КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 710392 томов
Объем библиотеки - 1386 Гб.
Всего авторов - 273899
Пользователей - 124923

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

Михаил Самороков про Мусаниф: Физрук (Боевая фантастика)

Начал читать. Очень хорошо. Слог, юмор, сюжет вменяемый.
Четыре с плюсом

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Влад и мир про Д'Камертон: Странник (Приключения)

Начал читать первую книгу и увидел, что данный автор натурально гадит на чужой труд по данной теме Стикс. Если нормальные авторы уважают работу и правила создателей Стикса, то данный автор нет. Если стикс дарит один случайный навык, а следующие только раскачкой жемчугом, то данный урод вставил в наглую вписал правила игр РПГ с прокачкой любых навыков от любых действий и убийств. Качает все сразу.Не люблю паразитов гадящих на чужой

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Влад и мир про Коновалов: Маг имперской экспедиции (Попаданцы)

Книга из серии тупой и ещё тупей. Автор гениален в своей тупости. ГГ у него вместо узнавания прошлого тела, хотя бы что он делает на корабле и его задачи, интересуется биологией места экспедиции. Магию он изучает самым глупым образом. Методам втыка, причем резко прогрессирует без обучения от колебаний воздуха до левитации шлюпки с пассажирами. Выпавшую из рук японца катану он подхватил телекинезом, не снимая с трупа ножен, но они

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
desertrat про Атыгаев: Юниты (Киберпанк)

Как концепция - отлично. Но с технической точки зрения использования мощностей - не продумано. Примитивная реклама не самое эфективное использование таких мощностей.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Влад и мир про Журба: 128 гигабайт Гения (Юмор: прочее)

Я такое не читаю. Для меня это дичь полная. Хватило пару страниц текста. Оценку не ставлю. Я таких ГГ и авторов просто не понимаю. Мы живём с ними в параллельных вселенных мирах. Их ценности и вкусы для меня пустое место. Даже название дебильное, это я вам как инженер по компьютерной техники говорю. Сравнивать человека по объёму памяти актуально только да того момента, пока нет возможности подсоединения внешних накопителей. А раз в

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).

Избранное [Жоржи Амаду] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Жоржи Амаду ИЗБРАННОЕ

ЖУБИАБА

БАИЯ ВСЕХ СВЯТЫХ

И ЖРЕЦА ЧЕРНЫХ БОГОВ

ЖУБИАБЫ

Бокс

Все, как один, вскочили со своих мест. И замерли, затаив дыхание. Судья считал:

— Шесть…

Но, раньше чем он успел произнести «семь», немец с трудом приподнялся на локте и, сделав неимоверное усилие, встал. Усевшиеся зрители завопили. Негр яростно рванулся вперед и снова бросился на немца. Толпа ревела:

— Бей его! Бей его!

В тот вечер на Соборной площади яблоку негде было упасть. Разгоряченные, потные болельщики теснились на скамьях, завороженно глядя на ринг, где негр Антонио Балдуино дрался с немцем Эргином. Вековая громада собора закрывала своей тенью площадь. Редкие лампы скупо освещали помост. Солдаты, портовые грузчики, студенты, рабочие — все в простых штанах и рубашках жадно следили за дракой. И все — негры, мулаты, белые — болели за Антонио Балдуино, который уже дважды сбивал своего противника с ног.

Во второй раз было похоже, что немцу не подняться. Но, прежде чем судья произнес «семь», Эргин встал, и поединок возобновился. По рядам зрителей прокатился одобрительный гул. Кто-то пробормотал:

— А немец тоже парень что надо…

Однако симпатии болельщиков оставались на стороне сильного, высокого негра, чемпиона Баии в тяжелом весе. Теперь уже все орали без передышки, желая, чтобы матч кончился и немец остался лежать на ринге.

Какой-то тощий человек с испитым лицом в волнении кусал погасшую сигарету. Коренастый негр вопил:

— Бей нем-ца… Бей нем-ца… — и в такт своим выкрикам шлепал себя ладонями по коленям.

Все в нетерпении ерзали на своих местах и кричали так, что было слышно на площади Кастро Алвеса.

Однако в следующем раунде немец неожиданно ринулся на негра с такой яростью, что тот повис на канатах. Это не обескуражило зрителей, уверенных в своем любимце: сейчас он себя покажет… Антонио Балдуино нацелил было кулак в окровавленное лицо немца, но Эргин опередил его и молниеносным выпадом нанес негру страшный удар в правый глаз. И, не давая ему опомниться, навалился на негра и теперь молотил его по лицу, животу, груди. Балдуино снова безвольно повис на канатах, не отвечая на сыпавшиеся удары. «Только бы не упасть», — думал он, изо всех сил цепляясь за спасительные канаты. Немец, молотивший его по лицу, казался негру дьяволом. У Балдуино из носа лила кровь, правый глаз заплыл, щека под ухом была разорвана. Он как в тумане видел перед собой прыгающего белого человека, и глухо, словно издалека, до него доносился рев толпы. Зрители бесновались: их герой, того гляди, растянется на ринге. Они ревели:

— Задай ему, задай ему, негр!

Но вскоре, сраженные происходящим, смолкли. Немец избивал негра, и тот даже не сопротивлялся. И тогда толпа снова завыла, заулюлюкала:

— Черная баба! Баба в штанах! Бей его, белобрысый, бей его!

Негр покорно позволял избивать себя, и это приводило их в ярость. Они заплатили три мильрейса за право увидеть, как чемпион Баии разделает этого белого с его титулом чемпиона Центральной Европы. И вот теперь на их глазах разделывали негра. Болельщики негодовали, вскакивали с мест, подбадривали то белого, то негра. И все облегченно вздохнули, когда гонг возвестил конец раунда.

Антонио Балдуино, держась за канат, побрел в угол ринга. Человечек с сигаретой сплюнул и закричал:

— Где же он, негр Антонио Балдуино, победитель белых?

Антонио Балдуино услыхал этот выкрик. Он отпил глоток кашасы из бутылки, протянутой ему Толстяком, и обернулся к зрителям, ища обидчика. Голос звучал металлом:

— Где он, победитель белых?

И часть зрителей подхватила и повторила хором:

— Где он? Где?

Балдуино обожгло, словно его хлестнули плетью. Он не чувствовал боли от ударов немца, но оскорбления своих были непереносимы. Он сказал Толстяку:

— Кончится матч — проучу этого типа. Следи за ним…

И едва прозвучал гонг и начался третий раунд, негр бросился на Эргина и нанес ему удар в челюсть и сразу же второй — в живот. Теперь зрители снова узнали своего любимца, и со всех сторон раздались возгласы:

— Давай, Антонио Балдуино, давай, Балдо, бей его!

Коренастый негр снова шлепал себя ладонями по коленям в такт своим выкрикам, а тощий человечек улыбался.

Балдуино осыпал немца ударами, и каждый удар распалял его все больше и больше. И когда немец налетел на Антонио Балдуино, норовя угодить ему в левый глаз, негр стремительно уклонился и затем с силой разжавшейся пружины снова нанес немцу страшный удар в челюсть. Чемпион Центральной Европы, описав в воздухе дугу, всей тяжестью рухнул на пол.

Охрипшая толпа скандировала:

— Бал-до… Бал-до… Бал-до…

Судья считал:

— Шесть… семь… восемь…

Антонио Балдуино, довольный, смотрел на белого, распростертого у его ног. Потом окинул взглядом обезумевших от восторга зрителей, ища крикуна, позволившего себе усомниться в нем, победителе белых. Не найдя его, негр улыбнулся Толстяку. Судья считал:

— Девять… десять…

Антонио Балдуино одержал верх над чемпионом Центральной Европы. Толпа восторженно приветствовала победителя. Но в оглушительном реве толпы он явственно различал металлический голос тощего:

— Негр, ты все еще бьешь белых…

Зрители потихоньку двинулись к выходу, но часть их бросилась к освещенному квадрату ринга и подняла на плечи негра Антонио Балдуино. За одну ногу его держали студент и грузчик, за другую — двое каких-то мулатов. Толпа пронесла победителя через всю площадь, до общественной уборной, где для боксеров была оборудована раздевалка.

Антонио Балдуино переоделся в синий костюм, глотнул кашасы, получил свои сто мильрейсов и, выйдя, сказал своим почитателям:

— У белого кишка тонка… Где ему тягаться с Антонио Балдуино. Такого, как я, не одолеть…

Он улыбнулся, спрятал деньги поглубже в карман брюк и направился в меблированные комнаты доны Зары, где его ждала Зэфа, девчонка-каброша[1] с ослепительными зубами, приехавшая из Мараньяна.

Далекое детство

С вершины холма Капа-Негро Антонио Балдуино глядел на город, сиявший внизу огнями. Едва вышла луна, на холме зазвучала гитара. Полились печальные песни. В заведение Лоуренсо-испанца заворачивали мужчины: поболтать и узнать газетные новости — для любителей пропустить стаканчик хозяин покупал газету.

В не по росту длинной, замурзанной рубахе Антонио Балдуино вечно гонял по грязным улицам и переулкам Капа-Негро с оравой таких же, как он, мальчишек. Несмотря на свои восемь лет, он уже верховодил ватагами сверстников, и не только теми, что жили на Капа-Негро, но и ребятами с соседних холмов. А по вечерам его любимым занятием было смотреть на сверкающий огнями город, такой близкий и такой далекий. Едва начинало смеркаться, он пристраивался на краю облюбованного им оврага и с нетерпением влюбленного ждал, когда зажгутся огни. Он ждал их, как ждет мужчина любовного свидания с женщиной. Глаза Антонио Балдуино были прикованы к городу. Он ждал, и его сердце билось все чаще, пока ночной мрак окутывал дома, склоны холмов и снизу, из города, все явственней поднимался невнятный гул множества людей, возвращавшихся домой и обсуждавших сделанные за день дела и совершившиеся прошлой ночью преступления.

Антонио Балдуино хоть и бывал в городе, но всегда под конвоем тетки, а с теткой разве что увидишь? В эти же вечерние часы он внятно чувствовал всю жизнь огромного города. Снизу до мальчика докатывался его шум. Мешанина звуков, волны голосов ползли по скользким склонам холмов. И Антонио жадно впитывал все это разноголосье, эту звучащую жизнь и борьбу. Он уже видел себя взрослым: вот он живет в вечной спешке, как и все другие, и каждый день должен бороться, чтобы выжить. Его глазенки сверкали, и не раз он еле сдерживался, чтобы не скатиться по склону холма вниз и вдоволь налюбоваться зрелищем города в пепельных сумерках. Конечно, пришлось бы лечь спать голодным, да еще получив изрядную трепку. Но не это удерживало его от желания разобраться в звуковой сумятице города, возвращавшегося домой после работы. Ему было жаль хоть раз не увидеть, как зажигаются огни: каждый вечер это было по-новому неожиданно и прекрасно.

Вот уже город почти совсем погрузился во мрак.

Антонио Балдуино замер в напряженном ожидании. Подул холодный ветер, но он его не замечал: всем своим существом он наслаждался сумбуром звуков, возраставшим с каждой минутой. Он различал взрывы смеха, крики, косноязычные речи пьяниц, разговоры о политике, протяжные голоса слепцов, просящих подаяние Христовым именем, грохот трамваев… И жадно впитывал все, чем жил и звучал город.

Однажды он уловил звук, заставивший его содрогнуться. Он вскочил, весь дрожа от возбуждения. Он услышал плач, плач женщины и голоса, утешавшие ее. Это вызвало в его душе такую бурю, что он едва не лишился чувств. Плачет… кто-то, какая-то женщина плачет в сумеречном городе… Антонио Балдуино вслушивался в эти скорбные звуки, пока их не заглушил грохочущий по рельсам трамвай. Мальчик все еще стоял, боясь перевести дыхание, надеясь снова услышать потрясший его плач. Но, видно, женщину увели уже далеко, он больше ничего не слышал. В этот день он не притронулся к ужину и перед сном не удрал, как обычно, еще немного побегать с ребятами. Тетка ворчала:

— Мальчишка чего-то насмотрелся… Но поди попробуй узнай: клещами ничего из него не вытянешь…

В другие дни он дрожал от волнения, заслышав сирену «скорой помощи». Там, внизу, кто-то страдал, и Антонио Балдуино, восьмилетний мальчишка, ловил эти отголоски страдания с блаженной мукой, похожей на муку любовных судорог.

Но огни, зажигаясь, очищали все. Антонио Балдуино успокаивался, созерцая вереницы ярких фонарей, его живые глаза омывались их светом, и он начинал мечтать, что когда-нибудь непременно сделает счастливыми всех ребят с Капа-Негро. Если бы кто-нибудь из его дружков подошел к нему в эту минуту, Антонио поразил бы его непривычной приветливостью: он не стал бы, как всегда, награждать мальчишку щипками или осыпать его ругательствами, которые выучил слишком рано. Он ласково провел бы ладонью по жестким курчавым волосам своего товарища, а потом обнял бы его за плечи. И, может быть, улыбнулся. Но мальчишки гоняли по улицам, забыв про Антонио Балдуино. А он все смотрел на огни. Он даже различал силуэты прохожих. Силуэты женщин и мужчин, должно быть, вышедших погулять. Позади него, на холме бренчали гитары, велись беседы. Старая Луиза звала его:

— Балдо, иди ужинать! Ну что за мальчишка!

Тетка Луиза была для него и отцом и матерью. О своем отце Антонио Балдуино знал, что его звали Валентин, что молодым он был жагунсо[2] у Антонио Конселейро, что любил он мулаток, ни одной встречной не пропускал, что страшный был выпивоха, и мог перепить кого угодно, и что кончил он свою жизнь под колесами трамвая после очередного немыслимого загула.

Все это мальчик узнал из рассказов тетки, когда она судачила с соседями о своем покойном братце. Она всегда кончала так:

— Красавчик был — ну просто загляденье… Зато уж такого драчуна и пьяницы — второго не сыщешь.

Антонио Балдуино жадно слушал ее рассказы, и отец виделся ему героем. И, уж конечно, отец каждый вечер бывал в городе, когда там зажигались огни. Часто мальчик пытался представить себе жизнь отца по тем историям, о которых он узнал от старой Луизы. Его воображение неустанно рисовало ему бесчисленные отцовские подвиги. Мальчик мог часами сидеть, уставившись на огонь, и думать об отце. Стоило ему услыхать о каком-нибудь смелом и безрассудном поступке, как он тут же говорил себе, что его отец сделал бы то же самое или даже еще что-нибудь похлеще. Когда они с ребятами играли в разбойников и договаривались, кто кем будет, Антонио Балдуино, который еще ни разу не был в кино, заявлял, что он не хочет быть ни Эдди Поло, ни Элмо, ни Масисте…

— А я буду как будто я — мой отец…

Ребята удивлялись:

— А что такого сделал твой отец?

— Много чего…

— Он что, поднял автомобиль одной рукой, как Масисте?

— Подумаешь, дело, — мой отец один раз грузовик поднял…

— Грузовик?

— Да еще нагруженный…

— Интересно, кто это видел?

— Моя тетка видела, можете у нее спросить. А будешь зубы скалить — я тебя так тресну, сразу поверишь…

Не раз Антонио приходилось в драке отстаивать память отца, которого он не знал. По правде говоря, он дрался, защищая то, что сам же выдумал, но он твердо верил, что полюбил бы отца, если бы хоть раз его увидел.

О матери Антонио Балдуино не знал решительно ничего.

Никому не нужный, мальчик бродил по холму и еще никого не любил и ни к кому не испытывал ненависти. Он жил как зверек: свободный от всяческих чувств, он доверял только своим инстинктам. С бешеной скоростью он скатывался по склонам холма, скакал верхом на швабре, воображая себя всадником; на слова он был скуп, но с лица его не сходила улыбка.

Антонио Балдуино рано стал признанным вожаком среди мальчишек с холма; ему подчинялись даже те, кто был старше его: он был мастер на всякие выдумки, и в храбрости никто не мог с ним сравниться. В стрельбе бумажными шариками его рука не знала промаха, глаза его метали молнии, едва завязывалась очередная драка. Они постоянно играли в разбойников. И он всегда был главарем. Часто он забывал, что это игра, и дрался по-настоящему. Он ругался как взрослый, и непотребные слова то и дело срывались у него с языка.

* * *
Он помогал старой Луизе готовить мунгунсу[3] или мингау[4] — она по вечерам торговала всем этим в городе. И помогал хорошо, вот только не умел толочь орехи. Мальчишки поначалу подняли его на смех и дразнили кухаркой, но насмешки быстро поутихли после того, как Антонио Балдуино разбил одному из них голову камнем. Получив от тетки изрядную взбучку, он так и не понял, за что она ему всыпала. И, верно, потому быстро простил ее, забыв и думать о перенесенных побоях. Тем более что выдрать его как следует ей не удалось: мальчишка был куда какой ловкий — он рыбкой выскальзывал из теткиных рук и увертывался от плетки. Это было похоже на игру: победительно смеясь, он уходил от ударов, и лишь немногие из них достигали цели.

Несмотря на это, старая Луиза любила повторять:

— Все-таки в доме есть мужчина…

Старуха была охотница до разговоров, и соседки вечно приходили к ней посудачить и послушать ее удивительные истории: сказки о феях и привидениях перемежались с рассказами о невольниках, а иногда тетка рассказывала или читала им истории в стихах.

Одна из этих историй начиналась так:

Читатель, о случае страшном я должен тебе рассказать, хоть становятся волосы дыбом и я весь начинаю дрожать: как поверить, что есть на свете такие чудовища — дети, что убьют и отца и мать[5].

Это была история о девушке-убийце: газеты печатали сенсационные сообщения о ней под крупными заголовками, а некий поэт, автор ABC[6] и популярных самб, зарифмовал эту историю и продавал по двести рейсов за штуку.

Антонио Балдуино был от нее в восторге. Он без конца приставал к старой Луизе, чтобы та снова и снова рассказывала ему эту историю, и поднимал крик, если старуха не сдавалась на его просьбы. Любил он также слушать про приключения Антонио Силвино и Лукаса да Фейра. В такие вечера он забывал про игры и шалости. Однажды кто-то спросил его:

— Ну, кем же ты хочешь быть, когда вырастешь?

Не моргнув глазом, он ответил:

— Жагунсо…

Разве было что-нибудь прекраснее и благороднее этого занятия? Ведь все жагунсо такие сильные и храбрые.

— Надо бы тебе ходить в школу, — говорили соседи мальчику.

Это еще зачем, думал он про себя. Разве хоть один жагунсо умеет читать? Вот доктора умеют читать, а что толку? Он знал одного доктора по имени Олимпио, врача без пациентов: время от времени тот поднимался на холм в надежде что-нибудь заработать, но и здесь ему ничего не перепадало. Был он слабосильный и тощий — дать ему хорошую затрещину, так он и с копыт долой.

Да вот взять к примеру его тетку: старуха едва-едва буквы разбирает, а между тем все жители холма еще как ее уважают: никто с ней никогда не бранится, никто ей грубого слова не скажет, а уж в те дни, когда у старой Луизы разламывается голова, ни один болван не отважится ее потревожить. Теткина голова приводила Антонио Балдуино в ужас. Когда у старухи начинались приступы головных болей, она делалась как безумная, на крик кричала. Соседи сбегались на ее крики, но она гнала всех прочь — пусть, мол, катятся ко всем чертям и оставят ее в покое.

Однажды Антонио Балдуино услышал, как соседки толковали про эти приступы, совсем замучившие старую Луизу.

Одна из соседок говорила:

— Голова у нее болит от этих вечно кипящих жестянок со сластями. Все время на жару…

— Как бы не так, Роза! Это дух ее мучает, сразу видать! Из тех могучих духов, что бродят неприкаянные, не ведая того, что они давно уже померли. Бродят и все ищут себе пристанища в живом теле. Не иначе какого-нибудь казненного дух, прости меня господи и помилуй.

Остальные поддержали эту версию насчет духов. Антонио Балдуино, услыхав такое, застыл от удивления и ужаса. Он до смерти боялся духов. И никак не мог понять, зачем им понадобилась голова его старой тетки.

Тогда-то и появлялся в их доме Жубиаба. Луиза посылала за ним Антонио Балдуино. Подойдя к маленькой двери приземистого дома, мальчик стучал.

— Кто там? — отзывался голос изнутри.

— Тетка Луиза просит тебя, отец Жубиаба, прийти к нам, — она опять занемогла.

И мальчик опрометью бросался прочь. Жубиаба внушал ему непреодолимый ужас. Он прятался за дверью и сквозь щелку следил за приближающимся колдуном: а тот шел, опираясь на палку, сгорбленный и сухой, с белоснежной шапкой жестких курчавых волос. Все встречные останавливались, приветствуя старика:

— Добрый день, отец Жубиаба…

— Да благословит вас бог…

Он шел, на ходу раздавая благословения. Даже Лоуренсо-испанец, и тот склонял голову и подходил под благословение. Мальчишек как ветром сдувало, едва они издали замечали фигуру столетнего старца. Только шепот прокатывался:

— Жубиаба идет…

И они бросались врассыпную и прятались по домам.

Жубиаба, по обыкновению, нес ветку с листьями, трепетавшими на ветру, и бормотал что-то на языке наго[7]. Так, разговаривая сам с собой и благословляя встречных, старик шествовал по всей улице, подметая ее своими старыми кашемировыми штанами, поверх которых была выпущена вышитая рубаха, развевавшаяся на ветру словно знамя. Едва Жубиаба входил к ним в дом, Антонио Балдуино шмыгал из-за дверей на улицу. Но мальчик знал, что теперь голова у Луизы перестанет болеть.

Он боялся Жубиабу и не знал, что о нем и думать. Чувство, которое он испытывал к старику, было совсем непохоже на то, что он испытывал к другим взрослым: к падре Силвио, своей тетке Луизе, к Лоуренсо-трактирщику, Зе Кальмару или к таким героям из легенд, как Виргулино Фонарь и Эдди Поло. Жубиаба был целителем глухих переулков холма, его все почитали и воздавали хвалу его искусству, а иногда у дверей его хибары останавливались роскошные машины. Один из мальчишек как-то раз стал уверять Балдуино, что Жубиаба — оборотень, а другой клялся, что у Жубиабы живет черт, которого он держит запертым в бутылке.

Временами из дома старика по ночам доносились странные звуки какой-то диковинной музыки. При этих звуках Антонио Балдуино начинал ворочаться на своей подстилке, все в нем ходило ходуном, казалось, музыка настойчиво зовет его.

Ритмы батуке[8], шарканье танцующих ног, таинственные голоса. Луиза, верно, уже там, в своей красной ситцевой юбке, надетой на нижнюю. В эти ночи Антонио Балдуино было не до сна. Жубиаба был мучительной тайной его беспечного и одинокого детства.

* * *
По ночам на холме Капа-Негро веселились. И не счесть, сколько выслушал за эти ночи негритенок Антонио Балдуино интереснейших историй и сколько любопытнейших вещей он узнал. Их рассказывали женщины и мужчины, собиравшиеся у дверей соседних домов в долгие лунные ночи. В ночь на воскресенье, если не было макумбы[9] в доме у Жубиабы, собирались у дома старой Луизы, которая по случаю праздника не ходила торговать своим мингау. И у соседних домов тоже. Везде болтали, перебирали струны гитары, пели, отхлебывая по глотку кашасы, которую всегда держат для добрых соседей, но все же больше всего народу собиралось возле дома старой Луизы. Даже, случалось, и Жубиаба появлялся там и тоже рассказывал разные истории, но все они происходили много-много лет назад. Рассказывая, старик вдруг переходил на язык своего племени или прерывал рассказ подходящими к случаю советами и рассуждениями. Он выглядел патриархом среди всех этих негров и мулатов, обитавших на холме Капа-Негро в продуваемых ветром лачугах с крышами из жести. Стоило старику открыть рот, как все замолкали и слушали его в немом благоговении, лишь одобрительно кивая головами. В такие ночи Антонио Балдуино бросал свою ватагу и, усевшись в кругу, весь превращался в слух. Он отдал бы жизнь за то, чтобы послушать какую-нибудь историю, особенно если история рассказывалась в стихах.

Большим мастером рассказывать стихотворные истории был Зе Кальмар, беспутный малый, нигде не работавший и бывший уже на примете у полиции за разные мошенничества. Но в глазах Антонио Балдуино он обладал двумя неоспоримыми достоинствами: он был храбрец и умел петь под гитару про приключения знаменитых бандитов. Ни одна вечеринка в лачугах Капа-Негро, ни один бедняцкий праздник в городе не обходился без гитары Зе Кальмара, повсюду он играл вальсы и разные веселые и грустные песни. Высоченный мулат с изжелта-смуглой кожей, Зе Кальмар ходил развинченной походкой, которую приобрел, как утверждала молва, с тех самых пор, как несколькими приемами капоэйры[10] обезоружил двух матросов. Не всем он был по душе, были и такие, что смотрели на него с неодобрением, но Зе Кальмар часами возился с живущей на холме ребятней, обучая ее искусству капоэйры и проявляя при этом поистине безграничное терпение. Показывая разные приемы, он сам вместе с мальчишками катался в пыли, чтобы они лучше усвоили, как нанести удар или как выбить нож из рук нападающего. Ребята молились на него как на идола, а их вожак Антонио Балдуино мог часами ходить за парнем и слушать его рассказы о разных случаях из жизни. У Зе Кальмара он уже выучился здорово управляться с ножом, а теперь ему не терпелось освоить гитару.

— Ты научишь меня, да?

— Ну конечно, научу.

Мальчик бегал с поручениями к возлюбленным Зе Кальмара и защищал его от нападок.

— Он — мой друг. Чего вы сами не скажете ему все в глаза? Небось духу не хватает?..

Зе Кальмар был завсегдатаем сборищ у дверей Луизиного дома. Он появлялся, щеголяя своей развинченной походкой, призванной подчеркнуть его независимость, садился на корточки и закуривал дешевую сигарету. Он молча выслушивал истории и случаи, которые рассказывались собравшимися, не вмешивался в споры, и только если чей-то рассказ производил уж слишком большое впечатление на слушателей, Зе Кальмар давал сигарете отдых, заложив ее за ухо, и изрекал:

— Гм… Ну, со мной однажды еще и не такое приключилось…

И далее следовала совершенно неслыханная история, разукрашенная всевозможными подробностями, дабы ни у кого не возникло сомнения в ее правдивости. Если все же он видел в чьих-то глазах ясно выраженное недоверие, Зе Кальмар ничуть не обижался:

— Не верите, спросите у Зе Счастливчика, он тогда со мной был…

Всегда был кто-то, кто был с ним. Всегда находился очевидец, который не даст соврать. И ко всем заварухам, случавшимся в городе, Зе Кальмар, судя по его рассказам, имел непременное касательство. Стоило только начаться разговору о недавнем преступлении, как Зе Кальмар прерывал беседующих:

— Я как раз был неподалеку…

И он выкладывал свою версию происшествия, по которой его участие в нем всегда предрешало исход событий. Однако если приходилось, он и вправду умел за себя постоять. Лоуренсо-трактирщик может подтвердить: у него на физиономии два шрама от ножа Зе Кальмара. Подумать только, этот паршивый испанец захотел вышвырнуть парня из своего заведения! Каброши, приходя в восторг от похождений Зе Кальмара, пожирали его пламенными взорами. Их сердца таяли, покоренные его ленивой поступью завзятого бездельника, его славой смельчака и забияки, его неотразимой манерой, рассказывая, доверительно обращаться к слушателям, напоминая им сходные случаи из их собственной жизни; они жадно ловили его взгляд, улыбку чувственного рта и окончательно теряли головы, когда их кумир начинал петь под гитару.

Едва очередной рассказчик заканчивал свою историю и на секунду воцарялось молчание, как одна из каброшей тут же спешила с просьбой:

— Спойте, сеньор Зе, уважьте народ…

— Да нет, девушка, к чему мешать такой интересной беседе, — прикидывался он скромником.

— Ну, не ломайся, Зе, пой…

— Да я и гитару оставил дома…

— Не беда… Балдо принесет…

Антонио Балдуино только этого и ждал и мчался со всех ног к лачуге Зе Кальмара. А тот все заставлял себя упрашивать:

— Я сегодня не в голосе… Пусть девушки меня простят…

Теперь уже все хором его уговаривали:

— Ну, спой, Зе…

— Ну хорошо, но только одну-единственную…

Но, конечно, за одной единственной следовало много других: тираны[11], коко[12], самбы, песни любовные, песни печальные до слез и приключенческие ABС — они больше всего нравились Антонио Балдуино:

Ах, свижусь ли с домом родимым, увижу ль родные края?
Схватили меня и в Баию везут арестантом меня.
Зе пел о разбойнике Лукасе да Фейра, любимейшем герое Антонио:

Богатства себе не скопил я, богатым не быть бедняку, но жил в своем собственном ранчо и ящик имел табаку.
В Баие мне суд учинили, тюрьма угрожала уж мне…
Но стражников всех раскидал я, а сам ускакал на коне.
Слушатели шепотом комментировали:

— Ну и смельчак этот Лукас…

— Говорят, он ни разу не промахнулся…

— И добрый, говорят, был человек…

— Добрый?

— А что? Он только богачей грабил, а награбленное отдавал бедным…

Грабитель — я бедных не грабил, да что и возьмешь с бедняка?
Но всех богачей-толстосумов моя настигала рука.
— Ну, слыхал?

— И по части женского пола был силен…

Каброши с глазами как пламень, мулатки с кудрями как шелк, креолки и белые крали — никто от меня не ушел.
Дойдя до этого места, Зе Кальмар победительным взором окидывал столпившихся каброшей и дарил им одну из своих неотразимых улыбок. Девушки взирали на него с обожанием, словно перед ними был сам Лукас да Фейра собственной персоной, а парни, глядя на них, покатывались со смеху. А дальше говорилось о верности разбойника своему слову и о его горделивой отваге:

Не выдам своих я собратьев, позор, коли выдам я их, пусть сам я погиб безвозвратно, не дам погубить я других.
О ком говорит вся округа и песни слагают о ком?
Я ловок и смел — ведь недаром меня все зовут главарем.
Но наступала минута, когда голос Зе Кальмара обретал особую звучность, а взгляд становился особенно томным. Так было, когда начинались куплеты на букву У:

У — тоже лишь гласная буква, как а, е, и, о, — потому прощальный привет посылаю друзьям и еще кой-кому…
Глаза певца не отрывались от очередной избранницы, и в тот миг он и впрямь был Лукас да Фейра, разбойник, убийца, не устоявший перед любовью…

Под аплодисменты собравшихся он заканчивал свою историю:

Я грабил и старых и малых, в жестокий пустившись разбой, но вот наступил час расплаты, назначенный злою судьбой
А потом следовала самба. Истинной печалью наполнял ее несравненно тоскующий голос Зе Кальмара:

Я покидаю край родимый, коварством изгнанный твоим…
Я покидаю край родимый, тоскою о тебе томим.
Женщины изнемогали от удовольствия:

— Ах, какой он красавчик!

— Как он выводит-то, прямо до слез…

Одна из них, с большим животом, видать, на последнем месяце, шепотом рассказывала другой:

— Мой-то, пока меня добивался, от меня ни на шаг не отходил… Подарками задаривал… Жениться обещал: мол, и в церкви обвенчаемся, и у судьи запишемся…

— И в церкви и у судьи?

— Да, моя милая… Мужчина, чтоб нашу сестру обмануть, что хочешь наобещает… Улестит почище самого дьявола… А я дура и поверила… Ну вот и получила… полное брюхо… Работать пришлось, красота моя на нет и сошла… Ну, он и удрал с одной каброшей, — она уж давно на него зарилась…

— Поворожить надо было, вот он бы и вернулся…

— А к чему? От своей судьбы не уйдешь… На все божья воля…

— Еще что! Надо было хоть на эту гадюку порчу напустить! Нет, вы только подумайте! Какая-то стерва уведет моего мужа, а я буду на это смотреть! Будто так и надо! Ну нет, моя дорогая… Я бы тут же напустила на нее проказу, и он бы мигом вернулся! Отец Жубиаба свое дело знает, от его ворожбы не спасешься…

— А ни к чему это все… Мы в своей судьбе не вольны, как там определят, так и будет. — Женщина подняла глаза к небу. — Кому что на роду написано, — никуда от того не денешься. Вот он, — она показала на свой живот, — еще и не родился, а уж на небесах вся его жизнь расписана…

Старая Луиза поддержала ее:

— Твоя правда, дочка. Так оно и есть…

Разговор делался общим:

— Слушай, ты знаешь Грасинью, мулатку с Гиндасте-дос-Падрес?

Кто-то припомнил:

— Не эта ли — без зубов, страшная что твоя жараракусу[13]?

— Она самая… Но слушайте дальше: и вот с такой-то рожей она отбила мужа у Рикардины, ну, а та, сами знаете, бабища — во! Жубиаба ей поворожил…

— Она сама ворожить горазда… в постели, — загоготал один из парней.

— Говорят, Балбино помер от ворожбы…

— Ну да! От собственной злости он помер. Злющий был — чистая кобра.

Толстый старый негр, чесавший себе ступню острием перочинного ножа, продолжал вполголоса:

— Вы что, не слыхали разве, что он сотворил со стариком Зекиелом? От этой истории волосы дыбом на голове становятся… Всем известно — старик кривить душой не умел. Строгий был человек. Я его хорошо знал, вместе каменщиками работали. Уж до того был прямодушный. Второго такого на всем свете не сыщешь. Но однажды, на беду, свела его судьба с Балбино… Этот чертов сын втерся к нему в дружбу, а для чего? Чтоб соблазнить старикову дочку. Помните Розу? Я-то хорошо ее помню… Скоро глаза мои могильная земля засыплет, и не увидать мне больше такой красавицы — первая была среди каброшей… Так вот Балбино прикинулся, что влюблен в нее и хочет жениться…

Женщина на сносях поддакнула:

— Точь-в-точь как у меня с моим Роке…

— Даже день свадьбы назначили… Но случилось так, что старику Зекиелу пришлось ночью выйти на работу. Он в то время в гавани работал… а тут как раз срочная погрузка… Балбино на правах жениха заявился в дом и потащил Розу в комнату старика, вроде затем, чтобы взглянуть на приданое. А там он повалил ее на кровать и, как она ни кричала и ни отбивалась, снасильничал над ней и бросит растерзанную, всю в крови, хоть и живую. И еще у него достало бесчувствия взломать сундук старика и вытащить оттуда деньги, несчастные пятьдесят мильрейсов, припасенные к свадьбе. Когда старик вернулся — он прямо обезумел… А Балбино — он ведь всегда больше глоткой брал — струсил и где-то до поры хоронился, а потом он и его дружки подкараулили старика ночью и забили до смерти. И ничего ему за это не было… Говорили, что наверху у него есть заручка.

— Да уж не без этого. Раз какой-то солдат выследил его и задержал. Так знаете, чем это кончилось? Балбино отпустили, а солдат сел за решетку.

— Говорят, он приводил полицию туда, где праздновали кандомбле…[14]

Никто не заметил, как к собравшимся подошел Жубиаба:

— Он умер страшной смертью, — проговорил макубейро.

Все склонили головы, никто не смел ему противоречить.

— Он умер страшной смертью. У него закрылся глаз милосердия. И остался один только злой глаз. Но когда он умер, глаз милосердия открылся снова. — И он повторил еще раз: — Глаз милосердия закрылся. Остался один только злой глаз.

Голый до пояса негр протиснулся к Жубиабе поближе.

— Как это, отец Жубиаба?

— Никто не смеет закрывать милосердный глаз. Нехорошее дело закрывать милосердный глаз. Добра тогда не жди.

Тут он заговорил на своем наречии, и у всех по телу пробежала дрожь, — так всегда бывало, стоило Жубиабе заговорить на языке наго.

— Ожу анун фо ти ика, ли оку.

Вдруг полуголый негр бросился Жубиабе в ноги:

— Я тоже закрыл свой милосердный глаз, люди… Однажды я тоже закрыл милосердный глаз…

Жубиаба глядел на негра из-под опущенных век. Остальные, мужчины и женщины, неслышно расходились.

— Это случилось там, в сертане[15]. Была великая сушь. Падали волы, погибали люди, все погибало. Народ бежал от засухи, но почти все оставались лежать на дороге. Под конец мы шли уже только вдвоем с Жоаном Жанжаном. И наступил день, когда ему пришлось нести меня на спине, — идти я уже не мог. Жоан держал глаз милосердия широко открытым, но глотки у нас совсем пересохли. А солнце было такое злое… Пути нашему конца-краю не виделось, и где раздобыть воды, мы не знали. Все же на одной фазенде[16] удалось нам выпросить бутыль воды, и тогда побрели мы дальше. Жоан Жанжан нес бутыль и строго отмерял воду по глотку. И все равно мы помирали от жажды. И тут попадись нам на дороге белый человек — тоже уж совсем богу душу отдавал без воды. Жоан Жанжан хотел было поделиться с ним глотком, да я не позволил. Но клянусь, что воды у нас оставалось на донышке, самим бы едва по глотку хватило. А он хотел отдать ее белому. У него для всех глаз милосердия был открыт. А у меня жажда его иссушила. Остался только злой глаз… Жоан захотел отдать воду, я набросился на него, не помня себя от ярости… И убил его… А он целый день тащил меня на спине…

Негр смотрел в ночную тьму. На небе сверкали бесчисленные звезды. Жубиаба слушал его с закрытыми глазами.

— Он целый день тащил меня на спине. Его милосердный глаз всегда был широко открыт. Я хотел бы стереть его взгляд со своего лица, но не могу. Все время чувствую его, все время он на меня глядит…

Негр провел рукой по глазам, словно пытаясь избавиться от навязчивого виденья. Но оно не исчезало, и взгляд негра снова приковался к одной точке:

— Он целый день тащил меня на спине…

Жубиаба монотонно повторил:

— Злое дело закрывать глаз милосердия. Жди тогда беды.

Негр поднялся с колен и стал спускаться с холма, унося свою страшную историю.

* * *
Антонио Балдуино слушал и запоминал. Это была школа жизни. Единственная школа, которую он и другие мальчишки с холма могли посещать. Здесь они получали образование и выбирали себе профессию: мошенничество, воровство, разбой. Для этих профессий не требовалось большого образования. Можно было выбрать другое: рабство поденщика на плантациях или рабство у станка.

Антонно Балдуино слушал и запоминал.

* * *
Однажды на холме Капа-Негро появился приезжий. Он остановился в доме доны Марии, толстой мулатки, разбогатевшей, как говорили, за счет клиентов Жубиабы. Приезжий хотел, чтобы макумбейро вылечил его: вот уже много лет он страдает от невыносимой боли в правой ноге. Врачи давно уже от него отказались после того, как ими было поставлено множество разнообразных диагнозов и выписана целая куча дорогих лекарств. Болезнь прогрессировала, с ногой было все хуже, и от постоянной боли он уже не мог больше работать.

И тогда он предпринял это путешествие к знахарю Жубиабе, который своим врачеванием излечивал все болезни на холме Капа-Негро.

Человек этот приехал из Ильеуса, богатейшей столицы какао, и его появление почти вытеснило из сердца Антонио Балдуино прежнего кумира Зе Кальмара.

В два приема Жубиаба почти вылечил приезжему ногу, и в воскресенье тот пришел к дому старой Луизы. Все обращались с ним уважительно: ясно было, что деньги у него водятся, — разбогател на юге, да и Жубиабе отвалил за лечение миллион рейсов. Одет был приезжий в дорогой кашемировый костюм, но когда ему принесли письмо, присланное синье Рикардине, и попросили прочесть, он сказал:

— Я не умею читать, дона…

Письмо было от ее брата, умиравшего с голоду на Амазонке. И человек из Ильеуса дал ей сто мильрейсов. Когда он подошел к собравшимся у дома Луизы, все почтительно смолкли.

— Не желаете ли присесть, сеу Жеремиас. — Луиза пододвинула ему соломенный стул с дырявым сиденьем.

— Премного благодарен, дона…

И поскольку никто не отваживался нарушить молчание, он спросил:

— Ну, о чем вы тут беседовали?

— По правде говоря, — ответил Луис-сапожник, — говорили мы здесь о вашем крае, где все само в руки плывет, где любой кучу деньжищ огрести может…

Человек опустил голову, и все в первый раз заметили, что его жесткие курчавые волосы сильно тронуты сединой, а лицо все в глубоких морщинах:

— Ну, это не так… Работать там приходится много, а заработки плохие…

— Но ведь вы, сеньор, нажили немало…

— Ничего я не нажил. У меня крошечный клочок земли, а я в тех краях живу уж тридцать лет. Трижды в меня стреляли. Там никто не может быть спокоен за свою жизнь.

— Но там, верно, все храбрецы? — допытывался Антонио Балдуино.

— Взгляните на него, еще одному храбрецу не терпится туда уехать…

— Там ведь все смелые, да? — упорствовал Антонио.

Приезжий погладил курчавую голову мальчика и сказал, обращаясь ко всем:

— Дикая земля… Земля, где стреляют и убивают…

Антонио Балдуино не сводил с него глаз, вот сейчас он услышит удивительные вещи.

— Там убивают на спор. Спорят, куда упадет подстреленный: направо или налево. Бьются об заклад… А потом стреляют, чтобы узнать, кто выиграл…

Он обвел взглядом собравшихся, желая уловить произведенное впечатление, снова опустил голову и продолжал:

— Был там один негр, вытворял он черт знает что… Жозе Эстике… Таких отчаянных я в жизни своей не видывал. Дальше уж, как говорится, ехать некуда… Но и злодей, однако, первостатейный. Настоящая чума в образе человеческом.

— Небось из банды жагунсо?[17]

— Никакой не жагунсо, а богач фазендейро. Земли у него под какао было — ног не хватит обойти. А покойников за ним числилось и того больше.

— И ни разу в тюрьму не угодил?

Рассказчик взглянул на спросившего с кривой усмешкой:

— В тюрьму? Этакий-то богач…

Его саркастическая ухмылка досказала остальное. Собравшиеся недоуменно смотрели на него. Затем, уяснив смысл сказанного, продолжали молча слушать человека из Ильеуса.

— Знаете, что он однажды выкинул? Приехал в Итабунас верхом и, завидев одного местного богача, спешился и говорит: а ну-ка, подставь мне свой карман, я туда помочусь… И что же? Тот подставил, как миленький… Знал, что Зе Эстике любого уберет с одного выстрела. А в другой раз приехал в Итабунас и встретил там белую девушку, дочку чиновника. И что вы думаете, он сделал? «Девушка, говорит, давай-ка расстегни мне штаны, я хочу помочиться…»

— Ну и что же, расстегнула она? — Зе Кальмар громко захохотал.

— А что ей было делать, бедняжке?

Тут уже вся мужская половина слушателей разразилась хохотом, ее симпатии были явно на стороне Зе Эстике. А каброши смущенно потупились.

— Убивал и увозил он девушек, насильничал над ними. Никого не боялся, вроде как помешанный.

— А погиб он как?

— А погиб от руки одного тамошнего хлюпика гринго…[18]

— И как это случилось?

— Этот гринго придумал обрезать ветки на какаовых деревьях. До него там этим никто не занимался. Разбогател, купил клочок земли, завел плантацию. А потом уехал к себе на родину, жениться. Привез жену, такую беленькую, ну прямо фарфоровая кукла. А плантация этого гринго была как раз бок о бок с владеньями Жозе Эстике. В один прекрасный день Эстике проходил мимо и увидел, как жена гринго расстилает на солнышке белье. Ну, он сразу глаз на нее положил и говорит Николау…

— Кто такой Николау?

— Да гринго того так звали… Вот он ему и говорит: пусть твоя куколка меня ожидает здесь ночью. Николау, понятно, до смерти перепугался и рассказал обо всем соседу. А тот ему говорит: «Либо надо жену отдать, либо к смерти готовиться — Зе Эстике дважды не повторяет. Раз он сказал, что придет за твоей женой, значит, так оно и будет». Бежать уже поздно, да и куда убежишь? От соседа гринго воротился сам не свой. Не мог он отдать свою красавицу жену, за которой ездил в родные края. Но тогда придется умереть, и его жена все равно достанется Зе Эстике…

— И что же он придумал? — Слушатели не могли сдержать нетерпения, только Зе Кальмар улыбался, давая понять, что у него в запасе история похлеще этой.

— Зе Эстике пришел ночью, как обещал. Но вместо женщины его встретил гринго с топором и разнес ему череп пополам… Страшная смерть…

Одна из женщин отозвалась:

— Поделом ему… Молодец гринго!

Другая в испуге крестилась. А человек из Ильеуса перешел уже к другим историям про выстрелы и убийства, столь частые в тех краях. А когда он вылечился и уехал, Антонио Балдуино тосковал о нем, словно влюбленный о девушке. Вот так, в лунные вечера на холме Капа-Негро, маленький Антонио Балдуино слушал разговоры его обитателей, слушал и запоминал. Ему еще не исполнилось и десяти, когда он дал себе клятву, что добьется, чтобы и про него сочинили ABC, и тогда о его подвигах будут петь и слушать с восхищением другие люди, на других холмах.

* * *
Жизнь на холме Капа-Негро была суровой и нелегкой. Люди с холма работали много и тяжело: кто в порту, на погрузке и разгрузке судов, кто носильщиком, кто на фабрике или в мастерской сапожника, портного, впарикмахерской. Женщины продавали на кривых улочках города сладкий рис, мунгунсу, сарапател[19], акараже[20], стирали белье или служили кухарками в богатых домах, расположенных в фешенебельных кварталах. И многие ребятишки тоже работали. Чистильщиками обуви, посыльными, разносчиками газет. Кое-кого брали на воспитание в зажиточные семьи. А остальные проводили дни на склонах холма в драках, беготне, играх. Они были еще малы, но они уже знали, что их ждет: они вырастут и пойдут работать в порт, где будут сгибаться в три погибели под тяжестью мешков с какао или им придется зарабатывать себе на жизнь на каком-нибудь гигантском заводе. И это не вызывало в них протеста — ведь так уж повелось спокон веков: дети с красивых и зеленых улиц становились врачами, адвокатами, инженерами, коммерсантами, преуспевающими людьми. А дети с холма становились слугами этих людей. Именно для того они и существовали — и сам холм, и его обитатели. Это еще с детства понял и запомнил Антонио Балдуино, наблюдая каждодневную жизнь взрослых. В богатых семьях дети наследовали профессию дяди, отца или деда, знаменитого инженера, удачливого адвоката, дальновидного политика, а на холме, где жили негры и мулаты, их дети наследовали рабство у богатого белого господина. Таков был обычай, единственный обычай. Потому что обычай вольной жизни в африканских джунглях был забыт, и редко кто вспоминал о нем, а тех, кто вспоминал, высылали и преследовали. На холме один Жубиаба был ему верен, но тогда еще Антонио этого не знал. Кто из живущих на холме мог назвать себя свободным: Жубиаба, Зе Кальмар? Но и тот и другой подвергались преследованиям: один за то, что был макумбейро, другой за то, что был жуликом. Антонио Балдуино запомнил героические истории, услышанные им от обитателей холма и забыл про обычай рабства. Он решил войти в число свободных, тех, о ком складывают ABC и поют песни, тех, кто рано или поздно становится примером для всех черных и белых, погрязших в безнадежном рабстве. Еще там, на холме, Антонио Балдуино выбрал борьбу. И на все, что он впоследствии делал, его толкали эти истории, коих немало он наслушался лунными ночами у дверей теткиного дома. Эти истории, эти песни открывали людям радость борьбы. Но люди этого не понимали, или уж слишком глубоко укоренился в них обычай, рабский обычай. И все же кое-кто слушал и понимал. Антонио Балдуино был из тех, кто понял.

* * *
На холме, неподалеку от дома старой Луизы, жила женщина по прозванью Аугуста Кружевница. Кружевницей прозвали ее потому, что целыми днями она плела кружева, а по субботам продавала их в городе. Но часто ее можно было застать сидящей неподвижно, с глазами, устремленными в небо: казалось, она хотела разглядеть там что-то, невидимое для других. Она всегда присутствовала на макумбах в доме Жубиабы и, не будучи негритянкой, пользовалась полным доверием макумбейро. Аугуста частенько одаривала Антонио Балдуино мелочью, которую тот, складываясь с другими мальчишками, тратил на леденцы и дешевые сигареты.

О Кружевнице рассказывали много всяких небылиц: никто не знал, откуда она пришла и куда держала путь. Она осталась на холме, но никому так и не удалось ничего от нее выведать. Однако ее рассеянный взгляд и грустная улыбка порождали среди обитателей холма слухи о несчастной любви и связанных с нею злоключениях. Сама Аугуста, когда кто-нибудь докучал ей расспросами, отвечала одно:

— О, моя жизнь — это готовый роман… Остается только записать…

Продавая кружева (отмеряла она их простейшим способом: намотав на правую руку, которую она держала у подбородка, отматывала левой, вытягивая ее во всю длину), Аугуста нередко сбивалась со счета.

— Один… два… три… — Она запиналась в досаде и волнении, — двадцать… как двадцать… Кто это сказал двадцать? Я еще только три насчитала… — Растерянно глядя на покупательницу, она объясняла: — Вы не можете себе представить, сеньора, как он меня путает… Я считаю правильно, а он мне на ухо начинает считать быстро-быстро, прямо ужас берет… Я еще только до трех дойду, а он уже двадцать насчитал… Никак мне от него не отвязаться. — И тут она принималась умолять кого-то невидимого: — Сгинь, сгинь, дай мне отмерить кружева как положено… Сгинь…

— Кто вам мешает, синья Аугуста?

— Кто, кто… Кто же еще может быть? Все он, злодей, ни на шаг от меня не отходит. И после смерти своей в покое меня не оставляет.

В другой раз дух забавлялся тем, что связывал Аугусте ноги. Она останавливалась посредине улицы и начинала со стоическим терпением распутывать веревки, которыми якобы были связаны ее ноги.

— Вы что это делаете, синья Аугуста? — спрашивали ее прохожие.

— А вы что, не видите? Веревки распутываю, негодяй-то мой ноги мне связал, чтобы я не могла ходить продавать кружева… Он, видно, хочет, чтобы я с голоду умерла…

И она продолжала развязывать невидимые веревки. Но когда у нее начинали выпытывать, кто же все-таки такой этот дух, Аугуста замолкала. Взгляд ее устремлялся вдаль, на губах застывала печальная улыбка.

— Бедная Аугуста не в своем уме, — еще бы, она столько перенесла…

— Но что такое с нею приключилось?

— Молчи. Все знают, какая у нее была жизнь…

* * *
Аугуста Кружевница была первой, кто повстречался на холме с оборотнем. Случилось это безлунной ночью, когда в грязных переулках холма царил густой мрак и только кое-где тускло светились окошки домов. В такие ночи выходят привидения, в такие ночи раздолье ворам и убийцам. Аугуста поднималась по склону холма, и вдруг из зарослей до нее донесся леденящий душу вой. Она взглянула в ту сторону и увидела метавшие огонь глаза оборотня. До сих пор Аугуста не очень-то верила в эти россказни про оборотня и безголовую ослицу. И вот она увидела оборотня собственными глазами. Бросив корзину с кружевами, Аугуста обратилась в бегство. Добежав до Луизиного дома, она, трясясь от ужаса, прерывающимся голосом поведала о своей встрече с оборотнем; от пережитого испуга у бедняжки глаза чуть на лоб не вылезли, а ноги подкашивались от непосильного бега.

— Глотни водички, — успокаивала ее Луиза.

— Спасибо, хоть немного страх меня отпустил, — благодарила Кружевница.

Антонио Балдуино, который все это слышал, обежал с этой новостью весь холм. Теперь только и разговоров было, что про оборотня, а на следующую ночь уже трое видели чудовище: кухарка, возвращавшаяся с работы, Рикардо-сапожник и Зе Кальмар, который метнул в оборотня нож, но тот только разразился зловещим хохотом и скрылся в зарослях. В последующие ночи все прочие жители холма тоже видели страшилище, которое с хохотом от них убегало. Холм был объят ужасом: все двери запирались наглухо, и по ночам никто не осмеливался выходить из дома. Зе Кальмар предложил устроить на оборотня облаву, однако смельчаков отыскалось немного. Кто встретил предложение Кальмара с восторгом — так это Антонио Балдуино, — он сразу набрал целую кучу острых камней, чтобы было чем сражаться с чудищем. Слухи о нем все росли: Луиза заметила его тень, когда поздно вечером поднималась к себе домой, а Педро еле успел от него удрать. Все жили в тревоге, никто ни о чем не мог говорить, кроме как о чудовище. На холме появился репортер из газеты, делал какие-то снимки. Вечером в газете было напечатано его сообщение, что никакого оборотня не существует и что это выдумка обитателей холма Капа-Негро. Сеу Лоуренсо купил газету и всем показывал, но напечатанное никого не разуверило в существовании оборотня, поскольку все видели его собственными глазами, а кроме того — оборотни всегда были, есть и будут.

Мальчишки с холма, устав от беготни, тоже на все лады толковали о чудовище.

— Мне мать сказала, что из негодных ребят и выходят оборотни. Натворит малец всяких пакостей, а потом…

— А потом у него начинают на руках и на ногах расти ногти, и в полнолуние он превращается в оборотня.

Антонио Балдуино возликовал.

— Давайте все станем оборотнями!

— Давай становись, коли тебе не терпится попасть в преисподнюю…

— Эх вы, жалкие трусы!

— Коли ты такой храбрый, чего ж ты ждешь?

— Ну и стану, и даже очень скоро. А что для этого надо?

Нашелся один мальчишка, который знал, как стать оборотнем, и он принялся обучать Антонио:

— Сперва отрасти ногти и волосы, про мытье забудь и думать, и каждую ночь ходи смотреть на луну. И тетке груби и делай все наперекор. Когда будешь глядеть на луну, стань на четвереньки…

— Эй, Антонио, ты мне покажешь, как это стоять на четырех лапах? — вмешался другой, желая поддразнить будущего оборотня.

— Я вот тебе сейчас покажу… по роже… Пусть тебе мать твоя показывает…

Мальчишка в ярости вскочил. Антонио Балдуино процедил предостерегающе:

— Эй ты, рукам воли не давай!

— А вот и дам. — И он смазал Антонио по физиономии.

Они покатились по земле. Мальчишки следили за дракой. Противник Антонио был сильнее, однако Антонио Балдуино не зря считался лучшим учеником Зе Кальмара, — он стал одерживать верх. Но тут сеу Лоуренсо выскочил на улицу и разнял дерущихся, проворчав:

— Оно и видно, что безотцовщина!

Побежденный отошел в сторону, а Антонио Балдуино, заправляя в штаны разодранную рубаху, уже выспрашивал дальше знатока по части оборотней:

— И непременно надо ходить на четвереньках?

— Ага, чтобы привыкнуть…

— А потом?

— А потом начнешь превращаться… Весь покроешься волосами, станешь скакать словно лошадь и рыть землю ногами. И придет день, когда ты превратишься в настоящего оборотня. Будешь бегать по холму и пугать народ…

Антонио Балдуино оглянулся на дравшегося с ним мальчишку:

— Как только сделаюсь оборотнем, тебя первого сожру.

И он покинул компанию. Но с полдороги вернулся:

— Послушай, я забыл спросить: а как потом обратно превратиться в человека?

— Ну, этого я не знаю…

Вечером противник Антонио Балдуино сказал, подойдя к нему:

— Балдо, ты лучше начни с Жоакина, он про тебя сказал, что ты в футболе ни фига не смыслишь.

— Он так сказал?

— Ага.

— Побожись!

— Ей-богу!

— Ну, он мне за это заплатит.

Мальчишка угостил Антонио окурком, и они расстались друзьями.

Антонио Балдуино изо всех сил старался превратиться в оборотня. Он, чем мог, досаждал тетке, за что получил две хорошие головомойки, отрастил длиннющие ногти и нипочем не давал стричь свою буйную шевелюру. В лунные ночи, спрятавшись в укромном углу, он учился передвигаться на четвереньках. Но ничего не выходило. Он уже совсем было отчаялся и приходил в бешенство от нескончаемых насмешек своих приятелей, которые каждый день спрашивали, когда же он наконец станет оборотнем? Но тут ему пришло в голову, что он просто еще не такой негодяй, чтобы стать оборотнем. И тогда он решил сотворить пакость пограндиознее. Несколько дней он размышлял, что бы такое выкинуть, и ничего не мог придумать, как вдруг однажды под вечер увидел Жоану, хорошенькую черную девчушку, игравшую в куклы. У нее было много кукол, — их приносил ей сеу Элеутерио, — тряпичные куклы, черные и белые, которым она давала имена всех, кто жил по соседству. Девочка шила им платья и целыми днями играла с ними около дома. Она устраивала кукольные свадьбы и крестины, и на эти праздники собиралась вся живущая на холме детвора.

До сих пор вспоминали бал, который Жоана устроила по поводу крестин Ирасемы, фарфоровой куклы, подаренной девочке на день рождения ее крестным отцом.

Антонио Балдуино подошел к Жоане, уже обдумав план действий. И ласково заговорил с нею:

— Ну, как поживают твои куклы, Жоана?

— Да вот эта влюбилась…

— Она красотка… А в кого влюбилась-то?

Возлюбленным куклы оказался полишинель с ватными ногами.

— Хочешь со мной играть? Ты будешь ее отец…

Антонио не хотел играть, ему нужно было отнять у нее полишинеля. Однако едва он попытался это сделать, Жоана разразилась громким плачем:

— Не трогай… Я маме скажу… Уходи давай…

Антонио, опустив глаза и притворно улыбаясь, принялся уламывать девчонку:

— Ну, Жоана, дай мне его подержать…

— Не дам, ты его сломаешь. — И она крепко прижала полишинеля к груди.

Антонио с испугом посмотрел на нее, словно его застали на месте преступления. Как это она догадалась? Он уже готов был отказаться от своего намерения. Но тут девчонка снова захлюпала носом, готовясь пустить слезу, и Антонио не устоял. Словно в каком-то ослеплении, сам не понимая хорошенько, что он делает, он набросился на Жоаниных кукол и переломал их сколько мог. Жоана оцепенела от ужаса и плакала беззвучно. Слезы, капая, текли по ее лицу, попадая в раскрытый рот. Антонио Балдуино тоже замер, глядя на нее: с полными слез глазами Жоана была чертовски мила! Но вдруг девчушка взглянула на искалеченных кукол и заревела в голос. Антонио, который уже был готов раскаяться в содеянном при виде хорошенькой заплаканной рожицы, разозлился, услыхав крики Жоаны. Он не тронулся с места, но теперь вопли девчонки заставляли его испытывать острое наслаждение. Он мог бы дать тягу и переждать бурю: гнев у старой Луизы стихал быстро, и если Антонио не попадался до времени ей на глаза, то обходилось без трепки. Но он не трогался с места, злясь на девчонку и наслаждаясь ее отчаянным плачем. Тут нагрянула тетка и поволокла его домой, не уставая награждать тумаками. Однако в тот день Антонио даже не пытался увернуться от теткиных затрещин. У него перед глазами все еще маячила зареванная мордочка Жоаны и слезы, стекающие по щекам в ее раскрытый рот. В наказание он был привязан теткой к ножке кухонного стола, и распиравшее его торжество мало-помалу испарилось. Не зная, чем себя занять, Антонио принялся давить снующих по кухне муравьев. Сосед, увидев это, пробормотал:

— У, пащенок… Ну, этот плохо кончит.

* * *
Он так и не стал оборотнем. И ему пришлось подраться с двумя мальчишками и разбить голову третьему — только после этого его авторитет у ребят с холма обрел былую силу. Авторитет, серьезно поколебленный несостоявшимся превращением. А тот, другой оборотень тоже исчез после заклинания Жубиабы, совершенного им в полнолуние на вершине холма в присутствии всех его обитателей. Сначала Жубиаба потряс зеленой ветвью, заклиная чудовище удалиться, затем осенил этой ветвью заросли, где прятался оборотень, и тот, покинув холм, возвратился восвояси, оставив наконец в покое жителей холма Капа-Негро. С тех пор никто никогда не видел оборотня. Но до сего дня на холме поминают его, коль придется к слову.

А Жубиаба, несший на своих плечах груз никому не ведомых лет, поселившийся на холме намного раньше его нынешних обитателей, рассказал всем историю этого оборотня:

— Он уже много раз здесь появлялся. И не однажды я изгонял его. Но он возвращается и будет возвращаться, покуда не искуплено злодейство, им здесь содеянное… Он еще много раз будет возвращаться…

— А кто он такой, отец Жубиаба?

— Вы о нем и не слыхали… Это белый сеньор, владелец фазенды. Давно, еще в старые времена, когда негры были в рабстве, на этом месте, где мы теперь живем, стояла фазенда. Аккурат на этом самом месте. Вы знаете, почему наш холм прозван Капа-Негро[21]? Не знаете… А потому, что весь этот холм занимала фазенда этого сеньора. А он был из всех злодеев злодей. Забавлялся он тем, что спаривал негра с негритянкой и ждал: родится мальчишка — одним рабом у хозяина больше, а ежели нет — беда тому негру: хозяин приказывал его оскопить. И много негров он так оскопил… Белый злодей… Вот почему наш холм прозван холмом Капа-Негро и на нем появляется оборотень. Оборотень этот — белый сеньор. Он не умер. Он был слишком большим злодеем и однажды ночью превратился в оборотня и стал бродить по свету, пугая народ. Теперь он ищет место, где был его дом, а его дом стоял здесь, на холме. Ему все неймется, все хочется оскоплять негров…

— Спаси нас боже…

— Пускай он попробует меня оскопить, я ему покажу… — засмеялся Зе Кальмар.

— Среди его негров были наши деды и прадеды… Вот он и рыщет здесь, думает, что тут все еще живут его рабы…

— Негры больше не рабы…

— И негры — рабы, и белые — рабы, — оборвал говорившего изможденный человек, грузчик в порту. — Все бедняки — рабы. Рабство еще не кончилось.

И все собравшиеся — негры, мулаты, белые — опустили головы. Один Антонио Балдуино остался стоять с поднятой головой. Уж он-то ни за что не будет рабом.

* * *
Никто на холме не пользовался столь печальной известностью, как этот негритенок Антонио Балдуино. И не потому, что он и в самом деле был хуже всех. Вместе с другими ребятами он проказничал, играл в футбол мячом, сделанным из бычьего пузыря, подсматривал за негритянками, бегавшими по нужде на песчаный пустырь за Байша-дос-Сапатейрос, таскал фрукты с лотков, баловался куреньем, ругался непристойными словами. На холме его невзлюбили совсем не за это. А за то, что именно в его голове рождались все плутни, все хитроумные проделки, все нескончаемые шалости, которыми изводили мальчишки обитателей холма.

Разве не он придумал пойти всей ватагой на праздник в Бонфин? Они отправились в три часа дня, рассчитывая вернуться к ночи, но было уже три часа утра, когда их хватились на холме. Встревоженные матери забегали из дома в дом, у многих глаза уже были на мокром месте, отцы рыскали по всему холму в поисках пропавших ребят. А для них все это было чудесным приключением: они обежали почти весь город, видели весь праздник с начала до конца, валились с ног от усталости, но только когда стали засыпать на ходу, вспомнили, что пора бы и по домам. От них изрядно пострадали лотки со сладостями, они долго изводили щипками пышнозадую мулатку, не обошлось, разумеется, и без драки. Вернулись домой, когда уже рассветало, и, устрашенные предстоящей взбучкой, старались выгородить себя:

— Это меня Балдуино подбил идти.

Но на этот раз старая Луиза не набросилась на Балдуино с тумаками. Она погладила его по голове, говоря:

— Все пошли потому, что ты этого захотел, разве не так, сынок?

И Жубиаба любил Антонио Балдуино. Он всегда разговаривал с ним, как со взрослым. И негритенок все больше и больше привязывался к старому макумбейро.

Он благоговел перед ним: Жубиаба все знал и всегда мог рассудить всех на холме. И он вылечивал все болезни, а его заклинания обладали чудодейственной силой. И он был свободным, над ним не было хозяина, он не проводил долгих часов в изнурительной работе.

* * *
Однажды глубокой ночью отчаянные крики о помощи нарушили покой холма. Распахнулись двери домов, мужчины и женщины, протирая сонные глаза, выбежали на улицу. Крики неслись из дома Леополдо. Внезапно они смолкли и сменились слабыми стонами. Все ринулись туда. Дверь, сделанная из ящичных досок, была открыта, и на полу корчился в предсмертных судорогах Леополдо с двумя ножевыми ранами в груди. Крови натекла уже целая лужа. Леополдо с трудом приподнялся и рухнул замертво. Кровь хлынула у него из горла струей. Кто-то вложил ему в руку зажженную свечу. Все говорили шепотом. Какая-то женщина начала читать заупокойную молитву. В лачугу протискивались вновь пришедшие.

Впервые обитатели холма попали в дом Леополдо. Он никого к себе не пускал. Человек он был необщительный, ни разу ни к кому не наведался. Только однажды он пришел к Жубиабе и провел в его доме много часов. Но никто не знал, о чем он говорил с макумбейро. Занимался он плотницким ремеслом и пил запоем. Напившись в заведении сеу Лоуренсо, он делался еще угрюмей и безо всякого повода начинал стучать кулаком по стойке. Антонио Балдуино боялся его. И теперь с еще большим испугом смотрел на него, мертвого, с двумя ножевыми ранами в груди. Никто не знал, чьих рук это дело. Впрочем, год спустя, когда Антонио Балдуино карабкался по склону, к нему подошел какой-то тип в рваных штанах и дырявой шляпе, с изможденным лицом и спросил:

— Эй, малый, живет здесь Леополдо, такой высокий хмурый негр?

— Знаю… Но он здесь больше не живет, сеньор…

— Он что, переехал?

— Нет. Он умер…

— Умер? От чего?

— От удара ножом…

— Убили его?

— Да, сеньор… — Антонио взглянул на незнакомца. — А вы что, ему родственником приходитесь?

— Может быть. Скажи-ка, как отсюда попасть в город?

— А вы не хотите подняться наверх и расспросить про Леополдо? Тетка Луиза могла бы вам кое-что рассказать… А я покажу вам дом, где жил Леополдо. Там теперь сеу Зека живет…

Незнакомец вытащил из рваных штанов пятьсот рейсов и протянул Балдуино:

— Держи, малец: если бы он уже не был мертвым, он умер бы сегодня…

И он стал спускаться по склону, не слушая, что говорит ему Антонио Балдуино. А тот бежал вслед за ним:

— Хотите, я покажу вам дорогу в город?

Но незнакомец даже не оглянулся.

Антонио Балдуино никому не обмолвился про эту встречу — так она его напугала. И незнакомец в рваных штанах и дырявой шляпе еще долго преследовал его в страшных снах. Он, как видно, пришел издалека и почти падал от усталости. Антонио Балдуино тогда подумал, что этот человек держит закрытым глаз милосердия.

* * *
Так прошел один, и второй, и третий год жизни на холме. Обитатели его были все те же, и жизнь все та же. Ничего не менялось. Только голова у старой Луизы стала болеть все сильнее. И болела теперь почти каждый день, разбаливалась сразу, едва Луиза возвращалась из города, где она до поздней ночи торговала мунгунсой и мингау. От боли негритянка криком кричала, гнала прочь сочувствующих соседей, затем появлялся Жубиаба и с каждым разом задерживался все дольше, чтобы избавить Луизу от страшных болей. От них старуха делалась прямо не в себе: едва вступив на порог, она принималась браниться, орала на всех, колотила Балдуино за малейшую провинность, а когда боль ее наконец отпускала, она начинала приставать к племяннику с ласками, обнимала его за шею, гладила по голове, тихонько всхлипывая, просила прощения.

Антонио Балдуино по малости лет и по глупости не очень над этим задумывался. Ему были непонятны теткины внезапные переходы от колотушек к ласке. Но все же порой в разгар какой-нибудь очередной проделки он вдруг замирал, вспомнив старую Луизу и головную боль, которая ее убивала. Он чувствовал, что скоро лишится тетки, и это предчувствие заставляло сжиматься его маленькое сердце, наполненное до краев ненавистью и любовью.

* * *
Вечер выдался пасмурный, черные тучи обложили небо. К ночи поднялся сильный удушливый ветер, он перехватывал дыхание и со свистом врывался в переулки. Ветер хозяйничал в городе, пока не зажглись вечерние огни, он гонялся за ребятишками по склонам холма, задирал женские подолы в Цветочном переулке и в переулке Марии-Пас, поднимал тучи пыли, вламывался в дома и разбивал в черепки глиняные кувшины. Но едва зажглись огни, как хлынул страшный ливень и разразился ураган, какого не было уже давно. Дома погрузились в темноту и молчание. Лачуги на холме закрылись наглухо. Однако старая Луиза готовилась пойти со своим лотком в город. Антонио Балдуино, забившись в угол, от нечего делать давил муравьев. Тетка попросила его:

— Помоги-ка мне, Балдуино.

Он помог ей поставить жестянки на лоток, который тетка укрепила на голове. Она ласково провела рукой по лицу мальчика и направилась к двери. Но не дойдя до нее, Луиза внезапно швырнула лоток и жестянки на пол, лицо ее исказила ярость, и она закричала:

— Не пойду, больше не пойду!

Антонио остолбенел от ужаса.

— А… а… а! Больше не пойду, пусть идут, кому охота! А… а… а!

— Что с тобой, тетя Луиза, что с тобой?

Мунгунса растекалась по кирпичному полу. Луиза замолчала и, не отвечая племяннику, вдруг принялась рассказывать какую-то историю про женщину, у которой было три сына: плотник, каменщик и портовый грузчик. Потом женщина постриглась в монахини. Луиза стала рассказывать про ее сыновей. История эта не имела ни начала, ни конца. Антонио Балдуино не слушал и все хотел побежать позвать на помощь, но не решался оставить тетку. А она уже дошла до того места своей истории, когда плотник спрашивает у дьявола: «Где же твои рога?» И дьявол ему отвечает: «А я отдал их твоему отцу…»

Антонио двинулся было к двери, когда Луиза, дойдя до самого интересного места своей истории, вдруг увидела на полу жестянки с мунгунсой и мингау. Она засмеялась и пропела:

Никуда я не пойду, не пойду, не пойду…
Мальчик в страхе остановился и стал спрашивать тетку, не болит ли у нее голова. Но она посмотрела на него таким странным взглядом, что он в ужасе забился в угол.

— Ты кто такой? Ты хочешь украсть у меня мой товар, негодник? Погоди, я тебя проучу!

Она хотела схватить Балдуино, но тот успел выскочить за дверь и помчался по улице, опомнившись только у дома Жубиабы. Жубиабу он застал за чтением старинной книги.

— Что случилось, Балдо?

— Ой, отец Жубиаба, отец Жубиаба…

Он не мог говорить. Еле отдышавшись, он заплакал.

— Что с тобой, сынок?

— Тетку Луизу опять схватило.

Снаружи неистовствовал ураган. Дождь лил как из ведра. Но Балдуино ничего не замечал, он слышал теткин голос: она спрашивала у него, кто он такой, он видел ее взгляд, непохожий на человеческий… Балдуино с Жубиабой бежали к дому Луизы: бушевал ураган, лил дождь, завывал ветер. Бежали молча.

Когда они вошли в дом, там уже было полно соседей. Какая-то женщина говорила Аугусте Кружевнице:

— Это все от этих жестянок, которые она таскала на голове. Я знала одну женщину, так она тоже из-за этого помешалась…

При этих словах Антонио Балдуино снова залился слезами. Аугуста не соглашалась с говорившей:

— Да совсем она не помешалась, кума. Просто дух в нее вселился, да к тому же не злой, а добрый. Вот увидишь, Жубиаба ее в один миг вылечит…

Луиза то пела во весь голос, то разражалась хохотом и цеплялась за Зе Кальмара, который, стараясь ее успокоить, поддакивал всем ее бессмыслицам. Жубиаба приблизился к больной и начал бормотать свои заклинания. Антонио Балдуино отвели в дом к Аугусте. Но он всю ночь не сомкнул глаз, и в урагане, вое ветра и шуме ливня ему слышались крики и хохот тетки. И рыдания душили его.

* * *
На следующий день приехала больничная карета, и двое санитаров стали сажать в нее старуху. Но Антонио Балдуино что есть силы вцепился в нее. Он не хотел, чтобы ее увезли. Он пытался втолковать санитарам:

— Не нужно ее в больницу. У нее просто голова опять разболелась. Но отец Жубиаба ее вылечит. Не увозите ее…

Луиза громко пела, равнодушная ко всему происходящему. Мальчик впился зубами в руку одного из санитаров, и его еле от него оторвали. Аугуста увела Антонио к себе. Все были с ним очень ласковы. Приходил Зе Кальмар и обучал его капоэйре и игре на гитаре. Сеу Лоуренсо угощал его конфетами, синья Аугуста жалостливо твердила: «Ах ты, мой бедненький!» Навещал его и Жубиаба, он повесил на шею Антонио амулет и сказал:

— Это чтоб ты вырос сильный и храбрый. Ты мне по сердцу, мальчуган.

* * *
В доме Аугусты он провел несколько дней. Однажды утром Кружевница его приодела, взяла за руку и они вышли из дома. Мальчик спросил ее, куда они идут.

— Ты теперь будешь жить в одном очень красивом доме. Будешь жить у советника Перейры. Он берет тебя на воспитание.

Антонио Балдуино промолчал, но про себя решил, что непременно убежит оттуда. Когда они стали спускаться, встретили на склоне холма Жубиабу. Антонио поцеловал колдуну руку, и тот сказал:

— Когда вырастешь, возвращайся сюда. Когда станешь взрослым.

Все ребята высыпали на дорогу проводить Антонио. Он с грустью простился с ними. Спустились с холма.

Снизу еще была видна фигура Жубиабы, сидящего на вершине холма, в рубашке, раздуваемой ветром, с пучком травы в руке.

Переулок Зумби-Дос-Палмарес

Старая улица, грязные домишки, среди них облезлые, неопределенного цвета особняки. Улица вытянута в скучную прямую линию. Тротуары у домов — разного уровня: одни высокие, другие низкие, одни доходят почти до середины проезжей части, другие словно боятся отойти от дверей. Улица, скверно вымощенная разновеликими камнями, заросшая травой.

Сонный покой спускался и поднимался здесь отовсюду. Он исходил от моря и от гор, от неосвещенных домов, от редких уличных фонарей, от самих жителей и спускался туманом, обволакивая улицу и ее обитателей. Похоже было, что здесь, на улице, именуемой переулком Зумби-Дос-Палмарес, ночь наступала раньше, чем на других улицах города.

Даже море, бьющееся вдали о камни, не пробуждало от спячки эту улицу, казавшуюся старой девой, которая напрасно ждет своего жениха, давно отплывшего в далекие страны и затерявшегося в сутолоке чужих столиц. Улица была печальна. Она умирала. Ее покой походил на покой смерти. Все вокруг умирало: дома, холм, огни. Тишина была тяжелой, от нее заходилось сердце. Переулок Зумби-дос-Палмарес умирал.

Как стары были здесь дома, какой щербатой выглядела мостовая!

Улица была стара, как старая негритянка, жившая в старом закопченном доме — она всегда по-матерински совала мальчишкам тостан[22]-другой на кокаду[23] и целыми днями курила глиняную трубку, бормоча себе под нос никому не понятные слова.

Улица все больше горбилась, а дома быстро ветшали. Тишина смерти. Она спускалась с холма и поднималась от камней.

Переулок Зумби-дос-Палмарес умирал!

Однажды какая-то новобрачная пара явилась сюда посмотреть сдававшийся дом. Дом был уютный и комфортабельный. Но молодая запротестовала:

— Нет, нет, я не хочу. Эта улица похожа на кладбище.

* * *
На углу два особняка, один против другого. Остальная часть улицы сплошь застроена низкими мрачными домишками, и среди них еще один-другой облупленный, полуразвалившийся особняк, густо заселенный рабочим людом.

Два угловых особняка, тоже достаточно древние, сохраняли еще остатки былого великолепия. В особняке направо жила семья, которую постигло большое горе — утрата единственного сына, трагически погибшего. Они жили уединенно, никого из них никогда не видели у окна, да и окна всегда были закрыты. Все члены семьи носили траур. Если же случайно окно открывалось, можно было увидеть гостиную и в ней огромный портрет белокурого юноши в форме лейтенанта. На тонких губах юноши играла дерзкая улыбка, в белой руке он держал цветок. Особняк был с верандой, и на веранде часто появлялась белокурая девушка, вся в черном. Она читала книгу в желтом переплете и, завидев Антонио Балдуино, бросала ему монетку.

Каждый вечер возле особняка появлялся красивый молодой человек и начинал медленно прохаживаться по улице. Он тихонько насвистывал, привлекая внимание девушки. Заметив его, она подходила к решетке веранды и улыбалась юноше. А тот, походив еще немного, приветствовал девушку жестом, улыбался, и, прежде чем уйти окончательно, вынимал из петлицы гвоздику, и, поцеловав ее, бросал на веранду. Девушка с проворством ловила ее, улыбаясь и прикрывая лицо рукой. Она прятала красную гвоздику в томик стихов и на прощание нежно махала юноше. Он уходил и назавтра возвращался снова. И снова девушка бросала монетку негритенку, который вертелся внизу и был единственным свидетелем этой любви.

Напротив стоял особняк командора. В цветущем саду расхаживали гуси, и аллея возле дома была обсажена манговыми деревьями. Командор не прогадал, купив еще в старое доброе время этот особняк, и задешево — «чистая выгода», как любил он повторять по воскресеньям, прогуливаясь по саду или отправляясь соснуть в глубине двора. Он поселился в нем много лет назад в ту пору, когда еще только начал богатеть, но и теперь продолжал любить этот старый дом, с целой анфиладой комнат в тихом, без уличного движения переулке.

Громадность этого дома устрашила Антонио Балдуино. Он сроду не видывал ничего подобного. На холме Капа-Негро домами именовались приземистые лачуги, сложенные из битого кирпича: дверьми служили крышки от ящиков, кровли крылись обрезками жести. Жилое помещение всегда разделялось всего на две половины: кухню, одновременно служившую столовой, и закуток для спанья. А командорский особняк — это совсем другое дело! Какой он был огромный, и сколько там было комнат, среди них и такие, что постоянно были закрыты; богато обставленная гостиная, готовая к приему гостей, которые никогда в ней не появляются, большие залы, великолепная кухня, а уборная лучше любого дома на холме!

* * *
Когда Аугуста Кружевница с негритенком добралась до командорского дома, оба они сильно притомились: путь от холма Капа-Негро до переулка Зумби-дос-Палмарес был неблизкой. В доме командора все сидели за столом. Пахло португальскими пряностями. Командор Перейра по-домашнему, в рубашке, возглавлял семейное священнодействие, именуемое завтраком. Войдя с Аугустой, державшей его за руку, в столовую, Антонио Балдуино поднял глаза и сразу увидел Линдиналву.

Во главе стола сидел сам командор, португалец с огромными усищами и невероятно толстым брюхом. Рядом с ним восседала его жена, в толщине не уступающая мужу. Эта пара и Линдиналва, сидевшая по правую руку от матери, худущая и веснушчатая, являли своим контрастом комичнейшую в мире картину. Но Антонио Балдуино, привыкший на холме к неумытым чернушкам, нашел, что Линдиналва — вылитый ангел, вроде тех, что нарисованы на открытках, которые сеу Лоуренсо раздавал своим посетителям на рождество.

Она была почти одного с ним роста, даром что на три года старше. Антонио Балдуино опустил глаза и принялся изучать замысловатые узоры натертого паркета.

Дона Мария, супруга командора, пригласила:

— Садитесь, синья Аугуста.

— Спасибо, я сыта, дона Мария.

— Вы уже завтракали?

— Еще нет, но…

— Тогда садитесь.

— Нет, нет, я потом поем на кухне… — Аугуста знала свое место и понимала, что ее приглашают только из вежливости.

Командор кончил пережевывать то, что было у него во рту, положил нож и вилку на опустевшую тарелку и закричал так, чтобы услышали на кухне:

— Неси сладкое, Амелия!

В ожидании сладкого он повернулся к Аугусте:

— Ну что, Аугуста?

— Я привела мальчика, я вам говорила о нем, сеньор…

Командор, его жена и дочка уставились на Антонио Балдуино.

— А, это он… Ну, подойти поближе, благословенный! — позвал его командор.

Антонио Балдуино приблизился, испуганный, уже прикидывая, как ему вырваться из рук толстяка. Но командор не собирался сделать ему ничего плохого. Он только спросил:

— Как тебя зовут?

— Меня зовут Антонио Балдуино.

— Ну, это слишком длинно. Впредь ты будешь называться Балдо…

— Но на холме меня все звали…

Линдиналва засмеялась:

— Балдо похоже на балду…

Аугуста обратилась к командору:

— Значит, сеньор, вы берете мальчика?

— Беру, беру.

— О сеньор, да благословит вас бег за такую милость… Сиротка он, без отца, без матери. Только и родных, что тетка, а она в уме помешалась, бедняжка.

— С чего это она помешалась?

— Я так думаю, что дух в нее вселился. Да такой настырный — не скоро от него избавишься. Уж мне ли об этих делах не знать…

Антонио Балдуино громко заплакал. Командор погладил его по жестким волосам и сказал:

— Ну чего ты ревешь, не съедят тебя здесь.

Дона Мария между тем расспрашивала Аугусту:

— Ты говорила про духа, ну и что он?

— Ах, дона Мария, не знаю, что и делать. Не отстает он от меня, да и только. А теперь еще напивается и садится мне на плечи. И тяжеленный такой, того гляди задавит. Я уж чуть жива от него.

— Отчего ты не лечишься?

— Как не лечусь. Каждую субботу лечусь. Отец Жубиаба изгонит его, а он опять возвращается. Такой настырный.

— Я тебе про настоящее лечение говорю. Тебе нужно пойти к врачу. На Ладейре-Сан-Мигел хорошая больница.

— Ни к чему это, дона Мария. Коли уж отец Жубиаба с ним совладать не может, так кто с ним совладает? Да все бы ничего — вот только смущает он меня больно. А теперь вот еще напивается. Неужели не видно? Я вот здесь с вами говорю, а сама чуть жива, вы не можете себе представить, сеньора, как он меня умаял. Вот сейчас вскарабкался мне на затылок, ужас какой тяжеленный… — И, обращаясь к командору, продолжала: — Бог вам воздаст за вашу доброту, сеу командор, за милосердие ваше к мальчику. Да ниспошлет господь здравие всему вашему дому…

— Спасибо, синья Аугуста. А теперь отведи-ка парня на кухню и скажи Амелии, чтобы она дала ему поесть.

И командор принялся расправляться с блюдом кажу[24]. Дона Мария настаивала:

— И ты, Аугуста, съешь хоть что-нибудь.

* * *
На кухне Амелия угостила их на славу. Они завтракали втроем, и Аугуста с волнением рассказывала кухарке историю Антонио Балдуино. Кухарка передником осушала слезы, а Антонио Балдуино, когда Аугуста дошла до рассказа о Луизином помешательстве, перестал жевать и снова горько заплакал.

* * *
Получив деньги за кружева, Аугуста простилась с Антонио Балдуино.

— Я буду приходить тебя навещать.

Только сейчас негритенок понял, что его навеки оторвали от холма, от мест, где он родился и рос, где чему только не научился и что его-то, самую что ни на есть вольницу среди мальчишек холма, запихнули в господский дом.

С этой минуты он больше не плакал. Он стал присматриваться к этому дому, из которого твердо решил убежать.

Но едва Линдиналва позвала его играть, как он забыл и думать о бегстве. Он построил ей шалаш для ангорского котенка, любимца Линдиналвы, побежал с нею во двор, показал ей, как ловко он умеет прыгать, и, наконец, залез на самую верхушку гуявы, чтобы Линдиналва могла полакомиться плодами. С этого дня они сделались друзьями.

Потом начались неприятности. От кухарки он получил взбучку за курение и был возмущен до глубины души. Одно дело схлопотать по шее от тетки, а от чужой кухарки он такого не потерпит. Когда с языка у него срывались непотребные слова, а срывались они постоянно, Амелия шлепала его по губам, и пребольно. Антонио возненавидел эту португалку с длинными волосами (она заплетала их в две косы и подолгу любовалась ими перед зеркалом) и за спиной показывал ей язык.

Командор — тот был к нему добр. Он даже отдал его в городскую школу на площади Назаре, с ворчливой учительницей, всегда державшей линейку наготове. Он пробыл там год, неизменно возглавляя все безобразия, творимые школьниками. После чего его выгнали, как неисправимого.

Амелия не преминула сказать доне Марии:

— Негр годится только на то, чтобы быть рабом. Негр не рожден для учения.

Но Антонио Балдуино кое-чему научился. Он теперь легко мог читать АВС о знаменитых бандитах и отчеты о преступлениях, которые печатались в газетах. И когда у них с Амелией выдавались мирные дни, не кто другой, как Антонио, вычитывал ей из газет о разных преступлениях, совершаемых по всему свету.

Так и проходила его жизнь в играх с Линдиналвой, которая с каждым днем все больше ему нравилась, и стычках с Амелией, не пропускавшей дня, чтобы не пожаловаться доне Марии на «выходки этого грязного негра», и угощавшей его втихую жестокими тумаками.

* * *
О жизни на холме он узнавал от Аугусты, она каждый месяц приносила кружева доне Марии. Антонио одолевала тоска по прежнему привольному житью, и он снова стал думать о побеге.

Однажды, в воскресный день, в доме командора появился Жубиаба, он о чем-то поговорил с хозяином, после чего Антонио было велено одеться в новый костюм.

Они с Жубиабой вышли из дома, сели в трамвай, и негритенок всю дорогу жадно всматривался в город, вдыхая запах улиц и наслаждаясь ощущением свободы. Он даже забыл спросить у Жубиабы, куда они едут. Да и что было спрашивать: мальчик беспредельно доверял макумбейро, который в этот воскресный день почему-то обрядился в старый фрак, а на голову напялил нелепую шляпу. Наконец они вышли из трамвая, пошли по длинной тенистой улице и оказались перед большими воротами, охраняемыми человеком в форменной одежде. Антонио Балдуино подумал, не собираются ли его определить в солдаты, и засмеялся. Он не прочь был стать солдатом, носить форму и гулять с мулатками в городском саду. Но вскоре он понял, что это не казармы. Возле огромного серого дома с зарешеченными, тюремными окнами никаких солдат не было. Он увидел мужчин и женщин, одетых в одинаковою одежду, они прогуливались с отсутствующим видом, никого не замечая: одни разговаривали сами с собой, другие бурно жестикулировали. Жубиаба повел Антонио туда, где сидела старая Луиза, беспрерывно повторявшая слабым голосом:

Никуда я не пойду, не пойду, не пойду…
Антонио Балдуино с трудом ее узнал. Она страшно исхудала, и глаза ее казались огромными на обглоданном болезнью лице. Он припал к ее руке, но она смотрела мимо него, не узнавая.

— Тетя, это я — Балдуино…

— Знаю я вас, мальчишек, опять задумали стащить у меня мой товар. Опять пришли воровать, вот я вас. — Она начала сердиться.

Но сразу же успокоилась и снова затянула свою песенку:

Никуда я не пойду, не пойду, не пойду…
Жубиаба повел его к выходу. Антонио оглянулся на мрачный дом, похожий на тюрьму. В трамвае Жубиаба спросил у него, носит ли он подаренный ему амулет. Антонио никогда с ним не расставался.

— Это хорошо, сынок. Береги его. Увидишь, он принесет тебе счастье.

На прощанье он подарил Антонио десять тостанов.

В больницу Антонио ездил еще раз. А потом вместе с Жубиабой он поехал хоронить старую Луизу. Возле бедного, темного гроба он встретил почти всех, кого знал на холме. И все снова были с ним очень ласковы, обнимали его и гладили по голове. Многие плакали. Его взяли на кладбище и там дали ему в руки лопату, чтобы он бросил земли на гроб. А потом тело старой Луизы осталось на кладбище, и теперь уже один Антонио Балдуино с любовью хранил память о ней в своем маленьком сердце, уже до краев наполненном ненавистью…

* * *
После похорон, когда они возвращались с кладбища, Жубиаба, чтобы развлечь мальчика, рассказал ему историю Зумби из Палмареса[25].

— Улица, где ты живешь, называется Зумби-дос-Палмарес?

— Да, сеньор…

— А ты знаешь, кто такой был Зумби?

— Нет. — Балдуино шел печальный, он все настойчивей думал о побеге и поначалу не очень прислушивался к тому, что рассказывал Жубиаба, хотя привык ловить каждое его слово.

— Это было давно… Во времена, когда негры были рабами…

Вот и Зумби был черный раб. А черных рабов наплантациях избивали за любую провинность. И Зумби тоже часто били. А на его земле, там где он родился, его никогда не били. Потому что там негры не были рабами, там они жили вольно в своих деревнях, работали, а после работы плясали.

— А зачем же он сюда приехал? — Балдуино стал проявлять интерес к рассказу.

— Его привезли сюда белые. Они обманули глупого негра, ведь там, у себя, он сроду не видывал белых и не знал еще, что от них добра не жди. У белых глаз милосердия давно закрылся. Они любят только деньги, и они обманывали негров и продавали их в рабство. Потом их привозили сюда и здесь били плеткой. Такая судьба выпала и Зумби из Палмареса. Но он был храбрый негр и понимал больше, чем другие. Однажды он убежал с плантации, собрал вокруг себя других беглых негров и снова стал свободен, как когда-то у себя на родине. Все больше негров бежало к нему, и скоро их собралось великое множество. И они сами стали нападать на белых. Тогда белые послали против них солдат и велели им стрелять в беглых негров. Но и солдаты ничего не смогли с ними сделать. Солдат было больше. Но негры побили солдат.

Антонио Балдуино слушал с широко открытыми глазами, дрожа от волнения за судьбу храброго Зумби.

— Но белые прислали еще солдат, их было уже видимо-невидимо, во много раз больше, чем негров. Но негры не хотели быть рабами, и когда Зумби увидел, что все пропало, он бросился вниз с высокого холма, чтобы не попасть в руки к белым, и за ним все негры тоже бросились вниз, и все они погибли… Зумби из Палмареса был хороший и храбрый негр. Если бы в те времена нашлось хотя бы двадцать таких отчаянных, как он, негры не стали бы рабами…

Так в тот день, когда Антонио Балдуино похоронил свою тетку, он нашел друга, который занял опустевшее место в его сердце: Зумби из Палмареса. С этой минуты тот стал его любимым героем.

* * *
В его жизни, омрачаемой придирками Амелии, были и свои радости. Во-первых, Линдиналва: она любила играть с Антонио Балдуино, а он мог проводить целые часы в каком-то остолбенении, не отрывая взгляда от лица девочки, казавшегося ему ликом святой. Потом кино — для него это было откровение. Но в противоположность мальчишкам, смотря ковбойские фильмы, он всегда болел не за хорошего белого, а за плохого индейца. Чувство принадлежности к угнетенной расе, родившееся в нем еще на холме, не угасало ни на минуту. Потом был еще Зе Кальмар — он теперь обучал игре на гитаре мальчишек, живших в старом особняке, в конце улицы, и продолжал давать уроки и Балдуино.

Обязанности Антонио в доме командора не были слишком обременительны. Он подавал на стол, мыл посуду, ходил на рынок, исполнял всякие поручения. Командор даже подумывал пристроить его на какую-нибудь должность в свой магазин:

— Из него определенно выйдет толк, из этого негритенка. Смышленый, чертенок…

Побои Амелии приучили Антонио к осторожности. Теперь он курил потихоньку, ругался шепотом, врал без зазрения совести.

Случилось так, что как раз желание командора устроить судьбу Антонио Балдуино, подыскав ему место в своем магазине и дав ему жалованье и возможность начать самостоятельную жизнь, и вынудило Антонио бежать. К этому времени ему исполнилось пятнадцать лет, и три года уже Амелия преследовала его своей ненавистью.

И вот что послужило поводом к побегу: когда командор в один из воскресных дней объявил, что в следующем месяце Антонио начнет работать в магазине, Амелия пришла в ярость. Подумать только, с чего это хозяевам так полюбился этот негр, уж так они его опекают, все думают из него человека сделать!

— Негры — подлое племя, — ворчала она. — Никогда негр не будет человеком.

И она стала измышлять, как бы опорочить мальчишку перед хозяевами. Однажды она заметила, что Антонио Балдуино замер без движения на пороге кухни: мальчишка не отрывал молитвенного взора от Линдиналвы, сидевшей на веранде за шитьем. Амелия вытянула его кулаком по спине:

— Ах ты, бесстыжий негр! Так глазами ее и раздевает…

У Балдуино и в мыслях не было так смотреть на Линдиналву: в эти минуты он вспоминал то хорошее время, когда они оба были детьми и вместе играли в саду. Но он перепугался, как если бы в самом деле смотрел на Линдиналву нечистыми глазами.

Амелия не преминула доложить об этом командору. И все поверили ее наговору. Даже Линдиналва: теперь, когда глаза ее встречались со взглядом Антонио, он видел в них страх и отвращение.

Командор, от природы человек добрый, в гневе бывал страшен:

— Ах ты, гаденыш, я его воспитываю, как сына, забочусь о его будущем, а он что себе позволяет…

Амелия поспешила подлить масла в огонь:

— Этот черномазый совсем стыд потерял, просто ужас берет. Подумать только — когда дона Линдиналва моется в ванной, он подглядывает за ней в замочную скважину.

Линдиналва выбежала из комнаты со слезами на глазах. Балдуино хотел закричать, что Амелия врет, но он увидел, что все ей поверили, и промолчал.

Его избили до полусмерти, — он не мог встать, все тело у него болело. И ладно бы только тело. У него разрывалось сердце при мысли о том, что никто, ни один человек ему не поверил. А ведь они были первые в его жизни белые, которых он успел полюбить. И он возненавидел их, а вместе с ними и всех других белых.

А ночью он увидел во сне Линдиналву. Он увидел ее обнаженной и проснулся. Он вспомнил, что рассказывали о своих похождениях мальчишки с холма, и почувствовал себя одиноким и потерянным. Но нет, он не будет одиноким! Он поскорее заснул, и во сне Линдиналва, словно сошедшая с рождественской открытки, улыбалась ему, и под его рукой содрогались ее белые узкие бедра и расцветали еще детские груди. И отныне и навсегда, с какой бы женщиной ни был близок Антонио Балдуино, это была Линдиналва, всегда только Линдиналва.

* * *
На рассвете он покинул переулок Зумби-дос-Палмарес.

Нищий

Теперь Антонио Балдуино ждала вольная жизнь в благочестивой Баие Всех Святых и Жреца Черных Богов Жубиабы. И жизнь эта была полна головокружительной свободы. Его домом стал весь город, и он занимался тем, что обследовал его улица за улицей. Город принадлежал ему, сыну убогого и нищего холма.

Город католиков, город завоевателей, город негров. Пышные, блещущие золотом церкви, дома, выложенные голубыми изразцами, древние особняки, где роскошь давно уже уступила место нищете, улицы, мощенные булыжником, улицы, лезущие в гору, старые крепости, исторические памятники и гавань, главное — гавань, — все это принадлежало негру Антонио Балдуино. Он был истинным хозяином города, потому что он знал его весь, целиком, знал все его тайны, все его закоулки, знал обо всех происшествиях и катастрофах, случавшихся на его улицах. Город принадлежал ему, и он хозяйским глазом следил за его жизнью. Это было его дело, его работа. Он видел все, что происходило в городе, ему были известны все городские знаменитости, он ходил на все городские празднества, встречал и провожал все пароходы. Он знал по имени всех лодочников и был в дружбе с владельцами каноэ в Порто-да-Ленья. И он обедал в самых дорогих ресторанах, ездил в самых роскошных машинах, жил в самых новых небоскребах. И мог все это менять каждый день. Ведь он был хозяином города, и ни обеды, ни квартиры, ни машины ничего ему не стоили.

Свободный, как воздух, он царил среди жилых громад большого города, он был его властелином. Но люди, проходившие мимо, об этом, разумеется, даже не подозревали. Никто не обращал внимания на негритенка, одетого в лохмотья, в кепке, налезающей на глаза, с окурком в зубах. Элегантно одетые женщины, бросавшие ему монетку, старались не подходить к нему близко, боясь запачкаться.

И все же именно он, негр Антонио Балдуино, был императором этого негритянского города. Пятнадцатилетний император, весельчак и бродяга. Быть может, и сам Антонио Балдуино не подозревал об этом.

* * *
Он подбирал окурки и носил кепку, налезавшую ему на глаза. И штаны из черного кашемира, рваные и все в пятнах, и огромный не по росту пиджак, видимо, с плеча какого-то великана, пиджак, служивший зимой и пальто и подушкой, — таково было одеяние «императора». А его окружение, его верноподданные, его гвардия: вместо гвардейской формы они были одеты в обноски и обуты в опорки, извлеченные из мусорных ящиков. Но в боевой отваге эта гвардия не уступила бы любой гвардии в мире.

* * *
Антонио Балдуино, опережая прохожего, канючит:

— Подайте, Христа ради…

Дородный господин меряет негра с головы до ног взглядом расчетливого дельца, застегивает пиджак и иронически качает головой:

— Этакий детина и просит милостыню! Работать надо, а не бродяжничать… Бессовестный… Иди работай…

Антонио Балдуино оглядывается: толпы прохожих текут мимо. Тогда он затягивает снова:

— Я издалека, сеньор. В сертане засуха, сеньор, ни капли дождя. А здесь сразу работу разве найдешь… Подайте хоть на глоток кофе, сеньор, я вижу — вы человек душевный…

Он выдерживает паузу: подействовало или нет? Но господин не замедляет шага:

— Я уже не раз слышал эти басни… Иди-ка лучше работай…

— Клянусь вам светом этого солнца, я говорю правду. Там люди мрут от голода и жары… Может, у вас найдется для меня работа… Я работы не боюсь… Но я со вчерашнего дня ничего не ел… Я еле на ногах держусь… от голода. Вы добрый человек, сеньор…

Желая отвязаться, господин шарит в кармане и бросает Антонио монету.

— Вот, возьми… И отстань, ради бога…

Но Антонио тащится следом за дородным господином. У господина во рту сигара, и он уже выкурил ее больше чем наполовину. А Балдуино — страстный любитель сигарных окурков. Господин идет, размышляя о том, что услышал от негра. Все попрошайки в городе твердят одно и то же, но, может быть, это так и есть? Он вспоминает их злые, голодные лица, и его охватывает страх. Он бросает недокуренную сигару, снова застегивает пиджак и спешит в кафе выпить и собраться с духом. Антонио завладевает окурком и разжимает кулак с монетой. Два мильрейса серебром. Антонио весело подбрасывает монету, ловит ее и присоединяется к группе приятелей, — они спорят о футболе.

— А ну-ка, братцы, отгадайте, сколько нам перепало?

— Пятьсот рейсов?

Антонио Балдуино звонко хохочет:

— Доллар!

— Два мильрейса?

— Клюнул, как миленький. — На лице Антонио презрительная гримаса. — Я уж ему напел…

И все хохочут до упаду. В глазах прохожих все они — черные, белые, мулаты — всего лишь нищие бродяги. Прохожие не знают, что перед ними — император в окружении императорской гвардии.

* * *
Когда улицы начинали пестреть элегантно одетыми дамами в дорогих шелках, с ослепительными улыбками на подкрашенных лицах, Антонио Балдуино собирал свою гвардию условным свистом. Они выстраивались в шеренгу. Толстяка выталкивали вперед: у него был на редкость жалобный голос — сразу верилось, что человек помирает с голоду. И физиономия — идиотски застывшая, с неподвижным взглядом. Толстяк прижимал руки к груди, делал скорбное лицо и направлялся к проходившим мимо дамам. Он останавливался прямо перед ними, не давая им пройти, остальные мальчишки окружали их плотным кольцом, и Толстяк затягивал:

Подайте слепым сиротинкам, нас семеро: мал мала меньше…
Мы, старшие, ходим и просим, а младшие дома остались.
Отец наш — калека убогий, а мать занедужила сильно…
Подайте слепым сиротинкам, нас семеро, мал мала меньше, и все от рожденья слепые…
Стараясь разжалобить слушательниц, Толстяк сам едва не плакал, физиономия его морщилась, скорбный взгляд был неподвижен, как у слепого, настоящего слепого, с шестерыми слепыми братишками и сестренками, больной матерью, калекой-отцом, без крошки съестного в нищей лачуге. И он начинал сначала:

Подайте слепым сиротинкам, нас семеро: мал мала меньше…
Он тыкал пальцем в того, кто стоял ближе всех:
Мы, старшие, ходим и просим…
В конце он жестом пухлых рук обводил собравшихся мальчишек и взывал: нас семеро, мал мала меньше, и все от рожденья слепые…

Мальчишки подхватывали: и все от рожденья слепые…

Толстяк раскачивался всем своим жирным телом и протягивал грязную ладонь за подаянием, обычно очень обильным. Одни дамы жалели детей, голодающих в ужасных трущобах, другим хотелось поскорее вырваться из плотного кольца чумазых мальчишек, в чьих глазах им мерещилась угроза. Те, что были посмелее, пытались обратить все в шутку:

— Но как же так? Вы просите на семерых, а вас тут больше десятка… Говорите — сироты, а есть калека-отец и больная мать… Все слепые, а вы все видите преотлично… Как же это получается…

В ответ парни только теснее сжимали кольцо, и Толстяк снова заводил жалобным голосом:

Подайте слепым сиротинкам…
Тут уже раскошеливались все, как одна. Кольцо становилось все плотнее, и немытые уродливые физиономии парней неотвратимо приближались к холеным, накрашенным дамским лицам. Парни устрашающе открывали рты, подхватывая последние слова певца. Толстяк, набрав воздуха, тут же начинал все сначала. Дамы поспешно открывали сумки, и монеты сыпались в протянутую ладонь Толстяка. Кольцо размыкалось, и Толстяк рассыпался в благодарностях:

— Дай вам бог, сеньора, красивого жениха, вот увидите, он приплывет к вам на корабле…

Многие дамы улыбались, но некоторые оставались задумчивыми. А на улицах и в переулках звучал мальчишеский смех, звонкий и счастливый. На полученные деньги покупались сигареты, хватало еще и по стакану вина на всех.

* * *
В их ватаге был один мальчонка лет десяти, белокурый, с круглой ангельской мордашкой, вьющимися волосами, голубыми глазами, худыми детскими руками. Звали его Филипе, и он сразу же получил прозвище Филипе Красавчик. У него никогда не было ни дома, ни семьи: мать его кочевала по борделям Нижней улицы. Немолодая француженка, она в один прекрасный день влюбилась в студента. Родился Филипе. Студент, закончив курс, уехал на Амазонку, мать спилась, а сын затерялся на улицах города.

Он попал в их ватагу, и в первый же день из-за него произошла страшная драка. Они все, завернувшись для тепла в старые газеты, спали вповалку в парадном одного из небоскребов, и парень, по прозвищу «Беззубый», стал приставать к Филипе Красавчику. Беззубый был здоровенный шестнадцатилетний мулат. Он мастерски, с присвистом плевался щербатым ртом и мог доплюнуть куда угодно. Других талантов за ним не водилось. И вот он-то полез к Филипе с объятиями и стал потихоньку стягивать с него штаны. Филипе забился у него в руках и закричал. Все вскочили. Антонио Балдуино, протирая глаза, спросил:

— Что за переполох?

— Вот он полез ко мне, верно, думал, что я из этих… А я не такой, нет… — Филипе чуть не плакал.

— Ты чего пристал к мальчишке?

— А это уж не твоя забота. Что хочу, то и делаю. Мальчишка аппетитный, что твоя конфетка.

— Послушай, Беззубый, оставь мальчишку в покое, не то будешь иметь дело со мной.

— Ах, ты хочешь слопать его один… Но это не по-товарищески…

Антонио Балдуино оглядел ватагу, увидел на лицах неуверенность.

— Вы же знаете, что я никого не собираюсь лопать. Меня интересуют женщины. Если бы мальчишка был из таких, тогда другое дело. Но тогда он бы не остался с нами — здесь нам это ни к чему. Мальчишка не такой — и пусть только кто-нибудь до него дотронется…

— Ну и дотронусь, что тогда?

— Попробуй…

Антонио встал.

Беззубый — тоже. Он надеялся победить Антонио Балдуино и стать главарем ватаги. Они молча смотрели друг на друга.

— Начнем, — сказал Беззубый.

Антонио Балдуино обрушил на него удар кулака. Беззубый пошатнулся, но удержался на ногах. Они бросились друг на друга, ватага следила за поединком. Антонио сбил Беззубого с ног, но тот, изловчившись, вскочил. Новый удар Антонио свалил Беззубого, и, снова поднявшись, мулат пошел на Антонио с ножом — лезвие блеснуло в темноте.

— Ах, подлая твоя душа! Не можешь драться по-человечески!

Беззубый шел на него с ножом, но Антонио Балдуино недаром брал уроки капоэйры у Зе Кальмара. Он подставил Беззубому подножку, и тот рухнул навзничь, выронив нож.

Антонио Балдуино повторил:

— Кто тронет мальчишку, будет иметь дело со мной… В другой раз я тоже возьму нож…

Беззубый угомонился, прикорнув поодаль у самых дверей. Теперь Филипе Красавчик стал полноправным членом ватаги.

Он был специалистом по старухам. Усмотрев еще издали какую-нибудь старушенцию, Филипе поправлял узел на старом галстуке, с которым он никогда не расставался, выплевывал сигаретный окурок, прятал руки в рваные карманы, в одной из них по привычке был зажат ножик, и с невыразимо печальным лицом приближался к своей жертве. Говорил он проникновенным полушепотом:

— Добрый день, сеньора… Вы видите перед собой брошенное дитя… Без отца, без матери… Ни одной родной души… Никто не покормит, не напоит, а я так голоден, так голоден…

И он начинал рыдать. У него был особый талант: он мог заплакать в любой момент. Слезы катились из голубых глаз, он тоненько всхлипывал:

— Я хочу есть… мамочка… у вас ведь тоже есть дети… ах, моя бедная мамочка…

Его круглая беленькая мордашка, залитая слезами, дрожащие губы производили неотразимое впечатление. Не было ни одной старушки, которая не принималась бы над ним причитать:

— Ах, бедняжка… Такой маленький… И уже без матери…

Подавали ему очень щедро. Не раз его хотели взять на воспитание богатые дамы, но Филипе предпочитал свободу улиц. Он был верен ватаге, и парни относились к нему чрезвычайно уважительно: еще бы, малец приносил больше всех. Даже Беззубый глядел на него с почтением, когда Филипе, обдурив очередную старушку, небрежно ронял:

— Пятерку отвалила…

Раскаты мальчишеского хохота разносились по улицам, склонам и переулкам Баии Всех Святых и Жреца Черных Богов Жубиабы.

* * *
Самым странным из всей ватаги был Вириато, по прозвищу «Карлик». Прозвали его так за низкий рост — даже Филипе был выше его, хоть и на три года моложе. Приземистый и плотный, Карлик обладал неслыханной для своего возраста физической силой. Грязен он был неимоверно, и никакое купание не могло смыть с него эту грязь и запах нищеты. Он попрошайничал на улицах еще задолго до того, как образовалась ватага. Его приплюснутая голова внушала ужас. И для пущего устрашения он ковылял скособочившись, что делало его еще более низкорослым и похожим на горбуна. Стоило большого труда вытянуть из него хоть словечко, и когда вся ватага заходилась от хохота, Вириато лишь слабо улыбался.

Но он никогда ни на кого не злился, не ворчал, если дела у ватаги шли плохо, ел, что придется, и довольствовался окурками. Антонио Балдуино его любил, слушался его советов и считал его самым стоящим в своей ватаге.

Днем Вириато, он же Карлик, промышлял в одиночку. Он усаживался возле одного из домов на улице Чили, поджав под себя ноги, приплюснутая голова его свешивалась набок. Молча он протягивал шапку спешащим мимо прохожим. И казался архитектурной деталью парадного подъезда, возле которого он сидел, словно трагическая статуя, церковная химера. Выручал Карлик немало. Вечером он присоединялся к ватаге и высыпал на ладонь Антонио Балдуино все заработанное им за день. Затем, после подсчета и раздела общей выручки, Вириато получал свою долю, забивался в свой угол, ел, курил, спал. Остальное время он проводил вместе со всеми: бродил по улицам, гонялся за девчонками на пляже, дрался, плясал на карнавалах, но все это без особой охоты — проводил время и только. Единственный из всей их нищенствующей братии Карлик считал попрошайничество своим призванием.

* * *
Каждый день, к вечеру, Антонио Балдуино, усевшись где-нибудь в закоулке и собрав вокруг себя всю ватагу, подсчитывал выручку. Ребята выворачивали карманы старых штанов, извлекали оттуда мелочь, а иногда и серебро, и отдавали вожаку.

— Ну, сколько у тебя, Толстяк?

Толстяк пересчитывал монеты:

— Пять тысяч восемьсот…

— А у тебя, Красавчик?

С чувством превосходства Филипе швырял свою добычу:

— Шестнадцать мильрейсов…

Вириато тоже спешил отдать заработанное:

— Двенадцать тысяч сто…

Подходили и остальные. Кепка Антонио быстро наполнялась мелочью и серебром. Под конец и Антонио очищал свои карманы, прибавляя к собранному свою выручку.

Он подсчитывал деньги с помощью пальцев. Потом вместе с Вириато производил дележку:

— Нас девять человек, значит, по шести тысяч шестьсот на каждого. — И он требовал подтверждения: — Как, братва, все верно?

Все было верно. Они по одному подходили к Балдуино, и он каждому выдавал, что положено. Иногда вдруг какой-то мелочи не хватало.

— Беззубый тебе дал пятьсот рейсов…

— Тот раз ты мне недодал три тостана…

После дележа вся ватага шла подзаправиться, а потом они допоздна шатались по городским улицам, или в компании мулаток забирались на пустынные пляжи, или отправлялись на далекие окраины и попадали там на бедные празднества, или пили кашасу в тавернах нижнего города.

Но однажды чрезвычайное событие нарушило привычную жизнь ватаги. Зе Корочка, отдавая Антонио дневную выручку, как-то загадочно улыбался.

— Три мильрейса, — подсчитал Антонио.

Зе Корочка продолжал улыбаться:

— И еще это…

И он бросил в кепку Антонио кольцо с ослепительно сверкающим камнем. Крупный камень, и вокруг него дюжина мелких. Антонио Балдуино посмотрел Зе Корочке в глаза и сказал:

— Ты кого это ограбил, Зе?

— Клянусь, никого я не грабил… Какая-то девушка подала мне милостыню, а когда она уже была далеко, я увидел на земле кольцо. Я бросился за ней, но разве догонишь…

— Брось заливать…

Ватага разглядывала кольцо, переходившее из рук в руки, не проявляя особого интереса к тому, что там плетет Зе Корочка в свое оправдание.

— Расскажи, как было дело, Зе…

— Я не вру, Балдо, клянусь, все так и было…

— И ты побежал за ней…

— Ну, тут я малость приврал, но все остальное — святая правда.

— Ну, пускай будет по-твоему… И что же, братцы, теперь с этим делать?

Филипе захохотал:

— Отдайте мне. Мне как раз не хватает такого кольца…

Все засмеялись, но Антонио Балдуино повторил:

— Ну так что же все-таки с ним делать?

Вириато, по прозвищу Карлик, пробормотал:

— Ломбард. За него отвалят кучу денег.

Филипе продолжал веселиться:

— Я сошью себе новый костюм…

— Обойдешься, лучше подыщи что-нибудь на помойке…

— Нет, с ломбардом не выгорит, Вириато. Кто поверит, что это наше кольцо. Вызовут полицию, и нас всех за решетку…

— Да, не выйдет…

— Отдайте мне, — приставал Филипе.

— Отстань…

— Пожалуй, верней всего, братцы, выждать малость. Пускай девушка забудет про кольцо, тогда и решим.

И Антонио Балдуино повесил кольцо себе на шею рядом с талисманом.

* * *
Антонио Балдуино подошел к прохожему в летнем пальто. Ватага наблюдала за происходящим из-за угла.

— Подайте, Христа ради…

— Работать иди, бездельник…

Вокруг было пустынно. В переулке — ни души. Человек в летнем пальто прибавил шагу. В петлице пальто красовался красный цветок. Антонио подошел к нему вплотную, ватага окружила их.

— Дайте хоть сколько-нибудь…

— Я вот тебе сейчас дам по шее, парень…

Ватага преградила ему дорогу:

— Сеньор, видать, богатый. Может, и на серебро не поскупится…

Человек не отвечал, парни подступали к нему все ближе.

Антонио дышал ему в лицо. В руке его мелькнул нож.

— Гони монету…

— Ах вот вы кто, — грабители? Да? — отважился пробормотать прохожий.

— Нет, мы еще только учимся, у нас все впереди… Антонио Балдуино засмеялся. Сверкнуло лезвие ножа. Парни сгрудились плотнее.

— Нате, разбойники…

— Смотри, как бы нам опять не повстречаться…

— Я обращусь в полицию…

Но парни привыкли к такого рода угрозам и не обращали на них внимания. Антонио схватил десять миль-рейсов, спрятал нож, и ватага открыла прохожему путь, мигом рассыпавшись по соседним улицам и переулкам. Такие налеты они совершали обычно в преддверии карнавала пли празднеств в Бонфине и Рио-Вермельо.

* * *
Однажды заболел один из ватаги — Розендо. Его жестоко лихорадило, к вечеру начался бред, он ничего не ел. Поначалу Розендо крепился, даже смеялся и говорил:

— Ничего, ничего… пройдет…

И все тоже смеялись, стараясь его подбодрить. Но уже на вторую ночь ему стало хуже, он или бредил, или тихонько стонал. Мучимый страхом смерти, он твердил:

— Я умираю, позовите мать, мою мать…

Все смотрели на него, не зная, что делать, и всегда веселые мальчишеские глаза были омрачены испугом и печалью.

— А где твоя мать живет? — спросил Балдуино.

— А кто ее знает. Когда я сбежал, она жила в Порто-да-Ленья. Но она уже переехала оттуда. Разыщи ее, Балдо… Разыщи, я хочу с ней проститься…

— Я разыщу ее, Розендо…

Ухаживал за больным Вириато. Он лечил его какими-то диковинными средствами, которые только ему и были известны. Где-то он раздобыл одеяло и устроил Розендо мягкую постель. Он развлекал больного, рассказывая ему разные истории и забавные случаи, забавные преимущественно потому, что рассказывал их Вириато Карлик, который почти всегда молчал и никогда не смеялся…

— А как зовут твою мать?

— Рикардина… Она живет с одним извозчиком. Она толстая такая негритянка, молодая еще… — И больной вновь заметался, призывая мать: — Я хочу, чтобы она пришла… Пусть придет, а то я так и умру и не увижу ее…

— Успокойся, завтра мы с Балдо ее приведем…

Филипе рыдал, и на этот раз его слезы были неподдельными. Толстяк молился, припоминая все известные ему молитвы, Антонио Балдуино изо всех сил сжимал амулет, висевший у него на шее.

* * *
Утром Балдуино укрылся вместе с Розендо в темном углу под лестницей. Он решил поближе к вечеру сходить за Жубиабой. В полдень Вириато привел толстуху негритянку, мать Розендо. Больной бредил и в бреду никого не узнавал. Остановили машину, чтобы отвезти Розендо домой.

— А деньги-то у вас есть, дона?

— Есть немного, да с божьей помощью не пропадем.

Тут Антонио вспомнил о кольце, которое он носил на шее рядом с талисманом.

— Вот возьмите… это для Розендо. На лечение.

Ватага молча смотрела на них. Негритянка всплеснула руками:

— Вы это украли? Вы — воры? И мой сын заодно с вами?

— Да нет, это мы нашли на улице…

Негритянка спрятала кольцо. Антонио Балдуино предложил:

— Если хотите, сеньора, я приведу к вам Жубиабу, он непременно вылечит Розендо…

— Ты можешь привести Жубиабу?

— Да, он мой друг…

— Ах вот как! Приведи, мой дорогой, приведи…

В машине Розендо бился, звал мать и кричал, что умирает.

Они уехали, и Антонио Балдуино стал расспрашивать Вириато, как ему удалось разыскать мать Розендо.

— Это было нелегко: живет-то она уже не с извозчиком, а со столяром…

Он в задумчивости глядел на уличное столпотворение. Неожиданно у него вырвалось:

— А если вдруг я заболею? У меня ни отца, ни матери, никого…

Антонио Балдуино обнял Вириато Карлика за плечи. Толстяк расчувствовался.

* * *
Жубиаба вылечил Розендо. Ярким солнечным утром вся ватага пришла навестить приятеля. Он уже сидел в кресле, которое для него смастерил отчим. Посмеялись, вспоминая разные проделки, и Розендо объявил, что с попрошайничеством для него покончено, теперь он возьмется за ум и станет работать по столярной части вместе с отчимом. Антонио Балдуино, слушая его, улыбался. Вириато Карлик, как всегда, был серьезен.

* * *
Император обедал в лучших ресторанах, ездил в самых шикарных машинах, жил в самых роскошных небоскребах. И все это бесплатно. После полудня он закатывался с ватагой в ресторан и отзывал в сторонку официанта. Официанты знали, что ссориться с этими парнями небезопасно. И ватага получала остатки от обедов, завернутые в газету. Иногда еды было так много, что ватага, наевшись, выбрасывала оставшееся на помойку. И эти остатки остатков извлекали из помойки нищие старики.

Император всегда поджидал машину, которая была бы его достойна. Дешевые марки он презирал. И только когда подвертывалось нечто шикарное, он позволял себе, прицепившись сзади, проехаться по городу. Если по пути встречалась машина еще более роскошная, Антонио Балдуино немедленно пересаживался и продолжал прогулку по завоеванному им городу.

И он, и его гвардия ночевали в подъездах новых небоскребов, и привратники не осмеливались им в этом препятствовать: мальчишки могли пустить в ход и кулаки и ножи. Но порой они предпочитали ночевки на портовых пляжах, где стояли гигантские корабли, где с неба на них смотрели звезды и таинственно плескался зеленый океан.

Негр

Море было его давнишней страстью. Еще там, на холме Капа-Негро, следя за его изменчивой гладью, то синей, то светло— или темно-зеленой, Антонио Балдуино влюбился в него, он был захвачен его беспредельностью и тайной, которая, он знает, живет и в гигантских кораблях, отдыхающих в гавани, и в маленьких лодчонках, вздымаемых приливом. Море вливает в его сердце покой, которого ему не дает город. Но в городе он — хозяин, а море не принадлежит никому.

Он приходит к морю ночью почти всегда один и растягивается на чистом песке маленькой рыбачьей гавани. Здесь он спит и видит свои лучшие сны. Иногда он приводит с собой ватагу. Но тогда они отправляются в большую гавань, где стоят океанские пароходы. Они приходят наблюдать за посадкой пассажиров, отплывающих ночным рейсом, смотрят, как медленно поднимаются она по трапу на сказочный белый корабль, держа в руках пальто и пакеты, наблюдают за работой грузчиков. На погрузке трудятся негры: они снуют, как черные муравьи, под тяжестью громадных тюков, согнувшись в три погибели, словно вместо мешков с какао они несут на своих плечах всю непосильность своей злополучной судьбы. И подъемные краны, похожие на гигантские чудовища, насмехаясь над усилиями крошечных человечков, подымают неимоверные тяжести, балансируя ими в воздухе. Они скрипят, и вопят, и скрежещут по рельсам, управляемые людьми в комбинезонах: сидя в кабинах, люди поочередно нажимают кнопки в мозгу чудовищ.

Бывают ночи, которые Антонио Балдуино проводит не один, но и не в обществе своих дружков. Он приходит к морю с какой-нибудь негритяночкой, такой же юной, как он, или чуть постарше, чтобы спать с ней уже без снов на прибрежном песке. В эти ночи он не замечает ни тихого качания рыбачьих лодчонок, ни таинственной жизни океанских пароходов и подъемных кранов. Он уводит свою подругу в известные только ему потаенные уголки, где видна лишь зеленая безбрежность моря. Антонио Балдуино хочет, чтобы море было свидетелем их любовных объятий, чтобы оно знало: в свои пятнадцать лет он — мужчина; и Антонио опрокидывает девчонку на песок, мягкий, словно матрац.

Но, в одиночку или нет, он всегда глядит на море как на дорогу домой.

* * *
Когда-нибудь, он в этом уверен, вместе с морем придет к нему что-то, что именно он и сам не знает, но ждет этого неотступно.

Чего же недостает черному парню Антонио Балдуино, пятнадцати лет от роду, императору Баии, города негров? Он не знает этого, и никто не знает. Но чего-то недостает, и, чтобы обрести это, нужно или переплыть океан, или ждать, что оно само приплывет к нему на океанском пароходе, или будет привезено в трюме, или даже выброшено на берег вместе с телом потерпевшего кораблекрушение.

* * *
Однажды ночью работа в порту вдруг остановилась, и все бросились к причалу, о который с шумом разбивались морские волны. Сияла луна, и так сверкали звезды, что в этом свете совсем потерялся огонек таверны, носившей название «Фонарь утопленников». Кто-то заметил на причале старое брошенное пальто и рваную шапку, стали нырять и вытащили утопленника. Это был старый негр, один из немногих, кто дотянул здесь до седых волос. Он утопился. Антонио Балдуино подумал, что старик искал в море дорогу домой, что он тоже приходил сюда, в гавань, каждую ночь. Но один из грузчиков сказал ему:

— Это старый Салустиано, бедняга… Работал здесь в доках, попал под увольнение. — Грузчик оглянулся по сторонам и в ярости сплюнул. — Сказали, что он уже не окупает свое жалованье. Стар, мол. Старик голодал, никому до него не было дела. Бедняга…

Другой прибавил:

— И всегда так… убивают нас непосильной работой, а выдохся — катись на все четыре стороны. Тут тебе только и остается, что броситься в море.

Говоривший — худой, изможденный мулат — видно, думал о себе. Первый грузчик, мускулистый негр, подхватил:

— Едят наше мясо, а кости обгладывать не желают. Во времена рабства, тогда хоть ели вместе с костями…

Раздался гудок, и все вернулись к оставленным тюкам и подъемным кранам.

Но сначала кто-то прикрыл лицо утопленника старым пальто.

Потом пришли женщины и стали оплакивать покойника.

* * *
И еще раз бросили работу в порту черные грузчики, но уже по другой причине. Эта ночь была безлунной и беззвездной. Из «Фонаря утопленников» доносились исполняемые слепым гитаристом песни рабов. Какой-то человек, взобравшись на большой ящик, держал речь. Вокруг столпились грузчики, со всех сторон подходили еще и еще, стараясь пробиться поближе к оратору. Антонио Балдуино и его ватага, пришедшие, по обыкновению, в порт на ночевку, услышали только самый конец речи, когда оратор выкрикивал «да здравствует!» и толпа подхватывала:

— Да здравствует!

Антонио Балдуино и его ватага тоже кричали изо всех сил:

— Да здравствует!

Он не знал, кто должен здравствовать, но ему самому нравилось жить и здравствовать. И он вместе со всеми смеялся, потому что ему нравилось смеяться.

Человек, говоривший речь, судя по акценту, испанец, бросил в толпу какие-то листки — их тут же расхватали. Антонио Балдуино поймал один из них и отдал знакомому грузчику Антонио Каросо. Вдруг кто-то крикнул:

— Полиция!

Нагрянули полицейские и забрали оратора. А он говорил о нищете, в которой живет рабочий люд, и о том, что нужно бороться за такое общество, где для каждого будет хлеб и работа. За это его арестовали, и все собравшиеся не могли понять, как можно хватать человека за одни лишь слова. И они, протестуя, кричали:

— Освободить! Освободить!

Антонио Балдуино тоже кричал «освободить!». И выкрикивать это слово ему нравилось больше всего. Все же полиция увезла испанца, но листки пошли по рукам: кто не успел подобрать, когда испанец их разбрасывал, те брали у товарищей. Грузчики резким жестом выбрасывали сомкнутые кулаки, скандируя выкрики протеста против полицейской расправы. Лица, черные, мужественные, и руки, словно разрывающие оковы. Из таверны «Фонарь утопленников» неслись песни, сложенные неграми-рабами.

Гудок, призывающий к работе, надрывался впустую.

Какой-то краснолицый толстяк в плаще процедил:

— Канальи!

* * *
Кто знает, действительно ли море, выбросив старика утопленника, указало дорогу домой Антонио Балдуино? Или это сделал человек, говоривший о хлебе для всех и арестованный за свои речи полицией? Или руки грузчиков, словно разрывающие оковы?

* * *
Это были прекрасные годы, вольные годы, когда ватага царила в городе, попрошайничала на улицах, дралась в переулках, ночевала в порту. Ватага была единым целым, и члены ее по-своему уважали друг друга. Правда, свои чувства они проявляли, награждая друг друга тычками и обзывая малоудобными для постороннего слуха словами. Ласково обматерить своего дружка — вот высшее проявление нежности, на которое были способны эти улыбчивые черные парни.

Они были едины, это верно. Когда дрался один, вступали в драку все. Все, что они добывали, делилось по-братски. Они были самолюбивы и дорожили честью своей шайки. В один прекрасный день они разгромили конкурирующую с ними ватагу мальчишек-попрошаек.

Когда эта ватага только еще появилась на улицах города, предводительствуемая двенадцатилетним парнишкой-негром, Антонио Балдуино попытался сговориться с ними по-хорошему. В Террейро, где те обосновались, он послал для переговоров Филипе Красавчика, который был мастер улещать. Но Красавчика там и слушать не стали. Его всячески поносили, издевались над ним, свистели ему вслед, и он вернулся, почти плача от ярости.

— Может быть, они разозлились, что ты им уж очень расписывал, как им выгодно с нами объединиться? — допрашивал Красавчика Антонио Балдуино.

— Да я даже не успел ничего толком сказать… Они сразу меня таким матом покрыли… Ну, я одному все-таки здорово рожу раскровенил…

Антонио Балдуино задумался:

— Придется послать туда Толстяка…

Но Беззубый запротестовал:

— Еще одного? С какой стати? Нужно нам всем туда отправиться и всыпать им как следует. Чтоб неповадно было… А то они у нас кусок изо рта вынимают, и мы же еще с ними хотим замириться. И Красавчика нечего было туда посылать — только стыда не обобрались. Пошли-ка все туда…

Ватага поддержала Беззубого:

— Беззубый верно говорит… Надо их проучить.

Но Антонио Балдуино уперся:

— Это не дело. Надо послать Толстяка… Может, ребята оголодали… Если они будут промышлять в пределах Байша-дос-Сапатейрос, пусть себе промышляют на здоровье…

Беззубый засмеялся:

— Ты, никак, празднуешь труса, Балдо?

Рука Антонио потянулась к ножу, но он сдержался.

— Уж тебе-то, Беззубый, не след забывать, как ты и Сиси помирали с голоду в Палье… Ватага могла бы покончить с вами запросто, однако мы этого не сделали…

Беззубый опустил голову, тихонько насвистывая. Он больше не думал о ребятах с Террейро, и ему уже было все равно, как решит Антонио Балдуино: покончить с ними или оставить их в покое. Он вспоминал те голодные дни, когда безработный отец пропивал в кабаках деньги, которые мать зарабатывала стиркой белья. И как отец жестоко избил его за то, что он попытался защитить мать, у которой отец силой хотел отнять деньги. И как рыдала мать, а отец осыпал ее грязными ругательствами.

А потом бегство. Голодные дни на улицах города. Встреча с Антонио Балдуино и его ватагой. И теперешняя жизнь… Как-то там его мать? Нашел ли отец работу? Когда он работал, он не пил и не бил мать. Был добрый и приносил гостинцы. Но работа перепадала не часто, и тогда отец топил горе в бутылке кашасы. Беззубый вспоминал все это, и в горле у него вставал комок, и он страшной ненавистью ненавидел весь мир и всех людей.

* * *
Сопровождаемый ироническими усмешками Красавчика Толстяк отправился на переговоры с ребятами из Террейро.

— У меня не вышло, посмотрим, чего ты добьешься…

Вириато Карлик пробормотал:

— Ты поговори с ними напрямки, Толстяк. Так, мол, и так. Мы не хотим воевать с вами, но вы на наши улицы не суйтесь.

Ватага осталась ждать посланца на улице Тезоуро. Перекрестившись, Толстяк дальше пошел один.

Не возвращался он долго. Вириато Карлик забеспокоился:

— Мне это не нравится…

Красавчик смеялся:

— Он зашел в церковь помолиться.

Сиси предположил, что переговоры затянулись, но никому и в голову не приходило, что с Толстяком могло что-нибудь случиться. Однако случилось. Толстяк вернулся весь избитый, размазывая кулаками слезы:

— Они окружили меня и так отколошматили… И выбросили мой талисман…

— И ты не мог вырваться?

— Вырвешься, как же… Их полсотни, а я один… — И Толстяк рассказал все по порядку: — Я когда пришел, они все еще над Красавчиком потешались — как он от них драпал… А потом за меня принялись, стали меня поносить по-всякому, обзывать боровом: глядите-ка, какой боров к нам пожаловал!

— Ну, это еще что, — отозвался Филипе. — Меня-то они таким матом крыли…

— Сперва-то я терпел… Хотел с ними договориться… Но они мне и опомниться не дали… Схватили меня, хоть я им кричал, что мы хотим с ними жить в мире… вздули меня как миленького… Чуть не двадцать человек их на меня навалилось…

— Ну что ж, им охота подраться — будем драться, и сегодня же…

Все поднялись, как один, и со смехом, сжимая в руках ножи, перекидываясь шуточками, отправились в Террейро.

После драки конкуренты исчезли. Поодиночке, то один, то другой, еще попадались на улицах города, но с шайкой было покончено. Победители вернулись довольные, только Толстяк никак не мог примириться с утратой талисмана, подаренного ему падре Силвио.

Толстяк был крепко верующий.

* * *
И потому, когда однажды они с Антонио Балдуино встретили Линдиналву, Толстяк, задрожав, перекрестился, словно увидел ангела. Он сразу все понял, и хотя с Антонио об этой встрече у них и слова сказано не было, с этого дня негр стал ему еще ближе.

А вышло это так: на улице Чили, где они занимались промыслом, показалась какая-то парочка. Ребята двинулись ей навстречу: Толстяк впереди, остальные — за ним. Парочка явно смахивала на влюбленных, а влюбленные обычно не скупятся. Толстяк, прижимая руки к груди, уже затянул:

Подайте слепым сиротинкам…
Они уже преградили было парочке путь, как вдруг Антонио Балдуино узнал Линдиналву. С ней был молодой человек, на пальце у него красовалось кольцо с красным камнем[26]. Из кондитерской доносились звуки блюза. Линдиналва тоже узнала Антонио Балдуино: ужас и отвращение исказили ее лицо, и она прижалась к своему спутнику, словно ища у него защиты. Толстяк продолжал петь, никто ничего не заметил. Антонио крикнул:

— Кончай! Пошли отсюда!

И, повернувшись, побежал. Все остолбенели, не понимая, что происходит. Линдиналва закрыла глаза. Молодой человек был удивлен:

— Что случилось, дорогая?

Она решила солгать:

— Какие они страшные, эти мальчишки…

Молодой человек засмеялся с чувством превосходства:

— Ты просто трусиха, дорогая…

Он бросил мальчишкам монету. Но они уже убежали следом за Антонио Балдуино и, догнав его, не могли понять, почему он стоит, закрывая лицо руками. Вириато Карлик тронул его за рукав:

— Что с тобой, Балдо?

— Ничего. Встретил знакомых.

Беззубый сбегал и подобрал брошенную молодым человеком монету. Только Толстяк все понял и тихонько крестился, а потом, чтобы развлечь Антонио Балдуино, принялся рассказывать историю про Педро Малазарте. Толстяк знал уйму всяких историй и был мастер рассказывать. Но даже самые веселые истории из уст Толстяка выходили печальными, и он не мог обойтись безтого, чтобы не вставить в любую историю что-нибудь про ангелов и нечистую силу. Но рассказчик он был отменный: выдумывал и врал отчаянно и сам верил, что все это — святая правда.

* * *
Так ватага прожила два года. Два вольных года они провели, шатаясь по улицам, болея футболом и боксом, пробираясь без билетов в кинотеатр «Олимпия», слушая истории Толстяка и не замечая, что все они уже выросли и что песенка про слепых сиротинок уже больше не может служить верой и правдой молодым здоровенным неграм, которые днем промышляют в городе, а ночи проводят с мулатками в порту. Их доходы стали катастрофически уменьшаться, и вскоре они были задержаны полицией за бродяжничество.

Какой-то мулат в соломенной шляпе и с папкой бумаг под мышкой, оказавшийся полицейским шпиком, вызвал полицейских, и всех их забрали.

Сначала их продержали в полицейском участке, где до них никому не было дела. Затем их привели в какой-то мрачный коридор, куда сквозь оконные решетки едва проникало солнце. Откуда-то доносилось пение — пели арестанты. Явились полицейские с резиновыми дубинками и стали избивать ребят, которые даже не могли толком понять — за что их бьют: ведь им никто не сказал ни слова. Отделали их на совесть. Красавчику всю физиономию разукрасили. Мулат, что их задержал, смотрел, как их бьют, улыбался и дымил сигаретой. Пение арестантов доносилось то снизу, то сверху — неизвестно откуда. Они пели о том, что там, за стенами тюрьмы, — свобода и солнце. А дубинка гуляла по мальчишечьим спинам. Беззубый орал и матерился, Антонио Балдуино лягал тюремщиков ногами, Вириато Карлик от злости искусал себе все губы. Толстяк — тот был верен себе: он громким голосом молился:

— Отче наш, иже еси на небесах…

А дубинка свистела вовсю. Пока не избили всех до крови, бить не перестали. Печально звучала арестантская песня.

* * *
Они просидели в тюрьме восемь дней, потом их зарегистрировали и ясным солнечным утром выпустили на свободу. И они снова вернулись к жизни бездомных бродяг.

* * *
Но ненадолго. Ватага распадалась. Первым ушел Беззубый, он подался в шайку карманников. Иногда ребята его встречали: он приоделся, ходил в костюме и старых, но приличных ботинках, с повязанным на шее платком, как всегда, что-то насвистывая. Потом исчез Сиси, куда — никто не знал. Жезуино пошел работать на завод, женился, народил кучу ребятишек. Зе Каскинья нанялся на судно матросом.

А Филипе Красавчик погиб под колесами автомобиля. В то утро было ясно и солнечно, и Красавчик был хорош необыкновенно: хорошел он с каждым днем. Шрам на лице от полицейской дубинки не только не портил его, но, напротив, делал похожим на юного героя. В тот день Филипе, щеголявший в новом галстуке, праздновал свое тринадцатилетие. Все хохотали и дурачились. Вдруг ребята заметили, что на мостовой что-то блестит.

— Никак опять брильянт валяется, — пошутил Балдуино.

Красавчик взволновался:

— О! Сейчас я его подберу и буду носить на пальце: как раз мне подарок на день рождения… — И он выбежал на середину мостовой. Вириато едва успел крикнуть: — Машина! — Филипе обернулся, улыбаясь, и эта улыбка была последней… Через секунду он превратился в кровавое месиво. Но на губах умершего застыла улыбка: он как бы благодарил Вириато за предупреждение. Лицо его не пострадало и было таким же прекрасным, сияющим лицом юного принца. Тело перевезли в морг. В морге ватага увидела раскрашенную старуху, которая повторяла сквозь рыдания:

— Mon cheri… Mon cheri…1 — И целовала мертвое прекрасное лицо.

Но Филипе уже ничего не чувствовал и не знал, что его мать пришла к нему. Не знал он и того, что на его похороны собралась вся ватага. Пришли и Беззубый и Жезуино, и Сиси появился неизвестно откуда. Не было только Зе Каскиньи: он плавал где-то далеко. Мать Филипе и ее товарки с Нижней улицы принесли цветы. А мальчишки одели останки Красавчика в кашемировый костюм, купленный у торговца в рассрочку.

* * *
Из всей ватаги только Вириато Карлик, горбившийся все сильнее и словно с каждым днем уменьшавшийся в росте, продолжал промышлять попрошайничеством. Остальные пристроились кто куда: кто перебивался случайными заработками, кто пошел рабочим на завод, кто на уборку улиц, кто грузчиком в порт. Толстяк подался в разносчики газет — голос у него был больно подходящий — зазывный. Антонио Балдуино вернулся к себе на холм Капа-Негро и теперь бродяжничал на пару с Зе Кальмаром: обучал приемам капоэйры, зарабатывал игрой на гитаре во время праздников, ходил на макумбы Жубиабы.

Но каждую ночь он спускался в гавань и долго смотрел на море, отыскивая дорогу домой.

«Фонарь утопленников»

Когда сеу Антонио купил «Фонарь утопленников» у вдовы моряка, основавшего это заведение, оно уже было известно под этим названием и над его дверью красовалась грубо намалеванная вывеска, на которой была изображена русалка, спасающая утопленника. Бывший владелец таверны, моряк, приплыл сюда однажды на грузовом судне и бросил якорь здесь, в этом темном старом зале особняка, уцелевшего от колониальных времен.

Он завел любовницу-мулатку: она готовила сладкий рис для посетителей таверны и кормила обедами портовых грузчиков. Никто не знал, почему таверна получила такое название — «Фонарь утопленников». Знали только, что хозяин ее трижды терпел кораблекрушение и побывал во всех портах. Перед смертью моряк женился на своей мулатке, — таверна процветала, и ее владелец не хотел, чтобы она попала в чужие руки. Однако вдова продала таверну сеу Антонио, тот давно уже на нее зарился, — заведение приносило хороший доход. Вот только название таверны было не по душе новому хозяину. Ничем он не мог оправдать его нелепость и странность. И едва купчая была оформлена, как старая вывеска исчезла, замененная новой. На новой плыла по волнам аляповатая каравелла — на таких португальцы пересекали океан в эпоху великих открытий, а под ней было начертано: Кафе «Васко да Гама».

Но тут случилось непредвиденное: завсегдатаи, с удивлением глазевшие на новую вывеску, в таверну зайти не решались. Новое название и чистота, наведенная в зале, отпугивали их: они не узнавали свою привычно грязную гавань отдохновения, где за бутылкой кашасы в нескончаемых разговорах проходили их портовые ночи.

Сеу Антонио был человеком суеверным. На другой же день он разыскал среди домашнего хлама старую вывеску и водворил ее на место. А новую, с изображением португальской каравеллы, припрятал для будущего кафе, которое он когда-нибудь купит в центре города. Вместе со старой вывеской «Фонарь утопленников» в таверну была возвращена и мулатка, вдова моряка. Она снова стала готовить сладкий рис для посетителей и кормить обедами портовых грузчиков. И спала она на своей прежней постели — только теперь уже не с молчаливым моряком, а с разговорчивым португальцем. Сеу Антонио собирался обзавестись кафе в центре города и дать ему название «Васко да Гама», украсив вывеской с португальской каравеллой. Тогда мулатка осталась бы хозяйничать в «Фонаре утопленников», готовя сладкий рис для посетителей, обеды для грузчиков и деля свое прежнее ложе с новым сожителем.

«Фонарь утопленников» снова был полон. Там снова спорили и шумели, вспоминая о своих плаваниях, матросы. Владельцы рыбачьих шхун говорили об окрестных ярмарках, — туда они поведут свои суда, груженные фруктами. Звездными ночами здесь играли на гитаре, пели самбы, рассказывали страшные истории. И женщины с Ладейра-до-Табоан стекались к «Фонарю утопленников».

Антонио Балдуино, Зе Кальмар и Толстяк вечно торчали в таверне. Случалось, что там появлялся и Жубиаба.

* * *
Если в искусстве капоэйры Антонио Балдуино оставался пусть лучшим, но все же учеником Зе Кальмара, то в игре на гитаре он вскоре превзошел своего наставника и заслуженно делил с ним славу.

Сколько раз, в своих странствиях по городским улицам, он вдруг принимался выстукивать на соломенной шляпе родившуюся в его голове мелодию и тут же придумывал к ней слова. А потом пел своим дружкам с холма новую самбу:

Я негр — нищий, но веселый, и веселюсь я день деньской,
ног не жалею на террейро[27], и пляшут все друзья со мной.
Особенным успехом пользовался куплет:

Какого мне просить святого, чтоб он помог мне ворожбой?
Зачем, коварная мулатка, навек загублен я тобой?..
Однажды вечером на холме появился богато одетый господин и спросил, нельзя ли ему поговорить с Антонио Балдуино. Ему показали Антонио — тот как раз стоял неподалеку, окруженный толпою слушателей. Бороздя землю тростью, господин подошел к нему:

— Это ты — Антонио Балдуино?

Балдуино подумал, что это мог быть кто-нибудь из полиции.

— Что вам от меня надо?

— Это ты сочиняешь самбы? — Господин слегка коснулся его тростью.

— Сочиняю помаленьку…

— Может, споешь, а я послушаю?

— А вы мне сперва скажите, зачем вам это нужно?

— Может быть, я их у тебя куплю.

Получить деньги было бы не худо: Антонио присмотрел себе на ярмарке новые ботинки. Он сбегал за гитарой и тут же спел все, что насочинял. Две самбы понравились господину.

— Продай-ка мне вот эти две…

— А зачем они вам?

— Они мне понравились…

— Ну, покупайте.

— Я заплачу тебе двадцать мильрейсов за обе…

— Что ж, цена хорошая. Захотите еще купить, приходите…

Потом господин попросил Антонио насвистеть ему мелодии и записал их какими-то значками на густо линованной бумаге. И слова записал.

— Я еще приду, за новыми…

И он стал спускаться по склону, волоча за собой трость. Обитатели холма смотрели ему вслед. Антонио Балдуино растянулся у дверей лавки и положил два банкнота, по десять мильрейсов каждый, себе на голый живот. Он думал о новых ботинках и о том, что денег хватит и на отрез ситца для Жоаны.

А господин с тростью, купивший самбы, сидя вечером в шикарном кафе в центре города, хвастался перед друзьями:

— Я сочинил две сногсшибательные самбы…

И он спел их, отбивая ритм косточками пальцев по столу.

Эти самбы потом были записаны на пластинку, исполнялись по радио, на концертах. Газеты писали: «Наибольшим успехом на этом карнавале пользовались самбы поэта Анисио Перейры — они буквально свели всех с ума».

Антонио Балдуино не читал газет, не слушал радио, не играл на рояле. И он продавал свои самбы поэту Анисио Перейре.

* * *
Волосы у Жоаны рассыпались по плечам: она их тщательно расчесывала и душила чем-то одуряющим — от этого запаха у Антонио Балдуино кружилась голова. Он прижимался носом к ее затылку, раздвигал пряди волос и замирал, вдыхая их аромат. Она смеялась:

— А ну-ка убери хобот с моей шеи…

И он тоже смеялся:

— Ух ты, как приятно воняет…

И опрокидывал девчонку на постель.

Ее голос доходил до него издалека:

— Ах ты, мой песик…

* * *
В тот день, когда он заявился к ней в новых ботинках с отрезом ситца под мышкой, он услыхал, как Жоана напевает одну из тех двух самб, которые он продал господину с тростью. Антонио Балдуино прервал ее:

— А знаешь что, Жоана?

— Что?

— Я ведь продал эту самбу.

— Как это продал? — Она понятия не имела, что самбы продаются.

— Один господинчик разыскал меня на холме и купил две мои самбы за двадцать мильрейсов. Неплохо, да?

— На кой они ему сдались, твои самбы?

— А я почем знаю… Может, у него не все дома.

Жоана задумалась. Но Антонио развернул подарок:

— На эти деньги смотри, что я тебе купил…

— Ух ты, какая красота!

— А теперь погляди на мои новые ботинки — шикарные, да?

Жоана посмотрела и бросилась Антонио на шею. Антонио громко смеялся, довольный жизнью и выгодно обделанным дельцем. Он уткнулся в затылок Жоане, а она снова запела его самбу. Жоана была единственной, кто пел эту самбу, зная ее истинного создателя.

— Сегодня мы пойдем на макумбу к Жубиабе, — предупредил Жоану Антонио. — Сегодня ведь твои именины, моя радость.

И они пошли на макумбу, а потом лежали на песчаном пляже и безудержно любили друг друга. И в теле Жоаны Антонио как всегда искал тело Линдиналвы.

* * *
Нередко они захаживали в «Фонарь утопленников», хотя Жоана не очень-то любила бывать там.

— В этой таверне всегда полно всякого сброда… Подумают, что я тоже из таких…

Жоана работала официанткой и жила в квартале Кинтас. Ей больше нравилось заниматься любовью на пляже, и в таверну она ходила, только чтобы угодить Антонио. Там они садились вдвоем за отдельный столик и пили пиво, отвечая улыбками на приветствия знакомых. Продемонстрировав всем свою возлюбленную, Антонио уводил ее, выразительно ей подмигивая, — это означало, что теперь-то они наконец доберутся до пляжа.

Дни Антонио Балдуино обычно проводил в компании Толстяка, Жоакина, Зе Кальмара. Они пили кашасу, обменивались разными историями, смеялись так, как умеют смеяться только негры. Однажды вечером, когда они праздновали день рождения Толстяка, вдруг появился Вириато Карлик. Он очень изменился за те годы, что они не виделись. Но выше ростом не стал, и сил у него не прибавилось. Одежду ему заменяли какие-то лохмотья, и он тяжело опирался на сучковатую палку.

— Я пришел выпить за твое здоровье, Толстяк…

Толстяк велел принести кашасы. Антонио Балдуино смотрел на Карлика:

— Как идут дела, Вириато?

— Да так, ничего…

— Ты, видать, болен?

— Да нет. Просто такому больше подают. — И он улыбнулся своей бледной улыбкой.

— А чего ты никогда не приходишь?

— Сюда? Времени нету, да и не хочется…

— Мне говорили, что ты сильно болел.

— Я и теперь болею — лихорадка ко мне привязалась. «Скорая» меня подобрала. Попал к черту в лапы. Лучше уж на улице помереть…

Вириато взял протянутую Жоакином сигарету.

— Валялся я там, и никому до меня не было никакого дела. Знаете, как в больницах?

Толстяк сам в больнице не лежал, но слушал о ней с ужасом.

— Ночью как начнет меня трепать лихорадка. Ну, думаю, смерть моя пришла… И как вспомню, что никого… Никого-то у меня нет, кто бы посидел у моей постели… — Голос его прервался.

— Но теперь-то ты здоров, — нарушил молчание Балдуино.

— Здоров? Да нет. Лихорадка вернется. И я помру прямо на улице, как собака.

Своей черной ручищей Толстяк через стол коснулся Вириато.

— Зачем тебе умирать, друг?

Жоакин натужно рассмеялся:

— Гнилое дерево два века живет…

Но Вириато продолжал:

— Антонио, ты ведь помнишь Розендо? У него была мать, и когда он заболел, мы ее нашли, и она выходила его. Я же ее и разыскал тогда… А Филипе Красавчик, он погиб, но все-таки и у него нашлась мать, — хоть на кладбище его проводила. И цветы принесла, и товарок своих привела на похороны…

— Ух, одна была бедрастая! — не смог удержаться Жоакин.

— У всех кто-нибудь да отыщется: отец, либо мать, либо кто другой. Только у меня никого.

Он швырнул в угол окурок, попросил еще стаканчик.

— Разве наша жизнь чего-нибудь стоит? Помнишь, как всех нас схватили и поволокли, как паршивых щенков, в полицию? Избили чуть не до полусмерти, а за что? Ни черта наша жизнь не стоит, и никому мы не нужны…

Толстяка била дрожь. Антонио Балдуино не отрываясь смотрел на свой стакан с кашасой. Вириато Карлик встал:

— Надоел я вам… Но я все один и все думаю, думаю…

— Ты уже уходишь? — спросил Жоакин.

— Пойду у кино постою, может, что промыслю.

Он направился к двери, тяжело опираясь на палку, скособоченный, одетый в грязные лохмотья.

— Он уже привык ходить так скрючившись, — заметил Жоакин.

— И всегда он такую тоску нагонит. — Толстяк не слишком вникал в рассуждения Вириато, но жалел Карлика: у Толстяка было доброе сердце.

— Он в жизни больше нас понимает. — В ушах Антонио все еще звучали слова Вириато.

За соседним столом мулат с густой шевелюрой растолковывал негру:

— Моисей приказал морю расступиться и прошел среди моря по суше вместе со своим народом.

— Уж если разговаривать, так только про веселое, — сказал Жоакин.

— И зачем это ему понадобилось испортить мне день рождения, — огорчался Толстяк.

— Ну чем он его испортил?

— Наговорил тут… Теперь какое уж веселье…

— Ничего. Давайте-ка продолжим праздник у Зе Кальмара. И девчонок прихватим, — предложил Антонио Балдуино.

Толстяк расплатился за всех. За соседним столом мулат рассказывал про царя Соломона:

— У него было шестьсот мулаток…

— Во бугай был, — расхохотался Антонио.

Праздник продолжался, кашасы было вволю, и хорошенькие каброши не заставляли себя долго просить, но веселья так и не получилось: все вспоминался Вириато Карлик, — подумать только, ему даже некому было рассказать про свою болезнь!

* * *
Жоана не раз устраивала Антонио сцены ревности из-за мулаток, с которыми он путался. Не успевала какая-нибудь из них попасться ему на глаза, — глядишь, он уже с нею переспал. В расцвете своей восемнадцатилетней возмужалости и свободы он пользовался неслыханным успехом у городских девчонок: работниц, прачек, лоточниц, продающих акараже и абара[28]. Антонио с ними заговаривал, и все разговоры кончались тем, что он увлекал девчонку на пляж, где они извивались на песке, не чувствуя, как песок набивается в их жесткие курчавые волосы.

После этого он больше с ней не встречался. Все эти девчонки проходили по его жизни, словно проходящие но небу тучки, — кстати, они-то частенько и служили ему приманкой для уловления очередной каброши.

— Ах, что за глазки, — ну точь-в-точь как эта черная тучка…

— И сейчас пойдет дождь…

— А мы найдем где спрятаться… Я знаю одно такое местечко — никакой дождь не страшен.

И все же он возвращался к Жоане вдыхать дурманящий запах ее затылка. А она изводила его ревностью и лезла в драку, когда узнавала, что он опять валялся на пляже с девчонкой, — она готова была на все — лишь бы удержать Антонио, и, как говорят, прибегала даже к колдовству. Так, она привязала к старым штанам своего возлюбленного перья черной курицы и кулек с маниокой, поджаренной на пальмовом масле; в маниоке было спрятано пять медных монет. И в полнолуние, пока он спал, спрятала у дверей его дома.

На вечеринке у Арлиндо Жоана закатила Антонио бешеную сцену только из-за того, что он несколько раз подряд танцевал с мулаткой Делфиной. Она бросилась на соперницу с туфлей в руке, — а предмет раздора помирал со смеху, глядя на дерущихся женщин.

Дома Жоана спросила его:

— Ну что ты в ней нашел, в этой заразе?

— А ты ревнуешь?

— Я? Да у нее кожа, как на старом чемодане, — вся потрескалась. Не понимаю, чем только она тебя прельстила.

— Тебе и не понять. У всякой свои секреты…

И Антонио Балдуино смеялся и опрокидывал Жоану на постель, жадно втягивая ноздрями аромат ее волос.

Он вспоминал, как они познакомились. На празднике в Рио-Вермельо Антонио играл на гитаре. Там он еще издали заприметил Жоану и, как говорится, положил на нее глаз. Девчонка сразу в него влюбилась. На другой день, в воскресенье, они пошли на утренний сеанс в «Олимпию». И тут она ему принялась плести какую-то длинную историю и все только затем, чтобы уверить его в своей невинности. Антонио ей поверил, но это его только разочаровало. И на следующее свидание он пошел просто от нечего делать. Они гуляли по Кампо-Гранде, и он молчал, потому что невинные барышни его не интересовали. Но когда Жоане уже нужно было спешить на работу, она вдруг созналась, что обманула его:

— Ты такой добрый, ты не будешь меня презирать… Я тебе хочу сказать правду: я не девушка…

— Вот как!

— Меня совратил мой дядя, он жил у нас в доме. Три года тому назад. Я была одна, мать ушла на работу…

— А твой отец?

— Я его никогда не видела… А дядя воспользовался случаем, что дома никого, набросился на меня и взял силой…

— Вот негодяй! — В глубине души Антонио не слишком осуждал дядю.

— Больше у меня за все эти три года никого не было… Теперь я хочу быть твоей…

На сей раз Антонио разгадал, что история с дядей была тоже сплошным враньем, но он не стал уличать Жоану. Работа была забыта, и поскольку другого прибежища у них не было, он повел ее на портовый пляж, где стояли корабли и били о берег волны.

А потом они сняли эту комнатушку в Кинтас, где Жоана каждый божий день рассказывала ему о себе очередные небылицы или упрекала его в изменах.

Антонио больше не верил ее россказням, и все это уже начинало ему надоедать.

* * *
В один из непогожих бурных вечеров Антонио сидел в «Фонаре утопленников», беседуя с Жоакином. Завидев только что вошедшего, непривычно мрачного Толстяка, Жоакин закричал:

— А вот и Толстяк!

— Вы знаете, что случилось?

— Знаем — грузчики выудили очередного утопленника…

Утопленники в порту были не редкость, и все уже к этому привыкли. Но Толстяк закричал:

— Но это Вириато!

— Кто?

— Вириато, Карлик.

Они выскочили из таверны и бегом бросились к пристани. Возле утопленника толпился народ. Должно быть, тело пробыло в воде не меньше трех дней — так оно распухло и почернело. Широко открытые глаза, казалось, пристально смотрели на собравшихся. Нос был уже наполовину отъеден рыбами, а внутри трупа хозяйничали рачки, производившие странный шум.

Тело подняли и понесли в таверну. Там сдвинули два стола и на них положили мертвеца. Слышно было, как в мертвом теле возятся рачки: звук этот напоминал позвякиванье колокольчиков. Сеу Антонио взял с прилавка свечу, но не решался вложить ее в распухшую руку утопленника. Жоакин сказал:

— Чтобы вырасти, ему нужно было утонуть…

Толстяк шептал заупокойную.

— Бедняга! Никого-то у него не было…

Посетители подходили посмотреть на мертвеца. Женщины, едва взглянув, отшатывались в ужасе. Сеу Антонио так и стоял со свечой: никто не отваживался дотронуться до трупа. Тогда Антонио Балдуино взял свечу и подошел к телу товарища. С трудом раздвинув его разбухшие пальцы, он вложил в них свечу и обвел взглядом столпившихся людей.

— Он был один, как перст. Он все хотел отыскать дорогу домой, вот и бросился в море.

Никто не понял слов Антонио. Кто-то поинтересовался, где жил Вириато.

В таверну вошел Жубиаба.

— Доброго вечера всем. Что тут у вас приключилось?

— Он все искал глаз милосердия, но так его и не нашел. И тогда он себя убил. У него не было ни отца, ни матери, не было никого, кто хоть раз бы о нем позаботился. Он умер, потому что так и не увидел глаз милосердия…

Жубиаба заговорил на языке наго, и как всегда непонятное это бормотание заставило всех содрогнуться.

Толстяк подробно, со слезами в голосе рассказывал историю Вириато Карлика одному из посетителей. Однажды, если верить его рассказу, Карлику явилась женщина в лиловых одеждах в окружении трех ангелов… Это была его покойная мать, и она звала его к себе на небеса.

— Вот он и бросился в воду.

Антонио Балдуино смотрел на погибшего, и вдруг ему почудилось, что все, кто был в таверне, исчезли и он остался один на один с мертвым телом. Ужас охватил его. Нечеловеческий ужас. Он весь похолодел, зубы у него стучали. Перед его глазами проходили все: сошедшая с ума старая Луиза, зарезанный Леополдо, Розендо, звавший мать в бреду, Филипе Красавчик под колесами автомобиля, безработный Салустиано, утопившийся здесь же в порту, и вот теперь Вириато Карлик, его тело, в котором звенят, словно погремушки, прожорливые рачки.

И он подумал, что все они так несчастны — живые и мертвые. И те, что только еще должны родиться. И он не знал, почему они так несчастны.

Штормовой ветер, налетев, погрузил во тьму «Фонарь утопленников».

Макумба

Заклинания Жубиабы отогнали Эшу:[29] теперь он не посмеет нарушить праздничное веселье. Ему пришлось уйти далеко отсюда, — может, в Пернамбуко, а может, и в Африку.

Ночь опустилась на крыши домов, торжественная священная ночь сошла на город Всех Святых. Из дома Жубиабы доносились звуки барабана, агого, погремушек, кабасы[30] — таинственные звуки макумбы, растворявшиеся в мерцании звезд, в безмолвии ночного города. У входа негритянки продавали акараже и абара.

Изгнанный с холма Эшу отправился строить свои козни в другие места: на хлопковые плантации Вирджинии или на кандомбле на холме Фавелы.

В углу, в глубине большой комнаты с обмазанными глиной стенами, играли музыканты. Музыка заполняла все помещение, ритмически настойчиво отдаваясь в головах собравшихся. Музыка будоражащая, тоскливая, музыка древняя, как сама создавшая ее раса, рождалась в барабанах, агого, кабасах, погремушках.

Присутствующие теснились вдоль стен и не сводили глаз с ога[31], которые сидели в центре комнаты. Вокруг них крушились иаво[32].

Антонио Балдуино был ога, и Жоакин тоже, а Толстяк пока стоял в толпе возле какого-то белого, худого и с лысиной, — он внимательно следил за всем происходящим и в такт музыке похлопывал себя по коленям. Рядом с ним молодой негр в голубой рубахе, завороженный музыкой и пением гимнов, слушал, закрыв глаза, забывая о зрелище. Остальная публика — негры, мулаты жались поближе к толстым негритянкам в пестрых юбках, кофтах с большим вырезом и ожерельями на шее. Жрицы медленно кружились, сотрясаясь всем телом.

Внезапно старая негритянка, притиснутая к стене рядом с лысым человеком и охваченная нервной дрожью, вызванной музыкой и пением, впала в транс, почувствовав приближение оришалы[33]. Ее увели в соседнюю с комнатой спальню. Но поскольку она не была жрицей, ее просто оставили там, чтобы дать ей прийти в себя, а оришала тем временем остановил свой выбор на молоденькой негритянке, и ее тоже увели в отведенную для жриц комнату.

Оришалой был Шанго — бог молнии и грома; на сей раз его выбор пал на иаво, и негритяночка вышла из спальни в священном одеянии — вся в белом, только четки белые, но с красными, словно капли крови, крапинками, в руке она держала небольшой жезл.

Старшая жрица запела, приветствуя оришалу:

— Эдуро демин лонан е йе!
И все присутствовавшие подхватили хором:

— А умбо ко ва жо!
Старшая жрица продолжала песнопение на языке наго:

Пусть в пляске вырастут крылья у нас…
Иаво кружились вокруг ога, и все благоговейно склонялись перед оришалой, протягивая к нему руки, согнутые в локте под углом, с ладонями, обращенными в сторону оришалы.

— Оке!

И все кричали:

— Оке! Оке!

Негры, негритянки, мулаты, лысый мужчина, Толстяк, студент, все участники макумбы воодушевляли оришалу:

— Оке! Оке!

Оришала смешался с пляшущими иаво и тоже закружился в танце. На его белом одеянии выделялись, словно капли крови, красные крапинки на четках. Увидев среди ога Жубиабу, Шанго приветствовал самого старого макумбейро. Затем он, продолжая танцевать, снова сделал круг и почтил своим приветствием белого лысого мужчину, находившегося здесь по приглашению Жубиабы. Оришала трижды склонялся перед ними, потом обнимал и, держа за плечи, прикладывался лицом то к одной, то к другой щеке приветствуемого.

Старшая жрица пела:

— Ийа ри де жве о…
Она пела:

Мать в драгоценном уборе.
На шеях детей ожерелья.
И новые ожерелья она на детей надевает…
А ога и все присутствовавшие хором подражали треску четок, которые трещали все разом:

— Омиро вонрон вонрон вонрон омиро!

Под этот припев Жоана, во время танца впавшая в транс и уведенная в спальню, вышла оттуда богиней Омолу — богиней черной оспы.

В ее пестром одеянии преобладал яркий красный цвет, из-под юбки выглядывало нечто вроде панталон. Выше пояса она была обнажена, только грудь прикрывал кусок белой материи. Твердые остроконечные груди Жоаны едва не прорывали ткань, которая лишь подчеркивала безупречную красоту девичьего торса. И все же сейчас негритяночка Жоана была для всех присутствующих богиней. Даже Антонио не видел в ней свою возлюбленную, с которой столько ночей он провел без сна на песке портового пляжа. Та, что выступает здесь перед всеми полуобнаженной, — богиня Омолу, страшная богиня черной оспы. Вновь зазвучал монотонный голос старшей жрицы, возглашая появление оришалы:

— Эдуро демин лонан е йе!

Звуки барабана, агого, кабасы, погремушек. Музыка однообразная, без конца повторяющая одно и то же и вместе с тем возбуждающая до безумия. И хор всех присутствующих:

— А умбо ко ва жо!

Приветствия святому:

— Оке! Оке!

Омолу, танцевавшая в окружении иаво, увидела Антонио Балдуино и подошла к нему с приветствием. Удостоились ее приветствия и все те, кого вместили стены капища. И Толстяк, и негр-студент, вызывавший у всех живую симпатию, и лысый мужчина, и Роке, и многие другие.

Все уже были возбуждены и рвались танцевать. Омолу подходила к женщинам и вводила их в круг танцующих. Антонио Балдуино раскачивался всем туловищем, словно сидел на веслах. Все простирали руки к оришале. Таинство экстаза овладевало всеми — оно исходило отовсюду: от оришалы, от музыки, от песнопений и в особенности от Жубиабы, столетнего тщедушного старца.

Все пели хором:

— Эоло бири о бажа гва ко а пеинда… — что означало «собака, идущая по следу, вытягивает хвост». И на макумбе в доме Жубиабы появился Ошосси, бог охоты. К белому и зеленому цветам в его одежде было добавлено немного красного, на поясе с одной стороны — лук с натянутой тетивой, с другой — колчан со стрелами. На голове шлем из проволоки, обтянутой зеленой материей, с прикрепленным к нему султаном — пучком толстой проволоки. Султан — это было нечто новое: до сих пор Ошосси, бог охоты, великий охотник, не носил султана из толстой проволоки.

Босые ноги пляшущих женщин отбивали ритм на земляном полу. Они извивались всем телом, как того требовал обрядовый танец, и от их движений исходила та же чувственная напряженность, что и от их разгоряченных тел и от завораживающей музыки. Пот катился со всех ручьями, все отдались бешеному ритму пляски. Толстяк изнемогал от напряжения, все сливалось у него перед глазами: иаво, ога, загадочные боги из далеких лесов. Белый мужчина плясал, не жалея подметок, и, задыхаясь, говорил студенту:

— Сейчас упаду…

Оришала снова приветствовал Жубиабу. Согнутые под углом в локте руки приветствовали Ошосси, бога охоты. Возбуждение уже прижимало губы к губам, дрожащие руки искали ответного пожатия, соприкасались тела в неистовых содроганиях священной пляски. И тогда среди охваченной экстазом танцующей толпы внезапно появился Ошала[34], самый главный из богов, выступающий в двойном обличье — юноши Ошодиана и старца Ошолуфана. Он появился и поверг на землю Марию дос Рейс, пятнадцатилетнюю негритяночку, свеженькую и пухленькую. На сей раз Ошала предстал перед всеми старцем Ошолуфаном: сгорбленным, опирающимся на украшенный металлическими бляхами посох. Одетый во все белое, он принимал приветствия всех присутствующих, согнувшихся перед ним в низком поклоне:

— Оке! Оке!

И тогда старшая жрица запела:

— Э инун ожа ла о жо, инун ли а о ло.
Что означало:

— Люди, готовьтесь! Праздник начинается.

И все подхватили хором:

— Эро ожа е пара мои, е инун ожа ли а о ло.
— Приготовьтесь, люди, мы начинаем праздник.

Да, праздник мог начаться, ведь теперь с ними был Ошала, самый главный из богов.

Ошолуфан — воплощение Ошала в обличье старца — приветствовал только одного Жубиабу. После чего он закружился в пляске вместе с иаво и плясал, все убыстряя темп, до тех пор, пока Мария дос Рейс не рухнула на земляной пол, содрогаясь в конвульсиях, повторявших движения танца, с выступившей на губах пеной.

В переполненном помещении все, словно обезумев, плясали под все нарастающий гром барабанов, агого, погремушек и кабас. И боги тоже плясали под звуки древней африканской музыки, плясали все четверо вместе с иаво вокруг ога. Ошосси — бог охоты, Шанго — бог молнии и грома, Омолу — богиня черной оспы и Ошала — самый главный из богов, и он наконец рухнул на пол и тоже забился в конвульсиях.

* * *
На католическом алтаре в углу капища Ошосси представал в обличье святого Георгия; Шанго — святого Иеронима; Омолу — святого Роха и Ошала — в обличье Христа Спасителя из Бонфина, самого чудотворного из всех святых негритянского города Баия Всех Святых и Жреца Черных Богов Жубиабы. В доме Жубиабы празднества были всегда отменными, потому как он-то уж понимал, что такое кандомбле или макумба.

Собравшихся в зале угощали жареной кукурузой, а в соседнем помещении был приготовлен шиншин[35] из козлятины и баранины с рисом. В ночь макумбы возле дома Жубиабы собирались негры со всего города и толковали про разные разности. Толковали всю ночь напролет, пока не обсудят все, что где за это время приключилось. Но этой ночью всех смущало присутствие белого гостя, прибывшего издалека на макумбу Жубиабы. Гость здорово навалился на шиншин и облизывал губы, насладившись пловом с креветками. Антонио Балдуино потом узнал, что этот тип сочиняет АВС и много странствовал по свету. Поначалу Антонио даже принял его за моряка. Толстяк уверял, что сочинитель АВС ездит курьером. Белого гостя привел поэт, покупавший у Антонио его самбы. Его приятель во что бы то ни стало хотел увидеть макумбу, и поэт познакомил его с Антонио, уверяя, что никто, кроме Балдуино, не может добыть для него позволения Жубиабы присутствовать на макумбе. Но льстивые заверения поэта не слишком подействовали на Антонио, и он не спешил хлопотать перед Жубиабой за приятеля. Приводить на макумбу белых, да еще незнакомых, было рискованно. Белый мог оказаться из полиции, и тогда накрыли бы всех разом. Однажды уже так было, и тогда Жубиабе пришлось просидеть всю ночь под замком, а из капища полицейские унесли статую Эшу. Спасибо Зе Кальмару: только такой ловкач, как он, отважился выкрасть Эшу обратно, и откуда — из кабинета самого начальника полиции, куда он ухитрился проникнуть под носом у охраны. Когда Зе Кальмар принес спасенного Эшу, спрятав его под пиджаком, как раз был праздник. И всю ночь продолжалась макумба, чтобы умилостивить разгневанного Эшу, — ведь в его власти было испортить всем не только этот, но и все последующие праздники.

Вот потому-то Антонио Балдуино не хотел приводить белого. И только когда студент-негр, оказавшийся в большой дружбе с приятелем поэта, поручился за своего друга, как за себя самого, Антонио обратился к Жубиабе за позволением.

Но сперва он еще порасспросил студента — что за человек этот его белый приятель. И когда узнал, что тот исколесил едва ли не весь свет и все на свете перевидал, очень обрадовался. Как знать, не напишет ли этот сочинитель когда-нибудь АВС и о нем, знаменитом негре Антонио Балдуино?

Макумба закончилась, и белый, попрощавшись, ушел. Перед уходом он благодарил Жубиабу и говорил, что за всю свою жизнь не видывал зрелища великолепнее макумбы. Студент ушел вместе с ним, и все оставшиеся вздохнули как-то свободнее. Теперь можно было обсудить свои дела, всласть поболтать о разных происшествиях, потешить слушателей тут же выдуманными историями.

Розадо заговорил с Антонио Балдуино:

— Я тебе показывал свою новую татуировку?

— Нет.

Розадо был матрос, время от времени появлявшийся в Баие. Однажды он привез известие о Зе Каскинье, — тот плавал на дальних рейсах. Розадо умел говорить на языке гринго, а вся спина у него была покрыта татуировкой, изображающей вазу с цветами, кортик и плеть в окружении многочисленных женских имен.

Антонио Балдуино с нескрываемой завистью разглядывал спину Розадо:

— Красота-а!

— У нас на судне есть один матрос — американец, так у него на спине вся карта географическая наколота. Вот это действительно красота, парень…

Антонио Балдуино вспомнил о белом госте. Вот кто оценил бы татуировку Розадо! Но тот уже поспешил уйти: видно, ему самому было неловко оттого, что все его стеснялись.

Антонио Балдуино тоже подумывал насчет татуировки. Но все никак не мог выбрать, что бы ему такое изобразить. Лучше бы всего море и еще портрет Зумби из Палмареса. В порту он видел одного негра, у того крупными буквами во всю спину было вытатуировано имя Зумби.

Дамиан, старик негр, улыбнулся:

— Хочешь, я тебе покажу разрисованную спину?

Жубиаба жестом показал, чтобы старик не делал этого, но тот уже стянул рубаху и обнажил спину. Голова у старика была совсем белая, а на спине виднелись рубцы от ударов плетью. Во времена рабства он ходил в колодках, и плеть частенько гуляла по его спине. Вдруг Антонио Балдуино разглядел пониже рубцов от плети след от ожога.

— А это у вас что, дядюшка?

Но как только Дамиан понял, что Антонио спрашивает его про ожог, он ужасно засмущался и быстро накинул рубаху. Не отвечая, старик стоял и смотрел на город, сверкающий внизу огнями. Мария дос Рейс улыбнулась Антонио: у стариков, которые когда-то были рабами, могут быть свои тайны.

Жоана между тем ушла с праздника одна, мучимая подозрениями и ревностью. Мария дос Рейс тоже отправилась домой, и потому Антонио Балдуино спускался с холма в обществе Толстяка и Жоакина. В руках он держал гитару: предполагалось, что они еще куда-нибудь закатятся.

Но Толстяк отказался: ему было далеко добираться до дому, где он жил со своей бабкой, бородатой восьмидесятилетней старухой, давно утратившей всякое ощущение реальной жизни и живущей в полной отрешенности от всего, что происходило вокруг. Все время она проводила, бормоча какие-то истории, путая их с другими, смешивая людей и события и не доводя ни одну из них до конца. На самом деле эта старуха вовсе не приходилась Толстяку бабкой. Толстяк выдумал это, стыдясь признаться, что он заботится об одинокой старухе, подобранной им на улице. Заботился он о ней и вправду как о родной бабке, приносил ей еду, часами беседовал с ней, возвращаясь домой как можно раньше, чтобы старуха не чувствовала себя брошенной. Порой кто-нибудь из приятелей, встретив Толстяка, замечал у того в руках кусок материи — не иначе подарок какой-нибудь каброше-франтихе.

— Да нет, это для моей бабки… Она, бедняга, укладывается прямо на грязную землю, одежды на нее не напасешься. Больно уж старая она у меня.

— А она тебе, Толстяк, бабкой-то приходится по отцу или по матери?

Толстяк сроду не знал ни матери, ни отца. Но у него была бабка, и многие из его друзей ему завидовали.

* * *
Простившись с Толстяком, Антонио с Жоакином спускались по Ладейра-да-Монтанья, насвистывая самбу. Улица была пустынна и тиха. Только в одном тускло освещенном окошке женщина развешивала пеленки новорожденного, а в глубине комнаты мужской голос уговаривал:

— Сыночек… сыночек…

Жоакин кивнул головой в сторону окна:

— Этот завтра заснет на работе. Нянчит по ночам ребятенка…

Антонио Балдуино не отозвался. Жоакин продолжал:

— Ничего не меняется. Да и зачем?

— Ты про что?

— Не меняется…

Антонио, думавший про свое, спросил:

— А ты заметил, какой славный парень наш Толстяк?

— Славный? — Жоакин не находил в Толстяке ничего особенного.

— Да, он добрый. Он хороший человек. Он держит открытым глаз милосердия.

Теперь промолчал Жоакин. А потом вдруг расхохотался.

— Чего ты ржешь?

— Да так. И я теперь уразумел, что наш Толстяк — отличный парень.

Какое-то время они спускались молча. Антонио Балдуино вспоминал макумбу, лысого белого человека, который объехал весь мир. Он так торопился уйти, уходил чуть ли не бегом. Антонио Балдуино представил себе, что этот человек — Педро Малазарте. Ведь он так поспешно ушел, почти убежал, потому что заметил, что негры его стесняются. Потом Антонио вспомнил про Зумби из Палмареса. Если бы нашелся тогда еще один такой Зумби, старика негра не посмели бы избивать плетью. Он, Антонио, будет бороться. И нечего стыдиться белых. Человек тогда человек, когда он со всеми вместе. И может так случиться, что этот белый в один прекрасный день напишет куплеты о нем, Антонио Балдуино, героические куплеты, в которых будут воспеваться приключения негра — свободного, веселого, дерзкого и храброго, как семеро храбрецов.

Подумав об этом, Антонио Балдуино развеселился и со смехом сказал Жоакину:

— Знаешь что, Жоакин? Не я буду, коль эта негритяночка моей не станет…

— Какая негритяночка? — живо заинтересовался Жоакин.

— Мария дос Рейс… Она тоже давно уж на меня поглядывает…

— Какая же это Мария?

— Да та, которую выбрал Ошала. Она в первый раз на макумбе.

— Смотри, Балдо, осторожней. У нее ведь есть жених-солдат. Не зарывайся.

— Подумаешь… А ежели мне самому охота… Буду я еще об ее солдате беспокоиться. С негритяночкой мы поладим, это точно… А солдат — пусть наперед не зевает…

Жоакин и без того был уверен, что Антонио Балдуино захороводит мулаточку, наплевав на солдата, но его тревожила возможность стычки с военным, и он еще раз предостерег:

— Оставь-ка ее лучше в покое, Балдо…

Он забыл, что жизнь Антонио Балдуино должна быть воспета после его смерти в куплетах АВС, а все герои подобных куплетов всегда любят юных девушек, с которыми они встречаются под покровом ночи, и ради них готовы драться даже с солдатами.

* * *
Они шли по нижнему городу. Город спал. Ни одной живой души — даже подраться не с кем. «Фонарь утопленников» был на замке. Улицы словно вымерли: хоть бы каброша какая-нибудь попалась — позабавиться на пляже… Все закрыто — негде горло промочить. Приятели уже притомились, Жоакин зевал во весь рот. Они свернули в переулок и наконец увидели парочку — похоже было, что эти двое тоже только что повстречались. Жоакин толкнул Антонио в бок:

— Этому повезло…

— Не робей: была ваша — будет наша…

— Да они уж сговорились, Балдо…

— Не беда — сейчас мы его обставим…

Одним прыжком Антонио Балдуино приблизился к мулатке и дал ей с размаху такого тумака, что та упала.

— Ах ты, сука… Я надрываюсь, вкалываю, а она тут с кобелем снюхалась… Тварь бесстыжая, ну погоди, ты у меня еще получишь…

И онповернулся к мулату. Но прежде чем Антонио заговорил с ним, тот сказал:

— Так она твоя сожительница? Я ведь не знал…

— Сожительница? Она моя жена, нас с ней священник венчал, слышишь, священник…

Говоря это, Антонио все ближе подступал к парню.

— Да я же не знал… Ты не злись… Она мне ничего не сказала…

И парень поспешил исчезнуть в первом же проулке. Антонио хохотал до упаду. Жоакин, не принимавший в этой сцене никакого участия, — двое на одного было бы не по правилам, — подошел к приятелю:

— А он и вправду поверил…

Теперь они вдвоем заливались веселым смехом, пробуждая спящий город. Вдруг они услышали еще чей-то смех. Это смеялась мулатка, поднимаясь с земли. Беззубая, неказистая, она вряд ли стоила затраченных ради нее усилий. Но никакой другой не предвиделось, и потому пришлось вести на пляж беззубую. Первый с ней пошел Антонио Балдуино, потом Жоакин.

— Зубов у нее нет, но вообще-то она не хуже других. — Жоакин был доволен.

— Да нет, зря я спугнул мулатика, — отозвался Балдуино.

Он растянулся на песке, взял гитару и принялся что-то наигрывать. Женщина, оправив на себе платье, подошла к ним и, прислушавшись к мелодии, стала напевать ее, сначала тихонько, а потом в полный голос. Голос у нее оказался красивый, редкий по звучанию, низкий, как у мужчины. Он заполнил собой всю гавань, разбудил лодочников и матросов на судах, и над морем занялся новый день.

* * *
Едва рассвело, в жалком домишке на Ладейра-да-Монтанья, где в окне сушились пеленки, женщина разбудила мужа. Завод, где он работал, был далеко, и вставать ему приходилось рано.

Он ворчал, показывая на ребенка:

— Из-за этого пискуна я всю ночь глаз не сомкнул… Спать хочу до смерти.

Плеснул водой в лицо, взглянул на занявшееся утро, выпил жидкий кофе.

— Хлеба нет, все деньги ушли на молоко для малыша, — сказала жена.

Муж покорно промолчал, поцеловал ребенка, потрепал по плечу жену, закурил на дорожку:

— Пришли мне в обед что-нибудь поесть…

Спускаясь в голубой дымке раннего утра по Ладейра-да-Монтанья, мужчина столкнулся с Антонио Балдуино и Жоакином — за ними плелась беззубая. Балдуино закричал:

— Жезуино, ты ли это?

Да, это был Жезуино, который когда-то был такой же нищий мальчишка, как и они все. Его трудно было узнать — так он исхудал.

Жоакин засмеялся:

— Экий ты скелет, дружище…

— У меня сынок родился, Балдо. Я хочу, чтоб ты был крестным отцом. Я тебя познакомлю с моей хозяйкой…

И он пошел дальше, на завод, который находился в Итажипе. Он должен был добираться туда пешком, чтобы сберечь деньги на молоко для ребенка. А его жена тем временем развешивала в окне пеленки, такая же худая и бледная, как и ее муж. Для нее уже не осталось ни хлеба, ни кофе.

Борец

Дом Жубиабы был небольшой, но красивый. Стоял он в самом центре холма Капа-Негро, перед домом — большая площадка: террейро. Большую часть дома занимал зал; в зале — стол с двумя скамейками по бокам — для трапез Жубиабы и его посетителей, и возле самой двери, ведущей в спальню, — кресло-качалка. На скамьях у стола неторопливо вели разговор посетители — негры и негритянки. Было еще двое испанцев и один араб. По стенам развешаны бесчисленные портреты в рамках из белых и розовых ракушек — родственники и друзья Жубиабы. В нише братски объединены языческая статуя и изображение Христа Спасителя. Христос был изображен спасающим судно от кораблекрушения. Однако языческая статуя была намного выразительнее: прекрасная телом негритянка одной рукой поддерживала свои крепкие выточенные груди, щедрым жестом даря всем свою красоту. Это была Янсан — богиня вод, белые окрестили ее Святой Барбарой.

Жубиаба вышел из соседней комнаты в льняной рубахе, вышитой на груди. Все его одеяние состояло из этой длинной, до пят, рубахи. Один из сидящих за столом негров поднялся ему навстречу и помог сесть.

Негры подходили и прикладывались к руке макумбейро. Испанцы и араб — тоже. Один из испанцев с распухшей подвязанной щекой, приблизившись к Жубиабе, стал жаловаться:

— Отец Жубиаба! Что мне делать с этим проклятущим зубом, черт бы его побрал! Ни работать, ни жить он мне не дает, дьявол его забери! Я уж уйму денег переплатил зубному врачу — и ничего! Ума не приложу, что мне с ним делать!

Он снял повязку: опухоль была чудовищной. Жубиаба назначил лечение:

— Прикладывай настой из мальвы и при этом читай молитву:

Святой Никодим, ты мне зуб исцели!
Никодим, ты мне зуб исцели! ты мне зуб исцели! зуб исцели! исцели!
И добавил:

— Молитву надо читать на пляже. Напиши ее на песке и каждый раз зачеркивай по одному слову, понятно? А потом иди домой и прикладывай настой из мальвы. Но без молитвы он не поможет…

Испанец оставил пять мпльрейсов и отправился лечиться указанным средством.

Потом подошла очередь негра, решившего прибегнуть к колдовству. Он излагал свою просьбу шепотом, шепча Жубиабе прямо в ухо. Макумбейро поднялся со своего места и, поддерживаемый негром, прошел в соседнюю комнату. Через несколько минут они вернулись, а на следующий день к дверям дома, где жил Энрике Падейро, было подложено колдовское снадобье неслыханной силы: мука, перемешанная с пальмовым маслом, четыре мильрейса серебряными монетами по десять тостанов, две старые медные монеты по двадцать рейсов и полудохлый птенец урубу. После чего Энрике Падейро заболел какой-то непонятной болезнью и в скором времени умер. Одна из негритянок также просила пособить ей колдовством, но она не таилась, говорила вслух и не уходила с Жубиабой в другую комнату.

— Эта бесстыжая Марта отбила у меня мужа. Я хочу, чтобы он вернулся домой. — Негритянка вся кипела. — У меня дети, а у нее нет детей.

— Ты добудь от нее несколько волосков и принеси мне, тогда я тебе помогу.

Все пришедшие за помощью по очереди обращались к Жубиабе. Некоторые молились, держа в руках ветки кресса. А наутро на улицах города появлялись разные подозрительные предметы: прохожие со страхом старались их обойти подальше. К Жубиабе наведывались и клиенты побогаче: и образованные с кольцом, и настоящие богачи, приезжавшие в шикарных машинах.

* * *
Когда Антонио Балдуино вошел в зал, где Жубиаба принимал посетителей, тот беседовал с каким-то солдатом. Солдат пытался говорить тихо, но волнение заставляло его то и дело повышать голос.

— Я вроде ей больше не по душе… Она и не слышит, что я говорю. Верно, она в кого-нибудь другого влюбилась… а я ее так люблю, отец, я хочу, чтоб она была со мной, я прямо с ума по ней схожу…

В голосе солдата слышались слезы. Жубиаба что-то у него спросил, и солдат ответил:

— Мария дос Рейс.

Антонио Балдуино вздрогнул, потом усмехнулся. И стал прислушиваться к разговору. Но Жубиаба уже прощался с солдатом, говоря ему:

— Ты принеси мне волосок из ее подмышки и свои старые брюки. Увидишь, я так сделаю, что никуда она от тебя не денется. Будет ходить за тобой, как собачонка.

Солдат вышел с опущенной головой, ни на кого не глядя, изо всех сил стараясь не привлекать к себе внимания.

Антонио Балдуино подошел к Жубиабе и сел возле него на земляном полу.

— Что, он тоже по ней сохнет?

— А ты что, ее знаешь, Балдо?

— Эта та, которую Ошала выбрал на празднике.

— Солдат ее любит, он просил меня ему помочь, так что берегись, Балдо…

— Да не боюсь я его…

— Он ее любит.

— Ну и пусть любит…

Антонио сидел и ковырял пол щепкой. Ему еще не было восемнадцати, но на вид он казался двадцатипятилетним. Он был крепок и строен, словно молодое дерево, свободен, как зверь на воле, и никто во всем городе не смеялся звонче его.

* * *
Он дал отставку Жоане, ни разу больше не видал беззубую мулатку с мужским голосом, которая пела его самбы, и не встречался с каброшами на пляже.

Сопровождаемый Толстяком, он кружил возле дома Марии дос Рейс. Он сочинил для нее самбу, и в ней были такие слова:

Тоскую о тебе, Мария, я ночью и при свете дня…
Я был бродягою в Баие — теперь терзаешь ты меня…
Эту самбу он не согласился продать. Он сам спел ее на празднике, где Мария тоже была, и, когда он пел, она смотрела на него не отрываясь. Солдат мучился ревнивыми подозрениями: ему так и не удалось выпросить у невесты волосок из-под мышки для Жубиабы. Мария отделывалась улыбками: ей было жаль солдата. Она знала, что он ее любит и ради нее готов на все. Она вспоминала о письме, написанном им ее крестной, доне Бранке Коста, в котором он просил руки Марии. Мария хранила это письмо дома на дне чемодана. Письмо гласило:

«Высокачтимая сеньора дона Бранка.

Премите мои сирдечные приветы. Севодня я как никада даселе перенесся в тот рай куда вликут меня мои мечты и рукавадимый ими я должен чистасирдечно презнаца Вашей Миласти што я люблю чистой и светой любовью Вашу Марию каторую почетаю безмерно.

Любовь каторая никагда не погаснит скокобы не прашло времени. Вы Вашей добротой можите удвоить навек и сделать залогом нашево счастя. Рукавадимый сим заветным желаньем я пользуюсь счастливым случаем просить руки Вашей благародной и очароватилъной Марии.

Владеть этим даром Вашево благасклоново серца — для меня самое великое на свете счасте и я ни пажалею сил моих штобы Заказать Вашей Миласти а также всему Вашему высокачтимому семейству што я дастоен этово счастя.

Смея надеяца што Ваша Миласть ни откажит в моей прозбе я пребываю в ажидании благоприятново ответа. Премите увирения в савершеннейшем почтении Глубокауважаимая Сеньора.

Озорио, солдат 19 полка».
Крестная и слышать не хотела про солдата, но Мария настояла на помолвке, пригрозив, что иначе уйдет из дома. Свадьба была назначена на август, — сразу как только жених получит капральские нашивки, уже обещанные ему капитаном. Но тут на макумбе в доме Жубиабы Мария дос Рейс познакомилась с негром Антонио Балдуино, бродягой и сочинителем самб. Он не посылал ей писем и не говорил, что хочет на ней жениться.

На вечеринке у Рибейриньо, когда все направились в комнату, где было приготовлено угощение, Антонио сунул Марии карточку, где говорилось: Чтобы ответить «да», Чтобы ответить «нет», нужно загнуть этот уголок нужно загнуть этот уголок

МОЯ ДУША ЖАЖДЕТ «ДА»

и будет счастлива, если сеньорита примет

уверения в моей любви.

Если вы не хотите лишить надежды,

то верните карточку как она есть.

Мария спрятала карточку на груди и убежала в комнату жены Рибейриньо, где мужчины оставили свои шляпы, а Антонио Балдуино — гитару. Кандида вошла вслед за ней и увидела карточку:

— От кого это?

— Угадай…

— Ну откуда я знаю… Погоди, сейчас скажу… — Она задумалась. — Нет, не знаю.

— От Антонио Балдуино…

— Ха! От этого проходимца… Он же грязный тип… Ни одной юбки не пропускает… Берегись, Мария…

— Чего мне бояться?

— А как же Озорно?

Тут только Мария вспомнила про своего жениха. Пожалела его и вместо того, чтобы загнуть уголок, означавший «да», она возвратила Антонио Балдуино карточку в прежнем виде. Но для него это было все равно, как если бы она сказала «да».

* * *
Теперь Антонио Балдуино приходил к дверям Марииного дома в те дни, когда там не появлялся солдат. Солдат появлялся по четвергам, субботам и воскресеньям. Весь остаток недели принадлежал Антонио Балдуино, чьи руки уже не раз ощущали сквозь платье теплоту и гибкость ее тела. В один из вторников Мария с подругами отправилась на городскую ярмарку, и на площади им встретился Антонио Балдуино. На нем были красные ботинки и красная рубашка, во рту — дешевая сигара. Остановились поболтать. В одной из палаток Антонио купил для Марии билет с предсказанием судьбы. Выпал сорок первый номер. Хозяин палатки, тучный испанец, объявил:

— Этот номер выиграл коробку рисовой пудры.

К пудре был приложен листочек с предсказанием судьбы:

Немало слез пролить придется тебе из-за любви своей.

Любовь печалью обернется — погубит он тебя, злодей…

Антонио засмеялся, а Мария встревожилась:

— А вдруг нас увидит Озорио?

Не успела она договорить, как навстречу им и вправду Озорио, в солдатской форме. Он подошел к Марии:

— Я давно уж догадывался. Да все не хотел поверить. Никак я не думал, что ты со мной так поступишь, Мария…

Его голос звучал тоскливо, как у псаломщика. Мария дос Рейс закрыла лицо руками. Ее подруги встревоженно уговаривали солдата:

— Сеу Озорио, не надо, сеу Озорио…

— Чего не надо, давай… — пожал плечами Балдуино.

Солдат нацелился кулаком в лицо Антонио, но тот увернулся и ударил Озорно ногой по коленкам. Солдат упал, но сразу вскочил и обнажил саблю. Антонио Балдуино выхватил из-за пояса нож:

— Лучше не подходи!

— Я тебя, кобеля, не боюсь!

Мария дос Рейс кричала:

— Балдо, ради бога, Балдо!

Подруги повторяли:

— Сеу Озорио… сеу Озорио…

— Плевать я хотел на твою форму. — И Антонио Балдуино вырвал у солдата саблю. Лицо Озорио было залито кровью — Антонио задел солдата ножом.

Обезоружив его, негр ждал, что будет дальше. На крики уже сбегался народ, появились полицейские и солдаты. Озорио бросился на Балдуино и… очутился на земле, отброшенный тяжелым кулаком негра. Какой-то гринго, следивший за поединком, потянул Антонио Балдуино за рукав:

— Эй, парень, вали отсюда, видишь, сколько солдат понабежало… Удар был что надо. Мы еще с тобой потолкуем…

Негр поднял нож и скрылся в доме Марии дос Рейс. И вовремя: к месту драки со всех сторон спешили солдаты. Увидев, что товарищ их ранен, они заработали кулаками, и началось всеобщее побоище.

Мария дос Рейс провела Антонио Балдуино в свою комнату, стараясь не разбудить крестную. И когда на рассвете негр покинул их дом, тело Марии, гибкое и горячее, уже не было девственным. Даже Ошала, самый великий из богов, не мог сравниться в любви с негром Антонио Балдуино.

* * *
Несколько дней спустя в «Фонаре утопленников» Антонио Балдуино встретил того гринго, который посоветовал ему бежать после драки с солдатом. Антонио пришел в «Фонарь» с Толстяком и вдруг услышал: «Эй, парень!» — и увидел своего знакомого.

— А я тебя уже давно разыскиваю. С того самого дня. Весь город обегал. Ты где скрывался?

Он принес стулья, угостил парней сигаретами. Они сели. Антонио благодарил своего спасителя:

— Не окажись вы там в тот день, сеньор, мне бы от солдат здорово досталось…

— Удар был что надо… Отменный удар…

Толстяк, не видевший поединка Антонио с солдатом, заинтересовался:

— Какой удар?

— Да тот, которым твой приятель сбил с ног этого солдата… Клянусь мадонной, великолепный был удар…

Он заказал пива на всех.

— Ты занимался боксом?

— Нет. Только капоэйрой.

— Если бы ты захотел, ты мог бы стать чемпионом…

— Чемпионом?

— Да, клянусь мадонной… Такой удар… Сокрушительный удар.

Гринго не отрывал глаз от огромных кулаков негра. Он щупал его плечи и бицепсы, повторяя:

— Чемпион… чемпион…

В его бормотанье слышалась тоска по лучшим временам.

— Стоит только захотеть…

Антонио Балдуино хотел.

— Но как?

— Потом ты смог бы выступать в Рио, а то и в Америке…

Гринго влил в себя еще стакан пива.

— Я был когда-то тренером, давно. Среди чемпионов мира есть мои ученики. Но ни один из них не выдержал бы такого удара. Красиво ты его уложил…

Когда они вышли из «Фонаря утопленников», у Антонио уже был подписан контракт с Луиджи, тренером; Толстяка взяли в секунданты. Все трое были слегка навеселе. Назавтра Антонио Балдуино объявил Марии:

— Ну вот, теперь я больше не бродяга… Я буду боксером. Стану чемпионом… Потом поеду в Рио, а потом — в Америку…

— Ты уедешь?

— Я возьму тебя с собой, моя радость…

Даже Ошала, самый великий из богов, не мог с ним сравниться.

* * *
Прошло несколько месяцев, и газеты объявили о первом матче негра Балдо. Луиджи давал интервью, и одна газета даже поместила портрет Антонио Балдуино, где он одной рукой наносил удар, а другой прикрывался. Мария дос Рейс вырезала портрет и приколола его на стенку.

Противником Антонио был Жентил, торжественно именуемый чемпионом военно-морских сил в тяжелом весе. На самом-то деле он был портовым грузчиком.

* * *
На Соборной площади собрались все любители бокса, завсегдатаи «Фонаря утопленников», возглавляемые его владельцем сеу Антонио, обитатели холма Капа-Негро и все друзья Антонио Балдуино. Первым на помост влез судья, сержант, одетый в штатское.

— Драка будет на славу. Просим публику соблюдать порядок и не жалеть аплодисментов.

Появился Толстяк с ведром и бутылкой, а на другом конце помоста, с теми же предметами — какой-то бледнолицый тип. Затем на помост взошел Антонио Балдуино в сопровождении Луиджи. Жители холма, завсегдатаи «Фонаря утопленников», рыбаки и портовые грузчики закричали:

— Антонио Балдуино! Антонио Балдуино!

Судья представил его:

— Балдо, негр.

Затем на помосте появился противник Антонио. Ему тоже похлопали.

— Жентил — абсолютный чемпион, представитель нашего славного флота, — провозгласил судья.

Зрители снова захлопали и закричали. Но те, что были с холма или из «Фонаря утопленников», глядели на противника Антонио, мулата, с презрением.

— Ну, Балдо его отделает…

Антонио Балдуино тоже смотрел на мулата, улыбаясь. Луиджи давал последние наставления:

— Бей что есть силы. Меть в челюсть или в глаз. И как можно сильнее.

Толстяк в волнении молился всем святым, прося победы для Балдо. Но вдруг он вспомнил, что бокс — занятие греховное, и в страхе прервал себя на полуслове.

Прозвучал гонг, и противники двинулись навстречу друг другу. Толпа взревела.

* * *
Негр Антонио Балдуино был дисквалифицирован за применение в разгар боя приема капоэйры, и матч был прекращен. Однако Антонио успел продемонстрировать все свои мощные боксерские способности. Публика требовала продолжения и освистала судью, который вынужден был прибегнуть к помощи полиции.

И снова в газетах появился портрет Антонио Балдуино, а в одной из них даже была напечатана история его жизни, и эту газету раскупали нарасхват. Нашлись дошлые репортеры, дознавшиеся, что самбы, якобы сочиненные поэтом Анисио Перейра, на самом деле принадлежат Антонио Балдуино, и городское общество, особенно его литературные круги, было крайне скандализовано этим открытием.

* * *
Под натиском общественного мнения был объявлен матч-реванш. Он собрал неслыханное множество болельщиков, и когда судья объявил: «Балдо, негр!» — то бурными аплодисментами разразились не только жители холма, рыбаки и завсегдатаи «Фонаря утопленников» (сеу Антонио побился об заклад на двадцать тысяч, что победит негр). Все зрители долго не смолкавшими криками приветствовали Антонио Балдуино.

На пятом раунде мулат Жентил перестал быть чемпионом. Он лежал без движения, распростертый на помосте. С Антонио Балдуино пот лил градом, и Толстяк обтирал его полотенцем. Потом все отправились в «Фонарь утопленников» пропивать выигранные сеу Антонио двадцать тысяч.

* * *
Неожиданно уехала Мария дос Рейс. Семья ее крестной состояла из сына и мужа, государственного служащего, которого как раз в это время перевели в Мараньян. И Мария уехала с ними. Антонио Балдуино очень тосковал о ней: она единственная никогда не вызывала в его памяти Линдиналву, бледную и веснушчатую.

В ту ночь он напился и, видя, как пароход увозит его возлюбленную, едва сам не нанялся в матросы, чтобы уплыть следом за ней. Мария взяла с собой портрет Антонио, где он одной рукой наносил удар, а рот и глаза его сияли улыбкой.

* * *
Он победил всех своих противников, и теперь его ждал бой с чемпионом Баии, боксером Висенте, который давно уже не выступал на ринге, поскольку ему не с кем было драться. Впрочем, когда Висенте увидел Антонио и убедился, что тот одерживает одну победу за другой, он стал усердно тренироваться: негр представлял серьезную угрозу его чемпионскому титулу.

За неделю до их встречи на ринге город запестрел афишами, на которых были изображены двое в боксерской схватке.

ВИСЕНТЕ

АБСОЛЮТНЫЙ ЧЕМПИОН БАИИ

БАЛДО-НЕГР

ОСПАРИВАЮТ ТИТУЛ ЧЕМПИОНА

НА СОБОРНОЙ ПЛОЩАДИ — В ВОСКРЕСЕНЬЕ

Висенте в беседе с газетными репортерами объявил, что он одержит победу на шестом раунде. В ответ на это Антонио Балдуино заверил публику, что на шестом раунде абсолютный чемпион Баии уже убаюкается, лежа на помосте. Взаимные выпады противников еще больше раззадорили публику. Заключались многочисленные пари, и большинство ставило на Балдуино.

Висенте и в самом деле остался лежать на помосте, даже не дотянув до шестого раунда, и Балдо, негр, стал абсолютным чемпионом Баии.

Он предложил Висенте матч-реванш и снова победил. Луиджи прямо чуть не помешался от радости и беспрестанно повторял, что пора ехать в Рио. Не теряя времени, он стал вести переговоры со столичными импрессарио. А чемпион Антонио Балдуино занимался любовью с мулатками на пляже, пил с друзьями в «Фонаре утопленников», ходил на макумбы к Жубиабе, и его звонкий смех, не умолкая, звучал на городских улицах.

* * *
Приезд в Баию чемпиона Рио по боксу поверг баиянцев в невероятное возбуждение. Весь город жил предстоящей встречей двух чемпионов.

Накануне матча Антонио Балдуино сидел с друзьями в «Фонаре утопленников», там его и разыскал импрессарио столичного чемпиона.

— Добрый вечер…

— Добрый вечер…

Антонио Балдуино предложил гостю пива.

— Я хотел бы поговорить с тобой с глазу на глаз.

Толстяк с Жоакином пересели за другой стол.

— Вот какое дело… Клаудио не может потерпеть поражение…

— Не может?

— Да, и вот почему. Он мне должен кучу денег… Если он будет побежден, он больше не сможет выступать на ринге. Не так ли?

— Ну, так.

— А если он победит, он будет драться с другими… А ты получишь отступное.

— И сколько?

— Я дам сто мильрейсов, если ты дашь себя побить. А потом ты будешь иметь право на реванш.

Антонио Балдуино поднял было руку, чтобы двинуть этого наглеца хорошенько, но, подумав, опустил ее на стол.

— Вы уже говорили с Луиджи?

— А… Луиджи — старый мошенник. Он ничего не должен знать.

И он заулыбался.

— А потом, когда все разойдутся, вы сможете подраться по настоящему… Ну, по рукам?

— Деньги при вас?

— Деньги ты получишь после матча.

— Нет. Так не пойдет. Деньги на бочку.

— А если ты потом не дашь себя побить?

— А если я дам себя побить, а вы потом меня надуете?

Антонио Балдуино встал из-за стола. Толстяк и Жоакин следили за ними издали.

— Не будем ссориться, — забормотал импрессарио. — Сядь.

Он посмотрел, как негр опрокидывает очередную порцию кашасы.

— Я тебе верю… Возьми деньги — я тебе их передам под столом…

Антонио Балдуино взял деньги, поглядел — пятьдесят мильрейсов:

— Вы же обещали сто!

— Остальные пятьдесят после…

— Тогда я отказываюсь…

— Но клянусь, у меня больше нет с собой денег…

— А мне нужно сейчас.

Антонио получил остальные пятьдесят и пересел за столик к Толстяку. Едва импрессарио покинул «Фонарь», Антонио захохотал и хохотал, пока у него не заболел живот.

На следующий день после матча, окончившегося позорным поражением чемпиона Рио, его импрессарио ворвался в «Фонарь утопленников» с перекошенным от ярости лицом:

— Ты — гнусный мошенник!

Антонио Балдуино рассмеялся.

— Верни мне мои деньги…

— Украсть у вора — нет позора.

— Я обращусь в газеты, в полицию…

— Давай, давай…

— Ты вор, вор…

Антонио одним ударом свалил импрессарио с ног. Посетители «Фонаря», не ожидавшие нового бокса, разразились аплодисментами.

— Подумайте, он хотел меня купить, друзья… Он дал мне сто мильрейсов, чтобы я поддался этому рахитику… Я ему, конечно, пообещал, чтоб в другой раз неповадно ему было покупать таких, как я. Я продаюсь только за дружбу… А теперь давайте пропьем его денежки…

«Фонарь утопленников» встретил речь негра одобрительным смехом. Антонио Балдуино вышел из бара и отправился к Зэфе, каброше, — она недавно приехала из Мараньяна и привезла от Марии дос Рейс нежный поцелуй ее возлюбленному (посредница не ограничилась передачей одного поцелуя и продолжала и по сей день передавать их Антонио Балдуино). На деньги импрессарио Антонио купил для Зэфы ожерелье из красного бисера.

Луиджи теперь уже всерьез заговорил о столице.

* * *
Боксерская карьера Антонио Балдуино оборвалась в тот день, когда он узнал, что Линдиналва выходит замуж. В газетах, оповещавших о его встрече с перуанцем Мигезом, Антонио Балдуино прочел объявление о свадьбе «Линдиналвы Перейры, дочери предпринимателя командора Перейры, члена торговой корпорации, с молодым адвокатом Густаво Баррейрасом, славным отпрыском одной из самых известных баиянских фамилий, блестящим поэтом и превосходным оратором».

Антонио Балдуино вышел на ринг пьяный и был нокаутирован на третьем раунде: он не мог драться и даже не защищался от ударов, которыми осыпал его перуанец. Пошли слухи, что негра подкупили. А сам Антонио Балдуино никому не захотел объяснить причину своего поражения. Даже своему тренеру, Луиджи, который в эту ночь рыдал навзрыд, рвал на себе волосы и проклинал всех и вся на свете. Даже Толстяку, смотревшему на него покорным взглядом человека, живущего в постоянном ожидании несчастья. На ринг Антонио Балдуино больше не вернулся.

* * *
Холодной ночью, после своего поражения, Антонио Балдуино не пошел в «Фонарь утопленников». Вдвоем с Толстяком они отправились в бар «Баия» и заняли там столик в глубине зала. Антонио Балдуино молча пил, когда какой-то оборванец подошел к ним и стал клянчить на выпивку.

Балдуино поднял на него глаза:

— Я знаю этого типа. Не помню откуда, но знаю…

Оборванец смотрел на него остекленевшим взглядом, облизывая пересохшие губы:

— Хоть на глоток не пожалей, друг…

В эту минуту Антонио Балдуино увидел на лице оборванца шрам:

— Моя работа…

Он напряг свою память и вдруг хлопнул себя по лбу:

— Послушай, тебя не Озорио зовут?

Толстяк тоже его признал:

— Ну да, это тот самый солдатик…

— Я уже был произведен в сержанты…

Бывший солдат придвинул стул и сел за их столик.

— Я был сержантом, — повторил он, облизывая губы, — хоть на глоток не пожалейте…

Балдуино улыбался, а Толстяк смотрел на солдата с состраданием.

— Потом я встретил девушку, слышите, девушку, красивую… Ух, какую красивую… Мы с ней обручились… И должны были пожениться, как только меня произведут в капралы…

— Но ты же уже был сержантом?

— Все равно… я не помню… Нет, меня должны были произвести в капитаны. Капитан мне обещал, слышите… Капитан… Еще один глоточек? Любезный, принеси-ка еще стаканчик, мой друг платит… Уже была назначена свадьба… И сыграли б мы ее на славу… Моя невеста была такая красивая, такая красивая… Но она мне изменила…

— А этот шрам?

— А это мне один тип… Ну, я ему тоже выпустил кишки наружу… Она была красавица… красавица…

— Это верно…

— Вы ее знаете?

— А то как же… Ты что, меня не признал?

Они пили вместе всю ночь и вышли из бара в обнимку, заливаясь смехом, забыв про Марию дос Рейс и про самих себя — бывшего солдата и бывшего боксера.

Правда, очнувшись на секунду от пьяного забытья, Озорио вдруг вроде припомнил:

— Но ты, какой ты… — И он оттолкнул от себя Антонио Балдуино.

— Но я ведь тоже все потерял…

И они, снова в обнимку, пошли, шатаясь, по улице.

— Она была такая нежная…

В пьяном бреду Антонио Балдуино путал черную Марию дос Рейс с белой Линдиналвой.

Гавань

Баркасы застыли на зеркальной воде.

На баркасах с зарифленными парусами спали в темноте лодочники. Обычно они наперебой зазывали совершить прогулку по маленьким гаваням залива, посетить знаменитые прибрежные ярмарки. Но сейчас лодочники спали, и спали их суда с начертанными на бортах красочными названиями: «Крылатый», «Скиталец», «Утренняя звезда», «Отшельник». На рассвете они снова понесутся, подхваченные ветром, распустив паруса, взрезая гладь залива.

Они отправятся за грузом: зеленью, фруктами, кирпичом или черепицей. Объедут все прибрежные ярмарки. И возвратятся заваленные ароматными ананасами. Самое быстроходное из всех — судно, на борту которого выведено большими буквами: «Скиталец». Его хозяин, Мануэл, спит на носу баркаса. Мануэл — старый мулат, из тех, что рождаются и умирают на воде.

Антонио Балдуино всех здесь знает. Еще мальчишкой любил он прийти сюда и растянуться на песчаном пляже: ноги — в воде, под головой — подушка из песка. В эти ночные часы — вода теплая, ласковая. Иногда он молча удил, расплываясь в улыбке, когда что-нибудь попадалось. Но чаще, почти всегда, он просто смотрел на море, на корабли, на спящий мертвым сном город.

Антонио Балдуино хочется уплыть и плавать по незнакомым морям, приставать к незнакомым берегам и любить на незнакомых пляжах незнакомых женщин. Мигез приехал из Перу, и на нем кончилась боксерская карьера Антонио Балдуино.

Корабль гудит, огибая мол. Весь в огнях, он выходит в ночное море. Шведский корабль. Еще вчера шведские моряки бродили по городу, сидели в барах, обнимались с мулатками. И вот они уже в ночном море, а назавтра, глядишь, где-то в другом, далеком порту с белыми или желтыми женщинами. Когда-нибудь Антонио Балдуино тоже наймется на корабль и объедет весь мир. Он всегда мечтает об этом. И во сне, и когда, растянувшись на песке, смотрит на баркасы и звезды.

* * *
Город простирал к небу башни церквей. Из гавани Антонио Балдуино видны были склоны холмов и огромные старые здания. Сверкали звезды, и белые облака бежали по небу, словно стада барашков. Еще эти облака напоминали ему белозубую улыбку Жоаны. Впрочем, Антонио всем каброшам, которых он обхаживал, говорил:

— Твои зубки похожи на эти белые облачка…

Но теперь, когда его побили, когда он побежден, ни одна из каброшей и глядеть-то на него не захочет. Они все думают, что его купили.

Его взгляд заблудился в темных громадах городских зданий. Над ним сияла звезда — прямо над самой головой. Антонио не знал, что это за звезда — такая большая, красивая, — она мерцала, вся искрясь. Никогда раньше он ее не видел. Взошла луна, круглая и огромная, и причудливый ее свет обрушился на город, изменив его до неузнаваемости. И Антонио Балдуино почудилось, что он — моряк и его судно стоит в каком-то чужом порту, одном из тех далеких портов, которые он каждую ночь видит во сне. Каждую ночь Антонио Балдуино видит во сне, как он сходит на берег в чужих далеких портах… Облака бегут по небу. Белые барашки. Город пустынен. Первый раз он так замечтался. Даже Баия вроде не Баия, и он сам не Антонио Балдуино, Балдо, боксер, плясавший на макумбах Жубиабы и побежденный перуанцем Мигезом. Что это за город и кто такой — он сам? Куда ушли все те, кого он знал? Он посмотрел в сторону причала и увидел готовый к отплытию корабль. Ну да, уже время, его ждут на борту.

Антонио видит себя в матросской форме и кричит:

— Я сейчас поднимусь на борт.

Оттуда кто-то отзывается:

— А?

Но Антонио уже не слышит, он снова не отрывает глаз от города, залитого мертвенно-белым лунным светом. Он вспоминает себя на ринге.

Внезапно сверху, с холма, доносятся звуки тамтама.

Темная туча набежала на луну. Антонио ощупывает себя: матросская форма исчезла, он в белых штанах и красной полосатой рубашке.

Звуки тамтамов все слышнее. В них — жалоба, тоскливый вопль, мольба. И снова Баия становится Баией, ничем другим, только Баией, где все такое знакомое и родное: улицы, холмы, переулки. Он снова вернулся в Баию из далекого порта с островов, затерявшихся в беспредельном пространстве океана. Он вернулся в Баию, где его победил перуанец Мигез. Он больше не смотрел ни на звезды, ни на тучи. И не различал больше на небе белых барашков. Куда уплыли баркасы, скрывшиеся из глаз Антонио Балдуино?

Теперь он слушал.

Со всех холмов неслись звуки барабанов, звуки, по ту сторону океана звучавшие воинственно, — там они призывали к сражению или созывали на охоту. Здесь они звучали мольбой, в них слышались голоса рабов, просящих о помощи, и перед глазами возникали легионы черных невольников с простертыми к небу руками. Кое-кто из них, кому удалось дожить до седых волос, может и сейчас показать рубцы на спине от ударов плетью. Теперь только на макумбах и кандомбле звучат барабаны.

Они звучат как призыв ко всем неграм: и к неграм в Африке, там, где барабаны все еще зовут к сражению или созывают на охоту; и к неграм, все еще стонущим под плетью белых. Звуки барабанов неслись с холма. Тоскующие, тревожные, экстатические, воинственные, безысходные — они обрушились на Антонио Балдуино, забывшегося на песчаном пляже. Они ворвались в него и разбудили в его душе дремавшую в ней ненависть.

Антонио Балдуино в отчаянии катался по песку. Тоска, какой он ни разу еще не испытывал, душила его. Все в нем клокотало от ненависти. Ему мерещились вереницы черных рабов, он вспоминал рубцы на спине старика, встреченного им в доме Жубиабы. Он видел мозолистые руки, обрабатывающие землю белых, и видел негритянок, рожающих сыновей-рабов от своего белого господина. Он слышал, как звучат барабаны, призывая к бою уже не рабов, а повстанцев Зумби из Палмареса. Он слышал, как Жубиаба, суровый и мудрый, рассказывает про восставших негров. Он видит самого себя, негра Антонио Балдуино, как он дерется на ринге с белым… Но теперь все кончено для него, он — побежденный.

Туча прошла, и вновь луна залила все беспокойно-ярким светом, а звуки барабанов постепенно замирали в лабиринте темных переулков и вымощенных булыжником улиц.

Они еще не успели замереть, когда в головокружительном лунном сиянии Антонио увидел перед собой веснушчатое и бледное лицо Линдиналвы.

Она улыбалась. И от ее улыбки умолк барабан и растопилась ненависть.

Антонио Балдуино провел рукой по глазам, прогоняя призрак, но он снова появился перед ним с другой стороны. Антонио ясно различал огни баркасов и Мануэла, гуляющего по причалу. Но среди огней кружилась в танце Линдиналва. Она торжествовала: ведь он был побежден.

Антонио закрыл глаза, и, когда он снова открыл их, он увидел лишь печальный тусклый свет «Фонаря утопленников».

Печальная песня моря

Огонек «Фонаря утопленников» приглашал зайти посидеть. Антонио Балдуино поднялся с ласкового мягкого песка и большими шагами направился в таверну. Крохотная лампочка едва освещала вывеску, на которой была изображена красотка с рыбьим хвостом и тугой грудью. Над сиреной была нарисована красной краской звезда. От нее на сирену исходило сияние, придававшее грубо намалеванной красавице нечто таинственное и трогательное. Сирена тащила из воды утопленника. А внизу было написано:

«ФОНАРЬ УТОПЛЕННИКОВ»
Из таверны донесся возглас:

— Это ты, Балдо?

— Я самый, Жоакин!

За грязным столиком сидели Толстяк и Жоакин, и Жоакин окликнул Антонио, приложив ладонь козырьком к глазам, чтобы лучше разглядеть вошедшего в колеблющемся свете висячей лампочки.

— Входи. Здесь Жубиаба.

В маленьком, едва освещенном зале пять или шесть столиков, за ними сидят лодочники, хозяева баркасов, матросы. Толстые стаканы наполнены кашасой. Слепой играет на гитаре, но никто его не слушает. За одним из столиков сидят белокожие, белокурые матросы-немцы с грузового судна, стоящего на погрузке в порту. Они пьют пиво и, захмелев, затягивают песню. Две или три женщины, спустившиеся этой ночью с Ладейра-до-Табоан в «Фонарь утопленников», сидят с немцами. Женщины громко смеются, но вид у них растерянный: они не понимают, о чем поют немцы. А те обнимают женщин, тискают их. Под их столом груда пустых пивных бутылок. Проходя мимо, Антонио Балдуино сплевывает. Один из матросов хватается за тяжелый стакан, Антонио замахивается… В углу стонет гитара слепого, ее никто не слушает. Но Антонио вспоминает, что здесь Жубиаба, и проходит мимо немца к столику, где сидят Толстяк и Жоакин.

— А где Жубиаба?

— А он у сеу Антонио, лечит его сожительницу.

Сеу Антонио, старый португалец, жил с рябой мулаткой. Бледный мальчишка бегом обслуживал посетителей. Он поздоровался с Антонио Балдуино:

— Добрый вечер, сеу Балдо.

— Принеси-ка вина…

Толстяк прислушивается к пению немцев.

— Хорошо поют…

— А ты что, понимаешь, о чем они поют?

— Нет, но за сердце щиплет.

— За сердце? — Жоакин недоумевает.

Но Антонио Балдуино понимает, о чем говорит Толстяк, и ему уже не хочется драться с немцами. Лучше петь вместе с ними и смеяться вместе с их женщинами. Он выстукивает ритм песни на столе и насвистывает ее мелодию. Матросы все больше пьянеют, и один из них уже не поет. Он роняет голову на стол. Слепой играет на гитаре в углу зала. Никто его не слушает, разве только бледный мальчик-официант. Бегом разнося стаканы с кашасой, он бросает на гитариста восхищенные взгляды. И улыбается.

Откуда-то издалека, из темноты океана доносится поющий голос. Ночь звездная, но все равно невозможно разглядеть, кто поет и откуда слышна песня: то ли поет кто-то из лодочников, то ли она доносится из старого форта. Печальная мелодия словно выходит из моря. Сильный, протяжный голос.

Антонио Балдуино смотрит вдаль. Кругом все черно. Светятся только звезды да трубка Мануэле. Матросы больше не поют, женщины не смеются, гитара слепого перестала жаловаться, и больше не улыбается бледный мальчик-официант.

Жубиаба возвращается в зал и садится за столик, сеу Антонио занимает свое место за стойкой. Ветер, ласково обвевающий захмелевших посетителей, приносит с собой тоску протяжного голоса. Откуда доносится эта песня? Море так безбрежно и полно тайн, и кто знает, откуда слышится этот старый, грустный вальс… Ясно только, что поет негр. Только негры могут петь так… Но это поет не Мануэл. Мануэл молчит. Он, верно, думает о том, как завтра его баркас будет грузить сапоти[36] в Итапарике? Нет. Мануэл слушает песню. Он смотрит в ту сторону, откуда, как ему кажется, доносится мелодия, наполненная тайнами моря. Толстяк глядит на всех отсутствующими глазами. Этот вальс бередит ему душу. Да и все повернулись к морю, смотрят: откуда льется этот тоскующий голос.

О боже, укрой боль мою тьмой…

Быть может, это в старой крепости поет какой-нибудь старый солдат? Или деревенский парень везет в своей лодке апельсины на ярмарку и поет? Или лодочник в Порто-да-Ленья? Или на рыболовном судне поет негр-матрос, оставивший любимую в далеком порту?

О боже, укрой боль мою тьмой…
Любимой моей нет больше со мной…
Откуда льется эта печальная песня, несущаяся над лодками, баркасами, молом, гаванью, «Фонарем утопленников», над всем заливом и замирающая на городских холмах?

Толстяк видит: Антонио Балдуино весь захвачен этой песней. Не иначе вспоминает Линдиналву и уверен, что где-то негр поет только для него, для Антонио Балдуино, который совсем один на свете… Но негр поет для всех, а не для одного Антонио Балдуино. Он поет и для Толстяка, и для Мануэла, и для немецких матросов, для всех негров-лодочников, крестьян и рыбаков, и для белых матросов на шведском корабле, и для всего океана.

Сверкают, переливаясь, городские огни. Уже еле слышно долетают с холмов отзвуки макумб и кандомбле. Но блеск звезд ярче, и кажется, что звезды гораздо ближе, чем фонари на городских улицах. Антонио Балдуино видит, как попыхивает своей трубкой Мануэл. Голос негра словно проходит сквозь Мануэла, потом, внезапно удаляясь, бежит назад, в море. И его печаль обволакивает все вокруг.

От боли умру я, тоскуя. тоскуя…
Все молчат. Немецкие матросы слушают вместе со всеми. Жубиаба сидит, положив руки на стол. Толстяк растроган, а Антонио Балдуино видит перед собой Линдиналву — белокурую, бледную, веснушчатую, он видит ее в воде, на звездном небе, в облаках, в стакане с кашасой, в глазах чахоточного мальчишки-официанта.

Желтая луна снова повисает прямо над «Фонарем утопленников». С ветром долетает до «Фонаря» глухо звучащий голос. Толстяк грустит, Мануэл попыхивает трубкой. Голос на миг врывается в таверну и снова уносится в море.

Свой взор на меня, господь, обрати, любовью святой меня защити…
Печальная мелодия замирает вдали. Слепой провожает ее невидящим взглядом.

Жубиаба что-то бормочет, но его никто не слышит. Жоакин просит:

— Дай закурить…

И курит, сильно затягиваясь. Матросы пьют пиво. Женщины не отрывают глаз от моря. Жубиаба вытягивает под столом худые ноги и смотрит в темноту. Лунный свет серебрит море и небо. И снова возвращается старый вальс. И голос негра — все ближе и ближе:

Любимой моей нет больше со мной…
Голос все приближается. Трубка Мануэла вспыхивает подобно звезде. Какой-то баркас виден далеко в море. Он плывет медленно, словно прислушиваясь к печальной мелодии, доносимой до него ветром.

Антонио Балдуино хотел было сказать: «В добрый путь, друзья…» — но промолчал, заслушавшись.

Голос снова удаляется, увлекаемый ветром, и возвращается, еле слышный:

…нет больше со мной…
Луна заглядывает в таверну. Немецкие матросы слушают песню негра, и им кажется, что он поет на их родном языке. Женщины повторяют про себя слова песни и больше не смеются.

Жоакин не выдерживает:

— Завел одно и то же…

Толстяк пугается:

— Что ты говоришь?

Антонио Балдуино обращается к Жубиабе:

— Отец Жубиаба, мне сегодня такой чудной сон приснился там на пляже…

— И что же тебе приснилось?

За столиком таверны Жубиаба выглядит совсем хилым и маленьким. Толстяк старается угадать, сколько ему может быть лет. Сто или больше? Рядом с Жубиабой Антонио Балдуино — великан. Он вспоминает то, что видел не во сне, а наяву — в доме Жубиабы:

— Я видел того старика негра, у которого вся спина в рубцах…

Печальный вальсзаполняет всю таверну:

От боли умру я, тоскуя, тоскуя…
Антонио Балдуино продолжает:

— … от боли, да, отец, от боли… — стонал этот негр, избитый плетью. Я видел его сегодня во сне… Он был такой страшный. Мне захотелось избить этих белых матросов…

Толстяк по привычке пугается:

— Зачем?

— А зачем они били этого негра, зачем?

Жубиаба поднимается со своего стула. Его морщинистое лицо гневно. Все смотрят на него:

— Это было давно, Балдо…

— Что было давно?

— То, про что я сейчас расскажу… Эта история не про отцов ваших, а про дедов… На плантации одного богатого белого сеньора в Корта-Мао…

Печальная мелодия старого вальса, льющаяся неизвестно откуда, заглушает его слова:

О боже, укрой боль мою тьмой…
Жубиаба продолжает свой рассказ:

— На плантации у него работало негров тьма-тьмущая. Их всех привезли сюда на корабле, и здешнего языка они не знали. Давно это было… В Корта-Мао…

— Ну и что было дальше?

— Этот сеньор — звали его Леал — не держал надсмотрщиков. Зато у него была пара горилл — самец и самка — на длиннющей цепи. Самца сеньор называл Катито, а самку — Катита. Вот самец-то и был надсмотрщиком… Приучен был ходить всегда с плетью…

Что случилось с печальной мелодией?

Она больше не наполняет собой сердца негров, оставив их наедине с тем, что рассказывает Жубиаба. Куда исчез голос? Только гитара слепого опять жалуется в углу. Бледный мальчик-официант обходит посетителей с тарелкой, собирая плату для гитариста — своего отца. Какой-то матрос упрямится:

— Не стану я ничего давать. Он и играть-то не умеет…

Но все смотрят на него такими глазами, что он поспешно кидает монету в протянутую мальчиком тарелку:

— Я пошутил, дорогой…

Жубиаба продолжает:

— Катита охотилась за курами, лазала по домам. А самец с плетью садился на пень и наблюдал за работой негров. Стоило негру хоть на миг бросить работу, самец вытягивал его плетью. Часто он пускал в ход плеть без всякого повода. Однажды он так забил одного негра до смерти…

Висячая лампа в баре раскачивается от ветра. Слепой наигрывает на гитаре плясовые ритмы.

— Сеньору Леалу нравилось еще спускать Катито на негритянок, а тот их душил в своих объятиях… Однажды сеньор надумал спарить Катито с молодой негритянкой — ее привезли на плантацию вместе с мужем, молодым и сильным негром. Хозяин привел с собой гостей…

Толстяк весь дрожит. Издалека снова слышится печальная мелодия… Гитара умолкла, слепой подсчитывает серебряные монеты.

— Но едва Катито прыгнул на негритянку, муж ее, негр, прыгнул на самца…

Жубиаба смотрит в ночную даль. На небе желтеет луна.

— Сеньор Леал выстрелил в негра, но тот успел дважды всадить нож в обезьяну… Жену свою он не спас… Гости веселились, но одна из приглашенных — белая барышня — той же ночью сошла с ума…

Печальный старый вальс снова звучит где-то совсем близко.

— В ту же ночь брат убитого негра зарезал сеньора Леала. Брата этого я знал. Он мне и рассказал всю историю…

Толстяк во все глаза глядит на Жубиабу. Трубка Мануэла вспыхивает подобно звезде. В темном море чей-то голос поет:

Любимой моей нет больше со мной…
Голос поет: высокий, звучный, тоскующий…

Жубиаба повторяет:

— Я знал брата этого негра…

Антонио Балдуино держит нож у сердца.

Ожу анун фо ти ика ли оку

Жубиаба говорил:

— Ожу анун фо ти ика ли оку…

Да, Антонио Балдуино знал теперь, что глаз милосердия выколот и что остался только злой глаз. В ту таинственную, полную музыки ночь в порту он хотел было рассмеяться — громким и беспечным смехом, который был для него словно клич свободы… И не смог. Он потерял себя, пал духом. Он больше не царил в этом городе, он перестал быть боксером Балдо. Теперь город давил его, как веревка на шее самоубийцы. Все поверили, что он был подкуплен. И море, бьющееся о берег, уходящие в океан ночные, в огнях, корабли и баркасы с мигающим фонарем и звуками гитары — все звучало для него неодолимым призывом. Там лежала дорога домой. По ней ушли Вириато Карлик, старый Салустиано и еще другие тоже. На груди у Антонио Балдуино было вытатуировано сердце, огромная буква «Л» и корабль.

Захватив Толстяка, он ушел на баркасе в море. Ушел искать на прибрежных ярмарках, в маленьких городках, на суше и на воде свой потерянный смех, свою дорогу домой.

Бегство

Баркас

«Скиталец» взрезает темную воду, колыша отражение звезд. Он целиком выкрашен в красный цвет, а его желтый фонарь соперничает с луной, только что вылезшей из-за тучи. С другого баркаса, пересекающего бухту, окликают:

— Эй, кто там, на баркасе?

— Счастливого плаванья, счастливого плаванья!

Просторна морская дорога. Плещет за бортом вода. На свет фонаря выскакивает из воды какая-то рыба. Мануэл стоит у руля. Толстяк ходит по палубе. Антонио Балдуино лежа любуется ночным морем. Из трюма пахнет спелыми ананасами.

Проносится легкий ветерок, и новая яркая звезда загорается на небе. В голове негра Антонио Балдуино вертится новая самба: он сочиняет ее, отбивая ритм ладонями по коленям. Потом он принимается насвистывать — еще немного, и он снова обретет свой потерянный смех… Самба готова: в ней поется о женщине, о бродягах, о вольном, как ветер, негре, о звездах и о просторной морской дороге.

Самба спрашивает:

Куда держу я путь, Мария?
И отвечает:

По звездам глаз твоих на небе,
по волнам смеха на воде
ищу я путь к тебе, Мария…
Так поет самба. Она поет еще о том, что негр Антонио Балдуино любит бродяжничать и любит Марию. На его языке бродяга — значит свободный. А Мария — значит самая красивая из мулаток.

Куда мы держим путь? Для рулевого Мануэла, бывалого моряка, все здесь знакомо.

— Вот здесь, — поясняет он, — в море впадает река…

Баркас входит в реку Парагуасу. По берегам старые крепости, полуразвалившиеся здания сахарных заводов — призраки давно растраченных богатств — отбрасывают чудовищно-бесформенные тени…

— Похоже на заколдованную ослицу, — замечает Толстяк.

В шуме воды за бортом слышится теперь нежность моря, принимающего в себя воды реки. А в шуме прибрежных зарослей можно различить голос несчастной девушки, за сожительство со священником превращенной в безголовую ослицу: так и бродит она в этих дремучих зарослях, скрывающих бесчисленные могилы черных рабов.

Баркас мягко скользит по речной податливой глади. Мануэл, стоя у руля, курит трубку. Зорко следит за каменистыми отмелями. Для него на этом пути нет ничего таинственного. Антонио Балдуино поет Толстяку свою новую самбу, которую тот уже знает наизусть. Толстяку она нравится больше всех прежних — еще бы, ведь в ней говорится о женщине, о бродягах, о звездах. Он просит:

— Ты не продавай свои самбы, Балдо.

Негр смеется. Баркас стремительно скользит по реке.

— Никто за ним не угонится, — говорит Мануэл, гладя руль ласково, словно женщину.

Поднявшийся ветер надувает паруса и приносит прохладу. Из трюма доносится аромат спелых ананасов.

* * *
Давным-давно плавает Мануэл на своем баркасе. Еще мальчонкой Антонио Балдуино познакомился с ним и его «Скитальцем». А задолго до их знакомства Мануэл уже плавал на «Скитальце» по всем портам бухты, развозя но ярмаркам фрукты или доставляя кирпич и черепицу для новостроек.

На вид Мануэлу можно дать лет тридцать, и никто никогда не дал бы ему пятидесяти — а ему уже стукнуло пятьдесят. Весь темно-бронзовый — поди разбери, кто он такой: белый, негр или мулат. Кожу Мануэла покрывает морской загар; Мануэл — настоящий моряк, неразговорчивый, как истые моряки, и уважаемый во всех портах бухты и во всех портовых кабаках. Толстяк спрашивает Мануэла:

— Вам, верно, не раз приходилось спасать утопающих?

Мануэл вынимает изо рта трубку, садится, вытянув ноги.

— Однажды в шторм у входа в бухту перевернулся баркас. А до того на нем ветром фонарь задуло. На море такое творилось — прямо светопреставление…

Толстяк тут же вставляет, что, слава богу, на сей раз шторма можно не опасаться: ночь ясная и тихая.

— Я в ту ночь тоже был в море, однако уцелел. Фонарь мой, правда, тоже погас, и болтался я в кромешной тьме — ни зги было не видно.

Антонио Балдуино улыбается. По душе ему жизнь морского волка. Но Мануэл-то знает все это не по рассказам.

— С того баркаса, должно быть, уже виден был город, но они так и не смогли войти в бухту. Море страшно разбушевалось, знать, повздорило с рекой…

Мануэл мрачнеет:

— Хуже нет, когда море повздорит с рекой… Уж так бушует…

— Ну, а баркас?

Мануэл вроде уже забыл про баркас.

— Да, на баркасе этом семья одна возвращалась домой, в Баию. Они хотели поскорей вернуться и не стали ждать парохода, который отплывал только на следующий день… В газетах так писали.

Он еще раз затягивается:

— Вот и поспешили — прямо на дно морское. Потом тела их выловили, а двоих так и не нашли.

«Скиталец» шел быстро, накренившись на один борт, следуя течению реки, а она извивалась, то разливаясь широким бассейном, то сужаясь в еле проходимый канал.

— Никак я не могу забыть, как вода плюхала о перевернутый баркас: глю-глю… глю-глю…

И Мануэл показал, как делала вода.

— Глю-глю, словно она что-то заглатывала…

— А разве там не было девушки-невесты, которая звала своего жениха? И ангел-хранитель ее спас? — прервал Мануэла Толстяк.

— Они уже все были мертвые, пока мы добрались до баркаса.

— Утопли вместе с ангелом-хранителем, — засмеялся Балдуино.

— У тонущих нет ангела-хранителя… Богиня Вод берет себе всех, кто только ей приглянется…

Толстяк все выдумал: и про девушку-невесту, и про ангела, но тут же стал уверять, что сам читал про это в газетах.

— Да тебя, парень, в то время еще на свете-то не было…

— Значит, это не про тот раз писали… Вы, верно, не знаете…

Но тут внимание Толстяка привлекает какая-то совсем новая звезда — такая огромная и яркая. И он кричит с восторгом первооткрывателя:

— Смотрите, новая звезда, и какая красивая… Это моя, моя… — Толстяк в страхе, как бы кто-нибудь не присвоил себе его находку.

Все смотрят на звезду. Мануэл смеется:

— Это вовсе и не звезда. Это плывет «Крылатый». Он стоял в Итапарике, когда мы шли мимо, брал пассажиров. А теперь он хочет нас обогнать. — Последние слова Мануэла относятся уже к «Скитальцу», и, говоря их, Мануэл нежно поглаживает руль.

Он смотрит на Толстяка и Балдуино:

— «Крылатый» идет полным ходом, Гума рулевой что надо, но с нами им не тягаться, вот увидите…

Толстяк горюет: была звезда и нет звезды. Антонио Балдуино удивляется:

— А как вы, дядюшка Мануэл, угадали, что это «Крылатый?»

— А по свету фонаря…

Но ведь у всех баркасных фонарей свет одинаковый, и Антонио Балдуино, хоть и не мог спутать, как Толстяк, фонарь со звездой, поскольку свет фонаря все время движется, но все же откуда Мануэлу известно, что это именно «Крылатый»? А может, это один из портовых катеров? Антонио ждет. Толстяк высматривает на небе еще какую-нибудь новую звезду взамен утраченной. Но все звезды уже знакомые, и у всех есть хозяева. Баркас приближается. Мануэл замедляет ход.

И точно — «Крылатый». Гума кричит:

— Ну, что, Мануэл, потягаемся?

— А ты куда спешишь-то?

— В Марагожипе…

— Мне-то самому надо в Кашоэйру, да вот ребята тоже торопятся в Марагожипе… Ну что ж, потягаемся…

— Потягаемся…

Антонио Балдуино тут же бьется об заклад, что Мануэл обгонит. Гума берется за руль:

— Ну, давай…

Поначалу баркасы идут бок о бок, но неожиданно «Крылатый» вырывается вперед. Балдуино сокрушается:

— Ох, Мануэл, погорят мои десять тысяч…

Но Мануэл спокоен:

— Далеко не убежит… — И вдруг зовет: — Мария Клара!

Из каюты появляется разбуженная Мануэлем женщина. Он представляет ее своим пассажирам:

— Моя хозяйка…

Пассажиры от удивления лишаются языка. Женщина тоже молчит. Будь она даже уродливой, она все равно показалась бы им красавицей, стоя вот так, твердо и смело, на кренящейся палубе, в облепившем ее на ветру платье, с развевающимися волосами. Запах моря смешивается с ароматом ананасов. «Ее затылок, ее губы, — думает Антонио Балдуино, — должны пахнуть морем, соленой морской водой». И внезапно его охватывает желание. А Толстяк думает, что перед ним ангел-хранитель, и уже готов на нее молиться. Но она не ангел, она жена Мануэла, и Мануэл говорит ей:

— Гума нас обгоняет… Давай-ка помоги нам, спой…

Песня помогает ветру и морю. Есть тайны, известные только старым морякам, они познаются в долгой, нераздельной с морем жизни.

— Я спою самбу — парень этот все ее пел.

Все так и впиваются в нее глазами. Никто не понимает даже, красивая она или уродливая, но все влюблены в нее в эту минуту. Она — сама музыка, и море покоряется ей, подкупленное ее голосом. Она стоит на палубе, и волосы ее развеваются на ветру. Она поет:

Куда держу я путь, Мария…
«Скиталец» убыстряет свой бег. Вода бурлит за кормой. Вот уже снова виден «Крылатый» — светящаяся в темноте точка.

По звездам глаз твоих на небе…
Вот уже белеет парус «Крылатого». «Скиталец» догоняет его.

По волнам смеха на воде…

Куда несутся они, словно обезумевшие? А что, если они разобьются о подводные камни и заснут вечным сном на морском дне? Мануэл крепко держит руль. Антонио Балдуино дрожит от голоса женщины. А Толстяк смотрит на нее, как на ангела, и губы его шепчут молитву.

Ищу я путь к тебе, Мария…
«Крылатый» отстает. Гума бросает с борта своего баркаса на палубу «Скитальца» пакет с выигрышем. Пятнадцать мильрейсов. Мануэл прячет пять мильрейсов в карман и кричит:

— Добрый путь, Гума! Добрый путь!

— Добрый путь, — отзывается уже издалека голос Гумы.

Антонио Балдуино получает свою долю — десять мильрейсов и протягивает их Мануэлу обратно:

— Купи своей жене новое платье, Мануэл. Ведь это она их выиграла…

Но как он долог, этот путь…
Антонио Балдуино вспоминает того белого с лысиной, что приходил на макумбу к Жубиабе. Где-то он теперь, этот непохожий на других человек, которого Антонио Балдуино принял за Педро Малазарте, отважного искателя приключений? Нужно, чтобы он и это путешествие на баркасе описал, когда будет сочинять АВС о негре Антонио Балдуино, смельчаке и задире, влюбленном в свободу и море.

* * *
Мануэл оставил за рулем Антонио Балдуино: река в этом месте была широкой и безопасной. А сам ушел с женой подальше на корму. Они укрылись за каютой, но до Антонио Балдуино доносились оттуда любовные вздохи и стоны, звуки поцелуев. Неожиданная волна окатила любовников, и они залились веселым смехом. Вода освежила их, и теперь они предавались любви с удвоенной страстью.

Стоя у руля, Антонио Балдуино рисует себе страшную картину: баркас налетает на каменистую отмель и все погибают. Крики ужаса и звуки поцелуев замирают в пучине… Толстяк, за одну ночь потерявший и звезду и ангела, шепчет:

— Он не должен был это делать…

Сладкий запах табака

Сладкий запах табака! Сладкий запах табака! Он лез Толстяку в широкие ноздри и доводил его до головокружения. Баркас простоял в порту всего два дня, пока в близлежащих городках — Кашоэйре и Сан-Фелисе была ярмарка. А потом он отправился дальше — в другие небольшие порты: Марагожипе, Санто-Амаро, Назаре-дас-Фарильяс, Итапарику, увозя Мануэла и его жену, которая пела всю ночь и от которой пахло морем. Баркас распустил паруса и отплыл поутру. Это было печальное утро, ведь расставаться всегда невесело.

Антонио Балдуино и Толстяк остались в старом городке Кашоэйре и в поисках работы исходили его вдоль и поперек. Городок весь был пропитан сладковатым табачным ароматом, идущим из Сан-Фелиса, расположенного на другом берегу реки Парагуасу. В Сан-Фелисе — огромные табачные фабрики, они занимают целые кварталы и приносят неслыханные доходы своим белым владельцам. Запах табака опьянял, в голове все путалось, а Толстяк, возбуждаясь, выдумывал всякие небылицы или вспоминал выдуманные раньше. На табачных фабриках для них не было работы. Там работали одни женщины — бледные, худые, со слезящимися глазами, они вручную изготовляли дорогие сигары для министерских банкетов. Мужчины здесь не годились: их руки были слишком грубыми и неловкими для этой работы, работы изнурительной и отупляющей.

В тот дождливый день, когда баркас приплыл в Кашоэйру, они на лодке поехали в Сан-Фелис. Толстяк принялся рассказывать очередную историю: Толстяк несомненно был рожден поэтом, и, умей он читать и писать, он мог бы с легкостью зарабатывать себе на жизнь сочинением куплетов АВС и разных историй. Но Толстяк ни одного дня не ходил в школу, и потому он просто рассказывал своим низким и звучным голосом обо всем, что он где-нибудь услышал, или пересказывал старые легенды, запомнившиеся ему с детства, или сочинял разные истории, что выходило у него особенно хорошо, когда он был в подпитии. И если бы не его мания вечно приплетать ко всему ангелов, то и вовсе бы ему цены не было. Но Толстяк отличался непомерной набожностью.

Лодка маневрировала между обнажившимися отмелями. Река обмелела, и жители, закатав штаны и сняв рубахи, ловили рыбу прямо посреди реки. Толстяк продолжал рассказывать:

— И тогда Педро Малазарте, хитрая бестия, и говорит хозяину горшка: «Видишь, какое стадо свиней… здесь их больше полтыщи, да что там полтыщи, больше тыщи, нет, больше двух, трех тыщ, — да их здесь столько — я уж и со счета сбился…» А хозяин горшка видит только, что из песка торчат свинячьи хвостики и нет им конца-краю. Ветер их шевелит, и похоже, что и вправду живые свинки ушли в песок, а оттуда выставили свои хвостики и помахивают ими. Тут Педро Малазарте еще больше его раззадоривает: «Все эти свиньи, говорит, заколдованные, вместо дерьма из них деньги сыплются… Каждый раз не меньше пяти мильрейсов. А подрастут — уже по десять мильрейсов, и так до тыщи потом накладывают, когда уж на возрасте сделаются. И все это я тебе отдам в обмен на горшок».

— И тот ему поверил? — прервал рассказчика лодочник.

— Да у него, дурака, глаза разгорелись от жадности. И отдал он горшок с фейжоадой[37] Педро Малазарте, а в обмен получил стадо свиней. Педро Малазарте наказал ему: до утра свиней не откапывать. Утром они сами выйдут и начнут гадить деньгами. Хозяин горшка остался ждать, пока свиньи сами из песка выйдут. Прошел вечер, прошла ночь, и снова настало утро, и так вот по сей день сидит он и ждет… Не верите, можете сами пойти посмотреть…

Лодочник хохотал, Антонио Балдуино ждал продолжения истории с горшком. Он любил слушать про Педро Малазарте, ловкача и пройдоху, который любого мог надуть и жил-поживал в свое удовольствие. Антонио Балдуино видел его, как живого, как он странствует по свету, и в любой стране он как у себя дома, и даже в царство небесное проникает он, чтоб отнести деньги богатой вдовы ее покойному мужу, а то он, бедняга, хоть и попал в рай, но там ведь без денег тоже несладко. И Антонио Балдуино верит, что тот лысый человек, которого он видел на макумбе у Жубиабы, был не кто иной, как сам Педро Малазарте. Разве не объехал он весь свет и не повидал все на свете?

— Я вот думаю, что тот лысый тип, что приходил на макумбу к Жубиабе, был Педро Малазарте…

— Какой тип? — Толстяк не мог вспомнить.

— А в тот день, когда Ошала выбрал Марию…

— Ах, тот… Помню… Да нет, тот белый ездит курьером, и еще он сочиняет АВС. Я знаю его историю… У него отец был коннозаводчик, и однажды тот белый удрал с фазенды на лучшем гнедом скакуне и объехал на нем весь мир. Встречал он в своих странствиях отважных мужчин и коварных женщин и о всех сочинял куплеты…

— Он про меня тоже напишет…

— Про тебя?

— Да, про меня, негра Антонио Балдуино, про самого храброго из всех, кого он встречал… про самого храброго в драке и неутомимого в любви… Так он про меня напишет, он мне сам сказал…

Толстяк восхищенно воззрился на друга. А тот горделиво стоял, упершись в бока руками. Лодка пришвартовалась у грязного причала.

* * *
Одуряющий сладкий дух шел от табачных фабрик. Удильщики собирали свой скудный улов. Высокий протяжный гудок возвестил о конце рабочего дня на фабрике. Антонио Балдуино стоял на углу, смеялся своим звонким смехом, слушая россказни Толстяка, и поджидал табачниц. Сейчас он захороводит какую-нибудь мулаточку, чтобы позабавиться с ней на пляже — не все же ей сидеть за своими сигарами.

Но вот они появились: такие бледные и усталые, отравленные этим сладким табачным запахом, въевшимся в их руки, платья, тела. Они идут, подавленные, молча, огромной толпой, и все — словно больные. Многие курят дешевые сигары — после того как целый день делали сигары самых дорогих сортов. Сильно затягиваются. Какой-то белый парень разговаривает с мулаточкой, еще не успевшей побледнеть и исхудать, как ее товарки. Она смеется, а он шепчет ей:

— Я тебя поставлю на выгодную работу…

Антонио Балдуино говорит Толстяку:

— Вот эта одна еще годится, так к ней уже мастер подъезжает…

Женщины проходят мимо, опьяневшие от табачного запаха, и разбредаются по узким, уже сумеречным улочкам и неосвещенным переулкам города. Разговоров почти не слышно, а если говорят, то шепотом, приученные штрафами за разговоры на фабрике. Вот идет беременная, с огромным животом, останавливается и целует встречающего ее мужа. Он несет домой скудный улов. Теперь они идут рядом, он поддерживает жену под руку, и она жалуется ему, что нарвалась на штраф, а за что? За то, что на минуту бросила работу — такие были боли, думала, что схватки начались.

— А сколько дней потеряю из-за ребенка, — вдруг говорит женщина… — Сколько дней…

Голос ее жалобно дрожит. Ее муж идет, опустив голову и сжав кулаки. Антонио Балдуино слушает все это и, не выдержав, яростно сплевывает.

Толстяк шепчет молитву. А мимо все идут и идут женщины с табачной фабрики. А вокруг рекламные плакаты и на них: «Лучшие в мире сигары… Украшение банкетов, званых обедов, деловых завтраков…» Идут женщины — их руками делаются эти сигары… Женщины так печальны: невозможно поверить, что они возвращаются домой, к мужьям, детям. Толстяк вздыхает:

— Господи, точно хоронят кого…

Хорошенькая мулаточка уходит с мастером-немцем. А беременная горько плачет, припав к мужнину плечу.

* * *
В ресторане отеля, оборудованном весьма пышно для такого небольшого городка, как Кашоэйра, юные немцы пьют виски и едят специально для них приготовленные блюда. Из Баии сюда приезжают женщины, чтобы спать с этими белокурыми и красивыми парнями. Белокурые, красивые парни — сыновья и наследники нынешних хозяев и сами будущие хозяева табачных фабрик. Они пьют и разглагольствуют о Гитлере и о великой Германии, которая, несомненно, победит в ближайшей мировой войне. А когда виски ударяет им в головы, они начинают петь свои воинственные песни. Девочка-нищенка прерывает их пир словами:

— Подайте, Христа ради, мать у меня помирает…

* * *
Белокурые немцы, сидевшие за ужином в ресторане, не видели луну, которая вышла из-за холмов и повисла над рекой. На берегу реки собрались работницы с мужьями и детьми. Мужчины играли на гитаре, а женщины показывали луне своих отпрысков:

Взгляни на детей, крестная мать, нам помоги их воспитать…
Дождь все моросил. Лодочник, переправлявший Антонио Балдуино и Толстяка через Парагуасу, подошел к ним:

— Ну что, ребята, надо бы подзаправиться…

— Да сейчас идем…

— Может, пойдем ко мне… У нас, правда, кроме рыбы, ничего нет, но зато от всей души…

Он повернулся к Толстяку:

— Ты уж расскажи что-нибудь, чтобы и моя старуха послушала. Она должна с фабрики вернуться. У нас семеро: пять дочек и два сына.

Улыбаясь, лодочник ждал, согласятся ли друзья. Втроем они сворачивают в переулок, затем оказываются на грязной улице, при виде которой Антонио Балдуино сразу же вспоминает свой родной холм. Перед тускло освещенными хибарами дети лепят из черной глины человечков и животных.

— Сюда, — говорит лодочник.

Черные от копоти стены. Изображение Иисуса Христа из Бонфина. Гитара. В кроватке, сколоченной из ящиков, спит младенец. Ему месяца три, не больше. Отец целует его, и малыш просыпается и тянет к нему ручонки, улыбаясь беззубым ртом. Другой еще только начал ходить и цепляется за материны юбки. Живот у него уже вздутый, как и у тех детей, что лепят на улице человечков из глины.

Лодочник знакомит Антонио Балдуино и Толстяка со своей женой:

— Вот тебе два друга. Этот, — он показывает на Толстяка, — такие истории рассказывает — заслушаешься…

Женщина продолжает молча жевать табак. У нее толстые губы и желтое нездоровое лицо. Она берет у мужа рыбу и уходит в кухню. Оттуда доносится ее голос, зовущий детей.

Антонио Балдуино снимает со стены гитару. Толстяк спрашивает лодочника:

— Здесь, видать, жизнь нелегкая…

— Работа тяжелая… да и работают только женщины, а мужчины рыбу ловят да подрабатывают перевозом.

— Ну, а женщинам-то хорошо платят?

— Какое там хорошо… А еще штрафы, да то ребенок родился, то приболела — за все высчитают. А потом чуть состарилась — вон… Жизнь здесь короткая…

— Да… невесело все это…

— Невесело? — Лодочник горько смеется. — А ведь подумать, что есть люди — нарочно себя голодом морят, ради красоты… А здесь, если уж с одной фабрики уволят, на другую — не возьмут. Сговорились хозяева между собой. И рыбу-то не каждый день едим.

В дверях молча остановился молодой негр и кивает головой в знак согласия с лодочником. Толстяк чувствует себя неловко, что завел такой тягостный разговор:

— Бог поможет…

— Как бы не так — разве еще какую болячку подцепишь… Хозяйка моя молится вот, — он кивнул в сторону висящего на стене Христа, — а я уж разуверился… Такую нужду терпим — мочи нет. Бывало, что даже меньшой, вот ей, — лодочник показал на девочку лет пяти, — тогда мальчишки еще не народились, — и ей в рот положить нечего… Бог забыл бедняков…

Его жена выходит из кухни и сплевывает черной слюной:

— Не кощунствуй… Бог тебя накажет…

Парень у дверей не выдерживает:

— А я в душе тоже в него не верю… Молюсь, а не верю… А как в него верить-то? Разложит ведь немец-мастер Мариинью, как пить дать. Он уж наобещал ей, что даст работу повыгодней…

Толстяк молится про себя. Он просит бога, чтобы тот не позволил немцу обмануть Мариинью и чтобы всегда было что поесть в доме лодочника. Антонио Балдуино понимает по виду Толстяка, что тот молится, и понимает, что все это зря.

— Я скажу вам, что думаю, а вы не пугайтесь. Правильней бы всего расправиться с этими белыми — и все тут…

Рыба уже на столе. Молодой негр исчезает, а пройдет несколько месяцев, и он получит тридцать лет тюрьмы за убийство мастера-немца, который оставил Мариинью с ребенком и без работы.

На всех еды мало, и голодные малыши просят еще. В тусклом свете тени сидящих за столом кажутся чудовищно-огромными.

* * *
Толстяк рассказал историю про горшок с фейжоадой, и дети уснули. Одна из девочек спала, зажав в черной ручонке глиняную куколку, и в ее снах помятая черная кукла превратилась в роскошную фарфоровую куклу с белокурыми волосами; кукла говорила «мама», и, когда ее укладывали спать, глаза у нее закрывались. После ужина мужчины снова пошли к реке. Там они снова играли на гитаре и пели, а луна смотрела на них во все глаза. Женщины в латаных-перелатаных платьях прохаживались по набережной. Река текла и исчезала под мостом.

Толстяк запевает «Песню о Вилэле», Антонио Балдуино аккомпанирует ему на гитаре. Все, раскрыв рот, слушают про то, как сражался жагунсо Вилэла с капитаном невольничьего корабля… Песня героическая, капитан был не робкого десятка, а Вилэла — храбрец из храбрецов:

Был капитан — отважный малый: не сдался в плен врагам своим,
а наш Вилэла был храбрее и после смерти стал святым…
— Здорово, — восхищается кто-то из слушателей.

— Что-то я не слыхала о святых разбойниках, — грубо обрывает его восторги одна из женщин, низкорослая и тощая.

— А вот есть такие, и их бы при жизни не худо в святые зачислить. — Защитник Вилэлы, говоря, постукивает в такт песне по парапету. — Разве жагунсо грабят бедняков? Они сами такие же бедняки, как и все мы… Я бы тоже хотел быть жагунсо…

— А будь ты проклят со своими бандитами. Ты что, не видел, что они сделали с полковником Анастасио?.. Уши ему отрезали, нос отрезали, и даже…

Но слова женщины не вызывают у слушателей сострадания к полковнику. А защитник Вилэлы говорит:

— А ты вспомни-ка, как твой полковник надругался над дочками Симана Безрукого? Четыре дочки были у Симана, так тот хоть бы одну не тронул, нет, всех четырех слопал… Безрукий, бедняга, в уме тронулся… А полковнику что?.. Были бы у Симана еще дочки, он и их бы не пожалел… Так что по заслугам с ним расправились…

— Давай-ка другую, — просит он Толстяка.

Но теперь черед Антонио Балдуино, и он поет самбы и разные песенки, от которых слушающие их женщины делаются еще печальнее.

Церковный колокол отбивает девять часов.

— Пошли к Фабрисио, потанцуем, — приглашает крепыш негр.

Антонио Балдуино, Толстяк и кое-кто еще уходят вместе с негром. Остальные разбредаются кто куда: по домам, в кино или просто пройтись под луной по набережной, откуда видны река и мост…

* * *
Фабрисио встретил гостей, держа в руке большой стакан с кашасой:

— Ну, кому охота горло промочить?

Промочить горло захотели все, и стакан пошел по кругу, — хозяином он был предусмотрительно наполнен до краев.

Лодочник показал Фабрисио на своих новых знакомых:

— Вот привел к тебе хороших парней.

— Входите, входите, будьте как дома. — Хозяин поочередно обнялся с Толстяком и Балдуино.

Все вошли в большую комнату. Танцы уже были в разгаре: пары кружились под аккордеон, который ходуном ходил в руках мулата с усиками. Но даже здесь, в отдаленном от фабрик предместье, царил сладкий табачный дух: он забивал собой запах разгоряченных танцами тел. Пары кружились все неистовей, аккордеонист подбавлял жару, то вставая, то садясь вместе с летающим в его руках аккордеоном, и, все больше возбуждаясь, он притопывал и пританцовывал, задевая тех, кто оказывался возле него.

Когда наконец аккордеонист кончил танец, лодочник объявил:

— Друзья, я привел гитариста — играет он, как бог, а его приятель, вот этот толстячок, знает уйму забавных историй…

Антонио Балдуино шепнул Толстяку:

— Здесь, пожалуй, можно раздобыть девчонку…

Хозяин позвал Антонио Балдуино пропустить с ним еще стаканчик, а когда они вернулись, Антонио взял гитару и спел с Толстяком все самые лучшие свои самбы. Аккордеонист был обижен, что какие-то пришлые завладели вниманием собравшихся, но молчал. Когда все самбы были перепеты, Антонио предложил аккордеонисту:

— Пойдем выпьем, дружище, ты здорово играешь…

— Да уж как умею… Вот ты поешь, это да…

Он показал Антонио Балдуино на двух мулаток:

— Вон с той можно сговориться… Это — моя девчонка, а та ее подружка, хочешь, можешь с ней пойти…

Аккордеонист взял аккордеон, и все снова завертелись в танце. Ноги что есть силы шлепали об пол, тела жарко касались друг друга, все были пьяны: кто от кашасы, кто от музыки. Танцующие в такт музыке хлопали в ладоши, тела сплетались, расплетались, кружились в одиночку, затем вновь сходились грудь с грудью, живот к животу, бедра к бедрам…

— Ах ты, моя радость…

Ритм все учащался, аккордеонист танцевал вместе со всеми, комната кружилась, потолок вдруг оказывался полом, потом стеной, потом возвращался на место, а потом вдруг все исчезало и все словно висели вниз головой. Коптилки прогорели, и на стенах комнаты танцевали тени, исполинские, устрашающие. Пол уже уходил у танцоров из-под ног, а тела, касаясь друг друга, вспыхивали желанием. Взлетали юбки, неистово раскачивались бедра, и ягодицы двигались так, словно существовали независимо от тела. В танце кружилось все: мужчины, женщины, тени, свет коптилок. Все растворилось в этом кружении — комната, люди, и в почти полной темноте безраздельно царили ритм, сладкий запах табака и горячие прикосновения. Но желание исчезло, исчезло все, осталась только чистая радость танца.

* * *
Антонио Балдуино написал на песке: Режина. Женщина рядом с ним, очнувшись от послелюбовного изнеможения, улыбнулась и поцеловала негра. Но волна, накатив, смыла имя женщины, которое негр начертил острием ножа. Антонио Балдуино разразился звонким неудержимым смехом. Женщине стало обидно, и она заплакала.

Рука

Табачная плантация шла вверх по холму и казалась бесконечной. Начало ее лежало на равнине, а потом она взбиралась на холм и оттуда спускалась вниз — зеленая, нескончаемая; по ней рядами тянулись низкорослые растения с крупными широкими листьями.

Ветер трепал листья, и, если бы не защитные мешочки, он развеял бы семена табака по всей плантации.

На поле заканчивали работу две женщины: одна — старая, морщинистая, другая — молодая, здоровая баба, покуривавшая между делом пятидесятирейсовую сигару. Согнувшись в три погибели, они устало-заученными движениями обрывали табачные листья, потом выпрямились, обеспокоенные: на поле остались они одни. Мужчины уже уходили — впереди маячили их горбатые силуэты. Они несли на спинах горы табачных листьев, которые будут развешаны перед их жилищами под навесом, предохраняющим листья от слишком яркого солнца и ливней. Высушенные листья уступали место только что собранным, и занавес из табачных листьев был неотъемлемой частью рабочих бараков.

Четыре барака образовывали замкнутый четырехугольник с внутренним двором: там сборщики табака собирались после работы поболтать и послушать гитару. Старуха пошла в свой барак, где ее муж уже с нетерпением ждал ужина. Молодая остановилась поболтать на террейро — так именовали свой двор барачные жители.

Толстяк посмотрел вслед старухе сборщице и затосковал о своей бабке, оставленной им в Баие:

— Совсем одна осталась, спаси ее боже… — проговорил он. — Кто ее, бедную, накормит?

— Да брось ты, не останется она голодная…

— Да я не про эту говорю. — Толстяк засмущался. — Я говорю…

Молодая батрачка уперлась руками в бока, приготовившись слушать очередную историю.

— Про кого ты толкуешь-то?

— Да я про свою старуху… Старая она уже совсем. Ест только, что ей в рот положишь…

Женщина захохотала, а мужчины пошли отпускать малопристойные шутки.

— Это ты так мулатку свою ублажаешь? Все в ротик ей кладешь? А что, она — милашка?

— Да, ей-богу, это я о своей бабке, ей-богу… Ни одного зуба у нее нет, и ходит она еле-еле…

Двор постепенно заполнялся. Антонио Балдуино разлегся посреди террейро голым животом кверху.

— Ну и умаялся я, братцы…

Толстяк призвал Антонио в свидетели.

— Скажи им, ведь правда у меня есть бабка? И она сама не может есть…

Все снова захохотали. А молодая батрачка продолжала подшучивать:

— У тебя что, парень, жена такая старая, что ты ее бабкой зовешь?

Смех не прекращался, и Толстяк не знал, куда ему деваться.

— Клянусь вам, клянусь, — только и мог повторять он, целуя сложенные крестом пальцы.

— Давай ее сюда, Толстяк. Я на ней женюсь и сам буду ее кормить…

— Да клянусь вам, что это моя бабка…

— Ну так что же… Бывает, что старуха лучше молодухи…

Антонио Балдуино вскочил.

— Клянусь, братцы, — сказал он, — все вы грязные животные. У Толстяка вправду есть бабка. У него еще есть ангел-хранитель. И у него есть еще кое-что, о чем у вас и понятия-то нет… Толстяк — добрый, вы даже не знаете, какой он добрый…

Толстяк совсем смутился. Все замолчали, а женщины смотрели на Толстяка с каким-то испугом.

— Толстяк — добрый, а вы все — злые. Толстяк…

Антонио смолк и устремил взгляд на бескрайние табачные поля.

Рикардо пробормотал:

— Подумаешь, я тоже кормил свою бабку…

Но женщина, прежде чем уйти к себе в барак, подошла к Толстяку и попросила:

— Помолись за меня… И уговори Антонио собрать деньги, чтоб тем, кого здесь на работу не берут, добраться до какаовых плантаций. — Она посмотрела на табачные листья. — Огребут нынче хозяева деньжищ — страшно подумать…

Рикардо подхватывает:

— Работы нынче по горло. Табак уродился, а сеу Зекинья не хочет больше никого нанимать. Не знаю, как это он вас двоих еще взял…

— В Кашоэйре народ с голоду помирает… Вот и идут сюда…

— Гнуть спину за десять тостанов в день…

Где-то неподалеку заревел осел. Антонио Балдуино окликнул мужа старухи сборщицы, тот вышел во двор, дожевывая ужин:

— Слышишь, твой отец тебя требует…

— А может, это тебя зовет твой дедушка?

Все засмеялись. Антонио Балдуино понизил голос:

— Не обижайся. Я о другом: ведь правда, синья Тотонья — аппетитная штучка?

— А ты попробуй — тогда узнаешь… У ее мужа четверо покойников на совести. Он шутить не любит, бьет без промаха.

— На все пойдешь, коль два месяца без бабы…

Старик засмеялся. Рикардо вскинулся на него:

— Тебе, женатому, хорошо смеяться… Хоть и старая и рожа, а все-таки баба… А я здесь уже год торчу, хоть кобылу себе в постель тащи…

— Да я вовсе не над этим смеюсь… Я когда сюда попал, на табачные плантации, здесь уж так повелось. Хватил я лиха, пока не заполучил Селесту, — она жила здесь и была совсем еще девчонка. Теперь-то она рожа, а в то время поискал бы еще такую красотку… До нее бы уж давно кто-нибудь из батраков добрался — сам знаешь, здесь на женщин все, как птица урубу на падаль, кидаются. Но все отца ее боялись: тот пригрозил, что убьет любого, кто сунется к его дочке. Но я тогда уж два года женского запаха не чуял и внушал себе, что никто со мной ничего не сделает: каждый умрет, как ему на роду написано. И однажды дождливой ночью позвал я Селесту погулять. Отец ее дома был, ружье свое чистил. Он даже о чем-то со мной говорил и смеялся… А я прямо весь трясся от страха… Но, когда Селеста ко мне вышла, я уж ничего не смог с собой поделать… И тут же в кустах, неподалеку от ее дома, повалил ее, и все…

Все слушали старика, опустив глаза. Антонио Балдуино чертил что-то на земле ножом. Рикардо в нетерпении потирал руки…

Старик продолжал:

— Два года я жил без женщины… Все платье на Селесте было разорвано… В страхе я побежал, сам не зная куда, — все ждал, что старик меня убьет.

— А потом…

— Ну куда здесь убежишь? Наутро набрался я храбрости и пошел к Селестиному отцу. Он сидел дома и опять ружье чистил. Увидел меня и сразу ружье ко мне дулом… Ну, думаю, сейчас он меня прикончит, — а сам, дай мне волю, опять бы на Селесту накинулся… Собрался я с духом, и открыл я ему все, как было. И сказал, что хочу жениться на его дочке, а человек, мол, я верный и работящий. Старик лицо руками закрыл и молчит, а я к смерти готовлюсь. Однако смотрю, вроде убивать он меня не собирается. Помолчал и говорит: «Этого надо было ждать. Мужчине нужна женщина, а здесь женщин наперечет. Забирай ее к себе, но женись, как обещал». Я прямо ушам своим не поверил, а старый Жоан добавил: «Прощаю тебя, потому как повинился ты мне во всем. Как мужчина поступил, не испугался».

Потом он позвал Селесту и велел ей идти со мной. А сам снова принялся чистить ружье. Но когда мы уходили, клянусь вам, старик плакал…

Все молчали. Ветер шевелил табачные листья. Рикардо тяжело вздохнул и сказал:

— Вот и обходись, как знаешь, когда здесь всего две бабы, да и те замужние…

— А дочка синьи Лауры?

— Захоти она, я бы на ней женился, — выпалил Рикардо.

Антонио Балдуино с размаху воткнул нож в землю. Высокий негр сказал:

— Когда-нибудь я до нее доберусь, хоть силком, хоть по доброй воле…

— Но ведь ей еще и двенадцати нет, — ужаснулся Толстяк.

* * *
На горизонте, в тумане, горы. Уходит вдаль железная дорога, по ней отправляются поезда, увозя мужчин и женщин, на ходу выкрикивающих слова прощания. По этой дороге везут на ярмарки мешки с фруктами, нагруженных ослов, быков на продажу. Одни тащат на потных спинах громадные мешки, другие погоняют ослов, ведут быков. Переправляются целые стада, и пастухи тоскливо тянут:

— Эййййййй…

Руки опускаются к земле, большие натруженные руки — они рвут и рвут остро пахнущие табачные листья. Руки опускаются и подымаются заученно-размеренным, однообразным движением, словно руки молящихся. Спины разламываются от боли, пронзительной и непреходящей, она не дает спать по ночам. Зекинья ходит, следя за работой, отдает распоряжения, покрикивает на нерадивых. Горы табачных листьев все растут, и к вечеру натруженные, все в мозолях руки зарабатывают десять тостанов, которых, однако, сборщики никогда не видят: ведь все они уже задолжали хозяину больше, чем заработали.

Мозолистыми, изуродованными работой руками они машут проходящим мимо поездам.

* * *
Антонио Балдуино и Толстяк жили в одном бараке с неграми Рикардо и Филомено. Филомено большей частью молчал и слушал, а если говорил, то все про выстрелы и убитых. У Рикардо над его топчаном был наклеен на стенку портрет киноактрисы: раздетая догола, она кокетливо прикрывалась веером. Рикардо ревниво оберегал портрет, подаренный ему несколько лет назад хозяйским сыном. Коптилку он поставил так, что в ее желтом свете актриса выглядела как живая и нагота ее рождала вожделение. Над постелью Толстяка висело изображение святого, купленное им в Бонфине за пятьдесят рейсов. Антонио Балдуино над своим топчаном повесил талисман, подаренный ему Жубиабой, и ножи, которые он обычно носил за поясом. Только у Филомено ничего на стенке не висело.

После ужина все собирались на террейро, и поскольку у них не было ни кино, ни театра, никабаре, они играли на гитаре и пели песни. Огрубевшие пальцы перебирали струны, и возникающие мелодии наполняли то радостью, то печалью сердца батраков с табачных плантаций. Звучали скорбные напевы и веселые самбы, а Рикардо был непревзойденный мастак по части куплетов. Его пальцы так и бегали по гитарным струнам: грубые, мозолистые батрацкие руки на глазах у всех становились руками артиста — быстрыми и ловкими, и они завораживали слушателей любовными и героическими историями. Руки, днем добывавшие насущный хлеб, вечером дарили мужчинам радость на этой земле, лишенной женщин. И ночь отступала, одна песня сменяла другую, и в них было все, что ищут люди в кино, театрах, кабаре… Быстрые пальцы летали по струнам, и музыка лилась над табачными плантациями, освещенными яркой луной.

* * *
Глубокой ночью, когда гитара умолкала и везде воцарялась тишина, а батраки спали крепким сном на своих топчанах, погасив коптилки, Рикардо приковывался взглядом к портрету голой актрисы. Он смотрел и смотрел на нее не отрываясь, пока она не оживала. И вот он видит ее, уже одетую, и не здесь, в этом темном бараке, нет, она и Рикардо уже далеко отсюда, в большом городе, — городе, в котором Рикардо никогда не был, с яркими огнями, потоком автомобилей, городе, который больше, чем Кашоэйра и Сан-Фелис, вместе взятые. Может быть, в Баие, а то и в самом Рио-де-Жанейро. По улицам идут женщины, белые и мулатки, и все улыбаются Рикардо. На нем новый кашемировый костюм, на ногах — желтые ботинки, — он видел такие на ярмарке в Санта-Ана. Женщины призывно хохочут, завлекая Рикардо, но с ним она, актриса, он познакомился с ней в театре, и вот теперь она идет с ним под руку, и он чувствует, как ее грудь прижимается к его груди. Они будут ужинать в шикарном ресторане, где на женщинах вечерние туалеты и где подают самые дорогие вина. Он уже много раз целовал актрису, и она наверняка в него влюблена, раз позволяет тискать себе грудь и задирать ей под столом платье. Но тут актриса неожиданно снова возвращается на стенку, прикрываясь веером: Антонио Балдуино заворочался на своем топчане и что-то забормотал спросонья. Рикардо в бешенстве ждет, пока все стихнет снова. Он до подбородка натягивает на себя рваное одеяло. Он возвращается с актрисой в ресторан, чтобы потом на машине отправиться к ней домой, в благоухающую духами постель. Там он медленно раздевает ее, любуясь ее прелестями. Теперь уж ему наплевать, что Антонио Балдуино ворочается и что-то бормочет во сне. Он весь там, с актрисой, его мозолистая рука отбрасывает веер, и белокурая актриса, лишенная последнего прикрытия, отдается Рикардо, батраку с табачной плантации. И пусть проснется хоть весь барак, ему наплевать: у этой женщины округлый живот и твердые груди, и она отдается ему, батраку с табачной плантации…

Актриса возвращается на свое место, прикрываясь веером. Уже кое-где зажигаются огоньки коптилок. Рикардо роняет голову на топчан и засыпает.

* * *
Однажды в воскресенье Рикардо надумал отправиться на реку. Он купил динамитную шашку — глушить рыбу — и звал с собой соседей по бараку. Пошел один Толстяк. По дороге потолковали о том, о сем. На берегу Рикардо снял рубашку, а Толстяк растянулся на траве. Кругом лежали табачные поля. Прошел поезд. Рикардо приготовил шашку и поджег запал. Улыбаясь, он взял шашку в руки, но она взорвалась раньше, чем он успел швырнуть ее в воду. Взрывом ему оторвало обе руки, и вода в реке сделалась красной от крови. Теряя сознание, Рикардо увидел свои кровавые культяпки: то, что с ним случилось, было хуже смерти.

Бдение

Арминда, дочка синьи Лауры, раньше всегда, возвращаясь с работы, бежала вприпрыжку, как и положено двенадцатилетней девчонке. Но теперь она больше не резвится и лицо у нее печальное. Однажды она даже отпросилась у Зекиньи с работы домой. Вот уже больше недели синья Лаура лежит пластом, прикованная к постели непонятной болезнью. Раньше Арминда была веселой и часто ходила купаться на речку, — плавает она как рыба, там батраки не раз подглядывали за ней, возбуждаясь при виде ее еще полудетского тела. Теперь она работает с утра до ночи, — ведь если ее выгонят, ей останется только умереть с голоду.

Однако во вторник она на работу не вышла. Тотонья пошла проведать больную и вернулась с известием:

— Старуха протянула ноги…

На миг работа приостановилась. Кто-то сказал:

— Ну она уже старая была…

— Перед смертью раздуло ее, ну прямо как тушу, смотреть жутко…

— Болезнь такая чудная…

— А я так думаю, что это злой дух в нее вселился…

Подошел Зекинья, и все снова согнулись над табачными листьями. Тотонья сказала надсмотрщику о смерти Лауры и предупредила:

— Пойду побуду с девочкой. Ночью устроим бдение.

Филомено шепнул Антонио Балдуино:

— Хорошо бы меня отрядили. Остались бы мы с Арминдой вдвоем, тут уж я с божьей помощью с ней бы поладил…

Толстяк глотнул для храбрости кашасы — он ужасно боялся покойников. В обед только и разговоров было что о разных болезнях и смертях. Филомено молчал. Он думал, как он останется с Арминдой, теперь после смерти матери девчонке деваться некуда…

* * *
К дому покойницы со всех сторон стекались огоньки. Казалось, они двигались сами по себе. Людей не было видно, только эти красноватые огоньки мерцали и маячили, как души неприкаянных… У дверей Тотонья встречала пришедших на бдение. Она обнималась со всеми и принимала их соболезнования, как если бы приходилась покойнице близкой родней. Глаза у нее то и дело наполнялись слезами, и она подробно описывала всем страдания покойной:

— Бедняжка на крик кричала… И что это за болезнь такая проклятущая…

— Не иначе как злой дух в нее вселился…

— Потому ее и раздуло так, живот что твоя гора…

— Отмучилась, слава богу…

Женщина перекрестилась. Филомено спросил:

— А где Арминда?

— Да вон она сидит, плачет… Осталась, бедная, одна-одинешенька на всем белом свете…

Всем предложили выпить кашасы, и все выпили.

В комнате у стены были поставлены две скамейки. Мужчины и женщины, босые, с непокрытыми головами, сидели возле покойницы. В другом углу на дырявом стуле сидела Арминда и горестно всхлипывала, закрыв глаза красным платком. Вновь пришедшие подходили к ней и брали ее за руку, но она не шевелилась. Все молчали.

Посреди комнаты, на столе, который в обычные дни служил одновременно и обеденным столом и постелью, лежала покойница, чудовищно огромная: казалось, она вот-вот лопнет. Она была покрыта узорчатым ситцем в желтых и зеленых цветах. Было видно только лицо с перекошенным ртом и опухшие разбитые ноги с растопыренными пальцами. Мужчины, проходя мимо, всматривались в лицо покойной, женщины крестились. В головах у покойницы горела свеча, отбрасывая свет на застывшее лицо, искаженное предсмертными муками. Неподвижный взгляд ее глаз, казалось, не отрывался от присутствующих, шептавшихся на скамейках. Бутылка кашасы переходила из рук в руки. Пили прямо из горлышка, большими глотками. Двое вышли во двор покурить. Зекинья, подойдя к плачущей Арминде, погладил ее по голове. Толстяк затянул заупокойную:

Упокой, господи, душу ее…
Все подхватили:

Господу богу помолимся…
Бутылка кашасы пошла по кругу. Все пили прямо из горлышка. Свеча освещала лицо покойницы — за это время его разнесло еще больше.

Господу богу помолимся…
Антонио Балдуино поискал глазами Арминду. Она все так же всхлипывала, сидя на стуле в противоположном углу комнаты. Но раздувшееся лицо покойницы мешало Антонио разглядеть Арминду как следует.

Негр Филомено тоже уставился на сироту. Антонио Балдуино видит, что он не отрывает глаз от ее еще детских грудей, сотрясаемых плачем. Это бесит Антонио Балдуино, и он шепчет соседу:

— Подлый негр, хоть бы покойницы постыдился…

Но он и сам смотрит, как вздрагивают под платьем груди Арминды. Вдруг Филомено поспешно отводит глаза и диким взглядом окидывает собравшихся. На лице его написан ужас. «Чего это он так перепугался», — думает Антонио Балдуино. И, улыбаясь про себя, следит за тем, как свет коптилки падает на вырез Арминдиного платья, высвечивая ложбинку между грудями. Хочет туда забраться… Да, свет коптилки тоже хочет касаться грудей Арминды, как и его руки… Вот уже касается… Антонио Балдуино следит за движением света, глаза у него блестят… Свет забрался девчонке за вырез и теперь гладит ее сотрясаемые плачем груди. Антонио Балдуино бормочет, пряча улыбку:

— Добился-таки своего, нахал…

Но вдруг он тоже отводит взгляд и содрогается от ужаса: прямо на него с ненавистью устремлены глаза покойницы… Антонио Балдуино смотрит в пол, потом начинает разглядывать свои руки и неотступно чувствует на себе гневный взгляд покойницы. «Какого черта старуха уставилась на меня? Смотрела бы лучше за Филомено, пока он, зараза, не слопал ее девчонку…» — думает Антонио Балдуино, но тут же вспоминает, какими глазами он сам глядел на Арминду, и спешит отвернуться, чтобы не видеть покойницу. Теперь он смотрит на Толстяка, старательно выводящего заупокойную.

В открывающийся рот Толстяка старается залететь муха. Антонио Балдуино делает вид, что следит за ней, но краем глаза видит, что покойница все еще смотрит на него, а Филомено снова таращится на Арминдины груди.

— Что за черт, старуха пялится как живая… И после смерти дочку бережет…

— Ты что там бормочешь, — окликает Антонио сосед.

— Да так, ничего…

Толстяк продолжает молитву, Антонио Балдуино подхватывает со всеми:

Господу богу помолимся…
А муха вот-вот влетит Толстяку в рот. Но рот закрывается. Тогда муха усаживается ему на нос и ждет, пока Толстяк запоет снова. Но когда его рот уже готов открыться, муха вдруг покидает свой пост и летит к Арминде. Филомено ерзает на стуле. Платье обтягивает Арминду, и видно, что груди у нее уже большие, округлые, с развитыми сосками. Муха садится Арминде на грудь, вернее, на одну из грудей — на левую. Лифчика Арминда явно не носит… И, должно быть, груди у нее крепкие и упругие… «Что это она все плачет?» — думает Антонио Балдуино. Глаза у Арминды огромные, с длинными ресницами. Рыдания не перестают сотрясать ее тело, и при каждом новом приступе в вырезе платья видны ее прыгающие груди. Муха, испугавшись, улетает и садится на лицо покойницы. Его раздуло до неузнаваемости. Кожа на лице позеленела, глаза вылезли из орбит. И почему она все смотрит на Антонио Балдуино? И вроде что-то говорит ему? Ведь он уже больше не глядит на Арминду, это Филомено не спускает с нее глаз… Чего же старуха к нему-то прицепилась, чего она не оставит его в покое и почему бы ему не глядеть туда, куда он хочет? Господи, какая она распухшая, уродливая. Муха села ей на нос. А что это у нее на лице? Никак, пот выступил? Она просит, чтоб за нее помолились. А он вместо молитвы глазеет на ее дочку. И Антонио Балдуино присоединяется к молящимся:

Господу богу помолимся…
Его голос звучит так громко, что Филомено, очнувшись, с запозданием повторяет:

Господу богу помолимся…
Было около часа ночи. Толстяк, окончив молитву, что-то рассказывал. Бутылка снова пошла по кругу. Антонио Балдуино глотнул побольше и попробовал взглянуть на Арминду. Но покойница опять помешала. Она раздулась так, что теперь из-за ее головы Антонио была видна только верхняя половина лица Арминды. А покойница ни на миг не спускала с него ненавидящих глаз. А что, если она догадалась, что Антонио хотел попросить у Арминды воды и выйти с ней во двор, а там схватить ее, повалить — и все тут?.. Но мертвым все известно. Старуха уже обо всем догадалась, вот теперь и не спускает с него глаз. Антонио смотрит на страшное лицо покойницы. Сроду он не видывал такого лица. У Арминды лицо веселое. Оно у нее веселое, даже когда она плачет. Почему такое случается с людьми? У покойницы лицо зеленое, все в каплях пота. Не иначе заразу какую подцепила. Антонио Балдуино закрыл глаза, силясь избавиться от наваждения. Потом стал смотреть в потолок. Но он по-прежнему чувствовал на себе взгляд мертвой старухи. Тогда Антонио принялся, не торопясь, обследовать черные потолочные балки и обследовал их долго, а потом, внезапно оторвавшись от потолка, его глаза приковались к груди Арминды. Он улыбнулся, довольный, — ему удалось обмануть старуху. Но вышло хуже, намного хуже: у покойницы рот еще больше перекосился от ярости, а глаза совсем вылезли из орбит. По черным запекшимся губам ползает муха. Антонио Балдуино присоединяется к молящимся. Он думает, что старуха больше не следит за ним, и уже открывает рот, чтобы попросить у Арминды воды. Но тут же его взгляд сталкивается с ужасным взглядом покойницы. Он снова молится. Пьет кашасу. Который раз он уже прикладывается к бутылке? И которую уж это открывают? На бдениях всегда много выходит кашасы… И когда наконец старуха перестанет на него пялиться? Антонио Балдуино тихонько встает, обходит стол, на котором лежит покойница, и, подойдя к Арминде, трогает ее за плечо:

— Пойдем, дашь мне глотнуть водички.

Она поднимается со стула и идет с ним во двор, где стоит бочка с водой и кружка. Арминда наклоняется, чтобы зачерпнуть кружкой воды, и в отставшем вырезе платья Антонио Балдуино видит ее груди. Он хватает ее за плечи и рывком поворачивает к себе, перепуганную и дрожащую. Но Антонио не видит ее испуганных глаз, он видит только ее рот, ее груди — совсем близко от своих губ и рук. Он стискивает ее еще крепче и тянется ртом к губам ничего не понимающей Арминды, как вдруг между ними встает покойница! Она пришла сюда, чтобы спасти свою дочку. Мертвым все известно, и старая Лаура знала, зачем Антонио Балдуино позвал Арминду. И она встала между ними, вперив застывший взгляд прямо в глаза негру. Он выпустил Арминду, опрокинул кружку с водой и, закрыв лицо руками, словно слепой, побрел обратно в комнату. Покойница лежала на столе, огромная, как гора.

Филомено улыбается: он понял, зачем Антонио Балдуино просил у Арминды напиться. Он сделает то же самое. «Вот скотина, — думает Антонио, — небось надеется, что ему повезет. Как бы не так — покойница не допустит. Она все знает, обо всем догадывается. Но почему-то она не следи за Филомено. А что, если она не вмешается и Филомено добьется-таки своего?» Филомено встает и просит у Арминды напиться, а старухе вроде все равно. Антонио Балдуино в ярости бормочет:

— Вставай же, вставай!.. Ты видишь, он ее увел, он увел ее, он ее не пожалеет…

Но старухе хоть бы хны. Похоже, что она даже злорадно улыбается. Во дворе слышится какая-то возня, а потом Арминда возвращается в комнату и снова плачет, но уже совсем по-другому. Платье у нее разорвано на груди. Филомено входит, улыбаясь. Антонио Балдуино в ярости ломает руки, потом не выдерживает и громко кричит Толстяку:

— Разве ты не говорил, что она еще девчонка, что ей еще нет и двенадцати? Чего ж ты смотришь? И чего смотрит покойница, почему она за нее не заступится?

Зекинья оборвал его:

— Ты пьян, иди проспись…

Кто-то закрыл покойнице глаза.

Побег

У Антонио Балдуино под курткой, за поясом, два ножа.

Взмахнув серпом, Зекинья бросился на него. Враги сцепились, рухнули в засохшую дорожную грязь. Падая, Зекинья не удержал серп, тот отлетел далеко в сторону. Поднявшись, надсмотрщик снова бросился к Антонио Балдуино, но в руке у негра сверкнул нож. Зекинья помедлил в нерешительности, напрягся и прыгнул на соперника. Негр отступил на шаг, пальцы его разжались, нож выпал. У Зекиньи загорелись глаза. Проворно, по-кошачьи нагнувшись, он потянулся за ножом. Но Антоиио Балдуино выхватил из-за пояса второй нож и всадил Зекинъе в спину. У Антонио Балдуино всегда два ножа под курткой, за поясом… Смех Антонио Балдуино страшней, чем удар ножа, страшней, чем пролившаяся кровь.

Негру повезло — ночь стояла безлунная, и он укрылся в зарослях.

Он пробирается сквозь лианы, огибает деревья, которые встают на его пути. Добрых три часа он бежит, будто собака, за которой гонятся злые мальчишки.

В лесной тишине стрекочут цикады. Негр бежит сквозь лес куда глаза глядят, очертя голову. Ноги его разбиты в кровь, тело изранено. Он не замечает, что штаны на нем разодраны, не помнит, за что зацепился. А перед ним — все лес и лес. Темно, хоть глаз выколи. Вдруг затрещали сучья. Антонио Балдуино остановился. Что это? Погоня? Негр прислушался, сжимая нож, последнее свое оружие. Спрятался за ствол, слился с ним в темноте. Его рот кривится в улыбке, — первому из преследователей придется уснуть вечным сном. В руке у Антонио Балдуино открытый нож. Неуловимо, как призрак, проскальзывает мимо негра лесная тварь, не успел и разглядеть какая. Посмеялся негр над своим страхом, продолжает путь, руками раздвигая заросли. По лицу его течет кровь. Лес безжалостен к своим насильникам. Лицо Антонио Балдуино разодрано острым шипом, но он не замечает, не чувствует боли. Он помнит одно — на табачной плантации лежит убитый им человек. И в спине у человека нож, нож Антонио Балдуино. Негр не раскаивается. Зекинья сам виноват во всем, сам первый полез в драку. Он вечно придирался к Антонио Балдуино. Стычки было не миновать. И, не окажись в руке у Зекиньи серпа, негр не выхватил бы ножа.

Лес поредел. Сквозь листву видны мерцающие звезды. По ясному ночному небу плывут белые облака. Эх, мулатку бы сюда! Антонио Балдуино сказал бы ей, что ее зубы белей облаков… Выйдя на лесную поляну, негр садится на землю, любуется звездным небом. О драке он больше не думает. Сюда бы мулатку Марию… Но тетка увезла ее в Мараньян, уплыла Мария на огромном черном пароходе, осыпанном сверкающими огнями. Будь она здесь, они любили бы друг друга в молчании ночного леса. Антонио Балдуино вглядывается в звезды. Кто знает? Может, и Мария смотрит сейчас на эти же звезды? Звезды есть всюду. Вот только такие же или нет, думает Антонио Балдуино. Мулатка Мария смотрит на эти же звезды, и Линдинадва… При мысли о Линдиналве тяжко становится на душе. К чему вспоминать о ней? Линдиналва веснушчатая, бледная… не придаст она мужества такому негру, как он. Лучше уж думать о Зекинье, лежащем в грязи с ножом в спине. Линдиналва ненавидит негра Антонио Балдуино. Знай она, что он бежал и скрывается в этих зарослях, — сама бы донесла в полицию. Мария — та спрятала бы его, Линдиналва — никогда. Толстые губы Антонио Балдуино раздвигаются в улыбке. Линдиналва не знает, где он, не донесет. Негр сердит на звезды, зачем они заставили его вспомнить о Линдиналве. Карлик Вириато, тот ненавидел звезды. Он говорил об этом… когда? Антонио Балдуино не помнит. Вириато не мог говорить ни о чем, кроме своего одиночества. И однажды он бросился в океан, ушел, как и старик, чье тело вытащили из воды темной ночью, когда грузили шведский корабль. Нашел ли Вириато успокоение? Толстяк говорит — самоубийцы отправляются прямехонько в ад. Но Толстяк, он немного тронутый, болтает невесть что. О Толстяке Антонио Балдуино думает с нежностью. Толстяк тоже не знает, что его дружок убил Зекинью ударом ножа. Вот уже две недели как Толстяк вернулся в Баию — соскучился по бабке, которую без него некому кормить с ложки. Толстяк добрый, он просто не может ударить человека ножом. Никогда Толстяк не умел драться. Антонио Балдуино помнит, как мальчишками они с Толстяком побирались в Баие. Толстяк милостыню умел выпрашивать, как никто. Но в драке от него было мало толку. Филипе Красавчик посмеивался над Толстяком. Хорош был собой Филипе Красавчик! Как все плакали, когда Красавчика задавила машина в день его рождения… Похороны были шикарные, будто у богатого мальчика. Женщины с Нижней улицы несли цветы. Рыдала старая француженка, мать Филипе. Его одели в новый кашемировый костюм, повязали нарядный галстук. Красавчику бы понравилось. Франтом был, любил яркие галстуки… Как-то Антонио Балдуино подрался из-за Красавчика с одним парнем. Негр улыбается. Здорово он тогда отделал Беззубого, хотя Беззубый бросился на него с ножом, а у Антонио Балдуино ножа не было. На Зекинью-то он вышел с двумя ножами, Зекинья всегда был ему противен, он сразу его невзлюбил, с первого взгляда. Все одно: не он, так другой прикончил бы надсмотрщика. У негра Филомено тоже был зуб на Зекинью. Все из-за этой девчонки, из-за Арминды. Зачем Зекинья связался с ней? Они ведь пришли первыми. В ночь бдения Антонио Балдуино не увел ее только потому, что покойница не спускала с него выпученных глаз. Филомено обнимал девчонку, тискал ей грудь. Нечего было Зекинье ввязываться, брать девчонку себе. Ей было двенадцать. Толстяк говорил. Двенадцатилетняя девочка. Дите. Толстяк говорил, что она еще маленькая, и поступать с ней так — свинство. А Зекинье плевать на это. Заслужил он, чтобы его ножом… Эх, да что там греха таить — не надсмотрщик, так негр Филомено, а то и сам Антонио Балдуино сделали бы то же самое. Двенадцатилетняя девочка… Нет, не из жалости к девчонке прикончил Антонио Балдуино надсмотрщика. Он потому убил, что Зекинья взял Арминду себе, а негр сам хотел любить ее на нарах в своем бараке. Ничего, что ей двенадцать, она уже настоящая женщина… А вдруг нет? Вдруг прав Толстяк? С ребенком так поступать свинство. Теперь-то уж Зекинья ее и пальцем не тронет. Валяется падаль в грязи с ножом в спине. А что толку? Негр Филомено, наверное, уже увел ее в свой барак. Таков закон табачных плантаций. Женщин там — раз-два и обчелся. Одинокую девчонку живо кто-нибудь сцапает. Разве что придет ей в недобрый час мысль податься на улицу гулящих женщин. В Кашоэйру, или Сан-Фелис, или в Фейра-де-Санта-Ана. Вот где свинство так свинство. Двенадцатилетняя девчонка будет там нарасхват. А через пару лет станет она страшной старухой с дряблым телом и сальными волосами, пристрастится к кашасе, сгниет от дурной болезни. В пятнадцать лет будет выглядеть старой развалиной. Отравится, может быть. Некоторые в реке топятся, когда ночь потемней. Нет уж. Жила бы лучше с Зекиньей, собирала табак на плантациях. Но Зекинья лежит зарезанный.

Антонио Балдуино слышит в зарослях голоса. Подходит к тропе, вслушивается. Неясные какие-то звуки. Кто-то идет по дороге? Но дорога далеко, совсем в другой стороне. Тут — еле протоптанная тропинка. Теперь ясно слышатся голоса людей. Они совсем близко. Узкая полоска зарослей отделяет их от сбежавшего негра. Это — батраки с плантации. Они с винтовками, сели на тропе покурить. Ищут негра Антонио Балдуино, убийцу надсмотрщика. И не ведают они, что беглец тут, рядом, давится от беззвучного смеха. Но, услышав, что они говорят, негр испугался. Он окружен, и у него нет выхода. Или с голоду сдохнет, или его возьмут. Антонио Балдуино крадучись отступает от тропы, скрывается в чаще. По другую сторону зарослей — дорога, там, наверное, тоже люди. Все оцеплено. Его окружили, загнали, словно бешеную собаку. Сдохнуть с голоду или сдаться. Стрекот цикад выводит его из себя. В доме Зекиньи бдят, верно, сейчас над покойником. А Филомено, негр Филомено или здесь с ружьем караулит, или сидит возле Зекиньи и ест глазами Арминду. Прикидывает, как увести ее в свой барак. Зарезать бы этого Филомено. Но Антонио Балдуино в лесу, окружен, загнан, словно бешеная собака. Полумертвый от жажды, от голода.

* * *
Болят сбитые в кровь ноги. Зекинью надо было отлупить хорошенько и все. Разве он не Балдо-боксер? Сколько силачей одолел в Баие, на Соборной площади… Мог бы нокаутировать и Зекинью. Но у того в руке был серп. В драку с серпом. Не по совести это. А поступил не по совести — так пеняй на себя… Антонио Балдуино нарочно уронил нож, чтобы всадить другой Зекинье в спину. А выиграл на этом негр Филомено. Сидит сейчас в доме убитого, пялится на Арминду. Эх, зарезать бы этого Филомено. Да не может Антонио Балдуино войти в дом Зекиньи. Покойник, верно, лежит на топчане. В спине у него рана… А кинжал Антонио Балдуино негр Филомено небось заткнул себе за пояс. И уведет он Арминду к себе в барак… Негра этого, Филомено, — вот кого надо было убить. А сам он, Антонио Балдуино, сидит в ловушке, загнанный, окруженный со всех сторон. И умирает от жажды. Горло пересохло. Ноги сбиты в кровь, лицо тоже в крови, штаны и рубаха в клочья разодраны — это бы ничего. А вот внутри все пылает от жажды. И в желудке пусто. Но в этих зарослях ничего съестного не сыщешь. На гуаявах плодов нет еще и в помине. Рядом, шипя, проползает змея. Нестерпимо стрекочут цикады. Звезд не видно, их скрывают глухие заросли. Пить хочется, мочи нет. Антонио Балдуино закуривает. К счастью, сигареты и спички у него с собой, в кармане штанов. Поздно уж, наверное… Антонио Балдунно потерял счет времени. Может, полночь сейчас, а может, и за полночь. Закурив, он ненадолго забывает про голод и жажду. Когда Антонио Балдуино начал курить? И не вспомнить. На холме Капа-Негро он уже курил. За это ему здорово влетало от тети Луизы. Была бы она жива — что бы она сейчас сказала? Тетя Луиза любила его, хоть и бивала за всякие там проделки. Тронулась, бедная, таская на голове тяжелые корзины с африканскими сладостями. Тетя Луиза продавала на площади мунгунсу, мингау. У ее домика на холме собирались негры потолковать о том, о сем. Однажды пришел этот тип из Ильеуса, рассказал о храбрых бунтарях — жагунсо. Увидал бы его человек из Ильеуса — залюбовался бы, стал бы долгими вечерами рассказывать о его подвигах. Хочется Антонио Балдуино, чтобы сложили о нем АВС. Может быть, тот лысый, что появился как-то на макумбе Жубиабы, сочинит АВС про Антонио Балдуино. Лысый всю жизнь только и делал, что писал АВС о самых храбрых. Объехал весь свет на гнедом коне, разыскивая храбрецов. Так говорит Толстяк. А вдруг он, Антонио Балдуино, не достоин еще АВС? Достоин, достоин. Когда-нибудь человек из Ильеуса расскажет взрослым и детям о подвигах Антонио Балдуино, и все удивятся и захотят стать на него похожими. Вот вырвется он из ловушки, пробьется сквозь окружение — значит, заслужил АВС. Сколько их, преследователей? На плантации батраков человек тридцать, но ловят его, верно, не все. Негр Филомено, ясное дело, остался с Арминдой, наплел, наобещал ей с три короба. Знает он этого негра… Молчаливый негр — дрянной негр. Антонио Балдуино хватается за нож. С одним этим ножом он бросился бы на Филомено, пусть у того ружье. И об этом тоже расскажут в его АВС. С одним ножом вышел против жагунсо, вооруженного меткой винтовкой, и уложил его… Негр отбрасывает потухшую сигарету. Горит пересохшее горло. От голода становится тошно. Лицо сводит от боли. Он осторожно ощупывает порез. Кровь унялась, но рана ноет — мочи нет. Рана глубокая, большая, через всю щеку. Ноги и руки изодраны в кровь. Смертельная жажда. Выхода нет. Цикады стрекочут, задавил бы их всех. Лес поредел, Антонио Балдуино вновь видит звезды. Если бы воды… если бы пошел дождь… Но на небе невидно черных дождевых туч. Ветер гонит одни белые облака. Взошла луна, огромная, сияющая, — никогда в жизни не видал Антонио Балдуино такой луны. Перенестись бы сейчас в Баию, на набережную, к той женщине, у которой звучный, такой низкий голос. И пела бы она что-нибудь старинное, про любовь, какой-нибудь вальс. Потом их тела сплелись бы на прибрежном песке… Было бы здорово! Вон та звезда похожа на огонек «Фонаря утопленников». Эх, выпить бы теперь в «Фонаре утопленников», послушать слепца гитариста, поболтать с Толстяком, с Жоакином. Может, и сам Жубиаба пожаловал бы. Антонио Балдуино попросил бы у него благословения. Жубиаба не знает, что Антонио Балдуино в ловушке. Что он зарезал Зекинью. Но старый Жубиаба все бы понял, погладил бы негра по волосам, заговорил бы на языке наго. Нет, Жубиаба не, скажет, что у Антонио Балдуино закрылся глаз милосердия. Что у него остался только злой глаз. Нет. Этого Жубиаба не скажет. У Антонио Балдуино глаз милосердия широко открыт. Да, он убил надсмотрщика, убил… но Зекинья хотел изнасиловать двенадцатилетнюю девочку… ребенка. Вот Толстяка спросите. Арминда маленькая еще, ее мать, пока была жива, за ной смотрела… Хватит. Старцу Жубиабе врать бесполезно. Он — всезнающий. Он — жрец макумбы, он всесилен, как Ошала… Жубиаба все знает… Покойница, мать Арминды, тоже знала… Не к чему душой кривить. Антонио Балдуино убил, потому что хотел Арминду. Ей двенадцать, но она уже женщина. Толстяк в этом не разбирается, знает одни молитвы. А потом Толстяк добрый, у него злого глаза совсем нет. Пусть Жубиаба нашлет порчу на Филомено. Филомено дрянной негр, вот у кого закрылся глаз милосердия. Пусть погубят его злые чары, пусть Жубиаба зашьет в ладанку волосы из женской подмышки и перья стервятника урубу… Почему качает головой старец Жубиаба? На языке наго жрец говорит, что у Антонио Балдуина закрылся глаз милосердия… Он сказал это? Антонио Балдуино хватается за нож, его горло пылает от жажды. А ну повтори… повтори! Скажет такое Жубиаба — он и его прикончит. А потом и себе перережет глотку. На синем небе сияет луна. Это не луна, нет. Это Жубиаба, верховный жрец. Он повторил! Повторил! Антонио Балдуино бросается вперед с ножом в руке… Он чуть не налетел на своих преследователей — сидят на дороге, беседуют. Жубиаба исчез. Негр умирает от жажды. Он повернулся и ринулся назад в чащу, туда, где не видно луны, где нет ни звезд, ни набережной Баии, ни «Фонаря утопленников». Негр падает на землю, протягивает к дороге сжатые кулаки.

— Завтра я вам покажу, что такое храбрец… что такое настоящий мужчина…

Лицо нестерпимо болит. Адски хочется пить. Но, едва закрыв глаза, Антонио Балдуино погружается в сон без сновидений.

* * *
Его разбудил птичий щебет. В первое мгновение Антонио Балдуино не понял, почему он здесь, а не на нарах, на табачной плантации. Но жажда, судорогой сводившая горло, и располосованное лицо живо напомнили о вчерашнем. Он убил человека. Он в лесу. Его ищут. Пить… Хоть бы глоток воды… За ночь лицо его чудовищно распухло. Негр осторожно ощупывает рану:

— Колючка-то была ядовитая, сволочь…

Антонио Балдуино садится на корточки, думает. Может, днем стеречь его не все остались. Он тихонько пробирается сквозь чащу, стараясь не напороться на шипы, стараясь не шуметь. Теперь светло, легче ориентироваться. Дорога от него по правую руку. Но он идет к тропе — там, наверное, врагов поменьше. Если бы не жажда… Голода он уже почти не чувствует. Живот подвело, но терпеть можно. Жажда — вот что страшно, горло будто веревкой стянуто. Надо выходить. Схватят так схватят. Будет драться, пока его не пристрелят. Смешно. Зекинью батраки ненавидели, а его, негра Антонио Балдуино, любили. Но хозяин приказал: не пойдешь ловить негра — убирайся с плантации. Если на тропе люди — быть беде… Он дорого продаст свою жизнь. По крайней мере, один умрет вместе с Антонио Балдуино.

— Одного прихвачу на тот свет…

Он смеется так громко, словно ему весело. Ему и вправду весело — разом со всем покончит. Славная будет драка, он дорого продаст свою жизнь. Больше всего негр Антонио Балдуино любит драться. Только сейчас он это по-настоящему понял. Ему на роду написано сражаться, убивать, быть убитым. Пуля в спину… Удар кинжалом в грудь… А живые расскажут, что он погиб, как настоящий мужчина, не выпуская ножа. Как знать? Долгими вечерами будут рассказывать негры друзьям и детям про Антонио Балдуино, боксера и нищего, забияку и сочинителя самб. Он убил человека, заступившись за девочку, и погиб, выйдя один против двадцати, дорого продав свою жизнь. Как знать…

Впереди блеснула какая-то лужа. Негр бросился на землю и, захлебываясь, пил, пил, пил… Потом промыл порез на лице.

* * *
Вода! Почему он никогда раньше не замечал, какой у нее поразительный вкус! Она лучше вина, лучше пива, лучше самой кашасы. Пусть его теперь преследуют, пусть ловят, будто бешеную собаку. Плевать! У него есть вода. Он может пить, может промывать рану. Лицо болит, распухло. Негр растягивается на земле у самой воды, отдыхает. Он снова верит в себя, он снова счастлив, он улыбается. Ночью, в темноте, он просто не замечал луж. Их много. Вода в них мутная, застоявшаяся, но замечательно вкусная. Он долго лежит, думает. Вырвется на свободу — куда ему идти? Может, в сертан податься, поступить батраком на какую-нибудь фазенду, пасти быков. На этих фазендах столько убийц приютилось… А не оставят его в покое — бандитом станет, будет жить жизнью, о которой всегда мечтал. Хуже всего, что теперь захотелось есть. Не найдется ли здесь еды — вода же нашлась. Он снова идет по лесу, внимательно осматривая деревья. Пусто. Вдруг он нападет на какую-нибудь живность. Спички у него с собой, разведет огонь… Нет. Нельзя. Заметят враги, оцепившие лес. Посмотреть бы, много ли их осталось. Лицо болит все сильнее. Антонио Балдуино щупает рану. Верно, колючка была ядовитая, сволочь.

Жубиаба знает чудодейственные лекарства от таких ран — разные лесные растения, травы, листья. Здесь они тоже есть. Но не узнает их Антонио Балдуино. Жубиаба сразу бы их нашел. Жубиаба все знает… Антонио Балдуино подошел совсем близко к тропе, осторожно выглянул. Вот они, преследователи. Все, как один человек. Сегодня никто не пошел работать. Видать, хозяин всерьез решил покончить с негром Антонио Балдуино. Сегодня у батраков праздник. Сидят, закусывают вяленым мясом, беседуют. Антонио Балдуино медленно возвращается в лес. Нож он снова заткнул за пояс. Бредет, задумавшись, и вдруг начинает смеяться:

— Со мной шутки плохи…

Хуже всего, что голоден. А потом, придется одному просидеть в лесу всю ночь. Никогда раньше не боялся он одиночества. Но сегодня негру не по себе. Мысли путаются. Антонио Балдуино видит места, по которым прошел в жизни. Видит и Линдиналву. Лучше думать о девчонке Арминде, которая, верно, уже спит с Филомено. Нет, не виноват Филомено. Не он, так другой увел бы девчонку. Мало женщин на табачных плантациях. Мулат Рикардо метался по ночам, нары ходуном ходили. Что-то он теперь делает, калека безрукий? Живет где-нибудь в Кашоэйре, просит Христа ради. А женщина у него есть? Кто знает… Вдруг сжалилась какая-нибудь… Его стоит пожалеть, он добрый мулат, хороший товарищ… А вот будь он сейчас на плантации — тоже бы пошел ловить Антонио Балдуино? У негра темнеет в глазах. Говорят, это от голода. Он снова пускается в отчаянные поиски еды.

Когда пришла ночь, он докурил последнюю сигарету. Он почти ничего не видел. Боль в распухшей щеке сводила с ума.

* * *
Он идет к болоту, шатаясь, как пьяный. Вчера он ел только утром, пообедать не успел, пришлось бежать. Он идет, шатаясь, и призраки идут вместе с ним. Вот этот, тощий — откуда он? Тощий орет:

— Где Балдо, победитель белых?

Орет, да еще хохочет, издевается… Где же Антонио Балдуино с ним встречался? Вспомнил… В Баие, когда побил немецкого чемпиона. Негр улыбнулся. Тощий орал, а он, Антонио Балдуино, уложил-таки немца на ринге. И теперь тоже — вырвется, станет свободным. С ним шутки плохи. Чего это Толстяк читает отходную? Антонио Балдуино жив! А призраки тянут:

— Помолимся…

Не понимают они, что ли, как противно их слушать? Он подыхает от голода, рана кровоточит, москиты ее облепили… А тут еще призраки отпевают его. Негр ложится у лужи. Пьет. Оглядывается — призраки. Он протягивает к ним руки, умоляет. Уйдите, дайте умереть спокойно.

— Прочь! Прочь!

Они не уходят. Вот старая Лаура, мать Арминды. Глаза у нее распухли, она вся распухла, язык вылез наружу. Смеется старая над Антонио Балдуино.

— Убирайся в ад! Проваливай!

Негр поднимается, хочет уйти от призраков. Но тени не отступают. Даже Толстяк с ними, лучший друг Антонио Балдуино. И старец Жубиаба! Он говорит, что у Антонио Балдуино закрылся глаз милосердия. Ладно! Закрылся. Но пусть его оставят в покое. Ведь он умирает. Хоть бы умереть дали по-человечески. Не может он так, не может…

Призраки читают отходную. Негр натыкается на какой-то корень и падает.

* * *
Антонио Балдуино лежал недолго. А поднялся — в глазах светилась решимость.

Дорога от него по правую руку. Он идет твердым шагом. Будто и не голодал, и привидений не видел, и не просидел в лесу двое суток. В руке у Антонио Балдуино нож.

— Одного прихвачу на тот свет…

Его внезапное появление ошарашило людей на дороге. Он сбивает с ног первого, кто стоит у него на пути. Он идет сквозь толпу, нож сверкает в его руке.

Он исчезает во мгле. Слышны случайные выстрелы.

В вагоне

— Черви уж завелись.

Старик лечит язву на лице Антонио Балдуино. Лицо распухло, стало бесформенным, красным, как помидор. Старик прикладывает к ране какие-то травы, смешанные с землей. Жубиаба сделал бы то же самое.

— Спасибо, дед… Добрый ты человек…

— Теперь заживет. Травка эта святая, чудодейственная.

Негр, бежавший с плантаций, добрался сюда, еле живой, скитаясь по лесу, что раскинулся по сторонам шоссе. Старик жил в маленькой, удивительно грязной хижине, затерянной в чаще. Перед хижиной — кусты маниоки. Старик приютил негра, накормил, возился с его раной. Рассказал, что Зекинья выжил, но хозяин приказал схватить и высечь Антонио Балдуино, чтобы другим было неповадно.

Антонио Балдуино расхохотался.

— Со мной, дед, шутки плохи. Я заговоренный… — Он залпом выпил ковш воды. — Ну, я пошел… Смогу — отплачу когда-нибудь…

— Ты что? Рана так не закроется, парень… хуже станет… Оставайся. Здесь тебя искать не будут, я человек мирный…

Негр прожил у старика три дня, пока не закрылась рана. Ел старикову пищу, пил его воду, спал на его койке.

* * *
Антонио Балдуино простился со стариком:

— Хороший ты человек…

И отправился в путь по шпалам. Дойдет до городишка Фейра-де-Санта-Ана и махнет на попутном грузовике в Баию. Хорошо на душе у Антонио Балдуино, весело. В такой побывал переделке, из ловушки вырвался… Нельзя его победить. Он в этих краях первый храбрец. В небе горят звезды. Звезды видели, как он дрался. И не одурей от изумления его враги — прихватил бы он одного из них с собой в бездонное синее небо, к звездам. Сверкал бы Антонио Балдуино теперь на небе, сверкал бы нож в его руке… И смотрели бы на него мулатка Мария, и женщина с низким голосом, и Линдиналва. И вдруг Толстяк заметил бы новую звезду в небе… Толстяк всю жизнь мечтал открыть свою собственную звезду. Мануэл принял бы новую звезду за фонарь парусника, бегущего наперегонки с его «Скитальцем»… Мария Клара пела бы самбы, сложенные Антонио Балдуино. Быть ему теперь звездой, если бы не очумели от его дерзости батраки, когда он вдруг возник на дороге, — на лице кровавая рана, открытый нож в руке. Не растеряйся они — кого-нибудь прихватил бы Антонио Балдуино на тот свет… Упал бы Антонио Балдуино, изрешеченный пулями… Тот, кто умирает, сражаясь, да еще прихватывает с собой одного из врагов, становится звездой на небе, а на земле слагают о нем АВС… Антонио Балдуино стал бы красной звездой, его нож сверкал бы красным светом. Это Жубиаба говорит, что храбрецы становятся звездами… Звонкий хохот Антонио Балдуино перекрывает пение цикад, вспугивает лесных зверей, забившихся в норы. В ночной тишине потянуло свежим запахом листьев. Налетел ветерок — предвестник дождя. Листья зашевелились, воздух наполнился ароматом леса. Впереди на рельсах показалось что-то большое, черное, с огнями. Послышались спорящие голоса. Это остановился поезд. Везет, наверное, в Фейра-де-Санта-Ана пассажиров, прибывших сегодня в Кашоэйру из Баии.

Люди осматривают паровозное колесо. Антонио Балдуино обходит состав с другой стороны, останавливается перед багажным вагоном. Если дверь не заперта — он уедет на этом поезде. Негр изо всех сил наваливается на широкую дверь, и она поддается. Не заперта, значит. Негр по-звериному, бесшумно и ловко, прыгает в вагон, изнутри закрывает дверь и тут только видит, что напугал каких-то людей, притаившихся в глубине за мешками с табаком.

— Эй, друзья… Я человек мирный… Мне тоже за билет платить неохота…

Он смеется.

* * *
Негр сразу понял, что женщина ждет ребенка, хоть живот у нее не совсем еще вздулся. Мужчин было двое. Старик дремал, покуривая. В руках у него был посох. Когда в темноте вагона вспыхивал огонек самокрутки, посох казался змеей, готовой к прыжку. На молодом красовались брюки военного образца и поношенный кашемировый пиджак. Борода у него еще не росла, над верхней губой едва пробивались редкие волосики, которыми он, видно, гордился. Разговаривая, парень то и дело поглаживал воображаемые усы. «Молокосос», — решил Антонио Балдуино.

Поезд стоял, и безбилетные пассажиры молчали. Случилась поломка, обычная на этой линии, и в ожидании, что поезд тронется, они уже полчаса сидели молча. Снаружи могли услышать их голоса, начальник поезда взялся бы за безбилетников. Поэтому старик приоткрыл один глаз и сказал Антонио Балдуино:

— Потише, негр, если хочешь ехать… не то выкинут нас отсюда… — И указал глазами на беременную.

Антонио Балдуино попробовал догадаться, кто ей старик — отец или муж? По возрасту — отец, но и мужем может быть. Да, с таким брюхом пешком до Фейра-де-Санта-Ана ей не дойти. Глядишь, родит по дороге. Негр беззвучно смеется. Парень в солдатских штанах смотрит на него, поглаживая усы. Ему, видно, не очень понравилось появление Антонио Балдуино. Вдруг послышались приближающиеся голоса. Начальник поезда объяснял пассажирам первого класса причину задержки.

— Пустяковая неисправность… Сейчас тронемся…

— Мы потеряли тут почти час…

— Такое бывает на любой железной дороге…

— Но у вас тут — сплошное безобразие…

Протяжный, тонкий, тоскливый свисток известил об отправлении поезда. Притаившись в темном вагоне, Антонио Балдуино пробормотал прощальный привет.

— Скучать по ком-нибудь будешь? — спросил старик.

— По змеям разве что. — Негр рассмеялся. Потом он опустил голову и сказал, ни на кого не глядя: — Девчонка одна… совсем ребенок…

— Красива? — спросил паренек, подкручивая усы.

— Красивая… на городскую похожа…

— И ты бросил?

— Жила с другим… Он так и не умер…

— Я знал одного, так тот украл женщину, — сказал старик.

— Я знаю такого, который человека пырнул ножом из-за такой вот девки… сидел потом два дня в лесу, подыхал от голода… — Антонио Балдуино рассказывал свою собственную историю.

— И не боялся?

— Молчи, парень… Ты еще ничего не знаешь. Его со всех сторон окружили… Тебе интересно, трус он или пет? Тогда бросай мне вызов…

— Значит… это вы? — Солдат с уважением поглядел на Антонио Балдуино.

Женщина, сидевшая молча,вдруг застонала. Старик сказал:

— Правы те господа, пассажиры первого класса. Поезд этот — чистое безобразие… Если в первом классе трясет, что ж о нас говорить, едем в товарном вагоне, зайцами.

— Я два мильрейса дала носильщику, чтобы сюда забраться, — простонала женщина.

— Когда я солдатом был, в первом классе ездил, — похвастался парень. — На казенный счет…

— В первом? — не поверил Антонио Балдуино.

— В первом, сеньор. Вы что, не знаете, какие у солдат привилегии?.. Живете тут в этой дыре, у черта на куличках… темнота…

— А я не здешний… Я тут, приятель, проездом… Я-то сам из Баии… Ты слыхал про такого боксера — Балдо? Это я и есть…

— Вы! Я видел, как вы победили Шико Моэлу…

— Здорово я его отделал… верно? — Негр улыбнулся.

— Здорово. Я там был по даровому билету. Солдатская привилегия…

— Чего же ты службу бросил?

— Срок мне вышел… а тут еще…

Старик приоткрыл глаз:

— Что?

— Капрал один… Думает, раз у него погоны… Капрал и дерьмо — один черт… Он-то считал иначе…

— Он к тебе прицепился? — Старик оперся о посох.

— Точно… все равно, мулатка эта меня любила. Капрал ко мне придирался, я у него с «губы» не вылезал… чтобы в отпуск меня не пускать… у самого-то рожа…

— Ты, парень, мне нравишься. Сколько лет-то тебе?

— Девятнадцать…

— Ты жизни и не видал еще… А уж я-то от нее натерпелся — устал… — пожаловался старик.

— От чего устал, папаша? — поинтересовался Антонио Балдуино.

— Чего я только не испытал, парень, где только не побывал… Кто в наших краях не знает Аугусто Битого… Это из-за одной драки меня так назвали… И что же осталось на старости лет?.. Одни болезни…

Бывший солдат угостил сигаретами. Антонио Балдуино закурил. При свете спички он разглядел лицо женщины: она не отрывала глаз от полоски неба, видимой в щель над дверью. У женщины лицо было усталое, видно, хлебнула горя.

Старик продолжал:

— В прежние времена скота у меня было не счесть… Гонял его на продажу в Фейра-де-Санта-Ана… Плантация табачная была, пока немцы сюда не сунулись… земля была… Много чего было…

Старик замолчал. Казалось, заснул, но вдруг он проговорил сдавленным голосом:

— Семья была… Не веришь?.. Две дочери были, я их даже в гимназию отдал… Наглядеться на них не мог… И все прахом пошло… скотина и прочее… одну девчонку белый какой-то околдовал, увез невесть куда… Другая тут живет, в Кашоэйре… волосы остригла, будто помешанная… продажной стала. Ладно, я хоть знаю, где она… А другая?

Женщина отвела взгляд от двери:

— Вы, видать, продажных не любите…

— Пропащие они… лохматые, крашеные…

— Не знаете вы, каково им приходится… Ничего вы не знаете… ничего…

Старик растерянно замолчал. Заговорил бывший солдат:

— У меня любовница была такая… до полуночи клиентов принимала, а потом я к ней шел, до утра оставался… Хорошее было время…

— Чего же вы тогда говорите?

— Я ничего и не говорю…

— Ничего не знает, — гневно сказала женщина, — а туда же… Я вот от такой жизни с голоду чуть не подохла… господь избавил — сжалился…

Антонио Балдуино удивился. У таких детей не бывает. Но промолчал.

Старик приоткрыл один глаз:

— Я ничего такого не говорю, упаси господи… Если бы не дочь, на что бы я жил? Жив ее помощью… И уважает меня, ничего не скажешь… Как приду, сейчас всех мужчин вон выставит. Только вот стриженая.

Женщина рассмеялась. Антонио Балдуино изрек:

— Жизнь бедняка — мука мученическая… Бедняк все равно что раб…

Бывший солдат поддакнул:

— Знал я одного капрала — он то же самое говорил.

— Это тот, который красотку у тебя увел?

— Другой. Между прочим, Роман ее не увел… Она меня любила…

— А жила с ним, — захохотал Антонио Балдуино.

— Ты же ее не знаешь, такая красавица… С ней ни одна женщина не сравнится.

Поезд подошел к какой-то станции. Безбилетные пассажиры притихли. Очень близко по линии ходили люди. Чей-то голос сказал: «Прощай, прощай…» Еще послышалось: «Привет Жозефине». Совсем рядом раздался шепот.

— Ты забудешь меня…

Голос был женский, грустный. Мужской голос ответил, что не забудет.

— Пиши…

Послышался поцелуй — и звук его слился со свистком, оборвавшим проводы. Колеса застучали по рельсам. Бывший солдат объяснил:

— Паровоз говорит: «Еду с богом, еду с чертом». Точно?

— Вроде.

— Это мне мать так сказала, когда я и ходить-то еще не умел. Другой паровоз, большой, который много вагонов тащит, тот говорит иначе: «Кофе с молоком, хлеб с маслом». Точно? — Солдат задумался.

— У тебя есть мать? — спросила женщина.

— Еду к ней… плакала, когда я в армию уходил… Женщины все такие… Думает, я все маленький. — Он покручивал несуществующий ус.

— Все мы одинаковые, — сказала женщина. — Слыхали, — она обращалась к Антонио Балдуино — ту, на станции? Просила, чтоб он ей писал…

— Слыхал…

— Никогда больше она его не увидит… Я тоже. — Она замолчала.

— Что? — Старик открыл оба глаза.

— Да так, ничего особенного… — Она стала что-то насвистывать.

— Этот мир гнусно устроен. — Старик зло сплюнул. — На мУку рождаемся…

— Нет, папаша, жизнь штука неплохая… вам просто не повезло. — Бывший солдат улыбается.

— Неплохая, коли есть деньги, — отрезала женщина.

— Значит, мать у тебя? — спросил Антонио Балдуино, оборачиваясь к солдату. — Я своей матери никогда не видал. А тетка моя рехнулась… Вот у Толстяка есть бабушка…

— У какого еще Толстяка?

— Есть такой, ты не знаешь… добрый…

— Добрый? — едко переспрашивает старик. — Чушь… Добрых не бывает…

— А Толстяк вот — добрый…

Старик опять задремал. Негру ответила женщина:

— Есть добрые… бедняк рождается на горе горькое… Бедность делает человека злым.

Поезд идет быстро. Бывший солдат растянулся на мешках с табаком. Негр разглядывает женщину. Лицо в морщинах, и до чего же страшный живот. И все-таки Антонио Балдуино замечает, что глаза ее улыбаются. Она смотрит в небо сквозь щель над дверью.

— Все от бедности, знаете? Вот я на него и не сержусь… Бросил меня с брюхом…

— Ваш муж? — вежливо спрашивает солдат.

— Я проститутка… замужем никогда не была…

— Я так и думал…

— Что ему было делать? Денег — ни гроша… Где уж тут сына вырастить… Ночью убежал, будто вор… Все свое барахло оставил… Я знаю — меня-то он любит…

— Убежал, как увидел, что будет маленький?

— Да… я клиентов бросила, ушла к нему… Стирала, жили, будто венчанные… Добрый он был, такой добрый, прямо святой… хоть на алтарь ставь…

— Сильно вы его любите…

— Чистая правда… прямо святой… Однажды я говорю ему радостно так — у нас будет маленький… У него такое лицо сделалось… смеялся он, целовал меня… так хорошо было…

— А меня дома невеста ждет, — сказал солдат. — Хорошенькая… Вернусь — поженимся.

Странное было лицо у парня, когда он говорил это. Ни дать ни взять — покойник. Глаза закрыты, на губах улыбка, круглое лицо безмятежно счастливо… У живых так не бывает.

Женщина покачала головой. Видать, много пережила — уж очень усталое выражение на ее нестаром еще лице. Жаль ей солдатика. Такой славный и жил-то еще совсем мало — и на тебе, собрался жениться… Но Антонио Балдуино спрашивает:

— А потом что?

И женщина продолжает:

— Все нужда проклятая… Жили в дыре, впроголодь… Он работал, я белье чужое стирала — денег все равно не было. Потому и ушел.

Жаль ей солдатика. Тот приподнялся на локте, жадно вслушивается.

— Ночью ушел. Я и не заметила… Все свое барахло оставил… Я потом догадалась — сбежал, чтоб не видать, как малыш голодает… Говорят, работает он теперь в Фейра-де-Санта-Ана… Я к нему еду…

Солдат помрачнел. Теперь он думает, как раздобыть денег, чтобы кормить жену, а потом и детей.

— Уж очень она хорошенькая… И потом, я ведь буду работать… Работы я не боюсь…

Женщина подбадривает его:

— Конечно…

Но парня одолели сомнения — сразу видно. Антонио Балдуино говорит женщине:

— Буду вашему сынишке крестным…

— Я ему чепчик сшила… Одна старушка дала мне пару пеленок… Больше у него ничего нет… нищим рождается…

Бывший солдат сказал:

— Нет, не женюсь… А хорошенькая…

Поезд прибыл на станцию Сан-Гонсало. Сошло несколько пассажиров. Городок спит, спрятавшись в густых садах. Шум поезда разбудил ребенка где-то поблизости. Послышался детский плач. Женщина счастливо улыбнулась.

— Туго вам придется, — говорит Антонио Балдуино. — Будет у вас малыш по ночам реветь…

— Хочу мальчика…

Свисток отходящего поезда разбудил старика.

— Солгал я… Есть хорошие люди… Вот — дочка моя, Мария… Зэфа, та — дрянь… Будто в воду канула… померла, может? А Мария — добрая, деньги мне дает… ругается, как напьюсь… А я из-за Зэфы пью… Мария-то добрая…

Голова старика опустилась на грудь, он опять дремлет.

Бывший солдат говорит женщине:

— Вот какие дела… Мальчика, значит, хотите? У меня тоже сын будет, как женюсь… Говорят, некоторые мужья от боли корчатся, когда жена рожает…

Он снова счастлив. Он смотрит на женщину без тени желания. Его сердце чисто, он с бесконечной нежностью думает о Марии дас Дорес, которая ждет его в Лапе. Он улыбается: девчонка не знает, что он едет, то-то удивится… Жалко, усы мало выросли… Она его и не узнает поначалу-то…

— А вдруг она меня не узнает?

— Кто? — удивляется Антонио Балдуино.

— Никто. Так просто…

Старик проснулся. Он трясется от холода. Снова поднялся ветер, предвещающий непогоду. Под натиском ураганного ветра поезд вздрагивает на рельсах.

— Опрокинется еще, развалина, людей передавит, — говорит Антонио Балдуино.

— Бедняку — страдание вечное… Одни на счастье рождаются — богатые это… Другие на муку — бедняки… Так заведено с сотворения мира.

Бывший солдат сладко спит, негромко похрапывая. Он не слышит свистящего воя ветра.

— Ливень будет, потоп… — Старик дотащился до двери, смотрит сквозь щель наружу.

— Я в таких местах побывал, папаша, где уж очень людям худо приходится… Десяти сентаво в день не заработают…

— На табачных плантациях?

— Там, старик…

— Ты и не ведаешь, негр… Я здесь состарился… Я такое видал — волосы дыбом встанут… Сказать? — Его глаза блестят странным блеском, он отбрасывает посох, встает. — Бедняку такое невезение на роду написано, что, если за дерьмо будут деньги платить, у бедняка запор сделается…

Негр хохочет. Старик теряет равновесие, опрокидывается на мешки с табаком. К нему бросается женщина:

— Ушиблись?

Солдат похрапывает. Женщина, оказавшись рядом с Антонио Балдуино, шепчет:

— Я не сказала, чтобы его не расстраивать. — Она кивает в сторону парня. — Если правду говорить, я не знаю, почему меня Ромуалдо бросил. Думаю, от нищеты сбежал… А соседка говорит, ушел он к Дулсе… была там такая… Кто знает? — Голос ее срывается. — Нет, не поверю… Он бы меня так не бросил…

Солдат спит, счастливый, будто он уже покончил счеты с жизнью.

— Так вот… с ребенком в брюхе… Ну почему, почему он ушел?

Антонио Балдуино чиркает спичкой и видит, что женщина плачет, плечи у нее вздрагивают. Негр смущен, не знает, что сказать, бормочет:

— Не горюйте… обязательно будет мальчик…

Цирк

С Луиджи он встретился совершенно случайно. Антонио Балдуино провел остаток ночи, шатаясь по городу. Бывший солдат сразу уехал в Лапу. Старику было где остановиться. Женщина пошла к подруге. Наутро Антонио Балдуино решил найти попутный грузовик и бесплатно вернуться в Баию. Он как бы невзначай подошел к одной машине — ее как раз грузили — и спросил у шофера, будто просто так:

— Ты, брат, не в Баию?

— В Баию, — ответил веселый ладный мулат, шофер. — А тебе что — посылку отправить?

— Посылку, да еще какую! Вот этого негра! — Антонио Балдуино, смеясь, ткнул себя в грудь.

— Ишь ты! В Баие теперь праздник… Весело там, парень…

Антонио Балдуино присел на корточки рядом с шофером, тот угостил его сигаретой.

— Зверски, брат, домой хочется… Вот уж год почти, как ушел…

Шофер пропел:

Баия, мой прекрасный город, зачем покинул я тебя?
— И не говори… верно, хороша Баия… До смерти туда хочется…

— Поедешь со мной на грузовике? Я после обеда отваливаю…

— У меня, приятель, ни гроша…

— Истратился на красоток, — захохотал шофер.

Антонио Балдуино подмигнул:

— Может, и так…

— Ладно. У меня помощника нет. Ты за него поедешь…

— Спасибо…

— Придется эту развалину где подтолкнуть — пособишь…

— Ты когда снимаешься?

— После обеда… час, полвторого…

— Ну, я пошел…

— Куда?

— Прощусь с друзьями.

— Так ровно в час…

— Ладно…

Антонио Балдуино пошел бродить по городу. Никаких друзей у него не было, но не хотелось, чтобы шофер знал, что он не евши, голодный поедет. Ничего, поужинает в Баие с Толстяком или Жоакином. А то с самим Жубиабой. Об этом думал Антонио Балдуино, и еще — где бы добыть сигарету. Вдруг за его спиной крикнули:

— Святая мадонна! Балдо!

Он обернулся. Перед ним стоял Лунджи, сам Луиджи, собственной персоной. Негру бросились в глаза его поредевшие волосы, потертый костюм.

— Луиджи…

Итальянец схватил его за плечи, оглядел, повертел во все стороны и весело произнес:

— Великолепно…

— Как тебя сюда занесло, Луиджи?

— Враждебный ветер, мой мальчик, враждебный ветер…

— При чем тут ветер, черт возьми!

— С тех пор как ты ушел с ринга, Балдо, удача повернулась ко мне задом…

Луиджи грустно посмотрел на негра:

— Тебя ждала головокружительная карьера… Какая обида… взял и сбежал, ничего не сказав…

— Очень уж меня эта потасовка расстроила…

— Пустяки… пустяки… Что это за боксер, которого хоть раз в жизни не нокаутировали? Да и пьян ты был, как свинья.

— А какого дьявола ты сейчас здесь, Луиджи? Ты что, нового боксера завел?

— Какого боксера… такого, как ты, мне больше не встретилось.

Антонио Балдуино захохотал, довольный. Ткнул итальянца в грудь.

— Да, такого больше не встретилось… Теперь я тут с одним цирком.

— Цирком?

— Гнусное предприятие… И не спрашивай…

Они зашли в ресторанчик. Луиджи заказал кофе. Антонио Балдуино признался:

— Возьми мне сигарет, Луиджи… Я на мели…

Он знал — с Луиджи можно говорить откровенно. Вдруг он о чем-то вспомнил, пробормотал:

— Тебя одного там не было… когда я в ловушке сидел, в лесу, помирал с голоду…

— Я не знал, мой мальчик… как же это случилось?

— Да нет, ничего… Я голодный был, думал — конец… И, знаешь, привиделось мне, будто все, кого я знал в жизни, бегут за мной, отпевают меня, как покойника… Тебя одного там не было…

Луиджи все еще не понимал толком. Пришлось рассказать ему о драке с Зекиньей и бегстве в лес, о призраках. Говорил Антонио Балдуино нехотя, хмуро и наспех — не терпелось узнать, что это у Луиджи за цирк.

— Так что же ты теперь делаешь?

Луиджи невесело покачал головой.

— Паршивое предприятие… Когда ты сбежал, я не у дел остался…

— До ручки, как говорят, дошел?

— Вот именно… Тут-то и подкатил этот цирк… Большой международный цирк, видишь ли… Хозяин тоже итальянец, некий Джузеппе. В Баие они неплохо зарабатывали, да у Джузеппе дела были запутаны, вся выручка пошла кредиторам, еще долги остались. Я своих денег внес, сколько недоставало, стал пайщиком… Пайщиком-неудачником… По каким только захолустьям нас не носило, святая мадонна! Доходов никаких, расходы бешеные. Считай, что мы банкроты. На краю гибели.

Луиджи махнул рукой и пустился в подробности. Антонио Балдуино бросил:

— Черт знает что…

Вдруг Луиджи посмотрел на него и сказал:

— Знаешь? Пришла мне в голову одна мысль… Все еще можно поправить. Мне нужен ты.

— Я? Я еще циркачом не бывал…

— Ты и боксером не был, а я тебя сделал…

Они, улыбаясь, принялись вспоминать прошлое, а когда поднялись из-за столика — Антонио Балдуино состоял в труппе Большого международного цирка как борец. Негр нашел шофера, предупредил его:

— Раздумал в Баию ехать, приятель…

— Бабы не пускают, — расхохотался шофер.

— Может, и так. — Негр подмигнул.

Устный контракт, заключенный с Луиджи, гласил, что у Антонио Балдуино будет жилье, еда и деньги, если в цирке появятся деньги. Но за деньгами негр Антонио Балдуино не гнался.

Афиша все еще лежала на земле. На ней было написано синими буквами: «Большой международный цирк». Около афиши растянулся спящий Джузеппе. Луиджи объяснил:

— Нализался… вечно он так…

И пнул соотечественника ногой. Тот бессвязно забормотал:

— Прошу внимания… сейчас он сделает сальто-мортале… одно слово — и великий гимнаст убьется…

Люди копали ямы, сооружали скамьи. Работали все, артисты, служители, администрация. Луиджи провел Антонио Балдуино в свой барак. И первое, что бросилось в глаза негру, был собственный его портрет, фотография Антонио Балдуино в позе борца — так его сняли когда-то для одной баиянской газеты.

Луиджи растянулся на кровати (точнее, кушетке, которую выносили на арену для номера Человека-Змеи) и продолжал свои объяснения:

— Кто победит, получит пять тысяч… Вот увидишь, никто не захочет с тобой бороться…

— Но бороться-то надо, иначе зрители взбесятся…

— А кто сказал, что не надо? Наймем кого-нибудь за двадцать мильрейсов. Желающие найдутся. Ты красиво положишь его на обе лопатки.

— А если объявится мерзавец, которому охота подраться по-настоящему?

— Не объявится…

— А вдруг?

Луиджи указал на портрет:

— Ты же боксер, мальчик.

Антонио Балдуино кивнул и, насвистывая, погладил портрет.

Луиджи заметил:

— О былом жалеешь? Состарился?

— Тогда у меня на роже шрама не было.

— Со шрамом лучше, это усиливает впечатление.

В дверь постучали. Луиджи открыл. Вошла маленькая женщина и стала требовать, чтобы ей заплатили жалованье — задерживают уже полтора месяца.

— Я так работать не буду… завтра на меня не рассчитывайте.

— Моя дорогая, завтра вы все получите…

— Завтра получите… всегда у вас так… Вот уж два месяца завтраками кормите. Хватит. Завтра я не работаю.

— Но завтра у нас обязательно будут деньги… Вы еще не знаете… — Луиджи обернулся к Антонио Балдуино. — Это Фифи, воздушная гимнастка… Она немного нервничает…

Маленькая женщина посмотрела на негра. Луиджи представил:

— Знаменитый Балдо… Вы о нем, конечно, слышали…

Женщина кивнула, хотя никогда не слышала этого имени. Луиджи говорил быстро, чтобы не дать ей опомниться:

— Так вот… первый борец Бразилии… В Рио не нашлось силача, способного с ним справиться… Балдо только что из Баии — я посылал за ним подписать контракт… Он сел в автомобиль и примчался к нам…

Женщина сомневалась:

— На какие же деньги вы наняли эту знаменитость, Луиджи? Тут что-то не так… Я, кажется, видела этого негра в кабине грузовика… Слушайте, молодой человек… если вы бросили шоферское место и думаете у нас заработать — вы жестоко разочаруетесь… Денег здесь не водится…

Она круто повернулась и пошла к двери. Но Антонио Балдуино преградил ей путь, сердито схватил за руку:

— Тише, дона… Я вправду борец… Был абсолютным чемпионом Баии. Видите портрет на стене? Это я…

Женщина вгляделась, поверила:

— Хорошо… Но как вы тут очутились? Денег у нас нет…

— Приехал выручить друга… — Негр потрепал Луиджи по плечу. — Верного друга…

— Ах! Разве что так…

— Завтра у нас будет куча денег…

Женщина смутилась, стала оправдываться:

— Тут есть такой шофер — вы с ним как две капли воды похожи… — В дверях она обернулась с любезной улыбкой. Антонио Балдуино переглянулся с Луиджи.

— История с Рио не прошла, дружище…

Луиджи сел сочинять афишу, которую должны были вывесить на следующий день. Негр читал через его плечо.

— Пусть мое имя будет написано самыми большими буквами. Вот такими… — Он широко развел руки.

* * *
Проспавшись, Джузеппе становился решительным и активным. Казалось, будто он способен спасти положение, вывести цирк из тупика, заплатить жалованье артистам и служителям. Но его активность ограничивалась жестами и словами, на которые он был очень щедр.

— Эй, ребята! Работа совсем не идет! Этот курятник давно уже должен стоять! Я один надрываюсь! Без меня ничего не делается!

Если кто-нибудь из артистов возражал ему, Джузеппе взрывался:

— Вы только деньги просить умеете! А на искусство вам что — плевать? В мое время мы ради искусства работали, ради аплодисментов, цветов. Ради цветов, слышали? Цветы… девушки бросали на арену цветы… вышитые платочки… если бы я захотел, собрал бы коллекцию… Но я к этому равнодушен. Я жил тогда только искусством. В мое время воздушный гимнаст был прежде всего воздушным гимнастом… — В этом месте Джузеппе оборачивался к Фифи: — А воздушная гимнастка — прежде всего воздушной гимнасткой!

Фифи возмущалась, Джузеппе продолжал:

— А теперь? Вот вы, Фифи, неплохая артистка, думаете только о деньгах. Аплодисменты для вас — ничто.

— Аплодисментами сыт не будешь…

— А слава? Не хлебом единым… Иисус Христос сказал.

— Христос не был воздушным гимнастом…

— Да… В мое время было иначе… Овации, цветы, платочки — все это мы ценили… Теперешним подавай деньги… Ладно, завтра вы получите свои деньги… Все, до последнего гроша, заплачу… все…

Но в конце Джузеппе всегда просил:

— Вы же знаете, Фифи, дела идут плохо… Что я могу поделать… Я старый циркач, я всю Европу объездил… У меня альбом, могу показать… А теперь я здесь, и я с этим смирился… Вы думаете, у меня есть деньги? Одни долги… Потерпите, Фифи, вы — добрая девочка…

— Но, Джузеппе, мне нужен костюм. Мое зеленое трико чиненое-перечиненое, в нем выступать-то неудобно…

— Фифи, поверьте: получим деньги — вам первой заплачу…

И он уходил, отдавая пустые приказания, браня за медленную работу, охаивая все, что с таким трудом сделал Луиджи. В конце концов он попадал в кабак и рассказывал незнакомым людям, угощавшим его кашасой, о своей былой славе воздушного гимнаста.

В этот вечер Джузеппе, возвращаясь домой, пометил углем лбы нескольких мальчишек, чтобы их пропустили на представление без билетов. У входа в свой барак он столкнулся с Антонио Балдуино. Негр притворился, будто любуется звездами. На самом деле он подглядывал в щель барака, где помещалась Розенда Розеда, черная танцовщица, главная приманка Большого международного цирка. Розенда переодевалась при свете свечи, и негру удалось разглядеть ее бархатную спину. Антонио Балдуино напевал одну из своих самых удачных самб:

У негритянки — кожа бархат…
Как тронешь — так и кинет в дрожь.
Заметив Джузеппе, он сделал вид, будто смотрит на звезды. Интересно, какая из них — Лукас-да-Фейра? Когда-то ему показывали звезду, в которую превратился Зумби из Палмареса. Но здесь этой звезды нет. Она сверкает только в Баие, ночами, когда гремит макумба, когда негры славят великого Ошосси, бога охоты. Звезда Зумби из Палмареса оберегает негров, горит, когда им весело, гаснет, когда у них горе. Кто сказал ему это? Толстяк? Нет, сам Жубиаба, однажды ночью, на берегу океана. Толстяк непременно приплел бы ангела к истории о Зумби. Старец Жубиаба хорошо знал подвиги Зумби из Палмареса и других знаменитых и храбрых негров. Впрочем, можно снова заглянуть в щель — Джузеппе идет медленно, пошатываясь, здесь он будет не скоро. Но Розенды больше не видно — она погасила свечку. Если бы не Джузеппе — несчастный пьяница! — он бы увидел Розенду обнаженной.

Вот это женщина… Пусть в цирке вовсе не будет денег, — пока в нем Розенда Розеда, Антонио Балдуино никуда не уйдет. Африканская красавица… В «Фонаре утопленников» все бы рты пооткрывали, с ума от нее посходили бы.

Подошел Джузеппе. Хотел пожать Антонио Балдуино руку, но, потеряв равновесие, чуть не грохнулся.

— Устал, как собака… Тружусь, будто проклятый…

— Оно и видно…

Джузеппе понадобилось полчаса, чтобы добраться до своей двери.

«Чего доброго, пожар устроит, как будет чиркать спички», — подумал Антонио Балдуино и на всякий случай подошел поближе. Но Джузеппе уже зажег свечу, сел за колченогий столик. На столике лежат какие-то большие, нарядные, потертые от времени книги. Негра мучает любопытство, он, словно вор, подглядывает за Джузеппе. Почему Джузеппе с такой нежностью гладит корешки больших книг? Осторожно, медленно, сладострастно — так негр Антонио Балдуино ласкает своих любовниц. Но вот Джузеппе обернулся — негр видит его глаза.

Бывают такие типы — напьются, и заберет их тоска. Другие радуются, поют, хохочут… А эти мрачнеют, а то и плачут. Джузеппе из тех, кого тоска берет. Антонио Балдуино не выдержал — вошел в барак. Джузеппе выпил сверх меры, затосковал.

* * *
Это было весной, в Италии. В альбоме фотография господина с пышными усами — это отец Джузеппе. В роду Джузеппе все циркачи, у всех у них был свой цирк. На пожелтевшей от времени карточке — дедушка Джузеппе в шикарной форме. Нет, не генерал — хозяин цирка. Большого международного цирка… Но в те времена это был настоящий цирк… Одних только львов держали более тридцати. Двадцать два слона было… тигры… и еще всякие звери…

— Я немного выпил, но я не вру…

Антонио Балдуино верит.

Отцовские усищи внушали почтение. Джузеппе был совсем маленьким, но он хорошо все помнит. Когда отец поднимался на трапецию, цирк готов был рухнуть от грома аплодисментов. Зрители безумствовали! А когда он прыгал с трапеции на трапецию и выполнял в воздухе тройное сальто-мортале, — у публики замирало сердце. Мать Джузеппе ходила по проволоке. Вся в голубом, она казалась прекрасной феей… Она ловила равновесие японским зонтиком… Да, Джузеппе — из семьи потомственных циркачей. После смерти отца он сам стал хозяином цирка. Все досталось ему в наследство. Одних львов было… И ученые лошади. Артисты получали огромные деньги. Лучшие циркачи Европы…

— И по субботам все получали жалованье… Без всякой задержки…

Однажды король — сам король! — пожаловал в его цирк. Господи, что это был за день… Антонио Балдуино, может, не верит Джузеппе — теперь он пьян, бедно одет… Но ему аплодировал сам король… и не только король. Вся королевская семья, сидевшая в самой роскошной ложе. Это было весной, в Риме. Джузеппе вышел на арену, зрители обезумели. Буря аплодисментов!

— Я думал, этому не будет конца…

Вот в альбоме портрет Джузеппе тех времен. Да, в смокинге. На арену он всегда выходил в смокинге. Потом он снимал одежду — смокинг, брюки, накрахмаленную манишку. Оставался в трико, как на другом снимке. Был он тогда красавец — не то что сейчас… Теперь он — скелет. А в молодости женщины теряли голову. Даже одна графиня… блондинка. Вся в драгоценностях. Графиня назначила ему свидание.

— И вы?

— Настоящий кавальеро не рассказывает о таких вещах.

Король сидел в своей роскошной ложе, и с ним вся королевская семья. Джузеппе сделал двойное сальто-мортале, и — хотите верьте, хотите не верьте — король не удержался, встал. Король аплодировал ему стоя! Что это была за ночь… Ризолетта, прелестная, как никогда, перелетела к нему на трапецию, цирк ахнул… Потом Ризолетта продавала зрителям их общий портрет — вот он, в самой середине альбома. Женщина была снята в позе, в которой обычно благодарят за аплодисменты. Ее держал за руку мужчина, одетый во что-то вроде купального костюма. Приглядевшись, в мужчине можно было узнать Джузеппе.

— Хороша… — сказал Антонио Балдуино.

— Она была моей женой…

Ризолетта продавала портрет зрителям — и не было человека, который бы отказался его купить. Ведь стояла весна, а Ризолетта была прелестна, словно весенний цветок. Она была весенним цветком, и каждому римлянину хотелось сохранить что-нибудь на память об уходящей весне. И римляне покупали портрет Ризолетты. А вот еще фотография. Ризолетта стоит на лошади, на одной ножке, в балетной позе. Коня звали Юпитер, он стоил хороших денег. Потом его забрал за долги один датский кредитор во время гастролей в Дании. Эта фотография — Ризолетта на коне — была сделана за несколько дней до гибели воздушной гимнастки. Той далекой весной Ризолетта казалась такой обворожительной, такой юной, что никому, в том числе и Джузеппе, и в голову не могло прийти, что все так страшно кончится. Что Ризолетта погибнет. Но она погибла. В тот вечер цирк был переполнен — море людей. Джузеппе и Ризолетта были героями сезона, гвоздем программы. Все говорили о «Дьяволах», «I. Diavoli» — так назывался их номер. Когда Ризолетта появлялась на улице, женщины останавливались, смотрели ей вслед. Ей подражали в одежде, в манере держаться — Ризолетта умела быть элегантной, была красива не только в цирке, летая с трапеции на трапецию. Мужчины сходили по ней с ума. Джузеппе и Ризолетта завоевали сердца римской публики этой цветущей весной.

В тот вечер цирк был переполнен. Вот портрет Ризолетты в костюме воздушной гимнастки. Джузеппе долго смотрит на фотографию, потом подходит к постели, вытаскивает бутылку кашасы.

— Питье святого Амаро, — смеется Антонио Балдуино.

Вот почему Джузеппе пьет. Старый циркач смотрит не отрываясь на портрет Ризолетты. Теперь Антонио Балдуино видит — у нее было горестное лицо пленницы. Джузеппе знал, что его жене не нравился цирк. Ей хотелось вести светскую жизнь, изысканно одеваться, покорять сердца. Но кто бы мог подумать, что она сорвется именно тем вечером? В тот день они зеркала не разбили… Они вышли на арену, их встретила буря аплодисментов. Ризолетта, улыбаясь, поблагодарила публику, и они поднялись на трапеции. Вначале все шло хорошо. Но в момент сальто-мортале… Такого никогда еще не случалось… Дуга, описанная раскачавшейся трапецией, оказалась короче, чем надо. Ризолетта не смогла ухватиться за ноги Джузеппе. И вот на арене окровавленный кусок мяса. Когда лев Рез растерзал укротителя, труп все-таки не был таким страшным. Ризолетта превратилась в кусок кровавого мяса — ни лица, ни рук, ничего. Джузеппе не понимает, как он сам не бросился вслед за ней на арену, как у него хватило сил спуститься. Была весна, по улицам гуляли влюбленные. Потом один клоун выдумал, будто Джузеппе убил ее нарочно, узнав, что у нее есть любовник. Начали судебное дело, но следствие прекратили за отсутствием доказательств… Со дня гибели Ризолетты начался упадок Большого международного цирка.

— Настоящий роман, — сказал Антонио Балдуино, — прямо садись и пиши… Расскажу Толстяку.

— Как вы думаете — мог у нее быть любовник?

Ему даже показывали любовника Ризолетты, показывали его письма, найденные в ее вещах…

— Но ведь это была ложь, правда? Циркачи — такие мерзавцы… Не верьте никогда циркачам. Завистники… Да разве у нее мог быть любовник! Все эти люди завидовали их успеху. А вдруг был? Это сводит меня с ума. Из-за этого и напиваюсь. Письма-то ведь нашли. Нет! Ризолетта, такая добрая… Цирк ей не нравился, верно. Но не такая она была женщина, чтоб завести любовника. А письма… И потом, она говорила о каких-то встречах… Боже, хоть бы она ожила на мгновение, сказала бы мне, что все это ложь, зависть. Потому что это ложь, правда? — Джузеппе схватился за голову, закрыл глаза.

Неужели он сейчас заплачет? Антонио Балдуино берет бутылку с кашасой, отпивает большой глоток. Сейчас тоже — весенняя ночь.

* * *
— А клоун у нас кто?

— Кто бабам проходу не дает.

— Ну и негритянка у окна.

— Рожа, будто сковорода.

Клоун Пузырь едет задом наперед на осле. Над городишком высится купол цирка. Над куполом развевается флаг, по бокам у входа — две огромные афиши. Вечером тут будет играть музыка, придут негритянки продавать сладости из кокосовых орехов.

В городе говорят только о цирке, об артистах, о негритянке, которая танцует почти обнаженной, но больше всего о Черном Гиганте Балдо, бросившем вызов жителям Фейра-де-Санта-Ана. Об этом толкуют мужчины, собравшиеся на Большую ярмарку. Луиджи отложил премьеру до понедельника. Это день продажи скота, приходят крестьяне со всей округи. Клоун пересекает ярмарочную площадь.

— Будет сегодня представление?

— Будет, сеньор…

Деревенские мальчишки, пришедшие с близлежащих фазенд продавать творог и неочищенный тростниковый сахар, с завистью смотрят на городских озорников, которые бегут за клоуном и даром попадут в цирк. Один из них говорит другому:

— Я смерть как хочу в цирк.

— Я, парень, был уже как-то в цирке. Назывался он «Европейский». Здорово…

— Этот, говорят, хорош…

— Что большой, это верно… Клоун был бы стоящий.

— Я здесь заночую. Охота посмотреть представление.

— Говорят, свободных мест нету. Все продано.

Мальчишки сговариваются пролезть в цирк, незаметно приподняв парусину стен. Клоун продолжает триумфальное шествие по базарной площади. Из лавок выглядывают приказчики. На середине площади клоун останавливает осла, чтобы произнести речь.

— Достопочтенная публика! Прославленный Балдо, всемирный чемпион свободной борьбы, бокса и капоэйры, прибыл из Рио исключительно для того (он сделал ударение на слове «исключительно»), чтобы выступить в Большом международном цирке! Балдо получает в месяц три тысячи деньгами, стол, квартиру, белье…

— Ого, — пробурчал какой-то крестьянин.

— Сегодня вечером и на всех остальных представлениях нашего цирка Балдо вызывает на бой любого желающего! Любого жителя героической Фейры-де-Санта-Ана! Герой, победивший Балдо, получит от администрации цирка пять тысяч! Пять тысяч! — выкрикнул Пузырь еще раз. — Лично от себя Балдо ставит тысячу в знак того, что он непобедим. Пользуйтесь случаем! Имею честь объявить достопочтенной публике, что вызов принят! Двое смельчаков уже записались в конторе цирка. Жаждут сразиться с чемпионом Балдо! Желающие бороться могут прийти в Большой международный цирк сегодня вечером! Борьба закончится только смертью одного из противников. Только смертью!

Длинная речь нисколько не утомила клоуна, он продолжал свое шествие по городу, сидя задом наперед на осле. Время от времени осел спотыкался, Пузырь делал вид, что падает, хватался за ослиный хвост. Город помирал от хохота. В людных местах клоун повторял свою речь.

Все говорили о предстоящей борьбе, которая кончится только смертью. Стало известно, что вызов Черного Гиганта Балдо приняли уже трое — шофер, торговый служащий и огромный крестьянин. Трое желают драться за приз в пять тысяч. Город с нетерпением ждал вечера.

* * *
Когда огромный крестьянин вошел в цирк, какой-то остряк крикнул с галерки:

— Эй, Жозе! Ты пару горилл заказывал? Самец уже тут.

Цирк взорвался от хохота. Крестьянин хотел было обидеться, но и его разобрал смех. Детина в самодельных сандалиях, с дубиной в руке казался настоящим великаном. Ему было весело — он думал о пяти тысячах, которые он получит, победив какого-то там Балдо. У себя в деревне он валил вековое дерево несколькими ударами топора, на себе таскал из лесу гигантские бревна. Парень сел, на его губах играла победная улыбка, хотя по натуре он был робким и недоверчивым.

Слуги-негры вносили стулья для семейств, заказавших ложи. В цирке стульев не было, зрители приходили со своими.

— Поэтому я хожу на галерку. Дешевле, и тащить ничего не надо. Только себя.

— Вон слуга судьи…

Негр вошел, поставил в ложе несколько стульев и вышел, чтобы принести еще. Сам примостился на краю скамьи.

Какому-то типу, вошедшему в ложу, кричали:

— Эй! Шико Пейшейро! Как ты попал в ложу? Дело нечисто…

У входа в цирк было очень красиво — огни, яркие афиши. Вывеска Большого международного цирка переливалась голубым, зеленым, желтым, мигали разноцветные лампочки, негритянки в пышных цветастых юбках, в сверкающих ожерельях продавали африканские сласти — жареную кукурузу, акараже, мингау, мунгунсу. Цирковые огни освещали всю площадь. Уличные мальчишки шмыгали вокруг, высматривая, как бы бесплатно пролезть в цирк. Мужчина торговал соком сахарного тростника. Негр-мороженщик из кожи лез вон, чтобы поскорее распродать мороженое и забраться на галерку. Он заразительно хохотал, предвкушая выходки клоуна — ну и шутник! Люди теснились у билетной кассы. Луиджи потирал руки от удовольствия. Городские старухи возмущались — такой шум в их тихом городе, где в девять часов вечера обычно все уже спят. Цирк все перевернул вверх дном. Цирк… Это что-то необыкновенное, новое, манящее. Это далекие путешествия, приключения, заморские звери. Негры сочиняют разные истории про артистов.

Идет оркестр. Он уже свернул на Главную улицу — слышны звуки карнавального марша. Зрители встали. Люди с самых высоких скамеек амфитеатра пытаются заглянуть поверх занавеса. Мальчишки, торчавшие у входа в цирк, бегут встречать «Эвтерпу имени 7 сентября»[38]. Шикарные музыканты в сине-зеленой форме вышагивают по-военному. Сеу Родриго, аптекарь, играет на трубе, как бог. Захватывающие вибрирующие звуки ударяют в голову Антонио Балдуино, он выскакивает из барака посмотреть на оркестр. Вот это да… нарядные, дьяволы! Дирижер шагает спиной вперед. С каким бы наслаждением променял Антонио Балдуино свою роль борца на место щуплого человечка, который, пятясь, управляет «Эвтер-пой»! Он и собой хорош, думает Антонио Балдуино. На него глядят все мулатки! И вообще все. Вот кто настоящий герой, слава города Фейра-де-Санта-Ана. Дирижер, а еще трубач. Их все знают, их все приветствуют. Перед ними снимает шляпу сам судья. А банковские служащие приглашают трубача на свои вечеринки, угощают его, обращаются с ним как с равным, лишь бы он согласился играть. Но Джузеппе отрывает Антонио Балдуино от созерцания оркестра. Негр уходит в барак. Как ему хочется дирижировать «Эвтерпой имени 7 сентября». Музыканты выходят на цирковую площадь, окруженные важными надменными господами. У входа в Большой международный цирк дирижер отдает команду, оркестр останавливается. Галерка, партер, ложи, артисты в своих бараках слушают знаменитый военный марш, гвоздь программы «Эвтерпы имени 7 сентября». Божественно! Фейра-де-Санта-Ана. разумеется, обладает лучшим любительским оркестром Бразилии. Закончив марш, музыканты входят в помещение цирка и устраиваются над входом, на помосте, воздвигнутом специально для них. Теперь, когда прибыла музыка, зрители требуют, чтоб начинали. Почему представление задерживается?

— Клоуна! Клоуна!

Кричат все — дети, взрослые. Даже судья посмотрел на часы и сказал супруге:

— Опаздывают на пять минут. Точность — весьма похвальная добродетель!

Супруга молчит, она давно устала от поучений мужа. В соседней ложе приказчики, сообща заключившие пари против Балдо, обсуждают условия предстоящей борьбы.

— Драться и вправду нужно до смерти?

— Полиция не позволит.

— Агрипино говорит, этот негр — прямо зверь. Он видел его в Баие, на встрече с немцем. Сила, как у быка…

Галерка топает. Дикари. Вести себя не умеют — думают приказчики. Где это видано, чтобы спектакль начинали вовремя? Зрители на галерке вести себя не умеют, нет слов. Но топают они не поэтому. Приказчикам не понять. Галерка топает, орет и требует начинать, потому что так веселее. На что нужен цирк, в котором не летят с галерки острые шутки, выкрики, не слышно шума и топота. В этом самый смак цирка. Охрипнуть от крика, отбить ноги, топая. Какая-то негритянка огрызается:

— Эй, ты свою мамашу щипли за задницу…

Назревает скандал. Когда пристают к замужней, всегда этим кончается. Незадачливого ухажера выбрасывают прямо в партер. Он поднимается и бежит на свое место под вой и улюлюканье всего цирка. На арену выходит Луиджи, облаченный в блестящую парадную форму Джузеппе. Цирк замер.

— Достопочтенная публика! Большой международный цирк благодарит всех, почтивших своим присутствием нашу премьеру! Надеемся, что наши прославленные артисты удостоятся ваших благосклонных аплодисментов!

Луиджи нарочно усиливает свой итальянский акцент. Так выходит эффектнее. Появились служители, растянули по всей арене видавший виды дырявый ковер, и началось феерическое зрелище — парад труппы. Первым вышел Луиджи, ведя под уздцы коня Урагана в сверкающей сбруе. За ними выбежала воздушная гимнастка Фифи — аплодисменты удвоились. Фифи в короткой зеленой юбочке выставляла обнаженные ноги, на них жадно глядели негры, приказчики, сеньор судья. Гимнастка сделала реверанс, приподняв юбочку еще на вершок. Галерка чуть не рухнула от грома аплодисментов. На арену, кривляясь, выскочил клоун Пузырь.

— Уважаемая публичка! Приятного развлеченьица!

Цирк громыхает хохотом. На клоуне голубые шаровары с желтыми звездами, огненная луна на заду.

— На мне костюм небесный со всеми звездами вместе. Волшебница подарила…

Клоун хоть куда! Человек-Змея кажется настоящей змеей в узком трико, усыпанном блестками. Трико плотно обтягивает его тело, и не понять, кто он — подросток или женщина? Мужчины двусмысленно шутят. Но вокруг на них шикают, и они умолкают. У пожирателя огня огненно-рыжие волосы. Великий эксцентрик Роберт покоряет зрителей своим фраком, хоть фрак изрядно поношен. По фамилии он француз, и волосы у него французские — гладкие, разделенные безукоризненным пробором. С ума сойти. Роберт посылает воздушные поцелуи, разящие мечтательных девиц прямо в сердце. Какая-то старая дева вздыхает. С галерки слышится: «Видный парень». Жужу проходит почти незамеченной. Все глазеют на медведя и обезьяну. Лев сидит в клетке в глубине цирка и не переставая рычит, надрывно и яростно. Какая-то зрительница жалуется соседке, что ей страшно ходить в цирк — вдруг лев вырвется… Жужу, можно сказать, старуха, краска не в силах замазать морщины на ее лице, но у нее пышная соблазнительная фигура. Розенда Розеда одета в костюм баиянки:

— Добрый вечер, дорогие друзья…

Розенда пробегает по краю арены, подпрыгивает, кружится, ее широкая юбка взлетает, надуваясь, словно цирковой купол. Зрители забыли Жужу, Фифи, великого эксцентрика Роберта, медведя, льва, даже клоуна. Все взгляды прикованы к черной танцовщице, почти обнаженной в костюме баиянки. Розенда бешено крутит бедрами. Глаза мужчин загораютсясладострастным блеском. Приказчики свесились из своей ложи — того и гляди, свалятся в партер. Судья надевает очки. Супруга судьи негодует. Это безнравственно. Негры на галерке охрипли от восторженных криков. Розенда Розеда покорила всех.

Балдо — Черный Гигант, не участвует в параде труппы. Он за кулисами держит пьяного Джузеппе, который рвется на арену лично приветствовать публику. Зрители требуют, чтобы негр вышел.

— Борца! Борца!

— Чего прячется!

Луиджи объясняет, что Балдо — Черный Гигант, великий борец, всемирный чемпион бокса, свободной борьбы и капоэйры, еще не закончил тренировку и появится только в момент встречи с чемпионом героического города Фейра-де-Санта-Ана. Парад окончен, представление начинает наездница Жужу. Ураган галопом несется по арене. В руках у Жужу хлыст, она в облегающем жокейском костюме. Ее огромная грудь плотно обтянута курткой. Жужу прыгает на коня и скачет на нем стоя. Ей это все равно, что ехать в автомобиле. Жужу взвивается над Ураганом в головокружительном прыжке. Зрители хлопают. Наездница делает несколько пируэтов и удаляется под аплодисменты.

— Я видал работу получше, — говорит свысока тип, на которого смотрят с уважением, потому что он много ездил. По его словам, бывал и в Баие и в Рио.

— Халтура.

Собравшиеся аплодировать замешкались было, но не удержались — дружно захлопали. Оркестр заиграл самбу, и на арену, кувыркаясь, выкатился клоун Пузырь. Пузырь повздорил с Луиджи, потом схватил плохо закрытый чемодан (из которого свисали кальсоны) и сделал вид, что уходит. Потом показывал фокусы. Луиджи спросил:

— Ты, Пузырь, в школу-то ходил?

— А то как же… потом десять лет на ослофакультете учился… Я осел дипломированный… понятно? — Цирк помирал от хохота.

— Тогда скажи: во сколько дней господь сотворил мир?

— Думаешь, я не знаю?

— Ты скажи.

— Знаю, да не скажу…

— Не знаешь ты…

— Еще чего… Кто это на меня наговорил? Вот я ему задам…

Изощряясь в подобных шутках, клоун Пузырь сделал счастливыми всех, собравшихся этим вечером на цирковую премьеру. Хохотали приказчики, смеялся судья, ревела от восторга галерка. Только один зритель — тот, что повидал мир, — считал зрелище скучным и жалел о копейках, истраченных на билет. Он избаловался, пока жил в больших городах. Был он тогда студентом. После смерти отца пришлось ему поступить приказчиком в отдел тканей в магазин сеньора Абдуллы.

Обезьяна плясала. Медведь пил пиво. Человек-Змея выкручивался так, что страшно было смотреть. Он просовывал голову между ногами, изворачивался и прижимал пятки ко рту, он выгибался, опираясь женственным животом о маленький ящик, закинув за спину ноги и голову. Человек-Змея знал свое дело, но мужчин раздражала его бесполость. Они не могли взять в толк, любоваться ли им, как женщиной, или хлопать ему, как хлопают мужчине за хорошую работу. Только в глазах повидавшего мир светился странный, подозрительный огонек. Человек-Змея с ангельским видом благодарил публику. Он посылал воздушные поцелуи, как великий эксцентрик Роберт. Оп приседал в реверансе, как Фифи, прославленная воздушная гимнастка. Зрительницы приняли на свой счет воздушные поцелуи, зрители — реверанс. Повидавший мир встал со своего места — спектакль для него кончился. Он ушел, в его взгляде и сердце таились порочные мысли. Эту ночь он проведет без сна.

Великий эксцентрик Роберт сегодня не выступает. Дамы разочарованы. Зато неповторимая Розенда Розеда здесь.

Неповторимая Розенда Розеда победно является публике в вихре чувственной бури, вступая в златые врата своей театральной славы.

Чувственная буря — это пламенный танец машише[39]. Неужели под широкой баиянской юбкой на Розенде ничего нет? Видимо, ничего. Юбка взлетает, на белье нет и намека. Обнаженная грудь негритянки полускрыта разноцветными ожерельями. Танцовщица высоко задирает ноги. Супруга судьи находит это безнравственным. Запретить! Куда смотрит полиция! Судья возражает, цитирует бразильскую конституцию и уголовный кодекс. Отсталая женщина его жена. Впрочем, ему не до разговоров. Пусть ему не мешают любоваться ногами неповторимой Розенды. Сейчас она особенно пикантна. Розенда кружится, ее сверкающие черные бедра заполняют цирк от купола до арены. Все остальное исчезло. Розенда Розеда танцует макумбу, исступленную, как всякий ритуальный танец, жуткую, как пляска африканских лесов. Теперь обнажено все ее тело, но его тайны продолжают быть недоступными для мужских взглядов. Юбка молниеносно взлетает и падает. Мужчины возбуждены, они смотрят не отрываясь. Напрасно. Танец слишком стремителен, фанатически опьяняющ. Негры захвачены, околдованы. Белые, те продолжают разглядывать обнаженные бедра, живот, ягодицы Розенды. Негры — нет. Негры одурманены головокружительным ритмом священной макумбы, неистового машише. Негры верят — в Розенду вселился дух. Танец кончился. Розенда вступает в златые врата своей театральной славы. Грохочет овация, все вскакивают. Не слышно военного марша, гвоздя программы «Эвтерпы имени 7 сентября». И Розенда снова танцует «Чувственную трагедию», страстный машише, священный танец негров, огненную макумбу. Розенда пляской заклинает богов, помогающих охотникам, и богов, насылающих мор. Широкая юбка взлетает и падает, грудь вздрагивает под яркими ожерельями на радость жадным глазам сеньора судьи. Ноги негров пляшут в такт — галерка вот-вот обвалится. Розенда вступает в златые врата своей театральной славы. Судья встает и аплодирует стоя — точно король из рассказов Джузеппе. Розенда достает из-под юбки цветы, розы, осыпает красными лепестками судейскую лысину (идея Луиджи). Все в восторге. Розенда вступает в златые врата своей театральной славы. Когда представление кончится, на арену придет негр в грубых сандалиях и подберет лепесток, хранящий острый запах тела Розенды. Негр спрячет его на груди, у самого сердца, и увезет на далекие табачные плантации.

Появляется клоун, зрители хохочут и успокаиваются. Потом выходит Луиджи. Он объявляет:

— Достопочтенная публика! Балдо — Черный Гигант вызывает любого жителя вашего героического города на борьбу, которая закончится только смертью одного из соперников. Администрация цирка выплатит победителю премию — шесть тысяч. Балдо от себя ставит еще тысячу.

Шум прошел по рядам зрителей. Луиджи вышел и тотчас вернулся с негром Антонио Балдуино. На мускулистом черном теле не было ничего, кроме шкуры ягуара. Короткая, узкая шкура стесняла движения. Негр скрестил на груди руки, вызывающе посмотрел в публику. Он знает, Розенда Розеда следит за ним сейчас из-за кулис, и ему хочется, чтобы кто-нибудь вызвался драться по-настоящему. Розенда продавала свои портреты, потом в бараке считала никели. Потом сказала ему, что хочет посмотреть на борьбу. И вот никто не решается принять его вызов. Луиджи объясняет достопочтенной публике, что двое, записавшиеся в конторе цирка, не явились. Если никто не примет вызова, Балдо будет бороться с медведем. Но не успел Луиджи кончить, как встал огромный гориллоподобный крестьянин и неуклюже двинулся к арене.

— Про пять тысяч — правда?

— Истинная правда, — сказал струхнувший Луиджи.

Крестьянин сбросил самодельные сандалии, стянул рубаху, остался в одних штанах. Луиджи посмотрел на Антонио Балдуино, тот улыбнулся — все в порядке. На середине арены разложили мат, Антонио Балдуино снял шкуру ягуара и остался в одной набедренной повязке. Шрам на его лице блестел в свете ламп. Зрители аплодировали крестьянину. Луиджи снова обратился к достопочтенной публике, прося кого-нибудь, кто понимает в борьбе, быть вторым судьей. Вышел один из приказчиков, договорился с Луиджи об условиях. Итальянец уточнил:

— Борьба закончится только в том случае, если один из противников будет убит или попросит пощады.

Он представил борцов:

— Балдо — Черный Гигант, всемирный чемпион бокса, свободной борьбы и капоэйры.

Потом спросил что-то у крестьянина.

— Вызов принимает Тотоньо Розинья.

Антонио Балдуино хотел пожать сопернику руку, но тот не понял, подумал, что это уже начало, набросился с кулаками на негра. Ему растолковали, что к чему, и порядок был восстановлен.

Противники стояли друг против друга по обе стороны мата. Розенда Розеда смотрит из-за кулис. В цирке нет никаких пяти тысяч, нет даже жалованья. Но есть горячее тело неповторимой Розенды. И Антонио Балдуино чувствует, что он счастлив. Вот бы еще стать дирижером «Эвтерпы…», счастье было бы полным. Приказчик считает:

— Раз… два… три…

Парень бросился на Антонио Балдуино. Негр побежал вокруг мата. Зрители взвыли. Розенда сморщилась. Негр неожиданно обернулся, дал парню кулаком в лицо. Но тот как будто ничего и не почувствовал и снова бросился на Антонио Балдупно. Негр подставил подножку, мелькнула мысль: «Без капоэйры не обойтись». Антонио Балдуино повалился на упавшего пария, стал молотить его по лицу. Но Тотоньо ногами обхватил туловище негра, перевернулся. Теперь он был сверху. И тут Антонио Балдуино понял, что противник его — простак, и ударить-то не умеет по-настоящему. Одна медвежья сила. Встав на ноги, негр нанес парню пару таких ударов, от которых Тотоньо не сумел защититься. Противники опять побежали вокруг мата, парень обхватил негра поперек туловища, поднял и с размаху швырнул на землю. Балдо ушибся и рассвирепел. До сих пор он шутил, теперь стал драться по-настоящему. Убийственным приемом капоэйры он сбил крестьянина с ног, прижал к земле, стал выворачивать ему руку. Парень заорал страшным голосом, попросил пощады, отказался от пяти тысяч. С арены он ушел под улюлюканье зрителей, осторожно неся руку, будто она сломана. Антонио Балдуино поклонился и под аплодисменты покинул арену.

— Негр вправду стоящий…

За кулисами Антонио Балдуино спросил Розенду:

— Понравилось?

Глаза танцовщицы были влажными от счастья. На арену вышел служитель. Он нес плакат с надписью:

Антракт

Зрители вышли на площадь выпить тростникового сока. Оркестр играл военные марши.

* * *
Первого сержанта играл Роберт, второго Антонио Балдуино. Великий эксцентрик великолепно выглядел в форме французского сержанта. Антонио Балдуино был явно тесен костюм, сшитый для глотателя шпаг, ушедшего из цирка в позапрошлом году. Форма врезалась в тело со всех сторон, сабля выглядела до смешного маленькой. Но это еще полбеды. Настоящая беда была в том, что Фифи во что бы то ни стало хотела получить свое жалованье именно сейчас, до начала второго действия, до начала знаменитой пантомимы «Три сержанта». Луиджи не подсчитал еще самых неотложных расходов, он собирался платить артистам только завтра. Фифи стояла на своем.

— Платите, или не буду играть.

Фифи изображала третьего сержанта и была очень эффектна в военной форме. Раскрасневшись от гнева, она кричала, грозила, наступала на несчастного Луиджи. Тот не удержался — захохотал:

— Форма-то на тебя подействовала… Сержант, да и только…

— Не хамите!

Явился пьяный Джузеппе, стал говорить об искусстве, овациях и заплакал. Луиджи умолял Фифи подождать — он все подсчитает и заплатит этой же ночью. Не надо задерживать второе действие. Публика уже нервничает, вызывает актеров, топает. Луиджи в отчаянии схватился за свои жидкие волосы. Розенда Розеда приходит ему на помощь:

— Не будь ведьмой, деточка. Все шло так хорошо…

Фифи и сама это знает. Ей тоже не хочется быть ведьмой. Да, спектакль начался хорошо, публика не скупилась на аплодисменты, цирк был переполнен. Все довольны, она сама первая. Но у нее на груди спрятано письмо от начальницы гимназии-интерната. И Фифи должна быть сильной, должна бороться. Вот уже два месяца она не вносит плату. Через десять дней начальница вернет ей девочку. А ее дочери нечего делать в цирке. Только не это. Нужно бороться, нужно бороться. А глаза Луиджи умоляют ее. Луиджи всегда был к ней так добр, помогал. Но если сейчас она не настоит на своем, Луиджи отложит расчет на завтра, а там навалятся неотложные платежи. И девочку пришлют в цирк. А тогда — прощай все ее надежды, прощай мечты, которые она лелеет вот уже четыре года, с таким трудом платя за учение Эльвиры. Когда у Фифи родилась дочь, она читала роман «Эльвира, умершая девственницей». Теперь у Фифи нет денег на романы. Она отдает начальнице все, и этого едва хватает. Ждать больше нельзя. Если сейчас Фифи уступит, если не настоит на своем, рухнет воздушный замок, возведенный ценою огромных жертв.

* * *
Маленький провинциальный город — еще гораздо меньше, чем Фейра-де-Санта-Ана. Место учительницы младших классов получить нелегко, но в таких городишках домик стоит недорого. Перед домишком будет маленький сад, Фифи разведет в нем цветы, гвоздику, которую она так любит. Поставит скамейку, чтобы читать старые романы в пожелтевших обложках. Школу откроют тут же, в доме. Эльвира будет учить детей, Фифи — вести хозяйство, готовить обед, убирать, украшать цветами, огненными гвоздиками стол учительницы. Самым маленьким ученикам Фифи будет как бабушка. Перезнакомится со всеми в городе. И никто никогда не узнает, что была она когда-то циркачкой, певичкой в бродячей труппе, уличной девкой, если дела шли плохо. Седые волосы придадут ей благородный вид доброй и бедной дамы. Наступит счастливая старость. Фифи будет плести кружева, если она не забыла еще, как это делается, на платья самым маленьким девочкам. Когда придет глубокая старость, Эльвира станет за ней ухаживать. Будет гладить ей волосы, как ребенку. Домик, а перед домиком — сад с огненными гвоздиками. Поэтому нужно бороться, нужно быть сильной, быть ведьмой, выстоять. Красная от стыда, Фифи открыла им свою тайну, показала письмо начальницы. Луиджи растрогался, обнял ее, поклялся:

— Я заплачу вам сразу после спектакля, Фифи. Даже если не хватит денег на корм для льва.

Зрители свистели, орали, смотрели на часы, ругали служителей. Началась пантомима. Там было такое место, где Антонио Балдуино целует Розенду. Негр плохо знал, что ему делать, он терпеть не мог заучивать, но про поцелуй помнил крепко. Он то и дело улыбался, подмигивал Розенде — та делала вид, будто не понимает его намеков. В нужный момент негр крепко поцеловал танцовщицу в щеку и сказал ей на ухо:

— В губы — слаще…

Пантомима имела невероятный успех.

* * *
Джузеппе сидит, наверное, в своем бараке, смотрит альбом с фотографиями. Роберт пошел в местное кабаре — надеется соблазнить какую-нибудь женщину своей гладкой прической. Фифи пишет начальнице, извиняется за опоздание, шлет плату за два месяца. В далеком бараке горит свеча. Антонио Балдуино представляет себе, как Луиджи сидит, считает. Жаль его, совсем запутался с этим цирком. Никакой успех уже не поможет.

Что это Розенда так долго переодевается? Негр ждет ее, прислонившись к дверям цирка под потухшей вывеской. Рычит лев. Голодный, наверное. Исхудал бедняга, кожа да кости. Медведю лучше, на каждом представлении выпивает бутылку пива. Как-то Луиджи додумался налить воды вместо пива. Не тут-то было. Публику он обманул, медведя — нет. Не стал медведь воду пить. Вышел конфуз. Ну, и смеялся Антонио Балдуино, когда Розенда рассказала ему этот случай. Долго она одевается. Розенда Розеда — какое необыкновенное имя… Ее по-настоящему зовут Розенда. А Розеда — изобретение Луиджи.

Ну и красотка, с такой держи ухо востро. Говорит — не все поймешь. Рассказывает про столичную жизнь, про окраины Рио — трущобы, Салгейро, расписывает праздники тамошних клубов, названия одни чего стоят… «Жасминный Сад», «Лилия Любви», «Капризы Красавиц». У Розенды танцующая, вызывающая походка. Наверное, вправду жила в Рио. Околдовала Антонио Балдуино черная красавица. Хоть и воображает она и голова у нее черт знает чем забита. Хоть и ускользает в тот самый миг, как негр думает: теперь-то она у меня в руках… Околдовала — и все тут. Да кончит ли она одеваться? Почему погасила свечу и задернула занавеску, которая служит дверью? Наконец Розенда выходит на лунный свет.

— Я тебя жду…

— Меня? Вот уж никак не думала…

Они идут гулять. Негр рассказывает о своих приключениях, Розенда внимательно слушает. Антонио Балдуино возбуждается, вспоминая, как убежал в лес, как вырвался из ловушки, как поразились преследователи, когда он выскочил на них с ножом в руке. Розенда Розеда прижимается к негру. Ее грудь касается его локтя.

— Хороша ночка!.. — говорит он.

— Звезд сколько…

— Храбрый негр, как умрет — станет звездой небесной…

— Мечтаю танцевать в настоящем театре, в Рио…

— Зачем?

— Обожаю театр. Когда была маленькой, собирала портреты артистов. Мой папа — португалец, у нас своя лавка была, вот.

У Розенды прямые волосы — верно, тщательно распрямляет их раскаленными щипцами. Волосы, как у белой, даже еще прямее. «Дуреха», — думает Антонио Балдуино. Но он ощущает прикосновение ее груди и вслух говорит, что танцует она здорово.

— Все прямо взбесились… как хлопали…

Розенда теснее прижимается к негру. Антонио Балдуино заговаривает ей зубы:

— Когда хорошо танцуют, это по мне…

— Я чуть не поступила в настоящий театр. У одного нашего соседа был знакомый, швейцар из «Рекрейо». Папа не разрешил. Папа хотел, чтобы я вышла замуж за приказчика… такого неинтересного…

— Не выгорело дело?

— Нашли дурочку! Он мне нисколько, не нравился… противный португалец…

Она еще что-то хотела сказать, но Антонио Балдуино спросил:

— А дальше что?

— Потом я познакомилась с Эмануэлом. Папа говорил, бродяга он, денег ни гроша нет. И верно. Ему и жить-то было не на что. Как и тебе, разбойник… Сначала он за мной так ухаживал. Ходили мы с ним на танцы в «Жасминный»… дальше известно что… папа ужасно рассердился, все попрекал меня тем приказчиком, португальцем… Проклял меня, выгнал на улицу.

— Куда же ты делась?

— К Эмануэлу пошла. В трущобу. Но он как напьется, так бить меня. Собрала я мои вещички, ушла. Трудно мне было. И кухаркой работала, и официанткой, и нянькой. Клоун один из Рио привел меня в цирк. Мы друг другу понравились, стали жить вместе. Как-то сбежала испанка, танцовщица с кастаньетами, меня приняли на ее место. Я имела потрясающий успех, ты бы видел! Клоун мне надоел, мы поругались, я перешла в другой цирк. Потом попала сюда. Вот и все.

Антонио Балдуино только и придумал что сказать:

— Да уж…

— Когда-нибудь поступлю в настоящий театр. Ничего, что черная. Подумаешь… В Европе есть негритянка, за ней белые еще как бегают… мне одна моя хозяйка рассказывала…

— Слыхал…

— Поступлю обязательно. Буду знаменитой артисткой, не думай…

Негр ухмыльнулся:

— Странная ты! Как луна!

— Придумал!

— Кажется — совсем близко. А не достанешь… далеко…

— К тебе-то я близко…

Негр крепко обнял ее за талию, но Розенда Розеда вырвалась, убежала в барак.

* * *
Он пошел в городской бар. Бар унылый, хотя сегодня здесь немного оживленнее из-за цирка. Не будь представления, все отправились бы по домам спать, едва соборные часы пробьют девять. За столиком сидит тщательно одетый Роберт и ест глазами одну из танцующих. Негр подсаживается к нему. Роберт спрашивает:

— Тоже женщину ищешь?

— Нет. Выпить пришел.

Женщин мало, все они — старые. Та, на которую смотрит Роберт, — просто раскрашенная старуха. Женщины сидят за столиками, улыбками завлекают мужчин.

— Почему ты не пригласишь ее?

— Сию минуту.

В углу сидит девушка. Почему Антонио Балдуино думает, что она — девушка? Он выпил, правда, но от двух рюмок кашасы ему не опьянеть. Почему же он так уверен, что женщина с бледным лицом и гладкой прической — девушка? Она сидит в углу и ничего не видит, ни на кого не смотрит, она так далеко от этого бара, от окружающих, от стакана с выпивкой, что стоит перед ней на столе. Был бы здесь Толстяк — Антонио Балдуино попросил бы его сочинить историю о бедной брошенной девочке, у которой нет ангела хранителя, у которой никого нет на этом свете. А был бы здесь Жубиаба — Антонио Балдуино попросил бы его наслать порчу на подлеца хозяина этой девушки, который заставляет ее ходить в бар и пить водку. Антонио Балдуино смотрит на Роберта — тот перемигивается с раскрашенной старухой. Может быть, она и не девушка… Нет, сразу видно — девушка, и подлец хозяин хочет продать ее. Она сидит в углу, в баре, за столиком, но глаза у нее — отсутствующие, невидящие. Она невидящим взглядом смотрит в окно. Думает, наверное, о своих маленьких голодных братишках, о больной матери. Отец у них умер. Поэтому она здесь.

Сегодня ночью она продаст свое тело и купит лекарства. Ведь мама ее больна, ей совсем плохо, а позвать доктора, пойти в аптеку — денег нет. Антонио Балдуино хочет подойти к ней, предложить помощь. У него, правда, нет ни гроша, да ничего, стащит у Луиджи. Какой-то приказчик пригласил ее танцевать танго. Она продаст себя тому, кто больше заплатит. Но что она понимает в деньгах? Она, может, ничего и не получит, и ее мать умрет.

Все напрасно. Ее мать погибнет, братишки тоже — у них огромные вздутые животы и землистые личики. Найдется какой-нибудь мужчина — тот же эквилибрист Роберт — и станет торговать ее девственным юным телом. Будет продавать ее всем — батракам, шоферам… А она полюбит флейтиста, и Роберт будет избивать ее, и она умрет от туберкулеза, как ее мать. У нее даже не будет дочери, которая могла бы стать проституткой, купить лекарств. Она, кажется, уходит с приказчиком? Нет, Антонио Балдуино этого не допустит. Он ограбит Луиджи, он похитит деньги, отложенные на корм для льва, но он не позволит этой девушке потерять невинность. Антонио Балдуино быстро проходит вперед, кладет руку на плечо молодого человека:

— Пусти ее.

— Не лезь.

Женщина смотрит на них отсутствующим взглядом.

— Она девушка, ты что, не видишь? Она хочет спасти свою мать… но напрасно…

Приказчик отталкивает Антонио Балдуино. Вдребезги пьяный негр валится на ближайший столик. Он плачет, как маленький. Приказчик уводит женщину. На улице она говорит:

— До чего упился — вообразил, что я девушка…

Почему ее спутник расхохотался? Она тоже хочет смеяться, до упаду смеяться над пьяным негром, и не может, у нее вдруг сжимается горло. Ее охватывает тоска. Такая тоска, что она, не говоря ни слова, бросает мужчину, который все еще хохочет, ничего не поняв, и одна идет в свою комнату. Она засыпает сном девственницы, который будет длиться вечно, потому что она приняла цианистый калий.

В баре, невероятно пьяный, поет Антонио Балдуино. Ему аплодируют. Он отбил у Роберта-эквилибриста его старуху. Они повздорили с хозяином бара, потому что им нечем заплатить за выпивку. Вернувшись в цирк, негр идет прямо в барак Розенды. Для этого он и напился.

* * *
Луиджи не расстается с карандашом, считает, считает.

Лев дико рычит в своей клетке, но совсем не потому, что он кровожаден. Он такой же смирный, как конь Ураган. Лев рычит от голода. Кормить его не на что.

Расчеты не помогают Луиджи. Вот уже двое суток Джузеппе не пьет — нет денег и на каплю спиртного. В кредит больше никто не дает. Жизнь Джузеппе невыносима без выпивки. Выпивка возвращает его в прошлое, к тем, кого он любил, кого уже нет в живых. Когда Джузеппе трезв, он должен думать о делах цирка, о том, что нечем платить артистам и они становятся грубыми и ленивыми. Ни разу больше представление не дало такого сбора, как в день премьеры. Две недели в Фейра-де-Сан-та-Ана прошли неудачно. За два спектакля цирк показал все свои номера, за два спектакля в нем побывало все население города. Только в прошлый понедельник пришли еще какие-то зрители, крестьяне, заночевавшие с воскресенья. Но их было мало. Публику привлекла бы только борьба, а борьбы не было. Никто больше не рисковал драться с Антонио Балдуино. Напрасно администрация увеличила награду до десяти тысяч, напрасно боксер Балдо ставил две тысячи за свою победу. Слава Черного Гиганта гремела по всей округе, и никто не хотел опозориться, быть публично избитым. На малолюдных спектаклях Антонио Балдуино делал что придется, боролся с медведем, победа над которым давалась слишком легко, играл на гитаре, когда танцевала Розенда. Негра мало беспокоило отсутствие денег. У него была Розенда Розеда, ни о чем другом он не думал. Ночи, проведенные с черной танцовщицей, с лихвой вознаграждали за все. Негр равнодушно переносил и пьянство Джузеппе, и молчание Роберта, и бесконечные жалобы Пузыря.

Пузырь был вынужден уйти из университета со второго курса, хотя у него были отличные оценки по всем предметам, кроме гражданского права, потому что к нему придирался преподаватель. Папаша слыл богачом, швырял деньги направо и налево. Жили в шикарном доме, сестренку учили музыке, французскому, английскому. Мечтали съездить в Европу. У старика было больное сердце, но об этом никто не знал. Скончался он скоропостижно, переходя улицу. И что бы вы думали? Оставил одни долги. Пришлось Пузырю взять прозвище, полученное еще в школе, и надеть голубой костюм, расшитый желтыми звездами, да еще с луной на заду. Клоун рассказывал эту историю и всегда кончал ее так:

— Я бы мог стать бакалавром прав. Я бы занялся политикой, у меня большие способности к политике. Сейчас я был бы депутатом парламента.

Фифи мрачно изрекала, что все в руках божьих. Антонио Балдуино незаметно проскальзывал в барак Розенды и моментально забывал и Пузыря, и Фифи, мечтавшую о счастливой старости, и Джузеппе, ждавшего смерти, и вечно погруженного в расчеты Луиджи, и Роберта, который молчал и даже не требовал жалованья.

* * *
Чтобы перебраться в Санто-Амаро, продали коня Урагана и часть скамеек. Луиджи непрерывно считал. Никто не покупал льва, а лев съедал так много. Однажды ночью бесследно исчез Роберт. Луиджи испугался, что Роберт украл деньги, отложенные на самое необходимое, но все было цело. Наверное, эксцентрик зайцем сел на корабль, отходивший ночью в Баию. Нашелся человек, пожелавший сразиться с Антонио Балдуино, но не выдержал и первого раунда. Благодаря этой победе цирк смог переехать в городок Кашоэйру. Путь лежал через Фейра-де-Санта-Ана. Ехали на двух грузовиках. В свое время прибыли на семи, да и то лишь из-за скаредности Луиджи. Машины были страшно перегружены. Теперь вся труппа и все имущество цирка свободно поместилось на двух. Джузеппе рассказывал, что, когда Большой международный цирк переправлялся из Италии во Францию, фрахтовали два парохода, да еще сухопутным путем шел обоз из тридцати четырех огромных фургонов. Джузеппе был выпивши и всю дорогу разглагольствовал о великом прошлом своего цирка. Луиджи мечтал поправить дела в Кашоэйре и Сан-Фелисе. Оба городка совсем рядом, в Сан-Фелисе две табачных фабрики. Может быть, лучше поставить цирк именно там. Фифи прерывает размышления Луиджи. Она спрашивает, как ей в этом месяце послать плату в гимназию-интернат. Луиджи пожимает плечами:

— Хватило бы на еду…

Пузырь снова рассказывает Человеку-Змее свою жизнь. Тот слушает с безразличным видом. На другом грузовике до упаду хохочут Розенда Розеда и Антонио Балдуино. Негр берет гитару и запевает только что сочиненную самбу:

Жизнь хороша, моя мулатка…
Фифи думает иначе, Пузырь — тоже. Джузеппе плачет. Луиджи выходит из себя. Человек-Змея слушает с безразличным видом.

* * *
Цирк обосновался в Сан-Фелисе. Цирк — радость бедняков, а Сан-Фелис — город рабочих. Нашелся охотник бороться с Антонио Балдуино — негр, бывший моряк. Борьбу широко разрекламировали. Луиджи, довольный, потирал руки, его уже не раздражали самбы Антонио Балдуино. Клоун проехал по городу, мужчины острили, женщины смеялись. В вечер премьеры площадь перед цирком сверкала огнями, пришел оркестр, прибежали мальчишки, у входа негритянки продавали африканские сладости. Для важных господ слуги принесли кресла. Было много народу из Кашоэйры. Программу открывала Фифи. Без Роберта и Урагана труппа стала совсем маленькой, и Луиджи не представлял артистов. Фифи ходила по проволоке. Потом публику развлекал клоун. Танцевала Розенда Розеда. Но Антонио Балдуино не аккомпанировал ей на гитаре. Сегодня он — Балдо, Черный Гигант. Жужу выступила с медведем и обезьяной. Под куполом висели трапеции. Фифи должна была работать еще раз, чтобы заполнить программу. Служители готовили трапеции, те раскачивались из стороны в сторону. Все смотрели вверх. Вышла Фифи в зеленой юбочке, поклонилась публике, поднялась по трапеции. Вдруг на арену выскочил человек в потертом будничном костюме. Он шатался, как пьяный. Это был Джузеппе. Луиджи бросился было за ним, но зрители зааплодировали — подумали, это второй клоун. Джузеппе бежал по арене, крича:

— Она упадет! Она сейчас упадет!

Зрители хохотали. Они захохотали еще громче, когда Джузеппе сказал:

— Полезу, спасу бедняжку…

Его не удалось удержать. Он взобрался под самый купол с ловкостью, которой от него никто не ожидал, и принялся раскачивать вторую трапецию. Зрители ничего не понимали. Фифи застыла, пораженная, не зная, что делать. Луиджи и двое служителей полезли вверх. Джузеппе подпустил их совсем близко, потом качнулся вперед, отпустил трапецию и сделал лучшее в своей жизни сальто-мортале. Но до второй трапеции он не достал, грохнулся на арену. Его руки, судорожно протянутые к трапеции, казалось, застыли в прощальном взмахе. Женщины попадали в обморок. Часть зрителей бросилась к выходу, другие столпились у тела. Его руки застыли в прощальном взмахе.

АВС Антонио Балдуино

Зима

Зимние дожди смыли все. Смыли и кровь на том месте, где была арена Большого международного цирка. Луиджи продал скамьи, обезьяну и парусиновый купол фабриканту-немцу, разделил деньги между актерами и объявил, что цирк распущен. Жужу подалась в Бонфин, там гастролировал другой цирк… Уезжая, она сказала:

— Никогда не видела такого нищего цирка… И все-таки хорошо было с вами.

Луиджи забрал Фифи и льва, отправился странствовать по захолустным городишкам. Они показывали представление за гроши, в наскоро сооруженном балагане. Человек-Змея устроил себе бенефис в местном театре и исчез неизвестно куда. Антонио Балдуино подумал, что на табачных плантациях его приняли бы за женщину. Странным он был, Человек-Змея. Не то подросток, не то девушка. Негр не заметил, что мужчина, ушедший с первого представления в Фейра-де-Санта-Ана, был теперь тут, в Кашоэйре. Тип этот немало поездил, бывал в Баие и в Рио. Он ушел сразу после номера Человека-Змеи. Скрылся. Укатил на автомобиле. Потом выяснилось, что путешественника разыскивает полиция, — он украл все деньги из магазина, в котором работал.

При дележке циркового имущества Антонио Балдуино и Розенда Розеда получили медведя. Не знала Розенда, что негр заранее договорился об этом с Луиджи. Антонио Балдуино сказал танцовщице:

— Медведя надвое не разрежешь… А продать, так за него гроша ломаного не дадут.

— А нам-то он на что?

— Возьмем с собой в Баию. Будем показывать на ярмарке Агуа-дос-Менинос.

— Или в театре… — неуверенно добавила Розенда Розеда.

— Можно. — Негру не хотелось спорить.

На пристани им сказали, что баркас Мануэла должен прийти через два дня.

И они стали ждать «Скитальца».

Зимой река вздулась. Нескончаемые дожди смывали в нее всякую всячину. Мутный поток нес с корнями вырванные деревья, трупы животных. Плыла даже дверь, похищенная рекой у какого-то дома. Рифы исчезли под водой, никто не отваживался выходить на рыбную ловлю. Река стала коварной, опасной, ревела, как дикий зверь. Зеваки собирались на мосту и смотрели вниз, туда, где змеями ползли, извиваясь, мутные струи. В воздухе стоял сладковатый табачный запах. Этой зимой река поглотила уже два баркаса. На табачной фабрике появились работницы в трауре.

Вечер. Потоки воды низвергаются с неба на землю. Ох, уж эта Розенда… Совсем ей было незачем уходить из пансиона доны Раймунды… выдумала, будто идет гулять… Она, конечно, побежала в Кашоэйру. Оставила его, как дурака, сидеть с медведем. Медведь беспокоится, вздрагивает. Раздражает его стук дождя по крыше, и шум реки, и табачный запах. Медведя одного в меблированных комнатах не оставишь. Куда это ушла Розенда на ночь глядя? Негр Антонио Балдуино ударяет кулаком по столу. Ошибается Розенда. Он не осел, он прекрасно понял, что это за прогулка… Она думает, он не видел, как за ними увязался немец в ту ночь, когда разбился Джузеппе. С тех пор не отстает, ходит, как привязанный. Не раз уж хотел Антонио Балдуино поговорить с немцем, как мужчина с мужчиной, выяснить, чего тому надо. Вот и сегодня сказал Розенде:

— Спрошу-ка я у этого гринго, за кого он меня принимает…

Да отговорила Розенда. Глупо, видите ли, ни с того ни с сего ссориться с человеком. Гринго на нее и не смотрит… Эх, женщина… легко же она обвела вокруг пальца Антонио Балдуино. Поверил, как дурак. Теперь-то он наконец прозрел. Ясное дело, побежала к немцу. В эту самую минуту наставляет с ним рога Антонио Балдуино! Бесстыжая тварь! Ничего не скажешь, любить ее сладко. Но с ним, с Антонио Балдуино, шутки плохи. Он сам бросает своих любовниц. Розенда играет с огнем. Где она сейчас? В гостинице, с немцем? У немца, видимо, есть деньги. Ничего, Антонио Балдуино их проучит… уж он их проучит. Дождь барабанит по крыше. Пойти, накрыть их? Или самому запереться изнутри в комнате? Пусть черная торчит всю ночь на улице, под дождем. Нет. Как ему не хватает горячего гибкого тела Розенды! Розенда Розеда отдается, будто танцует. Никто с ней не сравнится в любви! Негр улыбается. Ночь холодная, дождь льет как из ведра. В ногах у Антонио Балдуино примостился кот, греется. Кровать старинная, удобная. Тюфяк мягкий. Такая постель редко бывает в меблированных комнатах. Любопытно, в какой постели лежит Розенда со своим гринго? Пусть будет у них дрянная, жесткая койка. Отлупить надо черную дуру, и все тут. Не стоит убивать человека из-за такой потаскухи. Ладно, пырнул ножом Зекинью, но Арминде двенадцать лет было. И жизни-то еще не видала. Дите. Тот негр, которому восемнадцать лет тюрьмы дали, убил гринго. Но Мариинья была девушкой и невестой негра. Надо задать немцу хорошую трепку, а Розенду бросить. Холодно, черт побери. Антонио Балдуино гладит кота. Тот доволен, трется головой о его ноги. Нет, не пойдет он разыскивать Розенду и гринго. Медведь вздрагивает. Дождя, что ли, боится пли вспомнил кого-нибудь? Может ли медведь тосковать? Бедняга… сколько уж лет живет без медведицы. Сам Антонио Балдуино без женщины и недели не выдержит. Негр самодовольно ухмыляется. А может, медведь холощеный? Антонио Балдуино решил проверить. Зверь недовольно съежился. Вот те на. Да это медведица. Что же он будет делать с ней в Баие? Разве выпустить ее на холме Капа-Негро. То-то все перетрусят, подумают — оборотень. Дождь перестал. Антонио Балдуино встает с постели, спихивает кота. Пойдет все-таки искать Розенду. Но дверь отворяется, и Розенда Розеда входит в комнату, ослепительно улыбаясь. Заметив мрачное лицо негра, смеется, подходит к нему:

— Ты сердишься, любовь моя? Устал сидеть с мишкой?

— Думаешь, я дурак? Думаешь, не знаю, что ты ходила к этому гринго?

— Какой еще гринго, господи?

Ишь как удивилась — будто вправду не понимает, какой гринго… Но его, Антонио Балдуино, не проведешь. Он знает — женщина тварь лживая, вероломная. Всякий раз, как негр думает о женской подлости, он вспоминает Амелию, служанку португальца-командора. Вот уж врала без зазрения совести, а лицо при этом делала невинное, ангельское. Может, и Розенда лжет ему сейчас с невинным лицом.

— Где ты была?

— Уж и к соседке нельзя пойти?

— К соседке…

— Можешь спросить супругу сеньора Зуки… Я у них была… Она знает моих родственников, которые здесь жили…

Медведь беспокоится, бродит по комнате. Антонио Балдуино не очень-то хочется спорить. Он готов принять все ее оправдания. Ему хочется одного: улечься в мягкую постель, обнять горячее тело Розенды. Дождь усилился, потоки воды стекают по черепице. Крыша протекла, посреди комнаты вода размывает глинобитный пол. Медведь тревожится, ходит вокруг лужи. Розенда ласкает его, гладит медвежью шерсть. Напрасно: медведь не успокаивается. Негр растянулся на кровати, думает, как бы заключить мир. Он хочет, чтобы Розенда Розеда была рядом, хочет обнять ее гибкое танцующее тело. Завтра, может быть, он изобьет ее, бросит. Но не сейчас. Сейчас ему нужно тело Розенды, тепло Розенды. Но он ее обидел, теперь с ней так просто не помиришься. Розенда надулась, возится с мишкой. Не знает негр, как к ней подступиться. Он закрывает глаза, но Розенда не подходит к кровати. На улице льет дождь, воет ветер, врываясь в щели. Неужели Розенда не чувствует его призыва? Сердится на него. А вдруг она не лжет? Вдруг и вправду болтала с вездесущей соседкой, женой Зуки? Розенда снимает платье. Оно сухое. Бегала бы под дождем к немцу — насквозь бы промокла. Просто он остался один, вот всякая чушь и полезла в голову. Кот прижался к ногам Антонио Балдуино, тепло от него. Но только ногам тепло. А самому холодно. Дождь барабанит по крыше. Антонио Балдуино пытается вспомнить стихи, слышанные от Толстяка. Стихи о дожде, стучащем по крыше, и о женщине, которая пришла на рассвете. Антонио Балдуино не помнит, она пешком пришла или прискакала на коне. Розенда Розеда сбросила сорочку. Ее обнаженная грудь заполнила комнату, затмила свет перед глазами Антонио Балдуино. Мало у какой девушки такая красивая грудь, тугая, высокая. Антонио Балдуино кидает сигарету на пол, делает нечеловеческое усилие, говорит:

— Медведь-то наш — баба…

— Что?

— Медведица это…

Розенда Розеда склоняется к Антонио Балдуино. Под шум дождя, под вой холодного ветра Розенда Розеда танцует для Антонио Балдуино. Он поддает кота ногой, тот с мяуканьем удирает.

* * *
«Скиталец» подошел к пристани под дождем. Мария Клара сварила кофе для Антонио Балдуино и Розенды. В обратный рейс хотели идти той же ночью, сразу после погрузки. Медведя привязали в трюме. Моряк Мануэл рассказывал про Толстяка — похоронил бабушку, опять продает газеты. Жубиаба жив, колдует, по-прежнему устраивает макумбы. Жоакин целыми днями просиживает в «Фонаре утопленников», с ним — Зе Кальмар. Антонио Балдуино хочет знать все обо всех знакомых, о нижнем городе, о судах, которые прибывают и отправляются. Антонио Балдуино вновь приобщается к тайнам моря. Когда он сбежал, побитый перуанцем Мигезом, он разучился смеяться. Он был потрясен, подавлен позором поражения, провалом своей боксерской карьеры, вестью о близкой свадьбе Линдиналвы. Голова шла кругом от притч Жубиабы. Теперь он снова умеет смеяться, он снова с удовольствием будет слушать страшные рассказы Жубиабы. Потому что за два года скитаний он повидал много людского горя. В его хохоте появилось что-то безжалостное. На лице у него шрам — память о ядовитом шипе, об охоте за ним, Антонио Балдуино, в ночь облавы. Мануэл просит рассказать, откуда у Антонио Балдуино шрам.

Мария Клара смотрит из глубины каюты. Негр рассказывает и думает об океане, о подъемных кранах на набережной, о черных кораблях, ночью покидающих порт.

* * *
Вириато ушел дорогой моря в такую же штормовую ночь. Крабы-сири, щелкая клешнями, впились в его тело. Старик Салустиано тоже искал в океане путь домой. И женщина, бросившаяся в волны с камнем на шее… Парусник пляшет над затопленными верхушками рифов. Рифов не видно, вода скрыла все. Сегодня Мануэл никому не уступит руль. Все произойдет очень быстро. Парусник налетит на риф. Оборвется разговор Розенды с Марией Кларой. (Ветер треплет волосы Марии Клары, пропитанные запахом моря. Может быть, она никогда не жила в настоящем доме, может быть, она сама — порождение океана.) Погаснет трубка Мануэла. Все исчезнет в пучине — река вздулась и волнуется, словно море. Мануэл никому не уступит руль. Ветер низко нагибает деревья на берегу. Далеко-далеко светит фонарь другого парусника. Кое-где во мраке прибрежных зарослей мерцают огоньки светляков. Подхваченный свежим ветром, парусник мчится, словно моторная лодка. Смерть совсем рядом с ними в эту штормовую ночь. Малейшее отклонение руля — и они врежутся в риф, не видимый под водой. Антонио Балдуино лежит на спине и думает. На небе ни звездочки, черные рваные тучи проносятся, гонимые ветром. От Марии Клары исходит неповторимый аромат моря. Оно уже совсем близко. Мол появляется и уходит назад. Речные берега раздвигаются, исчезают спящие поселки, погруженные в темноту. Антонио Балдуино думает — жизнь нелепа, жить не стоит. Карлик Вириато знал это. Путь моря необозрим. Сегодня оно необозримо, мрачно. Зеленый хребет моря вздыбился волнами. Может быть, море призывает его? Антонио Балдуино, негр, не знающий страха, с детства мечтает, чтобы сложили о нем АВС. АВС поведает черным людям о жизни Антонио Балдуино, полной подвигов. Но если сейчас его поглотит пучина, сказать о нем будет нечего. Негр, не знающий страха, убивает себя, только чтобы не сдаться полиции. В двадцать шесть лет нужно еще жить и бороться, чтобы о тебе сложили АВС. А море призывает его. Море — это путь домой. От Марии Клары веет морским ветром. Она говорит о море, о моряках, о парусниках, о кораблекрушениях, о погибших. Говорит об отце, который был рыбаком и исчез вместе со своей жангадой[40] во время шторма. От Марии Клары пахнет морским ветром. Она и море неразделимы, оно ей и друг и враг. Море вошло в ее плоть и кровь. А в плоть Антонио Балдуино ничто еще не вошло. В его жизни было все и ничего не было. Он знает только, что он борется и будет еще бороться. Но у него нет ясной цели. Его борьба — зря. Это мучительно, все равно как бить кулаком в пустоту. Сейчас море зовет его к смерти, а голос Марии Клары — к жизни. Мануэл указывает рукой вперед — на горизонте появились огни Баии. Ветер проносится над их головами. В ветре — аромат моря, которым пропитано тело Марии Клары. Огни Баии обещают спасение.

* * *
Розенда устроилась у Толстяка. Вечером пришел старец Жубиаба, все поцеловали ему руку. Старый негр опустился в углу на корточки. Отсвет керосиновой лампы падает на его морщинистое лицо. В лачуге Толстяка нет электричества. Толстяк улыбается, рад возвращению друга. Все слушают рассказ Антонио Балдуино. Медведь спит в углу. Завтра они пойдут на ярмарку Агуа-дос-Менинос, будут показывать медведя за деньги. А пока что отправляются в «Фонарь утопленников», выпивают. Потом Антонио Балдуиноведет Розенду на берег и любит ее у самого моря. Розенда Розеда ворчит: жестко, и песчинки набились ей в волосы, тщательно расправленные раскаленными щипцами. Негр добродушно хохочет. В порту — черные силуэты подъемных кранов.

Ярмарка Агуа-дос-Менинос начинается в субботу вечером и кончается в воскресенье, в обед. Лучше всего здесь в субботу вечером. Лодочники привязывают лодки в Дровяном порту, хозяева парусников ставят их у причала, мужчины несут на продажу разную живность, негритянки торгуют мингау и сладким рисом. Подходят набитые битком трамваи. Все спешат на ярмарку Агуа-дос-Менинос. Кто закупить продуктов на неделю, кто погулять, повеселиться, полакомиться сарапателем, поиграть на гитаре, соблазнить женщину. Ярмарка Агуа-дос-Менинос — праздник. Негритянский праздник с гитарой, смехом, драками. Палатки выстраиваются рядами. Но большая часть товаров — тут же, на улице, в огромных овальных корзинах, в ящиках. Крестьяне в широкополых соломенных шляпах сидят на корточках, бойко пререкаются с покупателями. Горы батата и сладкого маниока, арбузов, ананасов, бананов. Каких только бананов не найдешь на ярмарке Агуа-дос-Менинос! И чего только вообще здесь нет! Вот предсказатель судьбы. Попугай вытаскивает билетики. Судьба стоит всего два рейса. Розенда покупает билетик. В нем написано:

Судьба

Не верь льстящим тебе, ибо они лгут. Ты простодушна и по себе судишь о людях. У тебя доброе сердце, и ты думаешь, что все добрые. Но это не страшно, потому что ты родилась под счастливой звездой. Твои юные годы пройдут среди увлечений, которые принесут тебе много горя. Ты выйдешь замуж за молодого человека, на которого сначала не обратишь внимания, а потом он станет хозяином твоего сердца и будет единственным, кого ты полюбишь по-настоящему, на всю жизнь. Ты произведешь на свет трех прелестных малюток и вырастишь их с нежной заботой, и они принесут великий мир твоей душе. Ты будешь жить 80 лет. Тебя ждет лотерейный выигрыш по билету Э 04554.

Розенда рассмеялась, Антонио Балдуино сказал:

— Три раза рожать будешь.

— Одна цыганка нагадала мне восьмерых. И дальнюю дорогу. Дорога сбылась — приехала из Рио в Баию. Не соврала цыганка.

Антонио Балдуино думает о том месте «Судьбы», где говорится: «Твои юные годы…» Черт побери, неужели он серьезно влюбился. Уж не выпросила ли она приворотное зелье у старца Жубиабы. Жубиаба еще не пришел на ярмарку. Ему еще рано. Сегодня суббота, сегодня у него много народа. К нему идут все, кому нужна помощь. Тем, кто жаждет излечения от недугов телесных — чахотки, язв, проказы, дурной болезни, — Жубиаба раздает молитвы и травы. Тем, кто страдает от ран сердечных, кого бросила женщина, кто влюблен и робеет, Жубиаба раздает страшные приворотные зелья, мандинги[41], колдовские приманки. Воскресным утром на улицах Баии полно свертков с мандингами. Жубиаба вызывает любовь, отводит любовь, убивает в мужчине страсть к женщине, заставляет женщину мечтать о мужчине. Жубиабе известны тайны богатых, знакома жизнь бедняков. Он знает все, сидя в своей лачуге на холме Капа-Негро. Жубиаба придет на ярмарку позже, опираясь о посох. Придет, многим уже облегчив страдания, многих вылечив. Жубиаба придет сюда, к ним. Толстяк уже привел медведя. Сколько Толстяку хлопот из-за Антонио Балдуино! Жил себе тихо, продавал газеты — и на тебе, появился Антонио Балдуино, и прощай спокойная жизнь. Толстяк оставляет газеты, идет за другом. Но Антонио Балдуино исчезнет, и Толстяк снова будет выкрикивать названия газет своим звучным печальным голосом. Теперь Антонио Балдуино притащил медведя… Вначале Толстяк его побаивался. Потом ничего, привык. Медведь заменил ему покойную бабку. Толстяк сам не поест, а мишка будет сыт до отвала. Медведя ведут на цепи, прикрепленной к кольцу, продетому в нос. Представление начинается. Крестьяне сгрудились вокруг. Толстяк пытается сочинить трогательную историю, да только не знает, бывает ли у медведей ангел-хранитель. Что-то не слыхал. А без ангела-хранителя неинтересно. Толстяк окончательно решил подарить медведю ангела, но тут подоспел Антонио Балдуино и стал повторять то, что в цирке Луиджи говорил про льва:

— Достопочтенная публика! Чудовище, которое находится у вас перед глазами, поймано в дебрях Африки. Перед вами трижды человекоубийца. Растерзал уже троих укротителей. (Негр напрягает память, хочет слово в слово повторить то, что каждый вечер говорил Луиджи.) Человекоубийца… сейчас мы начнем представление, но умоляю вас: будьте осторожны. Не забывайте: трое уже погибли.

Толстяк всматривается в медвежью морду. Глаза нежные, совсем детские. Страшная несправедливость — называть такого убийцей. Медведь ходит вниз головой. Толпа растет. Розенда Розеда гадает по линиям руки. Мужчины довольны — Розенда щекочет их, приятная дрожь пробегает по телу. Умеет Розенда зарабатывать деньги. Простоватому мулату она говорит:

— Сохнет по тебе одна девчонка…

Мулат ухмыляется. Может, она сама и есть эта девчонка. Розенда прячет никелевые крузадо. Толстяк собирает в соломенную шляпу монетки — плату за медвежье представленье. Антонио Балдуино, невероятно нарядный, в красных туфлях и красной рубахе, на все лады расхваливает медведя. Вокруг бушует ярмарка.

* * *
Посреди улицы остановился автомобиль. Мотор заглох. Шофер лезет под машину узнать, в чем дело. Какой-то дядька принимается разглагольствовать:

— Машина — тьфу. Верно я говорю? А вот вы видали, чтобы у лошади мотор заглох? У коня Огня небось мотор не портился.

Он только что рассказывал про коня, который был у его шурина. Дядька — ярый противник лошадиных сил, заключенных в моторе. Он до неба превозносит всяческую скотину — лошадей, волов. Цитирует Писание. Жубиаба сидит молча, слушает. Остальные поддакивают. Когда пришел Жубиаба, друзья подсчитали выручку — оказалось пятьдесят девять мильрейсов, целое богатство. Решили покутить на разгулявшейся ярмарке. Медведя взяли с собой. Остановились у палатки, в которой пил Жоакин, да и заслушались историей про коня Огня.

— Во времена, когда напасти этой не было, — рассказчик указывает на осрамившийся автомобиль, — люди жили многие годы. Мафусаил девятьсот лет прожил… В Писании сказано…

— Верно, — кивает старик мулат.

— По двести, по триста лет жили. Сто лет — раз плюнуть. В Писании…

— Говорят, и попугай больше ста лет живет…

Дядька разгневанно оборачивается, но, увидев Розенду, расплывается в любезной улыбке.

— Подолгу жили. Ной прожил, и не помню, сколько. Тогда люди на волах ездили.

Дядька глотнул вина. Старый мулат поддакнул:

— Жили люди.

Хотел показать, что и он кое в чем разбирается. Какой-то негр кивнул, с уважением глядя на человека, читавшего Священное писание.

— Выезжали из дому на арбе, на волах, приезжали куда надо. Теперь поедут на такой вот уродине, — он ткнул в сторону злосчастного автомобиля, — и застрянут посередь дороги… Бензин, видишь ли, кончился. У волов небось бензин не кончался. Потому сейчас столько людей в младенчестве помирает. Машина не божье дело. Дьявольское измышление…

Старый мулат поддакнул. Знаток Библии продолжал:

— В те времена жены и в сто лет рожали…

— Ну нет. Чтоб столетняя старуха родила — не верю… — заявил Антонио Балдуино.

Все засмеялись, кроме мулата.

— В Писании сказано, — возразил защитник езды на лошадях и волах.

Нет, в такое Антонио Балдуино никогда не поверит: «Чтоб столетняя родила? Чушь. Дядька принимает нас за болванов». Негр открыл рот, чтобы сказать это вслух, но заговорил Жубиаба:

— Во времена, когда ездили на арбах, запряженных волами, негры голодали, как и сейчас… Неграм во все времена мучение.

— Правильно! — подхватил старый мулат. — Беднякам во все времена мучение…

Ярмарка вокруг живет своей жизнью. Пока Жубиаба беседует с врагом автомобилей (теперь он говорит о недуге, гложущем его уже много лет), друзья прохаживаются между бараками, останавливаются, переговариваются с крестьянами, лакомятся сластями. Какой-то пьяница, увидев Розенду, ахнул:

— Хороша стерва…

Антонио Балдуино полез в ссору, но Розенда удержала его:

— Ты что, не видишь — он пьян…

— А он не видит, что ты с мужчиной?

Но тот ничего не видит. Он пил подряд во всех бараках, где торгуют кашасой. Но он сумел разглядеть Розенду, оценить ее красоту. Антонио Балдуино хочет вернуться, проучить нахала.

Вдруг на ярмарке поднялся какой-то шум. Жубиаба уходит домой. С ним автомобилененавистник. Он лелеет надежду излечиться благодаря заклинаниям старца. Шум растет, скандал разгорается. Антонио Балдуино замечает, что с ними нет Толстяка:

— Куда он запропастился?

— С медведем ушел, наверное…

Жоакин не отрывает глаз от Розенды. Не будь она подружкой Антонио Балдуино, уж он бы ее не упустил. На Толстяка ему наплевать.

— С Толстяком что-то стряслось, — говорит Антонио Балдуино и идет в ту сторону, откуда доносится шум.

— С Толстяком… — пугается Розенда Розеда.

Антонио Балдуино и Жоакин бегут на помощь. Розенда ускоряет шаг. Толстяк отбивается от мужчины, который пытается вырвать у него цепь медведя.

Вокруг кричат:

— Пусти! Дай посмотреть!

Антонио Балдуино расталкивает толпу, обнимает Толстяка за плечи.

— Чего ему надо?

— Хочет воткнуть сигару медведю в нос.

— Интересно, что мишка сделает, — смеется мужчина, показывая горящую сигару. На подбородке у незнакомца — шрам, над верхней губой — редкие усики. — Такая морда у него забавная. А ну, дай попробую…

Вокруг хохочут. Антонио Балдуино кусает руку. Жоакин стал за спиной мужчины, того уговаривают двое мулатов. Человек с сигарой отмахивается:

— Пустяки… подумаешь… а ну, дай попробую…

— Валяй, — говорит Антонио Балдуино.

Мужчина подходит к медведю. Поднимает сигару. Медведь пятится. Сигара у самого медвежьего носа. Толстяк вскрикивает. Мужчина летит кувырком, сбитый ударом боксера Балдо. Мулаты, пришедшие с незнакомцем, набрасываются на негра. Но первого перехватывает Жоакин, второго Антонио Балдуино пинает ногой в живот. Толстяк хотел влепить оплеуху обидчику мишки, но промахнулся и угодил в физиономию какого-то негра, который глазел на драку. Тот звереет. Брат негра бросается на подмогу. Подбегает Мануэл, бросив ананасы, которые привез на продажу. С моряком еще трое. Бой разгорается. Несколько человек бросились разнимать, но сами начали драться. Свалка стала всеобщей. Отовсюду подбегают люди. Солдат выхватывает саблю. Что сабля, когда сверкает столько ножей? На улице напрасно свистит полицейский. Антонио Балдуино по всем правилам нокаутирует типа, не имевшего ни малейшего отношения к ссоре. Тот просто хотел разнять. Человек с сигарой тузит своего дружка. Толстяк отошел в сторону вместе с медведем и издали наблюдает за дракой. Розенда Розеда кусает врагов Антонио Балдупно, размахивает ножом, выхваченным из чулка. Платье на ней разорвано. Ярмарка Агуа-лос-Менинос ходит ходуном. Люди дерутся в свое удовольствие, не важно с кем, не важно за что. Схватываются, валятся, катаются по песку, молотя кулаками друг друга в веселом азарте боя. Негры забыли все. Забыли батат, горы золотых мандаринов, ананасов, бейжу. Они хотят одного — драться. Драться — это здорово, это все равно что петь, слушать захватывающую историю, врать, любоваться ночным морем.

Толстяк стащил для медведя бутылку пива.

Кто-то орет:

— Полиция! конная!

Все прекратилось мгновенно, как началось. Негры вернулись к своим баракам, горам фруктов, бейжу. Ножи исчезли. Конная полиция обнаружила только немного крови на месте схватки. Кто-то закрывает платком порез на лице. Негры довольны, смеются. Не зря прошел вечер, вволю повеселились.

Человек с сигарой говорит Антонио Балдуино:

— Всласть подрались.

Он угощает всех пивом, гладит мишку по голове. Начавшийся дождь поливает негров.

Негритянский клуб

Клуб «Свобода Баии» приютился в старом доме на улице Кабеса, в третьем этаже. Узкая лестница ведет в большой зал. В зале — эстрада для джаза, по стенкам — стулья для дам. Выпивать в танцзале строго запрещено, столики стоят в зацементированном дворе. Неподалеку — уборная. При зале есть еще комнатушка с зеркалом во всю стену — перед ним дамы поправляют прически. На табуретке перед зеркалом — банка брильянтина, гребень. В дни особо торжественных балов, перед карнавалом, на празднике Бонфина[42] зал украшают пестрыми бумажными цветами, лентами. Сейчас, в иванов вечер, к потолку подвешено бесчисленное множество ярких воздушных шариков. Бал будет на славу. У «Свободы Баии» солидные традиции. На июньский бал сюда приходят все слуги из богатых домов, все мулатки — продавщицы сластей на улицах, все солдаты девятнадцатого полка, вообще все негры, сколько их есть в городе. В Баие не так уж много негритянских клубов. Негры предпочитают ритуальные пляски, макумбу. В танцзал ходят только по большим праздникам. Но «Свобода Баии» — особый клуб. Сам старец Жубиаба покровительствует «Свободе Баии». Жубиаба — почетный председатель клуба. Вот почему процветает «Свобода Баии». А еще — в ней играет знаменитый шумовой джаз «Семь канареек». Джаз возник в «Свободе Баии», но теперь без него не обходится ни один праздник в городе. Даже в богатых домах без «Семи канареек» веселье не веселье. Джазисты обзавелись смокингами. Но нигде «Канарейки» не играют с таким огнем, с таким подъемом, как в родной «Свободе Баии». Если в негритянском клубе бал, джаз ни за какие деньги не пойдет в другое место. В «Свободе Баии» джазисты — дома, здесь они одеваются во что хотят, танцуют, болтают с приятелями. «Свобода Баии» — в зените славы, и традиции у нее почтенные. Готовится большой июньский бал.

Всякий раз, как Антонио Балдуино слышит джаз «Семи канареек», ему безумно хочется дирижировать. Даже лучше не джазом, а духовым оркестром — там музыканты в красивой форме, а дирижер идет перед ними спиной вперед, взмахивая палочкой. Антонио Балдуино любит все яркое, блестящее, по душе ему нарядная дирижерская форма. Джазисты одеваются кто во что горазд, а если идут играть в богатый дом, облачаются в смокинг. Негру это не улыбается. Но на худой конец можно в джаз, солистом, тем, кто поет и отплясывает чечетку.

Уже целую вечность Антонио Балдуино не сочинял самб. На табачных плантациях на это просто времени не было. А тут, вернувшись в Баию, сочинил сразу две, их даже по радио передавали. А еще сочинил Антонио Балдуино поэму — АВС о Зумби из Палмареса, до неба превознес негр подвиги любимого своего героя. В поэме Зумби из Палмареса родился в Африке, охотился на львов, тигров, но однажды, обманутый белыми, ступил на палубу невольничьего корабля… И попал Зумби на табачные плантации. Но не мог он примириться с побоями, убежал, собрал войско негров, перебил множество белых солдат, а как попал в ловушку, предпочел смерть плену. Бросился со скалы:

О Африка, где я родился!
Я в сердце тебя сохранил, там ел я кускуз[43] и бананы, отважным охотником слыл.

Палмарес, где на смерть я бился, чтоб вольными стать мы могли.
Нагнали туда полицейских, но все они там полегли

С обрыва, врагам чтоб не сдаться, он бросился вниз головой и крикнул: умру я свободным!
Так умер наш Зумби-герой.
Толстяк наизусть выучил АВС, поет его на праздниках под гитару.

Антонио Балдуино снес АВС поэту, который покупал у него самбы. Но поэт купил обе самбы, а про АВС сказал — оно яйца выеденного не стоит. И размер там не соблюден, и много еще чего, Антонио Балдуино не понял. Рассердился негр — он-то считал ЛВС очень удачным — и, получив за самбы тридцать мильрейсов, сказал поэту пару ласковых слов. Облегчив душу, ушел Антонио Балдуино, дома спел свой АВС Жубиабе и Розенде. Они пришли в восторг. Жубиаба договорился с сеньором Жеронимо, чтобы АВС напечатали в «Народной библиотеке», в которой издавали куплеты, песни, заговоры, сказки, анекдоты, молитвы, рецепты по двести рейсов за книжку. АВС Антонио Балдуино попал в одну книжку с «Историей заколдованного быка» и «Метисом и младенцем». Вскоре его распевали докеры и моряки, от моряков он перешел к слепым музыкантам в маленьких портовых городишках по всей бухте Баии. Все бродяги, все негры пели АВС о Зумби из Палмареса. Теперь у Антонио Балдуино одна мечта — вступить в джаз «Семи канареек».

* * *
Антонио Балдуино был членом «Свободы Баии», но ходил туда редко. Веселья вокруг — хоть отбавляй, а в клубе надо платить за выпивку. А денег у Антонио Балдуино не водилось. Лишь изредка заглядывал он в клуб поухаживать за одной мулаткой. Распорядитель, тучный негр сеу Жувенсио, всегда встречал Антонио Балдуино словами:

— В кои веки почтили наш клуб, сеу Балдуино. Брезгуете нами…

Антонио Балдуино не брезговал. Но в «Свободе Баии» строго запрещено прижиматься к даме, когда танцуешь. Строго запрещено разговаривать с дамой посреди зала. Строго запрещено приходить в нетрезвом виде. Не нравилось это негру, не любил он себя сдерживать. Он крепко обнимал партнерш, частенько бывал пьян. Антонио Балдуино хорошо помнит, как он впервые пришел в «Свободу Баии». Не успел войти, как на него налетел сеу Жувенсио. Джаз гремел в безумном экстазе. Да это — собственная его самба, одна из первых, проданных поэту. Антонио Балдуино пригласил мулатку Изолину, за которой тогда ухаживал. Пошли танцевать, негр облапил мулатку. Тут и подскочил Жувенсио:

— Так не положено… — Сеу Жувенсио был строгим распорядителем.

— Что не положено?

— Лишнее себе позволяете…

— Кто?

— Вы со своей дамой.

Антонио Балдуино дал распорядителю по морде. Сцепились было, да вмешался Жубиаба, и их разняли. Сеу Жувенсио объяснил, что это его обязанность — следить за нравственностью в танцзале. Если на такие вещи смотреть сквозь пальцы, сюда перестанут пускать порядочных девушек. Потеряет доверие «Свобода Баии». Что тогда делать? Пожалуйста, обнимайтесь, сколько угодно. Сеу Жувенсио в чужую жизнь не лезет. Но не здесь. Здесь чтоб был порядок. У нас не веселый дом. У нас — танцзал, клуб. Высокая нравственность. Антонио Балдуино внял, и они помирились. Негр продолжал развлекаться, танцевать, пить. Пришел Толстяк, совершенно случайно. Все шло прекрасно. Но около часу ночи какой-то сержант принялся развязно танцевать с белой дамой. Сеу Жувенсио предупредил, сержант и ухом не повел. Сеу Жувенсио предупредил во второй раз, а в третий потребовал, чтобы прекратили танец. Сержант грубо отпихнул распорядителя. Антонио Балдуино вступился за Жувенсио, сбил сержанта с ног. Тот ушел, опозоренный. Антонио Балдуино с распорядителем пошли выпить, но сержант вернулся с целым взводом солдат. Что тут только было! Солдаты стреляли. Кто-то со страху в уборной заперся. Кончилось дело пробитыми головами, арестами. Негру удалось скрыться. С того вечера он — видная фигура в «Свободе Баии». Сеу Жувенсио встречает его с распростертыми объятиями, угощает пивом. Но больше всего любит Антонио Балдуино праздники на холме Капа-Негро, в Итапажипе, в Рио-Вермельо. Только во время карнавала хорошо в клубе. Антонио Балдуино приходит, наряженный индейцем, в зеленых и красных перьях. Поет обрядовые песни. В дни карнавала тут здорово. Но сейчас, в Иванову ночь, куда веселее на вечеринке у Жоана Франсиско, в Рио-Вермельо. Там зажгут перед домом огромный костер, будут пускать огненные шары, ракеты. Там вдоволь будет и канжики, сладкой каши из маисовой муки, и вина из плодов женипапо. Но ничего не поделаешь. Придется идти в «Свободу Баии». Розенда сшила себе бальное платье, хочет покрасоваться в клубе. Тщеславная негритянка! Сам-то он пошел бы к Жоану Франсиско.

* * *
Эта Розенда стала просто невыносимой, думает Антонио Балдуино. Командовать им вздумала. Взять, да и вышвырнуть ее на улицу пинком в зад. Требует то одно, то другое, заставила медведя продать, чтобы сделать настоящее бальное платье. Могла бы купить в долг у разносчика-турка. Теперь вот — подавай ей бусы за двенадцать мильрейсов, увидала в витрине на улице Чили. Пошел Антонио Балдуино покупать бусы, но встретил по дороге Висенте, докера, и отдал ему десять мильрейсов для вдовы Кларимундо. Подъемным краном его задавило. Похороны-то профсоюз взял на себя, но докеры хотели собрать что-нибудь для вдовы и заказать венок. Подъемный кран размозжил ему голову стальным шаром. Кларимундо тащил на спине тюк, не мог посмотреть вверх. Вдова осталась и четверо малышей. Антонио Балдуино отдал десять мильрейсов и взялся поговорить с Жубиабой — может, удастся сделать что-нибудь для вдовы. Этого Кларимундо Антонио Балдуино хорошо знал — весельчак был негр, певун, женился на светлой мулатке. Жоакин говорил про нее — «доска!». Хороший был товарищ негр Кларимундо, никогда не отказывал, если нужно помочь. Теперь нет его. Вдова будет жить на подачки. Работает человек, таскает тяжести, корабли грузит, а потом что? Погибнет, оставит жену и детей нищими. Старый Салустиано бросился в море. И Вириато, Карлик, от этих мыслей покончил с собой в штормовую ночь. А он, Антонио Балдуино, о таких вещах думать не любит. Ему другое нравится. Хохотать, играть на гитаре, слушать душеспасительные истории Толстяка, героические истории Зе Кальмара. Сегодня он в плохом настроении, потому что не может пойти на праздник к Жоану Франсиско, должен тащиться с Розендой в клуб. По дороге зайдет в дом Кларимундо. Навестит покойника — бывшего друга. Лучше бы и не ходить ни на какой праздник, а провести ночь над телом покойного. Надо поговорить с Жубиабой, попросить его проводить усопшего. Может, Жубиаба сейчас у них, с Толстяком разговаривает. Лачуга Толстяка недалеко от холма Капа-Негро, иногда Жубиаба заходит к ним поболтать. Не старится Жубиаба. Сколько ему теперь лет? Больше ста, верно. Сколько он всего знает. Это Жубиаба виноват, что вдруг охватывает Антонио Балдуино горькая тоска. Такие вещи говорит Жубиаба, которые камнем падают на душу. Из-за Жубиабы думает Антонио Балдуино о море, в которое бросился Вириато, в котором Салустиано забыл о голодных детях. Да, не тот теперь Антонио Балдуино, что прежде. Смутно у него на душе. На улице-то он хохочет во весь голос — прохожие оборачиваются. Он и сейчас хохочет. Но не оттого, что ему весело. А на зло людям. Негр ускоряет пружинящий шаг. Он почти бежит. Но домой приходит, почти успокоившись, думая о белом костюме, в котором пойдет на бал.

— Где бусы, любовь моя?

Антонио Балдуино обалдело смотрит на женщину. Он совершенно забыл о бусах. Да и десять мильрейсов отдал для вдовы Кларимундо. В кармане одна монетка в два мильрейса. Розенда подозрительно смотрит:

— Где мои бусы?

— Ты знаешь, кто умер?

Но Розенда не знала грузчика Кларимундо.

— Мне так хотелось, а ты не купил. Назло, нарочно! Говоришь еще, что любишь меня… Ну, погоди.

Сегодня, накануне Иванова дня, на улице все люди веселые. Антонио Балдуино тоже хотелось бы быть веселым. Люди идут с такими счастливыми лицами. Все предвкушают необыкновенную ночь. Будут пускать шутихи, жечь фейерверк, бенгальский огонь. Негры говорят только о празднике у Жоана Франсиско, о бале в «Свободе Баии». Один Антонио Балдуино не весел сегодняшней ночью. Кларимундо. Антонио Балдуино мог думать только о погибшем докере.

Розенда капризничает, лезет в ссору. Антонио Балдуино не отвечает, негритянка принимается плакать. Антонио Балдуино подходит к двери, смотрит на улицу. Перед домом Освалдо раскладывают огромный костер. В особняке напротив нарядные девушки пытаются увидеть суженого в чашке с водой. Всем весело. Ему одному тоскливо, хоть в петлю лезь… Вдова Кларимундо плачет, наверное. Но у нее на то причина есть. Мужа потеряла. А у него, у Антонио Балдуино, что? Розенда не в духе? Плевать. Вышвырнуть и пойти к Жоану Франсиско. Розенда стала невыносимой. Антонио Балдуино открывает дверь. Розенда плачет, говорит, что никуда не пойдет. Негр берет шляпу, уходит. Надо известить Жубиабу о гибели Кларимундо.

* * *
Поговорив с Жубиабой и Толстяком (Толстяк сразу пошел к покойнику), Антонио Балдуино вернулся домой. У Розенды лицо злое, но она готова идти на бал.

— Знаешь, Розенда, придется все-таки зайти к Кларимундо.

— Какой еще Кларимундо? — спрашивает Розенда сквозь зубы.

— Докер. Убило его сегодня. Я деньги на похороны отдал, десять мильрейсов. Поэтому и бус не купил.

— Для чего мы туда пойдем?

— Вдову попробуем утешить…

— Я же в бальном платье…

— Ну и что…

Розенда простить ему не может бус, ворчит, что в бальном платье к покойнику никто не ходит. Но собирается идти. Антонио Балдуино на кухне пьет кофе. Из комнаты слышится раздраженный голос:

— В гости к покойнику… виданное ли дело…

Эх, отлупить бы ее как следует! Обнаглела. Желает идти на бал в голубых бусах за двенадцать мильрейсов… Десять пошли вдове Кларимундо. Два — вот они, в кармане. Хватит на кружку нива. А Розенде бусы бы пошли… только не голубые, а красные. Любит Антонио Балдуино красный цвет. Женщина-то она что надо. В постели с ней ни одна не сравнится. А так — дура набитая. Капризная. Избалованная. Подай ей то, подай это. А воображает-то! В театре, видите ли, выступать хочет. Официанткой работать — не по ней. «Я не для этого родилась». Кофе остыло. Да жидкое оно. Кофе сварить и то не умеет. Вот у жены Кларимундо здорово получается. Что она теперь делать станет… Не найдет второго мужа — голодать будет с детишками. Времена тяжелые, стиркой много ли заработаешь. Да и не вынести ей. Вон какая худая — кожа да кости… Розенда сердито спрашивает:

— Ты идешь или нет?

— А что?

— Ты даже не переоделся. Когда же мы на бал попадем? Еще и к покойнику хочешь зайти. Боже, какая глупость. Идти к покойнику в бальном платье. В жизни про такое не слышала…

Антонио облачается в белый костюм, но красный галстук не надевает — ведь он идет к Кларимундо. Негр выходит из дому в отвратительном настроении. Розенда тоже. Идут порознь, будто и незнакомы. Вокруг взлетают огненные шары. Перед домом Освалдо пылает костер. С треском вспыхивают шутихи, лопаются ракеты.

* * *
Не видать Кларимундо праздничных огней в Иванову ночь! Раньше и перед его домом горел костер, шумно взлетали цветные ракеты. Друзья собирались, пили кашасу, вино из женипапо. Сколько раз бывал тут Антонио Балдуино. Веселились они. Пускали шутих, те путались в ногах у неосторожных прохожих. Как-то друзья соорудили шестиметровый цеппелин с тремя огнедышащими отверстиями. Красота. На другой день в газетах фотография появилась. Дом бывал гостями битком набит.

Сегодня здесь тоже тесно. Только нет костра у входа. А Кларимундо — в гробу, и глаза у него закрыты. По небу летают огненные шары. Не видит их Кларимундо. И костра, что перед домом Освалдо, не видит. Прежде они всегда спорили, чей костер больше. На этот раз Освалдо выиграл. Не сравниться с его костром свече, что горит у покойника. Неузнаваем Кларимундо. Стальной шар снес ему череп, размозжил кости, расплющил лицо. Сегодня тоже кто-то запустил огромный огненный цеппелин. Все бросаются к окнам. Пылающий цеппелин летит по ночному небу. Кларимундо не видит. Убил его подъемный кран в порту, во время погрузки. Остальные докеры — здесь. Похороны взял на себя профсоюз. От Кларимундо многие пойдут на бал в клуб «Свобода Баии». Жубиаба не пойдет — останется бдеть над усопшим, благословит его. В руке у жреца покачиваются зеленые ветви. Толстяк тоже останется. Будет всю ночь бодрствовать над телом, помогать старцу Жубиабе. Огненные шары летят по небу. Кларимундо, негр Кларимундо, не зажег ты этой ночью костра у дверей своего дома. Мертвецки напьется сегодня негр Антонио Балдуино, поминая тебя. Теперь подъемные краны — заклятые враги Антонио Балдуино.

Голос вдовы звучит покорно — сбылось страшное предчувствие, мучившее ее.

— Я знала… Каждый день думала — мертвым его принесут… раздавленным…

Старшая девочка, лет десяти, положила голову на стол, плачет. Младший, трехлетний карапуз, глядит на огненные шары, бороздящие черное небо. Жрец Жубиаба совершает погребальный обряд. Этой ночью Антонио Балдуино будет мертвецки пьян. От соседей доносится музыка. Прощальная самба заполняет дом Кларимундо.

* * *
Танцзал переполнен. «Свобода Баии» дрожит от веселого смеха. Остро пахнет потом, нечем дышать — но этого никто не замечает. Безумствует джаз «Семь канареек». Тесно. Пары почти стоят на месте. Сеу Жувенсио оставил на минутку свои распорядительские обязанности, встречает Антонио Балдуино:

— В кои веки почтили наш клуб…

Сеу Жувенсио одет в строгий синий костюм. Антонио Балдуино знакомит его с Розендой. На ней — светло-зеленое бальное платье. Они стоят в дверях, ждут, пока кончится танец. Наконец музыка стихла. Антонио Балдуино и Розенда Розеда входят в зал. Мулатки оглядывают Розенду, потрясенные ее платьем. Негры не отрывают от нее глаз. Розенда говорит:

— Уставились, будто людей не видали…

На самом-то деле она страшно довольна. Улыбается. В бусах она была бы еще лучше, думает Антонио Балдуино. Он горд успехом своей любовницы. Все смотрят на Розенду, шушукаются. Розенда Розеда проходит по залу, качая бедрами, будто танцует самбу. Антонио Балдуино и Розенда Розеда остановились на самой середине зала, под люстрой. Розенда уходит в дамскую комнату поправить свою прическу из распрямленных волос. Антонио Балдуино разговаривает с друзьями. Жоакин уже сильно пьян.

— Весело тут, приятель… Я уж выпил…

— Я думал, ты у Жоана Франсиско…

— Успею… Я сюда так зашел, на огонек… Хорошо… Девка-то у тебя что надо, а?..

— Розенда? Отбить хочешь?

— Чужими объедками не пользуюсь…

Негры смеются. Кто-то спрашивает, откуда у Антонио Балдуино шрам на лице. Негр врет, будто один подрался с шестерыми. Зэфа тут, исподтишка наблюдает за Антонио Балдуино. Негр подходит к ней, Зэфа жалуется: «Не узнаешь нас, бедных». Розенда выходит из дамской комнаты, ослепительно улыбаясь. Зэфа говорит с завистью:

— Вот твоя госпожа…

Розенда садится рядом с Зэфой на стул Антонио Балдуино — он пошел выпить с Жоакином и сеньором Жувенсио. Джазисты угощаются пивом, танцев пока нет. Но вот снова ударил карнавальный марш. Антонио Балдуино смотрит на танцы, сидя за столиком. Пар слишком много, не стоит сейчас танцевать. Негр с удовольствием разглядывает обновку, рыжие туфли. Шикарные. Жоакин тоже ими любуется. Антонио Балдуино решил сходить за Розендой, пусть пока пива выпьет. Встал из-за столика и глазам своим не поверил. Розенда Розеда танцует с каким-то белым. Негр оборачивается к Жоакину:

— Кто этот тип?

— Который?

— Вон — с Розендой танцует.

— Карлос, шофер. Головорез отчаянный…

Где это видано, чтобы дама, пришедшая на бал с кавалером, пошла танцевать с незнакомым мужчиной, не попросив разрешения у своего спутника? Так не делают. Много себе позволяет Розенда. Разозлилась из-за бус, видно, отомстить захотела. Зэфа не танцует. Подходит к их столику, соглашается выпить пива.

— Погляди-ка на свою красавицу, Балдо. Улыбается белому во весь рот. С этим Карлосом лучше не связываться.

Зэфа пошла танцевать с Жоакином. Смеется… Это она над ним, над Антонио Балдуино, смеется. Вообразила, будто он от Розенды без ума, словно его зельем приворотным опоили. Антонио Балдуино велит официанту принести кашасы. Официант хромой, одна нога — деревянная. За соседним столиком сидит подвыпивший негр, у него руки чешутся, подраться бы с кем-нибудь.

Негритянки танцуют. Джазисты в экстазе превосходят себя, из кожи вон лезут. Розенда Розеда танцует с шофером Карлосом. Он шепчет ей что-то на ухо. Это запрещено! Куда сеу Жувенсио смотрит? Что она — рога хочет наставить Антонио Балдуино?

Миленькая мулаточка — вон там, в углу, рядом с толстой старухой. Личико симпатичное, грудь, как у подростка. Розенда подошла к окну, смеется. Почему Антонио Балдуино не может заставить себя думать о миловидной мулатке? Велит принести еще кашасы. И все это из-за бус! Но не мог же он не дать денег для вдовы Кларимундо!

Погиб Кларимундо, подъемный кран задавил его в порту. Голубые бусы… Если бы еще красные! Опять проходит Розенда, смеется. Не поздоровится этому шоферу, Карлосу. Они что, шутить вздумали с Антонио Балдуино? Плохо же они его знают. Негр нащупывает нож, спрятанный в заднем кармане брюк. Красиво можно черкнуть по физиономии. Голубые бусы все равно не пошли бы к зеленому платью. Официант! Еще кашасы. Красные — другое дело… Завтра вдова Кларимундо начнет стирать чужое белье. Ну, что это за работа! Да и тощая она, не выдержит, схватит чахотку. Отлупить надо как следует эту Розенду. Никогда ни одна негритянка не смела так поступать с Антонио Балдуино. Зал переполнен. Танцуют негритянки в бальных платьях — ну, прямо дамы из высшего общества. Негритянка Жоана славится своими нарядами. Но сегодня Розенда затмила всех. Шофер доволен, выставляет напоказ свою партнершу. Антонио Балдуино отдал деньги вдове Кларимундо, а бус не купил. Джаз смолк, но все неистово хлопают, и музыка продолжается. За соседним столиком подвыпивший негр так и лезет в драку. Антонио Балдуино поворачивается к нему:

— Можешь на меня рассчитывать, парень.

— Благодарю, земляк… трусы они — ни один драться не хочет.

Он пристает к официанту, к соседям:

— Вы у меня попляшете…

Антонио Балдуино мог бы попросить у Жубиабы приворотное зелье. Ползала бы за ним Розенда Розеда. Негр-солист поет:

Мулатка, ты меня не любишь…
Нет. Не нужна Антонио Балдуино любовь, рожденная колдовскими чарами. Ему все равно — пусть Розенда идет, куда хочет. Вот только — не допустит он, чтобы с ним так поступали. Пришли вместе, а танцует с другим, не попросив разрешения. Шутить с ним вздумала. Негритянки извиваются под звуки марша. Старый негр рассказывает какую-то историю. Подвыпивший задира перебивает его. Остро пахнет потом. Один мулат уговаривает свою партнершу выйти с ним из зала. Шофер, ясное дело, просит о том же Розенду. Розенда Розеда смеется…

Антонио Балдуино встал. Он отдал деньги жене Кларимундо. Негр подходит к шоферу, хватает Розенду за руку.

— Пошли танцевать!

Шофер вламывается в амбицию:

— Не тронь мою даму!

— Она не твоя. Я ее привел. Платье на мои деньги куплено. Она бусы еще хотела… да я отдал десять мильрейсов вдове Кларимундо, докера. Его подъемный кран раздавил.

Негр тащит Розенду — та струхнула, не знает, что делать. Уж очень Антонио Балдуино любит драться. Но шофер не собирается уступать красавицу. Музыка смолкла, они стоят посреди зала и спорят. Подходит сеу Жувенсио, распорядитель. Стоять посреди зала запрещено.

Шофер взрывается:

— Проваливай!

Подошел Жоакин:

— В чем дело?

Розенда берет его под руку:

— Балдо лезет в бутылку, потому что я пошла танцевать с этим парнем. Успокойте его, сеньор Жоакин.

Теперь на них все смотрят. Пьяный задира предлагает Антонио Балдуино свои услуги:

— Поддержать, земляк?

Сеу Жувенсио велит прекратить эти глупости и делает знак дирижеру. Играют фокстрот. Антонио Балдуино танцует с Розендой. Шофер угрожает:

— Мы еще встретимся…

Розенда Розеда польщена. Антонио Балдуино силой отнял ее у соперника. Розенда нежно прижимается к негру. В красных бусах она была бы еще красивее, думает Антонио Балдуино. Задире удалось наконец устроить драку в глубине зала. Шофер стоит в дверях, глаз не спускает с танцующих. Драку разняли. Шум стих. Фокстрот продолжается. Сеу Жувенсио азартно хлопает. Тоскливая какая музыка, похоронный марш, да и только, думает Антонио Балдуино. Нет больше Кларимундо. Не видать больше веселому докеру огней в Иванову ночь. Фокстрот кончился. Антонио Балдуино подходит к шоферу:

— Я только хотел показать, что женщину у меня никому не отбить. А теперь, если охота — забирай эту уродину. Мне она не нужна.

Веселье в разгаре, «Свобода Баии» содрогается от неистовой пляски. Грохочет музыка. Антонио Балдуино управляет «Семью канарейками», — дирижер упился, не стоит на ногах. Шофер и Розенда Розеда исчезли. Остро пахнет потом. Негры хохочут, исступленно извиваясь в машише.

«Каравелла „Катаринета“»[44]

На террасе Линдиналва читает сентиментальные романы, стихи о любви. Особенно ей нравится «Каравелла „Катаринета“».

Каравелла «Катаринета» плывет по морским волнам.

Может быть, каравелла «Катаринета» привезет жениха Линдиналве. Однажды ей сказал нищий мальчик, что жених приплывет к ней на корабле, по морским волнам. И Линдиналва ждет. Ждет и читает на террасе сентиментальные романы, стихи о любви.

Девушка из особняка напротив вышла замуж, и в переулке Зумби-дос-Палмарес стало скучно: ни разу больше влюбленный не пересек улицу, ни разу больше не бросил на балкон букетик гвоздик. Молодожены сняли квартиру в центре, на оживленной улице, теперь окна особняка не открываются. Не видно портрета молодого военного, убившего своей ранней смертью радость в этой семье. Вышла замуж девушка из особняка напротив, и загрустила Линдиналва. Раньше она из своего сада следила за романом соседки, и гвоздика, которую влюбленный бросал на балкон, говорила что-то и ее сердцу. Эта любовь придавала очарование тихому переулку Зумби-дос-Палмарес. Теперь, после свадьбы соседки, хоть Линдиналва ни разу в жизни не поговорила с девушкой, она чувствует себя совсем одинокой. Амелия старится потихоньку, возится на кухне. Через год после того, как убежал Антонио Балдуино, Линдиналва рыдала на похоронах матери. Овдовев, командор забросил дела, пропадал в веселых домах, пил. С горя, говорили знакомые. Линдиналва грустила одна, покинутая в старом доме. Гуси у них передохли, цветы начали вянуть. Линдиналва читала романс «Каравелла „Катаринета“», обрывала лепестки роз, ждала — приплывет к ней на корабле жених. Линдиналва столько мечтала об этом, что нисколько не удивилась, когда из Рио приплыл на пароходе в Баию Густаво — доктор Густаво Баррейрас, юноша из хорошей семьи. Приплыл с дипломом юриста и твердым решением разбогатеть. Густаво вел дела командора в одном процессе и познакомился с Линдиналвой. Красавицей она не была, но веснушки делали ее пикантной, а худенькое тело с высокой грудью дразнило взгляд адвоката. Они стали женихом и невестой. Будущее казалось безоблачным. Переулок Зумби-дос-Палмарес повеселел. Они гуляли под руку, Густаво говорил так красиво. Через каменную ограду особняка напротив тянулись алые маки — посмотреть на влюбленных. Алые маки, сочные, влажные, будто губы, просящие поцелуй. Однажды Густаво сказал:

— Маки вводят во грех, — и поцеловал Линдиналву.

Ветер покачивал головки маков. Линдиналва была так счастлива, что ее даже перестал преследовать в кошмарных снах негр Антонио Балдуино. Теперь ей снился жених, уютный домик, сад, маки. Много-много алых маков, прекрасных, как грех.

* * *
Командор разорился (знакомые говорили, все промотал на девок). Жених оказался на редкость преданным. Но хотя и старался изо всех сил, спасти ничего не смог. Командор пропадал в дешевых домах терпимости. Густаво каждый день приходил к Линдиналве. Пришлось уехать из особняка (пошел за долги), снять квартирку на окраине. Деньги на хозяйство давал Густаво. Однажды лил дождь, была непогода — его оставили ночевать. Командор не возвращался из публичного дома. Дверь в комнату Линдиналвы была приоткрыта. Густаво вошел. Она спряталась в простыни. Она улыбалась.

Не думала Линдиналва, что все так скоро изменится. Несколько ночей они провели вместе, вначале она была так счастлива. Сладкие ночи любви, поцелуи, от которых болели губы, руки, ласкавшие грудь, словно обрывали лепестки маков. Потом Густаво начал приходить реже, говорил — занят, дела идут плохо. Три раза назначали свадьбу — и три раза откладывали. Командор умер в постели у проститутки, об этом сообщили газеты. Густаво счел себя оскорбленным, жаловался, что пострадает его карьера, не явился на похороны. Через несколько дней прислал две бумажки по сто мильрейсов.

Линдиналва написала, что хочет с ним повидаться. Он пришел только через неделю. И был он такой мрачный и так торопился, что она даже не заплакала. Даже не сказала ему, что ждет ребенка.

Песня о милом друге

Это Амелия рассказала Антонио Балдуино, что Линдиналва пошла по рукам. Когда несчастье обрушилось на дом командора, Амелия осталась верна Линдиналве. Верна и заботлива. Заменила ей и отца и мать. Перебравшись на окраину, Линдиналва заставила служанку найти другое место. Амелия не хотела, но Линдиналва настояла на своем, рассердилась даже. И Амелия пошла служить к Мануэлу Алмасу, богатому португальцу, владельцу кондитерской. Антонио Балдуино скитался в это время по табачным плантациям. Когда подошли роды, Амелия помогла Линдиналве. Бросила работу, вернулась к девочке, как она ее называла. Амелия дала деньги, была преданной, тактичной сиделкой. Такой тактичной, что Линдиналва не почувствовала себя униженной. Густаво, женившись на дочери депутата парламента, прислал на ребенка сто мильрейсов. Он умолял сохранить все в тайне. Линдиналва ответила, что он может не беспокоиться, — никто никогда ничего не узнает. Линдиналва снова заставила Амелию поступить на работу. А сама приняла приглашение Лулу — хозяйки самого шикарного притона в Баие. Так началась ее жизнь в «Монте Карло». Антонио Балдуино слушал, низко опустив голову, поглаживая шрам на лице. Была дождливая ночь.

Ребенка, здорового в отца, грустного в мать, взяла Амелия. В эту ночь Линдиналва в невероятно открытом вечернем платье дебютировала в «Монте Карло».

Лулу дала ей инструкции: просить побольше самых дорогих вин, завлекать тучных полковников, владельцев табачных, сахарных, какаовых плантаций. У Линдиналвы вид хрупкой невинной девочки. Это нравится старикам. И тянуть с них надо побольше. Такова жизнь…

Когда она вошла в зал, играли медленный вальс. На груди у нее — ключ от комнаты. Она отдаст его мужчине, который ее пригласит. Ключ к тайнам ее тела… Линдиналве не хочется плакать. Просто музыка почему-то уж очень грустная.

По залу медленно кружат пары… Рано, гостей еще мало. Только две женщины уже заняты — сидят с какими-то юнцами, пьют пиво.

Линдиналвасадится за стол для женщин… Блондинка говорит остальным:

— Это новенькая.

Женщины безразлично смотрят на Линдиналву. Только мулатка с рюмкой кашасы в руке вдруг спрашивает:

— Что вы собираетесь тут делать?

Голос у Линдиналвы дрожит:

— Я не нашла работы…

Блондинка, француженка, угощает остальных сигаретами:

— Боже, хоть бы пришел полковник Педро… Мне позарез нужны деньги…

Мулатка смотрит в рюмку и вдруг принимается хохотать. Никто не обращает внимания. Все давно привыкли к выходкам мулатки Эунисы. Но Линдиналва вздрагивает. Почему играют этот тоскливый вальс? Могли бы выбрать какую-нибудь веселую самбу. С улицы доносится пьяный гул голосов, звонки трамваев. Там, на улице, — жизнь. А тут — кладбище. Склеп, в котором играет музыка. Эуниса говорит:

— Вы думаете, мы живы? Все мы тут — покойницы. Кончена наша жизнь. Проститутка — все равно что труп.

Блондинка ждет полковника Педро. Ей нужны деньги, она получила письмо от родных из французского захолустья. Ее братишка опасно болен. Родители просят прислать хоть немного, ведь она — хозяйка преуспевающего ателье мод в далекой Бразилии. Блондинка барабанит пальцами по столу.

— Ателье мод… ателье мод…

Эуниса залпом допивает рюмку:

— Могила тут… все мы — трупы…

— Ну, я-то пока живая! — не соглашается черноволосая девушка. — Эта Эуниса выдумает тоже! — Девушка улыбается.

Линдиналва пристально на нее смотрит. Совсем еще девочка. Ребенок. Веселый смуглый ребенок. Блондинка — та действительно старая, вся в морщинах. Вид у нее отсутствующий. Мысли ее далеко, в нездешних краях.

Вальс смолк. Двое посетителей входят в зал, заказывают сложный коктейль, приглашают смуглую девочку. Они гладят ей грудь, хватают за бедра, заказывают еще спиртного, говорят ей что-то на ухо. Линдиналва ощущает беспредельную грусть, беспредельное желание приласкать смуглую девочку. Эуниса закуривает. Может быть, ей тоже жалко девчушку?

— Проститутка — все равно как общественная плевательница…

Эуниса думает, что она насмешливо улыбнулась.

Теперь оркестр играет танго. Мелодия поет о любви, об измене, о самоубийстве. Входят местные богачи. С этим коммерсантом Линдиналва встречалась. Когда-то, в счастливые времена, он обедал в их доме. Отец Линдиналвы умер в таком же заведении, в постели у проститутки. Кто из этих женщин знал его? Кто над ним смеялся? Кто ждал его, чтобы выпросить денег?

Вот и Линдиналва ждет теперь командора, который дал бы ей денег, заказал побольше дорогого вина, чтобы Лулу осталась довольна, не выбросила ее на улицу. Танго поет об измене. Линдиналве не хочется вспоминать о сыне. Он сейчас, наверное, тянет ручонки к Амелии. Когда он в первый раз скажет «мама», он скажет это Амелии. И улыбнется он впервые не Линдиналве. Двое юнцов шушукаются со смуглой девочкой. Что они ей предлагают? Она говорит им — нет. Но сегодня день такой неудачный, гостей так мало… Юнцы настаивают, и она уходит с обоими. Эуниса сплевывает. Она взбешена. Линдиналве хочется плакать. Лулу улыбается, указывает коммерсантам на Линдиналву, говорит им что-то очень тихо. Эуниса предупреждает:

— Ваша очередь…

Линдиналва знает этого господина. Он обедал у них за столом… С этим бы ей не хотелось. Пусть лучше кто угодно другой, пусть даже негр Антонио Балдуино. Но мужчина подзывает ее жирным пальцем. Смуглая девочка пошла с двумя… Линдиналва встает. Лулу делает ей знак поторопиться. Эуниса поднимает рюмку:

— За ваш дебют…

Француженка махнула рукой. Подумаешь. Все они — трупы, об этом поет танго, так говорит Эуниса. Она больше не Линдиналва, бледненькая девочка, бегавшая в парке Назаре. Та Линдиналва умерла, оставив Амелии своего сына. Она проходит рядом с Лулу — та еще раз велит просить шампанского. Смуглая девочка возвращается в зал. Вид у нее испуганный, на глазах слезы. Юнцы смеются, обмениваются впечатлениями. Линдиналва просит шампанского. Потом, уже в комнате, коммерсант (он обедал в их доме) спрашивает, что она умеет, кроме того, что умеют все. Все равно. Они все — покойницы, они все давно умерли. Эуниса пьет вторую рюмку кашасы. Рыдает танго. Так начала Линдиналва.

* * *
Увяла рано Линдиналва, ей больше не место в таком дорогом заведении, как «Монте Карло». Богачи ее больше не приглашают. Теперь у нее во рту всегда горький привкус кашасы. Эуниса уже перебралась в нижнюю часть города, где женщины получают по пять мильрейсов. Сегодня уходит и Линдиналва, сняла комнату рядом с Эунисой. Днем сходила к Амелии повидать сынишку. Густавиньо такой хорошенький. У него большие живые глаза, пухлые губки, красные, влажные, как тот красивый цветок, о котором говорил Густаво. Линдиналва забыла его название. Зато выучила непристойные слова по-французски, знает жаргон проституток. Но ребенок говорит ей «мама», и Линдиналва чувствует себя чистой, как девушка. Она рассказывает сыну сказки, которые Амелия рассказывала ей когда-то, давно, когда она была еще Линдиналвой. Теперь ее зовут просто Линда, так распорядилась новая хозяйка. Она рассказывает сыну про Золушку, и ей сейчас хорошо… Какое было бы счастье, если бы в этот миг произошла мировая катастрофа и все бы погибли…

Проститутки стоят у открытых окон, делают знаки проходящим мужчинам. Некоторые заходят, другие отшучиваются. Те, что с пакетами, не отвечают, спешат дальше. Эуниса пьяна. Она говорит, что все эти женщины умерли, что они в аду. Старая полька жалуется — не везет ей. Вчера не удалось завлечь ни одного. Сегодня тоже. Придется уходить на Ладейра-до-Табоан. Женщины там получают по полтора мильрейса и чем только не занимаются… и мрут как мухи. Мысли Линдиналвы далеко — в бедной комнатушке Амелии, рядом с сыном. Густавиньо улыбается, говорит «мама». Ей безумно хочется целовать его в пухлые губки, всю жизнь рассказывать ему про Золушку. В столовой хозяйка включила проигрыватель. Дряблые груди Эунисы едва прикрыты сорочкой. Она стоит у окна, зазывает мужчин. Когда Густавиньо вырастет, он, может быть, тоже придет на эту улицу. Но Линдиналвы он не увидит. Ее тогда уже не будет в живых. Она останется в его памяти скромной прекрасной женщиной, которая рассказывала ему о Золушке.

Эуниса говорит, что все они умерли. Полька просит в долг два мильрейса. Юноша с пышной шевелюрой откликается на призыв Линдиналвы. Эуниса говорит:

— За удачу! — и поднимает воображаемый бокал.

В комнате молодой человек спрашивает Линдиналву, как ее зовут, хочет знать всю ее жизнь, рассказывает о своей больной мамочке, которая осталась в сертане, говорит, что Линдиналва прелестна, как цветок белой акации, сравнивает ее волосы со спелой пшеницей, обещает посвятить ей сонет. В столовой гремит самба. Юноша предпочел бы танго, оно романтичнее. Ему интересно знать, что Линдиналва думает о политике:

— Политика — это такая грязь, верно?

Так начала Линда.

* * *
Линдиналва катится по наклонной плоскости. Опускается все ниже и ниже. Вот она уже тоже продажная женщина в нижнем городе, на Ладейра-до-Табоан. Отсюда только два выхода: больница и морг. Отвезут на машине. Либо на «скорой помощи», либо в красном санитарном фургоне.

В нижнем городе на окнах висит белье, в дверях теснятся черные люди. Линдиналва пошла навестить Густавиньо. Он только что болел корью. Сынишка протянул к ней ручонки, заулыбался:

— Мама, мама… — Потом лицо у него стало серьезным, и он спросил: — Ты с нами насовсем останешься, мама?

— Детка, я приду на днях…

— Будет так хорошо, мама.

Линдиналва идет мимо старого лифта, соединяющего верхний и нижний город. Улыбается в ответ на улыбку трамвайного кондуктора. Подходит к тридцать второму номеру. Здесь она сняла комнату.

Густавиньо должен пополнеть. Он так исхудал после болезни. Линдиналва толкает тяжелую старинную дверь с чугунным кольцом. На двери голубой краской намалеван огромный номер: тридцать два. Сверху кричат:

— Кто там?

Линдиналва поднимается по грязной лестнице. Глаза ее почти закрыты, грудь судорожно вздрагивает. Всю ночь она думала… Пыталась заснуть, но всю ночь мучили ее кошмары. Сифилитические женщины с чудовищно распухшими пальцами толпятся у дверей крошечной больницы. Кого-то несут в машину «скорой помощи»… да это — труп командора, умершего в постели у проститутки… И труп Густавиньо. Он умер от кори… Вдруг все исчезло — остался только негр Антонио Балдуино. Он дико хохочет, в руке у него — бумажка в пять мильрейсов и какая-то мелочь.

Она проснулась в поту, хлебнула воды.

Какая страшная ночь. Теперь Линдиналва не думает. Такая уж у нее судьба. Каждый со своей судьбой рождается. У кого она — счастливая, у кого — несчастная. Нечего ждать, что приплывет каравелла «Катаринета». Ее судьба — злая. Тут уж ничего не поделаешь.

Линдиналва идет по лестнице. Она обречена. Вчера мулатка с пятого этажа сказала ей прямо:

— Отсюда, милая, два пути: или в больницу, или в яму… — Она поглядела в окно, на небо. — При мне стольких уж увезли…

Линдиналва идет по лестнице, смотрит перед собой невидящими глазами. Где сейчас та Линдиналва, которая играла и смеялась в парке Назаре?

Она идет сгорбившись, по впалым щекам катятся слезы. Да, Линдиналва плачет… Слезы падают из ее глаз на ступени, смывают грязь с лестницы.

Линдиналва идет сгорбившись, прикрывая рукой землистое веснушчатое лицо. Слезы катятся из ее грустных глаз. У нее сын, ей хочется жить. Но с Ладейра-до-Табоан только один путь: в могилу.

На площадке пятого этажа разговаривают две проститутки:

— Рябая идет. Тише, она плачет…

В голосе — горячая жалость.

Так начала Рябая.

Подъемные краны

Приятели пойдут в «Фонарь утопленников», на набережную. Ночь на берегу моря прекрасна. Они выходят из Байша-дос-Сапатейрос, спускаются по откосу Ладейра-до-Табоан. Вдруг Толстяк заметил новую звезду на небе:

— Гляди… этой раньше не было… Это моя.

Толстяк счастлив. У него теперь своя звезда. Жубиаба говорит, что звезды — это души умерших героев. Видно, умер сегодня храбрец, о котором сложено АВС. И Толстяк открыл звезду. Жоакин тоже хочет найти новую звезду на небе — и не может. Антонио Балдуино думает: кто же умер сегодня ночью? Храбрые есть всюду. Когда сам он умрет, тоже звезда засверкает в небе. И откроет ее Толстяк, а может, какой-нибудь беспризорник, из тех, что просит милостыню, а у самого нож за поясом. Друзья идут по пустынным улицам, полная луна заливает город желтоватым светом. На улицах — никого, окна в домах закрыты, все спят. Негр Антонио Балдуино и его друзья снова хозяева города, как в детстве, в далекие времена, когда побирались они в Баие. Во всем городе только они свободны по-настоящему. Они — бродяги, живут, чем придется, играют на гитаре, поют, спят на песке, у моря, любят чернокожих служанок, засыпают и просыпаются, когда захотят. Зе Кальмар никогда не работал. Он уже стареет, а всю жизнь был бродягой, нарушителем спокойствия, гитаристом, мастером капоэйры. Лучший его ученик — Антонио Балдуино. Превзошел негр своего учителя. Чем он только не занимался. Работал на табачных плантациях, и боксером был, и циркачом. Живет на то, что изредка получает за самбы, поет их на негритянских праздниках веселой Бани. Жоакин работает в месяц дня три-четыре. Таскает чемоданы на вокзале, когда носильщики не справляются. Толстяк продает газеты, когда в городе нет Антонио Балдуино. А вернулся Балдо — прощай, трудовая жизнь. Друзья снова живут праздной, сладкой свободной жизнью в безлюдном, спящем городе.

Антонио Балдуино спрашивает:

— Бросаем якорь в «Фонаре утопленников»?

— Можно…

Глубокая ночь. Откос Ладейра-до-Табоан погружен в молчание. Старый лифт прекратил работу. Башня будто склонилась над городом. Темно. Лишь кое-где в чердачных окнах, в мансардах горит еще свет. Это проститутки, вернувшись с улицы, отпускают последних клиентов.

Жоакин насвистывает самбу. Остальные идут молча. Только свист Жоакина нарушает тишину. Антонио Балдуино думает о том, что рассказала ему Амелия. Думает о судьбе Линдиналвы. Как все меняется. Теперь Линдиналва, верно, не гордая. Захочет Антонио Балдуино — и будет ею обладать. Теперь она ему не хозяйка. Была дочерью командора — стала проституткой с Ладейра-до-Табоан. Продается любому за два мильрейса. Как все меняется! Стоит ему захотеть, и он поднимется по лестнице дома, где живет Линдиналва, и она отдастся ему. Стоит ему захотеть. Стоит заплатить два мильрейса. Негр вспоминает, как он убежал из переулка Зумби-дос-Палмарес. Если бы не оболгала его Амелия, продолжал бы Антонио Балдуино служить в доме командора. На Линдиналву смотрел бы как на святую, работал бы не за страх, а за совесть в хозяйской конторе, не дошло бы дело до банкротства. Но был бы Антонио Балдуино рабом. Амелия хотела его погубить, а вышло к лучшему. Теперь он свободен. Теперь он может обладать Линдиналвой, когда захочет. У нее было лицо святой. И веснушки. Не было тогда желания, во взгляде Антонио Балдуино. Но с тех пор как Амелия оболгала его, сказав, что он подглядывает, как Линдиналва моется, негр не мечтал уже ни о какой другой женщине. С кем бы ни спал, в его объятиях всегда была Линдиналва. Даже когда любил Розенду. Розенду он уступил шоферу. Теперь она танцует в дешевом кабаре и тоже продается. И уже денег просила в долг. Очень уж задавалась Розенда, вот и получила по заслугам. Линдиналва не задавалась. Но она ненавидела негра Антонио Балдуино и тоже расплачивается. Прозябает на Ладейра-до-Табоан, где живут самые дешевые проститутки. Отребье. Стоит ему захотеть, и она будет с ним спать. Почему же ему невесело, что это он вдруг загрустил — даже полная луна его больше не радует. Разве не ждал он всю свою жизнь дня, когда сможет обладать Линдиналвой? Чего же он медлит? Почему не бежит бегом на пятый этаж тридцать второго номера, не стучится в дверь Линдиналвы? Вот он, дом. Они как раз идут мимо. Улица спит, тишину нарушает только свист Жоакина. Что за холодный ветер дует с моря? Почему Антонио Балдуино дрожит? Из дверей тридцать второго номера выбегает растрепанная женщина. Он сразу узнал Линдиналву. Это уже не человек даже, а отброс человеческий, потерявший на Ладейра-до-Табоан все. Даже имя. Веснушчатое испитое лицо, тощие руки трясутся, безумные глаза горят. Ветер треплет ей волосы. Она преграждает мужчинам путь, ломает руки, умоляет:

— Два мильрейса на кружку пива… Два мильрейса… ради твоей матери…

Мужчины остановились, онемели от неожиданности. Она подумала — эти ничего не дадут.

— Дайте хоть сигарету… хотя бы одну… Я два дня не курила…

Жоакин протягивает ей сигарету. Она смеется, сжимает ее тощими пальцами.

Да, это Линдиналва.

Антонио Балдуино дрожит как в лихорадке. С моря дует холодный ветер. Негра охватил ужас. Он дрожит, ему жутко, он готов убежать, убежать отсюда на край земли. Но он — словно в землю врос. Не оторвать ему глаз от страшного веснушчатого лица Линдиналвы. Она его не узнает — она его даже не видит. Она дымит сигаретой и спрашивает нежным голосом — голосом той, другой Линдиналвы, которая играла в парке Назаре с негритенком Антонио Балдуино:

— А пиво? Вы меня угостите, правда?

Антонио Балдуино вытаскивает из кармана десять мильрейсов. Он отдает их женщине, та смеется и плачет. Не помня себя от ужаса, трясясь, будто в припадке, Антонио Балдуино бросается бежать вверх по откосу Ладейра-до-Табоан. Он останавливается только у дома Жубиабы. Он рыдает у ног Жреца Черных Богов, Жубиаба гладит его курчавые волосы, как в день, когда помешалась тетя Луиза.

* * *
Через несколько дней, придя в себя, Антонио Балдуино пошел к Линдиналве. В убогой комнатушке на огромной двуспальной кровати неподвижно лежит Линдиналва. Она умирает. У постели Амелия с трудом сдерживает слезы. Он входит как можно тише, так велела ему проститутка, которая рыдает в дверях. Амелия не удивляется, увидев его. Она только прижимает палец к губам в знак молчания. И подходит к негру. Он спрашивает:

— Больна?

— Умирает.

В преддверии смерти она снова — прежняя Линдиналва, девушка из переулка Зумби-дос-Палмарес. Ее лицо красиво, спокойно. Веснушчатое лицо, лицо святой. Ее руки — все те же. Руки, которые играли на рояле, обрывали лепестки роз. Ничто не напоминает теперь о Линдиналве из «Монте-Карло», о Линде из нижнего города, о Рябой с Ладейра-до-Табоан. Сейчас она снова — дочь командора, которая жила в самом красивом особняке в переулке Зумби-дос-Палмарес и ждала, что приплывет к ней жених на каравелле, по морским волнам. Линдиналва зашевелилась, приподнялась — теперь это уже другая Линдиналва, которую не знает Антонио Балдуино. Но эту Линдиналву знает Амелия. Это — невеста Густаво, возлюбленная Густаво, мать Густавиньо. Улыбающееся лицо молодой сеньоры. Она что-то шепчет. Амелия подходит, берет ее за руку. Линдиналва говорит, что хочет видеть сына. Пусть его приведут, ведь она умирает. Амелия оборачивается в слезах. Антонио Балдуино спрашивает:

— Что сказал доктор?

— Сделать ничего нельзя… Только ждать смерти.

Антонио Балдуино не может этого допустить. Его осеняет:

— Ее спасет Жубиаба! Пойду за ним.

— Зайди по дороге ко мне, возьми ребенка, — просит Амелия.

Он, Антонио Балдуино, пришел сюда, чтобы насладиться местью, чтобы обладать Линдиналвой и бросить ей в постель два мильрейса… Пришел унизить ее, сказав, что белая женщина гроша ломаного не стоит, а негр Антонио Балдуино всегда добивается своего… А теперь он идет к Жубиабе, будет умолять его спасти Линдиналву. Если Линдиналва поправится, Антонио Балдуино навсегда отсюда уедет. А если она умрет, жизнь его потеряет смысл. Не останется у него другого выхода, другого пути, кроме моря. В море ушел Вириато Карлик, у которого тоже никого не было на этом свете. Только сейчас Антонио Балдуино понял, что умрет Линдиналва — и останется он один. И жить ему будет не для чего.

* * *
Он вернулся с ребенком. Жреца не оказалось дома, никто не знал, где он. Проклял Антонио Балдуино старого колдуна. Теперь он ведет мальчика за руку, и ему хорошо. У ребенка нос Линдиналвы, такие же веснушки на лице. Мальчуган пристает к Антонио Балдуино с вопросами, все ему надо знать. Негр отвечает на все вопросы и сам удивляется — откуда у него берется терпение.

Он несет ребенка вверх по лестнице. Амелия едва сдерживает рыдания:

— Скорей… Она умирает…

Антонио Балдуино ставит мальчика рядом с кроватью. Линдиналва открывает глаза:

— Сынок…

Она хочет улыбнуться, лицо искажается. Ребенку страшно, он начинает плакать. Линдиналва целует мальчика в щеку. Амелия уводит его. Линдиналва хотела поцеловать пухлые губки сына, губы Густаво… и не смогла.

Теперь она плачет, ей не хочется умирать. А сколько раз она призывала смерть… Линдиналва чувствует, что в комнате еще кто-то. Спрашивает Амелию:

— Кто тут?

Амелия теряется, не знает, что говорить. Но Антонио Балдуино уже подходит к кровати, опустив глаза. Если бы увидел его сейчас кто-нибудь из друзей — не понял бы, отчего Антонио Балдуино плачет. Линдиналва узнала его, пытается улыбнуться:

— Балдо… я была несправедлива к тебе…

— Не надо…

— Прости меня…

— Не говори так… а то я заплачу.

Она проводит рукой по курчавым волосам негра. Она умирает со словами:

— Помоги Амелии вырастить моего сына… позаботься о нем…

Антонио Балдуино, словно черный раб, рухнул на колени перед кроватью.

Антонио Балдуино хочет, чтобы Линдиналву хоронили в белом гробу. Так хоронят невинных девушек. И никто не понимает его, даже сам мудрый Жубиаба. Толстяк соглашается только по бесконечной своей доброте. В глубине души он недоумевает: виданное ли дело — хоронить проститутку в белом гробу. Только Амелия, кажется, поняла:

— Она ведь тебе нравилась, Балдо? Оговорила я тебя… ревновала к хозяевам. Я у них двадцать лет прожила. Я ее вырастила. Она другой судьбы заслуживала… Добрая моя девочка…

Антонио Балдуино протягивает к ним руки и говорит глухим голосом:

— Она умерла невинной… Я клянусь… Ею никто не обладал… Она продавала себя, но не отдалась никому… Только мне, люди… Когда я обнимал женщину, я думал только о ней… Я требую: пусть ее хоронят в белом гробу…

Да, все ее покупали, но обладал Линдиналвой только он, негр Антонио Балдуино. Он никогда не спал с Линдиналвой, но любил он только ее, воплощенную в юном теле Марии дос Рейс, в танцующих бедрах Розенды. Только он владел Линдиналвой, воплощенной в теле всех женщин, принадлежавших ему. В чудесной любви черного Антонио Балдуино к бледной Линдиналве она была то мулаткой, то белой, то негритянкой, то полной, то худенькой. В переулке Марии-Пае стала она китаянкой. Однажды она пела низким голосом ночью на пристани. И даже лгала, как негритянка Жоана. И все-таки ее нельзя хоронить в белом гробу, Антонио Балдуино. Амелия говорит — она любила Густаво, отдалась ему по любви. Но Антонио Балдуино не слушает. Опять, верно, лжет Амелия, чтобы отдалить его от Линдиналвы.

Сына Линдиналвы надо было кормить, и Антонио Балдуино стал докером — нанялся на место Кларимундо, раздавленного подъемным краном. Кончилась свободная жизнь. Теперь Антонио Балдуино раб времени, надсмотрщиков, подъемных кранов, судов. Но если бы не сын Линдиналвы, негру остался бы только один путь. Путь в море.

Черные тени подъемных кранов падают на море. Зеленые маслянистые волны зовут Антонио Балдуино. Подъемные краны порабощают людей, убивают их. Краны — враги черных, союзники богачей. Море — это свобода. Бросишься в волны, и даже будет еще время расхохотаться на прощание. Но Линдиналва погладила его курчавые волосы и попросила вырастить ее сына.

Первый день забастовки

Всю ночь Антонио Балдуино разгружал шведский корабль, доставивший материалы для строительства железной дороги, а потом, тоже ночами, должен был грузить на него какао. Антонио Балдуино тащил тяжелую связку стальных деталей, к нему подошел тощий мулат Северино и сказал:

— Сегодня трамвайщики начнут забастовку…

Забастовки ждали давно. Не раз рабочие и служащие компании, ведавшей освещением, телефонами и трамваями, собирались все, как один, потребовать прибавки к зарплате. Как-то они даже объявили забастовку, но хозяева обманули — наобещали золотые горы и ничего не дали. Теперь целую неделю город ждал, что перестанут ходить трамваи, что замолчит телефон. Но забастовку откладывали. Поэтому Антонио Балдуино не принял всерьез предупреждение Северино. Однако какой-то высокий негр предложил:

— Нам бы тоже примкнуть, поддержать их…

Подъемные краны опускали на набережную огромные связки рельсов. Негры, таскавшие груз па спине в гору, были похожи на горбатых чудовищ, и все же они ухитрялись разговаривать. Надсмотрщик подавал команду свистком. Какой-то белый грузчик отер пот со лба, отряхнул руку:

— Интересно — добьются они чего-нибудь?

Докеры бегом возвращались за новыми связками деталей. Взваливая их на плечи, Северино шепнул:

— У них профсоюз богатый. Могут выстоять…

Северино бегом потащил груз в гору. Антонио Балдуино взялся за свою связку:

— Каждый месяц в профсоюз идут деньги. Как не выстоять…

Свисток надсмотрщика приказывает ночной смене кончать. Тотчас приступает к работе дневная смена. Материалы для строительства железной дороги непрерывным потоком текут на склад. Подъемные краны скрежещут и лязгают.

Грузчики группами выходят из ворот порта. Вдруг Антонио Балдуино вспомнил: вот здесь, на этом месте, арестовали докера, который говорил речь. Антонио Балдуино был тогда беспризорником. Нет, он ничего не забыл. Он и другие мальчишки орали что было мочи. Тогда он орал, потому что орать — весело. Орать, ругать полицейских, бросать в солдат камни. И теперь он тоже будет кричать, как в те далекие времена, когда он свободно разгуливал по улицам, когда подъемные краны еще не грозили размозжить ему голову.

* * *
Антонио Балдуино идет по улице. На площади Террейро он покупает миску маисовой каши. Разносчицы-негритянки говорят о забастовке. Он уходит, напевая песню про Лампеана[45].

Где бы денег раздобыть, чтобы патронташ купить и патронов сотен пять — с Лампеаном воевать?
Кто-то кричит:

— Эй, Балдо!

Негр помахал рукой, продолжает петь:

А девчонка Лампеана днем и ночью слезы льет.
Сшейте платье ей из дыма, а не то она умрет.
Негромко, сквозь зубы, Антонио Балдуино цедит припев:

Ламп, Ламп, Ламп,
Ламп, Ламп, Лампеан…
Трамваи стали. Кажется, будто в городе не забастовка, а праздник. Необычное движение на улицах. Группы людей проходят, оживленно разговаривая. Молодые приказчики смеются — ну и рожа будет у хозяина, за опоздание-то теперь не взыщешь… Девушка торопливо переходит дорогу, — боится чего-то… На улицах полно вожатых, рабочих из мастерских, из трамвайных парков. Они горячо о чем-то спорят. Антонио Балдуино завидует. Они заняты делом, Антонио Балдуино тоже любит такие дела. Как бы ему хотелось быть с ними. А то — нечего делать негру этим солнечным утром. Группы трамвайщиков спешат в профсоюз — он совсем близко, через улицу. Балдуино шагает один по обезлюдевшей улице. Из профсоюза слышен шум голосов. Кажется, кто-то говорит речь. Антонио Балдуино тоже состоит в профсоюзе портовых грузчиков. С ним даже говорили, хотели провести в правление. Они ведь знают, что он храбрый. Вдруг негру преграждает путь какой-то белобрысый тип — пьян с утра, жует потухшую сигарету.

— Ты тоже бастовать, негр? Вот что принцесса Изабелла натворила[46]. Разве негр — человек? А теперь?! Негры, видите ли, бастуют. Трамваи стали. Эх, кнутом бы вас… Черные должны быть рабами… Иди, негр… бастуй… раз уж эти ослы вас освободили… Проваливай, сукин сын, не то плюну тебе в поганую рожу…

Белобрысый плюет на землю. Он пьян. Антонио Балдуино отталкивает его. Белобрысый растягивается на цементном тротуаре. Негр вытирает руки, задумывается. Почему этот тип ругает негров? Забастовку подняли вожатые, рабочие из трамвайного парка, монтеры, служащие с телефонной станции. Среди них много испанцев, есть белые посветлее этого типа. Неважно… все бедняки теперь все равно что черные. Так говорит Жубиаба.

Со стороны Террейро доносится шум. Там беспорядки. Рабочие пекарен примкнули к забастовке. Разносчики хлеба вывернули корзины прямо на мостовую. Сбежались голодные беспризорники. Даже служанки из богатых домов не прочь поживиться даровыми булками.

* * *
Его нашли в комнатушке Амелии. Стоя на четвереньках, он играл с Густавиньо.

— Я оборотень. Человек-волк…

Антонио Балдуино одним прыжком встает на ноги. Северино кладет ему на плечо руку:

— Ты нам нужен, Антонио…

— В чем дело? — Негр предвкушает драку.

— Сейчас собирается наш профсоюз…

Негр Энрике вытирает со лба пот.

— С трудом тебя отыскали…

Докеры удивленно смотрят на белого мальчика, сидящего на полу. Антонио Балдуино немного смущен. Он объясняет:

— Мой сын…

— Хотим примкнуть к забастовке… нужен твой голос.

Он оставляет Густавиньо с Толстяком и выходит на улицу. Антонио Балдуино смеется, ему весело — вот и у него своя забастовка. В помещении профсоюза стоит страшный шум. Все говорят разом, понять ничего нельзя. Члены правления садятся за стол, просят, чтобы стало потише. Какой-то светлокожий докер предупреждает негра:

— Тут полицейские…

Антонио Балдуино оглядывается — не видать никого в форме. Бледный поясняет:

— Переодетые…

Северино говорит речь. Голодают не только трамвайщики. Им, докерам, тоже не сладко. А потом, примкнуть к рабочим из «Электрической» — долг солидарности. Все они братья. Надо поддержать забастовку. Ораторы сменяют друг друга. Один надсмотрщик (такой краснорожий, еще играл с ними в кости после работы в «Фонаре утопленников») тоже берет слово. Речь у него заученная. Говорит, что бастовать глупо. Для забастовки нет оснований. Все обстоит прекрасно. Речь встречают возмущенными криками. Негр Энрике стучит кулаком по столу:

— Я неученый негр, красиво говорить не умею. Я одно знаю, есть у нас такие, у кого дома жена и дети голодные. Испанцы вожатые, они тоже голодные. Я — негр, вот они белые, но все мы голодные бедняки…

Вопрос — поддержать или нет трамвайщиков — поставили на голосование. И победа пришла благодаря голосу Антонио Балдуино. Потом только выяснилось, что против голосовали такие личности, которые не то что в профсоюзе не состояли, но и к порту-то никакого отношения не имели.

Составили манифест. Выбрали специальную комиссию, сообщить бастующим трамвайщикам о солидарности докеров. Членом комиссии был избран и Антонио Балдуино. Негр вышел из помещения профсоюза веселый: предстояло подраться, пошуметь, а до этого он большой охотник.

«Товарищи из „Электрической“!

Докеры, собравшиеся в своем профсоюзе, приняли решение примкнуть к забастовке братьев по классу из „Электрической компании“. Докеры окажут бастующим безоговорочную поддержку в борьбе за экономические требования. Товарищи из „Электрической“! Вы можете рассчитывать на помощь докеров. За повышение заработной платы! За восьмичасовой рабочий день! За ликвидацию штрафов!

Правление».
Антонио Балдуино огласил манифест под грохот аплодисментов. Вожатые в восторге обнимали друг друга. Пекари уже примкнули. Теперь пришли докеры. Забастовка не может не победить.

* * *
Трамваи стали, телефон не работает. Вечером не будет света. Рабочие послали свои требования в правление компании. Правление заявило, что не уступит, и связалось с правительством. Из-за отсутствия электроэнергии не выходили газеты. На улицах было людно, на всех углах стояли, беседуя, кучки рабочих. Циркулировал конный патруль. Ходили слухи, что компания вербует штрейкбрехеров, обещает им бешеные деньги, лишь бы сорвать забастовку. Адвокат Густаво Баррейрас, председатель рабочей ассоциации, встретился с губернатором и имел с ним длительную беседу. Вернувшись из губернаторского дворца, он заявил в профсоюзе, что правительство находит требования рабочих справедливыми и намерено начать переговоры с правлением компании. Многие аплодировали. Молодой адвокат простирал руки — казалось, он уже собирает голоса, которые принесут ему кресло в парламенте. Северино громко сказал:

— Шкурник.

* * *
Антонио Балдуино устал от речей. И все-таки ему весело. Забастовка — это что-то новое, бастовать интересно. Здорово! Сейчас они — хозяева города. Захотели — и нет света, не ходят трамваи, влюбленные не разговаривают по телефону. Не выгружают со шведского корабля рельсы для железной дороги, не нагружают его мешками с какао, от которых ломится склад Э3. Подъемные краны стоят, побежденные теми, кого они убивали. А владельцы всех этих богатств уже не распоряжаются, не приказывают, как раньше. Струсили, нос боятся на улицу высунуть. Раньше негр Антонио Балдуино презирал рабочих людей. Он бы ушел путем моря, темной ночью лишил бы себя жизни, если бы Линдиналва не попросила его позаботиться о ребенке. Теперь негр смотрит на рабочих другими глазами. Уважает их. Рабочие, если захотят, могут разбить цепи рабства. Захотят, и никто с ними не справится. Щупленькие испанцы, которые вечно торчат на подножках трамваев, собирают плату за проезд, и огромные негры — портовые грузчики, и негры — рабочие ремонтных мастерских — все они оказались смелыми и решительными. Жизнь города в их руках. Пусть они бедно одеты, а то и босы. Они смеются, когда их оскорбляют богачи, которых забастовка бьет по карману. Смеются, потому что знают: они — сила. Знает это теперь и Антонио Балдуино. И ему кажется, будто родился он заново.

* * *
В баре какой-то человек в пальто встал из-за стола, спросил рабочего:

— Ради чего бастуете?

— Чтобы зарплату повысили.

— Чего же вам надо?

— Денег…

— Разбогатеть захотели?

Рабочий слегка растерялся. Он-то не думает разбогатеть. Он хочет получать больше денег, чтобы жена не ругалась, чтобы было на что позвать доктора (заболела дочь), на что купить одежонки (обносились совсем).

— Многого хотите. Где это видано, чтобы у рабочего были такие требования?

Рабочий смутился. Антонио Балдуино подошел поближе. Человек в пальто ораторствовал:

— Дам тебе хороший совет. Брось ты все это. Разные смутьяны подбивают вас… Их рук дело. А ты и работу свою потеряешь, и прежней зарплаты не увидишь. Много хочешь, ничего не получишь.

Рабочий вспомнил расстроенную жену, больного ребенка, опустил голову. Антонио Балдуино в лоб спросил мужчину в пальто:

— Кто тебе платит за эти сказки?

— Ты тоже из таких?

— Как раз из таких, у кого хватит духу съездить тебе по роже.

— Да ты знаешь, с кем говоришь?

— И знать не хочу…

Не важно. Сегодня они хозяева города. Сегодня они могут говорить, что угодно.

— Я — доктор Малагета. Ясно?

— Врач из «Электрической компании»?

Это сказал подошедший Северино. С ним еще несколько рабочих. Негр Энрике — черный Геркулес. Человек в пальто скрылся за углом. Северино объяснил рабочему, который присоединился к группе:

— Парень, забастовка — это как бусы. Видал в витринах? Все бусины на одной нитке держатся. Оборви нитку — и рассыплется все. Нельзя забастовку рвать…

Рабочего звали Мариано. Он понял, кивнул.

Антонио Балдуино пошел вместе с ними в профсоюз «Электрической», ждать результатов совещания директора компании с правительством.

* * *
Черный оратор заканчивал свою речь, стоя у стола в правлении профсоюза:

— Мой отец был рабом, сам я раб. Я не хочу, чтобы мои дети были рабами…

Помещение профсоюза набито битком, многие стоят — не хватает мест.

Прибыла делегация от пекарей. Зачитали манифест солидарности. Манифест призывает всех пролетариев к забастовке. В зале кричат: «Да здравствует всеобщая забастовка!» Какой-то переодетый шпик курит. Стоит в дверях, опершись о косяк. Он — не единственный. Но на него никто не обращает внимания. Теперь выступает парень в очках. Он говорит, что мировой пролетариат составляет подавляющее большинство, а богачи — жалкое меньшинство. Почему же тогда богатые пьют пот и кровь бедных? Почему же большинство тупо трудится ради удобств меньшинства?

Антонио Балдуино хлопает. Все ему в новинку, и все правильно. Он всегда это чувствовал. Потому и работать не хотел. В АВС тоже об этом речь, но не так ясно. Антонио Балдуино слушает, мотает на ус. Прямо как в детстве, на холме Капа-Негро. Парень в очках слез со стула, служившего ему трибуной. Негр, предыдущий оратор, оказался рядом с Антонио Балдуино. Антонио Балдуино обнял его и сказал:

— У меня тоже сын. Я тоже не хочу, чтобы он был рабом.

Негр-оратор улыбается. Теперь говорит представитель студентов. Профсоюз студентов-юристов солидарен с бастующими. Представитель говорит, что все рабочие, все студенты, вся неимущая интеллигенция, все крестьяне и все солдаты должны объединиться в борьбе труда против капитала. Антонио Балдуино не все понял. Негр-оратор объясняет ему, что богачи и капиталисты — это одно и то же. И Антонио Балдуино поддерживает представителя студентов. Ему страшно захотелось тоже вскочить на стул, произнести речь. Ему ведь есть о чем рассказать, он многое повидал в жизни. Он продирается сквозь толпу, влезает на стул. Один рабочий спрашивает другого:

— Кто это?

— Докер… был раньше боксером…

Антонио Балдуино начал. Нет, это не речь. Он просто рассказывает о том, что довелось ему повидать, ведя жизнь бродяги. Говорит о батраках с табачных плантаций, о работницах табачных фабрик. Не верите — можете спросить Толстяка. Говорит Антонио Балдуино о том, что не любил он раньше рабочих людей. Сам только ради сына пошел в грузчики. Теперь он понял, что рабочие — стоит им только захотеть! — разобьют цепи рабства. Если бы батраки с табачных плантаций поняли, тоже объявили бы забастовку…

Его даже хотели качать. Антонио Балдуино сначала не осознал своего триумфа. Почему все хлопают? Он не рассказал занятной истории, никого не избил, не совершил подвига. Он просто поведал о том, что видел. Но ему устроили овацию, многие обнимают его, когда он пробирается на свое место. Шпик внимательно смотрит, старается запомнить его лицо. Забастовка захватывает негра Антонио Балдуино.

* * *
Парень в очках вышел, за ним последовал шпик. В профсоюз звонят из губернаторского дворца. Адвокат Густаво Баррейрас сообщает, что совещание затягивается. Но к ночи, наверное, решение будет принято.

— Положительное? — спрашивает секретарь профсоюза.

— Почетное… — говорит Густаво Баррейрас на другом конце провода.

Куранты пробили шесть раз. Город погрузился во тьму.

Первая ночь забастовки

Ночь прекрасна. Безоблачное синее небо усыпано звездами. Ночь прямо летняя. Но люди идут по домам, сегодня не до прогулок. Город погружен в темноту, не горят огни на высоких черных столбах. Погас свет и в «Фонаре утопленников».

Никогда еще на набережной не было так тихо. Сегодня подъемные краны спят. Сегодня ночью грузчики не выйдут работать. Матросы со шведского корабля разбрелись по притонам. Пустынны улицы города. В темноте люди становятся трусами. В домах красноватый свет керосиновых ламп делает тени огромными. А призрачный свет свечей напоминает о бдении над дорогими покойниками. Антонио Балдуино идет по безлюдной улице, думает о табачных плантациях. У самой стены крадучись проходит какой-то субъект. Ощупывает бумажник через пиджак. Можно подумать, за сердце держится. С холма Капа-Негро на город обрушивается гром негритянской музыки. Сегодня ночью Жубиаба устраивает макумбу. Грохот негритянской музыки отдается в ушах Антонио Балдуино как призыв к войне, к свободе. Звезда Зумби из Палмареса сверкает на ясном небе. Студент поднял на смех Антонио Балдуино. Сказал, что это и не звезда совсем, а планета Венера. Негр только ухмыляется. Он-то знает — это Зумби из Палмареса, негр, не знавший страха, погибший, но не сдавшийся, сверкает на небе, смотрит на Антонио Балдуино. Не стал рабом Зумби из Палмареса. Антонио Балдуино борется, чтобы Густавиньо не был рабом. Первый день забастовки был одним из самых счастливых в жизни Антонио Балдуино. Как тот день, когда он прорвал кольцо окружавших его людей. Как день, когда он стал чемпионом, уложив на ринге Висенте. Даже еще счастливее. Теперь Антонио Балдуино знает, за что он борется. И он торопливо шагает по опустевшему городу, чтобы рассказать об этом всем неграм, собравшимся на макумбу в доме Жубиабы. Он всем расскажет — и Толстяку, и Жоакину, и Зе Кальмару, и самому Жубиабе. Не понимает Антонио Балдуино, почему Жубиаба не говорил им про забастовку. Зумби из Палмареса — планета Венера — подмигивает негру с ночного неба.

* * *
Это Эшу, дьявол Эшу, портит им праздник. Видно, забыли они совершить обряд заклинаний Эшу, забыли отослать дьявола Эшу куда-нибудь далеко, по ту сторону океана, на африканский берег или на хлопковые плантации Вирджинии. Эшу упорствует, рвется на праздник. Эшу хочет, чтобы негры пели и плясали в его честь. Хочет, чтобы его восхваляли, хочет, чтобы Жубиаба склонился перед ним, воскликнул:

— Окэ! Окэ!

Хочет, чтобы старшая жрица попросила его прийти:

— Эдуро демин лонам о йе!

И все бы хором ответили:

— А умбо ко ва йо!

Эшу не отступает. Такого никогда еще не было на макумбе у Жубиабы. Гром негритянской музыки скатывается по склону холма Капа-Негро и замирает внизу, в закоулках города, объятого забастовкой. Иаво пляшут. В глазах ога — изумление и страх. Бесшумно входит Антонио Балдуино. Он — ога, он становится на свое место в кругу пляшущих иаво. С приходом Антонио Балдуино дьявол Эшу покидает макумбу. Толстяк говорит, сегодня будут славить Ошосси, бога охоты. Но прежде, чем божество воплотится в теле одержимой плясуньи, Антонио Балдуино обращается к собравшимся неграм:

— Народ мой, ты ничего не ведаешь… негры, вы ничего не знаете. Вы не видели забастовки… Мы должны примкнуть к забастовке. Тогда разобьются цепи рабства. Негры забастуют, и рабство падет. Что толку в молитвах, что толку в гимнах в честь Ошосси? Придут богачи, запретят праздник. Однажды полиция запретила праздник Ошала, когда он был старцем Ошолуфаном, и Жубиабу, Жреца Черных Богов посадили в тюрьму. Вы это помните, негры. Что может негр? Ничего не может. Даже плясать для своих богов. Вы ничего не знаете. Забастовали негры — и все остановилось. Стоят трамваи, подъемные краны. Свет погас. Горят одни звезды. Это неграм подчиняется свет, негров слушаются трамваи. Мы, негры, и белые бедняки, все мы — рабы, но все — в наших руках. Захотим и разобьем рабство. Народ мой, иди бастовать. Забастовка — все равно что бусы. Пока все вместе — все хорошо. Но упадет одна бусинка — и все рассыпалось. Идемте, негры!

Антонио Балдуино выходит, не оборачиваясь, не глядя, кто следует за ним. Толстяк идет за ним, идет Жоакин, идет Зе Кальмар. Жубиаба простирает руки.

— Им овладел Эшу…

* * *
В профсоюзе ничего не известно о результатах совещания в резиденции губернатора. Северино без конца повторяет: вранье. Сразу видно: адвокатишка этот — желтый. Кое-кто защищает юриста. Он, дескать, человек ученый, знающий. Их же права отстаивает. Трамвайный инспектор произносит речь в защиту доктора Густаво. Одни поддерживают его, другие громко протестуют.

* * *
Совещание проходит в конференц-зале губернаторского дворца. К соглашению прийти трудно. Густаво защищает интересы рабочих, пользуясь эффектными ораторскими приемами:

— Я не прошу: я требую…

Густаво призывает к гуманности, говорит о голодных, работающих по восемнадцать часов в сутки, умирающих от туберкулеза. Напоминает об опасности: если сохранится такой порядок вещей, возможна социальная революция.

Представители компании (молодой американец и пожилой бразилец, адвокат «Электрической», бывший член парламента) непреклонны. Самое большее, заявляет пожилой адвокат, — это уступить половину того, что просят рабочие. Да и то исключительно из человеколюбия, чтобы не лишать город трамваев, света, телефонов. Для рабочих — это превосходный выход. Но дать им все, что онитребуют, — просто безумие. Все равно что подарить им трамваи. Как же тогда с акционерами быть? Рабочие думают только о себе. Они совершенно забывают об иностранцах, которые поверили в нас, вложили свои деньги в бразильские предприятия. Что скажут иностранные акционеры? Скажут, что бразильцы их обокрали, а это не делает чести нашей стране (американец кивает и говорить «уез»). Не хочется верить, чтобы доктор Густаво Баррейрас, умный, интеллигентный человек (Густаво кланяется), мог так антипатриотически рассуждать… Неужели ему приятно было бы слышать, как за границей поливают грязью имя его родины. Что рабочие об этом не думают, понятно. Люди они невежественные, получают и так намного больше, чем заслуживают. Идут на поводу у разных чужеродных элементов, подстрекателей. Оратор не имеет в виду — учтите! — доктора Густаво Баррейраса, чья честность известна всем, перед чьим талантом он преклоняется. (Густаво опять кланяется, бормочет: я бы этого и не подумал. Моя репутация выше всяких подозрений.) Компания, дабы не лишать население жизненно необходимого, уступит половину того, что требуют рабочие. Пятьдесят процентов. И ни на один сентаво больше.

Пора ужинать. Совещание закрывается, не дав результатов. Губернатор удаляется. Американец предлагает подвезти Густаво на своей машине. Адвокат компании приглашает Густаво:

— Поужинаем вместе… голод — плохой советчик.

* * *
Комфортабельная штука этот «Гудзон», думает Густаво, усаживаясь между американцем и адвокатом. Американец угощает сигарами. Сначала они едут молча. Машина идет мягко. На шофере — красивая форма. Едут совсем рядом с рельсами. Адвокат спрашивает американца:

— Не раздумали, мистер Томас?

— А! Yes…

Адвокат объясняет Густаво:

— Подумайте, какое совпадение, доктор… Мы с мистером Томасом на днях говорили о вас…

— Yes, yes, — подтверждает американец, затягиваясь сигарой.

— Устал я… годы дают себя знать…

— Что вы…

— Это не значит, что я совсем брошу адвокатскую практику. Но работа в компании мне уже не по силам. Мы с мистером Томасом думаем пригласить кого-нибудь помоложе на должность второго адвоката. Два адвоката компании вполне по средствам. Вот мы и вспомнили о вас… Не подумайте, сеньор, что я вам льщу… нет, нет… (Густаво удерживается от жеста, означающего, что его совесть не допускает сделок… напротив! Ему бы и в голову не пришло будто доктор Гедес хочет его купить!) Компания надеется, что вы… я хочу сказать, мы с мистером Томасом надеемся (Густаво благодарит)… вы ведь связаны с профсоюзами, вы бы и представляли в компании наших тружеников. Осуществляли бы гармонию труда и капитала. Ратовали бы за интересы рабочих. Вы молоды, перед вами блестящая карьера, парламент. Нация нуждается в вашем таланте. Как видите, намерения у нас самые благородные. Многие считают, что компании безразлична судьба рабочих. Какое заблуждение! Вот вам лучшее доказательство того, что компании близки интересы трудящихся: мы приглашаем к себе на службу их верного рыцаря! У рабочих будет защитник в правлении! Да еще какой защитник! Вот доказательство доброго отношения компании…

Автомобиль мягко катится. Зулейка давно мечтает о собственной машине. При поддержке компании Густаво в ближайшие выборы пройдет в парламент. Американец практичен.

— Гонорар — восемь тысяч в месяц.

Густаво возражает. Деньги его мало тревожат. Он заботится только об интересах рабочих. Они, правда, иногда предъявляют непомерные требования, но ведь у них на то и причины есть… Он, разумеется, против неразумных претензий…

После ужина доктор Гедес говорит:

— Ну, что же, доктор, можете сообщить рабочим добрую весть. Пусть эти дети (да, да, они простодушны, как дети, утверждает Густаво, их так легко успокоить)… пусть эти дети завтра возвращаются на работу. Они получат пятьдесят процентов того, что просят… и этим они обязаны безграничному обаянию сеньора Густаво.

После ухода «верного рыцаря» рабочих американец презрительно бросил:

— На редкость нудный тип…

Старый Гедес, посмеиваясь, заказывает шампанского — отметить конец забастовки.

— За счет компании!

* * *
Машина для жены, репутация, особняк в Копакабане, может быть, собственная плантация какао. Пятьдесят процентов — великолепно. Сто, как требовали рабочие, — это уже слишком. Обычно ведь просят сто, чтобы получить десять. Он отвоевал для них пятьдесят. Какая победа! И за рубежом не будут поливать грязью имя родины.

* * *
В профсоюзе Антонио Балдуино произносит речь, третью за этот день. Хочет, чтобы сын доктора Густаво Баррейраса не был рабом, как сам он, негр Антонио Балдуино, как черные и белые докеры, рабочие «Электрической», рабочие хлебопекарен…

* * *
Мариано идет домой, опустив голову. Когда он уходил, жена еще не знала, что объявлена забастовка. Только ночью осмелился он вернуться, встретить лихорадочно горящие глаза разгневанной женщины, потухшие глаза больной дочери. Завидев его, жена кричит:

— Ты с ними связался, Мариано?

— С кем?

— С кем? Ах ты, невинный младенец! С забастовщиками проклятыми… Ты в это ввязался, да?..

— Почему они «проклятые»… Мы хотим больше зарабатывать… хотим больше денег… чтоб было, на что лекарство купить для Лилы… Почему ты называешь забастовку «проклятой»?..

— Тебе, значит, денег надо? Лодырь ты, напьешься, шатаешься по всему городу, домой вот под утро явился. Думаешь, обманешь меня? Лодырничаешь, потом мне сказки рассказываешь… Лекарство для Лилы… Если б ты работал по-настоящему, не лез бы во всякие беспорядки, давно бы тебя инспектором сделали… больше бы зарабатывал… Забастовка — наваждение дьявольское, вон падре Силвино каждый день говорит… Дьявол искушает мыслями о забастовке таких вот олухов… Не ввязывался бы — давно бы инспектором сделали…

Мариано молча слушает. Когда жена кончила и вызывающе подбоченилась, он спросил:

— Как Лила?

— «Как Лила?» — передразнивает жена. — Да все так же, как еще? Не очень-то ты о ней думаешь… тебе забастовка милей. Господи, прибери меня, не дай мне увидеть, как муженек в дьявольское дело впутается.

Жена отступает, будто Мариано и есть дьявол. Рабочий подходит к кровати, глядит на дочь. У Лилы тяжелое расстройство кишечника. Врач сказал — оттого, что землю ела. Голодали они, когда Мариано без работы остался. Хоть бы доктор Густаво уладил это дело с компанией сегодня вечером… завтра бы работать начали. Тогда снова можно будет позвать врача, лекарства купить в аптеке. А вдруг не уладится? Вдруг забастовка на неделю затянется, дней на десять… Хлебнут они тогда горя… еда кончится… девочка без лекарств умрет. Тяжело ему будет, если Лила умрет. Гильермина кричит, ругается, а Лила улыбнется ему, поцелует… А если… Нет, Мариано. Забастовка — что бусы. Сорвется одна бусина, и все пропало. Он слышит голос Северино, и трусливая мысль уходит. Мариано целует дочь. С улицы доносится брань Гильермины.

* * *
Негр Энрике ковыряет в зубах рыбьей костью. Берет сынишку на руки, спрашивает:

— Уроки выучил. Уголек?

Негритенок смеется, засунув палец в курносый нос. Говорит — назубок выучил. Из кухни приходит Эрсидия:

— Завтра опять будет рыба…

— Пока есть рыба, все в порядке, черная…

Негр хохочет вместе с сынишкой. Уголек умница! Все уроки выучил. Даже считать умеет…

— Ну и парень, верно, Эрсидия?

Негритянка улыбается. Уголек просит рассказать что-нибудь интересное. Энрике говорит:

— Один черный, бывший боксер, толкал речь в профсоюзе… наши дети, Эрсидия, рабами не будут… Уголек рабом не будет…

— Победит забастовка?

— А то как же! Кто с нами справится? Еще как победит, увидишь. Есть у нас такой негр, Антонио Балдуино… Говорит — заслушаешься…

Энрике рассказывает жене о событиях дня. Из полосатой тельняшки выпирает атлетическое черное тело. Энрике берет сынишку, ставит перед собой:

— Ты, Уголек, рабом не будешь… Ты губернатором будешь. Нас много, их горстка. Управлять ими будем.

Негр Энрике отдает честь будущему губернатору. Заливается хохотом. Он уверен в себе, в своей силе, в забастовке. Негритянка Эрсидия нежно улыбается мужу:

— Завтра опять рыба…

* * *
Хозяин пекарни «Два мира», невысокий испанец, рассказывает о событиях дня. Жена, откинувшись в качалке, молча слушает. Дочь играет на пианино самбу. Хозяин пекарни «Два мира» говорит о забастовке. Керосиновая лампа горит неверным красноватым светом. Мигел кончил, закрыл глаза. Жена спрашивает из качалки:

— У нас ведь пекарня прибыльная?

— Да. Сейчас будут, конечно, убытки, но потом все окупится…

— Тогда я думаю, что они правы. Они вправду в нужде живут…

— Да. Я бы дал им прибавку. Так и в ассоциации сказал. Другие, вот Руис из «Объединенных», те ни в какую. Уж этот Руис. Все ему мало. А я бы дал…

Его недовольно перебивает дочь:

— К чему, папа? Сеньор Руис прав… Нам самим нужны деньги. Мне машину хочется… приемник… Ты же обещал… помнишь, папа? А теперь ты собираешься отдать эти деньги каким-то бесстыжим неграм.

— Кто много хочет, теряет все, дочка… — отвечает Мигел.

Жена сидит задумавшись. Девочка родилась в достатке, в комфортабельном домике. Не то что они. Не работала она на мадридских фабриках, не плыла в трюме эмигрантского корабля в Бразилию, не знает она, что такое голод. Ей машину подавай, приемник… тысячу всяких прихотей. Негры просят так мало. И она снова говорит мужу:

— Настаивай на прибавке, Мигел.

Сеньор Руис уж очень скуп. Любит копить деньги…

Девушка мечтает о машине. Такой, как та, что сейчас промчалась по улице. К окну подходит поклонник:

— Я лично — за забастовку. При луне ты еще красивее…

Когда у нее будет машина, ей не придется терпеть ухаживания приказчика из мелочной лавки, выслушивать избитые комплименты, всякий романтический бред. Она познакомится со студентами, будет ходить на шикарные вечера.

* * *
Густаво Баррейрас выскакивает из такси, бежит вверх по лестнице, прыгая через две ступеньки. В помещении профсоюза он усаживается за стол — председатель уступил ему свое место. Густаво Баррейрас просит слова:

— Господа, в качестве вашего адвоката я трудился весь вечер, убеждал директоров «Электрической компании». Лучшее свидетельство моего труда, моих честных усилий — та приятная новость, которую я собираюсь вам сообщить. Господа, я буду краток. Конфликт разрешен. (Слушающие подались вперед, как один.) Разрешен благодаря стараниям вашего покорного слуги. Проспорив весь вечер, мы пришли к выводу, что недоразумение будет улажено с честью для обеих сторон, если каждая немного уступит. (По залу прошел ропот.) Компания решила пойти навстречу трудящимся. Раньше она не желала никаких переговоров с рабочими, пока они бастуют. Теперь же благодаря моим стараниям компания готова пойти на уступки. Рабочие откажутся от пятидесяти процентов своих притязаний, компания удовлетворит оставшиеся пятьдесят. С завтрашнего дня вступят в силу новые расценки.

— Это политика адвоката или политика рабочего? — перебил его Северино.

— Это лучшая из политик. — Густаво улыбается своей самой нежной улыбкой. — Эта политика поможет получить по частям то, чего не захватишь одним ударом. Если вы будете слушать профессиональных агитаторов, вы проиграете битву. Непомерные требования — оружие обоюдоострое, оно обернется против вас же самих. И голод постучится в ваши двери, и нищета поселится в вашем доме.

— У профсоюза есть средства, чтобы обеспечить забастовку.

— Даже если она будет длиться вечно?

— Она должна кончиться — город не может жить без трамваев, без света. Компании придется дать нам то, что мы требуем! Не падайте духом, товарищи!

Доктор Густаво побагровел от злости:

— Вы не понимаете, что говорите. Я адвокат, я разбираюсь в этих вещах.

— Мы лучше знаем, сколько нам нужно, чтобы не сдохнуть с голоду…

— Правильно, негр, — поддерживает Антонио Балдуино.

Слова просит молодой рабочий. Едва он появляется за столом президиума, его встречают аплодисментами.

— Кто это? — спрашивает Антонио Балдуино у негра Энрике.

— Рабочий из мастерских. Педро Корумба. Об их семье АВС сочинили. Я читал… Туго им пришлось там, в Сержипе… Он боец закаленный, забастовщик со стажем. Он и в Сержипе бастовал, и в Сан-Пауло, и в Рио. Я его знаю. Я тебя с ним познакомлю.

— Когда я выхожу из дому, я говорю своим детям: вы — братья детей всех рабочих Бразилии. Я говорю это потому, что меня могут убить, а я хочу, чтобы мои дети продолжали работу за освобождение пролетариата. Товарищи! Нас предали. Я не впервые бастую. Я знаю, что такое предательство. Рабочий человек может верить только рабочему человеку. И никому больше. Другие обманывают. Этот вот, — он указывает на доктора Густаво, — желтый. Может быть, ему предложили место в компании. Может быть, ему дали взятку.

Доктор Густаво стучит по столу, протестует, заявляет, что его оскорбили, что он этого так не оставит. Но рабочие не обращают на него внимания. Все взгляды прикованы к Педро. Тот продолжает:

— Товарищи! Нас предали. Мы не можем принять предложение компании. Тогда они подумают, что мы не уверены в своих силах, отнимут у нас прибавку, вышвырнут нас на улицу. Раз уж мы начали, будем стоять до конца. Я лучше умру, чем брошу забастовку на полпути. Мы победим! Обязательно победим! Пролетариат — это сила. Если он сумеет организоваться, направить свою борьбу, то он добьется всего… Товарищи! Мы не откажемся от наших требований. Долой предателей! Долой Густаво Баррейраса и «Электрическую компанию»! Да здравствует пролетариат! Да здравствует забастовка!

— Да здравствует забастовка!

У рабочих блестят глаза. Мариано улыбается. Негр Энрике скалит зубы. Антонио Балдуино просит слова:

— Мы, докеры, согласны с товарищем Педро. Мы еще ничего не добились. Мы поддержали рабочих из «Электрической» и надеемся, что и вы нас поддержите. Обмана нам тоже не нужно. Мы тоже хотим, чтобы наши требования были удовлетворены полностью, а не наполовину.

Он предлагает, чтобы Густаво Баррейрас, который их продал, был удален из президиума. Знал бы Антонио Балдуино, что Густаво Баррейрас тот самый жених, что соблазнил Линдиналву, — не выйти адвокату живым из этого зала. Густаво уходит, охраняемый шпиками. Вслед ему несется улюлюканье. Потом председатель просит внимания. Говорит Северино. Он предупреждает, что теперь бороться будет труднее, теперь враги скажут, что рабочие не желают идти на переговоры. Северино предлагает обратиться к населению, выпустить манифест. Зачитывает составленный им текст. Рабочие единодушно одобряют его. Манифест объясняет, что рабочих предали, но что они будут стоять на своем и начнут работу только в том случае, если компания удовлетворит все их требования.

Какой-то чернявый просит, чтобы его выслушали. Он против продолжения забастовки. Пятидесятипроцентную прибавку надо принять. Это уже что-то. Кто хочет слишком многого, теряет все. Доктор Густаво был прав. Что они, рабочие, могут? Ровно ничего. Полиция покончит с забастовкой в одну минуту…

— Что? Что?

— Покончит в одну минуту. Надо радоваться прибавке.

Он предлагает, чтобы собрание проголосовало за прекращение забастовки и вынесло благодарность доктору Густаво.

Слышны крики:

— Предатель! Взяточник!

Но многие просят, чтобы оратору дали высказаться до конца. Мариано почти согласен со смуглым парнем. Пятьдесят процентов — это уже что-то. Будут упорствовать — могут потерять все. Что тогда делать? Парень спускается в зал, кое-кто аплодирует. Антонио Балдуино кричит прямо с места:

— Люди, глаз вашего милосердия иссяк. Остался злой глаз! Вы что, забыли о тех, кто вас поддерживает? О докерах, о рабочих из пекарен? Если вам нравится предательство — на здоровье. Каждый сам себе хозяин. Но если вы такие дураки, что хотите потерять все, чтобы получить крохи, — можете не сомневаться. Пробью голову первому, кто пройдет в эту дверь. Я буду бастовать до победы!

Северино улыбается. Слова Антонио Балдуино на многих произвели впечатление. Толстяк потрясен, он никогда не слышал ничего подобного. Негр, выступавший после обеда, опять просит слова. Доказывает, что их предали. Снова говорит Педро Корумба, вспоминает похожие случаи из забастовки в Рио, в Сан-Пауло. Тогда они поверили обещаниям юристов, именовавших себя «друзья пролетариата».

Но собравшиеся колеблются, переговариваются. У компромиссного решения все больше сторонников.

Председатель ставит вопрос на голосование. Те, кто за продолжение забастовки, встают. Те, кто принимает предложение компании, остаются сидеть. Но прежде, чем выяснились результаты голосования, в профсоюз врывается молодой рабочий, кричит:

— Арестовали товарища Адемара! Он после обеда отсюда вышел… Компания вербует людей, чтобы сломить забастовку!

Рабочий переводит дыхание.

— Еще говорят, полиция заставит пекарей завтра дать хлеб.

Все встают, как один человек, голосуют за продолжение забастовки. Рабочие поднимают сжатые кулаки.

Второй день забастовки

Разве можно спать в такую чудесную ночь? Негр Антонио Балдуино вместе с Жоакином и Толстяком расклеивают листовки по городу. В листовке, составленной Северино, объясняется, почему надо продолжать забастовку. Друзья наклеивают листовки на столбы, на стены домов в предместьях Рамос-де-Кейрос, Байша-дос-Сапатейрос. Группа бастующих во главе с негром Энрике отправилась в сторону Рио-Вермельо. Другие пошли на шоссе Свободы, на бульвар, в нижний город. Всюду полно листовок. Теперь все узнают, почему рабочие решили продолжать забастовку. Компании мало кто сочувствует. Мелкие служащие едут на работу в маршрутных такси «Маринетти», смотрят на рабочих с симпатией. Компания распространяет слух, что, если победит забастовка, подскочит плата за проезд в трамвае, за телефон, за свет. Но это ни к чему не ведет. Люди только еще больше ожесточаются против компании. Погода стоит прекрасная, поднимает настроение горожан. Хорошее настроение — союзник стачечников.

* * *
Сколько Антонио Балдуино всего понял за один день и одну ночь! Теперь он объясняет положение Толстяку и Жоакину. Антонио Балдуино поражен, — как это Жубиаба не ведает о таких вещах? Жубиаба мудр, он знает тайны богов и духов, помнит о временах рабства. Жубиаба свободен. Но он никогда не призывал рабов с холма Капа-Негро объявить забастовку. Антонио Балдуино поражен.

* * *
Со стороны Ладейра-де-Пелоуриньо доносится какой-то шум, он приближается. Происходит что-то непонятное. Бегут люди. Послышался выстрел. В помещение профсоюза входит забастовщик, говорит:

— Полиция заставляет пекарей выдать хлеб.

Из профсоюза выходят группы рабочих. Но шум уже прекратился. На земле валяются корзины с черствыми булками — хозяева пекарен хотели, чтобы разносчики вручили их постоянным клиентам. Разносчик с лиловым синяком под глазом рассказывает:

— Даже конную полицию присылали, но мы не сдались.

Другой разносчик предупреждает: в «Галисийской булочной» тоже собираются отправить клиентам черствые булки. Нанимают безработных, обещают двойную плату. Сулят хорошее место на всю жизнь.

Старый пекарь кричит:

— Не допустим!

Из окон на Ладейра-де-Пелоуриньо смотрят люди, много людей. Из профсоюза «Электрической компании» выходят новые группы рабочих. Пекаря поддерживают:

— Мы им покажем, как подрывать стачку…

Антонио Балдуино рвется в бой.

— Морды им набить…

— Не надо, — говорит Северино. — Проведем объяснительную работу. Растолкуем, что они не должны служить орудием борьбы против таких же рабочих, как они сами… Обойдемся без драки…

— Эх, к чему разговоры, если можно сию же минуту набить морду желтым!

— Они не желтые. Их обманули. Мы им все объясним. Северино знает, что говорит.

Антонио Балдуино успокаивается. Скоро и он поймет, что в забастовке один человек — ничто. В забастовке все они — единое тело. Забастовка — все равно что бусы… Антонио Балдуино не обидно, что не он командует забастовкой. Здесь все командиры. Кто даст правильный совет, за тем и идут. Всю жизнь негр Антонио Балдуино боролся, а что толку? Стал рабом подъемных кранов… Путь к свободе для него — путь моря. Забастовка — совсем другая борьба. Сейчас забастовщики вырвут у рабства немного свободы. Но придет день — и они устроят великую забастовку. И тогда с рабством будет покончено. Жубиаба об этом не знает… Безработные, подрядившиеся разносить черствые булки, тоже не знают. Прав Северино. Кулаками ничего не добьешься. Надо убеждать, втолковывать. И негр идет с группой рабочих в «Галисийскую булочную», в Байша-дос-Сапатейрос.

Появляются разносчики. На голове у них огромные корзины — ни дать ни взять карнавальные ряженые. Северино влезает на фонарный столб и, держась одной рукой, произносит речь. Он объясняет разносчикам, что они должны быть солидарны со своими братьями по классу, которые требуют увеличения зарплаты. Разнося булки, ты оказываешь услугу хозяевам. Предаешь рабочий класс. А ведь ты сам — рабочий.

— Мы-то безработные, — возражает один из них.

— Хочешь чужое место занять? Место товарища, который борется, чтобы всем было лучше? Разве это по совести? Предательство это…

Разносчик бросает корзину с булками. За ним другие.

Все кричат, охваченные единым порывом. Все, даже самые упорные. Даже тот, кто возразил Северино. Даже тот, кого дома ждут голодная жена и дети. Толпа ликует. Двое хотели было улизнуть, но их задержали товарищи. Все идут в профсоюз пекарей, кричат: «Да здравствует забастовка!»

* * *
К вечеру в профсоюзе пекарей стало тревожно. Толстяк ушел обедать, его долго не было, а вернувшись, он принес дурные вести. Хозяин «Объединенных пекарен» послал за пекарями и месильщиками в Фейра-де-Санта-Ана. Их привезут на машинах, и завтра уже будет хлеб, потому что они приступят к работе сегодня ночью.

Среди рабочих началась было паника. Послали связных в профсоюз «Электрической компании», в профсоюз докеров. Если «Объединенным пекарням» удастся выдать хлеб, то с забастовкой пекарей покончено. Тогда прощай прибавка, да еще половину рабочих на улицу вышвырнут. А это тяжело ударит и по рабочим из «Электрической», и по докерам. Без пекарей забастовка потеряет силу. С остальными хозяева легко справятся. Профсоюз пекарей гудит. Речь следует за речью. На площади Кастро Алвеса собрался митинг, требуют освободить рабочего, схваченного вчера вечером. В самый разгар митинга кто-то сообщил о том, что решили предпринять хозяева. Митингующие возмутились, двинулись к профсоюзу пекарей. Туда же пришли представители докеров. Толстяк отправился предупредить рабочих из «Электрической».

В профсоюзе пекарей народу набилось столько, что яблоку негде упасть. Говорят пекари, докеры, трамвайщики, студенты. Попросил слова и рабочий с обувной фабрики. Обувщики готовы объявить забастовку, как только понадобится. Народ все прибывает. Северино уже охрип. Составили манифест, призывающий к всеобщей забастовке, решили — не допустить к работе пекарей, прибывших из Фейра-де-Санта-Ана.

В «Объединенные пекарни» входят три больших предприятия. Одно в предместье Байша-дос-Сапатейрос, другое на шоссе Свободы, третье в центре. Забастовщики собрали три отряда, двинулись к пекарням. Северино и другие товарищи вошли в контакт с рабочими ряда фабрик, с шоферами такси «Маринетти». Готовится всеобщая забастовка.

«Электрическая компания» и «Компания по эксплуатации порта» не желают никаких переговоров с рабочими. Они согласны ознакомиться с требованиями бастующих только после того, как те приступят к работе. Хозяева хлебопекарен готовят срыв забастовки.

* * *
Убедить людей, завербованных для работы в пекарнях шоссе Свободы и центра, оказалось нетрудно. Наобещали-то им всякие блага, а хозяин Руис для начала отказался выдать обещанную половину зарплаты. Говорил, заплатит завтра, после работы. Забастовщики призывали к классовой солидарности, по их лицам было видно: работать пришельцам они все равно не дадут, и пекари решили вернуться в Фейра-де-Санта-Ана на тех же машинах, на которых их привезли. Отъезжали, крича «ура» бастующим.

На Байша-дос-Сапатейрос дела шли хуже. Когда подошел отряд забастовщиков, у пекарни уже стояла полиция. В толпе шныряли агенты, сжимая рукоять револьвера в кармане брюк. Рабочие остановились перед пекарней в ожидании машин с завербованными. Когда грузовик наконец показался в конце улицы, один рабочий преградил ему путь, другой влез на столб и начал говорить речь. Он разъяснял пекарям из Санта-Аны, что такое забастовка и чего хотят хозяева.

Улица была забита народом. Прохожие останавливались посмотреть, что будет дальше.

Кто-то сказал:

— Давай поспорим — вернутся они.

— Останутся. Пятерку ставлю.

Подбежали мальчишки и девчонки, игравшие в переулке — смотрят, будто на представление. Ребятишкам интересно. Антонио Балдуино тоже было интересно тогда, в порту, когда арестовали грузчика. Тогда беспризорники повеселились на славу. Кричали вместе с докерами. Рабочий на столбе продолжает говорить речь. Пекари из Фейра-де-Санта-Ана внимательно слушают, многие уже решили вернуться.

Вдруг ударили выстрелы. Стреляли агенты, конная полиция теснила рабочих. Люди бросились врассыпную, их давили, началась рукопашная. Антонио Балдуино уже сбил кого-то с нот, когда увидел Толстяка. Тот бежал со страшно выпученными глазами, его жирные щеки тряслись. Рабочий на столбе продолжал говорить под пулями. Антонио Балдуино видел, как Толстяк поднял с земли труп застреленной черной девочки и побежал дальше, крича:

— Где бог? Где бог?..

* * *
Пекари из Фейра-де-Санта-Ана вернулись на том же грузовике. На Байша-дос-Сапатейрос осталось лежать двое стачечников. Один был убит наповал, у другого хватило сил улыбнуться.

Кто этот негр, что ходит, вытянув перед собой руки, по улицам города, то пустынным, то оживленным? Почему он выкрикивает проклятия, плачет, спрашивает, где бог? Почему его руки вытянуты вперед, будто он несет что-то хрупкое? Почему он смотрит невидящим взглядом, не замечает мужчин и женщин, которые оборачиваются ему вслед, не замечает кипящей вокруг него жизни, не видит солнца, сияющего над его головой? Что он несет, кого так нежно укачивает? Что, невидимое людским глазам, прижимает он так осторожно к сердцу? Что нужно этому толстому негру с трагическими глазами, проходящему по шумным улицам города? Всем прохожим он задает все тот же тревожный вопрос:

— Где бог? Где бог?

В голосе — безутешное горе. Кто он, наводящий ужас на гуляющих? Никто не знает.

Забастовщики знают. Это Толстяк. Он сошел с ума, когда шпик застрелил из пистолета маленькую черную девочку, игравшую перед пекарней в день митинга. Он отнес труп девочки в дом Жубиабы. С тех пор он повторяет один и тот же вопрос:

— Где бог?

Толстяк был глубоко верующим, и он сошел с ума. Он ходит, вытянув руки, будто все еще несет убитую девочку. Его никто не трогает. Он — смирный безумец.

Но даже рабочие-забастовщики знают не все. Не знают они, что с этого дня Толстяк носит на руках негритяночку, ожидая, что бог докажет, что он всемогущ и милостив, вернет негритяночке жизнь, и снова будет она играть с другими детьми в Байша-дос-Сапатейрос. Тогда Толстяк перестанет повторять свой вопрос, опустит руки, и глаза его снова станут спокойными.

Если бы он знал, что девочка умерла, что ее давно уже похоронили в дешевом гробике, он бы тоже умер. Ведь это бы значило, что глаз милосердия бога — огромный, как вселенная, — закрылся. И Толстяк потерял бы свою веру и тоже умер. Вот почему он ходит по улицам, безобидный безумец, неестественно держа перед собой руки. Он прижимает к сердцу худенькое черное тело ребенка, убитого шпиком. Люди не видят маленькое простреленное тело. Но руки Толстяка чувствуют его тяжесть, сердце Толстяка ощущает его тепло.

Вторая ночь забастовки

Город утратил праздничный вид. После стычки с полицией поползли тревожные слухи, стихло оживление на улицах, «Маринетти» еще ходили, но пассажиров почти не было, шоферы торопились домой, опасаясь беспорядков, случайных выстрелов:

— Пуля — дура…

Обыватели охвачены ужасом. Столкновение полиции с бастующими пекарями в Байша-дос-Сапатейрос чудовищно раздуто. Говорят о восемнадцати убитых, десятках раненых. Говорят, что полиция собирается атаковать профсоюзы, разогнать бастующих. Хозяйки, дрожа, запирают двери на все засовы. В домах горят керосиновые лампы, свечи. Город объят тревогой.

* * *
В доме Кловиса сегодня не ужинали. Он обещал принести съестного из города, Елена напрасно прождала его целый вечер. Кловис не возвращался. Ходили разноречивые слухи. Узнав о стычке в Байша-дос-Сапатейрос, Елена побежала на улицу. Но ей сказали, что Кловиса там не было, он отправился с другим отрядом рабочих отстаивать пекарню на шоссе Свободы. Женщина вернулась, немного успокоившись, и снова стала ждать. Детишки, все трое, бегали по комнате, играли в жмурки. Чем она их накормит? В кухне — нетопленная плита. Съестного — ни крошки. Маниоковая мука — и та кончилась. К обеду она уже попросила еды в долг у соседок, обещала отдать, когда муж вернется. Соседки сами нуждаются… На их улице живут пекари, грузчики. Они бастуют. Неловко опять просить. Что же ей с детьми делать? Сейчас забастовка. Мужчины говорят, надо помогать друг другу. Елена не осуждает забастовку, нет. Правы бастующие. Зарплата нищенская, на самое необходимое и то не хватает. Правильно делают, что прибавки просят, что не идут на работу, пока хозяева не станут платить больше. Но о будущем думать страшно. Есть уже сейчас нечего. У соседей припасы кончатся не сегодня-завтра. Где же профсоюзу взять денег, чтобы прокормить такую ораву? Продлись забастовка еще пару дней, и начнется голод. Елена подходит к окну. В дверях соседнего дома стоит Эрсидия.

— Кловис пришел?

— Нет еще, синья Эрсидия.

— Может, совсем не придет. Энрике сказал, чтобы его не ждали. Забастовка-то разрастается… мужчины должны быть на улице.

Негритянка улыбается:

— Будем ужинать без него…

И снова Эрсидия улыбнулась. Почему же Елене грустно? Ей не до смеха, она расплакалась.

Эрсидия идет к соседке.

— Что с тобой, Елена?

На кухне — нетопленная плита. Негритянка гладит подругу по волосам:

— Не огорчайся, милая, не будь дурочкой. У нас пока есть харчи, и на вас хватит. Вот выиграют они забастовку — разбогатеем.

Елена улыбнулась сквозь слезы.

* * *
Уложив детей и дождавшись, когда они заснули, Елена набрасывает на плечи шаль и отправляется на улицу Граса. Там живет дона Елена Руис, супруга хозяина. Когда-то Елена работала у них прачкой. Сеньора всегда была добра к беднякам, старалась помочь. Прачку она всерьез называла тезкой.

— Ну, тезка… Чтобы белье чистое было, как снег…

Дона Елена сама вела хозяйство, даром что богатая. Говорила — кому нечего делать, того одолевают дурные мысли. И хотя ходила хозяйка и в кино, и в гости, и на прогулки, у нее всегда хватало хлопот по дому. Муж умолял ее не заниматься хозяйством, у них ведь служанки есть, умолял не губить своей красоты и молодости на кухне — ей было двадцать два года, но дона Елена и слышать ничего не хотела.

— Если поручить все служанкам, у тебя и рубашки порядочной не будет… А потом, мне это нравится…

Муж целовал ее в щечку, и нежная пара отправлялась в кино. По дороге муж рассказывал ей о делах, с гордостью говорил об успехах «Объединенных пекарен». Хотел открыть еще одно предприятие в Итапажипе. Она улыбалась. Она восхищалась им. Какого необыкновенного человека дал ей в мужья господь бог! Руис уверял ее:

— Это ты приносишь мне счастье. Без тебя не знаю, что бы я делал…

Благодаря доне Елене Кловис устроился работать в пекарне. Прачка попросила, и на следующий же день Кловис получил место. Теперь прачка снова идет к хозяйке, которую не видела уже два года, с тех пор, как Кловис работает. Узнает ли дона Елена свою тезку?

Дона Елена сидит в гостиной, вышивает. Наверху принимает ванну муж — сегодня он вернулся домой вспотевший, грязный. Весь день он суетился, бегал, искал людей — работать в пекарнях.

* * *
Едва узнав о приходе прачки, дона Елена распоряжается, чтобы ее провели в гостиную. Бросает вышивание, которым занималась при свете керосиновой лампы. (Муж сердился: испортишь зрение, Елена…) Дона Елена улыбается женщине, которая стоит перед ней, опустив глаза:

— Наконец-то, тезка, собралась нас проведать…

— Занята я очень, дона Елена… с детьми разве найдешь время…

— Знаешь, тезка? Такой прачки, как ты, у меня больше не было…

Елена нерешительно улыбается. Дона Елена чувствует — прачка пришла с какой-то просьбой.

— Тебе что-нибудь нужно?

Елена не знает, с чего начать. Она мнется, ломает пальцы. Дона Елена спрашивает:

— Случилось что-нибудь? С детьми? С мужем?

— Слава богу, ничего пока не случилось, дона Елена… Только забастовка вот…

— Ах! Забастовка! Руис тоже страшно расстроен…

— Да ведь от него все зависит…

Дона Елена ничего не знала. Прачка рассказывает ей о жизни в предместье, о пекарях, получающих за работу гроши, о голодных семьях, о больных детях. Забастовка правильная, просят они сущие пустяки, а сейчас им совсем есть нечего. Ее детей сегодня соседка накормила, сжалилась… У других голодают дети…

Дона Елена потрясена. В глазах у нее слезы:

— Голодные дети! Не может этого быть…

Может. А одну негритянскую девочку убили сегодня полицейские во время стычки с пекарями. Это еще не все. Другие дети плачут от голода.

— Еще день, два — пойдем по миру… А ведь мы так мало просим!

Дона Елена взволнована. Она встает. Руис, конечно, ни о чем не подозревает. Если бы он это знал, он бы давно увеличил жалованье рабочим.

— Руис — такой добрый… Дона Елена ведет прачку в кухню. Собирает ей гостинцы, все самое лучшее. И еще деньгами дает двадцать мильрейсов. Женщина уходит, сгорбившись, как рабыня, плача, как рабыня. Дона Елена утешает ее:

— Не беспокойся, тезка. Я сию же минуту поговорю с Руисом. Он ничего не знает. Я расскажу ему, и он сразу повысит зарплату. Он такой добрый.

* * *
Когда жена входит в комнату, Антонио Руис, владелец «Объединенных пекарен», надевает шелковую рубашку. Его пугает выражение ее лица:

— Что с тобой, детка? — Он подходит, целует ее. — Тебе скучно? Почему ты не пошла в кино? — Руис смеется: — Забастовка отняла кино у моей ненаглядной душеньки… у моего ангела…

— Я о забастовке хочу поговорить с тобой, Руис.

— Ударилась в политику, детка?

В комнате рядом, в роскошной кроватке, среди дорогих кукол спит их дочка. Дона Елена вспоминает о голодающих детях.

— Ты должен принять их требования и дать прибавку…

Муж подпрыгивает, как ужаленный.

— Ты что? — В его голосе — резкость, которой дона Елена раньше не слышала. Он спохватывается, продолжает нежно: — Счастье мое, ты ничего в этом не понимаешь.

— Кто тебе сказал, что не понимаю? Понимаю лучше, чем ты (перед ее внутренним взором — голодные дети). Я знаю то, о чем ты даже не подозреваешь…

Дона Елена, волнуясь, передает мужу все, что рассказала ее прачка. Кончив, она торжествующе улыбается:

— Видишь, я знаю такие вещи, которые тебе и не снились. Твоя женушка прекрасно осведомлена.

— Кто тебе сказал, что я этого не знаю?

— Ты знаешь? Знаешь, и…

Дона Елена ошеломлена. Ее будто обухом по голове стукнули. У нее потемнело в глазах, голос осекся… Муж обнимает ее.

— Что ты, Лена? Да, я знаю…

— И… ты не даешь им прибивки? Это же преступление!

Удивление Руиса не наигранное — настоящее.

— Почему преступление?

Дона Елена не может прийти в себя. Она возмущена, испугана.

— По-твоему, это не преступление — допускать, чтобы эти люди, эти женщины, эти дети умирали от голода…

— Я, милая, тут не при чем. Так заведено с сотворения мира. Всегда были бедные и богатые.

— Но, Руис, ведь там голодают дети… маленькие дети… такие, как наша Ленинья… Ты представь себе: Ленинья плачет от голода! Боже мой, какой ужас…

Руис нервно ходит по комнате.

— Почему ты лезешь не в свое дело? Ты в этом не разбираешься…

— Ты такой добрый… Я думала…

— Я — как все. Не хуже, не лучше.

Воцаряется тишина. Из другой комнаты слышно ровное дыхание спящей девочки. Руис пытается объяснить:

— Да ты знаешь, чего им надо?

— Они хотят так немного…

— А давать им ничего не нужно. Если сейчас я дам им эту прибавку, завтра они захотят еще, потом еще, потом потребуют все пекарни…

— У них голодные дети. И зарплата нищенская. Ты никогда не рассказывал мне об этом. Я ничего не знала. Если бы я знала…

Руис обрывает ее:

— Ну и что? Что бы ты сделала? Много ты понимаешь. Я борюсь за то, чтобы у тебя был автомобиль, дом, чтобы Ленинья ходила в гимназию. Ты считаешь, я должен работать на этот сброд?

— Но они просят так мало, Руис. Не может быть, чтобы тебе нравилось смотреть на чужие страданья.

— Мне не нравится. Но тут не до сантиментов. Это очень серьезно. Я не могу позволить себе раскиснуть, расчувствоваться. Я — хозяин, борюсь за свои интересы. Если сегодня я уступлю им палец, завтра они отхватят всю руку. Ты что — хочешь остаться без автомобиля, без дома, без слуг? А Ленинья? Я борюсь за все это, борюсь за наше имущество, за наши деньги… За твой комфорт, черт возьми!..

Он ходит по комнате и внезапно останавливается перед женой:

— Не думай, Лена, будто мне приятно знать, что они голодают. Совсем не приятно. Но война есть война.

Из соседней комнаты доносится дыхание дочери. Голодные дети… дети, оставшиеся без ужина… дети, которые плачут, потому что нечего есть… А он находит это естественным. Он, ее муж, которого она боготворила, считала добрым, неспособным и муху обидеть. Тут — какая-то страшная тайна, которую она не в состоянии понять. Но дети плачут от голода. Значит, если бы Руис оказался менее удачливым, Ленинья плакала бы от голода. И дона Елена в слезах умоляет мужа пойти на уступки.

— Не могу, милая, не могу. Это — единственное, чего я не могу для тебя сделать.

И он снова принимается объяснять, что война есть война, что уступи он им палец, они потребуют руку, захотят еще прибавку, потом еще…

— Я задушу забастовку голодом…

Он подходит к жене, хочет погладить ей волосы:

— Не плачь, Лена…

Он обнимает ее. (Дети рабочих плачут от голода…)

— Не тронь меня! Ты чудовище… Уйди!

Она рыдает, она глубоко несчастна, ей жаль себя, жаль мужа… Как она завидует забастовщикам!

Она шепчет, захлебываясь слезами:

— Голодные дети… Голодные дети…

* * *
Кловис задержался в профсоюзе, слушает речи. После стычки с полицией дело приняло крутой оборот. Люди возбуждены, рвутся в бой. Удержать их трудно. Выпущены листовки, требующие немедленного освобождения арестованных забастовщиков. Ходят самые невероятные слухи. В зал врывается рабочий, кричит, что полиция идет громить профсоюз. Все готовятся к отпору. Тревога оказалась ложной, но нападения можно ждать с минуты на минуту. В девять часов вечера приходит весть — дело докеров выиграно! Но на собрании в своем профсоюзе они заявляют, что не прекратят забастовки, пока не будут удовлетворены требования пекарей и трамвайщиков. Докеры идут в профсоюз «Электрической компании» сообщить об этом решении. Речи прерываются неожиданной новостью — полиция схватила несколько человек, их избивают, хотят заставить работать. Профсоюз шумит, словно штормовое море. Все выходят на улицу. Отправляют комиссии для переговоров с шоферами «Маринетти», с шоферами городских такси, с рабочими разных фабрик. Большой отряд бастующих направляется к зданию «Электрической компании», чтобы выразить свой протест. Люди взвинчены до предела. Десять часов вечера.

* * *
У конторы стоит машина. Это — «Гудзон» директора, того самого янки, которому платят двенадцать тысяч в месяц. Директор как раз спускается вниз по лестнице, попыхивая сигарой. Шофер собирается открыть дверцу. Антонио Балдуино, подошедший с другими бастующими, кричит:

— Хватай его, ребята! Будет и у нас арестант!

Директора окружили. Стража, охранявшая здание, бросилась наутек. Антонио Балдуино тащит директора за руку, рвет на нем белый костюм. Толпа воет:

— Линчуй его!

Антонио Балдуино заносит кулак. Но его останавливает голос Северино:

— Не трогать. Мы рабочие, а не убийцы. Отведем его в профсоюз.

Антонио Балдуино в бешенстве опускает руку, Но он согласен — так надо. Забастовку в одиночку не сделаешь. Ревущая толпа уводит американца в профсоюз «Электрической».

Весть о пленении директора облетает город. Полиция настаивает, чтобы его выпустили. Вмешивается американское консульство. Забастовщики в ответ требуют освобождения политических заключенных. Требуют, чтобы арестованных не принуждали работать. В одиннадцать часов вечера арестованные рабочие появляются в профсоюзе. Говорят — американский консул обратился в полицию с просьбой их выпустить. Боятся, как бы рабочие не убили директора. Директора отпускают. Вслед ему летят острые шутки. Профсоюз торжествует. Антонио Балдуино говорит негру Энрике:

— Этот живьем ушел. Но попадись мне в лапы доктор этот, Густаво, — ух!

Он потирает руки. Жизнь хороша. Бастовать здорово.

* * *
Прошло полчаса. В профсоюзе под аплодисменты зачитывают еще один манифест. Шоферы «Маринетти», шоферы городских такси, рабочие двух ткацких и одной табачной фабрики объявят завтра забастовку, если требования пекарей и трамвайщиков не будут удовлетворены этой же ночью. Педро Корумба начинает свою речь словами:

— Объединившись, рабочие могут завоевать мир.

Антонио Балдуино обнимается с парнем, которого видит впервые в жизни.

* * *
В полдень в губернаторском дворце представители «Электрической компании» и хозяева хлебопекарен доводят до сведения рабочей комиссии, что требования бастующих приняты. С завтрашнего дня начнут действовать новые расценки. Забастовка кончается полной победой рабочих.

Антонио Балдуино идет к Жубиабе. Теперь он смотрит, как равный, на Жреца Черных Богов. Он говорит, что открыл истину,воспетую в АВС, нашел верный путь. У богачей закрылся глаз милосердия. Но люди, если они захотят, могут уничтожить злой глаз. И Жубиаба, колдун и жрец, склоняется перед Антонио Балдуино, будто перед ним — Ошолуфан, древний Ошала, могущественнейший из богов.

Ханс-моряк

Антонио Балдуино прячет в карман сто двадцать мильрейсов, которые он выиграл сегодня вечером. На город медленно спускается ночь. Несколько ночей подряд в городе не зажигались огни. Забастовка остановила все. Нет, думает Антонио Балдуино. Не все. Это его жизнь до сих пор будто стояла на месте. Забастовка открыла ему глаза, теперь он знает, что надо бороться. Вот уже больше месяца прошло, а он все напевает потихоньку самбу «Да здравствует забастовка», которая облетела весь город в утро победы. Антонио Балдуино поет и одно за другим припоминает события тех дней:

Нам наших заработков скудных хватало на один укус, и вот потребовал прибавки тогда рабочий профсоюз.
Мы объявили забастовку, чтобы хозяев припугнуть: пускай узнают, что рабочий к своим правам отыщет путь.
Слова сочинил Перминио Лирио. Поется на мотив «Ну и дела». Люди расхватывали отпечатанные листки с текстом самбы. На другой день после забастовки только ее и пели на улицах, по которым снова пошли трамваи. Поет Антонио Балдуино, и снова чувствует себя в гуще событий. Вначале его привлекала драка и шум, все то, что страстно любил он с детства. Потом бывший боксер постиг и другое: забастовка нечто посерьезнее, чем просто шум и драка. Это — ясная цель, это то, когда знаешь, за что борешься. Такая борьба прекрасна. Забастовщики помогали друг другу, защищали друг друга в борьбе против рабства. Забастовка стоит того, чтобы сложить о ней АВС. Мало одной только самбы, которую напевает Антонио Балдуино:

И вот не выпекают хлеба, и не печатают газет, и замолчали телефоны, и всюду выключили свет.
У нас такой рабочей стачки не видывали никогда: не ходят в городе трамваи, остановились поезда.
Правду говорит самба. Люди, которых раньше Антонио Балдуино презирал, считая их рабами, неспособными постоять за себя, остановили всю жизнь города. Прежде Антонио Балдуино думал, что он и его друзья — бродяги, нарушители спокойствия, не расстающиеся с ножом, свободны по-настоящему. Что именно они — хозяева благочестивой Баии. Потому и было ему тошно, и с собой хотелось покончить, когда пришлось идти работать грузчиком. Теперь он понял. Трудящиеся пока еще рабы, но они борются за свободу. Правильно говорит самба:

Хоть поначалу фабриканты не уступали нипочем, но трудовой народ боролся, и он поставил на своем.
Так пусть у нас царит веселье и все танцуют и поют.
Да здравствует Баия наша!
Да здравствует рабочий люд!
Это совсем не та борьба, о которой он узнавал на холме Капа-Негро из АВС, бесед перед домом тетушки Луизы, из рассказов Жубиабы и негритянских песен, Антонио Балдуино думал, что бороться — значит быть свободным бродягой, нигде не работать. Теперь ему ясно — настоящая борьба другая. Борьба — это стачка, это бунт угнетенных. Этого не знал даже Жубиаба. Негр Антонио Балдуино смеется — забастовка вернула ему его прежний беззаботный смех. Он так громко поет последние строки самбы, что пугает бледную проститутку, похожую на девушку, которая поливает цветы в окне старого дома в Ладейра-да-Монтанъя.

На землю опустилась ночь, из-за моря вышла луна и поднялась к звездам. Толстяк идет, верно, где-нибудь по улице Чили, вытянув руки — будто несет перед собой что-то, и спрашивает, где бог. На небе горит Зумби из Палмареса. Белые думают: это планета Венера. Но Антонио Балдуино и все другие негры знают: это Зумби, отдавший жизнь, чтобы не быть рабом. Зумби знал то, что только сейчас понял Антонио Балдуино. Парусники спят у причала. Один «Скиталец» собирается в плавание, нагруженный ананасами, фонарем освещая свой путь. Мария Клара поет, стоя на палубе. От нее исходит аромат моря. Она родилась на море, она трепещет перед ним и любит его. Антонио Балдуино тоже влюблен в море. В море видится ему путь домой. Когда умерла Линдиналва, ему казалось, что он не сумеет уже совершить ничего героического и никто не сложит о нем АВС. И он захотел уйти в море и обрести успокоение в смерти. Но портовые грузчики, люди моря, подарили ему забастовку. Море — это путь домой. Антонио Балдуино всматривается в темно-зеленую гладь, позолоченную луной. Издалека доносится голос Марии Клары.

Куда держу я путь, Мария?
На безлюдной пристани играет старик шарманщик. Под звуки негромкой музыки покачиваются рыбачьи лодки, парусники, океанские корабли. Музыка летит в таинственный океан, призывающий Антонио Балдуино. Не будь забастовки, волны обняли бы его тело в какую-нибудь безлунную ночь. Не будь забастовки, он отступился бы от борьбы, от своего АВС и не светил бы ему Зумби из Палмареса, которого белые называют Венерой. Вдали мелькнула какая-то тень. Может быть, это эквилибрист Роберт, сбежавший из цирка? Не все ли равно. Шарманка плачет. Голос Марии Клары смолк в океанских просторах. Мануэл стоит у штурвала. Все тайны моря открыты ему. Он будет любить Марию Клару в лунном свете. Морские волны пеной обдадут их тела, любовь станет еще прекраснее. Прибрежный песок кажется серебряным. Белый прибрежный песок, на котором Антонио Балдуино любил стольких мулаток. И все они в его объятиях были веснушчатой Линдиналвой. Не будь забастовки, лежало бы теперь на песке тело Антонио Балдуино, распухшее, как тело Карлика Вириато, и щелкали бы клешнями раки-сири. Вдали светит фонарь парусника. Слышна ли на нем шарманка старого итальянца? Когда-нибудь, думает Антонио Балдуино, он обязательно уйдет в дальнее плавание, увидит новые земли.

Когда-нибудь он вступит на палубу корабля — огромного, как этот ярко освещенный голландец, и отправится вдаль широкой океанской дорогой. Забастовка спасла его. Теперь он умеет бороться. Забастовка — это его АВС. Корабль отшвартовывается. Матросы видели забастовку. Они расскажут в далеких странах о борьбе негров Баии. Оставшиеся машут с берега уходящему кораблю. Отплывающие смахивают слезинки. Почему, уезжая, люди плачут? Неизвестность захватывает. Даже если это морская пучина, в которую ушел Вириато Карлик. Но лучше — уйти в борьбу, в забастовку. Когда-нибудь Антонио Балдуино уйдет в плавание на большом пароходе и поднимет стачку во всех портах мира. Отплывая, он тоже будет махать остающимся. Прощайте, друзья, не поминайте лихом. В небе горит Зумби-дос-Палмарес. Он знает: Антонио Балдуино не будет больше искать в море смерти. Его спасла забастовка. Когда-нибудь он тоже будет махать платком с палубы океанского корабля. Шарманка играет грустный прощальный вальс. Антонио Балдуино будет махать не так, как дамы и господа из первого класса, расстающиеся с друзьями, родителями, заплаканными женами, опечаленными невестами. Он будет, как тот светловолосый матрос, что стоит в глубине, у рубки, и машет матросской шапкой, прощаясь со всей Баией, с проститутками Табоана, с рабочими, победившими в забастовке, с бродягами из «Фонаря утопленников», со звездами, среди которых блестит Зумби-дос-Палмарес, с небом, с желтой луной, со стариком шарманщиком и с самим Антонио Балдуино. Он будет прощаться с городом, как этот моряк. Прощайте! Я выстоял забастовку, я научился любить всех мулатов, всех негров, всех белых, которые, на суше и в трюмах судов, борются, чтобы разбить цепи рабства. И негр Антонио Балдуино, подняв огромную мозолистую руку, прощается с моряком Хансом.

АВС Антонио Балдуино

Здесь Антонио жил Балдуино, чернокожий буян и храбрец.
Был он парень разгульный и шалый, но добрей не бывало сердец.
До бабья был охочий он малый, и девчонок имел он без счета, но при том был за правду борец.

Здесь с изменой он встретился подлой и нашел свой печальный конец.
(Из АВС Антонио Балдуино)
АВС Антонио Балдуино в красной обложке с фотографией, сделанной в бытность его боксером, продают за двести рейсов на набережной, на парусниках, на ярмарках, на Образцовом рынке в пивных. АВС покупают молодые крестьяне и портовые грузчики, светлокожие моряки и женщины, любящие моряков и крестьян, и белозубые веселые негры, на груди у которых татуировка — якорь, сердце или женское имя.

Перевод: Е. Голубева, И. Чежегова

МЕРТВОЕ МОРЕ

Я хочу поведать вам сегодня истории, что сказываются и поются на баиянских пристанях. Старые моряки, латающие утлые паруса, капитаны парусных шхун, негры с татуированной кожей, бродяги и мошенники знают наизусть эти истории и эти песни. Я не раз слушал их лунною ночью на баиянской набережной против рынка, во время ярмарок, у причалов малых гаваней побережья, возле огромных шведских судов в Ильеусском порту. Людям моря есть что порассказать.

Послушайте же эти истории и эти песни. Послушайте историю Гумы и Ливии. Это история жизни у моря; это история любви у моря. А ежели она покажется вам недостаточно прекрасной, то вина в этом не тех простых, суровых людей, что сложили ее. Просто сегодня вы услышите ее из уст человека с суши, а человеку с суши трудно понять сердце моряка. Даже тогда, когда он любит эти истории и эти песни, когда ходит на все праздники в честь богини моря Иеманжи, или доны Жанаины, как ее еще называют, — даже тогда не знает он всех секретов моря. Ибо море — это великая тайна, постичь которую не могут даже старые моряки.

Иеманжа — хозяйка всех морей и всех парусов

Буря

Ночь поторопилась. Люди еще не ждали ее, когда она обрушилась на город тяжкими грозовыми тучами. На пристани еще не зажигались огни, в таверне «Звездный маяк» тусклый свет керосиновых ламп еще не падал на стаканы с водкой, и множество шхун еще бороздили волны, когда ветер внезапно пригнал эту, в черных тучах, ночь.

Люди переглянулись, будто спрашивая о чем-то друг друга. И глядели на морскую синь, ища и у нее ответа — откуда вдруг эта ночь прежде времени? Час еще не пробил для ночи. А она вот пришла, нагруженная тучами, предводимая холодным ветром сумерек, поглотив солнце, словно наступил конец света.

Ночь пришла на сей раз не встреченная музыкой. Не прозвенел эхом по городу в ее честь ясный голос вечерних колоколов. Ни один юноша-негр не тронул для нее струну своей гитары на песчаном прибрежье. Ни одна гармоника не послала ей своих вздохов с кормы качающейся на волнах шхуны. По склонам холмов не прокатился глухой, монотонный перестук макумбы и кандомбле[47]. Почему ж тогда пришла она, ночь, не дождавшись музыки, не дождавшись, покуда колокола возвестят о ее прибытии, не дождавшись размеренных переливов гитар и гармоник, таинственной барабанной дроби обрядовых инструментов? Почему пришла так вдруг, прежде часу своего, без времени?

Эта ночь была отличной от всех других — отличной и тягостной. Да, именно тягостной, ибо вид у людей на пристани был растерянный и беспокойный, и моряк, одиноко тянувший тростниковую водку в пустой таверне, вдруг сорвался с места и побежал к своей шхуне, словно желая уберечь ее от какой-то неизбежной и непоправимой беды. А смуглая женщина, что на молу против рынка ждала шхуну, на которой недавно еще уходила в море ее любовь, вдруг принялась дрожать не от холодного ветра, не от холодного дождя, а от холода, каким наполнила любящее ее сердце эта так внезапно и быстро раскинувшаяся вокруг ночь.

Ибо они — одинокий моряк и смуглая женщина — были этому морю близкие знакомцы и хорошо знали, что, если ночь настала раньше срока, много людей погибнет в море, многие корабли остановлены будут на пути своем и многие вдовы будут плакать неутешно, прижимая к груди головы малых детей. Ибо они знали: ночь настоящая, ночь лунная и звездная, ночь музыки и любви, не пришла. Она приходит только лишь в час свой, когда звонят колокола и какой-нибудь юноша-негр поет себе, перебирая струны гитары, где-то на песчаном берегу долгую, тоскливую песню. А та, что пришла сейчас, — нагруженная тучами, предводимая ветром, — была вовсе и не ночь, а буря. Буря, что топит корабли и убивает людей. Буря, что притворяется ночью.

Дождь упал на землю в ярости и омыл берег, перемесил песок, закачал стоящие на причале суда, заставил разбежаться всех, кто ожидал на берегу прибытия трансатлантического парохода. Один из грузчиков сказал товарищу, что будет буря. Подъемный кран, как сказочное чудовище, рассек дождь и ветер, опустив свой груз. Дождь безжалостно хлестал черные спины грузчиков. Ветер летел быстрый, бешеный, со свистом, сваливая на пути все, что попадалось, напугав женщин. Дождь падал сплошной лавиной, застилая глаза. Только черные краны продолжали свое размеренное движение. На море перевернулась шхуна, и в воду упали двое. Один — молодой и сильный. Быть может, он произнес чье-то имя в этот прощальный час. Во всяком случае, то, что он произнес, не было проклятием, ибо голос его прозвучал сквозь бурю печально и нежно.

Ветер сорвал парус с затонувшей шхуны и понес его к берегу, как трагическую весть. Чрево моря вздыбилось, волны ударили с силой в прибрежные камни. Лодки в порту Ленья закачались неистово, и лодочники решили не ворочаться нынче ночью в маленькие городки побережья. Парус с затонувшей шхуны занесло куда-то на волнолом, и тогда погасли фонари на всех других шхунах, и женщины забормотали поминальную молитву, а глаза мужчин устремились куда-то далеко в море.

Негр Руфино, сидя за стаканом водки, уж не улыбался больше. В такую бурю Эсмералда, конечно же, не придет.

Огни зажглись наконец. Но были они сегодня тусклые и мерцающие. Людям, ожидавшим прибытия трансатлантика, так ничего и не удалось разглядеть. Они укрылись от дождя в портовых складах и лишь смутно могли различить оттуда подъемные краны и силуэты грузчиков, пересекавших, согнувшись, лавину дождя. Но они не видели долгожданного большого корабля, на котором должны приехать друзья, отцы и братья, невесты, может быть. Они не видели и человека, плакавшего в каюте третьего класса. Дождь вперемежку со слезами стекал по лицу человека, что прибыл морскими дорогами на пристававшем в двадцати портах корабле, и память об огоньках родного селения мешалась с мутным светом огней незнакомого города, объятого бурей.

Шкипер Мануэл, опытный моряк, лучше всех знающий нрав своего моря, решил не выходить нынче ночью на промысел. В бурные ночи любовь слаще и тело Марии Клары пахнет морскою волной.

Огни старого форта не зажигались сегодня. На шхунах тоже было темно. В городе не было света. Даже подъемные краны остановились, и грузчики попрятались по складам. Гума со своего шлюпа «Смелый» видел, как погасли огни, и испугался. Он держал руку на руле, «Смелый» кренился на сторону… Те, что ждали на пристани трансатлантика, уже разошлись. Лишь один остался стоять, чтоб пожать руку другому, спускающемуся по трапу с прибывшего наконец парохода:

— Все в порядке?

— Ну да, — улыбнулся другой.

Тот, что ждал, подозвал машину, и оба молча отъехали. Их уже заждались, верно.

Человек, прибывший в каюте третьего класса, медленно обвел взглядом город, в котором говорят на другом языке, где царят другие нравы. Потом нащупал на груди полупустой бумажник и поспешил со своим саквояжем по первому попавшемуся переулку. Набережная опустела.

Одна только Ливия, худая, с прилипшими к лицу тонкими мокрыми волосами, осталась на берегу, возле стоявших у причала шхун, всматриваясь в даль моря. Она слышала любовные стоны Марии Клары на палубе шхуны шкипера Мануэла. Но мысли ее были не здесь. Ветер качал ее, как тростинку, дождь хлестал ее по лицу, по ногам. Но она все стояла недвижно, подавшись всем телом вперед, вперив взгляд во тьму, ожидая, не мелькнет ли фонарик «Смелого», пересекая бурю, осветив эту ночь без единой звезды, возвестив прибытие Гумы.

Песни пристани

Внезапно, как и пришла, буря удалилась к другим морям, топить другие корабли. Ливия явственно слышала теперь любовные стоны Марии Клары. Это не были уже, однако, резкие вскрики наслаждения и боли, вскрики раненого зверя, недавно еще рассекающие бурю с каким-то тайным вызовом. Теперь, когда по городу, по набережным и по морю растекалась настоящая ночь, лунная, звездная, ночь для любви и музыки, любовь на шхуне шкипера Мануэла сделалась тихой и успокоительной. Стоны Марии Клары уподобились теперь радостным всхлипываниям, глухой тихой песне. Скоро уже приедет Гума, скоро «Смелый» рассечет волну бухты, и она обнимет мужа худыми и смуглыми руками, и они оба тоже будут стонать от любви. Теперь буря прошла, теперь Ливии не страшно. Она скоро увидит красный фонарик «Смелого» в темноте ночи на море. Мелкие волны били в прибрежные камни, и шхуны на причале тихо покачивались. Вдалеке на мокром асфальте города отражались огни. Группы людей, которые уже успокоились и не спешили, направлялись к подъемной дороге. Ливия снова повернулась взглянуть на море. Вот уже восемь дней, как нет Гумы. Она осталась в старом домишке на берегу. На сей раз она не отправилась вместе с ним в путешествие, каждый раз новое и полное приключений, по заливу и по спокойной реке. Если б она была на борту, когда разыгралась буря, было б лучше. Он-то боялся бы за жизнь подруги, но вот ей, Ливии, было б вовсе не страшно, потому что она была бы с ним, а он знает все морские дороги, зоркий глаз указывает ему путь лучше любых фонарей, а рука его тверда на руле. Он теперь уж скоро приедет. Весь промокший от дождя и бури, мускулистый и веселый, махнет крепкой рукой, на которой возле локтя вытатуирована стрела и ее, Ливии, имя, и примется шумно рассказывать разные истории… Ливия улыбнулась чуть заметно. Круто повернулась всем своим длинным, смуглым телом в ту сторону, откуда слышались стоны Марии Клары. Набережная была темна, два-три фонаря поблескивали на шхунах, но она ясно различала средь них шхуну шкипера Мануэла, откуда доносились стоны. Вот — стоит на причале, покачиваясь на волнах. Там мужчина и женщина любят друг друга, и стоны их доносятся до Ливии. Попозже, скоро, верно, это уж она, Ливия, будет на корме «Смелого» прижимать к своему телу крепкое тело Гумы, целовать его темные волосы, чувствовать вкус моря на его коже и вкус смерти в его едва вырвавшихся из бури и тревоги глазах. И ее, Ливии, любовные стоны будут нежней, чем у Марии Клары, ибо полны будут долготы ожидания и страха, еще недавно владевшего ею. Мария Клара прервет свою любовную песнь, чтоб услышать музыку плача и смеха, что вырвется из уст Ливии, когда Гума прижмет ее к себе, сожмет руками, еще влажными от морской пены.

Мимо прошел один из лодочников и сказал Ливии: «Добрый вечер». Группа людей вдалеке рассматривала парус потонувшей шхуны. Он лежал, очень белый, порванный, у самого берега. Несколько мужчин уже вышли в море искать тела погибших. Но Ливия думает о Гуме, что вот-вот причалит, и о ночи любви, что ждет ее. Эта ночь будет счастливее, чем у Марии Клары, которая не ждала и не страшилась.

— Знаешь, кто утонул, Ливия?

Она испугалась. Но нет, это не парус «Смелого». У него парус гораздо больше и так сильно не порвался бы. Ливия оборачивается и спрашивает у Руфино:

— Кто ж это был?

— Раймундо с сыном. Их перевернуло-то вблизи берега… Буря уж больно лютовала.

В эту ночь, думает Ливия, любовь уже не придет к бедной Жудит, ни в ее хижине, ни на шхуне ее мужа. Жакес, сын Раймундо, умер. Надо пойти туда. Позже. После того, как Гума появится, после того, как утолят они оба муку ожидания, после того, как минует час любви. Руфино поднял голову и смотрит, как всходит луна.

— Уж отправились искать тела.

— Жудит уже знает?

— Я пойду сказать ей…

Ливия глядит на негра. Великан. И водкой от него пахнет. Пил, наверно, в «Звездном маяке». Почему он так смотрит на эту полную луну, что всходит где-то посреди моря и освещает все вокруг серебристым светом? Мария Клара все еще вздыхает от любви. Жудит не узнает любви нынче ночью. Ливия ждет Гуму — он вернется, обрызганный морской волною, пропитанный вкусом и запахом моря. Как красиво море, когда луна так вот все побелила! Руфино еще не ушел. Со стороны старого форта слышится музыка. Кто-то играет на гармонике и поет:

Ночь для любви дана…
Густой голос. Такие голоса бывают у негров. Руфино смотрит на луну. Быть может, он тоже думает о том, что Жудит нынче ночью уж не узнает любви. Ни нынче, ни после. Никогда… Ее муж погиб в море.

Пусть волны качают нашу любовь…
Погляди, как светит луна…
Ливия спрашивает у Руфино:

— Мать Жудит все еще у них живет?

— Нет. Старуха уехала в Кашоэйру. На шхуне…

Он сказал это словно вскользь, все глядя на луну. Красиво поет негр в старом форте, но песня его не утешит Жудит.

Руфино протянул Ливии руку:

— Ну, пошел я…

— Я тоже приду. Попозже…

Руфино отошел на несколько шагов. Остановился:

— Вот печаль-то… Тяжко… Как скажу ей, что он погиб?

Почесал задумчиво голову. Отошел еще немного. Ливии стало так грустно. Никогда больше Жудит не узнает любви. Никогда не выйдет с любимым в море, в час, когда светит луна. Ночи ей теперь даны уж не для любви, а для слез… Руфино протянул руку:

— Пойдем со мной, Ливия. Ты лучше знаешь, как сказать…

Но ведь Ливия ожидает свою любовь, Гума скоро будет здесь, алый фонарик «Смелого» вот-вот покажется вдали, еще немного — и они обнимут друг друга, прижмутся друг к другу всем телом. Еще немного — и его шлюп поплывет по светлой полосе, которую луна простелила на море. Ливия ожидает свою любовь, она не может уйти. Сегодня, после всего этого страха, после того, как перед глазами ее стояло видение Гумы, тонущего в бурном море, Ливия хочет любви, хочет радости, хочет страсти. Ливия не может идти плакать к Жудит, которой не суждено уж любить.

— Я гляжу, не покажется ли Гума, Руфино.

Пожалуй, негр подумает, что у нее сердца нет… Но ведь Гума скоро уж… Ливия произносит тихо:

— Я немножко позже приду…

Руфино приветливо машет рукой:

— Ну, доброй ночи тогда…

— До скорого…

Руфино нехотя делает еще несколько шагов. Смотрит на луну, слушает песню, доносящуюся с форта:

Пусть волны качают нашу любовь…
Оборачивается:

— Ливия…

— Да?

— Ты знала, что она ребенка ждет?

— Жудит?

— Такое вот дело…

Идет дальше. Еще раз взглядывает на луну. Удаляется. В старом форте голос поет:

Ночь для любви дана…
Мария Клара плачет и смеется в объятьях мужа. Ливия вдруг срывается с места и кричит Руфино, тень которого виднеется вдали:

— Я иду с тобой.

Они идут вместе. Она все еще не спускает взгляда с моря. Кто знает, может быть, фонарь, что поблескивает вдали, горит на борту «Смелого»?


Жудит — высокая мулатка, и живот у нее уже натягивает ситцевое платье. Все молчат. Негр Руфино беспомощно машет руками, не зная, куда их девать, и в испуге глядит на остальных. Ливия — вся сострадание, нежно поддерживает голову Жудит. Много уж людей собралось. Пробормотав соболезнование, они топчутся на месте, ожидая, когда принесут тела погибших, которые другие моряки ищут на дне морском. Из угла, где притаилась Жудит, слышатся глухие рыдания, и руки Ливии подымаются и опускаются в каких-то ласковых взмахах. Потом пришли шкипер Мануэл и Мария Клара — глаза у них сонные.

Ничто не напоминает более о недавней буре. Даже Мария Клара прервала свои любовные вздохи. Ничто не напоминает о буре. Но почему ж тогда Жудит плачет, почему Жудит стала вдовой, почему люди собрались здесь и ждут, когда принесут два мертвых тела? Негр Руфино охотно бы ушел отсюда, убежал бы, укрылся бы в радости объятий, которые раскроет для него Эсмералда. Тяжело ему видеть этот печальный дом, горе Жудит, он сам не свой, не знает, куда деть руки, и чувствует, что будет еще тяжелей, когда принесут труп Жакеса и придется всем смотреть на последнее свидание Жудит с ее мужем, с человеком, который любил ее, который владел ее телом, от которого у нее сын.

Ливия держится стойко. И так она еще красивее. Кто отказался бы жениться на Ливии, чтоб она плакала по нему, когда он утонет в море? Сейчас она нежна с Жудит, как сестра.

Ей, наверно, тоже хочется бежать отсюда, идти на берег, ждать Гуму, ждать под звездами своей ночи любви. Всем больно от боли Жудит, и Мария Клара думает, что когда-нибудь так же вот и шкипер Мануэл останется на дне морском в бурную ночь, и Ливия покинет берег, где ждала Гуму, чтоб принести печальную весть и ей, Марии Кларе. Она с силой прижимает к себе локоть шкипера Мануэла, который спрашивает:

— Ты что?

Но Мария Клара плачет, и шкипер Мануэл не настаивает на своем вопросе. Принесли графин с водкой. Ливия уводит Жудит в комнату. Мария Клара идет с ними и теперь сменила Ливию — плачет вместе с вдовою, плачет о самой себе.

Ливия возвращается к остальным. Мужчины теперь тихонько переговариваются о чем-то, обсуждают недавнюю бурю, вспоминают отца с сыном, погибших нынче ночью. Один негр замечает:

— Старик-то был сила… Храбрец, каких и не сыщешь…

Другой начинает рассказывать давнюю историю:

— Вы помните все, наверно, тот ураган в июле? Так вот Раймундо…

Кто-то открывает графин с водкой. Ливия проходит между мужчин и направляется к двери… Ей слышен отсюда гул спокойного моря, гул вечный, однообразный, гул каждого дня… Гума, наверно, скоро вернется и, конечно, придет искать ее сюда, к Жудит. В сумраке, скрывшем пристань, ей видятся вдали приближающиеся паруса рыбачьих шхун. И вдруг ее охватывает то же дурное предчувствие, что недавно Марию Клару. А если когда-нибудь, в такую вот ночь, ей принесут весть, что Гума остался на дне морском, а «Смелый» блуждает по волнам без пути, без руля, без кормчего? Только сейчас пронзила ее вся боль Жудит, и она почувствовала себя и впрямь ее сестрой и сестрой Марии Клары и всех, всех женщин, чья судьба связана с морем, чья судьба едина: ждать такой вот бурной ночью вести о гибели своего мужчины.

Из комнаты донеслись рыдания Жудит. Одна осталась. С ребенком под сердцем. Может быть, еще когда-нибудь придется ей так же оплакивать и этого сына, что не родился еще. В группе мужчин негр продолжает рассказ:

— Пятерых спас… Ночь была — конец света… Многие видали в эту ночь саму Матерь Вод… Своими глазами… Раймундо…


Жудит рыдает в глубине комнаты. Такова здесь судьба всех женщин. У мужчины здесь лишь одна дорога — дорога в море. По ней уходят они, ибо такова их судьба. Море господствует над ними всеми. От него — вся радость и вся боль, ибо оно — тайна, постичь которую не могут даже старые моряки, даже те, что давно уж не выходят в море, а сидят себе на берегу, чинят ветхие паруса и рассказывают давние истории. Кто ж может разгадать тайну моря? Оно несет и музыку, и любовь, и смерть. И разве не над морем луна полней? Море непостоянно и зыбко. И, как море, непостоянна и зыбка жизнь людей под парусами шхун. Кому из них под конец жизни удалось понянчить внуков и посидеть в кругу семьи за обедом и завтраком, как бывает то у людей земли? У каждого из них есть что-нибудь на дне морском: сын, брат, рука, оторванная акулой, шхуна, перевернутая волнами, парус, растерзанный в клочья ветром бури. Но однако ж кто из них не знает песен любви на ночном прибрежье? Кто из них не умеет любить горячо и сладко? Ибо каждая ночь любви может оказаться последней. Когда они прощаются с женщиной, то не целуют походя и торопясь, как люди земли, спешащие по своим делам. Они прощаются долго и все машут, машут на прощание, словно зовя за собою.

Ливия смотрит на людей, подымающихся по пологому склону холма. Они приближаются двумя группами. Фонари придают траурной процессии какой-то призрачный вид. Как предчувствие их приближения, громче слышится из комнаты плач Жудит. Достаточно взглянуть на непокрытые головы людей, чтоб понять, что они несут тела погибших… Отца и сына, утонувших вместе в эту бурную ночь. Без сомнения, один хотел спасти другого, и погибли оба… А откуда-то из глубины всего, со старого форта, с набережной, со шхун, из какого-то далекого, не ведомого никому места песня провожает тела усопших. Она говорит:

О, как сладко в море умереть…
Ливия плачет. Прижимает Жудит к груди и плачет вместе с нею, плачет, уверенная, что придет и ее день, и день Марии Клары, и день всех их, всех женщин, что живут у моря. А песня пересекает набережную, чтоб дойти до них, этих женщин:

О, как сладко в море умереть…
Но даже присутствие Гумы, что пришел с траурной процессией и кто первым отыскал тела умерших, не может сейчас утешить Ливию.


Только песня, что слышится неведомо откуда (быть может, и впрямь со старого форта), уверяющая, что так сладко умирать в море, напоминает сейчас Ливии о смерти мужа Жудит. Тела, верно, уж положили в комнате. Жудит, на коленях, плачет у тела мужа, мужчины столпились вокруг, Мария Клара с тревогой думает, что когда-нибудь так вот утонет и ее Мануэл.

Но зачем ей, Ливии, думать о смерти, о всех этих печалях, когда ее ожидает любовь? Ибо сейчас она здесь, на корме «Смелого», вместе с Гумой. Ливия растянулась на досках в тени свернутого паруса, глядя на своего мужа, не торопясь раскуривающего трубку. Зачем думать о смерти, о людях, борющихся с волнами, когда ее любимый здесь и буря ему уж не страшна, а огонек его трубки разгорается над темным морем самой яркой звездочкой? Но Ливия задумчива. И грустна. Что ж он не подойдет, не сожмет ее покрепче своими сильными руками, татуировку на которых она знает наизусть? Ливия ждет, положив руки под голову, ее девические груди едва проступают под легким платьем, которое ночной ветерок, теперь мирный, приподымает и колышет. «Смелый» тихонько покачивается на волнах.

Ливия ждет, и так красива она в этом своем ожидании… Самая красивая женщина из всех, каких можно видеть на пристани. Ни у одного из здешних моряков нет такой красивой жены, как у Гумы. Все они говорят об этом открыто, и все приветливо улыбаются Ливии. Все они охотно взяли бы ее с собой в плавание, охотно сжали бы мускулистыми руками. Но она принадлежит Гуме, ему одному, венчана с ним в церкви Монте-Серрат, где обычно венчаются рыбаки, лодочники и шкипера со шхун. Даже моряки, что ходят в дальнее плавание на огромных пароходах, тоже приходят венчаться в церковь Монте-Серрат, вскарабкавшуюся высоко на холм, нависший над морем. Это их церковь, морская. Ливия с Гумой венчались там, и с тех пор на ночной набережной, на палубе «Смелого», в комнатах «Звездного маяка», на песке прибрежья они любят друг друга, соединяются в одно тело над морем и под луною.

А сегодня, когда она так долго ждала его, так боялась за него во время бури, он к ней и не подходит, курит себе спокойно свою трубку… Потому-то Ливия так неотступно думает о Жудит, у кого не будет больше любви, для кого ночь навсегда отныне станет ночью слез. Ливия вспоминает: Жудит упала наземь рядом с умершим мужем. Глядела ему в лицо, теперь уж недвижное, в глаза, что никогда уже не улыбнутся, что видели уже глубоко под волнами лик богини Иеманжи, Матери Вод.

Ливия с гневом думает о богине. Она — Матерь Вод, хозяйка моря, и потому все мужчины, что проводят жизнь свою на волнах, испытывают страх перед ней и любовь к ней. Она карает их и за страх, и за любовь. Никогда не является она пред ними, покуда не настигнет их смерть на дне морском. Те, что гибнут во время бури, — ее любимцы. А тех, что гибнут, спасая других, берет она с собою в плавание по дальним, неведомым водам, и плывут они, словно корабли, по всем морям и океанам и заходят отдохнуть во все порты и гавани. Вот их тела никогда еще не удавалось найти, ибо они уходят с Матерью Вод. Чтоб увидеть ее, многие бросались в море с улыбкой и никогда более не появлялись среди живых. Неужто она спит со всеми этими мужчинами в водной глубине? Ливия думает о богине с гневом. Сейчас она, верно, с теми, кто утонул нынче ночью, — отцом и сыном. Возможно, они поспорили из-за нее или даже схватились врукопашную, а ведь так дружны были всегда. Когда Гума нашел тела, рука старика крепко сжимала рубашку сына. Умерли-то они друзьями, но сейчас — кто знает?.. Из-за нее, Иеманжи, хозяйки моря, женщины, которую видят лишь мертвые, может, уж поссорились, и Раймундо, может, и нож выхватил — все ведь видали, что когда он уходил в море, то нож за пояс заткнул, а когда нашли тело, ножа при нем не было. Борются, наверно, в глубине вод, чтоб решить спором, кто ж из них пойдет с нею в плавание по всем морям, взглянуть на диковинные города по другую сторону земли. А Жудит, что сейчас обливается слезами, Жудит, у кого ребенок под сердцем, Жудит, что так и зачахнет на тяжелой работе, Жудит, что больше не полюбит ни одного мужчину, — Жудит уже забыта, ибо Матерь Вод прекрасна и светловолоса, а волоса у нее длинные-предлинные, и только они ее и одевают, а так-то она нагая совсем под водой… А когда всходит полная луна и плывет над морем, а на волны ложится золотая дорожка, то это и есть волоса Матери Вод, тогда только они и видны людям.

Люди земли (а что они знают, люди земли?) говорят, что это лунные лучи ложатся на море, а вовсе не волоса Иеманжи. Но моряки, шкипера со шхун и лодочники смеются над этими людьми с суши — а что они знают про море? Ничего! Вот моряки знают точно, что это волоса Матери Вод, которая в полнолуние подымается из глубины полюбоваться луной. Потому-то мужчины так подолгу смотрят на море в лунные ночи. Они знают, что Иеманжа тут, близко. Негры тогда берутся за свои гармоники и гитары, играют для нее, бьют в барабаны и поют ей песни. Это — их подарок хозяйке моря. А другие раскуривают трубки, чтоб осветить ей дорогу — так ей лучше видна окрестность. Все они влюблены в нее и даже забывают своих жен, когда богиня расстелит свои волоса по волнам.

Вот с Гумой сейчас то же самое творится, поэтому он так долго смотрит в серебряную глубину моря и так внимательно прислушивается к песне негра, зовущей в смерть. Негр поет, что так сладко умереть в море, ибо там ожидает Матерь Вод, а она — самая красивая женщина во всем мире. Гума сейчас смотрит на ее волоса, забыв, что Ливия рядом, растянулась возле него, ждет… А ведь Ливия ждала так долго этого часа любви, Ливия видела, как буря крушит все кругом, опрокидывает корабли, убивает людей… Ливия так страшилась за него, Гуму. А сейчас ей так хочется обнять его, целовать в губы, угадать, испугался ли он тоже, когда огни на пристани погасли, прижаться к его телу, чтобы узнать, сильно ли его обдало волнами. Но Гума сейчас забыл о Ливии, он думает только о Матери Вод, хозяйке моря. Быть может, он даже завидует отцу и сыну, что погибли в бурю и теперь, верно, странствуют по далеким мирам, какие видали только лишь моряки с больших кораблей. Ливия полна ненависти, ей хочется плакать, ей хочется бежать без оглядки от этого моря, далеко, далеко.

Какая-то шхуна проплыла мимо них. Ливия приподымается на локте, чтоб лучше разглядеть. Кто-то кричит со шхуны:

— Добрый вечер, Гума…

Гума машет вслед рукой:

— Счастливого пути….

Ливия смотрит на него. Теперь, когда туча скрыла луну и Иеманжа опустилась в свои глуби, он погасил трубку и улыбается. Ливия сжалась в радостный комочек, предчувствуя уже тепло его рук. Гума заговорил:

— Где это пел этот негр, как думаешь?

— Почем знать… Наверно, в старом форте.

— Красивая песня…

— Как жалко Жудит…

Гума смотрит на море.

— Очень… Тяжко ей придется. И еще этот ребенок.

Лицо его мрачнеет, он смотрит на Ливию. Хороша она так вот, в ожидании… Какие тонкие у нее руки, для тяжелой работы не годятся. Если он, Гума, останется в море навсегда, ей придется искать другого, чтоб продолжать жизнь Ее руки не подходят для тяжелой работы. От этой мысли в нем подымается глухой гнев. Маленькие груди Ливии красиво вырисовываются под платьем. Все мужчины на берегу неравнодушны к ней. Всем хотелось бы быть с нею, потому что она самая красивая в здешних краях. А когда он, Гума, тоже уйдет в плавание вместе с Матерью Вод? Гуме вдруг захотелось убить Ливию тут же, на месте, чтоб никогда она не принадлежала другому.

— А если когда-нибудь «Смелый» перевернется и я отправлюсь к рыбам на ужин?.. — Смех Гумы звучит натянуто.

Голос негра снова рассекает темноту:

О, как сладко в море умереть…
— …ты тоже будешь работать до седьмого пота или сойдешься с другим?

Ливия плачет, Ливии страшно. Она тоже думает об этом дне, когда ее муж останется на дне морском, чтоб больше не вернуться, когда отправится с хозяйкой моря, с Матерью Вод, в плавание по дальним морям, поглядеть на дальние земли. Ливия подымается и охватывает руками шею Гумы:

— Мне сегодня было страшно. Я тебя на берегу ожидала. Мне все казалось, что ты уж не придешь… Никогда…

Он пришел. Да, он знает, сколько Ливия ждала, как страшилась за него. Он пришел к ней, к ее любви, к ее рукам, обнимающим его сейчас. Голос негра все поет вдалеке:

О, как сладко в море умереть…
Теперь уже не блестят под луною волоса богини моря Иеманжи. И песнь негра смолкает, заглушенная смехом и плачем Ливии, встретившейся наконец со своей любовью, — Ливии, самой красивой женщины на прибрежье, о которой мечтают все мужчины и которая сейчас, на палубе «Смелого», так крепко прижимает к себе того, за кого так страшилась, за кого так еще страшится.

Ветер бури унесся далёко. Ливни из туч, принесенных искусственной ночью, падают теперь где-то в других портах. Иеманжа несет тела других утопленников к другим берегам. Море сейчас спокойное, чистое, ласковое. Море сейчас — друг морякам. Оно им — и путь-дорога, и дом родной… Над ним, на корме своих шхун, обнимают моряки любимых жен, заронив в них новую жизнь.

Да, Гума любит море, и Ливия тоже любит море. Как оно красиво так вот, ночью, — синее, синее, без конца и края, море — зеркало звезд, полное фонариками шхун и огоньками шкиперских трубок, полное шепотом любви.

Море — друг, ласковый друг для всех, кто живет на море. Ливия чувствует вкус моря, когда Гума прижимает ее к себе. «Смелый» покачивается на волнах, как гамак, что в рыбачьих хижинах служит людям постелью.

Земля без конца и без края

Поющий голос, глубокий и звонкий, разгоняет все шумы ночи. Он доносится со стороны старого форта и разливается над морем и над городом. Музыка старой песни нежна и печальна, и при звуке ее замирают на губах слова и смолкают разговоры. Но слова старой песни — жестоки, они ударяют людей в самое сердце. «Несчастлива та, что станет женой моряка, — говорится в песне, — не будет ей в жизни судьбы и удачи. Много слез прольют глаза ее, и рано помрачится свет их, ибо слишком долго придется глядеть им в бескрайную даль моря, ожидая, не покажется ли на горизонте знакомый парус…» Голос негра властвует над ночью.

Старый Франсиско знает хорошо и эту музыку, и этот океан звезд, отраженный океаном воды. Даром, что ли, провел сорок лет на своей шхуне? И не только звезды знает он. А и все изгибы, отмели и лагуны залива и реки Парагуасу, все окрестные порты, все песни, что в них поются. Жители этой части реки и побережья — все его друзья, и говорят даже, что как-то раз, в ночь, когда старый Франсиско спас всю команду одного рыбацкого судна, он видел вдали силуэт Матери Вод, которая поднялась из глуби для него, в награду за его подвиг. Когда заходит речь об этом случае (и все молодые моряки спрашивают старого Франсиско, правда ли это), старик только улыбается и произносит:

— На свете много чего говорят, парень…

Так вот никто и не знает, правда ли это или выдумка. Возможно, и правда. Иеманжа — с причудами, а уж если кто и заслужил право видеть ее и любить, так это старый Франсиско, живущий на прибрежье столько лет, что уж никто и не знает сколько. А еще лучше, чем все отмели и все излучины, знает старик разные истории здешних вод и земель, помнит все празднества в честь Иеманжи, или Жанаины, как ее еще называют, все кораблекрушения и все бури. Да разве есть такая история, какой не знает старый Франсиско?

Когда наступает ночь, он покидает свой ветхий домишко и идет на берег. Проходит по цементу набережной, покрытому грязью, вступает в воду и ловко прыгает на палубу какой-нибудь шхуны. Тогда все начинают просить его рассказать что-нибудь: какую-нибудь быль, какой-нибудь случай. Нет лучшего рассказчика, чем старый Франсиско.

Теперь-то он живет тем, что чинит паруса. Да еще Гума, племянник, подкармливает старика. Но были времена, когда он управлялся с тремя шхунами. Ветры и бури унесли его шхуны. Но не смогли унести старого Франсиско. Он всегда возвращался живым в родной порт. А имена трех шхун вытатуированы на его правой руке рядом с именем брата, погибшего в бурю. Быть может, когда-нибудь придется ему добавить к этим именам имя Гумы, если Матери Вод вдруг взбредет в голову полюбить его племянника. По правде говоря, старый Франсиско смеется над всем этим. Конец для всех одинаков — на дне морском. И если он, Франсиско, там не остался, то потому лишь, что Жанаина не пожелала, а предпочла, чтоб он ее увидел живым и потом рассказывал о ней молодым морякам. А честно сказать, зачем он живет-то? Чтоб чинить паруса? Никакой теперь от него пользы, в плавание ходить он больше не может, руки ослабли, глаза плохо видят в темноте. Зачем живет? Чтоб смотреть, как племянник выходит в море на своем «Смелом»? Лучше уж было остаться в глубине вод вместе с «Утренней звездой», самой быстроходной его шхуной, что затонула в ночь Святого Жоана. А то теперь он, Франсиско, только и делает, что смотрит, как уходят в море другие, а сам не может плыть с ними. Он теперь, как Ливия, дрожит за жизнь близких, когда разыграется буря, помогает хоронить тех, кто погиб. Как женщина… Много уж лет прошло с тех пор, как пересек он в последний раз бухту, — рука на руле, взгляд зорко пронзает тьму, соленый ветер хлещет по лицу, а шхуна легко бежит по воде под звуки далекой музыки.

Вот сегодня тоже слышится музыка откуда-то издалёка. Негр какой-то поет. В песне говорится, что у жен моряков —тяжелая доля. Старый Франсиско грустно улыбается. Он-то давно схоронил жену. От сердца умерла — так доктор сказал. Разом умерла, как-то ночью, когда буря была и он едва уцелел. Она кинулась ему на шею, а когда он опомнился, она уж не двигалась, была уж мертвая. Умерла от счастья, что муж вернулся, а доктор сказал, что от сердца. Он-то, Франсиско, тогда вернулся, а вот Фредерико, отец Гумы, остался той ночью в море навсегда. Тела не нашли, потому что Фредерико погиб, спасая брата, и за это Иеманжа взяла его с собой посмотреть другие земли, очень красиво там, верно. Так что в ту ночь потерял Франсиско и брата и жену. Он тогда взял Гуму к себе и воспитал на своей шхуне, в открытом море, чтоб парень никогда моря не боялся. Мать Гумы, про которую никто не знал, кто она, в один прекрасный день объявилась и спросила про мальчика:

— Вы извините, это вы и есть Франсиско?

— Я самый, к вашим услугам…

— Вы меня не знаете…

— Да что-то не вспомню, нет… — Он потер рукой лоб, стараясь вспомнить всех старых знакомых. — Не узнаю, уж не обессудьте…

— А Фредерико меня хорошо знал…

— Это может случиться, ведь он плавал на больших пароходах Баиянской компании. А вы сами из каких краев будете?

— Я-то из Аракажу. Как-то раз он приехал в наши края. А у корабля дыра в боку была преогромная, чудом спаслись…

— Ах, помню, это было в Марау… Трудное было плавание, Фредерико мне рассказывал. Там вы с ним и познакомились?

— Они у нас месяц простояли. Фредерико уж так меня улещал…

— Да, бабник-то он был, это точно. Хуже обезьяны-самца…

Она улыбнулась, показав плохие зубы:

— Много наговорил: и что увезет меня с собой, и дом мне отстроит, и оденет, и накормит. Сами знаете, как это бывает…

Старый Франсиско поморщился. Они стояли на берегу, а рядом на базаре продавали апельсины и ананасы. Они присели на пустые ящики. Женщина продолжала:

— Беда случилась, лишь когда он сказал, что не вернется на корабль. Но когда дыру в посудине заделали, он и слушать не стал, махнул платочком — да и был таков…

— Не скажу, что он хорошо поступил. Хоть и моя кровь, а…

Она прервала:

— Я не говорю, что он плохой был человек. Что делать? Судьба, видно, так хотела. Я б с ним куда угодно подалась, даже если б знала, что он меня бросит. Втрескалась больно.

Женщина взглянула на старого Франсиско. А он думал: зачем она явилась через столько лет? Денег просить, что ли? Так он теперь последний бедняк, нет у него денег. Фредерико, брат, и впрямь был бабник…

— Говорил, что пришлет за мной. За вами прислал? — Она улыбнулась. — Вот и за мной так же. Когда стало сильно заметно, я хотела снадобье принять, мать не позволила. Отец был человек честный, крутой, он ко мне с ножом: «Кто да кто? Покончу с ним», — кричит. У меня и посейчас шрам под коленкой остался. Не дрогнула рука у отца-то.

Зачем она подымает юбку и показывает шрам на голой ноге? Франсиско не тронет женщину, которая была с его братом, это — большой грех, за него человека может постичь кара небесная.

— Так я и ушла из дому. Одна-одинешенька на свете. Семья крестного меня к себе взяла, прислугой. Вот раз накрываю я, значит, на стол, и вдруг как меня схватит… Боли начались…

Только теперь Франсиско понял:

— Гума?

— Ну да, Гумерсиндо. Это мой крестный имя придумал. Его самого так звали. Ну, я собрала деньжонок и привезла ребенка к Фредерико. Он уж был с другой, сына взял, а про меня сказал, что и слышать не хочет.

Снова наступило молчание. Франсиско украдкой взглядывал на женщину, все старался понять, к чему она клонит. Денег у него нет, во всяком случае сразу если, то никак нет. А спать с женщиной, что была с его братом, — нет, он такой вещи не сделает.

— Ну, я и осталась в здешних краях, ворочаться-то стыдно было. И у бедных стыд есть, верно? Не хотела я на улицу идти в моем краю, где меня знают… Мой отец был человек уважаемый, он даже одного из моих братьев учиться послал, на врача… Ну, а потом меня уж по свету бросало, бросало… Да давно это было все…

Она махнула рукой и стала глядеть на корабли. Сзади, с рынка, доносился шум голосов, там спорили, смеялись.

— Я только три дня тому назад приехала из Ресифе. Давно хотела на сына взглянуть, знакомый один мне сказал, что Фредерико умер два года назад. Так что я за сыном… Сама его растить буду…

Франсиско не слышал уже шума, доносившегося с рынка. Он слышал лишь слова женщины, уверявшей, что она — мать Гумы, и приехавшей за ним. Он не любил спорить с женщинами. Начнешь с ними — конца не видно. Но сейчас ему придется поспорить, ибо он ни за что не отдаст Гуму. Мальчик уже научился управлять рулем на шхуне и свободно мог поднимать своими детскими руками большие кули с мукой. Спорить Франсиско привык, но только с суровыми моряками, крепышами-шкиперами, с кем можно не бояться крепких слов, ибо они-то сумеют за себя постоять. Но с женщиной, тем более такой, как мать Гумы — в шелковом платье, и духами от нее несет, и зонтик на руку повесила, и зуб во рту золотой, — нет, с такой женщиной Франсиско спорить не осмелится. Если невзначай сорвется у него некрасивое словцо, так ведь она, поди, и расплакаться может, а Франсиско не мог вынести, когда женщина плачет. А к тому ж брат и вправду нехорошо с нею поступил. Однако если б моряки только и думали что о женщинах, которых они покидают в каждом порту… А разве лучше, когда моряк женится и потом оставляет жену вдовой или когда жена умирает от сердца при виде мужа, вернувшегося невредимым после бури? Еще хуже. Нет, Гума не женится. Он всегда будет свободен. Свободным будет ходить в плавание под своим парусом. И уйдет с Матерью Вод, когда захочет. Не будет у него якорей, привязывающих его к земле. Человек, живущий на море, должен быть свободен. А если эта женщина увезет Гуму, что станется с мальчиком? Будет он столяром, каменщиком, может, адвокатом или даже священником в женских юбках, кто знает! А старому Франсиско придется только краснеть за то, что он толкнул на такое своего племянника, и ничего ему больше не останется, как самому отправиться навстречу Жанаине в какую-нибудь темную ночь. Нет, ни за что на свете не даст он этой женщине увезти Гуму.

А женщину уже удивляло молчание Франсиско. С рынка слышались голоса: «Так дорого? Да вы что? Пугаете?» И обрывки какого-то разговора издалека: «Он как фукнет раза два из своего револьвера и побежал. Но человек — он человек и есть, так что я собрался с духом и тоже выстрелил…»

Старый Франсиско вдруг засмеялся:

— Знаете что, милая? Вы не увезете парня, нет. Да что вы с ним делать будете?

Он взглянул на женщину, ожидая ответа. Но лицо его говорило красноречивее слов, что нет на свете такой силы, какая заставила бы его отдать Гуму. Женщина неопределенно помахала рукой и ответила:

— Вообще-то я сама не знаю… Хочу его увезти, потому что он мой сын и отца у него теперь нету… Жизнь гулящей женщины сами знаете какова… Сегодня тут, а завтра в другом месте… Но если он останется, то с ним будет как с отцом, утонет когда-нибудь…

— А если он пустится в плавание под вашим парусом, тогда как?

— Я его в школу отдам, он научится читать, может, адвокатом станет, как дядя, брат мой… Не утонет в море…

— Милая женщина, судьба наша там, наверху, пишется. Коль ему суждено уйти с Матерью Вод, то никакая сила его не избавит от этого. Если он останется здесь, вырастет настоящим человеком. Если уйдет с вами, то кончит бездельником за трактирной стойкой…

— Это вы так думаете…

— Да где вы достанете денег на его учение? Вашей сестры я немало повидал. Сегодня получите, завтра нет… Сами сказали, что нынче тут, а наутро в другом месте… А сыну женщины с таким занятием иной раз хуже, чем щенку, приходится, сами знаете…

Она опустила голову, потому что знала, что это правда. Увезти сына с собой — значит обречь его на вечное унижение, потому что всегда и для всех будет он сыном публичной женщины. Где б ни очутился он — на улице ли среди других мальчиков, в школе ли, или еще где, — ничего не сумеет он сказать, нигде не посмеет свое мнение выразить, потому что всякий сможет бросить ему в лицо самое худшее оскорбление, какое только есть на свете…

С рынка все еще доносился голос мужчины, рассказывающий о происшествии: «…я только и успел увидеть, как блеснул нож, ну, думаю, выпустит мне сейчас кишки. Замахнулся я, коленом его как поддам. Нешуточное было дело».

…Да нет, гораздо лучше, чтоб Гума остался здесь, научился управлять рулем, ходил в плавание, заходил в чужие порты, оставлял там будущих сыновей под сердцем чужих женщин, вырывал ножи из рук мужчин, пил тростниковую водку в кабачках, татуировал сердца у себя на руке, боролся с волнами в бурю, ушел в глубину с Иеманжой — Хозяйкой Моря, когда пробьет его час. Там никто не спросит, кто была его мать.

— Но я могу иногда приезжать взглянуть на него?

— Всякий раз, как потребует ваше сердце… — Теперь Франсиско было жаль женщину. Даже самая плохая мать не может совсем уж не любить своего ребенка. Взять хоть китов: пускай они животные, и мыслей у них нету, а как защищает самка своих детенышей от китоловов! Иной раз даже умирает за них!

— Сегодня же вы можете его увидеть. Он плавал в Итапарику, вечером, попозже, вернется. Вы погодите уезжать…

На лице женщины изобразился испуг:

— Он уже один ходит на шхуне?

— Один. В Итапарику и обратно. Учится. Да он не хуже взрослого.

Теперь на лице женщины сияла гордость. Ее сын, которому едва одиннадцать лет сравнялось, уже сам управляется с парусным судном, не боится моря, — он уже настоящий мужчина. Она спросила совсем как-то по-детски, словно голос ее исходил в эту минуту из самой глубины сердца:

— Он похож на меня?

Старый Франсиско взглянул на женщину. Несмотря на гнилые зубы, она была красива. А золотой зуб так даже украшал ее. Тонкий запах духов исходил от нее, и так странно было вдыхать его здесь, на набережной, густо пахнущей рыбой! Губы были ярко накрашены, словно кто искусал их в кровь. Руки, как-то бессильно повисшие вдоль тела, были округлы и крепки. Несмотря на все, что выстрадала, глядела она молодо, трудно даже было поверить, что это мать Гумы. А ведь уже одиннадцать лет, как вела она жизнь уличной женщины, спала с чужими мужчинами, терпела от них грубое обращение и даже побои. И, несмотря на все это, была все еще лакомый кусочек. Если б не то, что она когда-то спала с Фредерико…

— Похож, да. Глаза у него аккурат как у вас. Да и нос ваш.

Она улыбалась. Это была, верно, самая счастливая минута в ее жизни. Когда-нибудь, когда красота ее совсем увянет, когда мужчины уже выпьют из нее все соки, будет ей обеспечена спокойная старость: она переедет к сыну, станет готовить ему обед, ожидать на берегу его возвращения в бурные ночи. Ей не придется ничего ему объяснять и ни в чем оправдываться. Сыновья умеют все прощать старухам матерям, вдруг появляющимся в их доме. И женщина вся отдалась счастливой мечте о будущем и, убаюканная ею, радостно улыбалась — губами, глазами, всем лицом, и даже этот запах духов, напоминающий о кабаках и притонах, вдруг исчез куда-то, и от нее так свежо пахло теперь морем и соленой рыбой.

Около девяти показался у берега Гума на «Смелом». Пристал у небольшого причала, сложил руки трубочкой и крикнул:

— Дядя! Э-ге-ей, дядя!..

— Иду-у-у!..

Гума слышал приближающиеся голоса. Кто-то шел по берегу вместе с дядей, кто-то незнакомый, — Гума хорошо различал издалёка голоса. Шкипер Мануэл крикнул с палубы своей шхуны:

— Гости к тебе, парень!

Кто же это пришел к нему? По голосу, видно, женщина. Неужто дядя привел все-таки женщину, чтоб он, Гума, спал с нею? Последнее время Франсиско и знакомые рыбаки подшучивали над ним, все говорили, что ему пора уже иметь дело с бабой, и грозились привести и оставить с ним вдвоем на палубе, посреди моря:

— Вот тогда посмотрим, умник-разумник…

И рыбаки так и покатывались со смеху, подмигивая друг другу.

— Да он уж взрослый мужик, ваш Гума, — говорил Антонио, хозяин шхуны «Святая вера», с большим убеждением.

— Испытать его надо. — И Раймундо потирал руки, густо хохоча: — Мой Жакес уже вкусил плода, а как же…

Гума знал, о чем они говорили: надо спать с женщиной, тогда его не будут мучить такие сны, от которых он просыпается весь словно избитый. Много раз, в маленьких портовых городишках, где они с дядей приставали во время плавания, случалось Гуме проходить по улицам гулящих женщин, но у него никогда не хватало мужества войти хоть в один дом. Никто не давал ему меньше пятнадцати лет, хоть было ему всего одиннадцать. С этой стороны все в порядке. Но какое-то смутное опасение мешало ему войти. Он был уверен, что умрет со стыда, когда женщина догадается, что он это в первый раз… И боялся, что прогонит от себя, обойдется как с ребенком, сиротой, заблудившимся в чужом городе. Ей, женщине, сразу ведь не угадать, что он уж один выходит под парусом в открытое море, что он такие огромные мешки с мукой таскает на спине, не всякому взрослому под силу. Еще, поди, посмеется над ним. Гума не решался зайти… А теперь вот дядя привел ему женщину, как обещал. Гуме стало неловко: дядя, наверно, рассказал ей, что он никогда еще не имел дела с женщиной, что он пень пнем, трусишка жалкий, вы, мол, не смотрите, что у него нож за пояс заткнут. И что сказать этой женщине, как вести себя с ней? А вдруг дядя не уйдет и захочет посмотреть, что он, Гума, предпримет, только чтоб посмеяться потом над увальнем племянником? Нет, тогда он убежит, совсем уйдет отсюда, никогда больше не взойдет на палубу и не выйдет в море — от стыда… Гума в большом смятении слушает приближающиеся голоса. Он дрожит с головы до ног, и вместе с тем ему хочется, чтоб они шли быстрее, ибо он должен стать настоящим мужчиной как можно раньше, — тогда-то уж он один-одинешенек будет плавать на «Смелом» по всем рекам, по всем каналам, будет заходить во все порты.

Голоса приближаются. Да, это женщина. Дядя выполнил обещание — привел. Ему стыдно, верно, за племянника, который еще не мужчина, еще не знает женщин. И поскольку у Гумы не хватает смелости войти в дом какой-нибудь из них, дядя ему привел женщину, — так слепому приносят пищу или калеке — воду. Унижение-то какое… Но Гума не хочет задумываться. Он думает о том, что скоро почувствует рядом с собою тело женщины, заключающее в себе все тайны жизни. Он попросит дядю уйти, оставить его одного с нею и уведет судно на самую середину залива. Со старого форта или с какой-нибудь шхуны будет доноситься музыка. Он будет любить, узнает тайну всего и тогда сможет один вести «Смелый» по всему побережью, сможет, когда придет его день, без страха взглянуть в лицо Матери Вод и сможет любить ее на дне морском, ибо будет знать те тайны, о которых столько говорят взрослые мужчины. Гуме стало даже холодно, хотя ночь была душная и теплый ветер дул мирно, едва-едва покачивая корабли. По правде говоря, Гуме было не холодно, а страшно. Голоса становились все явственней.

— Он еще ребенок, но вы взгляните ему в лицо — настоящий мужчина…

Голос дяди. Женщина спрашивает, видно, каков он из себя. Понятно, она хочет знать, как ей с ним обходиться. Но он ей докажет, что он уже взрослый, что он сильный, он ее так сожмет, что она заплачет, и не отпустит, пока она не признает, что он даже сильнее тех взрослых мужчин, с какими ей приходилось иметь дело. Теперь слышится голос женщины:

— Я хочу, чтоб он был красивым и храбрым…

Сердце Гумы наполняется радостью. Он уже любит эту женщину, которой еще не видел и не знает, которую дядя привел для него, Гумы. Он повезет ее с собой по всем портам побережья, станет плавать с нею на «Смелом» по всем рекам. Он не отпустит ее больше на улицу. Нет, она будет с ним всегда, всю жизнь. Наверно, красивая, дядя хорошо разбирается в этом деле, все говорят. Женщины, которых он приводит по ночам на палубу «Смелого», всегда красивы. В такие ночи Гума слышит странные шумы, стоны, шепоты, смех. Иногда он пугается и убегает, а иногда, напротив, прислушивается, одержимый диким желанием взглянуть, что там такое творится, и каким-то страхом, удерживающим его от этого. Как-то ночью он услышал резкий женский крик — крик боли. Он кинулся было на палубу, уверенный, что дядя бьет женщину. Но его не пустили. Только много времени спустя он понял, что означало это пятно крови, которое наутро обнаружил на досках. Та молоденькая мулатка много еще раз приходила к дяде, но Гума больше не слыхал, чтоб она кричала. Постанывала только, как другие. Женщина, что пришла сегодня, наверно, не будет кричать, для нее это не в первый раз. Но когда-нибудь и он, Гума, заставит какую-нибудь женщину так вот кричать на палубе «Смелого», как кричала та мулатка, любовь его дяди…

Слышится голос Франсиско:

— Гума!

— Я здесь!..

Шлюп подплыл совсем близко к берегу. Сейчас они пересекут эту полосу грязи и увидят якорь, держащий его у причала. Дядя и женщина уже возле самой воды. Вот Франсиско одним прыжком взобрался на шлюп, протягивает руку женщине, которая тоже прыгает, показав голые полные ноги. Гума смотрит, и словно огонь наполняет его всего. Красивая, да. Теперь дядя пускай уходит, пусть не вмешивается, оставит Гуму с ней одного, Гума покажет, на что он способен. Женщина смотрит на Гуму с умилением. Да, он очень понравился ей. Он и правда глядит взрослым мужчиной, несмотря на свои одиннадцать лет. Гума улыбается, показывая белые зубы. Франсиско как-то растерянно машет руками. Женщина улыбается. Гума смотрит на дядю и на женщину и почему-то радостно смеется. Женщина спрашивает:

— Ты меня не узнаешь?

Да, он узнает ее. Он давно уж ее ждет. Он искал ее в улицах пропащих женщин, на берегу моря, в каждой женщине, бросившей на него взгляд. Теперь он нашел ее. Это его женщина. Он давно уже знает ее, с тех самых пор, как странное волнение стало овладевать им, смущая его сны.

Франсиско говорит:

— Это твоя мать, Гума.

Почему странное волнение не покинуло Гуму от этих слов дяди? Нет, никак невозможно, чтоб это была его мать, — да ему никто никогда и не говорил о матери, да он никогда и не думал о ней. Дядина хитрость, ясно. Женщина, стоящая перед ним сейчас, — это уличная женщина, что пришла спать с ним. Франсиско не должен был и сравнивать ее с его матерью, такой, верно, доброй, ласковой… Что общего у его матери со всеми этими делами, о которых он только что думал? Но женщина подошла к Гуме и поцеловала так ласково. Так наверно, целует только мать. Продажные женщины целуют, конечно же, совсем иначе. Голос женщины звучит тепло и чисто:

— Я оставила тебя так давно… Теперь я никогда больше тебя не оставлю…

Тогда Гума вдруг принимается плакать, сам не зная почему: потому ли, что нашел мать, потому ли, что потерял женщину, которую так ждал.

Он смотрит на нее, не зная, что сказать. Сегодня ночью он не матери ждал, нет. Он ждал нечто совсем иное. Она глядит на него растроганно, много и взволнованно говорит о Фредерико, каждую секунду повторяя:

— Я теперь останусь с тобой…

Зачем она пришла? Откуда? Почему обнимает его с таким волнением? Она ему чужая. Ни разу не вспомнил он о матери. Никто, за все одиннадцать лет его жизни, не говорил с ним о ней. И приход ее смешался в нем с волнением совсем иным, она пришла вместе с искушением, отняв у него что-то, чего он так желал. Он знал теперь, что это его мать, и вместе с тем она больше походила на женщину, которую он ждал, потому что запах духов, исходивший от нее, был запахом тех женщин и тех улиц, и как ни старалась она побороть себя, но каждое мгновение из уст ее вылетали слова, каких он не хотел бы слышать от своей матери, и невольно позволяла она себе движения, каких он не видал у моряцких жен с побережья. Это была его мать, но Франсиско смотрел на нее слишком пристально, на белую шею и начало грудей, выступавших из выкаченного ворота платья, на округлые ноги, видные из-под подола, задираемого ветром… Гуме хочется одного — плакать. Мужчине плакать стыдно, кто в этом сомневается? А особенно моряку. Довольно и того, что плачут женщины. Моряк никогда не должен плакать. Поэтому Гума кусает губы и молчит, ожидая, когда уж она уйдет и весь этот сон наконец рассеется. Франсиско нравится женщина. Он думает, что ведь она спала с его братом, она — мать Гумы, но смотрит на нее, такую свежую, крепкую, и чувствует соблазн. И начинает говорить, торопясь, уговаривая ее уйти вместе с ним:

— Вам еще всю набережную пройти надо. Темнеет уже…

Она прощается с Гумой:

— Я буду навещать тебя, сынок…

Франсиско уходит с нею, Гума смотрит им вслед с палубы «Смелого». Ни на мгновение не почувствовал он ее своею матерью. И вот не он, а старый Франсиско будет спать с нею нынче ночью. Один в темноте, Гума заплакал. Впервые в жизни явственно услышал он песню, в которой говорится, что сладко умереть в море. И впервые в жизни захотелось ему самому пойти на свидание к Матери Вод, Иеманже, или Жанаине, как ее еще называют, ибо она одновременно и мать и женщина для всех моряков.

Старый Франсиско вернулся в ярости. Губы плотно сжаты, брови насуплены. Вспрыгнул на палубу, не проронив словечка, растянулся на досках, попыхивая трубкой и глядя на море. Гума улыбнулся: дядя тоже остался без женщины на эту ночь. Мать Гумы не захотела спать с братом своего Фредерико. У таких, как она, тоже есть свое понятие чести. Только теперь почувствовал Гума какую-то нежность к этой женщине.

Но вот взошла луна, и волоса Жанаины расстелились по воде. Музыка пришла со шхун, со стороны старого форта, с лодок, с набережной, приветствуя Матерь Вод, хозяйку моря, которой все страшились и которую все желали. Она была женой и матерью. Она одна знала желания людей моря, и она одна умела утолить их и утишить. Женщины в этот час молятся ей. Все чего-нибудь у нее просят. Гума попросил красивую женщину, красивую и хорошую, без этого странного запаха духов, который принесла с собою его мать, просил, чтобы Иеманжа подарила ему женщину молодую и невинную, как он сам, почти такую же красивую, как сама богиня моря. Может быть, тогда растает перед его глазами образ матери, потерянной на улицах продажных женщин, отдающейся без разбору мужчинам, чуть было не соблазнившей его дядю и даже его самого, Гуму, родного сына.

Иеманжа, которую лодочники называют Жанаина, добра к людям моря. Она снисходит к их желаньям и снам.


Мать Гумы не вернулась больше. Никогда. Подалась, значит, в другие земли, ведь уличные женщины, словно моряки, не задерживаются надолго ни в одном порту. Всё странствуют, ищут мест, где им можно заработать. Но долго еще ее образ, странный запах ее духов тревожили крепкий сон Гумы. Он хотел бы, чтоб она вернулась, но не как его мать, не со словами материнский нежности на устах, а как гулящая женщина, с губами, открытыми для поцелуя. Гума потерял покой. В его мальчишеской душе смешался образ, в котором все видели воплощение самой чистоты, — образ матери — с образом женщины, отдающейся мужчинам за деньги, сделавшей любовь профессией. Никогда не было у него матери. А нашел он ее лишь затем, чтоб сразу же потерять, чтоб желать ее помимо воли, чтоб почти возненавидеть память о ней. Есть лишь одна мать, которая может быть одновременно женою, — Иеманжа, Матерь Вод. Потому так любят ее мужчины прибрежья. Но чтоб узнать любовь Иеманжи, жены и матери, надо умереть. Часто появлялось теперь у Гумы желание броситься в волны с палубы «Смелого» во время бури. Тогда он отправится в плавание с Жанаиной, тогда сможет он любить одной любовью мать и жену.

Но вот как-то вечером старый Франсиско привел на свое судно какую-то мулатку, а сам ушел. Когда Гума поднялся на палубу в засученных брюках, с обрызганными грязью ногами, она лежала, лениво раскинувшись на досках, и взглянула на него как-то по-особому. Он понял. С тех пор, как приезжала мать, прошло уже два года. Та, что теперь явилась перед ним, должна бы прийти тогда, вместо матери. Было бы лучше.

И когда большие тучи поглотили луну, он вывел шлюп на середину гавани, а свежий ветер летел ему вслед, и со старого форта слышалась музыка. Гума громко крикнул несколько раз — из гордости. Наверно, на берегу старый Франсиско и другие взрослые мужчины говорят о нем и смеются. Пусть! Он тоже уже мужчина, он знает, как обращаться с женщиной. Теперь-то он сможет ходить на «Смелом» по всем портам, один, как настоящий шкипер, хозяин парусной шхуны. Он пристал к берегу в ту ночь в разгар бури, надвинувшейся внезапно. Мулатка при первых раскатах грома испуганно прижала голову к его груди. Он улыбнулся, подумав, что Иеманжа, верно, ревнует, потому и наслала на него ветер с дождем.

Как-то раз (прошли еще годы, прошли еще женщины) старый Франсиско чуть не разбил шлюп о подводные камни в излучине реки. Если б Гума не бросился к рулю и не повернул его резко, то что б было со «Смелым»? Поминай как звали… Старик опустил голову и за весь остаток пути ни разу не улыбнулся. В тот вечер он не шутил, как обычно, с друзьями в баре, не рассказывал разных историй. Когда возвращались, он передал руль Гуме и лег, вытянувшись во весь рост на досках палубы, подставив тело восходящему солнцу. Он сказал Гуме:

— Я плавал в этих водах больше тридцати лет…

Гума взглянул на дядю. Старик набивал трубку.

— Никогда я не уезжал отсюда, не манили меня другие земли. Фредерико, твой отец, был не такой, как я. Плавать по здешней реке ему быстро наскучило. Он считал, что лучше идти матросом на большой корабль, узнать чужие края… У каждого свой нрав…

Солнце ударялось о спокойную воду. Верхушки больших подводных камней поблескивали у берега. Гума хотел утешить старика:

— У вас было четыре шхуны, дядя.

— Однажды из плавания Фредерико привез тебя. Тому уж восемнадцать минуло… Он нанимался матросом на морские суда. Сначала он плавал на каботажных Баиянской компании, потом поступил на большой корабль, поплыл искать счастья по всему свету. Ты оставался у нас, покуда он не вернулся…

— Я помню, дядя. Это было как-то ночью, вдруг…

— Он не сказал, почему возвратился. Думаю, какое-нибудь дело из-за бабы. Поговаривали, что он выпустил кому-то кишки. Храбрый был мулат. Обиды не стерпит…

Гума улыбнулся, вспомнив отца в клеенчатом черном плаще, с которого стекали струйки дождя… Как он обнимал Франсиско, радостно:

— Вот я и здесь, братишка…

Гума тогда испугался, убежал даже, когда отец, с этими своими огромными усищами, бросился его целовать. Но теперь он испытывал какое-то безмерное наслаждение, вспоминая эту сцену: как отец вдруг ворвался к ним в дом… А раньше, говорят, выпустил кому-то кишки из-за какой-то чернолицей девчонки. Отец, повидавший диковинные дальние земли, плававший на больших океанских кораблях…

Старый Франсиско продолжал:

— Потом он плавал со мною на моих шхунах. Помнится, на «Утренней звезде»…

— Помню… Отчаянный был…

— До той самой августовской ночи. До той бури… Он, помню, все смеялся, и когда уж душа отлетала. Отчаянный был, это ты верно сказал. Моя старуха тоже в ту ночь померла… От сердца. Я даже доктора звал. Не помогло. Сердце, сам понимаешь.

Гума задумался: почему дядя вдруг вспомнил обо всем этом? Он знал столько разных историй о других, зачем рассказывать о себе самом? Гума находил, что незачем, и ему было отчего-то грустно.

— Мне бы с того дня и бросить плавать-то. Ничего мне уж не надо стало… Но ты у меня остался, я должен был научить тебя управлять судном, укрощать его, чтоб слушалось… Теперь ты научился…

Старик улыбнулся. Гума тоже. Он теперь знал, как обращаться с судном, это верно. А вот старый Франсиско больше уж не знал, он все свое знание передал племяннику.

— Я старик… Со мной покончено… Меня уж и рыбы не хотят — одни кости…

Он помолчал с минуту, словно чтоб собраться с силами:

— Ты видел? Когда шли вверх по течению, я чуть не бросил «Смелого» на камни…

— Да что вы, дядя, стороной прошли!

— Потому что ты взялся за руль. В глазах моих мало уж света. Свет моря съедает глаза человека…

Он поглядел на Гуму долгим взглядом, словно намеревался сказать еще нечто важное. Солнце яростно пекло его тело, но он, как старый зверь, грел на солнце остывающую кровь. Он поднял руку:

— Я стар, кончен я. Но не хочу, чтоб все эти негры на пристани смеялись надо мной. Что, мол, старый Франсиско плавал да плавал тридцать лет, а потом взял да и разбил свой шлюп о камни…

Голос его звучал страдальчески. Была в нем какая-то невыразимая мука, какое-то предвестие конца. Гума молчал, не найдя что сказать. Старый Франсиско продолжал:

— Ты никому не рассказывай… Знаю, что не захочешь моего стыда…

Остаток пути прошел в глубоком молчании, и это было последнее плавание старого Франсиско.


Теперь он один, Гума, выводил «Смелого» в широкие голубые воды. Старый Франсиско чинил на берегу паруса, рассказывал разные истории. Для старого Франсиско все закончилось, море, видно, не захотело взять его к себе, несмотря на смелость и мужество. Он видел Иеманжу живым, она ему улыбалась, ему не пришлось умереть, чтобы увидеть ее.

Гума остался хозяином шлюпа и прибрежья, но судьба отца влекла и манила его, он был влюблен в большие корабли, пристававшие в порту, слушал как зачарованный слова чужих наречий, странные слова, какими перебрасывались незнакомые белокурые матросы, заслушивался историй, какие рассказывали негры — машинисты с пароходов, и смутно думал про себя, что в один прекрасный день обязательно уйдет на таком вот большом корабле, увидит другие земли, другую луну и другие звезды, станет петь песни своего прибрежья в чужих портах, где люди не поймут его речь и будут тихо слушать его песни только лишь за их музыку, только лишь затем, что в песне моряка, на каком бы языке ни была она сложена, говорится про море, про страдание и про любовь. Когда-нибудь он взойдет на большой корабль, и рыбачьи шхуны покажутся ему маленькими-маленькими, и он сменит спокойные воды залива и реки Парагуасу на бурные воды бескрайнего моря, на дорогу, которой нет конца и которая ведет в чужие, далекие, незнаемые земли. Плыть на огромном черном корабле, пережить наяву все чудесные сказания, каких наслушался он на прибрежье, — чего ж еще можно желать! Некоторые рыбаки уже бросили свои шхуны и ушли матросами в открытое море. Порою они возвращались ненадолго, рассказывали чудовищные вещи, описывали кораблекрушения и бури, битвы с желтокожими людьми где-то на краю земли и говорили на какой-то странной смеси всех языков мира. Но бывало и так, что они не возвращались. Шико Печальный (кто ж его не помнит?) еще мальчишкой нанялся на немецкое грузовое судно. Толстый такой негр, никогда не улыбался. День-деньской смотрел на море, на корабли и все говорил, что уедет. Только об этом и говорил. Казалось, что родная его земля не здесь, что сам он откуда-то из-за моря. Ну, завербовался на корабль. Как-то вечером тот корабль снова причалил в здешних краях. Все сбежались взглянуть на Шико Печального. Даже его старуха мать пришла, хоть она торговала кокосовыми лепешками далеко от берега, в центре города, и никто не знал, как дошла до нее весть о корабле. Но все сразу разошлись, потому что Шико Печальный не прибыл вместе с этим кораблем. Он поступил на другой и работал там кочегаром. А с этого другого корабля, как рассказали немецкие матросы, он перешел на третий, и никто не знал, в каких дальних водах плавает теперь Шико Печальный. Покуда шел о нем разговор, кто-то предположил, что он, наверно, умер, но никто не поверил. Моряк приходит умирать в свой порт, у своего моря и своих шхун. Если только, конечно, не суждено ему утонуть. Но и тогда он приходит вместе с Матерью Вод взглянуть на луну родного берега, послушать песни земляков. Шико Печальный не умер, не мог умереть где-то вдали.

Гума знал Шико Печального мало, он был еще ребенком, когда тот уехал. Но Гума любил память о нем и хотел стать таким, как он. Огромные черные корабли неудержимо манили его. Какая-то странная тайна заключалась в них, в их особо пронзительных гудках, в их тяжелых якорях, в их высоких мачтах. Когда-нибудь Гума уедет в Земли без Конца и без Края. Один только старый Франсиско держит его у этого берега, как якорь. Он должен зарабатывать хлеб для дяди, научившего его всему, что он знает. Когда старик утомится жизнью на берегу и уйдет с Матерью Вод, тогда и Гума уйдет из этих мест в бескрайнее море, и у дороги его не будет больше пределов, и место парусного шлюпа, займет корабль, огромный и черный, а на прибрежье станут рассказывать о нем таинственные истории.

Он остался один хозяином «Смелого» и понял, что отрочество его кончилось. Рано, слишком рано кончилось и его детство, ибо он давно уже стал мужчиной, задолго до появления на шлюпе той молоденькой мулатки, которую старый Франсиско оставил на палубе в такой ленивой позе. Как-то раз приезжала его мать, за несколько лет до этого, и в тот день он уже один водил «Смелого» до самой Итапарики и чувствовал в теле странное ощущение, которого не мог тогда понять. Он помнил страдание этого дня. Тогда впервые грешные мысли пронзили его и желание оставить эти берега обрело постоянную жизнь в его душе. С того дня он стал мужчиной.

Мало что мог он вспомнить из своего короткого детства — сын моря, чья судьба была уже прочерчена судьбами отца, дяди, товарищей, всех окружающих. Его судьбой было море, и это была героическая судьба. Быть может, и сам он не знал об этом, быть может, и не помыслил никогда, что и он, как все эти люди, что ругались днем непристойными словами, а по вечерам нежным голосом пели песни любви, будет героем, рискующим жизнью во власти волн каждое мгновение, в дождь и в вёдро, под тучами и под ярким солнцем, горящим в небе над Баией, Городом Всех Святых. Никогда не думал он о том, что судьба его героична, а жизнь полна красоты. Не привелось ему познать беззаботное детство, слишком о многом надо было заботиться ему, так рано брошенному жизнью на корму рыбачьей шхуны, вынужденному пристально вглядываться в опасные верхушки подводных камней, плохо различимые под гладкой поверхностью воды, и натирать мозоли на руках о рыболовные снасти и твердое дерево руля.

Он ходил в школу одно время, да. Это был грубо сколоченный дом за гаванью, и учительница сочиняла любовные сонеты (быть может, любовь придет когда-нибудь на корабле в таинственную ночь, а быть может, не придет никогда, и учительница была молоденькая и бледная, и в свежем голосе ее звучало томное разочарование в жизни), а ребятня упивалась разными рыбацкими историями, и говорила на странном языке моряков, и билась об заклад, у чьей шхуны ход быстрее.

Он недолго пробыл в школе. Как и другие дети окрестных рыбаков, он провел там ровно столько времени, сколько понадобилось, чтоб научиться прочесть по складам письмо и нацарапать записку, с особым усилием и тщанием выводя хвостик под последней буквой подписи. Слишком многие дела ждали их дома и на море, не могли они надолго задерживаться в школе. И когда потом учительница встречала их (звали ее Дулсе, что означает Нежная), то не узнавала в этих огромных крепких детинах с распахнутой грудью и лицом, обожженным морскими ветрами, своих недавних учеников. А они проходили мимо нее, робко опустив голову, и все еще по-детски любили ее, потому что она была добрая и такая усталая от всего, что приходилось ей видеть на берегу. Много печального видела она здесь — девочка, приехавшая после окончания института учительствовать в эти края для того, чтобы прокормить мать, прежде богатую, а теперь нищую, и пьянчужку-брата, бывшего ранее надеждой всей семьи: и ее самой, учительницы, и матери, и отца, веселого человека с большущими усами и густым басом, умершего раньше, чем в доме у них все пошло так нехорошо. Она заступила в школе место прежней учительницы — истеричной старой девы, бившей мальчишек линейкой по ладоням, — и очень хотела, чтоб портовым детям было в ее школе весело и тепло. Но она увидела столько печального на пристани, у больших судов, на палубах шхун и в грубо сколоченных рыбацких хижинах, увидела так близко людскую нищету, что потеряла всю свою бодрость и веселость и уж не смотрела на море зачарованно, как в первые дни после приезда, уж не ждала, что на каком-нибудь из этих громад кораблей приедет к ней жених из далекой страны, и рифмы для любовных сонетов иссякли в ее усталом мозгу. И поскольку была она набожная, то теперь всё молилась, ибо ведь бог — добрый, и должен же он когда-нибудь покончить с этой бездонной нищетой, а не то скоро настанет конец света. Из окна своей школы худенькая учительница глядела на всех этих оборванных, грязных мальчишек, без книг и без сапог, покидавших школу для тяжкой работы, для бродяжничества по портовым кабакам, для водки, и не понимала. Все говорили, что она добрая, да она и сама это знала. И, однако, только в первые дни своего пребывания здесь она чувствовала себя достойной такого эпитета, когда говорила этим потерянным людям слова утешения и вселяла в них надежду. Но давно уж надежда угасла в ней самой, и теперь слова ее были пустой формулой, и ничто не согревало все эти сердца, пораженные язвой разочарованья… Она и сама устала ждать. И уже не могла найти тех прежних теплых слов утешения. Ничего не могла она сделать для этих людей, посылавших к ней на полгода учиться своих детишек. Нет, не заслуживала она, чтоб ее называли доброй, ничем она не помогала всем этим людям, не было у нее мудрого слова, чтоб сказать им. И если не свершится какое-нибудь чудо, какая-нибудь перемена, грянувшая, как буря, внезапно, она умрет здесь от печали, от тоски из-за того, что ничем не может помочь людям моря.

В ее школе Гума выучился читать и писать свое имя. Большему хотела она его научить, большему хотел и он научиться. Но старый Франсиско отозвал его из школы — на борт «Смелого», его судьба была там. Из здешних мест не выходили ученые и адвокаты. Но вышло много механиков, а один парень работал даже телеграфистом на большом пассажирском судне.

Гума оставил школу без грусти и без радости. Он любил учительницу, учение давалось ему не так трудно, любил Руфино, маленького негра, который ловко мог булавкой сделать татуировку на руке и никогда не знал урока. Но любил он еще и море, любил плыть по морю на парусной шхуне навстречу своей судьбе. В день, когда он уходил навсегда из школы, учительница повесила ему на шею небольшую медаль.

Из окна школы глядела она вслед уходящему Гуме. Всего одиннадцать лет — а уж готов к самостоятельной жизни, как какой-нибудь врач или адвокат в двадцать пять, кончивший институт и начинающий самостоятельную жизнь. Гума тоже кончил учение и начинал самостоятельную жизнь, не было только ни праздника, ни торжественного акта, а одно лишь облегчение, что теперь не надо так часто стирать свое платье, а то в школу полагалось ходить чистым. Никакой надежды не уносил в своем сердце этот ученик, закончивший учение. Никакой мечты о подвигах, о великих открытиях, о чудесных изобретениях, о возвышенных поэмах и нежных любовных сонетах. Учительница знала, что Гума умен, даже среди своих коллег по институту и приятелей из литературных академий мало встречала она людей таких способных, как Гума. И, однако, все они надеялись совершить в жизни что-то грандиозное, мечтали о большой судьбе, что ждет их впереди. Мальчиков, уходящих из этой ее школы, никогда не посещали подобные мысли. Судьба их была прочерчена заранее. Судьба ждала их на борту парусной шхуны, у весел рыбачьей лодки, а самое большое — у топки океанского парохода, — это уж был волшебный сон, в который мало кто верил. Море лежало перед глазами учительницы таким, каким увидела она его в первый раз. Море, проглотившее многих из ее учеников, проглотившее и ее девичьи мечты тоже. Море прекрасно и жестоко. Море свободно, так здесь говорят, и свободны все, кто живет на море. Но учительница хорошо знала, что это вовсе не так, что все эти мужчины, женщины, дети не свободны, они — рабы моря, они прикованы цепями к морю, хоть этих рабских цепей и не видно.

Вон идет Гума — мальчик, так быстро выучившийся читать. Его бы отдать в Политехнический институт, он мог бы стать прекрасным инженером, а может, изобрел бы такую машину, которая облегчила бы труд моряков и сделала менее опасной их судьбу в предательских морских просторах. Но мальчишки с пристани уходят из школы не в институты. Они уходят на шхуны и челны. Они будут петь в ночной тьме песни моря, и у многих ведь такие красивые голоса. Только песни эти печальны, как их жизнь. Невозможно понять… Дона Дулсе, учительница, никак не может понять…

Но она ждет чуда, учительница с нежным именем Дулсе. Оно явится внезапно, как морская буря. Все переменится, и все станет прекрасно. Прекрасно, как море. А вдруг это именно ей суждено найти наконец слово, из которого родится это чудо, и сказать это слово всем людям прибрежья? Тогда вот она действительно заслужит то прозвание, какое дали они ей, — «добрая», и то радушие, с каким они тащат на свой бедняцкий стол все лучшее, что есть в доме, когда она заходит навестить их.


Когда случалось увидеть учительницу или когда ветер играл висящей на шее медалью, Гума вспоминал школу и быстро прошедшее свое детство.

Как-то раз, давным-давно, когда шел дождь и шхуны стояли без дела, а старый Франсиско рассказывал жене и Гуме историю одного кораблекрушения, дверь вдруг резко отворилась, и вошел какой-то человек, закутанный в клеенчатый плащ, с которого стекала вода. Лицо его было почти закрыто капюшоном, и виделись только громадные усищи, но голоса его, когда он заговорил со старым Франсиско, Гума не забудет никогда.

— Вот и я, брат…

Гума испугался. Но человек шагнул к нему и поцеловал, уколов усищами, и сочно, довольно смеялся, вглядываясь в мальчишеское лицо. Потом они долго беседовали с Франсиско, и пришелец рассказывал о какой-то ссоре, о каком-то парне, которого он «послал гулять в преисподнюю»… Так появился в доме отец, вернувшийся домой из своих странствий по чужим землям и морям. Он вернулся с чьей-то смертью на острие своего ножа, не имея более возможности оставить родные земли и воды для новых приключений. Но оттого, верно, что отец так обожал путешествия, а вынужден был сидеть на одном месте, он не долго протянул в здешних краях и ушел с «Утренней звездой» на дно морское, после того как спас брата. Только так мог он продолжать прерванное свое путешествие и потому ушел с Матерью Вод, которая любит смельчаков.

Гума смутно помнил отца, но хорошо помнил ту бурную ночь, когда отец так внезапно вошел в этом своем черном клеенчатом плаще, разбрызгивая вокруг себя дождь, еще не вынув из-за пояса ножа, которым лишил кого-то жизни. «Тут, верно, не обошлось без бабы, — уверял старый Франсиско, когда разговор случайно касался того дела. — Фредерико всегда был большой бабник…»

В ночь, когда умер отец, умерла также тетка Рита, жена Франсиско.Когда буря разыгралась, она побежала на берег и Гуму с собой взяла, укрыв под шалью от ветра и дождя. Они ждали долго и напрасно. Потом вернулись домой. Приближался час ужина. Она начистила рыбы для обоих мужчин, хоть и думалось неотступно, что, верно, оба они об эту пору сами попали к рыбам на ужин. Она ждала, тревожно ходя из угла в угол, молясь Монте-Серратской божьей матери, давая обеты Иеманже, Матери Вод. Она обещала принести цветы на праздник Иеманжи и две свечи на алтарь божьей матери в церковь Монте-Серрат. В полночь Франсиско вернулся. Она бросилась к нему в объятия, оставив там свою жизнь. У нее не хватило сил перенести подобную радость. Даже доктор приходил, но было уже поздно. Сердце тети Риты разорвалось, и Гума остался один со старым Франсиско.

Он ходил на празднества в честь Иеманжи, узнал Анселмо, жреца, обладавшего чудесной силой, сообщенной ему Хозяйкой Вод, познакомился с Щико Печальным, который потом уплыл на большом корабле. Гума был еще совсем маленький, когда негр убежал из дому. Но не раз видел его у самой воды задумчиво глядящим в бескрайность, за голубую черту, где кончается все. Родная земля Шико, конечно же, была где-то далеко отсюда, в том краю без предела, куда он и уехал. Потому и уехал. Но он вернется когда-нибудь, обязательно вернется, он — моряк здешних мест и должен умереть в том порту, из которого впервые сошел на воду. Он должен еще раз увидеться с доной Дулсе, учительницей, научившей его читать и не раз вспоминавшей о нем. Когда он вернется, у него будет немало что порассказать, и мужчины усядутся вокруг него в кружок, даже самые глубокие старики придут, чтоб послушать истории, которые он расскажет. А в том, что он вернется, не может быть сомнения. Корабли несут имя своего порта, написанное на корме, повыше винта. Так и моряки несут имя своей пристани в сердце своем. Некоторые даже татуируют это имя у себя на груди, рядом с именами любимых. Бывает и так, что какой-нибудь корабль затонет вдали от своего порта. Тогда и моряк умирает вдали от своей пристани. Но потом он все же возвращается с Матерью Вод, которая знает, откуда родом каждый моряк, возвращается, чтоб увидеть своих земляков и свою луну, раньше чем пуститься в вечное плавание на пути к неведомому. Шико Печальный вернется обязательно. Тогда Гума узнает от него много разных чудес и уйдет отсюда, ибо дальние дороги моря давно уж влекут его.

Из всех воспоминаний детства память о Шико Печальном, внезапно покинувшем здешние края на большом корабле, возвращалась к Гуме чаще всего. Когда-нибудь он и сам уйдет тою же дорогой.

Не одну ночь своего детства провел Гума на палубе «Смелого», стоявшего на причале в маленькой бухте. С одного боку блестел, раскинувшись широко, тысячами электрических огней город. Он карабкался вверх по склону, звоня в качающиеся колокола многих своих церквей, и от него исходила веселая музыка, и смех прохожих, и гудки автомобилей. Свет подъемной дороги полз то вверх, то вниз, как в гигантском волшебном фонаре. А с другого боку было море, тоже все освещенное — луной и звездами. Музыка, исходящая от него, была печальной и глубже проникала в душу. Шхуны и лодки подходили безмолвно, рыбы проплывали под тихой водою. Но город, что так полнился шумом, был, однако же, спокойнее этого тихого моря. В городе были красивые женщины, разные диковинные вещи, театры и кино, кабачки и кафе и много, много людей. В море ничего подобного не было. Музыка моря была печальной и говорила о смерти и утраченной любви. В городе все было ясно, без всякого таинства, как свет электрических ламп. В море все было таинственно, как свет звезд. Городские пути были ровные, мощеные. В море был только один путь, зыблемый и опасный. Пути города давно уже были открыты и завоеваны. Путь моря приходилось сызнова открывать и завоевывать каждый день, и каждый уход в море был неведомым приключением. На земле нет Матери Вод — Иеманжи, нет праздников в ее честь, нет такой печальной музыки. Никогда музыка земли, жизнь города не влекли к себе сердце Гумы. Даже вечерами на прибрежье, где рассказывалось столько разных историй, никогда никто еще не упомянул о таком небывалом случае, чтоб сына моряка потянуло к спокойной городской жизни. И если кому-нибудь вздумается заговорить о чем-то подобном со старыми штопальщиками парусов, они не поймут и рассмеются ему в лицо. Бывает, конечно, что человеку вдруг взбредет в голову отправиться по морю поглядеть другие земли, — так бывает. Но оставить свой парус для жизни на суше — такое можно выслушать лишь за стаканом водки, да и то со смехом.

Гуму никогда не манила земля. Там нет неведомых приключений. Путь моря, зыблемый и длинный, один лишь манил его. Конечно же, путь моря приведет его туда, где найдет он все, чего у него нет, — любовь, счастье. А может, смерть, кто знает? Его судьбою было море.

В одну такую вот, как эта, ночь пришла его мать. Никто прежде не говорил ему о ней, и она пришла с земли, ничего в ней не было от женщин моря, ничего у нее не было общего с ним, Гумой, она показалась ему гулящей женщиной, какую он ждал для себя на палубе «Смелого». Зачем приезжала она? Только чтоб заставить его страдать? И почему не вернулась больше? Другие женщины пришли с земли на его шлюп, сначала — гулящие, что явились за деньгами, потом молоденькие мулатки, служанки из домов, стоящих близ порта, и эти приходили потому, что считали его сильным и знали, что им будет с ним хорошо в любви. Первые напоминали ему мать. Они были надушены такими же духами, говорили с такими же интонациями, только лишь не умели улыбаться, как она. Мать улыбалась Гуме, как улыбаются женщины с пристани своим детям, и так как она была для Гумы одновременно и матерью, и гулящей женщиной, то от этого он страдал еще сильнее.

Она не вернулась больше. Бродит, верно, по другим портам, с другими мужчинами. Кто знает, быть может, какою-то ночью, когда последний мужчина уйдет и оставит ее одну, она вспомнит о сыне, проводящем жизнь на борту и так и не сумевшем тогда сказать ей ни одного слова? Кто знает, быть может, той ночью она напьется пьяной из-за любви к этому сыну, потерянному для нее?.. Но когда музыка наплывает с моря и разносится над фортом, над шхунами и челнами и говорит о любви, Гума забывает обо всем и отдается душою лишь этой прекрасной, убаюкивающей, плавной пеоне.

Детство его было быстротечным, и потому он почти не знал игр. Но в детстве уже он чувствовал свою силу и искал ей приложения. Этот большой шрам на руке остался от одной ссоры, когда ему было четырнадцать лет. Противниками были Жакес, Родолфо, Косой и Манека Безрукий. Он шел с Руфино, и ссора разыгралась из-за пустяка, из-за того, что Манека слишком заинтересовался ножками сестры Руфино, толстенькой негритяночки десяти с небольшим лет. Они с Руфино беззаботно болтали, когда Марикота прибежала с плачем.

— Он мне под юбку лезет…

Руфино отправился искать Безрукого. Гума не такой был человек, чтоб покинуть друга в трудный час, да и законы пристани подобного не допускают. Пошли они вместе и застали четверку все еще помирающей со смеху. Руфино поднял руку — споры и жалобы были не в его вкусе, — и битва разыгралась на славу, Это было на пляже, где солнце раскалило песок, и оба врага покатились по земле, нанося друг другу бесчисленные удары. Манека Безрукий, у которого в действительности, правда, были руки, но одна — кривая и слабая, получив удар Руфино, упал плашмя. Но и такой бой был неравным — трое против двоих, — и в самый разгар его Родолфо (дрянной парень, по совести сказать) схватился за нож, и пошла уж тут резня. У Руфино и сейчас виден шрам под подбородком, и когда Гума подскочил, то успел лишь отвести нож, направленный в самое лицо друга. Однако, несмотря на то что силы были неравны, враги бежали. Негр Руфино вытер кровь и пообещал:

— Этот Родолфо мне еще заплатит. Когда-нибудь я его проучу…

Гума не сказал ничего. Он уважал закон пристани, а закон этот не разрешает браться за нож, за исключением тех случаев, когда противник в большем числе. А тех, кто не подчинялся закону пристани, Гума считал людьми пропащими.

Неделю спустя Родолфо был найден лежащим на песке, с разбитым лицом, без ножа и без штанов. Руфино выполнил свое обещание.

Гума дружил с Руфино еще со школы. Без отца, воспитанный одной только матерью, Руфино пробыл в школе недолго. И то, чему он там выучился, сводилось лишь к одному: он умел ловко татуировать пером и чернилами якоря и сердца на коже товарищей. Дона Дулсе принималась было бранить его, но негр смеялся своими кроткими глазами, показывая большие белые зубы, и дона Дулсе улыбалась ему в ответ. Он оставил школу, пошел работать, чтоб содержать мать и сестру. Отдал свои большие сильные руки на службу всем лодочникам, какие нуждались в помощи. Он греб размашисто и смело, ибо не было на побережье человека, который более верил бы в благоволение богини моря, чем Руфино. Когда-нибудь у него будет своя лодка, нет сомнения, он уже просил об этом богиню во время праздника на молу и послал флакон духов в дар принцессе Айока (так негры называют Иеманжу), чтоб волоса ее всегда были душистые. Она дарует ему лодку, ибо он всегда был самым ревностным плясуном на ее праздниках и еще когда-нибудь будет жрецом на кандомбле, устроенном в ее честь. Негр Руфино много смеялся. И много пил, это тоже, и любил петь глубоким низким голосом, заставлявшим умолкнуть все остальные.

А вот Родолфо совсем не казался уроженцем здешних мест. Когда-то отец его приехал сюда, открыл таверну, но она вскоре прогорела. Однако он не уехал, соорудил ларек на базаре, торговал на ярмарках. Родился Родолфо. Он рос красивый, белокожий, с прямыми волосами, которые он усердно теперь мазал брильянтином. Когда он вырос, то оставил руль шхуны, на которую отец было устроил его, бежал с моря и жил неведомо где, то появляясь, то снова исчезая. Иногда он приезжал с большими деньгами, угощал всех водкой в «Звездном маяке». А иной раз, напротив, являлся нищим оборвышем и выпрашивал у знакомых монетку в долг. На прибрежье ему не очень доверяли и поговаривали, что он «порядочный мошенник».

Жакес вырос на палубе, как Гума. Он женился в здешних краях, а потом умер в одну бурную ночь. Он умер вместе с отцом, оставив жену с ребенком под сердцем. А Манека Безрукий все еще был тут и, несмотря на кривую руку, умел управлять шхуной как никто. Даже шкипер Мануэл, самый, наверно, старый из здешних моряков, самый старый и вечно молодой шкипер Мануэл, — и тот уважал его.

Таковы были у Гумы друзья детства. Много было в порту мальчишек, подобных им, что теперь стали мужчинами, кормчими парусных шхун. Они не очень-то многого ждали от жизни: плыть по волнам, заиметь когда-нибудь собственную шхуну, пить тростниковую водку в «Звездном маяке», произвести на свет сына, который пойдет тем же путем и отправится в один прекрасный день в вечное плавание с Матерью Вод. Правильно сказано в песне, что поет чей-то голос в прекрасные лунные ночи:

О, как сладко в море умереть…
Дона Дулсе, что тихо стареет в своей школе и даже уже носит очки, слышит песню и знает, что бывшие ее ученики умрут без страха. Но, несмотря на это, в сердце ее — печаль. Она боится за этих людей, ей жаль этих людей. Старый Франсиско, который уже не плавает, а сидит себе на берегу, ожидая спокойной своей смерти, уже свободный от бурь, от предательского нрава морских волн, тоже знает, что эти люди умрут без страха. Но, в противоположность доне Дулсе, он испытывает к ним зависть. Ибо говорят, что плыть с Матерью Вод к Землям без Конца и без Края, под морскою волной, быстро — быстрей, чем самые ходкие корабли, стоит больше, чем вся эта жалкая жизнь, какую влачат на берегу.

Колыбельная Розе Палмейрао

Роза Палмейрао… Это имя звучит так приятно для обитателей прибрежья. Много разных историй рассказывают об этой мулатке. Старый Франсиско помнит их без счета, в стихах и прозе, ибо у Розы Палмейрао есть уже целый свой АВС[48], и даже слепцы по дорогам, уходящим в сертаны, поют о ее буйном нраве и отчаянных поступках. Мужчины с пристани знают и любят ее, и ни один не откажет ей в крепком рукопожатии, а порой и в огоньке, чтоб раскурить трубку. И в присутствии Розы Палмейрао никто не решается хвалиться своей храбростью.

Вечерами, когда лишь немногие шхуны уходят в море, старый Франсиско рассказывает разные истории. Всем, разумеется, известно, что старый Франсиско любит присочинять, выдумывает целые эпизоды. Но сколько б он ни присочинял, никогда он не расскажет полностью историю Розы Палмейрао, всю правду о ней. Ни один сказитель в мире (а лучшие в мире сказители живут на баиянском побережье) не может рассказать обо всем, что Роза Палмейрао уже совершила. Она столько совершила, что попала в песню, и старый Франсиско часто поет о ней людям, собравшимся в кружок послушать:

У Розы Палмейрао за поясом заткнут нож,
Спрятан кинжал на груди, и серьги в ушах блестят,
Прекраснее тела ее ты нигде не найдешь,
И ей не страшны ни акулы, ни хищный скат.
О, ничего бы и не случилось, если б не ее прекрасное тело… Слава о ней обошла все порты и берега, каждый моряк знает ее. Все боятся ножа, заткнутого за ее пояс, кинжала, спрятанного у нее на груди, ее железного кулака. Но больше всего боятся ее прекрасного тела. Она всегда обманывает. Она проходит, плавно покачивая бедрами, словно призывая. Моряк устремляется за нею, песок так мягок, и луна так нежна над морем. Она идет, мерно покачиваясь, вразвалку, словно это и не она вовсе, а местная женщина, морячка. Моряк не узнает ее, спешит вслед. Песок так и стелется под ногами, ждет в свою мягкую постель. А женщина хороша такою тихою красотой, даже не похоже, что это скандальная Роза Палмейрао. Горе бедному моряку, если он не понравится ей или если ей просто не хочется предаваться любви этой ночью. У Розы Палмейрао за поясом заткнут нож, а на груди спрятан кинжал. Она уже поразила этим ножом и этим кинжалом троих солдат, уже двадцать раз была за решеткой, уже много мужчин узнали на себе железную силу ее кулака…

Старый Франсиско поет:

Роза сразила троих солдат
В праздник Святого Жоана.
Розу в тюрьму отвести хотят,
Она ж: «Мне туда еще рано».
Целый взвод солдат прискакал:
— В тюрьму, в тюрьму, потаскуха…—
Но Роза схватилась за свой кинжал,
И такая пошла заваруха!
Она могла убить человека, могла обратить в бегство целый взвод полиции. Она была храбра и красива. Старый Франсиско поет о подвигах Розы Палмейрао, и все хлопают в ладоши:

— Живою иль мертвой ее приведешь, —
Начальнику взвода сказали,
Но сверкнул у пояса Розы нож,
И солдаты в страхе бежали…
Все слушают и хлопают в ладоши. Гума хлопает громче всех. Он не помнит Розу Палмейрао. Уж много лет не появлялась она у них в порту. Говорят, она прошла из конца в конец все баиянское побережье, потом подалась на юг штата, одно время жила с каким-то полковником, потом как-то раз вдруг избила его до полусмерти и потерялась в этих землях бескрайних. Однажды она всего на несколько часов появилась в баиянском порту, но почти никто ее не видал, она только пересела с одного корабля на другой — и уехала. Говорят, она ни капельки не постарела и все такая, как прежде. Цветок (палевая роза) который она всегда прикалывала к платью, был на своем обычном месте. Но она снова уехала, и только лишь осталось от нее это АВС, распеваемое вечерами на берегу, да истории, которые мужчины рассказывают друг другу где-нибудь в тени, возле Большого рынка… У нее было прекрасное тело, и она все не потеряла своей красоты. Когда она любила мужчину, не было другой женщины, способной сравниться с ней. Роза словно еще пышней расцветала у нее на груди, и волосы ее были душисты. А если, когда она связана с кем-то любовью, другой осмелится бросить на нее нескромный взгляд, то уйдет ни с чем: Роза Палмейрао не делит свое чувство…

Старый Франсиско поет:

Хоть была она неукротимой
и днем не справиться с ней,
ночью не сыщешь любимой
покорней ее и нежней…
Перед глазами собравшихся плыл очерк знакомого лица Розы Палмейрао. Некоторые из тех, кто слушал сейчас старого Франсиско, например рыбак Брижидо Ронда, любили ее когда-то. И почти все бывали свидетелями ее вспышек и потому так любили слушать песню о ней и историю о беспорядках, какие она учиняла Где-то теперь Роза Палмейрао? Она родилась в здешних местах, ушла бродить по свету — не любила сидеть на одном месте. Никто не знает, где она сейчас. Потому что у нее за поясом заткнут нож, на груди спрятан кинжал, а тело ее такое красивое…


Как-то ночью она вновь сошла на берег, приехав в каюте третьего класса на пароходе, прибывшем из Рио. Носильщик взял ее багаж и отнес бесплатно в одну из комнатушек «Звездного маяка». Через пять минут все на берегу уже знали, что Роза Палмейрао вернулась и что она все такая же и нисколько не постарела Тело ее все так же прекрасно, поэма о ней может продолжаться. В ту ночь ни одна шхуна не вышла в море. Грузы черепицы, апельсинов, ананасов, плодов сапоти остались ждать разгрузки до завтра… Роза Палмейрао вернулась после многих лет отсутствия… Матросы с парохода Баиянской компании устремились в «Звездный маяк». Лодочники тоже пришли. Старый Франсиско привел Гуму.

Из залы слышался звон стаканов. Красная лампочка над входом освещала вывеску, на которой был нарисован маяк в кругу тусклого света. Когда они вошли, Роза Палмейрао сидела на террасе и громко смеялась, широко откинув левую руку и держа стакан в поднятой правой. Увидев старого Франсиско, она легко вскочила с места и повисла у него на шее:

— Взгляните на Франсиско… Взгляните… Правду говорят, что дурной стакан не бьется…

— Потому вот мы оба и живы…

Она смеялась, весело теребя Франсиско:

— Ты не остался на дне морском, а, старый плут? Кто бы мог подумать…

Тут она заметила Гуму:

— А этот юнга откуда взялся? Что-то смахивает на тебя…

— Это мой племянник Гумерсиндо, мы тут все его Гумой зовем. Ты его еще мальчонкой видала…

Она задумчиво нахмурила брови. Потом улыбнулась:

— Сын Фредерико? Выше нос, крепкая косточка… Твой отец — это вот был настоящий мужчина…

— Он был мой брат, — улыбнулся Франсиско.

— Брат брату рознь. Он-то не был похож на сонную рыбу…

Все рассмеялись, потому что Роза Палмейрао и правда была чудесная — живая, милая, весело размахивала руками, говорила, не стесняясь, как мужчина, а пила — так и не всякий мужчина умеет. Старый Франсиско ударил в ладоши и сказал:

— Вот что, ребята, давайте-ка выпьем в честь того, что эта старая сума переметная вернулась… Плачу за всех…

— А я за всех по второй… — крикнул шкипер Мануэл, который в ту пору не жил еще вместе с Марией Кларой.

Все сели и опрокинули по стаканчику. Сеу Бабау, хозяин «Звездного маяка», ходил от одного гостя к другому с графином «пряной» в руках и считал выпитые стаканы. Роза Палмейрао подсела к Гуме за маленький столик в углу. Он глядел на нее. Правда, у нее было красивое тело. Широкие бедра покачивались, как корма шхуны. Она глотнула тростниковой водки и поморщилась:

— Хоть я знала твоего отца, но вообще-то я не так уж стара…

Гума засмеялся, заглянув ей в глаза. Почему в песнях, сложенных о ней, не поется про эти глаза — глубокие, зеленые, похожие на камешки на дне моря? Более, чем ее кинжал, ее нож, ее прекрасное тело, эта крепкая живая корма, которой она раскачивала так мерно, пугали ее глаза, бездонные и зеленые, как само море. Кто знает, может, они меняют цвет, как море — море синее, зеленое, море свинцовое в душные ночи затишья…

— Я и сам давно знаю старого Франсиско, а мне только двадцать лет…

— Ну, я-то не такой сосунок, ясно… Ну, а с отцом твоим Фредерико мы помяли песку, это да… Смотрю на тебя — ровно он сидит…

Была очередь шкипера Мануэла платить за выпивку. Он крикнул Розе Палмейрао:

— Эй, чертово отродье, это я плачу! Не знаешь разве?

Она повернула голову.

— А я, что ли, не стою?

— Да ты — старый мех, Роза, зачем в тебя новое вино лить? — засмеялся Франсиско.

— Замолчи, баркас опрокинутый. Ты в этих вещах не разбираешься…

— Правильно, Роза. Ты еще можешь ум и сердце вынуть, — поддержал Севериано.

Роза Палмейрао спросила Гуму:

— Я и верно такой старый мех, как твой дядя говорит? Как ты думаешь? — И смеялась, и глубоко заглядывала ему в глаза. Он смотрел на нее не отрываясь, словно направив ей в лицо два кинжала.

— Неправда… Не устоит ни один…

Глаза Розы Палмейрао смеялись. Зачем эта зала, эта таверна, когда песок на прибрежье так мягок и летящий ветер так легок и свеж? Глаза у Розы Палмейрао цвета моря.

Но сейчас Роза Палмейрао не принадлежит одному мужчине. Она принадлежит им всем, мужчинам этого порта, которые хотят знать, что делала она столько времени вдалеке от своей земли. По каким местам бродила, с кем ссорилась и скандалила, в каких тюрьмах отсидела. Со всех сторон сыплются вопросы.

— Я только одно вам скажу… Побродила я по свету, да поможет мне бог. Столько мест исходила, что и счесть не могу. Большие города видела, десять таких, как Баия, в одном поместятся…

— А в Рио-де-Жанейро ты тоже была?

— Три раза насквозь исходила… Оттуда и сейчас…

— Здорово там красиво?

— Красота… От свету и от людей прямо тесно… Даже глядеть больно…

— А больших кораблей много?

— Один одного обширней, в здешнюю гавань и не пройдут, такие есть, что от пристани и до самого волнолома…

— Да не слишком ли велики?

— Ты не видел? А я вот видела. Это только настоящий моряк знает. Иль ты думаешь, что лодочник — это моряк, что ли?

Шкипер Мануэл вмешался:

— Я тоже слышал… Говорят, и не поверишь, пока своими глазами не увидишь.

— А парня там никакого не подцепила, а, Роза? — спросил Франсиско.

— И не стоит труда. Там мужчины никуда не годятся. Я там одно время на холме жила, так знаете, как меня уважали? И слышать ни о чем не хотела. Как-то раз один птенец путался что-то у меня под ногами в танцевальной зале. Да я как опущу якорь на шею бедняге, так он тут же ко дну пошел. Вот смеху-то…

Мужчины были довольны. Там, далеко, в столице, она показала всем, кто она такая. Роза Палмейрао глянула на Гуму и промолвила:

— Говорили даже: если в Баие такие женщины, то каковы ж мужчины?

— Ты, видно, по себе громкую славу оставила, а, Роза?

— Был у меня сосед, так не знаю, что с ним приключилось, что он один раз хотел меня повалить. А мне как раз незадолго до того мулат один приглянулся, он до того ладно умел сложить песню или самбу, что заслушаешься. Ну вот, сосед приходит как-то вечером, поговорить, мол, по душам. Говорит, говорит, а сам все на кровать смотрит. А потом как бросится на кровать — и лежит. Я ему говорю: «Кум, снимайся с якоря да плыви отсюда». А он — на своем, причалил, будто это его гавань. А глазищи на меня пялит. Я предупреждала: мой скоро придет… А он говорит, что никого, мол, я не боюсь. Сам мужчина. Я его спросила: «А женщин боишься?» Говорит: нет, только нечистой силы боюсь. А глаза все пялит на меня. Я ему говорю, что лучше всего для него будет отшвартоваться немедля. А он ни в какую. Еще и штаны стал стаскивать, тогда меня досада взяла, знаете?

Мужчины улыбались, заранее смакуя финал.

— И что ж дальше?

— Да я его за шиворот и за дверь. Он еще все глядел, с полу-то, рожа такая дурацкая…

— Молодец, кума…

— Да вы еще не знаете, что было потом. Я тоже думала, что песенке конец. Ан нет. Вскорости мой мулат пришел, я и думать забыла. Но у соседа-то, оказывается, заноза еще ныла, и он, что-то около полуночи, вломился ко мне, а с ним — еще дюжина. Мой-то мулат сразу заметно, что не робкого десятка, и парни эти как его увидели, то уж и не сомневались — подались назад… Они, бедняги, думали, что всего дела-то, что дать моему Жуке подзатыльник, схватить меня и поднять паруса, Когда опомнились, то у одного, смотрят, рожа расквашена, а я с моим старым боевым ножом в самой гуще стою. Такое было! Я и мулат мой, так мы уж не дрались, а словно рыбу на кол ловили. Но тут вдруг — здрасьте, добрый день: полиция, когда ее вовсе и не ждали. Ну, все закончилось в управлении.

— Так что отсидела там, в Рио?

— Какое отсидела! Пришли мы с Жукой туда, я шефу все как есть рассказала, объяснила, что Роза Палмейрао себя вокруг пальца обвести не даст, нет. Шеф сам был из Баии, засмеялся, сказал, что уж знает меня, и отослал с богом. Я попросила Жуку тоже отпустить, он разрешил. А те все остались, один из драки весь татуированный вышел, так и в полицию явился.

— Повезло тебе на шефа, а?

— Но когда я стала Жуку разыскивать, то куда уж… Никогда больше его и в глаза не видела. Очень он меня испугался…

Моряки смеялись. Стаканы с водкой опорожнились один за другим. Шкипер Мануэл платил за всех. Кто сказал, что Роза Палмейрао похожа на старый мех для вина? Гума не отрывал от нее глаз. О ней пели песни, и она умела драться. Но у нее было ладное тело и глубокий взгляд. Роза Палмейрао сказала Гуме:

— Я никогда не дерусь с мужчиной, который мне нравится… Спроси кого хочешь…

Но в глазах Гумы не было страха.

Они поздно вышли из таверны. Старый Франсиско давно ушел, даже шкипер Мануэл устал ждать. Хозяин сказал Розе Палмейрао:

— Ты сегодня спать не собираешься?

— Да еще поброжу, давно не была…

Давно уж не лежала она рядом с мужчиной на этих песках. Многие думают, что она умеет лишь драться, что жизнь для нее — скандалы, удар клинком, блеск ножа. Если в народе говорят, что храбрецы после смерти зажигаются в небе звездами, то и она может засверкать среди этих звезд. Однако напрасно думают, что жизнь для Розы Палмейрао заключается только в скандалах. Нет, ей нравится больше всего, больше чем ссоры, выпивки, беседы, быть покоренной женщиной, очень женщиной, вот так, как сейчас, в объятьях Гумы, вытянувшись на песке, перебирая его волосы с ленивой нежностью… Глаза ее глубоки, как море, и, как море, изменчивы. Они зеленые в ночи любви на теплом прибрежном песке. Они синие в дни затишья, они темно-свинцовые, когда затишье — лишь предвестник бури. Ее глаза блестят. Ее руки, привыкшие орудовать ножом и кинжалом, сейчас мягки и ласково поддерживают голову Гумы, покоящуюся на них. Ее губы, с которых так часто срываются крепкие словечки, сейчас раскрылись в тихой улыбке. Никогда раньше не любили ее так, как ей было нужно. Все боялись ее ножа, ее кинжала, ее красивого тела. Думали, верно, что если она вдруг рассердится, то будет только кинжал и нож, а красота станет ни к чему. Никогда раньше не любили ее без страха. Никогда не видела она глаз таких ясных и чистых, как глаза Гумы. Он восхищался ею, он не боялся ее… Даже те, у кого хватило смелости увидеть ее ладное тело, несмотря на нож и кинжал, никогда не заглядывали ей в глаза, никогда не замечали нежности, излучаемой этими морскими глазами, жаждущими любви, этими нежными женскими глазами, Гума заглянул в эти глаза и понял. Потому-то руки Розы Палмейрао гладят его волосы, губы улыбаются и тело вздрагивает.

Три ночи спустя «Смелый» плавно шел по волнам реки Парагуасу. Из трюма доносился запах фруктов. Ветер сам вел судно, и у руля не требовалось никого, так покойна была река. Звезды сияли в небе и в море. Иеманжа поднялась поглядеть на луну и раскинула свои волосы по спокойной воде.

Роза Палмейрао (нож за поясом, кинжал на груди) прошептала на ухо Гуме:

— Ты будешь смеяться надо мной, скажешь, что я глупая… Но знаешь, что б мне хотелось иметь?

— А что ж именно?

Она глянула в спокойные воды реки. Хотела улыбнуться, смутилась:

— Клянусь тебе, что мне б очень хотелось иметь ребенка, сыночка, чтоб взять к себе и вынянчить… Я не шучу, нет…

И она не стыдилась слез, заструившихся на кинжал, спрятанный на груди, и на нож, заткнутый за пояс.

Закон пристани

Рыбачьи лодки возвращались. Некоторые еще и не успели начать лов, даже на обед для семьи не заработали. Руфино повернул свой челн с середины бухты. Шхуны, поднявшие было паруса, изготовясь с повисшим в воздухе якорем к отплытию, отдали якоря и убрали паруса. А тем не менее небо было сине, а море безмятежно. Солнце освещало все, и освещало, пожалуй, слишком ярко. Из-за этого-то и вернулись рыбачьи лодки, Руфино ввел свой челн в гавань Порто-да-Ленья, и шхуны спустили паруса. Вода меняла цвет, из синей становилась свинцовой. Севериано, храбрый моряк, подошел к той стороне пристани, где стояли шхуны. Видя, что суда не выходят в море, многие ушли с рынка и направились к подъемной дороге. Большинство, однако, осталось, ибо день был погож, небо сине, море безмятежно, солнце ярко. Для них ничего не происходило, ничего не надвигалось.

Севериано подошел и сказал шкиперу Мануэлу и Гуме:

— Сегодня разыграется не на шутку…

— Только сумасшедшие отчалят…

Они задымили трубками. Какие-то люди заходили на рынок и выходили обратно. Солнце сверкало на щебне мостовой. Какая-то женщина развешивала на окне скатерть. Матросы на большом корабле мыли палубу… Ветер сперва легко так пробежал по песку, подымая летучие песчинки. Севериано спросил:

— Много людей в море?

Шкипер Мануэл посмотрел вокруг. Шхуны покачивались на мелких волнах.

— Насколько знаю, нет… Кто ушел, останется в Итапарике или в Мар-Гранде…

— Не хотел бы я быть в море в такую пору…

Старый Франсиско присоединился к беседующим, число которых росло.

— В такой же вот день Жоан Коротышка хлебнул водицы…

Подумать только, ведь Жоан Коротышка был мастером своего дела — никто не умел рыбачить лучше его на всем побережье от края до края. Слава его разнеслась широко вокруг. Люди из Пенедо, из Каравелас, из Аракажу повторяли его имя. Его шхуна заходила дальше всех других, ей не страшны были штормы и шквалы. Он так хорошо знал вход в гавань, что его даже вызывали лоцманом. Он выходил навстречу кораблям в бурные ночи. Разыскивал их далеко в море, прыгая на своем суденышке по волнам, и приводил в порт, ловко избегая опасных мест гавани, трудной в дни бури.

Так вот в одну такую спокойную, как эта, ночь — только лишь море было медного цвета — он отважился выйти. Какой-то корабль заблудился, не знал, как пристать, впервые пришел в Баию. Жоан Коротышка не вернулся. Правительство определило вдове пенсию, но потом отняло, из экономии. И сегодня от Жоана Коротышки осталась лишь добрая слава.

Старый Франсиско, знавший его, рассказывал эту историю, наверно, раз сто. Но все всегда слушали его с уважением. Говорят, Жоан Коротышка появляется в здешних местах в ночи, когда ревет буря. Многие видели, как он плывет в низких тучах над шхунами, ища корабль, заблудившийся в тумане. И не успокоится, пока не приведет в порт. Только тогда начнет он свое плавание с Матерью Вод по бескрайним водам, к берегам бескрайних земель, давно уже заслуженное им.

В такую ночь, как эта, он должен появиться. Когда ветер взовьется и загудит, сотрясая дома, когда ночь без времени падет на пристань, он явится искать дорогу затерянному в море кораблю. Проплывет над шхунами, пугая тех, кто в море…

Какая-то шхуна приближается к берегу. Гонимая ветром, дующим с большой силой, она бежит по волнам с небывалой быстротой. Паруса надуты так туго, словно сейчас лопнут. Люди вглядываются:

— Это Шавьер пристает…

— Да, верно, это «Сова»…

Шхуна подходит ближе, и имя ее «Сова» уже ясно прочитывается, выведенное черной краской.

— Никогда не встречал названия противней… — говорит Мануэл.

— А может, у него особая причина была, — прерывает Франсиско. — Чужую жизнь никто не знает…

— Да я ничего. Так, к слову…

Ветер крепчал с каждым мгновением, и вода не была уж спокойной, как недавно. Издалека все громче слышался настойчивый, безжалостный гул ветра. Набережная быстро пустела. Шавьер с трудом поставил шхуну у причал и присоединился к товарищам…

— Разыгрывается…

— Много людей на воде?

— Я повстречался только с Отониэлем, но он был уж неподалеку от Марагожипе…

Море вздымалось, волны были уже высокие, шхуны и лодки подымались и опускались. Мануэл обернулся к Шавьеру:

— Не обижайся на пустой вопрос, брат, но почему ты прозвал свое судно таким неласковым именем?

Шавьер нахмурился. Он был большой, крепкий и специально разглаживал свои мулатские волосы, чтоб не вились.

— Да так пришлось… Всё — глупость одна, знаете?

Буря разразилась над городом и над морем. Теперь никого уже не видно было на рыночной площади, если не считать маленькой группы людей в клеенчатых плащах, с которых стекал дождь. Ветер выл оглушительно, и им приходилось почти кричать. Мануэл выкрикнул:

— Так в чем же все-таки дело?

— Ты хочешь знать? Да в женщине было дело… давно это было, на другом берегу, в южной стороне. Все глупость одна, не стоит труда, знаете? Кто ж ее разгадает, женщину? Почему она меня звала Совой? Одна она и могла сказать, а так никогда и не сказала, только все смеялась, смеялась… С ума могла свести, это да…

Ветер уносил слова. Мужчины наклоняли головы, чтоб лучше слышать. Шавьер говорил теперь совсем тихо:

— Она меня называла Совой… Не знаю почему. «Эх ты, мой Совушка, Сова!..» И смеялась, когда я спрашивал… Так и осталась моя шхуна «Совой»…

Товарищи слушали рассказ равнодушно. Лицо Шавьера вдруг вспыхнуло гневом. Он крикнул:

— Вы что, никогда не любили? Тогда вы не знаете, что это несчастье… Я вынесу в сто раз легче, да простит меня господь, — и он с силой ударил ладонью по губам, — такую вот бурю, как сегодня, чем обиду от изменщицы, из тех, что всё смешки да смешки… Звала меня Совой, один черт знает почему… Да ладно… А вот ушла-то зачем? Ничего я ей дурного не сделал. Как-то раз прихожу я домой, а ее и след простыл… И все вещи оставила… Я даже в море искал, думал, утонула, может… Выпьем, а?

Все двинулись к «Звездному маяку». Оттуда доносился голос Розы Палмейрао, она пела. Ветер подымал песок. Шавьер заговорил снова:

— Не стоит труда… Но потом все как-то думается, думается… Вот я и назвал шхуну «Совой». В память того, как она меня Совой называла… «Эх ты, мой Совушка, Сова…» Говорила даже, незадолго перед тем как уйти, что у нее от меня ребенок будет… Так и ушла с ребенком под сердцем…

— Когда-нибудь воротится… — утешил Гума.

— Мальчик, ты из другого уж времени… А коли она вернется, то я ее на части раскрошу…

— Шхуна «Сова»… Я все думал…

— Другой бы на моем месте со стыда и сам ушел куда-нибудь далеко…

Он сказал еще какие-то слова, но их унес ветер. Голос Розы Палмейрао смолк. Темень сгущалась и давила. Снова послышались голоса, лишь когда они ступили на порог «Звездного маяка».

Человек в пальто кричал хозяину таверны:

— Я думал, они мужчины… А они трусы, все как есть…

Зала была пуста. Только Роза Палмейрао слушала рассказчика, вся — внимание. Хозяин, сеу Бабау, разводил руками, не находя ответа.

— Но ведь буря-то была нешуточная, сеньор Годофредо…

— Трусы поганые. Храбрецы на здешнем берегу, видно, повывелись. Куда девались такие, как Жоан Коротышка? Вот это была крепкая косточка!

Новые гости подошли к говорившему. Это был Годофредо из Баиянской компании, глядевший так, словно в него черти вселились.

— Да что случилось, сеньор Годофредо? — спросил Мануэл.

— Что случилось? А вы не знаете? Там «Канавиейрас» не может войти в гавань…

— А капитан порта знает?

— Знает, черта с два… Он сам англичанин, недавно и прибыл. Ничего-то еще толком не знает. Ищу кого-нибудь, кого б можно лоцманом послать.

Он гневно сплюнул:

— Но, видно, храбрые моряки тут повывелись…

Шавьер шагнул вперед. Франсиско, думая, что он сейчас предложит на такое дело себя, дернул его за плащ.

— Вы вспомнили Жоана Коротышку, сеньор? А что он своей храбростью заработал? Даже отдых в аду не заработал. Носится тут тенью да людей пугает. Что заработал-то? Вдове пенсию дали только для виду… Сразу ж и отняли… Храбрость одна и есть — помереть…

— Но на корабле семьи с детьми…

— У нас тоже семьи… Что заработаем-то?

Сеньор Годофредо ответил уклончиво:

— Вообще-то компания дает двести мильрейсов человеку, который отважится…

— Дешева жизнь человечья, а? — Шавьер сел и спросил водки.

Роза Палмейрао громко рассмеялась:

— На этом корабле твоя жена едет, Годофредо? Или зазноба твоя?

— Молчи, насмешница, не понимаешь, что ли, что на корабле полным-полно народу?

В порту не любили сеньора Годофредо. Начал он штурманом на одном из больших кораблей Баиянской компании, дослужился неведомо как до капитана. Никогда он свое дело толком не знал. Зато умел всячески притеснять матросов. После того как он чуть не потопил корабль у входа в гавань Ильеуса, компания устроила его на хорошее место в одну из своих контор. И здесь он продолжал притеснять рыбаков, лодочников, грузчиков как только мог.

— Полным-полно народу. А где все мужчины с пристани? В прежние времена не допустили бы, чтоб корабль так вот затерялся…

— А все-таки есть на корабле кто-нибудь из вашей семьи?

Годофредо взглянул в лицо Франсиско:

— Я знаю, что вы меня ненавидите… — Он улыбнулся. — Я только затем и прошу, что там есть кто-то из моих, да? Но я и не прошу, нет. Я предлагаю деньги. Двести мильрейсов тому, кто пойдет на это дело…

Подошли еще люди. Годофредо повторил свое предложение. Они глядели на него недоверчиво. Шавьер пил, сидя за столом.

— Никто здесь не хочет идти на смерть, сеньор Годофредо. Пускай англичанин сам управляется.

Гума спросил:

— Почему не пошлют буксир?

Годофредо вздрогнул:

— Должны бы послать, конечно… Но компания считает, что это слишком дорого обойдется?.. Я ищу храброго человека. Компания дает двести мильрейсов…

Ветер хлопал дверью в «Звездном маяке». В первый раз услышали все гудок корабля, просящего о помощи. Годофредо поднял руки (он казался таким низеньким в этом широком пальто) и сказал почти ласково, обводя взглядом людей:

— Я добавляю еще сто из своего кармана… И клянусь, я позабочусь о человеке, который решится…

Все глядели испуганно, но никто не двинулся. Годофредо обернулся к Розе Палмейрао:

— Роза, ты женщина, но у тебя больше храбрости, чем у любого мужчины… Слушай, Роза, двое моих сыновей на том корабле. Они ездили в Ильеус, на каникулы… У тебя никогда не было детей, Роза?

Франсиско шепнул на ухо Гуме:

— Я ж сказал, что там у него кто-то свой…

Годофредо умоляюще протягивал руки к Розе. Он был так смешон сейчас — маленький, одетый в роскошное пальто, с жалким лицом, с дрожащим голосом.

— Попроси их пойти, Роза… Даю двести мильрейсов тому, кто пойдет… Всю жизнь помнить буду… Я знаю, они не любят меня… Но там мои дети…

— Ваши дети? — Роза Палмейрао глядела за окно, в ночь.

Годофредо подошел к одному из столиков. Опустил голову на свои холеные руки. Плечи его подымались и опускались. Словно корабли в море…

— Он плачет… — сказал Мануэл.

Роза Палмейрао медленно поднялась. Но Гума уже стоял возле Годофредо:

— Ладно, я пойду…

Старый Франсиско улыбнулся. Он взглянул на свою руку, где у локтя были вытатуированы имя брата и названия затонувших шхун. Оставалось место для имени Гумы. Шавьер отставил свой стакан:

— С ума сошел… Да и не поможешь…

Гума вышел навстречу тьме. Глаза Розы Палмейрао светились любовью. Годофредо протянул руки вслед Гуме:

— Привези моих сыновей…

Гума исчез во тьме ночи. Поднял паруса, поставил шлюп против ветра. Еще виднелись вдали те, что проводили его до причала. Роза Палмейрао и старый Франсиско махали ему вслед. Шавьер крикнул:

— Привет Матери Вод…

Шкипер Мануэл обернулся в гневе:

— Никогда нельзя говорить человеку, что он идет на смерть…

Он поднял глаза, проследил тень шлюпа, удалявшегося по свинцовым волнам:

— Жаль. Он был еще ребенок…


Звезды исчезли. Луна и не всходила этой ночью, и потому на море не было песен и слов о любви. Волны бежали, тесня друг друга. И это в самой бухте, далеко еще до волнолома. Как же должно быть там, снаружи, где море свободно?

«Смелый» с трудом отплывает от пристани. Гума старается разглядеть что-нибудь впереди. Но все вокруг черным-черно. Самое трудное — это начало, когда надо плыть против ветра. А потом начнется бешеный бег по воле взбесившегося ветра, по морю, принадлежащему уже не лодкам и шхунам, а большим кораблям.

Гуме видны еще смутно знакомые тени там, на берегу. Все еще трепещет, махая ему, рука Розы Палмейрао, самой храброй и самой нежной женщины из всех, кого приходилось ему встречать. Гуме только двадцать лет, но он узнал уже любовь не с одной женщиной. И ни одна не была еще такой, как Роза Палмейрао, не лежала в его объятьях такой любящей, такой ласковой. Море сегодня сходно нравом с Розой Палмейрао, когда она не в духе. Море сегодня свинцового цвета. Вон рыба вспрыгнула над водой. Ее не страшит буря. Напротив, радует — мешает рыбакам выходить на лов… «Смелый» с трудом пересекает воды залива. Волнолом уже близок. Ветер носится вокруг старого форта, влетает в пустынные окна, играючи хлопает по стволам старые, давно уже бездействующие пушки. Гуме уже не видны знакомые тени на берегу. Может быть, Роза Палмейрао плачет. Она не такая женщина, чтоб плакать, но она так хотела иметь сына, совсем забыв, что ей уже поздно. Гума был для нее и любовником и сыном. Почему в этот смертный час вспомнил он вдруг мать, что ушла навсегда? Гуме не хочется думать о ней. В любви Розы Палмейрао есть что-то от любви матери. Она и не моложе, чем его мать, и часто она ласкает его, как сына, и, забыв о поцелуях страсти, целует его с материнской нежностью… «Смелый» скачет вверх и вниз по волнам. «Смелый» продвигается вперед с трудом. Волнорез видится все на том же расстоянии. Такой близкий и такой далекий. Гума сбросил промокшую рубашку. Волна прокатилась по палубе из конца в конец. Что же, наверно, делается там, за гаванью?.. Роза Палмейрао хочет иметь ребенка. Устала драться с солдатами, отсиживать за решеткой, устала от ножа за поясом, от кинжала на груди. Она хочет сына, которого можно будет ласкать, которому можно будет петь колыбельные песни. Как-то раз Гума задремал в ее объятьях, и Роза пела:

Спи, мой маленький, скорее,
Чтобы бука не пришел…
Она забыла, что он ее любовник, и превратилаего в сыночка, укачивая на коленях. Быть может, именно этим она и вызвала гнев Иеманжи. Только Иеманжа, Матерь Вод, дона Жанаина, может в одно и то же время быть матерью и женой. Такою она и предстает всем мужчинам побережья, а всем женщинам она — помощница и покровительница. Сейчас, наверно, Роза Палмейрао уже дает ей обеты, моля, чтоб Гума вернулся невредимым. Быть может, обещает даже (на что ни способна любовь) отдать в дар богине моря нож, что заткнут за пояс, и кинжал, что спрятан на груди… Другая волна набегает на «Смелого», затопив палубу. По правде сказать, так думает Гума, трудно вернуться отсюда живым. Настал, видно, его день… Гума думает об этом без страха. Настал раньше, чем он ожидал, но ведь должен же был настать когда-нибудь. Никто не избежит. Гуме жалко лишь, что еще не пришлось ему любить такую женщину, о какой просил он как-то ночью богиню вод. Женщину, что подарила бы ему сына, которому «Смелый» достанется, в наследство, чтоб и сын мог плавать по этому морю и слушать на берегу рассказы старого Франсиско. И еще жаль, что не удалось постранствовать по другим морям, повидать другие порты и города. Не удалось уплыть, подобно Шико Печальному, к неведомым Землям без Конца и без Края. Теперь он поплывет туда под водою вместе с Иеманжой, кого лодочники называют дона Жанаина, а негры — царица Айока! Быть может, она увлечет его к земле Айока, своей родине. Это земля всех моряков, а дона Жанаина там царица. Земля Айока, далекая, затерянная за горизонтом земля, откуда приплывает Иеманжа в лунные ночи.

Где же волнолом, почему «Смелый» никак не достигнет его? Гума с силой налегает на руль, но даже и так трудно вести шлюп против ветра. «Смелый» проходит в тени, падающей от старого форта. Там вдали, за гаванью, затерялся корабль, посылающий тревожные гудки. Ветер доносит крики людей с корабля. Многих людей… Не из-за денег плывет сейчас Гума сквозь бурю, пытаясь спасти корабль и привести в гавань. Он и сам не совсем сознает, почему вдруг решился сразиться с бурей. Но только не из-за денег. Что он сделает с этими двумястами мильрейсами или больше, если Годофредо выполнит обещание? Купит подарки Розе Палмейрао, новую одежду Франсиско и, пожалуй, новый парус «Смелому». Но можно обойтись и без всего этого, и ведь не за двести мильрейсов человек идет на смерть. И не потому, что два сына Годофредо плывут на заблудившемся корабле и что сам Годофредо плачет, как покинутый ребенок. Не потому, нет. А оттого, что с моря доносится печальный гудок корабля, мольба о помощи, а закон пристани не велит оставлять на произвол судьбы тех, кто в море взывает о помощи. Теперь Иеманжа останется им довольна и, если он вернется живым, даст ему женщину, о какой он просил. Гума не может ответить на печальный гудок. Корабль, по всей вероятности, где-нибудь возле маяка, старается продержаться в ожидании помощи, моряки утешают детей и женщин. Корабль без пути, заблудившийся у входа в порт… Из-за него Гума идет на смерть, из-за корабля. Потому что корабль, лодка, шхуна, даже просто доска, плавающая по морю, — это земля, это родина для всех этих людей, живущих на прибрежье, для племени Матери Вод. Они и сами не знают, что в корабельных снастях, в рваных парусах шхун и находится та самая земля Айока, где царицею — их Жанаина.

«Смелый» проходит у волнолома. На старом форте мутный огонек мигает, снует туда-сюда, как призрак. Гума кричит:

— Жеремиас! Эй, Жеремиас!

Показался Жеремиас с фонарем. Свет падает на море и прыгает, качаясь, вверх-вниз вместе с волнами. Жеремиас спрашивает:

— Кто идет?

— Гума…

— Черт, что ли, в тебя вселился, мальчик?

— Я иду искать «Канавиейрас», он не может войти в гавань…

— И нельзя было привести его завтра?

— Он гудит о помощи…

«Смелый» ушел за волнолом. Жеремиас все еще кричит вслед, поворачивая свет фонаря:

— Добрый путь! Добрый путь!

Гума орудуем рулем. Жеремиас тоже не надеется увидеть его еще раз. Не надеется, что «Смелый» еще когда-нибудь пройдет за волноломом. Никогда уж не придется Жеремиасу петь для Гумы. Это ведь Жеремиас поет по ночам о том, как сладко умереть в море… «Смелый» бежит по волнам. Теперь предстоит ему бешеный бег. Ветер теперь попутный. Шлюп чуть не опрокинулся, когда Гума пытался изменить направление. Ветер хочет унести Гуму, бросает волны на палубу, склеивает мокрые волосы, свистит в ушах. Ветер гуляет по палубе. Ветер свищет в снастях. Ветер гасит фонарь на корме. Огни города, все более далекие, быстро мчатся мимо. Теперь это бег без конца и без времени, и судно и кормчий кренятся набок, и руки впиваются в руль. Куда увлекает его этот ветер? Дождь мочит его тело, хлещет в лицо. Ничего нельзя различить в темноте. Только гудок заблудившегося корабля указывает ему путь. Может случиться, что он пройдет далеко от корабля, может случиться, что ударится всеми ребрами об остров Итапарика или о любую скалу посреди моря. Никто не осмелится выйти в море нынче. Даже Жеремиас изумился, когда он прошел у волнолома. А Жеремиас — это старый солдат. Он живет там, в покинутом форте, один, как крот, с тех пор как стал слишком стар для военной службы. Он остался жить здесь, посреди моря, в своей заброшенной крепости, чтоб не расставаться с пушками, со всем, что напоминало ему казарму и военный быт. Он шел своим путем до конца. И Гуна шел своим — путем «Смелого», и уже не шел, а бешено мчался по бушующему морю. Быть может, он так и не дойдет до цели, и завтра поутру будут искать его тело. Старый Франсиско напишет татуировкой его имя на руке и будет рассказывать о его приключениях и безумствах в кругу рыбаков, на пристани. Роза Палмейрао, наверно, его позабудет и станет любить других и думать, что хорошо б иметь сына. Но, несмотря на все это, закон пристани будет исполнен, и жизнь Гумы станет примером для других в другие времена.

Не слышен более гудок корабля. Огни города уже почти невидимы. Несмотря на все усилия кормчего, судно сильно отклонилось от намеченного пути. Оно гораздо правее, чем надо… Берега Итапарики уже близки. Гума с силой налегает на руль и продолжает свой бег, стараясь найти направление. Сколько времени море будет так вот гнать его в бешеном беге, сколько часов прошло уже и пройдет еще? Пора бы уж кончиться всему этому. Давно пора. Лучше уж пусть сразу настанет час свидания с Иеманжой, если ему так и не суждено найти заблудившийся корабль.

…Он слишком молод, чтобы умереть. Он еще мечтает встретить молодую женщину (такую, как была дона Дулсе, учительница, когда он ходил в школу), которая будет принадлежать ему одному. А теперь вот он не оставит после себя сына, а его корабль разобьется в щепы. Он не страшится смерти, но думает, что еще рано умирать. Он хотел бы умереть позже, оставив по себе славу, историю своей жизни, которую будут помнить на побережье… Рано еще умирать. Рано еще уходить в вечное плавание с доной Жанаиной. Он не бывал еще жрецом на ее кандомбле, не пел в честь ее священных песнопений, не смеет еще носить на шее ее фетиш — зеленый камень.

Зато на шее у него висит медаль, которую дала ему дона Дулсе, когда он уходил из школы. Учительница опечалится, узнав, что он умер. Она не понимает их жизни, жизни суровой, каждый день рядом со смертью, и все ждет чуда. Кто знает, может, оно и произойдет… Поэтому Гума не хочет умирать. Ибо в день, когда произойдет чудо, все будет хорошо и красиво, не станет такой нищеты, как сейчас, человек не будет рисковать жизнью за двести мильрейсов.

Кажется, он снова не на верном пути. Слышен гудок корабля, зовущий на помощь. Но волна, набежавшая на шлюп, слишком высока, она с силой обрушивается на руль и отступает, унося с собой Гуму. Он плывет, пытаясь добраться туда, где «Смелый» кружит по воле ветра, одинокий, со сломанной мачтой. Быть может, все уже заключилось, а у Гумы нет даже заветного имени, чтоб произнести в свой час. Не настало еще время для его смерти. И не пришла еще к нему «его женщина»… Он плывет отчаянно сквозь огромные волны, вот он уцепился за борт шлюпа, вот схватил руль рукою. Но его несет теперь в сторону от заблудшего корабля, уже смутно виднеющегося вдали. Он борется с ветром, с водою, с дрожью своего тела, объятого холодом.

Снова начинается бешеный бег. Гума стиснул зубы. Он не чувствует никакого страха. Надо покончить разом со всем этим. Близко, совсем близко светлое пятно освещенного корабля. Дождь падает, свинцовый. Ветер порвал паруса «Смелого», но Гума уже здесь, у высокого борта «Канавиейраса», и кричит громко, чтобы услышали там, наверху:

— Трап!

Матросы кидаются к борту. Сбрасывают вниз веревку, чтоб привязать «Смелого». Потом — опасный подъём по колеблющемуся трапу. Два раза Гума чуть не сорвался, и тогда бы не было спасения — он был бы зажат между кораблем и шлюпом и раздавлен.

Гума улыбается. Он весь пропитан водой, но все-таки счастлив. На пристани думают, верно, в эту пору, что он уже мертв, что тело его плывет в объятиях Иеманжи.

Гума подымается на капитанский мостик, англичанин вручает ему судьбу корабля. Машинисты приводят в действие двигатели, кочегары оживляют огонь, матросы становятся по своим местам Гума ведет корабль. Гума командует положением. Гума отдает приказы. Только так, наверно, и может такой человек, как он, стать капитаном большого корабля. Только с помощью Иеманжи, силою ее волшебства. Это неповторимая ночь в жизни Гумы. Назавтра уже ни этот важный англичанин, ни сам Годофредо даже и не заметят его, когда он будет плыть мимо на своем «Смелом». Никто не назовет его героем. Гума знает это. Но знает и то, что всегда так было, и разве только чудо, о котором мечтает дона Дулсе, может изменить такое положение вещей.

Два часа спустя — буря еще свирепствовала над городом и над морем — «Канавиейрас» приставал к берегу. Паруса «Смелого» были разорваны, в корпусе зияла дыра от столкновения с кораблем, руль был разбит в щепы.

Рассказывают на пристани, что с тех пор тень Жоана Коротышки больше не появлялась, ибо корабль уже нашел вход в гавань. И с этого дня имя Гумы стало часто повторяться на баиянском прибрежье.

Иеманжа, богиня пяти имен

Ни у кого на прибрежье нет одного имени. У всех есть еще какое-нибудь прозвище. Здесь или сокращают имя, или прибавляют к нему какое-нибудь слово, напоминающее о давнем происшествии, споре, любовном приключении.

Иеманжа, властительница пристаней, парусных шхун и всех этих жизней, зовется даже пятью именами, пятью певучими именами, что знакомы всем. Она зовется Иеманжа, всегда звалась она так, и это ее настоящее имя, имя Матери Вод, властительницы морей и океанов. Но лодочникам нравится звать ее дона Жанаина, и негры, любимые ее детища, которые танцуют в ее честь священный танец и боятся ее больше, чем другие, с набожным восторгом зовут ее Инае или возносят мольбы к царице Айока, правительнице таинственных земель, что скрыты за голубой линией горизонта. Однако женщины с пристани, прямые и смелые, и Роза Палмейрао, и гулящие женщины, и замужние, и девушки, ждущие женихов, прозвали ее просто Марией, ибо Мария — красивое имя, наверно, самое красивое из всех, самое почитаемое, и дали это имя Иеманже как подарок, как цветы, гребни и кусочки душистого мыла, что приносят в дни ее праздника к ее скале у мола. Она — русалка, Матерь Вод, хозяйка моря, Иеманжа, дона Жанаина, Мария, Инае, царица Айока. Она властвует над морями, она поклоняется луне, приплывая в ясные ночи полюбоваться лунным сиянием, она любит музыку негров. Каждый год устраиваются празднества в ее честь на молу и в Монте-Серрат. Тогда ее называют всеми пятью именами, с прибавлением всех ее званий и прозваний, приносят ей дары и поют для нее песни.

Океан велик, море — бескрайняя дорога, воды разлились на большую половину мира, и все это принадлежит Иеманже. И, однако же, она живет на скале у мола в баиянском порту или в своей подводной пещере возле Монте-Серрат. Она могла бы жить в средиземноморских городах, в морях Китая, в Калифорнии, в Эгейском море, в Мексиканском заливе. В древности она жила у берегов Африки, а это, говорят, близко от земли Айока. Но она приплыла в Баию поглядеть на воды реки Парагуасу. И осталась жить в порту, поблизости от волнолома, на вдающейся в море скале, что стала священной. Там она расчесывает свои волосы (молоденькие черные служанки приносят ей гребни из серебра и слоновой кости), там она внемлет молитвам женщин — рыбацких жен, оттуда она насылает бури, там выбирает она, кого из мужчин должна повести на нескончаемую прогулку по дну морскому. Там, на молу, и справляют обычно ее праздник, самый красивый из всех праздников Баии. Самые нарядные процессии, самые неистовые обряды макумбы, ибо они творятся в честь могущественного божества из тех, что зовутся ориша и вселяются в медиумов… Она — из первых, из породивших другие культы. Если б не было опасно произносить подобные слова, то можно б сказать, что ее праздник даже красивее праздника Ошолуфана, самого старого и сильного из божеств. Ибо до чего ж хороши вечера и ночи, когда справляется праздник Иеманжи! Цвет моря колеблется меж зеленью и голубизною, луна высоко стоит на небе, звезды перемигиваются с фонарями шхун. Иеманжа лениво расстилает свои волоса по морю, и ничего нет в целом мире красивее (моряки с больших кораблей, побывавшие в дальних краях, подтверждают это), чем этот цвет, образуемый прядями Иеманжи, сплавленными с морской волною.

Анселмо, отец всех святых, несет молитвы моряков Иеманже. Главный жрец макумбы в этих местах, он и сам был когда-то моряком, плавал к берегам Африки, научился исконному языку негров, узнал назначение этих празднеств и этих святых. А когда вернулся, покинул корабль и остался на баиянском побережье жрецом вместо недавно умершего Агостиньо. И теперь это он распоряжается празднествами в честь Иеманжи, управляет макумбой в Монте-Серрат, лечит — по наущенью самой богини — различные болезни, наполняет попутным ветром паруса шхун, разгоняет часто налетающие бури. Нет в этих местах, на суше и на море, человека, который не знал и не почитал бы Анселмо, повидавшего Африку и знающего молитвы на языке наго. Когда вдали появляется его седая, в жестких завитках голова, все головы обнажаются.

Совсем не так легко примкнуть к макумбе отца Анселмо. Требуется быть хорошим моряком, чтоб так вот просто прийти и сесть среди ога, как называют мужчин, участвующих в этих таинствах. И чтоб вокруг тебя плясали иаво, дочери святых… Гума, светлый мулат с длинными черными волосами, тоже скоро будет сидеть на одном из стульев, расставленных в зале для обряда кандомбле вкруг отца всех святых. С той бурной ночи, когда он привел в порт «Канавиейрас», слава о нем переходит из уст в уста, и всем теперь ясно, что Иеманжа отметила его своим благоволением. Он недолго будет сидеть так, среди ога, окруженный пляшущими дочерьми святых. На следующем празднике Иеманжи он уже наденет ее фетиш — зеленый камень, который находят на дне морском, и вместе с другими ога будет присутствовать при посвящении иаво, черных жриц.

С ним вместе и негр Руфино наденет священный камень Иеманжи. Они вместе посвятят себя служению богине моря, женщине с пятью именами, матери всех моряков, которая один раз, только лишь один раз в жизни, становится им также и женой. Негр Руфино любит петь, сжав сильными руками весла и направляя свою лодку, полную живого груза, вверх по реке:

Я бог Огун, ваш властелин,
Так народ меня зовет,
Я светлой волны сын,
Я внук Матери Вод…
Руфино черный-пречерный негр, но считает себя сыном светлой волны, Иеманже приходится он внуком, она была матерью его отца, что был моряком, подобно его деду и другим старикам, память о которых уже иссякла…

Праздник Иеманжи приближается. Гума пойдет непременно и будет просить богиню подарить ему женщину, чтоб похожа была на нее саму и была непорочна и прекрасна, чтоб сверкала своей красотою по набережным Баии, Города Всех Святых. Ибо Роза Палмейрао уже не раз говорила, что скоро подымет якорь и распустит парус навстречу другим землям. Она надеялась иметь сына от этого юного храбреца, сына, чтоб качать его на руках, привычных к драке, чтоб петь ему колыбельные песни губами, привычными к крепким словам. Но Роза Палмейрао забыла, что ей это уже поздно, что она растратила в буйстве свою молодость, — и только и оставалось в ней, что нерастраченная нежность, желание ласкать и нянчить какое-то свое существо. Но ребенок не явился, и она теперь собралась податься в поисках драк и скандалов в другие земли, чтоб пить и буянить в других кабаках. Странствовать по другим морям и водам… Уйти… Однако только лишь после праздника Иеманжи, а то не будет попутного ветра, а то на пути подымутся грозные бури.

Потому-то, что Роза Палмейрао уходит, Гума должен будет напомнить Иеманже, что час дать ему обещанное настал. Он отнесет ей в дар, кроме красивого гребня для волос, кусок паруса «Смелого», что порвался в ту ночь, как он спасал «Канавиейрас».

Близится день праздника Иеманжи… В этот день набережная опустеет, в море не увидишь ни одного челна. Все пойдут туда, где живет Иеманжа, богиня с пятью именами.

Иеманжа, приди…
Подымись из вод…
Так поют в эту ночь, посвященную Иеманже. Люди собираются на том месте, где всегда проходит самая большая ярмарка в Баие. Неподалеку, в Итапажипе, находится порт Ленья, порт лодочников, где тоже бывают ярмарки. А между обоими этими местами — жилище Иеманжи на морской скале… Песок хранит следы от килей рыбачьих шхун. Разноцветные раковины блестят при свете дня. В глубине — тускло освещенная улица. Голоса, откуда-то издалека, поют:

Русалка, приди к нам, приди
Порезвиться на теплом песке…
Ночь праздника Иеманжи… Потому-то здешний народ призывает ее, чтоб пришла поиграть на песке. Ясно видно, где находится ее подводный грот: вот он, как раз под луною, обозначенный распущенными волосами богини, разлетевшимися по глади морской. Если она не выйдет к людям, они сами отправятся за нею туда. Сегодня — ночь ее праздника, ночь, когда Жанаина должна веселиться вместе со всеми, кто поклоняется ей.

Русалка встала из волн,
Русалка играет в волнах…
Иеманжа играет с морскими волнами, Иеманжа прыгает в морских волнах. Было время — самые древние старики еще помнят его, — когда приступы гнева Иеманжи были устрашающими. Тогда она не прыгала и не играла. Челны и шхуны не имели роздыха, люди метались в горе и страхе. Бури переполняли бухту высокой водою, вздымали над берегами реку Парагуасу. В те страшные времена даже дети, даже юные девушки бывали принесены в дар и в жертву Иеманже. Она уводила их в глубину вод, и тела их никогда не выплывали на поверхность. Иеманжа была в самой грозной своей поре, не желала музыки, гимнов и песен, не принимала цветов, кусочков душистого мыла и гребней для волос. Она требовала живой плоти. Гнев Иеманжи был грозен. Ей несли детей, вели юных дев — одна слепая девушка даже сама вызвалась и шла в страшный путь с улыбкой (надеялась, верно, увидеть так много красоты!), а крохотная девочка в ночь, как несли ее к воде, плакала и звала мать, и звала отца, и кричала, что не хочет умирать… Это было тоже в праздник Иеманжи… Много, много лет прошло с тех пор… Ужасный был год, зима разбила и унесла с собою множество шхун, редкому челну удалось выстоять в схватке с диким ветром с юга, и гнев Иеманжи все никак не утихал. Агостиньо, жрец, справлявший макубу в тот грозный год, сказал, что дело ясно: Иеманжа требует человечьей плоти. Тогда и отнесли эту крохотную девочку, потому что она была самым красивым ребенком в порту, походила даже на саму Жанаину, особенно своими синими-синими глазами. Буря ревела и металась над пристанью, и волны мыли священный камень Иеманжи. Шхуны и лодки шли, кренясь из стороны в сторону, и все слышали крики ребенка, которого несли к воде с завязанными глазами. Это была ночь преступления, и старый Франсиско и сейчас еще дрожит с головы до ног, рассказывая эту старую и страшную быль. Полиция дозналась обо всем, кое-кого посадили в тюрьму, жрец Агостиньо бежал, мать принесенного в жертву ребенка сошла с ума. Тогда только стал стихать гнев Иеманжи. Празднества, посвященные ей, были запрещены, и какое-то время их заменяла торжественная процессия в честь доброго Иисуса, покровителя мореплавателей. Но здешние воды исконно принадлежали Иеманже, и мало-помалу праздник ее вернулся в здешние края, да и гнев ее прошел, кажется, прочно, она уж не требовала младенцев и юных дев. Лишь случайно какая-нибудь молоденькая женщина становилась ее рабыней, вернее, любимой служанкой, как то произошло с женой слепого рыбака, историю которой любит рассказывать старый Франсиско.

Иеманжа так жестока потому, что она — мать и супруга в одно и то же время. Воды баиянского залива родились в тот день, когда ее сын овладел ею. Немногие на этих берегах знают историю Иеманжи и ее сына Орунга. Но Анселмо знает, и старый Франсиско — тоже. Однако они никогда не рассказывают эту историю, боясь вызвать гнев Жанаины. А было так, что Иеманжа родила от Аганжу, бога суши, сына, которому было дано имя Орунга. И стал он богом воздуха и ветра и всего, что находится между небом и землею. Орунга бродил по земле, жил в воздухе и ветре, но перед взором его все стоял образ матери, прекрасной богини вод. Она была красивее всех, кого он встречал, и все его желания были устремлены к ней. И как-то раз он не устоял и взял ее силой. Иеманжа бежала от него, в быстром беге треснули ее груди, и из них вылилась вся вода, образовавшая баиянский залив, близ которого выросла и сама Баия, Город Всех Святых. А из чрева ее, оплодотворенного сыном, родились самые грозные божества ориша, те, что повелевают молниями, грозами и громами.

Так и случилось, что Иеманжа стала матерью и женой одновременно. Она любит людей моря, как мать, покуда они живут и страдают. Но в день, как они умирают, мнится ей, что каждый из них — сын ее, Орунга, так страстно желавший ее когда-то.

Как-то раз Гума услышал эту историю из уст старого Франсиско. И вспомнил, что его мать тоже приходила к нему как-то ночью и он тоже желал ее. Он, подобно Орунга, ощущал это странное страдание, которое все повторялось… За это, наверно, Иеманжа так любит его, так охраняет его, когда он выходит на «Смелом» в море. Поэтому, чтоб он не страдал, как некогда Орунга, она должна подарить ему красивую женщину, почти столь же красивую, как и сама богиня моря.

Сегодня праздник Иеманжи. Намолу, где каждый год проводит она какое-то время, ее день — второе февраля. То же самое в Гамелейре, Мар-Гранде и других местностях. Однако в Монте-Серрат, где ее праздник пышней и ярче, чем где-либо, ибо справляется в ее собственном жилище, в гроте Матери Вод, ее день — двадцатое октября. И в день этот приходят почтить ее жрецы из Аморейры Бон-Деспашо и других селений, со всего острова Итапарика. А в этом году даже отец Деусдедит пришел из Кабейсера-да-Понте — присутствовать при посвящении дочерей всех святых, жриц Иеманжи.

Белый песок стал черным от мелькания черных ступней, попирающих его. Это люди моря, спешащие на зов своей повелительницы. Все они — подданные царицы земли Айока, все они изгнанниками живут в других землях и потому-то и проводят полжизни в море, надеясь достичь земли Айока. Песнопения и гимны летят над песками, над морем, над лодками и парусами шхун, над дальним городом в движенье оживленных улиц и, конечно же, достигают тех незнаемых земель, где скрывается Она:

Иеманжа, приди…
Подымись из вод…
Огромной плотной массой движутся люди, топча теплый песок. Вот стала уже видна наверху, на холме, церковь Монте-Серрат, но не к ней тянутся все эти изукрашенные татуировкой руки. Они тянутся к морю, туда, откуда придет Иеманжа, хозяйка их жизней. Сегодня — ее день, и она придет, чтоб резвиться на песке и справлять свои свадьбы с моряками, чтоб получать подарки от своих грубых и простодушных женихов и приветы от девушек, которым вскоре суждено стать ее жрицами. Сегодня — ее день, и она встанет из вод, чтоб раскинуть свои волоса по песку, чтоб веселиться, чтоб обещать морякам попутные ветры, добрый груз и красивых жен.

Они зовут ее:

Иеманжа, приди…
Подымись из вод…
Она появится из вод, с длинными своими волосами, цвет которых таинствен и неопределим. Появится, набрав полные пригоршни раковин, с улыбкой на губах, И станет забавляться вместе со всеми, вселится в тело какой-нибудь негритянки и станет равной для негров, лодочников, рыбаков, шкиперов, станет подобной другим женщинам портового города, женой, подругой, какою можно обладать, какую можно любить. И тогда исчезнет черная набережная Баии, скупо освещенная редкими фонарями, полная призывной, тоскливой музыки, — и все очутятся в волшебных землях Айока, где говорят на наречии наго и где находятся все, кто погиб в море.

Но Иеманжа не придет так просто. Одних призывных песнопений тут мало. Надобно выйти за нею в море, отвезти ей подношения и дары. И вот уже все, кто только есть на берегу, попрыгали в лодки и разместились под парусами шхун. Рыбачьи челны набиты людьми, «Смелый» так перегружен, что кажется, вот-вот пойдет ко дну, шкипер Мануэл стоит на своей шхуне в обнимку с Марией Кларой, с которой вступил в союз лишь несколько дней назад, женщины громко поют, а луна освещает всех и все. Тысячи фонарей наполняют море звездами. Гума идет на «Смелом» вместе с негром Руфино. Старый Франсиско тоже поет, а Роза Палмейрао везет в подарок Иеманже красивую, вышитую шелком подушку, чтоб богиня во время отдыха могла приклонить на нее голову.

Праздничная процессия потянулась по морю. Поющие голоса становятся громче, и звук их становится каким-то таинственным, ибо исходит из всех этих лодок, шхун, плотов и ботов, теряясь далеко в море, там, где вкушает отдых Иеманжа. Женщины всхлипывают, женщины везут подарки и письма, в каждом из которых содержится какая-нибудь мольба, какая-нибудь просьба к Матери Вод, исходящая из глубины простого сердца. Под парусами шхун идет пляска, и все здесь кажется призрачным: и мерно качающиеся женские тела, и мерные взмахи весел в руках мужчин, и эта варварская музыка, разносящаяся над морем.

Вот уже окружено жилище Матери Вод. Волоса Иеманжи раскинулись по морской синеве как раз под самой луною. Женщины бросают в море дары, предназначаемые богине, и нараспев повторяют свои моленья (…чтоб мужа моего бури не загубили… У нас двое детишек, кто их кормить станет, святая Жанаина…), и глядят на воду долгим взглядом: затонет ли подарок? Ибо если поплывет — значит, Иеманжа не приняла дара, и тогда несчастье черною тучей нависнет над домом…

Но сегодня Матерь Вод обязательно выйдет к сынам и дочерям своим. Она приняла дары, она услыхала моленья, она внимает гимнам. И парусники начинают готовиться в обратный путь. Но вот послышалось с темного берега громкое ржанье. И при свете луны люди с челнов и шхун различают на песке черный силуэт коня. Начинается исполнение великого обета, данного Иеманже. Черный конь с выколотыми глазами не различает моря, набегающего на берег. А люди на берегу толкают его к морю. Бока вороного сверкают, хвост синего блеска свисает до земли, высокая грива разлетается по ветру. Вот он уже в море — это дар Иеманже. Верхом на черном коне поскачет она под водою к своим далеким священным землям. Верхом на черном коне станет она объезжать свои моря, любуясь луною… Черного коня бросают в море, и люди на двух лодках по оба бока влекут его дальше и дальше на поводу, ибо конь слеп. Ему выкололи глаза раскаленным железом, отметив его как дар Жанаине. И вот уже отпускают повод возле самого подводного грота, женщины снова повторяют свои мольбы (…чтоб муж мой бросил эту ведьму Рикардину и вернулся ко мне…), и процессия пускается в обратный путь. Конь бьется еще некоторое время в волнах, плывет, устремив вдаль свои глаза без света, и потом опускается на дно, к Иеманже. Теперь она может скакать на нем сквозь штормовые ночи по маленьким портам баиянского побережья, управляя вихрями, молниями и громами.

Челны и парусники причаливают. Люди высыпали на берег. Иеманжа приплыла с ними. Это ночь ее праздника, она будет плясать вместе со всеми в Итапажипе, на кандомбле, устроенном в ее честь. Даже Деусдедит, жрец из селения Кабесейра-да-Понте, прибыл на праздник Матери Вод. Она движется вместе с толпой на черном своем коне, недавнем подарке. Она едет по воздуху, поближе к луне, и так, верхом, не боится даже встречи со своим сыном Орунга, силой овладевшим ею.

И процессия следует дальше и дальше, медлительно и мерно, колыхаясь, как челн на воде. Пролетающий ветер несет уснувшему городу запах морской прели и грохот дикарских песен.

Резкие звуки барабанов, колокольцев и погремушек разносятся по всему полуострову Итапажипе. Музыканты — в экстазе, как, впрочем, и все, кто присутствует сейчас на макумбе отца Анселмо, устроенной в честь Иеманжи. Уже несколько месяцев назад началось посвящение молоденьких негритянок, «дочерей всех святых». Сначала велели им совершить омовение со священными травами, потом сбрили волосы на голове, под мышками и внизу живота, чтоб божество могло свободнее проникнуть их. Потом началась церемония эфун — раскрашивание лиц и обритых голов в кричаще-яркие цвета. И тогда приняли они в себя Иеманжу, проникшую в их тела через голову, под мышками или между ног.

Последний путь богиня избирает, только лишь когда прозелитка молода и девственна, и делает это как бы в знак того, что избирает ее своей рабыней и любимой служанкой, которая будет расчесывать ей волоса и щекотать ее тело.

После всех этих церемоний обращенные проводят долгие месяцы в полном одиночестве, запертые от людей. Им воспрещено сношение с мужчинами, они не видят ни улиц в движении, ни моря. Они живут только для богини вод. Сегодня настал их праздник, теперь они уже доподлинно станут «дочерьми всех святых», жрицами Иеманжи. Они вертятся в пляске, бешено раскачиваясь из стороны в сторону, кажется, что сейчас у них вывихнутся все суставы. Они пляшут даже лучше, чем Роза Палмейрао, прошедшая обряд посвящения двадцать лет назад. Матерь всех святых, старая жрица, поет песнопение в честь Иеманжи на языке наго:

А одэ рассэ
О ки Иеманжа…
Негритянки танцуют так, словно внезапно сошли с ума. Жрецы ога — среди них и Гума с Руфино — смешались с ними в танце, мерно поворачивая плечи и взмахивая руками, как веслами. В разгар праздника, уже полностью завладевшего всеми (Иеманжа уже давно среди них, пляшет, вселясь в тело Рикардины), Руфино толкнул Гуму под локоть:

— Гляди-ка, кто смотрит на тебя…

Гума обводит взглядом всех, но не догадывается, о ком говорит Руфино.

— Да вон та, смуглая…

— Вон та, приятная такая?

— Не сводит с тебя глаз…

— Да она в другую сторону смотрит…

Плечи движутся все в том же ритме. Иеманжа приветствует Гуму, она покровительствует ему. Матерь всех святых поет песнопения на языке наго:

О ийна ара вэ
О ийна онарабо…
Все кружатся в пляске, словно одержимые. Но Гума не спускает глаз с девушки, указанной ему другом. Несомненно, это и есть его женщина, та, что посылает ему Иеманжа. У нее гладкие волосы, такие блестящие, что кажутся влажными, глаза прозрачные, как свежая вода, румяные губы. Она почти так же хороша, как сама Жанаина, и молода, очень еще молода, потому что груди ее едва проступают под красным ситцем платья. Все кругом пляшут, Иеманжа пляшет шибче всех, и лишь она, незнакомая эта девушка, сидит одна и только глядит время от времени на Гуму всем своим существом, своими глазами словно из воды, своими влажными длинными волосами, своей еще только расцветающей грудью. Иеманжа послала Гуме его женщину, ту, о которой он просил богиню еще мальчишкой, в день, когда приезжала мать. И Гума ни на мгновение не сомневается, что будет обладать ею, что она будет спать под парусом «Смелого», верной спутницей станет ходить с ним на трудный промысел. И он громко запевает песнь в честь Иеманжи, богини с пятью именами, матери моряков и одновременно жены их, что приходит к ним в телах других женщин, так вот внезапно появляющихся в разгар макумбы, справляемой в ее честь.


Откуда она явилась? Он ринулся искать ее, как только праздник кончился, но ее нигде не было. И он грустно поплелся вслед за Руфино, сразу направившимся в «Звездный маяк» со своей неизменной гитарой.

— Кто эта девушка?

— Какая девушка?

— Та, что, ты говорил, смотрела на меня.

— А то не смотрела? Каждый взгляд — как прожектор…

— Откуда ты знаешь ее?..

— Да я и сам видел ее сегодня в первый раз. Лакомый кусочек. Корма что надо. Обратил внимание?

Гума внезапно пришел в ярость.

— Не смей говорить так о девушке, с которой ты даже не знаком.

Руфино засмеялся:

— Так я ж говорю хорошее… У нее бока…

— Разузнай, кто она, и скажи мне.

— Так тебя задело, а?

— Может же мне понравиться кто-нибудь!

— Если Роза узнает, будет кораблекрушение… Так что считай, что ты уж утонул.

Гума засмеялся. Они подошли к «Звездному маяку». Вошли. Роза Пальмейрао сидела за столом и пила стакан за стаканом.

— Ухожу я от вас, милые, нет мне здесь дорожки…

Шкипер Мануэл, сидевший за соседним столиком в обществе Марии Клары, явно при этом гордясь любовницей, увидел, что вошел Гума, и крикнул Розе:

— Здесь по тебе скучать будут, девчонка…

— Кто любит меня, уйдет со мною… — И Роза улыбалась Гуме.

Но Гума сел поодаль от нее. Он уже душою принадлежал другой, словно бы Роза Палмейрао давно покинула эти края. Роза встала и подошла к нему:

— Ты грустный сегодня?

— Так ведь ты уезжаешь…

— Если ты хочешь, я останусь…

Ответа не последовало. Он глядел в ночь, опускавшуюся на берег. Роза Палмейрао знала, что значит этот взгляд. Она расставалась так со многими мужчинами, с некоторыми даже со скандалом. Она была стара, не подходила она более для такого молодого мужчины, как он. Тело ее еще красиво, но это уже не тело молодой женщины. И потом, тело ее вызывало в нем память о матери, так и не обретенной. Они были чем-то похожи, мать и любовница.

В последний раз образ матери-проститутки растревожил Гуму. Груди Розы Палмейрао, большие, с кинжалом, спрятанным между ними, напомнили ему груди матери, тоже измятые ласками. Но сразу же другое видение встало перед его глазами — едва проступавшие под платьем груди девушки, которую он видел на кандомбле, ее глаза, как чистая вода, прозрачные, светлые, так непохожие на глаза Розы Палмейрао. Девочка-подросток, еще без истории, без куплетов, сложенных о ней, что глядела на него так просто, не скрывая того, что чувствовала…

— Ты стал важным человеком на пристани… — сказала Роза Палмейрао. — С тех пор, как спас «Канавиейрас»…

Девочка, наверно, знает, что он — тот самый Гума, который в бурную ночь один, на своем маленьком шлюпе, спас большой корабль, набитый людьми… Гума улыбнулся…

Роза Палмейрао тоже улыбнулась. Она уедет отсюда и никого уж больше не станет любить. Теперь ей хотелось только шума и скандалов — на весь остаток жизни. Пусть блестит в драках кинжал, что носит она на груди, нож, что торчит у нее за поясом. Пусть вянет ее красивое тело. А если и вернется она когда-нибудь в свой порт, усталая от драк и шума, то затем лишь, чтоб взять на воспитание какое-нибудь дитя, брошенного ребенка какой-нибудь пропащей женщины. Она станет рассказывать ему истории из жизни всех этих людей, что видела на долгом веку своем, и научит его быть храбрым, как надлежит моряку. И она станет воспитывать этого чужого мальчика как своего сына, как воспитывала бы того сына, что родился мертвым, сына от первого своего мужчины, мулата Розалво. Она тогда сама была почти ребенком, любовь не считается с возрастом. Старуха мать прокляла ее тогда, и так она и отправилась по свету. Он был бродяга, хорошо играл на гитаре, его возили бесплатно на шхунах и кораблях, и музыка его оживляла не один праздник во многих городах побережья. Роза Палмейрао очень сильно его любила, и было ей всего лишь пятнадцать лет, когда она с ним познакомилась. Она с ним и голодала, ибо денег у него никогда не водилось, и терпела от него побои, когда он напивался, и даже прощала ему похождения с другими женщинами. Но когда она узнала, что ребенок родился мертвым из-за того, что он, Розалво, нарочно дал ей тогда это горькое питье, что он не хотел, чтоб дитя родилось живым, тогда она переменилась сразу и навсегда. Тогда она стала Розой Палмейрао с кинжалом на груди и ножом за поясом и ушла, оставив любимого мертвым подле его гитары. Все было в нем ложью — и его песни, и его взгляды, и его мягкая манера говорить. Он даже не успел испугаться, когда той ночью, в постели, она воткнула ему в грудь свой кинжал в расплату за то, что он убил ее нерожденное дитя… Потом долгие месяцы тюрьмы, суд и незнакомый человек, утверждавший, что она была пьяна в ту ночь. Ее отпустили. И она стала женщиной, которой ничто не страшно, — такая слава утвердилась за ней с тех пор и была правдой: у нее просто не было иного пути… Много лет миновало, много мужчин было и ушло. И только лишь с Гумой почувствовала она вновь желание иметь ребенка, малого сыночка, что махал бы ручонками и называл ее мамой. Потому она так любила Гуму… А он вот больше не любит ее, потому что она стала стара. Он также не дал ей сына, но вина тут не его, а ее, уже бесплодной. Ей пора уходить отсюда, ведь он не любит ее.

Они вышли из «Звездного маяка». Падал мелкий дождик… Он обнял ее за талию и подумал, что она заслужила еще одну ночь любви — за все добро, что для него сделала. Еще одну ночь. Прощальную, последнюю ночь под насупленным небом, над морем в мелких завитках дождя. Они направились к «Смелому». Он помог ей взойти на шлюп, растянулся рядом с нею. Он пришел сюда для любовной встречи. Но Роза Палмейрао удержала его (что сделает она сейчас, выхватит кинжал из-за пазухи или нож из-за пояса?) и сказала:

— Я ухожу отсюда, Гума…

Дождь падал тихий, медлительный, и с моря не слышалось никакой музыки.

— Ты женишься в ближайшие дни, прибыла твоя невеста… Красивая, как ты заслуживаешь… Но я хочу от тебя одну вещь на прощание…

— Какую?

— Я хотела ребенка, но я уж стара…

— Ну что ты…

Дождь падал теперь сильнее, толще.

— Я стара, твой сын не зародился во мне. Но ты женишься, и, когда у тебя будет ребенок, я вернусь сюда. Я стара, волосы мои поседели — разве не видно? Я очень стара, Гума, я клянусь тебе, что больше ни с кем не затею ссоры, не поражу кинжалом никого.

Гума смотрел на нее удивленный: ее словно подменили, говорит так умоляюще, морская глубь глаз устремлена на его лицо, и глаза эти ласковые, материнские.

— Не затею больше ссор… Я хочу, чтоб ты нашел место для этой старой женщины в доме твоей жены… Она ничего не должна знать про то, что у нас с тобой было. И мне ничего больше не надо, ей нечего будет со мною делить. Я хочу только помогать воспитывать твоего сына, словно бы я когда-то сама родила тебя… Я по летам гожусь тебе в матери… Ты позволишь?

Теперь на небе взошли звезды, луна тоже показалась, и нежная музыка понеслась с моря. Роза Палмейрао тихо гладила по лицу Гуму — своего сына. Это было в ночь праздника Иеманжи, богини с пятью именами.

Корабль бросает якорь

Большой корабль бросает якорь у пристани. Большой корабль отплывает… Роза Палмейрао отплыла на большом корабле.

Гума смотрел на женщину, машущую ему платком с палубы третьего класса. Она отправлялась на поиски последних своих приключений. Когда вернется, найдет она дитя, о ком заботиться, кого-то, кто станет ей внуком. Корабль плыл уже далёко-далёко, а она все махала платочком, и люди с пристани махали ей в ответ. Кто-то сказал за спиной Гумы:

— Вот неугомонная… Все бы ей по свету рыскать…

Гума медленно пошел назад. Вечер сгущался понемногу, и дома его ждал груз, который надо было отвезти в Кашоэйру. Но сегодня ему не хотелось уходить с набережной, не хотелось переплывать бухту. Вот уже несколько дней, с момента празднества в честь Иеманжи, он думал только о том, чтоб встретить девушку, что глядела на него тогда. Ничего не удалось ему узнать о ней, ибо той ночью масса народу собралась на празднике отца Анселмо, и многие пришли издалека, даже с дальних плантаций Консейсан-да-Фейра. Он исходил вдоль и поперек все улицы, близкие к порту, проверял дом за домом — и не нашел ее. Никто не знал, кто она такая и где живет. Во всяком случае, здесь, в порту, она не живет, здесь все друг друга знают в лицо. Негр Руфино тоже не смог ничего о ней узнать. Но Гума не терял надежды. Он был уверен, что найдет ее.

Сегодня его ждет груз товаров, который он должен отвезти. Когда груз будет сложен на его шлюпе, он отплывет в Кашоэйру. Еще раз поднимется вверх по реке. Жизнь моряка так полна опасностей, что уж все равно: вниз ли, вверх ли по реке или через бухту… Это дело обычное, каждодневное, никому не внушающее страха. Так что Гума и не думает о предстоящем плавании. Он думает о другом: что многое бы отдал за то, чтоб снова повстречать девушку, которую видел на празднике Иеманжи. Теперь ведь Роза уехала, он свободен… Он идет по берегу, тихонько насвистывая. Со стороны рынка слышится пенье. Это поют матросы и грузчики. Они собрались в круг, в центре которого пляшет какой-то мулат, напевая задорно:

Я мулат, не отрекаюсь,
Сам господь меня поймет:
Даже если попытаюсь —
Шевелюра выдает!
Остальные хлопают в ладоши. Губы распахнуты в улыбке, тела мерно раскачиваются в такт мелодии.

Мулат поет:

Не смогу казаться белым,
Хоть лицо мне вымажь мелом, —
Больно круты завитки…
Гума подошел к компании. Первый, кого он увидел и едва узнал в щегольском темно-синем костюме, был Родолфо, о котором вот уж долгие месяцы не было ни слуху ни духу. Родолфо сидел на перевернутом ящике и улыбался певцу. Здесь были еще Шавьер, Манека Безрукий, Жакес и Севериано. Старый Франсиско сидел тут же и пыхтел трубкой.

Родолфо, едва увидев Гуму, замахал руками:

— Мне очень нужно сказать тебе пару слов…

— Ладно…

Мулат уже кончил песню и стоял посреди круга, улыбаясь друзьям. Он задыхался после быстрой пляски, но глядел победителем. Это был Жезуино, матрос с «Морской русалки» — большой баржи,плававшей между Баией и Санто-Амаро. Он улыбнулся Гуме:

— Привет, старина…

Манека Безрукий услышал это ласковое приветствие и пошутил:

— Лучше и не заговаривай с Гумой, Жезу… У парня руль сломался…

— Что сломалось?

— Потерял направление. Призрак ему явился…

Все засмеялись. Манека продолжал:

— Говорят, мужчина, как ему в голову дурь ударит, баба то есть, сразу идет ко дну. Вы разве не знаете, что он чуть было не разбил «Смелого» о большие рифы?

Гума в конце концов обозлился. Он никогда не обижался на шутки, но сегодня, сам не зная почему, прямо-таки рассвирепел. Если б у Манеки Безрукого обе руки были здоровые… Но тут вмешались Севериано и Жакес.

— Какую шкуру подцепил ты на этот раз? — полюбопытствовал Жакес.

— Верно, старая ведьма какая-нибудь, уж песок сыплется… — подхватил Севериано, разражаясь своим рокочущим, дерзким смехом.

Руфино, заметив, как Гума сжал кулаки, сказал примирительно:

— Ладно, хватит, ребята. Каждый живет, как знает.

— А ты ее ходатай, что ли? — Севериано засмеялся еще пуще. Все кругом тоже смеялись. Но долго им смеяться не пришлось, ибо Гума бросился с кулаками на Севериано. Жакес хотел разнять их, но Руфино оттолкнул его:

— Надо, чтоб один на один…

— Перестань дурью мучиться… Ты кто: мужчина или баба? Рыбацкая женка…

И Жакес бросился на негра. Руфино отскочил назад и, пробормотав: «Страшнее кошки зверя нет…» — ловко уклонился от удара, который хотел нанести ему Жакес, резко повернулся на пятках — и противник так и шлепнулся оземь во весь свой рост. А Гума тем временем награждал тумаками Севериано. Прочие глядели на все это, не понимая, что же здесь происходит. Внезапно Севериано высвободился и схватился за нож. Старый Франсиско вскрикнул:

— Он убьет Гуму…

Севериано прислонился к стене рынка, размахивал ножом и кричал Гуме:

— Пошли Розу драться со мной, ты не мужчина, ты баба!

Гума ринулся на него, но Севериано ударил его ногой в живот. Гума рухнул на землю, и противник так и упал на него с ножом в руке. Но тут Родолфо, дотоле беззаботно напевавший, рванулся вперед и сжал руку зачинщика с такой силой, что тот выронил нож. А Гума тем временем уже поднялся и снова напал на Севериано, и молотил его до тех пор, пока тот не свалился почти что замертво.

— А ты, видать, мужчина, только когда у тебя нож в руках…

Теперь негр Руфино пел победоносно:

Ну, храбрец, тебе досталось!
Ничего, попомнишь наших!
У тебя такая харя,
Словно ты объелся каши.
Люди медленно расходились. Несколько человек подхватили Севериано и отнесли его в лодку. Жакес пошел домой, бормоча угрозы. Гума и Руфино направились к «Смелому». Гума уже прыгнул на палубу, как вдруг послышался крик Родолфо:

— Ты куда?

Гума обернулся:

— Если б не ты, я был бы уж мертвый…

— Оставь, пожалуйста…

Родолфо вспомнил:

— Мы так мальчишками дрались. Помнишь? Только тогда мы были противниками.

Он снял свои начищенные ботинки и зашлепал по грязи к причалу:

— Мне надо сказать тебе два слова.

— Что такое?

— Ты не занят сейчас?

— Нет… (Гума был уверен, что тот попросит денег.)

— Тогда садись, поговорим.

— Что ж, я пошел… — Руфино распрощался.

Родолфо провел рукой по напомаженным волосам. От него пахло дешевым брильянтином. Гума подумал: где же он провел последние месяцы? В другом городе? В тюрьме за воровство? Толковали, что он на руку нечист. Крал бумажники, вымогал деньги в долг без отдачи, как-то раз даже пустил в ход нож, чтоб очистить чьи-то карманы. Тогда его впервые посадили. Но на сей раз Родолфо приехал нарядный и в долг ни у кого не просил…

— Ты отплываешь сегодня?

— Да. Направляюсь в Кашоэйру…

— Это срочно?

— Срочно. Груз со склада. От Ранжела, он просил поскорее, это для карнавала…

— Карнавал будет что надо…

Гума укладывал тюки на дне шлюпа:

— Говори, я тебя слышу отсюда.

Родолфо подумал, что так даже лучше, легче, так он не видит Гумы и может говорить без стеснения.

— Это запутанная история. Я лучше начну с самого начала…

— Да говори же…

— Ты помнишь моего отца?

— Старого Конкордиа? Помню, конечно… Он еще винный погребок держал, на базаре.

— Точно. Но мать мою ты не можешь помнить. Она умерла, когда я родился.

Он поглядел на воду. Помолчал. Потом бросил взгляд в трюм, где был Гума, раскладывающий тюки.

— Я слушаю, говори.

— Так вот: старый Конкордиа никогда не был женат на ней…

Гума поднял голову и удивленно взглянул вверх. Он увидел, что Родолфо стоит на корме у самого борта и задумчиво смотрит на воду. Зачем он пришел? Зачем рассказывает все это?

— Настоящая его жена жила в городе, на одной из улиц верхней части города. Когда отец умирал, он все рассказал мне… Ты сам видишь, я ничего не сделал, не пошел к этой женщине, его жене — что мне было там делать? Остался здесь с этим дырявым корытом, что мне оставил старик и на котором плавал раньше он сам. А потом я выбрал другую жизнь, здешняя меня не очень-то тянет.

Гума поднялся наверх, уложив уже груз. Он сел напротив Родолфо.

— Жизнь и правда не легкая… Но что ж остается?

— Так и есть… Ушел я и с тех пор и качусь из одного места в другое.

Он опустил голову:

— Ты ведь знаешь, что я уж понюхал тюрьмы… Так вот, недавно иду я себе спокойно, достал немного деньжонок — выгодное дельце подвернулось с полковником Бонфином… Вот тут-то я и наткнулся на сестру…

— У тебя есть сестра?

— Да я и сам не знал. Старик ни разу не обмолвился про дочку. Велел только разыскать его жену, она, мол, знает, что у него сын есть, и примет, и растить станет, как своего.

— И у нее была дочь…

— В тот день, о котором я рассказываю, мы и встретились. Она знала обо мне и разыскивала. С тех пор как мать умерла, — около года.

— А где ж она столько времени жила?

— У тетки, верней, у дальней родственницы какой-то.

— Родственницы старого Конкордиа?

— Нет, видно, матери. Не разберешь толком.

Гума никак не мог понять: какое он-то имеет отношение ко всему этому? Зачем Родолфо рассказывает ему эту историю?

— Так вот, друг. Девчонка меня разыскала. Говорила, что поможет мне встать на верный путь, много чего говорила, умно так. И вот что я тебе скажу: клянусь богом, лучше этой девчонки я в жизни не встречал… Она моложе меня, восемнадцать лет всего. Исправить меня она, конечно, не исправит, я уж, верно, совесть-то совсем потерял. Кто ступит на эту дорожку, тому с нее не сойти…

Он помолчал, зажег сигарету:

— Раз отвык работать, то уж не привыкнешь…

Гума тихонько принялся насвистывать. Ему было жаль Родолфо. О нем плохо говорили в порту: что и на руку нечист, и ни на что не годен. Он завяз в этой жизни, теперь ему не выбраться даже с помощью этой доброй сестры.

— Она как начнет меня распекать, я обещаю все, жаль мне ее становится. Говорит, что я плохо кончу. И права.

Он широко развел руками, словно чтоб развеять весь этот разговор, и объяснил наконец:

— Так вот, сестра хочет, чтоб я привел тебя к ним…

— Меня привел? — Гума даже испугался.

— Ну да… Эти ее родственники ехали на «Канавиейрасе», когда ты его спас. Ты тогда поступил как настоящий мужчина. А люди эти ездили в Ильеус улаживать какие-то дела. Ничего они там не уладили и возвращались назад. Они овощную лавку держат, на улице Руя Барбозы[49]. Все в третьем классе ехали, она думала, что все погибли! Поблагодарить тебя хочет…

— Глупости. Всякий на моем месте, сделал бы то же самое. Мне просто повезло: буря не так сильна была…

— Она тебя видела. На празднике Иеманжи. Пришла, только чтоб тебя увидеть. Она была на кандомбле старого Анселмо.

— Смуглая, с гладкими волосами?

— Да, да…

Гума словно онемел. Он в ужасном испуге смотрел на Родолфо, на парус «Смелого», на море. Ему хотелось петь, кричать, прыгать от радости. Родолфо спросил:

— Да что на тебя вдруг нашло?

— Ничего. Я уже знаю, кто это…

— Вот и хорошо. Как отвезешь груз, так сразу же собирайся, и пойдем. А я ей скажу, что ты обещал.

Гума с яростью смотрел на свой шлюп и на тюки ткани, которые подрядился отвезти. Ему хотелось идти немедля к сестре Родолфо.

— Ладно, договорились.

— Ну, прощай. Известишь тогда…

Родолфо прыгнул на берег, держа в руках ботинки. Гума крикнул вслед:

— Как ее имя?

— Ливия!


Гума поднял паруса «Смелого», снялся с якоря и пустил шлюп по ветру. Шкипер Мануэл шел на «Вечном скитальце», уже за волноломом. Никто в те времена не плавал так ходко, как шкипер Мануэл на своем судне. Гума посмотрел на «Вечного скитальца»: он шел быстро, паруса надувались ветром. Ночь опустилась уже густая. Гума разжег трубку, зажег фонарь, и «Смелый» послушно заскользил по волнам.

Близ Итапарики он нагнал шхуну шкипера Мануэла:

— Побьемся об заклад, Мануэл?

— А тебе докуда?

— Сначала в Марагожипе, оттуда в Кашоэйру.

— Тогда состязаемся до Марагожипе.

— Ставлю пятерку…

— И еще десятку, если ты проиграешь, — крикнул негр Антонио Балдуино, гость на судне Мануэла.

— Согласен…

И парусники пошли вместе, взрезая спокойную воду. На палубе «Скитальца» Мария Клара запела. В этот момент Гума понял, что проиграет. Нет такого ветра, что противостоял бы песне, когда она хороша. А та, что поет Мария Клара, чудо хороша. Судно шкипера Мануэла приближается к цели. А «Смелый» плывет словно нехотя, ибо и Гума весь во власти песни. Огни Марагожипе уже видны за рекой. «Вечный скиталец» проходит мимо «Смелого», чуть не задев его бортом, Гума бросает пятнадцать мильрейсов, шкипер Мануэл кричит ему:

— Счастливый путь!

Шкипер Мануэл доволен, что выиграл еще одно состязание на быстроту и что его слава на побережье еще укрепится. Но Гуме тоже сопутствует слава. Он хороший моряк, рука его тверда на руле, и храбрец он, каких мало. В ночь, когда чуть не погиб «Канавиейрас», никто не хотел выходить в море, только у него хватили храбрости. Даже шкипер Мануэл не осмелился. Даже Шавьер, со своей тайной тоской. Только он, Гума. С тех пор слава его передается из уст в уста на побережье и в порту. Он из тех, кто оставляет после себя легенду, историю, над которой могут поразмыслить другие.

«Смелый» спешит сквозь тихую ночь по кроткой реке. Вот он входит в глубокий полукруг гавани Марагожипе. Гума счастлив. Ее зовут Ливия. Он никогда прежде не встречал женщины с подобным именем. Когда она будет с ним, шкипер Мануэл проиграет все состязания, потому что она станет петь, подобно Марии Кларе, старинные песни моря. Иеманжа услышала его наконец и посылает ему женщину, о которой он просил.

Есть песня, в которой говорится о том, какая несчастливая судьба у жены моряка. Говорят также, что сердце моряка изменчиво, как ветер, дующий в паруса, и не пускает корня ни в одном порту. Но каждое судно несет имя своего порта, начертанное на корпусе крупными буквами и видное всем. Оно может плавать по многим местам, может не приставать к родному берегу много лет, но порта своего не забудет и когда-нибудь обязательно вернется. Так и сердце моряка. Никогда не забудет моряк женщину, которая принадлежит ему одному. Шавьер, у которого на каждой улице по зазнобе, так и не забыл ту, что звала его Совушкой и как-то ночью вдруг ушла от него, беременная. И Гума тоже не забудет Ливию, эту вот Ливию, которую он еще и разглядеть-то не успел хорошенько… А вот и берег Марагожипе.

На пристани уже ждет человек. Сговариваются, что на обратном пути «Смелый» захватит груз сигар. Гума выпивает рюмку в ближайшем кабачке и снова пускается в путь.

В этих местах надо плыть побыстрее. Именно здесь и появляется белый конь. Никто и не помнит, когда он в первый раз появился, он бежит не останавливаясь. Никто не знает, почему он мчится так вот по этим чащам, что подступили к самой реке. Развалины старых феодальных замков, когда-то возвышавшихся здесь, заброшенные и поросшие травой плантации — все это принадлежит белому коню-призраку, что мчится не останавливаясь. А кто увидит белого коня, тот с места не сойдет. Известно, что чаще всего он появляется в мае, это главный месяц его набегов… Гума плывет вперед и вперед на своем шлюпе и помимо воли всматривается в густые окрестные чащи — владение коня-призрака.

Говорят, это мучается грешная душа свирепого феодала, некогда хозяина многих плантаций, убивавшего людей и заставлявшего лошадей работать до тех пор, пока те не падали мертвыми. Вот он и преобразился в белого коня и навеки обречен бежать по берегу этой реки, бежать без устали, расплачиваясь за содеянное. На спине у него тяжкий груз, не легче того, какой взваливал он на спины своих лошадей. Хребет его трещит под этим грузом, а он все скачет и скачет сквозь чащу леса. Земля дрожит под его копытом, а кто увидит его, тот с места не сойдет. И тогда лишь остановит он бег свой по этим землям, некогда сплошь покрытым его плантациями, когда кто-нибудь сжалится над ним и снимет со спины его груз — огромные корзины, набитые камнями на постройку его замка. Много уж лет мчится он так по прибрежным чащам…

Что там за шум? Наверно, белый конь… Сегодня Гуме хочется углубиться в чащу, встретить белого коня и снять со спины его груз, освободить этого бывшего рабовладельца, владеющего теперь лишь собственным рабством. Сегодня Гума счастлив. «Смелый» бежит по волнам реки. Быстро бежит, подгоняемый стуком копыт коня-призрака. Быстро бежит еще и оттого, что Гума обязательно хочет вернуться завтра же, вернуться в свой порт, чтоб увидеть Ливию.

Никогда раньше плавание не казалось ему таким долгим. А столько еще надо успеть! Разгрузиться в Кашоэйре, принять новый груз в Марагожипе, дойти вниз по течению до Баии. Слишком долгое плавание для человека, так торопящегося вернуться. Но ничего, скоро уж с ним будет она, Ливия. Взойдет вместе с ним на палубу «Смелого», станет петь для него песни, поможет выиграть все состязания. Потому-то и надо спешить, ведь это плавание такое длинное — целых два дня…

Шумные приветствия встречают Гуму. Таверна полнится людьми. Пристань Кашоэйры всегда такая шумная, людная, суда приходят со всех сторон, а сегодня у причала высится еще и большой пароход Баиянской компании. Часа в три ночи он отплывает, и поэтому морякам не до сна, и они проводят оставшиеся часы в портовой таверне, попивая тростниковую водку и целуя женщин. Гума садится за столик, тоже намереваясь выпить. Слепой музыкант играет на гитаре у раскрытой двери. Женщины охотно смеются, даже когда смеяться не над чем — только чтоб угодить гостям. Одна только тихо жалуется новому знакомому на свою жизнь:

— Уж так тяжело… И на обед не соберешь…

Какие-то люди рассказывают Гуме про драку, что накануне вечером завязалась между матросами и местными парнями. Из-за женщины. В одном таком доме, понятно? Парни были под хмельком, один хотел зайти в комнату к женщине, а она там была не одна, и был у нее Траира, матрос со «Святой Марии». Парень стал было барабанить ногами в дверь, Траира поднялся, дернул дверь изнутри, парень так и повалился за порог. Потом вскочил да как примется выкрикивать разные слова, и все кричал, что эта женщина его и чтоб грязный негр убирался вон, коли не хочет, чтоб ему рожу расквасили. Парней было человек шесть и все они гоготали и тоже кричали Траире, что пусть поторапливается, а то ему несдобровать. Ну, тут кровь бросилась Траире в голову, и он сцепился с обидчиками.

— Один против шести, представляешь… Где ж ему их одолеть, это было бы чудом, — объяснял толстый негр по имени Жозуэ. — Дрался он здорово, и хоть самому порядком досталось, но за честь свою постоял. Ну, тут народ собрался, толпа целая, такая заваруха пошла… Парни те перетрусили, пустились наутек, а один так даже под кровать забился…

Все смеялись. Гума тоже.

— Правильно… Нечего дурить…

— Ты еще главного не знаешь. Парни те, оказывается, в торговле работают. Так что сегодня толки по всему городу пошли. На каждом углу толкуют. Сам понимаешь — баба замешана. А так как сейчас здесь военные учения проходят, так, говорят, нынче сразу же после учений прямо из военной школы все они собираются отправиться в дом к той женщине — поджидать нас, чтоб свести счеты за вчерашнее.

— Так они хотят…

— Думают, что стоит надеть форму, и храбрецом станешь, — засмеялся высокий мулат.

— Мы как раз собираемся туда. Пойдем с нами.

Гума отмахнулся: нет. В другой раз он обязательно пошел бы с большим удовольствием, он любил поглядеть на такие дела. Но сегодня ему хотелось вернуться на свой шлюп и слушать песню, любую песню, что море донесет до его слуха, чтоб думать о Ливии.

— Как так? Ты не идешь с нами? — изумился Жозуэ. — Вот уж этого я от тебя не ожидал. Я думал, ты хороший товарищ.

— Так я ж тут вовсе ни при чем, — пытался оправдаться Гума.

— Как ты сказал? Ты что, не моряк, что ли?!

Гума понял, что ничего не поделаешь, придется пойти. Если он не пойдет, то ему на всем побережье никто больше руки не подаст.

— Ладно, забудьте, что я сказал. Принимаю вызов.

— Так мы и думали…

Вскоре явился и сам Траира, слегка навеселе. Его приветствовали восторженными криками:

— О, Траира! Вот это настоящий мужчина!

Траира радостно отозвался:

— Добрый вечер всей команде. И да здравствуют моряки!..

Гума мало знал этого человека. Тот не бывал почти в Баие, больше все плавал по портам побережья с грузом табака. Траира был плотный мулат с лицом шоколадного цвета, аккуратно подстриженными усиками и бритой головой. Жозуэ познакомил их:

— Это вот Гума, храбрый негр. Истинно храбрый.

— А мы уж знакомы, — сказал Траира.

Он широко улыбался, зажав зубочистку в углу рта. На нем была полосатая рубаха, и, обращаясь к Гуме, он склонялся в комическом поклоне:

— Я много слыхал про вас… Это вы тогда?..

— Он, он. Взял свое суденышко, нырнул в эту чертову бурю и привел «Канавиейрас», хоть кругом был сущий ад и конец света.

— Ну что ж, сегодня храброму человеку будет где развернуться.

— Жозуэ мне уже рассказывал…

— Вначале-то я был один. Ну, меня как ударили в борт, я чуть ко дну не пошел. А тут, глядь, прибой — подкрепление явилось.

— Мы их так разукрасили… — И Жозуэ сжал кулак, потом разжал, потом снова сжал и со всей силы опустил на трактирную стойку. Этот таинственный жест означал, очевидно, что они едва не прикончили этих наглых парней.

— А теперь они хотят с нами расквитаться. Чуть не целая рота ждет нас…

С улицы раздавался ритмический шум шагов многих ног. Это шли с учений. Слышалась команда: «Направо…» И шум шагов в повороте. Жозуэ спросил еще водки.

Траира предложил:

— Пошли, ребята. А то опоздаем, они скажут: испугались.

Бросили монетки на стойку и вышли. Двенадцать человек. Матросы с парохода не пришли, им надо было оставаться на борту, на рассвете отплывали. Один даже огорчился:

— Такой случай пропустить! Обидно даже. Когда я из-за любой ерунды в драку лезу… Надо же…

Двенадцать храбрецов, мирно беседуя, направлялись к улице гулящих женщин. Они говорили обо всяких житейских вещах, словно забыв о предстоящем сражении. Вспоминали разные случаи, происшедшие, когда они ходили на лов. Один, тощий такой, рассказывал бесконечную историю про то, как он ел вяленую рыбу у своего кума в Сан-Фелисе. Траира слушал, весь внимание, чуть склонив к плечу бритую голову, блестевшую в темноте, когда они проходили под фонарем. Но, войдя в улицу гулящих женщин, все двенадцать разразились громкими криками:

— Вот и мы! Вот и мы!

Прохожие испуганно оглядывались. Странная компания. Издали видно, что моряки, ибо идут неуверенным шагом, широко расставляя ноги, как по палубе. Вразвалку, словно борясь с сильным ветром. Какой-то парень лет девятнадцати сказал своему спутнику постарше:

— Это моряки. Уйдем отсюда.

Спутник пожал плечами, затягиваясь сигаретой:

— Ну и что же? Такие ж люди, как мы. Бояться нечего.

Однако все вокруг насторожились. Какой-то старик проворчал, проходя:

— И что только смотрит полиция? Шайка бездельников. Честный человек не может спокойно пройти по улице, — и с тоской смотрел на женщин, свесившихся из окон.

Группа моряков прошла мимо говоривших. Тот, что курил сигарету, выпустил клуб дыма прямо в лицо Жозуэ.

— Ты это нарочно, гад?

Нет, не нарочно. Парень оправдывался с дрожью в голосе. Спутник поддержал его. Жозуэ глядел грозно. Товарищи ждали немного поодаль.

— Тебя что, шпионить послали?

— Да мы уж домой собрались. Мы никакого не имеем отношения, начальник.

— Никому я не начальник. Нечего болтать зря.

Траира крикнул Жозуэ:

— Дай ему хорошенько, и пошли дальше, слышишь? А то опоздаем.

Тут младший начал умолять:

— Не бейте меня, ради бога. Я ничего плохого не сделал.

Жозуэ опустил кулак:

— Тогда уходи с глаз долой.

Повторять второй раз не пришлось… Когда Жозуэ догнал товарищей, Гума опросил:

— Что произошло?

— Ерунда. Пареньки чуть со страху не померли…

Они вошли в один из домов. Из внутренних комнат навстречу им вышла, покачивая бедрами, толстая мулатка:

— Чего вам здесь надо?

Жозуэ решил сразу же взять быка за рога:

— Как здоровье, мать?

— Может, я и чертова мать, да только не твоя. Вы зачем сюда явились? Шуметь, как вчера? А полиция потом с меня спрашивает. Давайте отсюда, давайте…

— Да бог с тобой, Тиберия. Мы пришли только позабавиться с девочками. Что уж, нам и к женщинам ходить нельзя?

Содержательница дома свиданий смотрела недоверчиво.

— Я знаю, зачем вы пришли. Вы только и умеете, что затевать драки. Думаете, верно, что так нам здесь хорошо живется, своей чесотки мало…

— Да нам бы только пивка выпить, Тиберия.

Они вошли. В большой зале женщины, сидевшие вокруг стола, взглянули на них испуганно. Один из товарищей сказал Гуме:

— Они нас за диковинных зверей приняли? Или за души с того света?

Одна из женщин, стареющая блондинка, сказала Траире:

— Ты опять пришел воду мутить, бесстыдник? Дьявол тебя срази. Меня сегодня в участок вызывали…

— Я пришел затем лишь, чтоб нашу вчерашнюю любовь завершить, Лулу.

Сели за стол. Появилось пиво. Женщин было только пять. Тиберия предупредила:

— На всех вас у меня женщин не хватит. На пятерых только…

— Остальные пусть в другие дома идут, — предложил Траира.

— Но сначала выпьем пивка все вместе. — Жозуэ ударил кулаком по столу, требуя еще пива.

Потом некоторые ушли в другие дома. Они вернутся, как только услышат шаг курсантов, возвращающихся с учений, и окружат дом Тиберии, чтоб, когда начнется заваруха, быть на месте. Из двенадцати за этим столом останутся только Траира, Жозуэ, тощий мулат, мужчина со шрамом на подбородке и Гума, с которым Жозуэ, совсем уже пьяный, нипочем не желал расставаться.

— Ты даже не знаешь, какой я теперь тебе друг… Посмей только кто-нибудь сказать про тебя плохое в моем присутствии…

Человек со шрамом сказал:

— Я вашего отца знавал когда-то. Говорят, он отправил подальше одного типа…

Гума не ответил. Одна из женщин завела патефон. Жозуэ утащил какую-то мулаточку в заднюю комнату. Траира ушел со стареющей блондинкой. Тиберия считала кувшины из-под пива, выпитого компанией. Человек со шрамом уснул, уронив голову на стол. Одна из женщин подошла к нему:

— А как же я? Одна останусь?

Человек со шрамом пошел за нею нехотя, как на аркане. Тощий мулат сказал:

— Я-то, собственно, драться пришел. Но раз уж я здесь… — и тоже подхватил женщину.

Гуме досталась совсем молоденькая, со смуглым лицом. Она очень не походила на продажную женщину. Наверно, недавно попала сюда. В комнате она сразу же стала раздеваться.

— Ты меня угостишь рюмкой коньяку, мой хороший?

— Можно…

— Тиберия! Коньяку!

Уже в одной рубашке, она взяла заказанный бокал, чуть приоткрыв дверь. Выпила залпом, предложив предварительно Гуме:

— Хочешь?

Он щелкнул языком: нет, спасибо… Она растянулась на постели.

— Чего ты там ждешь? (Гума сидел в ногах постели.) Не хочешь?

Гума снял сапоги и куртку. Она сказала:

— Все сдается мне, что не за этим вы все пришли сегодня.

— Да нет. За этим самым.

Свеча освещала комнату. Она объяснила, что лампа перегорела, «здесь в Кашоэйре так плохо с электричеством, знаешь?..» Гума, растянувшись на постели, смотрел на лежащую рядом женщину. Она так молода еще. А здесь скоро станет старухой. Такую же жизнь вела, наверно, и его мать. Несчастная судьба. Он спросил женщину:

— Как тебя зовут?

— Рита. — Она повернулась к нему: — Рита Мария да Энкарнасао.

— Красивое имя. Но ты ведь не здешняя, верно?

Рита поморщилась.

— Видишь ли… Я здесь потому, что… — Она закончила фразу неопределенным взмахом руки и печальным взглядом. — Я вообще-то из столицы штата.

— Из Баии? Да ну?

— А что ж тут удивительного… Или ты подумал, что я деревенская какая-нибудь?

— Я подумал только, что ты слишком молода для такой жизни…

— Горе веку не разбирает.

— А сколько тебе лет-то?

Тень от горящей свечи чертила причудливые зигзаги по стенам комнаты с глинобитным полом. Женщина вытянулась на постели и взглянула на Гуму:

— Шестнадцать. А зачем тебе, извини за вопрос?

— Ты еще очень молода, а уже ведешь такую жизнь. Слушай: я знал одну женщину (он думал о матери), она очень быстро состарилась от этой жизни.

— Ты что, пришел мне проповедь читать? Ты кто: моряк или поп?

Гума улыбнулся:

— Нет, я так… пожалел просто.

Женщина села на кровати. Руки ее дрожали.

— Не нуждаюсь в твоей жалости. Зачем ты пришел? Что тебе нужно?

И (кто знает почему) вдруг закрылась простыней от внезапно нахлынувшего стыда. Гуме было грустно, и ее слова не казались ему обидными. Он находил ее красивой, ей было всего только шестнадцать лет, и он думал, что вот, верно, и мать была когда-то такой же. Ему было жаль ее, и от ее жестких слов становилось еще грустнее. Он положил руку ей на плечо и сделал это так мягко и нежно, что она пристально посмотрела на него.

— Извини…

— Знаешь, кто была женщина, о которой я тебе только что рассказал? Моя мать. Когда я ее видел, она была еще молода, но была уж развалиной, как корабль, потерпевший крушение… Ты красива, ты девочка еще. Почему же все-таки ты здесь? — Он теперь почти кричал, сам не зная зачем. — Нечего тебе здесь делать. Сразу видно, что совсем тебе не место здесь.

Она еще плотнее закуталась в простыню. Она дрожала, словно ей было очень холодно или словно ее ударили хлыстом. Гума уже раскаивался, что так кричал.

— Нечего тебе здесь делать. Почему ты не уйдешь? (Голос его был нежен, как у сына, говорящего с матерью. Он и говорил этой женщине все то, чего не пришлось сказать матери.)

— Куда? Кто сюда попадет, тому уж не выбраться. Засасывает, как трясина. Я уж смирилась. Ты пришел, чтоб сделать мне больно. Зачем? Разве от этого лучше будет?

Огонь свечи то затухал, то разгорался снова.

— Я не из Баии, нет, я тебе наврала. Я там и не бывала никогда. Я из Алагоиньяс, а сюда меня стыд загнал… Человек тот был коммивояжер. Я от стыда свой край покинула. Сыночек мой умер.

Он положил обе руки на голову Риты. Она тихонько плакала, прижавшись головой к его груди.

— Скажи: что же мне теперь делать?

В дверь постучали. Гума услышал голос Жозуэ:

— Гума!

— В чем дело?

— Они уже здесь… Выходи.

С улицы слышались шаги и шум голосов. Женщина схватила Гуму за локоть:

— Что там?

— Это курсанты, с учений. Сейчас такая каша заварится. — И он хотел соскочить с кровати.

Она ухватилась за него обеими руками, на лице ее выразился испуг, глаза еще полны были слез. Она ухватилась за него как за последнюю надежду, за дерево, растущее на краю пропасти.

— Ты не пойдешь, нет…

Он ласково погладил ее по щеке.

— Да ничего не случится. Пусти…

Она глядела на него, не понимая.

— А со мной-то что будет? Со мной? Ты не пойдешь, я не пущу… Ты мой, ты не можешь теперь на смерть идти… Если ты умрешь, я убью себя…

Он опрометью бросился из комнаты и в коридоре все еще слышал, несмотря на грозные крики и нарастающий шум скандала, ее плач и ее голос, вопрошавший:

— А я-то? Я тоже умру… Я убью себя…

Курсантов из военной школы было человек семьдесят, почти вся школа, кроме семейных, благоразумно оставшихся дома. Если бы их было меньше, весь скандал окончился бы иначе. Они буквально наводнили комнаты, нанося удары направо и налево, не разбирая, где мужчины и где женщины. Моряки приняли бой. Никто не заметил: Траира ли первый схватился за нож или курсант первый выстрелил. Когда прибыла полиция, моряки уже скрылись через задний двор, перепрыгнув стену и рассеявшись по пристани, — опасное место для преследования людей моря. Курсант, получивший удар ножом, умер. Второй был легко ранен — в руку. Кровавый след, который оставил, выходя, Траира, доказывал, что в него стреляли, и сержант школы уверял, что стреляли в грудь, он сам видел, как курсант навел пистолет.

— Но мулат, уже раненный, поразил его ножом. Потом вышел, согнувшись, как старик. Пуля попала в грудь, я ручаюсь. Он не дойдет до пристани…

Женщина тоже была мертва. Она кинулась между Гумой и направленным на него пистолетом, но никто не обратил внимания на Риту — подумаешь, важность: проститутка. Все жалели убитого курсанта: мальчик из хорошей семьи, сын адвоката, пользовался доброй славой по всей округе. Начальник участка почесал голову (он спал, когда его вызвали), взглянул на труп Риты, толкнул ногой:

— А эта зачем?

Стареющая блондинка была перепугана.

— Не знаю, что на нее нашло. Выбежала из комнаты, как безумная, вцепилась в мужчину, который только что у нее был, хотела затащить обратно. Тут началась стрельба, она заслонила его собой, ну и получила, что причиталось ему…

— Она была его любовница?

— Да то-то и есть, что она с ним познакомилась только сегодня вечером… — Женщина покачала головой. — Не знаю, что на нее нашло…

Другие тоже не понимали. Никто не понимал. Никто не знал, что она лишь снова обрела чистоту, оставив эту жизнь. Не для этой жизни она родилась и оставила ее во имя своей любви. И Тиберия, содержательница публичного дома, широко раскрыв испуганные глаза, повторила то же:

— Не знаю, что на нее нашло…

Гума бросился в воду далеко от того места, где стоял «Смелый». Поплыл, достиг шлюпа, взобрался на борт. Чья-то тень поднялась навстречу ему, и послышался шепот:

— Гума, ты?

Это был Жозуэ. Обнаженный до пояса. Вода в реке подымалась, и шлюп оказался довольно далеко от причала.

— Ну и ад был… Траира здесь. Я его вплавь приволок. Сам чуть не задохся.

— Зачем ты его сюда?..

— Плох он, Гума. Довезти бы до Баии… Если найдут здесь, схватят беднягу обязательно. И еще с пулей в животе…

Набережная была пустынна. Пароход Баиянской компании, ярко освещенный, принимал немногих своих пассажиров. Лодки скрылись. Жозуэ объяснил:

— Когда я дотащил его до берега, весь наш караван уж поднял якоря. Только «Смелый» оставался на месте. Если б у меня была шхуна, я б сам его отвез. Но на моей лодчонке его живым не довезти.

— Где ты положил его?

— Там, в трюме. Я перевязал ему рану, сейчас он, кажется, задремал…

— Что мне с ним делать?

— Отвези его к доктору Родриго, он хороший человек, сделает, что может. Потом Траира сумеет замести следы.

— Ладно.

Гума навел фонарь на Траиру, лежащего внизу. Кровь больше не текла из раны. Траира казался мертвецом. Только дыхание указывало, что он еще жив. Фонарь освещал посеревшее лицо и бритую голову. Жозуэ сказал:

— Поторопись, друг, а то полиция вот-вот нагрянет.

Он помог Гуме поднять парус и, когда шлюп отошел, бросился в воду. На прощанье махнул рукой:

— До встречи… Можешь на меня рассчитывать всегда.

Покидая гавань, Гума наблюдал необычное оживление на баиянском пароходе. По трапу подымалось много людей, все громко говорили. Вероятно, полиция. Гума крепко сжимал руль, «Смелый» бежал по волнам со всей быстротой, на какую способен. Гума погасил фонарь и вел судно осторожно — в реке много мелей и ночь темна. Он услышал первый гудок баиянского парохода. «Мне остается один час», — подумал он. Один час, чтоб опередить пароход, чтоб уйти на такое расстояние, когда полицейский досмотр станет уже невозможным. Надо укрыться в каком-нибудь глухом рукаве реки, покуда пароход пройдет мимо. Если станут осматривать шлюп и найдут умирающего Траиру, то его, Гумы, жизненный путь можно считать оконченным. Может, даже и не арестуют. В здешних краях это не обязательно. Просто пустят плыть по воде с ножом в боку — для примера. Траире уже бесполезно мстить, он умрет скоро, но на ком-то они обязательно захотят отомстить. Убитый курсант был из хорошей семьи, пользующейся влиянием… Гума огляделся вокруг. Море было спокойно, добрый ветер дул с ровной силой, надувая парус. Море помогает своим людям. Море — друг, ласковый друг…

«Смелый» скользит по синей воде. Гума ловко обходит внезапно открывшуюся мель. Теперь он плывет по узкому каналу. Глаза его зорко вглядываются в темноту, рука на руле тверда. Траира стонет в трюме. Гума заговаривает с ним:

— Траира… Ты слышишь меня, Траира?

В ответ стоны слышатся громче. Гуме никак нельзя сейчас оставить руль. Слишком опасно пустить «Смелого» по воле волн в этом канале.

— Я сейчас подойду… Подожди минуту.

Но стоны слышатся все более частые, все более страдальческие. Гума думает, что Траира, наверно, сейчас умрет. Умрет на его шлюпе, и полиция найдет его здесь… И выместит на нем, Гуме. Но не это его пугает. Ему не хочется оставаться одному с трупом Траиры, погибшего из-за глупого скандала. Траира не должен был пускать в ход нож. Если противников оказалось так много, то разве было бы трусостью отступить, оставив поле битвы за ними? Гума задумался. И все же кто ж поступил бы иначе, чем Траира? Кто из них в подобном случае не схватился бы за нож? Но спорить не о чем: Траира умирает. Надо как-то избежать досмотра, чтоб довезти мертвеца до порта, где можно отдать его тем, кто его оплачет.

Вот канал уже пройден. Гума зажег фонарь и спустился в трюм. Траира лежит на боку, ему каким-то чудом удалось повернуться. Тонкая струйка крови стекает из раны. Гума наклоняется:

— Тебе нужно что-нибудь, брат? Мы идем в Баию.

Угасающий взгляд Траиры останавливается на нем.

— Воды…

Гума приносит кувшин, наклоняется, прислоняет горлышко ко рту умирающего. Траира пьет с трудом. Потом снова медленно поворачивается животом вверх. Пристально смотрит на Гуму.

— Это Гума?

— Ну да, я.

— Парень тот умер, так ведь?

— Так…

— Никогда я не убивал человека… Сам себе могилу роешь…

— Так уж случилось.

— Что станется теперь с моей женой?

— Ты женат?

— Женат. Три дочки у меня. В Санто-Амаро. Что с ними будет?

— Ничего плохого. Ты поправишься, вернешься к ним.

— Полиция гонится за нами?

— Мы ее перехитрим.

— Иди к рулю, не задерживайся.

Гума идет к рулю. Идет, задумавшись о том, что вот, оказывается, у Траиры есть жена и три дочери. Кто прокормит теперь такую семью? Правильно говорит старый Франсиско, что моряк не должен жениться. В один прекрасный день приходит беда, и дети остаются без хлеба. И все-таки он, Гума, хочет жениться. Хочет привести Ливию на свой шлюп, хочет иметь сына… Глухой голос Траиры снова зовет:

— Гума!

Он спускается к нему. Траира делает тщетную попытку приподнять голову.

— Ты слышал гудок баиянского парохода?

— Нет.

— Я слышал. Он сейчас уже отплывает. Ничего не выйдет. Они на корабле, ведь верно?

Гума знает, что он говорит о полиции. Верно, зачем отрицать… Траира продолжает:

— Они нас догонят. И убьют.

Тишина. Фонарь освещает лицо Траиры, искаженное болью.

— Есть один выход. Я все равно умру. Ты помоги мне подняться, я брошусь в воду. Когда они нас догонят, меня уж не найдут…

— Ты с ума сошел, приятель. Я еще умею управлять судном.

— Дай воды.

Гума идет за водой. Теперь действительно слышен гудок баиянского парохода. Через минуту он снимется с якоря и пойдет в погоню за ними. Когда с палубы завидят парусник с людьми, все будет потеряно. Пароход поплывет дальше, а вооруженные полицейские прикончат их. Скажут потом, что они оказали сопротивление, хотя Гума даже и не сможет оказать сопротивление: нож годен лишь в прямой схватке — грудь с грудью, а полицейские перепрыгнут на шлюп, уже нацелив свои парабеллумы и ружья. Нынче ночью они вместе с Траирой отправятся на свидание к Жанаине, царице вод. Он не увидит больше Ливию, не увидит больше старого Франсиско… «Смелый» летит по волнам стрелою, подгоняемый ветром. «Смелый» отдаст кормчему всю быстроту, на какую способен, но это последний бег «Смелого». Он будет продырявлен пулями, может быть, затонет вместе со своим хозяином. Его фонарь не засветится больше в этой гавани, он не пересечет больше эту реку, не помчится весело, состязаясь в быстроте со шхуной шкипера Мануэла… Там, в большой зале публичного дома, остался мертвый курсант, осталась и убитая женщина. Гума только сейчас вспомнил о ней. Она умерла, спасая его, и была молода и красива. Оставила эту жизнь, ибо не для такой жизни родилась. Если б она не умерла, то не расставалась бы уж со стаканом, спилась бы и состарилась раньше времени. Она умерла, как жена моряка. Она не была публичной женщиной, случайно убитой в перестрелке. Она была женой Гумы — Иеманжа знает это и наверняка возьмет ее с собою в плавание к землям Айока и сделает ее своей любимой служанкой, из тех, что расчесывают волоса богини, когда она отдыхает на большом камне у мола… Она была молода и красива. Она умерла из-за любви к моряку, и поэтому, хоть тело ее будет предано земле, Иеманжа, без сомнения, придет за нею, чтоб взять ее к себе в служанки. Гума расскажет Ливии эту историю. И если у них родится дочь, он назовет ее Ритой… Слышится гудок баиянского парохода. Разносится над каналом. Скоро пароход поравняется с ними, спустит, шлюпку с полицейскими и исчезнет в темноте. Тогда все будет кончено… «Смелый» мчится изо всех сил. Мчится навстречу гибели, ибо пробил его час. Нынче они отправятся в вечное плавание к землям Айока, что прекраснее всех других земель. Там Рита, наверно, уже ждет.

Внезапно Гума слышит какой-то шорох. Словно кто-то ползет по палубе. Да, ползет. Очень медленно, очень тихо, в сторону борта. Гума на мгновение оставляет руль и всматривается. Это Траира хочет броситься в воду. Гума кидается к нему, чтоб остановить, и Траира еще борется с ним из последних сил, он решил разом покончить со всем этим, он не желает, чтоб Гума жертвовал собой из-за него. Бритая голова поблескивает в свете фонаря. Гума волочит его на прежнее место. Траира смотрит на него с благодарной гордостью. Он тоже твердо знает закон пристани и твердо знает, что Гума выполнит этот закон. Что ж делать, придется умирать вместе. Траира спрашивает:

— У тебя есть второй нож?

— Есть. Зачем?

— Дай мне. Я хочу умереть как мужчина. У меня еще хватит сил увести с собою кого-нибудь из них… — Он с трудом улыбается.

Гума отдает ему нож и возвращается к рулю. Он тоже будет защищаться. Не согласится умереть, как рыба, вытащенная из воды. Он выпустит нож, только когда упадет, чтоб умереть. Он не увидит больше Ливию, она выйдет замуж за другого, у нее будут дети от другого. Но когда Гума упадет, сраженный, последнее, что он произнесет, будет имя Ливии. Жаль, что здесь сейчас нет Руфино. Негр написал бы татуировкой имя Ливии на руке Гумы.

Внезапно в темноте блеснул свет фонаря чьей-то шхуны. Кто бы это мог быть? Скоро он узнает. Если друг, то это может оказаться спасением. Парусник приближается. Это шхуна Жакеса. Еще сегодня утром они дрались на песке прибрежья. Но Гума знает, что он может обратиться за помощью. Так велит закон пристани.

В ответ на световой сигнал Гумы шхуна Жакеса останавливается. Жакес поражен. Он целый час ждал возможности расквитаться с Гумой за утреннюю драку. Но, узнав о случившемся, о преследовании, об умирающем Траире, Жакес сразу же забыл о недавних обидах. Вдвоем они переносят Траиру на шхуну Жакеса. Раненый задыхается, он близок к смерти. Гума предупреждает:

— Жду в Марагожипе.

— Договорились.

— Счастливого пути…

Оба парусника отплывают одновременно. Теперь уж ничего не случится. Никому не придет в голову осматривать шхуну Жакеса, направляющуюся в Кашоэйру. А на «Смелом» ничего подозрительного не найдут. Никто не может с твердостью сказать, что Гума замешан в недавних беспорядках, разве что женщины, а они не выдадут. Он свободен.


«Смелый» все же подвергся досмотру (Гума успел смыть пятна крови в трюме), но ничего не нашли и оставили в покое. Жакес вскоре вернулся. Гума уже грузил ящики с сигарами. Потом парусники пошли вместе, Жакес все равно опоздал, куда собирался, и теперь мог идти с Гумой до конца. Траира не умер. Из трюма шхуны Жакеса слышались его стоны. Утро стояло ясное, когда они дошли до Баии. Баиянский пароход давно уж стоял на причале. На пристани все уже знали о вчерашнем происшествии. Жакес остался на шхуне, Гума отправился разыскивать доктора Родриго. Траира все стонал в трюме. И говорил о жене, о семье, о трех дочерях. В бреду ему представлялся огромный корабль — трансатлантик, бросающий якорь у причала. Корабль пришел за ним, Траирой, чтоб отвезти на дно морское, и был уже вовсе и не корабль, а огромная черная грозовая туча, причалившая к берегу. Корабль бросает якорь… Туча бросает якорь… Буря пришла за ним, Траирой, убившим человека, пришла, чтобы увести с собою. Где жена, где дочери, почему не машут ему с пристани на прощание? Ведь Траира уезжает от них на большом корабле, на большой черной туче. Нет, нет, он не уедет, как может он уехать, если здесь нет жены и дочек, чтоб махать ему платком на прощанье? Траира, уже на борту большого корабля, на борту тучи, в самом средоточии бури, все говорит о жене, о семье, о трех дочерях: Марта, Маргарита, Ракел.

Марта, Маргарита, Ракел

В порту считалось непререкаемой истиной, что доктор Родриго принадлежит к семье моряков и что родители его и деды были потомственными моряками, а более далекие предки пересекали моря и океаны на своих судах, что и являлось их единственным промыслом в жизни. Ибо иначе совершенно невозможно было бы объяснить, почему врач с высшим образованием и дипломом покинул красивые улицы города и поселился в жалкомдомишке на побережье вместе со своими книгами, котом и графинами крепких напитков. Несчастная любовь тут не подходила. Доктор Родриго был еще слишком молод для такой неизлечимой болезни. Безусловно, — утверждали матросы, рыбаки и лодочники, — он из моряцкой семьи и тянется к морю. И поскольку он тощ и слаб и не способен, таким образом, управлять судном или таскать на спине тяжелые мешки, то и решил лечить моряков, возвращая к жизни тех, кого буря выпустила из своих когтей полумертвыми. Он же обычно давал денег на похороны бедняков и помогал потом их вдовам. Удавалось ему и спасать из тюрьмы тех, что были задержаны в пьяном виде. Много хорошего делал он людям моря, и в порту его уважали, а слава его дошла до таких глухих мест, куда доходила лишь слава о подвигах самых храбрых моряков. Но было в его жизни кое-что, о чем моряки не знали. Быть может, только учительница, дона Дулсе, знала, что он пишет стихи о море, ибо доктор скрывал свои поэтические опусы, считая их слабыми и недостойными темы. Дона Дулсе тоже не до конца понимала, почему он все-таки живет именно здесь, будучи состоятелен и уважаем в богатых кварталах города. Одевался он в поношенное платье, без галстука, и когда ему не надо было идти к больным (многих из которых он лечил бесплатно), то все больше сидел у окна, курил трубку и смотрел на вечно новую панораму моря.

Люди с пристани по вечерам заходили к нему послушать радио, музыку из других стран, завлекавшую воображение. Они уже привыкли к своему доктору и смотрели на толстые, нарядные книги как на друзей (поначалу они побаивались этих книг, служащих преградой между ними и доктором Родриго) и почти всегда кончали тем, что выключали радио и сами пели для доктора свои любимые песни моря.

Его жизнь на побережье, среди моряков, целиком отданная им, не была тайной для одного лишь старого Франсиско, как-то раз сказавшего ему:

— Ваш отец был моряком, правда ведь, доктор Родриго?

— Насколько мне известно, нет, Франсиско.

— Значит, дед…

— Деда я не знал, а отец как-то не нашел времени о нем рассказать, — улыбался Родриго.

— Моряком был, — уверял Франсиско. — Я знал его. Командовал большим кораблем. Хороший человек. Все в округе его любили.

И Франсиско был искренне убежден, что действительно знал деда Родриго, несмотря на то, что сам только что выдумал это. Отсюда и пошел этот слух, которому все верили: что Родриго — из семьи потомственных моряков. И все ждали, что в один прекрасный день доктор Родриго женится на учительнице Дулсе. Они встречались, прогуливались вместе, беседовали… Но никогда не возникал у них разговор о свадьбе. Однако на побережье все ждали этой свадьбы и даже обсуждали подробности праздника. А самые близкие друзья доктора иногда даже позволяли себе некоторые намеки, но Родриго только улыбался, сжимался как-то, словно стараясь плотнее укрыться в свое поношенное платье, и менял тему разговора. И возвращался к своим книгам, к своим больным (особенно один чахоточный мальчик занимал его мысли и почти все его время) и к созерцанию моря.

Вначале доктор Родриго часто бывал в городе. Он надеялся, что его предложения о гигиенических мерах по улучшению жилищ моряков найдут отклик. Потом перестал бывать. Дона Дулсе все ждала чуда. Придет чудо — и тогда жизнь на побережье станет прекрасной. И тогда доктор Родриго сможет писать о море стихи поистине прекрасные, столь же прекрасные, как и само море.


Гума входит в комнату, служащую доктору приемной, Толстая женщина стоя слушает жалобы матери чахоточного мальчика, которого та держит за руку. Мальчик худенький, кожа да кости, все время кашляет, и кашель у него такой сильный, что вызывает слезы на глаза. Молоденькая девушка, сидящая в углу, с ужасом смотрит на него и закрывает рот платком. Мать мальчика рассказывает:

— Иной раз думаю, прости меня господи, — и она бьет себя ладонью по губам, — что лучше б было, коли бог забрал бы его к себе… Страданье-то какое… Для всех нас страданье. Всю-то ночь кашляет, кашляет, конца не видно… Какая ж ему, бедняжечке, радость в жизни дана, раз он и играть-то с другими детьми не может? Иной раз думаю: помоги нам господи, возьми его от нас… — Она проводит рукавом по глазам и плотней застегивает курточку на малыше, который кашляет и кажется далеким, далеким от всего, что происходит.

Толстая женщина сочувственно кивает головой. Девушка в углу спрашивает:

— Когда же он заболел?

— Да вот простудился, потом все хуже и хуже, так и впал в чахотку…

Толстая женщина советует:

— А вы не хотите свести его к отцу Анселмо? Говорят…

— Да уж водила… Не помогает… Доктор Родриго уж так заботится, ровно отец родной…

— Иеманжа хочет взять его к себе, — заключает толстая женщина.

Гума спрашивает:

— Доктор Родриго скоро освободится, Франсиска?

— Не знаю, Гума. Там у него Тибурсио, он ранен в ногу… А вы что, больны?

— Нет. У меня дело к нему…

Мальчик снова принялся кашлять. Толстая женщина обращается теперь к Гуме:

— Вы ведь знаете Мариану, да? Жену Зе Педриньо?

— А-а, знаю.

— Так у нее тоже была чахотка. Высохла, как треска сушеная. Харкала кровью так, что казалось, вот-вот сердце выхаркает. Так вот, отец Анселмо дал питье, все как рукой сняло.

— А моему Мундиньо не помогло. Отец Анселмо даже сам посоветовал обратиться к доктору Родриго. Доктор сделал все, что только мог. Видно, нет надежды…

Дверь комнаты, служащей кабинетом, отворилась, Тибурсио вышел, прихрамывая. Доктор показался на пороге в белом халате. Худое, костистое лицо его было серьезно. Поздоровался с Гумой:

— Заболел, Гума?

— Мне нужно поговорить с вами, доктор. Дело очень срочное.

— Войдите. — Он обернулся к женщинам: — Подождите немного.

Через несколько минут оба вышли из кабинета, Родриго уже в пиджаке, с чемоданчиком в руках. Он предупредил женщин:

— Зайдите через два часа. Срочный случай. — У двери он обернулся: — Не забудьте дать мальчику лекарство, дона Франсиска. Перед едой…

Они уже шагали по набережной, когда Родриго попросил:

— Теперь расскажите мне, что произошло.

Гума рассказал. Доктору все можно было сказать, он свой, как если б сам был моряком. Гума рассказал о схватке, о смерти Риты, о том, как был ранен Траира.

— Курсант умер. А Траира совсем плох, бедный…

Они зашлепали по грязи причала, прыгнули на палубу шхуны Жакеса. Доктор Родриго соскочил в трюм. Траира бредил и звал дочерей — Марта, Маргарита, Ракел. И все узнавали теперь, что Марта уже взрослая— восемнадцать лет, красавица, что Маргарита любит бегать по прибрежным камешкам и плескаться в реке, у нее длинные волосы и, хоть ей всего четырнадцать, на нее уже заглядываются… Но больше всего тосковал Траира по Ракел, которой нет еще трех, и говорить толком не умеет, и такие чудные выдумывает слова…

Жакес сказал:

— Он забывается уж…

Марта, Маргарита, Ракел… Он звал их и звал, непрерывно, настойчиво. Марта хорошо шила и даже начала вышивать приданое — жених может появиться каждый день… Маргарита бегала по камешкам, каталась по песку, плавала как рыба… Ракел болтала что-то невнятное, рассказывала о чем-то старой кукле, которая одна ее понимала. Ракел он звал чаще других, это о ней, Ракел, больше всего болела его душа. Ракел разговаривала со старой куклой, говорила ей, что забросит в угол, что папа обещал привезти новую с золотыми волосами… И умирающий отец все звал Ракел, звал Марту, Маргариту, звал и свою старуху, что ждет его и, наверно, нажарила для него рыбы к ужину, как всегда.

Родриго осмотрел рану, умирающий уже никого и ничего не слышал, не замечал ничьего присутствия. Он видел только трех своих девочек, пляшущих вокруг него, радостно прыгающих рядом, весело смеющихся, — Марта, Маргарита, Ракел. Новая кукла была на руках у Ракел, та, что он привез ей из этого путешествия. Он теперь плывет на корабле, похожем на тучу, а Марта, Маргарита и Ракел пляшут на пристани, пляшут, взявшись за руки, как в те счастливые дни, когда он, Траира, возвращался из долгих странствий и бросал на стол привезенные подарки. Марта одета в подвенечное платье, Маргарита прыгает по камешкам, что собрала на берегу реки, Ракел прижимает к груди новую куклу…

— Придется оперировать.

— Что вы сказали, доктор?

— Надо извлечь пулю… Да и то вряд ли… Придется доставить его ко мне домой. У него есть семья, так я понял?

Траира звал:

— Марта, Маргарита, Ракел…

— А как мы его доставим? — спросил Жакес.

В конце концов решили: в подвесной койке. Сначала направили судно к пустынному берегу гавани. Положили Траиру на койку-сеть, продели шест и понесли на плечах. Дома у Родриго инструменты всегда были наготове, и операция была начата сразу же. Гума и Жакес помогали и видели кровавый разрез, вынутую пулю, вновь зашитую рану. Это походило на то, как чистят рыбу. Теперь Траира спал, не говорил больше о дочерях, не звал их.

— Он поправится, доктор?

— Боюсь, что он не выдержит, Гума. Слишком поздно. — Доктор Родриго мыл руки.

Гума и Жакес стояли и смотрели на товарища. Бледно-серое лицо, бритая голова, огромное тело, забинтованный живот… Казалось, он уже ушел от них, уже не принадлежит этому миру. Гума промолвил:

— У него есть семья. Жена и три дочери. Моряк не должен жениться.

Жакес повесил голову: он собирался жениться через месяц. Доктор Родриго спросил:

— А где находится его семья?

— Он проживал в Санто-Амаро… Где-то в тех местах…

— Надо сообщить…

— Наверно, уже знают… У плохих вестей ноги длинные…

— Полиция, наверно, там уже была.

Дон Родриго сказал:

— Идите по своим делам, я позабочусь о нем.

Они вышли. Гума в дверях обернулся и взглянул на лежащего без сознания и тяжко дышащего человека. Доктор Родриго, оставшись один, обратил свой взгляд на море за окном. Тяжела жизнь моряка. Гума говорит, что моряк не должен жениться. Обязательно настанет день, когда семья будет обречена на нищету, обязательно придется голодать каким-нибудь Мартам, Маргаритам и Ракелам… А дона Дулсе ждет чуда… Родриго хотел было вернуться к своей поэме о море, но умирающий рядом человек, казалось, восставал против всей этой описательной лирики, посвященной морю. И в первый раз в жизни Родриго подумал, что если писать поэму о море, то надо, чтоб это была поэма о нищей и страдальческой жизни моряков.

Потом пришла смерть — спокойная. Траира уже не плыл на корабле. Доктор позвал Гуму и Жакеса. Траира увидел три тени вокруг своего ложа. Он уже не стонал. Он вытянул руку, прощаясь, но не с доктором и двумя друзьями прощался он. Он видел трех дочерей вокруг своей постели, трех дочерей, что будили его, ибо солнце высоко стояло в небе (солнце и впрямь залило комнату) и пора было вставать и выходить в море на своей лодке. Он протянул руку, ласково улыбнулся (доктор Родриго ломал руки, стоя в изголовье), прошептал имена: Марта, Маргарита, Ракел, повторил: Ракел — и уплыл на своей лодке…

Графы, маркизы, виконты и Скорпион

Городок Санто-Амаро, где Гума недавно пристал со своим шлюпом, был родиной многих знатных людей империи, графов, маркизов, виконтов, но, что важнее, был родиной Скорпиона. Именно по этой причине и не по какой другой — не потому что славился своим сахаром графами, маркизами, виконтами и водкой, — Санто-Амаро был одним из городов, особенно любимых моряками. Здесь родился знаменитый Скорпион, ступал по этим улицам, здесь пролилась его кровь, здесь он орудовал ножом и пистолетом, побеждал в атлетических играх капоэйры, пел свои самбы. Близехонько отсюда, в Маракангалья, его разрезали на куски, и в небе над этой местностью горит его звезда, большая и светлая, почти такая же большая, как звезда знаменитого храбреца и разбойника Лукаса да Фейра. Он превратился в звезду, ибо это — удел храбрых.

Санто-Амаро — родина храброго негра по прозвищу Скорпион… Об этом думает сейчас Гума, лежа на юте своего судна. Еще недавно мысли Гумы были направлены совсем в другую сторону. В тот день, когда умер Траира, он собирался вечером к Ливии и только о ней были его думы. Но сейчас ему вновь и вновь беспокойно приходят на память и слова старого Франсиско, и песня, что так часто слышится над морем («Несчастлива та, что станет женой моряка…»), и смерть Траиры, оставившая сиротами трех девочек. Моряк должен быть свободен, говорит старый Франсиско. Об этом в песне поется, и печальные происшествия, случающиеся чуть ли не ежедневно, подтверждают это. Моряк должен быть свободен… Не для любви, не для вольной жизни — для смерти, для свадьбы с Иеманжой, хозяйкой моря. Ибо для смерти живут они все, такой близкой, такой знакомой, что ее уж и не ждут, что о ней уж и не думают. Моряк не имеет права приносить в жертву любимую женщину. И не в том дело, что жизнь его бедна, дом нищ, ужин из жареной рыбы скуден и карман пуст. Это вынесет любая, здесь все женщины к этому привыкли, ибо одни из них родились тут же, в порту, а другие — дочери пришлых рабочих, поденщиков, таких же бедняков. К бедности-то они все привыкли, а часто и к чему-нибудь похуже бедности. Но не могут же они привыкнуть к внезапно врывающейся в дом смерти, к тому, что вот вдруг и осталась ты одна — без мужа, без опоры, без крова и без пищи, дабы быть потом проглоченной фабрикой или, еще хуже, — улицей, если ты молода и хороша собой. Гума приходит в ужас при мысли, что подобная судьба может постичь Ливию, самую красивую из женщин побережья, что она вынуждена будет отдаваться другим мужчинам, зазывая их из окна для того, чтобы прокормить сына, который в один прекрасный день тоже станет моряком и сделает несчастной другую женщину. Из-за решетчатого окна (словно в тюрьме для осужденных пожизненно) мелькнет на миг ее лицо, все то же, что сейчас, без тайны и страдания, и она взмахнет рукой, зазывая проходящего мимо мужчину. А сын ее, сын Гумы, сын моря, будет спрятан от чужих глаз, чтоб не слышно было, как он плачет о своей матери. И она раскроет первому встречному тайну своего тела, чтоб накормить сына, который когда-нибудь тоже покинет жену свою внезапно и навеки, уплыв с Иеманжой к землям Айока, исконным землям всех моряков, где обитает единственная, кем можно обладать без опаски, — Жанаина, богиня с пятью именами, мать и супруга в одно и то же время, чем она и таинственна, чем она и страшна. Никто не припомнит, чтоб хоть один моряк, имеющий семью и детей, дожил до старости, ежедневно уходя в море на своей лодке или шхуне. Иеманжа ревнива, и в гневе она оборачивается богиней бурь Инае и насылает дикие вихри и черные тучи. Бесполезно тогда слать ей подарки, предлагать девушек для услуг, ей нужны мужчины — ее сыны и мужья вместе.

Вот по этой-то причине, не желая, чтоб судьба Ливии была несчастной, и уехал Гума в ту ночь в Санто-Амаро с намереньем на обратном пути забрать груз ящиков с вином. Он попросту бежал, чтоб не пойти с Родолфо к Ливии, не видеть ее чистых глаз, не желать ее еще больше. Потому он лежит сейчас на палубе своего судна, стоящего на причале в Санто-Амаро, городе графов, виконтов и маркизов, городе Скорпиона.

Слышите, моряки и докеры всех морей и портов, — Скорпион родился здесь… Гума смотрит на небо, где он горит звездой. Если светит полная луна, то глаза человека, смотрящего в небо, обращаются сперва на луну, а потом ищут звезду Скорпиона, самого храброго негра на всем побережье. Небо освещено душами храбрых, что зажглись звездами после их смерти, — Зумби дос Палмарес, вождь восставших рабов, Лукас да Фейра, отчаянный искатель приключений, за ними — другие, другие. Скорпион… Там, между луной и Лукасом да Фейра, есть место, где заблестит после смерти разбойник Виргулино Феррейра Лампиан, гроза богачей, только это случится еще не скоро…

Но никто из них не был сыном моря, никто не мчался на легком паруснике под морским ветром. Один только Скорпион. Он был истинный сын моря, умел управлять рулем, ловко причалить лодку к берегу, плыть на всех парусах под звуки музыки. Потому он так и любим на всех пристанях. И это именно здесь, в Санто-Амаро, — слышите, моряки со всего света, грузчики, докеры, лодочники, слышите, доктор Родриго и учительница дона Дулсе, слышите все, кто трудится окрест на воде и на суше? — именно здесь он родился. А близехонько отсюда, в Маракангалье, изрубили его на куски, но — заметьте это себе, моряки со всех концов света, — убили его изменой, во время сна, когда он мирно спал в подвесной койке, которая, покачиваясь, как на воде, более чем что-либо иное напоминает на суше о лодках, шлюпках и шхунах.

Так что он родился здесь. На баиянском побережье родилось много храбрых моряков. В Баие, столице штата, городе семи ворот, родятся самые красивые женщины побережья. Ливия тоже там родилась. Если бы повстречалась она Скорпиону, — думает Гума, затягиваясь трубкой на палубе своего судна, — он обязательно увлекся бы ею и из-за нее пырнул бы ножом троих, а то — четверых. Храбрый был моряк. А на побережье нет женщины красивей Ливии, той, что пришла на праздник Иеманжи, только чтоб увидеть Гуму, ибо Гума тоже храбрый, он не раз уже подвергался опасности и намерен когда-нибудь отправиться на большом корабле в чужие края — искать приключений. Он любит Ливию, он так долго ждал ее, и она любит его, в чем и призналась тогда, на празднике, чистым взглядом своих глаз, без тайны и без обмана. А кроме того, Гума ведь обещал Розе Палмейрао, что у них с Ливией будет сын и Роза вернется, чтоб воспитывать его, играть с ним, забыть о своей прежней жизни, полной скандалов, драк, насилья и смерти… Известно, правда, что Скорпион не был женат. Но ведь он не знал Ливии, его уж не было, когда она родилась. Из-за такой женщины, как Ливия, любой моряк обо всем на свете забудет, забудет и о том, что когда-нибудь может оставить ее одну в нищете, с сыном или с тремя дочерьми, как у Траиры, — Марта, Маргарита, Ракел.

Гума даже не слышит музыки, доносящейся с пристани. Он лишь чувствует ее, она проникает в его мысли, и это та самая старая песня, в которой говорится, что ночь создана для любви. Ночи Скорпиона не всегда бывали отданы любви. Много раз были они полны схваток, преступлений. А иной раз служили пособницами бегства, как случилось в ту ночь, когда, сразив четверых солдат, он углубился в рощу, раненный двумя пулями в подбородок и одной — в руку. Ночь та была темна, и его преследовали долго, окружили рощу, он бросился в воду и, раненный, плыл, не останавливаясь, как и положено моряку, покуда какая-то лодка не подобрала его и не отвезла к негритянскому жрецу на исцеление… И все же и у Скорпиона бывали ночи любви. Ночами, полными луной и музыкой, когда вода в реке голубая, он предавался любви, обнимая Марию Жозе, или Жозефу да Фонте, или Алипию, или другую женщину, которую только что встретил. Но никогда не было у него единственной, той, что связана с ним судьбою, что будет влачить свою жизнь в нищете, когда он погибнет. Многие женщины оплакивали его, да и не только женщины — все побережье его оплакивало, а похороны его были пышней, чем у любого маркиза, барона или графа родом из Санто-Амаро. Оплакивали потому, что он был добр, щедр к бедным, всегда готов отстоять с ножом в руке исконные права моряков. Но ни одна из женщин не плакала по нем, забыв о его храбрости, доброте, подвигах, — просто как о близком человеке, о своей опоре, своем счастье. Правду говорят старые люди и старые песни — моряк не должен жениться… Гума беспокойно ворочается на досках. Ночь дана для любви, но для любви-приключения, любви случайной, на прибрежном песке, на берегу реки, у стены опустевшего рынка, с первой встречной.

Ночь дана для любви, поет какой-то негр у берега Санто-Амаро. Другая песня (история баиянского побережья вся переложена в стихи — АВС, самбы, песни, эмболады) уверяет, что у жены моряка одна судьба: ждать на берегу, не покажется ли вдалеке парус, ждать в бурные ночи, не выбросит ли море мертвое тело. Скорпион так и не женился, он был не только моряк, но еще и жагунсо, наемный стрелок, и, кроме весел, было у него ружье, а кроме обычного ножа, какой носит за поясом каждый моряк этих мест, был у него еще и кинжал. А вспомнить Розу Палмейрао?.. Хоть и женщина, а стоит двоих мужчин, — и тоже ведь никогда так и не было у нее семьи, сына. Жакес, намеревавшийся сыграть в этом месяце свадьбу с Жудит, молоденькой мулаткой, сиротой без отца, стал после смерти Траиры сомневаться: стоит ли? Он тоже спасся бегством — уплыл в Кашоэйру, чтобы так же, как и сейчас Гума, лежать на юте своего судна, курить трубку, слушать музыку и думать… У Ливии такие чистые глаза, словно она не ждет от жизни ничего плохого. Связать ее жизнь с судьбой моряка — значит сделать ее несчастной, правильно поется в песне. Гума охвачен гневной досадой, ему хочется кричать, броситься в воду — «так сладко в море умереть…», — затеять драку на ножах, один против десяти, как Скорпион.

Звезда Скорпиона мерцает на небе, словно подмигивая. Она большая и светлая. Женщины уверяют, что он наблюдает все злые дела людей (графов, маркизов, виконтов и баронов) Санто-Амаро и видит все несправедливости, каким подвергаются моряки. Придет день, и он вернется на землю, чтоб отомстить за них.

Он вернется в ином обличье, никто не догадается, что это Скорпион. Его звезда исчезнет с небес и засияет на земле. Быть может, это и есть чудо, которого ждет дона Дулсе, тот заветный день, о котором говорит в своих стихах доктор Родриго. Быть может, с того дня моряки смогут спокойно жениться, лучше обеспечивать своих жен и быть уверенными, что те не умрут от голода после смерти мужа и не будут вынуждены идти на улицу. Когда настанет такой день? Гума вопрошает об этом луну и звезды.

Скорпион был храбрец, захватить его удалось лишь изменой, и тело его изрубили на мелкие куски, которые пришлось потом собирать для погребения. Он боролся против графов, маркизов и виконтов, которые все были владельцами плантаций, зеленых полей сахарного тростника и устанавливали тарифные таблицы для фрахта парусников и лодок. Он делал набеги на плантации, уносил хоть немного из того, что принадлежало всем этим богачам, и распределял потом среди вдов и сирот, чьи кормильцы погибли в море. Бароны, виконты, маркизы и графы произносили речи в парламенте, беседовали запросто с самим доном Педро II, императором бразильским, пили дорогие вина, насиловали девушек-рабынь, пороли негров, обращались с моряками и лодочниками как со своими слугами. Но Скорпиона они боялись, он был для них хуже черта, при одном звуке его имени их пробирала дрожь. Они бросали против него целые полки своих вооруженных людей, отряды полиции. Но не могли справиться со Скорпионом, ибо не нашлось на всем побережье, в городах и селениях, на море и на реке, ни одной женщины, которая не молила бы Иеманжу защитить его. И не было такой шхуны, лодки или баржи, где он не нашел бы убежища. Дрожали бароны, дрожали графы из Санто-Амаро, просили бога сделать так, чтоб Скорпион пощадил их земли, обещая взамен пощадить какую-нибудь негритянку, какого-нибудь негра, какого-нибудь моряка. Ибо феодальные сеньоры испытывали ужас перед Скорпионом.

В один прекрасный день Скорпион вернется. Гуме надо будет подождать с женитьбой до этого дня. Никто не знает, каким образом вернется Скорпион. Он может даже оборотиться многими людьми, и на пристани будет тогда волнение, и все будут требовать новых тарифов для фрахта судов, новых законов, защиты прав вдов и сирот.

Ливия ждет, Гума знает это. Ночь дана для любви, и Ливия ждет его. Родолфо, наверно, обиделся, что он не пришел. Родолфо не знает, что Гума бежал от них, не желая, чтоб у Ливии была несчастная судьба. Но сейчас им овладевает неудержимое желание вернуться, увидеть ее снова, стоять и смотреть на нее. Ливия должна пойти с ним, должна провести много ночей на палубе «Смелого». А если он умрет, у нее должно хватить мужества не стать уличной женщиной. Ночь дана для любви, а для Гумы «любовь» означает «Ливия». Ему не нужно случайных любовных утех с первой встречной. Ливия послана ему самой Иеманжой, он не может противиться воле богини. Лодочники, рыбаки, шкипера с парусных шхун боятся любви. Что-то решит Жакес, отправившийся в Кашоэйру обдумывать свои дела? Гума ведь не хотел, чтоб у Ливии была несчастливая доля, — но что он может поделать? Судьба творится помимо нас, ей нельзя прекословить. И судьба Ливии такая же, как у других женщин побережья. Ни она, ни Гума, ни даже Скорпион, обратившийся в звезду, не могут изменить судьбу. Гума поедет к Ливии, не нужно было ему бежать от нее, эта ночь, озаренная яркой луной и столькими звездами, создана для любви. В такую ночь никто не думает о бурях и штормах, опасности и смерти… Гума думает о том, как Ливия красива и как он любит ее.

Санто-Амаро — это вотчина Скорпиона. Не важно, что здесь родились знатные сеньоры империи, владеющие бессчетным числом рабов. Это нам не важно, моряки. Здесь родился Скорпион, самый храбрый моряк из тех, что плавали когда-либо в этих водах. Бароны, графы, маркизы и виконты спят рядом с развалинами феодальных замков в закрытых гробницах, которые постепенно поедает время. Но Скорпион сияет в поднебесье яркой звездой, испуская свой свет на развернутый парус «Смелого», быстро уплывающего к родной гавани в поисках Ливии. В один прекрасный день Скорпион вернется, — слышите, моряки со всего света? — и тогда все ночи будут для любви, и новые песни зазвучат на пристани и в сердцах людей.

Мелодия

Море послало Гуме самый быстрый ветер — норд-ост, подгоняющий судно к берегам Баии. С лодок, проплывающих мимо, со шхун, встречающихся на пути, с рыбацких плотов, с барж, груженных дровами, отовсюду слышится приветствие:

— Счастливого пути, Гума…

Счастливого пути, ведь он едет искать Ливию. Луна освещает ему путь, морская дорога длинна и добра. Дует норд-ост, свирепый норд-ост, ветер бурь. Но сегодня он — друг, помогающий быстрей пересечь этот трудный рукав реки. Норд-ост доносит мелодии с речного берега — песни прачек, напевы рыбаков. Акулы вспрыгивают над водой у самой бухты. На освещенной палубе корабля, входящего в гавань, — танцы. У борта какая-то парочка тихо беседует под луной. «Счастливого пути», — говорит Гума и машет рукой. Они машут в ответ, улыбаясь, удивленные приветом незнакомого моряка.

Он едет за Ливией, он едет за красивой женщиной, которую подарит морским просторам. Пройдет немного времени, и тело Ливии станет пахнуть морем, а волосы станут влажными от брызг соленой воды. И она станет петь на палубе «Смелого» песни моря. Она услышит о Скорпионе, о заколдованном коне, узнает истории всех кораблекрушений. Она будет принадлежать морю, как весло, как парус, как песня.

Норд-ост дует все сильней, наполняя паруса. Лети, «Смелый», лети, уже видны вдалеке огоньки Баии. Уже слышен барабанный перестук кандомбле, пенье гитар, протяжные стоны гармоник. Гуме кажется, что он уже слышит чистый смех, Ливии. Лети, «Смелый», лети!

Похищение Ливии

Шесть месяцев острого стремления к ней, к близости с нею… «Смелый» резал волны моря и реки, «Смелый» уходил в рейс и возвращался, а острота не сглаживалась. Гума ничего не мог поделать… В тот день, когда вернулся из Санто-Амаро, он увидел ее сразу же по прибытии. Он пошел к ней с Родолфо, как обещал, и она показалась ему еще красивее — такая робкая, с такими ясными глазами. Родственники, у которых она жила, дядя и тетка, владельцы овощной лавчонки, все свои надежды возлагавшие на красоту Ливии (она может сделать хорошую партию), вначале горячо благодарили Гуму за спасение, но потом стали глядеть как-то не очень дружелюбно. Они полагали, что Гума зайдет, выслушает слова благодарности и отправится дальше своей дорогой. К чему ему, собственно, задерживаться здесь? Чего Ливия может ждать от простого моряка? И чего могли ждать все они от человека беднее их самих?

В течение шести месяцев, чтоб увидеть ее и перекинуться двумя-тремя словами (говорила она одна, он молча слушал), Гуме приходилось выдерживать косые взгляды дяди с теткой. Взгляды, полные злобы, недоброжелательства, презрения. Он спас им жизнь, это правда, зато теперь хотел отнять у них единственную надежду на лучшую жизнь в будущем. Но несмотря на косые взгляды, на язвительные слова, сказанные громким шепотом, специально чтоб он их услышал, Гума продолжал приходить в своем неизменном (и единственном) кашемировом костюме, в котором он чувствовал себя непривычно и неловко.

На второй неделе знакомства он написал Ливии письмо. Хотел было показать доне Дулсе, чтоб исправила ошибки и расставила почаще знаки препинания, да постеснялся и послал как есть:

Здравствуйте горячо уважаемая Л…


С приветом к Вам от всей души и от всего сердца.

Неумелою рукой но с сердцем полным безумной страсти к тебе пишу я эти неразборчивые строки.

Ливия любовь моя прошу хорошая моя чтоб ты прочитала внимательно это письмо чтоб сразу же могла послать ответ, хочу получить ответ прямой и искренний от твоего сердца моему.

Ливия Вы знаете что любовь вырастает из поцелуя и кончается горькою слезой? Но милая я думаю что если ты отвечаешь мне взаимностью у нас будет совсем наоборот, наша любовь уже родилась с первого взгляда, она должна расти и никогда не кончится правда ведь любимая? Прошу чтоб ты мне ответила на все вопросы, которые я поставил понимаешь? Моя хорошая я думаю что твое сердце это золотая раковина где скрыто слово доброта.

Ливия любовь моя я наверно родился уже любя тебя не в состоянии больше скрывать эту тайну и не в состоянии больше выносить огромную боль какую чувствует мое сердце объявляю тебе правду обожаемый мой ангел поняла?

Ты будешь для меня единственной надеждой, я отдаю Вам свое сердце чтоб идти общей дорогой, боюсь что я тебе не нравлюсь но мое сердце всегда принадлежало тебе и так и останется до последних секунд моей жизни.

Когда я увидал тебя мой ангел то потерял рассудок и такая была моя страсть к тебе что чуть сразу же не сказал наконец настал момент чтоб ты услыхала мои мольбы.

Я пишу это письмо чтобы облегчить свое сердце, никого на всей земле не люблю так как Вас, уважаю и желаю чтобы ты была со мною всегда для нашего вечного счастья.

Прошу окажи мне услугу не показывай никому это письмо чтоб не могли надсмеяться над сердцем полным страсти а не то я способен разбить руль любому кто надо мной посмеется. Надеюсь что Вы мне ответите положительно обещаю твое письмо тоже никому не показывать пускай это будет между нами наш общий секрет.

Прошу ответить срочно чтоб я знал сочувствуете ли Вы сердцу полному страсти к тебе, но хочу получить ответ искренний от твоего сердца моему слышишь?

Твой ответ послужит утешением моему страдающему сердцу понимаешь?

Прошу простить ошибки и плохой почерк.

Вы наверно заметите что с середины письма почерк изменился это я поменял перо поняла? Писал один дома без помощи и думая о Вас ясно?

Притом примите привет от твоего Г… который так тебя любит и уважает всем сердцем ясно?

Гумерсиндо.
СРОЧНО

По правде говоря, это письмо чуть не послужило причиной ссоры. Дело в том, что начал писать его совсем не Гума, а «доктор» Филаделфио. Впрочем, Филаделфио его почти никто и не называл, а все знали просто за «доктора». Он писал истории в стихах, песни и АВС из жизни портового люда. Он был всегда под хмельком, сердился, если кто ставил под сомнение его ученость (он учился целый год в монастырской школе), зарабатывал по нескольку монет, составляя разные письма — для людей семейных, для женихов и невест для случайных любовников. Он произносил речи на крестинах, на свадьбах, на открытии новых магазинов и на церемонии спуска на воду новых судов. Его очень любили в порту, и все помогали ему заработать на еду и на выпивку. Ручка с пером за ухом, чернильница в кармане, желтый зонт, сверток бумаги, книга о спиритизме под мышкой… Он всю жизнь читал эту книгу и никак не мог дочитать до конца, дошел лишь до тридцатой страницы, но считал себя спиритом. Тем не менее он ни разу не был на спиритическом сеансе, испытывая истинный ужас перед душами с того света. Каждый вечер он усаживался где-нибудь вблизи рынка и там, взгромоздившись на какой-нибудь ящик, писал записки для влюбленных, чьим постоянным наперсником оставался при всех обстоятельствах, драматически расписывал болезни и нужду семей лодочников в их письмах к родственникам и друзьям, составлял даже послания к самой богине Иеманже от всех своих земляков, не нуждаясь в подсказке, ибо жизнь их знал назубок. Когда к нему приближался Руфино, он смеялся своим тоненьким смехом, пожимал плечами и спрашивал:

— Кто твоя новенькая?

Руфино называл имя, «доктор» писал письмо — всегда одно и то же. Завидев знакомого, предупреждал:

— Элиза сейчас свободна Руфино ее уже бросил.

И писал письмо к Элизе от другого. Так он зарабатывал себе на жизнь, а главное — на выпивку. Как-то раз он за десять тостанов создал для Жакеса такой шедевр, что даже сам гордился. Это был акростих, который Жудит теперь всегда носила на груди:

Покою навек я лишился,
Ранено сердце во мне,
О, навек я с весельем простился,
Сохнет душа по тебе,
Тобою я полон одной,
И до смертного часа я твой.
Написал название — «Прости», сам растрогался, взглянул на Жакеса влажными глазами и сказал:

— Мне надо было заниматься политикой, парень. Здесь, в порту, мне выдвинуться невозможно. Я б такие речи произносил — самого Руя за пояс бы заткнул…

Прочел акростих вслух, переписал своим ровным почерком, получил десять тостанов и сказал:

— Если после этого она не сдастся, как лодка, опрокинутая бурей, я верну тебе твои деньги…

— Ну что вы…

— Да, да, верну… Так-то вот…

Когда наступала пора празднеств в Кашоэйре и Сан-Фелисе, он отправлялся на судне какого-нибудь знакомца моряка писать письма, сочинять стихи и послания на ярмарках этих городов, куда слава о нем дошла раньше его.

Он был неизменным наперсником всех. Много раз приходилось ему сочинять ответ на письмо, сочиненное им же самим. Благодаря его посредничеству не одна девушка вышла замуж и родился не один ребенок. И не одной семье, находящейся далеко, приходилось ему сообщать печальную весть о смерти моряка, не вернувшегося из плавания. В такие дни он напивался больше обычного.

Гума давно уже ждал часа, когда «доктор» будет свободен (или менее занят), чтоб поговорить с ним. В тот вечер как раз клиентов было мало, и «доктор» задумчиво ковырял щепочкой в зубах, ожидая, не появится ли кто-нибудь, чтоб обеспечить ему ужин. Гума приблизился:

— Добрый вечер, доктор.

— Дай тебе бог попутного ветра, ты пришел вовремя. — «Доктор» любил говорить правду.

Гума помолчал, не зная, как приступить к делу. «Доктор» подбодрил его:

— Так что же, место Розы так и будет пустовать? Я могу тебе такую поэму сочинить, что ни одна не устоит.

— Я за тем и…

— Ну, какую ты рыбку ловишь, а? Как ее зовут?

— Вот этого мне б как раз не хотелось говорить…

«Доктор» обиделся:

— Я здесь двенадцать лет, никто во мне не сомневался. Я нем, как могила, будто не знаешь?

— Да я не то чтоб сомневаюсь, доктор. Потом я скажу…

— Тебе нужно настоящее любовное письмо, так я уразумел?

— Я хотел, чтоб вы мне набросали письмецо, чтоб там было сказано…

— Давай к делу: дама какого разряда?

— Очень красивая.

— Я спрашиваю (досадно, он хотел сказать «я осведомляюсь», да сбился в последний момент), девица она, гулящая женщина или морячка? — Под «морячками» он понимал мулаточек, подавальщиц из таверны, которые водили любовь с моряками из чувства, а не из выгоды, не требуя никакого вознаграждения.

— Это серьезная девушка, я хочу жениться на ней.

— Тогда тебе нужно достать апельсинового цвету и положить в конверт. И на бумаге чтоб было сердце, пронзенное стрелой, а еще лучше — два сердца.

Гума отправился разыскивать требуемый материал. «Доктор» предупредил:

— Такое письмо обойдется в два крузадо[50]. Но зато уж письмо будет — пальчики оближешь.

Когда Гума вернулся, то «доктор» сразу же принялся составлять письмо и каждую фразу прочитывал вслух. Вместо имени любимой проставил лишь букву Л., как просил Гума.

Ссора вышла в том месте письма, где говорилось: «Моя хорошая я думаю что твое сердце это золотая раковина где скрыто слово доброта». Ибо первый вариант был, что сердце — это золотой ларец. Гума с ларцом не согласился и предложил раковину. Ларец — это что-то тяжелое, вроде сундука. Какая красота в нем? Никакой… Но Гума забыл, что «доктор» указаний не принимал. И потому ответил, что или будет ларец, или вообще не будет письма. И кто вообще пишет, он или Гума? Гума вырвал письмо из рук ученого, отнял также перо с чернильницей и отправился на свой шлюп. Зачеркнул ларец и заменил раковиной. И сам, испытывая при этом огромную радость, дописал письмо до конца. Закончив, он добавил объяснение о перемене почерка и отправился искать «доктора».

— Вот, возьмите за работу…

— Ты не хочешь, чтоб я закончил?

— Нет. Но я плачу… — И Гума вынул из кармана обещанные деньги.

«Доктор» положил заработок в свой карман, захлопнул крышку на чернильнице и очень серьезно посмотрел на Гуму:

— Ты видал когда-нибудь ларец?

— А как же? Даже возил один на моем судне в Марагожипе…

— И он не был золотой?

— Нет, кованый.

— А золотого ты никогда не видел?

— Никогда.

— Потому ты и говоришь, что раковина лучше. Если б ты видел золотой ларец, то не спорил бы.

И письмо так и пошло — с раковиной. Гума сам отнес его в тот же день по адресу. Ливия была дома, он посидел немножко и, уже собравшись уходить, сказал ей:

— Я хочу дать вам кое-что. Но поклянитесь, что распечатаете, только когда я уйду.

— Клянусь…

Он отдал письмо и опрометью бросился из комнаты. Остановился только у самого моря и целую ночь провел без сна, мучительно думая: что же она ему ответит?

Ответила она устно, когда он пришел на следующий день:

— Я готовлю приданое…

Дядя и тетка, возлагавшие такие надежды на замужество Ливии, узнав о предложении Гумы, порвали с ним и не велели впредь ступать на порог их дома. Никто не знал, в каких краях сейчас Родолфо, Гуме не у кого было искать помощи. Когда не был в плавании, он проводил долгие часы, блуждая вокруг дома Ливии, только чтоб увидеть ее хоть на мгновение, перекинуться парой слов, договориться о встрече. Страсть его все росла. В конце концов он открылся Руфино. Негр поковырял палочкой землю и сказал:

— Один только вижу путь…

— Какой?

— Украсть девушку.

— Но…

— Ничего такого тут нет. Ты с ней сговариваешься, крадешь ее ночью, укрываешь на шлюпе, плывешь в Кашоэйру. А как вернешься, родственникам придется согласиться.

— А с кем я ее оставлю в Кашоэйре?

— С матерью жены Жакеса, — сказал Руфино после короткого раздумья.

— Пойдем к Жакесу, спросим, как он на это посмотрит.

Жакес женился несколько месяцев тому назад. Теща живет в Кашоэйре, Ливия, разумеется, может пожить у нее, пока Гума договаривается с родственниками. Жакес согласился сразу. Гума отправился бродить вокруг дома Ливии, чтоб улучить минуту и договориться с ней обо всем.


Ему удалось поговорить с Ливией, она была согласна, она тоже мучилась. Условились на следующую субботу, поздним вечером, дядя и тетка идут в гости. Она как-нибудь ухитрится остаться дома одна, тогда можно будет бежать… Договорившись о побеге, Гума отправился в «Звездный маяк», где заплатил за выпивку для всех и согласился с «доктором», что ларец красивей раковины. Золотой, разумеется.

Стоял июнь, месяц южного ветра и частых бурь. В июне Иеманжа насылает южный ветер, а он жесток. Пересекать залив в эту пору крайне опасно и бури неистовей, чем когда-либо. Рыбацким лодкам и парусным шхунам в этот месяц приходится туго. Даже большим пароходам Баиянской компании угрожает опасность.

Этой ночью июньское небо застлано было тучами, напрасно Иеманжа приплыла взглянуть на луну. Южный ветер бежал по остывшему, сырому прибрежью, заставляя людей ежиться, плотней запахивать клеенчатые плащи. Гума еще засветло занял наблюдательный пост на углу улицы Руя Барбозы. Руфино был с ним, и оба не сводили глаз с дома Ливии. Они видели, как дядя с теткой запирали лавку, слышали, как в комнате хлопотали, видно, убирали со стола, потом старики вышли. Гума вздохнул с облегчением: ей удалось остаться дома. Он следил за стариками до самой трамвайной остановки: тетка улыбалась, дядя читал газету… Тогда Руфино отправился за Ливией. Гума остался на углу. Когда Руфино постучал, соседка звала Ливию:

— Ты решила остаться, Ливия? Тогда иди к нам, поболтаем…

Ливия увидела Руфино, шепотом сказала ему что-то, потом обернулась к соседке:

— Тетя забыла сумку… Прислала сказать, чтоб я принесла.

Вошла в комнату, взяла большую сумку и зонт, на прощание еще сказала соседке:

— Она ждет на трамвайной остановке. Возьму и зонтик, верно, дождь будет.

Соседка опустила глаза:

— Ручаюсь, что зонтик она захватила… Да, будет дождь.

И Ливия ушла. Они пересекли площадь, спустились на подъемнике, и перед глазами Ливии лег морской берег, а за ним море, новая ее родина. Гума закутал ее в клеенчатый плащ, Руфино шел впереди, чтоб уберечь их от встречи со знакомыми, а дождь уже падал, мелкий и холодный. У причала Руфино распрощался.

Стоял июнь, месяц южного ветра, когда Ливия сменила город на море. «Смелый» двинулся против ветра и шел, накренившись, багряный свет фонаря освещал ему морскую дорогу. Гума склонился над рулем. Какой-то лодочник у входа в гавань пожелал счастливого плавания. Первый раз в жизни Ливия ответила на морское приветствие:

— Счастливого плавания…

Южный ветер разметал ей волосы, от моря, исходил какой-то новый, дотоле ей не ведомый, запах, и в груди ее поднялась радость, вылившаяся в песню. Ливия приветствовала океан самой прекрасной песней из всех, какие знала, и так «Смелый» пересек фарватер и вошел в гавань, ибо прекрасные песни, что поют морячки, усмиряют ветер и море. Ливия была счастлива, а Гума так уж был счастлив, что впервые в жизни не заметил надвигавшейся бури. Ливия улеглась у его ног, и волосы ее развевались на ветру. Песня Ливии постепенно замерла. Оба молчали. Теперь только южный ветер насвистывал свою песню смерти.


Буря напала внезапно, как обычно случается в июне. Южный ветер яростно потряс парус «Смелого». Свет фонаря освещал огромные валы у рейда. Загоды, проведенные на море, не раз приходилось Гуме сражаться с бурями. Некоторые оканчивались трагически для многих рыбаков, лодочников и капитанов шхун. Раз ночью он один вышел в море, чтоб привести в гавань заблудший корабль, буря так свирепствовала тогда, что никто не осмелился… И никогда Гума не знал страха. Смерть была его давняя знакомая, он привык к ней, привык думать, что и сам когда-нибудь очутится на дне морском. Сегодня буря обещала быть сильной, как никогда. Огромные валы кидались друг на друга, словно состязаясь в силе. Однако Гума встречался и не с такими бурями и никогда не испытывал страха. Почему же сегодня ему так страшно, почему он так боится, что ветер загасит фонарь? Первый раз в жизни сердце его бьется учащенно от страха перед морем. Ливия устала от напряженного ожидания, в каком жила весь этот день, от опасений, что все может провалиться в последнюю минуту, если дядя с теткой будут настаивать, чтоб она пошла с ними в гости, и сейчас растянулась на досках у ног Гумы, стоящего у руля. Он чувствует ласковое прикосновение ее длинных волос, раздуваемых ветром. Он тянется к ней всем существом, а ведь может случиться, что им и не придется быть вместе. Быть может, поплывут они оба к землям Айока, так и не соединившись. Но час смерти еще не настал, ибо они еще не насладились друг другом, жажда их еще не утолена, и лишь когда тела их соприкасаются случайно и мгновенно, они дрожат от наслаждения, несмотря на бурю, несмотря на неистовый рев бушующих вокруг гигантских валов. Гума не хочет умирать, не слившись хоть раз с Ливией, ибо тогда он и после смерти будет обречен все возвращаться и возвращаться на место своей гибели в поисках своей желанной.

Ливия, ничего еще не знающая о жизни моря, спрашивает, широко раскрывая испуганные глаза:

— Оно всегда такое, Гума?

— Если б оно всегда было такое, то человек после второго плавания оставался бы на дне.

Тогда Ливия поднялась и крепко прижалась к Гуме:

— Мы можем умереть сегодня?

— Не обязательно… «Смелый» хорошее судно. И я кое в чем разбираюсь… — И, несмотря на бурю, Гума улыбнулся Ливии.

Она еще крепче прижалась к его плечу. И прошептала:

— Если ты думаешь, что мы умрем, то приди ко мне сейчас. Так будет лучше.

Гуме хочется того же. Тогда они умрут, уже узнав друг друга, утолив свою жажду. Так они умрут с миром. Но он знает, что, если удастся пересечь вход в гавань и достичь реки, он будет спасен и найдет место, куда пристать. Невозможно далее плыть против этого крепкого ветра, который завладевает судном и отбрасывает его далеко в сторону. Фонарь еще не погас, спасение еще возможно.

Дождь захлестывает палубу, платье на Ливии промокло и прилипло к телу, с Гумы ручьями течет вода. Паруса принимают полный удар ветра, и «Смелый» кренится, хочет выровняться, уступает, почти ложась на бок, и отойдя от первоначального пути, удаляется все больше и больше в сторону открытого моря, того, что принадлежит уж не им всем, а огромным трансатлантикам и черным грузовым гигантам. Гума удерживает руль из последних сил, все-таки управляя своим судном, вопреки бешеному натиску ветра и волн. Ливия прижимает голову к его плечу, умоляя:

— Если нам суждено умереть, приди ко мне…

— Может быть, и выдюжим…

На небе ни одной звездочки, не для любви эта ночь. Даже не слышно песен с пристани, только ветер воет. Но Гума и Ливия хотят любви этой ночью, которая может оказаться последней. Все так изменчиво и быстро в жизни на море. Даже любовь быстра. Волны омывают шлюп и тела людей на палубе. Трудно сражаться с ними. Все, чего Гуме удалось добиться за долгие часы, — это удержаться в заливе, не быть унесенным в открытое море. Вон какой-то корабль входит в гавань. Тысячи огней освещают его. Волны ломают хребты о его высокий корпус, не властные над ним. Но они властны над маленьким парусником Гумы, который иногда целиком скрывается под каким-нибудь гигантским валом. Одна лишь Ливия придает Гуме силы, только страсть к ней, только желание жить для нее заставляют его продолжать борьбу. Никогда не испытывал он страха перед бурей. Сегодня — впервые. Сегодня он боится умереть, так и не узнав любовь Ливии.

Удалось наконец войти в реку. Но и здесь хозяйничает буря. Фонарь «Смелого» гаснет под ударом ветра. Ливия попыталась было вновь зажечь, да истратила целый коробок спичек, так ничего и не добившись. Гума старается направить судно в маленькую заводь, где можно переждать шторм. Их мало здесь, в начале реки. Разве что в тех местах, где вершит свой бег конь-призрак, есть одна такая. Однако для моряка лучше остаться во власти бури, чем оказаться там и слышать собственными ушами тяжелый скок белого коня, что был когда-то жестоким феодалом, владельцем бесчисленных плантаций и рабов Но пути назад у Гумы нет, они уже вблизи той заводи. Уже ясно различим стук копыт. Вот промчался, возвращается вспять, вот опять глуше. Конь-привидение скачет по берегу реки, сумы, набитые камнями, бьют его по спине и бокам, молнии вырисовывают во тьме его силуэт.

Ливия поет тихонько и неясно, призывая Гуму. Но белый конь скачет по берегу — лучше отдаться буре и умереть. А как, наверно, хорошо прижаться телом к девичьему телу Ливии! Молния, разрезав ночь, высветила невдалеке маленькую заводь.

— Гума, смотри… мы можем пристать вон там.

Зачем думать о белом коне? Он не навлечет на нее смерть этой ночью, ее венчальною ночью. Белый конь скачет по берегу, но Ливия поет и не боится его. Она боится бури, южного ветра, грома — гневного голоса Иеманжи, молнии — гневного блеска ее глаз.

И Гума причаливает шлюп в маленькой заводи…

Много лет спустя один человек (старик, что уж и сам потерял счет своим летам) говорил, что не только лунные ночи даны для любви. Ночи бурь и гнева Иеманжи тоже хороши, чтоб любить. Стоны любви — это самая прекрасная на свете музыка, от которой молнии останавливаются в небе, преображаясь в звезды, а гигантские валы, набегая на песок прибрежья, где укрылись влюбленные, разбиваются на мелкие волны. Ночи бурь тоже хороши для любви, ибо в любви есть музыка, звезды и добро.

Музыка слышалась и в стонах любви, вырывавшихся у Ливии. Звезды зажглись в ее глазах, и молнии остановились в небе. И гордый крик Гумы остановил гром. Огромные валы делались кротки, набегая на песчаную отмель маленькой заводи мелкими волнами. А Гума с Ливией были так счастливы, и была так хороша эта черная ночь без луны и без звезд, так полна любви, что конь-призрак почувствовал, как груз упал с его спины и искупление его заключилось. И никогда уж больше не слышно стало его бешеного скока по речному берегу близ маленькой заводи, куда с тех пор моряки водят своих подруг.

Свадебный марш

Родственники Ливии бушевали, угрожали убить обоих. Гума оставил Ливию у тещи Жакеса и возвратился в Баию. Родолфо, появившийся внезапно, как всегда, пытался успокоить стариков, не дал им сообщить в полицию. Гума встретил его в порту. Родолфо постарался было изобразить на лице гнев, но это ему не удалось. Он обнял Гуму:

— Я по-настоящему люблю сестру. Ты знаешь, что я человек поконченный, но она… Я хочу, чтоб она была счастлива. Тебе вот что надо сделать…

Гума перебил:

— Я хочу жениться на ней. В том, что я украл ее, виноваты старики… Не соглашались…

Родолфо засмеялся:

— Да я все знаю. Я их уговорю, не сомневайся. У тебя есть деньги, чтоб все оформить?

Гума рассказал Родолфо все, и на следующий день тот объявил, что свадьба состоится через двенадцать дней в церкви Монте-Серрат и в Гражданском управлении. Больше всех обиделся старый Франсиско. Он всегда находил, что моряк жениться не должен. Женщина — только помеха в жизни моряка. Однако ничего не сказал: Гума человек взрослый, вмешиваться в его жизнь негоже. Но одобрять… Нет, он не одобряет. В особенности теперь, когда жизнь так трудна, тарифы на перевозку грузов на лодках и парусных судах так низки… Он заявил Гуме, что съезжает с квартиры:

— Поищу какой-нибудь другой угол, где бросить якорь…

— Вы с ума сошли, дядя… Вы останетесь здесь — и все тут.

— Твоя жена будет недовольна…

— Вы меня почитаете за глупого гусака. В вашем доме кто распоряжается? Вы или прохожий?

Старый Франсиско пробормотал себе под нос что-то непонятное. Гума продолжал:

— Она вам понравится. Право, она хорошая.

Старый Франсиско еще ниже склонился над рваным парусом, который чинил. Вспомнил собственную свадьбу.

— Ну и праздник был, все даже удивлялись. Народ со всей округи собрался к нам жареную рыбу есть. Даже твой отец явился, а он, знаешь ведь, бродяга был отчаянный, никто никогда не знал, где его и искать-то. Не упомню, чтоб столько народу когда собиралось. Разве что на похоронах жены.

Старик задумался, игла, которой он чинил парус, замерла в воздухе.

— К чему жениться? Все равно плохо кончится. Я не хочу накликать, нет, просто к слову пришлось…

Гума знал, что старый Франсиско прав. Тетка умерла от радости, когда однажды в бурю старый Франсиско вернулся невредимым. Умерла от радости, но другие умирали почти всегда от печали, узнав, что муж не вернулся из плавания.

Поэтому доктор Родриго взглянул на Гуму с каким-то испугом, когда тот пришел приглашать его на свадьбу. Гума хорошо знал, о чем тогда думал доктор Родриго, так пристально глядя на него. Наверняка вспоминал день, когда умер Траира, — ушел на корабле или на грозовой туче своего бреда, всё зовя и зовя дочек. Ракел все-таки получила новую куклу, только не от отца, вернувшегося из плавания. Гума помнил о нем, помнил и о других. Они остались навеки в море и плыли теперь к Землям без Конца и без Края. Как может женщина здесь, на побережье, жить без мужа? Иные стирают белье для семей из верхнего города, иные становятся проститутками и пьют по ночам в «Звездном маяке». И те и другие одинаково печальны — печальны прачки, что все время плачут, печальны проститутки, что все время смеются… Доктор Родриго протянул Гуме руку и улыбнулся:

— Обязательно приду поздравить тебя… — Но голос его тоже был печален. Он думал о Траире и о других подобных ему, прошедших через его врачебный кабинет.

Только дона Дулсе искренне обрадовалась и светло улыбнулась:

— Я знаю, жизнь от этого станет еще труднее. Но ты ее любишь, правда ведь? Хорошо делаешь, что женишься. Так не может продолжаться вечно. Я все думаю, Гума… — И в голосе ее звучала детская надежда. Она ждала чуда, Гума знал это, все на пристани знали. И ее любили, любили сухое ее лицо, кроткие глаза под очками, худую, начавшую уже горбиться фигуру. И водили к ней детей на учение — месяцев на пять, шесть. А она жадно искала того слова, какому надлежит их научить, слова, способного свершить чудо…

Она крепко сжала руку Гумы и попросила:

— Приведи ее сюда, я хочу на нее посмотреть…

Ну, а «доктор» Филаделфио, сунув пальцы в карман грязной жилетки, засмеялся довольным, тоненьким смешком:

— Пойдем отметим… — Потом вспомнил: — Если б ты в письме написал «ларец», она б уж давно согласилась…

И опрокинул стаканчик в «Звездном маяке» за здоровье Гумы и его суженой. Впрочем, за их здоровье выпила вся таверна. Некоторые были уже женаты, другие собирались жениться. Большинству, однако, не хватало духу принести женщину в жертву своей моряцкой жизни.


Ливия посетила дону Дулсе. Дядя с теткой уже помирились с ней и даже пришли повидаться. Принесли приданое, и все начали готовиться к празднику. Старый Франсиско совершенно влюбился в Ливию. Он был так счастлив, что казалось, будто это он сам женится, а не племянник. На пристани только и разговоров было, что о свадьбе Гумы, которая в конце концов и состоялась в один из субботних дней, сначала в Гражданском управлении, куда пошло мало людей (Руфино был посаженым отцом и чуть ли не полчаса старательно выводил свою подпись под свадебным контрактом), потом в церкви Монте-Серрат, полной цветов. Тут уж собрался весь портовый люд, пришедший взглянуть на Гуму и его невесту. Все нашли, что хороша. Многие глядели на Гуму с завистью. В уголке собралась компания молодых парней. Там переговаривались:

— Счастливец: пригоженькая… Сам бы женился, коли б мог…

Кругом смеялись:

— Эх, брат, уж поздно…

Кто-то сказал:

— Тебе надо только немножко подождать… Когда она вдовой останется…

Никто больше не смеялся. Только какой-то старый моряк укоризненно махнул рукой в сторону парней:

— Такие вещи не говорятся…

Сказавший горькие слова сконфуженно опустил голову, а его недавно женившийся товарищ почувствовал, как по спине пробежал холодок, словно вдруг подул свирепый ветер с юга.

Ливия была сегодня такая милая, нарядная, и Гума улыбался, сам не зная чему. Холодный июньский вечер опускался над городом. Набережная была уже освещена. Все спустились вниз по холму.

Вечер был сырой и туманный. Люди кутались в плащи, дождь падал тонкий, колющий. На кораблях, несмотря на ранний еще час, зажглись огни. Шхуны со спущенными парусами тыкались мачтами в серо-свинцовое небо… Воды моря словно остановились этим сырым вечером, когда праздновали свадьбу Гумы. Старый Франсиско дорогою рассказывал Руфино историю своей собственной женитьбы, и негр, уже немного навеселе, слушал, отпуская время от времени соленые шуточки. Филаделфио обдумывал речь, какую вскоре произнесет за праздничным столом, и заранее предвкушал успех. Дождь падал на свадебную процессию, в то время как колокола церкви Монте-Серрат возглашали своим звоном пришествие ночи. Песок прибрежья был изрыт лужами, и какой-то корабль тихо и печально отплывал от пристани в буро-свинцовую тьму…

Замыкали процессию дона Дулсе и доктор Родриго. Она все говорила ему что-то, и шли они, взявшись за руки, словно жених и невеста, только спина у невесты немножко уж сгорбилась и глаза с трудом различали дорогу, несмотря на очки. А жених все больше молчал и попыхивал трубкой.

— Маленький Мундиньо умер… — сказал он.

— Бедная мать…

— Я сделал все, что мог. Спасти его было невозможно. Здесь, во всяком случае. Отсутствие самой примитивной гигиены, никаких условий…

— Он ходил ко мне в школу. Хорошо учился. Он далеко бы пошел…

— Ну, в школу-то он недолго бы ходил.

— У этих людей нет возможности, доктор. Сыновья нужны им, чтоб помогать зарабатывать на хлеб. А многие из моих учеников такие способные, понятливые… Гума, например…

— Вы ведь много лет уже здесь, правда, дона Дулсе?

Она слегка покраснела и отозвалась:

— Да, давно. Грустно все это…

Доктор Родриго не понял как-то, относились ли эти слова к ее собственной жизни или к жизни всех этих людей. Она шла рядом с ним, еще больше сгорбившись, и дождь серебрил ей волосы.

— Иногда я думаю… Могла бы я уехать отсюда, найти лучшее место… Но мне жаль этих людей, они так привязаны ко мне. А мне между тем нечего сказать им…

— Как так?

— К вам в дом никогда не приходили плакать женщины? Не приходили вдовы, только что потерявшие мужей? Я видела много свадеб. Шли счастливые, как сейчас Ливия… А потом они же приходят плакать о мужьях, оставшихся в море. И мне нечего сказать им…

— Недавно умер человек у меня в кабинете, если только можно назвать это кабинетом… Умер от раны в животе. Все только о дочерях говорил… Он был лодочник…

— Нечего мне ответить этим женщинам… Вначале я еще во что-то верила и была счастлива. Верила, что когда-нибудь бог сжалится над этими людьми. Но я столько тут навидалась, что теперь уж ни во что не верю. Раньше я хоть утешать умела…

— Когда я приехал сюда, Дулсе (она взглянула на него, когда он назвал ее просто Дулсе, но поняла, что он говорит с нею как брат), я тоже верил. Верил в науку, хотел изменить к лучшему жизнь этих людей…

— А теперь?

— Теперь мне тоже нечего им сказать. Говорить о гигиене там, где есть только нищета, говорить о лучшей жизни там, где есть только опасность смерти… Я потерпел поражение…

— А я жду чуда. Не знаю какого, но жду.

Ливия издали улыбалась доне Дулсе. Доктор Родриго поднял воротник плаща.

— Всё ждете чуда… Это доказывает, что вы еще сохранили веру в своего бога. А это уже кое-что. А я уже потерял веру в мою богиню.

До них донесся гул голосов, смех старого Франсиско в ответ на какую-то шутку Руфино, счастливый возглас Гумы, ласковый зов Ливии. Тогда дона Дулсе сказала:

— Не от небес жду я чуда. Слишком много молилась я святым, а люди вокруг все умирали и умирали. Но я сохранила веру, да. Я верю в этих людей, Родриго. Какой-то внутренний голос говорит мне, что это они свершат чудо, которого я жду…

Доктор Родриго взглянул на дону Дулсе. Глаза у учительницы были добрые и улыбались. Он подумал о своих не получившихся стихах, о своей науке, в которой потерпел провал. Он взглянул на людей, весело смеющихся вокруг них. Шкипер Мануэл только что выпрыгнул на берег со своего «Вечного скитальца» и теперь прямо бежал об руку с Марией Кларой навстречу новобрачным. И громко смеялся, извиняясь за опоздание. Доктор Родриго сказал:

— Какое чудо, Дулсе? Какое чудо?

Она шла рядом, какая-то преображенная, похожая на святую. Кроткие глаза были устремлены куда-то далеко в море. Чей-то ребенок подбежал к ней, и она положила ему на голову свою высохшую руку:

— Чудо, да.

Ребенок шел теперь рядом с ними в сырой темноте приближающейся ночи. Дулсе продолжала:

— Вы никогда не воображали себе это море, полное новеньких шхун с белоснежными чистыми парусами, которые вели бы в плавание моряки, получающие за свой труд столько, сколько он действительно стоит? Не воображали моряцких жен, будущее которых было бы обеспечено, детей, что ходили бы в школу не шесть месяцев, а все годы, нужные для обучения, а некоторые наиболее способные могли бы поступить в институт? Представляли ли вы себе посты спасательной службы на реках, у входа в гавань… Иногда я воображаю себе все это…

Ребенок шел рядом, слушая молча и не понимая. Ночь была промозгла, море словно остановилось. Все было печально и бледно. Голос доны Дулсе продолжал:

— Я жду чуда от этих людей, Родриго… Чуда, похожего на луну, что сейчас осветит эту зимнюю ночь. Все проясняя, все делая прекрасным…

Родриго посмотрел на луну, всходившую на небе. Луна была полная и все освещала, преображая море и ночь. Вспыхнули звезды, песня раздалась со стороны старого форта, люди как-то выпрямились, свадебный кортеж стал вдруг наряден. Ночная сырость исчезла, уступив место сухому холодку. Луна осветила ночь над морем и берегом.

Шкипер Мануэл шел в обнимку с Марией Кларой, и Гума улыбался Ливии. Доктор Родриго посмотрел на чудо ночи. Ребенок улыбался луне. Доктору Родриго показалось, что он понял, о чем говорила Дулсе. Он взял ребенка на руки. Это правда. Когда-нибудь эти люди совершат чудо. И он сказал тихонько, обращаясь к Дулсе:

— Я верю.

Процессия входила в дом Гумы. Старый Франсиско кричал:

— Входи, народ, входи, этот дом для всех. В тесноте, да не в обиде…

Когда доктор Родриго и дона Дулсе прошли мимо, он спросил:

— О чем говорили? Свадьба-то скоро?

Доктор Родриго отозвался:

— Мы говорили о чуде.

— Время чудес миновало… — засмеялся Франсиско.

— Нет еще, — горячо отрезала дона Дулсе. — Но чудеса теперь иные.

Луна входила в дом через окошко.

Жеремиас принес гитару. Другие взяли с собой гармоники, и негр Руфино тоже прихватил свою шестиструнную. Голос Марии Клары был сегодня достоянием всех. И стали петь песни моря, начав с той, где говорится, что ночь дана для любви (и при этом все улыбались Гуме и Ливии), и кончив той, где говорится о том, как сладко умереть в море. Танцы, конечно, тоже были, И все хотели танцевать с невестой и пили тростниковую водку, и ели сласти, присланные доной Дулсе, и фасоль с вяленым мясом, приготовленную старым Франсиско под руководством Руфино. И смеялись, смеялись, забыв и о сырости ночи, и о южном ветре, особенно хлестком в июне. Скоро праздник святого Жоана, и костры зажгутся по всему побережью, потрескивая в темноте.

Гума ждал, чтоб все ушли. С тех пор как он увез тайком Ливию и обнимал ее на песке заводи в ту бурную ночь, ему ни разу не удалось даже дотронуться до нее. А с того дня его чувство к ней все росло и росло. Он смотрел на гостей, которые смеялись, пили, разговаривали. Совершенно очевидно, что рано домой не собирался никто. Шкипер Мануэл рассказывал длинную историю о какой-то драке:

— Он ему как даст… И туда его, и сюда. От бедняги только мокрое место осталось…

Попросили Руфино спеть. Ливия положила голову на плечо Гуме. Франсиско потребовал тишины. Руфино тронул струну своей гитары, голос его разнесся по комнате:

Деньги миром управляют,
Управляют миром деньги…
Песня продолжалась. Голос певца был стремителен, как волны в бурю. Строки набегали одна на другую:

Яму вырою большую,
Мачту в яме укреплю
И за косы пришвартую
Ту, которую люблю.
И взглядывал на мулаточек, сидевших у стены, и пел именно для них, ибо ему нравилось менять женщин, а женщинам нравилось лежать с ним на песке прибрежья. Про него говорили в порту, что он «лодочник хоть куда, как ударит веслом, так и причалит где надо»… А на это большая ловкость нужна…

Нас учили наши предки,
Как кому невесту брать
Ягуару — прыгать с ветки,
А змее — в земле копать.
Эдак тот, а этот так,
Ведь любовь-то не игрушка,
И пастух, коль не дурак,
Знает, где его телушка.
Все вокруг смеялись, мулаточки так и стреляли глазами в Руфино. Шкипер Мануэл сопровождал задорную мелодию, крепко ударяя себя ладонями в колени. Руфино пел:

Как узнать, кому печальней,
Коли дурь-то забрала:
Бьет кузнец по наковальне,
Ну, а поп — в колокола.
И теребил струны гитары. Ливии нравились задорные куплеты, хотя она, конечно, предпочла бы какую-нибудь из старых песен про море из тех, что пелись только в здешних местах. В них говорится про такое важное… Руфино заканчивал:

Я боль зубная сердца,
Я послан за грехи,
Я жечь могу без перца,
Пеку я без муки.
Скажу, чтоб не забыли:
Я — куст, моя любовь,
Вчера меня срубили,
Я нынче зелен вновь.
После всех этих хвастливых намеков Руфино полошил наконец гитару в уголок и стал стрелять глазами по сторонам:

— Спляшем, что ли, народ, день-то сегодня радостный…

Пошли плясать. Гармоники просто изнемогали, сходясь и расходясь, как волны. Шкипер Мануэл рассказывал доктору Родриго:

— Дни идут суровые, доктор. Плавать сейчас куда как опасно. Этой зимой много людей останется у Жанаины…

Шум праздника разносился до самой пристани. Пришел сеу Бабау, принес несколько графинов с вином, это был его подарок новобрачным. На сегодня он закрыл «Звездный маяк», все равно никто не придет, весь народ здесь собрался… И сразу же подхватил даму и закружился по зале. Самба набирала силу, пол гудел под ногами, отстукивающими чечетку. Потом пела Мария Клара. Ее голос проникал в ночи, как голос самого моря. Гибкий, глубокий… Она пела:

Ночь, когда он не вернулся,
Ночью печали была…
Голос ее был нежен, несмотря на силу. И, казалось, исходил из самой глуби морской и, как и тело ее, пахнул сырым песком прибрежья и соленой рыбой. Все в комнате сидели тихо и слушали полные внимания. Песня, которую она пела, была их исконной песней, песней моря:

Он ушел в глубину морскую,
Чтоб остаться в зеленых волнах.
Старая морская песня. Почему говорится в них всегда о смерти, о печали? А между тем море такое красивое, вода такая синяя, луна такая желтая. А слова и напевы этих песен такие печальные, от них хочется плакать, они убивают радость в душе.

Отправлюсь я в земли чужие,
Не плачьте, друзья, надо мной,
Уплыл туда мой любимый
Под зеленой морскою волной.
Под зеленой морскою волной уплывут когда-нибудь все эти моряки. Мария Клара поет, ее любимый тоже проводит все дни и ночи на море. Но она и сама родилась на море, возникла из моря и живет морем. Поэтому песня эта не говорит ей ничего нового, и сердце ее не сжимается от страха, как сердце Ливии, от слов этой песни:

Под зеленой морскою волной…
Зачем Мария Клара поет эту песню на ее свадьбе? — думает Ливия. Словно она — враг ей. И сам голос ее подобен подступающей буре. Старуха, много лет назад потерявшая мужа, плачет в углу. Морская волна уносит все… Море и дарит и отымает. Все дарит, все отымает. Мария Клара поет:

Отправлюсь я в земли чужие…
К этим землям отправятся в свой день все моряки. К далеким землям Айока… Гума улыбается, полуоткрыв губы. Ливия опускает голову ему на плечо, впервые чувствуя страх за жизнь любимого. А если он когда-нибудь останется в море, что будет с нею? В песне поется, что все уйдут в свой день «под зеленой морскою волной».

Ливия дышит прерывисто. Песня кончается. Но в холодной июньской ночи голос этой песни не молкнет, достигая набережной, кораблей, шхун и рыбачьих лодок. И стучит и стучит в сердца всех людей, собравшихся сегодня в доме Гумы. И чтоб забыть голос этой песни, все снова пускаются в пляс, а кто не пляшет, тот пьет.

Манека Безрукий подымает большую чашу и кричит:

— Пейте! Крепка проклятая!

Дождь падает за окошком. Тучи скрыли луну.

Ее свадебным маршем была печальная песня горя. Песня, заключающая суть всей жизни моряков. «Ушел, чтоб остаться в волнах» — так могла сказать любая женщина, провожая мужа в плавание. Печальная судьба у Ливии. Брат то появляется, то исчезает, никто не ведает, зачем и куда. И на свадьбу не явился, вот уж несколько дней, как от него ни слуху ни духу. Поначалу взял на себя все — ходил оформлять бумаги, назначил день, а потом вдруг исчез. Никто ничего не знал о его жизни — где он жил, чем питался, где мог приклонить свою красивую голову с напомаженными волосами. А муж каждый день уходит, чтоб остаться в зеленых морских волнах. Когда-нибудь вместо него вернется мертвое тело, а душа отправится в плавание к бескрайним землям Айока.

Ливия снимает платье и утирает слезы. Она не чувствует сейчас страстных желаний. А ведь жажда ее еще не утолена, ведь только раз привелось ей изведать близость своего мужчины. И вот сегодня они поженились, сегодняшняя ночь дана для любви, а она, Ливия, грустна, печальная песня погасила ее любовную жажду. Отныне она всегда, обнимая Гуму, будет представлять себе его мертвое тело, прибитое волной к берегу. Отныне всегда будет она помнить, что муж уходит, чтоб остаться в волнах. Она смогла бы радостно предаться ему, и полной была бы ее любовь, лишь если бы они могли бежать отсюда сегодня же ночью. Бежать подальше от этого моря, в сухие, суровые земли сертанов[51], бежать от злого волшебства зеленых этих волн. Там мужчины и женщины думают о море спокойно. Они не знают, что море — жестокий властелин, убивающий людей. В одной из песен, что сложены в сертанах, рассказывается про жену Лампиана, знаменитого разбойника, властвующего в тех местах, — как она плакала, что у нее нет платья цвета дыма из пароходных труб. Пароходы бывают только на море, а в море никто не властвует, даже такой храбрец, как Лампиан. Море само — властелин, хозяин человеческих жизней, море таинственное и страшное. И все, что существует на море и у моря, окружено тайной… Ливия сжимается в комочек под одеялом и плачет. Теперь уж навсегда дни ее будут полны страдания. Она каждый день будет смотреть, как Гума уезжает, чтоб остаться в зеленых морских волнах.

И тогда она принимает внезапное решение. Она всегда будет уходить в море вместе с ним. Она тоже станет морячкой, будет петь песни моря, узнает все ветра, все рифы в излучинах реки, все тайны морских глубин. Ее голос тоже будет смирять бури, как голос Марии Клары. Она будет стремительно плыть на «Смелом» в состязаниях на быстроту и побеждать силою своих песен. И если когда-нибудь ее муж уйдет в глубины вод, она пойдет с ним, и они отправятся вместе в вечное плавание к неведомым землям Айока…

Гума из-за двери спрашивает, можно ли уже войти. Ливия вытирает глаза и отвечает, что можно. Свет свечи вянет, расцветают рассветные вздохи и слова. Он уйдет, чтоб остаться в волнах, поплывет по зеленому морю. Она громко плачет и прижимается к нему, и оба торопятся, словно смерть уже кружит над их брачной постелью, словно они в последний раз вместе.

Внезапно врывается рассвет, и Ливия клянется, что сын ее не будет моряком, не будет плавать под парусом шхун и шлюпов, не будет слушать печальных песен, не будет любить предательское это море… Какой-то густой мужской голос поет, что море — ласковый друг. Нет, сын Ливии не будет моряком. У него будет спокойная жизнь, и жена его не будет страдать, как страдает Ливия. Он не уйдет, чтоб остаться в зеленых волнах.

Внезапно врывается рассвет, и Гума думает, что сын его будет моряком, и научится управлять шхуной искусней, чем шкипер Мануэл, сумеет вести лодку еще лучше, чем Руфино, и когда-нибудь отправится в плавание на огромном корабле к берегам далеким, дальше, чем те, где бродит Шико Печальный. Море — ласковый друг, сын будет плавать по морю.

Внезапно врывается рассвет, и снова расцветают рассветные вздохи и слова.

Крылатый бот

Трудный путь в большое море

Трудные месяцы наступили на пристани. Рейсов мало, платежи за фрахт низкие, многим пришлось добывать себе на жизнь рыбной ловлей. Гума был в хлопотах, таскал прибывавшие грузы, брался за любую, хоть самую опасную работу. Ливия почти всегда сопровождала его. Верная обету, данному самой себе, она старалась постоянно быть возле мужа. Но как-то, во время бури, Гума признался ей, что плавание становится много труднее, когда она рядом. Он, никогда не знавший страха, впадал в панику, едва заметив, что небо хмурится, а они всё еще в море. Он боялся за жизнь ее, Ливии, и потому испытывал ужас перед ветром и бурей. Тогда Ливия стала ездить с ним реже — только когда он бывал в духе. Случалось, что он и сам ее звал, увидев по глазам, что ей этого хочется:

— Хочешь со мной, чернявая?

Он называл ее чернявой, когда говорил особенно ласково. Она радостно бежала одеваться и на вопрос, почему она так любит сопровождать его, никогда не отвечала правды: что опасается за его жизнь. Говорила, что ревнует, боится, что в каком-нибудь порту он изменит ей с другой. Гума улыбался, попыхивая трубочкой, и говорил:

— Глупа ты у меня, чернявая. Я плыву и думаю о тебе.

Когда она не ездила, когда оставалась дома со старым Франсиско, слушая морские были, истории о кораблекрушениях, утопленниках, сердце ее полнилось ужасом. Она думала о том, что муж сейчас в море, на ветхом суденышке, во власти всех ветров. Кто знает, вернется ли он, или труп его прибьет к берегу волна и положат его в сеть и понесут домой случившиеся рядом люди. А вдруг вернется с впившимися в мертвое тело, шевелящимися раками, как произошло с Андраде, историю которого так часто рассказывает старый Франсиско, покуда чинит паруса, а Ливия помогает ему.

Никогда не смогла она позабыть ту песню, что пела Мария Клара в день ее свадьбы: «Он ушел в глубину морскую, чтоб остаться в зеленых волнах». Каждое утро смотрела она на то, как муж уходит навстречу смерти, и не могла удержать его, и не осмеливалась сказать хоть слово. Другие женщины равнодушно провожали своих мужей. Но они родились здесь и не раз видели, еще детьми, как волна выбрасывала на песок мертвое тело — их отца, дяди или старшего брата. Они знали, что так оно и бывает, что это закон моря. Есть на побережье нечто худшее, чем нищета, что царит в полях и на фабриках, — это уверенность в том, что смерть подстерегает в море в нежданную ночь, во внезапную бурю. Жены моряков знали это, это была предначертанная им судьба, вековой рок. Никто не восставал. Плакали отцы и матери, узнав, что сын погиб, рвали на себе волосы жены, узнав, что муж не вернется, уходили в забвение в непосильную работу или проституцию, покуда сыновья не вырастут и… не останутся в свой час на дне морском… Они были женщинами с берега моря, и сердца их были покрыты татуировкой, как руки их мужчин.

Но Ливия не была женщиной с берега моря. Она пришла сюда из любви к мужчине. И она страшилась за него, искала средств спасти его или, если то невозможно, погибнуть с ним вместе, чтоб не плакать о нем. Если ему суждено утонуть, то пусть утонет и она… Старый Франсиско знает много былей, но только о море. День-деньской рассказывает он разные истории, но истории эти полны бурь и кораблекрушений. С гордостью рассказывает он о гибели отважных — шкиперов и лодочников, которых знал лично, и сердито сплевывает каждый раз, когда на язык ему приходит имя Ито, который, чтоб спастись самому, загубил четверых, плывших на его шхуне. Ибо ни один моряк не вправе поступать подобным образом. Таковы истории, рассказываемые старым Франсиско. Они не утешают сердце Ливии, напротив, прибавляют в нем горечи, заставляют не раз глаза ее наполняться слезами. А у старого Франсиско всегда наготове новая история, повествующая о новой беде. Ливия часто плачет, еще чаще убегает и запирается в доме, чтоб не слышать. И старый Франсиско, уже дряхлеющий, продолжает рассказывать самому себе, скупой на жест и на слово.

Потому-то Ливия так обрадовалась, когда Эсмералда, подружка Руфино, поселилась по соседству с ними. Это была красивая мулатка, крепкая, полногрудая, крутобедрая, лакомый кусочек. Много говорила, еще больше смеялась грудным заливчатым смехом и не слишком была озабочена судьбой Руфино, влюбленного в нее без памяти. Болтала все больше о нарядах и помадах, о туфельках, что недавно видала в витрине, — красота! — но Ливия привязалась к соседке: та отвлекала ее от мрачных мыслей о смерти. Мария Клара тоже иногда заходила, но Мария Клара, родившаяся и выросшая на море, больше всего на свете любила море, разве что шкипера Мануэла еще больше. Пределом ее желаний было, чтоб он оставался самым искусным моряком по всей округе, чтоб оставил ей сына и отважно ушел в плавание с Иеманжой, когда пробьет его час.

После классов заглядывала иногда и дона Дулсе перекинуться несколькими словами с Ливией. Но забавнее всех была Эсмералда, с ее дразнящим голосом, с ее задорно покачивающимися бедрами, с ее пустой, веселой болтовней. Целый-то день она была занята: что-то у кого-то брала взаймы, носилась в дом и из дому (старый Франсиско только облизывался да подмигивал ей, а она смеялась: «Гляньте-ка: старая рыба, а туда же…»), все время о чем-то спрашивала. Руфино плавал на своей лодке вверх и вниз по реке, проводил одну ночь дома, а неделю неизвестно где, она и значения этому не придавала. Как-то раз, застав Ливию в слезах, она сказала ей:

— Глупая ты, как я погляжу. По мужику плачешь… Пускай они там с другими бабами возятся, нам-то что? Ты посмотри на меня, я и внимания не обращаю…

— Да я не о том совсем, Эсмералда. Я боюсь, что он из какого-нибудь плавания не вернется, умрет…

— А мы все разве не умрем? Я вот не тревожусь. Этот умрет — другого найду.

Ливия не понимала. Если Гума умрет, она умрет тоже, ибо, кроме того, что она не перенесет тоски по нем, не создана она для тяжелой работы, а тем паче не способна торговать собой, чтоб заработать на хлеб.

Эсмералда не соглашалась. Если Руфино умрет, она найдет другого, жизнь продолжается. Да он у нее и не первый. Первый утонул, второй, настоящий муж, ушел грузчиком на корабле да и остался в чужих краях, а третий удрал с другой на своей лодке. Она не горевала особенно-то, жизнь продолжалась. Разве знала она, какая судьба ждет Руфино и что ему в один прекрасный день может в голову взбрести? Ее занимали новые платья, ладно сидящие на ее крутых бедрах, брильянтин, чтоб распрямлять жесткие завитки волос, яркие туфельки, чтоб бегать по пляжу. Ливия смеялась до слез над ее болтовней. Эсмералда развлекала ее… Лучшей соседки и представить себе невозможно. Ей, Ливии, просто повезло. Иначе как проводила бы она свои дни? Слушая нескончаемые истории старого Франсиско о трагедиях на море, думая о страшном дне, когда муж утонет?


Но стоило лодке Руфино пристать к берегу, как Эсмералду словно подменяли. Она чинно усаживалась у его ног и кричала Ливии:

— Соседка, мой негр приехал. Сегодня у нас праздничный обед…

Руфино был от нее без ума, кое-кто даже говорил, что она его ворожбой держит, что будто бросала в море записочки самой Иеманже, чтоб его приворожить, Руфино водил ее в кино, иногда они ходили танцевать в «Океанский футбольный клуб», куда спортивные команды и не заглядывали, но где зато по субботам и воскресеньям устраивались танцы для портового люда. Они казались счастливой парой, и Ливия частенько завидовала Эсмералде. Даже когда Руфино напивался и всех задевал, Эсмералда не боялась за него. Сердце ее было спокойно.


Иногда Ливия ждала Гуму в тот же день и так и не уходила с пристани, стараясь различить средь показавшихся вдали парусов парус «Смелого». Появится какой-нибудь похожий — и уж сердце ее так и рвется от радости. Она попросила Руфино вытатуировать ей на округлившейся руке, пониже локтя, имена Гумы и «Смелого». И смотрела то на свою руку, то на море, пока не убедится, что ошиблась, что это вовсе не «Смелый» там вдали, а чужая какая-то шхуна. Значит, надо ждать следующего паруса. Вон там на горизонте показался один, уж не он ли? И надежда вновь наполняла ее сердце. Нет, опять не он. Все еще не он… Случалось ей проводить целый вечер, а иногда и часть ночи в подобном ожидании. И когда становилось ясно, что сегодня Гума не вернется, что его что-то задержало, она возвращалась домой с тяжестью на сердце. Напрасно Эсмералда говорила ей:

— Плохие вести сразу доходят. Если б случилось что-нибудь, мы б уж знали…

Напрасно старый Франсиско старался отыскать в усталой памяти такие случаи, когда люди задерживались в море, иной раз на целый месяц пропадет человек, а потом вдруг и явится… Не помогало… Она не спала, ходила взад-вперед по комнате, часто слыша (дома примыкали друг к другу) любовные стоны Эсмералды в объятьях Руфино… Она не спала, и в голосе ветра чудился ей голос Марии Клары, поющий:

Ночь, когда он не вернулся,
Ночью печали была,
Навеки волна морская
Любовь у меня отняла.
Отправлюсь я в земли чужие,
Не плачьте, друзья, надо мной,
Уплыл туда мой любимый
Под зеленой морскою волной.
А если сон одолевал ее и усталость бросала плашмя на постель, то ей снились кошмары, полные диких видений, буйные бури и тела утопленников в шевелящихся черных раках.

И успокаивалась она, только заслышав знакомый голос, наполненный радостью, громко зовущий сквозь полночь иль раннее утро:

— Ливия! Ливия! Погляди-ка, что я тебе привез…

Но почти всегда первой глядела Эсмералда, которая мигом появлялась на своем пороге, крепко обнимала Гуму, прижимаясь полными грудями и спрашивая:

— А мне ты ничего не привез?

— Тебе Руфино привозит…

— Этот-то? Да он и сухого рыбьего хвоста не привезет…

Ливия выходила, глаза ее еще блестели от недавних слез, глядела на Гуму и даже и не верила, что это действительно он, — столько раз видела она его мертвым в своих снах…

Как-то в пятницу Гума предложил ей:

— Хочешь поехать со мной, чернявая? Я везу черепицу в поселок Мар-Граде, Мануэл тоже едет. Так что можно будет побиться об заклад…

— Насчет чего? — спросила Ливия, боясь, что тут пахнет ссорой.

— Да мы с ним как-то состязались в быстроте, он выиграл. Давно. А вот теперь посмотрим… Ты станешь петь, чтоб «Смелому» бежать легче…

— Разве это поможет? — улыбнулась она.

— А ты не знала? Ветер помогает тому, кто лучше поет. В тот раз он выиграл только потому, что Мария Клара пела красивую песню. А у меня петь было некому.

Он подхватил жену за талию, заглянул ей в глаза:

— Почему ты плачешь, когда меня нету дома, а?

— Неправда. Кто сказал?

— Эсмералда. Старый Франсиско тоже намекал. Ты скрываешь что-нибудь?

Глаза у нее были без тайны. Чистые и ясные, как вода, светлая вода реки. Ливия провела рукой по буйным волосам Гумы:

— Я бы, если б от меня зависело, каждый раз ездила с тобою…

— Ты за меня боишься? Я умею править рулем…

— Но все гибнут…

— Там тоже, — и он указывал вдаль и вверх, на город, — там тоже умирают. Ничего не поделаешь.

Ливия обняла его. Он бросил ее на постель, зажал ей губы своими, торопясь, как всегда, как торопятся люди, не знающие, что будет с ними завтра. Но на пороге показалась Эсмералда, прервав своим веселым голосом ласку Гумы.

Гума вышел, отправился грузить шлюп. Под вечер Ливия оделась понарядней и поехала по подъемной дороге в верхний город — навестить дядю с теткой. Она была в хорошем настроении. Завтра она отправится с Гумой в плавание в поселок Мар-Гранде, что означает Большое Море, а оттуда дальше, в Марагожипе. Так что они целых два дня проведут вместе и почти все время — на море.

Вечером Гума вернулся. Он знал, что Ливии нет дома, потому и не торопился особенно. Опрокинул рюмочку в «Звездном маяке» (сеу Бабау хлопотал у стойки, прихрамывая, «доктор» Филаделфио писал письмо для Манеки Безрукого и пил стакан за стаканом) и теперь стоял, беседуя с Эсмералдой, которая, вся разрядившись, выставилась в окошко.

— Не хотите ли зайти, сосед?

— Да не беспокойтесь, соседка.

Она приглашала, улыбаясь:

— Зашли бы. В ногах правды нет.

Он уклонился. Да право же, не стоит, он уж почти дома, Ливия, верно, скоро придет… Эсмералда сказала:

— Вы кого боитесь? Ее или Руфино? Так Руфино в отъезде…

Гума взглянул на мулатку с испугом. Правда, она его обнимала при встрече, терлась грудью, позволяла себе всякие вольности, но такой прямой атаки еще не было. Она просто предлагалась, тут не могло быть сомнений… Мулатка хоть куда, слов нет. Но она любовница Руфино, а Руфино ему друг, и он не может предать ни Руфино, ни Ливию. Гума решил сделать вид, что не понял, но этого не понадобилось. Ливия шла вверх по улице. Эсмералда сказала:

— В другой раз…

— Ладно.

Теперь ему хотелось любовнойвстречи, не состоявшейся утром, потому что помешала Эсмералда, не состоявшейся сейчас, потому что помешала дружба. Дружба или Ливия, идущая вверх по улице? Гума задумался. Эсмералда была лакомый кусочек. И предлагалась ему. Она — любовница Руфино, а Руфино друг Гумы, оказавший ему немало услуг, бывший шафером на его свадьбе. А потом, у Гумы есть жена, самая красивая женщина в порту, зачем ему другая? У него есть женщина, которая его любит. Зачем ему пышущее здоровьем тело Эсмералды? Бедра Эсмералды колышутся, как корма корабля, мулатские крепкие груди словно готовы выпрыгнуть из-под платья. И у нее зеленые глаза, странно: мулатка — и зеленые глаза… Что сделал бы Руфино, если б Эсмералда изменила ему с Гумой? Убил бы обоих наверняка, уплыл бы потом в море без компаса, Ливия приняла бы яд… А глаза у Эсмералды зеленые… Ливия зовет:

— Иди, обед простынет.

Пусть стынет… Он увлекает ее в комнату.

— Ты сначала мне что-то покажи.

Она вся так и трепещет в постели. У него есть жена, самая красивая женщина в порту. Он никогда не предаст друга.


Утро выдалось великолепное, солнечное. Октябрь в этих местах — самый красивый месяц. Солнце еще не печет, утра светлые и свежие, ясные утра, без тайны и угрозы. С ближних парусников до самой базарной площади доносится запах спелых плодов. Сеу Бабау покупает ананасы, чтоб настаивать на них вкусную водку для посетителей «Звездного маяка». Толстая негритянка проходит по базару с подносом, уставленным банками со сладкой маниоковой кашей — мингау. Другую окружили любители маисового повидла — мунгунсы. Оба блюда, как и все баиянские лакомства, сложны для приготовления, требуют большого кулинарного искусства… Старый Франсиско купил два ломтя маниокового мармелада… Какая-то шхуна отчаливает, окончив погрузку. Рыбачьи челны отправляются на лов, обнаженные по пояс рыбаки хлопочут над сетями. Рынок ожил, весь в движении, люди выходят из вагонов подъемной дороги, соединяющей два города — верхний и нижний.

Шкипер Мануэл уже на пристани. Мария Клара, в красном ситцевом платье, с лентой в волосах, стоит подле. Старый Франсиско, всегда просыпающийся с петухами, подходит к ним:

— Уезжаешь, хозяин?

— Жду Гуму. Молодожены, они, знаете, запаздывают…

— Да уж он почти полгода как женился…

— А можно подумать, что вчера, — сказала Мария Клара.

— Живут дружно, это главное.

Легки на помине. У Ливии глаза еще опухшие от бессонной ночи. Гума идет, устало свесив руки, уверенный, что проиграет состязание.

— Считай, что ты выиграл, Мануэл. Я пошел ко дну.

Ливия бесхитростно рассмеялась, сжала руку мужа:

— Все будет хорошо…

Шкипер Мануэл лукаво приветствовал:

— Ты не торопишься…

Ливия теперь разговаривала с Марией Кларой, которая заметила:

— Ты очень располнела. Обрати внимание.

— Да нет, это я так.

— Смотри, скоро новый шкипер появится!

Ливия покраснела:

— Не шкипер и не рыбак. Мы об этом пока не думаем… Денег едва хватает на двоих.

Мария Клара призналась:

— Вот то-то и есть. Но я говорю Мануэлу: если ты хочешь, то я тоже согласна. Боюсь только, вдруг девчонка выскочит…

Шкипер Мануэл был уже на своей шхуне. Старый Франсиско направился было к группе мужчин, беседующих возле базара. Но остановился, чтоб посоветовать Гуме:

— Как будете обходить остров, постарайся обогнать Мануэла. Он в таких маневрах не слишком силен.

— Хорошо, — отозвался Гума, заранее уверенный, что проиграет.

На базаре люди держали пари. Многие ставили на шкипера Мануэла, но Гума, после спасения «Канавиейраса» и в особенности после случая с Траирой (о котором в порту все-таки узнали), тоже имел своих восторженных почитателей.

«Вечный скиталец» двинулся первым. Ветер был попутный, он сразу вырвался вперед, взяв курс на волнолом. Гума только что поднял якорь «Смелого». Ливия держалась за канаты паруса. Со стороны волнолома донесся голос Марии Клары:

Лети, мой парусник, лети
С попутным ветром по пути…
У волнолома «Скиталец» дожидался «Смелого». Оттуда начиналось состязание. Шлюп Гумы пошел вперед, совершая первые ловкие маневры. На пристани стояла группа людей в ожидании. «Смелый» почувствовал ветер, паруса надулись, он скоро достиг «Скитальца». И началось. Шкипер Мануэл шел немного впереди, Мария Клара пела. Гума ощущал какую-то тяжесть во всем теле, руки у него ослабли. Ливия подошла и улеглась у его ног. Ветер разносил голос Марии Клары:

Лети, мой парусник, лети
С попутным ветром по пути.
Ливия тоже запела. Только музыка может смирить ветер. Только музыкой можно подкупить море. А голоса, предлагаемые сейчас в дар морю и ветру, были глубоки и красивы. Ливия пела:

Плыви, мой парусник, плыви,
Попутный ветер обгони.
…Песня торопит бег «Смелого». Утро роняет блики света на сине-голубую воду. Гума мало-помалу перестает чувствовать томную усталость, оставшуюся в теле после ночи любви, и в приливе энергии налегает на руль, чтоб помочь ветру. «Смелый» идет теперь почти вровень со «Скитальцем», и шкипер Мануэл кричит Гуме:

— А ну, чья возьмет, парень?

Остров Итапарика видится зеленым пятном на синем фоне моря. Оно такое гладкое у берега, что кажется, можно различить камни на дне. Наверно, и раковины есть. Из-за раковины Гума когда-то чуть не рассорился с Филаделфио. Когда «доктор» хотел в письме к Ливии поставить «ларец», а Гума — «раковину»… Он был тогда так влюблен в Ливию. А теперь разве нет? Только что он сжимал ее в объятиях и сейчас, в этом состязании на быстроту со шкипером Мануэлем, совсем не думает о том, чтоб выиграть, а лишь о том, чтоб все это быстрее окончилось и он смог снова сжать ее в объятьях. Голос Марии Клары разносится у входа в гавань. Гума зовет:

— Иди ко мне, Ливия.

— Только после того, как ты выиграешь состязание.

Она знает, что, если сейчас выполнить его просьбу, он позабудет обо всем — о руле, о состязании, о добром имени «Смелого» — и будет помнить только о любви.

«Смелый» и «Скиталец» идут параллельно. Ветер подгоняет их, люди направляют их бег. Кто придет первым? Никто не знает. Гума всей силой налегает на руль, Мария Клара поет. Ливия тоже возобновляет прерванную было песню. И «Смелый» бежит весело. Но шкипер Мануэл вдруг низко склоняется над рулем и выводит «Скитальца» вперед.

Труден путь в Большое Море. Сейчас придется огибать остров. Здесь высокий риф. Шкипер Мануэл бросает судно вправо, чтоб выиграть расстояние. Он уже довольно далеко впереди «Смелого». Но Гума использует маневр, которого никто не мог ожидать, — «замкнутый круг» над самым рифом, скрипнув даже по камню килем своего судна. И когда шкипер Мануэл возвращает шхуну на прежний путь, оказывается, что «Смелый» уже намного обогнал его, и рыбаки на пляже поселка Мар-Гранде приветствуют восторженными криками героя, совершившего только что на их глазах подвиг ловкости и храбрости. Никогда еще не приходилось им видеть, чтобы судно развернулось над самым рифом. Один только старый рыбак отнесся недоверчиво…

— Он выиграл, но второй моряк опытнее. Опытный моряк не должен так вот бросать свое судно прямо на камни.

Однако молодежь не хочет слушать столь разумных доводов и страстно рукоплещет Гуме. Старик, ворча, уходит. «Смелый» причаливает к берегу. Сразу вслед за ним причаливает и «Скиталец», и шкипер Мануэл смеется:

— Все равно. Тогда я выиграл. Теперь ты. В такой вот день видно, кто упрямее. — Он кладет руку на плечо Гумы: — Но помни: то, что ты сегодня сделал, два раза не делается. На второй раз судно разобьется о риф.

Гума не согласен:

— Да это ж легче легкого…

Ливия улыбается, Мария Клара шутит:

— А будущий шкипер тоже будет так поступать?

Ливия затуманивается и думает, что ее сын никогда так поступать не будет. И все-таки она восхищается смелым маневром, считая его достойным настоящего мужчины.


Гума и шкипер Мануэл принялись за разгрузку. Потом они снова нагрузят свои суда и направятся в Марагожипе, откуда привезут сигары и табак. Они решили вместе совершить это путешествие, раз уж подвернулся такой удачный случай в эти мертвые месяцы.

Мария Клара и Ливия идут в поселок по улице, продолжающей собою пляж. Дома здесь с соломенной кровлею, и у торговцев рыбой, проходящих мимо, штаны засучены по-колено, а руки сплошь покрыты татуировкой. Здесь, в Мар-Гранде, устраиваются кандомбле, пользующиеся громкой славой, и здешних жрецов знают и уважают по всей округе. В дачной зоне есть даже каменные дома. Но земля эта — земля рыбаков. Каждое утро на рассвете выходят они на лов на своих челнах и возвращаются к вечеру, часов после четырех. Когда-то они возили дачников из столицы штата, теперь для этого есть катер.

Стоит октябрь, и еще властвует зюйд-вест. Но когда настает лето, подует «свежак», как его здесь называют. Дачники, приехав на катере, должны все же, прежде чем высадиться на берег, отдавать себя в руки рыбаков, чтоб миновать рифы, к которым катер не отваживается подойти. Только маленькие парусники ловко лавируют среди них. И нигде буря так не свирепствует, как в этой зоне…

Обо всем этом думает Ливия, медлительным шагом пересекая пляж — главную здешнюю улицу. Мария Клара идет молча, только иногда вдруг нагнется и подымет какую-нибудь раковину:

— Я из них сделаю рамку для фотографий…

Внезапно им навстречу выходят цыгане. Раньше еще прошел мимо них какой-то растрепанный мужчина, ударяя в бубен. Теперь идут четыре женщины. Грязные, говорящие на незнакомом языке, кажется, спорящие о чем-то между собою. Мария Клара предлагает:

— Погадаем по руке?

— Зачем? — противится Ливия, которой страшно.

Но Мария Клара бежит к цыганкам, не обращая внимания на слова подруги. Старуха цыганка берет руку Марии Клары, договариваясь заранее:

— Дай четыреста рейсов, и отгадаю все: настоящее, прошедшее и будущее.

Другая цыганка подходит к Ливии:

— Хочешь, прочту твою судьбу, красавица?

— Нет.

Мария Клара подзадоривает:

— Дашь одну монетку, глупенькая, и все будешь знать…

Ливия протягивает цыганке руку и монетку. Старуха тем временем говорит Марии Кларе:

— Вижу дальнюю дорогу. Много ездить будешь. Много детей народишь…

— Пусть Жанаина услышит тебя… — смеется Мария Клара.

Цыганка, рассматривающая ладонь Ливии, беременная, с длинными серьгами в ушах, повествует:

— С деньгами у тебя туго, дальше хуже пойдет. А мужа твоего ждет большая удача, но только через большую опасность.

Ливия перепугана. Цыганка говорит:

— Прибавь десятку, и я отведу опасность.

У Ливии больше нет денег, она просит Марию Клару ссудить ей десять тостанов. И отдает цыганке, проворчавшей в ответ нечто невнятное. И гадалки уходят, возобновив на своем непонятном языке прерванный спор. Мария Клара смеется:

— Она сказала, что я нарожу дюжину детей. Мануэл будет недоволен. Я-то бы хотела. Посадила б всю дюжину на «Скитальца»… и по волнам.

А в ушах у Ливии все звучат слова цыганки: «…через большую опасность…»

Какая еще опасность грозит Гуме? В какую еще историю он впутается? Цыганка, наверно, имела в виду опасности жизни моряков вообще… Господи, нет конца этому пляжу!.. Подруги возвращаются наконец на пристань. Оба парусника уже разгружены. Надо готовить обед, жарить рыбу. Гума и шкипер Мануэл радостно смеются, вдыхая воздух, пропитанный вкусным запахом жареной рыбы. И, поев, снова принимаются грузить свои суда.

Уже поздно ночью выходят в море. Оно все так же спокойно на трудном пути из Большого Моря. Со своих шхун они еще слышат музыку и песни на чужом и странном языке цыган. Красивая музыка, только грустная… Гума обращается к Ливии:

— Поют, словно горе накликают…

Ливия опускает голову и молчит. По небу рассеяны звезды без числа.


Труден путь из Большого Моря. Потому суда идут осторожно, тщательно обходя рифы. Здесь многие уж погибли. В одну бурную ночь остались навеки у этих рифов Жакес и Раймундо, его отец. Это Гума нашел их тела, когда возвращался из Кашоэйры. Старик крепко сжимал мертвой рукой край рубахи сына, видно, в минуту гибели пытался его спасти. И Жудит стала вдовой в ту ночь. Ливия до рассвета ждала Гуму на пристани. Это Руфино сообщил, что погиб Жакес. Ливия не забыла, что теща Жакеса приютила ее, когда она бежала из дому с Гумой. И вот рифы Большого Моря отняли навек Жакеса и его отца, и волны сомкнулись над ними… Труден путь в Большое Море, повторяемый каждый день десятками судов…

Цыганка сказала Ливии, что скоро мужу ее будет грозить опасность. Какой еще трудный морской путь придется пройти Гуме? Жизнь Ливии уже так переполнена отчаянием и тоской… Когда Гума уходит в плавание, сердце Ливии предчувствует одну лишь беду. Мария Клара даже сказала, что это дурная примета, что так, не ровен час, и накличешь беду.

Труден путь в Большое Море, поглотивший уже стольких людей! Когда-нибудь настанет черед Гумы, но раньше — так сказала цыганка — ему предстоят еще опасные труды. Неужто он станет теперь плавать только по этому опасному пути? Кто знает, что может в жизни случиться? Даже цыганки не знают, умеющие слушать голос моря, приложив ухо к раковине. И те не знают.

Ливия привезла с собою горсть цветных ракушек и сделала из них рамку, в которую вставила карточку Гумы, ту, где он снят в саду возле подъемной дороги и стоит, прислонясь к дереву. Другую, на которой виден также «Смелый», она запечатала в конверт и послала Иеманже, прося богиню не отнимать у нее отца ее будущего ребенка. Ибо Мария Клара оказалась права. Есть уже новое существо, которое ворочается пока еще в животе Ливии, существо, что когда-нибудь — такова судьба — тоже отправится в плавание по трудному пути в Большое Море.

Эсмералда

Прежде всего Ливия отправилась к доктору Родриго. Он всегда настаивал, что беременным женщинам следует быть под наблюдением врача. Платы за это он не требовал, а роды от этого проходили легче. На пристани говорили также, что доктор не отказывался «посылать ангелочков на небо» и что немало абортов было делом рук доктора Родриго. Как-то раз дона Дулсе даже спросила его, правда ли это.

— Правда, Эти бедняжки живут черт знает как, голодают, мужья их гибнут в море. Вполне понятно, что многие из них не хотят иметь больше детей. Иногда у них есть уже восемь, а то и десять. Они приходят ко мне, просят, что ж мне делать? Ведь не посылать их к знахаркам… Это еще хуже…

Дона Дулсе хотела возразить, но смолчала. Действительно, он прав… Она опустила голову. Слишком хорошо она знала, что не из злого умысла делали себе аборты эти женщины. Если они решались на такое, то затем лишь, чтоб дети потом не росли заброшенными, не толклись сызмальства по портовым кабакам, не вынуждены были наниматься грузчиками с восьми лет. Денег в семье всегда не хватало. Доктор Родриго был прав, делая аборты. Просто в ней, доне Дулсе, говорил ее неудовлетворенный инстинкт материнства. Ей все представлялись белокурые головки, детские нестройные голоса… Доктор Родриго сказал:

— Надо видеть жизнь такой, как она есть… Я не жду чудес…

Она улыбнулась:

— Вы правы. Но как это жаль…

Однако Ливия пошла к доктору Родриго не затем, чтоб вырвать из чрева свое дитя. Она пошла, чтоб узнать, не ошиблась ли, так как беременность была, видно, еще недолгая и ничего еще не было заметно. Доктор Родриго подтвердил беременность и сказал, что готов наблюдать ее и помочь родам. Она, наверно, не захочет делать аборт? Доктор Родриго прекрасно знал, что здешние женщины никогда не хотят лишиться первого своего ребенка.

Гума приехал в полночь. Бросил в угол вещи, показал Ливии подарок, что привез ей. Он выиграл целый отрез материи, побившись об заклад с одним матросом с корабля компании «Ллойд Бразилейро», стоявшего на якоре в порту. Корабль был на ремонте, и матрос решил, пока суд да дело, съездить навестить семью в Кашоэйру. Он отправился на шлюпе Гумы, готовящемся к отплытию (это было три дня назад) и держал с Гумой пари, что тот не обгонит баиянский пароход, идущий тем же курсом. Гума выиграл пари.

— Это был риск, но уж больно мне материя приглянулась. Он ее одной своей знакомой вез…

Ливия сказала:

— Ты больше никогда не должен так поступать.

— Да это не страшно…

— Нет, страшно.

Тут только Гума обратил внимание, что она сегодня как-то особенно серьезна.

— Что с тобой, а?

— У меня тоже есть для тебя подарок.

— А какой же?

— Уплати залог…

Он вынул из кармана двести рейсов.

— Оплачено.

Тогда она вплотную подошла к нему и сообщила:

— У нас будет ребенок…

Гума соскочил с кровати (он начал уж было раздеваться) и кинулся к двери. Ливия удивилась:

— Ты куда же?

Он принялся стучать к Руфино. Стучался долго. Услышал бормотание внезапно разбуженных соседей и смутился, что так вот врывается в чужой дом среди ночи, только чтоб сообщить новость, что у Ливии будет ребенок… Услышал сонный голос Руфино, вопрошавший:

— Кто там?

— Свои. Это Гума.

Руфино отворил. Вид у него был заспанный. Эсмералда появилась в дверях комнаты, кутаясь в простыню.

— У вас случилось что-нибудь?

Гума не знал теперь, что и сказать. Глупо просто, разбудил людей… Руфино настаивал:

— Так что же произошло, брат?

— Ничего. Я только что приехал, зашел повидать вас.

Руфино не понимал:

— Ладно, раз ты не хочешь рассказывать…

— Да так, глупости…

Эсмералда не отступала:

— Да развяжи язык, парень. Снимайся, что ли, с якоря…

— У Ливии будет ребенок…

— Как? Сейчас? — испугался Руфино.

Гума злился на свое чудачество.

— Да нет же. Через некоторое время. Но сегодня она убедилась, что беременна.

— А-а…

Руфино глядел в ночь, открывшуюся за порогом. Эсмералда помахала Гуме на прощание:

— Я завтра задам перцу этой обманщице. Отрицала ведь.

Руфино вышел вместе с Гумой. Шел задумчивый.

— Пойдем в «Маяк», выпьем по глотку.

Выпили. Не по глотку, конечно. В таверне была масса народу — матросы, лодочники, проститутки, грузчики из доков. Уж под утро, совсем опьяневший, Руфино предложил:

— Друзья, выпьем по стаканчику за одно событие, которое произойдет у моего дружка Гумы.

Все обернулись. Наполнили стаканы. Какая-то тощая женщина подошла к Гуме спросить:

— А в чем дело-то?

Она не была пьяна. Гума сказал:

— У моей жены будет ребенок.

— Как здорово!.. — И женщина выпила немножко пива из стоящего на столике стакана. Потом вернулась в свой угол к мужчине, нанявшему ее на эту ночь. Но прежде улыбнулась Гуме и сказала:

— Желаю ей счастья.

Домой пришли только под утро.

Гума сообщил новость всем своим знакомым, а их было много, рассеянных по всему побережью. Некоторые дарили ему подарки для будущего сына, большинство просто желало счастья. Эсмералда тоже зашла на следующий день утром. Наболтала с три короба, бурно поздравляла соседку, уверяя, что так уж рада, так рада, словно это с нею самой приключилось… Но когда Ливия вышла в кухню приготовить кофе для них троих, завела речь весьма рискованную:

— Только мне вот все не попадается такой мужчина, от которого у меня б был ребенок. И в этом мне не судьба. С моим не выйдет… — Она сидела, скрестив ноги, из-под короткого платья виднелись крепкие ляжки.

Гума засмеялся:

— Вам надо только сказать Руфино…

— Ему-то? Да к чему мне сын от негра? Я хочу сына от кого-нибудь побелей меня, чтоб улучшить породу…

И лукаво взглядывала на Гуму, словно чтоб указать, что именно от него она хочет иметь ребенка. Зеленые ее глаза указывали на то же, ибо уставились на Гуму с каким-то странным, словно зовущим выражением. И губы ее были полуоткрыты, и грудь дышала тяжко. Гума с минуту был в нерешимости, потом почувствовал, что не может дольше сдерживаться. Но тут же вспомнил о Руфино, вспомнил и о Ливии:

— А Руфино?

Эсмералда вскочила как ужаленная. Крикнула Ливии в кухню:

— Я ухожу, соседка. У меня дел по горло. Заскочу попозже.

Лицо ее пылало яростью и стыдом. Она быстро вышла и, проходя мимо Гумы, бросила отрывисто:

— Тряпка…

Он остался сидеть, закрыв лицо руками. Чертова баба… Во что бы то ни стало хочет его погубить. А Руфино-то как же? По-настоящему, надо было бы обо всем рассказать Руфино. Но он, может статься, и не поверит даже, еще, пожалуй, поссорится с ним, ведь Руфино по этой мулатке с ума сходит. Не стоит ему говорить. Но от нее надо подальше, нельзя предавать друга. Самое худшее было то, что, когда она так вот его соблазняла, когда глядела на него зелеными своими глазами, он забывал обо всем — и о Руфино, оказавшем ему столько услуг, и о беременной Ливии, и только одно существовало для него — гибкое тело мулатки, крепко торчащие груди, томно раскачивающиеся бедра, жаркое тело, зовущие его, зеленые глаза, зовущие его. Морские песни повествуют о людях, тонущих в зеленых морских волнах. Зеленых, как глаза Эсмералды… И он чувствовал, что тонет в этих зеленых глазах. Она желает его, она влечет его. Тело ее неотступно раскачивается перед глазами Гумы. А она вот назвала его тряпкой, решила, что он не в силах повалить ее, заставить ее стонать под его лаской. О, он ей покажет, на что способен! Она еще застонет в его руках! Зачем думать о Руфино, если она любит его, Гуму? А Ливия никогда не узнает… Но вот она, Ливия. Входит с чашкой кофе и испуганно смотрит на разгоряченное лицо Гумы:

— У тебя что-нибудь случилось?

Она беременна, живот ее округляется с каждым днем. Там, в этом круглом животе, уже существует их сын. Она не заслуживает быть обманутой, преданной. А бедный Руфино, такой добрый, всегда рядом, с самого детства? Из чашки кофе словно смотрят зеленые глаза Эсмералды. Груди ее, как крутые холмы, напоминают груди Розы Палмейрао. Надо написать Розе Палмейрао, думает Гума, сообщить, что скоро у него родится сын… Но мысль его неотступно возвращается к одному и тому же. Фигура Эсмералды стоит у него перед глазами. И Гума спасается бегством: спешит на пристань, где сразу же нанимается привезти груз табака из Марагожипе, хоть и придется идти туда порожняком.


Из Марагожипе Гума направился в Кашоэйру. Ливия напрасно ждала его в тот день. Долго оставалась она на пристани — весь день и всю ночь. Эсмералда тоже ждала. Она не сумела его забыть, слишком уж нравился ей этот моряк с почти белой кожей, о смелости которого рассказывали чудеса. Она еще более упорно желала его потому, что Ливия была так счастлива с ним, так трогательно заботилась о муже. Эсмералда почти ненавидела Ливию за то, что она так непохожа на нее, ей хотелось ранить Ливию в самое сердце. Эсмералда знала, что добьется своего, и готова была на все для этого. Она решила соблазнить его всеми правдами и неправдами…

Гума вернулся только через два дня. Эсмералда ждала его у окошка:

— Пропал совсем…

— Я уезжал. Табак возил.

— Твоя жена уж думала, что ты ее бросил…

Гума неловко засмеялся.

— А я думала, ты испугался…

— Испугался чего?

— Меня.

— Не пойму отчего.

— А ты уже забыл, как однажды меня обидел? — Мощные груди сильнее обнажились в вырезе платья.

— Там посмотрим…

— Что посмотрим-то?

Но Гума снова бежал. Еще мгновенье — и он вошел бы к ней и даже не дал бы открыть дверь в комнату, тут же, на пороге, все бы и произошло.

Ливия ждала его:

— Как ты задержался. Почти неделю ехал до Марагожипе и обратно.

— Ты думала, я сбежал?

— С ума сошел…

— Так мне сообщили.

— Кто ж это выдумал?

— Эсмералда сказала.

— А ты теперь раньше, чем идти домой, заводишь беседу с соседкой, а?

Хуже всего, что в голосе ее не было ни капли гнева. Только грусть. И вдруг он, сам не зная почему, принялся горячо защищать Эсмералду:

— Она шутила. Мы поздоровались, она так ласково о тебе говорила. Похоже, что она тебе настоящий друг. Это радует меня, потому что я очень люблю Руфино.

— Зато она его ни вот столечко не любит.

— Я заметил… — мрачно отозвался Гума. (Теперь он уже не помнил, что Эсмералда была почти что его любовницей. Он сердился на нее за то, что она не отвечает на чувство Руфино.) — Я заметил. Когда Руфино поймет это, случится что-нибудь страшное…

— Не надо говорить дурно о людях… — сказал старый Франсиско, входя в комнату. Он пришел пьяный, что случалось редко, и привел к обеду Филаделфио. Он встретил «доктора» в «Звездном маяке» без гроша в кармане и, пропив с ним вместе то немногое, что было у него самого, привел обедать.

— Найдется паек еще на одного? Едок-то что надо.

Филаделфио пожал руку Гуме:

— Что ни дашь, подойдет. Так что успокойся и воды в огонь, то бишь в бобы, не подливай. — И сам охотно засмеялся своей шутке. Другие тоже засмеялись.

Ливия подала обед. Вечная жареная рыба и бобы с сушеным мясом. За обедом Филаделфио рассказал историю с письмом, которое писал Ливии по поручению Гумы, и о ссоре из-за раковины и ларца. И спросил Ливию:

— Правда, ларец лучше?

Она приняла сторону Гумы:

— Раковина красивей, я нахожу…

Гума был смущен. Ливия не знала раньше, что письмо он писал в сотрудничестве с «доктором». Филаделфио настаивал:

— Но ведь ларец золотой. Ты видала когда-нибудь золотой ларец?

Когда старики ушли, Гума принялся объяснять Ливии историю с письмом.

Она бросилась ему на шею.

— Молчи, негодный. Ты никогда не любил меня…

Он схватил ее на руки и понес в комнату. Она запротестовала:

— После обеда нельзя.

Однако в полночь Ливии стало очень плохо. Что-то с ней вдруг сделалось, ее тошнило, казалось, она сейчас умрет. Попробовала вызвать рвоту, не удалось. Каталась по кровати, ей не хватало воздуху, живот весь болел.

— Неужто я рожу раньше времени?

Гума совсем потерял голову. Опрометью бросился вон, разбудил Эсмералду (Руфино был в отъезде) сильными ударами в дверь. Она спросила, кто стучится.

— Гума.

Она мигом отворила, схватила его за руку, стараясь затащить в дом.

— Ливия умирает, Эсмералда. С ней делается что-то ужасное. Она умирает.

— Что ты! — Эсмералда уже вошла в комнату. — Сейчас иду. Только переоденусь.

— Побудь с ней, я пойду за доктором Родриго.

— Иди спокойно, я побуду.

Заворачивая за угол, он еще видел, как Эсмералда быстро шлепала по грязи к его дому.

Доктор Родриго, одеваясь, попросил рассказать подробнее, что произошло. Потом утешил:

— Наверно, ничего серьезного… Во время беременности такие вещи бывают…

Гуме удалось разыскать старого Франсиско, бросившего якорь за столиком «Звездного маяка» и попивавшего винцо с Филаделфио, рассказывая свои истории оказавшимся рядом морякам. В углу слепой музыкант играл на гитаре. Гума разбудил Франсиско от сладкого опьянения.

— Ливия умирает.

Старый Франсиско вылупил глаза и хотел бежать немедля домой. Гума удержал его:

— Нет, доктор уже пошел туда. Вы отправьтесь в верхний город и позовите ее дядю с теткой. Скорей пойдите.

— Я хотел бы видеть ее. — Голос у старого Франсиско пресекся.

— Доктор говорит, что, может быть, обойдется.

Старый Франсиско вышел. Гума направился домой. Шел со страхом. То пускался бегом, то замедлял шаг, в ужасе думая, что, может, она уже умерла и сын с нею вместе. Вошел в дом крадучись, как вор. Дверь комнаты была приоткрыта, оттуда слышались голоса. При свете керосиновой лампы он видел, как Эсмералда быстро вышла и сразу же вернулась, неся таз с водой и полотенце. Он стоял, не решаясь войти. Потом в дверях показался доктор Родриго. Гума нагнал его в коридоре:

— Как она, доктор?

— Ничего опасного. Хорошо, что сразу позвали меня. У нее мог быть выкидыш. Теперь ей нужен покой. Завтра зайдите ко мне, я дам для нее лекарство.

Глаза у Гумы сияли, он улыбался:

— Значит, с ней ничего плохого не будет?

— Можете быть спокойны. Главное — ей сейчас нужен отдых.

Гума вошел в комнату. Эсмералда приложила палец к губам, требуя тишины. Она сидела на краю постели, гладя Ливию по волосам, Ливия подняла глаза, увидела Гуму, улыбнулась:

— Я думала, умру.

— Врач говорит, что все в порядке. Тебе теперь уснуть надо.

Эсмералда знаком показала ему, чтоб вышел. Он повиновался, чувствуя к Эсмералде иную какую-то нежность, без прежней страсти. Ему хотелось погладить ее по волосам, как она только что гладила Ливию, Эсмералда была добра к Ливии.

Гума вышел в темную переднюю. Там висела сетчатая койка, он лег и разжег трубку. Послышались мягкие шаги Эсмералды, выходящей из комнаты с лампой в руках. Она шла на цыпочках, он мог поклясться в этом и не видя ее. И бока ее покачивались на ходу, как корма корабля. Хороша мулатка, ничего не скажешь… Отнесла лампу в столовую. Сейчас подойдет к нему… Он чувствует ее приглушенный шаг. И страсть снова овладевает им, постепенно, трудно. Прерывистое дыхание Ливии слышно и здесь. Но шаги Эсмералды приближаются, заглушая своим мягким шумом шумное дыхание Ливии.

— Уснула, — говорит Эсмералда.

Вот она прислонилась к веревкам гамака.

— Напугались здорово, а?

— Вы устали… Я разбудил вас…

— Я от всего сердца…

Она уселась на край гамака. Теперь ее крепкие ноги касались ног Гумы. И вдруг она бросилась на него плашмя и укусила в губы. Они сплелись в одно тело в качающемся гамаке, и все произошло сразу же, он не успел подумать, не успел даже раздеть ее. Гамак заскрипел, и Ливия проснулась:

— Гума!

Он оттолкнул Эсмералду, крепко вцепившуюся в него. Побежал в комнату. Ливия спросила:

— Ты здесь?

— Конечно.

Он хотел погладить ее по волосам… Но ведь рука его еще хранит тепло тела Эсмералды… Он отдернул руку. Ливия попросила:

— Ляг со мной рядом…

Он стоял в растерянности, не зная, что сказать. В передней Эсмералда ждала… Тут он вспомнил о дяде с теткой.

— Спи. Я жду твоих родственников, за ними пошел Франсиско.

— Ты их напугал, верно.

— Я и сам испугался.

Снова он протягивает руку к ее волосам и снова отдергивает руку. Снова вспоминает об Эсмералде, и какой-то комок встает у него в горле. А Руфино? Ливия повернулась к стене и закрыла глаза. Он возвратился в переднюю. Эсмералда раскинулась в гамаке, расстегнула платье, груди так и выпрыгнули наружу. Он остановился, глядя на нее какими-то безумными глазами… Она протягивает руку, зовет его. Тащит его на себя, прижимается всем телом. Но он сейчас так далек от нее, что она спрашивает:

— Я такая невкусная?..

И все начинается вновь. Он теперь как сумасшедший, не знает более, что творит, не думает, не вспоминает ни о ком. Для него существует лишь одно: тело, которое он прижимает к своему телу в этой борьбе не на жизнь, а на смерть. И когда они падают друг на друга, Эсмералда говорит тихонько:

— Если б Руфино видел это…

От этих слов Гума приходит в себя. Да, это Эсмералда здесь с ним. Жена Руфино. А его собственная жена спит, больная, в соседней комнате. Эсмералда снова говорит о Руфино. Но Гума ничего не слышит более. Глаза его налиты кровью, губы сухи, руки ищут шею Эсмералды. Начинают сжимать. Она говорит:

— Брось эти глупости…

Это не глупости. Он убьет ее, а потом отправится на свидание к Жанаине в морскую глубину. Эсмералда уже готова закричать, когда вдруг Гума слышит голоса родственников Ливии, разговаривающих со старым Франсиско. Он выпрыгивает из гамака. Эсмералда поспешно оправляет платье, но тетка Ливии уже заглядывает в переднюю, и глаза ее полны ужаса. Гума опускает руки, теперь беспомощные.

— Ливии уже лучше.

Их было пятеро, пятеро мальчишек

Как только Ливии стало лучше, он уехал. Бежал от Эсмералды, которая теперь преследовала его, назначала свидания на пустынном пляже, угрожала скандалом. Но бежал он не так от Эсмералды, как от Руфино, который через несколько дней должен был вернуться с грузом для ярмарки, открывающейся в будущую субботу.

Он нанялся плыть в Санто-Амаро, задержался там. Вопреки своим привычкам ходил по кабакам, почти не бывая на стоящем у причала судне, откуда он так любил всегда восторгаться луной и звездами. Ему все представлялся Руфино и ужас на его лице, если б он узнал… Гуме казалось, что все теперь погибло, пропало. Несчастная жизнь… С детства лежит на нем проклятье. Однажды приехала мать, а он ждал гулящую женщину, и он пожелал свою мать как женщину. Он в тот день хотел броситься в море, уплыть с Иеманжой в бесконечное плавание к морям и землям Айока. И, право, было б лучше, если б он тогда убил себя. Ни для кого бы не было потери, только старый Франсиско, может, погрустил бы, да скоро б утешился. Велел бы вытатуировать имя Гумы у себя на руке, рядом с именами четырех своих затонувших шхун, и прибавил бы историю детской его жизни ко многим историям, которые знал: «Был у меня племянник, да Жанаина к себе взяла. Одной светлой ночью, когда полная луна стояла на небе. Он был еще ребенок, но уж умел управлять судном и таскал мешки с мукой. Жанаина пожелала забрать его…»

Так стал бы рассказывать старый Франсиско историю Гумы… Но теперь все по-другому. Он не может даже убить себя, нельзя же покинуть Ливию — одну, в нищете, с ребенком под сердцем. Да и какую он теперь оставит по себе память, чтоб старый Франсиско мог сложить историю?.. Мой племянник предал друга, сошелся с женщиной, принадлежащей другому, при этом человеку, сделавшему ему много добра. А потом бросился в воду из страха перед этим другом, оставив жену голодать, с ребенком в животе… старый Франсиско добавит, что племянник пошел в свою родительницу, которая была гулящая, что ж тут еще скажешь… И не велит вытатуировать его имя рядом с именами четырех своих шхун. Старый Франсиско будет стыдиться его.

Гуме нельзя теперь смотреть на луну. Он нарушил закон пристани. И вовсе не страх перед Руфино терзает его. Если б Руфино не был его другом, все было бы иначе. А сейчас Гуму мучает стыд, стыд перед Руфино и перед Ливией. Ему хотелось бы убить Эсмералду, а потом умереть — бросить «Смелого» на рифы и погибнуть вместе с ним. Эсмералда соблазнила его, он и не вспомнил о друге своем Руфино, о больной Ливии, спящей в соседней комнате. А тетка Ливии заглянула в двери и смотрела так испуганно, с подозрением, он никогда уж не сможет глядеть старухе в глаза. Может быть, она и не догадалась ни о чем, она так благодарила Эсмералду за то, что та ухаживала за Ливией. И хуже всего, что Ливия была теперь исполнена благодарности к Эсмералде, просила купить для нее подарок, а мулатка пользовалась этим и не вылезала от них, следя за каждым шагом Гумы. Он все чаще уходил из дому, зачастил в «Звездный маяк», пил так, что об этом уже стали поговаривать на пристани. А она преследовала его, и каждый раз как ей удавалось заговорить с ним наедине, спрашивала, когда и где они встретятся, говорила, что знает такие пустынные места на пляже, куда никто не ходит. Гума и сам знал эти места. Не одну молоденькую мулатку или негритянку увлекал он, бывало, на пустынные пески пляжа в ночь полнолуния. А Эсмералду он не хотел вести туда, не хотел больше ее видеть, хотел убить ее и потом убить себя. Но нельзя было оставить Ливию с ребенком в животе. Все случилось нечаянно, страсть — слепая. В то мгновенье он не помнил ни о Руфино, ни о Ливии — ни о ком и ни о чем на свете. Он видел только смуглое тело Эсмералды, мощные груди, зеленые ее глаза, такие блестящие. А теперь вот надо страдать. Днем раньше, днем позже, придется встретиться с Руфино, говорить с ним, смеяться, обнимать его, как обнимают друга, сделавшего тебе много добра. И за спиной Руфино Эсмералда будет делать ему знаки, назначать свидание, улыбаться.

А Ливия, которая так беспокоится, когда он уезжает, так боится за него? Ливия тоже не заслужила ничего подобного. Ливия страдала из-за него, в животе ее рос сын от него. Он слышал тогда из комнаты трудное дыханье Ливии и, однако, ни о чем этом не вспомнил. Эсмералда прислонилась к гамаку, он только видел тело ее и томные зеленые глаза. Потом он хотел убить ее. Если б родственники не пришли, он задушил бы ее тогда.

Ночь над поселком Санто-Амаро светла. По речным берегам тянутся вдаль тростники, зеленые в свете луны. Звезда Скорпиона сияет в небе, был он храбрец, и о нем уж не скажут, что овладел он женою друга. Он был человек, верный своим обетам, друг, верный своей дружбе. Гума предал все, теперь ему остался один путь — в глубину вод. Иначе — как жить? Видеть каждый день Эсмералду, иногда говорить с нею, иногда лежать рядом с нею, иногда стонать от любви вместе с нею. Видеть в эти же дни беременную Ливию, хлопочущую по дому, тоскующую по нем, плачущую при мысли о том, что он когда-нибудь погибнет в море. Видеть также Руфино, слышать его густой хохот и ласковое «братец», когда негр кладет ему на плечо свою крепкую руку. Видеть каждый день их всех, тех, кого он предал, ибо Эсмералду он тоже предал, ведь он больше не любит ее и не влечет его больше ее истомное тело. Всех предал он, всех, даже еще не родившегося сына, ибо не оставил ему примера для подражания, не создал легенды ему в наследство. Никто никогда уж не скажет, с гордостью указывая на его сына: «Вон идет сын Гумы, отчаянного храбреца, жившего в здешних краях…»

Нет. Он теперь предатель, сравнялся с тем человеком, что некогда всадил кинжал в бок Скорпиону. Негодяй называл себя другом знаменитого разбойника, а в один прекрасный день ударил его кинжалом и позвал других, чтоб разрезать его на куски. Убийца стал потом сержантом полиции, но сегодня, упоминая его имя, все сплевывают в сторону, чтоб имя это не осквернило рот, его произнесший. Так вот будет и с ним, Гумой… На пристани еще никто не знает. Удивляются только, что он так много пьет, раньше за ним такое не водилось. Но не знают причин, думают, что это от радости, что скоро сын будет.

Ливия сейчас, наверно, думает о нем, волнуется. Жена старого Франсиско умерла от радости, что он вернулся из опасного плавания. Так и Ливия живет в вечном ожидании, что муж вернется. Наверняка ей хотелось бы, чтоб он оставил море, перебрался жить в город, переменил профессию. Но она никогда не высказывала таких мыслей, ибо хорошо знала, что мужчины, плавающие на судах, никогда не променяют море на сушу и труд моряка на какой-нибудь другой. Даже люди, приехавшие к морю уже взрослыми, как дона Дулсе, никогда не возвращаются назад. Колдовство Иеманжи обладает большою силой… А теперь Гуме кажется, что хорошо бы уехать. Отправиться с Ливией куда-нибудь далеко отсюда, — кто-то говорил, что в городе Ильеусе можно заработать много денег. Сменить профессию, работать где-нибудь на фабрике, бежать из этих мест.

Гума смотрит на «Смелого» у причала, Хороший шлюп. Раньше он принадлежал старому Франсиско — пятое его судно. Тоже уж старый, не один год бежит он по волнам. Сколько раз приходилось ему пересекать залив и подыматься вверх по реке? Без счета… Он плыл с Гумой сквозь бурю спасать «Канавиейрас», несколько раз они чуть не затонули вместе, как-то ночью «Смелому» пробило бок. А сколько уж он парусов сносил? Фамильный шлюп, с заслугами… А теперь Гума готов остановить его бег… Он продаст его любому шкиперу и уедет, так лучше. Гума заслужил такое наказание: покинуть море, покинуть порт, уехать в чужие края. Он когда-то мечтал о путешествии, мечтал плавать на большом корабле, как Шико Печальный. Потом познакомился с Ливией, бросил прежние планы, остался с нею, привез ее на побережье, чтоб обречь на печальную жизнь жены моряка, на страдание одиночества в долгие дни его отсутствия, на вечное беспокойство: вернется ли он из своей схватки со смертью. А теперь ко всему еще предал ее, предал и Руфино, своего друга… Гума закрывает лицо руками. Не будь он моряк, он бы плакал сейчас, как ребенок, как женщина.

Теперь ему осталось ждать только случая, который увлечет его на дно морское, а вместе с ним и «Смелого», — не хочется отдавать «Смелого» в чужие руки. Ибо бежать с побережья, уехать в другие земли — это выше его сил. Только те, кто живет на море, знают, как трудно расставаться с ним. Трудно даже для того, кто не может больше ни смотреть в лицо другу, ни любоваться луной, сияющей в небе…

Не будь Гума моряком, он плакал бы сейчас, как ребенок, как женщина, как узник в глухой темнице.


Он встретил Руфино в море, и так было лучше. Руфино стоял в лодке, чуть не по пояс в воде: он не заметил, когда выходил из порта, что лодка течет. Гума помог законопатить. Часть груза пропала — негр вез сахар. Мешки на дне лодки промокли, сахар наполовину растаял. Гума перетащил мешки на палубу «Смелого» и положил сушиться на солнце. Он старался не смотреть на Руфино, расстроенного тем, что понес убыток.

— Деньги за фрахт во всяком случае пропали, их у меня вычтут за испорченный товар.

— Может, еще обойдется. Мешки высохнут, мы тогда посмотрим, много ли погибло. Мне кажется, немного.

— Сам не знаю, как это случилось. Я всегда так слежу за всем. Но полковник Тиноко послал своих людей укладывать сахар, а мне делать было нечего. Ну я и пошел выпить глоточек, дождь-то ведь какой был, промок я до нитки. А пришел — все уж закончено. Ну, я отправился и только на середине пути заметил это дело. Гребу, а лодка так тяжело идет, ну просто не сдвину. Поглядел, а вода так и хлещет…

— Тебе, собственно, ничего не надо платить, а с них еще стребовать за дыру в лодке. Если это люди полковника проломили…

— Да вот то-то и оно, что я не уверен… Я когда еще туда шел, так, сдается, резанул днищем по верхушке рифа в излучине реки. Потому и неизвестно…

Они еще некоторое время плыли рядом и переговаривались. Но потом «Смелый» обогнал лодку. Руфино греб где-то позади, пока совсем не пропал из виду. Гума просто не знал, как это у него хватило сил говорить с ним, выдерживать его взгляд, смеяться в ответ на его шутки. Лучше было ему прямо сказать все, чтоб Руфино тут же хватил его веслом по голове. Это было бы правильнее…

«Смелый» бежит по волнам, ветер надувает паруса. Ливия ждет на пристани. Эсмералда — рядом с нею и спрашивает с невинным видом:

— Негра моего там не видели?

— Он скоро будет. Я даже привез несколько мешков сахара, что были у него в лодке. Там пробоина.

Ливия встревожилась:

— Но с Руфино ничего не случилось?

Эсмералда пристально смотрит на Гуму:

— Нарочно ведь никто не проломил?

Он заметил, что она боится, не было ли между мужчинами ссоры.

— Похоже, что это еще когда он подымался вверх по реке… Он задел за риф… Он скоро будет здесь. Огорчен убытком.

Гума поставил «Смелого» на причал и пошел с Ливией домой.Эсмералда простилась.

— Пойду на пристань Порто-да-Ленья, встречу его.

— Скажите, что мешки у меня.

— Ладно.

Она посмотрела вслед удалявшейся паре. Гума избегал ее. Боялся Руфино, боялся Ливии, или она, Эсмералда, уже разонравилась ему? Многие мужчины здесь, в порту, сходили по ней с ума. Они боялись Руфнно, но все-таки находили случай сказать ей словечко, послать подарок, попытать счастья. Только Гума избегал ее, Гума, который нравился ей больше всех: и светлым лицом и черными, длинными, почти до плеч, волосами, и губами, румяными, как у ребенка… Грудь Эсмералды дышала тяжко, глаза проводили с тоской человека, идущего вверх по улице. Почему он бежал от нее? Ей не пришло в голову, что из угрызений совести. Надо составить письмо Жанаине, тогда посмотрим, кто кого… Она медленно шла к пристани Порто-да-Ленья. Лодочники кланялись ей, матрос, красящий баржу, на мгновенье прервал свою работу и даже свистнул от восторга. Только Гума бежал от нее. Чтоб он разок побыл с нею, надо было невесть что проделать. Уж прямо на шею ему вешалась, предлагалась, как уличная женщина, а он еще потом задушить хотел… На пристани говорят, что за такую, как она, горы золота не жалко. А Гума бежит от нее, не замечает ее красоты. Ее тела, ее глаз… Уставился на свою тощую, плаксивую Ливию… Эсмералда услыхала восторженный присвист матроса, взглянула в его сторону и улыбнулась. Он стал показывать на пальцах, что в шесть освобождается, и махнул рукой в сторону пляжа. Она улыбалась. Почему Гума бежит от нее? Страх перед Руфино, это точно. Боится мести негра, его мускулистых рук, накопивших невиданную силу за долгие дни непрерывной работы веслами. Эсмералда не думала об угрызениях совести. Наверно, она даже и не знала, что это такое, и слов таких не слыхала никогда… Холодный ветер дул на прибрежье. Вдали, разрезая воду, показалась лодка Руфино.

Ночь упала холодная, ветер завивал песок пляжа и гребни волн. Несколько шхун вышли в море. Такой ветер не пригоняет бурю. В воздухе тонко разлетались песчинки, уносимые ветром до самых городских улиц. В церкви шла служба. Туда направлялись женщины, кутаясь в шали, мужчины группами спускались по склону холма. А ветер летал между всеми этими людьми… Колокола празднично звонили. Лавки закрывались, нижний город пустел.

После обеда старый Франсиско вышел из дому. Он шел поболтать на церковный двор, рассказать историю, послушать другую. Гума зажег трубку, он собирался позднее подойти на пристань, взглянуть, разгрузили ли уже судно, узнать, не найдется ли какой работенки на завтра. Ливия мыла посуду, живот уже очень мешал ей, лицо ее как-то посерело, последний румянец сбежал со щек. Она каждый день теперь ходила на прием к доктору Родриго. Ее мучила тошнота, и вообще она плохо себя чувствовала. Гума незаметно наблюдал за ней. Она входила и выходила, мыла оловянные тарелки, большие грубые кружки. Собака, черненькая шавка, недавно подобранная на улице, хрустела рыбьими костями в кухне на глиняном полу. Пустая чашка отдыхала на краю стола. Гума услышал, как Руфино поднялся со стула у открытого окна соседнего дома. Наверно, кончили обедать. Он говорил с Эсмералдой. Гуме казалось, что это здесь, в комнате, они говорят, так явственно можно было расслышать каждое слово.

— Пойду поговорю с полковником Тиноко насчет этих мешков, что промокли. Будет скандал, вот увидишь.

Эсмералда говорила очень громко:

— Можно я схожу взглянуть на праздник? Церковь, говорят, так разукрашена! А потом, это в честь моей святой…

— Иди, но возвращайся пораньше, я сегодня завалюсь рано.

Зачем она так громко говорит? Наверно, чтоб и он ее услышал, подумал Гума. Да вовсе и не пойдет она в церковь, обманывает… Из окна видна была церковь, так ярко освещенная, словно большой океанский пароход… А если и пойдет, так, верно, с Ливией, которая конечно же, захочет помолиться за будущего сына. Колокола звонят, созывая людей на праздник. Ветер порывисто влетает в окно. Гума высовывает голову, вглядываясь в свинцовое небо. Красивый вечер! Однако ночь, что последует за ним, не обещает ничего хорошего. Луна убывает, тончайшим желтым серпом висит она на небе… Из-за стены послышался голос Руфино!

— Ты здесь, братишка?

— Здесь.

— Иду ругаться к старому Тиноко.

— Ты не виноват.

— Но старик упрям, как черепаха: ей отрежешь голову, а она шевелится, жить хочет.

— Ты ему объясни.

— Я на него раза два как цыкну, так он своих не узнает…

За стеной Эсмералда прощалась:

— Я скорехонько назад буду…

Голос Руфино донесся глуше:

— Обожди-ка, мулатка, дай я разнюхаю, сильно ль ты загривок надушила.

Гума почувствовал какую-то дурноту. Он не хотел больше никаких встреч и видеть-то ее не хотел, но эти, глухим голосом сказанные слова обожгли его, словно Руфино только что украл у него что-то. А ведь на деле он украл у Руфино… Шаги Эсмералды удалялись. Руфино снова заговорил громко:

— Моя мулатка в церковь пошла… — И крикнул ей вслед, внезапно вспомнив: — Черт тебя дери, да что ж ты Ливию не зовешь?

— Она сказала, что пойдет с Гумой. — И шаги замерли вниз по склону.

Теперь слышалось, как Руфино, оставшись один, расхаживает по комнате. Гума снова взглянул в небо. Ветер крепчал, редкие звезды вынырнули из-под туч. «Будет буря», — подумал он, Ливия кончила мыть посуду, спросила:

— Хочешь пойти взглянуть на праздник?

Она была бледна, очень бледна. Платье спереди было короче, приподнятое огромным животом. Она была, наверно, смешна. Но Гума ничего этого не замечал. Он знал только, что у нее в животе сын от него, что она поэтому больна, а он ее предал. Он слышал, как Руфино ушел, издали что-то приветливо крикнув на прощанье. Ливия стояла подле, ожидая ответа на свой вопрос.

— Иди переоденься.

Она прошла в комнату, но сразу же вышла, потому что в дверь постучали.

— Кто там?

— Свои.

Однако голос был чужой, они не помнили, чтоб когда-либо слышали его. Ливия подняла на Гуму глаза — в них был испуг. Он встал.

— Ты боишься?

— Кто б это мог быть?

Стук возобновился.

— Да есть тут кто-нибудь? Это что: кладбище или затонувший корабль?

Пришелец был моряк, это ясно. Гума открыл дверь. В темноте улицы блеснул огонек трубки, и за огоньком смутно виднелась какая-то большая фигура в плаще.

— Где Франсиско? Где этого чумного гоняет? Что он еще не помер, это я знаю, такого барахла и в раю не надобно…

— Его нет дома.

Ливия испуганно смотрела из-за спины Гумы. Фигура в плаще двинулась, будто намереваясь войти. И так оно и было. Голова просунулась в дверь, осматривая помещение. Кажется, только сейчас пришелец заметил Гуму.

— А ты кто такой?

— Гума.

— Черт дери, да что за Гума? Думаешь, я обязан знать?

Гума начинал раздражаться:

— А вы-то кто?

В ответ фигура сделала еще шаг и ступила на порог. Гума вытянул руку и загородил вход:

— Что вам надо?

Фигура оттолкнула руку Гумы и так и пришпилила его к стене — так что один из самых сильных людей на пристани не мог и пошевелиться. Фигура обладала, казалось, силой двадцати самых сильных людей на пристани.

Ливия вышла вперед.

— Чего вы хотите, сеньор?

Пришелец отпустил Гуму и вошел в комнату, слабо освещенную керосиновой лампой. Теперь Гума ясно видел что перед ним старик с длинными седыми усами, гигантского роста. Плащ его слегка распахнулся, и Ливия заметила, как сверкнул за поясом кинжал. Старик жадно осматривал дом в красноватом свете коптилки, удлиняющем тени:

— Значит, этот болван Франсиско живет здесь, так ведь? А ты кто такая? — Он тыкал пальцем в сторону Ливии.

Она намеревалась ответить, но Гума встал между нею и гостем.

— Сначала скажите нам, кто вы!

— Ты сын Франсиско? До меня не доходило, что у него есть сын.

— Я его племянник, сын Фредерико. — Гума уже раскаивался, что ответил.

Старик взглянул на него с испугом, почти с ужасом.

— Фредерико?

Взглянул на Ливию, потом снова на Гуму.

— Это твоя жена?

Гума кивком головы подтвердил. Старик остановил взгляд на животе Ливии, потом снова уставился на Гуму:

— Твой отец никогда не был женат…

У него были белые-белые волосы, и казалось, его пробирал холод, даже в плаще. Несмотря на все, что он наговорил, Гума не чувствовал себя оскорбленным.

— Твой отец умер давно, так ведь?

— Давно, да.

— Только Франсиско не умер, так?

Он взглянул на пламя коптилки, повернулся к Гуме.

— Ты не знаешь, кто я? Франсиско никогда не рассказывал?

— Нет.

Старик спросил Ливию:

— У тебя есть водка, а? Выпьем глоток за возвращение вашего родственника.

Ливия пошла за водкой, но в ту же секунду вернулась, услыхав за окном вскрик старого Франсиско, подошедшего незаметно и заглянувшего в окошко узнать, кто у них в гостях.

— Леонсио.

Франсиско быстро вошел в дом. Ливия принесла графин и стаканы и стояла, не понимая ничего. Франсиско все еще не верил:

— Я думал, ты умер. Столько времени прошло…

Гума сказал:

— Так кто ж это в конце концов?

Старый Франсиско ответил тихо, как по секрету, у него был такой вид, словно он только что пробежал несколько миль:

— Это твой дядя. Мой брат.

Он повернулся к гостю, указал на Гуму:

— Это сын Фредерико.

Ливия налила стаканы, старик выпил залпом и поставил свой на пол. Франсиско сел:

— Ты ведь ненадолго, правда?

— А ты торопишься увидеть мою спину? — Старик засмеялся каким-то нутряным смехом. Белые усы дрожали.

— Нечего тебе здесь делать. Все считают, что ты умер, тебя никто здесь больше не знает.

— Все считают, что я умер, вот как?

— Да, все считают, что ты умер. Чего еще ищешь ты здесь? Ничего здесь нет для тебя, ничего, ничего…

Гума и Ливия были испуганы, она крепко сжимала обеими руками графин. У старого Франсиско был вид усталый-усталый, вид человека, смертный час которого близок, он казался сейчас много старее, чем обычно, — перед лицом легенды, которой он, рассказывавший столько историй, никогда не рассказывал. Леонсио посмотрел через окно на пристань. Женщина прошла мимо дома, это была Жудит. Она шла вся в черном, с ребенком на руках. Дом ее был далеко, мать теперь жила у нее, приехала помочь ей, обе ходили по людям стирать, а мальчик был худенький, и поговаривали, что не выживет. Леонсио спросил:

— Вдова?

— Вдова, ну и что же? Я уже сказал, что тебе здесь делать нечего. Нечего, слышишь? Зачем ты пришел? Ты ведь умер, зачем ты пришел?

— Зачем пришел… — задумчиво повторил гость, и голос его походил на рыдание. Однако он засмеялся: — Ты не рад мне. Ты даже не обнял брата.

— Уходи. Тебе нечего здесь делать.

Снова глаза гиганта старика обратились на набережную, на затянутое туманом небо. Словно он пытался вспомнить это все, как старый моряк, вернувшийся в свой порт.

Словно он пытался узнать это все… Он долгим взглядом смотрел на небо, на берег, затерянный в тумане. Холодная ночь надвигалась с моря. Старик повернулся к Франсиско:

— Сегодня ночью будет буря… Ты заметил?

— Уходи отсюда. Твоя дорога не здесь.

И, словно делая огромное усилие, Франсиско добавил:

— Это не твой порт…

Гигант старик присмирел, опустил голову, и, когда заговорил вновь, голос его доносился будто откуда-то издалека и звучал мольбою:

— Позволь мне остаться хоть на две ночи. Я так давно уж…

Ливия опередила старого Франсиско, не дав возможности отказать:

— Оставайтесь, этот дом ваш.

Франсиско взглянул на нее. В глазах его было страдание.

— Я устал, я пришел из дальнего далека…

— Оставайтесь, сколько хотите, — отозвалась Ливия.

— Только две ночи… — Он обернулся к Франсиско: — Не бойся.

Потом взглянул на небо, на море, на берег. Угадывалась во всем его существе радость прибытия. Старый моряк вернулся к своему берегу. Франсиско сидел на стуле съежившись, зажмурив глаза, морщины его лица словно сомкнулись теснее. Леонсио обернулся к нему еще один только раз, чтоб спросить:

— У тебя нет портрета отца?

Так как ответа не последовало, некоторое время стояла тишина. Потом гость обернулся к Гуме:

— Ты рано ложишься?

— Почему вы спрашиваете?

— Пойду пройдусь по берегу, ты дверь не затворяй. Я, как вернусь, запру.

— Хорошо.

Он запахнул плащ, надвинул на лоб капюшон и направился к выходу. Но с порога вернулся, стал перед Ливией, засунул под плащ руку, сдернул со своей широченной груди какую-то медаль и протянул ей:

— Возьми, это для тебя.

Старый Франсиско после ухода гостя сказал еще:

— Зачем он пришел? Ты ведь не оставишь его здесь, правда, Ливия?

— Расскажите мне эту историю, дядя, — попросил Гума.

— Не стоит тревожить мертвецов. Все считали, что он умер.

Франсиско снова ушел, и они видели, как он направился к «Звездному маяку». Нынешний день ни один корабль не пристал к гавани, как же приехал Леонсио? И ни один корабль не отплыл нынешней ночью, а тем не менее он не вернулся нынче, и не вернулся уж больше никогда. Медаль, что он подарил Ливии, была золотая и вылита была, казалось, в какой-то дальней-дальней стране и в какое-то давнее-давнее время. Да и сам гигант старик пришел, казалось, из дальнего далека и принадлежал другому, давнему времени.


Они все-таки пошли в церковь тем вечером. Ливия дорогой спрашивала Гуму, не слыхал ли он что-нибудь обо всей этой истории. Нет, не слыхал, старый Франсиско никогда не упоминал об этом брате… Эсмералды в церкви не было. Наверно, устала ждать и ушла. Гума почувствовал облегчение. Не придется выносить ее взгляды и тайные знаки. Не из-за подобной ли истории Леонсио не может появляться здесь, потеряв свой порт? Моряк теряет свой порт и свою пристань, только если он совершил очень подлый поступок… Эсмералды не было в церкви, пахнущей ладаном. Снаружи была ярмарка, и доктор Филаделфио зарабатывал грошики за своим станком, производящим стихи и письма. Какой-то негр пел в кругу зевак:

В день, когда я встану рано,
Не даю мозгам покою…
Они вернулись домой. Из-за стены голос Руфино спросил:

— Это ты, братишка?

— Это мы, да. Пришли.

— Праздник уж кончился?

— В церкви кончился. Но ярмарка еще шумит.

— Ливия, ты видела там Эсмералду?

— Нет, не видала, нет. Но мы там только чуточку и побыли.

Руфино пробормотал что-то, обиженно и грозно. Гума спросил:

— Уладилось с полковником?

— Ах, это? Да, мы решили разделить убыток на двоих…

Прошло несколько минут. Голос Руфино послышался снова:

— Ночь смурная. Похоже, будет буря. Дело серьезное.

Гума и Ливия прошли в комнату. Она взглянула на медаль, которую подарил ей Леонсио. Гума тоже повертел ее в руках — красивая. Из-за стены слышались шаги Руфино. Эсмералда, может быть, сейчас где-нибудь с другим. Она способна на это. Где-нибудь на пляже. Руфино подозревает ее. А вдруг она во всем сознается и расскажет, что Гума тоже был ее любовником? Тогда-то уж будет дело серьезное, как говорит Руфино. Похуже бури. Нет, он не подымет руку на Руфино, не станет с ним драться. Он даст убить себя, ведь Руфино его друг. А Ливия, а сын, что должен родиться, а старый Франсиско? Он станет тогда моряком, потерявшим свой порт… Не вернется уж больше… Даже после смерти… Такими мыслями мучился Гума, пока не услышал шаги возвращавшейся домой Эсмералды и ее слова, обращенные к Руфино:

— Задержалась, не сердись, негр. Там столько интересного. Думала, ты тоже подойдешь.

— Ты где пропадала, сознавайся, сука? Никто тебя там не видел.

— Ну понятно, в такой толпище… А я вот видела Ливию… Издали…

Послышался звук пощечины, потом еще. Он бил ее, это было ясно.

— Если узнаю, что ты мне изменяешь, на дно пошлю, в ад…

— Изменяю тебе? Господь меня срази! Да не бей ты меня…

Потом послышался шум, уже не похожий на удары… У мулатки были зеленые глаза и крепкое тело. У нее были тугие, острые груди, и Руфино был без памяти влюблен в нее.

Буря разразилась в полночь. Обычно ветер, такой как поднялся с вечера, не нагонял бурю, но если уж нагонял, то самую страшную. Она разразилась в полночь и завладела сразу многими судами, случившимися о ту пору в море. Гума был поднят с постели старым Франсиско, возвращавшимся из «Звездного маяка», и разбудил по дороге и Руфино.

— Говорят, три судна перевернуло. Просят помощи. Сейчас выйдут несколько шхун и лодок, вас обоих тоже просят. На одной шхуне целая семья ехала… Опрокинулись…

— Где?

— Близко. У входа в гавань.

Бегом бросились на пристань. Гума поднял якорь, Руфино поехал с ним. Огромные валы с силой били в причал. Другие парусники уже шли впереди. «Смелый» вскоре нагнал их. В черной дали плавал парус одной из затонувших шхун. «Вечный скиталец» шел впереди всех, быстро разрезая волны. Силуэт шкипера Мануэла вырисовывался в свете фонаря. Гума окликнул его:

— Эй, Мануэл!

— Это ты, Гума?

Руфино сидел на юте «Смелого» и молчал. Вдруг он спросил Гуму:

— Ты не слышал, говорят об Эсмералде в порту?

— Говорят — в каком смысле? — отозвался с усилием Гума.

Огромные валы разбивались о борт «Смелого». Впереди «Скиталец» шкипера Мануэла, казалось, исчезал в глубине каждый раз, когда налетала гигантская волна.

— В том смысле, что она сильно гуляет. Мне-то, конечно, не говорят.

— Нет, я никогда не слыхал ничего такого.

— Ты ведь знаешь, я часто уезжаю. Хочу просить тебя: если узнаешь что, скажи… Рога мне ни к чему. Я тебе это говорю, потому что ты мне друг. Я опасаюсь этой мулатки.

Гума не соображал даже, куда ведет судно. Руфино продолжал:

— Хуже всего, что я люблю ее.

— Никогда я ничего такого не слышал.

Они были уже возле входа в гавань. Обломки трех судов качались в бушующих волнах моря. Буря стремилась утопить тех, кто еще не погиб, и тех, кто явился их спасти. Люди цеплялись за доски, за обломки… Люди кричали, плакали. Только Пауло, капитан одного из затонувших парусников, молча и упорно плыл, одной рукой разрезая волны, а другой прижимая к себе ребенка. Двое уже стали жертвами акул, а третьему акулы оторвали ногу. Шкипер Мануэл начал подбирать людей и втаскивать на свою шхуну. Другие прибывшие с ним последовали его примеру, однако не всегда это было просто: парусники относило в сторону, тонущие выпускали из рук доски, за которые держались, но не всегда успевали достичь спасительного борта — пучина проглатывала их. Пауло передал ребенка Мануэлу. Когда ему самому удалось вскарабкаться на шхуну, он сказал:

— Их было пятеро. Остался только этот…

Удалось спасти и мать ребенка, но она смотрела безумными глазами и, схватив свое дитя и крепко прижав к груди, застыла, как неживая. Человек, у которого акула оторвала ногу, лежал на палубе «Смелого» и кричал. Еще Гуме удалось втащить на борт старика. Руфино бросился в воду, чтоб спасти человека, пытавшегося доплыть до ближайшего парусника. Но он его уже не увидел, зато увидел акулу, бросавшуюся вослед ему самому и, плавая вокруг, преграждавшую ему отступление… Гума заметил это, бросил руль «Смелого» и нырнул с ножом в зубах. Он проплыл под самым брюхом чудовища, и Руфино смог вернуться на борт невредимым. В свой смертный час акула так металась и била хвостом по воде, что Гума чуть не потерял сознание.

Руфино сказал ему:

— Если б не ты…

— Пустяки.

Теперь искали тела погибших. Кусок руки до локтя плавал по воде, рука, видно, принадлежала молодой женщине, остальное стало добычей акул. Плавали обрывки одежды и куски тел. Семь человек погибло. Четверо детей, двое мужчин и одна женщина. Спасенные ехали на судах вместе с мертвецами. Мать, прижимавшая к груди сына, смотрела на другого, мертвого, с вьющимися волосами, лежащего на палубе. Их было пятеро, пятеро мальчишек, которых отец ждал в порту. Они возвращались из Кашоэйры, буря застала их в пути. Двое погибших мужчин были капитанами двух затонувших шхун. Из тех, кто стоял у руля, спасся только Пауло, да и то потому лишь, что спасал ребенка. Если б не ребенок, он тоже погиб бы со своими пассажирами и ушел на дно морское следом за своим погружавшимся кораблем. Их было пятеро, пятеро мальчишек, а теперь мать прижимала к груди одного — уцелевшего, глядя на труп другого, лежащий на палубе. Остальные сделались добычей акул, не осталось и трупов… У маленького мертвеца, лежащего на палубе «Смелого», — курчавые волосы. Мать не плачет, только все крепче прижимает к груди единственного сына, который ей остался. Море все волнуется, вздымая гигантские волны. Шхуны-спасительницы возвращаются. Корпус одного из затонувших судов медленно погружается в воду. Их было пятеро, пятеро мальчишек…

Тихий омут

Со дня возвращения и нового исчезновения Леонсио старый Франсиско почти не бывал дома. Он жил на пристани, беседуя со знакомыми, выпивая стаканчик в «Звездном маяке», возвращаясь к себе лишь на рассвете, совершенно пьяным. Он не захотел рассказывать историю Леонсио и просил Гуму никогда не упоминать при нем это имя. Гуму очень беспокоило, что дядя сильно пьет, доктор Родриго уже предупреждал его, что так старик не долго протянет. Он попытался было завести с дядей разговор на эту тему, но получил сухой ответ:

— Не вмешивайся в чужие дела…

Руфино тоже изменился за последнее время. Вначале Гума подумал, что он о чем-то догадывается. Но ведь Эсмералда давно уж охладела к Гуме и не смотрит в его сторону, похоже, что завела другого. Так было лучше, спокойнее. Только Гума теперь часто думал о том, что было бы, если б она умерла. Все чаще об этом думал. Если бы Эсмералда умерла, он был бы свободен от груза, что носит на сердце. Ему казалось, что со смертью мулатки исчезли бы все причины для грусти и угрызений совести. Столько он об этом думал, что в конце концов ему стало видеться, как наяву, тело, недвижно лежащее на столе, — зеленые глаза закрыты, губы, жаждущие поцелуев, сомкнулись навсегда. Ему виделся Руфино, скоро утешившийся с другой. Ливия, наверно, будет очень плакать у гроба, мужчины с пристани придут взглянуть в последний раз… Красавица мулатка была…

Хуже всего было то, что она не умирала, была жива и, совершенно очевидно, изменяла Руфино с кем-то другим. Вопреки самому себе Гума ревновал. На пристани говорили, что новый любовник — матрос. Дней восемь тому назад в порту пристал большой грузовой пароход. Его ремонтировали. Один из матросов залюбовался на бока Эсмералды, потом попробовал ее поцелуев и влюбился в ее крепкое тело. Руфино что-то подозревал и незаметно следил за мулаткой.

Как-то вечером, когда Гума вернулся из одного плавания, Руфино пришел к нему и сказал еще с порога:

— Она мне изменяет!

— Что такое?

— Рогач я, вот что такое. — И объяснил: — Я уж держал ухо востро. Не сводил с нее глаз, ну и накрыл ее, подлую. Сегодня я нашел его письмо.

— Кто ж он?

— Матрос с судна «Миранда». Корабль сегодня отплыл, потому я не смог угостить его свинцом.

— Что ж ты теперь думаешь делать?

— Я ее проучу. Играла мной, моей дружбой и любовью. Мне эта мулатка нравилась невозможно, браток.

— Что ты задумал? Ты ведь не погубишь себя из-за нее?

— Мне достаточно было и того, что она раньше вытворяла. Изменщица. Я когда ее подобрал, она уж с другими успела, слава дурная о ней шла. Но когда человек теряет голову, то уж и знать ничего не хочет.

Он пристально всматривался в горизонт, словно ища там что-то. Голос его звучал тихо, глухо и ровно. Он был так непохож на прежнего Руфино, распевавшего задорные куплеты…

— Я думал, с ней будет как с другими. Поживем и разойдемся с миром. Но не мог я от нее отстать, так и остались вместе. А теперь все смеются надо мной. — Голос его стал еще глуше. — А ты знал и ничего не говорил мне.

— Я не знал. Сейчас в первый раз слышу от тебя. Что ты задумал, скажи?

— Я хотел бы разбить ей голову и спустить этого типа на дно.

— Не смей губить себя из-за нее!

— Вот что я тебе скажу: я еще сам толком не знаю, что сделаю, но хочу, чтоб, если случится что плохое, ты сделал для меня одну вещь.

— Слушай, перестань думать глупости. Выгони ее, и все тут…

— Каждый месяц я посылал двадцать мильрейсов моей матери, она совсем старуха. Она живет в поселке Лапа, работать уже не может. Если со мной что случится, продай мою лодку и пошли деньги ей.

Он вышел внезапно, не дав Гуме удержать его. Он шел к пристани. Шел очень быстро. В соседнем доме Эсмералда громко пела. Гума вышел вслед за Руфино, но не нагнал его.


Луна, полная луна, белеющая на небе, казалось, слушает песню Руфино. «Я тоскую по ней, по изменщице злой, что сердце разбила мое». Песня эта была популярна на побережье, и Эсмералда сидела в лодке спокойно, ничего не подозревая. Она была в зеленом, нарядном платье, потому что Руфино сказал, что они едут на праздник в Санто-Амаро. Она нарочно надела это платье, чтоб доставить ему удовольствие, это было его любимое платье. Он уж давно не нравился ей как мужчина, это правда. Но когда ее негр пел, разве можно было устоять против теплого, глубокого его голоса? Ни одна бы не устояла… Эсмералда подсела поближе к Руфино. Весла разрезали воду, помогая ветру, толкающему парус. Река была пустынна и широко развернулась под звездным небом, отражая, подобно зеркалу, каждую звезду. Руфино все пел свою песню… Но вот — час настал… Он смолк и бросил весла… Эсмералда прижалась к нему:

— Красиво поешь…

— Тебе понравилось?

Он взглянул на нее. Зеленые глаза манили, рот приоткрыт для поцелуя. Руфино отвел взгляд, боясь не устоять. В эти мгновения незнакомый моряк смеется над ним на борту «Миранды»…

— Ты знаешь, что я сделаю сейчас?

— Что именно?

— Я убью тебя.

— Перестань дурить…

Лодка плыла медленно, ветер веял тихо и ласково. Эта ночь хороша для любви… Руфино говорил глухо, и в голосе его была печаль, а не гнев:

— Ты изменила мне с матросом с «Миранды».

— Кто тебе наболтал?

— Все это знают, все смеются надо мной. Если я не нравлюсь тебе, почему ты не ушла от меня? Ты хотела, чтоб все надо мной смеялись. За это я и решил убить тебя.

— Это тебе Гума сказал, так ведь? (Она знала, что смерть близка, и хотела ранить его как можно больнее.) И ты задумал меня убить? А потом тебя на каторгу сошлют, землю есть. Лучше уж не убивай меня. Отпусти лучше. Я уеду далеко, никогда и близко не подойду к этим местам.

— Ты скоро встретишься с Жанаиной. Готовься.

— Гума тебе сказал, точно. Он ревновал, я уж заметила. Хотел, чтоб я была только для него. А я с ним всего раза два-три и была-то. Вот матрос, тот мне и верно нравился.

— Ты мне на Гуму не наговаривай, слышишь! Он меня из пасти акулы спас, а ты мне на него наговариваешь.

— Наговариваю?

И она рассказала все в мельчайших подробностях. Рассказала, как Гума провел с нею ту ночь, когда Ливия заболела. И смеялась, рассказывая…

— Теперь можешь убить меня. На побережье многие будут смеяться, когда ты будешь проходить мимо: Флориано, Гума, еще кое-кто…

Руфино знал, что она рассказала правду. Сердце его было полно печали, ему хотелось только умереть. Он чувствовал, что не способен убить Гуму, спасшего его от смерти. И потом, была еще Ливия. Она-то чем виновата? Ей-то за что страдать? Но сердце его просило смерти, и раз не могла это быть смерть Гумы, значит, должна была быть его собственная смерть… Большая луна морских просторов сияла на небе. Эсмералда все еще смеялась. Так, смеясь, она и умерла, когда весло раскроило ей череп. Руфино успел еще взглянуть на тело, погружавшееся в воду. Акулы сплывались на призывный запах крови, слившейся со струями речной воды. Он успел еще взглянуть: очень сильно любил он это тело, что теперь погружалось в воду. Красивое тело, крепкое и жаркое, с тугими грудями. Тело, согревавшее его в зимние ночи Плоть, что принадлежала ему. Зеленые глаза, что смотрели на него… Ни на мгновение не вспомнил он о Гуме: друг словно бы умер раньше, давным-давно… Он мягко провел рукой по бортам лодки, взглянул в последний раз на далекие огни родного порта — и воды реки раскрылись, чтоб принять и его. И в мгновение, когда вынесло его на поверхность в последний раз (он не видел уже лодки без гребца и рулевого, уносимой рекою), прошли перед его глазами все те, кого любил он в жизни: он увидел отца, гиганта негра, всегда с улыбкой; увидел мать, хромую и сгорбленную; увидел Ливию, идущую с праздничной процессией в день свадьбы, на которой он был шафером; увидел дону Дулсе; увидел старого Франсиско, доктора Родриго, шкипера Мануэла, лодочников и капитанов шхун. И увидел также Гуму, но Гума смеялся над ним, смеялся ему в спину. Его глаза, в которых гасла жизнь, увидели Гуму, насмехающегося над другом. Он умер без радости.

«Смелый»

Шико Печальный вернулся! В один прекрасный день привез его сюда незнакомый корабль, подобно тому как незнакомый корабль увез его отсюда много лет назад. Вернулся настоящим геркулесом. В порту провел два дня — ровно столько, сколько стояло на причале его судно — скандинавский грузовой пароход. Потом снова ушел в океан. Но та ночь, что он провел на пристани, была праздничной ночью. Те, кто знал его, пришли его повидать, те, кто не знал, пришли с ним познакомиться. Негр ведь понимал всякие чудные языки и наречия, побывал в землях, столь же неведомых и дальних, как земли Айока.

Гума пожал ему руку, старый Франсиско расспрашивал, что нового на свете. Шико Печальный смеялся, он привез шелковую шаль для своей старухи матери, торговавшей кокосовым повидлом. Ночью пришел он на рыночную площадь, мужчины собрались в кружок вокруг него, он долго рассказывал истории из жизни тех далеких стран, где побывал. Истории о моряках, о кораблях, о дальних портах — то грустные, то смешные. Больше, однако, грустных. Мужчины слушали, пыхтя большими трубками, глядя на качающиеся у причала суда. Темный силуэт рынка в глубине площади обрушивался на них своею тенью. Шико Печальный рассказывал:

— Там, в Африке, где я побывал, ребята, житье для негра хуже, чем у собаки. Был я в землях негров, где теперь хозяева французы. Там негра ни в грош не ставят, негр — это раб белого, подставляй спину кнуту, и больше ничего. А ведь это их, негров, земля…

— Словно бы и не их…

Шико Печальный взглянул на прервавшего его:

— На их же земле их ни в грош не ставят. Белые там — всё, всё имеют, всё могут. Негры работают в порту, грузят суда, разгружают. Бегают целый день по сходням, что крысы по палубе, с огромными мешками на спине. А кто замешкается — белый тут как тут со своим хлыстом: как взмахнет, так искры из глаз посыплются.

Собравшиеся слушали молча. Один молодой негр так и трясся от гнева. Шико Печальный продолжал:

— Вот в этих краях и произошел тот случай, что я хочу вам рассказать, ребята. Я как раз прибыл туда на корабле компании «Ллойд Бразилейро». Негры разгружали корабль, хлыст белого так и свистел в воздухе. Стоит черному хоть чуть замешкаться — и хлыст тотчас огреет его по спине. Вот идет, значит, негр один — кочегаром он работал на корабле, имя ему Баже, — идет, значит, возвращается: он к девчонке одной ходил. Толкнул случайно негра одного, местного, что подымался на корабль по доске с огромным мешком, — они там по доске всходят. Негр тот остановился на секунду, хлыст белого упал ему на спину, он и отчалил на землю со всего маху. Баже никогда не видал хлыст белого в ходу, он в эти земли попал в первый раз. Как увидел, что негр на земле лежит да от боли корчится, Баже вырвал хлыст у француза да как огреет его — ну, француз пришвартовался кормой на землю. Он еще встать пытался, француз-то, но Баже его еще угостил так, что всю морду ему раскроил. Тогда все негры, что были на корабле, повылезали из трюма и спели самбу, потому что они никогда ничего подобного не видали.

Все слушали очень внимательно. Один негр не выдержал и пробормотал:

— Молодчина этот Баже!..

Но Шико Печальный все-таки уехал. Корабль его стоял на причале всего лишь два дня, на второй день вечером поднял якоря и пустился в путь по морю-океану, ставшему для Шико Печального единственной дорогою и судьбою.

Гума проводил его с сожалением. Где-то в глубине его души навсегда осталась история негра Баже. Так, хоть и постепенно и медленно, то чудо, которого ждала дона Дулсе, начинало осуществляться…

Гума также, когда был помоложе, хотел отправиться в далекое путешествие. Побывать в чужих землях, отомстить за всех униженных негров, узнать все то, что знает Шико Печальный… Но пожалел Ливию и остался. Только из-за нее остался, и все-таки предал ее, предал Руфино, предал закон пристани. Нет уже теперь ни Руфино, ни Эсмералды, нашли только в море, у входа в гавань, рваные куски их тел — акулы пожрали их. Другие жильцы жили теперь в соседнем доме, никогда уж больше не увидит Гума в окошке Эсмералду, выставившуюся напоказ прохожим, соблазняя их своими тугими грудями. Никогда не увидит ее широкие, крепкие бедра, ее призывные зеленые глаза. И истомная мощь ее тела, и зеленый, как море, блеск ее глаз — все досталось акулам, грозным хозяйкам этого водного пространства, что начинается там, где кончается море, и кончается там, где начинается река, — пространства, носящего название «вход в гавань». Иногда Гуме казалось, что он слышит голос Руфино, зовущий: «Братишка, братишка», — или жалующийся: «Я так любил эту мулатку, я души в ней не чаял». На прибрежье все возникает и гаснет мгновенно, как буря. Только страх Ливии не угас, он владеет ею все дни и все ночи, это уже не страх, а страдание, которому нет конца.

Ливия все больше боится за Гуму. Она так и не смогла привыкнуть к этой жизни, состоящей из вечного ожидания. Напротив, тревога ее растет с каждым днем, и ей представляется, что опасность, угрожающая Гуме, все возрастает и возрастает. День за днем она все ждет и ждет, а во время бури сердце в груди ее бьется сильней и чаще. За последние месяцы видела она так много зловещих возвращений — одних выбрасывало на песок море, других вытаскивали рыбаки. Видела она и куски тел Руфино и Эсмералды, погибших никто не знает как и отчего. Люди заметили лодку, плывущую без руля и ветрил, и стали искать утопленников. И нашли только лишь куски рук и ног и голову Эсмералды с открытыми, застывшими в ужасе зелеными глазами. Ливия видела также, как принесли тела Жакеса и Раймундо, — отец и сын погибли вместе, в бурю. Жакес оставил Жудит вдовой, сын их тогда еще не родился, она живет с тех пор в нищете, почти что на милостыню. Ливия видела, как Ризолета стала гулящей женщиной — сегодня с одним, завтра с другим, — а ведь она прожила с мужем больше десяти лет и никогда не знала других мужчин. Но ее мужчина погиб при кораблекрушении, когда затонул «Цветок морей», парусник, наткнувшийся на рифы. Ливия видела много еще таких судеб. Моряки редко умирают на суше, в своем доме, на своей постели. Редко бывает, чтоб в свой смертный час видел моряк крышу над головой и родные лица рядом. Чаще видит он небо, покрытое звездами, и синие морские волны. Ливии страшно. Если б хоть могла она не думать, смириться, как Мария Клара. Но Мария Клара — дочь моря. Сердце ее не рвется от тоски, потому что она знает, что так должно быть, что так было всегда. Она родилась здесь, у моря, и в море покоятся все ее близкие. Один лишь шкипер Мануэл еще рассекает волны. Один лишь он остался. А ведь у нее была большая семья — родители, братья, множество всякой родни. Только ее любимый еще сопротивляется общей судьбе, но и его день придет — должен прийти. Тогда Мария Клара уйдет отсюда и поступит на какую-нибудь фабрику, где будут нужны ее руки, и будет вполголоса петь песни моря у ткацкого станка или у машины, делающей сигары. И вернется к морю, только когда приблизится час смерти, ибо здесь она родилась, здесь ее порт и берег, к которому должна пристать ее жизнь. Так думает Мария Клара. Но Ливия думает иначе. Ливия не родилась на море, она дитя земли, никто из ее родных не нашел себе успокоение на дне океана, никто не отправился с Иеманжей в вечное плавание к землям Айока. Один только Гума должен отправиться туда. Это судьба людей моря, и он не может избежать ее. Мария Клара говорит, что нельзя все время об этом думать, что это дурная примета, что так она лишь накликает на него смерть. Но в сердце Ливии живет такая твердая уверенность в его гибели, что каждый раз, когда Гума возвращается невредимым, ей кажется, что он воскрес из мертвых.

Печальны дни Ливии, полные ожиданием и страхом. Берег широк и красив, волны бьют о прибрежные камни, нет неба прекрасней, чем в этом краю. Под каждым парусом льются песни и слышится смех. Но дни Ливии печальны и полны страдания.

Однажды вдруг объявился Родолфо. Приехал удрученный, спрашивал, где Гума. Ливия не спросила, откуда он теперь. Пообедал с нею, сказал, что дождется Гумы. «Смелого» ожидали примерно к девяти вечера. Родолфо целый день курил, ходил из угла в угол, выказывая нетерпение. На тревожный взгляд Ливии ответил:

— Я не приехал в день вашей свадьбы. Но не потому, что не хотел. Возникло одно препятствие. Но дела, я вижу, идут хорошо, скоро надо племянника ждать…

— До каких пор хочешь ты вести эту беспорядочную жизнь, Родолфо? Ты мог бы остаться здесь, заняться чем-нибудь полезным… Так жить не годится, ты плохо кончишь, другие будут горевать о тебе…

— Некому обо мне горевать, Ливия. Я пустой человек, никто меня не любит.

Он увидел, что несправедлив и что Ливия огорчена.

— Когда я так говорю, то не имею в виду тебя. Ты меня жалеешь, ты моя сестра, ты добрая.

Он остановился посреди комнаты:

— С тех пор, как я тебя разыскал, я много раз думал бросить эту жизнь. Но не от меня зависит: поступлю на работу, покажется не под силу — ну я и опять бродяжить. После того как я с тобой познакомился, я раза три пробовал. Дней десять, а то и две недели послужу и увольняюсь. Не выдерживаю. Месяцев около трех тому назад я в игорном доме служил. Все было в порядке, даже начал деньги откладывать. Неплохо зарабатывал.

— А кем ты там работал?

— Фонарем. — Видя на ее лице полное непонимание, он объяснил: — Я растяп обрабатывал. Начну играть на большие деньги, дурачье и пялит глаза: видят, как мне везет, ну и сами ставят. А я — цап — да и проигрался, милый человек, уж не сетуй… Так и летели, как мотыльки на фонарь. — И смеялся, рассказывая.

Ливия ничего не ответила. Он снова принялся мерить шагами комнату.

— Но не удержался я там. Нудно как-то показалось. Ушел. Сам не знаю, что меня гонит. Внутри сидит что-то и гонит. Только и могу что браться за дела опасные, с риском.

— Ты должен устроить свою жизнь. Когда-нибудь ты можешь понадобиться мне.

— У тебя хороший муж. Гума — парень что надо.

— Но он может погибнуть. — Она ударила себя по губам, словно загоняя назад вырвавшееся слово. — Тогда только ты один сможешь помочь мне, — она опустила голову, — мне и сыночку…

Родолфо повернул голову. Он стоял спиной, только лицо было вполоборота обращено к ней.

— Я расскажу тебе все. Знаешь, почему я не приехал на твою свадьбу? Я собирался, но надо было хоть сколько-нибудь деньжат добыть. Для подарка тебе. У меня, как на грех, ни гроша не оказалось. Вижу, полковник идет, толстый, словно заспанный, ну, думаю, у него в карманах не пусто. — Он помолчал секунду. Казалось, он просил прощения: — Я только хотел тебе часы купить. В витрине одной лавки я такие красивые часики высмотрел. Когда я опомнился, толстяк уже схватил меня за руку, а рядом стоял полицейский. Ну, пришлось отсидеть в коптелке несколько месяцев… Потому я и не приехал…

— Не нужен мне был подарок, ты мне был нужен.

— Даже с пустыми руками? Ну, ты просто святая. Не знаю, что за штука со мной происходит, но таков уж я есть, ничего не поделаешь. Однако если я тебе когда-нибудь понадоблюсь…

Она подошла и прижала к себе голову брата. Он был такой усталый, такой беспокойный. Гума все не приходил. Она теперь страшилась и за мужа и за брата. Родолфо приехал неспроста: была какая-то причина, которой она не знала и которой он не захотел раскрыть ей. Вероятно, он приехал просить денег, у него, наверно, ни гроша в кармане, ведь он совсем недавно вышел из тюрьмы… Он лег на циновку, расстеленную на полу, и растянулся, подложив руки под голову. Волосы, тщательно расчесанные, блестели от дешевого брильянтина. Ливия опустилась на пол рядом с ним, и он положил голову ей на колени. Она тихо погладила его голову, усталую голову, полную воспоминаний об опасных приключениях и рискованных кражах, и запела колыбельную песню. Она укачивала брата, как стала бы укачивать сына. Брат был вор и мошенник. Он вымогал обманом деньги, продавал несуществующие земли, метал банк в игорных домах с дурной славой, скрывался невесть где и якшался невесть с кем, пускал даже в ход кинжал, чтобы припугнуть прохожего с тугим бумажником в кармане. Но сейчас он тихо дремал на циновке и был невинен и чист, как ребенок, которого Ливия носила под сердцем. И она пела над ним колыбельную, как над ребенком, как над новорожденным, уснувшим у нее на коленях.

Было уже больше одиннадцати, когда возвратился Гума. Ливия осторожно опустила на циновку голову брата и побежала навстречу мужу. Он объяснил, почему задержался, — очень долго грузились в Мар-Гранде. Услышав голос зятя, Родолфо проснулся.

Они обнялись. Гума пошел за графином, выпить по стаканчику. Чтоб отметить приезд Родолфо, объяснял он, расставляя стаканы, в то время как вода стекала с него ручьями.

— Промок до нитки.

Ливия поставила перед Гумой обед. Родолфо сел за стол, придвинул к себе стакан с водкой. Гума быстро уписывал рыбу, проголодавшись за долгий день. Он улыбался то жене, то гостю, весело показывая ему вытянутыми губами на живот Ливии. Родолфо посмотрел. Смотрел долго. Покачал головой в ответ на свою какую-то мысль, пригладил волосы, выпил остаток из своего стакана.

— Ну, я двинулся.

— Уже? Так рано?

— Я только приехал повидать вас…

— Но ведь ты хотел поговорить с Гумой, — промолвила Ливия.

— Да нет, я просто хотел повидать его, столько времени не виделись.

— Надеюсь, теперь ты уже не забудешь дорогу к нашему дому…

Родолфо засмеялся. Надвинул на лоб шляпу, бережно подобрав тщательно расчесанные пряди, вынул из кармана зеркальце, посмотрелся в него, приветливо махнул рукой на прощанье и вышел, насвистывая.

Ливия сказала задумчиво.

— Да нет, у него было к тебе какое-то дело. Видно, денег хотел попросить.

Гума отставил тарелку и крикнул в окошко:

— Родолфо! Родолфо!

Тот уже заходил за угол, но вернулся. Подошел к дому и остановился под окном. Гума, понизив голос, спросил:

— Ты, верно, без гроша? Об этом ты хотел говорить со мной, а? Я тебенаскребу сколько-нибудь.

Родолфо положил руку на плечо друга, задумчиво разглядывая татуировку на его руке.

— Не об этом речь… — Он вынул из кармана деньги и показал Гуме: — Я сейчас богат.

— Так в чем же дело?

— Да так, парень. Ничего. Просто я приехал повидать вас обоих. Серьезно.

Он снова махнул на прощанье и пошел прочь от дома. Шел посвистывая, но мысли его упорно возвращались к одному и тому же. Он думал о деле, которое намеревался было предложить Гуме, из-за которого и приехал. Одно из тех рискованных дел, к каким он-то, Родолфо, давно привык. Дело, которое могло дать им обоим легкие и притом немалые деньги. А могло и привести за решетку… Он прикусил аккуратно подстриженный ус и принялся свистеть громче прежнего. Ливия просто святая. А у него, Родолфо, скоро будет племянничек. Он улыбнулся, вообразив себе личико младенца, только что с плачем появившегося на свет. Поддал ногой камешек с дороги и подумал, что теряет весьма выгодное дельце. Но вдруг он забыл обо всем, забыл, что от выгодного дельца отказался сам, из-за сестры и будущего племянника, не желая впутывать Гуму в рискованное предприятие. Внимание его было отвлечено другим: впереди шла молоденькая мулатка, чеканя шаг и плавно поводя бедрами.


Тетка с дядей навещали Ливию. Они жили теперь лучше, лавка процветала, старик щеголял новеньким жилетом, старуха приносила Ливии зелень и овощи. Когда они приходили, старый Франсиско уходил из дому, ему казалось, что они каким-то колючим взглядом осматривают все вокруг, словно сетуя на бедное убранство дома. Дядя морщился и говорил Ливии, что «плавать на паруснике — это бесперспективно». Почему она не добьется, чтоб Гума переехал в город и бросил наконец это море? Он мог бы продать свой шлюп, вырученные деньги внести как пай и стать его компаньоном. Овощную лавку можно было расширить, они открыли бы большой магазин и, чего доброго, могли б еще разбогатеть и обеспечить будущее малышу, который должен родиться. Самое лучшее для Гумы — бросить этот опасный промысел на море и на реке и перебраться в верхний город, поближе к ним, — уверял дядя. А тетка добавляла, что Гума просто обязан так поступить, если он любит Ливию по-настоящему, а не только на словах. Ливия слушала стариков молча, в глубине души соглашаясь с ними, — она была бы рада такой перемене.

Да, она многое бы отдала за то, чтоб Гума бросил свой промысел. Она знала, как трудно моряку покинуть свой корабль, жить вдали от моря. Кто родится на море, на море и умирает, и редко бывает по-другому. Потому она никогда и не заговаривала с Гумой о перемене жизни. Но это было бы лучшим выходом для их семьи. Кончилось бы тоскливое ожидание, что не дает ей жить. Кончился бы страх за будущее. И потом, сын ее не родился бы на море, не чувствовал бы себя связанным с морем на всю жизнь. А то ведь Гума уже мечтает о том, как будет брать ребенка с собою в плавание, с малолетства приучать его к рулю. И после всех страданий из-за мужа Ливии предстоят еще страдания из-за сына — его тоже придется ждать ночи напролет.

И каждый раз после посещения родственников Ливия решала поговорить с Гумой. Надо убедить его. Он продаст «Смелого» (сильно будет жалеть, разумеется. Да и ей тоже жалко), откроет магазин вместе с дядей. Тогда ей нечего будет бояться… Она решала поговорить с ним сегодня же, но когда Гума возвращался из плавания, пропитанный морскою водой, полный впечатлений от всего, что приключилось с ним на опасном пути, у нее не хватало духу завести с ним подобный разговор. Да она и чувствовала, что это бесполезно — невозможно оторвать его от моря. Он окончит жизнь, как другие, подобные ему. И она останется вдовой в ночь, когда разыграется буря. И сын ее к тому времени уже привыкнет к парусам шхун и килям лодок, к песням моря и гудкам больших кораблей. Ничто на свете не изменит судьбы Синдбада-морехода.


Дождь так и не пошел в ту ночь. Тучи не собрались на небе. Декабрь — праздничный месяц в городе и на прибрежье. Но луна не взошла, и свинцовый цвет неба не преобразился в темно-синий с приходом вечера. Вечер опутывал тьмою все вокруг. Он был сильней дождя, грома и молний, он собрал в себе мощь всех стихий, и ночь эта принадлежала ему одному. Никто не слышал песни, что пел, как всегда, Жеремиас, — ветер рассеивал и заглушал ее. Старые моряки вглядывались в приближающиеся по морю паруса. Они летели слишком быстро, и надо было быть очень опытным рулевым, чтоб сдержать бег судна у самого берега и поставить его на причал такою вот ночью, когда над всем властвует один лишь ветер. Много шхун было еще в открытом море, некоторые неслись к гавани, возвращаясь из плавания по реке.

Ветер — самый грозный из всех властителей моря. Он круто завивает гребни волн, любит жонглировать кораблями, заставляя их кружиться на воде, вывёртывая руки рулевым, тщетно пытающимся удержать равновесие. Эта ночь принадлежала ветру. Он начал с того, что загасил все фонари на шхунах, лишив море его огней. Один лишь маяк мигал вдалеке, указывая путь. Но ветер не повиновался и гнал суда по ложным путям, относя в сторону от верной дороги, увлекал их в открытое море, где волны были слишком мощны для легкого парусника.

Никто не слышит сегодня песни, которую поет старый солдат в покинутом форте. Никто не видит света фонаря, который он поставил на парапет мола, вдающегося в море. Ветер гасит и затуманивает все — и фонари и песни.

Парусники плывут без руля, по воле и милости ветра, вертясь кругами по воде, как игрушечные. Взбешенные стаи акул ждут у входа в гавань. В эту ночь им обеспечена богатая добыча. Парусники вертятся и переворачиваются… Ливия прикрылась шалью (живот был уже такой огромный, что она послала за теткой) и спустилась вниз по набережной. У двери «Звездного маяка» старый Франсиско изучал ветер. Он пошел с нею. Другие пили там, внутри, но глаза всех были устремлены наружу, в грозную ночь.

На пристани собирались группами люди, переговариваясь. Над огромными океанскими пароходами, стоящими в отдалении на якоре, бороздили небо подъемные краны.

Ливия тоже осталась на милости ветра. Старый Франсиско подошел к одной из беседующих групп узнать, нет ли новостей. Ливия слышала обрывки разговора:

—.. надо быть настоящим мужчиной…

— …этот ветерочек похуже любой бури…

Она ждала долго. Быть может, и получаса не прошло. Но для нее это было долго. Парус, показавшийся вдали, не принадлежал «Смелому». Кажется, это шхуна шкипера Мануэла. Она неслась с бешеной быстротой, человек за рулем сгибался в три погибели, готовясь к трудному маневру, чтоб остановить судно. Мария Клара низко склонилась над чем-то, распростертым на юте. Длинные ее волосы разлетались по ветру. Ливия поправила шаль, соскользнувшую с плеч, взглянула на людей, спускающихся на покрытую мокрой грязью пристань, и ринулась туда. Парусник с трудом причалил, Мария Клара склонялась над распростертым на палубе человеком. И еще до того как шкипер Мануэл произнес: «„Смелый“ затонул», — она уже знала, что это Гума лежит там, на палубе «Вечного скитальца», и что это над ним склонилась Мария Клара. Ливия двинулась к краю причала, шатаясь как пьяная. Потом, вскрикнув, упала в лужу грязи, отделявшую ее от шхуны шкипера Мануэла.

Сын

Послали за доктором Родриго. У Гумы была рана на голове от удара об острые рифы, на которые наткнулся «Смелый». Но когда доктор пришел, ему пришлось сначала оказать помощь Ливии, которая из-за испуга разрешилась от бремени на несколько дней раньше. И малыш уже плакал, когда Гума смог наконец подняться с забинтованной головой и рукой на перевязи. Он долго смотрел на сына. Мария Клара находила, что ребенок — весь в отца.

— Ни прибавить, ни убавить: Гума — и всё тут.

Ливия улыбалась устало, доктор Родриго велел всем оставить ее одну, чтоб отдохнула. Шкипер Мануэл пошел домой, но Мария Клара осталась с Ливией до прихода тетки. Старый Франсиско отправился за нею, по дороге сообщая счастливую новость всем знакомым. Оставшись наедине с Ливией, Мария Клара сказала:

— Ты сегодня заработала сына и мужа.

— Расскажи, как все было.

— Не сейчас, тебе надо отдохнуть. После ты все узнаешь. Ветер, надо сказать, был уж так свиреп…

Гума задумчиво ходил взад-вперед по комнате. Теперь у него родился сын, а «Смелого» больше нет. Чтоб заработать на жизнь, придется наняться на баржу. Нет у него теперь парусника, чтоб оставить в наследство сыну, когда он сам отправится к землям Айока. Теперь он будет продавать труд своих рук, не будет у него больше своего паруса, своего руля. Это было наказание, думал Гума. За то, что он предал Руфино, предал Ливию. Это было наказание. Ветер упал на него, бросил на рифы. Если б не Мануэл, подоспевший в ту минуту, как Гума упал в воду и ударился головой о камни, не видать бы ему собственного сына.

Родственники Ливии пришли. Обняли Гуму, старый Франсиско им все рассказал дорогою. Приблизились к постели Ливии. Мария Клара простилась, обещав заглянуть позднее. Предупредила, что Ливия спит, доктор не велел будить. Тетка села возле постели, но дядя вышел из комнаты, решив поговорить с Гумой.

— Шлюп совсем пропал?

— Затонул. Доброе было судно…

— А чем вы теперь намерены заняться?

— Сам не знаю… Наймусь лодочником или в доки.

Он был грустен: не было больше «Смелого», нечего было оставить в наследство сыну. Тогда дядя Ливии предложил ему работать с ним. Гума мог бы переехать в верхний город, помогать в лавке, постепенно осваиваться. Дядя собирался расширить дело.

— Я уже говорил об этом с Ливией. Думал, вы продадите шлюп и внесете свой пай. Но теперь никакого пая не надо, просто давайте работать вместе.

Гума не ответил. Тяжело было ему покинуть море, признать себя побежденным. Да и не хотелось оказаться в долгу у дяди Ливии. Старик надеялся, что племянница сделает удачную партию, чтоб иметь компаньона в деле, открыть впоследствии большой магазин. Он был против ее брака с Гумой. Потом примирился и стал думать о Гуме как о возможном компаньоне. Теперь все его честолюбивые планы провалились, и лавка на ближайшее время так, видимо, лавкой и останется, да еще придется извлекать из нее на пропитание Гумы и его семьи. Старик ждал ответа.

Дверь отворилась, и вошел старый Франсиско. На руке его виднелась новая татуировка — он велел написать имя «Смелого» рядом со своими четырьмя затонувшими шхунами, которые звались «Гром», «Утренняя звезда», «Лагуна», «Ураган». Теперь к ним присоединился и «Смелый». Старик с гордостью показал новую татуировку, вынул изо рта трубку, положил на стол и обратился к Гуме:

— Что ты намереваешься делать?

— Стать лавочником.

— Лавочником?

— Он будет моим компаньоном, — с достоинством сказал дядя Ливии, — он оставит прежнюю жизнь.

Старый Франсиско снова взял трубку, аккуратно набил и зажег. Дядя Ливии продолжал:

— Он будет жить с нами в верхнем городе. Вы тоже можете переехать.

— Я не такая развалина, чтоб жить на милостыню. Я пока еще зарабатываю себе на хлеб.

Тетка появилась в дверях, прикладывая палец к губам.

— Говорите потише, пускай она поспит, — и кивала в глубину комнаты.

— Я не хотел обидеть, — объяснял дядя Ливии.

Гума думал о старом Франсиско. Что будет с ним, если он останется один? Скоро он уже не сможет чинить паруса, и ему нечем будет заработать на жизнь. Старый Франсиско затянулся трубкой и закашлялся:

— Я скажу доктору Родриго, что не нужно…

— Чего не нужно?

— Жоан Младший продает своего «Франта». Он купил три баржи, парусник ему больше не нужен. Дешево продает, сразу нужна только половина суммы. Доктор Родриго сказал, что поможет… Но ты хочешь стать лавочником…

— Доктор Родриго дает половину?

— Дает в долг. Ты заплатишь, когда сможешь. Вторую половину будешь выплачивать каждый месяц.

— Это красивое судно.

— Другого такого у нас в порту нет. — Старый Франсиско воодушевлялся: — Только с одним «Скитальцем» шкипера Мануэла может сравниться. Остальные и в счет не идут. Да и продает-то почти что за бесценок.

Он назвал цифру, Гума согласился, что это недорого. Он думал о сыне. Так у сына будет свой парусник.

— Жоан Младший здесь?

— В отъезде. Но когда вернется, поговорим.

— А других покупателей нет?

— Как нет? Уж раньше нас интересовались. Но я все улажу, когда вернется Жоан. Я его ребенком знал, когда он по земле ползал.

Дядя Ливии пошел к племяннице. Гума смотрел на старого Франсиско как на спасителя. Старик пыхтел трубкой, вытянув руку на столе, чтоб просохла новая татуировка. Пробормотал:

— Моя рука пережила его…

— «Смелого»?

— Ты помнишь, как я чуть не разбил его о камни?

Он засмеялся. Гума тоже засмеялся. Пошел за графинчиком.

— Мы «Франта» переименуем.

— А как назовем?

— У меня такое имя на уме — красота: «Крылатый бот».

Входили всё новые приятели. Графин скоро опустел. В комнате стоял запах лаванды.


Как только они остались вдвоем, Гума рассказал Ливии, как все произошло. Она слушала с полузакрытыми глазами. Рядом спал маленький сын. Когда он кончил свой печальный рассказ, она сказала:

— Теперь у нас нет своего парусника, надо нам начинать другую жизнь.

— Я уже покупаю новый…

Он рассказал, как все складывается. С таким судном, как «Франт», можно заработать кучу денег. Он большой и легкий.

— Ты знаешь, не могу я работать с твоим дядей, не внеся ничего в дело. Но когда мы подзаработаем, можно будет продать парусник и переехать к твоим родственникам. Тогда не стыдно будет…

— Честное слово?

— Клянусь.

— А сколько на это нужно временя?

— Полгода буду выплачивать… Еще через годик у нас подсоберется деньжонок, можно будет продать парусник. Войдем в пай с твоим стариком, откроем магазин…

— Ты клянешься?

— Клянусь.

Тогда она указала ему на сыночка. И взгляд ее говорил, что это все из-за него. Только из-за него.

Араб Туфик

Он приехал на палубе первого класса большого торгового судна, пристававшего на своем веку уже в двадцати портах. Он приехал из краев, находящихся где-то по ту сторону света, и его кожаный бумажник, который он бережно прижимал к груди, подымаясь по улице Монтанья, был почти пуст. Он приехал в ночь, когда свирепствовала буря, в ночь, когда шхуна Жакеса перевернулась у входа в гавань. В эту ночь на палубе третьего класса, глядя на незнакомый город, развернувшийся перед его глазами, он плакал. Он прибыл из Аравии, из какого-то селенья, затерянного средь пустынь, он пересек океан песков, чтобы отправиться заработать кусок хлеба по другую сторону земли. Иные приезжали раньше него, некоторые возвращались домой богатыми и становились владельцами красивых домов и оливковых рощ. Он приехал с той же целью. Он пришел из-за гор, пересек пустыни на спинах верблюдов, взошел на корабль и много дней подряд жил в открытом море.

Он еще не знал ни слова из языка страны, где решил обосноваться, но уже бойко продавал солнечные зонтики, дешевые шелка и кошели кухаркам и слугам Баии. Довольно быстро освоился он и с чужим городом, и с чужим языком, и с чужими нравами. Он поселился в арабском квартале на улице Ладейра-до-Пелоуриньо, откуда выходил каждый день рано поутру со своим коробом бродячего торговца. Потом жизнь его пошла лучше. Особенно когда он познакомился с Ф. Мурадом, самым богатым арабом в городе. «Торговый дом Ф. Мурад», торговавший шелками, занимал почти целый квартал на улице Чили. Поговаривали, что владелец разбогател на контрабанде. Многие из местных арабов ненавидели его, говорили, что он не помогает своим соотечественникам. В действительности же Ф. Мурад вел точный учет своим соотечественникам, проживающим в Баие. И когда начинало казаться, что кто-то из них может быть полезен торговому дому, Ф. Мурад немедля призывал его к себе для участия в одном из бесчисленных своих предприятий. Он давно уже приглядывался к Туфику. Еще до приезда последнего он получил письмо, в котором его уведомляли о подлинных причинах этого приезда. Туфика привела в Баию не только мечта о богатстве. Он покинул свои края, ибо пролил там чужую кровь и хотел, чтоб о нем забыли. Ф. Мурад на несколько месяцев предоставил его самому себе, ограничась лишь пристальным наблюдением. Видел, как приезжий быстро осваивается. Кроме всего прочего, это был, очевидно, человек смелый, способный согласиться на любое опасное дело, только б оно было выгодно. Ф Мурад призвал его наконец и использовал в самом прибыльном из своих предприятий. Теперь Туфик имел дело с клиентами с борта кораблей, со всеми этими капитанами и лоцманами, которые провозили беспошлинно грузы шелка. И Туфик проявлял в этой хитрой работе особую ловкость, никогда еще дела не шли так успешно, как при нем.

Через несколько лет Туфик тоже рассчитывал вернуться домой с тем, чтоб там, среди своих гор, стереть оставленный им кровавый след, засадив его оливковыми рощами.

Он знал порт, как немногие. Капитаны парусных шхун все были его знакомцы, имена кораблей он все помнил наизусть, хотя и произносил их, забавно коверкая. Шавьер, хозяин «Совы», работал на него. И если еще не сколотил деньгу, так оттого лишь, что у Шавьера была душевная рана и деньги его уходили на выпивку в «Звездном маяке» и на игру в рулетку в подозрительных игорных домах на некоторых улицах верхнего города, пользующихся дурной славой. Это именно «Сова» принимала в молчании ночи тюки шелка с борта кораблей и отвозила их в надежные укрытия. И столько раз прошел араб Туфик этими опасными водными тропами, что ему казалось, что он и сам — капитан парусной шхуны. По крайней мере, он уже слушал, как зачарованный, те песни, что глубокой ночью пел солдат Жеремиас в старом форте. И как-то туманной ночью и сам вдруг запел на своем наречии песню моря, услышанную некогда от своих соотечественников-моряков в порту, где он взошел на корабль, отплывавший в Баию. Странная была эта мелодия, вдруг разрезавшая тьму. Странная и чужая. Но песни моряков, сколь различны ни были бы их напевы и наречия, на которых они сложены, всегда повествуют о любви и гибели в волнах. Поэтому все моряки понимают их, даже если они поются арабом с далеких гор, услышавшим их в грязном азиатском порту.

Контрабандист

Сынок уже начинал ходить и играл с корабликами, которые мастерил для него старый Франсиско. Брошенные в углу комнаты игрушечный поезд, подарок Родолфо, дешевенький медведь, купленный Ливией, и паяц, принесенный теткой, не удостоились даже взгляда своего маленького владельца. В кораблике, вырезанном из обломка мачты старым Франсиско, заключался для малыша целый мир. В тазу, где Ливия стирала белье, кораблик плавал долгие часы под восхищенными взглядами деда и внука. Он плыл без руля и кормчего и поэтому никогда на приставал к берегу, а все описывал круги или вдруг останавливался посреди своего водного пространства. И мальчик говорил на своем особом языке, похожем на язык араба Туфика:

— Дед, делай бурю.

Старый Франсиско знал, что малыш хочет, чтоб над его бухтой разразилась буря. Подобно Иеманже, бросающей на воду буйный ветер, старый Франсиско надувал щеки и выдувал на таз-бухту яростный норд-вест. Бедный кораблик кружился вокруг своей оси, мчался по ветру с небывалой быстротой, а малыш радостно хлопал перепачканными ручонками. Старый Франсиско еще больше надувал щеки, делая ветер еще сильнее. И свистел, подражая смертоносной песне норд-веста. Воды бухты, только что спокойной, как озеро, волновались, волны заливали кораблик, который все больше наполнялся водой и наконец медленно опускался на дно. Малыш хлопал в ладоши, а старый Франсиско смотрел на тонущий кораблик с печалью. Хоть и была это только игрушка, сделанная его собственными руками, но все же это был в конечном счете парусник, который шел ко дну. Волны бухты успокаивались. Теперь она была тиха, как озеро. Кораблик лежал на боку, на дне. Малыш засовывал руку в таз и вынимал кораблик. Игра начиналась снова, и так старик и мальчик проводили целые дни, склонившись над игрушечным морем, над игрушечным кораблем и над настоящей судьбой людей и кораблей в настоящем море.

Ливия с печалью и страхом смотрела на заброшенных медведя и паяца, на игрушечный поезд. Ни разу малыш не запустил его во дворе, не устроил крушения. Ни разу не заставил медведя напасть на паяца. То, что творится на суше, не интересовало его. Судьбы моря, а не земли, занимали его воображение. Его живые глазенки неотрывно следили за игрушечным кораблем, за его борьбой со штормовым ветром, вылетающим из надутых щек старого Франсиско. А медведь, паяц и поезд лежали в углу, заброшенные. Раз только надежда блеснула в сердце Ливии. Это было, когда Фредерико (сына назвали Фредерико) вдруг покинул свой таз-бухту в разгар самой страшной бури и пошел искать паяца. А найдя, бережно поднял с пола. Ливия внимательно следила за малышом: неужто устал наконец от бурь и кораблекрушений? Может, интересовался так своим ботом, пока тот был новинкой? А теперь займется забытыми игрушками? Но нет, совсем нет. Малыш отнес паяца к тазу и посадил на корабль. Хотел превратить его в капитана. Странный это был капитан — в полосатых сине-желтых шароварах. Впрочем, подумала Ливия, теперь столько приходится видеть чужеземных моряков в самых разных одеждах, что, если б и впрямь появился какой-нибудь в таких вот шароварах, вряд ли бы это кого-то удивило… И с этого дня каждый раз, когда игрушечный кораблик шел ко дну, паяц (сражавшийся, разумеется, с бурей до последней секунды) тонул вместе со своим кораблем, погибая в пучине, как настоящий моряк. На дне таза его тряпочное тело раздувалось, словно в него вонзились тысячи раков. Малыш хлопал в ладоши, смеялся и восторженно смотрел на деда. Франсиско тоже смеялся, и игра начиналась снова и снова.

Бедный кораблик столько уж раз шел ко дну, и паяц столько уж раз тонул, что тряпочное его тело прохудилось и однажды он остался без ноги. Но морские волки не просят милостыню. И странный моряк в сине-желтых шароварах продолжал бороться с бурями, бодро стоя на одной ноге у мачты своего корабля. Малыш говорил старому Франсиско:

— Акуа села.

Акула съела у паяца ногу, старый Франсиско понимал внука. Потом она съела голову, отвалившуюся во время одной особенно сильной бури. Но и без головы моряк (это был самый странный моряк изо всех, когда-либо плававших по морям мира) продолжал бодро стоять у руля, рассекая бурные волны на своем корабле. И малыш смеялся, и старик смеялся вместе с ним. Для них обоих море было другом, ласковым другом.

Только Ливия не смеялась. Она смотрела на медведя и поезд, брошенных в углу. Для нее море было врагом, самым страшным из врагов. Люди, связанные с морем, напоминали ей игрушечного паяца в сине-желтых шароварах, случайно ставшего моряком: даже без ноги, калекой, боролся он с бешенством морской стихии, не выказывая при этом ни протеста, ни гнева.

Старик и мальчик смеялись. Буря ревела над маленькой бухтой, кораблик несся по воле волн и ветра, одноногий моряк без головы пытался управлять кораблем, не желая сдаваться.


«Франта» превратили в «Крылатый бот» и покрасили сызнова. Понадобилось также сменить паруса, и новое судно Гумы обещало стать самым быстроходным в здешних местах. Доктор Родриго дал свою половину суммы с тем, что Гума вернет ее, когда кончит выплачивать вторую половину бывшим владельцам. Эту часть поделили на десять помесячных выплат. То немногое, что было у Гумы, ушло на обновление судна. И «Крылатый» торжественно вышел в море. Срок, обещанный Ливии для того, чтоб скопить денег и войти пайщиком в дело ее дяди, вместо года растянулся на два. Ибо в конце первого года долг Жоану Младшему почти не уменьшился, а доктору Родриго не было еще выплачено ни гроша. Причиною тут была, разумеется, не неаккуратность, а то, что жизнь для моряков становилась все труднее и труднее. Грузов было мало, цены на фрахт стояли низкие — из-за конкуренции более быстрых и дешевых моторных катеров, — в делах был полный застой. Заработки становились все ниже и ниже, и набережная никогда еще не оглашалась столькими жалобами на распроклятую жизнь.

Ливия уже отчаялась ждать, поняв что в этом году Гума не покинет море. Она и сама день-деньской трудилась, чтоб он мог поскорее выплатить долги и выкупить свободу для нового своего корабля. Жоан Младший торопил с уплатой, он сам нуждался в деньгах, не мог свести концы с концами после покупки барж. Доктор Родриго ничего не требовал, ждал терпеливо, но Жоан Младший буквально приставал к ним, почти не вылезал от них, подстерегал Гуму на пристани каждый раз, когда тот возвращался из плавания. Что, впрочем, в последнее время случалось не часто. Моряки проводили теперь много времени на базарной площади, беседуя о жизни, о застое, о трудных временах. Да еще зачастили в «Звездный маяк» — заливать тоску, благо сеу Бабау пока еще верил в долг, хоть и записывал аккуратно все расходы в потрепанную тетрадь в зеленой обложке. Гума брался за любые перевозки, даже если назад приходилось возвращаться порожняком, соглашался даже на короткие рейсы в Итапарику, но и так в конце месяца не хватало денег на очередную выплату Жоану Младшему. Ливия помогала старому Франсиско чинить паруса. Многие часы проводила она теперь, согнувшись над толстым холстом разорванного бурей паруса, с иглой в руке. Но почти вся эта работа делалась в кредит, дела шли плохо у всех на пристани. Так плохо, что грузчики даже поговаривали о забастовке. Гума по целым дням искал работу, старался совершать перевозки насколько возможно быстрее, чтоб закрепить за собой клиентов. Многие продали свои парусники и нанялись на разные работы в порту: грузчиками в доки, матросами на большие океанские суда, носильщиками — таскать чемоданы и тюки путешественников.

И поскольку такая работа занимала мало времени, основную часть дня и ночи пели и пили.


— Жоан Младший заходил, пока тебя не было…

Гума сбросил дорожный мешок на постель. Взглянул на сына, играющего со старым Франсиско в обычную игру.

Был конец месяца, и он обещал Жоану Младшему выплатить хоть сколько-нибудь. Но ничего не удалось отложить, из последнего рейса он вывез сущие гроши, это был рейс в Итапарику. Малыш смеялся, бегая вокруг таза с водой. Гума не стал обедать и сразу вышел. Не прошло я пяти минут, как Жоан Младший постучался к ним в двери:

— Гума вернулся, хозяйка?

— Вернулся, но сразу опять ушел, сеу Жоан.

Жоан Младший недоверчиво заглянул внутрь комнаты.

— Не знаете, куда он направился?

— Не знаю, сеу Жоан, он только что вышел.

— Ну что же, доброй ночи.

— Доброй ночи, сеу Жоан.

Жоан Младший удалился вниз по улице, покусывая ус. Керосиновые лампы на окнах освещали бедно убранные жилища коряков. В дверь одного из домишек входил какой-то пьяный, и Жоан услышал голос женщины, отворившей ему:

— В хорошем виде ты приходишь, нечего сказать… Словно не довольно…

На пристани собирались группами мужчины, беседуя. Жоан Младший стал расспрашивать о Гуме. Нет, не видели. На базарной площади кто-то заметил, что, кажется, он пошел в «Звездный маяк».

— Заливать тоску…

Кто-то другой спросил:

— Как твои баржи, Жоан? Доходны?

— Какое там доходны. У кого теперь есть доход? Расходы одни…

Он махнул рукой и пошел дальше. Повстречался с доктором Родриго, который шел куда-то, куря сигарету.

— Добрый вечер.

— Добрый вечер, доктор. Я как раз хотел сказать вам пару слов…

— В чем дело, Жоан?

— Да насчет хозяйки моей. Вы к нам столько раз приходили, пока она болела, на ноги ее поставили. Вы ее спасли. Один только бог вам помог. А я с вами еще не расплатился.

— Ничего страшного, Жоан. Я знаю, что дела у всех сейчас неважные…

— Плохие дела, верно, доктор. Но вы должны получить за вашу работу, вы тоже не можете воздухом питаться. Как только будет возможность…

— Не беспокойтесь об этом. Я обойдусь.

— Спасибо, доктор.

Родриго отошел, затягиваясь. Жоан Младший подумал о Гуме. Хотел было идти домой (времена и правда тяжелые), повернул было в обратную сторону, но внезапно решился и направился к «Звездному маяку»…

Гуму он увидел сразу — за столом перед пустым стаканом. Шкипер Мануэл сидел возле него. С высокого табурета за стойкой сеу Бабау смотрел на посетителей грустно и сонно. Жоан Младший заметил, как шкипер Мануэл, сказав что-то безнадежно махнул рукой… Жоан стоял на пороге, словно не решаясь войти. Он рассматривал Гуму с восхищеньем и печалью, словно видел в первый раз. Длинные волосы свисали Гуме на лоб, и глаза глядели с каким-то испугом. «Боится», — подумал Жоан и невольно подался назад, словно намеревался уйти, так и не переступив порога. Но ему нужно было заплатить своим матросам на баржах — и он шагнул за порог. Несколько голосов приветствовали его — «добрый вечер». Он кивнул на обе стороны и тяжело опустился на стул рядом с Мануэлем. Шкипер сказал:

— Как дела? — Казалось, он с трудом заставил себя заговорить с пришельцем.

— Сеу Жоан… — начал Гума.

Жоан Младший дернул себя за ус, спросил выпить. Шкипер Мануэл был очень мрачен и молчал, глядя на дно пустого стакана. Кто-то из посетителей кричал в углу:

— Подадут нам сегодня или нет?..

Сеу Бабау записывал имена должников в тетрадь. Внезапно Гума резко поднялся, провел рукой по лбу, отбрасывая назад волосы, и сказал:

— Пока ничего, сеу Жоан. Дела идут так скверно…

Шкипер Мануэл отозвался эхом.

— Так скверно… — И спросил необычно громко: — Сколько это будет продолжаться?

Сеу Бабау взглянул на говорившего, рука его, сжимавшая карандаш, застыла в воздухе. В наступившей тишине ясней слышалась песня, которую пел слепой у порога. Печальная, заунывная. Она медленно вливалась в комнату, и Жоан Младший слушал, чувствуя, как она постепенно овладевает им. Шкипер Мануэл ответил на свой собственный вопрос:

— Я думаю, что это никогда уж не кончится. И все мы умрем с голоду…

Сеу Бабау опустил свой карандаш. Почесал голову и улыбнулся, сам не зная чему. Закрыл тетрадь и перестал записывать долги. Голова его медленно опустилась на согнутую руку. Казалось, он дремлет.

— Спустил паруса… — заметил кто-то.

— Так скверно… — сказал Жоан Младший, имея в виду дела и время.

Песенка слепого тихо тлела за дверью. Не слышно было звона ни единой монетки, капнувшей в его нищую жестянку. Но слепой все пел. И Жоан Младший слушал его, вопреки собственному желанию. Гума заговорил снова:

— Я хотел в этом месяце заплатить вам, но я гол как сокол. Не было работы, вовсе никакой не было работы, сеу Жоан.

Женщина вошла в таверну — Мадалена. Обвела взглядом пустые столы. Никто не пригласил ее. Она засмеялась, крикнула своим грудным голосом:

— Здесь что, поминки?

Все взглянули на нее. Шкипер Мануэл протянул ей руку — когда-то они были любовники. Но она подошла к их столу не из-за Мануэла, а из-за Жоана Младшего.

— Угостишь рюмочкой, Жоан?

Мальчишка принес стаканы.

Песенка слепого (он пел о нищете своей и просил милостыню) казалась нескончаемой там, за порогом. Гума продолжал:

— Сеу Жоан, потерпите еще, прошу вас. Будет же лучше когда-нибудь…

Шкипер Мануэл усомнился:

— Ты надеешься?

Мадалена обвела взглядом троих мужчин. Потом крикнула хозяину:

— Патефон онемел сегодня, да, Бабау?

Бабау поднял опущенную на руку голову, сонно взглянул вокруг и нехотя двинулся заводить старенький патефон. Звонкая самба наполнила залу. Но и сквозь задорную ее мелодию звучала в ушах Жоана Младшего заунывная песенка слепого.

— Дело в том, Гума, что я и сам завяз. Дьявольски завяз. Троим своим помощникам задолжал. Баржи пока что никакого дохода не принесли, только расходы. — Он взглянул на шкипера Мануэла, потом на Мадалену и махнул рукой: — Только расходы…

— Я знаю, сеу Жоан. Я очень хочу расплатиться с вами, только вот как?

— Я в тупике, Гума. Или достану денег, или мне придется спустить за бесценок одну из барж, чтоб уплатить собственные долги.

Песенка слепого просачивалась в залу сквозь резкую музыку самбы. Гума повесил голову. Сеу Бабау вернулся за стойку и снова задремал над своей тетрадью. Мадалена с любопытством прислушивалась к разговору.

— Я подумал… — начал Жоан Младший и осекся.

— Что?

— Продать бы нам парусник, ты б получил свою часть, я управился бы с делами. Мы бы могли договориться, ты пошел бы работать ко мне на баржу.

— Продать «Крылатого»?!

Песенка слепого совсем заглушила самбу. Хоть и слаба и тиха, казалась она громче и мощнее, ибо все собравшиеся в этот час в таверне слушали только ее:

Сжальтесь над тем, кто навек потерял
Свет своих ясных глаз…
Шкипер Мануэл также недоумевал:

— Продать «Крылатый бот»?

Мадалена вытянула руку на столе:

— Такого красавца — и вдруг продать…

— Да иначе нам не выпутаться, — оправдывался Жоан Младший.

Он повторил:

— Не выпутаться…

— Сеу Жоан, подождите еще с месяц, я достану денег. Даже если весь месяц мне придется голодать…

— Да я не из-за себя, Гума. У меня самого долги. — Он боялся, что подумают, что он наживается на ком-то. Песня слепого терзала его. — Ты ведь знаешь, что я не такой человек, чтоб наживаться на других… Я ни с кого не хочу кожу сдирать. Но положение такое дрянное, что я другого выхода не вижу…

— Только месяц…

— Если я завтра людям не заплачу, они уйдут.

Шкипер Мануэл спросил:

— И ничего нельзя придумать?

— Что же?

— Попросить еще у кого-нибудь взаймы?

Стали думать — у кого. Мануэл вспомнил даже о докторе Родриго. Но как Гума, так и Жоан были ему уже должны. Нет, этот не годится… Жоан Младший продолжал оправдываться:

— Спросите у старого Франсиско, наживался ли я когда-нибудь на беде другого. Он меня знает уж столько лет… (Ему хотелось попросить слепого, чтоб замолчал.)

Мадалена кивнула на сеу Бабау:

— Кто знает, может, он выручит?

— А и то… — сказал Мануэл.

Гума смотрел на них смущенный, словно умоляя спасти его. И Жоан Младший продолжал оправдываться — у него было желание подарить Гуме парусник, а потом броситься в воду, ибо как будет он смотреть в глаза помощникам, которым не платит? Шкипер Мануэл поднялся, подошел к стойке, взял легонько под руку Бабау. И привел его к столу. Бабау сел рядом с ними:

— В чем дело?

Гума почесал голову. Жоан Младший был весь поглощен песней слепого. Пришлось говорить шкиперу Мануэлу.

— У тебя с деньгами как?

— Когда получу сполна то, что вы все мне задолжали, разбогатею… — засмеялся Бабау.

— А знаешь ты кого-нибудь, кто мог бы выручить?

— Сколько тебе нужно?

— Да это не мне. Это вот сеу Жоану и Гуме. — Он повернулся к Жоану Младшему: — Сколько надо сразу же?

Жоан Младший по-прежнему прислушивался к стонущей мелодии слепого певца. Он объяснил:

— Мне только заплатить своим помощникам. Гума мне должен, ты ведь знаешь, как теперь всем трудно…

Гума прервал:

— Я отдам, как только достану хоть сколько-нибудь денег. Понимаете?

Сеу Бабау спросил:

— Да сколько нужно-то?

Жоан Младший прикинул в уме:

— Сто пятьдесят меня бы выручили…

— В моей кассе и половины нет. Могу открыть, сами увидите… — Он задумался: — Если б речь шла о пятидесяти мильрейсах…

— Пятьдесят тебе не хватит? — Мануэл взглянул на Жоана Младшего.

— Пятидесяти и на уплату одному помощнику не хватит. Сто пятьдесят — это еще тоже не все, что им причитается.

— Ты сколько должен был отдать, Гума?

— Я выплачиваю по сто в месяц… Но я в том месяце тоже не уплатил.

Сеу Бабау поднялся и направился во внутреннее помещение. Мадалена вздохнула:

— Если б было у меня…

Патефон замолчал. Все сидели тихо, слушая песню слепого. Сеу Бабау вернулся и принес пятьдесят мильрейсов билетами по десять и пять. Отдал Гуме:

— Ты мне вернешь после первого же рейса, хорошо?

Гума протянул деньги Жоану Младшему. Шкипер Мануэл положил руку на плечо Мадалены.

— Подцепи полковника, который даст нам в долг сотню.

Она улыбнулась:

— Если я сегодня выручу пятерку, то буду считать себя счастливой…

Гума сказал Жоану Младшему:

— Подождите еще несколько дней. Попробую достать недостающее.

Жоан Младший кивнул. Мадалена вздохнула с облегчением и принялась непринужденно болтать:

— Вы знаете Жоану? Ты знаешь, правда, Мануэл? Так вот, сидит она сегодня у окна и видит, что какой-то тип с нее глаз не спускает. Ну она и…

Но Гума прервал:

— Вы все знаете, что этот бот не дает мне никакого заработка. Он, собственно, и не мой еще, я за него и четверти не заплатил. И задолжал вам, Жоан, и доктору Родриго. Но если я останусь без судна, то что оставлю я в наследство сыну? Здесь, на море, долго не проживешь, настигнет тебя в один прекрасный день буря, ну и отправишься далеко. Разве что для тех, у кого нет ни жены, ни детей…

— Тяжкая доля, — согласился Мануэл. — За то я и не хочу детей. Хозяйка-то хотела бы…

— А жена у тебя красивая, — сказала Мадалена Гуме.

— Ты ее знаешь?

— Я видела вас вместе на улице.

Песня слепого все лилась через порог. Снова подали водки. Жоан Младший сказал:

— Достать бы мне еще десятку, я б каждому хоть по двадцать отдал… Может, остаток подождали бы.

— Десятку я тебе завтра утром достану, — отозвался Мануэл. — У хозяйки, возможно, есть.

— А у нас в доме — новенькая, — сказала Мадалена.

— А, в вашем стаде новая телушка появилась, вот как?

— Новая телушка… Скорей старая корова… Не дай тебе боже…

— Кто ж она?

— Старушенция, правда. Говорит, что была женой Шавьера.

— Шавьера? Капитана «Совы»?

— Его самого.

— Он нам когда-то о ней рассказывал, — сказал задумчиво Гума.

— Верно, помню, — подтвердил Мануэл.

— Он был так влюблен в нее. Она его бросила, и он даже шхуну назвал так, как она его самого звала — «Совой».

— Чудак какой-то, — Мадалена сделала насмешливую гримаску, — никогда другого такого не видала…

— Ты очень дружил с Руфино, правда? — Жоан Младший вдруг обернулся к Гуме.

— Почему вы спрашиваете? — Гума явственно слышал теперь песню слепого.

— Говорят, он убил жену, она ему рога наставляла с матросом каким-то.

— Я тоже слышала, — подтвердила Мадалена.

— А я в первый раз слышу. И если так, то он прав. Честный был парень.

— Другого такого ловкого лодочника на всем побережье нет, — сказал Мануэл.

Гуме слышался голос Руфино, повторявший «братишка, братишка». Одно его утешало — мысль, что Руфино так и не узнал, что и он, Гума, его предал. Жоан Младший заключил беседу:

— Я б на его месте того типа тоже прихлопнул…

В эту минуту вошел Манека Безрукий. Он сел за столик рядом с друзьями и сказал громко, обращаясь ко всем присутствующим:

— Вы уже слышали новость?

Все навострили уши. Манека Безрукий рассказал:

— Шавьер продал шхуну Педроке за бесценок и поступил матросом на греческий корабль, который сегодня снялся с якоря.

— Что ты говоришь?

— То, что слышите. Ни с кем не посоветовался. Отплыл так с полчаса назад…

— Из-за этой женщины… — пробормотала Мадалена.

— Говорят, на этом греческом корабле команде жрать нечего, — заметил негр, сидевший за соседним столиком.

Они вышли. За порогом слепой все пел. Он вытянул руку с жестянкой, и Жоан Младший бросил в нее монетку в два тостана. Купить табаку, чтоб выкурить трубку сегодня вечером, уж не придется.


Араб Туфик понес большой ущерб из-за бегства Шавьера. Через пять дней должен был прибыть большой корабль с грузом контрабандного шелка. Как доставить его на берег без помощи парусника и надежного человека, который управлял бы этим парусником? Он объяснил Ф. Мураду:

— Все потому, что пьяница был. На того, кто пьет, надеяться нельзя. Я теперь договорюсь с кем-нибудь понадежней.

— Договорись как можно скорее. Необходимо доставить груз вовремя.

Туфик отправился на пристань. Попробовал выспросить у сеу Бабау, как там с финансами у моряков. Узнал о том, что случилось накануне, узнал, что хозяин таверны ссудил деньгами Гуму, что дело чуть не дошло до продажи «Крылатого бота». Спросил:

— А можно на него положиться?

— На Гуму?

— Ну да.

— Нет на всем побережье человека честней его.

Араб сразу же и отправился к Гуме. Ливия открыла:

— Гума ушел, но он скоро вернется, сеу Туфик. Вы подождете?

Он сказал, что подождет. Пройдя в комнату, он сел на единственный (и дырявый) стул и, задумчиво вертя в руках шляпу, смотрел сквозь открытую дверь на ребенка, бегающего по лужам во дворе. И вдруг Туфик вспомнил, что Родолфо сказал ему однажды (Туфик разыскал его, чтоб узнать, не согласится ли Гума участвовать в одном контрабандном деле): «Мой зять не тот человек, что тебе нужен, турок». Никогда не пойдет он на такое, уверен был Родолфо. И сейчас Туфик подумал, что может, и не стоит дожидаться. Но надо было срочно найти замену Шавьеру. Гума подходил по многим признакам: лучше всех умеет управлять парусником, судно у него легкое и быстроходное, да к тому ж он остро нуждается в деньгах, долгов много. Но хватит ли у него храбрости ввязаться в подобные дела? О каких-то там принципах Туфик даже и не вспомнил, но вот хватит ли храбрости?.. Он встал и подошел к окну. Гума показался в конце улицы. Увидев Туфика, зашагал быстрее.

— Что хорошего, сеу Туфик?

— Я хотел поговорить с вами.

— К вашим услугам…

Ливия вошла в комнату и смотрела на мужчин с тревогой. Гума предложил:

— Выпьете, сеу Туфик?

— Разве что стаканчик.

— Ливия, угости сеу Туфика.

Туфик указал на ребенка во дворе:

— Сынок?

— Он самый.

Ливия принесла выпивку. Туфик налил себе. Когда Ливия вышла, он придвинул свой дырявый стул к ящику, на котором сидел Гума:

— Простите, сеу Гума, за вопрос, но как у вас с деньгами?

— Да неважно, сеу Туфик, по совести сказать, неважно. Застой, сами знаете. А вам зачем?

— Да, плохие времена, очень плохие. Но и сейчас человек решительный может заработать много денег.

— Не вижу как…

— Вы еще не выплатили за новый бот, правда?

— Пока что нет. А как же вы считаете, можно заработать?

— Вам известно, что Шавьер уехал?

— Известно. Жена его здесь появилась.

— Какая жена?

— Его. Он был женат.

— Так вот из-за чего… Он ведь у меня работал, вы не знали?

— Слыхал.

— Посадил меня на мель, как вы тут выражаетесь. А работа у него была такая, чтоприносила много денег.

— Принимал контрабандный товар?

— Некоторые наши заказы, что прибывали на кораблях…

— Не хитрите со мной, сеу Туфик, не тратьте попусту время. Все давно всё знают. А теперь вы хотите втянуть в эти дела меня?

— Вы смогли бы выплатить за свое судно в течение двух-трех месяцев. Дело выгодное. За один раз можно заработать не меньше пятисот мильрейсов.

— Но если дознается полиция, богач пойдет ко дну.

— У нас все так налажено, что не дознается. Дозналась хоть раз?

Он нерешительно посмотрел на Гуму:

— В среду прибывает немецкий пароход. Он доставит большой груз. Дело выгодное… — Он осекся. — Сколько вы еще должны за бот? Много?

— Примерно восемьсот.

— Вы можете заработать пятьсот одним махом. Крупное дело, три рейса, не меньше. За одну ночь вы загребете кучу денег.

Он говорил, прижав голову к плечу Гумы, громким шепотом, как заговорщик. Гума подумал, что, может, стоит пойти на это рискованное дело раз или два только чтоб выплатить за бот, а потом махнуть этим арабам рукой — и поминай как звали. Туфик, казалось, отгадал его мысли:

— Два-три раза проделаете что надо, заплатите за судно, а потом можете и не продолжать. У меня выхода нет, мне немедля человек нужен. Освободитесь от долгов. К тому ж речь идет всего об одном или двух грузах в месяц. А в остальные дни вы свободны, плывите куда хотите, можете мне и на глаза не показываться.

Туфик смолк и ждал ответа. Гума задумался. Согласиться разве на первое время? Оплатить судно — и бросить. Сам Туфик предложил это. Страха Гума не испытывал, его даже привлекали опасные рейсы. Боялся лишь, что вдруг попадет в тюрьму, и Ливия тогда с ума сойдет от огорчения. Она уж из-за брата исстрадалась… Он услышал голос Туфика:

— Хотите денег вперед?

Вспомнил Жоана Младшего, задолжавшего помощникам, почти решившегося продать одну из барж…

— Вы мне дадите вперед сто мильрейсов? Тогда я согласен.

Араб сунул руку в карман брюк, достал сверток бумаг. Это были письма, квитанции, векселя. И вперемешку со всеми этими грязными, измятыми бумагами — деньги.

— Вы знаете, где Шавьер принимал грузы шелка?

— Нет. Где?

— В порту Санто-Антонио.

— Близко от маяка?

— Там.

— Ладно.

Гума протянул руку и взял деньги. На пороге показался старый Франсиско. Туфик простился, тихонько напомнив Гуме:

— В среду в десять. Чтоб судно было наготове.

Старый Франсиско приветствовал Туфика, когда тот уже выходил:

— Добрый день, сеу Туфик.

Ливия поинтересовалась:

— Что он хотел?

— Узнать о Шавьере. Кажется, Шавьер остался ему должен.

Старый Франсиско взглянул недоверчиво. Ливия заметила:

— Я уж думала, он у нас совсем поселился.

Мальчик во дворе заплакал. Гума пошел за ним.


Ночь над землею веяла теплом. Но над морем дул свежий ветер, пробирающий до костей. На небе в звездах стояла большая желтая луна. Море было покойно, и только песни, доносящиеся с разных сторон, нарушали тишину. Неподалеку от «Крылатого бота» покачивался на якоре «Вечный скиталец», и Гуме слышны были любовные вздохи Марии Клары. Шкиперу Мануэлу нравилась любовь на палубе в лунные ночи под широким небом. Посеребренное луною море расстилалось вокруг любящих. Гума подумал о Ливии, которая сейчас дома, одна, в тревоге. Она никогда не могла примириться с той жизнью, какую он вел. После гибели «Смелого» она жила в вечной агонии, после каждого рейса ожидая увидеть мужа мертвым. Если она теперь узнает, что он впутался в контрабанду, то уж ни на мгновение не сможет быть спокойной, ибо к страху за его жизнь прибавится еще страх за его свободу. Ей теперь все время будет он представляться за решеткой… Гума клянется сам себе, что бросит эти дела сразу же, как выплатит долг за парусник. Сегодня — первая ночь, и на рассвете он получит пятьсот мильрейсов. Он отнесет деньги Жоану Младшему, скажет, что достал у друзей. Останется только доктор Родриго, ну, а он уж подождет. Еще два таких рейса — и новое судно будет оплачено. Тогда он подработает немного еще, продаст «Крылатый бот» и войдет пайщиком в это дело с магазином, которое предлагает дядя Ливии… Как? Продать «Крылатого»? После стольких жертв? Так трудно было его приобрести, а теперь вдруг продать за бесценок, чтоб стать приказчиком в какой-то лавчонке? Оставить море, вольные паруса под ветром, родной порт? Нет, такое моряку не под силу, в особенности когда ночь так хороша, так полна звезд, так светла под круглой луной… Однако уже больше десяти, а Туфика все не видно.

Гума видел, как грузовой немецкий пароход вошел в гавань. Было три часа дня. Пароход не пристал, он был слишком огромен для здешней узкой гавани, остался на якоре неподалеку, выпуская огромные клубы дыма. С палубы «Крылатого» Гума различал огни парохода. Ливия, наверно, думает, что муж уже ушел в плавание, уже рассекает волны реки, везя груз в Мар-Гранде. Она ждет его возвращения не раньше рассвета. Наверно, в волнении, наверно, страшится за него, а когда он войдет, бросится ему на шею, спрашивая, скоро ли они переедут в город. Магазин… Продать судно, оставить порт. Он подумал об этом в первый раз, когда предал Руфино. Во второй — когда потерял «Смелого». Но теперь ему не хочется этого. На суше умирают так же, как и на море, страх Ливии — просто глупость. Однако песня, в которой говорится о том, как несчастна судьба жены моряка, не молкнет в здешних краях. Слышна и сейчас… Гума с нежностью проводит рукой по борту «Крылатого». Один лишь «Вечный скиталец» может поспорить с ним. Да и то потому лишь, что им управляет такой мастер своего дела, как Мануэл. «Смелый» тоже был хорошее судно. Не такое, однако, как «Крылатый». Даже сам старый Франсиско, со всем его опытом, говорил, что такого судна, как это, он еще не встречал. А теперь вот — продать его…

Он услышал, как Туфик спрыгнул с высокого берега на ют «Крылатого». С ним был другой араб, в кашне, обернутом вокруг шеи, несмотря на жару. Туфик представил:

— Сеньор Аддад.

— Капитан Гума.

Араб приложил руку к виску, словно отдавая честь. Гума сказал:

— Добрый вечер.

Туфик внимательно осматривал бот:

— Вместительный, а?

— Самый большой в порту.

— Я думаю, за два рейса вы весь груз перевезете.

Аддад кивал головой. Гума спросил:

— Пора отчаливать?

— Подождем. Рано еще.

Арабы уселись на юте, начав длинный разговор на своем языке. Гума молча курил, слушая песню, доносящуюся со старого форта:

Мой любимый ко мне не вернулся,
Он остался в зеленых волнах.
Арабы продолжали свою беседу. Гума вспоминал Ливию. Она думает, что он в плавании, что он в эту пору пересек уже вход в гавань. Внезапно Туфик, повернувшись к нему, сказал:

— Красивая песня, правда?

— Очень.

— Жалостная такая.

Второй араб молчал, задумавшись. Потом запахнул пиджак и сказал что-то по-арабски. Туфик рассмеялся. Гума смотрел на них. Голос, доносящийся со старого форта, угас, и теперь ясно слышался скрип досок под телами мужчины и женщины на шхуне шкипера Мануэла.

Примерно около полуночи Туфик сказал:

— Можем отчаливать.

Гума выбрал якорь (Аддад с любопытством разглядывал татуировку у него на руке), поднял паруса. Судно развернулось и начало набирать скорость. Показались огни парохода. Снова раздалась песня со старого форта. Жеремиас в эту звездную ночь приветствовал, верно, луну, освещающую путь кораблям. На боте Гумы царило молчание. Когда были уже вблизи корабля, Туфик сказал:

— Остановитесь.

«Крылатый» остановился. Повинуясь жесту Туфика, Гума спустил паруса. Бот медленно покачивался на волнах. Аддад свистнул условным свистом. Ответа не последовало. Попытался снова. На третий раз они услышали ответный свист.

— Можем подойти, — сказал Аддад.

Гума взялся за весла, не подымая парусов. Бот обошел кругом огромный корабль, причалив к его боку с той стороны, где открывался путь на Итапажипе. Показалась на мгновение чья-то голова. Послышалось несколько отрывистых слов на непонятном Гуме языке, и голова скрылась. Аддад распорядился пройти еще вперед вдоль корпуса корабля. Они остановились перед большим отверстием. И двое людей начали спускать тюки шелка, которые Гума и Туфик сразу же складывали в трюме бота. Никто не заметил их.

Бот медленно отделился от корабля. Уже далеко, после того как пересекли фарватер, подняли паруса и пошли на большой скорости, не зажигая фонаря. Ветер был попутный, и вскоре достигли порта Санто-Антонио. Море здесь волновалось сильнее, и волны подымались высоко, но бот большой и крепкий и стойко выдерживал их удары. Туфик заметил:

— Мы быстро дошли.

На пристани их уже ждали. Один из встречавших, хорошо одетый человек, шагнул вперед:

— Все в порядке?

— Сколько еще рейсов?

— На таком паруснике, как этот, — только один.

Хорошо одетый человек внимательно всматривался в Гуму, помогающего разгружать тюки шелка. Их следовало затем доставить в один дом, выходящий задней стеной в порт.

— Это тот самый парень?

— Тот самый, сеньор Мурад.

Гума взглянул на богача. Это был толстый, гладко выбритый человек, весь в черном. Он опустил руку на плечо Гумы.

— Парень, ты можешь заработать со мной кучу денег. Если не станешь хитрить.

Еще раз окинул быстрым взглядом груз и сказал Туфику:

— Присмотрите, чтоб все было в порядке. Я ухожу, мой Антонио заболел.

Антонио был его сын, студент юридического факультета. Богач обожал своего ученого кутилу. Он все прощал ему и приходил в восторг, увидев имя сына под какой-нибудь статейкой в газете или журнале… Поэтому Аддад сказал так участливо:

— Антонио заболел? Я зайду его навестить.

Ф. Мурад, прежде чем уйти, еще раз тронул Гуму за плечо:

— Будь со мной по-хорошему, не раскаешься.

— Будьте спокойны.

За углом, через улицу и еще через переулок, богача ждал автомобиль.

Кончив разгрузку, «Крылатый» отправился в новый рейс. Трюм его снова был набит тюками шелка. Гума потерял счет, сколько тюков они перетаскали. Туфик передал одному из своих помощников пачку денег, которые тот пересчитал при свете карманного фонаря.

— Все правильно, — сказал с ужасным акцентом человек, стоящий сзади считавшего.

Судно отчалило, снова пошло по направлению ветра, подняли паруса и дошли без каких-либо осложнений до порта Санто-Антонио. На сей раз Туфик предложил Гуме выпить. Судно разгрузили. Аддад вошел в дом и что-то замешкался. Гума разжег трубку. Туфик подошел к нему.

— Я вам сообщу, когда вы мне снова понадобитесь. — Он вынул два билета по двести и протянул Гуме:: — Вы никогда не видели этого дома, ясно?

— Слово моряка.

Туфик улыбнулся:

— Красивая песня, та, что недавно пели, верно?

Он застегнул пиджак и тоже вошел в дом. Гума крепко сжал в руке два денежных билета. «Крылатый» развернулся на волнах и отошел в надвигающемся рассвете. И только когда вокруг зашумело широкое море, Гума почувствовал, до чего устал. Он вытянулся на досках палубы, пробормотав:

— Можно подумать, что я все время боялся.

Маяк тускло мигал в наступающем рассвете.


Жоан Младший сказал ему:

— Ты человек слова.

— Я взял в долг у жениного дяди. Теперь ему буду выплачивать. Лавка приносит доход, старик, кажется, собирается открыть большой магазин. Даже предлагал мне стать его компаньоном.

— Я однажды застал его у вас.

— Хороший старик.

— Сразу видно.

Дней через десять явился Родолфо. Гума накануне вернулся из рейса в Кашоэйру и еще спал. Старый Франсиско ушел за покупками. Родолфо немножко поиграл с малышом и разговорился с Ливией:

— Ты все еще так же беспокоишься?

— Когда-нибудь привыкну… Придет такой день.

— Да что-то долго не приходит.

Он взглянул на племянника, тянувшего его за руку — показать игрушечный кораблик в тазу. И снова обратился к сестре:

— Ты ведь хотела, чтоб он поступил работать к старикам, в лавку.

— Я б рада была, конечно.

— Так момент наступил…

— Что ты хочешь этим сказать? — встревожилась она.

Он искоса взглянул на нее. Если б она знала, то встревожилась бы куда сильнее.

— Да ничего особенного. Из-за малыша. Растет ведь, потом привыкнет тут — и не оторвешь.

Она смотрела все еще недоверчиво, но немножко успокоилась:

— Я думала, случилось что-нибудь.

И вдруг спросила:

— Где ты достал деньги, которые дал в долг Гуме?

— Я? — Но он быстро понял: — Мне подвернулась выгодная работа. Я б все равно пустил эти деньги на ветер…

Она подошла и погладила его по голове:

— Ты такой добрый.

Гума проснулся. Пока Ливия варила кофе, Родолфо спросил:

— Ты что, с контрабандой связался?

— А ты откуда знаешь?

— Я все о таких делах знаю. Я даже сам раз пришел к тебе с поручением от Туфика, но ничего не сказал — сестру пожалел.

— В прошлый раз?

— Ну да.

— Ты не бойся, я там не приживусь. Выплачу за судно — и конец. Немного уж осталось.

— Будь осторожен. Если такое дело провалится, то скандал будет громкий. С Мурадом ничего не стрясется, у него больше десяти тысяч накоплено, вылезет. Но под удар попадут такие бедняки, как ты. Имей это в виду.

— Я там долго не задержусь. Я не хочу, чтоб Ливия…

— Днем раньше, днем позже она все равно узнает. Какие деньги я тебе дал?

Гума засмеялся.

— Ты оказался на высоте?

— Да чуть не засыпался. Будь осторожней. Дело это опасное.

Ливия вошла, неся кофе и лепешки из маисовой муки.

— Вы что тут секретничаете?

— Ни о чем мы не секретничаем. Мы про малыша говорили.

— Родолфо вот тоже считает, что нам хорошо было бы перебраться поближе к родственникам.

— Из-за мальчонки, — подтвердил Родолфо.

— Подожди, чернявая. Вот выплачу за бот — и переедем. Подработаю, войдем в пай. Теперь уж недолго.

Гума ласково обхватил жену за талию. Она села к нему на колени.

— Мне так страшно…

Родолфо опустил голову.


Во второй раз груз был маленький — французские чулки для франтих и духи. Гума получил сто мильрейсов. Все обошлось благополучно. На сей раз Ф. Мурад тоже отправился с ними на «Крылатом» и долго совещался о чем-то с одним пассажиром большого корабля. Потом заплатил много денег. Когда возвращались, сказал Гуме, мрачно сдвинув брови:

— Ты никогда не видал меня на борту какого-либо корабля, парень.

— Само собой разумеется.

— Я слыхал о тебе. Говорят, ты парень смелый. Сколько еще ты должен за твой бот?

— Когда внесу сегодняшнее сто, останется только триста пятьдесят.

— Еще несколько рейсов, и бот твой. А потом ты нас покинешь?

— То есть буду ли дальше работать на вас, сеньор? Думаю, что нет.

— Не будешь?

— Я ведь с самого начала так и сказал сеу Туфику. Что я возьмусь за это, но когда захочу — перестану. Я затем только и взялся, чтоб выплатить за бот.

— Никто тебя не держит.

— Вы не бойтесь, я ничего никому не расскажу. Рта не раскрою.

— Я и не боюсь. Я знаю, что ты парень честный. Мне только кажется, что если б ты остался с нами, то мог бы заработать много денег.

Он опустил руку на плечо Гумы:

— Ты находишь эту работу очень опасной?

— У меня жена и сын. Завтра полиция нападет на след и (он вспомнил слова Родолфо)… Вам-то, сеньор, ничего не будет. Вы богач. Удар падет на мою спину.

Ф. Мурад понизил голос:

— Ты думаешь, никто не знает, что я занимаюсь контрабандой? В полиции у меня есть свои люди. Я их купил. Мне трудно будет найти другого такого парня, как ты.

Они продолжали путь в молчании. Когда стал виден берег, Мурад еще раз повторил:

— Если останешься с нами, заработаешь много денег.

— Я поразмыслю. Если решу…

— Туфик говорил, что через месяц ожидается большой груз. Можно заработать двести мильрейсов, а то и больше…


На следующий день он понес свой долг доктору Родриго. Заработал в последнем рейсе, сказал он. В Кашоэйре играл в рулетку и повезло. Поставил пятерку, а выиграл сто двадцать. И поскольку в этом месяце он уже заплатил часть Жоану Младшему, то теперь вот пришел отдать эту сотню доктору, с благодарностью. Родриго вначале не хотел брать. Сказал, что Гуме, верно, самому нужно. Но Гума настоял. Чем раньше он выплатит все долги, связанные с покупкой судна, тем ему будет легче.

От доктора он отправился договариваться о рейсе в Санто-Амаро. За грузом вина. Обычные рейсы — это на жизнь. Деньги за контрабанду — только на оплату парусника. Выплатив все долги, придется, видно, еще немножко поработать на арабов, чтоб добыть еще примерно сотню. Тогда уж можно будет удовлетворить мечту Ливии — переехать в город и открыть магазин вместе со стариками. Может, даже и не придется продавать «Крылатого». Можно отдать его шкиперу Мануэлу или Манеке Безрукому напрокат, основав с ними товарищество. Оба с удовольствием возьмут в дело второй парусник. А у Манеки Безрукою так и вовсе одна лодчонка — он будет рад иметь возможность плавать на «Крылатом», так он гораздо больше заработает. А ему, Гуме, не придется окончательно расставаться с морем. Он сможет иногда тоже уходить с ними в плавание. Он не перестанет быть моряком, не оторвет от сердца все, что связано с морем. Он исполнит желание Ливии и сам будет доволен, переедет в город, не разлучаясь с морем. Вот это план! Лучше не придумаешь! Но чтоб осуществить его, придется еще некоторое время заниматься контрабандой, чтоб накопить денег и войти в пай с дядей. Еще месяца два-три, еще несколько рейсов — и хватит. Дело-то выгодное, тут ничего не скажешь. Жаль только, что вдруг вместо денег можно заработать тюрьму. Если б все раскрылось, скандал был бы на весь свет. У Ф. Мурада накоплено десять тысяч конто[52], спина-то у него крепкая, не сломается. Но он, Гума, у которого один бот, да и то пока что не свой…

Нет, страха он не испытывал. И если думал об опасности контрабанды, то только из-за Ливии и сына. Перед его глазами все время был малыш, возившийся с корабликом у таза с водой. Маленький капитан. Любит море, сразу видно, что сын моряка. Когда вырастет, будет управлять «Крылатым ботом», не один рейс совершит в этих водах. Станет хвастать, что отец был лучший рулевой здешних мест, что, даже перебравшись в город, он не продал свой парусник и теперь еще время от времени уходит с сыном в плавание… Гума ласково провел рукой по борту «Крылатого»…

Спустившись в трюм, он увидел сверток шелка. Совсем забыл… Накануне Ф. Мурад отдал ему этот отрез со словами:

— Подари твоей жене.

Торопясь домой, он совсем забыл об этом. Ливия будет рада. У нее мало платьев, и все плохонькие. Теперь у нее будет нарядное платье, как у городской модницы.

Гума еще прибрал немного на судне и пошел домой. После обеда он закончит сегодняшние дела… Ливии ожидала его, сидя на окне с сыном на коленях. Он сразу показал ей шелк.

— Забыл утром на боте.

— Что это?

— Посмотри сама…

Он вошел. Она спрыгнула с окна, спустила малыша на пол. Внимательно рассматривая материю, сказала:

— Но это же дорогой шелк… — И в глазах ее был тревожный вопрос.

— Я его выиграл в лотерею на ярмарке в Кашоэйре.

— Ты врешь. Почему ты мне правду не скажешь?

— Какую правду? Я выиграл в лотерею, и все.

Она медленно сложила шелк. Минуту помолчала, потом сказала вдруг:

— Зачем ты хочешь, чтоб я все узнала от других?

— Да о чем ты?

— Так хуже.

— Ты просто сумасшедшая…

— Ты думаешь, я не знаю уже? Плохое быстро узнаешь. Ты связался с контрабандой, так?

— Тебе Родолфо сказал?

— Я его почти не вижу. Но все на пристани знают, что ты заступил на место Шавьера…

— Вранье.

Но невозможно было долее отпираться. Лучше все рассказать.

— Ты разве не понимаешь, что мы завязли по уши и не было другого выхода? Жоан Младший хотел уж перепродать «Крылатый бот» кому-нибудь другому, тогда б мне пришлось наняться лодочником и мы никогда бы отсюда не уехали, как ты хочешь.

Ливия слушала молча. Малыш выбежал из-за двери и ухватился за подол матери. Гума продолжал:

— Ты же видишь… Я сделал для них всего три рейса, а уж оплатил почти весь долг за судно. Через месяц у нас будут деньги, чтоб переехать в город и войти в дело твоего дяди. — Он с трудом выдавил: — Если я впутался в это, так ведь из-за тебя и из-за сына.

— Мне страшно, Гума. Не добрые это деньги. В один прекрасный день все обернется по-иному, что тогда с нами будет? Я и раньше боялась за тебя, а теперь вдвойне…

— Так это ж ненадолго. Ничего не раскроется, как может раскрыться? Ты думаешь, полиции ничего не известно? Все ей превосходно известно, она этими известиями по горло сыта. И деньгами сеу Мурада.

— Может, из полиции всего двое каких и знают. Когда-нибудь придет настоящий начальник, серьезный, и разом со всем покончит.

— Тогда меня уж это не будет касаться. Через три, самое позднее — четыре месяца я все это брошу. А может, и раньше. Немножко поднакоплю и…

— Сейчас, вижу, ничего уж не поделаешь, — произнесла Ливия печально. — Но ты мне обещаешь, что оставишь это, как только сможешь? Что переедешь со мною в верхний город?

— Обещаю твердо.

Тогда она развернула отрез щелка. Красивая материя. Она набросила шелк на себя, примеряя, как будет выглядеть платье. Улыбнулась:

— Сошью, только когда ты бросишь эти дела.

— Значит, скоро.

И Гума принялся рассказывать перипетии своих контрабандных рейсов.


Следующее плавание не дало того, что обещал Туфик. Груза прибыло меньше, чем ожидали, как объяснил арабам их соотечественник с парохода в нескончаемом разговоре на непонятном Гуме языке. Гума получил только сто пятьдесят мильрейсов. Туфик сообщил ему, что ожидается еще груз на этой же неделе. Но тут разразилась забастовка докеров и портовых грузчиков. Лодочники, матросы и капитаны мелких парусных судов в большинстве своем присоединились к бастующим. Забастовка окончилась успехом, плата за перевозки увеличилась. Но начались преследования, и одному докеру, по имени Армандо, пришлось бежать, скрываясь от полиции. Случилось так, что укрылся он на боте Гумы, отправлявшемся в плавание уже по новому тарифу. И на палубе, под звездным небом, докер рассказал Гуме многое, чего тот не знал до сих пор. И эта ночь стала для Гумы не ночью, а близящимся рассветом.


Доктор Родриго очень помогал бастовавшим докерам. Когда все закончилось, он написал поэму, кончающуюся намеком на то, что чудо, которого ждала дона Дулсе, начинает осуществляться. Она согласилась, улыбаясь. Она за последнее время сгорбилась еще больше, но, послушав поэму, даже как-то распрямила плечи. И улыбалась, счастливая. Наконец-то она нашла слово, новое слово, чтоб сказать его обитателям бедных этих жилищ. Теперь они действительно могли называть ее добрым другом. Она знала, как отблагодарить их. Она снова обрела веру. Но только вера ее была теперь иная.

В небе над Санто-Амаро звезда Скорпиона исчезла. Спустилась, наверно, к бастующим докерам.

Гума проделал еще несколько рейсов для Туфика. Оплатил бот. Он даже подружился с арабом — такой всегда приветливый… Аддад, тот продолжал упорно и мрачно молчать, выцветшее кашне болталось вкруг его шеи. Мурад появлялся редко, только когда нужно было переговорить о чем-то важном со своими людьми на пароходе. Теперь у Гумы было отложено двести пятьдесят мильрейсов и долгов больше не было. Ливия уже говорила о переезде в верхний город как о чем-то очень скором, что должно произойти буквально на днях. Осталось приработать совсем немного — и можно будет внести пай в лавку дяди. Старик тогда сможет отдохнуть, ему становится очень трудно работать. Парусник перейдет к Манеке Безрукому, который будет каждый месяц выплачивать определенную сумму старому Франсиско. Привычный страх почти покинул Ливию, она ждала теперь спокойнее. В последнее время все шло так хорошо. Даже тарифы стали выше, жизнь на пристани понемногу налаживалась, кризис прошел — моряки сумели пережить его.

Ливия любила теперь проводить ночи на палубе, когда малыш гостил в городе у дяди с теткой. Она подолгу лежала возле Гумы, подложив руки под голову, слушая песни пристани, глядя на желтую луну, на звезды без числа, чувствуя близкое присутствие Иеманжи, расстелившей свои волоса по водной глади. И думала, что море — и правда друг, нежный друг. И жалела Гуму, которому приходится оставить море, оставить свою судьбу. Но они не продадут парусник, — когда море так вот спокойно, они будут приходить сюда для мирной прогулки по волнам, смотреть на звезды и луну над морем, слушать эти печальные песни. И снова будут обнимать друг друга на палубе своего бота. Волны будут омывать их тела, и любовь от этого будет еще слаще. Кожа будет пахнуть морскою солью, в ушах отзовется тихий свист ветра, стон гитар и гармоник под пальцами негров, глубокие их голоса и голос Жеремиаса, поющий на старом форте вечную свою песню. Не услышат они только голос Руфино, потому что Руфино убил себя из-за изменщицы-мулатки. Увидят они, как плывут, грозно разрезая гребни волн, акулы, залюбуются прекрасными волосами Иеманжи, хозяйки всех морей и всех парусов. И Гума нежно проведет рукой по борту верного своего бота. Они ведь будут так скучать по всему этому там, в городе… Нет, «Крылатый» не перейдет в чужие руки, он по-прежнему останется с ними. А «Смелого» они тоже будут вспоминать… Мысль о том, что сын воспитывается в городе, что его ждет хорошее будущее, утешит их сердца, и принесенная ими жертва покажется менее тяжкой. Но все-таки будут они тосковать, ужасно тосковать по морю, так, как тоскуют только по родному существу. Ибо нет человека, который родился бы или долго прожил на море и не любил бы его всем сердцем и всею кровью. Любовь эта бывает полна горечи. Бывает полна страха и даже ненависти. Но не может быть равнодушной. И потому ей нельзя изменить и невозможно забыть ее. Ибо море — это друг, ласковый друг. И, быть может, море — это и есть те самые земли Айока, что для моряков становятся родиной.

Земли Айока

Роза Палмейрао больше не носила ножа за поясом и не прятала на груди кинжал. Известие, посланное ей Гумой, догнало ее где-то на севере, в какой-то жалкой каморке, за которую она не платила, потому что владелец боялся ее. Когда незнакомый матрос разыскал ее и сказал: «Гума просил передать, что твой внук уже родился», — она вытащила нож из-за пояса и вынула кинжал, спрятанный на груди. Правда, до того как делать это, она еще раз воспользовалась ими, чтоб «добыть Обратный билет».

Ливия приняла ее как друга, с которым давно не видались.

— Этот дом — ваш.

Роза опустила голову, крепко прижала к груди ребенка, который вначале испугался, потом с усилием улыбнулась:

— Гума — парень везучий.

Малыш спросил: раз это бабушка, так, значит, жена дедушки Франсиско? Тогда Роза заплакала. Теперь ей уже можно было плакать, ведь у нее не было ножа за поясом и кинжала на груди… Она стала носить скромное платье и по целым часам просиживала у порога с внуком на руках.

Иногда вечерами слыхала она, как поют на пристани АВС о ее подвигах, и слушала, зачарованная, словно пели не о ней, а о ком-то другом. Только море посылает своим сынам и дочерям подобные дары смирения, только море…


Впервые пришлось Гуме везти контрабандный груз в разгар бури. Но он видел, что Ливия не очень встревожилась (в последнее время она была спокойна, ведь ждать осталось так недолго), и вышел из дому в хорошем настроении. Туфик ждал его на борту, и на сей раз, кроме Аддада, с ними отправлялся еще один молодой араб. Это был Антонио, сын Ф. Мурада, студент и литератор, которому любопытно было взглянуть, как перевозят контрабандные товары.

Тучи сгущались на небе, ветер бешено рвал паруса. Большой корабль, поджидавший их далеко в море, был едва различим с палубы бота. Туфик сказал:

— Вы находите, что будет буря?

— Еще какая…

Араб повернулся к сыну Ф. Мурада:

— Лучше б вы шли домой, сеу Антонио.

— Оставьте, пожалуйста. Так даже интереснее. Картина полнее. — Он обернулся к Гуме: — Вы думаете, есть опасность, капитан?

— Всегда есть опасность.

— Тем лучше.

Судно отчалило. Но не дошли еще и до волнолома, как хлынул дождь. Гума с трудом спустил паруса, и стали ждать сигнала с парохода. Приблизились с трудом, орудуя веслами. Туфик нервничал. Аддад плотней завязал кашне вокруг шеи. Антонио насвистывал, бравируя равнодушием, которого в действительности не испытывал. Парусник причалил к пароходу, тюки шелка начали совершать свой обычный путь. Но грузить было трудно, волны набегали частые и сильные, дождь падал яростный, и судно то подымалось, то опускалось, относимое в сторону от корабля. Наконец закончили погрузку. Гума развернул бот на бушующих волнах, прошли за волноломом, поплыли в направлении Санто-Антонио.

Дикий ветер толкал их куда хотел. Не было в море ни единого суденышка, только лодка, приставшая у самого старого форта, не решаясь двинуться дальше. Ветер гнал «Крылатого» прочь с намеченного пути, бот был перегружен до крайности, маневрировать становилось все труднее. Гума, нагнувшись, вцепился в руль, волны мели палубу с обоих бортов. Аддад пробормотал:

— Шелк весь промокнет.

И стал искать на палубе доски, чтоб закрыть отверстие трюма. Он не видел бури, не видел грозящей смерти, видел только шелк, который промокнет и пропадет. Гума взглянул на него с восхищением. Туфик нервничал, он боялся за сына хозяина. Студент был бледен и стоял, прислонившись к мачте, молча. Один лишь раз он нарушил молчание, чтоб спросить Гуму:

— Вы думаете, мы погибнем?

— Можем и спастись. Все — судьба.

Путь продолжали в молчании. Держались верного курса, но их все время относило далеко в сторону, к открытому морю, туда, где кончалось владение маленьких парусных судов и начинались пространства, подвластные лишь большим, мощным кораблям. Словно исполнялась, помимо его воли, мечта Гумы — отправиться в путешествие к дальним и чужим землям, подобно Шико Печальному. Они видели, как освещал их путь — предназначенный им путь — спасительный огонек знакомого маяка. Они и плыли туда, но не прямо, а далеко в стороне, на границе открытого моря, неведомого моря, того самого таинственного моря-океана, где произошло столько приключений, о которых повествуется в историях, рассказываемых по вечерам на пристани.

Напротив них находился порт Санто-Антонио. Но их отнесло совсем в сторону, Гуме очень трудно маневрировать, чтоб ввести парусник в порт и поставить на причал. Впереди неподалеку — острые рифы под тонким слоем воды. Гума с трудом разворачивается на волнах, но валы-колоссы подымают легкий бот и с силой швыряют на подводные камни. Излишний груз, сложенный в трюме, оказался «Крылатому» не под силу, и он перевернулся, как игрушечный кораблик. Стаи акул ринулись на затонувший бот со всех сторон, они — всегда настороже, не упустят кораблекрушения.

Гума увидел, как Туфик борется с волнами. Он схватил араба за руку, взвалил себе на спину. И поплыл к берегу. Слабый свет из порта Санто-Антонио тонул в темных волнах, но маяк послал широкую полосу света, осветившую дорогу Гуме. Взглянув назад, он увидел скопище акул вокруг разбитого бота и две человеческие руки, трепещущие в воздухе.

Он положил Туфика на песок пляжа и, едва успев подняться, услышал голос Ф. Мурада:

— А мой сын? Мой Антонио? Он был с вами! Был, да? Спасите его. Спасите. Я отдам вам все, что ни попросите!

Гума едва держался на ногах. Мурад умоляюще протягивал к нему руки:

— У вас тоже есть сын. Ради любви к вашему сыну…

Гума вспомнил Годофредо в день спасения «Канавиейраса». Все, у кого есть дети, так вот умоляют. У него самого тоже есть сын…

И Гума снова бросился в воду.

Он плыл теперь с трудом. Он уже и раньше устал — от трудного этого пути сквозь бурю. И еще ему пришлось плыть с Туфиком на спине, борясь с волнами и ветром. И теперь силы его с каждой минутой убывали. Но он плыл дальше. И застал еще Антонио на поверхности воды, держащимся за корпус перевернутого судна, напоминающего тело мертвого кита. Он схватил юношу за волосы и поплыл обратно… Но что это? Море как будто не пускает его… Акулы, уже пожравшие Аддада, вереницей следуют за ним. Гума держит в зубах нож, волоча Антонио за волосы. Там, впереди, над черным морем, видится ему Ливия — почти спокойная, терпеливо ожидающая перемены их жизни к лучшему, Ливия, родившая ему сына, Ливия — самая красивая женщина на пристани… А акулы все ближе, догоняют его, и силы его уже иссякли. Он и Ливию не видит больше. Он знает только, что должен плыть, плыть, потому что спасает сына — сына Ф. Мурада или своего сына, он уже не знает теперь. А там впереди — Ливия, Ливия ждет его. Волны моря сильны и громадны, ветер свистит оглушительно. Но он плывет, разрезает руками воду. Он спасает сына. Быть может, это его сын?

Почти у самого берега, там, где уже виден грязный песок порта Санто-Антонио, он не выдерживает и разжимает пальцы. Однако берег настолько близок, что волны несут Антонио прямо в объятья Ф. Мурада, который восклицает: «Сын мой! — и кричит: — Доктора! Скорее…»

Гума тоже хочет на берег. Но стая акул заставляет его обернуться, схватившись за нож. И он еще сражается, еще успевает ранить одно чудовище, окрасить его кровью кипящие вокруг волны… Акулы увлекают его туда, где из воды еще виднеется опрокинутый корпус «Крылатого бота»…


Буря побушевала некоторое время и стихла. Луна встала на небе, и Иеманжа распустила свои волоса по волнам, там, где исчез в морской глубине Гума. И увлекла его в таинственное путешествие к таинственным землям Айока, куда отправляются только смелые, самые смелые моряки.

Ветер выбросил «Крылатый бот» на песчаный берег порта.

Мертвое море

Море — ласковый друг

Вот здесь погрузилось в воду тело Гумы. Шкипер Мануэл остановил свою шхуну, спустил паруса. На палубе «Вечного скитальца» — доктор Родриго, Мануэл, старый Франсиско, Манека Безрукий, Мария Клара и Ливия с сухими глазами.

Они прибыли сюда рано утром. «Крылатый бот» удалось повернуть. В корпусе был пролом, но небольшой, плотник за несколько часов заделал его. Шкипер Мануэл привел бот в родную гавань. После завтрака пошел за Ливией. Роза Палмейрао и тетка Ливии остались с малышом, Манека Безрукий отправился вместе со всеми.

Вот здесь, как раз здесь, тело Гумы погрузилось в воду. Теперь море спокойное и голубое. Вчера оно было бурное и зеленое. Но глазам Ливии оно предстает остановившимся — недвижная масса стоячей воды свинцового цвета. Оно тоже словно умерло, море. Вместе с Гумой.

Все молчат. Старый Франсиско зажигает свечу. Каплет воском на блюдце, приклеивает. И осторожно опускает блюдце на гладь моря. Все глаза неотрывно следят за, свечой. Доктор Родриго не верит, что зажженная свеча может указать место, где под водой лежит утопленник. Но доктор молчит.

Медленно удаляется свеча. Тихонько покачиваясь, плывет по волнам. Подымается и опускается, словно крохотный корабль-призрак. Все глаза неотрывно следят за нею, все рты плотно сжаты. Доктор Родриго вновь видит Гуму, укрывающего в трюме раненого Траиру, спасающего «Канавиейрас», вытаскивающего потерпевших кораблекрушение, перевозящего контрабандные грузы, чтоб заплатить долги. Старый Франсиско вновь видит Гуму на палубе, весело рассекающего волны килем своего бота. Шкипер Мануэл вновь видит Гуму в «Звездном маяке», что-то рассказывающего своим свободным, чистым голосом и характерным движением руки отбрасывающего назад длинные черные волосы. Мария Клара вспоминает, как под звуки ее песни состязался он в быстроте с Мануэлом. Манека Безрукий вспоминает о стычках и ссорах между ними, не мешавших им оставаться добрыми друзьями. Только Ливия не видит Гуму, только она не вспоминает о нем. Только она одна надеется еще обрести его.

Свеча кружится по воде. Свинцовая вода для взора Ливии, свинцовая вода мертвого моря. Море без волн, море без жизни, мертвое море. Свеча останавливается. Старый Франсиско говорит тихо:

— Он там.

Все смотрят. Шкипер Мануэл сдергивает рубашку, бросается в воду. Манека Безрукий тоже. Оба ныряют, снова появляются на поверхности, снова ныряют. Но свеча плывет дальше, поиски продолжаются…

Завтра старый Франсиско велит вытатуировать у себя на руке имя Гумы. Рядом с именами пяти затонувших шхун. И еще — брата. И еще — отца Гумы. Теперь рядом со всеми этими именами напишут имя племянника. Единственное имя, которое он никогда не напишет у себя на руке, принадлежит его брату Леонсио, человеку, потерявшему свой порт. А может быть, когда-нибудь придется еще написать на левой руке имя сына Гумы — второго Фредерико. Тогда будут два одинаковых имени — деда и внука. Но нет, Ливия, конечно же, увезет его подальше от моря, переедет с сыном в верхний город, к дяде с теткой. Так что имя сына Гумы никогда не появится на левой руке Франсиско рядом со всеми другими… Свеча медленно плывет дальше…

Этой еще не так плохо, думает доктор Родриго про Ливию, у нее есть родственники, она будет теперь жить с ними, помогать в лавке. Другим хуже, для них остается только один путь — на улицу. Да, Ливия заслуживала иной участи. Очень сильно любила она мужа, пожертвовала из-за этой любви возможностью сделать лучшую партию. Теперь у нее остался сын, остался бот, уже ненужный, ибо некому им управлять… Теперь она ищет тело мужа, неотрывно следя за плывущей по воде свечой… Солнце встает, заливая белым светом море.

Свеча, кажется, не собирается остановиться никогда. Шкипер Мануэл смотрит на свечу. Гума был хороший рулевой, единственный, кто мог победить шкипера Мануэла в состязании на быстроту. Он тихо говорит Марии Кларе:

— Хороший был малый. Храбрец…

Все услыхали эти слова. Хороший был малый, умер очень молодым. Единственный, кто мог обогнать шкипера Мануэля. Мария Клара вспомнила:

— Он как-то раз обогнал тебя…

— Но в первый раз я его обогнал. Мы были равны с ним, зато и состязались.

Ливия смотрит на воду. У нее сухие глаза. Нету слез. Она уже выплакала их все — в первый час, как узнала. Но слезы ее высохли, она не думает ни о чем, не слышит ничего, не видит никого. Словно люди говорят где-то далеко-далеко, о чем-то, что ее совсем не касается. Она смотрит на свечу, плывущую по воде. Все как-то затуманилось у нее в мозгу, она словно и плохо помнит, что произошло. Ей хочется только увидеть Гуму в последний раз, увидеть его тело, взглянуть в его глаза, поцеловать его губы. Неважно, что тело его уже изуродовано и вздуто, неважно, что раки уже пожирают его. Неважно: Ливия хочет видеть своего мужа, единственного мужчину, которого любила. И внезапно она приходит в себя и начинает понимать, что произошло. Начинает понимать… Никогда уж больше не будет лежать она рядом с ним на палубе «Крылатого бота». Никогда уж больше не увидит, как курит он свою трубку, рассказывая о чем-то своим неторопливым голосом. Останется только его история — одна из многих, которые помнит старый Франсиско. Ничего больше не останется от него. Даже сына не останется, ибо сын пойдет другим путем, подымется в верхний город, забудет пристань, паруса, море-океан, которое так любил его отец. Ничего не останется от Гумы. Только история, которую старый Франсиско оставит в наследство морякам, когда настанет наконец его черед уйти в вечное плавание с Жанаиной…

Свеча остановилась. Манека Безрукий бросается в воду. Плывет, ныряет. Безрезультатно. Но свеча неподвижна на волнах. Голова Манеки показывается из воды:

— Я ничего не нахожу.

Шкипер Мануэл тоже ныряет. Ничего… Манека Безрукий вскарабкался на палубу. Свеча стоит на воде, не двигаясь с места. Мануэл плывет, ныряет, ищет в самой глубине. Нет тела Гумы. Исчезло. Старый Франсиско говорит с убеждением:

— Здесь, это точно.

Теперь ныряют Манека и Мануэл одновременно. Ничего… Выплыли. Старый Франсиско сдергивает рубаху и бросается в воду. Он уверен, что это здесь.

Но и старый Франсиско ничего не нашел. Ветер пробегает по волнам, и свеча плывет дальше. Пловцы возвращаются на палубу. Старый Франсиско не теряет надежды:

— Он был здесь, но теперь уже далеко.

Ливия опустила руки. Она знала, что должна отыскать тело Гумы. Больше она ничего не знала и не хотела знать. Она должна увидеть его в последний раз, проститься с ним. Тогда она сможет уйти отсюда навсегда, повернуться спиной к морю, пристани и парусам.

Свеча плывет теперь далеко от них. Судно старается нагнать ее. Доктора Родриго уже охватывает нетерпение — слишком долго плывет эта свеча. Он не верит в подобные приметы, насмехается над ними, но люди рядом с ним полны такой веры, такой надежды, что он в конце концов подпадает под их влияние и теперь тоже неотрывно следит за свечой. И первый кричит:

— Остановилась!

— Вон там, — указывает Франсиско.

Снова ищут, снова ныряют — и снова безрезультатно. Да и свеча остановилась ненадолго, вот уж плывет дальше. И они продолжают свой путь — бот медленно движется за свечой.

…Никогда больше не обнимет он ее на палубе «Крылатого». Никогда больше не станут они слушать вместе песни моря. Необходимо найти тело Гумы — для того хоть, чтоб в последний раз плыли они вместе на палубе своего бота. Он умер, спасая двоих, — это самая геройская смерть для моряка, такой смертью умирают излюбленные сыны Иеманжи. Он оставил по себе красивую славу, мало было таких храбрых и ловких капитанов, как он. Но Ливия не хочет предаваться воспоминаниям. Ее глаза следят за свечой, которая все плывет, плывет, все ищет, ищет бесполезно, вместе с людьми. Малыш дома, верно, плачет, зовет ее и отца. Роза Палмейрао, верно, украдкой вытирает глаза, она ведь любила Гуму как сына. Голова Ливии бессильно падает на сложенные руки. Доктор Родриго осторожно касается ее волос — и снова наступает тишина.

Шкипер Мануэл зажигает трубку. Мария Клара обнимает Ливию, пытается утешить: «Такова наша судьба». Мария Клара родилась на море, жила всегда у моря. Для нее это закон, беспощадный закон: приходит такой день, когда мужчина навек остается в морских волнах, погибает вместе с затонувшим кораблем. А женщина ищет тело мужа и ждет, пока вырастет сын, чтобы увидеть и его гибель. Но Ливия не родилась на пристани. Она пришла из города, пришла из другой судьбы. Длинная дорога моря не была ее дорогой. Она вступила на эту дорогу из-за любви, потому-то и не умеет она смириться. Она не может принять этот закон моря как неизбежность, подобно Марии Кларе. Она боролась, она почти уж победила. Почти уж победила… Все было такблизко… Рыдания разрывают грудь Ливии.

Старый Франсиско опустил голову. Мария Клара сжимает руку Мануэла, словно желая защитить его от грозящей и ему смерти. Словно смерть витает вокруг них. Воды моря спокойны, для Ливии они мертвы — стоячая вода, свинцовое море, мертвое море.

Свеча снова останавливается. Вечер опускается, солнце село. Мануэл снова ныряет. За ним — Манека Безрукий и старый Франсиско. Подымаются на палубу. Мокрое платье прилипло к телу. Темнеет. Манека говорит:

— Может, он вернется ночью. Они всегда возвращаются ночью…

— Вернется обязательно, — подтверждает старый Франсиско.

Доктор Родриго делает Ливии укол. Она и сама — как мертвая. На берегу кто-то поет старую песню:

Он остался навеки в волнах.
Ливия открывает глаза. Из таинства внезапно упавшей ночи долетает до нее печальная песня:

Мой любимый ко мне не вернется,
Он остался в зеленых волнах.
Ливия слушает. Он остался в зеленых волнах… Мария Клара бережно поддерживает ее. «Крылатый бот», уже на якоре у причала, тихонько покачивается на воде. Но того, кто управляет им, нет — он остался в зеленых волнах. Песня заполняет пристань, камнем падает на спины людей, выпрыгивающих на берег. Ночь наступила.

Ночь дана для любви

Дома ждала Ливию мать Гумы. Она появилась внезапно, без предупреждения. Рассказала Ливии, что видела сына своего один раз, много лет тому назад. Теперь она была совсем старая, хромая, полуослепшая.

— Я живу почти что на милостыню. Знакомые помогают…

Она не решилась признаться, что работает прислугой в публичном доме. Старый Франсиско заметил, насколько она постарела. Почти двадцать лет прошло с тех пор, как она появилась однажды в порту, разыскивая сына. Она хотела тогда увезти Гуму, он не отпустил мальчика. Если б она увезла его, было б, может, лучше. Наверняка Ливии не пришлось бы теперь плакать, а малыш не остался бы так рано без отца. Но судьба есть судьба, ее не изменишь.

Роза Палмейрао появилась в дверях комнаты и сказала, что Ливии необходимо хоть немного поесть. Мать Гумы спросила:

— Не нашли его, нет?

— Нет.

— Тогда я завтра утром зайду. Мне нельзя задерживаться.

И она ушла. Почти слепая, находя дорогу ощупью в темноте. Одна луна светила ей в пути. Ливия прижала к груди сына и так застыла на долгое время. Тетка и дядя молча смотрели на нее. Тетка тихонько плакала. Роза Палмейрао молча поставила на стол ужин, к которому никто не притронется.


В четвертый раз араб Туфик заходит в дом Ливии. Роза Палмейрао встречает его:

— Она уже вернулась, сеу Туфик.

Араб входит в комнату. Здесь предложил он Гуме участвовать в контрабандных делах. Здесь предложил ему смерть… Ливия появляется. Туфик встает ей навстречу, не зная, что сказать. Она ждет молча.

— Он был честный и храбрый.

Молчание. Глаза Ливии словно устремлены вдаль, кажется, что она ничего не видит и не слышит. Араб продолжает:

— Он спас мне жизнь, Антонио он тоже спас. Не знаю, как и…

Ему так трудно еще и потому, что эти слова надо произносить на чужом языке.

— Вам что-нибудь нужно?

— Ничего.

— Вот то, что посылает вам сеу Мурад. Он сказал, что в любой момент, когда он может быть вам полезен, вы найдете в нем друга.

Туфик кладет деньги на стол. Мнет шапку в руках. У него не хватает духу предупредить Ливию, чтоб никому ничего не рассказывала о контрабандных делах. Медленно пятится к двери.

— Доброй ночи.

И Туфик опрометью выбегает на улицу, чуть не сбив с ног прохожего, чувствуя комок в горле и неудержимое желание плакать.


В домах, где в тот день, в час обеда, включили радио, настроив на одну из радиостанций Баии, люди услыхали, как диктор произнес:

«Люди с пристани просят набожных сеньор прочесть „Отче наш“, прося господа, чтоб удалось отыскать тело моряка, утонувшего прошлой ночью».

Одна молоденькая девушка (жених которой был лоцман) вскрикнула, выскочила из-за стола, заперлась у себя в комнате и начала истово молиться.


Родолфо пришел, когда все собирались уходить. Он только что узнал, весь день он проспал где-то. Он присоединился к тем, кто отправлялся на поиски. На сей раз вышли два парусника, Манека Безрукий вел «Крылатый бот». С ним были Родолфо и старый Франсиско. Другие шли на «Вечном скитальце». Парусники взяли курс на порт Санто-Антонио.

Свеча покачивалась на воде там, где ее оставили прошлый раз. Парусники пошли вместе, рядом. В ночь тысячи звезд свеча поплыла по морю, ища тело погибшего.

Все глаза жадно следуют за ее движением. Она плывет медленно, заплывая то в одну, то в другую сторону, не останавливаясь. На обоих судах паруса спущены. Луна бледным светом ударяет в их корпуса. Ночи на море, прекрасные, как эта, даны для любви. В такие ночи женщин, особенно страшащихся за жизнь своих мужей, ждет большая любовь. Сколько ночей, подобных этой… — Ливия, уронив голову на грудь, все вспоминает и вспоминает, — сколько ночей, подобных этой, провела она возле Гумы, и голова любимого склонялась к ее плечу, и огонек его трубки смешивался со светом тысячи звезд… Когда он возвращался штормовой ночью, бывшей всегда для Ливии ночью страдания, они вместе шли на палубу своего судна и обнимали друг друга под дождем, при свете молний. И страсть и нежность мешались со страхом и со страданием. Откуда это страдание? Из уверенности, твердой уверенности в том, что он не вернется после какой-нибудь бури. Эта уверенность делала ее любовь такой стремительной, порывистой. Он погибнет в море, она уверена была в этом. Поэтому каждый раз она обнимала и целовала его так, словно это последний раз. Штормовые ночи, ночи смерти, были для них ночами любви. Ночи, когда стоны любви летели над морем-океаном, как вызов… Они особенно страстно любили друг друга в бурю. В ночи, черные от грозовых туч, в ночи, лишенные звезд, когда луна покидает осиротелое небо, они обнимали друг друга на палубе, и любовь их имела вкус разлуки и гибели. В такие ночи, когда ветер властвует надо всем вокруг, когда норд-ост или свирепый южный дико воют над морем, потрясая сердца жен моряков, в такие ночи они прощались друг с другом, словно уж и не суждено им встретиться вновь. Даже в первый раз, когда они были еще не венчаны, они обнимали друг друга так, словно через несколько дней должно им было расстаться навеки. Было то на реке Парагуасу, близко от тех мест, где появлялся конь-призрак…

Снова ныряет Мануэл, Манека Безрукий снова бросается в воду с борта «Крылатого». Свеча остановилась. Родолфо сдергивает с себя пиджак, он сейчас тоже бросится в море. И вот уже трое пловцов рядом разрезают воду, зеленоватую в эти ночные часы. Мануэл первый показывается на поверхности:

— Он не вернулся еще.

Если он вернется сегодня ночью, думает Ливия, они снова нежно обнимут друг друга, ведь ночь так хороша, вся пронизана звездами, а луна так щедро льет свой желтый свет. Такие ночи он любил проводить на палубе, куря свою трубку. Она лежала, раскинув руки, на досках, они вместе слушали песню, доносившуюся бог весть откуда. С другого парусника, с чьей-нибудь лодки, со старого форта, кто знает? Потом она подходила к нему и прятала голову на его широкой, крепкой груди. Слушала его рассказы о последних рейсах, его планы на будущее — и оба тянулись друг к другу робко, как в первый раз. Долго глядели на море, соглашаясь с песней, что море — ласковый друг и что ночь дана для любви. И тела их сливались в одно без борьбы и криков, тихо. Глубокий голос негра, поющего вечную песню моря, голос, полный чувства, полный тоски, веял над ними. Так бывало в ночи, подобные этой… Но он не вернется, он отправился в последнее плавание, предназначенное лишь морякам-героям — в плавание к землям Айока. «Остался навеки в волнах», — поется в песне. Судьба людей моря вся расписана в песнях.

Доктор Родриго курит сигарету за сигаретой. Трубка старого Франсиско погасла. Он просит огня:

— Дадите мне огня, доктор?

В трюме «Крылатого бота» шкипер Мануэл и Манека Безрукий, насквозь промокшие, разговаривают с Родолфо. Он отходит от них и перепрыгивает на палубу «Вечного скитальца». Ему хочется быть поближе к Ливии. Тихо приблизясь, он проводит по ее лицу рукой, на которой еще не высохла морская вода.

— Что ж теперь будет, Ливия?

Она смотрит на брата, не понимая. Она еще не до конца поняла, что все переменилось.

— Ты переедешь к дяде с теткой, да? Знаешь, Мануэл и Манека хотят взять напрокат твой бот, даже купить, если ты согласишься продать в рассрочку. Это лучший выход для тебя.

Ливия поворачивает голову, смотрит на «Крылатый бот». Хорошее судно, одно из самых быстрых в порту. Лучше не сыщешь. С какой гордостью Гума всегда говорил это: «Лучше не сыщешь!..» Он любил свой бот, он купил его для сына, он умер, чтоб сохранить его. А теперь она его продаст, отдаст другому человеку все, что осталось на море от ее Гумы… Это все равно что продать свое тело, отдаться другому мужчине.

— Я должна подумать.

Роза Палмейрао сегодня вечером говорила, что судьба у каждого своя и ее нельзя изменить… Ливия запомнила эти слова. Нельзя изменить… Ливия повернулась к брату:

— У Мануэла большой груз?

— Ко дну тянет…

— Спроси его потом, не может ли он передать часть мне.

— А кто поведет судно?

— Я.

— Ты?!

Родолфо не понимает ее. Да и кто ее поймет? Один старый Франсиско понял все. И его охватывает яростная досада на свою старость. Если б не проклятая старость, встал бы он сейчас за руль и… Ливия смотрит на «Крылатого» и чувствует глубокую нежность к нему. Продать его было бы все равно что продать свое тело. И бот и тело ее принадлежали Гуме, нельзя их продавать.


Свеча остановилась впереди парусников. Родолфо нырнул, Франсиско последовал его примеру — старику тоже хочется быть полезным. Доктор Родриго смотрит на Ливию, не сводящую глаз с пловцов. Есть еще многое, чего доктор Родриго не понимает. Но он понимает, что решимость Ливии не идти на улицу, не продавать себя, а связать свою судьбу с тяжелым промыслом моряка — это тоже часть того чуда, какого ждет дона Дулсе. И чудо это начинает свершаться…

Внезапно послышался далекий гудок корабля. Мануэл промолвил:

— Просят помощи.

Ночь, однако, была спокойна и светла. А гудки и сигналы SOS, посылаемые заблудившимся кораблем, слышались все чаще и явственней. Заблудившийся корабль… Заблудился, как тело Гумы, которое люди разыскивают в море по слабому огоньку свечи. Корабль, сбившийся с пути, не умеющий отыскать свой порт… Все глаза поворачиваются в ту сторону, откуда, как кажется, слышатся гудки. Протяжные, печальные, словно незнакомый корабль посылает в лунную ночь скорбные жалобы на свою судьбу.

Те, кто искал тело Гумы, подымаются на палубу. Свеча снова поплыла вперед. Доктор Родриго кусает потухшую сигарету. Буксир проходит вдалеке — на помощь кораблю. Шкипер Мануэл делится своими сомнениями с доктором: «Ума не приложу…»

Мария Клара растянулась в уголке на палубе. Для нее тоже все это очень тяжело. Она вспоминает ночь, когда погиб Жакес. Она плакала тогда, обнявшись с Ливией, они были как две сестры. Когда придет день и для ее мужа? Когда и его тело станут так вот искать в мертвом море?.. Свет буксира исчезает вдалеке.

Родолфо оборачивается к Ливии:

— Он спрашивает, не возьмешь ли ты рейс в Итапарику на завтра, с утра. У него там много груза…

— Согласна.

Парусники качаются на тихой воде почти без волн.

В полночь свеча вдруг поплыла быстрее и ушла далеко-далеко. Парусники спешили за ней. Снова бросились в воду Мануэл, старый Франсиско и Родолфо. Манека Безрукий был наготове, чтоб помочь им, если найдут тело. И подумал, что Гума, наверно, уж весь вздулся, полон шевелящихся раков, неузнаваем. Он провел рукой по лицу, чтоб отогнать видение…

В этом месте волны были выше. Снова, в последний раз, послышался гудок корабля. Но теперь он гудел по-другому, словно с надеждой, — заметили, видно, буксир… Пловцы снова поднялись на палубу, ничего не найдя. Свеча вдруг принялась описывать круги вокруг обоих парусников. Ливия опустила голову на руки. Желание видеть Гуму, ощущать его тело, чувствовать соленый вкус моря на его губах, слышать его голос целиком завладело ею. Вся во власти этого желания, сейчас только поняла она окончательно, что никогда уж больше его не будет, никогда уж больше не будет тех дней и тех ночей… И слезы потекли обильным потоком… Мария Клара, бросившаяся утешать, тоже заплакала, уверенная, что когда-нибудь и ее настигнет такое же горе…

Свеча быстро кружится по воде, быстрая волна сваливает ее, блюдце опрокидывается и тонет. Старый Франсиско замечает:

— Незачем искать больше. Он не появится больше. Если свеча перевернулась…

Спускают паруса. Ливия уронила голову на грудь. Ветер, пролетая, шевелит ей волосы. Она смешала свои слезы с водой моря, она безраздельно принадлежит теперь морю, ибо там — Гума. И чтоб вновь и вновь чувствовать его присутствие, она должна быть вблизи моря. Здесь найдет она его всегда в ночи, что даны для любви. Сквозь слезы видит она тяжелую, маслянистую воду моря. Родолфо весь так и тянется к ней, страстно ища, чем утешить. Доктор Родриго сжимает пальцы, ему хочется, чтоб все это поскорей кончилось и все перестали наконец страдать. Но он знает, что Ливия никогда не перестанет страдать. И кусает потухшую сигарету.


В море встретит она Гуму для ночей любви. На палубе, под ветром, вспомнит другие ночи, и слезы ее будут без отчаяния.

Часы ночи

Ливия, сжавшая руки. Ливия, погруженная в молчание. Холод пронизывает ее тело. Но с моря слышится песня — она несет тепло, даже радость.

Ее муж далеко, он погиб в море. Ливия словно вся изо льда, блестящие влажные волосы сбегают ей на плечи. Нет, она не увидит мертвое тело Гумы, его устали искать, следуя за свечой, плывущей в тяжелых, маслянистых волнах остановившегося, запретного для всех моря, запретного, как тело Ливии.

Многие кружили у ее двери. У ее тела без хозяина, у ее прекрасного тела. Ливия, всеми желаемая, сжала руки и погрузилась в молчание. Ни одного горестного крика не вырвалось у нее. Смуглая грудь дышала ровно. Теплый голос негра, поющего знакомую песню в часы ночи, согревал ее, как и прежде:

О, как сладко в море умереть…
Ни одного горестного крика… Только холод, пронизывающий насквозь, и видение мертвого моря с маслянистыми, словно покрытыми нефтью, волнами, под которыми, где-то глубоко-глубоко, плывет тело Гумы — корабль без руля. Рыбы ведут вкруг него свои хороводы. Иеманжа плывет с ним рядом, укрывая его своими волосами. Она возьмет его в путешествие к землям дальним, какие привелось увидеть лишь морякам с больших океанских кораблей. Он посетит вместе с нею самые прекрасные тайники моря. И будет продолжать свой путь, как моряк, ищущий в море свой порт.

Ливия смотрит на мертвое море со свинцовой водою. Море без волн, тяжелое, маслянистое, как нефть. Где твои корабли, твои моряки и утопленники, мертвое море? Море рыданий, где твои вдовы, почему не идут на твои берега плакать о погибших мужьях? Где младенцы, затерявшиеся средь волн твоих в ночи бурь? Где паруса опрокинувшихся шхун, проглоченных тобою? Где мертвое тело Гумы, чьи длинные черные волосы так часто расстилались по синим твоим волнам, когда он, живой, плыл к берегу, спасая других?.. По свинцовым, тяжелым водам мертвого моря из нефти бежит, как призрак, свет маленькой свечи, ищущей тело того, кто умер. Нет, не только он умер — само море умерло, превратилось в нефть, остановилось, не рождает ни одной волны. Мертвое море, не отражаются звезды в тяжких твоих волнах…

Если встанет большая луна, то желтый ее свет побежит по волнам мертвого моря, ища вместе с маленькой свечой тело Гумы — моряка с длинными черными волосами, что ушел по далекой тропе моря к Землям без Конца и без Края — к дальним берегам Айока.

Ливия смотрит из своего окна на мертвое море без лунной полосы. Зарождается рассвет. Мужчины, бесцельно кружащие у ее двери, у ее тела без хозяина, расходятся по домам. Теперь все — таинство. Песня смолкла. Мало-помалу вещи вокруг оживают, жизнь возвращается, люди подымают головы. Рассвет разливается над мертвым морем.

Только Ливия по-прежнему чувствует холод в сердце и во всем теле. Для Ливии ночь продолжается — беззвездная ночь над мертвым морем.

Звезда рассвета

Дона Дулсе смотрит из окна школы на улицу. Ночь еще противится рассвету. Парусники выходят в плавание. Сын Ливии остался дома, с теткой. Роза Палмейрао снова заткнула за пояс нож и спрятала кинжал на груди. Она кажется мужчиной на палубе «Крылатого бота». Но Ливия осталась женщиной, хрупкой женщиной.

Первым разрезает волны «Вечный скиталец». Мария Клара поет песню пристани. В песне говорится о любви и разлуке. Шкипер Мануэл прокладывает путь «Крылатому боту» и, обернувшись, смотрит, как там управляется Ливия. Роза Палмейрао стоит у руля, Ливия подымает паруса своими тонкими маленькими руками. Волосы ее стелются по ветру, она стоит выпрямившись, глядя прямо перед собой — в море. Шкипер Мануэл дает ей обогнать его, он пойдет сзади, сопровождая «Крылатый бот».

Морские птицы летают вкруг паруса, почти задевая крылом волосы Ливии. Она стоит, прямая, строгая, и думает, что в следующий рейс надо взять с собою сына, его судьба — море. Голос Марии Клары смолкает, внезапно оборвав мелодию, ибо в набирающем силу рассвете песня негра летит далеко над таинственным морем:

Привет тебе, звезда рассвета…
Звезда рассвета… На пристани, у причала, стоит старый Франсиско, задумчиво качая головой. Как-то раз, давным-давно, когда свершил он такое, чего не свершал до него ни один моряк, он увидел Иеманжу, властительницу моря. И разве это не она стоит сейчас, такая прямая и строгая, на палубе «Крылатого бота»? Разве не она? Да, это она. Это Иеманжа ведет «Крылатого». И старый Франсиско кричит всем на пристани:

— Смотрите! Смотрите! Это Жанаина!

Все смотрят и видят. Дона Дулсе тоже смотрит из окна школы. Смотрит и видит. Видит женщину, сильную духом, которая борется. Борьба — это и есть то чудо, какого ждет дона Дулсе. И чудо это начинает свершаться. Моряки, бывшие в этот час на пристани, увидели Иеманжу, богиню с пятью именами. Старый Франсиско кричал от волнения — это второй раз в жизни он увидел ее.

Так рассказывают на морских пристанях.

Перевод: И. Тынянова

КАПИТАНЫ ПЕСКА

Письма в редакцию

МАЛОЛЕТНИЕ ГРАБИТЕЛИ
ПРЕСТУПЛЕНИЯ «КАПИТАНОВ ПЕСКА» — ГОРОД НАВОДНЕН БЕСПРИЗОРНИКАМИ, ЖИВУЩИМИ ВОРОВСТВОМ — СУДЬЯ ПО ДЕЛАМ НЕСОВЕРШЕННОЛЕТНИХ И НАЧАЛЬНИК ПОЛИЦИИ ДОЛЖНЫ ПРИНЯТЬ БЕЗОТЛАГАТЕЛЬНЫЕ МЕРЫ — ВЧЕРА ПРОИЗОШЕЛ ЕЩЕ ОДИН НАЛЕТ.
Уже не первый раз наша газета как истинный выразитель чаяний и надежд жителей Баии публикует сообщения о преступных действиях «капитанов песка» — так называется банда несовершеннолетних налетчиков и грабителей, буквально заполнивших наш город.

Эти дети, так рано вступившие на скользкий путь преступлений, не имеют постоянного пристанища, по крайней мере, до сих пор таковое обнаружить не удалось. Также не удалось найти и место, где они прячут свою добычу — плоды налетов, ставших теперь ежедневными, что требует незамедлительного вмешательства судьи по делам несовершеннолетних и начальника полиции.

По достоверным источникам, эта банда несовершеннолетних грабителей насчитывает более 100 мальчишек разных возрастов — от 8 до 16 лет. Дети, которым с рождения не были привиты христианские добродетели, естественно, по молодости лет встали на путь преступления. Их называют «капитанами песка», потому что их штаб-квартирой стали песчаные пляжи гавани. За командира у них — 14 летний парень, безусловно, самый опасный из всех: за ним числятся не только грабежи, но и нанесение тяжких телесных повреждений во время вчерашнего налета. Личность главаря, к сожалению, не установлена.

От полиции и суда по делам несовершеннолетних ждут принятия безотлагательных и самых решительных мер, которые помогут уничтожить эту банду, а малолетних преступников, безнаказанно терроризирующих наш город, отправить за решетку.

А сейчас сообщаем подробности вчерашнего разбойного нападения, жертвой которого стал всеми уважаемый коммерсант, владелец крупного мануфактурного магазина на улице Португал. Нанесенный ему ущерб превышает миллион рейсов. К тому же его садовник ранен жестоким главарем шайки малолетних бандитов.

В ДОМЕ КОМЕНДАДОРА [53] ЖОЗЕ ФЕРРЕЙРЫ
На аллее Витории [54], которая по праву считается сердцем аристократической части Баии, возвышается особняк комендадора Жозе Феррейры, одного из самых состоятельных и респектабельных негоциантов нашего города. Вид этого утопающего в зелени старинного особняка доставляет истинное наслаждение. И вот вчера этой обители покоя и честного труда пришлось пережить минуты неописуемого волнения и страха, вызванного нападением «капитанов песка».

Часы пробили три по полудни, и город буквально изнемогал от жары, когда садовник заметил, что несколько оборванных мальчишек крутятся у ограды особняка комендадора. Садовник прогнал непрошенных гостей. Те, не задерживаясь, пошли своей дорогой, а Рамиро, садовник комендадора, занялся делами во внутреннем дворике. Однако не прошло и пяти минут, как был совершен НАЛЕТ.

Вдруг садовник Рамиро услышал доносившиеся из дома пронзительные крики. Так кричат смертельно напуганные люди. Вооружившись серпом, садовник вбежал в дом и едва успел заметить нескольких мальчишек, которые, как чертенята (по меткому замечанию Рамиро), выскакивали из окон, унося с собой все ценное из столовой. Служанка, поднявшая крик, пыталась привести в чувство супругу комендадора, упавшую в обморок из-за пережитого ею ужаса. Садовник, не теряя времени, выбежал в сад, где произошла СХВАТКА.

А в это время прелестный одиннадцатилетний малыш, внук комендадора Рауль Феррейра, гостивший у бабушки с дедушкой, разговаривал в саду с главарем банды, которого опознали по шраму на лице. По своей наивности Рауль мирно беседовал со злодеем, который наверняка собирался его ограбить. Садовник, не раздумывая, бросился на грабителя, не ожидая, что парень мастерски владеет приемами обороны и даст ему такой отпор. В результате, пытаясь задержать главаря шайки, садовник получил удар ножом в плечо, затем в предплечье и вынужден был отпустить преступника, который тут же скрылся.

О случившемся тут же сообщили в полицию, однако до сего момента никаких следов «капитанов песка» не обнаружено. Комендадор Жозе Феррейра в интервью нашему корреспонденту оценил нанесенный ему ущерб более чем в миллион рейсов, т. к. только часики, украденные у его супруги, стоили 900 крузейро.

НУЖНО СРОЧНО НАВЕСТИ ПОРЯДОК
Обитатели особняков этого аристократического района не на шутку встревожены участившимися грабежами, т. к. это отнюдь не первый налет, успешно осуществленный «капитанами песка». Поэтому необходимо срочное вмешательство правоохранительных органов для того, чтобы преступники понесли справедливое наказание и был гарантирован покой самым достойным гражданам нашего города. Мы надеемся, что многоуважаемый начальник полиции и не менее знаменитый судья по делам несовершеннолетних собираются принять должные меры против столь юных, но дерзких преступников.

СВЯТАЯ НАИВНОСТЬ
Наш корреспондент взял также интервью у маленького Рауля, которому, как сообщалось, одиннадцать лет, но он уже один из самых прилежных учеников колледжа им. Антонио Виейры [55]. Рауль продемонстрировал незаурядное мужество, сообщив нам о своем разговоре с опасным главарем «песчаных капитанов».

— «Он сказал, что я дурачок и не знаю, что такое настоящие игры. Я ответил, что у меня есть велосипед и много игрушек. Он засмеялся и сказал, что зато ему принадлежат порт и улица. Мне он очень понравился, он был похож на тех мальчиков, которые в фильмах убегают из дома на поиски приключений».


Полагаем, над этим стоит задуматься. Почему кино внушает нашему юношеству столь превратные представления о жизни? Эта деликатная проблема также заслуживает внимания судьи по делам несовершеннолетних. И мы к ней еще вернемся.

(Репортаж опубликован в газете «Вечерняя Баия» в разделе криминальной хроники с фотографией дома комендадора и его самого в момент награждения орденом).

ПИСЬМО СЕКРЕТАРЯ НАЧАЛЬНИКА ПОЛИЦИИ
В РЕДАКЦИЮ «ВЕЧЕРНЕЙ БАИИ»
Сеньор главный редактор!

Начальник полиции ознакомился со статьей, опубликованной вчера во втором выпуске вашей газеты, где сообщается о преступной деятельности банды малолетних правонарушителей, известной под названием «капитаны песка», и о нападении этой банды на особняк комендадора Жозе Феррейры. В этой связи начальник полиции спешит довести до вашего сведения, что решение данной проблемы входит в компетенцию скорее судьи по делам несовершеннолетних, нежели начальника полиции. В такой ситуации полиция может действовать только в соответствии с указаниями судьи по делам несовершеннолетних. Но, тем не менее, нами будут приняты серьезные меры для того, чтобы подобные злодеяния больше не повторялись, а виновные были арестованы и понесли заслуженное наказание.

Из выше изложенного становится ясно, что полиция не заслуживает обвинений в свой адрес за невнимание к данной проблеме. Мы не предпринимали решительных мер, потому что не получили соответствующих указаний от судьи по делам несовершеннолетних.

Примите наилучшие пожелания, секретарь начальника полиции.

(Опубликовано на первой странице «Вечерней Баии» с фотографией начальника полиции и пространными хвалебными комментариями.)

ПИСЬМО СУДЬИ ПО ДЕЛАМ НЕСОВЕРШЕННОЛЕТНИХ
В РЕДАКЦИЮ «ВЕЧЕРНЕЙ БАИИ»
Его превосходительству сеньору главному редактору «Вечерней Баии» г. Салвадор, штат Баия.

Дорогой земляк.

Просматривая вашу великолепную газету в редкие минуты досуга, которого почти не остается из-за многочисленных и разнообразных обязанностей, налагаемых на меня моей должностью, я ознакомился с письмом неутомимого начальника полиции штата, в котором он объясняет, почему полиция не смогла до сего дня организовать как следует похвальную кампанию против малолетних преступников, наводнивших город. Начальник полиции пытается оправдаться тем, что не получил соответствующих указаний от суда по делам несовершеннолетних. Совершенно не желая обвинить выдающегося и неутомимого начальника полиции, я обязан во имя истины (той самой истины, которая как светоч озаряет весь мой жизненный путь своими животворящими лучами) заявить, что это всего лишь отговорка. Она не имеет под собой никаких оснований, т. к. розыск и арест малолетних преступников не входит в компетенцию суда. Его задачи — определить исправительное учреждение, где они будут отбывать наказание, и назначить куратора для наблюдения за ходом судебного процесса. Суд по делам несовершеннолетних не должен ловить малолетних преступников, его дело — заниматься их дальнейшей судьбой. И многоуважаемый начальник полиции должен знать, что я всегда исполняю то, что велит мне мой долг. Я никогда не уклонялся от этого за все 50 лет моего незапятнанного жизненного пути.

Только за несколько последних месяцев я отправил в колонию для несовершеннолетних множество малолетних преступников и беспризорников. Но не моя вина, что они бегут оттуда, что их не вдохновляет возможность исправиться, которую предоставляет им наше учебное заведение.

Они живут в этой обители, окруженные величайшей заботой, наслаждаясь покоем и честным трудом. Но они убегают и ожесточаются еще больше, словно полученный опыт пошел им во вред. В чем причина? Решение этой проблемы под силу разве что профессиональным психологам, а не таким философам-дилетантам, как ваш покорный слуга.

В заключение со всей определенностью хочу заверить вас, сеньор редактор, что начальник полиции всегда может рассчитывать на нашу всестороннюю поддержку для усиления кампании по борьбе с малолетними правонарушителями.

С искренним восхищением и признательностью, судья по делам несовершеннолетних.

(Опубликовано в «Вечерней Баии» вместе с фотографией судьи с небольшим хвалебным комментарием.)

ПИСЬМО ШВЕИ, МАТЕРИ ПОДРОСТКА,
В РЕДАКЦИЮ «ВЕЧЕРНЕЙ БАИИ»
Сеньор редактор.

Простите за ошибки и плохой почерк — не мастерица я письма писать и если сейчас обращаюсь к вам то для того только чтобы вы знали правду. Я увидела в газете заметку о кражах «капитанов песка», а потом полиция заявила, что будет их ловить, и тогда судья, что занимается несовершеннолетними, сказал, что жаль, что они не исправляются в колонии, куда он отправляет этих несчастных. Вот для того, чтобы рассказать об этой самой колонии, я и пишу вам, как умею. Я бы хотела, чтобы ваша газета послала человека в эту колонию посмотреть как обращаются с детьми бедняков, которые на свою беду попали в руки бессердечных тюремщиков. Мой сын Алонсо пробыл там полгода, и если бы мне не удалось вытащить его оттуда, не знаю продержался бы бедняжка еще столько же. Самое малое, что выпадает на долю наших детей, это порка два, а то и три раза в день. Тамошний вечно пьяный директор любит смотреть, как кнут пляшет по спинам несчастных мальчишек. Я сама много раз это видела, они нас не стесняются и говорят, что урок только на пользу пойдет. Поэтому я и забрала оттуда своего сына. Если вы пошлете туда кого-нибудь то узнаете чем их там кормят, и какой у них рабский труд, не всякий взрослый мужчина выдержит, и какие побои они терпят. Но нужно сделать это тайно, а то они сумеют вам очки втереть. Идите туда без предупреждения и увидите, кто из нас прав. Из-за всего этого и существуют «капитаны песка». И я предпочитаю видеть своего сына среди них, чем в такой колонии. Так что если вы хотите увидеть нечто такое, что может разбить сердце, сходите туда. Также если хотите, можете поговорить с падре Жозе Педро, который был там духовником и все видел. Он вам расскажет то же самое, только лучше меня.

Мария Рикардина, швея.

(Напечатано на пятой странице «Вечерней Баии», в разделе объявлений, без фотографий и комментариев).

ПИСЬМО ПАДРЕ ЖОЗЕ ПЕДРО
В РЕДАКЦИЮ «ВЕЧЕРНЕЙ БАИИ»
Да хранит вас Господь.

Сеньор редактор.

Прочитав в Вашей уважаемой газете письмо Марии Рикардины, которая считает меня человеком, способным разъяснить, каковы условия жизни детей в исправительной колонии для несовершеннолетних, я счел своим долгом откликнуться и заявить вам, что, к сожалению, Мария Рикардина не преувеличивает. Дети в упомянутой колонии содержатся, как дикие звери, это чистая правда. Воспитатели забыли заповеди милосердного Учителя и вместо того, чтобы завоевывать доверие детей добрым к ним отношением, они еще больше озлобляют их, подстрекая к сопротивлению бесконечными побоями и бесчеловечными физическими наказаниями. Я пришел в колонию, чтобы нести этим детям утешение и веру, но вижу, что они мало расположены к восприятию христианского учения из-за ненависти, накопившейся в этих юных сердцах, столь достойных сострадания. Из того, что я видел, сеньор редактор, получилась бы целая книга.

Благодарю за внимание.

Падре Жозе Педро, слуга Божий.

(Письмо опубликовано на третьей странице «Вечерней Баии» под заголовком «Неужели это правда?» без всяких комментариев).

ПИСЬМО ДИРЕКТОРА ИСПРАВИТЕЛЬНОЙ КОЛОНИИ
В РЕДАКЦИЮ «ВЕЧЕРНЕЙ БАИИ».
Многоуважаемый сеньор редактор.

С огромным интересом я слежу за кампанией, которую ваша газета, этот выдающийся представитель Байянской прессы, руководимый столь блестящими умами, ведет против ужасных преступлений «капитанов песка», банды беспризорников, которая держит в страхе весь город, лишая его покоя.

Прочел я также и письма с обвинениями в адрес руководимого мною учреждения, которое из-за скромности (и только скромности, сеньор редактор!) я не буду называть образцовым.

Что касается женщины из простонародья, то ее письмо не стоит того, чтобы на него обращали внимание и удостаивали ответом. Без сомнения, она одна из тех, кто пытается помешать исполнению нашего священного долга по воспитанию их же собственных детей. Эти дети растут на улице, где привыкают к паразитическому образу жизни, и когда здесь, в колонии, им прививают уважение к законам нашего общества, их матери первые поднимают крик, возмущаясь строгостью порядков, хотя им следовало бы целовать руки тем, кто пытается сделать из их сыновей порядочных людей. Сначала они приходят просить места для своих сыновей. Потом понимают, что не могут обойтись без детей, вернее, без их добычи, и тогда начинают жаловаться на колонию. Но, как я уже сказал, господин главный редактор, не стоит обращать внимание на это письмо. Разве малограмотная простолюдинка может понять, какую титаническую работу провожу я во главе данного учреждения?

Что повергло меня в изумление, сеньор редактор, так это письмо падре Жозе Педро. Этот священник, забыв о своем звании, выдвинул против руководимого мною учреждения серьезные обвинения. Этот служитель церкви (которого я назвал бы прислужником дьявола, если бы здесь были уместны каламбуры, сеньор редактор) злоупотребил своим положением, чтобы проникнуть в наше учебное заведение в часы, запрещенные уставом, и я могу выдвинуть против него серьезное обвинение: он подстрекал несовершеннолетних, которых Государство вверило моим заботам, к неповиновению, к мятежу. С его появлением случаи неподчинения и нарушения дисциплины резко возросли. Этот падре — всего лишь растлитель трудных подростков, находящихся под моей опекой. Поэтому я вынужден закрыть для него двери нашего воспитательного учреждения.

Тем не менее, сеньор редактор, я присоединяюсь к словам швеи, написавшей в вашу газету, и также прошу прислать в колонию вашего корреспондента. Я просто настаиваю на этом. Таким образом, и вы, и ваши читатели получат точную и объективную информацию о том, как обращаются с воспитанниками Байянской исправительной колонии для несовершеннолетних преступников и беспризорников. Я жду вашего сотрудника в понедельник. И если я не приглашаю его посетить нас в любой день, то потому лишь, что подобные визиты должны осуществляться в дни, разрешенные уставом, и не в моих правилах нарушать устав по какой бы то ни было причине. Поэтому и только поэтому я приглашаю вашего корреспондента именно в понедельник. Заранее благодарен вам за это, как и за публикацию моего письма. Этим вы устыдите новоявленного лжепророка.

Ваш покорный слуга и постоянный читатель, директор Байянской исправительной колонии для малолетних преступников и беспризорников.

(Опубликовано на третьей странице «Вечерней Баии» с фотографией колонии и уведомлении о том, что в ближайший понедельник ее посетит корреспондент «Вечерней Баии»)

ОБРАЗЦОВОЕ УЧРЕЖДЕНИЕ, ГДЕ ЦАРЯТ МИР И ТРУД. ДИРЕКТОР — ДРУГ ВОСПИТАННИКОВ. — ПРЕКРАСНАЯ ЕДА. — ДЕТИ РАБОТАЮТ И ОТДЫХАЮТ. — МАЛОЛЕТНИЕ ВОРИШКИ НА ПУТИ ПЕРЕВОСПИТАНИЯ. — НЕОБОСНОВАННЫЕ ОБВИНЕНИЯ. — ПОЖАЛОВАЛСЯ ТОЛЬКО ОДИН, НЕИСПРАВИМЫЙ. — БАИЯНСКАЯ КОЛОНИЯ — ЭТО ОДНА БОЛЬШАЯ СЕМЬЯ. — ВОТ ГДЕ ДОЛЖНЫ НАХОДИТЬСЯ «КАПИТАНЫ ПЕСКА».
(Заголовки репортажа о Байянской колонии, напечатанного во вторник во втором выпуске «Вечерней Баии» и занимающего всю первую страницу, с несколькими фотографиями здания и одной фотографией директора).

Под луной, в старом заброшенном складе

Портовый склад

Под луной в старом заброшенном портовом складе спят дети. Когда-то здесь было море. Волны то с грохотом разбивались, то нежно лизали огромные черные камни в фундаменте здания. Под причалом, там, где раньше плескалось море, спят дети, залитые желтым светом луны. К этой изъеденной морем и ветром дощатой пристани причаливали раньше бесчисленные парусники, порой огромные, каких-то немыслимых расцветок, чтобы заполнить свои трюмы. И отсюда уходили они, тяжело груженые, навстречу опасности морских дорог.

Тогда перед складом простиралась таинственная гладь океана, и ночи здесь были темно-темно зеленые, почти черные, того загадочного цвета, каким бывает море после захода солнца.

Теперь ночи здесь светлые. Белый морской песок делает их такими. На многие метры простирается теперь перед складом песчаная полоса пляжа. Под причалом уже не бьется волна: всем завладел песок. Медленно, шаг за шагом отвоевывал он все новые и новые территории. И море отступило. Не причаливают больше к этой пристани разноцветные парусники, не работают мускулистые негры, словно сошедшие со старинной гравюры. И не поет больше на старом причале свою песню тоскующий по родной земле моряк. Белый, белый песок простирается перед складом. И уже никогда больше не заполнится этот огромный склад тюками, мешками и ящиками. Люди оставили его. Так и стоит он, заброшенный, полуразрушенный, — черная точка на белом полотне песка.

Долгие годы единственными обитателями склада были крысы. Они с визгом носились друг за другом, грызли массивные деревянные ворота и чувствовали себя здесь безраздельными хозяевами. Как-то в поисках убежища от дождя и ветра туда забрел бездомный пес. Первую ночь он совсем не спал, охотясь на бегающих крыс. Он провел там несколько ночей, воя перед рассветом на луну: уже тогда часть кровли обвалилась, и лунный свет свободно лился внутрь на толстые доски настила. Но бродячий пес не привык к постоянному жилью и скоро ушел искать пристанище в другом месте: в темноте пустого подъезда, под аркой моста, у теплого тела суки.

И опять хозяйничать здесь стали крысы, пока заброшенный склад не попался на глаза капитанам песка. К тому времени ворота уже сорвались с петель, и кто-то из капитанов, обходя однажды свои владения (ведь все побережье Байянской гавани, впрочем, как и сам город, принадлежит капитанам песка), забрался внутрь.

Он сразу сообразил, что гораздо удобнее ночевать здесь, чем на голом песке или под причалами других складов, откуда в любую минуту может смыть волной. И с этого дня большая часть капитанов песка спит в старом портовом складе, под желтой луной, в компании с крысами. Впереди — громады песка, белизна без конца и без края. Вдали бьется о берег море. Сквозь дверной проем видны огни причаливающих и покидающих порт кораблей, сквозь дырявую крышу — звездное небо и луна, освещающая пристанище «капитанов».

Вскоре они перетащили сюда свои пожитки. Странные вещи появились тогда в складе. Впрочем, не более странные, чем сами ребята, мальчишки всех возрастов и цветов кожи от 9 до 16 лет, которые спят на полу или прямо на песке, под причалом, не обращая внимания ни на ветер, что, завывая, кружит по бараку, ни на проливной дождь. Зато с каким вниманием всматриваются они в сигнальные огни кораблей, с какой жадностью ловят слова доносящихся с парусников песен…

Здесь вы найдете и вожака песчаных капитанов, Педро Пулю. Это прозвище он получил рано — в пять лет. От полицейской пули погиб его отец. Матери своей он не знал. Сейчас Педро пятнадцать. Уже десять лет бродяжничает он по улицам Баии, изучив ее вдоль и поперек. Сейчас в городе нет ни одного переулка, магазина или кафе, о которых ему не было бы известно. Когда он попал к капитанам песка (в то время только что построенный порт притягивал к себе всех беспризорников города), вожаком у них был Раймундо по прозвищу Кабокло [56], здоровый меднокожий мулат. Но недолго пробыл Раймундо вожаком песчаных капитанов. Педро Пуля был гораздо решительнее и умнее, мог лучше спланировать «дело», умел с каждым наладить контакт. Он был прирожденным лидером: какая-то особая сила светилась в его глазах, звучала в голосе. Однажды они сцепились. На свою голову Раймундо выхватил нож и полоснул Педро по лицу (след этой битвы остался у него на всю жизнь). А поскольку Педро был безоружен, ребята встали на его сторону и положили конец драке. Все понимали, что этим дело не кончится, и стали ждать реванша. И не ошиблись. Однажды вечером Раймундо хотел задать трепку Бузотеру. Педро вступился за негритенка, и драка началась. Впервые песчаные дюны пристани стали свидетелями столь грандиозного сражения, Раймундо был намного выше и старше. Однако Педро Пуля, с развевающимися белокурыми волосами и багровым шрамом на лице, обладал необыкновенной ловкостью, и с этого дня Раймундо утратил не только лидерство над капитанами, но и сами песчаные пляжи. Вскоре он нанялся матросом на какой-то корабль и навсегда покинул Баию.

Все безоговорочно признали Педро Пулю вожаком, и скоро город услышал о капитанах песка — беспризорных мальчишках, промышляющих воровством. Их было около сотни (точнее не знал никто), и почти половина ночевала в развалинах бывшего портового склада. Оборванные, грязные, полуголодные, дерзкие, то и дело сыплющие ругательствами, с неизменным окурком в зубах, они были настоящими хозяевами города, в совершенстве знавшими и беззаветно любившими его, они были его поэтами.

Ночь капитанов песка

Величественная мирная ночь спустилась на Баию. Она пришла с моря, окутала парусники, форт и волнолом, простерлась над холмами и куполами церквей. Колокола не поют уже «Аве Мария»: время службы давно прошло.

Склад отчетливо выделяется на белом фоне песка, хранящего следы «капитанов», собравшихся к этому часу в своем убежище. С такого расстояния слабо мерцающий свет фонаря над входом в таверну «Приют моряка» едва различим. Резкий холодный ветер бьет в лицо, поднимает песчаные вихри, сбивает Жоана Длинного с ног. Он идет согнувшись, с трудом преодолевая сопротивление ветра, и его рубашка надувается пузырем и бьется на ветру, как парус рыбачьей лодки. Жоан — высокий и сильный негр с короткой курчавой шевелюрой и стальными мускулами. Он самыйвысокий и сильный в банде, хотя ему только тринадцать лет, четыре из которых он пользуется абсолютной свободой, бродяжничая с капитанами песка по улицам Баии. В тот самый день, когда его отец, здоровенный ломовой извозчик, попал под грузовик, пытаясь перевести лошадь на другую сторону улицы, Жоан решил не возвращаться домой. Перед ним лежал загадочный город, и он отправился завоевывать его. Город Баия, языческий и благочестивый: почти такой же таинственный, как само зеленое море. И Жоан Длинный не вернулся в лачугу на холме.

В девять лет он попал к капитанам песка, когда вожаком был еще Раймундо и о них мало кто знал, потому что Кабокло не любил рисковать. Очень скоро Длинный стал одним из главных в банде, и его никогда не забывали позвать на совет, где обсуждалось очередное «дело». Но не потому, что он был хорошим организатором или отличался живым умом. Напротив, всякий раз, когда приходилось шевелить мозгами, у него от напряжения болела голова. Зато каким огнем загорались его глаза, когда при нем обижали слабых. Тогда у него сами собой сжимались кулаки, и негр не раздумывая бросался в драку, как бы ни были велики силы противника. В любом случае его огромная физическая сила внушала страх, и с ним не решались связываться.

Хромой говорил про него:

— Этот негр глуп, как пробка, но силища, как у быка.

А новенькие, малыши, с опаской вступавшие в шайку, видели в нем самого надежного своего защитника. Педро, вожак, тоже любил его и прислушивался к его мнению. И Жоан Длинный знал, что вовсе не своей силой заслужил он дружбу Пули. Педро считал негра добрым и не уставал повторять:

— Ты хороший парень, Длинный. Ты лучше нас всех. Ты мне нравишься, — и хлопал Жоана по плечу, чем очень смущал его.

Жоан Длинный торопится в склад, сгибаясь под порывами ветра. Ветер хочет помешать ему, бросает в лицо песок. Он возвращается из «Приюта моряка», куда зашел выпить стопку кашасы [57] с Божьим Любимчиком [58], вернувшимся сегодня с уловом из южных морей. Божий Любимчик — самый знаменитый капоэйрист [59] города. Кто в Баии не знает и не уважает его? В искусстве ангольской капоэйры [60] нет ему равных, никто не может соперничать с ним, даже Зе Задира, оставивший о себе громкую славу в самом Рио де Жанейро. Божий Любимчик поделился с ним последними новостями и пообещал на следующий день появиться в складе, чтобы продолжить уроки капоэйры, которые берут у него Педро Пуля, Кот и сам Длинный. Подходя к складу, Длинный закуривает сигарету. Ветер тут же заметает следы его больших ног. Негр думает, каково приходится тем, кто вышел в море в эту штормовую ночь.

Жоан Длинный проходит под причалом — ноги вязнут в песке — стараясь не потревожить тех, кто уже заснул, заходит в склад. Несколько минут нерешительно осматривается, пока не замечает Профессора. Вот он там, в самом дальнем углу барака, читает при свете свечи. Пламя колеблется на ветру, вот-вот погаснет. Жоан Длинный думает, что свету от этого огарка даже меньше, чем от фонаря «Приюта моряка», и что Профессор совсем испортит глаза, читая книги с такими мелкими буковками. Жоан Длинный идет к Профессору, хотя сам он спит у входа, как сторожевой пес, и нож у него всегда под рукой — мало ли что случится. Осторожно обойдя спящих, Жоан садится на корточки рядом с Профессором, долго наблюдает за ним. А тот настолько поглощен книгой, что ничего вокруг не замечает.

Жоан Жозе, по прозвищу Профессор, с того самого дня, когда стащил сборник рассказов из библиотеки одного дома на Барре, [61] не упускал случая стянуть очередную книгу. Но он никогда не продавал их, а прятал в своем углу под кирпичами, чтобы не изгрызли крысы. Он читал книги запоем, с какой-то лихорадочной, почти болезненной страстью. Ему хотелось знать обо всем на свете. И часто долгими вечерами он рассказывал капитанам удивительные истории о моряках и путешественниках, о легендарных храбрецах и героях. Взволнованные его рассказами, еще пристальнее всматривались мальчишки в морскую даль, в огни на холмах загадочного города. И такая жажда героических подвигов и приключений светилась в этих живых глазах! Из всех капитанов только Жоан Жозе умел бегло читать, хотя пробыл в школе всего полтора года. Книги разбудили его воображение, и, может быть, он единственный из всех сознавал героику их собственной жизни. За эти знания, за умение интересно рассказывать Профессора уважали в группе. Но многое знание рождает многие печали. Поэтому, наверное, с такой грустью смотрели из-под черной челки его близоруко прищуренные глаза. Жоан Жозе был прозван Профессором за умение показывать фокусы с платком и монеткой (ему как-то попалась книга с описанием несложных трюков). Но, наверное, настоящее чудо он совершал, когда своими рассказами, иногда прочитанными в книгах, а чаще придуманными, он переносил слушателей в другие миры, и живые глаза капитанов сверкали, как самые яркие звезды в небе Баии. Педро Пуля ничего не решал не посоветовавшись с ним, и часто как раз воображение Профессора подсказывало наилучший план ограбления. Но никто тогда и представить не мог, что спустя годы, именно ему суждено будет рассказать своими картинами, которые потрясут всю страну, историю жизни капитанов и многих других людей, всех тех, кто боролся и страдал.

Может быть, это известно лишь дон'Анинье [62], матери святого [63] на террейро [64] Крус де Опо Афонжа, потому что она узнает о будущем от самой богини Ийа [65], гадая на ракушках в грозные штормовые ночи.

Жоан Длинный долго смотрел, как читает Профессор. Ему самому эти буквы ничего не говорили. Его взгляд перебегал с книги на колеблющееся пламя свечи, а оттуда — на растрепанную шевелюру Профессора. Наконец ему это надоело, и он спросил своим глубоким теплым голосом:

— Интересная, Профессор?

Только тут, оторвавшись от книги, Профессор заметил негра, самого пылкого своего почитателя, и хлопнул его по плечу:

— Отличная история, Длинный. — Глаза Профессора сверкали.

— О моряках?

— О таком же негре как ты. Вот это молодчина!

— Расскажешь?

— Когда кончу читать — расскажу. Увидишь, какой это был негр…

И снова уткнулся в книгу. Жоан Длинный зажег дешевую сигарету, другую молча протянул Профессору и курил, сидя на корточках, словно охраняя покой товарища.

В складе смеялись, разговаривали, спорили. В этом гуле Жоан Длинный ясно различал голос Хромого, гнусавый и резкий. Хромой громко говорил, много смеялся. Он был разведчиком в банде, мог проникнуть в приличный дом и остаться там на неделю, притворяясь мальчиком из хорошей семьи, потерявшим своих родителей в огромном враждебном городе. Хромой с детства приволакивал ногу, из-за чего и получил свое прозвище. Но этот физический недостаток помогал ему разжалобить добродетельных сеньор. Да и у кого не дрогнет сердце, когда увечный мальчик, такой испуганный и несчастный, стоит у твоих дверей, моля о куске хлеба и пристанище на одну ночь.

Сейчас посреди барака Хромой высмеивал Кота, который потратил целый день на то, чтобы украсть массивное кольцо с камнем винного цвета, оказавшимся подделкой, ничего не стоящей стекляшкой.

Еще неделю назад Кот во всеуслышание объявил:

— Видел я, братцы, здоровое кольцо, прямо, как у епископа. Отлично будет сидеть у меня на пальце. Шикарная штучка. Сами увидите, когда я его уведу.

— В какой же витрине эта драгоценность?

— У одного фраера на пальце. Этот толстяк ездит каждый день на трамвае из Бротас на Байшу-ду-Сапатейро.

И Кот не успокоился, пока не добился своего: в трамвайной давке в час пик ему удалось не только снять кольцо, но и улизнуть в суматохе, хотя хозяин перстня почти сразу спохватился. Очень довольный, Кот показал надетое на палец кольцо.

Хромой рассмеялся:

— Рисковать головой из-за такого дерьма. Ведь вещица-то — дрянь.

— Ну и что? Лично мне оно нравится.

— Ты настоящий осел. У барыги за него и гроша ломаного не дадут.

— Зато как смотрится! Может, подцеплю на него какую-нибудь цыпочку. Кот имел в виду, конечно, женщину, и остальные поняли это, хотя самому старшему едва исполнилось шестнадцать. Очень рано узнавали капитаны песка тайны любви.

Появление Педро Пули предотвратило назревавшую драку, спорщики разошлись. Только Хромой все никак не мог успокоиться, с усмешкой цедил сквозь зубы что-то язвительное в адрес Кота. От этого занятия его отвлек Педро, позвав вместе с Длинным и Профессором на совет.

…Какое-то время все четверо сидели молча. Хромой, смакуя, курил бычок дорогой сигары. Жоан Длинный вглядывался вдаль, туда, где в дверном проеме за кромкой песка виднелась узкая полоска моря.

Наконец Педро Пуля сказал:

— Сегодня я говорил с Гонзалесом, хозяином 14-го ломбарда…

— Что, ему опять нужна золотая цепочка? В прошлый раз… — не дал ему договорить Хромой.

— Нет, сейчас ему нужны шляпы. Только фетровые. Соломенные не подходят, на них нет спроса. И еще…

— Чего еще ему надо? — снова вмешался Хромой.

— Он говорит, что слишком поношенные тоже не нужны.

— Много хочет. Если бы хоть платил, как следует.

— Ты же знаешь, Хромой, Гонзалес — парень надежный, трепаться не станет. Может, платит он и не больно хорошо, зато нем, как могила. Из него и крючком ничего не вытянешь.

— Но платит-то он всего ничего. А трепаться не в его интересах. Если раскроет рот, то никакая «лапа» не вытащит его из тюряги.

— Ладно, Хромой, не хочешь участвовать в деле, уходи, не мешай нам обмозговать все как следует.

— Да нет, я не отказываюсь. Просто я думаю, не стоит связываться с этим мошенником-гринго [66]. Но если ты хочешь…

— На этот раз он обещал заплатить лучше. Это дело выгодное. Только шляпы должны быть фетровые и новые. Вот ты, Хромой, и занялся бы этим с кем-нибудь из ребят. Завтра вечером сюда придет человек Гонзалеса и принесет деньги.

— Хорошее место для этого — кинотеатр, — сказал, обернувшись к Хромому, Профессор.

— Нет, уж лучше на Витории. — презрительно хмыкнул Хромой. — Там публика шикарная. Полчаса — и шляпы обеспечены.

— Охраны там тоже хватает.

— Дворника испугался? Если б хоть легавые… А дворник — это так, в догонялки поиграть. Идешь со мной, Профессор?

— Иду. Да мне и самому нужна шляпа.

Педро Пуля подвел итог:

— За операцию отвечаешь ты, Хромой. Бери, кого хочешь, только Длинного и Кота оставь — мне они завтра нужны для другого дела. — Педро повернулся к Длинному. — Это дело Божьего Любимчика.

— Да, он мне говорил. И еще сказал, что придет завтра на капоэйру. Хромой уже собрался уходить (он хотел обсудить с Фитилем, кого они возьмут завтра с собой за шляпами), когда Педро напомнил ему:

— Слушай, Хромой, предупреди ребят: если кто-то засыплется, пусть смывается в другую сторону. Не вздумайте привести сюда хвост.

Педро попросил у Длинного сигарету и отправился на поиски Кота, чтобы обговорить завтрашнее дело. Вернувшись, он лег рядом с Профессором, который опять уткнулся в книгу, и читал до тех пор, пока свеча не догорела и темнота окутала барак. Жоан Длинный не спеша пошел на свое место и лег у двери с кинжалом за поясом.

Хромой нашел Фитиля в его углу. Фитиль был очень худым и высоким, с изможденным желтоватым лицом, глубоко запавшими глазами и большим неулыбчивым ртом. Для начала Хромой язвительно поинтересовался, успел ли Фитиль помолиться, и только потом приступил к делу. они обсудили, кого возьмут завтра с собой, наметили план действий и разошлись.

Фитиль отправился на свое обычное место. Он обосновался в углу барака, где аккуратно разложил свои пожитки: старое одеяло, подушку, украденную из отеля, куда он проник, поднося чемоданы какому-то туристу, брюки, которые надевал по праздникам с линялой, но довольно чистой рубашкой. К стене маленькими гвоздиками были прибиты два образка: один — святого Антония с младенцем Иисусом на руках (христианское имя Фитиля было Антонио, и он слышал, что его святой был бразильцем), а другой — Богородицы Семистрельной с пронзенной стрелами грудью. За эту иконку был засунут увядший цветок. Убедившись, что цветок уже ничем не пахнет, Фитиль положил его в ладанку, которую носил на груди, а из кармана старого пиджака достал красную гвоздику, сорванную в одном саду прямо на глазах у сторожа, в этот неопределенный час на границе дня и ночи, когда сумерки стирают очертания предметов. Фитиль засунул цветок за иконку и, не сводя с Богородицы благоговейного взгляда, опустился на колени. Вначале капитаны, видя, как Фитиль молится, стоя на коленях, смеялись, но потом привыкли и перестали обращать внимание. Фитиль начал молится. Он побледнел и осунулся, и эта недетская суровость, простертые к иконе худые руки еще больше усиливали его сходство с юным аскетом. Его лицо излучало какое-то необыкновенное сияние, а в голосе слышались интонации и волнение, непонятные его товарищам. Словно он был в каком-то ином мире и видел перед собой не старый разрушенный склад, а саму Деву Марию. И молитва его не была заучена по катехизису, она была проста и шла из самого сердца: он просил Богородицу помочь ему поступить в тот колледж, где учат на священников.

Вернулся Хромой, чтобы обсудить кое-какие детали завтрашней операции. Он хотел было отпустить очередную шуточку и посмеивался, предвкушая, как разозлится этот святоша. Но, увидев простертые к небу руки, отрешенный взгляд, восторженное выражение лица (Фитиль словно светился счастьем), Хромой замер, язвительная ухмылка сбежала с губ, он следил за Фитилем почти со страхом, охваченный каким-то странным чувством, в котором были и зависть и отчаяние. Хромой смотрел, как зачарованный. Фитиль не двигался, только губы слегка шевелились. Хромой привык насмехаться над Фитилем, как и над всеми остальными ребятами: даже над Профессором, которого любил, даже над Педро Пулей, которого уважал. У новичка, попавшего к капитанам, сразу складывалось о нем самое нелестное мнение, потому что Хромой тут же награждал его прозвищем, высмеивая какую-нибудь фразу или жест. Он издевался надо всем на свете, часто лез в драку. Многие считали его очень жестоким. Однажды он долго мучил забравшуюся в склад кошку. В другой раз ударил ножом официанта только за то, что тот не хотел отдавать жареную курицу. Когда на ноге у него образовался нарыв, он хладнокровно разрезал его перочинным ножом и выдавил на виду у всех. Многие не любили его, но те, кому удалось преодолеть неприязнь и подружится с Хромым, говорили, что он неплохой парень. Просто он острее других переживал их общее сиротство и загонял эту боль в глубину своего сердца. Эти шуточки, громкий смех были его спасением — так он пытался убежать от своей тоски. Сейчас Хромой, затаив дыхание, наблюдал за Фитилем, поглощенным молитвой. На лице молящегося застыло какое-то странное выражение, вначале Хромой подумал, что это счастье или радость. Но, поразмыслив, решил, что это иное, неведомое ему чувство, название которому он вряд ли сможет подобрать. У него самого никогда не возникало потребности помолиться, обратится к богу, о котором часто рассказывал приходивший к ним падре Жозе Педро. Возможно, потому, что не нужно ему вечное блаженство на небесах. Он хотел счастья, хотел радости в этой жизни, на земле. Хотел убежать от горя, от душившей их нищеты. Правда, у капитанов была безграничная свобода уличных мальчишек. Зато никто никогда не погладил их по голове, не сказал доброго слова. Фитиль искал счастья на небе, в иконах, увядших цветах, которые он приносит Богородице, как романтический влюбленный — своей невесте. Но Хромой не понимал, как можно довольствоваться этой жалкой заменой. Он хотел — и немедленно — чего-то, что сделало бы его счастливым, освободило от необходимости смеяться над всем и вся, спасло от тоски, от непрошеных слез дождливыми зимними ночами. Но того, в чем находит утешение Фитиль, ему не нужно. Ему хотелось радости, хотелось, чтобы кто-нибудь погладил его по голове, заставил своей любовью забыть увечье и долгие годы (может быть, это были всего лишь месяцы или недели, но Хромому они казались годами), когда он скитался в одиночестве по улицам города. Его толкали прохожие, гнали дворники, били старшие мальчишки.

У него никогда не было семьи. Раньше он жил в доме булочника, которого называл «крестный», и который часто его бил. Хромой убежал оттуда, как только понял, что бегство — это свобода. Он голодал, однажды попал в тюрьму. Он мечтал о ласке, о том, чтобы кто-то нежно провел рукой по его лицу и прогнал прочь воспоминания о той ночи в тюрьме, когда пьяные солдаты заставляли его, хромого, бегать по камере, подгоняя длинными резиновыми дубинками. Раны на спине затянулись, но боль в душе жива до сих пор. Он бегал тогда по камере, как затравленный собаками зверь. Больная нога отнималась, и дубинка гуляла по его спине всякий раз, когда он падал от усталости. Сначала он горько плакал, но потом, неизвестно почему, слезы высохли. Наступил момент, когда силы оставили его, он повалился на пол, истекая кровью… И по сей день он не может забыть, как веселились солдаты, и как смеялся тот человек в сером жилете с дорогой сигарой в зубах.

Потом он попал к капитанам песка (его привел Профессор, встретив на скамейке в парке) и остался с ними. Очень скоро он выдвинулся, потому что умел, как никто, изображать неизбывное горе и дурачить богатых сеньор, в чьи дома наведывались потом капитаны, прекрасно осведомленные обо всех обитателях и о том, где хранятся ценности. А Хромой испытывал истинное удовольствие, представляя себе, какими словами ругали его сердобольные сеньоры, приютившие бедного сироту. Так он мстил им, потому что его сердце было полно ненавистью. Подсознательно ему хотелось иметь бомбу (вроде той, о которой однажды рассказывал Профессор), чтобы стереть с лица земли весь город. Тогда он был бы счастлив. Но, может быть, для счастья ему нужно было совсем другое — чтобы нашелся кто-нибудь, например, седая сеньора с нежными руками, которая прижала бы его к груди, погладила по лицу и освободила от тюремных кошмаров. Тогда он узнал бы, что такое счастье, тогда ушла бы из сердца ненависть. И он не испытывал бы больше презрения и злобы к Фитилю, который с помощью веры убегает из мира страданий в чудесный мир рассказов падре Жозе Педро.

До Хромого долетают возбужденные голоса, нарушая воцарившуюся в складе тишину. Хромой вздрагивает. Фитиль по-прежнему молится, не замечая ничего вокруг. Хромой бросает ему в спину смешок, потом пожимает плечами, решив отложить разговор на завтра. В склад вошли четверо мальчишек, громко обсуждая свои похождения. Хромой не хочет ложиться, он боится своих снов. Поэтому он идет навстречу четверке, просит закурить, отпускает язвительные замечания насчет их хвастливых рассказов:

— Ну кто поверит, что такие сосунки, как вы, способны снять девчонку. Наверняка это был переодетый гомик.

Те кипятятся:

— Ты что, придурок? Если не веришь, пойдем завтра с нами. Сам увидишь, какую шикарную штучку мы отхватили.

Хромой язвительно смеется:

— Я не люблю педерастов, — и идет дальше по складу.

Кот еще не спит. Он всегда уходит после одиннадцати. Среди капитанов только Кот тщательно следит за своей одеждой. Когда он появился в складе, белокожий, с нежным румянцем, Сачок попытался заполучит его. Но уже тогда Кот отличался необыкновенной ловкостью и попал к капитанам не из хорошей семьи, как думал Сачок, а из банды беспризорников, обитающих под мостами Аракажу. Путь до Баии он проделал на крыше товарняка. Коту шел пятнадцатый год, он отлично знал жизнь уличных мальчишек и сразу понял, что на уме у Сачка, и почему этот некрасивый приземистый мулат так предупредителен с ним: угостил сигаретой, поделился ужином и предложил прогуляться по городу. Потом они стащили пару новых ботинок из обувной лавки на Байша ду Сапатейро. Сачок сказал:

— Не волнуйся, я знаю, где их пристроить.

Кот оглядел свои старые башмаки:

— Я хочу взять их себе. Мне нужны новые.

— Да у тебя и эти хорошие, — удивился Сачок, который очень редко надевал ботинки, и в тот вечер тоже был босиком.

— Я отдам тебе твою долю. Сколько ты хочешь?

Сачок внимательно посмотрел на него. Кот был в рваном пиджаке, но при галстуке и даже — подумать только — в носках!

— Хочешь шикарно выглядеть, да? — улыбнулся Сачок.

— Эта жизнь не по мне. Я рожден для большого света, — повторил Кот фразу, услышанную однажды от какого-то коммивояжера в Аракажу.

Сачок решил, что Кот очень хорош собой. И, хотя в его красоте не было ничего женственного, он определенно нравился Сачку, которому, кроме всего прочего, не везло с женщинами, потому что он, невысокий, сутулый, казался гораздо моложе своих 13 лет. Кот же в свои четырнадцать был высок, и над верхней губой у него появился нежно лелеемый пушок.

В эту минуту Сачок действительно любил его и поэтому сказал:

— Можешь взять их себе. Дарю.

— Заметано. Не беспокойся, за мной не пропадет.

Сачок тут же решил воспользоваться обстоятельствами и начал наступление. Он попытался погладить Кота по бедру, но тот ловко уклонился. Кот усмехнулся про себя, но ничего не сказал. Сачок решил не настаивать, чтобы не испугать мальчишку. Он ничего не знал о Коте и представить себе не мог, что тот разгадал его игру.

Они бродили по городу, любуясь вечерней Баией (Кот был поражен!), и около одиннадцати вернулись в склад. Сачок представил Кота Педро Пуле и отвел в свой угол:

— У меня есть одеяло. Обоим места хватит.

Кот улегся. Сачок растянулся рядом. Решив, что Кот уснул, Сачок одной рукой обнял его, а другой начал стягивать штаны. В мгновение ока Кот уже был на ногах:

— Ты ошибся, приятель, я настоящий мужчина.

Но Сачок уже ничего не видел, его ослепляло желание овладеть белым телом Кота, зарыться лицом в его кудри, ощутить крепкую плоть его бедер. И он бросился на Кота, намереваясь опрокинуть его и овладеть силой. Но Кот ловко увернулся, поставил подножку, и Сачок грохнулся носом об пол. Вокруг них уже собралась толпа.

Кот объяснил:

— Он решил, что я гомик. Ну и придурок же ты.

И, захватив одеяло Сачка, ушел спать в другое место. Какое-то время они были врагами, но потом помирились. И теперь, когда Коту надоедает какая-нибудь девчонка, он уступает ее Сачку.

Как-то вечером Кот прогуливался по улице, где обитают определенного сорта женщины. Его волосы блестели от дешевого бриллиантина, вокруг шеи был повязан галстук. Он шел развязной походкой, насвистывая, явно подражая замашкам профессионального сутенера. Женщины разглядывали его и одобрительно улыбались:

— Посмотрите-ка на этого петушка. Интересно, что ему здесь нужно?

Кот отвечал на улыбки и шел дальше. Он надеялся, что какая-нибудь позовет его в свою постель. Но бесплатно. Платить он не собирался. Не только потому, что в кармане звенела одна мелочь, просто капитаны песка не привыкли платить женщинам. У них хватало молоденьких негритянок для забав на берегу.

Проститутки без стеснения разглядывали Кота. Им нравился этот красивый юнец с задатками альфонса, и многие хотели бы заняться с ним любовью, но им надо думать о завтрашнем дне, о куске хлеба и крыше над головой, а в это время появляются клиенты с деньгами. Вот почему женщины не приглашали Кота, ограничиваясь смехом и шуточками. Они чувствовали, что из него выйдет один из тех проходимцев, которые отбирают у женщин деньги, награждая взамен оплеухами, но они же скрашивают им жизнь, даря любовь. Многие хотели бы стать первой женщиной этого столь юного мошенника. Но было десять вечера — час мужчин, которые платят за любовь. И Кот без толку бродил по улице из конца в конец. Тут-то он и увидел впервые Далву. Она шла по улице, кутаясь, несмотря на летний вечер, в меховой палантин. Она прошла мимо, даже не взглянув на Кота. Это была женщина лет тридцати пяти с крепким телом и очень чувственным лицом. Кот тут же потерял голову. Он пошел за нею следом, видел, как она вошла в дом, даже не оглянувшись. Кот не уходил, ждал, что будет дальше. Вскоре она появилась в окне. Кот стал расхаживать взад-вперед под ее окном, но Далва не обращала на него никакого внимания. Вскоре какой-то старик принял ее приглашение и вошел в дом. Кот ждал. Но, даже когда старикашка вышел, стараясь остаться незамеченным, она не появилась. Вечер за вечером возвращался Кот на свой пост, чтобы только увидеть ее. Теперь на все добытые деньги он покупал поношенную одежду, чтобы произвести впечатление на Далву.

Коту природой дано было особое изящество, характерное для карточных шулеров и альфонсов. Оно проявлялось скорее в походке, манере носить шляпу, умение небрежно завязывать галстук, чем в выборе одежды. Кот хотел во что бы то ни стало завоевать Далву. Он страстно мечтал о ней, как голодный — о куске хлеба, как умирающий от жажды — о глотке воды. Кот уже не откликался на зов других женщин, когда, после полуночи, заработав на завтрашний день, они искали юной любви маленького мошенника. Только однажды он принял предложение, но лишь для того, чтобы побольше разузнать о жизни Далвы. Оказалось, у нее есть любовник, флейтист из ресторана, который отбирает у нее деньги и устраивает колоссальные попойки, мешая работать проституткам всего дома.

Кот каждый вечер возвращался на свой наблюдательный пост. Далва ни разу даже не взглянула на него. Но он только сильнее любил ее. Он томился мучительным ожиданием примерно до половины первого ночи, когда появлялся флейтист, целовал сидящую у окна Далву и заходил в темный подъезд. Тогда Кот возвращался в склад, и каждый раз в голове у него вертелась одна и та же мысль: а вдруг однажды флейтист не придет? Вдруг он умрет?.. Флейтист — парень хлипкий, наверное, с ним нетрудно справиться. Так думал Кот и крепко сжимал рукоятку своего ножа.

И вот однажды флейтист не пришел. В эту ночь Далва бродила по улицам, как безумная, вернулась домой поздно, мужчин не принимала и сейчас стоит у окна, хотя уже давным-давно пробило двенадцать. Улица постепенно пустела, вскоре они остались вдвоем: Кот на улице и Далва у окна. Кот понимал, что эта ночь — его, и ликовал в душе. Далва была в отчаянии. Кот стал прохаживаться под ее окнами. Наконец женщина заметила его и подозвала жестом. Он тотчас подошел, улыбаясь.

— Послушай, мальчик, это ты стоишь каждую ночь на углу?

— На углу — это точно, я. А что касается мальчика…

Она улыбнулась невесело.

— Сделай одолжение… Я хочу кое о чем тебя попросить… — но потом передумала и махнула рукой.

— Хотя нет, ты наверняка ждешь свою подружку и не станешь терять время попусту.

— Да нет, отчего же… Та, кого я жду, сегодня не придет.

— Тогда, сынок, сходи на улицу Руя Барбозы. Дом 35. Найди там сеньора Гастона. Он живет на втором этаже. Скажи, что я его жду.

Никогда еще Кот не испытывал такого унижения. Сначала он решил никуда не ходить и больше не видеть Далву. Но потом ему захотелось увидеть человека, у которого хватило духу бросить такую красивую женщину. Он нашел нужный дом (грязное многоэтажное здание), поднялся по лестнице на второй этаж и спросил у дремавшего в коридоре мальчишки, в какой комнате живет сеньор Гастон. Комната оказалась в конце коридора. Кот постучал. Дверь открыл флейтист. Он был в кальсонах, а на кровати Кот заметил какую-то женщину.

— Я от Далвы, — сказал Кот.

— Скажи этой шлюхе, чтоб она наконец оставила меня в покое. Во как она мне осточертела! — он провел ребром ладони по подбородку. Из комнаты раздался голос женщины:

— Кто этот сопляк?

— Не твое дело, — отрезал флейтист, но тут же добавил, — парня прислала эта шлюха Далва. Мечтает, что я к ней вернусь.

Женщина рассмеялась бесстыжим пьяным смехом:

— Но теперь ты любишь только свою Пьянчужку, правда? Ну, подойди, поцелуй меня, мой падший ангел.

Флейтист тоже засмеялся.

— Сам видишь, парень, что тут у меня… Так и скажи Далве.

— Ну, вижу, гремит костями какая-то кляча. Ну и ворону ты себе подцепил, приятель!

Флейтист вдруг серьезно посмотрел на него:

— Не смей так говорить о моей невесте, — и тут же, — у меня есть неплохая кашаса. Хочешь сделать глоток?

Кот вошел. Женщина на кровати прикрылась простыней.

Флейтист засмеялся:

— Он же совсем мальчишка, не обращай внимания.

— Этими мощами меня не соблазнишь, — ответил Кот, — я на кости не бросаюсь.

Кот выпил кашасы. Флейтист уже сидел на кровати и целовал женщину. Они не видели, как Кот вышел, прихватив с собой сумочку проститутки, забытую на стуле под ворохом одежды. На улице Кот пересчитал деньги — шестьдесят восемь милрейсов. Он выбросил сумочку под лестницу, сунул деньги в карман и пошел, насвистывая, к дому Далвы.

Далва ждала у окна. Кот пристально посмотрел на нее:

— Я зайду… и вошел, не дождавшись ответа.

Далва еще в коридоре спросила:

— Так что он сказал?

— Скажу в комнате. Показывай, куда идти.

Они вошли в комнату. Коту сразу же бросилась в глаза фотография: Гастон в смокинге, играет на флейте. Кот сел на кровать, не отрывая взгляда от портрета. А Далва испуганно смотрела на Кота и едва смогла повторить вопрос:

— Что он тебе сказал?

— Сядь сюда, — Кот показал на кровать.

— Каков петушок… — прошептала она.

— Слушай, крошка, он путается с другой, поняла? Ну, я им обоим сказал, что надо, а потом обчистил эту шлюху. — Кот сунул руку в карман, вытащил деньги. — Мы это разделим поровну.

— Значит, он с другой. Но господь их накажет. Обоих разобьет паралич. Господь Бонфинский — мой покровитель.

Она подошла к иконке Господа Бонфинского, дала обет и вернулась.

— Оставь деньги себе. Ты их заработал.

— Садись, — повторил Кот.

На этот раз она села. Кот обхватил ее и опрокинул на постель. А потом, после того, как ласки и оплеухи, которыми он ее награждал, сорвали стон с ее губ, она прошептала:

— Да ты настоящий мужчина.

Кот встал, поддернул брюки и, подойдя к портрету флейтиста, разорвал его в клочья.

— Теперь поставишь сюда мой портрет.

Женщина рассмеялась:

— Иди ко мне, мой котеночек. Ах, какой же любовник из тебя получится! Я тебя этому научу.

И заперла дверь. Кот сбросил с себя одежду.

Вот почему Кот уходит каждый вечер около полуночи и возвращается только утром, чтобы вместе с остальными участвовать в дневных похождениях.

Подойдя к Коту, Хромой съязвил:

— Собираешься ослепить ее этим перстнем, да?

— Не твое дело, — отрезал Кот, закуривая. — Хочешь, пойдем со мной, посмотрим, найдется ли такая, что захочет иметь дело с тобой, хромоногим.

— Не беспокойся, если понадобится, найду себе что-нибудь получше уличной девки.

Кот был явно не расположен к обмену любезностями, и Хромой ушел. Хромой привалился к стене, не зная, как убить время. Он видел, как около половины двенадцатого ушел Кот. Хромой усмехнулся: Кот умылся, намазал бриллиантином волосы и направился к выходу, покачиваясь, — походкой бродяг и моряков. Потом Хромой долго глядел на спящих мальчишек. Здесь их было около пятидесяти — беспризорных детей без отца, без матери, без наставника. Что было у них? — Только безграничная свобода, только улицы и пляжи этого города, где они вели не всегда легкую жизнь, добывая еду и одежду всеми возможными способами: подносили чемоданы, воровали бумажники и шляпы. Иногда грабили, иногда просили милостыню. Вообще-то в банде было около сотни ребят, но остальные не ночевали в складе. Они разбредались по подъездам небоскребов, устраивались под причалами или перевернутыми баркасами на песке у Дровяной пристани. Они никогда ни на что не жаловались. Случалось, они болели и умирали от неизвестной болезни. Если в это время в склад заходил падре Жозе Педро, или дон'Анинья, или Божий Любимчик, больной получал какое-нибудь лекарство. Но никто не заботился о них, как о других детях, у которых есть дом, семья. Хромой задумался. Нет, слишком высокую цену приходится им платить за радость свободы. И она не окупает нищеты и убожества их жизни.

Размышления Хромого прервал какой-то шорох. Он обернулся: негритенок Бузотер на цыпочках крался к выходу. Хромой подумал, что мальчишка хочет спрятать свою добычу, чтобы не сдавать ее в общий котел. А это преступление против законов капитанов. Хромой решил выследить негритенка и последовал за ним, лавируя между спящими. Небо было усыпано звездами, и Хромой хорошо видел, как Бузотер вышел из барака и торопливо свернул за угол. Хромой понял, что он направляется к противоположному концу здания, где песок еще мельче, и решил обойти склад с другой стороны. Он успел вовремя: Бузотер как раз подходил к кому-то. Хромой сразу же узнал Алмиро, пухлого и медлительного двенадцатилетнего парня. Они улеглись вместе, негр стал ласкать Алмиро. Хромой подошел поближе и услышал шепот: «Мой сыночек, мой сыночек.» Хромой отпрянул. Неизбывная тоска снова навалилась на него. Все ищут человеческого тепла, чего-то такого, что заставило бы забыть убожество их собственной жизни: Профессор — в книгах, которые он читает ночами напролет, Кот — в постели уличной женщины, которая дает ему деньги, Фитиль — в преображающей его молитве, Бузотер и Алмиро — в ласках на песчаном берегу. Хромой почувствовал, как тоска все сильнее сжимает ему сердце. Как избавиться от нее? Спать нельзя: если уснет, вернутся тюремные кошмары. Если бы он мог выместить на ком-нибудь свою боль: избить, исхлестать до крови кнутом. Он подумал, не поджечь ли спичкой ногу кому-нибудь из спящих. Но, заглянув в склад, Хромой почувствовал только жалость и безумное желание убежать. И он бросился бежать по берегу, не разбирая дороги, спасаясь от своей тоски.

Педро Пулю разбудил какой-то шорох. Он спал ничком и мог видеть все происходящее не поднимая головы. Какой-то мальчишка поднялся и, стараясь не шуметь, пробирался в угол Фитиля. Спросонья Педро Пуля подумал было, что это какой-нибудь гомик. Он насторожился, приготовившись выгнать виновных, законы банды не допускали педерастии среди капитанов. Но, окончательно проснувшись, он сообразил, что это невозможно, ведь Фитиль не из таких. Тут явно пахло кражей. Действительно, парень уже открыл сундучок Фитиля. Педро Пуля бросился на него. Борьба была короткой. Кроме Фитиля, никто даже не проснулся.

— У товарищей воруешь?

Виновник молчал, потирая ушибленное место.

Педро Пуля продолжил:

— Завтра же уберешься отсюда. Видеть тебя не хочу. Нечего тебе с нами делать. Ступай к ребятам Эзекиела, это они воруют друг у друга.

— Я только хотел посмотреть…

— Что это ты хотел посмотреть руками?

— Клянусь, я только хотел посмотреть его медальон.

— Выкладывай все по-честному, а не то получишь, как следует.

Тут вмешался Фитиль:

— Оставь его, Педро. Может, он и вправду только хотел посмотреть медальон. Тот, что мне подарил падре Жозе.

— Это правда, — подтвердил мальчишка, — я только хотел посмотреть. Вот честное слово!

Он трясся от страха, понимая, как трудно приходится тому, кого выгнали капитаны песка. У него только два пути: либо вступить в банду Эзекиела (а его ребята что ни день — в тюрьме), либо подыхать в исправительной колонии.

Фитиль снова вступился за парня, и Педро вернулся на свое место рядом с Профессором. Тогда мальчишка сказал Фитилю все еще дрожащим голосом:

— Я скажу, чтобы ты знал. Я познакомился сегодня с девочкой. Там, в Соломенном Городке. Я забрался в магазин, хотел стащить пиджак. Но тут вошла она и спросила, что я хочу купить. Мы разговорились. Я сказал, что приду завтра с подарком для нее. Потому, что она добрая, она хорошо отнеслась ко мне, понимаешь? — теперь он кричал и, казалось, вот-вот забьется в истерике.

Фитиль повертел в руках подаренный падре медальон, внезапно протянул мальчишке:

— Возьми! Подари ей. Только Пуле не говори.

Сухостой [67] вернулся в барак на заре. Его темный силуэт четко вырисовывался в предрассветном воздухе: волосы мулата-сертанежо [68] всклочены, на ногах — альпаргаты [69], как будто он только что приехал из каатинги [70]. Он перешагнул через Жоана Длинного, сплюнул, растер ногой плевок. В руке он сжимал газету. Сухостой внимательно осмотрелся. Увидев Профессора, направился прямо к нему и, несмотря на столь ранний час, стал будить:

— Профессор… Профессор…

— Что случилось? — Профессор никак не мог проснуться.

— Проснись, у меня к тебе дело.

Профессор сел. В темноте он едва различал хмурое лицо Сухостоя.

— Это ты, Сухостой? Что тебе?

— Прочти мне заметку про Лампиана [71]. В «Диарио» напечатана. Там и фотография есть.

— Оставь, завтра прочту.

— Прочти сейчас, а завтра я научу тебя свистеть канарейкой.

Профессор поискал свечу, зажег и стал читать газетную заметку: банда Лампиана ворвалась в поселок в штате Баия, убиты восемь полицейских, изнасилованы женщины, ограблен сейф префектуры. Мрачное лицо Сухостоя просияло. Сжатые губы расплылись в улыбке. Он ушел, счастливый, и унес газету, чтобы вырезать портрет Лампиана. И в сердце у него расцвела весенняя радость.

Район Питангейрас

Они ждали, когда полицейский наконец уйдет. А тот не торопился: то окинет взглядом пустынную улицу, то посмотрит на небо. Трамвай исчез за поворотом. Сегодня это последний трамвай на линии Бротас. Полицейский закуривает. Из-за сильного ветра ему это удается только с третьей попытки. Потом поднимает воротник плаща: из садов, где ветер качает мангейры и сапотизейро [72], тянет холодом и сыростью. Трое ребят ждут, когда уйдет полицейский, чтобы перебежать на другую сторону улицы и юркнуть в немощеный переулок. Жаль, что с ними нет Божьего Любимчика.

Весь вечер капоэйрист прождал в «Приюте моряка» одного человека, а тот так и не появился. Если бы тот человек пришел, все было бы намного проще: с Божьим Любимчиком он не стал бы спорить, хотя бы потому, что слишком многим ему обязан. Но он не пришел, сообщение было ошибочным. А Божий Любимчик больше не мог ждать, он должен был везти груз в Итапарику. Весь вечер на маленькой площадке в глубине таверны он обучал ребят капоэйре. Кот со временем обещал заткнуть за пояс самого Божьего Любимчика. Педро Пуля тоже был очень способным. Хуже всех усваивал эту науку Жоан Длинный. Хотя в обычной драке, где он мог применить свою огромную физическую силу, равных ему не было. Все же и он усвоил достаточно, чтобы освободиться от более сильного противника. Устав, они перешли в зал. Там они заказали по стаканчику кашасы, Кот вытащил из кармана колоду карт. Старую колоду истрепанных, засаленных карт. Божий Любимчик уверял, что человек, которого они ждали, обязательно придет. Ему сообщил об этом один надежный парень. Дельце было выгодное, и Божий Любимчик предпочел позвать своих друзей, капитанов песка, чем каких-нибудь портовых жуликов. Он знал, что капитаны стоят многих взрослых, и рот у них всегда на замке.

В этот час «Приют моряка» был почти пуст, только двое матросов с корабля Байянской судоходной компании пили в глубине зала пиво и разговаривали.

Кот выложил колоду на стол:

— Сыграем разок в ронду?

Божий Любимчик взял карты в руки:

— Они хуже крапленых. Уж больно старые.

— Если у тебя есть другие, пожалуйста.

— Нет, давайте этими.

Кот открыл две карты, и игра началась, Педро и Божий Любимчик поставили на одну, банк был на другой. Вначале Педро Пуля и Божий Любимчик выигрывали. Жоан Длинный играть отказался (он слишком хорошо знал колоду Кота), а только наблюдал и белозубо улыбнулся, когда Божий Любимчик сказал, что ему везет, потому что сегодня день Шангу [73], его святого. Длинный знал, что везение продлится недолго: когда Кот начнет выигрывать, его не остановишь. И такой момент наступил. Выиграв в первый раз, Кот сказал с печалью в голосе:

— Давно пора. Мне чертовски не везло!

Жоан Длинный улыбнулся еще шире. Кот снова выиграл. Педро Пуля поднялся, собрал выигранные деньги. Кот подозрительно посмотрел на него:

— Ты что, больше не играешь?

— Сейчас нет. Пойду отолью… — и ушел в глубь бара. Божий Любимчик опять проиграл. Длинный откровенно смеялся, а капоэйрист шел ко дну. Вернулся Педро Пуля, но играть не стал. Смеялся вместе с Длинным. Божий Любимчик уже спустил весь свой выигрыш. Жоан Длинный процедил сквозь зубы:

— Теперь вытрясет из него и остальное…

Тут он заметил, что Педро вернулся.

— Рискнешь еще разок? Ставь на даму.

— Надоело играть, — Педро Пуля подмигнул Коту, намекая, что ему придется довольствоваться Божьим Любимчиком. Божий Любимчик проиграл уже пять мильрейсов из своего кармана. В последних партиях он выигрывал всего дважды, и в душу ему закрались сомнения. Кот снова перетасовал колоду и вытащил две карты — короля и семерку.

— Ну, кто будет играть? — спросил он.

Но никто не захотел. Даже Божий Любимчик, которому колода казалась все более и более подозрительной.

Кот спросил обиженно:

— Думаешь, крапленая? Можешь проверить. Я веду честную игру. Тут Жоан Длинный не выдержал и расхохотался во весь голос. Педро Пуля и Божий Любимчик тоже засмеялись. Кот зло глянул на Длинного:

— Ты что, совсем идиот? Не видишь разве..?

Он не закончил, так как оба матроса, довольно давно наблюдавшие за игрой, подошли к их столу. Один из них, тот, что пониже ростом и попьяней, обратился к Божьему Любимчику:

— Можно вступить в игру?

Божий Любимчик указал на Кота:

— Спрашивайте у этого парня. Банк у него. Моряки недоверчиво посмотрели на мальчишку. Тот, что пониже, пихнул своего приятеля локтем в бок и что-то прошептал на ухо. Кот усмехнулся про себя, потому что точно знал, что тот говорит: мол, легко вытянуть деньги у такого сосунка. Матросы подсели к столу, и, к удивлению Божьего Любимчика, к ним присоединился Педро Пуля. Напротив, Жоан Длинный, не только не видел в этом ничего странного, но и сам подсел к играющим. Он знал: для того, чтобы надуть моряков, свои ребята тоже должны проигрывать. Матросы, как это было и с Божьим Любимчиком, поначалу выигрывали. Но скоро колесо фортуны повернулось, и выигрывать стал один только Кот.

Педро Пуля повторял время от времени:

— Уж если этому Коту пошла масть, то надолго…

— Но если начнет проигрывать — тоже на всю ночь, — возразил Жоан Длинный, и это его замечание успокоило моряков,внушив веру в честность банкомета и возможную удачу. И они снова ставили и снова проигрывали. Только низенький все время повторял:

— Должно же нам повезти…

Другой, с усиками, играл молча и каждый раз поднимал ставки. Педро Пуля — тоже. Наконец этот, с усиками, обратился к Коту:

— Примешь ставку в пять мильрейсов?

Кот почесал затылок, делая вид, что колеблется, чего, естественно, не было и в помине.

— Ладно, приму. Только для того, чтобы вы смогли отыграться.

Усатый выложил пять мильрейсов. Низенький — три. Оба поставили на туза. Кот — на валета. Педро Пуля и Жоан Длинный тоже поставили на туза. Кот стал открывать карты. Первой была девятка. Низенький барабанил пальцами по столу, другой нервно теребил усы. Второй была двойка, и низенький сказал:

— Теперь туз. Двойка, потом единица, потом… — и барабанил пальцами.

Но выпала семерка, потом десятка и, наконец, валет. Кот сгреб выигрыш, а Педро Пуля, притворяясь огорченным, пообещал:

— Вот увидишь, завтра тебе не повезет, и я тебя разделаю под орех.

Низенький признался, что он на мели. Усатый пошарил в карманах:

— У меня только мелочь — за пиво заплатить. Ну, этот парень — хват.

Они поднялись, попрощались со всеми, заплатили за пиво. Кот предложил встретиться на следующий день. Но низенький ответил, что их корабль уходит этой ночью в Каравелас. Вот когда вернутся… И они ушли под руку, обсуждая постигшую их неудачу. Кот подсчитал выигрыш. Не считая денег, проигранных Педро Пулей и Жоаном Длинным, получилось тридцать восемь мильрейсов, Кот вернул деньги Пуле, потом Длинному. Подумав немного, вытащил из кармана пять мильрейсов, которые раньше проиграл ему Божий Любимчик.

— Держи, мастак. Не хочу прикарманивать твои медяки, я ведь мухлевал. Довольный, Божий Любимчик поцеловал бумажку, хлопнул Кота по спине:

— Далеко пойдешь, парень. Эти карты тебя озолотят.

Но солнце уже село, а человек, которого они ждали, так и не пришел. Они заказали еще по рюмке. С наступлением сумерек ветер с моря усилился. Божий Любимчик начал терять терпение. Он курил одну сигарету за другой. Педро Пуля следил за дверью. Кот разделил выигрыш на троих. Жоан Длинный спросил:

— Интересно, как там у Хромого дела со шляпами?

Никто не ответил.

Похоже, этот человек уже не придет. Наверное, приятель Божьего Любимчика ошибся, и они понапрасну потратили время. В этот час в «Приюте моряка» пусто и тихо. Даже песня, долетавшая с моря, больше не слышна. Сеу [74] Фелиппе, хозяин кабачка, клюет носом за стойкой. Но очень скоро таверна заполнится посетителями, и тогда ничего у них не выгорит. Тот парень наверняка не захочет говорить о деле, если в зале будет полно народу: ведь больше всего он боится, что его могут узнать. А уж капитанам известность и вовсе ни к чему. По правде, Кот вообще не представляет, о чем пойдет речь. Да и Педро Пуля с Длинным знают не больше — только то, что сообщил им Божий Любимчик, но и у него самого сведения весьма неопределенные. Ему предложили выгодное дельце, и Божий Любимчик согласился в расчете на Педро Пулю и капитанов песка. А суть дела должен был изложить человек, назначивший встречу в «Приюте моряка». Но уже шесть часов, а его нет. Ребята совсем было собрались уходить, но тут появился посредник, тот, что раньше договаривался с Божьим Любимчиком. Он объяснил, что его клиент не смог прийти, но будет ждать Божьего Любимчика в час ночи на своей улице. Божий Любимчик ответил, что сам он прийти не сможет, но пошлет вот этих ребят, капитанов песка. Посредник недоверчиво посмотрел на мальчишек.

— Ты что, никогда не слышал о капитанах песка? — спросил Божий Любимчик.

— Как же, слышал. Только…

Как бы то ни было, делом займутся они. Значит…

Посредник вроде бы согласился. Договорились на час ночи и разошлись. Божий Любимчик отправился на свой баркас, капитаны песка — в склад, а посредник затерялся в толпе на пристани.

Хромой еще не вернулся. В складе вообще никого не было. Должно быть, еще бродят по улицам города, добывая себе пропитание. Троица снова вышла: они решили поесть в дешевой закусочной на рынке. В дверях Кот, ужасно довольный выигрышем, внезапно обхватил Педро и попытался сбить его с ног. Но тот легко освободился и уложил Кота на обе лопатки:

— Вот болван, я же этот прием знаю.

Так с шумом, хохотом они вошли в закусочную. Старик-официант подошел к ним с опаской. Он знал, что капитаны песка не любят платить, а этот, со шрамом, самый опасный. И несмотря на то, что в закусочной было много народу, старик сказал:

— У нас все кончилось, больше ничего нет.

— Брось трепаться, дядя. Мы есть хотим, — ответил Педро Пуля.

Жоан Длинный стукнул кулаком по столу:

— А не то перевернем эту забегаловку вверх тормашками.

Старик не знал, на что решиться. Тогда Кот выложил на стол деньги:

— Сегодня мы гуляем.

Довод подействовал: официант принес сарапател [75], затем фейжоаду [76]. Кот заплатил за всех. Педро Пуля предложил сразу отправиться к месту встречи, так как путь туда неблизкий.

— Не стоит садиться на трамвай, — заметил Педро, — лучше, чтобы никто нас не видел.

Тогда Кот сказал, что у него есть еще кое-какие дела и он придет попозже, прямо на место. Ему надо было предупредить Далву, чтобы не ждала этой ночью.

И вот они здесь, в районе Питангейрас, ждут, когда полицейский уйдет. Мальчишки притаились в подворотне. Очень тихо. Слышно, как стаи летучих мышей атакуют деревья, чтобы полакомиться спелыми плодами сапоти. Наконец-то полицейский сдвинулся с места. Дождавшись, когда он скроется за поворотом, капитаны перебегают дорогу, сворачивают на аллею между рядами загородных вилл и снова прячутся в подворотне.

Тот человек не заставил себя ждать. Он вылез из автомобиля на углу, расплатился с шофером и зашагал по аллее. Ночную тишину нарушали только его шаги да шелест листвы в садах, где гуляет ветер. Когда мужчина приблизился, Педро Пуля вышел из укрытия. Следом — двое других. Они встали у Педро за спиной, как телохранители. Мужчина испуганно прижался к стене. Педро пошел навстречу и, поравнявшись, спросил:

— Сеньор, огоньку не найдется? — В руке зажата потухшая сигарета.

Ни говоря ни слова, мужчина достал коробок спичек, протянул парню. Прикуривая, Педро внимательно разглядывал мужчину. Потом, возвращая коробок, спросил:

— Это вы сеньор Жоэл?

— А в чем, собственно, дело?

— Нас прислал Божий Любимчик.

Тут Жоан Длинный и Кот подошли ближе. Мужчина не скрывал изумления:

— Но вы же совсем дети. А у меня дело серьезное.

— Говорите, что вам нужно. А уж мы сумеем все сделать, как надо, — возразил Педро Пуля.

— А если дело такое, что, может, не всякий взрослый?.. — и он зажал рот рукой, испугавшись, что сказал больше, чем следует.

— Да вы не беспокойтесь, мы умеем хранить секреты, у нас — как в сейфе. Капитаны песка всегда делают работу хорошо.

— Капитаны песка? О которых столько шумят газеты? Банда беспризорников? Это вы?

— Да это мы. И мы там главные.

Мужчина, похоже, задумался. Наконец он решился.

— Я бы предпочел поручить дело взрослым. Но у меня осталось только одна ночь, выбирать не приходится.

— Все будет нормально. Не бойтесь.

— Пойдемте со мной. Только держитесь от меня в нескольких шагах. Так будет лучше.

Ребята повиновались. У ворот своего дома мужчина остановился, отпер их, но не вошел, ждал чего-то. Потом к нему подбежала огромная собака и стала лизать руки. Только тогда хозяин впустил мальчишек, провел их по аллее к дому. В гостиной сеньор Жоэл бросил на стул плащ и шляпу и сел сам. Ребята переминались перед ним с ноги на ногу. Хозяин знаком велел садится, но они только недоверчиво разглядывали большие удобные кресла. Вернее, разглядывали Педро Пуля и Длинный, потому что Кот тут же уселся, нисколько не стесняясь, небрежно закинув ногу на ногу. Еще один знак, и Педро с Длинным тоже садятся, причем Жоан — на самый краешек стула, словно боится его испачкать. Сеньор Жоэл слегка улыбнулся. Вдруг он поднялся и заговорил, обращаясь к Педро, в котором безошибочно признал лидера:

— Это дело — и трудное и легкое одновременно. Самое главное, чтобы никто ничего не узнал.

— Все останется между нами, — заверил Педро Пуля.

Мужчина достал из кармана часы:

— Сейчас четверть второго. Он вернется только в половине третьего, — и снова с сомнением посмотрел на капитанов.

— Тогда у нас не так много времени, — сказал Педро. — И если вы хотите, чтобы мы успели, лучше расскажите все как есть.

Сеньор Жоэл наконец решился:

— Это в двух кварталах отсюда, предпоследний дом справа. Нужно отвлечь собаку, ее наверняка спустили с цепи. Собака злая.

— А кусок мяса у вас найдется? — вмешался Жоан Длинный.

— Зачем?

— Для собаки. Одного куска хватит.

— Сейчас поищу.

Он снова испытующе посмотрел на ребят, словно прашивая, можно ли им доверять:

— Надо обойти дом кругом. Во дворе, рядом с кухней, в пристройке над гаражом — комната слуги. Но сам он должен сейчас быть в доме, дожидаться там хозяина. Вот в эту комнату над гаражом вы и проберетесь. Там вы должны найти сверток — такой же, как этот (из кармана плаща он вытащил маленький пакетик, перевязанный розовой ленточкой), в точности такой же, запомните. Я не знаю, там ли еще этот сверток. Может быть, слуга носит его в кармане. Если так — все пропало, тогда сделать уже ничего нельзя. — Внезапно его охватило отчаяние. — Если бы пораньше. Тогда он наверняка был еще в комнате. А теперь, кто знает? — и сеньор Жоэл закрыл лицо руками.

— Даже если он у слуги, его ведь можно вытащить, — заметил Педро.

— Нет. В этом-то все и дело: никто не должен заподозрить, что сверток украден. А ваша задача — поменять свертки, если тот еще в комнате.

— А если он у слуги?

— Тогда… — мужчина снова изменился в лице. (Жоану Длинному показалось, что он прошептал какое-то имя, вроде бы Элиза. Но, может быть, это было плодом его воображения? Порой Длинный слышал и видел такое… Негр был большой выдумщик).

— Тогда мы все равно поменяем свертки. Не беспокойтесь. Вы еще не знаете капитанов песка.

Сеньор Жоэл, хоть и был ужасно расстроен, не мог не улыбнуться, услышав похвальбу Педро Пули:

— Что ж, идите. Вам надо успеть до двух. Потом возвращайтесь сюда. Но только тогда, когда на улице не будет ни души. Я буду вас ждать. Тогда и рассчитаемся. Но хочу вас честно предупредить: если вас заметят и поймают, вы меня в это дело не впутывайте. Я ничего для вас делать не буду. Мое имя вообще не должно упоминаться. Постарайтесь уничтожить этот пакет и никогда ко мне не обращайтесь. Тут уж либо пан, либо пропал.

— Если так, — сказал Педро Пуля, — лучше договориться заранее. Сколько вы нам заплатите?

— Даю сто мильрейсов. По тридцатке на каждого и десять тебе, — он указал на Педро. Кот заерзал на стуле. Педро сделал знак, чтобы он помолчал.

— Вы даете нам по полсотни на брата, всего сто пятьдесят монет на троих. И, похоже, для такого дела это совсем не много. Иначе свертка не будет.

Сеньор Жоэл взглянул на часы и не стал долго раздумывать:

— Хорошо.

Но тут вмешался Кот:

— Не то, чтобы мы вам не доверяли, сеньор. Но может случиться так, что мы загремим. А вы останетесь в стороне, сами сказали.

— Ну, и что?

— Если по-честному, вы бы должны заплатить нам вперед, хотя бы часть.

Жоан Длинный одобрительно кивнул. Педро Пуля тоже поддержал Кота:

— Да, так будет по-честному. Ведь потом мы не сможем к вам обратиться.

— Справедливое требование, — согласился Жоэл. Он достал бумажку в сто мильрейсов, протянул Педро:

— Теперь пора. А то опоздаете.

Уходя, Педро сказал:

— Не беспокойтесь. Через час мы вернемся со свертком.

Уже у самого дома (вокруг не было ни души, все давно спали. Только в одной комнате на втором этаже горел свет. В окне четко вырисовывался силуэт женщины, нервно расхаживающей из угла в угол.) Длинный хлопнул себя по лбу:

— Мясо для собаки забыл!

Педро Пуля, смотревший на освещенное окно, обернулся:

— Ладно, обойдемся. А тут пахнет любовными делишками. Этот наш типчик спутался со здешней кралей, а слуга нашел письма, которые они писали друг другу, и теперь хочет поднять шум. Этот сверток пахнет духами. Значит, и другой тоже.

Пуля велел Длинному и Коту оставаться на месте, а сам пересек улицу и подошел к воротам усадьбы. Не успел он к ним прикоснуться, как с лаем подбежала огромная собака. Не обращая внимания на пса, который бегал вдоль ограды, негромко лая, Педро привязал к засову веревку и подозвал остальных.

— Ты, — указал он на Кота, — стой здесь. В случае чего — свистнешь. А ты, Длинный, пойдешь со мной.

Они забрались на ограду. Педро Пуля, потянув за веревку, поднял засов, и ворота открылись. Кот завернул за угол. Собака, увидев открытые ворота, выскочила на улицу и стала рыться в мусорном ящике. Ребята спрыгнули во двор, заперли ворота, чтобы собака не смогла вернуться, и пошли через сад к дому. В окне все так же метался женский силуэт.

— Жалко мне ее, — шепнул Жоан Длинный.

— А кто ей велел ложиться с другим?

Негр остался у фасада, чтобы в случае чего предупредить Пулю об опасности (для таких случаев существовал особый свист), а Педро, обогнув здание, направился к кухне. Дверь в кухню была открыта, и Педро, прежде чем подняться в комнату над гаражом, заглянул туда. В буфетной горел свет, какой-то человек раскладывал пасьянс. «Наверное, это и есть тот самый слуга», — подумал Педро и бросился к гаражу. Перепрыгивая через четыре ступеньки, поднялся в комнату. Света не было. Педро закрыл дверь и зажег спичку. Кроме кровати, сундука и вешалки на стене в комнате ничего не было. Спичка погасла, но Педро уже сориентировался: обыскал постель, пошарил под матрацем. Ничего. Потом зажег еще одну спичку и, держа ее в зубах, тщательно перебрал всю одежду в сундуке. Тоже ничего. Педро выплюнул спичку (но, подумав, что слуга может быть некурящим, поднял ее и сунул в карман) и направился к вешалке. Пошарил в карманах, но и там ничего не нашел. Педро Пуля зажег новую спичку и еще раз внимательно оглядел всю комнату:

— Наверняка пакет у слуги. Вот теперь-то начнется самое трудное.

Педро спустился с лестницы и снова заглянул в кухню. Слуга был еще там. Тут Педро заметил, что он сидит на пакете — был виден уголок. Педро решил, что все пропало. Как можно стащить пакет, если человек на нем сидит? Если только они с Длинным отнимут пакет силой. Но тогда наверняка поднимется шум, и все раскроется. Этого как раз и не хотел сеньор Жоэл. И вдруг его осенило. Вернувшись на то место, где он оставил Длинного, Педро тихонечко свистнул. Жоан тут же появился.

— Слушай, Длинный. Этот чертов слуга сидит на свертке. Ты сейчас иди к воротам, позвони, а потом сматывайся. Он пойдет открывать, а я подменю сверток. Только смывайся сразу, чтобы он тебя не видел. Тогда он решит, что ему просто почудилось. Только не сразу звони, дай мне дойти до кухни.

Педро быстро вернулся к кухонным дверям. Через минуту раздался звонок. Слуга сразу поднялся, застегнул пиджак и направился по коридору к парадному входу. Педро Пуля проскользнул в буфетную, поменял пакеты и стремглав бросился из усадьбы. Перепрыгнув через ограду, он свистнул своих товарищей. Кот появился сразу, зато Жоан Длинный исчез. Они походили по улице взад-вперед, но негр не появился. Педро забеспокоился: вдруг слуге удалось схватить Длинного? Но ведь он не слышал никакого шума.

Педро сказал Коту:

— Если через минуту не появится, придется снова туда лезть.

Они опять посвистали и не получили ответа.

— Пошли, — решил Педро Пуля.

Но тут они услышали ответный свист, а через минуту и сам Длинный стоял рядом.

— Куда ты запропастился?

Кот схватил собаку за ошейник и втолкнул во двор. Потом они сняли с засова веревку и быстро пошли прочь. Только теперь Жоан Длинный объяснил:

— Когда я нажал на звонок, эта дама наверху ужасно испугалась. Подбежала к окну, распахнула. Я подумал: хочет выброситься. А взгляд такой, что даже страшно. И плачет. Мне так жалко ее стало… Я взял и забрался по трубе, сказал, что б не плакала — не из-за чего. Сказал, что стянули мы эти бумаги. Ну, пока объяснял все, задержался малость.

Кот, очень заинтересованный, спросил:

— Ну и как она? Хороша?

— Да, очень хорошая. Погладила меня по голове, сказала: спасибо, благослови тебя бог.

— Ну и осел же ты. Я тебя спрашиваю, хороша ли она в постели. Ну, бедрастая ли и все такое…

Негр не ответил. Педро Пуля хлопнул его по плечу, и Жоан Длинный понял, что вожак одобряет его поступок. Тогда его лицо расплылось в довольной улыбке. В эту минуту к дому подъехал автомобиль.

— Хотел бы я посмотреть, какая физиономия будет у этого португалишки, когда его хозяин развернет пакет, а там совсем не то, что они думают, — негромко заметил Длинный.

И капитаны (они были уже на другой улице) громко расхохотались. И смех этот — такой заразительный, безудержный и свободный — звучал, как гимн простого народа Баии.

Огни карусели

«Большая японская карусель» была всего лишь маленькой отечественной каруселью, вернувшейся из печального странствия по сонным провинциальным городкам штата, где она скрашивала едва теплившуюся жизнь в долгие зимние месяцы, когда дождь льет не переставая, а до рождества еще так далеко [77].

Из-за того, что яркие прежде краски выцвели, и синий стал грязно-белым, а красный — бледно-розовым, а некоторые лошадки поломались, хозяин карусели, папаша Франса, решил поставить ее не в центре города, а на окраине — в Итапажипи. Люди там не такие богатые, есть чисто рабочие кварталы, а ребятишки из бедных семей будут рады и такой старой облезлой карусели. Кроме всего прочего, парусиновый тент разорвался в нескольких местах, в центре зияла огромная дыра, и работа карусели зависела теперь от погоды.

Ах, какой красивой была когда-то карусель — гордость детворы в Масейо [78]. В то время она стояла рядом с колесом обозрения и театром теней на одной из центральных площадей. По воскресеньям и праздникам дети из богатых семей — мальчики, в матросских и бархатных костюмчиках, и девочки, в тонких шелковых платьях или фламандских народных костюмах с белыми передничками — приходили покататься на своей лошадке, а самые маленькие садились на скамейки, вместе с гувернантками. Их отцы шли на колесо обозрения или в театр теней, где в толкучке могли, будто случайно, прижаться к бедру соседки. В те времена луна-парк папаши Франсы был радостью города. И больше всего прибыли давала карусель, крутясь без устали и сверкая разноцветными огнями. В то время папаша Франса считал, что жизнь — отличная штука, что все женщины — красавицы, а мужчины — верные друзья. К сожалению, еще он считал, что выпивка — тоже вещь неплохая: она делает женщин еще красивее, а мужчин — дружелюбнее. И он пропил сначала театр теней, потом — колесо обозрения. Затем подошла очередь карусели. Но поскольку папаша Франса испытывал к карусели особую привязанность и ни за что не хотел с ней расставаться, то однажды ночью с помощью друзей разобрал ее и отправился в странствие по городам Алагоаса и Сержипи [79]. А многочисленные кредиторы отводили душу, кляня его последними словами. Много поездил папаша Франса со своей каруселью. Побывав во всех городишках обоих штатов, не пропуская по пути ни одного бара, он добрался наконец до штата Баия, где и произошла его встреча с бандой Лампиана. Папаша Франса застрял тогда в одном бедном поселке, в глубине штата. У него не было денег не только на перевозку карусели: он не мог заплатить за жалкий номер в единственной в городке гостинице, за глоток кашасы, за кружку теплого пива — он был бы рад и такому. Карусель, сооруженная на траве Соборной площади, стояла без дела целую неделю. Папаша Франса наделся, что в субботу и воскресенье ему удастся собрать какую-нибудь мелочь, чтобы перебраться в местечко получше. Но в пятницу в поселок вторгся Лампиан с двадцатью двумя головорезами, и карусели пришлось покрутиться. Известные своей жестокостью бандиты, на совести которых были десятки загубленных жизней, восхищались красотой карусели и были счастливы, как дети, любуясь ее кружащимися огоньками, слушая старинную мелодию пианолы, взбираясь на поломанных лошадок. И карусель папаши Франсы спасла городок от разграбления, девушек — от позора, мужчин — от смерти. Только двоих солдат Байянской полиции застрелили кангасейро, когда те чистили ботинки у полицейского поста, но и то до того, как увидели карусель на Соборной площади. Потому что в эту ночь, испытав наивысшее счастье, Лампиан мог помиловать даже полицейских. Да, они радовались, как мальчишки, потому что в детстве, в глухом и нищем сертане им не довелось узнать, какое это счастье — забраться на деревянную лошадку и покататься на карусели под звуки пианолы, любуясь разноцветными огнями — синими, зелеными, желтыми, фиолетовыми, красными…

Красными, как кровь замученных жертв.

Все это папаша Франса рассказал Сухостою (тот был ужасно взволнован) и Хромому, в тот вечер, когда познакомился с ними в «Приюте моряка» и пригласил в помощники на все время, пока карусель будет стоять в Итапажипи. Он не мог назначить им твердого жалованья, но, возможно, милрейсов по пять за вечер они и получат. А когда Сухостой продемонстрировал свое умение подражать разным животным, папаша Франса пришел в совершеннейший восторг, поставил еще бутылку пива и заявил, что Сухостой будет зазывать у входа публику, а Хромой помогать ему с машиной и следить за пианолой. Он же будет продавать входные билеты во время остановок, а во время работы карусели, этим займется Сухостой. «А время от времени, — сказал папаша Франса, — один сходит промочить горло, пока другой работает за двоих». Никогда ни одно предложение мальчишки не встречали с таким восторгом. Они и раньше много раз видели карусель, но всегда издали, в ореоле тайны, а на ее быстрых лошадках восседали богатые капризные мальчишки. Хромой однажды (в тот день, когда ему удалось пробраться на площадку аттракционов в Городском саду) дошел даже до того, что купил билет на карусель, но сторож прогнал его, потому что он был в грязных лохмотьях. Потом кассир не хотел возвращать ему деньги за билет, и Хромому не оставалось ничего другого, как сунуть руку в открытый ящик билетной кассы, схватить мелочь и как можно быстрее исчезнуть из парка. Везде раздавались крики: «Вор!», «Держи вора!», поднялась ужасная суматоха, а Хромой преспокойно спустился к Гамбоа де Сима, унося в карманах по крайней мере раз в пять больше, чем он заплатил за билет. Но Хромой, без сомнения, предпочел бы прокатиться на карусели, верхом на сказочном коне с головой дракона — самом загадочном и притягательном элементе того чуда, каким была для него карусель. С этого самого дня он еще сильнее возненавидел сторожей и полюбил недоступные карусели. И вот теперь, вдруг, появляется человек и совершает чудо: предлагает провести несколько дней рядом с настоящей каруселью, кататься на ее лошадках, видеть вблизи, как кружатся ее разноцветные огни, да еще угощает за это пивом. Для Хромого папаша Франса не был жалким пьяницей, которого он встретил в дешевой забегаловке. В его глазах он был существом сверхъестественным, чем-то вроде Христа, которому молится Фитиль, или Шангур, в которого верят Жоан Длинный и Божий Любимчик. Ни падре Жозе Педро, ни мать святого дон'Анинья не могут совершить этого чуда: байянской ночью на площади в Итапажипи по воле Хромого закружатся, как сумасшедшие, огни карусели. Это какой-то сон, но совсем не похожий на те кошмары, что обычно терзают его бесконечными тоскливыми ночами. Хромой почувствовал, как на глаза наворачиваются слезы, впервые в жизни вызванные не болью или ненавистью. И он взирал сквозь слезы на папашу Франсу, как на божество. Ради него он был готов… любому перерезать горло ножом, который носил за поясом под черным жилетом, служившим ему пиджаком.

— Красотища, — сказал Педро Пуля, разглядывая карусель.

Жоан Длинный тоже смотрел во все глаза. Уже были развешаны лампочки — синие, зеленые, желтые, красные.

Да, карусель папаши Франсы и старая, и облезлая, но есть в ней какое-то особое очарование. Может, оно скрывается в разноцветных лампочках, в музыке пианолы (забытые вальсы ушедших времен), или в деревянных лошадках и уточках для самых маленьких. В ней есть свое очарование, это признают все, но, по единодушному мнению капитанов песка, она великолепна. Пусть она старая, разбитая и облезлая, какое это имеет значение, если она приносит радость детям?

Это была потрясающая новость! Когда Хромой сообщил, что они с Сухостоем будут несколько дней работать на карусели, многие не поверили, думая, что это очередная шуточка Хромого. Решили спросить у Сухостоя, который, как всегда, молча сидел в своем углу, нечесаный, с растрепанными курчавыми волосами, и вертел в руках револьвер, украденный в оружейной лавке. Сухостой утвердительно кивнул и добавил:

— На ней катался сам Лампиан. Лампиан — мой крестный.

Хромой сказал, что завтра к вечеру карусель установят, и тогда можно будет на нее посмотреть. Он пригласил капитанов полюбоваться каруселью и ушел на встречу с папашей Франсой. В эту минуту все в складе почувствовали в глубине своих маленьких сердец зависть к Хромому, к его невероятному счастью. Даже Фитиль, у которого были его иконы, даже Жоан Длинный, который должен пойти вечером с Божьим Любимчиком на кандомблэ Прокопиу в Матату, даже Профессор, у которого были его книги, и, кто знает, может быть, даже Педро Пуля, который не питал зависти никогда и ни к кому, потому что он был вожаком. Да, все завидовали ему и Сухостою, который не обращал на товарищей никакого внимания. Презрительно щурясь и скаля зубы в злобной гримасе, он целился из своего револьвера то в кого-нибудь из мальчишек, то в пробегавшую мимо крысу, то в усыпанное звездами небо.

На следующий вечер все капитаны вместе с Хромым и Сухостоем (которые целый день помогали папаше Франсе) пошли посмотреть на собранную карусель. И мальчишки замерли, ахнув от восхищения, до глубины души пораженные ее красотой. Хромой показал им все, каждую деталь. Сухостой подводил одного за другим к лошадке, на которой катался его крестный отец, Виргулино Феррейра Лампиан. Их было около сотни — столько мальчишек любовались старой каруселью папаши Франсы, пьянствовавшего в этот час в «Приюте моряка». Хромой показывал механизм, приводящий в движение карусель, с такой гордостью, словно маленький, часто выходивший из строя мотор был его собственностью. Сухостой не мог расстаться с лошадкой Лампиана. Хромой очень боялся, как бы ребята не испортили карусель, и не давал к ней даже прикоснуться.

Вдруг Профессор спросил:

— А ты уже умеешь управляться с машиной?

— Нет еще, — с явной неохотой признался Хромой, — завтра сеу Франса меня научит.

— Значит, завтра, когда все разойдутся, ты сможешь пустить ее только для нас. Включишь — и мы покатаемся.

Педро Пуля с энтузиазмом поддержал эту идею. Остальные, затаив дыхание, ждали, что ответит Хромой. И когда тот согласился, многие захлопали в ладоши, другие закричали «ура!». Сухостой оставил, наконец, лошадь Лампиана и подошел к ним:

— Хотите, покажу кое-что?

Конечно, все хотели. Сертанежо забрался на карусель, завел пианолу, и полилась мелодия старинного вальса. Суровое лицо Сухостоя потеплело. Он смотрел на пианолу, смотрел на счастливые лица мальчишек. Как в храме внимали они звукам, что лились из самого сердца карусели. И только для них, нищих и отважных капитанов песка, звучала волшебная музыка, умножая магию этой Байянской ночи. Все молчали, потрясенные. Какой-то рабочий, увидев на площади группу мальчишек, подошел к ним и замер, покоренный старинной мелодией. И тут из-за тучи выплыла огромная луна, и звезды заблистали еще ярче, и море совсем успокоилось (может быть, сама Йеманжар вышла на берег послушать музыку?), и город казался огромной каруселью, где на невидимых конях кружились капитаны песка. И в эти минуты они чувствовали себя хозяевами города. И любили друг друга, как братья, потому что им, никогда не знавшим ни заботы, ни ласки, музыка дала и нежность, и человеческое тепло. И Сухостой наверняка забыл сейчас о Лампиане. Педро Пуля не мечтал стать когда-нибудь вожаком всех бродяг Баии. А Хромому не хотелось броситься в море, чтобы видать прекрасные сны. Потому что музыка льется из сердца карусели только для них и для этого рабочего. Это был вальс, старинный и печальный, всеми забытый в этом городе.

Люди стекаются со всех улиц. Сегодня субботний вечер, завтра не нужно идти на работу, поэтому они не торопятся домой. Многие сидят в барах: в «Приюте моряка» полно народу, но те, у кого есть дети, идут на площадь. Она плохо освещена, зато лучше видны летящие огни карусели. Дети любуются ими и хлопают в ладоши. У входа Сухостой подражает голосам зверей, зазывая публику. На нем надет патронташ, крест-накрест, словно он только что из сертана. Папаша Франса подумал, что это привлечет внимание публики, и Сухостой в самом деле похож на настоящего кангасейро в кожаной шляпе, с патронташем на груди. Он кричит на разные голоса, пока перед ним не соберется толпа: мужчины, женщины, дети. Тогда он продает желающим билеты. Площадь охвачена весельем: огни карусели радуют всех. В центре Хромой, на корточках, помогает папаше Франсе завести мотор. И карусель крутится вместе с детьми, пианола играет свои старинные вальсы, Сухостой продает билеты.

По площади гуляют парочки влюбленных. Матери семейств покупают пломбир и эскимо. Какой-то поэт, сидя у моря, сочиняет поэму об огнях карусели и радости детей. Карусель освещает всю площадь и все сердца. Ежеминутно с улиц и переулков вливаются на площадь все новые и новые толпы народа. Сухостой, одетый кангасейро, зазывает публику. Когда карусель останавливается, дети гурьбой бросаются к ней, на ходу показывая билеты, их невозможно сдержать. Если кому-то не хватает места, он остается, чуть не плача, и с нетерпением ждет своей очереди. А когда карусель останавливается, многие не хотят слезать, и тогда приходится вмешиваться Хромому:

— Ну-ка, давай, давай отсюда. Или покупай другой билет.

Только так дети покидают полюбившихся лошадок, без устали бегущих по кругу. Их место занимают другие, и вновь несутся неутомимые скакуны, летят разноцветные огоньки, сливаясь в один удивительный нимб, и пианола играет свои старинные мелодии. На скамейки садятся влюбленные, и пока карусель крутится, шепчут друг другу слова любви. А некоторые даже целуются, когда мотор выходит из строя, и огни гаснут. Тогда папаша Франса и Хромой склоняются над мотором и ищут неисправность, пока бег не начнется снова, положив конец возмущенным крикам детей. Хромой узнал уже все тайны мотора. Наступает момент, когда папаша Франса велит Хромому подменить Сухостоя на продаже билетов, чтобы тот мог покататься на карусели. И мальчишка всегда выбирает лошадку, которая служила Лампиану. Карусель вращается, Сухостою кажется, что под ним настоящий конь, а в руках — карабин. Он целится в тех, кто сидит впереди, нажимает на курок и видит, как, сраженные пулей, они падают, умытые кровью… А лошадь бежит все быстрей и быстрей, и Сухостой снова и снова нажимает на курок и убивает всех вокруг, потому что все они полицейские на службе у богатых фазендейро. Потом он грабит деревни, города, поезда, всегда верхом на своем коне, не выпуская винтовки из рук.

Теперь очередь Хромого. Он идет молча, весь во власти какого-то странного чувства. Идет, как верующий к мессе, как любовник — в объятия любимой, как самоубийца — навстречу смерти. Идет, бледный, еще сильнее волоча ногу. Взбирается на синюю лошадку со звездами на деревянном крупе. Губы его плотно сжаты, уши не слышат музыки пианолы. Он видит только огни карусели, которые крутятся вместе с ним, и ему кажется, что он такой же, как все эти дети, у которых есть дом, отец и мать, которые целуют и любят его. Хромой представляет себе, что он один из них, и закрывает глаза, чтобы надежнее сохранить эту иллюзию. Он уже не видит ни мучивших его солдат, ни того человека в жилете, который смеялся. Сухостой убил их всех. Хромой, как натянутая струна, боится шелохнуться. Теперь он летит над морем прямо к звездам, это самое чудесное путешествие на свете, даже Профессор не рассказывал о таком. И сердце его бьется, бьется, словно вот-вот выскочит из груди.

В эту ночь капитаны песка не пришли. Не только потому, что карусель работала допоздна (в два часа ночи на ней еще катался народ), но и потому, что многие из них, в том числе Педро Пуля, Сачок, Бузотер и Профессор, были заняты своими делами. Решили пойти на следующий день часа в три-четыре утра. Педро Пуля спросил Хромого, умеет ли он обращаться с мотором:

— Не хорошо, если ты что-нибудь сломаешь, — убыток твоему хозяину, — объяснил он.

Да я уже знаю все, как свои пять пальцев. Это для меня пара пустяков.

Профессор, игравший в шашки с Длинным, заметил:

— Не заглянуть ли нам на площадь сегодня днем? Вдруг что-нибудь выгорит?

— Я, пожалуй, схожу, — ответил Педро Пуля. — Но думаю, что всем вместе идти нельзя. Могут заподозрить неладное, если увидят такую ораву.

Кот сказал, что днем пойти не сможет: ему надо кое с кем встретиться, предупредить, что ночью он будет занят.

Хромой ухмыльнулся:

— Ты дня не сможешь прожить, чтобы не трахнуться со своей шлюхой. Смотри, еще подхватишь что-нибудь.

Кот не ответил. Жоан Длинный тоже отказался: они с Божьим Любимчиком были приглашены к доне Анинье на фейжоаду. В конце концов, решили, что днем на площади будет действовать небольшая группа капитанов. Остальные идут, куда хотят. И только ночью все вместе пойдут кататься на карусели.

— Ребята, нужно принести бензин для мотора.

Профессор (он обыграл Жоана Длинного уже в трех партиях) собрал со всех деньги на два литра бензина:

— Я принесу.

Но в воскресение днем пришел падре Жозе Педро, один из тех избранных, кому было известно постоянное убежище капитанов песка. Падре Жозе Педро довольно давно стал их другом. А началось все из-за Сачка. Однажды Сачок пробрался в ризницу церкви после мессы, которую служил падре Жозе Педро. Он сделал это скорее из любопытства, чем с какой-то определенной целью: Сачок был не из тех, кто утруждает себя заботами о хлебе насущном. Он предпочитал не вмешиваться в течение жизни и ни о чем не заботиться. Он был самым злостным паразитом в группе. Изредка, когда у него появлялось желание, Сачок забирался в какой-нибудь дом и уносил ценную вещь или снимал часы с прохожего. Он почти никогда не сбывал краденное перекупщикам — отдавал Педро Пуле как свой вклад в общий котел. У него было много друзей среди портовых грузчиков, в домах бедняков в Соломенном Городке, повсюду в Баие. Он ел то в одном доме, то в другом. В общем-то, он никому не докучал. Довольствовался женщинами, которых сплавлял ему Кот, и как никто другой знал город, все его улицы и достопримечательности, все праздники, где можно выпить и потанцевать. Когда после его взноса в общий котел проходило значительное время, он делал над собой усилие, добывал что-нибудь ценное и отдавал Педро Пуле. Он в принципе не любил никакой работы: честной или нечестной. Зато ему нравилось лежать на песчаном берегу, часами наблюдая за кораблями, просиживать на корточках все вечера у ворот портовых складов, слушая рассказы о подвигах и приключениях. Он ходил в лохмотьях и не пытался раздобыть себе одежду, пока старая не истлевала окончательно. Он любил бесцельно бродить по городу, выкурить сигарету на скамейке в парке, любоваться позолотой старинных церквей, фланировать по улицам, вымощенным большими черными камнями. В то утро, увидев, что месса кончилась, Сачок вошел в церковь и беспрепятственно пробрался в ризницу. Он все там осмотрел: алтари, святых, посмеялся над очень черным святым Бенедиктом. В ризнице никого не было, а ему приглянулась золотая вещица, на которой он мог бы хорошо заработать. Он еще раз огляделся и, никого не увидев, протянул руку. Но тут кто-то тронул его за плечо. Это был падре Жозе Педро.

— Зачем ты это делаешь, сын мой? — спросил он с улыбкой, забирая из рук Сачка золотую дарохранительницу.

— Я только хотел посмотреть, ваше преподобие. Красивая штучка, — выкручивался порядком напуганный Сачок. — Вот красотища-то, правда? Только не подумайте, что я хотел унести. У меня и в мыслях такого не было: поставил бы на место. Я из хорошей семьи.

Падре Жозе окинул Сачка взглядом и улыбнулся. Сачок тоже посмотрел на свои лохмотья:

— Это потому, что у меня умер отец, понимаете? А до этого я даже ходил в школу… Я говорю правду. Зачем мне воровать эту штуку? — он указывал на дарохранительницу. — Да еще из церкви. Я ведь не язычник.

Падре Жозе Педро снова улыбнулся. Он прекрасно понимал, что Сачок врет. Но он давно искал возможность установить контакт с городскими беспризорниками. Он считал, что таково предназначение, уготованное ему Богом. Он несколько раз посетил с этой целью исправительную колонию для несовершеннолетних, но там ему чинили всевозможные препятствия, потому что он не разделял некоторые весьма странные представления директора о воспитании. Иными словами, он не считал, что детей надо бить, чтобы удержать от греха. Падре не раз слышал о капитанах песка и мечтал познакомиться с ними, чтобы привести их сердца к Богу. У него было огромное желание работать с этими детьми, помочь им исправиться. Поэтому он разговаривал с Сачком как можно мягче. Кто знает, может, его помощью он попадет к капитанам песка? Так и вышло.

Падре Жозе Педро не считался выдающейся личностью в среде духовенства. Напротив, он был едва ли не самым жалким из целого легиона байянских падре. До поступления в семинарию он пять лет проработал на ткацкой фабрике простым рабочим. Однажды эту фабрику посетил епископ, и хозяин, желая продемонстрировать свое великодушие, заявил:

— Сеньер епископ, вы жаловались, что сейчас мало истинных пастырей. Поэтому я готов оплатить учебу одного семинариста или того, кто хочет стать священником, если у него есть призвание.

Жозе Педро, стоявший за станком, услышал это и сказал, что хочет стать падре. Как для епископа, так и для хозяина фабрики это было полной неожиданностью.

Жозе Педро был уже не в том возрасте и не имел никакого образования. Но хозяину было неудобно перед епископом отступать от своего слова, и Жозе Педро поступил в семинарию. Большинство семинаристов смеялись над ним. Ему никак не удавалось стать хорошим учеником. Он был очень старательным, это так. К тому же одним из самых преданных церкви, искренне верящих. Но он часто не соглашался с тем, что творилось в семинарии, и другие ученики его третировали. Ему не удалось проникнуть в тайны философии, теологии и латыни, но сердце его было открыто чужой боли, и он хотел наставлять в вере детей или индейцев. Жозе Педро пришлось многое вытерпеть, особенно когда через два года хозяин фабрики перестал платить за него, и он был вынужден подрабатывать педелем [80], чтобы продолжить учебу. Однако, не смотря ни на что, ему удалось закончить семинарию и получить сан. Теперь, в ожидании собственного прихода он служил в одной из байянских церквей. Но больше всего на свете он хотел стать наставником городских беспризорников, мальчишек без отца и матери, которые живут среди всяческих пороков, добывая свой хлеб воровством. Падре Жозе Педро мечтал открыть им свет истинной веры, привести их сердца к Богу. С этой целью он стал посещать исправительную колонию для несовершеннолетних преступников, где вначале директор встретил его с распростертыми объятиями, но когда падре решительно высказался против телесных наказаний, против того, чтобы детей по нескольку дней морили голодом, все сразу изменилось. Ему даже пришлось написать по этому поводу письмо в газету. В результате дорога в колонию была для него закрыта, а в архиепископство направлена жалоба. Поэтому у него до сих пор и нет своего прихода.

Однако больше всего ему хотелось познакомиться с капитанами песка. Проблема малолетних преступников и беспризорников, не волновавшая, казалось, никого в целом городе, была главной заботой падре Жозе Педро. Он пытался сблизиться с этими детьми не только для того, чтобы обратить на путь истинны — он хотел просто помочь им, улучшить их жизнь. Попытка падре как-то повлиять на капитанов не приносили большого успеха. Вернее вообще никакого. Он даже не представлял, что нужно сделать, чтобы завоевать доверие маленьких воришек. Но он знал, что эти мальчишки лишены любви и заботы, зато с лихвой хлебнули голода и бесприютности. И если падре не мог дать им кров, еду и одежду, то, по крайне мере, у него всегда было для них доброе слово и сердце, исполненное любви. В одном заблуждался в начале падре Жозе Педро: он полагал, что капитаны согласятся променять свою безграничную уличную свободу на сытую жизнь. Конечно, падре не собирался агитировать этих ребят за исправительную колонию: слишком хорошо он знал ее законы, писаные и неписаные, и прекрасно понимал, что это учреждение никого не может сделать ни лучше, ни честнее. Падре рассчитывал на своих пожилых прихожанок, с которыми у него сложились дружеские отношения. Они могли бы взять на себя заботу о капитанах песка, об их обучении и воспитании. Но тогда капитанам пришлось бы отказаться от всего того, что было для них главным: от свободы, от полных опасности приключений на улицах самого таинственного и прекрасного города в мире — Баии Всех Святых. И познакомившись через Сачка с капитанами песка, падре Жозе Педро тут же отверг эту идею, понимая, что, сделав подобное предложение, он навсегда утратил бы их доверие. Мальчишки просто уйдут из склада, и он никогда больше их не увидит. К тому же у него не было абсолютного доверия к этим одиноким старым богомолкам, которые буквально не вылезали из церкви, а в перерывах между мессами сплетничали и злословили. Он помнил, как они обиделись на него в первый день его службы в этой церкви. Когда обедня закончилась, группа богомолок окружила его с явным намерением помочь ему снять облачение. Раздались взволнованные голоса:

— Преподобненький… Архангел Гавриил…

Одна тощая старая дева молитвенно сложила руки:

— Мой Христосик…

Это было невыносимо, и падре Жозе Педро взорвался. Хотя он знал, что большинство священников не возражают против такого обожания иполучают неплохие подношения в виде кур, индюшек, вышитых носовых платков, а иногда даже старинных золотых часов, которые передаются в семье из поколения в поколение. Но у падре Жозе Педро было иное представление о своей миссии, он осуждал подобное поведение святых отцов и поэтому реагировал чересчур страстно:

— Вам что, нечего делать? У вас нет дома, вам не о ком заботиться? И я не Иисусик и не Архангел Гавриил… Идите домой… работать, готовить обед, ужин.

Богомолки смотрели на него так, словно он был самим Антихристом.

— Работая по дому, вы лучше послужите Богу, чем здесь, нюхая подолы священников. Идите, идите… — закончил падре.

И даже когда они ушли, напуганные, он все повторял скорее с болью, чем злостью:

— Христосик… Поминают имя Господа всуе.

А старые святоши побежали прямиком к падре Кловису, своему любимому духовнику, который был толст, лыс и всегда находился в прекрасном настроении, и рассказали, стеная и охая, о том, что пришлось им только что претерпеть. Падре Кловис ласково смотрел на них и утешал, как мог:

— У него это скоро пройдет. Это поначалу. Потом он увидит, что вы просто святые, истинные дщери Господни. Это пройдет. Не печальтесь. Прочтите «Отче наш» и не забудьте про вечернюю службу.

Когда они ушли, он рассмеялся и пробормотал самому себе:

— Ох, уж эти новоявленные падре. Портят жизнь себе и людям.

Позднее прихожанки снова сблизились с молодым священником. Но, по правде говоря, полного взаимопонимания им достичь не удалось. Суровый вид, сдержанность, отвращение к церковным интригам были причиной того, что его скорее уважали, чем любили. Тем не менее, с некоторыми, в основном с вдовами и с теми, кому не повезло в семейной жизни, он все-таки подружился. И еще одно препятствовало их сближению: падре Жозе Педро был никудышным проповедником. Никогда не удавалось ему описать ад с такой убедительной силой, как падре Кловису, говорил он бесцветно и путано, зато был человеком глубоко верующим. А вот верил ли падре Кловис хотя бы в черта, сказать трудно.

Вначале падре Жозе Педро хотел отвести капитанов песка к этим прихожанкам. Он думал, что спасет этим не только детей от голода и нищеты, но и богомолок от губительной пустоты их существования. Он мог бы добиться, чтобы они заботились о детях с такой же пылкой преданностью, с какой служат церкви, всем этим толстым священникам. Падре Жозе Педро догадывался (скорее догадывался, чем знал), что, проводя все дни с утра до вечера за пустыми разговорами в церкви или вышивая платки для падре Кловиса, богомолки пытаются придать хоть какой-то смысл своей неудавшейся жизни, ведь у этих старых дев никогда не было ни мужа, ни сына, которым они могли бы отдать свою заботу и нежность. А теперь у них появятся сыновья. Долгое время лелеял Жозе Педро этот проект. Он даже привел в дом одной из своих прихожанок мальчишку из исправительной колонии. Это случилось еще до того, как падре познакомился с капитанами песка, когда он знал о них только понаслышке.

Опыт закончился плачевно: мальчишка удрал из дома старой девы, стащив столовое серебро. Он предпочел уличную свободу, пусть голодную и бесприютную, хорошей одежде и гарантированному обеду: уж лучше умирать с голоду и ходить в лохмотьях, но быть свободным, чем громко молиться три раза в день и торчать в церкви с утра до вечера. Потом падре Жозе Педро понял, что опыт провалился скорее по вине старой девы, чем мальчика. Ведь, очевидно, — думал падре, — невозможно превратить беспризорника в святошу. А вот честным, работящим человеком он стать может. И падре собрался, еще не зная капитанов, свести их с одинокими прихожанками, надеясь, что на этот раз, хорошо все спланировав, он добьется успеха. Но, попав в банду и немного узнав капитанов, он понял, что нелепо даже мечтать об этом, потому что любовь к свободе — единственная страсть, владеющая сердцами этих мальчишек. Тогда он решил искать другие пути.

Вначале капитаны смотрели на него с недоверием. Они много раз слышали, что со священниками лучше не связываться, что ходить в церковь — не мужское дело. Но падре Жозе Педро был раньше рабочим и знал, как найти к ним подход. Он обращался с ними, как со взрослыми, как с друзьями и таким образом сумел завоевать доверие даже тех, кто, как Педро Пуля и Профессор, не любил молиться. Труднее всего ему было с Хромым. Если Профессор, Педро Пуля и Кот были просто равнодушны к словам падре (Профессору однако он нравился за то, что приносил почитать книги), а Сухостой, Жоан Длинный и, особенно, Фитиль внимательно к ним прислушивались, то Хромой все воспринимал в штыки, оказывая поначалу упорное сопротивление. Однако, в конце концов, падре победил: теперь все капитаны доверяли ему, а у Фитиля открылось призвание к служению Богу.

Но в тот вечер падре был встречен без особого энтузиазма. Фитиль поцеловал ему руку, Сухостой тоже. Остальные просто поздоровались.

— Сегодня я хочу всех вас пригласить в одно место, — объяснял падре Жозе Педро.

Мальчишки навострили уши:

— Пришел звать вас к вечерне. Хотелось бы посмотреть, кого соблазнит… — хотел сострить Хромой, но прикусил язык, встретив грозный взгляд Педро Пули.

Но падре улыбнулся по-доброму. Он уселся на ящик, и Жоан Длинный увидел, какая у него старая и пыльная сутана. Заштопанная в нескольких местах черной ниткой, она была слишком велика для его худой фигуры. Жоан ткнул локтем Пулю, но Педро и сам это заметил.

— Ребята, — сказал Пуля, — падре Жозе Педро — наш друг. У него что-то для нас есть. Ура падре Жозе Педро!

Жоан Длинный понял, что Пуля сказал так из-за рваной и слишком большой сутаны. Остальные ответили громким «ура!» Падре улыбнулся, жестом требуя тишины. Не сводя глаз с сутаны падре, Длинный думал, что Педро Пуля — настоящий вожак. Он все видит и все понимает. За Педро Пулю Жоан Длинный дал бы изрубить себя на куски, как тот негр из Ильеуса за Барбозу, знаменитого предводителя кангасейро.

Падре Жозе Педро вытащил из кармана молитвенник в черном переплете, а из него несколько бумажек по 10 мильрейсов:

— Это вам… Приглашаю всех вас покататься сегодня на карусели на площади в Итапажипи.

Он представлял себе, какая радость вспыхнет в их глазах, какое необыкновенное веселье воцарится в бараке. Это помогло бы падре убедить себя, что содеянное им — угодно Богу, что он совершил не слишком большой грех, когда из пятисот мильрейсов, что дона Гильермина Сильва дала на свечи к алтарю Пресвятой Богородицы, он взял пятьдесят, чтобы повести капитанов на карусель. Но этого не произошло, мальчишки смущенно молчали, и падре, растерянный, с деньгами в руке, беспомощно обвел взглядом толпу мальчишек. Педро Пуля запустил пятерню в длинные, закрывающие уши волосы, хотел что-то сказать, но, не найдя слов, вопросительно посмотрел на Профессора. Он-то все и объяснил.

— Вы хороший человек, падре, — Профессор хотел было сказать, что падре такой же хороший, как Жоан Длинный, но подумал, что священник может обидеться, если его сравнить с негром. — Но дело в том, что Хромой и Сухостой работают сейчас на карусели. И мы приглашены, — здесь он сделал небольшую паузу, — хозяином, их другом, покататься ночью бесплатно. Мы не забудем вашего приглашения… — Профессор говорил медленно, тщательно подбирая слова, чувствуя всю деликатность момента, Педро Пуля при этом одобрительно кивал головой. — Но лучше в другой раз. Вы не обидитесь на нас, за то, что мы отказались? Не обидитесь, правда? — Профессор пристально вглядывался в лицо заметно повеселевшего священника.

— Конечно, не обижусь. В другой раз, — он смотрел на мальчишек с улыбкой. — Так даже лучше. Ведь эти деньги… — и умолк на полуслове, пораженный внезапно пришедшей в голову мыслью: ведь это сам Господь решил преподать ему урок, указать, какой грех он совершил. У падре было такое выражение лица, что мальчишки невольно сделали шаг вперед. Они смотрели на него, ничего не понимая. Перо Пуля наморщил лоб, как обычно, когда ему надо было решить какую-то сложную проблему. Профессор безуспешно пытался найти нужные слова. И только Жоан Длинный понял все, хотя считался самым глупым:

— Это из церкви, падре? — и с досадой хлопнул себя по губам. Другие тоже поняли. Фитиль подумал, что это великий грех, но решил, доброта падре искупает его. Тогда Хромой, приволакивая ногу сильнее обычного, вплотную подошел к священнику. Голос выдавал его внутреннюю борьбу: вначале он кричал, а закончил почти шепотом:

— Мы можем положить их на место. Для нас это пара пустяков. Не печальтесь… — и улыбнулся.

Эта улыбка Хромого и те чувства, которые он читал на лицах капитанов (неужели в глазах Длинного слезы?), вернули падре Жозе Педро покой, душевную ясность и уверенность в правоте своего поступка и своего Бога. Тогда он сказал уже обычным голосом:

— Одна старая вдова дала мне на свечи пятьсот мильрейсов. Я взял пятьдесят, чтобы вы могли покататься на карусели. Господь рассудит, хорошо ли я поступил. Теперь куплю на эти деньги свечи.

Педро Пуля чувствовал, что обязан чем-то отплатить священнику. Он хотел, чтобы тот знал, что они все понимают. И, не найдя ничего лучшего, чем отказаться от дела, которое они запланировали на этот вечер, пригласил падре:

— Мы сейчас идем к карусели посмотреть на Сухостоя и Хромого. Хотите с нами, падре?

Падре согласился, понимая, что это еще один шаг к сердцам капитанов песка. Группа ребят вместе с падре отправилась на площадь. Некоторые не пошли: Кот, например, которому надо было повидаться с Далвой. Но те, кто пошел, были похожи на мальчиков из хороших семей, возвращающихся из воскресной школы. Если бы они были хорошо умыты и одеты, их можно было бы принять за учащихся колледжа, так дисциплинированно они себя вели.

Вместе с падре они обошли всю площадь. С гордостью продемонстрировали, как Сухостой, одетый кангайсейро, кричит на разные голоса, а Хромой самостоятельно управляется с каруселью, потому что папаша Франса ушел в бар выпить пива. Жаль, конечно, что днем лампочки не горят. Поэтому карусель не такая красивая, как вечером, когда кружатся разноцветные огни. Но все равно они гордились Сухостоем, который так здорово подражал разным животным, и Хромым, который приводит в движение карусель и управляется с оравой ребятишек; одни, при этом, рвались на карусель, а другие не хотели слезать. Профессор огрызком карандаша нарисовал на куске картона Сухостоя, одетого кангасейро. У него был особый дар к рисованию, и иногда он зарабатывал деньги, рисуя мелом на тротуаре портреты проходящих мимо мужчин и сеньорит, гуляющих со своими женихами. Парочки останавливались на минутку, улыбались, разглядывая незаконченный рисунок.

— Как похоже… — восхищались девушки.

Профессор собирал монетки, и дальше совершенствовал рисунок, вводил новые персонажи — моряков и проституток, пока полицейский не прогонял его с тротуара. Иногда вокруг него собиралась толпа зрителей, и кто-нибудь обязательно говорил:

— Этот мальчик подает большие надежды. Жаль, что правительству нет никакого дела до способных детей.

И зрители вспоминали случаи, когда уличные мальчики при определенной поддержке становились великими поэтами, певцами, художниками.

Профессор закончил рисунок (он изобразил еще карусель и упившегося до бесчувствия папашу Франсу) и подал его священнику. Они стояли тесной группой и рассматривали рисунок, который священнику очень понравился, как вдруг услышали:

— Да ведь это же падре Жозе Педро… — Какая-то старая карга навела на них свой лорнет, как боевое оружие. Падре Жозе Педро от неожиданности потерял дар речи, а ребята озадаченно разглядывали жилистую шею старухи и костлявую грудь, где сверкала в лучах солнца очень дорогая брошь. Несколько секунд никто не проронил не звука. Наконец падре Жозе Педро пришел в себя и сказал:

— Добрый день, дона Маргарида.

Но вдова Маргарида Сантос снова навела на них золотой лорнет:

— Как вам не стыдно, падре? Служитель Господа Бога, уважаемый человек, и здесь, среди этого сброда!

— Это дети, сеньора.

Старуха смотрела надменно, презрительно скривив губы. Падре продолжил:

— Христос сказал: «Пустите детей приходить ко мне…»

— Тоже мне, дети… — словно выплюнула старуха.

— «Горе тому, кто причинит зло одному из малых сих» — так сказал Спаситель, — падре Жозе Педро возвысил голос над злобным шипеньем старухи.

— Это не дети, это преступники. Мошенники, воры, но не дети. Может быть, это даже капитаны песка… Ворье, — повторила она с ненавистью.

Мальчишки уставились на нее, ничего не понимая. Только в глазах Хромого сверкнула злоба.

Педро Пуля шагнул вперед, пытаясь объяснить:

— Падре просто хочет помо…

Но старуха отпрянула от него и буквально завизжала:

— Не смей, не смей приближаться ко мне, мразь. Если бы не падре, я бы уже давно позвала полицию.

Тут Педро Пуля расхохотался, подумав, что если бы не падре, то у старухи уже давно не было бы ни брошки, ни лорнета. Старуха удалилась, всем своим видом демонстрируя чванливое превосходство и презрение ко всякому сброду, не преминув сказать падре Жозе Педро:

— Так вы не далеко пойдете, падре. Вам следует быть разборчивее в своих знакомствах.

Педро Пуля хохотал все громче, и священник тоже рассмеялся, хотя ему было совсем не весело из-за этой старухи, ее злобного непонимания. Но карусель по-прежнему вращалась, все так же бегали деревянные лошадки с нарядно одетыми мальчиками и девочками на спинах, и глаза капитанов песка опять обратились к ней, горя желанием взобраться на этих скакунов и лететь по кругу вместе с огнями карусели.

— Настоящие дети, — подумал падре.

А вечером вдруг пошел проливной дождь. Но потом ветер разогнал черные тучи, и засверкали звезды, заблестела полная луна. На рассвете пришли капитаны. Хромой включил мотор. И они забыли, что они не такие, как большинство детей, что у них нет дома, нет ни отца, ни матери, что они, как взрослые, должны воровать, чтобы жить, что все в городе боятся их как грабителей и бандитов. Они забыли злобные слова старухи с лорнетом. Они забыли обо всем, и стали такие же, как все другие дети, летя по кругу на деревянных лошадках вместе с огнями карусели. Сверкали звезды, сияла полная луна. Но еще ярче сверкали в байянской ночи синие, зеленые, желтые, красные огни Большой японской карусели.

Порт

Педро Пуля кинул монетку в четыреста рейсов в стену таможни. Отскочив, она упала дальше монеты Сачка. Потом Фитиль кинул свою, и она оказалась между монетами Сачка и Педро Пули. Сачок следил за игрой, сидя на корточках. Он вынул изо рта сигарету:

— Так даже лучше. Хорошая примета — начинать с проигрыша.

И игра продолжалась. Но Сачок и Фитиль все время проигрывали, и монеты, одна за одной, попадали в карман Педро Пули:

— В этом деле я мастак, — заметил он.

Перед ними стояли на якоре многочисленные парусники. С рынка выходили мужчины и женщины. Ребята ждали, когда появиться парусник Божьего Любимчика. Капоэйрист ушел в море, ведь он зарабатывал на жизнь рыбной ловлей. Игра в «крузаду» продолжалась до тех пор, пока Педро Пуля не обчистил обоих до нитки. Шрам на лице Педро блестел. Ему нравилось побеждать в честной игре, особенно с такими сильными соперниками, как Фитиль (который долгое время был чемпионом среди капитанов) и Сачок. Тогда Сачок вывернул карман наружу:

— Одолжи мне хотя бы крузаду. А то я совсем на мели. — Потом поглядел на море, на парусники у причала:

— Что-то Божий Любимчик запаздывает. Пошли в порт?

Фитиль, сказал, что останется ждать Божьего Любимчика, а Педро Пуля и Сачок пошли в порт. Они пересекли набережную, ноги увязли в прибрежном песке. Какой-то корабль отошел от причала пятого пакгауза. Там взад и вперед сновали люди.

Педро Пуля спросил Сачка:

— Ты хотел бы стать моряком?

— Не знаю… Мне и здесь хорошо. Нет, я отсюда ни ногой.

— А я бы хотел. Взобраться на мачту. Да еще в шторм. Здорово, а? Помнишь ту историю, что читал нам Профессор, ну, ту, про бурю? Красотища…

— Да, здорово было.

Педро Пуля стал вспоминать историю, а Сачок подумал, какая ужасная глупость — уплыть из Баии, если здесь можно вести легкую и красивую жизнь бродяги и бездельника: нож за поясом, гитара в руках, смуглянка для забав на песке. Вот о чем он мечтал.

Они подошли к воротам седьмого пакгауза. Жоан де Адам, портовый грузчик, необычайно сильный негр, старый забастовщик, которого любили и боялись все в порту, сидел на ящике и курил трубку. Видно было, как под рубашкой играют его мускулы. Увидев ребят, он радостно их приветствовал:

— Гляди-ка! Дружище Сачок. И капитан Педро.

Он всегда называл Пулю только «капитан Педро» и любил разговаривать с ним. Жоан де Адам подвинулся, чтобы дать место Пуле. Сачок присел перед ними на корточки. В углу продавала апельсины и кокарду [81] пожилая негритянка, одетая в национальный костюм байянки: цветастую ситцевую юбку и белую кофту, не скрывавшую крепкую для ее возраста грудь. Недолго думая, Сачок взял с лотка апельсин и стал чистить, разглядывая пышный бюст негритянки:

— Грудь-то у тебя еще вполне, а, тетушка?

Негритянка улыбнулась:

— Эти нынешние мальчишки совсем не уважают старших, кум Жоан. Где это видано, чтобы такой постреленок обсуждал грудь такой старой карги, как я?

— Брось, тетушка. Ты еще хоть куда…

Негритянка задорно рассмеялась.

— Я уже свое отгуляла, Сачок. Прошли те времена. Спроси вон его, — она указывала на Жоана де Адама. — Помню, как он, почти совсем мальчишка, немногим старше тебя, устроил первую забастовку здесь в порту. В ту пору никто и не знал, что это за чертовщина такая — забастовка. Ты помнишь, кум?

Жоан де Адам утвердительно кивнул и закрыл глаза, вспоминая давние времена первой забастовки. Он был одним из самых старых докеров, хотя никто не давал ему его лет.

— Если негр не седой, он до ста лет молодой, — заметил Педро Пуля. Тут негритянка сняла с головы косынку, и все увидели, что шевелюра у нее совершенно белая.

— Понятно, почему ты носишь платок. Тщеславная негритянка… — пошутил Сачок.

Жоан де Адам спросил:

— Ты помнишь Раймундо, кума Луиза?

— «Блондина», что погиб в забастовке? Как не помнить! Ведь он почти каждый день останавливался чуток поболтать со мной, любил пошутить…

— Его убили как раз в этом самом месте в тот день, когда на нас напала конная полиция, — он глянул на Педро Пулю. — Ты никогда не слышал о нем, капитан?

— Нет.

Тебе было тогда года четыре. После этого, примерно с год, ты переходил из одного дома в другой, пока не сбежал. А потом мы услышали о тебе, когда ты стал главным у капитанов песка. Но мы знали, что ты сумеешь за себя постоять. Сколько тебе сейчас лет?

Педро принялся высчитывать, но сам же Жоан де Адам остановил его:

— Тебе пятнадцать, правильно, кума?

Та кивнула. Жоан де Адам продолжил:

— Как только пожелаешь, ты получишь место здесь, в порту. Мы храним его для тебя.

— Почему? — спросил Сачок, поскольку сам Педро растерялся и только вопросительно смотрел на грузчика.

— Потому что его отец — тот самый Раймундо, и он погиб здесь, борясь за нас, за наши права. Настоящий был человек, стоил десяти нынешних.

— Мой отец? — Переспросил Педро Пуля, до которого доходили об этом какие-то смутные слухи.

— Да, твой отец. Все звали его Блондином. Когда на демонстрации он произносил речь, ни за что не подумаешь, что он простой грузчик. Его настигла пуля, но для тебя всегда найдется место здесь, в порту.

Педро Пуля, опустив голову, водил веткой по асфальту, потом вдруг взглянул на Жоана де Адама:

— Почему ты никогда не рассказывал мне об этом?

— Ты был слишком мал, чтобы понять. Теперь ты становишься взрослым, — он одобрительно рассмеялся. Педро Пуля тоже засмеялся, довольный, что узнал о своем отце, и что тот был храбрым человеком. А потом с заминкой спросил:

— А мою мать ты знал?

Жоан де Адам задумался:

— Нет. Когда я познакомился с Блондином, у него не было жены. Но ты жил с ним.

— Я ее знала, — вмешалась негритянка. — Красивая была женщина. Ходили слухи, что твой отец выкрал ее из родительского дома, что она была из богатой семьи вон оттуда, — она указала на Верхний город. — Она умерла, когда тебе не было и шести месяцев. В то время Раймундо работал на табачной фабрике в Итапажипи. Это потом он перешел в порт.

— Ты всегда найдешь здесь работу, если пожелаешь, — повторил Жоан де Адам. Педро кивнул. А потом спросил:

— Хорошее было дело — забастовка, верно?

И Жоан де Адам стал рассказывать про забастовку. Когда закончил, Педро Пуля сказал:

— Да, хотел бы я устроить какую-нибудь забастовку. Вот было бы здорово!

К причалу подошел иностранный корабль, и Жоан де Адам поднялся:

— Сейчас будем грузить этого голландца.

Пароход гудел, маневрируя у причала. Со всех сторон собирались к пакгаузу грузчики. Педро Пуля смотрел на них, и в сердце его рождалась нежность. Его отец был одним из этих людей, он погиб, защищая их. Здесь были белые, мулаты, но большинство — негры. Они идут грузить трюмы судна мешками с какао, табаком, сахаром — всеми дарами байянской земли, которые отправятся потом в дальние страны, где другие докеры, может быть высокие и белокурые, разгрузят корабль, и опустеют его трюмы. Его отец был один из этих сильных людей. Только теперь Педро узнал об этом. Для них он произносил речи, взобравшись на какой-нибудь ящик, боролся за них и получил пулю в грудь, когда против бастующих бросили конную полицию. Может быть, именно здесь, где сидит он сейчас, пролилась кровь его отца. Педро Пуля внимательно рассматривал асфальт под ногами. Под ним должна быть кровь, бежавшая из груди его отца. Поэтому для него всегда найдется место в порту, среди этих людей, место его отца. И ему тоже придется тогда таскать шестидесяти-килограммовые мешки на спине. Это тяжелый труд. Но он тоже может устроить забастовку, как отец и Жоан де Адам, и сражаться с полицией и погибнуть. Так он отомстил бы за своего отца, помог бы этим людям отстаивать свои права (Педро смутно представлял себе, что это такое). Он уже видел себя на баррикадах, сражающимся с полицией. Его мечтательный взгляд был устремлен вдаль, на губах блуждала задумчивая улыбка.

Сачок, приканчивающий уже третий апельсин, вернул Педро на грешную землю:

— Хватит витать в облаках, приятель.

Старая негритянка посмотрела на Педро Пулю с нежностью:

— Ну, просто одно лицо с отцом. Только волосы волнистые, от матери. Если бы не этот шрам на лице, не отличить от Раймундо. Красивый мужчина…

Сачок хмыкнул. Спросил, сколько он должен, заплатил двести рейсов. Потом еще раз поглядел на грудь негритянки:

— Нет ли у тебя дочери, тетушка?

— А тебе на что, проклятущий?

Сачок засмеялся:

— Уж я бы нашел, о чем с ней потолковать.

— Если и есть, то не про твою честь, пройдоха, — негритянка запустила в него шлепанцем, но Сачок увернулся. Потом вдруг вспомнила:

— Ты не идешь сегодня на Гантуар [82]? Очень весело будет. И танцы тоже. Сегодня праздник Омулу.

— Много еды? И алуар [83]?

— Еще бы, — она посмотрела на Педро Пулю. — Почему бы тебе тоже не пойти, белый? Омулу — богиня не только негров, она богиня всех бедняков. (Услышав имя богини черной оспы, Сачок поднял руку в ритуальном приветствии).

Наступил вечер. Какой-то мужчина купил кокады. Внезапно зажглись огни. Негритянка поднялась, Сачок помог ей поставить на голову лоток. Вдали появился Фитиль с Божьим Любимчиком. Педро Пуля еще раз поглядел на докеров, таскавших тюки на голландское судно. На широких черных и смуглых спинах блестели капли пота. Мускулистые торсы сгибались под тяжестью мешков. С шумом и скрежетом вращались подъемные краны. Когда-нибудь, как отец, он устроит забастовку, будет бороться за правое дело… И тогда какой-нибудь старый докер, такой как Жоан де Адам, расскажет другим мальчишкам о его подвигах, как сейчас рассказывают об отце. И глаза Педро сверкали в наступивших сумерках.

Ребята помогли Божьему Любимчику разгрузить лодку. Богатый улов. Верно, ему помогала сама Йеманжа. Хозяин рыбной лавки на базаре купил все оптом. Потом они поели в ближайшем ресторанчике, и Фитиль отправился к падре Жозе Педро, учившему его читать и писать. По пути он завернул в склад за коробкой с перьями, которую стащил утром в писчебумажном магазине. А Педро Пуля, Сачок и Божий Любимчик пошли на кандоблэ на Гантуа (Любимчик был оганом [84]), где в красных одеждах появилась Омулу и исполнила свою лучшую песнь. Она оповестила своих бедных сынов, что нищета скоро кончится, потому что она нашлет оспу в дома богачей, а бедные будут сыты и счастливы. В ночи, посвященной Омулу, гремят атабаке [85]. Богиня возвестила, что бедняки скоро отомстят богатым за все. Негритянки танцевали, все радовались. День отмщения грядет.

С праздника Педро Пуля возвращался в одиночестве: Сачок и Божий Любимчик пошли на какую-то вечеринку. Педро спускался по улицам, ведущим в Нижний город. Он шел медленно, сутулясь и низко опустив голову, словно невыносимая тяжесть вдруг навалилась ему на плечи. Педро вспомнил разговор с Жоаном де Адамом. Конечно, он был рад узнать, что его отец — настоящий герой, что о нем до сих пор помнят в порту и рассказывают легенды. Жоан де Адам сказал, что его отец боролся за справедливость, за права рабочих. За это он отдал свою жизнь, но разве что-нибудь изменилось? Разве жизнь бедняков стала лучше? А потом на макумбе [86] Омулу, облаченная в красные одежды, возвестила о грядущем возмездии. Неужели отец погиб напрасно? Неужели надежда только на богов? Эти мысли давили на сердце Пули, как шестидесятикилограммовые мешки на спины грузчиков.

Спустившись с холма, Педро направился прямо на берег, чтобы поскорее вернуться в склад и попытаться уснуть. Его облаял какой-то пес, опасаясь, что человек может покуситься на его кость. В конце улицы Педро Пуля заметил силуэт. Кажется, это женщина. Он вздрогнул, как молодой зверь при виде самки, и быстрым шагом устремился за женщиной, уже ступившей на песчаный берег. Песок заскрипел у него под ногами, и женщина заметила, что ее преследуют. Педро Пуля успел хорошо рассмотреть женщину, когда та проходила под фонарями: это была совсем юная негритяночка, лет, наверное, пятнадцати, его ровесница. Но ее острые груди прыгали под блузкой, а ягодицы двигались из стороны в сторону, как в танце. (Такова особенность негров: даже когда они спокойно идут, кажется, что они пляшут). Педро Пуля почувствовал, как внутри него растет желание, рожденное стремлением сбросить давящую на сердце тоску. Ведь думая о танцующих бедрах негритянки, он забыл о погибшем отце, об Омулу, требующей возмездия в ночь макумбы. Он думал о том, как повалит негритянку на мягкий песок, как будет ласкать ее крепкую юную грудь, как овладеет ее горячим черным телом.

Педро ускорил шаги, потому что негритяночка, свернув на пляж, уходила все дальше от освещенных улиц. Но, заметив преследователя, она пошла быстрее, почти побежала. Педро понял, что каброша [87] направляется к одной из улочек, затерявшихся за пакгаузами между морем и склоном холма. Вероятно, она пошла через пески, чтобы сократить путь, а сейчас надеется спастись бегством, но с каждым шагом Педро все ближе. На берегу не было ни души. Только скрип песка у них под ногами заставлял трепетать сердце негритяночки от страха, а сердце Педро Пули — от нетерпения. Педро шел гораздо быстрее негритянки, он настигнет ее через какой-нибудь десяток шагов. А ей еще долго нужно бежать по берегу, чтобы достичь спасительных пакгаузов и улиц за ними. Педро оскалил зубы. Он был похож на хищного зверя, преследующего в пустыне жертву. Когда он уже протянул руку, чтобы схватить ее за плечо и заставить повернуться, негритянка побежала. Педро Пуля бросился за ней и скоро настиг. Не рассчитав, он со всей скоростью налетел на девушку, и оба покатились по песку. Педро вскочил на ноги и, улыбаясь, подошел к пытавшейся подняться негритяночке:

— Не нужно, красотка. Так даже лучше.

На лице негритянки был написан ужас. Но, увидев, что ее преследователь — мальчишка лет шестнадцати, она немного пришла в себя и спросила со злостью:

— Что тебе от меня надо?

— Не горячись, смуглянка. Давай поболтаем немножко.

Он схватил девчонку за руку, опять повалил на песок. Девушка почти обезумела от страха. Она возвращалась от бабушки домой, где ее ждали мать и сестра. Почему она вышла так поздно, почему рискнула идти через пески? Разве не знала она, что прибрежные пески — это любовное ложе для бродяг и матросов, для босяков, и капитанов песка — всех тех, кто не может заплатить женщине и томится любовным голодом в священном городе Баия? Она не знала этого, ей едва исполнилось пятнадцать, и совсем недавно она стала девушкой. Педро Пуле тоже только пятнадцать лет, но он давно знает не только побережье гавани и его тайны, но и тайны любви. Потому что мужчины постигают эти тайны гораздо раньше женщин, а капитаны песка узнают их гораздо раньше любого мужчины. Педро желал негритянку, потому что ему давно знакомы мужское желание и любовные ласки. Она не желала его, потому что совсем недавно стала девушкой и хотела сохранить себя для любимого… Она не собиралась отдавать свою невинность первому встречному. Глаза девушки были полны страха. Педро Пуля провел рукой по курчавой голове негритянки:

— Ты чертовски хорошенькая, смуглянка. Представляешь, какой сыночек у нас получится? Она вырывалась, отталкивала его:

— Пусти. Пусти меня, проклятый.

Она искала глазами, не появится ли кто-нибудь, чтобы прийти ей на помощь и спасти ее невинность, которая, как ее учили, была главным сокровищем. Но по ночам, на песчаных байянских пляжах не видно никого, кроме слившихся в объятиях теней, не слышно ничего, кроме любовных стонов.

Педро Пуля ласкал ее грудь, и она почувствовала, что из глубины ее страха пробивается желание, как слабый ручеек, что бежит между гор, набирая силу, пока не превратится в полноводную бушующую реку. И поняв это, девушка испугалась еще больше. Если она уступит этому желанию, если позволит овладеть своим телом, она будет обесчещена, она оставит на песке пятно крови, над которым будут смеяться на следующее утро грузчики. Осознание своей слабости придало ей мужества и новые силы. Она наклонилась и укусила руку Педро, сжимавшую ее грудь. Педро вскрикнул, отдернул руку, она вырвалась и побежала. Но Педро снова поймал ее. Теперь к его желанию примешивалась злость:

— Хватит резину тянуть, — крикнул Педро и попытался снова повалить ее на песок.

— Пусти меня, проклятый. Ты хочешь моего бесчестья, негодяй? Пусти, пусти меня, я здесь случайно…

Педро не отвечал. Он знал других, которые поначалу тоже строил из себя. В основном потому, что боялись, как бы об этом не узнал любовник. Ему и в голову не приходило, что эта негритяночка может быть невинной. Но она сопротивлялась, кричала, кусалась, колотила своими слабыми руками в грудь Педро Пули:

— Ты что же думаешь, я отпущу тебя просто так? Брось ломаться. Твой парень ничего не узнает. Никто ничего не узнает. А ты поймешь, что значит настоящий мужчина.

Теперь он пытался ласками победить в ней ненависть, пробудить чувственность. Его руки скользили вдоль тела девушки, он с силой прижимал ее к себе. А она все повторяла одно и то же:

— Пусти меня, негодяй… Пусти меня…

Педро задрал подол ситцевой юбки, заголив крепкие бедра негритянки. Однако ее ноги были крепко сжаты, и, когда Педро попытался раздвинуть их, негритянка стала вырываться. Но, поскольку парень не переставал ласкать ее, девушка вдруг почувствовала, как на нее обрушивается желание, и потому не проклинала его больше, а только умоляла:

— Пожалуйста, отпусти меня, ведь я девственница. Пожалей меня, дай мне уйти. А ты можешь встретить другую… Я девушка, ты лишишь меня невинности.

Она плакала от страха еще и потому, что воля ее ослабевала под натиском растущего в груди желания.

Педро был озадачен:

— Ты в самом деле девушка?

— Клянусь Господом Богом и Пресвятой Богородицей, — негритянка поцеловала сложенные крестом пальцы.

Педро Пуля заколебался. Но он чувствовал, как расцветают под его пальцами груди негритянки, ощущал ее гладкие бедра и волосы в низу живота.

— Ты говоришь правду? — переспросил Педро, не переставая, однако, ласкать ее.

— Да, клянусь. Позволь мне уйти, меня ждут дома.

Она плакала, и Педро почувствовал жалость. Но желание не затухало, и он прошептал, щекоча языком ухо негритянки:

— Я знаю, как сделать, чтобы ты осталась невинной.

— Нет! Нет!

— Ты по-прежнему останешься девушкой. Ничего с тобой не случится.

— Нет, нет, будет больно.

Но он все ласкал негритяночку, и она почувствовала, как ее захлестывает волна страсти. Она начинала понимать, что, отказываясь таким образом удовлетворить его желание, она потеряет свою невинность здесь, на берегу. Поэтому, когда он пообещал (и при этом возбуждал ее, лаская языком ее ухо):

— Если будет больно, я перестану… — она согласилась.

— Поклянись, что ты не лишишь меня невинности.

— Клянусь.

Но, испытав наслаждение (негритяночка при этом кричала и кусала руки), он увидел, что она еще охвачена желанием, и попытался овладеть ею по-настоящему. Она почувствовала и, вскочив на ноги, закричала, как сумасшедшая:

— Тебе мало того, что ты со мной сделал, негодяй? Ты хочешь погубить меня?

Она громко рыдала и заламывала руки — была и впрямь, как сумасшедшая. Эти слезы, крики и проклятия были единственной защитой негритяночки от вожака капитанов песка. Но лучшей защитой были ее полные ужаса глаза, глаза затравленного животного, у которого нет сил для сопротивления. Поскольку желание в основном было удовлетворено, и вернулась прежняя тоска, Педро проговорил:

— Если я тебя отпущу, ты придешь завтра?

— Да, приду.

— Я сделаю то же, что и сегодня. Ты останешься девушкой.

Она молча кивнула. Глаза у нее были совсем безумные. В этот момент девушка чувствовала только боль и страх, ей хотелось скорее убежать. Теперь, когда руки, губы, плоть Педро не прикасались больше к ее телу, желание исчезло, и она думала только о том, чтобы спасти свою девственность. Поэтому она вздохнула с облегчением, когда Педро сказал:

— Ладно, иди. Но если не вернешься завтра… Я тебя все равно найду. Узнаешь тогда, почем фунт лиха.

Она словно не слышала. Но парень не отставал:

— Я провожу тебя. А то еще привяжется какая-нибудь сволочь.

Они шли рядом, негритянка плакала. Педро хотел взять ее за руку, но она отпрянула. Он сделал еще одну попытку, и снова она вырвала руку.

— Какого черта? — возмутился Педро, и дальше они пошли, взявшись за руки.

Каброша громко рыдала, и ее плач тревожил душу, нагоняя неизбывную тоску, заставляя вспомнить о погибшем отце, о пророчествах Омулу. Теперь он уже проклинал в душе встречу с этой девчонкой и думал только о том, чтобы поскорее выбраться на освещенную улицу. Она все время всхлипывала, и, наконец, не выдержав, он сказал со злостью:

— Ну, чего ты ревешь? Что я тебе сделал?

В ответ она только глянула на него, и в ее глазах Педро прочел ненависть и презрение. Он опустил голову, не найдя подходящих слов. Теперь в его сердце не было ни желания, ни злости — только печаль. До них долетела мелодия самбы. Девчонка зарыдала еще громче. Педро еле волочил ноги, теперь он чувствовал себя гораздо слабее этой негритянки, ее рука казалась ему свинцовой. Педро разжал пальцы. Каброша тут же отдернула руку, но Педро не воспротивился. Сейчас он больше всего на свете хотел, чтобы не было в его жизни ни встречи с этой негритянкой, ни разговора с Жоаном де Адамом, ни праздника в Гантуа. Когда они вышли на освещенное место, Педро Пуля сказал:

— Дальше пойдешь одна. Теперь никто тебя не тронет.

Она снова обожгла его ненавидящим взглядом и бросилась бежать. Но на ближайшем углу остановилась, повернулась к Педро (который смотрел ей вслед) и бросила ему в лицо страшное проклятие:

— Чтоб ты всю жизнь знал только бедность и болезни! Чтоб ты никогда не снял с себя эти лохмотья! Грязный подонок! Будь ты проклят!

Ее одинокий голос пронзил тишину пустынной улицы, ранив Педро Пулю в самое сердце. И, прежде чем исчезнуть за углом, негритянка сплюнула с величайшим презрением и еще раз повторила:

— Будь ты проклят, подонок.

Несколько минут Педро стоял оглушенный, не в силах пошевелиться. Потом повернулся и бросился бежать по берегу, спасаясь от проклятий негритянки, а ветер хлестал его в лицо. Ему хотелось броситься в море, чтобы смыть с себя эту тоску, в которой смешались и желание отомстить за погибшего отца, и ненависть к городу богачей, что раскинулся на другой стороне залива — в Барре, Витории, Грасе; и ощущение безысходности, которое он так рано испытал в своей жизни, жизни беспризорного и преследуемого мальчишки, и чувство вины перед этой негритяночкой, тоже по сути дела, ребенком.

«Тоже ребенок» — слышал он в свисте ветра, в мелодии самбы, в голосе своего сердца.

Приключения Огуна

Однажды ночью, ненастной зимней ночью, когда затянутое свинцовыми тучами небо освещали вспышки молний и ни один парусник не рискнул выйти в море, ночью гнева Шангу и Йеманжи, Педро Пуля, Хромой и Жоан Длинный провожали мать святого дону Анинью до ее далекого дома. Она пришла к ним за помощью, и пока рассказывала, в чем дело, на город опустилась ночь, грозная и ужасная.

— Это Огун [88] разгневался, — объяснила дон'Анинья.

Дело, связанное с Огуном, и привело ее к капитанам. Во время облавы на одном кандомблэ, которое хотя и не принадлежало ей (потому что полиция не осмелится устраивать обыск на кандомблэ Аниньи), но находилось под ее покровительством, полицейские унесли из алтаря статуэтку Огуна. Дон'Анинья использовала все свое влияние на одного полицейского, чтобы добиться возвращения божества. Она даже просила помощи у профессора медицинского факультета, который приходил на кандомблэ для изучения религии негров и считался другом Аниньи, но безрезультатно. Этот профессор и в самом деле пытался вызволить Огуна. Но совсем не для того, чтобы вернуть его в алтарь на далеком кандомблэ. На самом деле он хотел пополнить свою коллекцию африканских идолов. А теперь из-за того, что Огун до сих пор находился в полиции, Шангу мечет громы и молнии.

В конце концов, дон'Анинья пришла к капитанам песка, своим давним друзьям, потому что ее друзья — все негры, все бедняки Баии. Для каждого находит она дружеское, теплое слово. Она лечит болезни, соединяет влюбленных, ее чары убивают злых людей. Дон'Анинья рассказала обо всем Педро Пуле. Вожак капитанов песка редко ходил на кандомблэ, не чаще чем слушал проповеди падре Жозе Педро. Но и падре, и жрица были его друзьями, а у капитанов песка закон: если друг в беде — помоги ему.

Теперь они провожали Анинью домой. Ночь была штормовая, грозная. Спасаясь от яростного ливня, мальчишки жались друг к другу под большим белым зонтом матери святого. На всех кандомблэ сейчас гремят барабаны, чтобы умилостивить Огуна. И, возможно, на одном или нескольких Омулу возвестила о грядущей мести бедняков. Дон'Анинья сказала ребятам:

— Не дают беднякам жить… Даже богов их не оставляют в покое. Бедняк не имеет права танцевать и петь в честь своего бога, не может просить у него милости. — И столько горечи было в ее обычно ласковом голосе, что он казался каким-то чужим. — Они морят бедняков голодом, но им этого мало. Теперь они забирают их святых… — дон'Анинья воздела к небу сжатые кулаки.

Педро Пуля почувствовал, как его захлестывает волна гнева. У бедняков ничего нет. Падре Жозе Педро говорит, что бедняки попадут в царствие небесное, где нет ни бедных, ни богатых: перед лицом Господа все равны. Но пытливый молодой ум не находит в этом справедливости. Пусть на небе они будут все равны. Но на земле-то они не были равны, и чаша весов все равно склоняется в сторону богачей. Проклятия жрицы наполняют грозовую ночь, они звучат громче агого и атабаке [89], прославляющих Огуна. Дон'Анинья, худая и высокая, держалась с необыкновенным достоинством и благородством (настоящая африканская аристократка) и умела, как ни какая другая негритянка в городе, носить национальный костюм байянки. Лицо у Аниньи веселое, хотя достаточно было одного ее взгляда, чтобы внушить абсолютное уважение. Этим она похожа на падре Жозе Педро. Но сейчас гнев ее был ужасен, и проклятия в адрес полиции и богачей заполняют байянскую ночь и сердце Педро Пули.

Прощаясь с дон'Аниньей, окруженной младшими жрицами, которые целовали ее руки, Педро Пуля пообещал:

— Не волнуйся, мать Анинья, завтра я принесу тебе Огуна.

Она не могла сдержать улыбки и легонечко хлопнула его по белокурой голове. Жоан Длинный и Хромой поцеловали руку негритянке. Ребята спускались с холма под звуки агого и атабаке, взывающих к милости Огуна. Хромой ни во что не верил, но многим был обязан дон'Анинье. Он спросил:

— Ну, и что мы будем делать? Ведь штуковина-то в полиции.

Жоан Длинный сплюнул и сказал с опаской:

— Не называй так Огуна, Хромой. Он накажет…

Он арестован и нечего не может сделать, — рассмеялся Хромой.

Жоан Длинный промолчал. Он-то знал, что Огун очень силен и, даже находясь в тюрьме, может покарать Хромого.

Педро Пуля почесал подбородок, попросил папироску:

— Дайте мне подумать. Этим делом надо серьезно заняться. Мы же обещали Анинье. Значит, надо держать слово.

Они вошли в склад. Сквозь дырявую крышу лил дождь, и мальчишки сгрудились там, где кровля была целее. Профессор пытался зажечь свечу, но ветер, словно смеясь над ним, тут же гасил ее. Наконец Профессор отказался от этой затеи, отложил книгу и стал наблюдать, как ребята в углу играют в «семь с полтиной». Кот сдавал карты, Сачок ему помогал. Ударяясь об пол, звенели монеты, но ни какой шум не отвлекал Фитиля от молитв перед ликом Богородицы и Святого Антония.

В такие ненастные ночи капитанам не удавалось уснуть. Время от времени вспышки молний освещали барак, и тогда были видны худые и грязные лица капитанов песка. Многие были еще так малы, что боялись драконов и сказочных чудовищ. И они жались к старшим, которые страдали только от холода и бесприютности. А негры слышали в раскатах грома глас Шангу. Для всехэти грозовые ночи были ужасны. Даже для Кота у которого была женщина, на чьей груди он прятал свою молодую голову. Потому что в такие ночи мужчины, у которых нет ничего, кроме холостяцкой постели, хотят в объятьях женщины забыть свой страх. Они платят за то, чтобы провести эту ночь с Далвой, и платят хорошо. Поэтому Кот остается в бараке и сдает свои крапленые карты, а Сачок помогает ему жульничать.

Испуганные, мальчишки жались друг к другу, но в глубине души каждый чувствовал себя бесконечно одиноким и понимал, что им недостает не столь теплой постели и крыши над головой, сколько ласковых слов матери или сестры, которые прогнали бы страх прочь. Они сбились в кучу и дрожали от холода, едва прикрытые лохмотьями. Некоторым верхней одеждой служили пиджаки, украденные или подобранные на свалках. И только у Профессора было настоящее пальто, такое большое, что волочилось по земле. Однажды (дело было летом) какой-то господин в громоздком пальто остановился выпить лимонаду в кабачке Нижнего города. Видно было, что он приезжий. Перевалило за полдень, и солнце палило невыносимо. Но человек, одетый в новое пальто, похоже, не замечал жары. Профессору он показался ужасно забавным: огромное пальто жило как бы своей собственной жизнью, словно этот человек был не его владельцем, а только состоял при нем. К тому же Профессор сразу понял, что этот тип при деньгах, и начал рисовать мелом на тротуаре его портрет. Профессор даже засмеялся от удовольствия, представляя, сколько получит за работу — никак не меньше двух мильрейсов. Господин повернулся и посмотрел на рисунок. Портрет был почти закончен. Профессор улыбался, потому что рисунок очень ему нравился: пальто получилось у него главным действующим лицом, а маленький человечек был только дополнением к нему. Но господину это совсем не понравилось. Он прямо рассвирепел, физиономия налилась кровью, будто его вот-вот хватит удар. Поднявшись со стула, он дважды, изо всех сил, пнул Профессора по почкам. Мальчик со стоном повалился на тротуар. Однако владельцу пальто этого показалось мало: он еще раз ударил Профессора ногой в лицо и бросил, уходя:

— Вот тебе, оборванец. Будешь знать, как издеваться над порядочными людьми.

Потом стер рисунок ногой и ушел, звеня зажатыми в кулаке монетами. Тут на улицу вышла официантка и помогла Профессору подняться. Она с сочувствием смотрела на мальчика, потиравшего больное место. А разглядев рисунок, сказала:

— Вот скотина! Ведь портрет-то похож… Дурак!

Она сунула руку в карман, где хранила чаевые, достала монетку в один мильрейс и хотела дать ее Профессору. Но он только махнул рукой, зная, что она сама еле сводит концы с концами. Профессор посмотрел на стертый рисунок и пошел своей дорогой, все еще держась за почки. Он брел, как в тумане, в горле стоял комок. Он хотел порадовать человека и заработать монетку. А получил пинки и брань. За что? Он не мог понять этого. За что их так не любят в городе? Ведь они просто обиженные судьбой бездомные дети, без отца, без матери… Почему эти хорошо одетые господа так их ненавидят? Несправедливость ранила больше, чем пинки, чем грубые слова. Профессор нес эту боль в своем сердце.

Однако случилось так, что спустя какое-то время, возвращаясь в склад по пустынному песчаному пляжу, Профессор снова встретил того типа в пальто. Похоже, он направлялся к одному из кораблей, стоявших на якоре в порту. Солнце палило нещадно: даже этому сеньору стало жарко, он снял свое пальто и теперь нес его на руке. Зной прогнал с пляжа всех загорающих, а этот, в пальто, чтобы срезать путь, решил идти в порт через пески. Профессор достал из кармана нож (которым почти не пользовался) и бесшумно следовал за своим обидчиком. Потом обогнал и встал перед ним, лицом к лицу. Профессор глянул на своего врага, и все чувства, теснившиеся в душе, слились в одно — жажду мести. Мужчина с ужасом смотрел на мальчишку, словно выросшего из-под земли, с раскрытым ножом в руках. Он процедил сквозь зубы:

— Уйди, парень.

Профессор сделал шаг вперед, хозяин пальто побелел.

— Что тебе? Чего надо? — повторил он, оглядываясь по сторонам, в надежде увидеть хоть кого-нибудь. Но пляж был пуст. Только далеко в порту мелькали чьи-то силуэты. Тогда тот, в пальто, бросился бежать. Но Профессор догнал его и ударил ножом в плечо. Мужчина выронил пальто и повернул в сторону порта, за ним тянулся кровавый след. Профессор подобрал брошенное пальто и побрел в противоположную сторону. Он не знал, что предпринять. Скоро хозяин пальто вернется с полицейскими и не успокоиться, пока не найдет его и не упечет в тюрьму. Хорошо, если корабль этого типа скоро уйдет, тогда поиски прекратятся. А если нет? Тут Профессор вспомнил официантку. Он направился прямо к кабачку, из палисадника подал ей знак. Девушка вышла, и, увидев пальто, сразу все поняла. Профессор предупредил:

— Я его ранил ножом.

Девушка рассмеялась:

— Отомстил, значит, да?

Она взяла у него пальто и отнесла в кабачок. Профессор прятался до тех пор, пока корабль не покинул гавань. Но из своего укрытия он видел облаву, которую полицейские устроили на пляже и на прилегающих улицах. Так Профессор добыл это пальто, с которым не захотел расстаться ни за какие деньги. Но вместе с пальто он приобрел кое-что еще: умение ненавидеть. И много лет спустя, когда его фрески потрясли всю страну (это были сцены из жизни беспризорных детей, нищих стариков, рабочих и докеров, разрывающих цепи), заметили, что толстые буржуа на них всегда появлялись в огромных пальто, в которых было больше индивидуальности, чем в их владельцах.

Войдя в склад, Педро Пуля, Хромой и Жоан Длинный сразу направились к игрокам. Когда они подошли, игра на мгновение прекратилась. Кот окинул взглядом всех троих:

— Сыграем разок в семь с полтиной?

— Что я, дурак что ли? — вопросом ответил Хромой.

Жоан Длинный остался с игроками, а Педро Пуля отозвал Профессора, чтобы обмозговать, как выкрасть статуэтку Огуна из полиции. Они довольно долго обсуждали этот вопрос, и уже в одиннадцать вечера, перед тем, как уйти, Педро Пуля обратился ко всем капитанам песка:

— Ребята, мне предстоит трудное дело. Если не вернусь до утра, знайте, что я в полиции и скоро окажусь в колонии. Придется посидеть, пока не сбегу, или пока вы меня оттуда не вытащите…

И вышел. Жоан Длинный проводил его до ворот. Профессор снова подсел к Коту. Малыши были напуганы словами своего вожака. Они очень верили Педро Пуле и не могли представить, как будут жить без него.

Фитиль вышел из своего угла, прервав молитву в середине:

— Что случилось?

— Педро пошел на трудное дело. Если до утра не вернется, значит, попал за решетку.

— Мы его вытащим оттуда, — очень спокойно сказал Фитиль, словно и не он только что стоял на коленях перед иконой Божьей Матери, моля о спасении своей маленькой воровской души. Сказал, и вернулся к своим святым — молиться за Педро Пулю.

Игра возобновилась. По-прежнему лил дождь, и сверкали молнии. Небо было затянуто тучами. Капли дождя падали на дрожащих от холода мальчишек. Но теперь игра шла как-то автоматически, без азарта. Даже Кот забывал подтасовывать карты. Всем было явно не по себе. Наконец Профессор не выдержал:

— Пойду посмотрю, как там дела.

Жоан Длинный и Кот пошли вместе с ним.

На этот раз у входа в барак лег Фитиль с кинжалом под головой. А рядом с ним, как всегда суровый, сидел Сухостой и вглядывался в ночь, думая о том, в какой стороне необъятной каатинги находится сейчас банда Лампиана. Может быть, в эту штормовую ночь борются они с полицией, как Педро Пуля. Сухостою приходит в голову, что Педро Пуля, когда вырастет, станет таким же храбрым, как Лампиан. Лампиан — хозяин сертана, бескрайней каатинги. А Педро Пуля станет хозяином города, его улиц и переулков, побережья и гавани. И Сухостой, хотя и родом из сертана, всегда будет своим и в каатинге, и в городе. Потому что Лампиан — его крестный, а Педро Пуля — друг. И он издал боевой петушиный крик — знак того, что он счастлив.

Поднимаясь по Ладейра да Монтанья, Педро Пуля еще раз проиграл в уме намеченный план. Они разработали его вместе с Профессором, и, похоже, из всех дел, в которых он когда-нибудь принимал участие, это было самое опасное. Но для дон'Аниньи стоило рисковать: когда кто-нибудь из банды болел, она готовила снадобья из трав, лечила больного и часто спасала от смерти. А когда на ее террейро появлялся капитан песка, она обращалась с ним, как с оганом, угощала лучшей едой и напитками. План был очень рискованный, в любой момент мог произойти сбой, и тогда Педро Пуля проведет несколько дней в тюрьме и в конце концов окажется в исправительной колонии, где жизнь хуже собачьей. Есть только один шанс из тысячи, что дело кончится успешно, и Педро все поставил на эту карту. Педро Пуля вышел на Театральную площадь. Дождь лил как из ведра, полицейские кутались в плащи. Педро Пуля не спеша поднялся по Сан Бенто. Свернул в сторону Сан Педро, пересек площадь Милосердия, прошел по Розарио и оказался на улице Мерсес, напротив Главного полицейского управления. Педро какое-то время наблюдал за окнами, за тем, как входят и выходят полицейские и сексоты. Мимо с грохотом и свистом пролетали трамваи, заливая светом и без того хорошо освященную улицу. Полицейский, знакомый дон'Аниньи, сказал, что Огун находится в камере предварительного заключения. Он заброшен на шкаф вместе с другими вещами, захваченными во время обысков в воровских притонах. В этой камере держат всех, кого арестовали в течение ночи. Утром их допросит либо полицейский инспектор, либо дежурный комиссар и решит, кого посадить в тюрьму, а кого — отправить восвояси. Здесь, в углу камеры, стоял шкаф, до верху забитый не представляющими никакой ценности предметами, захваченными во время обысков. Потом вещи стали складывать на шкаф или рядом с ним. План Педро Пули состоял в том, чтобы провести ночь или часть ночи в камере предварительного заключения, а уходя (если удастся выбраться), захватить статуэтку Огуна. У Педро было огромное преимущество: он не был известен в полиции. Конечно, некоторые стражи порядка знали его как уличного мальчишку, но никто и представить себе не мог, что это — опасный преступник, тот самый главарь банды песчаных капитанов, арестовать которого страстно мечтали все полицейские и даже сексоты. В полиции знали только, что у него на лице шрам (Педро коснулся пальцами щеки), но считали, что главарь беспризорников старше, выше ростом и к тому же мулат. Если в полиции докопаются, что он — вожак капитанов песка, то, пожалуй, отправят не в исправительную колонию для малолетних преступников, а прямо в каторжную тюрьму. Из колонии еще можно убежать, а из тюрьмы трудно. Но, в конце концов… — и Педро Пуля направился к Кампо Гранди. Но теперь в нем нельзя было узнать вольного уличного мальчишку: он шел в развалку, как сын моряка, надвинув на лоб кепку, подняв воротник слишком большого для него пиджака (должно быть, раньше он принадлежал очень крупному человеку).

Полицейский прятался от дождя под деревом. У Педро был вид испуганного грозой ребенка. И когда он обратился к полицейскому, голос его дрожал:

— Господин полицейский…

Полицейский едва глянул:

— Чего тебе, парень?

— Я не здешний, я из Мар Гранди. Приплыл сегодня с отцом…

— Ну и что? — прервал его полицейский.

— Мне некуда пойти. Позвольте мне переночевать в полиции.

— Ишь, чего захотел, это тебе не гостиница, мошенник. Давай, давай, проваливай… — полицейский махнул рукой.

Когда Педро снова попытался заговорить, полицейский пригрозил ему дубинкой:

— Спи в саду, на скамейке. Пошел отсюда.

Педро отошел с таким видом, будто сейчас расплачется. Полицейский смотрел ему в след. Педро встал у трамвайной остановки и стал ждать. Из первого вагона не вышел никто, из второго выпрыгнула парочка. Педро бросился к женщине, ее спутник, увидев, что мальчишка хочет вырвать у нее сумочку, схватил Педро за руку. Все было проделано так неумело, что, случись кому-нибудь из капитанов песка проходить сейчас мимо, он ни за что не узнал бы своего вожака. Полицейский, на глазах которого произошла эта сцена, был тут как тут.

— Так вот какой ты нездешний! Воришка.

Он схватил Педро и потащил за собой. Тот покорно шел за полицейским и как-то испуганно улыбался:

— Я сделал это нарочно, чтоб вы меня схватили.

— Чего?

— Все, что я вам сказал, — правда. Мой отец — моряк, у него парусник в Мар Гранди. Сегодня он оставил меня здесь, и не смог вернуться из-за бури. Я не знал где переночевать, хотел в полиции. Но вы не разрешили. Тогда я сделал вид, что хочу обокрасть женщину. Но только для того, чтобы вы меня забрали. Теперь у меня есть ночлег.

— И надолго, — только и сказал полицейский.

Они вошли в Главное управление. Полицейский пересек коридор, втолкнул Педро Пулю в камеру предварительного заключения. Там уже было пять или шесть человек.

— Ну, теперь спи на здоровье, сукин сын. А когда придет комиссар, посмотрим, сколько времени тебе придется здесь ночевать… — сказал, ухмыляясь, полицейский.

Педро промолчал. Остальные арестованные не обратили на него внимания, они развлекались, подшучивая над арестованным гомосексуалистом, который называл себя «Мариазиньей». В углу Педро увидел тот самый шкаф. Статуэтка Огуна стояла сбоку, рядом с мусорной корзиной. Педро подошел, снял пиджак, набросил его на статуэтку. И пока никто не смотрел в его сторону, завернул Огуна в пиджак (статуэтка была небольшая, обычно их делают гораздо большего размера). Потом улегся на полу, положив сверток под голову, и притворился спящим. Остальные арестованные по-прежнему смеялись над педерастом, и только один старик молча сидел в углу и дрожал, непонятно, от холода или от страха. Педро услышал голос молодого негра, обратившегося к «Мариазинье»:

— Так кто лишил тебя невинности?

— Да ну, отстань, — отнекивался педераст, хихикая.

— Нет, расскажи, расскажи, — требовали остальные.

— Ах! Это был Леопольдо… Ах!

Старик молча дрожал в своем углу. Тут его заметил какой-то бродяга с изможденным чахоткой лицом.

— Почему бы тебе не заняться этим старикашкой? — спросил он «Мариазинью».

Ты что не понимаешь, меня старики не интересуют, — обиженно надул губы «Мариазинья». — Не буду больше с вами разговаривать, не хочу…

Полицейский, стоя в дверях, теперь хохотал вместе со всеми. Парень с изможденным лицом обернулся к старику, съежившемуся в углу:

— А ты бы хотел с ним поразвлечься, а, папаша?

— Я старый человек… Я нечего не сделал… — бормотал едва внятно старик. — Я не в чем не виноват, меня ждет дочь…

Педро понял, что старик плачет, но по-прежнему делал вид, что спит, хотя лежать на жестком свертке было ужасно неудобно. Арестованные продолжали отпускать шутки в адрес педераста и старика, пока того не вызвал другой полицейский:

— Эй, ты, старикашка. Пошли…

Я ни в чем не виноват, — повторил старик. — Меня ждет дочь, — обратился он сразу к полицейским и арестованным.

И дрожал так, что всем стало его жалко, даже бродяга с чахоточным лицом опустил голову. Только «Мариазинья» ухмылялся. Старик не вернулся.

Потом вызвали педераста. С ним разбирались долго. Чахоточный парень объяснил, что «Мариазинья» из хорошей семьи, поэтому полицейские станут звонить родственникам, чтобы его забрали и не выпускали из дома, а то полиции опять придется возиться с ним этой ночью. Время от времени «Мариазинья», нанюхавшись кокаина, устраивал скандалы в общественных местах, и полиции приходилось его арестовывать. Вскоре «Мариазинья» вернулся, но только для того, чтобы забрать шляпу. Тут-то он и увидел лежащего на полу Педро:

— Смотри-ка, новенький. Какой душка…

Не открывая глаз, Педро процедил сквозь зубы:

— Вали отсюда, гомик поганый, пока не врезал тебе, как следует.

Арестованные расхохотались и только теперь обратили внимание на Педро.

— А ты что здесь делаешь, церковная крыса? — спросил чахоточный.

— Не твое дело, обезьяна, — бросил ему в лицо Педро Пуля.

Даже полицейский рассмеялся и рассказал историю, придуманную Пулей. Но тут вызвали негра, и арестованные примолкли. Все знали, что негр ранил ножом человека на какой-то вечеринке. Когда негр вернулся, руки у него распухли от ударов дубинкой.

— Сказали, что меня будут судить за нанесение легких телесных повреждений. Ну и вздули, как следует… — объяснил он.

Больше он не балагурил, молча сидел в углу. У остальных тоже пропала охота шутить. Арестованных одного за другим вызывали на допрос к комиссару. После этого одних выпускали на свободу, других отправляли в тюрьму. Некоторые возвращались избитыми. К рассвету гроза стихла. Педро вызвали последним. Пиджак с завернутой в нем статуэткой он оставил в камере.

Полицейский комиссар был недавним выпускником юридического факультета, о чем свидетельствовал сверкающий на пальце рубин [90]. Когда полицейский ввел Педро в кабинет, комиссар раздраженно требовал, чтобы ему принесли кофе. Педро остановился у письменного стола прямо перед комиссаром.

— Это тот парень, что попался на попытке ограбления на Кампо Гранди… — начал было полицейский, но комиссар остановил его нетерпеливым жестом:

— Узнай, получу ли я в конце концов этот чертов кофе.

Полицейский вышел. Комиссар прочел рапорт постового, задержавшего Пулю, глянул на парня:

— Ну, что скажешь? Да не вздумай врать, не то…

Педро рассказал прерывающимся от волнения голосом длинную историю. О том, что его отец — владелец парусника из Мар Гранди. Утром отец взял его с собой в Баию. А затем вернулся за другим грузом, оставив его погулять по городу, потому что парусник должен был приплыть в Баию еще засветло. Но шторм помешал отцу вернуться, и мальчик остался совсем один, в незнакомом городе, без ночлега и без денег. Он спросил какого-то прохожего, где можно переночевать, а тот ответил: в полиции.

Тогда он попросил полицейского отвести его в участок, но постовой не захотел. Поэтому ему пришлось сделать вид, что он собирается ограбить женщину — только для того, чтобы его арестовали, и у него была крыша над головой.

— Так что никакой я не вор и убегать не собирался, — закончил Педро свой рассказ.

Комиссар, получив наконец свой кофе, пил его маленькими глотками, а потом сказал самому себе:

— Не может быть, чтобы ребенок мог придумать всю эту историю. Из этого получился бы замечательный рассказ (у комиссара была склонность к беллетристике), — и улыбнулся.

— Как зовут твоего отца? — спросил он Педро Пулю.

— Аугусто Сантос, — назвал он имя лодочника из Мар Гранди.

— Если ты сказал правду, я тебя отпущу. Но если ты собрался меня одурачить, смотри…

Комиссар звонком позвал полицейского. Педро ждал, затаив дыхание, его нервы были напряжены до предела. Когда полицейский вошел в кабинет, комиссар спросил, имеется ли в управлении регистрационный журнал владельцев парусников из Мар Гранди, которые швартуются на Рыночной пристани.

— Да, есть такой.

— Тогда посмотри, зарегистрирован ли там некий Аугусто Сантос, и доложи мне. И побыстрее, пожалуйста, мое дежурство кончается.

Педро взглянул на часы — была половина шестого утра. Полицейский отсутствовал несколько минут. Комиссар не обращал на Педро никакого внимания. Только когда полицейский вернулся и сказал:

— Да, сеньор комиссар, зарегистрирован. Как раз сегодня он был на причале, но сразу уплыл обратно… — комиссар остановил его жестом и произнес:

— Выпусти мальчишку.

Педро попросил разрешения сходить за пиджаком. Он пристроил его под мышкой так, что завернутая в него статуэтка совсем не была заметна. Полицейский снова провел его по коридору и выпустил наружу. Педро вышел на Ларго дос Афлитос, обогнул бывшую казарму, выбрался на Гамбоа де Сима. И тут бросился бежать, но услышал за собой топот. Похоже, за ним гнались. Педро оглянулся. Его догоняли Профессор, Жоан Длинный и Кот. Педро подождал их и озадаченно спросил:

— А вы-то что здесь делаете?

Профессор почесал затылок:

— Видишь ли, мы сегодня вышли пораньше. Так, бродили без дела… Случайно занесло в эти края. А тут ты, несешься со всех ног…

Педро развернул пиджак, показал статуэтку Огуна. Жоан Длинный даже рассмеялся от удовольствия:

— Как же ты их обдурил?

Капитаны спускались по скользкому после дождя склону. Педро рассказывал о своих приключениях в тюрьме. Кот спросил:

— И ты ни капельки не боялся? Сначала Педро Пуля хотел сказать «нет», но потом признался:

— Если честно, перетрусил я здорово.

И засмеялся, увидев какое у Жоана Длинного сделалось довольное лицо. Теперь небо было голубое без единого облачка, ярко светило солнце, и с холма им хорошо было видно, как от Рыночной пристани уходят в море разноцветные парусники.

Бог улыбается, как негритенок

Младенец Иисус был для него слишком большим искушением. Погода стояла великолепная — и не скажешь, что зима. Солнце заливает улицы мягким светом, не обжигая, а лаская, как женская рука. В ближайшем саду расцвел пестрый живой ковер: маргаритки и медуница, розы и гвоздики, георгины и фиалки. Кажется, в воздухе разлит аромат дорогих, очень тонких духов. Фитиль полной грудью вдыхает пьянящие запахи и чувствует, как кружится у него голова.

У дверей богатых португальцев Фитиль съел остатки завтрака, который показался ему настоящим банкетом. Служанка вынесла ему полную тарелку и, глядя на залитую солнцем улицу, по-летнему одетых прохожих, сказала:

— Хороший сегодня денек.

Мысленно он снова и снова повторяет эти слова: хороший денек. И мальчик идет по улице, беззаботно размахивая руками и насвистывая самбу, которой научил его Божий Любимчик. У Фитиля отличное настроение: падре Жозе Педро обещал сделать все возможное, чтобы добиться для него места в семинарии. Падре объяснил ему, что вся эта красота — дар Божий, и люди должны быть Ему благодарны. Фитиль смотрит на голубое небо, где должен находиться Господь, и благодарит Его улыбкой за безграничную доброту. И тут мысли Фитиля переходят почему-то на капитанов песка. Они воруют, дерутся, сквернословят, забавляются на пляже с негритянками, иногда пускают в ход нож или кинжал. И все же они хорошие, они настоящие друзья. У них нет ни дома, ни отца, ни матери. И живут они в бараке почти без крыши, и едят не каждый день. Но если бы капитаны не воровали и не грабили, они просто умерли бы с голоду, потому что редко в каком доме дадут еду или одежду. Да и все равно — всех не накормишь. Фитиль думает, что всем капитанам суждено гореть в вечном огне. Педро Пуля и Профессор не верят в ад и смеются над его страхами. Жоан Длинный верит в Шангу, в Омулу и других негритянских богов, которых привезли из Африки черные рабы. Божий Любимчик, храбрый моряк и несравненный капоэйрист, тоже верит в них и путает с христианскими святыми, прибывшими из Европы. Падре Жозе Педро говорит, что это суеверие, ошибка, но этот грех можно простить. У Фитиля сразу портится настроение. Неужели всем им место в аду? Ад — это геенна огненная, где грешники будут корчиться в муках до скончания веков. Таких мучений, как в аду, нет ни в полиции, ни в исправительной колонии. Несколько дней назад, в церкви Милосердной Божьей Матери, Фитиль слышал проповедь немецкого монаха, в которой тот описал ад. Вжавшись в скамейки, прихожане, мужчины и женщины, внимали бичующим речам проповедника. Монах побагровел от напряжения, по лицу его градом катился пот. Он говорил с акцентом, и от этого ад выходил еще ужаснее, Языки пламени лизали юные прекрасные тела, предававшиеся на земле любви, и ловкие руки, привыкшие к кражам, пускавшие в ход нож или кинжал. Господь в проповеди монаха был карающим неумолимым судией, во всем непохожим на Бога любви и всепрощения, творца всей этой красоты, о котором говорил падре Жозе Педро. Потом Фитилю объяснили, что Бог — это не только высшее милосердие, но и высшее Правосудие. И поэтому в душе Фитиля любовь к Богу соседствовала со страхом перед Ним. Безрадостное существование отверженного мальчишки полно греха: Фитилю приходилось почти ежедневно воровать, нагло врать, выпрашивая милостыню у порога богатых домов. Вот почему в это чудесное утро Фитиль смотрит на небо полными страха глазами и просит у Бога, такого доброго, но справедливого прощения за свои грехи и грехи всех капитанов песка. В этом нет их вины. Виновата жизнь… Так объяснил ему падре Жозе Педро, который помогал им, чем мог, зная, что только так можно спасти их от греха. Однажды вечером падре встретился с Жоаном де Адамом, и докер сказал, что виновато несправедливо устроенное общество, богачи. И пока все не изменится, мальчишки не станут порядочными людьми. И еще сказал, что падре ничего не сможет для них сделать — богачи не дадут. В тот день падре был очень печален. Пытаясь его утешить, Фитиль просил не обращать внимания на Жоана де Адама. Но падре ответил, качая головой:

— Иногда я прихожу к мысли, что он прав, что мир вокруг несправедлив. Но Господь добр и сможет все изменить.

Падре Жозе Педро верил, что Бог простит несчастных детей, и со своей стороны хотел сделать все возможное для их спасения. Но падре не представлял, как этого добиться, и встречал на своем пути одни препятствия (остальные считали капитанов песка либо преступниками, либо обычными детьми, у которых есть дом, семья), поэтому у него часто опускались руки. А иногда он просто приходил в отчаяние. Но все же священник надеялся, что в один прекрасный день Господь вдохновит его, научит, что сделать, а пока просто дружил с ребятами и по возможности предотвращал дурные поступки. Именно ему удалось искоренить педерастию в группе. Кроме всего прочего, для падре это был отличный урок в том смысле, как надо действовать, чтобы найти общий язык с капитанами. Пока он их убеждал, что мужеложство — грех, занятие безнравственное и непристойное, парни смеялись за его спиной и продолжали спать с новенькими и симпатичными. Но когда падре, на этот раз при поддержке Божьего Любимчика, заявил, что тот, кто этим занимается, — не мужчина, Педро Пуля предпринял самые решительные меры, изгнав замеченных в пороке из банды. И хотя священник пытался заступиться за них, Педро был непреклонен:

— Если они вернуться, вернется эта мерзость, падре.

Таким образом, Педро Пуля, если можно так выразиться, очистил банду от гомосексуализма, как хирург — рану от гноя. Очень трудно бывало падре улаживать некоторые проблемы, но он делал все, что мог, и, случалось, добивался успеха. Тогда падре казалось, что он на правильном пути, что усилия его не пропали даром. Но это чувство исчезало, когда священник встречался с Жоаном де Адамом. Докер посмеивался над ним и уверял, что только революция может решить проблему беспризорности.

Там, в Верхнем городе, богатые мужчины и женщины хотели бы всех капитанов песка засадить в тюрьму или исправительную колонию, что еще хуже. Здесь, внизу, в доках, Жоан де Адам хотел изменить мир, покончить с богачами, сделать всех равными. А падре Жозе Педро хотел дать мальчишкам крышу над головой, школу, заботу и любовь без революции и радикальных перемен. Но повсюду натыкался на непреодолимые препятствия. Падре чувствовал, как тает его уверенность в правильности выбранного пути, и молил Бога научить и направить его. Иногда, размышляя на эту тему, падре невольно признавал правоту докера Жоана де Адама. И тогда священника охватывал страх, потому что такие мысли противоречили всему, что внушалось ему с детства, и он молился часами, чтобы Господь просветил его, наставил на путь истинный.

Фитиль был самым большим завоеванием падре Жозе Педро. У него была слава отъявленного злодея. Рассказывали, что Фитиль приставил кинжал к горлу мальчишки, который не хотел отдавать ему деньги, и стал медленно, без всякого волнения, вонзать, пока не брызнула кровь и он не получил все, что хотел. Но рассказывают также, что в другой раз Фитиль бросился с ножом на Шико Борова, увидев, что тот мучает кошку, охотившуюся на складе на крыс. Когда падре Жозе Педро начал говорить об Иисусе Христе, рае, о доброте и милосердии, Фитиль стал меняться. Бог звал его, в бараке раздавался его властный призыв. Фитиль видел Господа в своих снах, слышал глас Божий и всей душой обратился к Нему. Теперь он подолгу молился перед образками, подаренным падре Жозе Педро. Поначалу над ним смеялись. Тогда он поколотил одного из младших, остальные притихли. На следующий день падре объяснил ему, что он поступил плохо, что за Бога надо страдать. И Фитиль отдал свой перочинный нож, почти новый, пострадавшему. И больше никогда никого не бил, избегал участвовать в драках, и если воровал, то лишь потому, что это был единственный способ не умереть с голоду, другого не существовало. Фитиль слышал властный глас Божий в своей душе и хотел страдать за Него. Он часами, борясь со сном, стоял на коленях в своем углу, спал на голом полу и избегал негритянок, предлагавших свою любовь на теплом прибрежном песке. Но тогда Спаситель был для него богом любви и всепрощения, и Фитиль страдал, чтобы искупить его земные муки. Потом он открыл для себя, что Бог — это правосудие (для Фитиля правосудие означало возмездие), и страх перед Господом заполнил его сердце и смешался с любовью к Нему. Его молитвы стали еще длиннее, в них ужас перед адом перемешивался с благодарностью за ту красоту, которую создал Господь. Он постился неделями, лицо его стало худым и бледным, как у святого отшельника, в глазах горел фанатический огонь. Чтобы увидеть своего Бога во сне, он отводил взгляд от бедер и грудей негритянок, которые, как бы танцуя у всех на виду, ходили по бедным улицам Баии. Фитиль мечтал стать когда-нибудь священником, чтобы служить Богу, чтобы жить ради Него. Размышляя о бесконечной милости Божьей, он верил, что его мечта осуществится. Но потом Фитиль вспоминал о том, что Господь — суровый судия и воздаст ему за грехи. И страх перед мстительным Богом лишал его надежды.

Любовь и страх удерживают Фитиля в этот чудесный день у витрины магазинчика церковной утвари. Светит ласковое солнышко, в саду благоухают цветы, в мире царят покой и красота. Но прекраснее всего лик Богородицы с младенцем на руках. Ее гипсовая статуэтка стоит на полке в этой самой лавке с единственным входом. В витрине выставлены статуи святых, молитвенники в роскошных переплетах, золотые четки, серебряные дарохранительницы. Но внутри лавки, на полке у самого входа стоит скульптура Пречистой с младенцем на руках. И Фитилю кажется, что Дева Мария протягивает ему Христа, маленького, голого и такого же тощего, как сам Фитиль. Таким сделал его скульптор, и Богоматерь печальна, потому что ей стыдно показывать худобу своего сыночка всем этим богатым и сытым людям. Поэтому хозяину и не удается продать статуэтку. Обычно младенца изображают пухлым, упитанным, у него вид ребенка из богатой семьи, это Бог богатых. А этот — Бог бедных, голодный и худенький мальчик, такой же, как Фитиль, как другие капитаны. Но еще больше он похож на того грудного младенца, нескольких месяцев от роду, который остался сиротой, когда его мать умерла от сердечного приступа прямо на улице. Этого ребенка Жоан Длинный принес в склад, где младенец оставался до позднего вечера (ребята смотрели и смеялись над Профессором и Длинным, которые сбивались с ног, добывая молоко и воду для питья), пока мать святого Дон'Анинья не унесла его, прижимая к груди. Только тот мальчик был черным, а Святой младенец — белый. В остальном же — сходство абсолютное. Даже личико такое же — плаксивое, изголодавшееся. Поэтому Фитилю кажется, что Богородица протягивает ему своего худенького, бледного сыночка, поручая заботиться и любить его. Там, снаружи, чудесный день, ярко светит солнце, благоухают цветы. И только Христу — младенцу сейчас голодно и холодно. Фитиль унесет его с собой, в склад, где живут капитаны. Он будет молиться за него, заботиться о нем, питать его своей любовью. Разве не видно, что в отличие от других скульптур, Богоматерь не прижимает к себе Младенца, а протягивает его, поручая заботам Фитиля. Фитиль делает шаг вперед. В глубине лавки единственная продавщица, пользуясь отсутствием покупателей, пробует новую губную помаду. Унести младенца легче легкого. Фитиль делает было еще один шаг, но тут его пронзает страх перед Господом. И он останавливается, задумавшись.

Он поклялся Господу, в страхе своем, что будет воровать только, чтобы не умереть с голоду или когда этого потребуют законы банды (например, когда Педро Пуля возьмет его для участия в налете). Потому что, по мнению Фитиля, нарушение законов капитанов песка, пусть неписаных, но существующих в сознании каждого из них, — тоже великий грех. А сейчас он собрался украсть только для собственного удовольствия, потому что ему хочется взять для себя этого Младенца и заботиться о нем. Если воруешь не для того, чтобы спастись от голода и холода, это грех. Господь неумолим и отправит его в преисподнюю. Его плоть будет вечно гореть на костре, языки адского пламени будут лизать руки, унесшие Младенца, потому что Христос принадлежит хозяину лавки. Но у него столько других Младенцев. Все они толстые и розовые. Хозяин и не заметит пропажу одного из них, такого худого и дрожащего. Другие младенцы завернуты в покрывала, всегда голубые, из дорогой ткани. А этот совсем голый, он замерз на ветру, он бедный и худой, видно, даже скульптор не любил его. И Богородица предлагает Младенца Фитилю, он едва держится у нее на руках. У хозяина этой лавки столько этих Младенцев, столько… И зачем ему этот? Может, он и внимания не обратит, а, может, посмеется, что украли именно этого Младенца, которого никак не удается продать, и про которого приходившие в лавку богомолки говорили с брезгливостью:

— Только не этого… Он такой противный, прости меня Господи. Да еще, того и гляди, свалится с рук нашей Владычицы. Упадет на пол — и готово… Нет, только не этого.

И Младенец оставался в лавке. Дева Мария предлагала его всем прохожим, но он никому не был нужен. Богомолки не хотели брать его в свои алтари, где стояли Младенцы, обутые в золотые сандалии, с золотыми коронами на голове. Только Фитиль увидел, что Младенец мучается от холода и жажды, что он совсем замерз, и хотел унести с собой. Но у Фитиля нет денег и нет привычки что-либо покупать. Фитиль мог бы взять Младенца, накормить и обогреть его, потому что он любит Бога. Но если он это сделает, Господь накажет его. Адский огонь будет до скончания веков пожирать руки, что унесли младенца, голову, в которой зародился этот план. Тут Фитиль вспомнил, что грешно даже думать об этом. Тот немецкий монах говорил, что для Господа нет разницы, грешишь ты в мыслях или поступках. А сейчас Фитиль совершает грех. Он чувствует это. Фитиль испугался и бросился бежать — от греха подальше. Но далеко не убежал, остановился на углу: Христос-младенец не отпускал его. Он разглядывал другие витрины, пытался думать о чем-нибудь другом и даже сунул руки в карманы… от соблазна. Мимо него проходили возвращавшиеся с обеда служащие, и тут его словно ударило: скоро в лавку вернутся другие продавцы, и тогда украсть Младенца будет уже невозможно. Невозможно! И Фитиль вернулся к магазинчику церковной утвари.

Вот он, Младенец-Иисус, и Дева Мария протягивает его Фитилю. Часы пробили один раз. Очень скоро вернутся другие продавцы. Сколько их? Даже если всего один, лавка такая маленькая, что незамеченным туда не проберешься. Кто это сказал? Неужели сама Богородица? Да, это сама Дева Мария предупреждает Фитиля: если он не унесет Младенца сейчас, позже этого сделать не удастся. Она сама так сказала! И конечно это она сделала так, чтобы продавщица ушла за перегородку, оставив лавку без присмотра. Сама Богородица протягивает Младенца Фитилю и говорит своим нежным голосом:

— Возьми и заботься о нем… Заботься хорошо…

Фитиль приближается. Перед его взором встает ад, геенна огненная, он видит, как пылают в вечном огне его руки. Он трясет головой, прогоняя видение прочь, берет Младенца из рук Девы Марии, прижимает к груди и выбегает на улицу. Он не видит Младенца, но чувствует, что сейчас на его груди Христос улыбается, потому что его не мучают ни голод, ни жажда, ни холод. Он улыбается, как улыбался тот негритенок нескольких месяцев от роду, когда в складе Жоан Длинный своими ручищами осторожно поил его с ложечки молоком, а Профессор прижимал к груди, согревая своим теплом. Христос улыбается так же.

Семья

Это Сачок рассказал Педро Пуле о том, что в одном доме в Грасе золота — куры не клюют. По всей видимости, хозяин был коллекционером. Сачок слышал, как какой-то бродяга говорил, что в доме есть комната, набитая золотыми и серебряными вещами, за которые скупщик отвалит кучу денег. Вечером Педро Пуля решил взглянуть на этот дом. Это был современный, просторный, элегантный особняк — жилище богатых людей. Сачок сплюнул и, растерев плевок в виде цветка, сказал:

— И в этаком дворце живут двое стариков, каково?

— Шикарная берлога, — заметил Педро Пуля.

Служанка, выйдя в сад, оставила парадную дверь открытой. С улицы мальчишкам был виден холл, развешенные по стенам картины, статуэтки на маленьких столиках. Педро Пуля рассмеялся:

— Профессор с ума бы сошел, если б увидел столько картин. Он до них сам не свой.

— Он нарисует мой портрет, во-от такой… — и Сачок продемонстрировал величину картины, разведя руки в стороны.

Педро Пуля еще раз окинул взглядом дом и, насвистывая, подошел к садовой ограде. Служанка рвала цветы и наклонилась так, что грудь почти выскакивала из декольте. Педро наблюдал, прищурившись. Белоснежные груди заканчивались розовыми сосками. Сачок восхищенно выдохнул:

— Какой бампер, Пуля!..

— Заткнись.

Но служанка уже заметила их и взглядом спрашивала, что им нужно. Педро Пуля стянул с головы кепку:

— Не дадите ли нам напиться? Солнце так и печет… — и улыбался, вытирая кепкой пот со лба. Педро сильно загорел на солнце, длинные белокурые волосы небрежно спадали на лоб непокорными волнами, и служанка смотрела на него с интересом. Рядом дымил окурком Сачок, поставив ногу на садовую решетку. Служанка сначала презрительно бросила Сачку:

— Убери отсюда свою лапу.

Потом улыбнулась Педро Пуле:

— Сейчас принесу воды.

Она вернулась с двумя стаканами необыкновенной красоты. Ничего подобного ребятам еще видеть не доводилось. Они напились, и Педро поблагодарил:

— Большое спасибо… — и, понизив голос, добавил — красотка.

Служанка парировала шепотом:

— Нахал.

— В котором часу ты уходишь отсюда?

— Осторожней на поворотах. У меня есть парень. Он ждет меня в девять вечера вон на том углу.

— Ну, так сегодня я буду ждать на этом.

Они вышли на улицу. Сачок докуривал свой бычок, обмахиваясь соломенной шляпой.

Педро Пуля заметил:

— Верно, я и в самом деле ничего себе. Эта вон — клюнула.

Сачок презрительно сплюнул:

— Еще бы… Волосы, как у девчонки, весь в кудряшках.

Педро рассмеялся и показал Сачку кулак:

— Брось завидовать, ленивый мулат.

Сачок перевел разговор на другое:

— А что с золотишком?

— Это работа для Хромого. Завтра он попытается проникнуть в дом и задержаться там на несколько дней. А когда все как следует разузнает, наведаемся мы, человек пять или шесть, и унесем самое ценное.

— И ты упустишь птичку?

— Эту? — Сегодня же будет моей. К девяти я сюда вернусь.

Педро оглянулся. Служанка, облокотившись на ограду, смотрела им вслед. Он помахал ей рукой. Она ответила. Сачок процедил сквозь зубы:

— Везет же некоторым…

На следующий день, около половины двенадцатого Хромой стоял у входной двери. Когда он позвонил, служанка все еще вспоминала ночь, проведенную с Педро в своей комнате в Гарсии, и не услышала звонка. Мальчишка позвонил снова, и в окне второго этажа показалась седая сеньора, которая смотрела на него, близоруко щурясь.

— Чего тебе, сынок?

— Дона, я бедный сирота…

Сеньора сделала знак рукой, чтобы он подождал, и через несколько минут стояла у ворот, не слушая извинений служанки.

— Говори, сын мой, — она не отрывала взгляда от лохмотьев Хромого.

— Дона, отца у меня нет, а несколько дней назад Господь призвал на небо мою мать, — он показал черную повязку на рукаве (это была лента, снятая с новой шляпы Кота, который потом очень возмущался). — Я один на всем белом свете. И никто не хочет брать меня на работу — я ведь хромаю. А я совсем голодный: два дня у меня крошки во рту не было, и жить мне негде…

Казалось он сейчас расплачется. На женщину речь Хромого произвела сильное впечатление:

— Ты калека, мой мальчик?

Хромой продемонстрировал увечную ногу, прошелся перед сеньорой, подчеркивая свой физический недостаток. Женщина смотрела на него с состраданием:

— От чего умерла твоя мать?

— Сам не знаю. С ней сделалось что-то странное, какая-то лихорадка. Бедняжка сгорела за пять дней. И оставила меня одного на свете. Если б я мог выносить тяжелую работу, я бы устроился. А при таком увечье — разве что по дому… Вам, сеньора, не нужен мальчик, чтобы ходить за покупками? Если нужен, дона…

И поскольку Хромой думал, что она колеблется, он для пущей убедительности добавил, чуть не плача:

— Если бы я захотел, то связался с какими-нибудь воришками, с этими песчаными капитанами. Но я не из таких. Я хочу честно зарабатывать свой хлеб. Только тяжелой работы мне не вынести. Я бедный сирота, сеньора, умираю с голоду.

Но женщина не раздумывала. Она вспомнила своего сына, умершего в таком же возрасте. Эта смерть убила радость жизни в ее душе и душе ее мужа. Но у мужа, по крайне мере, есть работа, его коллекции, а ей остались только воспоминания о сыне, так рано их покинувшем. Поэтому так ласково смотрела она на Хромого, едва прикрытого какими-то жуткими лохмотьях, и обращалась к нему с необычной нежностью. Служанка удивилась, впервые услышав в голосе своей хозяйки радостные нотки:

— Входи, сынок. Я найду для тебя какое-нибудь дело в саду, а пока ты просто поживешь у нас… — она положила свою тонкую аристократическую руку, на которой сверкало кольцо с крупным драгоценным камнем, на грязную голову Хромого и сказала служанке:

— Мария Жозе, приготовь комнату над гаражом для этого мальчика. Отведи его в ванную, дай халат Рауля, а потом накорми.

— А как же ваш завтрак, дона Эстер?

— Ничего. Сначала накорми мальчика. Ведь он два дня ничего не ел, бедняжка.

Хромой молчал и лишь вытирал кулаком лицемерные слезы.

— Не плачь, все будет хорошо, — сказаласеньора и погладила его по лицу.

— Вы такая добрая. Дай вам Бог, сеньора…

Потом хозяйка спросила, как его зовут, и Хромой выпалил первое, что пришло в голову:

— Августо… — и поскольку он повторял про себя это имя, чтобы не забыть, как его зовут, то не сразу заметил, как оно взволновало дону Эстер.

— Августо… Возможно ли? Боже мой… — шептала она. Но, заметив, с каким удивлением смотрит на нее мальчик, сказала звонким голосом:

— Моего покойного сына тоже звали Августо. Он был примерно твоих лет. Но входи же, входи, сынок. Умойся перед завтраком.

Взволнованная донна Эстер не отходила от него ни на шаг. Когда служанка, показав ванную, дала ему халат, а потом ушла прибирать комнату над гаражом (шофер уволился, и комната пустовала), она сказала остановившемуся в дверях ванны Хромому:

— Можешь выбросить эту одежду. Мария Жозе потом принесет другую… — и ушла.

Хромой смотрел ей вслед и чувствовал, как в душе у него поднимается злость, но не понимал на нее или на себя самого.

Дона Эстер сидела за своим журнальным столиком и, замерев, смотрела в одну точку. Со стороны можно было подумать, что она всматривается в даль. Но она всматривалась в себя, в свое прошлое, и перед ее глазами оживали воспоминания, которые она много лет назад похоронила в душе. Она видела мальчика в матросском костюмчике, такого же возраста, как этот сирота. Мальчик бегал по саду другого дома, из которого они переехали после его смерти. Он был полон жизни, любил смеяться и прыгать. Когда он уставал бегать за котом, качаться на качелях, играть во дворе с овчаркой, он приходил к доне Эстер, обнимал за шею, целовал и садился рядом; разглядывал книги с картинками, учился читать и писать. Чтобы не расставаться с ним как можно дольше, они решили дать сыну начальное образование дома. Но в один ужасный день (глаза доны Эстер наполнились слезами) он заболел, и через несколько дней из ворот вынесли маленький гробик. А она изумленно смотрела вслед, не в силах поверить, что ее сын умер. Его портрет висит в ее комнате, но он всегда прикрыт занавесью: она не хочет снова смотреть в лицо сына, не хочет будить свою тоску. Вся его одежда заперта в маленьком чемоданчике, и дона Эстер никогда до него не дотрагивается. Но сейчас она достает из шкатулки с драгоценностями ключ. И медленно, очень медленно подходит к чемоданчику. Пододвигает стул. Садится. Дрожащими руками открывает крышку. Рассматривает брюки и рубашечки, матросский костюм, маленькие пижамы и футболки. Дона Эстер прижимает к груди матросский костюмчик, словно обнимает своего сына. И плачет в голос.

Сегодня бедный беспризорный мальчик постучал в ее дверь. После смерти сына она не хотела больше иметь детей, не хотела даже видеть их, чтобы не оживлять воспоминаний. Но сегодня несчастный ребенок, бедный и одинокий, увечный и печальный, которого зовут Августо, как и ее сына, постучался в дверь ее дома, моля о хлебе, приюте и любви. Поэтому у нее хватает мужества открыть чемоданчик, где хранится одежда сына. Поэтому она достает этот синий матросский костюмчик, который он так любил. Ведь к доне Эстер в образе этого оборванного хромого ребенка, без отца, без матери, вернулся сегодня ее сын. Он вернулся, и она плачет не только от горя. Вернулся ее сын, худой, изголодавшийся, в лохмотьях. Но скоро он станет прежним Августо — веселым, счастливым. Он опять прибежит, и обнимет ее за шею, и будет читать слова по букварю.

Дона Эстер встает. Она уносит с собой синий матросский костюм. И одетый в него Хромой съедает лучший в своей жизни завтрак. Если бы матроска была сшита специально для него, и то она не сидела бы лучше. Когда Хромой посмотрелся в гостиной в зеркало, то не сразу узнал себя. Он вымылся, служанка напомадила ему волосы, надушила. Рассматривая себя в зеркале, Хромой пригладил волосы, поправил одежду. Матроска была просто прелесть! Тут Хромой вспомнил Кота и улыбнулся. Многое он отдал бы сейчас за то, чтобы Кот увидел его таким франтом. На ногах у Хромого были новые туфли, но, по правде, они ему не очень нравились. Туфли были украшены бантиками и напоминали женские. Ну, на что это похоже — матросский костюм с женскими туфлями? Ему захотелось покурить, и он вышел в сад. Хромой никогда не отказывал себе в удовольствии выкурить папироску после завтрака. Очень часто у него не было не только завтрака, но и обеда, а вот окурок сигареты или сигары находился всегда. Здесь приходилось обладать осторожностью, не курить открыто. Если бы его оставили на кухне вместе с прислугой, как это бывало в других домах, он мог бы курить, говорить на жаргоне песчаных капитанов. Но на этот раз его вымыли, одели во все новое, напомадили волосы и надушили. А потом накормили в столовой. Во время завтрака сеньора разговаривала с ним, как с мальчиком из хорошей семьи. И теперь отправила его поиграть в саду, где рыжий кот по кличке Брелок грелся на солнышке. Хромой уселся на скамейку, вытащил из кармана пачку дешевых сигарет. Переодеваясь, он не забыл о них. Он зажег сигарету и с наслаждением затянулся, размышляя о своей новой жизни. Он уже не однократно проделывал подобное: проникал в богатые дома под видом бедного и убогого сироты и в таком качестве проводил там несколько дней, чтобы как следует все разведать: где хранятся ценные вещи, как удобнее скрыться в случае опасности. Потом в этот дом наведывались капитаны и уносили все самое ценное. В это время Хромой в складе ждал их возвращения. Это были самые счастливые минуты в его жизни — его переполняла радость, радость мщения. Потому что, если его и пускали в те дома, если давали еду и ночлег, то делали это с таким видом, словно исполняли неприятную и обременительную обязанность. Хозяева дома старались не приближаться к нему, не предлагали помыться, никогда не находилось у них доброго слова. Они смотрели на него так, будто спрашивали, когда же он наконец уберется. И очень часто хозяйка, растроганная его историей, рассказанной у дверей со слезами в голосе, даже не пыталась скрыть, как она раскаивается в своем необдуманном поступке. Хромой чувствовал, что, давая ему приют, они стараются искупить свои грехи. Потому что все они виноваты в несчастьях беспризорных детей. И он ненавидел этих приличных господ всепоглощающей ненавистью. Он испытывал огромную радость (пожалуй, единственную в своей жизни), представляя, как негодуют эти люди, когда понимают, что изголодавшийся, тощий, нищий мальчишка был лазутчиком, который указал другим голодным мальчишкам, где хранятся самые ценные вещи. Но сейчас все по-другому. Его не кормили, как нищего, на кухне, не выставляли на ночь во двор. Ему дали одежду, комнату, еду в столовой. Его встретили словно гостя, словно дорогого гостя. И прячась от хозяйских глаз (он спрашивает самого себя, почему бы ему не курить открыто), Хромой думает о том, что же, в конце концов, с ним происходит, — и не понимает. Он хмурится, вспоминая дни в тюрьме, побои, кошмары, которые возвращаются каждую ночь. Внезапно его охватывает страх: вдруг эти люди будут добры к нему. Да, он ужасно боится, что они отнесутся к нему по-человечески. Он не понимал даже, откуда у него этот страх, но он боялся. Хромой поднимается, покидает свое укрытие и идет прямо под окна сеньоры. Пусть видит, что он пропащий мальчишка, что не заслуживает ни комнаты, ни новой одежды, ни завтрака в столовой. Пусть отошлет его на кухню, тогда он сможет мстить дальше, сможет сохранить ненависть в своем сердце. Если он лишится ее, то погибнет, потому что тогда его жизнь потеряет всякий смысл. И Хромой как наяву видит того человека в жилете, слышит его садистский смех. Этот смех всегда будет стоять между ним и добротой доны Эстер, милосердием падре Жозе Педро, солидарностью мускулистых грузчиков, друзей забастовщика Жоана де Адама. Он всегда останется одиноким и будет ненавидеть их всех — белых и негров, мужчин и женщин, богатых и бедных. И не нужна ему ни любовь, ни доброта.

Ближе к вечеру вернулся со службы хозяин дома, сеньор Рауль. Он был очень известным адвокатом, составившим имя и состояние успешным ведением дел, профессором юридического факультета, но прежде всего — коллекционером. Он собрал прекрасную коллекцию картин, старинных монет, редких произведений искусства, Хромой видел, как сеньор Рауль вошел в дом. Сам Хромой в это время рассматривал картинки в детской книжке и смеялся над глупым слоном, которого обманула обезьяна. Не замечая его, сеньор Рауль поднялся по лестнице. Однако вскоре за Хромым пришла служанка и отвела его в комнату доны Эстер. Сеньор Рауль уже без пиджака, курил сигарету и ободряюще улыбнулся мальчику, поскольку тот замешкался в дверях, делая вид, что ужасно стесняется:

— Входи же, входи…

Хромой вошел, заметно припадая на ногу, не зная, куда девать руки.

Садись, мой мальчик, и ничего не бойся, — ласково сказала дона Эстер.

Хромой присел на краешек стула в ожидании и неизбежных вопросов. Адвокат пытливо вглядывался в его лицо, но делал это доброжелательно. Когда, повторяя выдуманную утром историю, Хромой зарыдал, сеньор Рауль велел ему прекратить, поднялся и подошел к окну. Хромой понял, что адвокат старается скрыть волнение, и преисполнился гордости за свой актерский талант. Он ухмыльнулся про себя, но, когда хозяин подошел к доне Эстер и поцеловал ее в лоб, а потом в губы, опустил глаза. Сеньор Рауль подошел к мальчику и положил руку ему на плечо:

— Успокойся, больше тебе не придется голодать. А теперь иди. Поиграй, посмотри книжки. Вечером мы пойдем в кино. Ты любишь кино?

— Да, сеньор, люблю.

Адвокат жестом отослал его из комнаты. Уходя, Хромой слышал, как адвокат сказал доне Эстер:

— Ты святая. Постараемся сделать из него человека.

Наступили сумерки, зажглись фонари, и Хромой подумал, что капитаны песка бродят сейчас по городу в поисках какой-нибудь еды.

…Жаль, что в этом кинотеатре нельзя ни шуметь, ни топать ногами, как он обычно делал, пробравшись на галерку в «Олимпию» или в кинотеатр в Итапажипи. Здесь, в «Гуарани», в роскошном зале с удобными креслами фильм полагалось смотреть молча. И все же в самый волнующий момент, когда главный герой задал наконец трепку одному подлецу, Хромой не удержался и свистнул. Тогда сеньор Рауль вопросительно взглянул на него. Правда, он улыбнулся, но при этом показал жестом, что так делать нельзя.

Потом Хромого повели в кафе-мороженое рядом с кинотеатром. Он ел мороженое и думал, что чуть было не совершил непростительную глупость: когда адвокат спросил, чего бы ему еще хотелось, Хромой уже открыл рот, чтобы попросить холодного пивка, но вовремя спохватился и сказал: «Мороженого».

На обратном пути, сидя рядом с доной Эстер на заднем сидении (адвокат сам вел машину), Хромой подвергся еще одному испытанию. Разговаривая с сеньорой, ему приходилось постоянно быть начеку, чтобы, не дай бог, не вылетело неприличное слово. Дона Эстер расспрашивала его о матери, и Хромой отвечал, как мог, всеми силами стараясь удержать в памяти выдуманные детали, чтобы потом не запутаться. Наконец они подъехали к дому в Грасе, и дона Эстер проводила мальчика в комнату над гаражом:

— Ты не боишься спать один?

— Нет, сеньора.

— Это всего на несколько дней. Потом я помещу тебя наверху, в комнате Августо…

— Не надо, дона Эстер, мне и тут хорошо.

И тут она наклонилась и поцеловала его в щеку:

— Спокойной ночи, мой мальчик, — и вышла, прикрыв дверь. Хромой застыл без движения. Он словно лишился дара речи, даже не попрощался в ответ. Он прижимал ладонь к щеке, к тому месту, куда его поцеловала дона Эстер, и ни о чем не думал, ничего не чувствовал. — Только нежное прикосновение губ, неведомую ему ласку матери. Ему казалось, что в эту минуту мир перевернулся и стал иным, преображенный силой этого поцелуя.

А потом вернулись тюремные кошмары, снова глумливо смеялся тот человек в жилете, а солдаты избивали его, заставляя бегать по камере. Но вдруг появилась дона Эстер, и его палачи погибли в страшных мучениях, потому что теперь на нем был матросский костюм, а в руке — кнут, как у того молодого героя из фильма.

Прошло восемь дней. Педро Пуля неоднократно прогуливался перед домом, в надежде получить от Хромого весточку. Хромому уже давно бы пора вернуться в склад, у него было достаточно времени, чтобы узнать, где хранятся ценные вещи и как их оттуда вынести. Но вместо Хромого Пуля всякий раз сталкивался со служанкой, уверенной, что Педро приходит из-за нее. Однажды, разговаривая со служанкой, он очень умело перевел разговор на интересующую его тему и как бы невзначай спросил:

— А что, у твоей хозяйки есть сын?

— Приемный. Очень милый мальчик.

Педро усмехнулся, он то знал, что Хромой при желании может быть лучшим мальчиком на свете. Служанка продолжала:

— Он не намного моложе тебя, но совсем еще ребенок. Не то что ты, развратник, уже спишь с женщиной, — и улыбнулась Педро.

— Но ведь это ты лишила меня невинности.

— Фу, какие ты говоришь пошлости. К тому же это вранье.

— Клянусь.

Ей очень хотелось, чтобы это было правдой. И хотя у нее были веские причины сомневаться, слова Педро ее порадовали. Она чувствовала себя не только его любовницей, но и немного матерью.

— Приходи сегодня, я тебя научу одному очень приятному способу.

— Тогда до вечера… Только скажи мне одну вещь: ты не путаешься с этим парнем?

— Да он еще не знает, что это такое. Совсем глупенький. Настоящий младенец. А ты что, совсем дурак? Не видишь разве, что я не ложусь с каждым?..

В другой раз Педро Пуле удалось-таки встретиться с Хромым. Тот рассматривал книгу с картинками, лежа на траве, а рядом урчал рыжий кот. Увидев, что Хромой одет в кашемировые брюки, шелковую рубашку да к тому же аккуратно причесан, Педро буквально лишился дара речи, забыв подать сигнал. Наконец он пришел в себя и свистнул. Хромой сразу вскочил. Увидев Пулю на другой стороне улицы, он знаком велел подождать и вышел из ворот, убедившись предварительно, что никого из домашних нет поблизости. Педро Пуля завернул за угол, Хромой шел следом. Когда он приблизился, Педро поразился еще больше:

— Черт! Да ты надушен!

Хромой сделал недовольную гримасу, но Педро Пуля не отставал:

— Ты раз в десять наряднее Кота. Вот это да! Если ты появишься в таком виде «на лежке» (так они называли склад), тебе от ребят достанется, ты прямо как куколка…

— Да отстань ты… Я пока присматриваюсь, где тут что. Скоро слиняю, тогда заявишься сюда с ребятами.

— Что-то долго ты на этот раз.

— У них все стоящее заперто, — соврал Хромой. — Я еще не выкрал ключи.

Ладно, только не тяни, — закончил Педро. Потом вдруг вспомнил: — Гринго заболел. Чуть в ящик не сыграл. Вовсе кончался. Дон' Анинья его еле травами отпоила, а то бы ты не застал его в живых. Он теперь тоньше зубочистки.

С этим известием Педро простился, еще раз поторопив Хромого.

Хромой вернулся в сад и снова растянулся на траве. Но теперь он не видел рисунки — перед его глазами стоял Гринго. Этому парню доставалось от Хромого, пожалуй, больше всех в банде. Родители у него были арабы, он говорил с ужасным акцентом, что давало Хромому пищу для бесчисленных злых шуток. Гринго не был сильным и не мог играть в банде сколь-нибудь значительной роли, хотя Педро Пуля и Профессор старались выдвинуть его: им нравилось, что среди капитанов есть иностранец или почти иностранец. Но Гринго довольствовался мелкими кражами, избегал рискованных дел. Мечты его не шли дальше лотка бродячего торговца, полного всякой мелочевкой, которую он станет продавать служанкам из богатых домов. Хромой буквально житья ему не давал, безжалостно высмеивая его акцент, его трусость. Но сейчас, лежа на мягком газоне перед богатым особняком, хорошо одетый, причесанный и надушенный, с книжкой в руках, он думал о том, что Гринго умирал от голода, пока он сытно ел и хорошо одевался. И не только один Гринго. В течение этих восьми дней все капитаны песка голодали, носили лохмотья, спали под дождем в складе или под причалом. А в это время он, Хромой, спал на мягкой постели, ел всякие деликатесы. Его даже целовали и называли сыном. Парень чувствовал себя предателем. Как тот докер, о котором если и говорили, то с презрением, и плевали на землю. Этот докер во время большой забастовки переметнулся на другую сторону, на сторону богачей: срывал забастовку, вербуя для работы в порту людей со стороны. И никогда больше никто в порту не подал ему руки, не назвал другом. Если для кого и делал исключение Хромой в своей ненависти, охватывавшей весь мир, то только для капитанов песка. Они были его товарищами, были такими же, как он, жертвами всех этих приличных господ. А сейчас он покидает их, переходит на сторону врага. Хромой резко поднялся — так эта мысль поразила его. Нет, он никогда не предаст их. Превыше всего для Хромого законы капитанов песка, законы товарищества. Тех, кто нарушал эти законы, изгоняли из банды, и ничего хорошего не ждало их в жизни. Но никто еще не совершал такого подлого предательства, какое задумал Хромой. И это для того, чтобы стать маменькиным сынком, одним из тех «воспитанных мальчиков», которые служили капитанам постоянным поводом для насмешек. Нет, он не станет предателем. Ему хватило бы трех дней, чтобы разузнать все, что нужно. Но еда, одежда, теплая постель и, самое главное, нежность доны Эстер задержали его на целую неделю. Его купили этой нежностью, как того докера — хозяйскими подачками. Нет, он ни за что не предаст капитанов. Но тут ему пришло в голову, не предает ли он тогда дону Эстер. Ведь она верит ему. В ее доме тоже есть закон: платить добром за добро. Он хочет нарушить этот закон, заплатить за добро злом. Хромой помнит, что раньше, исчезая из очередного дома, выбранного для налета, он испытывал безграничную радость. В этот раз ничего подобного не было. Нет, его ненависть не исчезла. Но она не распространялась на обитателей этого дома, потому что дона Эстер целовала его и называла сыном. В душе Хромого шла жестокая борьба. Ему очень хотелось остаться в этом доме навсегда. Но как же тогда капитаны? Ведь он один из них. Он всегда будет одним из них, потому что уже не сможет забыть, как издевались над ним в полиции, и как смеялся тот человек в жилете. И Хромой решился. Но не мог удержаться и с нежностью посмотрел на окна доны Эстер. Она наблюдала за ним и заметила, что он плачет:

— Ты плачешь, мой мальчик? — дона Эстер исчезла из окна.

Только теперь Хромой заметил, что он действительно плачет. Он вытер слезы и укусил себя за руку, чтобы успокоиться. Сеньора Эстер была уже рядом:

— Ты плачешь, Августо?

— Нет, сеньора, я не плачу.

— Но я же вижу, что плачешь. Ну, скажи мне, что с тобой, что случилось? Наверное, о своей маме вспомнил?

Дона Эстер села на скамейку и привлекла Хромого к своей материнской груди:

— Не надо плакать. Ты же теперь наш любимый сынок, наш Августо. Я сделаю все, чтобы заменить тебе твою мать…(…а я сделаю все, чтобы заменить сына, которого вы потеряли, — хотелось ответить Хромому.)

Дона Эстер целовала его залитое слезами лицо:

— Ну, успокойся, а то я тоже заплачу.

Тогда губы Хромого разомкнулись, и он зарыдал в голос, прижавшись к груди своей матери. И, позволяя обнимать и целовать себя, он думал о том, что собирается покинуть ее и, хуже того, обокрасть. Но, самое главное, он понимал, что обкрадывает прежде всего самого себя!

Возможно, она никогда не узнает, что чувствовал он в эту минуту, как и того, что эти слезы были мольбой о прощении.

События стали стремительно развиваться, так как сеньор Рауль должен был поехать в Рио по адвокатским делам, и Хромой решил, что лучшего случая капитанам не представится.

В последний вечер Хромой обошел весь дом, приласкал кота Брелка, поговорил со служанкой, полистал книжки с картинками. Потом зашел в комнату доны Эстер сказать, что хочет прогуляться до Кампо Гранди. Дона Эстер сказала, что Рауль привезет для него из Рио велосипед, тогда он сможет кататься по Кампо Гранди, а не ходить пешком. Хромой опустил голову. Но прежде чем уйти навсегда, он подошел к доне Эстер и поцеловал ее. Он впервые сам поцеловал ее, и сеньора была очень рада. Потом сказал очень тихо, с трудом выдавливая из себя слова:

— Вы такая хорошая. Я вас никогда, никогда не забуду.

Он вышел и больше не вернулся. Этой ночью он спал на своем месте в складе, а Педро Пуля с несколькими ребятами отправились на дело в дом сеньоры Эстер. Оставшиеся столпились вокруг Хромого, восхищаясь его одеждой, прической, запахом одеколона. Но Хромой врезал как следует одному и ушел в свой угол, бормоча ругательства. Там он лежал без сна, грызя ногти, с тоскливым нетерпением дожидаясь возвращения Педро Пули. Наконец ребята вернулись с плодами налета. Пуля сообщил Хромому, что все прошло, как по маслу, никто в доме даже не проснулся. Вероятно, до завтра пропажу не обнаружат. И показал золотые и серебряные монеты:

— Завтра Гонзалес отвалит за это кучу денег…

Хромой зажмурился, а после того, как все разошлись спать, подошел к Коту:

— Хочешь провернуть дельце?

— Какое?

— Я дам тебе эту одежду, а ты мне свою.

Кот изумленно уставился на него. Конечно, у него была лучшая одежда в банде. Но она была старая и не шла ни в какое сравнение с отличным кашемировым костюмом Хромого.

«Чокнутый», — подумал Кот, но, тем не менее, сказал:

— Заметано. О чем разговор.

Они поменялись. Тогда Хромой вернулся в свой угол и попытался заснуть.

…По улице идет доктор Рауль с двумя полицейскими. Это те самые, что избивали его в тюрьме. Хромой пытается убежать, но Рауль показывает на него, полицейские хватают его и приводят в ту самую камеру. Дальше все происходит как в его обычных кошмарах: полицейские, развлекаясь, заставляют его бегать по камере, бьют, и так же смеется тот человек в жилете. Только теперь в камере Хромой видит еще и дону Эстер. Она печально смотрит на него и говорит, что он больше не ее сын, он вор. И взгляд доны Эстер заставляет страдать сильнее, чем удары полицейских дубинок, чем мерзкий смех того человека в жилете.

Он проснулся весь в поту, выбежал ночью из барака и до рассвета бродил по берегу.

На другой день Педро Пуля принес ему деньги — долю за участие в грабеже. Хромой без объяснений отказался. А потом Сухостой принес газету с известиями о Лампиане. Профессор прочитал заметку Сухостою и стал просматривать другие. Вдруг он позвал:

— Хромой! Хромой!

Тот подошел. Остальные капитаны потянулись за ним, окружили Профессора.

— Тут вот есть кое-что про тебя, Хромой, — сказал Профессор и прочитал вслух:

«Вчера из дома номер… по улице… в Грасе исчез мальчик, сын хозяев по имени Августо. Должно быть, он потерялся в незнакомом городе. Ему тринадцать лет хромает на одну ногу, очень застенчив, одет в серый кашемировый костюм. Полиция разыскивает мальчика, чтобы вернуть его обеспокоенным родителям, но безуспешно. Семья хорошо вознаградит того, кто может сообщить что-нибудь о маленьком Августо или привести его домой.»

Хромой не проронил ни звука, только кусал губы Профессор сказал:

— Значит, еще не обнаружили…

Хромой кивнул. Когда пропажа откроется, его уже не будут искать как сына. Бузотер скорчил насмешливую гримасу и закричал:

— Твоя семья ищет тебя, Хромой. Мамочка хочет дать тебе титьку.

Но больше ничего сказать не успел, потому что Хромой одним прыжком сбил его с ног и занес кинжал. И, без сомнения, ударил бы негритенка, если бы Жоан Длинный и Сухостой не оттащили его. До смерти напуганный Бузотер убежал от греха подальше, а Хромой бросил на собравшихся полный ненависти взгляд и отправился в свой угол. К нему подошел Педро Пуля, тронул за плечо:

— Может, они вообще не обнаружат пропажу. Никогда и не догадаются… Не переживай.

— Когда доктор Рауль вернется — обнаружат…

И зарыдал в голос. Капитаны остолбенели. Только Педро Пуля и Профессор поняли. Но Профессор лишь руками развел: мол, что уж тут поделаешь? Педро же начал разговор о всяких посторонних предметах. А ветер на берегу стонал и плакал, как ребенок, надрывая душу.

Утро как картина

Педро Пуля, поднимаясь по Ладейре да Монтанья, думает, что в целом свете нет ничего лучшего, чем бродить вот так, без дела, по улицам Баии. Некоторые улицы заасфальтированы, но неизмеримо большая часть вымощена огромными черными камнями. Из окон старинных зданий выглядывают девушки, и невозможно понять, то ли это мечтательная швея ждет богатого жениха на украшенном цветами балконе, то ли проститутка высматривает очередного клиента. Женщины в черных накидках спешат к мессе. Солнце льется на камни и асфальт мостовых, освещает крыши домов. На балконе одного дома в старых жестяных банках растут цветы. Их разноцветные головки тянутся к солнцу, и оно питает их своим живительным теплом. Колокола собора Пресвятой Богородицы призывают женщин в черном ускорить шаг. Прямо посреди улицы над игральными костями склонились негр и мулат. Педро Пуля, проходя мимо, поприветствовал негра:

— Как дела, Белая Сова?

— Привет, Пуля! Как жизнь?

Но тут его партнер бросил кости, и негр уже ничего, кроме игры, не видел.

Педро Пуля идет дальше. Рядом с ним худенький Профессор резко наклоняясь вперед с трудом преодолевает подъем. Но он тоже улыбается этому праздничному утру. Педро Пуля оборачивается к нему и ловит его улыбку. Город полон солнца и радости. «Баия — как праздник», — думает Педро Пуля, чувствуя, что его тоже переполняет радость. Заливисто свистнув, он хлопает Профессора по плечу, и оба радостно хохочут. Пусть в карманах у них лишь несколько медяков, пусть одеты они в лохмотья и не знают, что будут есть завтра, зато их сердца полны красотой этого утра, свободой и любовью к своему городу. Педро Пуля обнимает Профессора за плечи, они идут рядом и смеются без всякой причины. Отсюда, с холма, им хорошо видны и Рынок, и лодочная пристань, и даже их старый склад. Педро, опершись на парапет, смотрит на город внизу и говорит Профессору: — Тебе нужно это нарисовать… Красотища…

Лицо Профессора мрачнеет:

— У меня не получится.

— Почему?

— Иногда я ловлю себя на мысли… — Профессор смотрит на пристань внизу, на кажущиеся игрушечными парусники, на крошечных людей с мешками на спинах. Голос мальчика дрожит, словно его ударили:

— Мне хочется нарисовать много-много таких картин…

— Ты сможешь, у тебя ведь талант. Если б ты еще поучился…

— Но я знаю, что никогда мне не передать эту радость, никогда… (Профессор словно не слышал замечание Пули. Он смотрел куда-то вдаль и казался совсем слабым и худеньким.)

— Почему? — удивился Педро Пуля. — Разве ты не видишь эту красоту? Все вокруг радуется…

Потом показал на крыши Нижнего города:

— Смотри, цветов больше, чем в радуге…

— Это верно… Но люди… Лица у всех печальные. Я не о богатых говорю, ты же знаешь. Я о других — из доков, с рынка. Печальные, изможденные лица. Понимаешь, я не знаю, как выразить словами… Просто я это чувствую.

Педро Пуля больше не удивляется:

— Вот поэтому Жоан де Адам устраивал забастовки в порту. Он говорит, что когда-нибудь все изменится, мир станет другим.

— Я тоже читал об этом в одной книге… Мне дал ее Жоан де Адам. Конечно, хорошо бы поучиться в школе, как ты говоришь. Тогда я бы нарисовал замечательную картину: чудесный день, счастливые люди смеются, дарят женщинам цветы, понимаешь? Но я не умею. Я пытаюсь нарисовать веселую картину, да ничего из этого не выходит: и солнце светит, и в городе праздник, но лица у людей всегда печальные, не знаю почему… А мне так хочется нарисовать радость.

— Как знать, может, так даже лучше? Мне кажется, у тебя получается ярче, сильнее.

— Что ты понимаешь? И что я понимаю? Мы ведь никогда ничему не учились. Я хочу рисовать лица людей, город. Но я не умею. Есть куча вещей, о которых я и не подозреваю.

Профессор сделал паузу, посмотрел на внимательно слушающего Педро Пулю:

— Ты не бывал в Академии изящных искусств? Ох, и красотища там, парень. Я разок пробрался туда, в одну залу. Никто меня не заметил. Все там были в длинных рубахах и рисовали обнаженную женщину. Если б я когда-нибудь смог…

Педро Пуля задумался. Он внимательно смотрел на Профессора, что-то прикидывая в уме. Потом очень серьезно спросил:

— Ты знаешь цену?

— Какую цену?

— Ну, сколько нужно платить за учебу. Преподавателю.

— А чего это вдруг?

— Мы бы сложились, заплатили за тебя.

Профессор засмеялся:

— Ты даже не представляешь… Там такие сложности… Это невозможно, брось глупости.

— Жоан де Адам говорит, что когда-нибудь все смогут учиться…

Они пошли дальше. Но теперь прелесть утра не радовала Профессора. Казалось, все это было бесконечно далеко от него. Тогда Педро легонько ткнул его в бок кулаком:

— Придет день, и ты выставишь кучу картин в лучшем зале на улице Чили, браток. И без всякой школы. Ни один из этих ученых болванов не нарисует так, как ты. У тебя же талант.

Профессор засмеялся. Педро тоже:

— И ты нарисуешь мой портрет, правда? А внизу напишешь: капитан Педро Пуля, настоящий мужчина.

Он встал в боксерскую стойку, сжав кулаки. Профессор снова засмеялся, за ним Пуля. Они хохотали, пока не увидели толпу зевак, окруживших гитариста. Он пел известную в Баии песенку:

Она сказала мне «прощай»,
И сердце превратилось в камень…
Мальчишки подошли поближе. И скоро стали подпевать музыканту. И вместе с ними пели все, кто там был: лодочники, бродяги, грузчики и даже какая-то проститутка. Но гитарист, поглощенный своей музыкой, никого не видел. И если бы музыкант не поднялся и не пошел прочь, играя и напевая на ходу, мальчишки так и стояли бы рядом, позабыв, что шли в Верхний город. Но музыкант ушел и унес радость своей музыки. Толпа разошлась. Пробежал продавец газет, выкрикивая заголовки утренних изданий. Профессор и Педро Пуля пошли дальше. С Театральной площади они поднялись на улицу Чили. Вытащив из кармана мелок, Профессор присел на тротуар, Педро Пуля — рядом. Издали заметив парочку, Профессор начал быстро рисовать. Когда парочка приблизилась, Профессор уже заканчивал лица. Девушка улыбалась. Сразу видно, что это жених и невеста. Молодые люди были так поглощены разговором, что не заметили рисунка. Пришлось Педро Пуле привлечь их внимание:

— Не наступите девушке на лицо, сеньор.

Молодой человек недовольно взглянул на Педро и уже хотел сказать какую-нибудь грубость, но девушка посмотрела под ноги и захлопала в ладоши, как маленькая девочка, которой подарили куклу:

— Ой, как красиво!

Теперь молодой человек тоже заметил рисунок и улыбнулся. Потом обратился к Педро Пуле:

— Это ты нарисовал, парень?

— Это мой друг, художник Профессор.

Профессор тем временем наносил последние штрихи на щегольские усики молодого человека. Потом перешел к фигуре девушки. Тогда она стала специально ему позировать. Девушка опиралась на руку возлюбленного, Оба весело смеялись. Когда рисунок был закончен, молодой человек вытащил из кошелька монету в два мильрейса, которую Пуля поймал на лету. Влюбленные пошли своей дорогой, а рисунок остался посреди тротуара. Какие-то девушки, выйдя из магазина, издали увидели его, и одна сказала:

— Пойдем скорее, похоже, это афиша нового фильма с участием Бэрримора. Говорят, фильм — прелесть. А Бэрримор — это сила!

Педро Пуля и Профессор от души расхохотались. И обнявшись, пошли дальше, свободные, как птицы. Следующую остановку они сделали совсем рядом с губернаторским дворцом. Профессор с мелом в руке поджидал, когда с трамвая сойдет какой-нибудь подходящий тип… Пуля, насвистывая, стоял рядом. Скоро они заработали на хороший обед и даже на подарок для Клары, возлюбленной Божьего Любимчика, у которой был день рождения.

Одна старушка дала десять тостанов [91] за свой портрет. Она была очень уродливая. Такой и изобразил ее Профессор. Педро Пуля заметил:

— Если бы ты нарисовал ее красивее и моложе, она бы дала больше.

Профессор засмеялся. Так прошло утро: Профессор рисовал портреты прохожих, Педро собирал медные и серебряные монетки, которые им бросали. Почти в полдень на улице появился мужчина, куривший сигарету в красивом, наверняка дорогом мундштуке. Педро Пуля поспешил предупредить Профессора:

— Нарисуй вон того. Похоже, у этого фраера денег куры не клюют.

Профессор принялся рисовать худую фигуру прохожего: длинный мундштук, волосы крупными кольцами спадают из-под шляпы на лоб. Мужчина нес в руке книгу, и Профессору ужасно захотелось изобразить его читающим. Мужчина чуть было не прошел мимо, но Педро Пуля окликнул его:

— Посмотрите на свой портрет, сеньор.

— Что, сынок? — мужчина вытащил мундштук изо рта. Педро Пуля показал на рисунок, над которым трудился Профессор. Человек на портрете сидел (хотя под ним не было ни стула, ни другого сиденья, он словно плыл в невесомости), курил свою сигару и читал книгу. Кудри разлетались из-под шляпы.

Мужчина внимательно изучал рисунок, рассматривая его под разными углами, не проронив при этом ни слова. Когда Профессор закончил работу, он спросил:

— Где ты учился рисовать, мой дорогой?

— Нигде…

— Нигде? Как это?

— Да вот так, сеньор…

— Как же ты рисуешь?

— Когда хочется, беру мел и рисую.

Сначала мужчина не поверил, но потом припомнил нечто подобное и, чтобы удостовериться, переспросил:

— Ты хочешь сказать, что никогда не учился живописи?

— Нет, сеньор, никогда.

— Могу подтвердить, — вмешался Педро Пуля, — мы живем рядом, я все о нем знаю.

— Тогда это истинное призвание, — пробормотал мужчина.

Он стал снова рассматривать рисунок, не выпуская изо рта сигарету. Мальчишки смотрели на мундштук, как зачарованные. Наконец, мужчина спросил Профессора:

— Почему на портрете я сижу с книгой в руках.

Профессор почесал в затылке, не зная, что ответить. Педро Пуля хотел что-то сказать, но не нашелся, совершенно сбитый с толку таким вопросом. Наконец, Профессор объяснил:

— Я думал, что так вам больше подходит, — он снова почесал в затылке. — Не знаю даже…

— Да, это истинное призвание, — прошептал мужчина совсем тихо с таким видом, словно сделал какое-то открытие.

Педро Пуля ждал, когда же мужчина заплатит за работу, тем более, что полицейский уже с подозрением на них поглядывал. Профессор не мог оторвать глаз от мундштука, длинного, богато украшенного — просто чудо! Но хозяин мундштука продолжал расспросы:

— Где ты живешь?

Педро Пуля не дал Профессору ответить:

— Мы живем в Соломенном Городке…

Мужчина достал из кармана визитную карточку:

— Ты умеешь читать?

— Да, сеньор.

— Вот мой адрес. Я хочу, чтобы ты меня нашел. Может быть, я смогу что-то для тебя сделать.

Профессор взял визитку. Заметив, что к ним направляется полицейский, Педро Пуля поспешил проститься:

— До свидания, доктор.

Тот уже вытащил портмоне, но перехватил взгляд Профессора, прикованный к его мундштуку. Тогда он выбросил сигарету и протянул мундштук мальчику:

— Держи. Это тебе за портрет. Приходи ко мне…

Но мальчишки бросились бежать, потому что полицейский был совсем рядом. Мужчина даже не сразу понял, что это к нему обращается полицейский:

— У вас ничего не украли, сеньор!

— Нет. А почему вы спрашиваете?

— Потому что возле вас крутились эти мошенники.

— Это дети… к тому же у одного удивительные способности к рисованию.

— Это воры, — возразил полицейский, — капитаны песка.

— Капитаны песка? — Мужчина пытался вспомнить. — Кажется, я что-то про них читал… Это не беспризорные дети?

— Воры, вот кто они. Будьте осторожны, сеньор, если они оказались рядом. Посмотрите, не пропало ли чего…

Мужчина отрицательно мотнул головой и поискал глазами мальчишек. Но их уже и след простыл. Мужчина поблагодарил полицейского, еще раз заверив его, что у него ничего не пропало, и стал спускаться по улице, бормоча:

— Вот так и гибнут великие таланты. Каким художником он мог бы стать! Полицейский долго смотрел ему вслед. А потом заметил, обращаясь неизвестно к кому:

— Правду говорят, что все поэты немного того.

Профессор достал из кармана мундштук. Теперь они сидели во дворе небоскреба, на первом этаже которого находился шикарный ресторан. Педро Пуля знал тамошнего повара и мог достать кое-какую еду. На улице в этот час не было ни души. После обеда Педро угостил Профессора папироской, и тот решил испробовать подаренный мундштук. Он поискал, чем бы его почистить:

— Этот тип тощий, как спичка. Вдруг больной…

Не найдя ничего лучше, он свернул визитную карточку в трубочку и засунул ее в мундштук. А потом бросил на землю. Педро спросил:

— Зачем ты ее выбросил?

— На что она мне? — и Профессор рассмеялся. Педро Пуля тоже. На какое-то время их хохот заполнил тихий дворик. Они смеялись без всякой причины, просто ради удовольствия. Педро Пуля вдруг посерьезнел:

— Похоже, этот человек может помочь тебе стать художником… — он поднял карточку и прочел напечатанное на ней имя. — Ты бы лучше сохранил ее. Как знать…

Профессор опустил голову:

— Брось прикидываться дураком, Пуля. Ты же прекрасно знаешь, что из нас может выйти только вор… Только вор! Кому мы нужны? Всем же плевать на нас. Всем! Всем! — его голос сорвался на крик, полный ненависти и боли.

Педро Пуля только кивнул и разжал пальцы. Визитная карточка упала в сточную канаву. Больше они не смеялись. Их уже не радовала прелесть этого напоенного солнцем утра, словно нарисованного кистью студента Академии изящных искусств.

После скудного обеда на фабрики возвращались рабочие. Это все, что мальчишки видели в то утро, — все, что могли увидеть.

Белая оспа

Омулу наслала на город черную оспу. Но там, в Верхнем городе, богачи сделали прививки, а Омулу была богиней диких африканских лесов и ничего ни о какой вакцине не слышала. И оспа спустилась в город бедняков и стала валить людей с ног, покрывая их страшными язвами. Тогда появились санитары из департамента здравоохранения. Они засовывали больных в мешок и увозили их в инфекционные бараки далеко за город. Женщины плакали, потому что знали: эти люди уже не вернуться.

Омулу наслала черную оспу на Верхний город, город богачей. Она ничего не знала о вакцине. Омулу была необразованной африканской богиней. Что она могла знать о прививках и прочих чудесах науки? Но поскольку она уже выпустила оспу (и это была ужасная черная оспа), Омулу пришлось позволить ей спуститься в город бедняков. Раз оспа выпущена, она должна исполнить свое предназначение. Но Омулу жалела своих бедных сыновей, поэтому она отняла силу у черной оспы, превратив ее в глупую белую оспу, опасную не более, чем корь. Несмотря на это люди из департамента здравоохранения засовывали заболевших в мешки и увозили в инфекционные бараки. Родственникам не разрешали навещать больных и никогда не сообщали об их смерти. Никто там за ними не ухаживал, лишь изредка заходил врач. Считалось, что попавшие в барак обречены. А если кому и удавалось вернуться, то на него смотрели, как на воскресшего из мертвых. Газеты писали об эпидемии оспы и обязательной вакцинации. А на кандомблэ день и ночь гремели барабаны в честь Омулы, чтобы смягчить ее гнев. Отец святого Паим с Алто ду Абакаши, любимый жрец Омулы, вышил для нее блестками белое шелковое покрывало. Но Омулу отказалась принять его. Она боролась против вакцины.

В бедных домах плакали женщины. Из страха перед оспой, из страха перед инфекционным бараком.

У капитанов песка первым заболел Алмиро. Однажды ночью, когда негритенок Бузотер пробрался к нему, чтобы заняться любовью (той любовью, которую Педро Пуля категорически запретил), Алмиро сказал ему:

— У меня все тело чешется.

Он показал негритенку руки, покрытые волдырями:

— Я весь словно в огне горю.

Бузотер был храбрым негритенком, это знали все капитаны. Но перед оспой, болезнью Омулу, он испытывал настоящий ужас, безумный страх, который достался ему в наследство от многих поколений его африканских предков. Не заботясь о том, что откроются его тайные отношения с Алмиро, Бузотер заметался между спящими крича на весь склад:

— У Алмиро оспа!.. Ребята, у Алмиро оспа!

Мальчишки один за другим поднимались и в испуге отодвигались подальше от Алмиро. Тот зарыдал. Педро Пуля еще не вернулся. В складе не было ни Профессора, ни Кота, ни Жоана Длинного. Поэтому Хромой чувствовал себя хозяином положения. Хромой в последнее время становился все нелюдимее, почти ни с кем не разговаривал. Он издевался надо всем на свете, из-за любого пустяка лез в драку и считался только с Педро Пулей. Фитиль молился за него чаще, чем за кого бы то ни было, но порой ему казалось, что в Хромого вселился дьявол. Падре Жозе Педро был очень терпелив с ним, но Хромой отдалился и от священника. Он не желал никого знать, и любой разговор, в который он вмешивался, заканчивался дракой. Когда Хромой проходил по складу, все расступались. Его боялись как оспы. В это время у Хромого появилась собака, и он был занят только ею. Вначале, когда этот огромный изголодавшийся пес появился в складе, Хромой издевался над ним, как только мог. Но в конце концов приласкал пса и взял себе. Теперь он только им и жил. Поэтому он решил увести собаку, всюду следовавшую за ним, подальше от Алмиро. Потом вернулся к мальчишкам. Они стояли полукругом на приличном расстоянии от Алмиро и показывали на волдыри, высыпавшие у него на груди. Хромой начал с того, что припугнул Бузотера:

— Теперь, глупый негр, волдырь вскочит у тебя на этом самом месте, — прогнусавил он. В глазах Бузотера был ужас. Потом Хромой обратился к собравшимся, указывая на Алмиро пальцем:

— Здесь никому не охота подцепить оспу из-за этого гомика.

Остальные молча глядели на Хромого и ждали, что он еще скажет. Алмиро, прижавшись к стене, рыдал, закрыв лицо руками.

— Ты сию же секунду уберешься отсюда, — продолжал Хромой, — пристроишься где-нибудь на улице, пока тебя не подберут легавые.

— Нет! Нет! — рыдал Алмиро.

— Пойдешь, как миленький. Мы не станем звать сюда санитаров, не то вся полиция узнает, где мы скрываемся. Ты уберешься по-хорошему, или мы вышвырнем тебя отсюда вместе с твоим шмотьем. Отправляйся к черту, а то мы все тут перезаразимся. И все из-за тебя, педик проклятый.

Алмиро только повторял «нет!», «нет!» и рыдал на весь склад. Негритенок Бузотер трясся от страха, Фитиль возвестил о том, что это кара Божья за их грехи, остальные же молча стояли,не зная, что делать. Хромой уже был готов вышвырнуть Алмиро силой, когда Фитиль снял со стены иконку Богоматери и воззвал:

— Помолимся всем миром, ведь это кара Божья за наши грехи. Мы много грешили, и Господь решил нас наказать. Нужно просить у Него прощения… — его голос звучал, как проклятье, как предвестник кары небесной. Некоторые сложили ладони, и Фитиль начал было читать «Отче наш», но Хромой оттолкнул его:

— Вали отсюда, пономарь.

Фитиль стал молиться потихоньку, прижимая икону к груди. Странную они представляли картину: на заднем плане рыдал Алмиро, повторяя одно только слово: «нет!». Фитиль молился, остальные топтались в нерешительности, не зная, что предпринять. Бузотер дрожал от страха, думая, что тоже заразился.

Хромой заговорил снова:

— Парни, если он сам не уберется, придется вышвырнуть его силой. Или мы все сдохнем от оспы, все… Вы что, не понимаете этого, придурки? Мы вытащим его на улицу, там его заберут в лазарет.

— Нет, нет, — твердил Алмиро. — Ради Господа Бога…

— Это кара Божья… — не унимался Фитиль.

— Закрой пасть, поповский ублюдок, — оборвал его Хромой и продолжил, — давай, берись за него, ребята, раз он не хочет идти по-хорошему.

И поскольку остальные все еще колебались, он подошел к Алмиро, намереваясь дать ему пинка:

— Слышишь ты, малохольный, пошли.

Алмиро еще больше съежился и вжался в стену:

— Нет, ты не имеешь права. Я такой же, как все. Пуля вот-вот должен прийти.

— Это кара… Это Божья кара… — голос Фитиля окончательно вывел из себя Хромого, и он что есть силы пнул Алмиро:

— Убирайся прочь, немочь заразная. Вали отсюда, гомик.

Но в этот момент его схватила чья-то рука и отшвырнула в сторону. Между Хромым и Алмиро вырос Сухостой с пистолетом в руке. Глаза его сверкали:

— Клянусь, этот пистолет заряжен, и пусть только кто-нибудь тронет Алмиро, — он с угрозой обвел собравшихся взглядом.

— А тебе-то что здесь надо, кангасейро? — пытался вновь овладеть ситуацией Хромой.

— Он не полицейский, чтобы с ним так обращались. Он один из нас, это он правильно сказал. Мы подождем, пока вернется Пуля, и пусть он решит, что с ним делать. А того, кто хоть пальцем его тронет, я уничтожу, как полицейскую обезьяну, — и Сухостой навел на собравшихся пистолет.

Толпа стала расходиться. Хромой плюнул с досадой:

— Все вы трусы… — и пошел к своей собаке.

Он уселся рядом с ней, и те, кто поближе, слышали, как он бормотал: «трусы», «трусы». Сухостой охранял Алмиро с пистолетом в руке. Алмиро рыдал все громче и громче, глядя, как волдыри покрывают все его тело. Фитиль молил Господа проявить милосердие и не судить их слишком строго.

Потом Фитиль вспомнил о падре. Он выскользнул из склада и направился к дому священника. Но по дороге он по-прежнему молился, и глаза его были полны страха перед мстительным Богом.

Педро Пуля вернулся в склад вместе с Профессором и Жоаном Длинным. Им удалось провернуть весьма удачное дельце, и они вспоминали свой успех, то и дело прерывая обсуждение взрывами хохота. Кот вместе с ними участвовал в деле, но в склад не пошел, остался у Далвы. Первым, кого увидели друзья, войдя в склад, был Сухостой с пистолетом в руке.

— Что тут у вас такое? — спросил Пуля.

Хромой вышел из своего угла, за ним по пятам следовал пес:

— Этот придурок, строящий из себя конгасейро, не дает нам сделать одно дело, — и указал на Алмиро. — У этого малохольного оспа.

Жоан Длинный невольно отступил назад. Педро Пуля смотрел на Алмиро, а Профессор подошел к Сухостою. Мулат не опустил пистолет. Тогда Педро сказал:

— Расскажи ты, Сухостой.

— Вот он подхватил чертову оспу, — Сухостой указал на рыдающего мальчишку. — А эта горилла, словно полицейский, хочет вышвырнуть его на улицу, чтобы «скорая помощь» забрала его в больницу. Я не собирался вмешиваться, но парень не хотел уходить. Тогда они все вместе (Сухостой сплюнул) хотели побить его, чтобы заставить уйти. Но Алмиро сказал, что он один из капитанов, и что нужно дождаться тебя. Я решил, что он говорит правильно, и взял его сторону. Он ведь не полицейский какой-нибудь, чтобы так с ним обращаться.

— Ты поступил правильно, Сухостой. — Педро Пуля хлопнул мулата по плечу. Потом посмотрел на Алмиро. — У тебя действительно оспа?

Мальчишка только кивнул в ответ и снова зарыдал. Хромой закричал:

— Я же говорю: нам ничего другого не остается. Мы не можем вызвать сюда «скорую помощь» — все на свете узнают, где мы прячемся. Надо оставить его на какой-нибудь улице, где много прохожих. Нам придется это сделать, хочешь ты этого или нет.

— Кто здесь главный, ты или я? Ты что, хочешь по шее схлопотать? — пришлось повысить голос Педро Пуле.

Хромой отошел, что-то бормоча себе под нос. Пес бросился ему в ноги, но Хромой дал ему пинка. Однако тут же спохватился и стал гладить его, издали наблюдая за происходящим.

Педро Пуля подошел к Алмиро. Жоан Длинный хотел сделать то же самое, но не смог сдвинуться с места: слишком глубоко сидел в нем страх перед оспой, он был так же велик, как и его доброта. Только Профессор остался рядом с Пулей. Он-то и сказал Алмиро:

— Дай-ка я посмотрю…

Алмиро протянул руки, покрытые волдырями. Профессор сказал:

— Это белая оспа. Настоящая сразу чернеет.

Педро Пуля обдумывал ситуацию. В складе стояла полная тишина. Жоану Длинному удалось взять себя в руки и подойти поближе. Он шел, едва переставляя ноги. Казалось, для этого ему пришлось собрать всю свою волю, преодолеть самого себя. В этот момент в склад вошел Фитиль, а за ним — падре Жозе Педро. Падре поздоровался и спросил, кто заболел. Фитиль показал на Алмиро. Священник подошел, взял его за руку, внимательно осмотрел. Потом сказал Педро Пуле:

— Его в больницу надо…

— В оспенный батрак?

— Да.

— Нет, ни за что, — отрезал Педро Пуля.

Хромой снова поднялся и подошел к ним:

— Я уже давно говорю: нужно отправить его в больницу.

— Я его не отдам в больницу, — повторил Педро Пуля.

— Но почему? — удивился падре Жозе Педро.

— Вы же знаете, падре, никто оттуда не возвращается. Никто. А ведь он наш товарищ, один из нас. Я не могу этого сделать…

— Но ведь существует закон…

— Обрекающий на смерть?

Падре во все глаза смотрел на Педро Пулю. Эти мальчишки то и дело ставят его в тупик, они намного умнее, чем можно предположить, и в глубине души падре знает, что они правы.

— Нет, падре, я его не отдам в больницу, — твердо сказал Педро Пуля.

— Тогда что же ты собираешься делать, сын мой?

— Лечить его здесь.

— Но как?

— Позову дону Анинью.

— Но она же не врач…

Педро Пуля смутился, но через минуту сказал:

— Лучше пусть умрет здесь, чем в больнице.

Тут снова вмешался Хромой:

— Он же всех перезаразит… — он указал на мальчишек. — Все слягут. Этого нельзя допускать.

— Заткнись, сволочь, не то всыплю как следует, — оборвал его Педро.

Но тут вмешался падре:

— Он прав, Пуля.

— Он не пойдет в больницу, падре. Вы хороший человек и прекрасно понимаете, что его туда нельзя отправлять. Там такое творится… Это верная смерть.

Падре хорошо знал, что все сказанное Пулей — правда, и поэтому молчал. И тут Жоан Длинный спросил:

— А разве у него нет дома?

— У кого?

— У Алмиро. Ведь есть.

— Я не хочу туда возвращаться, — всхлипывал Алмиро, — я оттуда сбежал.

Педро Пуля подошел к нему и очень мягко сказал:

— Не плачь, Алмиро. Сперва я схожу туда, поговорю с твоей матерью. А потом мы тебя отведем. Это все-таки лучше, чем больница. А падре добудет нам врача, он тебя вылечит. Ведь правда, падре?

— Да, правда, — пообещал падре Жозе Педро.

Существовал закон, обязывающий граждан извещать органы здравоохранения обо всех случаях заболевания оспой. Падре Жозе Педро прекрасно об этом знал, но в который уже раз он был на стороне капитанов песка, а не на стороне закона.

Педро Пуля нашел мать Алмиро. Она была прачкой, жила с мелким землевладельцем за Соломенным Городком. Узнав о случившемся, мать мальчика чуть с ума не сошла. Алмиро тут же забрали домой, позднее падре привел туда врача. Но, оказалось, что этот врач добивался места в департаменте здравоохранения и поэтому донес на падре Жозе Педро как на укрывателя. В результате Алмиро все равно забрали в инфекционный барак, а падре оказался в весьма затруднительном положении. Власти не привлекли священника к ответственности, но пожаловались на него архиепископу, и падре Жозе Педро вызвали для беседы к канонику, возглавлявшему канцелярию архиепископства. Падре был сильно напуган.

Тяжелые портьеры, стулья с высокими спинками, портрет святого Игнатия Лойолы на одной стене, распятие — на другой. Большой стол, дорогие ковры. С бьющимся сердцем вошел падре Жозе Педро в эту залу. Он не знал точно, зачем его сюда вызвали. Получив извещение, предписывающее ему явиться в архиепископский дворец, он подумал было, что речь пойдет о приходе, которого он тщетно дожидался в течение двух лет. Неужели собственный приход? Падре радостно улыбнулся. Наконец-то он станет настоящим священником, будет нести ответственность за вверенные ему души. Действительно станет служить Богу. Вдруг на него нахлынула грусть: его дети, беспризорные дети с улиц Баии, капитаны песка, — как он оставит их? Он был их другом, одним из немногих. Других священников не волновали проблемы этих детей. Они довольствовались тем, что изредка служили мессу в исправительной колонии, чем вызывали у тамошних мальчишек еще большую неприязнь, так как из-за богослужения их скудный завтрак откладывался. А падре Жозе Педро посвятил беспризорным детям всего себя. Нельзя сказать, что он достиг хороших результатов. Иногда он делал какой-то неверный шаг, и все приходилось начинать с начала.

Все же ему удалось завоевать доверие этих ребят. Они стали относиться к нему, как к другу, даже если не воспринимали всерьез как духовного пастыря. Падре на многое закрывал глаза, лишь бы не утратить доверие капитанов. Ему часто приходилось поступать совсем не так, как его учили, мириться с тем, что церковь осуждала. Но другого способа спасти этих детей не было. А падре Жозе Педро считал, что даже из-за одного Фитиля и открывшегося в нем призвания стоило рисковать! И тут падре пришло в голову, что из-за этого его и вызывают в архиепископство. Наверняка из-за этого. Богомолки уже давно шепчутся у него за спиной о его подозрительных связях с малолетними воришками. А тут еще случай с Алмиро. Ну конечно, причина в этом. Падре испугался: его наверняка накажут, придется расстаться с мечтой о приходе. А падре Жозе Педро очень нужен приход. Он должен содержать старую мать и сестру, которая учится в педагогическом училище. Вдруг ему пришло в голову, что он мог и ошибаться. Церковные власти не одобряют его поступков, а в семинарии его всегда учили повиноваться. Но он вспомнил о капитанах. Перед его мысленным взором прошли Фитиль, Педро Пуля, Профессор, Хромой, Сачок, Кот. Нужно помочь этим мальчишкам… Дети были главной заботой Христа. Он должен сделать все для спасения этих детей. Не по своей вине они ведут такую жизнь.

В залу неслышно ступая вошел каноник. Погруженный в свои мысли, падре не заметил его, он вообще забыл, где находится.

Каноник был высокий, очень худой и угловатый, редкие волосы тщательно причесаны, губы резко очерчены, сутана сверкала чистотой. На шее висели четки. Он казался воплощением святости и чистоты. Однако это не делало его симпатичным: аскетичная фигура каноника, суровые черты лица отталкивали людей. Как будто чистота было броней, отделявшей его от стального мира, погрязшего в грехе. Он считался человеком исключительного ума, выдающимся проповедником, известным строгостью своих принципов.

Каноник остановился перед падре Жозе Педро и какое-то время внимательно его рассматривал. Своим острым взглядом он тут же отметил и грязную, в нескольких местах залатанную сутану, и неуверенность в себе, и страх. А простоватость и доброта были просто написаны у него на лице. Каноник изучал отца Жозе Педро всего несколько минут, но этого было достаточно, чтобы проникнуть в глубину его бесхитростной души. Каноник кашлянул. Падре поднял глаза, вскочил, смиренно поцеловал руку:

— Каноник…

— Садитесь, падре, нам нужно поговорить.

Каноник окинул падре бесстрастным, ничего не выражающим взглядом, потом спустился на стул, стараясь не коснуться своими одеждами грязной сутаны падре Жозе Педро, и медленно сцепил пальцы. Голос каноника никак не вязался с его обликом. Этот голос можно бы было назвать вкрадчивым, даже нежным, если бы не жесткие интонации то и дело в нем проскальзывающие. Падре Жозе Педро, опустив голову, ждал, когда каноник заговорит. Тот начал так:

— У нас имеются серьезные жалобы на вас, падре.

Отец Жозе Педро хотел сделать вид, что не понимает, о чем речь. Но на такие хитрости прямодушный падре был явно не способен. Он тут же подумал о капитанах песка. Каноник прочел его мысли и едва заметно улыбнулся:

— Полагаю, вы догадываетесь, о чем идет речь…

Падре взглянул в лицо каноника, но тут же опустил голову:

— Наверное, о детях…

— Грешник не может скрыть свой грех, он написан у него на лице, — от былой мягкости в голосе каноника не осталось и следа.

От этих слов у падре мурашки побежали по спине. Он всегда боялся, что церковные иерархи, те, у кого хватает ума, чтобы понять Божью волю, не одобрят его методов, его отношений с капитанами песка. В душе у него рос страх, но боялся он не каноника или архиепископа — он боялся оскорбить Бога. У него даже руки слегка задрожали. Голос каноника вновь обрел свою мягкость. Этот голос был нежный и вкрадчивый, как у женщины, но без капли человеческого тепла:

— К нам поступило достаточно жалоб, отец Жозе Педро, но до поры до времени мы закрывали на них глаза в надежде, что вы осознаете свои ошибки и исправитесь… — Каноник сурово взглянул на падре, и тот опустил голову. — Совсем недавно нам пожаловалась вдова Сантос: вы позволили шайке уличных мальчишек осмеять ее. Более того, вы их подстрекали… Что вы можете сказать на это, падре?

— Это неправда, каноник.

— Вы хотите сказать, что вдова Сантос лжет? — Каноник буравил священника взглядом, но на этот раз Жозе Педро не опустил голову, а только повторил:

— То, что она говорит, — неправда…

— Разве вы не знаете, что вдова Сантос — одна из самых щедрых наших прихожанок? Не знаете о ее дарах церкви?

— Я могу рассказать, как все было на самом деле.

— Не перебивайте меня. Разве в семинарии вас не учили смирению и покорности? Впрочем, там вы никогда не были в числе лучших.

Падре Жозе Педро всегда помнил об этом. Не было нужды напоминать, что он был одним из худших учеников семинарии по теоретическим дисциплинам. Как раз поэтому отец Жозе Педро так боялся ошибиться, оскорбить Бога. Должно быть, каноник прав, он гораздо умнее, и поэтому ближе к Богу, который есть наивысшая мудрость.

Каноник сделал такой жест, словно отмахнулся от случая с вдовой Сантос, и продолжил все так же вкрадчиво:

— Однако сейчас речь пойдет о деле гораздо более серьезном. По вашей вине, падре, у архиепископа была весьма неприятная беседа с властями. Вы понимаете, что вы сделали? Отдаете себе отчет?

Падре и не пытался оправдываться:

— Это из-за мальчика, заболевшего оспой?

— Вот именно, сеньор, оспой. А вы скрыли этот случай от эпидемиологической службы.

Падре Жозе Педро верил в доброту и милосердие Господа. Ему казалось, что Бог одобряет его поступки. Он и сейчас так думает. Уверенность в своей правоте вдруг заполнила сердце падре. Он расправил плечи и посмотрел канонику прямо в глаза:

— Вы знаете, что такое инфекционный барак?

Каноник не ответил.

— Так вот, почти никто не возвращается оттуда. А что говорить о ребенке? Отправить туда ребенка — значит обречь его на верную смерть.

— Это не наше дело, — заявил каноник бесстрастным, но не терпящим возражения тоном. — Это дело департамента здравоохранения. Наша обязанность — подчиняться законам.

— Даже если они противоречат заповедям Господа нашего Иисуса Христа?

— Что вы об этом знаете? Каким таким умом вы обладаете, чтобы судить о Божественном промысле? Вас обуял демон тщеславия!

Падре Жозе Педро попытался объясниться:

— Я знаю, что необразован и глуп, что недостоин служить Господу. Но у этих детей никого нет, они брошены на произвол судьбы. У меня было намерение…

Благими намерениями вымощена дорога в ад, — вынес приговор каноник.

Падре Жозе Педро снова засомневался. Но он мысленно обратился к Богу, и к нему вернулось душевное равновесие:

— Разве эта дорога ведет в ад? С этими мальчишками никогда не говорили серьезно о Боге. Они путают Господа с негритянскими идолами [92], не имеют никакого представления о религии. Я хотел спасти их души…

— Я уже сказал вам, что цели были благими, а результат получился противоположный.

— Но вы не знаете этих мальчишек. (Каноник бросил на него суровый взгляд). Они совсем, как взрослые. Они знают жизнь, всю ее подноготную, всю грязь. Нужно считаться с этим, идти на уступки…

— И поэтому вы послушно плясали под их дудку.

— Чтобы достичь цели, мне приходилось кое с чем мириться…

— Например, с грабежами, преступлениями этих подонков.

— Разве это их вина? — падре вспомнил Жоана де Адама. — Кто заботится о них? Кто наставляет? Кто помогает? Что хорошего видят они в жизни? (Отец Жозе Педро перестал сдерживаться и каноник отодвинулся подальше от него, не сводя осуждающего взгляда). Им приходится воровать, чтобы не умереть с голоду, потому что богачи, которые швыряют деньги на ветер или жертвуют церкви, не хотят знать о голодных детях… В чем их вина?

— Прекратите, — в голосе каноника зазвучал металл. — Если бы кто-нибудь услышал вас, он решил бы, что это говорит коммунист. И не мудрено. Общаясь с этим быдлом, вы набрались соответствующих идей. Вы коммунист, враг Церкви!

Падре с ужасом смотрел на каноника. Тот поднялся, простер к падре руку:

— Да простит вам Господь дела ваши и слова ваши. Вы оскорбили Бога, опорочили свой сан, попрали законы Церкви и Государства. Вы вели себя, как коммунист. Поэтому мы вынуждены отказать вам в приходе, о котором вы просите. Идите (Тут голос опять стал мягким, но эта мягкость не допускала возражений), покайтесь в грехах, посвятите себя богобоязненным прихожанам церкви, где вы служите, и забудьте эти коммунистические идеи. В противном случае нам придется принимать более серьезные меры. Неужели вы всерьез полагаете, что ваши поступки угодны Богу? Не забывайте, что вы совсем не так умны, чтобы проникнуть в Божьи помыслы…

Каноник повернулся к падре спиной и направился к выходу. Падре Жозе Педро сделал вслед за ним два шага и глухо сказал:

— Один из этих мальчишек хочет стать священником…

Каноник резко обернулся:

— Наша беседа окончена, отец Жозе Педро. Идите и молитесь о том, чтобы лучше понять Божье слово и лучше служить Божьей церкви. Ступайте. Да поможет вам Бог.

Но падре не сдвинулся с места, и все силился что-то сказать. Но не смог. Он тупо смотрел на дверь, в которую вышел каноник. Сейчас у него не было в голове ни единой мысли. Он был смешон в этой нелепой позе: руки простерты к потолку руки; губы дрожат, в глазах — страх.

Тяжелые портьеры на окнах не пропускали в залу свет. Какое — то время падре стоял в темноте. Коммунист…

Бродячие музыканты на удивление правильно и красиво исполняли на улице старинный вальс:

На сердце такая тоска, смилуйся Господи Боже…
Падре Жозе Педро прислонился к стене. Каноник сказал, что ему не дано постичь божественных предначертаний — он слишком для этого глуп. И еще каноник сказал, что Жозе Педро — коммунист. Именно это слово особенно терзало душу падре. Все священники со всех амвонов предают анафеме коммунистов. И вот теперь он сам… Каноник очень умен, поэтому ближе к Господу, ему легче услышать глас Божий. Выходит, он ошибался. Два года, целых два года упорного труда потрачены впустую! Он хотел наставить на путь истинный этих детей…

Заблудших детей… Неужели это их вина?

«Пустите детей приходить ко мне…» Христос… Светозарный и юный лик… Ведь фарисеи и его называли революционером. Он любил детей. «Увы тому, кто причинит вред одному из малых сих…» Вдова Сантос щедро жертвует церкви… Неужели она тоже слышит глас Божий? Два вычеркнутых из жизни года… Он на многое закрывал глаза, да, это так! Но по-другому было нельзя. Капитаны песка не похожи на других детей… Они знают о жизни все, даже тайны любви… С самого детства они ведут жизнь взрослых мужчин. Разве можно обращаться с ними, как с учениками иезуитского колледжа, идущими к первому причастию? У этих есть мать, отец, сестры, духовники, и еда, и одежда — у них есть все…

Но ему ли учить каноника? Каноник образован и очень умен. Он может услышать глас Божий. Каноник ближе к Богу… А сам падре никогда не был хорошим учеником… Напротив, одним из худших… Господь не станет открывать свои помыслы невеже. Он слушал Жоана де Адама… Значит, он тоже коммунист, как Жоан де Адам? Коммунисты — плохие люди, враги веры. Но Жоан де Адам — хороший человек… Коммунист… А Христос? Он тоже коммунист? Нет, даже думать об этом нельзя… Канонику следовало бы понять, что бедный священник в грязной сутане… Каноник умен, но Господь умнее, Он — высшая мудрость. Фитиль хочет стать падре. Да, это истинное его призвание. Но он постоянно грешит: ворует, грабит. Только это не их вина…

Он говорит, как коммунист… А почему вон тот тип разъезжает в автомобиле и курит дорогую сигару? Говорит, как коммунист… Каноник сомневается в том, что Господь сможет простить его.

Падре Жозе Педро привалился к стене, чтобы не упасть. Издали до него долетают последние аккорды старинного вальса. Падре окинул улицу застывшим невидящим взором. Мысли его путались. Да, падре Жозе Педро, Бог иногда говорит с самыми невежественными, самыми ничтожными. Да, я необразован и глуп. Но услышь меня, Господи! Это несчастные дети… Что знают они о добре и зле? Ведь их никто никогда и ничему не учил. Никогда не знали они материнской ласки. Не слышали доброго слова отца. Господи, они не ведают, что творят. Поэтому я на их стороне, поэтому не осуждаю их.

Падре простер к небу сжатые кулаки. Неужели он поступает, как коммунист? Но он только хочет дать немного тепла этим маленьким душам. Спасти их, улучшить их жизнь. Раньше из них выходили только воры, карманники, жулики. В лучшем случае — бродяги… Самое достойное занятие… А он хотел, чтобы они выросли порядочными людьми, честно зарабатывали свой хлеб… Тут надо действовать исподволь. Принуждением ничего не добьешься… Из колонии они выходят еще хуже… Только не жестокими наказаниями, слышишь, Господи? В колонии наказания ужасны… Только терпением, только любовью… Христос думал так же… Почему как коммунист?.. Даже самый ничтожный может услышать глас Божий… Отказаться от этих детей? Приход потерян… Старая мать будет плакать… А учеба сестры в педучилище? Она тоже хочет учить детей… Но это совсем другие дети, у них есть книги, отец, мать… Они не похожи на беспризорников, которые живут на улице, спят под открытым небом, на причалах, в заброшенных складах… Он не может предать их… На чьей стороне Господь? На стороне каноника или бедного священника? Вдова Сантос… Нет, Бог на моей стороне. На моей! Но я слишком глуп, чтобы услышать Его глас… (Падре скрывается в портале какой-то церкви). Но иногда Господь говорит и с глупцами… (Он выходит из церкви и идет дальше, держась за стены домов). Он не бросит капитанов. Если он ошибался, Господь простит ему… «Благими намерениями вымощена дорога в ад»… Но Господь — высшее милосердие… Он продолжит начатое… И, может быть, капитаны песка не станут ворами. Разве это не будет наибольшей радостью для Христа?.. Да, Христос улыбается, у него светозарный лик. Он улыбается падре Жозе Педро. Благодарю тебя, Господи, благодарю.

Падре опускается на колени прямо на улице, простирает руки к небу. Но тут замечает, что над ним смеются прохожие. Он поднимается, испуганный, и, сгорая со стыда, вскакивает на подножку трамвая.

Какой-то человек замечает:

— Смотрите-ка, пьяный падре. Какой стыд…

На трамвайной остановке все смеются.

Сачок надавил черным ногтем — волдырь прорвался. Потом посмотрел на руку — там их полно. Вот почему у него такой жар, слабость во всем теле. Это оспа. Она буквально опустошила бедные кварталы Баии. Врачи говорят, что эпидемия идет на убыль, но все еще много новых случаев заболевания, каждый день людей отвозят в инфекционные бараки. «И никто оттуда не возвращается», — думает Сачок. Даже Алмиро, из-за которого в складе поднялся такой шум, попал в барак. И не вернулся… Он был хорошим парнем. Говорили, правда, что он и Бузотер… Но он не был вредным, никому не надоедал. Хромой устроил весь этот скандал. А когда узнал, что Алмиро умер, стал еще угрюмее. Считает себя виноватым в его смерти. Ни с кем не разговаривает, только со своей собакой.

— Спятит в конце концом, — думает Сачок.

Он закурил сигарету и побрел к складу. Там был только Профессор. В эти полуденные часы все капитаны заняты «делом», трудно застать кого-нибудь на месте.

Профессор сразу заметил его:

— Дай сигаретку, Сачок.

Тот бросил одну. Потом пошел в свой угол, связал в узел пожитки. Профессор наблюдал за ним:

— Ты что, уходишь?

Сачок подошел к Профессору с узелком под мышкой:

— Не говори никому… Только Пуле…

— Куда ты идешь?

Мулат рассмеялся:

— В барак…

Профессор увидел, что его руки, грудь усыпаны волдырями.

— Не ходи туда, Сачок…

— Почему, брат?

— Ты же знаешь… Это верная смерть…

— Думаешь, я останусь здесь, чтобы заразить остальных?

— Мы тебя вылечим…

— Все умрут. У Алмиро все-таки был дом. У меня — никого.

Профессор молчал. Ему так много хотелось сказать Сачку. Мулат стоял перед ним с узелком в руке, покрытой волдырями. Сачок попросил:

— Ты скажи Педро Пуле. Другим не надо.

— Пойдешь все-таки? — только и мог выговорить Профессор.

Сачок кивнул, и они вместе вышли из склада. Сачок посмотрел на город и махнул рукой, словно прощался с ним навсегда. Сачок был бродяга, и никто не любит свой город сильнее, чем они. Потом взглянул на Профессора:

— Когда будешь рисовать мой портрет… Ведь будешь, правда! (Профессор кивает. Ему хочется сказать Сачку какие-то теплые слова, как брату, но они не идут у него с языка). Не рисуй меня с волдырями, не надо…

Его силуэт пропал в песках. Профессор смотрит ему вслед, с комком в горле, так и не сказав нужных слов. Но поступок Сачка кажется ему прекрасным, потому что он ушел вот так, навстречу смерти, чтобы спасти остальных. У тех, кто жертвует собой ради людей, в груди вместо сердца горит звезда. И когда герои умирают, их сердца остаются на небе. Так появляются новые звезды, — говорил Божий Любимчик. Сачок был совсем еще мальчишкой, но в груди у него горела звезда. Пропал из виду его силуэт. И Профессор вдруг понял, что никогда больше не увидит своего друга. Он ушел навстречу смерти.

На макумбах в честь Омулу негритянский народ, отмеченный оспой, пел:

Кабоно,
Азиелло енгома!
Пусть кожа задубеет у меня!
Омулу в сертан ступай,
Оспу там распространяй.
Омулу наслала оспу на Баию. Это была месть городу богачей. Но у богатых есть вакцина, что могла знать об этом Омулу? Она была богиней бедных негров, пришла из диких африканских лесов. Что она знала о прививках? И тогда оспа спустилась в Нижний город и стала косить подданных Омулу. Омулу сделала все, что могла: она превратила черную оспу в белую, болезнь глупую и неопасную. Но все равно умирали негры, умирали бедняки. Омулу сказала, что их убивает не оспа, их убивают инфекционные бараки. Омулу только хотела пометить своих черных сынов. А убивал их барак. Но на макумбах просили увести оспу из города в сертан к богатым фазендейро. У них много денег и много земли, но они тоже ничего не знают о вакцине. И Омулу пообещала уйти. Поэтому негры, жрецы и жрицы Омулу, поют:

Она поистине нам мать,
Она нам станет помогать…
Омулу обещает уйти. Но чтобы ее черные дети не забывали о своей богине, предупреждает в прощальной песне:

Ну, сыночки, до свидания,
Ухожу я, но вернусь…
И однажды ночью, когда на всех макумбах гремели атабаке, таинственной байянской ночью Омулу вскочила в восточно-бразильский экспресс и умчалась в сертаны Жуазейро. Оспа отправилась вместе с ней.

Сачок вернулся из инфекционного барака страшно худой, одежда болталась на нем, как на коле. Лицо было изрыто оспой. Когда он появился в складе, капитаны смотрели на него со страхом. Но Профессор сразу же подошел к Сачку:

— Выздоровел, мулат?

Сачок улыбнулся. Ребята подходили, жали ему руки. Педро Пуля обнял его:

— Вернулся? — Молодчина.

Даже Хромой подошел. Жоан Длинный стоял с ним рядом. Сачок окинул друзей взглядом. Попросил закурить. Руки у него были, как у скелета. Глаза ввалились. Он молчал, с нежностью рассматривая старый склад, мальчишек, собаку, которую Хромой прижимал к груди. Тогда Жоан Длинный спросил:

— Как там было, в бараке?

Сачок резко обернулся. Лицо исказила горькая гримаса. Он ответил не сразу. Потом все-таки выдавил, хотя каждое слово давалось ему с трудом:

— Как о таком расскажешь? Это выше человеческих сил… Там как в могиле.

Он оглядел напуганных его словами ребят и повторил с горечью:

— Все равно, что в гроб лечь да отправиться на кладбище. Все равно, что в гроб…

Сачок не знал, что еще сказать. Хромой процедил сквозь зубы:

— Что еще?

— Ничего. Ничего. Я ничего не знаю… Ради Бога, не спрашивайте… — Сачок опустил голову, и она бессильно поникла на тощей шее. Он говорил едва слышно, словно этот кошмар стоял у него перед глазами. — Там, как на кладбище. Кругом одни мертвые.

Сачок умолял взглядом не задавать ему вопросов. Жоан Длинный сказал остальным:

— Не будем ни о чем его спрашивать…

Сачок только махнул рукой:

— Не надо. Слишком жутко…

Профессор смотрел на грудь Сачка. Она вся была изрыта оспой. Но слева, там, где сердце, он увидел звезду.

Звезда вместо сердца.

Судьба

Они заняли столик в углу. Кот вытащил колоду, но ни Педро Пуля, ни Жоан Длинный, ни Профессор, ни тем более Сачок на это не отреагировали. Им нужно было дождаться Божьего Любимчика. Все столики в «Приюте моряка» были заняты. Долгое время таверна пустовала. Оспа была тому причиной. Теперь, когда она убралась из города, люди вспоминали умерших. Кто-то заговорил об инфекционных бараках. «Горе родиться бедняком», — сказал какой-то матрос. Кто-то попросил кашасы. Все замолчали, раздавался только звон стаканов. И тогда какой-то старик сказал:

— Никто не может изменить свою судьбу. Она творится там, наверху, — он указал на небо.

Но с другого столика раздался голос Жоана де Адама:

— Придет день, и мы изменим свою судьбу.

Педро Пуля вскинул голову. Профессор молча улыбался. Жоан Длинный и Сачок, похоже, были согласны со стариком, который снова повторил:

— Нельзя изменить свою судьбу. Уж кому что на роду написано…

— Придет день, и мы изменим ее, — сказал вдруг Педро Пуля, и все повернулись в его сторону.

— Ты-то что в этом понимаешь, парень? — спросил старик.

— Это сын Блондина, в нем говорит отцовская кровь, — объяснил Жоан де Адам, и все посмотрели на Пулю с уважением. — Его отец погиб за то, чтобы изменить нашу судьбу.

Жоан де Адам обвел всех взглядом. Старик замолчал и тоже посмотрел на Педро с уважением. У людей снова появилась надежда. В таверну с улицы долетели звуки самбы: кто-то настраивал гитару.

Ночь великого покоя твоих глаз

Дочь умерших от оспы

На холме снова звучала музыка. Бродяги играли на гитаре, пели песни, сочиняли самбы, которые продавали потом популярным городским музыкантам. В кабачке Диоклесио снова каждый вечер стали собираться люди. Из-за оспы жизнь на холме замерла. Веселье уступило место слезам и причитаниям женщин и детей. Мужчины проходили, опустив голову, домой или на работу. И каждый день по неровным склонам холма несли на дальнее кладбище черные гробы взрослых, белые гробы невинных девушек, маленькие детские гробики. Но этим еще посчастливилось умереть дома. Страшнее, когда санитары засовывали в мешки еще живых людей и увозили их в инфекционные бараки. Родные оплакивали их, как покойников, потому что знали: домой они не вернутся. Ни гитарный аккорд, ни сочный голос негра не нарушали скорбной тишины. Только молитвы часовых да судорожные рыдания женщин. Таким был холм, когда Эстевана увезли в инфекционный барак. Он не вернулся, и однажды Маргарида, его жена, узнала, что он умер. В тот же день у нее самой начался жар. К счастью, заболела она легко, ей удалось скрыть болезнь и не попасть в барак. Понемногу ей становилось лучше. Двое детей под ее руководством делали всю домашнюю работу. От Зе Худышки, правда, было мало пользы: ему недавно исполнилось шесть лет, и он ничего не умел делать. Но Дора, которой шел четырнадцатый год, была настоящей маленькой хозяйкой, очень серьезной; она доставала матери лекарства, ухаживала за ней.

Маргарида стала выздоравливать, когда на холме снова заиграли гитары, потому что эпидемия оспы закончилась. Снова ночи на холме были заполнены музыкой. А Маргарида, хотя и не выздоровела окончательно, отправилась по домам своих постоянных заказчиц за бельем. Вернулась с узлом на спине и пошла стирать к источнику. Она работала весь день под палящим солнцем и под дождем, который начался вечером. На следующий день закончить работу она не смогла, потому что заболела снова, и рецидив был ужасен. А через два дня на кладбище снесли последнюю жертву белой оспы. Дора не плакала. Слезы катились по щекам, но, когда похоронная процессия спускалась с холма, она думала только о Зе Худышке, который просил есть. Брат плакал от страха и голода. Он был слишком мал, чтобы понять, что остался совсем один в этом огромном городе.

В тот день соседи накормили сирот. А на следующее утро араб, которому принадлежали все лачуги на холме, велел все в доме облить спиртом для дезинфекции и очень скоро сдал его новым жильцам, потому что домишко был очень удобно расположен — на самой вершине холма. И пока соседи обсуждали, что делать с сиротами, Дора взяла брата за руку и стала спускаться с холма в город. Она ни с кем не простилась, ее уход был похож на бегство. Зе Худышка шел за сестрой, ничего не понимая. Дора была спокойна. В городе наверняка она найдет кого-нибудь, кто даст ей приют, кто, по крайней мере, позаботится о брате. Она нашла бы где-нибудь место служанки. Ей совсем еще мало лет, но во многих домах предпочитают брать на работу девочек, чтобы меньше платить. Мать как-то говорила о том, чтобы устроить ее в дом одной своей заказчицы. Дора знала адрес и отправилась туда. Холм, звон гитар, самба, которую пел какой-то негр, остались далеко позади. Босые ноги Доры обжигал раскаленный асфальт. Зе Худышка шел веселый, с интересом разглядывая незнакомый ему город, битком набитые трамваи, гудящие автобусы, пеструю уличную толпу. Однажды Дора была с матерью в этом доме. Он находился в Барре, и они добирались туда с тюком выстиранного белья на платформе грузового трамвая. Хозяйка была очень приветлива с Дорой, спросила, не хочет ли та у нее работать. Но Маргарида ответила, что девочке надо сначала подрасти. Вот туда-то и решила пойти Дора. Она спрашивала дорогу в Барру то у одного, то у другого прохожего. Путь был ужасно длинный, раскаленный асфальт жег босые ноги. Зе Худышка начал просить есть и жаловаться на усталость. Дора утешала его, как могла, и они шли дальше. Но на Кампо Гранди силы малыша кончились. Слишком трудной была дорога для его шести лет. Тогда Дора пошла в булочную и на последние пятьсот рейсов купила два вчерашних батона. Потом посадила Зе на скамейку, дала ему хлеб:

— Ешь и жди меня здесь, слышишь? Я скоро вернусь. Только никуда отсюда не уходи, не то потеряешься.

Зе Худышка, кусая черствую булку, очень серьезно пообещал ей не двигаться с места. Дора поцеловала его и ушла.

Полицейский, у которого она спросила дорогу, похотливо рассматривал ее наметившуюся грудь, развевающиеся на ветру белокурые распущенные волосы. Дора чувствовала усталость во всем теле, обожженные ступни саднили, но она не останавливалась. Номер нужного дома был 611. Дойдя до 59 она остановилась, чтобы передохнуть и подумать, что она скажет хозяйке. Потом снова двинулась в путь. Теперь в довершение ко всем мучениям ее еще терзал голод, ужасный голод тринадцатилетнего подростка, требующий немедленного удовлетворения. Доре хотелось заплакать, упасть прямо на раскаленный асфальт и не двигаться. На нее нахлынула тоска по умершим родителям. Но она собрала все свои силы и пошла дальше.

Дом под номером 611 был огромен. Настоящий дворец. Под окнами росли деревья. На качелях, привязанных к стволу мангейры, сидела девочка, ровесница Доры. Парень лет семнадцати раскачивал ее, оба смеялись. Это были дети хозяев. Дора некоторое время с завистью смотрела на них, потом нажала кнопку звонка. Парень увидел ее, но не двинулся с места. Дора позвонила еще раз, тогда появилась служанка. Дора объяснила, что хотела бы поговорить с хозяйкой, доной Лаурой. Служанка подозрительно смотрела на нее. Но тут парень оставил качели и подошел к воротам. Он внимательно оглядел Дору, отметив про себя ее наметившуюся грудь, голые коленки. Потом спросил:

— Что тебе нужно?

— Я бы хотела поговорить с доной Лаурой. Я дочь Маргариды, которая стирала здесь белье… Видите ли, она умерла…

Парень не сводил глаз с груди девочки. Дора, внучка итальянца и мулатки, была очень красива: огромные глаза, золотистые волосы. Маргарида говорили, что она вся пошла в деда, белокурого итальянца. Дора опустила голову: слишком откровенно парень пялил глаза на ее грудь. Тот тоже смутился и сказал служанке:

— Иди, позови маму.

— Хорошо, сеньор.

Парень достал сигарету, закурил. Выдохнув кольцо дыма, еще раз бросил взгляд на грудь Доры:

— Ты ищешь работу?

— Да, сеньор.

Ветер задрал чуть-чуть подол ее платья, приоткрыв ноги выше колен. У парня сразу появились подлые мысли: вот он еще в постели, Дора приносит ему кофе, а потом…

— Я попрошу маму взять тебя…

Дора поблагодарила, но ей было не по себе от его липких взглядов, хотя она и не понимала их истинный смысл. Подошла дона Лаура, седовласая матрона, следом за ней — дочь, веснушчатая, как кукушечье яйцо, но довольно хорошенькая и смерила Дору подозрительным взглядом.

Дора сказала, что у нее умерла мать:

— Вы хотели взять меня на работу, сеньора…

— От чего умерла Маргарида?

— От оспы, сеньора.

Дора не знала, что, произнеся эти слова, она лишилась возможности получить работу.

— От оспы?

Девчонка испуганно отшатнулась. Даже парень отступил на шаг, подумав, что маленькие груди Доры уже отмечены оспой, и плюнул с отвращением.

— Дело в том, что я уже наняла горничную. Больше мне никто не нужен, — дона Лаура сделала вид, что ей очень жаль отказать, но другого выхода нет.

Дора подумала о Зе Худышке:

— А вам не нужен маленький мальчик для разных поручений — за покупками ходить и все такое? У меня есть брат…

— Нет, дочь моя, не нужен.

— А вы не знаете кого-нибудь, кто ищет прислугу?

— Нет. Если б знала, я бы тебя порекомендовала.

Хозяйке хотелось побыстрее закончить разговор. Она обернулась к сыну:

— У тебя есть с собой два милрейса, Эмануэл?

— Зачем тебе, мама?

— Дай сюда.

Мальчик протянул ей монету, сеньора положила ее на ограду, боясь даже прикоснуться к Доре. Она хотела только одного: чтобы та поскорее ушла, не успев заразить дом:

— Возьми деньги. Да поможет тебе Бог…

Дора повернулась и пошла назад. Парень глядел ей вслед, не в силах отвести глаз от округлостей, обрисовывающихся под тесной юбкой.

Голос матери, ворвавшийся в столь приятные размышления, вернул его на землю. Она говорила служанке:

— Дос Рейс, протри спиртом все, к чему прикасалась эта девочка. С оспой шутки плохи.

Парень вернулся к мангейре и снова начал качать сестру, время от времени вздыхая про себя: «а грудь у нее хороша…»

Зе Худышки на скамейке не было. Дора испугалась. Что, если он ушел в город и потерялся? И где теперь его искать? Она ведь тоже совсем не знает города. Да тут еще на нее навалилась жуткая усталость, отчаяние, боль утраты. Она едва не разрыдалась. Болели ноги, ужасно хотелось есть. Дора подумала было купить хлеба (теперь у нее было две тысячи четыреста рейсов), но вместо этого отправилась на поиски брата. Она нашла его в саду под деревьями, где он ел зеленые сливы. Дора шлепнула брата по руке:

— Ты что, не знаешь, что от этого заболит живот?

— Так ведь есть хочется…

Дора купила хлеба, они поели. Потом до самого вечера Дора ходила по городу из дома в дом в поисках работы. И везде ей отказывали: боялись оспы. К концу дня Зе Худышка от усталости уже валился с ног. Дора была в отчаянии. Она уже думала, не вернуться ли ей на холм. Но тогда они станут обузой для соседей, которым и самим-то нечего есть. Дора не хотела возвращаться: с холма ее мать спустилась в гробу, отец — в мешке. Дора опять оставила своего брата одного, чтобы до закрытия купить чего-нибудь в булочной. Там она истратила последние гроши…

Зажглись фонари. Сначала залитые огнями улицы показались Доре необыкновенно красивыми. Но скоро она поняла, что город — ее враг. Он обжег ее ноги и лишил сил. В этом красивом городе ей не было места. Она брела, опустив голову, вытирая ладонями слезы. И снова Зе Худышки не было на месте. Обойдя весь сад, она нашла наконец брата: он смотрел, как двое мальчишек — высокий негр и худенький белый, сидя на корточках играют в гуде [93]. Дора села на скамейку, позвала брата. Мальчишки тоже поднялись. Она развернула батоны, дала один брату. Мальчишки смотрели на нее во все глаза. Негр был голоден, это она поняла сразу. Тогда Дора отломила кусок и протянула мальчишкам. Они молча ели черствый хлеб (он намного дешевле). Закончив, негр хлопнул в ладоши исказал:

— Твой брат сказал, что ваша мать умерла от оспы.

— Отец тоже…

— У нас тоже умер…

— Твой отец?

— Нет, Алмиро, один из наших.

Молчавший до этого худенький белый спросил:

— Ты нашла работу?

— Никто не хочет брать дочь умерших от оспы.

Больше она не смогла сдерживаться и заплакала. Зе Худышка играл под деревьями шариками, которые ребята там оставили. Негр почесал в затылке. Худой посмотрел сначала на него, потом на Дору:

— Ночевать-то тебе есть где?

— Нет.

Худенький сказал негру:

— Давай, отведем ее в склад.

— Девчонку?.. Что скажет Пуля?

— Но ведь она плачет, — проговорил худенький едва слышно.

Негр озадаченно смотрел на девочку. Белый почесал шею, согнав муху. Потом тихонько, даже с опаской коснулся плеча девочки:

— Пойдем-ка с нами. Мы ночуем в складе…

Негр попытался улыбнуться:

— Конечно, это не дворец, но все-таки лучше, чем улица.

Они поднялись. Жоан Длинный и Профессор шли впереди. Обоим хотелось поговорить с Дорой, но они не знали, с чего начать: еще ни разу не оказывались мальчишки в таком затруднительном положении. Свет фонаря играл в Дориных волосах цвета старинного золота — казалось, нимб сияет над ее головой.

Негр прошептал:

— Какая красавица.

— Необыкновенная, — подтвердил Профессор.

Но они не разглядывали ни ее грудь, ни ноги — любовались золотым нимбом ее волос.

На берегу Зе Худышка совсем выбился из сил и не мог идти дальше. Тогда негр (это был Жоан Длинный) подхватил малыша и посадил на плечи, хотя и сам был по сути дела ребенком. Профессор шел рядом с Дорой, но не решился нарушить молчание.

В склад они вошли не очень уверенно. Жоан Длинный опустил Зе Худышку на пол, подождал, когда войдут Профессор и Дора. Потом все прошли в угол к Профессору, где тот сразу зажег свечу. Капитаны изумленно глядели на вошедших. Собака Хромого залаяла.

— Новые люди, — пробормотал Кот. Он как раз собрался уходить, но все же подошел к ним.

— Кто это, Профессор?

— Их родители умерли от оспы. Они остались на улице, без крыши над головой.

Кот посмотрел на Дору, продемонстрировав одну из самых обворожительных своих улыбок, поклонился (он видел, как это делал герой в каком-то фильме) и произнес однажды услышанную фразу:

— Добро пожаловать, мадам… — но, забыв, что дальше, слегка смутился и отправился на свидание с Далвой. Зато к ним потянулись все остальные. Хромой и Сачок были впереди. Дора со страхом смотрела на приближающуюся ватагу. Измученный Зе Худышка уже спал. Жоан Длинный вышел вперед, заслоняя собой Дору. Колеблющийся огонек свечи озарял золотистые волосы Доры, время от времени бросая отблески на ее грудь. Профессор поднялся, прислонился к стене. Теперь сквозь дырявую крышу в склад заглядывала луна.

Первым шел Сачок. Потом, волоча ногу — Хромой. За ним — остальные. Все взгляды были прикованы к Доре. Сачок спросил:

— Что это за цыпочка?

Профессор шагнул вперед:

— Она была голодная. Она и брат. Оспа убила у них отца и мать.

Сачок расправил плечи и захохотал:

— Красотка…

Хромой вторил ему издевательским смешком, указывая на столпившихся за его спиной мальчишек:

— Вы все словно урубу над падалью…

Дора пыталась успокоить Зе Худышку, он проснулся и дрожал от страха.

Из толпы раздался чей-то голос:

— Профессор, ты хочешь, чтобы девчонка досталась вам двоим, тебе и Длинному. Оставь и нам…

Другой крикнул:

— У меня уже огнем горит…

Многие рассмеялись. Еще один подошел к Жоану Длинному и расстегнул ширинку:

— Смотри, как ему хочется, Длинный. Ждет не дождется…

Загораживая собой Дору, Жоан Длинный молча вытащил кинжал.

Хромой крикнул:

— Этим ты ничего не добьешься. Она должна быть для всех.

— Вы что, не видите, она же еще девчонка? — попытался образумить их Профессор.

— Но грудь у нее — что надо, — крикнули из толпы.

Вперед вышел Сухостой: в глазах мрачный огонь, зубы оскалены:

— Лампиан тоже не больно с ними цацкался. Отдай ее нам, Длинный.

Все знали, что Профессор — слабак, и разделаться с ним — пара пустяков. Они были безумно возбуждены, но боялись Жоана Длинного, сжимавшего в руке кинжал. Сухостой воображал себя одним из бандитов Лампиана, в руки которого попалась дочка фазендейро. Свет падал на золотистые волосы Доры. В ее глазах застыл ужас.

Жоан Длинный не проронил ни звука, только еще крепче сжал рукоятку кинжала. Профессор раскрыл складной нож, встал рядом с Длинным. Тогда Сухостой тоже вытащил нож и пошел на Профессора. За ним — остальные. Захлебывалась лаем собака.

— Лучше отойди, Длинный, — повторил Сачок.

Профессор пожалел, что Кот ушел: он был бы на их стороне, ведь у него уже есть женщина. Дора с ужасом смотрела, как на нее наступает ватага парней. Страх заставил ее позабыть горе и усталость. Зе Худышка плакал. Дора не могла отвести взгляда от Сухостоя. Лицо мулата, на котором была написана откровенная похоть, исказилось гримасой нервного смеха. Тут Сачок встал против света, и Дора увидела следы оспы у него на лице. Она вспомнила умершую мать и зарыдала в голос. Это на какое-то мгновение остановило толпу. Профессор крикнул:

— Вы что, не видите? — она плачет.

Наступавшие толпились в замешательстве. Но тут раздался голос Сухостоя:

— А нам-то что? Хуже у нее не станет…

И парни снова стали наступать, медленно, как загипнотизированные, переводя взгляд с лица Доры на кинжал в руке Длинного. Вдруг, сделав рывок, оказались совсем рядом. Тут Жоан Длинный впервые заговорил:

— Я продырявлю первого…

Сачок захохотал. Сухостой нервно играл кинжалом. Зе Худышка плакал. Не помня себя от страха, Дора прижала брата к себе и в этот момент увидела, как Жоан Длинный сбил Сачка с ног. Сухостой бросился на Профессора…

И вдруг раздался голос Педро Пули:

— Что тут у вас происходит, черт побери?!

Профессор медленно поднялся: Сухостой успел поранить ему плечо. Сачок, с распоротой щекой, лежал без движения на полу. Жоан Длинный по-прежнему загораживал собой Дору.

— В чем дело? — снова спросил Педро Пуля.

Ответил Сачок не вставая:

— Эти ублюдки добыли девчонку и хотят, чтобы она досталась только им. Она должна быть для всех, как заведено…

— Правильно, — взвизгнул Хромой, — лично я хочу заняться этим делом прямо сейчас.

Педро бросил на Дору беглый взгляд. Заметил наливающуюся грудь, золотистые волосы.

— Они правы, — сказал он, — отойди, Жоан.

Такого негр не ожидал. Он смотрел на друга, не понимая, что происходит. Ватага опять наступала, теперь во главе с Педро Пулей.

Протягивая к нему руки, Жоан Длинный крикнул:

— Пуля, клянусь, я прикончу любого, кто сунется.

Педро Пуля сделал еще шаг:

— Уйди, Длинный.

— Это же девочка, Пуля! Ты что, не видишь?

Педро Пуля остановился. Парни замерли у него за спиной. Теперь Педро по-другому смотрел на Дору: увидел ужас в ее глазах, бегущие по щекам слезы. Услышал плачь Зе Худышки.

Жоан продолжил:

— Мы друзья, Пуля. Я всегда был с тобой. Но если прикоснешься к ней, я тебя убью. Это мы с Профессором привели ее сюда. И никто не причинит ей зла.

— Мы тебя прикончим, а потом… — встрял Сухостой.

— Заткнись! — оборвал его Педро Пуля.

Жоан Длинный снова заговорил:

— И отец, и мать у нее умерли от оспы. Ей совсем некуда деться. Мы встретили ее на улице и привели сюда. Она не шлюха, она девочка. Она невинна, неужели ты не видишь? Никто не посмеет ее тронуть, слышишь, Пуля?

— Невинна, — повторил про себя Педро Пуля.

Потом шагнул вперед и встал плечом к плечу с Жоаном Длинным и Профессором:

— Ты хороший парень, Длинный. Ты правильно поступил.

Потом обратился к остальным:

— Ну, кто смелый, — подходи.

— Ты не имеешь права так поступать, Пуля, — Сачок пощупал рану на щеке. — Теперь ты хочешь пользоваться девчонкой вместе с Длинным и Профессором.

— Клянусь, что не собираюсь этого делать, они — тоже. Она невинна. И пусть кто-нибудь хоть пальцем ее тронет! Ну, кто хочет попробовать, — давай подходи.

Помладше и потрусливее стали расходиться первыми. Сачок поднялся и пошел в свой угол, утирая кровь рукавом. Сухостой произнес раздельно:

— Я не буду пробовать, Пуля, но не потому, что испугался. Просто ты сказал, что она невинна.

Педро Пуля подошел к Доре:

— Не бойся, никто тебя не тронет.

Дора вышла из своего укрытия, оторвала кусок от подола, перевязала Профессору рану. Потом подошла к Сачку (тот весь сжался, словно ждал, что его ударят), промыла его рану, наложила повязку. Весь ее страх, вся усталость куда-то исчезли — Дора сразу поверила Педро и чувствовала себя в полной безопасности. Потом спросила Сухостоя:

— Ты тоже ранен?

— Нет, — ответил мулат, не понимая толком, что ей нужно, и поскорее ретировался. Казалось, он боялся Доры.

Хромой внимательно следил за происходящим. Собака соскочила с его колен, подошла к Доре, лизнула ее ногу. Дора погладила пса, потом спросила Хромого:

— Это твой?

— Да. Но можешь взять его себе.

Дора улыбнулась. Педро Пуля прошелся по складу. Потом сказал так, чтобы все слышали:

— Завтра же она уйдет отсюда. Мне здесь девчонки не нужны.

— Нет, — возразила Дора, — я останусь, буду заботиться о вас. Я умею готовить, шить, стирать.

— По мне, так пусть остается, — подал голос Сухостой. Дора вопросительно взглянула на Педро Пулю:

— Ты же сказал, что никто не сделает мне ничего плохого…

Педро Пуля смотрел, как светятся ее волосы. В склад заглядывала луна.

Дора, мать

Кот шел вразвалку, особой своей походкой. Он потратил уйму времени, безуспешно пытаясь вдеть нитку в иголку. Дора уложила Зе Худышку спать и теперь приготовилась слушать, как Профессор читает ту чудесную историю из книги в синей обложке.

Кот, раскачиваясь всем корпусом, медленно подошел к ним:

— Дора…

— Да, Кот?

— Хочешь сделать мне любезность?

— Да.

Кот разглядывал иголку с ниткой с таким видом, словно перед ним стояла невероятно сложная задача, решение которой невозможно найти.

Профессор отложил книгу, и Кот сменил тему разговора:

— Совсем глаза испортишь, Профессор, если будешь столько читать. Если б хоть электричество было…

Кот нерешительно смотрел на Дору.

— Что случилось, Кот?

— Эта нитка, что б ее… Никак на вдену. Никогда ничего труднее не видел…

— Дай-ка сюда.

Дора вдела нитку в иголку, завязала узелок. Кот заметил Профессору:

— Только женщина может справиться с этой штукой…

Кот хотел забрать у нее иголку, но Дора не отдала, спросила, что нужно зашить. Кот показал разорванный карман пиджака. Это был тот самый кашемировый костюм, который носил Хромой, когда вдруг превратился в сына богачей из Грасы.

— Шикарный костюмчик, — похвастался Кот.

— Красивый, — согласилась Дора. — Сними-ка пиджак.

Профессор и Кот следили за ней с каким-то благоговением. По правде говоря, это не было шедевром портновского искусства, но никто никогда в жизни ничего им не чинил. Только Кот и Фитиль имели привычку зашивать свою одежду. Кот — потому, что хотел выглядеть элегантным, и у него была женщина, а Фитиль — из любви к порядку. Остальные таскали свои лохмотья, пока они не превращались в непригодную для носки рвань. Тогда они выпрашивали или воровали другие штаны и пиджаки. Дора закончила работу:

— Еще есть что-нибудь?

Кот пригладил блестящие от бриллиантина волосы:

— Рубашка на спине.

Он повернулся. Рубашка была располосована снизу доверху. Дора велела Коту сесть и стала зашивать рубашку прямо на теле. Когда он в первый раз ощутил прикосновение ее пальцев, по его телу пробежала дрожь. Совсем, как в те минуты, когда Далва, лаская его, легонько царапала его спину длинными накрашенными ногтями, повторяя:

— Кошечка царапает своего котика…

Но Далва никогда не чинила его одежду. Наверное, и нитку-то в иголку не могла вдеть. Ей нравилось развлекаться с ним в постели, и она намеренно царапала его, стараясь возбудить, вызвать чувственную дрожь, чтобы их любовь была более пылкой.

А Дора — нет. Ей такого и в голову бы не пришло. И прикосновения ее рук, с кое-как подстриженными ногтями были совсем другими, материнскими. Мать у Кота умерла, когда он был еще совсем маленький. Она была хрупкой красивой женщиной. У нее тоже были шершавые руки: жене рабочего не приходится думать о маникюре. И она точно так же зашивала ему рубашки — прямо на спине.

Рука Доры снова прикоснулась к нему. Но на этот раз дрожь не пробежала по его телу; он почувствовал совсем иное: нежную ласку, ощущение безопасности, которое дарят материнские руки. Дора стояла у него за спиной, Кот не мог ее видеть. И он представил себе, что это вернулась его мать. Он снова стал маленьким, на нем надета пестрядевая рубашонка, которую он порвал, играя на холме. И тогда появляется мама, усаживает его перед собой, и ее проворные пальцы ловко управляются с иглой, время от времени прикасаются к нему, и его переполняет ощущение безграничного счастья. Никакого желания. Только счастье. Мама вернулась и чинит ему рубашку. Как хочется положить голову к ней на колени и услышать, как она напевает колыбельную, как когда-то в детстве.

Кот вдруг вспоминает, что он еще ребенок. Но только по возрасту, в остальном же — взрослый мужчина. Он ворует, чтобы не умереть с голоду, спит каждую ночь с проституткой, берет у нее деньги. Но сегодня вечером он опять чувствует себя ребенком, забывает Далву, ее возбуждающие руки, губы, впивающиеся в него долгим поцелуем, ее ненасытную плоть. Он забывает о том, что он — начинающий карманник, владелец крапленой колоды, карточный шулер. Он забывает обо всем, он просто четырнадцатилетний мальчишка, и мама зашивает ему рубашку. Как хочется, чтобы она пела, убаюкивая его. Одну из тех колыбельных песен про буку:

Спи, сынок, мое сердечко,
Чтобы бука не пришел…
Дора наклоняется, откусывает нитку. Ее золотистые волосы скользнули по плечу Кота. Но у него не возникает другого желания, кроме того, чтобы она оставалась его матерью. В эту минуту он до абсурда, до головокружения счастлив. Как будто не было всех этих лет после смерти матери. Как будто он был таким же, как все дети. Потому что сегодня вечером вернулась его мать. Поэтому случайное прикосновение ее волос не возбуждает его, а только усиливает это ощущение счастья. И когда Дора произнесла: «Готово, Кот», ему показалось, что он слышит нежный, музыкальный голос своей матери, поющий ему колыбельную. Кот встает, с благодарностью смотрит в глаза Доры.

— Теперь ты наша мама… — начал он срывающимся от волнения голосом, но смешался и замолчал, испугавшись, что она не поймет, потому что увидел улыбку на ее серьезном, как у взрослой, лице. Но она поняла… И Профессор тоже все понял. И эта сцена: Кот стоит перед Дорой и счастливым голосом называет ее матерью, а она улыбается материнской улыбкой — кажется ему живописным полотном и так остается в его памяти навсегда. Кот закидывает пиджак за спину и уходит своей щеголеватой походкой. Он чувствует, что с ними произошло нечто необыкновенное: они нашли свою мать, материнскую ласку и заботу.

А Далва удивленно допытывалась у него этой ночью:

— Что такое с моим Котиком? Что случилось?

Но он хранит свою тайну. Слишком много это значит для него — встретить на земле мать, которая давно умерла. Далва его бы не поняла.

Когда после ухода Кота Профессор снова раскрыл книгу, к ним подошел Жоан Длинный и уселся рядом. На улице шел дождь. В истории, которую читал Профессор, тоже лил дождь, на море свирепствовал шторм, и парусник мог в любую минуту пойти ко дну. Капитан был настоящий зверь: офицерский кнут то и дело гулял по голым спинам матросов… Жоан Длинный слушал, затаив дыхание, с гримасой страдания на лице. С газетой в руке подошел Сухостой, но не стал прерывать Профессора, решил послушать… Сейчас на матроса Джона обрушился град ударов только за то, что он поскользнулся и упал во время бури. Сухостой не выдержал:

— Был бы там Лампиан, он бы с этим капитаном разделался.

Так и поступил матрос Джеймс, человек сильный и смелый. Он бросился на капитана, и на судне вспыхнул мятеж. На улице шел дождь, шел он и в книге, которую читал Профессор. В ней рассказывалось о буре и мятеже. Один офицер перешел на сторону восставших.

— Молодчина! — воскликнул Жоан Длинный.

Он любил мужество и отвагу. Сухостой испытующе наблюдал за Дорой. Ее глаза сверкали: ей тоже нравились героические поступки. Это открытие обрадовало сертанежо. Матрос Джеймс победил капитана в жестокой схватке. Сухостой от удовольствия засвистел, как птица. Дора засмеялась, довольная. Они смеялись вдвоем, потом к ним присоединились Профессор и Длинный. И они звонко хохотали несколько минут, как это принято у капитанов песка. Тогда к ним стали подходить другие капитаны, как раз вовремя, чтобы услышать конец истории. Они вглядывались в лицо Доры, серьезное, такое взрослое лицо, и читали в ее глазах материнскую нежность. Мальчишки улыбались. Когда матрос Джеймс вышвырнул капитана с палубы в спасательную шлюпку и назвал его «гадюкой без жала», все смеялись вместе с Дорой и смотрели на нее с обожанием, как дети смотрят на горячо любимую мать. Когда история закончилась, они стали расходиться, обсуждая услышанное:

— Здорово…

— Вот это парень!

— Силен мужик…

— Представляю рожу этого капитана…

Сухостой протянул газету Профессору. Заметив вопросительный взгляд Доры, он несколько сконфуженно улыбнулся:

— Тут заметка про Лампиана, — его неулыбчивое лицо просветлело. — Ты знаешь, что Лампиан — мой крестный отец?

— Правда?

— Ну, это моя мать выбрала его, потому что Лампиан — настоящий мужчина, никого не боится. Моя мать была храброй женщиной, умела ружье в руках держать. Один раз так встретила двух полицейских — они еле ноги унесли. Она сильная была — стоила любого мужчины.

Дора восхищенно слушала и с теплотой всматривалась в хмурое лицо мулата. Сухостой замолчал, но было видно, что ему хочется сказать что-то важное. Наконец, он решился:

— Ты тоже храбрая… Знаешь, моя мать была высокой и сильной. Она была мулаткой. У тебя волосы золотистые, а у нее жесткие и курчавые. Да и по возрасту она могла бы быть твоей бабкой… Но ты так на нее похожа. Сухостой посмотрел Доре в глаза и опустил голову:

— Можешь мне не верить, но я смотрю на тебя и вижу ее. В это трудно поверить, но ты так на нее похожа!

Профессор наблюдал за ним, близоруко щурясь. Сухостой почти кричал, его неулыбчивое лицо сияло счастьем. «Он тоже нашел свою мать», — подумал Профессор. Дора стала серьезной, но глаза ее светились нежностью. Сухостой засмеялся, Дора тоже. Но как ни заразительно звучал их смех, Профессор не присоединился к ним. Он стал торопливо читать газетное сообщение. В заметке говорилось, что при въезде в один поселок Лампиан попал в засаду. Водитель грузовика, встретивший его по дороге, помчался в поселок и предупредил о приближении банды. Жители поселка попросили подкрепления в соседних городках, подоспел и летучий полицейский отряд. Когда Лампиан вошел в поселок, его встретили градом пуль, что было для него полной неожиданностью. Единственное, что оставалось в такой ситуации Лампиану, — это уйти в каатигу, где он, как у себя дома. Один из его людей остался лежать на земле с пулей в груди. Ему отрубили голову, а затем отправили ее в Баию как доказательство славной победы. Тут же была фотография: какой-то человек держит за волосы отрезанную голову, рот открыт, глаза выколоты…

Дора содрогнулась:

— Несчастный… Какое зверство!!

Сухостой посмотрел на нее с благодарностью, глаза его налились кровью, на мрачном лице появилось скорбное выражение.

— Сукин сын, — сказал он негромко, — сукин сын этот шофер… Ну, попадешься ты мне…

Далее в заметке говорилось, что, по всей видимости, еще несколько бандитов Лампиана ранены, поскольку отступление было чересчур поспешным. Сухостой сказал негромко, словно самому себе:

— Ну вот, пора и мне… собираться…

— Куда? — спросила Дора.

— К моему крестному. Теперь я ему нужен.

Она посмотрела на него с грустью:

— Ты твердо решил, Сухостой?

— Да.

— А если полиция схватит тебя, отрубит голову?

— Клянусь, живым я им не дамся. Прихвачу одного на тот свет, но живым они меня не возьмут. Не бойся.

Он убеждал свою мать, сильную и храбрую мулатку из сертана, способную обратить в бегство нескольких солдат, куму Лампиана, возлюбленную кангасейро, в том, что будет сражаться до последнего вздоха, в этом она может быть уверена…

Дора слушала с гордостью.

Профессор прищурился и вместо Доры увидел сильную мулатку, защищающую от полковников свой клочок земли, — мать Сухостоя. Сейчас он видел то же, что и мулат: золотые волосы превратились в жесткую курчавую шевелюру, нежные голубые глаза — в раскосые индейские глаза жительницы сертана. Вместо юного серьезного лица они видели угрюмое лицо измученной жизнью крестьянки. Но улыбка осталась прежней — это была улыбка матери, которая гордится своим сыном.

Фитиль встретил появление Доры с опаской. Для него она была сосудом греха. Он давно стал избегать податливых негритянок, жарких объятий на песчаном берегу. Он постепенно избавлялся от своих грехов, чтобы незапятнанным предстать пред очами Господа и заслужить сутану священника. Он подумывал даже о том, чтобы устроиться разносчиком газет и тем самым избежать греха воровства.

Фитиль следил за Дорой с недоверием: женщина была грехом. Конечно, она только ребенок, беспризорный ребенок, такой же, как он сам. Она не смеялась, как те негритянки на берегу, дерзким зовущим смехом. И лицо у нее было серьезное, как у взрослой порядочной женщины. Но ее маленькая грудь заметно обрисовывалась под платьем, а колени были белыми и округлыми. Фитиль боялся. Но не того, что Дора станет соблазнять его. Видно, что она не из таких. К тому же совсем ребенок, наверное, и не понимает, что это такое. Он боялся поддаться греховному желанию, которое вложил в него дьявол. Поэтому при ее приближении, он пытался спастись молитвой.

Дора рассматривала прикрепленные к стене иконки. Профессор стоял за ее спиной. У образа Христа-младенца, которого украл когда-то Фитиль, лежали цветы. Дора подошла поближе.

— Как красиво…

Страх испарился из сердца Фитиля: она проявила интерес к его святым, на которых никто раньше не обращал внимания. Дора спросила:

— Это все твое?

Фитиль кивнул и улыбнулся. Потом показал ей все свои сокровища: иконы, катехизис, четки, все-все. Дора рассматривала их с неподдельным интересом и улыбалась. А Профессор не сводил с нее близоруких глаз. Фитиль рассказал историю о святом Антонии, который находился в двух местах одновременно, чтобы спасти от виселицы своего ни в чем не повинного отца. Он говорил с таким воодушевлением, с каким Профессор читал героические истории о мужественных и непокорных моряках. И Дора слушала с таким же вниманием и интересом. Разговаривали они вдвоем, Профессор молча слушал. Фитиль рассказывал о своей вере, чудесах святых и доброте падре Жозе Педро:

— Он тебе понравится, вот увидишь…

Дора была в этом уверена. Фитиль уже забыл, что она может ввести в грех своей юной грудью, своими голыми коленками, белокурыми волосами. Теперь он разговаривал с ней как со взрослой женщиной, которая слушала его с пониманием и сочувствием. Как мать… Только сейчас это пришло ему в голову. И в ту же минуту ему захотелось сказать ей, что он хочет стать священником, что в этом его призвание, потому что он слышит в своей душе глас Божий. Об этом можно рассказать только матери. И она стояла перед ним.

— Знаешь, я хочу стать падре, — проговорил Фитиль.

— Вот здорово! — ответила Дора.

Фитиль прямо просиял. Посмотрел Доре в глаза и спросил взволнованно:

— Думаешь, я заслуживаю? Господь добр, но он может и наказать…

— За что?

— Разве ты не видишь, что наша жизнь полна греха? Каждый Божий день…

— Разве в этом наша вина? — возразила Дора, — ведь у нас никого нет.

Но теперь у Фитиля была она — его мать. И он счастливо рассмеялся:

— Падре Жозе Педро говорит то же самое. Может быть… — Он снова рассмеялся, Дора тоже улыбнулась, радуясь за него.-… может быть, я когда-нибудь стану падре.

— Обязательно станешь.

— Хочешь взять себе Христа-младенца? — предложил он вдруг. Так ребенок угощает свою мать лакомством, которое она же ему и купила. И Дора приняла этот дар, как мать берет конфету у любимого сына, чтобы порадовать его.

И Профессор видел перед собой мать Фитиля, хотя и не знал, какой она была. Он видел ее на месте Доры. И почувствовал зависть к счастью Фитиля.

Они нашли Педро Пулю на берегу. Вожак капитанов песка не вернулся этой ночью в склад. Он лежал на мягком песке и глядел на луну. Дождь уже кончился, теплый ветер разогнал тучи. Профессор лег рядом с Пулей, Дора села между ними. Педро Пуля наблюдал за ней краешком глаза, сильнее надвинув кепку на лоб.

— Вчера ты защитил нас с братом… — обратилась к нему Дора.

— Ты должна уйти отсюда, — ответил Пуля.

Она ничего не сказала, только опустила голову.

Тогда Профессор сказал:

— Нет, Пуля. Она останется. Она нам как мать. Да, как мать.

И повторил:

— Она как мать… Для всех…

Педро Пуля сел, сдвинув кепку на затылок. Посмотрел сначала на Профессора, потом на Дору. Она ответила ему полным нежности взглядом. Для него… Для него она была всем: матерью, сестрой, возлюбленной.

Он смущенно улыбнулся Доре:

— Я думал, из-за тебя все будут с ума сходить… (Она решительно замотала головой). А потом, когда нас не будет, воспользуются случаем…

Дора рассмеялась, а Профессор еще раз повторил:

— Нет. Она нам как мать.

— Ладно, оставайся пока, — сказал Педро.

Дора улыбнулась ему. Это был Он. Тот, кого она ждала всегда, всю жизнь. Даже не осознавая этого, в глубине души она знала, что придет день, и она обязательно встретит Его. Она любила его как сына, лишенного ласки, как отважного брата, как возлюбленного, единственного на всем свете. Профессор заметил, как они улыбаются друг другу, и сказал еще раз, с ударением:

— Она как мать!

Он произнес это с печалью в голосе, потому что для Профессора она тоже не была матерью. Для него Дора тоже была Любимой.

Дора, сестра и невеста

Платье мешало ей принимать участие во многих «делах» капитанов, и Дора сменила его на брюки, которые дали Бузотеру в одном доме в Верхнем городе. Брюки были непомерно велики негритенку, и он предложил их Доре. Но и ей пришлось их укоротить, чтобы были как раз. Дора подвязала брюки веревкой, как это делали все капитаны, а платье служило блузой. Если бы не длинные белокурые волосы, да не наметившаяся грудь, ее можно было бы принять за мальчишку, одного из капитанов песка. Когда она предстала в такой одежде перед Педро Пулей, тот просто покатился со смеху. Наконец он сумел выговорить:

— Какая ты смешная.

Она опечалилась. Педро Пуля перестал смеяться.

— Несправедливо, что вам приходится кормить меня. Теперь я буду участвовать в ваших делах.

Удивлению его не было предела:

— Ты хочешь сказать…(Дора спокойно ждала, когда он закончит фразу)… что пойдешь с нами на улицу, воровать?

— Вот именно, — ее голос был полон решимости.

— Ты с ума сошла!

— Почему это?

— Ты что, не понимаешь? Тебе нельзя. Это занятие не для девчонок. Это дело для настоящих мужчин.

— Как будто вы взрослые мужчины. Вы — мальчишки.

Педро Пуля задумался.

— Но мы, по крайней мере, носим брюки, а не юбку…

— Я тоже, — Дора продемонстрировала брюки.

На это ему сказать было нечего. Желание смеяться пропало. Педро задумчиво смотрел на девочку.

— Если полиция нас поймает, нам ничего не будет. А если схватят тебя?

— Тоже ничего.

— Тебя отправят в сиротский приют. Ты не представляешь, что это такое.

— Ну и что? Теперь я буду везде с вами.

Педро пожал плечами, как бы говоря, что он за последствия не отвечает. Он предупредил, и пусть она поступает, как хочет — ему все равно.

Но Дора знала, что это не так, и попыталась его успокоить:

— Вот увидишь, я стану такой же, как любой из вас.

— Ты когда-нибудь видела, чтобы женщины делали то же, что и мужчины? Ты не выдержишь и одного удара…

— Но я могу другое.

Педро Пуля в конце концов согласился. В глубине души ему нравилась ее решимость, хоть он и опасался последствий.

Теперь Дора стала вместе со всеми участвовать в «делах» капитанов песка. Она уже не считала город своим врагом, она полюбила его и не хуже любого капитана знала все улицы, склоны и переулки. Она научилась на полном ходу вскакивать на подножку трамвая или на буфер автомобиля. Стала такой же ловкой и проворной, как самые ловкие мальчишки. Ходила она всегда вместе с Педро Пулей, Жоаном Длинным и Профессором. Жоан Длинный не отходил от Доры ни на шаг, был ее тенью и буквально таял от счастья, когда она по-дружески называла его «братец». Негр не уставал восхищаться Дорой и считал ее такой же храброй, как Педро Пуля. И он говорил Профессору с удивлением:

— Смелая, как мужчина.

Но Профессор предпочел бы совсем другое. Он мечтал, чтобы она взглянула на него с нежностью. Но не с материнской нежностью, как на самых младших и печальных, таких как Сухостой и Фитиль. И не по-братски, как она смотрела на Жоана Длинного, Хромого, Кота и на него самого. Он мечтал об одном из тех взглядов, полных любви, которые она дарила Педро Пуле, когда он убегал от полиции, а вслед ему летели крики хозяина какой-нибудь лавки:

— Вор! Держи вора! Меня обокрали!

Но так она смотрела только на Педро Пулю. А он этого даже не замечал. Профессор слушал восторги Длинного, но не улыбался.

В тот вечер Педро Пуля вернулся в склад с фонарем под глазом и разбитой кровоточащей губой. Так закончилось его столкновение с Эзекиэлом, главарем конкурирующей банды беспризорных мальчишек, промышляющих нищенством и воровством, значительно меньшей, чем капитаны песка и хуже организованной. Эзекиэл шел навстречу Пуле, а с ним еще трое, в том числе парень, которого капитаны изгнали, когда застукала на воровстве у товарищей. Педро только что проводил Дору и Зе Худышку до подножия Ладейры ду Табуан, оттуда совсем близко до их склада. Жоан Длинный был занят и не мог пойти с Дорой. Педро Пуля подумал было, что нельзя отправлять ее одну через пески, но потом решил, что никакой опасности нет: днем никто не станет к ней приставать. К тому же ему нужно было получить кое-какие деньжата у Гонзалеса, хозяина 14 ломбарда. Он был им должен за золотые украшения, которые они стащили у одного богатого араба.

По дороге Педро Пуля думал о Доре. О спадающих на плечи золотистых волосах, о ее глазах. Красивая… Прямо как невеста! Невеста… Нельзя даже думать об этом… Он не хотел, чтобы кто-нибудь держал в голове грязные мысли в отношении Доры. Если он скажет Доре, что она для него как невеста, любой другой посчитает себя вправе сказать ей тоже самое. И тогда не будет больше ни закона, ни порядка среди капитанов. Педро Пуле нельзя забывать, что он — вожак. Педро был настолько погружен в свои мысли, что чуть не налетел на Эзекиэла. Вся четверка остановилась, преградив ему путь. Эзекиэл, высокий мулат, держал в зубах окурок. Педро тоже остановился, ожидая, что будет дальше.

Эзекиэл сплюнул:

— Не видишь, куда прешь? Ослеп, что ли?

— Чего тебе?

Парень, который раньше был у капитанов, спросил:

— Как там твои подлюги?

— Ты еще не забыл, как тебе там набили морду? Следы, наверное, еще остались.

Парень заскрежетал зубами и кинулся было на Педро Пулю, но Эзекиэл остановил его и обратился к Педро:

— На днях я загляну к вам в гости.

— Зачем это? — спросил Педро подозрительно.

— Говорят, у вас там завелась маленькая шлюшка — для всех…

— Прикуси язык, сукин сын!

От удара Эзекиэл покатился по земле. Но трое других навалились на Педро и сбили с ног. Эзекиэл пнул Педро в лицо. Тот, кто раньше был у капитанов, крикнул:

— Держи крепче, — и изо всей силы ударил его в зубы.

Эзекиэл еще дважды с размаху пнул его в лицо:

— Будешь знать, сволочь, кто здесь хозяин.

— Вчетвером… — начал Педро, но мощный удар заткнул ему рот.

К ним приближался полицейский, и нападавшие бросились наутек. Педро Пуля поднялся, подобрал кепку, погрозил кулаком вслед убежавшему Эзекиэлу.

Полицейский сказал:

— Проваливай, парень. Мотай отсюда, пока я не забрал тебя в кутузку. Педро сплюнул чистой кровью и, вытерев злые слезы, побрел в склад, позабыв про Гонзалеса и деньги. Медленно спускаясь с холма, он бормотал про себя: «Сволочи… четверо на одного… Тут они смелые…» и обдумывал план мести.

В складе он нашел только Дору с братишкой. Зе Худышка спал. Последние лучи заходящего солнца создавали в помещении атмосферу какой-то удивительной чистоты.

Дора сразу же подошла к нему:

— Ну как, получил деньги? — но увидела заплывший глаз, разбитые губы.

— Что случилось, брат?

— Эзекиэл и еще трое. Смелые очень — четверо на одного.

— Это они тебя так?

— Их было четверо. К тому же они застали меня врасплох. Я-то, дурак, думал, что Эзекиэл будет драться один на один. А они вчетвером…

Дора усадила его, сходила к Фитилю в угол, принесла воды. Куском ткани промыла раны, Педро строил планы мщения. Дора поддержала его:

— В следующий раз мы им покажем.

Педро засмеялся:

— Ты тоже пойдешь?

— Конечно.

Смывая кровь с его губ, Дора склонилась ниже, их лица сблизились, ее золотистые волосы смешались с волосами Педро.

— Из-за чего была драка?

— Да так…

— Скажи.

— Слишком он язык распустил…

— Это из-за меня, да?

Педро кивнул головой. Тогда она наклонилась к нему, поцеловала в губы и убежала. Педро бросился за ней, но она спряталась. А потом один за другим стали возвращаться капитаны. Дора издали улыбалась Педро Пуле. В ее улыбке не было ни капли кокетства. Но все же, когда она смотрела на него, выражение ее глаз менялось: в них была не только сестринская привязанность, в них была нежность невесты, доверчивой и робкой. Может быть, они даже не понимали, что это любовь, но все было поэтично, как в настоящем колониальном романе, не хватало только луны. Дора улыбалась и опускала глаза. И сердце ее билось быстрее, когда их взгляды встречались. Они не знали, что это любовь. Наконец взошла луна, разлив по бараку свой желтый свет. Педро Пуля лежал на песке и даже с закрытыми глазами видел Дору. Он почувствовал, как она подошла и села рядом. Тогда он сказал:

— Теперь ты моя невеста. Когда-нибудь мы поженимся.

— Ты мой жених.

Даже не зная, что это любовь, они были счастливы.

Когда вернулись Хромой и Жоан Длинный, Педро Пуля позвал ребят. Они собрались в углу Профессора. Дора тоже пришла и села между Жоаном Длинным и Сачком. Тот закурил и сказал Доре:

— Я разучиваю сейчас мировую самбу, сестренка. Бренчу помаленьку…

— Ты отлично играешь, брат.

— Есть вроде кое-какой успех на праздниках.

Педро Пуля прервал их разговор. И тут все увидели его разбитые губы, синяк под глазом. Педро рассказал, как было дело:

— Четверо против одного…

— Нужно их как следует проучить, — сказал Хромой. — Всыпать им по первое число.

Они разработали план операции. И около полуночи человек тридцать вышли из склада.

Банда Эзекиэла проводила ночи около Дровяной пристани под перевернутыми баркасами.

Дора шла рядом с Педро Пулей, и в руке у нее был нож.

— Прямо как Роза Палмейрао [94],— заметил Хромой.

Не было на свете женщины храбрее Розы Палмейрао. Однажды она сражалась сразу с шестью полицейскими. И не было в байянском порту моряка, который не знал бы преданий о ней.

Поэтому Доре понравилось такое сравнение, и она улыбнулась:

— Спасибо, брат.

Брат… Хорошее слово, дружеское. Они привыкли называть Дору сестрой. Она тоже называла их «братец», «брат». Для младших она была как мать, как настоящая мать. Заботилась о них. Для старших была сестрой, у которой всегда найдется ласковое слово. Она участвовала в их приключениях и делила все трудности и опасности их жизни. Но никто не знает, что для Педро Пули она — невеста. Даже Профессор не знает. И в глубине своего сердца тоже считает ее своей невестой. Собака Хромого с лаем бежит за ними. Сухостой подражает собачьему лаю, все смеются. Жоан Длинный насвистывает самбу. Сачок запевает ее в полный голос.

Мулатка бросила меня…
Все смеются. У каждого в кармане нож, но первыми они никогда не пустят его в ход: у этих беспризорных мальчишек тоже есть закон и благородство, и чувство человеческого достоинства.

Вдруг Жоан Длинный крикнул:

— Это здесь.

Услышав шум, Эзекиэл вылез из-под баркаса:

— Кто там еще?

— Капитаны песка, которые не прощают наглости, — ответил Педро Пуля.

И они бросились на противника.

Возвращение было триумфальным. Кроме Хромого, который получил удар ножом, и Бузотера, которого избили так, что он едва мог идти, других потерь не было. Оставшиеся в складе встретили их криками «ура!». Они еще долго не ложились спать обсуждали сражение. Все говорили о мужестве Доры, которая сражалась наравне с мальчишками. «Прямо как мужчина!» — говорил Жоан Длинный. Она была как сестра, совсем как сестра.

Как невеста, совсем как невеста, — думал Педро Пуля, растянувшись на песке. Луна посеребрила берег, звезды отражались в зеленом байянском море. Дора пришла, легла рядом. Они стали болтать о всяких пустяках. Как невеста… Он не обнял ее, не поцеловал. Только ее золотистые волосы слегка касались щеки Педро Пули.

— Какие красивые у тебя волосы, — сказал он.

Она засмеялась, посмотрела на него:

— У тебя тоже.

Они рассмеялись. И смеялись звонко и задорно, как это принято у капитанов песка. Она рассказывала ему о жизни на холме, о соседях, он вспоминал о жизни капитанов, полной опасности и приключений.

Я пришел сюда, когда мне было пять лет. Меньше, чем твоему брату.

Они невинно рассмеялись, счастливые просто от того, что они рядом. Потом пришел сон. Они лежали совсем близко, но страсть не проснулась в них. Просто он сжимал ее руку в своей. Они заснули, как брат и сестра.

Исправительная колония

«Вечерняя Баия» опубликовала это сообщение на первой странице. Заголовок, набранный самым крупным шрифтом, занимал целую строку:

«АРЕСТОВАН ГЛАВАРЬ КАПИТАНОВ ПЕСКА».
Ниже, под фотографией, на которой были видны Педро Пуля, Дора, Жоан Длинный, Хромой и Кот в окружении полицейских и секретных агентов, более мелко было написано:

Девочка в банде — ее история — она отправлена в приют. — Главарь капитанов песка — сын забастовщика. — Остальным удалось сбежать. — «Колония наставит его на путь истинный», — заверил нас директор.

Под фотографией напечатано следующее:

После того, как был сделан этот снимок, главарь банды устроил свалку, что позволило остальным убежать. Главарь отмечен на снимке крестом, рядом с ним — Дора, новая муза байянских беспризорников.

В заметке говорилось:

Вчера байянская полиция добилась выдающегося успеха. Ей удалось задержать главаря банды несовершеннолетних преступников, известных под названием «капитаны песка». Уже не раз на страницах нашей газеты обсуждалась проблема беспризорников, промышляющих воровством, которые буквально заполонили улицы нашего города.

Мы также неоднократно сообщали о налетах, совершенных этой бандой. Поистине город был буквально затерроризирован мальчишками, обитающими неизвестно где, и главарь которых до сих пор был неизвестен. Несколько месяцев назад у нас была возможность опубликовать письма начальника полиции, судьи по делам несовершеннолетних и директора Байянской исправительной колонии. Все они обещали усилить кампанию борьбы с малолетними преступниками, в частности, с «капитанами песка».

Это достойная всяческих похвал кампания принесла вчера первые плоды: арестован вожак этой банды и несколько ее участников, в том числе одна девочка. К сожалению, благодаря потасовке, затеянной главарем банды Педро Пулей, остальным арестованным удалось ускользнуть из рук полицейских. Как бы то ни было, полиция и так достигла многого, задержав главаря и романтическую вдохновительницу краж — Дору, интереснейшую фигуру в среде малолетних преступников. Теперь переходим к подробностям:

НЕСОСТОЯВШЕЕСЯ ОГРАБЛЕНИЕ
Вчера поздно вечером пять мальчишек и одна девочка проникли в особняк д-ра Алсебиадеса Менезеса на Лайдере де Сан-Бенто. Однако они были замечены сыном хозяина, студентом медицинского факультета, который позволил им проникнуть в комнату и там запер. А затем вызвал полицию.

Репортер «Вечерней Баии», узнав о случившемся, немедленно отправился в дом д-ра Алсебиадеса. Когда корреспондент прибыл, малолетних преступников уже увозили в полицейское управление. Мы попросили разрешения сфотографировать арестованных, и полиция любезно согласилась. И вот в тот самый момент, когда фотограф сделал вспышку, Педро Пуля, опасный главарь банды, устроил своим товарищам

ПОБЕГ
Продемонстрировав сверхестественную ловкость, Педро Пуля вырвался из рук полицейского агента и сбил его с ног приемом капоэйры. Естественно, все полицейские и агенты бросились на него. В этом-то и состоял план главаря песчаных капитанов: вместо него, чтобы убежать самому, он крикнул товарищам: «Бегите, ребята!». Остальных задержанных охранял единственный полицейский. Тогда один из беспризорников очень ловко сбил его с ног тоже приемом капоэйры, и все бросились наутек в сторону Ладейры да Монтанья.

В ПОЛИЦИИ
В полицейском управлении мы хотели поговорить с Педро Пулей, но он отказался отвечать на наши вопросы, так же как отказался сообщить властям место, где обитают капитаны и где прячут краденое. Он лишь назвал свое имя и сказал, что он сын известного бунтовщика, убитого на митинге во время знаменитой забастовки в порту в 191… году, и что у него нет никого на свете.

Что касается Доры, то она дочь прачки, которая умерла от оспы вовремя последней эпидемии. В банде она не более четырех месяцев, но уже приняла участие в нескольких ограблениях. И, похоже, очень этим гордиться.

ЖЕНИХ И НЕВЕСТА
Дора заявила нашему корреспонденту, что она невеста Педро Пули, и что они собираются пожениться. Она совсем еще ребенок и заслуживает скорее сострадания, нежели кары. Она говорит о своей любви с величайшей наивностью. Ей не более 14 лет, тогда как Педро Пуле почти шестнадцать. Дору отправили в церковный сиротский приют Милосердной Божьей Матери. В этой святой обители она скоро забудет Педро Пулю, своего романтического жениха, и свое преступное прошлое среди капитанов песка. Что касается Педро Пули, то он будет отправлен в исправительную колонию для несовершеннолетних, как только сообщит, где скрывается банда. Полиция надеется, что она добьется этого еще сегодня.

МНЕНИЕ ДИРЕКТОРА ИСПРАВИТЕЛЬНОЙ КОЛОНИИ
Директор Баиянской исправительной колонии для несовершеннолетних преступников и беспризорников — старый друг «Вечерней Баии». В свое время наш репортаж положил конец мутному потоку клеветы, направленному против этого учебного заведения и его директора. Сейчас он находится в полицейском управлении, дожидаясь, когда можно будет забрать несовершеннолетнего Педро Пулю. На наш вопрос он ответил так:

— Он исправится. Ведь учреждение так и называется: «Исправительная колония». Мы его перевоспитаем.

Отвечая на другой наш вопрос, директор улыбнулся:

— Убежать? Не так-то просто убежать из колонии. Заверяю вас, это ему не удастся.

Вечером Профессор прочитал заметку вслух. Хромой сказал:

— Он уже в колонии. Я сам видел, как его выводили из участка.

— А Дора в приюте… — добавил Жоан Длинный.

— Мы их освободим, — уверенно заявил Профессор. Потом повернулся к Хромому. — Пока Пуля не вернется, ты, Хромой, будешь за главного.

Жоан Длинный, протянув руки к капитанам, сказал:

— Ребята, пока Пуля не вернется, Хромой будет главным.

Хромой сказал:

— Пуля остался, чтобы мы могли убежать. А мы должны освободить его. Правильно?

Все были настроены решительно.

По дороге в кабинет Педро прикидывал, что там его ждет. Конвоя не было. Вошли двое полицейских, следователь и директор исправительной колонии. Дверь заперли.

Следователь сказал, улыбаясь:

— Ну вот, журналисты ушли, парень, и теперь ты скажешь все, что тебе известно, хочешь ты этого или нет.

Директор колонии засмеялся:

— Еще как скажет…

— Где вы ночуете? — спросил следователь.

Педро глянул на него с ненавистью:

— Думаешь, я заговорю?

— Не сомневаюсь.

— Не дождешься.

Педро отвернулся. Следователь подал полицейским знак. Педро почувствовал два удара кнутом одновременно. И пинок следователя в лицо. Он покатился по полу, чертыхаясь.

— Не скажешь, значит? — крикнул директор колонии. — Это только начало.

— Нет, — только и ответил Педро Пуля.

Теперь за него взялись всерьез. Удары сыпались со всех сторон: его били, пинали ногами, стегали кнутом. От удара директора колонии Педро отлетел к противоположной стене. И не поднялся. Полицейские заработали кнутами с удвоенной силой. Педро видел перед собой, словно наяву, Жоана Длинного, Профессора, Сухостоя, Хромого, Кота. Все они зависели от него. Их свобода зависела от его мужества. Он их вожак, он не может предать. Педро вспомнил вчерашние события. Ему удалось спасти товарищей, хотя он сам был арестован. Сердце Пули наполняется гордостью. Он ничего им не скажет. Он убежит из колонии. Освободит Дору. И отомстит… Отомстит…

Педро кричит от боли, но ни слова не срывается с его губ. Свет в глазах меркнет. Он уже не чувствует боли, не чувствует ничего. Солдаты по-прежнему избивают его, следователь пинает в лицо. Он не реагирует.

— Без сознания, — констатировал склонившийся над ним следователь.

— Знаете что, доверьте это дело мне, — попросил директор колонии. — Я заберу его с собой. В колонии у него развяжется язык. Это я вам гарантирую. О результатах я вас извещу.

Следователь согласился. Директор ушел, пообещав прислать завтра за Педро Пулей конвоира.

На рассвете, когда Педро Пуля пришел в себя, заключенные пели.

Это была печальная песня. В ней говорилось о залитых солнцем улицах и о том, как дорога и прекрасна свобода.

Педель Ранулфо привел его из полиции к директору колонии. Все тело у Педро невыносимо болело от вчерашних побоев, но он был доволен собой, потому что ничего не сказал, потому что не выдал места, где скрываются капитаны. Ему вспомнилась песня, которую пели на рассвете заключенные. В мире нет ничего лучше свободы — говорилось в ней. И еще о том, что на воле светит солнце, а в тюрьме всегда темно, там нет свободы. Свобода. Жоан де Адам был на воле, но тоже мечтал о ней. Он говорил, что не только из-за зарплаты они устраивали и будут устраивать забастовки в порту. Они борются за свободу. За свободу погиб его отец. За свободу своих товарищей, — думает Педро Пуля, — он терпел побои в полиции. Сейчас он избит так, что не может пошевелиться от боли, а в ушах до сих пор звучит песня, которую пели заключенные. Там, за тюремной решеткой — пелось в старинной песне — солнце, и свобода, и жизнь. Через оконную решетку Педро видит солнце. От массивных кованых ворот исправительной колонии вдаль убегает дорога. Здесь, за решеткой, вечная ночь. Там снаружи — свобода и жизнь. «И месть», — думает Педро Пуля.

Вошел директор. После приветствия педель Ранулфо указал на Пулю: вот, привел. Улыбаясь и потирая руки, директор садится за массивный письменный стол. Несколько минут молча разглядывает Педро Пулю.

— Наконец-то. Давненько я поджидаю эту птицу, Ранулфо.

Педель подобострастно улыбается.

— Это главарь пресловутых капитанов песка. Смотри… Тип прирожденного преступника. Правда, ты не читал Ломброзо… Но если бы читал, то знал бы. На нем же клеймо висельника. В таком возрасте и уже шрам на лице. Обрати внимание на его глаза. С ним нельзя обходиться, как с простым смертным — воздадим ему особые почести…

Педро Пуля следил за директором воспаленными глазами. Он валился с ног от усталости, безумно хочет спать.

— Отвести его в общую камеру? — поинтересовался Ранулфо.

Ничего подобного. Сначала — в карцер. Посмотрим, не задумается ли он там о смысле жизни.

Педель кивает и выводит Педро из кабинета.

Директор кричит им вслед:

— Режим номер три.

— Вода и фасоль… — бормочет педель, кидая на Пулю оценивающий взгляд, и качает головой. — Выйдет оттуда немного отощавшим.

За этими стенами — свобода и солнце. Побои, тюрьма, песня заключенных научили Педро, что свобода — высшая в мире ценность. Теперь он знает, что отец отдал свою жизнь не для того, чтобы о нем рассказывали легенды в порту, на рынке, в «Приюте моряка», — он погиб за свободу. Свобода — как солнце. Лучше нее нет ничего на свете.

Надзиратель втолкнул Педро Пулю в карцер. Он услышал, как снаружи в замке повернулся ключ. Педро оказался в крошечной комнатушке под лестницей, такой тесной, что нельзя ни встать во весь рост, ни вытянуться на полу — только сидеть или лежать, скорчившись в неудобной позе. Педро подумал, что здесь может поместиться разве что человек-змея, которого он видел однажды в цирке. Все же он попытался кое-как устроиться, хотя для этого ему пришлось согнуться в три погибели. В помещении не было ни одного окна, даже луч света не проникал внутрь. Воздух поступал через узкие и редкие щели между половицами. Педро Пуля лежал не шевелясь: со всех сторон он был буквально зажат стенами и не мог сделать ни малейшего движения. Тело болело, безумно хотелось вытянуть ноги. Все лицо было в синяках и кровоподтеках, но на этот раз не было рядом Доры, которая промыла бы и залечила его раны. Свобода — это и Дора тоже. Свобода — не только солнце, не только возможность бродить по улицам города, смеяться заразительным смехом капитанов. Быть свободным — значит касаться ее золотистых волос, слушать всякие истории о жизни на холме, чувствовать ее губы на своих израненных губах. Невеста… У нее тоже отняли свободу. Ноет избитое тело, раскалывается от боли голова. Дора, как и он, без свободы, без солнца. Ее отправили в сиротский приют. Невеста… До того, как она вошла в его жизнь, у него и в мыслях не было сказать кому-нибудь это слово: невеста. Ему нравилось опрокидывать молоденьких негритянок на мягкий прибрежный песок, ощущать под собой их податливые тела, упругие груди, жаркую плоть. Но он никогда не думал, что можно просто так лежать рядом с девочкой, такой же юной, как он сам, сжимать ее руку в своей, болтать о всяких пустяках, даже не помышляя о том, чтобы заняться с ней любовью. Наверное, это какая-то другая любовь, думает он растерянно. Он не представлял себе, что любовь бывает такой. Он был просто уличным мальчишкой, который благодаря своей силе, ловкости и отваге возглавил самую дерзкую банду беспризорников — капитанов песка. Что мог он знать о любви? Он всегда считал, что любовь — это те приятные мгновения, когда какая-нибудь негритянка или мулатка стонет от наслаждения в его объятиях на песчаном берегу. Это он узнал очень рано, когда ему не было еще и тринадцати. О такой любви знают все капитаны песка, даже самые маленькие, которые не могут овладеть женщиной. Но они знают, что это такое, и с нетерпением ждут того дня, когда станут мужчинами.

…Тело невыносимо ломит, голова раскалывается. Страшно мучает жажда, сегодня он еще ничего не ел и не пил…

С Дорой все было по-другому. Когда она впервые появилась в складе, он, как и все остальные, хотел переспать с ней, заняться той единственной любовью, о которой имел представление. Но она была невинна, и они ее не тронули. А потом она стала для всех матерью и сестрой — правильно сказал Длинный. Но для него с самого первого взгляда все было по-другому. Да, как и все капитаны, он любил ее как товарища, как сестру. Но глядя на нее, он испытывал счастье, которое не может дать сестра. Невеста. Любимая. Бесполезно обманывать самого себя — он хотел обладать ею. Правда, он ничего для этого не делал, он был счастлив, когда просто разговаривал с нею, слышал ее голос, робко касался ее руки. Но в глубине души он мечтал слиться с нею, услышать, как срываются с ее губ стоны любви. Да, он желал ее. Но не одну ночь, нет. Навсегда, на всю жизнь. Есть же у других жены, которые им и матери, и сестры, и подруги. Дора была матерью, сестрой и подругой капитанам песка. Для него она — невеста. Когда-нибудь она станет его женой. Они не смеют держать ее в приюте как сироту. У нее есть жених, множество братьев и сыновей, которым нужна ее забота и ласка. Педро не чувствует больше усталости. Нужно что-то делать, бежать, спасать Дору. Здесь в этой темноте он бессилен. Но нельзя же просто сидеть и ждать, зная, что она в тюрьме!

Педро пытается подняться, и сразу же его голова упирается в ступени лестницы, которые служат потолком этой каморки. По карцеру бегали крысы. Он давно привык к крысам, ему все равно. А Дору, наверное, напугает их бесконечная возня. Она может свести с ума любого. Тем более девочку. Правда, Дора — самая смелая из всех женщин, что родились в Баие, которая славится храбростью своих дочерей. Дора отважнее Розы Палмейрао, которая расправилась с шестью полицейскими, отважнее бесстрашной Марии Кабасу, и даже Марии Бониты, возлюбленной Лампиана, владевшей ружьем не хуже любого кангасейро. Дора храбрее их, потому что она совсем еще девочка, только начинает жить. И Педро Пуля улыбается с гордостью, несмотря на раны, на усталость, на терзавшую его жажду. Хорошо бы стакан воды. Перед складом, за полоской пляжа — море, безграничная водная гладь. Море, которое Божий Любимчик, великий капоэйрист, бороздит на своем паруснике. Божий Любимчик — хороший парень. Это он научил Педро Пулю искусству ангольской капоэйры, самой красивой борьбы в мире, потому что она и танец тоже. Благодаря ей Педро помог убежать Жоану Длинному, Коту и Хромому. Но здесь в карцере, где нельзя пошевелиться, капоэйра ему не поможет. Как хочется пить. Неужели Дору тоже мучает сейчас жажда? Наверное, она сейчас в карцере. Этот приют ничем не лучше колонии. Жажда… Она хуже гремучей змеи, страшнее оспы. Трудно дышать, путаются мысли. Воды… Дайте воды! И света, хотя бы чуть-чуть. Тогда он мог бы увидеть улыбку на губах Доры. Сейчас, в темноте, ее лицо искажено страданием и болью. Глухая, бессильная ярость поднимается в душе Педро. Он что есть силы колотит кулаком в двери карцера. Но, кажется, его никто не слышит. Перед глазами Педро встает мерзкая рожа директора колонии. Он вонзит кинжал ему в грудь, в самое сердце. Без дрожи в руке, без угрызений совести, с наслаждением. Но его кинжал остался в полиции. Ничего, Сухостой даст ему свой, у него еще есть пистолет. Сухостой хочет уйти в банду Лампиана, своего крестного. Лампиан убивает полицейских, убивает подлецов. Сейчас Педро Пуля любит Лампиана, как героя, как мстителя. Он — карающая длань бедняков сертана. Может быть, Педро тоже попадет в его отряд. И однажды они захватят Баию и снимут с плеч голову директора. Посмотреть бы, какая будет у того физиономия, когда Педро Пуля ворвется в колонию во главе отряда кангасейро. Уж тогда-то этот тип выронит из рук бутылку. А Педро проломит ему череп. Нет, сначала он посадит его в этот самый карцер, не давая ни есть, ни пить. Пить… От жажды путаются мысли. Ему мерещится в темноте измученное и печальное лицо Доры. Она страдает… Эта мысль сводит его с ума, терзает больше, чем жажда, чем боль от побоев. Педро закрывает глаза. Пытается представить, как Профессор, Сухостой, Жоан Длинный, Кот, Хромой, все капитаны спасают Дору. Но не может. Даже с закрытыми глазами Педро видит ее лицо, измученное жаждой. Он снова кидается на дверь, стучит кулаками, выкрикивает ругательства. Никто не обращает на него внимания. Никто не видит, не слышит. Таким должен быть ад. Не зря Фитиль боится его. Это ужасно. Так страдать от жажды и темноты. В песне заключенных говорится, что за стенами тюрьмы — свобода и солнце. И вода. Полноводные реки, бегущие по камням прозрачные ручьи, низвергающиеся водопады, таинственное море. Профессор, который знает все на свете, потому что читает по ночам ворованные книги, портя зрение, сказал как-то, что на земном шаре больше воды, чем суши. Он вычитал это в какой-то книге. Но в карцере нет ни капли. В камере Доры — тоже. Какой смысл биться в дверь, если никто не обращает внимания, хотя у него уже болят руки? Накануне его избили в полиции. Спина теперь сплошной синяк, раны на груди кровоточат, лицо распухло. Поэтому директор назвал его прирожденным преступником. Неправда! Ему нужна только свобода. Однажды какой-то старик сказал, что судьбу изменить нельзя. А Жоан де Адам утверждал, что можно. Он верит Жоану де Адаму. Его отец отдал жизнь за то, чтобы изменить судьбу докеров. Когда он выйдет отсюда, он тоже станет докером, будет бороться за свободу, за солнце, за воду и еду для всех. Педро сплевывает вязкую слюну. Жажда петлей сжимает ему горло. Фитиль хочет стать священником, чтобы избежать ада. Падре Жозе Педро знал, что такое колония. Он не хотел, чтобы мальчишки попадали сюда. Но что может сделать бедный падре без прихода, один против всех? Потому что все остальные ненавидят беспризорных мальчишек. Когда Педро выйдет отсюда, он попросит донью Анинью напустить на директора чары такой силы, что тот умрет в страшных мучениях. Это она умеет. Ей помогает сам Огун, а Педро когда-то вызволил Огуна из полиции. Для своих лет он многое успел совершить: Дора тоже сделала много за те месяцы, что была с капитанами. Теперь они оба умирают от жажды. Педро Пуля тщетно колотит в дверь. Жажда, как несметные полчища крыс, грызет его внутренности. Силы оставляют Педро, он падает на пол и, несмотря на жажду, забывается тяжелым сном: он видит, как крысы грызут родное лицо Доры.

Педро проснулся от легкого стука. Он приподнялся, на сколько ему позволил потолок, и тихонько спросил:

— Эй, кто там?

Его охватывает безумная радость, когда он слышит в ответ чей-то голос:

— Кто тут сидит?

— Педро Пуля.

— Ты главный у капитанов песка?

— Ну, я.

Раздался свист, и тот же голос торопливо произнес:

— У меня для тебя весточка, просил тут один передать.

— Давай.

— Сюда идут. Я вернусь позже.

И Педро услышал удаляющиеся шаги. Но сейчас ему было гораздо веселее. Сначала он подумал, что весточка от Доры, но понял, что глупо даже мечтать об этом. Как может Дора что-то ему передать? Должно быть, это один из капитанов. Они наверняка пытаются вытащить его отсюда. Но сначала нужно выбраться из карцера. Пока он здесь, капитаны ничего не смогут сделать. Когда ему разрешат свободно ходить по всей колонии, убежать будет легко. Педро постарался усесться поудобнее, чтобы как следует все обдумать. Сколько сейчас времени? Какой сегодня день? Здесь постоянно ночь, никогда не блеснет луч света. Педро с нетерпением ждет, когда вернется его собеседник. Но тот все не идет, и Педро начинает волноваться. Что они там делают без него? Профессор наверняка придумает какой-нибудь план, чтобы вытащить его из колонии. Но пока он в карцере, ничего не выйдет. А без него ребята не смогут спасти Дору.

Скрипнула дверь. Педро бросился вперед, думая, что его собираются выпустить, но чья-то рука отшвырнула его к стене:

— Ну, ты, потише…

В дверях стоял педель Ранулфо с кружкой воды. Педро вырывает кружку из его рук и пьет большими глотками. Как мало… Этим жажду не утолишь. Педель протягивает ему глиняную миску с мутной жидкостью, в которой плавает несколько фасолин.

— Дайте еще воды, — просит Педро.

— Завтра, — ухмыляется педель.

— Ну, хоть чуть-чуть.

— Завтра получишь еще. А если и дальше будешь шуметь, вместо восьми дней просидишь тут одиннадцать, — и захлопнул дверь перед носом Пули.

Педро услышал, как поворачивается в замке ключ. Он нащупывает в темноте тарелку, пьет мутный отвар, не замечая, что он жутко пересолен. Потом глотает жестокие фасолины. Жажда снова набрасывается на него. От соленой фасоли пить хочется еще больше. Что такое для него кружка воды? Чтобы утолить его жажду мало кувшина. Педро лег. Теперь он ни о чем не думает. Проходят часы. Он видит перед собой печальное лицо Доры и чувствует боль во всем теле. Прошло очень много времени, прежде чем он снова услышал стук.

— Это ты? — спрашивает Педро.

— Какой-то Хромой велел передать, что они вытащат тебя, как только ты выйдешь из карцера.

— Сейчас что, ночь?

— Почти.

— Я умираю от жажды.

Ответа не было. Педро разочарованно думает, что мальчишка, наверное, уже ушел. Но он не слышал шагов на лестнице. Голос раздается снова…

— Воду дать не могу. Никак не просунуть. Сигарету хочешь?

— Хочу.

— Тогда подожди.

Через несколько минут в дверь тихонько постучали. Из-под нее раздался голос:

— Подставь руки. Я просуну сигарету под дверь, здесь щель пошире. Педро делает, что ему велят. Он нащупывает мятую сигарету, потом спичку и кусочек коробка.

— Спасибо, — говорит Педро Пуля.

Но в этот момент за дверью раздаются шаги, звук пощечины, стук падающего тела. И незнакомый голос произносит:

— Попытаешься заговорить с посторонним, просидишь здесь еще неделю. Педро чувствует себя виноватым: теперь парня из-за него накажут.

Он возьмет этого парня с собой к капитанам песка. К свободе и солнцу. Осторожно, чтобы не пропала единственная спичка, Педро закуривает. Прячет огонек сигареты в кулаке, чтобы не увидели с лестницы. Его снова окутывает тишина, а вместе с ней — мысли, видения. Покурив, Педро сворачивается на полу. Если бы он мог заснуть… Тогда, по крайней мере, он не видел бы страдающих глаз Доры. Сколько он здесь часов? Или дней? Все та же темнота, все та же жажда. Ему уже трижды приносили воду и фасоль. Он понял, что лучше не пить фасолевый отвар, который только усиливает жажду. Он совсем ослаб, любое движение дается ему с трудом. Параша издает ужасное зловоние, ее не выносили ни разу. Страшно болит живот, словно все внутренности у него разрываются. Ноги не слушаются. Единственное, что придает ему силы — это переполняющая сердце ненависть.

— Сволочи… Суки…

Это все, что он может сказать. Да и то едва слышно. Уже нет сил ни кричать, ни бить в дверь. Теперь ему ясно, что живым он отсюда не выйдет. С каждым днем живот болит все сильнее. Перед глазами стоит Дора, страдающая, умирающая от жажды. Она зовет его. С нею рядом Педро видит Длинного, но тот ничего не может сделать, их разделяет решетка. Профессор и Фитиль плачут.

Принесли воду и фасоль в четвертый раз. Воду он выпил, а фасоль есть не стал, удержался. Сил хватило только на то, чтобы прошептать:

— Суки…

Однажды, еще до того, как принесли еду (если это можно назвать едой), Педро окликнул знакомый голос. Пуля спросил, даже не пытаясь подняться:

— Сколько дней я уже тут?

— Пять.

— Дай закурить.

Сигарета немного подбодрила его. Мысли прояснились. Но он понял, что еще столько ему не выдержать. Такая пытка не под силу и взрослому мужчине. Его сердце готово разорваться от ненависти. Здесь всегда ночь. Дора медленно умирает у него на глазах. Жоан Длинный ничего не может сделать — их разделяет решетка. Профессор и Фитиль плачут. Во сне это или наяву? Жутко болит живот.

Сколько еще продлится эта ночь? И агония Доры? Вонь от параши невыносима. Дора умирает в страшных мучениях у него на глазах. Неужели он тоже умирает?

Теперь рядом с Дорой он видит директора колонии. Он пришел, чтобы мучить ее, умирающую. Когда это кончится? Педро Пуля молит, чтобы ей была дарована мгновенная смерть. Так будет лучше. Но директор пришел, чтобы продлить пытку. Педро слышит его голос:

— Эй, ты, поднимайся, — и чувствует пинок.

Педро с трудом открывает глаза. Теперь он видит только ухмыляющуюся рожу директора:

— Ну что, будешь теперь сговорчивее?

Педро не может смотреть на льющийся из окна свет. Ноги не держат его. Педро падает посреди коридора. «Жива Дора или умерла?» — думает он, теряя сознание.

Педро Пуля снова в кабинете директора. Тот смотрит на него с ухмылкой:

— Ну как, понравились апартаменты? Не пропала охота воровать? У меня большой опыт — и не таким обламывали крылышки.

Педро нельзя узнать, настолько он худ — кожа да кости. Лицо не просто бледное, а какое-то зеленоватое. Рядом с директором стоит педель Фаусто, чей голос Педро слышал как-то раз в карцере, — здоровенный жлоб, пользующийся славой отъявленного злодея. Он спрашивает:

— Куда его? В кузнечный цех?

— Думаю, лучше на плантации сахарного тростника. Поближе к природе, — смеется директор. Фаусто кивает.

— Смотри за ним в оба, — напоминает директор. — Та еще пташка. Ничего, он у нас узнает…

Педро Пуля с ненавистью смотрит прямо ему в глаза. Педель выталкивает Педро из кабинета.

Только теперь он мог рассмотреть здание колонии. Посреди двора парикмахер стрижет его под «ноль». Педро видит на полу свои белокурые волосы. Ему дают штаны и куртку из грязно-синей материи. Педро переодевается прямо во дворе. Потом педель ведет его к кузнице:

— Есть у вас нож? А серп?

Он вручает все это Педро Пуле и ведет его на плантацию, где работают другие мальчишки. Педро так слаб, что с трудом удерживает в руках нож. Поэтому надсмотрщики подгоняют его палкой. Педро не издает ни звука.

Вечером в строю он разглядывает мальчишек, стараясь угадать, кто приходил к нему и приносил сигареты. После проверки все поднимаются в спальню, расположенную на четвертом этаже, что, по мнению директора, должно исключить даже мысль о побеге. Двери запирают. Педель Фаусто говорит:

— Граса, давай молитву.

Мальчишка с красноватой кожей крестится и затягивает громко «Отче наш» и «Аве Мария». Все повторяют слова и жесты. Наконец все кончилось. Педро бросается на кровать. Его ждет грязная простыня, да наволочка на жесткой, как камень подушке — белье в колонии меняют раз в две недели. Педро уже засыпал, когда кто-то тронул его за плечо.

— Ты Педро Пуля?

— Да.

— Это я передал тебе весточку.

Педро увидел рядом с кроватью мулата лет десяти.

— Они приходили еще?

— Каждый божий день. Хотели узнать, когда ты выйдешь из карцера.

— Скажи им, что я на плантации.

— Хочешь сейчас петуха? Тут есть такие, у нас по ночам…

— Я до смерти спать хочу. Сколько я там пробыл?

— Восемь дней. Один там помер.

Мальчишка ушел. Педро не спросил даже, как его зовут. Он мечтал только об одном — спать. Но педерасты подняли возню, и педель Фаусто вышел из своей комнаты за перегородкой:

— Что за шум?

В ответ — молчание. Он хлопнул в ладоши:

— Всем встать! — Фаусто обвел мальчишек взглядом. — Ну, кто-нибудь скажет, в чем дело?

Опять молчание. Педель трет глаза, идет между рядами коек. Большие настенные часы пробили десять.

— Что, никто ничего не знает?

Молчание. Педель заскрипел зубами:

— Тогда будете стоять час на ногах. До одиннадцати. Первый, кто попытается лечь, пойдет в карцер. Он сейчас свободен…

Тишину нарушает голос какого-то мальчишки:

— Сеньор педель…

Мальчишка был маленький, с желтоватым лицом.

— Говори, Энрике.

— Я знаю.

Все взгляды прикованы к доносчику.

— Ну, говори, что ты знаешь, — поощрил его Фаусто.

— Это Жеримиас. Он забрался в кровать к Берто заниматься гадостями.

— Жеремиас, Берто!

Оба делают шаг вперед.

— Встаньте к дверям! До полуночи. Остальные могут лечь. — Он еще раз оглядел всех парней.

Наказанные остались у дверей. Когда педель ушел, Жеремиас погрозил Энрике кулаком. Мальчишки еще долго обсуждали случившееся. Педро Пуля спал. Утром в столовой, когда они пили жидкий кофе и грызли необыкновенно твердую галету, к Педро обратился сосед по столу.

— Это ты главный у капитанов песка? — спросил он шепотом.

— Ну, я, а что?

— Я видел в газете твою фотографию. Ну, ты силен! А здорово они тебя отделали, — замечает он, разглядывая исхудавшее лицо Пули.

Потом, прожевав галету, продолжает:

— Ты здесь останешься?

— Удеру.

— Я тоже. У меня уже есть план… Слушай, а когда я сделаю отсюда ноги, ты примешь меня к себе?

— Конечно.

— А где ваша лежка?

Педро Пуля бросает на него недоверчивый взгляд:

— Найдешь нас на Кампо Гранди. Мы там бываем каждый вечер.

— Думаешь, проболтаюсь?

Педель Кампос хлопает в ладоши. Все встают из-за стола и направляются в мастерские или на плантацию.

Около полудня Педро Пуля видит у ворот колонии Хромого. Какой-то педель гонит его прочь.

Наказания… Наказания… Наказания… Это слово слышит Педро в колонии чаще всего. За любую провинность их бьют, наказывают по поводу и без повода. В душах мальчишек накапливается ненависть.

На краю плантации Педро передает Хромому записку, а на следующий день находит в зарослях тростника веревку. Наверняка ее положили ночью. Веревка тонкая и прочная. И совсем новая. В середине мотка спрятан кинжал, который Педро сует в карман. Трудность в том, как пронести моток в спальню. Днем бежать нельзя, слишком много надзирателей.

Под рубашку тоже не спрячешь — сразу заметят. Ему помогло неожиданное происшествие: Жеремиас бросился с ножом на педеля Фаусто. За ним — остальные. Но тут подоспела группа надзирателей, Жеремиаса схватили. Педро засунул моток веревки под куртку и бросился к спальному корпусу. По лестнице спускается надзиратель с револьвером в руке. Педро успевает юркнуть за дверь. Педель торопливо проходит мимо: кажется, пронесло. Педро сует веревку под матрац и возвращается на плантацию. Жеремиаса уже отправили в карцер. Надзиратели согнали ребят в кучу. Ранулфо и Кампос преследовали Агостиньо, который, воспользовавшись неразберихой, перепрыгнул через ограду. Педеля Фаусто с раной на плече отправили к врачу. Директор уже на месте происшествия — глаза так и горят ненавистью. Педель, который пересчитывал мальчишек, спросил Педро:

— А ты где шатался?

— Ушел, чтобы не соваться в драку.

Педель подозрительно взглянул на него, но ничего не сказал. Ранулфо и Кампос приводят Агостиньо. Беглеца избивают на глазах у всех.

— В карцер его, — говорит директор.

— Так ведь там Жеримиас, напоминает Ранулфо.

— Ничего, посидят вдвоем. Им есть о чем поговорить.

Педро Пуля вздрагивает. Как они поместятся в такой тесноте?

Этой ночью охраны слишком много, и Педро решает не рисковать. Мальчишки от ненависти скрипят зубами.

Две ночи спустя, когда все давно спали, а педель Фаусто ушел в свою комнату за перегородкой, Педро Пуля встал, вытащил из-под матраца веревку. Его койка стояла рядом с окном. Педро Пуля открыл его, привязал один конец веревки к крюку в стене, а другой выбросил наружу. Веревка оказалась слишком короткой. Пришлось втянуть ее обратно. Он старался шуметь как можно меньше, но все-таки его сосед проснулся:

— Ты что, сматываешься?

Об этом парне ходила дурная слава. Говорили, что он стукач. Поэтому ему и отвели место рядом с Пулей. Педро вытащил кинжал, приставил к горлу доносчика:

— Слышь ты, поганый стукач, ложись на свое место и спи. Тебе что-то во сне привиделось. А если пикнешь — пощекочу тебя перышком — навек замолкнешь. А если поднимешь тревогу… Слышал когда-нибудь о капитанах песка?

— Да.

— Они за меня отомстят.

Держа кинжал под рукой, Педро смотал веревку, привязал к ней простыню морским узлом, как его учил Божий Любимчик. Потом пригрозил еще раз парню, вылез из окна и стал спускаться. Еще на полдороге он услышал крики предателя. Тогда он разжал руки и прыгнул. Лететь пришлось высоко. Но Педро тут же вскочил на ноги и побежал, опережая спущенных с цепи полицейских собак. Потом перемахнул через забор — и он уже на улице. У него в запасе несколько минут: пока надзиратели оденутся, бросятся в погоню, пока выпустят за ворота собак. Зажав в зубах кинжал, Педро на бегу срывает с себя одежду, чтобы собаки не могли взять след. И голый, в холодном предрассветном тумане бежит навстречу солнцу, навстречу свободе.

Профессор прочел на первой станице «Вечерней Баии»:

«Побег из колонии главаря песчаных капитанов». Далее следовало длинное интервью с взбешенным директором. Смеялся весь склад. Даже падре Жозе Педро хохотал, словно был одним из капитанов песка.

Сиротский приют

Одного месяца в приюте хватило, чтобы убить радость жизни и здоровье Доры. Она родилась на холме, играла на его склонах. Потом свобода городских улиц, полная приключений жизнь среди капитанов песка. Она не была оранжерейным цветком — любила солнце, свободу, улицы Баии. А здесь ее непокорные локоны заплели в две косы, завязали розовыми лентами. Дали ей синее платье с темным фартуком. Заставили слушать уроки вместе с пяти-шестилетними девочками. Плохо кормили, часто наказывали: оставляли без обеда, лишали прогулок. Потом Дора заболела. С высокой температурой ее положили в изолятор. Вернулась она оттуда совсем без сил. У нее постоянно был жар, но она никому не говорила об этом, потому что ненавидела тишину изолятора, куда не проникал солнечный свет, чтобы развеять вечные сумерки — тот час, когда агонизирующий день сменяется ночью.

Как только выдавалась такая возможность, Дора подходила к ограде, потому что иногда видела Профессора или Жоана Длинного, бродивших поблизости. Однажды ей передали записку: Педро Пуля сбежал из колонии. Скоро ее освободят. В тот день она не чувствовала жара. Другой запиской ее предупредили, чтобы она нашла возможность лечь в изолятор. Но Доре и выдумывать ничего не пришлось, потому что одна монахиня заметила нездоровый румянец у нее на щеках. Она положила ей руку на лоб и ахнула:

— Ты же вся горишь.

В изоляторе — всегда сумерки, словно в склепе. Тяжелые шторы не пропускали солнечный свет. Врач, осматривавший ее, только печально покачал головой.

Но солнечный свет ворвался в изолятор вместе с капитанами. «Как Педро похудел!» — думает Дора, когда он склоняется над ее кроватью. Рядом стоят Жоан Длинный, Кот, Профессор. Профессор показал сестре нож, и та подавила крик. Девочку, лежащую на соседней койке с ветрянкой, бил озноб, несмотря на несколько одеял. Дора пылала в лихорадке, едва стояла на ногах.

— Ей нельзя… — прошептала сестра.

— Я иду с тобой, Педро, — ответила Дора.

Они вместе покинули изолятор. Во дворе Сухостой держал за ошейник огромного пса: они предусмотрительно захватили кусок мяса. Кот открыл ворота и на улице сказал:

— Всего и делов-то.

— Пошли скорей, пока там не подняли тревогу, — отрезвил его Профессор. Они стали быстро спускаться с холма. Дора теперь не чувствовала жара, ведь Педро был рядом, держал ее за руку.

Побег прикрывал Сухостой: кинжал в руке, улыбка на мрачном лице.

Ночь великого покоя

Капитаны песка вновь видят Дору — мать, сестру и невесту. Профессор видит Дору — свою любимую. Капитаны песка смотрят, не проронив ни звука. Мать святого дон'Анинья молит своих черных богов отогнать лихорадку, пожирающую Дору. Веткой бузины она приказывает болезни убраться прочь. Лихорадочно блестевшие глаза Доры улыбаются. Кажется, в них отражается покой этой байянской ночи.

Капитаны песка молча глядят на свою мать, сестру и невесту. Не успели они обрести ее вновь, как лихорадка грозит отнять ее навсегда. Как изменила ее болезнь. Куда девалась ее жизнерадостность? Почему она не играет со своими младшими сыновьями? Почему не идет навстречу опасным приключениям вместе со своими братьями — неграми, мулатами, белыми? Почему нет радости в ее глазах? — Только покой, вселенский ночной покой. Ей хорошо, потому что Педро рядом, он держит ее за руку. Но нет покоя в сердцах капитанов песка. Они боятся потерять Дору. Но в ее глазах — великий покой этой мирной ночи. Дора спокойно закрывает глаза, пока дон'Анинья прогоняет лихорадку, пожирающую ее.

Ночная тишина окутывает склад.

Дора, жена

На берегу пес воет на луну. Хромой провожает дону Анинью через пески. Она говорит, что лихорадка скоро уйдет, Дора поправится. Фитиль тоже уходит, чтобы привести падре Жозе Педро. Фитиль верит в падре, он должен спасти Дору.

В складе капитаны песка не спят, сидят молча, опустив головы. Дора уговаривает их лечь спать. Они ложатся, но уснуть не могут. Во всеобъемлющей ночной тишине они думают о лихорадке, пожирающей Дору. Дора поцеловала Зе Худышку, уложила его спать. Он не понимает толком, что происходит. Он знает, что сестра больна, хотя ему и в голову не приходит, что она может его покинуть. Но капитаны песка боятся, что это случится. Тогда они снова останутся без матери, без сестры, без невесты.

Теперь только Жоан Длинный и Педро Пуля бодрствуют рядом с нею. Негр улыбается, но Дора знает, что его улыбка вымучена, эта улыбка — чтобы ободрить ее, эта улыбка вырвана у грусти, которая владеет негром. Педро Пуля сжимает ее руку. Поодаль, уткнувшись в колени, обхватив голову руками, сидит Профессор.

Дора говорит:

— Педро!

— Что?

— Иди сюда.

Голос ее — тонкая нить. Педро пододвигается и спрашивает с нежностью:

— Тебе что-нибудь нужно?

— Ты любишь меня?

— Ты же знаешь…

— Ляг здесь.

Педро ложится рядом. Жоан Длинный отодвигается, уходит к Профессору, но они не разговаривают, оставаясь верными своей печали.

Мирная ночь окутывает барак. Покой этой ночи — в больных глазах Доры.

— Ближе.

Он пододвигается, их тела совсем рядом. Она берет его руку, прижимает к своей груди. Педро чувствует, что она пылает в лихорадке. Рука Педро — на ее груди. Дора хочет, чтобы он ласкал ее.

— Ты знаешь, что я уже девушка?

Его рука замирает, тела совсем рядом. Безграничный покой в ее глазах:

— Это случилось в приюте… Теперь я могу стать твоей женой.

Он испуганно смотрит на нее:

— Нет, ты слишком больна…

— Прежде чем я умру. Приди…

— Ты не умрешь!

— Если ты придешь, не умру.

Их тела сливаются, страсть обрушивается, как лавина, всесильная и пугающая. Педро боится причинить ей боль, но она не показывает, что ей больно. Один огромный мир в едином существе.

— Ты моя теперь, — говорит он взволнованно.

Кажется, она не чувствует боли обладания. Лицо, горящее в лихорадке, освящается радостью. Теперь покой только в ночи, с Дорой — радость. Тела разъединяются. Дора шепчет:

— Как хорошо… Я твоя жена.

Он целует ее. Покой возвращается на лицо Доры. Она с любовь всматривается в Педро.

— Теперь я усну.

Он ложиться рядом, сжимает ее пылающую руку. Жена…

Ночной покой окутывает супругов. Любовь всегда сладостна и прекрасна, даже когда рядом — смерть. Тела уже не движутся в ритме любви, но в сердцах влюбленных нет больше страха — только покой, покой этой байянской ночи.

На рассвете Педро кладет руку на лоб Доры. Холоден. Нет пульса, сердце не бьется. Его крик пронзает тишину барака.

Жоан Длинный смотрит на Дору застывшим от ужаса взором. Говорит Педро Пуля:

— Ты не должен был…

— Она сама так хотела, — пытается объяснить он и уходит, чтобы не разрыдаться.

Подходит Профессор. Смотрит и не может отвести взгляд. У него не хватает мужества прикоснуться к ней. Но он сознает вдруг, что прежняя жизнь для него кончилась, больше ему здесь нечего делать. Входит Фитиль вместе с падре Жозе Педро. Падре пытается найти пульс, кладет руку на ее лоб:

— Она мертва.

И начинает читать молитву: «Отче наш, иже еси на небеси…». Почти все подхватывают.

Педро Пуля вспоминает ежевечерние молитвы в колонии. Он втягивает голову в плечи, затыкает уши. Он не может этого слышать! Поворачивается, видит тело Доры. Фитиль вложил ей в руку лиловый цветок. Педро Пуля рыдает в голос. Пришла мать святого дона Анинья, пришел и Божий Любимчик. Педро Пуля не участвует в разговоре.

Анинья говорит:

— Она прошла по этой жизни, как тень. В другой жизни она станет святой. Зумби дос Палмарес [95]— святой на кандомблэ кабокло, Роза Палмейрао — тоже. Отважные мужчины и женщины становятся святыми негров.

— Она прошла, как тень, — эхом отзывается Жоан Длинный.

Она была для всех тенью, чудом, которому нет объяснения. Для всех, кроме Педро Пули, который обладал ею, кроме Профессора, который ее любил.

Падре Жозе Пендро говорит:

— Ее душа в раю. Она безгрешна, не знала, что такое грех.

Фитиль молится. Божий Любимчик знает, чего от него ждут: чтобы он вывез тело на своем паруснике и бросил в море за старым фортом. Разве может похоронная процессия выйти из склада? Очень трудно втолковать все это падре Жозе Педро. Хромой торопливо пытается это сделать. Падре поначалу приходит в ужас. Это грех, он не может потворствовать греху. Но в конце концов соглашается, что нет другого способа похоронить Дору, не раскрывая убежища капитанов песка. Педро Пуля безучастен, словно вообще ничего не слышит.

Все вокруг объято тишиной. Безграничный покой в мертвых глазах Доры — матери, сестры, невесты и супруги. Многие плачут. Решили, что тело понесут Сухостой и Жоан Длинный. Но Сухостой не в силах поднять руки, Жоан Длинный плачет, как женщина. Педро Пуля неподвижно стоит перед Дорой. Дон'Аниня отводит его в сторону и заворачивает тело Доры в белую кружевную накидку:

— Она уйдет к Йеманже и станет святой.

Но никто не может вынести Дору: Педро Пуля обнял ее и не отпускает. Тогда Профессор говорит:

— Пусти, я тоже любил ее. Теперь…

Они уносят ее в ночную тишину, в таинство океана. Падре читает молитву. Необычная процессия направляется к паруснику Божьего Любимчика. С берега Педро смотрит, как парусник уходит все дальше и дальше в море. Он кусает пальцы, простирает руки вслед удаляющейся лодке.

Все возвращаются в склад. Белый парус баркаса теряется в просторах океана. Луна освещает прибрежный песок. Звезды сверкают на небе и отражаются в море. Все во власти покоя. Покоя, который отдали этой ночи глаза Доры.

Светловолосая звезда

В байянском порту рассказывают, что отважный человек после смерти становится звездой. Так было с Зумби, Лукасом да Фейра, Безоуро, со всеми храбрецами. Но ни разу еще не случалось, чтобы женщина, какой бы храброй она ни была, стала после смерти звездой. Самые смелые из них, такие как Роза Палмейрао или Мария Кабасу, стали святыми на кандомблэ кабокло. Но никогда ни одна женщина не стала звездой.

Педро Пуля бросается в море. Он больше не может оставаться в складе среди скорби и слез. Он хочет уйти вслед за Дорой, хочет вновь встретить ее и всегда быть вместе в Бескрайних Землях Йеманжи. Педро плывет все дальше и дальше от берега, пытаясь догнать парусник Божьего Любимчика. Вперед, только вперед. Там его ждет Дора, его супруга, она протягивает к нему руки, зовет его. Педро плывет, пока силы не оставляют его. Тогда он переворачивается на спину, устремляя взгляд на звезды, на огромную желтую луну. Смерть? Ну и пусть! Какое это имеет значение, если ты идешь на встречу с любимой, если тебя ждет Любовь!

И пусть астрономы утверждают, что в ту ночь над Баией пронеслась комета. Педро Пуля знает, что это Дора, ставшая звездой, поднялась на небо.

Она была бесстрашнее всех женщин мира, отважнее, чем Роза Палмейрао, чем Мария Кабасу. Она была совсем еще девочка, но перед смертью она не испугалась подарить ему свою любовь, всю себя. И стала звездой. Звездой с длинными золотистыми волосами, какой еще не знали мирные байянские ночи.

Счастье озаряет лицо Педро Пули. В его сердце вернулся покой. Потому что теперь Педро знает: отныне и навсегда она будет сиять для него среди тысяч звезд в небе негритянского города, равных которому нет в целом мире.

Парусник Божьего Любимчика на обратном пути подбирает его.

Песнь Баии, песнь свободы

Судьбы

Совсем немного времени прошло после смерти Доры. Ее образ, память о ее столь кратком, но ярком пребывании в складе и о ее смерти были живы в сердцах капитанов. Многие, входя в склад, все еще ищут глазами Дору на ее любимом месте рядом с Профессором и Длинным. Ее появление было необыкновенным чудом, фантастическим счастьем: неожиданно они обрели мать и сестру, одно присутствие которой согревало душу. Вот почему они надеются найти Дору, хотя собственными глазами видели как Божий Любимчик отвез ее на своем паруснике в пучину моря. Только Педро Пуля не ищет ее в складе. На небе, среди тысяч звезд, он ищет ту, единственную, с длинными золотистыми волосами.

Однажды, войдя в склад, Профессор не зажег, как обычно, свечу, нераскрыл книгу, не стал рассказывать истории. Для него прежняя жизнь кончилась в тот день, когда Дору унесла смерть. Когда она появилась в складе, все вокруг приобрело для Профессора новый смысл. Склад стал как бы рамой для сменяющих друг друга картин, в центре которых всегда была Дора. На одной она зашивает Коту рубашку, светлые волосы скользят по его плечу. На другой — укладывает спать братишку, поет ему колыбельную. На третьей она возвращается в склад после приключений на улицах Баии: волосы развеваются, она смеется. На четвертой — глаза, полные любви, горящее в лихорадке лицо, руки, зовущие любимого для первого и последнего обладания.

Теперь Профессор смотрит на склад, как на раму без холста — бесполезную, никому не нужную деревяшку. Он перестал что-либо значить, или наоборот, приобрел слишком страшное значение. Профессор очень изменился за эти несколько месяцев после смерти Доры. Стал молчаливым, суровым, разыскал того человека, который как-то раз на улице Чили разговаривал с ним и подарил мундштук.

В тот вечер Профессор не зажег свечу, не открыл книгу. И даже когда к нему подошел Жоан Длинный, Профессор не поднял головы, молча собирая свои вещи. В основном книги. Жоан Длинный ничего у него не спросил, он все понял без слов, хотя все говорили, что нет на свете негра глупее. Но, когда вернулся Педро Пуля и сел рядом, угостив их сигаретой, Профессор наконец заговорил:

— Я ухожу, Пуля…

— Куда, брат?

Профессор окинул взглядом барак, мальчишек, которые смеялись и бродили, как тени, не обращая внимание на снующих между ними крыс.

— Что нас ждет в этой жизни? Только побои в полиции да тюрьма. Сколько раз я слышал о том, что наша жизнь когда-нибудь изменится. От падре Жозе Педро, от Жоана де Адама, да и от тебя тоже… А я решил сам изменить свою судьбу.

Профессор прочел в глазах Педро немой вопрос.

— Я буду учиться у одного художника в Рио. Доктор Дантас, ну тот, с мундштуком, помнишь? — написал ему, послал мои рисунки. Тот велел приезжать. Когда-нибудь я покажу нашу жизнь. Нарисую портрет всех наших. Ты как-то говорил, помнишь? Так вот, я сделаю это…

Голос Педро звучал ободряюще:

— Наша жизнь изменится и с твоей помощью тоже.

— Как это? — удивился Жоан Длинный.

Профессор тоже не понял. Педро Пуля чувствует это, но словами объяснить не может. Просто он верит в Профессора, в его будущие картины. Верит, что он через всю жизнь пронесет в своем сердце ненависть к несправедливости и любовь к свободе, которыми был отмечен в детстве. Годы, проведенные среди капитанов песка, не могут пройти бесследно, даже для того, кто потом станет художником, а не вором, убийцей или бродягой.

Педро Пуля не мог всего этого объяснить. Он сказал только:

— Мы никогда не забудем тебя, брат… Ты столько рассказывал нам, был самым смышленым. Самым умным.

Профессор опустил голову. Жоан Длинный встал. Его голос — как прощальный крик:

— Ребята! Ребята!

Все пришли, окружили их. Жоан Длинный протянул к капитанам руки:

— Ребята, Профессор уходит. Он будет художником в Рио-де-Жанейро. Ребята, ура Профессору!

У Профессора сжалось сердце. Он окинул взглядом склад. Теперь он не казался ему пустой рамой: перед его глазами мелькало множество картин. Словно кадры киноленты. Жизнь, полная мужества и борьбы. И нищеты тоже. Профессору вдруг ужасно захотелось остаться. Но какой в этом смысл? Он принесет больше пользы, если станет художником и всему миру расскажет об их жизни.

Капитаны жмут ему руку, обнимают. Сухостой печален, словно погиб кто-нибудь из банды Лампиана.

Вечером человек с мундштуком, известный поэт, вручил Профессору письмо и деньги:

— Он встретит тебя в порту. Я дал телеграмму. Надеюсь, ты не обманешь ожиданий, которые я возлагаю на твой талант.

Никого из пассажиров третьего класса не провожало столько народу. Сухостой подарил ему кинжал. Педро Пуля изо всех сил старался казаться веселым, смеялся, шутил. Но Жоан Длинный не скрывал грусти, владеющей его сердцем.

И долго еще видел Профессор кепку Пули, которой тот махал ему с причала. Среди всех этих незнакомых людей: офицеров в форме, коммерсантов и чопорных барышень — Профессор чувствовал себя одиноким и потерянным, словно все его мужество осталось с капитанами песка. Но душа его, как клеймом, была отмечена любовью к свободе. Той любовью, что заставит его покинуть старого художника, научившего его академической живописи, чтобы рисовать на свой страх и риск картины, которые, прежде чем восхитить, повергнут в ужас всю страну.

Прошла зима, прошло лето, наступила следующая зима, зима с длинными холодными дождями и пронизывающими ветрами. Теперь Фитиль продает газеты, чистит на улице обувь, подносит багаж пассажирам. Так ему удается заработать на жизнь и отказаться от воровства. Педро Пуля разрешил ему остаться в складе, хотя он вел теперь совсем другую жизнь. Педро Пуля не понимает, что творится у Фитиля в душе. Педро знает, что он хочет стать священником, хочет убежать от этой жизни. Но он считает, что такой поступок ничего не решит, ничего не исправит в жизни капитанов. Падре Жозе Педро делает все, что в его силах, чтобы изменить их жизнь. Но он один такой, никто его не поддерживает. Нет, это не выход. Только все вместе, как говорит Жоан де Адам.

Но Бог звал Фитиля. По ночам в складе он слышал Его голос. Он звучал в душе мальчика. Он был мощным, как голос моря, как голос ветра, вздымающего вокруг склада песчаные вихри. Фитиль слышал этот зов не ушами — он слышал его своим сердцем. Этот голос звал его, одновременно суля счастье и внушая ужас. Этот голос требовал отречься от всего земного ради счастья служить Ему. Фитиля звал Господь. И зов Бога в душе Фитиля был такой же властный, как голос ветра, как могучий голос моря. Фитиль хотел целиком посвятить себя Богу, жить только для Него в уединении и покаянии, жить так, чтобы очиститься от грехов и быть достойным созерцать Господа. Бог зовет его, и Фитиль думает о своем спасении. Он хочет удалиться от мира, чтобы не участвовать больше в ежедневном празднике жизни. Он откажется от всего мирского, чтобы сохранить свою душу в чистоте и иметь право лицезреть Бога. Потому что для тех, кто не сохранил свою душу, лик Господа ужасен, как бушующее море. Но для тех, у кого глаза и сердце чисты от всякого греха, лик Господа ласков и кроток, как морская волна солнечным безветренным утром.

Фитиль был отмечен Богом. Но он отмечен и жизнью беспризорного мальчишки тоже. И он отрекается от своей свободы, от участия в празднике жизни, от принадлежности к капитанам песка ради того, чтобы слышать зов Бога. Он будет молиться за капитанов песка в своей келье затворника, но он должен следовать этому зову, потому что сильнее его нет ничего на свете. Когда дождливыми зимними ночами Фитиль слышит этот голос, все вокруг преображается, словно в склад пришла весна.

Падре Жозе Педро снова вызвали в архиепископство. На этот раз каноник был вместе с главою ордена капуцинов. Падре трепетал, думая, что его опять будут упрекать во всех грехах. Он много раз нарушал закон, чтобы помочь капитанам песка. Но больше каноника, больше наказания падре боится, что все было напрасно, потому что ему так и не удалось улучшить жизнь этих мальчишек. Лишь изредка, в минуты тяжелых испытаний он приносил немного утешения их маленьким сердцам. И еще был Фитиль… Это была его победа. Если он и не достиг своей цели, не сделал всего, что хотел, для улучшения их жизни, то, по крайней мере, не потерпел полный крах. Иногда ему удавалось заменить им семью, стать отцом и матерью, которых у них никогда не было. Теперь вожаки капитанов уже взрослые парни, почти мужчины. Ушел Профессор, да и остальные недолго останутся в складе. И хотя они были ворами, вели жизнь полную греха, иногда падре удавалось скрасить убожество их существования каплей утешения и тепла. И пониманием.

Но на этот раз каноник не упрекал его. Он объявил, что архиепископ решил дать ему приход. В заключение каноник сказал:

— Вы доставили нам массу хлопот, падре, своими порочными идеями о воспитании. Надеюсь, что доброта сеньора архиепископа, дающего вам приход, заставит вас больше думать о своем долге и отказаться от всяких там советских нововведений.

В этом приходе никогда не было священника, потому что архиепископу никогда не удавалось найти падре, который решился бы поехать в самое бандитское гнездо, в крошечную деревушку, затерянную где-то в глубине Бразильского плоскогорья. Но падре Жозе Педро обрадовало название этого местечка. Он отправится в самую гущу кангасейро. А кангасейро — это ведь большие дети. Падре хотел что-то сказать, поблагодарить, но глава ордена капуцинов жестом остановил его.

— Синьор каноник говорил мне, что среди этих детей есть один, который хочет служить Богу.

— Как раз об этом-то я и хотел сказать, — ответил Жозе Педро. — Никогда не видел столь ярко выраженного призвания.

Капуцин улыбнулся:

— Дело в том, что нашему ордену нужен брат. Конечно, это не совсем то же самое, что и падре, но довольно близко. И если его призвание истинно, орден может послать его учиться, чтобы потом он мог принять сан.

— Он будет безумно рад.

— Вы ручаетесь за него?

Фитиль станет монахом. И, может, когда-нибудь примет сан. Падре возблагодарил за это Бога.

Они проводили падре на станцию. Гудок паровоза — как плач. Здесь собрались многие капитаны. Падре Жозе Педро смотрит на них с любовью.

Педро Пуля сказал:

— Вы хорошо относились к нам, падре. Вы добрый человек. Мы вас не забудем…

Когда появился Фитиль, одетый в монашескую сутану, подпоясанный длинной веревкой, они его не узнали. Падре Жозе Педро спросил:

— Вы знакомы с братом Франсиско из монастыря Святого Семейства?

Капитаны чувствуют какую-то неловкость, но Фитиль улыбается. В монашеской рясе он кажется еще выше и тоньше и выглядит настоящим аскетом.

— Он будет молиться за вас, — говорит падре Жозе Педро.

Падре прощается, поднимается в вагон. Гудок паровоза — плач расстающихся навсегда. Из окна падре видит, как мальчики машут руками и кепками, старыми шляпами, какими-то тряпками, которые служат им платками. Старуха-соседка, сгорающая от желания начать разговор, пугается, видя, что падре плачет.

Сачок теперь редко заглядывает в склад. Он играет на гитаре и сочиняет самбы. Он вырос, и еще одним бродягой стало больше на улицах Баии. Нет ничего лучше такой жизни. Сачок проводит целые дни в беседах с хорошими людьми в порту или на рынке, а вечером идет на макумбу или на праздник куда-нибудь на холм или Соломенный городок. Играет там на гитаре, ест и пьет все самое лучшее, сводит с ума красивых мулаток, очаровывая их своим голосом и своей музыкой. Он устраивает потасовки на праздниках и, когда его преследует полиция, прячется на складе у капитанов песка.

Тогда он играет для них, смеется вместе с ними, словно он все еще один из капитанов. Но с каждым годом Сачок все больше отдалятся от них. Когда ему исполнится девятнадцать, он уже не вернется. Станет законченным бродягой, одним из тех мулатов, которые любят свой город больше всего на свете и ведут прекрасную жизнь на его улицах. Еще один враг богатства и честного труда, любитель музыки, веселья и молоденьких мулаток. Босяк. Забияка. Мастер капоэйры, ловко орудующий ножом. А по необходимости и вор. Но с добрым сердцем, как поется в одном ABC [96], которое сочинил Сачок о другом байянском бродяге. Он обещает каброшам исправиться и устроиться на работу, но остается вечным бродягой. Одним из городских «героев», которого будущие капитаны песка будут любить и боготворить, как сам Сачок любил и боготворил Божьего Любимчика.

Однажды, много времени спустя, Педро Пуля и Хромой бродили по городу. Они зашли в храм Милосердной Божьей Матери полюбоваться золотыми украшениями и заодно, если удастся, стащить сумочку у какой-нибудь погруженной в молитву сеньоры. Но в этот час в церкви никого не было, кроме монаха-капуцина, окруженного группой бедно одетых детей. Тот обучал их катехизису.

— Это же Фитиль, — удивился Хромой.

Педро взглянул повнимательнее. Пожал плечами:

— Ну и что?

Хромой кивнул на столпившихся вокруг Фитиля мальчишек:

— Какой в этом прок? Любовь ничего не изменит, — и добавил, — только ненависть.

Фитиль их не видел. С необыкновенной теплотой и терпением обучал он непоседливых мальчишек закону Божьему.

Оба капитана вышли, качая головой. Пуля положил руку на плечо Хромому:

— Не ненависть и не любовь. Только борьба.

Ласковый голос Фитиля звенит в церкви. Исполненный ненавистью голос Хромого звучит рядом. Но Педро Пуля не слышит ни того, ни другого. Он слышит голос докера Жоана де Адама, голос своего отца, погибшего в борьбе.

Песнь любви старой девы

Кот сказал, что у этой старой девы куча денег. Она была лет примерно сорока пяти, уродливая и истеричная. Ходили слухи, что в доме есть комната, битком набитая золотом, брильянтами и прочими драгоценностями, накопленными многими поколениями очень богатой семьи, единственной наследницей которой она являлась. Педро Пуля решил, что дельце выгодное:

— Сможешь туда пробраться? — спросил он Хромого.

— Спрашиваешь…

— А потом наведаемся мы.

В складе раздался смех.

— Завтра утром и пойду, — заверил Хромой.

Старая дева сама открыла дверь. В доме была только одна служанка — древняя негритянка, которая считалась чем-то вроде части наследства, потому что жила в доме уже лет пятьдесят. Старая дева держалась с достоинством:

— Что тебе нужно?

— Я бедный сирота и калека, — он показал ей больную ногу. — Я не хочу воровать или просить милостыню. У вас найдется для меня работа, сеньора? Я могу ходить за покупками.

Старая дева не отрывала от него глаз. Мальчик… Но не доброта говорила в ней. Это был голос плоти, последний ее всплеск. Очень скоро ее женское естество умолкнет навсегда, тогда, как говорят врачи, прекратятся и истерические припадки. Очень давно, когда она была совсем молоденькой девушкой, у них в доме тоже был мальчик, который ходил за покупками. Как было хорошо… Но брат обо всем узнал и выгнал мальчишку. Брат давно умер, и вот другой мальчик стоит у ворот ее дома…

— Ладно.

Она велела ему вымыться как следует. После обеда дала денег на покупки и еще на одежду для него самого. Хромому удалось прикарманить из этих денег тысячу двести рейсов.

— Здесь я подзаработаю деньжат, — подумал он.

На кухне негритянка путано рассказывала ему какие-то странные истории. Хромой делал вид, что слушает с интересом, чтобы завоевать ее доверие. Но когда он спросил, есть ли в доме золото, служанка не ответила. Хромой не стал настаивать. Он знал, что в таких делах торопиться нельзя. В комнате старая дева вышивала крестом скатерть и с интересом поглядывала через дверь на Хромого. Она была некрасива, но фигура, несмотря на возраст, сохранила определенную привлекательность. Она позвала Хромого посмотреть на свою работу, а когда он подошел, наклонилась так, что стал виден ее бюст. Но Хромой не подумал, что она сделала это с умыслом.

— Вы очень искусны, сеньора, — похвалил он ее работу.

Он кажется воспитанным мальчиком. Пожалуй, красивым его не назовешь, да и хромает к тому же, но старой деве нравится. Конечно, лучше бы он был чуть помоложе. Но и так… Она снова наклонилась, демонстрируя Хромому грудь. Он отвел взгляд, не догадываясь, что это делалось специально. Когда он снова похвалил ее вышивку, она погладила его по щеке и сказала томным голосом:

— Спасибо, сынок.

Старая негритянка положила для Хромого матрац в столовой. Застелила простыней, дала подушку. Хозяйка ушла поболтать к соседке и вернулась, когда Хромой уже лег. Он слышал, как она прощалась с кем-то:

— Извините, что вам пришлось провожать до дому старую деву.

— Дона Жоана, о чем вы говорите…

Она вошла, заперла входную дверь, вынула ключ. Негритянка уже ушла в свою комнату рядом с кухней. Старая дева подошла к дверям столовой, посмотрела на Хромого, который притворился спящим. Вздохнула и прошла в свою спальню.

Скоро во всем доме потух свет. Хотя Хромой не привык так рано ложиться, он вскоре заснул. Поэтому он не знал, когда пришла старая дева. Вдруг он почувствовал, что кто-то гладит его по голове. Сначала он подумал, что ему снится сон. Рука скользнула по его груди, животу, еще ниже и замерла. Хромой окончательно проснулся, но боялся открыть глаза. Она гладила его, потом подняла подол ночной рубашки, притянула его руку к своему телу. Хромой прижался к ней, хотел что-то сказать, но она зажала ему рот рукой, мотнула головой в сторону кухни:

— Услышать может.

Потом еще тише:

— Ведь ты будешь нежным со мной, правда?

Она всем телом прижалась к нему, стянула с него штаны. Потом они накрылись простыней. Но когда Хромой захотел всего, она сказала:

— Нет. Только не это.

Такая незавершенность приводила Хромого в ярость. Старая дева тихонько стонала от наслаждения, прижимая его к своей необъятной груди.

Хромой каждое утро встает невыспавшимся и разбитым. Эти ночи — как сражения. Никогда он не получает настоящего удовольствия. Старой деве нужен лишь суррогат любви. Она боится настоящей близости, боится скандала, боится, что будет ребенок. Ее сжигает любовная жажда, поэтому она рада даже этим крохам. Но Хромой хочет заниматься любовью по-настоящему, подмена раздражает его. И в это же время его тянет к телу старой девы, к ее полу-ласкам, к ночным забавам. Только это и удерживает Хромого в доме Жоаны. Если, просыпаясь, он испытывает к ней ненависть, бессильную ярость, желание задушить ее за все унижения, если находит старой и некрасивой, то вечером он дрожит от нетерпения, представляя ласки старой девы, руки, ласкающие его, грудь, где покоится его голова, ее мощные бедра. Он изобретал всевозможные планы, как овладеть ею, но старая дева расстраивала их, отталкивая его в последний момент, и ругала шепотом. Хромым овладевает глухая злоба. Но ее рука снова тянется к его телу, и он не может противиться желанию. И снова начинается это бесконечное сражение, из которого он выходит измотанным и опустошенным.

Днем он отвечает Жоане сквозь зубы, грубит, старая дева плачет. Он в глаза называет Жоану старухой, грозит уйти. Она дает ему деньги, умоляет остаться. Он остается, но не из-за денег. Остается, потому что его удерживает желание. Он уже знает, каким ключом открывается комната, где Жоана хранит золотые вещи. Знает, как стащить этот ключ, чтобы передать его капитанам. Но желание удерживает его здесь, удерживают грудь и бедра старой девы, ее руки…

Хромому всегда не везло с женщинами. Если ему и доставалась какая-нибудь негритянка, то только с помощью других, силой. Ни одна не посмотрела на него зазывным взглядом. Другие парни были тоже некрасивы, но он со своей изуродованной ногой, ковыляющий как краб, был просто отвратителен. В конце концов он возненавидел всех женщин и довольствовался тем, что доставалось силой. И вот появляется женщина, белая и богатая, правда, старая и некрасивая, но еще вполне «съедобная» и ложится с ним. Ласкает его, прижимается к нему всем телом, кладет его голову на свою грудь. Хромой не может уйти из этого дома, хотя с каждым днем становится все грубее и беспокойнее. Его страсть требует полного удовлетворения, но старая дева довольствуется крохами, жалкой подделкой любви. Днем Хромой ненавидит ее, ненавидит себя, ненавидит весь мир.

Педро Пуля упрекает его за задержку — давно пора Хромому выведать в доме все секреты. Хромой уверяет, что скоро все будет сделано.

В ту ночь любовное сражение между ними было еще ожесточеннее. Старая дева стонет от любви, наслаждаясь ее крохами, но не уступает, отстаивая свою «честь». Это придает Хромому решимости, и на следующий день он удирает вместе с ключом.

Старая дева ждет его для любви. Она чувствует себя так, словно ее бросил муж. Она плачет и сетует. Он не возвращается, а ведь ей тоже нужна любовь, как всем этим молоденьким девушкам, которые идут в красивых платьях мимо ее окон.

Ограбление приводит ее в бешенство. Она думает, что Хромой проводил с ней долгие, полные сладострастия ночи для того, чтобы обокрасть. Унижена ее жажда любви. Словно ей плюнули в лицо, заявив, что она старая уродина. Она рыдает, она не поет больше песнь любви. Да она задушила бы Хромого, если б он попался к ней в руки. Потому что он насмеялся над ее чувством, над жаждой любви в ее крови. А она была счастлива, всю эту неделю, наслаждаясь крохами любовного пиршества. Этого нельзя пережить. Она катается по полу в припадке бешенства.

В складе Хромой со смехом рассказывает о своих приключениях. Но в глубине души он знает, что старая дева сделала его еще хуже, что своей порочностью она разбудила дремавшую в его душе ненависть. Теперь неудовлетворенная страсть заполняет его ночи, не дает заснуть, сводит с ума.

Зайцем на поезде

Пароходы привозят в Ильеус все новых и новых женщин. Они приезжают из Баии, Аракажу, Ресифи и даже самого Рио-де-Жанейро. Толстые полковники стоят на причалах, наблюдают за прибытием кораблей. Женщины — белые, негритянки, мулатки — приехали из-за них. Потому что известие о повышении цен на какао облетело всю страну. Известие о том, что в таком сравнительно маленьком городе, как Ильеус, открылось четыре кабаре, что за ночь там проигрывают в карты целые состояния, что шампанское льется рекой, а полковники прикуривают от пятисотенных купюр. Что на рассвете устраивают процессии по улицам города, все участники которых — в чем мать родила. Известия эти в мгновение ока облетели кварталы продажных женщин. Их разносили коммивояжеры.

Кабаре «Брама» в Аракажу опустело. Все женщины перебрались в Ильеус, в кабаре «Эльдорадо». Все проститутки отплыли из Ресифи на нескольких кораблях компании «Ллойд Бразилейро». И жители Пернамбуку остались без женщин: все они перекочевали в кабаре «Батаклан», которое приехавшие на каникулы студенты прозвали «школой». Проститутки из Рио-де-Жанейро обосновались в «Трианоне» [97], бывшем «Везувии», самом шикарном заведении столицы какао. Даже Рита Саранча, знаменитая своими шикарными бедрами, покинула родную Эстаньсию, где она была царицей маленького мирка женщин легкого поведения и прекрасно со всеми ладила, чтобы стать королевой «Дикого Запада», кабаре на улице Жабы, где звуки поцелуев и хлопки откупориваемых бутылок шампанского раздавались вперемежку с выстрелами и оплеухами. «Дикий Запад» посещали в основном надсмотрщики да внезапно разбогатевшие мелкие фазендейро.

На улице, где жила Далва, в районе продажных женщин, дома опустели. Женщины перебрались в «Батаклан», «Эльдорадо», в «Дикий Запад». Некоторые обосновались в «Трианоне», где танцевали с полковниками. В «Батаклане» проститутки из Пернамбуку и Сержипе отдавали часть, и немалую, вытянутых у полковников денег студентам, которые расплачивались с ними любовью. «Эльдорадо» оккупировали коммивояжеры. Даже в «Диком Западе» женщины получали в подарок драгоценности. Случалось, правда, что они получали пулю в грудь — экзотическую алую брошь. Рита Саранча танцевала чарльстон на столе, уставленном бутылками шампанского, под аккомпанемент выстрелов. Так было, когда несколько лет назад цены на какао неожиданно взлетели вверх.

Когда Далва узнала, что Изабел обзавелась брильянтовым перстнем и колье, хотя «работала» даже не в «Трианоне», а в «Батаклане», она не выдержала и стала собирать чемоданы. Она самая шикарная женщина на своей улице, ее место в «Трианоне». Далва одела Кота в дорогой, сшитый на заказ кашемировый костюм, и Кот внезапно из мальчишки превратился в мужчину, самого юного из байянских сутенеров.

В тот вечер, когда в новом костюме, лакированных туфлях, модной шляпе и с галстуком-бабочкой он появился в складе, Жоан Длинный даже присвистнул от изумления:

— Неужто это Кот?

Коту не исполнилось еще и восемнадцати. Уже четыре года он жил с Далвой. Он повернулся к Жоану Длинному:

— Теперь начнется настоящая жизнь.

Он достал дорогой портсигар, угостил ребят, пригладил тщательно уложенные волосы. Потом обнял Педро Пулю:

— Браток, уезжаю в Ильеус. Моя хозяйка собирается делать деньги. Я вместе с ней. Может, еще разбогатею. Подцепим какого-нибудь фазендейро и такой кутеж устроим!

Педро улыбнулся: еще один уходит. Не могут они всю жизнь оставаться мальчишками. Да они никогда и не были детьми. С самого раннего детства в рискованной уличной жизни они вели себя, как взрослые, как мужчины. Вся разница в росте. В остальном они были равны: с юных лет занимались любовью с мулатками на берегу, воровали, чтобы не умереть с голоду. А когда попадали в тюрьму, получали побои, тоже как взрослые мужчины. Случалось, нападали с оружием в руках, как самые отъявленные байянские бандиты. Они и разговаривали, как взрослые, и чувствовали, как взрослые мужчины. Когда другие дети еще играют в песочнице и учатся читать, им приходится решать проблемы, которые не каждому взрослому под силу. Ведя эту нищенскую, полную опасностей жизнь, они рано повзрослели. Да по сути дела, у них никогда и не было детства. Потому что ребенка делает ребенком домашняя атмосфера, отец, мать, отсутствие забот. А капитаны песка всегда должны были заботиться о себе и сами за себя отвечать. У них никогда не было ни дома, ни отца, ни матери. Они всегда были взрослыми. Теперь самые старшие, те, кто последние годы возглавлял банду, уходят навстречу своей судьбе. Ушел Профессор, теперь он художник в Рио-де-Жанейро. Все реже появляется в складе Сачок. Он зарабатывает на жизнь игрой на гитаре, ходит на кандомблэ, устраивает потасовки на ярмарках. Еще один городской бродяга… Его имя даже упоминалось в газетах. Сачка взяли на заметку полицейские агенты, которые не спускают глаз с этой братии.

Фитиль стал монахом. Его призвал Бог. Никогда больше не пересекутся их пути. А теперь уходит Кот. Будет вытрясать деньги из ильеуских полковников. Божий Любимчик сказал как-то, что Кот может разбогатеть благодаря ловкости своих рук. Жизнь уличного мальчишки сделала из него шулера, мошенника, сутенера. Скоро уйдут остальные. Только Педро Пуля не знает, что ему делать. Он уже не мальчик, совсем скоро станет взрослым мужчиной, должен будет передать другому руководство капитанами песка. Но куда он пойдет? У него нет такого таланта, как у Профессора, чьи руки созданы для того, чтобы держать кисть, он не рожден бродягой, как Сачок, который любит только разгуливать по улицам, часами сидеть на корточках в порту, обсуждая городские новости, веселиться на праздниках. Но Сачка не волнует полная драматизма борьба миллионов людей за свое существование. А Педро чувствует свою причастность к этой борьбе, он понимает, что вольная жизнь бродяги не утолит жажду свободы в его душе. Еще меньше привлекает Педро судьба Фитиля. Проповеди падре Жозе Педро всегда были для него простым сотрясением воздуха, хотя сам священник ему нравился, он был хорошим человеком. Только слова Жоана де Адама находят отзыв в душе Педро Пули. Но Жоан де Адам и сам знает мало. Если что у него и было, так это железные мускулы да голос — властный и одновременно внушающий доверие, как раз то, что нужно, чтобы возглавить забастовку. Не завидует Педро Коту, который собирается обжуливать ильеусских полковников. Он сам еще не знает, чего хочет, и поэтому остается с капитанами.

Весь склад криками провожает Кота. Он улыбается — шикарно одет, волосы тщательно уложены, на пальце кольцо с камнем винного цвета, которое он когда-то украл. Педро Пуля прощается с Котом в порту. Он машет кепкой вслед уходящему пароходу и чувствует, что этот молодой шикарно одетый мужчина, который стоит на палубе рядом с красивой женщиной, бесконечно далек от него, оборванного уличного мальчишки. У Педро как-то смутно на душе, ему хочется убежать куда-нибудь, уехать на корабле или зайцем на поезде. Но уехал не он, а Сухостой. Однажды полиция накрыла его в тот момент, когда мулат пытался вытащить бумажник у какого-то торговца. Сухостою было тогда шестнадцать. Его забрали в полицию, избили, потому что он крыл последними словами всех подряд: полицейских и инспекторов с тем безграничным презрением, которое сертанцы испытывают к полиции. А когда его били, не издал ни единого звука. Через восемь дней его вышвырнули на улицу, и он был почти счастлив, потому что теперь у него появилась цель — убивать полицейских.

Он просидел несколько дней в складе, насупившись и о чем-то усиленно размышляя. Сухостоя звал сертан, звала борьба кангасейро. Однажды он сказал Педро Пуле:

— Я пробуду какое-то время с беспризорниками Аракажу.

«Беспризорные индейцы» были капитанами песка Аракажу. Они жили под причалами, воровали, дрались на улицах. Судья по делам несовершеннолетних Олимпио Мендоса был хорошим человеком. Не переставая удивляться недетскому уму этих мальчишек, он искренне пытался помочь им, но скоро понял, что решить эту проблему невозможно. Он рассказывал писателям об этих мальчишках и в глубине души любил их. Но у него опускались руки, потому что он ничем не мог им помочь. Когда среди «беспризорных индейцев» появлялся новенький, он знал, что это байянец, приехавший на поезде зайцем. А если пропадал один из его подопечных, судья не сомневался, что тот отправился в Баию.

Однажды на рассвете поезд на Сержипи дал гудок на станции Калсада [98]. Никто не провожал Сухостоя, потому что он не собирался уезжать навсегда. Он хотел провести какое-то время среди «беспризорных индейцев» в Аракажу, чтобы Баиянская полиция, взявшая его на заметку, забыла о нем, и вернуться. Сухостой проскользнул в открытый багажный вагон и спрятался за мешками. Поезд отошел от станции, постепенно набирая ход. Теперь он идет по самому сердцу сертана. В дверях глинобитных хижин стоят женщины и девочки. Полуобнаженные мужчины мотыжат землю. Вдоль железнодорожного полотна бредут стада быков. Пастухи подгоняют их криками. На станциях продают местные лакомства: мингау [99], мунгунзу [100], памонью [101], канжику [102].

Запахами, красками, звуками возвращается к Сухостою родной сертан. На маленьких станциях с лотков продают сыры и рападуру [103]. Снова открываются взору сертанежо родные, никогда не забываемые сельские пейзажи. Долгие годы, проведенные в городе, не убили в его сердце любовь к нищему и прекрасному краю. Никогда он не был городским мальчишкой, таким как Педро Пуля, Сачок или Кот. Он всегда оставался чужим в городе, со своей странной речью, рассказами о Лампиане, «моем крестном», с умением подражать голосам зверей и птиц. Когда-то у них с матерью был клочок земли. Она была кумой Лампиана, и полковники не решались ее трогать. Но когда Лампиан перебрался в Пернамбуку, землю отобрали. Она отправилась в город за справедливостью, но умерла в дороге. Сухостой один добрался до Баии. Многое узнал он в городе среди капитанов песка. Узнал, что не только в сертане богачи не дают жить беднякам. В городе тоже. Он узнал, что нищие дети везде несчастны, что богачи всюду преследуют их и всюду чувствуют себя хозяевами. Сухостой научился улыбаться, но никогда ненависть не покидала его сердце. Познакомившись с падре Жозе Педро, Сухостой понял, почему Лампиан уважал священников. Он и раньше считал Лампиана героем, но теперь, приобретя опыт городской жизни, любил своего крестного отца больше всех на свете. Больше даже, чем Педро Пулю.

Теперь Сухостой снова в сертане. Запах цветов сертана. Родные поля. Пение знакомых с детства птиц. Тощие собаки у дверей глинобитных хижин. Старики, похожие на индейских жрецов, негры с длинными четками на шеях. Аппетитный запах пищи из кукурузы и маниоки. Худые мужчины трудятся, не покладая рук за те жалкие гроши, которые им платят хозяева земли. Только у каатинги нет хозяев, потому что Лампиан освободил каатингу, выгнал оттуда богачей, сделал ее землей кангасейро, которые борются против помещиков. Лампиан — герой. Герой сертана, всех пяти штатов. Говорят, что он преступник, злодей, убийца, насильник, грабитель. Но для Сухостоя, для мужчин, женщин и детей сертана он — новый Зумби дос Палмарес, он — освободитель, главнокомандующий народного войска. Потому что свобода, как солнце, — наивысшее благо. За свободу Лампиан сражается, убивает и грабит. За свободу и справедливость для угнетенных крестьян огромного сертана пяти штатов: Пернамбуку, Параибы, Алагоаса, Сержипи и Баии.

Сертан волнует душу Сухостоя. Поезд не летит, а медленно врезается в земли сертана. Все здесь исполнено очарования и поэзии. Только нищета сертана ужасает. Но эти люди так сильны, что им удается творить красоту вопреки нищете. Что же смогут создать эти люди, когда Лампиан освободит всю каатингу, установит там справедливость? Проносятся мимо нищие музыканты, пастухи, погоняющие стада, крестьяне, сажающие кукурузу. На станциях полковники выходят из вагонов размять ноги. У каждого на боку огромный револьвер. Слепые гитаристы просят милостыню. Негр в короткой расстегнутой рубахе с длинными четками на груди бродит по платформе, бормочет что-то на непонятном языке. Когда-то он был рабом, теперь он здешний юродивый. Все боятся его, боятся его проклятий. Он много страдал, кнут надсмотрщика исполосовал его спину. На спине Сухостоя тоже остались следы, оставленные полицейскими, прислужниками богачей. Когда-нибудь его тоже станут бояться.

Просторы каатинги, аромат полевых цветов, неспешный ход поезда. Мужчины в альпаргатах и кожаных шляпах. Дети, которые учатся на бандитов в школе нищеты и гнета.

Внезапно поезд останавливается посреди каатинги. Сухостой высовывается из вагона. Поезд окружен вооруженными людьми, рядом стоит грузовик, телеграфные провода перерезаны. Помощи ждать неоткуда. Какая-то барышня падает в обморок, коммивояжер прячет бумажник. Толстый полковник выходит из вагона и обращается к кому-то:

— Капитан Виргулино…

Человек в очках вскидывает свой карабин:

— Назад!

Сухостою кажется, что сейчас сердце у него разорвется от радости. Он встретил своего крестного, Виргулино Феррейру Лампиана, кумира всех сертанских мальчишек. Сухостой подходит к Лампиану. Какой-то кагасейро хочет остановить его, но Сухостой зовет:

— Крестный…

— Ты кто?

— Я Сухостой, сын твоей кумы…

Лампиан узнает его, улыбается. Бандиты (их немного, всего человек двенадцать) поднимаются в вагоны первого класса. Сухостой просит:

— Крестный, позволь мне остаться с тобой, дай мне ружье.

— Ты еще совсем мальчик, — Лампиан смотрит на него сквозь темные очки.

— Нет, я ужу взрослый, я уже дрался с полицией.

Лампиан кричит:

— Зе Байяно, дай карабин Сухостою…

Потом говорит крестнику:

— Охраняй эту дверь. Если кто-нибудь попытается бежать — стреляй.

Лампиан поднимается в вагон за данью. Слышны плач, крики, раздается одинокий выстрел. Бандиты выходят, вытаскивают двух полицейских, ехавших этим поездом. Лампиан делит между всеми добычу. Получает свою долю и Сухостой. Из одного вагона бежит струйка крови. Аромат сертана щекочет Сухостою ноздри. Полицейских ставят к дереву. Зе Баияно заряжает карабин, но тут раздается голос Сухостоя:

— Оставь их мне, крестный. Они били меня в полиции. И других мальчишек тоже.

Сухостой поднимает карабин. Какой сертанежо не умеет держать в руках ружье? Хмурое лицо Сухостоя освещает улыбка — отблеск переполняющей его радости. Один полицейский сразу упал, второй пытался бежать, но и его настигла пуля. Потом Сухостой бросается на них с кинжалом, утоляя жажду мести. Зе Баияно говорит:

— Этот мальчишка стоит десятерых.

— Мать у него была молодчина. Моя кума… — вспоминает Лампиан с гордостью.

— Вот зверюга, — думает коммивояжер, когда поезд наконец медленно трогается, после того, как проводники убрали с рельсов наваленные деревья. Отряд кангасейро исчезает в каатинге. Сухостой полной грудью вдыхает воздух сертана, останавливается и кинжалом делает на прикладе две зарубки. Две первые… Вдали раздается тоскливый гудок паровоза.

Как гимнаст под куполом цирка

Конечно, слишком рискованно было устраивать налет на этот дом на улице Руя Барбозы. Совсем рядом на Дворцовой площади полно охранников, тайных агентов и полицейских. Но капитаны становились старше с каждым разом отчаяннее и жаждали приключений. Но на этот раз все получилось неудачно: в доме было много народу, подняли тревогу, быстро подоспела охрана. Педро Пуля и Жоан Длинный убежали по Ладейре да Праса. Бузотер тоже сумел удрать. Хромой оказался в ловушке. Полицейские решили оставить в покое остальных и сосредоточить свои усилия на этом колченогом — будет хоть какой-то результат. Хромой словно играл с ними в салки, перебегая с одной стороны улицы на другую. Он ловко обошел одного полицейского, но, вместо того, чтобы бежать к Байше ду Сапатейро, бросился к Дворцовой площади. Хромой знал, что на людной улице его наверняка поймают. Полицейские — сильные мужики, с длинными, к тому же здоровыми ногами. Ему с его увечьем далеко не убежать. Но они не возьмут его. Слишком хорошо он помнит, что было с ним в полиции в прошлый раз, кошмары до сих пор преследуют его по ночам. И пытаясь уйти от полицейских, Хромой думает только об одном: сейчас он им в руки живым не дастся. Полицейские буквально наступают ему на пятки. Хромой знает, что они очень хотят догнать его, что поимка одного из капитанов песка — большой успех для любого полицейского. Но он не позволит арестовать себя, они к нему не притронутся. Это будет его месть. Хромой ненавидит полицейских, ненавидит весь мир, потому что в этом мире для него не нашлось и крупицы человеческого тепла. А случайно обретя его, Хромой вынужден был сам от него отказаться, потому что жизнь уже отметила его своим клеймом. У него не было детства. С девяти лет он борется за самое жалкое в мире существование — существование беспризорного ребенка. Он никогда никого не любил, кроме этого пса, который и сейчас бежит рядом. В те годы, когда сердца большинства детей чисты от низких страстей, его сердце уже было полно ненависти. Он ненавидел город, людей, жизнь. Он любил только свою ненависть. Она делала его смелым и сильным, несмотря на физический недостаток. Однажды появилась женщина, которая была нежна с ним, но любила она не его, а своего умершего сына, которого она давно потеряла, и которого пыталась в нем обрести вновь. Потом другая женщина ложилась с ним в постель, ласкала его, использовала его, чтобы получить крохи любви, которой обделила ее жизнь. И никто никогда не любил его таким, каким он был на самом деле — беспризорным мальчишкой, увечным и печальным. Многие его ненавидели, а он ненавидел всех. Однажды его забрали в полицию, и человек в жилете смеялся, когда его истязали. Это он преследует сейчас Хромого. И если его поймают, будет смеяться опять. Но они не поймают. Они наступают ему на пятки, но не поймают. Полицейские думают, что Хромой остановится у большого подъемника, соединяющего Верхний город с Нижним. Но Хромой не останавливается. Он забирается на невысокую стену, поворачивается к подбежавшим полицейским, смеется, вложив в этот смех всю свою ненависть, плюет в лицо тому, кто подбежал ближе всех и уже протянул к нему руки, отталкивается и летит с шестидесятиметровой высоты. Площадь на мгновение замерла. Какая-то женщина вскрикнула и потеряла сознание. Хромой разбивается у подножия холма, как воздушный гимнаст, не успевший поймать трапецию под куполом цирка. Просунув морду сквозь решетку ограды, заливается лаем собака Хромого.

Газетные новости

«Вечерняя Баия» опубликовала телеграмму из Рио, сообщавшую о феноменальном успехе выставки молодого, еще неизвестного художника.

Несколько дней спустя эта же газета перепечатала из столичного издания критическую статью, посвященную этому художнику, поскольку он — байянец, а «Вечерняя Баия» ревностно блюдет славу своего города. После разбора достоинств и недостатков нового социального художника, в статье, изобилующей такими терминами, как «атмосфера», «свет», «цвет», «перспектива», «экспрессия» и многое другое, говорилось:

Все, кто побывал на этой необычной выставке портретов и сцен из жизни беспризорных детей, обратили внимание на одну деталь: всегда все доброе и светлое воплощает худенькая девочка с золотистыми волосами и лихорадочно горящими щеками, а силы зла — человек в громоздком черном пальто, по виду путешественник. Что означает с точки зрения психоаналитика такое почти бессознательное повторение этих персонажей во всех картинах?

Известно, что у Жоана Жозе весьма необычная судьба…

И дальше опять потоком шли слова «цвет», «экспрессия», «перспектива» и другие более сложные термины.

Через несколько месяцев «Вечерняя Баия» в статье под заголовком «ТРОЯНСКИЙ КОНЬ. ПОЛИЦИЯ БЕЛЬМОНТЕ ВОЗВРАЩАЕТ МОШЕННИКА КОТА» сообщила о том, что «полиция Бельмонте получила от полиции Ильеуса настоящего троянского коня. Известный, несмотря на молодость, мошенник, действовавший в Ильеусе под кличкой „Кот“, после ряда махинаций, жертвами которой стали многие помещики и коммерсанты, был выслан в Бельмонте. Там он продолжал мошенничества, в которых был большим специалистом. Например, ему удалось продать несколько земельных участков, как нельзя более пригодных для возделывания какао. Когда же покупатели приехали посмотреть эти земли, оказалось, что они лежат на дне реки Кашоэйры. Полиции Бельмонте удалось пресечь деятельность опасного мошенника и отправить его снова в Ильеус. Ильеусцы намного богаче нас, — заканчивает с определенной долей иронии автор заметки, — и могут содержать с большим комфортом элегантного Кота, чем сыны прекрасного Бельмонте. Потому что, если Бельмонте называют Принцем Юга, то Ильеус справедливо считается Королем».

Среди второстепенных новостей полицейской хроники «Вечерняя Баия» известила однажды, что «некий бродяга, по кличке Сачок, устроил драку на празднике в Соломенном Городке, бутылкой раскроил хозяину голову и скрылся. Его разыскивает полиция».

Перед Рождеством «Вечерняя Баия» вышла с огромными заголовками. Известие произвело такую же сенсацию, как история женщины-кангасейро, любовницы Лампиана. И не удивительно, потому что население пяти штатов — Баии, Сержипи, Алагоаса, Параибы и Пернамбуку — напряженно следит заЛампианом. С ненавистью или любовью, но только не с безразличием. Заголовок был набран аршинными буквами:

ШЕСТНАДЦАТИЛЕТНИЙ МАЛЬЧИШКА В БАНДЕ ЛАМПИАНА,
а ниже — чуть мельче:

ОДИН ИЗ САМЫХ СТРАШНЫХ БАНДИТОВ — ТРИДЦАТЬ ПЯТЬ НАСЕЧЕК НА ЕГО ВИНТОВКЕ — ОН БЫЛ КАПИТАНОМ ПЕСКА — ИЗ-ЗА НЕГО ПОГИБ МАШАДАН
Репортаж был очень подробным. В нем говорилось, что жители ограбленных поселков давно заметили в банде Лампиана мальчишку лет шестнадцати по имени Сухостой. Несмотря на свой юный возраст, бандит наводил ужас на весь сертан как один из самых жестоких в банде. Известно, что на его ружье тридцать пять насечек. А каждая такая насечка означает одного убитого. Потом шел рассказ о смерти Машадана, давнего соратника Лампиана. Однажды банда схватила на дороге старого сержанта полиции. Лампиан велел Сухостою прикончить его. Сухостой делал это не торопясь, с видимым наслаждением вырезая у своей жертвы полоски кожи острием кинжала. Машадан пришел в ужас от такой жестокости и поднял карабин, чтобы застрелить Сухостоя. Но не успел нажать на курок, потому что Лампиан, чрезвычайно гордившийся крестником, первым выстрелил в Машадана. А Сухостой продолжил свое занятие.

Дальше в статье говорилось о других преступлениях шестнадцатилетнего бандита. Автор статьи также вспомнил, что среди капитанов песка был мальчишка по имени Сухостой. Возможно, это одно и то же лицо. Далее шли рассуждения морального плана.

Тираж газеты разошелся полностью.

Еще раз газета добилась такого же успеха через несколько месяцев, когда опубликовала сообщение об аресте Сухостоя. Летучий полицейский отряд, охотившийся за Лампианом, застал его врасплох, во время сна. Сообщалось, что скоро бандита доставят в Баию. Текст сопровождался многочисленными фотографиями, запечатлевшими хмурое лицо Сухостоя.

«Лицо прирожденного преступника», — как заметила «Вечерняя Баия».

Впрочем, это утверждение опровергла, пусть и невольно, сама газета, когда, освещая ход процесса в нескольких экстренных выпусках, опубликовала на своих страницах часть доклада судебно-медицинского эксперта.

Суд приговорил Сухостоя к тридцати годам тюремного заключения за пятнадцать доказанных убийств [104]. Тем не менее на его карабине было шестьдесят зарубок. И газета напомнила об этом факте, настойчиво повторяя, что каждая зарубка — убитый человек.

Что касается судебно-медицинского эксперта, то он, человек неподкупный и высокообразованный, один из самых видных социологов и этнографов страны, в своем выступлении доказывал, что Сухостой — человек абсолютно нормальный. И если он стал бандитом и совершил столько убийств, причем с чрезвычайной жестокостью, то не по причине врожденной порочности. Виновата социальная среда… и далее следовали научные рассуждения.

Впрочем, у публики это выступление не вызвало никакого интереса. Другое дело — великолепнейшая, чрезвычайно трогательная и страстная речь прокурора, которая до слез взволновала присяжных. Даже судья поднес платок к глазам, когда прокурор с исключительным ораторским искусством описывал страдания жертв малолетнего бандита.

Более всего публика негодовала из-за того, что во время суда Сухостой не проронил ни слезинки. Его хмурое лицо было на удивление спокойным.

Товарищи

Что-то новое появилось в атмосфере города. Педро Пуля вышел из склада с Жоаном Длинным и Бузотером. В порту непривычно пусто, только полицейские охраняют огромные склады. Сегодня суда не разгружают, потому что докеры с Жоаном де Адамом во главе, заявили о своей солидарности с бастующими водителями трамваем. Кажется, что в городе праздник, но праздник особый, не похожий на другие. Люди на улицах собираются группами, что-то горячо обсуждают. Автомобили развозят на работу служащих. В дверях магазинов смеются приказчики. По Ладейра да Монтанья поднимаются и опускаются толпы людей: лифты сегодня тоже не работают. Городские автобусы набиты битком, двери не закрываются. Отряды забастовщиков группами идут в профсоюзный комитет, чтобы послушать заявление докеров, которое несет в своих ручищах Жоан де Адам. У дверей комитета толпятся люди, стоят на посту полицейские. Педро Пуля идет по улице с Жоаном Длинным и Бузотером.

— Здорово! — восхищается он.

Жоан Длинный улыбается.

— Будет сегодня заваруха, — замечает негритенок Бузотер.

— Не хотел бы я быть ни кондуктором, ни вагоновожатым, — добавляет Жоан Длинный. — Зарабатывают всего ничего, а работа адская. Правильно делают, что бастуют.

— Поглядим? — предлагает Педро Пуля.

Они подходят к дверям профсоюза. Туда входят негры, мулаты, испанцы, португальцы. Мальчишки видят, как во главе докеров вышел из здания Жоан де Адам, и как кричали ему «ура!» рабочие-трамвайщики. Мальчишки тоже кричали «ура!». Жоан Длинный и Бузотер — потому что им нравился докер Жоан де Адам. А Педро Пуля еще и потому, что ему нравилась сама забастовка, словно это одно из самых прекрасных приключений капитанов песка.

В здание вошла группа хорошо одетых людей. Стоя в дверях, капитаны слышат чью-то речь, которая прерывается криками: «предатель!», «желтый!».

— Здорово! — повторяет Педро Пуля.

Ему хочется войти туда, смешаться с забастовщиками, кричать и бороться вместе с ними.

Город уснул рано. Светит луна. С моря доносится голос негра. Он поет о том, как горька его жизнь, потому что его покинула любимая. Капитаны уже спят. Даже Жоан Длинный храпит, растянувшись у дверей, с кинжалом под головой. Только Педро Пуля не спит. Он лежит на песке, смотрит на луну, слушает негра, который поет о своей тоске по неверной мулатке. Ветер доносит обрывки песни, ее слова заставляют Педро искать Дору на небе среди тысячи звезд. Она тоже стала звездой, необыкновенной звездой, с длинными белокурыми волосами. У героев вместо сердца — звезда. Но никто никогда не слышал, чтобы у какой-нибудь женщины в груди, как цветок, расцвела звезда. Самые отважные женщины земли и моря Баии после смерти становятся святыми негров. Роза Палмейрао стала святой на кандомблэ в Итабуне, потому что в этом городе она впервые проявила свое мужество. Это были здоровые, сильные женщины. С мускулистыми, как у забастовщиков, руками. Роза Палмейрао была красавицей, ходила, покачиваясь, как моряк. Она была женщиной моря. Когда-то у нее был парусник, и на бороздила на нем волны у входа в гавань [105]. Мужчины в порту любили ее не только за смелость, но и за красоту. Мария Кабасу была некрасивой… Темная мулатка, дочь негра и индианки, она была мощной и хмурой. Мужчинам, считавшим ее некрасивой, здорово доставалось от этой женщины, но она всем сердцем была предана одному желтолицему и щуплому сеаренцу [106], который любил ее так, словно она была красавицей с прекрасным телом и горящими страстью глазами. Они были отважными женщинами и стали святыми на кандомблэ кабокло, потому что на этих кандомблэ время от времени появляются новые святые, там нет той ритуальной строгости, что отличает церемонии негров наго.

Но Дора была отважнее этих женщин. Она была девочкой, но делила все трудности жизни капитанов песка. А все знают, что любой капитан стоит взрослого мужчины. Дора была им матерью и сестрой. Потом для Педро Пули она стала невестой и женой, когда лихорадка уже пожирала ее, когда смерть кружила вокруг в ночь великого покоя, родившегося в ее глазах. Она была в приюте, сбежала оттуда, как Педро Пуля сбежал из колонии. У нее хватило мужества, умирая, успокаивать своих сыновей, братьев, жениха и супруга, всех капитанов песка. Дон'Анинья завернула ее в белое покрывало, расшитое, как для святой. Божий Любимчик отвез ее на своем баркасе к Йеманже. Падре Жозе Педро читал молитвы. Все любили Дору, но только Педро Пуля хотел уйти вместе с ней. Профессор бежал из склада, потому что не мог оставаться там после смерти Доры. Но только Педро Пуля бросился в воду, чтобы разделить ее судьбу, чтобы и в смерти быть вместе с нею и совершить волшебное путешествие в глубину зеленого моря, куда Йеманжа берет самых отважных. Поэтому только он видел, что Дора стала звездой и пролетела по небосводу. Она появилась для него одного, засверкала над его головой, когда он хотел покончить с собой, когда уже тонул. Она дала ему новые силы, и парусник Божьего Любимчика, возвращаясь, подобрал его. Теперь Педро смотрит на небо, ищет глазами звезду Доры. Звезду с длинными золотистыми волосами, другой такой нет в целом мире. Потому что не было во всем мире другой такой женщины, как Дора, хотя она была такая юная, совсем девочка.

Ночное небо усыпано звездами, они отражаются в уснувшем море. Сочный голос негра летит к звездам, кажется, к ним обращена его жалоба, его тоска. Он тоже ищет любимую, которая исчезла в ночи. Педро Пуля думает, что звезда, которой стала Дора, скользит сейчас над улицами, переулками и холмами Баии, ищет его. Может быть, она думает сейчас о том, что происходит в городе? Но сегодня героями этих необыкновенных событий стали не капитаны песка, а рабочие-трамвайщики: сильные негры, веселые мулаты, испанцы и португальцы, приехавшие из дальних стран. Это они поднимают вверх сжатые кулаки и кричат, совсем как капитаны песка. В городе забастовка, самое лучшее из приключений. Педро Пуля хочет участвовать в ней, кричать во всю силу своих легких, прогонять продажных ораторов. Его отец выступал на митингах и был сражен пулей. В жилах Педро течет кровь забастовщика. К тому же жизнь уличного мальчишки научила его любить свободу. Тогда в тюрьме заключенные пели о том, что свобода, как солнце, — самое драгоценное, что есть в жизни. Педро знает, что забастовщики борются за свободу, за то, чтобы было больше хлеба и больше свободы. Эта борьба — как праздник.

Педро заметил вдали чьи-то силуэты и насторожился. Но вскоре он узнал огромную фигуру грузчика Жоана де Адама. Рядом с ним какой-то паренек, хорошо одетый, а волосы растрепаны. Педро Пуля стащил с головы кепку.

— Как тебя сегодня встречали, а? — говорит он Жоану де Адаму.

Жоан де Адам смеется, играя мускулами:

— Капитан Педро, хочу познакомить тебя с товарищем Альберто.

Молодой человек протягивает Педро руку. Вожак капитанов песка сначала вытирает ладонь о свой рваный пиджак, потом пожимает руку студента. Жоан де Адам объясняет:

— Он студент юридического факультета, но он — наш товарищ.

Педро смотрит на студента без недоверия. Тот улыбается:

— Я уже много слышал о тебе и твоих ребятах. Ты молодчина.

— Это ребята — молодцы, — отвечает Педро Пуля.

Жоан де Адам подходит ближе:

— Капитан, нам нужно с тобой поговорить. У нас к тебе дело. Очень важное. Вот товарищ Альберто…

— Зайдем внутрь? — предлагает Педро Пуля.

Входя в склад, они разбудили Жоана Длинного. Негр подозрительно смотрит на студента, думает, что он из полиции и осторожно тянется за кинжалом. Только Педро Пуля замечает это движение и говорит:

— Это друг Жоана де Адама. Пойдем с нами, Длинный.

Они идут вчетвером, садятся в углу. Некоторые капитаны проснулись. И с интересом наблюдают за ними. Студент окидывает взглядом склад, спящих на полу мальчишек и вздрагивает, как от холодного ветра:

— Какой кошмар!

Но Педро Пуля говорит Жоану де Адаму:

— Замечательная это штука — забастовка. В жизни не видел ничего лучше. Это как праздник.

— Забастовка — это праздник бедняков, — замечает студент.

Голос Альберто как-то необыкновенно располагает к себе, и Педро слушает с восхищением, как раньше — голос негра, поющий песню моря.

— Мой отец погиб в забастовке, знаешь? Если не веришь, спроси Жоана де Адама.

— Красивая смерть, — отвечает студент. — Значит, он был борцом за дело рабочего класса. Это, случайно, не Блондин?

Выходит, студент слышал о его отце. Он был борцом… Все его знают. Смерть на баррикадах — красивая смерть. Отец участвовал в забастовке. Забастовка — праздник бедняков…

Голос студента вернул его к действительности:

— Ты считаешь, что забастовка — хорошее дало, Педро?

— Товарищ, этот парень — молодчина, — говорит Жоан де Адам. — Ты не знаешь еще капитана Педро. Он — наш товарищ…

Товарищ… Товарищ… Педро Пуле кажется, что это лучшее слово на свете. Студент произносит его так же, как Дора говорила слово «брат».

— Так вот, товарищ Педро, нам нужен ты и твои ребята.

— Для чего? — озадаченно спрашивает Жоан Длинный.

Педро Пуля представляет его:

— Это Жоан Длинный, хороший негр. Может, и есть такие же, как он, но лучше не бывает.

Альберто протягивает негру руку. Жоан Длинный какое-то время колеблется: не привык он к рукопожатиям. Но потом пожимает руку, слегка смущенный.

— Вы молодцы, — повторяет студент и вдруг с интересом спрашивает — это правда, что Сухостой был одним из ваших?

— Когда-нибудь мы его вытащим оттуда, — таков был ответ Пули.

Студент потрясен. Он еще раз обводит взглядом склад. Жоан де Адам пожимает плечами, как бы говоря: «Ну, разве я не предупреждал?»

Педро Пуля хочет поговорить о забастовке, узнать поскорее, что от него хотят:

— Мы нужны тебе для забастовки?

— Ну, а если так?

— Если для того, чтобы помочь забастовщикам — я согласен. Можешь на нас рассчитывать.

Педро поднимается, он уже взрослый юноша, в лице его читается готовность к борьбе.

— Видишь ли, в чем дело… — начал было Жоан де Адам, но тут вмешался студент:

— Забастовка проходит очень организованно. Мы хотим, чтобы везде был полный порядок, потому что только в этом случае мы победим, и рабочие получат прибавку к зарплате. Мы не хотим устраивать беспорядки. Нужно показать, что рабочие самостоятельно могут поддерживать дисциплину. («Жаль», — думает Педро Пуля, который любит беспорядки). Но получилось так, что директора компании наняли штрейкбрехеров, и они приступают завтра к работе. Если рабочие разгонят штрейкбрехеров, это даст полиции повод вмешаться. И тогда вся наша работа пойдет насмарку. Вот тут-то Жоан де Адам и вспомнил о вас…

— Надо разогнать штрейкбрехеров? Заметано, — говорит Педро Пуля радостно.

Студент вспоминает, какой спор разгорелся вечером на собрании, когда Жоан де Адам предложил обратиться к капитанам песка. Многие высказывались против, смеялись над самой идеей. Жоан де Адам сказал только:

— Вы не знаете этих ребят.

Такая убежденность произвела впечатление на Альберто и других товарищей. В конце концов за предложение Жоана де Адама проголосовало большинство: стоит попробовать, ведь они ничего не теряют. Теперь Альберто очень рад, что пришел сюда. Он уже обдумывал, как можно использовать капитанов песка в борьбе. Для чего только не сгодятся эти изголодавшиеся, оборванные мальчишки. Альберто вспомнил другие примеры, вспомнил антифашистскую борьбу в Италии, мальчишек Луссу [107]. Он улыбается Педро, объясняет план: штрейкбрехеры придут на рассвете в три больших трамвайных депо, чтобы подготовить трамваи для работы. Капитанам песка нужно разделиться на группы и охранять входы в депо. И во что бы то ни стало помешать вывести трамваи на линию. Педро Пуля согласно кивает головой, потом поворачивается к Жоану де Адаму:

— Если бы Хромой был жив, и Кот не уехал…

Потом вспоминает Профессора:

— Профессор в минуту придумал бы отличный план. А потом нарисовал бы сражение. Но он сейчас в Рио.

— А кто это? — спросил студент.

— Один парень по имени Жоан Жозе… Мы его называли Профессором. Теперь он рисует картины в Рио.

— Художник Жоан Жозе?

— Он самый, — подтвердил Пуля.

— Я всегда думал, что вся эта история — вымысел. Ты знаешь, что он теперь — наш товарищ?

— Он всегда был хорошим товарищем, — убежденно говорит Педро Пуля. Педро Пуля разбудил всех капитанов и объяснил, что надо делать.

Потом в нескольких словах подвел итог.

— Забастовка — праздник бедняков. Все бедняки — товарищи, наши товарищи.

Студент был восхищен парнем.

— Ты молодчина, — сказал он Пуле.

— Посмотришь, как мы разделаемся с предателями.

Потом Педро объяснил Альберто свой план:

— Я пойду с ребятами к самому большому депо. Жоан Длинный — с другой группой. Бузотер, с третьей, — к депо поменьше. Штрейкбрехеры туда не войдут. Мы знаем, как это сделать. Вот увидишь.

— Я приду посмотреть, — заверил студент.

— Значит, завтра, в четыре утра?

— Договорились.

Студент поднимает сжатый кулак:

— До завтра, товарищи.

«Товарищи. Хорошее слово», — думает Педро Пуля.

Спать никто не ложится. Капитаны готовят оружие. Брезжит рассвет, и звезды на небосклоне гаснут. Но Педро Пуле кажется, что он видит одну летящую в небе звезду. Это звезда Доры, она радуется вместе с ним.

Товарищ. Она тоже была хорошим товарищем. Это слово не сходит у него с уст, это самое лучшее слово из всех, какие он когда-либо слышал. Педро попросит Сачка написать о забастовке самбу, чтобы какой-нибудь негр пел ее ночью у моря. Капитаны идут, вооруженные самыми разнообразными предметами: ножами, кинжалами и просто палками. Они идут как на праздник, потому что забастовка — это праздник бедняков, — повторяет про себя Педро Пуля.

У подножия Ладейры да Монтанья они разделились на три группы. Одну возглавил Жоан Длинный, Бузотер пошел с другой, с самой большой идет Педро Пуля. Капитаны песка идут на праздник, первый настоящий праздник в их жизни. Конечно, забастовка — праздник взрослых, но, прежде всего, это праздник бедняков, таких же, как они сами.

Раннее, холодное утро. Когда Педро Пуля расставлял у депо мальчишек, к нему подошел Альберто. Педро Пуля радостно улыбается ему.

— Они уже идут, товарищ, — предупреждает студент.

— Подожди, увидишь, что сейчас будет.

Теперь уже студент улыбается. Он явно восхищен капитанами. Он попросит ячейку поручить ему работу с ними. Вместе они горы свернут.

Штрейкбрехеры идут к депо плотной толпой. Их возглавляет хмурый американец. Они подходят к воротам, и вдруг из темноты, из каких-то закоулков, неизвестно откуда, появляются оборванные мальчишки с оружием в руках. Ножи, кинжалы, палки. Штрейкбрехеры останавливаются. Эти дьяволята сразу же бросаются на них, как лавина. Мальчишек больше, чем штрейкбрехеров. Капитаны сбивают их с ног приемами капоэйры, лупят палками, некоторые уже бегут. Педро Пуля бросается на американца. Штрейкбрехерам кажется, что это черти, вырвавшиеся из преисподней. Вольный и громкий смех капитанов песка звенит в утреннем воздухе. Они победили! Сорвать забастовку не удалось.

Жоан Длинный и Бузотер тоже возвращаются с победой. Студент смеется вместе со всеми смехом капитанов.

— Вы даже не представляете, какие вы молодцы! — говорит он к радости ребят.

— Товарищи, — говорит Жоан де Адам.

Это слово слышит Педро Пуля в завывании ветра, это слово повторяет голос его сердца. Это слово звучит для него, как песня того негра:

— Товарищи.

Атабаке звучат, как военные горны

После окончания забастовки студент по-прежнему приходит в склад. Он ведет долгие разговоры с Педро Пулей о том, как превратить капитанов песка в штурмовую бригаду.

Однажды вечером Педро Пуля, надвинув на глаза кепку, что-то насвистывая, не спеша брел по улице Чили.

— Пуля! — окликнул его чей-то голос.

Педро обернулся. Перед ним стоял Кот, в шикарном голубом костюме. Жемчужная булавка в галстуке, кольцо на мизинце. Фетровая шляпа лихо заломлена.

— Кот, ты ли это?

— Пойдем, поговорим.

Они сворачивают на тихую улочку. Кот объяснил, что вернулся из Ильеуса несколько дней назад, вытянув у тамошних олухов кучу денег. Он совсем взрослый мужчина, надушенный и элегантный.

— Да тебя не узнать, — говорит Пуля. — А как Далва?

— Спуталась с каким-то полковником. Но я уже давно ее бросил. Теперь у меня такая смугляночка — закачаешься.

— А где то кольцо, над которым издевался Хромой?

Кот рассмеялся:

— Загнал за пятьсот монет одному полковнику, которому деньги некуда девать. Проглотил не пискнув.

Они разговаривали и смеялись. Кот расспрашивал обо всех, потом сказал, что на следующий день отправляется со своей смуглянкой в Аракажу, потому что сахар приносит большие деньги. Педро Пуля смотрит, как уходит Кот, разодетый в пух и прах, и думает, что, задержись Кот еще немного в складе, он, может, и не стал бы мошенником. Может, благодаря Альберто, он понял бы что-то очень важное, то, о чем только догадывался Профессор.

Революция зовет Педро Пулю, как когда-то Бог звал Фитиля. Этот голос звучит в его сердце, мощный, как голос моря, как голос ветра, ему нет равных по силе. Педро слышит этот голос так же ясно, как голос негра, поющий на паруснике самбу, которую сочинил Сачок.

Товарищи, пробил наш час…
Этот голос зовет его. Он наполняет душу радостью, заставляет быстрее биться его сердце. Этот голос зовет изменить судьбу бедняков. Этот голос заполняет собой все улицы и переулки, как гром атабаке на запрещенных негритянских макумбах. Он слышит этот голос в грохоте трамваев, которые ведут недавние участники забастовки. Этот голос рождается в порту, рвется из груди докеров, из груди Жоана де Адама. Это голос его отца, павшего в борьбе. Это голос матросов, лодочников и шкиперов. Это голос капоэйристов, он звенит в ударах Божьего Любимчика. Это и голос падре Жозе Педро, бедного священника, в глазах которого — страх за судьбу капитанов песка. Этот голос звучал на кандоблэ дон'Аниньи в ту ночь, когда полиция унесла Огуна. Этот голос доносится из склада капитанов песка, из колонии и сиротского приюта. Это голос ненависти Хромого, который тюрьме предпочел смерть. Этот голос — в стуке колес поезда, идущего через сертан. Это голос Лампиана, который борется за права нищих крестьян. Это голос Альберто, студента, требующего образования и культуры для всех. Этот голос звучит в выставочном зале на улице Чили, где на картинах Профессора сражаются оборванные мальчишки. Это голос Сачка и других бродяг, голос их гитар, их печальных самб. Этот голос рвется из груди всех бедняков. Это голос дружбы и солидарности. Он зовет на праздник борьбы. Он — как веселая самба негра, гром барабанов на макумбе.

Это голос его верности Доре. Этот голос зовет Педро Пулю, как голос Бога звал Фитиля, голос ненависти — Хромого, голос сертана — Сухостоя. Но голос, который зовет Педро Пулю, сильнее, ему нет равных во всем мире. Потому что он зовет на борьбу за счастье всех людей на земле, всех без исключения. Этот голос летит над городом, над всем миром. Он несет с собой праздник, он изгоняет зиму и возвещает приход весны. Весны человечества. Этот голос рвется из груди всех голодных, всех угнетенных. Этот голос несет наивысшее благо, огромное, как солнце, большее, чем солнце, — свободу. Город в этот весенний день ослепительно прекрасен. Какой-то женский голос поет песню о Баие, о красоте Баии. Песню о старинном негритянском городе, о перезвоне его колоколов, его одетых камнем улицах. В душе Педро Пули звучит голос, он поет песнь Баии, песнь свободы. Этот властный голос зовет его, ведет на борьбу. Это голос всех бедняков Баии, голос свободы. Голос Революции зовет Педро Пулю.

Педро Пулю приняли в партию в тот самый день, когда Жоан Длинный нанялся матросом на грузовой корабль компании Ллойда. В порту Педро прощается с негром, который уходит в свое первое плавание. Но теперь все по-другому, не так, как с другими ребятами, которые ушли раньше. Сейчас Педро не прощается с другом навсегда. Он просто говорит:

— До свидания, товарищ!

Теперь Педро командует штурмовой бригадой, созданной из капитанов песка. Их жизнь изменилась, все теперь по-другому. Они принимают участие в митингах, забастовках, стачках. Теперь у них другая судьба. Их судьбы изменила борьба.

В ячейку пришел приказ от самого высшего руководства: оставить Альберто с капитанами песка, а Педро Пулю направить для работы с беспризорниками Аракажу. Он должен организовать их в штурмовые бригады, как капитанов песка в Баие. А потом заняться судьбой беспризорных детей в других городах страны.

Педро Пуля входит в склад. На город опустилась ночь… С моря доносится сочный голос негра. Звезда Доры светит почти так же ярко, как и луна в несравненном байянском небе. Педро смотрит на мальчишек. К нему подходит Бузотер, негритенку ужу пятнадцать.

Педро Пуля обводит взглядом склад, словно хочет унести все это в своем сердце. Мальчишки укладываются, кто-то уже спит, другие разговаривают, курят, смеются громким смехом капитанов песка. Педро Пуля зовет их, кладет руку на плечо Бузотера:

— Ребята, я ухожу, оставляю вас. Теперь вожаком станет Бузотер. Альберто будет постоянно приходить к вам, делайте все, что он скажет. Слушайте все: Бузотер теперь главный!

Негритенок Бузотер говорит:

— Ребята! Педро Пуля уходит. Ура Педро Пуле!

Сжатые кулаки капитанов песка взмывают вверх.

— Пуля! Пуля! — раздаются прощальные крики.

Эти крики наполняют ночь, заглушают голос негра, потрясают звездное небо и сердце Пули. Этот миг он запомнит навсегда: сжатые кулаки капитанов, прощальные крики «Пуля!», «Пуля!». Бузотер впереди всех. Теперь он вожак. Педро кажется, что рядом с Бузотером он видит Хромого, Кота, Профессора, Фитиля, Сачка, Жоана Длинного, Дору. Они все вместе — те, кто ушел и кто остался. Теперь у капитанов песка другая судьба. Голос негра поет самбу Сачка:

Товарищ, вперед на борьбу…
Вскинув кулаки, капитаны прощаются с Педро Пулей. Он уходит, чтобы изменить судьбу других мальчишек, в других городах, во всей стране. Бузотер — впереди, он теперь новый вожак.

Педро Пуля оглядывается и видит капитанов песка. Под луной в старом заброшенном складе мальчишки прощаются с ним, сжав кулаки. Они поднялись с колен, их судьба изменилась.

В эту торжественную ночь, ночь макумбы, атабаке гремят, как военные горны, они зовут на борьбу.

Родина и семья

Спустя годы рабочие газеты, многие из которых были запрещены и печатались в подпольных типографиях, маленькие неброские листки, которые передавались на фабриках из рук в руки и читались при свете коптилок, постоянно публиковали сообщения о борце за дело рабочего класса, товарище Педро Пуле, которого разыскивала полиция пяти штатов как организатора забастовок, руководителя подпольных ячеек, как опасного врага существующего строя.

В тот год, когда всем заткнули рты, год, который казался одной бесконечной ночью террора и страха, эти газеты (только их не заставили молчать) требовали свободу для Педро Пули, лидера своего класса, брошенного в концлагерь. И в тот день, когда он бежал, в миллионах домов в час скудного ужина лица людей при этом известии осветились радостью. И хотя по всей стране свирепствовал террор, двери домов были открыты для Педро Пули, скрывающегося от полиции. Потому что революция — это родина и семья.

Перевод: Е. Белякова

БЕСКРАЙНИЕ ЗЕМЛИ

В Ресифе я познакомился с бродячим фотографом: на нем был изношенный пиджачок и необычайно яркий галстук. С утра до ночи или с вечера до утра он слонялся по опаленному аэродрому, не зная, как убить время. Вооруженный громоздким фотоаппаратом, он мечтал напасть на какого-нибудь знатного путешественника, продать фотографию одной из местных газет и наконец-то поесть досыта. Я спросил его, знает ли он бразильских писателей. Он сразу померк:

— Я три раза фотографировал Жоржи Амаду, но только один раз одна газета купила фото.

— А вы читали его романы?

— Я никогда ничего не читаю, — ответил он возмущенно. — У меня для этого нет времени.

Можно было бы усмехнуться: уроженец тех самых мест, которые описывает Амаду, человек, встречавший писателя, не раскрыл хотя бы из любопытства его книг, которыми зачитываются люди в Рио-де-Жанейро, в Москве, в Париже, в Пекине. Но я подумал совсем о другом: откуда я знаю этого фотографа? Да ведь я читал про него в одном из романов Амаду. Потом я вспомнил: нет, среди героев Амаду нет фотографа. Может быть, я вспомнил захолустного репортера, или адвоката, или картежника? Не знаю. Но только тирады фотографа меня не удивили, хотя были они воистину удивительными. Мне казалось, что я не раз встречал этого человека. То же самое я почувствовал, увидев карантинного врача, романтического шулера, старого носильщика негра: меня окружали персонажи Жоржи Амаду.

Дело, разумеется, не в экзотике, не в живописных чертах, присущих тому или иному краю, той или иной стране. Дело и не в обманчивой точности, не в иллюзорном сходстве, к которым стремятся все фотографы мира, бродячие или оседлые, а также иные литераторы, плохо понимающие, что такое литература. Раскрывая роман, мы отправляемся в путешествие; оно может быть увлекательным или скучным, надолго запоминающимся или смешивающимся в памяти с сотнями других, но оно обязательно должно открыть некий мир, хотя бы крохотный. Романы Жоржи Амаду помогли нам открыть далекую Бразилию, ее людей, которые близки нам в их горе, в их страстях, в их чаяниях.

Говоря это, я меньше всего думаю о географии или истории, об описании природы или быта, о протоколировании событий. Мне привелось где-то прочитать, что произведения Амаду знакомят читателя с историей Бразилии от конца XIX века до наших дней. Я убежден, однако, что не в этом значение романов Амаду. Мы можем найти в книгах историков, социологов, этнографов добросовестный и тщательный показ тех событий, которые находят свой отголосок в романах Амаду: лихорадку кофейных плантаций и какао, тяжбу между плантаторами, нищенство батраков, хищнический налет иностранных капиталистов, начало рабочего движения, рост недовольства, борьбу за национальную независимость, восстание в Натале и в других городах, исход голодающих крестьян с севера на юг через пустыню смерти, алчность и грубость янки, геройство коммунистов. Жоржи Амаду, как и всякий подлинный писатель, не описывает событий, а раскрывает нам людей, участвующих в этих событиях. Может быть, о жизни в Бразилии мы знали и без него, во всяком случае, мы могли бы узнать о ней без его романов, но он открыл нам душевный мир бразильцев; в этом объяснение того успеха, которым пользуются его книги и в Бразилии и далеко за ее пределами.

Художественная проза знает множество различных приемов. Современные французские романисты, будь то большие или малые, передовые или реакционные, почти всегда стараются рассказать о своих героях; автор неизменно присутствует на сцене, ставит проблемы — философские, моральные или политические, рассуждает об истине, о пороках, о заблуждениях. Крупные писатели Америки, как Северной, так и Южной, чрезвычайно редко рассуждают. Присутствие автора читатель не сразу заметит. Зато он сразу входит в жизнь героев, чувствует их рядом, убежден в их реальности. Такие романисты не рассказывают о людях, они их показывают. К ним относится и Жоржи Амаду. Может быть, прямой показ людей объясняется описываемым материалом: по сравнению с героями западноевропейских писателей люди Америки кажутся молодыми и непосредственными.

Для того чтобы раскрыть душевный мир героев, писатель должен сам много пережить, узнать страсти, радости, страдания; он должен обладать даром перевоплощения, умением почувствовать себя на месте того или иного изображаемого им человека. Конечно, каждому ясно, на чьей стороне симпатии Амаду: меньше всего его можно упрекнуть в моральном или гражданском нейтралитете; но и тех людей, которых он осуждает, с которыми он борется, он показывает как живых, способных любить, радоваться, отчаиваться. Это спасает его от шаржа, от плакатности. Мы верим в существование его героев, почти физически ощущаем их присутствие. Мне думается, что такая реальность изображаемого мира и есть реализм художника, а не размышления, предпосылки или нравоучительные выводы.

Я вижу перед собой многих героев Жоржи Амаду. Вот наемный убийца негр Дамиан. Он стреляет без промаху; люди его боятся, а это — добряк. Катастрофа приходит внезапно. Дамиан должен застрелить очередного соперника своего хозяина, и вдруг в нем зарождается сомнение. Он думает о жене намеченной жертвы: что если она беременна?.. Дамиан не хочет ослушаться приказа хозяина, которого считает справедливым и мудрым; он должен выстрелить, но он не может. Он теряет рассудок в ту самую минуту, когда впервые в жизни начал рассуждать.

Я помню мечтательную и вздорную Эстер, эту мадам Бовари, которая вместо руанской аптеки оказалась в джунглях Бразилии. Ее подруги пишут ей о флиртах, о парижских модах, а рядом плантаторы убивают друг друга: золотые плоды какао растут в цене. Муж Эстер, Орасио, — самодур, он знает одно: земля должна принадлежать ему. За кого приняла Эстер ничтожного адвоката Виржилио? Мечте нет места в той жизни, которая ее окружает, и хотя Эстер умирает от тропической лихорадки, мы знаем, что она умерла от большой любви.

Я вижу мужа Эстер, Орасио, в старости. Он пережил свой век. Настала эпоха экспортеров какао, немцев, янки, биржевых бумов, небоскребов. Людей стали убивать по-новому: негр Дамиан не подстерегал за деревом путника, соперника уничтожали клеветой, банкротством, судебными процессами. Все ополчилось на старого Орасио: экспортеры, власти, закон. Против него выступил его собственный сын, и вдруг в городе какао — Ильеусе воскрес король Лир…

Есть путь легкий, но для художника неблагодарный: изображать сложный и пестрый мир только двумя красками — белой и черной. В книгах некоторых авторов представители правящего класса предстают как исчадья зла, с самого рождения наделенные всеми мыслимыми пороками. Такие произведения мало кого убеждают. Различные черты характера можно наблюдать в людях, принадлежащих к различным кругам общества. Мир денег и корысти ненавистен нам потому, что он морально калечит людей, превращает человека, по существу мягкого и доброго, в злодея. Я говорю это, вспоминая судьбу двух героев Амаду — карантинных врачей в Пирапоре. Старый врач Диоженес — добрый человек, но он вынужден участвовать в недобром деле: изголодавшихся, больных переселенцев морят на этапе. Доктор знает, что не может помочь этим людям, он спился, и в оправдание говорит, что нельзя прожить без каменного сердца. С недоверием относится к его проклятиям новый врач, молодой и честолюбивый Эпаминондас, который убежден, что сможет в Пирапоре честно работать. Эпаминондас быстро разочаровывается, становится унылым пошляком, заставляет девушек-переселенок с ним сожительствовать.

Лучшее, по-моему, из всего, что написал Жоржи Амаду, это картины похода через пустыню семьи разорившихся крестьян Жеронимо и Жукундины. Они идут искать счастья в далекий Сан-Пауло. Амаду любит описывать любовь и смерть — те часы, когда обнажается существо человека. В страшной пустыне, где каждый день кто-нибудь умирает, рождается нежная и суровая любовь подростков Агостиньо и Жертрудес. Большая семья идет по знойной пустыне, и старая Жукундина понимает, что переживет детей и внуков. На привале бродячий фокусник показывает фокусы: яйцо вылезает из уха. Люди смеются, измученные, голодные — люди еще живы; и в это время умирает девочка Нока. Есть в картинах переселения много жестокого; трудно забыть, как, стыдясь друг друга, люди охотятся за любимицей кошкой, которая поняла замысел хозяев и пытается спастись. Есть в этих главах и много светлого, приподымающего: стыдливость страданий, человеческая солидарность.

Вряд ли кто-нибудь прочтет равнодушно о смерти кормильца крестьянской семьи осла Жеремиаса. Ползают змеи, кружат хищные урубу, ожидая очередной добычи. Осел знает, что нельзя есть траву пустыни — она ядовита. Он покорно гложет кору деревьев, колючие кактусы. Но вот и осел не может больше, он ест ядовитую траву и печально кричит, расставаясь с жизнью. Урубу камнем падают на него.

Через испытания, ошибки, заблуждения герои Амаду приходят к борьбе. Они находят свет в той новой силе, которая преобразила бразильский народ. Пробуждение национального достоинства, ненависть к хищным чужеземцам, которые терзают богатую и нищую страну, борьба за счастье, за свободу, за мир дошли до далеких уголков Бразилии, где протекает действие романов Амаду. Так родилась коммунистическая партия, так имя Престеса перелетело через океаны, так началась новая история Бразилии, героическая эпопея ее простых людей, которая вызывает сочувствие и восхищение во всем мире.

Как многие другие писатели, Амаду ярче описывает дороги голода, горя, смятения, чем прямую дорогу надежды. Трудно это поставить ему в вину: новые чувствования, новые идеи требуют новых художественных приемов. Амаду их ищет, и, мне думается, он их найдет.

Творчество Амаду еще раз показывает, насколько необоснованны опасения тех писателей, которые укрываются от живой жизни в искусственный мир душевной обособленности, считая, что гражданские страсти уничтожают литературу. Жоржи Амаду свое сердце, силы, время отдает борьбе за новую, более достойную человека жизнь. Ему пришлось узнать гонения, изгнание. Редко проходит неделя, чтобы его слова в одном из городов большой Бразилии не потрясали бы тысячи сердец. Казалось бы, он не мог ничего написать, но он уже написал много книг, и некоторые написанные им страницы можно назвать совершенными. Тысячи нитей, которые связывают его с людьми, с их горем, с их надеждами, с их борьбой, помогают ему писать, превращают литературу в высокое служение народу и человеку.

Илья Эренбург.

Земля, пропитанная кровью

Я ВАМ ПОВЕДАЮ ИСТОРИЮ, ЧТО ВАС ЗАСТАВИТ УЖАСНУТЬСЯ.

Из бразильской народной песни
Посвящается

Дмитрию Шостаковичу, ленинградскому композитору и солдату.

Кармен Гиольди и Тересе Кельман, Апаресиде и Пауле Мендес де Алмейда, Реми Фонсека.

Матилде в память о зиме.

Десять лет тому назад я написал небольшой обличительный роман на тему о какао, к которой вновь возвращаюсь сегодня. Мне было тогда девятнадцать лет и я еще только начинал свою жизнь романиста. За эти десять лет я написал семь романов, две биографии, несколько поэм, сотни статей, сделал десятки докладов. Эти десять лет я провел в непрерывной борьбе: разъезжал, произносил речи, жил жизнью моего народа. С огромной радостью могу сказать, что не только все мое творчество этих десяти лет, но и всю мою жизнь связывала единая, нерушимая линия: надежда, более чем надежда, уверенность, что завтрашний день будет лучше и прекраснее. Во имя этого завтра, заря которого уже занимается над ночью войны на полях Восточной Европы, я живу и пишу.

Монтевидео, август 1942 года.

Пароход

1

Гудок парохода, похожий на рыдание, разнесся в сумерках над городом. Жоан Магальяэнс стоял у борта, облокотившись на поручни, и смотрел на ряды домов старинной постройки, колокольни церквей, почерневшие от времени крыши, улицы, мощенные громадными камнями. Перед ним было множество крыш, но он видел лишь одну улицу, даже ее крохотный уголок, где не было ни единого прохожего. Сам не зная почему, он нашел, что камни этой улицы, замощенной руками рабов, полны волнующей красоты. Ему казались красивыми и почерневшие крыши домов и колокольни церквей. Колокола начали перезвон, сзывая набожных жителей города к вечерней молитве. Снова загудел пароход, разрывая сумерки, спустившиеся над Баией. Жоан поднял руку и помахал на прощание городу, как будто прощался с дорогой его сердцу, горячо любимой женщиной.

На борту парохода разговаривали пассажиры. А там, на берегу, у трапа господин в черном, с фетровой шляпой в руке целовал в губы бледную молодую женщину. Рядом с Жоаном толстый субъект, откинувшись на спинку скамьи, разговаривал с коммивояжером португальцем. Один из пассажиров взглянул на часы и сказал, ни к кому не обращаясь:

— Остается пять минут…

Жоан подумал, что часы этого человека, вероятно, отстают, потому что пароход дал последний гудок, провожающие сошли, отъезжающие перевесились через перила.

Машина запыхтела, и Жоан почувствовал, что он уезжает, и тогда, охваченный необычным волнением, он снова окинул взглядом город, старые крыши, уголок улицы, мощенной громадными камнями. Колокола продолжали звонить, и Жоану казалось, что они зовут его, приглашают пройтись еще раз по улицам города, спуститься по склонам его холмов, поесть утром маниоковой каши на площади Террейро, выпить ароматной кашасы[108], сыграть в кости около рынка; после обеда сразиться в карты в доме Виолеты, где собиралась веселая компания; вечером в кабаре перекинуться в покер с местными богачами, которые относились к нему с известным уважением. А поздней ночью, в предрассветный час, снова выйти на улицу с растрепанными, спадающими на глаза волосами, отпускать шуточки по адресу женщин, которые, дрожа от холода, проходят со скрещенными на груди руками в поисках партнеров для пирушки под гитару в порту города. А потом, пока еще не рассвело, вздохи Виолеты, луна, светящая в открытое окно ее комнаты, ветер, раскачивающий две кокосовые пальмы во дворе. Любовные вздохи уносятся ветром; кто знает, может быть, они долетают до самой луны?

Рыдания бледной женщины на берегу отвлекли Жоана от этих мыслей. Она говорила, и в голосе ее слышалась непоколебимая уверенность:

— Никогда, Роберио, никогда больше…

Мужчина взволнованно поцеловал ее и голосом, полным страдания, с трудом ответил ей:

— Через месяц я вернусь, любимая, и привезу детей. И ты поправишься… Доктор сказал мне…

В голосе женщины звучала скорбь. Жоану стало жаль ее.

— Я знаю, что умру, Роберио. Не увижу больше ни тебя, ни детей… Ни детей… — тихо повторила она и снова разрыдалась.

Мужчина хотел еще что-то сказать, но не мог; он только склонил голову, взглянул на трап, затем перевел глаза на Жоана, как бы прося у него помощи. Женщина повторила рыдающим голосом: «Никогда больше не увижу тебя…» Человек в черном продолжал глядеть на Жоана, одинокий в своем страдании. Жоан мгновение колебался, не зная, как помочь ему; он хотел было спуститься наберег, но матросы стали убирать трап: пароход отчаливал. Мужчина еще раз поцеловал женщину в губы; это был горячий, долгий и глубокий поцелуй, как будто человек хотел вобрать в себя болезнь, разъедавшую легкие его жены. Человек в черном едва успел вскочить на пароход. Но страдание было выше его гордости, рыдания вырвались у него из груди и разнеслись по всему кораблю; даже толстый полковник[109] прекратил разговор с коммивояжером. С берега кто-то почти прокричал:

— Пиши мне!.. Пиши!..

И другой голос:

— Не забывай меня!..

2

Несколько платков развевалось в воздухе в знак прощания, а по лицу молодой женщины текли слезы; рыдания сотрясали ее грудь.

Тогда еще в Баие не было новой пристани и улица почти примыкала к самой воде. Пароход пошел поначалу медленно. Женщина плакала и махала платком, но она уже не могла различить на борту того, кому отдала свое сердце. Пароход пошел быстрее, провожавшие начали расходиться. Какой-то пожилой господин взял женщину под руку и пошел с ней, шепча слова утешения и надежды. А пароход все удалялся.

Пассажиры перемешались в первые минуты путешествия. Потом женщины стали расходиться по каютам, мужчины смотрели, как колеса рассекали воду, — в те времена между Баией и Ильеусом курсировали колесные пароходы, словно они плавали не по широким просторам океана, над которым проносились южные ветры, а по спокойной глади рек.

Ветер подул сильнее и унес в ночь, окутавшую Баию, обрывки разговоров на борту, слова, произносившиеся особенно громко: земля, деньги, какао, смерть.

3

Дома постепенно скрылись. Жоан машинально вертел кольцо на пальце, стараясь не встречаться взглядом с человеком в черном, который вытирал глаза и говорил, как бы объясняя происшедшую сцену:

— Чахотка, бедняжка. Доктор сказал, что нет никакой надежды.

Жоан взглянул на темно-зеленую воду океана и только тогда вспомнил о причинах своего бегства из Баии. Кольцо инженера отлично сидело на пальце и казалось сделанным специально для него. Он прошептал:

— Прямо как на заказ…

Жоан рассмеялся, вспомнив об инженере. Растяпа! Никогда еще такого не встречал. Ни черта не смыслит в покере: проиграл все, даже кольцо. В тот вечер, неделю назад, Жоан, как обычно, очистил стол: у одного полковника Жувенсио он взял полтора конто[110]. Но разве он виноват? Перед этим он находился в очень хорошем настроении, валялся полуголый в постели Виолеты, а она что-то напевала своим приятным голоском, запустив пальцы в его волосы. В этот момент и появился мальчишка от Родолфо Табариса; он обегал весь город в поисках капитана. Родолфо знает, как надо подготавливать для него банк. Когда за карточным столом оказывались свободные места, он спрашивал партнеров:

— Сеньоры, вы не знакомы с Жоаном Магальяэнсом, капитаном в отставке?

Обычно находился кто-нибудь, кто его знал, кто уже играл с ним. Иные спрашивали:

— А он не шулер?

Родолфо возмущался:

— Капитан — серьезный игрок. Играет хорошо, этого у него не отнимешь. И если кто хочет научиться играть серьезно, тот должен сыграть с капитаном.

Он врал самым наглым образом.

— Без капитана стол не представляет никакого интереса… — добавлял он.

За эту хитрость Родолфо получал свои комиссионные; кроме того, он знал, что там, где сидит Жоан Магальяэнс, вино льется рекой, а это изрядно увеличивает доходы казино. Родолфо посылал мальчишку за Жоаном и приготавливал карты.

Так было и в тот вечер. Жоан чувствовал себя совсем разомлевшим, пальцы Виолеты теребили его кудри, он уже засыпал под звуки ее голоса, когда появился мальчишка. Капитан в мгновение ока оделся и вскоре был в казино. У полковника Жувенсио он забрал полтора конто, а у инженера — все, что у того было, даже кольцо, знак его профессии, которое он поставил в банк, когда увидел у себя на руках каре из дам. Сдавал Жоан Магальяэнс. Инженер проиграл, потому что у капитана оказалось королевское каре. Кроме него выиграл только один партнер — торговец из порта; он забрал немногим более двухсот мильрейсов. За столом, где играл Жоан, всегда выигрывал еще один партнер — такова была тактика капитана. У Жоана, как говорили его близкие друзья, была одна странность: он давал возможность выиграть любому партнеру, лишь бы глаза его были похожи на глаза оставшейся в Рио девушки, с презрением и отвращением взиравшей на профессионального игрока. Было уже утро, когда все поднялись из-за стола. Родолфо оценил кольцо более чем в конто. На своем каре из дам инженер проиграл триста двадцать мильрейсов.

Теперь, стоя на юте парохода, Жоан рассмеялся. «Только дураки верят дамам…»

В отличном расположении духа направился он утром к Виолете. Жоан представлял себе, как обрадуется Виолета, когда он принесет ей платье из голубого шелка, которое она высмотрела в витрине. Но все вышло совсем иначе. Вместо того чтобы молчать после проигрыша, инженер на другой день отправился в полицию, наговорил чорт[111] знает что о Жоане, потребовал выяснить, где он получил звание капитана. Полиция не начала расследования только потому, что не нашла Жоана. Родолфо его надежно спрятал. Агрипино Дока наговорил ему разных чудес про Ильеус и про какао. И вот теперь, после восьми месяцев пребывания в Баие, он плывет на пароходе, направляющемся в Ильеус, где за последнее время появились большие плантации какао, а с ними и нажитые за короткий срок состояния. На пальце у Жоана кольцо инженера, в одном кармане колода карт, в другом — сотня визитных карточек:

Капитан д-р Жоан Магальяэнс
военный инженер
Понемногу грусть, навеянная расставанием с городом, который он так полюбил за эти восемь месяцев, стала рассеиваться. Жоан начал вглядываться в окружающий пейзаж, в еще видневшиеся вдалеке деревья, дома, которые казались теперь совсем крошечными. Пароход загудел. Водяная пыль обрызгала соломенную шляпу Жоана. Он снял ее, вытер надушенным платком и оставил в руке. Потом пригладил растрепавшиеся волосы, которые укладывал нарочито небрежно, чуть заметными волнами. И окинул взглядом людей на палубе, начиная с человека в черном, не отрывавшего взора от пристани, которую уже нельзя было различить, до толстого полковника, рассказывавшего коммивояжеру разные приключения из жизни полуварварского края Сан-Жорже-дос-Ильеус. Жоан, играя кольцом на пальце, изучал физиономии пассажиров. Найдет ли он среди них партнеров для игры? Правда, в кармане у него уже была порядочная сумма, но деньги никогда никому не мешают. Он стал потихоньку насвистывать.

Разговор на пароходе начинал принимать общий характер. Жоан почувствовал, что скоро и он будет втянут в него, и размышлял, как бы ему подобрать партнеров. Он вытащил сигарету, постучал ею по перилам, зажег спичку. Потом его снова привлек пейзаж — пароход выходил из-за песчаной косы и плыл у самого берега. Около убогой хижины, обмазанной глиной, он увидел двух голых ребятишек с огромными животами — они что-то кричали вслед уходящему пароходу. Из окна другой лачуги высунулась какая-то хорошенькая девушка и махала рукой. Жоан подумал — к кому относилось это приветствие: к кочегару или к пассажирам парохода? Но все же ответил за всех, сделав своей худой рукой изящный, вежливый жест.

Толстый полковник привел в ужас коммивояжера, рассказав о скандале, в который он впутался в одном публичном доме в Баие. Какие-то бездельники хотели наброситься на него из-за одной мулатки. Он выхватил парабеллум и едва только крикнул: «А ну-ка давай, кто там из вас храбрее! Я из Ильеуса…», как хулиганы, струсив, отступили.

Коммивояжер удивлялся мужеству полковника.

— Ну и молодец вы, сеньор, прямо хоть куда!

Капитан Жоан Магальяэнс медленно подходил к ним.

4

Марго вышла из каюты и прошлась по пароходу, играя разноцветным зонтиком и волоча шлейф своего широкого платья. Она как бы давала любоваться собой коммивояжерам, отпускавшим шуточки по ее адресу; фазендейро[112], таращившим на нее глаза; даже пассажирам третьего класса, ехавшим в поисках работы на земли юга Баии. Марго проходила мимо пассажиров, прося тихим, едва слышным голоском посторониться, и вокруг мгновенно наступала тишина: всем хотелось получше разглядеть ее, и у каждого она возбуждала желание. Однако, как только она исчезала, разговоры возвращались все к той же единственной теме — какао. Коммивояжеры смотрели, как Марго проходила мимо фазендейро, и посмеивались. Они отлично понимали, что она едет на легкий заработок, за деньгами, и она дорого обойдется этим грубым людям. Они перестали смеяться, лишь когда из темноты вышел Жука Бадаро, взял Марго под руку и подвел к борту, откуда видна была исчезавшая уже Итапарика, далекая окраина Баии; быстро наступала ночь, колеса парохода подбрасывали кверху воду.

— Откуда ты? — Жука Бадаро окинул фигуру женщины своими маленькими глазками, задержавшись на ее ногах, на груди. Он поднял руку и ущипнул Марго за упругую ягодицу.

Марго приняла оскорбленный вид:

— Я с вами не знакома… Что за вольность?

Жука Бадаро взял ее за подбородок, поднял ей голову, откинул белокурые локоны и, пронизывая ее взглядом, сказал размеренным голосом:

— Ты никогда не слыхала о Жуке Бадаро?.. Так еще многое услышишь. Знай, что с этой минуты ты моя. Веди себя как следует, я не привык дважды что-нибудь повторять.

Он резко отдернул руку от подбородка Марго, повернулся к ней спиной и пошел на корму, где собрались пассажиры третьего класса и откуда слышались мелодичные звуки гармоники и гитары.

5

Луна, огромная, красная луна, подымалась все выше, оставляя кровавый след на темной поверхности океана.

Антонио Витор еще плотнее прижал свои длинные ноги, оперся подбородком на колени. Мелодия песни, которую какой-то сертанежо[113] пел неподалеку от него, терялась в необъятности океана, наполняя сердце Антонио Витора тоской по родине. Он вспомнил лунные ночи в своем городке, ночи, когда не зажигали лампы и он с большой компанией парней и девушек ходил ловить рыбу с моста, залитого лунным светом. То были ночи веселой болтовни и смеха, и рыбная ловля служила лишь предлогом для этих встреч, для нежных прикосновений, когда луна скрывалась за облаком. Рядом с ним всегда оказывалась Ивоне; ей было пятнадцать лет, но она уже работала на прядильной фабрике, была кормилицей семьи — содержала больную мать и четырех братишек — с тех пор, как отец ее пропал однажды ночью, исчез, не сказав никому ни слова. Он ничего не давал знать о себе, и Ивоне пошла на фабрику, стала кормить все пять ртов. Встречи на мосту были теперь ее единственным развлечением. Она склоняла свою каштановую головку на плечо Антонио и подставляла ему свои пухлые губы всякий раз, как скрывалась луна.

Антонио вместе с двумя своими братьями обрабатывал кукурузное поле неподалеку от города. Но эта работа так мало давала им и так заманчивы были слухи о большом спросе на рабочие руки и хороших заработках в южных краях, где какао всем приносит огромные деньги, что в один прекрасный день Антонио, как и отец Ивоне, как его старший брат, как тысячи других, покинул маленький городок в штате Сержипе, сел на пароход в Аракажу, добрался до Баии, провел там двое суток в ночлежке на пристани. И вот теперь он едет в третьем классе парохода, направляющегося в Ильеус. Это высокий, худой кабокло[114] с выпуклыми мускулами и большими мозолистыми руками. Ему двадцать лет, и сердце его наполняет тоска. Неведомое чувство овладевает его душой. Может быть, оно исходит от этой большой кроваво-красной луны? Или эту тоску навевает грустная мелодия, которую распевает сертанежо? Мужчины и женщины, разбредшиеся по палубе, толкуют о надеждах, которые они связывают с этими южными краями.

— Я поселюсь в Табокасе… — сказал один уже немолодой мужчина с редкой бородкой и вьющимися волосами. — Говорят, это край большого будущего.

— Но сейчас, я слышал, это дикое место. Там столько гибнет людей, помилуй господи… — сказал хриплым голосом низенький человек.

— Я тоже слышал такие разговоры… Но ни на грош не верю. Мало ли что говорят люди!..

— Как господь захочет, так и будет… — послышался голос женщины с шалью на голове.

— А я еду в Феррадас… — заявил парень. — У меня там брат, ему живется неплохо. Он служит у полковника Орасио, человека с большими деньгами. Я останусь с братом. Он уже подыскал для меня место. А потом вернусь за Зилдой…

— Невеста? — спросила женщина.

— Жена. Она осталась с двухлетней дочкой и скоро должна опять родить. Славная женщина.

— Ты никогда не вернешься… — сказал закутанный в плащ старик. — Никогда не вернешься, потому что Феррадас — это край света. Ты представляешь себе, что тебя ждет на плантациях полковника Орасио? Ты станешь работником или жагунсо[115]. Человек, который не умеет убивать, не представляет ценности для полковника. Ты никогда не вернешься… — и старик со злостью плюнул.

Антонио Витор слушал эти разговоры, но доносившаяся музыка — звуки гармоники и гитары — снова возвращали его к воспоминаниям о мосте в Эстансии, о прекрасном лунном свете, о спокойной жизни. Ивоне просила его не уезжать. Кукурузное поле прокормило бы их двоих; зачем же он так стремится уехать ради денег в места, о которых рассказывают столько дурного? В лунные ночи, когда небо было усеяно звездами — их было там много и они были так красивы, что от них туманился взор, — он сидел бывало на берегу реки, погрузив ноги в воду, и строил планы, как он поедет в эти края, в Ильеус.

Те, кто уехал раньше, писали, что деньги там заработать легко, что можно даже получить большой участок земли и засадить его деревьями какао, которые приносят плоды золотого цвета, стоящие дороже самого золота. Земля расстилалась перед теми, кто приезжал, и она еще никому не принадлежала. Она могла стать собственностью того, у кого достаточно мужества, чтобы проникнуть внутрь леса, выжечь деревья и кустарники, засадить расчищенную землю какао, кукурузой и маниокой, кто готов несколько лет, пока деревья не начнут приносить плоды, питаться только поджаренной мукой да случайно подбитой дичью. И тогда придет богатство, польются такие деньги, что человек не в состоянии их истратить; появится свой дом в городе, сигары, ботинки со скрипом. Время от времени из края какао приходило сообщение о том, что кто-нибудь из поселенцев умер от пули или от укуса змеи, что его закололи кинжалом в поселке или застрелили из засады. Но что такое человеческая жизнь по сравнению с богатством, которое ожидает тебя?

В городе, где жил Антонио Витор, жизнь была убогой и безрадостной. Мужчины почти все уезжали; на родину возвращались немногие — и то только на короткий срок. После нескольких лет отсутствия они выглядели неузнаваемо. Они возвращались богачами: золотые часы, кольца на руках, жемчуга в галстуках, они швырялись деньгами, делали дорогие подарки родственникам, вносили крупные пожертвования на церкви и на святых покровителей, на устройство новогодних празднеств. «Вернулся богачом», — только и слышалось в городе. Каждый такой случай, когда люди приезжали и уезжали обратно, потому что уже не могли свыкнуться с убожеством здешней жизни, был для Антонио Витора еще одним зовом. Только Ивоне — ее нежные губы, ее молящий голос, ее печальные глаза, — только это и удерживало его здесь. И все же в один прекрасный день он порвал со всем этим и уехал. Ивоне рыдала на мосту, прощаясь с ним. Он обещал:

— Через год я разбогатею и приеду за тобой.

Сейчас луна Эстансии стояла над пароходом, но она уже не такая желтая, как тогда, когда светила на мосту влюбленным. Сейчас она была красного цвета, цвета крови, и старик сказал, что никто не возвращается из этих краев, где растет какао.

Антонио Витор ощутил незнакомое ему доселе чувство. Что это? Страх? Тоска? Он сам не знал, что это такое. Луна напоминала ему Ивоне, ее губы, молящие, чтобы он не уезжал, ее глаза, затуманенные слезами в ночь прощания. Той ночью не было луны и никто с моста не ловил рыбу. Было темно, внизу журчала река, Ивоне прижалась к нему, ее тело было горячее, а лицо все мокрое от слез.

— Ты все-таки уезжаешь?

Прошла долгая минута грустного молчания.

— Ты уедешь и не вернешься.

— Клянусь тебе, я вернусь.

Ивоне отрицательно покачала головой, затем прилегла на берегу у реки и позвала его. Она открыла ему свое тело, как цветок открывается солнцу. И позволила овладеть собой без единого слова, без единой жалобы. Он не мог прийти а себя от изумления, не мог понять, почему она ему отдалась. Ивоне опустила ситцевое платье, на котором кровь окрасила выцветшие цветы, закрыла лицо рукой и сказала прерывающимся голосом:

— Ты никогда не вернешься, а в один прекрасный день кто-нибудь другой все равно овладел бы мной. Так пусть лучше это будешь ты. Теперь ты, по крайней мере, знаешь, как сильно я тебя люблю.

— Я вернусь к тебе, дорогая…

— Нет, ты никогда не вернешься…

И он ушел, несмотря на то, что радость обладания Ивоне удерживала его; ушел, хотя знал, что у них должен будет родиться ребенок. Он говорил себе, что отправляется на заработки для нее и для сына и что через год вернется. Землю в Ильеусе приобрести нетрудно, он разведет небольшую плантацию какао, соберет плоды и приедет за Ивоне и ребенком. Правда, отец ее уехал и не вернулся, никто даже не знает, где он сейчас! Старик говорит, что никто не возвращается из этих краев, даже те, кто оставил жену и детей. Почему эта гармоника играет без конца и почему так грустна музыка? Почему красна, как кровь, луна, подымающаяся над морем?

6

Песня печальна, она предвещает несчастье. Ветер, гуляющий над морем, подхватывает ее и рассеивает, и кажется, нет ей конца. С музыкой приходит грусть, она охватывает пассажиров третьего класса, овладевает беременной женщиной, сжимающей руку Филомено. Звуки гармоники аккомпанируют песне, которую сильным голосом поет юноша. Антонио Витор еще больше замыкается в себе, в его душе смешиваются образы тихой Эстансии, Ивоне, отдавшейся ему без единого стона, с видениями еще не завоеванной земли, стычек, выстрелов, убийств, денег, пачек ассигнаций. Человек, который едет один и ни с кем не разговаривает, проходит мимо расположившихся группами пассажиров и облокачивается на перила. Луна оставляет на поверхности моря кровавый след, песня терзает сердце:

Любовь моя, я уезжаю
И никогда уж больше не вернусь…
Другие земли, другие видения остались позади, иные моря и иные побережья, дикий сертан, где господствует засуха; другие люди остались там; многие из тех, что плывут на этом небольшом пароходе, оставили там любовь. Некоторые отправились в далекий путь именно ради этой любви, чтобы добыть средства для завоевания возлюбленной, чтобы добыть золото, на которое покупается счастье. Это золото родится на землях Ильеуса, — на деревьях какао. В песне говорится, что они никогда не вернутся из этих краев, что смерть поджидает их за каждым деревом. И луна красна, как кровь, и пароход раскачивается на неспокойных водах.

Старик закутан в плащ, ноги у него босые. Он мрачно потягивает окурок самокрутки. Кто-то просит у него огня. Старик затягивается, чтобы разжечь потухшую папиросу.

— Спасибо.

— Не за что…

— Наверное, будет шторм…

— Сейчас пора южных ветров… Иной раз так задует, что никакое судно не выдерживает…

В разговор вмешивается женщина:

— Сильные штормы бывают у нас, в Сеара… Похоже на конец света…

— Слышал, — откликается старик. — Говорят, и впрямь страшное дело.

Они присоединились к группе беседовавших между собой людей; неподалеку играли в карты. Женщина полюбопытствовала:

— Вы из Ильеуса?

— Вот уже пять лет, как живу в Табокасе. Я из сертана…

— Зачем же вы, старый человек, приехали в эти края?

— Сперва поехал не я, а мой сын Жоакин… Он устроился неплохо, развел небольшую плантацию, а когда умерла старуха, позвал и меня…

Старик замолчал; казалось, его поглотила музыка, которую ветер уносил в сторону города, скрывшегося во мраке. Тишина нарушалась лишь отдаленным гулом голосов в первом классе и песней, которую пел негр:

И никогда уж больше не вернусь,
На этих землях и умру я…
Он пел, а люди ежились от холода. Дул сильный ветер, порывистый южный ветер. Пароход подбрасывало на волнах, многие из пассажиров никогда раньше не ступали ногой на корабль. Они пересекли мрачные каатинги[116] сертана в поезде, наполненном переселенцами. Старик смотрел на них своими суровыми глазами.

— Слышите эту песню? «На этих землях и умру я». Это верно поется… Кто уезжает в эти края, никогда уже не возвращается… На этих землях что-то околдовывает людей и держит их, как смола жаки[117].

— Деньги у вас там легко заработать? — и юноша с горящими глазами подался вперед.

— Деньги… Это и тянет нас туда. Мы приезжаем, зарабатываем кое-что, потому что деньги там действительно есть, слава богу! Но на этих деньгах как будто лежит проклятие. Они ни у кого не удерживаются в руках. Люди разводят плантацию…

Музыка доносилась приглушенно, игроки прекратили на время игру. Старик пристально посмотрел на парня, потом перевел взгляд на остальных мужчин и женщин, захваченных его рассказом:

— Слыхали вы о кашише?

— Говорят, это афера, у людей обманом отбирают их земли…

— Да. Появляется адвокат с полковником, совершает кашише, и люди даже не знают, куда исчезают плантации какао, которые они посадили… — Он снова обвел взглядом вокруг и показал на свои мозолистые руки: — Видите? Вот этими самыми руками я посадил много деревьев какао… Мы с Жоакином обработали немало земли, отвоеванной у леса, посадили какао больше, чем целое стадо жупара — обезьян, которые разносят семена какао. А что толку? — и он вопросительно посмотрел на всех — на игрока, на беременную женщину, на юношу.

Старик снова заслушался музыкой, устремил долгий взгляд на луну:

— Говорят, когда луна кровавая, как сегодня, в такую ночь на дороге случается несчастье. Так было, когда убили Жоакина. Ни за что ни про что… Просто по злобе.

— Но почему же его все-таки убили? — спросила женщина.

— Полковник Орасио вместе с сеньором Руи сделали кашише, — они отобрали у нас участок, который мы засадили. Земля, мол, ихняя, а Жоакин здесь никто. Полковник явился со своими жагунсо, предъявил какие-то бумаги от нотариуса, выгнал нас, забрал все подчистую, даже какао, которое уже сушилось, готовенькое для продажи. Жоакин был работящий парень, не боялся самой тяжелой работы. Он был так потрясен захватом плантации, что даже запил с горя. И вот однажды спьяну возьми да скажи, что отомстит полковнику, прикончит его. Поблизости оказался наемник Орасио, он услышал и донес. Полковник велел устроить засаду. Жоакина убили в следующую же ночь, когда он шел в Феррадас…

Старик замолчал, люди больше ни о чем его не спрашивали. Игроки вернулись к прерванной игре, банкомет бросил две карты, все поставили в кон. Музыка понемногу замирала во мраке ночи. Ветер с каждой минутой крепчал. Старик снова заговорил:

— Жоакин был смирный малый, он никого не собирался убивать. Полковник Орасио хорошо это знал, и его люди тоже знали. Жоакин сказал это потому, что был пьян… Он никого не собирался убивать. Он был работящим, хотел заработать на жизнь… Правда, Жоакин здорово переживал, что у него отобрали участок, на него это сильно подействовало. Но наболтал он просто спьяну… Не таков он был, чтобы убивать… Его прикончили выстрелом в спину…

— Ну и что же, арестовали их?

Старик бросил злобный взгляд.

— В ту же ночь, когда его убили, наемники, пьянствуя в таверне, рассказали все, как было…

Наступила тишина, лишь один из игроков произнес:

— Пас…

Но другой не забрал выигранные деньги; он уставился на согбенную старческую фигуру; одинокий в своем несчастье старик, казалось, забыл обо всем на свете. Беременная женщина тихонько его спросила:

— А вы?

— Меня отправили в Баню. После всего я не мог там больше оставаться… Но теперь, как видите, возвращаюсь…

Старик вдруг выпрямился, его глаза снова приобрели суровый блеск, который потух к концу рассказа, и он заговорил решительным голосом:

— Теперь я еду опять и уже никогда не вернусь… Никто больше не прогонит меня… Это судьба, дона, делает нас такими… Никто не родится плохим или хорошим, судьба калечит нас…

— Но… — и женщина замолчала.

— Говорите, не стесняйтесь.

— Как же вы будете жить?.. Ведь вы уже не в таком возрасте, чтобы браться за тяжелую работу…

— Когда человек что-нибудь задумает, дона, всегда все устраивается… А я кое-что задумал… Мой сын был хорошим человеком, он не собирался убивать полковника. Я тоже никогда не марал кровью этих рук, — и он показал свои руки, покрытые мозолями от долгих лет работы. — Но моего сына убили…

— И вы?.. — с ужасом произнесла женщина.

Старик повернулся спиной и медленно побрел прочь.

— И в самом деле убьет… — заметил какой-то худой человек.

Музыка снова зазвучала громче в ночном мраке, луна быстро поднималась по небу. Банкомет кивнул головой в знак согласия с замечанием худого пассажира и снова начал сдавать карты. Беременная женщина сжала руку Филомено и почти шопотом сказала:

— Мне страшно…

Гармоника смолкла. А луна все обливалась кровью.

7

В другой группе пассажиров главенствовал Жозе да Рибейра. Он вспоминал случаи из жизни в краю какао, историю за историей. Рассказывая, он то и дело сплевывал; он рад был возможности поговорить, рассказать этим людям то, что знал. Его слушали внимательно, как слушают человека, у которого можно узнать кое-что полезное.

— Я чуть было не раздумала ехать, — сказала невысокая женщина, кормившая грудью ребенка, — услышала, что в этих краях свирепствует лихорадка, от которой погибают даже обезьяны.

Жозе ухмыльнулся, все обернулись к нему. Он заговорил с видом знатока:

— Это правда, дона. Я сам видел столько людей, погибших от лихорадки, сильных людей, которых, казалось, не свалить и лошади. А за три дня лихорадки человек совершенно лишается сил.

— А это не оспа?

— Оспа здесь тоже часто встречается, но я не о ней говорю. Оспа тут бывает всякая, но чаще всего черная оспа, самая опасная. Ни разу я не видел, чтобы даже сильный человек, заболев черной оспой, выжил. Но я не о ней говорю, а о лихорадке; никто толком не знает, что это за лихорадка, как называется эта проклятая болезнь. Она приходит совершенно неожиданно, убивает человека, так что тот и глазом не успевает моргнуть.

— Господи, спаси и помилуй! — промолвила другая женщина.

Жозе сплюнул и продолжал свой рассказ:

— Тут как-то появился один доктор — с дипломом, образованный, такой молоденький, даже еще не брился, красавчик парень. Он объявил, что берется покончить с лихорадкой в Феррадасе. Однако лихорадка еще раньше покончила с ним: вся его красота пропала; это был самый отвратительный труп, который я когда-либо видел. Отвратительнее даже, чем труп Гарангау, которого зарезали в Макакосе; а ведь того всего искромсали — выкололи глаза, вырвали язык, вырезали кожу на груди.

— Зачем же все это с ним, бедненьким, сделали? — спросила женщина, кормившая грудью ребенка.

— Бедненьким? — Жозе да Рибейра рассмеялся, ему это показалось очень забавным. — Бедненьким? Да здесь, на юге, не было страшнее жагунсо, чем Висенте Гарангау. Он только за один день убил в Жупаране семь человек… Самый жестокий злодей, второго такого господь не создал…

На слушателей это произвело впечатление, но человек из Сеара насмешливо заметил:

— Семь — это любимое число лгуна, сеньор Жозе.

Жозе опять рассмеялся и закурил; он не рассердился на шутку.

— Ты ребенок, что ты видел в жизни? А у меня за спиной уже больше полвека, я исходил много земель, десять лет прожил здесь, в этих лесах. Служил солдатом в армии, нагляделся много горя. Но ничто в мире не может сравниться с ужасами, которые творятся здесь. Ты слышал что-нибудь о засадах?

— Еще бы! — воскликнул один из слушателей. — Говорят, там подстерегают друг друга за деревом, чтобы незаметно подстрелить.

— Да, это так. Некоторые негодяи до того дошли, что садятся в засаду, чтобы поспорить с приятелем на десять мильрейсов, с какой стороны будет подстрелена жертва. И первый, кто покажется на дороге, получает заряд свинца, чтобы решить исход пари. Об этом ты слышал?

Человека из Сеара охватила дрожь, какая-то женщина никак не могла поверить:

— Неужели только чтобы выиграть пари?

Жозе да Рибейра сплюнул и сказал:

— Я уже поездил по белу-свету, был солдатом, видел страшные вещи. Но такого, как здесь, нигде и никогда не видел… Это край не только отважных людей, это край легкого заработка. У кого меткий глаз, тому здесь лафа…

— А вы, что вы здесь делаете?

— Я приехал в эти края сержантом полиции, потом обзавелся маленькой плантацией, и она стала приносить мне гораздо больше, чем мои погоны, и вот теперь она меня кормит. Сейчас я ездил в Баию проветриться и купить кое-что необходимое.

— И возвращаешься в третьем классе, папаша? — пошутил парень из Сеара.

Тот снова усмехнулся и признался:

— Белые девчонки съели у меня все деньги, сынок. Единственная женщина у нас в лесу — тигрица… Так что, когда кто-нибудь из нас завидит в столице штата белую девку, у него голова идет кругом… Вот и меня сейчас так очистили, что я остался гол как сокол.

Никто, однако, не отозвался на его слова, потому что в этот момент подошел низкорослый человек в чилийской шляпе и с хлыстом в руке. Жозе обернулся и почтительно поклонился.

— Здравствуйте, сеньор Жука.

— Здравствуй, Зе да Рибейра. Как твоя плантация?

— Да я вот в отъезде уже почти месяц… В этом году, бог даст, вырублю еще леса…

Жука Бадаро кивнул головой на столпившихся пассажиров:

— Ты знаешь этих людей, Зе?

— Вот только сейчас познакомился, сеньор Жука. А в чем дело, позвольте спросить?

Жука вместо ответа подошел к людям поближе и спросил одного из них:

— Ты откуда?

— Из Сеара, хозяин. Из Крато…

— Погонщик?

— Нет, сеньор… У меня была маленькая плантация… — и, не ожидая дальнейших вопросов, пояснил: — засуха ее сгубила.

— Семейный? Одинокий?

— Жена есть, скоро должна родить…

— Хочешь у меня работать?

— Да, сеньор.

Так Жука Бадаро набирал людей; он завербовал банкомета, одного из его партнеров, человека из Сеара, юношу и Антонио Витора, не сводившего глаз с неба, усеянного тысячами звезд. Многим предлагавшим свои услуги Жука, однако, отказывал. Он хорошо разбирался в людях и без особого труда умел отличить тех, кто был пригоден для его фазенд, для завоевания леса, для обработки земли и для охраны возделанных плантаций.

8

Капитан Жоан Магальяэнс велел подать португальского вина. Коммивояжер был не прочь выпить, полковник Феррейринья отказался: на него плохо действовала качка.

— Сильный ветер… Если я выпью вина, меня тут же начнет выворачивать…

— Тогда, может быть, пива? Или коньяку?

Полковник не хотел ничего пить.

Жоан Магальяэнс рассказывал всякие небылицы о своей жизни в Рио: он представился как армейский капитан и богатый делец.

— У меня много домов… И, кроме того, страховых полисов…

Он быстро сочинил историю о наследстве, полученном от тетки-миллионерши, у которой не было детей. Упомянул, как бы невзначай, о видных политических деятелях того времени, якобы его друзьях. С этими людьми он был на «ты», выпивал с ними и играл в карты. Он заявил, что ушел из армии, подал в отставку и теперь путешествует по стране. Он едет из штата Рио-Гранде-до-Сул, намерен добраться до Амазонки. Прежде чем отправиться путешествовать за границу, он хочет хорошенько познакомиться с Бразилией, — не в пример тем, кто, заработав немного денег, тут же отправляется в Париж проматывать их с француженками… Полковник согласился с ним, заявив, что это весьма патриотично, и попутно поинтересовался: правда ли, что эти француженки, живущие в Рио, проделывают чорт знает что, или это только пустая болтовня развращенных людей? Ему рассказывали, что в Рио есть женщины такого рода… Жоан Магальяэнс подтвердил это и начал посвящать полковника в различные скабрезные подробности. Его подхватил коммивояжер, который тоже хотел показать свою осведомленность в этом вопросе (он ездил как-то в Рио, и эта поездка была самым значительным событием в его жизни). Полковник смаковал всю эту мерзость, но все же счел нужным заметить:

— Да что вы говорите, капитан? Какая гадость…

Тогда Жоан Магальяэнс еще больше разошелся. Но он не долго задержался на этих описаниях и вскоре снова заговорил о своем богатстве, о своих связях. Не нуждается ли полковник в чем-либо в Рио? Например, в покровительстве какого-нибудь видного политического деятеля? Если да, достаточно сказать ему об этом. Он всегда готов оказать услугу друзьям и, хотя только что познакомился с полковником, чувствует к нему огромную симпатию и будет счастлив ему помочь. Полковнику ничего не нужно в Рио, но он искренно благодарен Жоану Магальяэнсу; в этот момент мимо проходил Манека Дантас — толстый и грузный, в рубашке, мокрой от пота, с влажными руками; полковник подозвал его и познакомил с Жоаном:

— Полковник Манека Дантас, крупный фазендейро… У него денег куры не клюют…

Жоан Магальяэнс поднялся и приветливо отрекомендовался:

— Капитан Жоан Магальяэнс, военный инженер, к вашим услугам.

Он загнул уголок визитной карточки и протянул ее полковнику Манеке. Затем предложил ему стул, не подавая при этом вида, что слышал, как коммивояжер сказал полковнику Феррейринье:

— Образованный молодой человек…

— Да, видно хорошо воспитан…

Полковник Манека согласился выпить вина. На него качка не действовала.

— Я здесь чувствую себя как дома — на своей плантации, в Аурисидии, капитан. Если пожелаете провести там несколько дней, питаясь сушеным мясом…

Феррейринья негодующе хмыкнул:

— Сушеное мясо… Да знаете ли вы, капитан, что в Аурисидии завтрак подают, как на банкете, а обед — это настоящий пир. У доны Аурисидии есть на кухне несколько негритянок — просто золотые руки… — и полковник Феррейринья плотоядно прищелкнул языком, как будто уже видел перед собой яства. — Они там делают сарапатель — это поистине райское блюдо.

Манека Дантас улыбнулся, он был горд от похвал его кухни. И пустился в объяснения:

— Это единственное, капитан, что нам доступно здесь, в этих проклятых дебрях; мы вырубаем лес, сажаем деревья какао, имеем дело с этими несчастными жагунсо, подвергаемся опасности умереть от укуса змеи или от предательского выстрела из-за угла, и если мы еще в хорошей еде будем себе отказывать, что же нам тогда вообще останется? Это вам не в городе, здесь нет городской роскоши, театров, веселых домов, кабаре — ничего этого нет. Работай день и ночь, вырубай лес и сажай плантации…

Феррейринья поддержал полковника:

— Работа тяжелая, это правда.

— Но зато и денег она приносит немало, — перебил его коммивояжер, вытирая губы.

Манека Дантас снова улыбнулся:

— Что верно, то верно. Земля хорошая, капитан, она окупает вложенный труд. Дает много какао, а оно приносит большой доход. На это не приходится жаловаться. Уж угостить приятелей завтраком всегда можем…

— Вот я и позавтракаю у вас шестнадцатого, — предупредил его коммивояжер. — Я поеду в Секейро-Гранде, у вас и переночую.

— Милости просим… — ответил Манека. — А вы, сеньор капитан, не заглянете к нам?

Жоан Магальяэнс сказал, что, возможно, заглянет. Он рассчитывает задержаться некоторое время в этих краях, думает даже приглядеться, нет ли смысла вложить часть капитала в землю, в плантации какао. С самого Рио ему все время твердят о том, что здесь можно хорошо заработать. Он хочет попробовать вложить часть денег в плантации какао. Правда, он не может пожаловаться, большая часть его средств вложена в недвижимость в Рио, а она тоже дает хороший доход. Но у него имеется еще кое-что в банке — несколько десятков конто и порядочно облигаций государственного займа. Если имеет смысл…

Манека Дантас серьезным тоном начал давать советы.

— Имеет, сеньор капитан. Какао стоит того… Я видел много специалистов, приезжавших сюда на разведку, и они все в один голос утверждают, что для какао нет лучшей земли на свете. И продукт этот — самый что ни на есть выгодный, я не променяю его ни на кофе, ни на сахарный тростник. Правда, здесь еще много дикости, но это не должно пугать такого человека, как вы. Сеньор капитан, я вас уверяю: через двадцать лет Ильеус станет столицей штата и все теперешние поселки превратятся в огромные города. Какао — это золото, сеньор капитан.

Беседа продолжалась в том же духе. Говорили о поездке, Жоан Магальяэнс вспоминал другие пейзажи, путешествия по железной дороге, на огромных пароходах. Авторитет его с каждой минутой возрастал. Круг собеседников мало-помалу расширялся. Много разных историй было рассказано, много вина выпито. Незаметно Жоан Магальяэнс очень искусно перевел беседу на карточную игру, и кончилось тем, что была организована партия в покер. Полковник Тотоньо, хозяин плантации Риашо-Секо, согласился принять участие в игре, коммивояжер отказался: первоначальная ставка была для него слишком высокой, и взносы в самой игре тоже. Играть сели три полковника и Жоан Магальяэнс, остальные остались наблюдать. Манека Дантас снял пиджак.

— Знаете, я играю неважно…

Феррейринья оглушительно захохотал:

— Не слушайте вы его, капитан. Манека — мастер в покере… Нет партнера, который бы с ним справился.

Манека отстегнул револьвер с пояса и положил его во внутренний карман пиджака, чтобы он не мозолил глаза. Жоан Магальяэнс размышлял, не лучше ли ему проиграть в первой партии, чтобы не сразу выявить свои таланты. Мальчик из бара принес колоду, Манека спросил:

— Курингадо?

— Как хотите, — ответил Жоан Магальяэнс.

— Ну, это не покер, — заявил Тотоньо, и это были его первые слова. — Пожалуйста, не кладите в колоду курингу.

— Ваше желание исполнено, кум, — и Манека выбросил курингу из колоды.

Феррейринья взялся распродать фишки; каждый купил на пятьсот мильрейсов. Жоан Магальяэнс приглядывался к Тотоньо из Риашо-Секо. Кривой, с тремя пальцами на одной руке, он держался мрачно и молчаливо. Ему выпал жребий сдавать. Жоан решил не жульничать, играть честно, допустить даже, если представится возможность, какую-нибудь оплошность. Таким путем он заполучит партнеров для следующих игр, которые принесут ему гораздо больше.

У него на руках была пара королей, он вступил в игру. Манека Дантас поставил еще шестнадцать, Феррейринья спасовал, Тотоньо остался в игре. Жоан добавил. Феррейринья начал раздавать прикуп: Манека попросил две карты, Тотоньо — одну.

— Все три… — заявил Жоан.

Тотоньо спасовал, Манека поставил, никто не захотел посмотреть его карты. Манека снял банк и не удержался — показал блеф:

— Несчастная тройка…

У него были вначале король, дама, валет, и он просил две карты для «стрита». Жоан Магальяэнс засмеялся, похлопал Манеку по спине:

— Прекрасно, полковник, хорошо сыграно…

Тотоньо мрачно взглянул и ничего не сказал. Жоан Магальяэнс потерял всякое уважение к партнерам. Он наверняка разбогатеет в этом краю какао.

9

Коммивояжеру надоело наблюдать за игрой, и он поднялся на палубу. Свет луны падал на Марго, которая, облокотившись на поручни у борта, о чем-то задумалась. Море было темно-зеленое, последние огни города уже давно исчезли. Пароход сильно качало, почти все пассажиры разошлись по каютам или растянулись в шезлонгах, укрывшись теплыми одеялами. Из третьего класса вновь доносилась какая-то грустная мелодия гармоники. Луна теперь стояла уже высоко в небе. С моря резко потянуло холодком, принесенным южным ветром — он развевал длинные волосы Марго. Она вынула шпильки, и ветер растрепал ее белокурые волосы. Увидев ее одну, коммивояжер присвистнул и бесшумно подошел к ней. У него не было никакого определенного плана, лишь смутная надежда в сердце.

— Добрый вечер…

Марго обернулась, придерживая рукой волосы.

— Добрый вечер…

— Дышишь воздухом?

— Да…

Она снова взглянула на море, в котором отражались звезды. Потом покрыла голову платком, затянув им волосы, и подвинулась, чтобы коммивояжер тоже мог облокотиться на перила. Они стояли молча. Марго, казалось, не видела его, она унеслась далеко, созерцая тайны моря и неба. Наконец он заговорил первым:

— В Ильеус?

— Да.

— Хочешь там остаться?

— Может быть… Если хорошо устроюсь…

— Ты была в пансионе Лизии, да?

Она неопределенно покачала головой.

— Вот доказательство: я видел тебя в субботу. Ты была там с доктором…

— Ну и что… — прервала она и принялась снова смотреть на море, как бы показывая, что у нее нет желания говорить с ним.

— Ильеус — край больших денег… Такая красотка, как ты, может обзавестись там плантацией… У тебя не будет недостатка в полковниках с тугим карманом.

Марго отвела глаза от моря и взглянула на коммивояжера. Она как будто колебалась, стоит ли ей с ним разговаривать. Но затем отвернулась, так ничего и не сказав. Коммивояжер продолжал:

— Около тебя начинает увиваться Жука Бадаро… Будь осторожна…

— Кто он такой?

— Местный богач… Отчаянный человек. Говорят, его жагунсо дьявольски озорничают. Захватывают чужие земли, убивают, творят всякие безобразия. Он — хозяин Секейро-Гранде.

Марго явно заинтересовалась. Коммивояжер продолжал:

— Говорят, вся их семья такая: и мужчины и женщины. Даже женщины, поговаривают, имеют на своей совести убийства. Вот тебе мой добрый совет — не связывайся с ним.

— А кто тебе сказал, что я им интересуюсь? Это он обхаживает меня, как старый петух молодку… Мне он вовсе не нужен, я за деньгами не гонюсь…

Коммивояжер недоверчиво усмехнулся; она пожала плечами, как бы желая показать, что ее малоинтересует его мнение о ней.

— Рассказывают, что жена Жуки Бадаро однажды велела обрить одну девчонку, которая спуталась с ним…

— Но откуда ты взял, что он меня интересует? Он может иметь каких угодно женщин, но не эту… — и она ударила себя рукой в грудь.

Марго замолчала, как бы снова усомнившись, стоит ли ей разговаривать с коммивояжером, но потом решилась:

— Вот что, в субботу ты не видел, что я танцевала с Виржилио? Он сейчас в Ильеусе, я к нему еду.

— Верно, я и забыл… Он там, да, да. Адвокатствует… Похоже, парень с будущим. Говорят, что это полковник Орасио выписал его для своей партии… — он с убежденным видом покачал головой. — Если так, я молчу. Только советую тебе: будь осторожна с Жука Бадаро…

Он удалился, дальнейший разговор не имел смысла: влюбленная девка хуже такой, что вовсе не знала мужчин. Интересно, как поведет себя Жука Бадаро.

Марго сняла платок и подставила ветру свои кудри.

10

Тень скользит по трапу; прежде чем ступить на палубу первого класса, человек оглядывается по сторонам: не идет ли кто-нибудь. Он приглаживает волосы, на шее у него повязан платок. Руки его еще распухли от ударов, полученных в полиции, однако перстень с фальшивым камнем все же налезает на палец. Помощник полицейского инспектора сказал, что, видно, ему надо поломать вообще руки, тогда он перестанет лазить по чужим карманам. Фернандо поднимается на последнюю ступеньку, направляется в сторону, противоположную от борта, где стоит Марго. Он медленно пробирается и ложится возле шезлонга, на котором храпит какой-то человек. Его ловкие руки скользят под плед, под пиджак, касаются холодной стали револьвера, вытаскивают из кармана брюк туго набитый бумажник. Человек даже не шелохнулся.

Затем он возвращается в третий класс. Прячет деньги в карман, бумажник выбрасывает в море. Теперь он обходит группы спящих пассажиров третьего класса, присаживается на корточки, разыскивая кого-то. В одном углу храпит, лежа лицом вниз — как если бы он спал на земле, — старик, едущий отомстить за смерть сына. Фернандо вынимает несколько ассигнаций из пачки и со всей ловкостью, на которую только способны его руки, засовывает их в карман старика. Потом прячет оставшиеся бумажки за подкладку своего пиджака, поднимает воротник и укладывается в самом дальнем углу, где Антонио Витор грезит во сне, будто он в Эстансии и рядом с ним горячее тело Ивоне.

11

На рассвете стало холодно, пассажиры спрятались под одеяла. До Марго откуда-то издалека донесся разговор:

— Если цена на какао будет четырнадцать мильрейсов, я свезу в этом году семью в Рио…

— А я собираюсь построить дом в Ильеусе…

Все новые люди подходили.

— Скверная штука получилась. Застрелили Зекинью в спину… — сказал кто-то.

— Ну, на этот раз не миновать процесса. Будьте уверены…

— Дожидайся…

Какие-то мужчины остановились напротив Марго и без всякой церемонии стали ее разглядывать. Низкорослый осклабился под своими огромными усищами, которые он поминутно разглаживал.

— Простудишься, девочка.

Марго не ответила. Другой спросил ее:

— Где же ты поселишься в Ильеусе? В пансионе мадам Машадан?

— А вам какое дело?

— Не будь такой гордой, милашка. Не за наш ли счет ты будешь жить? Вот кум Моура, — и он показал на своего собеседника, — может тебе построить домик.

Низкорослый хихикнул, подкручивая усы.

— Что ж, и построю, красотка. Только скажи «да»…

Подошел Жука Бадаро.

— Позвольте…

Те двое слегка отодвинулись.

— Добрый вечер, Жука.

Жука кивнул им и обратился к Марго:

— Тебе пора спать, дона. Лучше уж спи, а здесь нечего стоять и флиртовать с каждым…

Он сердито посмотрел на ее собеседников, и те сочли благоразумным удалиться. Марго осталась с ним наедине.

— Кто вам дал право вмешиваться в мою жизнь?

— Слушай, дона. Я пойду спущусь в каюту, посмотрю, как там жена, и сразу вернусь. Если ты будешь еще здесь, то берегись! Моя женщина должна меня слушаться… — и он удалился.

Марго с отвращением повторила: «Моя женщина» — и медленно побрела к себе в каюту. Уходя, она слышала, как низкорослый усач сказал вслед:

— Этого Жуку надо как следует проучить.

И тогда она почувствовала себя так, словно бы принадлежала Жуке, и спросила:

— Так что ж вы не проучите?

12

Глубокая тишина расстилается над пароходом, пробивающим свой путь во мраке ночи. Уже не звучат в третьем классе гармоника и гитара. Никто уже не поет грустные романсы о любви и печальные песни. Ушла в каюту Марго, никто больше не размышляет у перил парохода. Разговоры игроков в покер не достигают моря. Озаренный красным светом луны, предвещающим несчастье, пароход разрезает волны, окутанные теперь тишиной. Сон, полный грез и надежд, овладевает судном, идущим в ночном мраке.

Капитан парохода сходит со своего мостика и вместе со старшим помощником направляется в обход. Они проходят через первый класс, мимо пассажиров, спящих в шезлонгах под шерстяными пледами. Иногда кто-нибудь из них бормочет во сне что-то, грезя о плантациях какао, об увешанных спелыми плодами деревьях. Капитан и старший помощник спускаются по узкому трапу в третий класс и проходят между мужчин и женщин, спящих вповалку, тесно прижавшись друг к другу, чтобы согреться. Капитан идет молча, старший помощник насвистывает какую-то популярную песенку. Антонио Витор улыбается во сне; ему, видно, грезится богатство, которое он без труда завоюет на землях Ильеуса; вот он видит, как возвращается в Эстансию за Ивоне. И он счастливо улыбается.

Капитан останавливается, смотрит на мулата, грезящего во сне. Оборачивается к помощнику:

— Смеется, видишь? Ну ничего, в лесу он разучится улыбаться.

Он трогает Антонио Витора носком ноги и бормочет:

— Жаль их…

Они подходят к корме. Вздымаются бурные волны, высоко в небе светит кроваво-красная луна. Они стоят молча, старший помощник раскуривает свою трубку. Наконец капитан нарушает молчание:

— Временами мне кажется, что я капитан невольничьего корабля времен рабства…

Старший помощник не отвечает, капитан продолжает:

— Тех, что вместо товаров перевозили негров, которым предстояло стать рабами… — И он показывает на спящих пассажиров третьего класса, на Антонио Витора, который продолжает улыбаться. — Какая между ними разница?

Старший помощник пожимает плечами, выпускает клуб дыма и ничего не отвечает. Он глядит на море, на необъятный ночной простор, на небо, усеянное звездами.

Лес

1

Лес застыл в своем вековом сне. Над ним проходили дни и ночи, блистало летнее солнце, лили зимние дожди. В лесу было много столетних деревьев, вечнозеленая растительность простиралась далеко за холмами, вторгалась в равнину и терялась где-то в бесконечной дали. Чаща леса была похожа на море, никем еще не изведанное, замкнувшееся в своей тайне. Она была подобна девственнице, тело которой еще не испытало порыва страсти. И, как девственница, она была прекрасна, весела и молода, несмотря на свои столетние деревья. Она была таинственна, как тело девушки, которой еще не обладали. И так же горячо желанна.

Когда всходило солнце, из леса доносились трели птиц. Над деревьями летали ласточки. Обезьяны как сумасшедшие носились с ветки на ветку, прыгали вниз, вверх. Кричали филины, взывая тихой ночью к желтой луне. Но их крики не предвещали несчастья, потому что люди тогда еще не проникли в лес. Змеи самых разнообразных видов бесшумно скользили в сухой листве. В ночи весенней течки устрашающе рычали ягуары.

Лес спал. Огромные вековые деревья, переплетенные лианами, болотистые топи и острые колючки охраняли его сон.

Тайна леса наполняла страхом сердца людей. Когда они, пройдя через болота и реки, прорубив просеки в чаще, однажды к вечеру появились здесь и увидели девственный лес, они оцепенели от страха. Наступила ночь, она принесла с собой черные тучи, июньские проливные дожди. Крик филинов казался в эту ночь зловещим — он предвещал несчастье. Он отозвался в лесу странным эхом, разбудил животных: зашипели змеи, зарычали ягуары в своем логове, ласточки замерли на ветвях, обезьяны пустились наутек. А с бурей, разразившейся в лесу, пробудились и призраки. Но откуда они взялись? Прибыли ли с людьми в их обозе, вместе с топорами и серпами, или они обитали в лесу с незапамятных времен? В эту ночь они оказались разбуженными: то были оборотень и каапора, мул священника и бойтата[118].

Люди съежились от страха; лес вызывал у них почти религиозный трепет. В чаще не было ни одной тропы, здесь обитали лишь звери и призраки. Люди остановились, сердца их сжались от ужаса.

Разразилась буря. Небо прорезали молнии, звучали раскаты грома, словно то скрежетали зубами лесные духи, которым угрожала опасность. Молнии на мгновение освещали лес, но люди не видели ничего, кроме темно-зеленой стены из деревьев: они все превратились в слух; вместе с шорохом убегающих змей и рычанием перепуганных ягуаров им слышались страшные голоса призраков, бродящих по чаще. Огонь, перебегавший по самым высоким ветвям деревьев, исходил, несомненно, из ноздрей бойтата. А что за страшный шум слышался по временам? Разве это не топот пробегавшего через лес мула священника? Самка мула была прежде девушкой; жажда любви отдала ее в кощунственные руки некоего священника. Люди не слышали больше рычания ягуаров. Теперь это был крик страшного оборотня — получеловека, полуволка с огромными когтями, — он стал таким потому, что его прокляла мать. Страшный танец каапоры, с одной ногой, одной рукой, половина лица смеется. Страх сжимал сердца людей. Дождь лил с такой силой, словно это было начало второго потопа. Все напоминало сотворение мира. Непроходимая и таинственная, древняя, как время, и молодая, как весна, лесная чаща возникла перед людьми как самый страшный из призраков, пристанище и убежище оборотней и каапор. Огромная лесная чаща. Люди казались маленькими на фоне леса, крошечными испуганными зверьками. Из глубины сельвы[119] доносились страшные голоса. Но вот буря, словно злая фурия, сорвалась с черного неба, на котором для пришельцев не блистало ни одной звездочки; и тогда стало еще страшнее.

Эти люди пришли из иных краев, с иных морей, из иных лесов. Лесов уже освоенных, прорезанных дорогами, уменьшившихся в своих размерах, потому что много деревьев было выжжено. Лесов, где исчезли ягуары и где змеи были редкостью. И вот теперь они очутились перед девственным лесом, где еще никогда не ступала нога человека, где не было дорог под ногами, звезд над головой. Там, откуда они пришли, старухи в лунные ночи рассказывали страшные истории о призраках. «В некоторой части света, в некотором никому не известном месте, неведомом даже странникам, которые пересекают дороги сертанов, неся пророчества, в этом далеком краю живут призраки». Так говорили старые люди, а они знают жизнь.

И неожиданно в эту ночь бури люди открыли трагический уголок вселенной, где обитали призраки. Здесь, в лесу, на лианах, вместе с ядовитыми змеями, свирепыми ягуарами и зловещими филинами обитали те, кого проклятия превратили в фантастических зверей и кто платил за совершенные преступления. Отсюда отправлялись они безлунными ночами поджидать возвращающихся домой путников. Отсюда отправлялись они устрашать мир.

Остановившиеся перед чащей маленькие человечки прислушивались к доносящемуся сквозь шум бури гулу голосов пробужденных призраков. И когда молнии перестали освещать лес, они увидели огонь, вырывавшийся изо рта призраков; по временам им являлся невообразимый силуэт каапоры, исполняющей свой страшный танец. Сельва! Это не тайна, не опасность, не угроза. Это божество!

Здесь не дуют холодные ветры с океана. Он далеко, этот океан с зелеными волнами. В эту ночь с дождем и молниями здесь не дуют холодные ветры. И все же люди содрогаются и трепещут, их сердца сжимаются. Перед ними лес — божество. Людей обуял страх. Они роняют топоры, пилы и серпы, их руки немеют при виде этого ужасного зрелища. Их широко раскрытые глаза видят перед собой разъяренное божество. Там звери — враги человека, зловещие животные, там призраки. Дальше идти нельзя. Никакая человеческая рука не может подняться на божество. Люди в страхе медленно отступают. Сверкают молнии над лесом, льет дождь. Рычат ягуары, шипят змеи. Но особенно буря, стоны оборотней, каапор и мулов священника защищают тайну и девственность лесной чащи. Перед людьми лес, он — прошлое мира, он — начало мира. Они бросают ножи, топоры, серпы, пилы; есть лишь одна дорога — вернуться назад.

2

Люди отступают. Им потребовались дни и ночи, чтобы добраться сюда. Они пересекли реки, шли почти непроходимыми тропами, прокладывали дороги, застилали болота, одного из них укусила змея, и его похоронили недалеко от только что проложенной дороги. Грубый крест на глиняном холмике — вот и все, что напоминало о погибшем переселенце из Сеара. Даже имени его не поставили на кресте: нечем было написать. Это был первый крест на дороге в краю какао; потом их много выстроилось по обеим сторонам дороги; они напоминали людям о тех, кто погиб при завоевании этой земли. Другого путника трепала лихорадка, он схватил ту самую лихорадку, что убивает даже обезьян. Еле передвигаясь, он все-таки добрел, а теперь и он отступает назад, в лихорадке его преследуют галлюцинации. Он кричит:

— Вон оборотень!..

Они отступают. Сначала медленно. Шаг за шагом, пока не доходят до того места, где дорога немного расширяется — здесь меньше колючек и трясин. Июньский дождь льет на них; одежда промокает насквозь; они дрожат от холода. Перед ними лес, буря, призраки. Они отступают.

Вот они дошли до тропы, остается лишь один переход — и они доберутся до реки, где их ожидает лодка. Они могут облегченно вздохнуть. Тот, у кого лихорадка, уже не чувствует жара. Страх придает новые силы изнуренному телу.

И тут перед ними с парабеллумом в руке, с лицом, перекошенным от ярости, появляется Жука Бадаро. Перед ним тоже стоял лес, он тоже видел молнии и слышал раскаты грома, рычание ягуаров и шипение змей. И его сердце сжималось от зловещего крика филина. И он знал, что в лесу жили призраки. Но Жука Бадаро видел перед собой не лес, начало мира. В его глазах стояло другое видение. Он видел черную землю, лучшую в мире землю для разведения какао. Он видел перед собой не лес, освещаемый молниями, полный странных голосов, переплетенный лианами, закрытый столетними деревьями, населенный свирепыми животными и призраками. Он видел аккуратно посаженные деревья, увешанные золотыми плодами, спелыми, желтыми. Он видел плантации какао, раскинувшиеся там, где раньше был лес. Это было красивое видение. Нет ничего прекраснее в мире! Очутившись перед таинственным лесом, Жука Бадаро улыбнулся. Скоро здесь появятся деревья какао, увешанные плодами, бросающие на землю мягкую тень. Он не видел охваченных страхом людей, которые отступали. А когда увидел, сразу выбежал навстречу и властно загородил дорогу, держа в руке парабеллум:

— Я пущу пулю в лоб первому, кто сделает еще хоть шаг назад…

Люди остановились. Мгновение они простояли так, не зная, что делать. Позади был лес, впереди — Жука Бадаро, готовый стрелять. Больной лихорадкой крикнул:

— Это оборотень!.. — и ринулся вперед.

Жука Бадаро выстрелил; еще одна молния прорезала ночной мрак. Лес откликнулся эхом на выстрел. Понурив головы, все столпились около упавшего. Жука Бадаро медленно подошел, все еще держа парабеллум в руке. Антонио Витор нагнулся, приподнял голову раненого. Пуля прошла через плечо. Жука Бадаро сказал совершенно спокойным голосом:

— Я стрелял не для того, чтобы убить; я хотел показать, что вам следует повиноваться мне… Поди принеси воды промыть рану, — приказал он одному из работников.

Он оставался там все время, пока ухаживали за раненым, сам перевязал ему плечо куском материи и помог отнести его в лагерь, неподалеку от леса. Людей пробирала дрожь, но они все же шли. Они уложили раненого; он бредил. В лесу носились призраки.

— Вперед! — приказал Жука Бадаро.

Люди переглянулись. Жука поднял парабеллум.

— Вперед!

Монотонные удары топоров и ножей прорезали тишину, отдаваясь далеко в лесу, нарушая его покой. Жука Бадаро смотрел перед собой. Он снова видел эту черную землю, засаженную деревьями какао, снова видел плантации, увешанные золотыми плодами. Июньский дождь лил на людей, раненый прерывающимся голосом просил воды. Жука Бадаро спрятал парабеллум.

3

Солнечное утро золотило еще зеленые плоды на деревьях какао. Полковник Орасио не спеша расхаживал среди посаженных в строгом порядке деревьев. Эта плантация давала уже первые плоды; молодым деревцам исполнилось пять лет. Раньше здесь тоже был лес, такой же таинственный и устрашающий! Орасио со своими людьми прошел его, расчистил огнем, ножами, топорами и серпами, вырубил огромные деревья, отогнал далеко ягуаров и призраков. Потом он разбил плантации, делая все самым тщательным образом, чтобы получить как можно больший урожай. И через пять лет деревья какао зацвели. В это утро маленькие плоды уже висели на стволах и ни ветках. Первые плоды! Их золотило солнце. Полковник Орасио прогуливался среди деревьев. Ему было около пятидесяти лет, и его лицо, изрытое оспой, было замкнуто и угрюмо. В больших мозолистых руках он держал жгут табака и нож, которым он его нарезал. Эти руки долгое время орудовали кнутом, еще когда полковник был простым погонщиком ослов и работал на одной плантации в Рио-до-Брасо; эти руки орудовали револьвером, когда полковник сделался завоевателем земли. О нем ходили легенды, даже сам он не знал всего, что рассказывали о его жизни в Ильеусе, Табокасе, Палестине, Феррадасе, Агуа-Бранка и Агуа-Прета. Богомольные старухи, молившиеся святому Сан-Жорже в церкви Ильеуса, поговаривали, что полковник Орасио из Феррадаса держит в бутылке под кроватью дьявола. Как он его захватил — это длинная история; известно было, что в один из дней, когда бушевала буря, полковник продал душу дьяволу. И дьявол, ставший послушным рабом Орасио, выполнял все его желания — он увеличивал состояние, помогал против врагов. Но придет день — старухи крестились, говоря это, — Орасио помрет без покаяния, и дьявол, выйдя из бутылки, утащит его душу в глубины ада. Полковник Орасио знал об этой истории и посмеивался над ней своей короткой и сухой усмешкой; и смех этот пугал больше, чем яростные крики, которыми он разражался по утрам.

Рассказывали и другие истории, более близкие к истине. Адвокат доктор Руи, подвыпив, любил вспоминать о том, как он много лет тому назад защищал полковника в одном процессе. Орасио обвинялся в трех убийствах, в трех варварских убийствах. Он не удовлетворился простым убийством одного из своих врагов, он отрезал ему уши, язык, нос и кастрировал его. Прокурор был подкуплен, он должен был обеспечить оправдание полковника. Доктор Руи блеснул на процессе, подготовив красивую защитительную речь, в которой говорилось о «возмутительной несправедливости», о «клевете, состряпанной анонимными врагами, лишенными чести и достоинства». Это был триумф, эта речь принесла ему славу отличного адвоката. Доктор Руи отозвался с большой похвалой о полковнике — одном из самых процветающих фазендейро, который не только построил часовню в Феррадасе, но и начал сейчас сооружение церкви в Табокасе; это человек, уважающий законы, он дважды избирался членом муниципального совета Ильеуса, является обер-мастером масонского ордена. Мог ли этот человек совершить подобное отвратительное преступление?

Все знали, что он его совершил. Началось все с контракта на какао. На землях Орасио негр Алтино, его свояк Орландо и кум Закариас по контракту с полковником засадили плантацию. Они вырубили и выжгли лес, посадили деревья какао, а также маниоку и кукурузу, которыми должны были кормиться три года, пока подрастут какаовые деревья. Прошло три года, арендаторы явились к полковнику, чтобы сдать ему плантацию и получить деньги — по полмильрейса за каждое посаженное и принявшееся дерево. На эти деньги они собирались приобрести участок в лесу и, расчистив и обработав его, развести свою маленькую плантацию. Они были веселы и по дороге к полковнику распевали песни. Неделю назад Закариас приносил в лавку фазенды кукурузу и маниоковую муку, чтобы обменять на сушеное мясо, кашасу и фасоль. Он встретил там полковника; они переговорили, Закариас дал отчет о состоянии плантации. Полковник напомнил ему, что остается уже немного до окончания срока. Потом Орасио на веранде каза-гранде[120] поднес ему стаканчик и спросил, что они думают делать дальше. Закариас рассказал, что они собираются купить участок в лесу и вырубить его под плантацию. Полковник не только одобрил этот план, но и любезно выразил готовность помочь им. Разве Закариас не знает, что у него есть отличные леса на превосходных землях? Во всей зоне Феррадас, на этой огромной принадлежащей ему территории они могут выбрать себе великолепный участок леса для посадки какао. Так будет выгоднее и для него: не придется расплачиваться наличными деньгами. Закариас вернулся на ранчо сияющий. По истечении срока они отправились к полковнику. Подсчитали деревья, которые принялись, выбрали участок леса под свои плантации. К соглашению с полковником пришли быстро, затем выпили по нескольку стопок кашасы. Орасио сказал:

— Вы можете начинать работу в лесу; на днях я поеду в Ильеус. Я предупрежу вас заранее, поедем вместе и скрепим сделку, как полагается, черным по белому, в нотариальной конторе…

Так называли там подписание купчей на землю. Полковник сказал, чтобы они не беспокоились, примерно через месяц они непременно побывают в Ильеусе. Арендаторы ушли, поблагодарив полковника и тепло распрощавшись с ним. На другой же день они отправились на намеченный участок и начали рубить лес и строить хижину. Прошло некоторое время, полковник успел дважды или трижды побывать в Ильеусе, земледельцы уже начали посадку, а купчая все еще не была подписана. В один прекрасный день Алтино набрался храбрости и обратился к полковнику:

— Простите, сеньор полковник, но нам хотелось бы знать, когда мы сможем подписать купчую на землю?

Орасио сначала вознегодовал, что ему не доверяют. Но так как Алтино стал извиняться, он объяснил, что уже отдал распоряжение своему адвокату доктору Руи заняться этим делом. Ждать придется недолго, в один из ближайших дней их пригласят съездить в Ильеус и с делом будет покончено. Время, однако, шло, на засеянной земле стали появляться всходы, скромные побеги, которые вскоре должны были стать деревьями. Алтино, Орландо и Закариас любовно поглядывали на молодые деревца. Это была их плантация, посаженная их руками, на возделанной ими самими земле. Плоды вырастали желтыми, как золото, как деньги. Земледельцы перестали даже вспоминать о купчей. Только негр Алтино иногда задумывался. Он давно знал полковника Орасио и не доверял ему. И как же они были поражены, когда узнали, что фазенда Бейжа-Флор продана полковнику Рамиро и что их плантация включена в сделку. Они решили найти полковника Орасио и поговорить с ним. Орландо остался, пошли двое других. Полковника они не застали, он был в Табокасе. На следующий день они вновь пошли к нему, он был в Феррадасе. Тогда Орландо решил сходить сам. Для него эта земля была всем, он не мог ее потерять. Ему сказали, что полковника нет: он в Ильеусе. Орландо кивнул головой, но все же вошел в дом — полковник сидел в столовой, обедал. Орасио взглянул на земледельца и сухо произнес:

— Хочешь перекусить, Орландо? Садись…

— Нет, сеньор, спасибо.

— Что тебя привело сюда? Какая-нибудь новость?

— Да, и очень дурная новость, сеньор. Полковник Рамиро явился к нам на плантацию и утверждает, что эта земля его, что он ее у вас купил, полковник.

— Ну что ж, если полковник Рамиро так говорит, значит, это правда. Он не любит лгать…

Орландо посмотрел на Орасио, — тот продолжал есть. Взглянул на большие мозолистые руки полковника, на его суровое, замкнутое лицо. Наконец он сказал:

— Значит, вы продали?

— Это мое дело…

— Но разве вы не помните, что продали этот участок нам? В счет платы, которая нам полагалась за разбивку для вас плантации?

— А купчая у вас есть? — и Орасио опять принялся за еду.

Орландо вертел в руках огромную соломенную шляпу. Он осознал всю глубину несчастья, постигшего его и компаньонов. Он понимал, что с помощью закона ему нечего и пытаться бороться с полковником. Ему стало ясно, что им не видать земли, не видать плантации, что у них ничего не осталось. Глаза его налились кровью, он уже не мог сдержаться:

— Пропадать так пропадать, полковник. Я вас предупреждаю, что в тот день, когда сеньор Рамиро вступит на нашу плантацию, вы заплатите сполна… Подумайте хорошенько.

Он сказал это и, отстранив рукой мулатку Фелисию, которая прислуживала полковнику, вышел. Орасио продолжал есть как ни в чем не бывало.

Ночью Орасио со своими жагунсо ворвался на плантацию трех друзей. Они окружили ранчо; говорят, Орасио сам прикончил всех троих. А потом ножом, которым рассекают плоды какао, вырезал Орландо язык, отрезал ему уши и нос и, сорвав брюки, оскопил его. Он вернулся на фазенду со своими людьми. Когда один из них был схвачен в пьяном виде полицией и выдал его, полковник только рассмеялся. И он был признан невиновным.

Его жагунсо говорили, что он настоящий мужчина; для такого стоит работать. Он никогда не допускал, чтобы его человек попал в тюрьму, а если уж кто попадал за решетку в Феррадасе, он специально выезжал в город, чтобы освободить его. После того как Орасио освобождал своего наемника из заключения, он тут же в полиции рвал на части его дело.

Много историй рассказывали про полковника Орасио. Говорили, что, прежде чем стать руководителем оппозиционной партии, он, чтобы занять этот пост, приказал своим людям устроить засаду на прежнего руководителя — торговца из Табокаса — и убить его. Потом свалил вину за это преступление на своих политических противников. Теперь полковник был одним из наиболее видных политических деятелей штата и крупнейшим из местных фазендейро, мечтавшим со временем расширить свои владения еще больше. Какое ему дело до всех этих историй? Люди — фазендейро и рабочие, арендаторы и владельцы небольших плантаций — уважали его, у него было несметное число приверженцев.

В это утро он прохаживался среди молодых деревьев какао, давших первые плоды. Он только что скрутил своими мозолистыми руками папиросу и не спеша покуривал, ни о чем не думая — ни об историях, которые про него рассказывали, ни о недавнем прибытии доктора Виржилио, нового адвоката, присланного партией из Баии для работы в Табокасе, ни даже об Эстер, своей жене, такой красивой и такой молодой, воспитанной монахинями в Баие, дочери старого Салустино, торговца из Ильеуса, который с радостью отдал дочь в жены полковнику. Это была его вторая жена; первая умерла, когда он был еще погонщиком. Эстер была печальна и красива, худа и бледна, и она единственная могла заставить полковника Орасио улыбаться необычной для него улыбкой. Но в этот момент он не думал даже о ней, об Эстер. Он ни о чем не думал, он видел лишь плоды какао, еще зеленые, небольшие — первые плоды на этой плантации. Полковник взял один из них в руку и нежно, сладострастно погладил. Нежно и сладострастно, как если бы он ласкал юное тело Эстер. С любовью. С безграничной любовью.

4

Эстер подошла к роялю, стоявшему в углу огромной залы. Положила руки на клавиши, пальцы машинально начали наигрывать какую-то мелодию. Старинный вальс, обрывки музыки, напомнившей ей праздники в пансионе. Она вспомнила Лусию. Где-то сейчас ее подруга? Лусия уже давно не присылала ей своих сумасшедших, забавных писем. Это, впрочем, и ее вина — она не ответила на два последних письма Лусии… Не поблагодарила ее за новые французские книги и журналы мод, которые та ей прислала… Они и сейчас еще лежат на рояле вместе со старыми, забытыми нотами. Эстер грустно улыбнулась, взяла новый аккорд. К чему журналы мод здесь, на краю света, в этих дебрях? На праздниках Сан-Жозе в Табокасе, на праздниках Сан-Жорже в Ильеусе местные дамы появлялись в платьях, которые на несколько лет отставали от моды, и она не могла показаться здесь в нарядах, в которых ее подруга щеголяла в Париже… Ах, если бы Лусия хоть отдаленно представила себе, что такое фазенда, дом, затерявшийся среди плантаций какао, шипение змей в лужах, где они пожирают лягушек!.. А лес!.. Он стоял позади дома, огромные стволы деревьев, густо переплетенные лианами, делали его неприступным. Эстер боялась этого леса, как врага. Она никогда к нему не привыкнет, в этом она была уверена. И она приходила в отчаяние, потому что знала, что вся ее жизнь пройдет здесь, на фазенде, в этом чуждом мире, которого она так боялась.

Эстер родилась в Баие, в доме бабушки, куда ее мать приехала разрешиться от бремени. Мать умерла во время родов. Отец ее, ильеусский торговец, в то время только начинал свое дело, и Эстер осталась у стариков, которые всячески баловали, лелеяли внучку и делали все для нее. Отец процветал в Ильеусе — он держал там магазин бакалейных товаров — и лишь изредка, раза два в год, приезжал по делам в столицу штата. Эстер училась в лучшем женском пансионе Баии при монастыре; сначала она жила дома, а потом — когда бабушка и дедушка умерли — ее отдали заканчивать обучение в интернат. Старики скончались один за другим в течение месяца, Эстер надела траур.

Но тогда она не почувствовала себя одинокой, потому что у нее было много подруг. Все они любили мечтать, зачитывались французскими романами, историями о принцессах, о красивой жизни. Все они строили наивные и честолюбивые планы на будущее: богатые любящие мужья, элегантные платья, путешествия в Рио-де-Жанейро и в Европу. Все — за исключением, впрочем, Жени, которая собиралась стать монахиней и проводила дни в молитвах. Эстер и Лусия, считавшиеся в пансионе самыми элегантными и самыми красивыми девушками, в мечтах давали волю своему воображению. Они подолгу беседовали между собой во время прогулок во дворе пансиона, во время перемен, вечерами в тишине дортуаров.

Эстер перестала играть, последний аккорд замер в чаще леса. Счастливое было время в пансионе! Эстер вспомнила об одной фразе сестры Анжелики, самой симпатичной из всех монахинь. Как-то подруги говорили о том, что им хотелось бы как можно скорее закончить пансион и зажить бурной светской жизнью. Сестра Анжелика положила Эстер на плечи свои нежные, тонкие руки и сказала:

— Нет лучше времени, чем это, Эстер, сейчас вы еще можете мечтать.

Тогда она не поняла ее. Понадобились годы, чтобы эта фраза пришла ей на память, и теперь Эстер вспоминала ее почти ежедневно. Счастливое было время!..

Эстер подходит к гамаку на веранде. Отсюда она видит дорогу, где время от времени появляется и исчезает какой-нибудь рабочий, направляющийся в Табокас или Феррадас; видит баркасы, где на солнце сушится какао, перемешиваемое черными ногами рабочих.

Закончив обучение, Эстер приехала в Ильеус; ей не пришлось побывать даже на свадьбе Лусии с доктором Алфредо, врачом, пользующимся широкой известностью. Подруга сразу же уехала в свадебное путешествие — сначала в Рио-де-Жанейро, а затем в Европу, где муж специализировался в лучших больницах. Осуществились планы Лусии: дорогие платья, духи, пышные балы — все было к ее услугам.

Эстер размышляет о том, как непохожи оказались их судьбы. Ее, Эстер, судьба забросила в Ильеус, в совсем иной мир. Маленький городок, который в то время едва начинал расти, город авантюристов и земледельцев, где только и говорили о какао да об убийствах.

Они жили в бельэтаже над магазином. Из своего окна Эстер наблюдала скучный пейзаж города — со всех сторон холмы. Ее не соблазняли ни жизнь в Рио-де-Жанейро, ни море. Для нее красота заключалась только в такой жизни, какую ведет Лусия: Париж, балы. Даже в дни, когда приходили пароходы, когда весь город оживлялся, когда появлялись столичные газеты, когда бары заполнялись людьми, спорившими о политике, даже в эти похожие на праздник дни Эстер не переставала грустить. Мужчины восхищались ею и оказывали знаки внимания. Один студент-медик написал ей во время каникул письмо и прислал свои стихи. Но Эстер не переставала оплакивать смерть дедушки и бабушки, заставившую ее жить в этом изгнании. Сообщения о драках и убийствах пугали ее, причиняли душевные страдания. Понемногу она все же вошла в жизнь города, перестала заботиться о своих нарядах, которые вызвали такой шум, даже что-то вроде скандала, когда она появилась в городе. И вот в один прекрасный день отец обрадовано сообщил ей, что полковник Орасио, один из самых богатых людей в округе, просит ее руки. Она только расплакалась.

А теперь поездки в Ильеус были для нее праздником. Мечты о больших городах, о Европе, о балах у императора и о парижских нарядах остались позади. Все это представлялось ей сейчас чем-то далеким, далеким, потерявшимся во времени, в том времени, «когда они еще могли мечтать»… Прошло немного лет. Но казалось, будто жизнь пронеслась с быстротой галлюцинации. Ее самой большой мечтой теперь было поехать в Ильеус, побывать на церковных празднествах, на крестном ходе, на раздаче даров.

Она тихонько покачивается в гамаке. Перед ней до самого горизонта простираются, то подымаясь, то опускаясь, холмы, покрытые какаовыми деревьями, увешанными плодами. На дворе копошатся в мусоре куры и индюки. На площадках работают негры — перемешивают бобы какао. Солнце, выходя из-за облаков, озаряет все это. Эстер вспоминает свадьбу. В тот день она приехала на фазенду. И теперь, лежа в гамаке, она вздрагивает при одном воспоминании: это самое ужасное, что она когда-либо испытывала в жизни.

Она вспоминает, что еще раньше, до объявления помолвки, по городу поползли всякие слушки и сплетни. Одна сеньора, никогда до того не бывавшая у нее, пришла как-то с визитом, чтобы рассказать ей разные истории. До того к ней уже наведывались старые ханжи, с которыми она познакомилась в церкви, и рассказывали ей всякие легенды о полковнике. Но то, что сообщила эта женщина, было ужасно; она заявила, что Орасио убил плетью свою первую жену, потому что застал ее в постели с другим. Это случилось в то время, когда он был еще погонщиком и пробирался по недавно проложенным тропам в сельву. Об этой истории потом забыли, и только много времени спустя, когда Орасио разбогател, она вновь всплыла в Ильеусе, разнеслась по дорогам края какао. Возможно, именно потому, что весь город втихомолку судачил об Орасио, Эстер с некоторой гордостью и одновременно с досадой продолжала отношения, которые должны были привести к помолвке. Она виделась с Орасио в те редкие воскресенья, когда он бывал в городе и приходил к ним обедать — это были молчаливые встречи. Они уже были объявлены женихом и невестой, но не было ни поцелуев, ни нежных ласк, ни романтических слов; все это так не походило на то, что представляла себе Эстер в тиши монастырского пансиона.

Ей хотелось, чтобы свадьба была скромной, а Орасио старался устроить все на широкую ногу: свадебный ужин, бал, фейерверк, торжественная месса. Но, в конечном счете, все получилось очень интимно, обе брачные церемонии — церковная и гражданская — были проведены дома. Священник произнес проповедь, судья с обрюзгшим лицом пьяницы поздравил их, доктор Руи сказал красивую речь. Свадьба состоялась утром, а к вечеру они уже были в каза-гранде фазенды, проехав через болота верхом на ослах.

Работники, собравшиеся во дворе перед домом, при приближении процессии дали залп из ружей. Они приветствовали новобрачных, но сердце Эстер сжалось, когда она в вечерних сумерках услышала грохот выстрелов. Орасио велел угостить всех работников кашасой. А немного погодя он уже оставил ее одну, пошел узнать, в каком состоянии находились плантации, выяснить, почему пропало несколько арроб[121] какао, из-за дождей сушившегося в печи. Только когда он вернулся, негритянки зажгли керосиновые лампы. Эстер была напугана криком лягушек. Орасио почти не говорил, он с нетерпением ждал, чтобы поскорее прошло время. Услышав, как опять закричала лягушка в трясине, Эстер спросила:

— Что это?

Он равнодушно ответил:

— Лягушка, в пасти змеи…

Наступил час ужина; негритянки, подававшие на стол, недоверчиво посматривали на Эстер. И, едва закончился ужин, Орасио набросился на нее, разрывая одежду и тело, и неожиданно и грубо овладел ею.

Потом она ко всему привыкла. Теперь она хорошо ладила с негритянками, а Фелисию даже уважала — это была преданная молодая мулатка. Она свыклась даже с мужем, с его угрюмой молчаливостью, с порывами его страсти, с взрывами ярости, повергавшими в страх самых отъявленных жагунсо, свыклась с выстрелами по ночам на дороге, с печальными кортежами плачущих женщин, проносивших время от времени трупы в гамаках. Не привыкла лишь к лесу, что возвышался позади дома; по ночам там в трясине по берегам речки испускали отчаянные крики лягушки, схваченные змеями-убийцами. Через десять месяцев у нее родился сын. Сейчас ему уже было полтора года, и Эстер с ужасом видела, что ее ребенок — воплощение Орасио. Он во всем походил на отца, и Эстер мучилась, считая себя виновной в этом, потому что не участвовала в его зачатии — ведь она никогда не отдавалась ему добровольно, он всегда ее брал, как какую-то вещь или животное. Но все же она горячо любила сына и таким и страдала из-за него. Она привыкла ко всему, заглушила в себе все свои мечты. Не могла она привыкнуть только к лесу и к ночи в лесной чаще.

В ночи, когда бушевала буря, ей становилось жутко: молнии освещали высокие стволы, валились деревья, гремели раскаты грома. В эти ночи Эстер сжималась от страха и оплакивала свою судьбу. То были ночи ужаса, нестерпимого страха, похожего на что-то реальное, осязаемое. Он возникал уже в мучительные часы сумерек. О, эти сумерки в чаще леса, предвестники бурь!.. Когда наступал вечер и небо покрывалось черными тучами, тени казались неотвратимым роком, и никакой свет керосиновых ламп не мог распугать их, помешать им окружить дом и сделать из него, из плантаций какао и из мрачного леса одно целое, связанное между собой сумерками, темными, как сама ночь.

Деревья под таинственным воздействием теней вырастали до гигантских размеров; Эстер причиняли страдания и лесные шумы, и крик неведомых птиц, и рев животных, доносившийся неведомо откуда. Она слышала, как шипели змеи, как под ними шелестели листья. А шипение змей, шелест сухих листьев, когда змеи проползают!.. Эстер казалось, что змеи, в конце концов, заползут на веранду, проникнут в дом и в одну из бурных ночей доберутся до нее и до ребенка и обовьются вокруг горла, подобно ожерелью.

Она сама не в состоянии была даже описать ужас этих мгновений, которые переживала с наступлением сумерек и до начала бури. А когда буря разражалась и природа, казалось, хотела все разрушить, Эстер искала места, где свет керосиновых ламп сиял ярче. И все же тени, бросаемые этим светом, внушали ей страх, заставляли работать ее воображение; и тогда она верила в самые невероятные истории, о которых рассказывали суеверные жагунсо. В эти ночи она вспоминала колыбельные песни, которые напевала бабушка в далекие времена детства, убаюкивая ее. И Эстер, сидя у кроватки ребенка, тихонько повторяла их одна за другой, перемежая слезами и все больше веря в то, что они обладают волшебной силой. Она пела ребенку, глядевшему на нее своими суровыми темными глазенками, глазами Орасио, но она пела и для себя — ведь она тоже была испуганным ребенком. Она напевала вполголоса, убаюкивая себя мелодией, и слезы текли по ее лицу. Она забывала о темноте на веранде, об ужасных тенях там снаружи, о зловещем крике сов на деревьях, о грусти, о тайне леса. Она пела далекие песни, простые мелодии, оберегающие от бед и напастей. Как будто над ней еще простиралась тень-хранительница бабушки, такой ласковой и понимающей.

Но вдруг крик лягушки, пожираемой в трясине змеей, проносился над чащей, над плантациями, проникал внутрь дома; он был громче крика совы и шума листвы, громче свистящего ветра; он замирал в зале, освещенной керосиновой лампой, заставляя Эстер содрогаться. Замолкала песня. Эстер закрывала глаза и видела — видела во всех мельчайших подробностях — медленно подползавшую змею, скользкую, отвратительную, извивающуюся по земле в сухой листве и неожиданно бросающуюся на невинную лягушку. И крик отчаяния, прощания с жизнью сотрясал спокойные воды речушки, наполняя ночь страхом, злобой и страданием.

В эти ночи змеи чудились Эстер в каждом углу дома. Она видела их ползущими по черепичной крыше, вылезающими из всех щелей пола, из всех трещин в дверях. Она с закрытыми глазами видела, как ползет, осторожно приближаясь к лягушкам, змея, пока не наступает момент рокового прыжка. Она всегда с дрожью думала, что на крыше может притаиться змея, ловкая и бесшумная, осторожно подползти ночью к кровати из жакаранды[122] и обвиться вокруг шеи. Или проникнуть в колыбель ребенка и обвиться вокруг него. Сколько ночей проводила она без сна; ей неожиданно начинало казаться, что по стене спускается змея… Дикий страх и ужас охватывали ее: она вскакивала, сбрасывала одеяло и кидалась к кроватке сына. Убедившись, что он спокойно спит и ничто ему не угрожает, она с широко открытыми от страха глазами начинала поиски по всей комнате со свечой в руке. Орасио иногда просыпался и ворчал, лежа в кровати. Она же больше не могла заснуть. Ждала и ждала с ужасом, что змея вот-вот приползет, появится неожиданно, бросится к кровати, и она уже не сможет ничего поделать. Она дошла до того, что стала чувствовать удушье в горле, ей казалось, что змея обвила его. Она уже видела сына мертвым, в голубом гробу, похожего на ангелочка, со следами укусов змеи на лице.

Как-то раз она неожиданно увидела в темноте кусок веревки и вскрикнула; крик этот, подобно крику лягушки, пронесся над плантациями, над трясиной и замер в чаще леса.

Эстер вспоминает и о другой ночи. Орасио уехал в Табокас, она осталась с ребенком и прислугой. Все уже спали, когда стук в дверь разбудил их. Фелисия пошла посмотреть, кто стучит, и, вдруг громковскрикнула и стала звать Эстер. Та прибежала и увидела рабочих; они держали Амаро, которого укусила змея. Эстер смотрела с порога, боясь подойти ближе. Люди просили лекарств; один из них хриплым голосом сказал:

— Это сурукуку-апага-фого, самая ядовитая змея из всех.

Ногу Амаро перетянули веревкой повыше укуса. Фелисия принесла из кухни раскаленные угли. Эстер видела, как ими прижигали рану. Горелое мясо шипело. Амаро стонал, странный запах распространился по дому. Один из работников начал седлать лошадь, чтобы съездить в Феррадас за сывороткой. Но действие яда оказалось очень быстрым. Амаро умер на глазах у Эстер, негритянок и работников. Лицо у него позеленело, глаза широко раскрылись. Эстер не в состоянии была уйти от умирающего; она слышала, как из этих навсегда умолкших уст перед смертью вырвались вопли страдания, похожие на крик лягушек, пожираемых в трясине.

Когда глубокой ночью прибыл из Табокаса Орасио и распорядился, чтобы труп отнесли в одну из хижин работников, с Эстер началась истерика; она, рыдая, стала умолять мужа уехать отсюда, перебраться в город. Иначе змеи приползут сюда, их будет множество, и они всю ее искусают, задушат ребенка, а потом и ее. Она уже чувствовала на шее холод мягкого липкого, тела змеи, ее охватила нервная дрожь, и она зарыдала еще сильнее. Орасио посмеялся над ее страхом. И когда он отправился проститься с телом Амаро, она побоялась остаться дома одна и пошла вместе с ним.

Вокруг покойника собралось много людей; они пили кашасу и рассказывали разные истории, связанные со змеями. Эстер услышала рассказ о Жозе да Тараранга, который много пил. Однажды ночью он возвращался домой, сильно шатаясь, потому что напился кашасы. В правой руке у него был зажженный фонарь, а в левой — бутылка. На повороте сурукуку прыгнула на фонарь, от толчка Жозе потерял равновесие и упал. Почувствовав первый укус змеи, он открыл бутылку и выпил содержимое до дна. На другой день люди, проходившие по дороге на плантации, нашли Жозе да Тараранга. Он мирно спал, сурукуку тоже спала, обвившись вокруг его груди. Змею убили, у Жозе да Тараранга оказалось семнадцать укусов, но благодаря кашасе с ним ничего не случилось: алкоголь растворил яд. Жозе проходил две недели распухший, как лошадь, а потом все прошло.

Рассказывали также о людях, заговоренных от змеиных укусов. Когда они наталкивались на дорогах на змей, те им ничего не делали. Рядом с фазендой проживал некий Агостиньо, который был заговорен; змеи не причиняли ему никакого вреда, хотя ради забавы он и подставлял руку, чтобы они его кусали.

Жоана, жена погонщика, которая пила не меньше мужчин, рассказала, что на одной фазенде, в сертане, где она жила до того, как приехать сюда, на юг, как-то произошла печальная история. Змея проникла в каза-гранде, когда хозяева были в отъезде. Они обычно возвращались на фазенду в конце года; на этот раз они приехали счастливые — у них родился ребенок. Но приползла змея и спряталась в колыбели их первенца (они поженились лишь немногим более года назад). Ребенок плакал, прося материнской груди, и наивно принялся сосать хвост змеи. На утро его нашли с хвостом спавшей жарарака во рту, однако он уже не сосал, потому что был мертв. Мать выбежала в поле, распущенные белокурые волосы ее развевались по ветру, босые ноги — таких ног Жоана никогда не видела — ступали по колючкам. Говорят, разум ее помутился настолько, что она так уже и не пришла в себя, стала идиоткой; она подурнела, потеряла всю свою прежнюю красоту — и лица и тела. Раньше она походила на одну из этих иностранных куколок, а после случившегося стала хуже простой тряпичной куклы. Каза-гранде была закрыта навсегда, хозяева никогда больше туда не возвращались, на верандах выросла трава, она забралась и на кухню. И проходя близко от дома, люди слышали теперь шипение змей, свивших себе там гнезда.

Жоана кончила свой рассказ, выпила еще глоток кашасы, сплюнула, поискала глазами Эстер. Но ее уже не было: она убежала домой к сыну, как будто тоже потеряла рассудок.

Сейчас, сидя на веранде, где беззаботно играет солнце, Эстер вспоминает те ужасные ночи. Лусия писала ей из Парижа письма, приходившие месяца через три. В них она говорила об иной жизни, об иных людях, об иной цивилизации и праздниках. Здесь же были только ночи, окруженные лесом, бурями и змеями. Ночи, чтобы оплакивать свою несчастную судьбу. Сумерки, сжимавшие сердце, отнимавшие всякую надежду. Надежду на что? Все ведь в ее жизни было уже окончательно решено…

Она плакала и в другие ночи. Плакала, когда, видела Орасио выезжающим во главе своих жагунсо в какую-нибудь экспедицию. Она знала, что в эту ночь где-то прогремят выстрелы, знала, что люди умрут за свой клочок земли, что фазенда Орасио, которая была и ее фазендой, увеличится еще на какой-то участок леса. Лусия писала ей из Парижа о балах в посольстве, о театрах и концертах. Здесь же в их доме рояль тщетно ожидал настройщика, который, вероятно, так никогда и не появится.

О эти ночи, когда Орасио выезжал во главе своих людей в вооруженные экспедиции! Иногда после его отъезда Эстер ловила себя на том, что думала о смерти Орасио… Если бы он умер… Тогда фазенды будут принадлежать ей одной. Она передаст их отцу, чтобы он управлял ими, и тут же уедет… Она отправится в Европу, отыщет Лусию… Однако эта мечта недолго тешила ее. Для Эстер Орасио был бессмертен, он был господин, хозяин, полковник… Она знала наверняка, что умрет раньше него… Он распоряжался землей, деньгами, людьми. У него было железное здоровье; он никогда не болел; пули, казалось, тоже знали его и в страхе отскакивали… Поэтому она не убаюкивала себя этой мечтой, такой дурной и вместе с тем такой прекрасной… У нее не было никакого выхода, не было надежды. Значит, такова ее судьба. Между тем какая девушка в Ильеусе не завидовала ей? Ведь она — дона Эстер, жена самого богатого человека в Табокасе, политического деятеля, хозяина бескрайних земель, засаженных какао, и огромных пространств девственного леса…

Орасио подходит к гамаку. Эстер едва успевает вытереть слезы. Он принес ей первый плод с новой плантации. Полковник улыбается.

— Плантация начинает плодоносить…

Он останавливается, не понимая, почему она плачет. Сначала даже рассердился.

— Какого чорта ты ревешь? Разве при твоей жизни плакать надо? Разве ты не имеешь все, что бы ты не пожелала? Чего тебе не хватает?

Эстер сдерживает рыдание:

— Это пустяки… Так просто… глупость…

Она берет плод — знает, что это обрадует мужа. Орасио уже весело и счастливо улыбается, взор его скользит по ее телу. Эстер и какао — вот все, что он любит. Он присаживается рядом с ней в гамак и спрашивает:

— Что же ты плачешь, дурочка?

— Я уже больше не плачу…

Орасио задумывается, потом, устремив взор в сторону плантаций и держа в мозолистой руке плод какао, говорит:

— Когда мальчик вырастет, — он всегда называл сына мальчиком, — здесь всюду должны быть плантации. Все должно быть обработано… — И после минутной паузы продолжает: — Моему сыну не придется прозябать в дебрях, как нам. Я пущу его по политической части: он станет депутатом и губернатором. Ради этого я и делаю деньги.

Он улыбается Эстер, проводит рукой по ее телу. Потом замечает:

— Вытри глазки, закажи хороший обед, сегодня у нас в гостях доктор Виржилио — это новый адвокат в Табокасе, он пользуется покровительством доктора Сеабры. Приоденься. Надо показать этому молодцу, что мы не какие-нибудь дикари…

И он смеется своим коротким, сухим смехом. Затем, оставив Эстер с плодом какао в руках, уходит отдать распоряжения работникам. Эстер задумывается о предстоящем обеде с каким-то адвокатом, похожим, по всей вероятности, на доктора Руи, который обычно напивается и к десерту начинает плевать по сторонам и рассказывать сальные анекдоты… А Лусия пишет из Парижа о праздниках и театрах, о нарядах и банкетах…

5

Два человека переступили порог, один из них — негр — спросил:

— Вы нас звали, полковник?

Жука Бадаро хотел было предложить им войти, но брат жестом велел подождать на веранде. И они послушно уселись на деревянную скамью. Жука ходил по зале, покуривая сигарету. Он ждал, чтобы брат заговорил. Синьо Бадаро, глава семьи, отдыхал в высоком австрийском кресле, представлявшем контраст не только с остальной мебелью — деревянными скамьями, плетеными стульями, гамаками по углам, — но и с грубыми выбеленными стенами. Часы в столовой пробили пять. Синьо Бадаро о чем-то размышлял, полузакрыв глаза; длинная черная борода свисала ему на грудь. Он поднял глаза, взглянул на Жуку, нервно расхаживавшего по зале с хлыстом в руке и дымящейся сигаретой во рту, но тут же отвел взор и уставился на единственную висевшую на стене картину, — цветную репродукцию, изображавшую европейский деревенский пейзаж. На мягком лазурном фоне паслись овцы. Пастухи играли на рожках, похожих на флейты, и белокурая красивая крестьянка танцевала среди овец. С картины веяло миром и спокойствием. Синьо Бадаро вспомнил, как он ее купил. Как-то случайно зашел в Баие в магазин сирийца, чтобы прицениться к золотым часам. Увидел картину, а дона Ана давно уже поговаривала о том, что хорошо было бы чем-нибудь оживить стены в зале. Поэтому он и купил картину, но только сейчас рассмотрел ее внимательно. Спокойное лазурное, почти небесного цвета поле, пастухи пасут овец, красивая крестьянка танцует под звуки рожка. Их поле, поле Бадаро, совсем не такое. Здесь — земля какао. Почему же она не такая, как это европейское поле?

Жука Бадаро нетерпеливо расхаживал взад и вперед: он ожидал решения старшего брата. Синьо Бадаро чувствовал отвращение, когда проливали человеческую кровь. Однако ему уже много раз приходилось принимать решения, подобные тому, какое Жука ожидал от него сейчас. Не впервые ему приказывать своим жагунсо засесть в засаду и выждать кого-то, кто должен пройти по дороге.

Он снова взглянул на картину. Красивая женщина… розовые щечки, голубые глаза, пожалуй, красивее доны Аны… И пастухи, конечно, совсем не такие, как погонщики на его фазенде… Синьо Бадаро любил землю, любил возделывать ее. Он любил разводить животных: крупных флегматичных быков, быстрых, порывистых коней, нежно блеющих овец. Но он чувствовал отвращение, когда приходилось убивать людей. Поэтому-то Синьо и оттягивал решение, он выносил его лишь тогда, когда видел, что другого выхода нет. Он был главой семьи, он сколачивал состояние Бадаро, ему нужно быть выше того, что Жука называл «его слабостями». Никогда раньше он не обращал внимания на эту картину. Голубая лазурь — просто прелесть… Эта репродукция куда лучше, чем любая картинка в календаре, а там бывают красивые листки… Жука Бадаро остановился против брата.

— Я уже сказал тебе, Синьо: другого выхода нет… Этот тип упрямее осла… Не желает продавать плантацию да и все тут, говорит — дело не в деньгах, он в них не нуждается… И ты хорошо знаешь, что Фирмо всегда славился своим упрямством… В самом деле, другого выхода нет.

Синьо Бадаро с грустью оторвал взор от олеографии.

— Мне жаль его… Этот человек никогда не делал нам зла… Я бы не пошел на это, если бы можно было найти другой способ расширить нашу фазенду в сторону Секейро-Гранде… иначе эта земля попадет в руки Орасио…

Он даже повысил голос, произнося ненавистное ему имя. Жука воспользовался этим.

— Если этого не сделаем мы, это сделает Орасио. А кому будет принадлежать плантация Фирмо, у того будет и ключ к лесам Секейро-Гранде…

Синьо Бадаро снова весь ушел в созерцание картины. Жука продолжал:

— Тебе ведь известно, Синьо, что никто лучше меня не знает, какая земля больше подходит для какао. Ты провел молодые годы в других местах, а я здесь родился и с детских лет научился понимать, какая земля хороша под какао. Могу сказать тебе не хвалясь, что достаточно мне ступить на землю и я уже знаю, годится она для какао или нет. Это у меня прямо в подошвах ног. И вот что я тебе скажу: нет лучшей земли для какао, чем земли Секейро-Гранде. Ты знаешь, я провел немало времени в этой лесной чаще, изучая землю. И если мы немедленно не завладеем плантацией Фирмо, Орасио доберется до леса раньше нас. У него тоже есть нюх…

Синьо Бадаро погладил свою черную окладистую бороду:

— Смешно, Жука, ты — мой брат; твоя мать — та же старая Филомена, царствие ей небесное, что родила и меня. Твой отец, покойный Марселино, был и моим отцом. А мы такие разные, как только вообще могут отличаться два человека в мире. Ты любишь все решать сразу, при помощи выстрелов и убийств. А я бы хотел, чтобы ты мне сказал: Как, по-твоему, хорошо ли убивать людей? Неужели ты ничего не чувствуешь здесь, внутри? Вот тут! — и Синьо Бадаро показал на сердце.

Жука закурил сигарету, ударил хлыстом по грязному сапогу и снова зашагал взад и вперед. Потом сказал:

— Если бы я тебя не знал, Синьо, так, как я тебя знаю, и если бы я не уважал тебя, как старшего брата, я мог бы подумать, что ты трусишь.

— Но ты не ответил на мой вопрос.

— Нравится ли мне видеть, как умирают люди? А я и сам не знаю. Когда я на кого-нибудь зол, то способен искромсать его на части. Ты ведь это знаешь…

— А когда злости нет?

— Когда кто-нибудь становится мне поперек дороги, я должен убрать его, чтобы самому пройти. Ты мой старший брат и ты решаешь семейные дела. Отец все оставил на тебя: плантации, и девчонок, и меня самого. Ты создаешь богатство Бадаро. Но я должен сказать тебе прямо, Синьо: будь я на твоем месте, у нас уже было бы вдвое больше земли.

Синьо Бадаро поднялся. Высокий — почти два метра ростом, — на грудь свисает черная как смоль борода. Глаза его загорелись, голос загремел на всю залу:

— А когда ты видел, Жука, чтобы Синьо чего-нибудь не сделал, если это было необходимо? Да, я не отличаюсь кровожадностью, как ты. Но назови мне случай, чтобы я не велел кого-нибудь уничтожить, если это действительно было необходимо?

Жука не ответил. Он относился к брату с почтением, и тот был, пожалуй, единственным человеком в мире, которого он побаивался.

Синьо продолжал, понизив голос:

— Все дело в том, что я, в отличие от тебя, не убийца. Я иду на такие дела только в случае крайней необходимости. Мне приходилось отдавать приказания уничтожать людей, но, бог тому свидетель, я это делал только тогда, когда не было другого выхода. Знаю, что, когда придет день держать ответ там наверху, — он указал на небо, — это не будет иметь никакого значения. Но это важно для меня самого.

Жука подождал, пока брат не успокоился.

— И все это из-за Фирмо, из-за этого упрямого идиота… Ты можешь называть меня как тебе угодно, мне на это наплевать. Я скажу только одно: нет лучше земли для какао, чем земли Секейро-Гранде, и если ты хочешь заполучить их для Бадаро, то в самом деле другого выхода нет… Фирмо плантацию не продаст.

Синьо махнул рукой. Жука понял, позвал людей, дожидавшихся на веранде. Но, прежде чем те вошли, он сказал:

— Если ты не хочешь, я могу сам им все объяснить.

Синьо снова сел в свое высокое кресло и полузакрыл глаза.

— Когда я что-нибудь решаю, то беру на себя и всю ответственность. Я сам с ними поговорю.

Он посмотрел на картину, такую спокойную, всю дышащую миром. Если бы эта земля, изображенная на цветной гравюре, подходила для возделывания какао, ему, Синьо Бадаро, пришлось бы посадить своих наемников в засаду за дерево, и они перебили бы пастухов, играющих на рожках, убили бы и эту румяную девушку, которая так весело танцует… Люди ждали его распоряжения, он сделал усилие, чтобы забыть пленившую его картину и девушку, которая перестала бы танцевать, если бы по его приказанию грянул выстрел. Он отдал распоряжения своим обычным размеренным голосом, звучавшим спокойно и твердо.

6

Вечерний ветер поднял красную глинистую пыль на дороге, по которой шли два человека, оба с ружьями на ремне. Вириато, светловолосый мулат, прибывший из сертана, предложил пари:

— Ставлю пять мильрейсов, что он появится с моей стороны.

Дело в том, что неподалеку от плантации Фирмо дорога раздваивалась. Поэтому-то Синьо Бадаро и послал двоих — по одному на каждую дорогу. Негру Дамиану, — на которого полковник особо полагался, ибо тот отличался точным прицелом и был ему предан как охотничья собака, — он велел стать у тропинки, рассчитывая, что Фирмо скорее всего пойдет по ней, чтобы сэкономить время в пути. Вириато будет ожидать его на большой дороге, позади развесистой гойябейры[123], где уже был подстрелен не один человек. Мулат предложил пари, но негр Дамиан не принял его, хотя Фирмо почти наверняка должен был поехать по тропинке. Вириато удивился:

— Я тебя, братец, не узнаю, что у тебя денег нет, что ли?

Но Дамиан отказался от пари не потому, что у него не было пяти мильрейсов — его двухдневного заработка. Много раз, сидя вот так по вечерам в засадах, он спорил и на большие суммы. Но сегодня что-то мешало ему согласиться.

Ночь опустилась над пустынной дорогой, по которой шли двое людей. Пока они встретили лишь одного человека верхом на осле; он долго всматривался в них, потом сразу дал шпоры и умчался что было мочи. Кто здесь в округе не знал негра Дамиана, наемника, пользующегося особым доверием Синьо Бадаро? Слава о нем разнеслась по всему краю, она уже давно вышла за пределы Палестины, Феррадаса и Табокаса. Из баров Ильеуса, где обсуждались его подвиги, слава о негре-убийце докатилась на небольших пароходах до столицы штата; одна из газет Баии даже опубликовала его имя крупным шрифтом. И, так как это была оппозиционная газета, она отозвалась о нем очень резко, наделив его разными оскорбительными эпитетами. Дамиан прекрасно помнит этот день: Синьо Бадаро позвал его к себе. Был час завтрака. За столом сидело много народу, и по тому, что было откупорено много бутылок вина, можно было сразу догадаться, что там присутствовал судья. Был и доктор Женаро, адвокат Бадаро, это он и привез газету. Доктор Женаро был не таким блестящим адвокатом, как Руи: он не умел произносить столь красивых речей, но зато отлично знал все запутанные статьи закона и умел их обойти. Поэтому Синьо Бадаро предпочитал его любому из адвокатов Ильеуса. Синьо Бадаро улыбнулся Дамиану и представил его присутствующим:

— Вот это чудовище, полюбуйтесь…

Так как Синьо Бадаро при этом засмеялся, то и Дамиан расплылся в невинной улыбке; его красивые белые зубы ярко блестели на фоне широкого черного лица. Пьяный судья весело расхохотался, но доктор Женаро еле улыбнулся, было такое впечатление, что он это сделал просто из вежливости. Синьо Бадаро продолжал, обращаясь теперь к Дамиану:

— Ты знаешь, негр, что тобой занялись столичные газеты? Они говорят, что во всем нашем крае нет лучшего убийцы, чем Дамиан, наемник Синьо Бадаро.

Он сказал это гордо, и Дамиан тоже самодовольно ответил:

— Да, это верно, сеньор. Я не знаю человека, который стреляет лучше меня, — и он снова самодовольно засмеялся.

Доктор Женаро, пытаясь скрыть недовольство, налил себе вина. Судья смеялся вместе с Синьо Бадаро. Плантатор прочел Дамиану газетное сообщение, но тот понял его только наполовину — в нем было слишком много трудных для него слов. Однако он был удовлетворен, так как Синьо Бадаро крикнул:

— Дона Ана! Дона Ана!

Дочь пришла из кухни, где она руководила приготовлением завтрака; это была смуглая, крепкая девушка, настоящий дикий лесной цветок.

— Что, папа?

Судья посматривал на нее с вожделением. Синьо Бадаро распорядился:

— Возьми из шкатулки пятьдесят мильрейсов и дай Дамиану. О нем уже пишут в газетах…

Потом он отпустил негра, и беседа в столовой продолжалась. Дамиан отправился в Палестину, чтобы истратить там полученные деньги с проститутками. Всю ночь он им хвастался, что одна из газет Баии назвала его самым метким стрелком во всем этом крае.

Вот почему человек пришпорил осла, узнав Дамиана. Он знал, что выстрел негра — это верная смерть, знал, что наемник Синьо Бадаро — бандит, пользующийся безнаказанностью, потому что полиция для него не существовала. Судья был ставленником Бадаро, и они даже засадили для него плантацию. Бадаро заправляли местной политической жизнью. И правосудие было в их руках. Когда человек пришпорил осла, Вириато весело рассмеялся. Но негр Дамиан остался серьезен, и мулат повторил:

— Я тебя, братец, не узнаю…

Дамиан тоже не узнавал себя. Много раз он уже бывал в засадах, поджидал людей, чтобы убить их. А сегодня он чувствовал себя так, будто делал это в первый раз.

Они подошли к тому месту, где дорога раздваивалась. Вириато настаивал:

— Так что же, не хочешь держать пари, негр?

— Я уже сказал, нет.

Они разделились. Вириато удалился насвистывая.

Настала ночь, в небе поднималась луна. Хорошая ночь для засады! Дорога теперь была видна как днем. Негр Дамиан направился к тропинке, он знал там хорошее место для засады. Развесистая жакейра на краю дороги как будто нарочно была посажена для того, чтобы прятаться за нее и стрелять в проходящего человека. «Никогда я еще ни в кого не стрелял из-за этого дерева», — подумал Дамиан. Он шел грустный: с веранды он слышал разговор братьев Бадаро. Этот разговор и взволновал его. Сердце невинного негра сжалось. Никогда еще негр Дамиан не чувствовал себя так скверно. Он не понимал, в чем дело; ведь у него ничего не болело, он был здоров, и все же он чувствовал себя так, словно заболел.

Если бы раньше кто-нибудь сказал ему, что страшно сидеть в засаде в ожидании человека, которого ты должен убить, он бы просто не поверил. В его невинном сердце не было злобы. Дети на фазенде обожали негра Дамиана: он сажал самых маленьких на плечи, лазил для них за плодами на высокие жакейры, пробирался за связками золотистых бананов в заросли, где обитали змеи, ребят постарше катал на смирных лошадях, водил всех купаться на речку, учил плавать. Дети его обожали, для них не было никого лучше негра Дамиана.

Убийство было его профессией. Дамиан не знал даже, как он собственно начал. Полковник приказывает — он убивает. Дамиан не знал, скольких он уже отправил на тот свет: он не умеет считать дальше пяти, и то только по пальцам. Да это его и не интересует. Он ни к кому не питает ненависти, никому никогда не сделал зла. По крайней мере, так он думал до сегодняшнего дня. Почему же все-таки сейчас у него так тяжело на сердце, словно он болен? Он добродушен при всей своей грубости; если на фазенде заболевает работник, тотчас же появляется Дамиан — он развлекает больного, учит составлять снадобья из трав, зовет к нему знахаря Жеремиаса.

Иногда коммивояжеры, останавливавшиеся в каза-гранде, заставляли его рассказывать о совершенных им убийствах. И Дамиан рассказывает своим спокойным голосом; он не считает, что совершил какое-то зло. Для него приказ Синьо Бадаро не подлежит обсуждению: если тот приказывает убить, значит надо убить. Так же, как если полковник велит оседлать своего черного мула, надо немедля выполнить приказание. И к тому же тебе не угрожает тюрьма: наемников Бадаро никогда не арестовывали. Синьо умеет обеспечить безопасность своих людей; работать для него — одно удовольствие. Это не то что полковник Клементино: посылал в засаду, а потом выдавал своих людей полиции. Дамиан презирал этого полковника. Такой человек — не хозяин для храброго жагунсо. Негр служил у него очень давно, когда еще был молодым парнем. У Клементино он и научился стрелять, по его приказанию и убил первого человека. Но в один прекрасный день негру пришлось бежать с фазенды, потому что за ним явилась полиция, а полковник даже не счел нужным предупредить его об этом… Негр укрылся на землях Бадаро и теперь стал верным наемником Синьо. Если в его сердце и есть какое-нибудь плохое чувство, то это глубокое презрение к полковнику Клементино. Иной раз, когда в хижинах работников упоминают его имя, негр Дамиан сплевывает и говорит:

— Это не мужчина. Он трусливее бабы… Ему надо носить юбку…

Говорит, а потом смеется, обнажая свои белые зубы, прищуривая свои большие глаза, смеется всем лицом. Счастливый и задорный смех, невинный, как смех ребенка. Этот смех разносится по фазенде, и никто не отличит его от смеха детей, с которыми Дамиан играет во дворе каза-гранде.

Негр Дамиан приблизился к жакейре. Снял ружье, приставил его к дереву, вытащил из кармана своих холщовых брюк жгут листового табака, нарезал его ножом и стал скручивать папиросу. Луна теперь была огромная и круглая; такой Дамиан никогда ее не видел. Он чувствовал, как у него внутри что-то сжимается, будто его рука, огромная черная рука, давит ему на сердце. В ушах все еще звучали слова Синьо Бадаро: «Хорошо ли убивать людей? Неужели ты ничего не чувствуешь здесь, внутри?» Дамиан никогда не думал, что можно вообще что-то ощущать. Но сегодня он что-то чувствует; слова полковника давят ему на грудь, как бремя, от которого невозможно освободиться даже такому сильному человеку, как Дамиан. Он всегда ненавидел физическую боль, но легко переносил ее. Однажды, разрубая на плантации плоды какао, он глубоко рассек себе ножом левую руку, почти до кости; он ненавидел боль и продолжал насвистывать, пока дона Ана заливала ему рану йодом. В другой раз его ранили ножом. Такую боль он понимал, это было нечто осязаемое. Но то, что он чувствует сейчас, ни на что не похоже. Никогда раньше с ним этого не было. Его огромную, как у быка, голову заполнили какие-то мысли. Ему крепко запали слова Синьо Бадаро, они вызывали видения и чувства, старые, уже позабытые; видения, и новое, ранее не известное ему чувство.

Негр скрутил папиросу. Свет от спички блеснул в чаще леса. Он закурил. Ему никогда в голову не приходило, что полковника могли мучить угрызения совести. Оказывается, есть такое выражение — «угрызения совести». А что это значит? Однажды какой-то коммивояжер спросил Дамиана, не мучает ли его совесть. Дамиан попросил его объяснить, что это такое. Коммивояжер пояснил, и Дамиан с самым невинным видом заявил:

— Но почему она должна меня мучить?

Коммивояжер уехал пораженный и до сих пор рассказывает об этом знакомым в столичных кафе, когда речь заходит о человечестве, о жизни, о людях и о прочей философии. А как-то на рождестве Синьо Бадаро привез монаха отслужить мессу на фазенде. На веранде соорудили красивый алтарь; при одном воспоминании о нем Дамиан улыбается — это его единственная улыбка в эту ночь засады. Дамиан старательно помогал в подготовке к празднеству доне Ане, покойной Лидии — супруге Синьо и Олге — жене Жуки. Монах прибыл к вечеру. Был устроен обед с бесчисленным количеством блюд, с курами, индейками, свининой и бараниной, дичью и даже нежной рыбой, за которой посылали в Агуа-Бранка. Был также этот холодный камень, который называется льдом, и дона Ана, тогда уже почти взрослая девушка, дала Дамиану кусочек этого камня, и он обжег ему рот. Дона Ана смеялась до упаду при виде испуганного лица негра.

На другой день отслужили мессу; помолвленных обвенчали, детей окрестили; посаженными родителями, как обычно, были члены семьи Бадаро. В заключение монах прочел проповедь, — это была красивая речь, такой даже доктор Руи не произносил в суде Ильеуса. Правда, говорил он не совсем понятным языком, потому что был иностранец, но, возможно, именно поэтому он заставлял трепетать сердца людей, когда упоминал об аде и об огне, сжигающем осужденных навеки грешников. Даже Дамиан испугался. Он никогда до этого не думал об аде, да и потом тоже. Он только сегодня вспомнил монаха, его голос, с ненавистью осуждавший тех, кто убивал своих ближних. Монах много говорил об угрызениях совести, — об аде жизни. Дамиан уже знал, что такое угрызения совести, но и тогда эти слова не произвели на него большого впечатления. Однако на него сильно подействовало описание ада, вечного огня, в котором горят грешники. На запястье у Дамиана сохранился след от раскаленного уголька, который как-то упал на него, когда он помогал негритянкам на кухне. Тогда Дамиану было нестерпимо больно. А что если все тело горит в огне, в непрерывном, вечном огне? А монах сказал, что достаточно убить одного человека, чтобы наверняка попасть в ад.

Дамиан даже и не знает, скольких он убил, знает только, что больше пяти, так как до пяти он считать умеет, а потом потерял счет, и он и не думал, что так уж необходимо уметь считать. Однако сегодня, сидя в засаде с папиросой, он безуспешно пытался вспомнить всех их. Первым был тот погонщик, что оскорбил полковника Клементино. Эго случилось неожиданно: Дамиан ехал вместе с полковником, оба были верхом; им повстречалось стадо ослов, которое гнали в Банко-да-Витория. Погонщик, увидев Клементино, хлестнул его по лицу длинным бичом, которым понукал животных. Клементино побелел и крикнул Дамиану:

— Прикончи его!..

Негр выстрелил из револьвера, который всегда носил за поясом. Выстрелил, погонщик упал, ослы прошли через его труп. Клементино направился на фазенду, на лице у него остался красный след от бича. Дамиан не успел и поразмыслить толком о случившемся, потому что через несколько дней появилась полиция и ему пришлось бежать.

Потом он начал убивать для Синьо Бадаро. Зекинья Фонтес, полковник Эдуарде, те двое наемников Орасио, которых он убил во время стычки в Табокасе, — вот пять; но уже о следующем — Силвио да Тока — негр Дамиан не мог сказать, какой он был по счету. И о человеке, который хотел выстрелить в Жуку Бадаро в публичном доме в Феррадасе, но не сделал этого только потому, что его опередил Дамиан, моментально разрядивший в него свой револьвер. Не знал он, сколько еще последовало за этими людьми. Каким по счету будет Фирмо? «Попрошу дону Ану, чтобы она научила меня считать и на другой руке». Есть же ведь работники, которые умеют вести счет на пальцах рук и на пальцах ног, но это ученые люди, а не такие ослы, как негр Дамиан. Все же надо уметь считать, по крайней мере, на обеих руках. Сколько людей он уже убил?

Луна поднялась над жакейрой и осветила тропинку, по которой поедет Фирмо. Да, он наверняка проедет здесь, а не по большой дороге, где засел Вириато. Эта тропа сокращает путь почти на лигу[124]. Фирмо, вероятно, будет спешить, чтобы поскорее попасть домой, снять башмаки и улечься в постель со своей женой доной Терезой. Дамиан знал ее, он несколько раз останавливался у их дома во время поездок, чтобы попросить кружку воды. И дона Тереза однажды даже поднесла ему стопку кашасы и перекинулась парой слов. Она красива, кожа у нее белее бумаги, на которой пишут. Ее нельзя сравнить с доной Аной! Та темная, загорелая, а дона Тереза будто и не бывала на солнце: оно не опалило ее щек, ее белого тела. Она приехала из города, отец ее итальянец, и у нее красивый голос; когда говорит, кажется, будто поет. Фирмо наверняка будет торопиться домой, чтобы поскорее улечься с женой, насладиться ее белым телом. Женщины в этих дебрях были редким явлением. Если не считать проституток — по четыре-пять в каждом поселке, и то преждевременно состарившихся из-за болезней, — мужчины редко имели здесь женщин. Конечно, это относилось к работникам, а Фирмо не был работником. У него был небольшой участок земли, он процветал и, если бы дали ему волю, в конце концов он сделался бы полковником и имел бы много земли. Фирмо обзавелся небольшой плантацией, затем поехал в Ильеус подобрать невесту. Женился он на дочери итальянца-пекаря. Она — женщина белая и красивая, и даже поговаривали, что Жука Бадаро — он ведь большой бабник — заглядывался на нее. Дамиан не знал в точности, так ли это. Но даже если это и так, то можно с уверенностью сказать, что она ничего такого не хотела, потому что Жука вскоре отстал и всякие сплетни прекратились. Да, Фирмо непременно поедет по тропинке. Он не будет удлинять себе дорогу, когда его ожидает белая молодая жена. Впрочем, если говорить правду негр Дамиан предпочел бы, чтобы Фирмо поехал по большой дороге… С ним впервые происходит такое. В смятении, охватившем его, он чувствует какое-то непонятное унижение.

Или у него нет опыта в таких делах? Он вел себя, как Антонио Витор, этот батрак, приехавший из Эстансии, который, убив человека при стычке с людьми Орасио в Табокасе, трясся потом целую ночь и дошел до того, что разревелся, точно баба. Впоследствии Антонио Витор привык к такой работе, и теперь он — телохранитель Жуки Бадаро, всегда сопровождает его в поездках. Но в эту ночь негр Дамиан был похож на Антонио Витора: он выглядел новичком, которому впервые приходится просиживать всю ночь в засаде в ожидании человека. Если бы об этом узнали, над ним бы посмеялись, как смеялись над Антонио Витором в ту ночь, когда произошла схватка в Табокасе. Дамиан закрыл глаза, чтобы попытаться забыть все это. Он докурил папиросу и теперь размышлял, стоит ли скрутить новую. У него мало табаку, а ждать, может быть, придется долго. Кто знает, в котором часу появится Фирмо? Дамиан колеблется, он почти доволен, что ни о чем другом, кроме табака, он не думает сейчас. Хороший табак… Отличный табак из сертана… а тот, что в Ильеусе, никуда не годится, просто дрянь — сухой, не крепкий… Но что теперь делает Тереза? Она — белая; Дамиан думает о черном табаке, причем же тут белое лицо доны Терезы? Кто просил ее напоминать о себе? Негр Дамиан приходит в ярость. Женщины всегда во все вмешиваются, всегда появляются там, где их никто не просит. И к чему понадобилось Синьо Бадаро сегодня рассказывать обо всем этом брату? Хоть бы, по крайней мере, отослал его и Вириато подальше. Они ведь слышали с веранды весь разговор.

«Как, по-твоему, хорошо ли убивать людей? Неужели ты ничего не чувствуешь здесь, внутри?»

Негр Дамиан чувствует. Раньше он никогда ничего не ощущал. Скажи это не сам Синьо Бадаро, а хотя бы даже Жука, Дамиан, возможно, и не обратил бы внимания. Но Синьо Бадаро был для Дамиана чем-то вроде бога. Он почитал его больше колдуна Жеремиаса, заговорившего негра от пуль и от укусов змеи. И слова Синьо крепко запали в голову Дамиана, они давят, словно тяжелая ноша, ему на сердце. Сейчас они вызвали перед ним белое лицо доны Терезы, поджидающей мужа, повторяющей слова Синьо Бадаро и монаха. Дона Тереза, как и монах, была почти иностранкой. Только голос монаха был проникнут гневом, он предсказывал всякие ужасы, а голос доны Терезы был нежен, как музыка.

Дамиан уже не думал больше о табаке. Он думал о доне Терезе, поджидающей Фирмо на супружеском ложе, о белом теле, которое ожидает мужа. У нее доброе лицо. Однажды она поднесла кашасы негру Дамиану… И перекинулась с ним несколькими словами… о том, как сильно припекало солнце в тот день. Да, она хорошая женщина, такая простая. Ведь она могла бы и не разговаривать с негром Дамианом, негром-убийцей. У нее своя плантация какао, она могла бы держаться так же гордо, как и другие. Но она поднесла ему кашасы и поговорила с ним о палящем солнце. Она не побоялась его, как многие… Как многие женщины, которые, едва завидев приближающегося негра Дамиана, прятались в дом, а к нему посылали своих мужей. Дамиан всегда смеялся над их страхом; он даже гордился этим — значит, слава о нем разнеслась по свету. Но сегодня Дамиан впервые подумал, что убегают не от храброго негра, убегают от негра-убийцы…

Негр-убийца… Он повторил эти слова тихо-тихо, медленно, и они прозвучали трагически. Монах сказал, что никто не имеет права убивать своего ближнего, что это смертный грех, за который расплачиваются адом. Дамиан не обратил тогда внимания на эти слова. А сегодня Синьо Бадаро сказал то же самое. Негр-убийца… А дона Тереза — добрая, на редкость красивая, белая, такой другой не сыщешь на ближайших фазендах… Она, видно, любит своего мужа, коли отвергла ухаживания Жуки Бадаро, богача, на которого женщины так и зарятся… А его, негра Дамиана, убийцу, женщины боятся… Теперь он припомнил много подробностей: женщины исчезали со двора при его появлении; другие женщины со страхом смотрели на него через щели оконных жалюзи; проститутка в Феррадасе ни за что не захотела спать с ним, хотя он и показал ей бумажку в десять мильрейсов. Она не сказала почему, придумала, будто больна, но на ее лице Домиан увидел страх. Тогда он не придал этому значения, улыбнулся своей широкой улыбкой и пошел к другой женщине. Но сейчас воспоминание об этом больно отзывается у него в душе, и без того потрясенной в этот день. Только дона Ана относилась к нему хорошо, она не боялась негра. Но дона Ана — храбрая женщина, она из семьи Бадаро.

И совсем его не боялись только дети: они еще ничего не понимают, не знают, что он убийца, который поджидает в засаде людей, чтобы метким выстрелом отправлять их на тот свет. Он любил детей и лучше управлялся с ними, чем со взрослыми. Ему нравилось играть с господскими детьми в их невинные игры, и он с охотой исполнял любые прихоти детей работников. Он хорошо ладил с ребятами… И вот внезапно ему в голову пришла ужасная мысль: а что если дона Тереза беременна, что если у нее во чреве ребенок? У него не будет отца, отец его падет от выстрела негра Дамиана… Дамиан сделал страшное усилие… Голова у него была тяжелой, как после большой попойки… Нет, дона Тереза не беременна, он ее хорошо разглядел в тот день, когда они обменялись парой слов на пороге дома Фирмо. У нее не было заметно живота. Нет, нет, она не была беременна. Да, но ведь это было полгода назад, кто знает, что с нею сейчас? Возможно, она собирается стать матерью… И ребенок родится без отца, а когда подрастет, узнает, что отец его пал на дороге в лунную ночь, сраженный пулей негра Дамиана. И он воспылает ненавистью к негру, он будет не похож на остальных ребят, которые приходят играть с Дамианом, карабкаются ему на спину — они еще не могут забираться даже на самого смирного осла… Ее ребенок не будет есть плодов жакейры, сорванных негром Дамианом, не будет есть золотых бананов, которые негр приносит из зарослей. Он будет с ненавистью смотреть на негра, потому что Дамиан в его глазах всегда останется убийцей отца…

Негр Дамиан чувствует какую-то странную, непонятную тоску. Луна освещает его, но с дороги негра не видно, жакейра скрывает его; ружье приставлено к стволу. Другие отмечали зарубкой на ложе ружья каждого убитого человека. Он же никогда этого не делал: не хотел портить оружие. Он любил свое ружье, и оно всегда висело над дощатым топчаном без матраца, на котором спал негр. Иногда ночью Синьо Бадаро нужно было срочно куда-нибудь ехать, и он вызывал негра, чтобы тот его сопровождал. Дамиану достаточно было только снять ружье и дойти до каза-гранде. Ослы уже бывали всегда оседланы. Когда Синьо выезжал верхом, то и Дамиан ехал на осле позади хозяина, на луке седла висело ружье — на дороге мог спрятаться человек Орасио. Случалось, что Синьо Бадаро подзывал негра к себе, и тогда они ехали рядом, разговаривали о плантациях, об урожаях, о какао и о многих других вещах, связанных с фазендой. То были счастливые для негра Дамиана дни. Счастливыми они были еще и потому, что, когда путники приезжали к цели поездки — в Рио-до-Брасо, Табокас, Феррадас или Палестину, полковник давал ему бумажку в пять мильрейсов, и он отправлялся к женщине и проводил с ней остаток ночи. Он и там ставил ружье в ногах кровати, потому что Синьо мог пожелать вернуться в любой момент, и мальчишка из поселка бегал тогда по притонам в поисках негра. В таких случаях он вскакивал с постели — однажды ночью ему пришлось оторваться от женщины, — схватал ружье и отправлялся снова в путь. Он с нежностью относился к своему оружию, держал его в чистоте, любо смотреть! Сегодня, однако, негру не хотелось даже взглянуть на ружье, его глаза искали другое. Луна взошла высоко в небе. Почему на луну можно смотреть, но ни одни глаза не могут смотреть на солнце? Раньше никогда Дамиан об этом не думал. Но сейчас голова его занята этим вопросом. И хорошо — так он, по крайней мере, не видит перед собой, ни дону Терезу, ни ребенка, который должен у нее родиться, не слышит голоса Синьо Бадаро, спрашивающего Жуку: «Как, по-твоему, хорошо ли убивать людей? Неужели ты ничего не чувствуешь здесь, внутри?»

Почему никто не может смотреть на солнце, когда оно в зените? А Дамиан никогда не смотрел на убитых им людей. Да, по правде сказать, у него не было на это и времени: сразу же после того, как работа сделана, нужно было уходить. С ним никогда не было такого, чтобы кто-нибудь из его жертв остался в живых, как это случилось с покойным Висенте Гарангау, который пользовался громкой славой, но погиб от руки человека, в которого стрелял. Висенте не посмотрел, мертв ли человек, поэтому сам был умерщвлен ужасным способом: его искромсали на мелкие куски… Дамиан никогда не смотрел на тех, кого убивал. Что с ними происходило? Ему пришлось на своем веку видеть немало мертвецов, но только не тех, кого он убивал сам.

Что будет с Фирмо сегодня ночью? Упадет ли он лицом вниз и осел, убегая, понесет его, или свалится сразу на землю и кровь хлынет у него из груди? Когда на другой день найдут тело с простреленной грудью, его отнесут домой. Дона Тереза в это время уже будет метаться в тревоге из-за того, что Фирмо задержался. А что с ней будет, когда она увидит, что мужа принесли уже остывшего, убитого негром Дамианом? Слезы потекут по ее белоснежному лицу. Может быть, это отразится даже на ее беременности. Может быть, в результате нервного потрясения произойдут преждевременные роды. А может, она даже умрет: ведь она такая слабенькая, такая худенькая, беленькая… Так, вместо того чтобы убить одного, негр убьет двоих… Он убьет женщину, а храбрый негр этого не делает… А ребенок? С ребенком, — Дамиан сосчитал по пальцам, — будет трое… Теперь он уже не сомневался, что дона Тереза беременна. Он был в этом уверен. Ему предстояло убить в эту ночь троих… мужчину, женщину и ребенка. А дети такие славные, они так хорошо относятся к негру Дамиану, так любят его. Этим выстрелом ему предстоит убить одного из них… И дону Терезу; белое тело ее будет лежать в гробу, похороны, наверное, состоятся на кладбище в Феррадасе — оно всего ближе.

Сколько человек понадобится, чтобы нести три гроба. Будут собирать людей в округе, возможно, обратятся и на фазенду Бадаро. Тогда пойдет и Дамиан; он понесет голубой гробик ребенка, которого оденут как ангелочка… Когда на фазенде умирал кто-нибудь из детей, Дамиан ходил за лесными цветами, убирал ими гробик и нес его на плече к кладбищу. Но ребенка Фирмо он не сможет отнести на кладбище… Потому что он — его убийца… Негр Дамиан снова сделал над собою усилие. Голова не слушается его. Отчего бы это могло быть? Ведь на самом деле он не убил ребенка, не убил дону Терезу, не убил еще и Фирмо.

И вот тут-то в голове негра Дамиана и зародилась впервые мысль: а что если не убить Фирмо? Эта мысль пока еще не оформилась.Дамиан еще не был уверен, что не следует убивать. Она возникла мимолетно в его мозгу и тут же исчезла, но все-таки она встревожила его. Как можно не выполнить приказ Синьо Бадаро? Он человек справедливый, Синьо Бадаро. К тому же хозяин любит его, негра Дамиана. По дороге он беседует с негром, обращается с ним почти как с другом. И дона Ана тоже. Они дают ему деньги. Его жалованье — два с половиной мильрейса в день, но на деле он получает гораздо больше: за каждого убитого человека ему дают хорошее вознаграждение. И к тому же он мало работает: уже давно не ходил на плантации, оставался все время в каза-гранде, выполняя мелкие поручения, сопровождал полковника в его поездках, играя с детьми в ожидания приказа убить человека.

Его профессия — убийство. Теперь Дамиан прекрасно отдает себе в этом отчет. Ему всегда казалось, что он — работник фазенды Бадаро. Теперь ему ясно, что он попросту наемный убийца, что его профессия — убийство, что если бы не было людей, которых надо уничтожать, ему вообще нечего было бы делать. Он сопровождал Синьо, но только затем, чтобы охранять его жизнь, чтобы убивать любого, кто захотел бы подстрелить полковника.

Дамиан — убийца… Так Синьо Бадаро назвал в сегодняшнем разговоре Жуку. Но это относится и к нему, Дамиану. Вот хотя бы сейчас. Что он делает? Разве он ждет человека не для того, чтобы подстрелить его? Что-то внутри причиняет ему ужасные страдания. Он ощущает боль, будто его ранили кинжалом. Над молчаливым лесом сияет луна. Дамиан вспоминает, что он может скрутить папиросу — так у него будет чем скоротать время.

Когда он наконец закурил, к нему вновь вернулась мысль: а что если он не убьет Фирмо? Теперь это была уже вполне определенная мысль. Дамиан поймал себя на том, что думает об этом. Нет, это невозможно! Дамиан прекрасно знал, что смерть Фирмо нужна была Синьо Бадаро, чтобы легче было завладеть его плантацией и продвинуться к лесам Секейро-Гранде. А когда у Бадаро окажутся эти леса, они станут владельцами крупнейшей фазенды в мире; будут иметь больше какао, чем все остальные плантаторы, вместе взятые, станут богаче даже полковника Мисаэла. Нет, не убить Фирмо этой ночью — значило бы не оправдать доверия Синьо. Если хозяин послал его — значит доверяет ему. Значит, нужно стрелять. Дамиан старался вбить себе в голову эту мысль. Он уже стольких уничтожил на своем веку, почему же сегодня ему так тяжело? Больше всего ему мешает Тереза, белая дона Тереза, которая ждет ребенка. Она наверняка умрет, и ребенок тоже. Вот она — дона Тереза; раньше это была полная луна, теперь это белое лицо жены Фирмо. Нет, Дамиан ведь не пил… ни капли. Другие пропускают стопку перед тем как идти убивать. Ему в этом никогда не было необходимости. Он шел всегда спокойный, уверенный в меткости своего глаза. Никогда ему не приходилось, как другим убийцам, опрокидывать стопку, чтобы, не колеблясь, подстрелить человека. Но сегодня он чувствовал себя так, будто здорово выпил и голова его закружилась от кашасы. Теперь белое лицо доны Терезы виднеется и на земле. Только что это был лунный, молочно-белый свет, разливавшийся по дороге. Теперь он стал доной Терезой с белым озабоченным лицом, застывшим в трагическом удивлении; она ожидала мужа для любви, судьба прислала ей мертвеца с пулей в груди. Она отрывает свой взор от земли и обращает его на негра Дамиана. Она просит его не убивать Фирмо, ради бога, не убивать… На земле, освещенной лунным светом, негр отчетливо видит лицо доны Терезы. Он весь дрожит, его огромное тело трепещет. Нет, он не может исполнить эту просьбу доны Терезы. Синьо Бадаро приказал — негр Дамиан обязан выполнить распоряжение. Он не может обмануть доверие такого справедливого человека, как Синьо Бадаро. Если бы еще приказал Жука… Но ведь это приказ Синьо, дона Тереза, и тут негр Дамиан ничего не может поделать. Виноват ведь и ваш муж… Какого чорта он не продает плантацию? Неужели он не понимает, что он бессилен против Бадаро? Почему он не продал плантацию, дона Тереза? Не плачьте, дона Тереза, не то негр Дамиан может сам заплакать. А храбрый убийца не может плакать, он опозорит себя. Негр Дамиан клянется, что не хочет убивать Фирмо, что он с радостью выполнил бы ее волю. Но ведь это приказ Синьо Бадаро, а негр Дамиан обязан ему повиноваться…

Кто сказал, что дона Тереза добрая? Ложь! Теперь и она своим мелодичным голосом повторяет все те же слова Синьо Бадаро: «Как, по-твоему, хорошо ли убивать людей? Неужели ты ничего не чувствуешь здесь, внутри?»

Голос ее мелодичен, но он и страшен. Он звучит в испуганном сердце негра подобно проклятию в лесу. Папироса потухла, он не осмеливается зажечь спичку, чтобы не разбудить лесных призраков. Только теперь он подумал о них, потому что лицо доны Терезы, вырисовывающееся на земле, конечно, колдовство.

Дамиан знает, что родственники людей, которых он убил, посылали по его адресу в минуту страдания и ненависти страшные проклятия. Но то были далекие проклятия, Дамиан знал о них лишь понаслышке. Тут другое дело. Дона Тереза здесь, он видит ее грустные глаза, ее белое лицо, слышит ее мелодичный и страшный голос, проклинающий негра Дамиана. Этот голос спрашивает, не чувствует ли он что-нибудь здесь, внутри, в глубине сердца? Да, чувствует, дона Тереза. Если бы негр Дамиан мог, он не убил бы Фирмо. Но выхода нет, не потому, что он хочет этого, совсем нет…

А что если сказать, будто он промахнулся? Это новая мысль блеснула в мозгу Дамиана. На секунду он увидел лунный свет там, где раньше было лицо доны Терезы. Он бы опозорил себя, ведь жагунсо должен стрелять метко, тем более не может промахнуться негр Дамиан! У него самый меткий глаз во всей округе. Никогда он не тратил двух пуль, чтобы убить одного человека; он всегда обходился одним выстрелом. Он был бы опозорен, все, даже женщины, даже дети стали бы смеяться над ним. Синьо Бадаро возьмет на его место другого, а он станет простым работником, будет собирать какао, погонять ослов, танцевать на баркасах, перемешивая зерна какао, которые сушатся на солнце. Все будут над ним смеяться… Нет, он не может пойти на это. Он не может не оправдать доверия Синьо Бадаро. Полковнику нужно, чтобы Фирмо умер. В этом виноват сам Фирмо: нельзя быть таким упрямым.

Дона Тереза знает все на свете, она сама призрак, потому что лицо ее, снова заменившее лунный свет на дороге, напоминает негру, что Синьо колебался в этот вечер и послал людей только потому, что его принудил Жука. Дамиан пожал плечами… Разве Синьо Бадаро принимает какое-нибудь решение только тогда, когда на этом настаивает Жука?.. Думать так — значит не знать Синьо Бадаро… Конечно же, дона Тереза его не знает… Но она напоминает ему кое-что, и негр Дамиан сам начинает колебаться. А что если Синьо Бадаро тоже не хотел смерти Фирмо? Что если и ему жаль доны Терезы? Жаль ребенка, которого она носит под сердцем? А что если и Синьо Бадаро чувствует что-то там внутри, как и негр Дамиан? Дамиан сжимает голову руками. Нет, это неправда. Это все ложь доны Терезы, ее колдовство. Если Синьо Бадаро не желает смерти Фирмо, зачем он послал его? Синьо Бадаро всегда делает только то, что хочет. Потому что он богат и он глава семьи. Жука боится его, несмотря на всю свою храбрость, которой он так хвастается. Кто не боится Синьо Бадаро? Только негр Дамиан… Но если оставить Фирмо в живых, Дамиан всю жизнь будет бояться Синьо Бадаро, никогда не посмеет взглянуть ему в глаза.

Дона Тереза на дороге смеется над негром: «Значит, он убьет Фирмо только из страха перед Синьо Бадаро? И это тот самый негр Дамиан, который выдает себя за самого храброго жагунсо в округе?..» Дона Тереза смеется, ее ясная и насмешливая улыбка выводит негра из себя. Он весь содрогается. Смех слышится с земли, из леса, с дороги, с неба, отовсюду; и все говорят, что он боится, что он малодушен, что он трус; это он-то, негр Дамиан, о котором пишут в газетах!..

«Дона Тереза, перестаньте смеяться, не то я выстрелю в вас. Я никогда не стрелял в женщину, настоящий мужчина не делает этого. Но если вы не перестанете смеяться, я спущу курок. Не насмехайтесь над негром Дамианом, дона Тереза. Негр не боится Синьо Бадаро… Он его уважает, он не хочет обмануть его доверие… Видит бог, это так… Не смейтесь или я выстрелю, всажу пулю в ваше белое лицо…»

Что-то сжимает ему грудь. Что это на него взвалили? Это колдовство, проклятие, которое на него накликали. На негре лежит проклятие женщины. Из леса доносится голос, повторяющий слова Синьо Бадаро: «Как, по-твоему, хорошо ли убивать людей? Неужели ты ничего не чувствуешь здесь, внутри?»

Весь лес смеется над ним, весь лес выкрикивает эти слова, давит ему на сердце, танцует у него в голове. Впереди дона Тереза… не вся, а только ее лицо. Это колдовство, это проклятие, которое накликали на негра. Дамиан хорошо знает, чего они хотят. Они хотят, чтобы он не убивал Фирмо…

Дона Тереза просит, но что он может сделать? Синьо Бадаро человек справедливый… У доны Терезы белое лицо. Она плачет… Но что это? Кто плачет — дона Тереза или негр Дамиан? Плачет… Эта боль сильнее, чем от удара ножа или от раскаленного угля…

Его руки в плену: он не может убить. Его сердце в плену: он должен убить… По черному лицу Дамиана текут слезы голубых глаз доны Терезы… Лес содрогается от смеха, содрогается от рыданий, колдовство ночи окружает негра Дамиана. Он садится на землю и плачет тихо, как наказанный ребенок.

А топот осла на дороге все ближе. Он уже совсем рядом, вот в лунном свете появляется силуэт Фирмо. Негр Дамиан пытается взять себя в руки, он чувствует, как к горлу подступает комок, руки его, держащие ружье, дрожат. Лес кричит вокруг. Фирмо приближается.

7

— Баккара… — объявил Орасио, постучав по бокалу, и над столом раздался мелодичный, тихий звон. — Эти бокалы стоили мне немалых денег… Я купил их к своей свадьбе. Посылал за ними в Рио.

Виржилио пригубил из бокала; капли португальского вина, словно кровь, окрашивали прозрачный хрусталь. Он поднял бокал:

— Какой утонченный вкус…

Он обращался ко всем, но его взгляд задержался на Эстер, как бы говоря ей: он, Виржилио, прекрасно знает, у кого такой хороший вкус. Адвокат говорил красивым, сочным и мелодичным голосом, тщательно подбирая слова, как если бы выступал на конкурсе ораторского искусства. Он смаковал вино с видом знатока, пил маленькими глотками, чтобы лучше оценить качество вина. Его изысканные манеры, томный взгляд, белокурая шевелюра — все это представляло контраст с залой. Орасио смутно чувствовал это. Даже Манека Дантас отдавал себе в этом отчет. Но для Эстер не существовало залы. Появление молодого адвоката сразу вырвало ее из теперешней обстановки и унесло в прошлое. Она почувствовала себя так, словно она еще в монастырском пансионе, на большом новогоднем празднике, когда они, воспитанницы, танцевали с самыми изысканными и благовоспитанными юношами Баии. Она всему улыбалась, старалась казаться остроумной и изящной. На нее нашла тихая, почти радостная задумчивость. «Это вино во всем виновато», — решила Эстер. Действительно, вино слегка ударило ей в голову. Она подумала и выпила еще, но пьянела она больше от слов Виржилио.

— Тут был как-то праздник в доме сенатора Лаго… Бал, которым отмечалось его избрание. Какой это был праздник, дона Эстер! Что-то неописуемое! Общество собралось самое аристократическое. Были там и сестры Пайва. — Эстер была знакома с Пайва, они вместе учились в пансионе. — Мариинья была просто очаровательна в платье из голубой тафты. Прямо мечта…

— Она красивая… — отозвалась Эстер, и в голосе ее послышалась некоторая сдержанность, не ускользнувшая от Виржилио.

— Однако говорят, что в свое время она была не самой красивой девушкой в пансионе… — заметил адвокат, и Эстер покраснела. Она выпила еще вина.

Виржилио продолжал разглагольствовать. Он заговорил о музыке, упомянул название одного вальса, Эстер припомнила мелодию.

Вмешался Орасио:

— Знаете, Эстер — прекрасная пианистка.

В голосе Виржилио прозвучала нежная мольба:

— Если так, после обеда, надеюсь, мы будем иметь удовольствие послушать дону Эстер… Дона Эстер не лишит нас этого наслаждения…

Эстер начала отказываться: она давно не играла, пальцы ее потеряли гибкость, и к тому же рояль в таком состоянии, что просто ужас… Расстроен, заброшен… Здесь, на краю света… Однако Виржилио не принял ее отказа и обратился к Орасио с просьбой «уговорить дону Эстер, чтобы она перестала скромничать и наполнила дом гармоническими звуками». Орасио стал настаивать.

— Не упрямься, сыграй, доставь удовольствие молодому человеку. Я тоже хочу послушать… В конце концов ведь я истратил огромные деньги на этот рояль, самый большой, какой только нашелся в Баие, я задал людям дьявольскую работу, чтобы перевезти его сюда, а чего ради? Выброшенные деньги… Шесть конто…

Он повторил, и это прозвучало чересчур откровенно:

— Шесть конто на ветер… — и посмотрел на Манеку Дантаса, — этот был способен понять Орасио… Манека решил, что должен поддержать друга:

— Шесть конто — это большие деньги… Целую плантацию можно купить…

Виржилио почувствовал, что здесь он может вести себя безнаказанно.

— Что такое шесть конто, шесть жалких конто, если они употреблены на то, чтобы доставить радость вашей супруге, полковник?.. — и он поднял палец кверху, приблизив его к лицу полковника, палец с тщательно наманикюренным ногтем, с вызывающе поблескивающим рубином адвокатского перстня. — Полковник жалуется, но уверяю вас, что никогда он не тратил шесть конто с таким удовольствием, как покупая этот рояль. Не правда ли?

— Ну что ж, это правда: мне было приятно. Она играла на рояле в доме отца… Я не хотел, чтобы она привезла оттуда их малюсенький, плохонький, дешевый рояль, — он сделал своей огромной рукой пренебрежительный жест. — Я купил этот, но она на нем почти не играет. Всего один раз…

Эстер слушала молча. В ней нарастала ненависть. Еще более сильная, чем та, которую она испытала в первую брачную ночь, когда Орасио сорвал с нее одежду и набросился на нее. Вино слегка подействовало на Эстер; слова Виржилио пьянили ее; глаза снова стали мечтательными, беспокойными, как в те далекие годы, когда она училась в пансионе. Орасио стал напоминать ей большого грязного борова, вроде тех, что валялись у них на фазенде в грязи около дороги. А Виржилио показался ей странствующим рыцарем, мушкетером, французским графом, каким-то смешением персонажей из романов, которые она читала в пансионе, — все эти герои были благородными, отважными и красивыми… И все же, вопреки всему, несмотря на то, что в ней кипела ненависть — или именно из-за этой ненависти? — сегодняшний обед показался ей восхитительным. Она налила еще бокал вина и, улыбаясь, заявила:

— Ну что ж, я сыграю… — она сказала это Виржилио и тут же обратилась к Орасио. — Ты ведь до сих пор никогда меня не просил… — ее голос был мягок и нежен, и бушевавшая в ней ненависть получила удовлетворение, потому что теперь Эстер поняла, что сможет отомстить мужу. Она продолжала говорить, ей хотелось причинить ему боль.

— Я даже думала, что тебе не нравится музыка… Теперь, когда я знаю, что ты ее любишь, рояль не будет отдыхать.

Мгновенно все изменилось для Орасио. Это были непривычные, непритворные слова, и Эстер была не та; она неожиданно стала совсем другой, она думала о нем, о его желаниях. Орасио овладело доброе чувство, разорвавшее оболочку, которой было покрыто его сердце. Он начал думать об Эстер с лаской. Может быть, он был несправедлив к ней… Он не понимал ее, она была из другого круга… Орасио решил пообещать Эстер что-нибудь очень большое, очень хорошее, что доставило бы ей удовольствие.

— На праздники мы поедем в Баию… — он обращался к ней, только к ней, будто за столом больше никого не было.

Потом беседа снова приняла обычный светский характер… Разговор велся почти исключительно между Эстер и Виржилио. Они говорили о праздниках, обсуждали моды, рассуждали о музыке, литературе. Орасио любовался женой, Манека Дантас поглядывал на нее своими лукавыми глазами.

— Мне нравится Жорж Оне… — заявила Эстер. — Я плакала, читая его «Великого промышленника».

Виржилио принял несколько грустный вид:

— Не потому ли, что нашли в нем кое-что из своей биографии?

Орасио и Манека Дантас ничего не поняли, да и сама Эстер не сразу сообразила, на что он намекает. Но когда поняла, закрыла лицо рукой и нервно пробормотала:

— О нет, нет!

Виржилио вздохнул.

Ей показалось, что она зашла слишком далеко.

— Это еще не значит…

Однако он не хотел ничего знать. Он был взволнован, его глаза блестели.

— А Золя? Вы читали Золя? — спросил он.

Нет, она не читала: монахини в пансионе им не позволяли. Виржилио сказал, что действительно это не совсем подходящая литература для девушек, но для замужней женщины… У него в Ильеусе есть «Жерминаль». Он его пришлет доне Эстер.

Негритянки подавали самые разнообразные сладости. Эстер предложила пить кофе в гостиной и встала. Виржилио быстро поднялся вслед за ней и отодвинул назад ее стул, чтобы она могла пройти. Орасио смотрел на адвоката, и в нем пробуждалось что-то похожее на зависть. Манека Дантас восхищался его манерами. Он считал, что воспитание — это великое дело. Он вспомнил о своих детях; ему захотелось, чтобы они, когда вырастут, были похожи на Виржилио. Эстер вышла в гостиную. Мужчины последовали за ней.

Шел дождь, мелкий дождик, через который пробивался свет луны. На небе, несмотря на тучи, были видны яркие звезды. Виржилио направился к веранде. Фелисия вошла с подносом кофе, Эстер стала накладывать сахар в чашки. Виржилио повернулся и сказал, как бы декламируя стихи:

— Как прекрасны ночи в селве…

— Да, прекрасны… — согласился Манека Дантас, помешивая кофе. Он обернулся к Эстер. — Еще ложечку, кума. Я люблю очень сладкий кофе… — Он снова обратился к адвокату. — Какая прекрасная ночь… и этот дождик придает ей еще больше прелести… — он силился поддерживать разговор в том же духе, что и Виржилио с Эстер. И остался доволен, потому что ему показалось, что он произнес фразу, похожую на те, которыми обменивались они.

— А вам, доктор? Побольше сахара или поменьше?

— Поменьше, дона Эстер… Довольно… большое спасибо… Вы не находите, сеньора, что прогресс убивает красоту?

Эстер передала сахарницу Фелисии. Мгновение она медлила с ответом. Лицо ее было задумчиво и серьезно.

— Я считаю, что прогресс несет с собою и много красивого…

— Но дело в том, что в больших городах при ярком освещении не видно звезд… А поэт любит звезды, дона Эстер… Звезды неба и звезды земли…

— Бывают ночи, когда на небе нет звезд… — теперь голос Эстер был глубоким, он шел от сердца. — Когда бушует буря, здесь страшно…

— Это должно быть потрясающе красиво… — Виржилио произнес эту фразу громко, на всю залу. И добавил: — Чертовски красиво…

— Возможно… — ответила Эстер. — Но я боюсь этих ночей, — и она посмотрела на него молящим взглядом, как на старого друга.

Виржилио видел, что она уже не играет роль, и ему стало жаль ее, очень жаль. И он устремил на нее взгляд, полный нежности и ласки. Прежние его легкомысленные и коварные планы исчезли, их заменило нечто более серьезное и глубокое.

Орасио вмешался в разговор:

— Знаете, доктор, чего она боится, дурочка? Крика лягушек, когда змеи проглатывают их на берегу реки…

Виржилио уже слышал эти крики, и его сердце тоже леденело от ужаса. Он сказал лишь:

— Понимаю…

Это был счастливый момент, глаза ее были чисты и в них отражалась радость. Теперь они уже оба не играли. Это длилось всего лишь одну секунду, но и этого было достаточно. У нее не осталось даже ненависти к Орасио.

Она подошла к роялю. Манека Дантас начал излагать Виржилио свое дело. Это крупный кашише, который пахнет кучей денег. Виржилио силился слушать полковника внимательно. Иногда Орасио, который имел в этом вопросе немалый опыт, вставлял замечания. Виржилио напомнил, что гласит по этому поводу закон. В эту минуту в зале раздались первые аккорды. Адвокат улыбнулся.

— Послушаем дону Эстер, а уж потом займемся расширением вашей фазенды…

Манека Дантас кивнул соглашаясь. Виржилио направился к роялю. Музыке вальса было тесно в стенах залы, она разносилась по плантации, доходила до лесной чаши. Сидя на диване, Манека Дантас заметил:

— Воспитанный малый, а? И такой талант! Говорят, еще и поэт… А как рассуждает!.. С адвокатом у нас теперь дело в шляпе… Светлая голова.

Орасио вытянул свои большие руки, потер их одна о другую и усмехнулся.

— А Эстер? Что ты скажешь, кум? У кого в Ильеусе и даже в Баие, — он повторил, — даже в Баие, есть такая образованная жена? Знает толк во всех этих штучках — французском, музыке, модах, во всем… У нее есть ум, — он постучал себя по лбу, — а не только красота…

Орасио говорил с гордостью, как хозяин о своей собственности. Голос его был преисполнен тщеславия. И он был счастлив, воображая, что Эстер играла только для него, играла потому, что он попросил.

— Да, она образованная женщина! — согласился Манека Дантас.

Стоя у рояля и нежно глядя на Эстер, Виржилио тихонько подпевал. Когда Эстер кончила играть, он подал ей руку, чтобы помочь подняться. Она встала и очутилась совсем близко от него. Пока все аплодировали ей, Виржилио прошептал так, чтобы услышала только она одна:

— Вы сама как птичка в зубах змеи…

Манека Дантас восторженно попросил, чтобы она еще что-нибудь сыграла. Подошел и Орасио. Эстер сделала огромное усилие, чтобы сдержать слезы.

8

На опушке леса негр Дамиан в засаде ожидал человека. Он испытывал тяжелые страдания; в свете луны ему мерещились галлюцинации. А неподалеку, с другой стороны леса, в гостиной каза-гранде Виржилио отдавал свои знания закона в распоряжение корыстолюбивых полковников и искал любви в испуганных глазах Эстер.

На опушке леса, спускавшегося по склону холма, на фазенде Санта-Ана да Алегрия — владении Бадаро — Антонио Витор тоже ожидал кого-то; он сидел на берегу реки, опустив ноги в воду. Река была небольшая, тихая и светлая, и в ее водах смешивались листья, упавшие с деревьев какао, и листья, упавшие с больших деревьев на противоположной стороне реки, росших здесь с незапамятных времен. Эта река служила границей между лесом и плантациями. И Антонио Витор, ожидая, раздумывал о том, что пройдет немного времени, и топоры и огонь уничтожат лес. Повсюду здесь будут разбиты плантации какао, и река перестанет быть рубежом. Жука Бадаро поговаривал о вырубке леса уже в этом году. Рабочие ждали, когда им прикажут выжигать лес, готовили саженцы для посадки на землях, которые сейчас еще покрыты лесом.

Антонио Витор любил селву. Его родной городок Эстансия, такой далекий теперь, тоже стоял среди лесов; его окружали две реки, и деревья врывались даже на его улицы и площади. Антонио Витору с детства больше полюбился лес, где в любое время дня царит полумрак, чем плантации какао, пестревшие яркими и блестящими плодами цвета старого золота. В первое время, окончив работы на плантациях, он всегда приходил к лесу. Здесь он отдыхал. Здесь вспоминал Эстансию, которая вставала перед ним как живая; вспоминал Ивоне, лежащую у моста на берегу реки Пиаутинга. Здесь тосковал по родному городу. Первое время ему было нелегко: он грустил, работа на плантации оказалась тяжелой, гораздо более тяжелой, чем на кукурузном поле, которое он возделывал вместе с братьями до того, как уехал на юг, в эти края.

На фазенде приходилось подыматься в четыре часа, готовить сушеное мясо, которое он съедал в полдень с маниоковой мукой; выпивал кружку кофе, и в пять часов, когда солнце едва начинало выходить из-за холма позади каза-гранде, надо было отправляться на работу, собирать какао. Солнце подымалось до вершины горы и немилосердно жгло голые спины Антонио Витора и других работников, особенно тех, которые прибыли вместе с ним и еще не привыкли к здешнему солнцу. Ноги вязли в трясине, клейкий сок зерен какао прилипал к ним; когда шли дожди, было совсем грязно, потому что вода, проходя через расположенные выше плантации, захватывала с собой листья, ветки, насекомых и всякий мусор. В полдень — время узнавали по солнцу — работы прекращались. Наспех проглатывали завтрак, срывали с жакейры спелый плод на десерт. А надсмотрщик, сидя на своем осле, уже гнал людей на работу. И они снова трудились до шести часов вечера, когда солнце уходило с плантации.

Наступал печальный вечер. Тело ломило от усталости, не было женщины, с которой можно было отдохнуть, не было Ивоне, чтобы приласкать ее, не было моста, как в Эстансии, не было и рыбной ловли. Говорили, что здесь, на юге, можно заработать большие деньги. Огромные деньги. А вот за всю эту дьявольскую работу платят каких-то два с половиной мильрейса в день, которые к тому же целиком поглощает лавка фазенды, так что к концу месяца остаются жалкие гроши, если только вообще что-то остается. Наступал вечер, а с ним возвращались тоска по родине, всякие мрачные мысли.

Антонио Витор приходил к лесу, садился на берегу реки, опустив ноги в воду, закрывал глаза и предавался воспоминаниям. Другие работники расходились по своим глинобитным хижинам, валились на деревянные топчаны и засыпали, разбитые усталостью. Иные затягивали тоскливые мелодии. Стонали гитары, звучали песни других краев, воспоминания о мире, который остался далеко, музыка, щемящая сердце. Антонио Витор со своими воспоминаниями приходил к лесу. Снова, в сотый раз, он обладал Ивоне у моста в Эстансии. И всегда это было как в первый раз. Он снова держал ее в своих объятиях и снова окрашивалось кровью ее вылинявшее платье с красными цветами. Его рука, огрубевшая от работы на плантации, была подобна женскому телу с его нежной кожей; она заставляла его вспоминать Ивоне, которая отдалась ему. Его рука казалась ему теплым, ласковым и нежным телом женщины. Она вырастала здесь, у реки, превращаясь в возбуждении Антонио Витора в отдающуюся девственницу. Так бывало здесь, на берегу реки, в первое время. Затем река все омывала — тело и сердце — в вечернем купании. Не отмывался лишь клейкий сок какао, въевшийся в подошвы ног и становившийся все толще, словно подметки башмаков.

Антонио Витор попал в милость к Жуке Бадаро. Он завоевал его расположение прежде всего тем, что, когда вырубали лес, где теперь находится плантация Репартименто, он не струсил, как другие, прибывшие вместе с ним в ту ночь бури. Это он, Антонио Витор, срубил тогда первое дерево. Сейчас саженцы какао на этой плантации превратились в тонкие деревца, на которых скоро начнется первое цветение. Потом в Табокасе во время схватки Антонио Витор ради Спасения Жуки убил человека — это было его первое убийство. Правда, вернувшись на фазенду, он в отчаянии долго плакал; правда, в течение многих ночей перед его глазами стоял этот человек, схватившийся рукой за грудь, с высунувшимся языком. Но это прошло. Жука освободил его от изнурительного труда на плантации для гораздо более легкой работы убийцы. Теперь он сопровождал Жуку Бадаро во время объездов фазенды и в частых прогулках в поселки и в город; Антонио Витор окончательно сменил серп на ружье. Он познакомился с проститутками Табокаса, Феррадаса, Палестины, Ильеуса, заразился дурной болезнью, однажды получил пулю в плечо. Ивоне теперь была для него далекой, расплывчатой тенью, Эстансия — почти забытым воспоминанием. Но у него сохранилась привычка приходить по вечерам на опушку леса и сидеть у реки, опустив в воду ноги. И поджидать там Раймунду. Она приходит на реку с бидонами из-под керосина, чтобы набрать воды для вечерней ванны доны Аны Бадаро. Раймунда спускается, напевая, но как только замечает Антонио Витора, сразу перестает петь и недовольно хмурится. Она сердито отвечает на его приветствие, а единственный раз, когда он хотел схватить ее и прижать к себе, она оттолкнула его с такой силой, что он в мгновенье ока очутился в реке — она была сильная и решительная, как мужчина. Но все же он по-прежнему ходил сюда каждый вечер, только уже не пытался больше приставать к ней. Антонио Витор здоровался, получал в ответ приветствие, произнесенное сквозь зубы, и начинал насвистывать песенку, которую Раймунда напевала по дороге к реке. Она наполняла речной водой бидон, он помогал ей поставить его на голову. И Раймунда исчезала среди деревьев какао. Ноги у нее были большие, темные, темнее, чем ее лицо мулатки, они утопали в грязи тропинки. Он бросался в воду. Если в ближайшие дни не предвиделось спать с женщиной в поселке, он обладал в своем воображении Раймундой, которая появлялась обнаженной, в виде его руки, снова уподобившейся женскому телу. Затем он возвращался через плантацию к Жуке Бадаро — получать распоряжения на следующий день. Иногда дона Ана приказывала дать ему стопку кашасы. Антонио Витор слышал шаги Раймунды на кухне, ее голос отвечал на зов доны Аны:

— Иду, крестная.

Раймунда была крестницей доны Аны, хотя они были одного возраста. Мулатка родилась в тот же день, что и дона Ана. Ее мать Ризолета, красивая негритянка с пышными бедрами и упругим телом, служила кухаркой в каза-гранде. Раймунда родилась светлой, с почти гладкими волосами. Никто не знал, кто был ее отцом. Поговаривали, что это был не кто иной, как старый Марселино Бадаро, отец Синьо и Жуки. Несмотря на эти слухи, дона Филомена все же не прогнала кухарку. Наоборот, именно Ризолете с ее объемистой черной грудью доверили выкормить новорожденную «синьорочку», первую внучку старых Бадаро. Дона Ана и Раймунда вначале росли вместе: в одной руке Ризолеты «синьорочка», в другой — Раймунда, у одной груди одна, у другой — другая. В день крещения доны Аны крестили и мулаточку Раймунду. Негритянка Ризолета избрала крестным отцом Синьо, который был в то время еще молодым человеком, двадцати с небольшим лет, а крестной матерью — дону Ану, которой не было и году. Священник не стал протестовать, потому что уже тогда Бадаро представляли собой силу, перед которой склонялись и закон, и религия.

Раймунда росла в каза-гранде, она была молочной сестрой доны Аны. И так как дона Ана появилась на свет, когда дедушка и бабушка были уже почти совсем старыми и прошло ни много ни мало два десятка лет с тех пор, как последняя девочка Бадаро наполняла дом своим детским звонким голоском, то она стала общим баловнем семьи. А на долю Раймунды доставались остатки этих ласк. Дона Филомена, которая была женщиной религиозной и доброй, обычно говорила, что дона Ана отобрала мать у Раймунды и поэтому Бадаро обязаны что-то дать и мулаточке. И это правда, негритянка Ризолета ни на кого больше не хотела смотреть, кроме как на свою «белую дочку», свою «синьорочку», свою дону Ану. Ради этой малютки Ризолета даже осмеливалась поднимать голос против Марселино, если старик пытался наказывать выкормленную ею непослушную внучку. Ризолета приходила в неистовство, когда слышала плач доны Аны. Она прибегала из кухни со сверкающими глазами и встревоженным лицом. Излюбленным развлечением Жуки — в ту пору еще мальчугана — стало заставлять племянницу плакать, чтобы наблюдать взрывы ярости Ризолеты. Негритянка называла Жуку «чортом», относилась к нему непочтительно, иногда даже ругала его, заявляя, что он «хуже негра». У себя на кухне она, утирая глаза, говорила другим негритянкам:

— Это не ребенок, чума какая-то…

Для доны Аны кухня была лучшим убежищем. Когда она слишком уж напроказит, то скрывается там, у юбок своей «черной мамы», зная, что туда за ней никто не придет, даже дона Филомена, даже сам старый Марселино, даже ее отец Синьо. В таких случаях негритянка готовилась к отпору, чтобы защитить свою «синьорочку».

Раймунда выполняла мелкие домашние работы, готовила, но, кроме того, в каза-гранде ее обучили шитью, вышиванию, научили немного читать, писать свою фамилию, а также складывать и вычитать. Бадаро были уверены, что таким путем они оплачивают свой долг. Ризолета умерла с именем доны Аны на устах, глядя на свою «белую дочку», которая не отходила от нее. Старый Марселино же был похоронен два года тому назад, а спустя год умерла и его дочь, вышедшая замуж за торговца и скончавшаяся в Баие, так и не привыкнув к далекому городу. Она ослабела, у нее начался туберкулез. Дона Филомена взяла Раймунду с кухни и сделала ее служанкой. И она покровительствовала мулатке все время, до самой своей смерти. Потом, когда жена Синьо умерла от чахотки, остались двое крестных — Синьо и дона Ана; и вскоре для Раймунды началась обычная жизнь домашней прислуги: она стирала, чинила белье, ходила на реку за водой, готовила сладости. Разве только на праздниках дона Ана дарила ей кусок материи на платье, а Синьо — башмаки и немного денег. Она не получала жалования, да и на что ей были деньги, если в доме Бадаро она имела все необходимое? Когда Синьо давал ей на праздник Сан-Жоана и на рождество по десять мильрейсов, то обычно говорил:

— Сохрани это себе на приданое…

Ему даже и в голову не приходило, что у Раймунды могут появиться какие-то желания. Между тем с детства сердце Раймунды было полно неосуществимых грез. Сначала она мечтала о куклах и игрушках, какие выписывались для доны Аны из Баии: Раймунде запрещалось их брать. Сколько шлепков заработала она от негритянки Ризолеты за то, что трогала игрушки своей молочной сестры. Потом это было желание вскочить, подобно доне Ане, на хорошо оседланную лошадь и поскакать по полям. И, наконец, она хотела иметь, как и та, красивые вещи — ожерелье, сережки, испанский гребень. Она добыла себе один такой гребень, роясь в мусоре, выброшенном доной Аной, но у него были сломаны зубья, их осталось всего два или три. И вот, сидя в своей комнатушке, освещавшейся по вечерам небольшой лампой, она втыкала гребень в волосы и улыбалась самой себе. Вероятно, это была ее первая улыбка за день, потому что у Раймунды лицо всегда оставалось серьезным и сердитым, замкнутым для всех.

Жука, не пропускавший ни одной женщины, будь то проститутка, или замужняя сеньора из города, или мулаточка с плантации, никогда не приставал к Раймунде, — возможно, он находил ее дурнушкой — приплюснутый нос, представлявший контраст с почти белым лицом. Она была злая, сама дона Ана это замечала. И на фазенде говорили, что у Раймунды недоброе сердце. Она, казалось, ко всем относилась одинаково, жила своей молчаливой жизнью, работала за четверых, получала то, что ей давали, бормоча при этом слова благодарности. Так она выросла, стала уже девушкой. У нее начали появляться женихи, потому что все были уверены, что Синьо Бадаро непременно поможет тому, кто женится на его крестнице, молочной сестре доны Аны. Претендовал на нее белобрысый приказчик, служивший в лавке на фазенде и приехавший из Баии, — он знал бухгалтерию и почитывал книги. Приказчик был худ и немощен, носил очки. Раймунда не дала своего согласия, расплакалась, когда Синьо заговорил с ней об этом, и заявила:

— Нет, нет!

Синьо пожал плечами, давая понять, что ему это, собственно, безразлично.

— Не хочешь, ну и делу конец… Я не собираюсь тебя неволить…

Жука попробовал было вмешаться:

— Но ведь это хорошая партия для тебя… Образованный парень, белый… Другого такого не встретится. Не знаю, что только он нашел в мулатке.

Однако Раймунда стала умолять Синьо, и тот сообщил приказчику об ее отказе. Жука Бадаро при случае не преминул спросить приказчика, что тот нашел хорошего в этой вечно нахмуренной мулатке.

Не прочь был на ней жениться и Агостиньо, надсмотрщик с одной из плантаций Бадаро. Он пробовал об этом заговорить с Раймундой, но она грубо ему ответила. Дона Ана нашла этому объяснение:

— Раймунда никогда нас не покинет. Она ходит всегда хмурая, но она любит нас…

И неожиданно она растрогалась, вспомнила Ризолету. В такие дни она всегда дарила мулатке какое-нибудь старое платье или монетку в два мильрейса. Но подобные разговоры о Раймунде были редкими, у Бадаро не всегда было время думать о будущем молочной сестры доны Аны.

Антонио Витор уже давно на нее заглядывался. На фазенде женщина — роскошь, а его молодому телу нужна была женщина. Ему недостаточно было любви проституток из поселков, куда он иногда ездил. Ему хотелось, чтобы чье-то тело согревало его в течение долгих холодных месяцев зимы — с мая по сентябрь, когда непрерывно шли дожди.

Антонио Витор поджидал ее на опушке леса. Пройдет немного времени и послышится голос Раймунды, а затем на тропинке появится и она сама. Может быть, лицом она и не красавица, но у Антонио Витора не выходило из головы ее крепкое тело, пышные ягодицы, упругие груди, широкие бедра.

В сумеречном небе чувствовалось приближение ночи. Река текла спокойно. На воду падали листья. Возможно, ночью будет дождь. В лесу запели цикады. Сколько было разговоров об огромных богатствах, которые можно нажить здесь на юге… Антончо обещал вернуться в один прекрасный день богатым, хорошо одетым, в ботинках со скрипом. Теперь он уже об этом не думал. Теперь он — жагунсо Жуки Бадаро, прославившийся меткостью своих выстрелов. Воспоминания об Эстансии, об Ивоне, отдавшейся ему у моста, улетучились из его памяти. Теперь он уже не мечтает, как в ту ночь на борту парохода. Теперь у него только одно желание — жениться на мулатке Раймунде и зажить с нею вдвоем в глинобитной хижине. Жениться на Раймунде, иметь ее около себя, чтобы отдохнуть с ней после утомительного дня работы, после долгих поездок по тяжелым дорогам, после какого-нибудь убийства. Отдохнуть, прижавшись к ней… Склонить ей на плечо голову и ни о чем не думать.

На тропинке послышался голос Раймунды. Антонио Витор поднял голову и привстал, готовый помочь ей наполнить бидон водой.

Ночь окутывает лес, спокойно течет река.

9

Люди остановились перед каза-гранде Обезьяньей фазенды.

Официальное ее название было гораздо красивее — Фазенда Аурисидия. Так назвал ее Манека Дантас в честь жены, толстой и ленивой матроны, единственным интересом которой в жизни были дети да еще сладости, которые она умела готовить, как никто. Но, к великому огорчению полковника, это название не привилось, и все продолжали именовать фазенду Обезьяньей, по имени первой разбитой там небольшой плантации, вкрапившейся в леса Секейро-Гранде, между обширными владениями Бадаро и Орасио, где носились стада обезьян. Лишь в официальных документах на владение землей удержалось название Аурисидия. И только Манека Дантас говорил: «Там, в Аурисидии…». Все прочие, упоминая о фазенде, называли ее Обезьяньей.

Люди остановились, опустили на землю гамак с продетым через него шестом: в нем совершал свое последнее путешествие покойник. Из слабо освещенной залы послышался голос доны Аурисидии, лениво сдвинувшей с места свое жирное тело:

— Кто там?

— С миром, дона, — ответил ей один из пришедших.

Сын Аурисидии сбегал на веранду и вернулся с известием:

— Мама, там стоит двое каких-то людей с мертвецом… Покойник такой тощий.

Прежде чем подняться, дона Аурисидия, бывшая в свое время учительницей, мягко поправила сына:

— Надо говорить не стоит, Руи, а стоят…

Она направилась к двери, мальчик ухватился за ее юбку. Младшие дети спали. Люди сидели на веранде, на полу виднелся гамак с покойником.

— Пошли вам господи доброй ночи… — сказал один из них, старик с седыми курчавыми волосами.

Другой снял дырявую шляпу и поклонился. Дона Аурисидия ответила на поклон и осталась стоять, выжидая. Юноша объяснил:

— Мы несем с фазенды Барауна, он там работал… Несем хоронить на кладбище в Феррадас…

— Почему же вы не похоронили его в лесу?

— Ну, как же можно, у него три дочери в Феррадасе… Мы его туда несем, чтобы передать им. Если вы позволите, мы тут чуточку передохнем. Путь долгий, дядя вот уже обессилел… — сказал юноша, указывая на старика.

— Отчего же он умер?

— Лихорадка… — ответил на этот раз старик. — Зловредная лихорадка, что свирепствует в лесу. Он работал на вырубке и подцепил там лихорадку… Всего три дня болел. И никакие лекарства не помогли…

Дона Аурисидия отступила назад на несколько шагов и отстранила сына. Она размышляла. Труп худого старика лежал в гамаке на веранде.

— Отнесите его к кому-нибудь из работников… Отдохните там… Здесь нельзя. Осталось совсем немного пройти, вы вскоре увидите хижины. Скажите, что я прислала. Здесь нельзя; у меня дети…

Она боялась заразы; никто не знал, как и чем лечить эту лихорадку. Лишь много лет спустя стало известно, что это был тиф, эпидемия которого свирепствовала по всей округе.

Дона Аурисидия наблюдала за тем, как люди подняли гамак, положили его на плечи и ушли.

— Доброй ночи, дона…

— Доброй ночи…

Она взглянула на то место, где лежал труп. И все ее тучное тело пришло в движение. Она кликнула из дома негритянок, велела принести воды и мыла и тщательно вымыть веранду, хотя был уже поздний вечер. Она увела сына и принялась мыть ему руки с таким усердием, что ребенок едва не расплакался. В эту ночь она так и не заснула, то и дело вставала посмотреть, нет ли у мальчика жара. Да к тому же еще Манеки не было дома: он отправился ужинать к Орасио…

Люди с гамаком подошли к хижине работников. Старик с трудом передвигал ноги, спутник его заговорил:

— Как, дядя, тяжел покойничек-то?

Это старику пришла в голову мысль отнести мертвеца в Феррадас. Они были друзья с покойным. Старик решил передать труп дочерям, чтобы те «похоронили его по-христиански», — пояснил он. Но нужно было пройти пять лиг, и вот они шли при лунном свете уже несколько часов. Сейчас они снова опустили гамак; юноша стал вытирать пот; старик постучал палкой в неплотно прикрытую дверь, сколоченную из неровных досок. Мелькнул свет, и чей-то голос спросил:

— Кто там?

— С миром…

Негр, открывший дверь, все же держал в руке револьвер: в этих краях нужно быть всегда осторожным. Старик рассказал все как было. В заключение он заявил, что их прислала дона Аурисидия. Появившийся позади негра худой человек заметил:

— У себя она вот не захотела оставить… Ее дети могут заразиться лихорадкой… А здесь все нипочем, — и он усмехнулся.

Старик решил, что отсюда их, видно, тоже погонят и снова начал свои объяснения, но худой человек прервал его:

— Ладно, старина. Можешь войти. Нас лихорадка не берет. У работников шкура дубленая…

Они вошли. Спавшие там люди проснулись. Их было пятеро, и все помещались в одной-единственной комнате этой глинобитной хижины, с обитой жестью крышей и земляным полом. Здесь была и столовая, и спальня, и кухня; уборной служило поле,плантации, лес.

Мертвеца положили на топчан. Все столпились вокруг покойника, старик вытащил из кармана свечу, зажег и поставил у изголовья. Свеча уже наполовину сгорела — ее зажигали перед выносом тела и ее предстояло еще зажечь, когда они придут в дом к дочерям покойного.

— А что они там делают в Феррадасе? — спросил негр.

— Они проститутки… — объяснил старик.

— Все три? — удивился худой.

— Да, сеньор, все три.

Минуту стояло молчание. Мертвец лежал весь высохший, заросший седой бородой. Старик продолжал:

— Одна была замужем… Потом муж помер…

— Что, он старый был? — спросил худой, показывая на труп.

— Шесть десятков верных…

— Не считая того времени, когда он кормился грудью… — пошутил один из работников, до того не вмешивавшийся в разговор. Однако никто не засмеялся.

Худой поставил на стол бутылку кашасы. В доме была всего одна кружка, она переходила из рук в руки. После того как выпили, все оживились. Один из находившихся в доме прибыл на фазенду как раз в этот день. Он поинтересовался, что это за лихорадка, от которой умер старик.

— Никто толком не знает. Это лесная лихорадка; от нее помирают в два счета. И ни одно лекарство не помогает… Даже настоящий врач ничего не может поделать. И даже Жеремиас, который лечит травами…

Негр объяснил вновь прибывшему (он приехал из Сеара), что Жеремиас — это знахарь, живущий в дремучих лесах Секейро-Гранде, где он укрылся в полуразвалившейся хижине. Лишь в самых крайних случаях люди отваживались отправляться туда. Жеремиас питался корнями и дикими плодами. Он заговаривал людей от пуль и укусов змеи. В его хижине змеи свободно ползали, и каждая из них имела свое имя, как если бы она была женщиной. Он давал лекарства против телесных страданий и любовных мук. Но с этой лихорадкой даже он не мог справиться.

— Мне говорили там, в Сеара, но я не поверил… Столько историй рассказывают об этих краях, что все кажется чудом!..

Худой поинтересовался, что же там рассказывают.

— Хорошее или плохое?

— И хорошее, и плохое, но больше плохого. Из хорошего говорят лишь, что здесь много денег, что любой может разбогатеть сразу, не успев еще высадиться с парохода, будто тут деньгами улицы мостят, будто денег здесь, что пыли на дороге… А из плохого — что тут лихорадка, жагунсо, змеи… Много говорят плохого…

— И все-таки ты приехал…

Пришелец из Сеара не ответил. Заговорил старик, принесший труп:

— Если есть деньги, человек не замечает ничего, даже подлости. Человек — это такое животное, которое видит только деньги; стоит почуять деньги, ничего другого уже не видит и не слышит. Оттого столько несчастий в этих краях…

Худой кивнул головой в знак согласия. Он тоже оставил отца и мать, невесту и сестру, чтобы отправиться на заработки в эти края. И вот прошли годы, а он все еще собирал какао на плантациях для Манеки Дантаса. Старик продолжал:

— Денег много, но мы-то их не видим…

Свеча освещала осунувшееся лицо покойника. Казалось, он внимательно слушал, о чем говорили собравшиеся вокруг него люди. Кружка с кашасой еще раз обошла всех. Начался дождь, негр закрыл дверь. Старик долго смотрел на бородатое лицо мертвеца и потом сказал усталым, лишенным всякой надежды голосом:

— Вот он умер. Больше десяти лет проработал покойный в Бараунасе у полковника Теодоро. У него ничего не осталось в жизни, даже дочерей… Десять лет прошло, а он так и не выпутался из долгов полковнику… Теперь лихорадка унесла его, а полковник не захотел дать ни гроша, чтобы помочь дочкам похоронить его…

— Он еще сказал, что хорошо, если не потребует с дочерей уплаты долгов старика. Девки, мол, зарабатывают много денег… — добавил юноша, когда старик замолчал.

Худой с отвращением плюнул. Покойник, казалось, внимательно все слушал. Сеаренец немного встревожился; он прибыл только сегодня, надсмотрщик Манеки Дантаса завербовал его в Ильеусе вместе с другими крестьянами, высадившимися с того же парохода. Они добрались до фазенды уже к вечеру и были распределены по хижинам. Негр сказал, опрокинув кружку кашасы:

— Вот погоди, завтра увидишь…

Старик, принесший покойника, вздохнул:

— Нет хуже участи, чем быть работником на плантации какао…

Худой заметил:

— Наемники живут, конечно, получше… — он повернулся к сеаренцу. — Если у тебя меткий глаз, можешь считать, что ты устроился в жизни. Здесь деньги водятся только у того, кто умеет убивать…

Глаза сеаренца расширились. Он со страхом посмотрел на покойника, наглядно подтверждавшего слова собеседника:

— Кто умеет убивать? — спросил он.

Негр засмеялся, худой сказал:

— Наемник с метким глазом пользуется привилегиями у богача… Он живет в поселке, у него есть женщины, у него всегда водятся деньги в кармане и никогда не бывает, чтобы за ним числились долги. Но тот, кто годится только для плантации… В общем завтра ты сам все увидишь…

Теперь худой пугал его этим завтрашним днем: сеаренец поинтересовался, что же с ним будет. Любой из присутствующих мог бы ответить; взялся объяснить все тот же худой.

— Завтра рано утром приказчик из лавки позовет тебя и предложит забрать все, что тебе нужно на неделю вперед. У тебя нет инструмента — тебе понадобится приобрести его. Ты покупаешь серп и топор, покупаешь нож, покупаешь мотыгу… И все это тебе обходится в сотню мильрейсов. Потом ты покупаешь муку, мясо, кашасу, кофе на всю неделю. На еду ты истратишь десять мильрейсов. В конце недели тебе начислят заработанные тобой пятнадцать мильрейсов. — Сеаренец подсчитал про себя: шесть дней по два с половиной, пятнадцать, — и мотнул головой, соглашаясь. — У тебя останется пять мильрейсов, но тебе их не дадут, — они пойдут в погашение долга за инструмент… Тебе понадобится год, чтобы выплатить сто мильрейсов, причем ты не увидишь ни гроша. Возможно, к рождеству полковник одолжит тебе десять мильрейсов, чтобы ты истратил их с проститутками в Феррадасе…

Худой говорил полунасмешливо, с циничным и в то же время унылым, трагическим видом. Потом попросил кашасы. Пришелец из Сеара как будто онемел, он безмолвно смотрел на покойника. Наконец сказал:

— Сто мильрейсов за нож, серп и мотыгу?

Старик пояснил:

— В Ильеусе нож жакаре стоит двенадцать мильрейсов. В лавке фазенды ты его получишь не меньше, чем за двадцать пять…

— Год… — промолвил сеаренец и стал прикидывать, когда пройдут дожди в его родном краю, страдающем засухой. Он рассчитывал заработать здесь на корову и теленка и вернуться сразу же, как только первые дожди оросят раскаленную землю. — Год… — повторил он и взглянул на мертвого, который, казалось, улыбался.

— Это ты так думаешь… Еще до того, как ты закончишь выплату, твой долг уже увеличится… Ты приобрел холщовые брюки и рубашку… Истратился на лекарства, которые, помоги нам господи, обходятся очень дорого; ты купил револьвер — единственное стоящее вложение денег в этом краю… И тебе никогда не выплатить долга… Тут все в долгу, — и худой обвел рукой присутствующих — и тех, кто работал на «Обезьяньей фазенде», и тех двоих, что пришли с мертвецом из Бараунаса, — тут ни у кого нет никаких сбережений…

В глазах сеаренца отразился испуг. Свеча бросала на мертвого свой желтоватый свет. На дворе все еще моросил дождь. Старик поднялся.

— Мальчишкой я еще застал рабство… Мой отец был рабом, мать тоже… Фактически с тех пор ничего не изменилось. Все, что нам обещали, осталось только на словах. А, может быть, стало даже хуже.

Сеаренец оставил на родине жену и дочь. Он поехал, рассчитывая вернуться, когда пойдут дожди, привезти заработанные на юге деньги и заново построить жизнь в своем родном краю. Теперь его обуял страх. Мертвый улыбался, свет свечи то озарял, то гасил его улыбку. Худой согласился со стариком:

— Да, ничего не изменилось…

Старик потушил свечу и спрятал ее в карман. Он и юноша медленно подняли гамак. Худой открыл дверь, а негр спросил:

— Дочери его — проститутки?..

— Да, — сказал старик.

— …А где они живут?

— На улице Сапо… Второй дом…

Потом старик обернулся к сеаренцу:

— Никто не возвращается отсюда. С самого первого дня приезда всех приковывает лавка фазенды. Если ты хочешь уйти, то уходи сегодня же, завтра уже будет поздно… Пойдем с нами, ты, кстати, сделаешь доброе дело — поможешь нести покойника… Потом уже будет поздно…

Сеаренец все еще колебался. Старик и юноша подняли гамак на плечи. Сеаренец спросил:

— А куда же мне идти? Что мне делать?

Никто не мог на это ответить, такой вопрос никому не приходил в голову. Даже старик, даже худой, говоривший насмешливо и цинично, не могли ответить. Моросил дождь, и капли стекали по лицу мертвеца. Старик и юноша поблагодарили всех, пожелали доброй ночи. С порога все смотрели на них, негр перекрестился в память покойника, но тут же подумал о трех дочерях, трех распутных девках. Улица Сапо, второй дом… Когда он попадет в Феррадас, он непременно зайдет… Пришелец из Сеара смотрел на людей, исчезающих в ночном мраке. Вдруг он сказал:

— Ладно, я тоже пойду…

Он лихорадочно собрал свои пожитки, быстренько попрощался и побежал догонять. Худой закрыл дверь.

— Куда он пойдет? — И так как никто не отозвался на его вопрос, он ответил сам: — На другую фазенду, где его ждет то же самое, что здесь.

И потушил лампу.

10

Он потушил лампу одним дуновением.

Перед тем, как закрыть дверь в коридор, Орасио пожелал спокойной ночи доктору Виржилио, которого поместили в комнате напротив. Мягкий голос адвоката ответил:

— Спокойной ночи, полковник.

Эстер, в тишине своей комнаты, слышала эти слова; она прижала руки к груди, как бы желая сдержать биение сердца. Из залы доносился размеренный храп Манеки Дантаса. Кум спал в гамаке, подвешенном в гостиной, — он уступил адвокату комнату, в которой обычно ночевал. Эстер в темноте следила за движениями мужа. Она ясно чувствовала присутствие Виржилио там, в комнате напротив, и это сознание, что он рядом, все нарастало в ней. Орасио начал раздеваться. Он еще весь был переполнен радостью, каким-то почти юношеским ощущением счастья, которое охватило его во время обеда, когда она по его просьбе сыграла на рояле.

Сидя на краю кровати, он слышал дыхание Эстер. Орасио разделся, надел ночную сорочку с вышитыми на груди цветочками. Затем поднялся закрыть дверь из спальни в детскую, где под присмотром Фелисии спал ребенок. Эстер долго противилась тому, чтобы ребенка перевели из ее комнаты и оставили его спать под наблюдением няни. Уступив, она все же потребовала, чтобы дверь оставалась всегда открытой, так как боялась, что змеи спустятся ночью с потолка и задушат ребенка.

Орасио медленно прикрыл дверь. Эстер с открытыми глазами в темноте следила за движениями мужа. Она знала, что этой ночью он собирается обладать ею; всегда в таких случаях он закрывал дверь в детскую. И впервые — это было самым странным из всего странного, что происходило с ней в этот вечер, — Эстер не ощутила того глухого чувства отвращения, которое появлялось у нее всякий раз, когда Орасио брал ее. В другое время она бессознательно съеживалась в постели: все в ней — живот, руки, сердце — холодело. Она чувствовала тогда, что вся сжимается от страха. Сегодня же она не ощущала ничего подобного. Потому что, хотя ее глаза неясно различали в темноте движения Орасио, мысленно она была в комнате напротив, где спал Виржилио. Спал? Возможно и нет, возможно он даже думает о ней, глаза его проникают сквозь темноту и через дверь, коридор и через другую дверь, стараясь разглядеть под батистовой рубашкой тело Эстер. Она задрожала при этой мысли, но не от ужаса; это была приятная дрожь, пробегающая по спине, по бедрам, и умирающая там, где зарождается желание.

Никогда раньше она не чувствовала того, что ощущает сегодня. Ее тело, перенесшее столько грубости Орасио, тело, которым он обладал всегда с одинаковым неистовством, тело, отвергавшее его всегда с неизменным отвращением, тело, замкнувшееся для любви, — за что она обычно награждалась эпитетом «рыба», который после короткой борьбы бросал ей со злостью Орасио, — это тело раскрылось теперь, как раскрылось сегодня и ее сердце. Сейчас она не сжимается, не прячется в раковину, подобно улитке. Одно лишь сознание, что Виржилио находится рядом в комнате, всю ее раскрывает, от одной лишь мысли о нем, о его больших, тщательно подстриженных усах, о таких понимающих глазах, о белокурых волосах, она чувствует озноб, ее охватывает невыразимо приятное ощущение. Губы Виржилио оказались близко от уха Эстер, когда он прошептал ей это сравнение с птичкой и змеей, но оно отозвалось у нее в сердце. Она закрывает глаза, чтобы не видеть приближающегося Орасио; перед ней возникает Виржилио, она слышит, как он говорит красивые слова… А она-то думала, что он такой же пьяница, как доктор Руи… Эстер улыбнулась. Орасио решил, что эта улыбка предназначается ему. Он тоже был счастлив в эту ночь. Эстер видит Виржилио, его нежные руки, чувственные губы, и она ощущает в себе то, чего раньше никогда не ощущала — безумное желание. Желание обнять его, прижаться к нему, отдаться, умереть в его объятиях. У нее сжимается горло, как при рыдании. Орасио касается ее руками. Это Виржилио ласкает ее своими тонкими и нежными руками, она готова лишиться чувств. Рядом с ней Орасио, но это Виржилио, — тот, кого она ждала еще с далеких дней пансиона… Она протягивает руки, ища его волосы, чтобы погладить их; впивается в губы Орасио, но это желанные губы Виржилио… И она готова умереть, жизнь истекает из ее воспламененного тела.

Орасио никогда не видел ее такой. Сегодня его жена — совсем другая женщина. Она играла для него на рояле, отдалась ему со страстью. Она кажется умершей в его объятиях… Он сжимает ее еще сильнее, готовится снова обладать ею… Это заря, неожиданная весна, счастье, на которое Орасио уже не надеялся. Он поддерживает ее красивую голову.

В наружную дверь стучат. Орасио замирает и напряженно прислушивается. В соседней комнате поднимается Манека Дантас; снова стучат; отпирается дверной засов, голос кума спрашивает, кто там? В руках Орасио голова Эстер. Она медленно открывает глаза. Орасио слышит приближающиеся шаги Манеки, он покидает нежную теплую Эстер. И чувствует внезапную злобу против Манеки, против непрошеного пришельца, который явился в этот счастливый час; глаза его суживаются. Из коридора доносится голос Манеки Дантаса:

— Орасио! Кум Орасио!

— Что там такое?

— Выйди на минутку. Серьезное дело…

Из другой комнаты доносится голос Виржилио:

— Я нужен?

Манека отвечает:

— Идите тоже, доктор.

С постели слышится приглушенный голос Эстер:

— Что там такое, Орасио?

Орасио поворачивается к ней. Улыбается, подносит руку к ее лицу.

— Пойду посмотрю, сейчас вернусь…

— Я тоже выйду…

Орасио выходит, Эстер тут же вскакивает с постели, надевает поверх рубашки халат, ей удастся этой ночью еще раз увидеть Виржилио. Орасио вышел, как был, с зажженной лампой в руке, в рубашке до пят, со смешными цветочками на груди. Виржилио и Манека Дантас уже находились в зале, когда туда вошел Орасио. Он сразу узнал пришельца: это был Фирмо, плантация которого граничит с лесами Секейро-Гранде. Фирмо выглядел усталым, он присел на стул, сапоги его были в грязи, лицо перепачкано. Орасио, услышав шаги Эстер, сказал:

— Принеси-ка нам выпить…

Она едва успела заметить, что Виржилио не надевает на ночь рубашку, как другие. На нем была элегантная пижама, и он нервно курил. Манека Дантас воспользовался тем, что Эстер вышла, и стал натягивать брюки поверх длинной сорочки. В этом наряде он выглядел еще смешнее, потому что рубашка вылезала из брюк. Фирмо принялся снова объяснять Орасио:

— Бадаро послали убить меня…

Манека Дантас в своем одеянии выглядел смешным и встревоженным.

— И как это ты еще жив? — вопрос его говорил о том, что ему хорошо известно, что такое наемники Бадаро.

Орасио тоже недоумевал. Виржилио взглянул на полковника, — полковник наморщил лоб, он казался огромным в этой комичной ночной сорочке. Фирмо пояснил:

— Негр испугался и промазал…

— Но это действительно был человек Бадаро? — Орасио просто не мог поверить.

— Это был негр Дамиан…

— И он промахнулся? — голос Манеки Дантаса был полон недоверия.

— Промахнулся… Похоже, что он был пьян… Он убежал по дороге, как сумасшедший. Сейчас полнолуние, я хорошо разглядел лицо негра…

Манека Дантас неторопливо заговорил:

— Тогда ты можешь велеть поставить несколько свечей святому Бонфиму… Спастись от выстрела негра Дамиана — это просто чудо, великое чудо…

Все замолчали. Эстер пришла с бутылкой кашасы и стопками. Она налила Фирмо. Тот выпил и попросил еще. Залпом опрокинул и эту стопку. Виржилио любовался затылком Эстер, склонившейся, чтобы налить вина Манеке Дантасу. Под распущенными волосами виднелась белая шея. Орасио стоял неподвижно, теперь Эстер наливала ему. Виржилио взглянул на них, и ему захотелось засмеяться, настолько полковник был смешон в этой вышитой сорочке и с лицом, изрытым оспой, — он походил на клоуна. За столом он выглядел застенчивым, казалось, он не понимал многое из того, о чем говорили Виржилио и Эстер. Теперь же он был просто комичен, и Виржилио почувствовал себя хозяином этой женщины, которую судьба забросила сюда, в неподходящую для нее среду. Великан фазендейро казался ему слабым и ничтожным, неспособным оказать сопротивление планам, зародившимся в мозгу Виржилио. Голос Фирмо вернул его к действительности:

— И подумать только, я тут распиваю кашасу… А мог бы в это время лежать мертвым на дороге…

Эстер вздрогнула, бутылка задрожала у нее в руке.

Виржилио тоже неожиданно оказался в центре событий. Перед ним был человек, спасшийся от смерти. Впервые он воочию увидел то, о чем ему рассказывали друзья в Баие, когда он собирался ехать в Ильеус. Но он все же не отдавал себе полного отчета в значительности случившегося. Он полагал, что нахмуренное лицо Орасио и встревоженный взгляд Манеки Дантаса вызваны лишь видом человека, спасшегося от убийства. За то короткое время, которое Виржилио пробыл в краю какао, он слышал разговоры о многом, но еще не сталкивался лицом к лицу с конкретным фактом. Стычка в Табокасе между людьми Орасио и людьми Бадаро произошла, когда он уезжал повеселиться в Баию. По возвращении ему рассказывали всякие истории, которые показались ему небылицами. Он уже слышал про леса Секейро-Гранде, слышал, что и Орасио и Бадаро хотят завладеть ими, но никогда не придавал этому серьезного значения. А тут еще Орасио в своем ночном одеянии, похожий на клоуна; его комический вид дополнял образ, который Виржилио нарисовал себе, когда наблюдал, как Орасио вел себя за обедом и в гостиной. Если бы не выражение лица Фирмо, Виржилио не осознал бы всего драматизма этой сцены. Поэтому он удивился, когда Орасио повернулся к Манеке Дантасу и сказал:

— Ну что ж, ничего не поделаешь… Раз они этого хотят, пусть получают…

Виржилио не ожидал от Орасио такого твердого и энергичного тона. Это не соответствовало тому представлению, которое он составил себе о полковнике. Виржилио вопросительно взглянул на него, и Орасио объяснил ему положение вещей:

— Вы нам будете очень нужны. Когда я просил доктора Сеабру рекомендовать мне хорошего адвоката, я уже предвидел, что так случится… мы сейчас в оппозиции и не можем рассчитывать на судью, но нам нужен адвокат, который бы хорошо разбирался в законах… А на доктора Руи я больше не полагаюсь… Скандалист, переругался со всеми — с судьей, с нотариусами… Говорит хорошо, но это единственное, на что он способен… А нам сейчас нужен адвокат с головой и к тому же умелый и ловкий…

Эта откровенность, с которой Орасио говорил о юристах, адвокатуре и юстиции, энергичные слова, проникнутые презрением, все это снова поразило Виржилио. Образ полковника, этого отвратительного, смешного клоуна, созданный воображением адвоката, рушился. Виржилио спросил:

— Но в чем дело?

Странная это была группа. В центре Фирмо, промокший под дождем и запыхавшийся от скачки. Огромный Орасио в белой сорочке. Нервно курящий Виржилио. Бледный Манека Дантас, не замечающий, что из-под брюк у него видна ночная рубаха. Эстер, не сводящая глаз с Виржилио. Она тоже была бледна, потому что знала, что теперь начнется борьба за завоевание Секейро-Гранде. Но важнее этого было для нее присутствие Виржилио; и сердце билось по-новому, несказанная радость овладела ею. В ответ на вопрос Виржилио Орасио предложил:

— Сначала давайте сядем…

В его голосе послышалась незнакомая до сих пор Виржилио властность. В нем звучали нотки приказа, который не подлежал обсуждению. Виржилио вспомнил того Орасио, о котором толковали в Табокасе и Ильеусе, Орасио, который славился столькими убийствами, полковника, о котором богомольные старушки говорили, что он держит дьявола в бутылке. Виржилио колебался между двумя образами, которые он создал в своем воображении: хозяина и господина, и невежественного, смешного клоуна, слабого человека. Орасио, усевшись в кресло, заговорил, и образ клоуна постепенно исчез.

— Дело вот в чем: в Секейро-Гранде — хорошая земля для какао, лучшая во всей округе. Никто еще никогда не разводил там плантаций. Единственно, кто там сейчас живет, это полоумный знахарь… С этой стороны леса — я с моими владениями. И я уже вонзил зубы в лес. С другой стороны — Бадаро со своей фазендой. И они тоже вонзили свои зубы в лес. Но как с той, так и с другой стороны успехи пока очень незначительны. Этот лес — край света, и тот, кто будет им владеть, станет самым богатым человеком на землях Ильеуса… Это все равно, что стать сразу хозяином Табокаса и Феррадаса… всех поездов и всех пароходов…

Все внимательно слушали полковника. Манека Дантас кивал головой. Виржилио начинал понимать, в чем дело. Фирмо понемногу оправлялся от испуга. Орасио продолжал:

— Перед лесом, между мной и Бадаро, фазенда Манеки Дантаса. Дальше Теодоро дас Бараунас. Только эти две фазенды крупные, остальные — мелкие плантации, такие, как у Фирмо, их около двадцати… Все понемногу покусывают лес, но никто не решается вступить в него… У меня уже давно созрел план вырубки Секейро-Гранде. Бадаро это хорошо знают… И, тем не менее, лезут…

Он взглянул перед собой, последние слова его прозвучали как предвестники непоправимых бед. Манека Дантас объяснил:

— Дело в том, что мы в оппозиции, а Бадаро заправляет всей политической жизнью округи, поэтому они и осмеливаются…

Виржилио, желая понять все до конца, спросил:

— Но при чем же тут Фирмо?

Орасио снова заговорил:

— Его плантация лежит между лесом и владениями Бадаро… Сначала они охаживали его, предлагали продать плантацию. Давали ему даже больше того, что она стоит. Но Фирмо — мой друг, в течение многих лет мой избиратель, он со мной посоветовался, и я, зная о замысле Бадаро проникнуть в лес, рекомендовал ему не продавать. Но я не представлял себе, что они осмелятся пойти на убийство Фирмо… Это значит, что они окончательно решили… Они хотят…

В его голосе послышалась угроза, все опустили головы. Орасио усмехнулся про себя. Виржилио понял, что это человек невероятной силы. При звуках его властного голоса, казалось, стали незаметными смешные цветочки на его ночной рубашке. Он сделал знак, Эстер снова налила всем кашасы. Орасио обратился к Виржилио:

— Вы в самом деле полагаете, что Сеабра победит на выборах?

— Я в этом не сомневаюсь…

— Отлично… Я вам верю, — он говорил так, словно только что принял окончательное решение. И это действительно было так. Он поднялся и подошел к Фирмо. — Все будет в порядке, Фирмо. Как твое мнение? А твое, кум? — повернулся он к Манеке Дантасу. — Кто из владельцев плантаций на границе с лесом будет против меня?

Он опять пояснил Виржилио:

— Все владельцы плантаций знают, что если лес будет моим, я оставлю их на месте… А если они мне помогут, то даже отдам им часть земли… Мы уже об этом договорились. Теперь Бадаро хотят заполучить все… и лес и плантации… Однако они хотят больше, чем могут проглотить…

Он посмотрел на Манеку и на Фирмо, ожидая ответа на заданный вопрос. Фирмо заговорил первым:

— Все за вас, сеньор…

Манека сделал оговорку:

— Я не могу, пожалуй, поручиться за Теодоро дас Бараунас. Он очень близок к дому Бадаро… только повидавшись с ним…

Орасио быстро принял решение:

— Ты, Фирмо, возвращайся к себе. Я пошлю с тобой людей для охраны… Поговоришь с остальными: с Бразом, Жозе да Рибейра, с вдовой Миранда, с Коло, со всеми. Не забудь кума Жарде, он смелый человек. Скажи, чтобы утром все приехали ко мне завтракать. Здесь как раз доктор Виржилио, и мы все скрепим черным по белому. У меня останется лес до реки, а остальное — все, что по ту сторону, — пойдет в раздел… То же и с землями, которыми мы завладеем… Идет?

Фирмо согласился и начал собираться в путь. У Виржилио голова шла кругом, он смотрел на Эстер, которая была белее белого, бледнее бледного и за все время не произнесла ни слова. Орасио говорил теперь с Манекой Дантасом. Он по-хозяйски отдавал ему распоряжения:

— А ты, кум, поезжай и переговори с Теодоро. Объясни ему, в чем дело. Если он захочет, пусть приезжает. Я с ним заключу соглашение. Если же не захочет, пусть готовится: скоро на этих двадцати лигах начнется пальба…

Он вышел во двор. Виржилио следил за ним глазами, полными восхищения. Затем робко взглянул на Эстер — она была уже далекая, почти недоступная. Орасио позвал работников из хижины:

— Алжемиро! Жозе Дединьо! Жоан Вермельо!

Затем все вышли на веранду. Во дворе стояли уже оседланные ослы, люди вооружались. Манека, Фирмо и трое жагунсо уехали вместе; в наступающем утре ясно был слышен топот копыт. Пришел надсмотрщик. Орасио стал объяснять ему существо дела. Виржилио и Эстер вошли в залу. Эстер приблизилась к нему; она была бледна, говорила торопливо, слова вырывались у нее из груди:

— Увезите меня отсюда… Далеко, далеко…

Они услышали шаги Орасио прежде, чем Виржилио успел ответить. Полковник вошел и сказал жене и адвокату:

— Этот лес будет моим, хотя бы пришлось залить кровью всю землю… Готовьтесь, доктор, теперь дело начнется…

Он обратился к охваченной страхом Эстер:

— Ты отправишься в Ильеус, так будет лучше… — Орасио был целиком захвачен грядущими событиями. — Доктор, вы увидите, как уничтожают бандитов… Потому что Бадаро не что иное, как бандиты…

Он взял Виржилио под руку, повел его на веранду. Тусклый, печальный свет раннего утра освещал землю. Орасио показал вдаль, на едва различимый горизонт.

— Вот они, леса Секейро-Гранде. Скоро там раскинутся плантации какао. Это так же верно, как то, что меня зовут Орасио да Силвейра…

11

Дона Ана Бадаро вздрогнула, сидя в гамаке, когда во дворе завыла собака. Это не был страх — в городе, в поселках, на фазендах люди говорили, что Бадаро не знают страха. Она ощутила тревогу, потому что весь вечер ее мучило сознание, что от нее что-то скрывают, что у отца и дяди появился секрет, который не известен женщинам в доме. Она заметила отсутствие Дамиана и Вириато, спросила о них Жуку, но тот отговорился, что послал их по делу. Дона Ана уловила ложь в голосе дяди, но ничего не сказала. В воздухе носилось что-то серьезное. Она это чувствовала и это беспокоило ее. Собачий вой повторился, пес тоскливо выл на луну, как воет самец без самки в ночи желания. Дона Ана взглянула на лицо отца; сидя с полузакрытыми глазами, он ожидал, чтобы она начала чтение. Синьо Бадаро держался спокойно. Спокойствие было в его глазах, в бороде, его большие руки опирались на колени, все в нем дышало уверенностью и миром. Если бы Жука не ерзал беспокойно в кресле, дона Ана, возможно, и не реагировала бы так нервно на завывание собаки.

Они находились в гостиной. Наступил час чтения библии. Это было традицией, установившейся еще при жизни покойной доны Лидии, матери доны Аны. Она была религиозна и любила находить в библии слова совета для мужа — как поступить ему в том или ином деле. Когда она умерла, Синьо сохранил этот обычай и относился к нему с религиозным почтением. Где бы он ни находился — на фазенде, в Ильеусе, даже в Баие, в деловой поездке, — каждый вечер кто-нибудь непременно должен был читать ему вслух выбранные наудачу отрывки из библии, в которой он пытался искать советы для своей деятельности. После смерти Лидии Синьо становился все более религиозным, к его католицизму примешивалось теперь немного спиритизма и много суеверий. И особенно прочно укоренился этот обычай чтения библии. Сплетники в Ильеусе насмехались над Синьо на этот счет и рассказывали в кафе, как однажды вечером полковник, находясь проездом в Баие, решил посетить публичный дом. И вот, перед тем как улечься с проституткой, он вытащил из кармана потрепанную библию и заставил женщину прочитать ему отрывок. По этому поводу Жука Бадаро устроил дебош в кафе Зека Трипа, избив аптекаря Карлоса да Силва, который с насмешками рассказывал эту историю.

После смерти доны Лидии дона Ана заменила мать, и теперь она постоянно читала и на фазенде, и в Ильеусе грязную и местами порванную ветхую библию, которую Синьо Бадаро ни за что не соглашался заменить другой, так как верил, что именно эта обладает магической способностью направлять его в делах. Он не согласился на замену даже тогда, когда каноник Фрейтас, однажды ночевавший на фазенде, обратил внимание на то, что библия Синьо издана протестантами, и сказал, что не годится, мол, католику читать книгу, преданную анафеме. Синьо Бадаро не понял, что это значит, но не стал просить объяснений. Он ответил, что не видит, собственно, большой разницы; у него всегда все хорошо получалось и с этой книгой, и «библия — не альманах, чтобы ее менять каждый год». Каноник Фрейтас не нашел веских аргументов и предпочел замолчать, решив, что уже сам по себе факт, что полковник ежедневно читает библию, имеет немаловажное значение. Синьо Бадаро возражал также, когда дона Ана, заменив мать, попыталась было навести порядок в чтении библии. Дона Ана предложила начать с первой страницы и читать все до конца. Но Синьо стал возражать; он верил в то, что библия должна открываться наугад; для него она была волшебной книгой, и в открытой случайно странице он должен найти для себя что-то поучительное. Если он не был удовлетворен прочитанным отрывком, то приказывал дочери открыть библию на другой странице, затем еще и еще до тех пор, пока не находил связи между прочитанным отрывком и тем делом, которое его заботило. Он уделял все внимание словам — многие из них он не понимал, — пытаясь определить их смысл, истолковывая их по-своему, так, как ему было выгодно. Нередко он отказывался от осуществления того или иного дела, ссылаясь на слова Моисея или Авраама. Он обычно успокаивал себя тем, что это никогда ему не приносило вреда. И горе тому родственнику или гостю, который в час чтения библии вздумал бы подшучивать над этим или протестовать. Синьо Бадаро выходил тогда из себя и разражался гневом. Даже Жука не решался возражать против этого обычая, который считал крайне нудным. Он слушал, напрягая внимание, смакуя те места, где говорилось об отношениях между мужчиной и женщиной — здесь он еще понимал некоторые слова, действительный смысл которых ускользал от Синьо и доны Аны.

Дона Ана взглянула на отца, спокойно восседавшего в своем высоком кресле. Ей казалось, что он смотрит из-под опущенных век на висящую на стене картину, которую он привез из Баии, когда она попросила чем-нибудь украсить залу. Она тоже взглянула на репродукцию, и на нее повеяло глубоким миром, которым дышала вся картина. Но тут же заметила, что Жука нервничает, что его не интересует газета, которую он читает, баиянская газета двухнедельной давности. Собака снова завыла, и Жука сказал:

— Когда буду возвращаться из Ильеуса, обязательно захвачу оттуда суку. Пери скучно одному…

Дона Ана нашла, что эта фраза прозвучала фальшиво: Жука сказал ее лишь для того, чтобы как-нибудь скрыть свое волнение. Но им не удастся ее обмануть, тут кроется что-то очень серьезное. Где Дамиан и Вириато? Много уже таких вечеров провела дона Ана в тревоге и неведении. Иногда она узнавала спустя много дней, что убит человек и владения Бадаро увеличились. Ее очень огорчало, что от нее скрывали происходящее, будто она еще девочка.

Она отвела взгляд от дяди, которому так никто и не ответил; ею неожиданно овладело чувство зависти к спокойствию Олги, жены Жуки, которая, сидя в кресле рядом с мужем, тихо себе вязала. Олга редко бывала на фазенде, и когда, по настоянию Жуки, садилась в Ильеусе на поезд и приезжала на месяц в усадьбу, она не переставала сетовать и плакать. Вся ее жизнь в Ильеусе проходила в сплетнях. Она выставляла себя мученицей перед богомольными старухами и подругами, дни и ночи жаловалась на любовные похождения Жуки. Раньше она пыталась как-то реагировать на постоянные измены мужа. Она подсылала жагунсо, и те угрожали женщинам, которые вступали с Жукой в близкие отношения; однажды она велела даже обрить одну мулаточку, которой Жука построил дом. Но Жука жестоко расправлялся с женой; соседки утверждали, что он ее избивал; и она со временем утихомирилась и уже не шла дальше причитаний и жалоб, с которыми обращалась ко всем с видом покорной жертвы. В этом для нее заключалась вся жизнь: ей нравилось жаловаться, слушать перешептывания и сожаления старых ханжей. Возможно, она даже почувствовала бы себя обманутой, если бы Жука вдруг превратился в образцового супруга. Она ненавидела фазенду, где Синьо не хотел слушать ее сетований, а дона Ана, целый день занятая, почти не имела времени на то, чтобы выражать ей соболезнование. К тому же дона Ана смотрела на жизнь глазами Бадаро и не видела ничего плохого в похождениях Жуки, раз он предоставлял жене все, в чем та нуждалась. Таким был ее отец, такими должны быть все мужчины, думала дона Ана. Кроме всего прочего, Олга, не интересовавшаяся делами Бадаро, враждебно относившаяся к земле, незнакомая со всем, что связано с выращиванием какао, казалась доне Ане совершенно чужой их семье, далекой от нее и даже опасной. Дона Ана чувствовала, что Олга дышит другой атмосферой, не той, что она, Синьо и Жука. Однако сейчас она даже чуточку завидовала ее спокойствию, ее безразличию к тайне, незримо присутствовавшей в зале. Дона Ана чувствовала, что происходит что-то очень серьезное, и возмущалась, что ее не посвящают в тайну, не отводят ей того места в доме, которого она заслуживает. Вот почему она оттягивала с чтением библии, и взгляд ее поочередно останавливался на лицах отца и дяди.

Закончив свои дела по кухне, пришла Раймунда, села на пол позади гамака и начала перебирать волосы доны Аны. Пальцы мулатки щелкали, убивая воображаемых насекомых. Но даже эта нежная ласка не успокоила девушку. Какой секрет утаивают от нее Синьо и Жука, ее отец и дядя? Где Вириато и негр Дамиан? Почему Жука так нервничает, почему он так часто смотрит на часы?

Вой собаки прорезает эту ночь страдания.

Синьо медленно открыл глаза и остановил взгляд на дочери:

— Почему ты не начинаешь, дочка?

Дона Ана открывает библию, Олга смотрит как и всегда, не проявляя интереса, Жука кладет газету на колени, дона Ана начинает читать:

«Мадианитяне же и амаликитяне и все жители востока расположились на долине в таком множестве, как саранча; верблюдам их не было числа, много было их, как песку на берегу моря».

Это была история борьбы Иисуса, и дона Ана удивилась, что Синьо не велел ей открыть другую страницу. Отец слушал очень внимательно, и тогда она тоже попыталась вникнуть в смысл этих слов и найти связь между ними и занимающей ее тайной. Синьо, боясь пропустить хоть единое слово, подался вперед, согнувшись настолько, что борода его легла на колени. Он еще раз взглянул на Жуку. Дона Ана читала медленно, она тоже старалась выбраться из мира сомнений.

Синьо попросил повторить один стих, тот, в котором говорится:

«И поразил Иисус всю землю нагорную и полуденную, и низменные места и землю, лежащую у гор, и всех царей их».

Дона Ана замолкла — отец сделал ей знак подождать. Он размышлял, правильно ли понял божественное благословение его семье и его планам. Он почувствовал, что на него снизошли великое спокойствие и абсолютная уверенность. Он сказал:

— Библия никогда не лжет. Никогда мне не было вреда от того, что я следовал ее указаниям. Мы вступаем в леса Секейро-Гранде — такова воля божья. Еще сегодня у меня были сомнения, сейчас у меня их нет.

И дона Ана сразу все поняла; теперь она знала, что лес Секейро-Гранде будет принадлежать Бадаро, на этих землях поднимутся деревья какао, и, как однажды обещал Синьо, она выберет название для будущей фазенды. Лицо ее осветилось радостью, она была счастлива.

Синьо Бадаро поднялся. Он выглядел величественно, словно древний пророк, с длинными, начавшими седеть волосами, с черной бородой, ниспадающей на грудь. Жука взглянул на старшего брата.

— Я всегда говорил тебе, Синьо, что нам нужно войти в этот лес. Когда мы им завладеем, никто не сравнится могуществом с Бадаро…

Дона Ана расплылась в улыбке. Она была согласна с дядей.

Вдруг послышался испуганный голос Олги:

— Что, опять начнутся столкновения? Если так, я немедленно уезжаю в Ильеус… Такая жизнь не для меня… Видеть, как убивают людей…

В этот момент дона Ана ненавидела Олгу. Она бросила на нее взгляд, полный безграничного презрения и злобы; Олга была из другого мира, бесполезного и мерзкого, по мнению доны Аны.

Пробили часы. Синьо сказал дочери:

— Иди спать, дона Ана, пора уже. И ты тоже, Олга… Я хочу поговорить с Жукой.

Радость исчезла с лица доны Аны. Олга и Раймунда поднялись, а она искала повод, чтобы упросить Синьо разрешить ей остаться. Но в это время послышался лай собаки, значит, кто-то появился во дворе; все остановились. Минуту спустя в дверях веранды появился Вириато, собака следовала за ним, но, как только узнала его, перестала лаять. Жука подался вперед и спросил;

— Ну, как?

Мулат опустил глаза и торопливо заговорил:

— Наверно, человек поехал по тропинке, мимо меня он не проезжал. Попадись он мне, я бы конечно сбил его!..

— Что же произошло? Что-нибудь случилось с Дамианом? Говори скорей…

— Он промазал…

— Не может быть!

— Промазал? — Жука был поражен.

— Похоже, что так, сеньор. Не знаю, что с ним стряслось. Он вел себя как-то чудно с тех пор, как вышел из дому. Просто непонятно, что с ним произошло. Это не кашаса, я бы знал…

— Ну и что дальше было? — спросил Синьо.

Мулат снова опустил глаза.

— Фирмо даже не ранен. Все уже прознали об этом. Говорят, Дамиан спятил. Никто не знает, куда он делся…

— А Фирмо? — настороженно спросил Жука.

— Я натолкнулся на двух людей, несших покойника. Они сказали, что Фирмо поехал по направлению к каза-гранде полковника Орасио. Он поскакал галопом, остановился только, чтобы сказать, что вы посылали убить его, но Дамиан промахнулся. Он не хотел больше разговаривать, торопился вовсю… Когда я встретился с этими людьми, вокруг них уже собралась толпа, обсуждали случившееся…

Женщины стояли как вкопанные, дона Ана с библией в руке жадно следила за разговором. Теперь она поняла все и оценила значение этого события. Она знала, что в эту ночь поставлено на карту будущее Бадаро. Синьо прошелся по зале широкими шагами.

— Что же случилось с негром? — спросил он.

Вириато попытался объяснить:

— Похоже, что он испугался…

— Я тебя не спрашиваю…

Мулат съежился. Жука потирал руки, стараясь скрыть свое волнение:

— Теперь уже другого выхода нет… Лучше начать нам прежде, чем выступит Орасио… Это — война…

Услышав слова мужа, Олга сделала испуганный жест. Синьо снова сел. Прошла минута молчания. Он думал о том, что дочь прочитала в библии. Казалось, все было ясно, но он захотел еще раз удостовериться:

— Ну-ка, почитай еще, дона Ана…

Она взяла книгу, раскрыла ее наугад и, стоя, прочла. Ее руки немного дрожали, но голос звучал твердо:

«А если будет вред, то отдай душу за душу, глаз за глаз, зуб за зуб, руку за руку, ногу за ногу».

Синьо поднял голову, у него уже не оставалось никаких сомнений. Знаком он велел женщинам выйти. Олга и Раймунда пошли к дверям, но дона Ана не двинулась с места. Те были уже в коридоре, а она все еще стояла в зале с библией в руке, смотря на отца. Жуке хотелось поскорее ее спровадить, чтобы поговорить с братом наедине. Синьо сказал суровым голосом:

— Я ведь велел тебе идти спать, дона Ана. Чего ты ждешь?

И тогда она процитировала на память, не заглядывая в библию и устремив глаза на отца:

«Не иди против меня, вынуждая меня покинуть тебя и уйти, ибо куда бы ты ни пошел, туда пойду и я; и где бы ты ни остался, там останусь и я».

— Это не женское дело… — начал было Жука.

Но Синьо прервал его:

— Пусть она останется. Она — Бадаро. Придет день, когда ее дети, Жука, станут собирать какао на плантациях Секейро-Гранде. Можешь остаться, дочь моя.

Жука и дона Ана сели рядом с ним. И они начали разрабатывать планы борьбы за овладение лесами Секейро-Гранде. Дона Ана была довольна, и эта радость делала еще красивей ее смуглое личико с горящими черными глазами.

12

В эту ночь разнузданных страстей, чаяний и грез вокруг леса зажглись огни. Керосиновые лампы в доме Орасио и в доме Бадаро. Свеча, которую дона Ана поставила у подножья статуи богородицы в алтаре каза-гранде, моля помочь Бадаро. Свеча, зажженная у тела покойного, которого несли к дочерям в Феррадас. Огни на фазенде Бараунас, куда почти одновременно прибыли Жука Бадаро и Манека Дантас, чтобы переговорить с Теодоро. Красный и дымный свет коптилок в хижинах работников, проснувшихся раньше обычного, чтобы послушать рассказы о негре Дамиане, который дал промах и скрылся неизвестно куда. Свет в доме Фирмо, где дона Тереза на кровати из жакаранды ожидала мужа. Огни в домах мелких землевладельцев, разбуженных неожиданным прибытием Фирмо с жагунсо Орасио: Фирмо привез им приглашение на завтрак к полковнику. Вокруг леса горели огни фонарей, светильников, ламп и коптилок. Они обозначили границы леса Секейро-Гранде с севера и с юга, с востока и с запада.

Люди верхом или пешком кое-где пересекали небольшие участки леса, чтобы сократить путь. Они ездили с фазенды на фазенду, с плантации на плантацию и приглашали на переговоры, которые должныбыли состояться на следующее утро. Людские страсти зажгли вокруг леса огни, люди галопом поскакали по дорогам. Но ни огни, ни топот не разбудили лес Секейро-Гранде; вековой сон лежал на его стволах и ветвях. Отдыхали ягуары, змеи и обезьяны. Не проснулись еще птицы, чтобы приветствовать зарю. Только светлячки — фонарики призраков — освещали своим изумрудным огнем густую зелень деревьев. Лес Секейро-Гранде спал, а вокруг жадные до денег и власти люди строили планы его завоевания. В сердце сельвы, в самом укромном месте леса, освещенном мигающими и мерцающими огнями светлячков, спал колдун Жеремиас.

Ни деревья, ни животные, ни колдун не подозревали, что лес находится в опасности, что он окружен корыстными и честолюбивыми людьми, что дни гигантских деревьев, диких животных и страшных призраков уже сочтены. Колдун спал в своей убогой хижине, спали деревья и животные.

Сколько лет могло быть этому негру Жеремиасу с седыми курчавыми волосами, с затуманившимися незрячими глазами, с согбенным телом, тощему, с лицом, изрезанным морщинами, с беззубым ртом, неясно бормотавшим какие-то слова, смысл которых надо было угадывать?

На двадцать лиг вокруг Секейро-Гранде никто не знал этого. Для всех Жеремиас — лесное существо, такое же грозное, как ягуары и змеи, как стволы, переплетенные лианами, как сами призраки, которыми он управляет и которых выпускает на волю. Он хозяин и властелин этого леса Секейро-Гранде, который оспаривают Орасио и Бадаро. От морского побережья, от порта Ильеуса до самого отдаленного поселка на дорогах сертана люди говорили о Жеремиасе, о колдуне, который излечивает от болезней и заговаривает от пуль и укусов змей, дает лекарства от любовных недугов и знает колдовство, заставляющее женщину привязаться к мужчине сильнее, чем клейкий сок зерен какао к ногам. Слава о нем дошла до города и поселков, которых он сам никогда, не видел. Люди издалека приходили к нему за советом.

Жеремиас обосновался в сельве много лет назад, когда лес занимал гораздо большее пространство, когда люди еще и не помышляли вырубать его под плантации какао, в то время еще не завезенное сюда с Амазонки. Он был тогда молодым негром, бежавшим от рабства. Охотники за беглыми рабами преследовали его. Он скрылся в лесу, где жили индейцы, и больше уже не выходил оттуда. Он бежал с плантации сахарного тростника, хозяин которой избивал своих рабов кнутом. В течение многих лет он ходил с рубцами на спине — следы побоев. Но даже когда эти рубцы исчезли, даже когда он узнал, что рабство отменено, он не захотел выйти из леса. Вот уже много лет, как он живет здесь. Жеремиас даже потерял счет времени, события далекого прошлого улетучились из его памяти. Он сохранил лишь воспоминание о черных богах, привезенных его предками из Африки, богах, которых он не захотел сменить на католических святых — покровителей владельцев сахарной плантации. В лесу он жил в обществе своих богов — Огума, Омолу, Ошосси и Ошолуфана. От индейцев он узнал секреты лечения травами. Он путал своих негритянских богов с туземными идолами, и, когда кто-нибудь приходил к нему в сердце сельвы просить совета или лекарства, он обращался и к тем, и к другим богам. А народу приходило много, приезжали даже люди из города, и со временем к его хижине уже вилась дорожка, протоптанная больными и страждущими.

Он видел, что белые люди подобрались близко к его лесу, наблюдал, как вырубались другие леса, как индейцы бежали отсюда в далекие края, как зарождались первые плантации какао, как создавались первые фазенды. Жеремиас уходил все дальше и дальше вглубь сельвы, и понемногу его обуял страх, боязнь, что в один прекрасный день придут люди и вырубят лес Секейро-Гранде. Он предсказывал, что тогда произойдут неисчислимые беды. Всем, приходившим к нему, он говорил, что в лесу живут боги и каждое дерево в нем священно; если люди наложат руку на сельву, боги безжалостно за это покарают.

Он питался корнями и травами, пил чистую воду из протекавшей в лесу реки, в его хижине были две ручные змеи, пугавшие посетителей. И даже самые грозные полковники, даже Синьо Бадаро — политический лидер и всеми уважаемый человек, даже сам Орасио, про которого рассказывали столько историй, даже сам Теодоро дас Бараунас с его страшной славой злодея, даже сам Бразилино, символ храбрости, — никто не внушал большего страха в краю Сан-Жорже-дос-Ильеус, чем колдун Жеремиас. Ему были подчинены сверхъестественные силы, те, что отклоняют полет пуль, останавливают руку убийцы, занесшего кинжал, превращают в обычную воду самый опасный яд самой страшной змеи.

Спит в своей хижине колдун Жеремиас. Но его уши, привыкшие к лесным шумам, даже во сне различают приближающиеся торопливые шаги. Он открывает усталые очи, поднимает покоящуюся на земле голову. Старается разобрать что-нибудь в тусклом свете едва зарождающейся зари, выпрямляет свое худое тело, одетое в лохмотья. Шаги слышатся все ближе, кто-то бежит по тропинке, ведущей к хижине. Кто-то, ищущий лекарства или совета, либо кто-то с отчаянием в сердце. Жеремиас уже привык различать тревогу людей по тому, с какой скоростью они пересекают лес. Этот явно в отчаянии — он бежит по тропинке, на душе у него, видно, очень тяжело. Сквозь ветви пробивается тусклый свет, который слабо освещает змею, ползущую по хижине. Жеремиас садится на корточки и ждет. Тот, что приближается, не несет с собой огня, чтобы осветить дорогу, его страдание освещает ему путь, ведет его. Колдун бормочет невнятные слова.

И вдруг в хижину врывается негр Дамиан, он падает на колени и целует Жеремиасу руки.

— Отец Жеремиас, со мной случилась беда… У меня нет слов, чтобы рассказать, чтобы выразить… Отец Жеремиас, я пропал…

Негр Дамиан весь дрожит, его огромное тело кажется тонким бамбуком, раскачиваемым ветром на берегу реки. Жеремиас кладет на голову негра свои исхудалые руки.

— Сын мой, нет такой напасти, от которой нельзя излечить. Расскажи мне все, старый негр даст тебе лекарство…

Его голос слаб, но слова обладают силой убеждения, Дамиан на коленях подползает еще ближе.

— Отец мой, не знаю, как это случилось… Никогда этого не было с негром Дамианом. С тех пор как ты заговорил мое тело от пуль, я ни разу не промахнулся, не испытывал страха, когда убивал… Не знаю, что со мной, отец Жеремиас, это прямо какое-то наваждение…

Жеремиас слушал молча; руки его спокойно лежали на голове Дамиана. Змея перестала ползать, свернулась клубком на теплом месте, где недавно спал колдун. Дамиан дрожал, он то торопливо рассказывал, то останавливался, с трудом подбирая слова:

— Синьо Бадаро послал меня убить Фирмо — его плантация близехонько отсюда. Я засел на тропинке, и вот мне явился призрак — его жена, дона Тереза, и я лишился разума…

Он ждал. Сердце его сжалось, неведомые раньше чувства переполняли грудь. Жеремиас промолвил:

— Рассказывай дальше, сын мой.

— Я сидел в засаде, поджидая человека, и вот появилась женщина, беременная женщина; она стала говорить мне, что ребенок погибнет, что негр Дамиан убьет всех троих… Она меня уговаривала, приставала, забивала мне голову; она лишила мою руку силы, глаз меткости. Наваждение, отец мой! Негр Дамиан промахнулся… Что теперь скажет Синьо Бадаро? Он — хороший человек, я предал его… Я не убил человека, это наваждение, меня околдовали, отец мой!

Жеремиас замер, его почти незрячие глаза застыли. Он понял, что за историей негра Дамиана кроется что-то гораздо более важное, что за его судьбой стоит судьба всего леса Секейро-Гранде.

— Почему Синьо послал тебя, сын мой, расправиться с Фирмо?

— Фирмо не хотел продавать плантацию, как же Синьо мог войти в лес, в этот лес, отец мой? И вот я предал его, я не убил человека. Глаза женщины, отняли у меня смелость. Клянусь, я все это видел, негр не лжет, нет…

Жеремиас выпрямился. Сейчас ему не нужен был посох, чтобы удерживать на ногах свое столетнее тело. Он сделал несколько шагов по направлению к выходу. Теперь его почти слепые глаза отлично видели лес во всем его великолепии. Он видел его с далекого прошлого до этой ночи, обозначившей его конец. Он понял, что люди проникнут в сельву, вырубят деревья, перебьют зверей, станут сажать какао на земле, где сейчас находился лес Секейро-Гранде. Он видел уже, как огонь выжигает лес, извивается по лианам, лижет стволы, слышал рычание преследуемых ягуаров, визг обезьян, шипение обожженных змей. Он видел людей с топорами и ножами, вырубавших то, что осталось после огня, расчищавших все дочиста, выкорчевывающих не только пни, но и самые глубокие корни деревьев. Он видел не негра Дамиана, предавшего своего хозяина и оплакивавшего теперь свой поступок. Он видел опустошенный, вырубленный и сожженный лес, видел молодые деревья какао. И его охватила лютая ненависть. Он уже не бормотал, как обычно; он обращался уже не к трясущемуся и рыдающему негру Дамиану, ждущему слов, которые освободят его от страданий. Слова Жеремиаса были обращены к его богам, привезенным из Африки, — к Огуму, Ошосси, Иансану, Ошолуфану, Омолу, к Эшу — дьяволу. Он взывал к ним, чтобы они обратили свой гнев на тех, кто собирается нарушить мир там, где он живет. И он промолвил:

— Око сострадания помутилось, потому что враги смотрят на лес оком злобы. Теперь они проникнут в лес, но сначала погибнет много мужчин, женщин и детей, много птиц. Их погибнет столько, что не хватит ям, чтобы похоронить их; даже хищные урубу не смогут пожрать столько падали; земля покраснеет от крови; кровь потечет рекой по дорогам, и в ней утонут близкие, соседи и друзья убитых, все без исключения. Люди проникнут в лес, но они пройдут через трупы, топча мертвых. Каждое срубленное дерево отомстит за себя убитым человеком, и столько появится урубу, что они заслонят солнце. Трупы людей удобрят почву для деревьев какао, каждый росток будет полит их кровью, кровью всех их, всех до единого.

И он вновь выкрикнул имена своих любимых богов. Выкрикнул также и дьявола Эшу, моля его о мщении; голос Жеремиаса разносился по лесу, пробуждая птиц, обезьян, змей и ягуаров. Он крикнул еще раз, и это прозвучало как страшное проклятие:

— Сын будет сажать свое какаовое дерево на крови отца!..

Затем он устремил пристальный взгляд вверх; над Секейро-Гранде взошла заря. Лес наполнился щебетаньем птиц. Тело Жеремиаса стало ослабевать, слишком велики были его усилия. Он весь обмяк, глаза его потускнели, ноги подкосились, и он упал на землю перед негром Дамианом, который похолодел от страха. Уста его не испустили ни единого вздоха, ни единой жалобы. В предсмертной агонии Жеремиас силился еще раз произнести свое проклятие, ненависть исказила его немеющие уста. На деревьях птицы пели свою утреннюю песню. Свет зари осветил лес Секейрс-Гранде.

Рождение городов

1

Жили-были три сестры: Мария, Лусия и Виолета; у них были общие игры, общие радости. Лусия с черными косами, Виолета с безжизненными глазами, Мария, самая младшая из трех. Жили-были три сестры, у них была общая судьба.

Отрезали косы Лусии, округлились ее груди, бедра стали походить на колонны, они были смуглые, цвета корицы. Пришел хозяин и увел ее. Кровать из кедра с периной, подушками, одеялами. Жили-были три сестры.

Открылись глаза на мир у Виолеты, груди у нее стали остроконечными, ягодицы пышными, походка волнующей. Пришел надсмотрщик и увел ее. Железная койка с волосяным матрацем, простыни и дева Мария на стене. Жили-были три сестры.

Мария, самая младшая из трех, с маленькими грудями, с гладким и нежным животом. Пришел хозяин и не пожелал ее. Пришел надсмотрщик и не увел ее. Но вот пришел Педро, работник с фазенды. Топчан, обитый коровьей шкурой, без простыни, без одеяла — не кровать из кедра с периной — и Мария со своей любовью.

Жили-были три сестры: Мария, Лусия и Виолета; у них были общие игры, общие радости. Лусия со своим хозяином, Виолета со своим надсмотрщиком и Мария со своей любовью. Жили-были три сестры, разная у них была судьба.

Отросли косы у Лусии, потеряла форму ее пышная грудь, бедра, похожие на колонны, покрылись фиолетовыми синяками. Куда уехал ее хозяин на автомобиле по большой дороге? Он увез с собой кровать из кедра, подушки, одеяла. Жили-были три сестры…

Закрыла глаза Виолета, страшась взглянуть вокруг; обвисшие груди, ребенок на руках. В один прекрасный день на своей гнедой лошади уехал надсмотрщик, чтобы никогда больше не вернуться. Он увез с собой и железную койку. Жили-были три сестры…

Мария, младшая из трех, нанялась со своим мужем на плантацию какао, а когда вернулась оттуда, казалась старшей из трех. Однажды Педро покинул ее: он не был ни хозяином, ни надсмотрщиком, он ушел в дешевом гробу, оставив топчан, обитый коровьей шкурой, и Марию без ее любви. Жили-были три сестры.

Где косы Лусии, груди Виолеты, любовь Марии?

Жили-были три сестры в доме бедных проституток. У них были общие страдания, общая тоска. Мария, Лусия, Виолета, общая у них была судьба.

2

У двери глинобитной хижины, некрашеной и небеленой, остановилось трое людей. Юноша и пришелец из Сеара держали гамак с покойником, старик отдыхал, опираясь на посох. Они немного постояли у двери. В этот ранний час на улице, где жили проститутки, не было никакого движения. Юноша сказал:

— А что, если она спит с каким-нибудь молодцом?

Старик развел руками.

— Все равно придется будить.

Они похлопали в ладоши, но в доме никто не отозвался. Тишина. Окраинная уличка в поселке Феррадас. Небольшие глинобитные хижины; некоторые из них покрыты соломой, две-три — черепицей, большинство — железом. Здесь жили распутные женщины, сюда в праздничные дни приходили работники с фазенд за любовью. Старик постучал посохом в дверь. Постучал еще и еще. Наконец послышался сонный голос женщины:

— Кто там? Какого чорта вам нужно?

Тут же мужской голос добавил:

— Ступай дальше… Здесь полно… — и человек закатился довольным смехом.

— У них посетители… — заметил юноша. Ему казалось невозможным передать покойника дочерям, когда те спят с мужчинами.

Старик на мгновение задумался:

— Выхода нет… Надо же все-таки сдать его…

Сеаренец вмешался в разговор:

— Не лучше ли обождать?

— Ну, а с ним что делать? — и старик показал на труп. — Его давно пора хоронить. Надо бедняге успокоиться…

И закричал:

— Лусия! Виолета! Лусия!

— Ну что тебе там еще надо? — спросил на этот раз мужской голос.

Старик кликнул третью дочь:

— Мария! Эй, Мария!

На пороге соседнего дома показалась старая заспанная женщина. Она вышла, чтобы отругать за шум, но, увидев покойника, остановилась и только спросила:

— Кто это?

— Их отец… — ответил сеаренец, показывая на дом.

— Что, убили его? — поинтересовалась женщина.

— Нет, умер от лихорадки…

Женщина подошла к ним. Взглянула на труп и отвернулась. Лицо ее исказилось от ужаса:

— Какой кошмар!..

Старик спросил:

— Они дома? Что-то никто не выходит…

— У них этой ночью была пирушка. Праздновали день рождения Жукиньи, что гуляет с Виолетой. Пьянствовали до утра. Поэтому и не просыпаются.

Она тоже стала кричать вместе со стариком:

— Виолета! Виолета!

— Что там такое? Какого дьявола вам нужно?

Женщина пронзительно закричала:

— Это твой отец!

— Что? — донесся из дома пораженный голос.

— Твой отец!

На мгновение наступила тишина, сменившаяся вскоре шумом; люди в доме заметались. Дверь открылась, и в ней показалась женская голова. Виолета увидела группу людей, вытянула шею и узнала в покойнике отца. Она испустила крик. Шум в доме усилился.

Вскоре вся улица пришла в движение. Из домов высыпали женщины, за ними стали выбираться и ночевавшие у них мужчины. Проститутки вышли полураздетые, некоторые были в одной рубашке. Они окружили покойника, вполголоса обменивались замечаниями:

— Умер от лихорадки…

— Никто от нее не выживает.

— Не заразит он здесь еще кого-нибудь?

— Говорят, зараза передается даже по воздуху…

— Лучше бы его поскорей похоронить…

— Он так долго не видел дочерей… Когда он узнал, что они сбились с пути, то пришел в ярость…

— Говорят, что он не появлялся в Феррадасе, потому что ему было стыдно.

У женщин помятые лица — это мулатки, негритянки, одна или две белые. На ногах и руках, а у некоторых и на лице следы побоев. В воздухе носился запах спиртного перегара, смешанный с дешевыми духами. Одна мулатка с копной растрепанных волос подошла к покойнику:

— Я один раз спала с ним… Это было в Табокасе…

Наступила тишина. Виолета все еще стояла у порога, боясь приблизиться. Мулатка распорядилась:

— Несите его в дом.

Вышли и Лусия с Марией. Лусия причитала: «Отец мой, отец мой!» Мария подошла тихонько, с испуганными глазами. За ними появилось несколько мужчин. Одна из женщин пошутила:

— Жукинья, твой тесть умер…

Старик одернул ее:

— Имейте уважение к покойному…

Другая обругала ту, что позволила себе шутить:

— Грязная шлюха…

Подняли гамак, отнесли его внутрь. Все вошли в дом. Некоторые мужчины еще застегивали брюки; женщины пришли как были, полуголые. Все они казались одного возраста, кожа одного цвета, у всех был одинаково болезненный вид. Это были людские подонки, затерявшиеся здесь, на краю света. Пять комнатушек, из которых состоял дом, были заняты пятью женщинами; покойника пришлось положить на постель Виолеты в первой комнате. Старик зажег огарок свечи, которая уже почти догорела. На стене над кроватью висела гравюра святого Бонфима и была наклеена вырезанная из журнала фотография с изображением белокурой голой женщины. Лусия рыдала, Мария убирала покойника, Виолета отправилась за свечой. Люди заполнили коридор. Жукинья прошел в дом, добыл бутылку кашасы и стал угощать ею людей, принесших покойника. Мария сняла гитару, висевшую у изголовья кровати, на которую положили покойника.

Старик сказал сеаренцу, показывая на Марию, проходившую с гитарой:

— Я знал ее, когда она была еще девчонкой. Хорошенькая была. Потом стала такой красивой девушкой… Она вышла тогда замуж за Педро. Теперь и не скажешь…

— Ну, еще остались следы…

— Распутная жизнь быстро пожирает красоту женщины.

Юноша с интересом поглядывал на Марию.

Некоторые женщины пошли одеваться. Перед тем как уйти, один из мужчин предложил Лусии свою помощь. Виолета с Жукиньей долго подсчитывали, во что им обойдутся гроб и похороны. Получалось дорого. Они вошли в комнату, где возле покойника находились Лусия и Мария. Стали обсуждать вчетвером. Жукинья держал себя как член семьи. Подсчитали имевшиеся деньги, оказалось, что на покупку гроба не хватит, да и место на кладбище стоит очень дорого.

— Придется похоронить прямо в гамаке… — сказала Лусия. — Покроем его простыней.

Виолета, уже успокоившаяся после первого приступа отчаяния, спокойно сказала:

— Я вообще не понимаю, почему его сразу не похоронили возле дороги… Он никогда не интересовался нами…

— У тебя просто нет сердца… — прервала ее Мария. — Не знаю только, чего ты раскричалась, когда увидела его… Притвора… А он был хороший человек.

Виолета хотела было ответить, но Мария продолжала:

— Ему было стыдно, что мы гулящие… Он очень переживал… Не то чтобы он нас не любил…

В коридоре старик, принесший покойника, рассказывал пришедшим, как человек умер, как в три дня подорвала его силы эта проклятая лихорадка.

— Никакое лекарство не помогло ему… В лавке фазенды Бараунас за ним остался большой долг за лекарства… Ничего не помогло.

В комнате, где лежал покойник, продолжалось обсуждение предстоящих похорон. Лусия, женщина религиозная, предложила пригласить брата Бенто для отпевания. Жукинья выразил сомнение, что монах согласится прийти:

— Он ведь не ходит в публичные дома…

— Откуда ты это взял? — спросила Виолета. — Когда у нас умерла Изаура, он пришел… Только дерет он здорово.

И она ничего больше не сказала: ей не хотелось, чтобы люди подумали, будто она не любила отца. Жукинья поддержал ее:

— Он приходит только за большие деньги. Меньше чем за двадцать мильрейсов не пойдет…

Лусия собиралась уже отказаться от своего проекта:

— Ну, раз так, не будем звать… — Но посмотрела на покойника, на его худое, позеленевшее лицо, которое как будто улыбалось в оцепенении смерти. И с ней началась истерика. Ей было тяжело оттого, что отца похоронят без молитв, она разразилась рыданиями: — Бедненький, его похоронят без отпевания! Он никому в жизни не сделал зла, хороший был человек… И вот теперь он уйдет от нас без молитвы. Никогда я не думала… Отец мой…

Виолета взяла ее за руку — это был самый ласковый жест, который она знала.

— Мы сами помолимся… Я еще помню одну молитву…

Но мулатка — та, что спала однажды с покойным, — слышавшая из коридора весь этот разговор, вытащила из чулка двадцать мильрейсов и отдала их Лусии.

— Не хороните его без отпевания…

Вот тут-то и пришла Жукинье мысль устроить сбор. Он предложил присутствующим сложиться. Один из мужчин, которому нечего было дать, вызвался сходить за братом Бенто и ушел. Это было его приношением.

Лусия вспомнила, утирая слезы:

— Нужно напоить кофе людей, которые его принесли…

Мария отправилась на кухню. Потом она позвала старика, юношу и сеаренца, и все поплелись за ними. В комнате остались только Виолета и мулатка, давшая двадцать мильрейсов. Ей еще никогда не приходилось видеть мирно покоящимся на смертном одре человека, с которым она спала. На нее это произвело большое впечатление, будто умерший был ее близким родственником.

На кухне за кофе старик, чтобы сменить тему разговора, начал рассказывать:

— Слыхали, вчера Бадаро послали убить Фирмо?

Все заинтересовались:

— Что ты говоришь?

— Значит, убили…

— Да нет, пуля в него не попала. Просто удивительно… Ведь стрелял негр Дамиан.

Кто-то, пораженный, даже присвистнул. Другой сказал:

— Негр Дамиан — и промахнулся? Ну, это конец света…

Старик был очень доволен, что вызвал у присутствующих такой интерес. Он стал ковырять в зубах ногтем, извлекая застрявшее волокно сладкой маниоки. Потом продолжал:

— Фирмо проскакал мимо нас, он дьявольски торопился к полковнику Орасио. Говорят, теперь дело разгорится…

Все забыли о покойнике и окружили старика. Некоторые облокотились на кухонный столик, стараясь не пропустить ни слова. Другие просовывали головы из-за стоящих впереди, тараща глаза от любопытства. Старик пояснил, хотя, собственно, и так все знали:

— Это все из-за леса Секейро-Гранде…

— Теперь дело начнется…

Старик попросил не шуметь и продолжал:

— Уже начинается… Немного погодя мы опять встретили Фирмо, он возвращался с двумя жагунсо полковника Орасио. Потом мимо проскакал полковник Манека Дантас; он отправился по тропинке в Бараунас… И все мчались галопом…

Вмешался Жукинья, который был сторонником Бадаро.

— Полковник Орасио рассчитывает, что Теодоро будет за него. Он похож на дитя, обманывающееся соской. Не видит, что Теодоро душой и телом предан Бадаро…

Лусия прервала его:

— Подлый негодяй этот Теодоро, вот он кто!.. Бандит высшей марки… Он идет за тем, кто ему больше дает…

Одна из женщин рассмеялась:

— Ну, тебе это должно быть хорошо известно, ведь ты была его любовницей, он тебя и совратил.

Лусия выпрямилась, глаза ее загорелись гневом:

— Этот тип — самая гнусная сволочь на свете! Нет человека подлее его.

— Но он храбр… — возразил какой-то мужчина.

— Храбр с женщинами, — резко оборвала его Лусия, — храбр, когда хочет полакомиться девчонкой, тогда он нежнее птички. Я помню, как он обошелся со мной. Стал ко мне подъезжать, каждый день что-нибудь дарил: материи на платье, пару сандалий, вышитый платок. И обещаний надавал столько, что дальше некуда. Посулил мне дом в Ильеусе, платья, даже брильянтовое кольцо, что носил на мизинце. Обещал бог весть что, пока я не попалась на удочку и не спуталась с ним… Потом все эти слова были, конечно, забыты… Он выбросил меня на улицу, и я осталась без отцовского благословения…

Все молчали, сеаренец смотрел встревожено. Лусия оглядела слушателей и поняла, что они ждали продолжения рассказа.

— И, думаете, на этом кончилось? Когда он пресытился мной и я ему надоела, он стал заглядываться на Виолету… Если бы надсмотрщик Ананиас не опередил его и не сошелся с ней раньше… Он не решился, потому что побаивался Ананиаса…

Старик сказал:

— У негра даже дочь — и та для белого…

Но рассказ Лусии еще не был окончен.

— А когда умер Педро, муж Марии, в самый вечер погребения полковник появился в ее доме и заявил, что он, дескать, предлагает свою помощь… И он не посмотрел, что бедняжка так страдала. Это, произошло тут же на кровати, которая еще хранила тепло от тела ее мужа… Это хуже, чем несчастье…

Наступила тишина. Юноша, принесший покойника, все время поглядывал с вожделением на Марию. Если бы не это печальное событие, он предложил бы ей переночевать с ним. Уже два месяца, как он не спал с женщиной. Поэтому из всего разговора юношу заинтересовала лишь история о полковнике Теодоро, овладевшем Марией в день похорон мужа.

Старик, переставший быть в центре внимания с того момента, как вмешалась Лусия, снова перевел беседу на события прошедшей ночи:

— Жагунсо теперь будут на вес золота… Если начнутся стычки, те, у кого меткий глаз, сделаются богачами. Обзаведутся своими плантациями…

— Я ставлю на Бадаро, — сказал Жукинья. — Они сейчас заправляют всей политической жизнью. Вот увидите, победа будет за ними. Синьо и Жука — настоящие мужчины.

— Нет, с полковником Орасио никому не совладать… — заявил другой.

Один из собеседников вышел. Жукинья заметил:

— Шито уже отправился доносить… Не было случая, чтобы он не впутался. Он ведь за полковника Орасио…

Вышло и еще несколько человек, чтобы поскорее разнести новости, сообщенные стариком. И они разбрелись по многочисленным улицам Феррадаса, переходя от знакомого к знакомому. Сеаренец дивился нравам этой земли.

Старик сказал:

— В нашем краю только и говорят, что о смерти…

— Смерть здесь товар дешевый. А теперь вообще будет дармовой. Ты выбрался вовремя…

— Убегаешь? — спросила женщина.

— Ухожу отсюда…

Жукинья усмехнулся:

— Что ж это ты как раз теперь, когда дела должны пойти лучше?

В дом снова стали входить женщины, которые успели уже за это время одеться. Одна из них принесла цветы, увядшие цветы, подаренные ей два дня назад случайным возлюбленным, и положила их к ногам покойного. Приходили и мужчины, они хотели услышать новости, принесенные стариком. Эти новости, обрастая подробностями, с быстротой молнии разнеслись по поселку. Рассказывали, будто доставлен труп жагунсо, сопровождавшего Фирмо и погибшего от пули, предназначавшейся его хозяину. Говорили, что Фирмо чудом спасся от выстрела негра Дамиана. Другие утверждали, что доставлен якобы труп самого Фирмо.

Пришел монах Бенто. Одна из сестер, которая все еще была в рубашке, побежала переодеться, чтобы принять приличный вид. С братом Бенто пришел псаломщик. Входя в дом, монах сказал с иностранным акцентом:

— Храни вас господь!

Он вошел в коридор и прежде всего пожелал узнать новости. И лишь после того, как старик со смиренным видом повторил всю историю, монах направился в комнату и остановился возле покойника. Виолета, смущаясь, заговорила об их денежных затруднениях. Потом она произвела расчет с псаломщиком: дала ему бумажку в двадцать мильрейсов, пожертвованную мулаткой, и добавила еще несколько монет. Монах начал отпевание. Мужчины и женщины повторяли хором:

— Ora pro nobis…

Лусия тихо плакала, все три сестры стояли вместе, прижавшись друг к другу. Юноша искоса поглядывал на Марию. Неужели она не согласится переспать с ним сегодня, после похорон? Разве она не ночевала с полковником Теодоро после похорон Педро, ее мужа? Он повторял машинально вместе с остальными:

— Ora pro nobis…

Монах гнусавым голосом читал литанию. С порога кто-то крикнул:

— Смотрите, Жука Бадаро едет…

Все ринулись на улицу, где, поднимая пыль, мчался галопом Жука в сопровождении Антонио Витора и еще двух жагунсо: он ехал в Табокас. Выскочили почти все, в том числе и псаломщик. Брат Бенто наблюдал из окна, вытянув шею, не прекращая молитвы над покойником. Лишь три сестры да юноша, с вожделением поглядывавший на Марию, остались с монахом около мертвого. Жука Бадаро и его люди были уже в конце поселка. Вот они проскакали мимо большого склада Орасио, где хранилось какао, и дали несколько выстрелов в воздух. Мужчины и женщины вернулись обратно в дом. В гуле голосов, обсуждавших виденное, были еле слышны молитвы над покойником. Юноша все ближе подбирался к Марии.

3

Когда много лет спустя путник проезжал через поселок Феррадас в обществе старожила, знакомого с историей земли какао, тот непременно говорил ему, указывая на дома и улицы, теперь уже замощенные, чистые:

— Вот тут когда-то было гнездо самых отъявленных бандитов края. Много крови пролилось тогда в Феррадасе. Это были времена, когда какао только еще зарождалось…

Поселок Феррадас был феодом Орасио. Он вкрапливался между его фазендами. В течение некоторого времени Феррадас служил границей земли какао. Когда в Рио-до-Брасо начали разводить новую культуру, никто и не подозревал, что это конец плантациям сахарного тростника, сахарным и водочным заводам, кофейным плантациям, раскинувшимся вокруг Рио-до-Брасо, Банко-да-Витория и Агуа-Бранка — трех поселков на берегу реки Кашоэйра, впадающей в океан у порта Ильеус. Но какао не только означало конец водочных предприятий, мелких сахарных заводов с плантациями при них, а также кофейных фазенд, оно оттеснило линию леса. Когда люди Орасио завоевали сельву по левому берегу, на пути продвижения какао выросли дома поселка Табокас, а еще дальше — дома Феррадаса, долгое время остававшегося самым отдаленным от Ильеуса поселком. Отсюда отправлялись завоеватели новых земель. Иногда, пробившись сквозь сельву, сюда добирались пришельцы из Итапиры, из Барра-до-Рио-де-Контас, расположенных на другой стороне земель какао.

Феррадас был маленьким оживленным торговым центром, но его рост прекратился с завоеванием леса Секейро-Гранде, на границе которого зародился Пиранжи — городок, созданный всего за два года. А несколько лет спустя в связи с быстрым ростом производства какао появился уже на пути к сертану городок Бафоре, вскоре сменивший свое название на более благозвучное — Гуараси. Но в годы завоевания края Феррадас был значительным центром, быть может, даже более важным, чем Табокас. Поговаривали о строительстве железной дороги, которую должны были довести до Феррадаса. Этот проект служил предметом постоянных споров в лавках и в аптеке. Любопытные называли сроки, толковали о том, какой прогресс принесет Феррадасу железная дорога. Но она так и не была туда доведена. Объяснялось это тем, что Феррадас в политическом отношении был сферой влияния Орасио. Распоряжался там только он, и никто больше. А так как он был сторонником Сеабры и находился в оппозиции, то правительство так и не приняло проекта англичан о проведении железнодорожной ветки до Феррадаса. Когда же Сеабра пришел к власти и Орасио стал политическим лидером в своем районе, то оказалось, что намного выгоднее провести дорогу до района Секейро-Гранде, рядом с которым возник городок Пиранжи. Феррадас был своего рода этапом — в те годы он кишел народом, вел оживленную торговлю, был известен крупным экспортным фирмам Баии, через него проходил путь всех коммивояжеров. Они приезжали на лошадях, а за ними шли целые вереницы ослов, груженных ящиками с разными товарами, и в течение нескольких дней они демонстрировали свои белые льняные костюмы, выделявшиеся на фоне одежд цвета хаки, которые носили местные жители. Коммивояжеры флиртовали в поселке с незамужними девицами, танцевали на балах, пили теплое пиво, жалуясь при этом на отсутствие льда, и совершали крупные сделки. А возвращаясь в Баию, рассказывали в кабаре страшные истории об этом поселке авантюристов и бандитов, где имелась лишь одна гостиница и где на улицах грязь по колено, но где любой босяк имеет в кармане кучу денег. Они заявляли:

— Нигде не увидишь столько бумажек по пятьсот мильрейсов, как в Феррадасе…

В то время это была самая крупная ассигнация. В Феррадасе ни у кого никогда не оказывалось сдачи, мелочи там почти не имелось. Про этот поселок рассказывались глупые анекдоты, какими, как правило, бывают анекдоты коммивояжеров.

«Когда кто-нибудь прибывает в Феррадас, хозяин гостиницы Шико Мартинс насыпает приезжим в постель сахару». Слушатели удивляются: «Сахару? Зачем?» — «Чтобы привлечь муравьев, а муравьи пожрут клопов».

Лучший дом Феррадаса не украшал его — он стоял в глубине леса; это был лазарет, куда изолировали больных оспой. Тиф и оспа свирепствовали в поселке. Поговаривали, что ни один из заболевших не возвратился оттуда. Лазарет обслуживал старый негр, когда-то заразившийся оспой и каким-то чудом выздоровевший. Никто не подходил к лазарету. Он внушал населению страх и ужас.

Феррадас вырос вокруг склада какао, построенного Орасио. Полковник нуждался в таком складе, где он мог бы собирать со своих фазенд высушенное какао. Рядом со складом стали строиться дома; вскоре по грязи была проложена улица, ее пересекли два-три переулка; прибыли первые проститутки и первые торговцы. Сириец открыл лавку, два приехавших из Табокаса брадобрея открыли парикмахерскую; по субботам устраивался базар — Орасио приказывал закалывать пару быков для продажи их на мясо. Погонщики, которые сопровождали обоз с высушенным какао, доставлявшимся с наиболее отдаленных фазенд, ночевали в Феррадасе; возле обозов стояли сторожа, чтобы охранять какао от кражи.

О Феррадасе заговорили в связи с назначением помощника полицейского инспектора. Префект Ильеуса учредил такую должность в Феррадасе по настоянию Жуки Бадаро. Это был способ уколоть Орасио, проникнуть в его владения. Префект объяснял это тем, что теперь Феррадас уже поселок, а то, что он находится на землях Орасио, не имеет значения. Нужно, чтобы там воцарилось правосудие и был положен конец убийствам и грабежам.

И вот однажды к вечеру помощник инспектора прибыл в поселок. Он явился с тремя полицейскими, анемичными субъектами печального вида. Приехали они верхом, а ночью возвращались уже пешими, зверски избитые, раздетые догола. Проправительственная ильеусская газета в связи с этим происшествием разразилась нападками на Орасио; оппозиционная газета спрашивала, почему помощника инспектора полиции назначили в Феррадас, а ни одной улицы не замостили, ни одного фонаря не поставили на углах? Своим благоустройством Феррадас обязан только полковнику Орасио да Силвейра. Если муниципалитет хочет иметь влияние на жизнь этого населенного пункта, пусть внесет свой вклад в дело его прогресса. Феррадас живет мирно, и полиция ему не нужна, зато он действительно нуждается в том, чтобы замостили его улицы, чтобы поселок имел освещение и водопровод. Однако доводы оппозиционной газеты, отстаивавшей интересы Орасио, все же не помогли.

Префект, постоянно подстрекаемый Жукой, назначил другого помощника полицейского инспектора. Новый помощник был известен как храбрый человек — это Висенте Гарангау, который долгое время служил жагунсо у Бадаро. Его сопровождали десять солдат полиции. Гарангау много разглагольствовал о том, что сделает то-то и то-то. На следующий же день он арестовал одного работника Орасио за то, что тот учинил дебош в публичном доме. Орасио послал ему записку с требованием выпустить человека. В ответ Гарангау велел передать, что пусть Орасио сам явится его освобождать. Орасио и в самом деле приехал и освободил человека, а Висенте Гарангау был убит по дороге на «Обезьянью фазенду», когда он пытался укрыться у Манеки Дантаса. У него вырезали кожу на груди, отрубили уши и кастрировали, и все это Орасио послал в подарок префекту Ильеуса. С тех пор в Феррадасе уже не появлялся больше ни один помощник полицейского инспектора, как ни старался Жука Бадаро подыскать человека, который согласился бы занять этот пост.

Орасио построил часовню и нашел монаха, который перебрался сюда. Брат Бенто был похож скорее на завоевателя земли, чем на служителя господа… Его страстью был женский монастырский пансион, сооружавшийся с большими трудностями в Ильеусе. Все деньги, которые ему удавалось собрать в Феррадасе, он отправлял монахиням на строительство пансиона. Он не пользовался симпатиями в поселке: прихожане ожидали, что монах станет проявлять больше внимания к самому Феррадасу и позаботится соорудить здесь вместо часовни церковь, лучшую, чем в Табокасе. Но у брата Бенто все помыслы были заняты монументальным монастырским пансионом, строительство которого уже было начато в Ильеусе на холме Конкиста. Это был его проект. Ему стоило большого труда убедить архиепископа Баии, чтобы тот отдал соответствующие распоряжения монахиням. И если строительство все же началось, то этим оно было обязано брату Бенто, создавшему в Ильеусе женские комиссии по сбору средств. Место капеллана в Феррадасе он и принял только затем, чтобы набрать там побольше денег для постройки пансиона. Его пугало безразличное отношение полковников к воспитанию своих дочерей. Они много думали о сыновьях, о том, чтобы сделать из них врачей, адвокатов или инженеров — эти три привилегированные группы пришли на смену дворянству, — но о своих дочерях не заботились, считая, что им достаточно уметь читать и готовить.

В Феррадасе брату Бенто не прощали безразличия к интересам поселка. Сплетничали, что он живет со своей кухаркой, мулаточкой, прибывшей с фазенды Орасио. И когда она родила, то все нашли ребенка похожим на брата Бенто, хотя и было известно, что ребенок — сын Виргулино, приказчика, служившего у сирийца. Монах знал о сплетнях и только пожимал плечами и по-прежнему собирал деньги для пансиона. Он втайне презирал всех этих людей, которых считал непоправимо испорченными, убийцами, ворами, людьми, не уважающими ни закон, ни бога. По мнению брата Бенто, в Феррадасе не было ни одного человека, который бы давно уже не заслужил себе места в аду. И он это утверждал в своих воскресных проповедях, кстати сказать, посещавшихся весьма слабо. Это мнение монаха разделялось почти всеми жителями земли какао, для которых Феррадас являлся синонимом насильственной смерти.

В большей степени, чем католицизм, представляемый монахом, здесь получил развитие спиритизм. В доме Эуфрозины, медиума, начавшего приобретать известность, собирались адепты, чтобы послушать голоса умерших родственников и друзей. Эуфрозина тряслась на стуле, что-то бормотала, кто-нибудь из присутствующих узнавал голос известного всем умершего человека. Рассказывали, что уже давно мертвецы — главным образом дух одного индейца, который руководил Эуфрозиной, — предсказывали вооруженные стычки из-за леса Секейро-Гранде. Эти пророчества вызывали много толков, и никто в Феррадасе не был окружен таким почетом, как мулатка Эуфрозина, худую фигуру которой можно было часто видеть на грязных улицах поселка. После успешных сеансов спиритизма Эуфрозина с относительным успехом начала также лечить спиритизмом болезни. Лишь тогда доктор Жессе Фрейтас, практиковавший в Табокасе и раз в неделю приезжавший в Феррадас для лечения больных, а также вызывавшийся туда в ночи, когда происходила очередная перестрелка, объединился с братом Бенто против Эуфрозины. Она отнимала у него пациентов: больные лихорадкой все чаще обращались к медиуму, а не к врачу.

Брат Бенто даже обратился к Орасио, но полковник оставил это дело без внимания. Говорят, что поэтому-то монах и придумал историю об одном спиритическом сеансе. У брата Бенто, как считали в Феррадасе, был очень острый язык. В данном случае действительно он распространил историю об Орасио. В ней говорилось, что на одном спиритическом сеансе в доме Эуфрозины стали вызывать дух Мундиньо де Алмейда, одного из первых завоевателей этих земель, самого свирепого из всех. Мундиньо был убит много лет назад, но слава о его злодействах все еще жила. Для всех он был олицетворением самого плохого в человеке.

Эуфрозина прилагала все старания, чтобы вызвать дух Мундиньо де Алмейда. Но это ей никак не удавалось. Медиум вел упорную борьбу, бился в страшном напряжении: Эуфрозина вся дрожала, она находилась в трансе. Наконец по истечении часа с лишним борьбы, когда присутствующие были уже утомлены от такого напряжения, Мундиньо де Алмейда появился, но заявил, что устал и очень торопится. Пусть, мол, сразу скажут, что им от него нужно, так как он должен поскорее вернуться. Эуфрозина мягко спросила:

— Но почему ты так торопишься, брат?

— Мы в аду очень заняты. Все заняты… — ответил дух грубоватым тоном, и по этой его грубости более пожилые люди удостоверились, что это действительно был Мундиньо де Алмейда.

— Что же вы там делаете в аду? — поинтересовалась Эуфрозина, выражая общее любопытство.

— Собираем дрова целый день. Все работают — и грешники, и черти…

— Зачем же вам столько дров, брат?

— А мы готовим костер для того дня, когда к нам попадет Орасио…

Таковы были истории поселка Феррадас, феода Орасио, гнезда бандитов. Отсюда отправлялись в сельву завоеватели земли. Это был первобытный и варварский мир, все помыслы которого были сосредоточены на наживе. Каждый день в погоне за богатством сюда прибывали неизвестные люди. От Феррадаса шли новые, недавно проложенные дороги земли какао. Из Феррадаса люди Орасио пойдут вглубь лесов Секейро-Гранде.

В тот день Феррадас жил новостями, которые вместе с покойником принес старик. Жука Бадаро проскакал через поселок по дороге в Табокас. На обратном пути он уже не мог проехать через Феррадас, ему нужно было искать другого пути. К полудню Феррадас перешел на военное положение. Прибыли жагунсо для охраны склада Орасио. Люди в лавках пили больше кашасы, чем обычно. К вечеру приехал Орасио.

Он прибыл с большой свитой — двадцать лошадей и вереница ослов, груженных багажом. Он направлялся в Табокас, откуда Эстер должна была на следующий день выехать в Ильеус. Она приехала верхом, сидя боком в седле, как тогда было принято. Лука седла была отделана серебром,так же как и ручка хлыста, который она держала в руке. Рядом с ней гарцевал на сером в яблоках коне Виржилио. Позади, рядом с Орасио, тяжеловесно восседавшим на лошади, ехал приземистый, коренастый Браз с лицом, изуродованным длинным шрамом от удара ножом. Он был владельцем одной из плантаций, примыкавших к лесам Секейро-Гранде, и пользовался особым уважением в округе. На луке его седла лежало ружье, на которое он опирался рукой, державшей повод. За ними ехали жагунсо и погонщики с ружьями через плечо, с револьверами за поясом. Замыкал кавалькаду Манека Дантас, потерпевший фиаско со своей миссией у полковника Теодоро Мартинса, владельца фазенды Бараунас: этот плантатор остался на стороне Бадаро. Ехали сомкнутой группой, подымая красную пыль на глинистой дороге. Погонщики покрикивали на вьючных ослов; все это вместе походило скорее на небольшой военный отряд, вторгшийся в поселок. В Феррадас прискакали галопом. В начале улицы Орасио вырвался вперед и резко остановил лошадь перед домом сирийца Фархата, у которого им предстояло переночевать. Так, сидя на вздыбленном коне, прочертившем землю копытами, привстав на стременах, с хлыстом и натянутым поводом в руке, Орасио походил на конную статую древнего воина. Жагунсо и погонщики рассеялись по поселку, бурлившему всякими толками. В эту ночь в Феррадасе мало кто спал. Все напоминало ночь в лагере накануне сражения.

4

Погонщики проходили по грязным улицам Табокаса, щелкая длинными бичами. Они покрикивали на ослов, когда те пытались свернуть на улицу или в переулок:

— Эй! Динамите! Дианьо! Прямо, проклятая скотина!..

Впереди обоза шел, звеня бубенцами, осел с разукрашенной грудью, лучше всех знавший дорогу, — это был вожак. Полковники изощрялись в убранстве ослов, что должно было свидетельствовать о богатстве и могуществе владельца.

Крики погонщиков раздавались в поселке Табокас день и ночь, заглушая все голоса и шумы.

— Н-но, Пиранья! А ну, живее, Борболета! Эй ты, упрямый осел, чортова скотина…

И длинные бичи щелкали в воздухе и по земле, и ослы месили грязь на улицах, шествуя своим уверенным и неторопливым шагом. Знакомые погонщиков, стоя на пороге дома, перебрасывались с ними распространенной в Табокасе шуткой:

— Эй ты, погонщик, как поживает твоя девка?

— Да, ничего… немного погодя зайду к ней — это твоя мать…

Иногда в поселок пригоняли стада быков из сертана. Их оставляли в Табокасе — если продавали на убой — или гнали дальше, по дороге в Ильеус. Быки мычали, скотоводы, одетые во все кожаное, ехали на своих небольших резвых лошаденках. Они вместе с погонщиками заходили в лавки, торговавшие кашасой, и в публичные дома, где продавалась женская ласка. Всадники с револьвером за поясом галопом проносились по улицам. Игравшие в грязи дети разбегались, давая им дорогу. И так тысячу раз в день перемешивалась грязь на улицах, все больше и больше какао свозилось в огромные склады. Таков был Табокас.

Вначале он не имел названия — это было всего четыре-пять домишек, раскинувшихся на берегу реки. Потом образовался поселок Табокас. Дома начали строиться один за другим, но улицы прокладывались без всякого плана, они возникали там, где проходили ослы, перевозившие какао. От Ильеуса сюда была проведена железная дорога, и вдоль нее выросли новые дома. Это были уже не глинобитные, некрашеные лачуги с деревянными ставнями вместо окон, сооруженные наспех, скорее для ночевок, чем для жилья, подобно тем, что строились в Феррадасе, Палестине и Мутунсе. Теперь в Табокасе сооружались кирпичные дома и прочные каменные здания с красными черепичными крышами, с окнами. Часть центральной улицы была даже замощена булыжником. Правда, другие улицы представляли собой настоящее болото, ежедневно перемешиваемое ослами, которые прибывали со всей округи, груженные мешками какао весом по четыре арробы.

Улицы прокладывались между складами какао. Некоторые экспортные фирмы уже имели филиалы в Табокасе и покупали там у плантаторов какао. И хотя тут еще не был организован филиал «Банко до Бразил», однако имелся его представитель, благодаря чему многие полковники освобождались от поездки по железной дороге в Ильеус, предпочитая вести свои финансовые операции здесь, в Табокасе. На широкой, заросшей травой площади была построена церковь Сан-Жозе, святого покровителя этого поселка. Почти напротив в одном из немногих двухэтажных домов Табокаса находилась масонская ложа, объединявшая большинство плантаторов; она устраивала балы, а также содержала школу.

И по другую сторону реки уже строились дома; начались разговоры о постройке моста, который связал бы обе части «города», как жители Табокаса требовали именовать свой поселок. Это должно было означать, что в Табокасе появятся свой префект, судья, прокурор, полицейский инспектор. Кто-то даже придумал название для нового города и нового округа — Итабуна, что на языке гуарани[125] означает «черный камень». Это название было дано из-за больших камней, громоздившихся по берегам реки и посреди нее; на них прачки обычно полоскали белье. Но так как Табокас находился в сфере влияния Орасио, который был крупнейшим фазендейро этих мест, то власти штата не вняли просьбам жителей поселка. Бадаро заявили, что это — политический план Орасио, имеющий целью еще больше усилить его господство над всей округой. Поэтому Табокас продолжал оставаться только поселком округа Сан-Жорже-дос-Ильеус. Но многие уже адресовали письма не в Табокас, а в Итабуну. И когда спрашивали тамошнего жителя, оказавшегося проездом в Ильеусе, откуда он, тот с гордостью отвечал:

— Из города Итабуна…

В поселке имелся помощник полицейского инспектора, который олицетворял собой власть. Однако это была лишь видимость: на деле власть оставалась в руках Орасио. Помощник полицейского инспектора был капралом в отставке; низкорослый, худощавый, он держался смело, несмотря на все угрозы жагунсо Орасио. Был ловок, старался не злоупотреблять своей властью и только тогда вмешивался в драку, когда дело доходило до тяжелых ранений или убийства. Орасио ладил с ним и не раз поддерживал некоторые действия капрала, направленные даже против своих жагунсо. Когда Орасио приезжал в Табокас, капрал Эсмералдо всегда навещал его, перекидывался с ним парой слов. И он непременно заговаривал о возможности примирения с Бадаро. Орасио ухмылялся про себя и хлопал капрала по плечу:

— Ты человек правильный, Эсмералдо. Но не могу понять, чего ради ты служишь этим Бадаро? В любое время, когда пожелаешь, можешь рассчитывать на меня, как на друга.

Но Эсмералдо питал к Синьо Бадаро глубокое уважение, возникшее еще в давние времена, в те далекие дни, когда они вместе пробирались по лесам земли какао. В этих краях говорили, что люди Синьо сохраняют верность в дружбе. Кто хоть раз имел дело с ним, тот уже больше не покидал его. Синьо Бадаро, не в пример Орасио, никогда не предавал своих друзей.

Друзья и избиратели Орасио всегда держались враждебно по отношению к друзьям и избирателям Бадаро. Выборы в Табокасе не обходились без стычек, выстрелов, убийств. Орасио всегда побеждал и все-таки всегда оказывался побежденным, так как при подсчете голосов в Ильеусе проделывались всякие махинации. В выборах принимали участие и живые и мертвые; многие голосовали под угрозой жагунсо. В такие дни Табокас заполоняли головорезы, охранявшие дома местных политических лидеров: дом доктора Жессе, который неизменно выставлялся кандидатом Орасио; дом Леополдо Азеведо, шефа сторонников правительства, дом доктора Педро Мата, а теперь и дом нового адвоката доктора Виржилио.

У каждой партии имелась своя аптека, и ни один больной, голосующий за Бадаро, не лечился у доктора Жессе, — все они были пациентами доктора Педро. Оба врача поддерживали между собой личное знакомство, но говорили друг о друге разные гадости. Доктор Педро заявлял, что Жессе не интересуют больные, гораздо больше внимания он уделяет политике и своей плантации. Доктор Жессе утверждал, а население в один голос поддерживало его, будто Педро настолько бесцеремонно ведет себя по отношению к больным женщинам, что мужья и отцы не могут доверить ему осмотр своей супруги или дочери. У каждой из двух партий имелся также свой зубной врач. Весь поселок делился на две политические партии, и они обменивались оскорблениями в газетах Ильеуса. Орасио уже заказал типографские машины, собираясь основать в Табокасе еженедельную газету под редакцией доктора Виржилио.

Что касается адвокатов, то их в поселке было много — шесть или семь; они наживались на скандальных кашише; мошенничество процветало в Табокасе еще больше, чем в Ильеусе. Удачно совершенный кашише — и люди, в течение многих лет владевшие землями и плантациями, в один прекрасный лень теряли все это. Но полковники не решались на то или иное дело, предварительно не посоветовавшись с хорошим адвокатом и надежно не обезопасив себя самого от возможности кашише в будущем.

Негр Клаудионор из Табокаса — фазендейро, собиравший тысячу арроб какао, — однажды задумал и осуществил кашише, который сильно нагремел и даже был описан в газетах Баии. Жертвой его оказался полковник Мисаэл, обладавший уже в то время полулегендарным состоянием — он собирал много тысяч арроб какао, был акционером компании по строительству порта и железной дороги, владел банком в Ильеусе. Он представлял большую экономическую силу, его зять был адвокат. И все же он попался в западню негра Клаудионора. В тиши своей фазенды Клаудионор разработал план кашише и осуществил его с помощью доктора Руи.

Однажды он пришел к полковнику Мисаэлу и попросил у него взаймы семьдесят конто для покупки плантации. Мисаэл дал деньги под высокий процент и на короткий срок — шесть месяцев. У полковника Мисаэла тоже был свой план — прибрать к рукам фазенду Клаудионора, если тот не сумеет в срок расплатиться. Клаудионор был неграмотен и подписал свои векселя крестом. Возвращаясь на фазенду через Итабуну, он нанял учителя, увез к себе на плантацию и с его помощью научился читать и подписывать свое имя. Шесть месяцев спустя, когда пришел срок выплаты, Клаудионор попросту отрекся от долга. Он заявил, что никогда никаких денег у Мисаэла не занимал, что все это не более, как мошенничество полковника. И лучшим доказательством, утверждал его адвокат доктор Руи, является то, что Клаудионор отлично умеет читать и подписывать свое имя. И полковник Мисаэл потерял семьдесят конто, а Клаудионор расширил свои владения и сделал крупный взнос на церковный праздник Сан-Жозе.

Нельзя было считать, что в поселке имелось всего шесть-семь адвокатов — те, что жили в Табокасе. Юристы Ильеуса имели дела в Табокасе, а адвокаты из Табокаса практиковали и в Ильеусе. До Ильеуса было всего три с половиной часа езды по железной дороге; впоследствии это время сократилось благодаря тому, что с прогрессом зоны какао там было проложено шоссе.

Табокас, раньше не имевший даже определенного названия, а теперь решивший именоваться Итабуной, жил в атмосфере кашише, политической борьбы, интриг, церковных и масонских праздников. Нередко уличная грязь смешивалась здесь с кровью людей, павших в стычках. И все это топтали ослы, шествующие своей медленной поступью. Иногда доктор Жессе, прибыв со своим чемоданом к пациенту, с трудом отыскивал рану, которую скрывал слои грязи.

Но все же слава Табокаса распространялась по свету; об этом поселке говорили всюду, даже в сертане, и одна газета Баии уже назвала его «центром цивилизации и прогресса».

5

Марго протянула руку и указала на участок улицы, видневшийся из открытого окна, но она имела в виду весь поселок Табокас:

— Это край света… Это кладбище…

Виржилио привлек ее к себе, Марго с недовольным видом села к нему на колени.

— Просто ты, кошечка, слишком избалована.

Она вскочила и сердито затараторила:

— И это все, что ты можешь сказать… Я, видите ли, виновата. Когда тебе пришла в голову проклятая идея связаться с этой землей, немало людей пытались раскрыть тебе глаза. Я помню, как Жувенал убеждал тебя обосноваться в Рио, сделать там карьеру. Не понимаю, чего ради ты согласился сюда поехать…

Виржилио представилась, наконец, возможность раскрыть рот и возразить. Но он ничего не сказал, решив, что нет смысла терять время на объяснения. Будь это месяц назад, он бы не пожалел времени на разъяснение своей любовнице, что его будущее именно здесь, что, если оппозиция победит на выборах, — а все говорило за то, что так и будет, — он станет кандидатом в депутаты от этого округа, самого процветающего в штате; что попасть в Рио-де-Жанейро гораздо легче по дорогам какао, чем на океанском пароходе; что Табокас — это край денег и за несколько месяцев он заработает здесь столько, сколько не заработал бы за годы адвокатской деятельности в столице. Он уже объяснял ей все это, и не раз, в моменты, когда Марго тосковала по празднествам, по кабаре и театрам Баии. Он до некоторой степени понимал смысл жертвы, на которую пошла его возлюбленная. Их связь началась, когда Виржилио учился еще на четвертом курсе университета. Он познакомился с Марго в одном женском пансионе, несколько раз ночевал у нее, и вскоре она по уши влюбилась в него. Когда он после смерти отца, оставившего дела семьи в плохом состоянии, собирался бросить занятия, она предложила ему все, что имела и что зарабатывала каждую ночь. Этот жест тронул Виржилио. Вскоре лидер оппозиционной партии пристроил его в секретариат своей партии и в редакцию газеты. Виржилио получил возможность сохранить Марго для себя одного. Он стал оплачивать ее комнату в пансионе, спал там каждую ночь, бывал с ней в театрах. Он не говорил открыто о своей связи с любовницей только потому, что это могло повредить его карьере. Но все же именно в комнате Марго он вместе с Жувеналом и другими товарищами обдумал всю студенческую кампанию, которая выдвинула его оратором курса, и у нее же написал речь, которую произнес на церемонии окончания университета.

Когда же, по совету шефа, он дал согласие поехать адвокатом от партии в Табокас, ему пришлось потратить немало часов, чтобы уговорить Марго отправиться вместе с ним. Ей не хотелось ехать туда; ведь даже Баия ее не устраивала, она мечтала о жизни еще более веселой. Она была уверена, что Виржилио и сам так думал, когда был студентом. Но партийные руководители сумели убедить его, что, если он действительно хочет сделать карьеру, ему следует потерять несколько лет в этом новом краю какао. И он поехал, хотя Марго и заявила, что между ними теперь все кончено. Эта последняя ночь в «Американском пансионе» была тяжелой. Марго обвиняла его в том, что он ее бросает, и горько плакала, обнимая возлюбленного. Он возражал, доказывая, что это она бросает его, что она его не любит. Марго боялась за свое будущее:

— Ты поедешь туда, женишься на дочке какого-нибудь богатого плантатора и навсегда бросишь меня в этих дебрях… Нет, я не поеду…

— Ты меня не любишь. Если бы ты меня действительно любила…

Они отдавались любви в агонии этой ночи, которая — думали они — будет последней ночью, проведенной вместе. И они изощрялись в любовных ласках, чтобы оставить о себе наилучшие воспоминания.

Он уехал один, но через несколько недель неожиданно приехала и она, произведя в Ильеусе сенсацию своими платьями, сшитыми по последней моде, своими широкополыми шляпами, своим нарумяненным лицом. И в ночь, когда они снова встретились, на улицах Ильеуса были слышны вздохи и любовные восклицания. Марго поехала с ним в Табокас и первое время вела себя хорошо; казалось, она забыла веселую, роскошную жизнь Баии, держалась как замужняя дама: заботилась о костюме Виржилио, хозяйничала на кухне, отдавала ему все свое время, подчас забывая о своей элегантности, ходила с распущенными волосами и не жаловалась на отсутствие парикмахеров, которые делали бы ей сложные модные прически.

Они жили в разных домах, потому что Виржилио не хотел шокировать жителей поселка, находившегося во власти предрассудков. Ведь он был адвокат политической партии и на нем лежала определенная ответственность. Марго жила в красивом домике вместе с любовницей одного торговца. В этом домике Виржилио проводил большую часть дня, иногда даже принимал там какого-нибудь срочного клиента, там он ел и спал, готовил свои выступления по делам, которые вел в суде Ильеуса.

Марго казалась счастливой: платья с бесчисленными оборками были забыты и покоились в шкафах. Баия почти не вспоминалась. Но постепенно ей стало надоедать все это. Она мало-помалу начала отдавать себе отчет в том, что ей придется провести здесь гораздо больше времени, чем она предполагала. Кроме того, Виржилио, чтобы избежать сплетен, старался не брать ее с собой в свои частые поездки в Ильеус. А когда она ту да собиралась, то ехала другим поездом и в городе редко с ним виделась. И, что хуже всего, она не раз встречала его беседующим с незамужними девицами, дочерьми богатых фазендейро. Эти дни были кромешным адом. Марго устраивала скандалы, которые были слышны даже на улице, и оправдания Виржилио, что эти знакомства необходимы для его карьеры, нимало не убеждали ее. Между ними возникали ссоры; она бросала ему в лицо обвинения, что жертвует ради него всем, прозябая в такой глуши, когда могла бы жить в Баие, катаясь как сыр в масле, — там нет недостатка в богатых торговцах или преуспевающих политических деятелях, которые готовы построить дом для нее. Ей ведь делали много предложений, а она бросила все, дура, чтобы последовать за ним.

— А как Клео отговаривал меня ехать сюда… Говорил, что ты поступишь со мной именно таким образом…

Ссоры обычно заканчивались тем, что открывалась бутылка шампанского и начиналась ночь безумной любви. И все же с каждым днем Марго все больше одолевала тоска по хорошей жизни в Баие и у нее все крепла уверенность в том, что Виржилио никогда уже не вырваться из этого края. И интервалы между ссорами стали сокращаться: теперь они происходили через каждые несколько дней, по любому поводу. Марго жаловалась на то, что здесь нет портних, что она запустила свои волосы, полнеет, разучилась танцевать — так давно она нигде не бывала.

В этот вечер дело оказалось серьезнее. Виржилио объявил, что едет в Ильеус и пробудет там не меньше двух недель. Марго подпрыгнула от радости. В конце концов Ильеус тоже все-таки город, там можно потанцевать в кабаре Ньозиньо, там есть женщины, с которыми можно поговорить, не то, что с этими грязными девками Табокаса, большинство из которых приехали с плантаций после того, как их там совратили полковники или надсмотрщики: теперь они были проститутками в поселке. Даже жившая с ней в доме мулатка — любовница торговца — была неграмотная девка с красивым телом и идиотским смехом; ее обесчестил сын фазендейро, и торговец взял ее уже с улицы Посо, — улицы, населенной женщинами легкого поведения. В Ильеусе все-таки есть женщины, прибывшие из Баии и Ресифе, есть даже и такие, что приехали из Рио-де-Жанейро; с ними можно поболтать о нарядах и прическах. Марго вся расцвела, когда Виржилио объявил о поездке в Ильеус и о том, что ему придется там задержаться. Она подбежала к нему, бросилась на шею, несколько раз крепко поцеловала в губы:

— Как хорошо! Как хорошо!

Но радость ее была недолгой. Виржилио заявил, что не сможет взять ее с собой. Прежде чем он успел объяснить причину, она закричала сквозь рыдания и слезы:

— Ты стыдишься меня… Или у тебя есть в Ильеусе другая… Ты готов связаться с любой бесстыдницей. Знай, я изуродую ей физиономию, устрою такой скандал, что всем станет известно… Ты еще меня не знаешь, ты еще не видел меня, когда я злая…

Виржилио дал ей вдоволь накричаться, и только когда она остановилась и из глаз полились слезы и из груди вырвались рыдания, только тогда он, стараясь быть как можно ласковее, начал объяснять, почему он не берет ее с собой. Он едет по серьезным делам, у него не будет времени заботиться о ней, неужели она не знает, что из-за леса Секейро-Гранде отношения между Орасио и Бадаро обострились до предела? Она кивнула головой, что знает. Но она не видит в этом причины, чтобы не брать ее с собой. А что касается времени, это не имеет значения. Он же не будет работать ночами, а в кабаре они только и ходили по ночам, когда бывали в Ильеусе.

Виржилио начал подыскивать другие объяснения. Он чувствовал, что она права, что недоверие, сквозившее в ее голосе, ее смутные подозрения о существовании другой женщины, страх и злоба, сквозившие в устремленном на него взгляде, — все это имело основание. Он не хотел брать ее в Ильеус именно потому, что ехал не столько защищать интересы Орасио, сколько для того, чтобы, как он рассчитывал, посвятить все это время Эстер, которая завладела его воображением. День и ночь стояла у него в ушах мольба Эстер о помощи, произнесенная шопотом, когда муж находился на веранде:

— Увезите меня… Далеко, далеко…

Виржилио знал, что если Марго поедет в Ильеус, то вскоре до нее дойдут всякие сплетни. И тогда начнется кромешный ад; она способна устроить скандал, в который может быть замешана и Эстер. А Виржилио не понимал даже, как можно сравнивать Марго и Эстер. Марго была его любовницей в студенческие годы — то было безумное время. Любовь Эстер открылась ему среди лесов — эта любовь приходит неожиданно, но бывает сильнее всего на свете. Он решительно возражал против того, чтобы Марго ехала. Но ему не хотелось и обижать ее, он не мог оскорбить ее как женщину. В отчаянии он стал подыскивать какой-нибудь новый убедительный довод. И ему показалось, что он нашел его; он заявил Марго, что не хочет оставлять ее в Ильеусе без присмотра, что он, мол, ревнует ее; заведение Машадан, где она всегда останавливалась, чаще всего посещается самыми богатыми полковниками. Он не берет ее с собой из ревности. И при этом он постарался придать своему голосу как можно больше убедительности. Марго сквозь слезы улыбнулась. Виржилио почувствовал, что одержал победу, и решил, что дело кончено, когда она подошла и, усевшись у него на коленях, затараторила:

— Так ты ревнуешь свою кошечку? Но почему? Ты ведь хорошо знаешь, что я не обращаю внимания на предложения, которые мне делают. Я похоронила себя здесь ради тебя; зачем же мне тебя обманывать?

Она несколько раз поцеловала его, потом сказала:

— Возьми с собой свою кошечку, мой милый! Клянусь, я не буду выходить из дому… Только с тобой в кабаре. Я не выйду из комнаты, не заговорю ни с одним мужчиной. Когда у тебя не окажется времени, я буду проводить весь день взаперти…

Виржилио почувствовал, что начинает сдаваться. Он переменил тактику:

— Я не понимаю, что ты находишь ужасного в Табокасе? Почему ты не можешь провести здесь дней десять одна?.. Только и думаешь об Ильеусе…

Она поднялась и показала на улицу:

— Это кладбище…

Затем снова заговорила о том, что он совершил ошибку, забравшись сюда, пожертвовав своим будущим и ее жизнью. Виржилио снова пытался объяснить ей положение, но понял, что это бесполезно; ему стало ясно, что связь с Марго подошла к концу. С тех пор как он познакомился с Эстер, ему не хотелось смотреть на других женщин. Даже когда он лежал с Марго в постели, он был уж не тот мужчина, чувственный, влюбленный в ее тело. У него появилось безразличие к ее прелестям: к ее пышным бедрам, к ее упругой груди, к ее неутомимой изобретательности в часы любви. Теперь у него было лишь одно желание: обладать Эстер, обладать ею целиком — ее мыслями, ее сердцем, ее телом. И он так и остался сидеть с полуоткрытым ртом, будто собираясь что-то сказать. Марго ждала. Но он не заговорил, а лишь махнул рукой, как бы в знак того, что считает бессмысленным убеждать ее. Тогда она снова принялась за свое:

— Ты обращаешься со мной, как с рабыней. Едешь в Ильеус, а меня бросаешь здесь. Потом придумываешь разные истории, будто ревнуешь меня. Все это ложь! В общем я была глупа… Но теперь хватит… Когда кто-нибудь придет ко мне и предложит поехать с ним в Ильеус или Баию, я дам себе волю…

Виржилио рассердился:

— Что касается меня, милая, пожалуйста… Думаешь, я без тебя умру?

Она пришла в ярость:

— А я-то была дура… Разве и здесь мало мужчин увивается за мной?.. Вот Жука Бадаро посылает мне любовные записки… Я из-за тебя стала затворницей, а ты только и думаешь, как бы удрать в Ильеус, наверняка вдогонку за дочкой какого-нибудь богатого плантатора, чтобы жениться на ее деньгах…

Виржилио поднялся, глаза его налились кровью:

— Заткни рот!..

— А вот и не заткну. Что, правда? Хочешь обмануть какую-то деревенскую дуру, завладеть ее деньгами…

Виржилио размахнулся и ударил ее по лицу. Из рассеченной губы показалась кровь, Марго испуганно посмотрела на него. Она хотела было дерзко ответить, но только разразилась рыданиями:

— Ты меня больше не любишь… Раньше ты никогда пальцем меня не трогал.

Адвокат тоже разволновался; он был поражен своей грубой вспышкой. Значит, и его засосала царящая в этих краях атмосфера; она изменила и его. Он уже был не тем, каким прибыл несколько месяцев тому назад из Баии: всегда любезным, неспособным даже подумать о том, чтобы ударить женщину. И на него, цивилизованного человека, человека с другой земли, оказывала влияние земля какао. Он пристыжено опустил голову, с грустью посмотрел на руку; подошел к Марго, вытащил платок, вытер капельку крови:

— Прости меня, милая. Я потерял голову, у меня столько дел, о которых приходится думать, что я становлюсь совсем ненормальным… Да ты еще начала разговор об этом Жуке Бадаро, о том, что ты меня бросишь, уйдешь с другим… Я сам не хотел этого.

Она рыдала; он пообещал:

— Я возьму тебя в Ильеус, не плачь…

Марго подняла голову, она уже улыбалась. Решила, что он ударил ее из ревности. Почувствовала еще сильнее, что принадлежит ему, что Виржилио — ее. Прижалась к нему, маленькая и ласковая, спряталась у него на груди. Ею овладело желание, и она увлекла его за собой в комнату.

6

Доктор Жессе дошел уже до угла, когда услышал крики:

— Доктор! Доктор Жессе! Подите сюда!

Четверо портных стояли на пороге лучшей портняжной мастерской Табокаса «Парижские ножницы», принадлежавшей Тонико Боржесу. Сам он в этот момент тоже был здесь; в одной руке он держал штанину, в другой иголку с ниткой. Заведение «Парижские ножницы» было не только лучшей портняжной мастерской Табокаса, но и, по общему признанию, штаб-квартирой местных сплетников. Здесь обсуждались все происшествия, здесь знали о всех событиях, знали даже, что едят в этом частном доме и в том. В этот день в «Парижских ножницах» произошел переполох, вызванный известиями, которые привезли из Феррадаса прибывшие вместе с Орасио люди. Поэтому-то Тонико Боржес и окрикнул доктора Жессе, надеясь получить от него разъяснения. И когда тот подошел, толстый, низенький и суетливый, со шляпой на затылке, с очками на кончике носа, в сапогах, перепачканных грязью, и спросил, что им от него нужно, один из портных вместо ответа принес стул и усадил его.

— Располагайтесь поудобнее, доктор.

Врач уселся, опустил на кафельный пол свой чемодан с инструментами. Чемодан этот был знаменит в поселке, потому что доктор носил в нем самые разнообразные предметы: от хирургического ножа до сухих бобов какао, от ампул для впрыскивания до спелых плодов, от склянок с лекарствами до квитанций на получение квартирной платы с принадлежащих ему домов, которые он сдавал в наем. Тонико Боржес исчез в доме и вскоре вернулся с большим плодом авокадо.

— Я сохранил его для вас, доктор.

Жессе поблагодарил и положил авокадо в чемодан, и без того переполненный разными предметами. Портные окружили врача. Они пододвинули к нему свои стулья. Отсюда вся улица находилась под их наблюдением. Жессе спросил:

— Ну, что нового расскажете?

— Что вы, доктор, это вы можете нам много чего рассказать, — засмеялся Тонико Боржес. — Вам ведь все хорошо известно…

— О чем это?

— Поговаривают, будто отношения между полковником Орасио и полковником Бадаро обострились до крайности… — вставил другой портной.

— Говорят, Жука Бадаро набирает людей… — добавил Тонико.

— Это не новость, я об этом давно знал, — сказал врач.

— Но кое-чего вы наверняка не знаете… Могу поручиться.

— Посмотрим…

— Жука Бадаро уже законтрактовал агронома для обмера лесов Секейро-Гранде…

— Что вы говорите? Откуда вы это знаете?

Тонико сделал таинственный жест:

— Ну, мало ли откуда, доктор… Разве в Табокасе что-нибудь может остаться неизвестным? Если даже не о чем говорить, так здесь придумают все что угодно…

Но Жессе этот ответ не устраивал; он хотел знать точно.

— Нет, серьезно… Кто вам сказал?

Тонико Боржес понизил голос:

— Азеведо, хозяин лавки скобяных товаров. Жука Бадаро составлял у него телеграмму, которой вызвал агронома…

— Это новость… Сегодня же пошлю записку Орасио.

Портные переглянулись. Тонико продолжал:

— Полковник Орасио отправил дону Эстер в Ильеус, чтобы не подвергать ее опасности на фазенде… Говорят, он вступит в лес еще на этой неделе… он уже заключил с Бразом, Фирмо, Жозе да Рибейра и Жарде договор о разделе леса… У него остается половина, а другую половину поделят те, кто ему помогает. Так ведь, доктор?

Врач пытался отрицать:

— Для меня это новость…

— Доктор… — Тонико Боржес закатил глаза. — Но ведь известно даже, что Виржилио составил договор, который сейчас скреплен печатью и всем, чем полагается… Да! Манека Дантас тоже входит в долю… Все уже об этом знают, доктор, это секрет полишинеля…

В конце концов Жессе признался и все рассказал, даже то, что он тоже будет иметь частицу леса. Тонико Боржес пошутил:

— Значит, и вы возьметесь за оружие, доктор, не так ли? Вы уже купили себе кольт-38? Или предпочитаете парабеллум? Если нужно, я могу продать вам… в хорошем состоянии…

Доктор Жессе засмеялся:

— Я уже слишком стар, чтобы начинать карьеру героя…

Все расхохотались; трусость доктора вошла в поговорку. Но он все же оставался уважаемым человеком во всей округе. И это было поразительно, ибо единственное, что могло уронить человека в глазах жителей земли какао от Феррадаса до Ильеуса, — это трусость. Человек, прослывший трусом, не имел будущего на дорогах и в поселках какао. Если от человека и требовалось какое-либо качество для того, чтобы в период завоевания земли добиться успеха в жизни на юге Баии, таким качеством являлось мужество. Как можно отважиться жить среди жагунсо и завоевателей земли, среди беспринципных адвокатов и убийц, не знающих угрызений совести, если не относиться спокойно к жизни и смерти?

К человеку, который получал удар и не отвечал на него, который убегал от драки и не мог рассказать никакой истории о своих подвигах, местные жители относились неуважительно. Доктор Жессе был единственным исключением. Врач в Табокасе, член муниципального совета Ильеуса, выдвинутый Орасио, одним из политических лидеров оппозиции, доктор Жессе был единственным, сохранившим свою репутацию в глазах общественного мнения, несмотря на то, что был известным трусом. Малодушие доктора Жессе вошло в поговорку, и когда хотели оценить степень трусости кого-нибудь, доктор всегда служил мерилом:

— Он почти такой же трус, как доктор Жессе…

Или:

— Он трусливее даже любого родича доктора Жессе…

И эти слухи распускали не политические противники врача, как можно бы подумать. Его собственные друзья и соратники, никогда не рассчитывавшие на него во время столкновений, рассказывали в барах и публичных домах разные истории, в которых доктор Жессе выставлялся самым последним трусом.

Так, рассказывали, что во время жаркой схватки, происшедшей в Табокасе между людьми Орасио и Бадаро, доктор Жессе сбежал в дом терпимости и был найден там под кроватью. В другой раз во время избирательной кампании по выборам в сенат и палату депутатов он выступал с импровизированной трибуны на предвыборном митинге в порту Ильеус. Из Баии прибыл кандидат в депутаты от оппозиционной партии по этому округу; это был совсем молодой человек, только еще начинавший свою политическую карьеру, сын бывшего губернатора штата. Юноша с большой опаской отправился в агитационную поездку. Он наслышался всяких страшных историй об этой земле и боялся выстрела в спину или удара кинжалом. Орасио послал в Ильеус наемников для охраны своего кандидата во время митинга. Жагунсо с револьверами за поясом, готовые на все, окружили трибуну. Люди Бадаро смешались с толпой, собравшейся из любопытства послушать юношу из Баии, пользовавшегося славой хорошего оратора. Первым выступил доктор Руи, как всегда сильно навеселе; он стал поносить федеральное правительство. Потом слово было предоставлено доктору Жессе, на долю которого выпала честь представить кандидата избирателям. И наконец наступила очередь самого кандидата. Он подошел поближе к краю трибуны — небольшого сооружения из досок от старых ящиков, раскачивавшегося под тяжестью ораторов, откашлялся, чтобы привлечь внимание, дождался полной тишины и начал:

— Сеньоры, уважаемые дамы и сеньориты… Я…

Больше он ничего не смог сказать. Среди собравшихся слушателей не было ни дам, ни сеньорит, и какой-то весельчак закричал:

— Какие там сеньориты, они уже детей рожают…

Раздался смех, некоторые зашикали. Оратор пытался что-то сказать о «невоспитанности» аудитории. Жагунсо Бадаро воспользовались поднявшимся шумом и открыли стрельбу, на которую тут же ответили люди Орасио. Утверждают, что в этот момент молодой кандидат собирался залезть под трибуну, чтобы спастись от пуль, однако это место уже было занято доктором Жессе, который не только не захотел потесниться, но и закричал ему:

— Если вы не хотите себя совершенно опозорить, возвращайтесь на место. Здесь имею право прятаться только я, всеми признанный трус…

Но так как молодой человек не соглашался и хотел силой залезть под трибуну, они вступили в борьбу из-за убежища. Говорят, это был единственный случай, когда доктор Жессе проявил не свойственные ему воинственные наклонности. И люди, оказавшиеся поблизости и сумевшие насладиться зрелищем, всегда рассказывали об этой драке, как о самом смешном, что им когда-либо довелось видеть, — это была прямо-таки потасовка женщин, царапающих друг другу физиономии.

Тонико Боржес пододвинул стул и еще ближе подсел к врачу:

— Знаете, кто приезжает?

— Ну кто?

— Полковник Теодоро… Говорят, он собирает на фазенде людей, чтобы ворваться сюда…

Доктор Жессе перепугался:

— Теодоро? Что же он собирается тут делать?

Тонико не мог ответить на этот вопрос.

— Знаю только, что с ним много жагунсо… А что он собирается здесь делать, понятия не имею. Но ведь надо же иметь смелость, доктор?

Другой портной прибавил?

— Вы только подумайте — приехать в Табокас, когда здесь столько людей Орасио!.. И после того, как он дал такой ответ… Как это он сказал, Тонико?

Тонико знал ответ полковника Теодоро наизусть:

— Говорят, он ответил полковнику Манеке: «Скажи Орасио, что я не объединяюсь с людьми такого сорта, как он; я не желаю иметь дело с погонщиком».

Речь шла об ответе, который Теодоро дал Манеке Дантасу, когда тот приехал пригласить его от имени Орасио присоединиться к нему для захвата леса Секейро-Гранде. Доктор Жессе удивился:

— Оказывается, вы тоже все знаете… Здесь всем перемоют косточки, никого не забудут…

Один из портных рассмеялся:

— Это же единственное развлечение здесь, доктор…

Тонико поинтересовался, нет ли какого-нибудь распоряжения Орасио на случай, если Теодоро появится в Табокасе.

— Не знаю… Ничего не знаю… — и врач, взяв свой чемодан, быстро встал. Казалось, он только сейчас вспомнил, что у него срочное дело.

Прежде чем отпустить его, Тонико Боржес выложил последнюю новость:

— Говорят, доктор Виржилио крутит с доной Эстер…

Жессе стал серьезен, он ответил уже с порога:

— Если вы хотите получить совет человека, живущего здесь уже почти два десятка лет, послушайте меня: говорите дурно обо всем, обо всех, о женах как угодно, о самом Орасио, но никогда не говорите плохо о его жене. Если он об этом узнает, я не дам ни гроша за вашу жизнь. Это мой вам дружеский совет…

И он повернулся, оставив Тонико Боржеса белого как полотно. Тонико в страхе обратился к остальным:

— Неужели он расскажет полковнику Орасио?

И хотя те решили, что доктор Жессе не сделает этого, что он порядочный человек, Тонико не успокоился, пока не посетил доктора в его кабинете и не попросил, чтобы он ничего не говорил полковнику; «эта история была мне пересказана женщиной, которая живет вместе с Марго и присутствовала при ссоре Виржилио с любовницей из-за женщины, каковой, как ей показалось, является дона Эстер».

— Это проклятый край, доктор, здесь сплетничают обо всех. Никого не оставляют в покое… Но теперь я замкнул рот на замок. Больше не пророню ни слова. Я это сказал только вам.

Доктор Жессе успокоил его:

— Не волнуйтесь, Тонико. От меня Орасио ничего не узнает… Лучшее, что вы можете теперь сделать, это замолчать. Если не хотите покончить самоубийством…

Он открыл дверь, Тонико простился и ушел, в комнату вошла женщина. Доктор Жессе с трудом нашел в забитом вещами чемодане стетоскоп, чтобы выслушать больную.

В приемной беседовали пациенты. Старушка с ребенком на руках, увидев Тонико Боржеса, встала со стула и подошла к портному. Она улыбнулась:

— Как поживаете?

— Да ничего, дона Зефинья. А вы?

Она не ответила. Ей не терпелось рассказать.

— Вы уже знаете о скандале?

— О каком скандале?

— Полковник Тотоньо из Риашо Досе бросил семью и сошелся с одной распутной женщиной, потаскухой из Баии. Он уехал с ней поездом, на виду у всех…

Тонико сделал жест, выражавший досаду.

— Это старо, дона Зефинья. А я вот могу поручиться, что есть новость, которую вы не знаете…

Старушка насторожилась, вся вытянулась в нервном напряжении:

— Какая новость, сеньор Тонико?

Тонико Боржес мгновение колебался. Дона Зефинья нетерпеливо сказала:

— Да рассказывайте же скорей!..

Он оглянулся по сторонам, отвел женщину вглубь комнаты и, понизив голос, начал:

— Говорят, доктор Виржилио…

Остальное он прошептал старухе на ухо. Та только восклицала от удивления:

— Возможно ли? Кто вам это сказал, а?

Тонико Боржес предупредил ее:

— Имейте в виду, я вам ничего не говорил… Я рассказал вам только потому, что считаю вас…

— Что вы, сеньор Тонико, вы же знаете, я буду нема, как могила… Но кто же все-таки вам это сказал? И ведь подумать, на вид порядочная женщина…

Тонико Боржес исчез в дверях. Дона Зефинья вернулась к очереди, оглядела дожидавшихся пациентов. Среди них не было ни одного, заслуживающего внимания. Тогда она решила отложить до завтра впрыскивание, которое доктор должен был сделать внуку. Старуха простилась и, сказав, что уже поздно и она не может больше ждать, так как опаздывает к зубному врачу, вышла, таща за собою ребенка. Сплетня жгла ей язык, старуха была так рада, словно выиграла по лотерейному билету. И чуть не бегом бросилась к дому Авентинос, к трем старым девам, жившим близ церкви Сан-Жозе.

7

Доктор Жессе осматривал больного, машинально постукивая по груди и по спине, потом велел сосчитать до тридцати трех. Мысли его были далеко, он думал совсем о другом. В этот день у него было полно народа. Да так, собственно, и всегда… Как будто нарочно, когда доктор куда-нибудь торопился, его приемная заполнялась людьми, которые, как правило, ничем не были больны и приходили лишь отнимать у него время. Он велел человеку одеваться, нацарапал рецепт.

— Закажите в аптеке Сан-Жозе… Там вам сделают дешевле…

Это была неправда; дело в том, что аптека Сан-Жозе принадлежала одному из его политических соратников, тогда как аптека Весна — одному из избирателей Бадаро.

— Что-нибудь серьезное, доктор?

— Ничего. Просто схватили насморк от этих лесных дождей. Принимайте лекарство и поправитесь. Придете ко мне через две недели…

— Я не могу, доктор. Разве вы не знаете, как трудно выбраться с плантации, чтобы прийти сюда? Я ведь работаю очень далеко…

Доктору хотелось поскорее закончить разговор:

— Ну ладно, приходите, когда сможете… У вас нет ничего серьезного.

Человек расплатился; врач проводил его до двери и просил войти следующему пациенту; вошел старый работник, босой, в холщовой рубашке, — он пришел за лекарством для жены, ее измучила «лихорадка, которая то появляется, то проходит; каждый месяц валит ее, бедную, с ног». Пока человек рассказывал свою длинную историю, доктор Жессе размышлял о том, что он услышал в портняжной мастерской. Неприятные новости; во-первых, о предстоящем прибытии Теодоро в Табокас. Что он, чорт возьми, собирается тут делать? Он ведь должен понимать, что ему в Табокасе не место. Но Теодоро — отчаянный человек, любитель устраивать дебоши. Если он приезжает в Табокас — значит, жди наверняка беспорядков. Доктор Жессе решил предупредить об этом Орасио, который находился сейчас в Ильеусе. Хуже всего, что поезд уже ушел и записку можно будет отправить только завтра. Во всяком случае, с Виржилио он поговорит сегодня же. И тут он вспомнил о второй новости: в поселке сплетничают насчет того, что Виржилио завел шашни с кумой Эстер (она и Орасио были посажеными родителями одного из сыновей доктора Жессе, которых у него было девять, целая лесенка, они рождались каждый год).

Теперь, размышляя об этом, Жессе припоминал кое-что. Как-то Эстер провела в Табокасе четыре дня в ожидании, пока Орасио закончит дела и сможет сопровождать ее в Ильеус. В течение этих четырех дней Виржилио часто бывал в доме врача, где остановился полковник с женой. Он проводил много времени в гостиной, беседуя с Эстер, и оба они весело смеялись. Он сам, Жессе, слышал, как слуги сплетничали по их адресу. Но хуже всего было то, что произошло в доме торговца Резенде на празднестве по случаю дня рождения его жены. На стол были поданы сладости; потом начались танцы под рояль, играли несколько девушек. Надо сказать, что в Табокасе не принято, чтобы замужние женщины танцевали. Даже в Ильеусе если какая-нибудь эмансипированная особа и отваживалась танцевать, то только со своим мужем. Поэтому, когда Эстер вышла танцевать с Виржилио, это было настоящим скандалом. Доктор Жессе припомнил, чтоВиржилио спросил у Орасио позволения пригласить Эстер на танец, и полковник, гордый тем, что его жена блистает на вечере, разрешил. Но люди не знали об этом, и пошли всякие сплетни. Да, неприятная новость, может быть, даже более неприятная, чем приезд Теодоро. Доктор почесал голову. Эх! Если Орасио узнает про эти сплетни… Дело будет дрянь… Пациент, кончивший уже рассказывать про недуги своей жены и молча ожидавший, что скажет врач, спросил наконец:

— Вы не считаете, доктор, что это малярия?

Жессе с ужасом взглянул на пациента. Он совершенно о нем забыл. Пришлось попросить человека повторить некоторые подробности, и тогда он подтвердил:

— Да, это малярия.

Прописал хинин, порекомендовал обратиться в аптеку Сан-Жозе, но мысли его были уже снова заняты событиями, развертывавшимися в Табокасе. Сплетники — а кто не был сплетником в Табокасе? — занялись Эстер. Плохо дело. Для этих людей не было замужней женщины, которая оставалась бы честной. И для Табокаса не было ничего занятнее скандала или любовной трагедии. А тут еще известие о предполагаемом приезде Теодоро. Что он, чорт возьми, собирается здесь делать?

Доктор Жессе надел пиджак и вышел. Он посетил двух или трех больных, и везде только и говорили, что о предстоящих стычках из-за леса Секейро-Гранде. Все жаждали узнать у врача новости — ведь он близок к Орасио, он должен быть в курсе всех событий. Потом Жессе отправился к себе в школу. Он руководил ею еще со времен старого правительства, когда его партия находилась у власти. Ни разу он не был смещен, это было бы слишком большим скандалом, — разве он не добился постройки нового здания школы, разве он не пользовался большой поддержкой педагогов? Он пересек школьный двор, прошел через залу. Сейчас Жессе забыл и про Эстер, и про Теодоро, и про лес Секейро-Гранде. Мысли его были заняты праздником, подготовляемым школой в связи с Днем дерева, который должен был вскоре отмечаться. По двору бегали мальчишки, они так и вертелись под коротенькими ножками врача. Он поймал двух-трех, велел им найти помощницу директора и учительницу португальского языка. Затем прошел через одну из классных комнат — мальчики встали при его появлении. Он знаком велел им сесть, прошел в другую залу. Помощница директора и несколько учительниц уже ждали его.

Он уселся, положил шляпу и чемоданчик на стол. Вынул платок, вытер пот, струившийся по его полному лицу.

— Программа праздника уже составлена… — сообщила помощница директора.

— Отлично, посмотрим…

— Сначала состоится заседание. Речь…

— Доктор Виржилио не сможет выступить: он завтра уезжает в Ильеус по делу полковника Орасио… Пусть говорит Эстанислау…

Эстанислау был частным учителем, присяжным оратором на каждом празднике, устраивавшемся в Феррадасе. В каждой речи, по поводу любого события он применял одни и те же выражения и одни и те же образы. В Феррадасе немало людей знали «речь Эстанислау» наизусть.

— Какая жалость!.. — воскликнула худенькая учительница, поклонница Виржилио. — Доктор говорит так хорошо, и сам он такой красивый…

Все рассмеялись. Жессе все еще вытирал пот.

— Что же я могу поделать?

Помощница директора продолжала:

— Так вот: сначала состоится торжественное заседание в школе. Речь скажет учитель Эстанислау (она заменила имя на бумажке, которую читала). Потом ученики будут декламировать. Затем все споют хором «Гимн дереву». И наконец — церемония выпуска учеников, все отправляются на площадь. Там намечено: посадка дерева какао, речь доктора Жессе Фрейтаса и чтение стихов учительницы Ирен.

— Очень хорошо, прекрасно, — говорил врач, потирая руки.

Он открыл чемодан, вытащил из него несколько листов бумаги, разрезанных вдоль. Это была его речь. Жессе начал читать ее учительницам. Понемногу он воодушевился, даже встал; теперь он читал громко и с важностью, сильно жестикулируя. Детвора собралась на пороге зала и ужасно шумела, несмотря на неоднократные предупреждения помощницы директора. Но для доктора Жессе это не имело значения. Он был опьянен своей речью и читал ее с пафосом:

— Дерево — подарок бога людям. Дерево — наш друг. Оно дает прохладную тень, вкусные плоды, древесину, столь необходимую для производства мебели и других предметов комфорта. Из его стволов строились каравеллы, которые открыли нашу дорогую Бразилию. Дети должны любить и беречь деревья.

— Очень хорошо… Очень хорошо… — восхищалась помощница директора.

Учительницы поддержали ее:

— Прекрасно…

— Речь будет иметь успех…

Жессе обливался потом. Он провел платком по лицу, прикрикнул на все еще стоявших в дверях мальчишек; они бросились врассыпную. Затем снова сел.

— Неплохо, а? И вы знаете, я написал ее в один присест, вчера вечером. Последние дни мне было некогда, так как ко мне приехали гости и их нужно было развлекать..

— Говорят, дона Эстер в этом не нуждалась, — сказала одна учительница. — Доктор Виржилио и так развлекал ее целыми днями…

— Ну, чего только здесь не наговорят… — возразила худая учительница. — Ужасно отсталый край… — Она приехала из Баии и никак не могла свыкнуться с нравами Табокаса.

Другая учительница, уроженка этих мест, почувствовала себя оскорбленной.

— Может быть, и отсталый для того, кто хочет называть бесстыдство прогрессом. Если торчать у ворот с молодыми людьми до позднего вечера — это прогресс, тогда Табокас, благодарение богу, и впрямь отстал от цивилизации.

Это был намек на флирт учительницы с одним молодым человеком, служащим экспортной фирмы, тоже приехавшим сюда из Баии; скандальный флирт, о котором сплетничал весь Табокас.

Худенькая учительница возмутилась:

— Это вы что, на меня намекаете? Так знайте, никому нет дела, с кем я провожу время. И я никому не позволю говорить дерзости по моему адресу. Я живу своей жизнью и незачем в нее вмешиваться. Разговариваю до того часа, до какого мне заблагорассудится… Я предпочитаю это, чем оставаться, подобно вам, старой девой.

Вмешался доктор Жессе:

— Успокойтесь, успокойтесь… Кое о чем говорят справедливо, но многое раздувают без всяких оснований. Если молодой человек посещает замужнюю женщину и дает ей читать книги, разве это повод, чтобы устраивать скандал? Это действительно признак отсталости…

Все согласились с доктором. Да к тому же сплетни, по словам помощницы директора, дальше этого и не шли. Все только замечали, что адвокат настойчиво стремился проводить целый день в доме врача, разговаривая в гостиной с доной Эстер. Учительница, возмутившаяся, когда заговорили об отсталости Табокаса, добавила, что «этот доктор Виржилио проявляет неуважение к порядочным, семейным людям Табокаса. Он поселил свою любовницу — женщину легкого поведения — на улице, где живут семейные люди, и получается скандал всякий раз, когда они, прощаясь, целуются у дверей на улице, — все ведь это видят». Учительницы захихикали, они были весьма возбуждены. Доктор Жессе попросил рассказать об этом поподробнее. Учительница-моралистка, которая жила поблизости от Марго, стала возмущаться:

— Это безнравственно. Невольно впадаешь в грех. Я говорила об этом падре Томе. Грешишь глазами и ушами, потому что эта женщина выходит на порог в наполовину расстегнутом халате, почти голая, и вешается на шею доктору Виржилио. Они без всякого стыда целуются и говорят друг другу бог знает что.

— А что они говорят? — поинтересовалась худенькая учительница, уроженка Баии, нервно ерзая на месте; глаза ее напряженно сузились: — Что они говорят?

Учительница решила отомстить:

— А не признак ли отсталости рассказывать об этом?

— Да ну, бросьте, не говорите глупостей… Что же они говорят?

— «Мой песик» — говорит она, «моя кошечка» — говорит он… «Мой капризный песик», — учительница понизила голос, закрыла лицо, стыдясь доктора, — «моя прыгающая кобылка».

— Что? — произнесла помощница директора, заливаясь краской.

— Я же говорила… Это безнравственно…

— И это на семейной улице!.. — возмущенно сказала другая.

— В том-то и дело. А днем приходят даже люди с других улиц, чтобы посмотреть на эту сцену. Прямо театр… — заявила она, подводя итог всему разговору.

Доктор Жессе хлопнул себя рукой по лбу.

— Театр… Ведь сегодня репетиция, а я было запамятовал… Надо скорее поесть, иначе все задержится.

Он торопливо выбежал из школы; мальчишек там уже не было, в классных комнатах и на дворе наступила тишина. И лишь голоса учительниц, обсуждавших поведение Виржилио, доносились еще из здания школы:

— …непристойность…

Жессе наспех поел, ответил жене, интересовавшейся здоровьем Рибейриньо, их друга, надрал уши сынишке и направился к Лауро на репетицию «Любительской труппы Табокаса», которая скоро должна была показать свою премьеру. В поселке и даже в соседнем Феррадасе висели афиши с анонсом:

СУББОТА 10 ИЮНЯ
ТЕАТР САН-ЖОЗЕ
ПОСТАВИТ ИНТЕРЕСНУЮ ПЬЕСУ
В 4-Х АКТАХ
ПОД НАЗВАНИЕМ
ВАМПИРЫ ОБЩЕСТВА
ЖДИТЕ ПРОГРАММ!
ЛЮБИТЕЛЬСКАЯ ТРУППА ТАБОКАСА
УСПЕХ! УСПЕХ! УСПЕХ!
У Жессе была политика, была семья, была больница, были плантации и доходные дома, была школа; все это доставляло ему немало забот, но настоящей большой страстью доктора Жессе Фрейтаса была «Любительская труппа Табокаса». Много лет вынашивал он идею ее создания. И неизменно возникали какие-нибудь затруднения. Прежде всего пришлось выдержать ожесточенную борьбу с местными девицами, чтобы заставить их принимать участие в театральных представлениях. И ему удалось это лишь после того, как в Табокас прибыла дочь одного богатого торговца, получившая образование в Рио. Она уговорила нескольких подруг «перестать ломаться» и вступить в любительскую труппу. Но теперь доктор Жессе должен был получить разрешение родителей, а получить его было нелегко. Когда он наконец добивался разрешения, ему приходилось выслушивать заключительное слово мамаш:

— Я позволяю только потому, что просите вы, доктор…

Другие наотрез отказывали:

— Эти театральные штуки не для порядочной девушки…

Но в конце концов труппа была создана, и она поставила первую пьесу — драму, написанную профессором Эстанислау, — «Падение Бастилии». Пьеса имела огромный успех. Матери артисток были страшно горды. Некоторые даже перессорились, оспаривая, чья дочь играла лучше. И Жессе начал репетировать свою новую пьесу исторического характера — о Педро II. Весь сбор с премьеры поступал на строительство церкви. Несмотря на то, что во время спектакля на сцене, к сожалению, возник инцидент между двумя артистками, пьеса имела успех, и это окончательно упрочило престиж «Любительской труппы Табокаса». Она стала гордостью поселка, и каждый раз, когда житель Табокаса отправлялся в Ильеус, он обязательно заговаривал о «Любительской труппе», чтобы задеть самолюбие ильеусцев, у которых хотя и было хорошее помещение для театра, но не было артистической труппы. Теперь мечтой доктора Жессе стало вывезти труппу на гастроли в Ильеус. Он рассчитывал на успех «Вампиров общества», пьесы, которую он сам написал. Это убедит матерей, и они разрешат своим дочерям поехать с труппой в соседний город.

Репетиции продолжались много часов. Доктор заставлял девушек и юношей повторять широкие плавные жесты, говорить дрожащим голосом, требовал неестественной декламации. Аплодировал одному, выговаривал другому, трудился до седьмого пота и был счастлив.

Только закончив репетицию, он снова вспомнил о лесе Секейро-Гранде, о Теодоро, об Эстер, о Виржилио. Схватил чемоданчик, где листы рукописи лежали вперемешку с медикаментами, и побежал к адвокату. Но тот был у Марго, и доктору Жессе пришлось отправиться туда.

Колокол на церкви пробил девять часов, улицы были пустынны. «Любители» расходились по домам, матери сопровождали дочерей. На углу улицы о чем-то сам с собой рассуждал пьяный. В баре люди спорили о политике. Полная луна освещала улицу, и свет ее был куда сильнее керосиновых фонарей.

Жессе вошел в гостиную. Виржилио был в пижаме. Из соседней комнаты послышался голос Марго, спрашивавшей, кто пришел. Жессе опустил чемоданчик на стул:

— Говорят, сюда приезжает полковник Теодоро. Надо срочно предупредить Орасио. Никто не знает, что ему здесь нужно…

— Видимо, собирается устроить уличную драку…

— Есть дело посерьезнее.

— А что такое?

— Говорят, Жука Бадаро вызвал агронома, чтобы произвести обмер леса Секейро-Гранде и оформить бумаги на право владения…

Виржилио самодовольно засмеялся:

— Вы забыли, что имеете дело с адвокатом, доктор. Лес уже зарегистрирован и обмерен. Все, что необходимо, оформлено в нотариальной конторе Венансио. Отныне лес Секейро-Гранде — собственность полковника Орасио, Браза, Манеки Дантаса, вдовы Меренда, Фирмо, Жарде и — он повысил голос — доктора Жессе Фрейтаса… Вам, сеньор, надо будет завтра сходить к нотариусу поставить свою подпись…

Когда Виржилио объяснил, как он устроил кашише, лицо врача расплылось в улыбке:

— Поздравляю, доктор… Мастерски сделано, ничего не скажешь…

Виржилио скромно улыбнулся:

— Два конто — и нотариус был убежден. Остальное было нетрудно. Посмотрим, что теперь будут делать наши противники. Они опоздали…

Жессе на мгновение замолчал. Да, это был полновесный удар. Орасио опередил Бадаро, теперь он законный хозяин леса. Он и его друзья, среди которых доктор Жессе. Он потер свои полные руки.

— Чистая работа… Никто из здешних адвокатов не может сравниться с вами… Ну, я пошел, оставляю вас, — он указал на комнату, где ожидала Марго, — одних… Сейчас не время для разговоров… Спокойной ночи, доктор.

Идя сюда, доктор Жессе собирался предупредить Виржилио о сплетнях, которые распространяются насчет него и Эстер. Он думал даже посоветовать ему сократить свои посещения дома Орасио в Ильеусе, потому что в городе тоже есть злые языки. Но он ничего не сказал — побоялся обидеть адвоката, оскорбить его. А именно сегодня Жессе ни за что на свете не хотел бы оскорбить Виржилио, который нанес Бадаро такой удар.

Виржилио проводил доктора до двери. Жессе направился вниз по улице; по дороге он не встретил никого, кому можно было бы сообщить новость, никого достойного доверия. Юридически Бадаро проиграли. Что они теперь могут сделать? Он дошел до бара. Заглянул с порога. Один из завсегдатаев спросил:

— Кого-нибудь ищете, доктор?

И здесь тоже не было никого, кому можно было бы рассказать такую важную новость. Он ответил вопросом:

— Не знаете, где Тонико Боржес?

— Отправился спать, — ответил кто-то. — Я недавно встретил его, он шел в публичный дом…

Жессе с досады махнул рукой. Придется хранить такую потрясающую новость до завтра. Он пошел дальше своей подпрыгивающей, семенящей походкой толстяка. Но не дойдя до дому, остановился, чтобы узнать, кому принадлежит какао, привезенное на пятнадцати ослах, которые вступали в поселок под звон бубенцов и крики погонщика, будившие жителей:

— Но-но, проклятый осел! А ну, марш, Канивете!

8

Человек, запыхавшись, подошел к лавке скобяных товаров.

— Сеньор Азеведо! Сеньор Азеведо!

Отозвался приказчик:

— Сеньор Азеведо там в лавке, сеньор Инасио.

Человек вошел туда. Азеведо производил подсчеты, перелистывая толстую книгу. Он обернулся:

— В чем дело, Инасио?

— Вы еще не знаете?

— Говори скорее, дружище. Дело серьезное?

Инасио перевел дыхание. Он шел очень быстро, почти бежал.

— Я только что узнал, сию минуту… Вы и представить себе не можете, прямо в обморок упадете…

Сеньор Азеведо бросил карандаш, бумагу и книгу записей товаров, отпускаемых в кредит, и с нетерпением ждал.

— Это самый большой кашише, о котором я когда-либо слышал… Доктор Виржилио подмазал Венансио, и тот зарегистрировал в своей нотариальной конторе документ на владение лесом Секейро-Гранде на имя полковника Орасио и еще пяти или шести лиц — Браза, доктора Жессе, полковника Манеки и кого-то еще.

Азеведо поднялся со стула:

— А обмер? Кто проводил обмер? Эта регистрация недействительна…

— Все законно, сеньор Азеведо. Все совершенно законно, до последней запятой. Адвокат — ловкий парень. Он проделал все как полагается. Обмер уже был сделан раньше, имелся старый план, который был заказан много лет назад покойным Мундиньо де Алмейда, когда он начинал разводить плантации в этих краях. План в свое время так и не был зарегистрирован, потому что полковник Мундиньо протянул ноги. Но документ остался у Венансио…

— Я не знал этого…

— А вы разве не помните, что полковник Мундиньо посылал даже за агрономом в Баию, чтобы сделать обмер леса?.. И приехал какой-то бородач, пьяница, каких мало.

— Да, да, теперь вспоминаю.

— Так вот, доктор Виржилио раскопал план, а остальное было просто проделать — стерли старые имена и зарегистрировали этот документ в нотариальной конторе. Говорят, Венансио получил за работу десять конто.

Сеньор Азеведо сумел оценить важность сообщения.

— Инасио, большое спасибо, вы мне сделали такое одолжение, я не забуду об этом. Вы настоящий друг. Я сейчас же сообщу Синьо Бадаро. А он, как вы знаете, в долгу не остается.

Инасио улыбнулся:

— Скажите полковнику Синьо, что я целиком в его распоряжении… Для меня нет другого хозяина в крае. Как только я узнал о случившемся, сразу поспешил прямо к вам.

Он простился, Азеведо стоял еще минуту в раздумье. Потом взял ручку и, облокотившись на стол, написал своим неразборчивым почерком письмо Синьо Бадаро. Затем послал служащего за одним человеком. Тот явился через несколько минут. Это был темный мулат; он пришел босой, но со шпорами, из-под рваного пиджака торчал револьвер.

— К вашим услугам, сеньор Азеведо…

— Милитан, садись на мою лошадь и скачи во весь опор на фазенду Бадаро. Передай это письмо Синьо. Скажи, что от меня. Это очень срочно.

— Ехать через Феррадас, сеньор Азеведо?

— Через Феррадас, там намного ближе…

— Говорят, есть приказ полковника Орасио не пропускать людей Бадаро через поселок…

— Это болтовня… Да ты что, боишься, что ли?

— Нет, что вы, ваша милость, разве я кого-нибудь боялся? Я просто хотел знать…

— Ну ладно. Синьо тебя потом хорошо отблагодарит — важное известие…

Человек взял письмо. Прежде чем пойти за лошадью, он спросил:

— Ответ будет?

— Нет.

— Тогда до свиданья, сеньор Азеведо.

— Счастливого пути, Милитан.

Дойдя до двери, мулат обернулся:

— Сеньор Азеведо!

— Что?

— Если я останусь на дороге Феррадаса, позаботьтесь, пожалуйста, о моей жене и детях…

9

Дона Ана Бадаро, стоя на веранде усадьбы, разговаривала с человеком, который только что соскочил с лошади:

— Он уехал в Ильеус, Милитан. Вернется только через три дня…

— А сеньор Жука?

— Его тоже нет… А что, серьезное дело?

— Думаю, что да, сеньорита дона Ана. Сеньор Азеведо велел мне гнать во весь опор, ехать через Феррадас, чтобы быстрее попасть сюда… А Феррадас на военном положении…

— Как же ты проехал?

— А я проскочил позади лазарета, никто меня и не увидел…

Дона Ана вертела письмо в руке. Она снова спросила:

— Значит, это срочное дело?

— Думаю, что да, сеньорита дона Ана. Сеньор Азеведо сказал мне, что дело очень важное и очень срочное. Он даже дал мне свою лошадь.

Дона Ана решилась распечатать письмо и стала разбирать каракули Азеведо. Лицо ее нахмурилось:

— Ах, бандиты!

Она пошла было в дом, но вспомнила о гонце.

— Милитан, присядь здесь на веранде. Я велю принести тебе выпить…

— Раймунда! Раймунда! — кликнула она.

— Что, крестная?

— Принеси Милитану кашасы сюда на веранду…

И ушла в залу и стала ходить взад и вперед; так делали братья Бадаро, когда обдумывали что-нибудь или спорили. Наконец, уселась на высокое кресло Синьо; лицо у нее было озабоченное. Отец и дядя в Ильеусе, а дело неотложное. Как ей поступить? Послать письмо отцу? Оно придет в Ильеус только на следующий день, а это может оказаться слишком поздно. Вдруг у нее возникла неожиданная мысль; она быстро встала и вышла на веранду. Милитан допивал стопку кашасы.

— Ты очень устал, Милитан?

— Что вы, сеньорита. Это же пустяк. Какие-то восемь лиг…

— Тогда сейчас же садись опять на лошадь и скачи в Бараунас. Отвезешь от меня записку полковнику Теодоро. Скажи ему, чтобы он немедленно приехал переговорить со мной. И возвращайся вместе с ним…

— Будет исполнено, сеньорита дона Ана.

— Пусть он приезжает как можно скорее. Скажи, что дело серьезное…

Милитан вскочил в седло, погладил лошадь.

— Добрый вечер, сеньорита… — попрощался он.

Дона Ана осталась на веранде и смотрела вслед исчезающему всаднику. Она взяла на себя всю ответственность. Что скажет отец, когда он узнает? Она еще раз перечитала письмо Азеведо и убедилась, что поступила правильно, вызвав Теодоро. Она снова пробормотала:

— Бандиты!.. И этот адвокатишка еще… Он заслуживает пули…

Неслышно подошла кошка и свернулась в клубочек у нее на коленях. Дона Ана опустила руку и нежно приласкала ее. На лице у девушки не было заметно никакой суровости, оно было даже чуть меланхолично — глубокие черные глаза, чувственный рот. Если бы кто-нибудь увидел ее сейчас, она показалась бы ему робкой деревенской девушкой.

10

В начальной школе все шло хорошо. Жессе удалось добиться, чтобы в День дерева некоторые торговцы закрыли свои магазины и лавки. В школе, где учитель Эстанислау произнес свою речь, а несколько мальчиков выступили с декламацией, кроме учительниц и детей присутствовало немного народу! Однако площадь была заполнена.

Доктор председательствовал на заседании, мальчики преподнесли ему букетик цветов. Потом все пошли на площадь, где собрались уже учащиеся двух частных колледжей поселка — Эстанислау и доны Гильермины, прославившейся необыкновенной строгостью к своим ученикам. Жессе шел во главе школы, держа в руке подаренный ему букетик цветов.

Площадь была полна народу. Женщины в праздничных нарядах, девушки, переглядывающиеся с возлюбленными, несколько торговцев, приказчики из магазинов, которые в этот день были закрыты. Все хотели воспользоваться неожиданной возможностью развлечься, вырваться из скучного ритма жизни Табокаса. Учащиеся начальной школы выстроились напротив частных колледжей. Учитель Эстацислау, у которого были старые счеты с доной Гильерминой, подошел к своим ученикам и приструнил их, чтобы они соблюдали тишину. Ему хотелось, чтобы они держались не хуже, чем ученики его соперницы, стоявшие серьезно и молчаливо под инквизиторским взглядом учительницы. Рядом со свежевырытой посреди площади ямой было приготовлено молодое деревце какао, возрастом немногим более года; его-то и собирались посадить в столь торжественной обстановке. Помощник полицейского инспектора находился в отъезде, его вызвали в Ильеус Бадаро, и поэтому полицейские силы поселка — восемь солдат — не появились на празднике. Однако оркестр, который был обмундирован на средства Орасио, прибыл в полном составе вместе со своими инструментами. Ему и выпала честь начать торжество — был исполнен национальный гимн. Мужчины сняли шляпы, воцарилась тишина. Мальчики двух колледжей и начальной школы пропели гимн. Солнце жгло нестерпимо. Некоторые открыли зонтики, чтобы укрыться от его палящих лучей.

Когда музыка смолкла, доктор Жессе выступил на середину площади и начал речь. Со всех сторон зашикали, требуя тишины. Учительницы расхаживали среди ребят, следя за порядком и добиваясь спокойствия, однако не достигли в этом больших результатов. По-прежнему примерно вели себя лишь ученики доны Гильермины; одетая в белое жестко накрахмаленное платье, она держалась прямо, скрестив руки на груди. Почти никто так и не слышал, о чем говорил доктор Жессе, и мало кто его видел, так как из-за отсутствия трибуны он говорил речь, стоя прямо на земле. И все же, когда он закончил, ему долго аплодировали. Некоторые подошли приветствовать его. Застенчиво и взволнованно пожимал он протянутые руки. Он же первым призвал к соблюдению тишины, чтобы можно было услышать учительницу Ирен, читавшую стихи. Слабеньким голосом она начала декламировать:

Да будет благословенно семя, оплодотворяющее землю…
А в это время мальчики чуть ли не во весь голос подзывали торговцев леденцами. Они смеялись, разговаривали между собой, спорили, давали друг другу пинки. Учительницы грозились наказать виновных на следующий день.

Благословенно дерево, дающее тень и приносящее плоды… — продолжала Ирен, подняв руку.

Неожиданно послышался резко нарастающий топот лошадей, и спустя мгновение на площадь ворвалась кавалькада. Это был полковник Теодоро во главе двенадцати вооруженных людей. Они подъехали вплотную, дали несколько выстрелов в воздух, лошади топтали траву на площади. Теодоро проехал между выстроенными учениками колледжей, дети шарахнулись в сторону, многие женщины и мужчины тоже пустились наутек. Теодоро остановился как раз против группы, собравшейся у дерева. Учительница Ирен проглотила стих, который собиралась произнести. Рука у нее все еще была поднята. Теодоро, размахивая револьвером, проревел:

— Это что за безобразие? Разводите плантацию здесь на площади?

Жессе дрожащим голосом объяснил, что это празднество. Теодоро рассмеялся, но возражать как будто не стал.

— Тогда сажайте скорее. Я хочу поглядеть…

Он нацелил револьвер, люди его, держа ружья наперевес, подъехали ближе. Жессе и еще двое горожан посадили деревце. По правде сказать, церемония оказалась совсем не такой, как доктор Жессе представлял ее себе раньше. В ней не было никакой торжественности, деревце наспех сунули в яму и засыпали набросанной сбоку землей. На площади осталось немного народу, большинство разбежалось.

— Готово? — спросил Теодоро.

— Да, уже…

— Ну, теперь я его буду поливать… — усмехнулся Теодоро.

И не сходя с лошади, он расстегнул брюки и стал отправлять естественную потребность на дерево какао. Однако он не попал точно и обрызгал окружающих, больше всех досталось Жессе. Учительница Ирен закрыла глаза рукой.

Полковник Теодоро созвал своих людей, и они все галопом помчались по центральной улице. Те, кто не успел убежать с площади, оцепенело глядели друг на друга. Одна учительница вытирала забрызганное лицо. Другая в ужасе восклицала:

— Какой ужас! Видали вы что-нибудь подобное?

Теодоро, стреляя в воздух, проскакал по улице. В конце ее, на углу, находилась нотариальная контора Венансио. Там всадники остановились, соскочили с лошадей; Венансио и служащие конторы едва успели ускользнуть через черный ход. Теодоро позвал одного из своих людей, тот вбежал в дом с бутылкой и начал обливать керосином пол, а также полки, заваленные бумагами. Закончив, он бросил бутылку.

— Поджигай!.. — скомандовал Теодоро.

Жагунсо зажег спичку, пламя побежало по полу, поднялось по полкам, охватило лист бумаги, затем получило обильную пищу в документах, хранившихся в архиве. Теодоро вышел вместе с жагунсо; его люди остались сторожить на углу, чтобы дождаться, пока огонь разгорится как следует. На Теодоро был белый пиджак и брюки защитного цвета, на мизинце у него блестел огромный солитер. Пламя поднялось над домом красными языками. На улице собирался народ. Теодоро приказал своим жагунсо сесть на коней. Оказавшиеся поблизости любопытные разбежались из боязни попасть под копыта лошадей. На улице начали появляться вооруженные люди Орасио. Теодоро со своими жагунсо завернул за угол, выбираясь на дорогу в Мутунс. Когда они миновали перекресток, народ высыпал на улицу, появился Венансио, который рвал на себе волосы, люди Орасио бежали с оружием в руках. С угла они стали стрелять, жагунсо Теодоро отвечали, прокладывая себе дорогу в толпе, которая бежала по переулку к месту пожара. Еще до того, как Теодоро исчез за поворотом, один из его людей упал, сраженный пулей. Лошадь продолжала скакать без всадника вместе со всей кавалькадой. Люди Орасио, подбежали к раненому и прикончили его ножами.

Море

1

Человек в синем жилете ничего не ответил. Он выглядел совсем маленьким в этом огромном жилете, свисающем на серые холщовые брюки, ставшие еще более серыми от грязи.

Была мягкая лирическая ночь. Полоска лунного света, падающая на камни мостовой, звезды, виднеющиеся через открытые двери, далекие звуки гитары, аккомпанирующей женщине, которая монотонно и печально напевала какую-то песенку о потерянной далекой любви — вся эта поэзия ночи доносилась и до грязного прилавка таверны. Быть может, больше, чем лунный свет и звезды, чем греховный запах жасмина, доносившийся из соседнего сада, больше, чем огни ярко освещенного парохода, больше всего этого монотонный женский голос, поющий в ночи, взволновал усталые сердца людей, которые дремали, сидя на ящиках или облокотившись на прилавок.

Человек с перстнем, на котором блистал фальшивый брильянт, повторил вопрос, потому что его собеседник в синем жилете ничего не ответил:

— А у тебя, дурень, была когда-нибудь женщина?

Заговорил другой посетитель таверны — блондин:

— Подумаешь, женщина… У нас в любом порту их десятки. Чего-чего, а этого добра моряку хватает. У меня, по крайней мере, их были дюжины… — он сделал жест руками, сжимая и разжимая пальцы.

Проститутка сплюнула сквозь гнилые зубы и с интересом взглянула на белокурого матроса.

— Сердце моряка подобно морским волнам, которые приходят и уходят. Вот я знала Жозе-де-Санта… А настал день — и он уплыл на своем корабле…

— Ну что ж, — продолжал матрос, — моряк в самом деле не может стать на якорь ни у какой женщины. В один прекрасный день он уходит в море, док остается пустым, приходит другой и причаливает. Женщина, друг мой, это самое коварное существо, она коварнее бури.

Теперь полоска лунного света словно пыталась проникнуть через дверь, осветить грубый дощатый пол. Субъект с фальшивым брильянтом чуть кольнул человека в жилете ножом, которым обычно резал сушеное мясо:

— Ну, отвечай, дурень. Разве ты и впрямь не слизняк? Была у тебя женщина?

Проститутка расхохоталась, обняла белокурого матроса за шею, и они засмеялись вместе. Человек в синем жилете допил стопку кашасы, вытер рот рукавом и начал свой рассказ:

— Откуда вам знать, где я был. А был я очень далеко, в другом порту, в другой стране, куда больше этой. Зашел я там в бар, помню, он назывался «Новый мир».

Человек с перстнем, ударив по столу, потребовал еще кашасы.

— Я был знаком с ее подругой, и вот как-то они пришли вдвоем и с ними один парень; я выпивал с товарищем, мы с ним толковали об убожестве нашей жизни. Говорят, что не бывает любви с первого взгляда, но это враки…

Проститутка кивнула в знак согласия и крепче сжала сильную руку белокурого матроса. Внезапно в грязную атмосферу таверны ворвался голос поющей женщины:

Он уехал, чтобы никогда не вернуться…
Все прислушались. Человек с перстнем маленькими глотками смаковал кашасу, словно это был дорогой ликер, и с нетерпением ожидал продолжения рассказа человека в синем жилете.

— А в общем не все ли равно? — сказал человек в жилете и снова вытер рот рукавом.

— Какая большая и красивая луна. Уже давно я не видела ее такой, — прошептала проститутка, крепче прижимаясь к блондину.

— Рассказывай!.. Рассказывай дальше… — потребовал человек с перстнем.

— Ну так вот… Я сидел с приятелем и выпивал, и он жаловался на жизнь — у его хозяйки были всякие болезни, с деньгами туго, заработки очень плохие. Он был такой грустный, да и я заскучал, и вот тут-то появилась она… Пришла с подругой, я, кажется, уже говорил.

— Говорил, — подтвердил белокурый матрос, которого начал заинтересовывать рассказ. Испанец, хозяин таверны, облокотился на прилавок и тоже стал слушать. Голос поющей женщины слабо доносился из таинственной глубины ночи. Человек в жилете жестом поблагодарил белокурого матроса и продолжал:

— Ну так вот. Пришла она с подругой и с каким-то парнем. С подругой я был знаком: еще раньше встречался с ней. Но я, ребята, почти не замечал эту свою знакомую, я смотрел только на ту девушку.

— А какая она, шатенка? — спросил человек с перстнем, — он был неравнодушен к шатенкам.

— Нет. Она была ни шатенка, ни блондинка, но очень симпатичная. Она казалась иностранкой, будто приехала из другой страны.

— Это бывает, я знаю… — подтвердил блондин, который служил матросом на грузовом судне дальнего плавания. Человек в синем жилете снова жестом поблагодарил его.

Проститутка, теснее прижимаясь к матросу, прошептала:

— Ты все знаешь… — и она улыбнулась. — Посмотри, какая луна… Большая и желтая, желтая-прежелтая…

— Так вот, как подтверждает этот парень… — кивнул в сторону матроса человек в синем жилете, — она, казалось, сошла с корабля, прибывшего из дальних стран. Не знаю, как я очутился возле нее; кажется, приятель, который был со мной, подошел поговорить с ее подругой. Та нас познакомила, и девушка осталась потолковать с нами… О чем был разговор, клянусь, не помню… Я лишь смотрел на нее, она ничего не говорила, а только смеялась, показывая свои белоснежные зубы, белее песка на побережье… Мой приятель болтал, рассказывал про свои горести. Знакомая наша тоже принимала участие в беседе — вроде утешала его. Но точно сказать не могу. Она же и ее спутник почти все время молчали, она только смеялась — улыбалась, что-то вспоминала и, вспоминая, заливчато смеялась, — я никогда не видел, чтобы так смеялись. Ее глаза… — он остановился, припоминая, и развел руками. — Не знаю даже, какие у нее были глаза… Но она походила на женщину, о которой негр Астерио рассказывал целую историю… Это было на борту шведского парохода, что затонул на песчаной отмели Кокейрос…

Человек с перстнем провел ногой по половице, на которую падал лунный свет, сплюнул и спросил:

— Ну, а этот тип, что пришел с ней, он, что же, был, значит, хозяином этой барки?

— Почем я знаю?.. По виду было непохоже… Он казался скорее просто ее приятелем, а впрочем, кто его знает… Я только помню, что она смеялась, показывая свои зубки, лицо у нее было белое, а глаза…

Он засунул руки в кармашки своего синего жилета, не зная, куда их девать, потом решил опрокинуть еще одну стопку кашасы.

— А дальше? — поинтересовался человек с перстнем.

— Они расплатились и все трое вышли. Я тоже ушел, но сколько раз потом я возвращался в этот бар! Однажды я снова увидел эту девушку и долго любовался ею. Она приехала издалека, я в этом уверен… из очень далеких краев, она не из этой страны.

— Какая красивая луна… — снова сказала проститутка, и матрос заметил, что глаза у нее грустные. Она хотела сказать что-то еще, но не нашла слов.

— Издалека, кто знает — не со дна ли морского? Я только знаю, что она пришла и ушла. Это все, что мне известно. Она не заметила меня. Но я и сейчас помню ее смех, ее зубы, белизну ее кожи. И платье, — он чуть не вскрикнул от радости, вспомнив еще одну деталь, — платье с короткими рукавами…

Он опрокинул стопку, вытер рот, радость его уже прошла. Голос женщины, которая пела в мягкой лирической ночи, понемногу затихал:

Он уехал, чтобы никогда не вернуться…
— А дальше? — снова спросил субъект с перстнем.

Человек в синем жилете не ответил, и проститутка не могла разобрать, смотрит ли он на луну или на что-то другое, чего она не видит, там, за пределами этой тихой ночи. Она так и не поняла никогда, почему у нее в тот вечер появилось такое желание заплакать. И не дожидаясь, пока слезы польются у нее из глаз, она удалилась с белокурым матросом на праздник лунной ночи.

Испанец облокотился на прилавок, чтобы послушать рассказ человека с фальшивым перстнем о его приключениях, а человек в синем жилете снова принял безразличный вид и поглядывал на желтую луну, высоко стоявшую в небе. Субъект с перстнем прервал историю о мулатке, которую он рассказывал, сильно жестикулируя, и, повернувшись к испанцу, указал на человека в синем жилете:

— Ну разве он не дурень?

2

В ту ночь, когда в порту велись эти разговоры, Ильеус спал тревожным сном, нарушавшимся звуками, которые доносились из Феррадаса, Табокаса и Секейро-Гранде. Борьба между Бадаро и Орасио началась. Обе еженедельные газеты города обменивались резкой бранью, каждая из них восхваляла своих руководителей и смешивала с грязью тех, кто возглавлял противную сторону. Лучшим журналистом считался тот, кто умел сильнее ругаться. Для этих газет не было ничего святого — ни семьи, ни частной жизни.

Мануэл де Оливейра, редактор газеты Бадаро «О Комерсио», сидя позади Жуки, наблюдал за игрой в покер. Партнерами по игре были полковник Феррейринья, Теодоро дас Бараунас и капитан Жоан Магальяэнс. Капитан был представлен Жуке полковником Феррейринья, который познакомился с ним, когда они вместе ехали на пароходе из Баии в Ильеус.

— Образованный парень… — заявил он. — Очень богат, путешествует скуки ради… Отставной капитан. Из инженерных войск…

Жука Бадаро приехал по делу о лесе Секейро-Гранде. Но оказалось, что агронома Роберто в Ильеусе нет, он уехал в Баию, а Жуке надо было спешно произвести обмер леса, чтобы получить возможность зарегистрировать его как свою собственность. Услышав, что в городе появился инженер, он решил, что дело в шляпе. Феррейринья познакомил их. Жука тут же обратился к Магальяэнсу с предложением:

— Я очень рад с вами познакомиться. У меня как раз есть дело, на котором вы сможете хорошо заработать…

Жоан Магальяэнс насторожился — уж не та ли это возможность, которую он искал столько времени? Он приехал в Ильеус в поисках денег, больших денег, не таких, что оставляли ему на карточных столах после игры в покер. Он постарался быть с Жукой вежливым:

— Я тоже очень рад познакомиться с вами. Да кстати, я вас, собственно, уже знаю. Мы ехали из Баии на одном пароходе… У нас только не было случая познакомиться…

— Да, совершенно верно… — вспомнил Феррейринья. — Вы тоже были на этом пароходе. Только вы были очень заняты доной, которая тоже направлялась сюда… — и он хлопнул Жуку по животу и рассмеялся.

Жука выразил сожаление, что им не пришлось познакомиться раньше, и приступил к интересовавшему его вопросу:

— Дело вот в чем, капитан: наша фазенда граничит с лесом, который, вообще говоря, не принадлежит никому, но мы больше чем кто-нибудь другой имеем на него право, так как мы первые вступили в него. Это лес Секейро-Гранде. Теперь мы хотим вырубить лес и посадить там какао. И вот появляется вожак здешних бандитов, некто Орасио да Силвейра и затевает грязное дело: раздобыв старые обмеры и планы, он зарегистрировал лес на себя и на кое-кого из приятелей… Однако у него ничего не вышло; мы в два счета покончили с этим кашише.

— Я уже об этом слышал… Пожар в нотариальной конторе, не так ли? Смелая работа, чисто сделано. Я был просто в восхищении… — капитан Жоан Магальяэнс сопровождал свои слова выразительными жестами. — Так это были вы? Если да, поздравляю. Люблю решительных людей.

— Нет. Это был кум Теодоро, владелец фазенды Бараунас. Он человек смелый и решительный…

— Это видно…

— Сейчас нам нужен землемер, чтобы снять план леса. Но, к сожалению, доктор Роберто уехал, а здесь только он один способен выполнить эту работу. Двое других — трусы, они не хотят ни во что впутываться. А тут я услышал, что вы инженер, и вот пришел узнать, не согласились ли бы вы сделать обмер. Мы хорошо заплатим… Что же касается мести Орасио — не бойтесь, мы гарантируем вам безопасность.

Капитан Жоан Магальяэнс усмехнулся с высокомерным видом:

— Ну, что вы, боже мой!.. Кому вы говорите о страхе… Да знаете ли вы, полковник, во скольких революциях я участвовал? Больше чем в дюжине… Но тут другое: я не знаю, имею ли я право по закону, — он подчеркнул это слово, — производить съемку плана. Я ведь не землемер. Я военный инженер. Не знаю, подойду ли я для этой работы…

— Прежде чем прийти сюда, я посоветовался со своим адвокатом, он говорит, что вы имеете на это право. Военные инженеры могут выполнять такие функции…

— Я не очень в этом уверен… Ведь мой диплом не зарегистрирован в Баие. Только в Рио. Нотариальная контора не примет моего плана…

— Ну, это пустяки. С нотариусом мы договоримся. Не отказывайтесь…

Жоан Магальяэнс все еще колебался. Ведь он не был ни военным, ни инженером, он умел лишь играть в карты, проделывать всякие манипуляции с колодой, да еще втираться в доверие к людям. Но он хотел добиться для себя лучшего положения, стремился заработать побольше денег, чтобы избавиться от вечной зависимости от исхода игры за игорным столом, когда сегодня ты богач, а завтра — сидишь без гроша. В конце концов, что ему грозит? Бадаро возглавляют местную политическую жизнь, у них есть все возможности выиграть борьбу, а если это будет так, никто не сможет оспаривать их право собственности на лес Секейро-Гранде. И даже если выяснится, что съемка плана была незаконной, что она сделана шарлатаном. К тому времени он уже будет далеко, растрачивая полученные деньги в иных краях. Имеет смысл рискнуть! Пока эти мысли проносились у него в мозгу, он посматривал на Жуку Бадаро, который, стоя перед ним, в нетерпении ударял хлыстом по сапогу. Жоан Магальяэнс сказал:

— По правде говоря, поскольку я не из этих мест, мне бы не хотелось впутываться в здешние дрязги… Хоть я и симпатизирую в этом деле вам и вашему брату… В особенности после поджога нотариальной конторы. Меня подкупают такие мужественные поступки… В общем…

— Мы хорошо заплатим, капитан. Вы не пожалеете.

— Я не говорю о деньгах… Уж если я это сделаю, то просто из симпатии…

— Но все же мы должны договориться и на этот счет. Хоть мы и останемся навсегда обязанными вам за услугу, все же дело есть дело…

— Это верно…

— Сколько вы хотите получить за работу? Вам придется провести неделю на фазенде…

— А как с инструментами? — спросил Жоан Магальяэнс, чтобы выиграть время и иметьвозможность прикинуть, сколько ему запросить. — Мои-то ведь остались в Рио…

— Это ничего. Я добуду инструменты доктора Роберто у его жены.

— Ну, если так… — Жоан подумал. — Я ведь приехал сюда не работать, а отдыхать… Дайте-ка сообразить: неделя на фазенде — значит, мне уже не успеть в среду на пароход… — он говорил, адресуясь прямо к Жуке. — Я собирался уехать в Баию в среду, — принялся он снова бормотать. — Возможно, я не сумею попасть вовремя в Рио, чтобы заключить сделку на древесину… Отсрочка… В общем… — он снова говорил, обращаясь прямо к Жуке, который ожидал, нервно похлопывая хлыстом по сапогу. — Двадцать конто, я полагаю, не будет много…

— Это очень много… — возразил Жука Бадаро. — Через неделю возвратится доктор Роберто и сделает все за три конто…

Жоан Магальяэнс поднял брови и слегка пожал плечами; как бы желая сказать, что пусть тогда Бадаро дожидаются.

— Это очень много… — повторил Жука.

— Так вот смотрите: агроном с вас берет три конто. Но у него диплом зарегистрирован в Баие, он живет этим; к тому же вернется он сюда в лучшем случае через неделю. Я же рискую своей профессиональной репутацией, могу даже попасть под суд и потерять свой патент, а то и диплом. Кроме того, я здесь проездом, мне придется задержаться, из-за этого я опоздаю на пароход и, возможно, потеряю крупнее дело на сотни конто… Если я и остаюсь, то скорее из симпатии, а не ради денег…

— Я ценю это, капитан. Но все же это большая сумма. Десять конто — и по рукам, завтра же мы отправляемся…

Жоан Магальяэнс предложил компромисс:

— Пятнадцать конто.

— Сеньор капитан, я не сириец и не бродячий торговец. Я могу заплатить самое большее десять конто, и то только за срочность. Если желаете, можете получить деньги сегодня же, и завтра поедем…

Жоан понял, что спорить нет смысла.

— Ну ладно, раз уж оказывать услугу, так оказывать. По рукам!

— Я буду вашим должником на всю жизнь, капитан. Я и мой брат. Вы можете рассчитывать на нас… — Перед тем как распроститься, Жука спросил: — Хотите получить деньги теперь же? Давайте зайдем ко мне…

— За кого вы меня принимаете?.. Когда вам будет угодно, тогда и заплатите… Мне, во всяком случае, не к спеху…

— Тогда можем встретиться сегодня вечером…

— Вы играете в покер?

Феррейринья восторженно зааплодировал:

— Прекрасная идея… Мы составим партию…

— Договорились, — сказал Жука. — Я вам привезу в казино деньги. А затем отыграю их у вас, и таким образом съемка плана мне ничего не будет стоить…

Жоан Магальяэнс тоже пошутил:

— А может быть, я выиграю у вас еще десяток конто и получу таким путем все двадцать, которые я хотел с вас взять… Захватывайте с собой побольше, сеньор Жука Бадаро…

— У нас не хватает одного партнера… — заметил Феррейринья.

— Я приведу Теодоро, — заявил Жука.

И вот теперь они сидят в казино Ньозиньо, и играют в покер. Капитан все больше нравится Жуке Бадаро. Магальяэнс принадлежал к тому же типу людей, что и они, — разговорчивый, опытный в обращении с женщинами, любитель рассказывать пикантные анекдоты, вообще видавший виды мужчина. Игра разделилась между двумя игроками. Теодоро и Феррейринья проигрывали; особенно не везло Теодоро, Жука был в небольшом выигрыше, Жоан Магальяэнс взял уже порядочно. Ставки были настолько крупные, что Мануэл де Оливейра даже пошел в танцевальный зал позвать другого фазендейро — Астрожилдо, чтобы тот взглянул на ставки. Теперь оба наблюдали за игрой.

— Ваши сто шестьдесят и еще триста двадцать… — сказал Теодоро.

— Он уже проиграл больше двух конто, — прошептал Мануэл де Оливейра, обращаясь к Астрожилдо. — Никогда я ничего подобного не видел.

Жука Бадаро заплатил за то, чтобы взглянуть на карты Теодоро. Тот показал тройку девяток. У Жуки была тройка десяток.

— Я на голову выше, дружище…

Он собрал фишки. Ньозиньо вошел, низко кланяясь и отпуская веселые шутки. Он принес виски. Мануэл де Оливейра взял свой бокал. Он наблюдал за игрой, ему довольно было этих крох: виски, ужина, какой-нибудь фишки, проигранной в баккара или рулетку:

— Неплохое виски… — заявил он.

Капитан Жоан Магальяэнс отпил немного и прищелкнул языком.

— Лучше этого есть лишь одно, — мне его продавали в Рио; оно доставлялось из-за границы контрабандой… Просто нектар…

Теодоро потребовал тишины. Всем было известно, что он не любит проигрывать; а играл он много и в самые разные игры. Поговаривали, что он мог бы стать богачом, если бы не этот порок. Когда он выигрывал, он угощал всех, раздавал деньги женщинам, устраивал в кабаре ужины с шампанским. Но если он проигрывал, он был невозможным, ругал всех и вся.

— Когда играют в покер, не болтают, — проворчал он.

Феррейринья сдал карты. Никто не спасовал. Мануэл де Оливейра смаковал свое виски, сидя позади Жуки Бадаро. Он наслаждался вином и не обращал внимания ни игру. Позади Теодоро стоял полковник Астрожилдо — этот внимательно следил за игрой. На его лице Жоан Магальяэнс читал игру своего противника — оно морщилось, когда Астрожилдо не одобрял его действий. Теодоро попросил прикуп — две карты, Астрожилдо сделал недовольную гримасу. Тогда Жоан Магальяэнс отказался от прикупа, хотя у него была всего одна случайная пара. Теодоро бросил, карты:

— Как только хочу сблефовать, тут же наталкиваюсь на готовую игру…

Другие тоже спасовали, Жоан снял банк.

Снова появился Ньозиньо, спрашивая, не угодно ли им еще чего-нибудь. Теодоро грубо прогнал его:

— Иди, надоедай своей матери…

Он почти ни разу не пасовал и неизменно проигрывал. В тот момент, когда он сбросил два туза, чтобы попросить карту для стрита, Астрожилдо не сдержался и заметил:

— Так ты будешь без конца проигрывать… Это называется не в покер играть, а бросать деньги на ветер… Как это можно, испортить такую игру!..

Теодоро вскочил со стула и обрушился на Астрожилдо с руганью:

— А тебе-то что, сукин сын? Деньги чьи — мои или твои? Что ты лезешь не в свое дело?

Астрожилдо ответил:

— Это ты сукин сын, навозный храбрец!.. — и схватился за револьвер, намереваясь выстрелить.

Жука Бадаро и Феррейринья бросились их разнимать. Жоан Магальяэнс старался держаться спокойно, не показывать охватившего его страха. Мануэл де Оливейра продолжал сидеть на месте, с безразличным видом потягивая свое виски. Он воспользовался суматохой, чтобы отлить в свой стакан виски из бокала Феррейриньи, который был еще полон.

У Астрожилдо и Теодоро отобрали револьверы. Жука Бадаро предложил им утихомириться:

— Вы ведь друзья… Из-за такой глупости!.. Приберегите лучше пули для Орасио и его людей…

Теодоро сел на место, все еще ругая «болельщиков», мешающих игре. Они, мол, приносят ему несчастье. Астрожилдо, чуть побледневший, тоже сел, на этот раз рядом с Жоаном Магальяэнсом. Сыграли еще несколько раз. Феррейринья предложил выйти в зал немного потанцевать. Подсчитали фишки, Жоан Магальяэнс выиграл почти три конто, Жука Бадаро — конто с лишним. Перед тем как выйти, Жука предложил Теодоро и Астрожилдо помириться:

— Слушайте, бросьте вы… Ведь это все из-за покера… От него головы становятся горячими…

— Он меня оскорбил, — заявил Астрожилдо.

Теодоро подал руку, тот пожал ее. Все пошли в зал, но Теодоро, сославшись на головную боль, ушел домой. Феррейринья заметил:

— Он когда-нибудь простится с жизнью из-за ерунды… Погибнет от случайного выстрела…

Жука стал его оправдывать:

— У него, конечно, есть недостатки, но в общем он хороший человек…

В зале было оживленно. Старый негр барабанил на рояле, еще более древнем, чем он сам, музыкант с белокурой шевелюрой старательно пиликал на скрипке.

— Неважненький оркестр… — заметил Феррейринья.

— Просто дрянь… — уточнил Мануэл де Оливейра.

Пары, тесно прижавшись друг к другу, танцевали вальс. За столиками сидели женщины самых различных возрастов. Пили больше пиво, на некоторых столах стояли, впрочем, бокалы с виски и джином. Ньозиньо подошел обслужить их — Жука Бадаро с отвращением относился к двум официантам этого ресторана, занимавшимся мужеложством, ему всегда подавал сам хозяин. А так как Жука Бадаро обычно умел погулять, Ньозиньо обслуживал его с большим почтением, то и дело отвешивая поклоны. Феррейринья пошел танцевать с очень молоденькой девушкой, ей, видимо, было не больше пятнадцати лет. Она лишь недавно стала заниматься проституцией, а Феррейринья увлекался такими «зелененькими и нежными девочками», как он успел заметить Жоану Магальяэнсу. К Мануэлу де Оливейра подсела женщина не первой молодости:

— Заплатишь за бокал для меня, Ману? — спросила она, показывая на виски.

Мануэл де Оливейра глазами посоветовался с Жукой Бадаро. И так как тот согласился, он позвал Ньозиньо и авторитетно распорядился:

— Налей-ка быстро виски этой даме…

Оркестр смолк, Феррейринья начал рассказывать происшедший с ним как-то случай:

— Здесь нам приходится быть кем угодно, капитан. Вот вы, военный инженер, будете исполнять обязанности землемера… А мне, землевладельцу и невежде, довелось однажды быть врачом-хирургом…

— Хирургом?

— Да, так получилось. Работник моей фазенды проглотил кость, которая прошла в желудок; ему грозила смерть. Он не мог отправлять своих естественных нужд; везти его в город было уже поздно. И я сам оперировал его, потому что другого выхода не было…

— Как же вы это сделали?

— Достал длинную толстую проволоку, промыл ее спиртом, согнул конец крючком, перевернул человека задницей кверху и засунул несчастному эту проволоку в задний проход. Пришлось потрудиться, вышло порядочно крови, но вместе с ней вышла и кость; этот человек жив и поныне…

— Просто поразительно!

— Ох уж этот Феррейринья!..

— Хуже всего было то, что я приобрел такую славу — мне потом не давали покоя. Люди издалека приезжали ко мне лечиться… Начни я заниматься врачебной практикой, я бы разорил немало хороших врачей.

Он расхохотался, вместе с ним засмеялись и остальные. Жука Бадаро сказал:

— Нам действительно приходится быть кем угодно. Здесь есть простые крестьяне, которые могут поучить адвоката…

— Земля будущего… — похвалил Жоан Магальяэнс.

Мануэл де Оливейра сговаривался со старой проституткой о свидании, Жука Бадаро, не отрывая глаз, смотрел на Марго, сидевшую с Виржилио за соседним столиком. Астрожилдо проследил за его взглядом; ему показалось, что Бадаро смотрит на адвоката:

— Это тот самый доктор Виржилио, который сделал кашише с Секейро-Гранде…

— Это мне уже известно, — ответил Жука. — Я знаю его.

Жоан Магальяэнс тоже взглянул и кивнул Марго. Жука Бадаро заинтересовался:

— Вы с ней знакомы?

— Ну, еще бы! Она очень дружила с одной девушкой, которую я знал в Баие, ее звали Виолетой. Марго вот уже два года близка с Виржилио.

— Хорошенькая… — заметил Жука Бадаро.

Жоан Магальяэнс понял, что тот весьма заинтересован ею. Он увидел это и в его глазах, когда тот уставился на Марго, почувствовал по тону голоса, каким он говорил об ее привлекательности. И он решил извлечь из этого пользу:

— Классная девчонка… Я с ней очень дружен…

Жука повернулся к нему. Жоан Магальяэнс безразличным тоном, как бы между прочим, сказал:

— Она остановилась в пансионе Машадан. Завтра, когда она останется одна, я нанесу ей визит. Не люблю бывать у нее, когда там этот адвокат, — он слишком ревнив. Она же приветливая, хорошая девочка…

— Завтра вы не сможете, капитан. Рано утром мы отправляемся на плантацию. С восьмичасовым поездом.

— Да, верно. В таком случае — по возвращении…

Астрожилдо заметил:

— Хороша женщина!

За столом неподалеку Марго и Виржилио оживленно разговаривали. Она была взволнована, жестикулировала, встряхивала головой.

— О чем-то спорят, — сказал Жука.

— Они без конца ссорятся… — сообщила пожилая проститутка, подсевшая к Мануэлу де Оливейра.

— А ты откуда знаешь?

— Мне рассказывала Машадан… У них что ни день, то скандал…

Заказали еще виски. Снова заиграл оркестр, Марго и Виржилио пошли танцевать, но даже во время вальса продолжали спорить. Музыка еще не смолкла, как Марго высвободилась из рук Виржилио и прошла на место. Тот какое-то мгновение не знал, что ему делать, но затем подозвал официанта, расплатился, взял со стула шляпу и вышел.

— Поссорились… — заметил Жука Бадаро.

— На этот раз, похоже, дело серьезное… — сказала женщина.

Марго оглядывала зал, стараясь принять безразличный вид. Жука Бадаро изогнулся на стуле и прошептал Жоану Магальяэнсу:

— Можете мне сделать одолжение, капитан?

— К вашим услугам…

— Представьте ей меня…

Жоан Магальяэнс взглянул на фазендейро с глубоким интересом. Он уже строил планы. Из этого края какао он уедет богатым.

3

В эту лирическую лунную ночь Виржилио в раздумье шагал по полотну железной дороги. Его сердце учащенно билось, он уже не вспоминал о бурной ссоре с Марго в кабаре. Он только мгновение подумал об этом и безразлично пожал плечами. Лучше все кончить сразу. Сначала он хотел отвезти ее домой, сказал, что у него есть дело, которое потребует много времени, поэтому они не могут остаться в кабаре. Марго, которую мучили подозрения, не приняла его оправданий: или он отправится с ней домой, или она останется в кабаре и между ними все кончено. Сам не зная почему, он старался убедить ее, что у него есть важное дело и что она должна идти домой и лечь спать. Она отказалась. В конце концов они поссорились, и он ушел, даже не простившись. Может быть, Марго сейчас уже сидит за столом Жуки Бадаро — недаром, увидев его, она начала угрожать Виржилио:

— Ну и убирайся! В мужчинах у меня недостатка нет. Вон как Жука Бадаро пялит на меня глаза…

Это не вызвало у него досады. Даже лучше, если она уйдет с другим; это наиболее удачное решение вопроса. Подумав об этом, он улыбнулся. Как все переменилось! Если бы год назад он представил себе Марго с другим, он бы, наверно, совсем потерял голову и наделал бог знает каких глупостей. Однажды в «Американском пансионе» в Баие он устроил скандал, подрался и попал в полицию только потому, что какой-то парень отпустил шутку по адресу Марго. Теперь же, заметив, что Жука Бадаро заинтересовался его любовницей и не спускает глаз с ее фигуры, Виржилио даже почувствовал облегчение. Он снова улыбнулся. У Жуки Бадаро были все основания ненавидеть Виржилио — ведь он был адвокатом Орасио. И тем не менее Жука, сам того не ведая, оказывает ему сейчас большую услугу.

Но теперь он уже не думал о Марго; он шел по полотну железной дороги и старался соразмерять свой шаг с расстоянием между шпалами. В эту ночь он любовался красотой мира: полная луна проливала свой свет на землю, небо было усыпано звездами, в роще вокруг стрекотали цикады. Вдали прозвучал гудок товарного поезда, и Виржилио сошел с полотна. Он шел задами усадеб мимо пустынных и тихих дворов. У одних ворот обнималась парочка. Виржилио обошел ее стороной, чтобы не быть узнанным. У ворот подальше его ожидала Эстер.

Новый дом Орасио в Ильеусе — особняк, как его все называли, — находился в новом городе среди зданий, сооруженных на побережье на месте вырубленных кокосовых рощ. Дворы этих домов примыкали к железной дороге. Недавно организованная компания скупила земли, засаженные кокосовыми пальмами, и стала распродавать их мелкими участками. Здесь Орасио и построил после женитьбы свой двухэтажный особняк, один из лучших в Ильеусе. Он был сооружен из кирпича, специально выделанного на кирпично-фаянсовом заводе фазенды; гардины и мебель Орасио выписал из Рио-де-Жанейро.

В глубине сада, дрожа от страха и сгорая от любви, Эстер ожидала Виржилио.

Виржилио ускорил шаг. Он опаздывал, ссора с Марго вынудила его выйти позднее намеченного часа. Мимо прошел товарный поезд, осветив путь своими яркими прожекторами. Виржилио подождал, пока он пройдет, затем снова взобрался на полотно. С каким трудом удалось ему убедить Эстер выйти на свидание, чтобы они могли спокойно поговорить. Она опасалась прислуги, ильеусских сплетников, страшилась, что в один прекрасный день Орасио узнает об их любви. Правда, любовь эта пока не зашла далеко — простой флирт, слова, которыми они второпях обменивались, его длинное и пылкое письмо, ее ответная записка, содержавшая лишь несколько слов: «Я тебя люблю, но это невозможно»; рукопожатия в дверях, взгляды, полные любви. И они наивно думали, что раз дело у них не зашло далеко, то никто и не замечает их флирта; у них и в мыслях не было, что весь Ильеус сплетничает, считая их любовниками, насмехаясь над Орасио. Воодушевленный письмом и воспользовавшись возвращением Орасио на фазенду, Виржилио нанес Эстер визит. Это было настоящим безумием — бросать такой вызов городским сплетникам. Эстер стала настаивать, чтобы он ушел. Зато она обещала встретиться с ним ночью у ворот. Виржилио хотел поцеловать ее, но она убежала.

Сердце Виржилио билось, как у влюбленного юноши. Оно билось так же часто, как и остро ощущало красоту ночи. Вот наконец и ворота особняка Орасио. Виржилио приближается к ним с трепетом и волнением.

Ворота лишь прикрыты, но не заперты, он толкает их и входит. Под деревом, завернувшись в плащ, озаренная лунным светом его ожидает Эстер. Он подбегает к ней, хватает ее за руки:

— Любовь моя!

Эстер дрожит, они обнимаются, слова не нужны при лунном сиянии.

— Я хочу увезти тебя с собой. Далеко отсюда, далеко от всех, начать новую жизнь.

Она тихонько плачет, склонив голову ему на грудь. От ее волос исходит аромат, дополняющий красоту и тайну ночи. Ветер доносит шум моря, волнующегося по ту сторону усадьбы, он смешивается с ее плачем.

— Любовь моя!

Первый поцелуй. Он полон тайны, красоты ночи, он длится бесконечно, как жизнь и как смерть.

— Любовь моя!

— Это невозможно, Виржилио. У меня ребенок. Мы не должны этого делать…

— Мы заберем ребенка… Мы уедем далеко, в другие края… Где нас никто не знает…

— Орасио будет преследовать нас даже на краю света…

Безумные поцелуи любви убеждают больше и лучше, чем слова. Луна влюбленных склонилась над ними. На небе Ильеуса рождаются звезды. Эстер неожиданно вспоминает слова сестры Анжелики; вновь вернулись времена, когда можно мечтать. И осуществлять свои мечты. Она закрывает глаза, почувствовав на своем теле руки Виржилио.

Тело Эстер под плащом совершенно обнажено. Постель из лунного света, простыня из звезд, восклицания и вздохи — вот музыка высшего часа любви.

— Я пойду за тобой, любовь моя, куда пожелаешь… — И, замирая в его объятиях, она говорит: — Даже на смерть…

4

Капитан Жоан Магальяэнс, сидевший за соседним столом, улыбнулся. Марго ответила ему улыбкой. Капитан поднялся, подошел пожать ей руку:

— Одна?

— Угу!

— Поссорились?

— Все кончено.

— В самом деле? Или как раньше?

— На этот раз все кончено. Я не из тех, что терпят оскорбления…

Жоан Магальяэнс принял вид заговорщика.

— Так вот что я тебе скажу по-дружески, Марго; есть для тебя выгодное дело. Здешние богачи прямо облизываются, глядя на тебя. Вот только сейчас…

— Жука Бадаро… — прервала она.

Жоан кивнул головой.

— Рвется к тебе…

Марго уже не раз об этом слышала.

— Мне это давно известно… После того, как он меня увидел на пароходе, он все время пристает ко мне. Я не соглашалась, была действительно привязана к Виржилио…

— А теперь?

Марго рассмеялась:

— Теперь другой разговор. Как знать?..

Капитан принял покровительственный тон и начал давать ей советы:

— Перестань дурить, девочка, тебе надо набить мошну, пока ты еще молода. Бедные любовники хороши, моя милая, только для женщины, у которой богатый муж…

Она согласилась:

— Я действительно была дурой. Сколько богатых людей увивалось за мной в Баие! — она прищелкнула пальцами. — Ты же знаешь…

Капитан подтвердил это кивком головы. Марго продолжала:

— А я-то, как дура, бегала за Виржилио. Похоронила себя в этой глуши, сидела в Табокасе, штопала чулки… Теперь конец…

— Хочешь, я тебя представлю Жуке Бадаро?

— Он просил?

— Он по тебе с ума сходит…

Капитан Жоан Магальяэнс повернулся, поманил Жуку пальцем. Жука Бадаро поднялся, застегнул пиджак и, улыбаясь, подошел. Когда он вставал из-за стола, Астрожилдо заметил Мануэлу де Оливейра и Феррейринье:

— Это кончится дракой…

— В Ильеусе все кончается дракой… — ответил журналист.

Жука подошел к столу. Жоан Магальяэнс хотел представить его, но Марго не дала ему это сделать:

— Мы знакомы. Однажды полковник уже отметил меня щипком.

Жука засмеялся:

— А вы сбежали, больше мне так ни разу и не удалось взглянуть на вас во плоти… Я знал, что вы в Табокасе, был там, но не мог вас увидеть. Сказали, что вы утомлены, я не стал беспокоить…

— Они разошлись… — объявил Магальяэнс.

— Поссорились?

Марго не хотела вступать в длинные объяснения:

— Он меня покинул из-за какого-то своего дела, но я не из тех женщин, которых меняют на какие-то дела…

Жука Бадаро снова рассмеялся:

— Весь Ильеус знает, что это за дело…

Марго нахмурилась:

— Что же это?

Жука Бадаро не удержался, чтобы не сболтнуть:

— Это жена Орасио, дона Эстер… Адвокатик с ней путается…

Марго закусила губу. Наступила тишина, Жоан Магальяэнс воспользовался моментом — встал и вернулся к своему столу. Марго спросила:

— Это правда?

— Я не из породы лгунов…

Тогда она залилась смехом и с напускной непринужденностью спросила:

— Что же вы мне ничего не предложите выпить?

Жука Бадаро подозвал Ньозиньо:

— Принеси шампанского…

Когда бокалы были наполнены, он сказал Марго:

— Тогда на пароходе я уже сделал вам предложение. Помните?

— Помню, да.

— Так вот я возобновляю его. Я построю для вас дом, дам вам все. Но учтите — моя женщина принадлежит только мне и никому больше…

Она увидела у него на пальце кольцо, взяла его руку.

— Красивое…

Жука Бадаро снял кольцо, надел его Марго на палец:

— Это вам…

На рассвете они вышли пьяные — он и Мануэл де Оливейра, который, завидев бутылки шампанского, подошел к их столику и выпил больше, чем они вдвоем. В порту Ильеуса потянуло утренним холодком. Марго пела, журналист подтягивал. Жука Бадаро торопился: ему надо было выехать восьмичасовым поездом. Рыбаки уже возвращались с ловли в открытом море.

5

Согласно распоряжению муниципалитета, ослы, подвозившие какао, не допускались до центра города. Все центральные улицы Ильеуса были замощены булыжником, а две из них даже брусчаткой. Это был символ прогресса; он наполнял сердца ильеусцев тщеславием. Ослы останавливались на улицах по соседству от станции, и какао доставлялось в центр города на повозках, запряженных лошадьми. Его свозили в огромные склады близ порта. Кроме того, значительная часть какао, предназначавшаяся для погрузки в Ильеусе на пароходы, прибывала по железной дороге или на лодках из Банко-да-Витория по реке Кашоэйра, впадающей в океан недалеко от порта.

Порт в Ильеусе составлял главную заботу жителей города. В ту пору там имелся лишь один причал для пароходов. Когда в одно утро прибывало два судна, товары с одного из них выгружались на рейде. Правда, уже было основано акционерное общество по эксплуатации порта, и поговаривали о сооружении новых причалов и крупных доков. Говорили также, что будет приведен в порядок опасный из-за отмели вход в порт; уже были вызваны землечерпалки для углубления фарватера.

Ильеус зародился на островах; большую часть его занимало пространство земли, зажатое между двумя холмами. Город поднимался по этим холмам — Уньан и Конкиста. Потом началось заселение и соседних островов. На одном из них возник пригород Понтал, где городские богачи понастроили себе дачи. Население сильно разрослось с того времени, как начали выращивать какао.

Через Ильеус отправлялась в Баию почти вся продукция южной части штата. Имелся еще лишь один порт — Баррадо-Рио-де-Контас, но он был крошечный, туда могли заходить только парусные суда. Жители Ильеуса мечтали о том, чтобы начать вывозить какао прямо из своего порта за границу, минуя Баию. Со страниц газет не сходил вопрос о расчистке песчаной отмели, не позволявшей подходить к берегу судам с большой осадкой. Оппозиционная газета спекулировала на этом вопросе, чтобы критиковать власти, газета приверженцев правительства также использовала эту тему, время от времени сообщая, что «всеми уважаемый энергичный префект муниципалитета ведет переговоры с федеральным правительством и властями штата, чтобы добиться, наконец, удовлетворительного разрешения вопроса о порте Ильеус». Но на деле проблема так и оставалась неразрешенной, власти штата чинили всякие препятствия, так как они были озабочены сохранением доходов порта Баия на существующем уровне. Все же вопрос о строительстве порта в Ильеусе давал обильную пищу для предвыборной агитации обоих кандидатов на пост префекта — правительственного и оппозиции. Программы их отличались лишь своим стилем: платформа кандидата Бадаро была написана доктором Женаро, а программа кандидата Орасио принадлежала куда более блестящему перу доктора Руи.

О богатстве полковников можно было судить по принадлежавшим им домам. Каждый из плантаторов сооружал себе шикарный дом, и понемногу их семьи стали проводить все больше времени в городе. И все же эти особняки значительную часть года бывали заперты и владельцы их приезжали туда только на церковные праздники. Ильеус был городом без развлечений; к услугам мужчин были кабаре и бары, где англичане с железной дороги разгоняли тоску, попивая виски и играя в кости, и где местные жители ссорились друг с другом, обмениваясь выстрелами. Единственным развлечением женщин оставались семейные визиты, сплетни о чужой жизни и приличествующий духу религии энтузиазм в церковные праздники. Теперь в связи с началом сооружения женского монастырского пансиона несколько дам приступили к сбору средств на это строительство: они устраивали церковные базары с пением и балы с благотворительной целью.

Церковь Сан-Жорже, покровителя этого края, большая и низкая, некрасивая, с точки зрения архитектуры, но с богатыми золотыми украшениями внутри, возвышалась на площади, где был разбит сквер. Имелась еще церковь Сан-Себастьяна, близ кабаре, у побережья. На холме Конкиста, против кладбища, стояла часовня Носса Сеньора да Витория, как бы господствовавшая над городом. В городе существовал также протестантский культ, к которому принадлежали англичане с железной дороги; к ним примкнули и некоторые местные жители. Кроме того, на окраинных улицах процветали спиритические сеансы — они устраивались все чаще и чаще.

Впрочем, Ильеус с его поселками и фазендами в архиепископстве Баии пользовался дурной славой. Там много говорили о том, что прихожане не посещают богослужения, жители недостаточно религиозны, а проституция приняла угрожающие размеры. Упадок религии в Ильеусе, по мнению архиепископства, носил устрашающий характер — это был поистине край убийц. Число священников в городе и округе было невелико. И многие из этих падре рано или поздно становились владельцами плантаций какао и переставали заботиться о спасении душ. Указывали, в частности, на падре Пайва, который носил под сутаной револьвер и не терялся, если поблизости от него происходила драка. Падре Пайва был политическим лидером, представителем Бадаро в Мутунсе, на выборах он вербовал для Бадаро много избирателей; рассказывали, что он обещал райские блага и долгие годы небесной жизни тем, кто будет голосовать за его кандидатуру. Он был членом муниципального совета Ильеуса и нисколько не интересовался религиозной жизнью города. А вот каноник Фрейтас — тот проявлял к ней больше интереса; он выступил однажды с проповедью, которая стала широко известна, — в ней он сопоставлял огромные суммы, расходуемые полковниками в кабаре на женщин легкого поведения, с теми грошами, которые удавалось собирать на строительство женского монастырского пансиона. Однако эта сильная и страстная проповедь не принесла никакого практического результата. Церковь жила за счет женщин, а женщины жили церковью, богослужениями, крестными ходами, праздниками Святой недели. Они перемежали сплетни о чужой жизни с заботами об убранстве алтарей и изготовлении новых риз на иконы святых.

Город раскинулся на красивейшем побережье между рекою и океаном. Вдоль всего песчаного берега росли кокосовые пальмы. Некий поэт, побывавший как-то в Ильеусе и выступивший там с докладом, назвал его «городом пальм на ветру», и этот образ местные газеты время от времени повторяли на своих страницах. Однако на самом деле пальмы росли и раскачивались на ветру лишь на побережье.

Большое влияние на развитие Ильеуса имело какао, хотя во всем городе нельзя было увидеть ни одного какаового дерева. Какао стояло в центре всей жизни Ильеуса. За каждой заключенной сделкой, каждым построенным домом, за каждым складом, каждым открываемым магазином, каждой любовной историей, за каждой уличной перестрелкой — за всем этим стояло какао. Не было разговора, в котором слово «какао» не входило бы в виде основного элемента. Над городом реял разносившийся из складов, из вагонов на железной дороге, из трюмов пароходов, из повозок и от людей запах шоколада — запах сухого какао.

Имелось еще одно распоряжение муниципалитета, запрещавшее ношение оружия. Но мало кому было известно о существовании такого приказа, а те немногие, кто знал, и не думали его выполнять. Местные жители носили сапоги или башмаки из грубой кожи, брюки защитного цвета, казимировые пиджаки, а под ними револьверы. Люди ходили по городу с ружьями через плечо, и на них не обращали внимания.

Несмотря на все то, что было в Ильеусе прочного и определенного, несмотря на наличие больших особняков, мощеных улиц, каменных зданий, город все еще до некоторой степени напоминал лагерь. Иной раз, когда прибывали пароходы, наполненные переселенцами из сертана, из штатов Сержипе и Сеара, когда гостиницы близ станции были набиты до отказа, в районе порта сооружались временные бараки. Под открытым небом устраивались импровизированные кухни, полковники приходили в лагерь выбирать работников. Доктор Руи сказал прибывшему из столицы гостю, показывая на один такой лагерь:

— А вот здесь у нас невольничий рынок…

Он говорил это с известной гордостью и с оттенком презрения — он любил этот быстро разросшийся город, это детище порта, вскормленное какао, город, становящийся самым богатым и самым процветающим в штате. Почти все фазендейро, врачи, адвокаты, агрономы, политики, журналисты, строительные подрядчики были людьми, прибывшими из других краев, из других штатов. Но они глубоко и искренно полюбили эту благодатную и богатую землю. Все они выдавали себя за коренных жителей этого края и, когда бывали в Баие, их легко узнавали по апломбу, с которым они разговаривали.

— Этот вот из Ильеуса… — говорили про них.

В кабаре и магазинах столицы штата они хвастались своей храбростью и богатством, широко тратили деньги, покупали все самое лучшее, платили не торгуясь, вступали в драку, не спрашивая, из-за чего она возникла. В домах терпимости они были долгожданными гостями; к ним относились почтительно, но с опаской. То же самое было в экспортно-импортных фирмах, отправлявших товары в провинцию, — торговцы из Ильеуса были в наибольшем почете и пользовались неограниченным кредитом.

Со всего севера Бразилии люди стремились в южные районы Баии. Слава об этих краях разнеслась далеко, рассказывали, что деньги там валяются прямо на улице, что в Ильеусе никто не поднимет монету в два мильрейса. Пароходы прибывали, набитые переселенцами, туда слетались авантюристы всех мастей, женщины всех возрастов, для всех них Ильеус был либо первой, либо последней надеждой.

В городе все причудливо сплеталось: сегодняшний бедняк мог завтра стать богачом, тот, кто сегодня был погонщиком, завтра мог оказаться владельцем крупной фазенды, неграмотный батрак в один прекрасный день превращался в выдающегося политического лидера. В качестве примера всякий раз указывали на Орасио, который вначале был погонщиком, а теперь стал одним из крупнейших фазендейро в округе. И сегодняшний богач мог стать завтра бедняком, если какой-нибудь еще более богатый человек с помощью ловкого адвоката удачно проведет кашише и отберет у него землю. И кто угодно мог оказаться завтра бездыханным трупом, лежащим на улице с пулей в груди. Выше правосудия, выше судьи и прокурора, выше присяжных заседателей был закон пули — последней инстанции правосудия в Ильеусе.

В городе в то время начали разбивать скверы, муниципалитет пригласил известного столичного садовника. Газета оппозиции выступила по этому поводу со статьей, в которой говорилось, что «Ильеус гораздо больше нуждается в дорогах, чем в скверах». Но сами оппозиционеры с гордостью показывали приезжим цветы, которые были посажены на площадях, раньше заросших травой. А что касается дорог, люди и ослы сами прокладывали их там, где проходили в поисках пути для доставки своего какао в порт Ильеус, к океану пароходов и путешествий.

Таков был город и порт Сан-Жорже-дос-Ильеус, который начал появляться на последних экономических картах с изображением дерева какао.

6

Выходившая по субботам оппозиционная газета «А Фолья де Ильеус» в последнем номере приняла неслыханно резкий тон. Газетой руководил Филемон Андрейя, бывший портной, приехавший из Баии в Ильеус, где он и приобрел свою новую профессию. В городе было известно, что Филемон сам неспособен написать ни строчки, что даже те статьи, которые появлялись за его подписью, были написаны другими, а он был лишь подставным лицом. Как он стал редактором оппозиционной газеты, никто толком не знал. Раньше он выполнял для Орасио различные задания политического характера, а когда тот купил типографскую машину и шрифты для издания газеты, Филемон Андрейя был назначен ее редактором, чему все были несказанно удивлены.

— Так ведь он же едва умеет читать…

— Зато у него интеллигентная фамилия… — объяснял доктор Руи. — Она хорошо звучит… Главное — это эстетика… — и он пыжился, произнося: — «Филемон Андрейя!» Фамилия, которая сделала бы честь даже крупному поэту! — говорил он.

Публика в Ильеусе приписывала доктору Руи авторство статей, публикуемых в «А Фолья де Ильеус». В городе образовались настоящие группы болельщиков, когда в период выборов «А Фолья де Ильеус» и «О Комерсио» начали между собой полемику, полную самых оскорбительных эпитетов. С одной стороны доктор Руи со своим красноречием и гладкими, напыщенными фразами, с другой — Мануэл де Оливейра и иной раз доктор Женаро.

Мануэл де Оливейра был профессиональным журналистом. Он сотрудничал в разных газетах Баии, пока Жука Бадаро, познакомившийся с ним в одном из кабаре столицы штата, не взял его в редакторы «О Комерсио». Он был ловок и вместе с тем прямолинеен и почти всегда добивался успеха.

Что касается статей доктора Женаро, то они были начинены юридическими цитатами, и поэтому адвокат Бадаро считался самым культурным человеком в городе; с восхищением рассказывали, что у него дома сотни книг. К тому же он вел замкнутую жизнь, из дому почти не выходил, в барах не бывал, кабаре не посещал. Он был трезвенник; что же касается женщин, то говорили, будто Машадан приходила раз или два в месяц к нему домой и спала с ним. Машадан была уже немолода, она приехала в этот город, когда он еще едва начинал разрастаться. Лет двадцать тому назад эта женщина вызвала большую сенсацию в Ильеусе. Сейчас она содержала дом терпимости, однако сама уже вела скромный образ жизни. Она делала исключение лишь для доктора Женаро, который, по ее словам, не мог привыкнуть ни к какой другой женщине.

Возможно, именно поэтому редакционная статья в «А Фолья де Ильеус», занимавшая почти всю первую полосу этого маленького оппозиционного еженедельника, назвала в субботнем номере Женаро «лицемерным иезуитом». И все же ему лично досталось в этот день меньше, чем другим единомышленникам Бадаро. Статья была посвящена поджогу нотариальной конторы Венансио в Табокасе. «А Фолья де Ильеус» резко осуждала этот «акт варварства, подрывающий репутацию цивилизованной земли, каковой пользовался округ Ильеуса в общественном мнении страны». Имя полковника Теодоро на страницах газеты было окружено великолепной коллекцией оскорбительных имен существительных и прилагательных: «бандит», «запойный пьяница», «профессиональный игрок по призванию», «садистская душа», «человек, недостойный жить на культурной земле», «кровожадный тип» и так далее. И все же осталось кое-что и на долю Бадаро. Жука был охарактеризован как «дешевый завоеватель женщин легкого поведения», как «бесстыдный покровитель проституток и бандитов», а по адресу Синьо газета выступила с обычными обвинениями: «мошенник, главарь жагунсо», «владелец нечистым путем приобретенного состояния», «виновник смерти десятков людей», «беспринципный политический лидер».

Статья взывала к правосудию. В ней говорилось, что нечего и оспаривать право собственности на лес Секейро-Гранде. Ибо лес был обмерен законным путем и бумаги на владение землей должным образом зарегистрированы в нотариальной конторе. К тому же этот лес — собственность не одного, а ряда землевладельцев. Среди них есть, правда, крупные фазендейро. Но большинство, — указывала газета, — составляют мелкие плантаторы. Бадаро же хотели завладеть лесом одни, нанеся таким образом ущерб не только законным владельцам, но также и прогрессу всего округа, нарушив принцип разделения собственности, «который стал тенденцией века, как в этом можно убедиться на примере Франции».

Газета далее утверждала, что полковник Орасио, прогрессивный, передовой человек, решив вырубить лес и засадить Секейро-Гранде деревьями какао, помышлял не только о своих личных интересах. Он думал также о прогрессе округа и привлек к участию в своем цивилизованном предприятии мелких собственников, плантации которых граничат с этим лесом. Вот это и называется быть полезным и хорошим гражданином. Как можно сравнивать его с Бадаро, этими «беспринципными честолюбцами», промышляющими лишь о своих личных интересах? Статья в «А Фолья де Ильеус» заканчивалась заявлением, что Орасио и другие законные владельцы Секейро-Гранде обратятся в суд, причем ответственность за то, что произойдет в случае, если Бадаро попытаются помешать вырубке леса и культурному освоению этой территории, ляжет на них, на Бадаро. Они начали применять насилие. На них и ляжет вина за то, что произойдет дальше. Статья заканчивалась латинской цитатой: «Alea jasta est»[126].

Читатели, привыкшие к газетной перебранке, на этот раз однако пришли в крайнее возбуждение. Помимо того, что это предвещало полемику, беспрецедентную по резкости, было совершенно очевидно, что статья написана не доктором Руи, — его стиль легко было узнать: он говорил напыщенно, его газетные статьи, в отличие от выступлений в суде, были довольно слабые. Между тем автор этой статьи был человек энергичный, с ясными суждениями и резкий в выражениях. Вскоре стало известно, что статья была написана доктором Виржилио, новым адвокатом партии, проживавшим в Табокасе, но находившимся в эти дни в Ильеусе. Раскрыл автора сам доктор Руи, которого некоторые стали поздравлять со статьей. Он заявлял, что Виржилио был непосредственно заинтересован в деле, поскольку он оформил право собственности Орасио на лес Секейро-Гранде в нотариальной конторе, которую поджег Теодоро. А сплетники утверждали, что Виржилио заинтересован главным образом в жене Орасио. И заранее радовались тому, как «О Комерсио» будет, без сомнения, комментировать в своем выпуске в четверг эту интимную сторону жизни адвоката и Орасио.

Но, к всеобщему удивлению, «О Комерсио» в своем ответе на статью, ответе, который отнюдь не грешил сдержанностью, игнорировала семейные дела, обсуждавшиеся всем городом. Впрочем, в начале статьи газета объявляла читателям, что не будет употреблять «грязного пасквильного языка», употребленного для подлых нападок на Бадаро и его соратников. Тем более она не будет вмешиваться в чью бы то ни было личную жизнь, как это вошло в привычку у грязного органа оппозиции. Правда, это последнее заверение газета выполнила лишь наполовину, так как все же напомнила читателям биографию Орасио, «этого бывшего погонщика, разбогатевшего неведомыми путями», причем газета смешивала общественные дела, такие, как процесс об убийстве трех человек («он ускользнул от справедливого возмездия благодаря махинациям адвокатов, опозоривших свою профессию, но он не спасся от общественного осуждения»), с чисто личными делами, такими, как смерть его первой жены («таинственные семейные истории с неожиданно исчезнувшими родственниками, похороненными ночью»). А что касается языка, то здесь газета «О Комерсио» и вовсе не выполнила данного ею обещания. Орасио был назван «убийцей» и более резкими именами, Руи — «пропойцей» и «сторожевым псом, умеющим лаять, но не кусаться», «дурным отцом семейства, околачивающимся по барам, не заботящимся о детях и жене». Однако наиболее резкие эпитеты достались на долю Виржилио. Мануэл де Оливейра начал статью об адвокате с заявления, что, «только обмакнув перо в навозную жижу, можно написать имя доктора Виржилио Кабрала». Этими словами «О Комерсио» начинала «краткое описание биографии адвоката, которая была отнюдь не краткой». Она начиналась с его студенческих лет в Баие; здесь рассказывалось о кутежах Виржилио, который был «самой известной личностью во всех публичных домах столицы», а также о его затруднениях перед окончанием университета: «ему пришлось жить, подбирая крохи, падавшие со стола этого ворона Сеабры». Дальше на сцену была выпущена Марго, хотя имя ее и не было названо. В статье говорилось:

«Однако не одни политиканы с темной славой набивали брюхо этому студенту-лодырю и дебоширу. Жертвой этого шантажиста явилась одна элегантная кокотка. Обманув молодую красавицу, подлец-студент стал жить на деньги, зарабатываемые ею в постели. Так Виржилио Кабрал получил звание бакалавра права. Нечего и говорить, что, окончив университет ипоступив на службу к погонщику Орасио, неблагодарный бросил свою жертву, это доброе и прекрасное создание, помогавшее ему во всех превратностях судьбы».

Статья занимала целых полторы страницы, хотя газета «О Комерсио» была значительно больше по формату, чем «А Фолья де Ильеус». В статье подробно рассказывалась история регистрации леса в нотариальной конторе Венансио. Читателям разъяснялось «отвратительное мошенничество», состоявшее в регистрации бумаги на право владения землей, основанной на старом плане, уже не имевшем законной силы и, к тому же, было стерто и заменено имя Мундиньо де Алмейда поддельными именами Орасио и «его сообщников». Поджог нотариальной конторы газета приписывала самому Венансио — «лжеслужителю юстиции, который в ответ на требование полковника Теодоро показать ему план предпочел поджечь нотариальную контору, чтобы уничтожить таким образом доказательства своего мошенничества».

Статья изображала братьев Бадаро святыми, неспособными обидеть даже муху. Она заявляла, что «презренные оскорбления оппозиционного листка» никоим образом не могут затронуть доброе имя людей с такой репутацией, как братья Бадаро, полковник Теодоро и этот «выдающийся светоч правовой науки, каковым является доктор Женаро Торрес, гордость местной культуры». В заключение статья касалась «угроз Орасио и его сторожевых псов». Общественное мнение рассудит в будущем, от кого первого исходили угрозы, что будет пролита кровь, и оно определит «на весах народного правосудия», кто и в какой мере ответственен за все это. Пусть, однако, Орасио знает, что его «смешное бахвальство» никого не испугает. Бадаро хотят бороться оружием права и правосудия, но они умеют также, — заявляла «О Комерсио», — бороться любым оружием, какое выберет «бесчестный противник». Бадаро всегда и во всем сумеют дать заслуженный отпор людям такого рода, как «эти бандиты без совести и эти адвокаты без принципов». И в ответ на «alea jasta est» статья «О Комерсио» также козырнула латинской цитатой: «Quousque tandem abutere, Troperius, patientia nostra?»[127] Эту цитату придумал доктор Женаро, чтобы украсить ею статью Мануэла де Оливейра.

Обитатели Ильеуса с наслаждением обсуждали по углам эту перепалку.

7

Когда небритый, в грязных сапогах Жоан Магальяэнс вернулся из Секейро-Гранде, в душе его бродили самые противоречивые чувства. Он поехал на неделю, а пробыл целых две, задержавшись на фазенде Бадаро, хотя работа была окончена уже давно. Он с грехом пополам управился с инструментами агронома — теодолитом, лентой, угломером, вехой, — которых профессиональный игрок никогда раньше и в глаза не видел. Фактически обмер произвели сопровождавшие Магальяэнса рабочие и сам Жука Бадаро, а он только соглашался со всем, что они записывали. Они провели в лесу два дня, негры таскали инструменты, Жука при каждом удобном случае старался похвастать, что он очень хорошо знает землю:

— Бьюсь об заклад, капитан, что во всем мире нет лучшей земли для посадки какао…

Жоан Магальяэнс нагнулся, взял в руку ком сырой земли:

— Да, первый сорт… С хорошим удобрением даст отличный урожай…

— Какое там удобрение? Его вовсе и не требуется… Это целина, крепкая земля, сеньор капитан. Она будет приносить столько, сколько не давала еще ни одна плантация.

Жоан Магальяэнс соглашался, но сам предпочитал не распространяться, чтобы не сказать какую-нибудь глупость. А Жука Бадаро ходил по сельве и расхваливал почву.

Однако больше, чем плодородные земли Секейро-Гранде, капитана заинтересовала смуглая фигурка доны Аны Бадаро. Он наслышался про нее еще в Ильеусе; там поговаривали, что это она, дона Ана, велела Теодоро поджечь нотариальную контору Венансио, говорили, что это странная девушка, мало интересующаяся разговорами кумушек, не увлекающаяся церковными праздниками (хотя мать ее и была очень религиозна), равнодушная к балам и флиртам. Редко кто мог вспомнить, что видел ее танцующей, и никто не мог назвать хоть одного ее поклонника. Зато она всегда проявляла интерес к верховой езде и стрельбе, к познанию тайн земли и разведения какао. Олга рассказывала соседкам, что дона Ана проявляет полное безразличие к платьям, которые Синьо заказывал ей в Баие и в Рио, к дорогим одеждам, сшитым у знаменитых портных. Дона Ана равнодушно относилась к нарядам, ее гораздо больше интересовали новые жеребята, родившиеся на фазенде. Она знала по имени всех животных, принадлежавших их семье, даже вьючных ослов. Она взяла на себя ведение бухгалтерии в хозяйстве Бадаро, и Синьо обращался к ней всякий раз, когда нуждался в каких-нибудь сведениях. Жена Жуки обычно говорила: «Доне Ане следовало бы родиться мужчиной».

Жоан Магальяэнс не думал этого. Возможно, ее глаза напоминали ему другие глаза, которые впервые привлекли его внимание, глаза женщины, которую он любил. Здороваясь с доной Аной и рассыпаясь в комплиментах, он погружался в созерцание этих нежных глаз с внезапно появляющимися искорками, глаз, похожих на те, другие, которые с таким презрением взирали на него. Впрочем, потом, ближе познакомившись с доной Аной, он забыл о глазах девушки, оставшейся в Рио-де-Жанейро.

В те дни в доме Бадаро только и было разговоров, что о лесе Секейро-Гранде и о намерениях Орасио и его людей. Строились всякие предположения, выдвигались различные гипотезы, прикидывались шансы. Как поступит Орасио, когда узнает, что Бадаро обмеривают лес и собираются зарегистрировать план и оформить бумаги на право владения? Жука не сомневался, что Орасио постарается сразу же вступить в Секейро-Гранде и одновременно возбудит в суде Ильеуса иск на право владения землей на основании регистрации, сделанной в нотариальной конторе Венансио. Синьо выражал сомнение в этом. Он считал, что поскольку Орасио, как оппозиционер, не пользуется поддержкой властей, он попытается, прежде чем прибегнуть к силе, узаконить положение с помощью какого-нибудь кашише. Из Ильеуса Жука привез последние новости: весь город сплетничает о скандальной связи Виржилио с Эстер. Синьо не хотел верить:

— Просто болтают те, кому нечего делать…

— Но ведь он даже бросил женщину, с которой жил, Синьо. Это же факт. Я хорошо это знаю… — И, вспомнив Марго, он улыбнулся Жоану Магальяэнсу.

Жоан Магальяэнс вступал в эти споры и беседы как свой человек в семье Бадаро, так же как Теодоро дас Бараунас в те вечера, когда полковник оставался у них ночевать. Он вел себя как родственник Бадаро. И всякий раз, когда дона Ана бросала на него взгляд и почтительно спрашивала мнение капитана, Жоан Магальяэнс резко отзывался о людях Орасио. Однажды, заметив, что глаза девушки приняли особенно нежное выражение и смотрят на него с интересом, он даже предложил в распоряжение Бадаро «свои военные знания, знания капитана, принимавшего участие в дюжине революций». Он, мол, к его услугам. Если начнется борьба, они могут на него рассчитывать. Он готов на все. Он сказал это, взглянув на дону Ану и улыбнувшись ей. Дона Ана поторопилась выйти из комнаты, она внезапно смутилась и застеснялась; Синьо Бадаро поблагодарил капитана. Однако он выразил надежду, что в этом не будет нужды, что все кончится миром, дело обойдется без кровопролития. Правда, он ведет подготовку, сказал он, но надеется, что Орасио все же откажется оспаривать у него право на владение лесом. Отступить он не отступит, он глава семьи и сознает, какая на нем лежит ответственность, да к тому же у него есть обязательства по отношению к друзьям, к таким людям, как Теодоро дас Бараунас, который ради него готов на любую жертву. Если Орасио пойдет дальше, и он не остановится. Но он все же еще надеется на мирный исход… Жука пожал плечами, он был уверен, что Орасио постарается вступить в лес силой и что много крови прольется до того, как Бадаро смогут спокойно сажать какао на этих землях. Жоан Магальяэнс снова заявил, что они могут им располагать:

— Можете на меня рассчитывать… Я не люблю хвастаться храбростью, но я привык к таким переделкам…

В этот день он увидел дону Ану только в час вечернего чтения библии. Жука встретил племянницу хохотом, показывая на нее пальцем:

— Это что такое? Конец света?

Синьо тоже взглянул. Дона Ана держалась серьезно, лицо ее было строго и замкнуто. Как много ей пришлось потрудиться вместе с Раймундой, чтобы соорудить эту прическу, похожую на ту, которую Эстер демонстрировала на одном из праздников в Ильеусе, и вот теперь они смеются над ней… На ней было выходное платье, которое выглядело странно в зале каза-гранде фазенды. Жука продолжал смеяться, Синьо не мог понять, что случилось с дочерью. Лишь Жоан Магальяэнс чувствовал себя счастливым; хотя он и понимал, что дона Ана в своем вечернем платье выглядит комично, все же остался серьезным, и в его глазах появилось даже выражение благодарной нежности. Но она не могла поднять глаз, думая, что все над ней смеются. Наконец взглянула и, увидев, что капитан растроганно смотрит на нее, собралась с силами и заявила Жуке:

— Ну что вы смеетесь? Или вы думаете, что только ваша жена может хорошо одеваться и причесываться?

— Дочь моя, что это за слова? — строго заметил Синьо, удивленный этой резкой отповедью еще больше, чем ее туалетом.

— Платье это мое, вы мне его сами подарили. Я его надеваю, когда хочу, и вовсе не для того, чтобы кто-нибудь смеялся…

— Прямо чучело… — пошутил Жука.

Жоан Магальяэнс решил вмешаться:

— Она выглядит очень элегантно… Прямо настоящая кариока[128]… именно так одеваются девушки в Рио… Жука просто шутит…

Жука взглянул на Жоана. Сначала он подумал было осадить капитана, — уж не собирается ли этот тип учить его благовоспитанности? Но потом решил, что, пожалуй, гость обязан быть вежливым по отношению к хозяйке. Он пожал плечами:

— О вкусах не спорят…

Синьо Бадаро положил конец спору:

— Читай, дочь моя…

Но дона Ана убежала из гостиной, ей не хотелось расплакаться на виду у всех. Лишь очутившись в объятиях Раймунды, она разрыдалась. И в этот вечер отрывки из библии для Синьо читал в глубокой задумчивости капитан Жоан Магальяэнс, хозяин украдкой поглядывал на него, как бы изучая и оценивая.

На другой день, когда капитан встал и вышел на утреннюю прогулку, он увидел дону Ану на скотном дворе, где она помогала загонять коров, дававших молоко для каза-гранде. Он поздоровался и подошел. Она подняла голову, отпустила корову и промолвила:

— Вчера я выглядела довольно глупо… Вы должны были подумать обо мне бог знает что… Когда деревенщина лезет в городские барышни, всегда так получается… — и она рассмеялась, показывая свои красивые белые зубы.

Жоан Магальяэнс прислонился к решетчатой калитке:

— Вы очаровательны… Будь это в Рио, вы были бы королевой бала. Клянусь вам!

Она взглянула на него и спросила:

— Разве я вам не больше нравлюсь такой, как всегда?

— Откровенно говоря, больше, — капитан сказал правду. — Вы нравитесь мне именно такой. Так вы просто красавица…

Она выпрямилась, взяв ведра с молоком:

— Вы откровенный человек… Мне нравится, когда говорят правду… — и дона Ана посмотрела ему в глаза — так она хотела выразить свою любовь.

Появилась Раймунда, чуть заметно улыбавшаяся, с видом заговорщицы; она взяла ведра, которые держала дона Ана, и они обе ушли. Жоан Магальяэнс, обращаясь к коровам, бродившим по двору, тихонько сказал:

— Похоже, что я женюсь, — и он окинул хозяйским взглядом фазенду — каза-гранде, двор, плантации какао. Но вспомнив о Жуке и Синьо, о жагунсо, которые собирались на фазенде, он вздрогнул.

На фазенде наблюдалось заметное оживление. Как и каждое утро, работники отправлялись на плантации собирать плоды, другие мяли какао в корытах или приплясывали на баркасах, перемешивая сухие бобы. При этом они распевали свои грустные песни:

Тяжела для негра жизнь,
Жизнь его — одно страданье…
Ветер разносил эти жалобы, эти стенания, которыми были полны песни, распеваемые на плантациях под палящими лучами солнца.

Умереть бы темной ночью
Там, близ дальней западни…
Я закрыл бы свои очи
В думах сладких о тебе…
Работники тянули свои печальные песни рабства и несбыточной любви.

А в это время на фазенде собирались другие люди. По своему облику и грубым голосам, по тому, как они говорили и были одеты, они походили на работников. Каждый день на фазенду прибывали все новые люди, они заняли почти все хижины работников, некоторым из них приходилось ночевать на складах какао, а другие даже размещались на веранде каза-гранде. Это были жагунсо, которых Бадаро набирали для охраны фазенды в ожидании предстоящих событий. Их направлял полковник Теодоро, вербовал Жука, присылал и сержант Эсмералдо из Табокаса, и сеньор Азеведо, а также падре Пайва из Мутунса. Некоторые из них прибывали верхом, но таких было немного. Большинство прибывали пешком, с ружьем на плече, с ножом за поясом. Они располагались на веранде каза-гранде и ожидали распоряжений Синьо, потягивая кашасу, которую приказывала им поднести дона Ана. Это были, как правило, молчаливые, немногословные люди неопределенного возраста, негры и мулаты. Иногда среди них попадался блондин, представлявший контраст с остальными жагунсо. Синьо и Жука знали всех их, да и дона Ана тоже. Это зрелище повторялось изо дня в день, Жоан Магальяэнс подсчитал, что на фазенду прибыло уже около тридцати человек. И он задавал себе вопрос, чем все это кончится и как идут приготовления на фазенде Орасио? Он чувствовал, что эта земля захватила и его, как будто он неожиданно пустил в нее корни. И он распростился со своими планами путешествия, он больше не думал о том, чтобы покинуть Ильеус, не видел необходимости ехать дальше.

Охваченный такими мыслями, он возвращался в Ильеус. В поезде, сидя рядом с Синьо Бадаро, который всю дорогу спал, он углубился в раздумье. Накануне он сказал доне Ане на веранде:

— Завтра я уезжаю.

— Я знаю об этом. Но ведь вы вернетесь, правда?

— Если вы пожелаете, вернусь…

Она бросила на него взгляд, кивнула головой и убежала в дом, не дав ему времени сорвать поцелуй, которого он так ждал и желал. На другой день он ее уже не увидел. Она послала к нему Раймунду:

— Дона Ана велела сказать вам, что она приедет в Ильеус на праздник Сан-Жорже… — и передала цветок, который он спрятал в свой бумажник.

В поезде он всю дорогу размышлял. Обдумав все серьезно, пришел к заключению, что, пожалуй, слишком далеко зашел. Прежде всего эта история с обмером земли, с актами, которые ему пришлось подписать. Он не был ни инженером, ни капитаном, это могло повлечь за собой неприятности, даже суд и тюрьму. Одного этого достаточно, чтобы бежать с первым же пароходом, ведь он нажил достаточно денег, чтобы несколько месяцев просуществовать без забот.

Но хуже всего этот флирт с доной Аной. Жука уже начал кое-что подозревать, он отпускал по их адресу шутки, подсмеивался, и похоже было, что он, собственно, не против этого. Он только предупредил Жоана, что тому, кто женится на доне Ане, придется вести себя примерно, иначе он может быть даже избит женой. Синьо испытующе посматривал на него; однажды он стал подробно расспрашивать капитана о семье, о связях в Рио, о том, в каком состоянии находятся его дела. Жоан Магальяэнс наврал с три короба. Сейчас, сидя в поезде, он понял всю опасность своего положения. Глаза его по временам инстинктивно останавливались на парабеллуме, выглядывавшем из-под пиджака Синьо. Если поразмыслить хорошенько, то самое правильное — это уехать, отправиться в Баию, но там тоже нельзя долго задерживаться из-за этой истории с обмером земли.

Ему нельзя было возвращаться в Рио, но в его распоряжении был весь север, сахарозаводчики Пернамбуко, каучуковые короли Амазонки. И в Ресифе, и в Белеме, и в Манаусе он мог бы проявить свои способности в покере, и ничто не угрожало бы ему, разве что недоверие партнера по игре, изгнание из казино или вызов в полицию без особых последствий.

В поезде Жоан Магальяэнс решил, что уедет первым же пароходом. У него было сейчас пятнадцать-шестнадцать конто наличными, — этого достаточно, чтобы беззаботно прожить в течение некоторого времени. Но когда Синьо Бадаро проснулся и посмотрел на него, Жоан вспомнил о глазах доны Аны и понял, что девушка стала играть определенную роль в его жизни. Раньше он думал об этом цинично, смотрев на нее как на орудие, с помощью которого он мог войти в семью Бадаро и наложить руку на их состояние. Но сейчас капитан чувствовал не только это. Он скучал по доне Ане, по ее порывистости, по ее то нежному, то строгому обращению, по ней самой, замкнувшейся в своей невинности без поцелуев и любовных грез. Она приедет в Ильеус на праздник Сан-Жорже — так она велела ему передать. Почему бы не дождаться ее и не отложить отъезд до праздника, до которого оставалось уже немного времени? Опасность заключается в том, что Синьо Бадаро может запросить о нем сведения в Рио. Тогда ему, без сомнения, не укрыться от мести этих грубых и вспыльчивых людей; хорошо, если еще удастся спасти жизнь. Он взглянул на дуло револьвера. Но глаза Синьо Бадаро снова напомнили ему дону Ану… Капитан Жоан Магальяэнс не знал, на что решиться. Паровоз гудел, поезд подходил к станции Ильеус.

Вечером он зашел к Марго и передал ей поручение от Жуки.

Марго сменила квартиру, она выехала из пансиона Машадан и сняла маленький домик, где жила вдвоем с прислугой, которая готовила и убирала комнаты. Из Табокаса прибыли ее вещи, и она могла теперь демонстрировать свои элегантные костюмы, разгуливая по Ильеусу с кружевным зонтиком под перешептывания прохожих. Все знали о ее близких отношениях с Жукой Бадаро, расходились только в мнениях относительно того, как именно они сошлись. Сторонники Бадаро утверждали, что Жука отбил ее у Виржилио, а люди Орасио заявляли, что Виржилио к тому времени уже сам ее бросил. После статьи в «О Комерсио» сплетни достигли своего апогея и избиратели Бадаро показывали на улице «женщину, оплачивавшую обучение доктора Виржилио». Марго ходила с видом победительницы. Жука распорядился открыть ей кредит в магазинах, торговцы угодливо склонялись перед ней.

Марго приняла капитана в столовой, предложила сесть. Он согласился выпить чашечку кофе, принесенную служанкой, и объяснил, что пришел с поручением от Жуки. Он просил сказать, что приедет на будущей неделе, и спрашивал, не нужно ли ей чего-нибудь? Марго засыпала капитана вопросами о фазенде. Она тоже чувствовала себя хозяйкой имения Бадаро. Казалось, она совершенно забыла Виржилио, упомянула о нем лишь раз, когда спросила, читал ли Жоан статью в «О Комерсио».

— Кто меня тронет, тому несдобровать… — заявила она.

Затем похвалила Мануэла де Оливейра:

— Молодец, у него есть голова на плечах. — И добавила: — К тому же он весельчак… Я только с ним и развлекаюсь. Он частенько заходит ко мне посидеть… Он такой смешной…

Капитан Жоан Магальяэнс отнесся к этим похвалам подозрительно: кто знает, не путается ли Марго в отсутствие Жуки с журналистом? И так как он чувствовал, что оба они очень похожи — оба авантюристы и чужие среди этих людей, связанных с землей, — то счел своей обязанностью подать ей совет:

— Ты мне скажи: у тебя есть что-нибудь с этим Оливейрой?

Она стала отрицать, но не особенно решительно:

— Разве ты не видишь, что…

— Я хочу дать тебе совет… Ты не желаешь мне говорить — да, собственно, я и сам не хочу ничего знать. Но я тебе одно скажу: будь осторожна с Бадаро. С ними шутить нельзя… Если ты дорожишь своей шкурой, не вздумай его обманывать… Такие люди не любят шуток… — Говоря это Марго, он, казалось, убеждал самого себя. — Лучше отказаться от задуманного, чем обманывать их…

8

В двухэтажном домике неподалеку от порта расположилась экспортная фирма «Зуде, брат и Кo». Внизу был склад какао, на втором этаже — контора. Это была одна из трех-четырех фирм, начавших заниматься экспортом какао, который здесь получил развитие всего несколько лет назад. До этого вся продукция какао, в ту пору еще незначительная, потреблялась внутри страны. Но с расширением плантаций некоторые торговцы Баии и кое-кто из иностранцев — швейцарцы и немцы — основали фирмы по экспорту какао. Среди них была фирма братьев Зуде, двух экспортеров табака и хлопка; они занялись и вывозом какао. Открыли филиал в Ильеусе и послали управляющим Максимилиано Кампоса, старого, уже седовласого служащего с большим опытом.

В те времена экспортные фирмы еще заискивали перед полковниками, служащие и управляющие отвешивали им поклоны и рассыпались в любезностях, владельцы фирм устраивали для фазендейро банкеты, водили их в кабаре и публичные дома. Конторы по экспорту какао были еще небольшие — как правило, они представляли собой всего-навсего отделения крупных экспортных фирм, торговавших табаком, кофе, хлопком и кокосовыми орехами.

Поэтому, когда Синьо Бадаро поднялся по лестнице торгового дома «Зуде, брат и Кo» и открыл дверь в кабинет управляющего, Максимилиано Кампос поспешно поднялся пожать ему руку:

— Какой приятный сюрприз, полковник!

Он предложил ему свое кресло — лучшее в кабинете, а сам скромно уселся на плетеный стул.

— Давненько вы не появлялись. Я сам наведывался к вам насчет урожая…

— Я уезжал на плантацию… Был занят…

— Ну, и как идут дела, полковник? Что вы скажете о нынешнем урожае? Похоже, что он оставил далеко позади прошлогодний, не так ли? Мы только недавно начали операции, но скупили уже больше какао, чем за весь прошлый год. И это при том, что некоторые крупные фазендейро, вроде вас, еще ничего не продавали…

— За этим я и приехал… — сказал Синьо.

Максимилиано Кампос сделался еще любезнее:

— Решили не ждать более высоких цен? Думаю, что вы поступаете правильно… Я не верю, чтобы какао поднялось в этом году выше четырнадцати мильрейсов за арробу… И, знаете, при четырнадцати мильрейсах выгоднее выращивать какао, чем молиться богу… — и он засмеялся своей шутке…

— А я полагаю, что цена поднимется выше, сеньор Максимилиано. Думаю, что к концу уборки урожая она составит по меньшей мере пятнадцать мильрейсов. Кто сумеет сохранить свое какао, заработает большие деньги… Производство недостаточно для того, чтобы удовлетворить спрос. Говорят, что только в Соединенных Штатах…

— Это верно, сбыт всего какао обеспечен… Но цены, полковник, нам навязывают гринго. Наше какао пока ничто по сравнению с какао Золотого Берега. А цены на это какао определяет Англия. Когда вы, сеньоры, засадите всю эту землю, повалите весь этот лес, вот тогда мы, возможно, сумеем устанавливать в Соединенных Штатах свои цены…

Синьо Бадаро поднялся. Борода закрывала ему галстук и грудь сорочки:

— Именно это я и собираюсь сделать, сеньор Максимилиано. Я вырублю лес Секейро-Гранде и засажу землю деревьями какао. Через пять лет я вам буду продавать какао с этих земель… И тогда мы сможем диктовать цены…

Максимилиано уже знал об этом. Да и кому в Ильеусе не известны были планы Бадаро в отношении Секейро-Гранде? Однако все знали, что такие же намерения были и у Орасио. Максимилиано заговорил об этом. Синьо Бадаро разъяснил:

— Лес мой, я только что зарегистрировал документ на право владения им в нотариальной конторе Домингоса Рейса. Он мой, и плохо будет тому, кто туда сунется…

Синьо Бадаро сказал это с убеждением, грозя пальцем невидимому врагу, и Максимилиано Кампос отступил перед полковником. Но тот засмеялся и предложил поговорить о делах:

— Я хочу продать свой урожай. Сейчас я реализую двенадцать тысяч арроб… Цена сегодня — четырнадцать и две десятых мильрейса за арробу… Итого сто семьдесят конто. Согласны?

Максимилиано произвел подсчет. Поднял голову, снял очки:

— А условия расчета?

— Мне не нужны деньги сейчас же. Я хочу, чтобы вы открыли мне кредит на эту сумму. Мне понадобятся деньги на вырубку леса и устройство плантаций… Я буду забирать их постепенно…

— Сто семьдесят конто четыреста мильрейсов… — объявил Максимилиано, закончив подсчеты.

Они переговорили о подробностях сделки. Бадаро продавали свое какао фирме «Зуде, брат и Кo» уже много лет. И ни к кому из своих клиентов на юге Баии экспортная фирма не проявляла такого внимания, как к братьям Бадаро.

Синьо простился. На следующий день он вернется, чтобы подписать контракт на продажу. Еще не выходя из конторы, он сказал:

— На эти деньги вырубим лес и посадим какао! А если понадобится, будем вести борьбу, сеньор Максимилиано! — Он держался серьезно, разглаживая бороду, взгляд его был суров.

Максимилиано не нашелся что сказать и спросил:

— А как поживает маленькая дона Ана?

Лицо Синьо потеряло суровость и расплылось в улыбке:

— Она уже взрослая девушка… И хорошенькая! Скоро выйдет замуж…

Максимилиано Кампос проводил полковника вниз по лестнице и расстался с ним на мостовой, крепко пожав руку:

— Желаю всего наилучшего вашей семье, полковник!

Синьо Бадаро зашагал по середине улицы, придерживая шляпу рукой и отвечая на приветствия со всех сторон. Люди переходили улицу, чтобы поздороваться с ним.

9

В день Сан-Жорже город наполнился колокольным звоном. Это празднество посвящалось покровителю города, и было самое большое в Ильеусе. Утром на торжественном заседании в муниципалитете префект напомнил о Жорже де Фигейредо Коррейя, который получил в дар земли Ильеуса и создал там первые примитивные энженьо — плантации с сахарными заводами при них, тут же уничтожавшиеся индейцами. К нему он приравнял тех, кто прибыл позднее и привез с собой семена какао. Доктор Женаро тоже сказал речь, полную цитат на иностранном языке, которых большая часть присутствующих не поняла.

В этой официальной части праздника сторонники Орасио участия не принимали. Но сейчас все они, одетые в черные фраки, шагали по дороге в собор, откуда должна была выйти процессия Сан-Жорже, путь которой проходил по центральным улицам города.

Каноник Фрейтас всегда старался быть в стороне от политических распрей полковников. Он не ввязывался в них, ладил и с Бадаро и с Орасио, с префектом Ильеуса и с доктором Жессе. Организовывалась подписка на строительство женского монастырского пансиона, — подписной лист составлялся в двух экземплярах, с тем чтобы ни Синьо Бадаро, ни Орасио не пришлось подписываться вторым. И тот, и другой были удовлетворены, получив бумагу, на которой еще не было ни одной подписи, причем каждый из них думал, что подписывается первым. Эта ловкая политика приводила к тому, что власти и оппозиция были объединены вокруг церкви. Кроме того, каноник Фрейтас был достаточно либеральным, он никогда не возражал против того, что большинство видных полковников состояло в масонской ложе. Правда, он помогал Синьо Бадаро в борьбе, которую тот повел против масонов, избравших Орасио обер-мастером, но не выступал открыто, а всегда оставался в тени. Зато, не таясь, он боролся против культа англичан, против протестантской церкви.

Если жена Орасио оказывала покровительство празднику Санто-Антонио, длившемуся девять дней, то жена Жуки Бадаро и дона Ана покровительствовали празднику Сан-Жорже. Соперники изощрялись в богатстве фейерверка в те дни, когда их жены принимали участие в устройстве празднества. На празднике святой Пасхи каноник Фрейтас поручал одному из них мессу с пением, а другому — заботу об алтаре. Он играл, когда мог, на их соперничестве, а когда это было ему выгодно, старался примирить их.

Затянутые в черные фраки мужчины поджидали на соборной площади женщин, которые торопливо проходили в собор. Вот проследовала Эстер под руку с Орасио; она выглядела очень элегантно в одном из тех платьев, которые напоминали ей времена Баии. Виржилио увидел ее и поздоровался, сняв соломенную шляпу. Орасио помахал рукой, приветствуя его, Эстер кивнула головой.

Люди вокруг перешептывались с язвительными улыбками. Вскоре прошли Синьо и Жука Бадаро. Синьо вел под руку дону Ану. Жука пришел с женой. Наступил черед капитана Жоана Магальяэнса, который появился в сером фраке, выделявшемся на фоне черной одежды мужчин. Он снял цилиндр и склонился, приветствуя Бадаро. Дона Ана прикрыла лицо веером, Синьо дотронулся рукой до шляпы, Жука закричал:

— Ола, капитан!

— У них флирт… — сказала одна из девушек.

Жессе появился весь потный — он почти бежал по улице. Остановился на минуту поговорить с Виржилио и тут же умчался дальше. Важно и торжественно прошел Женаро. Он выступал размеренным шагом, уставившись в землю. Проследовал префект, прошли Манека Дантас и дона Аурисидия с детьми. Теодоро дас Бараунас был одет, как обычно. Только вместо бриджей защитного цвета, заправленных в сапоги, он надел белые, тщательно выглаженные брюки. На мизинце у него блистал огромный брильянт. Появилась и Марго, но она не вошла в церковь, а остановилась на углу площади, беседуя с Мануэлем де Оливейра. Женщины украдкой поглядывали на нее, отпуская замечания по поводу ее одежды и манер.

— Это новая любовница Жуки Бадаро… — сказал кто-то.

— Говорят, раньше она жила с доктором Виржилио…

— Теперь у него есть кое-что получше…

Послышался смех. Поодаль стояли люди с босыми ногами. Церковь была переполнена, народ занял площадь, разлился по улице. Из врат храма вышли каноник Фрейтас и два других священнослужителя. Они стали устанавливать порядок процессии. Впереди — носилки с маленькой статуей младенца Иисуса. Эти носилки несли дети, одетые в белое, четверо мальчиков из лучших семей города. Среди них был, в частности, сын Манеки Дантаса. Носилки двинулись по улице перед собором. За ними шел оркестр и шествовали одетые в форму ученики колледжей под присмотром своих педагогов. Когда они отошли немного, тронулись носилки со статуей девы Марии, уже значительно большего размера. Носилки эти несли девушки, и среди них была дона Ана Бадаро. Проходя мимо Жоана Магальяэнса, она посмотрела на него и улыбнулась. Капитан нашел, что она похожа на богородицу, которую несли на носилках, хотя у доны Аны был смуглый цвет кожи, а статуя была сделана из голубоватого фарфора. Оркестр и дети из колледжей прошли дальше, мужчины стояли на тротуарах со шляпами в руках. За носилками со статуей девы Марии выступали одетые в белое, с голубыми конгрегационными лентами на шее ученицы монастырского пансиона, а за ними шли дамы. Жена Жуки шествовала под руку с мужем, Эстер — с одной из своих подруг, супругой Манеки Дантаса доной Аурисидией, которая приходила в восторг от всего окружающего. После короткого интервала вынесли большие и богато убранные носилки со статуей Сан-Жорже. Святой был огромного размера, он восседал на своем коне, поражая дракона. Носилки несли за передние ручки Орасио и Синьо Бадаро, за задние — доктор Женаро и доктор Жессе, дружески беседовавшие между собой. Орасио и Синьо даже не взглянули друг на друга, они шли в ногу, серьезные, устремив взор вперед. На всех четверых поверх черных фраков были надеты красные мантии.

Позади шествовал каноник Фрейтас с двумя падре по бокам. И за ними — все видные люди города: префект, полицейский инспектор, судья, следователь, несколько адвокатов и врачей, агрономы, полковники и торговцы. Шли Манека Дантас и Феррейринья, Теодоро и доктор Руи. И в заключение двинулась толпа — богомольные старухи, женщины из простонародья, рыбаки, подметальщики улиц, беднота. Женщины несли в руках ботинки, они выполняли обет, данный святому.

Заиграл оркестр, процессия продолжала степенно и медленно двигаться дальше.

Виржилио и капитан Жоан Магальяэнс почти одновременно сошли с тротуара, на котором они стояли, и примкнули к процессии; они оказались совсем рядом со статуей богородицы. Жука Бадаро и Виржилио холодно поздоровались, капитан, подойдя, стал угощать их только что купленными леденцами. У доны Аны чуть покачнулись носилки, когда она обернулась, услышав голос капитана. Некоторые потихоньку засмеялись.

Вокруг Марго собралась группа зевак, глазевших на процессию. Когда мимо проследовали носилки Сан-Жорже, рядом с которыми в ногу шли Синьо Бадаро и Орасио, кто-то заметил:

— Прямо глазам не веришь!.. Полковник Орасио и Синьо Бадаро вместе, рядышком. И доктор Жессе с доктором Женаро… Это просто чудо.

Мануэл де Оливейра на мгновение забыл, что он редактор газеты Бадаро, и произнес:

— Каждый из них возносит Сан-Жорже молитвы, чтобы святой помог ему убить другого… Они молятся и угрожают…

Марго рассмеялась, остальные тоже. И все присоединились к процессии, которая, как необыкновенная змея, медленно ползла по узким улицам Ильеуса. В воздухе взрывались ракеты.

Борьба

1

Откуда в безлунной ночи доносятся звуки гитары? Это грустная песня, тоскливая мелодия, в ней поется о смерти. Синьо Бадаро никогда особенно не вслушивался в печальную мелодию и слова песен, распевавшихся в краю какао работниками — неграми, мулатами и белыми. Но сейчас, проезжая по дороге на своем вороном коне, он почувствовал, что эта музыка проникает ему в душу, и, сам не зная почему, вспомнил фигурки на картине, украшающей залу в его усадьбе. Музыка доносилась, наверное, с плантации, из какой-нибудь хижины, затерявшейся среди деревьев какао. Пел мужчина. Синьо не понимал, чего ради негры по ночам часами тренькают на гитаре, когда у них и без того так мало времени для сна. Но музыка доносилась до него на каждом повороте дороги, иногда она была еле слышна, а то вдруг усиливалась, словно играли где-то совсем близко.

Мой удел безнадежно печален —
Только труд от зари до зари…
Позади себя Синьо Бадаро слышал топот ослов, на которых ехали жагунсо. Их было трое: мулат Вириато, высокий и худой Телмо с метким глазом и женским голоском и Костинья — тот, что убил полковника Жасинто. Они разговаривали между собой, и ночной ветерок доносил до Синьо Бадаро отрывки их беседы:

— Человек взялся за ручку двери и тут сразу поднялся переполох…

— Он выстрелил?

— Не успел…

— Женщина всегда приносит несчастье…

Будь тут негр Дамиан, Синьо подозвал бы его, они поехали бы рядом и Синьо поделился бы с негром своими планами. Негр слушал бы молча, кивая своей огромной головой. Но негр Дамиан обезумел, теперь он бродил по дорогам какао, смеясь и плача, как ребенок, и Синьо понадобилось употребить всю свою силу и волю, чтобы убедить Жуку не убивать негра. Недавно видели, как Дамиан, рыдая и плача, проходил в окрестностях фазенды, и его нельзя было узнать — худой, покрытый грязью, с провалившимися глазами, он бормотал что-то насчет мертвых детей и белых ангельских гробиков. Он был хороший негр, и Синьо Бадаро до сих пор не мог понять, почему он промахнулся в ту ночь, когда стрелял в Фирмо. Неужели он уже тогда был сумасшедший? Музыка, вновь донесшаяся до него на повороте дороги, снова вызвала в нем воспоминания о том вечере. Синьо Бадаро вспомнил о картине в гостиной: крестьянка и пастухи, голубая лазурь, свирель. Вероятно, это была очень трогательная музыка, с нежными словами любви. Музыка для танцев, потому что нога у девушки на картине оторвалась от земли, словно в балетном па. Не то, что эта музыка, которая сопровождает его; она походит на похоронный марш:

Жизнь моя — это попросту каторга.
Как приехал сюда, меня заковали
В прочные цепи какао…
Синьо Бадаро вглядывается, стараясь рассмотреть, что там виднеется по сторонам дороги. Вот невдалеке, наверное, хижина работника с плантации. Или, быть может, это поет человек, бредущий по тропинке с гитарой и коротающий себе путь песней. Уже минут пятнадцать, как эта песня сопровождает кавалькаду — в ней поется о жизни в здешних краях, о труде и о смерти, о судьбе людей, попавших в плен к какао. Но глаза Синьо Бадаро, привыкшие к ночному мраку, не различают ни единого огонька далеко в окружности. Они видят лишь зловещие глаза филина, который по временам степенно ухает. Вероятно, это поет какой-то человек, идущий по тропинке. Он поет, коротая себе песней путь, а Синьо Бадаро, направлявшийся на фазенду, должен быть настороже. Это опасные тропы, нет уже больше покоя на дорогах вокруг леса Секейро-Гранде.

В тот вечер, когда он отдал приказ негру Дамиану убить Фирмо, у него еще была какая-то надежда. Но теперь все кончено. Война объявлена. Орасио собирается вступить в Секейро-Гранде, он собирает людей, затеял в Ильеусе тяжбу, добиваясь признания за ним права на владение землей. В тот вечер, когда девушка с европейских полей, там, на картине, танцевала на одной ножке, у Синьо Бадаро была еще какая-то надежда. Конечно же, человек шел по тропинке — голос его слышался все ближе и ближе, он усиливался и вместе с тем становился все более грустным:

День придет и безвестно умру я,
В гамаке отнесете вы тело мое…
Да, теперь потянутся гамаки по дорогам, много ночей будет повторяться это зрелище. И прольется кровь, орошая землю. Эта земля не для плясок и не для пастушков в красных беретах, это черноземная почва, она хороша для какао, она лучшая в мире. Все ближе слышится голос, поющий песню о смерти:

День придет, когда буду я мертвым,
Схороните меня возле самой дороги…
Вдоль дороги стоят безымянные кресты. Это могилы людей, погибших от пули или лихорадки, от удара кинжалом в ночи, когда совершаются преступления, или от болезни, с которой человек не может справиться. Но деревья какао вырастали и приносили плоды, сеньор Максимилиано сказал, что в тот день, когда на месте всех этих лесов будут плантации какао, они смогут устанавливать свои цены на американских рынках. У них будет больше какао, чем у англичан, в Нью-Йорке узнают имя Синьо Бадаро, владельца фазенд какао в Сан-Жорже-дос-Ильеус. Он станет богаче Мисаэла… У дороги упокоится Орасио, под безымянными крестами будут похоронены Фирмо и Браз, Жарде и Зе да Рибейра. Они сами захотели этого, Синьо Бадаро предпочел бы, чтобы было как на олеографии, как в танце, чтобы все были веселы, люди играли бы на своих свирелях на лазурном поле. Виною всему был Орасио… Зачем он позарился на чужие земли, которые могут принадлежать только Бадаро; кто решился бы оспаривать права Бадаро?.. Орасио сам этого захотел; будь его, Синьо Бадаро, воля, все бы веселились на празднике и девушка с поднятой в воздухе ножкой танцевала бы на покрытом цветами лугу… Настанет день, когда будет так, как на этом далеком европейском лугу. Синьо Бадаро улыбается в бороду, он тоже, подобно гадалкам и пророкам, видит будущее. На повороте дороги, там, где ее пересекает тропинка, появляется человек с гитарой:

День настанет, когда я погибну,
Схороните меня вы под сенью какао…
Но топот едущей по дороге кавалькады заставляет певца замолчать. И теперь Синьо Бадаро сожалеет об этом. Нет уже девушки, танцующей на землях какао, нет плантации на месте леса, нет цен, диктуемых из Ильеуса. По грязной дороге шагает человек, пальцы его лежат на струнах гитары. Человек отходит в сторону, пропуская Синьо Бадаро и его жагунсо:

— Доброй ночи, хозяин…

— Доброй ночи…

Жагунсо отвечают хором:

— Счастливого пути…

— Храни вас господь…

Звуки все затихают. Человек, наигрывая на гитаре, уходит все дальше и дальше, скоро и вовсе не слышно будет голоса, который поет грустные песни, жалуется на жизнь, просит, чтобы его похоронили под деревом какао. Говорят, клейкий сок какао удерживает здесь людей. Синьо Бадаро не знает никого, кто бы уехал обратно из этих краев. Он знает многих, которые жалуются, подобно этому негру, жалуются день и ночь, дома, в барах, в конторах, в кабаре. Они называют эту землю несчастливой и проклятой, говорят, что это край света, где нет ни развлечений, ни радости, край, где ни за что ни про что убивают людей, где сегодня ты богат, а завтра беднее Иова.

Синьо Бадаро знал много таких людей, слышал много таких рассказов, видел, как люди продавали свои плантации, копили деньги и отправлялись в путь, клянясь, что никогда больше сюда не вернутся. Они уезжали в Ильеус, чтобы сесть там на первый же пароход, направляющийся в Баию. В Баие к их услугам было все, город большой — шикарные магазины, комфортабельные дома, театр и конка, которую тащат ослы. Там они сразу покупали все, что желали; деньги в кармане, они могли насладиться жизнью. Но, не дожидаясь отправления парохода, человек возвращался обратно, клейкий сок какао крепко пристал к подошвам его ног, он возвращался и снова вкладывал деньги в клочок земли, чтобы сажать какао… Некоторые, впрочем, даже уезжали, садились на пароход, пересекали океан, но приехав на место, говорили только о землях Ильеуса. И наверняка — это так же верно, как то, что его зовут Синьо Бадаро, — человек через полгода — год возвращался обратно, но уже без денег, с тем, чтобы снова выращивать какао. Клейкий сок какао пристает к ногам человека и никогда больше его не отпускает. Так говорится в песнях, которые поют по вечерам на фазендах…

Они въезжают в какаовую рощу. Это плантация вдовы Меренды, граничащая с Секейро-Гранде. Синьо Бадаро сообщили, что она тоже заключила соглашение с Орасио. Но он все же не пожелал отказаться от тропинки, которая сокращала ему дорогу почти на пол-лиги. Если вдова заодно с Орасио, тем хуже для нее и для двух ее сыновей. Раз так, их плантацию придется присоединить к тем, что Бадаро намерены разбить в Секейро-Гранде. Через пять лет он, Синьо Бадаро, войдет в контору «Зуде, брат и Кo» и продаст какао, собранное на новых плантациях. Как он сказал, так и будет. Он никогда не изменяет своему слову. Даже если девушке пришлось бы прекратить свой только что начатый танец на картине в столовой каза-гранде. Зато потом она станет танцевать на поле, желтом от золотых плодов какао, куда более красивом, чем лазурное поле на картине. Куда более красивом…

За первым выстрелом сразу последовали другие, Синьо Бадаро едва успел поднять на дыбы коня, как тот получил пулю в грудь и рухнул набок. Его люди спешились и укрылись за ослами, которых они повалили на землю. Синьо Бадаро постарался освободить ногу — ее прижала подстреленная лошадь. Его глаза зорко всматривались вомрак, и, еще не успев подняться, он обнаружил жагунсо Орасио в засаде у хлебного дерева.

— Они за жакейрой!.. — крикнул он.

Теперь, после первых выстрелов, наступила полная тишина. Синьо Бадаро удалось высвободить ногу, он поднялся во весь рост; оказалось, что пуля пробила ему шляпу. Он выстрелил из парабеллума и закричал своим людям:

— А ну, прикончить их!

Из-за жакейры показалась чья-то голова, человек стал прицеливаться. Телмо, находившийся рядом с Синьо Бадаро, сказал своим женским голоском:

— Ну, этот готов, хозяин… — он вскинул ружье, голова человека за жакейрой закачалась, как спелый плод, и упала. Синьо Бадаро наступал, продолжая стрелять; теперь он и его люди находились позади деревьев и могли видеть противников в засаде. Считая убитого, их было пятеро: два сына Меренды и три жагунсо Орасио. Синьо Бадаро заряжал оружие, но в это время находившийся за ним Вириато выстрелил. Они перебегали между деревьями; план Синьо заключался в том, чтобы зайти в тыл. Но люди Орасио разгадали его намерение и прекратили огонь, чтобы не допустить осуществления маневра полковника. Им пришлось отойти немного от жакейры, и Синьо Бадаро подбил еще одного. Человек зашатался, подняв руку кверху, нога его, казалось, застыла в воздухе. Вириато добил его.

— Получай, сукин сын!.. Сейчас не время танцевать…

Синьо в разгар перестрелки вспомнил вдруг о девушке на картине, которая тоже плясала на одной ноге. Вириато прав: не время танцевать. Они продвинулись вперед. Пуля угодила Костинье в плечо, из раны начала хлестать кровь, она забрызгала брюки Синьо Бадаро.

— Пустяки… — сказал Костинья. — Царапина, — и продолжал стрелять.

Кольцо окружения смыкалось, трое людей, оставшихся в засаде, поняли, что сопротивление бесполезно. Пока еще было не поздно, они бросились вглубь плантации. Синьо выстрелил им вслед из парабеллума, потом подошел к своему вороному коню, провел рукой по его еще теплой шее. Кровь бежала из груди лошади, на земле образовалась лужа. Телмо подошел и начал снимать с подбитого животного седло. Вириато привел своего осла, убежавшего в сторону при перестрелке, и Синьо Бадаро взобрался на него. Телмо навьючил снятую с коня сбрую на своего, осла. Вириато посадил позади себя Костинью, зажимавшего рану рукой. Они поехали шагом. Синьо Бадаро все еще держал в руке парабеллум. Его печальный взгляд устремился в окружающий мрак. Но теперь там не было слышно ни музыки, ни голоса, певшего о несчастьях этой земли. Не было и луны, которая осветила бы трупы, оставшиеся лежать под деревьями какао. Ехавший позади Телмо хвастался своим тонким, женским голоском.

— Я попал этому гаду прямо в голову…

Свеча, зажженная чьими-то благочестивыми руками, освещала крест, очевидно, недавно поставленный на дороге. Синьо Бадаро подумал, что если зажечь такие огоньки на всех крестах, которые будут поставлены здесь, то дороги земли какао осветятся ярче, чем улицы Ильеуса. Печаль охватила его. «Сейчас, девушка, не время для танцев, но я же не виноват… Нет, не виноват!»

2

Стычки, начавшиеся этой ночью, не прекращались уже больше до той поры, когда в Секейро-Гранде выросли деревья какао. Впоследствии жители этого края — от Палестины до Ильеуса, и даже в Итапире — стали исчислять время периодами этой борьбы:

— Это было до столкновений из-за Секейро-Гранде…

— Это произошло спустя два года после окончания стычек из-за Секейро-Гранде…

То был последний крупный эпизод борьбы за завоевание земли и самый жестокий из всех. Поэтому-то о нем и помнили в течение многих лет. История этой борьбы передавалась из уст в уста; отцы рассказывали ее детям, старики — молодым. На ярмарках в поселках и городах слепые гитаристы слагали баллады об этих стычках, о перестрелках, обагривших кровью черную землю какао:

Виной всему проклятье колдуна
В ту роковую ночь…
Поэтами и летописцами этого края были слепцы. В их печальных песнях, в струнах их гитар жили традиции и история земли какао. Толпы на ярмарках, люди, приехавшие, чтобы продать муку, кукурузу, бананы и апельсины, люди, прибывшие, чтобы что-то купить, собирались вокруг слепых послушать истории времен начала эры какао — начала столетия. Они кидали монеты в чашку у ног слепого, гитара стонала, голос пел о стычках в Секейро-Гранде, о кровопролитиях прошлого:

Тут в жизни столько не стреляли,
Не хоронили столько у дорог.
Люди с улыбкой присаживаются на корточки, некоторые опираются на палки и внимательно, слушают повествование слепца. Гитара аккомпанирует виршам, перед глазами возникают люди, которые некогда завоевывали лес и вырубали его, люди, которые убивали и гибли сами, люди, которые сажали какао. Еще живы многие из тех, кто принимал участие в стычках из-за Секейро-Гранде. Некоторые из них упоминаются в балладах, распеваемых слепцами. Но слушатели почти не связывают нынешних фазендейро со вчерашними завоевателями. Как будто это другие существа, настолько это было давно, настолько это были другие времена! Раньше здесь высился густой и таинственный лес, теперь это плантации какао, сверкающие желтизной плодов, похожих на золото. Перебирая струны гитары, слепцы поют об этом страшном времени:

Я вам поведаю историю,
Что вас заставит ужаснуться.
Страшная и ужасная история леса Секейро-Гранде. В ту самую ночь, когда братья Меренда и трое жагунсо Орасио на тропинке напали на Синьо Бадаро, в ту же самую ночь Жука во главе десятка людей отправился бесчинствовать в округе. Началось с того, что убили двух братьев Меренда, говорят, прямо на глазах у матери, для устрашения остальных. Потом они прискакали на плантацию Фирмо, подожгли маниоковое поле. Фирмо уцелел только потому, что его не было дома — он уехал в Табокас.

— Уже дважды ускользнул, — сказал Жука. — В третий раз не улизнет.

После этого отправились на плантацию Браза и там начали перестрелку. Браз со своими людьми оказал сопротивление, и Жуке Бадаро пришлось убраться, оставив на поле боя одного убитого жагунсо и не узнав, сколько пало со стороны Браза. Один был сражен наверняка — его убил Витор; Жука видел, как человек упал. Антонио Витор утверждал, что подбил еще одного, но другие не были в этом уверены.

Два десятка лет спустя слепцы, бродившие по ярмаркам в новых поселках Пиранжи и Гуараси, основанных там, где раньше был лес Секейро-Гранде, слагали сказания об этих битвах:

Бывало больно, было грустно
Смотреть, как гибнет зря народ:
Пал у Орасио жагунсо,
Сражен наемник Бадаро…
Земля телами покрывалась,
И сердце кровью обливалось
При виде стольких преступлений —
Ужасных жертвоприношений.
Жагунсо были в почете, за ними гонялись, вербуя тех, у кого был меткий глаз, кто доказал на деле свою храбрость. Рассказывали, что Орасио послал людей в сертан за знаменитыми жагунсо, что Бадаро не жалели денег, когда надо было заплатить меткому стрелку. Ночи наполнились страхом, тайной и неожиданностями. Ни одна дорога, как бы широка она ни была, отныне не считалась надежной для пешехода. Никто, даже тот, кто не имел никакого отношения к лесу Секейро-Гранде, к Орасио и Бадаро, не осмеливался ездить по дорогам какао без сопровождения, по крайней мере, одного телохранителя. Это было время, когда торговцы скобяными товарами наживали себе состояния на продаже оружия. Исключение составил только Азеведо из Табокаса, который разорился, поставляя оружие для Бадаро, и сумел спасти кое-что лишь благодаря своей политической ловкости. Теперь в глубокой старости он содержал зеленную лавку в Ильеусе и рассказывал юношам, учившимся в городе:

Крестьянин заступ свой бросал
И брался за ружье, кинжал,
А оружейник ликовал:
Оружье он распродавал.
На миллион наторговал!
Спустя два десятка лет рассказывали и пели свои сказания об этом времени. В этих сказаниях повествовалось о подвигах Бадаро, об их мужестве, о храбрости Синьо и Жуки:

Синьо, могучий властелин,
Глава семьи, и смел, и лих…
Однажды ехал он один,
Прикончил в схватке пятерых!
И брат Жука храбрец, что надо,
Сверх всякой меры смелым был.
Жука, бывало, без пощады
Больших и малых смело бил!
Но в этих сказаниях говорилось и о мужестве людей Орасио, его сторонников, о храбрости Браза, самого смелого из них, того, что, раненный тремя пулями, продолжал сражаться и убил двух противников:

Браз Бразилино, храбрый, гордый,
Себя он звал Жозе дос Сантос —
Ведь так звучало благородней —
Стрелял, когда от пули пал,
Хоть сам был ранен, убивал!
Они описывали Орасио, который из своей фазенды отдавал людям распоряжения, посылал их на дороги, окружавшие лес Секейро-Гранде:

Давал Орасио приказы,
Он управлял округой властно.
Он рассылал свои отряды
Для нападений из засады.
Песни о битвах за Секейро-Гранде рассказывали не только о героических подвигах, но и о простой обыденной жизни:

Замужних женщин было мало,
А если были, то в Бане…
И о женитьбе тут, бывало,
Мечтали только и шутили:
— Женился б даже на седой,
Лишь стала б женщина вдовой!
Люди, слушавшие эти песни двадцать лет спустя на ярмарках в поселках, возникших на месте леса Секейро-Гранде, встречали их возгласами одобрения, весело смеялись, отпускали замечания. В песнях слепцов перед ними вставали эти полтора года борьбы, люди умиравшие и люди убивавшие, земля, политая кровью. И когда слепцы заканчивали свое повествование:

Поведал вам я страшную историю.
Историю о тех ужасных временах…
…они бросали еще несколько монет в чашку рассказчика и отходили в сторону. «Да, колдовское это было дело». Так говорилось в песне, так говорят и они сегодня. То было колдовское дело. Его вызвало проклятье, посланное негром в ту далекую колдовскую ночь. Проклятие Жеремиаса разносилось в те смутные времена по дорогам — от фазенды к фазенде. Оно передавалось Дамианом, худым, изможденным и грязным, этим безумным негром, который бродил по дорогам какао и рыдал.

3

Еще не прекратились разговоры, связанные с нападением на Синьо Бадаро и смертью братьев Меренда, как Ильеус всполошился из-за инцидента, происшедшего в кабаре между Виржилио и Жукой Бадаро. Впрочем, за эти полтора года так часто случались различные истории, что дона Моура, старая дева, убиравшая алтарь церкви Сан-Себастьяна, как-то сказала своей подруге доне Лените Силве, приглядывавшей за алтарем напротив:

— Столько всяких событий, Ленита, что у нас даже не хватает времени обсуждать как следует хоть одно… Уж больно быстро все происходит…

Действительно, Орасио и Бадаро очень торопились. Обе стороны хотели вырубить лес как можно скорее и как можно раньше засадить землю какаовыми деревьями. Борьба пожирала деньги, платежные ведомости по субботам вырастали до невиданных размеров, потому что приходилось платить большое жалованье жагунсо. Цены на оружие все возрастали. И Бадаро и Орасио торопились, и потому эти месяцы были столь насыщены событиями, что богомольные кумушки не успевали даже обсуждать их. Они еще говорили об одном событии, а уже происходило другое, представлявшее для них не меньший интерес.

В таком же положении оказались и обе газеты Ильеуса. Иной раз случалось, что Мануэл де Оливейра писал статью, ругающую Орасио за вооруженное нападение, совершенное его жагунсо, а в это время поступало сообщение, что произошло столкновение куда более серьезное. Грубость «О Комерсио» и «А Фолья де Ильеус» в этом году перешла все границы. Не осталось уже резких эпитетов, которые не были использованы. В редакции «О Комерсио» возликовали, когда Женаро заставил купить в Рио — за неимением в книжных магазинах Баии — изданный в Лиссабоне большой португальский словарь, специализировавшийся на классических терминах шестнадцатого века. Тогда-то, к вящему удовольствию жителей города, газета «О Комерсио» стала называть Орасио и его друзей интриганами, подлецами, флибустьерами и награждать их разными иными эпитетами того времени. «А Фолья де Ильеус» отвечала, используя национальный жаргон, в котором доктор Руи был непререкаемым авторитетом.

Тяжба, начатая в суде Ильеуса по иску Орасио, оставалась незаконченной. «Возбуждение судебного преследования» было самым неподходящим из юридических терминов, когда речь шла о деле, затеянном оппозиционерами против сторонников правительства, как это имело место в данном случае. Судья тут был явно на страже интересов Бадаро. Веди он себя иначе, ему не миновать, в лучшем случае, перевода по распоряжению губернатора штата в какой-нибудь затерянный в сертане и забытый всеми городок, где он и остался бы прозябать долгие годы. В противном случае, пост судьи в Ильеусе представлял верный путь к переводу в столицу штата, где он сменил бы должность судьи на звание члена Высшего кассационного трибунала — титул гораздо более звучный и намного лучше оплачиваемый. Не помогли усилия Виржилио и Руи, бомбардировавших судью заявлениями, ходатайствами и требованиями о проведении экспертиз.

Процесс двигался, по выражению Орасио, черепашьими шагами; Орасио гораздо больше верил в возможность захватить земли силой, чем получить их при помощи закона. И он делал все, чтобы, несмотря на задержку процесса, события развивались возможно скорее. Бадаро тоже были заинтересованы в скорейшем решении вопроса. Приближался срок выборов, намеченных на будущий год, и многие предсказывали почти неизбежные серьезные разногласия между властями штата и федеральным правительством в вопросе о новом президенте. А если правительство штата падет, Бадаро перейдут в оппозицию и уже не смогут рассчитывать на судью; тогда процесс будет идти в пользу Орасио.

Все это обсуждалось в барах, на перекрестках улиц и в домах Ильеуса, на пароходах, заходивших в порт, среди докеров, грузивших корабли, и среди моряков, уходивших в плавание. В далеких городах — в Аракажу и Витории, в Масейо и Ресифе — рассказывали об этих стычках в Ильеусе, как в былые времена от Жоазейро до Сеара шла слава о подвигах падре Сисеро.

Виржилио съездил в Баию, выхлопотал у одного из членов Высшего кассационного трибунала, который поддерживал оппозицию, благоприятное для Орасио заключение о правах на владение землями Секейро-Гранде и пустил его в дело. Женаро ломал голову над юридическими фолиантами, подбирал аргументы, чтобы «разнести это заключение в пух и прах», как он обещал судье, который сам был крайне напуган вмешательством члена Высшего кассационного трибунала в процесс, находившийся еще в первой инстанции. Но причиной ссоры Жуки Бадаро с Виржилио явилось не это заключение трибунала, а скорее серия статей о событиях в Ильеусе, которые адвокат поместил в оппозиционной газете Баии. Выступления «А Фолья де Ильеус» не причиняли Бадаро особого беспокойства. Но статьи в ежедневной газете Баии вызвали отклик даже за пределами штата. И хотя правительственные газеты взяли Синьо Бадаро под защиту, губернатор дал ему понять, что лучше избежать всякого шума по поводу этих инцидентов, тем более в такой момент, когда правительство штата находится не в очень хороших отношениях с федеральным правительством. Орасио узнал об этом, и Виржилио расхаживал по улицам Ильеуса с видом победителя.

Как-то вечером он зашел в кабаре. Уже давно он не появлялся там, все ночи проводил теперь в объятиях Эстер. Это были безумные ночи любви и исступленного восторга. Ее чувственность пробудилась под влиянием изощренных ласк, которым Виржилио научился у Марго. Но сейчас в Ильеус приехал Орасио, и Виржилио некуда было деваться. Он уже отвык быть по ночам дома и решил отправиться в кабаре выпить виски. Он пошел туда с Манекой Дантасом, который приехал вместе с Орасио. Виржилио пригласил его:

— Заглянем в кабаре?

Манека Дантас, рассмеявшись, пошутил:

— Вы хотите совратить с пути истинного почтенного отца семейства? Ведь у меня жена, дети, я в таких заведениях не бываю…

Оба рассмеялись и поднялись по лестнице. В задней зале Жука Бадаро играл в карты с Жоаном Магальяэнсом и другими приятелями. Ньозиньо по секрету поведал друзьям, что «это потрясающая партия, таких ставок он еще в жизни не видывал». Виржилио и Манека Дантас направились в танцевальный зал, где музыканты наигрывали на рояле и скрипке модные мотивы. Они уселись, заказали виски, и Виржилио сразу заметил Марго, сидевшую за столиком с Мануэлем де Оливейра и другими приятелями Бадаро. Журналист, предпочитавший ни с кем не ссориться, поздоровался с Виржилио. Он обычно заявлял, что он, Оливейра, — «профессиональный журналист, и написанный им в газету материал выражает мнение Бадаро и не имеет ничего общего с его собственным, частным мнением: это совершенно разные вещи». Виржилио поздоровался со всеми. Марго улыбнулась ему, она нашла, что он очарователен. Ей вспомнились былые ночи, и она сжала губы в гримасе, в которой отразилось пробудившееся желание. Ньозиньо принес бутылку виски.

— Высший сорт… Шотландское… Подаю его только для избранных гостей…

— Какова пропорция воды? — пошутил Манека Дантас.

Ньозиньо стал клясться, что неспособен разбавлять виски, это настоящее шотландское виски… — он даже причмокнул, как бы подтверждая доброкачественность напитка. Потом он поинтересовался, почему доктор Виржилио так давно не заходил… Он уже соскучился по нему. Виржилио в трех словах объяснил причину своего отсутствия:

— Дела, Ньозиньо, дела!

Ньозиньо удалился, но Мануэл де Оливейра, увидев бутылку виски, подошел к Виржилио, якобы спросить, не знает ли тот что-нибудь об одном журналисте, их общем друге, работающем в Баие в газете оппозиции.

— Вы не видели там Андраде, доктор? — спросил он, пожимая руку Виржилио и Манеке Дантасу.

— Мы однажды вместе обедали.

— Ну и как он?

— Как всегда… С утра до ночи пьет. Не изменяет своим привычкам… Он просто удивителен!

Мануэл де Оливейра пустился в воспоминания о друге.

— И он по-прежнему пишет заметки в совершенно пьяном виде?

— Не держась на ногах…

Манека Дантас велел принести еще бокал и налил виски журналисту. Поблагодарив, Мануэл де Оливейра объяснил ему:

— Мы говорим об одном моем коллеге, полковник. Лучшее перо Баии… Журналист высшей марки. Но пьет так, что просто ужас. Не успеет проснуться и вычистить зубы, как опрокидывает или, как он выражается, вкушает стакан кашасы. Ну, а дальше пошло… В редакции никто никогда не видел Андраде твердо стоявшим на ногах. Но голова у него, полковник, всегда одинаково ясная… Каждая его заметка это просто шедевр… — он опрокинул бокал и заговорил на другую тему. — Отличное виски…

Он позволил налить себе еще, распростился и направился к своему столику, держа наполненный бокал. Перед этим он, однако, сказал Виржилио:

— С нами одна ваша знакомая, она скучает по вас, — они оба взглянули на Марго. — Говорит, что хотела бы протанцевать с вами вальс… — Подмигнув, он пошел к своему столу: — Кто был королем, тот всегда останется его величеством…

Виржилио рассмеялся остроте. В сущности, он вовсе не был заинтересован в этой встрече. Он зашел в кабаре немного выпить и поболтать, а вовсе не ради женщины. Тем более не ради этой женщины, которая теперь стала любовницей Жуки Бадаро, его содержанкой. Кроме того, он опасался, что Марго, с которой он не разговаривал с того самого вечера в этом кабаре, будет его попрекать. Она перестала его интересовать, зачем же ему с ней танцевать, восстанавливать порванные узы? Он пожал плечами, отпил глоток виски. Однако Манека Дантас показал себя заинтересованным. Ему хотелось, чтобы посетители кабаре увидели Виржилио танцующим с Марго. Тогда они поймут, что она продолжает с ума сходить по своему бывшему любовнику и живет с Жукой только потому, что Виржилио ее бросил. И никто бы больше не говорил, что Жука отнял ее у Виржилио. Он сказал:

— Девушка с вас глаз не сводит, доктор.

Виржилио взглянул, Марго улыбнулась; она не отрывала от него взора. Манека Дантас спросил:

— Почему бы вам не станцевать с ней?

И все же Виржилио подумал: «Не стоит». Он заерзал на стуле. Марго показалось, что Виржилио собирается пригласить ее, и она поднялась. Это заставило его решиться. У него не было другого выхода, как протанцевать с ней. Это был медленный вальс, они закружились вдвоем по залу, и сразу на них обратились все взоры; проститутки стали отпускать замечания по их адресу. Один из сидевших с Марго мужчин поднялся, намереваясь выйти. Между ним и Мануэлем де Оливейра начался спор. Журналист пытался в чем-то убедить собеседника, но тот, выслушав, все же высвободился из его рук и направился в игорный зал.

Из разбитого рояля вырывались звуки вальса. Виржилио и Марго танцевали, не обмениваясь ни словом; она кружилась с закрытыми глазами, плотно сжав губы.

Жука Бадаро вышел из игорного зала. За ним появился Жоан Магальяэнс, затем человек, вызвавший Жуку, и остальные игроки в покер. Жука со сверкающими глазами, заложив руки в карманы, остановился на пороге танцевального зала.

Когда музыка смолкла, танцующие зааплодировали, прося повторить вальс. В этот момент Жука Бадаро прошел через зал, взял Марго за локоть и подтолкнул ее к столу. Она немного заупрямилась, Виржилио выступил, намереваясь что-то сказать. Однако Марго не дала ему заговорить:

— Пожалуйста, не вмешивайся…

Виржилио на мгновение заколебался. Он взглянул на ожидавшего Жуку, но вспомнил об Эстер… Что ему до Марго? — И он с улыбкой поклонился бывшей любовнице:

— Очень благодарен, Марго, — и повернулся к своему столику. Манека Дантас уже вскочил и схватился за револьвер в ожидании схватки.

Жука Бадаро потащил Марго к столу; они громко заспорили на виду у всех. Мануэл де Оливейра попробовал было вмешаться, однако Жука Бадаро взглянул на него так, что тот счел благоразумным сразу же замолчать. Спор между Жукой и Марго принимал все более резкий характер; она хотела подняться, он грубо усадил ее. За другими столиками воцарилось гробовое молчание, даже старик тапер застыл на своем месте, наблюдая за этой сценой. Жука обернулся:

— Какого дьявола это дерьмо не играет? — закричал он. Старик забарабанил. Пары вышли танцевать.

Жука схватил Марго за руку и потащил ее к выходу. Когда они проходили мимо столика, где сидели Виржилио и Манека Дантас, Жука проревел Марго, которую чуть не волок за собой:

— Я научу тебя уважать настоящего мужчину, шлюха… Вести себя не умеешь… Как будто у тебя первый любовник…

Он сказал это с расчетом, чтобы услышал Виржилио; тот, потеряв самообладание, вскочил. Манека Дантас удержал его; он понимал, что Виржилио погибнет от руки Жуки, если только попытается сделать хоть одно движение. Жука и Марго спустились по лестнице, и вскоре в зал донеслись удары, которыми Жука за дверью награждал свою любовницу. Виржилио был бледен. Манека Дантас доказывал ему, что ввязываться бессмысленно.

Инцидент тем и ограничился. На другой день Виржилио почти совсем забыл о нем. Он уже не думал о происшедшем. Марго не интересовала его. Она стала любовницей Жуки, она сама того пожелала. Виржилио намеревался отправить ее в Баию, обеспечив деньгами на несколько месяцев. Она же предпочла связаться с Жукой и в ту самую ночь, когда между ними произошел разрыв, стала любовницей Жуки и рассказала во всех подробностях для газеты Бадаро о жизни Виржилио в студенческие годы. Если теперь Жука избил ее, если она не имеет права танцевать с кем хочет, то это ее вина: он, Виржилио, тут ни при чем. Он даже был склонен в какой-то степени оправдывать Жуку. Будь Марго его любовницей, ему бы тоже не понравилось видеть ее танцующей с мужчиной, который раньше был близок с ней. По гораздо меньшему поводу Виржилио несколько лет назад затеял драку в одном кабаре Баии. Он извинял Жуку даже за оскорбление, которое тот нанес ему при выходе из залы. Полковник, видимо, приревновал и потерял голову. Виржилио был доволен, что Манека Дантас остановил его, когда он чуть было не лишился самообладания и был готов вступить в драку из-за Марго. Он решил даже, что ответит на приветствие Жуки, если тот поздоровается с ним на улице. Он не затаил против него злобы: ему было понятно все происшедшее, а главное, ему вовсе не хотелось ссориться с кем-нибудь из-за Марго.

Однако инцидент этот постепенно разросся и стал предметом сплетен в городе. Одни утверждали, что Жука вырвал Марго из объятий Виржилио и при всех избил ее. Другие придумали более драматическую версию: Жука застал Марго целующейся с Виржилио и выхватил револьвер. Виржилио, однако, не дал ему выстрелить, набросился на Жуку, и произошла драка. Всеми была принята эта версия. И даже те, кто присутствовал при инциденте, рассказывали о нем весьма противоречиво. Некоторые утверждали, что Жука покинул кабаре, уведя с собой Марго, чтобы помешать Виржилио снова пригласить ее танцевать, и при этом попросил у адвоката извинения. Большинство, однако, склонялось к обратному: что Жука вызывал Виржилио на ссору, а тот струсил.

Хотя Виржилио и знал, как раздуваются в Ильеусе любые пустяки, он все же поразился, насколько серьезно отнесся к инциденту Орасио. Полковник пригласил его на другой день к себе на обед. Виржилио охотно принял приглашение, он сам искал предлога, чтобы зайти к Орасио и таким образом хоть немного побыть около Эстер, видеть ее, слышать ее голос.

Он пришел незадолго до обеденного часа и в дверях столкнулся с Манекой Дантасом, который был тоже приглашен. Манека обнял его, Орасио сжал его в своих объятиях. Виржилио нашел обоих друзей очень серьезными и подумал, что произошло еще что-то в Секейро-Гранде. Он собирался спросить, в чем дело, но служанка объявила, что обед подан, и Виржилио забыл обо всем, потому что ему предстояло увидеть Эстер. Но та холодно поздоровалась с ним. Виржилио заметил в ее глазах следы недавних слез. Он подумал, что Орасио узнал об их отношениях и приглашение на обед — не что иное, как западня. Он снова взглянул на Эстер и заметил, что она не просто печальна, а смотрит на него с обидой и злобой. А полковник держался любезнее и приветливее, чем когда-либо. Нет, это, несомненно, никак не связано с ним и Эстер. Но в чем же тогда дело, чорт возьми?

За обедом говорили почти исключительно Орасио и Манека Дантас. Виржилио вспомнил о другом обеде на фазенде, когда он познакомился с Эстер. Прошло всего несколько месяцев — и она принадлежит ему, он знает все секреты ее любимого тела, он овладел им, научил ее самым нежным тайнам любви. Она была его возлюбленной, он думал лишь о том, как бы увезти ее подальше от этих земель, на которых не прекращаются стычки и убийства. Увезти ее в Рио-де-Жанейро, где у них был бы собственный домик, в котором они прожили бы всю свою жизнь. Это не было просто мечтой. Виржилио выжидал, когда он заработает побольше денег, получит известие от друга, который обещал подыскать ему в Рио место в адвокатской конторе либо хорошую службу в государственном учреждении. Только Виржилио и Эстер знали эту тайну, они уже разработали во всех подробностях план, обсуждавшийся ими в перерывах между поцелуями на широкой постели, занимавшей почти всю спальню. Они представляли себе тот день, когда смогут принадлежать друг другу целиком, когда ничто не будет нарушать их ласки, как в нынешние ночи — они все время опасались, что служанки догадаются о его присутствии в доме. Они мечтали об этом другом дне, когда она сможет открыто пройтись с ним под руку по улице, когда они навсегда будут принадлежать друг другу.

Пока Орасио и Манека Дантас беседовали об урожае, о ценах на какао, о дождях, об испорченном какао, Виржилио вспоминал об этих мгновениях в постели, о плане бегства, который они строили в перерывах между ласками. Все это кончалось радостными и долгими поцелуями, возбуждавшими для новых любовных ласк до тех пор, пока рассвет не изгонял Виржилио и он на цыпочках не выбирался из дома Орасио.

Ему пришлось оторваться от своих мыслей, потому что Эстер, воспользовавшись перерывом в разговоре между Орасио и Манекой Дантасом, сказала:

— Говорят, вы вчера изображали из себя странствующего рыцаря, доктор Виржилио? — она улыбалась, но лицо ее было печально.

— Я? — воскликнул Виржилио, вилка замерла у него в руке.

— Эстер имеет в виду вчерашний инцидент в кабаре… — сказал Орасио. — Я тоже об этом слышал.

— Но ведь никакого инцидента не было… — возразил Виржилио.

И он объяснил, как все произошло: накануне он почувствовал безграничную грусть, беспричинную тоску, — при этом он взглянул на Эстер, — а полковник Манека пригласил его зайти в кабаре…

Манека Дантас, смеясь, прервал его:

— Так это же вы меня туда затащили, доктор! Рассказывайте так, как было на самом деле…

Придя в кабаре, продолжал Виржилио, они заказали себе по невинному бокалу виски, в это время к ним подошел поболтать Мануэл де Оливейра. А за его столиком сидела женщина, с которой Виржилио был знаком еще в Баие в те времена, когда был студентом. Он протанцевал с ней вальс, и в этот момент к женщине подошел Жука Бадаро и увел ее. Виржилио совершенно не был в ней заинтересован и вообще не обратил бы внимания на этот инцидент, если бы Жука, проходя мимо него, не произнес несколько неприятных слов. Но полковник Манека Дантас помешал ему реагировать на них; и Виржилио, в общем, благодарен ему за это, так как он не дал ему наделать глупостей из-за особы, которая абсолютно его не интересует. Вот и все, что произошло. Он сослался на свидетельство Манеки Дантаса. Эстер с нарочитым безразличием отнеслась к его объяснениям и натянутым тоном заявила:

— Ну и что с того? Кабаре как раз подходящее место для холостого человека, не связанного семейными обязательствами. Вы хорошо делаете, что развлекаетесь, у вас ведь некому из-за этого страдать… А вот Манеке там не место… — и она погрозила полковнику пальцем. — У вас жена и дети. Вот подождите, я расскажу жене, что тогда? — и, грустно улыбаясь, она снова погрозила ему пальцем.

Манека Дантас, громко смеясь, стал просить, чтобы она ничего не говорила доне Аурисидии:

— Она ведь страшно ревнива…

Орасио заключил:

— Ну, это ты брось, жена. Все имеют право иногда поразвлечься, развеять скуку…

Теперь Виржилио успокоился. Он понял, почему Эстер рассержена, отчего у нее этот деланно безразличный вид и следы слез на глазах. Чего только, должно быть, не наговорили ей в городе эти невозможные старые девы, эти святоши, которым нет другого дела, как сплетничать о чужой жизни! И ему захотелось заключить ее в свои объятья, чтобы объяснить среди тысячи ласк, что Марго для него ничего не представляет, что он случайно танцевал с ней. Виржилио почувствовал нежность и даже некоторое тщеславие, узнав, что причина ее печали — ревность.

Служанка подала кофе. Орасио пригласил Виржилио пройти к нему в кабинет поговорить о делах. Манека Дантас пошел с ними, Эстер осталась, склонившись над вязанием.

Кабинет представлял собой небольшую комнату, где внимание привлекал огромный железный сейф. Виржилио уселся, Манека Дантас пододвинул себе широкое кресло:

— Это для моих телес повместительнее…

Орасио остался стоять, скручивая папиросу. Виржилио ждал; он решил, что Орасио хотел узнать его мнение о какой-нибудь юридической детали процесса. Полковник не торопился, он не спеша скручивал папиросу своими мозолистыми руками, скребя перочинным ножом кукурузный лист. Наконец он заговорил:

— Мне понравилось, как вы рассказали Эстер вчерашнюю историю, иначе она пришла бы в ужас. Она вас очень уважает, доктор. Бедняжке здесь почти не с кем разговаривать, она ведь воспитана иначе, чем здешние женщины… Она любит с вами беседовать: вы оба говорите на одном языке…

Виржилио склонил голову, и Орасио продолжал, закурив папиросу, которую только что кончил свертывать:

— Между нами говоря, доктор, вчерашний скандал имеет свою дурную сторону. Вы знаете, что Жука Бадаро про вас болтает?

— Не знаю, да и, по правде сказать, полковник, меня это мало интересует. Братья Бадаро не любят меня, у них для этого есть основания. Я ваш адвокат и, кроме того, адвокат партии. Ясно, что они обо мне дурно отзываются…

Орасио поставил ногу на стул, он стоял почти спиной к Виржилио:

— Это ваше дело, доктор. Я не люблю вмешиваться в чужую жизнь. Разве только когда это касается друга, вроде вас…

— Но в чем дело? — поинтересовался Виржилио.

— Вы себе не отдаете отчета, доктор, что если вы не займете определенной позиции, то — меня извините — вы потеряете всякое уважение в этих краях…

— Но почему?

— Жука Бадаро рассказывает всем направо и налево, что он вырвал женщину из ваших рук, что он вас оскорбил, а вы на это никак не реагировали. Якобы вы — извините, что я повторяю, — просто трус.

Виржилио побледнел, но тут же взял себя в руки:

— Кто присутствовал при инциденте, знает, что ничего подобного не было. Танец уже кончился, и я остановился, чтобы узнать, не сыграют ли на бис. Когда Жука схватил Марго за руку, я хотел вмешаться, но она меня попросила не впутываться. Потом, когда он, проходя мимо, пытался задеть меня, полковник Манека удержал меня за руку…

Манека Дантас впервые вмешался в разговор:

— Конечно, доктор. Если бы я разрешил вам начать ссору, сейчас мы бы все возвращались с ваших похорон. Жука уже схватился за револьвер. А никто здесь не хочет вашей смерти…

Орасио продолжал:

— Доктор, я приехал сюда еще мальчишкой. Это было много лет назад… Нет такого человека, который знал бы Ильеус лучше, чем я. Никто не хочет, чтобы вы умерли — полковник сказал верно, — и меньше всех хочу этого я, так как вы мне нравитесь и я в вас нуждаюсь. Но я не желаю, чтобы вы были опозорены, заслужив славу труса… Поэтому я и говорю с вами.

Он остановился передохнуть, словно произнес длинную речь. Зажег новую спичку и так и остался стоять, спичка обожгла ему пальцы; обернувшись к адвокату, он пристально посмотрел на него, ожидая, что тот скажет.

— Как же, по-вашему, я должен поступить?

Орасио бросил на пол спичку, обжегшую ему палец, папироса осталась незажженной, она казалась совсем крошечной в его толстых губах:

— У меня есть человек, на которого можно положиться. Мне сообщили, что в четверг Жука Бадаро возвращается на фазенду. Вы устроите это дело за какие-нибудь полсотни мильрейсов…

Виржилио не понял толком:

— Какое дело?

Манека Дантас взялся объяснить:

— За пятьдесят мильрейсов человек выполнит ваше поручение. В четверг он дождется Жуку на дороге, и ни один святой не спасет его… После этого никто к вам больше не пристанет…

Орасио подбодрил:

— И вам к тому же не грозит опасность, так как Бадаро решат, что это дело моих рук. Если они и подадут в суд, то на меня… А об этом уж вы не беспокоитесь…

Виржилио поднялся:

— Но ведь это же не проявление храбрости, полковник. Послать жагунсо хладнокровно убить человека? Какое же в этом мужество?.. Встретиться с Жукой на улице и набить ему физиономию — это еще куда ни шло… Но нанять жагунсо послать пулю… Это проявление не храбрости, а трусости…

— Здесь так принято, доктор. И если вы хотите сделать карьеру, давайте я позову жагунсо… Другого выхода нет. Вы можете быть лучшим адвокатом в мире, но никто не станет к вам обращаться…

— Даже партия… — сказал Манека Дантас.

Виржилио снова сел. Подумал. Никогда он не ожидал ничего подобного. Он знал, что Орасио прав. В этих краях послать убить человека — значило проявить мужество, завоевать к себе уважение. Он знал также, что во всем этом не было никакой ловушки. Если выйдут какие-нибудь неприятности с правосудием, обвинят Орасио. Но, несмотря на все это, он не видел причин, почему должен был нацелить выстрел наемного убийцы на Жуку Бадаро.

Орасио заговорил снова:

— Я вам кое-что скажу, доктор, потому что я ваш друг. Так или иначе я пошлю прикончить Жуку Бадаро. Я уже это решил — ведь он убил четверых моих людей… — Орасио поправился — …то есть их убили его люди, но это все равно. Он поджег плантацию Фирмо и напал на дом Браза. Он творит слишком много бесчинств, лучше сразу покончить с ним. На будущей неделе я начну вырубать лес. Жука Бадаро этого не увидит…

Он остановился, зажег спичку и закурил. Взглянул на Виржилио, голос его звучал тяжеловесно, слова походили на удары:

— Я хочу лишь оказать вам услугу. Вы отдадите приказание жагунсо — и все будут знать, даже если я буду отвечать перед судом, — что это вы послали уничтожить Жуку Бадаро. И никто больше не полезет ни к вам, ни к вашей женщине… Вас будут уважать…

Манека Дантас хлопнул Виржилио по плечу; для него это было простейшей вещью в мире:

— Что стоит сказать пяток слов?..

Орасио добавил:

— Вы мне нравитесь, доктор. Человек вы знающий. Но здесь, в этих краях, от одних знаний толку мало, сеньор.

Виржилио опустил голову. Полковник собирался послать убить Жуку, но хотел, чтобы именно он отдал распоряжение жагунсо: таким путем адвокат вошел бы в круг храбрецов Ильеуса… Он подумал об Эстер, оставшейся в другой комнате со своим вязанием, — ее мучила ревность. Виржилио мечтал зажить вместе с ней, уехать в другие края, в цивилизованный мир, где человеческая жизнь представляет какую-то ценность. Уехать подальше отсюда, от этих лесов, от этого варварского города, от этого кабинета, где два полковника советуют ему ради его блага — ради его блага — послать убить человека… Бежать с Эстер, и тогда иначе будет выглядеть каждое утро, прекраснее станут вечера, не слышно будет других стонов, кроме любовных стенаний. В иных, далеких краях…

В кабинете снова раздается голос Орасио:

— Решайтесь, доктор…

4

Стояла зима с ее долгими проливными дождями. Вода стучала по крышам, сбегала по оконным стеклам. Ветер с океана сотрясал, деревья в саду, срывая с них листья и плоды. Эстер закрыла глаза и увидела бешено крутящийся в воздухе листок, на котором собирались капли дождя, утяжеляя его и валя на землю. От этого видения ей стало холодно и еще больше захотелось спать, она прижалась к любимому, ноги ее переплелись с его ногами, голова покоилась на его широкой груди. Виржилио поцеловал прекрасные волосы женщины, затем осторожно прикоснулся губами к ее закрытым глазам. Эстер протянула обнаженную руку и обняла Виржилио. Ее все сильнее одолевал сон, тяжелый сон, тело ее устало от неистовства недавних страстных объятий. Виржилио попытался с ней поговорить, рассказывал ей что-то торопливым и нервным голосом. Ему не хотелось, чтобы она засыпала.

Была полночь, и дождь лил не переставая, он все усиливался, а с ним приходил и сон, размягчавший тело Эстер. Виржилио продолжал говорить; он рассказывал ей разные истории, которые произошли с ним, когда он еще был студентом в Баие. Он даже заговорил о женщинах, прошедших в его жизни, — может быть, это разбудит ее, прогонит сон. Эстер отвечала односложно, кончилось тем, что она повернулась и легла на живот, спрятав лицо в подушку. Она все же прошептала:

— Рассказывай, милый.

Но тут он заметил, что она заснула, и только сейчас почувствовал всю пустоту произнесенных слов, фраз об университетской жизни. Пустые, лишенные всякого смысла и интереса слова.

Капли дождя стекали по стеклам. Виржилио подумал, что они похожи на слезы. Хорошо бы поплакать, облегчить свое страдание… Так поступала Эстер. Узнав, что он танцевал с Марго в кабаре, она дала волю слезам, и потом ей было гораздо легче выслушать объяснения Виржилио, поверить им. Многие утешались слезами. Но Виржилио не умел плакать. Он не заплакал даже тогда, когда получил на улице известие о том, что отец его скоропостижно умер в сертане. А он безумно любил отца, знал, каких жертв стоило старику оплачивать его обучение, знал, как отец гордился им. Даже в тот день он не заплакал. Комок подступил к горлу, Виржилио остался стоять на улице, там, где знакомый передал ему письмо тетки с печальным известием. Комок в горле, но ни слезинки в глазах, таких сухих, что они прямо горели. Ни слезинки…

По стеклам одна за другой сбегали слезы дождя. Виржилио подумал, что ночь оплакивает всех убитых на этой земле. Их было много; лишь буря с проливным дождем способна была оплакать столько насильственных смертей. Что он делал в этом краю, зачем он приехал сюда? Теперь уже поздно. У него была Эстер, он уехал бы с ней одной. Когда он ехал сюда, он был преисполнен честолюбия, видел в мечтах горы денег, парламентское кресло, политическое влияние, видел, как он управляет всем этим плодородным краем какао.

В первое время он только об этом и думал — и все шло хорошо, именно так, как он хотел: он зарабатывал деньги, полковники доверяли ему, он имел успех как адвокат. Да и политические дела шли хорошо: власти штата все больше отдалялись от федерального правительства — для каждого дальновидного человека становилось ясно, что они не смогут удержаться у власти после предстоящих выборов, а, возможно, вынуждены будут уйти еще раньше. В Баие кое-кто поговаривал о назначении в этот штат интервентора[129]. Лидеры партии, к которой принадлежал Виржилио, находились в настоящее время в Рио, где вели переговоры, они были даже приняты президентом республики. Положение все больше прояснялось. Было весьма вероятно, что Виржилио выдвинут кандидатом в депутаты на выборах будущего года, и если эти политические изменения произойдут, то, безусловно, он будет избран…

Но появилась Эстер — и все это потеряло значение. Теперь для него важна была только она — ее тело, ее глаза, ее голос, ее желания, ее ласки. В конце концов он может сделать карьеру и начав с Рио — ведь так он и намеревался поступить вначале, когда заканчивал юридический факультет. Если бы ему удалось устроиться в адвокатской конторе с хорошей клиентурой, он бы очень скоро продвинулся: время, проведенное в Табокасе и Ильеусе, принесло ему заметную пользу. Здесь за несколько месяцев оннаучился большему, чем за пять лет пребывания в университете. Была в ходу поговорка, что ильеусский адвокат может быть адвокатом в любом месте земного шара. И это было верно. Здесь требовались все профессиональные уловки, знание в совершенстве законов и путей их обхода. Несомненно, Виржилио имел крупные шансы выдвинуться в любом месте, не зря в Ильеусе_его считали одним из лучших судебных адвокатов. Конечно, в Рио труднее сделать карьеру и времени для этого потребуется больше, чем здесь, где он уже создал себе имя и как юрист и как политический деятель…

Быстро и легко… Виржилио задержался на этих двух словах, пришедших ему на ум. Быстро — может быть; легко — нет… Разве легко отдавать приказы убить человека, для того чтобы заставить себя уважать, поднять свой престиж перед лицом общественного мнения, получить возможность сделать политическую карьеру? Не легко… По крайней мере для него, Виржилио, получившего воспитание в ином краю, с иными нравами, иными чувствами. Для местных полковников и адвокатов, состарившихся в этом краю, — для Орасио, для Бадаро, для Манеки Дантаса, для Женаро с его показной культурностью и достоинством человека, который не ходит в дома терпимости, — все это было легко.

Они посылали убить человека так же, как приказывали подрезать деревья на плантации или выписать метрику в нотариальной конторе. Для них это было легко, и Виржилио никогда не находил в этом ничего необычного. Только теперь он взглянул другими глазами на этих грубых фазендейро, на этих ловких адвокатов в городе и поселках, на всех этих людей, которые спокойно приказывали своим жагунсо поджидать врагов на дороге, в засаде за деревьями. Сначала его честолюбие, а потом любовь к Эстер, желание уехать с ней не давали ему даже подумать о том, как ужасны эти драмы, ставшие обыденным явлением в здешних краях. И понадобилось самому оказаться перед необходимостью послать человека на убийство, чтобы почувствовать всю гнусность, все страшное значение этих явлений, свидетельствующих о том, насколько эта земля тяготеет над людьми.

У работников плантаций на подошвы ног налипал клейкий сок какао, он превращался в толстую корку, которую не могла отмыть никакая вода. И у всех у них — у работников, жагунсо, полковников, адвокатов, врачей, торговцев и экспортеров — налип на душе, там внутри, в глубине сердца, клейкий сок какао. Никакое воспитание, никакая культура, никакие чувства не способны были его отмыть.

Какао — это деньги, власть, жизнь; какао было внутри них, оно не только было посажено на этой плодородной, обладающей огромной жизненной силой почве. Оно росло в каждом из них, отбрасывало мрачную тень на их сердца, глушило самые добрые чувства. Виржилио не испытывал ненависти ни к Орасио, ни к Манеке Дантасу и тем менее к негру, который улыбнулся, когда он приказал ему устроить засаду на Жуку Бадаро в четверг, в этот вечер, который, кажется, никогда не кончится.

Если он и чувствовал ненависть, то только к какао… Он негодовал, потому что понимал, что его тоже поработило все это, возмущался, потому что у него не хватило силы сказать «нет» и предоставить Орасио самому отвечать за смерть Жуки. Он только не мог понять, как эта земля, эти нравы, все, что родилось вместе с какао, завладели им. Однажды в Табокасе он ударил Марго по лицу и вот тогда-то осознал, что есть другой Виржилио, которого он сам раньше не знал, совсем не тот Виржилио с университетской скамьи, любезный и вежливый, честолюбивый, но улыбающийся, переживающий чужие несчастья, чувствительный к страданию. Теперь он стал грубым. Разве он отличается сейчас от Орасио? Он стал таким же, как и все; чувства у них были одни и те же. Когда Виржилио познакомился с Эстер, он решил, что спасет ее от чудовища, от низкого и гнусного существа. Но какая теперь между ними разница? Оба — убийцы, отдающие приказы жагунсо, оба находятся в рабской зависимости от какао, от его золотых плодов.

Не нужно посылать пулю в Жуку, подумал Виржилио, чтобы на дорогах какао появился еще один труп. Его не похоронят, подобно другим, под каким-нибудь деревом, в могиле под грубым крестом, который бы напоминал о случившемся. Жука — крупный фазендейро, тело его отвезут в Ильеус, он будет предан земле с большой торжественностью. Женаро произнесет речь на кладбище. Он будет сравнивать Жуку с известными историческими личностями. Возможно, и сам Виржилио пойдет на похороны, ведь не новость в этих краях, чтобы убийца шел за гробом своей жертвы. А некоторые, говорят, даже несут гроб, надевают траурную черную одежду. Нет, он не пойдет на похороны Жуки; как он сможет смотреть в лицо доны Олги? Жука не был примерным мужем, он путался с женщинами, играл в карты, но все же дона Олга будет плакать и страдать. Как сможет он смотреть на нее во время похорон?

Нет, самое правильное это уехать, отправиться далеко, туда, где ничто не напоминало бы ему об Ильеусе, о какао, об убийствах. Туда, где ничто не напоминало бы ему этот вечер в доме Эстер, в кабинете полковника, когда Виржилио согласился вызвать жагунсо. Почему он это сделал? Не потому ли, что связал себя бесповоротно с этой землей, а желание увезти Эстер далеко отсюда превратилось в мечту, осуществление которой все время откладывалось? Он связал себя с этой землей и надеялся, что ему тоже удастся обзавестись плантацией какао, надеялся в глубине души, что Орасио погибнет в борьбе за Секейро-Гранде и он сможет жениться на Эстер.

Только теперь он отдал себе отчет в том, что такое желание всегда таилось у него в сердце, что каждый день он ждал известия о смерти полковника, сраженного пулей жагунсо Бадаро… В то время как он подыскивал себе службу в Рио и размышлял, как бы заработать побольше денег на дорогу, в то время как он подбирал новые доводы для отсрочки бегства с Эстер, он на самом деле ждал того, что считал неизбежным: Бадаро пошлют убить Орасио — и, таким образом, проблема будет разрешена.

Временами он задумывался над этим, но затем старался позабыть. Он хотел, чтобы Эстер, если Орасио убьют, договорилась с Бадаро о разделе Секейро-Гранде и о прекращении борьбы. Обманывая себя самого, он старался внушить себе, что он как адвокат семьи не может не учитывать такой исход событий. Но сейчас, в постели, смотря на слезы дождя, скользящие по окну, он признался себе, что все эти месяцы только и ждал известия о смерти Орасио, выстреле в грудь, бегстве жагунсо…

Ему ничего больше не остается, кроме этой надежды. Теперь он уже не может больше бежать с этой земли, теперь он связан с ней насмерть, связан убийством, связан Жукой Бадаро, которого он приказал убить… Теперь надо — днем раньше, днем позже — ждать, что придет очередь выстрела в Орасио, очередь его похорон. И тогда он получит Эстер, завладеет ее богатством, а также Секейро-Гранде. Он будет богат и уважаем, станет политическим лидером, депутатом, сенатором, кем угодно. О нем будут злословить на улицах Ильеуса, но с ним будут угодливо здороваться, низко кланяться ему. Да, иного выхода у него не было… Какой смысл бежать, уезжать отсюда, начинать жизнь сначала? Куда бы он ни уехал, его всюду будет сопровождать видение Жуки Бадаро; вот он падает с лошади, зажимая рану рукой, — это видение представлялось Виржилио отраженным в оконном стекле, по которому бежит вода. Он видел его своими сухими без слез глазами и думал, что так же сухо его сердце, на которое отбросило свою мрачную тень какао.

Нет смысла думать о бегстве, теперь его ноги увязли в клейком соке этой земли, клейком соке какао и клейкой крови. Никогда больше ему и не мечтать об иной жизни. Теперь он стал таким же, как и все тамошние жители, совсем таким же. «Нельзя больше мечтать, Эстер», — думает он.

Глаза его сухи, руки дрожат, сердце преисполнено страдания. Эстер крепко спит в эту холодную дождливую ночь. В этот вечер, в четверг, на дороге в Феррадас человек выстрелом сбил Жуку Бадаро с лошади. Виржилио обнимает женщину. Эстер, полусонная, улыбается:

— Не сейчас, милый…

И тоска нарастает. Виржилио торопливо одевается. Он чувствует потребность побыть под дождем, чтобы ливень охладил его пылающую голову, смыл кровь с его рук, обмыл его загрязненное сердце. Он забывает, что должен спуститься на цыпочках, чтобы не разбудить служанок. И через двор выходит на железнодорожное полотно, срывает с себя шляпу, давая каплям дождя катиться по лицу, как будто это слезы, хотя он и не плакал.

5

Однако не было причин ни для тоски Виржилио, ни для радости, которую Жессе рассчитывал увидеть на лице Орасио, остановившегося переночевать у него в Табокасе. Полковник с того времени, как начались стычки из-за Секейро-Гранде, перестал ездить ночью по дорогам, даже если его сопровождали жагунсо. В Табокасе его задержали кое-какие дела, и он остался, с тем чтобы выехать на следующее утро. А сейчас в конце дня развлекался, сидя в кабинете Жессе, который принимал больных. И так как все они были его знакомыми и избирателями, Орасио не терял даром времени. Для каждого у него находилось доброе слово. Он расспрашивал их о жизни, о семьях. Когда хотел, он умел быть любезным. А в этот день он чувствовал себя очень хорошо: ему было весело, и эта веселость возрастала по мере наступления вечера. Из окна врачебного кабинета он видел Жуку Бадаро в сапогах со шпорами, разгуливавшего по улицам Табокаса, вот он выходит из лавки скобяных товаров Азеведо. Орасио с удовлетворением улыбнулся, задержал взгляд на фигуре врага, который, по-видимому, нервничал.

В этот момент посланный им жагунсо уже направлялся к месту засады на дороге в Феррадас. Нелегко было убедить Виржилио… Орасио нравился адвокат, и он был уверен, что оказывает большую услугу, предоставляя ему, Виржилио, честь уничтожения Жуки Бадаро, не подвергая себя опасности. Он высунулся из окна, чтобы поздороваться с женой Силэио Маозинья, владельца небольшого участка, граничащего с Палестиной, — одной из крепких опор Орасио в этом краю.

Эта женщина пришла за доктором Жессе; она еле добралась сюда с плантации, притащив с собой изнуренного лихорадкой мужа. Они остановились в своем домике по ту сторону реки. Женщина была обеспокоена состоянием больного. Пришлось принести его с плантации в гамаке, Силвио не смог даже сесть на лошадь.

Орасио проводил доктора к больному, помог ему уложить Силвио на кровать, предложил свои услуги. Спросил жену, не нуждается ли она в деньгах. Жессе было известно, что Орасио держался любезно со своими избирателями и друзьями, однако ему показалось, что в этот день Орасио, пожалуй, перебарщивает, он даже не захотел уйти, остался помогать женщине — подложить больному судно, сменить одежду, пропитавшуюся потом, подать лекарства, за которыми послали в аптеку. Выходя, Жессе отвел полковника в сторону и предупредил:

— Дело пропащее…

— Да что вы говорите!..

У врача не было никакой надежды.

— Эта лихорадка такова, что если сразу не побьешь ее, то уже ничего не помогает. Ему не протянуть до завтра… А вы должны пойти со мной и принять ванну, промыть руки спиртом. С этой лихорадкой шутить нельзя, можно вмиг заразиться…

Однако Орасио рассмеялся и пробыл в доме Силвио до вечера, обещал попозже еще зайти. И лишь перед тем, как сесть обедать, он вымыл руки, подтрунивая над опасениями доктора и уверяя, что лихорадка его не берет. Жессе пустился в научные объяснения; эта неизвестная лихорадка составляла одну из его главных забот. Она за короткое время убивала человека, и не было лекарств, которые излечивали бы ее. Однако ничто не нарушило радостного настроения Орасио в этот вечер. Он был настолько любезен, что вернулся в дом Силвио, чтобы помочь больному, и сам пошел за доктором Жессе, когда у Силвио началась агония. По дороге он предупредил падре. Когда они пришли, Силвио уже скончался, жена его плакала в углу. Орасио вспомнил, что в эту минуту Жука Бадаро, очевидно, тоже уже мертв; он лежит распростертый на дороге с открытыми, остекленевшими глазами, такими же, как у Силвио. Орасио предложил вдове оплатить расходы по погребению и помог переодеть покойника.

Но на самом деле не было оснований ни для радости Орасио, ни для страданий Виржилио. Виновник этой радости и этих страданий — Жука Бадаро — ехал верхом на фазенду; на дороге остался труп человека, который поджидал его в засаде. За Жукой, согнувшись на осле, которого вел под уздцы Вириато, ехал раненый Антонио Витор, вторично спасший хозяину жизнь. Но теперь это был счастливый случай. Когда находившийся в засаде жагунсо, вглядевшись в первого всадника и узнав в нем Жуку Бадаро, поднял уже ружье и стал целиться, Антонио Витор вдруг услышал еле заметный шорох у дороги. Подумав, что это какая-нибудь пака[130] или броненосец, он направил осла прямо в заросли, держа в руке револьвер — ему хотелось убить животное и отвезти его в подарок доне Ане. И неожиданно увидел жагунсо, поднимающего ружье. Тут же выстрелил, но промахнулся. Человек в засаде мгновенно повернулся к нему, тоже выстрелил и ранил Антонио Витора в ногу; он не попал в грудь только потому, что тот соскакивал в этот момент с осла. Услышав выстрелы, Жука и Вириато подъехали туда, и жагунсо не успел спастись бегством. Прежде, чем убить его, и даже прежде, чем оказать помощь Антонио Витору, Жука обратился к жагунсо с вопросом:

— Скажи — кто, и я отпущу тебя с миром…

Жагунсо признался:

— Доктор Виржилио и полковник Орасио…

Когда он уже уходил, Вириато вскинул ружье, вспышка выстрела осветила ночной мрак, человек упал лицом вперед. Жука, перевязывавший Антонио Витору ногу куском своей шелковой рубашки, вскочил, услышав выстрел:

— Разве я не сказал, что он может уйти с миром! — закричал он раздраженно.

Вириато начал оправдываться:

— Ну что ж, хозяин, одним меньше…

— Я научу тебя повиновению. Если я что-нибудь приказываю, так и должно быть. Жука Бадаро слов на ветер не бросает.

Вириато опустил голову, ничего не ответил. Они подошли к человеку, он только что скончался. Жука сделал недовольную гримасу.

— Иди-ка, помоги! — обратился он к Вириато.

Они посадили Антонио Витора на осла. Вириато взялся за поводья, и они тронулись шагом. Так дошли они до фазенды; керосиновые лампы еще горели — Синьо волновался за брата, которого ожидал много раньше. Все вышли во двор; прибежали жагунсо и работники и помогли Антонио Витору сойти с осла. Посыпались вопросы, люди столпились, стремясь помочь раненому. Сам Синьо Бадаро подхватил Антонио Витора за плечи, и отвел внутрь дома, где его уложили на скамью.

Дона Ана кликнула Раймунду, велела ей принести спирта и воды. Услышав имя мулатки, Антонио Витор обернулся. И только он и дона Ана заметили, что руки Раймунды дрожали, когда она передавала пакет ваты и флакон со спиртом. Она осталась помочь доне Ане сделать перевязку — пуля лишь пробила мякоть ноги, не задев кости, — и ее грубые и тяжелые руки стали нежными, мягкими. Для Антонио Витора они были куда приятнее, нежнее и ласковее, чем легкие изящные ручки доны Аны Бадаро.

6

Ясным, солнечным утром мулатка Раймунда вошла в хижину работников. Она принесла бутылку молока и хлеб, который дона Ана послала Антонио Витору. В хижине было пусто, работники ушли на плантацию собирать какао. Антонио Витор спал беспокойным горячечным сном. Раймунда остановилась у постели спящего и посмотрела на него. Перевязанная нога высунулась из-под старенького одеяла. Видна была огромная ступня, покрытая засохшим клейким соком какао. В этот вечер он не будет ждать ее на берегу реки, чтобы помочь ей поднять бидон с водой. Раймунда неожиданно испугалась. Неужели он умрет? Правда, Синьо Бадаро сказал, что рана пустяковая, что через три-четыре дня Антонио Витор будет уже на ногах и сможет участвовать в новых делах. Но все же Раймунда испугалась, и, если бы негр Жеремиас не умер, она, пожалуй, решилась бы сходить в лес к колдуну за снадобьем. Она не доверяла этому аптечному лекарству, стоящему рядом с топчаном больного, лекарству, которое она сейчас должна ему дать. Раймунда знала молитву против лихорадки и укуса змеи: этой молитве научила ее мать на кухне каза-гранде. Она опустилась на колени и, прежде чем разбудить Антонио Витора и дать ему лекарство, прочла молитву:

«Проклятая лихорадка, я тебя трижды зарою вглубь земли. В первый раз во имя Отца; во второй раз во имя Сына; в третий раз во имя Духа Святого; милостью девы Марии и всех святых. Я тебя заклинаю, злая лихорадка, приказываю тебе вернуться вглубь земли, оставив моего…»

Как учила старая негритянка Ризолета, дойдя до этого места, нужно было назвать степень родства больного по отношению к тому, кто за него молится: моего брата, моего мужа, моего отца, моего хозяина. Раймунда на мгновение заколебалась. Если бы состояние Антонио Витора не было таким серьезным и он в эту минуту не спал, мулатка Раймунда, может быть, и прервала молитву на этом месте. Но она решилась и продолжила:

«…оставив моего милого излеченным от всех недугов. Аминь».

Антонио Витор проснулся. Ее лицо снова приняло сердитое выражение. Она грубо обратилась к нему:

— Пора принимать лекарство…

Мулатка своею полной рукой приподняла ему голову. Антонио Витор проглотил ложку лекарства, взглянул на Раймунду воспаленными глазами. Она подошла к очагу, вернее, к тому, что здесь именовалось очагом: это были три камня, между которыми лежали потухшие угли и несколько головешек. Выплеснула воду, налила в банку молока, разожгла огонь. Антонио Витор взглядом следил за ней. Он не знал, с чего начать. Раймунда присела на корточки у очага, ожидая, пока закипит молоко. Антонио Витор решился и позвал:

— Раймунда.

Она повернула голову, посмотрела на него.

— Поди сюда.

Она подошла с недовольным видом, маленькими шажками, не спеша.

— Сядь здесь, — попросил он, освобождая место на краю топчана.

— Нет.

Антонио Витор взглянул на нее и, собравшись с силами, спросил:

— Хочешь выйти за меня?

Она рассердилась еще больше. Лицо ее нахмурилось, руки теребили подол юбки, глаза уставились в пол. Ничего не ответив, она поспешила к очагу, где закипало молоко:

— Чуть не убежало…

Антонио Витор вытянулся на постели, утомленный сделанным усилием. Она вскипятила воду для кофе, налила в кружку, размочила хлеб, чтобы ему было легче есть. Затем вымыла посуду и залила в очаге огонь.

— В полдень я вернусь.

Антонио Витор ничего не сказал, он только смотрел на нее. Прежде чем выйти, она еще раз остановилась перед ним, снова уставившись в пол, теребя юбку, лицо ее было сердитым, голос тоже:

— Если крестный Синьо позволит, я согласна, ладно…

И исчезла. Антонио Витор почувствовал, что у него поднимается температура.

7

Жука Бадаро только что договорился с Синьо о последних деталях вырубки леса. В понедельник они начнут. Они уже выбрали людей — и тех, кто будет рубить деревья и выжигать лес, и тех, кто будет с ружьями охранять их.

— В понедельник я отправляюсь в лес…

Синьо сидел в своем высоком кресле. Жука хотел еще что-то сказать, Синьо ждал.

— Хороший парень этот Антонио Витор…

— Да, он молодец, — согласился Синьо.

Жука рассмеялся:

— И чудной же этот народ. Я заходил к нему поговорить. Ведь он меня уже второй раз спасает от беды… Первый раз в Табокасе, помнишь?

— Как же, помню…

— Вчера снова. Я зашел, спрашиваю, чего бы он хотел. Говорю, что решил подарить ему тот участок земли, который мы в прошлом году выжгли, но не успели засадить, на границе с Репартименто. Хорошая земля, там получится порядочная плантация… Так знаешь, что он мне ответил?

— Что же?

Жука снова рассмеялся:

— Он сказал, что желает только одного — чтобы ты разрешил ему повенчаться с Раймундой. Нет, ты только подумай!.. У каждого своя мания… Я дарю дураку землю, а он предпочитает эту ведьму… Ну, я обещал, что ты дашь согласие…

Синьо Бадаро не стал возражать:

— А когда женится, пусть получит и землю. Будешь в Ильеусе, вели Женаро оформить дарственную запись в нотариальной конторе. Он хороший мулат… И Раймунда тоже имеет право, я обещал отцу, что, когда она надумает выходить замуж, не оставлю ее без приданого. Я согласен.

Он хотел уже кликнуть Раймунду и дону Ану, чтобы сообщить им новость, но Жука остановил его жестом:

— Дело в том, что со мной говорили еще об одном предложении…

— Еще об одном? Ты что же это, стал для наших работников святым Антонио?

— На этот раз речь идет не о работнике…

— А о ком же?

Жука раздумывал, не зная, как приступить к делу:

— Ведь действительно смешно… Раймунда и дона Ана одного возраста, обе вскормлены одной негритянкой Ризолетой… Вместе росли…

— Дона Ана? — Синьо Бадаро прищурил глаза, провел рукой по бороде.

— Речь идет о капитане Жоане Магальяэнс. Он говорил со мной в Ильеусе… Похоже, дельный человек…

Синьо Бадаро закрыл глаза. Потом открыл их и произнес:

— Я заметил, что дело клонится к этому. Достаточно было видеть, как дона Ана льнет к капитану… И здесь, и в Ильеусе во время праздничной процессии…

— Ну, и как твое мнение?

Синьо задумался:

— Дело в том, что его здесь никто толком не знает. Он говорит, что в Рио он важная персона, что у него там и то и это, но никто о нем ничего толком не знает. А тебе что известно?

— Я знаю не больше твоего. Но думаю, что у него ничего нет. Тут все начинается заново, Синьо, тебе ведь это хорошо известно, все начинается заново, и ценность человека определяется лишь со временем. Кто знает, что у кого осталось позади? Важно то, что у каждого впереди. А капитан, мне кажется, человек, способный смело окунуться в нашу жизнь.

— Возможно…

— Он взялся обмерять землю без регистрации здесь диплома; я уверен, он это сделал ради денег, а не из дружбы. Но дону Ану он хочет получить не ради денег, а по любви. Я знаю людей так же хорошо, как и землю… Он хочет жениться; возможно, у него за душой нет ни гроша и ему придется начинать все с начала. Но он действует смело. Он лучше, чем кто-нибудь другой, помышляющий лишь о праздной жизни…

Синьо думал с полузакрытыми глазами, разглаживая свою черную бороду. Жука продолжал:

— Учти одно, Синьо. У тебя единственная дочь, у меня вовсе нет детей, разве что на улице, но те не носят моего имени. Олга не может иметь детей, врач уже ей сказал об этом. Придет день — и я паду сраженный выстрелом; ты знаешь, что так будет. Врагов у меня достаточно… Я не доживу до конца этой борьбы. А когда ты состаришься, кто будет тот Бадаро, что станет собирать какао и делать политику в Ильеусе? Кто?

Синьо не отвечал, Жука добавил:

— Он человек того же склада, что и мы… Кто знает, может быть, он профессиональный игрок… Возможно, и так, мне об этом говорили. А здесь все игра, игра с дракой под занавес. Такой человек нам пригодится… Когда меня убьют, он займет мое место…

Жука зашагал по комнате, схватил хлыст, лежавший на скамье, ударил им по сапогу.

— Ты можешь выдать ее замуж за адвоката или врача, но какой в этом толк? Он проест доходы с какао и никогда не разведет ни одной плантации, никогда не станет вырубать лес. Вместо этого он отправится путешествовать, наслаждаться тем, что раньше ему было недоступно. Капитан все это уже испытал, теперь он хочет сажать какао. Потому, мне кажется, он нам подходит…

Раймунда вошла было в комнату подмести пол, но Синьо знаком велел ей уйти. Жука продолжал:

— Я ему сказал: только одно условие, капитан — тому, кто женится на доне Ане, придется взять ее имя. Это противоречит существующему всюду в мире обычаю: муж дает имя жене. Кто женится на доне Ане, должен стать Бадаро…

— Ну, и что же он ответил?

— Поначалу это ему не понравилось. Он заявил, что Магальяэнсы, мол, тоже известная фамилия. Потом, когда увидел, что нет выхода, согласился.

Синьо Бадаро крикнул:

— Дона Ана! Раймунда! Подите сюда!

Они вошли. Дона Ана, по-видимому, подозревала, о чем говорили отец и дядя. Раймунда пришла со щеткой в руке — она думала, что ее зовут подмести комнату. Синьо начал с нее.

— Антонио Витор хочет на тебе жениться… Я дал согласие. В приданое я тебе дарю землю, что позади плантации Репартименто. Как ты-то, согласна?

Раймунда не знала, куда девать глаза.

— Если вы, крестный, одобряете…

— Тогда готовься к свадьбе. Мы ее скоро справим; что терять время даром… Можешь идти к себе.

Раймунда вышла. Синьо велел доне Ане подойти поближе:

— Просят и твоей руки, дочка. Жука одобряет, а я вот не знаю, что сказать… Это тот капитан, что был здесь… Как ты на это смотришь?

Дона Ана выглядела сейчас так же, как Раймунда перед Антонио Витором. Она уставилась в пол, руки ее теребили юбку, она не знала, что ответить:

— Капитан Жоан Магальяэнс?

— Он самый. Ну что, он тебе нравится?

— Да, папа, нравится.

Синьо Бадаро медленно поглаживал бороду:

— Возьми библию, посмотрим, что она нам скажет…

Тогда дона Ана подняла глаза от пола, оторвала руки от юбки, голос ее прозвучал твердо и решительно:

— Что бы там ни говорилось, отец, я выйду только за одного человека в мире — за капитана. Даже если вы мне откажете в благословении…

Сказала и бросилась отцу в ноги, обнимая его колени.

8

Доктор Жессе покинул представление на середине. Любители табокасской труппы остались без своего режиссера, выполнявшего, кстати, и обязанности суфлера. Это несколько помешало успеху спектакля, так как некоторые артисты недостаточно хорошо знали свои роли и играли под суфлера. Все же уход доктора Жессе не мог иметь большого значения, потому что жители Табокаса уделили мало внимания обсуждению спектакля «Вампиры общества», — город был охвачен волнением, вызванным вестью, принесенной человеком, которого срочно прислали за доктором: Орасио заболел, он заразился лихорадкой.

Доктор Жессе ушел с середины спектакля, собрал в чемодан лекарства и тут же сел на лошадь. Человек, сообщивший о случившемся, отправился вместе с ним, но принесенная им новость осталась: она побежала по рядам зрителей, передаваясь из уст в уста. И когда на следующий день в одиннадцать часов утра Эстер вышла из поезда и, даже не позавтракав, села на ожидавшую ее тут же, на станции, лошадь и вместе с приехавшими за ней жагунсо направилась на фазенду, весь Табокас уже знал, что Орасио заразился лихорадкой, когда помогал Силвио, скончавшемуся три дня назад.

Вдова Силвио начала девятидневный молебен за выздоровление Орасио, «такого хорошего человека», — как говорила она.

Виржилио проводил Эстер до Табокаса, не обращая внимания на пересуды, однако на фазенду в тот день не поехал. Он решил отправиться туда, если полковнику станет хуже. С тех пор как он узнал, что Жука Бадаро ускользнул от покушавшихся на него жагунсо, Виржилио тоже носил при себе револьвер.

Табокас жил ожиданиями посланцев, приезжавших с фазенды за лекарствами. Кабинет доктора Жессе был закрыт, и его жена объявляла всем пациентам, что «доктор вернется лишь тогда, когда решится дело с полковником Орасио». Эта фраза понималась обывателями в том смысле, что доктор вернется только когда будет сопровождать труп Орасио, ибо никто еще не выздоравливал от этой лихорадки. Приводили примеры, их было множество; умирали работники и полковники, доктора и торговцы. Снова богомольные старухи стали вспоминать рассказы о дьяволе, который был посажен в бутылку и должен выйти оттуда, чтобы унести с собой душу Орасио. Говорили, что брат Бенто уже отправился из Феррадаса на фазенду с дарами святого причастия для Орасио: монах должен был исповедать его и отпустить грехи.

И все же Орасио выжил. Прошло семь дней, и температура начала понемногу спадать, потом стала нормальной Возможно, полковника спасли не столько лекарства доктора Жессе, сколько крепкое здоровье — человек без пороков и болезней, с сильным организмом. Как только у него начала снижаться температура, он приказал приступить к вырубке леса Секейро-Гранде. Виржилио был вызван на фазенду, полковник хотел посоветоваться с ним относительно некоторых юридических тонкостей. Впрочем, Виржилио приезжал как-то раз и до этого, но полковник тогда был плох: он бредил какао, вырубал леса, разбивал плантации. В бреду он выкрикивал приказания, сажал и собирал какао.

Эстер не отходила от постели больного, проявляла безграничную преданность, она похудела. Когда Виржилио приехал в первый раз, она только спросила, не имеет ли он каких-нибудь известий о ее сыне, оставшемся в Ильеусе, и он почти не видел ее одну. Лишь на мгновение они встретились наедине, когда она шла из кухни в комнату с тазом горячей воды; он поцеловал ее. Им почти не удалось поговорить друг с другом, и Виржилио страдал, как будто она ему изменила. Но вместе с тем в его глазах чувствовалось какое-то беспокойство, он считал себя виновным в болезни Орасио, в его смерти, которая казалась неизбежной, как будто полковник заболел потому, что он, Виржилио, пожелал этого. Он понимал, что и у Эстер было такое же чувство, и страдал от этого.

Когда Орасио, находясь уже вне опасности, вызвал Виржилио, тот старался казаться опечаленным, в особенности перед Эстер, у которой было усталое и подавленное лицо. Полковник лежал на белоснежных простынях, одетый в свою неизменную ночную рубашку, Эстер сидела на постели мужа, держа его за руку. Орасио никогда не был так счастлив, как к концу болезни, когда почувствовал всю преданность жены. Это наполняло его гордостью; он отдавал распоряжения работникам, Манеке Дантасу и Бразу, которые навестили его в этот день. Виржилио вошел в комнату, наклонился над кроватью, обнял полковника, холодно пожал руку Эстер, которая выделялась на фоне этой мрачной комнаты, поздоровался с Манекой Дантасом, поздравил Жессе «с его чудом». Но Орасио рассмеялся:

— Кроме бога, я обязан спасением ей, — и он показал на Эстер. Он тут же извинился перед доктором Жессе: — Конечно, вы, друг мой, сделали все, что могли — лекарства, лечение, чорт знает что еще… Но если бы не она, не спавшая все это время, я не знаю, как бы я выпутался…

Эстер встала и вышла из комнаты. Виржилио присел на постель, на теплое место, которое только что занимала его любовница, и внезапно его охватила злоба против Орасио. Он не умер… О, если бы он мог приказать его убить!..

В течение нескольких минут Виржилио сидела молча, отдавшись целиком своим мыслям. Понадобился вопрос Манеки Дантаса, чтобы привлечь его внимание к беседе:

— А ваше мнение, доктор?

Виржилио встретился с Эстер позднее, на фазенде. Она обняла его и зарыдала:

— Ты считаешь, что я не должна была так поступать? Но ведь я не могла иначе.

Это тронуло его, он приласкал поверх платья любимое тело. Поцеловал ее глаза, щеки и вдруг тревожно вскрикнул:

— У тебя жар!

Эстер сказала, что нет: это просто от усталости. Она расцеловала его, попросила остаться на ночь. Она сумеет под предлогом хлопот, связанных с уходом за больным, забежать к нему в комнату. Взволнованный, Виржилио обещал, ведь он так соскучился по ее ласкам. Он расстался с ней, лишь когда они увидели на дороге приближающихся рабочих.

Но за обедом Эстер почувствовала себя плохо: она на могла ни сидеть, ни есть. Пожаловавшись на озноб, выбежала из-за стола, у нее началась тошнота. Виржилио, сильно побледнев, повернулся к доктору Жессе:

— Она заразилась лихорадкой!

Врач встал, пошел за Эстер, она заперлась в ванной. Виржилио тоже поднялся, он почти не обращал внимания на Манеку Дантаса и Браза. Остановился рядом с врачом в коридоре. Эстер открыла дверь, глаза у нее были воспалены. Виржилио схватил ее руку.

— Что с тобой?

Она нежно улыбнулась ему, слегка пожав руку:

— Ничего… Только я не могу стоять на ногах. Пойду немного прилягу. Я вернусь попозже…

Она отдала распоряжение служанке, затем направилась в комнату, где должен был в эту ночь, такую далекую от первого приезда на фазенду, спать Виржилио, и улеглась на кровать. Он остался в коридоре, заглядывая оттуда в комнату. Доктор Жессе, попросив разрешения, вошел за нею и закрыл дверь. Орасио, лежавший в комнате по другую сторону коридора, поинтересовался, кто там, что за шум? Виржилио вошел к полковнику и прерывающимся голосом объявил:

— Она заразилась лихорадкой…

Он хотел что-то добавить и не мог, остановился, глядя на Орасио. Полковник широко раскрыл глаза, полуоткрыл рот, он тоже хотел что-то сказать и тоже оказался не в состоянии. Он был похож на человека, который падает и не видит ничего, за что можно было бы ухватиться. Виржилио захотелось обнять его, вместе посетовать на судьбу, вместе поплакать, потому что несчастье постигло их обоих…

9

Все в Ильеусе были одного мнения: Бадаро имели явное преимущество в борьбе за Секейро-Гранде. Это утверждали не только кумушки, сплетничавшие в церковных приделах. Сведущие люди в барах, даже адвокаты в суде сходились на том, что братья Бадаро почти одержали победу, чему в значительной мере способствовала болезнь Орасио. Судебный процесс был приостановлен после нескольких ходатайств, поданных Женаро и удовлетворенных судьей. Жука Бадаро вступил в лес и, прорубив просеки в зоне, граничащей с фазендой Санта-Ана, начал выжигать деревья.

Правда, то и дело возникала перестрелка и происходили столкновения. Полковник Манека Дантас, с одной стороны, и Жарде, Браз, Фирмо, Зе да Рибейра и другие соседние землевладельцы — с другой, делали все от них зависящее, чтобы затруднить работу людей Бадаро. Манека Дантас устроил засаду на работников, отправившихся вырубать участок леса, в результате чего произошла крупная перестрелка. Браз с несколькими людьми вторгся ночью в лагерь на опушке леса, воспользовавшись отсутствием Жуки. Но, несмотря на это, работа продолжалась: Бадаро закрепились в лесу.

Участились и нападения на людей Орасио. В то время как Жука сопровождал и охранял работников, Теодоро дас Бараунас совершал набеги. Однажды ночью он появился на плантации Жозе да Рибейра, поджег склад; погибло двести пятьдесят арроб уже запроданного какао, кроме того, он спалил каза-гранде, убил работника, поднявшего тревогу, с нескольких сторон поджег маниоковую плантацию; Зе да Рибейра с трудом удалось справиться с огнем.

В Ильеусе поговаривали, что Теодоро дас Бараунас, после того как поджег нотариальную контору Венансио, пристрастился к этой деятельности. Для «А Фолья де Ильеус» он окончательно превратился в «поджигателя». Руи написал ставшую знаменитой статью, в которой сравнивал Теодоро с Нероном, распевавшим песни после поджога Рима. Жозе да Рибейра и его работники сравнивались с «первыми христианами», жертвами преступного и кровавого безумства нового Нерона, «еще более чудовищного, чем римский император-выродок». Из всех статей, опубликованных во время борьбы за Секейро-Гранде, эта имела наибольший успех, она была даже перепечатана газетой оппозиции в Баие под заголовком «Преступления сторонников правительства в Ильеусе». Против Теодоро был возбужден процесс.

Орасио даже после выздоровления оказался не в состоянии начать вырубку леса с той стороны, к которой примыкала его фазенда. Некоторые объясняли это болезнью Эстер. Но как бы там ни было, работники и жагунсо, отправленные полковником Орасио, возвращались, так и не сумев закрепиться в лесу и прорубить просеки для выжигания леса.

В результате комментарии печати оказались благоприятными для Бадаро. Теперь сам Синьо Бадаро возглавил людей, которые две ночи подряд предпринимали нападения на лагерь Жарде. Кончилось тем, что работники Орасио вынуждены были отказаться от дальнейших попыток. Лишь Браз с несколькими своими людьми прорубил небольшую просеку в лесу на границе своей плантации и начал выжигать деревья, однако он вел эту работу на небольшой площади, несравненно меньшей, чем территория, уже выжженная Бадаро.

И все же находились такие, кто ставил на Орасио. Они основывались на том, что Орасио богаче, что у него много денег в банке и он способен дольше выдержать борьбу. Деньги пожирала не только вырубка леса и посадка деревьев какао; главным образом их пожирали жагунсо.

Синьо Бадаро готовился выдать дочь замуж. Он хотел обвенчать ее со всей роскошью: заказал множество вещей в Рио-де-Жанейро, заново перестроил свой дом в Ильеусе, добавив целое крыло, где должны были жить новобрачные, и покрасил каза-гранде в своем поместье. Трудились портнихи, трудились кружевницы: свадьба дочери полковника представляла собою событие. Девушка должна была принести в приданое нарядов на много лет, постельное белье, которое останется в будущем для ее детей и внуков, дорогие расшитые покрывала, простыни и одеяла, наволочки и скатерти. В провинцию были отправлены посланцы за тончайшими кружевами. Деньги тратились легко: и на оплату жагунсо, нанятых для убийств, и на оплату портных и сапожников, одевавших и обувавших невесту. В Ильеусе об этой свадьбе говорили не меньше, чем о стычках в Секейро-Гранде. Жоан Магальяэнс покинул город; он жил на фазенде, помогая Жуке вырубать лес. Иногда он выезжал в Ильеус, составлял партию в покер, продолжая накапливать деньги игрой. На фазенде он ничего не тратил, делал сбережения.

Однако многие знали, что Синьо Бадаро уже израсходовал все деньги, вырученные за урожай этого года. Максимилиано рассказывал своим близким знакомым, что полковник даже предложил ему продать по значительно более низкой цене урожай будущего года. Между тем Орасио не продал даже и половины уже собранного какао этого урожая. И все же таких, кто ставил на Орасио, было немного. Большинство было за Бадаро, трудно было себе представить, что они могут проиграть, и поэтому сторонники Бадаро заказывали новую одежду, чтобы появиться на свадьбе доны Аны.

Богомольные старые девы и замужние сеньоры собирались по вечерам в доме Жуки Бадаро, где Олга демонстрировала полученные из Рио роскошные платья, нижние юбки из вышитого батиста, ночные сорочки, о которых можно только мечтать. Она показывала элегантные корсеты и тончайшие кружева, доставленные из Сеара. Все приходили в восхищение. Были и такие вещи, которых в Ильеусе никогда и не видели; вся эта изысканная роскошь свидетельствовала о могуществе семьи Бадаро.

И когда Синьо со своим печальным лицом, обрамленным черной бородой, проходил по узким уличкам города, торговцы склонялись, приветствуя его, и указывали на полковника коммивояжерам, прибывшим из Баии или Рио-де-Жанейро:

— Это хозяин края… Синьо Бадаро!

10

Эстер умерла в ясное солнечное утро, когда в городе звонили колокола, приглашавшие жителей на праздничную мессу. Болезнь уничтожила почти всю ее красоту; волосы у нее выпали, остался лишь призрак прежней красивой женщины; глаза резко выделялись на похудевшем лице, она уже знала наверное, что умрет, а ей хотелось жить. В первые дни лихорадки у нее был страшный бред; простыни ее промокали от пота, она произносила отрывистые слова, иногда хватала Орасио, крича, что змея обвила ее шею и хочет задушить. Манека Дантас, который провел несколько дней на фазенде Орасио — у него были серьезные подозрения об отношениях между Виржилио и Эстер, — дрожал от страха, что она заговорит об адвокате ночью, когда ее бьет лихорадка. Но Эстер, казалось, ничего не видела, кроме змей в молчаливых предательских трясинах леса, змей, готовых схватить невинную лягушку, И она кричала и страдала, причиняя мучения всем присутствующим; служанка Фелисия плакала.

Доктор Жессе, увидев, что температура не спадает, посоветовал перевезти больную в Ильеус. Это было грустное зрелище: работники вынесли ее с фазенды в гамаке. Доктор Жессе, взбираясь на лошадь, сказал Виржилио:

— Это похоже на похороны… Бедная Эстер…

Орасио провожал жену. Все трое ехали молча. Виржилио с тех пор, как она заболела, как будто потерял дар речи. Он молча расхаживал по каза-гранде, каждый день находил новый предлог, чтобы не уезжать с фазенды в Табокас. Никто не обращал на него внимания; в доме царило смятение; жагунсо мчались верхом за лекарствами, негритянки кипятили тазы с водой, Орасио отдавал распоряжения относительно вступления в лес и тут же бежал к постели, на которой бредила Эстер.

Когда ее стали выносить в гамаке, у нее на момент наступило просветление, она взяла руку Орасио и взмолилась, словно он был хозяином судеб мира:

— Не дай мне умереть…

Виржилио в отчаянии тоже вышел во двор; она устремила на него умоляющий взгляд, полный безумного желания жить. На какое-то мгновение он увидел в этом взгляде всю ее мечту об иной жизни, в иных краях, где они были бы свободны в своей любви. Сейчас он уже ни к кому не чувствовал злобы, он ненавидел только эту землю, которая убивала ее, которая забирала ее отсюда навсегда. Но сильнее ненависти был страх. Никого не отпускала эта земля, она удерживала всех, кто хотел бежать… Она сковала Эстер цепями смерти, сковала и его; никогда она больше его не отпустит… Он зашагал вглубь плантации и ходил там до тех пор, пока его не позвали: пора было трогаться в путь. Впереди несли гамак, покрытый простыней. Они ехали позади. Это было страшно долгое путешествие… Остановились в Феррадасе. Лихорадка у Эстер усиливалась; она кричала, что не хочет умирать…

В Табокас приехали к вечеру. Дом доктора Жессе заполнился посетителями. Виржилио всю ночь не мог заснуть, ворочался на своей холостяцкой постели, на которую так давно уже не ложился… Он вспоминал ночи с Эстер, бесконечные ласки, их тела, трепещущие от страсти, ночи любви. А на другой день он был свидетелем того, как ее отправляли в Ильеус в специальном вагоне, уложив ни импровизированную койку. С одной стороны сидел Орасио, с другой дремал доктор Жессе. У врача был усталый, убитый вид, глаза на полном лице глубоко запали. Эстер взглянула на Виржилио, и он почувствовал, что она прощается с ним. Любопытство охватило всех присутствующих на станции, и, когда он вышел из вагона, люди расступились, чтобы дать ему дорогу, а вслед стали отпускать замечания.

На другой день он не выдержал и поехал в Ильеус. После посещения дома Орасио, где Виржилио постарался пробыть как можно дольше, он не в состоянии был следить за ходом процессов, которые вел в суде, и отправился в бар.

Виржилио ходил вялый и раздраженный, чувствовал себя одиноким, без друга. Он скучал по Манеке Дантасу, который так привязался к нему. Ему хотелось поговорить с кем-нибудь, излить свою душу, рассказать все: и то, что произошло, и то, о чем они мечтали — о прекрасном: о жизни в других краях, где они предавались бы своей любви, и о том, что былоподлостью — о желании, чтобы ради их благополучия Орасио погиб от выстрела. Он подумывал иногда о том, чтобы уехать, но знал, что никогда не уедет, чувствовал, что связан с этой землей навсегда.

Единственное, что выводило его из апатии, в которую он погрузился, это разговоры о стычках в Секейро-Гранде. Они как бы связывали его еще сильнее с Эстер: ведь благодаря лесу Секейро-Гранде они познакомились, а потом и полюбили друг друга. Орасио, как он ни страдал из-за болезни жены, ни на мгновение не забывал о делах. Он отдавал распоряжения, вызывал в Ильеус для переговоров земледельцев и надсмотрщиков.

Как-то приехал Манека Дантас и привез дону Аурисидию, чтобы помочь по хозяйству и приглядеть за ребенком. Виржилио подолгу разговаривал с полковниками о политических перспективах, ходе судебного процесса, статьях в «А Фолья де Ильеус». Орасио уже говорил с Виржилио о выдвижении его кандидатуры в депутаты. И во время болезни Эстер адвокат почувствовал неожиданно уважение к Орасио, он понял, что связан с ним, и был благодарен полковнику, который казался ему раньше неспособным чувствовать и страдать, за то, что он также страдает, за все его усилия спасти Эстер: медицинские консилиумы, церковные обеты, молебны за ее выздоровление.

Лишь один раз Виржилио удалось поговорить с Эстер. А она, казалось, только этого и ждала, чтобы умереть. Она была уже на пороге смерти. Воспользовавшись тем, что Орасио вышел, а дона Аурисидия задремала в зале, он прошел в комнату, чтобы сменить доктора Жессе, едва стоявшего на ногах от усталости. Эстер спала, лицо ее было покрыто потом. Она вся горела, Виржилио положил ей на голову руку. Потом вынул платок и вытер ей лоб. Она задвигалась на кровати, застонала и проснулась. Эстер не сразу узнала его и не сразу поняла, что они одни. Когда это дошло до ее сознания, она вытащила из-под простыни иссохшую руку, взяла его руку и положила себе на грудь. Потом улыбнулась, сделала усилие и сказала:

— Как жалко, что я умираю…

— Ты не… — он сделал огромное усилие — …не умрешь, нет…

Она снова улыбнулась, это была самая грустная улыбка в мире.

— Дай мне на тебя посмотреть…

Виржилио опустился на колени у кровати, склонился к ее голове, поцеловал лицо, глаза, губы, пылавшие жаром. И он дал волю слезам, оросившим ее руки; горькие слезы заструились по его лицу. Это были безмолвные мгновения, ее горячечная рука лежала на его волосах, он с грустью целовал ее обезображенное лихорадкой лицо.

Дона Аурисидия проснулась: он вскочил, но прощаясь, Эстер успела поцеловать его. Он вышел, чтобы никто не увидел, что он плачет. Когда дона Аурисидия вернулась в комнату, Эстер выглядела гораздо лучше.

— Ее навестило здоровье, — говорила дона Аурисидия на следующий день, когда Эстер скончалась. Это было прощание любви, — только Виржилио знал об этом.

На похоронах было много народу. Из Табокаса прибыл специальный поезд, приехали люди из Феррадаса, Манека Дантас, плантаторы, владения которых примыкали к Секейро-Гранде, прибыли друзья из Банко-да-Витория, собрался весь Ильеус. В черном гробу лицо покойной снова казалось красивым, и Виржилио увидел ее такой, как накануне, счастливой от сознания, что она любима и любит.

Отец Эстер плакал; Орасио, одетый в черное, принимал соболезнования; дона Аурисидия дежурила у гроба. Вынос состоялся к вечеру, сумерки застигли похоронную процессию на пути к кладбищу. Доктор Жессе сказал несколько слов, каноник Фрейтас совершил отпевание, присутствующие старались обнаружить страдание на бледном лице Виржилио.

Манека Дантас извинился перед Виржилио за то, что не принял его приглашения вместе пообедать: в эту первую траурную ночь ему надо было быть с Орасио. Виржилио прошелся один по улицам, зашел выпить в бар, почувствовал на себе любопытные взгляды посетителей, прошел в порт, задержался у причала, где стояло на разгрузке судно, перекинулся несколькими словами с человеком в синем жилете, оказавшимся пьяным, поразмыслил, куда бы пойти. Ему хотелось встретить кого-нибудь, чтобы поговорить и выплакать слезы, которыми было переполнено его сердце. Кончилось тем, что он постучался к Марго, которая уже спала и была очень удивлена его приходу. Но когда она увидела его таким печальным и несчастным, сердце ее смягчилось, и она прижала его к груди с той же материнской лаской, с какой приняла его в ту далекую ночь в Баие, когда он получил известие, что его отец умер в сертане…

11

И вот прошли зимние дожди и наступили теплые летние дни. На деревьях какао появились цветы, предвестники нового урожая. Много рабочих, не занятых сейчас на плантациях по уборке урожая или сушке какао, были наняты полковниками Бадаро и Орасио для вырубки леса Секейро-Гранде. Орасио после смерти Эстер целиком отдался борьбе за овладение лесом. Он тоже вступил в лес и, отбивая нападения жагунсо Бадаро, прорубал просеки, выжег большие лесные участки. Противники продвигались с обоих сторон леса, и нельзя было предугадать, кто возьмет верх. Столкновения на время прекратились; опытные люди предсказывали, что они возобновятся, когда Орасио и Бадаро встретятся у реки, разделяющей лес.

В Виржилио Орасио имел самого деятельного помощника. Процесс, хотя и медленно, но понемногу двигался благодаря тому, что адвокат ежедневно бомбардировал судью различными прошениями; исковое заявление на Теодоро дас Бараунас, которое он составил как адвокат Зе да Рибейры, представляло собой юридический шедевр. Кроме того, Виржилио изучил заявку на владение лесом, сделанную Синьо Бадаро, и обнаружил в ней крупные недочеты с точки зрения закона: так, обмер территории был неполным, он не определял настоящих размеров леса, это было что-то неопределенное и неточное. Виржилио обратился к судье с пространным заявлением, которое было приобщено к делу.

И вот прошло лето, кончились жаркие дни, и плоды на деревьях какао созрели, позолотив тенистые плантации. Кончились месяцы застоя. Коммивояжеры заполонили дороги в Табокас, Феррадас, Палестину и Мутунс, поплыли по океану, направляясь в Ильеус. В третьих классах переполненных пароходов партия за партией прибывали переселенцы, приезжали бродячие торговцы — сирийцы, направлявшиеся в леса с тюками за спиной. Многие древесные стволы, обугленные при выжигании леса Секейро-Гранде, снова пустили зеленые ростки, оживив места вырубки. Образовались новые дороги, под дождями выросли цветы вокруг крестов, поставленных на могилах прошедшей зимой. За этот год лес Секейро-Гранде уменьшился почти наполовину. Он поредел — это была его последняя зима. В дождливые утра работники проходили с серпами на плечах, их грустная песня замирала в лесу:

Какао кормит весь наш край,
Созрел богатый урожай…

12

На пороге зимы дона Ана обвенчалась с капитаном Жоаном Магальяэнсом. Жука и Олга были посажеными отцом и матерью жениха, а Женаро и супруга Педро Маты — посажеными родителями невесты. Каноник Фрейтас, благословив новобрачных, соединил также «на жизнь и на смерть» Антонио Витора и Раймунду. Антонио Витор был в черных ботинках, которые его невероятно мучили. Раймунда, как всегда, держалась хмуро. А вечером, хотя дона Ана и не велела молодым работать, Раймунда осталась помогать на кухне, а Антонио Витор подавал гостям напитки, слегка прихрамывая в своих новых тесных ботинках.

Этот праздник надолго запомнился всем в Ильеусе. Дона Ана была прекрасна в своем белом платье, длинной подвенечной фате с цветами флердоранжа, с широким золотым обручальным кольцом, сверкавшим у нее на пальце. Жоан Магальяэнс, одетый в элегантный фрак, вызывал восхищение у девиц на выданье. Синьо Бадаро выполнял обязанности хозяина праздника. У него был немного грустный вид, он следил взглядом за дочерью, которая порхала с места на место, ухаживая за гостями.

Гости проходили чередой через спальню новобрачных, где вся кровать была завалена подарками. Там были чайные сервизы, изящные безделушки, столовое серебро, гарнитуры белья, длинноствольный револьвер кольт-38 из хромированной стали с рукояткой из слоновой кости — настоящий шедевр, преподнесенный Жоану Магальяэнсу полковником Теодоро. Полковник пил шампанское, шутил с капитаном, спрашивая, не слишком ли мягок матрац. Восхищенные гости выходили из спальни в танцевальный зал, где военный духовой оркестр в полной парадной форме наигрывал вальсы и польки, а иногда и машише.

Когда новобрачные на рассвете уходили к себе, Жука Бадаро удержал племянницу и друга и сказал смеясь:

— Я хочу мальчика, смотрите не забудьте! Настоящего Бадаро!

Медовый месяц, который они проводили на фазенде, был неожиданно прерван известием об убийстве Жуки в Ильеусе. После свадьбы Жука вместе с молодыми выехал на фазенду и тут же отправился вглубь леса с отрядом людей. Через несколько дней Жука вернулся в город, чтобы провести там субботу и воскресенье, — он соскучился по Марго.

В воскресенье Жука отправился позавтракать с недавно прибывшим в Ильеус врачом, который привез ему письмо от одного друга из Баии. Врач остановился на главной улице, в пансионе сирийца. Они заняли первый столик в зале, рядом со входной дверью. Жука Бадаро сидел спиной к выходу. Жагунсо прислонил револьвер к косяку двери и сделал один-единственный выстрел. Жука медленно повалился на стол, врач протянул руки, чтобы поддержать его, но тот внезапно поднялся, одной рукой схватился за косяк, другой выхватил револьвер. Убийца побежал по улице, но его настигло три выстрела подряд, и он свалился, как подкошенный. Жука Бадаро медленно сполз, держась за дверь, револьвер выскользнул у него из рук и упал на камни мостовой. Все произошло в течение какого-то мгновения. Находившиеся в столовой люди подбежали к Жуке, прохожие на улице сбегались к упавшему жагунсо.

Жука Бадаро скончался через три дня в окружении семьи, стойко перенеся операцию, которую врач попытался ему сделать, чтобы извлечь пулю. В Ильеусе для таких операций не было условий, не имелось даже хлороформа. Пока шла операция, Жука Бадаро улыбался. Врач сделал все для его спасения; Синьо Бадаро сказал ему:

— Если спасете брата, можете просить что угодно.

Но врачу ничего не удалось сделать, не удалось и другим врачам Ильеуса, и доктору Педро, приехавшему из Табокаса. Перед смертью Жука позвал Синьо и по секрету попросил, чтобы тот дал денег Марго.

В комнате уже собралось много народу, и Жука тихо сказал капитану и доне Ане:

— Я хочу мальчика, не забудьте! Бадаро! — И он попросил дону Ану, гладя ее по руке: — Назови его моим именем…

Олга истерически рыдала, но Жука не обращал на нее внимания: он умер спокойно. Последние его слова были о Секейро-Гранде — он жалел только, что не увидит лес засаженным какао.

Со времени смерти Эстер в Ильеусе не было таких похорон. Из Табокаса тоже прибыл специальный поезд. Антонио Витор опять надел свои ботинки со скрипом, он плакал, как малое дитя. Мануэл де Оливейра поместил в «О Комерсио» некролог, полный похвал покойному, доктор Женаро произнес у открытой могилы речь, изобиловавшую резкими нападками по адресу Орасио. Теодоро дас Бараунас поклялся отомстить. Когда гроб опустили в могилу, дона Ана бросила на него букетик цветов, Синьо кинул первую горсть земли.

Ночью в своем опустевшем доме Синьо расхаживал из угла в угол. Он обдумывал план мести. Ему было ясно, что посылать убивать людей Орасио, этих примкнувших к нему земледельцев, не имело смысла, надо было покончить с самим полковником. Только одна жизнь могла оплатить жизнь Жуки — и это была жизнь Орасио да Силвейра. Он решил, что во что бы то ни стало прикажет его убить. У него был разговор с Теодоро и капитаном Магальяэнсом, при котором присутствовала дона Ана. Доктор Женаро и полицейский инспектор считали, что Орасио следует привлечь к судебной ответственности. Человек, убивший Жуку, был жагунсо Орасио, все знали, что он работал на его фазенде. Но Синьо сделал резкий жест рукой: это дело не для суда. Мало того, что нелегко доказать виновность Орасио, поскольку убийца скончался. Синьо Бадаро не почувствовал бы себя отомщенным, увидев Орасио на скамье подсудимых. Дона Ана была того же мнения, согласился с этим и капитан. Жоан Магальяэнс был немного напуган — неизвестно, чем все это может кончиться. Теодоро дас Бараунас на следующий день отправился, чтобы заняться этим делом.

Но убить Орасио было нелегкой задачей. Полковник знал, что на дороге и в Ильеусе его подстерегала опасность. И он почти не выезжал с фазенды. Когда он направлялся в Феррадас или Табокас, его окружала многочисленная свита жагунсо, обладавших метким глазом, почти всегда рядом с ним ехал Браз. В Ильеусе он не появлялся уже несколько месяцев, Виржилио приезжал на фазенду информировать полковника о ходе судебных процессов. В конце концов доктор Женаро все же убедил Синьо подать в суд на Орасио. Синьо наконец согласился, теперь у него были на это свои причины.

Полицейский инспектор произвел расследование, съездил в Табокас, отыскал несколько свидетелей, которые подтвердили, что человек, убивший Жуку, был работником с фазенды Орасио. А один человек из порта, носивший на пальце перстень с фальшивым брильянтом, передал полицейскому инспектору разговор, который произошел у него с убийцей в таверне испанца накануне преступления. Убийца сильно подвыпил и проболтался человеку с перстнем. У него было много денег, он показал бумажку в сто мильрейсов и по секрету рассказал, что ему предстоит выполнить важное задание полковника Орасио. Это был наиболее серьезный свидетель обвинения. Прокурор принял заявление Синьо Бадаро, оказал давление на судью. Все, чего удалось добиться Виржилио, — это не подвергать Орасио предварительному тюремному заключению. Судья извинялся перед Синьо Бадаро: «Кто осмелится арестовать полковника на его фазенде? Ради поддержания престижа правосудия целесообразнее взять Орасио лишь в день суда». Виржилио обещал, что его подзащитный явится на рассмотрение дела.

Доктор Женаро возлагал большие надежды на то, что ему удастся добиться желательного состава присяжных, который вынесет полковнику обвинительный приговор. Бадаро господствовали в политическом отношении; возможно даже применение самой высокой меры наказания. Однако Синьо надеялся, что он успеет покончить с полковником еще раньше, чем тот предстанет перед судом. Или, в крайней случае, как он сказал Жоану Магальяэнсу, в самый день суда. Поэтому он и согласился на процесс.

Орасио, казалось, нисколько не был озабочен этим судебным делом. Его интересовал другой иск, который он возбудил против Синьо и Теодоро, — относительно прав на владение лесом Секейро-Гранде. Адвокаты наживались на всех этих процессах, писали прошения, полные взаимных оскорблений, готовили речи, которые они собирались произнести в суде.

Несмотря на то, что организовать убийство полковника было делом нелегким, Орасио уже дважды был на волосок от смерти. В первый раз покушался человек, посланный Теодоро: от сумел добраться до развесистой гойябейры близ дома полковника, прождал несколько часов, пока Орасио появился на веранде и, усевшись на скамью, начал резать сахарный тростник для своего любимого мула. Пуля попала в животное, Орасио побежал за покушавшимся, но не догнал его. В другой раз это был старик, который появился на фазенде Бадаро и сам вызвался убить Орасио. Он не требовал, чтобы ему за это заплатили, он только попросил оружие. Ему нужно свести счеты с полковником, заявил он. Синьо велел дать ему ружье. Старик был убит в лунную ночь, когда пытался пробраться к дому Орасио. Кто-то вспомнил, что это отец Жоакина, который когда-то владел небольшой плантацией, впоследствии ставшей собственностью Орасио.

После этого покушения Орасио усилил охрану фазенды. Он выходил редко, но это не мешало его людям не переставая вырубать лес Секейро-Гранде. Еще немного, и они встретятся с работниками Бадаро, продвигавшимися с противоположной стороны. Лес все больше редел, саженцы какао, заготавливаемые для посадки, заполняли склады на той и на другой фазенде. Когда случалось, что жагунсо Орасио встречались с жагунсо Бадаро, происходила перестрелка, на дорогах проливалась кровь.

13

И вот однажды утром, когда люди в лесу уже заслышали стук топоров своих противников на другом берегу реки, Ильеус, проснувшись, узнал сенсационную новость, принесенную телеграфом: федеральное правительство издало декрет о назначении в штат Баия интервентора. В город были введены новые воинские части, губернатор ушел в отставку, глава оппозиции прибыл из Рио на военном корабле, чтобы вступить на пост интервентора. Теперь власть перешла к Орасио, Синьо Бадаро оказался в оппозиции. Телеграммой нового интервентора префект Ильеуса был смещен, а на его место назначен доктор Жессе. С первым пароходом из Баии прибыли новый судья и новый прокурор, и они же привезли назначение Браза полицейским инспектором округа. Прежний судья был переведен в маленький провинциальный городок, но он не согласился с этим и подал в отставку. Поговаривали, что он уже достаточно разбогател и больше не нуждался в месте судьи, чтобы зарабатывать на жизнь. «А Фолья де Ильеус» выпустила специальный номер, первая страница которого была напечатана в две краски.

Только тогда Орасио появился в Ильеусе, отозвавшись на телеграмму интервентора, который пригласил его приехать в Баию для переговоров. Полковник принимал поздравления друзей и избирателей. Виржилио поехал вместе с ним. Целая толпа, пришла провожать его в порт. На борту парохода Орасио сказал адвокату:

— Можете считать себя депутатом национального конгресса, доктор…

Синьо Бадаро тоже приехал в Ильеус. Он переговорил вечером с доктором Женаро, с бывшим судьей, с капитаном Жоаном Магальяэнсом. Приказал своим людям ускорить вырубку леса. На другой день он вернулся обратно. Теодоро дас Бараунас ожидал его на фазенде Санта-Ана.

14

Телеграмма Браза оторвала Орасио от политических переговоров с интервентором, от объятий женщин в баиянских кабаре, от выпивок с политическими деятелями в шикарных барах; эта телеграмма заставила его выехать из Баии первым же пароходом. Люди Бадаро не только напали на работников Орасио, вырубавших лес, и устроили настоящую резню, но и подожгли несколько плантаций какао, принадлежавших Орасио.

Вот уже много лет шла борьба между противниками, но ни один из них не трогал плантаций своего врага. Огонь пожирал нотариальные конторы, маисовые и маниоковые плантации, склады какао; падали убитыми люди, но деревья какао никто не трогал.

Синьо Бадаро понимал, что это его последняя карта. С переменой политической обстановки он лишился своих главных козырей. Доказательством тому явился неприятный сюрприз, на который он натолкнулся, отправившись продавать свой будущий урожай фирме «Зуде, брат и Кo». Экспортеры, казалось, не были в нем больше заинтересованы, заговорили о денежных затруднениях, предложили, наконец, купить какао под заклад недвижимости. Синьо пришел в ярость; требовать у него, у Синьо Бадаро, заклада плантации! Максимилиано испугался, что полковник его изобьет, настолько он был взбешен. Но все же владелец фирмы отказался купить какао, раз Синьо Бадаро не хочет предоставить требуемые гарантии. Таковы распоряжения, заявил он. И полковнику пришлось продать свое какао по дешевке швейцарский экспортной фирме. После всего этого он предоставил Теодоро полную свободу действий: тот мог в отношении леса поступать, как ему заблагорассудится. Тогда Теодоро поджег плантации Фирмо и Жарде и даже некоторые плантации Орасио. Пожар продолжался несколько дней, ветер разносил его; змеи, шипя, уползали в лес.

В порту Ильеуса друзья Орасио, пожимая ему руку, жаловались на варварские действия Бадаро. Орасио ничего не отвечал. Он отыскал среди присутствующих Браза, и через некоторое время между ними состоялся длительный разговор в помещении полицейского управления. Орасио обещал интервентору, что все будет сделано по закону. Поэтому жагунсо, напавшие на фазенду Бадаро и окружившие каза-гранде, фигурировали в газетах, сообщивших об этом событии, как «солдаты полиции, которые пытались арестовать поджигателя Теодоро дас Бараунас, скрывавшегося, как было установлено, на фазенде Санта-Ана».

Окружение каза-гранде Бадаро явилось финалом борьбы за обладание землями Секейро-Гранде. Теодоро хотел было сдаться, чтобы отнять у Орасио законный предлог для нападения, но Синьо не разрешил ему этого. Он заставил Теодоро тайно уехать в Ильеус, где друзья усадили его на пароход, направлявшийся в Рио-де-Жанейро. Впоследствии стало известно, что Теодоро обосновался в Витории, в штате Эспирито-Санто, где открыл торговое предприятие. Возможно, Орасио знал о бегстве Теодоро. Но если даже и знал, то не подавал виду и продолжал окружение каза-гранде фазенды Санта-Ана, как будто Теодоро укрылся там.

Лес Секейро-Гранде был вырублен, выжженные участки теперь смешались с сожженными плантациями, между ними уже не было границ. Не было больше ни ягуаров, ни обезьян, не было и призраков. Работники нашли останки Жеремиаса и похоронили их. Над могилой был поставлен крест.

Синьо Бадаро со своими людьми оказывал сопротивление четверо суток. И только когда он был ранен и его по распоряжению доны Аны отвезли в Ильеус, Орасио смог приблизиться к дому. Синьо был отправлен утром в гамаке, который несли на руках, а вечером капитан Жоан Магальяэнс заставил Олгу и дону Ану сесть на лошадей и тоже тронуться в путь. С ними отправилась и Раймунда, их сопровождали пятеро жагунсо. Они должны были переночевать на фазенде Теодоро, а на следующий день добраться до поезда, который доставил бы их в Ильеус.

Жоан Магальяэнс с оставшимися людьми засел у берега реки. Антонио Витор, находившийся рядом с ним, по временам вскидывал ружье и стрелял. Капитан, глаза которого привыкли к городскому свету, ничего не различал во мраке этой безлунной ночи. В кого стреляет мулат? Однако ответный выстрел доказывал, что Антонио Витор прав, его глаза были привычны к темноте плантаций, он прекрасно различал в ночном мраке силуэты приближавшихся людей.

В конце концов они оказались окружены, и им пришлось пробиваться к дороге, большинство попало в руки жагунсо Орасио. Жоан Магальяэнс и его люди отступали все дальше, число жагунсо все уменьшалось, и вот их осталось лишь четверо. Тогда Антонио Витор исчез; вскоре он вернулся с оседланным ослом.

— Сеньор капитан, садитесь и поезжайте. Здесь больше делать нечего…

И это была правда. Люди Орасио, возглавляемые Бразом, вступили во двор усадьбы Бадаро. Жоан Магальяэнс спросил:

— А вы?

— Мы пойдем пешком, будем вас охранять…

В тот самый момент, как они тронулись в путь, Браз поднялся на веранду опустевшего дома. В безлунной ночи наступила полная тишина. Люди Орасио собрались во дворе, приготовившись вступить в дом. Один из них, выполняя распоряжение Браза, чиркнул спичкой, чтобы зажечь фонарь. Из дома грянул выстрел, прорезавший мрак; человек спасся чудом. Остальные бросились наземь, а затем ползком стали пробираться к дому. Изнутри кто-то продолжал стрелять, стараясь попасть в Орасио, который находился среди жагунсо. Браз предостерег полковника:

— Осторожнее, там, верно, не один…

Они пробрались в дом с оружием наготове, напрягая глаза, чтобы разглядеть, кто стреляет. В них кипела ненависть, они готовились расправиться с последними защитниками еще хуже, чем с теми, которых только что убили на берегу реки и на дороге, — они выкололи им глаза, отрезали губы и уши и кастрировали их. Они обшарили весь дом, но никого не нашли. Выстрелы смолкли, Браз сказал:

— Наверное, кончились патроны…

Браз шел впереди, двое по бокам, Орасио немного сзади. Оставалось обыскать лишь чердак. Они поднялись по узкой лестнице. Браз распахнул дверь пинком ноги. Дона Ана Бадаро выстрелила, человек упал. И так как это была последняя оставшаяся у нее пуля, она бросила револьвер к ногам Орасио и с презрением сказала:

— Теперь вели меня прикончить, убийца!..

И сделала шаг вперед. Браз раскрыл рот от удивления. Он видел, как она проезжала вместе с Олгой и Раймундой, когда они под охраной нескольких людей бежали с фазенды. Кавалькада проехала недалеко от них, но он не стрелял. Какого же чорта она вернулась? Дона Ана сделала еще шаг вперед, ее силуэт отчетливо вырисовывался при свете фонаря.

Орасио, стоя на лестнице, прижался к стене, чтобы дать пройти доне Ане:

— Уходи отсюда!.. Женщин я не убиваю…

Дона Ана спустилась по лестнице, пересекла залу, взглянула на олеографию, висевшую на стене; пуля, разбив стекло, продырявила грудь танцующей девушки. Она вышла во двор, люди смотрели на нее оцепенев. Один пробормотал:

— Вот дьявол, храбрая женщина!

Дона Ана взяла оседланную лошадь, взглянула еще раз на каза-гранде, вскочила в седло, пришпорила коня и ускакала в темноту безлунной, беззвездной ночи. Лишь когда она скрылась из виду, Орасио поднял руку и громким голосом приказал поджечь каза-гранде Бадаро.

15

Когда доктор Женаро, любитель эффектных фраз, несколько лет спустя переехал в Баию, где были лучшие условия для воспитания детей, он нередко говаривал по поводу столкновений в Секейро-Гранде:

— Вся эта трагедия закончилась комедией…

Он имел в виду суд над Орасио, состоявшийся в Ильеусе. Незадолго до того судья вынес приговор по иску, возбужденному Орасио в защиту своих прав на владение землями Секейро-Гранде. Суд признал права полковника Орасио да Силвейра и его компаньонов и поручил прокуратуре привлечь Теодоро дас Бараунас к судебной ответственности за поджог нотариальной конторы Венансио в Табокасе. Синьо Бадаро и капитану Жоану Магальяэнсу было также предъявлено обвинение, что они зарегистрировали незаконный документ на право владения землей. Этот новый процесс не продвигался, так как Орасио, по совету Виржилио, не форсировал дела. Экономическое положение Бадаро резко ухудшилось: они задолжали экспортерам, погибло два урожая, размеры фазенды не увеличились за этот год столкновений, наоборот, были разрушены не только каза-гранде, хозяйственные постройки и сушильные печи, сгорело много молодых деревьев какао, и плантации был нанесен большой ущерб. Бадаро понадобится немало лет, чтобы хоть частично восстановить их былое богатство. Они уже перестали быть для Орасио противниками.

Судебный процесс только закрепил триумф Орасио. Он явился в тюрьму накануне суда. Лучшее помещение в муниципальной префектуре, здание которой было использовано для суда над Орасио, превратили в камеру для подсудимого. Браз отпустил солдат, он сам составил компанию Орасио. Друзья заполнили помещение, полковник беседовал с ними, велел принести виски; попойка продолжалась всю ночь.

Суд начался на другой день в девять часов утра и продолжался до трех часов ночи. Бадаро выписали из Баии знаменитого адвоката доктора Фаусто Агиара, чтобы он совместно с доктором Женаро поддержал обвинение. Новый прокурор выступит, в чем никто не сомневался, с очень слабо аргументированной обвинительной речью — он был политическим соратником Орасио.

Судья, одетый в черную тогу, вошел в залу в сопровождении прокурора, двух секретарей и двух судебных приставов. Он уселся в высокое кресло, над которым виднелось изображение Христа, распятого на кресте; из ран Христа лилась темно-красная кровь. Рядом с судьей восседал прокурор; поблизости поставили стулья для помощников обвинения — Женаро и Фаусто. На скамью защиты сели Виржилио и доктор Руи.

Судья произнес полагающиеся по регламенту несколько слов и объявил судебное заседание открытым. Масса народу заполнила зал, многие остались в коридоре. Мальчик, ставший впоследствии историком этого края, был вызван судебным приставом: ему было поручено вынуть из урны карточки с фамилиями граждан, которые будут присяжными заседателями. Он вытащил первую карточку, судья прочел фамилию, человек встал, прошел через залу и уселся на стул, приготовленный для присяжных — всего их было семь. Еще одна карточка вынута из урны. Судья прочел:

— Мануэл Дантас.

Полковник Манека Дантас поднялся, но не успел ступить и шага, как на весь зал прозвучал голос Женаро:

— Отводится.

— Отведен представителем обвинения… — заявил судья.

Манека Дантас сел, мальчик продолжал вытаскивать карточки. Время от времени кто-то отводился или обвинением, или защитой. Наконец присяжные были избраны. В публике обменивались замечаниями:

— Он будет единогласно оправдан, гарантирую…

— Не уверен… Есть два сомнительных голоса… — и шопотом произносились их имена.

— Возможно, даже три, — сказал другой. — Жозе Фария не очень-то за Орасио… Он может голосовать против…

— Вчера Руи побывал у него дома. Он будет голосовать за оправдание.

— Бадаро подадут кассационную жалобу…

— Наверняка все присяжные проголосуют за. Какой может быть разговор о кассации!

Начали заключаться пари, будет ли подана кассация. Прежний состав Высшего кассационного трибунала штата еще не сложил своих полномочий. Если поступит кассационная жалоба, Орасио, возможно, осудят или, во всяком случае, направят дело на новое рассмотрение уже другим составом суда. Большинство присутствовавших в зале считало, однако, что полковник будет единогласно оправдан и, таким образом, вопрос о кассации отпадет.

Присяжные принесли присягу «судить справедливо, в соответствии с правдой и со своей совестью», после чего уселись на места. Мальчик, вынимавший карточки из урны, сошел с судейского возвышения и уселся позади скамьи защиты. На этом месте он просидел в течение всего судебного заседания, с горящими глазами слушая прения. Даже глубокой ночью, когда некоторые из присутствующих уже дремали на скамейках, мальчик напряженно следил за зрелищем.

Разговоры внезапно прекратились, и в зале воцарилась тишина; судья приказал полицейскому инспектору ввести подсудимого. Браз вышел и вскоре вернулся, введя в зал полковника Орасио да Силвейра. С обеих сторон подсудимого шли двое солдат. Орасио был одет в черный фрак, волосы зачесаны назад, у него был серьезный, почти сокрушенный вид. Он остановился перед судьей. Наступила тягостная тишина. Присутствующие подались вперед. Судья стал задавать, вопросы:

— Ваше имя?

— Орасио да Силвейра, полковник национальной гвардии.

— Профессия?

— Земледелец.

— Возраст?

— Пятьдесят два года.

— Местожительство?

— Фазенда Бом Номе в округе Ильеуса.

— Известно ли вам, в чем обвиняетесь?

Голос полковника звучал ясно и твердо:

— Да.

— Можете ли вы что-нибудь сказать в свою защиту?

— Это сделают мои адвокаты…

— У вас есть адвокаты? Кто они?

— Доктор Виржилио Кабрал и доктор Руи Фонсека.

Судья показал на скамью подсудимых:

— Можете сесть.

Однако Орасио остался стоять. Браз понял, убрал унизительную скамью, принес стул. И все же Орасио не сел. Это вызвало сенсацию в зале. Руи обратился к судье с просьбой предоставить обвиняемому право присутствовать на суде стоя, не садясь на эту символическую скамью подсудимых. Судья разрешил, и со всех концов залы можно было видеть гигантскую фигуру полковника, который стоял со скрещенными на груди руками, вперив взор в судью. Мальчик привстал, чтобы лучше видеть его, и нашел, что Орасио великолепен, он никогда его не забудет.

Секретарь начал читать обвинительный акт и другие материалы по делу. Чтение продолжалось целых три часа; показания свидетелей следовали одно за другим. Изредка адвокаты делали у себя пометки. Рядом с Женаро возвышалась гора толстых книг по юриспруденции. Когда чтение материалов процесса закончилось, был уже час дня, и судья прервал заседание, чтобы позавтракать. Присяжные остались в зале, чтобы не иметь возможности с кем-нибудь увидеться; завтрак для них принесли из гостиницы — он был оплачен за счет префектуры. Лишь для Камило Гоиса принесли завтрак из дому, так как он страдал несварением желудка и находился на диете.

Мальчик, присутствовавший на суде, вышел, держась за руку отца, но когда судебный пристав позвонил в большой колокольчик, вызывая адвокатов и секретарей, он уже снова был на пороге зала. Орасио вернулся в зал и встал перед судьей. Слово было дано представителю государственного обвинения. Как и ожидали, обвинение оказалось не очень строгим. Прокурор говорил полчаса и оставил бесчисленное количество лазеек для защиты. Но, согласно обычаю, закончил требованием применить самую высокую меру наказания, то есть осудить на тридцать лет тюремного заключения.

После него трибуну обвинения занял доктор Женаро. Он говорил целых два часа, перемежая речь цитатами из книг — некоторые на французском, другие на итальянском языке, — с пространным разбором показаний свидетелей, которые, по его утверждению, неопровержимо доказывали, что убийца был жагунсо Орасио. Женаро основывался главным образом на показаниях человека с фальшивым брильянтом, который разговаривал с убийцей накануне преступления. Он изложил весь ход борьбы за Секейро-Гранде и заявил далее, что, если «подсудимого не осудят, правосудие на землях Ильеуса будет выглядеть самой трагической комедией». Он закончил тем, что привел несколько латинских изречений, после чего уселся. Публика, хотя и мало что уразумела из этого смешения языков, пришла, однако, в восхищение от эрудиции адвоката. Им неважно было, какую позицию он занимает: его уважали, как некую ценность, принадлежавшую Ильеусу.

Слово взял доктор Фаусто, и присутствующие с любопытством вытянули шеи. Этот адвокат прославился как хороший оратор, его замечательные речи получили в Баие широкую известность. Правда, жители Ильеуса предпочли бы видеть его в роли защитника, а не обвинителя. Утверждали, что Синьо Бадаро нанял его за пятнадцать конто. Фаусто не стал произносить длинной речи, он приберегал аргументы для прений сторон. Его речь была звучной. Адвокат произнес ее прерывающимся от волнения голосом. Он говорил о жене, оставшейся без мужа, о брате, лишившемся брата, расхвалил Жуку Бадаро — «странствующего рыцаря края какао». Его голос то повышался, то понижался, в нем звучала ненависть, когда он упоминал об Орасио, «жагунсо, ставшем вожаком жагунсо», и становился нежным, когда адвокат вспоминал об Олге, «бедной безутешной супруге». В заключение он обратился с призывом к благородному чувству правосудия присяжных. После его речи заседание было прервано на обед.

Вечером публики собралось гораздо больше, и мальчику с трудом удалось занять свое место. Торговые служащие, не имевшие возможности прийти на дневное заседание, теперь заполнили даже лестницы префектуры. Всем хотелось услышать речи адвокатов защиты.

Первым говорил Виржилио, ответивший в своей речи Женаро. Он разгромил свидетелей. Доказал слабость всего процесса и вызвал сенсацию, когда коснулся личности человека с фальшивым брильянтом, который был главным свидетелем обвинения. Виржилио заявил, что это всего-навсего мошенник по имени Фернандо, прибывший в Ильеус несколько лет назад, — бездельник с неопределенными источниками существования. Этот «столь ценный для обвинения свидетель» находится в данный момент в тюрьме Ильеуса, он арестован за бродяжничество и хулиганство. Какое значение могут иметь слова подобного человека? Вор, бродяга, лжец. Доктор Виржилио зачитал показания, полученные им от испанца, хозяина таверны, где убийца разговаривал с человеком с фальшивым брильянтом. Испанец заявил, что этот человек всегда был известен как лжец, любитель рассказывать всякие небылицы, выдумывать якобы происшедшие с ним истории; и испанец даже подозревал, что это он в двух случаях ответственен за пропажу разменной мелочи, хранившейся у него в ящике прилавка. Какую свидетельскую ценность для закона могли иметь показания такого типа?

Виржилио переводил взгляд с судьи на присяжных, потом на публику. Он тоже описал, однако на свой лад, историю борьбы за Секейро-Гранде. Напомнил другой процесс — о правах на владение землей, который Бадаро проиграли. Упомянул о поджоге нотариальной конторы Венансио. К концу своей двухчасовой речи он тоже обратился с призывом к правосудию и уселся на место. Доктор Руи отвечал доктору Фаусто. Его мощный, немного хриплый от алкоголя голос гремел на весь зал. Руи вздрагивал, всхлипывал, приходил в волнение, обвинял, защищал, принуждал людей плакать, заставлял их смеяться, говорил резкости Фаусто, «осмелившемуся изрыгать грязные обвинения по адресу такой непогрешимой личности, этого ильеусского Баярда, каковым является полковник Орасио да Силвейра». За исключением адвокатов и мальчика, никто не знал, кто такой Баярд, но все нашли, что образ этот весьма красив.

Орасио, стоя со скрещенными на груди руками, не проявлял никаких признаков усталости. Когда Руи отпускал по адресу Фаусто особенно злые и ядовитые иронические замечания, подсудимый улыбался.

И вот начались прения. Все выступили еще по разу, повторяя то, что уже было сказано ранее. Новым было лишь одно показание, добытое Женаро в противовес приведенному Виржилио заявлению испанца — хозяина таверны. Оказалась, что доктор Женаро также беседовал с одним знакомым человека с фальшивым брильянтом, который, как и он, был завсегдатаем таверны, — с человеком в синем жилете. Тот сказал, что человек с перстнем — «хороший парень, хотя у него и подозрительный вид». Его истории могут показаться вымышленными, но большинство из них действительно приключались с ним. И Женаро выразил протест против «низости местной полиции, засадившей в тюрьму невиновного человека только потому, что он дал показания суду». Тогда Фаусто снова выступил, теперь уже с большой речью. Он старался потрясать своим голосом еще сильнее, чем Руи, ему удалось даже заставить некоторых из присутствующих прослезиться, в общем, сделал все, что было в его силах. Виржилио проговорил десять минут — и все о человеке с фальшивым брильянтом. Руи заключил прения сторон, проведя параллель между образом правосудия и изображением Христа, висевшим над головой судьи. Он закончил возвышенной фразой, которую выучил два дня назад:

«Оправдав полковника Орасио да Силвейра, вы, господа присяжные заседатели, докажете всему цивилизованному миру, взоры которого обращены на этот зал, что в Ильеусе есть не только какао, плодородная земля и деньги, вы докажете, что в Ильеусе есть и правосудие, мать всех человеческих добродетелей!»

Несмотря на преувеличение, содержавшееся в его словах, будто взоры всего мира обращены на зал суда в Ильеусе, а возможно, именно поэтому, фраза вызвала аплодисменты, которые судья потребовал прекратить, обратившись к помощи судебного пристава, зазвонившего в колокольчик. Присяжные удалились на совещание, чтобы вынести вердикт, виновен подсудимый или невиновен. Орасио тоже вышел из зала; он остался в коридоре, беседуя со своими адвокатами. Четверть часа спустя присяжные вернулись в зал, Браз пошел привести Орасио. Тот только что получил известие от Виржилио:

— Единогласно!

Судья прочел приговор, по которому полковник Орасио да Силвейра был единогласно оправдан. Некоторые из присутствовавших стали расходиться. Другие бросились обнимать Орасио и адвокатов. Браз объявил об освобождении подсудимого. Орасио вышел в окружении друзей.

Мальчик был очень утомлен, и отец посадил его к себе на плечо. Глаза ребенка все еще были устремлены на Орасио, выходившего в этот момент из зала.

— Что тебе больше всего понравилось? — спросил его отец.

Мальчик, слегка улыбаясь, признался:

— Все, все, но особенно человек с перстнем, который знает всякие истории…

Доктор Руи, проходя мимо, услышал это и погладил белокурую головку мальчика, потом чуть не бегом стал догонять Орасио, который выходил через главную парадную дверь префектуры, вступая в ясное утро, поднимавшееся с моря над Ильеусом.

Прогресс

1

Прошло несколько месяцев. И вот в середине дня полковник Орасио да Силвейра неожиданно сошел с лошади у двери каза-гранде Манеки Дантаса. На пороге показалась, покачивая своими полными бедрами, дона Аурисидия; она встретила полковника очень приветливо и осведомилась, завтракал ли он. Орасио сказал, что да, завтракал. У него было нахмуренное лицо, суженные глаза, рот, перекошенный в суровой гримасе. Работник побежал позвать Манеку Дантаса, находившегося где-то на плантации, дона Аурисидия принялась занимать гостя. Она говорила почти одна, Орасио отвечал очень односложно, произнося лишь «да» или «нет», когда она предоставляла ему такую возможность. Дона Аурисидия рассказывала о своих детях, расхваливала смышленость старшего, которого звали Рун. Наконец появился Манека Дантас, обнял полковника, и они начали о чем-то говорить. Дона Аурисидия удалилась, чтобы позаботиться об угощении.

Тогда Орасио поднялся и взглянул в окно на плантации какао. Манека Дантас ждал. Прошло несколько минут в молчании. Взгляд Орасио был устремлен на дорогу, проходившую поблизости от дома. Вдруг он повернулся и сказал:

— Я разбирал кое-какие вещи в Ильеусе. Вещи Эстер…

Манека Дантас почувствовал, как у него забилось сердце. Орасио смотрел на него своими тусклыми глазами, лишенными почти всякого выражения. Только у рта его виднелась суровая складка.

— И нашел несколько писем… — Он добавил тем же глухим голосом: — Она была любовницей Виржилио…

Сказал и снова стал глядеть в окно. Манека Дантас поднялся, положил руку на плечо друга:

— Я это знал. Но в такие дела впутываться нельзя… А бедная дона Эстер своей смертью заплатила за все с лихвой…

Орасио отошел от окна и сел на стул в гостиной. Уставился в пол. Казалось, его захватило прошлое, счастливые воспоминания о хороших мгновениях:

— Чудно… Вначале я знал, что она не любит меня. Она плакала по углам, говорила, что боится змей. В постели, когда я до нее дотрагивался, она вся сжималась… Она бесила меня, но я ничего не говорил, я сам был виноват, зачем надо было мне жениться на молодой образованной девушке?..

Он посмотрел на Манеку Дантаса и покачал головой. Тот слушал молча, подперев лицо руками, не делая ни одного жеста.

— И вот неожиданно она изменилась, стала хорошо ко мне относиться, я начал даже думать, что она меня любит. Раньше я проникалв лес, вел борьбу только ради денег, может быть, ради ребенка. Но потом все, что я ни делал, было ради нее, мне казалось, что она меня любит…

Он поднял кверху палец:

— Ты не представляешь себе, Манека, что я пережил, когда она скончалась. Я отдавал людям распоряжения, а сам помышлял о самоубийстве. И я не пустил себе пулю в лоб только из-за ребенка, из-за моего и ее сына, который, правда, родился в плохое время, но ведь потом все наладилось, она стала ласковой и хорошей. Если бы не это, я покончил бы с собой после ее смерти… — Он зловеще усмехнулся: — И подумать только, что все это было из-за другого, из-за этого докторишки. Она была хорошей и ласковой, но она была такой из-за него. А я кормился остатками, на мою долю приходились лишь объедки…

Дона Аурисидия вошла в гостиную и пригласила их закусить. Стол ломился от сыров, сладостей, фруктов. Они поели, слушая болтовню доны Аурисидии, которая расхваливала своего старшего сына, заставляя ребенка отвечать на вопросы по истории, бегло читать крестному, декламировать стихи.

Потом вернулись в гостиную, и Орасио больше уже не сказал ни слова. Он уселся на стул и слушал с полным безразличием. Манека Дантас, чтобы как-то заполнить время, говорил об урожае, о ценах на какао, о саженцах, принявшихся на земле Секейро-Гранде. Дона Аурисидия была огорчена тем, что Орасио не остается обедать. Она уже послала поймать несколько цыплят, чтобы приготовить их под соусом — она была мастерица в этом деле.

— Не могу, дона Аурисидия…

Так прошло некоторое время. Орасио машинально жевал потухший конец папиросы, которая намокла от слюны и почернела. Манека Дантас продолжал говорить; он знал, что его разговоры никому не интересны, но другого ничего не мог придумать. Он понимал, что Орасио не хочет оставаться один. Вот точно так же в тот далекий день чувствовал себя Виржилио, боявшийся остаться в одиночестве. Наконец Манека Дантас замолчал, охваченный воспоминаниями.

Начало смеркаться, работники возвращались с плантаций. Орасио поднялся, еще раз взглянул в окно на дорогу, окутанную грустью сумерек. Простился с доной Аурисидией, дал крестнику монетку. Манека Дантас вышел вместе с ним во двор, где Орасио ожидала лошадь. Вставив ногу в стремя, Орасио повернулся и сказал Манеке:

— Я велю его уничтожить…

2

Манека Дантас готов был рвать на себе волосы. «Упрямый докторишка!» Он уже использовал все доводы, стараясь убедить Виржилио не ехать этим вечером в Феррадас, однако тот вбил себе в голову — поедет и все тут. Он заупрямился хуже осла, который, как известно, считается самым глупым животным в мире. А ведь в Ильеусе не было двух мнений: доктор Виржилио — человек умный!

Манека Дантас сам даже не понимал, почему ему так нравился адвокат… Даже когда он узнал, что Виржилио — любовник Эстер и наставляет рога Орасио, и тогда он не перестал уважать его. И это несмотря на то, что Манека почти боготворил Орасио, которому был многим обязан в жизни. Орасио поддержал его, когда он попал в тяжелое положение, помог ему стать на ноги. И вот, даже открыв, что доктор Виржилио близок с Эстер, даже и тогда Манека Дантас не изменил к нему своего отношения. Он провел несколько дней в смертельном страхе, что Орасио все раскроет и зверски отомстит Эстер и Виржилио. И когда Эстер скончалась, его охватила печаль, к которой, однако, примешивалась доля радости. Это была, без сомнения, трагическая смерть. А если бы Орасио раскрыл все, тогда было бы много хуже и она умерла бы еще более трагически. Манека Дантас не мог себе даже представить, как все это было бы. Но его хоть и небогатое воображение рисовало ужасные картины. Он видел Эстер, запертую в комнату со змеями, как он прочел однажды в газете о мести одного обманутого мужа. Когда Эстер умерла от лихорадки, Манека Дантас очень ее жалел, но все же он облегченно вздохнул: дело разрешалось само собой. Надо же было, чтобы сейчас, спустя столько месяцев, Орасио обнаружил любовные письма и вознамерился, не без основания, убить адвоката?..

Манека Дантас не понимал, какого дьявола эти люди, с такой опасностью для себя обманывающие мужей, позволяют себе к тому же роскошь писать любовные письмишки. Непозволительное легкомыслие!.. У него иногда бывали любовницы, но, конечно, не из числа замужних женщин. Красивые девушки останавливали на себе взор Манеки Дантаса, и он строил им домики. Он ходил туда, спал, ел и пил, но писать такие послания — ни за что! Иногда он получал какие-то письма… Почти всегда это были просьбы о деньгах, более или менее неотложные. Просьбы о деньгах, перемежающиеся с поцелуями и ласковыми фразами. Полковник Манека Дантас тут же рвал эти послания, не дожидаясь, пока тонкое обоняние доны Аурисидии почувствует нечистый запах дешевых духов, которыми они обычно бывали пропитаны… Просьбы о деньгах — ничего больше…

Манека Дантас вспомнил об этих письмах, когда в столовой Виржилио разливал кашасу. Все ли он их порвал? Правда, одно письмо он никогда не уничтожит, он и сейчас носит его в бумажнике, среди документов. Он подвергал себя постоянной опасности: можно представить, что будет, если дона Аурисидия обнаружит письмо! Наверняка мир перевернется. Манека Дантас осмотрелся по сторонам, как бы желая удостовериться в том, что никто за ним не наблюдает, достал бумажник и вытащил запрятанное среди контрактов на продажу какао письмо, нацарапанное корявым, неумелым почерком, с большим количеством орфографических ошибок, с кляксами. Это письмо Доралисе, девушки из Баии, с которой он был в свое время близок — как-то ему пришлось задержаться на два месяца в столице штата из-за лечения глаз. Он познакомился с ней в кабаре, и они прожили вместе эти месяцы; из всех женщин, с которыми он сожительствовал, она единственная написала ему письмо, где от начала до конца не было ни слова о деньгах. Потому-то он и хранил его: хотя Доралисе и была лишь туманным и далеким воспоминанием, все же это было приятное воспоминание. Он услышал шаги Виржилио и спрятал письмо в карман. Адвокат вошел, неся на подносе стопки и бутылку.

Манека Дантас выпил кашасы и снова поплел нелепую, наспех скроенную историю, представлявшую максимум того, что могло изобрести его нехитрое воображение, — до него, мол, донесся слух о том, что Синьо Бадаро приказал устроить в эту ночь западню на доктора Виржилио на пути в Феррадас, чтобы отомстить за смерть Жуки. Виржилио рассмеялся:

— Но это же глупо, Манека… Явная чепуха… На пути в Феррадас, на дороге полковника Орасио… Уж если и есть надежное место, так это именно дорога в Феррадас… Я не стану заставлять моего клиента ждать. Тем более, что он мой будущий избиратель…

Ему показалась смешной мысль о засаде против него именно на пути к дому Орасио, устроенной людьми Бадаро:

— Значит, на дороге в Феррадас, у самой усадьбы Орасио?

Манека Дантас поднялся:

— Так вы хотите ехать, несмотря ни на что?

— И поеду, не сомневайтесь…

Тогда Манека Дантас спросил:

— А что, если это сам кум Орасио…

— Полковник Орасио?

— Он открыл все… — Манека Дантас смотрел в сторону, он не хотел видеть лицо адвоката.

— Открыл, что?

— Ну, ваши шашни с покойной Эстер… И что это за манера — посылать письма!.. Он на днях стал перебирать ее вещи… — Манека продолжал смотреть в сторону с опущенной головой, казалось, это он виноват во всем, у него не было мужества взглянуть Виржилио в лицо.

Но Виржилио нисколько не стыдился случившегося. Он усадил Манеку Дантаса рядом с собой и рассказал ему все. Письма? Да, он писал письма и получал от нее: это был способ поддерживать с нею отношения в те дни, когда они не могли видеться, не могли быть вместе, верные друг другу… Он поведал об их романе, рассказал о своем счастье, о планах бегства, о ночах любви. Он говорил со страстью, вспоминал, как она умирала. Да, он понимал отчаяние, охватившее Орасио в день ее смерти, и поэтому-то он связал с ним свою дальнейшую судьбу, не уехал, остался здесь, чтобы быть с ним вместе.

— Чтобы остаться близким к Эстер, понимаете?

Полковник не понял ровным счетом ничего, но ведь так всегда бывает в любовных делах… Виржилио говорил без умолку. Почему он не уехал? Зачем ему нужно было оставаться здесь, вблизи Орасио, помогать в его делах? Да ведь здесь все напоминало об Эстер; ее смерть навсегда привязала его к этим местам. Других удерживало какао, стремление нажить деньги. Он тоже был захвачен какао, но не из-за денег. Его удерживали воспоминания о любимой; ее останки, покоящиеся здесь на кладбище; он ощущал ее присутствие повсюду — в особняке в Ильеусе, в доме доктора Жессе там в Табокасе, на фазенде, и в самом Орасио, главным образом в Орасио… Виржилио теперь ни о чем не мечтал и уже не думал о приобретении плантации какао, ему хотелось лишь быть подле нее, а она оставалась здесь, в этих поселках и на этих фазендах; всякий раз, когда лягушка кричала в змеиной пасти, он снова держал Эстер в объятиях, как тогда, впервые в каза-гранде.

— Понимаете, Манека?

И он меланхолично улыбнулся, увидев, что Манека Дантас не в состоянии его понять. Лишь тот, кто испытал в жизни безумную любовь, несчастную любовь, сможет понять то, что он говорит. Манека Дантас не нашел ничего лучшего, как показать ему письмо Доралисе — это был единственный способ выразить свое сочувствие.

Виржилио прочел его вслух; незатейливое, нежное письмо увлажнило глаза Манеки Дантаса:

«Мой дорогой Манека надеюс што эти каракули найдут тибя в добром здаровьи. Манека ты неблагодарный ничево не пишеш своей Доралисе ты ее все забываеш а она тебя ждет. Манека я тибя спрашиваю когда ты приедеш потому што я буду тибя встречать у причала порта. Манека каждый раз как я ложус вижу тибя во сне. Вижу все наши прагулки что мы делали ты я, Эдити и Данда распевающая машише, который называется Я отдала тибе свое сердце. Манека в Ильеусе не ходи к девкам чтобы ты не приехал без сил. Мне бы хотелос штобы ты скарей приехал чтобы нам понаслаждатся. Мой миленький когда же я буду иметь счастье насладится твоим прекрасным телом???!!! Но ты не беспокойся мае в сохранности. Манека напиши мне как можно скарей. Манека ты меня прасти за ошибки вот и все, многа пацелуев от твоей черной Доралисе. Вот и все. Не забудь адрес улица 2 июля 98. Привет от твоей покинутой Доралисе».

Кончив читать, Виржилио спросил:

— Она хорошенькая?

— Куколка… — голос Манеки Дантаса стал нежным.

Они замолчали, Виржилио посмотрел на полковника, который прятал письмо среди документов, наполнявших бумажник. Даже у него, у этого ильеусского полковника, была своя любовная история… Виржилио налил еще кашасы. Манека Дантас опять принялся за свое:

— Вы мне нравитесь, доктор, и я прошу вас не ездить. Садитесь на пароход, отправляйтесь в Баию; вы умный малый, в любом месте сделаете карьеру…

Но Виржилио ответил отказом. Вечером он поедет в Феррадас. Смерть его не страшит, слишком грустно жить без Эстер. Полковник понимает его? Для чего ему жить? Он погряз, увяз в клейком соке какао по самое горло… Когда Эстер была жива, у него еще была надежда уехать с ней… Теперь ничто не имеет для него значения…

Манека Дантас предложил ему максимум того, что он мог:

— Коли дело в женщине, доктор, я вам дам, если хотите, новый адрес, Доралисе… Она красотка — и вы забудетесь…

Виржилио поблагодарил:

— Вы хороший человек, Манека… Забавно, как это все вы можете делать столько зла и, несмотря на это, оставаться хорошими людьми… — Он решительно заключил: — Я еду сегодня в Феррадас… Уж если придется погибнуть, то постараюсь, как велит здешний закон, закон какао, захватить с собой на тот свет и противника… Ведь, кажется, так полагается?

И вот поздним вечером Манека Дантас увидел, как Виржилио уехал по направлению к Феррадасу. Он отправился один, на лице у него играла печальная улыбка. Манека прошептал про себя:

— Такой молодой, бедняга!

Выехав на дорогу, Виржилио услышал голос, поющий о борьбе за Секейро-Гранде:

Поведал вам я страшную историю,
Историю о тех ужасных временах…
Страшная история — история этих краев, история их любви. Лягушка кричит в пасти змеи.

Однажды Виржилио пригрезилось романтическое видение: ночью на вороном коне он скачет к веранде каза-гранде. На небе над деревьями какао и над сельвой сияет огромная желтая луна. Эстер ждет его, робкая и застенчивая, но мужественная в своем страхе и смущении. Он, не останавливая коня, подхватывает ее за талию и поднимает на лошадь. Они скачут меж плантаций какао, проносятся по дорогам, поселкам и городам, мчатся на вороном коне над океаном и уносятся галопом в другие, далекие края.

Шипит змея, кричит в ее пасти лягушка. Эстер скачет на лошади, откуда она взялась? Виржилио опускает поводья, дает коню бежать куда ему вздумается. Ветер свистит в лицо, Эстер с ним, он крепко держит ее за талию. Страшная история! Они скачут на край света, ноги их освободились от клейкого сока какао, который держал их здесь… У коня крылья, они умчатся далеко, далеко от змей, от пожираемых ими лягушек, далеко от плантаций какао, от убитых на дороге людей, от крестов, освещаемых свечами в ночи тоски. Как ветер несется вороной конь над плантациями, над лесами, над выжженными участками и просеками. Эстер скачет с Виржилио, в лунной ночи слышны их любовные возгласы. Они мчатся подобно ветру, не сдерживаемый конь несется галопом… Ночь залита лунным светом, издалека доносится музыка. Человек поет:

Поведал вам я страшную историю,
Историю о тех ужасных временах…
Песня звучит как свадебный марш. Никто не узнает, что последняя строка песни будет написана этой ночью на дороге в Феррадас. Какое значение имеет смерть, выстрел в грудь, крест на дороге, свеча, зажженная Манекой Дантасом, если Эстер мчится с ним на вороном коне в иные края, далекие от этих краев какао? Музыка провожает его подобно свадебному маршу. Страшная история!

3

Ильеус проснулся в волнении. В это праздничное утро улицы были усыпаны цветами, из окон верхних этажей свешивались флаги, слышался праздничный перезвон колоколов. Толпы народа стекались к порту, они заполнили всю набережную. Пришли учащиеся: девочки из гимназии, из Носса Сеньора да Витория — недавно отстроенного монастырского пансиона на вершине холма, господствующего над городом; мальчики и девочки из частных колледжей, и победнее — учащиеся начальной школы. Все они пришли в парадной форме. У девочек из монастырского пансиона на белых платьях была повязана голубая лента — символ религиозной конгрегации. Прошел, наигрывая марши, духовой оркестр в яркой красно-черной форме. Утро было очень оживленным. Браз командовал солдатами полиции, маршировавшими с ружьями на плечах.

На набережной собрались самые видные люди города; они были в черных фраках, которые надевали в особо торжественных случаях. Доктор Жессе, нынешний префект Ильеуса, стиснутый крахмальным воротничком, изнывал от жары. Он вспоминал текст речи, которую ему предстояло произнести; целых два дня заучивал он ее. Пришел и Синьо Бадаро с дочерью и зятем, он чуть прихрамывал на правую ногу, раненную при нападении на каза-гранде. Сторонники правительства и оппозиционеры собрались все вместе в порту; здесь же были падре и монахини. Даже брат Бенто приехал из Феррадаса и беседовал с монахинями на своем ломаном языке. Торговые заведения в этот день были закрыты; толпа заполнила порт.

Таверна испанца, находившаяся в порту, была полна народу. Человек с фальшивым брильянтом, великодушно простивший испанцу его показания в полиции, сказал человеку в синем жилете:

— Ну, что такое вообще епископ, чтобы делать из-за него столько шума? Я в свое время видел одного архиепископа на юге, знаешь, на что он был похож? На вареного рака…

Человек в синем жилете не спорил. Может, и правда, откуда ему знать? В этот день прибывал первый епископ Ильеуса. Недавним папским декретом церковный приход Ильеуса был преобразован в епархию и падре из Параибы посвящен в епископы. Газеты Баии писали, что это человек весьма достойный и очень образованный. Теперь, когда у Ильеуса был свой епископ, город приобретал большее значение, это знаменовало прогресс. Несмотря на недостаток религиозности, что, по мнению брата Фрейтаса, вообще являлось характерным для этого края, Ильеус гордился тем, что получил епископа, и вот сейчас готовился встретить его по-королевски.

Люди бежали вдоль берега, пароход уже показался близ скалы Рапа. По узким уличкам спешили, направляясь в порт, мужчины. Богомольные женщины накинули на головы черные шали; они так нервничали, что даже не могли разговаривать. Девушки и юноши, воспользовавшись случаем, флиртовали. Даже проститутки пришли, но они поглядывали издалека, собравшись веселой группой позади палаток, торговавших рыбой. Проходили падре, и жители города спрашивали себя, откуда их столько взялось. Они прибыли из далеких поселков; викарии Итапиры и Барры-до-Рио-де-Контас совершили трудное путешествие, чтобы приветствовать своего епископа.

У причала был расстелен большой ковер, снятый с парадной лестницы префектуры. На него и должен был вступить епископ.

Расцвеченный флагами пароход проходил мимо песчаной отмели, протяжно гудя. На острове Понтал взлетели в воздух ракеты. Солдаты в знак приветствия дали залп из ружей. Падре, префект, полковники, монахини и богатые торговцы приблизились к месту причала. Пароход подошел под приветственные крики и аплодисменты; над городом вспыхивал фейерверк. Под звон колоколов епископ сошел с парохода; это был низенький толстый человечек. Доктор Жессе начал свою приветственную речь.

Толпа проводила епископа до дома каноника Фрейтаса, где был устроен завтрак для узкого круга приглашенных; на нем присутствовали лишь самые важные персоны. Во второй половине дня в церкви Сан-Жорже состоялось торжественное богослужение. Манека Дантас привел своих детей; Руи продекламировал стихи приветствия «духовному отцу». Прелат похвалил не по летам развитого ребенка. Синьо Бадаро тоже посетил епископа, попросил у него благословения для внука, который должен был скоро родиться.

Вечером был устроен большой фейерверк, в префектуре состоялся банкет, устроенный городом Ильеусом в честь своего первого епископа. Новый прокурор выступил с приветствием от населения; епископ кратко поблагодарил, выразив свое удовлетворение тем, что находится среди жителей этого края. Как только кончился банкет, епископ, сославшись на усталость, удалился. Но праздник продолжался, и к двум часам ночи доктор Руи был уже совершенно пьян. Он, пошатываясь, вышел на улицу, по дороге никого не встретил, остановился в порту, увидел там человека с перстнем и, за отсутствием другого собеседника, стал излагать ему свою теорию:

— На плантациях какао, в этих краях, сын мой, родится даже епископ. Родится железная дорога, родится убийца, кашише, особняк, кабаре, колледж, родится театр, родится даже епископ… Эта земля дает все, пока она дает какао…

Это не совсем совпадало со статьей, которую доктор Руи опубликовал в этот день в «А Фолья де Ильеус». Впрочем, мысли, выраженные им сегодня в «А Фолья де Ильеус», впервые совпали с идеями «О Комерсио». Обе газеты восторгались прогрессом округа и города, подчеркивали значение прибытия епископа, делали предсказания относительно блестящего будущего, которое ожидает Ильеус.

Мануэл де Оливейра написал: «Возвышение в епархию является не чем иным, как актом признания головокружительного прогресса Ильеуса, достигнутого благодаря деятельности великих людей, которые пожертвовали всем ради блага родины». И доктор Руи в другой газете соглашался с этим: «Ильеус — колыбель стольких детей труда, стольких людей, обладающих умом и твердым характером, которые проложили просеки цивилизации на этой варварской черной земле какао». Впервые обе газеты проявили единодушие.

Между тем, в порту пьяный Руи повторял заплетающимся языком, обращаясь к человеку с фальшивым брильянтом:

— Все — какао, сын мой… Под деревом какао родится даже епископ…

Для человека с перстнем на свете не было ничего невозможного:

— Может быть и так, кто его знает…

4

И после выборов, в результате которых доктор Жессе Фрейтас был избран депутатом федеральной палаты от правящей партии («что там будет делать этот тупица?» — спрашивал знакомых Руи), выборов, которые превратили интервентора в конституционного губернатора штата, был издан декрет о создании нового округа Итабуна с отделением его от округа Ильеус. Был учрежден муниципалитет в бывшем поселке Табокас, ныне городе Итабуна. Обе части молодого города соединил построенный через реку мост.

Орасио, посадивший Манеку Дантаса префектом Ильеуса на освободившееся место Жессе, сделал префектом Итабуны сеньора Азеведо, того самого владельца лавки скобяных товаров, который был в свое время предан Бадаро и разорился из-за них. Сеньор Азеведо не мог стоять вне политики и вошел в соглашение с Орасио. Его избиратели проголосовали за доктора Жессе в списке депутатов, а Азеведо за это получил место префекта.

В день его вступления на этот пост на главной площади соорудили триумфальную арку, украшенную цветами и пальмовыми листьями. В рекордный срок для новой префектуры было построено здание вполне современного типа. Из Ильеуса пришел специальный поезд, которым прибыли Орасио и епископ, Манека Дантас, судья, прокурор, фазендейро и торговцы, дамы и девушки — все важные люди из центра, который отныне стал просто «соседним городом». На станции жители Итабуны толкались, чтобы пожать руку Орасио.

Церемония вступления на пост первого префекта была обставлена торжественно. Принеся присягу, сеньор Азеведо в своей речи дал затем клятву навеки сохранить политическую верность губернатору штата и полковнику Орасио да Силвейра, «благодетелю зоны какао». Орасио смотрел на него своими маленькими глазками. Кто-то стоявший рядом с ним сострил по поводу политической «надежности» сеньора Азеведо:

— Этого старого жеребца купит только тот, кто его не знает…

Орасио, однако, заметил:

— У меня он будет бегать на короткой уздечке…

После полудня на площади состоялся молебен; были устроены галантерейный базар и гулянье. Вечером в главном зале префектуры состоялся большой бал. Девушки и юноши танцевали. Епископ счел неудобным оставаться в танцевальном зале и отправился в другое помещение, где был организован буфет. Сладкие вина были заказаны у сестер Перейра — «настоящих мастериц» по этой части, как их характеризовал Манека Дантас, заслуживший славу знатока вин. Здесь были самые различные напитки — от шампанского до кашасы.

Около епископа собрался круг: Орасио, Манека Дантас, сеньор Азеведо, судья, Браз и другие. В бокалы из тонкого хрусталя налили шампанское. Кто-то провозгласил тост за епископа, затем прокурор Ильеуса, стремившийся заслужить расположение Орасио, поднял свой бокал за здоровье полковника. Он произнес краткую речь, восхваляя Орасио. Закончил прокурор наивным сожалением, что «нет здесь, рядом с полковником Орасио да Силвейра, в этот час его великого триумфа как гражданина ни его преданной супруги — незабвенной доны Эстер, самоотверженной жертвы своей преданности и любви к мужу, ни другого незабвенного гражданина, который столько потрудился ради прогресса нового округа Итабуна — доктора Виржилио Кабрала, погибшего от руки презренных политических врагов!» Оратор заявил, что все это произошло во времена недавние и вместе с тем уже такие далекие, во времена, когда цивилизация еще не достигла этих земель, когда Итабуна еще была просто Табокасом. «Ныне эти события, — сказал он, — не больше, чем грустные, прискорбные воспоминания».

Он поднял бокал, предлагая поддержать его тост. Орасио протянул свой бокал, чокнулся с прокурором и выпил в память Эстер и Виржилио. Когда бокалы встретились, раздался легкий чистый звон.

— Баккара… — сказал Орасио епископу, стоявшему рядом с ним. И лицо его расплылось в улыбке, преисполненной доброты и удовлетворения.

5

Пять лет проходит, пока деревья какао начинают плодоносить. Но те, что были посажены на земле Секейро-Гранде, расцвели к концу третьего года и уже на четвертый год начали давать плоды. Даже агрономы с университетским образованием, даже старейшие фазендейро, знавшие какао лучше, чем кто бы то ни было, поражались большим плодам, так рано вызревшим на этих плантациях.

Родились огромные плоды, они покрыли деревья, начиная от стволов и кончая самыми высокими ветвями, это были плоды невиданных размеров. Лучшей землей в мире для выращивания какао оказалась эта удобренная кровью земля.

Sao Paulo — 1942
Перевод: Г. Калугин

ГОРОД ИЛЬЕУС

Земля дает золотые плоды

Земли большого богатства,

земли большой нищеты.

(Народная песня)

«Король юга»

1

И вдруг самолет свернул с пути — к югу. И тогда перед глазами путешественников возник город Ильеус. Зеленое море осталось позади. Внизу плыли кокосовые рощи, склоны холма Конкиста, а когда самолет накренился влево, пассажиры увидели весь город, как на почтовой открытке.

Извилистыми бедными уличками рабочих кварталов сбегал он вниз по холму и, широко раскинувшись между рекой и морем, сиял новыми проспектами, обрывающимися на прибрежье, расцветал весёлыми садами вокруг особняков на острове Понталь и снова поднимался вверх, по холму Уньян, застроенному лачугами из жести и досок.

Один из пассажиров принялся считать корабли в порту и насчитал восемь, не говоря уже о больших парусниках и мелких суденышках — их было великое множество. Порт казался таким огромным — больше самого города. Тот пассажир, что посчитал корабли, крикнул Карлосу Зуде: «Какой огромный порт!», но Карлос не слышал, он разглядывал людей на пляже. Отсюда, сверху, они казались крошечными черными точками, которые бежали по белому песку и пропадали в пене волн. Жульета, наверно, там, подумал Карлос, греется на солнце, купается или играет в мяч. Он заметил, что кто-то на пляже поднял руку и помахал вслед самолету. Жульета? Но даже нельзя понять, мужчина это или женщина: маленькая черная точка на белом песке — и всё. А может быть, и Жульета, она ведь знает, что он должен сегодня прилететь. Карлос помахал рукой перед стеклом окна. Но самолет внезапно повернул, пляж исчез из виду, и приветствие Карлоса видели только деревья. Казалось, самолет сейчас заденет за их вершины, рухнет вниз и разобьётся… Они быстро снижались. Наверху, по синему небу, бежали легкие белые облака. Холм остался позади. Самолет мягко опустился на воду, все медленнее взмахивая лопастями пропеллера, и остановился у аэропорта американской компании, близко от железной дороги. Аэропорт немецкой компании находился дальше, оттуда на берег надо было добираться на лодках. Стюард открыл дверцу самолета, рабочие аэропорта приставили трап. Первым вышел Карлос Зуде. К нему сразу же бросился служащий из его конторы.

— Как съездили, сеньор Карлос? — Служащий улыбался и жал руку хозяину.

— Превосходно. — Карлос взглянул на часы. — Сюда от Баии всего лишь час пути, вернее, пятьдесят пять минут…

— Быстро… — заметил служащий.

Он взял портфель Карлоса, тяжелый, набитый бумагами. Носильщик-негр поднял чемоданы и понес. Кругом слышались гудки такси — шоферы зазывали пассажиров. Карлос шёл по железнодорожному мосту, служащий не отставал от него и мысленно восхищался Карлосом: ему хотелось быть похожим на хозяина. Как он благороден! Серебряные нити в волосах только облагораживают его и нисколько не старят. А как одет! И держится так естественно, словно настоящий аристократ. Это больше всего восхищало служащего конторы. Однако манеры хозяина были что-то уж слишком хороши, похоже, что он тщательно вырабатывал их и долго репетировал наедине с собой. Аристократичен во всём — от походки до манеры смеяться.

Снова послышалось ворчанье пропеллера, пассажиры поднялись по трапу, стюард закрыл дверцу, и самолет, пробежав по речным волнам, поднялся в воздух, полетел к югу и исчез в направлении Рио-де-Жанейро.

Шофер открыл дверцу бьюика. Служащий с восхищением заметил, с какой непринужденностью Карлос Зуде жал руку шоферу и благодарил за его «добро пожаловать!». Настоящий аристократ…

Карлос сел в автомобиль. Служащий поместился рядом с шофером, повернул голову и сказал:

— Мы вас к четвергу ждали…

— Я билета не достал. Самолеты переполнены, ни одного места нет. На этот раз я за три дня билет заказал.

Он махнул рукой, словно теперь уж это дело прошлое и всё будет иначе.

— Американцы собираются пустить специальный самолет между Ильеусом и Баией. Два рейса в день…

— Замечательно! — воскликнул служащий.

Карлос Зуде продолжал:

— Я говорил с управляющим. Выгодное дело для них… Сметливый американец, сразу во всём разобрался. Уверяет, что самое большее через месяц эта задача будет разрешена. Два раза в день самолет будет. Они немного снизят цены, и если полковники перестанут бояться самолета…

Он так подробно рассказывал, словно сам был главой всего предприятия.

Служащий засмеялся:

— Да как же, так они сразу и перестанут бояться! Я помню, когда у нас первую авиалинию открыли, немецкую, так полковник Манека Дантас сказал, что погибнет от воздушного сообщения только в том случае, если какой-нибудь самолет упадет ему на голову, а уж сам он ни за что не полетит. Но потом ему пришлось как-то срочно вылететь к больному сыну (вот что недавно институт окончил), и с тех пор он другого способа передвижения не признает…

Служащий никогда ещё не бывал так разговорчив в присутствии Карлоса Зуде. Он вдруг смутился. Но хозяин смотрел ободряюще и улыбался.

— Они робкие, как дети… — сказал он.

Служащий нашел, что это здорово сказано, и так как ему ужасно хотелось прослыть остроумным и тонким человеком, решил повторить эту фразу вечером на собрании Ассоциации торговых служащих, выдав, конечно, за свою. Автомобиль мчался по улицам вдоль железной дороги, сквозь торговый центр города, к порту. Служащий вспомнил, что у него есть поручение к Карлосу Зуде.

— Да, сеньор Карлос… Дона Жульета звонила и просила вам сказать, что она на пляже.

— Спасибо большое… — Карлос ответил по-аристократически небрежно.

И снова он подумал о Жульете. В своём обтянутом купальном костюме она, наверно, сейчас играет в мяч или отважно разрезает грудью коварные волны. Он нащупал в кармане ожерелье, купленное в Баии, представил себе, как оно будет выглядеть на смуглой шее жены, и улыбнулся. «Самая хорошенькая женщина на свете…»

Автомобиль остановился, шофер открыл дверцу, Карлос вышел.

— Обождите меня, Жозе, я сейчас вернусь.

Шофер кивнул, захлопнул дверцу автомобиля и вслед за хозяином вошел через широкие двери в здание экспортной фирмы «Зуде, брат и K°» Но не поднялся на лифте, как Карлос и его спутник, а направился в одно из просторных помещений первого этажа. Фирма занимала огромный четырехэтажный дом, выстроенный на месте прежнего низенького домика, неподалеку от порта. Нижний этаж занимали склад и упаковочное помещение — два огромных зала, доверху наполненных черными какаовыми бобами, издающими сладкий запах шоколада. Взбираясь по горам какао, обнаженные до пояса люди упаковывали бобы в мешки. Другие взвешивали мешки, стараясь, чтоб в каждом было точно по шестьдесят кило, а потом женщины зашивали их с удивительной быстротой. Мальчонка лет двенадцати ставил на каждом мешке красное клеймо:

ЗУДЕ, БРАТ и K°.
ЭКСПОРТЕРЫ
Грузовики въезжали в склад, грузчики взваливали мешки на плечи, сгибаясь под их тяжестью. Мешки падали, глухо ударяясь о доски, шофер заводил мотор, грузовик выезжал на улицу, останавливался у гавани. За ним другой, третий, — без конца. Снова шли грузчики, согнувшись под тяжестью мешков, бежали по мосту — странные черные существа с большими уродливыми горбами. Огромный пепельно-серый шведский пароход проглатывал мешки с какао. Пьяные матросы ходили вверх и вниз по сходням и разговаривали на непонятном языке.

Жозе прислонился к стене, глядя, как женщины зашивают мешки. Роза шила с серьезным лицом, сжав губы, не подымая глаз. Шофер глядел на неё пристально, с улыбочкой, но Роза не замечала его, потому что очень торопилась. Жозе постоял ещё с минуту, надеясь, что мулатка всё же увидит его и улыбнется, но потом махнул рукой и покорно пошёл к своей машине.

— Этот кобель, наверно, сейчас вернётся, ему ведь не терпится жену увидеть…

Жозе пробормотал эти слова сквозь зубы, но грузчик номер семьдесят два, проходивший мимо с мешком какао на плече, услышал и засмеялся. Жозе и сам засмеялся.

Карлосу Зуде действительно не терпелось увидеть жену. Он поднялся на лифте, быстро прошел через залы, где служащие почтительно привстали, увидев его, открыл дверь с металлической дощечкой:

КАБИНЕТ ДИРЕКТОРА
Сел за письменный стол. Служащий, сопровождавший его, положил на стол портфель и стоял, ожидая, пока Карлос заговорит.

— Вы можете идти, Рейнальдо. Пришлите ко мне Мартинса.

Служащий поклонился и быстро вышел.

Карлос повернулся в вертящемся кресле, посмотрел сквозь большое окно на оживленную улицу, по которой ехали грузовики. Автобус отходил в Итабуну, вокруг толпились люди.

Управляющий, задыхаясь, почти вбежал в кабинет:

— Я следил за погрузкой…

Пожав руку хозяину и задав несколько вопросов о его поездке, он остановился в ожидании. Карлос открыл портфель, разложил на столе бумаги, предложил управляющему сесть:

— Дело сделано… Продаем сто тысяч арроб[131] по двадцать тысяч рейс. Я послал телеграмму и уже вчера получил ответ: договорились окончательно.

Управляющий удивился.

— По двадцать тысяч рейс? И только сто тысяч продали? — сказал он нерешительно, с некоторым упреком. — У нас ещё на складе сто восемьдесят тысяч осталось…

Карлос Зуде улыбнулся. Старый Максимилиано Кампос улыбнулся ему в ответ с портрета, висящего на стене напротив. Собственно говоря, это именно он, Максимилиано, организовал экспортную фирму «Зуде, брат и K°». Он умер десять лет назад и перед смертью советовал Ромуло, старшему из братьев Зуде, посвятить всю свою деятельность исключительно торговле какао. Этому совету последовал Карлос, и состояние фирмы Зуде с тех пор утроилось. Максимилиано улыбался с портрета своей гонкой и хитрой улыбкой, отвечая на улыбку Карлоса. Карлос был в хорошем настроении. Да, старый Максимилиано знал толк в делах, связанных с какао, он и появился в Ильеусе тогда же, когда какао… Карлос повернулся к управляющему и сказал почти с гордостью:

— Да, я продал только сто тысяч, Мартинс, да и то думаю: не много ли? Когда-то цены назначали покупатели: платили, что хотели. Ильеусское какао составляло такой ничтожный процент на рынке! Так, какой-то ненужный привесок. Не знаю, рассказывал ли вам кто-нибудь об этих временах: тогда наша фирма была маленькая, вместо теперешнего здания был жалкий такой домишко, да и тот не наш, мы его снимали. С тех пор двадцать пять лет прошло, Мартинс…

Управляющий кивал головой. К чему клонит хозяин? Карлос Зуде растянулся в кресле и продолжал:

— Продал я только сто тысяч, Мартинс, а может, лучше было бы продать всего-навсего пятьдесят. Вот что я вам скажу: цены на какао повысятся так, как ещё никогда не повышались. Уже в этом году будем продавать по тридцать тысяч рейс, не удивляйтесь…

— Тридцать тысяч? Возможно ли…

Лицо управляющего выразило недоверие. Карлос широко улыбнулся. Он улыбался Максимилиано Кампосу.

— Я продал сто тысяч арроб, но не в этом успех моей поездки, Мартинс. Дело в том, что в Баии я долго беседовал с Карбанксом, и оказалось, что он во всём со мной согласен. Он высказал целый ряд интересных соображений. Цена на какао повысится так, как ещё и не снилось никому, Ильеус будет утопать в золоте… Вы знаете, какое место в мире занимает Ильеус по производству какао?

Управляющий знал и назвал цифры. Он с восхищением смотрел на главу фирмы. Мартинс считал себя хорошим работником, аккуратным, старательным, прилежным, но сознавал, что ему не хватает той коммерческой жилки, какая есть у хозяина. Карлос встал, заложив пальцы за жилет. Такая была у него привычка.

— Настал момент, Мартинс, когда американцы начнут платить столько, сколько мы запросим. Цены будем устанавливать мы, здесь у себя, в Ильеусе, а не американцы в Нью-Йорке… (Максимилиано улыбался на портрете.)

Управляющий ждал, что ещё скажет хозяин. Карлос посмотрел в окно, на улицу, на прохожих. Запах какао наполнял комнату. Хороший запах!

— Какая цена в сводке?

— Высший сорт — восемнадцать тысяч триста рейс. Good[132] — семнадцать тысяч девятьсот. Средний — семнадцать четыреста.

— Без доставки?

— Без доставки. С доставкой высший сорт стоит восемнадцать тысяч девятьсот. Хорошая цена…

— Плохая цена, Мартинс. Нью-йоркская цена. Ильеусская будет выше. Пойдите на биржу и предложите полковникам: кто хочет продать какао со своих плантаций? Платим без доставки по… — Он задумался на мгновенье, плотно сжав губы: — По девятнадцать тысяч…

— Девятнадцать за арробу? — спросил Мартинс испуганным голосом.

Карлос Зуде разгладил рукой морщинку на брюках.

— Да, Мартинс, по девятнадцать. А может быть, даже по девятнадцать с половиной. Скоро будем платить по двадцать или двадцать пять тысяч, вот увидите…

Управляющий в растерянности не знал, что и сказать. Карлос продолжал, понизив голос:

— К концу года владельцы шоколадных фабрик будут нам платить по тридцать тысяч, а то и больше, за арробу. — И добавил твёрдым голосом: — Заплатят столько, сколько мы потребуем…

— Поразительно… — сказал управляющий.

Карлос Зуде распорядился:

— Позвоните по телефону всем экспортерам и пригласите их от моего имени и от имени Карбанкса сегодня вечером в Коммерческую ассоциацию на собрание. К девяти часам. Проследите, чтобы явились все до единого. Скажите им, что это важно, что я на этом настаиваю, и не забудьте упомянуть имя Карбанкса…

— Будет исполнено.

Карлос собрал бумаги, некоторые из них отдал управляющему, пожал ему руку, снова прошел через залы, где служащие, обливающиеся потом, вставали при его появлении, и на лифте спустился в нижний этаж. На мгновенье он задержался в дверях. Множество людей проходило мимо, и все спешили куда-то; из соседнего бара слышались чьи-то голоса; в витрине кинотеатра были выставлены фотографии кадров нового фильма. Жозе ждал, открыв дверцу автомобиля. По улице проходили грузчики с мешками какао на плечах. Двери «Гранд-отеля» каждую секунду открывались и закрывались, впуская и выпуская людей. В порту загудел пароход. Карлос Зуде снова улыбнулся: он был доволен собой, восхищеньем окружающих, доволен тем, что служащий конторы встретил его на аэродроме, а управляющий слушал разинув рот и что при виде его люди снимали шляпы. Как было бы хорошо, если бы Жульета была здесь, рядом, и смотрела вместе с ним на оживленные улицы просыпающегося города! Может быть, увидев, как жизнь бурлит в порту, она поняла бы, почему им необходимо прожить здесь еще несколько лет и отказаться на время от пляжей Рио-де-Жанейро. Он вспомнил, как во время поездок в Баию Максимилиано рассказывал ему о прошлом этой земли, о том, что происходило в Ильеусе тридцать лет назад. Максимилиано рассказывал много историй, но особенно запомнилась Карлосу одна: о бородатом полковнике с револьвером за поясом, с хлыстом в руке, с жестким взглядом и спокойным голосом. Когда этот полковник проходил по улицам, купцы указывали на него пальцем и говорили:

— Это — хозяин земли!

Хозяин земли… Когда-нибудь и на него, на Карлоса, будут так же указывать пальцем. И на Жульету… Они станут хозяевами этой земли.

Он сел в автомобиль:

— Домой, Жозе!

Жозе дал гудок, проходивший мимо грузчик шарахнулся в сторону, и машина понеслась. Карлос Зуде засунул руку в карман и достал жемчужное ожерелье. «Хочу видеть её голой, совсем голой, только с этим ожерельем на смуглой груди». Он закрыл глаза, чтобы удержать виденье.

2

Карлос разделся, надел купальный костюм, выпил бокал вермута в столовой и вышел на горячий асфальт набережной, насвистывая модную самбу. Он шел быстро, мелкими шажками, подпрыгивая на раскаленном от солнца асфальте. Мальчишка, который сидел на скамейке и со спортивным азартом плевал в сторону пляжа, стараясь плюнуть как можно дальше, при виде Карлоса бросил столь увлекательное занятие. И, не удержавшись, нахально расхохотался: очень уж ему понравилось смотреть, как человек с тонкими ножками и большим животом, явно не помещавшимся в купальных трусах, идет мелкими шажками по горячему асфальту и подпрыгивает. Дерзкий хохот мальчишки огорчил Карлоса Зуде и нарушил гармонию этого радостного утра. Карлос притворился, что не слышит, но подпрыгивать перестал и шел по раскаленной земле, обжигая ноги. Невольно он посмотрел на свой живот: да, конечно, он уже не тот красивый мальчик, по которому женщины сходили с ума двадцать с лишним, лет тому назад. Ему уже сорок четыре, и все возрастающая полнота (он любил сочные баийские кушанья с приправами) портит его. «Расширение желудка», — говорит врач. Одетый он выглядел много лучше, моложе на десять лет. Костюмы из дорогого кашемира, сшитые в Баии знаменитым портным, красивые галстуки, сделанные на заказ ботинки и пояс (главным образом пояс, который скрадывал живот) совершенно меняли его. Волосы вот только немного поседели, но это как раз придаёт его наружности что-то романтическое, как говорит Жульета. Вид у него всё же немного потрепанный, в этом нет сомнения. Даже не немного. Это результат тех лет, когда он кутил днями и ночами, а Ромуло занимался фирмой и заботился о её будущем. Старший брат предоставлял ему полную свободу, и Карлос вёл беспутную жизнь почти до тридцати лет. В конце концов он бросил медицинский институт, где собирался ввести новую систему образования:вечерние занятия заменить кутежами в кабаре, утро проводить в постели с женщинами, а после обеда ходить в кино и ухаживать за девчонками на прогулках. Карлосу было двадцать девять лет, когда он начал работать в фирме и, не переставая кутить и развратничать, неожиданно развил бурную деятельность. Он первый понял и горячо поддержал Максимилиано Кампоса, советовавшего бросить табак и хлопок и перейти исключительно на торговлю какао. Когда Максимилиано умер, Карлос стал главой ильеусского филиала фирмы, долгие месяцы проводил на юге штата, покупал какао, расширял дело и в конце концов превратил фирму в одну из крупнейших. Он очень полюбил эти края, приятели называли его «грапиуна» — местным жителем. Когда Ромуло умер, завещав ему фирму и оставив на его попечение вдову с двумя детьми, Карлос решил бросить всё остальное и посвятить свою деятельность исключительно торговле какао. Он окончательно перевёл главное отделение фирмы в Ильеус, выстроил новое здание и стал подумывать, не пора ли ему жениться. Эту мысль внушила ему невестка. Сам он интересовался только баийскими женщинами, тамошние француженки и польки обучили его разным тонкостям, и примитивные женщины Ильеуса не удовлетворяли его. Невестка жаловалась, что он «становится неисправимым, скучным холостяком». За отсутствием женщин, которыми стоило бы заняться, Карлос окончательно пристрастился к вину, чему немало способствовали его друзья — помещики, или «полковники», как их здесь называли. Эти вчерашние завоеватели девственных земель могли пить день и ночь напролёт, — вино не оказывало на них никакого действия. Невестка втайне боялась, что пьянство погубит Карлоса, что он не сможет заниматься делами и фирма придет в упадок. Карлос был опекуном её детей, и его поведение ставило под угрозу их будущее. Она развила бурную деятельность: искала для Карлоса невест, знакомила его с новыми людьми. Но он, вероятно, так никогда бы и не женился, если бы в один прекрасный день не познакомился на вечеринке в Баии с Жульетой Санчес Роша, дочерью виноторговца Роша из нижней части города. Мать Жульеты в молодости славилась своей красотой, люди оборачивались, когда она проходила по улице. Красотой и легкомыслием: по слухам, она изменяла мужу и даже однажды вскружила голову самому губернатору штата… Дочь унаследовала красоту матери: все юноши столицы штата были влюблены в Жульету. У неё было смуглое лицо испанки, черные волосы, а глаза смотрели задумчиво, с какой-то печальной и мягкой истомой, словно вот-вот она упадет в обморок. Эти романтические, таинственные глаза, будто умоляющие о чем-то, как-то не подходили к ее гибкому и крепкому телу спортсменки, к уверенным, ловким движениям. В этих глазах было что-то чувственное, и во всём её облике было что-то чувственное, — это остро ощущалось с первого взгляда.

Карлос Зуде потерял голову. Он смотрел на неё не отрываясь. Она танцевала с молодым элегантным офицером флота и отчаянно кокетничала. За столом друзья Карлоса, глядя, как она, танцуя, прижимается к своему кавалеру (это был новый модный танец, вывезенный из Соединенных Штатов), не могли удержаться от комментариев.

— Вы только посмотрите, как ластится! — сказал один.

— Ягодка!.. — заметил другой.

Третий подумал: хорошо бы стать её любовником, её, наверно, нетрудно обучить разным тонкостям. Воображение рисовало ему соблазнительные картины. Он цинично причмокнул языком. Карлос Зуде ничего не сказал; он следил за ней, даже когда она кончила танцевать и присела отдохнуть рядом со своим кавалером, громко смеясь и показывая зубы. («Маленькие и белые, как у собачки редкой породы», — сказал один из друзей Карлоса.) Он смотрел на неё и слушал её глубокий, мягкий голос. Общий знакомый представил их друг другу, и они пошли танцевать. Флотский офицер был забыт, а семь месяцев спустя они поженились и уехали в Европу. Карлос Зуде был без ума от жены. Прошло три года, а страсть его не остыла… Три года счастья, подумал Карлос. Он вспомнил, как Васко, его постоянный товарищ по кутежам, сомневался, что Карлос будет счастлив в браке, а особенно с Жульетой; ей двадцать лет, ей нужен мужчина, который сумел бы утолить тоску по мужской ласке, проскальзывающую в её туманном взгляде. Васко высказал всё это с присущей ему грубой откровенностью, безжалостно подчеркнув разницу лет между супругами: Жульете — двадцать, ей нужен сильный мужчина, а Карлосу — сорок, и сколько уже у него было женщин! Он, уже не тот, что раньше, сила не та. Карлос запротестовал: почему это не та? Да к тому же он — человек опытный и науку любви изучил в совершенстве. А опытность стоит иногда больше, чем молодость со всеми её порывами. И вот теперь, через три года, оказалось, что прав-то был он, Карлос. Он теперь мог посмеяться над Васко: зловещие предсказания друга с треском провалились. Жульета привыкла к мужу. Он сумел опутать её своими сетями и медленно обучал искусству любви, каждый день придумывая что-нибудь новое. В начале своей супружеской жизни Жульета была вся порыв, припадки какой-то дикой страсти внезапно находили на неё и так же внезапно кончались. Она была всё время будто в агонии и просила любви, как голодный ребенок — хлеба. Так было первые дни. Карлос ничего не говорил ей. Но у него был свой план, и он привел его в исполнение. Постепенно он начал умерять её порывы и учить её тем тонкостям, которые сам узнал от более опытных и менее бескорыстных женщин. Он совершенно перестал беспокоиться о будущем, когда заметил, что Жульета уже не смотрит с тоской на двадцатилетних юношей, как раньше: видно, поняла, что ничего не может быть лучше, чем мужчина, опытный в жизни и в любви. Она даже перестала постоянно повторять, что ей хочется поехать в Рио на пляж Копакабана (Карлос ведь обещал там дом купить…). Он убедил её, что необходимо ещё некоторое время пожить в Ильеусе, так как в делах фирмы его абсолютно некем заменить. Во-первых, невозможно найти сколько-нибудь компетентного человека, который смог бы управлять фирмой в его отсутствие, а во-вторых, отдыхать ещё не время. Многое ещё нужно сделать, чтобы привести его планы в исполнение. Он ведь ещё не «хозяин земли». Карлос Зуде чувствовал, что торговля какао открывает перед ним широчайшие перспективы, у него были грандиозные проекты. Ещё несколько лет, говорил он Жульете, и они смогут жить в Рио или в Европе. Фирма тогда сможет обойтись без его непосредственного руководства. Но эти несколько лет он должен усиленно работать, он никуда не может двинуться из Ильеуса. Жульета тогда спросила: а сколько это — несколько лет? Карлос ответил уклончиво: да лет пять, точно трудно определить.

И вот три года уже прошли. И только сегодня утром он увидел, что его проекты начинают осуществляться. Теперь уж он мог с уверенностью сказать Жульете, что больше четырех-пяти лет им не придется прожить в Ильеусе. Ему-то самому не хотелось отсюда уезжать. Он любил этот город, привык к людям, его привлекала торговля какао. Но Жульета скучала здесь, ни частые поездки в Баию, ни путешествия в Рио (они ездили туда дважды, один раз на самолете, когда открылась американская авиалиния) не удовлетворяли её. Она мечтала жить в большом городе — в Рио или Сан-Пауло, где столько театров, кино, клубов, где такие чудесные пляжи. Карлос понимал её. Ильеус — коммерческий город, здесь мало развлечений, все заняты исключительно делами, связанными с торговлей какао, — это, конечно, не место для женщины из высшего общества, получившей столичное воспитание. Но зато какие блестящие перспективы таит в себе этот город, который прозвали «Королем Юга» за его богатство. Это — пятый по значению порт страны, через него экспортируется всё какао области Баия, девяносто восемь процентов какао всей Бразилии, большая часть мировой продукции какао. Мало есть в Бразилии городов, которые росли бы так стремительно, как Ильеус, горя в лихорадке строительства, утопая в деньгах, потоками льющихся в процветающие торговые предприятия, разрастаясь всё новыми и новыми улицами. Один из самых богатых городов, да к тому же красивый город, со множеством садов и площадей, с новыми мощёными улицами, ярко освещенный, с хорошим водопроводом и канализацией. Но Карлос сознавал, что при всём этом Ильеусу далеко до больших столиц, с их веселой, привольной жизнью, где столько развлечений. Ильеус — город деловой, торговый, город грубых плантаторов, здесь царят патриархальные нравы, замужние женщины сидят всё больше дома, целиком поглощены заботой о детях и кухней. Они примитивные и тёмные существа, эти жёны плантаторов, и вполне естественно, что Жульета чувствует себя с ними не в своей тарелке. Если бы не англичане и шведы из консульств, с железной дороги и из пароходной компании, ей совсем не с кем было бы поболтать за бокалом коктейля, когда Карлос уезжает в Баию, а ему часто приходится ездить туда по делам… Жульета мало общалась с местными дамами, её манеры шокировали их: женам полковников казалось, что эта спортсменка держит себя легкомысленно и вызывающе. Карлос Зуде рассмеялся, вспомнив, какое лицо было у, доны Аурисидии, супруги полковника Манеки Дантаса, когда Жульета как-то закурила у них за обедом…

Карлос Зуде бежит по пляжу на тонких ножках, с трудом неся свой живот. Неподалеку мальчишки играют в футбол. Карлос задыхается на бегу. Постарел… Сорок четыре года… Немного пробежался и устал, проклятый живот мешает. Под большим красным тентом он увидел Жульету. Ее черноволосая голова резко выделяется на фоне белокурых голов Джерсона и его жены — шведов из консульства. Рядом с ними стоит мистер Браун, главный инженер железной дороги, и ест мороженое. Настоящий атлет. А ведь он не моложе Карлоса, даже старше на несколько лет. Разное воспитание. Карлос никогда не занимался спортом, провел детство за книгами, трудными и скучными, по которым учился читать. И вот в сорок четыре года он обрюзг, у него большой живот и тонкие ноги. В костюме он ещё хорош собой, но здесь, на пляже… Кончилась молодость… А этот англичанин — настоящий атлет. Карлос подумал, что если у них будет сын, он обязательно отдаст его учиться в английский колледж, пошлет в Англию или в Соединенные Штаты.

Мистер Браун заметил Карлоса, Жульета встала и помахала ему рукой. Карлос остановился: он смотрел на жену. Вот она стоит, вытянувшись, подняв руку, и машет ему. Так, стоя под лучами тропического солнца, она похожа на статую. Карлос Зуде совсем растрогался, глядя на жену. И подумал, что она, с её спортивной фигурой, никогда не состарится — это тело, которое он так любил, никогда не превратится в дряблое тело старухи… Карлос подбежал к Жульете (черт бы побрал эти тонкие ноги!), обнял её и поцеловал в губы, пусть эти шведы и англичане смеются, всё равно! Целовал долго, маленький рот Жульеты совсем скрылся под усами мужа. Один из мальчишек, играющих на пляже, побежал за мячом и остановился посмотреть. Сцена была волнующая: Карлос закрыл глаза, Жульета тоже зажмурилась, не выпуская, однако, из виду атлета-англичанина, шведа и его жену Гуни, стройную, похожую на юношу.

Прежде чем поддать ногой тряпичный мяч и вернуться к своим друзьям, мальчишка крикнул Карлосу Зуде:

— Не зевай, старичок…

3

Прохожий взял листок из рук мальчишки, раздававшего на улице объявления, и прочел равнодушно:

К СВЕДЕНИЮ ПАССАЖИРОВ
Мариньо Сантос уведомляет пассажиров, что он приобрел автобус у синьора ЗУМ-ЗУМ в Пиранжи. По Понедельникам, Средам и Пятницам автобус будет ходить по твердому расписанию, плата за проезд устанавливается следующая:

Итабуна — 4$000
Пиранжи — 5$000
Гуараси — 8$000
туда и обратно — 15$000
Это делается для лучшего обслуживания пассажиров! так как плата за проезд установленная другими владельцами автобусов, непомерно ужасная. Уже 10 лет я являюсь владельцем Автобусов, на других линиях я давно установил примерно ту же плату за проезд, и, однако, предприятие мое не пришло в упадок, а Наоборот Процветает, и я всегда выплачиваю в срок по своим обязательствам. Теперь у меня 15 автобусов (включая этот Последний) и я смогу образцово и без-перебойно обслуживать пассажиров.

НОВЫЙ АВТОБУС
начинает ездить в ближайшие дни.
Понедельник, среда и пятница — цена 15$000 Гуараси: туда и так же обратно.

Прохожий прочёл, бросил листок на землю и сказал тем, кто хотел его слушать:

— Эта конкуренция их до того доведёт, что скоро они сами станут платить пассажирам, только чтоб ехали… Вот увидите…

4

Автобус отходил в Гуараси, самый новый из поселков, родившихся в зоне какао. Поселок находился на границе Ильеусского муниципального округа и сертана[133] штата Баия, в землях, где плантации какао перемежались со скотоводческими фермами, у подножия Серры Бафоре.

Из окна автобуса какая-то женщина громко кричала мужу, задержавшемуся у дверей пивной:

— Автобус отходит, Филомено… Скорее, бездельник ты эдакий!

Пассажиры смеялись. Автобус был переполнен. Мариньо Сантос не сводил глаз с кондуктора, который ходил между скамьями, продавая билеты. Шофер взялся за руль, запоздавший пассажир вскочил в автобус и сразу же стал переругиваться с женой. Кондуктор спорил с пассажиром, который дал ему билет в пятьсот тысяч, тогда как проезд до Итабуны стоил четыре, а кондуктору нечем было разменять такие крупные деньги. Мариньо Сантос уладил их спор: достал из кармана целую пачку денег и разменял билет. Кто-то негодующе сказал:

— Этот рыдван тронется когда-нибудь или нет?

Его сразу же поддержали:

— На что же ваше расписание? Пустые слова…

— А еще говорят, в цивилизованной стране живем…

Какой-то человек бегом бежал по улице с чемоданом в руке. Мариньо Сантос крикнул:

— Нет ни одного места. Яблоку негде упасть…

Пассажиры заулыбались, глядя на расстроенное лицо опоздавшего. Мариньо постарался его утешить:

— Через час следующий пойдёт. Можно, если хотите, в конторе обождать.

Опоздавший направился к конторе. Мариньо Сантос захлопнул дверцу, шофер дал гудок, предостерегая переходивших через дорогу грузчиков, и автобус, рывком сдвинувшись с места, поехал по шоссе. Публика в автобусе была самая разношерстная: элегантные мужчины в кашемировых костюмах, направляющиеся в Итабуну или Пиранжи, и рядом с ними люди с плантаций, в галифе и высоких сапогах. Какой-то сириец предлагал крестьянину свой товар — кольца и бусы, которые тот разглядывал и ощупывал с недоверием. Автобус очень качало, и сириец еле держался на ногах.

— Отличный товар, хозяин… — говорил сириец на своем ломаном языке и вынимал из короба кольца со стекляшками, яркие фальшивые бусы.

Крестьянин нерешительно вертел в руках одно из колец: всё фальшивое — и золото и брильянт, — а красиво.

— Да оно через два дня сломается…

— Два года продержится, ручаюсь…

Сириец воздел руки к небу и бормотал жаркие клятвы:

— Клянусь богом, хозяин. Где вы ещё такой подарок найдёте?..

Он говорил «бодарок» и с трудом ворочал языком, произнося трудные для него слова. Крестьянин немного поторговался, но в конце концов вытащил из кармана большой красный платок с узелком на конце. Развязал узелок, вынул несколько бумажек и мелких монет. Медленно пересчитал деньги, не переставая торговаться. Сириец клялся, что уступить больше никак не может:

— Не могу, хозяин, не могу… — Он говорил «гозяин», а глаза его смотрели наивно и покорно, когда он протянул руку за деньгами.

В последний момент крестьянин решил кольца не покупать, а взять лучше бусы, вон те, голубенькие, они хорошенькие, может, подольше поживут, чем это кольцо, уж больно оно фальшивое. Сириец согласился, хотя уверял, что за бусы надо бы взять дороже, чем за кольцо. Он говорил страдальческим голосом, и у него был вид жертвы, а в глазах стояли слёзы; он привык( так притворяться, это тоже было его ремесло; ему приходилось делать это каждый день, бродя по дорогам от фазенды к фазенде с коробом на плечах, полным всяческих побрякушек. Он приносил женщинам из бедных крестьянских семей единственную роскошь, какую они могли себе позволить: фальшивые бусы и кольца, пестрые дешевые ткани, яркие платки, картинки святых-чудотворцев…

Постепенно в автобусе завязался общий разговор. В нём приняли участие мужчины и женщины, плантаторы и работники плантаций, иммигранты, недавно нанявшиеся на работу.

— Цены на какао в этом году стоят хорошие…

— Дай-то бог, чтоб ещё повысились… — сказала женщина в платке, с усталым выражением в потускневших глазах, и перекрестилась.

— Я так думаю, что выше девятнадцати не будет… — сказал её муж, худой, сгорбленный старичок, сидящий рядом с ней.

— Как так?.. — сказал другой крестьянин. — Ведь уже сегодня сеньор Мартине, управляющий Зуде, платил по девятнадцать без доставки…

— Без доставки?

— Вот именно…

— Не могу поверить. До двадцати никогда не дойдёт. Какао по двадцать тысяч рейс — да ведь это золото! Протяни руку да подбирай с земли…

Даже шофер выпустил руль и вмешался в разговор пассажиров:

— Не сомневайтесь, сеньор Клементино, дойдёт. Какао повысится в цене больше, чем в четырнадцатом году, во время войны…

Клементино решил узнать мнение капитана Жоана Магальяэса, его он считал авторитетом. Что осталось от того Жоана Магальяэса, который тридцать лет назад высадился в Ильеусском порту, в погоне за легкой наживой, надеясь заработать много денег на шулерской игре в покер с неопытными плантаторами?! Он сильно постарел за эти годы, и даже та девушка из Рио-де-Жанейро, что теперь презирала его (так как открыла, что он всего-навсего профессиональный игрок, а совсем не коммерсант, за которого себя выдавал), девушка, отказавшаяся выйти за него и на всю жизнь оставшаяся одинокой, даже она, всё ещё хранившая его образ в своем сердце, теперь, наверно, не узнала бы его. Бесчисленные морщины легли на лицо капитана. Его руки, когда-то тонкие и холеные, покрылись мозолями. Растрёпанные, выгоревшие на солнце волосы, плохо выбритый подбородок, сигарета в уголке рта… Кашемировый пиджак и галифе цвета хаки. В руке — хлыст. А от старых времен, утонувших в прошлом, остался только чин капитана (так его все и зовут «капитан») и перстень, какие носят инженеры, получившие диплом; с этим перстнем он ни за что не захотел расстаться.

Клементино спросил:

— Как вы считаете, капитан? Цена на какао дойдет в этом году до двадцати тысяч рейс?

Жоан Магальяэс затянулся и выпустил кольцо дыма.

— Еще больше, Клементино. Повышение цен будет, определенно.

Весь автобус заинтересовался, даже шофер.

— Вам что-нибудь известно, сеньор?

— Только по газетам…

— А что там пишут?

Капитан Жоан Магальяэс рассказал, что именно прочёл в газетах: о гибели какаовых плантаций в Эквадоре. Урожай Эквадора пропадет целиком, это ясно. Капитан говорил взволнованно, жестикулировал, рассказывал подробности, выдумывая при этом целые истории и страшно преувеличивая то, что действительно прочёл в газетах. Люди слушали жадно, с широко раскрытыми глазами, прямо упиваясь этими радостными известиями. Капитан Жоан Магальяэс слушал самого себя с чувством удовлетворения. В эти минуты он напоминал бойкого юношу, рассказывавшего тридцать лет назад о происшествиях за игорным столом, об удивительных партиях, о блестящих шулерских ходах. Но только теперь капитану больше пятидесяти лет, а тридцать из них он прожил в этих землях, сажал какао и собирал урожай. Давно уже оставил он покер, иногда, очень редко, случается ему сыграть партию в кругу близких друзей, да и то лишь для, того, чтобы показать им свои удивительные трюки. Теперь его интересует только какао, это куда более опасная игра, чем покер. Верно говорил Синьо Бадаро, его тесть, что эта земля засасывает человека и не отпускает. Липкая мякоть плодов какао пристаёт к ногам, прилипает навсегда… Она прилипла и к его ногам, она была повсюду, даже в глазах доны Аны Бадаро. Они поженились в тот страшный год, когда подходила к концу борьба за земли Секейро Гранде и даже центральная власть вмешалась в дела штата. В тот год умер Жука, младший из братьев Бадаро, а люди полковника Орасио напали на поместье Бадаро, которое стало жертвой пламени. А несколько лет спустя Синьо Бадаро умер, не так от раны, от которой он никогда не оправился до конца, как от горя и стыда: не мог перенести, что он не хозяин земли, как прежде. На него уже не указывали пальцем, когда он проходил по улицам. Он проходил незаметно, как самый обыкновенный человек, припадая на раненую ногу, он был теперь разорившимся помещиком, у него было много долгов, от его плантаций ничего не осталось. Синьо платил долги, отстраивал что мог, снова сажал деревья на выжженной земле, вырубал небольшой участок леса, который ещё оставался у него, а Жоан Магальяэс жил у него в фазенде и работал день и ночь. И вдруг Синьо Бадаро умер. Врач сказал — от сердца, но Жоан Магальяэс никогда в это не верил. Он считал, что Синьо Бадаро умер от стыда: накануне один из его векселей был опротестован нотариусом, и старик узнал об этом. Так или иначе, а когда Синьо был жив, дела шли ещё неплохо. Но как только он умер, Ольга, вдова Жуки, и второй зять, муж покойной сестры Синьо, умершей в Баии, потребовали описи имущества и раздела поместья. Откуда-то появились старые счета врача, а также адвоката Женаро. Этот Женаро служил много лет семье Бадаро и требовал платы за все эти годы, забыв, что обязан своим благосостоянием покровительству братьев Бадаро, не забывавших о нём в то время, когда они были политическими заправилами в зоне какао. Имение было разделено. Ольга позже продала свою часть за хорошую цену и переехала в Баию, где жила с каким-то молодым парнем, служившим раньше в ильеусском отделении Бразильского банка. Пока был жив Синьо, Ольга была тише воды ниже травы, боялась деверя. Но, не успев его схоронить, уже потребовала своей доли имущества и продала её, притом удачно, за хорошую цену, потому что желающих купить было много, А потом отправилась вслед за банковским служащим, переехавшим работать в Баию. По слухам, они выдавали себя за мужа и жену, жили широко, сорили деньгами. Муж другой сестры тоже продал свою часть имения, Жоан Магальяэс попытался договориться с ним и купить землю. Но тот хотел получить всю сумму наличными, чтобы вложить деньги в своё торговое предприятие в Баии. Жоану не удалось занять денег, и земли попали в чужие руки. У Жоана Магальяэса и доны Аны остались плантации, дававшие около тысячи пятисот арроб, да невырубленный участок леса, — если на нем посадить какао, можно собрать еще три тысячи, — но у Жоана не было на это средств. Теперь у него было ненамного больше земли, чем у бывшего наемника Бадаро — Антонио Витора, которому хозяева подарили участок к свадьбе, состоявшейся в тот же день, что и свадьба Жоана Магальяэса. От богатства Бадаро, «хозяев земли», остались только эти плантации, от семьи Бадаро остались только двое — он и дона Ана. Их плантации не стоили теперь больше двухсот конто.[134] Они были «людьми среднего достатка», как про них говорили: до крупных помещиков, собирающих урожай по четыре-пять тысяч арроб, им было далеко, но всё же они были богаче мелких землевладельцев, плантации которых не дают и тысячи арроб.

Может быть, когда-нибудь им удастся собрать тысячи три арроб, тогда они смогут купить ещё земли и постепенно начнут восстанавливать утраченное богатство. Много раз за последние тридцать лет пытался Жоан Магальяэс сделать это. Хотел применить в этой игре свою ловкость профессионального картёжника. Но не вышло, даже долги и те с трудом удалось заплатить, фазенда съедала все доходы за год, требовалось кое-что подправить, пришлось завести электрическую печь для сушки какао зимой, надо было подрезать деревья на старых плантациях, применять современные методы на новых. Самые старые деревья, посаженные кое-как еще дедом доны Аны, почти перестали давать плоды. Жоан Магальяэс постепенно проник в тайны возделывания какао и управления фазендой. Сначала, в самые трудные времена, он хотел бежать, бросить это всё, вернуться к хорошей, привольной жизни былых времён. В тот день, когда уезжала Маргот, его прежняя знакомая, которая возвращалась в родные края, оставив позади всё, связанное с зоной какао, у Жоана Магальяэса было сильное желание пойти в баийскую пароходную компанию и тоже купить билет. В конце концов ведь у него руки игрока, он ещё не забыл, как обращаться с крапленой колодой. Но он не мог оторваться от земли какао, было в нём какое-то странное благородство, заставлявшее его оставаться верным семье Бадаро, глазам доны Аны, своим плантациям. Да к тому же дона Ана никогда не согласится уехать отсюда, жить кое-как, где-нибудь в чужом краю.

И капитан целиком отдался возделыванию какао. Теперь это было единственное, что интересовало его. У него родилось четверо детей, сын и три дочери. Мальчик прожил всего несколько дней, а девочки выросли и повыходили замуж. Хороших партий им сделать не удалось, только последняя нашла себе неплохого мужа — врача из Пиранжи. Две другие вышли за мелких землевладельцев, небогатых и малоземельных. Дона Ана состарилась на кухне, над кастрюлями и тазами с вареньем. Капитан тоже состарился. В волосах замелькала седина, лицо покрылось морщинами. Он уже забыл о временах борьбы за Секейро Гранде. Он даже поддерживал знакомство с полковником Орасио, бывшим заклятым врагом семьи Бадаро, дряхлым восьмидесятилетним стариком, всё ещё богатым и внушающим страх. Иногда они вместе вспоминали старые времена. Полковник говорил о прошедшем без гнева. А как-то раз, когда у Жоана Магальяэса были большие затруднения (тогда начиналась засуха и пропал урожай целого года), он чуть было не занял денег у полковника Орасио. Но ему не захотелось огорчать дону Ану, которая заплакала от унижения, узнав о его намерении. Он взял тогда ссуду в одном мелком банке под большие проценты и долго потом не мог расплатиться. Гордость доны Аны раздражала его:

— У бедных нет гордости…

Так и прожил он эти тридцать лет, и вся жизнь его была посвящена какао, и ничто его не интересовало, кроме повышения и падения цен, дождей, от которых зависел урожай, солнечных дней, от которых зависело, хорошо ли удастся просушить бобы. Всё остальное — рождение детей, смерть сына (его назвали Жука в память храброго дяди), смерть Синьо, свадьбы дочерей, — все это были эпизоды, более важные и менее важные, но всего лишь эпизоды. Основное было какао, только какао.

Сегодня Жоан Магальяэс возвращался в свою фазенду в веселом настроении: все говорит о том, что цена на какао будет расти, да ещё как! Он ездил в Ильеус, чтобы продать урожай этого года. Но увидел, как обстоит дело, послушал разговоры о том, что Мартинс, управляющий Зуде, дает хорошую цену, и решил пока не продавать. В городе царило возбуждение — это верный признак того, что будет повышение цен… Лучше повременить с продажей. И эта заметка в газете о гибели урожая в Эквадоре…

Он поделился с пассажирами автобуса своими соображениями:

— Будет большое повышение цен… Если меня послушаетесь, не раскаетесь. Сейчас только дураки продают какао… Это всё равно что выбросить его…

— Даже, если дают по девятнадцати, капитан?

— Вот ещё, по девятнадцати… Да я в этом году собираюсь продать свое какао не меньше чем по двадцать два… Я же вам говорю, в газете…

И он принялся рассказывать снова, добавляя всё новые подробности. Да, внешне он очень изменился, постарел, давно уже не походил он на прежнего элегантного юношу, игрока в покер. Но эта страсть, эта любовь к приключениям, к неизведанному и нежданному, приведшая его тридцать лет назад в здешние края, — она осталась. И это она держала его здесь, она не дала ему уйти отсюда во время борьбы за Секейро Гранде, она приковала его к глазам доны Аны Бадаро. И теперь все его мысли были направлены на повышение цен, и он улыбался своей вечно весёлой улыбкой, улыбкой, не сходившей с его губ в самые тяжелые дни бедности и лишений. Будет повышение цен, будет…

И он уже всех убедил. Женщина, заговорившая первой, снова перекрестилась и сказала:

— Пусть ангелы небесные вас услышат, капитан…

Автобус ехал по шоссе, проложенному на холме, поднимаясь по крутым, опасным поворотам. Несколько рабочих отскочило в сторону, давая дорогу машине. Но вот автобус остановился, шофер соскочил на землю, пошел за водой, а то мотор слишком накалился. Сириец решил воспользоваться остановкой и снова открыл свой короб, предлагая пассажирам отрезы дешёвого шёлка. Он обязательно хотел, чтоб Жоан Магальяэс купил отрез в подарок жене. Жоан Магальяэс нерешительно потрогал ткань рукой, яркая расцветка понравилась ему. Шофер, уже сидя у руля, обернулся и спросил:

— А если дождей не будет, так какой толк от высоких цен? Где же взять какао для продажи? Если дождей не будет, так и урожай пропадет…

Эти слова отдались в сердцах всех. Жоан Магальяэс мгновение забыл сирийца с его шелками. Спор начался снова, и снова в нем принял участие весь автобус. Капитан находил, что дожди обязательно пойдут, и большие. Ведь и в прошлые годы так бывало, что в этом месяце даже и намека на дождь нет, а потом вдруг как заладит! Ильеус ведь не Сеара, где вечная засуха. Но кто-то сказал, что большие леса повырубали и оттого дождей стало меньше. Капитан не соглашался:

— Даже и так у нас едва ли возможна засуха…

Сириец воспользовался тишиной, наступившей после замечания капитана, и снова стал умоляющим голосом уговаривать его купить шелк:

— Купите, капитан… Я вам уступлю по четыре за метр. Клянусь вам, я очень теряю на этом… Клянусь богом…

Но Жоан Магальяэс даже не слушал, потому что в этот момент кто-то из пассажиров указал через окно на холм, покрытый пожелтевшей, выжженной солнцем травой:

— А вдруг не будет дождя?..

— Господь не допустит этого… — взмолилась женщина.

И все эти сердца, даже сердце сирийца, горячо присоединились к этой мольбе, и все взоры оторвались от умирающей травы на холме и поднялись к чистому небу, ища на нём хоть единое облачко. Но облачко, предвестник дождя, не появлялось. Небо было синее, и огненным, медным шаром висело в небе неподвижное полуденное солнце.

5

Часы в баре пробили двенадцать. Адвокат Руи Дантас, увидев, как Пепе Эспинола разбросал по столу игральные кости, сказал:

— На всякую старуху бывает проруха…

Это была хорошая пословица, но в данном случае она звучала не особенно лестно для Пепе.

— На всякую старуху бывает проруха…

Он положил кости в кожаный стаканчик, прикрыл его рукой, встряхнул, поплевал на ладонь (чтобы игра была удачной) и кинул кости:

— Иду вторым ходом…

Разбросал кости по столу и стал наблюдать за игрой, приготовившись «выкликать». Эспинола тоже наблюдал, лицо его, всегда бледное, казалось еще бледнее под толстым слоем рисовой пудры, оно было всё одного цвета — от тонкого подбородка до блестящей лысины с аккуратно зачёсанными редкими волосками. Одна из игральных костей покатилась по столу и остановилась, поколебавшись секунду между тузом и восьмёркой. Вышел туз, это был уже третий.

— Тройка тузов на одну… — выкликнул Эспинола.

Но Руи Дантас, новоиспеченный адвокат, носивший на пальце перстень с крупным рубином — символ его профессии, — не был удовлетворён:

— Я брошу два раза, и выйдет пятерка…

Эспинола улыбнулся полуиронически — полуснисходительно:

— Ну что ж…

Руи Дантас встряхнул стаканчик и бросил на стол две оставшиеся кости — выпали дама и восьмерка. Эспинола усмехнулся. Адвокат снова взял обе кости, и на сей раз ему повезло: вышел туз.

— Четверка тузов на тысячу…

— Игры нет, — сказал Эспинола по-испански и поправил сам себя, — то есть…

— Все равно наполовину по-испански, — улыбнулся Руи.

— Да…

— И «да» по-испански, — сказал Руи.

Эспинола смешал кости. Бросил. Две парных. Оставил себе большую, валетов. На следующем ходу дополнил тройку. Мелкая карта. Положил все пять костей в стаканчик и попробовал в последний раз. Ничего не вышло.

— Осечка…

Теперь торжествовал Руи Дантас.

— Разве я не говорил, что на всякую старуху бывает проруха? Второй раз выигрываю я. Начинайте третью…

Эспинола выиграл третью, решающую партию. Руи Дантас позвал официанта, чтобы расплатиться. Эспинола попросил принести сигары. В переполненном кафе «Люкс» было оживленно. В этот час здесь всегда пили аперитивы, — обычай, который местные жители много лет назад переняли у англичан, приехавших строить железную дорогу. Другие англичане, приехавшие позже, тоже сохранили этот обычай. Вот они, инженеры-путейцы, служащие консульств, сидят за угловым столиком, пьют коктейль и играют в покер. За другими столиками — коммерсанты и полковники. С другого конца улицы, из кафе «Ильеус». доносится шумный разговор. Там обычно собираются служащие торговых предприятий; они не ходят в «Люкс», лучшее кафе в коммерческом районе, где бывают экспортеры, адвокаты, англичане с железной дороги, агрономы из Экспериментального института какао, основанного правительством в Агуа Прета, помещики и крупные коммерсанты. Эспинола закурил дорогую сигару. Полковник Фредерико Пинто, маленький, нервный, с живыми глазками, вошел в кафе и хлопнул Эспинола по плечу:

— Курите сигару перед едой? Узнаю манеры гринго…

Эспинола обернулся, полковник Фредерико пожал руку Руи Дантасу:

— Как дела, доктор? Как здоровье полковника Манеки? И доны Аурисидии?

Руи Дантас сказал, что все здоровы. «Старик», как он называл отца, на прошлой неделе ездил в Ильеус. А теперь ходит взад-вперед по фазенде и ждет дождей… Полковник Фредерико заметил, что действительно в этом году дожди задержались.

— Боюсь, что ранние плоды пропадут… Если за эти две недели дождя не будет, ни за что не ручаюсь… Ранний урожай погибнет. — Он вдруг стал серьёзным.

Потом, повеселев, осведомился:

— А как стихи? — Он говорил о сонетах Руи Дантаса, появлявшихся время от времени в двух ильеусских газетах — «Диарио де Ильеус» и «Жорналь да Тарде». Существовали, кроме того, «О секуло» и «О диа» в Ита-буне, соседнем городке, но с ними Руи Дантас был мало связан, потому что между интеллигенцией обоих городов шла ожесточенная борьба. Фредерико Пинто даже не выслушал ответа на свой вопрос. Он уже повернулся к Пеле, снова хлопал его по плечу и смеялся над привычками аргентинца: подумать только — курит сигары перед едой! Можно выкурить сигару после хорошего обеда, за бокалом доброго вина, например, после этого вкусного блюда из рыбы, которое всегда подают в его фазенде, — он снова обращался к Руи, — свежая рыба, только что из реки, в соусе из кокосового молока… вот это да! Поесть, потом закурить сигару и ни о чём не думать…

— Только о женщинах… — прервал Эспинола.

Фредерико Пинто вздрогнул: неужели гринго подозревает что-нибудь? В этом городе только и делают, что сплетни разводят, а ещё называется цивилизованная земля… Фредерико Пинто ничего не отрицал и на все намёки отвечал только самодовольной улыбкой. Кто ж в городе не знал, что Фредерико — любовник жены Пепе, прекрасной аргентинки Лолы Эспинола? Приезд четы Эспинола в Ильеус несколько месяцев назад внёс новое слово в смешанный португальский язык юга штата Баия — язык, которому влияние негритянских диалектов придало более мягкое звучание, в который позже вошли английские слова и термины, привезённые инженерами с железной дороги и американцами из «Экспортной». В этот язык вошло теперь слово «rubia», что по-испански значит «белокурая». Так оно и появилось по-испански, напечатанное огромными буквами, в объявлениях, рассылаемых по домам, в афишах, расклеенных по стенам вскоре после приезда Пепе и Лолы в Ильеус:

«Белокурая Лола, „rubia“, кумир театров Юга».

Они танцевали танго, и танцевали хорошо. Высокая, гибкая, со светлыми волосами, Лола извивалась в трагическом танце. Эспинола был хороший танцор. Когда он плавно двигался по сцене, одетый во фрак, женщины забывали о его лысине и следили, не отрывая глаз, за пластическими поворотами его тела, едва начинавшего полнеть, за медлительными па этого танца, возбуждавшего чувственность, словно кричащего о разбитых жизнях, о падении и проституции. Женщинам казалось, что Пепе зазывает, околдовывает партнершу, как змеи околдовывают своими гипнотизирующими глазами птичек, сидящих на ветвях деревьев в тени какаовых плантаций. На глаза змеи были похожи извивы этого медленного танца; мужчина впивался взглядом в женщину, торгующую любовью по его приказу.

Женщины пристально следили за каждым движением Пепе Эспинола, во фраке он казался худее, гибкое его тело склонялось в поворотах. Но глаза мужчин были устремлены на Лолу, «белокурую». Все мужчины в этом переполненном зале, от робких юношей, служащих торговых предприятий, до толстых полковников с карманами, полными денег, желали её в тот вечер. Какой-то работник с плантаций полковника Сильвино, лечившийся в Ильеусе и выигравший в лотерее билет в театр, никогда уже больше не смог забыть её, и белокурая аргентинка была до конца его бедной, серой жизни чудесным виденьем, незабываемой мечтой.

А полковник Фредерико Пинто, маленький, подвижной и нервный, ни на секунду не отрывал взгляда от округлых стройных ног аргентинки, её высокой груди, её крутых бёдер. Для него тоже Лола была чудесной мечтой, чем-то новым, нежданным. Он желал её так сильно, как может желать человек, тридцать лет проживший в глуши, вырубая девственный лес и сажая деревья какао, проводя ночи с женой, преждевременно состарившейся от этой жизни в своем имении и безобразно располневшей от жирных, обильных обедов, или с мулатками из поселков, проститутками с грязных улиц, где находятся публичные дома. Лола была чем-то невиданным, необычайным, редким цветком, внезапно распустившимся на этой грубой, суровой земле. Полковник Фредерико Пинто обливался потом в своем кресле первого ряда. Чего бы он не дал за то, чтобы хоть на одну ночь чувствовать её рядом с собой, в постели, её, с этими золотыми волосами, с этими стройными ногами и высокой грудью, с этими бёдрами, крепкими, как круп породистой кобылицы!

Это был сон, и он стал реальностью. Пепе Эспинола выступал на сцене только в черные дни своей жизни, когда все другие возможности были исчерпаны. Танго, которые они танцевали вдвоём, танго, исполненные дешевого трагизма, рассказывающие о мелких любовных драмах и о новом треугольнике: женщина — альфонс — сутенер; танго, которые пела Лола, казавшаяся ещё более прекрасной под огнями рампы, — всё это была только приманка, лучшая в мире наживка для удочки, чтоб поймать жирную рыбу, как сказал кто-то. И Пепе Эспинола говорил, что не было ещё случая, чтобы жирная рыба не попалась на эту удочку.

Как-то, когда Пепе Эспинола был ещё молод, во времена, более отдаленные, чем это могло показаться тем, кто хотел угадать возраст аргентинца, один человек, обладающий жизненным опытом, сказал ему в кабаре, в предместье Буэнос-Айреса, в ночь, наполненную женскими голосами и звуками танго:

— Быть альфонсом — самая достойная профессия для мужчины…

В ту пору Пепе ещё не успел облысеть, и густые чёрные волосы, смазанные брильянтином, были гладко зачёсаны над его бледным лбом, глаза его, которым он уже тогда старался придать коварное выражение, блестели, в тонких нервных пальцах чувствовалась сила, а на губах всегда играла весёлая песенка. У него за спиной уже были кое-какие приключения, но решительный поворот в жизни «голубчика Пепе», как называли его дружки из квартала, ещё не наступил. Называли его и «поэтом», так как он обращался с женщинами из кабаре с такой деликатностью, что напоминал одного поэта-романтика, который как-то вечером насмешил завсегдатаев кабаре своими странными и нелепыми манерами. Отец Пепе, мелкий служащий, еле сводивший концы с концами, находил, что сыну уже решительно пора встать на ноги. И он говорил об этом, не скупясь на суровые слова о «парне, который ни на что не годен, плохо учится и очень плохой сын!». Когда Пепе не было еще шестнадцати лет, он попал в дурную компанию и возвращался домой за полночь, как взрослый мужчина. За обедом он молча слушал упрёки отца (это были самые неприятные минуты для Пепе), а потом, воспользовавшись первым же удобным случаем, ускользал из дому. Отец продолжал бушевать уже без него, ругался последними словами, а бедная мать защищала сына, как могла, но это не помогало. Как-то раз дело приняло совсем дурной оборот: отец объявил, что готов определить сына на любую должность, «все равно какую», он больше не намерен, решительно сказал он, кормить бездельников.

И вот как раз в тот момент, когда перед Пепе открылась печальная перспектива превратиться в приказчика какой-нибудь лавки, он услышал в кабаре фразу, сказанную ему Шикарным (никто никогда не знал его настоящего имени), фразу, показавшуюся Пепе значительнее и мудрее самого трудного и толстого философского трактата:

— Быть альфонсом — самая достойная профессия для мужчины…

Шикарный дал ему и другие советы. Опытным глазом знатока он сразу определил все достоинства Пепе, необходимые для этой профессии. Его тонкие манеры, внезапные вспышки гнева, его замашки скандалиста, его молодость делали Пепе воплощением идеала сорокалетней женщины с полным кошельком и пустым сердцем. В том же кабаре была одна блондинка, она выдавала себя за француженку, хотя была аргентинкой и знала по-французски всего лишь восемь слов; правда, их она произносила безукоризненно. Однако свой первый опыт Пепе решил произвести с толстой Антонией, проституткой, очень популярной среди моряков. Но сердце Антонии было занято, да притом она была силачка и как-то ночью избила двух немецких матросов. Это испугало Пепе. Тогда он решил заняться француженкой. Надо сказать правду: Пепе по-настоящему увлекся этой женщиной, и похвалы Шикарного за то, что его ученик, новичок в своем ремесле, так блестяще исполняет роль альфонса, были явно не заслужены, потому что в груди семнадцатилетнего Пепе горела страсть к сорокалетней Жаклин (по метрическому свидетельству Луизе). Она осыпала его деньгами, и Пепе провёл с ней шесть счастливых месяцев (дома он выдумал целую историю о какой-то службе в ночном баре). Но Жаклин так увлеклась своим новым возлюбленным, что забыла о старых, на деньги которых жила, и денег стало не хватать. Шикарный предупредил Пепе, что настал момент искать себе другуюлюбовницу, такую, которая имела бы более четкое представление об обязанностях женщины по отношению к альфонсам. Эта разлука нелегко далась Пепе. Тело женщины в своей ослепительной красоте, в последний момент расцвета, влекло его со всей силой первой страсти. Но Пепе выбрал себе профессию и знал, что она требует жертв. «Нужно иметь характер», — сказал ему Шикарный, увидев, что назревает драма, и Пепе проявил «характер».

Он поступил, как настоящий альфонс. Как-то ночью устроил сцену ревности, украл из сумки Жаклин последние оставшиеся деньги, надел на руку её золотые часы, бросил ей в лицо упрек за выдумку о французском происхождении и ушёл, улыбаясь. Жаклин в ту же ночь выпила яд, и это воспоминание время от времени нагоняет облачко грусти на безмятежно веселое лицо Пепе Эспинола.

Так начал он свою карьеру, считавшуюся в своё время среди завсегдатаев кабаре и хулиганов Буэнос-Айреса карьерой быстрой и блистательной. Его стали называть «знаменитый Пепе», потому что каждый день видели с красивыми женщинами, а самые известные в городе куртизанки оспаривали его друг у друга. Был момент, когда он жил на содержание одной русской, проститутки из белогвардейского круга, тощей и невероятно чувственной, которой развратные миллионеры платили целые капиталы за одну ночь. Его женщины были самыми знаменитыми из всех, появлявшихся в известных кабаре центральных районов Буэнос-Айреса. Женщины разных рас и разных цветов кожи. От певицы-мулатки из Бразилии, имевшей такой успех, до смуглой голландки с квадратным лицом, содержанки одного коммерсанта, занимавшегося экспортом мяса. Не было альфонса, который жил бы лучше него и пользовался бы большей известностью. То были годы счастливой и богатой жизни. Шрам на руке от удара ножом, полученного во время драки в кабаре, несколько ночей, проведенных в полицейском участке, и воспаление легких (у него нашли гной в левом легком, но болезнь была захвачена в самом начале), от которого его лечили в лучшем санатории на деньги мисс Кэт, американки, увлекавшейся экзотическими кабаре и как-то ужасно глупо и романтически влюбившейся в Пепе, — все это были мелочи, которые не могли омрачить его счастье. Только когда бывал очень пьян, он вспоминал о Жаклин, выпившей яд той далекой ночью, и перед ним всплывало её мёртвое зелёное лицо в гробу. Тогда на него нападало внезапное бешенство, он избивал женщину, которая его в данное время содержала, говорил, что жизнь безобразна, и клялся, что завтра же пойдет к родителям. Но назавтра всё проходило, Пепе не шёл к родителям, и правильно делал, потому что старик, живший теперь на пенсии, категорически запретил ему появляться в доме, уверяя, что Пепе позорит семью своим поведением, своей недостойной профессией. Недостойная профессия… Пепе вспомнил фразу Шикарного:

— Самая достойная профессия для мужчины…

Ученик превзошел учителя. Разве можно сравнивать стареющего альфонса из захолустных кабаре в предместьях города со «знаменитым Пепе», которого женщины оспаривают друг у друга, раскрывая для него свои сердца и кошельки? Пепе отплатил Шикарному услугой за услугу. Когда тот, состарившись и совершенно опустившись, бросил свою профессию, так как со вставными зубами не мог уже быть «достойным» альфонсом, Пепе устроил его швейцаром в лучшее кабаре, владельцу которого оказал в своё время ряд услуг. Так по крайней мере Шикарному не пришлось менять смокинг на другой, менее элегантный костюм. И часто по вечерам, открыв двери кабаре, чтоб впустить Пепе с женщиной, содержавшей его, и получив щедрые чаевые, он произносил громко, на всю улицу:

— Этого я сделал своими руками…

Но в конце концов и для Пепе миновали дни славы. Этой «достойной» профессией альфонса можно заниматься далеко не во всяком возрасте. Альфонс должен быть молодым, должен быть мужчиной романтической внешности. Иначе как же он может иметь успех? Но когда Пепе исполнилось тридцать два года, против его романтической внешности восстали его собственные волосы, которые начали выпадать с поразительной быстротой. Пепе облысел и не мог дальше зарабатывать «на красоте», как он обычно говорил. Но зарабатывать на женщинах он ещё мог. Существовала другая профессия, бесспорно менее романтическая, но не требующая красивой внешности, — профессия сутенёра. Шикарный считал эту профессию отвратительной, «недостойной честного мужчины». Лучше уж быть швейцаром… Но Пепе рассудил по-иному. Он вспомнил другую фразу Шикарного: «Нужно иметь характер». И стал сутенёром. А несколько лет спустя полиция начала так назойливо вмешиваться в его жизнь, что он принужден был уехать из Аргентины, увезя с собой Лолу, которую всюду представлял как свою жену. Так они появились в Рио-де-Жанейро.

Несомненно, это Пепе Эспинола первый ввел в Бразилии так называемый «шулерский трюк». Он стоил Лоле многих тревог и волнений, а Пепе принёс много денег. Они снимали номер в небоскребе, предварительно облюбовав себе богатого «клиента». Лола «случайно» встречалась с ним в лифте как можно чаще, они начинали кланяться друг другу, вскоре завязывалось знакомство. Когда для Лолы уже не оставалось сомнений в том, что «жертва» интересуется ею, она выбирала удобный момент и являлась со слезами на глазах — само отчаяние… Богач спрашивал, что с ней. Лола делала трагическое лицо и рассказывала «со всей откровенностью», что она несчастна в замужестве, что муж — грубый насильник, жестоко обращается с нею, не понимает её, ревнует, никакого в нем чувства! Ну, какой же мужчина, да к тому же влюбленный, не захотел бы утешить белокурую Лолу, такую красивую и такую несчастную? С этого момента события начинали разворачиваться необычайно быстро, и после нескольких новых встреч Лола открывала дверь своей комнаты перед соседом, который жил этажом выше или этажом ниже со всей семьей, с женой и детьми. Он приходил, соблюдая всяческие предосторожности; однако именно опасность придавала этому любовному приключению особую прелесть. Лола представлялась очень испуганной. Говорила, что боится мужа, страшного ревнивца, он способен устроить скандал, убить человека, бог знает что наделать. Потом богач, плененный красотой её тела, уже не в силах был расстаться с ней, и с неделю они встречались, пока в один прекрасный день, когда богач уже чувствовал себя в безопасности, Пепе не врывался в комнату в самый критический момент с револьвером в руке, с горящим взглядом и с бешеным криком:

— Сука!

Лола всегда восхищалась актерским талантом Пепе, его диким голосом, его горящим взглядом. Это был настоящий артист. Она любила его, с каждым днём она любила его всё сильнее… Богач дрожал в постели. Обычно это был какой-нибудь мирный коммерсант, очень боявшийся скандалов, особенно в доме, где жила его семья. Он приходил в полное отчаяние, а Пепе выкрикивал оскорбления и угрозы. Видя, что «любовник» уже совершенно запуган, Пепе немного смягчался и, когда богач предлагал уладить дело миром, сначала резко отказывался в припадке оскорбленного достоинства, а потом соглашался обдумать возможность смыть пятно со своего имени не кровью, а чем-нибудь другим. Он долго говорил об оскорбленной чести и просил дорого, очень дорого. Богач выписывал чек, получал свое платье и ускользал, клянясь, что никогда больше не будет связываться с замужней женщиной. И так как Лола, пока продолжалась вся эта комедия, получала дорогие подарки от страстного любовника, чета Эспинола всегда имела от своего «предприятия» хорошую прибыль.

Но вскоре уже нельзя было применять «шулерский трюк» в Рио-де-Жанейро. Его слишком часто повторяли, и притом не только Пепе Эспинола. Метод аргентинца переняли другие, а один бразилец даже дополнил его, заставив участвовать в этой проделке двух женщин: одну из них он выдавал за сестру, невинную девушку, которая потом случайно становилась жертвой прихоти какого-нибудь миллионера. У Пепе не было времени применить это новшество, потому что как-то утром он проснулся в тюрьме, где просидел вместе с Лолой три месяца. Они переехали в Баию, где жили некоторое время мирно, так как полиция Рио-де-Жанейро сообщила о них баийской полиции, помешав тем самым ознакомить с остроумным «шулерским трюком» столицу штата.

В Баии они танцевали в самом известном кабаре, а потом переехали в Ильеус, подписав контракт с «Театром Сан Жоржи», где должны были выступить несколько раз. Едва ступив ногой на землю Ильеуса, Пепе Эсйинола понял, какие огромные перспективы открываются перед ним в этом богатом городе, населенном плантаторами, сходящими с ума по красивым женщинам, которые так редко встречаются здесь. Он остался в Ильеусе и стал зарабатывать деньги игрой. Его первым предприятием, которое он не бросил и позже, был игорный дом, куда полковники приходили поиграть в покер и выпить хорошего вина. Сам Пепе не играл, только получал «благодарность» на «расходы», да ещё получал за вино и сандвичи. Ходить играть к Пепе Эспинола стало модой. В зал для игры (маленький и роскошно обставленный, куда получали доступ лишь немногие) часто заходила Лола и прохаживалась среди полковников своей легкой походкой. Пепе стал подумывать о том, что надо завести рулетку.

Полковник Фредерико Пинто одним из первых стал завсегдатаем игорного дома Пепе. Когда Пепе понял, что полковник безнадежно влюблен в Лолу, он решил применить к нему «шулерский трюк». Он предупредил Лолу, что пора начать действовать, и она начала действовать. Но полковник был слишком робок, и прошли целые месяцы прежде, чем он понял, что связь с этой женщиной возможна для него. Лола в Ильеусе прослыла «замечательной женой», так как оставалась нарочито равнодушной ко всем ухаживаниям (она знала, что в своё время это равнодушие сослужит ей хорошую службу) — к ухаживаниям полковников, адвокатов и даже самого Карбанкса, экспортера. Комедия с Фредерико длилась дольше, чем хотелось Пепе. И продолжалась еще долго после того, как полковник стал любовником Лолы: Фредерико настолько задаривал её дорогими вещами, что Пепе решил оттянуть развязку до тех пор, пока ящичек, где Лола хранила драгоценности, не будет полон доверху. Вот тогда полковник заплатит за поруганную честь Пепе Эспинола…

В кафе «Люкс» Пепе и Фредерико сидят рядом с Руи Дантасом и спорят о том, какой сорт сигар лучше. Руи Дантас, взглянув на них, подумал, что у женщин — плохой вкус. Он, Руи, такой молодой и сильный, посвящает ей нежные сонеты, а она увлеклась этим пожилым полковником с толстым животом. С таким можно вступить в связь только из-за денег…

Руи Дантас, адвокат без клиентуры, сын богатого папаши, бездарный поэт, неудачливый игрок, не одобряет вкуса Лолы. Он тоже много бы дал за объятия белокурой аргентинки. Много… Он и не подозревает, что, разговаривая с полковником, Пепе думает, что пора уже разыграть последний акт комедии с Фредерико и начать другую. И что главным действующим лицом этой другой, новой комедии Пепе избрал адвоката Руи Дантаса, сына полковника Манеки Дантаса — известного богача, владельца фазенды «Обезьянник». Руи грустно. Лола так недосягаема, никогда он её не добьется… А чего бы только он не дал за то, чтоб она была рядом, она с её красивым телом… чтобы он мог ласкать её… И, словно угадав его мысли, Пепе, после ухода полковника, обращается к Руи и приглашает его на обед:

— Это Лола вас приглашает. Вы очень нравитесь ей… — Он коверкает слова, пытаясь говорить по-португальски.

У Руи Дантаса загорелись глаза. Он посвятит ей сонет. Сегодня же напишет. Романтический и со звучной рифмой. И он уплатил за сигары, которые заказал Пепе.

6

«Ильеусская экспортная компания по вывозу какао» занимает, вместе со своими складами, почти целый квартал. Однако вывеска фирмы — маленькая, вывески других фирм, представителем которых является «Экспортная» (как все её называют), гораздо больше. А «Экспортная» является представителем целого ряда фирм и компаний: американской авиационной и шведской судоходной компаний, американского страхового общества морского судоходства, фирмы, продающей пишущие машинки, и многих других. Но все эти предприятия занимают ничтожное место в огромных конторах и бухгалтерских книгах «Экспортной». Правда, здесь заключаются договоры на провоз какао на шведских кораблях, здесь можно достать билет на самолет, купить пишущую машинку, застраховать имущество на случай пожара. Но всеми этими делами занимается лишь небольшое число служащих. Подавляющее большинство занято торговлей какао. Склады, тянущиеся вдоль всех улиц квартала, доверху наполнены какаовыми бобами. Здесь так сильно пахнет шоколадом, что голова кружится. «Ильеусская экспортная компания» — самая крупная в стране экспортная фирма по вывозу какао.

На двери кабинета Карбанкса (Карбанкса там не всегда можно застать, он часто уезжает из Ильеуса) висит дещечка: «Директор». Карбанкс — человек веселый и общительный, он любит выпить, гуляет по улицам в обнимку с полковниками, знаком со всеми. И всё-таки этот американец, огромного роста, толстый, красный и потный, с длинными руками, из-за которых его прозвали «гориллой», с громким голосом, так и остался загадкой для жителей Ильеуса. О нем говорили разное: что он связан с крупными американскими фирмами и приехал в зону какао как их представитель, что он не хозяин «Экспортной», а лишь управляющий, служащий высшей категории. Жизнь гиганта-американца была окружена тайной, и долгое время весь Ильеус ломал голову, пытаясь проникнуть в эту тайну. В конце концов все в городе привыкли к нему и к его странностям. Карбанксу в зоне какао симпатизировали больше, чем всем другим иностранцам, за исключением сирийца Асфоры, ставшего плантатором и выдавшего своих дочерей замуж за бразильцев. Асфору просто не считали иностранцем. Он уехал было в Сирию с женой и младшей незамужней дочерью, чтобы спокойно дожить остаток дней своих на родине. Но через год вернулся — стосковался по земле какао. Снова надел высокие сапоги и отправился в фазенду — сажать какаовые деревья и собирать плоды.

Карбанкс тоже каждый год летал к себе на родину в Соединенные Штаты. До открытия авиалинии он отправлялся туда на корабле раз в два года. Он всегда привозил подарки своим друзьям полковникам, какие-нибудь авторучки, электрические бритвы, маленькие радиоприёмники. Но не эти подарки принесли ему популярность. В нём нравилась манера держаться и то, что он, казалось, не придавал никакого значения своему высокому положению. Он проводил время в барах, за беседой, пил «drinks»[135] и рассказывал анекдоты на ломаном португальском языке. Иногда он сильно напивался и танцевал самбу в баре с какой-нибудь девчонкой, навалившись на неё своим огромным обезьяньим телом, болтая длинными руками, сбиваясь с такта. Когда у него бывал запой, он становился неподражаем. В такие ночи он пел фокстроты по-английски. (Это Карбанкс некоторое время спустя, в период повышения цен на какао, поддержал праздничную процессию, в которой приняли участие развратные богачи.)

Он любил употреблять специфические выражения, связанные с торговлей какао, но произносил их с трудом, и в его устах они становились уродливыми, деревянными. Это он добился заключения договора со шведской навигационной компанией о фрахте больших грузовых судов, благодаря которому стало возможным переправлять какао из Ильеусского порта прямо в Соединенные Штаты, Германию и Северную Европу. Поддержанный Карлосом Зуде и другими экспортерами, он оказал давление на правительство, вынудив его углубить гавань настолько, чтоб в неё могли входить суда большого тоннажа. Пожалуй, выражение «оказывать давление» не совсем применимо к Карбанксу, потому что он казался человеком абсолютно неспособным оказывать на кого-либо давление. По городу ходила двусмысленная шутка по поводу этой черты его характера: злые языки утверждали, что Карбанкс не женится только потому, что не хочет оказывать давления на жену. Эту шутку кто-то передал Карбанксу, и экспортер долго хохотал, выкрикивая при этом свое любимое словечко:

— Ужас! Ужас!

Но всё же гавань усовершенствовали. Люди знающие говорили, что «Экспортной» принадлежит большая часть акций судостроительного общества, купленных у наследников полковника Мисаэля. А порт давал громадные доходы… Говорили также, что Сельскохозяйственным банком руководит фактически «Экспортная», то есть тот же Карбанкс. Он и Карлос Зуде проникли всюду, только ещё до фазенд не добрались. Никто ещё в то время не отдавал себе отчёта в том, что между полковниками, которые завоевали и первыми начали возделывать эту землю, и экспортерами, мечтавшими стать её новыми хозяевами, вскоре начнется борьба. Догадывались лишь, что цены на какао вскоре начнут повышаться и дойдут до огромного, неслыханного уровня… Но в разговорах уже часто слышались имена Карбанкса и Зуде, упоминания о фиме «Рибейро и K°», о немцах Раушнингах из другой экспортной фирмы, о жадном еврее Рейхере, о нацисте Шварце. Говорили и о Корейе, основавшем маленькую шоколадную фабрику, который платил журналистам, пишущим в газетах о его «патриотическом почине» — попытке организовать производство шоколада в самой Бразилии. Но больше всего говорили о кутежах Карбанкса. Благовоспитанные дамы, правда, ворчали: американец, мол, считает, что ему все дозволено, потому что он богат. Но всё-таки Карбанкс пользовался уважением. Англичане держались как-то обособленно от всех, замкнутым кругом, немцы относились к местному населению свысока, с некоторым, недоверием и даже презрением. В Ильеусе не любили ни тех, ни других. Они были очень мало связаны с городом и его обитателями, словно жили где-то далеко, а не в самом Ильеусе. Ну, а Карбанкс жил здесь уже много лет. Он приехал, когда какао начинало приобретать значение в экономике страны, и основал свою экспортную фирму. Сначала она была мелкая, пожалуй, самая мелкая из всех, занимающихся экспортом какао. После уборки урожая Карбанкс уехал в Соединенные Штаты, и когда вернулся, фирма «Франк Карбанкс, экспортер» превратилась в «Ильеусскую экспортную компанию». Изменилось не только название, необычайно увеличились капиталы фирмы. В том же году Карбанкс купил больше какао, чем все другие экспортеры. В последующие годы он продолжал расширять дело и довел его до таких масштабов, что, пожалуй, только «Зуде, брат и K°» да еще Шварц могли равняться с ним. Раушнинги экспортировали какао только в Европу, а Рейхер и Рибейро, связанные с экспортом в Соединенные Штаты и Аргентину, закупали гораздо меньше какао. Карбанкс скупал почти тридцать процентов всего урожая, собираемого на юге штата Баия.

Как-то раз, когда Карбанкс находился в Соединенных Штатах, по городу прошёл слух, что янки застрял в нью-йоркских конторах и больше не вернётся в Ильеус. Все пожалели об этом, полковники и завсегдатаи кабаре скучали без Карбанкса. Действительно, в директорском кабинете «Экспортной» появился другой американец. Это был тощий, молчаливый и желчный человек, и дела фирмы при нем пошли гораздо хуже, чем сразу же воспользовался Максимилиано Кампос, чтобы переманить нескольких видных клиентов «Экспортной», крупных плантаторов, которые с тех пор стали продавать какао ему. Молчаливый американец не пришелся по вкусу полковникам: он не угощал водкой, не принимал приглашений на чашку кофе в соседний бар, не говорил о женщинах. В результате вернулся Карбанкс, а тощий, желчный американец исчез. С возвращением Карбанкса дела «Экспортной» сразу пошли в гору. Началась перестройка доков (многие утверждали, что в этом сложном деле замешаны люди из столичных политических кругов), открылся банк, был заключен договор на фрахт шведских судов, чтобы наладить вывоз какао непосредственно из Ильеуса. Теперь «Ильеусская экспортная компания» занимала почти целый квартал на главной торговой улице города, являлась представителем многих других компаний, принимала участие в целом ряде крупных дел. Например, ей принадлежало подавляющее большинство акций компаний по строительству шоссейных дорог, которые отчаянно конкурировали с железной дорогой. Основное количество грузовых машин, перевозивших какао из Итабуны, Феррадас, Пиранжи, Палестины, Банко да Витория и Гуараси — городов и поселков, связанных с Ильеусом шоссейной дорогой, — также находилось в распоряжении «Экспортной».

Американцы, работавшие в «Экспортной» (их было немного), в большинстве своём были протестантами и ходили в англиканскую церковь, помещавшуюся в здании бывшего склада какао. Карбанкс, хотя тоже был протестантом, вообще не ходил в церковь. Однако он никогда не отказывал церкви в своем покровительстве и денежной помощи. В дни праздника Сан Жоржи, или Сан Себастьяна, или Сан Жоана имя Карбанкса всегда стояло первым в подписных листах, рассылаемых по городу епископами и священниками и разносимых самыми хорошенькими ученицами монастырской школы. И сумма, пожертвованная Карбанксом на церковные празднества, всегда бывала самой крупной из всех.

На большой мраморной доске, висящей в притворе церкви Носса Сеньора да Витория, красивой белой церкви, выстроенной по настоянию монахинь напротив монастырской школы, на холме, над городом, тоже можно было видеть имя Карбанкса. Оно было выгравировано под именем префекта, в списке людей, пожертвовавших крупные суммы на строительство церкви. Американец дал двадцать конто. И только на этой доске можно было прочесть его полное имя: мистер Франк Морган X. Карбанкс.

7

Поэт Сержио Моура сидел в кресле и слушал пенье сабиа.[136] Зазвонил телефон; он нехотя поднялся и взял трубку. Любезный голос Мартинса, управляющего фирмы «Зуде, брат и K°», доносился словно откуда-то издалека:

— Сеньор Моура?

— Я…

Новое здание Ильеусской коммерческой ассоциации, где жил Сержио Моура, находилось почти напротив префектуры, а рядом тянулся большой сад, лучший в городе. Это здание, огромное, величественное, с просторным мраморным вестибюлем, с широкими красивыми лестницами, с дорогими коврами, было символом мощи так называемых «имущих классов» города, символом его процветания. Была здесь и библиотека, книги которой только потому не оставались неразрезанными, что поэт Сержио Моура жил в здании Ассоциации, где служил секретарем. И по той же причине сад за домом украсили орхидеи (их возле пляжа росло видимо-невидимо, но никто не обращал на них внимания) и в нём появилось около двадцати птичек, которые своим звонким пением отвлекали поэта от цифр, говорящих о развитии экспорта какао, о торговом обороте в здешних краях, цифр холодных и чопорных, как богачи в высоких накрахмаленных воротничках. Сабиа выводил свои трели в надвигающихся сумерках. Бывало, что Сержио Моура целыми днями не выходил из здания Ассоциации, сюда приносили ему завтрак, обед и ужин. Но кто-то, считавший себя психологом, как-то сказал, что единственный человек, который видит и понимает всё происходящее в Ильеусе, — это, поэт Сержио Моура, Возможно, то было преувеличение, но основания для него были.

Голос Мартинса по телефону:

— Говорит Мартинс…

— Да?

— Сегодня состоится собрание экспортеров, там у вас, в Ассоциации…

— В котором часу?

— В девять…

— Хорошо.

— Постарайтесь достать…

— Виски? Можете быть спокойны. Где ж это видано собрание экспортёров без виски?

Мартинс не особенно любил Сержио Моура и немного боялся его. Но не мог удержаться, чтоб не сообщить сенсационную новость:

— Знаете, сеньор Моура? Кажется, ожидается повышение цен, и немалое…

Поэт поднял брови и сморщил лоб:

— Повышение?

— Из-за этого и собрание… Я не знаю толком…

— А кто знает? — спросил поэт.

— Так ведь…

— Ну ладно, до вечера…

— До свидания, сеньор Моура. Я вам о повышении ничего не говорил, ясно?

— Не волнуйтесь.

Сабиа продолжал петь звонко, нежно и печально, словно плакал о своём лесе, утерянном навсегда. Поэт Сержио Моура подошел к клетке взглянуть на жёлтую птичку. Высокий, худой, в своем синем кашемировом костюме он и сам походил на какую-то странную птицу, а в глазах его вспыхивала тонкая ироническая улыбка, теряющаяся в уголках губ. В юности он был очень худеньким и слабым, но однажды, после драки на улице (единственной драки в его жизни), решил делать гимнастику, чтобы стать сильным. Многие смеялись над ним, но Сержио нанял учителя, целый год упражнялся и стал другим человеком. Он только потому не отомстил своему обидчику, что тот уехал, но Сержио надеялся ещё когда-нибудь встретить его… С тех пор никто не решался ссориться с поэтом. Если раньше его боялись по другим причинам («Он ядовит, как змея», — сказал адвокат Руи Дантас, когда Сержио издевался над его ученическими сонетами), то теперь стали бояться ещё больше.

Сабиа всё пел, а Сержио Моура задумался. Повышение цен… И на кой дьявол нужно этим экспортерам повышение цен? Ведь как будто существующие цены для них идеальны, — цены, установленные Нью-Йорком… Уже давно ильеусские экспортеры могли бы установить свои цены, если бы захотели… Ведь где ж ещё стали бы покупать Соединенные Штаты всё необходимое им какао? Поэт вспомнил о вырезанной им из газеты телеграмме, в ней сообщалось о потере всего урожая в Эквадоре. Вредители съели цветы и молодые плоды. В Эквадоре плантаторы не разводили на листьях, какаовых деревьев муравьев «пешишика», которые уничтожают вредителей, не портя листьев. А в Ильеусе их разводили. Ильеус обязан своим богатством муравью… Сержио подумал, что этому муравью стоит посвятить поэму, одну из этих поэм в новом стиле, которые производили в Ильеусе впечатление взорвавшейся бомбы (теперь уже над ним не будут смеяться, как раньше, потому что два-три известных критика из Рио-де-Жанейро и Сан-Пауло превозносят его в своих статьях, а с мнением этих критиков приходится считаться, если не хочешь прослыть невеждой). Муравей пешишика… Откровенно говоря, мой милый сабиа (до чего же сладко ты поешь!), экспортеры давно уже могли вызвать повышение цен… Сержио всегда думал, что это нестоящее дело для экспортеров. Зачем повышать цены? В своих разговорах с сабиа, канарейками и щеглами поэт кое-что рассказывал им о борьбе между крупными экспортерами и хозяевами земли — помещиками, завоевателями лесов, прошедшими тридцать лет назад по крови и трупам для того, чтобы посадить первые деревья какао; о борьбе, в которую будут втянуты и мелкие землевладельцы, возделывающие свои клочки земли собственными руками. Поэт предвидел эту борьбу. Экспортёры сейчас только посредники, но всё больше становятся хозяевами этой земли, получающими наибольшие доходы от какао. Мелкие землевладельцы живут бедно, в постоянной борьбе с крупными фазендами, стремящимися их проглотить, а экспортеры поддерживают эту борьбу, помогая мелким землевладельцам ссудами, — им выгодно, чтоб поместья не укрупнялись, а не то весь урожай попадет в руки небольшого числа богачей, которые будут навязывать свои цены. И вот теперь, неожиданно, — повышение цен. Зачем оно? Повышение цен только обогатит помещиков, сделает их сильнее, какая от него выгода экспортёрам?

Одной канарейке он дал имя Карл Маркс, это, конечно, был скандал для Коммерческой ассоциации. Но поэт просто читал Маркса и революционных экономистов. Да и вообще, разве существовали такие книги, которых Сержио Моура не читал?

Город, где он жил прежде, был меньше Ильеуса, там поэт занимал какую-то скромную должность в одном из учреждений. Сюда он приехал работать в «Диарио де Ильеус», первой из ежедневных газет, начавших издаваться в городе. Но он недолго пробыл в газете, ему там не понравилось. Должность секретаря Коммерческой ассоциации давала не только достаточный заработок, позволявший ни в чем себе не отказывать, но и возможность спокойно читать и спокойно писать. А читал он много, глубоко изучил марксизм, и, пожалуй, во всем штате нашлось бы немного людей с такими знаниями в этой области, как у него. Пока что эти знания никому пользы не принесли, поэт о них молчал и никак не использовал их. Например, он никогда не появлялся на собраниях в доме Эдисона, сапожника, жившего на Змеином острове. Но на поэзию Сержио эти знания повлияли: он оставил размеренный александрийский стих, сонеты со сложными рифмами и писал теперь поэмы в свободном, звонком ритме. Содержание их тоже изменилось. Странно, но его поэтическая реформа, которой в Ильеусе не придали никакого значения, оказала влияние на литературную молодежь больших городов страны. Его поэма «Два праздника в море» имела успех в Рио, Сан-Пауло и Ресифе. В ней рассказывалось, что как-то раз в море упала книга Фрейда и поэтому «в море был праздник». Русалки оборвали свои рыбьи хвосты и предались любви без всякого стеснения. А в другой раз в море упала книга Маркса, и снова был праздник. Все рыбы собрались вместе во дворце морского царя — акулы, убили его, и под водой воцарилась свобода. Такова была в то время поэзия Сержио Моура.

Первое время в Ильеусе о нем много говорили и удивлялись: он никогда не ходил в кафе, не перешагнул порога ни одного кабаре, жил замкнуто и всех чуждался.

Но постепенно Ильеус привык к поэту Сержио Моура и стал считать его своим. Перелом в отношении жителей города к поэту произошел главным образом благодаря статьям, появившимся в Рио и Сан-Пауло и содержащим хвалебные отзывы о его стихах, в то время ещё не вышедших отдельным изданием. Люди примирились и с его иронией, и с едкими замечаниями по поводу местных скандальных историй, и с его отказом участвовать в литературном кружке торговых служащих, и с его «возмутительно глупой надменностью», как сказал Руи Дантас. Поэт заплатил за то, что его оставили в покое: он написал поэму об Ильеусе, которая теперь читалась на всех праздниках.

Иногда шофер Жоаким заходил в Коммерческую ассоциацию побеседовать с поэтом. Он говорил о проблемах экономики, и оба долго спорили под пенье птиц, глядя на бумаги с цифрами и данными об экспорте какао, разложенные на столе.

Сержио был лишь секретарем Ильеусской коммерческой ассоциации и зарабатывал своё скромное жалованье, слушая споры плантаторов, коммерсантов и экспортёров на еженедельных собраниях. Но отвлечься от всего этого ему помогала поэзия (в последнее время он занялся фольклором и писал длинные поэмы по мотивам народных легенд, родившихся в земле какао), а также пенье птиц, уход за орхидеями в саду, чтение Маркса и других революционных мыслителей. А когда над кокосовыми пальмами спускались сумерки, поэт Сержио Моура гулял по улицам Ильеуса, города, где велось столько споров из-за денег, где люди так ожесточенно боролись за землю, отнимая друг у друга поместья, города ловких подлогов и насильственной смерти, ставшей традицией его истории. С вершины холма Конкиста он глядел, как внизу, за кладбищем Витория, один за другим зажигались огни, и с губ его не сходила ироническая улыбка. Его спокойствие нарушали только угрозы местных главарей фашистской партии, считавших его — поэт ещё не понимал почему — очень опасным элементом. В фашистских кругах ходили слухи, что в списке лиц, подлежащих расстрелу после прихода фашистов к власти, — списке, составленном главой местной организации, — имя поэта стояло первым.

Сабиа поёт, а Сержио Моура в задумчивости смотрит на него. Повышение… Зачем им нужно это повышение? Непонятно, какая выгода от этого экспортёрам… Чего они хотят? Поэт пожал плечами и сунул палец в клетку — ручная птичка не боялась его и подставила головку. Потом он сел писать начатую поэму для детей, в которой рассказывалось, как один сабиа стал главой всех птиц, сидящих в клетках, и организовал забастовку: все птицы в один и тот же час перестали петь. Он начал поэму легким, простым языком сказки. Но сейчас он не находил точного слова, удачного образа. Повышение цен… Хорошо бы поговорить с Жоакимом. Подумав о Жоакиме, он подумал о работниках плантаций. Им повышение ничего не даст. Их жизнь всегда одинакова, её ничто ещё не смогло изменить: ни прогресс, ни рост богатства помещиков, — жалкая, нищенская жизнь. Один друг Жоакима шесть месяцев проработал в фазенде какао только для того, чтоб увидеть, как живут работники плантаций… Мужественный человек… Им повышение цен не принесет никакого облегчения. Оно только усилит помещиков, а что толку от него экспортерам, почему они так торопятся?

Сабиа перестал петь. Орхидеи раскрывают свои мясистые яркие лепестки. Поэт подходит к открытому окну. Улица тиха и пустынна. По бульвару идет Жульета Зуде, хорошенькая, в красивом платье. Она слегка кивнула ему головой. Сержио Моура ответил на поклон и взглянул на её бедра. Давно уж его тянуло к ней. Но всё равно это невозможно… Жена экспортера… Даже если будет повышение цен… Но Жульета направляется к Ассоциации что ей нужно? Сержио открыл двери. Она хочет взять книги в библиотеке, шведка просила почитать что-нибудь, интересуется бразильской литературой — Жульета хотела бы посоветоваться с поэтом.

— Что бы ей такое порекомендовать?

Она надушена дорогими духами, на смуглой шее — жемчужное ожерелье. Если бы поэту Сержио Моура сказали, что он может желать того же, что и экспортер Карлос Зуде, он бы, наверное, обиделся и ответил какой-нибудь едкой шуткой. Но в эту минуту ему хочется увидеть Жульету голой, с этим ожерельем на смуглой высокой груди, которую сейчас так красиво обрисовывает платье. А Жульета в восторге хлопает в ладоши:

— Какие чудесные птички… А орхидеи просто прелесть!

Самая красивая орхидея уже покоится у неё на груди. Он назвал ей довольно много книг, она попросила записать.

— Может быть, вы принесете список ко мне домой? Никогда не зайдёте поболтать, прямо монах какой-то… Завтра мое рождение, у нас соберется несколько близких друзей… Почему бы вам не прийти? Я вас никогда не решалась приглашать, мне говорили, что вы ни к кому не ходите, что вы очень гордый… Приходите, хорошо?

В комнате долго ещё стоял запах её духов. А что принесёт повышение цен ей? Подозревают ли работники фазенд — основа всей этой пирамиды бобов какао, — что существуют такие женщины, такие красивые, нарядные, холёные?

Решительно необходимо побеседовать с Жоакимом, надо послать к нему. Сержио позвал швейцара и велел купить виски, лёд и сандвичи для сегодняшнего собрания:

— По пути скажите Жоакиму, чтоб зашел ко мне…

А теперь ему захотелось писать стихи — о любви, о Жульете:

Ты пришла из земель далеких,
виденье Hay Катаринета…[137]
Какая тайна скрывается за этим повышением цен? Сегодня поэт Сержио Моура не может писать свою поэму о любви. Он тоже может думать только о том, о чем думает в эти дни весь город Ильеус, — о какао.

8

Чтобы лучше разобраться в своих собственных мыслях, Сержио Моура прочел Жоакиму отрывок из статьи, напечатанной в американском справочнике, полученном Ассоциацией из Соединенных Штатов. Он неважно знал английский и переводил с трудом, но Жоаким слушал внимательно и серьезно.

«Дерево какао в естественном состоянии встречается в районе Амазонки. Его выращивают в штатах Баия, Пара, Амазонас и Эспирито Санто. Пара был первым штатом, где начали сажать деревья какао. Первое дерево было посажено в 1677 году, а в 1836 первый саженец какао был привезен в штат Баия, где положил начало будущим огромным плантациям. По производству какао Бразилия занимает второе место в мире после Золотого Берега, причём большая часть производства бразильского какао (98 %) падает на штат Баия. Зона какао в штате Баия представляет собою узкую прибрежную полосу протяжением в 500 километров, местами ширина её доходит до 150 километров. Почти весь урожай какао собирается с площади в 20000 квадратных километров, от Бельмонте на, юге до Сантарема на севере штата. Благодаря очень плодородной почве на юге штата для дерева какао были созданы более благоприятные условия, чем на его родине — в районе Амазонии.

Из Бразилии какао экспортируется через порты Ильеус и Баия в штате Баия, Белем в штате Пара, Витория в штате Эспирито Санто, Итакоатиара и Манаус в штате Амазонас. Какао экспортируется преимущественно в Соединенные Штаты, являющиеся самым большим рынком сбыта бразильского какао. В 19… году Соединенные Штаты закупили 88202 тонны, Германия 19228 тонн, Италия 6541 тонну бразильского какао. Какао экспортировалось также в меньших количествах в Аргентину, Швецию, Голландию, Колумбию, Данию, Норвегию, Уругвай, Бельгию, Францию и другие страны. Потребление какао в Бразилии незначительно, оно потребляется главным образом в холодных странах. Поэтому бразильская продукция в основном экспортируется.

Какао занимает большое место в экспорте Бразилии, самое большое после кофе и хлопка. Рынок США, поглощающий более 40 % мировой продукции какао для производства шоколада, сластей, сухого какао, какаового масла и фармацевтических продуктов, в последние годы отдает предпочтение бразильскому какао».

Затем шли цифровые данные об урожае за последние десять лет — многозначные цифры, свидетельствующие о постоянном росте производства какао. Жоаким поднял руку, указывая на улицу за окном, и посмотрел вдаль, словно хотел охватить взглядом не только эту комнату Коммерческой ассоциации, но весь город Ильеус, весь муниципальный округ, всю зону какао, с её бесконечными рядами деревьев, неподвижно застывших в ожидании дождя, который отягчит их ветви плодами цвета золота.

— Это империализм, товарищ Сержио, это империализм. Он хочет поглотить всё это…

И в безумной фантазии поэта трагический жест Жоакима вызвал страшное виденье: гигантский дракон о ста головах с жадно разинутой пастью пожирал всё и всех — порт Ильеус вместе с грузчиками, шоколадную фабрику вместе с рабочими, фазенды вместе с помещиками и работниками плантаций, маленькие фермы мелких землевладельцев, автобусы вместе с пассажирами, Жульету, птиц и мясистые, чувственные лепестки орхидей.

А голос Жоакима, дополняя его трагический жест, звучал грозно, как пророчество:

— Это империализм. Он поглотит все…

Вечер умирал в мягких сумерках над крышей Коммерческой ассоциации, над пышными садами, над розами, гвоздиками и фиалками. Из подъезда префектуры вышел сеньор префект, толстый и улыбающийся, и сел в правительственную машину, намереваясь ехать куда-то. Вечерний ветер, легкий и нежный, колыхал желто-зеленый национальный флаг Бразилии, укрепленный на высоком шесте, на крыше многоэтажного здания префектуры. А перед глазами поэта Сержио Моура плыл над городом фантастический дракон, вызванный к жизни трагическим жестом Жоакима, огромный ненасытный дракон, пролетевший над вечерним садом и превратившийся в чёрную тучу на вечно голубом небе города какао. И эта туча росла и росла, пока не заволокла всё — величественное здание префектуры, красные розы в саду, роскошные особняки плантаторов, бедные рабочие кварталы на холме, птиц на деревьях. И ползла дальше, в сторону какаовых плантаций, а национальное знамя Бразилии тоже скрылось за тучей. Словно во власти какой-то страшной галлюцинации, поэт ясно видел эту тучу своими зоркими глазами, глазами провидца. Страшный дракон, чёрная туча на ясном синем небе…

Какой-то человек быстро прошел по улице, крикнул другому, показавшемуся у выхода на площадь:

— Кум! Сегодня ночью будет дождь! — голос его весело отозвался в полутьме.

— Хвала богу, мы спасены!

Где-то запела птица, прощаясь с уходящим днём.

9

В ильеусских сумерках, когда в конторах спешно заканчиваются дела и замыкаются железные двери складов какао, когда колокола церквей наперебой звонят к вечерне, печальный голос Лолы Эспинола пел танго про вино и измены, про муки любви. Пепе слушал, и перед его полузакрытыми глазами снова вставали знакомые картины: предместья Буэнос-Айреса, портовые кабаки, женщины, дрожащие от холода на предрассветных улицах, мужчины с циничной улыбкой на лице. Ночи старых времен снова оживали в словах танго — вечные измены, пьянство, пьянство без конца, чтоб всё забыть, душераздирающие трагедии деклассированных, жалкие в своей нищей печали. Грязная любовь альфонсов и сутенеров, любовь с привкусом денег, заработанных в постели; трагедии, происходящие в залах кабаре, становящихся часто местом траура, несмотря на объявления о том, что здесь всем продается веселье по общедоступным ценам. Голос Лолы звенит протяжно и мягко, словно смоченный дешевым вином, словно омытый печалью:

В эту ночь я напьюсь допьяна,
напьюсь допьяна,
чтоб всё забыть…
Полковник Фредерико Пинто беспокойно задвигался на стуле и улыбнулся ей. Он нарочно выбрал это место: сидя здесь, можно было улыбаться, подмигивать и посылать воздушные поцелуи, не боясь, что кто-нибудь заметит. Он сидел спиной к Пепе и Руи Дантасу, примостившемуся сзади, на софе. Полковнику слова этого танго ничего не говорили, он даже не совсем понимал этот искаженный испанский язык, с какими-то обрывками слов, язык аргентинских борделей. Но эта музыка, тягучая и чувственная, вызывала у него воспоминания о ночах любви, о ласках, которых он не знал и не мог вообразить себе раньше. В его отношениях с женой всегда существовала какая-то скучная стыдливость. Они спали вместе, рожали детей. Это было основное: рожать детей. Но в действительности Фредерико даже не знал, какое тело у его жены, а с годами это тело становилось все более бесформенным, пока не превратилось в отвратительную груду мяса. Он с какой-то гадливостью вспоминал, как она тихонько всхлипывала в постели… Эти всхлипывания такой огромной, непомерно толстой женщины были ему до глубины души противны. Он всё больше начинал избегать её близости и во время своих поездок в город и в поселки всё чаще ходил к проституткам, телосложение которых было более пропорциональным, чем у его жены. Они немного обучили его любовному искусству. Но они делали это так холодно, так профессионально, что шокировали даже такого человека, как полковник Фредерико Пинто. Лола была открытием, с ней он узнал любовь, жизнь, ласку. Для этого маленького, нервного, очень богатого человека, проведшего большую часть жизни среди деревьев какао на плантациях и диких зверей в лесу, Лола была лучшим в мире сокровищем, чем-то невиданно прекрасным, нежданным воплощением всех мечтаний. У Фредерико Пинто были жена, дети и фазенды какао. Его ценили по всей округе, он был одним из хозяев этой земли. Но он с наслаждением бросил бы всё — землю, фазенды,жену и детей, чтобы следовать за Лолой по большим дорогам. Близость с белокурой аргентинкой родила в нём множество новых ощущений, он чувствовал себя юношей, только вступающим в жизнь. Вероятно, многие смеялись над ним, но он даже не думал об этом. Он словно жил не на земле, а в каком-то другом мире, созданном его фантазией. В тонкостях чувственной любви, которым учила его Лола, он не распознал профессиональных ласк опытной проститутки. Он считал её чистой и благородной. Долгие поцелуи её наученных губ, движенья её опытных рук, познавших всю науку прикосновений, — во всём этом он видел только любовь, большую любовь. Он не сумел рассмотреть порока. И в этом танго, которое она пела сейчас, тоже не было, как казалось Фредерико, ничего порочного… только печаль. Мелодический голос пел только о любви, и слова этой песни были обращены к нему. И полковник раскрывал и снова сжимал губы, посылая певице смешные воздушные поцелуи.

А Руи Дантасу хотелось казаться зрелым мужчиной. Он встал в романтической позе у софы, не отрывая глаз от певицы, и взгляд этих глаз был тяжелый и страстный. Лола была старше Руи, и ему ужасно не хотелось выглядеть едва окончившим студентом: пусть она чувствует, что он мужчина, что он способен покорить её, подчинить себе. Он смотрел на неё надменно, но сердце у него в груди замирало. Он тут же принялся сочинять сонет, в котором сравнивал себя самого с мотыльком, вьющимся вокруг прекрасной розы. Но — увы! — у розы есть шипы, и бедный мотылёк поранил о них свои крылышки. Эти шипы — равнодушие. Заключительные строки были уже верхом банальности: крылья мотылька означали, оказывается, сердце Руи Дантаса. Но сам Руи был удовлетворен своими стихами и уверен, что они помогут ему завоевать любовь Лолы, которую так трудно завоевать. И он смотрел на неё мрачно-романтическим взглядом. Глядя на него со стороны, можно было подумать, что он гипнотизирует Лолу.

А голос Лолы раздавался всё звонче, в то время как взгляд её переходил с Пепе на Руи, с Руи на Фредерико, с Фредерико опять на Пепе. И в каждом из трех мужчин этот взгляд вызывал одни и те же чувства и мысли. Пепе знал, что эти печальные песни Буэнос-Айреса она поет для него, Руи Дантас думал, что к нему обращены эти грустные нежные слова, а полковник считал, что это его призывает она к любви своей песней на чужом языке.

Но Лола поёт только для себя, поёт о том единственном, чего ей хочется сегодня, этой ночью, сейчас:

В эту ночь я напьюсь допьяна,
напьюсь допьяна,
чтоб все забыть…
Эта жизнь — скучная и грязная. Только пить, пить без конца, целыми бутылками, пока не упадешь в изнеможении, чтоб больше не думать, чтоб забыть всё, всё, всё. Пепе избил бы её, если б она сказала ему, о чём думает, Фредерико подарил бы ей кольцо, ожерелье, браслет или что-нибудь в этом роде, а Руи предложил бы выйти за него замуж. И всё это не имеет никакого смысла. Пусто и грустно, ничего этого ей не надо. Только пить, пить, чтоб ни о чём не думать. Пить до тех пор, пока не упадешь и не уснешь, пока не забудешь обо всём на свете. Её голос звенит всё громче, а взгляд переходит с Пепе на Фредерико, с Фредерико на Руи, с Руи опять на Пепе. Это не песня, а рыданье, хотя никто не понимает этого:

…чтоб всё забыть…
Она бесконечно устала.

10

Жульета Зуде тоже очень устала. Кровавые полосы заката над морем словно давят на душу. Что это с ней? Болезнь какая-то… Словно всё тело нарывает, все мускулы и нервы порвались как будто. Усталость. От всего и от всех. Она подошла к окну и села на подоконник. По улице прошел какой-то мужчина и нескромно посмотрел на её голую коленку, высунувшуюся из окна: платье задралось. Жульета оправила платье, сняла ногу с подоконника и даже не улыбнулась. Незнакомец отошёл. В другой раз это, наверно, позабавило бы её… Пятна крови там и сям упали на темное, зеленое море. Тишина на пустынном побережье. Неподалеку мальчишки играют в футбол. Беспризорники. Жульета несколько минут наблюдает за ними: и как они не устанут целый день в футбол играть? С утра они уже на пляже со своим тряпичным мячом, весело кричат, лукавые глаза сияют. Сейчас уже вечер, а они всё играют. Бегают, кричат и смеются. «Какие счастливые», — подумала Жульета.

И почему она сегодня целый вечер смотрит на это море, словно выпачканное кровью? Похоже на чью-то картину. Жульета вспомнила картины на выставке в Рио-де-Жанейро. Но это было что-то неподвижное, искусственное и не нагоняло тоску, а вот настоящие сумерки почему-то нагоняют тоску. Жены друзей, образованные женщины из Рио приходили в восторг от каждой картины на выставке («Посмотрите, как великолепно написаны сумерки!»), а она молчала: картины совершенно её не трогали. Она думала о том, что вечером встретится с Отавио в казино. Но теперь это умирающее солнце, окрашивающее кровью морские волны, эта тишина пустынного, погруженного в темноту побережья давят ей на сердце. Устало потягиваясь и зевая, Жульета сошла с подоконника.

— Это всё нервы…

Так ей сказал Отавио в один из последних дней её пребывания в Рио. Когда она жаловалась на усталость, уверяла, что её гнетет какой-то тайный недуг, он смеялся, брал её на руки и говорил:

— Это всё нервы, девочка. Неврастения… Болезнь миллионерш, таких, как ты… Тех, кому нечего делать…

Но что б это ни было, это было ужасно. Словно какая-то страшная боль медленно подкрадывалась, разливалась по всему телу. Боль, грусть, безразличие ко всему. Ей хотелось умереть в такие минуты. Болезнь «тех, кому нечего делать»… Жульете казалось, что во всём виноват этот город, в котором ей приходилось жить, Ильеус. Она часто приставала к Карлосу с упрёками, требовала, чтоб он повёз её в Рио. Но где бы она ни находилась, в этом маленьком городе или в столице, странная болезнь возвращалась, преследовала её. Словно какой-то камень давил ей на сердце. Иногда это случалось в самый разгар весёлого праздника. Все кругом веселились, а она становилась серьёзной, замыкалась в себе, теряла интерес ко всему. Она попробовала пить, но от вина ей становилось ещё хуже, ещё горше на душе. Она впадала в полное отчаяние, ей хотелось плакать. Мадам Лисбоа, добрая, ласковая женщина, с которой Жульета поделилась своим горем, когда первый раз была в Рио, погладила её по голове, поцеловала по-матерински нежно, хотя между ними была совсем небольшая разница в годах, и сказала:

— Вам нужна любовь, деточка. Со мною было то же самое. Я тоже нервничала, тосковала, всё мне наскучило. А потом я поняла, что мне просто наскучил Жеронимо. Я завела любовника, и мне сразу полегчало…

Мадам Лисбоа умела давать советы! Это она познакомила Жульету с Отавио. Отавио был врач, и они пошли к нему на приём. Он принял их в своём кабинете, который гораздо больше походил на будуар, чем на кабинет врача. Когда в другой раз Жульета пришла к нему одна, они сошлись. Это был первый любовник Жульеты, и, по правде сказать, хотя ему было только тридцать лет, любовник этот был ужасно похож на её мужа: те же разговоры, те же честолюбивые замыслы. И такой же невероятный эгоист, как Карлос. Даже любили одинаково… Она снова погрузилась в свою тоску, ничто её в жизни не привлекало.

Мать Жульеты была красивая и образованная женщина. От неё Жульета унаследовала любовь к чтению. И она стала искать утешения в книгах. Читала французские адюльтерные романы, толстые детективы — всё, что под руку попадётся. А потом познакомилась с Джеком. Он был англичанин и приехал сюда работать на железной дороге. Карлос тогда начал водить знакомство с иностранцами, англичанами и шведами, и часто принимал их в своём особняке. Жульета зевала от скуки в обществе Гунн и мистера Брауна. Но вот как-то раз они привели с собой Джека. Он тогда только что приехал в Ильеус. Порывистый, легкомысленный и задорный, он сразу покорил Жульету своим мальчишеским сумасбродством, своей безудержной весёлостью. С неделю она мечтала о нём и упивалась этими мечтами. В первые дни их связи, когда она ломала голову, придумывая тысячи способов, как незаметно провести его к себе, или ходила к нему в маленький домик за железной дорогой, она была счастлива. Джек не напоминал ей мужа, как Отавио. Это был жадный ребёнок, грубый зверёныш, Жульете приходилось учить его тонкостям любви, и это забавляло её. И всё же связь их продлилась недолго. Жульета скоро устала от неё. Что мог дать ей этот мальчик? Обнимал, целовал как безумный, а потом даже и не знал, о чём с ней говорить. Делал пируэты, чтобы понравиться ей, выкидывал какие-то ребяческие фокусы, и Жульета чувствовала себя старой с ним. Наскучил он ей. Она порвала с ним, и Джек просто с ума сошел — бушевал, угрожал, а в последний раз чуть не избил её. В конце концов он уехал, мрачный и разочарованный. Жульета его не жалела, ей было жаль только себя. Какая скука!..

А теперь этот Сержио Моура… Зачем она к нему пошла? Зачем навязывалась, как уличная женщина? Ведь она и раньше сколько раз видела его, кланялась и проходила мимо. Никогда она не обращала внимания на этого человека с ироническим взглядом, похожего на большую птицу. Но о нём столько говорили и всегда так таинственно, что ей вдруг захотелось узнать его поближе. И вот в это утро, после ночи, проведенной с Карлосом (ведь надо же было чем-то заплатить ему за чудесное ожерелье…), она пошла в Коммерческую ассоциацию. Вернулась она в хорошем настроении: поэт показался ей и робким и насмешливым, словно он боялся её, но её посещение его развлекало…

Вытянувшись на постели, Жульета задумалась. Так было с Отавио, потом с Джеком. Но тоска всегда возвращалась и сжимала грудь, разливаясь непонятной болью по всему телу. Ей хотелось заплакать, комок стоял в горле. Она подошла к окну. Что это, в самом деле?

— Как-нибудь возьму и отравлюсь…

Темнота давила на душу. Вот и мальчишки ушли с пляжа, надоело, видно, играть. Они пошли спать — под мостом, на скамейках в саду, в каком-нибудь заброшенном доме. «Ох, хорошо бы пойти с ними…» Болезнь богатых, сказал Отавио. Жульета, как ни старалась, сама не могла понять, что с ней творится. Ужасно хочется любить. В момент страсти Жульета совершенно забывалась, теряла всякую меру и всякий стыд, для неё не было ничего низкого. Из мужчин, которых она встречала на своем пути, ей нравились многие, и она не сходилась с ними только потому, что не было реальной возможности. Но как только первый порыв проходил, мужчина — будь то Карлос, Отавио или Джек — совершенно переставал интересовать её. Или, может быть, она переставала интересовать мужчину? Ведь она ничем не могла привлечь его, кроме чисто физической страсти, а этого недостаточно. Карлос, тот ещё заботился о ней, да и то только о том, чтоб ей хорошо жилось. Ему и в голову не приходило, что ей может быть грустно, что ей иногда хочется умереть, покончить с собой…

Устала она, от всего устала: от Карлоса, от праздников и коктейлей, от путешествий и подарков. Устала от жизни. И как утопающий протягивает руки, чувствуя, что сейчас глаза его закроются, чтобы никогда больше не открыться, так и ей казалось, что настал последний миг её жизни, и хотелось протянуть вперёд руки, взывая о помощи. Сумерки давили ей на душу.

— Какая ужасная болезнь…

Ничто в этом мире не стоит труда… А Сержио стоит труда? Может быть, все они одинаковые? Если бы можно было умереть тихо, без боли, без страданья… Хорошо, наверно, умереть… Как она устала!

На побережье зажглись огни. По улице, гудя, проехала машина Карлоса. «Пора начать притворяться», — подумала Жульета.

Устала она притворяться.

11

Даже в Рио-де-Жанейро заговорили о быстром росте города Ильеуса. В столичных газетах его называли «Король Юга». Город богатства и прогресса, он резко выделялся на фоне бедных городов внутренних районов страны, где единственным важным центром являлась обычно столица штата. Среди ста пятидесяти тысяч жителей Ильеусского муниципального округа было много обладателей крупных богатств, гораздо больше, чем в других городах. Ильеус был покрыт садами, полными цветов, большие красивые дома украшали его улицы. На берегу океана расположились жилые кварталы, пересеченные широкими проспектами, один из которых опоясывал береговую линию подобно пляжу Копакабана в Рио-де-Жанейро. Здесь возвышались особняки самых богатых полковников, огромные, роскошно обставленные и обычно очень уродливые в своей тяжеловесной прочности — символ прочности богатства их хозяев, завоевавших эту землю. Из ворот этих особняков выезжали дорогие автомобили, почти все американские, иногда европейские.

У реки раскинулся торговый район города, начинающий приобретать всё большее значение, со своими высокими зданиями экспортных фирм, банков, больших отелей, с огромными портовыми складами. Теперь в городе было уже четыре моста со стороны гавани, и рядом с ними стояли на якоре корабли — маленькие суда Баийской навигационной компании, более крупные — компаний «Ллойд Бразилейро» и «Костейра», огромные черные грузовые пароходы шведской компании, легкие яхты «Рибейро и K°». В порту всегда было большое движение, и каждый горожанин с гордостью повторял истину, которую не уставали провозглашать коммерческие ежегодники: Ильеус — пятый экспортный порт страны. Сюда по железным дорогам и по шоссе привозилось всё какао, собранное в Ильеусском округе и в соседних округах Итабуна и Итапира. На кораблях Баийской компании прибывало какао из более южных мест — из Бельмонте, Канавиейрас и Рио-де-Контас, а также с севера, из Уна и Порто Сегуро. Всё это какао попадало в огромные склады Ильеусского порта, а оттуда отправлялось в Соединенные Штаты или Европу на больших шведских кораблях, где белокурые матросы пели чужие песни, оставляя за собою тоску в сердцах ильеусских мулаток, а иногда и маленького метиса о темной кожей и светлыми волосами.

В лучах ильеусского солнца выросли города Итабуна и Итапира, первый из которых стал крупным торговым городом, местом скрещения всей огромной сети дорог, сердцем зоны какао. Итапира была немного меньше, но тоже росла с каждым днём. И росли не только эти города, но и многочисленные посёлки, возникшие по дорогам какао: Пиранжи и Агуа Прета, Палестина и Гуараси, Агуа Бранка и Рио-до-Брасо. Особенно Пиранжи и Агуа Прета — они стали настоящими городами и требовали независимости, что было вполне справедливым требованием, так как немногие города внутренних районов страны могли похвастаться такой оживленной торговлей и таким быстрым ростом, как эти посёлки.

Но Ильеус был центром всего этого процветания, в его порт стекались все богатства зоны, все богатства, выражаемые одним словом — какао. Гордый, богатый город, «Король Юга». Гордость звучала в каждом слове его обитателей. Они называли себя не «баийцами», а «ильеусцами». Говорили, что когда-нибудь юг Баии станет отдельным штатом и столицей его будет Ильеус. Утверждали, что в городе Баии нет такого театра, как «Кинотеатр Ильеуса», недавно построенный; что ильеусские автобусы лучше столичных; что жизнь в Ильеусе гораздо интереснее, чем в Баии. Упоминали о пяти кино, двух очень хороших — «Ильеус» и «Сан Жоржи» и трех поменьше — на холме Витория и на острове Понталь. О кабаре: их три, но скоро будет пять. Ссылались на библиотеку Ассоциации торговых служащих, говорили, что только Публичная библиотека столицы лучше. В пылу споров называли даже имя поэта Сержио Моура; в Баии нет такого поэта!

Уже не существовало двух еженедельных газет, правительственной и оппозиционной, как тридцать лет назад. Теперь ежедневно выходили две газеты, одна из которых, «Жорналь да Тарде», отражала политику правительства, а другая, «Диарио де Ильеус», объявила себя независимой, но в действительности отвечала интересам оппозиции. Обе время от времени посвящали целые столбцы объявлениям «Экспортной» и других фирм и единодушно отмечали на первой странице день рождения Карбанкса, крупных помещиков и экспортеров. Язык газет был уже не таким резким и задиристым, как тридцать лет назад. Корреспонденты одной обращались к корреспондентам другой вежливо: «уважаемый друг», «ученый коллега». А если возникала полемика — то с газетами Итабуны, потому что между обоими городами существовало вечное соперничество. Да и в этих случаях крепкие слова употреблялись редко.

На месте прежней маленькой церкви Сан Себастьяна начали строить новый собор (уродливый и величественный, как в больших столицах), хотя, впрочем, жители Ильеуса остались такими же безбожниками, как раньше. А на холме, напротив монастырской школы, высилась над городом новая красивая церковь. Невдалеке от неё находился дворец епископа, более богатый, как утверждали местные жители, чем дворец архиепископа в Баии.

Дворец, квадратный, уродливый и непропорциональный, был окрашен в грязно-серый цвет. Мимо него весенними вечерами, после конца занятий, проходили ученицы монастырской школы. Тут же, неподалеку от епископского дворца, их ждали кавалеры, и влюбленные расходились отсюда в разные стороны, парами, взявшись за руки.

Если монастырская школа, которую секретариат народного образования официально признал педагогическим учебным заведением, привлекала в Ильеус дочерей богатых плантаторов из других городов Юга, то смелое начинание одного из префектов — Ильеусская муниципальная гимназия, лучшая, чем гимназии севера страны, как утверждали газеты, позволяла целым поколениям мальчиков юга Баии получать полное среднее образование не уезжая в столицу. Существовала еще Коммерческая академия, и жители Ильеуса мечтали о юридическом институте. Отцы церкви поговаривали о необходимости открыть духовную семинарию — может быть, тогда в этой зоне, где так мало верующих, больше людей захочет посвятить себя духовной карьере. Частных школ начального обучения было несколько, не считая начальной школы, находящейся в ведении префектуры и расположенной невдалеке от побережья. На острове Понталь находилась другая такая школа, и одна воспитательница, получившая образование в Швейцарии, открыла детский сад.

Давно уже врачи поняли, что таинственная болезнь, убивавшая даже обезьян, — не что иное, как тиф. И хотя по всей зоне его ещё не удалось победить, в городе он исчез почти начисто. Кроме прежнего Святого приюта, теперь открылись две большие больницы и поликлиника. По совести сказать (жители Ильеуса признавали это только в разговорах с близкими друзьями), частная клиника Итабуны была лучше всех ильеусских больниц, Но она была единственной в городе, а в Ильеусе больной мог выбрать, куда ему обратиться.

Центр муниципального округа и всей зоны, где выращивалась одна культура — какао, Ильеус был городом высоких цен на товары, пожалуй, самых высоких во всей Бразилии. Овощи стоили уйму денег, цены на мясо были просто невероятные, все продукты, даже самые необходимые, привозились из других мест, кроме уксуса (из мякоти плодов какао) и шоколада, выделывавшихся на месте. Плата за жилье тоже была непомерно высока: как бы молниеносно ни прокладывались новые улицы, но домов не хватало — слишком много людей. Жизнь здесь была дорогая, но зато деньги здесь лились потоком.

Маленькая шоколадная фабрика и перегонные заводы, изготовляющие уксус из сока плодов какао, были единственными промышленными предприятиями Ильеуса. Рабочих на шоколадной фабрике было не особенно много, но в городе встречался и другой рабочий люд — портовые грузчики, сапожники, ремесленники, которые шили мешки для экспортных фирм. На перегонных заводах работали главным образом земледельцы, часть времени занятые уборкой урожая, а другую часть — изготовлением уксуса. В областную организацию коммунистической партии, центром которой являлся Ильеус, входили, кроме шоферов, одного агронома, одного торгового служащего, одного сапожника и одного учителя, рабочие шоколадной фабрики, порта, железной и шоссейной дорог. Партийные ячейки были крепкими, оперативными, боевыми, но ещё не удалось привлечь к работе батраков с плантаций, людей настолько тёмных, что многие даже не знали: что сейчас — республика или монархия? А некоторые считали, что Педро II всё ещё правит Бразилией. Крестьянских партийных ячеек не существовало, и создать их было страстной мечтой руководства партии. Один из партийных работников провёл как-то шесть месяцев на плантациях, рыл мотыгой землю, и ему лишь с трудом удалось сколотить маленькую группу из четырех-пяти человек. Но, едва он уехал, и эта группа распалась. Эти люди, не умеющие ни читать, ни писать, выросшие в борьбе за покорение земли, полукрестьяне, полубандиты, относились с какой-то апатией к нищете, превращающей их в рабов. Только одно слово возбуждало в их душах живой отклик — земля.

Кроме коммунистической партии (которая не принималась в расчёт, когда говорилось о политических партиях, так как работала в строгой тайне), существовали правительственная и оппозиционная партии, во всем одинаковые, с той только разницей, что одна была у власти, а другая стремилась к власти, и «Союз интегралистов», фашистская партия, существовавшая, по слухам, на средства экспортных фирм. Ильеусская организация была одним из опорных пунктов «Союза интегралистов».

Случаи насильственной смерти давно уже стали редкостью в Ильеусе, иногда лишь проносился слух, что где-то кого-то убили. Местные ораторы в своих речах упоминали о временах борьбы за землю, когда людей убивали на дорогах, как о временах бесконечно далёких, канувших в прошлое, почти легендарных. Правда, некоторые из полковников, принимавших участие в этой борьбе, ещё бродили по улицам Ильеуса, вспоминая «добрые старые времена». Но в городе уже не раздавались по ночам выстрелы, уже не росли кресты вдоль дорог, по которым проносились теперь стремительные автомобили. От тех времен остался лишь культ храбрости, — жители Ильеуса презирали трусов. И они искренне верили, что времена жестоких битв за землю канули в вечность и никогда не вернутся.

Старый рынок исчез, и на месте его высились чистенькие павильоны нового базара, куда люди ходили за продуктами. Одно только не изменилось: по-прежнему в порту, невдалеке от базарной площади, лепились дощатые бараки, появлявшиеся каждый раз, когда какой-нибудь корабль привозил новых иммигрантов. Это были всё те же истощенные люди с печальными лицами, приезжающие в поисках работы из бедных земель Севера в богатые земли какао. Фраза, сказанная когда-то старым доктором Руи, которого здесь ещё помнили (он умер от запоя на улице в день карнавала, в тот момент, когда произносил речь перед толпой ряженых), считалась в Ильеусе классическим изречением, и её часто употребляли, говоря о той части порта, где иммигранты строили свои бараки в ожидании найма на работу: «Это невольничий рынок». Потом они набивались в вагоны, поезда уносили их в Итапиру, Итабуну, Пиранжи и Агуа Прета, и лица их, худые и печальные, светились слабой надеждой на лучшую долю в этой новой жизни. Они мечтали вернуться на родину через год или два., скопив немного денег, чтобы можно было засеять свой участок земли там, дома, в лучшие времена, когда кончится засуха и начнутся дожди. Но они уж никогда не возвращались в родные края и проводили остаток жизни с серпом на плече, с ножом за поясом, срезая плоды какао, ухаживая за деревьями на плантациях, просушивая зёрна на баркасах и в печах, работая без жалованья, потому что их долг за продукты и инструменты, купленные в лавке при фазенде, всё рос и рос. Иногда кому-нибудь из них удавалось бежать, но его ловили и передавали городским властям Ильеуса или Итабуны. Никогда не бывало, чтобы суд оправдал беглеца, несмотря на агитацию коммунистов, усилившуюся в последнее время в связи с несколькими недавними случаями. Обычно беглецов приговаривали к двум годам тюрьмы, из которой они возвращались на работу уже в другую фазенду, навсегда оставив мысль о побеге, а вместе с ней и все свои надежды. Случалось, что работники плантаций убивали помещиков. Таких приговаривали к тридцати годам заключения и отправляли в Баию, в исправительную тюрьму.

Интеллектуальная жизнь Ильеуса была, по правде сказать, не слишком интенсивной. Правда, поэт Сержио Моура, хотя и родился в Бельмонте, считался коренным ильеусцем. Но зато всё остальные поэты были неисправимыми и заядлыми поклонниками сонета и, как Руи Дантас, все глаза проглядели, сидя над словарями рифм. Существовал литературный кружок при Ассоциации торговых служащих, члены которого читали на собраниях свои сочинения и любовные стихи. Сыновья полковников, первое поколение ильеусцев, надежда отцов, адвокаты, врачи, инженеры, окончившие высшие учебные заведения, бесцельно шатались по улицам, ночи просиживали в кафе и кабаре, никто в них не верил и никто к ним не обращался. Изредка кому-нибудь из них удавалось найти клиентов. Но работа не привлекала их, денег у них и так было много, тянувшиеся на многие мили фазенды, созданные их отцами, приносили огромный доход. Они слонялись по городу, ходили в публичные дома, ухаживали за самыми богатыми девушками, искали невест, которые прибавили бы к их фамильному состоянию большое приданое. Переворот тридцатого года[138] сломал старые политические рамки, и развернувшаяся в стране борьба между левыми и правыми была абсолютно непонятна полковникам. Они привыкли к тому, что издавна существуют две партии — правительственная и оппозиционная, они, полковники, поддерживают одну или другую, а дети учатся и делают карьеру. Теперь они видели, что обе эти партии не играют никакой роли, а люди — или с левыми или с правыми. Полковники не знали, что и думать, и укрывались в своих фазендах, где проводили день и ночь, следя за работами, выкрикивая приказания батракам, старея среди своих плантаций. Во время наездов в Ильеус они испытывали панический ужас, когда какой-нибудь рабочий бросал им в лицо резкое слово. Им казалось в такие минуты, что приближается конец света. Тот самый конец света, о котором епископ уже вещал со своей кафедры в соборе Ильеуса в день праздника Сан Жоржи. Дети полковников шатались по кафе, и доктор Руи Дантас как-то ночью в пьяном виде сказал о них и о себе:

— Мы — погибшее поколение…

Поэт Сержио Моура считал, что это были единственные умные и верные слова из всего, что когда-либо говорил доктор Руи. Но поэт не согласился с концом фразы:

— Но зато мы умеем пить, а это мало кто умеет…

Сержио Моура говорил, что пить водку в компании гулящих женщин вовсе не значит уметь пить. По правде сказать, поэт терпеть не мог этих молодых инженеров и адвокатов, сыновей полковников, и написал на них несколько ядовитых эпиграмм.

Кроме Ассоциации торговых служащих (которая каждый месяц давала балы), «сливки общества» собирались иногда в салонах Коммерческой ассоциации. А рабочие и ремесленники спорили о политике на собраниях Общества искусств и ремёсел. Здание общества находилось вблизи холма Уньян, и в течение нескольких лет там царили анархисты. Потом политическое господство над «Искусствами и Ремеслами», как здесь обычно называли эту организацию, стали оспаривать коммунисты и социалисты. Ассоциация торговых служащих официально не считалась интегралистской, но в действительности из неё вышла основная масса членов фашистской партии. Все три ассоциации устраивали вечера, но самые пышные балы бывали в Общественном клубе Ильеуса, закрытом клубе, в который имели доступ только местные богачи. Он помещался в красивом доме нового стиля, на морском берегу в тени кокосовых пальм, при нём была прекрасная танцевальная площадка и теннисный корт. Злые языки болтали, что в ночи, когда не было бала, полковники устраивали там разгульные пиршества.

Торговая жизнь здесь била ключом — большие магазины, огромные склады, целая толпа коммивояжеров, расселившихся по самым роскошным отелям, несколько банков, из которых выделялся Бразильский банк, занимающий огромное здание, несметное количество биржевых спекулянтов и ростовщиков. Город Ильеус жил интенсивной жизнью, здесь кипела работа, политическая борьба и борьба из-за денег, по узким улицам сновала толпа, в которой каждый день мелькали новые лица. В былые времена все в городе знали друг друга. Но это было давно, теперь знают только самых богатых помещиков и самых крупных дельцов. Корабли, пристающие в порту, привозят сюда новых людей, мужчин и женщин, приезжающих за легко добываемым золотом, растущим на деревьях какао. Потому что по всей Бразилии идет слава о «Короле Юга», слава, в которой старые легенды о перестрелках и убийствах сплелись с новыми эпизодами из жизни края, где выращивают какао, лучшую культуру страны. В трюмах кораблей, на быстрых крыльях самолетов, в поездах, уходящих в сертаны, путешествует слава Ильеуса, города кабаре и туго набитых карманов, безудержной храбрости и грязных сделок.

Не только в торговых кругах больших городов — Рио, Сан-Пауло, Баии, Ресифе, Порто Алегре — не переставая говорили о земле какао. Слепые гитаристы на ярмарках северо-востока воспевали величие этого города, затмившего блеском своего богатства все города на юге штата Баия:

Этот город-король
драгоценными блещет камнями…
……………
Там дома высоки,
там потоками деньги текут,
там какао и банки,
это земли большого богатства!..

Земледельцы

1

Антонио Витор шёл большими шагами и, ещё не дойдя до площадки перед домом, где копошились в пыли куры, стал громко звать жену:

— Мунда! Слышишь, Мунда!

Он остановился у дверей глинобитного дома с пристройкой, сделанного наспех, кособокого, и взглянул на небо. На его бронзовом лице сияла счастливая улыбка:

— Мунда! Мунда, иди скорее!

Из дома послышался голос Раймунды:

— Чего ты так кричишь, бог тебя прости?!

— Иди сюда, поскорее! Бегом!

Дом никогда не белили, в нескольких местах глина потрескалась и обнажился каркас. Крыша раньше была крыта листьями кокосовых пальм, не пропускающими воду. Но так как Жоан Гроссо, у которого была своя гончарня, как-то раз заплатил Антонио Витору долг черепицей, то кровлю сделали новую. Теперь у них был «дом с черепичной крышей», и Антонио Витор поговаривал о том, чтобы построить новый — кирпичный, с настланным полом. Он накопил немного денег, но так как не встретил никакой поддержки со стороны Раймунды, истратил их на покупку участка земли, который вскоре превратился в маленькую плантацию какао.

Антонио Витор отвел глаза от голубого неба и взглянул на дверь дома: почему же, чёрт возьми, так долго нет Раймунды?

— Мунда! Скорее!

Взгляд его на секунду задержался на фасаде дома. Жалкий домишко… Через щель в глинобитной стене он заглянул внутрь, но не увидел жены. Уродливый дом, с дырами в стенах… На первые же вырученные деньги надо начать строить новый. Нет, на первые нельзя, а то на что же он купит электрическую печь для сушки какао в годы больших дождей, когда нельзя сушить на открытых баркасах? Дождь… Он снова взглянул на небо и опять позвал:

— Мунда! Куда она девалась, черт возьми? Мунда!

Раймунда появилась в дверях, вытирая руки о ситцевое платье. Она очень постарела за последние годы, расплылась, черные курчавые волосы поседели.

— Ну чего ты? Что тебе покою нет?

Антонио Витор взял жену за локоть и притянул к себе. Указал на небо толстым пальцем:

— Гляди-ка…

Раймунда поглядела, заслонив ладонью глаза от солнца. Сначала она не увидела того, на что указывал муж, а когда увидела, лицо её осветилось ясной улыбкой, и даже какая-то красота появилась в этом некрасивом и старом, всегда хмуром лице. В глазах её были слёзы и голос звучал странной теплотой, когда она заговорила:

— Будет дождь, Антоньо! — Она никогда не умела правильно произнести «Антонио». — Сегодня же будет.

Антонио Витор засмеялся, хлопнул её по плечу большой мозолистой рукой. Раймунда тоже засмеялась, они, видимо, хотели ещё как-нибудь выразить свою радость, да не знали как. Так они и остались стоять на том же месте и робко смеялись, глядя друг на друга, словно не веря своему счастью.

— Будет дождь-то…

— А как же…

— Сегодня будет…

И снова смотрели в небо. Голубое небо, только опытный глаз мог различить на самом горизонте черную точку тучи, плывущей со стороны Ильеуса, тучи, которую все так жадно ждали в эти дни, когда начинается сбор урожая. Если бы она опоздала ещё хоть на несколько дней, то ранние плоды погибли бы, а ранние плоды — это треть урожая, если не больше… Не было сил оторваться от этой крошечной тучки, медленно плывущей в сторону плантаций! И они смеялись, глядя в небо.

Напротив дома какаовые деревья покачивались в легком ветре. Глядя на их густую зеленую листву, нельзя было подумать, что недостаток влаги в начале этого года мог хоть сколько-нибудь повредить им. Красивые, крепкие, все в цвету, они словно не чувствовали иссушающего солнца, ни один листик на их ветках не сгорел под его лучами. Лишь трава под ними была местами выжжена и сквозь неё просвечивала земля большими бурыми заплатами, на которых копошились куры. Но Антонио Витор и Раймунда знали, что, если не будет дождя, цветы деревьев какао умрут, так и не превратясь в плоды. А немногие случайные плоды засохнут, не успев созреть. Деревья какао будут стоять зеленые, пышные и красивые, как всегда, но они не дадут ни одного плода в этом году, если дождь не пойдёт в ближайшие дни. Уже некоторые цветы свернулись и упали на землю, сожженные солнцем. Вот почему Антонио Витору хочется сказать что-нибудь, говорить долго, длинными фразами и (о, если бы он умел!) как-нибудь приласкать Раймунду. Ей тоже, хотя лицо её по-прежнему хмуро, хочется чем-то выразить свою радость, чем-то большим, чем несмелая улыбка, которой она встретила тучу. Но они не умеют выразить то, что чувствуют, как не умели сделать этого, когда родились их двое детей, сначала Жоаким, потом Роза. Они и тогда так же молча глядели друг на друга, робкие и беспомощные, у них не было слов.

Такими же были они и в день двадцатипятилетия их свадьбы. Они тогда обедали у доны Аны Бадаро, которая в этот день тоже праздновала серебряную свадьбу (они так и не научились говорить «у Жоана Магальяэса», — дом капитана и его жены всегда оставался для них фазендой Бадаро). Это был пышный обед, напоминавший старые времена, когда далеко вокруг гремела слава о богатстве Бадаро. Обед из множества блюд, с винами; даже остатки фамильного хрусталя появились на столе. Раймунда пошла на кухню помогать и обязательно хотела накрыть на стол. Но дона Ана не разрешила, и несмотря на то, что было много гостей и пришёл жених младшей дочери, молодой врач, несмотря на всё это, дона Ана заставила Раймунду и Антонио Витора сесть за стол вместе с ними и вместе с ними обедать. Капитан и дона Ана были в этот день особенно друг к другу внимательны, целовались во время обеда на глазах у всех, и когда врач предложил тост за их здоровье, дона Ана положила голову на плечо капитана, а он погладил её по волосам. Лицо доны Аны выражало тихое счастье.

Антонио Витор и Раймунда чувствовали, что имеют все основания вести себя так же, но они не умели выразить свои чувства и возвращались домой по темной дороге молчаливые и серьёзные, на расстоянии друг от друга, без слов. Правда, ночью они были вместе, но вскоре забылись тяжелым сном, и эта ночь на дешевой кровати, купленной у торговца-сирийца, ничем не отличалась от многих других ночей.

Вот и теперь, глядя на небо, где чёрная дождевая туча всё растёт, подплывая ближе и ближе, им хочется сказать друг другу что-нибудь хорошее, приласкать друг друга. Но они не знают слов, не умеют ласкать, и, подавленные ощущением собственного бессилия (таким знакомым!), они молча стоят друг перед другом, смущённые и растерянные. Лицо Раймунды снова стало хмурым, — то же мрачное лицо, что и много лет назад, но только теперь уже старое, сожженное солнцем тридцати жатв. С толстых губ сбежала улыбка, так украсившая её в тот миг, когда Антонио Витор указал на тучу. Но радость в её сердце так велика, что толстые губы вновь с трудом раскрываются в улыбке, и, оторвав глаза от неба, Раймунда оборачивается к мужу:

— Антоньо!

— Мунда!

Он смотрит на неё и ждёт… И Раймунде хочется сказать что-нибудь, приласкать его, выразить как-нибудь свою радость, вместе с ним отпраздновать начало дождей. Они смотрят друг на друга, у них нет слов, они не умеют ласкать, не знают, как выразить свою радость, как отпраздновать приближение дождя. Они смотрят друг на друга. Она снова окликает его:

— Антоньо!

— Что ты, Мунда?

На секунду на лице её появляется выражение смутного страдания из-за того, что она не знает, что сказать. Но вот она опять улыбнулась:

— Будет дождь, Антоньо!

— Да, Мунда, будет!

— Большой будет урожай!

— Очень большой, Мунда!

И это всё, потому что больше ничего они не умеют сказать. Снова глядят они в небо. Туча растёт, скоро она повиснет над их плантацией. Может быть, в этом году они соберут девятьсот арроб какао. Может, даже больше, кто знает? Может быть…

2

Те девятьсот арроб какао, которые они намеревались собрать в этом году, были результатом двадцати семи лет каждодневного труда. Труда Антонио Витора и Раймунды. Участок земли, который Бадаро дали в приданое Раймунде, всё ещё не был расчищен от леса. Пока не окончилась борьба за Секейро Гранде, во время которой Антонио так активно защищал интересы своих хозяев, ему некогда было заняться своей землей. Раймунда продолжала служить в помещичьем доме до той самой ночи, когда сгорела усадьба Бадаро. Только когда все беспорядки кончились и Синьо Бадаро, который был ранен, приказал отпустить своих наёмников, Антонио Витор вспомнил, что у него есть клочок земли. Он наскоро сколотил ранчо и начал вырубать лес. Раньше это место называлось Репартименто, и стоял здесь большой, непроходимый лес — на месте его родились лучшие плантации Бадаро. Нерасчищенным оставался лишь маленький участок, который крестница получила в подарок к свадьбе. Синьо Бадаро оформил бумаги в нотариальной конторе, и участок был записан на имя Антонио Витора и Раймунды.

Первый год был ужасный, Антонио Витор не помнит другого такого. Они выстроили ранчо в лесу, кишащем змеями, и домик был такой маленький, что в нем едва умещались дощатые нары да примитивный очаг, сложенный из камней, где варились фасоль и мясо, служившие и обедом и ужином. Антонио и Раймунда начали вырубать большие деревья. Половину недели они работали на плантациях Бадаро, чтобы добыть денег на питание и одежду. Вторую половину недели они обрабатывали свой участок, вырубали лес. Дело подвигалось медленно, потому что их было только двое, а Раймунда, хотя сильная и здоровая, была женщина, и вскоре беременность стала мешать ей работать. На четвертом месяце она выкинула, в тот момент, когда помогала Антонио пилить дерево. Она чуть не умерла тогда, и Антонио пришлось занять денег у Жоана Магальяэса, чтоб вызвать врача.

Это был печальный день. Раймунда ходила уже с животом, Антонио Витор искоса поглядывал на неё, когда она суетилась возле него, собираясь помочь ему пилить и ожидая, чтоб он кончил рубить топором дерево, от которого во все стороны разлетались щепки. Антонио Витор как раз тогда подумал, что скоро беременность помешает Раймунде помогать ему, а он просто не знал, как справится без неё. Но эта работа — вырубка леса — слишком тяжела для женщины… Даже для мужчины тяжела, а тем более для женщины с ребёнком в животе… Работа в фазенде Бадаро была ещё более или менее сносной (семья жила теперь в Ильеусе, и Раймунде нечего было делать, в господском доме, ей пришлось трудиться на плантациях вместе с другими женщинами — женами и дочерьми батраков). Её задача состояла в том, чтобы обломком старого ножа разрубать двенадцать часов подряд плоды какао, которые мужчины снимали с деревьев. Девочки и мальчики собирали плоды, женщины и девушки разрезали их. Да, это было опасно. Неловкое движение, слишком сильный удар — и острие ножа, пройдя сквозь плод, вонзалось в руку. Можно ли встретить хоть одну женщину — жену батрака, у которой на ладонях не было бы глубоких шрамов — следов этой работы? У некоторых не хватало пальцев, они были отрублены острым ножом во время сбора плодов какао. А на плантациях росла огромная гора плодов, их складывали в специальные корзины, и вереницы ослов везли их к корытам для промывки.

Но всё же это была лёгкая работа, если сравнивать её с работой в лесу, когда приходилось сваливать высоченные деревья и вырубать просеки, чтобы потом жечь костры, огнём прокладывая себе дорогу. В тот день Антонио как раз думал обо всём этом и спрашивал себя, сколько ещё времени Раймунда сможет выдержать этот изнурительный труд. Чёрт знает, как он справится здесь один, когда она уже не сможет помогать ему… Работая на плантациях Бадаро, они с трудом сводили концы с концами, чтоб как-нибудь прожить вдвоём и иметь возможность остаток недели проработать на своём участке. Где он достанет денег, чтоб оплатить работника, когда жена больше не сможет помогать ему?

Но едва они взялись за пилу, каждый со своего конца, и начали пилить, как она выкинула. Это произошло здесь же, в лесу, кровь пропитала землю. Необходимо было ехать за врачом в Табокас, она могла истечь кровью. Капитан Жоан Магальяэс, находившийся в то время у себя в фазенде, дал лошадь и немного денег. Ещё и месяца не прошло, как Раймунда снова начала работать в лесу и на плантации Бадаро. К концу года все деревья на участке были вырублены, и на рождество они начали выжигать пни.

На следующий год Раймунда не пошла работать к Бадаро. Зато Антонио Витор трудился у них ежедневно, чтоб накопить денег и купите саженцы какао для своего участка. Раймунда посадила там маниоку и маис, разводила кур и индюков. В том году они посадили какао на маленьком клочке земли, а ещё на следующий среди маиса уже поднялись стебельки какао с листочками.

Когда маниока подросла, её выкопали, и с тех пор началась дружба Антонио Витора с Фирмо. Они недолюбливали друг друга со времени борьбы за Секейро Гранде. Антонио Витор был среди людей, ворвавшихся на плантацию Фирмо и учинивших там разгром. Но Фирмо был единственным в округе мелким землевладельцем, у которого была своя мельница. Большая мельница, принадлежащая братьям Бадаро, сгорела во время пожара и не была отстроена. У Фирмо была маленькая мельница, но и у Антонио Витора было совсем немного маниоки — едва выйдет несколько мешков муки.Антонио Витор попробовал договориться с Фирмо, и тот позволил пользоваться его мельницей. Они заключили договор: треть полученной муки Антонио отдаст Фирмо, а тот пришлёт ему двоих мужчин и женщину, чтоб помогать Раймунде сушить, давить и скрести маниоку. Работы было дня на два, не больше. Так и сделали, а Антонио Витор продал свою муку на базаре в Итабуне. На вырученные деньги он купил саженцы какао. Засадили ещё кусочек земли, а продажа маиса помогла закончить дело.

Следующие четыре года Антонио продолжал работать у Бадаро, Раймунда, склонившись в три погибели, сажала маниоку и маис среди молодых побегов какао, собирала русые колосья, молола муку, а потом возила маис, кур и индюков, а также гроздья бананов (они посадили несколько отростков возле ранчо) на ярмарку в Итабуну, где у неё уже завелись свои покупатели. Антонио Витор помогал Фирмо собирать урожай в надежде, что тот тоже поможет ему, когда его плантация зацветёт и начнёт приносить плоды.

Воскресные дни он посвящал постройке нового глинобитного дома. Вбил столбы в землю, сделал каркас из жердей, настлал крышу из листьев кокосовых пальм. Затем смешал глину с землей и бычьим навозом, прибавил немного песку и воды. Получилось прямо как цемент. Потом пошла работа легче, просто развлечение: он бросал на каркас комья глины — «оплеухи». В доме были окошко и дверь, он стоял на удобном месте — в центре плантации, они переехали туда. На месте прежнего ранчо он начал строить небольшой баркас. Но это было не только труднее, чем построить дом, это и стоило дороже. Он обстругал доски для настила, купил цинку — крыть баркас, но пришлось оставить работу: денег не хватило, — а когда достал деньги, нанял плотника. Окончив строить баркас, он стал ждать, когда его плантация зацветёт.

И вот, проснувшись в одно прекрасное утро, после долгих месяцев ожидания (за это время родился Жоаким, их первенец, а Антонио заменял Раймунду в её поездках и продавал на ярмарке в Итабуне маниоковую муку, маис и бананы) они с радостью увидели, что какаовые деревья стоят все в цвету. Антонио кликнул жену, она подошла, и оба замерли, влажными глазами глядя на первые цветы своей плантации. В тот год они собрали двадцать пять арроб какао.

Навсегда запомнил Антонио день, когда он впервые вошел в здание фирмы «Зуде, брат и K°», — пришел продавать какао. Он тогда ездил по делам в Ильеус и решил воспользоваться случаем, чтобы продать свой первый урожай этой фирме — она платила лучше всех. Максимилиано Кампос принял его в своём кабинете и был с ним крайне любезен, Антонио Витор чувствовал себя настоящим помещиком. Любезность Максимилиана Кампоса растрогала и взволновала его. Подумать только, управляющий такой крупной фирмы угощает его ликёром в своем кабинете! Антонио Витор выпил свою рюмку залпом, он даже и не предполагал, что это ликер дорогой и пить его надо медленно, мелкими глотками, смаковать, причмокивая языком, вот как сейчас пьет старый Максимилиано. Утонченная манера… Забавно, если б старик стал водку пить с такими вот фокусами: поперхнулся бы, наверно, и обжёг язык! Антонио Витор невольно улыбнулся и в испуге взглянул на управляющего фирмой Зуде: уж не угадал ли тот его мыслей? Но старый Максимилиано был все так же любезен. По дороге Антонио Витор весь дрожал от волнения: наверно, такая крупная фирма, как «Зуде, брат и K°», не захочет тратить времени на какие-то жалкие двадцать пять арроб какао. Он вошел в контору ни жив ни мёртв, беспомощно опустив руки, даже шляпу позабыл снять. Когда он рассказал о цели своего визита служащему, встретившему его в приемной, тот молча вышел, и Антонио Витор совсем растерялся. Если служащий ничего ему не ответил, значит, фирма не интересуется такими мелкими делами, настолько не интересуется, что ему даже не отказали, а просто взяли да и оставили одного в приёмной. Он пробормотал дрожащим голосом вслед уходящему:

— Потому как это мой первый урожай, понимаете…

Служащий обернулся, улыбаясь, и Антонио Витору показалось, что парень просто смеётся над ним. Он окончательно расстроился и решил было уйти, но в эту минуту служащий вернулся вместе с Максимилиано Кампосом. Антонио Витор знал его в лицо и в прежние времена, он не раз видел его рядом с Синьо Бадаро. Максимилиано Кампос пожал ему руку, называя era «сеньор», и провел в контору. Только теперь Антонио вспомнил, что у него шляпа на голове, поспешно снял её и окончательно смутился. Какая-то девушка за конторкой улыбнулась ему, и Антонио Витор тоже улыбнулся, не найдя что сказать и продолжая вертеть в руках шляпу.

Они вошли в кабинет Максимилиано Кампоса, тот открыл шкаф, вынул бутылку ликера и две рюмки. Налил:

— За ваши успехи!

Антонио Витор разом опрокинул рюмку в рот, Максимилиано стал его расспрашивать: кто он такой, где находится его фазенда.

— Да это крохотный участочек, сеньор Максимилиано… Кусочек земли. Мне его Синьо Бадаро подарил, когда я женился…

— Вы работали у Синьо?

Антонио рассказал всю свою жизнь. О том, как он помогал Жуке, Синьо и даже капитану Магальяэсу в борьбе за Секейро Гранде. Когда он окончил свой рассказ, Максимилиано сказал о Бадаро:

— Печальная судьба, сеньор Антонио… Полное разорение… Печальная судьба…

Потом он сказал, что дела Антонио Витора пойдут теперь в гору, он уверен в этом. Когда-нибудь Антонио станет богатым помещиком, сколько людей начинало так же! Антонио Витор был на верху блаженства. Максимилиано сделал благородный жест: цена на какао в то время была двенадцать тысяч девятьсот, а он велел уплатить Антонио по тринадцать тысяч за арробу, потому что это первый урожай с новой плантации:

— Чтоб вы стали нашим постоянным клиентом, сеньор Антонио. Чтоб никакой другой фирме свое какао не продавали…

У Антонио дрожали руки, когда он взял деньги. Он вышел на улицу и шел, ничего кругом не видя — ни голубого неба, ни прохожих, которые смеялись над ним: идёт человек, такой длинный, шатается, как пьяный, в одной руке несколько бумажек, в другой шляпа, а на лице глупая улыбка.

Опомнился Антонио только у прилавка магазина, куда зашёл купить подарки Раймунде: шёлк на платье, туфли.

Домой он возвращался всё ещё вне себя от радости. Первый раз в жизни ехал в вагоне первого класса и надеялся, что полковники с ним заговорят. Те, которые знали его, действительно с ним здоровались, спрашивали о чём-нибудь без особого интереса, но в разговор не вступали. Это были все богатые помещики, в галифе и кашемировых куртках, в высоких кожаных сапогах. Антонио Витор был в своей простой дешевой одежде, грубых сапогах и дырявой шляпе. Свёртки с подарками для Раймунды лежали наверху, в сетке. Чувствуя себя очень одиноким среди этих равнодушных полковников, Антонио старался думать о том, как обрадуется Раймунда, увидев его подарки. Хорошенькие туфли, отрез шёлка, одеяльце для мальчика…

В Итабуне Антонио Витор в первый раз в жизни почувствовал, что ему очень не хватает хорошего осла. Ну, у какого же помещика или даже просто владельца маленькой плантации нет осла, на котором он мог бы съездить в Итабуну и обратно? Обязательно надо купить осла, думал Антонио: ведь он теперь тоже владелец плантации, а когда-нибудь станет настоящим помещиком. А пока что он шёл пешком шесть миль до своего дома, шлепая босыми ногами по грязи и неся в руках сапоги; он придет только к ночи, когда керосиновая лампа уже осветит своим красноватым светом внутренность глинобитного дома…

Раймунда не только не выразила никакой радости при виде подарков, но целую неделю ворчала на мужа за то, что он зря деньги тратит, когда нужно ещё столько сделать для того, чтобы наладить работу на плантации. Нужны резаки, чтоб срезать плоды какао, — в будущем году урожай обещает быть не меньше семидесяти арроб. Нужно корыто для мякоти какао — нельзя же больше выжимать сок в бидоны из-под керосина!.. Раймунда ворчала: зряшные траты. К чему ей шелк? Туфли даже и не влезали на её широкую ногу с растопыренными пальцами. Единственное, что её не рассердило, так это одеяльце для сына. Только это её обрадовало, только за это она была благодарна от всей души.

Но такова уж была Раймунда, неразговорчивая, сердитая, с вечно нахмуренным лицом, не любила она никаких развлечений, редко ходила на вечеринки, устраиваемые время от времени в домах батраков и мелких землевладельцев по соседству. Там танцевали под гармонику или гитару, а Раймунда, если и приходила, то не танцевала, а сидела в углу, жалуясь, что туфли жмут невозможно, и в конце концов тут же при всех снимала их. Впрочем, эти вечеринки, на которые женщины приходили в туфлях, с накрашенными щеками и лентами в курчавых волосах, обыкновенно кончались тем, что все плясали босиком, — ноги этих людей не выносили обуви. В этом отношении Раймунда не была исключением. Но, в отличие от других женщин, она ненавидела танцы и резко отказывала кавалерам, за что на неё очень обижались, так как женщин бывало обычно очень мало, а мужчинам ужасно хотелось танцевать. Женщины говорили о Раймунде:

— Она всегда была с норовом… Ещё когда жила у Бадаро…

Но дело было не в норове. Просто не любила она этого — и всё тут. Любила она землю, любила обрабатывать её, сажать деревья, собирать плоды, рождённые землёй. В этом она не уступала мужчине. Собирать и разрезать плоды какао, давить их ногами, приплясывая на баркасе в солнечные дни, выжимать липкий сок в корыте — всё это она умела делать не хуже лучшего работника любой фазенды. И там, среди какаовых деревьев, работая без устали день и ночь, вставая с рассветом и засыпая крепким тяжёлым сном, когда наступала ночь, она чувствовала себя счастливой. Капитан Жоан Магальяэс часто говорил, что Антонио Витор обязан своим теперешним положением Раймунде. Антонио Витор и сам так думал, он очень уважал жену и считался с её мнением. Так было и тогда, когда он решил построить новый дом. Раймунда была против, и её мнение одержало верх: они купили ещё кусочек земли и посадили ещё какао. В то время родилась у них дочка — Роза, маленькая мулатка с весёлым лицом, вся в отца.

Сын был в мать. Ещё в раннем детстве он поражал своим сходством с нею. То же замкнутое, решительное лицо, тот же упрямый нрав, то же вечное ворчанье, за которым скрывалась большая сердечная доброта. В тринадцать лет он сбежал из дому и нанялся работать на плантацию в другой местности. Но он пробыл там недолго: отправился в Ильеус, нанялся на склад шить мешки, потом ушёл оттуда и поступил помощником шофера, научился управлять автомобилем и чинить мотор, в один прекрасный день уплыл матросом на корабле, два года ничего не давал о себе знать (говорят, он сидел в тюрьме), а потом вновь появился в Ильеусе и поступил шофером автобуса, где работал по сей день. Антонио Витор не ладил с сыном, стоило им оказаться вместе, как они тотчас же ссорились, отцу казалось, что сын им командует. Жоаким знал многое, о чём Антонио Витор не имел ни малейшего представления, водился с подозрительными людьми, как-то раз Карлос Зуде сказал об этом Антонио. Отец не понимал сына, который говорил так складно, хотел, чтоб отец больше платил нескольким работникам, помогавшим на плантации, утверждал, что он грабит их. Когда Жоаким сказал это как-то раз за ужином (он приехал в тот день навестить родителей), Антонио Витор ударил его по лицу так сильно, что у парня кровь изо рта потекла.

— Ты назвал меня вором, щенок…

Жоаким вскочил, Раймунда вытерла ему кровь, стекавшую из разбитой губы, и проводила до шоссе. Она ничего не сказала мужу, но это была первая ночь, когда Антонио видел, что жена не может уснуть. Она с ума сходила по сыну, они без слов понимали друг друга, любили подолгу молча сидеть рядом, им было хорошо вдвоем. Антонио Витор любил поговорить и с большой нежностью относился к дочке; она была болтушка, как он, всех в округе знала и со всеми дружила, ни одной вечеринки не пропустила, ей нравилось плясать, наряжаться, она носила розу в волосах, пришивала бантики и ленточки к своим ситцевым платьям, на пальце у неё блестело колечко с фальшивым камнем. Она уже свела знакомство с бродячими торговцами и покупала у них всякую мишуру.

Отношения между отцом и сыном испортились, в сущности, из-за того, что Антонио не мог простить Жоакиму его равнодушие к их земле, к плантации. Антонио Витор не понимал, как это мог Жоаким уехать, жить в городе, плавать матросом на судах, водить грузовики и автобусы, вместо того чтобы помогать отцу обрабатывать их клочок земли. Антонио были нужны рабочие руки, и если бы Жоаким остался дома, не пришлось бы платить лишнему работнику. Антонио Витор не понимал: как это можно не интересоваться собственной землёй? Это очень огорчало его в сыне. Как у Жоакима хватило сил уехать, если у отца есть собственный кусок земли? Что у него было на уме? Ничего хорошего, это ясно, даже Карлос Зуде говорил, что Жоаким водится с подозрительными людьми, смотреть, сказал, надо за сыном. А дерзкий мальчишка уверяет, что он, Антонио Витор, отец, которого Жоаким уважать должен, мало платит работникам, эксплуатирует их, грабит… Такая дерзость стоит пощечины, что ж, пощечину он от отца и получил. Антонио Витор платил как все. Он нанимал всего несколько человек, помогать при сборе урожая. Фирмо тоже его не забывал в трудный момент, как, впрочем, и он Фирмо. Крупные помещики не нуждались в помощи соседей. На их плантациях работало много людей не только во время уборки урожая, но и в остальные месяцы, когда надо было подрезать ветки на деревьях, расчищать землю, строить новые баркасы. Антонио Витор в перерыве между сборами урожая отпускал своих батраков. Платил им и отпускал до нового сезона. А Жоаким говорит, что он их грабит… У него даже своей лавки для работников не было, как у крупных помещиков. Вот в лавке, там действительно грабят людей, продают самое необходимое по ценам просто невероятным. Конечно, Антонио Витор тоже мог бы открыть маленькую лавочку у себя в усадьбе и продавать там продукты восьми батракам, которых нанимал на время уборки урожая. Тогда бы пришлось платить каждому меньше… Гораздо дешевле было бы… Но на это не было денег, ему едва удавалось заплатить в срок людям. На подрезку деревьев и на питание уходил весь годовой доход. Кроме того, он уже давно занялся посадкой новых деревьев, на что приходилось употреблять часть дохода с урожая, приносимого старыми. Всё, что он выручал за год, съедал этот кусок земли. Его деньги, с таким трудом нажитые, превращались в деревца какао. Его плантация… С какой гордостью произносил он эти слова.

А Жоаким ворчит, что он грабит работников… Только пощёчины он и заслуживает, пусть научится уважать отца! В конце концов ведь и сам Антонио Витор был батраком тридцать лет назад, когда приехал в эти земли Юга начинать новую жизнь. Никогда больше не пришлось ему побывать в его родной Эстансии. Это была его заветная мечта, он надеялся всё-таки когда-нибудь съездить в те края. Там ведь, наверно, живёт его сын, сын его первой подруги Ивоне, может быть, он лучше поймёт отца, чем Жоаким… Жоаким в мать вышел… Не то чтобы Раймунда была плохая, — Антонио Витор даже ударил себя по лбу, чтобы отогнать эту мысль. Раймунда хорошая и работящая. Жоаким унаследовал от неё только упрямый характер и резкие манеры, которые придавали ему также некоторое сходство с семьёй Бадаро. Может быть, в жилах Жоакима тоже течет кровь Бадаро, ведь говорили же когда-то, что маленькая служанка и воспитанница Раймунда — дочь старого Марселино. Как бы то ни было, а Жоаким доставлял много огорчений Антонио Витору. После того как отец дал ему пощечину, он домой не возвращался. Антонио Витор и Раймунда, словно по молчаливому уговору, не говорили о сыне.

Зато они много говорили о дочке, о своей Розе, которая вышла замуж за надсмотрщика из фазенды полковника Фредерико Пинто. По правде сказать, если бы не Раймунда, Розе, наверно, не удалось бы выйти замуж. Роза родилась в тот год, когда умер Синьо Бадаро, в год больших дождей, когда поместье «Санта Ана» подверглось разделу. Антонио Витор так сильно переживал раздел поместья своих бывших хозяев, как будто это было его собственное владение. За эти земли Антонио Витор проливал свою кровь, из-за этих земель убивал людей. А теперь довелось увидеть, как люди, не имеющие ничего общего с семьей Бадаро, захватили в свои руки плантации и строят на них новые дома. В округе поговаривали, что Ольга, вдова Жуки Бадаро, уехала в Баию, где швыряла деньгами как безумная. Раймунда стала ещё более молчаливой, она была уже на последнем месяце беременности, но работу на плантации не бросала. Роза родилась во время всех этих переживаний и принесла с собой радость в глинобитный дом… Ещё совсем маленькой она начала помогать на плантации, а когда Жоаким убежал из дому, стала вместо него погонять двух ослов, возивших какао к корыту. С малых лет ей нравилось наряжаться и красить темные щеки красной бумагой. Потеряла она свою чистоту как-то ночью во время праздника. Отдалась Тибурсио где-то в кустах и осталась беременной. Антонио Витор побил её, когда узнал, Раймунда вырвала у дочери признание, узнала имя виновного, пошла к нему и устроила скандал. Может быть, слава Антонио Витора, меткие пули которого уложили столько людей во время борьбы за Секейро Гранде, больше, чем что-либо иное, убедила Тибурсио в необходимости жениться на Розе. Свадьбу справили в Итабуне, со священником, и оба жили теперь в поместье полковника Фредерико, где Тибурсио работал надсмотрщиком и зарабатывал неплохо. По временам Роза приезжала навестить родителей. Тибурсио тоже навещал, рассказывал о жизни в фазенде. Жена полковника любила Розу, ребенок которой воспитывался в помещичьем доме.

В этом году Антонио Витор надеялся собрать девятьсот арроб. Если за арробу дадут двадцать тысяч рейс, то, пожалуй, останется немного денег, чтоб съездить в Эстансию. Девятьсот арроб — это уже кое-что, его плантация стоит теперь немало. А может быть, и больше, хотя техника-то у него слаба, баркас и корыто малы, электрической печи нет, их дом мало чем отличается от дома любого работника плантаций.

Но, несмотря на всё это, теперь, когда начинаются дожди, этот год обещает быть удачным. Другие годы были тяжелее, плохие были годы, трудные, иногда казалось, что не вытянешь. Как-то раз пришлось занять денег под большие проценты, когда засуха погубила урожай целого года и молодые побеги какао погибли. Он тогда не разорился только потому, что произошло повышение цен, и ему удалось заплатить долг, даже осталось немного. Антонио вспомнил и про наводнение, когда водой затопило молодые деревья и смыло часть дома.

Но всё это было дело прошлое, всё это осталось позади, а теперь он может собрать девятьсот арроб какао. Можно будет новый дом выстроить, нанять больше людей, пусть Раймунда отдохнет от работы на плантации. Ей очень нужно отдохнуть. Она так ослабла и постарела за последнее время, волосы совсем поседели, по ночам она стонала, ее мучили боли в ногах. Теперь через год-два она сможет отдохнуть в новом доме с побеленными стенами, с настланным полом. Она честно заслужила отдых, работала всю жизнь как вол. Она даже не походила на женщину, трудно было представить себе, что она когда-то была молодой. Она напоминала дерево, выросшее в этой земле и глубоко ушедшее в неё корнями; именно на корни были похожи ноги её, черные, с растопыренными пальцами. Старое дерево, выросшее в земле какао…

Ей тоже нужен был этот дождь, который, казалось, совсем не собирается пойти в этом году, нужен для того, чтобы лицо её расцвело трудной улыбкой. С тех пор как над их краем нависла угроза засухи, Раймунда ходила хмурая, сердитая, говорила, что всё теперь пропало и никакой надежды нет. Она нуждалась в дожде, как нуждались в нем какаовые деревья. И вот теперь плывут над холмами тучи, чреватые дождём. Будет дождь, цветами покроются стволы и ветки какаовых деревьев, и на плантациях будут утопать в грязи ноги людей, а потом плоды какао станут жёлтыми, как золото. Для Антонио Витора нет в мире ничего более прекрасного, чем плантация какао, когда плоды, жёлтые, налитые спелым соком, озаряют своим золотым светом тень ветвей. И Раймунде тоже кажется, что это самое прекрасное в мире виденье. Она помолодеет, когда начнутся дожди, и с лица её сойдёт выражение суровой замкнутости, ноги будут утопать в мягкой грязи, растопыренные пальцы уйдут в землю, как корни дерева. Она похожа на дерево, выросшее в этой земле, их земле, которую они двадцать семь лет обрабатывали своими руками, на которой жили, спали, ели, любили, родили детей. Они глубоко ушли корнями в эту землю — два дерева, теперь уже два старых дерева.

3

Полковник Орасио да Сильвейра, тяжело опираясь на палку с золотым набалдашником, вышел на веранду своего большого дома. Напротив тянулись бесконечные ряды какаовых деревьев. Он остановился в дверях, солнечный свет ранил его слабые старческие глаза. Старый негр, увидев хозяина, почтительно снял шапку. И только потому не бросился помогать полковнику, что все работники фазенды знали: хозяин терпеть этого не может. Он шёл, с трудом неся своё дряхлое тело, тяжело опираясь на старинную палку, полузакрыв глаза; по лицу его пробегала иногда судорога боли, но он никому не позволял брать себя под руку, он не хотел, чтоб ему помогали. Если кто-нибудь осмеливался предложить ему руку, он бранился последними словами и, хотя потом всегда извинялся, никак не мог сдержать этого первого порыва гнева, прямо из себя выходил. Он был почти слепой, но упорно отрицал это и уверял, что всё прекрасно видит. Когда кто-нибудь заходил к нему, он ждал, чтоб посетитель заговорил: он узнавал людей по голосу. Узнав гостя, он подолгу и охотно беседовал с ним, вспоминал о прошлом, спорил о настоящем — о ценах на какао, о возможности их повышения, о политике.

Политика по-прежнему была его страстью. Он всё ещё был главой одной из традиционных партий, в данный момент снова у власти. Безвыездно схоронившийся в своей усадьбе, среди своих огромных плантаций, полупарализованный, полуслепой, он был хозяином земли какао, поднимал к власти одних и низвергал в прах других, ворочал тысячами избирательных голосов, и богатства его были неисчислимы (он так богат, что страшно становится, говорили о нём по всей округе). Он давно уже не показывался на улицах Ильеуса и для приезжих стал фигурой почти легендарной, близкой и далёкой в одно и то же время: на ярмарках пели о нём абесе,[139] как о человеке прошлого, но ни одно важное событие настоящего не проходило без его участия.

Когда полковнику Орасио исполнилось восемьдесят лет (шестьдесят из них он провёл в этих краях), в Ильеусе и Итабуне были устроены в его честь большие празднества, несмотря на то что он был тогда в оппозиции и боролся против правительства. В оппозиции он находился со времени переворота тридцатого года. Несколько лет оставался он верен свергнутому режиму и дольше других не мог приспособиться к новой правительственной машине. Долгое время питал он злобу к тем, кто сверг старый режим, который так пришелся ему по душе: при нём он скопил своё богатство и был его оплотом на юге Бани. Вначале его враждебная позиция по отношению к временным представителям президента республики, сменявшим один другого в управлении штатом, казалась его политическим соратникам просто капризом старого богача, и они серьезно подумывали, не следует ли отстранить Орасио от руководства партией, потому что он, в своей упрямой верности Вашингтону Луису и Виталю Соаресу, препятствовал всяким переговорам с правительством, делая невозможным какое-либо соглашение с ним.

— Он выжил из ума… — говорили.

И в доказательство ссылались на ответ полковника нескольким интегралистским молодчикам, которые, привлеченные его именем и богатством, пытались втянуть его в фашистское движение. Они уже завоевали сына Орасио, а теперь надеялись заручиться поддержкой самого полковника.

Фашистские молодчики ехали в поместье «Добрая слава», твёрдо уверенные в успехе своего предприятия. Они потеряли целый час, растолковывая полковнику, что такое фашизм, кто такой Муссолини, рассказывая о «гении» Гитлера, о прогрессе Италии и Португалии, об опасности большевизма, о том, что они, интегралисты, собираются преобразовать в Бразилии, и разъясняя Орасио, почему именно он должен поддержать новое политическое движение и стать одним из его вождей. Входя в его дом, они дважды приветствовали его фашистским приветствием «анауэ!»,[140] словно он уже был известным лидером интегралистов. Полковник Орасио выслушал их внимательно (ему, безусловно, льстило их отношение, их похвалы), а потом спросил, ставят ли они себе конечной целью свержение правительства и восстановление на посту президента республики доктора Вашингтона Луиса, а на посту губернатора штата — доктора Виталя Соареса.

— Если это для того, чтобы восстановить у власти доктора Вашингтона, я к вашим услугам…

Один из посетителей (очевидно, главный в этой группе) ответил, что это, собственно, не входит в их планы, что их вождь — другой, что это «настоящий гений, человек, которого сам бог вдохновил»; он назвал имя, а интегралисты вскочили и четыре раза прокричали «анауэ!». Тогда Орасио сказал, что не может ничем им помочь, он «сторонник доктора Вашингтона, он человек слова, а не перебежчик какой-нибудь».

На празднествах в честь его восьмидесятилетия много говорили о «его деятельности», о том, что своим прогрессом зона какао во многом обязана ему, называли его «строителем цивилизации». Но Орасио почувствовал себя глубоко оскорблённым, когда, под предлогом, что ему надо отдохнуть, члены его партии хотели передать руководство другому, какому-то молодому адвокату, новому человеку в зоне какао, очень ловкому и ещё более честолюбивому. Орасио, не выходя из своей фазенды, получал точные сведения обо всех маневрах своих противников и знал, что во время празднования его юбилея все эти маневры вскроются. И они действительно вскрылись во время большого банкета, заключившего собою торжества в честь Орасио. Молча и рассеянно слушал полковник речи ораторов, рассказывавших о нём чудеса, приписывавших ему все достоинства, какие только можно приписать человеку, расточавших самые звонкие и красивые слова по его адресу. И только когда молодой журналист (приехавший недавно из Баии, где жил впроголодь, и теперь работавший в его газете в Ильеусе) сказал, что лучшим подарком полковнику в день восьмидесятилетия был бы отдых от политической борьбы, что пора уж ему предоставить более молодым возможность продолжать с преданностью его «великое дело», — лицо Орасио выразило внимание и интерес. Другие говорили в том же духе, и кто-то назвал имя нового кандидата в вожди партии — Жозуэ Сантос. Манека Дантас смотрел на лицо Орасио, которое знал так хорошо, и внимательно изучал его: такое выражение уже было однажды на этом лице — много лет назад, в тот день, когда полковник узнал об измене жены. Точно такое же. Те же прищуренные глаза, сжатые, чуть искривленные губы, нахмуренный лоб.

Жозуэ как-то раз попытался втянуть Манеку Дантаса в заговор против Орасио. Правительство мечтало заручиться поддержкой его единомышленников. Предложение было заманчиво: Манека мог бы снова стать префектом Ильеуса, если бы полковник не упрямился в своём глупом намерении (адвокат особенно упирал на слово «глупом») поддерживать то, что уже перестало существовать, — старую республику. Эта их политическая изоляция не имеет никакого смысла, так как само правительство настойчиво призывает их примкнуть к нему. По всей стране нет ни одного человека, кроме них, который бы придерживался такой враждебой позиции по отношению к победившему движению. Никто из людей, когда-то наиболее тесно связанных со старым правительством, уже не отказывается примкнуть к новому. О возможности переворота сейчас и говорить нечего. Разве полковник Манека забыл тысяча девятьсот тридцать второй год, события в Сан-Пауло? Это была последняя попытка. И разве те, кто принял в ней участие, не перешли теперь на сторону правительства? Что Орасио задумал? И Жозуэ закончил решительно:

— Он выжил из ума, сеньор Манека, выжил из ума… И мы не можем дальше допускать, чтобы нами командовал старый detraque.[141]

Манека Дантас не знал, что значит detraque, и не стал спрашивать у Жозуэ. Позже, дома, сын (тогда студент юридического факультета) объяснил ему значение этого слова, да и то как-то туманно. А в ответ на всё сказанное доктором Жозуэ Сантосом Манека ограничился тем, что предупредил его:

— Вы не знаете кума Орасио, сеньор доктор… А если бы знали, вы бы ничего этого не затеяли…

Жозуэ не обратил внимания на это предупреждение и продолжал свои заговорщицкие действия. И теперь, сидя за праздничным столом, Манека Дантас слушал речи, смотрел на присутствующих и внимательно изучал лицо Орасио. Орасио был в курсе всего, многие ловкие интриганы ездили к нему в фазенду, а сам Манека Дантас рассказал ему о предложении Жозуэ и объяснил, что значит detraque.

— Это по-французски, кум…

— Никогда я не ладил с людьми, которые любят выражаться на языке гринго… — сказал Орасио, и Манека знал, что он думает в этот момент о покойном адвокате Виржилио, любовнике жены.

Прощаясь, Орасио сказал другу:

— Пускай этот малый копошится… Я его проучу. Предоставьте это дело мне…

И вот сейчас они сидят здесь, в главном отеле Ильеуса, около двухсот человек, за праздничным столом. Лучшие люди этого края, сторонники правительства и оппозиция, коммерсанты и помещики, экспортёры, врачи, инженеры и агрономы. Все они празднуют восьмидесятилетний юбилей полковника. Вкусные блюда и дорогие напитки, шампанское и пиво в бочках — новость в Ильеусе (его выписали специально для банкета). На улице уже собралась небольшая толпа: люди прижимались лицом к стеклу, чтобы увидеть полковника Орасио да Сильвейра, которого большинство знало лишь по рассказам. Полковник редко выезжал из фазенды, ему всё труднее становилось отрываться от своей земли.

Манека Дантас обеспокоен. Никто из присутствующих не знает Орасио да Сильвейра так, как его знает Манека, который боролся вместе с ним за Секейро Гранде, вместе с ним выжигал лес, убивал людей и сажал деревья какао, вместе с ним разбогател. Тридцать лет прошло с тех пор, а теперь какие-то молокососы хотят отстранить Орасио от руководства партией, удалить от политики, находят, что он уже слишком стар, слаб, detraque… Он смотрел на Орасио в тот момент, когда один из ораторов говорил о Жозуэ Сантосе, «блестящем адвокате», как о возможном новом вожде партии. Пока продолжалась эта речь, Манека Дантас вспоминал Орасио, когда тот был сенатором штата. Он спал во время заседаний, открывал рот, только чтоб пробурчать, что со всем согласен, и никогда не шел в сенат без револьвера, словно собирался сражаться с кем-то. Он тогда промотал уйму денег в кабаре с гулящими женщинами, а когда вернулся в своё поместье, нашел его в запустении и отказался от сената. Вместо себя он заставил выбрать доктора Руи, который потом блистал в сенате и произносил длинные речи. А Орасио уже никогда больше не принимал на себя парламентских обязанностей и не соглашался ни на какие политические должности. Он оставался главой партии, её вождём, — и это его вполне удовлетворяло. Он назначал префектов как в Ильеусе, так и в Итабуне, в суде у него были всё свои люди, он надеялся, что сын, когда окончит юридический факультет, сможет получить хорошую должность, сделает быструю карьеру. Действительно, едва окончив факультет, молодой человек был избран депутатом штата, но после переворота он потерял это звание. Теперь скоро снова выборы, и доктор Жозуэ Сантос хочет завоевать право поддерживать правительство, когда это выгодно, выставлять своих кандидатов, самому стать депутатом штата, а может быть, сенатором, кто знает? Оратор кончил свою речь, и теперь казалось, что банкет дан не в честь юбиляра, а скорее в честь Жозуэ. Вероятно, кроме Манеки Дантаса, никто из присутствующих не ожидал какого-либо протеста со стороны Орасио. Все были уверены, что он поблагодарит за почести и передаст руководство партией «блестящему адвокату», который сидел на другом конце стола и застенчиво улыбался в ответ на похвалы.

Настала очередь Орасио. Он ещё задолго до банкета просил сына Манеки Дантаса написать для него речь и потом велел переписать её очень крупными буквами, чтоб ему легко было читать. Но когда он поднялся под гром аплодисментов, он не вынул из кармана никакого листка. Слегка приподняв отяжелевшие веки, он взглянул на всех собравшихся, на журналиста, только что произносившего речь, на доктора Жозуэ, улыбнулся Манеке Дантасу и полковнику Бразу. Голос у него был ещё сильный, но обычно немного дрожал. Однако голос его не дрогнул, это был голос юноши, когда Орасио произнёс:

— Это не похоже на юбилей. Это больше похоже на похороны богатого человека, когда родственники дерутся из-за наследства… Вот на что это похоже…

И сел. Присутствующие смотрели на него с изумлением и страхом. Все молчали, не зная, что сказать, что предпринять, и переводили взгляды с Орасио, который, казалось, снова погрузился в свою дремоту, на Жозуэ, мертвенно-бледного, тщетно пытавшегося улыбнуться. И так в тягостном молчании закончился банкет, увенчавший «золотым венцом» (как выразилась газета «Жорнал да Тарде») празднование восьмидесятилетнего юбилея полковника Орасио да Сильвейра.

Шесть дней спустя адвокат Жозуэ Сантос был убит в Итабуне. В него выстрелили в тот момент, когда он выходил из масонской ложи. Убийца скрылся, а потом в Итабуне и Ильеусе говорили, что его послал Орасио. Манека Дантас объяснил журналисту, произнесшему речь тогда на банкете, и нескольким другим молодым членам партии:

— Вы не знаете кума Орасио. Вы его только понаслышке знаете, по рассказам. А я лично знаю, близко…

Убийство Жозуэ произвело сенсацию; в цивилизованных городах Ильеусе и Итабуне убийства на улицах давно уже стали достоянием прошлого. Они жили только в памяти слепых гитаристов, распевавших на ярмарках свои песни, да иногда матери рассказывали своим детям вместо сказок полузабытые истории об убийствах старых времен. И вдруг это прошлое воскресло — и напротив здания масонской ложи упал на землю человек, сражённый пулей наёмного убийцы. Комментируя это событие, газеты вспоминали о давно прошедших временах, о схватках в борьбе за обладание землей, о Секейро Гранде. Начали было расследование, но вскоре прекратили, потому что Орасио решил в конце концов перейти на сторону правительства. И уже никогда больше никто не заговаривал о том, что его надо отстранить от руководства партией.

Однако, сказать по правде, Орасио, несмотря на свою страсть к политике, уже многого не понимал в эти сложные времена, наступившие после переворота тридцатого года. Он совсем запутался в этой «современной политике», как он говорил, не понимал ни коммунистов, ни интегралистов. Сын его знался с интегралистами, носил зелёную рубаху. Кум Браз, уже старик, несколько лет тому назад снова вооружился револьвером и помогал устраивать митинги левых, утверждая, что иностранцы хотят захватить его земли, а он их не отдаст. Браз был для Орасио свой человек, но употреблял слова, которых полковник никогда раньше не слыхал, и находились люди, называвшие Браза коммунистам. Это Браз гнался по улицам Ильеуса за сыном Орасио, когда левые как-то раз разогнали митинг интегралистов. Орасио часто говорил самому себе:

— Никогда ничего подобного не видывал… Неразбериха какая-то!

Нет, решительно не мог он ничего понять в этой политике, так непохожей на прежнюю: раньше люди голосовали, а теперь вот только спорят на улицах. Орасио смотрел с недоверием как на коммунистов, так и на интегралистов. Подумать только, даже о «правах трудящихся» заговорили!.. «Права трудящихся» — для Орасио это было нечто непостижимое. Он считал, что сын просто глуп: надел эту зелёную рубаху, поднимает руку вверх, кричит «анауэ!». Но он предпочитал не вмешиваться, пусть мальчишка делает что хочет, он старался поменьше думать о сыне, чтоб не думать об Эстер. Это она во всём виновата, она, с её робостью, с её вечным страхом, не помешавшим ей, однако, наставить ему рога. Старость его была отравлена воспоминанием о ней, близостью сына, с которым у него не было ничего общего, к которому он не чувствовал никакой привязанности. Сильвейринья, адвокат, бывший депутат, ничего не делал, только деньги тратил. Он вырос боязливым, унаследовал вечный страх Эстер, не мог спокойно слышать выстрела, лицо его бледнело. Ненавидел плантации какао, старался бывать в поместье как можно реже. Как-то раз Орасио рассказали, что несколько лет назад, во время какого-то уличного столкновения сторонников разных партий, сын его бросился бежать, и полковник несколько дней не мог успокоиться. Орасио ценил храбрость превыше всех добродетелей, и ему было стыдно за сына, который вышел в мать и, как она, всего боялся. Иногда Орасио говорил об этом с Манекой Дантасом, и оба жаловались на тупость и легкомыслие сыновей, которые, получив диплом, ничего не хотели делать, шатались по улицам и тратили деньги в кабаках с проститутками. Для этих сыновей они работали, прорубали непроходимые заросли, убивали людей, сажали деревья какао. Чтобы сыновья стали когда-нибудь настоящими людьми, а не какими-то бездельниками. Орасио считал, что во всём виновата Эстер, этот её вечный страх, который унаследовал Сильвейринья. Его старость была отравлена памятью о ней, и он всё больше замыкался в себе, всё реже выходил из своей фазенды. В конце концов он совсем перестал ездить в Ильеус, жил в своём имении, следил за сбором урожая, кричал на работников, и за ним ходила только мулатка Фелисия, которая никогда его не покидала и заменяла Эстер в его постели, пока у него были силы.

Орасио был одним из самых богатых людей в зоне какао. Его фазенды тянулись далеко, начиная от Феррадас, сквозь большую часть Секейро Гранде; границы между муниципальными округами Ильеуса и Итабуны проходили через его плантации. Он собирал более сорока тысяч арроб какао в год, ему принадлежали бесчисленные дома в Итабуне, Пиранжи, Ильеусе (он сдавал их внаём), его счёт в банке был огромен. Но, несмотря на это, он вёл прежнюю строгую, умеренную жизнь, дом его был обставлен без роскоши, он экономил каждую копейку как последний бедняк и ворчал на сына, что тот целые капиталы зря тратит. Подсылал своих людей шпионить за работниками на плантациях и как-то раз велел выпороть надсмотрщика, попытавшегося его обжулить.

В этот день, после завтрака, полковник вышел, волоча ноги, на веранду погреть на солнце свое гигантское тело, теперь согнувшееся почти вдвое, и послушать, о чём говорят негры. На дворе было пусто, несколько человек прошло мимо в сторону плантаций. Сейчас заканчивали подрезать ветки на деревьях. Орасио почувствовал теплоту солнца на своем морщинистом лице. Старик негр сказал: «Добрый вечер». Орасио повернулся к нему:

— Это ты, Роке?

— Я, сеньор, ага…

— Сильно печет, а?

— Изрядно, сеньор…

Орасио думал о засухе. Если будет засуха, урожай пропадёт, нельзя будет выручить в этом году большой прибыли, нельзя будет купить ещё земли и посадить новые деревья.

— Может быть, и не будет дождя…

Негр посмотрел на небо, он уже раньше видел приближающуюся тучу.

— Будет дождь, хозяин, а как же! Вы не видите тучу?

Орасио вздрогнул, посмотрел на небо; он ничего не видел.

— Ты думаешь, я слепой?

— Нет, сеньор, что вы… — испугался негр. — Вы только не сказали…

Орасио снова взглянул, но не увидел тучи:

— Да, дождевая…

— Она растёт, хозяин… Ещё сегодня дождик пойдёт, вечерком.

Орасио встал, подошел к перилам веранды.

— Позови Шико Бранко… Скорее!

Негр пошел за управляющим. Он нашел его ещё дома, за завтраком. Орасио на веранде почувствовал их приближение по шуму шагов. Он знал тяжелый шаг Шико Бранко, толстого мулата, жестокого с батраками, который умел заставить людей работать до седьмого пота.

— Добрый вечер, полковник.

— Ты уже видел, что дождь будет?

— Да, полковник. Я как раз хотел вам сказать…

— Ничего ты не видел, никто ничего не видит, коли я не увижу. Никто ни о чём не думает, я должен сам обо всём заботиться. Я с утра уж знал, что дождь будет, ещё на рассвете я увидел тучу…

— Но, полковник…

— Никаких разговоров… Так и было! Я раньше всех увидел…

Управляющий молчал, спорить было незачем. Орасио задумался, потом приказал:

— Пусть прекратят подрезку веток, больше не нужно. Распорядись начать работу на баркасах. Сгони людей из Рибейрао Секо. Найми новых работников… Пусть вычистят корыта.

Управляющий ушел. Орасио несколько минут молчал, потом, не удержавшись, окликнул негра:

— Роке…

— Сеньор?

— Туча растёт, Роке?

— Растет, сеньор, да.

Орасио улыбнулся. Он ещё раз увидит сбор урожая, ещё раз увидит какаовые деревья в цвету. Надо будет съездить в Ильеус, договориться со Шварцем. К концу уборки он купит ещё земли. А когда-нибудь, с грустью подумал он, все это перейдёт к сыну… Не хочется умирать, жалко… Он так любил видеть, как цветут деревья какао, как созревают плоды. Он так любил покупать землю, выкрикивать приказания людям, заключать сделки… К счастью, у него только один сын, значит, он может быть уверен, что его фазенды не будут разделены, как другие, как фазенды Бадаро… Фазенды полковника Орасио да Сильвейра никогда не будут разделены. Они навсегда останутся его фазендами…

— Туча растет, негр?

— Уже большая, сеньор.

— Сегодня будет дождь?

— Дождик-то? Будет, сеньор, да. Вечерком…

Солнце греет лицо полковника Орасио да Сильвейра. Но он уже чувствует на своей сухой морщинистой коже желанную ласку падающего дождя, который омывает землю, проникает до самых корней деревьев, питает их, вливает в них новую силу.

— Большой урожай будет, негр.

— Да, сеньор, большой.

Туча закрывает солнце, тень падает на лицо полковника Орасио да Сильвейра.

4

Попугай нарушил тишину двора своим резким криком, повторяя заученную много лет назад фразу:

— Осторожнее обращайся с какао, несчастный негр!

Он слышал эту фразу от Теодоро дас Бараунас. Когда тот бежал во время борьбы за Секейро Гранде, «попугайчика» бросили одного в пустом помещичьем доме, и Бадаро подобрали его. Сначала они взяли его с собой в Ильеус, но когда им пришлось продать городской дом и дона Ана с капитаном Жоаном Магальяэсом переехали жить в оставшееся у них поместье, они снова привезли его на плантации.Это был попугай маленький, из породы самых разговорчивых. Его звали Шико, и он сам по целым дням повторял своё имя:

— Дона Ана, — говорил он. — Шико хочет есть…

Он совсем не хотел есть, он просто хотел поговорить. По подсчетам доны Аны, попугаю было больше сорока лет. Работники с плантаций уверяли, что попугаи живут дольше всех птиц, что они больше ста лет прожить могут. Шико, когда появился в семье Бадаро, был мастер на крепкие словечки, которым Теодоро терпеливо обучал его. С веранды помещичьего дома Теодоро он осыпал бранью равно как работников, так и гостей. Хозяин приходил в восторг и громко смеялся. В новой семье Шико не отучился от прежних привычек, но у него завелись и другие, например, подражать звонкому хохоту капитана Жоана Магальяэса, громовому хохоту, раздающемуся далеко вокруг и разносимому ветром по плантациям. Он выучился также сзывать кур, уток и индюков, подражая голосу доны Аны.

Это было одно из его любимых развлечений. Удрав из своей клетки на кухне, он шёл переваливаясь, походкой моряка, на веранду. Увидев негров, работающих на баркасах, он начинал ругать их самыми последними словами. Устав ругаться и понукать батраков, чтоб работали быстрее, он начинал сзывать птиц со всего двора, присвистывая, как дона Ана, и замечательно подражая шелесту насыпаемого в кормушку зерна. Куры, индюки, утки и гуси сбегались со всех сторон и толпились у веранды, ожидая своей порции маиса, Шико продолжал звать, пока не собирались все птицы. И тогда смеялся раскатистым смехом капитана Жоана Магальяэса. Между прочим, капитан утверждал, что Шико унаследовал от Теодоро дас Бараунас не только бранные слова и манеру кричать на батраков, но и его коварный нрав.

Последнее приобретение Шико в области словарного запаса, приобретёние, которым он, очевидно, гордился, так как не переставал повторять, была фраза, сказанная Жоаном Магальяэсом в день приезда из Ильеуса после разговоров о повышении цен, когда, соскочив с коня у ворот фазенды, он крикнул жене:

— Дона Ана, мы снова разбогатеем!

В тот день капитан словно забыл все другие слова, повторяя эту фразу на все лады, начиная с радостного крика, с которым вбежал в дом, долетевшего до доны Аны в саду и всколыхнувшего перышки Шико в его клетке в кухне, и кончая нежным шепотом на ухо доне Ане, когда оба сидели в гамаке на веранде, а Шико прогуливался по перилам. Капитан сказал и самому Шико, в то время как попугай сидел у него на пальце, весь внимание:

— Шико, мы снова разбогатеем!

Потом он почесал Шико головку, а попугай прищурил один глаз, как-то иронически. И столько раз слышал Шико эти слова в тот день и в последующие дни, когда цена на какао всё повышалась и повышалась, дойдя до неслыханного уровня, что запомнил её и кричал всем — работникам на плантациях, кухарке в кухне, курам во дворе, капитану Жоану Магальяэсу, доне Ане, себе самому, когда был в одиночестве:

— Дона Ана, мы снова разбогатеем!

А потом смеялся сочным смехом Жоана Магальяэса. Смеялся до хрипоты, повторяя бесконечное число раз:

— Дона Ана, мы снова разбогатеем!

И взмахивал крылышками, и топорщил перья, и распускал хвост в большой зелёный веер.

5

Дона Ана Бадаро (несмотря на то что она была теперь бедна и род её пришёл в упадок, никому не приходило в голову называть её дона Ана Магальяэс) услышала пронзительный крик попугая и последовавший за ним звонкий раскатистый смех.

Искаженные слова, неестественно металлический голос птицы, в котором отсутствовали теплые нотки, свойственные голосу капитана, — всё это было похоже на какую-то карикатуру, но дона Ана всё-таки улыбнулась, и лицо её осветилось надеждой.

— Дона Ана, мы снова разбогатеем…

Теперь уже не для себя и даже не для капитана хотела она разбогатеть, вернуть старые времена, когда Бадаро были хозяевами земли и все приветствовали их на улицах, а торговцы, стоя у дверей своих лавок, склонялись в почтительном поклоне. Она хотела этого для детей, для своих девочек, сделавших такие скромные партии, для их мужей, нуждавшихся в помощи. Зять-врач собирался уехать из Пиранжи, мечтал о практике в столице, хотел принять участие в конкурсе на должность преподавателя медицинского института. Если она снова разбогатеет, если эти земли снова покроются деревьями какао, если кусок невырубленного леса, оставшийся от былых времен изобилия, превратится в плантации, — тогда мечты детей, может быть, сбудутся. А правда ли, у девочек есть подобные мечты или это только она, дона Ана Бадаро, мечтает за них? Остался ещё невырубленный участок леса, тридцать лет эти деревья ждут топора дровосека, ждут костров, выжигающих пни, ждут, что на том месте, где они росли, будут посажены молодые побеги какао. Но на всё это пока нет денег. Дона Ана никогда не позволяла капитану продать этот участок, который странным пятном выделялся на фоне земель юга штата Баия, сплошь покрытых плантациями. За участок давали хорошие деньги, и капитану, в его частых затруднениях, очень хотелось продать землю. Но он всегда наталкивался на непреодолимое сопротивление доны Аны.

— В этом участке — будущее наших детей…

Теперь она уже говорила о внуках, для них мечтала она посадить какаовые деревья, воскресить былое богатство семьи Бадаро. И в тишине своей комнаты она думала о том, что кто-нибудь из её внуков будет носить её имя, которое постепенно исчезало. Ни одного мужчины не осталось в роду Бадаро, а капитан, когда семья пришла в упадок, не сдержал обещания, данного Жуке, — принять имя Бадаро. Это обещание сгорело во время пожара, вместе с усадьбой, в те дни, когда борьба уже подходила к концу и Орасио да Сильвейра стал хозяином положения. Фамилия Бадаро исчезла со смертью Синьо, оставалась одна только дона Ана, внуки носили фамилии отцов, а отцы их были люди, недавно появившиеся в землях какао. Люди, не успевшие пустить корни в эту землю, как она, дона Ана Бадаро!.. Новые люди в этих краях, из тех, кого никто не знает, из тех, что ежедневно приезжают из разных мест, привлечённые золотом, растущим на какаовых деревьях. Из людей старого времени, завоевавших эту землю и посадивших на ней какао, мало уже кто остался в живых — несколько немощных стариков. И всё же, думала дона Ана, земля эта принадлежит им по праву, по праву завоевания, скрепленного печатью крови, всей крови, пролившейся среди зарослей непроходимого леса, пропитавшей землю Секейро Гранде.

В мечтах о лучшем будущем для дочерей, зятьев и внуков, погруженная в воспоминания о величии прошлого, живёт дона Ана Бадаро. Куда девалась смуглая девушка былых времен, робкая, смущенно опускавшая глаза под влюбленными взглядами Жоана Магальяэса, и вдруг, в момент опасности, когда гремели выстрелы и текла кровь, выказавшая храбрость и решимость, которой мог бы позавидовать любой мужчина? Тридцать лет пронеслись над её головою, её черные волосы превратились в седые, прекрасные глаза погасли, тело потеряло свою упругую стройность. Тридцать лет, прожитых в бедности, хоть кого согнут. Но в груди доны Аны жила гордость, которая поддерживала её, и поэтому мечтания её не умирали по мере того, как старилось тело. В сундуке, никогда не открывавшемся, хранились самые любимые сувениры, напоминавшие о лучших временах в жизни семьи Бадаро. Её подвенечная фата. Библия, которую Синьо заставлял читать каждый раз, когда начинал новое дело, два револьвера: один подарок Жоану от Теодоро дас Бараунас в день их свадьбы, другой — оружие незабвенного дяди Жуки, «самого галантного и обаятельного из завоевателей земли, прошедших по трупам, чтобы посадить деревья какао». Кто сказал это? Дона Ана хранит также вырезку из газеты. Какой-то юнец, которому вздумалось ворошить события тридцатилетней давности, написал заметку, в которой говорилось о Жуке в таких выражениях. Дона Ана прибавила вырезку к реликвиям, спрятанным в сундуке гордо храня тайну прошлого, которую знали теперь только слепые певцы, распевающие на ярмарках абесе о беспорядках времен борьбы за Секейро Гранде. Иногда ей случалось слышать на ярмарке в Итабуне или Пиранжи, как нищий гитарист, окруженный толпой любопытных, пел об удивительном прошлом её рода, нагоняя страх на людей, недавно прибывших в страну какао. Тогда в груди её спорили разные чувства: то хотелось ей подойти поближе, стоять и слушать, упиваясь рассказом о подвигах отца и дяди (в одном абесе говорилось и о ней самой), то хотелось бежать, скрыться как можно дальше от глаз людских, чтоб никто не видел, как она теперь бедна. Голос слепого певца, пронзительный, но как нельзя лучше подходящий к этой простой, безыскусственной песне, рассказывал всем вокруг о свирепой борьбе между Орасио и братьями Бадаро. Часто случалось, что кто-нибудь из слушателей узнавал её и украдкой указывал на неё другим:

— Вот та женщина — дона Ана Бадаро. Дочь Синьо…

— Говорят, она стреляла не хуже мужчины…

И тогда она бежала, потому что в груди её поднимался внезапный гнев на этих людей, заставляющих вставать из могилы её дорогих умерших, выставлявших их напоказ всем. Но это чувство длилось недолго. Всё же она находила какое-то удовлетворение в том, что имена отца и дяди, да и её самой, жили в устах слепых гитаристов и раздавались по дорогам какао, по дорогам, проходящим сквозь сертаны. Вот уже тридцать лет звучат эти имена, с тех самых пор, как негр Дамиан сошёл с ума и бродил по плантациям, бормоча пророчества Жеремиаса — чародея леса.

Она никогда не говорила о тех временах. Зять-медик иногда наводил её на разговор о прошлом, он страшно увлекался героическими историями и упрашивал её рассказать поподробнее о событиях, свидетелем и участником которых была она сама. Но она внезапно хмурилась и отвечала каким-то жестким голосом:

— Это дело прошлое, мальчик мой, люди эти давно умерли, грешно их тревожить…

Зато Жоан Магальяэс рассказывал зятю многое, сильно преувеличивая, выдумывая там, где чего-нибудь не знал, придавая всем этим историям привкус анекдотов, рассказываемых за игорным столом, и во всех эпизодах главным героем оказывался он сам, хотя на деле вступил в борьбу только потому, что другого выхода у него не оставалось.

Но не проходит дня, чтоб дона Ана не вспоминала о тех временах. Эти воспоминания вливают в неё новые силы; когда она предается им, будущее предстает перед ней в более радужном свете. И хотя она и не любит говорить о прошлом, но именно она, дона Ана, свято оберегает традиции этого прошлого, хранит в своей памяти живую историю семьи Бадаро, мешает этой истории стереться под тяжестью новой жизни, нового времени. Если бы не она, Жоан Магальяэс наверняка занял бы денег у самого Орасио, смертельного врага, победившего их в борьбе, предавшего огню их имение, разорившего их плантации, подославшего наёмных убийц, чтоб уничтожить Жуку и стольких других людей, верных семье Бадаро. Да, это она тогда вмешалась в дела Жоана Магальяэса, и капитан долго потом ворчал на эту её глупую гордость, гордость нищей. Но это была не только гордость, капитан не понял. Просто дона Ана не хотела, чтобы умерло всё то старое, чем жила её семья тридцать лет назад, и считала, что враги есть враги. Она очень огорчилась, когда Антонио Витор помирился с Фирмо, хотя оба они играли второстепенную роль в прежних событиях. Она строго отчитала Раймунду, словно всё ещё была господской дочкой, а Раймунда — воспитанницей и служанкой. Теперь они были почти что равны, плантации их давали почти одно и то же количество какао. Но старая жизнь настолько прочно овладела душою доны Аны Бадаро, что даже за мелкой борьбой, которую вел доктор Жозуэ Сантос против Орасио, желая отстранить старого полковника от руководства партией, она следила с огромным интересом, И когда Орасио подослал наемного убийцу к Жозуэ, она была удовлетворена и вздохнула с облегчением. Услышав эту новость за обедом, она сказала капитану, дочери и врачу (тогда ещё жениху дочери), сидевшим вместе с нею за столом:

— Это настоящий человек…

Капитан разинул рот от изумления, услышав, как жена хвалит своего самого заклятого врага. Дона Ана пояснила:

— Я-то не люблю его, но отнимать у него то, что он завоевал, — несправедливо. Это его право. Чего стоят все эти современные мальчишки по сравнению с таким человеком, как Орасио? Я его не люблю, но хоть он и враг мой, а поступил правильно…

Такова была дона Ана Бадаро, хотя теперь уж и воспоминания не осталось о той красивой смуглой девушке, которая несла алтарь пресвятой девы в религиозных процессиях в Ильеусе и сжимала в руке револьвер во время борьбы за Секейро Гранде… О доне Ане Бадаро, молодой и сказочно богатой, о которой ходили легенды в землях какао, о которой мечтали со страхом и преклонением все юноши, приезжающие в эти края, ища удачи, в жизни… О той доне Ане, которую покорил картёжник к зависти всех остальных авантюристов того времени. Теперь она стара и сломлена жизнью, но сердце её всё ещё молодо, она живёт в другом мире, который гораздо красивее современного, в мире, где споры, касающиеся какао, разрешались пулями на дорогах, а не разговорами в коммерческих конторах, телефонными звонками и телеграммами, как сейчас.

Попугай без устали выкрикивает свою любимую фразу. Дона Ана улыбается и смотрит на небо, постепенно затягивающееся пеленою туч. Когда капитан приехал, он принёс с собой два известия: о повышении цен и о дожде. Он все такой же, как прежде, — подвижной, весёлый, смотрит на всё оптимистически, и в голове у него всегда новые планы. Правда, до сих пор он только планами и ограничивался — планами и мечтами. Но на сей раз дона Ана заставит его привести свои планы в исполнение. На сей раз она не будет сидеть сложа руки, вспоминая прошлое. На сей раз лес на участке будет вырублен, там будут посажены деревья какао, снова возродится богатство Бадаро. И дона Ана опять будет проходить по улицам Ильеуса, провожаемая почтительными взглядами прохожих. А имя Бадаро будет обозначать собою не только прошлое, но и будущее.

Кричит попугай, дона Ана смотрит на грозовые тучи.

— Это правда, Шико, мы снова разбогатеем…

Ее улыбка напоминает улыбку Синьо Бадаро, мягкую и одновременно решительную.

6

Эта мысль пришла в голову Варапау в один из жарких солнечных дней, во время тяжкой работы по уборке урожая. Уже собирали последние плоды какао, ярко-жёлтые, как золото; ещё немного — и беспощадное солнце сожгло бы их. Варапау был очень худ и высок, — отсюда и прозвище, давно уже окончательно заменившее ему имя.[142] Неизвестно, откуда он появился. Много профессий перепробовал он на своём веку: чистил сапоги, продавал лотерейные билеты, работал докером в Ильеусском порту, да чего только он не делал? Может, когда-нибудь и воровал, во всяком случае так поговаривали в соседних фазендах. Но дело в том, что теперь Варапау был должен целый капитал в лавку. Он подхватил сифилис и, хуже чем гулящая женщина, почти три месяца провалялся на нарах больной, а счёт его рос и рос, так что как-то раз Капи, его сосед по хижине, хорошо знакомый с жизнью в фазендах, сказал:

— Ты сдохнешь за работой, но никогда не расплатишься, несчастный…

Но Варапау не хотел сдохнуть за работой. А тем более за работой на плантациях какао, тяжёлой, безнадёжной. И чего его сюда принесло, он и сам не знал. Как-то раз он сел в поезд и поехал в Итабуну. Взбрело ему в голову поглазеть на плантации. Тогда рабочих рук не хватало (в Сеара шли дожди), его наняли, да так он и остался, — долг в лавку привязал его к месту. Полковник Фредерико Пинто говорил, что в жизни не видал работника хуже Варапау. Ленивый, совести у него нет, только и норовит увильнуть от работы. Но кто ж мог увильнуть от работы, когда за спиной стоял Тибурсио, надсмотрщик, и кричал:

— Поживей… поживей…

Всегда «поживей», — это закон для батраков в фазендах какао. «Поживей», — кричит Тибурсио, сидя на лошади и глядя на них сверху вниз, с хлыстом в руке, который нередко вместо крупа лошади попадает на спину человека, не желающего подчиняться его приказаниям.

— Поживей, — кричит он и добавляет: — Лодыри вы эдакие, не умеете работать, воруете хозяйские деньги, бандиты…

Когда голос Тибурсио раздается над головами людей, разносясь далеко по плантациям, лицо Варапау искажается от гнева. Варапау не помнит, чтоб когда-нибудь в жизни ему приходилось кого-нибудь ненавидеть. Даже к Розе не питал он этого чувства, хотя она и бросила его на улицах Ильеуса, и это из-за неё он уехал в Итабуну… Но, ах, если б только мог он встретиться с Тибурсио как-нибудь ночью с глазу на глаз, на тёмной дороге… Думая об этом, Варапау даже улыбается. И вот как-то раз, в последние дни уборки урожая, когда ещё не начали подрезать деревья, Варапау подумал, что хорошо бы устроить терно.[143] Во время праздников в конце и в начале года…

Сначала мысль о терно была связана только с мыслью о празднике. Кто-то сказал, что скоро рождество, и Варапау вспомнил о терно. Почему бы не устроить терно? Но голос Тибурсио продолжал разноситься над их головами, брань и угрозы — вот всё, что они слышали.

— Не вздумайте красть хозяйские деньги, они на земле не валяются…

И тогда Варапау стал связывать мысль о терно с мыслью о побеге. Сколько раз мечтал он бежать отсюда, оставить навсегда эти края, уехать куда-нибудь, всё равно куда, только подальше отсюда, от этих плантаций, от этой работы! Но всегда вспоминал о Ранульфо, как, впрочем, вспоминали все работники фазенды, которым когда-либо приходила в голову мысль о побеге. Он помнил, как били Ранульфо за попытку бежать. Его поймали в Феррадас и высекли на глазах у всех, да ещё специально созвали всех работников смотреть, как его бить будут. Был там и полковник Фредерико, смотрел, как хлыст Тибурсио гуляет по спине Ранульфо. Потом полковник сказал:

— Это чтоб вы все знали, что нельзя обворовывать других… Работник, который задолжал хозяину, должен заплатить свой долг, тогда только он может уходить…

А кто не был должен хозяину? Ранульфо всегда била лихорадка, он получал меньше других, потому что и работать мог меньше. Счет его всё рос, рос, и в конце концов больной, во власти какого-то бреда, он бежал из фазенды. С тех пор как его поймали и избили, он всё больше молчит да прячется по углам, ни с кем не говорит, никому в глаза не смотрит. Капи как-то раз сказал, что боится за Ранульфо: как бы он не натворил чего-нибудь, не погубил свою жизнь… Варапау тоже, хоть он веселый и циник, чувствует иногда, как им овладевает какая-то тоска. Тогда голова у него становится тяжёлой, взгляд мутным, горькая слюна закипает во рту. И рука его неудержимо тянется к ружью, и он думает в такие минуты, как хорошо было бы увидеть Тибурсио на дороге, мёртвого. Все они ненавидят надсмотрщика больше, чем хозяина. Хозяин — это что-то недосягаемое, неприкосновенное, но ведь надсмотрщик сам был когда-то работником на плантациях, он такой же, как они; только добился повышения и теперь обращается с ними ещё хуже, чем сам хозяин.

Итак, Варапау стал связывать мысль о терно с мыслью о побеге. Он пойдёт в процессии с плантации на плантацию, из фазенды в фазенду, и так праздничной ночью можно будет улизнуть незаметно. Он хорошо знал дороги, ведущие в сертаны, никто не поймает мулата Варапау, он хороший ходок. Никто не будет бить его хлыстом по спине.

А на этой работе он не останется… Счет в лавке рос. Огромный счет. Заплатить? Но как? Это невозможно. Голос Тибурсио прервал размышления Варапау:

— Поживей… Поживей… Вы воруете хозяйские деньги!

Варапау переводит глаза с надсмотрщика верхом на лошади на людей с пожелтевшими от лихорадки лицами, которые, согнувшись, срезают ножом плоды со ствола дерева или сбивают их с верхних веток серпами на длинных шестах. Скоро они начнут подрезать деревья, удаляя все ненужные ростки, которые высасывают силу дерева, необходимую для созревания плода, оторвут все зелёные побеги, резким пятном выделяющиеся на золотом фоне плантаций, веточки, вырастающие на самой верхушке дерева и устремляющиеся к небу. Всё это какаовому дереву не нужно, это только «лишний груз», как говорят работники. Надо очистить дерево от всех этих нежно-зелёных украшений, чтоб оно всю свою силу отдало плодам, внутри которых семена лежат в густом мёде, что потечёт потом в корыта под ногами людей.

Эти плантации какао — их дом, их работа, их сад, их кино, а часто также их кладбище. Огромные ноги батраков похожи на древесные корни, больше ни на что они не похожи. Клейкий сок какао, который прилипает к ногам и никогда уже не отстает от них, образует нечто вроде древесной коры, лихорадка придает их лицам жёлтый цвет спелых плодов, годных для сбора. Так говорится в песне, которую негр Флориндо поёт, собирая какао:

Кожа моя золотая,
словно какаовый плод
(не плачь, мулатка, не плачь!),
я весь пожелтел, дорогая,
меня лихорадка трясёт!
Негру Флориндо только двадцать лет, и он родился в здешних краях, никогда не выезжал из фазенд. Он друг Варапау, и, задумав побег, мулат решил взять его с собою. Негр Флориндо силён, как бык, и добр, как ребёнок. Он умеет только петь и смеяться, никогда никого не обидит. В день, когда били Ранульфо, Варапау и Капи пришлось держать его изо всех сил, чтоб он не бросился на Тибурсио с ножом.

Во время работы он поёт, и голос его, мощный и печальный, разносится над плантациями, плывет вдаль, уносимый ветром, и песня его рассказывает о жизни людей в земле какао. Много людей вокруг деревьев какао. Здесь и экспортеры, — некоторые из них даже и в глаза не видели фазенды. И плантаторы, хозяева земли, храбрые и богатые. И адвокаты, врачи, агрономы, чиновники. И надсмотрщики, — самые плохие люди на свете. И работники, те, что собирают какао, сушат бобы, подстригают деревья на плантациях. Они самые бедные из всех, они никогда не получают жалованья и всегда должны хозяину. Голос негра Флориндо поёт о жизни этих негров, мулатов и белых, которые вечно гнут спину на плантациях. Это безымянная песня, никто не знает, кто написал её, как родилась она. Песня эта появилась с тех пор, как плантаторы захватили всю землю и работники потеряли всякую надежду на то, что когда-нибудь и они будут иметь свой клочок земли и смогут посадить на нем какао; теперь эту песню знают и поют во всех фазендах:

Беги да подрезывай ветки,
какао сбирай и сажай
(не плачь, мулатка, не плачь!),
тебе не дадут ни монетки
из денег за тот урожай…
Наша доля горька и грустна,
доля рабочих людей
(не плачь, мулатка, не плачь!),
ты только знаешь одна
правду о жизни моей…

7

Варапау на секунду прерывает работу, чтобы послушать песню Флориндо. А какие песни будут петь во время праздника? Варапау никогда не приходилось слышать, чтоб в фазендах какао устраивали терно. Очень возможно, что никто и не знает целиком ни одной партии для терно. Да он и сам не знает. Песни, которые приходилось ему слышать в земле какао, — это песни новые, они родились здесь и рассказывают о несчастьях, о смертях в борьбе за землю, или это рабочие песни, вроде тех, что поёт Флориндо, они облегчают тяжелую работу во время сбора урожая. Варапау задумывается, но голос надсмотрщика, грубый и властный, возвращает его к действительности:

— Поживей… поживей…

Работники срезают ножом плоды, а дети подбирают их с земли. Солнце встаёт в небе красным медным шаром, обжигая своими лучами голые спины людей. С шести утра начинается работа. Ещё только рассветает и птицы поют, солнце едва согревает землю, а Варапау серпом или ножом уже срезает плоды какао, если в то время идёт уборка урожая, или подрезает ветки деревьев, если плоды ещё не созрели. Тибурсио всюду поспевает на своём коне, кричит «поживей», «поживей», «вы воруете хозяйские деньги». Солнце всё выше поднимается в небе, всё жарче обжигает спину Варапау. Сильно жжет, это уже не ласковое солнце утра, когда роса омывает ноги; почва раскалена, голые спины блестят под горячими лучами, если стоит лето, струи дождя потоком текут по ним, если пришла зима. Надо остерегаться змей, их здесь много, одна ядовитее другой. Гремучую змею можно узнать издалека, она и вправду гремит, но кто же угадает приближение жаракусу-апага-фого, или пико-де-жака, или заметит на какаовом дереве коралловую змею, так похожую на лиану, перевившую ветки? Струи пота катятся по лицу Варапау, а на черной коже Флориндо капельки пота блестят как бриллианты.

Варапау срезает плоды какао и думает о терно. Он пригласит Флориндо, пригласит Капи, Ранульфо, пригласит Астерио, у него ведь есть жена и две дочери. Правда, они ещё совсем девочки, старшей всего только двенадцать лет, но что ж такого? Девочки и их мать — вот уже три женщины, а три женщины на празднике работников плантаций — это очень много. Основная трудность как раз в этом: где достать побольше женщин для праздничной процессии. Те, у кого есть жена или подруга, ни за что не позволят ей участвовать в терно, будут бояться, как бы её кто другой не увел. Здесь, в этих землях, в фазендах какао, женщина — это редкая драгоценность. Мало их, а те немногие, что есть, работают на плантациях, помогают мужьям. Они разрезают ножом собранные мужчинами плоды, а дети — совсем еще малыши! — собирают какао в большие кучи. Дети зарабатывают жалкие гроши, они совсем голые, животы у них вздутые, огромные, как у беременных женщин, лица опухшие. Это от земли, которую они едят, вкусной земли, часто заменяющей им пищу. И все они — негры, белые, мулаты — одного и того же цвета, желтые, как листья деревьев какао. Пройдет несколько лет — и они будут такими же работниками на плантациях, как Варапау или Флориндо, другого пути для них нет. Лица их, желтые от съеденной земли, станут ещё желтее от лихорадки. Это если они не умрут раньше, от дизентерии или тифа. Много детей умирают в фазендах; ангелочки божьи — называет их дона Аурисидия, супруга Манеки Дантаса, очень набожная сеньора. Она говорит, что на небе все дети превращаются в ангелочков, с крылышками, как у колибри. А те, которые не превращаются в ангелочков, превращаются в работников плантаций, и полуденное солнце, как бич, обжигает им спину. Голос надсмотрщика приказывает работать поживей, нельзя красть хозяйские деньги, они на земле не валяются. Варапау слышит приказание и старается работать поживей; плоды падают с деревьев, дети подбегают и уносят их, женщины разрезают их коротким ударом ножа. Иногда одна из них ранит себе руку и смачивает рану соком какао. Шрам затягивается, работу нельзя оставить ни на минуту; не воруй хозяйских денег, женщина, они на земле не валяются…

Под песню Флориндо легче работать, в голосе его звенит смутная, далекая надежда:

Будет земля и у нас,
мы какао посадим на ней
(не плачь, мулатка, не плачь!)…
Ах, только б настал поскорей,
ах, только б настал этот час!
В полдень, когда они прекратили работу, чтоб поесть, Варапау сказал Капи и Флориндо про терно.

— Вот будет здорово!

Они принялись обсуждать идею Варапау, строить планы. Негр Флориндо радостно смеялся: терно… Капи спросил: это будет пастушеская процессия или «бумба-меу-бой»?[144] Он вспомнил, как когда-то давно, в другом городе, далеко отсюда ещё мальчишкой, он выступал в терно «Царей волхвов» в роли Ирода («О царь Ирод», — пели пастушки в своей песне). Весёлые были дни, давно уж не приходилось Капи вспоминать о тех днях! Но где же найти женщин, красивых и свободных девушек, чтоб устроить пастушеский терно?

Однако долго разговаривать не было времени. Им надо было вернуться к работе и как можно скорее. Надсмотрщик выкрикивает их имена: за работу! И работа продолжается до тех пор, пока не заходит солнце. Когда спускаются сумерки, они возвращаются домой. Ребятишки бегут бегом, как только у них ещё хватает сил бежать? Вот женщины, те идут совсем измученные, вялые, молчаливые. Даже нельзя назвать эти существа женщинами. Кто видел когда-нибудь городских женщин (а Варапау видел) — накрашенных, надушенных, разодетых, красивых, словно созданных для любви, тот никогда не поверит, что эти негритянки и мулатки, возвращающиеся с плантаций задыхаясь от усталости, эти существа в грязных лохмотьях — тоже женщины. Они — обломки человека, но, какие бы они ни были, они спят со своими мужьями, целуются и рожают детей, которые потом будут есть землю…

Но в этот вечер, дома, Варапау, Капи и Флориндо ни о чём другом не могут думать, кроме терно. Терно «Царей волхвов»… На праздниках, в январе. Негр Флориндо смеётся звонко и радостно…

Ещё по дороге они говорили о терно. Этих разговоров им хватит до нового урожая. Планы, разговоры, задачи, которые предстоит разрешить. Капи — за пастушескую пляску, Ранульфо предпочитает «бумба-меу-бой». Только Флориндо не имеет на этот счёт своего мнения, для него всё едино, всё хорошо, всё весело. И негр смеётся своим звонким, чистым смехом.

А потом наступает ночь, тяжкая и короткая. Они едят вяленое мясо и кашу из маниоковой муки, запивая глотком кофе. У некоторых (таких очень мало) есть женщины. Эти женщины похожи на грязные тряпки, у них отвислые груди, дряблые животы, лица у них уродливые, ноги грязные, израненные, от них плохо пахнет. И всё-таки это женщины! А их здесь так мало, и это такое счастье иметь женщину, с которой можно спать! Редки вздохи любви в глинобитных домах работников плантаций. И часты преступления из-за любви, убийства из-за женщин, — каждое такое существо, похожее на грязную тряпку, драгоценнее самой прекрасной женщины из самого большого города в мире. Никогда ни одну женщину не желали так страстно, как желали этих негритянок и мулаток с усталыми лицами, с ногами, покрытыми липким соком какао, с мозолистыми руками, с отвислой грудью! Мужчина, у которого есть женщина, должен быть храбрым, чтоб защищать ее ножом и винтовкой от покушений других мужчин, которые не находят покоя по ночам на своих одиноких постелях. Тяжкая ночь, короткая и печальная, ночь работников какаовых плантаций…

Но для Варапау, Капи и Флориндо эта ночь не была печальной. Когда Капи спрятал гитару, а Флориндо перестал петь и на площадке перед домом настала тишина, когда погас красный свет коптилки, каждый из них предался своим мыслям, воображая себе терно «Царей волхвов». Праздничная процессия выйдет в Новый год и пойдёт по фазендам, по господским домам. И снова выйдет в праздник волхвов, накануне и в самый день праздника. Она осветит своими весёлыми, бесхитростными фонариками плантации какао и жизнь работников этих плантаций. Ночью, лежа на нарах, Капи спросил Варапау:

— А какое название мы дадим нашему терно?

И правда, какое название? Вопрос Капи прервал размышления Варапау. Надо придумать название, никогда ещё не бывало терно без названия. Варапау вспомнил пастушеские пляски, которые видел в других землях, праздничные процессии «Царей волхвов» в городах Севера. Вспомнил название терно в Аракажу, в Жоазейро. Название… Это не так-то просто… Разве что назвать именем фазенды? «Терно да Тараранга»… Даже красиво. Но вдруг он вспомнил, что как-то раз на улицах Мароима видел «Терно совершенной любви». «Совершенная любовь…» — вот это здорово! Правда, если назвать именем фазенды, то это даст кое-какие преимущества. Может быть, полковник Фредерико раскошелится. Десять или двадцать монет пригодятся. Назвать именем фазенды, пожалуй, выгоднее.

— Ведь мы назвали его «Терно да Тараранга», полковник… Именем фазенды…

Но «Совершенная любовь» — это так красиво… Если бы Роза узнала, она, наверно, осталась бы довольна. Воспоминание о Розе смущало покой одиноких ночей мулата Варапау. Циник и гуляка, он слыл донжуаном среди прислуг, нянек и кухарок в разных городах. Он, как никто, умел шепнуть нужное словечко в нужный момент, знал, как завоевать чувствительное сердце какой-нибудь няньки, и скоро приобрел неограниченную власть над молоденькими служанками города Ильеуса. И вдруг появилась Роза. Появилась совершенно неизвестно откуда, со своими пёстрыми платьями. Она была похожа на цыганку — широкоскулая, глаза с косинкой, длинные распущенные волосы. Это были месяцы любви где-нибудь на пристани, в пустых лодках, на вокзале. Роза жила на холме Конкиста, но никогда не удавалось Варапау добиться от неё, где точно. Роза очень много врала: то выходило, что она замужем, то она оказывалась дочерью жестоких родителей, которые её обижали, то она утверждала, что служит у одних очень богатых людей. Нельзя было верить ничему из того, что она говорила, не существовало в целом мире другой такой вруньи, как эта Роза. Иногда она вдруг пропадала куда-то, и дня три-четыре о ней не было ни слуху ни духу. Варапау совершенно сходил с ума в эти дни, бегал по всему городу, искал её. Стучался, во все дома, где она могла служить, судя по её рассказам.

— Здесь не работает девушка по имени Роза?..

— Нет, у нас такой нету…

Как-то раз в одном доме оказалось, что служанку зовут Роза, но это была беззубая старуха. Когда он потом рассказал Розе об этой встрече, она чуть со смеху не померла. А то вдруг, бывало, задумается и сидит грустная, не говорит, не поёт и не врёт ничего. Варапау всей душой ненавидел такие дни: Роза была неласковая, холодная, равнодушная, словно мысли её были где-то далеко-далеко, в каком-то другом мире. Но это бывало редко, почти всегда она была весела, много говорила, никогда ещё Варапау не встречал такой болтуньи. Она была самая красивая в этом краю, многие на неё заглядывались. Сколько раз Варапау ссорился с ней из-за того, что она улыбалась всем проходящим мимо мужчинам, которые пожирали её глазами. Варапау всё хотел, чтоб она держала себя посерьёзней, не давала повода… Но Роза улыбалась, не умела она держать себя серьезно, она была просто сумасшедшая какая-то.

Но — боже мой! — когда она пела, лежа в забытой кем-то лодке, и голос её поднимался к звёздному небу, тогда Варапау забывал обо всём; так бы всё и смотрел и смотрел на неё, на чудесное её лицо, на рот с маленькими белыми зубами, так бы всё и глядел в её мягкие, ласковые глаза с косинкой.

А потом она ушла и не вернулась. В тот день она была задумчива и говорила каким-то странным голосом. Утром, выйдя из лодки, она сказала:

— Я ухожу, Варапау. Ты хороший, ты был очень добр ко мне… Никогда я тебя не забуду… Но я должна уйти…

Он умолял её, унижался, угрожал. Она ничего больше не сказала. Поцеловала его в последний раз и ушла. Снова стал Варапау метаться из конца в конец по городу, ища свою Розу. Не было дома на холме Конкиста, в который он бы не постучался. Никогда больше не довелось ему увидеть её. Только в Итабуне, куда загнала его тоска, он узнал, что она теперь живет с Мартинсом, управляющим фирмой Зуде, и работает на складе, зашивает мешки с какао. Тоска убивала Варапау, он поступил батраком в фазенду, тяжелая жизнь засосала его, но Роза всё не выходила у него из головы. День и ночь Варапау думал о ней, вспоминал её глаза, ее грудь, крепкую, как спелые плоды какао, её пышные волосы. Сколько раз уже рассказывал он о днях, проведенных а Розой, своим товарищам, живущим с ним в одном бараке и вместе с ним работающим на плантациях. И Капи, и Флориндо, и Ранульфо уже знают эту историю наизусть, во всех подробностях. А когда сифилис приковал Варапау к постели на несколько недель, он по целым дням рассказывал негру Флориндо о Розе, вспоминал каждое её слово, движение, каждый вздох любви. Он много раз повторял свой рассказ, но негр не уставал его слушать.

«Терно совершенной любви» — это понравилось бы Розе. Но не всё ли равно, «Совершенная любовь» или «Тараранга», какую роль играет название, если Варапау только для того всё это задумал, чтобы бежать, пробраться в сертаны, а потом вернуться по дорогам в Ильеус искать Розу? Только бы не попасться на глаза полковнику Фредерико. И кто этот Мартинс, который устроил Розу на работу? У Варапау есть нож, правда, до сих пор он им пользовался только, чтоб нарезать табак, но он может и вонзить его в глотку Мартинса, если тот не оставит Розу в покое. Не то чтоб Варапау ненавидел его, как, например, ненавидит надсмотрщика Тибурсио. Но если Мартине не оставит в покое женщину, которая по праву принадлежит ему, Варапау, — о! тогда мы ещё посмотрим.

Самое важное — бежать… Удрать отсюда и, пробираясь по самым непроходимым тропам, ночуя в лесу, добрести до Серры Бафоре, а там уйти в сертаны. Потом спуститься по дороге Конкиста, скрыться на некоторое время в Итабуне и, вскочив на ходу в какой-нибудь грузовик, доехать до Ильеуса. А в Ильеусе он хозяин… Но один только вопрос мучает Варапау, не давая ему сомкнуть глаз по ночам: взять ли с собой Флориндо?

Флориндо спит на нижних нарах, Варапау над ним. Негр даже во сне улыбается. Может быть, он видит во сне терно? Да, негру Флориндо снится терно «Царей волхов», которого он никогда не видал… Вот человек, изображающий быка в праздничной процессии, вот страшное чудище каипора. Ему снятся и пастушки, он даже во сне смотрит на них жадными глазами, и все они — это Роза, подруга Варапау. Давно уже живет она в сердце негра Флориндо, может быть, он любит Розу даже сильнее, чем Варапау. Слушая рассказы друга, он и сам привык подолгу думать о ней. Он представлял её себе на тысячи ладов. Сначала она была похожа на ту блондиночку, которую он встретил в Палестине, на улице, где помещаются публичные дома; она часто напивалась и устраивала скандалы на других улицах, где жили приличные, семейные люди. Она была похожа на фарфоровую куклу; полиция потом выслала её из городка. Флориндо почему-то воображал себе Розу похожей на эту девушку — голубые глаза, маленький рот, золотистые волосы. Потом, когда Ранульфо вырезал из старого журнала, который нашёл на веранде помещичьего дома, фотографию какой-то киноактрисы (она была почти голая, в лифчике и трусиках), Флориндо по ночам стал воображать себе Розу такой же вот красивой и смуглой. А иногда Роза казалась ему попроще — ну вроде дочери Жезуино, надсмотрщика из фазенды Манеки Дантаса, наверно, она такая же задорная маленькая мулатка и так же со всеми балует. Или, может, Роза похожа на негритянку-проститутку, с которой Флориндо спал в Пиранжи и которая заразила его дурной болезнью. В снах Флориндо Роза была разная, но какова бы она ни была, в одинокие трудные ночные часы он повторял слова, которые она когда-то сказала Варапау. Роза живёт в сердце Варапау, она живёт и в сердце негра Флориндо, живёт в одинокие ночи, ночи без женщин, трудные ночи работников фазенды Тараранга.

Сейчас Флориндо снится Роза в костюме пастушки, одетая так для праздничной процессии. Пастушек много, и все они похожи на Розу, подругу Варапау. Вот блондиночка Роза, с маленьким ртом, с голубыми глазами, она совершенно пьяна и осыпает бранью замужних женщин. Вот Роза полуголая, в трусиках и лифчике, смуглая красавица артистка. Вот Роза мулатка с живыми, задорными глазами, щеки у нее накрашены, а волосы густо измазаны свиным салом. Вот Роза негритянка с широкими бедрами. И негр Флориндо смеется во сне: он тоже танцует, танцует с Розой. Хорошая вещь этот терно!

Взять Флориндо или бежать одному? Варапау никак не может решить этот вопрос. Лучше посоветоваться с Капи, он человек опытный, много лет здесь живёт. Капи никогда не пытался бежать, хотя давно уж тоска давит ему на сердце. Капи родом из Сеара, он приехал сюда как-то во время засухи — по всему северо-востоку, обожженному солнцем, шла слава о землях юга Баии. Приехал — и уже не мог вернуться назад. Он приехал один, жена и дети остались там, на выжженной земле, он ведь уезжал ненадолго, только чтоб заработать немного денег. Но он задолжал, в лавку. Там, на родине, в Сеара у них был свой клочок земли, корова и коза. Жена обрабатывала землю и писала, что, как только сможет, пошлет ему денег. Тогда Капи заплатит долг и вернётся домой. Уже много лет он ждёт. Иногда приходят письма от жены, которые пишет под её диктовку учительница соседней школы, жена сообщает, что копит деньги, чтоб ему послать. Но ведь приходится по грошику собирать, так что ждать ещё долго. Капи ждёт терпеливо и всеми силами старается, чтоб долг его по крайней мере не рос.

В эту ночь Капи тоже снится сон. Он спит беспокойно и видит во сне пастушескую пляску, в которой он когда-то — много лет прошло с тех пор! — выступал в роли Ирода. Они изображали тогда какую-то смесь из Библии и старинных мистерий на тему о рождении Христа. Капи был наряжен Иродом, и пастушки, обращаясь к нему, пели стихи, которые он до сих пор помнит. Капи ворочается на своей жёсткой постели из голых досок, делая отчаянные усилия вспомнить, как дальше. Ведь пастушки кончили петь, теперь его очередь, он должен ответить. Как же это поется? Капи никак не может вспомнить свою партию. Ведь сколько лет прошло, он тогда ещё не женат был, а про земли Ильеуса — так вообще даже и не предполагал, что они на свете существуют, и деревьев какао в глаза не видал, но зато стихи из пастушеского терно знал наизусть и помнил все па того танца, который тогда танцевали. Именно во время терно, в один из этих чудных вечеров он и познакомился с Сузаной, своей теперешней женой. Она была пастушкой и пела:

О царь Ирод,
не тронь младенца,
ведь он наш бог…
А Капи, царь Ирод, отвечал ей. Капи отчаянно пытается вспомнить стихи. Он как наяву видит перед собой Сузану девушкой, в костюме пастушки, он слышит её пенье. Лоб его покрывается потом, он ворочается на нарах, не находя покоя, это уже не сон, а кошмар…

Варапау закрыл глаза. Взять с собой Флориндо или нет? Только один Капи может дать ему совет, он тут самый опытный человек. Вот праздничная процессия выходит из фазенды, Варапау — во главе, а дорога ведет в сертаны. Он бежит бегом, терно остается позади, фонарики покачиваются в такт знакомой песне:

Беги да подрезывай ветки,
какао сбирай и сажай
(не плачь, мулатка, не плачь!)…
Терно всё дальше; на просеке в лесу Роза ждет Варапау. Она идёт к нему навстречу, смеётся, что-то врет, как всегда. Но вслед за нею появляются Мартинс и Тибурсио. Они пришли с какаовых плантаций. Варапау хватается за нож. Роза смеётся: кому ж удавалось бежать с плантаций какао? Ранульфо не сумел убежать, и вот его бьют, в руке Тибурсио хлыст, сейчас он опустится на спину Ранульфо. Варапау пробует бежать, но все теперь собрались у помещичьего дома: Розасмеётся, Мартинс пытается схватить её, полковник Фредерико что-то кричит, Тибурсио хлыстом бьёт Ранульфо…

8

Баркасы для сушки бобов напоминают корабли, они словно вот-вот поплывут по золотому морю какаовых деревьев. Они стоят возле помещичьего дома один за другим, пять баркасов, на которых работники танцуют свой странный танец, перемешивая ногами сушащиеся на солнце бобы. Здесь же, неподалеку, стоят корыта, вереницы ослов отвозят туда мякоть какао. Сквозь щели досок стекает жидкий мед, покрывающий бобы какао, Из этого мёда помещики гонят уксус в собственных перегонных котлах.

Быть может, потому, что баркасы похожи на корабли, в землях какао появились песни, в которых говорится о море, о путешествиях. Или, может быть, в этих песнях мечта о побеге? Ведь многие из тех, кто работает на плантациях, приплыли сюда по морю в поисках богатства…

Хотел бы я быть моряком
и уплыть в чужие края…
Цинковая крыша баркаса накаляется на солнце. Если пойдет дождь, надо сразу же навесить над сушащимися бобами эту крышу, наведя ее по рельсам баркаса, и какао будет спасено. А иначе оно заплесневеет, перейдет в «средний сорт», и разницу в цене вычтут из заработной платы работников плантаций. На настиле, словно покрытом воском, сушится какао, вынутое из корыт, в то время как люди, танцующие на нём выдуманный ими самими танец, ворошат ногами бобы какао, распевая при этом песню, которую они тоже сами выдумали. Этот танец напоминает другой танец других негров в другие времена, на палубах невольничьих кораблей, а эта музыка говорит о тайной мечте каждого из них — стать моряком и в один прекрасный день уплыть на каком-нибудь корабле в другие страны. Но, несмотря на то что эти баркасы так похожи на грузовые суда, которые вот-вот выйдут в открытое море, они вечно будут стоять на якоре возле плантаций какао, и даже самый сильный южный ветер не сможет сдвинуть их с места.

Мой баркас никуда не плывет,
он к берегу крепко пристал.
Как бы сильно ни дул южный ветер, сгибая траву, покрывая жёлтыми листьями землю, никогда не сдвинутся с места эти баркасы. И никогда не уедут отсюда эти негры и мулаты, распевающие песни, в которых говорится о море и путешествиях: они навек прикованы к чёрной, сочной земле плантаций, эти моряки на баркасах для сушки какао!

Зерна какао докрасна раскаляются под жарким солнцем, и, словно танцуя на горячих угольях, люди переворачивают их ногами, чтобы какао было «высшего сорта», а не «good» или «среднего». Потому что разницу в цене вычтут у работника и потом десять лет ни гроша не получишь. Надсмотрщик кричит: «Осторожно!», «Смотрите не попортите какао!», «Не смейте грабить хозяина!» Они пляшут и поют, раскаленные бобы какао обжигают им ноги. Первое время на пальцах остаются следы, потом ноги привыкают.

Чем сильнее припекает солнце, тем лучше. Какао станет коричневым, как лица людей, у него будет такой запах, как у шоколада. Работники плантаций никогда не пробовали шоколада, они только и знают что этот сладкий запах.

Варапау пляшет свой странный танец быстро, дробно перебирая ногами. Негр Флориндо смеется, он пляшет лучше всех. Капи месит в корыте мякоть какао, чтобы выжать сок. Жидкая масса налипает на подошвы ног, никакой водой потом не отмыть ее, — это уж на всю жизнь. Негр Флориндо затягивает матросскую песню, все остальные подхватывают:

Мой баркас отправляется в море,
ветер бушует кругом…
Мой баркас без руля и без вёсел,
и паруса нету на нём…
Неподалеку — печь, её недавно белили. Словно самый простой белый домик. Но работники плантаций смотрят на неё с ужасом. Электрическая печь, маленький белый домик с одной только дверью, похожей на дыру, через которую входишь прямо в ад. Когда начинается тоскливая зимняя пора и льёт дождь, или в конце уборки урожая, когда всё какао не умещается на баркасах, его сушат искусственным способом, в электрической печи. Зимой, когда падают июньские дожди, а солнца нет, баркасы становятся бесполезными, над ними надвигают цинковые крыши, а все какао сносят для просушки в печь. Включают электричество или кладут дрова в топку, если это не электрическая печь. Внутри жарко как в аду, а пробыть здесь нужно шесть часов и всё время переворачивать зёрна, а то печь — это вещь опасная, в одно мгновенье может сгореть несколько арроб какао. А ведь вычитать будут у работников. Когда человек входит в печь, надсмотрщик кричит ему вслед: «Осторожней, осторожней, не сожги какао». Многие уже умерли от удара из-за этой печи: выйдут наружу, попадут под дождь, да сразу же и рухнут. А один погиб потому, что, выйдя из печи, страшно хотел пить и с жадностью съел кусок арбуза. Ему весь рот перекосило, а глаза прямо вылезли из орбит, он упал тут же, у самого входа в печь, в этот красивый белый домик.

— Оцепенел… — сказали люди.

Многие уже так оцепенели, и потому работники плантаций боятся этой печи; она — их смертельный враг. Она убивает людей, она сжигает хозяйское какао. А когда какао сгорает, то платят они, убыток вычитается из их заработка, и долг растет в расчетных книгах, в которых уже все так запутано, что и разобрать нельзя. Но если человек, выйдя из печи, падает мёртвым, то никто ничего не платит, его тут же на плантациях и закапывают — это ведь хорошее удобрение. Когда человек умирает, значит, срок его настал, и это даже лучше — умереть сразу, оцепенеть тут же на месте, чем месяцами валяться в постели, желтеть да сохнуть, медленно помирая. Так говорят женщины, когда кто-нибудь, выйдя из печи, попадает под дождь и падает мертвым.

И о ней, о печи, которая сжигает какао и убивает людей, об их враге, сложили песни безымянные певцы плантаций, грустные песни, бесконечно печальные, как заупокойные молитвы:

В печи сгорел Манека,
когда начинался закат…
В фазенде полковника Фредерико Пинто была только одна электрическая печь, и стояла она возле баркасов, неподалеку от помещичьего дома. Мотор был не очень-то силен, энергии хватало только на печь, на освещение хозяйского дома да на две лампы в доме Тибурсио, надсмотрщика. Две другие печи топились дровами. Незадолго до повышения цен, в конце уборки урожая, когда дожди что-то задержались, электрическая печь была в действии, так как баркасов не хватало. И вот на следующий день после того, как закончили уборку, в то время как Варапау только и думал что о своем терно, умер Ранульфо. Другие были на баркасах возле корыт, а он пошёл в печь переворачивать бобы какао, чтоб не сгорели. Небо ещё с вечера заволокло тучами, и время от времени, несмотря на то что солнце припекало, падали быстрые короткие дожди. «Лисья свадьба, — говорили женщины, — солнце и дождик вместе».

Когда Ранульфо, окончив работу в этом электрическом аду, вышел из печи, начался дождь. Он даже не успел вскрикнуть, ему перекосило рот, судорога прошла по всему телу, тут же у двери он и упал. Капи, выжимавший какао в корыте, видел, как упал Ранульфо.

— Ранульфо оцепенел…

Люди побросали работу и побежали к месту происшествия. Надсмотрщик крикнул Варапау:

— Позови полковника…

Когда они приблизились, Ранульфо уже умер. Из печи доносился треск подгоревшего какао. Они окружили умершего.

— Какой он страшный… — сказала дочка Иринеу, восемнадцатилетняя девушка, на которую все мужчины заглядывались.

Подошёл полковник Фредерико Пинто. На пороге дома показалась его жена — толстая-претолстая, с целым выводком детей. Полковник приказал:

— Остановите мотор, какао сгорит. Скорее, Тибурсио… — Он прислушался к треску подгоравших бобов, доносившемуся из печи, и лицо его потемнело: — Эти арробы погибли…

И только убедившись, что мотор остановили, он повернулся, чтоб взглянуть на только что умершего человека. Люди расступились перед ним, только Рита, дочка Иринеу, не тронулась с места, стояла и улыбалась полковнику. Дона Аугуста, жена Фредерико, тоже подошла и спросила:

— Что случилось?

— Ранульфо оцепенел…

Полковник Фредерико Пинто смотрел на умершего, на его скрюченные пальцы, открытый рот.

— Не мог, чёрт возьми, подождать, пока дождь пройдет…

Но теперь дождь уже прошёл, и полковнику никто ничего не ответил. Дона Аугуста перекрестилась и протиснулась между полковником и дочкой Иринеу, которая отошла в сторону и потупилась.

— Нахальная девчонка… — пробормотала дона Аугуста.

Она взглянула на умершего с жалостью, но больше всего её занимала в этот момент молоденькая мулатка с высокой крепкой грудью, Рита. Она-то ясно видела, чего хочет эта девчонка: понравиться Фредерико, сойтись с ним, а потом жить в собственном доме в Пиранжи.

— Дрянь какая… — пробормотала она снова.

А мёртвый Ранульфо лежал всё на том же месте. Тибурсио подбежал к полковнику, тот повернулся к нему, оторвав взгляд от умершего.

— Просмотрите это какао. Может быть, его ещё спасти можно…

Тибурсио и два работника вошли в печь. Полковник Фредерико сказал:

— Возвращайтесь все на баркасы… Сейчас ведь отпевать его не будете…

Люди стали расходиться медленно, неохотно. Капи всё оборачивался и смотрел на Ранульфо, мертвого, с выпученными глазами, Тибурсио и двое работников вышли из печи.

— Это какао еще можно спасти. Оно подгорело не сильно.

Когда двое мужчин, которым помогала дочь Иринеу, подняли тело Ранульфо за руки и за ноги и понесли, надсмотрщик включил мотор. Он крикнул Варапау:

— В печь!.. И береги какао…

Полковник Фредерико поддержал надсмотрщика:

— Берегите какао…

Мертвого унесли… Одну внезапную, долгую минуту стояла тишина. И тогда, разрезая воздух над плантациями, раздался с баркасов голос Флориндо, изливаясь в протяжной жалобе на страшную печь:

Страшная печь-убийца,
она убивает нас…
В печи сгорел Манека,
значит, настал его час…
Полковник Фредерико Пинто повернулся, быстрым и нервным движением провел платком по лбу и сказал жене:

— Слава богу, какао спасено…

Голос Флориндо терялся вдали, над плантациями:

В печи сгорел Манека,
нежданно он, бедный, погиб!

9

В помещичьем доме подавали обед. Дона Аугуста собрала детей, дома жили теперь четверо, три сына и дочь учились в Баии. Прислуги-негритянки приносили из кухни разные блюда. Полковник Фредерико смотрел на жену и думал о Лоле Эспинола. Было время (очень давно!), когда дона Аугуста была хорошенькой, стройной девушкой. Но с тех пор прошло больше двадцати лет. Фредерико был ещё не особенно богат, когда женился на ней. Аугуста, отец которой к тому времени уже умер, принесла в приданое плантации какао, увеличив состояние Фредерико. Но после первых родов дона Аугуста начала полнеть и превратилась в эту бесформенную тушу; она казалась ещё огромнее рядом с мужем, маленьким и худощавым. И она была не только толста, но и ревнива. Из ревности она бросила дом в Ильеусе, один из лучших домов на Авениде, и переехала жить в фазенду. Еще в Ильеусе она беспрерывно думала о том, что муж там один на плантациях и, наверно, не пропускает ни одной девчонки-метиски. В конце концов она переехала в фазенду и начала шпионить за Фредерико, твердо решив не допустить никакого баловства с дочерьми работников. Полковник Фредерико Пинто не особенно-то обращал внимание на припадки ревности, столь частые у его жены. Здесь, в фазенде, дона Аугуста ещё больше располнела, потому что после обеда спала в гамаке на веранде и поедала все вкусные блюда, какие только умели готовить негритянки; она превратилась в какую-то гору мяса, полковнику было просто противно на нее смотреть.

Сидя за столом рядом с женой, Фредерико подумал, даже с некоторым удовольствием, какой шум подняла бы Аугуста, если бы узнала, что он близок с Лолой. Но супруга ни о чём не догадывалась, она лишь смутно где-то что-то слышала о Пепе, но связывала его имя только с игорным домом; а страсти Фредерико к игре она даже потакала.

— По крайней мере, пока играет, не бегает за женщинами…

Но если бы она узнала, вот был бы скандал! Это было бы ужасно, она бы всю жизнь об этом говорила, откровенничала со служанками, жаловалась Тибурсио, хныкала по ночам. Это даже хорошо, что она приехала в фазенду, здесь она по крайней мере далеко от ильеусских старушек, у которых такой длинный язык и которым решительно нечего больше делать на свете, как только сплетни разводить да совать свой нос в чужие дела. А впрочем, для полковника Фредерико Пинто всё это особого значения не имеет. Пусть Аугуста хоть с ума сойдет, Лолу он всё равно не оставит. Вообразите себе: порвать с Лолой, чтоб удовлетворить оскорблённое самолюбие этого слона…

С тех пор как Фредерико увидел в цирке слона, он никогда уже не мог больше думать о своей жене, не вспоминая это странное животное. Единственное, что удерживало Фредерико от решительного разрыва, были дети — старшие, учившиеся в Баии, и малыши здесь, дома. Если бы не дети, он давно бы взял Лолу к себе и зажил бы с нею вдвоём в новом доме. Детей у него было восемь; было бы двенадцать, если бы четверо не умерли: трое ещё маленькими, а Карлос, самый старший, четырнадцати лет. Он умер от тифа как-то во время каникул. Если б не дети, Фредерико совершил бы это безумство, пусть потом говорят что хотят, ему решительно всё равно… Кстати сказать, достаточно провести с женой одну ночь, чтоб на свет появился новый ребёнок… Аугуста не боялась иметь детей, и они рождались каждый год… Только они ещё и привязывали полковника к дому, к жене; если бы де они — он бы все бросил и вырвал Лолу из рук Пепе.

Дона Аугуста ест молча. Она тоже задумалась. О Фредерико, о детях, о плантациях. О Рите, дочке Иринеу. Скверная девчонка, лезет к полковнику, это ясно… А он, конечно, не прочь… Иринеу, безусловно, подстрекает дочку, ему очень хочется, чтоб полковник с ней сошёлся, тогда у них будет много денег, они переедут в Пиранжи, ему будут каждую неделю платить за работу… Она к нему так и льнёт, это все видят… Грудь упругая, волосы приглаживает, а улыбка дерзкая, бесстыдная… Дона Аугуста так расстроена, что у неё даже аппетит пропал. Мальчики подрались за столом, каждый требует лучший кусок, дона Аугуста сердито закричала на них. Почему это Фредерико смеётся?

Наконец, не в силах больше сдерживаться, Аугуста сказала:

— Ты думаешь, я ничего не замечаю?

Полковник вздрогнул. Может быть, она и вправду что-нибудь знает?

— Да ты о чём?

— Всё об этом говорят… Девчонка эта, дочка Иринеу…

— Оставь, пожалуйста, глупости какие…

— Может быть, ты не замечаешь…

— Да что мне замечать-то?

— Она на тебя так смотрит, только что не прижимается к тебе. Тебе, конечно, это нравится…

Фредерико смеется:

— Оставь, пожалуйста… Ты со своей ревностью просто невыносима… Я даже не смотрю на нее… Оставь, пожалуйста…

В дверях показалась Рита, дочь Иринеу. Лицо доны Аугусты исказилось от гнева:

— Что тебе здесь нужно?

Девушка смущенно улыбнулась:

— Я хотела попросить вас, сеньора, может, дадите пару свечей, поставить в ногах у покойника…

В первый раз Фредерико пристально взглянул на молоденькую мулатку. Если бы не Лола, то стоило бы обратить внимание на Риту. Она недурна собой. Но у него есть другая женщина, красивая, утонченная, незачем ему возвращаться к мулаткам с плантаций. Голос доны Аугусты звучит резко:

— Нет у меня никаких свечей. Негру не нужно ни свечей, ни гроба… Подумаешь, новости какие…

— Мы его отпевать хотели… — изумилась Рита. Никогда ещё никто не отказывал в свечах для покойника.

Тогда только дона Аугуста вспомнила Ранульфо, его выкатившиеся глаза. Она внезапно вздрогнула всем своим грузным телом.

— Ступай… Я потом пришлю свечи с Эсмеральдой…

Рита, уходя, улыбнулась:

— Бог вас наградит за это…

Дона Аугуста повернулась к Фредерико:

— Разве я не говорила… Она придумала всю эту историю со свечами только затем, чтоб прийти сюда…

Полковник опять засмеялся:

— Оставь, пожалуйста… Она пришла просить свечи, а ты не захотела сделать благочестивое дело…

Он подумал с минуту, мысли как-то путались у него в голове:

— Милосердие никогда никому повредить не может… Бедным помогать надо…

Дона Аугуста оправдывалась:

— Да я сейчас пошлю свечи… Я только этой нахалке дать не хотела.

Тибурсио остановился в дверях, попросил разрешения войти:

— Всё какао удалось спасти, полковник…

Фредерико повернулся к жене:

— Пошли им водки тоже. А то у них, наверно, курить не на что…

10

Мягко стелется по земле ласковая тень плантаций. Солнце золотит большие листья деревьев какао. Ветви их тянутся в воздух, сплетаясь и обнимая друг друга, и кажется, словно одно гигантское дерево стелется то вверх, то вниз по холму, отбрасывая на многие сотни метров топазовую тень. Здесь всё — жёлтого цвета, лишь изредка, резким пятном, врываются в жёлтое марево островки зелени. Ползет по веткам желто-золотистый муравей пешишика, он уничтожает вредителей, угрожающих плодам какао. На деревьях распускаются золотистые молодые листочки и нежные бледно-желтые цветы, которые солнце осыпает огненно-золотыми брызгами. Пожелтели, сожженные лучами, слишком ранние плоды. А спелые, напоминающие золотые лампады старинных соборов, ослепительно сверкают под лучами солнца, проникающими сквозь тень плантаций. Жёлтая змея «папа-пинто» выползла погреться на тропинку, протоптанную ногами людей. И даже земля — грязь, превратившаяся в пыль под жарким солнцем, — тоже мутно-желтого цвета. Она покрывает голые ноги негров и мулатов, работающих на плантации, и потому ноги у людей желтые.

Спелые плоды светятся слабым золотистым светом, озаряющим самые темные уголки плантаций. Луч, пробиваясь сквозь листья, обрисовывает в воздухе желтые столбики пыли, которые ползут по ветвям, теряясь в небе над вершинами деревьев. Обезьяны жупара, всегдашние обитатели какаовых насаждений, с криком прыгают с ветки на ветку — тёмные грязно-желтые пятна на золотом фоне плантаций. Змея «папа-пинто» просыпается, вытягивает своё тело цвета яичного желтка и теперь кажется гибкой металлической палочкой. Её жадные жёлтые глаза неотрывно следят за шумной, весёлой стаей обезьян, прыгающих по веткам. Капли солнечного света льются сквозь листья какаовых деревьев, сливаясь в длинные лучи на земле, растекаясь по лужам бликами цвета чайной розы. Словно топазовый дождь, падая с неба на горячую пыль земли, превращается в розовые лепестки. Все оттенки жёлтого цвета можно увидеть на плантациях какао в тихое солнечное утро.

И когда поднимается легкий ветер, все это жёлтое море колышется, волны разных оттенков вливаются одна в другую, образуя новый жёлтый цвет — цвет какаовых плантаций, самый красивый цвет в мире; только местные жители могут видеть его в летние дни. Нет красок, чтобы передать этот ни с чем не сравнимый цвет, нет слов, чтобы описать его, этот неповторимый жёлтый цвет какаовых плантаций!

Дождь

1

Поэт Сержио Моура сидел один в пустом зале заседаний Коммерческой ассоциации. Вошел Карлос Зуде. Он пожал руку поэту, улыбаясь своей обычной, такой приветливой улыбкой:

— Добрый вечер, сеньор Сержио.

— Добрый вечер.

Какая гордость звучала в голосе поэта! Эта гордость казалась чем-то вещественным, ощутимым, она висела в воздухе, колола, как игла. И, как это ни странно, эта гордость почему-то раздражала Карлоса Зуде, несмотря на его глубокое презрение к поэту. Сержио был, бесспорно, хорошим секретарем, дела Ассоциации он вел аккуратно, но ведь десятки молодых людей смогли бы, за приличное жалованье, работать не хуже его! Карлосу не приходило в голову, что гордость Сержио была гордостью поэта, а не секретаря. Карлос презирал стихи; все искусства он считал праздной выдумкой. Он чувствовал какое-то недоверие ко всем писателям, скульпторам, художникам. Но это не было то недоверие, которое чувствовали к людям искусства полковники. Полковники презирали людей искусства только до тех пор, пока те оставались в тени. Как только они становились известными, полковники начинали ими восхищаться. Карлос был выше этого: у него были раз и навсегда сложившиеся взгляды на людей искусства, он называл их бездельниками. Только последние революционные события, в которых приняло участие столько писателей, убедили его в том, что эти бездельники могут быть, пожалуй, опасны. Но поэтов он исключал из числа опасных: это уж просто бездельники, жалкие люди. А так как Сержио Моура отличался трудолюбием и бумаги были всегда в порядке (Карлос Зуде был председателем Коммерческой ассоциации), то Карлос и не вспоминал о том, что его секретарь пишет стихи и печатается в газетах Рио. Он считал стихи слабостью Сержио, а самого Сержио — дилетантом и презирал его, как презирал всех служащих, живущих на жалованье. Впрочем, это презрение не мешало Карлосу быть любезнейшим в мире человеком в обращении со служащими. Он никогда не повышал голоса, не делал строгих выговоров. Он просто презирал служащих как существа другого мира. Крупные коммерсанты, экспортеры, богатые помещики — вот это был его мир, в который допускались разве что управляющие, так как на долю управляющих всё же приходилась часть доходов фирмы.

Почему же тогда Карлос так живо чувствовал эту гордость поэта Сержио Моура? Он и сам не знал почему. Эта гордость висела в воздухе зала заседаний, и от неё становилось больно, как от пощечины. Эта гордость была во всём — в спокойном лице, в самой позе Сержио, который стоял не шевелясь в ожидании приказаний экспортёра. Карлос, взбешенный, молчал, не зная, что сказать ему. Однако в поведении Сержио не было ничего вызывающего. Он спокойно смотрел на Карлоса, и бумаги, необходимые для заседания, были аккуратно разложены на столе. Может быть, это роза, которую поэт держал в руке, так раздражала Карлоса? Она была просто оскорбительна, эта роза. Но почему оскорбительна? Карлос не знал, куда девать руки, он был смущен. Да ещё Жульета зачем-то пригласила этого типа на завтрашний вечер. Интимная встреча, соберутся только близкие друзья, а она вдруг приглашает Сержио… И что только она в нём нашла? Женщины такие странные, никак их не поймёшь… Поэт вертит в руке розу, это же невыносимо! Карлос Зуде открыл рот, намереваясь сказать что-то обидно-ироническое, но так ничего и не сказал… Не умел он говорить с иронией. Ну какого чёрта Жульета пригласила этого субъекта?

Когда вошел Шварц, управляющий немецкой экспортной фирмы в Ильеусе, Карлос встретил его такой бурной радостью, что Шварц даже растерялся.

— О дорогой Шварц, ну как вы? Сколько лет, сколько зим… — И крепко обнял его.

Шварц поклонился Сержио.

— Ну, а как наш поэт? Стихи подвигаются? — Он с трудом говорил по-португальски и никогда не читал ни одного стихотворения Сержио. Он вообще не читал ничего, что здесь печаталось, а только немецкие книги — поэтов и туманных философов. Его любимым автором был Ницше, и немец обычно говорил, что Ницше скрашивает ему жизнь в Ильеусе. Шварц был ещё молод и недурен собою. Он приехал в Ильеус сравнительно недавно, прямо из Германии, заменив прежнего управляющего фирмой, еврея.

Карлос Зуде выговорил наконец:

— Все готово для заседания, сеньор Сержио?

Поэт — вот несносный, право! — перестал наконец вертеть розу.

— Всё, включая виски…

— Прекрасно, прекрасно… — обрадовался Шварц. — Виски — это самое главное…

Карлос хотел узнать, прибыли ли отчёты контор. Отчёты прибыли и лежали на столе перед председательским креслом Карлоса, поэт указал на них розой. Убить его мало! Карлос с трудом сдержался: не надо нервничать, ему нужно сосредоточиться для сегодняшнего заседания.

Пришли братья Раушнинги, вслед за ними Рейхер. Последним пришел Антонио Рибейро. Шварц наливал виски в голубые бокалы. Сели вокруг длинного стола. Серьезные люди. Прежде всего бросалась в глаза исключительная аккуратность и тщательность, с какой они были одеты: костюмы из дорогого кашемира, шелковые рубашки, добротная обувь. Сержио Моура с карандашом в руке сидел напротив Карлоса Зуде на противоположном конце стола. Карлос смотрел на розу, лежащую на столе, — капля крови на белом листе бумаги, который скоро покроется мелкими, неразборчивыми буквами. После минутной паузы Карлос отвел глаза и посмотрел на Рейхера, наименее крупного из экспортёров.

— Я созвал вас, сеньоры, — начал Карлос, — чтобы поговорить с вами о чрезвычайно важном деле…

— Записывать? — перебил его поэт.

Карлосу пришлось обернуться и взглянуть на Сержио, и роза снова ранила его взгляд. Вот об этом-то он и не подумал: нужно ли стенографировать доклад? Нет, не нужно.

— Нет, сеньор…

Он снова смотрел на Рейхера.

— Прежде всего я хочу поставить вас в известность, что высказываю здесь не только моё мнение, но и мнение Карбанкса…

Экспортеры молча переглянулись. Один из Раушнингов толкнул другого коленом, чтобы тот обратил внимание на эти слова. Сержио тоже наклонился вперёд, видимо заинтересованный. Карлос вытянул ноги под столом, теперь чувство неловкости от присутствия гордого поэта начало проходить.

— Мне кажется, мы можем говорить откровенно… — сказал он, и чувство неловкости прошло совсем. Поэт снова стал простым мелким служащим. Карлос раньше хотел попросить его уйти — он на этом заседании не нужен, но теперь решил, что пусть лучше останется. Пусть почувствует силу Карлоса, пусть узнает, что Карлос значит здесь и на что способен.

Он только сказал:

— Не записывайте, сеньор Сержио…

— Хорошо. — И поэт снова взял розу и вертел её белыми, худыми пальцами.

Карлос Зуде заговорил, отчеканивая каждое слово, ему казалось, что его слова больно бьют поэта Сержио Моура.

— Мы с Карбанксом пришли к выводу, что должны поднять цены на какао.

Он остановился, ожидая, какую реакцию вызовут его слова. Но все молчали, только один из Раушнингов ткнул другого локтем в живот. Наконец Антонио Рибейро, от имени всех собравшихся, попросил у Карлоса более подробных объяснений. По правде говоря, он не совсем понимал, для чего, собственно, нужно повышение цен.

Карлос сначала развалился в кресле, потом выпрямился с таким видом, словно готовился сказать что-то необычайно важное или прочесть лекцию. Сам не зная почему, он посмотрел на поэта и теперь, казалось, говорил только для него:

— Вам всем, сеньоры, известно, что урожай республики Эквадор был уничтожен вредителями. И известно, конечно, что после Золотого Берега и Бразилии…

— …больше всего какао экспортирует Эквадор, — прервал Рейхер.

Карлос отвел глаза от Сержио и посмотрел на Рейхера с упрёком:

— Не в том дело… Гибель урожая в Эквадоре сопровождалась одним важным обстоятельством…

— Каким? — спросил Антонио Рибейро.

Раушнинги слушали внимательно, Шварц старался проникнуть в тайный смысл слов Карлоса. Что он хочет сказать? Может быть, этот бразилец с толстыми губами и широкими скулами (явные следы негритянской крови) хотел обмануть их, впутать в дело, выгодное только ему самому и американцу? Карлос отказался от дорогой сигары, предложенной одним из Раушнингов, он не курил. Кашлянув, он продолжал:

— Мы все с головой увязли в какао. Это наше дело, в нём весь наш доход. Не правда ли?

Раушнинги кивали головами. Шварц настороженно молчал, Рейхер пробормотал: «Гм…» Только Антонио Рибейро сказал:

— Да, оно верно.

Поэт понюхал розу. Он тоже был заинтригован. В этот момент он вспомнил гневный жест Жоакима, и в его ушах опять прозвучало, как строка трагической поэмы, слово, брошенное шофером в этом самом зале: «Империализм!»

И руки Карлоса начали превращаться (кто может удержать фантазию поэта?) в страшные когти дракона. Они росли, росли на глазах, ползли по бумагам, разложенным на столе, по отчетам фирм, по цифрам, цифрам и цифрам. Теперь Карлос Зуде уже не сидел, беспечно вытянув ноги. Он приподнялся в кресле, наклонившись вперёд, и слова его словно маршировали по столу, так по крайней мере казалось поэту. Карлос продолжал:

— Так как все вы согласны со мной, я задам вам такой вопрос: в чём наши гарантии?

Карлос казался профессором, читающим лекцию, молодым профессором, так как сейчас он выглядел моложе своих лет, и все присутствующие были смущены, Поэт (единственный, кого Карлос хотел поразить) находил, что он плохо объясняет. Сержио уже начал проникать в тайный смысл слов Карлоса, но видел, что другие ещё ничего не поняли. Несмотря на важный вид, экспортер говорил туманно, непонятно. Карлос повторил свой вопрос, подчеркивая каждое слово:

— В чем наши гарантии?

— В каком смысле гарантии? — спросил Рейхер.

Шварц закрыл глаза. Он начал понимать, в чём дело, и теперь стал спокойнее. Он тоже уже давно об этом подумывал, но у него не хватало смелости привести свои планы в исполнение.

— Да, — сказал Карлос, — в чём гарантии? Мы покупаем какао и продаём его за границу. Некоторые из наших фирм — иностранные, их капиталы за пределами нашей страны. А какова база этих капиталов? В чём наши гарантии?

Он отвел глаза от поэта и посмотрел кругом. Поэт нюхал розу; Карлос Зуде с удовольствием назвал бы его неженкой, хотя Сержио был совсем непохож на неженку. Но очень уж Карлосу хотелось оскорбить его, сбить с него эту спесь!

— Получается, сеньоры, что наши гарантии, наши капиталы, наши деньги… — Он повторил: — Наши деньги зависят исключительно от нескольких помещиков и от нескольких мелких землевладельцев с их маленькими плантациями… От того, обрабатывают ли они свои плантации как следует. Если вы, сеньоры, не в курсе дела, я познакомлю вас с некоторыми фактами…

Он отыскал среди бумаг несколько вырезок из газет.

— Вот газеты Буэнос-Айреса. Не самые последние, но это не важно. Важна та информация, которую они дают… — Он поколебался мгновение, не зная, стоит ли просить поэта, чтобы он перевел эти две заметки. Наконец решил не сдавать своих позиций: — Переводить нет необходимости, я знаю, что здесь сказано. Вот в этой статье, — он показал вырезку из газеты, наклеенную на лист бумаги, — говорится о банкротстве самого крупного экспортера в Эквадоре. — Он положил листок на стол и обвел взглядом присутствующих. — Гибель урожая, упадок торговли, разорение помещиков, всей тяжестью обрушившееся на фирму, банкротство… — Он взял другой листок, стараясь разобрать имя: — Сеньор Хулио Ремигес… другой экспортер, покончил самоубийством. Когда начался сбор урожая, он закупил много какао, тысячи арроб. Какао он не получил. И пустил себе пулю в лоб…

Антонио Рибейро даже свистнул, так он был напуган. Рейхер встревожился. Раушнинги переглядывались, они начали наконец понимать, о чем шла речь. Карлос Зуде — гений… Шварц окончательно успокоился и уже не обращал внимания на толстые губы Карлоса и на его широкие скулы, напоминающие о негритянской крови, текущей в его жилах. А поэт видел, как дракон растёт, растёт, заполняя весь зал: теперь люди за столом превратились в одно тело, огромное тело фантастического чудовища.

— Сеньоры, я думаю, и мнение Карбанкса вполне совпадает с моим, что мы должны поднять цены… Насколько мне известно, урожай Золотого Берега в этом году тоже не обещает быть слишком высоким. Засуха в тех местах сильно повредила какаовым деревьям, какао будет мало. Надо вздувать цены именно теперь, лучший момент подобрать трудно…

— Но ведь… — Антонио Рибейро ничего не понимал.

— Говорите! — Голос Карлоса звучал повелительно.

— Но… повышение цен мало что нам даст. Соотношение между теми ценами, которые мы платим плантаторам, и теми, которые нам платит Нью-Йорк или Берлин, остается почти неизменным, разница в прибылях незначительна… А капитала мы вложим гораздо больше… Я не вижу, в чём наша выгода и какое это имеет отношение к вопросу о гарантиях…

Карлос Зуде посмотрел на экспортёра с жалостью. Потом взглянул на Шварца и на Раушнингов, — эти иностранцы, наверно, понимают, они не такие ослы, как Антонио Рибейро. Да, безусловно, немцы понимают и одобряют… Он улыбнулся, успокоенный.

А поэт видел улыбку дракона, смертоносную улыбку, Карлос снова заговорил, и голос его звучал твёрдо:

— К вопросу о гарантиях? Самое непосредственное… Повышение цен потребует больших капиталовложений…

— Помещики разбогатеют, станут ещё могущественней…

— Правда. Плантации необычайно повысятся в цене. Вот этого-то мы и должны добиваться. Так как затем…

Он замолчал на секунду и произнес:

— Произойдет понижение цен…

Старший из Раушнингов не выдержал и захлопал в ладоши. Антонио Рибейро всё ещё не совсем понял: хоть ему и повезло в делах — удалось основать собственную фирму, но он был ещё новичок в торговой жизни.

— Я не совсем понимаю…

Тогда старший из Раушнингов, человек с седой головой и нежно-голубыми глазами, взял слово и начал разъяснять медленно, терпеливо, приводя примеры: фазенда, дающая тысячу арроб, стоит сейчас столько-то, после повышения будет стоить в четыре раза больше, а после понижения — в восемь раз меньше. Он приводил цифры — это же так ясно, что прямо в глаза бросается…

Антонио Рибейро страшно обрадовался:

— А на сколько же повысим?

— На сколько будет необходимо, — сказал Карлос, — и понизим тоже, на сколько будет необходимо…

Потом спросил:

— Все согласны?

Все были согласны и в восторге. Карлос Зуде посмотрел на поэта Сержио Моура: роза, увядшая, заброшенная, одиноко лежала на столе. Карлос не выдержал и улыбнулся торжествующей улыбкой. И только тогда поэт почувствовал, как в нем поднимается огромная волна ненависти. Но он лишь слегка вспыхнул и закусил нижнюю губу. Он больше не видел дракона, он видел улыбающегося человека — это было во сто раз отвратительнее! Карлос взял бокал виски, предложенный Шварцем.

— А когда экспортеры станут одновременно и помещиками, мы уже не будем зависеть от того, собираются ли полковники ухаживать за деревьями на своих плантациях и есть ли у мелких землевладельцев на это деньги…

Шварц одобрил сухим и резким кивком.

— Мы внесём порядок в эти дела. — Он поднял бокал виски, приветствуя присутствующих.

Сквозь голубое стекло бокалов поэт видел искажённые лица каких-то причудливых, страшных существ. Карлос Зуде, торжествующий, попрощался с Сержио, пожелав ему самым любезным голосом:

— Доброй ночи, сеньор Сержио. Спите спокойно и не забудьте, что завтра вечером вы у нас.

Они ушли, но в зале ещё долго стоял запах дорогих сигар, тонких духов, чистого платья и денег. Поэт так остро чувствовал этот запах, что схватил увядший цветок и стал отчаянно вдыхать слабый аромат, который ещё исходил от него, аромат дикого сада.

2

В девять часов вечера, когда отошел последний автобус в Итабуну, Мариньо Сантос вышел из агентства и отправился в «Кафе Ильеус», где его, как обычно, ожидали друзья. Оттуда они пойдут в кабаре или в публичный дом. Но Мартинс, управляющий Зуде, не пойдёт с ними, он теперь ухаживает за красавицей женщиной, упаковщицей какао по имени Роза. В кафе уже сидели Рейнальдо Бастос, молодой служащий из конторы Зуде, и Зито Феррейра, поэт с длинными волосами, — то есть в свободное время поэт, а вообще редактор юмористического еженедельника, вечно выпрашивающий денег взаймы. Был там и Гумерсиндо Бесса, один из руководителей Ассоциации торговых служащих (Мартинс был её председателем); раньше он очень любил проводить, время в обществе друзей, но с тех пор, как стал интегралистом, показывался редко. Теперь он вращался в другой среде, завел дружбу с Сильвейриньей, а когда появлялся, то ненадолго и начинал убеждать всех примкнуть к интегралистам, причём эти его выступления всегда кончались бурными спорами. Зито, циник и пьяница, был, однако, человеком независимого нрава и насмехался над Гумерсиндо, над интегралистами, их речами и демонстрациями. Как-то раз Гумерсиндо рассердился и хотел ударить Зито; потребовалось вмешательство Мариньо Сантоса и Мартинса. С тех пор Гумерсиндо стал реже ходить в кафе. В городе говорили, что скоро он станет управляющим Шварца (Гумерсиндо у него работал).

Мариньо Сантос сел.

— Ну-ка мне холодненького…

Все уже пили пиво. Хозяин автобусной компании особенно любезно поклонился Гумерсиндо.

— Как хорошо, что вы пришли, сеньор Гуме… Рад видеть вас… Вы совсем нам изменили…

Гумерсиндо открыл рот, чтобы ответить, но его перебил Рейнальдо Бастос, сходивший с ума от желания повторить фразу, услышанную утром от Карлоса Зуде, которую он выдавал за свою:

— Они робкие, как дети…

— Прекрасно сказано, — отозвался Зито Феррейра (он уже в третий раз хвалил Рейнальдо и решил, что теперь уже можно попросить у него взаймы не пять, а все тридцать тысяч).

— О ком вы это? — заинтересовался Мариньо Сантос. — Кто это так наивен в этой земле ловкачей?

— Мы говорили о полковниках, владельцах фазенд… — И с таинственным видом, оглядываясь по сторонам, Рейнальдо сообщил своим собеседникам: — Сегодня собрание экспортеров… Будет повышение, и большое…

Мариньо Сантос выронил из рук бокал, вытаращив глаза от изумления:

— То-то мне казалось…

— Сегодня мы назначаем цену девятнадцать пятьсот с доставкой. Завтра будем продавать по двадцать… А потом, кто знает? Я так не сомневаюсь, что дойдет до двадцати пяти…

Мариньо Сантос попросил:

— Объясните подробнее.

— Ну что ж, извольте: сеньор Карлос сегодня приехал из Баии. На самолете. Он там с Карбанксом говорил. Такой весёлый приехал, прямо сияющий. Как только приехал, заговорил о повышении цен, а потом созвал всех экспортеров на заседание в Коммерческую ассоциацию…

— Кто должен быть в курсе дела, так это Сержио Моура… — сказал Зито.

Услышав ненавистное имя, Гумерсиндо недовольно поморщился:

— Не произносите имени этой гадины в моем присутствии…

Зито засмеялся:

— Ого, как крепко!

Рейнальдо Бастосу опять не представлялось случая блеснуть «своей» фразой. Он даже огорчился и пил пиво без всякого удовольствия.

— Значит, цены повысятся? — спросил Мариньо Сантос, обращаясь больше к самому себе, чем к окружающим. Он уже мечтал о том, что купит новые автобусы, а может быть, и грузовики.

— Можно будет кучу денег заработать…

Рейнальдо Бастос всё ещё не потерял надежды вставить свою фразу. Фраза, правда, была не его, а Карлоса Зуде, но ведь никто этого не знал. Даже и сам Рейнальдо Бастос почти уже забыл, что не ему принадлежало это сравнение. Целый день фраза вертелась у него в голове, он повторял её на тысячи ладов, переставлял слова: «Робкие они, как дети», потом заменил слово «робкие» словом «наивные», но эта замена ему самому не понравилась, и в результате он решил повторять фразу точно так, как услышал утром из уст патрона. Он выбрал момент, когда кругом было много людей. Фраза имела успех. Зито Феррейра пришел в восторг:

— Да, сеньор… Какое меткое сравнение!

И сейчас Рейнальдо с нетерпением ждал нового случая.

— Урожай будет хороший… — сказал Мартинс. — Большие дожди будут…

Мариньо Сантос выглянул за дверь и смотрел в небо, вытянув шею. Тучи сгущались. Друзья заказали еще пива.

— Полковники будут швыряться деньгами… — сказал Зито.

Рейнальдо хотел было вставить свою фразу, но Гумерсиндо не дал ему:

— И вовсе не робкие они дети. Акулы они…

— Акулы? — Рейнальдо даже рот открыл от испуга.

Зито Феррейра залпом выпил пиво и сказал:

— Акулы они или робкие дети, но именно им мы обязаны прогрессом этой зоны. Это они завоевывали землю, сажали на ней какао, убивали людей, строили города… Они наши герои…

Гумерсиндо рассвирепел:

— Герои… Прогресс… Вы бы лучше сказали, что они повинны в отсталости Ильеуса. Вот с этим бы я согласился.

— Как это в отсталости? — спросил Зито.

Спор между Зито и Гумерсиндо («Два парня с головой», — говорил о них Рейнальдо Бастос) привлек внимание всех, даже самого Рейнальдо. Это стоило послушать!

— Да ведь они — люди без всякой культуры, они даже в какао мало понимают, — начал Гумерсиндо, и в голосе его ещё звучало раздражение: — Люди политически отсталые, «демо-либералы» (он подчеркнул это слово), они даже в своих фазендах не умеют хозяйничать как следует. Знаете, что я вам скажу? Полковник Орасио собирает пятьдесят тысяч арроб какао, не правда ли? Да я это хорошо знаю, он ведь наш клиент (он говорил «наш», словно был компаньоном фирмы Шварца). Пятьдесят тысяч арроб…

— Уйма какао… — прервал Мариньо Сантос.

Гумерсиндо Бесса посмотрел на своих собеседников с торжеством:

— А знаете, сколько арроб он мог бы собрать, если бы обрабатывал свои плантации как следует, по последнему слову техники?

Все молчали.

— Не меньше восьмидесяти тысяч…

— Пустые разговоры… — сказал Зито.

— Чистая правда. Недавно сеньор Шварц объяснял это Сильвейринье. Восемьдесят тысяч арроб, почти вдвое больше…

— Как бы то ни было, — ответил Зито, — ни Шварц, ни ваш Сильвейринья (трус, каких мало, вы это отрицать не станете) не пошли бы вырубать лес и насаждать какао в те суровые времена. Это сделали они, полковники, мой милый, такие, как Орасио, у них-то на это смелости хватило… Герои… То, что вы сказали насчёт продуктивности плантаций, может быть, и правда, я не знаю. Предположим, что это так…

— Не предположим, а наверное…

— Хорошо. Пусть это так… Но кто завоевал эту землю, кто пролил свою кровь за прогресс Ильеуса?

Не дожидаясь ответа, он продолжал:

— Если бы на свете существовала благодарность, то уже давно бы воздвигли памятники в честь полковников, великих полковников, в честь Орасио, друг мой, Орасио…

Зито чувствовал, что его слушают с восхищением. Он выпил и впал в разнеженное состояние, которое обычно кончалось тем, что он начинал декламировать свои стихи.

Мариньо Сантос был взволнован вестью о повышении цен.

— Так, значит, какао повысится в цене, а? Да, сеньор, это дело серьезное…

По улице прошел полковник Манека Дантас, приехавший сегодня из своей фазенды. Онне успел ещё снять высоких сапог, забрызганных грязью, и одиноко бродил по улице, рассеянно вглядываясь в грозовое небо. Он шёл улыбаясь, со шляпой в руке, седые волосы падали ему на лицо. Он с трудом волочил ноги и что-то бормотал про себя, очевидно подсчитывая в уме доходы будущего урожая. Гумерсиндо указал на него своим друзьям:

— Вон один из ваших героев… Он больше похож на сумасшедшего…

Рейнальдо Бастос нашёл, что сейчас как раз подходящий момент, чтобы вставить знаменитую фразу.

— Они робкие, как дети…

— Образное сравнение… — сказал Зито и подумал: «Попрошу у него не меньше двадцати тысяч».

Мариньо Сантос предложил:

— Пошли в кабаре? Отпраздновать известие о повышении цен…

На углу улицы полковник Манека Дантас оглядывался по сторонам, ища сына, доктора Руи. Он его ещё не видел в этот приезд и хотел поговорить с ним. Компания прошла мимо полковника.

— Добрый вечер, полковник…

— Добрый вечер…

Он взглянул на небо:

— Будет дождь, а? Урожай…

Но они были уже далеко, и остальное он досказал самому себе.

3

У дверей кабаре компания разошлась в разные стороны. Гумерсиндо отправился искать Сильвейринью, ему нужно было поговорить с ним о разных политических делах. Мартинс спешил на свидание с Розой; у него есть женщина, и незачем ему ходить сюда… Да и Карлос Зуде был бы недоволен, если бы узнал, что его управляющий посещает игорный дом.

— Управляющий — лицо ответственное, это не простой служащий.

Рейнальдо Бастос вошел в кабаре с Мариньо Сантосом и Зито, но почти сразу же ушёл: не было случая блеснуть замечательной фразой. Он решил пойти на Авениду, там он, наверно, встретит свою возлюбленную с подругами, они ведь ещё не знают, что полковники похожи на робких детей. Он пообещал, что вернется, но Зито не поверил ему и попросил взаймы двадцать тысяч рейс.

— Я пойду играть в рулетку и выиграю гораздо больше…

На Авениде среди гуляющих, среди элегантных девушек и влюблённых пар, среди прогуливающихся мужчин, занятых беседой, Рейнальдо Бастос не встретил ту, кого искал. Он прошёл по всей Авениде из конца в конец, ему хотелось во что бы то ни стало сказать кому-нибудь свою фразу, всё равно кому. И по случайному стечению обстоятельств, изменившему всю его жизнь, он сказал эту фразу Жульете Зуде.

Он уныло шёл по Авениде, уже намереваясь уйти, как вдруг увидел Жульету: она сидела на мраморной скамье бульвара и разговаривала с Гуни. Обе зевали, они уже исчерпали все темы для разговора. Жульета была усталая, обычная хандра мучила её. Она пришла сюда в надежде встретить Сержио: поэт обычно гулял в одиночестве по берегу моря, наслаждаясь свежим ветром, изредка кланяясь знакомым. Только уже дойдя до бульвара, она вспомнила, что сегодня собрание экспортёров, а Сержио ведь секретарь Ассоциации. Ей пришло в голову, что сейчас он, наверно, сидит напротив Карлоса, и это рассмешило её. В этот момент она и встретила Гуни. Они сели рядом на скамью и разговорились, но скоро обе заскучали. Тощая, всегда возбужденная, Гуни разглядывала проходящих мимо мужчин. В городе о ней ходило много сплетен, говорили даже, что она не пренебрегает и работниками плантаций (она как-то ездила с мужем в одно из окрестных поместий). Горячий и голодный взгляд шведки заставлял людей верить этим слухам.

Жульета чувствовала усталость, какую-то тяжесть во всём теле.

Когда на бульваре показался Рейнальдо Бастос, молодой, атлетически сложенный, Гуни спросила:

— Кто это? — и закусила губу.

— Служащий нашей фирмы… — сказала Жульета.

— Красивый мальчик.

Вот поэтому-то, когда Рейнальдо поравнялся с ними и приветствовал их звонким: «Добрый вечер!» — Жульета подозвала его. Он остановился у скамьи, где они сидели. Сначала он очень смущался, потом стал чувствовать себя свободнее. Жульета старалась ободрить его, смеялась, ей было всё равно чем заняться, лишь бы развлечься немного. Гуни жадно глядела на Рейнальдо, но молодой человек не замечал никого, кроме жены патрона, и каждой её улыбке, каждой самой невинной фразе придавал особое значение. Рейнальдо был очень низкого мнения обо всех этих богатых женщинах и был уверен (хоть это его и пугало немного), что нравится Жульете.

Мимо прошел, по-стариковски волоча ноги, полковник Манека Дантас. Он улыбался всё той же рассеянной улыбкой, не сводя глаз с потемневшего, покрытого тучами неба. Свежий ветер дул с моря — предвестник дождя. Когда полковник сказал: «Добрый вечер, дона Жульета», — Рейнальдо блеснул своей фразой:

— Они робкие, как дети…

— Кто? — спросила Гуни.

— Полковники… — И Рейнальдо, смешивая то, что слышал от Зито и Гумерсиндо, стал сбивчиво излагать женщинам, которые, улыбаясь, слушали его, «свою» идею.

Подошел продавец мороженого. Рейнальдо поспешил угостить своих собеседниц, испуганно ища в кармане мелочь, чтобы расплатиться.

Жульету забавляло всё: робкий и вместе с тем чувственный взгляд этого служащего её мужа, его изысканные фразы, нарочито сложные слова, которые он употреблял, чтобы блеснуть перед нею. Гуни ничего не замечала, она видела перед собой только молодого мужчину атлетического сложения… Но глаза Рейнальдо не отрывались от Жульеты.

А Жульета вдруг почувствовала себя неловко. Мимо них проходили девушки и молодые люди, полковники, коммерсанты. Все они вышли на Авениду подышать морским воздухом. Они смотрели на Рейнальдо Бастоса, стоявшего у скамьи и необычайно гордого тем, что его видят в обществе Жульеты Зуде и Гуни Джерсон. Иногда сквозь общий разговор слышалось какое-нибудь едкое замечание по адресу Рейнальдо. Рейнальдо улыбался знакомым; завтра ему будет что порассказать на вечере Ассоциации торговых служащих! Мимо прошла группа молодых девушек. Среди них была Зулейка, подруга Рейнальдо (почти невеста, дело было лишь за официальным предложением). Она сначала подумала, что Жульета говорит с её другом о чём-то, имеющем отношение к делам фирмы. Она прошла мимо него как раз в тот момент, когда Рейнальдо излагал свою теорию о полковниках. Касула, её подруга, заметила:

— Он тебя и не видит… Очень уж заинтересован разговором.

Зулейка закусила губу. Они дошли до середины Авениды и повернули; поравнявшись с Рейнальдо, Зулейка громко сказала:

— Добрый вечер…

Рейнальдо испугался, и Жульета немедленно поняла, в чём дело. Всё это казалось ей очень забавным. Девушки остановились неподалеку, Зулейка, очевидно, рассчитывала, что Рейнальдо подойдет к ним. Рейнальдо растерялся, запутался, забыл, о чём говорил. Вот тут-то и подошел мороженщик.

— Вы нас не угостите мороженым? — спросила Жульета.

— Эй ты! — Рейнальдо стал громко звать мороженщика, опасаясь, что тот не услышит.

Девушки перешептывались и смеялись. Рейнальдо отыскал наконец мелочь и заплатил. Кто-то из группы девушек позвал:

— Мороженщик, сюда!

Минуту длилось молчание. Жульета и Гуни вытягивали тонкие язычки над маленькими стаканчиками с мороженым, шведка причмокивала губами. Мороженщик снова подошёл к ним и сказал Рейнальдо:

— Девушки просили сказать, чтоб сеньор заплатил…

Жульета засмеялась, Рейнальдо покраснел, стал шарить по карманам, не нашёл ни гроша, попытался отшутиться, но не сумел. Девушки смеялись. Это могло окончиться скандалом и уже не развлекало Жульету. Ей стало неловко, обычная хандра снова начала овладевать ею, всё казалось ей смешным и глупым. Гуни ничего не замечала.

— Ваша подруга обижается… — сказала Жульета.

«Она ревнует», — подумал Рейнальдо и обрадовался мысли, что Жульета может его ревновать. Он начал было уверять её, что между ним и Зулейкой нет ничего серьёзного, что это просто… Но Жульета прервала его:

— Мы уходим… Мы не хотим, чтоб из-за нас вы поссорились с этой девочкой.

Они встали, раскланялись и ушли. Рейнальдо посмотрел им вслед. Они удалялись, гордые и элегантные, женщины из другого мира. Он был счастлив, последняя фраза Жульеты казалась ему почти что признанием в любви. Она обернётся, думал он, следя за ней глазами до самых дверей особняка. Она не обернулась, но он нашел ей оправдание: в этом городе немедленно сплетню сплетут. Только когда Жульетта скрылась из виду, он направился к Зулейке, собираясь устроить ей скандал:

— Что ж, нельзя и поговорить с женщиной? Глухая сторона…

Но как только он подошёл, девушки разбежались врассыпную. Рейнальдо так и остался стоять, беспомощно опустив руки. Мороженщик приставал к нему:

— А как же мои денежки, а, парень?

Потом Рейнальдо остался один со своей блестящей фразой в голове и образом Жульеты перед глазами. «Теперь уж только в кабаре…» — сказал он сам себе. Полковник Манека Дантас проходил по опустевшей Авениде своей медленной, стариковской походкой:

— Будет дождь, парень, большой урожай будет!..

4

Город сиял огнями, и очажки электрического света прокалывали плотную стену дождя, падающего тяжелыми струями на землю. Ещё в половине одиннадцатого за холмами взревел гром, последние звезды утонули в небе над Ильеусом, и первые редкие капли прорезали воздух, тяжёлые, как маленькие камешки. Все, кто был в ту пору на улице, побежали домой или укрылись в магазинах и кафе. А дождь всё усиливался. Это был яростный поток, смывающий следы дневных работ в городе какао. Реки воды, текущие вдоль улиц, несли о собой самые разнообразные предметы: обрывки квитанций, пустые спичечные коробки, окурки, женский носовой платок с торчащими кверху уголками, похожий на маленький белый кораблик.

Центр города — проспекты по берегу моря, оживлённые улицы близ порта — был залит огнями, которые освещали дорогу людям, укрывавшимся от дождя. Но, по мере того как город поднимался по холмам, огни тускнели и тускнели, изящные фонари проспектов с тремя светящимися шарами сменялись редкими деревянными столбами с маленькой лампочкой. Эти лампочки едва освещали небольшое пространство вокруг столба — слабые пятна света, ещё больше подчёркивающие темноту залитых дождем улиц. Грязная, красноватая вода ручьями стекала с круч, пропитывая землю на склонах холма Конкиста, на вершине которого лепились домики рабочих. Такие же ручьи стекали с холма Уньян, где жили прачки и матросы. А в низине, словно пряча свою нищету, петляли улички Змеиного Острова, где жили самые безнадёжные бедняки, для которых даже хижины холма Конкиста или Уньян были недосягаемой роскошью. Эти лачуги, крытые соломой, с глинобитными стенами, жители Ильеуса скрывали от любопытных глаз туристов, прилетающих на самолетах, чтобы взглянуть на цивилизацию зоны какао. Это был самый низкий и самый бедный район города. И так как часть ближнего холма взорвали, чтобы проложить улицы нового квартала возле железной дороги, Змеиный Остров остался совершенно незащищенным от бурь. Местные жители говорили, что во время дождей этот квартал оказывался совсем отрезанным от остальной части города. Потому-то и дали ему имя острова. Вода не только окружала его со всех сторон, но и затопляла улицы, проникала в дома, и тогда Змеиный Остров казался уже не только островом, но и озером. Вся вода, потоками бегущая по городу, скоплялась здесь, на Змеином Острове. И, размывая остатки поверженного холма, несла с собой красноватую глину, превращая землю в вязкую топь, делая совершенно непроходимыми узкие, изломанные улицы квартала. Несколько жалких фонарей освещали это пугающее болото грязно-красного цвета, причудливого цвета, незнакомого жителям чистой части города. Два-три окна были освещены электрическими лампочками, но в большинстве лачуг горели коптилки, и в их колдовском красном свете ещё темнее казались тёмные углы комнат. Здесь, на Змеином Острове, жили рабочие с железной дороги, с шоссе и с шоколадной фабрики, портовые грузчики, докеры. Кто-то в своей речи назвал Змеиный Остров «красным кварталом», имея при этом в виду не красный цвет глинобитных домов и немощёных улиц, а настроения их обитателей. Интегралисты даже днём не решались показываться на Змеином Острове.

В Ильеусе рассказывали знаменитую историю о том, как в начале интегралистского движения зелёнорубашечники решили однажды воскресным вечером устроить митинг для рабочих Змеиного Острова. Приехал оратор из Баии, журналист, и интегралисты вошли в квартал шеренгой, по четыре в ряд, распевая свои гимны. На них были зелёные рубахи с фашистскими значками, они остановились на маленькой площади в центре Острова, подняли руки и несколько раз прокричали «анауэ!». Рабочие стали собираться и окружили импровизированную трибуну. Митинг начался, но закончить его интегралистам не удалось. Хроники свидетельствуют, что вернулись они очень скоро и не по своей воле («Еле унесли ноги», — по словам поэта Сержио Моура); на большинстве из них уже не было зелёных рубах, некоторые даже поспешно срывали их с себя на бегу, а иные бежали в одних трусиках, с ног до головы залепленные грязью. Оказалось, что, как только интегралисты прошли к месту митинга, рабочие заняли улицы, ведущие к Змеиному Острову. И когда, спасаясь от сыпавшихся на них со всех сторон ударов, интегралисты бросились бежать, путь им загородили рабочие, вооруженные мётлами («Оружие, которым гоняют кур и трусов», — сказал Жоаким). Рассказывают, что негр Роберто, портовый грузчик, который раньше был матросом, каждый удар метлой по голове интегралиста сопровождал криком: «Долой интегрализм!», отдававшимся во всех концах Змеиного Острова.

Поэт Сержио Моура рассказывал также, что в этот день, который положил начало уличным боям между левыми и фашистами, он встретил одного знакомого интегралиста, по имени Нестор, очень увлекавшегося чтением. Парень бежал как сумасшедший по самому центру города, без рубашки, в залепленных красной грязью штанах, со следами от ударов метлой на лице и с необычайно перепуганным видом. Сержио остановил его, что удалось не без труда, и, сгорая от любопытства, спросил (поэт обожал всяческие происшествия):

— Что случилось?

Интегралист, задыхаясь от быстрого бега, произнес:

— Убивают молодежь Ильеуса…

Но Сержио этого ответа показалось мало, и он потребовал подробностей. Парень рассказал ему о случившемся. (Интегралисты говорили потом, что Нестор чудак, потому что, по их мнению, Сержио Моура был как раз одним из тех, кто подготовил оказанный им приём, что, впрочем, было неправдой).

Как был, полуодетый, Нестор повёл свой рассказ, полный драматических преувеличений: мётлы превратились в ружья, несколько десятков рабочих в тысячи убийц. Сержио представился сокрушенным и изобразил на лице сочувствие, а потом спросил:

— Так что же вы не остались там, чтобы сражаться за свои идеалы?

И, по словам Сержио, интегралист ответил:

— Я не могу умирать. Я хорошо знаю историю Бразилии.

Может быть, этот анекдот, ходивший по всей зоне какао, был только выдумкой поэта Сержио Моура, вернее всего, так оно и было. Но правда то, что интегралисты, попробовав мётлы, никогда уже, ни группами, ни тем более в одиночку, не решались показываться на Змеином Острове. Их не видели там даже в тот день, когда полиция совершила облаву на квартал и произвела много арестов, когда Жоакима и вместе с ним еще шестнадцать человек увезли в грузовике, превращенном в полицейскую машину, а полиция решила, что теперь Змеиный Остров уже очищен от экстремистов. Даже в те дни террора, царившего в квартале, интегралисты не решились пройти по его улицам. На своих митингах, устраиваемых в центре города, они всегда вспоминали «героическую дату», когда, по их словам, «маленькая группа патриотов подверглась нападению сотен убийц». Сам Нестор произнёс как-то блестящую речь об этом дне, причём, пользуясь своими глубокими познаниями в области истории Бразилии, он сравнивал это событие с самыми героическими событиями прошлого. А на Змеином Острове в память этой даты осталась вздернутая на ярмарочный шест зелёная рубаха, обрызганная красной грязью. И долго ещё ветер трепал эту зелёную рубаху, превратившуюся в бесцветный лоскут.

Некоторые из семнадцати, увезенных во время облавы в полицейской машине, были заключены в тюрьму в Баии. Жоакима отправили в Рио. Но большинство вернулось на Змеиный Остров со следами резиновой дубинки на спине. Обитатели Змеиного Острова, как настоящие ильеусцы, гордились тем, что арестованные не сказали ни слова в тюрьме; полиции так и не удалось узнать, кто бросил две бомбы, взорвавшиеся однажды ночью в здании, где собирались интегралисты. Рассказывали, что арестованные улыбались под сыпавшимися на них ударами.

Все эти традиции окружали Змеиный Остров ореолом таинственности, внушали живой интерес ко всему, что там происходило. Но самой реальной традицией этого квартала, оставшейся неизменной долгие годы, была грязь на улицах. Зимой дожди шли так часто, столько воды скоплялось там, что грязь не просыхала и летом, даже в самые знойные дни. Всегда оставалось вполне достаточно луж, чтоб промочить ноги. Какой-то репортер газеты «Жорналь да Тарде» опубликовал как-то, по настоянию Сержио Моура, сенсационный фоторепортаж об улицах Змеиного Острова. Автор просил префекта принять меры, но «Диарио де Ильеус» выступила против, доказывая, что для муниципалитета гораздо важнее строить шоссейные дороги, чем «мостить городские улицы». Газета высказывала подозрения насчёт морали жителей Змеиного Острова, утверждая, что этот грязный квартал издавна является логовом бандитов, воров, мошенников, бродяг и экстремистов. Делегация от рабочих пошла в «Жорналь да Тарде» с протестом против таких обвинений. Газета поместила об этом заметку и фотографию делегации. На первом плане очень ясно был виден негр Роберто, и вырезка из этого номера газеты висит на стене его хижины, приколотая булавкой. «Диарио де Ильеус» снова ответила, приводя данные статистики, сообщенные полицией: на Змеином Острове действительно арестовано много воров и несколько экстремистов. В списке арестованных экстремистов было также имя негра Роберто.

На этом дело и закончилось, потому что Жоаким, пользующийся большим авторитетом среди жителей квартала, боялся, чтобы из всего этого не вышло какой-нибудь серьезной провокации. Улицы не были вымощены, они по-прежнему утопали в грязи, которая залепляла даже полы в домах. По этой грязи сквозь завесу дождя, не прекращающегося целую зиму, шли мужчины чуть свет на работу: на шоколадную фабрику, в порт, на шоссейную дорогу. Женщины тоже выходили рано из дому; они шли на рынок продавать лимоны, мандарины и перец, который они выращивали у себя во двориках, потому что мизерного заработка мужей не хватало на жизнь. Некоторые работали на шоколадной фабрике, но большинство проводило весь день на складах какао, зашивая мешки, в которые мужчины насыпали бобы. В дневные часы весь Змеиный Остров оставался в распоряжении детей. Их было множество — негров и мулатов, на первый взгляд похожих на детей работников плантаций. Но только на первый взгляд, так как на самом деле это были две разные нищеты. У детей с плантаций была кожа землистого цвета, огромные животы. У детей со Змеиного Острова лица тоже были желтые, но другого, зеленоватого оттенка. Животы у них были втянутые, и все они отличались страшной худобой — кожа да кости. А хитры, так просто чудо… Единственно, что у них было общего с детьми работников плантаций, — это, что их так же много умирало. Пока были совсем маленькими, они барахтались в грязи улиц да еще ловили раков-сири в ближайших болотах. Они возвращались с чёрными от тины и грязи ногами, неся пойманных раков на обрывках лиан вместо верёвок. Иногда эти сири были единственным обедом всей семьи. Когда дети немного подрастали, они проводили дни в городе, играя в футбол на берегу, и обычно попадали в банду, занимавшуюся кражей трески и мяса из лавок. Иногда они воровали и деньги, но это случалось редко. Некоторые не бросали эту профессию и взрослыми, — отсюда сообщение «Диарио де Ильеус» о ворах, задержанных на Змеином Острове. Большинство, однако, с шестнадцати лет шло работать на прокладку шоссе или в порт.

Летом, когда солнце господствует над всей природой, ещё можно кое-как добраться до Змеиного Острова. Даже свежий ветерок с моря пробегает над кварталом, теряясь за холмом. Но зимою, когда днём и ночью льёт дождь, в эти ильеусские зимы, в течение которых ни разу не блеснёт луч солнца, только те, кто живет на Змеином Острове, отваживаются переходить жидкую грязь, затопившую улицы. И всегда именно здесь начинается эпидемия тифа, угрожающая каждый год городу Ильеусу. Отсюда люди отправляются в больницы, отсюда выносят жалкие гробы, чтобы опустить в общий ров на кладбище Витория. И тогда жители города избегают приближаться к Змеиному Острову, некоторые даже говорят, что этот квартал в низине, разносчик эпидемии, надо разрушить. Один муниципальный советник официально предложил такой проект, но коммунистическая партия ответила листовкой, где спрашивалось: почему, вместо того чтобы разрушать дома рабочих, префектура не займется оздоровлением квартала? Газеты некоторое время обсуждали этот вопрос, но всё осталось как прежде. Врачи неохотно ездили туда, часто автомобили увязали в трясине, и врачам приходилось плестись полдороги пешком. Они приходили к пациентам недовольные, хотя их настроение мало что могло изменить, потому что у больных всё равно не было денег на дорого стоившие лекарства.

Но так же, как в богатых фазендах, как в роскошных домах полковников и экспортеров, сегодня вечером светятся радостью лица людей в жалких хижинах Змеиного Острова. Потому что сегодня упали на землю первые потоки дождя, они принесут с собою урожай, и в порту хватит работы для всех — сколько кораблей придётся нагружать! — и будет людям работа на складах какао, и на шоколадной фабрике, и по шоссе пойдёт нескончаемый поток машин. Потому что и Змеиный Остров, сточная канава Ильеуса — «Короля Юга», «клоака города», как сказал Нестор в своей речи, тоже живёт и дышит одним — какао. И его тоже сковали, словно цепи, ветви какаовых деревьев.

5

Дождь идёт ещё не больше часу, а все дороги, ведущие к Змеиному Острову, уже совершенно непроходимы. Жоаким подумал, что в этот момент вода уже, должно быть, проникла внутрь большинства домов, образовав на полу грязные лужи. Резиновый плащ защищает Жоакима от дождя. В те вечера, когда бывают собрания, Жоаким обычно принимает меры предосторожности и никогда не проходит людными улицами. Он обычно пересекает холм Конкиста, как будто идёт в гости к кому-нибудь из друзей или на свидание с девушкой. Обойдя кругом весь холм, он подходит к Змеиному Острову с другого конца, со стороны пустырей, и проникает в нужный дом через задний дворик, где растут перец и деревья гуявы. Но сегодня, когда льет такой сильный дождь, все предосторожности излишни. Улицы города пустынны, только в барах полно людей. Звуки оркестра, доносящиеся из «Эльдорадо», одного из городских кабаре, некоторое время сопровождают Жоакима в пути — пронзительные звуки джаза, под которые хорошо танцевать. Он идет осторожно, в его старых башмаках с резиновыми подмётками легко поскользнуться. Пронзительные звуки джазового кларнета умирают в ропоте дождя. Жоаким проходит по Сальной улице, где живут самые бедные проститутки; одна из них зовёт его из окна, он ускоряет, шаг, чуть не поскользнувшись на углу, потом снова идёт медленнее. В эти часы, около полуночи, ещё несколько человек так же пробираются по мокрым улицам, увязая в грязи, чтоб не опоздать на собрание ячейки в доме Эдисона, Жоаким думает, что, может быть, в этот момент во многих других городах земного шара люди так же идут под дождём или под светом звёзд на чистом небе, направляясь на собрания своих ячеек, чтобы помочь изменить судьбу мира. Радостное волнение наполняет грудь Жоакима каждый раз, как он думает о своей партии. Жоаким многое любит на свете: любит Раймунду, похожую на старое дерево, день и ночь сгибающуюся над землей, сажая и собирая какао; любит он, несмотря ни на что, и мулата Антонио Витора, который выгнал его из дома и вообще ничего не понимает. Любит Жандиру, судомойку в доме гринго Асфоры, любит гулять с ней по берегу в лунные ночи. Любит море в Ильеусе, вечера на пристани, беседы с докерами на палубах кораблей. Он любит моторы автобусов и грузовиков, любит деревья какао — виденье его детства. Но свою партию он любит по-особому. Партия — его отчий дом, его школа, смысл его жизни. Мало кто знает, что Жоаким хотел когда-то покончить с собой. Может быть, эта острая чувствительность передалась ему по наследству от старого Бадаро, который, как утверждали в Ильеусе, жил с его бабкой. А может быть, она перешла к нему от более далекого предка, одного из тех голландцев, что когда-то эмигрировали в Сержипе после разгрома в Пернамбуку и смешали потом свою кровь с неграми и метисами тех мест (поэтому и родились люди такого высоко роста, как мулат Антонио Витор). Или, может быть, эту чувствительность он унаследовал от какого-нибудь прадеда-негра, певца и музыканта, изливавшего в своих песнях тоску по родной Африке.

Жоаким рано бежал из фазенды. Жажда нового, жажда увидеть свет, вырвавшая когда-то Антонио Витора из объятий Ивоне на прибрежье в Эстансии и бросившая его на плантации какао, увела Жоакима с этих плантаций на ильеусскую пристань. Он научился править автомобилем, чинить грузовики, завел знакомства на Змеином Острове. Потом он поступил матросом на корабль и увидел другие земли. Там он узнал вещи, о которых и не догадывался, тайны, решающие судьбу мира. Но он остался таким же скромным, как был.

Перед тем как поступить на корабль, он был несколько дней в ужасном состоянии. Ему было горько и грустно, казалось, вся нищета Змеиного Острова навалилась на него. Это была безысходная тоска, он сам не понимал её причин и не знал, как с ней бороться. Он решил умереть, море упорно зазывало его в свою глубину. Вот тогда-то в баре «На волнах» он и встретил одного шведского моряка, говорившего по-португальски. Когда утром он встал из-за стола в баре, он уже не хотел умирать. Словно человек с измученным сердцем нежданно встретил любовь. Словно после жестокой зимы внезапно, ясным утром, настала весна. Он поступил матросом на корабль, а когда нашелся доброжелательный и терпеливый человек, взявшийся обучать его, он был вне себя от радости. Но настоящей школой стали для него месяцы тюремного заключения в Рио. Он был взят на Змеином Острове, и в его деле стояла пометка «опасный». Его послали в Рио, где тюрьмы в ту пору были переполнены. Там, движимый неудержимой жаждой знания, он учился всему: политике и экономике, элементарным основам грамматики, географии, французскому языку. У него был живой, ясный ум и поразительная память. Его товарищи увидели, какую пользу может принести этот юноша, и не теряли времени даром… Когда он вернулся на Змеиный Остров, внешне он казался таким же, как и всегда, — молчаливым и кротким, скромным и отзывчивым. Но это был уже сложившийся человек, который знал, чего он хочет и что должен делать.

От железной дороги уже недалеко до Змеиного Острова. Раньше здесь был холм, теперь раскинулись улицы с новыми красивыми домами. Среди них выделяется особняк полковника Рамиро у отмели, вдающейся в море. За этими домами — настоящее озеро грязи. От старых торцов не осталось и следа, рыхлая пыль превратилась во время дождя в сплошную грязь. Подгоняемый ветром, Жоаким осторожно ступает по вязкой, скользкой земле.

Вдалеке показался человек. Он элегантно одет и идёт осторожно, обходя большие лужи. Жоаким останавливается. Кто бы это был? Но свет фонаря падает на прохожего, и Жоаким узнает лицо Мартинса. Наверно, возвращается от Розы, думает Жоаким. Посторонись, он дает Мартинсу пройти:

— Доброй ночи…

Мартинс недоволен, что его видели, он держит свою связь с Розой в глубокой тайне. Жоаким, улыбаясь, продолжает свой путь. Но с Мартинса мысли его переходят на Карлоса Зуде, а с Карлоса Зуде — на повышение цен. С тревогой вспоминает он недавний разговор с Сержио Моура: как объяснить товарищам, которые его ждут, что такое машина империализма в действии? Жоаким с нежностью думает о товарищах. Их немного, бедных, измученных, в большинстве своём невежественных людей, некоторые из них и читать-то толком не умеют, но они поставили себе целью изменить судьбу мира, «вывернуть наизнанку» всю землю, как говорил Левша в тюрьме. Это новая, необычная задача, она требует целой жизни от каждого, кто служит ей. Жоаким чувствует гордость за своих товарищей, и эта гордость заставляет сильнее биться его сердце.

И вдруг он видит прямо перед собой человека, идущего по другой стороне улицы. Между ними не больше десяти метров. Жоаким круто останавливается и чувствует, как сердце остановилось с ним вместе: это наверняка шпик. Кто же, кроме шпика, преследующего воров или выслеживающего какого-нибудь революционера, решится бродить по такому болоту в эту бурную ночь? Какой же другой человек, да ещё прилично одетый (Мартинс не в счёт, он ведь домой возвращался), решится пойти сегодня на Змеиный Остров? Только шпик… Интересно: ищет он какого-нибудь мошенника или напал на след собрания? Жоаким старается взять себя в руки, обрести необходимое спокойствие.

Издалека он наблюдает за прохожим. Свет фонаря на минуту освещает его, но Жоаким не может рассмотреть лица. Прохожий хорошо одет, на нем габардиновый плащ; обитатели Змеиного Острова так не одеваются. Мысль бежать, вернуться назад, ни на секунду не приходит в голову Жоакиму. Нужно во что бы то ни стало дойти до дома Эдисона раньше шпика, предупредить товарищей, чтоб никого не успели схватить. Если повернуть назад, подняться по холму Конкиста и подойти к дому со стороны заднего двора, то это займет слишком много времени, шпик обгонит его. Единственный выход — пройти мимо шпиона, перегнать его и, войдя в первые улицы квартала, ускорить шаг. К счастью, незнакомец идет медленно, тоже, видно, боится поскользнуться. Жоаким снял башмаки, засучил брюки, запахнул плащ на груди. Он теперь похож на рабочего, возвращающегося домой. Башмаки он оставит возле рельс железнодорожного пути, завтра можно будет сходить за ними. Ну, а вдруг шпик его узнает? Вдруг, идя за ним, выследит место собрания?

Тогда Жоаким схватится со шпиком, и если тот не выстрелит, то победит, конечно, Жоаким: он ведь силён как бык, он легко подымает мешки какао по шестьдесят кило. Шпион идёт теперь быстро, и Жоаким ускоряет шаг, чтобы не упустить его из виду. На дороге, утопающей в грязи, красная вода глухо хлюпает под ногами Жоакима. Дождь льёт всё яростнее, шляпа Жоакима промокла, поля её опустились книзу. Кто ж это донес на них на всех? Множество разных мыслей теснится в мозгу Жоакима, пока идёт он по этой улице, быстрый, решительный, уже почти спокойный.

Человек впереди ступает осторожно, боясь упасть. Он тоже засучил брюки, чтобы не запачкаться. И когда он снова проходит под фонарем, видно, что башмаки его сплошь залеплены грязью. Бульканье воды в лужах под босыми ступнями Жоакима похоже на кряканье уток. Этот звук на минуту отвлекает его от настоящего. Мысли его переносятся на плантации какао: Раймунда, наверно, уже спит, а завтра поутру опять отправится на работу. Ей и в голову не приходит, что её сын следит за шпиком, что, может быть, ему придется драться и даже, может быть, его заберут, кто знает?

Быстрее, быстрее! Если шпик узнает его, Жоаким бросится в бой первым, у противника не будет времени схватиться за револьвер. Убить шпика нельзя, это подало бы повод к чудовищным репрессиям. Террористические методы ничего не решают. Он вспомнил всё, что видел в тюрьме, дикие сцены, при которых ему пришлось присутствовать; вспомнил, как людей избивали, как им вырывали ногти, гасили папиросы об их обнажённые спины. Лучше вступить в борьбу с этим полицейским и попасть в тюрьму, чем допустить, чтобы собрание было разогнано, члены ячейки арестованы, организация ликвидирована. Жоаким идет всё быстрее и быстрее, незнакомец все ближе. Однако этот шпик храбрый, раз решился пуститься в путь к Змеиному Острову в такую ночь. В Ильеусе никогда не было специальной полиции, там были только полицейские солдаты из местного гарнизона, лица все знакомые. Полицию, преследующую политических преступников, выписывали из столицы. Жоаким первый бросится на шпика. Так будет лучше…

Вода в маленьких лужах плещет под его шагами: плафф, плафф… Шпик идет очень осторожно, поддерживая обеими руками брюки, уже забрызганные грязью. Поля шляпы опустились ему на глаза, мокрый плащ болтается на плечах. Жоаким обдумывает план нападения: он ударит полицейского по голове, собьет ему шляпу на глаза, чтобы тот не мог разглядеть его лица. Он этого шпиона в лепешку разобьёт. Жоаким делает шаг вперед и попадает в глубокую лужу. Громко всхлипывает вода, незнакомец испуганно оборачивается. К счастью, они близко от фонаря, и Жоаким узнает Сержио Моура. У поэта испуганное лицо, этот шум за спиной давно уже беспокоил его. Он чувствовал, что кто-то идет сзади: это мог быть рабочий, но мог быть и бандит какой-нибудь.

— Сеньор Сержио!

Поэт вздыхает с облегчением:

— Как вы напугали меня, Жоаким…

Существовало между поэтом и шофером нечто мешающее их полному сближению. Они глубоко ценили и уважали друг друга, но всегда бывали сдержанны в разговоре, сами не зная почему. Жоаким относился с большим интересом к Сержио и к его работе, но долго отказывался высказать свое мнение о его стихах. Однажды, когда Сержио особенно настаивал, Жоаким спросил его: почему он пишет революционные стихи так, что ни один рабочий их не поймёт? Сержио потом не одну неделю обдумывал эти слова шофера; он стал изменять ритм своих стихов, стараясь приблизить его к ритмам народной поэзии. Иногда это ему удавалось.

Жоаким остановился напротив Сержио, не зная, что сказать ему. Может быть, у Сержио свидание с какой-нибудь женщиной? Лучше ничего не спрашивать… Поэт заговорил первым:

— Я искал вас…

— Меня?

— Это насчет сегодняшнего собрания, знаете? Экспортеров…

Шум дождя заглушает слова, на улице говорить невозможно. Жоаким на минуту задумался; в глубине души он всё-таки не очень-то доверял этим интеллигентам. Наверно, у Эдисона уже собрались товарищи. Самые способные, самые опытные, самые убежденные. Но Сержио рассказывает о собрании экспортеров, о докладе Карлоса так горячо, так искренне, что Жоаким вдруг улыбается и говорит:

— Пойдемте со мной…

Из каждого домика на Змеином Острове несутся в этот час звуки гитары. Скользит по лужам тусклый свет немногих фонарей. В маленькой комнате с глинобитными стенами в доме Эдисона коптилка освещает усталые лица собравшихся.

Сержио чувствует страшное волнение; словно всё происходящее вдруг обрело для него новый глубокий смысл. Присутствующие поглядывают на него с недоверием. Жоаким объясняет:

— Товарищ Сержио сделает доклад. Очень важный. Давайте выслушаем его и обсудим.

Тогда сапожник Эдисон, председатель собрания, говорит голосом ясным и чистым, как у ребенка:

— Ваше слово, товарищ…

Грузчик-негр, подвинувшись, указывает Сержио место на скамье и улыбается. И внезапно всё смущение поэта исчезает, все опасения рассеиваются. Спокойный, уверенный в себе, он начинает говорить.

6

Через открытые двери дома Карлос Зуде увидел, как автомобиль въехал в гараж. Улица была тиха и пустынна. Две-три пары промелькнули у самого моря, вечного сообщника любовных похождений. Карлос чувствовал себя как генерал, только что одержавший блестящую победу: экспортеры единодушно поддержали его план повышения цен. А даже если кто-нибудь и был бы против, какое это могло иметь значение? Они с Карбанксом сумеют уничтожить всякого, кто осмелится противостоять этому мероприятию, где всё так хорошо рассчитано, спланировано так любовно, с таким знанием дела. К концу дня сгустились чёрные тучи, а вечером дождь полил сплошной стеной. Стоя в дверях особняка, Карлос смотрел на мокрую мостовую. Влюбленные пары быстро проходили мимо, пользуясь минутным затишьем, чтобы полежать на сыром пляже. Карлос Зуде смотрел на улицу, на дома, на чёрные тучи, на море и гуляющих — и всё нравилось ему, всё доставляло ему удовольствие. Ему захотелось выйти из дома, сесть на первую попавшуюся скамью на бульваре и шутить с проходящими мимо женщинами. Или даже пойти поваляться на пляже с одной из них. Ему казалось, что сегодня никто пред ним не устоит, никто ни в чём ему не откажет — это ведь великий день в его жизни.

Там, напротив, разбивались с рокотом о берег морские волны. Сидя по вечерам за своим столом, погружённый в торговые дела, занятый тщательными подсчётами, Карлос слышал этот несмолкаемый, извечный шум моря. Далеко позади, за городом, за рекой и холмами, раскинулись плантации какао. Карлос Зуде знал их плохо. Иногда на короткое время он ездил в гости к своим друзьям — полковникам, клиентам фирмы, на какую-нибудь свадьбу или крестины. И тогда он жадно смотрел непривычными глазами горожанина на бескрайние просторы какаовых плантаций, на деревья, отягченные жёлтыми плодами, золотыми плодами, приносящими богатство этому краю. В такие дни Карлос чувствовал себя маленьким и одиноким, оторванным от этой земли, открытым всем ветрам, беззащитным перед первым налетевшим шквалом. В сущности, что представляли собой экспортёры в этом мире какао? Они были посредниками, занятыми куплей-продажей, ничто не привязывало их к этой земле, кроме прямого дохода от торговых дел. Они целиком зависели от торговых договоров, которые полковники разрывали при первом намёке на повышение цен. Правда, экспортеры получали большие прибыли, но призрак разоренья и банкротства вечно витал над ними. Когда крупные помещики порывали договоры о продаже какао, ловко оперируя поддельными бумагами, особенно туго приходилось мелким экспортерам: им грозило полное разоренье и нищета. У экспортеров не было корней в этой земле, они пришли поздно, когда деревья какао, посаженные на крови, выросли и стали приносить плоды из золота. Они были люди пришлые, не вросли они корнями в эту чёрную, плодоносную почву. Карлос Зуде знал: главное — это овладеть землёй. Только земля даст им права гражданства в зоне какао, только она будет настоящей гарантией для их торговых дел.

Ещё когда Карлос был испорченным юношей, увлекающимся женщинами, Максимилиано Кампосу часто удавалось надолго задержать его дома страшными рассказами о событиях начала века в Ильеусе, о выстрелах на дорогах, об убийствах и пожарах, о том, как полковники вроде Орасио и Бадаро, сражаясь между собою, завоевывали ничью землю, чтобы посадить на ней какао. Карлос со страстным интересом слушал эти истории, они увлекали его, как увлекали в детстве книги Жюля Верна. С тех пор виденье чернозёмных полей какао, красных от крови, всегда стояло перед его мысленным взором. Но он знал, что сегодня ни револьверы, ни ружья, ни поджоги, ни наемные убийцы уже не помогут завоевать эту землю. Это не была уже ничья земля, дикая чащоба, полная страшных призраков, куда не ступала нога человека. Теперь это были плантации какао, окруженные колючей проволокой, зарегистрированные в нотариальных конторах, в актах землевладения. У этой земли был хозяин — богатые, могущественные помещики владели ею. Им принадлежало всё — голоса избирателей, правительственные должности, дома в Ильеусе, шоссейные дороги, роскошные автомобили. Они владели Ильеусом, потому что владели землей… Ноги их глубоко увязли в рыхлой почве плантаций, удобренной трупами отцов и детей, братьев, друзей и верных слуг. Они взросли на глубоких корнях, эти хозяева земли! Экспортеры были пришлыми, явились, когда борьба уже кончалась, чтобы получить свою долю прибыли как посредники в продаже какао. Любой порыв ветра мог унести их далеко отсюда и бросить в бездну нищеты, — у них не было корней в этой земле.

Карлос Зуде улыбнулся, но улыбка его не относилась к влюбленной парочке, со всех ног убегавшей с пляжа, так как дождь возобновился. Он улыбнулся, вспомнив напыщенные тирады Максимилиано Кампоса, его рассказы о борьбе за землю. И вот теперь экспортёры во главе с Карлосом Зуде пойдут на завоевание земли, и это тоже будет битва насмерть. Но в глубине души Карлос жалел, что в этой борьбе не будет прежней героики, выстрелов, засад и наёмных убийц, всего того, что так увлекало когда-то подростка, начитавшегося Жюля Верна и наслушавшегося историй об Ильеусе, подростка, который и сейчас ещё не до конца умер в Карлосе. Сегодняшняя борьба за землю, связанная с повышением и понижением цен, разыграется в конторах и на бирже, это будет совсем другая борьба. Быть может, жалкая, подумал Карлос, и ему вдруг стало грустно. Он вспомнил поэта Сержио Моура с увядшей розой в руке и с улыбкой на губах. Нет, их борьба не могла быть жалкой. Она тоже была по-своему героической, героической в понимании Карлоса Зуде, экспортера какао.

Дождь падал крупными, тяжелыми струями, ветер бросал брызги в лицо Карлосу. Эта борьба потребует ума и расчёта, меткого глаза и тонкого чутья. Поэт улыбался, вдыхая запах увядшей розы с такой жадностью, словно воздух зала, где происходило собрание экспортёров, был заражен чумой. Пускай! Что мог понимать поэт, секретарь, мелкий служащий, в их крупных делах, в их планах, рассчитанных на несколько лет вперёд?! Не будет сражений в открытом поле, которые Максимилиано называл «честной борьбой». Честной? А засады в лунные ночи? В общем, всё это была одна огромная засада, подумал Карлос и улыбнулся.

Дождь мочил его плечи и лицо. Ни одного человека не было на пустынной улице. Только свет электрических фонарей отражался на мокром асфальте. Карлос Зуде открыл дверь и вошёл в дом.

Жульета лежала в постели, отложив в сторону надоевшую книгу, грустная, словно чем-то обеспокоенная, во власти своей непонятной тоски неведомо о чём. Карлос улыбнулся торжествующей улыбкой:

— Это засада…

— Что? — вяло отозвалась Жульета, не рассчитывая на ответ.

Но Карлос присел на край постели, застланной белоснежными простынями, и принялся объяснять свой план. Он начал с самого начала, с далеких времен, когда земля была ничья и на ней росли столетние деревья, ещё не знающие топора человека. Он рассказывал о столкновениях, о засадах и убийствах из-за угла, о первых плантациях какао, родивших золотые плоды. Жульета слушала его с широко раскрытыми глазами, заинтересованная. Это было похоже на волшебную сказку, дикую и волнующую.

Земля… Без неё ничто не имеет значения, ни крупные коммерческие предприятия, ни сделки с Нью-Йорком и Берлином. Чтопредставляют собой они, экспортёры? Что представляет собой Жульета, так непохожая на здешних женщин? Они пришлые, у них нет здесь корней, они непрочно стоят на земле какао. Только обладание землёй сделает их господами, настоящими местными жителями, хозяевами Ильеуса. И Карлос начал развивать свой план, он чувствовал потребность высказаться и в порыве тщеславия, обычно ему не свойственного, похвалиться перед женой и самому почувствовать всю грандиозность своей идеи, всю свою силу. Жульете всё это казалось сном. Муж никогда не говорил с нею о делах, торговый мир не существовал для неё. Она знала только, что торговля приносит большие прибыли, дающие ей возможность жить роскошно, путешествовать, покупать драгоценности и новые платья, Но она ничего не знала о механизме торговли, и рассказ Карлоса о планах экспортеров, планах, задуманных и разработанных им самим, заставил её увидеть мужа в совершенно новом свете. Он сидел рядом с нею на постели, постаревший, с потускневшими глазами, с морщинами на щеках. В нём было какое-то величие, Жульета это чувствовала, но не прельщало её это величие. Она слушала Карлоса и восхищалась им, как никогда никем ещё не восхищалась, но он казался ей таким далеким. И чем больше он рассказывал, тем дальше становился. Словно ей приходилось выбирать между полковниками Орасио и Синьо Бадаро, с одной стороны, и Карлосом Зуде и Карбанксом — с другой, Жульета вспомнила фразу Рейнальдо Бастоса (она и вообразить не могла, что это фраза Карлоса): «Они робкие, как дети». Полковники привыкли к вооружённой борьбе, к револьверным выстрелам. Как смогут они противостоять этим деловым умам, этим расчётам и коммерческим тайнам, этим новым людям, какими были Карлос и Карбанкс? Жульета чувствовала, что это два разных величия. Если положить на одну чашу весов полковников, а на другую — экспортеров, которая перетянет? Карлос, прищурив глаза, объяснял ей детали своего плана. Через пять лет у этой земли будет новый хозяин… Жульета смотрела на мужа с восторгом. Лицо его выражало энергию, решимость, в нём даже было что-то героическое. И всё же какая-то непонятная тяжесть давила её, и если бы она увидела сейчас розу, увядающую или даже совсем засохшую, она с жадностью стала бы вдыхать её дикий и нежный аромат, чтобы вырваться хоть на минуту из этого тяжёлого воздуха, где ей нечем было дышать. Карлос говорил с такой страстью, что коммерческие термины казались в его устах словами эпической поэмы. И все свои надежды он положил к ногам Жульеты, снова и снова доказав свою неугасаемую любовь к ней.

— И тогда мы сможем жить в Рио, путешествовать по Европе, нам уже нечего будет опасаться… У тебя будет всё, все, чего только тебе захочется…

Жульета была тронута. Она взяла его руку в свою и вдруг поняла, что он очень устал. Большой человек, подумала Жульета. Большой человек, которого она не любила, величие которого её не привлекало. Но этот большой человек любил Жульету, всё своё величие он положил к её ногам И он устал.

— Ты устал… — Она провела рукой по его пиджаку. — И весь промок, бедняжка…

Она принялась хлопотать около мужа, принесла ему шелковую пижаму, пошла за стаканом вермута. Когда она вернулась, Карлос смотрел сквозь закрытое окно на улицу, залитую дождем. Он выпил вермут мелкими глотками и сказал:

— Большой будет урожай, первый урожай, который будут продавать по повышенным ценам… Но в один прекрасный день цены упадут, Жульета, и земля ничего не будет стоить. Тогда мы станем хозяевами земли…

И снова на ум Жульете пришла фраза Рейнальдо Бастоса.

— Это будет ужасно… — невольно вырвалось у неё.

— Ужасно! — удивился Карлос и вдруг понял.

Несколько минут они молчали. Жульета теперь знала, что именно было ей так чуждо в муже и его величии. А Карлос думал о том, как грустно, что эта борьба будет такой жестокой и такой жалкой. Однако полковники тоже когда-то были жестоки в своей борьбе и не жалели об этом. Он сказал:

— В жизни нет ничего легкого… Людям всегда приходится топтать других людей… Иначе и быть не может, к несчастью… Иначе и быть не может, — повторил он, стараясь отогнать печальные мысли. Он не только устал, ему, кроме того, было грустно.

Тогда Жульета взяла его за руку и повела к постели. И обняла, и обогрела, и отдалась ему, но только из состраданья, чтоб утешить, заставить забыть… Она сделала это как друг, любви не было. И всю ночь лил дождь за окном, и всю ночь их мучила бессонница.

7

Дождь ручьями стекает по деревьям какао, срывая с веток сожженные солнцем листья; змеи уползают в свои норы, беспокойно прыгают по веткам обезьяны жупара, жалобно кричат в ночи совы. Первые лужи появились на красной глинистой почве, значит, в ближайшие месяцы дороги будут утопать в грязи. Эти дожди — залог урожая, они говорят о деревьях в цвету, о спелых плодах, налитых соком. Когда придут солнечные дни, зелёные плоды станут золотыми; эта земля дает золотые плоды, которые освещают плантации своим светом и заставляют биться надеждой сердца людей.

В те месяцы, когда приостанавливаются работы по сбору урожая, глаза мужчин и женщин во всех уголках юга Баии обращены к небу с немым страстным вопросом. Упадут ли в эти знойные месяцы благодатные дожди, необходимые для раннего июньского сбора, или засуха ударит по полям, опустошая всё, убивая цветы и молодые плоды, покрывая золотом засохшие листья какао? Правда, здесь не бывает таких засух, как в Сеара, убивающих скот, и человека, и лесных зверей, сжигающих траву, иссушающих колодцы. О таких засухах здесь знают только понаслышке, по рассказам жителей Сеара, приезжающих в фазенды Юга, спасаясь от разоренья, которое несёт им засуха в родных краях. Но если дождь не начнётся в нужный момент, умрут цветы какао, не созреют ранние плоды, пропадет урожай. С тех пор как последние островки больших лесов были вырублены и превращены в плантации, дожди в землях Ильеуса стали более редки и менее обильны… И люди испытующе смотрят в синее небо, вглядываются в линию горизонта: здесь хорошо знают все признаки, предвещающие дождь или засуху; некоторые узнают о приближении больших ливней, когда ещё ни одна тучка не прорезала чистого южного неба. Узнают по ветру, предшественнику дождя. Узнают по запаху трав. Так же как животные на плантациях, как птицы и обезьяны, люди знают, что скоро польёт дождь. И все население земель какао радуется, и улыбки расцветают на лицах, как вскоре расцветут цветы на деревьях плантаций.

В ночь, когда зажурчали первые струи дождя, мулат АнтониоВитор подошел к двери своего дома и улыбнулся. Раймунда тоже подошла и встала рядом с ним. Они молчали, благодарными глазами глядя вокруг. Одинаковое волнение охватывало их каждый год, когда начинались дожди. Ливень шумел, глухо и торжественно, над плантациями какао, и, объятые почти религиозным чувством преклонения, смотрели муж и жена, земледельцы, на эту реку воды, катящуюся с неба. Антонио Витор сказал:

— Долго не было, а всё-таки пошел… Хвала господу, богу!

Раймунда ничего не сказала. Но она улыбнулась своей трудной улыбкой, так редко появляющейся на её губах, шагнула вперёд и подставила лицо дождю.

Капитан Жоан Магальяэс был необычайно взволнован. Для него дожди означали повышение цен. Он говорил об этом доне Ане, размахивая руками и заливаясь своим раскатистым смехом, который немедленно подхватывал попугай, расхаживающий взад-вперед по перилам веранды с ученым видом. Позади напоенных дождем плантаций зеленел еще не вырубленный участок леса, где так и не удалось посадить какао. Туда устремили свой взгляд капитан и дона Ана. В этом участке сосредоточились все их надежды на лучшее будущее, на то, что дела их снова пойдут в гору, что вернутся прежние счастливые дни. Когда будут срублены эти деревья и участок превратится в плантации какао, капитан и дона Ана снова станут прежними Бадаро, могущественными и богатыми. Должно быть, на всем протяжении необъятных земель какао оставался невырубленным только этот кусок леса. Хорошая земля для плантаций какао. Не хуже, чем земли Секейро Гранде…

Полковник Фредерико Пинто прислушивается к шуму, раздающемуся из дома, где живут его работники. Это, сидя возле тела Ранульфо, люди разговаривают о терно и репетициях, строят планы. Фредерико думает, что надо выписать монтера из Ильеуса, чтоб он проверил электрическую печь. Полковник — один из самых богатых людей этой зоны. Он не чета какому-нибудь Жоану Магальяэсу или Антонио Витору. У него крупное состояние: бесконечные плантации, сливающиеся одна с другой, земли, которые сам полковник завоевал и, вырубив на них лес, засадил какао; плантации, купленные позже или отнятые у мелких землевладельцев путем ловких подлогов. Даже в самые трудные годы полковник всегда собирал свои пятнадцать тысяч арроб. Он принадлежал к особой касте «благородных», посещавшей Общественный клуб, игравшей в покер в доме Пепе, Эспинола, строившей особняки в Ильеусе. Это была «знать», «аристократия», как иронически говорил Сержио Моура, который очень любил прибавлять титулы к именам полковников: герцог Орасио, барон Манека Дантас. Это была группа самых крупных помещиков, и к ней принадлежал полковник Фредерико Пинто.

Дона Аугуста спит. Сегодня ему пришлось удовлетворить её супружеские права, чтобы успокоить припадок ревности. Сейчас он в пижаме стоит у окна и смотрит на дождь. Теперь можно будет купить ещё земель… Можно будет засыпать Лолу Эспинола драгоценностями, дорогими нарядами, французскими духами. Дождь для полковника Фредерико — это освобождение. Страх засухи вырвал его из объятий белокурой аргентинки и привёл в фазенду: поторопить подрезку деревьев, чтобы в случае засухи хоть что-нибудь спасти. Теперь шёл дождь, и он мог вернуться в объятия Лолы, снова окунуться в таинства любви, которые были знакомы только ей. Дождь журчит, голоса людей, собравшихся вокруг Ранульфо, доносятся до веранды. Полковник Фредерико Пинто возбужден. Он вспомнил о Лоле, и тоска по ней властно овладела им. Ему захотелось сию же минуту уехать отсюда: оседлать коня, галопом проскакать три мили, отделяющие его от Итабуны, сесть в автомобиль и уже на рассвете постучаться у знакомых дверей… Пепе, наверно, в кабаре — играет. Им будет хорошо вдвоём. Он стал припоминать каждый изгиб тела своей любовницы, которое знал наизусть. И заходил по веранде из конца в конец нервными шагами. Шум в домике батраков не смолкал, словно приглашая его, зайти. Полковник Фредерико Пинто вошел в комнаты, накинул резиновый плащ прямо на пижаму, надел на голову старую шляпу и направился к домику. Всё равно не спится ему в эту ночь.

Полковник Орасио да Сильвейра проснулся, когда упали первые капли дождя. Сон его, сон старика, был чуток. Старая расшатанная кровать заскрипела, когда Орасио поднялся. Он спал в длинной ночной рубашке о вышитыми на груди цветами, как тридцать лет назад. Но только его богатырское тело стало теперь сухим и сгорбленным, слабым телом старика. Дождь из окна попадал в комнату, смачивал простыни на постели. Брызги его падали на лицо Орасио. Его восьмидесятилетние глаза плохо различали предметы. Он пошарил руками, ища свою палку с золотым набалдашником в виде плода какао, оперся на неё и, ориентируясь по ветру, врывающемуся в комнату, направился к окну. За окном брезжил смутный рассвет. Темная пелена висела перед почти невидящими глазами полковника Орасио да Сильвейра. Но ему незачем было видеть дождь, он чувствовал на лице его доброе, ласковое прикосновение. По плантациям плыла тишина, нарушаемая лишь журчаньем дождя и шелестом падающих листьев. Под самым окном комнаты полковника тянулась плантация какао. Ветер пробегал по веткам; полковник различал всё, даже самые смутные шумы и шорохи, прорезающие тишину ночи. Он был доволен, как кот, которого гладят по спине. Он что-то бормотал про себя, глотая слова, и улыбался своей жесткой, недоверчивой и страшной улыбкой. Дождь мочил его, тело покалывало, он проводил морщинистой рукой по груди и по ногам, снова начинались ревматические боли, вызванные дождем и ветром. Он знал, что никто его не слышит, так как весь дом спал, и тихонько постанывал, бормоча слова радости. Проклятый ревматизм, он всегда возвращался вместе с дождями, острая боль пронизывала тело Орасио… Но какое это имеет значение, если дождь льёт, если какаовые деревья не потеряют своих недавно раскрывшихся цветов, если плоды засветятся золотым светом и урожай будет большой, невиданный урожай?..

Многие в Ильеусе и Итабуне с сожалением говорят о том, что полковник Орасио да Сильвейра, самый богатый человек в землях какао, один из заправил местной политики, живёт совсем один в своей фазенде. Некому о нём позаботиться, рядом с ним нет ни друга, ни жены, ни возлюбленной, ни даже сына, с которым он не ладит. «Печальная старость», — говорят люди. Монашки, знающие истории старых времен, прибавляют, что полковник расплачивается за свои многие и тяжкие грехи. Уже в те времена, когда люди шли в эту землю с топорами и серпами и прорубались сквозь чащу, убивая друг друга, много чего рассказывали о полковнике Орасио. Теперь о нём говорят с состраданием, но не без враждебности. Его жалеют, но считают справедливым то, что он страдает, что он живёт один, заброшенный всеми. Орасио знает, что говорят о нем, как знал тридцать лет назад все истории, которые рассказывали о нём в церквах и в кабаре. Но он знает, что он не один. У него есть его плантации, его какаовые деревья, звери, живущие среди них, даже змеи и ягуары, которые ещё не перевелись. Он живёт в своём мире, он сам — часть этого мира. Он не чувствует ни грусти, ни одиночества. Если бы полковник очутился в самом большом городе мира, где звучит музыка и льются тысячи электрических огней, окруженный комфортом, друзьями, красивыми женщинами, он бы загрустил и почувствовал себя одиноким, потому что он не может жить вдали плантаций какао.

Разве важно, что дожди приносят с собой ревматизм? Разве важно, что рядом с ним нет никого? Он слышит, чувствует, знает каждый шорох на залитых дождем плантациях. Нежные струйки текут по его морщинам, и он что-то радостно бормочет про себя, протягивая руки, подставляя их дождю. Его усталые глаза начинают различать ясный свет утра, прорывающий предрассветный туман. И он узнает, один за другим, голоса птиц, звонко приветствующих дождь, упавший на деревья какао.

8

— А дождик-то льет, ребята… — сказал Капи.

Все выбежали из дома посмотреть на дождь. Это уже не были внезапные ливни, как вечером, это был долгожданный сплошной дождь, который обычно шёл много дней подряд. Пролившиеся вечером в разных местах короткие дожди не успокоили земледельцев. А может, это только случайные тучи и ветер унесёт их? Превратятся ли они в сплошной поток, нужный для урожая?

Дождь стекал по какаовым деревьям, лился на траву, на красную землю. Этот дождь продлится много дней. В помещичьем доме зажёгся свет.

— Полковник проснулся… — сказала Рита.

— Он, верно, доволен…

В маленьком домике работников плантаций мертвый Ранульфо остался один. Его похоронят здесь же, на плантациях, у Ранульфо долгов больше, чем у всех других батраков. Он такую уйму задолжал, что полковник, наверно, не даст денег на похороны в посёлке. И теперь, когда начались дожди, полковник, конечно, не отпустит из фазенды двух работников, и некому будет нести носилки с телом Ранульфо. Если б завтра было воскресенье, они смогли бы достать носилки, занять немного денег и снести Ранульфо на христианское кладбище. Но среди недели это трудно… Умерший лежал один, с зелёным лицом, с выкатившимися глазами. Все ушли. Бутылка с водкой была наполовину пуста.

Рита первая вернулась в дом и взглянула на мертвеца. Хороший человек был этот Ранульфо. Когда она проходила мимо него, возвращаясь с реки или с плантаций, он смотрел на неё глазами верной собаки. А в живых глазах Риты, взгляд которых словно зазывал, словно предлагал её ещё не тронутое тело, вспыхивали насмешливые огоньки, когда она встречала Ранульфо. Она не могла забыть, как его били. Мужчина, которого высекли… Правда, этот случай с Ранульфо положил конец ухаживаниям Тибурсио. Она отвернулась от Тибурсио, который давно за ней волочился, увидев его с хлыстом в руке, избивавшего Ранульфо. Оба они низко упали в её глазах. Один, потому что ему исполосовали спину, — это всё равно, как если бы его кастрировали. Другой, потому что бил беззащитного человека, привязанного к столбу.

С той ночи, когда она ушла от Тибурсио, пытавшегося овладеть ею, оставив его одного в траве, дела Риты пошли плохо. Надсмотрщик стал преследовать её отца, и она попыталась было искать защиты в помещичьем доме. Но хозяйка ревновала её к мужу, а хозяин не обращал на неё внимания… Рита смотрит на умершего. Этот Ранульфо, который ничего для неё не значил, испортил ей жизнь… Свеча освещает огромные ступни покойника. От жара печи вязкая мякоть какао, облепившая их, превратилась в твёрдую корку; кажется, словно на нём какие-то грубые башмаки. Ноги Риты тоже покрыты тёмной коростой, более тёмной, чем её кожа. Купаясь в реке, она много раз пыталась отскрести этот вязкий слой какао, отмыть мылом, которым стирают бельё. Но это оказалось невозможным. Жители Сеара, побывавшие в фазендах Юга, возвращающиеся в свои земли во время дождей и опять приезжающие в Ильеус через несколько лет, спасаясь от новой засухи, говорили, что мягкое какао никогда уже не отстает от ног. Рита садится на скамью. Все говорят, что она хороша; некоторые даже утверждают, что она самая красивая девушка на плантациях какао. Это, пожалуй, преувеличение, У неё стройное, крепкое тело, но лицо некрасивое: с крупным носом, с маленькими дерзкими глазами.

Её большие, как у мужчины, ноги с мускулистыми икрами, развившимися от постоянной ходьбы, никогда не знали изящных женских башмачков; рукоятка большого ножа, которым она разрезала плоды, натёрла мозоли на её руках с огрубевшей кожей. Но у неё упругая грудь, подтянутый живот, крутые бёдра. Она не похожа на мятую тряпку, как другие женщины плантаций. И она не дикарка, как те немногие девушки, которые не вышли замуж или не нашли себе друга. Ей нравится красить щеки красной бумагой, приглаживать курчавые волосы. Её знают на много миль кругом, мужчины ищут её близости, и её тоже мучают какие-то дьявольские наваждения. Но она упорно хранит свою чистоту, она многое уже увидела и поняла за свою жизнь в фазенде и знает, как дорого ценится здесь женщина. Она умеет защитить себя от настойчивых атак работников плантаций и надеется выйти замуж за надсмотрщика, или за мелкого землевладельца, или (почем знать?) соблазнить полковника, добиться хорошего дома в поселке, зажить безбедно, не работать больше.

Мужчины вернулись в дом совсем промокшие. Пришёл и отец Риты, погонщик ослов, старый работник фазенды, давно овдовевший. Варапау и Капи взяли на себя роль хозяев. Пришли работники со всей округи, принесли водку, полковник прислал целую бутыль.

Смерть Ранульфо — только предлог, отпевание превратилось в целый праздник. Говорят о терно, весть о нём уже распространилась далеко вокруг, и только начало дождей немного отвлекло умы от такого важного дела.

Рита сделает фонарики, а её отец купит папиросной бумаги в Итабуне, когда погонит туда ослов. Уже известно, что придут четыре девушки; вместе с тремя девочками это будет семь пастушек. Капи изобразит быка. Кто-нибудь одолжит ситцевую простыню, в поле можно найти черепа павших коров. Варапау будет лесной дух каипора. Он очень подходит для этой роли: достаточно обернуть его тощее тело старыми мешками из-под муки.

— А стихи? — вдруг спросил кто-то.

Никто не знает стихов, и эта мысль заставляет всех взглянуть на покойника. Умер в печи, оцепенел… Никто не знает стихов. Капи помнит лишь отдельные отрывки, этого же мало! Да и оркестра нет, только две гитары. Но Варапау уверен, что победит все препятствия. Они раздобудут пустые бидоны от керосина и в крайнем случае будут петь песни, сложенные на плантациях какао. Важно, чтобы праздничная процессия прошла через фазенду и через соседние поместья и оказалась как можно дальше от помещичьего дома. Тогда Варапау сможет бежать и возьмет с собой негра Флориндо; они навсегда освободятся от какаовых плантаций. Флориндо, кажется, далек от всего этого: его взгляд переходит с пугающего, похожего на страшный призрак лица умершего на Риту, которая уже давно нравится ему. Он сидит рядом с ней и пьет водку, а ведь никто не умеет так здорово пить водку, как Флориндо. Он выпивает целую бутылку залпом, огромными глотками, и чувствует, что Рита смотрит на него с восхищением. Но он не может оторвать глаз от покойника; пожалуй, негр Флориндо — единственный человек, которому немного страшно в эту дождливую ночь. Он боится вылупленных глаз мертвеца, его зелёного, иссушенного лихорадкой лица, его ногтей, выпачканных землей. Разговор всё вертится вокруг терно, бутылка переходит из рук в руки. Когда настал вечер, пришла старая Селестина и прочла над покойником таинственные молитвы. Потом она ушла, она была слишком стара, чтобы сидеть долго. И никто из присутствующих не знает заупокойных молитв… Может быть, кто-нибудь, Капи, например, целиком помнит «Отче наш». Но красивых заупокойных молитв, которые читают глубоким голосом, как полагается при отпевании, никто не знает, кроме старой Селестины. Когда она была помоложе, отпевания всегда проходили очень красиво. Она читала молитвы, указывала, когда нужно пить водку, её почтительно слушали. Когда она умрёт, станет ещё хуже, покойников будут хоронить без всяких молитв. Теперь-то она ещё приходит, одетая чёрной шалью, с трудом волоча свои старые ноги и опираясь на посох, неясно бормочет молитву богоматери, отгоняя злых духов от лица покойника своими руками чародейки. А когда она умрёт?

«Проклятый край», — думает негр Флориндо. Потому-то он и хочет уйти отсюда с Варапау. Край, где человек умирает от удара и некому помолиться за упокой его души. Призрачное пламя свечи причудливо извивается перед глазами Флориндо, он заливает водкой печальные мысли. Рита заинтересована разговорами о терно. Флориндо смотрит на крепкие икры её ног.

Варапау возбужденно и очень красноречиво описывает красоту праздничной процессии.

— Это будет здорово, — говорит он, и все присутствующие, всецело поглощенные мыслью о терно, забывают о мёртвом, об исхудавшем Ранульфо с зелёным лицом. Варапау смотрит на собравшихся, и ему приходит в голову блестящая идея: «Здесь сейчас столько людей, что можно устроить репетицию». Но он не решается высказать свое пожелание, боится, что это может показаться неуважением к покойному. Хотя, впрочем, наоборот, это будет как будто праздник в честь Ранульфо. Ранульфо ведь так любил помечтать о терно! Уж так любил, что даже стал разговорчивее, высказывал свои мнения, — он, Ранульфо, который не проронил ни слова с тех пор, как его высекли. Почему не устроить репетицию терно здесь, подле него? Так бедняжка хоть увидит пляски терно перед тем, как его зароют. Варапау смотрит на присутствующих: что-то они скажут?

Гитара Капи лежит на нарах. Она пригодится для репетиции. Бутылка передаётся из рук в руки, жадные рты сосут водку большими глотками. Больше всех льёт негр Флориндо, один лишь он смотрит на зелёное, иссушённое лихорадкой лицо мертвеца. Здесь собрались мужчины и женщины, репетиция может хорошо удаться.

— А если бы, друзья, мы попробовали…

Все повернулись к нему. Варапау уважают в фазенде, он человек толковый.

— Что?

Негр Флориндо думает, что Варапау хочет просить полковника освободить на завтра двух человек, чтобы снести тело Ранульфо в посёлок.

— …Если бы устроить репетицию терно?

— Сейчас? — Отец Риты испуган.

В наступившей тишине все смотрят на умершего, словно ожидая, что он решит. Но Ранульфо, оцепенелый, безразличный ко всему, не отвечает. Рита, которой предложение Варапау пришлось по вкусу, ждёт с нетерпением, что-то будет. Капи находит, что это неуважение к умершему, обида ему. Отпевание — дело серьёзное, бог их накажет потом, если они этого не понимают. Флориндо увлечён мыслью о репетиции, но ему страшно. Он думал, что Варапау предложит другое: поутру отнести умершего на кладбище, поговорить с полковником, попросить, чтоб назавтра освободили двух человек… Терно — это прекрасная вещь, репетиция будет весёлой, он сможет танцевать с Ритой. Какие у неё бёдра! Ранульфо не обидится: с тех пор как его высекли, Ранульфо вообще не замечал, что происходило вокруг. Варапау объясняет:

— Это для него. Что же делать, если над ним и помолиться некому? Лежит тут брошенный, страшный такой… Он никогда ни с кем не разговаривал, всё не мог забыть кнута. Кто этого не знает? Но когда я заговорил с ним про терно, он оживился, смеялся, совсем другой стал… Верно, Капи? Верно ведь, Флориндо? Он разговорился, даже стал спорить, собирался выступить в терно, это было уж решено. Некому над ним помолиться, репетицию надо устроить как раз для него, так он уйдёт довольный, увидит терно… Молитв над ним не читают, мы для него репетицию устроим, это, конечно, не то же самое, ну и что ж!

Уж этот Варапау придумает… Хитрый мулат. Как говорит-то складно! Такой кого хочешь убедит…

— Он даже улыбается, словно хочет сказать, что согласен…

Тогда Рита встает, протянув вперед руки, почти крича:

— Так давайте репетировать…

— Давайте репетировать…

— Капи, играй…

Капи ворчит, никогда он такого отпевания не видел. Но всё же берёт гитару, перебирает струны, настраивает. Все встали с мест, только негр Флориндо смотрит на покинутого Ранульфо, на его огромные ноги, на липкую пену у губ. Проклятый край…

И репетиция начинается здесь же, в этой комнате, около покойника.

— А что же петь-то будем?

Никто не знает песен терно, Капи знает отдельные отрывки, но это слишком мало. Придётся петь местные песни, печальные песни работников плантаций.

— Пой, Флориндо.

Негр запевает:

В печи сгорел Манека,
в час, когда начинался закат…
Рита выходит вперёд, Варапау всем заправляет, пляска начинается. Здесь же, около покойника, который словно наблюдает за танцующими, заинтересованный.

— Разве я не говорил, что ему это понравится?

Рыдает гитара Капи, в Сеара он никогда не видел такого отпевания. Пляшут все, мужчины и женщины, двумя рядами, повернувшись в сторону кровати, на которой лежит покойник. Словно это действительно отпевание, та самая заупокойная молитва, которой над ним не читали, которой Селестина не успела произнести:

Страшная печь-убийца,
она убивает нас
В печи сгорел Манека,
значит, настал его час…
Капи никогда не видел такого отпевания. Ни Варапау, ни Флориндо, ни Рита не видели. Но никто уже не боится, они ведь поют для умершего и пляшут для него — чтобы Ранульфо ушел весёлый, забыл про побои, только бы о терно вспоминал. Рита берёт в руки свечу, только что стоявшую у ног усопшего.

— При всяком терно, — говорит она, — должен быть фонарь.

Для Ранульфо не читали молитв, зато для него теперь поют, теперь в его честь пляшут. Красивое отпевание, такого ещё на свете не бывало, думает Капи.

Входит полковник. Пенье и пляска останавливаются, свеча возвращается к ногам Ранульфо. Почтительное молчание встречает Фредерико Пинто. Он садится на деревянную скамью и предлагает Рите сесть рядом с ним. И с любопытством спрашивает:

— А где же Селестина?

— Она уже ушла…

— А вы что, молились?

Работники переглядываются, они ждут, что ответит Варапау. Только он может всё объяснить полковнику.

— Разве вы не видите, что никто не молится, сеньор полковник? Его собирались похоронить как дикаря какого-нибудь. Ведь вы, сеньор, знаете, что он всё молчал, с тех пор как… — Варапау закончил совсем тихо: — С тех пор, как его били…

Фредерико продолжает вопросительно смотреть на него.

— Ну вот народ и решил… Решили мы терно устроить…

— Терно?!

— Ну да, терно «Царей волхвов»… Вот мы и репетируем, чтоб он посмотрел, чтоб не ушел в могилу грустный, вспоминая порку…

Фредерико глядит на умершего. Он велел его высечь, чтоб другим пример показать. Фредерико чувствует смутные угрызения совести, ему хочется объяснить людям, почему он это сделал. Не со зла, не для своего удовольствия. Для примера.

— Зачем он хотел убежать?!

Все закивали головой.

— Зачем он хотел убежать?

Полковник задумался: да, он велел наказать Ранульфо. Но что ему ещё оставалось делать, когда поймали беглеца? Он же не для своего удовольствия его наказал. Разве здесь, на плантациях какао, что-нибудь делается для собственного удовольствия? Плохо бы ему пришлось, если б он гладил по головке тех, кто пытается бежать из фазенды, чтобы не платить долг в лавку! Ни одного работника не осталось бы… Да так бы все помещики разорились. Надо заставить уважать себя любым способом. Это — закон неписаный, но всем известный; он уж много лет существует. И нарушившие его должны быть наказаны в назидание другим. Фредерико не виноват.

Он уселся поудобнее на краю скамьи, положил ногу на ногу, взглянул на Варапау. Рита придвинулась к нему, он чувствовал её горячее девичье тело.

— Кто ему велел бежать?

Варапау нашел, что сейчас удобный момент:

— Полковник, мы хотели бы…

Фредерико обрадовался возможности отвлечься от своих мыслей:

— Что?

Он угадывал, о чем они будут просить, и готов был согласиться. Они попросят денег, чтобы похоронить Ранульфо в поселке, и ещё попросят отпустить двух человек — нести носилки. Денег-то уйдет немного, но вот люди очень нужны на плантациях, особенно теперь, когда начались дожди. Но он всё-таки даст разрешение, так он загладит свою вину перед Ранульфо.

— Мы хотели просить…

— Я уже знаю, Варапау. Вы хотите похоронить Ранульфо в посёлке… Как будто бы там земля не такая же, как здесь… Но всё равно, я согласен.

Флориндо засмеялся. Он знал, что Варапау хотел совсем другого. Он хотел денег для терно, вот что. Все молчали, не зная, что сказать. Никто и не вспоминал об умершем, все мысли собравшихся были заняты терно. Только полковник и Флориндо смотрели на Ранульфо. Рита прижималась к Фредерико, он чувствовал её тело. Варапау стоял раскинув руки и был похож на птичье пугало. Фредерико ничего не понимал. Его жилистая рука скользнула по талии Риты, ощупав её крутые бедра. Тогда Рита сказала:

— Да мы собирались…

Фредерико почувствовал, что начинает волноваться. Он трогал тело мулатки и вспоминал о Лоле Эспинола. Флориндо следил за ними и был очень оскорблен, словно Рита принадлежала ему. Многое сегодня оскорбляло негра Флориндо. Проклятый край!

— Так в чем же дело? — улыбнулся Фредерико, совсем уже прижавшись к Рите, чувствуя рядом её полную руку и крепкое бедро.

— Мы хотели попросить помочь нам устроить терно…

И все забыли про похороны Ранульфо и, пользуясь тем, что полковник был в добром настроении, начали рассказывать о терно. Рита улыбалась и была особенно красноречива. Фредерико, разговаривая с окружающими, не переставал касаться её теплого тела. За окном шёл дождь. Только Флориндо смотрел на забытого всеми покойника, на его огромные ноги, на оплывающую свечу. Капи держал в руках гитару и кротко улыбался. Флориндо жалел, что он не умеет так хорошо говорить, как Варапау, а то бы он вмешался в разговор, чтобы обсудить похороны.

— Ладно, — говорил Фредерико, — я помогу… Но вы пойдёте с процессией только вечерами, в праздники, в дни святых. Я не хочу держать бездельников на моих плантациях…

Рита от радости захлопала в ладоши. Свеча у ног покойника погасла.

— У кого есть спички?

Капи даже в темноте перебирал струны. Кто-то сказал:

— Будем репетировать?

— Это же для покойника, чтоб он видел, чтоб ему весело было отправляться в ад…

— Он был хороший, бедняжка, он на небо попадет…

— Не говорите о мёртвом, это грех…

— Давайте репетировать. Вы позволите, сеньор?

Фредерико, воспользовавшись темнотой, ущипнул Риту за крепкую девичью грудь. Вспыхнула спичка, осветив лицо Флориндо.

— Сеньор, я один отнесу его на кладбище… Я его в мешок положу… Деньги нужны только, чтоб могильщику заплатить…

Свеча снова осветила ноги умершего. Фредерико оставил в покое Риту и снова вспомнил, как пороли Ранульфо. Но ведь он уже разрешил устроить терно и денег обещал дать! Флориндо стоял молча, без улыбки. Ему было грустно видеть, что никто не думает об умершем. Фредерико устало поднял глаза, взглянул на негра и сказал таким голосом, словно ему только что пришлось выдержать борьбу с самим собой:

— Можешь нести… Пусть двое пойдут, будет легче…

Я ведь не виноват, думал он. Почему, чёрт возьми, он сейчас не может оказаться далеко от всего этого, в Ильеусе, в постели с Лолой?

Варапау напуган:

— А терно?

Полковник махнул рукой: он согласен. Потом встал, поправил шляпу, которую так и не снял, и вышел. Дождь журчал над плантациями какао. Репетиция снова началась около умершего. На повороте полковника нагнала Рита, придумав какой-то глупый предлог. Она прямо навязывалась ему, смеясь, сверкая белыми зубами. Фредерико мягко отстранил ее и продолжал свой путь.

9

В следующую ночь тоже шёл проливной дождь. В течение этих двадцати четырех часов несколько раз выглядывало солнце и ливень сменялся мелким моросящим дождичком, но это были лишь короткие просветы, после которых снова начинало лить как из ведра. Жители Ильеуса смотрели на небо и уверяли, что это надолго, что так всегда бывает перед урожаем — дождь как заладит, так льёт и льёт, всё наводняя, делая дороги непроходимыми, валя домики на холмах и на Змеином Острове, увлекая в потоках воды глину с холмов Конкиста и Уньян и унося её далеко, в сторону порта и железной дороги; льёт и льёт, превращая в плоды чуть было не высохшие под жарким солнцем цветы деревьев какао. Все благословляют этот дождь; радостный привет дождю передается из уст в уста в городах Ильеусе, Итабуне, Итапире, Бельмонте и Канавиейрас, в посёлках — от Гуараси до Рио-де-Контас, в фазендах и на плантациях. В шесть часов вечера второго дня со времени начала дождей в соборной церкви Сан Жоржи епископ отслужил молебствие. Печальные сумерки сгущались над городом, электрический свет слабо прорывался сквозь мглистую завесу дождя. Свечи горели пред главным алтарём и в приделах, горели у ног воинственного святого, так ярко символизирующего лицо этой земли, ещё недавно гремевшую борьбу за её завоевание. Свечи горели в знак благодарности небу за то, что оно послало дождь. Молебствие было заказано Коммерческой ассоциацией Ильеуса, от имени помещиков и экспортеров. Они благодарили святого покровителя Ильеуса за дождь, от которого зацветают деревья и созревают плоды на плантациях, как будут потом благодарить за солнце, помогающее сушить какао на больших баркасах.

Епископ читал молебствие по-латыни, воспитанницы монастырской школы пели в церковном хоре, а сестра Мария Тереза де Жезус играла на органе, подаренном соборной церкви Ильеуса фирмой «Зуде, брат и K°». Народу было немного. Почти одни только женщины. Полковники и экспортеры ограничились тем, что оплатили молебствие. Они сейчас расхаживали по фазендам или по торговым домам, уверенно заключая коммерческие сделки в ожидании хорошего урожая.

Епископ поднял руки к небу, благословил склонённые головы своей паствы. Затем помолился за её благополучие, за хороший урожай, за укрепление духа жителей Ильеуса. Его глубокий голос отдавался во всех углах церкви, умирая под высокими сводами. Снова послышались звуки органа. Старухи, одна за другой, стали выходить под дождь, за ними несколько мужчин, тоже слушавших молебствие. На следующий день газеты поместили на первой странице отчет о торжественном богослужении.

Однако это молебствие было не единственным религиозным празднеством в этот вечер. В тот момент, когда полковники и экспортеры зажгли свечи пред алтарем Сан Жоржи, негры, портовые грузчики, бродяги, живущие отходами какао, кухарки-негритянки и рыбаки устроили празднество в честь Ошосси — негритянского Сан Жоржи. Это было в Оливенсе, на острове Понталь, где жил Салу, чародей.

Вокруг сгибались под дождем кокосовые пальмы. Кокосовые орехи, сбитые сильным южным ветром, падали на землю и зарывались в песок. Посреди кокосовой рощи находился домик, где Салу творил свое колдовство и вызывал духов «кандомбле».[145] Поселок Оливенса был почти разрушен еще до междоусобиц из-за Секейро Гранде в самом начале борьбы за какао, когда враждующие партии побеждали на выборах с помощью оружия, в те далёкие времена, когда однажды город Ильеус три дня подряд находился в руках бандитов. Рассказывали, что на полу маленькой полуразрушенной часовни с продырявленными стенами ещё и сейчас видны следы крови людей, убитых во время междоусобиц. Оливенса была почти полностью разрушена и больше уже не отстраивалась, уступив свое место Ильеусу. Она находилась неподалеку от квартала Понталь, за полчаса ходьбы; на автомобиле до неё можно было доехать за шесть минут. В этой земле, где все говорило о росте, о прогрессе, о жизни, Оливенса была воплощением упадка, разрушения, смерти. Там жили только рыбаки, отважно выходившие в море на шатких плотах. Были там две-три жалких лавчонки, ветер влетал в окна и свистел в щелях полуразрушенных домов, которые во времена сахарных плантаций, когда Оливенса была важнейшим жизненным центром этих краев, считались лучшими домами всей зоны. Это было ещё до какао, когда в землях Ильеуса зеленел сахарный тростник и примитивные сахарные заводы вокруг плантаций были единственным источником богатства помещиков. Теперь в домах, брошенных прежними хозяевами, жили рыбаки и отсюда отваживались в неверное море, в сторону гавани, а о берег, поросший кокосовыми пальмами, с шумом разбивались огромные волны. Плоты отдыхали под дождем, на балконах домов сушились рыбачьи сети. А в глубине посёлка находился кандомбле, воздвигнутый в честь Ошосси — Сан Жоржи, покровителя Ильеуса и какао.

Существование кандомбле в честь Ошосси не позволяло поселку Оливенса окончательно погибнуть. В дни праздника (а в апреле весь месяц — праздник) негры и мулаты Ильеуса ночью отправлялись в Оливенсу, помолиться святому. Двадцать третьего апреля, в день Сан Жоржи, устраивалась макумба — религиозный обряд с пляской, — собиравшая в Оливенсу народ из самых дальних фазенд. Приходили негритянки, одетые в праздничные платья, негры в красных башмаках и белых накрахмаленных брюках. На песке прибрежья оставались десятки следов от ног паломников. Гремели маленькие барабаны «атабаке», и когда дул норд-вест, звуки их были слышны даже в порту Ильеуса. Когда в год, сулящий засуху, начинались первые дожди, в кандомбле Ошосси тоже устраивали большой праздник. Богатые молились Сан Жоржи в главной церкви Ильеуса, епископ поднимал белые руки, благословляя будущий урожай. Бедняки молились Ошосси, своему Сан Жоржи, в кандомбле Салу, поднимая черные руки в знак благодарности.

Во вторую ночь дождя, ещё с вечера, барабаны атабаке забили дробь, созывая негров на праздник. Из порта Ильеус потянулись ряды лодок: в них сидели нарядные мулатки и негритянки, грузчики-негры с пристани, матросы с кораблей, кутилы из таверны. Толпы людей шли в сторону Оливенсы по сырому от дождя песку пляжа. Другой дороги не было.

Приехало и несколько белых, чтоб посмотреть на религиозное празднество негров. Приехал Руи Дантас, а с ним Пепе и Лола, за которой Руи теперь ухаживал. Танцовщики интересовались ритмами «варварской пляски», и Руи объяснял им (не всегда верно) подробности африканских магических обрядов.

Роза, любовница Мартинса и мечта Варапау, тоже здесь. Она — сердце кандомбле, она танцует в самом центре террейро.[146] Она быстро вертится, сгибаясь всем телом, её бёдра ходят ходуном перед глазами зрителей. Это уже не женщина, а одни только пляшущие бёдра, проносящиеся перед мужчинами, женщинами и богами, перед кокосовыми пальмами и морем. Песни на языке «наго»,[147] гулкие удары барабанов говорят о любви и смерти. Никто не пил, но все уже пьяны от этой африканской музыки, и каждый чувствует присутствие святого, и теперь танцуют только руки, руки, извивающиеся, как змеи, во всех углах террейро, выползающие из пола и из потолка, из стен и из человеческих тел. Пепе Эспинола заинтересован: какой успех имели бы стилизованные негритянские танцы на сцене цивилизованного театра! Руки, качающиеся из стороны в сторону, приближающиеся и убегающие под звон браслетов на запястьях баийских танцовщиц… Переселившись в тело Салу, святой Ошосси скачет среди танцующих в эту дождливую ночь. Это Ошосси послал дождь, чтобы его сыновья-негры могли найти работу. И за это они благодарят его.

Ошосси вещает голосом Салу, что в этом году будет много денег, даже на бедняков хватит. В этом году уродится не какао, золото уродится, вот что. Ах, Ошосси — добрый святой, он пошлёт золото для всех, даже для бедняков.

Люди все пляшут в надвигающейся ночи. Руи Дантас сочиняет мадригалы, посвященные Лоле. Аргентинка чувствует, как тело её напрягается от звуков этой музыки. Это не заунывная, расслабленная музыка танго; это музыка примитивная, обнаженная, страстная. Роза пляшет, и все пляшут с нею в надвигающейся ночи этот танец рук и бедер. Руи Дантас что-то говорит Лоле. Пепе равнодушен ко всему: какой успех имела бы Роза на сцене! Дождь льёт всё сильнее.

Барабанной дробью приветствуют в Оливенсе начало дождей, негритянки поют и пляшут в честь Ошосси, бога бедняков зоны какао. Далеко над морем разносится музыка макумбы.

10

— А теперь, — сказал Карлос Зуде, — послушаем музыку макумбы, — и поставил пластинку.

Дробные удары атабаке загремели в ярко освещённом зале особняка. Шведка Гуни радостно улыбнулась, услышав эту религиозную варварскую музыку. Это была песнь в честь Ошосси, записанная на патефонную пластинку, барабанный бой макумбы, звучавший теперь в элегантном салоне. Под эту музыку трудно было усидеть на месте. Даже Альдоус Браун, хладнокровный и унылый англичанин, почувствовал, как словно ток прошёл по всему его телу. Это была, конечно, варварская и примитивная музыка, но она обладала какой-то захватывающей силой. Гуни повела своими поджарыми стройными бёдрами и пошлаплясать по комнате, извиваясь в чувственном танце, лукаво глядя по сторонам, словно зазывая мужчин. За ней сразу же последовала Жульета, её движения были естественнее, но всё же и в её исполнении негритянский танец казался скорее призывом к чувственной любви, чем обрядом поклонения негров своим африканским богам. Белые уже всё отняли у негров и, наконец, отнимали их религиозную музыку. Всё новые и новые танцоры входили в круг, теперь танцевали мужчины и женщины, вертя бёдрами, тряся грудью, выбрасывая вперед ноги. Жульета, проходя мимо Сержио Моура, взяла его за руку и ввела в круг. Руки поэта опустились на её бедра, подымаясь и опускаясь в такт их движениям. Швед испустил какой-то пронзительный крик, он думал, что так кричат негры во время макумбы. Барабаны били всё быстрее, танцующие старались не отстать от ритма музыки. Это было избранное общество. Зуде пригласили только самых близких друзей на рождение Жульеты: чету шведов, Брауна, двух англичан-инженеров с железной дороги, полковника Манеку Дантаса, только сегодня приехавшего из своей фазенды, в дружбе с которым Карлос был крайне заинтересован, вдову Бастос, ещё молодую женщину, муж которой умер от лихорадки, молодого агронома с Экспериментальной станции какао — крестника Карлоса, врача Антонио Порто, его жену, хорошенькую мулатку, дочь одного из самых богатых плантаторов Итабуны, и его двух сестёр.

Были здесь ещё Шварц, супруги Рейхер и братья Раушнинги со своими женами. Общество состояло почти исключительно из иностранцев, и у полковника Манеки Дантаса глаза лезли на лоб от нескромных разговоров и пикантных анекдотов, которые дамы рассказывали, называя всё своими именами. Поэт тоже пришёл и принёс обещанные орхидеи. Жульета приколола одну к груди, у выреза платья, а остальные поставила в вазу, висящую на стене.

Сержио Моура шел сюда с некоторым опасением. Он не привык к этим праздникам большого света — богатых помещиков, посещающих вместе со своими семьями Общественный клуб Ильеуса, или крупных экспортеров, к этим вечерам, устраиваемым в узком кругу, когда музыка фокстротов не смолкает до рассвета, возмущая старух, отправляющихся в пять часов утра к обедне. И потому, что Сержио чувствовал себя смущенным, он решил говорить язвительно и с иронией. Но ему не удалось надолго сохранить этот тон, так как он неожиданно оказался «гвоздем» праздника. Жульета представила его:

— Наш известный поэт…

Мужчины почти все знали его, женщины были с ним чрезвычайно любезны. Сержио с удивлением узнал, что шведка была его большой поклонницей, знала его поэмы. С начала вечера она не отходила от Сержио и только тогда его отпустила, когда Жульета пришла за ним, чтобы угостить коктейлем. Сначала общий разговор как-то не клеился. Карлос беседовал с Раушнингом и Шварцем об урожае и повышении цен. Остальные рассеялись по разным углам зала и лишь изредка обменивались словами. Гуни просила Сержио рассказать ей о приемах колдовства у негров, о макумбах. Она заливалась истерическим хохотом, в восторге хлопала в ладоши и буквально пожирала глазами поэта. Другие женщины подошли к ним, заинтересованные рассказом Сержио. Они слушали его возбужденные, с блестящими глазами, и Сержио нарочно добавлял пикантные подробности; он тоже был возбужден, эта незнакомая среда как-то странно действовала на него. В центре другого кружка молодой агроном гадал женщинам по руке. Он предсказывал будущее, угадывал прошлое и настоящее, и все были страшно увлечены. Сейчас он гадал Жульете. Он называл её «крестная» и не скрывал, что очень ею интересуется. Но Карлос Зуде считал, что это не опасно: парень был слишком молод и прост, чтобы заинтересовать такую женщину, как его жена. И действительно, Жульета не обращала на агронома никакого внимания, губы её сложились в недовольную гримаску. Агроном цинично предсказывал Жульете любовные приключения, что крайне шокировало Манеку Дантаса.

— Крестная, мне жаль моего крестного…

Супруга доктора Антонио Порто, провинциалка, неожиданно очутившаяся в этом обществе и сразу усвоившая все его дурные привычки, попросила:

— Говорите всё… ничего не скрывайте!

Агроном спросил у Жульеты:

— Вы мне разрешаете говорить всё, крёстная?

— Говорите…

Манека Дантас навострил уши.

Агроном стал рассказывать:

— Я вижу серьезный роман…

Все кругом засмеялись. Жена доктора Антонио попросила рассказать подробнее:

— С кем? Какой он из себя?

— Молодой, элегантный, умный, образованный… — Агроному казалось, что он описывает самого себя, но Жульета видела точный портрет Сержио Моура.

— Ну, а дальше? — спросил кто-то.

— Бедненький мой крестный… — опять сказал агроном.

Потом он читал по рукам у других, а Жульета пошла искать Сержио. Слуги разносили вина. Зуде очень гордились тем, что у них были слуги в ливреях, на манер английских слуг. От вина все оживились. Сержио начал замечать, что замужние женщины кокетничают с мужчинами. Рейхер и жена доктора Антонио Порто украдкой подавали друг другу какие-то знаки, в уголке он взял её за руку. Гуни подошла к Сержио, когда Карлос поставил новую пластинку.

— Вы не танцуете?

Они пошли танцевать. Гуни прижималась к нему, он чувствовал прикосновение её груди, лицо её было очень близко от его лица. Делая поворот, Сержио заметил ревнивый взгляд Жульеты и обрадовался. Когда фокстрот кончился, он подошел к ней. Но она встретила его холодно, и ему пришлось наговорить кучу любезностей, чтоб заставить её улыбнуться. Когда заиграли другой фокстрот, они пошли танцевать. Агроном смотрел на них и начинал понимать, в чём дело. Поэтому он решил заняться Гуни. Но прежде чем сделать это, он шепнул Альдоусу Брауну: «Крестная ведёт себя просто неприлично с этим жалким поэтишкой». Сержио был увлечен танцем и молчал; иногда волосы Жульеты касались его лица. Как жаль, что нельзя было поцеловать её…

А кругом продолжали разговаривать, спорить, любезничать друг с другом. Шварц, не умевший танцевать, говорил с Рейхером о какао и о политике. Рейхер был еврей, сын эмигрантов из Бессарабии, он нападал на нацизм, который Шварц яростно защищал. Агроном переходил от женщины к женщине и, наконец, остановился на толстой жене старшего Раушнинга, которая смеялась над его необаятельными шутками своим необаятельным смехом. Большие бриллиантовые кольца блестели на её толстых, коротких пальцах. Альдоус зевал в обществе вдовы Бастос, в городе говорили, что она его любовница. Манека Дантас пил и всё больше возмущался. Белые волосы свисали ему на лоб, он думал о сыне, который сейчас, наверно, в каком-нибудь кабаре или в игорном доме Пепе Эспинола. Манека Дантас чувствовал себя одиноким среди этих чуждых ему людей. Он разговорился только, когда Гуни попросила его рассказать о беспорядках из-за Секейро Гранде. Шведка чуть в обморок не упала от его рассказа.

Когда все уже были порядочно навеселе, Карлос поставил макумбу. И тогда-то начался форменный сумасшедший дом. Только Карлос, стоящий у патефона, и Манека Дантас, застывший с вытаращенными глазами, не принимали участия в этой великосветской макумбе, где под покровом религиозного танца развязывались самые затаенные инстинкты. Танцевали длинным рядом, друг против друга, положив руки на талию своих партнеров. Иногда рука Сержио соскальзывала с талии Жульеты, гладя её бедра. Иногда цепь сужалась, и Жульета почти падала на Сержио, прижимаясь к нему всем телом. Внезапно цепь распадалась, и все танцевали отдельно. Жульета смотрела в глаза Сержио и вдруг закусила губу от волненья… Все прыгали, как дикари, а больше всех агроном и Альдоус. Карлос Зуде смотрел на танцующих равнодушно. Манека Дантас никогда ничего подобного не видел.

Потом жена Антонио Порто спросила, знают ли они игру «в жениха и невесту». Все сказали, что нет, но Жульета и агроном лгали. Решили сыграть. Сеньора Порто распоряжалась. Манека Дантас хотел отказаться, но она не разрешила. Все мужчины и женщины вышли в другую комнату, жена врача осталась одна в зале. Она позвала супругу младшего Раушнинга и Карлоса. И объяснила: «Это комната в доме, откуда ушли все: родители, братья, слуги. Осталась только дочка и её жених. Они сидят на софе» (и заставила обоих сесть). Потом спросила:

— Ну, как вы думаете, что они стали бы делать?

Они взяли друг друга за руки. Позвали ещё одну женщину, ей снова всё объяснили, она заставила Карлоса и его партнершу сесть ближе друг к другу и положила её голову на его плечо. Тогда пришла её очередь заменить сеньору Раушнинг и самой сесть рядом с Карлосом. Вошел один из мужчин, выслушал объяснение, заставил Карлоса поцеловать волосы женщины и потом сам сел на его место. Так все входили один за другим. Когда дошла очередь до Манеки Дантаса, ему пришлось держать на руках Гуни, которая улыбалась, вскарабкавшись ему на колени. Бравый старик вспомнил старые времена, он весь дрожал и даже вспотел, а когда Сержио сменил его, просто шатался. Сержио держал Гуни на руках и был взбудоражен. Вошла Жульета, заставила Гуни обнять Сержио за шею и прижаться лицом к его лицу, она знала, что ей придется сменить Гуни. А когда она села на её место и пока они ожидали прихода Рейхера, который должен был внести новые изменения, она тихонько поглаживала Сержио по затылку. Губы Сержио касались лица Жульеты. Кругом все смеялись, все находили игру очаровательной. Карлос мрачно взглянул на гостей и предложил пойти танцевать, он считал, что это глупая игра.

Праздник длился до утра. За тёмными окнами не видно было дождя. Гуни танцевала какой-то непристойный танец, задирая юбку. У Альдоуса на лице были следы губной помады, зато на губах вдовы Бастос помады явно не хватало. Карлос менял пластинки, агроном отпускал всё те же плоские шуточки, которые имели успех у сеньоры Раушнинг. Жульета и Сержио разговаривали, сидя на софе. Она обещала завтра позвонить ему.

Сержио вышел вместе с Манекой Дантасом. Этот праздник в высшем обществе взрывал все представления полковника о семье. Манека уже читал где-то (он не помнил где) о кризисе, угрожающем семье, об опасности её разложения. Он слышал также проповедь епископа, посвященную этому вопросу, очень красноречивую проповедь. Но сегодня он собственными глазами увидел разложение семьи. Он был потрясен и все свои чувства выразил в одной фразе:

— Это конец света, сеньор Сержио, это конец света!

— И кончится новым всемирным потопом, полковник. Вы только посмотрите, как льёт…

Но полковник Манека Дантас не шутил; в его голосе был испуг, и в глазах застыло выражение ужаса от всего, что ему пришлось увидеть.

— Это конец света…

Повышение цен

1

Три года подряд цены на какао росли. Повышение началось внезапно, после начала дождей, словно его принесли в чреве своём чёрные тучи, заполнившие небо над городом и над полями. Это были три года, на протяжении которых город Ильеус и вся зона какао утопали в золоте. «Деньги тогда потеряли свою цену», — говорил о тех временах полковник Манека Дантас несколько лет спустя. Ильеус и вся зона какао утопали в золоте, купались в шампанском, спали с француженками, приехавшими из Рио-де-Жанейро. В «Трианоне», самом шикарном из городских кабаре, полковник Манека Дантас зажигал сигары билетами в пятьсот тысяч рейс, как делали когда-то местные богачи-плантаторы в период подъема цен на кофе, каучук, хлопок и сахар. Проститутки, даже самые истрепанные и опустившиеся, получали в подарок ожерелья и кольца. На кораблях, приходящих в Ильеус, Итабуну и Итапиру, в порт Канавиейрас, в Бельмонте и Рио-де-Контас прибывали самые невероятные грузы и самые странные пассажиры: джаз-банды и дорогие духи, парикмахеры и массажисты, садовники, агрономы, саженцы фруктовых деревьев из Европы, авантюристы и роскошные автомобили. Это было невиданное зрелище, какое-то карнавальное шествие.

Повышение началось вместе с началом дождей, спасших ранние плоды. Капитан Жоан Магальяэс заслужил славу проницательного человека, потому что, как утверждали люди, ехавшие как-то раз с ним вместе в автобусе, капитан предсказал повышение цен раньше всех. Уже много лет цены на какао безнадежно держались на одном и том же уровне: от четырнадцати до пятнадцати тысяч рейс за арробу, самое большее по девятнадцати, когда выдавался удачный год. И даже так это была чрезвычайно выгодная культура, она давала большие доходы и обогащала помещиков. Внезапно цены начали расти с головокружительной быстротой. По правде сказать, вначале никто и не пытался понять причины этого неожиданного повышения. Только несколько месяцев спустя коммунисты разбросали свои первые листовки, разоблачавшие замыслы экспортеров какао. Вначале же всех охватило изумление, сменившееся вскоре кипучей жаждой деятельности. С девятнадцати тысяч за высший сорт цена на какао в один месяц повысилась до двадцати восьми тысяч пятисот с доставкой. Через два месяца платили уже по тридцать за арробу. В каждом взгляде горела жажда наживы, корабли каждый день привозили какую-нибудь новинку в Ильеусский порт. У грузчиков было столько работы, что рук не хватало. В середине года какао снова резко поднялось в цене, и в конце урожая его продавали уже по тридцать пять тысяч за арробу. «Слишком много денег», — говорил доктор Руи Дантас за стаканом джина: рост цен внёс резкие изменения в его жизнь, как и в жизнь всех других обитателей зоны. Когда какао стали продавать по тридцать пять тысяч, все решили, что повышение цен достигло высшей точки: больше цены не поднимутся. Только Жоаким и его товарищи знали, что это было лишь началом торговой авантюры, которая не только повлияет на жизнь отдельных людей, но перевернёт всю зону какао, изменит весь её облик. Новый урожай принёс новые неожиданности: цена на какао возросла до сорока двух тысяч. Со временем она достигла пятидесяти, а высшая цена была пятьдесят два. Но это последнее повышение (это было на третий год) уже никого не удивило: всё было возможным в этих краях, полных чудес… Последний год цена на какао упорно держалась на сорока восьми тысячах рейс и ни разу не упала. Казалось, что она никогда не упадет. Потом всё повернулось с ужасающей быстротой, и настало время, которое поэт Сержио Моура называл впоследствии «эпохой нищих миллионеров».

Сохранилась фотография Ильеусского порта, относящаяся к периоду повышения цен, которую и потом воспроизводили столичные газеты, говоря о каком-нибудь событии, касающемся «Короля Юга». Порт заснят с вершины холма Конкиста, и на фотографии видны восемь кораблей разных типов и размеров, теснящихся в маленькой гавани почти что один на другом, три приземлившихся самолета, барки, рыбачьи шлюпы, парусники. Видна на фотографии и толпа, снующая по пристани и портовым улицам. Может быть, это было заснято в особенный день, но весь период повышения цен был особенным, словно какой-то долгий и необычный праздник. В эти годы префектура серьезно занялась уже раньше поднимавшимся вопросом о переустройстве порта и задумала уничтожить старую маленькую гавань, неудобную для причала и опасную для судов, и построить новую пристань в той части города, которая выходила прямо на море.

Особенно много об этом говорили после катастрофы с яхтой «Итакаре», потерпевшей крушение у входа в гавань однажды утром во время бури. Жертв было очень много. Яхта шла переполненная, как все суда, входившие в этот волшебный порт в те времена особого великолепия, когда какао шло по пятьдесят тысяч. На яхте ехали джаз, проститутки, полковники, студенты и адвокаты. Ехали также иммигранты; джаз играл перед самым кораблекрушением. Об этой катастрофе сложили абесе. В одном из них пелось:

В августовское утро ненастное,
едва лишь девять пробило,
случилось несчастье ужасное,
как оно всех поразило!
Погибла в пучине морей
яхта «Итакаре».
В Ильеусе это было.
Это событие потрясло жителей Ильеуса. Но нужно сознаться, чтобы не погрешить против истины, что они говорили о страшной катастрофе не без гордости, — они начинали привыкать к тому, что в Ильеусе всё принимало грандиозные размеры: состояния богачей, скандалы, строительство, подлоги, праздники, а теперь и бедствия. В этот месяц как раз не было никаких сенсационных новостей, и газеты Баии, а также самые крупные газеты Юга, Рио и Сан-Пауло, уделили много места печальному происшествию, одна из них даже послала в Ильеус специального репортёра, который прилетел на самолете, беседовал с потерпевшими и нащелкал много фотографий. В абесе говорилось, что день, когда произошло кораблекрушение, «был праздничным днём» в Ильеусе.

Уже этот репортер в нескольких написанных им заметках отмечал оживление торговли и подъем, царивший в городе и во всей зоне какао. Гибель «Итакаре» не смогла рассеять радостное возбуждение, овладевшее местными жителями, какое-то лихорадочное состояние, которого они не знали раньше. Не рассеяли его и скандалы, потрясавшие Ильеус в течение всего периода повышения цен.

Несколько лет спустя, когда торговая лихорадка немного успокоилась и в Ильеусе после высокого взлета и быстрого падения снова установились прочные цены на какао, профессор одного из иностранных университетов, обследовавший состояние экономики северо-востока Бразилии (он потом опубликовал у себя на родине книгу по этому вопросу), провел несколько дней в зоне какао, изучая её особенности. Один из друзей, живший в Сан-Пауло, направил его к местному коммерсанту, которого знал лично. Тогда только что начинали заживать раны, нанесенные городу и соседним муниципальным округам недавно закончившимся катастрофическим падением цен. Но причиной бедствий все считали не падение цен, а предшествующий ему подъем.

…Иностранный профессор, в круглых очках, похожий на вытянувшегося не по возрасту мальчика, с живостью повернулся к коммерсанту, своему чичероне, как будто хорошо осведомленному. Вынув блокнот и карандаш (это было в баре), профессор спросил, жаждая статистических данных и цифр:

— Какие факты являются характерными для периода повышения цен? — Твёрдое, металлическое произношение профессора, изучившего португальский язык по учебнику перед тем, как сесть на корабль, составляло странный контраст с его наружностью наивного ребёнка.

Коммерсант подумал немного и ответил:

— Скандалы… О, сеньор доктор, это были скандалы один хуже другого… Никогда еще не было столько скандалов подряд… Мужчины словно потеряли голову, и женщины тоже. Все семейные устои полетели в пропасть. Отец ссорился с сыном, муж с женой, сноха со свёкром… Женщины ходили по улицам голые — ну, прямо голенькие, сеньор доктор, поверьте! Честные мужчины бросали семьи из-за женщин легкого поведения… У замужних дам стало модой заводить любовников…

Профессор экономики из иностранного университета даже рот раскрыл от удивления. Коммерсант развёл руками, он сам был взволнован:

— Никогда я не думал, что увижу что-либо подобное. Если бы мне кто-нибудь другой про все это рассказал, я бы подумал, что он лжёт. Но я это сам видел, вот этими глазами, которые поглотит сырая земля… Страшные дела, сеньор доктор, страшные дела…

И коммерсант все свои чувства выразил в одном трудном слове, которым хотел показать иностранному профессору, что он не такой невежда, как можно подумать с первого взгляда:

— Пандемониум, сеньор доктор, пандемониум…

Профессор изумленно таращил глаза под очками, он был похож на испуганного ребёнка. Он не узнал от коммерсанта ни одной цифры, но в течение длинного вечера, за стаканом виски, он услышал самые ужасные истории, которые когда-либо довелось слышать профессору экономики.

Во время повышения цен строительная лихорадка охватила не только Ильеус, но также Итабуну, Пиранжи, Палестину и Гуараси, многие города и поселки. Участки земли стоили огромных денег — дороже были разве что в Рио-де-Жанейро. Полковник Манека Дантас ухлопал пятьсот конто на постройку особняка в Ильеусе (подарок доне Аурисидии, чтобы ей хорошо жилось под старость), который продал в период падения цен за сто двадцать, да и то с большим трудом. Прокладывались новые улицы. В Итабуне построили маленькую радиостанцию, на площадях установили громкоговорители. Вскоре в Ильеусе тоже появилась своя радиостанция. Между обоими городами началось всё возрастающее соперничество, проявлявшееся в газетной полемике, на футбольных матчах и новогодних праздниках.

У полковников неожиданно оказалась на руках куча денег, с которыми они не знали, что делать. Всю жизнь они завоевывали землю, сажали на ней какаовые деревья, покупали новые плантации, собирали урожай; доходы уходили на издержки по дому, на обучение детей и на необходимые усовершенствования в фазендах. Теперь у полковников оставалась масса свободных денег. Итак как не существовало больше земли, которую можно было бы завоёвывать, а покупать было и совсем нечего, то они просто не знали, куда девать деньги. Они кутили в кабаре, играли в рулетку, в фараона, в баккара, но больше всего играли на бирже. Это была азартная игра, и они играли без устали, с той безграничной удалью, которая была всегда им свойственна, и с безграничным невежеством. Они ничего не понимали в этой игре, но считали, что она достойна их и эпохи, в которую они живут. Стоимость фазенд поднялась гораздо выше, чем предполагал старший Раушнинг: цена на плантации увеличилась не в четыре раза, как он предсказывал, а в десять. Те, кто имел землю, и слышать не хотели о том, чтобы её продать. А купить желали многие. Люди приезжали со всех концов страны, с юга и с севера, в надежде приобрести фазенду какао. Когда доктор Антонио Порто продал свои плантации (он был вынужден уехать на юг из-за позорного поведения жены, которая вышла из дому вслед за своим любовником и прошла полуголая по улицам Ильеуса в разгар делового дня), ему заплатили баснословную цену. Он получил огромные деньги за каждый квадратный метр своих плантаций, но зато за всё время, пока стояли высокие цены, больше никто не продал землю. Какао было всё равно что золото, самая выгодная в мире культура, лучшее употребление капитала. Местные жители говорили об этом с гордостью.

Если и прежде на улицах Ильеуса можно было встретить много нездешних лиц, то в эпоху повышения цен в зону какао повалила целая толпа людей со всех сторон. Люди, приезжающие в поисках работы и богатства, и просто авантюристы, которые не хотели упустить выгодный момент. В те времена опустели кварталы Аракажу, Баии и Ресифе, где жили проститутки; корабли и яхты приходили набитые женщинами — белыми, негритянками и мулатками, местными и иностранными, жадными до денег, крикливыми, которые, уже выходя на пристань, улыбались во весь рот, а ночью пили шампанское в кабаре и помогали полковникам играть в рулетку.

Пять кабаре наполняли шумом бессонные ночи Ильеуса. «Трианон», занимавший первый этаж дома, выходящего на море, был роскошным кабаре, где собирались отчаянные игроки и куда были вхожи почти только полковники и экспортеры, где бывали самые дорогие куртизанки, француженки и польки из Рио-де-Жанейро, готовые научить щедрых полковников самым утонченным порокам. «Батаклан» был более демократичным. Это кабаре находилось на улице Уньян, против порта. Хотя, впрочем, и там преобладали полковники, заполняя игорные залы. Зато в танцевальных залах собирались студенты, приехавшие на каникулы, коммерсанты, только начинающие свою торговую жизнь, служащие из контор коммерческих предприятий. Это было самое старое кабаре, единственное, которое уцелело после падения цен и существовало ещё долго. В «Эльдорадо» собирались в ночи кутежей служащие торговых предприятий. Это было весёлое и интимное кафе, где пили скромное пиво и где женщины были только местные. «Фар-Вест», на Жабьей улице, привлекало надсмотрщиков, приехавших из фазенд, мелких землевладельцев, портовых рабочих и моряков. Хозяин кабаре метал банк засаленными картами в задней комнате. Иногда бывали скандалы, вмешивалась полиция. Одно время «Фар-Вест» даже закрыли, но потом открыли снова. Там царила Рита Танажура, с широченным задом, которая пела самбы и танцевала на столе. Тощий и женоподобный «cabare-tier»[148] представлял её как «лучшую исполнительницу самбы», несмотря на то что это кабаре было первым, где она выступала, и приехала она в Ильеус вместе с семьей одного богача, где служила кухаркой. А однажды какой-то влюбленный надсмотрщик в пьяном виде выстрелил ей пониже спины, в то самое место, которое так соблазняло его. В «Батаклане» блистала другая знаменитая женщина, Агриппина, тощая и порочная, танцевавшая убийственные танго и сводившая с ума романтичных студентов. Её прозвали «вампиресса» за её загадочный взгляд, и какой-то студент даже посвятил ей любовный сонет. Более бедный люд посещал «Рети-ро» — грязное кабаре на пристани, где даже пиво считалось роскошью. Туда ходили рабочие, батраки с плантаций, приезжающие в город, бродяги и воры. Слепой музыкант играл на флейте, а иногда кто-нибудь из посетителей перебирал струны гитары. Было время, когда юноши высшего света, студенты из богатых семей, приехавшие на каникулы, зачастили в «Ретиро» в поисках экзотики. Хотя, впрочем, они ходили туда, только пока Роза, покинутая Мартинсом, выступала там как garco-nette.[149] Ходили из-за нее, она была невиданным цветком в этом грязном кабаре бедняков.

Из «Трианона», в дни больших кутежей, когда Карбанкс находился в городе, воодушевляя всех своим присутствием, выходила праздничная процессия терно Иписилоне, самое нелепое и скандальное развлечение из всех, придуманных в Ильеусе, городе Сан Жоржи, в период подъема цен на какао. Развлечение это состояло в том, что ранним утром, когда город еще спал, пьяные мужчины и женщины снимали брюки и юбки и, полуголые, выходили из кабаре и направлялись на улицы, где жили проститутки, распевая непристойные песни. Эти песни нарушали легкий сон старых дев и порой пугали монахинь, направлявшихся к утренней обедне. Через монахинь слухи об этих ужасах доходили до епископа. Епископ и священники с церковных кафедр проклинали жителей Ильеуса за их неправедную жизнь. Они произносили грозные проповеди, в которых говорилось, что этих нечестивых ожидает адский огонь. Но с началом повышения цен сильно подвинулось вперед строительство нового собора, башни его устремлялись в небо, жители Ильеуса утверждали, что это будет самая грандиозная церковь на юге штата.

Вместе с ростом цен начали процветать спиритические кружки, перебравшиеся с окраин в цивилизованный центр города и опутавшие его целой сетью спиритических сеансов. На кораблях приезжали знаменитые «медиумы», ясновидцы и чудотворцы. Если, зайдя в кабаре, вы не встречали там полковников, это означало, что они сейчас на спиритическом сеансе. Они ходили советоваться с духами насчет игры на бирже. Очень возросло также влияние фашистской партии — интегралистов, вожди которой начали большую финансовую кампанию. Они маршем проходили по городу, одетые в зелёные рубахи, и объявляли, что либеральной демократии пришёл конец.

Префектура построила большой стадион (пресса утверждала, что этот стадион — лучший на севере страны), где команды Итабуны соревновались с командами Ильеуса в бурных футбольных матчах. Были проложены новые мощёные улицы, для чего пришлось срубить последние пальмы на берегу. Из Рио-де-Жанейро приезжали специалисты, читали лекции и делали доклады. Кто-то назвал их «бродячими торговцами культурой», намекая на неимоверное количество бродячих торговцев, наводнивших Ильеус самыми разнообразными товарами: они приезжали на каждом корабле, пристающем в Ильеусском порту, привозили всё что угодно и всё что угодно умели продать. Деньги были, надо было только придумать, на что их тратить. Самолёты уходили полные и приходили полные. Корабли тоже. Появились врачи и адвокаты, они разъезжали по самым глухим селениям. Шоссейные дороги протягивались всё дальше в глубь зоны, и по ним мчались туда и обратно переполненные автобусы. В них ехали сирийцы с коробом на плечах — бродячие торговцы, будущие владельцы лавок в посёлках. Полковники обогащались и сорили деньгами. Они вдруг увидели воочию результат усилий, затраченных ими тридцать лет назад, во время завоевания земли. Игра стоила свеч, кровь убитых была пролита недаром. Завоеванная земля дала золотые плоды.

Когда как-то раз поэт Сержио Моура хотел охарактеризовать годы подъёма цен, он сказал:

— Это было такое поразительное время, что даже две книжные лавки открыли в Ильеусе!..

2

Скандалы, о которых коммерсант рассказывал профессору иностранного университета, начались «шулерским ходом», проделанным Пепе Эспинола с полковником Фредерико Пинто, когда началось повышение цен. У Пепе наклевывалось выгодное дело, тогда как раз основалось общество, собиравшееся открыть кабаре «Трианон», и ему нужны были деньги. Аргентинец надеялся, что теперь-то он обеспечит себя до конца жизни. Как он мечтал в последнее время о спокойном доме (ну, вроде дома его родителей) где-нибудь на окраине Буэнос-Айреса! Может быть, в квартале Чакаритас. Дом старого холостяка, деньги в банке на расходы — и его родной город, который он считал потерянным навеки. Его танго, театры, кабаре, море огней на улицах — всё то, что кануло в прошлое и так манило к себе. Вот если он теперь откроет шикарное кабаре с узким кругом посетителей, с игорным столом и шампанским, с женщинами из Рио… В нём он видел возможность осуществления своей, верно, слишком уж смелой мечты.

На это дело и пошли те деньги, которые полковник Фредерико Пинто дал Пепе, чтобы он вернулся в Аргентину. Тогда весь Ильеус смеялся по этому поводу.

…Было около одиннадцати, когда Пепе оставил Рун Дантаса в «Батаклане» и пошел домой. За обедом он сказал, что вернётся лишь утром. Полковник Фредерико Пинто обедал с ними и хвалил рыбу, предвкушая ночь любви в объятиях Лолы. Все знали ночные кутежи Пепе, на которые, в начале этой комедии с Фредерико, Лола горько жаловалась, проливая слёзы, которые она умела вызывать по заказу. Когда Пепе шёл в кабаре, он возвращался только под утро. Не было даже необходимости предупреждать об этом. Полковник беззаботно лег в постель со своей любовницей. Он и не заметил, что Лола грустна, чем-то обеспокоена и, словно пристыжённая, не смотрит ему в глаза.

Когда Пепе неожиданно вошел, полковник растерялся. Это не был страх — Фредерико был человеком, закалённым в схватках с врагами, он привык к перестрелкам, во время которых кровь лилась потоками. Но когда он увидел гнев и отчаяние Пепе, он так растерялся, что жалко было на него смотреть. Ему было стыдно перед обманутым мужем, угрызения совести и какая-то печаль терзали его. Пепе знал, что ему не удастся запугать полковника. Если он попытается это сделать — всё пропало, потому что Фредерико примет бой. Поэтому он решил разыграть сцену в патетическом духе и заранее тщательно её продумал. Отворив двери, он посмотрел на Лолу и Фредерико, закрыл лицо руками и воскликнул по-испански:

— Мне говорили, но я не поверил… Не поверил!

Это был крик отчаянья, рыданье, наполнившее комнату; полковник почувствовал, что его точно в грудь ударили, ему стало стыдно. Пепе упал в кресло и мучительно стонал, он коверкал слова, стараясь говорить по-португальски:

— Полковник, я никогда этого от вас не ожидал… Я верил вам, как родной матери… Никогда не ожидал… Ни от вас, ни от неё…

Фредерико посмотрел на него: у Пепе в глазах стояли слёзы, он был в ужасном состоянии. Полковник чувствовал себя униженным своим поступком, он не знал, что делать. Ему хотелось утешить Пепе, он чувствовал уважение к аргентинцу. Пепе продолжал:

— Я думал, что она любит меня… Что вы — мой друг… Я никогда не ожидал… — Он повернулся к Лоле, крикнув возмущенным голосом: — Подлая!

Только тогда полковник заговорил и лишь для того, чтобы доказать, что Лола не виновата. Маленький, нервный, он казался очень смешным, когда, стоя голый посреди комнаты, защищал Лолу, Пепе с трудом сдерживался, чтобы не засмеяться, хотя фальшивые слезы продолжали струиться по его лицу. Лола спряталась под одеяло, и Пепе думал, что это с трудом сдерживаемый смех заставлял так колыхаться простыни на груди возлюбленной. Полковник Фредерико Пинто был очень взволнован и весь дрожал. Пепе проливал слёзы, плача от смеха.

К соглашению они пришли легко. Полковник даст двадцать конто, чтобы они могли вернуться в Аргентину («Эти путешествия за границу очень дороги», — объяснил Пепе) и начать там новую жизнь. Только пусть Пепе не приводит в исполнение своей угрозы и не порывает с Лолой.

— По-настоящему я это и должен был бы сделать, полковник… Я из-за вас этого не делаю.

— Это было безумие… — объяснял Фредерико.

Завтра же у Пепе будут деньги. Полковник оделся на глазах у Пепе, сгорая со стыда, и назначил встречу назавтра, в баре. Он всё ещё извинялся, «потерял голову», говорил он. Пепе вытирал глаза, Лола тяжело дышала, простыня отдернулась, обнажив её бедро. У двери полковник обернулся и взглянул на это белое бедро. Потом грустно покачал головой и вышел. Хлопнула входная дверь, звук шагов Фредерико потерялся вдали, Пепе растянулся на постели, раскинув руки.

— Я устал…

Но вдруг он резко приподнялся на постели, потому что Лола громко плакала, уткнув лицо в простыню.

— Что с тобой? Ты о чём?

Голос Лолы был глухим от слёз:

— Этот меня любил, Пепе, любил…

— Все тебя любили, глупая…

— Нет. Этот меня любил по-настоящему. Жалко мне его! Бедный… Такой хороший… Как ребёнок…

Она вскинула на Пепе свои большие, залитые слезами глаза и сказала:

— Пепе, я не знаю, как я выдерживаю эту жизнь… Такая грязная жизнь, такая гадкая… Если бы я тебя не любила, я давно бы… Не знаю, я, наверно, убила бы себя… Да, убила бы… Я вся грязная, у меня даже душа грязная, Пепе… Грязная…

Пепе взял её руку в свою. Он вспомнил Шикарного. Он протянул другую руку и погладил белокурые волосы Лолы. Погладил тихонько, осторожно, с бесконечной нежностью:

— Нужно иметь характер!

Она глухо плакала, закрыв лицо простынёй.

3

Из рук полковника Фредерико Пинто, грубых и страстных рук сельского жителя, Лола Эспинола перешла в руки доктора Руи Дантаса, мягкие руки бакалавра, пишущего стихи. Пепе с головой ушёл в дело устройства кабаре, нанял женщин на Юге. За игорным столом и танцевальным залом «Трианона» скрывался публичный дом с привезенными из других мест женщинами — главный козырь Пепе, основная статья его дохода. Только тогда в Ильеусе поняли, какова настоящая профессия Пепе. Дом, где он содержал своих женщин, посещали экспортеры и богатые полковники. Легче было придраться к чему угодно в Ильеусе, чем затронуть «гнездо любви», как называл Карбанкс этот полулегальный публичный дом. Поэтому ни к чему не привели старанья полковника Фредерико Пинто обратить на этот дом внимание префекта и полиции, чтобы добиться высылки Пепе из города.

— Кто ж велел полковнику быть таким глупым… — говорили жители Ильеуса, на всех перекрестках обсуждавшие недавний скандал. Этот скандал доставил всем большое удовольствие, и даже одно время по городу ходила ядовитая эпиграмма, начинавшаяся так:

Решил Фредерико Пинто,
что Лола — замужняя дама…
Полковнику сказали, что эпиграмма принадлежит перу Сержио Моура; впрочем, в Ильеусе поэту приписывали массу вещей, к которым он не имел никакого отношения. Позднее сам Фредерико установил, что автор эпиграммы — Зито Феррейра, которому он сам рассказал о случившемся в баре под пьяную руку в ту самую ночь, когда Пепе проделал с ним «шулерский трюк» и когда Фредерико ещё думал, что разрушил счастье семьи.

После скандала полковник некоторое время не выезжал из своей фазенды. Но вскоре он вернулся и рассказывал в барах о своих приключениях с молоденькими мулатками, которых он покорил на плантациях. Одной из них, по имени Рита, он построил дом в посёлке. Но он никому не разрешал напоминать ему о случае с Лолой, при одном намеке он выходил из себя. Он уверял, что еще отомстит «этому мошеннику-гринго». Однако, по правде сказать, когда полковник вернулся из своей фазенды, уже никто не вспоминал об этом происшествии. «Дежурным блюдом», как говорил терзаемый ревностью Рейнальдо Бастос, была связь Жульеты Зуде с поэтом Сержио Моура. Мстя за эпиграмму, которую он всё ещё приписывал Сержио, полковник Фредерико Пинто ходил из бара в бар, от одних к другим, рассказывая пикантную новость. И всюду он находил благодатную, очень благодатную почву для язвительных сплетен. Многие не любили Сержио Моура. Что же касается Жульеты, надменной и державшейся всегда в стороне, то её просто не выносили. Замужние женщины, старые девы, регулярно посещавшие церковь, даже девушки на выданье, втайне завидовавшие Жульете, относились к ней с каким-то инстинктивным недоверием. У них не было с ней ничего общего, она была словно иностранкой в их среде. Её ставили в один ряд с Лолой, с той только разницей, что с Жульетой раскланивались очень почтительно, так как она была женой Карлоса Зуде, одного из самых видных экспортеров какао. Жульета курила, разгуливала в шортах на пляже по утрам, выходила в брюках на улицу, свободно разговаривала с мужчинами; с дамами из местного общества у неё были весьма далёкие и холодные отношения. Её манеры и её платья обсуждались на всех балах Общественного клуба и всех страшно шокировали. Полные преувеличений слухи об интимных вечерах в доме Карлоса Зуде, на которые приглашали англичан и шведов, немцев и швейцарцев, повторялись за столиками кафе и у семейных очагов. Рейнальдо Бастос, который со времени разговора с Жульетой жил надеждой на её улыбку, а то и на что-нибудь большее, теперь с ума сходил от бешенства, видя, что она влюблена в другого. Он всем рассказывал, что однажды случайно встретил в книжной лавке Жульету, покупающую книги Фрейда. И тем, которые не знали, кто, собственно, такой этот Фрейд, сообщал таинственным шёпотом:

— Это автор порнографических романов…

Объяснение это заставило Зито Феррейра дать Рейнальдо урок психоанализа (за который Зито сорвал потом куш в пятьсот тысяч). Когда Жульета проходила по торговым улицам, отвечая сухим, короткий кивком на любезные приветствия клиентов фирмы «Зуде, брат и K°», ее провожали ехидными улыбками и двусмысленными замечаниями. И нашлись люди, не поленившиеся посчитать, сколько раз в день она проходила мимо Коммерческой ассоциации, сколько раз Сержио Моура подходил к окну и сколько раз они улыбнулись друг другу.

— Стыда у неё нет… — говорили.

Но фирма «Зуде, брат и K°» платила самые высокие цены за какао, и все хотели быть её клиентами. И поэтому все сгибались в любезнейшем поклоне, когда Жульета, не подозревавшая, что является предметом скандальных слухов, показывалась в конце улицы, строгая и красивая, со своим испанским лицом, томным взглядом и чёрными волосами. Она спокойно входила в двери Коммерческой ассоциации, пугая машинистку и счетовода, веселая и беззаботная.

Говорили, что, верно, не раз она валялась с поэтом на диванах Ассоциации. Руи Дантас, у которого были старые литературные счёты с Сержио Моура, придумал заменить местное жаргонное выражение «холостяцкая квартира» словом «ассоциация». Когда он отправлялся в какой-нибудь публичный дом, то объяснял тем, кто в этот момент находился рядом с ним:

— Я иду в Коммерческую ассоциацию…

Эта острота имела большой успех в барах Ильеуса, и её повсюду повторяли. Вскоре, однако, новые скандальные истории оттеснили на задний план сплетни о Сержио и Жульете.

Связь Сержио Моура с женой Карлоса Зуде действительно началась в Коммерческой ассоциации. Жульета зашла как-то вечером, когда у неё было очень плохое настроение. Потому-то она и пришла, не боясь пересудов, как человек, разочаровавшийся в медицине, отправляется в отчаянии к знахарю, не думая, что станут говорить люди.

Они поцеловались в первый раз в зале заседаний: Жульета думала, что новизна этой связи излечит её от вечной тоски. «Больше я никогда к нему не приду», — думала она, пока он медленно, осторожно целовал её — сначала в глаза, потом в щеки, потом в ухо. Поэт опустился в председательское кресло, то самое, в котором сидел Карлос Зуде, объясняя свою идею другим экспортёрам, и Жульета села к нему на колени. Поэт вдыхал запах её волос, прятал лицо в этих темных волосах, чувствуя запах её тщательно вымытого тела, смешанный с ароматом дорогих духов. Она прижималась к нему, возбуждённая, забыв обо всём на свете. Она закрывала глаза — может быть, потом грусть, тоска, хандра вернутся с новой силой, думала она. Но хоть на несколько часов пройдёт это бессмысленное томление, эта неизъяснимая боль, пустота, которая её убивала…

Сумерки опустились над городом, в зале стало совсем темно. Сержио не зажигал огня; он поцеловал Жульету в левое плечо, расстегнув ворот её платья. Она дрожала от волнения, и первый момент их страсти был резок и груб, словно испуганно-поспешная любовная встреча негра с мулаткой на песке прибрежья. Он взял её на руки и отнес на диван, она почему-то вздохнула… Потом Жульета подумала, что надо что-нибудь сказать.

— Ты меня любишь?

Это притворство необходимо, решила Жульета. Она чувствовала, что обязана сказать ему эту фразу за то, что он излечил её от хандры. Как жаль, что нельзя просто прийти сюда, быть с ним, а потом уйти, излеченной, чувствуя легкость во всём теле, смотреть, как умирает солнце над морем, и ничего не говорить, ни за что не платить.

Но ей казалось, что это невозможно, и она начала притворяться.

— Ты меня любишь?

Но Сержио действительно её любил, да и гордость его не была бы удовлетворена, если бы он её не завоевал, и теперь он чувствовал, что нужно удержать её. И он не ответил. Он понимал своим тонким чутьем, что, если он ответит, они станут оба притворяться и Жульета больше никогда не придёт.

И он начал говорить о другом, об искусстве и поэзии, рассказывал ей сказки, очаровательно-наивные сказки о цветах и птицах, которые он собирал среди деревенских жителей в своих поисках фольклора. Он дал волю своей фантазии, безудержной и безумной, которая покорила Жульету. Он был горд близостью с молодой, красивой женщиной, которой был давно увлечён, и хотел удержать её возле себя. Он, может быть, и не сразу сумел понять Жульету до конца, но он угадывал её, как полегкому дымку над деревьями угадывают, что в лесу разожгли костер.

Может быть, до первого момента близости и долгого взволнованного разговора, последовавшего за ним, чувство молодой, нервной и богатой женщины к поэту, который казался ей непохожим на всех других мужчин в городе, было обречено на такое же короткое существование, как и чувство, связывавшее её с прежними любовниками. Наверно, она любила бы его недолго, ведь у неё уже были раньше два любовника, и она шла к ним, гонимая той же жаждой заглушить мучившую её тоску, как-нибудь заполнить время. Эту ужасную тоску могла разогнать только минута страсти, после которой она чувствовала себя отдохнувшей и успокоившейся. Но скоро она теряла всякий интерес к любовнику, он оказывался таким же, как Карлос, всё это было одно и то же и не могло рассеять её.

Однако на сей раз всё сложилось иначе, и Жульета почувствовала это, когда после первого страстного порыва Сержио заговорил, безумно и радостно, произнося потоки горячих слов, которые казались живыми существами.

Это был новый мир для Жульеты Зуде, мир, о существовании которого она никогда даже и не подозревала. И этот мир был прекрасен, в нем были новые, неожиданные ценности. Всё, что казалось ей до сих пор главным в жизни: деньги, роскошь, коммерческие дела, коктейль, праздники, — всё это утонуло в презрении Сержио Моура, освободив место другим ценностям, о которых Жульета внезапно узнала в полутьме ильеусских сумерек, в один из первых дней периода повышения цен. Он говорил о птицах и о книгах, о цветах и о стихах, о людях и о чувствах. Слова его, то весёлые, то безумные, то насмешливые, поражали Жульету, и ей было бесконечно весело. И тогда она начала спрашивать. Она задавала самые различные вопросы, и на каждый он находил ответ. Она чувствовала себя как человек, который долго пробирался сквозь густой туман, и вдруг туман рассеялся и глазам путника предстали свежие луга, кристальные воды реки, весёлая пестрота пейзажа, необозримые богатства природы и жизни.

Сержио говорил так потому, что, робкий по натуре и дерзкий от робости, он не чувствовал себя просто в обществе других мужчин. Он заметил как-то, что разговор мужчин — это всегда борьба, где каждое слово имеет двойной смысл и почти всегда нелестный для собеседника. Это — словесная битва, в которой каждый хочет взять верх. Только раз в жизни у него не было такого ощущения — на том собрании коммунистов, куда он попал так неожиданно. Однако в разговоре с женщинами он сбрасывал маску иронии, под которой скрывал свою застенчивость, и тогда не было разрыва между ним и его поэзией, нежной и бунтарской, иногда похожей на стихи для детей. Он становился радостным и каким-то беззаботным, исчезала застенчивость, побуждающая его быть дерзким с мужчинами и шокировать Ильеус яркими цветами своей одежды.

В этот час его тянуло к Жульете, потому что она была красивая, тонкая, чувственная, потому что она была женой Карлоса Зуде, экспортера, воплощавшего в себе всё, что Сержио ненавидел, и, наконец, просто потому, что она была женщиной и лучше могла понять его, чем мужчины. Он желал быть самим собой, хотя бы на несколько минут. Он хотел завоевать её, чтобы она снова вернулась и он мог снова целовать её, а потом говорить Жульета смеялась:

— Ты сумасшедший…

Она посмотрела ему в глаза, такие детские! Она увидела, что они горят желанием, поверила, что это любовь, и это ещё усилило радостное чувство восхищения, поднимавшееся у неё в груди. И тогда весь её восторг перешёл в желание, настойчивое и новое. Это уже не была жажда утопить свою тоску в страсти. Это было желание предаться всем своим существом кому-то родному и любимому, кому-то, кто был частью её самой. Это было большой радостью, и Жульета чувствовала в себе какую-то новую, неведомую силу. И она поцеловала поэта ласково, как влюбленная. А он расстегнул ей платье и целовал в грудь со все возрастающей страстью, которая казалась ей огромной нежностью. А когда она разделась, он принес орхидеи, красные и белые, пестрые и фиолетовые, все орхидеи, что распустились на диких кактусах в саду Ассоциации, и закидал её ими. Белое тело Жульеты совсем скрылось под этим цветным потоком.

Эту ночь, когда в таинстве чувственности Жульета обрела покой, который никогда не могла найти, этот их первый, сладострастный и немного детский, порыв друг к другу Сержио Моура воплотил в свободном ритме одной из своих лучших поэм. «Расцвели орхидеи на белой твоей спине», «Губы твои коснулись чувственных орхидей…» В этой страстной игре, настолько утончённой, что она казалась чистой и почти детской, они провели грустные часы заката. Когда Сержио случайно сказал «рассвет» вместо «закат», Жульета не удивилась, потому что ей самой этот закат казался рассветом. И когда настала ночь и свет звёзд просочился сквозь перила балкона и стекла окон и лёг бликами на её тело, Жульета поняла, что этот человек — тот, кого она ждала. Он был воплощением образа, созданного её воображением, он был кудесником или богом, его милая голова была полна новых мыслей, и Жульета улыбалась ему, полная спокойной усталости после этой ночи любви. В своей поэме Сержио Моура писал про «губы, как ядовитые лепестки орхидей», «губы, узнавшие всю науку любви», но только в этот сумеречный час Жульета узнала, что губы способны создавать чудеса, рождая целые миры слов, миры, более реальные, чем скучный и бедный мир богатства, в котором она жила. И она сказала ему об этом позже, когда читала его поэму, похожую на колыбельную песню, поэму, озаглавленную: «Орхидея родилась в земле какао». И только тогда он понял Жульету до конца.

Птицы пели, вливая свои голоса в ритм вздохов любви, долгих, нежных и мучительных, раздающихся в зале.

И когда пришла ночь и они вытянулись рядом друг с другом, усталые, она стала умолять его, стремясь снова услышать о волшебном мире, которым он владел:

— Говори… Говори, я хочу тебя слушать…

4

В первый год повышения цен Антонио Витор думал только о Раймунде. Земля была уже вся распродана, покупать было нечего, и Раймунда считала, что надо положить деньги в банк. Раймунда была исключением в зоне какао: с первого момента она отнеслась к повышению цен с недоверием. Если бы её спросили почему, она не сумела бы ответить, она и сама не знала. Это не было влияние Жоакима, за последние месяцы она ни разу не видела его. Её мрачное лицо, становившееся с каждым днем всё мрачнее и мрачнее, представляло резкий контраст с бурной веселостью Антонио Витора. Антонио, как только началось повышение, подумал о двух вещах: о новом доме на плантации (о «фазенде», как он говорил, радостно думая о том, как поднимутся теперь в цене его земли) и о поездке в родные края, в Эстансию, после сбора урожая. Были у него и другие, менее важные планы, например, нанять побольше людей, чтобы он и Раймунда отдохнули наконец от тяжёлой работы на плантациях.

Он никогда не думал, что Раймунда так странно к этому отнесётся. Никак невозможно было вдолбить ей в голову, что супруге «помещика», «человека с деньгами», совсем не пристало работать, как жене батрака, разминать какао в корытах, словно бедный негр. Раймунда упрямо качала головой и смотрела на мужа с тревогой, словно опасаясь, что эти высокие цены на какао сведут его с ума. Повышение цен нарушило нормальный ход её жизни. Раньше им, правда, было трудно, пришлось много поработать, но как раз в последнее время их положение поправилось, у них было на что жить, земля их была уже обработана, плантации давали плоды. Теперь всё перевернулось, цены на какао вздулись, и Раймунде стало страшно за будущее. Она смотрела на мужа, носившегося со своими безумными проектами, и почти не узнавала его. Теперь вдруг вот ему пришло в голову, что она не должна работать на плантациях, что надо нанять новых батраков. Она ему даже ничего не ответила, когда он об этом заговорил, а наутро пошла на плантацию со своим ножом за поясом. Антонио Витор видел, как она вышла, и ему ничего не оставалось, как последовать за ней босиком, с серпом на плече. А ведь он не хотел больше ходить босиком, он собирался начать носить сапоги, чтоб быть больше похожим на помещика. Антонио Витор укоризненно качал головой, ворча, что «Мунда — отсталая женщина»: ему бы так хотелось видеть, что она отдыхает, что она хоть как-нибудь использует для себя доходы с их земли в этом году, когда какао стоит дороже, чем золотой песок. А цены на какао росли в Ильеусе с головокружительной быстротой.

Он начал строить новый дом. Он хотел, чтобы это был дом добротный, красивый. Раймунда была против, но Антонио не уступил, они поспорили, Антонио рассвирепел, вышел, оставил её одну… Она больше не вмешивалась. Из окон глинобитного дома она видела как строился новый, как аккуратно укладывались кирпичи, как смешивали известь с песком каменщики. Сперва выкопали глубокие рвы для каменного фундамента, потом из земли начали подниматься стены. Раймунда чувствовала неизъяснимую ненависть (или то был страх?) к новому дому. В один прекрасный день привезли новенькие алые черепицы, и Антонио стал громко звать жену:

— Мунда, эй! Мунда!

Она ответила из кухни:

— Ну, чего тебе?

— Пойди сюда, посмотри, какие черепицы…

Но Раймунда не хотела смотреть. Только вечером, окончив все дела по дому, она мельком взглянула на «французские» черепицы. Маленькие и блестящие, они были непохожи на обычные черепицы и, наверно, стоили уйму денег. Раймунда укоризненно мотала головой и тихонько ворчала в уголке. Когда поставили стропила для кровли, Антонио устроил праздник. Раймунда была уверена, что эта история с повышением цен пагубно повлияла на мужа. Да нет, он просто не в своём уме, да и только: в самый разгар сбора урожая он вдруг на целые полдня отпускает батраков, чтобы они могли прийти на праздник! Верхняя балка была украшена бумажными флажками, отверстия для дверей и окон заткнуты пальмовыми листьями. Было выпито много водки. Только Раймунда не появилась. Пришел Фирмо, пришли другие соседи — мелкие землевладельцы и работники.

Антонио Витор не помнил себя от восторга. Раймунда, одна среди плантаций, разрезала своим острым ножом плоды какао, которые работники собрали утром.

Ещё хуже пошло дело, когда прибыла дорогая мебель, купленная в Ильеусе, — кресла для гостиной, кровать с проволочной сеткой и с мягким матрацем, буфет, а также тарелки, стаканы и в довершение всего — радиоприёмник, «нечистая сила» (Раймунда один раз видела такой у доны Аурисидии). Антонио Витор был не в своём уме, этого мог не заметить только тот, кто не хотел заметить! Повышение цен лишило его рассудка. Так думала Раймунда, глядя, как распаковывали полированную мебель.

И вот настал день, когда надо было перебираться в новый дом. Дом был красивый, окруженный верандами, побеленный внутри и окрашенный в голубой цвет снаружи (как дом полковника Манеки Дантаса, который всегда так нравился Антонио Витору); хорошая мебель, пол без трещин, из новых досок. Из старого дома перенесли вещи, которые ещё могли послужить. В старом доме будут теперь жить работники и погонщики. Они уже пришли и ждали, когда Раймунда окончательно выйдет, чтобы расположиться там со своим скарбом. Но Раймунда медлила. У неё не хватало духу расстаться с этим домом, где она прожила тридцать лет, где она родила своих детей, где она каждую ночь спала со своим мужем. Она бродила по дому с болью в сердце, с пустотой в душе, исполненная какого-то беспокойства, которое она сама не умела объяснить, мучимая дурным предчувствием.

Во дворе стояли батраки со своими пожитками и ждали, когда она выйдет. Они были довольны, что будут жить в этом доме. Там есть кухня, спальня, столовая. Это всё же лучше, чем тёмные хижины с очагом на полу, сложенным из четырех камней. Раймунда медлила. Она заглядывала в углы дома. Лучше бы Антонио не строил новою, столько денег ушло зря… Всю жизнь они прожили в глинобитном доме, зачем вдруг эдакая роскошь?

Антонио Витор пришел за женой:

— Пойдем же, Мунда. Люди ждут, чтоб ты вышла…

— Я сейчас, Аитоньо…

Она ещё раз взглянула вокруг себя. Покачала головой, ещё больше нахмурилась и шагнула к двери. Но Антонио Витор так сиял, ожидая её, чтобы отвести в новый дом, что она с болью в сердце заставила себя улыбнуться. Антонио говорил:

— Радио уже работает. Там один паренек говорит — прямо заслушаешься! Словно волшебство какое…

— Ты доволен? — спросила Раймунда.

Он засмеялся; она сказала:

— Тогда идём!

Но она так никогда в жизни и не привыкла к новому дому, к железной печи, так непохожей на старую, глинобитную, к удобной мебели, к тонким стеклянным стаканам, которые, чуть их тронешь, — лопаются. Она бродила по комнатам как чужая, садилась на краешек кресел, с недоверием глядела на радио и чувствовала себя счастливой, только когда отдыхала на веранде, сидя на длинной деревянной скамье, которую принесла из старого дома. Дочка приехала на несколько дней к родителям и была в полном восхищении. А Раймунда не смогла привыкнуть даже к кровати с этим мягким матрацем, который мешал ей уснуть. Целые ночи она не смыкала глаз, а наутро, идя на плантацию, чувствовала себя разбитой, с каждым днём всё больше старела, и лицо её становилось всё угрюмее и угрюмее. Только теперь на её некрасивом лице появилось выражение какой-то скрытой грусти, словно её мучили дурные предчувствия. Даже дочка ей сказала перед отъездом домой, к мужу:

— Мама, вы с таким лицом только беду накличете…

— Дай-то бог, чтоб она нас миновала… — отозвалась Раймунда.

5

Уже начинали замолкать разговоры о Сержио и Жульете (к их скандальной связи все привыкли), как вдруг Ильеус был потрясен вестью о борьбе между полковником Орасио да Сильвейра и его сыном, доктором Сильвейриньей. Об этом сразу заговорил весь город. Орасио да Сильвейра, которого мало кто из молодого поколения видел собственными глазами, был легендарной фигурой. О нём говорили как о ком-то далёком, кто, однако, имеет большое влияние на все происходящее в Ильеусе, а также в соседнем городе Итабуне, в Пиранжи и в Гуараси, в Палестине и Феррадас, во всей зоне какао. Хозяин огромных земель, владелец избирательных голосов, префектур, полицейских инспекций… Его имя произносили с почтением, а иногда и со страхом.

Сильвейринью хорошо знали на улицах Ильеуса. Он ходил в зелёной рубахе, всегда нахмуренный, неприветливый, молчаливый. Каждый вечер его можно было видеть в баре вместе с Гумерсиндо Бесса, они спорили о политике и играли в кости. Потом его встречали в обществе Шварца, с которым полковник Орасио порвал, так как считал его одним из главных (если не самым главным) виновником поведения сына. Об этой ссоре между отцом и сыном говорили в течение долгих месяцев, и за судебным процессом со страстным любопытством следило население двух городов, люди держали пари, спорили на улицах. Адвокаты загребали кучи денег. Рассказывали о ловких подлогах, следовавших на протяжении процесса один за другим. После ссоры с сыном Орасио стал ненавидеть интегралистов. И так как в то время он был в дружбе с правительством и префект Итабуны был для него свой человек, он использовал удобный момент, чтобы избить нескольких зеленорубашечников. Это навлекло на него неудовольствие местного судьи, симпатизирующего фашистам, который очень повредил Орасио в деле с описью имущества его покойной жены Эстер.

Задев Орасио, экспортеры, в лице Шварца, финансировавшего дело Сильвейриньи, задели самого богатого и могущественного помещика, являвшегося символом всей мощи феодальных сеньоров земли какао. Но почти никто, исключая Сержио Моура, не раз обсуждавшего это дело с Жоакимом, не отдавал себе отчета в настоящем значении этой борьбы. Для большинства это был бурный судебный процесс, напоминающий старинные процессы времен завоевания земли. А когда все поняли, в чём дело, было уже слишком поздно, потому что жизнь зоны какао снова изменилась, и на сей раз причиной перемены явилось падение цен.

Все началось с того, что доктор Сильвейринья стал главой организации интегралистов Ильеуса, сменив прежнего главу, капитана торгового корабля Баийской компании. Никого не удивило восторженное (хотя и не единодушное) избрание молодого адвоката, все считали, что здесь сыграло роль богатство его отца. Какао поднялось в цене неслыханно, как никогда раньше не поднималось; кто же лучше подходит на роль местного главы фашистской партии, чем сын самого богатого помещика? Кое-кто утверждал, что матерые фашисты тайно смеялись над Сильвейриньей. Но так или иначе, а он был избран, и ему дали личную охрану — четырёх здоровенных интегралистов, которые не выходили из кабаре и карманы которых были набиты деньгами. Когда «зелёные» начали финансовую кампанию, Сильвейринья открыл список, подписавшись на пятьдесят конто. Но этих денег у него на руках не было. Опись имущества Эстер (половина всех богатств Орасио) никогда не была произведена, полковник сам управлял всем имуществом. Сына ему удалось легко убедить:

— Все равно все тебе достанется, зачем платить адвокатам и делать опись?

Сильвейринья, собственно, никогда и не чувствовал нужды в описи, в деньгах и в землях. Он мог иметь всё, что хотел; правда, иногда Орасио ворчал на сына за то, что тот «швыряется деньгами», но всегда в конце концов подписывал чек. Иногда Сильвейринья ездил в Баню, там у него была любовница в одном из кабаре.

Сильвейринья подписался на пятьдесят конто и пошёл к Орасио просить денег. Это было в первый год повышения цен, какао шло по двадцать восемь тысяч рейс. Сильвейринья сел в поезд в Итабуне в дурном настроении: он предчувствовал, что полковник не захочет дать денег.

Отец и сын редко разговаривали друг с другом. Сильвейринья всегда боялся полковника, особенно с того дня, когда, будучи еще новичком в Баийском юридическом институте, он поссорился с одним студентом, тоже уроженцем Ильеуса, который в пылу спора крикнул, что Сильвейринья не сын Орасио, что у его матери был любовник, адвокат Виржилио… С этого дня Сильвейринья сделался ещё застенчивее и угрюмее, стал держаться ещё более замкнуто, чувствуя, как глухая ненависть растёт в его душе. Он никогда так и не узнал правды и ни с кем не хотел говорить о матери. Он так и не узнал, что в действительности он сын Орасио, что он родился раньше, чем Эстер познакомилась с Виржилио. Он был уверен, что родился от незаконной связи, и считал, что в нём нет ни одной черты отца, несмотря на то что внешне был похож на Орасио в молодости, когда тот был ещё погонщиком мулов и гнал их по недавно проложенным дорогам зоны какао. Но Сильвейринья не обладал ни храбростью, нк решительностью отца, он был не способен на смелые поступки. Он и раньше боялся Орасио, обращавшегося с ним грубо, а после разговора оо студентом стал бояться ещё больше. Он с ужасом представлял себе, как в один прекрасный день Орасио скажет ему, что кормит его из милости, что он — плод незаконной связи его матери с другим. И как, в один из своих припадков гнева, Орасио выгонит его из дома.

Сильвейринья много думал о матери, и отношение его к её памяти было сложным и противоречивым. Он не считал её виноватой и находил, что она хорошо сделала, изменив такому человеку, как Орасио; эту измену матери Сильвейринья воспринимал как месть отцу за все те обиды, которые он впоследствии нанес сыну. Мать отомстила за него. Думая об этом, он чувствовал какую-то симпатию к Эстер (которую он не помнил и совсем не представлял себе), прощал её и был почти уверен, что отец приказал её убить, что болезнь, от которой она якобы умерла, — просто выдумка. Но когда он думал о матери не в связи с Орасио, он её ненавидел. Она казалась ему какой-то авантюристкой, и он считал её виновной во всех своих бедах и недостатках: в своей робости, трусости, в непонимании, существовавшем между ним и Орасио. Он ненавидел Орасио и вместе с тем восхищался им, хотя никому бы в этом не признался. Он хотел бы быть таким, как Орасио, и считал, что так непохож на него потому, что Эстер, изменив супружескому долгу, нашла другого отца для своего сына.

И так с детских лет сердце его наполнилось ненавистью. Он рос заброшенным ребёнком в фазенде отца, и единственным существом, которое он любил, была негритянка Фелисия, одна только обращавшаяся с ним ласково. Отец его не замечал. Иногда приезжал полковник Манека Дантас и сажал его к себе на колени, но как-то холодно, между прочим. Может быть, если бы доктор Жессе не умер, у Сильвейриньи был бы друг, потому что врач находил время приласкать его и был нежен с ним, когда Сильвейринья заболевал. Но Жессе умер много лет назад, и мальчик с тех пор не видел никакой ласки. В закрытом колледже он ни с кем не подружился. В институте, после того как студентам стала известна история его матери, он отдалился от всех. В его душе жила только ненависть, ненависть скрытая, неудовлетворенная, толкающая его на мелкие пакости. Но это была ненависть боязливая, Сильвейринья унаследовал ту вечную боязнь, что жила в сердце его матери Эстер, заброшенной в пугающую чащу дикого леса. Рассказывали, что Сильвейринья однажды ударил старика, раненного когда-то в ногу во время одного из набегов Орасио. Старик уже не мог работать и со времени борьбы за Секейро Гранде жил в фазенде. Сильвейринья дал ему какое-то распоряжение, а так как старик отказался выполнить, ударил его так, что тот упал. Орасио как раз подходил к дому и видел всю сцену. Он приблизился быстрым шагом, несмотря на свои семьдесят лет, и на лице сына (которому тогда было девятнадцать) остались следы пальцев полковника.

К фашистам Сильвейринью привлекли не столько политические убеждения или особая приверженность к идеям, проповедуемым этой партией, сколько тот кровавый разгул, который они обещали устроить после захвата власти. Поэт Сержио Моура говорил, что у Сильвейриньи есть свой список людей, которых он пошлёт на расстрел после победы фашизма, и что, будучи избран главой интегралистов зоны какао, он расширил этот список за счет имен членов его же партии, интегралистов, которые были ему неприятны. Может быть, всё это было и неправдой, выдумкой злоязычного поэта, но это было так похоже на Сильвейринью, что люди легко этому поверили и всюду повторяли.

Сильвейринья приехал в фазенду во время завтрака. Орасио не ждал его. Он ворчливо поздоровался с сыном и продолжал есть. Сильвейринья сел, Фелисия пошла за тарелкой для «маленького доктора». Она его любила, он родился при ней; когда Эстер умерла, это она взяла на себя попеченье о ребёнке и вырастила его. Ей казалось, что у Сильвейриньи нет ни одного недостатка, и она готова была сражаться за него даже с самим полковником. Сильвейринья тоже по-своему любил её, но как-то снисходительно, как любят собаку.

Завтрак прошел в молчании. Орасио спросил только о ценах на какао и о Манеке Дантасе. После завтрака Орасио пошел на веранду погреться на солнце. День был погожий, и с веранды были видны баркасы, на которых сушилось какао и работники танцевали свой фантастический танец, разминая раскалённые бобы. Отдельные слова песни, которую они пели, долетали до отца и сына, сидящих на одной скамье, но в разных концах её, далеко друг от друга. Орасио ничего не говорил и только чертил по полу сухой веткой гуявы, стараясь угадать по звуку движения сына. Сильвейринья не находил слов для начала разговора. Так они сидели некоторое время на солнце, молча, как два врага, готовые броситься друв на друга. Наконец Сильвейринья сказал:

— Вы знаете, отец, что лидер нашей партии приезжает в Ильеус?

В то время Орасио еще сохранял смутную симпатию к интегралистам, которая побудила его содействовать недавнему избранию сына. Поэтому он ответил, несколько заинтересованный:

— Когда он приезжает? Он, рассказывают, хорошо говорит…

— Может быть, в этом месяце. Он приезжает из-за финансовой кампании…

Орасио причина приезда не понравилась. Интегралисты у него уже много денег повытягивали в разное время и под разными предлогами.

— Этим людям никогда денег не хватает, а? Куда они девают столько денег…

— Это для кампании.

— Гм, кампания!.. Кум Браз говорит, что эти деньги идут на содержание банды бродяг… Может статься… — проворчал Орасио.

Сильвейринья встал, Орасио понял это по звуку.

— Этот Браз — коммунист!..

Голос сына звучал раздраженно, Орасио чувствовал, что сын стоит рядом с ним, тень его падала на Орасио. Полковник смотрел в землю, ему казалось, что он различает смутную тень Сильвейриньи, грозящего пальцем. «Что это, уж не грозит ли мне этот щенок?» — подумал он. Он взглянул туда, где должен был находиться сын, и поднял голову.

— Кум Браз — мой друг. Ты говоришь, что он коммунист, я в это не верю! Говорят, коммунисты хотят отнять у людей земли, а разве кум Браз отдаст свои земли? Ты — идиот, ты всегда был идиотом…

Он думал, что сын грозит ему пальцем, и потому говорил с ним так резко. Он сердито сплюнул в сторону, словно этим старческим плевком хотел подкрепить свои слова. Сильвейринья не мог сдержаться:

— Этот Браз — убийца…

Тень снова легла на Орасио, и теперь он был уверен, что сын грозит ему пальцем. Он встал.

— Может, он и убийца. Но если он убивал людей, так вместе со мной, и если у тебя сегодня есть деньги, ты этим обязан тому, что мы с кумом Бразом убивали людей. Он — убийца, и я тоже, если хочешь знать… Но вот эти-то убийцы и добыли для тебя деньги…

Он сел, держась за больную поясницу.

— Запомни, что в моём доме никто не смеет говорить дурно о куме Бразе, — и вдруг добавил в бешенстве: — И убери свой палец, не грози мне, слышишь! Не то я научу тебя уважать отца…

Сильвейринья сел. Дело принимало дурной оборот.

— Я и не думал грозить…

— Твое счастье.

Он рассердил старика, это плохо, теперь заговорить о деньгах труднее… А между тем Сильвейринья торопился, так как хотел вернуться в Итабуну сегодня же (он страшно не любил ночевать в фазенде), и не сумел переждать, пока пройдет гнев Орасио.

— Мне нужны деньги…

— Уже все истратил?

— Нет, не то. Я тут подписался… для финансовой кампании нашей партии. Я ведь глава областной организации, я открыл список.

— Сколько?

Сын ответил не сразу:

— Пятьдесят конто…

Орасио был потрясён. Он уже дал много денег интегралистам. Время от времени они вырывали у него кое-какие суммы. Но все не больше пятисот тысяч, самая большая сумма, которую он как-то дал, была два конто, да и то он сердился. Он переспросил:

— Сколько?

— Пятьдесят конто. Я ведь глава областной организации.

Орасио снова встал, стараясь разглядеть Сильвейринью; поясница болела, спина тоже. Он заговорил, словно выплёвывая слова:

— Ты думаешь, что я печатаю деньги? Или ты думаешь, что я такой же идиот, как ты? Что я настолько глуп, чтобы дать пятьдесят конто для этой шайки разбойников? Ты мне скажи одну вещь: ты рехнулся или просто пьян?

Сильвейринья не ответил, в эту минуту он готов был убить отца. Но он дрожал от страха перед этим восьмидесятилетним стариком, который всматривался в его лицо, угрожающе размахивая рукой, выплевывая гневные слова:

— Если это привело тебя сюда, можешь седлать коня и убираться… Пятьдесят конто!

Он повторял с иронией, как повторяют вопиющую нелепость:

— Пятьдесят конто… Только такой идиот, как ты, мог…

Опираясь на палку, он вошёл в комнату и лег на свою старую постель, на которой спал с Эстер тридцать лет назад. Сильвейринья смотрел, как старик шёл, волоча ноги, нащупывая палкой дорогу. Он пробормотал сквозь зубы, с ненавистью:

— Рогач…

Ему стало легче после того, как он произнес этобранное слово, и он повторил его ещё два или три раза, почти успокоившись:

— Рогач… Рогач… Рогач…

Но чувство облегчения быстро прошло: он подумал об интегралистах. Что они скажут? Сильвейринья не строил себе иллюзий и знал, что был избран только из-за денег, знал, что в его партии многие смеются над ним, считают его бездарным оратором, знал, что когда его выбрали, Нестор сказал:

— Эта дойная корова даст много молока…

Но он знал также, что благодаря фашизму он сможет в один прекрасный день дать выход той ненависти, которая наполняла его сердце, ненависти, которая была основной пружиной его существования. Что скажут теперь? О, чего бы он не дал, чтобы быть таким, как Орасио! Убивать без колебания, уметь вовремя убрать с дороги тех, кто мешает… И он подумал об Эстер. Она одна во всем виновата, его мать, которая была любовницей адвоката, это из-за нее (так думал Сильвейринья) он не стал сыном Орасио. Если бы он был сыном Орасио, он сумел бы сейчас поладить со стариком, заставить его дать денег. Он долго сидел на веранде, погружённый в раздумье, задыхаясь от ненависти. Он прогнал старого негра, который вышел поговорить о ним, прогнал Фелисию, когда она пришла узнать, не нужно ли ему чего-нибудь. Потом он вошел в комнату. Орасио спал, вытянувшись на кровати, у Сильвейриньи не хватило смелости разбудить его. Он уехал в Итабуну.

6

Карбанкс дал денег, но просил, чтобы его имя не фигурировало в списке. Он вёл дела со всякими людьми, и хотя хвалил патриотизм интегралистских молодчиков («У них трезвые идеи», — сказал он Гумерсиндо Бесса), но не пристало ему фигурировать в качестве человека, поддерживающего финансовую кампанию Союза интегралистов на юге Баии. Такую позицию заняли почти все экспортеры какао. Все дали деньги, но только Антонио Рибейро, примкнувший к интегралистам, носивший зелёную рубаху и вовлекший в фашистское движение всех своих служащих, поставил свое имя перед суммой в пять конто, на которую подписался. Перед цифрой он поставил «оплачено» и пошел взять деньги из несгораемого шкафа. Все остальные, исключая Рейхера, который был евреем и отказался помочь интегралистам, дали денег, но не подписались. Гумерсиндо Бесса, который показал себя настоящим дипломатом и стал полезнейшим человеком в фашистской партии, говорил экспортерам, что понимает их, что их действия вполне обоснованны. Он даже беззаботно рассмеялся, когда Карлос Зуде, вручив ему чек, стал восхвалять либерал-демократию:

— Что бы ни говорили, сеньор Гумерсиндо, нет другого такого режима, как либерал-демократия… Взгляните на Англию, какая великая империя!

И он засмеялся своим снисходительным смехом. Гумерсиндо тоже засмеялся:

— Вы уж извините меня, сеньор Карлос, но это было бы правдой, если б не было такого разложения нравов. Но либерал-демократия приведет мир к коммунизму…

Карлос развел руками:

— Может быть… Что касается меня, мне нравится либеральный климат. Я был в нём воспитан, я слышал замечательные речи Сеабра, сеньор Гумерсиндо… О, какой оратор! Но вы тоже отчасти правы… Мы были слишком либеральны.

Полковники не были так сговорчивы, как экспортеры. Правда, подъём цен, приведший к тому, что многим некуда было девать деньги, облегчил задачу уполномоченных финансовой кампании. Но иногда им всё же приходилось прибегать к угрозам… Гумерсиндо подавлял полковников цифрами, круглыми цифрами, показывающими рост Союза интегралистов, его скорый и неизбежный приход к власти.

— У нас есть почётные списки, но есть и чёрные списки…

Ожидание приезда лидера национальной организации фашистов (о его приезде объявили, но он так и не приехал) тоже способствовало успеху финансовой кампании. Но, однако, больше, чем рост числа сторонников интегрализма, больше, чем высказывания видных людей страны о политическом кредо зеленорубашечников, больше, чем сенсация вокруг скорого приезда лидера фашистской партии, помогали финансовой кампании усиленно распространяемые слухи о том, что «коммунисты становятся всё сильнее и скоро возьмут власть». Для полковников слово «коммунизм» звучало трагически. Они представляли себе, как у них отнимают землю, как дочери их становятся уличными женщинами, как всё превращается в невообразимый хаос. Интегралисты умело использовали этот ужас полковников перед коммунизмом, распространяя пугающие новости: «Коммунисты отнимут у всех землю, как они это сделали в России, и заставят полковников орудовать лопатой», «Луис Карлос Престес находится в Бразилии, он скрывается неизвестно где и готовит коммунистическую революцию». Какими бы неправдоподобными ни были слухи, полковники верили им. Они имели смутное представление о коммунистах, читали иногда листовки, требовавшие повышения заработной платы трудящихся, знали, что на Змеином Острове есть такие люди, которые на всё способны. Это было страшно. И они давали деньги интегралистам даже в том случае, когда сами принадлежали к традиционным партиям — правительственной и оппозиционной. Потому что в одном сходились единодушно все — помещики, экспортеры, священники, коммерсанты: нужно бороться с коммунизмом. Коммунизм был единственным, чего полковники боялись в этот первый год повышения цен, когда Ильеус превращался в Эльдорадо и какао — в самую выгодную культуру в стране.

Как раз в тот момент, когда началась финансовая кампания интегралистов, коммунистическая партия боролась за повышение заработной платы работников фазенд. Листовки распространялись уже не только в городах, но и в сельских местностях, и их влияние начинало сказываться, хотя и очень медленно. Листовки говорили, что работники фазенд живут «хуже, чем когда-то рабы», утверждали, что «в то время, как весь Ильеус купается в золоте, работники плантаций какао погибают от страшной нищеты».

Гумерсиндо Бесса носил в портфеле листовки и показывал их изумленным помещикам; это был его самый веский аргумент, при помощи которого он убеждал их помочь Союзу интегралистов.

Примерно три месяца спустя после бурной сцены между Сильвейриньей и полковником Орасио, как-то в полдень, молодой адвокат беседовал с Гумерсиндо в баре. Гумерсиндо рассказывал об успехе кампании.

— Большой успех… Огромный… Соберем больше тысячи конто… Люди, которые до сих пор нападали на нас, теперь дают деньги…

Оба были в зелёных рубахах, и Гумерсиндо искал случая спросить у Сильвейриньи про пятьдесят конто, которыми тот открыл список. Сильвейринья чувствовал к Гумерсиндо Бесса какое-то особое уважение, пожалуй, никого из знакомых ему членов интегралистской партии он не уважал так, как этого молодого человека, служившего у Шварца. Он был опорой Сильвейриньи, когда того выбирали главой организации, и противостоял тем, кто хотел выбрать Нестора, специалиста по истории.

С Гумерсиндо Сильвейринья был откровеннее, чем с другими. Они каждый день играли в кости в кафе «Люкс» и спорили о делах своей партии. У Гумерсиндо была редкая способность внушать Сильвейринье свои мысли, так что тому казалось, будто он самостоятельно додумался до всего, и он начинал выдавать мысли Гумерсиндо за свои. И был уверен, что сам думает обо всём и всё решает. Каждый раз, когда Сильвейринья излагал какую-нибудь идею, которую Гумерсиндо еще недавно вбил ему в голову, тот горячо его одобрял:

— Да, сеньор, прекрасная идея… Совершенно верно… Я с вами согласен…

Кампания подходила к концу. Взносы прибывали из Итабуны, Итапиры, Пиранжи, Феррадас — отовсюду. Почти все взносы уже прибыли, не хватало только пятидесяти конто Сильвейриньи. Гумерсиндо старался навести его на разговор об этих деньгах:

— Я нахожу, что не позже чем через месяц все пришлют денежки… Надо устроить большой праздник в честь окончания кампании…

Они стали обсуждать план праздника. Гумерсиндо заметил:

— Там вы сможете торжественно внести свой, взнос. Самый большой взнос, от главы организации… А? Это будет недурно выглядеть, правда?

Сильвейринья задумался. Потом он решил всё рассказать приятелю. Старик не захотел дать денег. Он одряхлел, стал ещё ворчливее, нет никакой возможности с ним сговориться, от него ничего, кроме оскорблений, не услышишь. Гумерсиндо уже знал кое-что о ссоре между отцом и сыном, потому что Орасио говорил об этом Манеке Дантасу. Он попросил Сильвейринью рассказать подробнее, и тот рассказал, хотя далеко не всё. Он говорил, опустив глаза, ему было стыдно перед другом за эту сцену с отцом. Но Гумерсиндо стал на его сторону. Он вообще был плохого мнения о стариках: «Поколение, неспособное понять великие идеи молодёжи».

— Что ж теперь делать? — спросил Сильвейринья.

Гумерсиндо в первый момент не мог ничего придумать. Всё это было чертовски неприятно, но, казалось, не было никакого выхода из создавшегося положения. В конце концов Сильвейринья высказал смутную надежду на то, что полковник скоро умрёт, что несколько шокировало Гумерсиндо.

— Он уж совсем одряхлел… Долго не протянет… — Сильвейринья увидел, что его слова произвели на Гумерсиндо неприятное впечатление, и поспешил добавить: — Он никогда не относился ко мне, как отец к сыну… Бели я скажу, что жалею его, это будет неправдой. Его смерть меня мало огорчит…

Он стиснул зубы, в словах его была ненависть. Гумерсиндо пристально взглянул на него.

— Да, пожалуй, в таком случае можно найти выход, — сказал он задумчиво. — Действительно, полковник не может долго прожить. Ему уже восемьдесят, да?

— Восемьдесят три…

— Чёрт возьми, как много!

Они распрощались. Но вечером Гумерсиндо снова разыскал Сильвейринью. Он нашёл его в баре в компании интегралистов и с таинственным видом отвел в сторону. Они сели за отдельный столик, и Гумерсиндо сказал, низко наклоняясь к своему начальнику:

— Скажите мне одну вещь: опись имущества доны Эстер никогда ведь не была произведена, правда?

— Нет…

— А почему?

— Старик всё не хотел…

Гумерсиндо засмеялся с победоносным видом.

— Вот то-то и есть… Вы просите денег у отца, как раб какой-нибудь, унижаетесь, а на самом-то деле эти деньги — ваши. У вас есть своё состояние — наследство матери…

Сильвейринья не особенно оживился, услышав то, что было ему хорошо известно.

— И что же это нам дает? Старик никогда не согласится… Вы не знаете моего отца…

— Да он не должен соглашаться или не соглашаться… Вы имеете право на это имущество, и всё тут! Он по закону обязан… Опись давно уже должна была быть произведена, уже все законные сроки прошли.

Гумерсиндо вспомнил, что Сильвейринья имеет законченное юридическое образование.

— Впрочем, вы должны это знать лучше, чем я, вы ведь адвокат…

Сильвейринья сделал гримасу, означающую, что он ничего не смыслит в юриспруденции. И попросил объяснить подробнее. Гумерсиндо больше ничего не знал. Он подумал немного и наконец решился:

— Почему бы вам не переговорить об этом с сеньором Шварцем? Хотя он иностранец, но здешние законы знает хорошо. Образованный человек.

Сильвейринья огорчился:

— Вы с ним говорили об этом?

— Говорил, не обижайтесь. Вы ведь знаете, что он нам очень помог. Теперь, когда вы — глава областной организации, вам пора узнать: сеньор Шварц — один из тех людей, которые явились опорой партии. Я с ним о вас говорил. Он хорошо знает вашего отца, потому что покупает у него какао. Но он готов вам помочь. Он даже говорит, что, если вы хотите, он вам одолжит пятьдесят конто…

Последняя фраза Гумерсиндо заставила Сильвейринью решиться. Очень уж ему хотелось не ударить в грязь лицом перед другими интегралистами. И возможность одолжить у Шварца деньги, чтобы уплатить с процентами после смерти Орасио, казалась ему блестящим выходом из положения. Лучше, чем это сложное дела с описью…

Но Шварц хотел говорить именно об описи. Он даже, казалось, ждал их, потому что приготовил вино у себя в конторе. Сильвейринья бывал здесь много раз, но всё по коммерческим делам, по поводу накладных, доставки какао. Сегодня он убедился, что в интимном кругу немец был совсем непохож на того коммерсанта, которого он раньше знал. Шварц смеялся и шутил, он оказался приятным человеком и горячо интересовался делами Сильвейриньи:

— Это всё выходки человека старого и привыкшего к своей власти… Но закон на вашей стороне, сеньор…

И они снова все обсудили. Сильвейринья спросил, не может ли Шварц одолжить ему пятьдесят конто. Но у Шварца были куда более интересные предложения:

— Вы можете увеличить свое состояние в четыре раза, сеньор.

И он развернул перед Сильвейриньей блестящие перспективы торговых дел. У честолюбивого и неудачливого юноши прямо голова закружилась от того, какие перед ним раскрывались возможности, сколько он, оказывается, мог сделать и чего добиться в будущем. Если Сильвейринья возбудит судебное дело против полковника Орасио по поводу описи имущества Эстер, Шварц соглашался финансировать его… Это будут сравнительно небольшие расходы, так как полковник не сможет долго спорить с сыном. На стороне Сильвейриньи закон, здесь не к чему придраться. Потом, если Сильвейринья захочет, он может стать компаньоном фирмы Шварца: там дела много, у экспорта какао большое будущее. Особенно если у вас прочные корни в земле, собственные плантации…

Немец наливал посетителям виски и говорил не переставая. Он, обычно так резко произносивший слова чужого языка, теперь, описывая перспективы будущих коммерческих дел, находил новые, мягкие интонации. Гумерсиндо слушал его с открытым ртом, как завороженный, и на Сильвейринью его слова тоже произвели большое впечатление.

Они стали обсуждать подробности. Шварц посоветовал Сильвейринье снова поехать в фазенду и просить полковника разделить земли, отдать сыну принадлежащую ему долю. Сильвейринья испугался:

— Нет, это невозможно. Мне туда ехать? Нет, не могу. Старик на всё способен, вы ведь его знаете, сеньор. Вы же помните, как он поступал с людьми… Он придёт в ярость, ещё прикажет меня убить, он и на это способен…

Шварц усмехнулся и прервал Сильвейринью:

— Как вы его боитесь! Ну что ж, тогда давайте начинать дело. Надо назначить адвоката… Но, может быть, вы, сеньор, хотите сами вести дело, ведь вы адвокат?

— Нет, лучше найти другого. Старик станет моим смертельным врагом… Он на всё способен…

Они распрощались. Шварц открыл счёт на имя Сильвейриньи и предложил ему большой кредит. Прощаясь, он горячо пожал ему руку, с сочувствием и симпатией. Но как только дверь за Сильвейриньей закрылась, на лице Шварца изобразилось презренье. И он пробормотал что-то по-немецки.

7

Процесс начался. Адвокаты нашли в нем небывалый источник дохода. Весь Ильеус заволновался, узнав о случившемся. На перекрестках собирались прохожие, сгорая от нетерпения узнать что-нибудь новое. В барах ни о чём другом не говорили. Даже необычный подъём цен на какао казалсячем-то второстепенным по сравнению с тем, что адвокат Сильвейриньи потребовал описи имущества покойной доны Эстер Сильвейра, супруги полковника Орасио да Сильвейра. Газеты в то время были полны сенсационных новостей, помещали manchettes[150] о международных конфликтах, выступления в Лиге Наций, известия о крупных стачках в разных концах света, о революции в Китае, о пассивном сопротивлении Индии. О процессе — ни слова. Но Ильеус и вся зона какао не обращали внимания на газетные manchettes и были заняты исключительно описью имущества Эстер. Воскресли старые истории, снова зазвучали давно забытые имена адвоката Виржилио, его любовницы Маргот, доктора Жессе и доктора Руи. Ночью в барах, где Гумерсиндо Бесса больше не появлялся, Мариньо Сантос, Зито Феррейра и Рейнальдо Бастос вспоминали старые времена. Зито, разводя руками, говорил:

— Настоящий роман…

Когда Манека Дантас, ездивший сообщить новость полковнику Орасио, вернулся в Ильеус из фазенды своего друга, его буквально атаковали на улицах. Он должен был раз сто повторить свой рассказ во всех барах и на всех перекрестках. К этому рассказу прибавляли всё новые и новые подробности и вскоре уже описывали, как Орасио угрожал всему свету и клялся, что прикажет убить Сильвейринью. Последний счёл за лучшее уехать в Баию, пока дело будет слушаться в суде. И хотя начальный процесс и тот, что последовал за ним, были долгими и дело окончательно решилось только через несколько лет, и хотя много других скандальных событий разразилось в Ильеусе в период повышения цен, всё же интерес к борьбе между Орасио и Сильвейриньей не ослабел в течение всего этого времени. Может быть, имя Орасио, ставшее почти легендарным в зоне какао, создало вокруг процесса эту атмосферу взволнованного любопытства. А может быть, интерес к процессу объяснялся тем, что он красноречивее, чем любой другой факт, говорил об обострении борьбы между владельцами фазенд и экспортерами какао. Ведь все знали, что за спиной Сильвейриньи стоят Шварц и его фирма. Что это немец дал денег на веденье дела в первой инстанции.

Манека Дантас, как только услыхал новость, сразу поехал к Орасио. Он понимал, что всё это значило для Орасио, который так горячо любил свои земли и которому легче было бы умереть, чем увидеть их разделенными. Он ехал с таким чувством, какое бывает у человека, собирающегося сообщить жене о внезапной кончине мужа. Перед отъездом он спросил сына, законны ли требования Сильвейриньи. Руи был настроен пессимистически:

— Пропащее дело, отец. Сильвейринья прав, и пусть полковник лучше не ерепенится… Если он захочет спорить и затеет длинную тяжбу, то только потеряет на этом кучу денег…

Но Манека Дантас хорошо знал Орасио да Сильвейра, «больно близко знал», как он любил говорить. И он возразил сыну:

— Кум Орасио не позволит делить свои плантации… Я его знаю, — и разразился угрозами по адресу Сильвейриньи.

— Ну, что ты, отец, — сказал Руи, — те времена, когда все споры разрешались путем оружия, уже прошли… Так было давным-давно…

Манека Дантас проворчал, что эти старые времена были лучше нынешних: тогда сын не поднимал руку на отца. Теперь чего только не увидишь! Сын против отца… Прямо конец света! Старику было больно за друга. Он видел, как Орасио боролся за эту землю с оружием в руках, он сам помогал ему, они вместе пробирались сквозь непроходимые чащи, вырубали дебри. И всё для чего? Он смотрел на Руи, словно и тот был виноват, словно его сын тоже хотел разделить его земли. Руи только пожал плечами в ответ на грозную речь отца.

— Я здесь совсем ни при чём. Я вовсе и не дружу с Сильвейриньей. Но сказать, что он не имеет прав на раздел, — этого я не могу. Это же в законах записано, отец!

Манека Дантас смягчился. Он любил сына больше всего на свете, мечтал, что Руи сделается блестящим адвокатом, поднимется вверх по политической лестнице. И ему было больно видеть, что карьера сына не удалась, что он возится с женщинами, тратит деньги, лишь изредка выступая в каком-нибудь мелком судебном деле; но всё-таки это был его сын, тот, на кого он возлагал все свои надежды. И неплохой сын, он не способен поднять руку на своего отца. Манека Дантас улыбнулся Руи, надел высокие сапоги и пошёл ждать автобус, отходящий в Итабуну.

Орасио был, как всегда, на веранде. Он сидел на скамье, положив ногу на перекладину перил, упершись подбородком в колено, и старался различить шум дневных работ вокруг. Здесь и произошел его разговор с Манекой, а неподалеку от веранды люди собирали плоды с отягченных деревьев плантаций. Какао тогда подымалось в цене всё выше и выше. Орасио казался необычно оживленным.

— Как цены-то растут, кум! Как растут, а?..

Манека Дантас рассказал о случившемся. Орасио слушал молча, глядя почти уже невидящими глазами перед собой, туда, где, как он знал, должны были находиться плантации, которые он много лет тому назад насадил. Вошла Фелисия, принесла водку для полковника Манеки и кофе для хозяина. Орасио медленно помешивал кофе, слушая рассказ друга. Голос Манеки Дантаса звучал монотонно, когда он рассказывал о процессе и передавал соображения Руи.

Потом наступила тишина. Оба старика молчали. «Какао — хороший плод…» — пел работник, сбивая с деревьев жёлтые плоды. Наконец Орасио заговорил, и голос его, дрожащий старческий голос, звучал всё громче и громче, полный гнева:

— Ты только подумай, кум Манека! Я уж стар, скоро мне помирать. Недалек уж мой день, я уж теперь протяну недолго. Всю жизнь я сражался за землю, ты-то хорошо знаешь, ты сражался рядом со мной. Ты и Браз, вы должны помнить, трудные были времена… Я уничтожил Бадаро, я всё это сам тут создал, все эти огромные плантации…

Он замолк на мгновенье и продолжал:

— А она-то что сделала?

«Почему он никогда не произносит имени доны Эстер?» — подумал Манека Дантас. Он знал, что Орасио ненавидел сейчас покойную жену даже больше, чем Сильвейринью.

— Какое она имеет право на эту землю? Скажи мне, кум, какое право? Твой сын говорит, что мой сын требует законно, имеет, мол, право. Но скажи мне, кум: в чём её-то права? Какие она деревья посадила, какие чащи вырубила, в каких врагов стреляла? В чём её права? Она только и сделала, что мне рога наставила, а помочь так ни в чём не помогла. Она не посылала людей сажать какао и выжигать лес. Она все только хныкала в углу да на жизнь жаловалась. Я сражался, рисковал жизнью, ты это так же хорошо помнишь, как и я, а она с другим валялась… А теперь говорят, что я должен разделить мои земли и отдать её часть. Какую часть, кум Манека Дантас? Покажи мне плантацию, которую она насадила, участок леса, который она вырубила! Покажи мне — и я отдам. Ты находишь, что все это справедливо, кум?

Манека Дантас находил, что все это несправедливо.

— Но всё дело в законе, кум. Закон есть закон, и мальчишка выиграет. Опись должна была быть произведена уже давно…

Орасио поднял тусклые глаза, стараясь разглядеть лицо Манеки Дантаса.

— Что касается закона, кум, то я его никогда не уважал… Ты сам знаешь. Или они думают, что я уже ни на что не годен? Вот что я тебе скажу, кум: пока я жив, никто мои земли не разделит. Ни судья, ни адвокат. Потому что я не позволю…

Манека Дантас пытался объяснить Орасио, что по закону он обязан произвести опись, но полковник ни о каких правах и законах и слышать не хотел. Для него права и законы, судьи и адвокаты были всегда чем-то подчиненным его воле, чем-то созданным только для того, чтобы служить ему.

— Да времена-то теперь другие, кум…

— Другие времена? Но я-то не изменился, кум Манека. Предоставь это дело мне…

Это было то же непоколебимое упорство, та же сила, что когда-то так покоряла Манеку Дантаса. Если Орасио сказал, значит, так и будет.

Наступило долгое молчание. Потом Орасио спросил:

— Где он достал денег, чтоб платить адвокату?

— Говорят, фирма Шварца ему помогает…

— Шварца?

— Да…

— Гринго, сволочь эдакая…

Снова наступила тишина. Орасио задумался, потом сказал:

— Кум, пришли мне своего сына, я хочу с ним побеседовать. Я его возьму себе в адвокаты…

— Он говорит, что это безнадежное дело…

— Пришли его мне, я всё ему растолкую… Мальчик не знает того, что мы с тобой знаем. Он думает, что раз мы старики… Пришли мне его, я его образумлю…

И тут он вспомнил Виржилио. Если бы Виржилио был жив, уж он-то нашел бы выход из положения. Вот это был настоящий адвокат, умел, когда надо, сделать подлог, умел обмануть противника и выиграть дело. Ловко он обошёл всех во время борьбы за земли Секейро Гранде… Но Виржилио умер в ту далёкую лунную ночь, был убит пулей на дороге. Орасио послал убийцу, ведь Виржилио наставил ему рога… Сын Манеки не годится для такого дела… Пишет стихи, бегает за публичными женщинами…

— Кто был настоящий адвокат, так это Виржилио, правда, кум?

— А доктор Руи? — вспомнил Манека Дантас и улыбнулся. — Как он умел говорить!.. Помнишь твою защиту?

И так они сидели вдвоём, вспоминая прошлые времена, до тех пор, пока не пришел надсмотрщик узнать, не будет ли каких распоряжений, и страшно испугался, когда полковник Орасио да Сильвейра приказал ему сейчас же седлать коня и скакать в Итабуну — за ружьями.

8

За все эти четыре года, когда громкие дела чередовались с громкими скандалами, среди всеобщего восторга по поводу подъёма цен на какао отчетливо раздались только два осуждающих голоса. Один из них принадлежал коммунистической партии. Жоаким и другие шоферы, разъезжающие на автобусах и грузовиках по многочисленным дорогам зоны какао, повсюду распространяли листовки коммунистической партии, в которых разъяснялось истинное значение подъема цен на какао. Многие их не читали, другие не особенно ими интересовались, но некоторых заставляли задуматься слова, пророчащие скорое понижение цен как неизбежный результат теперешнего их взлёта, предсказывающие события, которые приведут к тому, что «земли какао перейдут из рук национальных капиталистов в руки иностранных», — как говорилось в одной из листовок.

Другая листовка требовала немедленного увеличения заработной платы работникам фазенд, которые, несмотря на повышение цен, продолжали зарабатывать гроши. Эта кампания, начатая нелегально коммунистической партией путем распространения листовок, бюллетеней, бесед с работниками крупных фазенд, была поддержана одной из газет Ильеуса и стала, таким образом, открытой. Правительство штата хотело завоевать симпатии масс ввиду предстоящих выборов, и официальная партия завладела кампанией. Заработная плата работников фазенд была увеличена дважды. Тогда коммунисты начали большую кампанию за улучшение условий труда докеров и работников на складах какао. Эта кампания была направлена прямо против экспортеров. Распространялись листовки, написанные в резком тоне, где Карбанкс назывался «акулой международного финансового капитала», а Карлос Зуде — «рабом американского капитализма». О Шварце говорилось, что он агент нацистов, не только коммерсант, но и шпион, «истинный главарь местных интегралистов».

На стенах домов Ильеуса, Итабуны и Пиранжи появлялись по утрам крупные надписи, выведенные дёгтем. Они тянулись по стенам портовых и железнодорожных складов, появлялись на насыпях, на обрывах по обочинам шоссейных дорог:

«ХЛЕБА, ЗЕМЛИ И СВОБОДЫ!»
Одновременно коммунистическая партия выпустила воззвание к мелким землевладельцам, призывая их защищать свои земли от посягательств экспортеров и крупных помещиков. Воззвание было очень хорошо составлено, но у мелких землевладельцев в то время голова шла кругом: никогда раньше у них не было столько денег. Коммунистическая партия старалась добиться того, чтобы владельцы мелких фазенд объединились в кооперативное общество для экспорта своего какао, но столкнулась с огромными трудностями. Эта мысль заинтересовала владельцев фазенд, но только с началом падения цен они поняли, что такое объединение могло бы и к спасти. А когда они попытались объединиться, было уже слишком поздно.

Кроме голоса коммунистической партии, один только голос поднялся против роста цен на какао — голос епископа. Епископ гневно протестовал против нашествия женщин легкого поведения, профессиональных игроков, cabaretiers, торговцев наркотиками, буквально наводнивших Ильеус, Итабуну и Итапиру, всю его епархию. В своих проповедях он называл повышение цен «дьявольским искусом», говорил, что «дьявол пытается завоевать души его паствы посредством золота».

Рассказывали в Ильеусе, что Карбанкс, узнав об этих фактах, принял срочные меры против обоих своих противников. Он добился того, что правительство штата прислало в Ильеус опытного инспектора политической полиции, особенно отличившегося в преследовании коммунистов, который поселился здесь с полдюжиной шпиков. Одновременно на собрании экспортеров Карбанкс произвёл сбор пожертвований, давший сорок конто, которые вручил епископу на строительство собора, пообещав ему, кроме того, от имени экспортеров широкое сотрудничество в деле основания семинарии в Ильеусе, «покуда какао идёт по хорошей цене».

9

На веранде дома, выстроенного на месте усадьбы Бадаро, которую предал огню Орасио, Жоан Магальяэс строит планы. Дона Ана одобрительно кивает в ответ на его слова. Капитан горд: он был одним из первых, кто предсказал повышение цен. Он тогда поехал в Ильеус — договориться о продаже урожая, но решил повременить и не продавать пока, так как почувствовал, что скоро цены начнут расти.

— Я как в воду смотрел… — говорит он доне Ане.

При разделе поместья на их долю достался невырубленный участок леса. Другие предпочли меньше земли и больше деревьев какао. Жоан Магальяэс и дона Ана все мечтали превратить в плантации этот участок. Они могли бы тогда собирать вдвое больше какао, чем сейчас. Но им всё не удавалось привести в исполнение эту мечту, доходы от урожая всегда уходили на что-нибудь другое. Дети нуждались в деньгах, после отца и дяди остались долги, а дона Ана твердо решила уплатить их все, до последнего реала. Время от времени они вырубали деревья в отдельных местах и сажали какао, когда на самых старых плантациях снижалась урожайность. Первые плантаторы насаждали свои плантации без всякой системы, и период плодоносности старых деревьев был недолог. Во всей зоне какао уже, пожалуй, не осталось ни одного необработанного куска земли, кроме этого участка леса, врезавшегося в плантации Жоана Магальяэса. Ему предлагали за него большую цену. Он посоветовался с доной Аной, и они решили не продавать. Теперь, когда началось повышение цен, которое, казалось, никогда не кончится, они смогут вырубить этот лес и посадить новые деревья какао. Жоан Магальяэс верил, что цены на какао будут всегда держаться по крайней мере на уровне сорока тысяч рейс за арробу. Если на месте лесного участка у него будут новые плантации, то он соберёт уже не тысячу пятьсот арроб, как сейчас, а более трёх тысяч с каждого урожая. И доходы с первого урожая после начала повышения цен они потратили на расчистку своей земли от леса. Началась рубка деревьев, в чаше открылись прогалины, запылали пожарища. Это напомнило доне Ане другие времена, когда открывались прогалины в чаще Секейро Гранде и Репартименто, когда братья Бадаро, её отец и дядя, старались изо всех сил, чтобы создать самое большое состояние в Ильеусе. Это им не удалось, счастье изменило им, поэтому они и умерли. Ольга и коммерсант ничего не понимали в делах с землей. Остались только она, дона Ана, и капитан. Им на долю не выпало богатой, праздничной жизни. Но они были терпеливы, и дона Ана никогда не проронила ни слова о том, как ей тяжело видеть, что её уже не приветствуют в Ильеусе, как приветствовали во времена завоевания земли. Тогда Синьо Бадаро был хозяином зоны, а она жила как принцесса, и свадьба её была отпразднована с незабываемой пышностью. Потом Синьо Бадаро умер от позора, род Бадаро обеднел, теперь даже имя их никогда не упоминалось. Жоан остался с ней. Дона Ана знала, что он много раз хотел уехать и её увезти отсюда в другие края, в другую жизнь, которая привлекала его больше, чем здешняя. Дона Ана давно уже знала, что капитан до приезда в Ильеус был всего-навсего профессиональный игрок. Но она не могла уехать, она не сумела бы жить вдали от своих земель. И он остался, привороженный взглядом её глаз, посвятил себя какао и стал таким же помещиком, как другие, с той только разницей, что он был беднее других и у него было больше долгов… В теперешнем повышении цен дона Ана видела возможность восстановить состояние семьи Бадаро. Если они превратят в плантации весь свой лесной участок, если соберут три тысячи пятьсот арроб какао и продадут его по теперешним ценам, они снова приобретут дом в Ильеусе, помогут выдвинуться зятю-врачу, вспомнят былые времена, когда Бадаро блистали роскошью. Поэтому дона Ана не дает покоя Жоану Магальяэсу. Она с жадным интересом следит за работой на участке и по вечерам засыпает капитана вопросами: как и что, когда будут выжигать первую прогалину? Она запрашивает Экспериментальную станцию какао о ценах на саженцы… Если в этом году удастся вырубить весь участок, на следующий можно будет посадить ростки какао, еще через четыре года они соберут хороший урожай, а через шесть-семь лет у них будет большая фазенда и кончится эта унизительная, полная лишений жизнь, которая больше повинна в гибели Синьо Бадаро, чем сразившая его пуля.

Жоан Магальяэс тоже радостно взволнован. Он всё время смеется, рассказывает разные истории. Спорит по поводу повышения цен, уверяя, что теперь они никогда уже не понизятся, — это ясно как божий день. Всё его радует — рождение внука, женитьба одного из работников, разговоры с Антонио Витором и Раймундой, которые ссорятся из-за постройки нового дома. Возвращаясь из леса, где он наблюдает за работой, Жоан Магальяэс любит посидеть в гамаке рядом с доной Аной и помечтать.

Один раз, приехав в Ильеус, он зашел в «Батаклан». Ему и сейчас смешно вспомнить… Его пригласили на покер. Все партнеры были знакомые, кроме одного — элегантного юноши с хорошими манерами, недавно приехавшего в Ильеус. Игра началась. Жоан Магальяэс сразу понял, что юноша — профессиональный игрок. Это его очень позабавило. Жоан Магальяэс давно уже забыл все свои шулерские трюки и фокусы. Но в этот день он их вспомнил, и в кармане у профессионального игрока осталась только мелкая монета. Парень в себя прийти не мог от изумления. Жоан Магальяэс вернулся к себе в усадьбу, заливаясь хохотом, и рассказал о случившемся доне Ане. Она встревожилась:

— Ты только опять к игре не пристрастись…

— Какая игра! Что я, с ума сошел…

Единственное, чего он хотел, — это вырубать лес, сажать какао, добывать деньги, собирать четыре тысячи арроб. Он был уверен, что добьется такого урожая, и во всех своих проектах исходил не из тех тысячи пятисот арроб, которые собирал сейчас, а из четырех тысяч, которые будет собирать через шесть или семь лет…

Как-то раз, придя из леса, Жоан Магальяэс сказал, что завтра утром начнут выжигать прогалины. Дона Ана стала его расспрашивать и решила сама идти с ним на участок. После обеда они прошли на веранду. Жоан Магальяэс сел в гамак и стал снимать сапоги. Дона Ана, словно вдруг что-то вспомнив, ушла в спальню и там долго рылась в старых чемоданах. Она вернулась, неся в руках ту самую Библию, по которой Синьо Бадаро приказывал ей читать вслух каждый вечер во времена завоевания земли. Она села рядом с мужем, Жоан Магальяэс взял её руки в свои, поцеловал её в лицо и сказал:

— Ты станешь снова прежней доной Аной Бадаро… И когда ты будешь проходить по улицам, народ снова будет указывать на тебя.

Она открыла Библию, и снова, как в старину, зазвенел её голос, произнося пророческие строки. Жоан Магальяэс закрыл глаза и ясно увидел перед собой Синьо Бадаро, сидящего в высоком венском кресле, которое давно уже не существовало. Жоан Магальяэс улыбнулся ему:

— Предоставьте это дело мне…

Голос доны Аны раздавался сквозь его дремотные виденья.

10

Эта праздничная процессия, думал Капи, будет совсем непохожа на ту, в которой он участвовал много лет назад, во время добрых дождей, в родном, далеком краю. В землях какао тоже шли сейчас дожди, зацветали деревья, созревали плоды и росли цены. Только вот праздничная процессия будет совсем непохожа на тот пастушеский танец, в котором он юношей изображал царя Ирода.

И вот процессия — «терно Варапау» — вышла на дороги. Можно было найти другое название, гораздо красивее, но все его называли только так: «терно Варапау», Это была идея Варапау, он всех вдохновил, сумел выпросить денег у полковника Фредерико Пинто, разыскал четырёх девушек и трёх девочек, добившись (с большим трудом), чтоб родители разрешили им участвовать в терно, достал в поселке папиросной бумаги, выпросил у доны Аугусты огарки свечей. Целые ночи он проводил за репетициями — ночи, когда бутылка водки переходила из рук в руки. Он даже оркестр организовал: гитара, старая свирель и бубен. Инструменты были довольно-таки расстроенные; но что ж из этого? Это был все-таки оркестр, он играл, и под звуки его люди танцевали, хотя их танец был всего лишь повторением того трудового танца, который они плясали на баркасах, топча сухие бобы какао. Варапау задумал этот терно для того, чтобы бежать. Жизнь работника на плантации была худшей в мире. Варапау перепробовал уже много профессий, и эта была хуже всего. Но как бежать, если помещики настигали беглецов и секли их на глазах у всех, для примера? Все в фазенде помнили Ранульфо, помнили, как его били за то, что он хотел убежать неведомо куда. Ранульфо умер, сгорел в печи, превратился в тощий, жёлтый труп. Он умер в тот момент, когда Варапау думал о терно и о побеге, и первая репетиция происходила возле покойника в ночь начала дождей. Пришёл полковник, и Рита прижималась к нему, Варапау сам видел. Другие репетиции были удачнее, оживлённее, в них участвовало больше народу; весть о праздничной процессии скоро распространилась по соседним фазендам, и стали прибывать всё новые люди, чтоб выступить в ней. Собрался оркестр. Много было хлопот. Варапау задумал терно, чтоб бежать. Они пойдут далеко, из дома в дом, из фазенды в фазенду, так легче незаметно ускользнуть, уйти в сертаны, чтобы вернуться потом на ильеусские пристани. В памяти Варапау всё ещё жила Роза, — вот это так красота! — с которой он провел несколько ночей в городе. Она ушла от него, не сказав ни слова, он должен ещё раз увидеть её, хотя бы для того, чтоб отлупить; хорошенько отлупить, чтоб в другой раз ей неповадно было обманывать настоящего мужчину. Но постепенно заботы о подготовке терно, ежедневные хлопоты и репетиции увлекли Варапау. Негр Флориндо тоже хотел бежать, увидеть другие земли. Варапау собирался взять его с собой. Вначале они строили планы, подолгу спорили о том, в каком месте лучше оставить процессию и углубиться в лес. Но потом Варапау просто увлёкся своей праздничной процессией. Он всё реже и реже говорил о побеге. Иногда негр Флориндо приставал к нему:

— Ну так как же? Утекаем или нет?

— Ну ясно, утекаем…

Но он говорил это неохотно, без убеждения, только чтобы не огорчать негра. Варапау чувствовал, что у него не хватит духу бросить процессию, ведь это была его затея, он ведь сам всё устроил, и это было так красиво!

Капи находил, что ничего красивого тут нет. Он видел пастушеские пляски и «бумба-меу-бой» в Сеара — это вот было действительно красиво, стоило поглядеть. Он даже сам выступал; пастушки пели, а Капи, в роли царя Ирода, отвечал им. Это были песни особые, для праздника, не то что эти унылые напевы земли какао, под которые они должны были теперь танцевать:

В печи сгорел Манека,
значит, настал его час…
И где это видано, чтоб пели такое во время праздника! Совсем некстати… Ведь есть особая музыка, есть песни, в которых поётся о рождестве Христа, о Пилате, об Ироде, о божьей матери и святом Иосифе — целая история, и очень красивая история. А это разве праздник — с песнями о баркасах, печах, какао? Всё делается не так…

Капи поделился своими сомнениями с Варапау, но мулат обиделся, полез драться, даже схватился за нож.

— Подумаешь, какой барин! Всё только из-за того, что ты когда-то участвовал в какой-то там процессии у себя на родине… А я вот уверен, что наша не хуже… А если не по вкусу вашей милости, так можете убираться; и лучше меня не задирай, я никого не боюсь, а тем более какого-то пришлого…

Но Капи совсем не хотел драться, просто ему было обидно, что эта жалкая процессия будет называться терно «Царей волхвов». Он очень хорошо знал, что это такое. Красота, прямо загляденье… А тут что? Подделка, да и то плохая.

— Да я вовсе не хочу ссориться, просто я говорю…

— А ты б лучше не говорил, а помолчал. Я никого насильно не заставляю выступать…

Но как же не выступать в процессии, хоть и непохожей на ту, в которой Капи играл Ирода («…царь Ирод…» — слышались Капи поющие голоса), если на всем протяжении земель какао в этом сезоне не предвиделось никакого другого праздника? «Терно Варапау»… Это было событие. Работники из далёких мест, с чужих плантаций пришли в фазенду полковника Фредерико Пинто специально для того, чтоб увидеть терно. Варапау уже не вспоминал о побеге, он, казалось, совсем забыл, что придумал всё это, только чтоб бежать. Как бежать, если такое дело? Если он оставит процессию, кто же будет всем заправлять? Как бросить девушек, одетых в костюмы из папиросной бумаги (трое из них еще совсем девочки, но это ничего), Капи, наряженного быком, зажженные фонарики, оркестр, играющий мелодии земли какао?.. Как тут бежать?

Праздничная процессия — «терно Варапау» — зажгла новые звезды, жалкие бедняцкие звезды по дорогам какао, в дни рождества. Процессия вышла в канун праздника из лачуги, где жили Капи, Варапау и Флориндо. Во главе шёл оркестр, музыканты играли, а позади шесть пастушек с раскрашенными красной бумагой лицами несли самодельные фонарики. Затем шли мужчины в два ряда, одетые во всё лучшее, что у них было, — всего пятнадцать человек. Посредине шел Капи, он был закутан в простыню, которую дал ему надсмотрщик, а на голове у него красовался коровий череп, подобранный в поле, — Капи изображал быка. Варапау изображал лесного духа каипору. А отец Риты, размахивая кнутом, которым обычно погонял скот, изображал пастуха, оглашая воздух протяжным, тоскливым окриком: так кричат погонщики ослов в сертанах. Впереди всех шла Рита, никто не знал почему. Может быть, потому, что она была красивее всех и все желали её.

Так праздничная процессия вошла в помещичий дом. Полковник Фредерико Пинто был в гостиной вместе с доной Аугустой и детьми. У них были гости — соседние помещики и друзья, приехавшие посмотреть терно. У входа в дом участники терно пели:

Разрешите, мы войдём,
разрешите, мы споём…
В освещенной гостиной они беспомощно столпились, оробев. Но полковник велел подать водки, музыканты уселись на скамью, началась пляска. Варапау погасил фонарики, как только вошли, чтобы свечей хватило на весь праздник. Они танцевали свой танец, танец бедняков, и пели песни бедняков. Полковник Фредерико, словно издеваясь над неусыпно следившей за ним доной Аугустой, бросал жадные взгляды на бедра Риты, поднимавшиеся и опускавшиеся в танце, так похожем на тот, который работники фазенд плясали на баркасах, разминая какао. Оркестр играл нестройно, и всем заправлявший Варапау кидал свирепые взгляды на музыкантов. Отец Риты время от времени оглашал воздух резким окриком погонщика ослов — это всё, что он мог сделать для успеха терно.

Какой жалкой, какой до слез жалкой, какой бесконечно жалкой казалась эта праздничная процессия! Но все же она несла с собой веселье, и Варапау был страстно увлечен всем происходящим — плясками, песнями и музыкой, выкриками погонщика ослов. Он даже не замечал Риту, которую все так страстно желали, не видел четырех девушек и трех девочек, он видел только терно — фонари, и оркестр, и пляску в большом зале помещичьего дома. Снова подали водки, снова люди начали плясать. Потом они пропели, что просят их отпустить:

Разрешите нам проститься,
разрешите в путь пуститься…
Варапау зажег свечи в фонариках, оправил платья на пастушках (одна уже порвала свой костюм), выстроил в ряд оркестр. Надо было выходить с танцами. На веранде полковник Фредерико Пинто пытался потрогать крепкое бедро Риты. Варапау даже о Розе не вспоминал. Процессия направилась в дом надсмотрщика, потом в дома батраков, вышла на дорогу; повсюду угощали водкой. Негр Флориндо много пил, много плясал, но не забывал, что они с Варапау собираются бежать.

Посреди безлюдной дороги, вблизи лесного участка Жоана Магальяэса, он потянул Варапау за руку:

— Так мы что ж? Разве не утекаем?

Варапау всё откладывал:

— Потом…

— Здесь-то бы хорошо… Здесь лес, никто нас не увидит…

Варапау обратил на него умоляющие глаза сквозь звездную мглу ночи:

— Да как же бежать, когда процессия? Как же мы бросим её на волю божью? Кто ж всем заправлять будет, если мы с тобой уйдём?

И он бросился догонять процессию, которая уже исчезала за поворотом, унося с собой жалкие звезды качающихся фонариков.

11

Мариньо Сантосу нравился Жоаким. Ему уже не раз говорили, что шофер — коммунист. Мариньо знал, что он был арестован и больше двух лет сидел в тюрьме как политический преступник. Но Жоаким был замечательным механиком, способным и деятельным работником, и, кроме того, Мариньо чувствовал к нему какую-то особую симпатию. Он никак не хотел его рассчитать, несмотря на неоднократные предостережения друзей. К тому же он полагал, что Жоаким уже отказался от всех этих вздорных идей. Ведь и Мариньо Сантос, когда был молод и только начинал жизнь, сочувствовал левым и даже помогал деньгами подпольщикам. В то время он был простым шофёром. Потом разбогател, ухитрился купить в рассрочку автобус, предприятие стало расти, теперь у него было много автобусов, а в банке лежали его векселя, которые надо было ежемесячно погашать — такая забота… Но дело было выгодное: когда Мариньо Сантосу удастся заплатить все долги, жизнь будет вполне обеспеченной. Плохо только то, что моторы требовали постоянных починок, автобусы часто выходили из строя. Вот здесь-то Жоаким и показывал себя: не было механика лучше него. Автобус, который у другого стоял бы целую неделю без дела в гараже, Жоаким исправлял в два дня. Мариньо Сантос хотел, чтоб он оставался на этой работе, хотя парень поступил сюда шофером и любил водить машину. Ему и в голову не приходило, какие грузы вёз Жоаким под сиденьем автобуса: манифесты, листовки, пропагандистские брошюры.

Сам бывший шофер, Мариньо Сантос любил хвалиться перед служащими своим скромным происхождением, побуждая их работать активнее:

— Я тоже начал шофером… Каждый может выдвинуться…

Он был в хороших отношениях со своими шоферами и служащими, и особенно с Жоакимом. Человек почти безграмотный, Мариньо Сантос хотел казаться интеллигентным, сведущим в вопросах литературы. Это было его манией. Когда Мариньо выпивал в компании вместе с Зито Феррейра, Рейнальдо Бастосом, Мартинсом и Гумерсиндо Бесса, он всегда охотно платил за всех, только чтобы иметь удовольствие послушать разговоры и споры товарищей. По той же причине он любил беседовать с Жоакимом, который много знал и часто появлялся с книгой под мышкой. Шофер не очень-то откровенничал с ним, но время от времени рассказывал что-нибудь, говорил о далеких странах, особенно о России. Мариньо Сантос слушал в замешательстве, но с интересом. Он покупал книги, но не читал их, и обычно они попадали потом в жадные руки Зито Феррейра. Когда Жоаким «был в ударе» (что случалось далеко не всегда, к глубокому сожалению Мариньо Сантоса), он начинал рассказывать о той, другой земле, такой далёкой. Мариньо вставлял отдельные реплики, повторял литературные выражения, услышанные накануне вечером в баре. Он уважал шофера и ни за что не согласился бы расстаться с ним. Однако в конце беседы он обычно советовал:

— Выброси всё это из головы, Жоаким. Ещё случится с тобой что-нибудь неладное… Люди говорят, что всё это не к добру. А если и к добру, так все-таки лучше подальше, а?

Жоаким смеялся коротким смехом, похожим на смех Раймунды:

— То, что я рассказываю, можно найти в любом учебнике по географии.

Тогда Мариньо Сантос подмигивал ему одним глазом, словно говоря, что его не так-то просто провести, и уходил. Эти товарищеские отношения давали Жоакиму возможность чувствовать себя свободнее и уделять больше времени партийной деятельности. Когда он хотел уйти, Мариньо отпускал его:

— Можешь идти, но не задерживайся…

Как-то раз Мариньо Сантос пришел в гараж озабоченный. Жоаким почувствовал, что хозяин хочет с ним поговорить, но не решается. О чем бы? Целое утро, отправляя и встречая автобусы и грузовики, Мариньо ходил вокруг помещения, где Жоаким приводил в порядок испорченный мотор самого старого автобуса. Ходил и всё не решался заговорить. Наконец в полдень, когда Жоаким вынул из жестяной банки свой завтрак, Мариньо подошёл и сел на подножку автобуса.

— Ну что, Жоаким?

— Как дела, сеньор Мариньо?

— Ты шофер, я — хозяин, у меня пятнадцать автобусов и пять грузовиков. Но я тоже был когда-то шофёром и, слава богу, не стыжусь этого… Так-то вот…

— Работы нельзя стыдиться…

— Я вот озабочен… Я говорю сейчас с тобой, потому что считаю тебя скорее моим другом, чем служащим… И я уж просто не могу больше молчать…

Жоаким перестал есть, чтобы слушать внимательнее. Мариньо сказал:

— Может, это пустяки. Но вчера Мартинс, управляющий Зуде, ты знаешь его, тощий такой, у него ещё девушка есть на Змеином Острове…

— Роза, я ее знаю…

— Красоточка…

— Ага… Кто такой Мартинс, я тоже знаю.

— Ну вот. Он мне вчера сказал, что слышал, как моё имя упоминали в конторе сеньора Карлоса Зуде. Зуде разговаривал с американцем, сеньором Карбанксом. Мартинс вошёл как раз, когда они про меня говорили…

Он подождал, не скажет ли чего-нибудь Жоаким, но, так как тот молчал, заговорил снова:

— Я насторожился… Мартинс говорит, что они замолчали, когда он вошёл. Всю ночь я думал, что бы это такое могло быть… По правде сказать, и спал-то плохо. Ты знаешь: я чуть поважней, чем простой шофер, зачем таким богатым людям, экспортерам какао, мое имя поминать? Так вот, первое, что я увидел, когда пришел сегодня в мою контору, было это письмо.

Он показал письмо Жоакиму. Это было приглашение от Карлоса Зуде: он просил Мариньо зайти к нему в контору в три часа дня, «…по делу, крайне интересному для вас», — говорилось в письме.

— Что это может быть? Я позвонил Мартинсу, он ничего не знает. С утра ломаю себе голову, не представляю, в чём тут дело. Здесь говорится (он с трудом прочел): «…по делу, крайне интересному для вас». Что б такое это могло быть?

Жоаким высказал предположение, что, может быть, речь идет о каком-нибудь контракте на перевозку какао, может, Карлос Зуде хочет, чтоб пять грузовиков Мариньо работали только на его фирму. Но Мариньо даже рассердился:

— Какой контракт, глупости! Если б такое дело, он послал бы ко мне Мартинса договориться… И при чём же тут тогда разговор с сеньором Карбанксом? Нет, Жоаким, нет, тут что-то другое…

Жоаким признался, что сам ничего не понимает, и Мариньо удалился ещё более взвинченный, чем пришел, сказав, что пойдет переодеться для встречи с Карлосом Зуде:

— Пойду надену выходной костюм… Чтоб явиться во всей красе…

Жоаким, хотя всё это его не касалось, заинтересовался. Он с нетерпением ждал возвращенья Мариньо Сантоса. Прежде чем направиться в контору Зуде, Мариньо зашел в гараж показаться. На нем был новый кашемировый костюм, начищенные сапоги. Он был тщательно выбрит, из кармана пиджака торчал шелковый платочек. Он казался торговым служащим, идущим на вечеринку. Он спросил Жоакима:

— Ну как?

— Здорово! — восхитился шофер.

— Зачем он меня зовёт, боже мой? — ещё раз спросил Мариньо с беспокойством и отправился.

Разговор был долгим, потому что часы в гараже уже показывали четыре, а Мариньо всё ещё не было.

В конце концов Жоаким и сам задумался над тем, что бы это такое могло означать. Он был озабочен и каждые пять минут смотрел на часы. Было около пяти часов, когда Мариньо Сантос наконец вернулся. Его лицо сияло. «Выпил…» — подумал Жоаким, хорошо знавший привычки хозяина. Мариньо, едва вернувшись, заперся в маленькой конторе гаража; вскоре пришёл служащий, который вел конторские книги, постучал в дверь и вошёл, Жоаким услышал, как ключ повернулся в замке.

— Дело серьёзное…

Когда служащий вышел, Мариньо Сантос высунул голову из двери и обвел взглядом гараж, шоферов и рабочих в выпачканной машинным маслом одежде, беседующих между собой. Только что подошел автобус, и снаружи, у двери гаража, еще копошились люди. Жоаким, только что закончивший работу, мыл лицо и руки под краном в углу. Мариньо окликнул его:

— Жоаким, Жоаким!

— Сейчас, сеньор Мариньо…

— Иди-ка сюда…

— Иду…

Он стал вытираться, Мариньо Сантос ждал у открытой двери конторы:

— Входи…

Жоаким вошёл и стоял, с изумлением глядя, как Мариньо Сантос запирает дверь, два раза повернув ключ в замке. Какие предосторожности! Потом Мариньо сел в старенькое вертящееся кресло и придвинул Жоакиму другое кресло, соломенное, с продавленным сиденьем.

— Угадай…

Лицо его светилось от удовольствия, он весь сиял. Он был немного пьян. Он откупорил бутылку водки и предложил Жоакиму выпить стаканчик.

— Спасибо, не пью…

— Глупо… Почему это ты не пьешь? Что ты, лучше других, что ли? Вот посмотри: чем я был? Шофером, как ты, как вы все. Выпью, бывало, стопочку, это мне никогда не мешало работать. Потом стал покупать автобусы, в одном месте занимал, в другом платил, еле сводил концы с концами… А теперь…

Он замолчал и выпил стакан водки.

— Теперь я богат, Жоаким…

— Богаты?

— Знаешь, что они хотели от меня?

И он стал рассказывать. Но прежде взял с Жоакима слово, что тот никому ничего не скажет: пока дело не будет сделано, никто не должен об этом знать. Он рассказывает об этом Жоакиму, объяснил Мариньо, потому, что считает его не служащим, а своим другом, да. Зуде и Карбанкс предложили ему не больше не меньше, как войти в его предприятие. Или, вернее, основать новое. Они уплатят все долги Мариньо, купят много автобусов и грузовиков, а он будет директором нового предприятия. Большие дела…

Жоаким задумался. Он старался проникнуть в суть дела, понять, зачем это нужно экспортерам. И стал расспрашивать Мариньо. Он узнал, что это будет акционерное общество, все экспортёры внесут свой капитал. Они хотят, как объяснили Мариньо, наладить транспорт в зоне какао, чтоб было много автобусов и грузовиков, особенно грузовиков. Они могли бы основать новое дело, но предпочитают использовать предприятие Мариньо, которое уже существует и процветает. Они расширят его, а другие ликвидируют.

— Акционерное общество?

— Да, сеньор…

— А ваш капитал?

— Автобусы, грузовики, гараж, моя работа…

— А какой процент акций?

— Большая часть…

— Большая часть?

— Да. Сорок процентов…

— Это не большая часть…

— Как не большая? — Мариньо Сантоса рассердило это первое возражение против сделки, которую он собирался заключить. — Сорок процентов — мои.

— А их — шестьдесят…

— Но ведь их восемь человек, а я один…

— Нет, сеньор Мариньо, вы — сеньор Мариньо Сантос, а они — экспортеры…

— Ну и что ж из этого? — Мариньо Сантос очень сердился, глаза его сузились… Он был пьян.

Жоаким начал разъяснять ему суть дела, но Мариньо прервал его:

— Эти разговоры не интересуют меня, Жоаким. Этот твой коммунизм, может, хорош для России, но не для нас…

— Да кто ж говорит о коммунизме?..

— Ты думаешь, я не понимаю всех этих разговоров? Такие-сякие экспортеры и так далее… Дело-то до чего выгодное! Да я и не подумаю отказываться…

— Желаю вам счастья, сеньор Мариньо, — сказал Жоаким, поднимаясь.

Но Мариньо Сантос уже успокоился и снова заговорил дружелюбным тоном. Он совсем опьянел и потому был особенно любезен:

— Не сердись, Жоаким, я просто немного разволновался. Не обращай внимания. Ты не разбираешься в делах, вот что. Я ведь хочу, чтобы ты у меня остался. Я сказал сеньорам Зуде и Карбанксу: «Я заключу договор, только ежели вы точно обещаете, что мои служащие будут продолжать работать у нас». Они не возражали… Они богатые, но ребята не плохие…

— Не сомневайтесь, сеньор Мариньо. Покуда вы того желаете, я останусь работать у вас…

Мариньо Сантос налил еще стаканчик.

— А, ведь ты не пьёшь… Глупо, парень… Я всегда выпивал глоточек, и никогда это мне не вредило… Дела мои от этого хуже не шли…

12

Жоаким остановился перед Сержио Моура в передней Коммерческой ассоциации Ильеуса и сказал, даже не успев поздороваться:

— Они хотят проглотить всё, сеньор Сержио… — и развел руками.

Поэт смотрел в окно, на сумерки, окутывающие сад тенью. Из-за радости, наполнявшей его душу, он не чувствовал печальной темноты вечера и не сразу понял взволнованный жест шофера. В задней комнате Жульета поспешно одевалась. Жоаким никогда не приходил без предупреждения. Да и почти всегда Сержио сам звал его, когда хотел поговорить о политике, надеясь, что опыт Жоакима поможет ему разобраться в собственных мыслях. Из каждого разговора с шофером он выносил что-нибудь нужное для себя. Он как-то сказал об этом Жоакиму, а тот ответил, что сам многому научился от Сержио. «Два человека всегда что-нибудь новое узнают, когда обмениваются мнениями. А если один знает так много, как вы, сеньор, так это ещё лучше», — объяснил Жоаким, и Сержио улыбнулся ему застенчиво и благодарно. Раз в месяц Жоаким приходил за взносом, который Сержио, как симпатизирующий, вносил в фонд партии. Но сегодня он пришел неожиданно, в тот момент, когда Сержио был с Жульетой. Когда в дверь постучались, Сержио сначала не хотел открывать. Но Жоаким, знавший странности поэта (тот часто после работы запирался у себя и писал), крикнул:

— Это я, Жоаким. Я хочу поговорить с тобой.

Только в очень серьезные моменты Жоаким говорил Сержио «ты». Тогда он называл поэта «товарищ», и это Сержио очень нравилось, он считал это честью для себя. Несмотря на то что они часто встречались, между ними всё ещё оставалась какая-то невидимая преграда, причиной которой была, быть может, робость обоих друзей. Наверно, никого в Ильеусе Сержио Моура так не ценил и не уважал, как Жоакима. Это был человек другого времени, человек будущего, Сержио казалось, что каждая встреча с шофером приближает его самого к этому будущему. От Жоакима веяло силой и крепкой верой в свое дело. Он был человеком большой чистоты, и эта чистота восхищала Сержио, хотя и несколько стесняла его. Он ценил Жоакима по-особому, как ценил самые любимые книги — Бодлера, Уитмена. Они хорошо понимали друг друга, но Сержио чувствовал, что между ними существует нечто мешающее полному сближению. Они разговаривали о политике, иногда о поэзии. Жоаким любил стихи Сержио и даже имел некоторое влияние на его творчество, так как иногда критиковал его поэмы, революционные по содержанию, но туманные по форме.

— Рабочий не поймет этого… — сказал он как-то.

— Но ведь поэзия… — И Сержио начал длинное объяснение.

— Всё это очень хорошо, товарищ, — серьезно возразил Жоаким. — Может быть, то, что вы говорите, и верно. Я в этом ничего не смыслю, может, оно и так, спорить не буду. Вы — поэт, вам лучше знать. Но скажите: зачем нужна эта поэзия? Разве не затем, чтоб помочь революции?

— Да.

— А кто будет делать революцию? Рабочие, народ, бедные люди, ведь правда? Как же эта поэзия может помочь революции, если те, кто будет делать революцию, не понимают, что эта поэзия хочет сказать? Когда я читаю Ленина, я понимаю всё, чему он учит. Я рабочий, но это написано ясно, и я это понимаю… Я думаю, хорошо бы, чтобы и поэзия была такая…

Поэт долго спорил, не желая признать себя побеждённым. Но из этого спора родилась его новая поэтика: с этого дня он начал искать народные ритмы для своих стихов. Жоаким обрадовался, как ребенок, когда спустя некоторое время Сержио показал ему новые поэмы.

— Вот это да… Это красиво и всем понятно, — сказал он с чувством. — Вот это нам нужно…

Сержио чувствовал себя вполне вознагражденным за все усилия.

Да, они разговаривали о политике, об экономике, даже о поэзии. Они разговаривали долгими вечерами, но никогда не обменялись ни единым словом о своей жизни, никогда, несмотря на все свое желание, Сержио не решался рассказать Жоакиму хоть что-нибудь о себе. И не потому, что ему хотелось казаться лучше, чем он был на самом деле. Как-то раз шофер в пылу спора сказал:

— В вас всегда останется что-то мелкобуржуазное…

Сержио засмеялся и добавил:

— Хуже того, Жоаким. Прибавьте к порокам мелкобуржуазного происхождения пороки интеллигентской касты… Тяжкий случай…

Жоаким тоже засмеялся своим коротким и добрым смехом:

— Не принимайте мои слова всерьёз, товарищ Сержио. Важно быть честным интеллигентом. Я не очень-то хорошо разбираюсь в этой самой поэзии. Но ваши стихи мне нравятся, и есть люди, которым я их уже читал, им тоже нравятся. Мы знаем, что вы с нами… А это уже кое-что…

Разговор на этом кончился, и больше никогда они к этой теме не возвращались. Но Сержио хотелось бы поговорить с Жоакимом о своей жизни, о Жульете, например.

Жульета очень изменилась за последние месяцы. Она нашла новый мир и ушла в него, как конкистадор уходит в глубь завоеванных земель, с жадностью ища в них новое, незнакомое, удивительное. С этим миром она была раньше чуть-чуть знакома по книгам — по тем романам, которые она время от времени случайно покупала и читала, не очень-то вдумываясь. Но теперь Сержио открыл ей новые горизонты, целый мир поэзии. Она словно шла по воздуху, лёгкая, как облако, гонимое ветром. И когда Сержио понял, что происходило с ней, он с восторгом предался труду воспитателя, принялся учить её, словно стремясь заново вылепить её душу. Это было так же увлекательно, как писать поэму. Он делал это с чувством некоторого эгоизма, это тоже было одним из способов отомстить Карлосу Зуде. Он украл у Карлоса не только тело его жены, он украл и её душу, он создал новую Жульету Зуде. Сейчас она была в зале и одевалась, немного испуганная. Сержио сказал, чтоб она не боялась. Он уже кое-что рассказывал ей о Жоакиме, и она давно просила познакомить её с шофером.

В передней Жоаким рассказывал о деле Мариньо Сантоса. Жульета вышла из комнаты. Сержио услышал шаги и немного испугался: что скажет Жоаким?

— Можно? — спросила она.

Подошла к мужчинам и остановилась. Жоаким опустил глаза. Но Сержио Моура внезапно решился:

— Жульета, я хочу представить тебе моего друга Жоакима…

Он сказал Жоакиму:

— Это Жульета.

Жоаким протянул руку. Невольно у него вырвалось:

— Жена Карлоса Зуде…

— Ну и что же? — возразила Жульета. — Сержио мне говорил: «Мой друг Жоаким поймёт. Он все понимает…» Жена Карлоса Зуде… Нет, сеньор Жоаким. Я жена Сержио Моура…

— Да ладно. Я не хотел обидеть… — сказал шофер. — Сорвалось… Нечаянно…

Сержио улыбался, за окном зажигались огни.

— Давайте зайдём… Там поговорим…

«Этот уж мне Сержио…» — думал Жоаким, направляясь в зал заседаний. Жульета вся пылала, ей казалось, что она наговорила лишнего, обидела парня, Сержио находил, что всё это забавно, хотя не совсем удобно, и решил поставить точки над «i».

Они сели, Жоаким вертел в руках шапку. На столе стояла клетка; красивая чёрная птица смотрела на присутствующих равнодушно, как пленник-принц. Сержио сказал:

— Вот эта птица не притворяется ни перед кем. Люди всегда притворяются, играют роль, как на сцене. Притворяются, даже когда отмалчиваются, когда ни о чём не рассказывают… Люди прячутся друг от друга…

«Зачем он так трудно говорит?.. — думал Жоаким. — Чего он хочет?»

Сержио продолжал:

— Зачем нам притворяться, ведь мы друзья! Вот хотя бы Жульета… Человека ведь трудно узнать. Жена экспортера… У неё есть любовник. Вы, конечно, давно знали, Жоаким, а всё-таки мы с вами никогда об этом не говорили. Притворялись…

— Я тут совсем ни при чём… Это меня не касается. Зачем мне вмешиваться в частную жизнь других? Мы с вами беседуем, сеньор, обмениваемся мнениями, вы мне помогаете понять то, что я не понимаю. Я узнаю много нового. Иногда я что-нибудь расскажу, думаю, может, вам пригодится. А ваша жизнь? Это не моё дело…

Тогда Сержио заговорил по-другому. Он перестал быть писателем, наблюдающим забавную сцену. Он был огорчен, ему было больно.

— Человек не машина… И революция — тоже не машина…

Жоаким взглянул на Сержио, потом на Жульету. Во взгляде его был упрёк.

— Не беспокойтесь, — поспешил объяснить Сержио. — Жульета — человек настоящий, честный, не знаю, верите ли вы мне. Можете говорить при ней…

Жоаким видел, что поэт опечален, и понимал, к чему он клонит.

— Каждый человек нам нужен. Нужен больше, чем что бы то ни было, товарищ Сержио. У капиталистов есть деньги, и они покупают всё: суд, полицию, церковь, правительство — всё. А у нас только один капитал — товарищи…

— И что ж из этого следует?

— Что из этого следует? Если бы вы были членом партии, я сказал бы вам: «Товарищ Сержио, это нехорошо. Хотя её муж экспортер, все-таки это нехорошо. Если вы друг другу нравитесь, почему не соединитесь вместе? Почему обманываете человека?» Вот что бы я сказал…

Жульета пристально смотрела на Жоакима. Впервые в жизни с ней говорили так прямо — так прямо и резко. Но гость ей нравился, и она уже не сердилась на себя за то, что сказала. Жоаким поймал её понимающий взгляд.

— Простите меня, сеньора. Это потому, что, если бы он был членом партии, его поведение было бы вредно для революции и для него самого. Тогда бы я так и сказал. Но вы, товарищ Сержио, только сочувствующий, и никаких обязательств у вас нет. Мы от вас не можем требовать больше, чем вы делаете, а это уже много. Ваши советы, ваши взносы, ваши стихи, что важнее всего…

Жульета подняла глаза:

— Вы хотите сказать, что я должна оставить Карлоса и уйти к Сержио?

— Это будет правильно…

— Очень хорошо, — сказал Сержио. — Никто не спорит. Так, в целом, это верно. Но есть частности. Жульета выросла в роскоши, привыкла к комфорту, к большим деньгам. Вы скажете, это глупости? Так кажется с первого взгляда, но это не так. Я живу на жалованье, на жалованье, которое потеряю, если Жульета уйдёт ко мне… Мы слеплены из другой глины, чем вы, коммунисты. И глина эта — непрочная, она легко превращается в грязь… О, слишком легко.

Он вдруг заговорил откровенно, совсем откровенно, с неожиданной горячностью:

— Вы говорите о партии… Вы, значит, думаете, что мы, интеллигенты, сочувствующие партии, но не входящие в неё, не любим её? Мы любим её, да, любим, и очень сильно! Она для нас — залог нового мира, того мира, о котором мы мечтаем, о котором мы говорим в своих книгах, который мы ищем; залог того, что этот мир будет построен. Мы стоим у порога партии и не входим, несмотря на всю нашу любовь к ней. Не входим. Остаемся снаружи и толпимся вокруг… Как индюки какие-нибудь… А почему? Потому что мы не слеплены из той глины, из которой вылеплены вы… Мы слеплены из грязи… Из грязи, поверьте. Мы по шею увязли в этой грязи… Мелочи жизни засасывают нас, давят, уродуют и убивают.

— Каждый может исправиться… И партия помогает… Никто не родится так, сразу, плохим или хорошим… Партия помогает людям, формирует их, направляет…

Сержио сказал решительно:

— Лучше быть только сочувствующим партии, но добросовестным, чем плохим членом партии…

Жоаким неопределенно улыбнулся, словно соглашаясь. Жульета была необычайно заинтересована разговором. Всё это было частью того чудесного мира, который она открывала постепенно, день за днём. Слова Сержио падали тяжело, как свинцовые:

— Вы говорите о люмпен-пролетариате… Как-то раз мы беседовали об этом, помните? Бродяги, богема, уличные женщины, воры. А мы — мелкая люмпен-буржуазия… Вы думаете, я могу уйти с Жульетой? Вот так просто взять и уйти? Если посмотреть на нас сейчас — красота! Что может быть лучше? Она меня любит, я её люблю. По-настоящему, всем сердцем, поверьте, Жоаким. Но если бы мы ушли, если бы она бросила мужа, а я со скандалом потерял место, если бы мы стали жить на жалованье, которое я с трудом зарабатывал бы в какой-нибудь редакции, что осталось бы от этой красоты? Надолго бы её хватило?

— Всё это сложно… — сказал Жоаким устало. — Когда кто-нибудь из товарищей приходит ко мне за советом, он говорит о конкретных вещах, и я могу помочь ему. «Жоаким, дела-то идут плохо! Заработка не хватает, есть нечего. Что нам с семьей делать?» И я говорю: «Объявим забастовку». Это конкретно, это люди понимают, видят ясно, как руками трогают. А вы мне говорите: «Я живу с замужней женщиной, она мне нравится, я ей — тоже. Мы встречаемся тайно, это нехорошо, конечно. Но мы не можем уйти вместе, потому что не можем вынести трудную жизнь». Что ж я тут могу сказать?.. Не знаю, что и посоветовать, нехорошо это, по-моему, вот и всё.

Наступила тишина. Жульета хотела что-то сказать, но промолчала. Жоаким снова заговорил:

— Сложно всё это. Когда-то Роберто путался с женой Танкредо; молоденькая была девчонка, хорошенькая. Встречались, будто, на пляже. Я узнал, позвал его. «Роберто, это ты плохое дело затеял. Член партии не должен так поступать. Если женщина тебе нравится, возьми её к себе и живите вместе». Роберто почесал голову, бессовестный был негр, по правде сказать, но всё-таки стал жить с ней вместе. Танкредо сходил с ума, сердился, хотел драться, но наконец успокоился. Вот как… А в другой раз всё страшно запуталось. Этот случай был с Безеррой, вы его не знаете, он уехал отсюда. Он сошелся с Эльзой, женой Лоло. Безерра был человек прямой, не стал долго раздумывать. Пошел к Лоло и всё как есть ему и выложил. Эльзу-то он увел, но Лоло покончил с собой. С тех пор Безерра ни на что не годен. Тоска его замучила. Запутанная история…

Жульета сказала:

— Любопытно, вы тут о серьезных вещах говорите, а мне пришла в голову одна забавная мысль. Я столько слышала о коммунистах. Я думала, что в вопросах любви они придерживаются самых свободных взглядов. А я вижу, что они такие строгие моралисты…

— Одно дело — свобода, а другое — разврат…

Жоаким хотел удержать это слово, но было уже поздно.

— Извините меня. Не умею я разговаривать с людьми тонкого воспитания.

— Не извиняйтесь. Говорите, что думаете. Но вы не поняли… Я очень рада, что вы такие… — Она улыбнулась. — Вы, наверно, не верите. Я бы и сама раньше не поверила…

Сержио Моура сказал примирительно:

— Довольно спорить. Мы с Жульетой идём вперёд. Увидим, что будет дальше. Кто знает, что нас всех ждёт? Всё может случиться… Я хочу знать только одно: это помешает нам быть друзьями? Всем троим?

Жоаким засмеялся:

— Я ведь не ханжа какой-нибудь…

Они сидели, улыбаясь друг другу. Жоаким взглянул на Сержио и Жульету — приятная пара. Сержио ему нравился, твёрдый орешек, не сразу раскусишь. Но душа у него честная, думал Жоаким. А женщина — хороша, видит бог! — и тоже как будто добрая. Но ведь она — жена Карлоса Зуде… Кто бы мог подумать?..

Сержио заговорил:

— Вы пришли с какой-то новостью… Мы вам даже рассказать не дали…

— Да неважно…

— Нет, расскажите…

— Помните, о чём мы с вами говорили несколько дней тому назад? Насчет повышения цен?

— Да…

— Так вот, увидите, они все поглотят… — Он повернулся к Жульете. — Простите, я буду говорить о вашем муже…

Она засмеялась.

— Вы знаете, что они, во главе с Зуде и Карбанксом, превратили предприятие Мариньо в акционерное общество? Большую часть акций они взяли себе.

Сержио даже присвистнул. Жульета старалась проникнуть в смысл слов Жоакима.

— Чего они хотят? — спросил поэт.

— Монополии на шоссейный транспорт…

— А потом…

— Если нам удастся дело с кооперацией землевладельцев, то они могут и совсем прекратить перевозку по шоссе. Железная дорога, понимаете…

Наступила тишина. Жульета хотела было попросить объяснить подробнее, но побоялась показаться нескромной. Жоаким сказал:

— Ваш муж, видите ли, портит нам жизнь. Он всем жизнь портит. Он все тут загубит, всё…

Жульета с ужасом подумала: «И он делает это для меня, чтобы я имела всё то, чего я хотела когда-то и что мне уж больше не нужно…» Но она ничего не сказала.

Жоаким поднялся.

— Простите, дона Жульета, если я вас обидел. Я рабочий, не умею разговаривать деликатно…

— Вы меня ничем не обидели… Я была очень рада познакомиться с вами.

Сержио подошел к закрытому окну, отдёрнул занавеску и взглянул сквозь стекло на освещенную улицу… Экспортеры неотступно шли к своей цели. Как солдаты в походе. Жульета подошла к Жоакиму, страстно спросила:

— Вы не думаете, что эта гниль, эта грязная глина может когда-нибудь стать лучше и тоже на что-нибудь пригодиться?

Жоаким быстро ответил:

— Нет тяжёлого труда для тех, кто хочет работать… Всякая земля хороша, только иногда нуждается в удобрении… Не надо бояться… — заключил он.

Она улыбнулась. Птица смотрела на них из клетки, стоящей на столе. Жульете показалось, что она похожа на Сержио Моура. Поэт тоже напоминал пленника.

13

В конце первого года повышения цен, после сбора урожая, один и тот же вопрос волновал всю зону какао, от порта Ильеуса до дальнего селенья Гуараси на склонах Серры Бафоре: удержатся ли высокие цены? Видимые причины, вызвавшие подъём, — гибель урожая в республике Эквадор, понижение продуктивности плантаций Золотого Берега, — были случайным явлением, которое не повторится. Газеты объявляли о большом урожае в Африке, о ликвидации вредителей в Эквадоре. Снизятся ли цены на какао? Этот вопрос беспокоил всех.

Полковникам этот первый год повышения цен принёс новые прибыли, хотя несколько меньшие, чем они рассчитывали. Но прибыли всё же были, несмотря на то что масса денег уходила на кутежи в кабаре, на публичных женщин, на игру в рулетку и баккара.

Эра безудержного расточительства ещё не началась. Неуверенность в устойчивости высоких цен на какао заставляла полковников вести учёт своим затратам. Бешеное расточительство началось только на следующий год, когда цены на какао поднялись выше сорока тысяч рейс. Только тогда полковники узнали, как увлекательно играть на бирже. Убеждение Жоала Магальяэса, что цены на какао никогда больше не снизятся, стало общим для помещиков и мелких землевладельцев.

Повышение цен влияло на все эти параллельно текущие жизни, пути которых иногда скрещивались. Полковник Манека Дантас деятельно принялся за постройку самого красивого особняка в Ильеусе. Пятьсот конто он истратил на это дело — на дом и обстановку. Но ещё больше отняла у него игра на бирже. С тех пор как полковники начали играть на бирже, он ни о чём другом и думать не мог. Это был лёгкий способ приобретать и терять деньги. Эти люди, сформировавшиеся в борьбе за завоевание земли, проведшие жизнь в зарослях леса, никогда не знавшие развлечений, теперь с жадностью хватались за всё, что давало им возможность пережить какие-то новые ощущения. Большинство полковников вело точно такую жизнь, как Манека Дантас. Исключение составлял лишь Орасио, занятый тяжбой с сыном.

Подъём цен затронул всех: крупных помещиков, швыряющих деньгами в кабаре, мелких землевладельцев, никогда раньше не видевших столько денег, такого кредита. Однако уже тогда можно было видеть по некоторым признакам, что в облике города что-то меняется. Орасио, управляющий из своей фазенды ходом невыносимо затянувшейся тяжбы из-за составления описи, впервые в жизни стал наталкиваться на препятствия, трудности, враждебное отношение. Он всегда связывал борьбу против своих противников с политикой, но теперь власть ускользала у него из рук. Губернатор штата организовал новую партию, собрав людей из двух традиционных партий, и главой её в зоне какао был назначен Карлос Зуде. Орасио предложили войти в члены центрального руководства, но он отказался, оскорблённый. Когда он захотел взвесить свою политическую силу, то увидел, что остался почти совсем один. Интегралисты увлекли многих из его бывших соратников. Другие, как, например, Браз, вошли в национальный освободительный фронт, организацию, которая после обвинения в коммунизме перешла в подполье. Но большинство вошло в новую правительственную партию. Карлос Зуде стал «новым солнцем, всходящим на политическом горизонте», как писал о нем какой-то местный журналист. Орасио вошел в оппозиционную партию (вернее, остатки партии), составляющую ещё значительную силу, но неспособную одержать победу над правительством. Члены этой партии хвастались тем, что Орасио присоединился к ним, но полковника это не удовлетворяло: выиграть процесс, будучи в оппозиции, было трудно, он знал это по опыту, ведь он прожил немалую жизнь.

Полковник Орасио да Сильвейра чувствовал, как власть ускользает у него из рук, и не понимал, в чём дело. Он был человеком другого времени, эта борьба была не та, какую он знал прежде. И он с головой ушел в свой процесс и каждую неделю вызывал Руи Дантаса к себе в фазенду, чтобы дать ему указания. Он покупал оружие и договаривался с наемными убийцами. Он жалел, что нет уже таких людей, какие были в старое время, когда он завоёвывал землю и боролся против Бадаро. Он надеялся, что выиграет процесс, но порой его охватывали сомнения, и он готовился к защите своих земель от раздела. «Не отдам, даже если мне самому придется умереть с оружием в руках», — сказал он Манеке Дантасу, и эти слова передавались из уст в уста по всему Ильеусу.

Вдруг он предпринял совершенно неожиданный шаг. В тот момент, когда пессимистически настроенный Руи Дантас окончательно решил, что процесс безнадежно проигран, и утверждал, что всё кончено, решено и делать здесь больше нечего, Орасир вдруг вызвал его. Молодой адвокат встретил по пути нотариуса из Итабуны. Тот тоже ехал в фазенду по приглашению полковника. Они разговорились и приехали вместе. Орасио был у себя, мылся в тазу, негритянка Фелисия поливала водой его сгорбленную спину. Эти обливания только усиливали ревматические боли. Но это была многолетняя привычка, и полковник Орасио да Сильвейра не мог обойтись без своих холодных ванн. Посетители подождали на веранде. Полковник вышел, нащупывая палкой дорогу. Нотариус не знал, зачем полковник вызвал его.

— Фелисия, принеси водки…

Орасио повернулся к Руи Дантасу:

— Доктор Руи, ты мне составишь черновик завещания…

Оба взглянули на полковника недоумевающе.

— Напиши красиво. Такими словами, какие употреблялись тридцать лет назад. Черновик завещания покойницы… Напиши, что она оставляет свои земли сыну, чтобы ему принадлежали все доходы от них. Но что он не имеет права их продавать и вообще распоряжаться ими, пока я жив. Только доходы…

Теперь они поняли. Руи Дантас даже рот раскрыл, его поразила находчивость полковника. Он вспомнил истории знаменитых подлогов старого времени.

— Там, в комнате, есть перо и чернила… Новое перо…

Адвокат вошел в комнаты, Орасио остался вдвоем с нотариусом.

— Менезес, много лет тому назад, когда твоя контора ещё не принадлежала тебе, она была сожжена Теодоро дас Бараунас по приказу братьев Бадаро. У меня там было записано право на владение землями Секейро Гранде. Потом прежний нотариус умер, и я отдал контору тебе, правда?

— Да, правда, сеньор… Я так обязан вам…

— Хорошо, что помнишь… У тебя ещё сохранились эти обгоревшие книги? Есть они, да?

— Есть, полковник.

— Всё можно сделать очень хорошо. Ты внесёшь завещание Эстер в одну из этих книг. Потом посыпь запись мукой, чтобы казалось, что она старая. К этим книгам никто с тех пор не прикасался, там много чистых страниц… Во многих местах есть подпись доктора Жессе, кума Манеки Дантаса. Ты запиши туда завещание…

— Это опасно, полковник…

— Я тебя не спрашиваю, опасно ли это… Я тебе говорю, что ты должен сделать… Я тебе заплачу…

— Не в том суть, полковник. Если это откроется…

— А разве ты не делал других подлогов? А кто написал фальшивую ипотеку плантаций Педро Кастро? А Нестора Баиа? Ты — старый плут, Менезес. Ты сделаешь это. А я заплачу тебе двадцать конто за работу, за риск. Игра стоит свеч…

— Но, полковник…

— Вот что я тебе скажу, Менезес: я знал твоего отца, настоящий был человек. Он был мне друг, я был ему друг. Поэтому я устроил для тебя это дело с конторой, отдал ее тебе. Мог отдать другому. Но если ты не сделаешь того, о чем я тебе только что сказал, я забуду, что ты — сын старого Менезеса…

Он крикнул, чтоб позвали надсмотрщика. Крик его, подхваченный работниками на баркасах, передался из уст в уста по всей плантации. Надсмотрщик прибежал бегом. Орасио приказал:

— Пришли ко мне Зе Комо…

Нотариуса охватил страх. Он боялся согласиться на подлог в этом опасном процессе и боялся отказать полковнику. К веранде, с ружьем на плече, приближался великан-негр.

— Добрый вечер, полковник…

— Я позвал тебя только, чтоб ты взглянул на сеньора Менезеса. Запомни его лицо, может, мне придётся послать тебя к нему в Итабуну с одним поручением… Это мой друг… Быть может…

Негр засмеялся, Менезес побледнел.

— Я согласен, полковник. Пусть доктор Руи даст черновик. Кто распишется за дону Эстер?

— Предоставь это дело мне…

Когда вошел Руи Дантас и прочел набросок завещания, Орасио внёс в него мелкие поправки и сказал:

— Доктор, у тебя есть девчонка в Ильеусе, ведь правда?

Руи Дантас смутился. С детства он питал к полковнику большое уважение, было как-то неловко отвечать на такой странный вопрос. Орасио продолжал:

— Ты не стыдись… Дело молодое… Говорят, красавица… Такие женщины любят деньги. Вот возьми это письмо (он вынул из кармана сюртука старое пожелтевшее письмо), снеси ей, пусть она хорошенько изучит почерк покойницы… Здесь есть подпись… Скажи, чтоб она научилась эту подпись подделывать, хорошо подделывать. Потом поезжай с ней в Итабуну, в нотариальную контору, там она распишется…

— Хорошо, полковник… Но платить ничего не надо…

— Лучше заплатить, доктор Руи Дантас. В таких делах лучше не одолжаться ни у друга, ни у женщины. Дай ей два конто, ведь девушка рискует…

Руи Дантас и Менезес вместе возвращались в Итабуну. Обоих разговор с полковником несколько ошеломил. Но Руи был теперь уверен в успехе, считал, что благодаря этому замечательному подлогу процесс будет выигран, и этот профессиональный интерес мешал ему предаваться страху. Напротив, Руи был в приподнятом настроении. Успех этого процесса обеспечит ему славу хорошего адвоката, не говоря уже о том, что полковник платит по-царски. Хотя старый полковник вёл суровый образ жизни, во всём себе отказывая, экономя каждый грош, но на этот процесс он денег не жалел. Ему важно было не допустить раздела своих земель и дать хороший урок Сильвейринье…

Менезес никак не мог успокоиться. Смелый подлог… Но нет сомнения, что полковник заплатит щедро. Двадцать конто — не такие деньги, которыми можно швыряться. Они вспомнили тот пожар в нотариальной конторе, много лет назад… Он тоже произошел из-за одного подлога, совершенного Орасио. Теодоро дас Бараунас нагрянул со своими людьми, поджег старый глинобитный дом. Что случится на этот раз?

— Мы можем попасть в беду, сеньор доктор…

Руи Дантас был фаталистом:

— Без риска ничего не делается, сеньор Менезес…

Несколько недель спустя адвокаты Сильвейриньи были поражены внезапным появлением старого завещания доны Эстер, отвергавшего все права наследника на фазенды, кроме права получать от них доход. «Молодец старик», — говорили сторонники Орасио.

Руи Дантас проходил по улицам Ильеуса с важным видом.

14

Он проходил по улицам Ильеуса с важным видом, а в кабинете, устроенном для него в новом особняке Манеки Дантаса, обливался потом, придумывая звучные рифмы. Жизнь Руи Дантаса тоже изменилась с повышением цен на какао. Из молодого богатого бездельника, бесцельно тратившего время в городских барах, он превратился в известного адвоката, принимающего участие в самом крупном в зоне какао процессе того времени. Он ходил с гордо выпяченной грудью и сорил деньгами. Деньги доставались ему легко от Орасио, а ещё легче от Манеки Дантаса, который давал не считая. Руи тратил массу денег на Лолу, одевал её в лучшие ткани, дарил ей драгоценности, повез на прогулку в Баию. Пепе часто выпрашивал у него по нескольку конто, грязные дела Пепе шли как нельзя лучше, теперь он ещё лотерею придумал. Лола относилась ко всему этому с полным равнодушием. С тех пор как Пепе проделал «шулерский трюк» с Фредерико Пинто и основал кабаре с публичным домом, аргентинке все стало безразлично. Пеле почти её не замечал, приходил редко, большей частью только за деньгами. Он подсчитывал стоимость драгоценностей, забирал все деньги, какие находил (а обычно это было много), говорил ей несколько приветливых слов, иногда спал с нею.

Трудно объяснить, как достала Лола первые дозы кокаина. Но как бы то ни было, она его достала и начала нюхать. Когда Руи Дантас открыл это, он встревожился, у него было мало опыта в этом деле, раза два-три он пытался нюхать кокаин в публичных домах. Он стал было бранить Лолу, но аргентинка подняла на него большие грустные глаза и сказала, что только так она чувствует себя счастливой. Руи лег с ней в постель — он всё еще сходил с ума по этой женщине, — и дело кончилось тем, что он тоже попробовал нюхать кокаин. В те времена студенты из богатых семей, приезжавшие на каникулы, нюхали кокаин в кабаре — больше для моды, чем из пристрастия к пороку. Повышение цен несло по большим городам столько разных вещей, хороших и дурных… Руи Дантас ещё больше привязался к любовнице. Он писал ей сонеты и надеялся, что Лола совсем бросит Пепе и останется только с ним. В его слепой страсти к этой женщине всегда оставался налёт какого-то романтизма, романтизма, правда, дешёвого, но всё же трогавшего Лолу, для которой любовь была профессией. Грустно становилось ей от этого романтизма… На её долгом пути профессиональной проститутки высшего класса она от многих мужчин слышала те же слова, что говорил ей Руи в ночи романтической страсти с привкусом шампанского и запахом кокаина:

— Ты не родилась для этой жизни…

Из-за этого-то ей и хотелось убить себя. Она находила, что мужчины хорошие и ласковые. Все, которых она знала, которые ложились в её постель для того, чтобы быть потом безжалостно ограбленными, хорошо относились к ней, обращались с ней ласково, нежно. Полковник Фредерико Пинто растрогал её своей любовью. Руи был слишком сладок, и подчас его трудно было выдержать, но он тоже любил её, писал ей сентиментальные стихи; он казался скорее нежным мужем, чем богатым любовником.

Но по-настоящему Лолу влекло только к одному мужчине — к Пепе. Она знала, что Пепе её не любит, что она для него — только источник дохода, но, несмотря ни на что, любила его. Она была действительно счастлива, только когда приходил Пепе, когда он гладил её по голове и говорил ей хоть пару слов. Когда он уходил, она принималась за наркотики и только потому не кончала с собой, что знала: все дела, в которые впутался сутенер, могут каждую минуту лопнуть. И тогда она снова будет ему нужна.

Она слушала терпеливо (терпенье было частью её профессии) длинные скучные рассказы Руи о процессе Орасио. Она чувствовала смутную симпатию к полковнику, как симпатизировала Манеке Дантасу, хотя знала, что отец Руи её ненавидит. Манека Дантас велел ей передать, что предлагает десять конто за то, чтобы она уехала, оставила его сына. «Он должен заплатить много больше», — сказал Пепе. Но Лола с удовольствием бы сделала это бесплатно, если б могла. Это она подделала подпись Эстер в фальшивом завещании. Пепе потребовал пять конто. В поезде Руи рассказал ей о супруге Орасио, и Лолу очень взволновала история этой женщины, у которой хватило мужества бежать от своей судьбы, хватило духу порвать корни, связывающие её с землёй какао. У неё, У Лолы, не было этого мужества. Её судьба — это Пепе, как бросить его? А Руи говорил, что она «не родилась для этой жизни»… Иногда она ненавидела Руи, и в те ночи, когда он не приносил ей кокаина, обращалась с ним грубо. Потом она раскаивалась, ведь бедняга ни в чём не виноват… Он делал всё, чтоб её развлечь, дарил ей дорогие подарки, посвящал запутанные сонеты… Даже начал употреблять наркотики, только чтоб угодить ей…

Руи Дантас чувствовал настоящую страсть к белокурой аргентинке. Для юнца, привыкшего без цели шататься по ильеусским улицам, эта утончённая женщина из другой страны представляла огромный соблазн. Она научила его пить шампанское, нюхать кокаин, приучила к утончённым ласкам. Он не мог жить без неё, он был на всё способен, чтоб её сохранить. Манека Дантас подыскивал ему невест, богатых девушек из местного высшего общества, но Руи их отвергал. Он перестал ходить на вечера в Общественный клуб, он больше не скрывал свою связь с Лолой; водил её в «Трианон» на долгие ужины, к которым присоединялись отдыхающие студенты и литераторы, находившиеся проездом в Ильеусе. Ему неудержимо хотелось чувствовать себя ее мужем, женихом, влюблённым рыцарем. Никогда не сумеет он быть просто любовником. Поэтому-то он и обливался потом в поисках звонких рифм для своих сонетов. Лёжа в постели с Лолой, он предавался всевозможным излишествам, оба напивались допьяна, погружались в таинства наркотиков… Но в сонетах их любовь представала как самая романтическая, самая чистая, самая наивная…

Он держит перо в правой руке, а левой делает декламаторский жест, надеясь, что так нужное слово скорее придёт в голову. «А ещё говорят, что писать стихи может всякий бездельник… Составить прошение куда легче…» Люди не знают, какого труда стоит порой придумать хорошую рифму и приспособить к ней смысл того, что хочешь выразить. Руи Дантас, без пиджака, с засученными рукавами, кажется человеком, готовящимся померяться с кем-то силами. На волосатых руках и на гладко причесанной голове проступают капли пота.

Это адский труд — написать сонет, особенно в точном размере александрийского стиха, но Лола заслуживает любых жертв. А успех его стихов после их появления в печати, похвалы молодых литераторов, отзывы знакомых («Прекрасно, доктор! Красивые стихи…») или восторги романтически настроенных учительниц («Очень чувствительные стихи…»)!

Существовали ещё полковники, которые раньше отворачивались от него, находя, что вместо писания сонетов Руи Дантас должен был выступать защитником или обвинителем в судебных процессах, для этого он и диплом защищал, а не для того, чтобы сладенькие стишки кропать. Но теперь они уже ничего не говорили и стали относиться к нему совсем по-другому с тех пор, как Руи стал адвокатом Орасио и удивил всех, внезапно обнаружив завещание Эстер. «Хорошая работа…» — говорили полковники с одобрением. Во всяком случае, не стоило обращать на них внимания, и Руи Дантас говорил о полковниках вместе с другими литераторами: «Это буржуи». В это презрительное наименование не вкладывалось никакого классового смысла, это было определение чисто эстетического порядка.

Для Руи Дантаса значительно важнее было мнение Зито Феррейра, хотя тот был всего-навсего профессиональным вымогателем. Руи угощал его пивом каждый раз, как в печати появлялся очередной сонет, жадно слушал похвалы, они вместе читали новое творение, или Руи декламировал его в баре перед изумленными завсегдатаями. Иногда Руи читал свои стихи на вечерах, получая в награду нежные взгляды чувствительных барышень. Последнее время он стал подумывать об издании сборника своих произведений.

«Диарио де Ильеус» даже сообщила уже, что «в скором времени появится в печати под заглавием „Рассыпанные бриллианты“ сборник сонетов нашего талантливого сотрудника, молодого адвоката местного суда, доктора Руи Дантаса». Сержио Моура прозвал будущую книгу «Фальшивые бриллианты»; Руи страшно оскорбился и не упускал случая спросить у какого-нибудь знакомого, понимает ли тот стихи Сержио Моура, эти иероглифы, которые без «ключа» расшифровать невозможно. Плохо было то, что писатели Юга в своих статьях хвалебно отзывались о поэмах Сержио. Руи Дантас никогда не забывал «сердечно поздравить» Сержио, когда «Диарио де Ильеус» перепечатывала какую-нибудь из этих статей. Но в глубине души он яростно ненавидел поэта. Из мести он рассказывал всякие ужасы про Сержио, про его быт, его манию разводить цветы и птиц. Позже, когда по городу пошли слухи о Сержио и Жульете, Руи усиленно занялся их распространением, добавлял скандальные подробности: что как-то ночью, когда Карлос Зуде находился в отъезде, в Рио, Жульету и Сержио видели на пляже, они обнимались, катаясь по песку, и что на второй день нашли женские трусики с вышитыми на них инициалами, забытые на пляже; эти трусики демонстрировались в ильеусских кафе, и в течение двух дней ни о чем другом не говорили.

На самом же деле Руи считал Сержио своим соперником во всём: в поэзии, где они представляли противоположные школы и имели столь разную ценность, в положении, которое они занимали в городе.

В кабинете, глядя на этажерку с толстыми книгами по юриспруденции и на стоящий на столе портрет Руи Барбоза,[151] Руи Дантас пытается сочинить сонет с изысканными рифмами. Зито Феррейра сказал как-то в баре в большой компании, что Рун — «богатейший рифмач». Правда, кое-кто тогда улыбнулся, находя, что эта фраза имеет двойной смысл, что она звучит иронически. Но Руи не обратил на это внимания… Он долго подбирает звучные и малоупотребительные эпитеты. Пот течёт ручьями по его лицу и рукам, словно у портового грузчика, таскающего тяжести.

Под слоем мизерного литературного честолюбия Руи Дантас сохранял какую-то чистоту; поэтому припадки его гнева длились обычно так недолго, поэтому он держал себя с Лолой, как восторженный юноша. Она была проститутка, порочная и капризная, но Руи относился к ней почти как к жене. И так она была описана в этом сонете, стоившем его автору стольких трудов.

В соседней комнате послышались шаги Манеки Дантаса. Он вошел в дом шаркающей походкой и стал громко звать жену:

— Аурисидия! Аурисидия!

Он услышал шум в кабинете Руи.

— Руи, сынок, ты здесь?

— Здесь, отец…

Манека Дантас вошел, сел и только тогда снял шляпу. Его добродушное лицо расплылось в улыбке, как всегда при виде сына.

— Что ты там пишешь?

Руи смотрит на незаконченный сонет. В той части, что уже написана, изображается Лола в пышном платье и с нежным взглядом, проходящая по залитому солнцем замку мечты. Манека Дантас никогда этого не поймет…

— Прошение, отец, для процесса полковника…

— Так я не буду мешать тебе работать… — Он встал, дошел до двери и обернулся: — Бог да благословит тебя, сынок…

Руи Дантас снова склонился над сонетом.

15

Когда сбор первого урожая со времени повышения цен подходил к концу, Антонио Витор поехал в Эстансию. Раймунда осталась на плантации — следить за подрезкой деревьев, руководить работами. Антонио Витор набрал целый чемодан подарков, маленьких сувениров, купленных у бродячих торговцев в Ильеусе, и сел на корабль. Уже тридцать лет он не ездил по морю. Он ощущал в душе большое волнение и сам не понимал, что это лишь чувство гордости. Тридцать лет назад он приехал сюда на палубе одного из кораблей Баийской компании. Он был тогда юнцом, ничего не понимавшим в жизни, страх и тоска мучили его в ту лунную ночь. На этом корабле Жука Бадаро нанял его к себе на службу. Антонио Витор работал на плантациях, тяжёлый это был труд; потом он убивал людей, был ранен, получил кусок земли. Он вырубил лес, посадил маниоку и маис, потом посадил какао. Он и Раймунда. Теперь он едет в Эстансию в каюте первого класса, в сапогах со скрипом, о каких давно мечтал, с перстнем на пальце, со шляпой на голове, в хорошем кашемировом костюме. Теперь он помещик, почти полковник. Он разбогател в этих землях.

И вдруг, на палубе, он вспомнил об Ивоне. Уже давно он забыл о ней. Как далеки те времена, когда он уходил на опушку леса (тогда ещё существовал лес), чтобы предаться воспоминаниям. Потом он встретил Раймунду и забыл об Ивоне. У неё, наверно, сын от него. Каков этот сын? Лучше ли, чем Жоаким, который не пожелал работать на земле, стал шофером и связался с подозрительными людьми? Антонио Витор решил найти сына и привезти с собой на плантацию. Ему должно быть лет тридцать, может, уж женат, дети есть. Он его возьмет с собой, сын поможет на плантациях. Этот сын станет тем, чем Жоаким не сумел стать. Жоаким очень похож на Раймунду, упрям так же, как мать, которая так злится на новый дом, словно её насильно заставляют там жить. Раймунда уже не исправится, с ней ничего нельзя поделать. Она так до самой смерти и будет работать на плантациях, плохо одетая, испачканная соком какао, с сердитым лицом.

Корабль качает на волнах, Антонио Витору не хочется есть. Растянувшись в шезлонге, он укрывается пледом. Полковник, дремлющий в соседнем шезлонге, просыпается и заводит с ним разговор. Они говорят о ценах на какао, о их повышении, об урожае будущего года. Антонио Витору кажется, что никогда ещё он не был так счастлив.

Когда Антонио Витор вернулся домой, ему удалось увидеть Раймунду тоже счастливой на мгновенье. В Эстансии он не нашел Ивоне — она давно умерла; не нашел и сына — ещё мальчишкой он уехал в Сан-Пауло, в край кофе. Но он купил там старинный испанский гребень, каких никто уже теперь не носит. Раймунда всегда мечтала иметь такой гребень. Долго она носила в своих жестких волосах старый гребень, подаренный ей доной Аной, в котором не хватало одного зуба. Раймунда обрадовалась подарку, обычное сердитое выраженье сбежало с её лица, когда она воткнула в волосы, в которых было уже столько белых нитей, этот испанский гребень, украшенный маленькими цветными стекляшками. Она была так довольна, что даже не казалась в эту минуту такой старой и уродливой; мрачные предчувствия, терзавшие её, на мгновенье потускнели в её душе, и лицо её с широким носом и толстыми губами казалось даже красивым.

16

На второй год повышения цен, когда ожидался новый невиданный урожай, жизнь всех обитателей зоны какао изменилась. Антонио Витор вёл себя как настоящий богач, утопал в роскоши, как большой помещик; капитан Жоан Магальяэс тратил все свои деньги на вырубку леса на своём участке; Манека Дантас построил особняк, Орасио занимался подлогами, Фредерико Пинто покорял молоденьких мулаток в своей фазенде и играл в рулетку. Они чувствовали себя «хозяевами земли».

В экспортных конторах дела делались чрезвычайно просто. Какой-нибудь полковник сдавал тысячу арроб.

— Сейчас курс сорок две тысячи рейс…

Открывали кредит на сорок два конто. Полковники сдавали какао и тратили деньги на всё, что им вздумается: на еду и на игру, на семью и на уличных женщин, на колледжи и автомобили, на усовершенствование фазенд или на возбуждающую игру на бирже.

Когда кончился первый год повышения цен, многие полковники отправились в экспортные фирмы, чтобы проверить свой счёт.

— Как там у меня, сеньор Зуде?

— Да всё хорошо, полковник. У вас есть ещё кредит… Берите, сколько нужно…

Большинство так и делало. Некоторые всё же пожелали привести в порядок свои счета и были изумлены: остатка почти не было, многие даже задолжали экспортным фирмам.

— Ерунда…

Но цена всё росла, и они снова ощущали в своих руках сотни конто, когда продавали пять тысяч арроб какао. Хозяева земли…

Карлос Зуде улыбался: «Хозяева земли». Он сказал однажды Жульете, что в скором будущем «хозяевами земли» станут они, экспортеры какао: Зуде и Карбанкс, Раушнинги и Шварц, Рейхер и Антонио Рибейро. Когда к ним перейдет земля, фазенды, они уже не будут зависеть от полковников. В толстых бухгалтерских книгах фирмы «Зуде, брат и K°», а также и других фирм, рос долг полковников параллельно с ростом цен на какао. Карлос Зуде улыбался как полководец, убедившийся, что кампания проходит успешно. Это был прекрасно задуманный план. А ведь идея принадлежала ему, Карлосу. Правда, эту идею нельзя было бы претворить в жизнь, если бы Карбанкс и Шварц, особенно Карбанкс, не помогли ему. Прошёл год с тех пор, как он прилетел изБаии и собрал экспортеров в Коммерческой ассоциации. Сержио Моура нюхал розу, словно смеялся над ними. «Бедняга…» — думает Карлос Зуде. Кому нужны стихи? Не только в стихах существует красота, но и в той борьбе, которую так успешно ведёт сейчас он, Карлос. Мало кто понимает происходящее, А полковники и вообразить себе не могут, что их ждёт. Только вот коммунисты распространяют листовки, но полиция вылавливает коммунистов, и когда ей удается схватить кого-нибудь из них, его сажают в тюрьму, высылают. Мало кто знает, что он, Карлос Зуде, экспортёр какао, стал воином, героем страшной битвы. Но Жульета знает, и этого достаточно.

Карлос Зуде задумался, сидя в своем кабинете. Начинается второй год повышения цен: понимает ли Жульета, что сейчас происходит? Он как-то попытался кое-что объяснить ей, в одну беспокойную ночь, когда начинались дожди. С тех пор он видел больше радости на лице жены, она уже не жаловалась на здешнюю жизнь, не просилась в Рио. Исчезла тоска, что туманил а глаза Жульеты в ильеусские вечера. Карлос с удовольствием отметил это. Правда, у него не было времени особенно вдумываться в перемены настроений жены, никогда не проводил он с ней так мало времени, как теперь. Но для неё он работал, и если времени не хватало — значит, так оно и должно быть… Это даже льстило его самолюбию. Жертвы, которых требовало его дело, заставлявшее его уделять жене меньше внимания, чем она заслуживала, были как бы мерилом того, сколько ему приходится бороться, чтобы победить в этой битве.

В те вечера, когда он, усталый, выходил из своего кабинета, где провел много часов один за счетами и вычислениями, он обычно находил Жульету уже спящей и только тихо целовал её. Иногда он сжимал её в своих объятьях, ища в её близости награды за трудовой день. Но он чувствовал, что в этот год, который уже кончался, он не уделял Жульете столько внимания, как в прежние годы. Он заметил также, что и Жульета как-то отдалилась от многого, что раньше заполняло её жизнь. Она больше не сопровождала его в постоянных поездках в Баию, почти перестала встречаться с англичанами и шведами, которые раньше были её самыми близкими друзьями. Впрочем, муж Гуни был переведён в другое место, и новый консул не поддерживал с ними знакомства. Но ведь мистер Браун и англичане с железной дороги тоже перестали бывать у них, а ведь эти-то не выезжали из Ильеуса. Карлос был слишком занят, чтобы серьёзно задумываться над всем этим. Когда он думал об этих переменах в их семейном быту, он обычно довольствовался первым попавшимся объяснением, наиболее приятным и оптимистическим:

— Она видит, что я занят, много работаю… Поэтому она тоже идет на жертвы…

Ему хотелось сказать ей, чтоб она больше развлекалась, чтоб не думала о нём, чтоб не вела жизнь монашенки. Её одолела страсть к чтению, она окружила себя книгами, даже встречалась с Сержио Моура. Странный субъект. Придурковат, бедняга. Как он был смущён у них в доме в день рожденья Жульеты! Наверно, никогда не бывал в таком обществе. Скоро снова её рожденье… Не забыть бы о подарке! В прошлом году. Карлос привез жемчужное ожерелье, сам надел его на открытую шею жены. Что бы подарить ей в этом году? Теперь ведь он не только экспортёр какао, но и глава самой важной политической партии этих мест. Надо устроить большой праздник, пригласить много людей… не интимный вечер, как в прошлом году. Для Карлоса Зуде тоже настали другие времена. Надо объяснить Жульете. У нее теперь новые обязательства. Её хорошенькая головка должна поразмыслить над новым положением мужа. Он поговорит с ней. Ему нужна её помощь. Жульета должна изменить своё отношение к видным людям города, должна быть любезнее с ними, принимать их, поддерживать связи в обществе. Он поговорит с ней. Карлос вспомнил о полковниках. Вот они действительно знают всех, они настоящие «хозяева земли». Кое-чему можно у них поучиться. Он поговорит с Жульетой.

Бедная Жульета, она родилась для пышных праздников, она привыкла к роскошной жизни, а судьба забросила её сюда, в этот маленький город! Но что ж делать… Это не надолго. Потом — когда битва будет окончена — они смогут отправиться в путешествие, жить в больших городах, даже в других странах. Карлос будет наезжать в Ильеус. Совсем не обязательно постоянно оставаться здесь и заставлять Жульету жить в этом скучном городе. Он воздаст ей сторицей за её жертвы. Они поедут в Соединенные Штаты, в Европу. В Ильеусе будет находиться экспортная фирма и плантации. Да, потому что новые «хозяева земли» будут непохожи на прежних, на полковников, которые безвыездно сидят в своих фазендах, среди какаовых деревьев.

Кто-то постучался в дверь кабинета. Карлос Зуде очнулся от своих мечтаний.

— Войдите…

Рейнальдо Бастос просунул голову в дверь и доложил:

— Пришел капитан Жоан Магальяэс…

— Пусть войдёт.

Робко улыбаясь, вошел капитан, со шляпой в руке, небритый, в высоких сапогах.

— Добрый вечер, сеньор Карлос.

Карлос Зуде встал, протянул руку, предложил капитану сесть.

— Как дела, сеньор? Как семья?

— Всё в порядке, сеньор Карлос… — Капитан был, видимо, смущён.

Карлос хорошо знал этих владельцев фазенд какао, знал, как нужно обращаться с ними. Он дал разговору идти своим путём, вяло и неинтересно, на самые различные темы. Только через четверть часа он спросил:

— Что привело вас сюда, капитан?

Тогда Жоан Магальяэс, уже осмелевший, объяснил:

— Я много лет продаю вам какао, сеньор Карлос… Ещё мой тесть имел дела с сеньором Максимилиано…

— Синьо Бадаро… Большой человек… Максимилиано много говорил о нём. Его ведь убили, да?

— В него стреляли, но он умер не от раны. От последствий…

— Так я к вашим услугам, капитан…

— Речь идёт о моей маленькой плантации. Понимаете, у меня остается ещё довольно большой участок леса, невырубленный. Если посадить на нём какао, моя усадьба будет давать двойной урожай. Или, может быть, даже больше. Я сейчас вырубаю лес… Начал в прошлом году, но на это нужно много денег. Тот год был удачным для меня, и я мог начать работу. Но вы знаете, сеньор, плантация требует расходов, а вырубка деревьев — ещё больше… Батраки, материал, огромные затраты. Работа начата, да, видимо, придется приостановить…

— Но почему же, капитан?

— Деньги, вырученные за урожай прошлого года, уже все вышли… Потому-то я и пришёл сюда. В этом году урожай обещает быть хорошим. Я рассчитываю почти на две тысячи арроб. Я вам продам какао, как всегда… Но…

— Не трудитесь объяснять, капитан. Вы хотите деньги вперёд?

— Вот именно!

— Но ради бога, капитан, зачем было столько объяснений? Вы наш старый и добросовестный клиент. Вы можете пользоваться привилегиями в нашей фирме… Скажите только — и я прикажу открыть для вас кредит под продукцию будущего урожая, которую вы нам сдадите… На обычных условиях. Вы, сеньор, будете брать столько, сколько вам нужно. Какао будет числиться по той цене, какая будет стоять в день сдачи. Согласны?

— Очень вам обязан, сеньор Карлос.

— А вы думали, капитан, что я допущу, чтоб вы приостановили работы на вашей плантации? Ради бога, капитан… Не за что благодарить…

Он нажал звонок на рабочем столе и велел позвать Мартинса. В ожидании прихода управляющего он снова заговорил:

— Я был ещё мальчишкой, когда Максимилиано мне рассказывал о вашем тесте… Он носил длинную бороду, ведь правда? И у него был брат, большой храбрец, я слышал…

— Жука; вот его и правда убили. Очень храбрый человек был, да…

Вошёл Мартинс:

— Я к вашим услугам, сеньор Карлос.

— Мартинс, откройте кредит капитану на какао, которое будет доставлено. Заплатите, сколько ему потребуется. Квитанции как обычно…

Мартинс осведомился:

— Какой лимит, сеньор Карлос?

Карлос Зуде улыбнулся капитану Жоану Магальяэсу:

— Без лимита…

17

Отсутствовала Рита, краса терно. Рита была в посёлке, беременная от полковника Фредерико Пинто. Она жила в собственном доме с прислугой. Дона Аугуста знала об этом, ссорилась с мужем, устраивала ему каждый день сцены.

Варапау по ночам в разговоре с негром Флориндо ругал женщин. Роза бросила его, не сказав ни слова. Кто знает, где она бродит? Если она когда-нибудь ему встретится, он её хорошенько поколотит, чтоб знала, как обманывать мужчину! Рита бросила терно, побежала за полковником. Отец её продолжал работать погонщиком в фазенде. Он иногда ночевал у дочери, когда возил какао в город. Варапау представлял его недавно нанятым работникам:

— Это тесть полковника…

Негру Флориндо хотелось уйти отсюда. Сам Варапау вбил ему в голову эту мысль, когда собирался бежать, и уговаривал Флориндо присоединиться к нему. Но когда настал час, у Варапау не хватило мужества бросить праздничную процессию, такую красивую, посреди дороги. И снова они провели год на плантациях, собирая какао, танцуя на баркасах, входя в печь, убивающую людей. Снова приближался праздник. Опять начинались репетиции терно, и Флориндо снова заговорил, что «надо утекать». Варапау рассказывал ему чудеса об одной ильеусской девушке по имени Роза, которая была его любовницей. Долгими ночами описывал он её красоту, её голос, ее смех, глаза, руки, губы; негру Флориндо захотелось её увидеть. Кто знает, где она бродит?

— На этот раз мы удерём…

Варапау отвечал неопределённым жестом, который мог означать и да и нет, — он сам ещё не решил. Они зарабатывали теперь на десять тостанов[152] больше, им платили шесть тысяч рейс. Полковник у себя в именье ругался по поводу этого повышения, говорил, что во всём коммунисты виноваты. Как бы то ни было, мало что изменилось, потому что цены на товары и продукты, приобретаемые работниками в лавках фазенды, — на сухое мясо, фасоль, хлопчатобумажную ткань, холщовые брюки, — тоже возросли. Долги не уменьшались, ничего уж тут не поделать. Так было, так будет — судьба. «Судьба творится там, наверху», — говорили старухи, фаталистически указуя на небо. Для них существовала лишь одна далёкая надежда: на лучшую жизнь на том свете, где самые бедные станут самыми богатыми. Увеличение заработной платы ничего не могло разрешить. Флориндо хотел бежать, он не думал, что судьбы творятся там, наверху. Однако со времени повышения цен полковник иногда по праздникам давал им денег, помогая устраивать терно, в этот раз дал даже больше. Хорошо, если бы он Рите позволил участвовать в терно! В этом году Варапау даже флаг приготовил. Кому ж, кроме Риты, его нести? Красивый флаг, из белой материи, вышитый красным. Посредине — большой плод какао, — это всё, что старая Витория умела вышивать. Капи хотел, чтобы она вышила младенца Иисуса, но старуха не умела. Получился плод какао, Капи протестовал. Но и так флаг был красивый, одно удовольствие смотреть. Если бы Рита пришла… Нет, и полковник ей не позволит, и дона Аугуста не допустит, чтоб девушка появилась в фазенде. Она осыпала оскорблениями отца Риты, как будто бедный старик был в чём-нибудь виноват.

— Старый рогач!

Рогач — это обманутый муж, как можно называть так отца, у которого единственную дочку увели? А дона Аугуста называет его «рогач», забавно слышать, как она ворчит, увидев старого погонщика, возвращающегося издалека со своими ослами:

— Старый рогач!

Даже непохоже, что она — жена полковника, — ревнует, как девчонка с плантаций. Да и толста она, как свинья. Правильно поступает полковник, берёт от жизни, что может…

Даже если полковник разрешит, дона Аугуста не согласится. Рита, с широкими боками, с покачивающейся походкой, была похожа на корабль на море, один из тех кораблей, что видел Варапау в Ильеусском порту. Похожа она была и на высокие кроны какаовых деревьев, качаемых ветром в солнечные дни. Отсутствовала Рита, краса терно.

Флориндо хочет убежать, увидеть свет, Ильеусский порт, найти Розу, которая неизвестно куда девалась.

— На этот раз мы удерём…

Но как бежать, если Флориндо будет в этом году изображать быка во время терно? Капи больше не соглашается, говорит, что играть быка скучно — плясать неудобно, а он хочет плясать. В прошлом году он ворчал, говорил, что этот терно никуда не годится, непохож на те, что он видел в Сеара, в одном из которых он изображал царя Ирода. Но потом Капи плясал больше всех и напился до чёртиков… В этом году Капи хочет плясать, и всё тут, так он и сказал: пусть Флориндо будет быком. Но Флориндо решил бежать.

— На плантациях капитана мы нырнем в чащу и удерём…

Они остановились возле лачуги, поджидая народ на репетицию. Люди идут издалека, с других плантаций, со всей фазенды. Оркестр увеличился, теперь два бубна и две гитары. Ночь тиха, только лёгкий ветер, пробегающий по веткам, нарушает её покой. Как красиво свистит ветер! Некоторые говорят, что это огненное чудище бойтата гуляет по лесу… Скоро начнутся дожди. Вдалеке, на дороге, зажигается красный свет фонаря.

— Идет народ…

Вон второй огонёк на тропинке. А вон и третий вдали, едва виден. Люди идут на репетицию, а кажется, словно это религиозная процессия, паломники, бредущие издалека.

— Идет народ…

Флориндо хочет бежать.

— А мы найдём эту Розу?

— Ясно, найдём…

Флориндо ещё не надоели длинные описания. Флориндо хочет знать:

— А какая она? Правда, красивая?

— Правда ли? Сила-девка… Лучше не бывает…

— Красивей Риты?

— Гм… никакого сравнения…

— Пока не увижу… На этот раз мы удерём…

Свет фонарей бросал в ночь красные пятна. Отсутствовала Рита, краса терно.

18

Адвокаты Сильвейриньи возмущенно вопили в залах суда:

— Это бесчестный подлог…

Они пытались доказать то, что всем и так было ясно: завещание Эстер — фальшивое. Но как это доказать? Вот оно — в одной из старых полусожженных книг, написанное выцветшими буквами, тонким старинным почерком. Вот подпись доны Эстер Сильвейра, каллиграфическая подпись ученицы колледжа, идентичность которой подтвердил старый нотариус, а под ней — подписи свидетелей — покойного доктора Жессе и полковника Манеки Дантаса, который ещё жив и который признал, что завещание подлинное и сохраняет свою силу в настоящее время. Как оспаривать достоверность такого документа? Это был самый ловкий подлог за последнее время, весь город Ильеус и вся зона какао единодушно восхищались работой доктора Руи Дантаса. Более опытные видели здесь руку полковника Орасио, но большинство хвалило талант молодого адвоката, на рабочем столе которого росли теперь кучи дел.

Адвокаты Сильвейриньи подвергли сомнению достоверность завещания и потребовали тщательного исследования почерка. Прибыли эксперты из Баии. Они ничего особенного не заметили, ходили слухи, что Руи Дантас купил их на золото. А может быть, работа Менезеса была проделана так безупречно, что обманула даже специалистов. Никто так и не узнал правды, но до сих пор говорят, что дом, который один из экспертов выстроил на окраине Баии, маленький дом, где он разместился с огромной семьёй, был построен на деньги полковника Орасио да Сильвейра. Защитники Сильвейриньи, однако, не растерялись и, подавая апелляцию с обжалованием решения суда Итабуны в верховный суд штата, потребовали новой судебной экспертизы книг, содержащих завещание.

Пока ожидали решения (апелляция долго разбиралась в Баии, вокруг высших судейских чиновников кипела борьба, адвокаты обеих сторон почти не выходили из здания суда), адвокаты Сильвейриньи потребовали выплаты причитающихся ему доходов с его части фазенды, право на которые было подтверждено приговором суда Итабуны. Эти доходы составляли прибыль от продажи почти двенадцати тысяч арроб какао ежегодно. Орасио вызвал к себе в фазенду Руи Дантаса и сказал, чтоб тот не спорил, не затевал нового дела, что надо уплатить, сколько они просят… Он заплатит с радостью, он только не хочет, чтоб разделили его земли. Адвокаты занимались вычислениями в конторе Шварца, одновременно пуская в ход все средства, чтоб добиться благоприятного решения по их апелляции в верховном суде.

Сильвейринья получил больше четырехсот конто, но они недолго задержались в его кармане. Он был должен огромную сумму Шварцу, должен адвокатам, этот процесс был бездонной пропастью, поглощавшей деньги. Как бы там ни было, он теперь каждый год будет получать доход со своей части плантаций, приносящей почти двенадцать тысяч арроб какао. Сильвейринья готов был на этом уступить и подождать смерти отца, этот выход казался ему наилучшим, но помешал Шварц. Шварц пришел в бешенство и считал себя лично оскорблённым удачным подлогом полковника. Разве для того приехал он сюда, в этот варварский, разбойничий город, затерянный на краю света, чтоб его обманул какой-то старый, темный, почти безграмотный помещик, убийца, бывший погонщик скота? Это его-то, Шварца, образованного человека, окончившего университет в Германии, прочитавшего всего Гёте и Ницше, так хорошо разбиравшегося в политике, будущего лидера нацистов! Шварц чувствовал себя оскорбленным, это был провал его планов. Он не давал Сильвейринье ни минуты покоя и непрестанно посылал за ним Гумерсиндо. Теперь он уже не скрывал, что замешан в дела интегралистов, что давало коммунистам возможность резко отзываться о нём в подпольных листках. В Санта-Катарина в руках у заядлых интегралистов видели ножи со свастикой, и это побудило коммунистов начать кампанию против местных интегралистов, разоблачая Шварца как их наставника и связующее звено между ними и германским нацизмом. Однако популярность интегралистов росла, и уже стало известно, что Сильвейринья будет выдвинут на следующих выборах кандидатом в префекты против Карлоса Зуде. Несмотря на это, обе группы политиков никак не могли окончательно порвать между собой. Интегралисты награждали либерал-демократов весьма нелестными эпитетами, но никогда не доходили до полного разрыва. Карлос Зуде также его избегал, он всегда в какой-то мере одобрял деятельность зелёнорубашечников.

Шварц не давал покоя Сильвейринье. Но немец и сам не знал, как выйти из создавшегося положения, сам сомневался в успехе апелляции. Только разговор с Гумерсиндо, который уже окончательно упал духом, заставил Шварца принять внезапное решение. Гумерсиндо рассказал, что Сильвейринья настроен мирно.

— Он говорит, что больше делать нечего… Теперь надо ждать, пока отец умрёт… Долго полковник не протянет, слишком стар. Сильвейринья страшно ненавидит отца… Иногда он меня просто возмущает…

— Сентименты… — отрезал Шварц, внезапно заинтересованный рассказом.

Гумерсиндо продолжал:

— Может быть. Но ужасно слышать, как сын говорит, что отец недолго протянет, надеется, что он скоро умрёт… Безобразие!

— Значит, он ненавидит отца?

— Ещё как…

— Прекрасно! — Лицо Шварца прояснилось, как у человека, разрешившего долго мучивший его вопрос.

В этот вечер немец долго беседовал в своем кабинете с Сильвейриньей. Гумерсиндо не допустили. Шварц боялся его «сентиментализма». Несколько дней спустя адвокаты Сильвейриньи начали в суде новое дело против полковника Орасио. Они требовали, чтобы старый полковник был отстранен от управления своим именьем за неспособностью, психической неполноценностью, и помещен в больницу, а управляющим чтоб был назначен Сильвейринья.

Весь город ужаснулся такому обороту дела. Даже Карлос Зуде заметил:

— Это уж слишком… Такие вещи делать нельзя…

19

Но недолго пришлось жителям города обсуждать это событие, потому что вскоре произошел скандал между полковником Фредерико Пинто и Пепе Эспинола, привлекший к себе всеобщее внимание. Это было, пожалуй, самое яркое событие из всех, разыгравшихся на второй год повышения цен в Ильеусе, городе Сан Жоржи.

Полковник смертельно ненавидел сутенера. Он дал ему когда-то двадцать конто, уверенный, что Пепе — хороший человек, обманутый им, неудавшийся артист, который решил молча стерпеть оскорбленье и уехать к себе на родину, чтоб постараться забыть обо всём и начать жизнь снова. В глубине души у полковника осталось сладкое воспоминание о тех днях, оживающее вблизи молоденьких мулаток, вроде Риты, и публичных женщин в Ильеусе. Иногда ему казалось, что он узнает незабвенные черты Лолы, и его охватывала тихая, волнующая нежность.

Он начал что-то подозревать, лишь когда увидел, что путешествие Пепе бесконечно откладывается. Потом узнал об открытии «Трианона», о новом публичном доме, и, что хуже всего, о связи Лолы с Руи Дантасом. Это последнее известие было ударом для него, никогда он не считал Лолу способной на такую низость. Из всей этой грязной истории он всё-таки вынес твёрдую веру в то, что Лола его по-настоящему любила. Это было чистое, благородное воспоминание, и теперь оно погибло под гнетом фактов, рассказанных полковнику его друзьями. Какой-то коммивояжер дополнил рассказы друзей, показав Фредерико Пинто вырезку из старой газеты Рио, где на фотографии, помещенной перед статьей о «шулерском трюке», был снят Пепе с номером на груди и Лола, простоволосая. В заметке говорилось об аресте «аргентинских туристов», как иронически называл их репортер. Полковник Фредерики Пинто возмутился:

— Сука…

Ненависть запала в его душу. Его оскорбляли сплетни, первое время ходившие о нём в Ильеусе. Когда-нибудь он даст Пепе хороший урок, повторял он. Когда он сталкивался с аргентинцем на улице, то плевался и ворчал сквозь зубы бранные слова, ожидая, что гринго затеет скандал. Но Пепе весьма любезно кланялся ему и шёл своей дорогой. Фредерико нарочно стал ходить в «Трианон», где ставил огромные ставки в игре, ища предлога для скандала с Пепе. Но как только полковник подходил к тому столику, где сутенер держал банк, тот передавал обязанности крупье другому и уходил. Фредерико Пинто только зубами скрипел.

Но вот однажды, на второй год повышения цен, скандал разразился. Это случилось в «Трианоне», в игорном зале. Пепе держал банк в баккара и выигрывал. Фредерико подошёл, оставив рулетку, где проиграл, как обычно. С ним была женщина, француженка. Он встал за спиной Пепе Эспинола и принялся пристально следить за каждым его движением. Никогда не было окончательно доказано — даже на процессе, действительно ли Пепе сплутовал в игре. Присутствующие услышали только возглас Фредерико:

— Вор! — и увидели, как он вырвал карты из рук Пепе.

Аргентинец, мертвенно-бледный, медленно поднялся. Полковник показывал карты, отнятые у Пепе, и кричал:

— Гринго, вор, сволочь эдакая! Ты думаешь, что все кругом тебя дураки?

Пепе протянул руку, чтоб отобрать карты. Фредерико с силой оттолкнул его. Из танцевального зала бежали люди, кто-то предложил линчевать сутенера.

— Бейте его…

Пепе снова шагнул к Фредерико, полковник выстрелил, пуля пролетела мимо и вонзилась в стену. Фредерико опять поднял револьвер, но Пепе выстрелил, не целясь, из своего автоматического пистолета, и полковник упал. Пепе направился к выходу с оружием в руках, прокладывая себе дорогу между собравшимися, спустился с лестницы и исчез. На второй день он был арестован в одном из публичных домов.

Процесс Пепе, начатый в Ильеусе в то время, как Фредерико медленно поправлялся от раны в плечо, разделил город на две партии. Некоторые считали, что прав Пепе: Фредерико выстрелил первым. Руи Дантас, выступавший как адвокат сутенера, из кожи вон лез, чтобы добиться его оправдания. Лола плакала как безумная и, возвращаясь из тюрьмы после посещений Пепе, всё чаще прибегала к кокаину, ища в нём утешения и забвения. Она бродила вокруг тюрьмы как умалишенная, дожидаясь часа свиданья. Она носила Пепе фрукты и сладости, но он всё худел и становился всё мрачней и молчаливей. Он считал, что поступил неправильно, совершил большую ошибку. Он сказал Лоле:

— У сутенера нет гордости… Я должен был смолчать…

Руи Дантас искал свидетелей, которые показали бы, что Фредерико выстрелил первым, но никто не хотел выступать в защиту сутенера против полковника, даже компаньон Пепе, пытавшийся при поддержке Карбанкса и Рейхера снова открыть «Трианон», закрытый полицией. Адвокат из кожи вон лез, Лола донимала его своими слезами и жалобами, и он старался вовсю. Процесс Пепе показал, что полковники были ещё хозяевами в суде. Экспортеры попытались помочь авантюристу. Карбанксу Пепе был симпатичен; Лола пришла к нему вся в слезах, говорят, что ей пришлось спать с ним, американец дал понять, что только за такую плату он согласен что-нибудь сделать. Во всяком случае, так говорили в Ильеусе. Что касается интереса к Пепе Карлоса Зуде, то причиной его была просьба Жульеты. Карлос поговорил с Карбанксом; американец сказал:

— Бедный Пепе! В конце концов он делал все возможное, чтобы скрасить людям жизнь в этой пустыне…

Они стали вмешиваться в это дело, правда, без особого энтузиазма, беседуя при случае с будущими присяжными. Но они не очень серьезно этим занялись, и суд встал на сторону оскорбленного полковника. Пепе был осужден на шесть лет тюрьмы «за нанесение легкой раны». В обвинении же значилось: «нанесение тяжёлой раны». Более мягкая формулировка преступления — это было всё, чего Руи Дантасу удалось добиться.

Процесс был шумный, переполненный зал суда напоминал о старых процессах времен завоевания земли. Газеты Ильеуса и Итабуны посвящали ему целые колонки на первой странице и посылали фотографов в зал заседаний, где самым ярким зрелищем была Лола.

Пепе, очень бледный, вытирал шелковым платком блестящую лысину. Прокурор разразился длинной речью, где метал громы и молнии против «этой шайки деклассированных паразитов, которые превратили Ильеус в свой рай». Он лестно отозвался о полковнике Фредерико Пинто, как о «честном и благородном гражданине, образцовом отце семейства, мощном столпе общественного порядка в Ильеусе». Всё произошло потому, сказал он, что полковник, как-то ночью совершенно случайно зайдя в «Трианон» отдохнуть после дня тяжких трудов, открыл, что Пепе плутует в игре. В речи прокурора полковник получался чем-то вроде архангела Гавриила, оберегающего деньги ильеусских отцов семейств, чем-то вроде миссионера, противостоящего дьявольским действиям Пепе. Оратор упомянул также о грязном прошлом Лолы и Пепе, назвав их «социальными отбросами, марающими жизнь цивилизованных городов».

Защита Руи Дантаса была патетической и сентиментальной. Он попытался было опереться на закон, напомнив, что Фредерико стрелял первым, но прокурор призвал судей обратить внимание на то, что нет никаких доказательств в пользу такого аргумента защиты. Тут Руи растерялся и попробовал более сентиментальный стиль. Он рисовал картину беспокойной жизни артиста: переезды из города в город, неверный хлеб, изменчивая слава. Эта часть речи вызвала бурные похвалы со стороны Зито Феррейра, и на протяжении всего процесса это было единственной радостью Руи Дантаса. Под конец он сказал, что это злая мачеха-судьба забросила Пепе в Ильеус. Он и его красавица супруга явились жертвой коварного рока. Здесь, в Ильеусе, полковник Фредерико Пинто влюбился в жену Пепе и, так как был отвергнут, загорелся ненавистью к мужу. Вот в чём настоящая причина ссоры и выстрелов, которыми обменялись оба врага. Руи разоблачил легенду о добродетельном отце семейства, созданную прокурором вокруг Фредерико, изобразил, как полковник бегал за Лолой (присутствующие смеялись, предлагал ей подарки, желая «запятнать семейный очаг, который нельзя презирать только потому, что это семейный очаг бедных артистов». Он закончил, прося суд оправдать «человека, явившегося двойной жертвой своего противника, который желал не только запятнать его семейный очаг, но и унизить его перед клиентами».

Потом выступил прокурор. Прокурор не хотел касаться щекотливых вопросов, но Руи своей речью вызвал его на это. И он решил распутать дело окончательно. Вся история Лолы, Пепе, Фредерико и Руи выплыла наружу. Прокурор рассказал всё, что знал, и всё, что говорили в городе, со всеми подробностями. Сержио Моура, присутствовавший на процессе по просьбе Жульеты, утверждал потом, что никогда ещё в Ильеусе так долго не рылись в грязном белье на глазах у публики.

Прокурор начал с прошлого Пепе, прочел вырезку из газеты Рио, показал старую обличительную фотографию. Присутствующие вытягивали головы, стараясь что-нибудь разглядеть на обрывке газеты, который присяжные передавали друг другу. Потом прокурор описал, как Лола соблазняла Фредерико, вытягивала у него деньги, растрогав грустными историями, а потом смеялась над ним вместе с Пепе. Полковник, веско заметил прокурор, помогал этой чете бескорыстно, без всякой задней мысли. Прокурор осмеял Руи, назвав его «молодым, подающим надежды кандидатом в жертвы шулерского трюка». Манека Дантас, присутствовавший в зале, вышел, сгорая со стыда. Но потом вернулся, чтобы выслушать ответную речь Руи.

Прокурор продолжал: деньги, выпрошенные у полковника, Пепе тратил на игру в рулетку, метал банк краплёными картами. Фредерико, который на собственном опыте убедился, что бедные нуждающиеся актёры — просто бесстыдные авантюристы, хотел помешать им грабить других. Поэтому он разоблачил Пепе, поймал с поличным. И тогда он стал жертвой «отвратительного покушения». Сам же он выстрелил только после того, как был ранен, да и то в воздух, чтоб напугать сутенёра. Прокурор окончил речь, призывая суд осудить Пепе, дав таким образом урок всем авантюристам, желающим превратить Ильеус в город воров, игроков и сутенеров, в котором честным людям нет места. Он сказал, что выстрел Пепе Эспинола ранил не только полковника Фредерико Пинто, но и всё ильеусское общество.

Ответная речь Руи Дантаса была полна оскорблений по адресу прокурора. Лолу он назвал «цветком чистоты» (эта поэтическая гипербола вызвала смех среди присутствующих), а прокурору наговорил таких вещей, что судья принужден был просить его осторожнее выбирать выражения. Руи обрушился на полковника Фредерико, старого развратника, пытавшегося совратить красивую женщину, купить за деньги молчание её мужа и пришедшего в ярость, когда его грязные махинации провалились. Присутствующие смеялись, и этот смех воодушевлял Руи. Он уже не думал о юридической стороне дела. Его грозная филиппика, полная резких эпитетов, была почти самозащитой. В заключение он грозил суду присяжных судом потомков. «Правосудие, — сказал он, — создано для всех. Осуждение Пепе Эспинола, невинной жертвы, только лишний раз докажет то, что так унижает Ильеус перед другими, более цивилизованными городами: полковники здесь хозяева всего, они бесчинствуют, как хотят, даже правят судом».

В одиннадцать часов вечера был вынесен приговор: Пепе был осужден на шесть лет. Лола обливалась слезами, её увели. Руи Дантас в зале суда продолжал яростно нападать на прокурора. Среди присутствующих заметно было большое волнение. Спокоен был только Пепе, выходивший в сопровождении двух полицейских из зала суда. Люди толпились вокруг, некоторые показывали на него пальцем.

Три дня спустя, когда Пепе, также в сопровождении полицейских, сел на корабль Баийской компании, отплывающий в столицу штата, где он должен был отбыть наказание в тюрьме, толпа снова шумела вокруг. Весь Ильеус собрался на пристани, словно в день праздника. Девушки в нарядных платьях, мужчины с открытыми зонтиками, так как моросил дождь. Был ясный вечер, и дождь был лёгкий, мелкий. Пришлось раздвигать толпу, чтобы Пепе мог пройти. Он шел со связанными руками, и какая-то шестнадцатилетняя девушка с кукольным личиком пожалела его:

— Бедняжка…

Однако больше ни в ком не вызвал он сочувствия. На него указывали, вытягивали головы, чтобы лучше видеть его, а кто подальше — вставали на цыпочки. Словно только теперь на него можно было вдоволь насмотреться, словно за три года, проведенные им в Ильеусе, никто его не видел и не знал. Казалось, ветер пробегал по толпе, когда он проходил, одетый в свой лучший костюм, в широкополой шляпе, с сигаретой в зубах.

Один момент был особенно сенсационным. Когда он уже вступил на трап, Лола бросилась к нему в объятья. Пепе поднял связанные руки и попытался обнять её. Он поцеловал её в голову и повторил ей на ухо фразу Шикарного:

— Нужно иметь характер…

20

Во время процесса, когда у Лолы Эспинола ещё оставались какие-то надежды, она решила обратиться к Жульете Зуде с просьбой похлопотать за Пепе. Кто-то сказал ей, что дело Фредерико касается всех полковников и что у них защиты просить бесполезно. Может быть, экспортеры помогут её возлюбленному? Тогда она пошла к Карбанксу. Американец уже давно заглядывался на неё. Он угостил её вином, гладил ей руки и обещал помочь. Но потом сказал, что не видит возможности спасти Пепе, и заговорил о её будущем. В конце концов кто такой Пепе? Сутенер, который в один прекрасный день бросит её. Она могла бы, если б захотела, лучше устроить свою жизнь…

Лола переносила всё в надежде спасти Пепе. Карбанкс был влиятельным человеком, и по одному его намёку всё могло измениться. Она назвала ему имена будущих присяжных и договорилась с ним, что зайдет на следующий день за ответом. На следующий день Карбанкс прислал ей записку, прося зайти вечером, попозднее. Она знала, что это значит, но пошла. Она провела у него ночь, получив в награду слабую надежду: Карбанкс поговорил с двумя присяжными, и они обещали быть милостивыми.

— По крайней мере наказание будет легким…

Как-то раз вместе с Руи к ней зашел Зито Феррейра; он-то и посоветовал ей обратиться к Жульете. Карлос Зуде, глава господствующей политической партии, крупный экспортёр, мог легко добиться помилования Пепе. Он мог даже повлиять на полковников. На следующее утро Лола стояла у двери особняка на берегу моря и нажимала кнопку звонка.

Жульета сразу вышла. Лола остановилась перед ней, смущенная. Жульета первая протянула руку.

— Садитесь, пожалуйста…

Она смотрела на Лолу с симпатией. Сержио рассказывал ей подробно историю этой женщины. В волшебном мире Сержио и Жульеты бездомные, бродяги, артисты и эти несчастные существа, профессией которых была проституция, считались как бы жертвами, поэт чувствовал к ним неудержимую нежность и часто говорил Жульете, что у поэтов много общего с этими людьми. «Мы одной породы…»

Лола не знала, как начать разговор. Море струилось за окном, бесконечно голубое, и воздух утра тоже казался голубоватым. Этот день был словно создан для счастья, для светлой радости. Жульета заговорила первая:

— Ваш муж хорошо себя чувствует? Как с ним обращаются?

Лола заплакала. Это не были притворные слёзы, которые она привыкла вызывать по своему желанию. Она плакала тихо и кротко, съежившись в кресле, как раненый зверёк.

— Мы не женаты, сеньора… Никогда не были женаты… — Она говорила по-испански. — Я увидела его, полюбила, ушла от мужа. Многое делаешь в жизни, а потом…

Жульета вспомнила Жоакима. Коммунист сказал: «Соединитесь, уходите вместе». Это вот Лола и сделала. Значит, она поступила правильно? Всё это очень сложно, Жульета поняла теперь, почему шофер говорил так жестко тогда вечером, в Ассоциации.

— Я не знала тогда, что он был… тем, что он есть. Когда я узнала…

Она хотела солгать, сказать, что была намерена оставить Пепе, но подумала, что такая ложь будет предательством, что сказать это — значит обидеть Пепе ещё горше, чем его обижали.

— Когда я узнала, я осталась… Он мне сказал, чтоб я уходила… Но я осталась, я любила его, понимаете?

Тихие слёзы струились по её лицу, Жульета протянула ей носовой платок.

— Я и сейчас его люблю… Да, люблю… Если бы я не любила его, я бы покончила с собой, жизнь мне не нравится, ни мужчины, ни женщины, ни день, ни ночь… Ничто и никто мне не нравится… Но я его безумно люблю…

За окном был ясный голубой день, сказочный день, словно сошедший со страниц поэмы Сержио, за окном был другой мир, полный счастья, пенья птиц и распускающихся цветов, за окном была весна и гуляли нарядные женщины Но этот день внезапно обрывался у окна этой комнаты, словно боясь войти. Жульета была опечалена, и ей хотелось, чтобы гостья поскорей закончила свой рассказ.

— Что у вас общего со всем этим? Что у вас общего с моей жизнью? Мне сказали: может быть, сеньора Зуде попросит своего супруга за Пепе. Она добрая…

— Я не добрая…

— Я не должна была приходить… Я знаю. Вы замужняя женщина, порядочная. А что такое я? Уличная девка, вы слишком добры, что принимаете меня. Но знаете, что привело меня сюда, почему я здесь и прошу вас помочь? Я люблю его… Если его вышлют, я покончу с собой…

— Бедная… Я не знаю, удастся ли мне что-нибудь сделать. Я попрошу мужа, буду настаивать, чтоб он похлопотал. Не думайте, что я не понимаю…

— Вы добрая, мне это говорили… Я много страдала… — Лола уже не плакала.

Свет дня начинал медленно просачиваться из окна в комнату, освещая лицо Лолы, словно зажигая огнем её золотистые волосы. Жульету мучили противоречивые мысли. «Она поступила хорошо, но дорого заплатила за это».

— Я не знаю, что вы думаете обо мне. Может быть, вам нужно только мое вмешательство. Не знаю также, всё ли правда, что вы мне рассказали. Люди много врут (она вспомнила Сержио), часто притворяются. Но я друг вам…

Её интересовали подробности, но ей было стыдно расспрашивать, она боялась, что Лола примет это за нездоровое, жестокое любопытство, которое так ранит людей.

— Нет, мы не можем быть друзьями. Вы — из другого мира. Я — из плохого мира, из грязного. У вас есть муж, у вас есть свой дом, домашний очаг, что ещё больше, чем дом, ваша жизнь хорошая. Я схожусь со многими мужчинами, а тот, кого я люблю, приходит и уходит, у него другие женщины, у нас нет дома, наш дом для всех, кто может заплатить…

Она понизила голос, Жульета едва расслышала её последние слова:

— …кто может заплатить за ночь, проведенную со мной… Это другая сторона жизни, грязная…

Она была почти спокойна и говорила всё это без гнева, без возмущения, как врач говорит о неизлечимой болезни пациента. Жульета слушала; ей хотелось бы, чтоб здесь сейчас оказался Сержио, и Жоаким тоже, они объяснили бы ей её собственные чувства, она была смущена, испугана и печальна.

— Грязная… Но он, Пепе, хотел чего-то другого, я не знаю, но я уверена, что он ждал чего-то лучшего, может быть, для меня… Не знаю. Если б я только знала…

— Так почему же вы не бросили всё и не ушли? Если вы находили, что эта жизнь грязная, зачем же вы её продолжали?

— Я уже сказала вам, сеньора. Я люблю его…

— Простите. Ведь вы бросили всё, чтоб уйти с ним?

Лола грустно взглянула на неё. Эта женщина, которая показалась ей чуткой, тоже хотела выслушать её историю, это была плата за готовность помочь Пепе. Хорошо, она заплатит, как заплатила Карбанксу ту цену, какую он просил.

— Я расскажу вам…

Но Жульета поняла:

— Ради бога, ничего не рассказывайте… Выдумаете, что я расспрашиваю вас из любопытства. Нет, ничего подобного… Дело в том, что не существует двух сторон жизни, как вы думаете. Есть только одна сторона — грязная, только грязная… В вашей жизни и в моей — одна и та же грязь… Одна и та же…

Но вдруг она вспомнила лицо Жоакима так ясно, словно увидела его здесь, в этой комнате.

Она улыбнулась:

— Может быть, есть другая, здоровая сторона. Существуют люди, слепленные из другой глины, как сказал один мой знакомый… Всё остальное гниль, — медленно проговорила она.

Теперь Лола её не понимала. К чему она клонит?

— Вот что я вам скажу, друг мой… Где взять ваше мужество, чтобы бросить всё и уйти вот так, голодать, мучиться, жить трудной жизнью, но с тем… — Она замолчала, внезапно смешавшись, и поспешила закончить разговор: — Я поговорю с Карлосом, я попрошу его, мы что-нибудь придумаем. Не сомневайтесь. То, что могу, я сделаю.

Она проводила Лолу до двери:

— Не падайте духом.

— Я не падаю духом…

Голубой день поглотил скорбный силуэт Лолы Эспинола. Она шла, опустив красивую голову со светлыми волосами, в которых играло солнце, опустив руки, не глядя на людей, проходивших мимо. Жульета, стоя в дверях, смотрела ей вслед и завидовала её мужеству, её страданию, силе её чувства. Эта слеплена из крепкой глины, она не превратится в грязь, как бы её ни пачкали.

— Ах, если б я могла спасти её мужа…

Она вспомнила: «Мы не женаты». Так вот что Сержио называл достоинством.

21

Первая серьезная ссора произошла у Антонио с Раймундой вовсе не из-за Вампирессы. Антонио Витор тогда ещё не спутался с этой женщиной. Они поссорились из-за работы на плантации и наговорили друг другу кучу обидных слов. Начался новый сбор урожая, и Антонио Витор настаивал, чтоб Раймунда больше не ходила разрезать бобы какао, как прежде. Ни она, ни он не должны этого делать. Раймунда не согласилась. Что ей высокие цены на какао, новый дом, модные туфли и шёлковые платья? В конце концов Антонио Витор завопил:

— Если хочешь, иди одна, я-то больше не пойду…

Раймунда подняла на него сердитое лицо. Она не узнавала своего мужа. Она ушла на плантацию, а Антонио Витор провел день дома, бесцельно слоняясь из угла в угол. Ему тоже хотелось пойти работать, но он не желал сдаваться.

Несколько дней спустя, лежа вечером в постели, он хотел приласкать Раймунду. Но она устала и никак не могла проснуться. Когда она поняла, чего он хочет, она сказала:

— Лучше завтра…

Антонио Витор придрался к случаю. Вот ведь он говорил. Она столько работает на плантации, так устает, что потом ни на что не годна… Если так будет продолжаться, он возьмёт себе уличную… Эта фраза, сказанная вслух, чтобы задеть Раймунду, была только угрозой, которую Антонио Витор совсем не думал приводить в исполнение. Не то чтоб он всю жизнь был верен жене. Иногда, в те дни, когда он ночевал в Итабуне, он проводил время с какой-нибудь проституткой, но никогда не заводил постоянной любовницы, по примеру других мужчин.

Он начал замечать, как некрасива Раймунда, как она состарилась, только после ночи, проведенной в Ильеусе с Вампирессой, когда так много играли и пили. Эта женщина его просто присушила, и, вернувшись домой, он всё не мог её забыть. В тот день и произошла эта безобразная ссора из-за того, что Антонио настаивал, чтоб Раймунда перестала работать на плантациях.

Но всё дело погубила его вторая встреча с Вампирессой в Итабуне как-то в субботу. Он часто ездил в Итабуну — закупить продукты, продать сухое какао. Он встретил Вампирессу в кабаре Фифи; как только она его увидела, такбросилась к нему и потащила к столику. Заказали пива.

— Мы сегодня опять поженимся, да?

Он засмеялся. Она придумала для него прозвище: мой Тото. Она умела приласкать, сказать приветливое слово, умела угодить мужчине. Антонио Витор даже не заметил, что она весь вечер кокетничала с черноволосым студентом, сидевшим за соседним столиком и курившим, глядя на пустой бокал. В период повышения цен студенты, приезжающие на каникулы, играли, из чистой любви к искусству, роль альфонсов. Антонио Витор провел эту ночь с Вампирессой и в воскресенье не поехал домой, остался в Итабуне ещё на одну ночь, даже заказал шампанского. Со дня годовщины свадьбы доны Аны, который был днём и его свадьбы, он не пробовал шампанского.

Когда он вернулся домой, голова у него шла кругом. Он обещал Вампирессе, что через несколько дней опять приедет в Итабуну. Она поцеловала его:

— Я жду тебя, Тото.

Когда он приехал, Раймунда была на плантации. Антонио бродил по дому, не зная, чем заняться. Ему вдруг стало стыдно. Он снял сапоги, взял серп и пошел собирать какао. Работники удивились ещё больше, чем Раймунда, увидев его. В полдень он поел сушёного мяса с маниоковой мукой и работал до шести. На следующий день он снова вышел на работу, но на третий день получил записку от Вампирессы. Какой-то мальчишка привёз эту записку из Итабуны. Вампиресса просила, чтоб он приехал, она заболела. Антонио Витор оседлал осла и поехал в город. Он сказал Раймунде, что его зовут в контору Зуде. Вампиресса вышла к нему очень разодетая, Антонио Витор удивился, что она не в постели.

— Ты разве не больна?

— Я просто стосковалась по моему Тото…

С тех гюр он уже не искал предлогов, чтоб уехать в Итабуну на два или три дня. Он снял дом для Вампирессы, тратил на неё много денег, задолжал в кабаре Фифи, в магазинах, где Вампиресса покупала бесконечные отрезы, туфли, духи и (что страшно возмутило Антонио Витора, когда он впоследствии узнал об этом) роскошные галстуки в подарок студенту.

В зоне какао всё становится известным крайне быстро. Раймунда вскоре узнала обо всём, причем новость дошла до неё в очень раздутом виде: что у Антонио Витора есть в Итабуне француженка, что она живёт в настоящем дворце, окруженная всяческой роскошью. Раймунда никогда ни слова не сказала об этом мужу. Только лицо её стало ещё более замкнутым и, вглядываясь внимательно, на нём можно было увидеть следы слёз, пролитых в одинокие ночи, когда ей не удавалось уснуть на этой новой кровати, к которой она так и не смогла привыкнуть. Но когда по утрам она выходила работать на плантацию, она была такой же, как всегда, — первой подходила к сваленным в кучу бобам какао, последней выпускала из рук нож, которым разрезала их. В кабаре Фифи Антонио Витор обучался танцевать фокстроты и самбы и познавал тайну игры в рулетку.

22

В середине второго года повышения цен Мартинс, управляющий фирмы «Зуде, брат и K°», сбежал. Улетел на самолете. При сведении баланса открылась растрата в восемьдесят конто. Однако когда Мартинс был арестован в Рио-де-Жанейро, у него нашли только семь конто, причем он клялся, что денег не прятал. В полиции он признался, что остальные растратил и что виной всему женщина по имени Роза, его любовница, раньше служившая упаковщицей какао на складе фирмы. Женщина странная, — она то исчезала, то появлялась как лунатик, но красивая, такая кому угодно голову вскружит. Сначала она казалась очень скромной, жила на Змеином Острове. Но когда начался подъём цен на какао, эта Роза — Мартинс, как и Варапау, утверждал, что она редкая красавица, — стала внезапно исчезать куда-то, и тогда Мартинс окружил её роскошью, снял ей дом в городе, нанял слуг, давал ей деньги. Жалованья Мартинса на всё это не хватало. Он содержал большую семью, хотя и не был женат: у него была мать-старуха, молоденькие сестры — девушки на выданье, младшие братья, учившиеся в колледже, восемь человек, которых нужно кормить, одевать и учить. А Роза требовала денег, за дом приходилось платить дороже, чем в Рио, всё это стоило огромных средств. Жалованья не хватало. Однажды ему повезло в «Батаклане», и с тех пор он брал из кассы каждый месяц несколько конто, во-первых, на расходы, а во-вторых, на игру, надеясь выиграть и возместить эти деньги. Когда стало приближаться время сведения баланса, он понял, что погиб, и решил бежать. Сначала он хотел покончить с собой, но ему стало жаль мать, он боялся, что она умрёт от горя. Всё, чего он просил в полиции, это чтоб не сообщали матери.

Но мать всё-таки узнала и пришла в дом Зуде со всей семьёй — с дочерьми, изумленно оглядывавшими мебель, обстановку, картины, платье Жульеты, с мальчиками, молча стоявшими вокруг, — умолять Жульету Зуде заступиться за сына. Пришел Карлос, увидел эту сцену и растрогался, услышав, как старуха с плачем объясняла, что причиной всего — эта дурная женщина, что её сын честный, бог тому свидетель.

Потом Карлос сказал Жульете: восемьдесят конто все равно пропали, чего можно добиться, упрятав парня в тюрьму? Он взял назад свое обвинение, Мартинс остался в Рио, а два года спустя приехал в Ильеус за семьей. Он жил теперь в Сан-Пауло, процветал, приехал элегантный, говорил с южным акцентом, казалось, он совсем забыл о случившемся. Он предлагал знакомым помочь им устроиться на Юге и с сожаленьем говорил об атмосфере уныния, царящей в Ильеусе в ужасные годы падения цен.

— Здесь ни у кого нет будущего…

Роза, после неприятных разговоров в полиции, попала в самый жалкий из городских кабаре, в «Ретиро». Говорят, в полиции её даже били, но в «Ретиро» стало гораздо больше посетителей с тех пор, как она впервые выступила там, сопутствуемая ореолом скандала. Она недолго оставалась в «Ретиро» и вскоре опять исчезла, может быть, ушла с каким-нибудь мужчиной или просто бродила по берегу моря; она любила бродить по берегу с тех пор, как отец её ушёл в море на рыбачьем плоту и утонул, оставив её сиротой, уличной девчонкой. Как-то раз один художник, попавший проездом в Ильеус, художник нового стиля, шокирующий публику резкостью тонов на своих картинах, увидел, как она бродила по берегу, в порту, и заинтересовался женщиной. Художник шёл с Сержио Моура, поэт подозвал Розу, она позировала художнику несколько дней, потом портрет получил золотую медаль на выставке. Художник дал своей картине странное название — «Дочь моря». Он сам не знал почему. Так он видел Розу.

Вырезка из «Диарио де Ильеус» с сообщением о растрате, совершенной Мартинсом, и с фотографией Розы в полиции дошла через полковника Фредерико Пинто до Варапау, утешавшего в то время негра Флориндо после неудавшегося во второй раз побега. Варапау прочел сообщение Флориндо и Капи, показал фотографию Розы. Негр Флориндо прилепил газетную вырезку на стене, над своей койкой. Он долго рассматривал фотографию и спросил Варапау:

— На что она похожа?

Варапау подумал, вспомнил движения и слова Розы, изгибы её незабываемого тела, её непонятные исчезновения:

— Она похожа на море.

— А какое оно, море?

23

Полковник Орасио да Сильвейра сильно постарел за последние месяцы. Если уже раньше он был больным, полуслепым стариком, то теперь, казалось, он был на краю могилы. Борьба с сыном унесла последние силы, которые ещё оставались у него в восемьдесят с лишним лет. Подлог с завещанием Эстер его доконал. Он истратил массу денег, почти двести конто, но поместья его остались нетронутыми, он по-прежнему был полновластным хозяином целого мира земель, покрытых плантациями какао. Даже границы земель, принадлежащих сыну, не были установлены, определили только, с какого количества какао доход причитается Сильвейринье. Это мало беспокоило полковника Орасио да Сильвейра. Для него было важнее всего, чтобы его плантации, его фазенды, простёршиеся на протяжении двух муниципальных округов и дающие огромный урожай почти в пятьдесят тысяч арроб, не были разделены, чтоб у него не отняли ни клочка земли. Раньше это были ничьи земли, раньше они не имели хозяина и были покрыты лесом, и за обладанье ими он боролся с оружием в руках, командуя другими полковниками и наемными бандитами. Или это были земли, находившиеся во владении мелких землевладельцев, и потом купленные у них по-честному, или отнятые силой и хитростью, путем подлогов, засад, тяжб, разрешающихся выстрелами на дорогах. Это был целый мир фазенд, тянущихся друг за другом от Ильеуса до Итабуны, может быть, самые большие в мире плантации какао, — это были фазенды полковника Орасио да Сильвейра. В свои восемьдесят четыре года, слепой, мучимый ревматическими болями, полковник тащился по веранде, с трудом неся своё тощее, сгорбленное тело, казавшееся когда-то телом гиганта, и выкрикивал приказанья работникам глухим, старческим голосом, хриплым от хронического катара. Один-одинёшенек в своей фазенде. В дни процесса кругом него ещё было какое-то оживление, приходил Рун Дантас, кум Манека не покидал его ни на минуту, приезжал Менезес; в огне этой борьбы полковник помолодел, словно и тело его участвовало в этом последнем взлёте его духа, который не хотел сдаваться. Но всё прошло, процесс он выиграл, оплатил расходы, отдал сыну то, что ему причиталось, положив деньги в банк на его имя; но всё это оживление, вся эта суета прошли, и полковник сразу постарел и душой и телом; он чувствовал, что ему трудно становится управлять этим огромным миром какаовых плантаций. Он теперь позволял управляющему многое решать самому, а на вопросы кладовщика отвечал иногда односложно и неясно. После неестественного подъема в пылу борьбы он словно покорился своей собственной старости, и не было у него других желаний, как только слушать, сидя на веранде своего большого дома, песни работников, пляшущих на баркасах и высушивающих какао в печах. Он даже не выразил недовольства по поводу повышения заработной платы: сложное настало время, он не понимал его. Он уже не принимал активного участия в делах своей партии, которая, находясь в оппозиции, усиленно пыталась завоевать как можно больше избирателей. Полковник помогал партии деньгами, как-то раз приказал поколотить нескольких интегралистов ещё в разгар борьбы в Итабуне, но просил Манеку Дантаса, чтоб тот сам указал кандидатов, он не хочет в это вмешиваться. Его руки, когда-то такие большие и сильные, теперь высохли, превратились в кости, обтянутые кожей, и он часто подносил их к тусклым глазам, пытаясь разглядеть, как тщетно пытался разглядеть горячо любимые дали цветущих плантаций, золотые плоды, повисшие на ветках. Он не видел всего этого великолепия, не видел даже тогда, когда, опираясь на негра Роке, брёл среди деревьев ближайших плантаций. Его руки, старые, высохшие руки, служили ему вместо глаз, когда он ощупывал плоды какао на стволах и ветках деревьев.

— Скоро можно снимать…

Негр Роке соглашался:

— Ага, хозяин…

Это били земли Секейро Гранде, лучшие на свете земли для разведения какао. Полковник ступал по мягкой чёрной земле, осторожно дотрагиваясь до стволов деревьев, словно лаская нежное тело женщины. Иногда он приносил с этих прогулок, становившихся все более и более редкими, спелый плод какао и сидел так, зажав его в руке, забывая о времени, на жесткой скамье веранды, положив ногу на перекладину перил и упершись подбородком в колено. Глаза его застилала туманная пелена. Но он знал, что этот туман только в его глазах, что там, вдали, раскинулись плантации, земли, на которых он посадил деревья какао. И ничего больше не нужно было ему в жизни, в его однообразной жизни, уже подходившей к концу. Почти ничто не связывало его с далёким миром, с портом Ильеусом, откуда выходили груженные какао корабли, с городом Итабуной, который он помогал когда-то строить, с посёлком Феррадас, находящимся в его владении. Его мир кончался за пределами его фазенд, но зато в этом мире повелевал он один, ему одному подчинялись, слушались только его приказа. И этот мир был прекрасен… Для полковника Орасио да Сильвейра этот мир плантаций какао был прекраснее всех других миров. В своём суеверном атеизме, заставлявшем его верить в наивные истории, рассказываемые работниками (Орасио давал деньги на церковь скорее из политических соображений, чем из религиозности), он никогда не думал ни о рае, ни об аде. Но если бы кто-нибудь случайно спросил его, каким, по его мнению, должен быть рай, он бы, наверно, ответил, что рай может быть только огромной плантацией какао, вечно отягченной золотыми плодами, освещающими своим отсветом тенистую чащу, куда не проникает луч солнца…

И вдруг покой его медленно угасающей жизни нарушила весть о втором процессе, начатом Сильвейриньей. На этот раз Манека Дантас приехал к нему вместе с сыном. Адвокат был искренне возмущён и находил поведение Сильвейриньи подлым. Он даже чувствовал себя немного виноватым, потому что, занятый событиями, связанными с Пепе и Лолой, как-то упустил из виду интересы полковника. А процесс о «психической неполноценности» уже шёл полным ходом, судья назначил консилиум врачей для осмотра Орасио.

Они разговаривали под шум дождя, падающего на какаовые деревья. Орасио казался далёким от всего, его поведение резко отличалось от того, как он вел себя, когда Манека Дантас привёз ему известие о первом процессе из-за составления описи. Тогда он волновался, принимал меры, всем заправлял. Но в этот дождливый вечер он был рассеян, прислушивался к шуму дождя, падающего на деревья какао, словно то, что ему сообщили, совсем его не касалось. Манека Дантас предостерег его:

— Говорят, врачи придут на этой неделе…

— Одного выбрал я, полковник. Другого — Сильвейринья. Третьего назначил судья, этот новый молодой врач из Баии, специалист по таким болезням… — объяснил Руи.

Орасио слушал неохотно:

— Пускай приходят, мальчик. Оставь их в покое, кум. Я велю стрелять, никто не ступит за ворота моей фазенды.

— Но, полковник, — возразил Руи, — это невозможно. Нельзя отказываться от медицинского осмотра. Вы, сеньор, совершенно здоровы, и врачи это признают. Вы — нормальный человек, сеньор, мы выиграем дело. Достаточно, чтобы консилиум дал заключение, что вы вполне способны управлять своими поместьями…

— Мальчик, никто не войдет в ворота моей фазенды. Встречу пулями…

Он казался безразличным ко всему и прислушивался к шуму дождя, падающего на какаовые деревья. Руи Дантас взглянул на отца и покачал головой, обеспокоенный состоянием полковника. Под конец Орасио сказал Манеке:

— Кум, ты прожил большую жизнь, посоветуй этим врачам, чтоб не приезжали… Буду стрелять…

И снова он погрузился в состояние какого-то полузабытья, словно не о чем больше было спорить. Для него это было дело решённое, не стоило терять времени на разговоры. Негритянка Фелисия вышла на веранду сказать, что на стол подано — кофе с молоком, сладкий маниок и печёные бананы. Она тоже совсем одряхлела, её жёсткие курчавые волосы поседели, она ходила с трудом, спотыкаясь. Руи Дантас подумал, что и она и сам полковник — уже только обломки людей, что, в сущности, Сильвейринья прав, хотя Руи возмущали методы его борьбы с отцом.

За столом Манека и Руи попытались снова заговорить о деле. Орасио разминал банан, чтоб легче было глотать, у него уже не было зубов, чтоб разжевывать пищу.

— Если вы будете так к этому относиться, полковник, вы всё дело загубите. Врачи признают, что вы действительно ненормальный…

— Мальчик, я вполне нормальный… Но я буду стрелять в любого врача, который явится сюда… Ты разве не понимаешь, что я не соглашусь на это цирковое представление? Не понимаешь?

Он продолжал с неожиданной энергией!

— Жизнь моя подходит к концу, я не хочу служить для них забавой… Я — полковник Орасио да Сильвейра, а не клоун из цирка… Я буду стрелять…

Он снова погрузился в состояние полного безразличия ко всему и молча сидел перед недопитой чашкой кофе. Манека Дантас и Руи стали прощаться. Орасио поплелся на веранду провожать их. Обнимая Манеку Дантаса, он сказал:

— Может быть, мы больше уж не увидимся, кум… Во всём, что сейчас происходит, виновата только она, покойница. Это всё она делает, хоть её уж нет на свете… Скажи врачам, чтоб не приходили. Велю стрелять… Прощай, кум…

Манека Дантас почувствовал, как слёзы застилают ему глаза, он взглянул на плантации, он не мог говорить. Руи Дантас уже сидел на коне и торопил его:

— Поедем, отец, темнеет…

Манека сжал полковника в объятьях, он был уверен, что больше не увидит Орасио, и чувствовал себя так, словно кто-то подрезал самые глубокие корни, связывающие его с жизнью; словно старое время кончилось и на смену ему идёт другое, новое.

По дороге, когда дождь уже стал стихать, редкими каплями падая на крупы коней, Руи Дантас сказал грустно, немного раздраженным голосом:

— Одряхлел он, отец… Не знаю, чем кончится всё это…

Манека Дантас взглянул на сына, и по его лицу, изборождённому морщинами, потекли слёзы. Он их не удерживал, он догадывался, чем всё это может кончиться.

24

Письмо, которого она ждала долгие месяцы, так и не пришло. Она поехала в Баню, купила фруктов, сластей, кое-что из одежды и свезла в тюрьму. Но он отказался принять её и говорить с ней. Тогда она написала записку и приложила к передаче. В гостинице она плакала всё время, пока не пришёл Руи Дантас. Адвокат исполнял все её желанья, но её верность Пепе причиняла ему боль, оскорбляла его, он чувствовал себя так, словно она каждый день изменяла ему. Он теперь увлекался кокаином и морфием даже больше, чем Лола, и совсем забросил процесс Орасио, свои адвокатские дела и даже романтические сонеты.

Письмо, которого она ждала долгие месяцы в ответ на свою отчаянную записку, так никогда и не пришло. Один человек из Ильеуса, недавно отпущенный из тюрьмы на поруки, сообщил новости о Пепе, весьма грустные. Сутенер в тюрьме худел, становился всё более замкнутым и молчаливым. Другие арестованные не трогали его, и он целые дни проводил в одиночестве, погруженный в печальные размышления.

Она снова написала ему, послала денег. Ответа она так и не дождалась. Тогда она написала ему в последний раз, и это была прощальная коротенькая записка, всего несколько слов любви.

Она умерла на рассвете, запершись у себя в комнате, шприц, которым она сделала себе смертельный укол, упал на пол и разбился, красивая белая рука откинулась и повисла. Руи плакал над ней как безумный. Накануне вечером она отправила письмо Жульете Зуде. Почему, решив умереть, она написала именно Жульете? У неё сохранилось тёплое воспоминание о Жульете после их встречи, и она знала, что жена экспортера сделала всё, что могла, чтоб вызволить Пепе, и сыграла большую роль в смягчении приговора. Потом Лола узнала всю её историю, узнала о любви Жульеты к Сержио, и, закончив прощальное письмо Пепе, она подумала, что должна проявить какое-то внимание к Жульете, и тогда поспешно написала несколько слов и отправила по почте. Она решила, что сегодня вечером покончит с собой, но нашла, что ещё обязана одному человеку — Руи Дантасу. Пускай адвокат бывал утомителен и его подчас трудно было вынести, но он всегда был добр к ней, исполнял все её желанья, боролся за Пепе. Лола очень хорошо понимала, как страдает Руи, видя её верность сутенеру даже теперь, когда тот пал так низко. Она чувствовала, что многим обязана Руи, и решила покончить с собой только под утро. Эта ночь будет для него.

И вот, первый раз в жизни, она приняла Руи ласково. Она отказалась от наркотиков, от вина, в эту ночь она принадлежала целиком Руи, была его женой, супругой, какой он всегда мечтал её видеть. Дом её превратился в настоящий семейный очаг этой короткой зимней ночью. Утром Руи ушел совсем счастливый. Он думал, что Лола начинает новую жизнь. И тогда она убила себя, уверенная, что никому уже больше ничего не должна, что уже свела счеты с жизнью. Голова её скатилась с подушки, длинные распущенные волосы закрыли постель золотым покровом.

25

В дальнем уголке кладбища Витория служащие похоронной конторы сняли гроб с похоронных дрог. Никто не шёл за гробом, проститься с покойной пришла только Жульета Зуде да на машине подъехал Руи Дантас. Он принес огромный венок, самый большой, какой только смог найти в Ильеусе. Он, видно, был под действием наркотиков и весь дрожал, стоя у гроба. Могильщик ждал возле свежевырытой могилы; священников не было, они отказались отпевать самоубийцу, друзей тоже не было, не было музыки, и не было иных слов, кроме возгласов людей, опускающих гроб в могилу:

— Медленнее… Осторожно… Подтяни-ка ту веревку…

Быстро засыпали могилу землей, торопясь скорей закончить. Руи Дантас положил на холм венок; он был в каком-то полусознательном состоянии. Жульета подумала, уж не пьян ли он? Она не знала, что он употребляет наркотики. Она видела, как он сел в машину и откинулся назад. Пустые похоронные дроги спускались с холма вслед за машиной.

Жульета Зуде подошла к могильному холму, земля которого, ещё рыхлая, напоминала о недавних похоронах. Дощечка с написанными на ней белой краской словами возвещала:

Здесь покоится Хулия Эрнандес,
родившаяся в Буэнос-Айресе
и умершая в Ильеусе.
Молитесь за её душу.
Жульета принесла цветы из Коммерческой ассоциации, редкостные цветы — орхидеи, чайные розы, гвоздики и фиалки. Сержио нарвал их по её просьбе. Она не сказала ему, зачем ей эти цветы. Она закидала цветами могильный холм с ещё рыхлой землёй. Лола была сделана из хорошей земли, из крепкой глины. Жульета не плакала, и ей не было грустно. Она прощалась с Лолой, как с горячо любимой подругой, которая навсегда уехала, но никогда не исчезнет из её памяти, потому что их дружба никогда не порвётся. Они виделись только раз, но у Жульеты никогда не было другой подруги.

Она взглянула кругом себя, на кладбище, и почувствовала, что в её мире, её новом мире, огромном и чудесном, жили вместе с ней только Сержио, Жоаким и Лола. «Лола Эспинола, Хулия Эрнандес». Никогда не была она Хулия Эрнандес, надпись на могиле лжёт! Всегда была она Лола Эспинола, жена Пепе, та, у кого хватило мужества последовать за своей судьбой, за своим любимым, пойти по честному пути. По честному пути… Никто этого не поймёт… Сержио покачает головой, он — как пленная птица, тысяча мелочей держит его в плену. Но у него есть его поэзия, помогающая ему уходить в этот новый мир, к самым чистым и героическим вещам, к птицам, цветам, революции, о которой говорил Жоаким. Жоаким понял бы. Он всё понимает, он весь этот новый мир носит в себе. Жульета чувствовала, что он строит этот новый мир, хотя и не совсем понимала — как. В страданье и в борьбе, в жертвах и в безвестности, в подполье, он каждый день строил этот мир для всех. Она не ощущала в себе этого мира, и не было перед нею открытой двери в этот мир, как у Сержио, который умел уходить в свою поэзию.

Она не умела строить его, как Жоаким, у неё не было сильных и чистых рук, созидающих новое, она не умела представить его себе, как Сержио, у неё не было тонких и магических рук художника. Она была погибшая, она увязла в грязи. Над этой грязью строил Жоаким фундамент своего мира. Сержио парил над этой грязью на своих невидимых крыльях. Правда, многие нити ещё связывали его с этим топким болотом, и крылья его были поломаны, но всё-таки он сумел вырваться из него и подняться ввысь. Но она, Жульета, по горло увязла в трясине. Вокруг неё была гниль, и она сама уже была заражена тлением. Из этой гнили Лола вышла чистой, поймёт ли это Жоаким? Сержио был большой птицей с насмешливым взглядом, таинственной улыбкой и сердцем, чистым от всякой вины. Но ноги его увязли в грязи. Жульета словно видела миллионы тонких нитей, которые, сплетясь вместе, опутали ноги поэта цепью рабства. Жоаким вырвется из грязи, Жульета завидовала Жоакиму и всем ему подобным.

В беседах, последовавших за первым разговором в Ассоциации, Жоаким, уже без робости и недоверия, рассказал ей о своих политических идеях, о будущем мире братства, равенства и согласия между людьми, о котором он мечтал и за который боролся. Сержио тоже мечтал об этом мире, но отдавал ему только свою поэзию, боялся целиком посвятить себя ему, жизнь его не принадлежала этому новому миру, ноги его увязли в старом. Жульета была женой экспортёра какао, раньше она была неврастеничкой из высшего света, меняющей изысканных любовников, но всё это было ей теперь не нужно. Когда Жоаким говорил ей о своём мире, который был уже построен в легендарной России, за который шла трудная борьба в других странах, она, уже парившая среди образов безудержной фантазии поэта, уже оттолкнувшаяся от своего жалкого мира и не знавшая ещё, куда идти, — словно видела перед собой высокую зарю. Но эта заря была для неё недосягаема, потому что спутником её на этом трудном пути был поэт Сержио Моура, а он увяз ногами в грязи и уходил в этот мир только мысленно, в поэзии, а Жульета хотела идти вперёд, как солдат, как тот, кто строит новое. Она чувствовала себя так, словно какой-то друг, сведя ее в концерт, когда она была в тоске и отчаянии, заставил её полюбить настоящую музыку. Но в Ильеусе, городе какао, за весь период повышения цен было всего несколько случайных концертов, даваемых пианистами, приезжавшими в Ильеус после провала в других городах в надежде на доходные бенефисы. А поэт, с его увлечением политикой, и шофер, с его действенной и твёрдой верой в своё дело, говорили ей о революции, о новом мире, о товарищах завтрашнего дня. И с какой любовью, с какой высокой страстью говорил Жоаким об этом мире! Казалось удивительным, что этот молчаливый человек, сын старой Раймунды, по целым дням не проронившей ни единого слова, мог говорить с таким убеждением и красноречием. Не только вера, но и опыт в борьбе заставляли его говорить так. Жульете хотелось сказать: «Сержио, вот моя рука. Вырвемся из грязи и уйдём… Всё остальное не важно».

Но она никогда ничего подобного не сказала и жила, занятая своей любовью, которая уже сама по себе была чем-то значительным, несмотря на то что дома ей приходилось каждый день выносить присутствие Карлоса Зуде, а Жоаким всё как будто ждал, что она решится на какой-то важный шаг. Но она всё не могла решиться.

Вечерние тени падают на заброшенное кладбище. Письмо Лолы, прощальный привет подруги, лежит в сумке Жульеты. Они виделись только один раз, но Лола была её единственной подругой. «Если вы любите его, следуйте за своей любовью. Следуйте за своей судьбой. Сколько бы вам ни пришлось страдать, вы всегда будете счастливы. Я всегда была счастлива, несмотря на все мои страдания. Следуйте за своей судьбой, это говорит вам, человек, которого скоро не станет. Не надо бояться…»

«Завтра, дона Жульета, мир будет лучше. Таких людей, как вы, не будет. Единственное, что можно сделать сегодня, — это бороться за то, чтобы это будущее скорее настало. Это будет, как праздник…» — слышит она голос Жоакима. «Я рассказываю тебе о птицах, ты даже не представляешь, как прекрасна их жизнь. Я рассказываю тебе о цветах, что ты знаешь о чайных розах? У тебя розовое тело, на нем могли бы расти чайные розы, самые красивые розы на свете. Забудем всё, важно только, чтоб мы были здесь вдвоём и ты могла принадлежать мне, а я мог принадлежать тебе, — это единственное, что стоит ценить. Я расскажу тебе всё, что хочешь, только для того, чтоб завтра ты опять вернулась…» — слышит она голос Сержио.

Ноги его увязли в грязи. Так легко порвать бесчисленные нити, опутавшие его. Так трудно разбить цепи, сковавшие его… Так легко и так трудно, «Не надо бояться…»

26

Как-то раз, в конце второго года повышения цен, коммунистическая партия, невзирая на преследования, которым подвергались её члены, устроила митинг на площади в порту. Коммунисты хотели разъяснить людям подлинные причины повышения цен на какао до такого невиданного уровня. Теперь они могли сослаться на многие факты, чтобы раскрыть глаза мелким землевладельцам, полковникам, всему населению. Шла борьба между Шварцем и Орасио (уже никто больше не говорил: между Сильвейриньей и Орасио, влияние немца на ход событий ощущалось слишком явно), показательным было банкротство автомобильных компаний после основания акционерного общества. Мариньо Сантос, правда, радовался банкротству других компаний, но его огорчало, что в новом предприятии он не имел никакого авторитета: экспортёры заставили его порвать все старые контракты на перевозку какао, чтобы использовать грузовики только для обслуживания Карбанкса, Зуде, Шварца и Раушнингов.

Приближалось время выборов, и коммунисты считали необходимым провести агитацию, правильно ориентировать массы, помочь им занять верную позицию в избирательной кампании. На пост префекта Ильеуса намечались три кандидатуры: Карлос Зуде от правительственной партии, Сильвейринья от интегралистов и Манека Дантас от оппозиции. Коммунистическая партия решила не выдвигать своего кандидата и призывала владельцев фазенд, мелких землевладельцев и рабочих сплотиться вокруг одной из кандидатур — Манеки Дантаса или ещё кого-то, кого можно противопоставить двум другим кандидатурам — Сильвейринье и Карлосу Зуде, чтобы добиться их провала, потому что оба они, говорилось в листовке, «представляют иностранный империализм, немецкий или американский капитал». Коммунисты решили устроить митинг и публично выразить свой протест против махинаций капиталистов, скрытых за повышением цен. Они надеялись, что митинг сыграет свою роль. Не имея возможности открыто объявить о митинге, так как полиция немедленно примет меры, чтобы помешать ему состояться, партия назначила митинг на тот час4 когда все кончали работу, когда рабочие складов какао и шоколадной фабрики расходились по домам после трудового дня. Члены партии, работающие на этих предприятиях, в порту, на железной дороге и на кораблях, собрали народ к пяти часам вечера на площади, почти напротив здания фирмы «Зуде, брат и K°», недалеко от «Экспортной».

Накануне Жоаким сказал Жульете Зуде:

— Если хотите видеть что-то замечательное, приходите завтра в порт к пяти часам.

Она стояла у окна кабинета мужа, наблюдая необычное движение на портовой площади, вглядываясь во взволнованные лица прохожих. Внезапно митинг начался. Жульета отошла от окна, быстро прошла через комнату, к выходу.

— Ты куда? — заинтересовался Карлос.

— Недалеко, я сейчас вернусь… — отозвалась она, даже не обернувшись.

Всё произошло очень быстро. Какие-то люди приехали на машине (шофер остановил её на углу, даже не выключая мотора). Они привезли с собой красное полотнище, которое разостлали на радиаторе такси, ожидавшего на стоянке, на площади. Какой-то грузчик немедленно начал говорить. Когда Жульете удалось протиснуться в толпу, сотрясающуюся от криков «ура!» и «долой!», негр уже говорил, обрушиваясь на крупных экспортеров, интегралистов, «лакеев империализма». Он гневно выкрикнул перед замершей в напряженном внимании толпой имя Карбанкса, «этого главного агента империализма».

Коммунисты поддержали оратора. Но когда он назвал Шварца «подлым гринго, шпионом гестапо», многие, даже не имеющие отношения ко всем этим делам, зааплодировали, так как народ сильно невзлюбил немца из-за процесса Орасио. Негр сказал далее, что коммунистическая партия защищает сейчас интересы не только рабочих, но и всех прогрессивных элементов зоны, не желающих видеть земли Бразилии в руках иностранцев. Партия защищает даже интересы землевладельцев, требуя, однако, повышения заработной платы работникам фазенд и лучшего обращения с ними.

Жульета была необыкновенно увлечена всем происходящим. Она не слышала слов оратора, с трудом улавливала содержание его речи, но само зрелище казалось ей захватывающим. Её восхищали эти люди, рисковавшие жизнью для того, чтобы изменить мир, этот чудесный грузчик-негр, толпа, кричавшая «ура!» и «долой!». Она увидела всех этих людей в действии и поверила, что они способны на высшие подвиги.

Красное знамя придавало всей сцене романтический колорит, и Жульета чувствовала, что и ей передается возбуждение этой толпы, сплоченной, сильной, волнующейся, чистой. Возле нее стоял беззубый мулат, бормоча слова одобрения и угрозы:

— Правильно… К дьяволу этих гринго…

Жульета понимающе улыбалась ему и чувствовала к нему симпатию, несмотря на свирепое выражение его небритого лица с беззубым ртом. Из окна фирмы Карлос Зуде смотрел на улицу, ища глазами Жульету; он не понимал, куда она девалась, и беспокоился, как бы с ней чего-нибудь не случилось. Из его конторы уже звонили в полицию, чтобы сообщить о митинге.

Рядом с оратором стояли в ряд мужчины, рослые и сильные, чтобы защитить его в случае надобности. Наверно, скоро нагрянут интегралисты и полиция… Защитники зорко вглядывались в лица людей, стараясь обнаружить провокаторов, наверняка затесавшихся в толпу. Народ собрался самый разнообразный: рабочие с шоколадной фабрики, из порта, со кладов какао, полковники, служащие торговых предприятий, garconettes из двух ближайших баров, мелкие землевладельцы в залепленных грязью сапогах. Была здесь и Роза и кричала громче всех, сама не зная почему, просто из удовольствия громко кричать и свистеть, выкрикивать «ура!» и «долой!».

Выступил второй оратор. Тогда только Жульета заметила Жоакима, стоящего за машиной. Он улыбнулся ей своей быстрой дружеской улыбкой. Новый оратор был учителем. Он собирался говорить о необходимости образовать блок избирателей, который включил бы полковников, мелких землевладельцев, коммерсантов, всех, кто находится под угрозой разорения экспортерами, и сообща начать политическую и экономическую борьбу. Он собирался говорить о кооперации и о выборах. Но тут нагрянула полиция и принялась разгонять митинг. Агенты полиции во главе с полицейским инспектором врезались в толпу, стреляя в воздух. Завязалась борьба между охраной и полицейскими, за которыми следовали интегралисты. Оратор продолжал говорить, несмотря на то что толпа смешалась и его уже никто не слушал. Жульета заметила, что Жоаким отдавал распоряжения.

Начались аресты. Членам руководящей группы удалось скрыться на доставившей их машине. Один из них — это был грузчик-негр — в последний момент, прежде чем вскочить в машину, стащил знамя с радиатора такси, намотал его на руку, ударом кулака сбил с ног пытавшегося ему помешать полицейского и скрылся в переулке, откуда слышался гудок автомобиля. Учитель, выступавший на митинге, был арестован. Жульета искала глазами Жоакима, Вдруг она услышала его голос за спиной:

— Идите со мной рядом и говорите о чем-нибудь, словно мы случайные прохожие…

Она обернулась. Он робко улыбнулся, и они пошли вместе по направлению к зданию фирмы «Зуде, брат и K°». Их нагнал полицейский, протянул было руку, чтоб схватить Жоакима за плечо, но, узнав Жульету Зуде, остановился. Она разговаривала с Жоакимом, громко смеясь, но руки её дрожали.

На углу, возле здания фирмы, Жоаким повернул в сторону пристани, где уже зажигались огни. Жульета видела, как он удалялся, убыстряя шаг. Издали он махнул ей рукой на прощанье. На следующий день Сержио рассказал ей, что Жоаким скрывается в доме какого-то друга.

Вдруг она увидела в окне Карлоса Зуде. Она пришла такая возбужденная, что даже улыбнулась мужу и помахала ему рукой. Карлос ждал её с нетерпением.

— Что это за безумие с твоей стороны?

— Я хотела посмотреть…

— Ты разве не знала, что это коммунисты?.. Они на всё способны…

Она улыбнулась так загадочно, что Карлос Зуде, так редко обращающий внимание на то, что не касалось его дел, удивился:

— Что это с тобой?

— Ничего… Ты словно боишься коммунистов…

— Боюсь? Ты с ума сошла… Мы их раздавим, эту кучку жалких оборванцев.

— Жалких оборванцев… — повторила она и снова улыбнулась.

Карлос был обеспокоен:

— Кто был тот парень, с которым ты шла?

— С которым я шла? Не знаю… Он меня вывел из толпы во время этой суматохи… Может быть, он знает тебя…

— Хорошо ещё, что ты так легко отделалась… — Теперь Карлос успокоился, мысли его снова были ззбяты коммерческими делами.

Полицейский инспектор вошёл в кабинет рассказать о разгоне митинга.

— Мы задержали троих… Того, который выступал, и ещё двух. Другие удрали, но мы уже напали на их след. С этими людьми без резиновой дубинки нельзя… Только так, — заключил он решительно.

Карлос Зуде просил действовать энергичнее. Полицейский инспектор уверял, что в Ильеусе не останется ни одного коммуниста «даже на разводку». Но уже на следующий день на фасаде здания экспортной фирмы Шварца все увидели выведенную дегтем надпись во всю стену:

ДОЛОЙ НАЦИЗМ И ИМПЕРИАЛИЗМ!
Но что больше всего изумляло Карлоса Зуде — это коммунистические листовки, которые он каждый день находил у себя на письменном столе. Он с недоверием вглядывался в лица служащих. Жульета закрывала глаза и видела грузчика-негра: как он был хорош, когда, ударом кулака сбив полицейского, схватил знамя и обернул вокруг руки, а край алого полотнища трепетал у него на груди.

27

Вскоре после этих событий Карлос Зуде уехал в Баию для переговоров с губернатором штата и вернулся вместе с Карбанксом. Половина города собралась на аэродроме встречать двух экспортёров, о которых в одной из ильеусских газет говорилось как о «столпах прогресса зоны какао». Это были дни особого процветания, так как цены поднялись до небывалого уровня, достигнув баснословной цифры — пятьдесят две тысячи рейс за арробу. Все умы были заняты этим необычайным подъёмом цен. Всё остальное было забыто: Пепе Эспинола и его скандальное дело, полковник Орасио и возмутительный процесс, затеянный Сильвейриньей, связь Жульеты и Сержио, Руи Дантас, на которого находили в последнее время внезапные припадки безумия, длившиеся по нескольку дней. (Врачи говорили, что это от наркотиков.) Всё было забыто, потому что цена на какао достигла пятидесяти двух тысяч рейс. Это была невиданная цена. Даже золото стоило меньше, чем бобы какао, эти маленькие бобы, миллионы которых лежали на складах экспортных фирм.

Никто не думал ни о чём, кроме денег. Столько денег можно заработать! Капитан Жоан Магальяэс уже истратил всю сумму, полученную в счёт урожая этого года, и больше половины денег, занятых в счет будущего, но всё же улыбался, встречая на аэродроме Карлоса Зуде. Капитан приехал в Ильеус за саженцами деревьев какао для своих первых участков, очищенных от леса, и решил воспользоваться случаем, чтобы приветствовать того, кого многие уже называли «благодетелем зоны». Манека Дантас, опечаленный болезнью сына и неприятностями с Орасио, всё-таки тоже пришёл в аэропорт. Один из богатейших помещиков края — Манека Дантас был кандидатом в префекты, и врачи гарантировали, что вылечат его сына, пусть только Рун бросит кокаин. Но едва кончался очередной припадок, как Руи снова нюхал кокаин, — ведь так он вспоминал Лолу… Почти все люди с весом собрались в этот час на аэродроме, и Карлос Зуде почувствовал большое удовлетворение от такой встречи. Выходя из самолета, Зуде и Карбанкс пожимали протянутые руки, отвечали на восторженные приветствия. Народу было очень много, и полковнику Манеке Дантасу удалось обнять Карлоса Зуде, только когда экспортер направлялся к машине. Карлос, садясь в машину, повторил Карбанксу, развалившемуся на мягких подушках, фразу, сказанную им когда-то о полковниках:

— Они робкие, как дети…

Зито Феррейра, тоже пришедший на аэродром, чтобы подготовить почву на тот случай, если придется занять денег, и очутившийся в эту минуту возле машины, услышал слова Карлоса и сказал окружавшим его людям:

— Это плагиат… Эту фразу я слышал от Рейнальдо Бастоса.

28

Объявление в «Диарио де Ильеус» гласило: «Скончался полковник Орасио да Сильвейра».

Никаких подробностей в газете не сообщалось, и только спустя некоторое время люди узнали, как умирал самый крупный плантатор зоны какао. У доски с объявлением собралась целая толпа, люди расспрашивали друг друга, но обстоятельства смерти полковника стали известными только после появления полицейских, возвращавшихся в Итабуну. Потом всю историю страшно раздули, многое присочинили, Орасио приписывали слова, которых он не говорил, поступки, которых он не совершал. Те, кто знал Орасио лишь понаслышке, те, для кого он был легендарной фигурой, теперь яснее представили себе его неповторимый облик. В префектуре Ильеуса висел портрет полковника, когда ему было пятьдесят лет и он был политическим главой зоны. Это была увеличенная фотография, сделанная в Сан-Пауло, одна из тех фотографий, на которых все лица получались нежно-розовыми, а глаза — голубыми. Но никто не нуждался в этом портрете, чтобы представить себе полковника. Потому что у каждого обитателя каждого из самых отдаленных поселков земли какао отчетливо сложился в душе образ Орасио да Сильвейра, хозяина Секейро Гранде.

Он встретил врачей выстрелами, и комиссия, назначенная судьей, вернулась в Итабуну в панике. Правда, никто не был ранен. Но этого случая было достаточно, чтобы все врачи отказались впредь браться за это трудное и опасное дело. Тогда судья, под давлением адвокатов Сильвейриньи, послал Орасио вызов в суд, за ним другой и третий. Адвокаты ходатайствовали о признании психической неполноценности полковника на основании того, что он встретил врачей выстрелами и отнесся без внимания к требованиям закона, что само по себе является достаточным доказательством его ненормальности. Им удалось добиться заключения психиатра из Баии, профессора медицинского института. В последнем вызове в суд говорилось, что, если Орасио не явится в Итабуну, он будет объявлен неспособным управлять своим именьем и судья назначит опекуна.

Орасио был безразличен ко всему. Он только держал у себя в фазенде вооруженных людей, которым было приказано стрелять в каждого незнакомца, подходящего к воротам. Эти наемные бандиты и принимали вызовы в суд, они и относили их Орасио. Полковник приказывал надсмотрщику читать бумагу, потом разрывал её на мелкие клочки и дул, заставляя их плясать в воздухе. Иногда они падали ему на лицо, и он смахивал их дрожащими пальцами. Он теперь почти не выходил из своей комнаты, и только надсмотрщик и Фелисия входили к нему.

Судья из Итабуны, увидев, что дальше посылать вызовы бесполезно, пригласил адвокатов Сильвейриньи и Руи Дантаса (недавно оправившегося от одного из своих припадков) на совещание.Он был готов объявить полковника психически неполноценным и назначить Сильвейринью опекуном. Но Руи воспротивился этому, уверяя, что полковник не явился только потому, что у него нет сил на путешествие, но что если бы он, Руи, вместе с судьей поехал к Орасио в сопровождении врачей, он бы их наверняка принял и согласился на осмотр. Кроме того, Сильвейринья, к общему удивлению, наотрез отказался вступить во владение отцовским именьем, пока отец жив и находится в своем доме. Страх перед Орасио всё ещё преследовал его. Судья сокрушенно качал головой, не находя выхода из создавшегося положения. Предложение Руи казалось ему неосуществимым хотя бы потому, что никакой врач не возьмет на себя такое опасное поручение, Сильвейринья кричал:

— Сумасшедший должен находиться в сумасшедшем доме…

— Но я не имею права поместить его в сумасшедший дом. В вашем ведении, сеньор, будут не только имение и угодья, но и ваш старый отец. Вам придется заботиться о нём…

Приговор суда был объявлен несколько дней спустя. На сей раз Орасио вышел из состояния безразличия. Он велел позвать судебного исполнителя, который явился в сопровождении двух полицейских и принес бумагу, согласно которой полковник объявлялся неспособным управлять фазендами, созданными им на протяжении всей его долгой жизни. Когда они вошли в помещичий дом, полковник спал на своей старой двухспальной кровати. Они остановились у двери, не решаясь войти. Орасио открыл глаза; он почувствовал, что в доме кто-то чужой.

— Кто там, Фелисия?

Ему ответил надсмотрщик:

— Это люди, которых вы велели позвать, ваша милость… Из полиции…

— Гм… — Полковник сел на кровати, ища ногами домашние туфли.

Судебный исполнитель вышел вперед:

— Не извольте беспокоиться, полковник. Мы пришли только, чтоб поставить вас в известность…

Но Орасио уже встал:

— Что земли теперь его… Я уж в известности, парень. Скажите ему, чтоб пришёл, что я его жду…

Силы покидали его, он сел на постель, но он сказал ещё не все, что хотел сказать.

— У меня просьба. Вы ему скажите, сыну моему, чтоб пришёл, что я жду его… Я не мог убить его мать, я узнал, какова она, только когда она уж умерла… Но про него я узнал раньше… Вы ему скажите, чтоб пришёл, что я его жду… Пусть придёт скорее…

Он обернулся к надсмотрщику. Последний раз в жизни он был полковником Орасио да Сильвейра, командующим битвой:

— Заплатите парню за услугу, которую он мне окажет… Хорошо заплатите…

Он снова вытянулся на постели, уронив голову на твёрдую подушку без наволочки, так и не сняв с ног домашних туфель. «Умер, как птичка», — рассказывала Фелисия подругам.

29

Праздничная процессия — «терно Варапау» — снова зажгла свои фонарики по дорогам какао; капитан Жоан Магальяэс вырубал лес на своем участке и сажал там молодые побеги какаовых деревьев; Манека Дантас засыпал гневными упреками Сильвейринью во время пышных похорон Орасио; Фредерико Пинто играл на бирже; Жульета ходила на свидания к Сержио в Ассоциацию и мечтала о новой жизни; Пепе худел в тюрьме; Зито Феррейра выпрашивал деньги у Мариньо Сантоса, ставшего теперь важным человеком; Антонио Витор забывал о Раймунде, трудившейся на плантациях, и упивался любовью Вампирессы; Жоаким занимался подпольной работой; Гумерсиндо Бесса был назначен управляющим новой экспортной фирмы «Шварц и Сильвейра»; Рита, с ребенком на руках, покинутая полковником Фредерико, перебралась на улицу, где жили проститутки; Рейнальдо Бастос мечтал получить повышение по службе в фирме Зуде и на всех перекрестках поносил Жульету.

Цены на какао, поднявшись до невиданного на юге Баии уровня, увлекали за собой судьбы всех этих людей. Скандалы разражались один за другим. Но ничто не могло привести в грустное расположение Ильеус, город Сан Жоржи, светящийся огнями кабаре и смеющийся пьяным смехом в ночи разгула. У всех на устах было одно священное слово, и все произносили его с любовью: какао.

Только Роза, в своей нетленной красе, бродила по берегу, спала в заброшенных лодках, безразличная ко всему — к подъему цен на какао, к событиям и к людям. Она улыбалась одному и другому, спала с тем, кто давал ей денег, ела в домах знакомых рыбаков, плясала макумбу, и всегда бродила она у моря, и волосы её пахли морской солью, и губы были горькие, как морская волна. Никто не знал, кто она, Роза, но кто раз увидел её, уже не мог забыть: Варапау, Мартинс, который стал из-за неё вором, Пепе, студенты, посещавшие «Ретиро», грузчики в порту, матросы на кораблях, художник, написавший её портрет, поэт Сержио Моура, полицейский, который бил её по приказу своего начальника, — все, кто хоть раз её увидел, уже не могли забыть. Для неё, и только для неё, не имели никакого значения высокие цены на какао в начале третьего года повышения цен в Ильеусе, городе Сан Жоржи. Но Роза знала море и все перемены, происходящие в нём.

Вот это было важно для неё.

30

Празднества в честь Сан Жоржи в начале третьего года повышения цен отличались невиданной дотоле пышностью. Новый храм был почти готов, обедню должны были служить там, и оттуда должна была выйти процессия. Приехало множество людей с плантаций, из Итабуны, из поселков, из Итапиры. Гостиницы были переполнены. Вампиресса тоже явилась, и Антонио Витор попросил в конторе Карлоса Зуде выдать ему чек на тринадцать конто: десять пойдут на расходы по хозяйству, три он прокутит с Вампирессой. Когда Антонио Витор собирался уходить, Карлос Зуде сказал ему:

— Я должен сказать вам одну пренеприятную вещь, касающуюся вас, сеньор Антонио…

Антонио Витор подумал, что экспортер будет говорить о Вампирессе, и покраснел до ушей. Что придумать? Как оправдаться? Но Карлос Зуде снова заговорил:

— Речь идет о вашем сыне, сеньор Антонио. Он на примете как коммунист. Говорят, он опасен… Как это он впутался в такие дела? Это хуже, чем быть вором…

Антонио сказал, что у Жоакима всегда был скверный характер. С отцом он не ладит. Если его арестуют, правильно сделают. Кто виноват, что он такой упрямый? Мать вот только будет плакать, уж больно она любит сына…

Карлос Зуде пожалел, что ничего не может сделать для парня. Если бы речь шла о чём другом, он мог бы вмешаться, но вступиться за коммуниста — нет, это невозможно, решительно невозможно.

Процессия вышла в пять часов. Все важные люди города принимали участие в ней. Епископ шествовал под балдахином, который несли префект, Карлос Зуде, Антонио Рибейро и Манека Дантас. Громко и весело перекликались вечерние колокола. Богатые туалеты, роскошные автомобили, блеск золота на фигурах святых — всё здесь говорило о том, какое изобилие несёт с собой повышение цен на какао. Ученицы монастырской школы пели благодарственные молитвы святому. Благословляя народ, епископ возблагодарил Сан Жоржи за богатство, которое тот ниспослал своему городу — Ильеусу. Снова раздался колокольный звон. Потом был бал в префектуре и большой вечер в кабаре «Трианон».

В то время макумбы в Оливенсе Ошосси вещал народу о великих бедствиях в близком будущем. Роза плясала в честь святого, пальмы качались на ветру.

В то время как процессия проходила по улицам Ильеуса, Жульета обнимала Сержио в Коммерческой ассоциации. Когда опускались сумерки, процессия прошла по площади Сеабра, где находились Ассоциация и префектура. Из-за портьеры Жульета и Сержио, крепко прижавшись друг к другу, смотрели на толпу, на фигуры святых, медленно движущиеся в свете недавно зажегшихся фонарей, под звуки благодарственных молитв, поднимающихся к небу. У Сержио уже складывалась в голове новая поэма.

На другой день утром Антонио Витор пришёл в контору Карлоса просить сто тысяч рейс на отъезд. Экспортёр удивился:

— Но ведь вы вчера взяли тринадцать конто, сеньор Антонио…

Антонио Витор опустил голову:

— Это правда, сеньор Карлос. Но так уж получилось, что я попал в «Трианон», а потом участвовал в праздничном терно…

Карлос расхохотался и велел выдать расписку на пятьсот тысяч рейс («Возьмите лучше сразу пятьсот, пригодятся…») и дал её Антонио.

На плантации Раймунда разрезала ножом плоды какао.

31

Сидя на холме Витория, напротив кладбища, в ночь праздника Сан Жоржи поэт Сержио Моура читал Жоакиму свою новую поэму. Шофёр скрывался в те дни у товарища, неподалеку от места, где они сейчас находились. Только немногие могли видеть его. Сержио был в числе этих немногих. В эту ночь он принес Жоакиму деньги. Потом рассказал о поэме, написанной накануне вечером, после процессии. Жоаким попросил прочесть. Там, внизу, город сиял тысячами электрических огней. Голос Сержио Моура раздался в тишине ночи:

На вершине холма стою я.
Виден Ильеус внизу…
………..
Сверкая огнями ночи,
добыча охоты большой,
как буйвол, он вырваться хочет
из своей западни золотой.
…………
Ильеус встаёт, как виденье,
сквозь шорохи ночи бессонной,
сквозь ветра протяжное пенье.
Ильеус, как буйвол пленённый
с бриллиантовыми глазами,
от охотников ищет спасенья
и мчится в ночи бессонной,
и падает вдруг за холмами
в предсмертном изнеможенье,
охотниками окружённый.
…………
Как буйвол, огнем объятый,
сверкает Ильеус в ночи.
Когда Сержио дочитал поэму до конца, Жоаким встал. Он взглянул на город, там, внизу:

— Да, охотники уже устали кормить буйвола, теперь они будут есть его мясо, вырвут из орбит его бриллиантовые глаза…

Сержио спросил:

— Разве ничего нельзя сделать?

— Мы сделали всё, чтоб раскрыть глаза полковникам. Но они нам не верят, они говорят, что мы хуже убийц, они сажают нас в тюрьму.

Он взглянул на город, там, внизу:

— Но мы всё-таки не перестанем бороться. Мы пойдём вперёд, пока не покончим с этой империалистической сворой… Борьба будет трудная, сеньор Сержио, но это ничего. Для этого и живём…

Он улыбнулся своей застенчивой улыбкой:

— Теперь начнутся другие времена, товарищ. Было время завоевателей земли, настало время экспортеров, придет и наше время… Оно уже начинается…

Они стояли на склоне холма. Там, вдали, лежал город Ильеус, словно «буйвол, огнём объятый», с бриллиантовыми глазами из плодов какао. Кругом стояла полуночная тишина. Два друга медленно двинулись в путь, прислушиваясь к шорохам ночи, доносимым ветром. Неожиданно до их ушей долетели нестройные звуки музыки и обрывки какой-то песни. Жоаким остановился:

— Что это?

Сержио пояснил:

— Это терно богачей… Во главе Карбанкс, как всегда…

— Они хотят напоить буйвола допьяна, чтоб легче было вырвать ему глаза…

Песня и музыка затерялись в извивах улиц, где живут проститутки. Огни города сияли сквозь тьму ночи. Два друга медленно поднимались по склону холма Конкиста.

Земля меняет хозяина

Понижение цен

1

В последний раз процессия терно Иписилоне вышла на улицы Ильеуса ночью первого января того года, который должен был быть четвёртым годом повышения цен, но на деле оказался первым годом их падения. К тому времени вместо терно Иписилоне существовало целых три ему подобных, собиравшихся в «Трианоне», «Батаклане» и «Эльдорадо». Но в эту ночь, первого января, все три терно объединились в одну процессию и шли по тихим улицам Ильеуса в тихие часы рассвета. Шли пьяные мужчины и женщины, а впереди всех Карбанкс с импровизированным флагом терно — женскими трусиками.

Посреди улицы кто-то предложил нести на плечах Карбанкса — главного благодетеля Ильеуса. Нашёлся среди участников один, считавший, что это недостаточно почётно для человека, которому Ильеус обязан своим процветаньем, и что американца должны нести на плечах женщины. Так и сделали. Женщины собрались вместе и, неся на плечах огромную тушу Карбанкса, направились, сопровождаемые мужчинами, в улицу Сан-Себастьяна, где жили самые дорогие проститутки.

Больше никогда праздничная процессия богачей не появлялась на улицах Ильеуса.

2

Второго января «Жорналь да Тарде» поместила телеграмму из Нью-Йорка, в которой сообщалось о большом понижении цен на какао. С сорока семи тысяч рейс (такую огромную сумму давали за арробу какао еще 31 декабря) цена упала до тридцати. В тот день это известие не особенно взволновало полковников и мелких землевладельцев. Их головы были ещё полны новогодним праздником, и многих из них еще ломало с похмелья… На следующий день цена упала до двадцати девяти тысяч рейс. Тут уж владельцы фазенд перепугались. Они давно уже продавали какао не дешевле чем по сорок две тысячи рейс за арробу. Но кто-то придумал, что цена упала потому, что урожай уже снят и нет какао для продажи. Многие согласились с этим объяснением, но некоторые, однако, ворчали: а почему же в прошлые годы цены не падали, а, наоборот, повышались после снятия урожая, когда на рынок выбрасывалось меньше какао? Этот спор, вспыхивающий то на перекрестках торговых улиц, то в переполненных барах, ещё более оживился и принял острый, возбужденный характер, когда четвертого числа того же месяца две городские газеты опубликовали одну и ту же телеграмму:

«Нью-Йорк, 3 января. Цена на какао стоит сегодня двадцать пять тысяч рейс за высший сорт, двадцать три за good и двадцать один за средний сорт. Покупателей не было».

«Диарио де Ильеус» поместила эту телеграмму в две колонки на первой странице. Заголовок, напечатанный крупными буквами, гласил: «Не начало ли это понижения цен?». Никаких комментариев к телеграмме в газете не было. «Жорналь да Тарде» поместила заметку от редакции, в которой сообщались данные об урожае Золотого Берега и республики Эквадор и цены на какао за последние три года. Заметка кончалась ничего не говорящими рассуждениями общего характера. Эта заметка не была ни оптимистической, ни пессимистической, но характерно, что все восприняли её как предзнаменование падения цен. Потому что все чувствовали, что период падения надвигается с трагической неизбежностью. Словно завеса, опущенная на окно, только что открытое солнцу, мрачная тень упала на лица плантаторов какао, крупных и мелких.

В последующие дни цены на какао продолжали падать все ниже и ниже. Если повышение цен происходило быстро — с девятнадцати до пятидесяти тысяч рейс за два года, — то падение произошло ещё быстрее — с пятидесяти до восьми тысяч рейс в пять месяцев. В марте владельцам фазенд ещё удавалось продать ранний урожай по пятнадцать тысяч рейс за арробу. Большинство не стало продавать, ожидая, что цены снова поднимутся. Но когда в мае начался сбор настоящего урожая, какао стоило уже одиннадцать тысяч, и плантаторы потеряли всякую надежду, что цены когда-нибудь начнут расти. В июне какао шло уже совсем за бесценок — восемь тысяч рейс за арробу. Тогда помещики начали понимать, что повышение цен было всего лишь ловким трюком экспортеров. Некоторые вспомнили о коммунистических листовках, даже припомнили митинг в Ильеусе, разогнанный полицией при бурном их одобрении. Несколько позже им пришлось также вспомнить об идее кооператива владельцев какаовых плантаций, но к тому времени было уже поздно приводить её в исполнение. Потому что экспортеры всё более настойчиво требовали, чтобы помещики и мелкие землевладельцы расплатились по своим счетам.

Ни с чем нельзя сравнить то, что происходило в том году в Ильеусе, Итабуне, Бельмонте, Итапире, во всей зоне какао. Только забытая фраза полковника Манеки Дантаса о разложении семьи, сказанная им в ночь после праздника в доме Зуде, в начале периода повышения цен, могла бы дать представление о панике, царившей в городе:

— Это конец света…

Теперь полковники поняли, что их втянули в борьбу не на жизнь, а на смерть. Эта борьба началась три года назад, когда Карлос Зуде, после переговоров в Баии с Карбанксом, сошёл с самолета в Ильеусе и сказал Мартинсу, что надо повременить с установлением цены на какао. Это была борьба не на жизнь, а на смерть, и она уже поглотила Орасио: его фазенды принадлежали теперь экспортёрам, фирме «Шварц и Сильвейра». А между тем это был единственный помещик, который, будь он жив, мог бы противостоять силе экспортёров. Один только Орасио, обладатель огромного капитала и бесконечных плантаций, которые давали ежегодно пятьдесят тысяч арроб, а могли бы давать и все восемьдесят, мог бы руководить большим кооперативом землевладельцев, способным собирать всё какао крупных и мелких плантаторов, покупать и распределять по складам в ожидании, что цены изменятся в связи с нехваткой товара. Один только Орасио не играл на бирже, не строил особняков, не содержал любовниц, не пропадал долгие часы за рулеткой и баккара, не сорил деньгами. Один только он. Но он умер, и день его похорон ознаменовал конец владычества полковников, или, как сказал Жоаким, «конец феодализма». Экспортеры всё это понимали и потому закрывали глаза на те жестокие методы, которые Шварц применял в борьбе против Орасио: им необходимо было убрать Орасио с пути. Карлос Зуде украл у него политический престиж, Шварц захватил его земли. Они привлекли Сильвейринью на свою сторону, чтоб использовать его в борьбе против старого полковника.

Его похоронили в Итабуне, над ним произносили надгробные речи и мрачные остроты. Манека Дантас набросился на Сильвейринью, который явился весь в чёрном и принимал соболезнования. Присутствовали все важные люди Ильеуса и Итабуны, мелкие землевладельцы из Феррадас и Палестины, люди, приехавшие из Секейро Гранде. Епископ поднял руки к небу в заупокойной молитве… Последнему процессу, затеянному Сильвейриньей против Орасио, никто не придал большого значения. Все находили поведение молодого адвоката возмутительным, но не особенно интересовались этим делом, так как были всецело поглощены скандальной историей Пеле Эспинола. На похоронах некоторые стали догадываться о настоящих причинах, вызвавших смерть Орасио, но большинство поняло это, только когда началось падение цен. Когда гроб опускали в могилу, раздался смех, — кто-то вспомнил старую шутку о том, что грешники уже много лет подготовляют для Орасио костер в аду. Но поэт Сержио Моура, приехавший на специальном поезде из Ильеуса, вспомнил трагический жест Жоакима и слова, сказанные им как-то вечером, три года назад, во время начала дождей. И теперь на кладбище поэт снова видел перед собой многоголового дракона с огромными когтями и гигантской пастью, поднявшегося к небу в тот магический вечер. Этот дракон сидел теперь на крышке гроба Орасио — огромный дракон с ненасытным чревом, пожиратель трупов. Никто так никогда и не понял смысла поэмы, которую Сержио Моура посвятил событиям, связанным со смертью Орасио (поэма называлась «Дракон»).

Теперь, когда цена на какао упала до восьми тысяч рейс («Невозможно поверить!» — ужасался капитан Жоан Магальяэс), снова заговорили о полковнике. О, если бы он был жив… Но он умер, не выдержал этой борьбы. Манека Дантас считал, что он умер вовремя.

— Хорошо хоть, что кум не видит такого бедствия.

«Бедствие» — так говорили о понижении цен. «Какое бедствие!» — вскричал полковник Фредерико Пинто, когда экспортеры предъявили ему счёт. «Вот беда-то!» — сказал потрясённый Антонио Витор Раймунде, которая нисколько не удивилась.

Почти все полковники уехали к себе в фазенды, где редко появлялись в годы повышения цен, когда шумные кабаре зазывали пронзительными звуками оркестров, возбуждали страстями за игорным столом, завлекали объятиями красивых женщин, когда по ночам в Ильеусе кипело такое оживление, какого не видала даже столица, когда сигары зажигали билетами в сто и двести тысяч рейс. Куда ушло всё это? Куда девались кабаре, красивые женщины, сутенеры, cabaretiers, биржевые агенты, бутылки шампанского, джазовые оркестры, приезжавшие на каждом корабле, мода на кокаин, терно Иписилоне? Пустота и уныние царили теперь в Ильеусе, городе Сан Жоржи.

Почти все полковники уехали в свои фазенды, особняки были заколочены, автомобили стояли без движения в гаражах, любовницы были забыты. После трёх лет кипучей жизни, волнений и страстей полковники вернулись в свои поместья, к своим плантациям, к своим женам, снова занялись разведением домашней птицы, зажигали большие печи, чистили большие кастрюли и старательно сажали маис к празднику Сан Жоана.

Но, увы, немногим помещикам довелось на сей раз попробовать сладкой маисовой каши из больших кастрюль в праздник Сан Жоана! Когда полковники поспешно вернулись в свои фазенды, Сержио Моура сказал Жульете и Жоакиму:

— Это их последнее паломничество к святым местам…

Потому что экспортеры все настойчивее требовали, чтобы полковники и мелкие землевладельцы уплатили по своим счетам. Их извещения давно уже потеряли любезный тон, в них даже не было условной вежливости коммерческих бумаг. Тон их был сухой, а через некоторое время стал угрожающим. «Хозяева земли» испугались, у них не хватало духу покинуть хоть на мгновенье свою фазенду, словно её могли украсть за время их отсутствия. Те, кого Карлос Зуде назвал «робкими детьми», казались теперь запутанными мальчиками, ухватившимися за юбку матери в страхе перед стариком-юродивым, проходящим по улице. Они боялись расстаться с фазендами, с виденьем какаовых деревьев в цвету, с золотыми плодами, освещающими тенистую чащу… Никогда ещё никакое золото не ценилось так дешево. Извещения приходили, полковники вскрывали конверты под испуганными взглядами жён. Работников увольняли толпами. Теперь, когда какао стоило восемь тысяч рейс, выгоднее было отпустить их, несмотря на долги, чем кормить. В последних извещениях говорилось: «Предоставляем вам срок в сорок восемь часов, чтобы оформить ваш счёт. В случае вашей неявки обратимся в суд».

Когда-то полковники хозяйничали в суде как им вздумается, выносили обвинительные приговоры и оправдывали. Ещё недавно они приговорили к тюремному заключению Пепе Эспинола, сутенёра, который из самозащиты выстрелил в одного из них. Но теперь они сомневались в своем влиянии на правосудие. Денег не было. Не было больше неограниченного кредита в экспортных фирмах. Разведение какао стало самым невыгодным делом в стране… Люди, никогда не считавшие денег, жалели теперь пятьсот рейс на необходимые расходы.

Один за другим начали они съезжаться в город, чтобы проверить свои счета у экспортёров. Все переменилось в Ильеусе. Он казался городом, оставленным жителями в страхе перед надвигающимися неприятельскими войсками. Женщины из баров разбежались. Корабли уходили полными и приходили пустыми. Редко можно было встретить коммивояжера на безлюдных улицах. Магазины пустовали, кабаре закрывались, только «Батаклан» ещё существовал, да и то в его джазе осталось всего три человека. Автобусы ходили почти пустые, пассажиров не было. Мариньо Сантос провожал их грустным взглядом. Некоторые полковники просили его разрешения проехать без билета, у них не было денег. Вообще деньги куда-то исчезли. Мариньо Сантос смотрел на весь этот разброд с печальным испугом. Он не знал, что теперь с ним будет. Формально он был главой транспортной компании, но на деле экспортёры могли выгнать его в любой момент и взять на себя контроль над движением автобусов и грузовиков. Правильно говорил Жоаким… А он-то уволил Жоакима по требованию Карлоса Зуде…

Мелкие землевладельцы, первыми направившиеся в город для сведения счетов, первыми понявшие всю глубину разыгравшейся трагедии, возвращались в Итабуну на поезде, в вагоне второго класса, автобус был теперь для них слишком дорогим удовольствием. Старые работники плантаций, семидесятилетние старики, потерявшие способность работать, которые раньше кормились у полковников, теперь просили милостыню в поселках и в городах, в Ильеусском порту. Эти странные нищие, похожие на перепуганных крестьян, с трудом тащились по незнакомым улицам, нерешительно протягивая руку за подаянием, не осмеливаясь взглянуть в глаза прохожим. На берегу снова строились бараки — в них селились выгнанные из фазенд батраки в надежде, что префектура поможет им вернуться в родные края.

Нигде нельзя было занять денег. Манека Дантас пытался продать свой особняк, но покупателя найти не мог. С трудом ему удалось сдать особняк старшему Раушнингу за один конто рейс в месяц — мизерная цена за дом, постройка которого обошлась в пятьсот конто. Руи перестал помещать свое объявление в «Диарио де Ильеус», денег едва хватало на кокаин, ставший теперь редкостью. С трясущимися, как у старика, руками, он просиживал целые дни в барах, повторяя свою любимую фразу:

— Мы — погибшее поколение…

Не было ни одного человека, которого не коснулось бы падение цен. Снова произошёл крутой поворот в судьбах всех обитателей зоны какао. Трудными стали в этом году дороги какао. Раньше это были широкие дороги и золотые плоды сияли, как солнце, на деревьях, выросших на земле, политой кровью. Падение цен коснулось всех, неумолимое и угрожающее.

Только Роза, изменчивая, но всё не меняющаяся, по-прежнему была далека от всего. Жоаким утверждал, что она люмпен-пролетариат, но Сержио Моура, который был поэтом и переворачивал по-своему слова и понятия, говорил, что Роза — Свобода, брошенная на улице («Анархическая, сеньор Сержио, анархическая…» — возражал Жоаким), единственное по-настоящему свободное существо в землях какао. Заглядывая в бараки иммигрантов, улыбаясь торговцам, потерявшим покупателей, она бродила по берегу, спала под настилами мостов, шла куда глаза глядят. Потому что падение цен не коснулось её, только её, Розы, о которой никто не знал, кто она такая и откуда пришла.

Но все другие, мужчины и женщины, полковники и батраки плантаций, мелкие землевладельцы и портовые грузчики, рабочие и коммерческие служащие, владельцы лавок и проститутки, — все страдали от последствий этого небывалого понижения цен на какао. «Какое бедствие!» — говорили люди друг другу, не находя утешенья. Словно микроб какой-то таинственной болезни с необычайной быстротой распространился по всему городу, охватив и соседние муниципальные округа. Даже в барах, куда ещё заходили редкие посетители и где вместо дорогих вин подавался теперь кофе в маленьких чашечках, ничего нельзя было услышать, кроме слов уныния, ничего нельзя было увидеть, кроме жестов отчаяния. Лица у всех были нахмуренные, мрачные.

Так началась эпоха «нищих миллионеров» в Илье-усе, городе Сан Жоржи.

3

Пришли выборы, а полковники так и не успели восстановить свой авторитет среди избирателей. Коммунисты снова развили активную деятельность, стараясь объединить помещиков и мелких землевладельцев вокруг кандидатуры Манеки Дантаса. Но уже не было времени для серьезной подготовительной работы, и полковники, которым угрожала потеря их земель, мало думали о политике. С другой стороны, интегралисты сняли кандидатуру Сильвейриньи и поддерживали теперь кандидатуру Карлоса Зуде, который включил в свой избирательный бюллетень двух интегралистов как кандидатов в депутаты муниципального совета. Одним из них был Гумерсиндо Бесса. В других муниципалитетах интегралисты проделали тот же манёвр.

Провал помещиков на выборах произошёл не только в Ильеусе. В Итабуне только один помещик был избран депутатом муниципального совета, тогда как от интегралистов было избрано три, а официальная партия получила на выборах абсолютное большинство. В Итапире от помещиков не был избран ни один человек. Коммунисты голосовали за Манеку Дантаса, и это были единственные избиратели, на которых он мог положиться, так как многие из тех, кто был на стороне Манеки Дантаса и полковников, возглавлявших оппозицию, побоялись голосовать за него из страха перед экспортёрами.

Выборы прошли вяло: совсем не так, как проходили выборы в старые времена, — с митингами, выстрелами, беспорядками, поножовщиной. Тогда избирателей угощали водкой; работникам фазенд, приехавшим в город голосовать, раздавали новые сапоги. Такое царило оживление! А теперь? Всего только один митинг состоялся в Ильеусе; его устроила оппозиционная партия, он проходил скучно и окончился весьма печально. Когда Руи Дантас произносил речь, у него внезапно начался один из тех припадков безумия, которые теперь мучили его всё чаще и чаще, и он запел старое, забытое танго:

В эту ночь я напьюсь допьяна,
напьюсь допьяна,
чтоб всё забыть…
Зато интегралисты устраивали манифестации, митинги и собрания. Карлос Зуде, кандидатуру которого они поддерживали, только качал головой. Методы, к которым прибегали его теперешние союзники, не нравились ему, и если он использовал их симпатии, то только потому, что у него не было другого выхода. Но эти союзники были ему неприятны.

В день выборов, когда над городом уже опустились сумерки и голосование закончилось, неожиданное известие окончательно отвлекло людей от избирательной борьбы, которая и так-то не возбуждала почти никакого интереса: полковник Мигель Лима, потерявший в игре на бирже больше тысячи конто, застрелился. Карлос Зуде был избран на пост префекта Ильеуса подавляющим большинством голосов.

4

Когда первые крупные фазенды пошли с аукциона, проданные за бесценок кредиторам, город охватило волнение. Пока аукционист выкрикивал низкие цены, полковник Жанжан пытался занять у собравшихся немного денег, чтобы прокормить семью хотя бы эту неделю. На этих аукционах бывала масса людей, и всё больше не покупатели, а любопытные; единственными покупателями были экспортеры.

Обычно фазенды шли полностью в счёт долгов полковников, иногда экспортеры приплачивали ничтожную сумму, иногда, наоборот, цена фазенды не покрывала суммы долга. Так земля меняла хозяина, и экспортеры превращались в крупных помещиков. После периода падения цен, когда установилась более или менее твёрдая цена на какао — от двадцати до двадцати пяти тысяч рейс, крупнейшие фазенды сосредоточились в руках трех экспортных фирм — «Зуде, брат и K°», «Ильеусская экспортная компания по вывозу какао», «Шварц и Сильвейра». Рейхер и Антонио Рибейро тоже стали богатыми помещиками, а братья Раушнинги скупили ещё больше земель, чем они. Экспортёрам принадлежали теперь поместья, рассеянные по разным муниципальным округам — в Ильеусе, Итапире, Бельмонте, Рио-де-Контас, Итабуне и Канавиейрас. Фазенды, которые не были поглощены экспортными фирмами, были разделены, причем помещикам досталась меньшая часть. Мелкие землевладельцы вообще исчезли. Отныне экспортёры превратились в крупнейших плантаторов. Наконец-то они завладели корнями земли, которые протянулись по всей зоне какао. В годы падения цен экспортеры были единственными людьми, проезжавшими по дорогам и городским улицам в роскошных автомобилях.

Только для их удовольствия, — и главным образом для Карбанкса, — существовали немногие проститутки, ещё остававшиеся в Ильеусе. Почти все умчались в другие края, как перелётные птицы. Они уехали в Параибу, в край, где было много денег в связи с ростом цен на «белое золото» — хлопок. Улицы Ильеуса являли собой печальную картину запустения. Казалось, что общий упадок повлиял даже на городских садовников, потому что сады — гордость Ильеуса — были запущены. Даже анекдоты, эти тяжеловесные ильеусские анекдоты, потеряли свое очарование. Самый распространенный в то время анекдот вызывал у людей только грустную улыбку. Это был анекдот о том, что когда два человека встречаются на улицах Ильеуса, то первый, кто заговорит, просит взаймы, а другой отвечает: «Я как раз искал тебя, чтоб занять немного денег». Все деньги, которыми владели люди во время повышения цен, словно испарились куда-то, и если кто-нибудь вспоминал, как еще несколько месяцев назад пьяная процессия терно Иписилоне проходила ночью по улицам города, как в кабаре лилось рекой шампанское, это казалось чем-то далёким-далёким, воспоминанием о каких-то давно прошедших временах.

Но то, что исчезли деньги, было ещё не худшее из зол. В середине года началась продажа с аукциона плантаций, фазенд, началось наложение ареста на имущество. Земля меняла хозяина. На грузовиках Мариньо Сантоса, возивших какао из фазенд, уже нельзя было увидеть старых мешков с клеймхш: «Фазенда Аурисидия», «Фазенда Санта Мария», «Фазенда Счастливая Судьба», — названия, которые жители Ильеуса выучили наизусть за тридцать лет, в течение которых читали их на мешках какао. Теперь на мешках стояло клеймо экспортной фирмы Зуде, Шварца, Раушнингов. За последние несколько месяцев мелкие землевладельцы потеряли свои фазенды, а самые крупные помещики превратились в мелких землевладельцев. В эти месяцы снова зазвучала по дорогам какао старая песня времён завоевания земли:

Колдун-чародей нас проклял
в темную ночь колдовскую…
«Это нищие миллионеры», — сказал кто-то о полковниках. Эта фраза стала популярной в Ильеусе, её повторяли при каждом удобном случае. Её повторили и в тот день, когда по пустынным улицам города прошла похоронная процессия. Хоронили полковника Мигеля Лима; его земли были проданы с аукциона. Пришлось занимать денег на гроб, Мариньо Сантос предоставил для провожающих свой автобус. Автобус ехал за гробом почти пустой. Это были бедные похороны, цветов было мало, венков вовсе не было, полковника провожали всего несколько человек, жена и дети плакали.

Дожди в этом году шли сильные. На деревьях плантаций, которые никто не подрезал с тех пор, как началось падение цен, вырастали ненужные побеги, уменьшающие плодоносность. Карбанкс, посетив поместье полковника Мигеля Лима, теперь принадлежащее «Экспортной», проворчал:

— Эти полковники даже за своими плантациями не умели ухаживать как следует…

Он смотрел, как смотрели и другие экспортеры, на отягчённые жёлтыми плодами деревья какао, на землю, устланную ковром из опавших листьев, и обдумывал, какие меры необходимо принять, чтоб удвоить продуктивность. Разоренные мелкие землевладельцы могли служить прекрасными управляющими, и они теперь возвращались в фазенды. На небольших участках, оставшихся от их прежних фазенд, полковники жили теперь скудно и замкнуто, и на губах их, скрытых за седыми усами, застыло выражение безнадежной грусти… Работники с плантаций, уволенные во время падения цен, бродили из фазенды в фазенду, не находя работы. Ходили слухи, что коммунисты проводят работу среди них. Только экспортеры, глядя с веранд помещичьих домов, недавно отнятых у их владельцев, на молодые побеги какао, улыбались с чувством удовлетворения: теперь они пустили прочные корни в этой земле.

Они были новыми хозяевами земли.

5

Когда работники фазенд снова собирались выйти в процессии терно, зажигая жалкие звезды по дорогам какао, чтобы опять не оправдались надежды Флориндо («На этот раз мы удерём…») и чтобы опять отплясывал Капи, когда Варапау всё уже организовал и репетиции закончились, — их всех внезапно уволили с плантаций. Фредерико Пинто простил им долги и выгнал: пусть собирают свой хлам и уходят, нечего им дольше оставаться в фазенде. Только маленькую группу лучших работников полковник решил оставить. Тогда лишь работники узнали, что цена на какао невероятно упала, что какао стоит теперь всего десять тысяч рейс, что полковникам и самим есть нечего, что теперь им выгоднее не снимать урожай, а дать сгнить, потому что расходы по уборке не окупаются.

Они собрали свой скарб и ушли. На дорогах они встретили других батраков, выгнанных с других плантаций. По тропинкам шли все новые батраки, ставшие теперь безработными, для которых были закрыты ворота фазенд, где они работали раньше. Они начали объединяться, их были десятки, потом стали сотни, и они были голодны. Их нигде не принимали, они бродили из фазенды в фазенду, и отовсюду их гнали:

— Нет работы…

На хлебных и банановых деревьях уже не осталось плодов… Люди бродили толпами по шоссе, по дорогам, ведущим в фазенды, по тропинкам. Они собирались со всех концов, оборванные, нищие, обездоленные. Они нападали на проезжих, а один из них, уроженец штата Параиба, собрал шайку храбрецов и ушел в сертаны. Некоторое время спустя имя его появилось в газетах столицы в связи с разбойничьими нападениями на скотоводческие фермы.

Но большинство людей собиралось на дорогах. Здесь были мужчины, женщины и дети. Был здесь и Варапау, и Капи, и негр Флориндо. Были здесь и коммунисты-агитаторы, они пришли с началом падения цен и разошлись по разным местам. Жоаким пришёл с ними. И вот странные разговоры пошли среди уволенных работников плантаций. Зазвучали новые слова, может быть, первые слова надежды, услышанные за всю жизнь. Коммунисты собирали безработных в отряды, старались помешать ограблению проезжих и налётам на поместья, организовывали коллективы для распределения пищи. Они хотели привести безработных в Итабуну — это будет огромная, невиданная демонстрация протеста. Власти будут вынуждены найти какой-нибудь выход из положения. В Ильеусском порту тоже действовали несколько коммунистов, но полиция запрещала уволенным батракам входить в порт.

На одной из плантаций Жоаким нашел группу безработных. В группе было человек сорок мужчин и женщин. Ночь приближалась, сырая, дождливая, и батраки пытались устроиться на ночлег под деревьями. У них не было никакой еды, кроме вяленого мяса, маниоковой муки и недоспелых бананов. Спелые уже все были сорваны и съедены. Варапау, который, конечно, стал главой группы, так как имел большой опыт в жизни, спросил Жоакима:

— Вы откуда?

— Из Ильеуса…

Все собрались вокруг вновь прибывшего. У шофера, родившегося на плантациях какао, были ноги с растопыренными пальцами, как у любого из них, и он совсем не походил на городского жителя.

— А в Ильеусе тоже увольняют с работы?

Жоаким спросил Варапау:

— А вы все куда идете?

— Один бог про то ведает…

— Народ вот работу ищет… — Это говорил Капи. — Да никто нас не берёт, говорят, в этом году совсем не будут урожай сымать.

Жоаким остался с ними. Влияние его быстро росло. Сам Варапау приходил советоваться к нему в трудные минуты. На третью ночь один мулат со светлым цветом кожи, который работал у Орасио во времена разбойничьих набегов, предложил напасть на дом Жоана Магальяэса. Они как раз находились вблизи плантации капитана. Мулат поговорил с одним, с другим и в конце концов собрал группку таких, которые ему показались наиболее подходящими. В их числе был негр Флориндо… Пищи не хватало. Люди ходили в лохмотьях, уже много дней не мылись и, казалось, были готовы на всё. Дети воровали плоды с деревьев, женщины разводили костры, на которых нечего было варить.

Флориндо рассказал Варапау о том, что задумал мулат из Параибы по имени Роман. Варапау особенно обидело то, что его не пригласили участвовать в нападении на поместье капитана. Роман, видно, считал его рохлей, трусом, неспособным на такое дело. Может, потому, что он, Варапау, такой тощий? Ладно, он ему ещё покажет… И Варапау отправился искать Жоакима, который в этот момент собирал то, что осталось у каждого из запасов пищи, чтобы распределить между всеми. Эта его система уже дала хорошие результаты, и батраки, которые сначала относились к нему с недоверием, начали уважать коммуниста. Он умел всё делать без шума и суетни, был молчалив, немногословен, и на его серьезном лице изредка вспыхивала на миг добрая улыбка. Варапау решил довериться ему:

— Будут беспорядки…

— В чем дело? — Жоаким повернулся к говорившему.

— Да этот Роман… Они все бандиты… Вы из города, вы их вовсе не знаете. Убийцы все… Только и думают, с кого бы шкуру содрать… Другого и не умеют…

Жоаким ничего не понял:

— О чём разговор, я не пойму.

Варапау разразился:

— Вы что ж, не видите, что этот Роман собирает людей, чтоб напасть на усадьбу капитана Жоана Магальяэса? Там, говорят, чего-чего только нету…

Жоаким стал расспрашивать людей и вскоре был уже в курсе событий. Терпеливо, как научил его давний опыт революционера, он растолковывал людям все трудности, какие их ждут при осуществлении опасного замысла, результат которого может оказаться плачевным для них самих. Почти всех ему удалось убедить, только Роман да еще человека четыре не хотели сдаваться. Они сидели под хлебным деревом, в стороне от всех, и совещались. Роман чертил что-то на земле острием ножа. Этому мулату с почти белым цветом кожи было за пятьдесят, его жена тоже была здесь, трое маленьких сыновей бегали по плантации. Жоаким подошел к заговорщикам, и они сразу замолчали. Вслед за Жоакимом подошли другие безработные и окружили четырех человек, сидящих под хлебным деревом. Жоаким спросил:

— Что здесь происходит, Роман?

Мулат с силой воткнул нож в землю, покрытую опавшими листьями с какаовых деревьев. Резко, не поднимая головы, он ответил:

— Это никого не касается…

Жоаким понимал, что тут дело не лёгкое. Но он не мог допустить, чтобы безработных втянули в разбойничью шайку, это было бы хуже всего. Все они должны собраться вместе и идти в Итабуну, чтобы потребовать от властей срочных мер. Все усилия коммунистов были направлены к этому. Сплотив между собой уволенных работников плантаций, коммунисты надеялись не только улучшить положение безработных, но и создать партийные ячейки среди крестьян. Может быть, эти ячейки послужат базой для дальнейшей серьезной работы. Допустить налёт на усадьбу капитана было бы ошибкой: за этим налётом последовали бы другие, что повело бы за собой немедленные жестокие репрессии со стороны полиции. Работники плантаций подверглись бы арестам и массовому уничтожению как разбойники, что явилось бы блестящим выходом для властей, встревоженных создавшимся трудным положением. Жоаким видел, как Роман ковырял ножом землю, видел угрожающие взгляды его сообщников, но решил не отступать. Он сел на землю рядом с Романом и сказал:

— Ты ошибаешься, Роман. Это всех касается. То, что вы собираетесь сделать, причинит зло нам всем. Не только тебе и твоим друзьям, но и всем нам и всем безработным, что бродят по другим дорогам и тропинкам. Не только тебя будут преследовать… Всех. Не только за тобой будутохотиться, как за диким ягуаром в лесу. За всеми… И всё из-за тебя… Вот почему это и нас касается…

— Людям нечего есть, воровать, значит, надо… Если пропадем, так всё одно… Нельзя ж, чтобы семья померла с голоду… Лучше уж стать бандитом…

— Никто из нас не бандит — ни ты, ни, я, ни Флориндо, никто… Нам нечего есть, и они должны дать нам пищу… Все безработные должны объединиться и идти в Итабуну; мы войдём в город, и они должны будут дать нам пищу…

— Пулю они дадут, а не пищу…

— Это случилось бы, если б нас было двое или трое, десять или двадцать. Но уже сейчас безработных больше трехсот, и в такую толпу они стрелять не станут. Мы бедны…

— У бедных нет прав… — сказал кто-то.

Жоаким повернулся к нему:

— У бедных нет прав, потому что они не объединены, потому что они не борются все вместе за свои права.

Он снова повернулся к Роману:

— Но не налётами и не воровством надо добиваться этих прав. Надо бороться за них, требовать, надо показать, что мы все — за одно, все вместе…

Все смотрели на шофера. Большинство чувствовало, что действительно лучше всего сейчас идти в Итабуну, там все разрешится. А скитаться по дорогам да нападать на фазенды ни к чему хорошему не приведёт. Некоторые, однако, колебались. Один из них, увидя, что Роман, который собрался было затеять драку с Жоакимом, уже готов уступить, сказал:

— Ты человек городской, не то что мы, может, они тебя нарочно подослали…

Жоаким запротестовал:

— Я рабочий, а рабочий — друг крестьянина…

Но слова бывшего батрака произвели на всех впечатление, и на Жоакима стали смотреть с недоверием; некоторые отошли. Спасло Жоакима вмешательство старика, работавшего когда-то у Антонио Витора:

— Я знаю этого парня… Он сын Антонио Витора, который ещё у Бадаро наёмником был, а потом у него была своя маленькая плантация. Парень родился на плантациях, работал лопатой… Даже, помню, он с отцом ссорился, требовал, чтоб тот лучше своим работникам платил. Антонио Витор больно уж тогда разозлился, поколотил даже сына. Так ведь было, парень?

Тогда Жоаким рассказал свою историю:

— Вот видите? Я вам всё расскажу, чтоб вы поняли, как нам быть… Мой отец был работник на плантации, наемный убийца, потому что в те времена работник должен был уметь убивать, потом он завел свою плантацию и нанял восемь человек помощников. Я тоже работал на плантации, и мать, и сестра. Но я видел, что работников обкрадывают, что они зарабатывают очень мало. Я сказал отцу, он выгнал меня из дому. Батраки ничего не понимали, не хотели ни о чём говорить. Тогда я отправился путешествовать, поступил на корабль, узнал много нового. Я узнал, что рабочие и крестьяне должны объединиться между собой, если хотят покончить с этой жизнью. Теперь вам плохо, ещё хуже, чем раньше. Вы остались без работы, вам нечего есть, нечего надеть. Рабочие послали меня и других, чтоб помочь вам, чтоб сказать вам, что вы должны объединиться, только так можно добиться чего-нибудь…

Он замолчал. Люди слушали внимательно. Жоаким заговорил снова:

— Когда я пришёл, каждый из вас доедал те крохи, которые ещё оставались у него, — у одних больше, у других меньше. Что я сделал? Я собрал всю пищу, какая оставалась, и стал распределять среди всех. Теперь легче. Ведь верно? Разве неправда то, что я говорю?

Все закивали головами. Кто-то сказал:

— Ладно говорит…

Роман поднял глаза и перестал чертить ножом по земле:

— А когда вяленое мясо и мука кончатся?

— Мы все объединимся… Все безработные встретятся на пути в Итабуну… До тех пор будем есть что достанем… А в Итабуне должны дать безработным пищу и решить, как быть с ними… Должны отправить каждого в родные края…

Роман спрятал нож.

— Ты верно говоришь, не обманываешь нас. Я хотел всё устроить только из-за жены да из-за ребят… — Он указал на них рукой. — Голодают вот… Но ты говоришь, в Итабуне…

Жоаким шагнул к нему:

— Ты — честный человек. Давай собирать еду, надо, чтоб женщины что-нибудь приготовили…

Они вместе принялись собирать среди безработных муку и вяленое мясо. У кого-то был припрятан кусок свиного сала, он не выдержал, отдал сало в общий котёл.

6

Полковники не желали отдавать свои земли без борьбы. Многие из них встречали новых хозяев выстрелами. Зачастую полиции приходилось силой выгонять их из фазенд. Полковник Тотоньо до Риашо Досе, человек шестидесяти с лишним лет, старый завоеватель земель, отнявший у леса всю зону Итапиры, в борьбе за которую он потерял один глаз и три пальца на руке, оказал отчаянное сопротивление полиции. Когда полиция, состоящая из наскоро нанятых бандитов, одетых в форму, вступила на порог помещичьего дома, он всё ещё отстреливался, хотя в теле его уже сидело три пули. Так никогда и не выяснилось, почему его оправдали на процессе, затеянном против него местными властями. К слепому глазу и искалеченной руке прибавилась простреленная нога. Он умер через несколько лет, без гроша за душой, продолжая до последней минуты проклинать экспортёров. Он не мог пройти мимо Карлоса Зуде, не плюнув в его сторону. Его фазенда была куплена фирмой «Зуде, брат и K°» за мизерную цену в семьсот конто. Его долг фирме составлял шестьсот двадцать конто. Но Тотоньо был ветераном игры в покер, и когда Карлос Зуде отнял его фазенду, он сказал семье, что над ним, Тотоньо, ещё никому не удавалось взять верх. Он всегда платил сторицей и на этот раз заплатит. Эта фраза всплыла на поверхность во время процесса.

Большинство, однако, решило бороться, сохраняя видимость законности, и стало прибегать к подлогам — в этой области полковники были мастера. Но экспортёры были начеку, они установили постоянную слежку за нотариальными конторами — они хорошо знали историю всех фазенд, перешедших в их руки. И всё-таки некоторым полковникам удалось спасти часть своих земель при помощи ловких подлогов и обмана законов.

Удалось это, например, Манеке Дантасу. Когда началось падение цен, он сразу понял, к чему оно приведёт. Его положение было хуже, чем у большинства других землевладельцев. Он тратил деньги не считая, на один особняк он угробил пятьсот конто. Он решил поговорить с Руи (сын только что оправился от припадка, начавшегося на митинге, и семья жила теперь в фазенде). После долгого разговора с сыном Манека отправился к своему старому другу Бразу. Он попросил его об услуге, и Браз согласился ему помочь. Уговорить Менезеса было нетрудно. Старый полковник, завоеватель земли, столько лет имевший большой вес в политике, знал о всех мошенничествах, проделывавшихся в своё время в конторе Менезеса, знал он и о подделке завещания Эстер.

— Я погибну, но я погублю и тебя… — сказал он Менезесу.

Ложная ипотека фазенд Манеки в пользу Браза была оформлена в конторе Менезеса. Когда Карлос Зуде пожелал вступить во владение землями Манеки, долг которого фирме достигал чудовищной суммы в тысячу сто конто, полковник был уже в безопасности. Предъявив ипотеку в пользу Браза, он предложил свои условия. Карлос Зуде задумался: Браз был немного больше, чем мелкий землевладелец, со своей земли он собирал урожай в две тысячи арроб, как мог он занять денег Манеке? Но полковник проделал всё по закону. Ипотека касалась лишь части фазенд. Манека Дантао знал, что если ему хоть что-нибудь удастся спасти, то и это будет хорошо. Начались долгие сложные переговоры между ним и Карлосом Зуде. Руи был сейчас в хорошем состоянии и успешно вёл дела. Манека предложил отдать особняк и часть плантаций, оцененных им в шестьсот конто. Но Карлос Зуде отказался от такой оценки, произведённой на основе повышенных цен, и решительно заявил, что особняк он не примет и даром. После долгих споров, когда Манека даже перестал кланяться Карлосу, они пришли к соглашению. Полковник отдал большую часть фазенды, у него осталась примерно четвёртая часть прежних земель. Оценка была произведена специалистами на основе пониженных цен. Особняк он продал некоторое время спустя старшему Раушнингу за сто двадцать конто. Он был теперь беден, денег едва хватало на жизнь, но всё же он находился в лучшем положении, чем многие другие. Если бы не совершенный им подлог, он бы всё потерял, даже особняк.

После ловкой проделки Манеки Дантаса экспортёры усилили слежку за нотариальными конторами, взяли на учет все фазенды, которые ещё не принадлежали им. Нотариусы были напуганы, многие из них открыто служили интересам экспортёров — подлоги со стороны полковников стали делом почти неосуществимым.

Манеке Дантасу удалось кое-что спасти, и другие полковники считали его счастливцем. Но он далеко не был счастлив. Кончился его мир, тот мир, о котором он мечтал еще юношей, когда вместе с Орасио бросился очертя голову завоевывать леса Секейро Гранде. Он мечтал, что сын его станет блестящим адвокатом, что семья его будет жить в богатстве и роскоши, что он, Манека, приобретет вес в политике, он мечтал о покое и всеобщем уважении. Теперь он был беден и жил в маленьком домишке на холме Конкиста, лучшие его земли перешли в чужие руки, и, что было хуже всего, сын его был наркоман, страдал внезапными припадками безумия. Врачи качали головой: «Он должен бросить наркотики, иначе он кончит в сумасшедшем доме». Старый полковник, не любил бывать в своей фазенде. Он должен был проезжать по землям, бывшим раньше его собственностью, проходить мимо дома, где он прожил больше тридцати лет, смотреть на плантации, баркасы и печи, корыта для промывки какао. На оставшихся у него землях всё было непрочным, сделанным наскоро: помещичий дом (немногим лучше, чем домики батраков), баркасы, печи, корыта. Во время раздела он сам выбрал эти земли. Здесь не было никакого оборудования, одни плантации, но это были земли Секейро Гранде, лучшие земли для разведения какао. И там было несколько недавно посаженных плантаций с молодыми деревьями. Однако он принял всё это в соображение совершенно машинально: у него не было больше ни честолюбия, ни надежд, ни планов. Зачем? Не всё ли равно теперь, лучшие или худшие будут у него земли?

Дома он смотрел на руки Руи, дрожащие, как у старика. Они были бледные и иссохшие, эти руки, и перстень адвоката сползал с костлявого пальца. У сына был рассеянный, мутный взгляд, он долго не протянет, думал Манека Дантас. И всё, чего он желал, — это умереть раньше сына.

Только бы не видеть сына мёртвым или, что ещё хуже, совсем сумасшедшим, запертым в сумасшедший дом. Манека видел как-то раз, как отправляли одного сумасшедшего в столицу штата на корабле Баийской компании. Его держали шесть человек, он был связан, выкрикивал бранные слова, это было ужасно!

Манека Дантас смотрит на руки сына, дрожащие, исхудалые. Руи кротко улыбается, Манека понимает, что сын под действием наркотиков. Он поспешно встаёт, потому что слёзы, старческие слёзы, которые ему всё труднее становится удерживать, катятся из его усталых глаз.

7

На улице, где живут самые дешевые проститутки, Рита, прижимая к отвислой груди золотушного ребенка, поёт самую печальную песню в мире, песню проституток из посёлков зоны какао:

— Что ты делаешь здесь, девчонка? —
Всё, что прикажешь, сеньор..
Улица длинная-длинная, без конца, покрытая вечной, непросыхающей грязью, никогда не мощённая… Ещё до падения цен полковник Фредерико бросил её. Для другой, более молодой, более задорной. Но и та, другая, была уже здесь и тоже пела хриплым голосом эту песню, сложенную неизвестно когда и неизвестно кем, песню о женщинах с гнилыми зубами и тусклым взглядом.

К чему она, эта песня? Рита не знает, зачем придумали её слова, зачем сложили музыку. В фазендах тоже пели песни, сочиненные неизвестно кем. Но то были рабочие песни, в них говорилось о какао, о печах и баркасах. Они были тоже грустные, но ни одна не была такой печальной, как эта песня проституток, которую все они знают и поют в наступающей ночи, зазывая прохожих. Эта песня стала их рекламой, признаком их профессии.

— Что ты делаешь здесь, девчонка? —
Всё, что прикажешь, сеньор…
К чему эта песня? В ней поётся о вещах без всякого смысла — о матери, о любви, о семье, об отчаянии. Ничего этого у проституток нет, даже отчаяния. Все женщины, что живут на этой улице, пришли из фазенд какао. В посёлках не бывает дорогих проституток, одетых в шелка и надушенных, как в Ильеусе и Итабуне. А если одна из них и появится, то это обыкновенно какая-нибудь страшная старуха, жизнь и карьера которой подходят к концу. Да, они пришли из фазенд какао. Они побывали в руках полковников, сыновей полковников, надсмотрщиков. Полковники были первыми, то было их право, неписаный закон, управляющий жизнью какаовых плантаций. Оставленные полковниками, они переходили из рук в руки, пока не попадали на эту улицу, одинаковую во всех посёлках, на улицу публичных женщин, почти повсюду называвшуюся Улицей Грязи — это если у неё было название.

Зачем эта песня? Даже отчаяния у них не было. Жизнь их была без всякого смысла, только водка приносила какое-то отдохновенье. Улица погибших женщин, на которой копошились дети, не знающие отца, будущие батраки плантаций… Большей частью — дети полковников. Теперь, когда цены упали, число женщин на этой улице всё росло, каждый день приходили они со всех дорог, в домах не хватало комнат, посетителей тоже не хватало на всех. Старые почти с ненавистью смотрели на вновь прибывших, молодых. Потом молодые заучивали песню и пели её визгливыми голосами в мутно освещенных окнах. Как-то раз пришла даже девочка лет тринадцати.

Всех их ждала голодная смерть. Не было мужчин для стольких женщин, не было денег, чтоб заплатить за ночи любви. На дорогах работники, уволенные с плантаций, нападали на проходивших мимо женщин. Отца Риты тоже уволили. У него на свете была только дочь, «погибшая». Он был слишком стар, чтоб бродить по дорогам, он пришел в дом, где жила Рита, повесил на гвоздь свой старый кнут, взял на руки внука. Рита молча глядела на него. Она спросила только:

— Вы пришли насовсем?

Старик молча опустил глаза вместо ответа. Потом сказал:

— Нету нигде работы…

Он словно просил прощенья у дочери. На ногах Риты открылись раны, красные, как розы, — результат нескольких месяцев проституции. Ребёнок напрасно искал молоко в её отвисшей груди. Рита отвела глаза от старого кнута, истрепанного за столько лет работы. Теперь ей надо было кормить сына и отца. Женщины со всех концов сходились в эту улицу. Старик, сидя у двери, смотрел на небо, на поля, на плантации, там, вдали. У окна Рита пела свою песню, зазывающую посетителей, которая стала её рабочей песней:

— Что ты делаешь здесь, девчонка? —
Всё, что прикажешь, сеньор…
Длинная, длинная улица, без конца.

8

Даже Рита не обрадовалась известию о беде, постигшей полковника Фредерико Пинто, даже она, брошенная в эту грязь рукою хозяина в те дни, когда полковник тосковал по Лоле Эспинола.

Рита сказала старому погонщику жалостно:

— Пропал… Бедняжка!

Фазенда Фредерико Пинто была продана с молотка. Странная вещь произошла с ним: он знал, что задолжал невероятную сумму, которую мог бы заплатить, если бы цены на какао продолжали расти и он немного умерил бы свои расходы. Знал также, что теперь, когда цены упали, его фазенд едва хватит на уплату долгов. Он не беспокоился об этом. Он рассчитал работников, оставив только самых необходимых. Дона Аугуста плакала. Этот непрерывный, ноющий плач раздражал полковника. Дети перестали ходить в колледж. Фредерико кричал на жену:

— Перестань плакать, это невозможно выдержать…

Она поднимала невероятно толстое лицо с отекшими от слёз глазами и продолжала плакать. Полковник уходил на плантации, где бесполезно перезревали плоды какао, — их некому было собирать. На деревьях появлялись ненужные ростки, некому было подрезать их. Извещения приходили одно за другим. Раушнинги, которым Фредерико всегда продавал какао, предупреждали, что если он и впредь будет относиться к их требованиям без внимания, они затеют против него судебное дело и вытребуют долг силой. Они прислали ему счёт — огромный, невероятный. В подробном списке затрат, на которые он брал деньги, значилось, между прочим: «Чек на имя сеньора Пепе Эспинола — двадцать конто». Фредерико усмехнулся, прочтя эту запись. Пожалуй, только эти деньги он истратил не зря. Очевидно, воспоминание о сутенёре повлияло на его дальнейшие действия. Он не ответил ни на одно предупреждение Раушнингов. Когда суд объявил о продаже его имения, он принял это известие совершенно равнодушно. На аукцион он не поехал. Из судебного извещения следовало, что его поместья принадлежали теперь братьям Раушнингам. Была обозначена и цена. Ему причиталось ещё двести конто. Он поехал в Итабуну вместе с семьей, оформил в нотариальной конторе доверенность на имя жены, простился с детьми. Потом сел в автобус; за поясом у него был револьвер.

Он вошел в контору Раушнингов неожиданно и, не спросив разрешения, прошел прямо в кабинет обоих братьев, хозяев фирмы. Там был только младший. Увидев полковника, он встал. Всего пять дней тому назад Раушнинги вступили во владение фазендой «Чистый ручей». Экспортёр встал, он думал, что Фредерико явился за причитающимися ему деньгами, чек был уже приготовлен заранее. Или этот, как и другие, пришёл клянчить, чтоб ему дали немного больше? Или просить место управляющего, как это делали мелкие землевладельцы, потерявшие свои плантации?

Он протянул руку, Фредерико сделал вид, что не заметил. Он указал на стул, но гость отказался. Фредерико спросил:

— А где ваш брат?

— Уехал в Итапиру…

— Это жаль, потому что так я могу убить только тебя, проклятый гринго, ублюдок, сволочь… — И он выпустил пять пуль из своего револьвера в грудь Раушнинга.

Со всех сторон сбежались служащие, но, хотя у Фредерико не было больше пуль, они расступились, чтобы пропустить его. Прямо из конторы он пошёл в полицию и донёс на себя. Раушнинг был убит наповал.

Это был новый сенсационный процесс. Все помнили сцены, разыгравшиеся во время процесса над Пепе Эспинола, когда полковники ещё хозяйничали в суде. Тогда полковник Фредерико Пинто добился обвинительного приговора Пепе; теперь он сам сидел на скамье подсудимых. Процесс длился два дня. Фредерико не позволил жене тратить деньги на адвоката, и судье пришлось назначить своего. Были речи и реплики, прокурор сказал фразу, точно определяющую положение дел:

— Необходимо доказать раз и навсегда, что полковники не являются хозяевами в суде, как это следовало из стольких прошлых процессов…

Это был тот же прокурор, который осудил Пепе Эспинола. Но не он изменился, изменилась вся жизнь зоны какао. Защитник, в крайнем затруднении, постарался прибегнуть к последнему ресурсу — ссылке на состояние аффекта. Говорят, что экспортёры подкупили присяжных. Впрочем, это, как и многое другое, так никогда и не было доказано. Старший Раушнинг не жалел средств, нанял известного адвоката из столицы в помощь прокуратуре. Это стало сенсацией, но речь столичного адвоката, слишком литературная, не имела ожидаемого успеха.

Дело полковника Фредерико разбиралось в трех инстанциях. Сначала он был приговорён к двадцати четырём годам одиночного заключения пятью голосами против двух. Была подана апелляция в другую инстанцию. На сей раз суд присяжных откровенно защищал интересы экспортёров. Раушнинг даже не позаботился нанять адвоката в помощь прокуратуре. Полковник был приговорён к высшей мере наказания — тридцати годам тюрьмы. Но был один голос против, что привело к новой апелляции. Дело полковника слушалось в третьей инстанции. Этот последний суд уже не вызвал особого интереса. Он длился всего один день и снова вынес первоначальный приговор: двадцать четыре года. Фредерико был отправлен в тюрьму столицы штата, и вот на пристани снова собралась толпа. Единственной разницей между отъездом Фредерико и отъездом Пепе Эспинола было то, что полковнику рук не связали и одному из его сыновей было разрешено проводить отца. Любопытные жители Ильеуса интересовались потом: как Фредерико встретился с Пепе в тюрьме? И были очень удивлены, когда какие-то люди, приехавшие из Баии, сообщили, что полковник и гринго подружились. Интереснее всего было то, что тема их разговоров была всегда одна и та же: покойная Лола Эспинола, которую оба они знали и любили.

9

Они просили милостыню по дорогам, на улицах посёлков, в городах. Всё новые и новые толпы людей заполняли дороги земли какао. Оборванные, голодные люди с исхудавшими лицами, с ввалившимися глазами встречались на тропинках, собирались большими толпами и все вместе входили в посёлки. В Пиранжи группа в пятнадцать человек совершила налёт на пекарню. Всех забрали. Среди них была женщина с двумя маленькими детьми. Всех послали в Ильеус и посадили в тюрьму, как воров.

Пока длилось падение цен и экспортеры ещё не были хозяевами фазенд, эти толпы нищих росли с каждым днём. Пять человек, целая семья, погибли от отравления, так как, не выдержав голода, съели змею. «Диарио де Ильеус» поместила фотографии и сообщила о случившемся в комическом тоне. Заголовок казался издевательством: «Провал одного кулинарного новшества». Автор объяснил потом Сержио Моура, что написал репортаж в тоне серьёзном, драматическом, как того требовало происшествие, но редактор не хотел помещать его, «чтобы не усиливать паники». В «Жорналь да Тарде» появились статьи, прославляющие Карбанкса за то, что он обещал достать капитал в Соединенных Штатах для постройки нового порта в Ильеусе. Однако газета, которую начали издавать интегралисты, находилась уже в откровенной оппозиции к Карлосу Зуде и Карбанксу и вела отчаянную кампанию против североамериканского империализма. Она помещала репортажи о нацистской Германии, о которой рассказывались чудеса.

Подпольная листовка коммунистов призывала принять меры для облегчения положения безработных. Она обращалась к самим безработным, призывая их объединиться для похода в Итабуну. Это будет гигантская манифестация, которую поддержат рабочие. Грузчики порта, живущие в крайней нищете, рабочие шоколадной фабрики, железной дороги объявят забастовку. Жоаким и другие коммунисты вели агитацию среди батраков, уволенных с плантаций. И все-таки, несмотря на их бдительность, возникали маленькие разбойничьи банды. Однако как только земли перешли в руки крупных фирм, эти банды были начисто ликвидированы полицией, которая очистила дороги не только от бандитов, но и от нищих и бродяг.

Появился и пророк, бородатый мулат, который бродил по дорогам, повторяя старые пророчества времен борьбы за земли Секейро Гранде. Пророк вещал о конце мира и призывал толпу безработных молиться, просить у бога прощения за свои грехи.

Вначале вокруг него собирались отдельные батраки и погонщики. Но по мере того, как голод увеличивался, они всё больше верили Жоакиму, который переходил от одной группы к другой, объединяя людей для похода в Итабуну. Они войдут все вместе, требуя, чтоб им дали пищу. И, несмотря на бандитов и пророков, несмотря на темноту крестьян, в большинстве своём неграмотных, несмотря на всё учащавшиеся случаи голодной смерти, Жоакиму удалось сплотить людей, и многие уже стали приходить издалека, чтоб послушать его. Молва о нём шла от фазенды к фазенде, от одной группы безработных к другой.

Роман и Варапау, руководимые Жоакимом, объединяли людей и вели их по дорогам в Итабуну. По городу поползли тревожные слухи, и полицейский инспектор для поддержания порядка вызвал солдат из Ильеуса.

10

Понижение цен застало капитана Жоана Магальяэса за посадкой какао на расчищенной от леса земле. Он сажал ростки будущих деревьев, которые должны были удвоить продуктивность его плантаций, снова возродить былую славу Бадаро. Дона Ана, сгорая от нетерпения, ждала каждый день рассказов мужа о ходе работ на новых плантациях. Это были хорошо отобранные ростки, которые обещали превратиться в прекрасные деревья, посаженные симметрично, по новейшим методам. Другие полковники потеряли свои земли, потому что увлекались биржевой игрой или заводили любовниц, потому что проигрывали в рулетку или участвовали в терно Иписилоне. Жоан Магальяэс ничего этого не делал, но всё-таки потерял свои земли, потерял их потому, что вырубал лес и сажал какао. А молодые деревья могли дать первые плоды не раньше чем через три года.

Когда весть о падении цен дошла до дома Бадаро, Жоан Магальяэс не поверил:

— Это немыслимо!

Он столько раз повторил эту фразу, что Шико, попугай, запомнил её и прибавил к своему богатому словарю. Это было немыслимо, но оказалось правдой. Жоаи Магальяэс чувствовал себя так, словно его обыграли. Он ведь тоже был игроком в покер, когда начинал свою карьеру и когда приехал в Ильеус почти тридцать пять лет назад. И теперь ему казалось, что это шулерство. Но, в противоположность Тотоньо до Риашо Досе (с которым он играл на пароходе, привезшем его тогда ещё в Ильеус), он не думал отыграться.

Он приостановил работы на плантациях и поехал в Ильеус сразу же как получил первое извещение от экспортёров. В автобусе, где было много пустых мест, пассажиры почти не говорили друг с другом. А когда кто-нибудь заговаривал, то только для того, чтобы пожаловаться на тяжелую жизнь. Капитан был расстроен. Всё указывало на то, что падение цен — не на короткое время, как он решил вначале. И тогда здесь же, в автобусе, он начал раздумывать, как выйти из положения. Он считал, что его долг Зуде не так велик, чтоб разорить его. В конце первого года повышения цен ему не хватило денег на вырубку леса и посадку деревьев. Он пошел к Карлосу Зуде, и экспортер открыл ему кредит под будущие поставки какао. По его соображениям, он должен был Карлосу какао с одного урожая, примерно полторы тысячи арроб. Этот урожай должен был быть четвертым урожаем периода повышения цен. Но зато ведь у него есть новые плантации, работы на них почти закончены, стоимость его земель повысилась. Если бы цены продолжали расти, он мог бы уплатить свой долг в два или три года. А если жить экономно, то еще раньше. Потом, он думал, придет изобилие, богатство, былое могущество Бадаро… Понижение цен все изменило. Теперь он не сможет заплатить в два или три года, нужно гораздо больше времени. Цена десять тысяч рейс за арробу какао — это не пятьдесят. Главное, чтоб Карлос Зуде был терпелив и не торопил с расплатой. Он вспомнил приятные манеры экспортера, беззаботное выражение его лица, когда он велел открыть кредит на имя капитана: «Без лимита…» А ведь Жоан Магальяэс брал деньги только на необходимые расходы — на рубку и выжигание леса, на посадку новых деревьев, на усовершенствование старых плантаций и на нужды семьи. Карлос Зуде подождёт, потерпит, он добрый человек, он должен понять, что Жоан Магальяэс ни в чем не виноват. А через три года новые плантации дадут плоды, и можно будет отдать долг… Через пять лет он будет свободен, будет собирать по четыре или пять тысяч арроб какао, возродит богатство Бадаро тех времен, когда прогресс зоны какао только начинался и они были «хозяевами земли». И тут же, в этом сонном, печальном автобусе, капитан Жоан Магальяэс принялся мечтать о будущем.

Первым неприятным сюрпризом, ожидавшим его по приезде, было то, что Карлос Зуде отказался его принять. Экспортёр был очень занят и прислал для переговоров с капитаном управляющего, молодого человека из Баии, поступившего на место Мартинса. За этим сюрпризом последовали другие, ещё более неприятные. Долг капитана был гораздо больше, чем он ожидал. Несмотря на то что во время повышения цен он всё свое какао сдавал Зуде, он был должен еще сто восемьдесят конто. Потому что в своих расчётах капитан совсем забыл о процентах, а они были огромны, настоящие ростовщические проценты. Поскольку цена на какао стояла десять тысяч, положение становилось трагическим. Капитан ломал руки, мозолистые руки крестьянина, бывшие когда-то тонкими руками профессионального игрока. Управляющий сообщил ему, что фирма не может долго ждать уплаты. Никто не знает, до какого уровня дойдут цены на какао теперь, когда они падают так быстро, может быть, через короткое время его уже ни за какую цену покупать не будут… Фирма хочет получить свои деньги.

Жоан Магальяэс слушал управляющего, речь которого была пересыпана коммерческими словами и выражениями, смотрел на его лицо, расплывшееся в любезной, профессиональной улыбке. Когда был молод, капитан умел читать лица своих партнеров по игре в покер. Потом он увлёкся другой игрой — какао, и вот уже второй раз он проигрывал. Его обыграл Орасио в борьбе за Секейро Гранде, теперь его обыграл Карлос Зуде. Но та, старая борьба была честной, без обмана. Эта, сегодняшняя, построена целиком на обмане, на грязных шулерских трюках. А ведь он, Жоан Магальяэс, играл честно, не пряча и не путая карт.

Управляющий приводил всё новые доводы, ожидая решения капитана.

— Я хочу говорить с сеньором Карлосом…

Управляющий колебался:

— Не знаю, сможет ли он принять вас…

— Скажите, что я хочу договориться… Но только с ним…

Карлос неохотно согласился принять капитана. Однако, когда Жоан Магальяэс вошёл в кабинет, он был такой же любезный и улыбчивый, как всегда. Ещё раз, как обычно, протянул он капитану руку и указал на стул:

— Как поживает ваша семья, капитан?

— Сеньор Карлос, два года назад я был у вас. Мне нужны были деньги для новых плантаций, я вырубал тогда лес на своем участке. Вы предоставили мне кредит. Теперь вы заставляете меня платить высокие проценты…

— Это коммерческий закон…

— Я знаю… Я не спорю с вами… Может быть, это чистая игра, не спорю, я не говорю, что это шулерство… Я хочу только, чтоб вы разрешили мне уплатить не сразу… Вы разве не видите? Я посадил новые плантации, через три года они дадут плоды… Я буду платить по частям каждый год… Даже если считать по сегодняшней цене — по десяти тысяч рейс за арробу, мои тысяча пятьсот арроб составляют пятнадцать конто… Я буду выплачивать постепенно… А когда цены на какао повысятся…

— Повысятся? — перебил его Карлос. — Не думаю… Какао уже дало всё, что оно могло дать, капитан. Сожалею, но ничего не могу для вас сделать… Такова жизнь… Вы истратили деньги на новые плантации, когда какао шло по хорошей цене, стоило больших денег. Сегодня какао ничего не стоит… Мне не нужно ваше какао, даже если вы его мне даром отдадите. Я в этом году вообще не собираюсь покупать какао…

— Что же будет? — Краска сбежала с лица капитана.

Карлос недоумевающе развел руками.

— Это нечестная игра, сеньор Карлос. Это шулерская игра. А я играл честно…

Карлос почувствовал, что гроза приближается. Но он знал, как обращаться с этими наивными детьми, которые назывались владельцами фазенд какао.

— Как звали вашего тестя?

— Синьо, Бадаро…

— Он тоже проиграл, но проиграл с достоинством… Я ничего не могу сделать.

— То была честная игра, без обмана…

— Не волнуйтесь, капитан. Успокойтесь. Подумайте, кто бы мог вас ссудить деньгами, заплатите, что должны, потом возобновите работы на плантациях. Я хочу только одного: получить то, что мне причитается.

Слова экспортёра нисколько не утешили капитана. Безнадёжно было искать человека, который ссудил бы деньгами, денег ни у кого не было. И не было никого, кто захотел бы дать ему сто восемьдесят конто под ипотечное право на его плантации. Он сказал:

— Я хочу знать только одну вещь: если какао ни гроша не стоит, зачем же вы скупаете на аукционе плантации и фазенды?

Карлос поднялся, чтоб положить конец разговору:

— Почти из милости, капитан. Я забираю у вас плантации, чтобы не потерять всё… И я еще помогаю людям, я уже многих выручил…

На одно мгновенье капитан почти поверил Карлосу, таким искренним казалось его лицо. Но капитан был старым игроком в покер и научился читать лица своих партнёров. В углах рта, в глазах Карлоса Зуде он уловил какое-то жестокое выражение, скрытое глубоко-глубоко за маской добродушия, каким-то особым чутьём он почувствовал, что происходит в душе экспортера. Он тоже встал:

— Вы лжете, сеньор Карлос. Вы обкрадываете людей…

Синьо Бадаро всегда сидел в старом кресле с высокой спинкой, в венском кресле в большом зале помещичьего дома. Он боролся до конца. Жоан Магальяэс, пришелец из других земель, заменил его в этой опасной игре — какао. И проиграл. Но за игорным столом, когда шла честная игра и кто-нибудь пытался плутовать, его били. Синьо Бадаро одобрительно смотрит со своего кресла с высокой спинкой. Жоан Магальяэс протягивает руку словно затем, чтобы проститься с Карлосом Зуде. Звонкая пощечина, служащие за дверями кабинета подымают головы. Но Карлос не трус, он бросается на капитана. Служащие вбегают, разнимают их. Жоана Магальяэса выталкивают. Но он доволен собой.

Дома капитан сказал доне Ане:

— Все достанется им, другого выхода нет… Плантации теперь ничего не стоят… Мы ни в чём не виноваты.

Она стояла, подняв голову, задумчиво глядя вдаль:

— Что ж с нами будет?

— Слушай: много раз я хотел уехать отсюда, устал я жить в этой земле. Я остался, потому что ты не хотела уезжать. Я сделал всё, что мог. Теперь я говорю тебе: я ухожу. Я больше не останусь здесь ни за какие деньги. Ни из-за кого не останусь.

Она повернула голову и взглянула на капитана:

— Я еду с тобой. Куда ты захочешь…

Он улыбнулся, потянул дону Ану за руку, посадил к себе на колени:

— Я знал это…

11

Карлос Зуде вырвал щетку из рук курьера:

— Идите… Я сам…

Он почистил костюм, запачкавшийся во время схватки с капитаном. Вытолкав Жоана Магальяэса за дверь, управляющий вошёл в кабинет. Карлос сказал, что ему ничего не нужно. Такие неполадки случаются в служебных делах. Лицо его ещё горело. Не стерпел пощёчины, поступил, как мужчина. Не из-за пощечины он чувствовал себя побеждённым, а потому, что капитан не поверил его словам. Карлос Зуде считал, что хорошо знает психологию помещиков, а капитана ему обмануть не удалось. Это было поражение, и Карлоса оно огорчало. Он не хотел вспоминать о драке и стал думать о плантациях Жоана Магальяэса: об этих плантациях он давно мечтал. Это были земли Бадаро, Карлос хотел, чтобы корни, которые связывали его с землей какао, глубоко ушли в почву фазенд Бацаро, он думал о них с каким-то суеверным восхищением. Эти земли были для него символом могущества. Земли, пропитанные кровью, завоеванные выстрелами на дорогах, удобренные телами люден, павших в борьбе за них. Максимилиане Кампос рассказывал ему об этой борьбе. Плантации пойдут с аукциона, Карлос купит их. Он построит на них великолепный помещичий дом, обставленный по последней моде, где он сможет жить вдвоем с Жульетой и наслаждаться любовью… Это будет их гнездо, их убежище в те дни, когда они захотят отдохнуть от шумной городской жизни. Там, в землях Бадаро, былых властителей зоны какао…

Жаль, что капитан Жоан Магальяэс так вышел из себя. Карлос хотел предложить ему место управляющего в своих фазендах. С веранды нового дома Карлос с Жульетой могли бы видеть дону Ану Бадаро, ту, которая всегда была храбра и умела стрелять, как мужчина, и которая превратилась теперь в жену их служащего… Но не всё получается так, как хочешь… Капитан обозлился. Что ж, придётся запастись терпением…

Пришел курьер с вечерней почтой. Когда он проходил мимо Рейнальдо Бастоса, тот задрожал при мысли, что среди этих писем, наверно, находится его письмо, в котором он написал Карлосу о связи Жульеты с Сержио. Он сделал это из мести Жульете за то, что не смог её добиться. И Карлосу. Он надеялся, что Карлос назначит его управляющим; после бегства Мартинса Рейнальдо некоторое время его замещал и не сомневался, что место останется за ним. Это давало ему возможность чаще видеть Жульету, это была ступень к её постели. Когда Карлос выписал нового управляющего из Баии и вернул Рейнальдо на прежнее место мелкого служащего (правда, прибавив ему жалованья), Рейнальдо почувствовал себя так, словно его ограбили. Он не понял, что Карлос хотел проверить его способности, и пришёл к заключению, что он не годится на место управляющего. Он только чувствовал, что с ним поступили несправедливо. Он не протестовал, но начал обдумывать план мести. Он сознавал, что Жульета для него недосягаема, и хотел отомстить ей. Много дней подряд его преследовала мысль об анонимном письме. Он боролся с собой. В нём оставалась ещё некоторая доля порядочности, какое-то неясное чувство не позволяло ему написать это письмо. Он сердился на себя за излишнюю щепетильность, и с каждым днём это неясное чувство ослабевало. Как-то раз он увидел Жульету и Сержио на бульваре, они сидели на той же скамье, где он видел Жульету тем далёким вечером, когда думал, что она станет его любовницей. Сержио вмешался в их жизнь и всё испортил. А тут ещё Карлос отказал ему в месте управляющего… Он написал письмо на машинке в Ассоциации торговых служащих и отправил на адрес конторы Карлоса Зуде.

Карлос просматривал только что принесённую корреспонденцию: письма от полковников с просьбой отсрочить уплату долга, судебные извещения о продаже фазенд с аукциона, письма от фирм Юга, предлагающих представительство. И анонимное письмо.

«Сеньор Карлос, вы позволяете одурачивать себя. Почему мужья всегда узнают последними о таких вещах? Пока вы работаете, путешествуете и грабите полковников, ваша жена, эта проститутка, носящая ваше имя, наставляет вам рога, обманывает вас так, как никого в Ильеусе ещё не обманывали. Вы хотите знать, с кем? Последите за вашей женой и за её прогулками в Коммерческую ассоциацию. Весь свет знает, что она любовница Сержио Моура, автора стихов-головоломок. Это знают все, кроме вас, сеньор Зуде. Если вы хотите доказательств — последите за женой. А если вы — кроткий рогоносец, то по крайней мере подрежьте ваши рога, а то они уж слишком разрослись. Они становятся общественной опасностью».

Письмо было подписано: «Неизвестный друг». Карлос Зуде нахмурился, читая это послание. Чего только не придет в голову этим полковникам… Один дал ему пощёчину, — кто бы думал, что капитан Жоан Магальяэс способен на это? — другой посылает анонимное письмо, хочет запятнать доброе имя Жульеты. Карлос Зуде ни на секунду не поверил этой грубой болтовне. Совершенно ясно, что это дело рук полковников, мелкая, глупая, подлая месть. Недаром автор этого послания намекал на то, что он, Карлос, грабит полковников. Да и тон письма — резкий, выражения грубые. И с кем, подумать только… с Сержио Моура… Карлос знал, что Жульета хорошо относится к Сержио, берёт у него книги для чтения. Подумаешь, какая важность! Никогда ещё жена не была так добра к нему, так не интересовалась его делами, как в эти последние месяцы. Она забыла все свои прежние мечты и увлечения: прогулки, путешествия, казино, дом в Копакабана… Многим жертвовала она для мужа… Даже вот на доброе имя её покушаются. Карлосу казалось невозможным, чтоб, живя в Ильеусе, он не знал, что у его жены есть любовник. Маленький город, здесь всё мгновенно становится известным. Если б они жили в Рио-де-Жанейро…

Он отбросил письмо и принялся читать остальные. Но мысли его были обращены к Жульете, он думал о том, как многим она пожертвовала ради него. Когда он покончит с наиболее важными делами, они обязательно отправятся путешествовать, хоть несколько месяцев он посвятит исключительно жене. Может быть, они поедут в Европу. Или в Соединенные Штаты, в Нью-Йорк, а тем временем будет построен дом в имении Жоана Магальяэса, откуда они будут управлять судьбами земли какао…

Управляющей сообщил ему о приходе Антонио Витора:

— Он хочет говорить с вами, сеньор…

— Пусть войдёт…

От этих владельцев какаовых плантаций можно ожидать чего угодно. Карлос порвал анонимное письмо и бросил в корзину для бумаг. Выдвинул ящик шкафа, достал револьвер и спрятал его в карман. Он до сих пор неверно понимал психологию полковников… Робкие дети были возбуждены и способны на всё…

12

У Варапау был врожденный талант организатора. Когда-то на плантациях он организовал терно, огни которого не раз за время повышения цен освещали жалкие новогодние праздники бедняков. Жоаким восхищался энергией этого сухопарого человека. Ему во многом был обязан Жоаким возможностью организовать манифестацию, которая прошла по улицам Итабуны, требуя хлеба и отправки безработных на родину. Шофер был в восторге от батраков плантаций. Как многого можно добиться, работая с этими людьми!.. Это была совсем другая работа, чем в городе. Но результаты её ощущались сразу же. Жоаким хотел сделать из Варапау крестьянского агитатора, вожака батраков. Он каждый день работал с ним, Варапау нашёл наконец, куда девать свою беспокойную энергию. Он переменил много профессий, перебывал во многих местах, и до сих пор только две вещи завлекли его по-настоящему: Роза, с её красивым телом, и терно, вносивший такое оживление в новогодние праздники. И вдруг Жоаким, появившийся среди них совершенно неожиданно, указал ему новый путь:

— Вы возвратитесь на плантации… Но работа ваша там будет совсем другая…

Жоаким пробовал работать и с другими. Но Капи мечтал только вернуться в Сеара, Флориндо собирался отправиться в Ильеус искать Розу и всё смеялся, смеялся, даже когда его мучил голод, казалось, он только и умеет что смеяться. С Романом было легче, хотя он был неграмотный и мало понимал из того, что говорил Жоаким. Нашлось ещё несколько человек, и так составилась небольшая группа, которая старалась организовать людей, руководила ими и направляла безработных на дороги, ведущие в Итабуну.

И вот в один прекрасный день больше трехсот человек собрались у ворот города. Здесь были не все безработные. Многие просили милостыню по городам и посёлкам, другие нападали на прохожих, некоторые ушли в сертаны. Грубо сколоченные кресты по обочинам дорог указывали места, где нашли свой конец наиболее слабые из странников, большей частью женщины и дети.

Внушительное зрелище являла собою эта толпа. Исхудалые, грязные, в изодранной одежде, небритые люли, с растрепанными длинными волосами, с ногами, залепленными дорожной грязью. Весть о приближении толпы безработных быстро облетела город, полицейский инспекторсобрал солдат и позвонил в Ильеус, а также в Пиранжи, прося подкрепления. Некоторые интегралисты добровольно вызвались помочь полиции. Они знали, что среди безработных есть коммунисты, и этого было достаточно, чтобы они выступили против.

Медленно входила в улицы Итабуны невиданная манифестация. Люди шли молча, женщины несли на руках детей. Ни у кого не было оружия. Во главе шёл Жоаким. На мосту, разделявшем город на две части, стояли солдаты. Безработные не несли ни знамен, ни плакатов. Они несли с собой только голод, отпечатавшийся на их лицах, жёлтых от лихорадки. Горожане закрывали окна, женщины падали в обморок на улицах, прохожие разбегались во все стороны. А манифестация («парад голодных», — как называли её в одной из коммунистических листовок) проходила по городу. По другую сторону моста находилась префектура. Из Ильеуса уже мчались грузовики с полицейскими. Приехал полицейский инспектор, специалист по преследованию коммунистов. Солдаты барьером стояли на мосту. Ими командовал сержант.

Толпа остановилась у моста. Жоаким обратился с речью к солдатам. Неизвестно откуда выскакивали мальчишки и смешивались с толпой безработных. Жоаким убеждал солдат не стрелять. Но сержант отдал команду «огонь!», и кровь, брызнувшая из плеча Жоакима, попала в лицо Роману. Тогда Роман бросился вперед, к мосту, и вся толпа подалась за ним. Пораженный выстрелом в грудь, он упал мертвым, и толпа прошла по нему. Жоаким, раненный, чувствуя невозможность удержать батраков, двинулся вперёд вместе с ними. Солдаты стреляли, но толпа всё шла и шла через мост.

Варапау крикнул:

— Хотим хлеба…

Другие тоже принялись кричать, и тишина, которую до этого нарушали только выстрелы, превратилась в оглушительный гул. Безоружные батраки бросились на солдат, и те в панике бежали. На иссушенных голодом лицах этих мужчин и женщин они увидели такую решимость, что поняли: их спасёт только бегство. Толпа уже пересекла мост, и Жоаким с помощью Варапау и ещё нескольких человек пытался снова собрать воедино эту рассыпавшуюся, кричащую массу, устремившую жадные взгляды на окна продуктовых лавок. Некоторые предлагали начать грабеж.

Как собрать их снова? Варапау предложил:

— А если станем петь?..

— А что петь-то?

— Песни плантаций…

И они затянули песню о мулате, больном лихорадкой:

Кожа моя золотая,
словно какаовый плод
(Не плачь, мулатка, не плачь!)
Я весь пожелтел, дорогая,
меня лихорадка трясет!
И свершилось чудо — песня, так хорошо знакомая, песня, помогавшая в тяжелой работе на плантациях, снова объединила этих людей. Так, с песней, подошли они к дверям префектуры. Шли единым строем, Капи успел уже перевязать раненую руку Жоакима. Когда эту песню допели до конца, начали другую, самую старую из рабочих песен, сложенных на плантациях какао:

Какао — хороший плод,
и я — неплохой батрак…
Они остановились у здания префектуры. Двери были плотно закрыты, служащие заперлись внутри.

Жоаким крикнул:

— Мы хотим видеть префекта!

Оглушительный голос толпы повторил эти слова. Теперь обрывки песен смешивались с криками толпы, требующей еды. Наконец одно из окон префектуры открылось, и в нем появился префект, очень бледный, а рядом с ним — местный викарий. Жоаким заранее подготовил Варапау для подобного случая. Длинный мулат встал на скамью и объяснил, чего хотят безработные. Они хотят хлеба и работы. Префект, несколько оправившийся от страха, обещал, что прикажет распределить пищу среди голодающих и построить для них бараки. За городом, на пастбищах…

Но в этот момент полиция, прибывшая из Ильеуса во главе со специальным полицейским инспектором, соединилась с бежавшими солдатами Итабуны и начала стрелять в толпу. На этот раз толпа была застигнута врасплох, солдаты стреляли из-за углов зданий. Это была настоящая бойня. Один старик говорил, что со времен борьбы за Секейро Гранде ничего подобного не бывало. Сначала безработные растерялись. Они увидели, что окружены, что путь к отступлению закрыт. Но среди них были старые храбрецы, привыкшие к схваткам, и они первыми пришли в себя. Префект призывал к спокойствию, викарий начал молиться. Когда стрельба усилилась, префект отошёл от окна, так как в стену рядом уже вонзилась пуля. Викарий, однако, остался и подавал знаки солдатам, чтоб те прекратили стрелять. Безоружные батраки всё шли вперёд, скользя вдоль стен, и внезапно падали на солдат. Толпа разделилась на группы и, приободрившись, атаковала одновременно все четыре угла площади. Словно какая-то могучая сила, до сих пор сдерживаемая, вырвалась наружу. Какие-то женщины начали петь, стрельба продолжалась.

Потом с площади уносили трупы безработных и солдат. Мёртвые, они были равны: все крестьяне, мулаты и негры только по одежде и различались. Погибли человек тридцать безработных и шесть солдат. Хоронили всех вместе, и весь город собрался на похороны. Срочно сколотили деревянные бараки для батраков. Префект, всё ещё встревоженный, велел зарезать несколько быков, чтоб накормить безработных, а викарий совсем перешёл на их сторону и собирал деньги среди населения, чтоб купить молока для голодающих детей.

Жоаким, Варапау и еще двадцать человек были арестованы как вожаки движения. Но в тот же день в Ильеусе и Итабуне началась всеобщая забастовка. Рабочие протестовали против арестов и требовали немедленного освобождения заключенных — Жоакима и крестьян, арестованных вместе с ним. Кроме того, они требовали, чтобы батракам была обеспечена выплата заработной платы, которую они получали в фазендах. Положение осложнялось.

В наскоро сколоченных бараках батраки обсуждали создавшееся положение. Несмотря на потери убитыми и ранеными, они были удовлетворены. Кое-чего они уже добились. О Жоакиме говорили с восхищением. Капи вдруг сказал окружавшим его людям:

— А если мы их освободим?

Негр Флориндо радостно засмеялся. Этот смех всех подхлестнул. Ночью человек пятьдесят вышли из бараков и атаковали тюрьму. Стража обратилась в бегство, заключенные были освобождены. Жоаким смеялся, обнимая негра Флориндо. В бараках их встретили песней, которая, хоть и была печальной, звучала сейчас как песня борьбы:

В печи сгорел Манека,
в час, когда начинался закат…
Город Итабуна запирал на засов двери зданий, женщины молились, мужчины говорили, что это знамение времени.

13

Забастовка все разрасталась, и префектуры Ильеуса и Итабуны решили принять срочные меры: обеспечить батракам, желающим вернуться в свои края, бесплатный проезд, а остальных вернуть туда, откуда они пришли, в фазенды, принадлежавшие теперь экспортёрам. Почти все вернулись на плантации, но уже не такими, как ушли, — теперь у них было чему научить товарищей. Теперь они знали что-то новое, и это новое сияло как свет.

Пришел день решать свою судьбу и для трёх друзей — Варапау, Капи и Флориндо. Капи решил уехать домой в Сеара. Варапау пошел по знакомой дороге в бывшую фазенду Фредерико Пинто. Жоаким дал ему указания, и Варапау вскоре начал бродить из фазенды в фазенду, принося с собой листовки, принося с собой слова борьбы и надежды. И никогда никому не удавалось напасть на его след — ни полиции, служившей новым помещикам, ни зорким надсмотрщикам с плантаций, ни самым храбрым солдатам. Он приходил по ночам, и все дома были его домом.

Негр Флориндо не захотел вернуться в фазенду:

— Пойду в Ильеус; что я хочу — так увидеть Розу… — И он смеялся.

Жоаким тоже уехал. Полиция снова искала его повсюду, оставаться дольше в Итабуне было невозможно. Был дан приказ об его аресте, полицейский инспектор называл его «самым опасным из всех». Он уехал на грузовике, покрытом брезентом, спрятавшись между мешками какао.

14

В огромном порту, пустынном и чёрном, загороженном рядами складов и открытом морским волнам, на которых качаются грузовые пароходы, привозящие грузы из Австралии, увозящие какао в Филадельфию, в огромном порту Нльеуса, где бродят матросы и проститутки и где в глухой скорбной ночи блеснёт нередко острие ножа, негр Флориндо ищет Розу.

Роза скрылась, где она, Роза? Кто знает, быть может, деревья на холме захватили её в свои руки-ветки, завлекли её своими сердцами-корнями? Флориндо поднимался на холмы — там нет Розы. Где она, Роза? Может, бродит по городу, по освещенным улицам, там столько приманок для женщин… Или, может, танцует в каком-нибудь кабаре? Её цыганское платье похоже на одежду девушек из Баии. Флориндо прошёл по улицам, зашёл в бары — нет Розы.

Чёрный, пустынный порт… может, она ушла в море, в час, когда начинался закат, — вместе с волнами, вместе с ветром, вместе с морскими рыбами, вместе с утопленниками с яхты «Итакаре»? Какая ветреная ночь! Негр Флориндо идёт согнувшись, свет фонарей падает на его лицо, а за углом — странные тени, длинные тени, уходящие в море. На мосту зажглись огни, осветили горбатых бегунов — это негры с мешками на спине: какао для шведского корабля. Негр Флориндо проходит сквозь полосу света; может, Роза на ступеньках моста ловит раков-сири? Может, она, его зазноба, нацепив на бечёвку кусочек мяса, ловит сири для завтрашнего обеда? Роза — рыбачка, рыбы плавают вокруг неё… Но её там нет, кто знает, не сидит ли она сейчас за столом в плавучей таверне?

Какой-то матрос машет ему рукой, никогда Флориндо не видел такого толстяка. Он совсем наклонился над стаканом виски. Он совсем захмелел, белобрысый шведский моряк, верно, много выпил, сегодня — день получки. Глоточек, Флориндо, а? На каком языке он говорит?

Вкусная водка, гринго! Виски переливается в стакане, будто морская вода — поневоле станешь думать о приключениях на море, об искателях жемчуга, о контрабанде оружия, об акулах, что отгрызают руки у матросов. Флориндо хочется увидеть на дне стакана глаза Розы. Но Розы нет. За окном пристань, словно переулок, упирается в тупик, из которого нет выхода. В глубине стакана, в переливающемся виски Флориндо видит только маяк далекого острова, огни кораблей, потонувшие в море, да лодки рыбачьи на черном просторе, вот всплыл и утопленник — мёртвый глаз… гляди-ка, он смотрит, он смотрит на нас… Выходи, утопленник! Флориндо ищет Розу в обманной глубине виски, за столиком бара. И в глазах проституток, что пьют за соседними столами. Где она, Роза? Пропала… Такая уж она есть, это и Варапау говорил — по ночам, при свете керосиновой лампы.

Шведский моряк смеется, он очень пьян, ведь сегодня — день получки. Хорошо б дать ему по морде, но Флориндо не хочет, очень уж вкусная водка, гринго! «До свиданья, парень». На каком языке он говорит? Никто не понимает, Розы нет. Там, за окном, густая темнота пристани давит на сердце Флориндо.

Надо пройти по всему порту, из конца в конец, от железной дороги до рынка, поискать в бараках, которые сотрясаются от ветра. Капи уехал, махнув рукой на прощанье с палубы корабля, поехал к жене. В его земле устраивают терно «Царей волхвов», Капи будет выступать в нём, наряженный Иродом. Надо пройти сквозь тьму между складами, где прячутся воры, заглянуть в пустые вагоны, свернуть в сторону Змеиного Острова, где самые дешевые проститутки продаются тут же, на улице, не сходя с места. Надо пересечь всю пристань, потому что Розы нет ни на холмах, ни в освещённых улицах, это ясно. Она на пристани, ни деревья, ни огни не смогли бы её удержать. Пристань — это убежище бродяг, кто ж этого не знает?

Корабль исчез, теперь на волнах только пена. «Где твоё смуглое тело, Роза?» Негр Флориндо спрашивает у прохожих, у кораблей, у проститутки, окликнувшей его сиплым голосом. В эту ночь на пристани огни фонарей — это глаза Розы. Он подходит к каждому — нету никого… Какой печальный свет! Ночью на пристани бродят влюблённые пары, ища уголки потемней. В темноте видны звезды и можно услышать любовные вздохи проституток и матросов. Море — чёрное, как чернила, мимо проходят матросы, чёрные, как уголь. Роза смуглая, кожа у ней коричневая, как сухое какао. Её белая юбка будто из пены, негр Флориндо ищет её в пенных волнах. Но и пена морская смеется над ним…

Свет ударяет в мачты, и они словно гнутся, ломаются, а над ними — белый дым. Как-то раз Роза принесла на груди рыбу и бросила её вдруг на землю, смеясь над испугом Варапау… Живая рыба на груди, живёхонькая, ещё била хвостом… «Где твое смуглое тело, Роза?» Ты ушла с рыбами или с рыбаками? Капитан одного корабля сказал как-то в таверне: «На волнах», что в залива Ильеуса так много акул, тысяч, наверно, триста. Триста — это и правда много, они отгрызают руки и ноги у рыбаков.

А сколько водорослей у каждого моста, тоже, наверно, не меньше чем триста. Роза, смеясь, перебирала водоросли, а ветер гулял в её волосах. Все ветры играли в её волосах, северный и южный, и страшный ветер — норд-вест. Лодка была на привязи, а она лежала в лодке, свесив голову, и длинные волосы растекались по волнам. Казалось, это голова без тела, прямо из моря торчит, как страшно! Роза, сумасшедшая девчонка с пристани, сколько раз ты врала!

А сколько сказок рассказывала она! Чего только не выдумает! Никто с ней не сравнится, она как книга. Она рассказывала об утопленнике, что искал свой берег. Он спрашивал Розу, не знает ли она, где его берег. У мертвеца был открытый рот, рак-сири впился ему в грудь. Это было вранье, а будто правда. А что ты ушла, это тоже сказка? «Куда ты ушла, Роза, сумасшедшая врунья, смуглая девчонка с пристани?»

Море с мёртвыми островами… Кто же это сказал там, в таверне? Все какие-то сумасшедшие, несут околесицу! Негр Флориндо, какой глупый! Всему верит, всё забывает, и только вот сегодня вспомнил. Исчезла Роза куда-то, никто ничего не знает о ней.

Какой огромный этот порт, всё склады какао! Какао дает деньги, это хороший плод. Грузчики порта могут даже заплатить девушке… Негр Флориндо спрашивает о Розе у парочки влюбленных. Они даже перестали обниматься, выслушали его, хоть и очень торопятся, и правильно делают — у них времени-то мало.

— Мы не видали, нет…

Что это, разве он устал? Негр Флориндо не устает так скоро… Это усталость? Или боль? Роза убежала, куда она делась? Негр Флориндо всегда смеялся. Роза была с ним — ночью на плантациях, в голосе Варапау, в мыслях Флориндо, смеялась вместе с ним, как это было хорошо! Негр Флориндо всегда смеялся, теперь он забыл, что такое смех. Роза убежала, порт запирает свои склады. Вор, проходящий мимо, тоже не видел Розы и схватился за нож.

Нет, Флориндо не хочет драться. Он ищет Розу, чтоб с ней повстречаться. «Где же ты, куда ты ушла?» Спрашивать зачем? Розы нету, кто ж даст ответ… Какая длинная пристань, нет второй такой на свете. Матрос тоже её не видал — на его корабле её нет.

Флориндо купил гребень, он лежит у него в кармане, красивый гребень, украшенный стекляшками — блестят, как бриллианты. Это для Розы, чтоб расчесывала волосы и улыбалась. «Возьми гребень, Роза, расчеши волоса. Я куплю у торговца бусы, он поверит в долг. Они фальшивые, знаю, но других не нашел. А красивые, правда? Красивей настоящих — они для тебя. Варапау тебя позабыл, он вернулся назад, а Капи, ты знаешь, уплыл в родные края, он там выступит в роли Ирода-царя. Я один остался, чтоб искать тебя… Вон луна, Роза, — это зеркало для тебя. Не идешь, Роза? Утоплюсь сейчас».

Негр Флориндо не умеет больше смеяться, он сейчас утопится. Роза убежала, на пристани её нет, негр Флориндо сейчас утопится в море.

Роза пришла, подошла сзади, негр оборачивается, откуда она пришла? Хороша сумасшедшая Роза, не отвести глаз!

— Где же была ты?

— Ты хочешь знать?

Роза смеется, и негр смеется, смеяться так хорошо!

— Ты хочешь знать? Лучше не знать…

Роза, чего ты хочешь? Губы Розы, о, губы Розы, тело Розы так близко, близко… Роза, возьми свой гребень, тебе не нужны бусы, не нужна луна, только лодка тебе нужна.

— Ты обо мне тосковал?

— Я хотел топиться сейчас…

Негр Флориндо уже утопился, утонул в теле Розы, в темноте пристани. Смеяться так хорошо!

15

Капитан Жоан Магальяэс даже в Ильеусе не хотел оставаться. Дона Ана тоже не хотела, ей было стыдно перед людьми, ей казалось, что все смотрят на неё с презрением, теперь, когда у нее уже не осталось ничего в землях какао. Фазенда была продана на аукционе за более дорогую цену, чем ожидали, потому что Шварц начал оспаривать её у Зуде, и между ними завязался долгий, безобразный спор. Это нарушало молчаливый договор, существовавший между экспортерами: тот, кто был кредитором помещика, забирал его земли. Шварц нарушил этот закон, и только поэтому у капитана после продажи осталось немного денег. Они могли открыть лавчонку в Пиранжи, Жоан Магальяэс получил такое предложение. Дона Ана была против этого. Да и сам капитан решил покинуть эти земли, никогда не возвращаться. Его тесть говорил, что вязкий сок какао прилипает к ногам людей, приклеивает навсегда к этой земле, никто не может бежать отсюда. Но капитан Жбан Магальяэс, после тридцати лет жизни здесь, решил бежать и никогда не возвращаться.

Они уехали в Баию, открыли пансион неподалеку от порта. В их пансионе останавливались люди, едущие в Ильеус и возвращающиеся из него, — вязкий сок какао все-таки прилипал к ногам. Дона Ана давала приказания служанкам на кухне, согнувшись над кастрюлями, волосы её поседели, смуглое лицо постарело и осунулось.

Да, вязкий сок какао прилипал к ногам. Так всегда говорил Синьо Бадаро по вечерам, когда вся семья собиралась вместе… Жоан Магальяэс открыл пансион, ничто теперь не связывало его с Ильеусом, у него не было больше земель, ни одного какаового дерева, и всё, что у него осталось от прежней жизни, — это попугай Шико, голос которого, резкий и пронзительный, разносился по пансиону, отдавая приказания несуществующим батракам, выкрикивая рабочие песни плантаций, созывая кур на кормёжку и бессмысленно повторяя фразу, сказанную когда-то капитаном Жоаном Магальяэсом:

— Дона Ана, мы снова разбогатеем…

И попугай заливался громким хохотом, вызывая слёзы на глазах доны Аны и заставляя болезненно сжиматься сердце Жоана Магальяэса.

Ничто теперь не связывало Жоана Магальяэса с землей какао, куда он приехал на пароходе тридцать лет назад. И все-таки первое, что он искал по утрам в газете, была цена на какао; и если она повысилась, он врывался в кухню с газетой в руке, взволнованно крича:

— Повышается, дона Ана, уже двадцать две тысячи рейс…

Она тоже интересовалась, брала газету, они читали вместе, обсуждали. Шико смотрел из своей клетки, иронически прищурив глаз.

Как-то вечером, когда жизнь в Ильеусе уже шла своим порядком, — кризис стихал, экспортёры хозяйничали на плантациях, — Жоан Магальяэс и дона Ана вышли прогуляться по улицам Баии. Случилось так, что они сели на скамью рядом с огромным зданием Института какао, которое было выстроено по распоряжению правительства в период повышения цен. Долго и грустно смотрели они на это здание. Из Ильеуса приходили вести, что падение цен кончилось, что цены снова начали расти, что фазенды в руках экспортеров приняли такой вид, что просто диво… Они смотрели на здание Института какао. Тень здания, огромная в лунном свете, падала на них.

— Высоко вознеслось… — сказала дона Ана Бадаро.

Жоан Магальяэс знал, что она говорит о какао.

— Правда… — ответил он. — Слишком высоко для нас, моя старушка…

Это первый раз в жизни он назвал её «моя старушка». Волосы доны Аны совсем поседели. И когда оба поднялись со скамьи и пошли по направлению к пансиону, это были два старика, которым уже нечего было делать в жизни. Тень Института какао провожала их некоторое время, стелясь по дороге.

16

Как-то раз поздним вечером, возвращаясь после свидания с Жоакимом на холме Конкиста (со времени беспорядков в Итабуне Жоаким опять скрывался в доме друзей, руководя революционным движением из подполья в ожидании момента, когда можно будет вернуться к легальной работе), поэт Сержио Моура встретил полковника Манеку Дантаса. Полковник жил теперь в маленьком доме, неподалеку от кладбища. Иногда по вечерам он ходил смотреть на город, там, внизу.

Манека уже давно чувствовал симпатию к Сержио. Они присели на скамью возле кладбища и разговорились. Беседовали о жизни, о падении цен, о захвате земель экспортёрами. Манека Дантас был настроен грустно. Он сказал:

— Мы всю жизнь провели на плантациях, вырубали лес, сражались, убивали, проливали христианскую кровь…

Сержио слушал с интересом. Манека Дантас смотрел на огни Ильеуса:

— Мы сажали какао, создавали плантации, никогда-то мы не отдыхали, не развлекались. Мы всё это делали для сыновей. И вот видите, сеньор Сержио, из наших сыновей ничего не вышло, они на то только и годны, чтоб пить водку и гулять с девками… — Он подумал о Руи. — Или ещё похуже… Для этого не стоило столько работать, как мы работали…

Он замолчал. Поэт молчал тоже. Манека Дантас заговорил снова:

— А теперь ещё наши земли забрали, обездолили нас, сделали нищими… Я старик, сеньор Сержио, зачем я столько работал, убивал людей, зачем пятьдесят лет хоронился в лесу? К чему я делал это? Чтоб умереть бедняком?..

Поэт указал на огни города, там, внизу:

— Вот для этого, полковник! Игра стоила свеч. Всё в этом городе сделали вы… Разве этого мало?

Манека Дантас согласился без энтузиазма и без радости.

— Только всё это теперь не наше…

Когда на следующий вечер Сержио снова пришел к Жоакиму, он рассказал ему о разговоре с Манекой Дантасом.

Жоаким поднялся и сказал:

— Товарищ Сержио, их время прошло… Теперь — время экспортёров, время империализма. Но и это время пройдёт. Они скоро передерутся между собой.

Сержио сообщил:

— Карбанкс и Шварц уже дерутся. Интегралисты сражаются с Карлосом Зуде…

— Вот видите! С одной стороны — немцы, с другой — американцы… Их время тоже кончится, начнётся наше время, товарищ Сержио…

Они вышли вместе и пошли по направлению к кладбищу. Там, внизу, сиял огнями город. Поэт Сержио Моура видел перед собой дракона, протянувшего над Ильеусом свои когтистые лапы, стоглавого дракона с жадной пастью. И поэт подумал, что если накануне он беседовал с прошлым, то теперь беседует с будущим. Жоаким говорил убежденно, глубокий его голос словно исходил из самого сердца, полного веры:

— Сперва земля принадлежала помещикам, которые её завоевали, потом земля поменяла хозяина, попала в руки экспортёров, которые будут обкрадывать её. Но придет день, товарищ, когда на этой земле не будет больше ни господ…

Его голос летел к высоким звездам, над огнями города:

— …ни рабов…

17

Так мало значения придал Карлос Зуде анонимному письму («Он кроткий», — говорил Рейнальдо Бастое знакомым), что даже ничего не сказал о нём Жульете. Проходили недели, он совсем забыл о письме. Как-то вечером, вернувшись из конторы, он застал Жульету за чтением. Он обнял её, поцеловал. Он был доволен. Дела шли хорошо, и Карлос Зуде, очень любивший жену, чувствовал, что уж близко время, когда он сможет посвятить себя целиком ей, когда жизнь вознаградит его за такую долгую, утомительную работу. Теперь как раз время завести ребёнка, он всегда мечтал иметь сына, мечтал, что даст ему образование в английском или американском колледже. Их ждал новый мир, далёкий, совсем непохожий на этот мир какао.

Он будет получать колоссальные доходы от фазенд и экспортной фирмы, он сможет теперь исполнять любые, самые безрассудные капризы Жульеты.

Он взял из рук Жульеты книгу и полистал её, не читая. Он смотрел на Жульету: она все молодеет и хорошеет. А вот он, Карлос, постарел за последнее время. Эти годы борьбы, опасных маневров, постоянных волнений, состарили его; в волосах его прибавилось седины, и это уже не была та романтическая седина, которая нравится женщинам.

Когда он снова взглянул на книгу, он прочел подпись Сержио Моура на белой странице для посвящения. Эта книга была подарком поэта. Тогда Карлос вспомнил о письме, но вспомнил как о чём-то нелепом я в то же время смешном. Тот простой факт, что парень, занимающийся стихоплётством, дарит женщине книгу, эти полковники сразу же превращают в адюльтер. Отсталые люди, тёмные, абсолютно неспособные понять мир, в котором живут. То, что теперь положен конец их хозяйничанию, — величайшее благодеяние для всей зоны какао. Карлос Зуде был доволен собой и решил рассказать Жульете об анонимном письме. Она сидела на том же месте, только высвободилась из его объятий; через открытое окно было видно море. Карлос Зуде сел рядом с нею на кровать:

— Помнишь, я рассказывал тебе о моей ссоре с капитаном Жоаном Магальяэсом?

— Да, — отозвалась она.

— Так вот, в тот самый день, попозже, мне принесли вечернюю почту. Нет, конечно, капитан не мог этого сделать, слишком мало времени прошло. Должно быть, кто-нибудь из полковников, из тех, что промотали деньги, а потом не хотели платить… Определенно, один из них…

— Ты о чем? — спросила Жульета, продолжая смотреть на море.

— Я получил анонимное письмо. Там говорилось, что ты — любовница этого парня, Сержио Моура… — Он весело засмеялся. — До чего же глупо! Я тебя уверяю, я никогда не думал, что полковники будут так вести себя. Один убил Раушнинга, другие окопались в своих фазендах, капитан набросился на меня с кулаками, ещё кто-то пишет пакостные анонимки… Я думал, что они будут вести себя тихо. Я ошибся…

Навсегда в сердце у него останется эта заноза: неправильно понял он полковников. Ошибся, приходится признаваться. Хотя, впрочем, ошибался он или нет — результат один и тот же. Теперь они, экспортеры, стали «хозяевами земли». Жульета молчала, а Карлос Зуде улыбался своим мыслям, он чувствовал, что мечты его сбылись. Вдруг Жульета встала, подошла к окну и, стоя спиной к мужу, заговорила:

— Я хочу сказать тебе одну вещь, Карлос… Это не ложь, нет…

Карлос Зуде не понял, что слова её имеют отношение к письму.

— Что не ложь?

Она слегка повернула голову. Он был для нее сейчас как больной, которому должны отнять руку. Операция мучительная, но необходимая.

— Письмо… Я — любовница Сержио…

Он смотрел на неё вытаращенными глазами, беспомощно уронив руки, словно вся жизнь вдруг остановилась для него. Он был достоин жалости, и Жульета почувствовала жалость:

— Прости. Я поступила нечестно… Я должна была давно тебе сказать, когда это только началось… Я не решалась… Да я и думала тогда иначе, чем сейчас. Прости, Карлос.

Он молчал, как немой. Он смотрел на неё и не верил. Это уничтожило его, он чувствовал себя так, словно его долго били по голове чем-то тяжелым.

Жульета прошлась по комнате. Ей нечего было больше сказать Карлосу. Но так как он все молчал, она попыталась объяснить как-нибудь:

— Это потому, что с самого начала всё было ошибкой. Весь наш брак…

Только тогда Карлос Зуде заговорил:

— Это правда?

Не было ни угроз, ни резких движений, ни криков. Не было никаких бурных сцен. Он был раздавлен. Он потерпел кораблекрушение и не мог достичь берега. Жульете хотелось ободрить его:

— Будь терпелив… Я не так уж нужна тебе. У тебя есть твои дела, твоя жизнь, твой мир. По-своему ты победитель. Ты сражался и выиграл сраженье…

Слова Жульеты медленно возвращали его к действительности.

— Я думал, ты будешь моей помощницей… Я думал…

Ему хотелось сказать многое, но не стоило. Хотелось плакать. Слёз не было, словно ком застрял в горле. Он чувствовал пустоту в груди. У него даже не было сил встать. Сердце Жульеты сжалось, ей было бесконечно жаль его. Она подошла, села рядом с ним на постели, взяла его за руку:

— Бедный мой, дорогой… Ты был так добр ко мне… Мне не в чем тебя упрекнуть. Ты можешь думать обо мне всё, что хочешь, но…

Карлос постепенно приходил в себя. Теперь в словах Жульеты он видел слабую надежду. Трудно забыть это, трудно простить. Но он любил её так, что был готов забыть и простить. Самое главное — не потерять её. В комнате стояла тишина, только море шумело за окном, разбиваясь о берег. Карлос искал слов и не находил. Трудно было выразить то, что он хотел сказать:

— Жульета, я люблю тебя… Ты для меня всё… Ведь для чего-нибудь же люди борются, мучаются, совершают сделки, губят других. Для чего-нибудь. Я это делал для тебя. Я знаю, что я это время мало бывал с тобой, но ведь я работал, как вол… Я тоже отчасти виноват в том, что случилось. Но если этот каприз, если это твое безумие уже прошло, забудем всё, сегодня же, сейчас же всё забудем и уедем. Поедем путешествовать, теперь мы уже можем себе это позволить. Уже не нужно, чтоб я здесь всё время находился. Помнишь, я когда-то обещал тебе, что мы отправимся путешествовать, что когда-нибудь эта ссылка кончится для нас, что в один прекрасный день мы станем хозяевами земли и сможем уехать отсюда? Ну так вот, мы уже сейчас — хозяева земли. Давай забудем всё. Словно ничего и не было.

Сердце Жульеты сжималось от жалости. Ей было так жаль его, что на мгновение она подумала, что нужно остаться, отказаться от всего, снова окунуться в эту страшную топкую грязь. Она, Жульета, нужна этому человеку. У него фазенды, отнятые у полковников, у него экспортная фирма. А ему нужна она, Жульета. Но надо было подавить в груди это чувство жалости, иначе она погибла. Чтобы спастись, она должна переступить через Карлоса, может быть, даже переступить через Сержио.

— Будь терпелив, Карлос. Это не каприз и не безумие. Я пошла на это, чтобы бежать от того, что окружало меня… — Она повела рукой вокруг. — От твоих дел, от твоего грязного мира… Я сама не понимала, я приходила в отчаяние, на меня находила хандра, помнишь? Твой мир… Ты думаешь, мне нужны путешествия, роскошь, балы и нарядные платья? Ничего этого мне не нужно… Я хочу уйти от этой жизни, от этой страшной грязи, такой страшной…

Он начинал понимать. Тень отчуждения легла между ними. Жульета почувствовала это и обрадовалась, так как подумала, что Карлос сможет жить без неё, каких бы страданий это ни стоило ему вначале.

— Грязь, говоришь ты? А что же тебя кормит, как не эта грязь? Торговые дела так и делаются: выигрывает тот, кто хитрее, так всегда было… Ты не считала, что это грязь, пока не познакомилась с этим типом…

— Не волнуйся, Карлос, Я тебя ни в чем не обвиняю. Это твоя жизнь. Но просто мне она не нравится, и я не хочу больше так жить…

— Ты уходишь? — Он снова весь поник, снова чувствовал вокруг пустоту, снова испугался.

— Ухожу, Карлос. Но не обманывай сам себя. Тебе будет тяжело только в первое время. У тебя есть твои дела, твои фазенды, твои новые фазенды, ты даже и не вспомнишь обо мне… Так лучше…

Он молчал, опустив голову, глядя в пол.

— Я ухожу, никто не узнает почему, никакого скандала не будет. Ты придумай какую-нибудь историю. Потом потребуешь развода, это ведь тебе ничем не повредит. Ты забудешь меня. Кто знает, может быть…

Карлос понял, что она жалеет его, и возмутился:

— Раз уж ты уходишь, то, пожалуйста, обо мне не беспокойся. Я сам о себе позабочусь… — Он снова входил в роль хозяина дома. — Сколько тебе нужно?

— Ничего, Карлос. Я давно хотела поговорить с тобой. Да всё откладывала. Хорошо, что ты заговорил сегодня об этом письме. Я давно уже всё подготовила… Я возьму только то, что принесла из дома матери… Мне этого хватит, пока не устроюсь на работу.

Этого Карлос Зуде уже не мог снести. Полная независимость… полный разрыв… Это ранило его сильней, чем все остальное. Он вспылил:

— Устроишься? Разве что проституткой…

— Нет, Карлос. Где-нибудь устроюсь.

Ей снова стало жаль его. Он был оскорблен и печален. Она подошла к нему:

— Я не хочу уходить отсюда твоим врагом. Я хочу, чтоб ты понял…

Карлос встал, он был почти спокоен. В голосе его звучала грустная покорность:

— Я никогда не пойму. Я люблю тебя…

Жульета покачала головой. Она стала собирать вещи. Карлос снова сел на постель и наблюдал за ней. Множество мыслей проносилось у него в голове. Одно он сознавал ясно: он не может сейчас уехать из Ильеуса — рано ещё. Пусть идёт, она сломает себе шею и, наверно, вернется. А он? Примет её? Он задумался.

— Если ты когда-нибудь вернешься… Этот дом — твой…

Жульета пошла в Коммерческую ассоциацию. Окна были закрыты, Сержио Моура собирался уходить. Огни огромной люстры освещали зал, где Сержио, один-одинёшенек, завязывал галстук перед зеркалом. Жульета вошла, он её поцеловал:

— Что ты делаешь на улице в такой час?

— Сержио, где твоя чёрная птица?

— Там, на веранде.

— Принеси её…

Он вышел и вернулся с клеткой, которую передал Жульете. Птица проснулась от яркого света. Жульета открыла окно.

— Подари мне эту птицу. Хорошо?

— Она твоя. — Сержио удивленно смотрел на неё.

Она поставила клетку на окно и открыла дверцу. Птица выпрыгнула на подоконник, с минуту помедлила в нерешимости, потом вдруг взвилась в воздух и улетела в ночь, необозримую и свободную, опустившуюся над соседним садом. Сержио подумал: уж не пьяна ли Жульета? Что всё это значит, чёрт возьми? Она повернулась к нему, сияющая:

— Знаешь, любимый, я тоже свободна…

— Свободна?

— Я все сказала Карлосу, мы расстались.

Поэт испугался:

— Сказала?

Она утвердительно кивнула головой. Она смотрела на Сержио — он тоже был пленником, ноги его увязли в грязи. Но чтоб быть свободной, она готова была переступить даже через него.

— Я ухожу, понимаешь? Куда — не знаю, но ухожу. Не знаю, что буду делать, но ухожу. — Она добавила робко: — Может быть, когда-нибудь я смогу работать для этого нового мира, о котором говорил Жоаким…

Сержио улыбнулся, он заговорил языком литературы:

— Творение ускользает от своего творца…

— Я люблю тебя, ты это хорошо знаешь. Я многим обязана тебе. Потому-то я и пришла. Я говорю тебе: пойдём со мною. Порви эти путы, которые связывают тебя. Уйдём вместе… Вдвоём будет легче, лучше…

Он слушал её молча, литература не помогала, ничего не могла разрешить. Ни ирония не помогала, ни страсть. Жульета уходила. И звала его:

— Сержио, я пришла за тобой. Я тебя очень, очень, очень люблю. Но если ты не захочешь идти со мной, не сможешь вырваться из плена, я все равно уйду, одна, я не хочу гибнуть…

Он молчал. Лицо его стало очень серьёзным и как-то вытянулось. Он был похож на большую ночную птицу. Никогда ещё она не видела его таким.

— Сержио, как-то раз Жоаким сказал мне: «Нет хорошей или плохой глины. Все сделаны из одной и той же глины, важно только суметь выбраться из грязи, которая окружает…» Это правда, Сержио. Теперь я поняла это и потому ухожу. Я хочу и тебя увести…

Глаза Сержио Моура были устремлены в ночь, куда улетела его птица. В ночь, необозримую и свободную. В ночь, где загоралась живым светом новая звезда.

Жульета взяла со стола шляпу Серждо Моура, надела ему на голову, протянула руку и сказала:

— Пойдём, любимый…

18

В пустынном порту Ильеуса, где не видно было ни одного корабля, двое нищих стариков просили милостыню. Это были батраки, выгнанные с плантаций. Они были одеты в лохмотья, у них были огромные руки и ноги с растопыренными пальцами. Они пели песню, сложенную на плантациях какао. Антонио Витор бросил им в чашку монету в двести рейс и вышел на середину улицы.

Сегодня его плантация была продана с аукциона. Ее купила фирма «Зуде, брат и K°» за такую низкую цену, что даже на уплату долгов не хватило. В конторе Карлос Зуде напомнил ему про кутежи с Вампирессой. Антонио Витор слушал, опустив голову. В начале этого года Вампиресса уехала, взяв у него последние деньги. А Раймунда ничего тогда не сказала и продолжала каждое утро выходить на работу, как обычно. Она казалась равнодушной ко всему, падение цен так же мало трогало её, как раньше повышение. Муж и жена никогда ни словом не обмолвились о случае с Вампирессой. Раймунда ни разу не позволила себе ни одного намёка. Наоборот, она даже казалась как-то веселее в этот страшный год, потому что Жоаким вышел наконец из подполья и нашел работу в одном маленьком гараже. Потому-то Раймунда была весела и даже пела, разрезая ножом первые плоды этого проклятого урожая. Антонио Витор тоже вернулся к работе на плантации; в этот год он нанял только трёх батраков, и старый дом, где он жил с женой до постройки нового, стоял пустой. Постепенно Раймунда начала перебираться в старый дом: сегодня снесёт одно, завтра другое. В конце концов они все-таки ушли из нового дома, Антонио Витор даже сам не заметил, как это случилось. Он только видел, что Раймунда больше не грустит, и это утешало его.

Как-то вечером он получил вызов в Ильеус — в суд. Его плантация была назначена к продаже с аукциона. Однако Карлос Зуде обещал продлить срок уплаты… Он показал вызов Раймунде. Она испугалась:

— Они хотят отнять нашу землю, Антоньо…

Он поехал в Ильеус, был на аукционе, видел, как Карлос Зуде купил плантацию за бесценок. Потом экспортер говорил ему про Вампирессу и про терно Иписилоне. К чему? Ведь Карлос Зуде отнял у него всё, зачем ещё напоминать ему о прежних глупостях? В конце концов экспортер предложил Антонио место надсмотрщика в одной из своих фазенд… Триста тысяч рейс жалованья. Антонио сказал, что ещё подумает.

За его спиной, на улице, слышится песня нищих:

Какао — хороший плод,
и я — неплохой батрак…
Он и сам не знал, почему захотелось ему повидать сына. «Какао — хороший плод…» Сын много чего знает, он не захотел остаться на плантациях, в конце концов прав-то оказался он… Антонио остановился у двери гаража, наверно, он был похож в эту минуту на пьяного, потому что парень, который мыл грузовик, засмеялся. Жоаким вышел из гаража.

— Отец!

Они вместе пошли по улице, Антонио Витор всё рассказал сыну. Даже про Вампирессу рассказал. Теперь у него нет больше земли, ничего больше нет.

— Твоя мать умрёт, когда узнает, Жоаким…

Жоаким старался ободрить его. Он заговорил о будущем, но всё это не интересовало Антонио Витора. Сын говорил, что настанет день, когда земля будет принадлежать всем и Карлосам Зуде придёт конец. Но Антонио Витор не верил, что это возможно. Пока сын говорил, он обдумывал, принять ли ему предложение Зуде или нет.

«Это триста тысяч рейс, я смогу каждый месяц откладывать понемногу. Кто знает, может, когда-нибудь я снова смогу купить кусочек земли?»

На станции он благословил Жоакима. Поезд отошел в Итабуну, паровоз загудел на крутом повороте пути. У них оставалось восемь дней, чтоб покинуть плантацию.

19

Раймунда выслушала новость почти равнодушно. Все эти восемь дней она продолжала работать на плантации, разрезая плоды какао. Антонио Витор решил переехать к зятю, пока Карлос Зуде не решит, в какую фазенду его определить. Раймунда каждое утро шла работать на плантацию, словно они никуда не уезжали, словно эта земля все еще принадлежала им.

Настал восьмой день. Антонио Витор позвал Раймунду и сказал, что надо складывать вещи.

Она мрачно спросила:

— И ты отдашь им плантацию?

Он с испугом взглянул на жену.

— Но как же…

— Уходи, коли хочешь. Я не пойду, нет… Я останусь здесь и не отдам мою землю. Не отдам, нет…

Он улыбнулся и сказал:

— Тогда останемся…

В полдень пришел служащий торгового дома «Зуде, брат и K°», чтобы оформить передачу плантации во владение фирмы. Антонио Витор прогнал его, служащий поехал в Пиранжи, чтобы связаться по телефону с патроном.

Настала ночь. Антонио и Раймунда знали, что люди Зуде уже в дороге и направляются к их плантации. На те фазенды, где хозяева сопротивлялись, всегда устраивали облаву по ночам. Люди, производившие облаву, официально именовались полицейскими, но все знали, что это бандиты, известные меткостью в стрельбе. Антонио Витор и Раймунда вышли из старого глинобитного дома, у обоих были ружья за спиной. Они спрятались под деревом гуявы, у дороги. Они ждали. Ночь была тихая, лунная, звездная — хорошая ночь для засады. Антонио Витор вспомнил другие ночи во время борьбы за Секейро Гранде, когда он косил людей на дорогах своими меткими выстрелами. Дорого стоила ему эта земля, кровь проливалась из-за неё; нет, не отдаст он эту землю. Раймунда права.

Они молчали. Он взглянул на неё и впервые не увидел на лице Раймунды обычного недовольства. Лицо было спокойное, тихое. Антонио Витор сказал:

— Когда я был в Ильеусе, я видел Жоакима. Я благословил его…

Она улыбнулась:

— Ты хороший…

— Он тоже хороший. Это я тогда голову потерял…

Они снова умолкли. Издалека, еле уловимые, слышались шаги приближающихся людей. Антонио Витор повернулся к Раймунде:

— Я тогда голову потерял… Даже спутался с дурной женщиной… Бросил тут тебя одну…

— Ты поступил правильно, тебе это было нужно, я уже не годилась… Ты поступил правильно, я не сержусь…

Он засмеялся, шаги звучали всё ближе. В лунном свете он различал вооруженных людей, идущих по дороге. Их было двенадцать. Пускай… Они ждали, пока люди подойдут ближе. И снова Антонио Витору захотелось сказать Раймунде слова, которых он никогда не умел найти, снова захотелось приласкать её так, как он не умел ласкать. Он заметил только:

— Они уже подходят…

— Уже…

Прицелились. Раймунда выстрелила первая. Выстрел Антонио был метким, парень упал на дорогу. Другие бросились бежать с открытого места, нырнули в кустарник и подходили теперь к Антонио и Раймунде из-за деревьев. Перезарядили ружья. Раймунда подалась вперёд, взвела курок и прицелилась в человека, смутно видневшегося между деревьями. Выстрелили одновременно: пуля Раймунды не долетела до цели, потерявшись среди какаовых деревьев, пуля полицейского попала в грудь Раймунде, она упала на землю, лицом вниз. Антонио Витор наклонился над ней, рука его запачкалась кровью.

— Мунда!

Он повернул её голову, она улыбалась, да, она улыбалась! От земли шёл густой, пряный запах — добрая земля для разведения какао. Он не отдаст свою землю. Нет, Мунда, не отдаст!

Он встал, люди уже окружали дерево гуявы. Он вскинул ружье, прицелился и выстрелил в последний раз. В последний раз.

Перевод: И. Тынянова

ПОЛОСАТЫЙКОТ И ЛАСТОЧКА СИНЬЯ (История одной любви)

И станет мир другим,
Без горя и невзгод,
Коль этот день придет,
Когда бродяга Кот
В жены Ласточку возьмет,
И вместе отправятся в полет
Ласточка и Полосатый Кот.
Стихи и мысли Эстевана да Куньи,
народного поэта,
обосновавшегося в Баии на рынке Семи Ворот.
Историю любви Полосатого Кота и Ласточки Синьи я написал в 1948 году в Париже, где жил тогда с женой и сыном Жоау Жоржи, которому исполнился ровно год, как подарок ко дню рождения, в надежде, что он когда-нибудь прочтет ее. Потом текст затерялся в детских игрушках, и только в 1976 году, роясь в старых вещах, Жоау обнаружил рукопись и наконец познакомился с ней.

Я никогда не собирался публиковать эту историю. Но когда Жоау Жоржи дал прочитать рукопись Карибэ[153], и великий байянский художник из чувства дружбы и по собственному желанию нарисовал на ее страницах прекрасные иллюстрации[154], такие великолепные, что все ими восхищались. Вследствие чего у меня не было больше причин отказываться от публикации этой вещи: если текст того не стоит, то акварели Карибэ, безусловно, этого заслуживают.

Текст публикуется в том виде, как я его написал в Париже почти 30 лет назад[155]. Если трогать его, то нужно переделывать полностью, и тогда он потеряет свое единственное достоинство: он был написан просто ради удовольствия, без каких бы то ни было обязательств перед публикой или издателем.

Лондон, август 1976 г.
Jorge Amado
Эта сказка — подарок моему сыну Жоану Жоржи в его день рождения.

Париж, 25 ноября 1948 г.
Теперь же, в августе 1976 года, публикуя эту старую историю, к имени моего сына Жоау Жоржи, лучшего человека, какого я знаю, хочу добавить на этой странице с посвящением также имя моего крестника Николаса Бая, которого зовут Никили или Ники, красивого и умного, и имена моих внуков — Бруно, Марианы, Марии Жоао Пинокио Лейао и Сесилии, которые еще не умеют читать, как не умел читать Жоау, когда я написал эту книгу. Имена внуков и имя их бабушки, доны Зелии, которая всегда добивается того, чего захочет.

Кроме того, хочу посвятить ее человеку, которого я лично не знаю, думаю, что это это мужчина, а не женщина, но, по правде, не знаю. Речь идет о читателе, который многие годы, лет, наверное, двадцать, посылает мне каждые два или три месяца, регулярно, альбомы с вырезками на самые разные темы, которые, как ему кажется могут заинтересовать меня как писателя. Он подписывается разными именами и присваивает себе разные профессии. Один из его многочисленных псевдонимов — Жарбас Карвальял, из клана Карвальялов.

Кроме меня, он завоевал других почитателей: Мирабеу Сампайо — его безусловный поклонник, а что касается Жоао Жоржи, то он с детства с интересом изучает огромные альбомы с вырезками.

Посвящая эту книгу с рисунками Карибэ, неизвестному другу, который воплощает в себе всех моих читателей в Бразилии и за рубежом, где бы они ни жили и на каких бы языках ни говорили, я благодарю всех их за искреннее уважение и признание моего писательского труда.

Лондон, август 1976


Это случилось давно, очень-очень давно, в те стародавние времена, когда звери разговаривали, собак сажали на цепь из сарделек, храбрые портняжки женились на принцессах, а детей приносили в клювах аисты.

Теперь девочки и мальчики рождаются уже зная все на свете. Еще в утробе матери они занимаются психоанализом, выбирая для себя подходящий комплекс: тоску, одиночество, насилие.

В те давние времена и произошла одна история любви.

Рассвет


Заря вставала медленно, с опозданием на три четверти часа, неисправимая копуша. Она задерживается в облаках, лентяйка, с трудом раскрывает глаза, ведь так хочется спать, спать пока спится! Если случится, что Заря найдет богатого мужа, она будет спать до одиннадцати часов — плотные занавески на окна и кофе в постель. О, сны созревшей девушки — уже иная сторона жизни этой мелкой служащей департамента Времени. Увы, пока она обязана вставать ранехонько, чтобы потушить звезды, которые зажигает Ночь, чтобы отогнать темноту. Ночь — ужасная трусиха, и так боится темноты.

Поцелуем гасит Заря каждую звезду на своем длинном пути к горизонту.

Полусонная, зевающая, случалось, она забывала погасить некоторые из них. И они, бедняги, так и горели до самого вечера, понапрасну растрачивая свой блеск, какая жалость! Потом Заря будит Солнце (утомительное занятие, работа для великанов, а не для такой нежной девушки). Надо раздуть пылающие угли, когда Ночь уже уходит, получить первый, колеблющийся огонек, сохранить его и взрастить бушующее пламя.

Так, в одиночестве, Заря и проводила бы время, стараясь разжечь Солнце, но почти всегда Ветер, знаменитый горновой, прилетал ей на помощь. Только глупец будет утверждать, что они встречались всегда случайно: ведь все знают, что случайностей в таком деле не бывает. Да и кто не слышал о тайной страсти Ветра к Заре? Тайной? — Секрет на весь белый свет.

Репутация Ветра была подмочена слухами, подозрительными, двусмысленными и дерзкими: проказник, с которым надо держать ухо востро. Часто говорили о его обычных проделках: то потушит все фонари, лампочки и светильники, чтобы напугать Ночь, то сорвет всю листву с акаций, оставив их голешенькими — шутки явно дурного вкуса. Однако, хоть это и покажется невероятным, Ночь вздыхала о нем, и акации в лесу чувственно трепетали при его приближении, бесстыдницы.

Но излюбленной шуткой Ветра было спрятаться под женской юбкой и неожиданно поднять ее, обнажая ноги. Надежнейший трюк в былые времена, сопровождавшийся смехом, косыми и жадными взглядами и восторженными восклицаниями. Я говорю, в былые времена, потому что сейчас Ветру уже не добиться большого успеха подобными шутками. Что открывать, если и так все выставлено напоказ, а ведь только запретный плод бывает сладок. Кто знает, может быть, будущие поколения будут бороться против легкомыслия и доступности, требуя на митингах и демонстрациях скромности и приличия.

Он немного сумасшедший, наверное, этот Ветер, не будем скрывать его недостатки. Но почему бы не сказать о его неоспоримых достоинствах? Веселый, ловкий, темпераментный танцор, добрый и нежный, готовый прийти на помощь первому встречному, особенно если дело касается женщины или девушки.

В такую рань, из-за страшного холода, Ветер кружит по дальним, запутанным тропкам, а на рассвете направляется в дом Солнца, чтобы помочь Зореньке. Он дует изо всей силы своих легких, а как только тлеющие угли разгораются, Ветер позволяет легким бризам поддерживать огонь своими веерами, а сам начинает рассказы о своих приключениях, о том, что видел он, скитаясь по свету без всякой цели: о покрытых снегом горных вершинах, гораздо выше облаков, или о безднах, таких глубоких, что Заря никогда не могла бы заглянуть на их дно.

Забияка и храбрец, король скороходов, не признающий границы, пересекающий континенты, открывающий тайные клады, Ветер хранил целую котомку разных историй для своих слушателей.

Заря безумно любила интересные истории и поэтому опаздывала еще больше, не в силах оторваться от рассказов Ветра: то смешных, то печальных, то длинных, как роман с продолжением. Не имея никакой склонности к работе, Заря с удовольствием слушала эти истории, радуясь и печалясь, а иногда и рыдая над самыми лучшими, самыми волнующими из них. Эта Заря устраивала ужасный беспорядок в работе часов, которые обязаны были замедлять ритм своих маятников и бег стрелок, чтобы отметить приход Зари ровно пятью часами утра.

Некоторые часы просто сходили с ума и никогда не показывали точного времени: то отставали, то мчались вперед, путая день с ночью. Другие останавливались раз и навсегда. Всемирно известные куранты на башне всемирно известного завода (производящего самую точную продукцию в мире), эти олимпийские чемпионы точного времени, повесились на собственных стрелках, чтобы не расстраиваться впредь из-за медлительности Зари и снижения темпов производства. Это были швейцарские часы с образцовым чувством собственного достоинства и производственного патриотизма.

Да что там часы, даже петухи теряли голову, обрывая песню, возвещавшую восход Солнца, тогда как Заря еще и не думала будить его, внимая тирадам Ветра.

Часы и петухи как-то предъявили Старику-Времени, их общему начальнику, протест из 8 пунктов и 26 параграфов, но Время — существо безграничное, беспредельное, не вняло их просьбе: часом меньше, часом больше, стоит ли расстраиваться из-за такой мелочи, когда впереди у тебя вечность. Беспорядок вносит даже некоторое разнообразие. Более того, Время не скрывало свою слабость к Заре. Веселая и легкомысленная, молодая и изящная, не признающая правила и законы, Заря заставляла его забыть иногда скуку вечности и хронический бронхит. Тем не менее, на этот раз лентяйка перешла все границы дозволенного: Ветер хотел было сократить очередную свою историю до нескольких эпизодов, но Заря потребовала повествования, полного и подробного, и зажгла Солнце уже после того, как они распрощались.

Одетая в платье из утреннего света, с отделкой из полевых цветов, Заря проходит сквозь облака, задумчивая, рассеянная, вспоминая историю, которую ей вчера рассказал Ветер. Мечтательно, слегка смущенно думает она о том, в каком смятении чувств был тогда рассказчик. Как хотелось бы сейчас Заре забыть о своих нудных обязанностях, растянуться на этом предрассветном лугу и помечтать.

Почему Ветер выбрал именно эту историю? Имела ли она право относить ее на свой счет, или он сделал это без всякой задней мысли, из любви к искусству? Нет, Заря подозревала в этом какой-то тайный смысл, который она чувствовала и прежде, то в страстном взгляде своего приятеля, то в печальном вздохе в час расставания.

Правда ли, что Ветер влюблен в нее, как об этом судачат кумушки? Собирается ли он просить ее руки? Неплохая идея — выйти замуж за Ветра, хотя Заря и предпочла бы миллионера. Ветер помогал бы ей тушить звезды и будить Солнце, сушить росу и раскрывать цветок Лотоса, который Заря, исключительно из упрямства, в пику всем, раскрывает на полтора часа раньше положенного срока. Если она выйдет замуж за Ветра, она обойдет с мужем весь мир, пролетит над самыми высокими горными пиками, пробежит на лыжах по вечным снегам, проплывет вместе с волнами над зелеными подводными рифами, а когда устанет, отдохнет в подземных пещерах, где днем прячется мрак, чтобы выспаться и набраться сил.

Легкомысленный и непостоянный, закоренелый холостяк, действительно ли думал Ветер о женитьбе? Десятки раз они говорили о любви, о тех приключениях и скандалах, в которых принимал участие Ветер. Тут были похищения и погони, разъяренные и обманутые мужья и клятвы мести. Заря качает головой: Ветер и не думает ни о какой женитьбе, у него совсем другие, бесчестные намерения, как говорили в прежние времена. И, тем не менее, стоит помечтать.

Погруженная в свои мысли, Заря идет совсем медленно, начисто забыв о времени. Часы, все как один, замерли в ожидании, петухи, все без исключения, охрипли от песни, возвещавшей восход Солнца, а где оно?

Петушиное пение разбудило народ, и, взглянув на часы, стрелки которых застыли на цифре 5, люди подумали, что Солнце исчезло. Тусклый предутренний свет смешался с пепельным шлейфом газового платья Ночи. Что это? Конец света? Началась невиданная паника.

Потом было получено столько жалоб из-за этого опоздания, что Старик-Время чувствовал себя обязанным хорошенько отругать Зарю, но, взывая к чувству долга и обещая самые страшные кары, Старик-Время, стараясь сохранить торжественно-важное выражение лица, прятал в усах и уголках губ улыбку заговорщика.



Заря призналась во всем:

— Отец мой, я слушала очень интересную историю. Вот и потеряла час.

— Историю? — заинтересовался Старик-Время, всегда мечтавший хоть как-то скрасить скуку вечности, — расскажи мне ее, и если это действительно хорошая история, я не только прощу тебя, но и подарю тебе голубую розу; она цвела много столетий назад, теперь уже нет таких, все изменилось, дочь моя, и к худшему, прошли прежние времена, — ах, какая тоска!

Заря уселась у ног хозяина, расправила складки платья и начала свой рассказ. Не дослушав до конца, старик заснул, но Заря не прервала эту историю, потому что, рассказывая ее, она, казалось, слышала ласковый голос Ветра, видела мольбу в глазах бродяги. Ах, Ветер, бесприютный скиталец, где ты сейчас?

В каком краю света кружишь ты, обнажая деревья, разгоняя облака, преследуя по небу Грозу, чтобы потом низвергнуть ее на зеленые пастбища?

Близки, очень близки Гроза и Ветер, друзья по скитаниям. Только ли друзья?

Эта неожиданная мысль омрачает чело Зари.

В скобках

(История, которую рассказала Заря Старику-Времени, чтобы получить голубую розу, была о Полосатом Коте и Ласточке Синье. А Заре поведал эту историю Ветер, сопровождая ее загадочными восклицаниями и вздохами.

Я же передаю Вам то, что услышал от своего друга, знаменитой Жабы Куруру, которая живет на мшистом камне на берегу озера, в пустынном и негостеприимном месте. Старая приятельница Ветра, знаменитая Жаба Куруру рассказала мне об этом случае, чтобы подчеркнуть легкомыслие Ветра. Он растрачивает себя по пустякам вместо того, чтобы использовать долгие заграничные командировки для изучения международных отношений, санскрита или иглотерапии — полезных и благородных занятий.

Жаба Куруру — доктор философии, профессор лингвистики, специалист по поп-музыке, достойный и многоуважаемый член национальных и заграничных академий, знаменитый исследователь мертвых языков. И если эта история не покажется вам интересной, это вина не Ветра или Зари, а тем более не ученой Жабы Куруру. Просто в пересказе человека редкая история сохраняет свое первозданное очарование: теряется музыкальность и поэтичность Ветра).

Приход Весны

Когда пришла Весна, одетая светом, цветами и радостью, благоухающая тонкими духами, раскрывающая венчики цветов и одевающая деревья в зеленый наряд, Полосатый Кот потянулся всеми четырьмя лапами и протер свои бурые глаза, злые и некрасивые.

Да, некрасивые и злые — таково было общее мнение. Правда, говорили, что не только глаза Полосатого Кота выражали злобу, но также все его крупное тело, сильное и ловкое, желто-черной полосатой расцветки. Это был кот средних лет, уже не первой молодости, который любил побродить при луне под деревьями или по черепичным крышам, мурлыкая любовные песенки, конечно, насмешливые или дерзкие. Никто не мог представить его поющим нежные, романтичные мелодии. В округе не было существа более эгоистичного и необщительного, чем Полосатый Кот. Он не дружил с соседями и почти никогда не отвечал на редкие приветствия, которые из страха, а не из уважения, адресовали ему некоторые прохожие. Он только цедил сквозь зубы злые насмешки, как будто все вокруг раздражало его. А жизнь рядом с ним, то спокойная, то бурная, была поистине удивительна. Распускались благоухающие бутоны, превращаясь в лучезарные цветы, взмывали ввысь птицы, издавая радостные трели, голуби ворковали о любви, выводки новорожденных цыплят сбегались на зов гордой хохлатки, Черный Селезень, купаясь в прозрачных водах озера, ухаживал за красивой Белой Уточкой, шаловливые щенки резвились, прыгая по газонам. Но никто не подходил к Полосатому Коту: даже цветы закрывались при его приближении. Говорили, что он каждый раз сбивал с ног ударом лапы скромную белую лилию, в которую были влюблены все тюльпаны. Конечно, доказательств не было, но кто ставит под сомнение дурной нрав Кота?

Едва завидев полосатую кошачью спину, птицы взмывали вверх: ходили слухи, что Полосатый Кот был тем самым злодеем, который выкрал из гнезда птенца Сабии.[156] Мамаша Сабия, не найдя в гнезде своего сына, покончила жизнь самоубийством, пронзив грудь колючкой мексиканского кактуса. Похороны были очень печальные, много проклятий было сказано в тот день в адрес Полосатого Кота.

Доказательств тоже не было, но кто другой мог сделать это? Достаточно взглянуть в глаза котенку, чтобы увидеть убийцу. Отвратительные животные!

Голуби никогда не любезничали вблизи того места, где жил Кот, они были почти уверены, что именно он съел самую красивую горлицу на голубятне, и с тех пор один почтовый голубь навек потерял интерес к жизни.

И на этот раз никто не мог представить доказательств, это правда, но, как сказал Преподобный Попугай, кто еще мог совершить подобное, как не этот злодей, нехристь, каторжник. Мамаши-курицы учили своих золотистых цыплят, как можно избежать встречи с Котом, в чьих преступных лапах — это все утверждали — погибало множество цыплят (не говоря уже о яйцах, которые он крал, чтобы насытить свою гнусную утробу.) Только Черный Селезень не очень-то боялся его, так как этот котище не любил озера, столь милого сердцам уток и селезней.

Щенки попытались было заигрывать с Полосатым Котом. Но он расцарапал им морды, и они, оскорбившись, ощетинились и обругали его семью и род, всех близких и дальних родственников до десятого колена. Отвратительный Кот! Злой и эгоистичный. Под утро он ложился на траву, чтобы Солнце погрело его, но как только Солнце появлялось из-за горизонта, он тут же уходил куда-нибудь в тень, неблагодарный. Очень долго одна Гуява[157] с корявым стволом питала иллюзии, будто Кот любит ее, и бахвалилась этим перед всеми обитателями парка. Это пришло ей в голову только потому, что иногда он, гибкий, с чувственным телом, приходил и драл когтями ее сучковатый ствол. Гуява, слывшая оригиналкой, была польщена таким вниманием со стороны Полосатого Кота, личности сложной и довольно знаменитой. И вот она нашла хирурга, специалиста по пластическими операциям, и избавилась от всех сучков и наростов, покрывавших ее ствол, чтобы стать красивой для Полосатого Кота.

Она ждала его, любуясь своим гладким и чистым стволом. Но когда Кот увидел, что не сможет теперь точить когти об этот гладкий ствол без сучков и наростов, он повернулся к Гуяве спиной и больше ни разу не взглянул на нее. Некоторое время Гуява была излюбленной мишенью для глупых шуток всех обитателей парка. Даже Старая Сова, которая жила на жакейре[158], рассмеялась, когда ей рассказали эту историю.

Чтобы быть до конца точным, должен сказать, что Полосатый Кот и виду не подал, будто знает, как к нему относятся обитатели парка. Если он и знал, то не придавал этому никакого значения, но вполне возможно, что он и не догадывался, сколь плохо отзывались о нем окружающие, так как ни с кем, кроме Старой Совы, не разговаривал. А Сова, мнение которой, по причине ее почтенного возраста, ценилось очень высоко, утверждала, что Кот вовсе не такой плохой, только никто не принимал этого всерьез: все слушали, качали головами, но, несмотря на уважение, которое они питали к Сове, по-прежнему избегали Полосатого Кота.

Так он и жил, когда в парк пришла Весна, принеся с собой суматошное изобилие цветов, запахов и мелодий: цветов радостных, запахов пьянящих, мелодий звучных. Полосатый Кот спал, когда Весна неожиданно и властно вторглась в парк. И присутствие ее ощущалось так сильно, так будоражило кровь, что Кот пробудился ото сна, раскрыл свои бурые глаза и потянулся.

Черный Селезень, который был случайным свидетелем этой сцены, чуть не лишился дара речи от изумления, так как ему показалось, что Полосатый Кот… улыбается. Не отрывая от Кота удивленного взгляда, он позвал маленькую Белую Уточку посмотреть на это чудо:

— Тебе не кажется, что он улыбается?

— Господи! Действительно улыбается.

Никогда прежде не видели они ничего подобного. Маленькая Белая Уточка даже схватилась за сердце, так была она поражена этой улыбкой на хищной физиономии Полосатого Кота. Он улыбался не только губами, но, что было всего удивительнее, улыбались его бурые, обычно неприветливые глаза.

Неожиданно он принялся кататься по земле, как какой-нибудь молодой, несовершеннолетний котенок, издавая при этом странные звуки, очень похожие на мурлыканье.

Пестрая Курица, которая как раз проходила мимо с выводком золотистых цыплят, вскрикнула и упала без чувств на руки своих детей. Петух Дон Жуан де Род-Айленд, бежавший куда-то по своим делам, увидел происходящее и встал как вкопанный. Надо сказать, что Пеструшка была любимой курицей в его гареме. Поэтому он помог ей подняться и издал клич, воинственный и звучный, как гром фанфар.

В это самое время Кот в последний раз прокатился по траве и мяукнул.

Бог мой! Это было романтичное мяуканье. Невозможно! Род-айлендский Дон Жуан поперхнулся, и полная тишина воцарилась в парке в тот час, когда туда пришла Весна. Не было слышно даже нежного воркования голубок, так все были удивлены неожиданным поведением Полосатого Кота.

— Я думаю, он сошел с ума, — поставил диагноз Лист Подорожника, пользовавшийся репутацией известного врача.

— Он готовит какую-то новую подлость, — прокудахтала Пестрая Курица, уводя за собой цыплят и Род-айлендского Дон-Жуана.

Между тем Полосатый Кот поднялся, потянулся всеми четырьмя лапами, выгнул спину, поднимая дыбом шерсть, чтобы больше впитать солнечного тепла, такого ласкового, раздул ноздри, вдыхая новые запахи, носившиеся в воздухе, и даже не согнал со своей физиономии, обычно злой и некрасивой, добродушной улыбки, обращенной ко всему живому и неживому вокруг.

Да, он встал и пошел. И тут началось великое бегство: Черный Селезень нырнул вместе с маленькой Белой Уточкой на самое дно озера и затем, побив все свои прежние рекорды по подводному плаванию, выплыл у противоположного берега, где был со своей женушкой в безопасности.

Все голуби попрятались на голубятне, прервав любовные воркования в ветвях деревьев, где набухшие зеленые почки прямо на глазах превращались в напоенную тенью листву.

Собаки перестали бегать и прыгать, делая вид, что они очень заняты поисками спрятанных костей. Распускавшиеся бутоны мгновенно вновь сомкнули свои венчики, а одна чересчур торопливая роза, которая уже распустилась, сбросила все лепестки на землю, и только один, по воле ветра, все кружил и кружил в воздухе.

Конечно, эта суматоха подняла ужасный шум, который и привлек внимание Полосатого Кота. Он никак не мог понять, почему все куда-то бегут, когда так красиво вокруг в этот час, когда в парк пришла Весна. Ведь сейчас нет грозы, не дует холодный ветер, срывающий листья с деревьев, и дождь, рыдая, не обрушивается на крыши домов. Как можно убегать и прятаться, когда Весна принесла с собой радость жизни. Или это Гремучая Змея осмелилась приползти в парк? Он поискал ее глазами. Если это так, то он еще раз покажет ей, как воровать яйца, вытаскивать птенцов из гнезд, убивать цыплят и голубок! Но нет, Змеи нигде не было. Полосатый Кот задумался. И вдруг понял, что все убежали, потому что они испугались его самого, его улыбки, его мурлыканья. Печальное это было открытие. Сначала Полосатый Кот нахмурился, но потом лишь махнул хвостом, выражая полное равнодушие к происходящему. Это был гордый кот, не придававший значения мнению окружающих. Он даже подмигнул, немного неестественно, Солнцу, и жест этот, уж совсем неожиданный, так удивил огромный Камень, который уже несколько тысячелетий жил поблизости, что тот, не помня себя, скатился в заросли кустарника.

Полосатый Кот полной грудью вдохнул аромат молодой Весны. Ему было легко и радостно, хотелось смеяться, брести куда-нибудь наугад и даже… поговорить с кем-нибудь. Он оглянулся еще раз, но никого не увидел. Все убежали. Нет, не все. С ветки какого-то дерева на Кота смотрела Ласточка Синья и улыбалась ему.

Издали Ласточку звали к себе ее родители, крича истошными голосами.

И, высунувшись из своих нор, все обитатели парка следили за Ласточкой, улыбавшейся Полосатому Коту. А вокруг была Весна, мечта поэтов.

Опять скобки, представляющие Ласточку Синью.

(Когда она пролетала мимо, веселая и шаловливая, то в парке не было ни одного пернатого существа мужского пола, достигшего совершеннолетия, которое не влюбилось бы в нее. Она была еще очень юной, но, где бы она ни появлялась, тотчас разбивала сердца всем молодым обитателям парка. Ей делали предложения, посвящали поэма. Соловей, знаменитый трубадур, пел серенады под ее окном. А она только улыбалась им всем, дружила со всеми, но не любила никого.

Не зная забот, она порхала по деревьям в парке, любопытная и разговорчивая, чистая душа. По общему мнению, ни в парке, ни во всей округе не было ласточки столь красивой и милой, как Ласточка Синья).

Весна в разгаре

Была Весна, мечта поэтов. И Полосатому Коту захотелось сказать что-то особенное, что-то очень хорошее Ласточке Синье. Он сел на землю, расправил усы и с трудом проговорил:

— Почему ты не убежала, как другие?

— Я? Убежала? Но я не боюсь тебя, а остальные просто трусы. Ты не сможешь меня поймать, у тебя ведь нет крыльев. Ты, котище, глуп даже больше, чем некрасив.

— Я некрасив? — Полосатый Кот рассмеялся смехом таким ужасным, что даже самые смелые деревья, такие как Красный Сандал, гигант, задрожали от страха.

— Она оскорбила его, и он ее убьет, — подумал старый Датский Дог.

Преподобный Попугай — преподобный потому, что одно время учился в семинарии, где зазубрил несколько молитв, да 2–3 фразы по латыни, чем заслужил лестную репутацию эрудита — зажмурил глаза, чтобы не быть свидетелем этой трагедии. Он сделал это по двум причинам: во-первых, он был слишком возбудим и не переносил вида крови, а крови такой красивой жертвы — тем более, а во-вторых, потому что не хотел выступать свидетелем, если дело дойдет до суда (ведь все знают: закон — что дышло) и ему придется выбирать между необходимостью сказать правду и испытать на себе последствия гнева Полосатого Кота, как-то: привлечение за клевету; несколько оплеух, разбитый клюв и кто знает, что еще, — или солгать и гореть на вечном огне, как соучастнику преступления.

Трудное положение, гораздо лучше совсем не смотреть. Так он и сделал, и, помолившись за упокой души Ласточки, пришел к полному примирению со своей совестью.

Сама Ласточка подумала, что переборщила, и, вспорхнув под грузом этих сомнений высоко на ветку, принялась очень кокетливо чистить перышки.

Полосатый Кот все еще улыбался, хотя и чувствовал себя оскорбленным. Но не потому, что Ласточка могла подумать о нем так же, как остальные обитатели парка, а потому что она назвала его некрасивым. А он-то считал себя красавцем-котом, элегантным к тому же.

— Ты находишь меня некрасивым? В самом деле?

— Безобразным! — издали подтвердила Ласточка.

— Я не верю. Только слепец может назвать меня некрасивым.

— Некрасивый и самонадеянный!

Но тут разговор прервался, так как прилетели родители Ласточки, поборов из любви к дочери свой страх перед Котом, и увлекли ее за собой, бранясь и читая нотации. Но Ласточка, улетая, еще успела крикнуть Коту:

— Пока, сеньор Страшила!

Вот с этого-то, немного глупого, разговора и началась история Полосатого Кота и Ласточки Синьи. По правде, история эта, для Ласточки по крайней мере, началась гораздо раньше. И в первой главе мне следовало рассказать, хотя бы вкратце, как жила Ласточка прежде, до этой первой своей встречи с Полосатым Котом, но так как я этого не сделал, пренебрегши старыми, добрыми законами классического повествования, то мне остается лишь прервать свой рассказ и вернуться в прошлое. Конечно, я признаю, что это не лучший способ рассказывать истории. Но моя забывчивость может быть отнесена на счет того смятения чувств, которое начинается с приходом весны у котов и поэтов.

Но лучше уж я буду утверждать, что сделал это намеренно, совершив таким образом революционный переворот в форме и структуре повествования, что обеспечит мне поддержку официальной критики и легионов специалистов-филологов.

Глава первая, отставшая и потерявшая свое место

Ласточка Синья, такая красивая, была немного сумасшедшей. Взбалмошной, лучше сказать. Хотя Ласточка еще посещала птичий университет — где Преподобный Попугай читал закон божий — и была столь юной, что ее уважаемые родители не разрешали ей гулять по вечерам с поклонниками, она уже считала себя достаточно взрослой и гордилась тем, что дружит со всеми обитателями парка: с цветами и деревьями, курицами и утками, собаками и камнями, голубями и озером. Она была со всеми очень приветлива, не отдавая себе отчета в чувствах, которые внушала мимоходом.

Сам Преподобный Попугай, который из кожи вон лез, превознося собственные добродетели, и считался чем-то вроде священника из-за своей учебы в семинарии, — даже он во время урока бросал на Ласточку похотливые взгляды.

Несмотря на все восторги и поклонения, в жизни Ласточки была какая-то тайна — это и есть причина того, что первая глава оказалась здесь, так как тайной этой был, безусловно, Полосатый Кот. Ее волновало это гордое и молчаливое существо. Она часто следила за ним, когда он спал или грелся на солнце в густой траве.

Спрятавшись в ветвях какого-нибудь дерева, она часами рассматривала его, думая о том, почему этот урод ни с кем не дружит. Конечно, она не раз слышала, что говорили о нем окружающие, но когда увидела его розовый нос и огромные усы, то (никто не знает почему) вдруг усомнилась в правдивости этих историй. Таковы ласточки, что уж тут поделаешь. И нет лучшего способа заставить их постичь истину, способа более простого и надежного, чем сомнение. Ласточки очень упрямы и руководствуются только своими чувствами. Полосатый Кот был единственной тайной в спокойной и ясной жизни Ласточки Синьи. Иногда Ласточка запевала одну из тех чудесных песен, которые она разучивала с Соловьем, и неожиданно прерывала ее, если замечала крупное тело Полосатого Кота (а иногда и предчувствовала его появление), бредущего в свой любимый угол. И тогда она тихонько следовала за ним, а однажды вечером, чересчур разыгравшись, стала бросать сухие веточки ему на спину. Кот спал, а Ласточка, надежно укрывшись в густой листве жакейры, смеялась, когда веточки попадали в цель.

Полосатый Кот открыл один глаз и посмотрел вокруг. Но тотчас снова закрыл его, полагая, что это очередная дурацкая проделка Ветра. Уже давно понял Полосатый Кот, что нет никакого смысла гнаться за Ветром, пытаясь ударить его лапой. Гораздо умнее позволить ему наиграться вволю. Но сейчас шалость явно затянулась, и Кот решил уйти. Ласточка тоже улетела, взволнованная шуткой, которую она сыграла со злым Котом. В тот же день у Ласточки состоялся памятный разговор с Комолой Коровой. Я не случайно упоминаю здесь о Комолой Корове, так как речь идет об одной из самых замечательных обитательниц парка. Она пользовалась почти таким же уважением, как и Старая Сова.

Речь идет о персоне неторопливой, очень рассудительной и немного важной, что объясняется всеми теми внушительными титулами, которыми она обладала. Она происходила от быка аргентинской породы и звалась Рашель Пусио. Кроме того, у нее был мстительный характер и непостоянное чувство юмора.

Она была очень приветлива с теми, кто ей нравился: четой уток, например, поддерживая с ними сердечные, дружеские отношения, но груба и резка с теми, кого не любила: Мясной Мухой, собаками и, конечно, с Полосатым Котом. Она не любила Полосатого Кота, так как, будучи лицом чрезвычайно важным, к тому же почти иностранкой, она считала себя оскорбленной этим жалким представителем породы кошачьих.

Надо сказать, что, несмотря на всю свою осторожность, Комолая Корова была склонна к иронии. Однажды, столкнувшись с Полосатым Котом на скотном дворе, куда он пришел, конечно, в надежде украсть немного молока. Комолая Корова сказала ему полуиронически-полупрезрительно, на смеси испанского с португальским:

— Un tipo tan chiquito y ya[159] с усами.



А Кот с явным и непростительным неуважением к такой известной персоне, имел наглость сказать:

— Такая большая тетя и без лифчика!

Корова хотела лягнуть его хорошенько, но Кот уже ушел, зло смеясь в душе. Все в парке сочли, что Корова была ужасно оскорблена, и вечером ее посещали целыми семьями, выражая свою солидарность. Комолая Корова была безутешна и плакала навзрыд.

Душой общества был Преподобный Попугай, который в ту ночь основательно напился и забавлял всех анекдотами, которых он нахватался на кухне в семинарии. Даже Комолая Корова перестала рыдать и улыбнулась, правда, потом она опять заплакала, но уже не так горько.

Когда Ласточка рассказала Корове, каким образом она развлекалась в тот вечер, Корова пожалела, что вместо сухих веточек Ласточке не подвернулся под руку хорошенький булыжник, чтобы раз и навсегда избавиться от противного Кота.

Но когда Ласточка ужаснулась подобной кровавой расправе и призналась, что бросала в него веточки только для того, чтобы завязать разговор с Котом, удивлению Коровы не было границ:

— Hablar com el gato? Piensas, loquita, en hacerlo, в самом деле? Por dios, no seas tonta![160]

Знание испанского не только создавало ей положение в обществе, но и утомляло. И как утомляло! Поэтому она продолжала по-португальски.

— Разве ты не знаешь, что он Кот, противный Кот, и что никогда ни одна ласточка не может, не компрометируя честь своей семьи, не только поддерживать какие-то отношения, но даже здороваться с котом? Разве не знаешь ты, что многие, очень многие твои родственницы погибли в когтях таких же котов, как этот, полосатых или нет, — какая разница.

И она продолжала отповедь.

— Уж не собираешься ли ты, сумасшедшая Ласточка, нарушить давно учрежденные, веками освященные законы, нанести оскорбление друзьям, причинить горе родителям?

— Но он ничего мне не сделал…

— Он — кот, и к тому же полосатый!

— Ну и что, что кот, ну и что, что полосатый?! У него такое же сердце, как у всех нас.

— Сердце? — Комолая Корова завопила так, будто ее укусил слепень. — Кто сказал тебе, что у него есть сердце? Кто?

— Ну, я думала…

— Ты видела его сердце? Говори!

— Видеть не ви…

— Ах, так!

И она говорила еще очень, очень долго. Пересказала все слухи о Коте, вспомнила тот случай, когда он оскорбил ее, и еще раз прослезилась. И опять советы, предупреждения. Давать советы было одним из любимых занятий Комолой Коровы. Правила хорошего тона, законы здоровой нравственности и прочий хлам были ее коньком. Она объяснила, как надо вести себя молодой незамужней ласточке, что ей можно делать и чего нельзя. Выходило, что самое главное, чего делать нельзя, — это разговаривать с котами, тем более с Полосатым Котом. Ласточка выслушала ее, как примерная ученица, и опечалилась. Она не должна разговаривать с Полосатым Котом, она и так поступила дурно, думая об этом. Корова, должно быть, права, у нее такой опыт и такой внушительный и благородный вид. Только Ласточка, упрямица, так и не поняла, какой грех она совершила бы, поговорив с Котом.

Во всяком случае, она поклялась никогда больше не играть сухими ветками над желто-черной спиной Полосатого Кота и не думать о разговоре с ним. Но клятвы ласточек не дорого стоят, тем более ласточек молодых, пылких и любящих опасности. Я подозреваю даже, что, давая эту клятву, она уже знала, что не сдержит ее. Она по-прежнему следила за Котом, правда, не играла больше веточками, но ах! вовсе не из-за данного обещания, а из страха, как бы Кот не рассердился на проказницу.

Вот так и жила она до того самого часа, когда в парк пришла Весна.

Здесь-то и кончается первая глава, а мы вернемся к нашей истории, туда, где мы оставили ее из-за ошибки, вкравшейся в повествование, или, лучше сказать, из-за модного литературного приема.

Конец весны

Родители Ласточки хотели как следует отругать свою дочь. Но они были так взволнованы собственным героизмом, тем, что мужественно, лицом к лицу встретились с Полосатым Котом, чтобы спасти свое дитя — что не слишком бранились. И Ласточка-отец сказал Ласточке-матери:

— Мы любим нашу дочь, мы спасли ее.

И Ласточка-мать ответила:

— Мы хорошие родители, мы защитили нашу дочь.

Они смотрели друг на друга, не скрывая взаимного восхищения. Родители категорически запретили Ласточке приближаться к свирепому врагу.

Если уж клятвы молодой ласточки не имели никакой цены, то такие категорические запреты только будили в ней интерес и любопытство. Но не потому, что Синья была одной из тех ласточек, которым достаточно сказать: «Не делай этого!», чтобы они немедленно это сделали. Напротив, нежная и послушная, она очень любила своих родителей. Это была хорошо воспитанная, вежливая и добрая ласточка. Она соглашалась, когда ее убеждали в чем-то хорошем и добром, но никто и никогда не смог бы доказать ей, что поддерживать добрые отношения с Котом — грех или преступление.

И поэтому, опустив свою красивую головку на лепесток розы, который служил ей подушкой, она решила продолжить завтра прерванный разговор:

— Он некрасивый, но симпатичный, — прошептала она, засыпая.

Что касается Полосатого Кота, он тоже думал о Ласточке Синье в ту первую весеннюю ночь, положив голову на подушку. Но нет, как раз подушки-то у него и не было: кроме того, что кот был злой и некрасивый, он был еще и беден, как церковная мышь, и спал не на подушке, а на собственных лапах. Но Кот не страдал из-за отсутствия роскоши, потому что никогда и не знал ее.

Ему не хватало совсем другого: любви, нежности и, иногда… сосисок.

В тот день он вернулся домой поздно.

До самого вечера он бродил по парку не разбирая дороги, рвал когтями кору на деревьях, мяукал какие-то странные мелодии и чувствовал настойчивое желание пуститься в странствие по черепичным крышам, как бывало в далекой юности.

Чудесный аромат земли щекотал ему ноздри, и его большие усы беспокойно двигались. Он чувствовал себя таким молодым, что готов был поиграть с собаками. Он, наверное, так бы и сделал, если бы щенки, испугавшись, не убежали прочь. Желание это настолько выходило за рамки его обычного состояния скуки и равнодушия, что он прошептал самому себе: «Я болен».

Потом пощупал лапой лоб и заключил:

— У меня сильный жар.

А потом, уже ночью, улегшись наконец на старую бархатную тряпку — это и было его постелью — он посмотрел на какой-то цветок и в нем, как в зеркале, увидел огромные глаза Ласточки.

В лихорадочном бреду спустился он к озеру, чтобы напиться, и в водяных бликах он тоже увидел Ласточку, улыбавшуюся ему. Он узнавал ее в каждом листке, в каждой капле росы, в каждом луче заходящего солнца и в каждой тени надвигающейся ночи. И в свете полной луны увидел он Ласточку, одетую в серебро, и промяукал ей свою скорбную песнь. Только глубокой ночью ему удалось наконец заснуть. Он видел сон — впервые за много лет — и сон этот был о Ласточке Синье. Неужели Полосатый Кот, этот общепризнанный злодей, влюбился?

Сейчас, когда он и Ласточка спят, и только Старая Сова бодрствует, позвольте мне пофилософствовать немного. Это — право, повсеместно признанное за рассказчиками историй, и я должен воспользоваться им, хотя бы для того, чтобы не нарушать заведенный порядок.

Я хочу сказать, что есть люди, не верящие в любовь с первого взгляда, другие, напротив, утверждают, что это и есть единственная истинная любовь.

Доводы и тех и других не лишены здравого смысла. Дело в том, что любовь дремлет в сердцах людей, но однажды она пробуждается и расцветает, будь то весной или в разгаре зимы. Правда, весной это гораздо легче, но это уже совершенно другой вопрос, не будем обсуждать его здесь. И вот внезапно, от случайного взгляда другого существа, любовь пробуждается в нашем сердце, и мы будто в первый раз осознаем ее, потому и называется она любовью с первого взгляда.

Вот такой была любовь Полосатого Кота к Ласточке Синье. Но не ждите, что я объясню Вам, что происходит в маленьком, но мужественном сердце Ласточки.

Я не настолько глуп, чтобы считать себя способным постичь сердце женщины, а тем более ласточки.

Подобные размышления, однако, вовсе не волновали Полосатого Кота в ту ночь. По правде говоря, он не считал себя влюбленным. Такая мысль просто не приходила ему в голову. В молодости он страстно влюблялся каждую неделю, в основном по вторникам и охладевая к пятнице, потому что он был очень ленивым котом и оставлял субботу, воскресенье и понедельник для отдыха. Он разбил сердца несчетному количеству кошек всевозможных расцветок, одной серой крольчихе и одной молоденькой лисичке. Но это было так давно, что он не помнил уже ни имен, ни подробностей. Как я уже говорил, он одиноко жил в своем углу, нежась на солнце, наслаждаясь лаской легкого бриза или прохладой летнего вечера.

И вот пришла Весна и нарушила его покой. На следующий день, умываясь, он думал о Ласточке и вспомнил сон, который преследовал его всю ночь: он и Синья обсуждают вопрос о красоте и уродстве. Он усмехнулся: «Просто вчера я был болен», и решил больше не думать о Ласточке. Он отправился в свой любимый уголок, погреться на солнышке на старой бархатной тряпке. Жизнь в парке потекла своим чередом.

А Полосатый Кот лежал, как всегда, вытянувшись, чтобы ласковое весеннее солнце обволакивало все его крупное тело. Но, как ни странно, на этот раз он не закрыл глаза, хотя опыт подсказывал ему, что с закрытыми глазами можно гораздо полнее насладиться солнечным теплом и прохладой бриза.

Тем не менее, в этот второй день Весны глаза его были широко раскрыты и, более того, обращены к тому дереву, где накануне сидела Ласточка Синья.

Когда Кот понял, куда он смотрит, он пришел в бешенство.

Он отвел глаза в сторону и, тихонько насвистывая, попытался сосредоточиться на чем-нибудь другом. Он понаблюдал за щенками, бегавшими друг за дружкой (эти идиоты и не способны ни на что другое), посмотрел на деревья, покрывшиеся листвой, и даже на Попугая, читавшего утреннюю молитву.

Попугай стоял, прижав одно крыло к груди и закатив глаза.

Кот, увидев елейное, мистически-отрешенное выражение на его физиономии, не удержался и показал язык. Попугай, напуганный этим жестом, двусмысленным и грозным (а вдруг Кот облизывается?), прервал молитву и поприветствовал Кота:

— Добрый день, дражайший доктор Полосатый Кот. Как здоровьице? Слава богу, хорошее?

Кот не удостоил его ответом. Его глаза опять были прикованы к дереву, на котором вчера сидела Ласточка. И пока он смотрит туда, в надежде увидеть Ласточку, я объясню Вам этот некрасивый жест Кота. Дело в том, что Полосатый Кот не любил лицемеров, а Попугай был само лицемерие.

Сова, которая как свои пять пальцев знала жизнь всех обитателей парка, однажды рассказала Коту, что местре[161] Попугай, прикрываясь своей набожностью, никогда не упускал случая порезвиться. Он делал неприличные предложения и маленький Белой Уточке, и Пестрой Курице, и одной голубке, которую обучал катехизису. Даже самой Сове, без малейшего уважения к ее возрасту, он нашептывал непристойности. А этот случай с Голубгаем? О, об этом стоит рассказать.

Однажды у Почтовой Голубки родился странный сын: голубь, говорящий человеческим языком. А ведь Почтовый Голубь (большим умом, кстати, не отличавшийся) постоянно бывал в длительных командировках, разнося корреспонденцию по парку. Официально сын считался его, но Сова утверждала, что тут дело нечисто. Кто, кроме Попугая, говорил человеческим языком? Собаки понимают его, но говорить не могут. Кроме того, Попугай не выходил из дома Голубки в отсутствие мужа под предлогом «морального утешения». К счастью, у Почтового Голубя был хороший характер.

Полосатому Коту не было никакого дела до похождений Попугая. Он никогда не принимал участия и в сплетнях о любовных приключениях Петуха, закоренелого многоженца и магометанина (которому тайно завидовало все мужское население парка), ежедневно пополнявшего свой гарем новой молодкой.

Как голуби, однолюбы по убеждению, так и Черный Селезень, однолюб волею обстоятельств, потому что в парке была только одна утка, те и другие делали вид, что очень возмущены безнравственным поведением Петуха. Комолая Корова тоже не одобряла его поведения, осуждающе качая головой.

Только Полосатый Кот не придавал этому никакого значения. Он не испытывал отвращения к многоженцам. Но он был против лицемеров, таких притворщиков, как Попугай. Поэтому Кот и показал ему язык — оскорбительный и достойный осуждения жест.

Сообщая Вам такие подробности, я надеялся, что в это время к дереву прилетит Ласточка и сядет как раз напротив кота. Но она не прилетела, неблагодарная. И, вернувшись в парк, мы найдем нашего друга, Полосатого Кота, в ином, совсем не радостном расположении духа, столь не похожем на то, в котором мы его оставили. Он утратил беспечный вид и легкость, которую чувствовал накануне, и его большие усы свесились печально и безвольно.

(Опасный признак, если речь идет о Полосатом Коте. Усы были «барометром» его настроения.)

Он опять, в который уже раз, посмотрел на дерево, но не увидел Ласточку. И тут тень этого дерева накрыла его большое тело. Бурые глаза помрачнели. Почему так болит сердце? Ведь вокруг Весна.

И вдруг он поднялся. Зачем? — Этого он и сам не мог объяснить. Может быть, чтобы посмотреть на солнце? Он поднялся и пошел, сам не зная куда. Но вдруг он понял, что ноги — неужели они не слушаются его? — сами принесли его к тому дереву, где жила семья Ласточки (должен сказать, что дерево это росло в противоположном конце парка). Родители Ласточки как раз улетели за пропитанием. Ласточка издали заметила Кота и, улыбаясь, ждала его. Полосатый Кот остановился под деревом и уставился на Ласточку. Только тут он понял, к кому он шел, не отдавая себе в этом отчета. Он взбесился — что я здесь делаю? — и решил немедленно уйти (черт! его лапы будто свинцом налились). А Ласточка звонко прощебетала ему:

— Почему Вы не здороваетесь со мной, плохо воспитанный сеньор?

— Здравствуй, Синья… — едва слышно пробормотал Кот.

— Сеньорита Синья, прошу прощения.

Но тут у него сделалось такое несчастное лицо (он становился еще некрасивее, когда грустил), что Ласточка смягчилась.

— Ну ладно, можешь называть меня Синья, если это тебе больше нравится, а я буду называть тебя… Страшила.

— Я же сказал тебе, что я не страшила.

— Вот это да! Какой самонадеянный! Да ты еще некрасивее, чем показался мне вчера. Рядом с тобой моя крестная мать, Сова, — настоящая красавица.

— В конце концов, что же мне здесь нужно, — думал Полосатый Кот, — эта молодая, едва достигшая совершеннолетия Ласточка не относится ко мне с должным уважением (неужели он хочет, чтобы Ласточка уважала его?) оскорбляет меня, называет уродом. Вот как доверять какой-то молоденькой Ласточке. Неужели она, всего лишь школьница, ученица Попугая, думает, что может вот так разговаривать с ним, серьезным, много повидавшим, считавшим себя выше и образованнее всех остальных обитателей парка и даже, несмотря ни на что, красивым котом?

Он решил уйти и никогда больше не разговаривать с этой дерзкой Ласточкой. (Ах, ноги его, как свинец, словно тонны свинца привязаны к ним).

Он еле выдавил из себя: «Пока…»

— Послушай, ты обиделся? Ты такой самовлюбленный, даже больше, чем некрасивый.

(Какого черта, почему я здесь стою?) Теперь не только ноги не повиновались ему, рот тоже неожиданно расплылся в улыбке, тогда как сам Кот хотел остаться серьезным и суровым. Это какой-то заговор против него, Полосатого Кота.

А Ласточка непрерывно лепетала что-то, милая провинциальная девочка, чья молодость подчинила себе все вокруг:

— Не уходи, не нужно. Я не буду больше звать тебя страшилой. Теперь я буду называть тебя только красавцем.

— Мне этого тоже не нужно.

— Тогда как же?

— Котом.

— Котом нельзя.

— Почему?

— Мне нельзя разговаривать с котом. Коты — враги ласточек.

— Кто сказал это тебе?!

— Это правда, я знаю.

У Кота сделалось такое несчастное лицо, несчастнее не бывает. Ласточка Синья, которая любила радость и не выносила грусти, сказала тогда:

— Но ведь мы не враги, правда?

— Ни в коем случае!

— Значит, мы можем разговаривать. Но тотчас добавила:

— Сюда летит мой отец, уходи. Немного погодя я прилечу на сливу, чтобы поговорить с тобой, страшилище…

Кот засмеялся и забрался в густой кустарник, росший поблизости. Почему-то ему опять стало весело. Ловко пробираясь сквозь заросли кустарника, он вспоминал свой разговор с Ласточкой и будто вновь слышал ее мелодичный голос.

Она не может разговаривать с котом. Все коты такие плохие, некоторые были пойманы на месте преступления, когда пожирали ласточек, это правда. Но как можно быть таким злым, как можно съесть существо такое хрупкое и прекрасное, как Ласточка Синья?

Он уселся под цветущей сливой, а вскоре появилась и Ласточка, исполняя в воздухе фантастичный и прекрасный весенний танец. Вдали Соловей, провожавший ее взглядом, запел песнь любви, заполнившую весь парк Кот захлопал в ладоши, когда Ласточка села на самую нижнюю ветку, почти рядом с ним. И они продолжили прерванный диалог, но я не буду приводить его здесь. Все их разговоры были немного похожи (как, впрочем, и весь любовный лепет), немного скучны и стары, как наш мир. Скажу лишь, что они проговорили всю Весну, не испытывая недостатка в темах. Они постепенно узнавали друг друга, каждый день делая новые открытия.



Но они не только разговаривали. Вместе, он бежал по зеленой траве, а она летела по голубому небу, они блуждали по парку, отыскивая восхитительные укромные уголки, находили новые и новые нюансы в окраске цветов и в нежности ветерка, и радость всего мира поселилась в их сердцах, вернее, эта радость заполняла окружавший их мир, просто они не видели ее прежде. Потому что, уверяю тебя, читатель, — и зрячие иногда бывают слепцами, это зависит от того, какое сердце у каждого из нас. Ну, не хмурьтесь, может быть, к Вам это как раз не относится.

И вот однажды утром Кот спросил у Ласточки:

— Что изменилось в тебе со вчерашнего дня? Сегодня ты еще красивее, чем вчера, и даже красивее, чем все эти ночи, когда я видел тебя во сне.

— Расскажи мне твои сны. Я не буду рассказывать свои, потому что вижу все время одну и ту же отвратительную личность: я вижу во сне тебя…

И они рассмеялись. Глухой смех злого кота и серебристый голосок Ласточки слились в прозрачном воздухе.

Вот так бывает Весной.

Лето

Это очень короткая глава: быстро промелькнуло лето, с его пылающим солнцем и полными звезд ночами.

Счастье всегда быстротечно.

О, время — сложная штука. Когда мы хотим, чтобы оно подождало чуть-чуть, не бежало бы, не торопилось, оно несется во весь опор, обгоняя часы. Когда мы хотим, чтобы оно летело быстрее, чем мысль, потому что мы страдаем, потому что для нас настали черные дни, оно тащится, как на собственную казнь. Коротким было это Лето для Кота и Ласточки. Они заполнили его долгими прогулками, беседами в тени деревьев, улыбками, нежным шепотом, робкими, но страстными взглядами и даже… размолвками. Не знаю, были ли у них ссоры в полном смысле этого слова. Но иногда Ласточка находила Кота печальным, с поникшими усами, и глазами, как никогда бурыми. Причина была одна и та же: Ласточка уходила с Соловьем, разговаривала с ним или брала уроки пения — Соловей был преподавателем. Ласточка не понимала поведения Полосатого Кота, его грусти, его упорного молчания. Ведь она и Кот не обменялись еще ни единым словом любви, а с другой стороны, Ласточка относилась к Соловью как к брату.

Однажды, когда урок затянулся дольше обычного, а усы Кота поникли до самой земли, — Ласточка прямо спросила о причине его грусти.

— Если бы я не был Котом, я бы просил тебя стать моей женой… — ответил Полосатый Кот.

Ласточка не нарушила ответом тишину этой ночи. Что же, это было неожиданностью для нее? — не верю, она уже догадалась, чем стала она для Полосатого Кота.

Она была обижена? — Тем более не верю, эти слова были приятны ее сердцу. Она испугалась. Ведь он — Кот, а коты непримиримые враги ласточек.

Она летела рядом с Котом, слегка касаясь его левым крылом, и Кот слышал, как бьется маленькое сердце Ласточки.

И вот она набрала высоту и издали еще раз посмотрела на него.

Это был последний день лета.

Опять в скобках: сплетни.

(Шептала Комолая Корова на ухо Попугаю: «Где это видано, ну где это видано, чтобы Ласточка из семейства пернатых любезничала с Котом из семейства кошачьих? Где это видано, ну где это видано?»

И Попугай шептал на ухо Комолой Корове: «Где это видано, о святой Отец, чтобы Ласточка ходила с Котом в укромные уголки; Пресвятая Дева Мария, это все говорят, но я не верю, не верю. Слава Господу нашему, но, может быть, может быть, спаси и сохрани Пресвятая Богородица, он хочет жениться на ней? Господи, помилуй, черт бы его побрал! Аминь».

И Голубь шептал Голубке: «Где это видано, чтобы Ласточка, красивая Ласточка, сумасшедшая Ласточка, гуляла с Котом? Ведь есть закон, старый закон: голубь с голубкой, селезень с уткой, птица с птицей, а кот с кошкой. Где это видано, чтобы Ласточка собиралась выйти замуж за Кота?»

И Голубка шептала Голубю: «Это конец света, как изменились времена. Нет уважения ни к одному закону».

И пес шептал на ухо своей подружке: «Бедная Ласточка, она дружит с Котом, она и не подозревает, что он только ждет удобного случая, чтобы съесть ее».

И собачонка отвечала, качая головой: «Кот такой злой, он хочет съесть Ласточку».

И Селезень говорил Утке: «Я осуждаю поведение этой безумной Ласточки. Это опасно, аморально и некрасиво. Она разговаривает с Котом так, будто он никогда и не был Котом. А ведь это Полосатый Кот, прирожденный убийца».

И Утка отвечала Селезню: «Утка с селезнем, голубь с голубкой, петух с курицей, ласточка с ласточкой, а кот с кошкой».

И деревья шептали Ветру: «Ну где это видано, ну где это видано, где это видано?»

И цветы смущались и лепетали на ухо земле: «Ласточка не может, не может выйти замуж, за кота замуж». И хором тянули: «Это страшный грех!»

Отец Ласточки услышал эти сплетни, и мать Ласточки услышала эти сплетни. И ласточкин отец сказал сердито ее матери: «У нас плохая дочь, она гуляет с Полосатым Котом».

И мать Ласточки ответила: «Наша дочь такая глупая, нужно выдать ее поскорее замуж».

— Замуж, но за кого? — спросил отец.

— За Соловья, он уже сделал нам предложение.

И весь парк одобрил этот выбор: «Отличная пара для Ласточки. Соловей благороден и красив, к тому же из семейства пернатых, вот за него Ласточка может выйти замуж. Но только не за Полосатого Кота: ласточка и кот — ну где это видано?»

И Попугай сказал: «Трижды аминь!»)

Осень

На следующий день пришла осень, обнажая деревья. Ветру стало холодно, и, чтобы согреться, он шумно кружил по тропинкам парка. Осень притащила за собой целый шлейф облаков и раскрасила ими небо в пепельный цвет. И, что, конечно, понимает просвещенный и чуткий читатель, в парке не было ни одного уголка, который не изменился бы со сменой сезона. Также и отношение обитателей парка к Полосатому Коту претерпело заметное изменение. Не то, чтобы они перестали ненавидеть его, или простили ему прежние обиды, нет. Но теперь они не боялись его, потому что поведение Кота подтвердило все сплетни о его женитьбе на Ласточке, сплетни, которые из боязливого шушуканья выросли в настоящий ропот. Вспомним, как раньше все дрожали, едва Полосатый Кот открывал глаза. Почему же теперь они не боялись его и почти открыто обсуждали его прогулки с Ласточкой?

А дело в том, что Кот всю весну и лето жил спокойно и счастливо. Он больше не угрожал ничему живому, не сбивал лапой цветов, не ощетинивался, когда к нему приближался кто-нибудь посторонний, не отпугивал и не оскорблял собак. Он вдруг стал воспитанным и приветливым, первый здоровался с обитателями парка, он, который никогда раньше не отвечал на робкие «добрый день», адресованные ему.

Рискну даже утверждать, что в это время в его душе росли хорошие и благородные чувства. Это смелое предположение подтверждается отважным поведением Кота, который не сбежал, как все прочие, когда в парк заползла Гремучая Змея (это самое яркое, но не единственное доказательство).

Итак, когда Гремучая Змея появилась в парке, все живое попряталось, даже Датский Дог, который всегда бахвалился своей храбростью.

Только Полосатый Кот не спрятался. Он набросился на Змею, сумел уклониться от ее смертельного броска и надавал таких оплеух, что она убежала без оглядки и ни разу не вернулась в парк. Но только Ласточка превозносила подвиг Полосатого Кота. Остальные утверждали, что он сделал это только для того, чтобы выделиться, покрасоваться своей храбростью. Комолая Корова пожалела даже, что у Змеи такой неточный удар. Попугай оценил поведение Полосатого Кота как «примитивную показуху». Итак, Кот по-прежнему считался существом злым и необщительным. Но, обсудив его необычное поведение, обитатели парка пришли к выводу, что опасным Кот уже не был. Он, должно быть, стареет, теряет силы и поэтому хочет реабилитироваться. У Попугая, корыстной души, появилась надежда стать близким другом Кота и использовать его против своих врагов, против тех, например, кто говорил гадости за его спиной. Полосатый Кот еще терпел присутствие Попугая (как-никак этот лицемер был учителем Ласточки), но не допускал никакой фамильярности. Тогда Попугай, оскорбленный поведением Кота, распустил слухи, объясняющие нынешнее благородство Кота: якобы тот страдает неизлечимой болезнью и, находясь у врат смерти, вымаливает прощение за свои грехи.

Но не следует расценивать поведение всех обитателей парка, как врожденную черствость души: дурная слава Кота была слишком давней и укоренившейся. Разве могли они понять, что Кот изменился потому, что в его жизнь вошла Ласточка? Им ли постичь, что под грубой оболочкой, под спутанной шерстью Полосатого Кота бьется нежное сердце?

Такое нежное, что тот, первый, только родившийся день Осени застал Полосатого Кота за необычным занятием: он писал стихи. Накинув толстый шерстяной плед (Кот сильно мерз), он считал по пальцам слоги и искал рифмы в большом словаре, составленном знаменитым грамматистом Муравьедом, лауреатом национальной премии и академиком. Да, Кот даже написал сонет. У меня есть копия этого единственного литературного произведения Полосатого Кота, существа всегда прежде стоявшего в стороне от подобных глупостей. Этот сонет, как пример наимерзейших виршей, какие только можно вообразить, дала мне Жаба Куруру, посвящавшая часы досуга литературной критике. Иначе говоря, Жаба Куруру обнаружила чудовищный плагиат в коротком произведении Полосатого Кота. Никто не подвергает сомнению утверждение Жабы Куруру, бесспорного авторитета, но чтобы читатель сам мог судить о достоинствах сонета и обвинении в плагиате, выдвинутом против Полосатого Кота, я приведу ниже его стихотворение.

Однако я не могу сделать это в основной части моей истории, потому что это, в конце концов, не сборник стихов, тем более отвратительных плагиатов, а история, которую Ветер рассказал Заре, а Заря — Старику-Времени, чтобы получить голубую розу. Поэтому я опять открываю скобки, на этот раз — поэтические. Об одном прошу: не судите строго Полосатого Кота. Подумай, читатель, о том благородном порыве, который заставил его коснуться струн вдохновенной лиры, вопреки отсутствию таланта и литературного опыта.

Не только плед защищал от холода Полосатого Кота в то утро лирического вдохновения, его защищала любовь.

Поэзия живет не только в стихах, иногда она живет в сердце, а любовь не всегда можно выразить словами.

Скобки поэтические.

(Сонет несчастной любви Моей повелительнице Ласточке Синье.

О, Ласточка Синья.
О, Ласточка Синьо,
Ласточка взмахнула крыльями
и улетела далеко.
Печальна жизнь моя, печальна.
Не умею я ни петь, ни летать,
Ни сонеты сочинять.
Очень Ласточку люблю я
И хочу на ней жениться
Только Ласточка не хочет,
Выйти замуж за меня не может,
Потому что я — Полосатый Кот, ай!
Полосатый Кот).
Чтобы у читателя были основания для окончательного суждения, я опять открываю скобки, на этот раз — критические.

Возможно, читателю покажется странным, что мой рассказ так часто прерывается разного рода включениями, позволяющими автору в это время валять дурака: кто знает, спать или влюбляться — и в то же время получить славу и деньги, помещая в тех местах, где раздражение читателя мелким шрифтом или отсутствием всякого смысла достигает предела, глубокомысленные высказывания Жабы Куруру, академика, знаменитого критика, профессора социологии.

Местре, Вам слово.

Скобки критические.

Записка, полученная автором от Жабы Куруру, профессора университета.

(Обсуждаемое литературное произведение чрезвычайно бедно в плане содержания и в то же время изобилует бесчисленными недостатками художественной формы. Язык произведения далек от литературной нормы; грамматические конструкции не подчиняются канонам высокой поэзии прошлого; стихотворный размер, чья строгость необходима, часто нарушается; рифма, которая должна бы быть миллионершей, — чрезвычайно бедна в тех случаях, когда автор предоставляет нам редкую возможность лицезреть ее. Особенно непростителен тот явно преступный факт, что первое четверостишие вышеупомянутого сонета — всего лишь жалкий плагиат вульгарной карнавальной песенки, которую я привожу здесь:

«Таракашка йайб,
Таракашка йойу
Таракашка взмахнула крыльями
И улетела далеко…»
Плагиатор, которого я только что вытащила за уши и поставила перед судом общественного мнения как вора, коим он и является, не удовлетворился только списыванием, он подражает низкопробным виршам презренной черни.

Если уж умственные способности нашего «автора» настолько слабы, что он не в силах овладеть изысканными законами поэтического творчества, то списывал бы уж, по крайней мере, у таких великих мастеров как Гомер, Данте, Виргилий, Мильтон или Базилио де Магальяэнс.

Жаба Куруру, профессор)

Продолжение осени

Покритиковав, обсудив и оценив сонет Полосатого Кота, вернемся к нашей истории, но это вовсе не значит, что мы тотчас забудем о сонете. Ведь я процитировал его здесь не случайно, а потому, что он имеет прямое отношение к разворачивающимся событиям.

А случилось вот что: в последний день Лета, после той сцены между Ласточкой и Котом, свидетелями которой мы были, у Кота был длинный разговор с Совой. Как я уже говорил, из всех обитателей парка только Сова по достоинству ценила и уважала Полосатого Кота.

В тот вечер Ласточка больше не прилетала. Кот пытался понять, что происходит с ней, какие противоречивые чувства терзают ее маленькое сердце.

Исполненный одиночества и печали, Кот решил посоветоваться со Старой Совой.

Она только что очнулась от старческой дремоты и раскрыла глаза навстречу Ночи, своей верной подруги. Кот уселся под веткой жакейры рядом с Совой и поначалу поговорил о совершенно посторонних предметах. Но Сова, старая вещунья, сразу поняла, что привело к ней Полосатого Кота. Она была откровенна с Полосатым Котом и не только пересказала ему все сплетни (которые взбесили Кота до умопомрачения), но и выразила свое мнение по этому вопросу.

«Мой добрый друг, этого не может случиться. Как могло прийти в голову, что Ласточка примет тебя как мужа? Такого никогда не бывало. Даже если бы она любила тебя, но кто сказал тебе об этом? — даже тогда она никогда не вышла бы за тебя замуж. Так уж устроен этот мир: ласточкам запрещено выходить замуж за котов. Этот запрет — больше чем закон, он уже пустил глубокие корни в сердцах ласточек. Ты говоришь, она любит тебя, и все зависит только от твоего желания. Может быть, это и так, но закон ласточек все же сильнее ее, потому что закон этот живет в ней с самого древнего ее предка, с самой первой ласточки. И чтобы нарушить этот закон, нужна революция… — и заключила, качая головой, — А впрочем, хорошо бы произошла какая-нибудь ма-а-а-аленькая революция. Она нужна нам».

Полосатый Кот ничего не сказал на это. Ни того, как он любит Ласточку, ни того, как мечтал он долгими бессонными ночами, лежа на рваной бархатной тряпке, о ее близости и тепле.

Он совсем забыл, что ласточки спят в своих гнездышках на деревьях, а коты — на старых тряпках, положив под голову лапу. Кот простился с Совой и ушел, так ничего и не сказав ей. А вернувшись домой, он написал свой знаменитый сонет. За этим занятием он провел всю ночь и часть утра следующего дня. Результат этих трудов — произведение, которому мы уже вынесли свой приговор.

Несмотря ни на что, в тот первый день Осени Полосатый Кот встретился с Ласточкой. Она была очень серьезна, не улыбалась, будто разом утратила жизнерадостность, главную свою прелесть.

Полосатый Кот тоже не старался скрыть своей грусти: в самое сердце ранили его слова Совы. Вот так, молча, вновь обошли они те места, где гуляли Весной и Летом. Иногда то он, то она роняли бессвязное слово, но у обоих был такой вид, будто они хотят избежать какого-то тягостного, но необходимого разговора.

И вот пришел час расставания. Кот вручил Ласточке сонет. Она взмыла ввысь, но все оглядывалась и оглядывалась назад, будто хотела еще раз, последний раз посмотреть на него. И в глазах ее стояли слезы.

На следующий день — ах, это был самый длинный день Осени — Ласточка не появилась. Сначала он все ходил вокруг того дерева, где жила ее семья, но не увидел ее. А вечером Кот вспомнил о парковых сплетнях и сперва разделался с Черным Селезнем, затем до полусмерти напугал Попугая (который как раз читал вечернюю молитву), расцарапал морду Датскому Догу, украл яйца из курятника, но не съел их, а — какая жестокость! — выбросил в поле. Ужас перед Полосатым Котом опять поселился в парке, и громкие сплетни заглохли, превратившись в робкое шушуканье. А еще через день Почтовый Голубь принес ему письмо (о, где взять силы, чтобы прикоснуться к нему?). Кот прочел его столько раз, что помнил уже наизусть. Печальное письмо, окончательное решение Ласточки Синьи:

«Ласточка не может выйти замуж за Кота».

Она писала, что они не должны встречаться, но те часы, которые она провела с Полосатым Котом, были единственным счастьем в ее жизни, и закончила так:

«Всегда твоя Синья».

Она дала клятву не встречаться с ним больше. Но, как я уже говорил и повторяю сейчас, клятвы ласточек не дорого стоят. Они опять гуляли по парку, забредая в те укромные уголки, что открыли для себя этой Весной. Только теперь они почти не разговаривали, будто какая-то невидимая стена встала между ними. Вот так они провели эту Осень, время, окрашенное в серый цвет, когда деревья теряют листву, а небо — свою лазурь.

Так как все в парке опять сторонились Кота (он жил в уединении, ни с кем не разговаривая), то он и не знал, что в доме Ласточки работало шесть пауков — портных, готовивших приданое юной невесте. Бракосочетание Соловья и Ласточки было назначено на начало декабря. В последний день Осени, день дождливый и туманный, заполненный воющим от холода ветром, Ласточка захотела пройтись по всем местам, которые они полюбили за эту Весну и Лето. Она была необычно шумна и разговорчива, нежна и кокетлива, будто неожиданно сломала преграду, отделявшую ее от Полосатого Кота, будто исчезла вдруг пропасть между ними. Она стала прежней Ласточкой, какой была Весной и Летом, немного взбалмошной, и Полосатый Кот не мог налюбоваться ею. Они гуляли до самой ночи. И вдруг она сказала, что выходит замуж за Соловья, потому что, ах!.. потому что ласточка не может выйти замуж за кота. И, как это бывало не раз, Ласточка летела рядом с Котом, касаясь его левым крылом — так она ласкала его — но сейчас Кот не слышал биения ее маленького сердца, так слабы были его удары. Она улетела, не оглянувшись.

Зима

Эта глава должна быть грустной, потому что начало Зимы стало временем скорби для Полосатого Кота.

Но к чему говорить о предметах печальных, о злости Полосатого Кота на весь белый свет, о чем сообщают письма жителей парка своим соседям. Эти новости дошли даже до удаленного жилища Гремучей Змеи, и она задрожала от страха. Все говорили о злости Полосатого Кота, но говорили и о его одиночестве.

Полосатый Кот не сказал никому ни единого слова. Такое полное одиночество взволновало Чайную Розу, которая сказала по секрету Жасмину, своему новому возлюбленному:

— Бедняга! Он так одинок, у него нет никого в целом мире.

Но Чайная Роза ошиблась. Напротив, у него был целый мир: мир воспоминаний, сладостных грез, прошедших радостей. О нет, он не был счастлив, он страдал. Страдал, но еще не отчаялся, живя в прошлом, вспоминая то, что дала ему любовь раньше. Но счастье не может жить только воспоминаниями, ему нужна надежда на будущее.

И вот в середине декабря, в тот день, когда светило мягкое зимнее солнце, состоялась свадьба Соловья и Ласточки. Был большой праздник и богатое угощение, много сластей и шампанского. Гражданская церемония состоялась в доме невесты. Петух был судьей и произнес пламенную речь о добродетелях и обязанностях хорошей жены, особенно подчеркивая верность жены мужу. О верности мужа жене он не заикнулся. Он был магометанином, но не ханжой, все знали, что у Петуха целый гарем. Церковный обряд состоялся на апельсиновом дереве в самой красивой часовне парка.

Преподобный отец Урубу специально прилетел из далекого монастыря, чтобы совершить религиозный обряд. Попугай был ризничим и ночью напился до полусмерти. Проповедь Урубу была волнующей: мать Ласточки плакала навзрыд. В тот момент, когда свадебный кортеж всей стаей покидал часовню, Ласточка увидела Кота, такого одинокого в своем углу. Не знаю, как ей это удалось, но она изменила вдруг полет и бросила на лапу Полосатого Кота лепесток алой розы из своего букета. Лепесток упал ему на лапу, как капля крови.

Чтобы эта история закончилась счастливо, мой долг — описать праздник в честь Ласточки Синьи. Может быть, даже пересказать все анекдоты, которыми Попугай развлекал гостей. Явились все обитатели парка, кроме Кота, конечно.

Заря описала Старику-Времени этот праздник в деталях: наряды гостей, угощения, украшения залы. Но все это читатель может вообразить сам, по собственному вкусу. Скажу только, что там был птичий оркестр, и его звучные мелодии достигли ушей Полосатого Кота, такого несчастного в этот час. Теперь у него не было прошлого, не было будущего, не было мечты, не было любви. Ночь без звезд, свадебная ночь Ласточки. Лишь алый лепесток у сердца, капля крови.

Ночь без звезд

Музыка отзывается болью в его сердце. Для новобрачных — свадебный марш, для Полосатого Кота — погребальный звон. Не выпуская из лап лепесток розы, он в последний раз обвел взглядом зимний парк и медленно пошел туда, где его ждал вечный покой.

Кот хорошо знал то удаленное место, где жила Гремучая Змея, с которой не знался никто ни в парке, ни в поле.

Узкие тропинки вели Кота прямо на край света.

Когда он проходил мимо дома Ласточки, он увидел новобрачных, покидавших праздник. Ласточка тоже увидела его и поняла, нет! сердцем почувствовала, куда он идет.

Вдруг что-то упало сверху на лепесток розы, который Кот нес в лапах. На красном, как кровь, лепестке блестела слезинка Ласточки Синьи, освещая одинокий путь Полосатого Кота той ночью без звезд.

Здесь кончается история, которую Заря услыхала от Ветра и рассказала Старику-Времени, за что он и подарил ей обещанную розу. Иногда весной Заря прикалывает древнюю голубую розу к своему блестящему платью. И тогда рассвет тоже становится голубым.

Аминь

(подвел итог Попугай).

Перевод: Е. Белякова

ПОДПОЛЬЕ СВОБОДЫ

Зелии и Джеймсу,

Диоженесу Арруде,

Лорану Казанова,

Анне Зегерс и

Майклу Голду

дружески посвящаю

ОДНУ ЛИШЬ ПРАВДУ РАССКАЗАТЬ ХОЧУ Я, –

ЕЕ МНЕ ОПЫТ ЖИЗНИ ПОДСКАЗАЛ.

ОТ СЕРДЦА РЕЧЬ ВЕДУ И НЕ СОЛГУ Я.

Л. Камоэнс. Сонеты

Книга первая. Суровые времена

Я УТРА СТРАСТНО ЖДАЛ,

НО УТРО НЕ НАСТАЛО…

Ф. Гарсиа-Лорка

Глава первая

1

То был месяц дурных известий. Депутат Артур Карнейро-Маседо-да-Роша, отпрыск древнего паулистского рода[162], с радостью подумал о том, что еще несколько часов, и придет конец этому зловещему месяцу — октябрю 1937 года. Может быть, ноябрь начнется под более счастливой звездой.

Он заехал домой переодеться и, очищая карманы снятого пиджака, нашел телеграмму от Пауло. Еще раз прочел ее и с раздражением бросил на кровать. Когда тот приедет? И чего ради застрял в Буэнос-Айресе? Телеграмма ничего не уточняла, Пауло мог прилететь в любую минуту и, конечно, здесь его подстерегут столь падкие на сенсацию репортеры. Он старался не думать о предстоящем прибытии сына и связанном с ним скандале.

Прежде чем выйти, он еще раз взглянул на себя в зеркало и нашел, что в этом хорошо сшитом смокинге выглядит элегантно и еще интересен, несмотря на свои пятьдесят лет. Кто бы дал ему столько? Он сумел хорошо сохраниться, а седеющие виски только придавали ему известное достоинство, присущее политическим деятелям его масштаба. Он поправил галстук и вспомнил о Мариэте Вале.

На улице шофер слегка поклонился, распахивая перед ним дверцу большого черного автомобиля. Артур распорядился:

— В дом Коста-Вале.

В начале вечера, прошел дождь, и автомобиль, несясь по молчаливым улицам фешенебельных кварталов, пересекал омытый дождем полупустынный город. Сквозь стекла автомобиля Артур видел электрические фонари, бросавшие блики света на мокрую мостовую, где, подобно драгоценным камням, блестели капли дождя. По мере приближения к центру движение усиливалось, и автомобиль замедлил ход. Длинная вереница машин, направлявшихся к муниципальному театру, заполнила виадук Аньянга-бау. Ожидая, пока освободится путь, Артур сквозь забрызганные дождем стекла автомобиля прочел чуть не по слогам надпись, нанесенную неизвестной рукой на солидных стенах монументального здания американской энергетической монополии «Лайт энд пауэр»[163]:

«Долой империализм янки! Да здравствует Коммунистическая партия Бразилии!»

Он опять предался своим невеселым размышлениям об октябре. Машина тронулась, однако Артур еще различал крамольную надпись на стене. Она напоминала ему беседу с одним из коммунистических лидеров. В памяти снова возникли слова этого молодого человека: он предлагал установить на предстоящих выборах единство демократических сил и рисовал мрачную перспективу в том случае, если демократические деятели продолжат свою политику «зажмуренных глаз». Странное смешение чувств при воспоминании об этой встрече овладело Артуром: явная досада на то, что этот молодой, плохо одетый человек, вышедший несомненно из рабочей среды, захотел учить его политике, и явное восхищение личностью революционного деятеля.

Он вспомнил о другой встрече, которая состоялась в этом месяце, — о встрече с министром иностранных дел, толстым и слащавым дипломатом; Артуру пришлось посетить министра в связи с делом Пауло. Эта беседа была также неприятна, ничего хорошего в его памяти она не оставила. И все же разговор был иным: хозяином положения все время оставался Артур, направляя и развивая ход беседы так, как ему было угодно. Но несмотря на это, воспоминание о встрече было ему неприятно.

Лучше припомнить что-нибудь более веселое, оторваться от досадных воспоминаний об этом октябре. Почему бы не вспомнить о Мариэте Вале, которую он скоро увидит после долгих месяцев отсутствия? Жемчужное ожерелье будет снова блистать на ее стройной шее — ярче, чем капли воды, пронизанные электрическим светом… Почему не вспомнить о ее глазах и улыбке — он их увидит уже через какие-то мгновения! Зачем огорчаться из-за всяких политических слухов, из-за телеграммы, извещающей о скором прибытии Пауло, из-за скандала, связанного с его попойкой, из-за встречи с министром, из-за недавней беседы с коммунистическим руководителем? И вместе с тем у него все еще звучали в ушах последние слова, почти торжественно произнесенные этим коммунистом:

— Вина полностью падет на вас, господа. Что же касается нас, мы будем знать, что делать…

Глядя на мокрую мостовую, он старался представить себе в этом тусклом свете электрических фонарей смуглое, томное лицо Мариэты, столько лет безнадежно желанное для него. Однако перед глазами снова возникало худое, изможденное лицо молодого человека, которого Сисеро д'Алмейда представил ему просто как «Жоана». Крупная голова с начинающими редеть волосами, глубоко запавшие пытливые глаза, нервные руки и неожиданно спокойный низкий голос, неторопливый и размеренный, как у профессора. После беседы Артуру стало ясно, что его пресловутая политическая изворотливость («хитер, как кот», — отзывался о нем лидер большинства в палате) нисколько не помогла ему в разговоре с коммунистом.

А тот знал, чего хотел, и высказал это спокойно, не ища вежливых слов, без всяких обиняков, в прямой и ясной форме, непривычной для Артура. А когда Артур попытался пустить в ход свои уловки, коммунист только улыбнулся и предоставил ему возможность говорить, а затем, перечислив конкретные факты, вернулся к своим точным выводам, к предложению о единстве всех демократических сил против Жетулио Варгаса[164] и интегралистов[165]. Ни на миг за всю полуторачасовую беседу Артур не почувствовал себя хозяином положения.

Да, октябрь был месяцем дурных известий, неприятных событий. В воздухе чувствовалась тягостная неопределенность, людьми овладела тревога, переходящая в необъяснимое чувство страха: вот-вот произойдет что-то непредвиденное, чего невозможно избежать. Никто не знал точно, что случится, но — чорт его знает почему — никто не верил и в то, что выборы состоятся. Откуда же такая почти абсолютная уверенность в неизбежности чего-то непредвиденного, что нарушит нормальный ход избирательной кампании, чего-то такого, что, казалось, известно всем, хотя на самом деле никто ничего определенного не знал и не было на этот счет никаких конкретных доказательств? И все же атмосфера тревоги и ожидания была настолько сильна, что Артур, беседуя со своими коллегами в кулуарах палаты депутатов или встречаясь со своими единомышленниками в провинции, чувствовал страх, как нечто почти осязаемое. В конце концов, несмотря на большой политический опыт депутата, выдвинувший Артура в число самых искусных членов парламента и антижетулистских[166] лидеров с наибольшим престижем, тревога овладела и им.

Правда, что коммунист «Жоан» («Как же все-таки его зовут на самом деле? — спрашивал себя Артур. — Конечно, его имя не Жоан…») только уточнил то, что носилось в воздухе: он без обиняков говорил о государственном перевороте, подготовлявшемся Жетулио Варгасом в союзе с интегралистами. Вопреки всем другим политикам он утверждал от имени своей партии, этой таинственной и грозной партии, которая никогда не фигурировала в списке легальных политических группировок страны, что переворота можно избежать и выборы могут состояться, если силы, поддерживающие обоих кандидатов на пост президента республики, пожелают объединиться и заключить на период избирательной кампании перемирие, чтобы воспрепятствовать махинациям Варгаса и фашистов. Достаточно публичного заявления, подписанного обоими кандидатами и поддерживающими их губернаторами — хозяевами положения в самых важных штатах, — чтобы обратить внимание общественного мнения на подготовляемый переворот и предотвратить его. Коммунист проявил отличное знакомство с положением.

— Я не имею в виду губернатора штата Минас-Жераис, — сказал он. — Это человек, целиком преданный Жетулио. Я говорю о штатах, оказывающих реальную поддержку обоим кандидатам: Сан-Пауло, Рио-Гранде-до-Сул и Пернамбуко.

Да, коммунист говорил о конкретных вещах: о поездке агента Варгаса, самолет которого останавливался в столице каждого штата для консультации (или, вернее, как он выразился, для предупреждения) губернаторов о предстоящем перевороте, дата которого уже намечена. Один юрист из штата Минас-Жераис уже составил, по его словам, фашистскую конституцию, получившую одобрение интегралистов; военным комендантом Рио-де-Жанейро якобы будет назначен фашиствующий генерал. Это были не просто слухи — коммунист оказался отлично информированным. Артур и раньше имел сведения о поездке посланца Жетулио Варгаса, но «Жоан» сообщил ему новые подробности, не оставляющие никаких сомнений в том, что переворот действительно подготавливается и что с избирательной кампанией скоро будет покончено. Тогда наступит конец и самым заветным мечтам депутата Артура Карнейро-Маседо-да-Роша, назначение которого на пост министра юстиции, в случае если Армандо Салес[167] будет избран президентом республики, считалось делом решенным.

Даже скандал, вызванный попойкой Пауло, не поколебал шансов Артура на получение министерского портфеля. Правда, враждебная печать использовала этот инцидент самым возмутительным образом. Кричащие газетные сообщения, крупные «шапки» и заголовки, редакционные статьи, трубящие о «чести Бразилии, втоптанной в грязь», о «пьянице, нарушившем благородные традиции бразильской дипломатии», — все это связывалось в глазах читателей не столько с именем Пауло, сколько с именем его отца — депутата Маседо-да-Роша, руководителя пропаганды в пользу кандидатуры Армандо Салеса и одного из самых влиятельных лидеров его партии. Дело изображалось так, будто этот юноша — второй секретарь посольства, которому до смерти надоела пошлая скука жизни в Боготе и который просто, выпив лишнего, сказал несколько грубых слов в разгар дипломатического приема, — был каким-то чудовищем о семи головах. Даже допуская, что газеты писали правду (Артур знал, что это правда, ибо Пауло терял всякий контроль над собой, когда напивался), даже если Пауло действительно пытался — как рассказывали, смакуя подробности, телеграммы на первых полосах газет — раздеть во время танцев посреди переполненного зала жену дона Антонио Рейеса и вступил в драку с теми, кто пытался удержать его от этой затеи, — даже если и так, история при нормальных обстоятельствах никогда бы не вышла за рамки простого инцидента, не имеющего серьезных последствий. Этот инцидент только вызвал бы перешептывания в коридорах Итамарати[168] и в худшем случае привел бы к назначению Пауло в одну из европейских столиц, где попойки секретарей южноамериканских посольств считаются обычным делом.

На этот раз, однако, история имела более серьезные последствия: газеты посвятили ей напечатанные жирным шрифтом передовые и редакционные статьи, журналы поместили карикатуры, а один из театров Рио-де-Жанейро даже включил в свое обозрение посвященную этому событию юмористическую сценку, имевшую большой успех у публики. Словом, возникла отвратительная шумиха. Получилось так, будто из-за мальчика создалась опасность войны между Бразилией и Колумбией, будто его выпивка («обычнейшее явление среди наших дипломатов», — как сказал Маседо-да-Роша министру) обесчестила родину и оскорбила патриотические чувства колумбийской нации.

Но это же обычная политическая спекуляция! Попытка втянуть в скандал не только его, Артура, но и всю представляемую им политическую группировку, все аристократические паулистские семьи, владеющие огромными пространствами земли и миллионами кофейных деревьев. Их изображали как символ вырождения расы, как людей, скатывающихся к пьянству и распутству, не способных поэтомуруководить общественной жизнью страны. Жетулистские газеты, используя в качестве предлога скандал с Пауло, подвергли нападкам всю избирательную кампанию, а интегралисты заговорили о необходимости «влить свежую кровь в Итамарати». И все они в один голос требовали «примерного наказания для папенькиного сынка, запятнавшего в цивилизованной столице соседней республики высокую репутацию, которую завоевал для нашей родины Рио-Бранко[169], возглавляя министерство иностранных дел».

Хотели даже уволить беднягу. Поэтому-то Артур и был вынужден говорить с министром начистоту, высказать ему всю правду. Это обстоятельство и сделало беседу неприятной: Артуру пришлось отступить от своих привычек, от своей обычной манеры держать себя вкрадчиво и мягко. И это ему, не любящему резкостей! Но из надежного источника он узнал, что министр уже составил телеграмму с требованием, чтобы Пауло подал в отставку. Что же оставалось делать, как не проявить резкость — пойти на угрозы, показать, что он, Артур, опасный противник? Надо было спасать карьеру сына…

Этой беседой и начался октябрь, а закончился он встречей с коммунистическим лидером — встречей, которая была окутана тайной, дважды откладывалась и оставила еще более горькие воспоминания, чем дипломатическая беседа в министерском кабинете в Итамарати. Как бы ни был неприятен визит к министру, он все же закончился для Артура победой: никакое взыскание не испортит карьеры Пауло, он лишь останется в течение нескольких месяцев в Рио-де-Жанейро без назначения за границу. Артуру пришлось говорить откровенно, угрожающим тоном; он дал понять, что ему до мельчайших подробностей знакомы (недаром за плечами у него двадцать пять лет политической деятельности) бесконечные скандалы, лицемерно скрываемые за солидными стенами Итамарати. Он перечислил имена и факты. Рассказал напуганному министру содержание речи, подготовленной им на случай, если отставка или какая-либо другая санкция по отношению к Пауло вынудит его поставить этот вопрос в палате депутатов. Пока дело не идет дальше политической спекуляции в газетах, он будет хранить молчание. Но если на сына будет наложено хоть какое-нибудь дисциплинарное взыскание, тогда…

Однако даже обо всех этих неприятных для министра вещах Артур говорил своим размеренным, вкрадчивым голосом, принесшим ему славу хорошего парламентского оратора. Какое значение, говорил он, имеет мальчишеская выходка Пауло («кто из молодых дипломатов не напивался хотя бы раз в жизни?») по сравнению со скандалом, учиненным советником бразильского посольства в Лиссабоне, ныне посланником в Египте, представляющим собой видную фигуру в Итамарати? Министр, несомненно, помнит этот случай, происшедший всего год назад: дипломат, в ту пору советник посольства, был арестован португальской полицией, когда он голый, будучи пьян как сапожник, купался в полночь на фешенебельном пляже Эсторил с женой португальского министра общественных работ; «подобно Еве в раю, она прикрывала свою наготу только длинными волосами». Он улыбнулся, произнося эту фразу, придавшую его речи, как мог заметить министр, известную грациозность. Самое худшее, что он будет вынужден назвать имя жены португальского министра, замешанной в скандале, именно теперь, когда наши отношения с правительством Салазара[170] стали настолько сердечными. Но что же ему остается делать, если тот шумный скандал был полностью замят (не появилось даже ни одного сообщения в газетах), а советника премировали за чрезмерную приверженность к наготе, назначив его посланником в Египет?

Министр пытался прервать его, но Артур продолжал приводить подробности одного скандала за другим. Что можно сказать, например, о посланнике в Финляндии, которого, в нарушение дипломатической неприкосновенности, продержали три дня в хельсинкской тюрьме за то, что он в состоянии самого безобразного опьянения разгромил мирное северное кабарэ? В Бразилии почти никто не узнал об этой истории, послужившей, однако, карикатуристам Скандинавии темой для шаржей в юмористических журналах, которые случайно попали ему, Артуру, в руки и которые он мог продемонстрировать с трибуны палаты депутатов. Он вынужден сделать это, хотя и с сожалением, ибо упомянутый дипломат — ныне посол в Соединенных Штатах и одна из самых влиятельных личностей в нашей дипломатии — был его старым товарищем: они вместе учились на факультете права в Сан-Пауло. Министр должен понять, что на карту поставлена карьера и честь его сына, а также честь самого Артура, которую печать при соучастии правительства — он подчеркнул эти слова — опорочивала из-за инцидента, не имеющего ни малейшего значения: ведь малый попросту выпил немного лишнего. И он не предполагает ограничиться простым перечислением в палате всех этих скандальных похождений прославленных дипломатов. Министр, конечно, знает, что в его ведомстве происходят вещи, куда более серьезные, чем простые попойки, вызвавшие те или иные сплетни: там происходят вещи, которые он — Артур заявил это почти нежно — ни за что и никогда не хотел бы предавать гласности. Как политический деятель, ревностно заботящийся о престиже консервативных классов, Артур предпочел бы, чтобы трудящиеся массы, и без того недовольные, и без того зараженные подрывными коммунистическими идеями, не узнали бы об этих фактах, отнюдь не способствующих поддержанию престижа общественных деятелей государства. Если он это сделает, если он все же будет вынужден произнести такую речь, пусть винят не его, а именно тех, кто хочет использовать попойку Пауло в политических целях. Что сказал бы народ, узнав о «чайной афере», в которой было замешано почти всё дипломатическое представительство Бразилии в Китае, — об этой коммерческой операции, принесшей миллионы долларов сотрудникам нашего посольства в Пекине? И разве не доставило бы удовольствия «людишкам из простонародья» чтение огромного списка — поистине огромного, сеньор министр, — видных чиновников Итамарати, «предающихся изысканному пороку педерастии»? Ведь подобных скандалов становится все больше, и некоторые из них носят поистине пикантный характер. Все это, без сомнения, благодарный материал для речи, направленной против правительства. Взять хотя бы забавную историю, происшедшую в Буэнос-Айресе во время мирной конференции по окончании войны в Чако[171], — историю, в которую оказались замешаны красивый молодой секретарь посольства и достойнейший и изысканнейший посол.

Министр не дал ему продолжать (Артур хотел было процитировать отрывки из поэмы, которую посол посвятил молодому секретарю): он был сражен, подавлен и особенно старался избежать упоминания об афере с чаем, в которой был замешан его близкий родственник. Он сам даже начал извинять поведение Пауло. «Это все — мальчишество», — сказал он, утверждая, что ему никогда и в голову не приходило наложить на того какое-либо взыскание. Он осуждал шумиху, поднятую падкой на сенсации прессой, — шумиху, в которой отражалась и старая недоброжелательность по отношению к Итамарати, и вечное соперничество между дипломатами и журналистами, усугубленное политическими страстями, связанными с избирательной кампанией. Но всё, по его словам, должно устроиться наилучшим образом; возможно, понадобится лишь, чтобы Пауло провел около полугода в одном из секретариатов министерства, после чего министр сам поможет ему получить хороший пост в Европе. И дипломат добавил с фальшивой ноткой меланхолии в голосе:

— К тому времени я уже не буду министром: пройдут выборы, и кто-либо другой займет этот кабинет.

Но депутат почувствовал иронический оттенок в голосе министра, словно тот не верил ни в выборы, ни в возможность назначения нового министра. Позднее Артур удивился, узнав в чиновнике канцелярии министра, провожавшем его по коридорам, интегралиста, резкие статьи которого требовали установить в стране «режим сильной руки» и покончить с «гнусной избирательной комедией». Интегралисты теперь находились везде, и повсюду чувствовалась эта атмосфера конспирации, подготовляемых переворотов, приглушенных разговоров, ожидания каких-то событий.

Возможно, именно эта тревожная обстановка, это смутное чувство страха привели Артура к беседе с коммунистическим лидером; встретиться с ним предложил депутату известный писатель Сисеро д'Алмейда. Артуру хотелось знать, что думают коммунисты о создавшемся положении, он рассчитывал получить у них нужные ему сведения, ибо коммунисты считались хорошо информированными. Играло роль и известное любопытство — ему хотелось познакомиться и побеседовать с одним из тех никому не ведомых отважных людей, которые из подполья руководили коммунистической борьбой. Коммунисты, которых он знал, были главным образом представителями интеллигенции, вроде Сисеро д'Алмейды, а Артур не мог считать Сисеро «коммунистом», связывая его со всем тем, что для него означало это слово. Сисеро, как и он сам, происходил из старинной аристократической семьи плантаторов, его предки были такими же рабовладельцами, как и предки Артура; как и он, Сисеро учился на факультете права в Сан-Пауло; одевались они у одного и того же дорогого портного, заказывали обувь в одном и том же фешенебельном ателье, встречались на одних и тех же приемах и иногда даже спорили друг с другом, причем писатель, под звон хрустальных бокалов, где поблескивало виски, цитировал Маркса.

Коммунизм у Сисеро был, по мнению Артура, только прихотью ума, не представлявшей серьезной опасности. Он сам обращался однажды к властям, чтобы освободить писателя, когда того арестовали. Он сказал тогда начальнику полиции:

— Это все причуды молодого интеллигента. В конце концов, у него ведь незаурядный талант, и он сын старого советника Алмейды, наследник всего его состояния. Придет время, мы сделаем его депутатом, и он излечится от коммунизма… — И добавил, как бы обобщая сказанное: — Эта история с коммунизмом и интегрализмом похожа на корь, которой в известном возрасте болеют все дети. С интеллигентами происходит то же самое, но затем, с течением времени, они выздоравливают…

Начальник полиции считал, однако, что здесь есть разница. Одно дело — коммунизм, стремящийся разрушить общество; совершенно другое — интегрализм, чрезвычайно патриотическая доктрина, преисполненная здорового и благородного национализма, основанная на христианских чувствах. Но все же он удовлетворил просьбу Артура и освободил Сисеро.

Когда встал вопрос о кандидатурах на пост президента, Артур воспользовался своими отношениями с Сисеро, чтобы позондировать у коммунистов почву — захотят ли они поддержать кандидатуру Армандо Салеса. Он ничего, правда, не достиг, так как коммунисты потребовали принятия невозможной программы: аграрной реформы, амнистии для политических заключенных — участников восстания 1935 года[172], действенной борьбы против фашизма и империализма, борьбы за национализацию предприятий американских трестов… Несмотря на это, он продолжал поддерживать хорошие отношения с Сисеро, постоянно удивляясь при встрече, что тот все еще коммунист, как он удивился бы, встретив Сисеро в грязной рубашке или небритым. По мнению Артура, быть коммунистом просто не к лицу Сисеро — этому ярко выраженному паулистскому аристократу.

Однако с другим коммунистом, с которым ему довелось говорить недавно, было иначе. Артур не стал бы хлопотать за него перед начальником полиции. В нем («Как же все-таки его зовут на самом деле?» — Артуру хотелось бы узнать это) сразу чувствовалась сила, убежденность, не имевшие ничего общего с интеллигентским «любительским» отношением к партии, страстность в суровом голосе и проницательных глазах. Он говорил о конкретных вещах, обвинял Артура и его единомышленников, даже не повышая при этом голоса:

— Когда вы, господа оппозиционеры, проголосовали за продление осадного положения, вы фактически проголосовали за роспуск палаты. Это — парламентское самоубийство.

— Но палата ведь не распущена…

— Она будет распущена.

Артур хотел перейти в контратаку; он коснулся подрывного плана, якобы раскрытого генеральным штабом армии, — плана коммунистической революции, разработанного за границей, наверное в Москве. Именно этим предлогом президент воспользовался для введения осадного положения.

Молодой человек, сидевший напротив него, слегка улыбнулся.

— Никто из вас, господа, не верит в этот план. Все знают, что он от начала до конца сфабрикован в кабинете генерала Гойс-Монтейро[173]. Да и план-то глупый!

По мере того как развивалась беседа, коммунист срывал пелену смутного страха, царившего в политических кругах.

— Вы ошибаетесь, господа, если думаете, что фашисты ограничатся преследованием коммунистов. Начнут с нас, потом настанет ваш черед. То, что готовят интегралисты и Жетулио, — это фашистский государственный переворот…

Артур почувствовал, что бесполезно ходить вокруг да около: словесные увертки, столь удобные в парламентских дискуссиях, не годились для этого разговора. Он выслушал предложение коммунистов: объединить демократические силы, группирующиеся вокруг обоих кандидатов на пост президента, против готовящегося переворота; отсрочить выборы в парламент; опубликовать манифест, подписанный обоими кандидатами в президенты и поддерживающими их губернаторами штатов, где должно быть заявлено об их решимости защищать конституционную законность против всякой угрозы создания фашистского правительства. По мнению коммуниста, возможно, и этой простой декларации будет достаточно, чтобы помешать осуществлению переворота. А если окажется, что этого мало, если Варгас и интегралисты будут упорствовать, то объединенные демократические силы могут быстро подавить любую попытку переворота, восстановить порядок и обеспечить проведение выборов.

Артур пытался понять, что скрывается за предложениями «Жоана». Он хотел знать, на что рассчитывают коммунисты, предпочитающие не поддерживать ни одного из двух кандидатов, но использующие избирательную кампанию для того, чтобы снова завоевать некоторые легальные позиции, утраченные ими после поражения восстания 1935 года. Без сомнения, коммунисты, прежде всего, заинтересованы в борьбе против Жетулио и интегралистов, против фашистского режима, но не хотели ли они, выдвигая идею единства, использовать так называемые демократические силы в своих личных интересах? Артур питал инстинктивное недоверие к коммунистам, он чувствовал в них врагов — ему даже не было необходимости искать этому объяснений. Когда коммунист кончил говорить, Артур заметил:

— На стороне Жетулио армия, а у интегралистов большая сила во флоте…

— Вы, господа, имеете оружие; на вашей стороне военная полиция штатов. Народ готов бороться против фашистского переворота. Значительная часть армейского офицерства настроена антифашистски. И весь народ — против фашизма. Если вы хотите оказать сопротивление перевороту, только здесь, в Сан-Пауло, мы сможем поднять двадцать тысяч рабочих.

Он замолк в ожидании ответа. Артур зажег сигару и погрузился в раздумье. Предложение об объединении антифашистских сил сначала показалось ему в какой-то мере приемлемым. Действительно, таким путем, возможно, удалось бы предотвратить переворот, выиграть время для того, чтобы повысить шансы Армандо Салеса, обеспечить популярность, которой ему нехватало. Но когда коммунист заговорил о том, чтобы вооружить рабочих и привлечь к этому профсоюзы, у него зародились сомнения. Не так он понимал политику: она для него была уделом «избранных»; по его мнению, политические проблемы должны были решаться узкой группой людей, а не всем этим чуждым, далеким и беспокойным миром трудящихся. Достаточно того, что приходится давать обещания простонародью — людям, которые в прошлом вслепую голосовали за кандидатуры, указанные им заправилами избирательной кампании.

Он обещал поговорить со своими единомышленниками, потому что идея единства имеет и свои положительные стороны, но постарался не связывать себя никакими обещаниями. Коммунист, казалось, прочел зародившиеся в его душе сомнения. Он поднялся, чтобы проститься.

— Вы просто боитесь вооружить народ, вот в чем дело… Вы предпочитаете, чтобы Жетулио оставался у власти. По-вашему, пусть уж будут лучше интегралисты с их фашистской конституцией, чем правительство, опирающееся на поддержку народа. Но впоследствии вам придется пожалеть об этом…

Артур улыбнулся.

— Позвольте заметить, молодой человек, что я уже четверть века делаю политику…

Коммунист ушел, и улыбка исчезла с лица депутата Артура Карнейро-Маседо-да-Роша. После этого разговора у него не осталось никаких сомнений в том, что государственный переворот близок и что его мечты о министерстве, о крупных деловых операциях находятся под серьезной угрозой. Даже сейчас, в автомобиле, направляясь в дом банкира Коста-Вале, где он снова увидит Мариэту, только что вернувшуюся после полугодового пребывания в Европе, он думал обо всем этом, хотя ему и хотелось быть совершенно спокойным, чтобы предаться радости предстоящей встречи.

Автомобиль повернул на фешенебельную улицу, где был расположен особняк Коста-Вале. Нависшие над улицей кроны деревьев поглощали рассеянный свет электрических фонарей, и какое-то спокойствие, нисходящее на этот богатый уголок города, вернуло Артуру уверенность в себе. Он закрыл на миг глаза; существовал секрет, которого коммунист не знал и которого Артур, конечно, не открыл ему: они, сторонники кандидатуры Армандо Салеса, тоже не были удовлетворены подготовкой к выборам; они тоже разрабатывали свои планы переворота, устанавливали связи в армии и во флоте — и до или после того как Варгас начнет действовать; собирались сами произвести переворот и прийти к власти, не прибегая к необходимости вручать оружие профсоюзам и коммунистам…

На лице Артура снова появилась легкая улыбка — наконец-то через несколько часов этот зловещий месяц кончится и начнется ноябрь. Мариэта теперь здесь, скоро он станет министром, и, что бы там ни было, жизнь прекрасна… Он сладко потянулся, как бы желая прогнать остатки неприятных мыслей.

Был теплый вечер. Артур вышел из машины и очутился под деревьями сада, который окружал особняк, построенный в колониальном стиле. Он задержался на мгновение у входа в дом. Через полуоткрытую дверь до него донесся приглушенный шум разговоров, звон бокалов, хрустальный женский смех. Артур тотчас же узнал его — это смеялась Мариэта: ни у кого другого не было такого нежного и мелодичного смеха.

Из большой гостиной Мариэта Вале увидела его у входа и с протянутыми руками пошла навстречу. Она была в вечернем декольтированном платье. Артур поцеловал ее тонкую руку, на миг задержав ее ласковым жестом.

Она спросила:

— Правда, что приезжает Паулиньо?

— В любую минуту этот сумасшедший может сойти с самолета.

Мариэта улыбнулась, показывая свои великолепные зубы; известие это обрадовало ее больше, чем бы ей самой хотелось. Артур посмотрел на нее долгим взглядом — позднее в зале это было бы неудобно. Она все еще казалась красивой и привлекательной женщиной, несмотря на свои сорок три года. У нее были большие глаза на смуглом, тонко очерченном лице и обворожительный рот. На ее лице постоянно играла легкая, чуть насмешливая улыбка, свойственная человеку, находящему развлечение во всем и во всех. Ее фигура, не знакомая с поясами и корсетами, сохраняла девическую стройность. Ее обнаженные плечи были еще свежее, чем лицо, как будто годы вовсе не властвовали над ней.

Артур прошептал:

— Ты выглядишь прекраснее, чем когда-либо…

Мариэта пожала плечами.

— Париж омолаживает…

И она снова заговорила о Пауло, прося Артура рассказать подробности случившегося в Боготе и возмущаясь тем, что газеты непомерно раздули эту скандальную историю.

— Я очень беспокоюсь о Паулиньо, ты же знаешь. Мальчик воспитывался без матери и к тому же таким легкомысленным отцом, как ты. Анжела была моей подругой, и я обязана проявлять заботу о судьбе ее сына…

Артур, охваченный внезапно нахлынувшими воспоминаниями, склонил голову.

— Ты могла бы стать матерью Пауло. Как я был глуп…

— Не будем возвращаться к давно похороненному прошлому; я даже не вспоминаю о нем. А если иногда и задумаюсь об этом, то прихожу к заключению, что мы поступили в общем правильно. Думал ли ты серьезно, что бы вышло, если бы мы поженились? Мы остались бы бедняками и влачили жалкое существование. Денег у меня не было, весь мой капитал — моя внешность, но это уж от бога. У тебя тоже не было средств; твой капитал — унаследованное тобой знатное имя — единственное, что ты не мог растратить в кабарэ… Каждый из нас неплохо использовал свой маленький капитал… — на ее лице снова заиграла та чуть насмешливая улыбка, с которой она на время было рассталась, — …и получил хорошие проценты..

Артур посмотрел на нее с изумлением: раньше она никогда так не рассуждала. Правда, за все двадцать пять лет их знакомства они редко вспоминали прежние времена. Вскоре после того, как она вышла замуж, еще до рождения Пауло, он пытался за ней ухаживать, но она отвергла его попытки раз и навсегда. Если он хочет остаться ее другом, она будет счастлива, но никогда не станет его любовницей. Она высказала это ему с такой твердостью, что он не стал больше настаивать. Дружба между ними, носившая характер чисто родственной нежности, все больше укреплялась, и Артур неоднократно приходил за советами к Мариэте и ее мужу, также ставшему его близким другом. За последние двадцать лет, после смерти Анжелы, дом Коста-Вале стал в известной мере и его домом: сюда он запросто приезжал играть в бридж, обедать, вести длинные беседы. Когда после вооруженного выступления 1932 года[174] Артур находился в эмиграции в Португалии и Франции, Коста-Вале оплачивал расходы «безработного политика», как он смеясь называл его.

— Там, в Европе, ты стала циничной… — заметил Артур.

Мариэта опять пожала плечами, снова улыбнулась.

— Циничной? Ну что ж, думай как хочешь. А ты, видно, так и умрешь, не избавившись от своей сентиментальности. У меня есть здравая привычка рассуждать. — В голосе ее появились какие-то стальные нотки, и весь облик стал суровым, что еще больше оттеняло ее красоту. — Для меня прежде всего рассудок, а потом уж сердце. И я себя чувствую отлично… Да, кстати, Артур, нам с тобой нужно поговорить серьезно — мне и Жозе (Жозе был ее муж). Возможно, это удастся после приема.

Артур был заинтригован.

— А в чем дело?

— Это долгий разговор, потолкуем позднее…

На мгновение она о чем-то задумалась. Потом вспомнила о Пауло, который должен был скоро приехать, и сказала:

— Не думай, что я уж совсем плохая. Ради Паулиньо я бы пошла даже на жертвы: он — моя слабость… — Ласковым жестом она прикоснулась к руке Артура. — Ну что ж, пойдем… — И, входя в большую залу, полную гостей, Мариэта, как бы продолжая разговор, громко сказала: — Итак, все, что говорят о государственном перевороте, — только слухи?

Артур тоже повысил голос и придал ему несколько декламационную интонацию:

— Да, Мариэта, это все слухи, распространяемые теми, кому нечего делать. Выборы состоятся в положенный срок, и мы выиграем более чем тремястами тысяч голосов. Сан-Пауло пока еще Сан-Пауло!

2

Мариэта подвела его к группе гостей, где Жозе Коста-Вале, вытирая платком пот с лысины, разглагольствовал о судьбах мировой политики. Старый профессор медицинского факультета известный врач Алсебиадес де Мораис, сенатор Венансио Флоривал — помещик, крупнейший землевладелец в Мато-Гроссо и человек исключительного невежества, а также поэт Сезар Гильерме Шопел, мулат непомерной толщины, с уважением слушали высказывания банкира. Время от времени Сезар Гильерме испускал удивленные восклицания, и его голос был преисполнен такой нежной лести, как если бы он объяснялся в любви женщине поразительной красоты. Артур обратился к Мариэте, когда они подходили к ее мужу:

— Жозе превращается в настоящего оратора… Надо бы выставить его кандидатуру в сенат. Смотри, как Шопел упивается его словами…

Торопливым шопотом Мариэта высказала свое мнение о поэте!

— Не понимаю, как можно быть одновременно столь умным и столь подлым…

Но гости уже замолчали. Коста-Вале протянул Артуру руку. Поэт вполголоса повторил последнее замечание банкира, как бы для того, чтобы оценить его по достоинству и придать ему еще большую значимость в глазах других:

— Этот Гитлер — гений…

Артур обнялся с Коста-Вале и затем несколько отступил от него, чтобы лучше рассмотреть бледное лицо банкира с холодными и проницательными глазами.

— У тебя отличный вид. Европа пошла тебе на пользу.

Жозе Коста-Вале также разглядывал депутата. Он высоко ценил Артура и сейчас дружески улыбался ему. Он испытывал известное уважение к его политической ловкости и некоторую зависть к его аристократическому виду, к своеобразному кастовому превосходству, — естественному для Артура, но недостижимому, несмотря на все его миллионы, для Коста-Вале, вышедшего из самых низов, о чем он любил повторять с известным тщеславием. Чувства восхищения Артуром и уважения к нему у Коста-Вале сочетались с некоторой дружеской снисходительностью: у Артура нехватало энергии и решительности, и это всегда создавало для него сложные проблемы. Большое удовольствие для Коста-Вале доставляли ошибки Артура, на которые он любил ему указывать. Банкир считал себя в некоторой мере руководителем и советником этого политика, который был «его» депутатом. Ведь именно его банк финансировал избирательные кампании Артура, и Коста-Вале не мог думать о нем иначе, как о каком-то своем высоком чиновнике и в то же время полезном и импозантном представителе своего банка в палате депутатов. Политический престиж Артура был ему весьма полезен.

— Ты вот действительно не стареешь, — сказал Коста-Вале, — а мне все знаменитые врачи Европы ничем не помогли. Я вернулся еще более нездоровым, чем уехал, хотя в общем доволен Европой, в особенности Германией. Знаешь, старина, там творятся серьезные дела, о чем я только что рассказывал друзьям. Дело Гитлера достойно всякого восхищения.

Сезар Гильерме Шопел, толстяк на сто двадцать с лишним килограммов, восхищенно рассмеялся; его коричневое лицо при этом расплылось, и складки жира на подбородке пришли в движение. Он льстиво заметил:

— Коста-Вале следовало бы написать книгу впечатлений о своей поездке… Присущая ему тонкость наблюдений и политическая проницательность не должны растрачиваться только на разговоры с друзьями. Они должны служить всей стране…

Банкир, поглаживая подбородок, слегка улыбнулся и, хотя был явно польщен, иронически сказал:

— Этот Шопел, после того как основал свое издательство, думает, что все на свете — писатели и поэты. Сочиняют книги только те, кому нечего делать, а у меня слишком много работы, мне марать бумагу некогда…

Поэт резким движением вынул сигару изо рта, от чего пепел рассыпался у него по смокингу, и запротестовал:

— Ты видишь, Артурзиньо, это презрение буржуа-миллионера к литературе… Но скажи мне, Коста-Вале, что было бы с великими людьми, если бы не было книг? Возьми самого Гитлера — ведь он всей своей карьерой обязан тем, что написал книгу «Моя борьба». Или вот Черчилль — он не стыдится писать, ни он, ни Форд, сам великий Форд… — Он повернулся к Мариэте. — Вы согласны, что он должен описать свои впечатления от поездки, дона Мариэта?

Но раньше, чем та успела ответить, Коста-Вале сказал:

— Гитлер — великий человек, в этом нет сомнения. Но выкинь ты, Шопел, из головы абсурдную мысль, что только книга сделала его таким. Книга имеет свое значение для народа. Но, мой друг, не книга привела Гитлера к власти, запомни это хорошенько. Привели его к власти немецкие коста-вале, которые хотя и не умеют писать книг, но зато в смутное время могут разобраться в обстановке…

Он сказал это не столько для Шопела, сколько для Артура, как будто он заранее хотел его в чем-то убедить. Мариэта покинула их, откликнувшись на настойчивые приглашения комендадоры[175] да Toppe, очень богатой вдовы одного португальского промышленника. Старуха не пропускала ни одного приема, причем многие говорили, что у нее самый злой язык во всем штате Сан-Пауло.

Взор Артура следил за Мариэтой, пока та пересекала залу по направлению к креслу, на котором восседала сплошь увешанная драгоценностями комендадора, заставлявшая хохотать всю окружавшую ее группу. Шопел тоже уставился похотливыми глазами на удалявшуюся женщину. И так как Коста-Вале, беседуя с одним из гостей, находился несколько поодаль, поэт потихоньку сказал Артуру:

— Экая бальзаковская богиня!..

При этом он одобрительно прищелкнул языком, но Артур нашел сальным, оскорбительным для Мариэты и намек на ее возраст, и циничный жест, и похотливые глазки поэта, и его огромную жирную тушу. Он не ответил, не улыбнулся, почувствовав, что ему стало как-то не по себе на этом вечере. Ему захотелось, чтобы прием поскорее закончился и он мог остаться в интимном кругу с Мариэтой и Жозе Коста-Вале, послушать их рассказы о Европе, рассказать им бразильские новости и узнать наконец, о каком важном деле они хотят с ним поговорить. У него появилось предчувствие, что напряженная атмосфера этого месяца угрожает продлиться и в начинающемся завтра ноябре.

Поэт спросил про Пауло, но Артур, вместо того чтобы ответить, повернулся к старому профессору медицины, который настойчиво вопрошал сенатора Флоривала:

— Вы действительно не верите в возможность переворота?

— Что касается меня, я не верю… — сказал Артур.

Поэт принял таинственный вид и приблизился, чтобы послушать, что откроет депутат Артур Карнейро-Маседо-да-Роша, один из самых влиятельных лидеров кампании в пользу кандидатуры губернатора Сан-Пауло на пост президента республики. Сенатор слегка наклонился, чтобы лучше слышать.

— Армия дала слово, что выборы будут проведены нормально. Честь армии поставлена на карту! Мы не можем сомневаться в том, что армия сдержит слово, иначе в Бразилии ни во что нельзя верить.

— Ну да, армия… — робко согласился профессор; чувствовалось, что он не очень в этом убежден.

— А интегралисты? С ними нужно считаться, — вставил Сезар Гильерме, затягиваясь сигарой между отдельными фразами.

— Интегралисты… — Артур сделал пренебрежительный жест рукой. — Они много кричат и мало делают. Угрозы, угрозы и ничего больше… Пустая болтовня…

— И все-таки они — сила, — возразил поэт. — Фашизм распространяется во всем мире. Посмотрите на Германию, на Италию, а теперь на Испанию. Только что Коста-Вале говорил нам об этом. Такова европейская действительность.

Старый профессор кивнул головой. Теперь это было уже не боязливое согласие, а слова человека, убежденного в том, что он говорит:

— Да, они — сила. Они растут изо дня в день и опираются на поддержку церкви, правительства, флота. Даже на многих в армии… Я не политик — я ученый, проводящий всю жизнь в своем кабинете, — но их идеи мне по душе… Эти люди серьезны, преисполнены патриотизма, проявляют уважение к религии и к государству…

Лакей подал на серебряном подносе коктейли. Профессор отказался; Артур, сенатор и Сезар Гильерме взяли по рюмке. Жозе Коста-Вале, стоя немного поодаль, продолжал беседу с одним из гостей. Артур задумчиво посмотрел сквозь хрусталь рюмки.

— Я допускаю, — сказал он, — что в интегралистской доктрине есть здоровые и серьезные принципы, способные воодушевить молодежь. Допускаю даже, что интегралисты обладают известной силой. Но у них нет хороших руководителей…

Поэт прервал его:

— Ну, не скажите. Плинио[176] у них идол…

— Он был моим учеником в фармацевтической школе, — сказал профессор. — Я ему на втором курсе поставил на экзамене хорошую отметку. Не знаю, вспомнит ли он меня… — В голосе его послышались меланхолические нотки.

Однако Артур не верил в престиж Плинио Салгадо.

— Он одержимый, фанатик, а не политический деятель… Кроме того, у них недостаточно сил, чтобы одним совершить государственный переворот… Ни у них, ни у Жетулио…

— А если они объединятся? — Поэт принял еще более таинственный вид. — Вы же знаете, что в действительности переговоры между Плинио и Жетулио начались уже давно. Роль посредника играет Шико де Кампос[177].

Все знали, что поэт близок к де Кампосу, бывшему министру просвещения, и поэтому его сообщение вызвало неприятное продолжительное молчание. Тогда сенатор Венансио Флоривал впервые за весь вечер открыл рот. Он давно уже выпил свой коктейль и теперь потрясал рюмкой, как оружием.

— Я поддерживаю сеньора Армандо. — Его голос звучал грубо, как у человека, привыкшего распоряжаться на своих плантациях. — Если эти проклятые выборы состоятся, в чем я, впрочем, сомневаюсь, вся моя округа будет голосовать за него. Но я не лгун и не берусь утверждать, что интегралисты неправы. Однажды они явились ко мне с подписным листом. Я пожелал узнать, на что им деньги. «На борьбу с коммунизмом», ответили мне. Я от всего сердца подписался на двадцать конто[178]. Нам действительно нужно покончить с коммунистами. И кто хочет это сделать — будь то Армандо Салес, Зе Америко[179], Жетулио Варгас или Плинио Салгадо, будь то американец, англичанин или немец, — может на меня рассчитывать.

— Коммунисты, — сказал поэт Шопел, — получили сокрушительный удар в 1935 году: их лишили головы. Раз Престес[180] в тюрьме, что они могут без него сделать?

— Что они могут сделать? — Сенатор воодушевился, жестикулируя и потрясая рюмкой прямо перед животом поэта, будто это был кинжал, которым он хотел его поразить. — Вот что я вам скажу, Шопел: эти бандиты сумели — не знаю, каким образом, — связаться с людьми моей фазенды[181] и забить им голову всякой ерундой. И вот, может быть, поэтому, в один прекрасный день ко мне явились для переговоров колоны[182] и потребовали подписания трудовых контрактов со всякими там пунктами, чтобы гарантировать права крестьян. Это они-то крестьяне! Вы представляете? «Права крестьян!» Ведь надо же додуматься! Я никогда в жизни не предполагал увидеть что-либо подобное. Все это — затея коммунистов! Конечно, я их всех выгнал с фазенды, а двоих даже избил кнутом. Несколько ударов кнута научат их почтению.

— Это конец света, — сказал профессор. Он был напуган в одно и то же время и дерзостью колонов и цинизмом, с которым сенатор говорил об избиении людей кнутом.

Артур дал волю своему «антижетулизму»:

— Все это результат трабальистской демагогии Жетулио с его законами, охраняющими права рабочих, с его министерством труда и с его трудовой юстицией[183]. Все это вскружило голову рабочим, а теперь и колонам, и работникам фазенд. Жетулио разворошил осиное гнездо…

Сенатор, однако, не соглашался:

— Ну, что вы, сеньор Артур, что вы! Я мужлан, образования не получал, но вот что я вам скажу: то, что Жетулио сделал, — прекрасно; он не раздразнил ос — нет, наоборот, сеньор, — он их успокоил. Он создал трудовую юстицию, но вместе с тем покончил с забастовками. Чего большего могут желать промышленники? Вовсе не эти законишки, изданные для отвода глаз, сбивают с толку людей. Ну, а что касается фазенд, то для них он никаких законов не издавал, это уж точно. Это все коммунисты забивают людям головы. И нужно покончить с этими бандитами. Лично я уже отдал распоряжение: если кто-либо из них появится на фазенде, — бить палками. Живым он оттуда не уйдет, клянусь богом!

Артур засмеялся.

— Правосудие на месте, сенатор! Как в колониальные времена[184].

— А знаете, сеньор Артур, в те времена было кое-что и хорошее.

— Рабы… — Артур продолжал смеяться.

— Хотя бы… — согласился сенатор. — Раб никогда не пришел бы требовать трудового контракта…

Шопел взял сенатора под руку.

— Последний сторонник рабовладения в Бразилии… Берегитесь, сенатор, враждебные газеты могут устроить шум из-за этой вашей любви к колониальным временам.

Плантатор расхохотался.

— Я человек откровенный, Шопел. Не умею писать стихи, как это делаете вы, и не умею произносить красивые речи, как это делает наш сеньор Артур. В сенате я рассматриваю проекты и если вижу, что они годятся, голосую за них. Если я и говорю о чем-то, то лишь для того, чтобы высказать, что думаю. Вы считаете меня сторонником рабовладения? Ну что ж, и я, и Коста-Вале со своим банком и фабриками, и комендадора да Toppe со своими предприятиями, и Артур со своими акциями в фабриках Коста-Вале, и вы сами, живущий в достатке именно потому, что все это еще существует, — все мы в какой-то мере сторонники рабовладения. Мы приказываем, а другие должны подчиняться; учтите, что рабы всегда более покорны, чем те, кто работает за плату. Плохо то, что мы разъединены. Надо брать пример с интегралистов: они хотят всех объединить против коммунизма… — Он становился все красноречивее. — Если кто родится бедным, значит бог сделал его бедным, — ведь бедные и богатые были всегда; это коммунисты хотят изменить то, что сотворено господом…

Вернувшийся к группе Коста-Вале согласился:

— Разумные слова! Вы посмотрите, какая разница между гитлеровской Германией и Францией «Народного фронта»[185]. В Германии порядок, точность в работе, быстрые темпы, никаких забастовок, волнений, митингов. Во Франции анархия, коммунисты угрожают наиболее почитаемым государственным установлениям.

— А Испания… — пожаловался поэт. — Испания, утопающая в крови…

— Коммунисты — бандиты! — заключил сенатор.

— Гитлер покончил с ними в Германии и покончит с ними во всем мире, — заявил Коста-Вале с уверенностью человека, только что прибывшего из Европы. — Я собственными глазами видел то, что сделал Гитлер. Поразительно! Это великий человек!

Он взял Артура под руку и отвел его в сторону.

— Когда прием закончится, не уходи. Я хочу с тобой поговорить…

Все замолкли. Сенатор стал прощаться: он любил ложиться рано. Но прежде чем уйти, он сказал:

— Если произойдет переворот, я потеряю место сенатора, но это не так важно. Лишь бы создать сильное правительство, способное расправиться с коммунистами; оно сможет рассчитывать на мою поддержку…

Профессор был взволнован; он спросил Шопела, который хорошо знал Плинио Салгадо и даже издавал его книги:

— Вспомнит ли меня доктор Плинио? Я ведь в течение двух лет был его преподавателем…

Поэт казался погруженным в размышления. Неожиданно он спросил профессора:

— Скажите, доктор Мораис, почему бы вам не вступить в «Интегралистское действие»?

Получив такое предложение, профессор несколько смутился.

— Я никогда в жизни не занимался политикой: круг моих интересов всегда ограничивался врачебным кабинетом, факультетской лабораторией и студентами.

Поэт взял его под руку.

— Сеньор, вы мыслите совсем так же, как интегралисты. У вас прославленное имя, почему бы вам не посвятить себя служению идеям, которые являются и вашими идеями? Для интегралистов ваше вступление в организацию было бы весьма полезным, а для вас… — Он привлек к себе де Мораиса и зашептал ему на ухо: — Подумайте, профессор, ведь когда Плинио Салгадо четыре-пять лет тому назад появился на политическом горизонте и начал прославлять интегрализм, все над ним смеялись. Сегодня Коста-Вале — банк и промышленность, сенатор Флоривал — фазенды, латифундии — все поддерживают его, все за него. Он будет у власти!

— А вот сеньор Артур сомневается…

— Кладезь амбиции и горшок тщеславия… Он умен, но у него нет дара политического предвидения. Он уверен, что станет министром в случае победы сеньора Армандо на выборах. Если выборы состоятся, так и будет. Однако, профессор, мы живем не во времена либеральной демократии…

Профессор возвел глаза к небу.

— Мир потерял рассудок, Шопел. Куда только он катится?.. И весь мир, и наша Бразилия…

— Так вы еще сомневаетесь, профессор? Бразилия идет к интегрализму, и вы можете стать ректором университета в Сан-Пауло.

— Нет, не сомневаюсь. Я склонен принять ваше предложение. Я уже не раз думал об этом. Но я не знаком с этими молодыми людьми, лидерами интегрализма, и не решался беспокоить доктора Плинио. Но если вы можете заверить его в моей солидарности… — Он перешел на шопот. — Вы меня знаете, Шопел: у меня большая семья, мне нужно думать о будущем моих…

— Завтра же переговорю с Плинио. Интегралисты будут довольны: вы для них в такой решающий момент — большое приобретение…

— Я вам буду весьма признателен…

Поэт прикинул, какой интерес могло бы представить для интегралистов вступление в их партию профессора, имеющего вес в научных кругах. Шопел охотно оказывал фашистам всякого рода услуги, хотя никогда официально не был в их партии. Он еще некоторое время продолжал расхваливать профессору интегрализм, как бы боясь, что тот откажется от своих слов. А затем они заговорили о нынешних временах и о том, как жалко выглядит человечество, все более погружающееся в низменный материализм. Поэт был католиком, его поэзия была насыщена страхом перед грехом, боязнью гнева господня, адских мук, неожиданных катаклизмов, страшного суда. Он начал излагать профессору свою теорию спасения:

— Бог карает людей, потерявших чувство простоты и смирения… Мы, подобно древним аскетам, должны возвратиться к умерщвлению плоти, к суровому воздержанию.

Развивая этот тезис, он направился вместе с профессором в другую залу, где находился стол с закусками и сладостями. Лакеи разносили напитки. У стола поэт нашел Сузану Виейра, прожорливо поглощавшую бутерброды с икрой.

— Икра — это такая прелесть! — воскликнула она.

Профессор исчез в толпе, сгрудившейся вокруг стола. Поэт подошел к Сузане и впился взглядом в вырез ее платья, позволявший угадывать упругость молодой груди, затем быстро отвел глаза и принял из затянутых в перчатки рук лакея тарелку с закусками. И вот за едой онизложил стоявшей рядом улыбающейся девушке свою теорию суровости, воздержания, аскетической жизни — того, чем только и можно спасти катящийся в пропасть мир. В этом спасение человека; это — единственное, что еще можно попытаться сделать. Сузана Виейра с улыбкой слушала слова этого нового проповедника:

— Хижина в пустыне, подальше от всех мирских соблазнов, молитвы и умерщвление плоти, акриды — единственная пища…

Крошки от пирожка падали с его губ на толстый подбородок, на белоснежную манишку и черные лацканы смокинга.

3

Пока Мариэта проходила в угол залы, куда ее подозвала комендадора да Toppe, окруженная компанией молодежи, ее встречали приветствиями и комплиментами, восхвалениями ее элегантности и красоты. Она машинально, почти автоматически благодарила. Ее мысли были далеко, она думала о Пауло, который мог прибыть в город в любую минуту, быть может, завтра — кто знает? Сердце ее дрогнуло при мысли, что, возможно, завтра она сможет его увидеть, услышать его ленивый, томный голос. Она вспомнила, как месяцев семь назад Пауло приходил проститься перед отъездом в Колумбию. Он был доволен своим назначением, поведал ей, что дипломатическая служба ему очень нравится: делать там будет почти нечего, он может читать, посещать картинные галереи, писать… Пусть это будет пока что Колумбия (Богота его не слишком интересовала), но через год-два он получит пост в Европе, возможно в Париже, — вот это будет замечательно… Надменное и пресыщенное лицо молодого человека было в тот день чрезвычайно веселым. Он строил различные проекты и планы, а Мариэта слушала его с разбитым сердцем: он уезжает — когда-то она его снова увидит?

И вот, может быть, завтра Пауло вернется, и она снова будет любоваться этим лицом, которое кажется безразличным ко всему, словно на него наложило отпечаток пресыщение жизнью многих поколений. Пауло напоминал ей отца, но не сегодняшнего Артура, которого политика лишила простоты и естественности, но того, другого Артура, каким он был двадцать пять лет назад, когда она позволила ему жениться на богатой девушке, дочери губернатора штата, с тем чтобы он мог стать депутатом. У обоих, у отца и у сына, был одинаково самодовольный вид с оттенком презрения ко всему окружающему. Одинаковая приветливость, которая скрывала — с какой болью Мариэта это констатировала — полную неспособность быть добрым и настоящим другом. Это был тот же Артур в новом издании, тот же юноша, которого она безумно любила и разрыва с которым, как она думала, не переживет. Ей понадобилось тогда собрать всю силу воли, чтобы перебороть себя и найти путь к богатству. Когда в ее жизни появился Коста-Вале, она еще любила Артура. Однако Мариэта овладела своими чувствами и отомстила Артуру, став его другом, но отказав ему в той любви, ради которой он не захотел принести себя в жертву. Впрочем, она имела любовников и не была святой за двадцать пять лет семейной жизни с больным мужем, вечно занятым своими банками и фабриками. Но это были недолговечные связи, никто из ее любовников не получил у нее больше того, что она сама хотела подарить. И вот внезапно, когда Пауло вернулся в прошлом году из богатого приключениями путешествия по штатам Мато-Гроссо и Гойаз в компании с иностранными артистами, она поняла, что он завладел всеми ее чувствами. В течение года с лишним она была счастлива, встречаясь с ним повсюду, ведя долгие разговоры, к которым Пауло привык, ибо Мариэта заняла в какой-то степени место его матери, умершей, когда он был еще ребенком.

Когда его назначили вторым секретарем посольства в Боготе, она была не в состоянии остаться в Сан-Пауло: она уговорила Коста-Вале совершить путешествие в Европу под тем предлогом, что ему будто бы нужно посоветоваться со знаменитыми врачами Старого Света. И в Европе она нетерпеливо ожидала от Пауло редко присылаемых им весточек — открыток, в которых юноша жаловался на однообразие жизни в Боготе и говорил о том, что будет проситься в бессрочный отпуск. Когда же до нее донесся шум скандала, учиненного Пауло, она быстро уложила вещи, убедила Коста-Вале в преимуществах путешествия самолетом по сравнению с медленно идущим пароходом и прилетела в Сан-Пауло, рассчитывая встретить здесь Пауло. Завтра, возможно, она его увидит, будет любоваться его тонким и усталым лицом.

Еще не доходя до группы гостей, собравшихся вокруг комендадоры, она догадалась, что там судачат о Пауло. Они обсуждали его попойку, и Мариэта с трудом заставила себя улыбнуться. Комендадора протянула ей свою дряблую, увешанную кольцами руку.

— Садитесь-ка тут, любовь моя, и расскажите мне все-все до последней мелочи, что вы знаете об истории с Паулиньо…

— Но я ничего не знаю, комендадора. Я была в Европе.

— Вы — близкий друг Артурзиньо, а он уж, наверное, вам все рассказал…

— Но мы еще не разговаривали…

Юноша с гладко прилизанными брильянтином волосами интересовался, правда ли, что на вечере в момент скандала присутствовал министр иностранных дел Колумбии. Никто не мог ответить ему. Все знали только, что Пауло сказал несколько непристойных слов сеньоре, которую он хотел раздеть при всех в танцевальном зале. Юноша с напомаженными волосами начал разглагольствовать:

— Какой ужас! Ведь эта дама из высшего света…

Комендадора да Toppe сохранила еще с молодых лет известную вольность в выражениях, не вполне приличествующую ее нынешнему богатству и общественному положению.

— Из высшего света… — отозвалась комендадора. — Но ведь валялась же она с ним в кровати! Он, очевидно, сказал ей при всех то, что, конечно, не раз говорил в интимной обстановке… Чепуха!.. — Она повернулась к Мариэте. — Не так ли, Мариэта? Кто может бросить в него первый камень? Я помню Пауло, он как-то обедал у меня. Я нашла его симпатичным, но у него было такое равнодушное лицо, будто ничто на свете ему не мило. Ну что ж, позабавился — и хорошо сделал.

Теперь все стали с похвалой отзываться о поведении Пауло, поскольку оно получило одобрение комендадоры. Увешанная драгоценностями и одетая во все парижское, эта комендадора когда-то — так давно, что и сама не помнит, — была обыкновенной проституткой и, случалось, голодала. Некоторые утверждали, что именно она своими грубыми руками проститутки сколотила богатство мужа. Ее муж был скромным португальцем, удовлетворявшимся своим небольшим предприятием, но честолюбие жены подстрекнуло его, и он смело развернул строительство новых фабрик, создав за несколько лет основу текстильной промышленности штата. Она же заставила его купить себе титул комендадора, чтобы блистать в высшем свете. Теперь она, вдова и старуха, демонстрировала на званых вечерах свое богатство, выставляя его напоказ; иногда ей доставляло удовольствие унижать этих юнцов, гордящихся своими фамильными традициями и тем, что они уже четыреста лет паулисты, высмеивать этих «кофейных аристократов». Несдержанная на язык, она знала, что деньги обеспечивают ей безнаказанность, и вела себя так, что ее побаивались. С другой стороны, ей нравилось оказывать покровительство тем молодым людям, к которым она почему-либо чувствовала симпатию. Она включилась в политическую деятельность во время выборов в бразильскую Академию изящной словесности; перед ней заискивали. Поэт Шопел посвятил ей большую поэму, где говорилось о ее печальном детстве, и она предоставила ему капитал для основания собственного книгоиздательства (потом к нему в качестве компаньона присоединился Коста-Вале). Сейчас она заинтересовалась Пауло. В течение нескольких дней она развлекалась обсуждением подробностей скандала, учиненного молодым дипломатом, и вскоре у нее возникла мысль взять Пауло под свою защиту. У нее были две племянницы, которых она держала взаперти в пансионе при женском монастыре, вдали от праздного высшего света, хотя они уже закончили обучение и пришла пора выдавать их замуж, Пауло принадлежал к старинной паулистской семье, его отец был видным политиком, сам он — дипломатом. Комендадора обратилась к собравшимся вокруг нее юношам:

— Ступайте, ешьте, пейте, делайте что-нибудь! Видеть вас не хочу, этаких сплетников…

Все рассмеялись и разошлись. Она осталась наедине с Мариэтой.

— Вы хорошо знаете этого юношу, Мариэта. Каков он?

— Хороший мальчик, я его люблю как сына. Ну, выпил, наделал глупостей…

— Все это неважно. Ничего с ним не случится, и вся эта болтовня только послужит юноше на пользу: у женщин пробудится к нему интерес. Когда он приедет, у него будет куча любовниц…

Мариэте захотелось уйти: этот разговор о Пауло действовал ей на нервы, вызывал тревожные мысли. Она сослалась на то, что ей нужно занимать гостей.

— Сделайте милость, — попросила старуха, — если встретите там отца этого молодого человека, пришлите его сюда. Я хочу с ним потолковать.

«Что ей нужно?» — спрашивала себя Мариэта, разыскивая Артура в зале. Может быть, она решила похлопотать за Пауло у министра; эта сумасшедшая старуха готова на все, когда дело касается ее симпатий. Мариэта нашла Артура, который только что покинул Коста-Вале.

— Комендадора хочет поговорить с тобой. Она влюблена в Пауло. Не знаю, что ей нужно…

Она указала на кресло, откуда миллионерша смотрела на них. Артур направился туда. Старуха пристально взглянула на него.

— Ну, как поживаете, сеньор депутат? Итак, фамилия вашего сына красуется во всех газетах?

Артур сел рядом с ней.

— Это просто политическая спекуляция. Использовали шалость мальчика… для нападок на кандидатуру сеньора Армандо. Рассчитывали вытеснить меня с поля боя, но это не так легко, как кажется. Меня не запугать газетной травлей…

Старая комендадора резко прервала его:

— Не говорите глупостей… — Она посмотрела на депутата своими молодыми еще глазами. — Все это — идиотство…

— Что? — удивленно спросил Артур.

— Все, что вы говорите: не запугать и так далее… В глубине души вы озабочены. Избирательная кампания беспокоит вас больше, чем вы бы хотели. Вы озабочены и судьбой сына, и выборами, находящимися под угрозой, и интегралистами, и Жетулио… Зачем вы меня хотите обмануть? Многие думают, что я просто смешная, выжившая из ума старуха, которую приходится приглашать на обеды и вечера только потому, что она богата… — Депутат молчал. Комендадора продолжала: — Ладно, оставим это, я хочу поговорить о вашем сыне. Я его видела раз у себя — он мне понравился. Да, скажу вам откровенно, он мне понравился. А кроме этого, мне нравится его фамилия. Как она звучит полностью?

— Пауло Карнейро-Маседо-да-Роша.

— Вот-вот, Карнейро-Маседо-да-Роша… Хорошая фамилия — пахнет стариной. Когда приезжает ваш сын?

— Сам не знаю… Возможно, завтра…

— Приведите его ко мне в первое же воскресенье пообедать. Я хочу его представить племянницам. Они уже на выданье, мои наследницы. Господь не дал мне детей… Я все оставляю племянницам.

«Что взбрело в голову этой тщеславной сумасшедшей старухе?» — спрашивал себя Артур. Никогда ему не приходилось слышать столь прямого и циничного предложения, а в своей политической жизни ему доводилось часто сталкиваться с цинизмом. Он не мог расценить приглашение Пауло комендадорой иначе, чем предложение выдать за него свою племянницу. Артур задумался. Как комендадора могла обратиться к нему с таким предложением? Он счел себя несколько оскорбленным, но в то же время его тщеславие — это корыстолюбивое чувство, руководившее им в течение всей его жизни, — еще больше разыгралось от перспективы, которую открыла перед ним старуха. Он решил выиграть время.

— Я очень рад пообедать у вас с Пауло. Но я должен на этой неделе поехать в Рио на важное совещание с другими лидерами кампании за кандидатуру сеньора Армандо…

— Глупости, вы должны отлично знать, что никаких выборов не будет. Либо вы не ведаете, что творите, либо глупее, чем я думала. Ведь это уже всем известно.

— Слухи…

Теперь голос старухи звучал почти вызывающе:

— Вы, сеньор, — адвокат, депутат, из семьи родом со времен империи[186], вы даете интервью газетам, произносите речи в палате. А я начала жизнь, трудясь, и этот титул комендадоры стоил мне круглых двести конто. Но я не жалею, что купила этот титул. Так вот что, сеньор политик, послушайте меня: если я говорю, что выборы не состоятся, — значит, я знаю, что их не будет. — Она с трудом приподнялась с кресла. — Приведите мальчика ко мне обедать. Мои племянницы красивы и хорошо воспитаны. Мариэта Вале мне сказала, что ваш сын — славный юноша. Я надеюсь, что он окажется не так глуп, как его отец.

Теперь, когда комендадора встала, видно было, что она маленькая и сгорбленная; только глаза ее казались молодыми и как будто смеялись над Артуром.

— Дайте руку, депутат, проводите меня до автомобиля…

С другого конца залы Мариэта наблюдала за ними, не обращая внимания на окружающих: ей очень хотелось узнать, о чем говорили Артур и комендадора. Она чувствовала себя так, словно ей было восемнадцать лет, словно она — молодая девушка, полюбившая впервые, мучительной, безнадежной любовью. «Я становлюсь смешной…» — подумала она про себя.

Мариэта с безразличным видом протягивала руку прощавшимся гостям. Какие виды у комендадоры на Пауло? Когда же он приедет, боже мой? Когда она его увидит и обнимет, здороваясь с ним? Может быть, завтра. И Мариэта знала, что ее будет мучить бессонница, до тех пор пока он не приедет. А тогда начнутся страдания иного рода, еще более тяжелые.

4

Они подождали, пока слуга подал бокалы, бутылки, лед — все необходимое для виски. Мариэта сделала ему знак, что он может уйти. Они остались втроем в уютном уголке огромной затихшей залы. Коста-Вале снял смокинг и воротничок, расстегнул накрахмаленную манишку и с облегченным вздохом растянулся в кресле, пока Мариэта готовила виски. Артур посматривал на них, он чувствовал нервозность Мариэты и мрачное спокойствие Коста-Вале, который казался особенно бледным на черном фоне кожаного кресла. Так, полулежа в кресле, банкир был похож на больного, чуть ли не умирающего. Можно было подумать, что его покинула всякая энергия, однако Артур знал, насколько ложным было такое впечатление. Этот бледный и больной человек обладал огромным запасом сил, необычайным стремлением «делать деньги», и он умел их делать, как никто из тех, кого знал Артур.

Мариэта подняла бокал, чтобы произнести тост:

— За наслаждение остаться одним…

Коста-Вале взял бокал, отпил большой глоток и, снова откинувшись в кресле и полузакрыв глаза, произнес:

— Ну, Артурзиньо, как дела? Что ты мне расскажешь про выборы?

— Что хочешь: слухи или факты? — улыбнулся Артур.

— Всё. Иногда, мой милый, как раз слухи — это действительность, а факты — только маскировка.

Мариэта вмешалась:

— Слухи нас преследовали по всей Европе. В каждом посольстве, в каждом консульстве у всех было, что нам рассказать. Никто, казалось, не чувствовал себя уверенным, никто не знал, что может произойти. Чиновники посольств повсюду походили на испуганных мышей…

— Здесь то же самое. И в Рио, и здесь, в Сан-Пауло, и в любом городишке все словно чего-то боятся, как будто небо покрыто грозовыми тучами. Но посмотришь — небо голубое, и тогда становится непонятно, откуда этот страх, это ожидание чего-то.

Из глубины кресла послышался голос Коста-Вале:

— Мой милый, ничего нет хуже той бури без грозы, которая разражается в ясную погоду. Это то, что у нас в глуши называют «сухой грозой». — Он сделал паузу, открыл глаза и посмотрел на депутата. — А что ты знаешь достоверного? Расскажи мне все. Ты в курсе событий и можешь судить о них лучше других. Каковы твои впечатления? Государственный переворот? Чей? Сторонников Жетулио? Интегралистов? И тех и других вместе? А сторонники Зе Америко? Что слышно в Баие и Пернамбуко? А вы с сеньором Армандо? Рассказывай, дружище, я до смерти хочу все знать; у меня насчет всего этого есть и свои соображения…

Артур начал рассказывать. Он как бы для самого себя подводил баланс. Коста-Вале и Мариэта слушали внимательно; банкир опять прикрыл глаза, и только шевелившиеся пальцы его скрещенных рук указывали на то, что в нем еще теплится жизнь.

— Одно можно считать бесспорным: Жетулио и интегралисты в союзе друг с другом. Условия этого блока в точности не известны. Некоторые утверждают, что Плинио Салгадо станет министром просвещения и что у интегралистов будет еще какое-то министерство; другие говорят, что Жетулио останется президентом в виде декоративной фигуры, а настоящим диктатором будет Плинио. Нечто в роде Гинденбурга и Гитлера. Интегралисты повсюду уже ведут себя как хозяева. Они устраивают парады и демонстрации, кричат, произносят речи, угрожают, а иногда идут и дальше угроз: кое-где они даже избили наших избирателей, а полиция на все это никак не реагирует.

— Они молодцы, эти интегралисты, — не открывая глаз заметил банкир.

— Их отношение к нам сильно изменилось. Год назад мы с ними вели переговоры: ты помнишь, сеньор Армандо тогда даже одобрительно отозвался о фашизме, и мы полагали, что можно будет сблокироваться с ними на выборах. А теперь они нас обзывают «паразитами», «полукровками», «профессиональными политиканами».

Он продолжал рассказывать. Упомянул о кампании, проводимой Зе Америко, которая рассчитана на завоевание симпатий народа. Америко сулит массам золотые горы, рассуждая об экономических реформах и пуская в ход туманную фразеологию, которая все же привлекает избирателей.

— Если выборы состоятся, Зе Америко будет избран. Это факт. Север в основном за него. Минас-Жераис тоже, да и многие штаты на юге. Его ссоры с американской энергетической компанией, когда Зе Америко был министром путей сообщения, принесли ему популярность.

Коста-Вале оживился.

— Он не будет президентом. Состоятся выборы или не состоятся, все дело в том, мой милый, что американцы не позволят Зе Америко подняться по лестнице Катете[187]. Во время избирательной кампании он наговорил много глупостей — я следил за газетами. И дело не в том, что он ничего не сделает из обещанного. Если бы он даже и захотел, то все равно не смог бы. Ведь наши американские друзья любят действовать наверняка, а между тем этот Зе Америко разглагольствовал об антиимпериализме и тому подобных глупостях. Его беда в том, что он просто деревенщина из Параибы и ничего не смыслит в политике. Он получит урок, который, возможно, его чему-нибудь научит. В Париже я разговаривал с одним видным лицом из государственного департамента. Он был весьма озабочен демагогией Зе Америко. «Кто угодно, но только не он!» — сказал мне дипломат.

Артур с довольным видом улыбнулся.

— Я пришел к такому же выводу. С каждой новой речью Зе Америко я все более убеждался, что он сам себя хоронит. Не знаю, кто его надоумил, — возможно, коммунисты, — что политику делает народ. Эта формула, может, где-нибудь и годится, но уж если кто и делает в Бразилии политику, так это Лондон и Нью-Йорк.

— И Берлин также, мой милый, не забывай Берлин! И не начинай с Лондона. Послушай, Артурзиньо, что я хочу тебе сказать. Вы тоже получите хороший урок и поймете, что Англия — это лев, лишившийся зубов. Вы уже получили свое — и в тридцатом году[188] и в тридцать втором, и сейчас вам тоже достанется…

Артур вздохнул, взял бокал с виски, отпил.

— Не так это легко… У нас тоже голова на плечах: с тех пор как Жетулио стал угрожать переворотом, и мы начали готовиться. Ты говоришь, что Лондон уже не имеет веса. Именно в английском посольстве мне сообщили во всех подробностях план Жетулио, рассказали о его переговорах с интегралистами и дали совет готовиться. Мы так и делаем: у нас есть подходящие люди в армии, потом мы сами, и на нашей стороне штат Рио-Гранде-до-Сул. Мы можем вернуться к тому, что было до тридцатого года…

— Значит, англичане и теперь финансируют ваш заговор? Очевидно, мало уроков тридцать второго года, чтобы убедить тебя, Артурзиньо, что дни англичан в Бразилии сочтены?

— Англичане еще сохранили огромные капиталы в Сан-Пауло, в мясохладобойной промышленности в Рио-Гранде-до-Сул, в общем — всюду понемногу. Не думай, что речь идет о каких-то воздушных замках. Военная полиция в Рио-Гранде-до-Сул получила из Англии через Аргентину много новейшего оружия. Теперь это настоящая армия. Здесь мы тоже хорошо вооружены и можем захватить Жетулио врасплох. Он думает, что мы по уши увязли в выборных делах.

Коста-Вале поднялся и стал расхаживать по комнате, затем остановился перед Артуром.

— Послушай, милый, вы поставили на плохую карту. Лондону не на кого опереться в политической жизни Бразилии. У англичан тут есть кое-какие остатки капитала, но долго ли еще они будут им обладать? Мир разделился, Артурзиньо, и Южная Америка принадлежит Соединенным Штатам. Англия остается с Индией и Аравией, а сюда все больше и больше проникают американцы. Я тебе скажу, что сейчас дело решается только между американцами и немцами. Твое несчастье, Артур, в том, что ты считаешь мир неизменным. Ты — потомок старинной дворянской семьи тех времен, когда здесь распоряжалась и господствовала Англия. Ты — консерватор, привык к англичанам, к их железным дорогам, к их рудникам и к их нравам. Ты думал, что это пришло со времен империи, а потому вечно и священно, что это, как и твое имя, представляет собой фамильное наследство. Когда Жетулио захватил власть в тридцатом году, ты потерпел поражение и все-таки не понял, что американцы вытеснили англичан. А я, что я делаю? Я зарабатываю большие деньги с американцами. С ними можно иметь дело… Но я не уверен в том, что с немцами нельзя заработать больше…

— Ты думаешь, если мы поднимем восстание, американцы поддержат Жетулио?

— Безусловно и наверняка… — Банкир сказал это по слогам, чтобы придать своим словам больше убедительности. — Жетулио — это креатура Соединенных Штатов, тогда как Плинио — ставленник немцев…

— Но ведь они заодно! Жетулио сейчас больше похож на фашиста, чем любой интегралист. Не думаешь ли ты, что скорее возможно соглашение между англичанами и американцами, чем между американцами и немцами?

Банкир задумался.

— Этот союз Жетулио и Плинио похож на дружбу дикого кота с лисой. Один хочет съесть другого. Единственное, что меня сейчас заботит, Артурзиньо, кто в конечном счете будет хозяином фазенды, именуемой Бразилией? С кем мы должны идти, с американцами или с немцами? Что касается англичан, их время миновало… — Он протянул Мариэте бокал, чтобы она налила ему еще виски, потом снова зашагал по зале. — Будущее за Гитлером. Война близка, Артурзиньо. Война Германии против России. Когда Гитлер победит Россию, он будет владеть всей Европой, включая Англию. Вот тогда дело и решится между ним и американцами. Важно не упустить момент, чтобы оказать ему поддержку здесь. Возможно, сейчас еще рано… Но, как бы то ни было, надо быть начеку! Ты знаешь? Немцы обратились ко мне с серьезными деловыми предложениями. Я их сейчас изучаю…

Артур пожаловался:

— А я-то надеялся, что ты убедишь некоторых генералов… По правде сказать, мы сильно на тебя рассчитывали, Жозе.

— Нет, друг мой, я в вашем перевороте участвовать не буду. Ты меня не убедишь. У вас получится то же, что в тридцать втором году, если вообще что-нибудь получится… Я с тобой, как всегда, откровенен: на меня не рассчитывайте. А если хочешь моего совета, выкинь все это из головы. Ведь со дня на день произойдет переворот Жетулио. Отправляйся-ка на свою фазенду отдохнуть, потом возвращайся, и для тебя уже будет приготовлено место…

— Не могу, Жозе. Я связан обещанием.

— Глупости, Артурзиньо. Скажи сеньору Армандо, что это бесполезная затея. И если его нельзя убедить, постарайся как-нибудь выйти из игры. Еще есть время. В конце концов, ты не ребенок и можешь судить сам. И еще один совет: перестань злословить по поводу интегрализма, как ты это делаешь. Интегралисты могут оказаться очень полезными… И очень сильными.

— Ты так думаешь?

— Я полагаю, что война действительно вспыхнет. Это будет война против России — пора покончить с этим очагом заразы. Гитлер — человек, который нужен миру. Другие правительства всячески помогут ему покончить с коммунизмом, а после того, как он проглотит Россию, немецкий капитал распространится по всему миру. Интегралисты — это его люди в Бразилии, не считая, конечно, немецкой колонии[189] — о ней ты не забывай, она — важный фактор. В настоящий момент нужно научиться лавировать между немцами и американцами, иметь дела с теми и другими или — что то же самое — с Жетулио и Плинио… Потом будет видно… Армандо Салес и Зе Америко вообще в счет не идут. Если ты хочешь, не нарушая слова, дойти до конца избирательной кампании, — а под этим концом я подразумеваю день государственного переворота, — можешь дойти. Но дальше не ходи. Уединись на своей фазенде, слушай радио, читай газеты, а я потом тебя вызову. Я не хочу, чтобы ты совершал глупости, снова впутывался во всякие заговоры без шансов на победу. Подумай хорошенько о том, что я тебе говорю…

Мариэта дружески положила руку на плечо расстроенного Артура.

— Жозе в курсе дела. Он со многими беседовал в Европе… Ты не можешь пускаться в авантюры не только из-за себя, но и из-за Пауло. В особенности сейчас. Если выяснится, что ты замешан в заговоре, Пауло могут уволить, воспользовавшись имеющимся у них предлогом; основания для этого есть…

Артур повернулся к Мариэте.

— Этот октябрь был для меня цепью несчастий… — Он взглянул на настольные часы в зале: был третий час утра. — Октябрь уже кончился, а дурные вести все еще продолжают поступать… Знаешь, чем я завершил месяц? — Он устремил взгляд на банкира, снова растянувшегося в кресле. — Встречей с коммунистическим лидером. Как его зовут, не знаю — он мне представился под именем Жоана. Предложил объединить все демократические силы против Жетулио и интегралистов, создать нечто вроде «народного фронта», чтобы предотвратить переворот. Заманчивая идея, если бы она не исходила от коммунистов…

— Демократические силы, — банкир презрительно проронил эти слова, — демократические силы… А как, думаешь, чувствуют себя французы, поддавшиеся болтовне коммунистов? Единственное стремление радикалов или социалистов — выбраться из неразберихи, в которой они очутились. Существует лишь один возможный союз, Артур, и сегодня сенатор Флоривал назвал его со своей грубой прямотой помещика: союз против коммунистов. Это то, что имеет место в Европе и будет здесь… Будь то с Жетулио, будь то с Плинио во главе… Думаю, что пока это еще Жетулио, а через несколько дней скажу тебе точно. Вам, демократическим политикам, нужно договориться с Плинио, а не с коммунистами. Для разговоров с ними у нас есть полиция. Ты должен сделать одно: постараться расстроить армандистский заговор, а если не можешь этого, то, по крайней мере, выйти из него… — Он поднялся, взял свой смокинг, воротничок и галстук, зевнул. — Пойду спать… Завтра буду работать в банке, а послезавтра — думаю съездить в Рио. Посмотрю, как там идут дела. Не хочешь ли поехать со мной?

— Да, пожалуй, мне нужно побывать в палате.

Артур остался наедине с Мариэтой. На мгновение наступила тишина; каждый был занят своими мыслями. Артур размышлял обо всем, что ему сказал банкир, Мариэта думала о Пауло и наконец задала вопрос, который мучил ее еще во время приема гостей:

— Что было нужно от тебя комендадоре?

Артур взглянул на нее.

— Эта старуха — сумасшедшая! Похоже, что ей взбрело в голову выдать за Пауло одну из своих племянниц. Она сказала мне достаточно ясно: «Приведите мальчика ко мне пообедать. У меня племянницы на выданье, они мои наследницы». Нечто вроде торговой сделки — родовитое имя в обмен на деньги…

— Когда-то ты совершил почти такую же сделку: женился, чтобы стать депутатом…

— Это верно. Но для Пауло в этом нет необходимости. У нас есть средства к существованию, он уже вступил на дипломатическое поприще… А что ты обо всем этом думаешь?

Что она думала? Мариэта почти задыхалась от нахлынувших на нее чувств, ей хотелось плакать. Она сделала над собой усилие, чтобы ответить:

— А почему бы ему не жениться? У комендадоры одно из крупнейших состояний в штате. Такому человеку, как Пауло, требуется много денег на жизнь. В случае женитьбы на племяннице комендадоры ему не понадобится служить другим, как, например, ты служишь Жозе… Я бы очень хотела, чтобы никто никогда не командовал Пауло. Может быть, даже лучше, если он женится на одной из этих девиц. У него таким образом появятся деньги и останется свобода.

Артур тем временем обдумывал советы банкира.

— План заговора так хорошо разработан… И к тому же, не нравятся мне эти интегралисты. Они настолько вульгарны…

— Вся жизнь вульгарна, — обобщила Мариэта. — Этот ужасный Шопел написал поэму; единственное, что остается в удел человеку, проповедует он, — это одиночество. Пожалуй, он прав. Временами я себя чувствую такой одинокой…

— У тебя есть я… Ведь я твой друг.

— Нет, у меня нет ни тебя, ни Жозе, никого. Нет даже и Пауло, для которого я всегда была кем-то вроде матери. Все мы одиноки, и никто из нас не имеет того, кого хочет иметь…

Артур улыбнулся, поглощенный своими размышлениями и расчетами.

— Ты вернулась из Европы с трагическими настроениями. Какая-нибудь роковая любовь?

— Не говори глупостей. С тобой никогда нельзя поговорить о серьезных вещах…

— Разве ты не находишь серьезным то, что мы обсуждали с Жозе?

— Да какое мне дело до выборов, до Гитлера, до американцев, англичан, коммунистов и русских? Для тебя это важно, потому что ты не любишь работать и живешь этими политическими кознями; важно это и для Жозе, который извлекает из политики деньги; важно для всех вас, живущих ради этого…

— А ради чего живешь ты?

Она посмотрела на него, повторила вопрос самой себе. Не нашла ответа, протянула ему руку.

— Ну, ладно, я пойду. Я просто дура…

Шофер спал в автомобиле. Дождь возобновился. Подставив лицо под дождевые капли, Артур вдохнул влажный предрассветный воздух. Октябрь был месяцем дурных известий, ноябрь начался еще более мрачными предзнаменованиями. Он покопался в памяти, нет ли чего-нибудь, что могло бы его порадовать, заставить забыть все эти неприятности. И, садясь в автомобиль, он подумал о комендадоре, о назначенном у нее обеде, о племянницах на выданье, о текстильных фабриках и железнодорожных акциях. Оставалось выяснить, как посмотрит на все это Пауло. Он рассчитывал на Мариэту: она поможет ему уговорить этого повесу…

5

В этот день Мариане исполнилось двадцать два года, и вечером у нее собрались товарищи, чтобы отпраздновать это событие. Старый Орестес прислал несколько бутылок ананасного вина, которое он сам изготовлял в свободные часы. Мариана ожидала его прихода, чтобы подать вино и домашний пирог. Еды и выпивки было немного: времена наступили плохие, сама Мариана была уволена с фабрики еще два месяца назад и сейчас целиком отдалась партийной работе; партийные же работники получали очень мало, да и эта скромная оплата почти всегда сокращалась наполовину. В доме не было бы и вина для гостей, если бы не старый Орестес, бывший итальянский анархист, никогда не терявший, хотя он уже много лет как стал коммунистом, страсть к громким фразам. Но, несмотря на скромное угощение, Мариана чувствовала себя превосходно: она надела свое лучшее платье и приколола красный цветок к каштановым волосам, окаймлявшим ее нежное лицо. Ее большие черные глаза выражали всю радость, которой она была охвачена сегодня, в день своего рождения.

Утром в комнате, где Мариана спала с матерью, она размышляла о своей жизни, сделала самой себе «самокритический отчет», как говорили на собраниях ячейки. Она вступила в партию восемнадцати лет, но в действительности ее жизнь была связана с коммунистами с самого раннего детства. Отец ее был одним из старейших активистов партии, и в домике, где они жили до его смерти — он был чуть побольше и получше, чем нынешний, — нередко проводились нелегальные собрания; там хранилось много пропагандистских материалов, и не раз полиция врывалась к ним по ночам, будя соседей, с ругательствами и угрозами обыскивая весь дом до самых сокровенных уголков.

Мариана навсегда запомнила первый обыск. Ей тогда шел четырнадцатый год, она была слабенькой и нервной. Полицейские явились на рассвете. Через полуоткрытую дверь своей комнатки она видела, как они сбрасывали книги с полки, — те книги, которые отец, пользуясь сломанными, перевязанными веревочкой очками, читал до поздней ночи; те книги, с которых она ежедневно смахивала пыль, чтобы отец, придя с фабрики, не находил на них ни пылинки; те книги, которые она обожала, потому что их любил отец. Мариана видела, как полицейские швыряли их на стол, прочитывая вслух заголовки, которые Мариана знала наизусть: ведь она столько раз, сидя рядом с отцом, видела эти книги в его руках, когда он читал «Коммунистический манифест», «Происхождение семьи, частной собственности и государства», «Детскую болезнь „левизны“ в коммунизме», сокращенное издание «Капитала» по-испански. Один из агентов складывал их стопкой, а другой, стоявший несколько поодаль, светлый мулат с погасшей сигаретой во рту, невидимому начальник, хриплым голосом сказал отцу:

— Ну, собирайся, пойдешь с нами!

Мать стояла бледная, со сжатыми губами. Младшая сестра так и не проснулась. Мариана видела, как отец медленно надевает пиджак, лицо у него — это обычно улыбающееся лицо, которое она так любила, — было серьезным. Потом она увидела, как он подошел к матери и поцеловал ее в щеку. Тут она не выдержала, выбежала из своего убежища, ринулась в комнату и ухватилась за руку отца.

— Куда ты, отец?

В ответ он улыбнулся той самой улыбкой, какой отвечал на бесчисленные разнообразные вопросы, вызванные неуемной любознательностью Марианы, — вопросы, которыми она его засыпала по вечерам, когда он усаживался у книжной полки, улыбаясь, брал ее на руки и целовал в глаза.

— В тюрьму… Позаботься о маме и сестренке. Будь хорошей девочкой, пока я буду отсутствовать…

Мулат-полицейский торопил:

— Ну, кончай, пошли!..

Она оторвалась от отца и молча прижалась к матери; в ней закипала ярость, и она с трудом сдержалась, чтобы не расплакаться: она догадывалась, что отцу было бы неприятно увидеть ее в эту минуту в слезах.

Отец вышел из комнаты в сопровождении трех агентов, один из них нес связку книг. Мулат бросил последний взгляд вокруг, посмотрел на стоявших в молчании мать и дочь. Он насмешливо осклабился, и Мариана не могла сдержаться при виде этой оскорбительной улыбки: она подбежала к нему со сжатыми кулаками и остервенело стала колотить его в грудь.

— Проклятый! Гадина!

Полицейский схватил ее за руки, швырнул на пол, но она снова набросилась на него и стала бить руками и ногами.

И только отец, вернувшись из коридора, сумел ее уговорить:

— Спокойствие, Мариана! Позаботься о матери и сестренке.

Мулат заметил, поправляя галстук:

— Коммунистическое отродье… Даже у детей ядовитая кровь… — Он с удовлетворением засмеялся, показав на руки Марианы, где виднелись красные пятна от его тяжелых, жестких рук. — В другой раз, девчонка, я тебя похлеще отмечу… — И, бросив на пол давно погасший окурок, он вышел вслед за остальными.

Мать дошла до двери и оставалась там, пока не послышался шум отъезжавшего автомобиля, сопровождавшийся выхлопами мотора. Мариана тихонько плакала, разглядывая все еще болевшие кисти рук. Ей было не по себе, и не из-за грубости полицейского, нет, а потому, что не сумела себя сдержать; кто знает, не будет ли от этого хуже отцу? Поэтому она испуганно посмотрела на возвратившуюся мать. Но та погладила ее по голове и повела в комнату отца, где на маленьком столике рядом с кроватью лежали его очки в поломанной оправе. Мать сняла одеяло, подняла тюфяк и, забрав с досок кровати какие-то печатные листы, сказала:

— Помоги мне… Они могут вернуться утром и тогда перероют все…

Они разожгли очаг, а когда кончили сжигать листовки и старые номера «Классе операриа»[190], над городом уже сияло голубое утро. Мать надела на голову шаль и вышла, чтобы предупредить товарищей.

Со временем Мариана привыкла к посещениям полиции. Она читала книги и брошюры, которые были у отца, и те, что давали ему товарищи. Она часто присутствовала при спорах отца с другими коммунистами и постепенно из нее сформировалась активистка партии: она носила под блузкой листовки, передавала записки, стояла на страже у дверей, когда у них в доме происходили собрания. Вот почему ей казалось, что всю свою жизнь она принадлежала партии. В пятнадцать лет ей пришлось бросить школу, чтобы пойти работать на текстильную фабрику, куда год спустя поступила и младшая сестренка. Отца, которого много раз забирала полиция, не держали долго ни на одной работе, матери пришлось вернуться на ту же фабрику, которую она покинула, выйдя замуж. Это была одна из фабрик комендадоры да Toppe, и все они получали там работу только потому, что комендадора по выходе замуж была соседкой их семьи.

В партию Мариана вступила после смерти отца. Его посадили в тюрьму в дни «конституционалистского» выступления 1932 года, и когда после нескольких месяцев заключения освободили, то видно было, что он очень постарел и ослаб. Отец Марианы начал было работать в механической мастерской, но это длилось недолго: он заболел тифом и через несколько дней умер. То были дни почти беспрерывного бреда, когда он монотонно и трагически повторял неизменную фразу, которой отвечал на полицейские пытки:

— Ничего от меня не узнаете…

Мариана проводила у его постели бессонные ночи. Слушая, как он повторяет эту фразу, она невольно представляла себе его страдания в тюрьме, о которых он никогда ничего не рассказывал дома. Младшая сестра была поглощена кино, нарядами (экономя каждый милрейс, она покупала крикливые дешевые ткани), бульварными романами, любезничала с соседскими парнями и как будто даже ничего не знала о политической деятельности отца. Мать безропотно страдала, голова ее совершенно поседела, хотя бедной женщине было немногим больше сорока лет. Только Мариана, казалось, понимала все скромное величие жизни своего отца и однажды, когда он, по обыкновению, находился в тюрьме, выгнала из дома болтливую соседку, которая стала жалеть мать:

— Ох, уж эти коммунисты! Вместо того чтобы заботиться о семье и вить себе уютное гнездышко, они впутываются в дьявольские затеи…

С годами отец тоже все больше и больше привязывался к старшей дочери, охотно разъясняя ей смысл борьбы рабочего класса, рассказывая о Советском Союзе, о Ленине и Сталине. Он передал в ее девичьи руки свои любимые книги, и лицо его сияло радостью, когда он убеждался, с каким интересом относится Мариана к борьбе партии. Однажды он сказал:

— Я сам многого не знаю, дочка. Я осознал смысл и значение нашей борьбы, когда был уже сложившимся человеком. И это сразу изменило для меня все: раньше жизнь казалась мне пустой, а работа — тяжким бременем. Вы, обе девочки, были тогда еще маленькими, мать твоя была молода и красива, и все же сколько вечеров я проводил вне дома, уходил к друзьям или в бар. Вступив в партию, я стал понимать, что унижает не работа, а угнетение, что, только борясь против него, мы сумеем улучшить нашу жизнь. С тех пор все предстало предо мной в ином свете… Мать много перестрадала из-за этой моей жизни; знаю, что иной раз вам было трудно. Но думаю, что я нахожусь на правильном, единственно правильном пути, освобождающем людей от страдания.

Мариане было шестнадцать лет, когда он как-то вечером сказал ей эти слова. Они оставались дома вдвоем; мать с младшей сестрой ушли в гости. Несмотря на свою молодость, Мариана серьезно относилась к жизни, и ее — одну из способных работниц — уважали на фабрике. Она сказала:

— Ты правильно поступаешь, отец. Я не понимаю только, почему не все рабочие вступили в компартию, почему не все интересуются ею…

— Нужно иметь терпение и разъяснять, постепенно разъяснять. Мы — учителя и солдаты в одно и то же время… Придет день, и ты увидишь, что из нашей группы вырастут тысячи и тысячи…

Мариана училась, беседуя с отцом и его товарищами. Когда отец сидел в тюрьме, она почти всегда навещала его в дни свиданий. Там она познакомилась со многими его товарищами; некоторые из них тратили немало времени на беседы с ней, другие почти не обращали внимания на эту девушку с серьезным лицом, однако она чувствовала себя связанной со всеми ними, и когда однажды ей дали несколько номеров «Классе операриа» для раздачи на фабрике, испытала такую же гордость, как ее младшая сестра, когда ту избрали «королевой» на карнавальном празднике.

Накануне смерти жар у отца спал; взгляд его глубоко запавших глаз искал Мариану. Она принесла апельсиновый сок и смочила его пересохшие губы. Голос отца был слаб, и ей пришлось сесть на кровать, чтобы лучше слышать. Мариана провела рукой по его небритому лицу и сказала:

— Ты сегодня выглядишь лучше…

— Я умираю, Мариана. Я ослабел… организм уже не может выдержать. Но прежде я должен с тобой поговорить… — Он протянул дочери свою исхудалую, пожелтевшую руку. — Я хочу, чтобы ты заняла мое место в партии. Нас немного, и я не желаю, чтобы моя смерть создала брешь в наших рядах. Ты можешь сделать намного больше, чем я: ты молода, образованна, умна… Ты ведь коммунистка, не так ли?

Каждое слово давалось ему с трудом. Мариана наклонила голову в знак согласия, еле сдерживая рыдания.

— Место коммуниста в партии. Ты заменишь меня. — Он помолчал минуту, затем исхудавшими пальцами погладил руку дочери и с грустью улыбнулся. — Я думал, что мы когда-нибудь будем бороться вместе, ты и я. Но достаточно знать, что ты займешь мое место, чтобы я умер спокойно. Вот наследство, которое я тебе оставляю…

Ночью у него снова повысилась температура и начался бред, но теперь он уже не вспоминал пытки в тюрьме. Он повторял отрывки из своих любимых книг.

Он умер ранним утром, когда Мариана с сестрой собирались на фабрику. Похороны состоялись вечером; на них пришло много рабочих и две профсоюзные делегации. У открытой могилы один из товарищей, которого Мариана даже не знала, произнес несколько теплых слов.

— Мы хоронимсегодня, — сказал он, — безвестного героя рабочего класса, но знамя, которое он с таким мужеством нес, пролетариат поднимет еще выше, пока не наступит день победы. Это знамя — непобедимое знамя Маркса — Энгельса — Ленина — Сталина.

В грустном молчании погруженного в траур дома, где родственники и соседи оплакивали покойного, она размышляла о речи этого неизвестного товарища; кто-то сказал, что это был один из партийных руководителей, неожиданно появившийся на кладбище, чтобы произнести прощальное слово ее отцу от имени тех людей, которые решили изменить весь образ жизни народа. Это слово было не только утешением в ее горе — не одна она признавала величие жизни отца, — но и призывом к борьбе. Она видела перед собой знамя, про которое говорил этот человек, как нечто ощутимое; она видела его развевающимся в пылу сражения; видела своего отца, выбывшим из строя и оставившим после себя никем не занятое место.

И в то же время перед ней проходила вся жизнь отца — подпольные ночные собрания; агитация, которую он вел на фабриках, где работал и откуда его обычно увольняли; аресты и тюрьмы; книги, которые он читал до глубокой ночи; терпеливое разъяснение дочери своих взглядов на жизнь; его доброта и его твердость. Все это как бы слилось воедино в памяти Марианы, чтобы обрести большую значимость, подобно тому, как куски разноцветной ткани, соединяясь вместе, создают национальное знамя. В наполненной тягостным молчанием комнате фигура отца как бы поднималась со старого стула у книжной полки и вырастала перед Марианой; теперь, после речи товарища у могилы, она видела отца в новом свете, и ее дочерняя любовь смешивалась с гордостью, придававшей ей силу и мужество.

На другой день она разыскала на фабрике знакомого коммуниста и попросила принять ее в партию. В ожидании решения Мариана жила в беспокойстве, опасаясь отказа: ведь ей не исполнилось еще и восемнадцати лет, к ней могли отнестись недостаточно серьезно. В эти дни по возвращении с фабрики она наспех проглатывала свой скудный обед, а затем читала и перечитывала оставшиеся книги отца, стараясь вникнуть в их смысл, вспомнить то, что он разъяснял. Мать молча наблюдала за ней, как бы догадываясь, что и дочери уготована опасная судьба, что из-за нее ей также придется проводить в тревоге бессонные ночи. Сестра в новом траурном платье встречалась на углу со своим возлюбленным — мясником; спустя несколько месяцев она вышла за него замуж, навсегда оставив фабрику, и с тех пор стала все больше отдаляться от Марианы.

Прошло уже более четырех лет с того дня, как она получила радостную весть о принятии в партию. Это произошло неожиданно, однажды утром, дней двадцать спустя после смерти отца. Она остановила станок, чтобы сменить шпульку, когда рабочий, с которым она никогда прежде не разговаривала, подошел к ней и, скромно улыбнувшись, сказал, понизив голос.

— Мариана, товарищи шлют тебе поздравления.

Она удивленно посмотрела на него.

— Какие поздравления?

— Ты принята в партию. В обеденный перерыв я тебя подожду у ворот, поговорим…

Потом она была на первом заседании ячейки; обсуждались задачи партийной работы на фабрике: распространение «Классе операриа» и других пропагандистских материалов, агитация в профсоюзе, работа по сбору средств, дискуссии, учеба. Ячейка была маленькой, прием в партию в то время проводился с соблюдением строжайших мер предосторожности: привлекались только самые испытанные в профсоюзной борьбе. Но эта маленькая нелегальная ячейка руководила всеми событиями на фабрике, от нее исходили лозунги борьбы за насущные требования, в ней зарождалось движение за увеличение заработной платы. Эта маленькая ячейка была руководящим центром крупной забастовки в 1934 году, объединившей всех рабочих фабрики, — победоносной забастовки, которая укрепила престиж коммунистов среди рабочих. Мариана входила в состав забастовочного комитета, избранного на бурном профсоюзном собрании. Она развернула активную деятельность в эти трудные дни, когда нужно было убедить работниц (а их на текстильной фабрике было много) в возможности победы и в выгодах, которые последуют за этими днями без заработков, когда дети плачут, прося есть. И она так хорошо поработала, что в самые трудные дни — после ареста нескольких товарищей и увольнения дирекцией фабрики всех членов забастовочного комитета и многих других рабочих, когда многие считали уже движение разгромленным, — именно женщины первые проголосовали за продолжение забастовки, требуя теперь уже не только повышения заработной платы, что было причиной забастовки, но и освобождения заключенных и восстановления на работе уволенных.

Мариана была уволена с фабрики, но она постоянно встречалась с рабочими, беседуя то с одним, то с другим, воодушевляя всех. Несколько дней спустя дирекция фабрики уступила. Заработная плата была повышена, и уволенные рабочие восстановлены. Некоторые, впрочем, еще остались в тюрьме, но дирекция фабрики утверждала, что она якобы не имеет к этому никакого отношения, что это — дело политической полиции. Тогда Мариана организовала делегацию женщин и направилась с нею для переговоров к комендадоре да Toppe. Одновременно забастовочный комитет обсуждал с дирекцией фабрики новые расценки заработной платы.

Комендадора встретила их, приняв любезный и покровительственный вид. Работницам было не по себе в ее роскошной гостиной, похожей на антикварную лавку, набитую всякой всячиной; они смущенно переглядывались, не зная, что сказать. Комендадора с притворной ласковостью выговаривала.

— Забастовка… Забастовка… Вот я вам велела повысить заработную плату. А не должна была этого делать, раз вы начали бастовать, не приняв во внимание то, что удручает хозяев… Почему, вместо того, чтобы начинать забастовку, останавливать фабрику, вы не пришли поговорить со мной, побеседовать, объяснить, в чем вы нуждаетесь? Мы бы с вами обо всем договорились. Вы что же, думаете, у нас нет своих трудностей? Времена сейчас для всех плохие, а вы с этой забастовкой причинили мне большой убыток, задержали производство; из-за вас мы потеряли несколько выгодных контрактов… Но у меня доброе сердце, и мне жаль ваших детей… Поэтому я распорядилась повысить вам заработную плату. Почему же все-таки вы не пришли поговорить со мной? В другой раз непременно приходите сюда, вместо того, чтобы идти за коммунистами, которые только хотят зла вам и нам. Я могла бы распорядиться уволить всех, но из жалости этого не сделала. Иначе что бы вам оставалось? Голодать?.. Этого и хотят коммунисты…

Мариана воспользовалась паузой, чтобы сказать:

— Вы предлагаете, сеньора, чтобы мы приходили беседовать с вами, так вот мы и пришли…

— А что там такое еще? — Голос комендадоры потерял ласковость, он звучал недоверчиво и сурово.

— Некоторые наши товарищи в тюрьме…

— Это коммунисты. И хорошо, что они получат урок…

— Тогда забастовка продолжается.

Комендадора взглянула на стоявшую перед ней группу женщин; слова Марианы снова воодушевили их, они уже не казались такими испуганными, как вначале. Мариана продолжала:

— Условиями для возвращения на работу были: увеличение заработной платы и восстановление на работе всех уволенных. Конечно, и тех, которые арестованы.

В голосе комендадоры снова появились заботливые нотки, как у матери, говорящей с непослушными детьми:

— Вы что, перестали любить своих детей, разум потеряли, с ума сошли, что ли? Как вы можете продолжать забастовку, когда детям нечего есть и они умирают с голоду? А кто будет в конце месяца платить за вас квартирную плату? Ведь это же безумие!.. Если вы упрямитесь, то и я могу заупрямиться, и вы проиграете. Разве вам не увеличили заработную плату? Вы же этого хотели? Почему вы не думаете о детях?

— Товарищи томятся в заключении за то, что они боролись вместе с нами и за нас. Мы должны быть солидарными с ними. Даже если нам придется голодать…

Комендадора посмотрела на женщин. Она ожидала, что они будут взволнованы ее словами, но увидела их сплотившимися вокруг этой девушки с серьезным и решительным лицом; она подумала о срочных заказах, о том, что фабрика стоит уже три недели, об убытках, которые она потерпит, если забастовка продолжится. Все же она сделала последнюю попытку убедить их:

— Возвращайтесь на работу, я подумаю об этом. Дело ведь зависит не только от меня, но и от полиции… Я погляжу, что можно будет сделать…

— Комендадора, мы не вернемся на работу, пока не будут освобождены наши товарищи.

«Коммунистка!» — подумала Комендадора, пристально глядя на Мариану своими нестареющими глазами. Это спокойное и решительное лицо кого-то ей напоминало, но она не могла вспомнить кого: уж очень много имен и событий громоздилось в ее памяти. В эту минуту она уже была готова уступить: фабрика не могла больше простаивать; к тому же она знала, что под разными предлогами можно будет в ближайшее время уволить всех руководителей забастовки и наиболее несговорчивых рабочих. Она даст указания дирекции фабрики. Но сейчас она хотела, чтобы ее решение выглядело в глазах работниц не как их победа над нею, а как уступка со стороны ее доброго сердца. Она придала своему старческому голосу еще большую вкрадчивость:

— Откровенно говоря, я даже не знала, что некоторые были арестованы. Вы говорите, мои рабочие? Вероятно, они получили по заслугам, но каждый рабочий на моих фабриках это как бы член моей семьи, и мне больно видеть его страдания. Без сомнения, они были обмануты коммунистами…

От группы делегаток отделилась женщина и сказала, опустив глаза:

— Один из них — мой муж…

— Твой муж… Бедняжка… — Лицо комендадоры преисполнилось ласкового сочувствия. — Все это для меня очень больно; я, старуха, не люблю видеть, когда кто-нибудь страдает. Раз вы пришли меня просить ради этой бедняжки, разлученной с мужем, я сейчас же позвоню начальнику полиции… Но в другой раз… слушайте меня хорошенько! В другой раз, если вы опять начнете забастовку, я не проявлю жалости, всех оставлю подыхать с голоду!

— Забастовка — это наше оружие: им мы защищаемся, чтобы нас не удушили голодом… — ответила Мариана, прямо глядя в лицо старухе.

Женщины стали прощаться, и сейчас, добившись того, что им было нужно, бросали любопытные взгляды на вазы, статуэтки, на большую хрустальную люстру в роскошном салоне. Комендадора задержала Мариану.

— Как тебя зовут, дочь моя?

— Мариана де Азеведо.

— Азеведо… — Комендадора искала в памяти отзвуки этого имени.

— Я дочь Антонио Азеведо, который умер несколько лет тому назад… Мы жили на улице Каэтано Пинто…

Теперь комендадора знала, кого та ей напомнила, кто был ее отец. «У рыбы и детеныш рыбешка», — вспомнила она пословицу, вглядываясь в Мариану и в то же время дружески спрашивая ее:

— Как поживает твоя мать? Она тоже бастует?

— Она на другой фабрике…

«Эта должна быть уволена в первую очередь», — решила комендадора, однако продолжала еще более вежливо:

— Передай ей от меня привет. Отец у тебя был сумасшедшим, он причинил много горя твоей матери… Не вздумай идти по его пути…

Она протянула унизанную кольцами руку. Мариана дотронулась до нее кончиками пальцев. Старуха улыбнулась, но ее молодые глаза вспыхнули недобрым блеском. Мариана, довольная одержанной победой, тоже улыбнулась. Она догнала женщин, которым мажордом с важным видом открывал в этот момент дверь на улицу. Женщина, муж которой был арестован, сказала:

— Неплохая старуха…

— Ты что думаешь? — возразила Мариана. — Что она распорядится освободить арестованных просто из жалости к вам? Ничего подобного… Все это комедия; она их освободит потому, что понесет огромные убытки, если забастовка не прекратится… У нее есть невыполненные срочные заказы. Только поэтому, Антониэта… У комендадоры нет ни капли доброты, эта старуха зла, как тысяча чертей.

Несколько дней спустя, когда фабрика уже работала, Мариану вызвали в контору. Управляющий, высокий итальянец, славившийся как хороший инженер, принял ее очень вежливо, усадил на стул и попросил с минуту подождать, пока он закончит одно срочное дело. Что бы это могло означать? — спрашивала себя Мариана. Когда ее вызвали, она была уверена, что ей объявят об увольнении. Но теперь, при виде любезного управляющего, она не могла понять, в чем дело.

Один из ее товарищей по забастовочному комитету был накануне выброшен на улицу якобы за прогул. Ходили слухи, что уволят всех остальных членов забастовочного комитета. Партийная ячейка призывала рабочих поднять голос протеста, если увольнения будут продолжаться. Была отпечатана и распространена листовка, которую уже обсуждали в цехах, у станков.

Управляющий кончил подписывать бумаги и повернулся к Мариане.

— У меня для вас хорошая новость. Несколько дней тому назад вы ведь с группой работниц были у комендадоры. Так вот, вы ей понравились. — Он показал при этом на портрет старухи, висевший в глубине комнаты рядом с портретом покойного комендадора. То был старый портрет: ей можно было дать не больше пятидесяти лет. — А если ей человек понравится, она старается ему помочь. Комендадора поручила мне предложить вам место экономки у нее в доме. Для вас это манна небесная: хорошее жалование (в пять раз больше, чем вы зарабатываете здесь), комната, питание, одежда, приличествующая ее дому, возможность путешествовать… В общем, это такое место, о каком я бы только мечтал для своей жены… К тому же у нее бывает много гостей, и при вашем милом личике в один прекрасный день вы можете составить хорошую партию… Словом, поздравляю вас…

Мариана, получив столь неожиданное предложение, подумала не об отце, не о товарищах по ячейке, не о подругах по цеху; она подумала о старом Орестесе. Согласись она, Орестес никогда бы не подал ей руки, не поцеловал бы ее в щеку, не чмокнул губами под длинными жесткими усами, пропахшими табаком. У старого Орестеса еще с тех времен, когда он был анархистом, сохранилось отвращение к работе в барском доме, к профессиям горничной, экономки, мажордома, ко всему, что, по его мнению, вырабатывало в людях холопское мышление, свойственное рабу или нищему. Мариана улыбнулась, подумав, как огорчился бы старик, узнав, что за работу ей предложили. Она вспомнила о его итальянских ругательствах, подумала о шуме, который он поднял бы на весь квартал по поводу ее легкомысленного характера, наконец о тех скорбных словах, которыми он с сожалением помянул бы ее отца. Управляющий, заметив улыбку Марианы, решил, что она с благодарностью принимает предложение.

— Можете отправиться туда завтра с утра. Платья стирать не надо; вам дадут другую, более подходящую одежду. Я распоряжусь, чтобы вам выплатили заработную плату по сегодняшний день и выходное пособие…

Мариана поднялась со стула.

— Я вам очень признательна, сеньор Джованни, но не могу согласиться. Мне нравится работа на фабрике, к тому же у меня нет ни способностей, ни достаточного образования, чтобы быть экономкой в доме богатых людей. Передайте комендадоре, что я очень благодарна, но принять ее предложение не могу.

Удивление управляющего было так велико, что Мариана даже рассмеялась. Она подумала о том, как будет хохотать, разглаживая усы, старый Орестес, когда она расскажет ему об этом. Управляющий потерял дар слова, ему казалось, что никогда он не слыхал ничего более невероятного, чем этот отказ. Все еще улыбаясь, Мариана стоя ожидала, чтобы он ее отпустил. Но управляющий задержал ее почти на десять минут, тщетно пытаясь убедить.

— Это бесполезно, сеньор Джованни. Я не согласна. Я довольна своей работой и не хочу менять профессии.

Управляющий бессильно развел руками. Он не мог понять причин этого упрямого отказа.

— Я могу только предположить, что вы не в своем уме. Только сумасшедшая может отказаться от такого предложения. Я не знаю, как комендадора воспримет это известие, но ничего хорошего не жду.

Когда Мариана вышла из кабинета, она встретила в приемной делегацию рабочих. Они пришли сюда из-за нее, их быстро собрала ячейка, — они собирались вмешаться, если бы ее уволили. Один из рабочих спросил:

— Ну что, дали «волчий билет»?

— Да нет. Хотели подкупить…

Вечером старый Орестес действительно хохотал, разглаживая свои длинные седые усы, и, так как он знал старую комендадору еще в те далекие времена, когда она только что вышла замуж, то рассказал про нее разные забавные и пикантные истории, комичность которых он усиливал, вставляя свои характерные итальянские восклицания, крепкие южные словечки, звучавшие так же громко и весело, как и его непринужденный хохот. Вдоволь повеселившись, зло высмеяв комендадору, он взял руку Марианы и сказал ей, уже вполне серьезно:

— Вот видишь, сага piccina[191], какая она, эта свинячья буржуазия! Когда появляется рабочий, который намерен бороться за интересы своего класса, они сейчас же думают о том, чтобы подкупить его или покончить с ним… Чорт побери! Ты только начала работать, а они уже заметили, что ты для них опасна. Старая scifosa[192]! Проклятая свинья сразу задумала подкупить тебя местом прислуги. И вот так они, piccina, carina mia[193], думают расколоть нас, помешать борьбе рабочего класса. Они используют все — полицию и деньги. Никогда не давай себя обмануть, не думай, что у них есть сердце. У буржуазии есть только желудок, только брюхо и ничего больше!

За эти четыре года произошло много событий; Мариане не всегда легко удавалось преодолевать отдельные трудности, и во много раз сложнее было побеждать некоторые чувства. Отношения Марианы с сестрой с течением времени становились все более и более натянутыми. Сестры отдалялись друг от друга, и каждая встреча, каждое посещение замужней сестрой домика, где им пришлось жить после смерти отца, завершалось неприятным инцидентом или даже тяжелой сценой. Первое посещение было вызвано предложением комендадоры да Toppe. Каким образом весть об этом дошла до ушей сестры, Мариана так и не узнала. Но та явилась взволнованная, желая узнать причины «этого идиотского отказа», как она выразилась. После выхода замуж сестра смотрела на все глазами мужа, у которого все помыслы были направлены только на процветание своей мясной лавки. Слова осуждения, которые она никогда не осмеливалась произносить против отца, теперь она прямо бросала Мариане в лицо:

— Как будто недостаточно того, что отец причинил нам этими идеями…

— А что же он сделал?

— Как что? Сколько раз мы были сыты только потому, что нас жалели соседи…

— Не жалели, а помогали из солидарности.

— Ну, я не кончала университеты, чтобы говорить по-образованному. Разве недостаточно того, что вытерпела мать? Или ты хочешь, чтобы она, бедная, умерла с горя?

— Мать знает, что отец был прав и я права. Мать не оторвалась от своего класса…

— Это что еще за обвинение? Прекрасное будущее — вся жизнь у ткацкого станка. Я для тебя преступница только потому, что бросила эту проклятую работу, чтобы выйти замуж за честного, работящего человека? У мужа нет никакого образования, но он не дурак; и он мне каждый день твердит, что от этого коммунизма в жизни только одна морока…

Муж ее был португалец из семьи мелких землевладельцев; дядя его выписал к себе в Бразилию мальчишкой. От этого дяди он получил в наследство мясную лавку. Он тосковал по родине, эта тоска носила у него шовинистический характер: он безоговорочно превозносил все португальское, включая режим Салазара. Мясник боялся, что и его потянут в полицию из-за Марианы. В первое время после свадьбы Мариана обычно вместе с матерью навещала их по воскресеньям. Она любила сестру, ей хотелось делиться с ней радостями и печалями, рассказывать ей о своих личных делах. Но зять был недоволен, когда она приходила к ним, и, не скрывая этого, говорил ей резкости. Мариана стала избегать этих визитов, и мать привыкла ходить к ним одна. Кончилось тем, что Мариана встречалась с сестрой только тогда, когда та приходила к ним похвастаться своими шелковыми платьями и туфлями на высоких каблуках. И при каждом своем визите она пилила сестру:

— Если бы ты согласилась поступить в услужение к комендадоре, матери незачем было бы работать. Мы вдвоем могли ее содержать…

Мариане хотелось спросить сестру, почему же она не возьмет мать к себе и не поселит в свободной комнате, тем более, что дом мясника значительно комфортабельнее их лачуги. Но она не спрашивала, не желая еще больше обострять отношения. Иногда, чтобы заставить младшую дочь замолчать, матери приходилось вмешиваться:

— Я с голоду не умираю и не настолько стара, чтобы бросить работу. Мариана — хорошая дочь, а то, что она думает, — ее личное дело.

Дочь указала на старую, заплатанную одежду матери.

— Но ведь ты, мама, одета хуже нищей… А такой случай, такая служба не повторится. Муж был просто поражен добротой комендадоры; и ведь это после того, как Мариана организовала забастовку…

На фабрике дела становились все хуже. Мариана не была уволена только потому, что дирекция боялась протеста рабочих. Но ее всячески преследовали, и она даже думала, что своим первым заключением обязана доносу дирекции фабрики. Ее арестовали несколько месяцев спустя после забастовки, когда она возвращалась с работы. На допросе она вскоре поняла, что полиция не знает о ней ничего определенного, кроме разве того, что она дочь коммуниста и активно участвовала в забастовке. В течение восьми дней ее держали в одиночной камере; ее дважды допрашивали, но кончилось тем, что она была освобождена. По пути в кабинет инспектора, куда ее вели на допрос, она встретила в коридоре того самого мулата, который несколько лет назад забрал ее отца.

Когда Мариана вернулась домой, сестра, которая зашла проведать мать, впервые не набросилась на нее с упреками; она плача обняла Мариану, и это принесло Мариане большую радость и вознаградило за воспоминание о мрачной обстановке тюрьмы. Большим счастьем для нее было также то, что товарищи проявили заботу о ее матери: во время отсутствия дочери та ни в чем не испытывала недостатка. Каждый день старый Орестес навещал ее, чтобы узнать, как она себя чувствует и достаточно ли продуктов в ее скромном буфете. Мариана хорошо знала финансовые затруднения, испытываемые партией, она знала, как сурова жизнь ее товарищей, знала, на какие жертвы они вынуждены ежедневно идти, и была растрогана, когда мать протянула ей бумажку в сто милрейсов.

— МОПР прислал эти деньги, но мне они не понадобились…

Младшая сестра посоветовала Мариане:

— Купи себе на них материи на юбку да туфли. Твои совсем истрепались.

— Нет, я верну деньги. Завтра случится что-нибудь с другим товарищем, и тогда будет чем помочь его семье.

Хуже всего было то, что арестом Марианы воспользовались как предлогом, чтобы уволить ее с фабрики. Рабочие заявили протест; цех, где она работала, прекратил работу на двадцать четыре часа, однако развернуть более широкое движение в данный момент не представлялось возможным. Несколько дней спустя она сумела поступить на другую фабрику, значительно меньшую, где получила работу с более низкой заработной платой.

Именно с этой фабрики Мариана и была уволена два месяца назад, когда управляющий пришел к заключению, что это несомненно она (несмотря на все предосторожности Марианы, имевшей теперь значительно больший опыт нелегальной работы, управляющий уже давно подозревал ее) является центром нарастающего недовольства среди рабочих, что это она ведет ту, на первый взгляд, незаметную агитацию, результатом которой явилось коллективное обращение рабочих к «трудовой юстиции». До Марианы на этой фабрике не было низовой ячейки; там работал только один член партии, и он входил в другую ячейку. Но на фабрике были сочувствующие, настроенные достаточно решительно, и вскоре после прихода Марианы у них уже организовался кружок читателей «Классе операриа»; многие рабочие вносили взносы в фонд МОПР; была создана маленькая ячейка из четырех человек. Когда Мариана была уволена («меня преследует судьба отца», — подумала она, получив извещение), она оставила после себя на фабрике ячейку из восьми активистов и солидную группу сочувствующих. Борьба за увеличение заработной платы не прекращалась. Управляющий был поражен: несмотря на отсутствие Марианы, волнения среди рабочих продолжались. Он заявил владельцу фабрики:

— Она убралась, но микробы коммунизма остались. Эти коммунисты, подобно дурным ветрам, разносят заразу. Ветра уже нет, а чума остается.

— Нам нужны у власти интегралисты, — ответил хозяин. — Они сумеют покончить с коммунизмом. И, если богу угодно, так и будет.

После увольнения Марианы партия решила, что она должна уйти с производства. Последовавшие один за другим провалы товарищей тяжело отразились на среднем и даже высшем руководящем аппарате, и районный комитет[194] решил заменить кадры связных, потому что многие из них оказались на учете полиции. Нужны были новые связные, и их стали выдвигать из активистов, испытанных на низовой работе и в то же время неизвестных полицейским агентам. Мариана, правда, один раз была арестована, но ее освободили, считая, что она не имеет ничего общего с партией, а просто, как и остальные рабочие, участвовала в забастовке: против нее не было никаких улик. События на другой фабрике остались неизвестными полиции. Помимо этого, облегчало задачу то обстоятельство, что дело касалось женщины. Тогда женщин в партии было немного, о них мало кто знал. Вот почему Мариана стала связной сан-пауловского районного комитета Коммунистической партии Бразилии. Ей сообщил об этом один из руководителей районного комитета товарищ Руйво. Он предупредил Мариану об ответственности, подчеркнув доверие, оказанное ей партией:

— Фактически тебе, Мариана, вверяется судьба всего районного руководства партии. Ты одна будешь знать адреса некоторых руководителей, свобода каждого из них в твоих руках. Ты понимаешь, что это означает?

Мариана в знак согласия кивнула головой с такой же серьезностью, как это она уже однажды сделала, — в тот день, когда отец перед смертью спросил ее, коммунистка ли она и займет ли она его место в партии. Она сказала:

— Это означает, что если я попадусь и в полиции меня станут пытать, я даже под страхом смерти ничего не скажу.

Случайно ей довелось разговаривать с товарищем Руйво больше года назад, когда она поставила перед партией вопрос о создании ячейки на фабрике. Тогда он долго с ней беседовал, объяснял, как следует оценивать решимость, твердость и другие моральные качества каждого сочувствующего, прежде чем предложить ему вступить в члены партии. После этого она с ним больше не виделась, и поэтому сейчас, услышав его покашливание, подумала, что он, возможно, недостаточно убежден в ее выдержке. Она не знала, что у Руйво затронуто легкое, что эго кашель больного. Она подняла голову, взглянула на Руйво своими черными глазами.

— Я могу умереть под пыткой, но все равно ничего не скажу. Так было с моим отцом — не знаю, известно ли вам, товарищ, об этом. И он умер, повторяя в бреду единственные слова, которые он произносил под пыткой: «Ничего от меня не узнаете…» Это будут и мои слова, товарищ.

— Да, это мне известно. Я хорошо знал твоего отца, работал вместе с ним, и когда мы решили привлечь тебя, учитывалось и это. С чего ты вообразила, что я не доверяю тебе? — улыбнулся он.

— Вы так странно покашливали, что я…

— У меня грудь болит, — продолжал он улыбаться, и его бледное лицо приняло дружелюбное выражение. — Мое левое легкое сплоховало — оно недостойно большевика… Я надеюсь, ты будешь держаться как коммунистка. Но лучше не попадаться в лапы полиции, — надо быть осторожной, никто не должен знать, что ты коммунистка. Если тебя спросят, скажи, что ты больше не имеешь никакого отношения к партии, что тебе надоело лишаться из-за этого работы, что ты хочешь жить спокойно. — Он заметил недовольство на лице Марианы. — Разве быть коммунисткой важно только для того, чтобы об этом знали другие?

— Не в этом дело… Я даже не знаю, как объяснить… Трудно прятать лучшее, что у тебя есть…

— Миллионеры хранят свои лучшие драгоценности в сейфах. Придет день, когда каждый сможет прямо заявить о своих убеждениях. Но этот день еще не наступил. Тебе это ясно?

— Да. Я сделаю так, как вы говорите.

— Нужно подыскать какое-нибудь занятие, чтобы знали, что у тебя есть работа. Мы уже договорились с одним сочувствующим нам врачом. Он берет тебя на службу: будешь сидеть за столиком в приемной, приглашать пациентов в кабинет, подходить к телефону, записывать на прием. Он тебе подробнее объяснит твои обязанности. Но учти: он не знает, какая на тебя возложена задача. Мы ему сказали, что речь идет о дочери одного умершего товарища, которая находится без работы. Он сочувствует нам, но не больше. Я его пациент и вначале местом нашей явки будет его врачебный кабинет. С другими членами комитета будешь связываться только через меня. — Он закашлялся, вытер платком губы и снова улыбнулся. — Мы станем хорошими друзьями. Когда есть время, я люблю беседовать. Прежде, когда был моложе, любил и потанцевать…

— Но вы же и сейчас еще совсем молодой.

— Мне тридцать пять… но уже добрых пять лет, как я не танцую, наверно даже разучился перебирать ногами. А теперь вот с таким легким, пожалуй, просто не смог бы. Врач мне твердит: «Отдых, отдых…» Но какой может быть отдых, когда фашизм распространяется по всему миру и интегралисты пробираются к власти. Ты только вообрази — врач хотел меня послать в санаторий, в Кампос-до-Жордан… И это в такой момент, когда нехватает людей, когда Престес и другие товарищи в тюрьме… Я вылечусь здесь, и это будет подлинное выздоровление: больное легкое станет сильнее, чем здоровое…

Она убежденно сказала:

— Так и будет, я надеюсь.

— И я надеюсь. Не хочется умирать сейчас, когда Гитлер у власти, а Тельман — в заключении; когда Муссолини у власти, а Тольятти — в изгнании; когда Жетулио у власти, а Престес — в тюрьме. Я еще хочу увидеть вывеску нашей легальной партии на фронтоне какого-либо здания здесь в Сан-Пауло. И обязательно увижу, Мариана! Нам придется пережить трудные, очень трудные дни, но потом все станет лучше. Будущее за нами, и этого будущего никто у нас не отнимет.

За два месяца она узнала его лучше и прониклась к нему огромным уважением. Ей особенно нравилась в Руйво его преданность партии, его непоколебимая уверенность в победе. Будучи еще подростком, Мариана на примере отца привыкла рассматривать повседневную борьбу коммунистов как обыденное дело. Однако она видела победу лишь как далекую цель, как конечную веху на пути, по которому предстоит идти еще целым поколениям. Это чувство не покидало ее, хотя она даже не отдавала себе в нем отчета и в начале ее собственной активной деятельности. Видимая перспектива победы впервые появилась перед ней с возникновением Национально-освободительного альянса[195], который значительно расширил влияние партийной ячейки на фабрике комендадоры, где она тогда работала. Но поражение восстания 1935 года, последовавшее затем запрещение Альянса и в особенности заключение в тюрьму Престеса снова привели ее к тому ощущению борьбы без конца, к топтанию на месте, а не к движению вперед. После поражения вооруженного восстания 1935 года, после разгула реакции в стране и усиления фашизма в ряде европейских государств некоторые преисполненные пессимизма товарищи считали, что никакое мало-мальски глубокое изменение в Бразилии невозможно до тех пор, пока не произойдет революция в Соединенных Штатах.

В эти дни 1937 года Мариана ощутила даже у испытанных товарищей известный упадок духа, который отразился на партийной деятельности: глухо критиковалась позиция партии в отношении президентских кандидатур — партия не поддерживала ни того, ни другого кандидата, но старалась воздействовать на них в демократическом духе, подтолкнуть их на борьбу против фашизма и интегрализма, используя избирательную кампанию обоих кандидатов для того, чтобы поднять знамя борьбы за амнистию Престеса и других участников восстания 1935 года. Некоторые считали, что партия должна стать на сторону одного из кандидатов, пойдя на избирательный компромисс. Мариана на этих дискуссиях защищала политику партии, позицию руководства. Но еще до начала работы с Руйво она почувствовала, что ее охватывает, даже помимо воли, атмосфера тревоги и пессимизма. У станков и на нелегальных собраниях некоторые товарищи шептались о готовящемся фашистском перевороте, во время которого могут убить в тюрьме Престеса и попытаться разгромить партию.

Однажды на небольшой вечеринке в домике старого Орестеса (старик праздновал очередную годовщину своего побега в порту Монтевидео с парохода, на котором он был выслан из Буэнос-Айреса в Италию вскоре после окончания первой мировой войны) она услышала от журналиста Абелардо Сакилы фразу, которая врезалась ей в память; она бессознательно повторяла ее в самые различные моменты, как иногда, помимо воли, вспоминаешь мотивы глупых карнавальных песенок. Как всегда, устроившись в глубине домика, чтобы голоса не были слышны на улице, гости в этот вечер обсуждали вопросы внутренней и международной политики. Они говорили об угрозе переворота, о войне в Испании[196], о военных приготовлениях Гитлера и Муссолини. Кто-то сообщил новости о Китае[197] из американской печати. Журналист подтвердил: повидимому, в Азии все потеряно и, если Испания будет побеждена, то фашизм из Германии и Италии наверняка распространится по всему свету. Журналист считал, что в полуколониальных странах коммунистическое движение находится в тупике: оно не в состоянии ни победить, ни даже прогрессировать; его будущее целиком зависит от того, как скоро будет покончено с капитализмом в империалистических странах, которые политически и экономически господствуют над колониями и полуколониями. Он рассуждал обо всем этом, выпуская клубы дыма из трубки, профессорским тоном, не допускавшим возражений:

— Наша борьба здесь, как и в других странах Латинской Америки и вообще в полуколониальных и колониальных странах, — широким жестом он показал, как велика область, охватываемая его определением, — напоминает мне стремление человека, который хочет пробить головой одну из толстых каменных стен, построенных еще во времена колонизации. Мы хотим пробить головой каменную стену, а разобьем лишь свои головы…

После того как он нарисовал такую мрачную картину, наступило молчание; казалось, журналист своими словами и дополняющими их жестами воздвиг непреодолимую стену именно здесь, перед собравшимися. Однако насмешившая всех анархистская выходка старого Орестеса развеяла мрачные предвещания Сакилы:

— Если не головой, так хорошенькой динамитной бомбой, но мы пробьем эту maladetta[198] стену… Взорвем ее, per Bacco![199], так чтобы не осталось камня на камне!.. — Старик поднялся на ноги и рванул рукой, как бы бросая бомбу.

Все засмеялись, а один из присутствующих завел с Сакилой спор, цитируя классиков марксизма, ссылаясь на слова Престеса, доказывая, что как бы трудно ни было в данный момент, отчаиваться нет основания. Журналист, по-прежнему попыхивая трубкой, улыбнулся и в качестве единственного аргумента с восхищением и пафосом повторил:

— Средневековая каменная стена — непреодолимая стена!..

В одной из своих бесед с Руйво Мариана передала ему это образное выражение Абелардо Сакилы. Она рассказала об этом в шутливой форме, рассчитывая рассмешить Руйво репликой старого Орестеса, одержимого страстью к взрывающимся динамитным бомбам. От сознания безнадежности и нервного ожидания каких-то событий Мариана освободилась после того, как, выполняя свое новое поручение, почувствовала значимость работы партии. Она повторила фразу Сакилы, имитируя его драматический жест поднятой рукой, передала ответ Орестеса и рассмеялась, ожидая, что улыбнется и Руйво. Но он, выслушав ее внимательно, не засмеялся, а нахмурился.

— То, что тебе кажется просто звонкой фразой литератора, — признак значительно более серьезного. Это работа врага в самой партии, Мариана. В особенности здесь, в Сан-Пауло, где сосредоточена большая часть промышленности страны, где рабочий класс многочисленнее и политически более развит. В течение последнего времени руководство замечает проникновение чуждой идеологии, какую-то подрывную работу, направленную на создание панической атмосферы, на то, чтобы внушить членам партии идею безнадежности и этим добиться ослабления работы. Вдумайся хорошенько: враг прежде всего старается таким путем помешать росту партии и ее влияния на крупных предприятиях, где мы должны пустить самые глубокие корни. С другой стороны, он стремится насадить в нашей среде мелкобуржуазную идеологию безнадежности и самоликвидации. К нашему движению в период существования Альянса примкнула группа представителей мелкой буржуазии, преимущественно из интеллигенции. Среди них оказалось немало попутчиков и оппортунистов, которые и распространяют вражескую идеологию. Сакила — один из них…

— Вы хотите сказать, что он враг?

— Я говорю, что он сознательно или бессознательно — впоследствии увидим — выполняет вражескую работу. Партия должна разоблачить этих людей, когда они перейдут к более серьезным действиям.

— Вы думаете, они попытаются что-нибудь предпринять?

— Полагаю, что да. Их критика нашей позиции в избирательной кампании, их попытки идейно разоружить товарищей, добиться, чтобы партия пала духом, их стремление дискредитировать партийное руководство и международное коммунистическое движение — все это не пустая болтовня. За этим скрывается нечто куда более серьезное, вот увидишь. Это работа врага. Он не довольствуется полицией, тюрьмами, избиениями… То — грубая сторона реакции, но есть и другая, более утонченная и подчас более опасная для партии… — Руйво говорил так страстно и вдохновенно, будто опасность угрожала самому близкому члену его семьи. — Мрачные предсказания Сакилы продиктованы теми, кто создал антикоминтерновский пакт[200] и бросил Франко против Испанской республики. Они вложены в его уста капиталистами, использующими все средства, чтобы воспрепятствовать приходу пролетариата к власти. Но капиталисты не смогут этому помешать ни с помощью пушек, ни с помощью фраз, сколь бы звучны они ни были…

Его прервал сухой кашель. Мариане казалось несправедливым, что такой человек болен.

— Разбить голову о стену!.. Глупая фраза, Мариана. Просто идиотская… Голова человека — это мысль, и нет такой стены, как бы ни были крепки ее камни, которая может выстоять перед волей и мыслью человека…

И Руйво заговорил о пролетариате, о его исторической миссии, обрисовал ей перспективы победоносного будущего. Он иногда давал ей читать книги, и она даже приобрела испанско-португальский словарь, так как многие из этих книг были на испанском языке, а она хотела вникнуть в смысл каждой фразы и каждого слова Ленина и Сталина. Не раз, зачитавшись до глубокой ночи, она так и засыпала над книгой, устав от долгих мучительных хождений: она стремилась еще больше удлинить и запутать дорогу к отдаленным убежищам членов районного комитета, чтобы ее не выследила полиция. Она читала и в приемной врачебного кабинета; здесь она прочитывала беллетристику и особенно любимые ею стихи.

За последние месяцы, под бременем ответственной и опасной работы, она чувствовала себя преисполненной радости жизни и поражала мать, распевая в часы пребывания дома любовные песенки. Мать начинала строить догадки: «Может быть, она и впрямь в кого-нибудь влюбилась? Пора, ей уже скоро двадцать два года, а у нее еще не было возлюбленного». Мать не могла догадаться, что единственной причиной весенней радости, сиявшей на лице Марианы, была уверенность в том, что она приносит пользу делу, которому ее отец посвятил всю свою жизнь и которое стало и ее делом.

Возможно, что чувство полноты жизни, явившееся следствием того, что утром она по-новому осмыслила свое существование, заставило Мариану вечером заинтересоваться неизвестным ей молодым товарищем, молчаливым и скромным, который, сидя в углу их маленькой комнатки, служившей одновременно и кухней, наблюдал за нею с настойчивостью, которая в другом случае могла бы показаться оскорбительной. Его привел секретарь ячейки фабрики, на которой Мариана раньше работала, и предупредил ее по секрету, что это очень ответственный товарищ. Когда секретарь сказал, что собирается зайти к Мариане по случаю ее рождения, тот проявил большой интерес.

— Я тоже пойду. Мне нужно с ней поговорить. Ты познакомь меня…

Но пока незнакомец держался молчаливо, лишь изредка вставляя слово. Пришел старый Орестес, и его ананасное вино было разлито по бокалам, но их нехватило на всех, так как Мариану навестили товарищи по работе с обеих фабрик, соседи и знакомые по кварталу, где она жила, и старому Орестесу пришлось сходить домой и принести еще несколько бокалов. Молодой человек — он был представлен Мариане под именем Жоакина — выглядел крайне утомленным. Когда Мариана подавала вино, она чувствовала, что новый гость не спускает с нее глаз. «Как ему, видимо, хочется спать! — подумала она. — Он делает все, чтобы преодолеть дремоту». Мариана тоже поглядывала на него и улыбалась; ей было симпатично это исхудавшее лицо, усталый взгляд, широкий лоб с глубокими морщинами, нервные руки, то и дело приходившие в движение. Разговор касался самых различных тем, начиная с тяжелой жизни и все возрастающей дороговизны и кончая спором о войне в Испании — спором, который затеял зять Марианы, поклонник Франко (он пробыл всего минут десять и поторопился уйти, уведя с собой жену). Слова мясника вызвали возмущение, и даже мать, всегда стремившаяся избежать какого-либо конфликта с зятем, поднявшись, запротестовала:

— Франко — убийца рабочих! Я уверена, что он кончит на виселице, помоги ему в этом бог.

В эту минуту глаза Марианы встретились с глазами молодого человека, и он ей улыбнулся; когда старуха поднялась и произнесла свое страстное проклятие, на его усталом лице появилось выражение восхищения. Мариана тоже радостно улыбнулась, и на короткий миг получилось так, будто у нихобоих — одна мысль и одно сердце. Она опустила глаза, и улыбка погасла на лице товарища.

Рабочим завтра надо было рано идти на работу, они начали расходиться. Секретарь ячейки, который привел молодого человека, назвавшего себя Жоакином, поднялся, чтобы проститься. Он подошел к Жоакину, но тот не двинулся с места.

— Я ухожу…

— А я еще посижу… До свиданья.

Комната понемногу опустела. Все пожелали Мариане счастья. Последним ушел старый Орестес, усы которого пахли ананасным вином. Еще возбужденный после спора об Испании, он на прощанье обнял и расцеловал Мариану и, смягчившись, сказал ей:

— Долгие годы живи и здравствуй, сага piccina, пока не увидишь нашу победу во всем мире… — Он почти прошептал эти слова Мариане на ухо, а затем тут же при выходе стал громко насвистывать «Бандьера росса»[201], явно рассчитывая на то, что ночной сторож не знает этой запретной мелодии.

Мариана вернулась в комнату и оказалась наедине с товарищем, так как мать еще раньше ушла к себе. Ночной ветерок доносил через открытую дверь революционной мотив, который насвистывал итальянец. Назвавший себя Жоакином поднялся, прислушался ко все удалявшемуся свисту старого рабочего, подошел к двери и запер ее на ключ. Быстрым жестом он вынул удостоверение члена подпольного комитета и показал его Мариане.

— Можем мы потолковать несколько минут?

Она уселась рядом с ним, ожидая пока он заговорит, и в то же время спрашивала себя, почему эта связь с нею не была установлена через Руйво.

— Товарищ Руйво уехал, — сказал Жоакин, предугадывая ее вопрос. — На это время я его замещаю.

Он внимательно посмотрел на нее своими усталыми глазами, словно желая убедиться, какое это произведет на нее впечатление. Она продолжала сидеть, наморщив лоб, так как Руйво ей ничего об этом не говорил. Он понял ее мысли и в знак одобрения легонько хлопнул по плечу.

— Бдительность — хорошее дело, товарищ! Верно, что товарищ Руйво должен был связать нас. Однако ему пришлось неожиданно уехать. Я — товарищ Жоан…

Теперь она взглянула на него с улыбкой. Сколько раз ей уже приходилось слышать о товарище Жоане, столь настойчиво разыскиваемом полицией; как партийный руководитель, он подавал большие надежды: его действия во время забастовки железнодорожников в Рио были подлинно героическими! Она спросила:

— Как здоровье Руйво? Не стало ли ему хуже?

— Нет, нет. Партийная работа… — Он разнял нервные тонкие руки. — Я не знал, как с вами связаться, когда товарищ сказал мне, что идет к вам в гости. Я и воспользовался.

— А медицинский кабинет?

— Он годится для Руйво, который лечится у этого доктора, но не для меня. Нам придется для каждой встречи назначать новое место. Для начала в следующий вторник мы встретимся в кафе «Васко да Гама» на Ларго-дас-Пердизес. Если меня в кафе не будет, подождите минут пять, и если я за это время не приду, уходите оттуда; ждите пока я не свяжусь с вами в другой раз. Пять минут, не больше…

— Хорошо.

— Но у меня есть для вас поручение, которое вы должны выполнить еще сегодня.

— Сегодня?

Жоан взглянул на ручные часы.

— Еще нет одиннадцати, а поручение должно быть выполнено обязательно сегодня. — Он сунул руку в карман, вынул пакет и, держа его в руке, сказал: — Спрячьте под блузкой. Передайте это одному товарищу; он остановился в отеле «Риалто», шестой этаж, номер 623. — Жоан повторил: — Шестой этаж, номер 623. Войдете с улицы Либеро Бадаро, таким образом вам не придется проходить мимо портье. Последний лифт без лифтера, пассажир сам нажимает кнопку. Но если даже вы подниметесь на другом лифте, неважно: «Риалто» — отель для любовных свиданий, никто не обратит внимания на женщину, подумают… В общем, вы сами понимаете… Человек ожидает вас. Будьте осторожны: то, что вам поручается, очень важно.

Он передал Мариане пакет, подождал пока она его спрячет. Так как конверт не проходил через ворот блузки, Мариане понадобилось выйти из комнаты.

— Я сейчас вернусь, — сказала она.

— Лучше я уйду. Переждите минут пятнадцать после моего ухода. — Он поднялся и говорил теперь, стоя против нее. — Вы все равно узнаете этого человека, потому что часто видели его фотографию в газетах, — он указал на приколотую булавкой к дверце шкафчика вырезку из газеты с фотографией восставших офицеров третьего пехотного полка, покидающих казарму после поражения в 1935 году, — но лучше я вам заранее скажу: человек, которого вы встретите, это товарищ Аполинарио; он временно выпущен на свободу… — Он указал на фотографию высокого юноши, стоявшего рядом с Ажилдо Баратой[202].

— Лейтенант Аполинарио?

Это имя так же много говорило Мариане, как и имя товарища Жоана. Храбрость, проявленная лейтенантом Аполинарио во время восстания в казарме третьего полка, была известна всем коммунистам и сочувствующим. А о его поведении в тюрьме, замечательных ответах на допросах, речи перед судом молва ходила из уст в уста. Эти два новых знакомства показались Мариане лучшими подарками ко дню ее рождения.

— Да, он самый, — засмеялся Жоан и добавил серьезным тоном: — Да, вот еще что… Снимите-ка эту фотографию. К чему она здесь? Этого вполне достаточно, чтобы привлечь внимание полиции…

— Вы правы.

— Я ухожу. Минут пятнадцать спустя выходите вы. Помните этаж и номер комнаты?

— Шестой этаж, номер 623, вход с Либеро Бадаро, последний лифт. Если на меня посмотрят, выдать себя за особу, идущую на свидание к любовнику… Не знаю, выйдет ли у меня это. — Мариана улыбнулась.

Жоан протянул ей руку.

— До вторника на Ларго-дас-Пердизес.

Он задержал руку Марианы, запнулся, будто хотел сообразить, как лучше сказать трудную фразу; она заметила огонек в его усталых глазах.

— Сколько вам сегодня исполнилось?

— Двадцать два…

— Не похоже…

— Неужели я выгляжу такой старой?

— Вам можно дать самое большее девятнадцать… — И Жоан покраснел, будто признался ей в любви. Затем выпустил ее руку. — Спокойной ночи. Желаю вам успешно выполнить поручение.

— Спокойной ночи.

Держа в руке ключ от двери, которую он собрался открыть, Жоан повернулся к ней еще раз.

— А знаете, ведь это ваш отец сделал меня коммунистом.

Он улыбнулся, она также, и снова получилось, будто у них одна мысль, одно сердце. Он исчез во мраке ночи; Мариана заперла за ним дверь, медленно вернулась обратно и спрятала конверт под лифчик. Затем вошла в комнату, где уже спала мать, вынула из волос красный цветок и посмотрела на его увядшие лепестки. «Как он худ, этот товарищ Жоан, и рубашка у него разорвана, — она это заметила. — Тяжела жизнь такого одинокого товарища: никто не позаботится о его еде, об одежде; он ни к кому не приклонит на грудь свою усталую голову…»

6

Перед дверью комнаты 623 Мариана облегченно вздохнула: пока все было хорошо. Когда она вошла с улицы Либеро Бадаро, заполненный лифт только что поднялся и длинный коридор опустел. Она смогла подняться на последнем лифте совершенно одна; никого не встретила она и в коридорах шестого этажа. Тихонько постучала, услышала, как кто-то поднялся и подошел к двери. Затем дверь открылась, и она увидела молодое, улыбающееся лицо. Однако при виде Марианы улыбка исчезла с лица этого человека — по-видимому, он ожидал увидеть кого-то другого и решил, что девушка попала сюда по ошибке.

— Что вам угодно? — задал он вопрос.

Тихо произнеся пароль, она спросила:

— Можно войти?

Он впустил ее. Он выглядел жизнерадостным, как школьник на каникулах. Мариана повернулась к нему спиной, чтобы вытащить пакет из-под блузки. Он начал говорить, слова потоком лились из его уст:

— Простите, товарищ, простите, но я никак не думал, что ко мне пришлют хорошенькую девушку… Я ожидал увидеть бородатое безобразное лицо, как у коммунистов, которых рисует на плакатах полиция, а вместо этого…

Она вручила ему пакет.

— Я должна вам это передать.

Аполинарио сунул пакет в карман.

— Ну, вот и передали. — Он предложил ей стул. — Присядьте, отдохните. Хотите минеральной воды? — Он показал ей на почти полную бутылку. — У меня есть чистый стакан.

— Выпью немножко, спасибо.

Он присел на край стола. Высокий, с коротко подстриженными волосами, он словно олицетворял пылкую молодость, которой нужны широкие просторы, постоянное движение; в нем было какое-то обаяние, он казался одним из тех людей, к кому сразу чувствуешь уважение.

Пока она пила воду, он продолжал говорить, но Мариана, поставив стакан, прервала его:

— А как вам было в тюрьме, товарищ?

— По-видимому, я не создан для тюрьмы; она не по мне. Но нужно было поддерживать хорошее, бодрое настроение. Тяжелее всего сознание, что не можешь оттуда выйти, когда захочешь… Но что ж поделаешь?

Он поднялся, подошел к окну, высунулся, чтобы поглубже вдохнуть теплый воздух; это была одна из первых для него свободных ночей. Он провел почти два года в тюрьме и лишь неделю назад его временно выпустили на свободу вместе с несколькими другими офицерами, которые должны были предстать перед судом. Партия решила отправить их в Испанию, где другие офицеры, ранее выпущенные или скрывшиеся за границу сразу после восстания 1935 года, уже сражались в интернациональных бригадах[203].

Он вернулся к столу.

— Моя сестра примерно вашего возраста: ей девятнадцать лет… Бедняжка строила планы, как мы будем проводить время, когда я выйду из тюрьмы. С каждым свиданием она расширяла свои проекты: морские купания на Копакабане, экскурсии, прогулки по городу… Я, знаете, люблю ходить пешком… Моя сестра очень ко мне привязана…

Мариана не удивилась. Еще бы, какая сестра не полюбила бы ласкового, всегда улыбающегося брата, чудесного малого с такими умными глазами? Он должен быть хорошим братом, одним из тех, кому можно доверить самые интимные секреты и быть уверенным в том, что он все поймет.

— Бедненькая… Сколько времени она ждала меня, а увидела всего на несколько часов. Эти собаки-полицейские выпустили нас на рассвете, а уже на другой день пришлось скрыться… Я обещал ей скоро вернуться, но знаю, что она мне не поверила.

Может быть, и у товарища Жоана есть где-нибудь сестра, обеспокоенная тем, что столько времени его не видит?.. Почему Мариана, вспоминая о нем, так ощущает его одиночество, его усталость?

Аполинарио еще шире улыбнулся, как бы желая отвлечь Мариану от охвативших ее дум.

— Затруднение в том, что она совершенно не разбирается в политике. Но она верит в меня, и это помогает ей переносить разлуку и утешать мать… Старушка крепкая, только одно ее очень огорчает: мое изгнание из армии. Я ведь, знаете, из военной семьи: дед вступил в армию солдатом, а умер полковником в войне против Росаса[204], отец тоже был офицером — он умер, служа на границе в Мато-Гроссо, где я и родился. Старушка гордилась военной формой и остро переживала мое отчисление из армии. Тюрьма, процесс — все это не поколебало ее веры в меня; мы из бедной семьи, и она начинает понимать, впрочем немного медленно, что правда на нашей стороне. Но мое увольнение из армии было для нее как острый нож… Пришлось признаться ей, куда я сейчас отправляюсь… — Он повернулся к Мариане. — А для вас это секрет? Если да, я вам ничего не скажу…

— Это легко отгадать… — улыбнулась Мариана. — Всем известно, где находятся ранее освободившиеся офицеры… И мы гордимся ими… — Она догадалась, что в конверте, который ей поручили передать, были поддельные документы для заграницы.

— Да, как раз там и начинается грандиозное сражение между пролетариатом и капитализмом. Я доволен, что еду. После двух лет за решеткой, когда я видел лишь надзирателей и полицейских агентов, приятно будет очутиться в огне сражения… Еще мальчишкой я мечтал о тех краях, — то были мечты, порожденные чтением и кино! Цыгане, апельсиновые рощи в цвету, гитары и кастаньеты…

— А теперь выстрелы и пушки…

— Сволочи!.. Но мы их проучим… — Он усмехнулся.

Никто из них не произнес слова «Испания», но оно горело в сердце.

— Пролетарский интернационализм, — сказал он, — это великое и благородное понятие. Реакция больше всего ненавидит солидарность между рабочими разных стран. Поэтому специальная полиция так пытала и мучила Бергера и его жену[205]. Реакционеры понимают, что в конечном счете эта международная солидарность погубит их… Я чувствую, что мое присутствие там словно скажет испанцам: «Трудящиеся Бразилии здесь, рядом с вами! Времена сейчас у нас тяжелые, в тюрьмах томятся тысячи заключенных, наш Престес — в строгом одиночном заключении, изолированный от своих товарищей, жена его выслана в Германию[206]. Но, несмотря на все наши трудности, мы думаем о вас и о значении вашей борьбы…» Вы знаете, что там даже есть улицы, носящие имя Престеса? Когда я думаю, что нас по всему свету миллионы и что существует Советский Союз, я чувствую себя просто счастливым. Это и было моим лекарством от уныния, когда я сидел в тюрьме. Так бывало в дни свиданий: мы виделись с родными, узнавали вести от друзей, от тех, кто живет там, за стенами тюрьмы… Это самый тяжелый день в заключении, хотя он, вместе с тем, и самый радостный… Диалектика, как видите… В такие дни, когда мне угрожало уныние, я думал о Советском Союзе, который мне дорог, как родная мать, о народе, строящем мир радости, и сразу приходил в себя и принимался лечить от уныния других… Хорошее лекарство…

Мариана могла бы слушать его всю ночь. Однако нужно было идти, мать может случайно проснуться, будет беспокоиться, расплачется от долгого ожидания, а ведь этого можно избежать…

— Счастливого пути, товарищ. Всего наилучшего! Поддержите честь Бразилии и нашей партии.

— Думаю, что мне не следует вас провожать: товарищи советовали выходить как можно реже. Но, если это не секрет, я хотел бы узнать ваше имя и адрес, чтобы послать вам открытку. Вы, быть может, последний товарищ из партии, которого я вижу в Бразилии…

— Лучше я дам вам адрес другого лица. А на конверте укажите: «для Марианы». — Она сказала ему адрес, он повторил его два-три раза, чтобы лучше запомнить. Затем проводил ее до лифта, и там они обменялись рукопожатием. Мариана с нежностью сказала ему:

— Привет всем нашим солдатам, находящимся там, и той земле…

— Прощайте.

Где-то на башне часы пробили полночь. Мариана, очутившись на улице, подняла голову и отыскала освещенное окно на шестом этаже. Различила голову Аполинарио, его руку; он приветливо махал ей на прощанье. Встав под фонарем, чтобы Аполинарио мог лучше ее видеть, она приложила руку к виску, как бы отдавая ему воинское приветствие. Потом зашагала по полупустынной авениде Сан-Жоан. Она чувствовала, как тропическая ночь окутывает ее своими запахами, как сияют над нею звезды. Так завершился последний день октября — день ее рождения, день волнений и радости: в этом высоком улыбающемся офицере, закаленном в борьбе и в мрачном тюремном заключении, она нашла брата. Но только ли брата нашла она сегодня? Почему она тут же подумала о товарище Жоане, о его порванной рубашке, о его исхудавшем лице, о его глазах, таящих пламя, о его тяжелом одиночестве?

7

Вернувшись в комнату, Аполинарио закрыл окна, опустил шторы и погасил свет, за исключением маленькой лампы под абажуром на ночном столике, а затем вынул из пакета удостоверение личности. Он внимательно изучил его и улыбнулся. Отлично! Теперь его имя Арлиндо да Силвейра, он — журналист. Ему нужно приспособиться к этому новому облику, в котором он будет пребывать несколько дней, пока не пересечет уругвайскую границу. Потом — пароход в Испанию, а далее… кто знает, какие дороги в мире придется еще пройти? Ему даже и не хотелось об этом думать; его единственным стремлением сейчас было поскорее добраться до Испании, получить назначение из Мадрида на боевой пост, командовать солдатами, атаковать фашистов, отомстить им и за поражение бразильского восстания 1935 года, ибо борьба во всем мире одна… Прежде чем выбросить конверт в корзину, он осмотрел его и увидел внутри крохотный клочок бумаги, на котором было что-то написано. Прочитав записку, он узнал мелкий почерк товарища Жоана (Аполинарио познакомился с ним в Рио, несколько лет назад): «Отправляйся завтра же в Сантос, остановись в отеле „Дойс мундос“, туда тебе перед отъездом доставят деньги и сообщат явку в Порто-Алегре. Счастливого пути!»

Он скатал этот клочок папиросной бумаги в шарик и поджег его спичкой. Потягивая минеральную воду, он вспомнил, как один случай в тюрьме научил его не держать при себе ни одной из таких компрометирующих бумажек. На очередном свидании сестра арестованного товарища передала ему записку, которую он тут же спрятал в подкладке брюк. Позднее он прочел ее в камере, однако не уничтожил сразу, а сунул в карман: записка была важной, он хотел ее потом перечитать еще раз. Но, как иногда случалось после еженедельных свиданий с родственниками, полицейские агенты начали обыскивать заключенных. Его камера была первой в большой галерее, и он даже не успел вытащить бумажку из кармана. К нему зашел низкорослый субъект с отталкивающим лицом и грязными руками. Аполинарио знал этого агента, тот не раз сопровождал его при переездах из центральной тюрьмы на допрос в полицию.

— Руки вверх! Я тебя обыщу… — сказал агент.

Аполинарио повиновался, но ни на секунду не переставал думать, как выйти из положения. Он знал, что у полицейских он слывет человеком смелым и способным на все, — даже сам военный министр выделил его, охарактеризовав как отчаянного. Подняв руки, он с угрожающим видом подошел вплотную к агенту и, прежде чем тот до него дотронулся, сказал:

— У меня в правом кармане бумага. Если ты ее возьмешь или скажешь о ней хоть слово, в один прекрасный день я тебя убью. Где бы ты ни был, я найду тебя, и этот день станет последним днем твоей жизни. Но если ты не тронешь бумагу, может быть, это когда-нибудь спасет тебе жизнь. Как знать? — он решительно и угрожающе посмотрел в упор на агента.

На секунду Аполинарио показалось, будто он повис в воздухе. Он видел, что полицейский как бы взвешивал то, что услышал, затем, ничего не сказав, медленно отступил, подошел к койке, для видимости приподнял одеяло, пошарил по камере, но к заключенному не прикоснулся. И только когда агент вышел, Аполинарио вздохнул свободно. Он тут же проглотил бумажку и с тех пор никогда не хранил, хотя бы на несколько минут, ни одной из этих тонких полосок, на которых товарищи из партийного руководства писали свои директивы.

Он снова открыл окно и взглянул на заснувшую улицу. Сверху доносилась шумная, веселая музыка — на последнем этаже помещалось кабарэ. Аполинарио попытался различить в ночной тьме очертания города. Он не знал Сан-Пауло, проезжал через него совсем маленьким, когда семья после смерти отца перебиралась из Мато-Гроссо в Рио. Но он не познакомился с городом ближе и теперь. Приехав утром, он провел весь день в отеле, не выходя на улицу, все время ожидая связного от комитета партии. Он сказал портье, что у него грипп, попросил принести аспирина с кофеином и подать обед в номер. Жаль, что нельзя было походить по улицам Сан-Пауло, посмотреть на его небоскребы, оживленное уличное движение, поговорить с местными рабочими.

Теперь связная побывала у него, и он мог выйти, но стояла поздняя ночь, а Аполинарио неспособен был восхищаться зданиями и улицами, магазинами и фабриками, если они не заполнены народом и в них не ощущается пульса жизни. Пейзажи никогда не могли надолго привлечь его внимание; в живописи он не любил натюрмортов.

От Сан-Пауло у него останется только одно воспоминание — Мариана. Симпатичный товарищ, такая простая и скромная а своей безыскусной красоте… Сестра у него тоже была красивой, но она показалась бы хрупкой куколкой рядом с Марианой, в которой чувствовалась скрытая сила, какая-то спокойная уверенность. Бедная сестра! Глаза у нее распухнут от слез, в своих мыслях она будет всюду следовать за Аполинарио, тревожиться за его участь. «Не моя вина во всем этом, сестренка. Виновата кучка эгоистов и подлецов, завладевших деньгами и всеми благами жизни… Не бойся, сестренка, я очень скоро вернусь. Пора покончить с этими скверными и жестокими людьми, с этими эксплуататорами рода человеческого. Вот тогда, по возвращении, мы отправимся на пляж, побродим по городу, и я буду рассказывать тебе разные интересные истории…»

Внезапно его охватила тоска, ему стало жаль расставаться не только со своими близкими, но и со всей Бразилией. Пройдет несколько дней, и он очутится в других краях. Кто знает, когда он сможет вернуться? Увидит ли он еще раз это звездное небо, этот разноплеменный народ, услышит ли он эту негритянскую музыку, полную страсти и своеобразного ритма? Кто знает, не останется ли он на испанской земле, сраженный пулей фашиста? Его не пугала смерть, но им все больше овладевала тоска, проникавшая в душу подобно стальному острию кинжала.

Его блуждающий взгляд еще раз остановился на уличном фонаре, под которым Мариана на мгновение задержалась, чтобы приветствовать его. Он опять представил ее отдающей воинское приветствие, улыбнулся самому себе и снова почувствовал внутреннюю радость. Этот жест девушки напомнил, насколько прекрасна миссия, доверенная ему партией: бразильские рабочие посылали его на помощь испанским рабочим. Он не будет вдали от Бразилии, когда окажется в окопах Теруэля[207]. Наоборот, весь этот бразильский мир, этот мир таинственных лесов и рек, мир угнетенных людей, борющихся за свое освобождение, мир людей всех цветов кожи — от светлого, как пшеница, до черного, как уголь, — весь этот мир, вся Бразилия будет за него, он вместит в себя всю ее: марианы и жоаны всей Бразилии поддержат его руку, поднявшую винтовку против фалангистов Франко, против фашистов Муссолини, против нацистов Гитлера.

Отзвуки музыки терялись где-то в ночи. Он отошел от окна, снял телефонную трубку. Послышался сонный голос портье.

— Простите, в котором часу отправляется первый автобус на Сантос?

— В шесть… — сразу ответил портье, привыкший к таким вопросам.

— Будьте любезны разбудить меня в пять…

Он подошел еще раз к окну; если когда-нибудь он вернется сюда, то проведет в Сан-Пауло, по крайней мере, неделю, гуляя по улицам, беседуя с людьми. «Я привезу тебя сюда, сестренка, мы будем знакомиться с этим городом, открывая тенистые уголки садов, где старенькие бабушки гуляют с маленькими внучатами, и оживленные рабочие кварталы, где перемешаны итальянцы, поляки, венгры, испанцы, португальцы, негры и мулаты, где продолжается борьба. Я приду к Мариане и скажу: „Товарищ, твой солдат исполнил свой долг!“»

8

Товарищ Жоан толкнул незапертую дверь маленького домика в пригороде. Зажег свет в комнате. Зе-Педро, небритый, спал свернувшись на маленькой кушетке. Карлосу пришлось растянуться на полу, подстелив под голову непромокаемый плащ, и Жоан подумал, взглянув на него, как он еще молод: спящий, он казался подростком. Жоан не стал сразу будить их, направился на кухню, открыл в умывальнике кран и подставил голову под струю холодной воды. Так он обычно прогонял сон и усталость. На плите он увидел кофейник, приготовленный Жозефой, подругой Зе-Педро. Она никогда не забывала приготовить и оставить им кофе, — его нужно было только разогреть. Жоан зажег спиртовку, поставил на нее кофейник. Только после этого он пошел будить товарищей. Карлос улыбался во сне; это был светлый метис — сын итальянца и негритянки. Зе-Педро был тоже метис, но более смешанной крови. Выходец из крестьянской семьи, он бросил работу на сахарных плантациях на северо-востоке страны, чтобы вступить солдатом в армию, где научился читать и писать, а потом примкнул к коммунистам. По окончании военной службы он поступил рабочим на обувную фабрику, однако вскоре целиком втянулся в партийную жизнь и после долгого заключения в тюрьме перешел на нелегальное положение. Он объездил весь северо-восток, выполняя поручения партии, а под конец был направлен в Сан-Пауло. Это было после событий 1935 года, когда его разыскивала полиция нескольких северо-восточных штатов. Теперь они вчетвером составляли секретариат районного комитета Сан-Пауло — трое здесь присутствующих и Руйво. Это был новый секретариат из более молодых людей взамен тех, которых недавно арестовали.

Пока товарищи протирали глаза и потягивались, Жоан вернулся на кухню, разлил кофе по чашкам, достал сахарницу. Поставил все это на жестяной поднос и принес в комнату. Зе Педро спросил:

— Ну, как?

Сидя рядом друг с другом, они пили кофе. Карлос предусмотрительно запер дверь на ключ.

— Эти люди ничего не хотят… Исключительная любезность, политическое мудрствование, недомолвки, чтобы сказать любые глупости под видом самых страшных секретов. Таков этот сеньор депутат Артур Карнейро-да-Роша… Он рассуждает об армии и то и се, будто не знает, что почти все генералы связаны с Жетулио или с интегралистами.

— А что он сказал насчет союза армандистов[208] и зеамериканистов[209]? Об объединении антифашистских сил?

— Ничего. Уклонился от ответа; а когда услышал мои слова о том, что следовало бы отстаивать демократические свободы, раздав рабочим оружие, то чуть не задохнулся… Никогда мне не приходилось видеть такого страха перед народом. Они не согласятся ни на какой союз, ни при каких условиях не пойдут на объединение. Ни на минуту мы не можем рассчитывать на этих так называемых демократов. Они знают, что переворот близок, но ничего практически не делают, да и ничего не сделают, чтобы воспрепятствовать ему.

— Абсолютно ничего, — согласился с ним Карлос. — Мы сегодня получили известия от Витора из Баии. Он говорил там с людьми Зе Америко. У губернатора Баии есть много оружия, есть друзья среди военных, и сам он пользуется влиянием в армии. Но когда Витор предложил принять участие в борьбе, он лицемерно ответил: «Не хочу проливать кровь народа…» И это один из тех, кто после переворота, конечно, не останется у власти: Жетулио наверняка выкинет его вон.

— Это классовая проблема… — сказал Зе-Педро. — Они знают, что переворот близок, знают, что у них будет профашистское правительство, однако предпочитают кого угодно, даже интегралистов, представителям народа. Они боятся оружия в руках народа. В глубине души все они надеются так или иначе устроиться после переворота…

— Армандисты стряпают заговор, — объявил Жоан. — Забавно, что этот депутат разговаривал со мною с видом превосходства, как человек, у которого есть припрятанный козырь, неизвестный другому. А я отлично знал, что этот козырь — путч, который они сейчас подготавливают. Но у них нет людей, кроме разве полудюжины настроенных против Жетулио офицеров… Нет людей, нет времени. Жетулио тянуть с переворотом не будет…

— Нам надо подготовиться, чтобы не быть застигнутыми врасплох. — Карлос согнулся на стуле, внимательно рассматривая свои руки. — Не знаю, что думает национальное руководство, но я лично считаю переговоры с этой публикой законченными. Как уже стало известно в Рио-Гранде-до-Сул, сам Армандо сказал Флорес-да-Кунье[210] по поводу нашего предложения, что о едином фронте с Зе Америко и думать нечего… О положении в Баие мы уже знаем от Витора… В Рио они от нас прячутся. А здесь…

— Нужно сообщить в Рио и ждать решений. Но мы тоже можем сказать свое слово… Мы могли бы организовать забастовочное движение.

— Не знаю… — отозвался Зе-Педро. — Для этого партия должна была бы провести большую работу. Неизвестно, как будут реагировать низы. Группа Сакилы ведет систематическую кампанию против партийного руководства. Этого типа нельзя больше оставлять в партии. Он — явный троцкист и окружил себя всем, что только есть худшего в партии, самыми мелкобуржуазными элементами; они проводят подрывную работу, используют благоприятные для них слухи…

— Руйво отправился в Рио обсудить все это…

— Если мы не очистим партию от таких субъектов, они нам принесут большой вред…

— Они что-то готовят. У меня впечатление, что среди них есть люди, непосредственно связанные с полицией. Провал Рикардо, Орландо и других мне представляется вовсе не случайным. Все они, несомненно, были преданы именно этой шайкой…

— Я тоже так думаю. Однако мы не можем ожидать ликвидации этой группы, чтобы организовать сопротивление перевороту. Нужно начинать немедленно… Я вот что думаю: не выпустить ли нам листовку по этому вопросу, чтобы быстро распространить ее по низовым организациям?

— Что ж, дело хорошее.

— Мне кажется, мы могли бы провести несколько собраний актива хотя бы в ячейках основных предприятий и усилить нашу пропаганду, чтобы призвать массы к бдительности. Надписи на стенах, раздача на улице листовок, летучие митинги в местах наибольшего скопления народа… — прервал его Зе-Педро.

— Все это как будто неплохо. Но ты не находишь, что для обсуждения этого вопроса нужно в самые ближайшие дни созвать собрание. Ну, хотя бы послезавтра… Мы с Карлосом подумаем, наметим конкретный план. А сейчас перейдем к текущим делам.

— Ладно. Послезавтра. Но где? Только не тут, здесь мы уж слишком часто собирались. А с троцкистами, которые орудуют против нас, нужно быть очень осторожными.

Порешили, где собраться, назначили час. Жоан спросил Зе-Педро:

— У тебя есть деньги для нашего друга — на билет и путевые расходы? Сейчас он уже, по-видимому, получил документы и завтра выезжает в Сантос. Я думаю послать Мариану отвезти ему туда деньги. Лучше пусть он будет там, чем здесь: полиция может установить его местонахождение и тогда — прощай, поездка в Испанию!..

— С деньгами у нас тоже неблагополучно. Этот доктор, которого мы выбрали казначеем, или отъявленный лодырь, или просто мошенник. Он мне заявил, что никаких денег пока нет, что сочувствующие якобы не платят взносы, что финансы ячеек истощены… Когда я прижал его к стене, он обещал послезавтра достать деньги…

— Он из людей Сакилы, — вмешался Карлос. — Не сомневаюсь, что все его слова — ложь: он просто проматывает деньги партии. Этот тип мне никогда не нравился. Зря мы его допустили к нашим финансам. Я уже давно считаю, что он живет на деньги партии. Пациентов у него нет, врач он никудышный. Нигде не служит. А живет богато, великолепная квартира, хорошо одевается. Надо разобраться в этом деле.

— Я сам завтра пойду за деньгами, — заявил Жоан. — И пусть он лучше отдаст их добром, а не то придется ему держать перед нами ответ. Я уже говорил с некоторыми секретарями ячеек и знаю, сколько денег поступило от низовых организаций…

Затем они начали обсуждать вопрос о подпольной партийной типографии. Зе-Педро настаивал на том, что необходимо срочно подыскать другое помещение и заменить типографа; нынешний — ставленник Сакилы, он из его людей: бывший рабочий типографии той самой газеты, редактором которой был этот троцкист. Найти нового товарища, который бы знал типографское дело, мог один справиться с маленьким печатным станком и согласился бы изолироваться от всего мира, оставшись в уединении со своими машинами и рукописями, — было нелегкой задачей. И все-таки достать такого человека можно. Но где найти дом, в котором можно спокойно разместить типографию?

— Это действительно трудно, — сказал Зе-Педро. — Трудно, но необходимо. Иначе эта сволочь может в один прекрасный день выдать типографию полиции.

— Надо этим заняться немедленно. С завтрашнего дня будем искать дом и квалифицированного человека, которому можно оказать доверие. Карлос пусть займется подысканием человека, пусть побывает в ячейках газеты, типографии. А мы с Зе-Педро будем искать подходящий дом.

Через оконные жалюзи начал пробиваться дневной свет. Зе-Педро погасил лампу; оставшись в полутьме, они инстинктивно понизили голоса.

— Пора выходить… Еще немного и начнут просыпаться люди. — Жоан поднялся. — Я выйду первым, Карлос. Попробуй составить листовку насчет переворота, чтобы послезавтра мы могли уже ее обсудить. — Он пожал им руки и, прежде чем выйти, сказал: — Я сегодня познакомился с Марианой. Забавно, что я попал на ее день рождения. Мне понравилась ее мать — смелая старуха.

— Она сама очень хорошая девушка, — отозвался Зе-Педро.

Жоан зажег сигарету, он был уже у двери.

— Красивые глаза у нее…

Карлос засмеялся, как бы услышав нечто совершенно неожиданное.

— С каких пор ты начал замечать, какие глаза у товарищей?

— Ну, вот еще, никаких глаз я не замечал… — проворчал Жоан.

— Ага, смутился… Что ж, если будет свадьба, я хочу быть посаженным отцом!

— Сейчас не время думать о таких вещах.

Когда Жоан вышел на пустынную улицу, яркий утренний свет заставил его зажмурить глаза. Он зашагал к станции. Пожалуй, за сорок минут пути удастся немного поспать в поезде. В вагоне третьего класса можно откинуться к деревянной спинке скамьи и вздремнуть. А хорошо бы положить голову на плечо Марианы и отдохнуть под нежным взглядом ее черных глаз.

Птичка на дереве приветствовала веселой песней первый день ноября, радуясь только что родившемуся свету этого дня. Жоан подходил к станции.

9

Еще издали, подъезжая на трамвае к луна-парку, они увидели бесчисленные огни, озаряющие площадь веселым, ярким светом. Вращающиеся на гигантском колесе разноцветные огни — лазурные, зеленые, красные — создавали такое праздничное оформление, что ночь со своими опасностями и страхами сразу будто отступила. Мануэла смеялась, подняв руки как бы для аплодисментов, — было похоже, что она снова стала веселой девочкой прошлых дней, менее печальных и менее суровых. Она не захлопала в ладоши, но широко улыбнулась — эта улыбка осветила ее застенчивое, милое личико. Обычно Мануэла как бы прятала ее в уголках рта, чуть ли не прося извинения за то, что улыбается, когда кругом все так грустно. Лукас, который следил за ее взглядом и увидел эту необычную, радостную улыбку, ласково положил ей руку на плечо.

— Красиво, правда?

Мануэла еще шире открыла свои большие глаза и взглянула на него, прежде чем ответить. Бронзовое лицо Лукаса склонилось к ней, и она снова залюбовалась силой и решимостью, исходившими от этих почти всегда суровых, будто высеченных из камня черт. Но когда Лукас разрешал себе принять добрый вид, тогда он казался простодушным.

— Прекрасно… — ответила она.

На мгновение она задержала взор, вглядываясь в брата: Лукас казался ей слишком крупным для всего, что его окружало. Она посмотрела на его старый синий костюм, который сидел на нем будто с чужого плеча: он был ему короток, и мощные руки юноши, мускулистые и волосатые, вылезали из пиджака. Воротничок рубашки был потрепан, каблуки башмаков стоптаны, а колени на брюках залоснились.

На скамейке трамвая сидели и остальные члены семьи: старики — дед и бабушка, — мрачная тетя Эрнестина, похожая на привидение, и, наконец, дети, своей возней привлекавшие внимание всех пассажиров. Мануэла окинула взглядом семью — в ее глазах еще отражались огни луна-парка, увиденного с поворота трамвайной линии, — и она себе представила брата в тяжелых оковах, его, который родился, как ей думалось, для больших дел и беззаботной жизни. И снова ее охватила печаль их дома в предместье, развеянная было огнями парка, отсвеченными небом, таким синим после дождя. На миг она снова почувствовала ненавистный затхлый запах дома, ощутила всю серость своего существования.

Улыбка почти сошла с ее лица, и большие светло-голубые глаза даже несколько сузились. Но всего лишь на какое-то мгновение скрылась радость возбуждающей новизны, бьющей ключом жизни. Она снова смотрела на огни парка, теперь уже полностью открывшегося перед ней, ее захватили доносившиеся оттуда крики, отдельные восклицания, неясный шум толпы, вливающейся через большие центральные ворота, все это пламя жизни, настолько сильное, что от будничного холода, в котором прозябало ее юное сердце, не осталось и следа.

Хотя Лукас тоже глядел на огни парка, но его рассеянный взгляд был устремлен дальше, за облака, даже дальше звездного неба: он был охвачен честолюбивыми мечтами о будущем.

Мануэла повернулась к брату, но он даже не посмотрел на нее. Мысли Лукаса в этот момент были так далеки, что никто не мог бы вернуть его к печальной действительности их жизни. Это было не под силу и Мануэле с ее хрупким телом, похожим на тростинку, и с исполненной грусти душой. Никто не мог сдержать честолюбие Лукаса, она это хорошо знала. Она все больше восхищалась им, но ее все больше охватывало какое-то неясное чувство страха. Перед чем — она и сама не могла сказать; быть может, она боялась, что брат уйдет и оставит ее одну со стариками — дедом и бабушкой, — вечно ворчащей тетей Эрнестиной и до утомления шумными детьми. Оставит ее вечно влачить эту жизнь, без всякой надежды на то, что и ей когда-нибудь удастся отсюда вырваться. Пока Лукас со своей силой и грубым добродушием оставался в семье, Мануэла была уверена, что в старом доме еще теплится жизнь, что не все потеряно, еще есть надежда. Но нужно, чтобы Лукас их не покинул, чтобы, устав от них, он не ушел один на поиски своей судьбы, — иначе будет утрачена последняя надежда.

Плаксивый голос тети Эрнестины отвлек Мануэлу от этих мыслей и вернул к действительности:

— Лукас! Лукас! Пора сходить.

Дети уже были на середине улицы, когда старики осторожно, потихоньку, еще только сходили с трамвая. Мануэла дотронулась до руки брата.

— Приехали, Лукас!

Молодой человек вздрогнул. Когда он встал, то оказался высокого роста и атлетического телосложения, с широкими плечами и сильными руками. Он поддержал сестру, пропустив ее вперед, затем помог тете Эрнестине, застрявшей на подножке трамвая. Мануэла выпрямилась; она тоже была высокой, но тонкой и хрупкой; волосы ее падали на плечи, на нежных руках виднелись голубые жилки; эти руки были так бледны, будто не знали солнца. Когда она сошла, какой-то человек, ожидавший с приятелем трамвая, чтобы отправиться в бар и скоротать там ночь, с радостным изумлением воскликнул:

— Вот это девушка! Похожа на старинную фарфоровую фигурку… Какая красотка!..

Мануэла услышала, но не обернулась, хотя ей и хотелось узнать, от кого исходила похвала. А приятели продолжали свои наблюдения.

— Да вся семья, видимо, только что сбежала из музея… Ты только взгляни на эту потешную старуху в шляпе с цветами, на накидку старика, сохранившуюся со времен империи. А парень… В этом тесном костюмчике он похож на паяца.

Паяц… Мануэла посмотрела на Лукаса, который нес одного из мальчиков, тащил за руку девочку и вместе с тем наблюдал за стариками, растерявшимися среди этого движения. Паяц… Для нее не было в мире более красивого человека, чем ее брат, даже в этом коротком изношенном костюме, в стоптанных башмаках и обтрепанной рубашке. Нет, он не паяц!

И она повернулась к этим злословящим по их адресу молодым людям, в голосе ее зазвучал металл, который иногда, в минуту возбуждения свойственен тем, кто обычно держится скромно:

— Придет время, вы еще будете лизать пятки этому паяцу!

Один из приятелей захохотал, но другой с еще большим интересом уставился на Мануэлу, которая напоминала ему старинную миниатюру: прозрачное розовое лицо, тонкая кожа, большие, казавшиеся испуганными глаза, рот с бледными губами. «Какая прелесть!» — подумал он, и ему захотелось попросить у нее прощения. Однако Мануэла уже пересекла улицу, ведя младшего племянника к центральному входу в луна-парк, откуда дед, бабушка и тетя Эрнестина уже звали ее раздраженными голосами.

10

Мануэла не сомневалась, что именно музыка как бы управляла всеми огнями и всем движением в луна-парке. Семья остановилась у зеленой деревянной ограды, окружавшей карусель; все пришли в восхищение от пианолы, которую услышали впервые в жизни. Даже дети, возбужденные до предела зрелищем вращающихся лошадей, тигров, лебедей, драконов и сирен с сидящими на них ребятами, молчаливо созерцали музыкальный ящик, из которого разливалась забытая старинная мелодия, романтичная и волнующая.

Лукас держал билеты, купленные им для племянников и Мануэлы — кому-то ведь нужно было присмотреть за самым маленьким. «Говорит ли ему что-нибудь эта любовная мелодия?» — спрашивала себя Мануэла. Лукас никогда не рассказывал ей о своих возлюбленных. Можно было подумать, что у него не оставалось времени на личную жизнь. Еще меньше могла бы рассказать об этом сама Мануэла. Но хотя она и не хранила в сердце ничьего близкого образа, все же почувствовала всю глубину отчаяния в рыдающей мелодии музыки. Стоявшая возле пианолы женщина в костюме балерины пела чуть хриплым голосом:

Не говорю тебе «прощай»,
Хоть ты уходишь навсегда.
Не говорю тебе «прощай»,
Хотя «прощай» ты мне сказала…
Когда-то, кто знает, сколько лет тому назад, кто-то покинул композитора. А теперь его безнадежный любовный призыв глубоко взволновал нетронутое сердце Мануэлы. «Ощущает ли волнение Лукас?» — спрашивала она себя. Она хотела бы знать все, что касается жизни брата, узнать, что с ним происходит вне дома, когда он находится в магазине — восемь часов в день — или на улице, когда он выходит по вечерам, спасаясь от скуки семейного очага. Нежно заботясь о нем, она угадывала его чувства, мечты и желания. Однако он никогда не рассказывал в семье о своих делах, лишь один-два раза открылся, причем только Мануэле, и рассказал о своих грандиозных, но еще туманных планах, о том, что он с нетерпением ждет возможности проявить себя. Он не скрывал ненависти, которую питал к мануфактурному магазину, к хозяевам, к другим приказчикам, а в особенности к покупателям — этой сволочи, как он их называл.

— Когда-нибудь брошу все это и отправлюсь наживать деньги, — сказал он, и глаза его стали еще темнее, их как бы заволокла завеса честолюбия. Он упорно повторял: — Я должен стать богатым, Мануэля. Но только богатым по-настоящему, у меня должны быть банки, особняки, слуги, автомобили — все блага жизни. Как бы ни было, что бы ни произошло, — я этого добьюсь!

Мануэла понимала, что он говорилтак прежде всего потому, что уверенность в будущем переполняла его. Это было больше, чем признание, это было чем-то вроде повторения ранее принятого решения, как будто, рассказывая свои планы Мануэле, он чувствовал еще большую обязанность выполнить их. Она его воодушевляла. Да, в один прекрасный день он станет богатым, будет иметь банки, особняки, автомобили и слуг. И тогда они покинут свой сырой, мрачный дом и в аромате дорогих духов забудут жуткий запах плесени, которым они словно пропитались сами.

— Когда я разбогатею, выдам тебя замуж за сказочного принца… — как-то перед уходом сказал он Мануэле и вышел на улицу, обуреваемый своими мечтами и планами, с огнем честолюбия в глазах.

Она оставалась дома, обреченная слушать ворчанье бабушки, разговоры деда о хроническом насморке, нескончаемые молитвы и сложные обеты тети Эрнестины, которые она давала святым, — изображения их были развешаны по стенам ее комнаты. Кроме всего этого, Мануэла должна была присматривать за детьми. Иногда ей удавалось уединиться, чтобы помечтать о Лукасе, о его еще дремлющей силе и о сказочном принце, про которого он ей говорил.

Встречавшиеся на улице молодые люди поглядывали на нее, некоторые отпускали шутки, говорили комплименты, были и такие, что посылали ей письма с объяснениями в любви, а однажды в сумерках, когда она шла в булочную, какой-то старик сделал ей гнусное предложение. Она не рассердилась даже и на этого старика, который начал свое обращение с того, что назвал ее «моя очаровательная милашка». Но вместе с тем, ей никто не нравился, она никогда не отвечала на приставания или на письма, а что касается циничного старика, то Мануэла посмотрела на него такими удивленными глазами, что он оборвал фразу на полуслове и, пристыженный, удалился. У нее было мало времени на то, чтобы сидеть у окна или разгуливать по улице, и с тех пор, как она ушла со второго курса лицея (со смертью родителей стало невозможным продолжать занятия), она ни в кого не влюблялась.

В такие вечера, когда Лукас делился с ней своими мечтами, она долго не могла заснуть. Затхлая сырость дома, грустный вид давно не крашенных стен с осыпающейся штукатуркой, тяжелый запах плесени, от которого она задыхалась, — все это наводило на нее уныние. Ах, если бы сбылись мечты брата, если бы он разбогател!.. Пусть у него будет не так много, как ему хочется. Пусть не будет ни банков, ни особняков, ни автомобилей, ни слуг. Лишь бы у него было немного денег, чтобы они могли переехать в сухую комфортабельную квартиру, поместить старшего мальчика в колледж и нанять прислугу для уборки комнат и мытья посуды… Ведь будь Мануэла религиозна, она подобно тете Эрнестине обещала бы святым все что угодно, лишь бы Лукас хоть чуть-чуть разбогател. Но она уже давно перестала верить в бога — результат чтения некоторых книг, влияние одного из преподавателей лицея, а главным образом монотонности их существования.

Иногда она вспоминала этого учителя, которого учащиеся прозвали «вольным мыслителем». Он сам называл себя так на уроках, оживлявшихся дискуссиями и представлявших резкий контраст с другими, скучными и утомительными, занятиями. В памяти Мануэлы осталось воспоминание об этом прекрасном человеке, уже в летах, с начинающими седеть волосами, со звучным голосом, с вечной сигаретой в зубах, с глазами, которые у него обычно были воспалены от бессонных ночей, проведенных в кафе за выпивкой или дома за чтением литературы. Девушки, смеясь, шопотом рассказывали о нем пикантные и любопытные истории: он много пьет, посещает дома терпимости, у него бог весть сколько женщин, и он сочиняет сонеты. Он был заядлым противником церкви и португальцев. Уроки его представляли особую привлекательность для учащихся, потому что он любил спорить и рассказывать всякие истории, не жалея слов и жестов. Его драматические повествования из времен инквизиции приводили Мануэлу в содрогание. Но если ему не удалось внушить ей антипатии к португальцам (учитель приписывал все несчастья Бразилии португальской колонизации, между тем как у Мануэлы были в то время симпатичнейшие соседи португальцы, на редкость хорошие люди), зато он сумел отвлечь ее от церкви и от попов.

Возможно, Мануэла была даже некоторое время увлечена им. Она покупала на свои школьные сбережения ежемесячный журнал, печатавший его сонеты, и читала их с волнением влюбленной, стараясь постигнуть примитивную жизненную философию, которую учитель выражал в кое-как зарифмованной стихотворной форме. Она вообразила, что именно ей посвящен сонет, в котором говорилось, что сердце поэта покорено прелестью некоей Маргариты, — в действительности веснушчатой кассирши кабаре. На другой день после опубликования этого сонета, который Мануэла, много раз перечитав, выучила наизусть, она уделила больше времени своей прическе — у нее были пышные, красивые волосы, за которыми она, однако, обычно не следила, просто перевязывая розовой лентой развевавшиеся на ветру непокорные локоны. Она задумала оставить на столе в классной комнате сорванную для него красную розу в благодарность за сонет.

Но, придя в лицей, Мануэла узнала, что преподаватель по настоянию некоторых родителей, недовольных его нападками на церковь и португальскую колонию, уволен. Мануэле, известная своей скромностью и примерным поведением, на этот раз взбунтовалась: она вступилась за преподавателя, обозвала встревоженных родителей своих подруг «ханжами», а дирекцию лицея обвинила в тупости. В течение нескольких недель она тщетно пыталась встретить «вольного мыслителя» по дороге в лицей и на обратном пути домой, и ночью засыпала, видя перед собой потрепанное жизнью лицо этого представителя богемы.

Она снова вспомнила поэта, когда при свете карусели услышала скорбную музыку пианолы и хриплый голос певицы:

Я всегда тебя буду любить,
Никого у меня не осталось…
Ни один другой мужской образ никогда не владел сердцем Мануэлы. Она выросла в тени мрачного дома, присматривая за стариками и детьми, и не отдавала себе отчета, насколько она стала прекрасна, не видела, какое вожделение затуманивает глаза мужчин, встречавших ее на улице, когда она шла быстрой походкой, прижимаясь к стенам домов. Однако сегодня эта старинная музыка, которую кто-то сочинил, страдая от разлуки с любимой женщиной, наполнила ее сердце желанием любви. Желанием настолько сильным, что ее голубые глаза метнули в пространство горячий и жаждущий ласки взгляд; проходивший мимо элегантный юноша даже остановился. Он, видимо, направлялся к балагану, заинтересовавшись рекламой очаровательной индийской балерины Савараны, исполняющей танец живота. Однако взгляд Мануэлы оказался сильнее — он мгновенно забыл все возбуждающие посулы и его перестала интересовать зазывная реклама, доносившаяся из рупора:

— Заходите все! Заходите быстрее! Спектакль начинается! Саварана, индийская Венера, прекраснейшая из прекрасных, убежавшая из гарема раджи, совершенно нагая, исполнит танец живота. Повторяю: совершенно нагая, совершенно нагая!

Призывный голос продолжал звучать, рупор увеличивал его силу и страстность. Однако еще сильнее обещанной восточной наготы оказался словно ищущий любви взгляд Мануэлы, который вызвала старинная мелодия:

Не говорю тебе «прощай»,
Моя далекая мечта,
Нежная ласка моя.
Я всегда тебя буду любить…
Карусель остановилась, а вместе с нею замерла и музыка. Мануэла почти бессознательно улыбнулась этому хорошо одетому молодому человеку, глядевшему на нее с восхищением, не меняя позы, которую он принял, когда резко остановился при встрече с ней. Лукас протянул билеты сестре и слегка подтолкнул ее рукой к входу, где негр, одетый в поношенную красную униформу, дружелюбно поглядывал на детей, споривших из-за лошадок. Молодой дипломат Пауло Карнейро-Маседо-да-Роша, прибывший в этот вечер из Буэнос-Айреса, круто повернулся и пошел к карусели.

11

Ей хотелось, танцуя, выйти на крутящийся пол карусели. Как только кони, сирены, лебеди и драконы отправились в путешествие, пианола снова начала наигрывать свою опьяняющую мелодию, и Мануэле захотелось создать под эту музыку танец. Сидя меж крыльев белоснежного лебедя и держа за руку испуганного, но восхищенного племянника, она могла созерцать весь блеск огней парка. Почему бы ей не выйти и не исполнить на карусели танец этих огней? Если бы она надела такой же костюм, какой был на певице, то, несомненно, создала бы танец огней в ритме этой музыки.

Пока с головокружительной быстротой вращается карусель, мимо нее проносятся разноцветные огни и неоновая реклама. В начальной школе она выдумывала всевозможные танцевальные па, а в лицее преподаватель гимнастики сказал, что он еще ни у кого не встречал таких способностей, такого призвания к балету, как у Мануэлы. Но сырые стены дома, вечные молитвы тети Эрнестины и хронический насморк деда — все, казалось, погасило огонь призвания Мануэлы. Дети, мчавшиеся завоевывать мир на неукротимых конях, на таинственных драконах, на морских сиренах и кровожадных тиграх, против невидимых свирепых врагов, не в силах были своими возбужденными голосами заглушить старинную музыку пианолы, возобновившую песнь о разлуке:

Вернись! Ночь так длинна;
Мне грустно без тебя,
Моя безмерная любовь…
Мануэле так хотелось выйти и потанцевать на карусели, среди лебедей и тигров, драконов и коней, под звуки этой скорбной мелодии. Возможно, она сумела бы тогда навеки сохранить всю волнующую красоту этого вечера: вращающихся огней, переливающихся красками, лиц, быстро проносящихся перед глазами, этой нежной музыки, когда душа и тело полностью отдаются безумию безостановочно кружащейся карусели.

Куда она несется, эта карусель, которая со своим удивительным грузом рыб, зверей, лебедей и детей кажется больше поезда, больше парохода, больше самолета? Может быть, ее конечная цель — земля удивительной красоты, где сказочный принц ожидает Мануэлу, чтобы дать ей жизнь, полную безграничного счастья? Правда, Мануэла, если бы ее неожиданно спросили, в чем заключается это счастье, не сумела бы ответить… Но она твердо знала, что на той счастливой земле нет запаха плесени, присущего ее старому дому, изолированному от всего мира, живущему в прошлом.

Мануэла мечтала с открытыми глазами. Ее волосы развевались, на бледных тонких губах играла улыбка. Может быть, эта карусель в своем неутомимом беге неслась прямо в будущее?

В неудержимо вращающихся огнях, в любовной мелодии музыкального ящика она ощущала иной мир, полный нежности и очарования, который Лукас надеялся найти в деньгах и какой она хотела обрести в своих мечтах. Все больше ею овладевало желание исполнить свой танец — танец, который еще никогда никем не исполнялся, и только Мануэла знала все его па, все его движения. Ей хотелось заскользить в танце, как она это делала в детстве, желая развеселить грустную, больную туберкулезом мать и вызвать улыбку на мрачном лице отца.

Сзади доносились чьи-то слова, и понемногу настойчивый шопот начал заглушать мелодию, которую наигрывала пианола. Мужской голос слышался, казалось, издалека, и Мануэла обратила внимание не столько на комплименты своей красоте, сколько на почти неуловимый, какой-то особенный тон, заставляющий предположить, что этот человек живет в совсем другой обстановке, чем та, которая окружает ее в старом сыром доме. То был какой-то особенный голос, подобный старинной музыке пианолы; ей еще больше захотелось танцевать. Мануэла не сразу связала этот чарующий голос с образом юноши, вскочившего, как она увидела, на карусель, когда она уже тронулась. Она, правда, заметила, что он всячески старается сесть к ней поближе, хотя ему для этого пришлось, как ребенку, пристроиться в неудобной позе на тигре с кровожадной мордой и свирепо вытаращенными глазами. Она улыбнулась, ей показалось смешным, что такой элегантный и, несомненно, богатый молодой человек взгромоздился на тигра. Однако она тут же забыла о нем, когда из пианолы вновь раздалась эта чарующая мелодия.

Потом голос понемногу стал слышаться все явственнее, — он отвечал ее волнению, был как бы отзвуком ее скромных мечтаний, скрытых желаний, многих ночей, проведенных без сна, когда она лежала с открытыми глазами, устремленными на далекие звезды. Но вот, мало-помалу она стала осознавать значение слов и фраз.

Она позволила себе увлечься этим голосом, музыкой, огнями. Ей так хотелось потанцевать! Исполнить танец перед этим юношей, как она еще девочкой плясала перед родителями. Станцевать так, чтобы он радостно ей улыбнулся и зааплодировал…

Понемногу у нее созрело определенное желание хоть на мгновение взглянуть на юношу, запомнить его лицо, чтобы потом в одинокие ночи вызывать это лицо в своем воображении. Мануэла была уверена, что никогда больше его не увидит. Ей не удалось запомнить лицо юноши за два-три брошенных украдкой взгляда, а теперь, услышав его зовущий голос, она почувствовала, что хорошо бы улыбнуться ему — не для того, чтобы связать себя каким-либо обещанием, а просто в знак благодарности за то, что он проявил такой явный интерес к ней, пустившись в это сумасшедшее путешествие на карусели, породившее у нее несбыточные мечты и неосуществимые желания.

Она повернула голову назад, улыбнулась юноше, всмотрелась в его тонкое лицо и услышала умоляющий голос:

— Где мы сможем увидеться? Могу я с вами завтра поговорить?

Она не ответила, но он принял ее улыбку за согласие и решил, что это случайное «мелкобуржуазное» приключение будет представлять собой нечто необычное, пикантное в его обыденной жизни в кругу женщин высшего света.

Мануэла снова обратила взор на кружащиеся вокруг нее огни. Ах, если можно было бы выразить в танце все, что у нее на сердце, все огромное волнение, которое вызвал у нее этот иллюминованный, полный веселья и жизни парк! Но как это сделать, когда семья ее так далека от всего этого и ее участь — заботиться о стариках и сиротах? Она не могла ожидать, что даже Лукас поймет ее страстную, безнадежную мечту, которую она лелеяла с детского возраста. Возможно, этот юноша, который сейчас что-то нашептывал ей, именно он может ее понять, — ведь и на лице и на одежде его отпечаток другого мира — мира театров, музыки, балета. Возможно, ему она и могла бы рассказать… Но он — всего лишь неизвестный, и завтра, забыв об этой сумасшедшей карусели, он даже не вспомнит о незнакомой девушке: слишком много красивых женщин в его мире. И ее охватывает тоска, она чувствует, что никогда, никогда не будет танцевать, никогда ее ноги не заскользят свободно по сцене в одном из тех танцев, которые она так хорошо умеет придумывать… Ее голубые глаза наполняются слезами. Юноша говорит, карусель замедляет ход. В шуме детских голосов снова возникают призывные слова песни:

Я всегда тебя буду любить…
Мануэла, все еще возбужденная, поднимается, ищет взглядом других племянников — младшего она держит за руку. И слышит, как Пауло говорит ей:

— Вот они, детишки.

И, действительно, дети находятся рядом с юношей; где только он успел достать шоколад, которым купил их молчаливое соучастие? Мануэла подносит руку к глазам, в них еще мелькают вращающиеся огни, но желание танцевать у нее уже пропало. Пауло спрашивает:

— Можно мне вас проводить? — и участливо добавляет: — Вам грустно?

Только потому, что он задал этот последний вопрос, она не прогнала его одним из своих резких выражений, свойственных скромницам. Она только сказала:

— Нет. Простите, я тут со всей семьей…

Он дал ей пройти вперед. Лукас ждал ее у выхода с карусели. «Очаровательна! — подумал Пауло. — Должно быть божественно невинна, способна на беспредельную нежность. А это как раз то, что мне сейчас нужно».

И прежде чем она со своей семьей исчезла в сутолоке парка, бывший второй секретарь бразильского посольства в Боготе бросился вперед, готовый сопровождать ее хотя бы на край света, — даже если бы это означало поездку до дальнего пригорода в неудобном трамвае, среди толстых потных матрон и противных плачущих ребятишек…

12

Самолет международной линии приземлился на аэродроме Сан-Пауло под вечер. Но Пауло не достал такси и ему пришлось ехать в автобусе авиационной компании, а когда он, наконец, прибыл домой, Артур уже уехал на прием к Коста-Вале. Слуга подал ему холодный обед, спросил, не поедет ли и он туда же.

— Нет, не поеду. Если бы я поехал, мое появление вызвало бы, как пишут светские хроникеры, «экстрасенсацию»! А я предпочитаю ее избежать. Лучше пойду прогуляюсь по городу.

Сидя в баре, где он укрылся во время дождя, Пауло почувствовал искушение при виде оживленного движения толпы в соседнем луна-парке. Он, наверняка, с детских лет не был ни в одном из таких мест. Он привык избегать суеты, соприкосновения с толпой, с этим миром труда и мелких забот. Жизнь его проходила в другом мире, где не чувствовалось запаха трудового пота, где разговоры никогда не касались куска хлеба и тяжелой работы. Эти другие миры — мир мелкой буржуазии и мир пролетариата, которые Пауло объединял под общим названием «беднота», его не соблазняли и не интересовали. Он смотрел на них с несколько ироническим презрением, без ненависти, но и без какой-либо симпатии. Презрение с оттенком сострадания — таково было его чувство по отношению ко всем этим людям, смысл существования которых Пауло даже не смог бы себе объяснить. На философском факультете Пауло сблизился только с немногими студентами, принадлежавшими, как и он сам, к «высшему обществу». С другими он не считался, и те прозвали его гордецом и хамом. Девушки, проявлявшие интерес к его строгой английской элегантности, благородному происхождению и приписывавшимся ему литературным способностям, особенно не прощали Пауло вежливого пренебрежения к ним. Один из его коллег по факультету, некий Жак, претендовавший на роль студенческого лидера, так однажды охарактеризовал его перед однокурсниками:

— Это просто слизняк… Скользкий… И лицо такое, будто он съел какую-то гадость и его вот-вот стошнит.

Враждебность большинства сверстников мало беспокоила Пауло. Он не обращал на нее внимания. Его натуре был свойственен какой-то холодный расчет, и наряду с этим он не мог противиться некоторым импульсам, мгновенным увлечениям, которые меняли его самые расчетливые и взвешенные поступки. И вот, неспособность относиться к чему бы то ни было серьезно, оценивать что-либо по достоинству, дилетантство, унаследованное им от отца, внезапные колебания, страх перед неожиданными потрясениями, боязнь бедности, которую он считал жалкой и унизительной, — тоже унаследованная от отца, — все это вместе взятое и составляло его внутреннюю сущность.

Пауло представлял собою сочетание блестящего светского кавалера, получившего «изысканное воспитание», как писали в газетах хроникеры салонной жизни, и забулдыги, способного пить целыми сутками и в пьяном виде совершать самые непристойные поступки. Политическое положение отца и принадлежность к старинному роду помогли ему уже с юношеских лет познакомиться и общаться с людьми, руководящими жизнью страны, — с банкирами, губернаторами штатов, министрами, крупными помещиками, а также с литераторами и иностранными послами. Вначале думали, что он посвятит себя литературе: несколько его поэм, крайне эгоцентрических по содержанию и написанных в лишенном всякой мелодичности размере, были опубликованы в литературных журналах его студенческих лет. Поэт Шопел даже написал статью о «появлении поэта, обратившегося к самому глубокому в себе, поэта для немногих, — лишь для тех, кто способен прочувствовать печальную драму современного человека, очутившегося перед фактом бесполезности жизни». Светские хроникеры, отмечая присутствие Пауло на том или ином вечере, не забывали награждать его эпитетом «блестящего поэта нового поколения». Однако он бросил поэзию и начал изредка выступать со статьями о живописи, участвовать в комитетах по организации выставок модернистских художников, спорить о Браке и Пикассо, о Матиссе и Сальвадоре Дали[211]. Светские хроникеры в ту пору называли его «наш блестящий критик-искусствовед». К тому времени он уже закончил философский факультет и ничего не делал, живя то в Рио, то в Сан-Пауло; досуг его заполняли приемы в посольствах, званые обеды, уик-энды на фазендах друзей, художественные ателье, долгие беседы с Сезаром Гильерме Шопелом и другими литераторами, несколько связей с женщинами его круга, несколько «шалостей», месяцы игры в казино, туманные мысли о пьесе для группы любителей из «гран-финос» — представителей высшего света Сан-Пауло. Он тратил много денег, не пытаясь узнавать, откуда они берутся. И в дни попоек, уставившись своими стеклянными пресыщенными глазами на Шопела (который, напившись, ударялся в грязную романтику и требовал, потрясая своим огромным жирным животом, «чистейшей девственницы, нетронутой даже дурной мыслью, чтобы искупить грехи его развращенного тела»), Пауло твердил:

— Эта жизнь ни черта не стоит… Человеку осталась лишь одна достойная участь — самоубийство.

В один прекрасный день отец неожиданно вызвал его для разговора. Он спросил Пауло, что тот намерен делать, — пора об этом подумать. Он объяснил сыну, что их финансовое положение далеко не блестяще: маленькая фазенда не приносит большого дохода и все, что у них есть помимо нее, — это некоторое количество акций в предприятиях Коста-Вале. Фактически они жили за счет его политической деятельности, на комиссионные, получаемые за дела, которые он устраивал для банкира и других друзей, на доходы от места депутата. И они, признался отец, тратили на эту расточительную жизнь все получаемые средства. Пауло следует подумать о самостоятельном существовании, о карьере, чтобы, когда его, Артура, не станет, сын не оказался бы вынужден выклянчивать себе у чужих людей какую-нибудь службу.

Пауло испугался угрозы бедности; никогда раньше он не задумывался над этим. Несколько дней Пауло ходил озабоченный; он не чувствовал никакого влечения к политической деятельности — отец собирался на ближайших выборах выставить его кандидатуру в законодательную ассамблею штата Сан-Пауло[212]. Еще меньше он желал поступить на работу к Коста-Вале (Мариэта предлагала ему руководящий пост в какой-либо компании); не видел он для себя и подходящей невесты, чтобы на худой конец последовать совету Коста-Вале: «Если хочешь ничего не делать, женись на богатой».

Перспектива стать бедным, отказаться от модного портного, покупать обувь в первом попавшемся магазине, не иметь возможности посещать фешенебельные бары, чтобы в положенный час выпить аперитив, — все это было для него невыносимо. Пауло со своим холодным расчетливым умом приходил в ужас от подобной перспективы. Как раз в это время поэт Шопел и спросил его, почему бы ему не посвятить себя дипломатической карьере? Ведь у него для этого все данные: знатное имя, отличное знание английского и французского языков, умение хорошо танцевать, знакомство с литературой и искусством, университетское образование, и к тому же отец — влиятельный политик. Он, несомненно, по конкурсу, который вскоре должен был состояться, занял бы одно из лучших мест.

Пауло дал согласие, отец поговорил с друзьями, Коста-Вале позвонил по телефону министру. Он был принят по конкурсу, а затем получил назначение в Боготу.

В самолете, на котором он летел из Буэнос-Айреса в этот последний день октября, им снова овладел страх. Шум в печати, поднятый вокруг его попойки, и дошедшие до посольства в Аргентине (?) слухи о том, что он будет уволен в отставку, заставили его снова с ужасом подумать об угрозе бедности, о службе чиновника, которую ему пришлось бы вымаливать у друзей отца, о жалком прозябании. И он почувствовал не слишком свойственную его темпераменту злобу против этой развратной жены чилийского дипломата, этой Аделы Рейес с глазами кокаинистки, которая, будучи еще более пьяной, чем он, спровоцировала Пауло на то, чтобы он доказал ей свою любовь перед всеми, тут же в танцевальном зале. Он окончательно потерял голову и попытался было раздеть ее. Она подняла визг, будто была целомудренной девушкой, оскорбленной в своей невинности. А в результате — драка, скандал, и на рассвете следующего дня он на самолете поспешно покинул Боготу (?).

Возможно именно потому, что Мануэла показалась ему полной противоположностью Аделе Рейес, что она со своей хрупкой красотой выглядела так скромно, он и заинтересовался ею. Он убедил себя в эти дни страха, когда с ужасом воображал себе жизнь в бедности, что ему, как средство исцеления, необходима романтическая любовь нежной девушки, которая увидела бы в нем воплощение своих грез. Любовь того типа, какую так расхваливал Шопел в своих поэмах:

Я хочу, о боже, скромных девушек в цвету,
Я хочу, о боже, нежной, чистой любви,
Чтобы вырвать тело из сетей грязного порока —
Этого вечного греха против твоего завета…
Но в силу свойств своего характера Пауло, поглядывая на пейзаж, открывающийся под окном самолета, раздумывал также о том, что нужно срочно поискать в светских кругах Сан-Пауло или Рио-де-Жанейро ту самую жену-миллионершу, какую ему посоветовал найти Коста-Вале, — жену, которая способна навсегда освободить его от гнетущего страха бедности, от пропахших потом рубашек, заношенных воротничков и дешевых портных…

13

Последний день октября 1937 года ознаменовался началом необычайной карьеры Лукаса Пуччини, за какие-нибудь несколько лет превратившегося из скромного приказчика в одну из самых крупных фигур в жизни страны. Его карьера началась в баре луна-парка, где старики пили гуарану[213], дети поглощали мороженое, а Мануэла потягивала ананасный прохладительный напиток, бросая робкие взгляды на Пауло, усевшегося за столиком напротив. Когда Лукас, которому надоело звать сбившегося с ног официанта, сам направился к кассе, чтобы поскорее расплатиться, он внезапно очутился перед Эузебио Лимой, своим товарищем по колледжу, неразлучным другом школьных лет. Эузебио исчез из Сан-Пауло после переворота 1930 года, в котором он был замешан, и Лукас о нем ничего больше не слышал. Он с трудом узнал своего друга детства в этом хорошо одетом, курящем сигару, громко о чем-то рассуждающем человеке. Эузебио поднялся, узнав его, и встретил с распростертыми объятиями.

— Пуччини, ты? Какой сюрприз, дружище!.. — Он представил его сидевшим с ним за столиком. — Это мой старый друг Лукас Пуччини. Таким он был и в колледже, ребята, — ум и сила воедино… — Он пододвинул ему стул. — Присаживайся, Лукас, выпьем в память прошлого по доброй стопке кашасы[214]

Он внимательно рассматривал Лукаса, попутно оценивая и поношенную одежду и общий непрезентабельный вид друга. Лукас отказался присесть и извинился:

— Я здесь с семьей. Шел в кассу расплатиться…

Эузебио мгновение подумал, встал, протянул руку своим спутникам.

— Простите, но я пойду с Лукасом. Мы не виделись почти десять лет… И я, кстати, даже собирался его разыскивать…

— Да, семь лет… — подтвердил Лукас.

Они подошли к столику Лукаса. Эузебио поздоровался со всеми, отпустил комплимент красоте Мануэлы, которую он помнил еще девочкой, и так как за этим столиком не было свободных мест, предложил Лукасу сесть за соседний пустой стол — там им удобнее было бы поговорить. Он похлопал в ладоши, заказал официанту напитки и еще мороженого для детей.

— Уж не твои ли ребятишки, а?

— Нет. Это сироты моей сестры… Не знаю, помнишь ли ты, — ее звали Рут. Она умерла, муж служит надсмотрщиком на одной фазенде, там и живет, а дети находятся у нас.

Эузебио покачал головой в знак сожаления, затем снова принялся разглядывать Лукаса, его одежду и обувь. Лукас, которому стало не по себе из-за такого нескромного осмотра, сказал:

— Ты похож на миллионера…

— Да, дела у меня идут, слава богу, неплохо. А ты что делаешь? Похоже, что ты не можешь сказать того же о себе…

— Я служу в мануфактурном магазине у одного турка.

— Хм! Грошовое жалование?

— Триста милрейсов в месяц… Если бы не шурин, который присылает немного денег на содержание детей, не знаю, как удалось бы свести концы с концами… Мануэла служить не может, ей приходится ухаживать за детьми и стариками…

— Так вот что, старина, я тебе предлагаю для начала конто в месяц, а потом сможешь заработать много больше…

— Брось шутить!.. Где это?

Прежде чем ответить, Эузебио осведомился:

— Ты никогда не занимался политикой?

— Политикой? Нет.

— Коммунизмом, интегрализмом, всякими такими делами?

— Нет. У нас работают двое интегралистов, они меня усиленно зазывали к себе, но я никогда этим не интересовался.

— А профсоюз? Здесь ведь есть большой профсоюз торговых служащих. Ты занимался там какой-либо деятельностью?

— Деятельностью в прямом смысле слова — нет. Так, выступал несколько раз, когда обсуждался вопрос о минимуме заработной платы. Это принесло мне известную популярность; меня даже хотели включить в список кандидатов в правление, но я не дал согласия… Теперь предстоят новые выборы, и вот меня опять приглашают.

— А в этом профсоюзе коммунистов много?

— Право, не знаю. На собраниях — я, кстати, на них не всегда бываю — есть такие типы, что разглагольствуют против фашизма, против интегралистов, против американцев, рассуждают насчет забастовок и всяких таких дел… Говорят, что это коммунисты. Сейчас у них есть свой выборный список. Они даже просили мой голос…

— Конечно, это коммунисты. Теперь, скажи мне, старина: судя по тому, что я собой представляю, ты понимаешь, кто я такой? — Лукас пододвинулся к Эузебио, и тот объяснил: — Я занимаю большой пост в министерстве труда: я один из уполномоченных по профсоюзным делам. Мне нужны в помощь хорошие ребята. Люди смелые и решительные, способные противостоять коммунистам в профсоюзах, способные уничтожить их. Понятно? Мы нуждаемся в профсоюзных руководителях и в чиновниках министерства, которые отвечали бы за профсоюзы и из очагов социальной агитации превратили их в мирные ассоциации трудящихся… Хочешь работать со мной?

— Ясно, хочу. Говоришь, конто?

— Для начала, дорогой. А если ты себя хорошо зарекомендуешь, я тебя научу, как заработать много больше… — И Эузебио понизил голос. — Есть институты промышленных рабочих, торговых служащих, пенсионная касса… Это все коровы, старина, и каждая из них только и ждет, чтобы ее подоили…

Он позвал официанта, заплатил за оба стола, из сдачи вытащил бумажку в десять милрейсов и дал ее детям.

— Найди меня завтра в три часа по этому адресу. Я работаю в Рио, но когда приезжаю в Сан-Пауло, то здесь моя контора — отделение министерства. — Он дал ему свою визитную карточку, но тут же взял обратно. — Я напишу тебе несколько слов, чтобы тебя провели ко мне тотчас же, как придешь. Итак, до завтра!

Лукас посмотрел, как он выходит, важно дымя сигарой, и даже не расслышал взволнованного вопроса Мануэлы:

— В чем дело, Лукас?

Сидя за другим столиком, Пауло с любопытством следил за всей этой сценой. Лукас, наконец, оправился от охватившего его волнения и посмотрел на Мануэлу такими сверкающими глазами, что даже испугал ее.

— Что с тобою, Лукас?

— Разве я тебе не говорил, Мануэла, что в один прекрасный день должно повезти и мне.

— Что произошло?

— Дома расскажу, пойдем.

В трамвае, однако, он не удержался и рассказал ей вкратце о разговоре с Эузебио, о его предложении работать в министерстве труда, о жаловании и дальнейших перспективах…

— Я должен стать богатым, Мануэля, богатым настолько, чтобы не считать денег, иметь возможность бросаться ими, покупать все что угодно, покупать все, вплоть до людей…

Мануэла пожала ему руку, — это действительно чудесная новость. Ведь если брат поступит на хорошую службу, можно будет покинуть сырой дом в пригороде, снять небольшую квартирку без запаха плесени, куда каждое утром проникало бы солнце, с паркетным полом, на котором она могла бы иногда позволить себе потанцевать… Радость ее была так велика, что она почувствовала необходимость поделиться ею еще с кем-нибудь. Старики, однако, уже задремали в вагоне, а тетя Эрнестина возилась с детьми, устраивая их поудобнее на скамейке.

Тогда она обернулась к тому настойчивому симпатичному юноше, который сопровождал ее от парка. И она улыбнулась ему широкой улыбкой, будто отвечая на вопрос, заданный им на карусели: «Вам грустно?»

Нет, нет, ей уже не грустно, ее брат получит хорошую службу, перестанет носить обувь со сбитыми каблуками, и никто не сочтет его похожим на паяца. Пауло был очарован ее улыбкой, по-новому засиявшей красотой оживившегося лица.

Лукас, проследивший за взглядом сестры, увидел, как Пауло отвечает на ее улыбку. Он рассмотрел его, оценил его элегантность, аристократический вид, холеные руки. Увидев, что Лукас заметил ее радость, Мануэла круто повернулась, опустив голову с улыбкой ребенка, пойманного с поличным на какой-либо шалости.

— Флиртуешь, а? — Лукас, однако, тоже улыбнулся, ибо в этот вечер все казалось ему приятным и сулило удачу. — Он как будто из хорошей семьи…

Последние огни луна-парка пропали в отдалении, начались узкие улицы. Медленно ползущий трамвай скрежетал на поворотах. Усталые дети заснули, прислонившись к старикам, которые тоже продолжали дремать. Тетя Эрнестина, устремив взгляд на небо, считала звезды. Мануэла прижала к груди голову младшего племянника и тихонько ласкала его.

С задней скамейки донесся раздраженный голос человека, стремившегося положить конец спору:

— Переворот! Переворот! Ну и что, какое это может иметь значение? Президент или диктатор, из Сан-Пауло или из Параибы — все это одна шайка воров! Между ними нет никакой разницы, у них у всех только одна цель — воровать, воровать, набивать мошну своих родственников… Есть только один человек, который мог бы навести порядок в этой стране, но он в тюрьме, и нельзя даже назвать его имя — это запрещено полицией… Но вы прекрасно знаете, кто он, и я знаю, и весь народ знает!

Он слез на первой остановке. Это был старик в очках, он тут же исчез за углом.

Глава вторая

1

Известие о государственном перевороте застигло Аполинарио, когда он уже пересек границу. Это было ночью. Товарищи из Порто-Алегре установили в окрестностях Баже связь с людьми, поддерживавшими тесные отношения с уругвайцем, поле которого примыкало к границе. Кто-то из них, как ему объяснили в Порто-Алегре, был обязан жизнью одному члену партии и поэтому иногда брался провести по тайным тропинкам через границу находившегося на нелегальном положении товарища. Наиболее легкий для перехода участок границы между Сант-Ана-до-Ливраменто и Риверой — самая обыкновенная улица между двумя смежными городками — был недоступен, так как в эти дни, предшествовавшие фашистскому перевороту, его охраняла целая армия полицейских. Не имело смысла рисковать, лучше было сделать более трудный, но зато более надежный переход.

Из Баже его перевезли в деревенский дом, находившийся недалеко от границы, где он и стал ждать ночи в компании с человеком, которому было поручено переправить его на ту сторону. Как только настала ночь, он пошел следом за проводником. Над необъятными просторами пампы[215] расстилалось темно-синее небо — ночь намеренно была выбрана безлунная. Гаушо[216] молча шел впереди той осторожной поступью, какой ходят дикие животные. Лишь изредка мычание коровы или топот заблудившегося страуса нарушали тягостное молчание. Гаушо шел, внимательно прислушиваясь к малейшему шороху, он то и дело останавливался и, напрягая слух, разбирался в далеких звуках, которых Аполинарио, как горожанин, совершенно не различал.

Бывший офицер обладал спокойствием нервного человека, способного, однако, в совершенстве владеть собой. Когда проводник останавливался, он тоже замирал и, не задавая вопросов, ждал, пока тот не делал знак, что можно идти дальше. Гаушо, типичный индеец с непроницаемым выражением лица, на каждой остановке и на поворотах едва заметной тропинки бросал на него мимолетные взгляды. Он заговорил с Аполинарио только один раз и то, чтобы сказать на ломаном языке, представляющем собой смесь португальского с испанским:

— Теперь осторожно. Полиция совсем рядом…

Несколько метров они передвигались ползком, как змеи. Дорога осталась сбоку, они пробирались пастбищами для скота. На деревьях зловеще кричали совы. Дойдя до определенного места, гаушо присел и стал имитировать в точно повторяющемся ритме этот устрашающий совиный крик. Аполинарио тоже присел и услышал ответ, донесшийся со стороны деревьев, смутно различавшихся вдали. Вслед за тем в поле тускло блеснул огонек фонарика; они зашагали по направлению к свету. Их поджидал бронзовый человек в широких штанах «бомбачас» и рубашке с красным платком на шее — характерной одежде уругвайского гаушо. Индеец, пожав ему руку, сказал:

— А горожанин и впрямь смелый!

Только тогда Аполинарио спросил:

— Уже пришли?

Бронзовый человек протянул ему руку и ответил по-испански:

— Да, вы уже в Уругвае. Но осторожно: здесь сейчас для коммунистов тоже плохие времена. Это все правительство Терры…[217] Пойдемте со мной.

Провожатый выпил глоток кашасы из бутылки, предложенной ему индейцем, и стал прощаться. Аполинарио хотел дать своему проводнику немного денег, но бронзовый гаушо не позволил, резко заявив:

— Он работает на меня, и я ему плачу. Я это делаю не из-за денег, а в знак благодарности. Пойдемте!

Он увидел, как индеец пошел обратно по тому же пути, бесстрастный и молчаливый, как заблудившаяся тень в черной ночи пампы. Аполинарио выпил глоток кашасы, предложенной новым знакомым.

— Вашего покорного слугу зовут дон Педро… — сказал гаушо.

Он оказался разговорчивым и радушным и, пока они шли к дому, где Аполинарио должен бы провести остаток ночи, рассказал ему, что по этим тропинкам он переправил за год много контрабандного оружия для губернатора штата — Флорес-да-Куньи — «дона Антонио», как он его называл.

— Бедный дон Антонио в эту минуту уже находится в Монтевидео; он прибыл туда утром на специальном самолете.

— Флорес-да-Кунья в Монтевидео… Почему?

— А, так вы еще не знаете, что произошло сегодня утром в Рио?

— Я целый день провел в домике в степи с моим другом — проводником. Понятия ни о чем не имею.

— Верно, я и забыл. Так я вам сейчас расскажу: дон Варгас распустил парламент, аннулировал конституцию, прекратил избирательную кампанию. Он выступил по радио, но я не знаю, что он там говорил, меня не было дома. Этот дон Жетулио — просто дьявол; нет человека, который бы с ним справился…

Аполинарио стал добиваться подробностей, ему страшно хотелось узнать все новости, но дон Педро ничего не знал, кроме того, что Жетулио Варгас совершил государственный переворот, провозгласил новую конституцию, распустил парламент и что Флорес-да-Кунья поспешно бежал из Порто-Алегре в Монтевидео на самолете и теперь укрывается в уругвайской столице.

— Но вы можете послушать дома радио. Вы переночуете у меня, а завтра днем сядете в Мело на поезд и доедете до Монтевидео…

Остаток пути Аполинарио шел в молчании: от этого известия он почувствовал себя так, будто ночной мрак еще больше сгустился над ним. Дон Педро добавил позабытую им вначале подробность:

— Радио сообщает о многочисленных арестах по всей Бразилии.

Что сейчас происходит в Рио и Сан-Пауло, в Баие и Пернамбуко, в Порто-Алегре и Куритибе? Было ли оказано сопротивление перевороту, осуществилось ли единство демократических сил, которое старалась установить партия? Прибытие Флорес-да-Куньи в Монтевидео говорило скорее об обратном, поскольку в отношении вооруженного сопротивления больше всего рассчитывали как раз на Рио-Гранде-до-Сул и на Баию. Что сейчас происходит с товарищами по всей Бразилии? Кто арестован? Как народ реагировал на переворот? А как интегралисты? Оказались ли они у власти? Развернули ли в стране фашистский террор? Он ускорил шаг, чтобы поскорее добраться до дома Педро, где есть радио. Он пожалел, что сейчас не в Бразилии; почем знать, не нуждаются ли в нем: он офицер, готов сражаться, а ведь, может быть, где-нибудь в Бразилии уже сражаются? Зачем только его послали за границу, когда фашистская опасность была так близка, готова была в любой момент обрушиться и действительно обрушилась на бразильский народ? У него сжалось сердце, появилось смутное желание вернуться обратно по этому исключительно трудному пути, который привел бы его в Бразилию. Чтобы успокоиться и справиться с охватившим его волнением, он сказал себе: «Партия знает, что она делает, знает лучше меня».

То, что переворот был неизбежен, этого партия не могла не знать — она хорошо информирована, и бдительность ее всегда на высоте. Прошло только семь дней, как он выехал на пароходе из Сантоса в Порто-Алегре, и если бы партия нуждалась в нем, его или не послали бы, или вернули из Порто-Алегре. Если товарищи дали ему возможность продолжать поездку, значит вооруженное сопротивление перевороту оказалось нереальным, и соглашения между силами, поддерживающими обоих кандидатов на пост президента республики, достигнуть не удалось. Кроме того, видимо, в настоящее время важнее, чтобы армейский офицер, хорошо знающий свое дело, был на поле битвы в Испании.

Эти размышления умерили его желание покинуть бронзового гаушо на полдороге и вернуться в Баже, однако не утолили жажды новостей. Он думал сейчас о нависшей над каждым товарищем опасности, вспомнил о молодой связной — Мариане, дружески махавшей ему на прощанье рукой в порту Сантос, когда отчаливал его пароход. Она привезла ему туда, в маленький отель, деньги на покупку билета и на путевые расходы. Мариана приехала утром в день отправленияпарохода и оставалась до самого отплытия Она сама купила ему билет, затем они гуляли по набережной. Когда за несколько минут до отплытия парохода он поднимался по трапу, она опять отдала воинское приветствие. Еще до того она сказала:

— Сражайтесь там хорошенько, а мы будем здесь бороться с реакцией… До свиданья!..

— До свиданья, сестричка!.. — повторил он срывающимся голосом, почувствовав в этом прощании с почти незнакомым товарищем такое волнение расставания, которого он, пожалуй, не ощутил, даже прощаясь с сестрой.

Он вспомнил ее и Жоана, вспомнил товарища из Порто-Алегре, давшего ему явку в Баже, вспомнил всех тех, кто оставался в подполье, и тех, кто томился, в заключении, в частности Ажилдо и Аглиберто[218], над которыми нависла страшная опасность. Но с особенно теплым чувством он вспоминал о Престесе, изолированном от мира в своей камере, о Престесе, которого так смертельно ненавидит реакция, покушавшаяся на его жизнь. Интегралисты не скрывали своей жажды крови Престеса, своего намерения убить его, если им удастся прийти к власти. Аполинарио сжал кулаки, когда вспомнил об угрожающей Престесу опасности, и крепко стиснул зубы. «Нет! Они не осмелятся! — подумал он. — Они побоятся народа; этот узник, лишенный общения с внешним миром, охраняется любовью народа. К тому же в защиту Престеса ведется широкая кампания во многих странах. Международная солидарность оберегает его от ненависти тюремщиков…» Аполинарио повторял все это про себя, быстрыми шагами преодолевая расстояние, вынуждая гаушо чуть не бежать за ним.

Через некоторое время перед ними в поле выросли темные очертания дома, окруженного эвкалиптами и кипарисами.

— Пришли… — сказал дон Педро.

Керосиновая лампа освещала комнатку, где уже был накрыт стол, на тарелках лежало жареное мясо и фрукты. На пороге появилась, держа в руках веер, молодая метиска — полуиндианка.

Дон Педро познакомил их:

— Моя подружка… Один наш друг…

Она протянула ему копчики пальцев, присев в старинном грациозном реверансе. Аполинарио устремил взор на батарейный радиоприемник, стоявший на столике, покрытом вышитой скатертью. Дон Педро сказал:

— Я сейчас включу радио…

Женщина пригласила их помыть руки. Вода была уже налита в эмалированный таз; хозяйка подала им мыло и полотенце. По радио, пока дон Педро искал какую-нибудь бразильскую станцию, все время звучала музыка. Послышались заключительные такты танго, исполнявшегося певицей с характерным произношением в нос:

…О, горе жизни моей…

В конце концов ее пение вытеснили звуки самбы[219], и дон Педро подсел к столику.

— Это «Радио насионал» из Рио. Скоро будут передавать последние известия…

Они поужинали вдвоем; женщина, стоя у стола, смотрела на них, не произнося ни слова. Дон Педро налил вина. Аполинарио с нетерпением ожидал начала передачи. Он почти не притронулся к мясу и, дожевывая персик, подсел к радио. В течение ночи он прослушал не только последние известия из Рио, но и все другие передачи бразильских, аргентинских и уругвайских станций — все, что сумел поймать. Это, наконец, уже превратилось в скучное повторение одних и тех же фактов: Жетулио Варгас при поддержке генералов и интегралистов совершил государственный переворот, оцепил здание палаты представителей и сената, сместил губернаторов Баии, Пернамбуко и Рио-Гранде-до-Сул, но оставил других губернаторов, назначив их правительственными наместниками в тех же штатах, запретил все политические партии, провозгласил новую конституцию, основанную на законах Муссолини и Салазара, и назвал установленный им в стране режим «новым государством»[220], охарактеризовав его как «авторитарную демократию».

Отдельные сообщения носили противоречивый характер: одни передавали об аресте губернатора Баии, тогда как другие оповещали о том, что народ устроил в его честь манифестацию; в передачах говорилось о министрах-интегралистах, а наряду с этим «Интегралистское действие» упоминалось в числе партий, деятельность которых отныне запрещена. Сообщалось о тысячах арестов и, вместе с тем, утверждалось, что в стране царит полное спокойствие. Аполинарио старался разобраться во всех этих противоречивых известиях. Дон Педро удалился со своей подругой в другую комнату, а для гостя была поставлена здесь же в углу раскладная койка.

Радиостанции одна за другой заканчивали свои передачи. Аполинарио в поисках последних известий пытался поймать еще какую-нибудь станцию. Под конец он услышал резкую, идиотскую речь некоего доктора Алсебиадеса де Мораиса, профессора медицины университета Сан-Пауло, по всей видимости, интегралиста. Тот метал громы и молнии, угрожал Советскому Союзу и испанским республиканцам, бразильским коммунистам и «прогнившим армандистским политикам». Он говорил, что настал час полного очищения страны, примерного наказания неисправимых врагов общества — «адептов Москвы». С горячей похвалой отозвался он о новой конституции, которая «пресечет, наконец, злоупотребления свободой, толкающие Бразилию в пропасть». И он перечислил эти «злоупотребления»: свобода печати, парламент, право на забастовки и собрания, политические партии. Закончил он тем, что стал превозносить Жетулио Варгаса и Плинио Салгадо — «патриотов высшей марки», которых профессор сравнил с императором Педро II[221] и герцогом Кашиасом[222] и утверждал, что «они принадлежат к той же семье современных героев христианства, как Гитлер, Муссолини, Хирохито, Франко и Салазар…»

Вскоре радиостанции замолчали. Аполинарио потушил лампу. Ясно, что в Бразилии теперь наступили еще более тяжелые дни; то, что только казалось опасностью, теперь уже стало реальным, и партии отныне придется действовать в более сложных условиях. Он снова задумался об арестованных товарищах; в тюрьмах сегодня, должно быть, шумно: всякие слухи, предположения, споры. А Престес? Знает ли он в своем одиночном заключении о перевороте? Нашли ли товарищи способ информировать его о создавшемся положении? Ведь уже почти два года Престес находится в строгой изоляции, без всякой связи с внешним миром. Всякий раз, когда Аполинарио охватывали беспокойство и тревога, он вспоминал о подвергающемся истязаниям узнике, и ему достаточно было знать, что тот жив, чтобы вернуть себе уверенность и самообладание. Так было и с ним в эту ночь в домике, затерянном в уругвайской пампе. Партия сумеет действовать, несмотря на препятствия, сумеет твердо идти вперед, борясь за свержение этого только что созданного «государства». Имя Престеса будет вдохновлять партию и народ в этой борьбе. Аполинарио невольно задал себе вопрос, сколько тысяч людей от Амазонки до Рио-Гранде обратило сегодня свои скорбные мысли к Престесу? И сколько таких, как он, почувствовали себя успокоенными, как будто из мрачной тюрьмы им ответил голос надежды и мужества…

2

Жозе Коста-Вале вернулся из Рио накануне переворота. Дни, проведенные им в столице республики, были исключительно насыщенными. Банкир побывал во дворце Катете, имел продолжительную беседу с президентом. Тот спросил его мнение о Европе. Коста-Вале с воодушевлением рассказал президенту о Германии, высказал свои соображения о перспективах международной политики, дал понять, что в игре международных интересов будущее, несомненно, за Гитлером. Он встречался в столице с генералами, с различными политическими деятелями, завтракал в посольстве Соединенных Штатов, вел переговоры с только что приехавшим в Рио представителем немецких капиталистов.

Почти каждый день он обедал вместе с Артуром, и они обсуждали различные политические и деловые вопросы. Депутат хмурился, потерял способность смеяться, казался постаревшим, и даже Шопел в последний вечер не сумел его развеселить. Между тем поэт в этот раз особенно блистал: он рассказал кучу пикантных историй о любовных похождениях одного бывшего министра с некоей богатой вдовой. Не забавно ли, что бывший министр оказался так захвачен страстью к вдове и ее деньгам, — рассказывал поэт, — что он обратился к музам и написал длинную и невероятно скучную поэму, которую вручил Шопелу, чтобы тот издал ее небольшим тиражом на дорогой голландской бумаге и в роскошном переплете? Конечно, он ее издаст — автор за это хорошо заплатит. Но, помимо того, бывший министр в очень хороших отношениях и с интегралистами и с Жетулио; несомненно, он был главным составителем конституции, которая должна быть провозглашена после переворота. Но стихи, ох, эти стихи! Стоит прочесть их, чтобы посмеяться вдоволь!.. Шопел попробовал было приложить к ним руку — с разрешения автора, конечно; он хотел посмотреть, не удастся ли, по крайней мере, добиться, чтобы они хоть не были смешны. Это, однако, оказалось невозможным: поэма была настолько плоха, написана таким напыщенным и вместе с тем таким крючкотворным языком юриста, образы ее были настолько глупы, что никакие исправления не могли спасти это риторическо-сентиментальное стихоплетство. Автор назвал свое произведение «Новая Илиада». Можно умереть со смеху! Старушенция, сохранившаяся за счет кремов и массажей и, по меньшей мере, дважды уже подвергавшаяся пластическим операциям, чтобы стянуть кожу на лице, эта старушенция воспевается в образе Елены Прекрасной, греческой красавицы, цветка Лациума, ионической статуи и тому подобных благоглупостей…

Коста-Вале рассмеялся и заметил:

— Вот в этом-то и заключается беда нашей страны. Люди у нас несерьезны. Вы только посмотрите: человек, неоднократно занимавший министерские посты, умный, культурный, владелец адвокатской конторы, приносящей ему сколько угодно денег, на старости лет взялся сочинять стихи. И это в то самое время, когда он готовится стать министром юстиции. Он может потерять министерство из-за одной такой поэмы…

— Ничего, — возразил поэт. — Жетулио любит все эти штуки… Анекдоты, поэзию, литературу, остроумные шутки… Ему нравится веселая жизнь…

Артур не смеялся и не вмешивался в разговор. Он не писал поэм никакой богатой вдове, а, между тем, министерство, о котором он мечтал, от него ускользало. Теперь он уже понимал, что переворот неизбежен, а банкир ослабил его веру в армандистский заговор, сколачиваемый с целью свержения Варгаса. Артур еще не порвал окончательно с заговорщиками, но когда на этой неделе стал взвешивать, какие у них уже установлены связи, не смог не признать слабости материальной базы этого готовящегося переворота: помимо штата Рио-Гранде-до-Сул с его военной полицией и добровольцами, с оружием, закупленным Флорес-да-Куньей, практически ничего больше не было. Даже в Сан-Пауло дела подвигались туго, командующий военным округом был доверенным лицом Жетулио, и интегралисты проникли уже буквально повсюду. На совещании с другими руководителями избирательной кампании в пользу кандидатуры Армандо Салеса Артур открыто посоветовал отказаться от плана военного переворота, который мог лишь усилить позиции Жетулио. Однако другие настаивали, и тогда он заявил, что устраняется от дальнейшего участия в этом деле.

Коста-Вале хотел было захватить его с собой в Сан-Пауло; желая убедить Артура, он сказал ему, что знает из надежного источника дату переворота. Эта дата оказалась гораздо ближе, чем думал Артур. Банкир еще раз повторил ему:

— Отправляйся на свою фазенду, посиди там спокойно несколько дней, пока все не утихнет и положение не прояснится… А затем придет и твой час! Жетулио понадобится опереться на силы, которые могли бы противостоять интегралистам.

— Что ты этим хочешь сказать?

— Я завтракал в американском посольстве… Зондировал почву насчет союза Жетулио с интегралистами. Американцы настроены оптимистически, говорят, что Жетулио просто играет с интегралистами, как большой кот с маленькими, но прожорливыми мышами…

— Ты потерял веру в этих мышей?

— Не в этом дело. Я думаю, что в будущем, когда наступит час войны, час Гитлера, — все мы объединимся. Тогда найдется место и для интегралистов. Однако сейчас, мне кажется, время еще не наступило. Сейчас еще командуют американцы, а американцы — это Жетулио. Я убежден, что после переворота Жетулио разделается с интегралистами, по крайней мере, как с независимой силой…

— Как это все противно! — сказал Артур. — Я серьезно подумываю бросить политику, вернуться к адвокатуре; я уже устал.

— Ты не устал и вовсе не думаешь бросать политику — просто ты злишься, так как надеялся стать министром. Все это глупости! А потом, кто тебе сказал, что немного погодя ты не станешь министром?

— Министром Жетулио? Никогда!

— Чепуха! Да и что ты можешь иметь против Жетулио? То, что он не паулист с четырехсотлетней родословной?.. Жетулио — умный политик, он умеет вести корабль лучше, чем кто-либо другой: он обманывает рабочих трабальистскими законами, от которых вы со своим отсталым консерватизмом отворачиваете нос; он сотрудничает с американцами, но в то же время заигрывает с немцами, отнюдь не закрывая перед ними дверь. Он ловкий человек, дружище, и может кончить тем, что станет императором. Я уже не раз говорил тебе, что у нас в Бразилии пришел конец политике, основанной на английских интересах. Что ты будешь дальше делать на этой продырявленной ладье? Не беспокойся, ты еще станешь важной персоной в стране. Я затеваю большое дело — предприятие, которое принесет нам горы золота… Будучи в Европе, я заложил некоторые основы этого дела, а теперь в Сан-Пауло буду расширять и укреплять их. Надеюсь, что комендадора да Toppe пожелает принять в нем участие. Я беседовал с американцами, но если они не заинтересуются, я приму предложение немцев…

— А в чем, собственно, дело?

— Я тебе расскажу потом, когда все мои проекты примут более законченный вид. Но одно могу тебе сказать заранее: это — солиднейшее дело, поистине гигантское предприятие. — Он вытер вспотевшую лысину (на улице стояла ноябрьская жара[223]), и его пустые глаза вперились в депутата. — Ты мне понадобишься на высоком политическом посту. Ты будешь необходим, чтобы проводить многие дела и сноситься с большим количеством людей… — Его бледное лицо оживила внезапно появившаяся хитрая улыбка. — Мне понадобится также подставное лицо, которое выступило бы в роли инициатора этого дела. Мне кажется, я нашел превосходную кандидатуру…

— Кто же это?

— Шопел…

— Поэт? — усомнился Артур.

— Поэт, мой друг. Мне нравится этот тип. Он циничен до предела и ради денег готов на все. Даже на то, чтобы быть лояльным…

Однако, несмотря на все приведенные доводы, Коста-Вале не удавалось увезти депутата вместе с собой. Артур объяснил ему, почему он должен остаться: он себя полностью дискредитирует, если в такое время покинет палату. Он останется здесь до последней минуты, а затем отправится на фазенду. Но если он поступит так сейчас, до переворота, это только принесет ему вред в будущем.

— Возможно… — сказал банкир. — Это все твои устарелые понятия о чести, предрассудки старинной фамилии. Однако, мой друг, нет ничего такого, что могло бы дискредитировать политического деятеля в Бразилии. Впрочем, если хочешь остаться, оставайся. Но обещай мне выехать на следующий же день…

Девятого ноября Коста-Вале вернулся в Сан-Пауло и вечером беседовал с Мариэтой. Он спросил, каковы ее планы на следующий день. Она их перечислила: парикмахер, портниха, чашка чая с Пауло в фешенебельном книжном магазине с чайным салоном, открывшимся недавно для гран-финос.

— Отмени абсолютно все, моя дорогая. Завтра лучше не выходить из дома. В городе могут быть беспорядки. Жетулио совершит переворот.

— А Артур? — поинтересовалась она.

— Этот идиот захотел остаться в палате до конца. Донкихотство средневекового политика. Наши времена не допускают больше подобных глупостей. Иногда он мне надоедает этой своей рыцарской честностью. Если бы я не знал, что все это просто рисовка, которую он в серьезный момент отбрасывает прочь, я бы уже давно распростился с Артуром… Дадим ему пасть с честью, — пусть он потом будет этим хвастаться. Впоследствии это поднимет ему цену. Каждый продает что может, моя дорогая. Он продает по неимоверно высокой цене эту свою «честность»…

— Ну, а как с Пауло?

— Все в порядке. Я говорил с министром, чтобы ему дали месячный отпуск; потом он останется на некоторое время в Рио, а в конце концов получит повышение.

В день переворота Коста-Вале, как всегда, выйдя в обычное время из дому, отправился к себе в банк. Он находился в своем кабинете, будучи занят важными переговорами с комендадорой да Toppe, когда кто-то нервно постучался в дверь. Банкир встал, чтобы открыть, комендадора же с большим интересом рассматривала карту, испещренную штрихами, точками и другими знаками.

В открытой двери появилась встревоженная физиономия управляющего, который, заикаясь, произнес:

— По радио объявили о государственном перевороте. Войска патрулируют по городу. Говорят, арестован губернатор…

Комендадора живо повернулась, крайне заинтересованная.

— Государственный переворот? Чей? Рассказывайте, выкладывайте, что вам известно.

Коста-Вале, однако, жестом остановил словоохотливого управляющего и обратился к комендадоре:

— Не стоит, комендадора. Всем, давным-давно известно, что Жетулио не собирался допустить проведение выборов. — Он запер дверь, спокойно вернулся к карте, разложенной на его большом письменном столе, и, показывая на нее, спросил: — Лучше скажите, что вы думаете о предлагаемом мною деле? Не кажется ли вам, что это настоящий золотой рудник, даже больше, что это — золото на поверхности земли, которое можно собирать голыми руками?

Комендадора отвела глаза от карты.

— Да, но кто сумеет заполучить концессию? Если изберут сеньора Артура, это будет легко. Артурзиньо возьмет все хлопоты на себя… Но как же это сделать после проклятого переворота Жетулио?

— У меня есть одно лицо, тесно связанное с президентом, — очень влиятельное лицо, заинтересованное в деле. Так что о концессии вы не беспокойтесь. Я знаю, что делаю, и я никогда не верил в эти выборы.

3

Возбуждение, какое бывает в день розыгрыша большого приза на скачках, придало нервозность голосу Сузаны Виейра, когда она рассказывала своим друзьям о происходящих событиях. Они собрались в маленьком салоне Коста-Вале, выходящем в сад; был подан чай; у каждого нашлось что рассказать, но Сузана завладела общим вниманием.

— Мне понадобилось около часа, чтобы добраться сюда… На каждом углу солдаты останавливали автомобиль, спрашивали документы, как будто я не в своей стране, осматривали в машине все, вплоть до сидений, чтобы убедиться в том, что там ничего не спрятано… И солдаты все такие грубые, невоспитанные… Через центр мне вообще не разрешили проехать… Если бы не появился капитан — на редкость симпатичный мужчина, — я бы еще наверняка была там. Такого хамства я в жизни не видывала…

Она поглядывала на Пауло, рассчитывая найти в нем сочувствие. Молодой человек ответил ей своей обычной вялой улыбкой, которую он как будто ронял с губ. Мариэта следила за этой сценой; она заметила взгляд девушки, безразлично вежливую улыбку Пауло, молчание пришедшей в ужас доны Энрикеты Алвес-Нето — жены известного адвоката. Дона Энрикета уже раньше поделилась своими горестями: ведь она первая и принесла весть о перевороте Жетулио. Она жила на той же улице и пришла пешком, чтобы укрыться в особняке Коста-Вале; муж ее, опасаясь ареста, скрылся и посоветовал ей не оставаться дома, так как полиция могла появиться в любую минуту и причинить ей неприятности. Вот почему она, запыхавшись, вбежала и, прервав оживленную беседу Пауло и Мариэты, обратилась к ним как всегда веселым, но вместе с тем чуть испуганным голосом, сопровождая свои слова широким жестом:

— Я пришла просить у тебя убежища, милая!

— Что случилось? Тонико выгнал тебя из дому? — Мариэта понизила голос, обнимая ее. — Он что, узнал?

— Да нет! Вовсе не то… — Энрикета теперь говорила для Пауло: — Государственный переворот… Жетулио, интегралисты!.. Забирают всех… говорят, даже расстреливают… Бедному Тонико пришлось срочно бежать, и он оставил меня одну… — Ее зовущий взгляд искал ответного взгляда Пауло, как бы для того, чтобы попросить у него защиты, раз муж трусливо покинул ее в минуту опасности.

Мариэта притворилась изумленной:

— Переворот Жетулио? Какой ужас! И ты, бедненькая… У этих людей просто нет сердца… — Но при этом Мариэта ревниво следила за игрой Энрикеты и думала о ее распущенности, о скандальном перечне ее любовников, менявшихся один за другим, а иногда даже существовавших одновременно. Она видела, как Энрикета бросает жадные взгляды на Пауло, предлагая себя молодому человеку так цинично и бесстыдно, что Мариэта не могла удержаться от того, чтобы мысленно не сказать ей: «Шлюха!»

Комендадора да Toppe — глубокая старуха, обладавшая большим жизненным опытом, — была права, когда расценила скандал с Пауло как своеобразную приманку для женщин. Ведь вот сейчас Энрикета чуть ли не готова отдаться ему, а за нею следом и Сузана Виейра, буквально пожирающая его глазами. И та и другая заискивали перед Мариэтой, будто она могла помочь им добиться выполнения их грязных замыслов, будто она была матерью Пауло, которая должна благосклонно покровительствовать его любовным похождениям. И эта спортивного вида девица, и пикантная тридцатипятилетняя женщина смотрели на Мариэту как на старуху, как на возможную союзницу, но ни в коем случае не соперницу. Это причиняло Мариэте боль и огорчение: она красивее и привлекательнее Энрикеты, несмотря на то, что старше ее. А что касается Сузаны, то та принадлежит к числу мятущихся полудев — с телом, несомненно более потрепанным, чем у нее…

Она видела, что Пауло безразличен как к той, так и к другой; его лицо, пока он их слушал, принимало все более скучающее выражение. Ничего, кроме обычной вежливости, вынуждавшей его быть внимательным, улыбаться и ронять те или иные фразы. Он не проявлял к ним обеим никакого интереса. И это порадовало обеспокоенную Мариэту, которая готова была стать злой и мстительной. Поэтому, раньше чем Сузана Виейра появилась со своей историей об автомобилях, солдатах и капитанах, она заставила Энрикету сбросить всю свою показную театральную мишуру, перепугала ее и довела почти до слез тем, что рассказала ей страшные слухи о мести Жетулио по отношению к сторонникам Армандо Салеса, в особенности по отношению к лидерам движения в пользу его кандидатуры и его близким друзьям, к числу которых относился и Антонио Алвес-Нето. Одно утверждали наверняка: капиталы наиболее скомпрометированных лиц будут конфискованы… Доверенные люди Жетулио предупредили: то, что диктатор не решился сделать в 1930 году, он осуществит теперь: фазенды, фабрики, газеты, дома, акции скомпрометированных лиц — все перейдет в руки государства или тех, кто близок к правительству. Состояние Коста-Вале было гарантировано: Жозе не был замешан в избирательной кампании, разъезжая по Европе. Только несколько дней назад он имел длительную беседу с Жетулио. Но Артур и доктор Антонио наверняка лишатся прав на свои состояния. Артур, в конечном счете, не останется без поддержки: должности юрисконсульта банка и других предприятий Коста-Вале хватит ему для того, чтобы жить прилично, но другие…

Энрикета вытаращила глаза, впервые ставшие искренними, лицо ее побледнело, она полуоткрыла рот, но не могла вымолвить ни слова.

Пауло не вполне понимал мотивы, по которым Мариэта разыгрывала эту комедию, но, потешаясь, следил за ней и, чтобы помочь, добавил некоторые подробности, сделав правдоподобными ее тревожные утверждения:

— Со вчерашнего вечера, даже еще до переворота, войска заняли редакцию «Эстадо», — одной из армандистских газет. Мескита[224] потеряет все, что у него есть… Я и сам укрылся здесь, подобно вам. Думаю, что в эту минуту полиция уже находится у нас в доме и описывает то немногое, что мы имеем…

— Не может быть… — пробормотала Энрикета, потерявшая теперь всякий интерес к Пауло и думавшая лишь о своем состоянии, о доме, так замечательно построенном всего полгода назад знаменитым архитектором Маркосом де Соузой, о своих кофейных плантациях, о целой улице жилых зданий в центре города, приносящих ежемесячно огромные доходы… — Нет, не может быть!.. Эти вещи священны, никто не может их отнять…

— Милая моя, теперь «новое государство»; фашистская диктатура — это не то, что в тридцатом годую… Посмотри, что Гитлер сделал в Германии: все имущество евреев…

— Но ведь мы же не евреи, боже нас упаси… Тонико принадлежит к одной из самых старинных семей в Сан-Пауло, а я по происхождению англичанка. Мы можем доказать; у Тонико есть генеалогическое древо семьи… оно нам порядочно стоило…

— История с евреями — это в Германии, моя милая! А здесь переворот, который совершил Жетулио, направлен против четырехсотлетних паулистов…

Дона Энрикета сразу потеряла свою пикантность: исчезло томное выражение глаз; она закрыла лицо руками и чуть не разразилась рыданиями перед внезапно возникшей угрозой нищеты, но в это время появилась Сузана Виейра, и Энрикета сдержала себя.

Сузана уселась рядом с Пауло; ей хотелось знать, что с Артуром.

— С ним ничего не случилось?

— Пока ничего. Полчаса тому назад я говорил с ним по телефону. Он было пошел в палату, но она уже оцеплена войсками. Если его не заберут, завтра он приедет сюда.

И, вдохновившись жестокой игрой Мариэты, он попробовал повторить ее для Сузаны:

— Вы уже в курсе дела, что всем нам угрожает черная нищета? Что нам придется вымаливать хлеб у Мариэты?

— Это еще что за история?

Он и ей рассказал о проектах конфискации имущества. Но сделал это только шутки ради, а не как Мариэта — для мщения, и поэтому сочинял такие неправдоподобные подробности, что Сузана сразу рассмеялась:

— Как шутка — это одна из лучших, что мне довелось слышать…

— Ты думаешь, он смеется? — прервала ее Энрикета. — Здесь нет ничего смешного, Сузанинья… — И в ее голосе послышались сдержанные рыдания. — Мариэта и Жозе узнали об этом из надежного источника…

— Брось говорить глупости!.. Где это видано, чтобы отбирали чужую собственность? Только коммунисты добиваются этого. Может быть, случайно, и Жетулио коммунист?

— Он фашист… — заверила Энрикета.

— А где ты видела, чтобы фашисты отбирали у кого-нибудь собственность?

— Гитлер же отобрал все у евреев…

— Так это у евреев… А у нас — совсем другое дело. Здесь ничего подобного быть не может. Возможно, некоторых политиков посадят, но денег ни у кого не тронут… Нет, вы только подумайте!

Мариэта и Пауло откровенно рассмеялись, и Энрикета начала понимать, что над ней просто потешаются. Она хотела было рассердиться, показать себя обиженной, но облегчение, которое она почувствовала, было настолько велико, что и она засмеялась, снова приняв свой обычный вызывающий вид. Мариэта объяснила, что она просто хотела развлечь подругу. Энрикета ее обняла, снова посмотрела на Пауло, на этот раз уже с нежным порицанием в глазах.

— Как вы меня напугали…

Мариэта следила за каждым взглядом, который другие женщины бросали на Пауло. С тех пор как он приехал, с той минуты как он пришел навестить ее, она жила в постоянной тревоге, опасаясь, что в любой момент в его жизнь может войти новая женщина. Он ей рассказал про свою авантюру в Боготе, про скуку тамошней жизни и про нелепую страсть, которую испытывала к нему супруга чилийского посла, порочная и сумасбродная женщина… Он рассказал ей о пустоте своей жизни, о желании обрести нежную любовь, которая могла бы заставить его забыть эту последнюю авантюру. Такую нежную любовь могла бы дать ему она, Мариэта, если бы не… Если бы не что? — спрашивала она себя в бессонные ночи, лежа на огромной постели в своей спальне, где Коста-Вале почти не появлялся. — Если бы не некоторые предрассудки, не что иное, как предрассудки (хотя они были сильнее, чем супружеская связь, которую она нарушала, отдаваясь другим в Сан-Пауло, в Рио, в Европе), потому что Артур в прежние времена был ее женихом, потому что она знала Пауло с детства, потому что Пауло почти вырос в ее доме, потому что другие смотрели на нее так, будто она была для мальчика мачехой… Но ничего этого в действительности не было… Пауло она, собственно говоря, узнала только тогда, когда он стал мужчиной. Ребенок, так любивший играть у нее на коленях, не имел ничего общего с этим небрежно державшимся юношей, сидящим сейчас напротив нее… Это просто слабость — склоняться перед такими предрассудками, если ее с Пауло не соединяют никакие родственные узы, если они не более как мужчина и женщина, которые хотят любить друг друга… Это было то, о чем она раздумывала по ночам, когда страдала бессонницей, ворочаясь на постели, рыдая и раздирая зубами кружева рубашки. Но что он подумает, как отнесется к этой безнадежной любви, как реагирует на те обстоятельства, которыми следует пренебречь? Сомнения мучили ее, мешали ей принимать участие вместе с Энрикетой и Сузаной в их турнире многообещающих взглядов, намеков, вызывающих улыбок… А что, если он оттолкнет ее с жестом отвращения, возмутится отчаянной страстью, что, если это, возможно, покажется ему кровосмешением? Или если — что было бы самым страшным — он найдет, что она просто старая, потрепанная женщина, не вызывающая интереса? Она мучилась в плену этих сомнений, не имея в то же время возможности, подобно Энрикете, подобно Сузане, подобно всем остальным женщинам, бороться за свою любовь.

Разговор вращался вокруг переворота; рассуждали, как он может отразиться на жизни страны, на политике государства, на существовании каждого из них. Энрикета с улыбкой спросила:

— Не придется ли нам впредь приглашать Плинио Салгадо на приемы? Но ведь он так смешон и невоспитан…

Мариэта, обуреваемая желанием, почти не принимала участия в разговоре. Ее взор перебегал с женщин на Пауло и задерживался на молодом человеке; она не знала, как умерить пыл своего взгляда, как сдержать свой страстный голос, как не упасть ему в объятия, как не рассказать ему…

Вошел слуга и объявил:

— Сеньор Шопел.

Это было для всех сюрпризом. Предполагалось, что поэт сейчас в Рио, где он постоянно жил и где было его издательство. Он вошел, запыхавшись, с трудом неся свое жирное тело, поцеловал дамам руку, обнял Пауло — с ним он еще не виделся — и начал ему нашептывать:

— О прекрасная юность! О непорочный характер! Я, искавший тебя по улицам Сан-Пауло в этот день жетулистского светопреставления, нахожу тебя здесь, за мирным чаепитием…

Мариэте хотелось узнать, что он делал в Сан-Пауло в этот день жетулистского переворота, он — человек с положением, интегралистский издатель и друг друзей Жетулио, что делал он в этом логове «разложившихся политиков», где она сама чувствовала себя в опасности, несмотря на то, что это был ее дом. Поэт с трудом разместился в кресле, откинув назад голову, и признался, что и сам не знает, почему он здесь. Срочный вызов Коста-Вале оторвал его от сенсационных событий в Рио-де-Жанейро; он сел на рейсовый самолет и вскоре очутился здесь, в Сан-Пауло, в гостинице, подобно беглецу. Банкир настаивал на его немедленном приезде, пригласил к себе на обед, и он, в надежде снова увидеть прекрасную дону Мариэту, подчинился строгим распоряжениям «хозяина».

— Простым смертным может показаться, дона Мариэта, что я нахожусь здесь потому, что банкир — властитель денег и воли людей, властитель поэтов и политиков — приказал мне явиться. Но действительная причина иная: это моя неизлечимая страсть к прекрасной супруге банкира…

Он говорил это, не отрывая глаз укрощенного быка от привлекательной фигурки Сузаны Виейра, он вспоминал ее грудь, видневшуюся в вырезе платья тогда, на приеме, устроенном банкиром, и сожалел, что на ней сейчас закрытая спортивная блузка. Мариэта рассмеялась в ответ на комплимент, она была довольна тем, что слова поэта как бы повышали ей цену в глазах Пауло. И Энрикета и Сузана выпытывали у Шопела новости, расспрашивали, что происходит в Рио, выясняли правдоподобность ужасных слухов, дошедших до Сан-Пауло Поэт их разочаровал:

— В жизни не видел более спокойного города. Жозе Америко сидит дома, Артурзиньо в своей квартире укладывается, чтобы приехать завтра в Сан-Пауло… — Он обратился к Пауло: — Я с ним завтракал, он как у Христа за пазухой Ничего с ним не случилось и ничего не случится… Да! Вы уже знаете, кто назначен новым министром юстиции?

Они этого не знали, и поэт торжественно объявил, что это его друг, знаменитый юрист — тот самый, чья поэма выходит в свет в его издательстве. Они ничего не знают об этой книге? Он рассказал им историю страсти, пробудившейся у этого экс-министра (который теперь снова стал министром) к старой вдове; о поэтическом вдохновении, которое вызвала у него в пожилом возрасте эта любовь; о роскошном издании его книги.

— И я вам вот что скажу: у этого человека подлинный поэтический талант. Его поэма — это нечто новое, отличающееся от обычной поэзии, у нее определенная классическая величавость, по силе образов она поистине напоминает творения Камоэнса[225].

А интегралисты? Сколько их министров будет в новом правительстве? В каком положении находится Плинио Салгадо? Поэт замолчал… Он не мог ответить на эти вопросы; похоже, что-то не ладится между Жетулио и интегралнстами. В новом кабинете, где сохранилось большинство старых министров, нет ни одного интегралиста. Поговаривают, что и «Интегралистское действие» якобы распущено вместе с другими партиями, но никто ничего наверняка не знает; пока все это только слухи. Во всяком случае, в Баие интегралисты захватили власть, а в Рио вышли на улицу и заявили, что поддерживают переворот Жетулио. Естественно, что новое правительство еще не окончательно сформировано. Поэт узнал, что сегодня во второй половине дня состоятся переговоры между Плинио Салгадо и двумя уполномоченными Жетулио, которые, по всем признакам, друзья интегрализма: это начальник полиции Филинто Мюллер[226] и военный комендант Рио-де-Жанейро Ньютон Кавалканти. Возможно, после этой встречи положение прояснится…

— Но аресты были? — заинтересовалась Энрикета.

— Как вам сказать… Известных людей не арестовывали. Как будто посадили несколько сот коммунистов. Вот и все…

Пауло спросил Шопела, в каком отеле он остановился, не согласится ли он погостить у него.

— У меня есть многое, о чем рассказать…

— Ну, конечно… Вся эта история в Боготе…

— Ах, это… — Он сделал жест, что у него есть нечто более важное, и Мариэту сразу охватило беспокойство: что еще произошло в жизни Пауло, почему последние дни он ходит необычно оживленный, будто грезит наяву? Уж не из-за нее ли, чего доброго, так сладострастно затуманиваются его глаза? Или это из-за другой, одной из многих, привлеченных шумным дипломатическим инцидентом?

Сузана Виейра предложила отвезти гостей в своем автомобиле. Они бы тогда защитили ее от грубых солдат. А, кроме того, сегодня со всеми этими треволнениями нелегко будет достать такси. Поэт согласился, в отеле у него был лишь маленький чемодан. Сузана выразила сомнение:

— Маленький? Не верю, Шопел. Даже, если вы привезли только один костюм, вам нужен для этого сундук…

В доме осталась лишь Энрикета, она будет здесь ночевать; до сих пор она не могла избавиться от страха, Мариэта предложила Пауло и Сузане не уезжать. Шопел приедет обедать, потом они бы устроили небольшую вечеринку. Музыка, виски, можно будет потанцевать.

— Или сыграть в покерок… — предложила Сузана. — Знаете, Раулзиньо де Мендонса изобрел сейчас новый восхитительный способ игры в покер… Денег не ставят… Играют на одежду… Мусия дос Сантос осталась однажды совершенно голенькой. Проиграла все, вплоть до трусиков… Поставила их против галстука Фреда Мюллера, этого интересного американца из консульства…

— И что же, ей пришлось снять трусики? — с невинным видом спросил поэт.

— Вы свинья, Шопел! — засмеялась Мариэта.

— О нет, дона Мариэта! Я просто выразил свое удивление…

Она осталась вдвоем с Энрикетой. Дело близилось к вечеру, за решетчатыми воротами царили тихие и светлые сумерки начала лета, ничто не напоминало о бурных политических событиях дня. Мариэта сказала:

— Этот Шопел иногда остроумен…

— Я люблю читать его стихи, они грустны и сентиментальны, — отозвалась Энрикета. — Но это чудовище, похожее на толстого евнуха, считает своим долгом набрасываться на каждую женщину!.. Зато этот Пауло, милочка, просто прелесть! Знаешь, кого он мне напоминает, Мариэта: образ обнаженного Иисуса Христа на кресте в соборе на площади да Сэ. Такие же полумертвые глаза, маленький рот. Как насчет остального, не знаю, никогда не видела Паулиньо обнаженным… — Она расхохоталась, закусив губу. — Пока еще не видела…

Мариэте пришло на ум одно лишь слово и ей захотелось произнести его вслух, бросить ей в лицо: «Сука!»

4

С балкона верхнего этажа здания своего банка Жозе Коста-Вале наблюдал за солдатами, патрулирующими по улице, где большинство торговых заведений, из опасения беспорядков, прекратило работу. Он только что покинул кабинет после долгого разговора по телефону с Рио-де-Жанейро. В различных помещениях банка служащие еще работали, но залы для публики, как и обычно, закрылись ровно в три.

Прежде чем выйти на балкон, он остановился перед висящей на стене кабинета большой картой района реки Салгадо — долины с густыми лесами и бесчисленными реками. Здесь обитали ягуары и ядовитые змеи, гнездились малярия и тиф. В этом мире деревьев и лиан, раскинувшемся на бескрайных пространствах, лишь изредка попадались крестьянские хижины. На берегу реки, где земли были плодородные, имелись небольшие участки, расчищенные людьми, которые прибыли сюда из разных мест и по разным дорогам. Сотни, а возможно, и тысячи бедных семей — никто точно не знает, сколько их было, — обитало на берегах этой первобытной, еще не освоенной реки.

Судьба этих людей, которые могли помешать осуществлению его грандиозного плана, не интересовала банкира, не стоило даже задумываться над ней. Они не имели никакого юридического права на эти земли; судьи и законы были на его стороне, а если бы понадобилось, то и армия.

Несколько лет назад, возвращаясь на самолете из деловой поездки в Соединенные Штаты, он пролетал над этим районом. Чаща девственных лесов была ему безразлична, однако глубокий интерес, проявленный другим пассажиром самолета — мистером Томпсоном, американским инженером, прикомандированным к посольству Соединенных Штатов, который не отрывал любопытных глаз от окна и приказал пилоту лететь на небольшой высоте, невольно привлекли внимание Коста-Вале. По возвращении в Сан-Пауло он занялся своими обычными делами, но все же это незначительное происшествие во время полета почему-то не выходило у него из головы. Он поручил одному из своих сотрудников разыскать все имеющиеся материалы о долине реки Салгадо. Ик оказалось немного: несколько отчетов, две книги путешествий, одна из них поучительная, а другая — просто описывающая путевые приключения, и, наконец, исследование, содержащее много ценных данных, — оно было опубликовано в одном американском журнале. Автор этого исследования — американский профессор, приглашенный прочесть курс лекций в университете Сан-Пауло, судя по всему, уделял гораздо больше внимания долине реки Салгадо, чем своим ученикам. Это было немного, но достаточно для того, чтобы Коста-Вале стали понятны причины острого интереса, проявленного его спутником по путешествию: в этой долине наверняка имелись крупные залежи марганца, помимо многих других минеральных богатств.

У банкира начал созревать план. Ясно, что один он не в состоянии разжевать и проглотить этот огромный кусок страны, но он мог бы, если сумеет действовать ловко, обеспечить себе контрольный пакет акций в будущем предприятии. Вопрос состоял в том, чтобы не упустить время; однако, к сожалению, в политических делах в этот период создалось неясное положение: началась избирательная кампания и еще нельзя было предугадать результат выборов. Когда возникли первые робкие слухи о готовящемся перевороте, еще до его поездки в Европу, Коста-Вале воодушевился: стране нужно сильное правительство, нужен человек, который мог бы править твердой рукой, и он, чем мог, содействовал политическому заговору, вылившемуся в переворот десятого ноября. Он не только полностью отстранился от Армандо Салеса, — а ведь ожидали, что он будет одним из финансовых оплотов этого кандидата, — но и открыл кредиты в своем банке «Интегралистскому действию», финансировал жетулистские газеты, и все это тайком, никогда не действуя открыто, что было его обычной тактикой. Он и в Европу-то поехал главным образом затем, чтобы его имя не оказалось замешанным в событиях.

Каково же было его удивление, когда, будучи приглашен на экономическое совещание с крупными нацистскими промышленниками в Берлине, он обнаружил на столе, вокруг которого расселись немцы, карту района долины реки Салгадо и услышал, как они с полным знанием дела говорят о бесчисленных богатствах этого края и в особенности о сказочных запасах скрытого в его недрах марганца. Об отчетах, на которые ссылались немцы в своих выступлениях, он никогда не слышал, и вот тут-то осознал в полной мере всю неизмеримую ценность этих земель. Немцы показали себя трезвыми реалистами; Коста-Вале понравилась их манера вести дела. Они говорили откровенно: им нужны эти богатства — прежде всего, марганец — для войны, которая неизбежно начнется в ближайшем будущем. Они уже полностью разработали план солидного предприятия, но нуждаются в бразильском сотрудничестве; это немецко-бразильское предприятие должно положить начало широкому сотрудничеству в деле развития Бразилии с помощью германских капиталовложений. Коста-Вале, который, как им известно (откуда только они это узнали?), тоже интересуется долиной реки Салгадо, прекрасно мог бы возглавить эту бразильскую часть предприятия, без чего их план не удастся осуществить.

Сложные экономические взаимоотношения связывали Коста-Вале самериканцами. Начал он свою деловую жизнь у англичан (его отец был мелким железнодорожным чиновником, да и сам он служил на английской железной дороге[227] Сан-Пауло — Сантос), с ними он разбогател, но в дальнейшем сумел понять, что влияние английского капитала в Бразилии падает, и во многих предприятиях вступил в компанию с американцами. Теперь он старался угадать, за кем будущее: в Европе он почувствовал атмосферу приближения войны, наблюдал немецкие военные парады, читал статьи и исследования о германском могуществе и, возвращаясь в Бразилию, чуть было не решил еще раз переменить корабль. Недавняя поездка в Рио заставила его, однако, задуматься.

Уверенность янки, их деловая надежность, сама географическая близость Соединенных Штатов — все это заставляло его теперь колебаться. После завтрака в американском посольстве он беседовал с их торговым советником. Коста-Вале заговорил с ним о долине реки Салгадо и заметил в голубых глазах янки жадный интерес. Он пошел на несколько большую откровенность и в общих чертах рассказал о своем проекте… И вот послышались имена, названные так тихо, что они не донеслись даже до тяжелых бархатных занавесей зала: Рокфеллер, Даллес и ряд других. Торговый советник сказал, что он пригласит банкира в ближайшие дни для более конкретного разговора. Коста-Вале решил все-таки начать действовать и предать гласности первые наметки своего плана. Понемногу его колебания (на кого опереться — на американцев или на немцев?) прошли: он решил начать дело один, с тем чтобы иметь возможность выбрать капитал в долларах или марках, когда международное положение станет более ясным.

Играя на государственном перевороте, он ставил на верную карту. Министр дал это понять, когда, выражая ему благодарность за его политическую позицию, спросил, чего он желал бы для себя в ближайшем будущем. Он ответил, что чувствует удовлетворение, поддерживая подлинно патриотическое правительство, под чьим руководством Бразилия становится великой мировой державой. Его желание — помочь правительству. Он убежден, что в этой грандиозной работе и у правительства есть кое-какие планы, касающиеся неосвоенных районов страны, которые с применением национальных капиталов могли бы превратиться в настоящие райские уголки, как, например, долина реки Салгадо в штате Мато-Гроссо. Министр выпустил клуб дыма из баиянской сигары и после минутного молчания спросил:

— А откуда поступят эти национальные капиталы для долины реки Салгадо, сеньор Коста-Вале, из Сити-бэнк оф Нью-Йорк или из Дейтше-банк? Тот и другой усиленно на меня нажимают[228]

Банкир посмотрел на него своими пустыми холодными глазами…

— Еще не знаю… Думаю, лучше начать одному, организовать предприятие и немного выждать… А потом можно будет выбрать лучшее предложение… И заодно посмотреть, как сложится международная обстановка.

Министр снова выпустил большой клуб дыма из сигары и, отдав этим должное таланту Коста-Вале, признал, что это хорошая идея.

Банкир добавил, что он подумывает о создании группы капиталистов и инженеров, для того чтобы приступить к работам в долине. Он назвал несколько имен и среди них одно — близкое и дорогое сердцу министра. Тот рассмеялся, услышав парадный перечень фамилий, спросил, кстати, что нового у этой забавной комендадоры да Toppe, так хорошо рассказывающей анекдоты… Затем министр поговорил с ним о Европе, о скандале Пауло в Боготе и на прощанье сказал банкиру:

— Возвращайтесь после десятого ноября… Мы сможем тогда подробнее обсудить этот вопрос… Думаю, что это действительно патриотическое начинание с большим размахом.

И вот наступило десятое ноября; на улицах — солдаты, установлена диктатура. Газеты теперь уже не смогут требовать кучу денег за молчаливое сообщничество; депутаты оппозиции уже не будут иметь трибуны, чтобы учинять парламентские скандалы, — все становится теперь на свое место. Коста-Вале с балкона верхнего этажа здания своего банка одобрительно поглядывал на солдат с примкнутыми штыками, патрулирующих по центральным улицам. Когда акционерное общество будет организовано, американцы и немцы сами придут к нему со своими предложениями и заплатят за марганец, скрытый среди рек, лесов и лихорадки, то, что он потребует. А почему бы не те и другие — американцы и немцы вместе, — если они наверняка будут совместно воевать против СССР и марганец пригодится им, чтобы уничтожить большевиков?

Воинственные звуки фанфар прервали его мысли. Зазвучала команда, послышались шаги марширующих людей — и на улице появилась колонна интегралистов, направлявшаяся в сторону площади да Сэ. Они шли сомкнутыми рядами, одетые в зеленые рубашки, неся бразильский флаг и знамя «Интегралистского действия». Через каждый десяток метров они неистово орали: «Анауэ!»[229].

Холодные глаза банкира пробежали по сомкнутым рядам, как бы оценивая длину колонны. Людей было много — интегрализм, несомненно, стал немалой силой. Коста-Вале вспомнил немецких промышленников, склонившихся над небольшой картой долины реки Салгадо, — некоторые из них были демонстративно одеты в нацистские коричневые рубашки. Эти немцы рассчитывали на приход интегралистов к власти, чтобы получить возможность вложить в Бразилии крупные капиталы и вступить в конкуренцию с янки. Они были в курсе местных политических проблем, и один из них, видный промышленник и в то же время влиятельный лидер национал-социалистской партии, в достаточно ясной форме намекнул ему, какое блестящее будущее ожидает Бразилию, если она экономически и политически свяжет себя с Германией. Ибо после окончания войны, сказал он, когда Германия расширит свою великую империю за счет плодородных земель Украины и Поволжья, будет управлять порабощенной Францией и станет союзником и покровителем Испании, Португалии и Италии, настанет черед отстранить от влияния на судьбы планеты американских претендентов на мировое господство. Бразилия могла бы явиться рычагом, на который может опереться Германия, чтобы устранить это последнее препятствие с победного пути Гитлера…

Он вспомнил и об американцах из посольства, об их оптимизме, об анекдотах по поводу союза Жетулио с интегралистами. Сейчас, когда он стоял на балконе своего банка, ему стало казаться, что час немцев еще не пробил. В тех редких случаях, когда Коста-Вале пускался на откровенность, он охотно рассказывал, что своей карьерой обязан только проницательности, с которой умел строить расчеты на будущее. Когда еще до переворота 1930 года он порвал с англичанами, чтобы сойтись с американцами, многие капиталисты жалели его, предсказывая, что песенка банкира спета. А сейчас он сильнее, чем кто-либо другой. Не пришла ли пора сделать снова ставку на будущее, на этот раз на то будущее, которое он увидел в Берлине, на парады германской армии, на переговоры с промышленниками, на этот чудовищно многолюдный нацистский митинг? И в то же время он чувствовал, что американские доллары ему ближе, что ему ближе Соединенные Штаты, которые не уступят своего места никакому конкуренту. Здесь у него под ногами была твердая почва. «Кто будет управлять завтра этой фазендой?» — спрашивал он себя, еще раз глядя на интегралистское шествие. Лучше начинать одному, облачившись в националистическую тогу, вызывающую симпатии, и подождать, пока время подскажет окончательный выбор. Он подумал о том, что надо бы дать указание финансируемым им газетам: для видимости начать кампанию за необходимость развития национальных капиталов, за создание бразильских акционерных обществ для эксплуатации естественных богатств страны. Здесь все должно быть хорошо сбалансировано: немного насчет патриотизма, немного насчет независимости и прогресса, а в целом это была бы хорошая реклама для нового «Акционерного общества долины реки Салгадо», и это тоже в известной мере повысило бы его цену в глазах американцев и немцев… «Каждый торгует, чем может, а у меня есть — я наверняка их буду иметь — эти огромные земли с лесами и реками, зверями и людьми, плантациями и минералами, с марганцем, которого все так жадно домогаются…»

С высоты балкона он, кажется, узнал одного из командиров шествия интегралистов. Напряг зрение — да, это был он, его врач, профессор медицинского факультета доктор Алсебиадес де Мораис. Одетый в зеленую рубашку с нашивками, он, видимо, был, по меньшей мере, бригадиром или полковником; маскируя свою озабоченность свирепым выражением лица, он производил почти комическое впечатление. Банкир не засмеялся только потому, что как раз в этот момент профессор поднял взор и, увидев его на балконе здания банка, энергично что-то скомандовал своим людям. Отряд поднял руки в интегралистском приветствии и дважды проревел «Анауэ!» в честь Коста-Вале. Профессор Алсебиадес в воинственной позе повернулся к зданию с вытянутой рукой. Банкир какой-то миг поколебался, но затем тоже поднял руку, и голос его был подобен благословению:

— Анауэ!

Врач скомандовал еще раз, после чего его колонна проследовала на соединение с другими отрядами, уже строившимися на площади да Сэ. На улице собрались прохожие, которые теперь, когда шествие уже прошло, показывали на банкира, в одиночестве стоявшего на своем балконе. Воцарилось грозное молчание. Эта враждебность исходила от людей, остановившихся на тротуарах, она все нарастала и, казалось, поднималась к балкону банка. Коста-Вале начал ощущать ее и невольно поискал глазами солдат патруля. Но ничего не случилось, если не считать этого тягостного молчания, этих немых взглядов. Банкир пожал плечами, как бы отгоняя этим пренебрежительным жестом охвативший его страх, показавшийся ему сейчас смешным, и вернулся в свой кабинет, где опять остановился у карты. Он стал размышлять о странах и о людях: о Германии и Соединенных Штатах, об Англии и Испании, о Рузвельте, Гитлере, Муссолини и Франко. Лишь на мгновение он вспомнил о Бразилии. Это было, когда его холодный взгляд остановился на красных кружочках, указывающих на карте, где сертанежо[230] и кабокло[231] обработали участки, немного расчистив лесную чащу. «Больные и невежественные люди, — подумал он, — нужно будет прогнать их оттуда как можно скорее и заменить хорошими немецкими или японскими колонистами…»

А что, если включить в свои планы профессора Алсебиадеса де Мораиса? Это неплохая мысль — крупный врач для руководства работами по оздоровлению района. «Подлинно патриотическое дело», — улыбнулся он, подумав о статьях, которые появятся в газетах; в результате этих работ весь район станет пригодным для приема будущих рабочих и колонистов. Теперь его устремленные на карту глаза видели на ней будущее этого района: дома немцев или японцев, заменившие хижины крестьян, расчистивших в свое время участки; действующие рудники; пароходы на реке, перевозящие руду; аэродромы с приземляющимися самолетами. И на этой земле на высоком флагштоке развевается флаг владельца территории. Но чей флаг? Соединенных Штатов с полосами и звездами или Германии со свастикой? На лице банкира промелькнула улыбка, он провел рукой по лысине; решать это будет он, в его власти принять то или иное решение. На здании напротив развевался по ветру бразильский флаг. Коста-Вале, охваченный пылкими мечтами перед сложной картой рек и лесов — своих будущих владений, — даже не заметил национального флага.

5

Мануэла принесла чашку кофе и поставила ее на стол; она ступала на цыпочках, чтобы не побеспокоить своего занятого брата. Но Лукас почувствовал, что она подошла, и поднял голову от стола, за которым работал.

— Трудно, но получается…

Мануэла нежно улыбнулась и с сердечной лаской провела тонкими фарфоровыми пальчиками по волосам брата.

— Для тебя нет ничего трудного…

Лукас протянул руку, обнял ее за талию, привлек к себе.

— Ну, как твое увлечение?

— Глупости… Богатый молодой человек, аристократ, дипломат… Ничего из этого не получится… Будет он интересоваться какой-то бедной девушкой…

Не отпуская Мануэлу, Лукас взял чашку кофе и стал пить его, смакуя, маленькими глотками. Мануэла разглядывала носки своих туфель.

— Он такой благовоспитанный, так отличается от всех других… — И, когда она упомянула о других, то вспомнила о мужчинах с их улицы, о приказчиках, о распутном старике, обо всем окружающем ее мире. — Я даже не знаю, как с ним разговаривать… Мы как-то завели беседу о танцах; оказалось, что он и в этом прекрасно разбирается. Он вообще так умен и образован… — Мануэла заколебалась, как бы не решаясь открыть брату большой секрет. — Он мне сказал, что, если я захочу, он сможет меня представить самой Марии Яновой…

— Кто это? — спросил Лукас, ставя чашку на стол.

— Преподавательница танцев, у нее своя студия. Знаешь, мне все это кажется просто невероятным… Столько перемен за последние дни, Лукас… я даже боюсь…

— Чего ты боишься?

— У тебя теперь хорошая работа в министерстве, мы переезжаем на новую квартиру; появился этот молодой человек, он знаком со всей театральной публикой, советует мне серьезно заняться танцами… И все это произошло так быстро…

Для Лукаса теперь все казалось слишком медленным. Получив первый импульс, он ринулся вперед и всеми средствами стал пробивать себе дорогу.

— Тебе в самом деле хочется стать балериной?

— Я боюсь, у меня ничего не получится. Ведь этому надо учиться с детства, а я никогда не занималась. Но Пауло утверждает, что важно иметь призвание и что мое будущее либо в балете, либо в мюзик-холле… Прямо даже не знаю…

— Мы вскоре сможем взять прислугу для присмотра за ребятами, тогда ты будешь иметь возможность заниматься…

— Я думаю, можно начать и раньше. Заниматься хотя бы несколько часов, раза три в неделю, а тетя Эрнестина присмотрит за детьми… Ты согласен?

Лукас подумал.

— Ну что ж! Если ты этого так хочешь. Только не мюзик-хол. Это не карьера для порядочной девушки. Балет — другое дело… А этот юноша, какие у него по отношению к тебе намерения?

— Какие намерения?.. Мы встречались всего несколько раз… Он держит себя совершенно иначе, чем другие, даже еще ни о чем со мной не говорил…

— Ничего о любви?

— Ни слова. Иной раз лишь скажет мне комплимент по поводу моих волос, рук, глаз — только и всего.

— И не пытался тебя поцеловать?

Мануэла улыбнулась.

— Нет… Нет еще…

— Будь осторожна, Мануэла. Он тебе, возможно, что-то даст, постарается быть полезным, но что потребует взамен? Бери то, что он тебе предложит, но не давай ему того, чего он попросит…

— Но ведь не от нас зависит, отдать или не отдать свое сердце…

— Конечно, но я же не о сердце толкую… Иди пока, дай мне закончить работу, в другой раз поговорим.

Она вышла, и Лукас выкинул из головы все, что рассказала ему сестра. Он сочинял свою первую речь. Всего только неделю, как он поступил на работу в министерство труда, а ему уже поручили выступить в этот вечер по радио от имени торговых служащих. Его друг Эузебио Лима, приверженец Жетулио, был им очень доволен.

— Перед тобой будущее, парень. С такими идеями ты далеко пойдешь.

Работая с 1930 года в министерстве и развернув свою деятельность в профсоюзах, Эузебио стал «опытным специалистом по трабальистской политике», как выражались в правительственных кругах. Он прибыл в Сан-Пауло с важной миссией: подготовить почву к посещению Варгасом центра оппозиции. Оно должно было состояться якобы по приглашению трудящихся и завершиться грандиозной рабочей манифестацией в честь диктатора, который произнесет при этом речь, намечающую пути социальной политики нового режима, режима «примирения классов», гармонии между капиталом и трудом. Эта манифестация послужила бы предупреждением политическим деятелям, настроенным враждебно по отношению к новому режиму, помогла бы расширению социальной основы, на которую опирается правительство, и этим нанесла бы удар коммунистической партии.

Еще до переворота Эузебио развил лихорадочную деятельность: он вступил в переговоры с полицейским начальством, с интегралистами, с агентами министерства в профсоюзах, поддерживая связь с владельцами фабрик и с американцами из «Лайт энд пауэр».

В первый же вечер после установления нового режима радио агитировало за организацию такой манифестации. Уже готовились выступления «представителей» трудящихся классов, которые должны были заявить о своей поддержке «нового государства» и пригласить Жетулио посетить Сан-Пауло, чтобы он мог воочию убедиться в поддержке нового режима всем населением. Лукас должен был выступить от имени торговых работников; бывший служащий текстильной фабрики, который во время забастовки был шпиком, а теперь служил полицейским агентом, произнесет речь от текстильщиков; агенты министерства должны были представлять другие отрасли промышленности.

Лукас сумел за эти немногие дни сделаться незаменимым для Эузебио Лимы. Не он ли разрешил трудности с устройством этой манифестации? Эузебио очень опасался, что рабочие не придут. С американцами и хозяевами различных предприятий он уже договорился, что в день манифестации работа будет прекращена раньше обычного. Он рассчитывал также на интегралистов, на полицейских агентов, наконец, даже на сотрудников министерства — они пойдут в колоннах, будут подобно клакерам вызывать аплодисменты, кричать: «Да здравствует Жетулио!» Но что, если рабочие, неожиданно освободившись раньше срока, не пойдут на манифестацию, а отправятся по домам? От такой манифестации получилось бы мало толку, политический результат ее без участия рабочих будет невелик. И вот Лукас предложил:

— А что если мы организуем это на футбольном стадионе, причем после речей устроим хороший матч между двумя популярными командами? Будет полным-полно, все придут посмотреть на футбол…

— Это идея! Одна команда из Рио, другая — из Сан-Пауло… Ты подал хорошую мысль, Лукас… — Эузебио Лима воодушевился: — Я тебя представлю лично доктору Жетулио. Ты далеко пойдешь…

Когда Лукас завершил, наконец, сочинение своей речи, он прочел ее вслух. Мануэла вернулась и, сидя на стуле, слушала брата с восхищением и любовью.

По окончании чтения она спросила:

— Он на самом деле так хорош, этот Жетулио Варгас? Заслуживает он такой похвалы?

— Хорош или плох, откуда мне знать… Но я знаю, что с ним пойду в гору. Он правит один, делает все, что хочет и что считает нужным, понимаешь? Эузебио обещал представить меня президенту… Или ты думаешь, что я собираюсь остаться навсегда в министерстве за конто в месяц?

— Мне иной раз страшно…

— Ты трусиха. Ну, хорошо, можешь пойти с этим юношей к преподавательнице танцев, если только это будет не слишком дорого… Можешь пойти с ним в кино, если он тебя пригласит… Когда я буду богат, пошлю тебя учиться в Европу…

В этот вечер в Сан-Пауло впервые прозвучало имя Лукаса. После завершившегося аплодисментами выступления по радио профессора медицинского факультета Алсебиадеса де Мораиса диктор объявил:

— А теперь вы услышите выдающегося лидера паулистских торговых служащих сеньора Лукаса Пуччини, который выступит с приветствием достопочтенному главе правительства, создателю Нового государства Жетулио Варгасу.

Большинство слушателей не обратило внимания на это неизвестное имя. Лишь Мануэла, склонившись у соседей над радиоприемником, с гордостью слушала звучный голос диктора, произносящий имя ее брата.

6

Речь Лукаса, переданная крупной радиостанцией среди выступлений профессоров и политических деятелей, была для Мануэлы вознаграждением за тоскливый характер этого смутного дня государственного переворота, помешавшего Пауло приехать для очередной вечерней беседы, составлявшей теперь лучшую часть ее жизни (Пауло приезжал всегда на такси; вероятно, на это он должен тратить целое состояние). В конце дня Мануэла получила от него телеграмму: «Приехать сегодня не могу. Ожидаю тебя завтра ровно три кондитерской „Идеал“ улица Маркони. Хочу представить тебе одного друга. Очень люблю тебя. Пауло».

Впервые он признался ей в любви и сделал это телеграммой. Но даже и так Мануэла почувствовала, что ее охватило какое-то блаженное волнение. Для нее наступили дни грез. Этот красивый и благовоспитанный юноша, знаток поэзии и живописи, с надменным и иной раз каким-то отсутствующим видом рассказывавший ей о стольких незнакомых, прекрасных вещах, захватил ее полностью, и она даже не понимала, как можно было жить столько лет, не зная его, — возможно, потому и была раньше так печальна ее жизнь. Для нее достаточно было вечернего посещения Пауло — часа, который он проводил с ней, либо гуляя по улице, либо беседуя на скамейке в маленьком сквере, — чтобы сделать ее счастливой. Мануэла сказала Пауло, что брат ищет небольшую квартирку в центре и уже присмотрел подходящую на площади маршала Деодоро.

Пауло мечтал, что, когда она переедет, они вместе будут совершать прогулки, посещать выставки, концерты. И больше всего Мануэлу волновало то, что он хотел помочь в самом главном, в ее страстном желании танцевать. Он был со всеми знаком, знал всех этих таинственных и далеких людей, имеющих отношение к театру и литературе, — людей, портреты которых Мануэла встречала в журналах.

— Я открыл тебя, — заявлял он, — и сделаю из тебя звезду. Я буду твоим Пигмалионом…

Она не знала, кто такой Пигмалион, но разрешала убаюкивать себя словами, которые юноша нашептывал, гладя руку Мануэлы и смотря на нее, как на редкостную фарфоровую статуэтку.

— Знаешь, ты очень, очень красива! Одна из немногих по-настоящему красивых женщин, которых я когда-либо видел…

Ему нравилось ласкать ее волосы, перебирать руками пряди их. Однако ни слов любви, ни ожидаемого классического признания, ни попыток поцеловать ее… Это было так странно, что начинало ее пугать. А что если он ее не любит, если он просто ценит ее как друга? Ведь она почувствовала, что уже полюбила его со всем пылом своего юного сердца. И она грезила о нем: перед ней возникало благородное лицо с аристократическим профилем; ей слышался спокойный, размеренный голос. На улице уже начали сплетничать о ней, даже тетя Эрнестина смотрела на нее осуждающими глазами. Мануэла боялась только одного — как посмотрит на все это Лукас. Но тот сегодня сказал, что не возражает.

Тетя Эрнестина, ворча, передала ей телеграмму. Сколько раз Мануэла ее перечитывала! Дошло до того, что она выучила весь текст наизусть, без конца повторяя простые и страшные слова: «Очень люблю тебя…» Она спрятала телеграмму на груди и, когда Лукас кончил говорить и по радио послышались аплодисменты, снова перечла ее.

7

Одеваясь, чтобы ехать на обед к Коста-Вале, поэт Шопел слушал признания Пауло. Он потребовал, чтобы тот рассказал по порядку — так он мог лучше во всем разобраться и получить большее удовольствие от рассказа.

— Начинай с начала, Паулиньо. Начни с Боготы, цвет фамилии Маседо-да-Роша, начни с этого нашумевшего скандала, с этой олимпийской забавы, с этой вольной американской борьбы с супругой чилийского посла в целомудренно-провинциальнейшей Боготе… Рассказывай не торопясь и методически, дружище, чтобы мне все стало ясно… А уже потом перейди к этой безумной романтической страсти в итальянских кварталах Сан-Пауло… Пойдем от пола к сердцу…

Пауло еще раз рассказал о своей попойке, о вызывающем поведении сеньоры Аделы, о драке с другими гостями. Поэт слушал, улыбаясь, у него чуть не текли слюнки от удовольствия при каждой пикантной подробности этого потрясающего скандала.

— Так вот что, дружище! По-моему, Жетулио должен дать тебе повышение. Во-первых, за выдающийся спортивный успех в борьбе: один бразилец против десяти с лишним колумбийцев, да еще против чилийского супруга…

— Нет, муж не вмешивался, он был еще более пьян, чем я, — не мог даже встать со стула…

— Во-вторых, за ту пользу, которую этот скандал принес гениальной политике Жетулио. Он его всячески использовал против армандистов. Ты больше недели не сходил со страниц газет как символ коррупции, упадка, несостоятельности политических деятелей Сан-Пауло. Твое имя стало синонимом разврата, порока, отсутствия патриотизма. Это была замечательная дымовая завеса для переворота. Бедный Артурзиньо вертелся, ходил сам не свой от всего того, что писали газеты…

— Что ж, если так, пусть Варгас даст мне повышение… как минимум — консульство в Париже… Может быть, ты посоветуешь ему…

— А как же с твоей романтической любовью?

— Ну… Париж безусловно стоит искупительной мессы… А это любовное увлечение, Шопел, относится к числу тех, которые, будучи очень глубокими, однако, скоро проходят. Ты знаешь, полевые цветы очень красивы, но, когда их сорвешь, держатся недолго…

— А ты уже сорвал?

— Нет, до этого еще далеко. Самое приятное заключается именно в том, чтобы постепенно завоевывать эту невинность, добиваться изо дня в день все большего доверия и видеть, как девушка преображается. Но у меня дело лишь в самом начале…

Он рассказал о встрече в луна-парке, о беседах на улице в пригороде и предложил Шопелу встретиться на другой день втроем, чтобы поэт познакомился с девушкой и оценил по достоинству ее красоту.

— Она удивительно хороша. Она напоминает увековеченных в живописи красавиц эпохи Возрождения. Просто совершенство! И к тому же какое призвание к балету! Хочет танцевать, это для нее все.

— У нее на самом деле есть призвание?

— Я еще не видел, как она танцует, но говорит она об этом с такой страстностью, что, возможно, у нее действительно есть способности… Я думал показать ее Яновой; может быть, она ею заинтересуется…

Поэт уселся на кровати, которая заколыхалась под его тяжестью, и поднял толстый палец.

— Что такое Янова? Это чепуха, Паулиньо. Мы придумаем кое-что получше. Сделаем из твоей божественной красотки крупную театральную сенсацию. Может быть, Янова научит ее некоторым па, но гораздо важнее раздуть вокруг ее имени широкую рекламу. Поместить несколько статей и заметок в журналах и литературных приложениях, показать ее здесь и в Рио, создать соответствующую атмосферу… А дальше успех обеспечен.

— Сфабриковать звезду?

— А что ты думаешь? Это замечательный план, мы посмеемся до упаду… Наша Бразилия, Пауло, — страна дикарей и шарлатанов. Если кто-нибудь утверждает, что он что-то умеет, как бы это ни было трудно, всегда найдется кто-нибудь, кто этому поверит. Важно только утверждать смело и цинично. Вообрази, если это сделаем мы, избранные люди страны, девочка будет иметь огромный успех!

Пауло почувствовал искушение.

— Да, это соблазнительно… Но как же с девочкой? Она, бедная, примет все всерьез…

— Она не должна знать, что это шутка. А потом кто знает, как все обернется? Может быть, она и на самом деле будет иметь успех. Худшее, что может случиться: она кончит статисткой в одном из мюзик-холлов Рио или хористкой на подмостках театра. А судя по тому, что ты рассказываешь о ее жизни, это все-таки для нее будет прогресс. И представь себе, как мы развлечемся…

— Как в случае с Сибилой…

— Да, ты помнишь?.. Эта слабоумная была кассиршей в книжной лавке. Кому тогда пришла в голову идея? Ведь тебе, не так ли? Я сейчас просто подражаю тебе…

Они стали вспоминать историю Сибилы, сорокалетней полуидиотки, служившей кассиршей в магазине католической книги, где Шопел был управляющим. У несчастной возникло стремление к какой-то особой, возвышенной интеллектуальной деятельности, и Пауло убедил ее заняться живописью. Сибила не могла сделать ни одного штриха, но накинулась на полотна и краски, тогда как Пауло, Шопел и их друзья подняли в художественных и литературных кругах шум о только что открытом крупном даровании художницы, о таланте Сибилы — «самоучки, которая оставит далеко позади всех современных художников страны». Кассирша устроила выставку своих картин, бросила работу, начала подвизаться в художественных кругах, расхаживать в наводящих ужас одеяниях.

— Но было ведь немало критиков, которые расхваливали ее всерьез… Это пропащая страна, Паулиньо. Знаешь, всего каких-нибудь две недели тому назад появилась огромная статья нашего выдающегося художественного критика Силвы Нето по поводу живописи Сибилы. Он сравнивает ее мазню с русской иконописью…

Шопел продолжал с воодушевлением:

— Это невероятно… Мы думали, что на выставке Сибилы все умрут со смеху, а услышали хор похвал… В смысле невежества, Паулиньо, эта страна оставляет далеко позади даже Золотой Берег или Анголу… Я предвижу потрясающий успех твоей балерины. Но мы должны обдумать это дело спокойно, разработать его во всех деталях… Эх, и позабавимся же мы! Все, что нам сейчас остается, Паулиньо, — постараться получше развлечься. Жетулио у власти; теперь на долгие времена удовольствие станет всеобщим лозунгом. Последуем же примеру президента…

Он поднялся, чтобы переодеться. Пауло, собиравшийся ехать в дом Коста-Вале только после обеда, растянулся на кровати.

— А как ты думаешь, не выступить ли ей с негритянскими плясками?

— Нет, дружище, никаких негров сейчас не надо: при фашистском правительстве это окажется не в моде. Пока будут командовать интегралисты, мы все должны быть немного расистами. Лучше подумать об индейских танцах. Это носит вполне националистический характер, а национализм при Новом государстве в почете. Надо придумать ей хорошее имя… Да, кстати, как ее зовут?

— Мануэла…

— Не годится, слишком португальское имя.

— Не португальское, а итальянское.

— Нет, нужно что-нибудь чисто бразильское, туземное. Ирасема?.. — Шопел сделал недовольный жест. — Нет, слишком избито… Старина Аленкар[232] дискредитировал его… Жандира… Что ты думаешь насчет Жандиры?[233] Вот, послушай: «Жандира, богиня девственных лесов, выступит с религиозными танцами индейцев…» Каких индейцев?

— Айморес, быть может…

— Нет, лучше шавантес: они людоеды, еще недавно пожирала английских исследователей и миссионеров[234]… Это произведет большее впечатление… — Он закончил переодевание. — Ты подумай со своей стороны, я — со своей, а по возвращении от Коста-Вале обсудим все подробно. Да, Паулиньо, ты имеешь какое-либо представление, что нужно от меня Коста-Вале? Я просто сгораю от любопытства. Его телефонный звонок — прямой приказ: вылетай первым самолетом, чтобы сегодня со мной пообедать. Что ему, чорт возьми, нужно?

Пауло жестом показал, что он понятия не имеет.

— Я сейчас вообще ничего не знаю, кроме того, что по уши влюблен. Страсть немного глупая, но очаровательная…

— Да, мой мальчик, эти мещаночки восхитительны. И потом они отличаются такой верностью, такой привязанностью…

— Это уже пошлость…

Поэт вздохнул:

— А вот у меня все иначе: я люблю — меня не любят, я хочу — меня не хотят.

— Все еще Алзира?

— Все еще она. И всегда будет она. И кончится тем, что она выйдет за меня замуж, но никогда не перестанет обманывать. Я вижу перед собой опасность, но не могу избежать ее… Я знаю, что меня ждет печальная участь, но что поделаешь?

— Может быть, я тоже женюсь…

— Ты? Это невозможно…

— Вполне возможно: меня женят… Мариэта лелеет план, — ты ведь знаешь, что она всегда была для меня вроде матери. Она теперь вбила себе в голову, что я должен жениться на одной из племянниц комендадоры да Toppe… Только сегодня она больше получаса обрабатывала меня…

— Но, друг мой, ты понимаешь, что это значит? Это же миллионы, это одно из крупнейших состояний в Бразилии… — Ослепленный завистью, поэт вытаращил глаза. — Вот что значит родиться аристократом… Мальчик, не спорь, хватай эти миллионы, поезжай в кругосветное путешествие и возьми меня секретарем… — Шопел стал перечислять выгоды, которые тот получит от его предложения: — Когда ты очень устанешь от жены, я буду возить ее в театр, к портнихе, в кафе…

— Я предпочту взять в качестве секретаря Манузду… Это удобнее и менее угрожало бы моей безопасности как супруга… Мне еще не удалось оценить удовольствие быть обманутым…

Поэт закатил свои огромные глаза, прищелкнул языком.

— Ах, это — утонченное наслаждение, для избранных… Больно, но приятно… Я говорю потому, что знаю… — И он вышел, продекламировав на прощанье стихи из своей последней поэмы:

Я унижением хотел бы насладиться.
Плача, искать тебя на ложе грязном,
Простить твои грехи, прекрасно сознавая, что ты опять уйдешь,
И снова на коленях твоей любви молить…

8

Интимная вечеринка в доме Коста-Вале закончилась очень поздно. Только банкир рано ушел к себе, захватив принесенные из банка бумаги и отчеты: он, видимо, решил поработать перед сном. После обеда, оживленного разговорами о перевороте и, в частности, новостями, привезенными Шопелом из Рио, банкир отправился со своим гостем в кабинет, тогда как Мариэта и Энрикета остались с Пауло и Сузаной Виейра. Беседа между капиталистом и поэтом длилась недолго. Но когда они снова появились в зале, лицо Шопела было преисполнено озабоченности и достоинства, он сразу потерял легкомысленный вид человека, не обремененного серьезными обязанностями. Энрикета сказала:

— Похоже, что вы получили нахлобучку, сеньор Шопел…

— Серьезный деловой разговор, — сказал Коста-Вале. — У нашего поэта есть интересный план, но это пока секрет.

Немного погодя банкир удалился, оставив гостей с женой слушать музыку и пить виски. Они лениво продолжали беседу, потягивая виски и слушая пластинки, которые Пауло менял на радиоле. Растянувшаяся в шезлонге Мариэта была довольна интимным характером вечера: она могла спокойно любоваться Пауло, поскольку, за исключением маленькой лампы с абажуром, огни были погашены. Испытывая счастье оттого, что она предоставлена самой себе, Мариэта вполголоса напевала песенки. Энрикета и Сузана спорили о самбе и румбе. Поэт Шопел после совещания с Коста-Вале утратил свою обычную веселость. Погруженный в глубокие размышления, он без всякого интереса поддерживал разговор, кое-как отвечая на вопросы, и воодушевился лишь тогда, когда Энрикета, возбужденная спором и виски, решила показать Сузане, как танцуется настоящая самба — танец негров и мулатов, самба столичных трущоб Фавелы и Мангейры.

Они разошлись на рассвете, причем Мариэта за все время даже не тронулась с места. Пауло довольно долго сидел на полу у ее ног, и она ласково гладила его волосы. Энрикета дремала на диване, вернее, опьянев, просто спала. Сузана Виейра, на автомобиле которой Пауло и Шопел отправились домой, была тоже изрядно навеселе, и поэт шумно протестовал против того, как она рулила: она вела машину по улицам зигзагами, едва не задевая за столбы. Пришлось остановиться и передать управление Пауло. Сузана пересела на заднее сиденье рядом с поэтом и начала ему рассказывать историю без начала и конца, сложную любовную авантюру с неизвестным художником-пейзажистом, с которым она познакомилась на пляже в Сантосе. Несмотря на то, что история содержала некоторые живописные подробности, она не заинтересовала поэта; он рассеянно поглядывал на пустынную улицу, мысли его витали далеко: он думал о поразительно заманчивом предложении Коста-Вале.

Внезапно Пауло остановил автомобиль, обернулся и сказал им:

— Смотрите! Смотрите!

— Что?

— На стенах…

Сузана протяжным, пьяным голосом прочитала по складам написанные черной краской буквы:

— До-лой «но-во-е го-су-дар-ство»!

В пьяном возбуждении она начала выкрикивать:

— Да здравствует Сан-Пауло! Да здравствует доктор Армандо! Видите — паулисты уже действуют… Это начало…

Но Шопел продолжал читать дальше:

— Да здравствует Престес! Да здравствует Коммунистическая партия Бразилии!

— Это коммунисты…

Пауло покачал головой.

— Вот черти, а? Ведь надо же обладать мужеством, чтобы в первую ночь после переворота делать такие надписи на стенах!

Поэт пробурчал вполголоса:

— Нужно уничтожить эту свору. Пока они существуют, никто не может быть спокоен…

Пауло засмеялся и нажал педаль; машина тронулась.

— Ты рассуждаешь как богатый буржуа, а не как католический поэт, долг которого прощать врагам…

Поэт не ответил, его глаза шарили по стенам, стремясь разобрать повторявшиеся на каждом шагу пугающие надписи; он читал только половину написанного, догадываясь о конце фразы:

— Смерть интегралистам!

Его охватывал страх, гнетущий страх перед этими преследуемыми и сопротивляющимися людьми, действующими из глубины подполья, угрожая устойчивости солидных состояний; страх перед опасностью, нависшей над обществом, а стало быть, и над проектами Коста-Вале — этими замечательными планами, которые должны были превратить поэта Шопела из мелкого книгоиздателя, интеллигента с вечно пустыми карманами, в делового человека, во внушающего боязнь и уважение капиталиста, перед которым все бы стали заискивать… Ох, эти коммунисты! В первую же ночь после государственного переворота они уже борются против только что установленного режима, как будто их не пугает новая конституция, составленная по фашистскому образцу, как будто они не читали экстренных выпусков газет, почти ничего не сообщавших о деталях переворота, но единодушных в том, что создавшееся в стране положение выявило настоятельную необходимость положить конец коммунистической агитации, «красной опасности», подпольной деятельности «экстремистских элементов». Генералы и политические деятели, помещики и фабриканты, кардинал и начальник полиции Рио-де-Жанейро употребляли почти одинаковые слова, чтобы прославить Новое государство, утверждая, что оно бесповоротно покончит с коммунистами в Бразилии. Начальник полиции резюмировал все в резкой угрозе, напечатанной крупным шрифтом на всю страницу в одной из вечерних газет: «Я не оставлю на свободе ни единого коммуниста. Новое государство навсегда очистит Бразилию от красной чумы».

Однако даже в эту первую ночь их присутствие ощущалось в надписях, сделанных огромными неровными буквами на стенах города. Так же они действовали и в других городах — в Рио, Баие, Порто-Алегре, Бело-Оризонте, Ресифе и Белеме, — действовали, несмотря на бесчинства интегралистов, творящих насилия на улицах, несмотря на постоянное патрулирование городов вооруженными солдатами и политической полицией. Если бы их схватили и арестовали во время этой опасной работы, им бы ничто не могло помочь; несмотря на это, они продолжали действовать.

Надписи повергли поэта в ужас перед сплоченностью «банды»: чего только ни замышляли коммунисты, пробираясь на фабрики, агитируя на улицах, отравляя сознание тысяч людей? Сузана Виейра мирно похрапывала, но трусливое сердце поэта сжалось от испуга. Голос Пауло отвлек его от мрачных мыслей:

— Смотри-ка, Шопел, они развесили красные флажки на электрических проводах. Ну и дьяволы!..

Шопел напряг зрение и вытянул шею, чтобы лучше видеть, как на электрических проводах раскачиваются эти маленькие красные флажки, заброшенные при помощи обвязанных шпагатом камней. Агенты политической полиции с револьверами в руках бежали по площади, подъезжали все новые полицейские машины, спугивая своими гудками тишину ночи. Над агентами и автомобилями, сиренами и револьверами, над толстым, трясущимся от страха поэтом на предрассветном ветру весело развевались красные флажки.

9

Много надписей на стенах сделала Мариана за четыре года своей партийной работы, в особенности в период деятельности Национально-освободительного альянса. Она любила эту работу; маленькой группой отправлялись они по ночам, неся банки с краской и кисти; часть товарищей становилась на страже в обоих концах улицы; быстро писались надписи, двумя штрихами изображался серп и молот — символ борьбы, которую они вели против буржуазного общества. Казалось, то была самая простая работа, подобная азбуке для членов партии, но она требовала спокойствия и присутствия духа, мужества и призвания к этому опасному делу: нередко группа «живописцев» попадала в руки полиции, и их обычно избивали еще до начала следствия. Полицейские агенты ненавидели этих своеобразных представителей «стенной живописи», и, когда им удавалось кого-нибудь поймать за работой, они вымещали на нем всю свою ярость. Не один товарищ из числа захваченных «на месте преступления» был убит при попытке к бегству. Так погиб молодой текстильщик, товарищ Марианы по работе на фабрике комендадоры.

Ей, однако, всегда очень везло. Она, правда, пережила несколько тревожных моментов, однажды чуть было не попала в руки полиции. Она вместе с товарищами писала лозунги на центральных улицах, и их случайно увидел сторож банка, который сразу же позвонил в полицию. Не подозревая об этом, они спокойно продолжали работу. Полицейские оцепили соседние улицы и, если бы не случайно окончившийся в это время дополнительный ночной сеанс в кино (агенты думали, что кинотеатр уже закрыт: было больше часа ночи), их бы, конечно, арестовали. Однако Мариана и ее товарищи смешались с выходящими из кино людьми, и полиция не сумела разыскать их в шумной толпе.

В другой раз Мариану спасло только присутствие духа. Они пошли маленькой бригадой из трех человек — Мариана и еще двое товарищей, — один из них остался сторожить, расхаживая по улице от угла до угла. Случилось так, что углы эти были довольно далеко друг от друга, и когда полиция появилась на одном углу, то стороживший товарищ оказался на другом конце улицы. Полицейские медленно ехали на патрульном автомобиле. Мариана бросила кисти, швырнула банку с краской в подворотню, взяла товарища под руку, и они пошли по улице навстречу полиции в романтической позе влюбленных. Другой товарищ успел скрыться, завернув на соседнюю улицу.

Много раз работа прерывалась из-за предупреждающего свиста товарищей, стоявших на страже: они начинали насвистывать заранее условленную арию; тогда писавшие лозунги прятали краску и кисти и исчезали в темноте. Поэтому иногда эти надписи оставались незаконченными, но и они вдохновляли наборьбу, придавали народу силу для оказания сопротивления интегралистам, для борьбы с нищетой. Мариане было приятно видеть, когда она ехала в трамвае на работу, эти надписи на стенах, возникшие во мраке ночи, несмотря на постоянную угрозу со стороны полиции. Она наблюдала, с каким любопытством пассажиры трамвая и прохожие читали лозунги:

«Свободу Престесу! Требуем амнистии!»

В эту ночь с десятого на одиннадцатое ноября 1937 года Мариана снова писала лозунги на стенах. Когда она вернулась домой из этой опасной экскурсии, то почувствовала себя встревоженной: что-то скажут товарищи из руководства, как будет реагировать Руйво, когда он узнает? И как воспримет товарищ Жоан такое нарушение дисциплины? Да, это было нарушение, и серьезное нарушение. Не отстранят ли ее, чего доброго, от всех поручений партии, не будет ли ей даже запрещено встречаться со старыми товарищами из низовых организаций, участвовать в собраниях? Разве у нее не было гораздо более важного и сложного поручения? Разве она не знала, что ее арест представлял бы опасность для всей партийной организации Сан-Пауло? Обо всем этом она думала уже по возвращении, растянувшись на своей заржавленной, узкой девичьей койке. Но как она могла устоять? Она надеялась, что товарищи поймут ее и не слишком сурово отнесутся к ее проступку, что на устах Руйво не погаснет его обычная сердечная улыбка и товарищ Жоан не встретит ее одной из резких неодобрительных фраз, которых больше всего боялась Мариана. Теперь она была связана с ними обоими и, несмотря на возвращение Руйво из Рио-де-Жанейро, встречалась иногда и с товарищем Жоаном для получения бумаг или передачи записок. Она даже сегодня виделась с ним и по его поручению разыскивала партийных работников, которые нужны были для принятия срочных мер в связи с новым положением, создавшимся в стране. То был напряженный день — она успела наспех пробежать страницы газет во время поездок на трамвае; ненависть при виде интегралистских шествий в городе, солдатских патрулей, быстро мчащихся полицейских автомобилей сжимала ей горло. В этот вечер Мариана побывала во всех районах Сан-Пауло, передавая распоряжения. Товарищ Жоан, которого она утром застала в его убогом домишке за чтением экстренных выпусков газет, напутствуя ее, сказал:

— Будь как можно осторожнее, Мариана. В первые дни они способны на все. Важно сейчас объединить все демократические силы, чтобы воспрепятствовать дальнейшей фашизации страны. Рабочие должны показать, что они отвергают новую конституцию, создают единый фронт, чтобы помешать ее проведению в жизнь. Реакция должна почувствовать оппозицию трудящихся перевороту. Надо сегодня же написать лозунги на улицах, развесить красные флажки на проводах и начать подготовку к всеобщей забастовке. Иначе мы не воздействуем на этих политиков, именующих себя демократами, считающих, что все уже потеряно.

Она слушала, и голос Жоана наполнял ее уверенностью. В этот день, более чем когда-либо, он казался ей человеком несгибаемой воли и силы. На его лице не было заметно никаких признаков усталости, хотя он наверняка за всю предыдущую ночь ни на минуту не сомкнул глаз. Мариана взяла себя в руки, чтобы держаться спокойно и не высказать тревоги за безопасность товарищей, в особенности Жоана, который как ответственный партийный руководитель неоднократно бывал в низовых организациях, вел переговоры с политическими деятелями из различных партий, причем многие знали его в лицо. За время, прошедшее после вечеринки в день ее рождения, она почувствовала, что в ней растет, несмотря на все ее усилия овладеть этим чувством, горячая нежность к товарищу Жоану, внешняя суровость которого не могла скрыть гуманности его души. Иногда она ощущала и в нем особый интерес к ней, будто и им владели подобные чувства и он отгонял от себя те же любовные мысли, которые заполняли сны Марианы.

Спрятав на груди бумаги и повторяя про себя то, что она должна передать Руйво, Мариана на прощанье протянула Жоану руку.

— Осторожность и осторожность, — наставлял он. — Прежде чем войти в какой-нибудь явочный пункт, убедись, что за тобой не было слежки, что там нет полиции… Помни, на карту поставлена не только твоя свобода, но и судьба руководства партии.

— Я буду осторожна.

Он взглянул на нее так, как изредка эго делал, со скромной ласковостью.

— Ты так же мужественна, как твой покойный отец.

Он хотел сказать ей и многое другое; он ведь мысленно сопровождал Мариану в ее опасных переходах по городу. Жоан был совершенно неопытен в любовных делах, он даже не представлял себе, что Мариана способна заинтересоваться им. И как хороший коммунист, он боялся смутить или обидеть ее, дав почувствовать любовь, которая нарастала у него в душе. А кроме того, в эти напряженные дни и нельзя было думать о подобных вещах. Когда-нибудь, когда политические дела станут лучше, он сумеет сказать ей, что хотел бы жениться на такой, как она… А кроме того, за это время Мариана к нему привыкнет; он на это рассчитывал.

Лежа в постели, Мариана припомнила, как за фразой Жоана последовала минута молчания, полная ласки, не произнесенных нежных слов, оставшихся в глубине сердца. Она почувствовала в этот момент, что не безразлична ему, поняла, что и она его любит. Именно поэтому Мариана еще больше страшилась его осуждения: словно на ней и не лежало никакой серьезной ответственности, она легкомысленно согласилась на предложение товарища — секретаря ячейки той фабрики, где раньше работала, — писать вместе лозунги. Но как она могла отказаться? У нее не нашлось для этого слов, как она не находила их, встречая ласковый взгляд товарища Жоана.

Секретарь ячейки зашел к ней домой к вечеру. Даже после того, как Мариана потеряла связь с ячейкой, он иногда заглядывал к ней поговорить, рассказать, как поживают товарищи и как идут дела; это был хороший и верный друг. Ему было неизвестно, в какой организации работает сейчас Мариана, но он знал, что она продолжает пользоваться доверием партии. В этот вечер он был озабочен, нервно жевал сигарету. Он, как, впрочем, и все секретари низовых организаций, получил задание написать ряд лозунгов на стенах; его ячейке было поручено сделать надписи на нескольких улицах. Однако он получил это указание очень поздно и не успел предупредить всех товарищей (ячейка насчитывала только шесть членов); двое заявили, что не смогут прийти — один из них действительно не мог, хотя и хотел, другой же попросту струсил, третий был в отпуске и его не смогли найти. Таким образом, в его бригаде оказалось только трое. А работа требовала, по меньшей мере, четверых: двух — на то, чтобы писать, двух, чтобы сторожить на углах, — нельзя было писать лозунги на этих тщательно охраняемых улицах без двух надежных товарищей на страже. Он изложил все это Мариане, надеясь, что она, как испытанный товарищ, который никогда не отказывается от партийных поручений, предложит пойти с ним. Но так как девушка молчала, у него не было другого выхода, как начать разговор самому:

— Ты согласна пойти с нами? Мы отправимся после часу ночи, опасности не будет… Не знаю и не хочу знать, что ты сейчас делаешь, но надеюсь, эта просьба низовой организации не причинит тебе вреда…

Распоряжения были вполне определенные: ей запрещалась всякая деятельность, где она могла быть замечена. Ей не следовало бы идти. Конечно, задача, поставленная перед секретарем ячейки, взволновала ее; она знала, что лишний человек обеспечит бригаде большую безопасность. Но она не могла открыть товарищу подлинные мотивы своего отказа.

— Нет, не пойду, — сказала Мариана. — Сегодня я не могу…

Он не скрыл своего разочарования. Он так рассчитывал на нее, пришел, будучи уверен в том, что Мариана согласится.

— Не хочешь подвергать себя опасности? — недовольно проворчал он. — Когда человек идет в гору, ему уже не хочется рисковать…

— Это неправда. Ты ведь знаешь, что писать лозунги на улицах — не самое опасное дело. К чему такое несправедливое обвинение? Кроме того, я на такой же низовой работе, как и ты, или даже еще более скромной… Эти попреки недостойны коммуниста.

Товарищ, смущенный и раскаявшийся в своих резких и несправедливых словах, извинился:

— Ты права, но я просто бешусь от злости! Мне бы хотелось перестрелять весь этот интегралистский сброд, этих «зеленых кур», расхаживающих по улицам! А тут еще мне не удалось собрать сегодня хорошую бригаду… Если ты говоришь, что не можешь пойти — значит, действительно не можешь. А я вот горячусь, говорю иной раз глупости… Надо мне от этого избавиться…

Она дружески улыбнулась ему.

— Я понимаю тебя… Я ощущала сегодня то же самое, видя шествие интегралистов. Теперь нужно, чтобы каждый из нас стоил двух.

— Хотя бы потому, что оппортунисты нас покинут. Вроде Салу, который весь побелел от страха, когда я вызвал его для выполнения этого поручения; выдумал какую-то больную сестру, еще чего-то там… Это один из тех, кто свернет с дороги.

— К сожалению, он не одинок: многие из тех, которые еще не отдают себе отчета в существующем положении, последуют за ним. Зато придут другие — лучшие, способные в тяжелые дни оказать сопротивление.

— Хорошо бы так. Ну, надо идти. Как бы там ни было, втроем или вчетвером, мы должны выполнить нашу задачу. Если попадемся, надо набираться терпения — значит, пришел наш час.

Он взял свою старую, всю в пятнах от дождя шляпу. Мариана не выдержала: ей показалось, что она видит товарищей, захваченных полицией только потому, что нехватило человека, который бы сторожил на углу.

— Подожди, я пойду с тобой…

К счастью, ничего плохого не случилось. Улицы были пустынны, только один раз им пришлось прервать работу — внезапно появился автомобиль, но это оказалась частная машина. И Мариана вернулась домой пешком, пробираясь малолюдными улицами, избегая встреч с пьяными и с запоздалыми искателями приключений. Придя домой, она вздохнула свободно. Впервые при выполнении этой работы она испытывала тревогу. Но это был не страх, а сознание того, что она совершила ошибку и, уступив личному чувству, поставила этим на карту безопасность надежной связи руководства.

Лежа в кровати, она размышляла: снова видела надписи на стенах богатых домов; имя Престеса, поднятое подобно знамени; серп и молот, которые должны нарушить сытый сон тех, кто явился соучастником переворота. Это было прекрасное дело, из-за него стоило тысячу раз подвергаться риску. Но в то же время она представляла себе, как гаснет улыбка на губах Руйво, увидела лишенную всякой нежности суровость на усталом лице товарища Жоана. Да, то, что она сделала, было ошибкой, и лучше всего, если она при первой же встрече с ними обоими честно расскажет об этом. Сон смежил ее усталые веки. Все смешалось перед глазами: дефилирующие интегралисты, солдатские патрули, секретарь ячейки, надевающий перед уходом свою старую шляпу, буквы, вырастающие на стенах, улыбка товарища Руйво, лицо Жоана, его голос, произносящий слова, о которых она лишь догадывалась в моменты молчания, — как тогда, когда она расставалась с ним. Засыпая, она увидела его, и ее губы раскрылись в улыбке. Да, лучше будет признаться ему в совершенном проступке. «Товарищ Жоан, я еще недисциплинированный член партии, поддаюсь минутным порывам. Я сделала глупость: отправилась писать на стенах, рискуя быть арестованной. Вот какая я… Мне нужно исправиться, заняться как партийному работнику самовоспитанием; может быть, если я стану настоящей коммунисткой, то буду достойна любви, которую я к тебе испытываю. А это такая большая любовь, что ты никогда себе даже не сможешь представить…»

10

Несколько дней спустя она встретилась с ними обоими в большом богатом доме, в центре города. По всей видимости, здесь жил один из сочувствующих партии. Жоан дал ей эту новую явку, и, когда Мариана пришла, он уже находился там вместе с Руйво. Это была хорошо меблированная комната с картинами на стенах. Руйво погрузился в широкое кожаное кресло.

Он плохо выглядел, очень осунулся за эти месяцы напряженней работы, все время кашлял. Иногда он сплевывал мокроту, и Мариана замечала на платке красные пятна крови. Жоан расхаживал по комнате, разглядывая картины. Он покачал головой, глядя на написанное маслом полотно художника-сюрреалиста, представлявшее неразборчивую мешанину линий и цветов. Руйво хрипло сказал:

— Садись, Мариана!

Жоан отошел от картины и, остановившись перед креслом, где она уселась, тихо спросил:

— Как поживаете, сеньора художница стенной живописи?

— А! Вы уже знаете? Я как раз хотела поговорить об этом. Я понимаю, что это была одна из глупостей, которые мы совершаем, даже не отдавая себе отчета. Мне стало жалко, что безопасность товарищей под угрозой, ну я и пошла. Когда я спохватилась, оказалось, я уже была с кистью и краской в руках.

— Это была не просто глупость, — сказал Жоан, присаживаясь на край стула. — Это больше, чем глупость: это — серьезное нарушение партийной дисциплины. Ты поставила на карту безопасность всего руководства. Коммунист, сознающий свою ответственность перед партией, не может совершать такие поступки, не отдавая себе в них отчета. Коммунист должен знать, что он делает и почему он это делает.

— Одно только я могу сказать, товарищ Жоан: если бы меня арестовали, я бы ничего не сказала…

— Да, но связанные с тобой товарищи, не зная о твоем аресте, могли прийти к тебе в дом и навести полицию на след. А о работе, которую ты выполняешь, ты подумала? Или ты воображаешь, что сотни людей могут иметь в своих руках адреса членов секретариата? Кто дал тебе право рисковать свободой связного при руководстве? Или ты забыла о своей ответственности?

Мариана подняла глаза.

— Это верно. Я только сейчас поняла, какую совершила ошибку. Гораздо большую, чем я думала. Я не оправдала доверия партии… — Теперь она была уже уверена, что ее снимут с этой работы и вернут в низовую организацию, и находила это справедливым. Она только сейчас с ужасом осознала опасность, которая могла явиться результатом ее порыва. — В одном хочу вас заверить: я сделала это из хороших побуждений; но я понимаю, что это нисколько не умаляет серьезности моего проступка. Теперь я осознала это и впредь постараюсь быть дисциплинированной и думать прежде всего об интересах партии. Я поступила легкомысленно.

Руйво улыбнулся и заговорил отрывисто — у него было затруднено дыхание:

— Ошибка в том, что ты не подумала… Рискуя своей свободой, ты рисковала свободой связного при руководстве. Научись думать о себе в третьем лице, Мариана; это хороший метод, я его всегда употребляю. Когда у меня появляется желание совершить что-либо подобное, я думаю: а как бы поступил я, если бы это сделал другой?

Жоан продолжал:

— Руководство решило сделать тебе серьезное предупреждение. Мы надеемся, что больше это не повторится.

— Не повторится. Я считаю, что предупреждение вполне заслуженно.

Руйво снова улыбнулся.

— Теперь надо сделать выводы из этой ошибки. Так вот и становятся хорошими коммунистами: учась не только на успехах, но и на ошибках.

— Значит, я продолжаю оставаться связной?

— Конечно, — сказал Жоан. — Разве ты думаешь, что мы должны послать тебя на низовую работу и найти другого, кто завтра совершит подобную ошибку? Ты уже ее допустила, больше не повторишь. Положительная сторона этой ошибки состоит в том, что она заставила тебя осознать всю ответственность твоей работы.

— Да, это верно. Теперь я убеждена, что буду гораздо осторожнее, я тоже буду думать о себе в третьем лице.

— Отлично… А теперь к делу.

Руйво начал говорить. Мариана пододвинулась, чтобы лучше расслышать его; Руйво дышал часто и прерывисто, болезнь разъедала его грудь. Кашель то и дело прерывал его слова, он вытирал рот платком, и Мариана опять заметила на нем пятна крови. Ей поручили подготовить заседание секретариата. Она должна была сообщить Зе-Педро и Карлосу, когда и где собраться. Она же должна открыть пустующий домик, неподалеку от Сан-Пауло, предоставленный в распоряжение партии одним сочувствующим, и подождать там их прихода.

— Если ты приготовишь немного кофе, это будет неплохо. — И Жоан улыбнулся.

Руйво передал ей ключ.

— Этот домик расположен на дороге в Санто-Амаро. Возможно, что нам удастся снять его и использовать под типографию. — Он обратился к Жоану, тот кивнул головой.

Улыбаясь, они попрощались с ней.

— До свидания, дона художница стенной живописи…

Жоан указал на стену, где висела сюрреалистская картина.

— Буквы на стенах ты писать можешь, а вот сложную картину, вроде этой, думаю, не осилишь.

Мариана подошла к картине в широкой раме из полированного дерева.

— Я ничего не понимаю в живописи. Но я бы только хотела знать, что художник хотел здесь изобразить этим хаосом…

Жоан еще раз посмотрел на картину.

— Прежде всего, он не хотел показать действительность. Это один из способов сделать искусство антинародным.

У Руйво начался сильный приступ кашля, его худая грудь содрогалась. Мариана, подойдя, положила руку ему на спину.

— Уже прошло. Спасибо.

— Почему вы не идете к врачу? Он меня уже спрашивал про вас. Говорит, что так он не может отвечать за ваше здоровье…

— У меня не было времени… Уж очень много дел.

— А вы подумайте о себе в третьем лице, товарищ Руйво. Партийный руководитель не имеет права кончать жизнь самоубийством…

— Вот-вот, — сказал Жоан. — Это как раз то, что я ему все время говорю…

Мариана вышла с чувством гордости за то, что она член партии и товарищ по борьбе таких людей, как Руйво и Жоан. Но нужно следить за здоровьем Руйво: если он будет работать, не имея даже времени показаться врачу, то долго не протянет.

Оба руководителя, оставшись в комнате, переглянулись.

— Хорошая девушка, — сказал Руйво. — Отлично восприняла критику.

— Да, очень хорошая. — Жоан уселся против товарища; лицо его оживилось улыбкой. — Настолько хорошая, что если бы я решил жениться, то попросил бы ее руки…

— А почему не решаешься?

— Сложно. Не такое время, чтобы думать о женитьбе.

— А почему бы и нет? Если хочешь знать, меня поддерживает то, что я женат, иначе я бы уже давно отправился к праотцам… Ведь это Олга следит за моим питанием: когда бы я ни пришел, всегда меня ждет еда; это жена заставляет меня ходить к врачу…

— Все это так, но для того, чтобы двое связали свою судьбу, нужно, чтобы они оба этого хотели… Недостаточно, если один…

Руйво возмутился:

— Да ты что, неужели до сих пор не заметил еще, что Мариана больше ни на кого, кроме тебя, не смотрит? И ты еще смеешь называть себя наблюдательным!..

— Ты так думаешь?

Беседа, однако, прервалась, так как в этот момент позвонили; Жоан встал с кресла и, как бы предупреждая товарища, сказал:

— Вот и он…

Жоан открыл дверь. Вошел Сакила, длинный, плешивый, с трубкой во рту, в очках без оправы, скрывавших бегающие глаза. Он пожал руку Руйво. Тем временем, заперев дверь, вернулся Жоан. Сакила, все еще стоя, вытащил кисет с табаком, начал чистить и набивать трубку. Руйво заговорил:

— Сакила, вот ты разбираешься в литературе и искусстве, объясни Жоану, что означает эта картина… Он вне себя от восхищения, но ничего не понимает.

Сакила устремил взгляд на картину, большим пальцем уминая табак в трубке.

— Это картина одного английского сюрреалиста. Сисеро в прошлом году привез ее из Европы. У нее большие пластические достоинства и оригинальный колорит. С технической стороны это очень сильный художник.

— Но что, собственно, он хотел выразить в своей картине? — повторил Жоан вопрос Марианы.

— А! Речь идет о реакции художника на религиозный праздник. Это смешение хороших и дурных эмоций, возникающих у него при виде набожных мещан…

— Религиозный праздник… реакция художника… набожные мещане… Сложно, старина. То, что я здесь вижу, это какие-то пятна и линии, и сколько я ни стараюсь, больше ничего разглядеть не могу.

— Но ведь это же и есть эмоции художника, отраженные в игре красок и линий, как будто лишенных гармонии. Разве ты не ощущаешь тоску, одиночество, первобытные инстинкты, страх вселенной и стремление к освобождению, перемешанные в этой картине?

— Ничего этого я не чувствую и не ощущаю, абсолютно ничего; больше того: я не верю, чтобы кто-нибудь это чувствовал — ни ты, ни Сисеро, ни сам художник….

— Ну, видишь ли, это надо научиться понимать…

— Нет, старина, нужно окончательно выжить из ума, чтобы подобная штука могла понравиться. Это просто мода, вы держитесь за нее, чтобы не показаться отсталыми…

Руйво указал на другую картину.

— А вон та, что похожа на рисунок восьмилетнего ребенка? Улица с закорючками, изображающими людей…

Сакила вынул трубку изо рта.

— Это же одна из лучших картин известной бразильской художницы-самоучки Сибилы. Это изумительно, это — выражение необычайного поэтического чувства…

— Старина, это может быть всем, чем угодно, но это не живопись. По крайней мере, не живопись для глаз рабочего…

— Ты, мой дорогой, реакционер в искусстве, у тебя нет вкуса и ты не чувствуешь революционную силу новейшего искусства.

— Может быть. Но я лично думаю иначе. Мне кажется, ты путаешь новейшее с революционным и таким образом хочешь выдать за революционную такую живопись, которая отражает вкусы разлагающейся буржуазии. Никогда рабочий класс не одобрит таких картин. Пролетариат — здоровый класс, а эти картины носят патологический характер; рабочий класс устремлен к жизни, а эти картины олицетворяют бегство от нее; у пролетариев чистые чувства, а эти картины — плоды грязных чувств.

— Эти примитивные утверждения… — начал было Сакила тоном презрения, который вызвали у него слова Жоана, но Руйво оборвал его:

— Вот что, Сакила, оставим пока дискуссию о живописи: есть темы посерьезнее. К сожалению, у нас имеются расхождения не только в области живописи…

Жоан заметил:

— Корни наших расхождений — одни и те же…

— Что ж, поговорим о расхождениях. Я давно уже стремился к такому разговору. Теперь же, после государственного переворота, он мне кажется существенно необходимым.

— И нам также…

Руйво начал говорить. Его хриплый, несколько протяжный голос вскоре стал страстным. Руйво обвинял Сакилу в раскольнической деятельности, заявил, что тот действовал антипартийными методами, подняв в первичных организациях кампанию против руководства, создавая трудности, а зачастую саботируя выполнение заданий партии, что вызывало замешательство среди товарищей. Политическая линия партии в избирательной кампании, поднятая Национальным комитетом[235], подверглась широкому свободному обсуждению. Но после того, как она была принята, члены партии должны неукоснительно проводить ее в жизнь. И если у кого-нибудь возникали сомнения, следовало обсудить их в низовых организациях, а не заниматься групповщиной и не вербовать оппозиционеров втихомолку, на частных собраниях, где даже личная жизнь товарищей становилась объектом интриг и подвергалась оскорблениям. Теперь же, в первые дни после переворота, чувствуется усиление деятельности этой группы. Вместо того чтобы развернуть борьбу против «нового государства», они клеветнически утверждают, что переворот — результат ложной политической линии партии, чем затрудняют и без того тяжелую разъяснительную работу руководства и порождают опасный пессимизм в низовых партийных организациях. Всё говорит за то, что центр всей этой группы, ее руководящая фигура — Сакила. Он — член комитета штата Сан-Пауло, на нем лежит серьезная ответственность, к его словам прислушиваются в низовых организациях. Как он может объяснить свою деятельность, носящую явно троцкистский характер?

Сакила все отрицал. Действительно, он не был согласен с политической линией партии в избирательной кампании, сказал он. Он был за компромисс со сторонниками Армандо Салеса, полагая, что при наличии такого союза можно было бы не допустить переворота. Группа этих паулистских политиков была, по его мнению, самой демократической в стране, у нее сложились определенные либеральные традиции, к которым не следовало относиться с пренебрежением; поддержка коммунистов усилила бы эту группировку, и она могла бы противостоять Жетулио. Так он полагал, но с тех пор, как руководство Национального комитета приняло политическую линию, явившуюся результатом дискуссии во всей партии, он якобы больше против нее не боролся. Никакой оппозиционной работы в партийных организациях он не проводил, а если и говорил случайно с другими товарищами, разделявшими его точку зрения, то речь шла только о незначительных вопросах и носила характер случайных комментариев. Он согласен, чтобы его деятельность была обсуждена на первом же заседании районного комитета и даже готов выступить с самокритикой, если ему укажут, какую конкретную ошибку он допустил. Но он знал, что ему не за что себя критиковать, и с возмущением отверг характеристику его как троцкиста. Слова у него лились гладко, ровным потоком, фразы строились даже с известным блеском; в то же время он, искоса поглядывая то на Жоана, то на Руйво, снова начал чистить трубку. В заключение он повторил, что готов обсудить вопрос, но не так, как сейчас — в беседе лишь с двумя членами секретариата. Он хотел бы, чтобы этот вопрос был рассмотрен на пленарном заседании районного комитета или, по крайней мере, секретариата в полном составе, с участием членов районного комитета, находящихся в Сан-Пауло.

Он опять вынул из кармана табак и стал набивать трубку. Жоан и Руйво переглянулись. Сакила добавил:

— Мне кажется, нам следует срочно обсудить позицию, которую мы сейчас должны занять. За этим я и пришел. Я должен сообщить партии кое-что конкретное: армандисты готовят восстание, дело это серьезное, в нем участвуют многие военные. Они собираются покончить с «новым государством» и снова назначить выборы… Зондировали у меня почву, желая выяснить, что думает на этот счет партия… Мне кажется…

— Национальный комитет уже в курсе дела, он рассмотрел этот вопрос и принял решение.

— Когда?

— Материалы прибыли только сегодня. Завтра начнем информировать о них первичные организации.

— И что говорится в решении?

— Руководство предостерегает партию, чтобы она не позволила втянуть себя в авантюру, результатом которой явилось бы только усиление фашизма. Оно намечает путь, по которому нужно идти в борьбе против «нового государства»: это агитация, забастовки, разоблачение Жетулио в профсоюзах и среди рабочих, переговоры о создании демократического фронта, который воспрепятствовал бы установлению фашистского режима.

— Но ведь фашистский режим уже установлен…

— Есть фашистская конституция, но проведение ее в жизнь будет зависеть от борьбы народа против этой конституции. Пока у нас типичная южноамериканская диктатура, полная противоречий; иные из них, как, например, разногласия между Жетулио и интегралистами, уже серьезно обострились. Кроме общих, межимпериалистических противоречий, возникли разногласия между национальными политическими группами. Вместо того чтобы впутываться в этот армандистский переворот, в случае успеха которого, возможно, будет сохранена конституция Жетулио, нам нужно постараться объединить все демократические элементы на основе небольшой программы-минимум: ликвидация фашистской конституции, возврат к конституции 1934 года[236], амнистия, борьба против интегрализма. Этот фронт может быть создан только в ходе развития и усиления борьбы масс против диктатуры. — Жоан умолк.

— Все это мне представляется неопределенным и неправильным. Демократический фронт, но с кем? Ведь Зе-Америко поддерживали только несознательные элементы. Большинство из них теперь за Жетулио. Остаются армандисты. С этими можно выступать заодно. Но они смотрят на вещи гораздо реальнее, чем наша партия: они готовят единственное, что может свергнуть Жетулио, — военный переворот. И если мы не примем в нем участия — значит, мы хотим вообще уйти из политической жизни страны… Возможность эта единственная. И снова повторяю: люди эти хорошо организованы, их поддерживают генералы, недовольные Жетулио и возмущенные позицией армии в связи с переворотом… Активно действует Жураси Магальяэнс[237], Флорес-да-Кунья ворвется через границу Рио-Гранде… Их заговор имеет под собой твердую основу, и в результате — быстрый и решительный удар! Не то, что вся эта история с борьбой народных масс, забастовками, тем более сейчас, когда по новой конституции забастовка рассматривается как преступление. Все это хорошо для пропагандистских листовок, для статей в «Классе операриа», но не имеет никаких перспектив…

Руйво пристально посмотрел на журналиста.

— Давно уже я не слышал столько чепухи: правильным, видите ли, является путч, а не борьба народных масс; лучше плестись в хвосте буржуазии, но не вручать руководство борьбой рабочему классу; лучше заменить шахтеров и гаушо Флорес-да-Куньей, рабочих Сан-Пауло — Армандо Салесом и так далее. Ты, Сакила, человек, знакомый с Марксом и Энгельсом, прочитавший весь «Капитал», труды Ленина и Сталина — все, что мог собрать по марксизму в книжных лавках у нас и за границей. Но ты все прочел и ничего не понял, ничего не усвоил. Это ваша беда — беда интеллигентов, отгораживающихся от жизни в своих кабинетах, изучающих марксизм в отрыве от масс. Вместо того чтобы впитывать теорию, с тем чтобы лучше действовать на практике, вы только скользите по поверхности, а потом делаете глупости… Решение руководства правильно: армандистский переворот ничего не даст; от него Жетулио только выиграет. Мы должны сделать все, чтобы предотвратить его. Потолкуй с замешанными в это дело честными людьми — таких должно быть немного — и убеди их, что эта политика ошибочна и опасна…

— Мой дорогой, своей иронией ты меня не убедишь. Я оставляю в стороне все твои узкосектантские взгляды против интеллигенции и попрошу лишь одного: дать мне возможность поехать в Рио, чтобы переговорить с руководством Национального комитета об отношении к армандистам. Согласны вы на это?

— Сначала нужно посоветоваться с руководством. Узнать, захочет ли оно обсуждать с тобой этот вопрос. Мы это выясним.

— Я прошу только сделать это как можно скорее…

— Теперь последнее, — сказал Жоан. — Это вопрос о типографии. Ты отвечаешь за нее. Секретариат решил перевести типографию.

— Почему?

— Это в интересах дела. Типография сейчас расположена в опасном месте. У нас есть на примете один дом… Ты должен дать указание разобрать печатный станок и упаковать шрифты…

— Хорошо, я позабочусь об этом. А куда переводится типография?

— Это еще окончательно не решено. Потом узнаешь. И типографа мы тоже сменим. Мы уже подыскиваем другого товарища. Этот уже больше года как погребен со своей машиной. Он, должно быть, позеленел от отсутствия солнца…

— Я могу подыскать человека.

— Что ж, ищи, и мы поищем. Потом посмотрим, кого выбрать.

После того как он ушел, Жоан снова подошел к сюрреалистской картине.

— Ты понимаешь, Руйво, путч, а не массовая работа, руководство буржуазии, а не пролетариата… Нет разницы между тем, что он думает о политике, и тем, что он думает об искусстве. Наоборот, здесь полная гармония: троцкизм и сюрреализм — это формы борьбы, которую буржуазия ведет в различных областях. Его стремление поставить искусство выше критики рабочего класса абсурдно. Я не разбираюсь в живописи, но я рабочий, и марксизм для меня не догма, а руководство к действию…

Руйво кивнул головой.

— Важно, чтобы рабочие активисты учились, тогда их не опутают подобные интеллигентки, вносящие в нашу партию чуждую идеологию.

— Когда найдется время, я обязательно ознакомлюсь с литературой по поводу этого модернистского искусства. Это необходимо, если мы хотим помочь нашей честной, но дезориентированной молодежи…

Разговор с журналистом помог Руйво полностью осознать опасность, которую группа Сакилы представляла для самого существования партии в Сан-Пауло.

— Необходимо срочно ликвидировать троцкистский очаг. Иначе эта публика доставит нам неприятности… Сакила, пойдя по такому пути, способен на все.

— Первым делом надо перевести типографию…

— Да, ты прав. Ну, мне надо идти. Может быть, еще застану врача. Хорошая девушка эта Мариана. Поздравляю…

— Послушай, брось ты эти шутки!

Жоан остался выждать время, чтобы не выходить одному за другим. Он перешел от сюрреалистского произведения, выглядевшего еще более странно в сумерках, к картине художницы, которую нашли Шопел и Пауло.

— И они имеют еще наглость называть это искусством!..

Сумерки медленно надвигались, словно повинуясь колоколам, призывающим к вечерне. На улице зажглись огни. Сейчас, подумал Жоан, Мариана уже, наверно, добралась до отдаленного пригорода, где живет Зе-Педро, возможно, уже обедает там, прежде чем пойти на розыски Карлоса. Он улыбнулся при воспоминании о девушке, при воспоминании о том, каким серьезным было ее лицо во время их беседы… А ведь в ночь переворота даже ему, Жоану, пришлось бороться с собой, чтобы не пойти писать лозунги на стенах. Хорошая девушка, отважное сердце!

11

В этом зарубежном городе, с которым Аполинарио мог познакомиться пока только из окна отеля, он жадно набросился на газеты. Государственный переворот в Бразилии уже не занимал главного места на первых полосах: он уступил место истории знаменитого футбольного вратаря, бежавшего на самолете, чтобы играть в команде Венесуэлы.

Аполинарио с огромным интересом прочел телеграммы. Бывший сенатор Венансио Флоривал обратился к Варгасу с верноподданническими заверениями о поддержке нового режима, а в интервью заявил корреспондентам газет, что главной задачей для страны является борьба с коммунизмом. Аполинарио сморщился от отвращения, прочитав имя этого крупного плантатора, воля которого была законом на огромных земельных пространствах: рассказы о его зверствах, насилии и убийствах распространялись в Мато-Гроссо и Гойаз. В другой телеграмме говорилось о разногласиях между Жетулио и интегралистами. «Интегралистское действие», как и другие партии, было распущено, и генерал Ньютон Кавалканти, связи которого с фашистской партией были широко известны, ушел с поста военного коменданта Рио-де-Жанейро. Тем не менее, добавлял корреспондент одного американского агентства, новый министр юстиции еще пытается найти формулу для примирения Варгаса с интегралистами. По словам этого корреспондента, Плинио Салгадо было предложено министерство просвещения, а «Интегралистское действие», исчезнув как политическая партия, должно превратиться в сильную милитаристскую организацию под вывеской спортивного общества. Следующая телеграмма сообщала об освобождении некоторых политических деятелей, арестованных в день переворота, и о прибытии в Рио для возвращения в ряды армии бывшего губернатора штата Баия. Маленькая телеграмма, напечатанная петитом в углу страницы, рассказывала об аресте коммунистов в Рио, когда они писали лозунги на стенах домов. Против них был возбужден процесс, первый процесс на основе новой конституции.

На трех колонках была напечатана жирным шрифтом бросающаяся в глаза сенсационная телеграмма: в интервью, данном корреспонденту Юнайтед Пресс, Варгас наметил свою линию международной политики. Он говорил о неустойчивости международного положения и заверял, что его правительство останется верным традиционной дружбе между Бразилией и Соединенными Штатами, представляющей гарантию безопасности континента в эти дни, когда в Европе угрожает вспыхнуть война. Он в восторженных выражениях восхвалял Рузвельта и упоминал о том, сколь многим обязана Бразилия американским капиталам и американским специалистам — важным факторам бразильского прогресса. В заключение он охарактеризовал новый режим как демократию высшего типа, где, мол, царствует дух сотрудничества между предпринимателями и трудящимися и где ликвидирована опасная для благополучия страны агитация экстремистов. В комментариях к интервью телеграфное агентство указывало на то, что слова Варгаса являются убедительным ответом на сомнения государственного департамента США и финансовых кругов Уолл-Стрита, опасавшихся предсказанного кое-кем присоединения Бразилии к антикоминтерновскому пакту[238], еще более тесной связи ее с политикой Германии и сотрудничества с нацистскими капиталами. Интервью Варгаса опровергло эти слухи, и с минуты на минуту ожидалось, что Соединенные Штаты признают новый бразильский режим, несмотря на его авторитарный и антидемократический характер.

В местной католической газете Аполинарио прочел редакционную статью, комментирующую переворот. Журналист анализировал новую бразильскую конституцию и хотя признавал, что некоторые ее статьи и параграфы могут шокировать демократический образ мыслей уругвайского народа, однако не мог удержаться от похвалы, ибо дело касалось защиты «духовной, экономической и политической целостности Бразилии от пагубной деятельности коммунистов». Мир, говорилось в статье, дошел до такого состояния, когда во имя отжившего демократического либерализма нельзя уже больше предоставлять «адептам Москвы возможность осуществлять свои дьявольские козни по разложению общества». Статья указывала на новый бразильский режим как на пример, которому должны следовать и остальные страны континента, если они действительно хотят спасти христианскую цивилизацию от большевистской угрозы. Автор статьи указывал на события в Испании и призывал вдуматься в них, чтобы понять грозящую опасность. Статья провозглашала Варгаса великим человеком, образцом для латиноамериканских правителей и гарантировала ему благословение бога: «Сеньор Варгас хочет спасти своей новой конституцией величественное творение Верховного Создателя Вселенной».

Закончив чтение статьи и проворчав: «Циники!», — Аполинарио выглянул из окна на оживленную вечернюю улицу. Непрерывно моросил мелкий дождик. Кто же из товарищей арестован в Рио? Как будут развиваться события в Бразилии, чем закончится глухая борьба между Жетулио и интегралистами? Как ответит партия на переворот, какие новые действия она предпримет? Он отошел от окна и углубился в чтение телеграмм о войне в Испании. Он читал о сражениях, о бесстрашной обороне Мадрида. Франко, по-видимому, наступал. Однако республиканцы стойко оборонялись, несмотря на наличие у противника немецких и итальянских офицеров и солдат, а также вооружения, полученного от Гитлера и Муссолини. Эх, поскорей бы добраться до Испании, оказаться в обстановке войны, в пороховом дыму, среди солдат! Здесь в первый вечер пребывания в Монтевидео он еще ни с кем не установил контакта и чувствовал себя одиноко и тревожно. Он покинул Бразилию, но еще не прибыл в Испанию. События в Рио и Сан-Пауло уже не касались его непосредственно, а события в Мадриде и Барселоне были еще далеки от него. «Коммунист, — думал он, — может выполнять свой долг революционера в любой части света». Но здесь он находился только проездом, в пути с одного поля сражения на другое. Положение повсюду было столь напряженным — в особенности в Бразилии и Испании, — что пребывание в Монтевидео Аполинарио рассматривал как потерянное время и бесполезную трату сил. Он рвался в бой, вынужденное бездействие тяготило его. Как мог он довольствоваться ролью наблюдателя, когда в Бразилии арестовывают его товарищей, когда в Испании под нацистскими пулями погибают его друзья? Завтра он выяснит, когда отправляется пароход. Завтра он перестанет быть бразильским лжежурналистом, у него будет новое имя и новая профессия. Но сегодня, в этот дождливый вечер, его мысли возвращались к Бразилии, к жестокой реакции, усилившейся после переворота, к еще большим трудностям, возникшим теперь перед партией. Ему хотелось иметь друга, с которым он мог бы поговорить, с кем он мог бы походить по городу, обмениваясь впечатлениями о положении в Бразилии, о перспективах войны в Испании. Он почувствовал глубокое одиночество, попав в этот незнакомый город, в эту безвестную комнату отеля.

Он пообедал в скромном ресторане. За соседним столиком возбужденно спорили испанцы. Он прислушался, улыбнулся в знак одобрения низенькому человеку в берете, который назвал Франко «гнусным предателем». Спор был настолько резким, что мог закончиться дракой. Толстый франкист потрясал кулаками перед лицом своего коренастого собеседника, и Аполинарио подумал: «Если только он тронет этого республиканца, я ему покажу, как обращаются с фашистами, начну здесь же борьбу за Испанию!» Но тут же он дал себе отчет в полной невозможности вмешаться в спор или драку: ничто не должно было прервать его путешествие. Если бы в ресторане действительно началась драка между испанцами-республиканцами и франкистами, то первое, что ему следовало бы сделать, — быстро удалиться, не дожидаясь прибытия полиции. Однако никакой схватки не произошло, только ругань усилилась. А низенький испанец в берете все время страстно и убежденно повторял слова Пасионарии:

— Они не пройдут! Фалангисты не пройдут!

Аполинарио мог поддержать его только ободряющей улыбкой. Он заплатил по счету и вышел под дождь на ярко освещенные улицы. По дороге рассматривал витрины, прохожих, укрывавшихся под зонтиками, трамваи и автобусы. Где же находится Центральный комитет уругвайской компартии? Ему захотелось пройти хотя бы мимо него, ощутить солидарность уругвайских товарищей именно в этот вечер, когда он чувствовал себя таким одиноким. Но он не знал, где находится ЦК партии, не знал, кто из спешащих под дождем людей был его товарищем, соратником по совместной борьбе за освобождение человечества. Бразилия, на которую обрушился переворот, звала его. Страдания народа, опасность, нависшая над товарищами, голоса из тюрем, заполненных героями 1935 года, из темницы, где томился Престес, — все звало его на родину. Вот почему он чувствовал себя таким одиноким. Свобода здесь, на улицах Монтевидео, тяготила его как бесполезное тяжелое бремя. Не поможет ли ему рассеяться какой-нибудь фильм? Идя в ресторан, он обратил внимание на заманчивую рекламу одной французской картины. И оннаправился на широкую улицу, где находилось кино, но по дороге остановился у газетного киоска, где были выставлены почтовые открытки с видами города. Некоторое время он перебирал открытки в поисках наиболее красивых. Наконец выбрал две, купил марки, тут же надписал адреса и несколько сдержанных слов привета сестре и Мариане. Он подписался неразборчивыми каракулями — сестра и Мариана легко догадаются, от кого эти ласковые слова. Сестра обрадуется, узнав, что он за границей, далеко от тюрем Рио-де-Жанейро, что он свободен от полицейской слежки, недостижим для суда над коммунистами, который скоро должен состояться. Эта девушка из Сан-Пауло тоже обрадуется, когда узнает, что он уже по ту сторону границы, на пути в Испанию. Для нее в эти трудные дни, последовавшие за государственным переворотом, открытка тоже явится ободряющим рукопожатием друга в обстановке тяжелой борьбы.

У него уже пропала охота идти в кино. Он поискал почтовый ящик, чтобы бросить открытки. Капли воды стекали по его лицу. Он пошел по главной улице и заметил любопытный взгляд, брошенный на него какой-то женщиной, но продолжал идти наедине со своими мыслями, наедине со своей далекой, страдающей Бразилией, один среди оживленного движения, не обращая внимания на моросящий дождь. Так, задумавшись, он не сразу услышал неясный гул, доносившийся с площади, по направлению к которой он шел, шум аплодисментов и приветственных возгласов. Он ускорил шаги, ему показалось, что в шуме громких голосов слышится знакомое имя. Аполинарио вышел на площадь, где, по видимому, происходил митинг. С балкона какого-то здания выступал оратор; он говорил о Бразилии. Аполинарио проложил себе дорогу в толпе, стоявшей под зонтиками, подошел ближе.

Несмотря на непрекращающийся дождь, здесь собрались тысячи людей, чтобы выразить свою солидарность с бразильскими антифашистами в этот тяжелый для них момент, когда страна оказалась под пятой фашистской диктатуры. Ораторы сменяли друг друга: рабочие и интеллигенты, представители партий и массовых организаций говорили о значении жетулистского переворота, об опасности, которую он представляет для всех демократических сил латиноамериканского континента.

Они выражали веру уругвайского народа в бразильский народ, в его антифашистских лидеров и, в особенности, в Луиса Карлоса Престеса. Когда произносилось славное имя узника, вспыхивали нескончаемые аплодисменты, и толпа начинала скандировать:

— Пре-стес — да!.. Вар-гае — нет!..

Аполинарио застыл на месте, ноги его как будто налились свинцом и приросли к земле. Слова ораторов, прерывавшие их аплодисменты, возгласы одобрения и поддержки и имя Престеса, повторяемое тысячами голосов, — все это рассеяло его недавнюю тревогу, чувство одиночества и заброшенности. Нет, никогда он не оставался и не мог остаться в одиночестве: где бы он ни находился, с ним всегда будут сотни и тысячи людей, всегда будет рука друга, товарища… И, следуя общему порыву, он повторял вместе с другими:

— Пре-стес — да!.. Вар-гае — нет!..

Никто из коммунистов не оставался один ни в бою, ни в пути с одного участка фронта на другой. Никто из них не был заброшен и покинут, даже находясь в самой суровой тюрьме, в самой грязной камере, изолированный от людей подобно опасному зверю. С ними всегда были миллионы и миллионы людей на земле, готовые защищать их и помочь им.

При этих мыслях Аполинарио ощутил радость выздоровления, подымавшуюся в его груди и освобождавшую его от боли и тревог. Мелкий дождик пронизывал его, но он не чувствовал холода: весеннее тепло поднималось в нем и затуманивало волнением глаза. Стоявший рядом рабочий сделал ему знак, приглашая укрыться под его зонтиком. Аполинарио с благодарностью улыбнулся, стал рядом с незнакомым товарищем, снова произнес имя горячо любимого Престеса и смахнул навернувшуюся против воли слезу.

Он увидел затем, как эта сильная единой волей толпа покидала площадь и под дождем постепенно расходилась по улицам. Перед ним мелькнули лозунги — «Долой „новое государство“!», «Амнистию Престесу!», «Свободу Бразилии!», — плакаты, портреты лидеров; на одном из них Престес был с бородой, как во времена похода Колонны[239]. Аполинарио долго еще оставался на площади, под балконом, откуда только что говорили ораторы. Через несколько дней он окажется по ту сторону океана, в Испании, и там будет защищать бразильский народ, своих заключенных товарищей, свою коммунистическую партию. Где бы он ни вел борьбу против фашизма, он выполнит свой долг коммуниста и патриота; он это понял сейчас, когда у него в ушах еще звучали слова народа Уругвая, обращенные к народу Бразилии:

— Престес — да! Варгас — нет!

Аполинарио направился в отель; встречая прохожих на тротуарах, он смотрел на них с симпатией, разглядывал освещенные витрины, переполненные трамваи и чувствовал желание с благодарностью сказать этим простым людям «Братья, братья!..» Он не был одинок, он был одним из них, одним из многих.

Глава третья

1

Река неудержимо несла свои мутные воды сквозь заросли тропического леса; хищные рыбы-пираньи бороздили ее глубины. Стволы деревьев, гниющие трупы животных, сухие листья и пестрые перья птиц неслись в сторону моря. Птицы яркого оперения пели в густых кронах деревьев, ловкие обезьяны прыгали с ветки на ветку под резкие крики арара, маленьких перикито и других попугаев. Редкой красоты цветы, орхидеи невиданных оттенков, распускались среди стеблей паразитических растений, обвивших стволы деревьев, и пестрели в сырой тени непроходимых зарослей красными, синими, желтыми пятнами. Чудовищные грибы рождались и росли здесь со сказочной быстротой, а над ними летали разноцветные бабочки, одни — темно-синие, почти черные, другие — ярко-голубые, как безоблачное небо. Разные звери выходили из селвы[240] к реке на водопой: дикобразы, тапиры, пугливые свинки пака, легконогие олени; выползали серебристые змеи с острым ядовитым жалом, неожиданно появлялся ягуар с огромными смертоносными когтями, внезапным прыжком кидающийся на свою жертву. В устьях мелких притоков грелись на солнышке крокодилы, разевая свою громадную пасть, подстерегая неосторожных рыбешек. Под горячим солнцем, окруженная непроходимой чащей деревьев, перевитых лианами, почти не населенная людьми, долина реки Салгадо жила первобытной жизнью начала мира.

Редко-редко когда примитивная лодка-каноэ, выдолбленная из древесного ствола, поднималась вверх по течению, распугивая зверей и птиц, будя ленивых крокодилов, вызывая неудержимое любопытство обезьян, устремлявшихся тогда в бешеный бег по деревьям, одинаково похожий и на погоню и на беспорядочное отступление. Обезьяны забрасывали дерзкую лодку кокосовыми орехами, словно предостерегая ее от намерения когда-нибудь снова вернуться в эти опасные места. Смолкало мелодичное пение птиц, скрывались под водой кайманы, погружались в омут жабы, терялись в густой чаще испуганные олени, змеи сворачивались клубком, готовясь к смертельной схватке. Только бесчисленные стайки кровожадных рыб-пираний бесстрашно вились вокруг лодки, словно стараясь выпрыгнуть из воды.

Угрюмый кабокло, управлявший веслом, обычно даже не поднимал головы, чтоб взглянуть на это зрелище, столь привычное его глазу. Он ловко вел лодку среди плывущих по течению древесных стволов, стараясь избежать опасных встреч с крокодилами.

Но как-то раз, в конце 1936 года, в лодке, поднимавшейся вверх по реке, сидел человек, для которого все, что его здесь окружало, было полно новизны и захватывающего интереса. Он не мог отвести глаз от таинственной чащи, от великолепных цветов, от темных чешуйчатых голов крокодилов. Даже теперь, через год после того, как он впервые увидел эти места, Гонсалан все еще находился под впечатлением необъятности и непобедимой мощи этой тропической природы. Его быстрая лодка не раз уже прошла по многим извивам этой реки, выстрел его охотничьего ружья не раз уже раздавался в глубине селвы, поражая тапиров и оленей. Его глаза уже научились отличать ядовитых змей от безвредных, уши его издалека слышали мягкую поступь ягуара. И все-таки каждый день открывал ему в этом незнакомом мире, где он скрывался от полиции, что-нибудь новое: или прекрасное, или внушающее ужас. Здесь, близ реки, он разбил маленькую плантацию, отвоевав небольшой участок земли у селвы, где посадил маниок и маис. О далеком мире на океанском побережье[241] он уже давно ничего не знал. Отсюда, из глубин девственного леса, не слышно биения пульса жизни. Хорошее убежище для человека, осужденного на сорок лет тюрьмы: десять — как «экстремисту и руководителю повстанцев», тридцать — как «убийце».

Правда, в перестрелке несколько солдат военной полиции было убито, но Гонсалан не уверен, попала ли в кого-нибудь из них именно его пуля. Однако его осудили, будто он убил их всех, будто они погибли в засаде, а не в борьбе с беззащитными бедняками индейцами.

Этот эпитет «убийца», которым наградило его правосудие, не испугал его. Если бы кто-нибудь, следуя от хижины к хижине, среди маленьких, затерянных в чаще плантаций вдоль берега реки, спросил у пожелтевших от малярии кабокло, не прячется ли здесь страшный преступник, человек гигантского роста, с мозолистыми руками, крепкими, как ветви деревьев, с медным оттенком кожи, — ему бы ответили: да, здесь живет один такой великан, у него есть маленькая плантация маиса и маниока. Он умеет лечить людей и ухаживать за больными, знает грамоту, понимает толк в целебных корнях и листьях, а добр настолько, что неспособен причинить зло даже муравью, не то чтобы убить человека. Нет, конечно, это не тот, кого ищут. Все называли его Жозе, никто никогда не интересовался его фамилией. А в разговорах между соседями, жившими далеко друг от друга и встречавшимися только на охоте, он именовался «Дружище», потому что сам Гонсалан на каждом шагу употреблял это слово, обращаясь к знакомым и незнакомым. Если кто-нибудь говорил «Дружище», все знали, что речь идет о человеке, живущем одиноко в глубине долины реки Салгадо. И если бы полиция случайно напала на его след и явилась сюда, то все кабокло, живущие в этих местах, наверняка объединились бы, чтоб защитить его. За год, что он скрывался в лесной глуши, Гонсалан завоевал всеобщую любовь и уважение.

Он никогда подолгу не оставался дома. Брал лодку и ехал от плантации к плантации, посещая больных, объясняя, как варить снадобья из корней и листьев (о которых сам узнал от индейцев), обучая кабокло рубить деревья и строить хижины. Он охотился вместе с ними, учил их читать, рассказывал им о другом мире, где люди, обрабатывающие землю, жили совсем по-иному. Когда он появлялся вдали на своей лодке, обитатели плантаций встречали его громкими приветственными криками; мужчины и женщины, опухшие дети со вздутыми животами собирались на берегу, ожидая приближения лодки. Кабокло, у которых были взрослые дочери, ревниво следили друг за другом: каждый надеялся, что Гонсалан окажет честь именно его дочери. Но на пальце левой руки он носил обручальное кольцо, а в сердце сохранял память о милом смуглом лице и, казалось, совсем не собирался ввести женщину в свою хижину на берегу реки.

Гонсалан знал, что по ту сторону долины, за горой, тянутся пастбища скотоводческих фазенд, плантации, дома колонистов и рабочих. Несколько раз, несмотря на грозящую ему опасность, он все же отваживался приблизиться к этим землям, принадлежащим знаменитому сенатору Венансио Флоривалу, имя которого вызывало трепет на много миль вокруг. Так он начал партийную работу среди крестьян фазенды, несмотря на то, что, живя здесь, в лесу, оторванный от всех, не был связан ни с какой организацией. Таково было решение товарищей: он должен исчезнуть бесследно, долгое время скрываться в каком-нибудь глухом краю. Ни в одном городе ему нельзя было оставаться — полиция всех штатов разыскивала его и действовал приказ: как только найдут, убить его! Поэтому партия не могла дать ему никакого поручения, и в данный момент Гонсалан был для нее только обузой. Он понимал это и прошел трудный путь сквозь сертаны[242] и горы, через реки и девственные леса, чтобы достичь долины реки Салгадо, где никакой полиции не пришло бы в голову искать его.

Время от времени какая-нибудь газета столицы штата Баия упоминала о нем как о человеке, ответственном за последние политические события. Некоторые уверяли, что он присоединился к банде Лампиана[243], другие клялись, что видели его на улицах маленьких городов во внутренних районах страны. Всякий раз, когда прессе нехватало сенсационных новостей, редакторы вспоминали о Гонсалане и в газетных заголовках появлялся запрос начальнику полиции: «Куда девался Жозе Гонсало?» Начальник полиции в очередном интервью разъяснял: поиски продолжаются не только в Баии, но и по всей стране; днем раньше или позже арест «бандита» — дело решенное. Лишь один человек во всей Бразилии знал, где находится Гонсалан, — это был товарищ Витор из северо-восточного комитета, партийный руководитель по району Баии. Это Витор указал ему на карте затерянную в лесах долину.

— Этот край почти необитаем, — сказал он. — Богатейший край! Я недавно прочел о нем в статье, опубликованной одним американским журналом. Американцы, наверно, скоро дотянутся до него своими жадными щупальцами. Там марганца — хоть завались. Почему бы тебе не отправиться подождать их там, покуда они не нагрянут? Они или немцы; немцы тоже очень интересуются этим районом.

Гонсалан отмерил пальцем расстояние на карте.

— Да, прогулочка… — И добрый великан улыбался: — Завтра же я отправлюсь туда…

Суд над ним уже закончился, приговор был опубликован: сорок лет тюрьмы. Он засмеялся и сказал с притворным ужасом:

— Мне тридцать два; если я сорок лет просижу в тюрьме, то выйду на волю дряхлым старикашкой…

— Если тебя поймают, то убьют в назидание другим. Это восстание индейцев было первым в Бразилии серьезным выступлением против латифундистов[244], и они боятся, как бы оно не повторилось.

Иногда, находясь среди кабокло долины реки Салгадо, Гонсалан вспоминал индейцев Ильеуса. Они тоже верили ему и смотрели на него тем же теплым, дружеским взглядом. Остатки племени, спасшиеся от бойни, тянувшейся долгие годы со времен колонизации, — они обрабатывали землю, доставшуюся им от предков. При колонии существовало маленькое отделение «Службы покровительства индейцам»[245]. Гонсалан служил фельдшером в колонии, ему нравилось работать среди индейцев, он учил их грамоте и одновременно пробовал приобщить к политической жизни.

Товарищи устроили его на место после того, когда он оказался на подозрении у полиции как руководитель стачки на фабрике растительных масел. Профессией фельдшера он овладел еще на военной службе. Коммунистом он стал в госпитале, куда поступил после демобилизации. Один из врачей снабдил его популярной литературой, и вскоре он стал деятельнейшим активистом. Из госпиталя он перешел на фабрику. Стачка была для него полезной школой. Но после нее он не мог уже жить спокойно: полиция считала его опасным, и в любой момент ему грозил арест. Вот тогда-то через врача, который способствовал его сближению с партией, ему и удалось устроиться фельдшером в колонию Парагуассу.

С прибытием Гонсалана партийная работа оживилась не только среди индейцев колонии. Он находил время и на то, чтобы помочь партийным организациям Ильеуса и Итабуны, Пиранжи и Агуа Преты, побеседовать с батраками, работающими на фазендах какао. Вскоре уже на сотни миль вокруг все знали этого великана, а индейцы колонии просто обожали его; им нравилось раскрывать ему секреты приготовления лекарств из целебных трав и корней, приносить ему в подарок болтливых попугаев и прирученных черных птиц с блестящим опереньем. Он ходил с индейцами на плантации с топором и серпом в руках, рубил деревья и собирал плоды, рыл мотыгой землю — он знал, что это лучший способ завоевать их доверие. Старый сержант, управлявший колонией, был тихий человек и ни во что не вмешивался. Его единственной страстью было удить рыбу в окрестных водах, и жизнью маленькой общины фактически руководил коммунист Гонсалан.

Благодаря усердной работе индейцев урожайность этих плодородных земель все время повышалась. Как-то один ловкий политик обнаружил, что юридически эти земли никогда не передавались кабокло, — это были «ничьи земли». При дружественной поддержке губернатора штата этот ловкий политик потребовал, чтобы в нотариальной конторе, регистрировавшей землевладения, на его имя был записан участок «ничьей земли», который он уже обмерил. Обитатели колонии Парагуассу и индейцы узнали об этом, только когда однажды перед ними появился политик со свидетельством о праве на землю в руках, чтобы вступить во владение участком «путем дружественного соглашения с туземцами».

Гонсалан заставил старого сержанта поехать в Рио-де-Жанейро, чтобы довести дело до сведения дирекции Службы покровительства индейцам, главой которой был армейский генерал. Служба покровительства индейцам зашевелилась, дело попало в суд. Процесс длился довольно долго; генерал, глава общества, казалось, принимал интересы индейцев близко к сердцу. Когда сержант вернулся, Гонсалан поехал в Баию посоветоваться с руководством партии. Витор, теребя кончики длинных пышных усов, сказал ему, как всегда резко и напрямик:

— Не надо строить иллюзий по поводу решения суда. Это суд классовый, суд латифундистов. И несмотря на то, что дело скандальное, что здесь явная кража земли, Верховный суд не решит его в пользу индейцев. Питать такого рода иллюзии значило бы разоружать бедных землевладельцев и колонистов…

— Индейцы готовы защищать свою землю с оружием в руках, — возразил Гонсалан. — Они храбрые люди, эта земля — единственное, что у них есть, и они ни за что на свете не отдадут ее, будут сражаться за нее насмерть…

— Мы обсудим этот вопрос с руководством партии. Надо немедленно принять решение.

В ожидании решения суда Гонсалан занялся подготовкой к сопротивлению. Он собрал все оружие, которое сумел достать, добросовестно изучил все дороги, ведущие к этому участку земли, долго советовался с индейцами. Сержант по-прежнему увлекался рыбной ловлей и всем говорил, что уверен в благоприятном решении суда: генерал ему гарантировал, что правосудие не отнесется с одобрением к такому скандальному делу, а поэтому индейцы могут продолжать спокойно обрабатывать свою землю, унаследованную от предков.

Но, как и предвидел Витор, дело в Верховном суде решилось не в пользу индейцев. Новый владелец приехал вместе с полицейским инспектором и наемной охраной из уголовных элементов. Сержант опустил голову — он был опечален и обманут в своих надеждах, но раз так решено — значит, земли по праву принадлежат новому владельцу. Политик был великодушен: он склонен не только оставить на своей земле индейцев в качестве издольщиков, но и сохранить пост Службы покровительства индейцам в Парагуассу и помогать ему. Дело, казалось, разрешилось к общему благополучию, но внезапно индейцы куда-то исчезли, а с ними исчез и Гонсалан. Никто из них не верил словам ловкого политика. Новый хозяин в сопровождении инспектора полиции, сержанта и нескольких охранников отправился осматривать свои владения. Он был встречен градом пуль. Так началось восстание индейцев колонии Парагуассу, длившееся больше месяца, на подавление которого были брошены все силы военной полиции штата.

Во время первого столкновения был ранен новый владелец и убит один из охранников. Несмотря на это, индейцам пришлось отступить. Разговор между сержантом и Гонсаланом после этой первой стычки был невеселым. Старый рыболов пытался убедить Гонсалана в бесполезности сопротивления:

— В нашем краю бедняк — ничто. Чего могут добиться индейцы своим сопротивлением, если даже генерал, со всеми своими звездами, ничего не мог сделать? Восстание — это самоубийство…

Он не понял доводов Гонсалана и ушел поутру, унеся с собой свои удочки и беспредельную тоску по этим землям и этим кротким индейцам, бедным божьим созданиям. По прибытии в Ильеус он был арестован и провел восемь дней в тюрьме, до тех пор пока не была выяснена его полная непричастность к восстанию. А тем временем новый хозяин, лежа в больнице, где ему вынули пулю из бедра, вел переговоры с местными властями, организовывал карательную экспедицию. Многочисленным друзьям, приходившим навестить его, он смеясь говорил:

— Я последний бандейрант[246] Бразилии.

Карательная экспедиция, составленная из солдат военной полиции, расквартированных в Ильеусе и Итабуне, а также из наемных бандитов, набранных по фазендам, провалилась. Вооруженные индейцы стойко сопротивлялись, они были меткими стрелками. Прибыло подкрепление из Баии во главе с полковником военной полиции и в сопровождении журналистов. Имя Жозе Гонсало вскоре завоевало громкую и грозную известность во всей стране. Так как журналисты почти ничего не знали о его прошлом, они выдумывали разные темные истории, связав его имя с бандитизмом, господствовавшим в штате в течение последних лет, и изображали его закоренелым преступником, состоящим на службе у коммунистов. Только один из корреспондентов, молодой писатель мулат, доказывал в своих статьях, что правда на стороне борющихся индейцев. Он был вскоре вызван в редакцию газеты, а когда приехал в Баию, полицейские агенты ночью напали на него и избили до полусмерти. Какое право он имел, обманув доверие своей газеты, рассказывать о пытках, которым полковник и его подчиненные подвергли взятого в плен индейца? Об ужасных пытках, вызывавших в памяти времена колонизации, когда португальские дворяне вместе с отцами-иезуитами сжигали живьем индейцев, встречавшихся на пути продвижения «бандейрас» — вооруженных отрядов, завоевывавших новые земли.

В то же время по всей округе, среди тысяч сельскохозяйственных рабочих ширилось движение солидарности с восставшими индейцами. По ночам, рискуя жизнью, люди пробирались через плантации, охраняемые дозорными, чтобы принести провиант и боеприпасы в пост Парагуассу, а некоторые оставались там, решив предоставить свой меткий глаз и твердую руку в распоряжение повстанцев. Индейцы, руководимые Гонсаланом, держались больше месяца. Из Баии приходили все новые подкрепления. Земли колонии были окружены, газеты с каждым днем уделяли все больше и больше места восстанию, индейцы гибли один за другим, но не складывали оружия. Каждое продвижение латифундистов вперед стоило крови. Работники окрестных фазенд слышали перестрелку и учились. Учились на примере этих индейцев. Для них имя Гонсалана приобрело совсем другое значение, чем для богатых плантаторов этих мест.

А кольцо осады все сужалось и сужалось, территория, занятая повстанцами, уже почти не выходила за пределы поста Пара-гуассу, и людей у них осталось совсем мало. В этот день Гонсалан во время вылазки был ранен, и индейцы, знающие лесные тропинки, как свои пять пальцев, проявив отчаянную храбрость, совершили чудо, которое было под силу только им: они перенесли Гонсалана в отдаленный дом, где жили друзья. Следуя его советам, они уже раньше предали огню плантации и хижины. И когда на следующий день новый хозяин вступил в свои владения, перед ним расстилалась голая выжженная земля, пропитанная человеческой кровью.

Через сертаны Гонсалана доставили в Баию. Шли короткими переходами, скрываясь под покровом ночной темноты, потому что полиция, брошенная на преследование вождя восстания, обшаривала все дороги. Его прятали батраки фазенд, колонисты, мелкие земледельцы. Приветливо улыбаясь, они давали ему пищу. Гонсалан отрастил бороду и теперь казался этим людям одним из тех святых пророков, которые время от времени, порожденные голодом и нищетой, внезапно появлялись в северо-восточной каатинге[247]. Только этот святой не говорил о конце мира, о смерти, о каре божьей. Он говорил о борьбе и о жизни, о счастливом будущем, которое нужно завоевать.

В Баие товарищи прятали его, пока длился процесс. Некоторые индейцы были арестованы, большинство пало в бою, оставшиеся исчезли, скрываясь в хижинах батраков на фазендах. Полиции удалось установить, что Гонсалан — это опасный коммунист Жозе Гонсало, зачинщик забастовки на фабрике растительных масел, гигант, который однажды во время митинга ударом кулака сбил с ног представителя охраны политического и социального порядка. Служба покровительства индейцам зашевелилась (чего она не делала за все время борьбы) и во всем происшедшем обвинила Гонсало. Индейцы, после того как их жестоко избили в тюрьме, были выпущены на свободу, а Жозе Гонсало приговорен к сорока годам тюрьмы. Когда приговор был оглашен, один из арестованных индейцев сказал адвокату, члену партии:

— Если на свете есть хороший человек, так это Гонсалан. Посадить его в тюрьму — это все равно, что захватить в плен землю, которая кормит людей… Но я знаю, что его все равно не удастся взять. Он сильней, чем вся полиция вместе взятая.

Да, партия была сильней, чем вся полиция вместе взятая.

Землевладельцы не были удовлетворены: приговор — это еще мало; им нужна была голова мятежника, этого дерзкого храбреца, восставшего против власти латифундистов. Баиянская полиция была занята только поисками вождя восстания индейцев колонии Парагуассу. Для этого была мобилизована и полиция других штатов; газеты утверждали, что арест мятежника — дело нескольких дней, что на след его уже напали. Гонсалан переходил из дома в дом. Квартиры коммунистов и сочувствующих находились под наблюдением полиции, ее агенты наводнили пристани, вокзалы, автобусные станции и устроили засады на дорогах. Полицейским был дан приказ — стрелять, как только мятежник будет обнаружен, а потом можно будет распространить слух, что он сопротивлялся и убит при попытке к бегству. Как-то раз Гонсалан сказал Витору:

— Я становлюсь обузой для партии.

Тогда-то руководитель и указал ему на карте этот глухой уголок Бразилии, рассказав, что американцы и немцы обращают жадные взоры к долине реки Салгадо.

— Если бы только мне удалось выбраться из города! Дорога меня не страшит. Всюду в сертанах у меня друзья, а когда кончатся сертаны, я найду новых друзей.

Он уехал не на корабле, не на поезде, не на автобусе и не на автомобиле. Он уехал на рыбачьей шхуне, спрятавшись на ее дне, между кирпичами, под брезентом. Около полуночи она отчалила от маленькой рыбачьей пристани напротив элеватора, и капитан шхуны Мануэл, взявшийся по просьбе его друга, негра-докера, Антонио Балдуино, довезти Гонсало до места назначения, в момент отплытия запел песню моряков:

Человек умирает лишь в тот день,
Который назначит ему Еманжа[248],
А раньше ни пуле, ни волнам морей
Не одолеть храбреца…
Под белыми парусами, вздымающимися к звездам, шхуна рассекала воды баиянской бухты и взяла направление к Кашоэйре, как будто ведомая огоньком, сверкавшим в глиняной трубке капитана Мануэла. А с берега, словно вторя песне рыбака, послышался низкий голос негра Антонио Балдуино, которому было поручено проводить беглеца. Этот голос словно напутствовал уходящую шхуну и пел «абесе»[249] о Гонсалане, сложенный каким-то безвестным певцом и распространившийся на набережных и рынках среди рабочих, докеров и крестьян, среди негров и мулатов:

Он полковник бедняков,
Он индейцев капитан,
Он всех смелых генерал,
Гонсало — Гонсалан
Как мятежник осужден
И к тюрьме приговорен,
Но свободен от оков,
Гонсало — Гонсалан
Хоть всю Баию обойдут,
Его ищейки не найдут!
Он должен был добраться до долины реки Салгадо, и он добрался до нее. Он сказал Витору, что у него в сертанах много друзей, но друзей оказалось гораздо больше, чем он думал. Он путешествовал самыми различными способами; один крестьянин отсылал его к другому; большую часть пути он прошел бок о бок с гнавшими стада пастухами, одетыми в кожаные куртки. Несколько дней ехал в одной из повозок цыганского табора, слушая песни на незнакомом языке, паял котелки и кастрюли. Как-то ночью в заброшенном ранчо встретился с разбойниками, слушал рассказы об их подвигах, о налетах на фазенды, поселки и города. Шел по тем дорогам, где когда-то, в 1925–1926 годах, проследовала Колонна Престеса, и узнал, что крестьяне этих мест еще хранят память о революционере, которого видели своими глазами. Пробыл несколько дней в алмазных копях, в мире авантюристов всех рас и цветов кожи. Он шел все дальше и дальше и вскоре услышал разговоры о таинственной долине реки Салгадо, затерянной в непроходимой чаще леса. Говорили, что это место — надежное убежище для индейцев-дикарей из бродячего племени шавантес и других племен, еще более невежественных и примитивных. Рассказывали, что там господствует малярия и какая-то неизвестная смертоносная лихорадка, что комары и москиты разносят таинственные и неизлечимые болезни. О редких маленьких поселках, разбросанных по берегам реки, мало что было известно: ходили смутные слухи о том, что в этих затерянных, неисследованных местах живут кабокло.

Поселки встречались все реже и реже, только случайные люди попадались Гонсалану на пути через бесконечные сертаны. Он шел через леса и болота, иногда по целым дням не видя живой души. Ему казалось, что он заблудился в этом зеленом лабиринте, лицо его распухло от укусов москитов, руки были исцарапаны, ноги в язвах. Но непреклонная воля заставляла его продолжать путь, и он прошел весь лес, от края до края. Когда он дошел до берега реки, вид его был страшен: грязный, оборванный, усталый, больной человек с карабином на плече и пистолетом за поясом.


Вскоре он уже знал всех, живущих на побережье. Здесь никого не спрашивали — откуда он пришел, какое темное прошлое привело его в этот лесной мир, где жизнь человека почти ничем не отличалась от жизни диких животных. Здесь встречались люди из сертанов, изгнанные из своих родных мест засухой или помещиками. Жил здесь один уроженец Сеары[250], низенький и очень говорливый; его гитара была единственным музыкальным инструментом на всю округу. Гонсалан любил говорить, что этот уроженец Сеары, знаток народных песен и сказаний, — представитель литературы и искусства в долине реки Салгадо, а сам он, Гонсалан, с его скромными познаниями фельдшера и умением лечить травами, которое он перенял у индейцев, — представитель науки. Отвязывая свою лодку, чтобы отправиться вниз по реке навестить уроженца Сеары, он в шутку говорил самому себе:

— Наука едет в гости к искусству…

Здесь жили, главным образом, пожелтевшие от малярии кабокло, бежавшие из феодального рабства фазенд; у некоторых из них были огромные семьи. Все они были довольны тем, что возделывают свою собственную землю. Центром этого примитивного мира являлся сириец с татуированной грудью, — это была торговля. Сириец имел жалкую лавчонку, где он продавал сахар, кашасу, спички и табак, отрезы дешевой ткани, изюм, топоры, серпы, удочки, а главным образом — карабины и пули. Сириец не сидел в лавке: большую часть времени он проводил в лодке, подплывая то к одной, то к другой плантации, меняя свои товары на маис, кофе и маниоковую муку у земледельцев. Каждые два-три месяца он, погоняя ослов, отправлялся в далекий путь покупать и продавать. Он возвращался с запасом сахара, спичек, кашасы и табака, пуль и изюма, иногда привозил какую-нибудь шляпу кустарного производства или зеркальце, которое какой-нибудь из кабокло покупал для своей жены. Сириец был молчаливый, мрачный человек и говорил на ломаном португальском языке с арабским акцентом, часто вставляя французские слова. Как-то раз, когда был пьян, он рассказал Гонсалану кое-что о своей жизни: из-за тяжкого преступления, совершенного в минуту страсти, он был приговорен к пожизненному тюремному заключению и отправлен из Марселя, где тогда жил, во Французскую Гвиану. Ему удалось бежать из Кайенны и через амазонскую селву добраться до Манауса. Там он прожил несколько лет, с коробом бродячего торговца долго плавал по Амазонке, но в один прекрасный день его инкогнито было раскрыто, и по требованию французского суда он был снова арестован. Пока шел процесс о выдаче преступника иностранным властям, он, при содействии тюремного сторожа, которого ему удалось подкупить, снова бежал и отправился в долину реки Салгадо. Здесь он и собирался провести остаток своей жизни.

Он рассказывал свою историю ровным голосом с застывшим лицом, сложив неподвижные руки на коленях, совершенно спокойно. Взволновался только, когда заговорил о женщине, которую убил из ревности той далекой ночью:

— Она была blonde[251] и звали ее Жинетт, но для меня она была Жино, так я ее всегда называл, — он расстегнул ситцевую рубашку и показал татуировку на груди: сердце, пронзенное стрелой и под ним — имя, которое он только что произнес. — C'est зa[252] … Почему она говорила, что любит меня, а уходила спать с другим, в то время когда я работал? — Он замолчал, сжав голову руками, потом добавил: — Иногда я думаю, что она так поступала не со зла, такова уж была ее природа. C'est зa… Но когда я открыл ее измену, я ни о чем не мог думать, я ее зарезал rasoir[253] … Она была blonde, дружище. Я каждую ночь вижу ее во сне. — Он опрокинул себе в рот стопку кашасы и повторил: — C'est зa…

Когда Гонсалан внезапно слег, заболев малярией, сириец сразу же приехал к нему. От лихорадки смуглое лицо гиганта приняло зеленоватый оттенок и осунулось. Сириец заставил больного принять лошадиную дозу принесенного им с собой хинина и сказал:

— Нашелся еще один покупатель на хинин… За первую порцию я никогда не беру денег. C'est зa…

У него самого никогда не было малярии, объяснил сириец Гонсалану; он вообще никогда не болел. Когда река обмелела, малярия свалила с ног добрую половину земледельцев. Сириец ездил в своей лодке от плантации к плантации и развозил хинин, за который требовал много кофе и много маиса. Когда Гонсалан поправился, он стал сопровождать торговца в этих поездках, объясняя больным правила гигиены, леча их целебными травами и корнями. Часто они появлялись слишком поздно: больной уже был мертв, и тело его покоилось в лесу под одним из деревьев или, если у покойного не было родственников, которые вырыли бы для него могилу, просто лежало на дне реки.

В начале 1938 года, когда происходили эти события, сириец снова отправился со своими ослами через горы, в далекий цивилизованный край, продавать кофе, маис и маниоковую муку.

Он возвратился, как всегда, с грузом спичек и табака, кашасы и сахара, рыболовных крючков и пуль. И привез старые газеты. Каждый раз, когда он уезжал, Гонсалан просил его достать газеты. Только тогда он, а с ним и другие обитатели долины, узнал о государственном перевороте, происшедшем десятого ноября 1937 года, более трех месяцев назад. Жителей долины, за исключением Гонсалана, не слишком взволновала эта новость. Им было не так уж важно, кто сидит во дворце Катете в Рио-де-Жанейро и какой режим господствует в стране. Но другая новость, о которой сообщали газеты, привезенные сирийцем, взбудоражила спокойную жизнь долины.

В одной из газет сообщалось, что некий Сезар Гильерме Шопел, поэт и издатель из Рио-де-Жанейро, получил от правительства в концессию земли долины реки Салгадо и собирается провести ряд мероприятий для оздоровления этого района, проложить там дороги, протянуть телеграфные провода, построить фабрики, вырыть шахты. Все это газета характеризовала как благородное проявление патриотизма.

Гонсалан читал и перечитывал это сообщение; он был один — сириец уехал на своей лодке, оставив табак и сахар, кашасу и пули. Он вышел на берег реки, взглянул на лес, на полноводную реку, на маленькие плантации соседей-кабокло и тихо сказал самому себе:

— Витор был прав. Они придут сюда.

Но кто они такие, американцы или немцы? Он расправил свои богатырские плечи, решительно сжал кулаки, и легкая улыбка скользнула по его лицу. «Неважно, кто они такие: я здесь, чтобы дождаться их, и я сумею их достойно встретить, слишком я устал от долгого бездействия…»

Река текла перед ним, равнодушная ко всему, увлекая в своем течении древесные стволы, сухие сучья, трупы животных; дремал под лучами тропического солнца лес, полный диких зверей, змей и тайн.

2

Лукас Пуччини слышал ворчанье тети Эрнестины; в ушах упрямо звучали ее слова. Старая дева, казалось, была недовольна новым жилищем, словно скучая по сырому, темному домику в предместье города, по запаху плесени, исходившему от его стен; она никак не могла привыкнуть к лучам солнца, проникавшим сквозь большие окна и заливавшим ярким светом квартиру в стиле «модерн» на площади маршала Деодоро. Она словно не доверяла всему этому внезапному благополучию, исподлобья глядела на племянника, одетого в новый, сшитый по заказу костюм с жилетом, и хмурилась, когда Мануэле, проходя по комнате, танцевала и пела, веселая, как птичка весной. Дедушка и бабушка ходили гулять с детьми в соседний сад. Вот они действительно были довольны переездом! Долгими часами сидели они рядышком на скамейке в саду и с удовольствием наблюдали оживленную жизнь главной улицы города. Лукас написал шурину о перемене в своей жизни, о новой службе, о перспективах на будущее и советовался с ним, как устроить старшего мальчика в колледж. Тетя Эрнестина молила пресвятую матерь божию, чтобы все это неожиданное (и казавшееся ей необъяснимым) благополучие не окончилось какой-нибудь бедой. И, прячась в темных уголках от раздражающего солнечного света, она тихонько ворчала, браня племянницу и племянника, весь человеческий род вообще и веселье, царящее в доме. Особенно она ненавидела все относящееся к любви; в этом сказывалось отвращение человека, который никогда не был любим, никогда не чувствовал на себе нежного взгляда, не слышал теплого, ласкового слова. Поэтому большая часть ее неодобрительных, резких слов относилась к Мануэле, по радостному настроению которой Эрнестина угадала, что племянница влюблена. Когда Мануэла в конце дня или вечером, уходя на свидание с Пауло, прихорашивалась перед зеркалом, чтобы казаться еще красивее, тетка цедила сквозь зубы:

— Иди, глупышка! Шляйся с этим мешком костей; на него и смотреть тошно… Раз у него есть автомобиль и деньги, раз он тебе дарит духи и говорит всякие глупости, ты уж думаешь, что он на тебе женится! Он выбросит тебя на улицу, как последнюю бродяжку, вот тогда-то я посмеюсь… Беги за ним, как собачонка, обнимайся с ним!..

Так она бродила по дому, скользя вдоль стен, стараясь испортить настроение окружающим, зная, что слова ее могут дойти до слуха Лукаса.

— А брат, — ворчала она, — вместо того чтобы последить за сестрой, только и думает, как бы нажить побольше денег; вот увидим, чем он кончит, еще и нас всех упечет на каторгу… Где он возьмет столько денег, чтобы платить за эту квартиру да еще за уроки танцев для сестры? Сдается мне, что тут дело нечисто. Защити меня, матерь божия, а то меня просто страх берет…

Сначала Лукас смеялся и отвечал на слова тетки шутками, но постепенно эти пророчества начали его раздражать. И не столько косые взгляды, намеки и ворчанье на его счет, как нападки на Мануэлу, поведение которой иногда беспокоило и его самого. С тех пор как сестра начала посещать уроки балета и по мере того, как она все больше и больше влюблялась в молодого дипломата, она становилась совершенно другим человеком. От ее меланхолии не осталось и следа, она приобрела независимый характер и была полна всяких планов на будущее еще больше, чем сам Лукас. Она познакомилась со многими людьми из литературной и артистической среды, ходила вместе с Пауло на вечеринки в ателье художников и на литературные вечера, позировала какому-то художнику-модернисту, рисовавшему ее портрет, употребляла в разговоре изысканные слова и выражения — словно, переехав на новую квартиру, она превратилась в нового человека. Она была совсем не похожа на прежнюю Мануэлу — робкую девушку, обитательницу сырого дома в предместье города.

Однако Лукаса беспокоило не то, что сестра вращается в другом кругу. Он понимал, что, если она всерьез хочет стать балериной, ей необходимо проникнуть в среду литераторов и артистов. Но его заботила страсть Мануэли к Пауло; временами это омрачало приподнятое настроение, в котором он находился в течение последних месяцев. Он чувствовал, что сестра всем своим существом отдалась любви и не хотела бороться со своим чувством; молодой человек был для нее богом, она клялась его именем, она готова была исполнить любое его желание, Лукас колебался, следует ли ему вмешаться, запретить Мануэле видеться с Пауло, познакомить ее со своими новыми друзьями из министерства — молодыми людьми с обеспеченным будущим, желающими обзавестись семьей. Он немного опасался, чтобы мрачные и злобные пророчества тетки в самом деле не сбылись. Он боялся, что уже поздно вмешиваться в это дело, не зная, как далеко зашли отношения сестры с ее поклонником.

Мануэла целые дни проводила вне дома, иногда возвращалась за полночь, с усталыми глазами. Но Лукасу было как-то неловко спрашивать ее о чем-нибудь. Он молча слушал рассказы о ее предполагаемом выступлении в Рио-де-Жанейро. Некто Шопел, поэт (о котором, кстати, ему говорил Эузебио Лима как о человеке, достойном всяческих похвал, с большим литературным и общественным будущим, друге министра юстиции и одном из приближенных банкира Коста-Вале), близкий знакомый Пауло, обещал помочь ей в этом деле. Мануэла обучалась характерным туземным танцам и должна была быть представлена публике как «подлинная бразильская балерина», которую якобы отыскали среди индейцев долины реки Салгадо (поэт очень интересовался этим районом, так как там намечалась постройка большого предприятия); ее прочили в соперницы известной артистке Эрос Волюсия, она считалась явлением необычайным иневиданным. В прессе начинали появляться осторожные заметки, и сам банкир Коста-Вале заинтересовался карьерой Мануэлы, считая, что эта история с танцами будет хорошей рекламой для его нового предприятия.

Лукас видел, что сестру, как и его самого, ждет блестящее будущее. И раздумывал, заплатила ли она уже Пауло ту цену, которую обязательно должна будет заплатить за свое будущее. Или, может быть, он ошибается… Лукас колебался между некоторым цинизмом, к которому приучился во времена бедности и честолюбивых мечтаний (он называл эту свою черту «реализмом»), и предрассудками, унаследованными от семьи, религиозной и придерживающейся строгих моральных принципов. Днем, слыша ворчание тетки Эрнестины, он давал себе слово, что вечером поговорит с Мануэлей: обсудит с ней всё, даст ряд советов и примет все меры, чтобы помешать падению сестры. Но вечером Лукас ничего ей не говорил: он не мог победить в себе интерес, возбужденный в нем самом проектами этого поэта и Пауло. Иногда он и сам под влиянием этих проектов увлекался неожиданными и смелыми фантазиями. Когда Мануэла, немного напуганная открывающимися перед ней блестящими перспективами, рассказывала о кампании, которая должна начаться за месяц до ее дебюта (а дебют предполагался зимой в Рио-де-Жанейро), о приготовлениях к ее прибытию в столицу на самолете якобы прямо из долины реки Салгадо, Лукасу казалось, что честь сестры — совсем не такая большая цена за все эти успехи. Но, несмотря ни на что, ему все-таки трудно было расстаться с тем представлением о будущем Мануэлы, которое он создал себе в далекие дни своих прежних мечтаний: брак с серьезным, хорошо обеспеченным человеком, с которым Мануэла могла бы прожить спокойно и безбедно. Так он всегда представлял себе будущее этой девочки, единственного существа, к которому чувствовал настоящую привязанность. А теперь она попала в водоворот событий, вращалась среди людей, занимающихся литературой и искусством, безусловно блестящих и талантливых, но с сомнительными моральными устоями, без всякого уважения к общепринятым условностям. Что с ней будет? Имеет ли он право вмешаться в ее жизнь, помешать ее карьере, запретить ей танцевать, воспрепятствовать тому, чтобы она создала себе имя и купалась в деньгах? А кроме того, — думал Лукас, — превратившись в известную артистку, она сможет быть полезной и ему; ведь его карьера тоже только начинается. Эта мысль заставляла Лукаса в разговорах с Мануэлей не касаться ее отношений с Пауло.

Мануэла даже познакомила брата с Шопелом в один из приездов поэта в Сан-Пауло, куда он теперь часто наведывался. Что касается Пауло, то Лукас не поддерживал с ним дружеских отношений. Встречая его иногда около их дома ожидающим Мануэлу, Лукас пожимал ему руку, обменивался несколькими обычными любезностями и уходил. Он чувствовал себя неловко в присутствии этого элегантного молодого человека с аристократическими манерами. Но зато Шопел нравился Лукасу: поэт как-то больше подходил к его кругу, несмотря на громкое имя, восхваляемое в газетах, на печатные произведения и важные знакомства. Шопел подолгу беседовал с Лукасом о работе в министерстве, показывая тонкое знание многих секретов высшей администрации; он понимал толк в выгодных делах, знал, как умело употребить высчитанные из заработной платы трудящихся деньги пенсионной кассы. Лукасу казалось, что и Шопел хорошо к нему относится; поэт обещал представить Лукаса, когда тот поедет в Рио, некоторым влиятельным лицам, которые смогут впоследствии быть ему полезными. Он много говорил о будущем Мануэлы, сказал, что у нее большие способности к танцам, что преподавательница просто поражена ее успехами и что, без сомнения, девушка сделает головокружительную карьеру. Многое зависело от дебюта, но тут он сможет помочь, ему нравится открывать новые таланты и помогать им, он по собственному опыту знает, как трудны для писателя или артиста первые шаги. Мануэле повезло, что она встретилась с Пауло: молодой человек имеет большой вес в литературной среде. Даже знаменитый социолог Эрмес Резенде интересуется ею. Да к тому же одним из ее больших преимуществ является чудесная девственная красота, ее лицо с классически совершенными чертами. Лукас опускал голову и задумывался: он понимал весь явный и тайный смысл слов Шопела. «Надо быть реалистом», — повторял он самому себе. Поэт рассказывал также о новом предприятии, крупном патриотическом начинании, о котором все газеты (подчиненные теперь правительственной цензуре через департамент печати и пропаганды[254], являющийся, пожалуй, самым мощным министерством нового режима; директором департамента был друг Шопела) отзывались с одинаковым одобрением, как о смелом шаге, предпринятом в интересах нации. Лукас не раз читал в газетах о «замечательных мероприятиях по оздоровлению долины реки Салгадо, осуществляемых исключительно при помощи национального капитала, — мероприятиях, которые будут способствовать цивилизации и прогрессу всего огромного необитаемого района страны и одновременно откроют новый путь перед бразильской экономикой, освободив ее от иностранного влияния, что соответствует духу национального патриотизма, свойственного Новому государству».

Эузебио Лима как-то в разговоре с Лукасом о Шопеле сказал по поводу предприятия в долине реки Салгадо:

— За спиной этого толстяка стоит Коста-Вале. Он сам и вся его компания: комендадора да Toppe, графы Калепи, семья Мендонса… А вот кто стоит за спиной Коста-Вале, этого я уже не знаю… это тайна. Кто говорит — американцы, а кто — немцы… Я думаю — американцы… Шопел только орудие, но он на этом деле разбогатеет. Пожалуй, он даже способен бросить свою глупую поэзию…

В конце концов, поэт предложил Лукасу хорошее место в новом предприятии. В этих сертанах и лесах нужны будут смелые, отважные люди, и он угадывал в Лукасе именного такого человека. Пуччини поблагодарил и отказался. Он не хотел ни от кого зависеть. Служба в министерстве труда его как раз тем и устраивала, что там он был сам себе хозяин. Поэт его подзадоривал, ударяя по плечу толстой потной рукой, пообещал представить кое-кому в Рио-де-Жанейро. На прощанье он предложил Лукасу сигару и сказал:

— О Мануэле не беспокойтесь. Я позабочусь о ней и, возможно, вскоре она будет вам очень полезной…

Так думал и сам Лукас, когда, сердясь на ворчание тетки Эрнестины, чувствовал угрызения совести за то, что забросил сестру, предоставив ее самой себе в этом чужом для нее мире. Здесь ей так легко было споткнуться, особенно теперь, когда она ничего не видела, кроме красоты и доброты этого молодого человека, который казался Лукасу таким холодным, не способным ни на какое глубокое чувство, ни на какую длительную привязанность. Да к тому же как порицать сестру, если он сам не может служить для нее примером? Правда, в своих моральных принципах он почти полностью придерживался семейных устоев, но считал, что деловой мир — нечто совсем особое и там действуют другие законы, подчиняющие даже мораль целям наживы. Уже сейчас, меньше чем через три месяца после поступления на службу в министерство, он сумел увеличить свое жалование в три-четыре раза благодаря услугам, которые оказывал предпринимателям, имеющим дела в управлении охраны труда, наживая на конфликтах предпринимателей с рабочими, экономя на оплате отпусков рабочим и операциях с профсоюзными фондами.

Эузебио Лима научил его этим хитростям, которыми пользовались многие из его коллег, связанные с политической полицией, с кабинетом президента республики и наместником штата. Эти люди называли себя профсоюзными лидерами, а на самом деле были чем-то вроде личной охраны политических деятелей и одновременно темными дельцами. Лукас, подобно другим, старался извлечь из своей службы как можно больше выгоды, но считал, что это недостаточное поле деятельности для осуществления его честолюбивых надежд, и с удобного наблюдательного пункта, каким являлось для него министерство труда, высматривал, не подвернется ли крупное доходное дело, о котором давно мечтал. Такая перспектива казалась ему возможной. Другие, служившие в министерстве до него, сделали большую карьеру. А в ожидании лучших времен он пока поживится от дружбы с Эузебио Лимой легко добываемыми деньгами, которые так и льются в карман.

Обо всем этом он ничего не говорил Мануэле. Если в отношении личной жизни Мануэла сохранила целый ряд предрассудков, которые он сам в ней поддерживал, то в денежных вопросах она была еще более щепетильна. Если Лукас ей расскажет, что часть своего месячного дохода он получает благодаря мелким сделкам, одолжениям, оказываемым владельцам фабрик, нуждающимся в поддержке министерства против рабочих, Мануэла будет считать, что он ее обманывал, потеряет веру в него. Она способна наделать ошибок, думал Лукас, но только потому, что многого не понимает; она никогда не будет считать честными и справедливыми его сделки с управлением охраны труда, проценты, полученные за предоставление посредникам ссуд из пенсионной кассы за счет фондов, предназначенных для пенсии старым рабочим, уже не способным к труду, и рабочим, пострадавшим от несчастных случаев. Если бы Мануэла узнала об этом, она смотрела бы на него с ужасом, с отвращением. Он сам иногда ощущал отвращение к себе, чувствовал себя так, словно у него руки в грязи. Но это ощущение объяснялось тем, что из всех своих махинаций он пока что извлек мало выгоды. Он согласился бы покрыть себя с ног до головы грязью, если бы на этом можно было хорошо заработать. Деньги не пахнут — такова была его теория. Но эти два конто — два конто пятьсот в месяц, которые он добывал всеми честными и нечестными способами, — это было так мало по сравнению с тем, чего он хотел, в чем он нуждался для того, чтобы чувствовать себя сильным. Лукас был гораздо более честолюбив, чем Эузебио Лима, который счастлив своими маленькими спекуляциями, распоряжениями, получаемыми от президента и министра, лестью мелких служащих; Лукас превосходил в честолюбии даже Шопела, надеявшегося разбогатеть в качестве подставного лица Коста-Вале, он хотел быть наверху, как сам Коста-Вале, командовать политиками и литераторами, повелевать такими людьми, как Эузебио Лима и Шопел. Чтобы достигнуть этого, он готов был на все: готов был прибегнуть к любым средствам, использовать все, что может принести выгоду, даже Мануэлу, ее талант и красоту.

И словно для того, чтобы успокоить его совесть, Пауло уехал в Рио: его отпуск окончился, и теперь он должен был каждый день ходить на несколько часов в министерство иностранных дел, где его включили в какую-то неопределенную комиссию по установлению каких-то границ. Он приезжал только в конце недели, и фактически Мануэла проводила с ним лишь субботу и воскресенье. Но Лукас даже не раздумывал об этом; у него не было времени: он целыми днями был занят приготовлениями к приему диктатора, собиравшегося посетить Сан-Пауло в связи с рабочей демонстрацией, которая столько раз откладывалась, а теперь была окончательно назначена через неделю.

Эузебио Лима поручил ему сформировать личную охрану главы правительства из самых лояльных сотрудников министерства и профсоюзного руководства, потому что в полиции было много ставленников армандистов и интегралистов, которым нельзя было вполне доверять. Лукас принялся за эту работу в надежде, что будет замечен президентом и сможет установить отличный контакт с человеком, который отныне бесспорно являлся абсолютным властителем страны и повелевал ею, как король.

Ворчанье тети Эрнестины раздражало Лукаса. Проклятая старая дева, ханжа, истеричка! Живет на его счет, а даже не может содержать в чистоте дом, вечно жалуется на какие-то приступы боли. Должна бы чувствовать благодарность за то, что у нее есть угол и кусок хлеба, а она еще считает себя вправе критиковать поступки его и Мануэлы, грозить им всякими напастями и проклинать! С ней можно потерять всякое терпение. Он старался сдерживаться: все-таки эта тетка была сестрой матери, бедной больной матери, о которой так хорошо и тепло вспоминал Лукас, — матери, портрет которой он видел в Мануэле — та же красота, та же хрупкость, та же тихая доброта и беспредельная страстность натуры. Как его мать была не похожа на свою сестру!..

Вся семья, за исключением Мануэлы, мешала ему и раздражала его: совсем состарившиеся дед и бабка, бродившие словно тени по дому, и дети, присланные сюда шурином, считавшим, что его отцовские обязанности ограничиваются присылкой пятисот милрейсов ежемесячно. Все эти люди не имеют с ним ничего общего: они, как цепи, приковывающие его к этому миру посредственности, откуда он хочет бежать; они связывают и Мануэлу, которая должна заботиться обо всех, даже об этой неблагодарной тете Эрнестине… Почему не поместить деда с бабкой в приют для престарелых, не отправить детей к шурину, а тетку не поселить в каком-нибудь пансионе. Мануэла собирается в Рио, Шопел уже подготовил ее дебют. Он, Лукас, просто не выдержит здесь один, без сестры, в этой семье, к которой не чувствует никакой привязанности. Надо что-нибудь придумать. Мануэла никогда не согласится поместить стариков в приют и не захочет послать детей в фазенду к шурину, работающему надсмотрщиком. Может быть, через некоторое время, когда он заработает больше денег, нанять гувернантку? Какую-нибудь женщину, которой можно заплатить за то, чтобы она сносила капризы детей и стариков и ухаживала за ними… Но с этим придется еще повременить.

Однако нужно немедля покончить с ворчанием тетки, с этим злобным карканьем старой девы. И Лукас сказал ей:

— Выслушайте меня, тетя Эрнестина, и слушайте внимательно, потому что я не собираюсь повторять то, что сейчас скажу: либо вы прекратите ворчать и бормотать злобные слова по адресу Мануэлы и моему, либо я вас прогоню отсюда прямо к чертям в пекло, и вы там лопнете со злости… Чтоб никогда больше в этом доме я не слышал вашего ворчанья!

— Ты мне угрожаешь! Угрожаешь своей тетке, сестре твоей матери, только потому, что мне негде жить и я принуждена есть твой хлеб!.. Я всю жизнь за вас молилась и сейчас молю божью матерь, чтобы Мануэла не погибла и не стала уличной девкой и чтоб ты не угодил на каторгу, а ты мне угрожаешь!.. — И она истерически заплакала, разразившись отчаянными криками, словно Лукас избивал или душил ее.

Он в бешенстве сжал зубы. Ему стоило огромных усилий сдержаться; он повысил голос, чтобы перекричать тетку.

— Не беспокойтесь обо мне и о Мануэле, с нами ничего не случится. Вместо того чтобы плакать и проклинать меня, вы бы лучше позаботились о детях и о стариках родителях, вы о них совсем забыли…

Вместо ответа она завопила еще громче. «Сейчас она забьется в припадке», — подумал Лукас. Но он сделал над собой усилие и закончил:

— Я больше с вами на эту тему говорить не буду. Но если еще раз услышу, что вы говорите гадости про меня и Мануэлу, я выброшу ваш чемодан за дверь, а вас — вслед за ним!..

Он не заметил, как вошла Мануэла. Девушка остановилась в дверях, с удивлением слушая глухой от ненависти голос брата. Она вернулась из балетной студии в самом радужном настроении. Сегодня приедет Пауло, вечером он будет у нее. Увидев Мануэлу, тетка стала рвать на себе волосы и завопила еще громче:

— Бессердечный! Гадкий человек!..

— Что случилось? — спросила Мануэла.

Лукас обернулся к сестре, не особенно довольный ее появлением. Он уже не мог сдерживать себя, как ему бы хотелось.

— Эта старая ведьма только и делает, что поносит нас; каких только пакостей ни говорит про нас с тобой. Я ей сказал, что если она этого не прекратит, я ее выгоню! И так будет…

Мануэла взглянула на брата с дружеским упреком.

— Но, Лукас, ведь бедная тетя Эрнестина больна. Это у нее не со зла получается, такой уж у нее характер, она всегда была такая… Не ссорься с ней, прошу тебя.

У Эрнестины был такой вид, словно она сейчас упадет на пол и забьется в истерическом припадке. Она уже не плакала, а истошно кричала. Мануэла подошла к ней, чтобы проводить в комнату. Но старая дева, заметив, что племянница направляется к ней, отпрянула к стене.

— Не трогай меня, бесстыдница! Не трогай! Я еще не знаю, к чему ты прикасалась своими руками. Я не хочу, чтобы ты меня пачкала своей грязью… — И она закричала еще громче, а лицо ее исказилось от ненависти.

Мануэла мертвенно побледнела и отступила, а Лукас, ударив кулаком по стене, взревел:

— Сейчас же убирайся вон, гадина!..

Он был ослеплен гневом и схватил тетку за руку, готовый немедленно вышвырнуть ее из дому. Мануэла тронула его за плечо.

— Оставь ее, Лукас, оставь… Ей некуда идти… Заклинаю тебя памятью мамы…

Лукас выпустил старуху и, еле сдерживая гнев, сказал сестре:

— Ты слишком добра…

Тетя Эрнестина, внезапно стихнув, почти бегом направилась в свою комнату. Мануэла сказала брату:

— Я так счастлива, Лукас, что она не может испортить мне настроение.

Лукас погладил ее длинные светлые волосы.

— Я голову потерял с этой чортовой старухой… Слишком уж она разошлась. Надеюсь, этот урок послужит ей на пользу… Ну, я пошел, у меня дела…

Мануэла подала ему шляпу.

— Для меня вся жизнь — ты и Пауло. Когда я была маленькой, я любила танцевать для папы и мамы, а теперь я буду по-настоящему танцевать только для тебя и Пауло. Даже если в день дебюта в зале будет много народа, а вы оба не придете, я все равно буду танцевать только для вас…

Он поцеловал ее в щеку, она закрыла за ним дверь и, прислонившись к косяку, задумалась. Почему Пауло ни разу не сказал, что хочет жениться на ней? Он говорил ей о любви, и какие чудесные слова он умел находить, чтобы выразить свою страсть! Много раз он ее целовал, ласкал, и она каждый день ждала, что он, наконец, предложит ей стать его женой. Однако Пауло, казалось, не торопился произнести те слова, которых она ждала с таким нетерпением. Всюду, где бы они ни появлялись, ее считали невестой Пауло. Только он один не говорил ни о помолвке, ни о браке. Он предпочитал говорить о балете, о скором отъезде Мануэлы в Рио, водил ее к себе домой, где они проводили интимные вечера на уютных мягких диванах, как жених и невеста, которые скоро станут мужем и женой. Чего же он ждет? Почему не покупает своей нареченной обручальное кольцо, чтобы разом заткнуть рот тете Эрнестине и рассеять страхи, одолевавшие Мануэлу по ночам, когда она была одна в своей комнате. Если он любит ее, если он свободен и у него есть на что жить, почему он не женится на ней? Мануэла отошла от двери, она не хотела думать об этом. Разве не достаточно того, что он ее любит, что он так много делает для нее, каждую неделю приходит к ней, говорит нежные прекрасные слова, гладит ее волосы, берет за руки, целует в губы? Когда-нибудь он обязательно заговорит о свадьбе; это она сама слишком торопится — в конце концов, еще нет и трех месяцев, как они полюбили друг друга. Конечно, думает Мануэла, он ждет дебюта, чтобы сделать ей предложение, это будет лучший подарок в день ее триумфа. Конечно, все дело в этом. Мануэла улыбается и спешит в комнату к тете Эрнестине: «Бедная старушка, у нее нет никаких радостей».

3

В элегантном салоне Коста-Вале за вечерним чаем происходила оживленная беседа между бывшим депутатом Артуром Карнейро-Маседо-да-Роша, доной Энрикетой Алвес-Нето, Сузаной Виейра и бывшим сенатором Венансио Флоривалом по поводу предстоящего приезда диктатора в Сан-Пауло. Только Мариэта Вале не принимала участия в беседе: лицо ее было бледно, как у больной, она сидела неподвижно, невнимательная к гостям, безразличная к разговору, забыв о своих обязанностях хозяйки дома.

Известие о том, что комендадора да Toppe собирается открыть для встречи диктатора салоны своего роскошного дворца, спрятанного в тенистом парке, полного ценных произведений искусства, вызвало взрыв негодования со стороны Энрикеты Алвес-Нето. Ее муж надеялся заместить Армандо Салеса на посту губернатора Сан-Пауло, но государственный переворот нанес удар его политической карьере. Дона Энрикета сердито таращила глаза: она была шокирована поведением комендадоры да Toppe, оно уязвляло ее самолюбие представительницы паулистов с четырехсотлетней родословной.

— Двери паулистского дома открываются для того, кто унизил Сан-Пауло! Совершенно очевидно, что комендадора не имеет никаких традиций, никто не знает, кем были ее предки… — повторяла дона Энрикета слова, слышанные от мужа, который принимал самое активное участие в заговоре против правительства.

Бывший сенатор Венансио Флоривал обратил на нее свой ничего не выражающий взгляд: гнев экзальтированной сеньоры его забавлял. Сузана Виейра, откусив кусочек бисквита, намоченного в портвейне, попробовала утихомирить ее:

— Энрикета, деточка, не волнуйся… Лучше поступи, как я: закажи себе новое вечернее платье… Я отдала свое в ателье мадам Берты. Она просто чудеса творит… Жетулио приезжает, чтобы помириться с Сан-Пауло. Так все говорят.

— Нет, Сузанинья, подожди… Я, например, не собираюсь его встречать. Комендадора может думать, что хочет, но за все время пока этот… — она подыскивала резкое выражение для характеристики диктатора — …проклятый будет находиться в Сан-Пауло, я не открою ни одного окна в своем доме.

Флоривал грубо расхохотался, и этот смех нарушил изысканный тон светской беседы.

— Нечего смеяться, сенатор…

— Я уже больше не сенатор, дона Энрикета: Жетулио распустил сенат, я теперь не у дел… — И он снова расхохотался.

— Мы кое-что придумаем, — сказала Энрикета. — Пока здесь будет диктатор, самые элегантные женщины Сан-Пауло оденутся в траур. Строгий траур… На нашей стороне все высшее общество… Семьи Мендонса, Серкейра, Модесто, Прадо — все присоединились к нам. Мы уже и костюмы заказали. Кто настоящий патриот-паулист, тот в эти дни оденется в черное…

Сузана Виейра испугалась.

— А я-то ничего не знала… В черное, говоришь? Это будет считаться шиком, да? Почему же меня не предупредили?

— Ваша семья на стороне диктатора… Разве твой отец не назначен генеральным прокурором штата?

— Ах, это же ничего не значит, дорогая. Папа может встречать его, а я оденусь в черное… Теперь даже в моде, когда у членов одной семьи разные политические взгляды. Взять хотя бы семью д'Алмейда: старик «демократ», голову отдаст за Армандо Салеса; брат, доктор Амброзио — интегралист; старший сын, Мундиньо — сторонник Жетулио, а Сисеро — коммунист…

— Мундиньо — вовсе не сторонник Жетулио, — вступилась Энрикета (Раймундо Алмейда в настоящее время был ее любовником).

Сузана сказала лукаво:

— Конечно, ты знаешь это лучше меня, но я слышала, что его выдвигают наместником в Сан-Пауло…

— Сплетни… Он тверд в своих взглядах, и когда придет час…

— Какой час, дона Энрикета? — спросил плантатор.

Энрикета с таинственным видом ответила:

— Я ничего не знаю, лучше спросите у Артурзиньо. Я только знаю одно: Сан-Пауло не позволит так унизить себя…

Бывший сенатор обратился к бывшему депутату:

— Конспирация, сеньор Артур? Это что еще за глупость?

— Я тоже ничего не знаю. После переворота я безвыездно живу в своей фазенде и никого не принимаю. Всем известно, что я против нынешнего режима. Я человек либеральных принципов, не признаю тоталитаризма, откуда бы он ни исходил… Но заниматься теперь конспирацией, по-моему, тоже не патриотично. Международная обстановка крайне осложнилась, и Бразилии нужен мир, чтобы не оказаться чьей-либо добычей…

— Что такое, Артурзиньо? — испугалась Энрикета. — Даже вы отступаете от своих позиций?

— Я стою на тех же позициях, что и раньше, Энрикета. Я всегда последователен. Я против правительства, но и против какой бы то ни было подпольной деятельности… — И он закончил уже мягче: — Если оппозиции не удастся нанести удар, это только усилит правительство… Лучше всего предоставить новый режим самому себе, пусть гниет на корню… А это случится скоро: слишком много скандалов следуют один за другим, слишком много друзей Жетулио, словно стервятники, рвущие когтями падаль, стараются растерзать Бразилию на части.

— Скоро? Что скоро? Падение Жетулио? — Венансио Флоривал в этом сомневался. — Послушайте, я живу в глуши, среди лесов Мато-Гроссо, но я не верю в это. Скандалы всегда были и будут… Те, кто наверху, хотят съесть тех, кто внизу, — таков закон политики, сеньор Артурзиньо… Да, кроме того, кто знает об этих скандалах теперь, когда все проходит через цензуру? Газеты пишут то, что им приказывает департамент печати и пропаганды, а народ ничего не знает… Я считаю, что Жетулио будет править страной до конца своей жизни. У него есть генералы, он может противостоять любому удару, человек он хитрый. Что касается меня, мне не стыдно признаться: я на его стороне. Здесь, в бумажнике, я храню телеграмму, в которой он благодарит за предложенную помощь. Я специально приехал с фазенды встречать его…

— О! — взволновалась Энрикета. — Вы тоже хотите примкнуть к новому режиму, сеньор сенатор? Но ведь это предательство…

Бывший сенатор уже собирался ответить по своему обыкновению какой-нибудь грубостью, но тут в разговор вступила Мариэта: она хотела предотвратить неприятную сцену.

— Значит, Энрикета, вы придумали новую моду: одеваться летом в черное… Меня это тоже интересует, хотя Жозе предпочитает не вмешиваться в политику…

Слова Мариэты заставили Флоривала сдержаться, он только рассмеялся.

— Коста-Вале не вмешивается в политику… Вот это здорово, дона Мариэта!..

Энрикета, довольная своим патриотическим поведением, начала подробно рассказывать, какого фасона платья она себе заказала, описывала чудеса моды, творимые дорогими портнихами. И тут же разболтала чужие секреты:

— В тот день, когда будет прием у комендадоры, Мариусия Соарес-де-Маседо задумала устроить у себя бал — все в черном-черном, строгом трауре… Это будет оригинально — танцы под звуки похоронного марша; Бертиньо Соарес подготовляет программу…

Плантатор продолжал смеяться:

— Ну, дона Энрикета, давайте мириться… Пока вы организуете вечера и одеваетесь в траур — все прекрасно, это никого не беспокоит. Не надо только заниматься конспирацией и устраивать заговоры. Это уже опасно.

Сузана Виейра заинтересовалась:

— А разве существует какой-то заговор?

— Ведутся разговоры среди армандистов и интегралистов. А кто этим пользуется? Коммунисты… Только они выигрывают от разногласий между нами… Я постоянно твержу: надо поддержать Жетулио против коммунистов…

Энрикета подробно рассказала Мариэте о предстоящем празднике: мужчины будут в белом, с траурным значком в петлицах, женщины — под черными вуалями. Бертиньо Соарес, один из наиболее известных представителей золотой молодежи Сан-Пауло, выискивал где только мог пластинки с похоронными маршами и заупокойной церковной музыкой, которые должны были служить аккомпанементом к танцам; архитектор Маркос де Соуза одолжил «Грегорианские песнопения» в прекрасной записи.

— Но это же святотатство… — заметил Артур.

Сузана Виейра колебалась, что ей выбрать: бал с элегантными черными туалетами или прием у комендадоры.

— Я, кажется, предпочту прием у комендадоры, — сказала она.

— Вашему отцу это будет приятно…

Слуга доложил о прибытии комендадоры да Toppe. Старуха появилась крикливо одетая, увешанная с головы до ног драгоценностями; все поднялись, приветствуя ее. Она жаловалась на жару, на этот «жестокий африканский климат Бразилии, который могут выдержать только негры и мулаты». Такая удушающая жара всегда предшествует ливням и бурям, они наверно разразятся как раз тогда, когда приедет Варгас, и, чего доброго, митинг будет испорчен.

— Митинг… — Энрикета презрительно скривила губы. — Если бы не футбол, никто бы не пошел на этот митинг. А еще говорят о популярности диктатора…

Сузана Виейра легкомысленно разболтала антиправительственные планы обанкротившихся политиков Сан-Пауло.

— Вы разве не знаете, комендадора? Не только дождь угрожает сорвать ваш прием и митинг… Многое готовится, чтобы испортить торжества в связи с приездом Жежэ…[255] Говорят, студенты-юристы собираются объявить забастовку и в день, когда Жетулио прибудет в Сан-Пауло, устроить его символические похороны. А вот только сейчас Энрикета рассказывала, что она и многие другие светские женщины на все время пребывания диктатора в городе оденутся в черное, будут носить строгий траур.

Комендадора да Toppe взглянула своими хитрыми глазками на Энрикету.

— Осторожнее, Энрикета, черный цвет в вашем возрасте очень старит… Прибавляет, по меньшей мере, лет пять… Вы будете выглядеть пятидесятилетней старухой…

Энрикета покраснела.

— Мне ведь только тридцать два…

Но комендадора была жестока.

— Вы вышли замуж совсем ребенком, да? Вашему сыну сколько лет? Двадцать, не так ли?

— Двадцать? Боже мой, какой ужас! Ему только пятнадцать… И я вышла замуж совсем юной… Вот Мариэта знает. Правда, Мариэта?

Этот вопрос вывел Мариэту из меланхолической задумчивости.

— Вы были девочкой, когда вышли замуж… — отозвалась она.

— Мой отец даже не давал разрешения… — Теперь Энрикета обозлилась и приняла высокомерный вид. — А если я и буду казаться старой, неважно. Я оденусь в траур, чтобы выразить протест против оскорбления, нанесенного Сан-Пауло… — Она искала поддержки Артура. — Вы не согласны со мной, Артурзиньо?

— Да, Энрикета, я согласен. Приезд Жетулио через три месяца после переворота глубоко оскорбителен для Сан-Пауло. Я вернусь к себе в фазенду…

Комендадора да Toppe проворчала:

— Ни похоронная процессия, ни забастовка не будут иметь никакого значения… Вы просто упрямцы… Что вам не нравится в Жетулио? Только то, что он действовал более быстро и решительно, чем Армандо.

— Вот именно… — поддержал ее Венансио Флоривал.

— О! — воскликнула Энрикета.

— Я не паулистка с четырехсотлетней родословной, деточка, и я не зовусь ни Маседо-да-Роша, ни Алвес-Нето. Для меня он — хороший президент; рано или поздно и ваш муж и Артурзиньо будут думать то же самое, — продолжала комендадора.

Артур встал и сказал с достоинством:

— Дорогая комендадора, будьте справедливы… Я думаю о достоинстве Сан-Пауло, которому этот человек, не имеющий прошлого и захвативший теперь власть[256], нанес оскорбление… Я признаю, что он обладает качествами, необходимыми для государственного деятеля, я никогда их в нем не отрицал, даже говорил об этом в своих парламентских речах. Но одно дело — иметь определенные качества, а другое — управлять страной вразрез с интересами Сан-Пауло… Возьмите хотя бы цены на кофе; никогда еще они не падали так низко. Культура кофе на пороге полной гибели, а правительство… Что делает правительство?

Венансио Флоривал ответил:

— Не будьте несправедливы, Артур. Правительство все прекрасно видит, смею вас уверить. Оно намеревается закупить весь остаток урожая…

Эта новость возбудила гораздо больший интерес, чем весь предыдущий спор. У всех присутствующих были фазенды и часть урожая осталась непроданной. Все начали расспрашивать Венансио Флоривала, просили рассказать подробности, которые подтвердили бы то, что он только что сказал. Но бывший сенатор не хотел раскрывать секретов, уверяя, что детали ему неизвестны; он знал только, что такой проект в настоящее время разрабатывается и вскоре будет проведен в жизнь.

Сузана Виейра, наконец, решилась: она выбрала прием у комендадоры.

— Он приезжает, чтобы помириться с Сан-Пауло. Я это говорила и говорю… Я пойду на прием, который устраивает комендадора… И оденусь во все белое, без единого черного пятнышка…

Вскоре все собрались уходить. Первой заторопилась Энрикета, которую раздражало присутствие этой невоспитанной комендадоры. Вслед за ней — плантатор и Сузана Виейра. Мариэта осталась с Артуром и со старухой, которая отпускала язвительные замечания по адресу Энрикеты.

— Воображает, что она аристократка. Дочь мелкого торговца, владельца бакалейной лавки… Если она так ратует за честь паулистской знати, зачем же она треплет имя своего мужа, изменяя ему с каждым новым молодцом в Сан-Пауло? В постели своих любовников она, небось, не вспоминает о семейных гербах…

Артур улыбался, умоляюще протягивая руки.

— Милосердие, комендадора! Будьте снисходительны к бедной Энрикете. Она наша Мария-Магдалина, и Христос уже заранее простил все ее прегрешения…

Комендадора повернулась к нему.

— А вы тоже хороши… Что с вашим сыном, которого вы обещали привести ко мне обедать? Уже забыли?

— Во всем виноват государственный переворот: он спутал все карты, комендадора. Я три месяца не выезжал из фазенды и теперь снова возвращаюсь туда… Кроме того, Пауло сейчас в Рио, в министерстве…

— Но он всегда к концу недели приезжает в Сан-Пауло, увивается здесь за одной белокурой вертушкой. Я ведь все знаю, Шопел мне рассказывал… Даю вам восемь дней сроку: или вы приводите ко мне вашего сына, или я больше им не интересуюсь…

Мариэта вмешалась в разговор:

— Комендадора права, Артур. Пауло нужно жениться. Он сумасбродничает: связался с какой-то авантюристкой, еще женится на ней, а вы и знать не будете. Девушка бедна, брат ее — мелкий служащий в министерстве труда, немногим важнее швейцара, а она, насколько мне известно, что-то вроде «girl»[257] в дешевом кабарэ или собирается стать ею. А Пауло настолько ослеплен девушкой, что сюда даже и не показывается…

Артур был озабочен.

— Я ничего не знал… Я думал, это так, забава… Но если это серьезно, тогда другое дело… Я с ним поговорю. И ты поговори с ним, Мариэта, он тебя послушается.

— Да, но я его совсем не вижу… Если он и заходит, то на несколько минут и говорит только об этой балерине, строит планы по поводу ее выступления в Рио. Нелепость, безумие…

Мариэта говорила с трудом, слова застревали у нее в горле. Она чувствовала себя глубоко несчастной: ей казалось, что Пауло безвозвратно потерян.

Комендадора собралась уходить.

— Приведите его ко мне, мы выбьем у него из головы эту блондинку… Моя старшая племянница — тоже блондинка. Она не балерина, но хорошо играет на рояле.

Артур проводил ее, наметив днем визита будущее воскресенье. Мариэта осталась одна; она сидела за столом с пустыми чайными чашками и рюмками. Пауло был уже в городе, она это знала, он прилетал на самолете обычно в два часа дня. Мог бы зайти на чашку чаю — раньше он всегда так делал. Но теперь он только забегал мимоходом и мучил ее рассказами об этой Мануэле, о ее красоте, преданности, нежности и страсти, которые его так восхищали. Мариэта старалась уловить из этих слов, насколько сильно его чувство к девушке. Иногда она с радостью убеждалась, что это — только приключение, привлекающее молодого человека своей новизной, чистотой девичьего чувства, которого до сих пор никто к нему не испытывал. Тогда у нее становилось спокойнее на душе. Но когда Пауло начинал в поэтических выражениях описывать красоту Мануэлы, Мариэта снова терзалась сомнениями. Она боялась, не окажется ли эта возлюбленная из бедной семьи какой-нибудь опытной авантюристкой, нет ли у нее хорошо продуманного, тщательно разработанного плана: обмануть Пауло своими фальшивыми чувствами, чтобы заставить его жениться, полностью подчинить себе. Мариэта знала, что Пауло не может всецело принадлежать ей. Желание заставить молодого человека любить ее было само по себе смутным и мало определенным. Мариэта знала только одно, что сама любит Пауло всей душой. Неважно, если он женится. Она даже хотела, чтобы он женился без любви на богатой невесте, например на одной из племянниц комендадоры да Toppe. Такой брак не противоречил ее намерениям, наоборот: если жена будет раздражать Пауло, это только приблизит его к Мариэте. Опасность таится в браке по любви, который вызовет всеобщее осуждение и тем самым еще больше сблизит Пауло с женой, а значит, удалит от его прежнего круга, удалит от Мариэты.

В противоположность Мануэле, она и не идеализировала и не обожествляла Пауло, зная, как он боится бедности, как опасается, что может нехватить денег на все его прихоти. Мариэта любила его таким, как он есть; может быть, она даже любила его еще сильнее за то, что у него столько недостатков, за то, что он холоден, равнодушен, труслив и циничен. Они были похожи друг на друга; одна и та же среда породила их. «Нужно запугать его призраком бедности, — повторяла она самой себе, ища способ отвратить Пауло от Мануэлы. — Надо растолковать ему, какая трудная, жалкая жизнь ожидает его, если он будет так безумен, что женится на этой никому не известной девушке без имени и без денег. Этот брак — слишком тяжелый груз для слабых плеч Пауло Карнейро-Маседо-да-Роша…»

Ее мысли были прерваны приходом Жозе Коста-Вале. Банкир опустился в кресло и приказал слуге, вошедшему узнать, не будет ли каких приказаний, подать виски. Он объяснил жене:

— Этот Шопел — способный человек… Он ведет пропаганду предприятия в долине реки Салгадо с исключительной ловкостью. Он очень хорошо знает, какими дозами следует давать это лекарство: слишком большой национализм мог бы встревожить наших североамериканских друзей. Они боятся, как бы Жетулио не вздумал опереться на немцев, и поражены, что Шопелу удалось добиться разрешения на образование этого акционерного общества. Торговый советник специально приехал, чтобы переговорить со мной, он не знал, что все нити этого дела в моих руках. Я ему объяснил, что моя поспешность вызвана желанием опередить немцев. Он переговорит по телефону с Нью-Йорком, посмотрим, что там предложат… Но факт тот, что на этот раз он смотрел на меня с почтением… — Он выпил глоток виски и сказал, словно самому себе: — Но уже настало время замолчать о долине реки Салгадо. С этого момента — чем меньше слов, тем лучше… Надо предупредить об этом Шопела.

Но Мариэта уже не слышала его, потому что в эту минуту в дверях неожиданно показался Пауло. Она устремилась навстречу гостю, протягивая ему руки.

4

Этот изворотливый и властный мир бизнеса, банков, предприятий, фабрик, торговых фирм и компаний, огромных фазенд — мир, в центре которого находились ловкие и предприимчивые люди, вроде Коста-Вале, державшие в руках политиков, журналистов, служащих, полицейских, адвокатов и управлявшие ими, — этот мир неудержимо влек к себе Лукаса Пуччини, разжигая его безграничное честолюбие. Мир, не признающий законов, мир, подавляющий людей своей силой, предстал перед взором молодого человека, бывшего торгового служащего, как центр всей жизни, и этот мир принадлежал немногим избранным, которым, по мнению Лукаса, можно было только завидовать. Он жаждал проникнуть в этот замкнутый круг, стать одним из тех избранных, которые держали в руках нити от марионеток типа Шопела или Эузебио Лимы. Из окна служебной комнаты он мечтательно смотрел на небоскребы, где размещались банки и крупные компании. Отсюда он мог видеть фасад железобетонного здания «Сельскохозяйственного и промышленного банка», где иногда на балконе можно было различить бледное лицо Коста-Вале, который, перегнувшись через перила, смотрел на улицу взглядом собственника, осматривающего свои владения. Заметив его, Лукас вставал из-за своего рабочего стола, подходил к окну и долго стоял молча, рассматривая человека, от которого веяло силой власти, словно угадывая его мысли в эту минуту: он думает сейчас о предприятии в долине реки Салгадо, решает вопросы, вычисляет, сколько миллионов можно на этом заработать.

Сколько миллионов!.. На всех этих делах можно заработать много миллионов. Главное, думал Лукас, это начать, «ринуться вперед», как говорил он сам себе. Однако для этого нужны были удобный случай и всяческие связи. Случай все не представлялся, а протекция сводилась только к поддержке Эузебио Лимы и смутным обещаниям Шопела. Всего этого мало, и все это очень далеко от осуществления его намерений! Он чувствовал себя так, словно стоит возле глубокого рва, а на той стороне — счастье, которое манит его, деньги, разбросанные по земле, — только подбирай! Но для этого надо перейти ров, а как это сделать? Глядя, как Коста-Вале, думающий о своем великом бизнесе, неторопливо выходит на балкон, Лукас чувствовал себя жалким и несчастным. Как бы он хотел оказаться на верхнем этаже здания своего банка, царить над городом и над людьми! Что нужно для этого сделать?

Так, у окна, с задумчивым взглядом, устремленным на фасад противоположного дома, и застал его Эузебио Лима, приехавший из Рио для последних приготовлений к визиту диктатора. «Специалист по трабальистской политике» был, как всегда, сердечен и разговорчив. Мимоходом обнимался со служащими, легко похлопывал их по плечу, расспрашивал о семьях.

— Ну, старина, как дела? Что ты здесь делаешь у окна? Любуешься лысиной Коста-Вале?.. — Говоря это, он снял шляпу и почтительно поклонился, но банкир, задумчиво стоявший на своем балконе, не заметил его.

— Я не любуюсь, я завидую…

— Он — сила, в этом нет сомнений. Держит в руках огромные богатства, много фабрик и компаний; американцы считают его своим человеком… Командует всем в стране, как ему вздумается… У патрона (так Эузебио называл Жетулио Варгаса) он в фаворе, ведь он все время был у колыбели государственного переворота. Поэтому ему и удалось проглотить земли долины реки Салгадо, а это самый выгодный бизнес последних лет… Если бы не благословенная цензура, многие газеты уже давно вопили бы на весь свет о скандале, о преступных махинациях, требовали бы расследования, комиссий… Но теперь, милый, всем заткнули рты; мы живем в идеальной стране и при идеальном режиме… — Он понизил голос и сказал конфиденциально: — Только открывай рот и глотай, ешь пока не насытишься! Так-то, старина… — Он засмеялся коротким смешком, смакуя свою фразу, довольный и существующим режимом, и своим положением, и тем, как удачно идут дела. — Важнее всего — войти в круг, сеньор Пуччини, и принять участие в общем танце. А ты в нем участвуешь. Поэтому — да здравствует Новое государство и его глава — великий бразилец доктор Жетулио!

— Ты участвуешь в общем танце, но я — только жалкий швейцар у чужих дверей или официант, подносящий гостям блюда. Мне достаются только объедки с барского стола, крохи…

— Слишком торопишься, молодой человек. Только начинаешь свою карьеру, а уже хочешьбыть богатым. Я еще с тридцатого года стремлюсь разбогатеть, и хотя не могу особенно жаловаться, но пока еще не купаюсь в деньгах. — Он положил руку на плечо Лукаса и заговорил доверительным тоном. — Только теперь мне попало в руки дельце, которое может дать несколько добрых сотен конто. Это же куча денег, — прямо слюнки текут… Выгодная сделка… Если она удастся, то сеньоры Эузебио Лима и Лукас Пуччини станут совершенно независимыми людьми…

— Почему я? — заинтересовался Лукас.

— Потому что я твой друг и хочу, чтоб и тебе достался жирный куш… Пообедаем вместе, и я расскажу тебе весь план. А теперь посмотрим, как идут приготовления к приезду нашего патрона и друга, благословенного спасителя родины, нашего главы — доктора Жетулио Варгаса, в интимном обиходе — «Жежэ»… — И он засмеялся, увидев, как ему удалось заинтересовать Лукаса, каким вожделением загорелись его глаза. — Спокойствие, старина, спокойствие: на все клювы хватит маиса…

Лукас с нетерпением ждал часа обеда. Он обсудил с Эузебио вопросы, связанные с приездом Варгаса в Сан-Пауло. Все было готово: предстоящий митинг был разрекламирован сверх меры, и, без сомнения, десятки тысяч людей заполнят стадион, где после речи диктатора состоится матч чемпионов футбола Рио и Сан-Пауло. Личная охрана президента была тщательно подобрана: верные люди, на которых можно вполне положиться, всецело преданные главе правительства.

Зато с интегралистами было много хлопот: они отказывались участвовать в манифестации, их главари были недовольны запрещением фашистской партии и тем, что их отстранили от участия в правительстве. Они критиковали внутреннюю политику Варгаса, принявшего поддержку бывших соратников Армандо Салеса и Жозе Америко, а также его шаткую международную политику: отказ от предполагаемого присоединения к антикоминтерновскому пакту и соглашение с американцами, вместо того чтобы широко открыть двери немцам. Однако среди интегралистов не было единства взглядов: многие были озлоблены и чувствовали себя обманутыми, убежденные, что «новому государству» нужен другой властитель, который удалил бы от себя старых «демократических» политиков и всецело ориентировался на Германию; многие готовы были поддержать существующий режим. Таким был, например, профессор медицинского факультета доктор Алсебиадес де Мораис, предложивший Лукасу помощь и обещавший привести на митинг студентов и своих друзей интегралистов, удовлетворенных политикой Варгаса.

Профессор принял Лукаса в своем кабинете и сказал ему:

— Доктор Жетулио проводит в жизнь то, о чем я мечтал: крепкий режим, означающий войну против коммунизма и защиту христианских учреждений. А будет ли этот режим называться интегрализмом или как-нибудь иначе, значения не имеет. Поскольку он соответствует моим идеям, я ему служу. — Он сказал еще, что хотел бы лично выразить диктатору свою признательность. — Надеюсь, что буду иметь честь лично пожать руку этому великому патриоту и, если окажется возможным, поговорить с ним о проблемах, касающихся университета. Во главе университета Сан-Пауло, мой дорогой друг, должен стоять человек талантливый, с твердым характером и правильными взглядами на жизнь. Дело в том, что коммунисты просочились не только в среду студентов, но и профессоров. А как много у нас в университете армандистов, врагов Жетулио!..

Лукас чувствовал себя польщенным тем, что такой известный профессор медицины почти что ищет его протекции, чтобы быть избранным ректором университета Сан-Пауло. Он не стал объяснять своему собеседнику, что он, Лукас, не пользуется никаким престижем и сам ищет влиятельных людей, которые бы ему помогли. Он обещал сделать все возможное, чтобы устроить встречу профессора с Варгасом. Когда он рассказал об этом разговоре Эузебио, тот крайне заинтересовался.

— У этого субъекта есть имя в медицинском мире… Он мог бы вместе с некоторыми другими приветствовать доктора Жетулио на митинге… Нам нужен представитель интеллигенции, который пользовался бы известным весом и был бы коренным жителем Сан-Пауло… Завтра надо будет об этом поговорить.

Довольный приготовлениями к манифестанции, Эузебио поехал договориться с начальником полиции штата. Накануне приезда диктатора у полиции было много работы — упрятать в тюрьму еще находившихся на свободе коммунистов, чтобы избежать неприятных сюрпризов… К вечеру Эузебио зайдет за Лукасом и они отправятся вместе обедать. Тогда и поговорят о крупном деле…

Лукас сгорал от нетерпения, пока, наконец, уже после семи, не вернулся Эузебио. Другие служащие давно ушли, и Лукас, один в комнате, старался угадать, о каком деле собирается говорить с ним Эузебио, какое дело может дать доход в сотни конто. Кто знает, может быть, это как раз та возможность разбогатеть, которой он так ждал.

Лима повел его в дорогой ресторан с роскошными отдельными кабинетами. Они вошли в один из них, заказали обед; «трабальистский лидер» начал рассказывать:

— Не знаю, известно ли тебе, что владельцы кофейных плантаций находятся в трудном положении. Урожай был большой, и американцы, спекулируя на колумбийском кофе, снизили цены. Плантаторы оказались в петле: им необходимо продать остаток урожая, а экспортеры дают нищенскую цену. На днях я беседовал с Флоривалом — крупным скотоводом и владельцем кофейных плантаций; это тот Венансио Флоривал, который был сенатором… Он жаловался на свое положение, призывал громы и молнии на головы американцев: кофе у него собран, а покупателей нет… И у меня возникла идея — продать остаток урожая правительству. Я мог бы взять на себя переговоры с персоналом кабинета президента и подлить масла в огонь. Кое-что в этом направлении я уже предпринял. Кажется, дело пойдет на лад. Но возникла одна трудность: что делать с этой массой кофе? Сжечь или выбросить его в море сейчас, неудобно: многие в стране и так недовольны существующим режимом; коммунисты, армандисты, интегралисты воспользовались бы этим для своей пропаганды. Понимаешь, что получается: народ не может купить кофе, а правительство сжигает кофе и выбрасывает его в море… Но у одного моего друга, который тоже собирается принять участие в этом деле (скажу по секрету: это глава департамента печати и пропаганды), возникла хорошая мысль: наше правительство, которое, как всем известно, является антикоммунистическим, может преподнести в подарок генералу Франко, приканчивающему коммунизм в Испании, несколько сотен тысяч арроб[258] кофе для его солдат… Таким образом, проблема будет разрешена… Правительство покупает у плантаторов остаток урожая, платит по прежним высоким ценам, преподносит некоторое количество кофе в подарок Франко, мы получаем хорошее вознаграждение от плантаторов, и нам еще останется для продажи несколько тысяч мешков кофе… Как тебе это нравится? Я подумал: пусть и моему другу, Пуччини, достанется лакомый кусок. Ты можешь получать кофе от здешних плантаторов, отправить из Сантоса то, что пойдет в подарок генералу Франко, и, сам понимаешь, припрятать то, что останется нам… Мы продадим остаток и доход разделим поровну, но тебе еще перепадут комиссионные от плантаторов. Вознаграждение должно составить миллион крузейро[259], правда, его придется разделить между многими участниками этой операции. Но каких-нибудь лишних двадцать конто может остаться и для тебя, старина. — Он засмеялся своим хитрым смешком: — Я ведь твой друг, а? Уж такой у меня характер, старина: не умею есть один. Когда попадается лакомый кусок, я думаю о своих друзьях…

Лукас выслушал его молча, ни разу не прервав. В то время как Эузебио развивал перед ним свои планы, у него родилась идея, которая окончательно оформилась под влиянием слов собеседника.

— Я очень тебе благодарен, ты для меня — больше чем друг. Но мне кажется, что на этом деле можно заработать гораздо больше денег, если бы…

— Больше денег? Но каким же образом, Лукас? — Он верил в сметливость Пуччини и с любопытством перегнулся через стол. — Ну, выкладывай, что ты надумал!

— Слушай: почему правительство, чтобы скупить остатки урожая, должно посылать своих представителей ко всем плантаторам? Разве не проще купить весь кофе у одного человека?

— Я не совсем понимаю…

— Очень просто… Кто-то скупает остаток урожая у всех этих плантаторов по хорошей цене, но более низкой, чем та, которую назначит правительство. А правительство потом покупает весь кофе у этого человека. На разнице цен можно заработать капитал…

Эузебио Лима даже рот разинул.

— Лукас, ты — гений! Я еще в колледже думал, что ты гений. Это самая грандиозная идея из всех, что рождались в последнее время… Мы покупаем кофе, можем даже от имени правительства, а продаем каждый килограмм на несколько тостанов[260] дороже. Это составит, старина, целую гору денег, выше, чем Гималайский хребет. Поздравляю тебя, Лукас, будь у меня такая голова, я бы уже был богаче Коста-Вале…

— Есть только одно затруднение… — сказал Лукас.

— Какое?

— Где достать денег, чтобы финансировать эту операцию?

— Чтобы уплатить плантаторам за кофе?

— Вот именно. А денег нужно много.

Эузебио торжествующе улыбнулся.

— Вот тут-то на сцену выходит Эузебио Лима и разрешает все трудности. Для чего же, сеньор Пуччини, существуют, по-вашему, пенсионные кассы и зачем Эузебио Лима имеет некоторое отношение к руководству министерством труда? Денежки там, и они ждут нас. Взять, завершить сделку, а потом внести обратно…

Официант подошел спросить, что они закажут на десерт. Когда он удалился, друзья принялись обсуждать детали своего предприятия. Они совещались допоздна. Когда все было окончательно решено и они вышли из отдельного кабинета, ресторан был уже пуст. Прислуживавший им официант дремал на стуле, кассирша читала вечернюю газету. Эузебио Лима заплатил по счету, щедро дал официанту на чай. Он смеялся и потирал руки.

— Великая идея, сеньор Лукас, великая идея… Все это должно остаться между нами… прибыль пополам… И комиссионные от плантаторов, и денежки, вырученные от розничной продажи — все пополам! И да здравствует доктор Жетулио!

5

В сумерках прошла гроза, немного разрядив невыносимый дневной зной. В рабочем квартале оборванные дети барахтались в потоках воды, которые текли по желобам и водосточным канавам. Мариана видела, как бумажный кораблик, пущенный маленьким мальчиком со смелыми глазами, быстро поплыл по течению и вскоре пошел ко дну. Малыш, восторженно хлопавший в ладони, провожая свой пассажирский пароход, вздохнул, когда увидел, как его великолепное сооружение оказалось на боку и превратилось в простую бумажку.

— Затонул…

Мариана погладила малыша по головке, обошла грязную лужу и продолжала свой путь. Она навестила старого Орестеса, прикованного к постели приступом ревматизма. Лишенный возможности вечерами ходить в гости к соседям, итальянец впал в дурное настроение, проклинал все и вся, дергал свои длинные усы. Все его прежние анархистские замашки выплыли на поверхность: он нападал на современные методы рабочего движения, пренебрегающего такими вещами, как хорошая динамитная бомба, как эффектное покушение на жизнь врага. Но посещение Марианы несколько успокоило его — она была его любимицей; он знал ее еще крошечной девочкой, когда она взбиралась к нему на колени, чтобы послушать, как он поет по-испански выученные в Буэнос-Айресе анархистские песни.

— С этим грузом пакетов и списков
Ты куда так спешишь в этот час?
— Я иду на конгресс анархистов,
Они требуют счастья для нас.
— Анархист? Что сказать этим хочешь?
Подойди, потрудись объяснить
— Это мы, это масса рабочих,
Что не хочет бесправною быть!
Мариана заставляла его вспоминать о временах, когда в Сан-Пауло только возникала партия, состоявшая из маленькой группы смельчаков, многие из которых вышли из анархистов; среди них был Азеведо, отец Марианы, о котором Орестес всегда говорил, что он был «лучшим из всех». Старик день за днем следил за развитием молодой работницы, видя на ее примере политический рост своего класса, его движение вперед. Больной и состарившийся, уже не имея возможности активно, как прежде, участвовать в партийной работе, но будучи еще молодым душой, он проводил дни в спорах и дискуссиях, заглушая всех своим сильным страстным голосом. Он работал представителем МОПР в своем квартале и с доброжелательством следил за политическим развитием молодежи. Иногда он еще любил тряхнуть стариной и повторял что-нибудь из того, что в былое время прославило его имя среди аргентинского, уругвайского и бразильского пролетариата. Незадолго до государственного переворота, отправившись на лекцию по уголовному праву, которую читал представитель высшего света доктор Антонио Алвес-Нето, он устроил обструкцию, все время прерывая оратора. Муж Энрикеты только что заявил, что «гражданин, который убивает короля, называется цареубийцей», как вдруг из глубины зала раздался голос Орестеса, вопрошавший:

— А король, который убивает народ, как называется?

Мариана сообщала ему новости о войне в Испании. Ей прислали из Парижа маленький сборник с нотами и текстами испанских республиканских песен. Это наверняка Аполинарио устроил так, что она получила эти песни из Франции, не желая посылать ей прямо из Испании, где уже почти два месяца он участвовал в боях в чине капитана. Старый Орестес горячо переживал события в Испании. У него была карта, на которой он булавками отмечал позиции республиканцев и франкистов. Он жаловался Мариане:

— Эти буржуазные газеты, сага piccina, и раньше ничего не стоили, а теперь, с этой цензурой, они публикуют новости об Испании только для того, чтобы сказать, что Франко продвигается вперед. О победах республиканцев они ничего не говорят, даже читать противно, per Bacco! — Он приподнялся на кровати, не обращая внимания на ревматические боли. — Как я бы хотел быть там, в Мадриде или в Каталонии! Я бы показал этим фалангистам, что такое старый коммунист!.. Жаль, что я уже не молод…

Мариана старалась подбодрить его, говорила о борьбе в Бразилии, становившейся все более суровой и трудной. Буржуазные политики, терроризированные Варгасом, были совершенно пришиблены. Единственной положительной силой в борьбе против «нового государства» была коммунистическая партия. Знает ли он, что ответил один баиянский политик товарищу Витору, руководящему партийной работой в районе Баии, по вопросу о едином демократическом фронте, способном помешать полной фашизации страны? Орестес не знал, но сказал, что может легко себе представить этот ответ.

— Нет, вы даже не можете себе представить, насколько это абсурдно, — взволнованно сказала Мариана. — Он ответил Витору, что сопротивление бесполезно, потому что Бразилия прогнила насквозь и он видит для страны только один выход — стать английским доминионом, войти в состав Британской империи…

— Он судит о народе с точки зрения подлой буржуазии, к которой принадлежит сам. У этих людей нет родины, carina mia, они продают страну тому, кто больше заплатит. С этими людьми я признаю один язык — язык бомб… Другого выхода нет…

На прощанье он взял ее за руку и ласково спросил:

— Что с тобой? Ты как будто озабочена.

— Нет, ничего… — Она улыбнулась.

— Если тебя что-нибудь тревожит, приходи сюда, расскажи мне…

Мариана ничего не стала рассказывать: чувствует себя она хорошо, ничто ее не тревожит, кроме политической ситуации. Но, возвращаясь по мокрой улице и вдыхая влажный после недавнего дождя воздух, она раскаивалась в том, что не открыла доброму старому Орестесу свое сердце. Он наверняка сумел бы утешить ее, рассеять ее беспокойство. Она смотрела на омытую дождем мостовую; перед ней возник образ товарища Жоана — ей казалось, что она все еще слышит его слова, сказанные на прощание уже почти два месяца назад:

— Я не знаю, когда вернусь. Национальный комитет партии поручил мне работу в другом месте. Может быть, через месяц, через два, не знаю… — Он взял ее за руки и посмотрел в глаза. — Когда вернусь, я должен тебя кое-что спросить…

Ей так хотелось, чтобы он спросил ее сейчас же; она начала угадывать его чувства после того, как отдала себе отчет в своих. Ей хотелось ответить ему до отъезда, но ее охватила какая-то робость, и она ничего не сказала, только опустила черные глаза и улыбнулась.

Где он теперь, какие опасности его подстерегают, сколько ночей проводит он без сна, сколько раз бывает, что у него нет времени даже для короткого отдыха, нет места, куда приклонить голову? Когда он сможет вернуться? Когда она снова увидит его тонкое лицо и проникновенный взгляд? Много раз ей хотелось спросить Руйво, нет ли у него известий от товарища Жоана. Но она всегда сдерживала себя: в подполье чем меньше спрашивать, тем лучше; он уехал по партийному заданию, вернется, когда его выполнит. И найдет ее готовой дать ему ответ, на который надеется. Если даже он попадется в лапы полиции, будет арестован или осужден, она будет ждать его, и ее любовь, любовь без слов, выражаемая немыми взглядами, легкими и несмелыми улыбками, станет еще сильнее. Зачем волноваться, зачем беспокоиться? Он поехал выполнять партийное задание — это так обычно для коммуниста, — и ее любовь должна поддерживать его в трудной партийной работе. Несмотря на тоску и желание снова его увидеть, она никогда и не подумает, что он может вернуться раньше, чем выполнит работу, доверенную ему партией. В своей любви она ни на минуту не отделяла человека от коммуниста. Не сумела бы отделить, потому что сама могла думать только, как коммунистка. Когда Жоан вернется, она скажет ему: «Я очень тосковала, но это не отразилось на моей работе».

Она улыбнулась, входя в дом. Хорошо, что она ничего не сказала старому Орестесу. Он бы подумал, что она расстроена, боится, как бы с Жоаном чего-нибудь не случилось, и принял бы ее чистое чувство за желание оградить любимого от опасностей, окружающих на каждом шагу любого активного коммуниста в условиях подполья. Да, она хочет, чтоб он вернулся, она желает этого сильно и страстно. Но чтобы он вернулся, выполнив миссию, возложенную на него партией. Пусть никакое чувство не мешает ему и не заставляет торопиться. Пусть и ей ничто не мешает, пусть ее ожидание будет радостным и спокойным. Когда он приедет, завтра или в любой другой день, она спросит его:

— Все хорошо?

— Все хорошо, — ответит он с легкой улыбкой на строгом лице.

Она увидит, как в его глубоком взгляде вспыхивает пламя, и скажет:

— Какой вопрос хотели вы задать мне перед отъездом? Спрашивайте сейчас, потому что вы можете опять уехать, а я не хочу медлить с ответом.

Дома ее ожидал врач, сочувствующий партии, у которого была явочная квартира. Он зашел, чтобы передать ей срочное поручение от Руйво, и сейчас, с любопытством человека из другой среды, рассматривал жилище рабочей семьи. Мариана забыла всякую осторожность. Наверняка случилось что-то плохое, если Руйво использует в качестве связного этого врача. Теперь в ее сердце горело одно нетерпеливое желание: скорее встретиться с товарищем из руководства партии, узнать, зачем она понадобилась, какая работа, какие опасности ожидают партию в ближайшие дни. Прощаясь, врач внимательна посмотрел на молодое и серьезное лицо работницы. И ему показалось, что он видит впервые это лицо, решительное, волевое, озаренное яркой красотой, — лицо человека, знающего жизнь. Он никогда еще не видел такой решимости, ему никогда еще не доводилось видеть такой красоты. «Не это ли называют красотой души?» — задал он себе вопрос, выходя из двери на мокрую улицу, где оборванные дети шлепали босыми ногами по грязной воде сточных канав.

6

По ночам в продолжение всей недели, предшествовавшей приезду диктатора в Сан-Пауло, полицейские автомобили, машины патрульной службы, машины для перевозки заключенных шныряли по городу и его окрестностям; полиция была занята набегами и облавами. Обитатели рабочих кварталов переживали беспокойные дни; целые улицы — Браз, Моока, Белензиньо, Пенья, Вила Помпейя, Алто-до-Пари — просыпались по ночам, разбуженные тревожными гудками полицейских машин, останавливающихся то у одного, то у другого дома в поисках коммунистов и сочувствующих. На рассвете полиция поднимала целые семьи, силой заставляя покидать убогие постели; сотни людей были брошены в застенки. В ближайших промышленных городках — Санто-Андре, Сан-Каэтано, Сорокаба, Кампинас, Жундиаи — появлялись агенты из столицы и старались полностью «прочистить» город. Глядя на полицейские машины, которые стремительно проносились по улицам, не обращая внимания на светофоры, регулирующие движение, прохожие думали об узниках, которых везут в этих машинах. Пестрые плакаты на стенах объявляли о большом митинге, на котором диктатор обратится с речью к жителям Сан-Пауло. Люди группами собирались на тротуаре, обсуждая происходящее, и некоторые после того, как проезжали полицейские машины, по собственной инициативе срывали эти плакаты.

Многие арестованные даже не являлись членами партии, а были беспартийными рабочими, состоявшими на особом учете полиции, как участники стачек и массового движения Национально-освободительного альянса в 1935 году. Были также арестованы некоторые представители интеллигенции, среди них — Сакила и Сисеро д'Алмейда. Многих евреев, попавших под подозрение только потому, что они носили иностранные имена и были родом из России, внезапно объявили «агентами Третьего Интернационала». Устрашающие слухи растекались по городу, пугая мелких буржуа: кто не явится на митинг, будет взят на заметку как коммунист, — полиция подвергает все население строгому контролю.

Четыре шпика с револьверами в руках в два часа ночи подняли с постели больного Орестеса. Старый итальянец слыл храбрецом, и полицейские окружали его кровать с таким грозным видом, что заставили его рассмеяться:

— Можно подумать, что я — Лампиан…

В полицейской машине, куда его посадили, было уже несколько человек. Агенты поместились в маленьком автомобиле позади машины. Какой-то шпик грубо толкнул Орестеса и захлопнул за ним дверцу. Старик из-за больной ноги не смог сохранить равновесия и упал на одного из сидящих. Но даже в темноте он узнал его: это был рабочий из Санто-Андре, член партии. Рядом с ним сидел еще почти безбородый юноша с сердитым лицом. Рабочий, на которого упал Орестес, помог ему сесть.

— Да ведь это старый Орестес… — сказал он.

Юноша с любопытством взглянул на итальянца, седые волосы которого освещал слабый свет, просачивающийся сквозь решетчатое окно полицейской машины. Он нагнулся к Орестесу и его соседу и проговорил шопотом, чтобы не быть услышанным остальными арестованными:

— Если они снова остановят машину, чтобы впихнуть еще людей, я убегу… Я должен бежать…

Рабочий из Санто-Андре объяснял Орестесу:

— Он два дня тому назад приехал из Рио и прятался у меня…

Юноша обменялся с ними еще несколькими словами, а потом пересел на конец скамьи, поближе к двери. Старик Орестес и товарищ из Санто-Андре сели на скамью напротив, тоже возле двери. Через несколько минут машина остановилась, затормозив так резко, что все сидевшие в ней повалились друг на друга. Один из полицейских открыл дверь и встал возле нее на часах. Сопровождавший машину автомобиль был пуст, там остался только шофер, который в этот момент раскуривал сигарету. Из ближайшего дома доносился шум голосов, сквозь который можно было различить женский плач. Юноша внимательно осматривался по сторонам: они остановились, не доезжая каких-нибудь десяти метров до угла. Полицейский, охраняющий двери, повернулся, чтобы обменяться несколькими словами с шофером, и стоял спиной к ним. В этот момент юноша бросился на него и повалил на землю. Рабочий из Санто-Андре и Орестес тоже выскочили из машины. Они хотели только сбить с толку полицейских. Шофер автомобиля закричал и схватился за револьвер. Часовой поднялся, увидел старика Орестеса и задержал его. Как раз в тот момент, когда юноша уже огибал угол, из двери дома, откуда доносился женский плач, вышли полицейские. Шофер, не опуская револьвера, наведенного на рабочего из Санто-Андре, жестом указал на перекресток.

— Туда!..

Полицейские бросились бежать. Через несколько минут в отдалении послышались выстрелы. Орестес и рабочий из Санто-Андре застыли на месте под наведенным на них револьвером. Старик чувствовал острую боль в ноге, ему было трудно стоять. «Они не оставят на нас живого места, но план удался, мальчик может убежать, ему, наверно, поручена какая-нибудь важная задача».

Полицейские, преследовавшие юношу, вернулись, все еще сжимая в руках револьверы. Один из них, очевидно начальник наряда, подошел к машине и спросил часового:

— Кто убежал?

— Тот парнишка…

Полицейский повернулся к рабочему из Санто-Андре.

— Тот, который жил у тебя, да? Кто он?

— Я уже сказал: это мой племянник, приехавший из провинции искать работу; он всего боится, поэтому и убежал…

— Ты это объяснишь в полиции… — Он смерил взглядом старика Орестеса. — А ты, старый хрыч, тоже хотел бежать… Сегодня ночью мы тебе покажем, где раки зимуют!.. Мы тебя живо вылечим, у нас есть особое лекарство… — Он снова обратился к рабочему из Санто-Андре: — Так, значит, племянник? Сегодня я тебя выведу на чистую воду вместе со всем твоим семейством, собака!

Он поднял руку и с силой ударил рабочего по лицу. Потом дал знак полицейским, сопровождавшим его, вернуться в дом, откуда все еще слышался плач женщины. Рыдания усилились, громкие голоса спорящих привлекли внимание соседей, открывших окна, чтобы узнать, в чем дело.

Выстрелы разбудили всю улицу. В окнах появлялись новые лица, рабочие с затаенной злобой смотрели на полицейские машины. Сквозь щели жалюзи они наблюдали всю сцену между полицейским и арестованными, видели, как один из полицейских ударил парня из Санто-Андре. В дверях домов начали появляться фигуры людей с заспанными лицами, с растрепанными волосами. Теперь ясно слышался голос женщины, прерываемый рыданиями:

— Не забирайте моего мужа, он ничего плохого не сделал, он не вор и не убийца, никого не убил и ничего не украл… Оставьте его в покое…

Полицейские вели маленького лысого человека в очках, казавшегося преждевременно состарившимся. Теперь в дверях и на тротуаре стояло много людей. Старший полицейский забеспокоился. Дулом револьвера он грубо толкнул рабочего из Санто-Андре.

— В машину, собака!..

Другие полицейские подошли с новым арестантом. Кто-то из стоящих на улице крикнул:

— Смерть полиции!

Прохожие, остановившиеся на тротуарах, и люди, выходящие из домов, сомкнулись в плотную монолитную толпу; глаза людей горели ненавистью. Атмосфера накалялась. Полицейский начальник крикнул своим людям:

— Скорее!..

Рабочий из Санто-Андре, высунув голову из двери тюремной машины, обратился к толпе:

— Нас арестовали, потому что мы — коммунисты, мы боремся за счастье всех…

Один из полицейских резко захлопнул дверь, и конец фразы рабочего не был услышан на улице.

Полицейские, направив револьверы на толпу, пятясь, отступали к своему автомобилю. В толпе нарастал гул протеста. Тюремная машина отъехала, автомобиль стремительно двинулся вслед. Начальник наряда сделал несколько выстрелов из револьвера в толпу, плотной массой стоящую на улице. Какой-то рабочий угрожающе потряс кулаками вдогонку автомобилю.

— Когда-нибудь вы за все заплатите, бандиты!..

7

Прежде чем повернуть за угол, юноша оглянулся и увидел старого Орестеса: полицейский держал его, не давая двинуться с места. «Хороший старик, — подумал он, — помог мне бежать. Хороший товарищ и этот рабочий из Санто-Андре, в доме которого он был арестован ночью. Им придется давать объяснения в полиции, может быть, их будут избивать: полицейские очень озлоблены!» Но он не мог допустить, чтобы его арестовали: для него арест не ограничился бы несколькими днями тюрьмы, пока диктатор будет находиться в Сан-Пауло. В полиции его личность сразу была бы установлена, и тогда на долгие годы он стал бы бесполезным для партии. Тем более опасно это теперь, когда ему поручено важное задание. Поэтому пришлось рискнуть и прибегнуть к помощи товарищей. Он горячо пожелал, чтобы с ними ничего дурного не случилось, особенно со старым итальянцем: совсем седой, а какой храбрый!

Когда он огибал угол, у него еще не было никакого плана. Города он не знал, так как приехал в эти края только три дня назад. Он продолжал бежать, свернув в первую улицу налево, потом в соседнюю, промчался мимо какой-то влюбленной пары, проводившей его испуганным взглядом. Издали послышались выстрелы — вероятно, стреляли полицейские, пустившиеся за ним в погоню. Он снова свернул и неожиданно очутился в тупике, кончавшемся глухой стеной. Сколько времени полицейские будут его преследовать? Он осмотрелся вокруг — никого. Тогда он влез на стену и перепрыгнул в огород, засаженный капустой и салатом; впереди можно было различить очертания белого дома. Он остановился, прислонившись к стене, опасаясь как бы откуда-нибудь не выскочила сторожевая собака, и внимательно прислушался к звукам, доносившимся с улицы. Он посмотрел на свои ручные часы: половина четвертого, скоро начнет светать…

Нужно было выработать план действий. Здесь нельзя задерживаться; с рассветом на огороде мог появиться хозяин и обнаружить его, может быть, даже принять за вора. Нелегко будет объяснить, почему он прячется здесь, среди грядок с овощами, Снова он попадет в полицию, и тогда — конец; он не сумеет выполнить поручение, возложенное на него партией. Не весело сидеть в тюрьме Сан-Пауло после трудного пути из Рио в нелегальных условиях. При появлении полиции в доме товарища, у которого он остановился, им овладел глухой гнев. Как не повезло! Едва приехал — и сразу арестован. Когда товарищи в Рио предложили ему отправиться в Сан-Пауло для руководства подпольной партийной типографией, он с энтузиазмом принял на себя эту миссию. Его раздражала жизнь в четырех стенах, когда ему пришлось скрываться и даже нельзя было высунуть нос на улицу, — такая жизнь лишена смысла и пользы для партии. Он нервничал не только потому, что нужно было прятаться и что вся его жизнь проходила теперь на нескольких квадратных метрах маленькой комнаты у друзей. Прежде всего его огорчало сознание своей бесполезности. В столь тяжелый для страны момент, когда партия нуждалась в каждом борце, чтобы противостоять враждебным силам, он был обречен на бездействие: читать газеты, узнавать новости от хозяев дома и вместе обсуждать их — вот все, что ему оставалось. Но это противоречило его природе: он любил движение и работу.

Он был еще очень молод и казался еще моложе, потому что в его жилах текла индейская кровь и у него почти не росла борода. Ему было двадцать лет, но никто бы не дал ему больше семнадцати-восемнадцати. Гладкие черные волосы окаймляли его угловатое, несколько смуглое лицо. Его звали Жофре Рамос, и трибунал охраны безопасности недавно приговорил его как участника восстания 1935 года к восьми годам тюремного заключения. В полиции его бы сразу узнали (после вынесения приговора его фотографии были разосланы полицейским управлениям всех штатов), и ему пришлось бы отсидеть в тюрьме еще шесть с половиной лет — шесть с половиной лет, бесполезных для партии, потерянных для борьбы. Нет, он не мог дать себя арестовать, он хорошо сделал, что бежал, даже если это и создаст какие-нибудь осложнения для двух других товарищей.

Однако нельзя дольше оставаться здесь, прислонившись к стене, протянувшейся вдоль грядок салата. Он должен сейчас же что-то придумать, найти какой-нибудь выход из положения. Первой задачей было восстановить связь с партией, сообщить о побеге районному комитету и поступить в его распоряжение. Но как это сделать? В Рио ему дали адрес товарища из Санто-Андре, в доме которого он должен был укрыться и ждать дальнейших распоряжений. Туда к нему явилась девушка, имени которой он не знал, и предупредила его о предстоящем свидании с одним ответственным партийным работником. Так как Жофре совсем не знал Сан-Пауло, она обещала зайти через два дня и проводить его. Эта встреча должна состояться сегодня. Как быть? День уже начинается. Девушка придет и не найдет его. Хуже того, она может наткнуться на полицию, которая безусловно следит за домом, в надежде, что он вернется. И девушка — боже мой, ведь это связная руководства партии! — будет арестована… Эта мысль заставила его подняться. Необходимо немедленно вернуться в Санто-Андре, спрятаться вблизи дома и увидеть девушку, помешать ей подойти близко и попасть в руки полиции.

Первые отблески утренней зари осветили улицу. Он снова взобрался по стене, стряхнул прилипшую к брюкам землю. Переулок все еще спал, окна домов были закрыты. Он шел быстро. Он знал, что автобус в Санто-Андре отходит с площади да Сэ. Но в какой части города он находится, далеко ли отсюда до площади? После долгого пути в закрытой полицейской машине он даже не мог разобраться, где находится то место, откуда ему удалось бежать. Он вышел на широкий проспект и решил спросить дорогу у первого встречного. Рассвет разливался над пустынным городом; редкие автомобили пересекали улицу.

Не допустить, чтоб девушка постучалась в дверь дома, наверняка находящегося под наблюдением полиции!.. Эта мысль гнала его вперед, он почти бежал, даже не отдавая себе отчета в том, что бежит наугад, не зная, приближается ли к площади или удаляется от нее. А если взять такси до Санто-Андре? Но ведь это далеко, а у него мало денег. И, кроме того, девушка не может прийти так рано; у него есть время, чтобы доехать автобусом.

Наконец он встретил прохожего, и тот дал ему нужные объяснения. Площадь да Сэ находилась близко, минутах в десяти ходьбы. Прохожий был немного навеселе и с удовольствием пустился в бесконечные рассуждения, уверяя, что очень рад помочь человеку из другого города. С трудом отделавшись от собеседника, Жофре направился по указанному пути. Вскоре он добрался до площади и увидел автобус с надписью «Санто-Андре». Шофер, сидя за рулем, мирно храпел. Жофре сел в дальний угол автобуса, уткнув лицо в только что купленную газету. Постепенно автобус стал наполняться. Пассажиры — еще сонные — в большинстве были рабочие, живущие в Сан-Пауло и работающие в Санто-Андре. Жофре тщетно искал в газете какого-нибудь сообщения о вчерашних арестах. Зато пространно описывались приготовления к празднествам в связи с предстоящим приездом диктатора, когда «пролетариат Сан-Пауло выразит ему свое уважение и благодарность». Ожидая отхода автобуса («Этот чортов автобус никогда не сдвинется с места!» — подумал он с нетерпением), Жофре прочел телеграммы с фронтов испанской войны, передовую, восхваляющую Франко, статью «североамериканского военного специалиста» о Красной Армии, где янки (мнение которого газета считала очень авторитетным) уверял, что армия Советского Союза слаба и неспособна противостоять натиску современных механизированных частей. Окончив чтение, Жофре подумал: «Дурак!..» И, чтобы отвлечься, начал просматривать литературный отдел. Он углубился в огромную — на три колонки — статью, подписанную каким-то Сезаром Гильерме Шопелом, в которой превозносились необычайные поэтические дарования автора поэмы «Новая Илиада», — знатного сеньора, носящего ту же фамилию, что и министр юстиции. Жофре сразу понял, что речь идет о самом министре, впервые выступившем на литературном поприще с лирической поэмой, которая, по мнению автора статьи, воскрешала в бразильской литературе лучшие традиции «Сонетов» Камоэнса и «Марилии» Томаса Антонио Гонзага[261]. Он дочитал статью до середины и больше не смог — слишком уж от нее разило политической лестью. Он принялся за объявления, думая: «Когда же отойдет этот автобус?»

Он перевернул страницу газеты, почти не, обратив внимания на фотографию красивой женщины, убитой своим мужем. Теперь мысли его были далеко: объявления навигационной компании напомнили ему те времена, когда он был моряком.

Он начал свою самостоятельную жизнь продавцом газет в одном из городов на севере страны. По этим самым газетам он научился читать. Подвижной худенький мальчик, он вырос на улице и неизвестно каким образом стал заправским акробатом, словно работал в цирке. Ранним утром, пока газеты допечатывались на старой плоскопечатной машине, он забавлял типографских рабочих своими прыжками и фокусами. Этим он завоевал симпатию владельца типографии и поступил туда учеником.

Скоро он освоился с литерами, с наборными кассами, постиг тайны печатного станка. Это была маленькая типография с устаревшей техникой, без линотипов и ротационных машин; в ней печатались объявления местных кинотеатров, извещения о похоронах, а также газета, выходившая дважды в неделю и рекламировавшая себя как наиболее осведомленная в вопросах политики и литературы. Для сироты, выросшего на улице, эта типография была одновременно и целым миром и родным очагом. Он очень любил типографию, и два года, проведенных там, были самыми счастливыми в его жизни. Он едва зарабатывал на хлеб, спал под наборными кассами и лишь изредка получал от хозяина несколько мелких монет. Но ему нравилось здесь; он ухаживал за машиной с нежностью, как за живым существом, любил чистить ее, натирать до блеска, а когда в первый раз ему разрешили самому пустить ее, Жофре показалось, что никогда в жизни он не был так счастлив. Со временем он заработал право читать хозяйские книги — несколько случайных томиков: романы Александра Дюма вперемежку с анархистскими брошюрами. Хозяин, сам типограф, большую часть времени посвящал созданию своего очередного сонета, который раз в неделю печатался в газете всегда на одном и том же месте, посреди первой полосы, в две колонки, под псевдонимом. В своих сонетах автор в строках, бедных рифмами и полных пантеизма, нападал на духовенство или воспевал природу. В информационных статьях и сообщениях он восхвалял местного судью, прокурора, городского префекта: газета пользовалась субсидией префектуры, составлявшей основной источник ее дохода. Но хозяин никогда не бывал удовлетворен, вечно сетовал на общественный строй и ждал наступления дня, когда прольется кровь всех буржуа и прежде всего — клерикалов.

Иногда он говорил Жофре:

— Жизнь в мире наладится только тогда, когда расстреляют всех богачей и священников…

Однако не существовало на свете человека более мирного, менее воинственного, более богобоязненного и относящегося с большим уважением к властям, чем владелец типографии. Жофре очень увлекался романами Дюма и анархистскими брошюрами. В своем юношеском воображении он наделял «Трех мушкетеров» свободолюбивыми взглядами и завоевывал городок, где жил, поражая шпагой всех богачей, соответственно желанию своего патрона. Но вот однажды, сочиняя свой еженедельный сонет, бедный поэт умер от сердечного припадка, и его семья продала газету и типографию. Жофре снова очутился на улице.

Некоторое время он слонялся без дела, кое-как перебиваясь, лелея смутные планы отправиться в какой-нибудь большой город и поступить там на работу в типографию. Появление в городке человека, вербовавшего юношей в школу юнг, расположенную в столице штата, нарушило его планы. Местный священник, постоянный партнер покойного поэта-антиклерикала в трик-трак, рекомендовал его, и Жофре был принят.

Режим в школе был тяжелый, но Жофре родился на берегу моря, и большие военные корабли привлекали его с детства. Он не был примерным учеником, всегда восставал против несправедливости, не умел подлизываться к сержантам и офицерам, часто подвергался наказаниям. Когда он закончил курс и был направлен матросом на эсминец, стоявший на якоре в Рио-де-Жанейро, слава бунтовщика сопутствовала ему, и он сразу стал популярен на корабле. Вскоре он был принят в коммунистическую партию. Участвуя в выступлении матросов, протестовавших против плохой пищи, он проявил себя человеком, способным бороться и вести за собой других; в партии обратили на него внимание.

В дни событий 1935 года молодой моряк уже был одним из руководителей Национально-освободительного альянса в военно-морском флоте. Интегралистские офицеры давно следили за ним, и сразу же после поражения восстания 1935 года он вместе с другими коммунистами был удален из флота, выдан полиции, избит и отдан под суд. Полтора года он просидел в тюрьме и был выпущен на свободу только в середине 1937 года. Некоторое время он оставался в Рио, так как был еще связан с работой во флоте. Наконец, в декабре состоялся процесс, и он был приговорен к восьми годам тюремного заключения. Партия помогла ему скрыться; несколько недель со все возрастающим нетерпением он ждал, когда же, наконец, кончится это невольное бездействие. Наконец, товарищи по партийной работе, зная, что он когда-то был типографом, послали его в Сан-Пауло работать в нелегальной партийной типографии, — лучшей партийной типографии в стране, где печатался в то время центральный орган коммунистической партии «Классе операриа».

Он приехал в Сан-Пауло три дня назад, и первое, что с ним случилось, был этот нелепый арест, из-за которого он должен был рисковать собой, предприняв по дороге побег из полицейской машины. Сидя в автобусе (наконец-то он тронулся в путь!) и уткнув лицо в газету, Жофре вспоминал военный корабль, бескрайний простор моря, товарищей и споры с интегралистами. Когда-то он сможет вернуться на палубу корабля, сможет снова любоваться с вершины мачты необъятной морской ширью? Хуже всего то, что он должен скрываться, что сейчас он бесполезен для общего дела. Если бы даже, выпуская партийную газету, манифесты и листовки, ему пришлось скрываться и сидеть целые дни среди наборных касс и около старой печатной машины, не имея возможности выйти на улицу, — он был бы спокоен. Только бы работать вместе с другими товарищами для единого дела — и он почувствует, что все в порядке, нетерпение перестанет терзать его, он не будет беспрестанно расхаживать из угла в угол, как это было в маленькой комнате в Рио.

Сидевшая рядом с ним толстая женщина, придерживая на коленях корзинку с овощами, сказала, показывая пальцем в газету:

— Он ее, бедняжку, четырнадцать раз ножом ударил… Какое злодейство!..

Только тогда Жофре прочел заголовок, напечатанный во всю ширину газетной полосы, и подзаголовки, комментировавшие преступление, совершенное из ревности. Глаза соседки были прикованы к этому сообщению, и в конце концов Жофре дал ей газету, Надо внимательно следить за остановками, чтобы знать, где сойти, когда автобус поедет по улицам Санто-Андре. Он не должен привлекать внимания, может быть, полиция поджидает его, нельзя рисковать собой, но и нельзя допустить, чтобы арестовали девушку: она связная, ее арест был бы опасен для всего руководящего центра партийной организации штата. Сердце Жофре усиленно забилось при этой мысли.

С каждой остановкой в автобус входило все больше спешащих на работу людей. Это был первый автобус, идущий сегодня в Санто-Андре. Жофре всматривался в незнакомые лица, в людей разных рас. Сколько среди них членов компартии, сколько друзей? Наверно, кто-нибудь да есть… Если бы он мог угадать — кто… Тогда он рассказал бы им о своих затруднениях, и они помогли бы ему известить девушку о грозящей опасности…

Перед выездом из Сан-Пауло автобус снова остановился. Какая-то девушка вошла в автобус и, опираясь рукой о спинку скамьи, пробралась к свободному месту. Это она, она! Жофре хорошо запомнил ее лицо. Как рано едет она на свиданье с ним! С первым автобусом… Жофре облегченно вздохнул. Он встал со скамьи, пытаясь привлечь ее внимание. Обменявшись едва заметным быстрым взглядом, они сошли на ближайшей остановке. Она пошла вперед, а Жофре на некотором расстоянии последовал за ней. Только когда автобус скрылся из виду, Жофре приблизился к ней.

— Меня вчера арестовали…

— Я знала это. Но я не знала, что вас выпустили.

— Я бежал…

Он коротко описал свое бегство. Она взглянула на него с восхищением, потом тихо сказала:

— Бедный старый Орестес. Они, наверно, изобьют его. Но он — крепкий старик…

— Я боялся, что вас заберут, когда вы придете искать меня. Поэтому я вернулся, чтобы подождать вас где-нибудь около дома.

— Я ехала не к вам. Товарищи знают о вашем аресте. Теперь надо сообщить им, что вам удалось бежать; думаю, они этого еще не знают. Но раньше я должна сделать кое-какие дела. Самое главное и срочное — где-нибудь спрятать вас…

Они задумчиво продолжали свой путь. Наконец, Мариана сообщила ему адрес и сказала:

— Возвращайтесь в Сан-Пауло, пойдите по этому адресу, скажите, что вас прислал Руйво и велел подождать его. Оставайтесь там до его прихода. Это — надежное место. А теперь — до свиданья и счастливого пути. Я должна ждать следующего автобуса.

Он пошел быстро, большими шагами. Ему повезло… День начался удачно: он встретил девушку в автобусе. Иначе пришлось бы ждать ее долгие часы, рискуя, что его снова арестуют, и ожидание оказалось бы бесплодным, так как она знала о его аресте и не явилась бы. День начался удачно… Встреча с девушкой помогла ему снова установить связь с партией, он теперь уже не чувствовал себя затерянным в незнакомом городе. Он снова мог думать о печатном станке и наборных кассах, ожидающих его где-то в потаенном месте, в какой-то части этого большого города; там выпускаются листовки, манифесты, указывающие путь; оттуда слышится ясный и вдохновляющий голос партии.

Он зашел в булочную, купил хлебец, еще горячий, прямо из печи, и начал есть тут же, на трамвайной остановке. Утро наступило, оживилось движение в пригородах.

8

Мариана спешила, встреча с Жофре задержала ее, она хотела скорее дойти до дома Зе-Педро. Но встреча с Жофре — большая удача, Мариана мысленно благословляла судьбу, столкнувшую их. Как обрадуются товарищи спасению Жофре! Она вспомнила озабоченное лицо Руйво, когда на рассвете один из ответственных работников партийной организации Санто-Андре сообщил ему об арестах, произведенных прошедшей ночью. Мариана вот уже несколько дней — с того момента, как Руйво послал к ней врача и рекомендовал уйти из дому, чтобы не быть арестованной во время полицейских облав, которые неизбежно будут предшествовать прибытию диктатора, — поддерживала с ним постоянную связь. Ей предоставили комнату в той же квартире, где жил Руйво. В эти дни у нее было много работы, руководство нуждалось в постоянном общении с низовыми организациями.

Волна арестов не застала партию врасплох. Руководство предвидело их, и были приняты необходимые меры предосторожности. Ответственным работникам партии были предоставлены новые квартиры, а кадры, связанные с руководством, как, например, Мариана, получили распоряжение на несколько дней переменить свое местожительство.

Мариана работала вместе с Руйво, когда пришел представитель из Санто-Андре. Было еще очень рано, и товарищ пришел усталый: ему пришлось ночью пройти большую часть пути пешком, так как транспорт еще не работал.

— Среди арестованных нет никого из руководящих работников: лишь несколько товарищей, участников октябрьской стачки. Людей хватали без разбора… Вот только Жозуэ попался…

— Жозуэ? — Руйво поднял похудевшее лицо с впалыми, лихорадочно горящими щеками. — А парень, который скрывался у него в доме?

— И его увели…

— Проклятие! — Этот арест, казалось, беспокоил его больше, чем все другие, вместе взятые.

Товарищ из Санто-Андре сел, отирая грязным платком пот со лба.

— Эти аресты не представляют опасности… Подержат людей, пока здесь будет Жетулио… А потом всех выпустят…

— Но этого парня они не выпустят… Он приговорен к тюремному заключению.

Товарищ из Санто-Андре начал информировать Руйво о положении в его городе. Он говорил медленно, взвешивая слова, а Руйво слушал, склонив голову, глядя на собеседника покрасневшими от бессонных ночей глазами. Мариана смотрела на сухие кисти его рук, на костлявые плечи и ребра, вырисовывавшиеся под рубашкой. Как может он выносить такую напряженную работу, как может пересиливать свою физическую слабость, бороться с болезнью, разъедающей легкие? Товарищ из Санто-Андре монотонным голосом докладывал:

— Необходимых условий для организации забастовки пока нет. Мошенники из министерства труда чего только не обещают трудящимся… Ходят слухи, что Жетулио объявит на митинге новые трабальистские законы о труде, и это порождает в людях нерешительность… К тому же в октябре была стачка, и последствия ее все еще дают себя чувствовать… Мы думаем, что торопиться с забастовкой — значит повредить всей работе. Нужно подождать еще месяц, два. Может быть, в связи с последними арестами следовало бы развернуть агитацию… Другого конкретного предлога для забастовки у нас нет… Многие еще сохранили какие-то иллюзии в отношении Жетулио…

Руйво мысленно сравнивал этот доклад с другими, которые ему привелось слышать в эти дни: рано еще начинать стачечное движение, немало трудящихся еще верят демагогическим обещаниям Жетулио. С другой стороны, некоторых отпугивало то, что новая конституция запрещала стачки. Многие решили не занимать в этом вопросе какой-либо определенной позиции, пока не услышат, что скажет диктатор на митинге в честь его приезда. Из других штатов приходили известия, свидетельствовавшие, что и там такое же положение. Запрещение «Интегралистского действия» агенты министерства труда в профсоюзах использовали как аргумент, свидетельствующий о том, что новый режим, несмотря на свою конституцию, составленную по образцу итальянской и португальской, и несмотря на диктатуру, не имеет ничего общего с фашизмом. Однако партия считала, что на государственный переворот нужно ответить мощным движением трудящихся масс, которое помешало бы диктатору ввести в действие фашистскую конституцию, и, с другой стороны, помогло бы формированию демократического фронта, способного свергнуть новый режим. Но работа эта шла медленно, а действия троцкистских и раскольнических элементов в Сан-Пауло еще больше замедляли ее.

— Главное, — сказал Руйво, — это продолжать подготовку массового движения протеста. Мы не будем назначать точной даты начала стачки и не будем связывать ее с приездом Жетулио. В любой день может возникнуть подходящий повод, какой-нибудь случай откроет глаза массам и облегчит нашу работу. Как бы то ни было, времени терять нельзя… Мы должны ответить на демагогическую кампанию провокаторов из министерства труда. Жетулио приезжает, чтобы купить поддержку владельцев кофейных плантаций, а не для того, чтобы издавать законы, защищающие права трудящихся. Надо разъяснить это массам. Речь Жетулио послужит доказательством нашей правоты. — Он поднялся. Лицо его еще хранило озабоченное выражение. — Надо помешать его демагогическим планам. Писать на стенах и вывешивать знамена — этого мало. Сейчас важно разоблачить Жетулио. Движение солидарности с арестованными, кампания за их освобождение — такова ближайшая задача. На основе этого мы сможем, пожалуй, подготовить кое-что для встречи Жетулио… Он здесь пробудет дня два. Надо поговорить об этом на заседании секретариата.

Товарищ из Санто-Андре ушел. Руйво сказал Мариане:

— Полиции не удается напасть на след партии, и в этом залог нашего успеха. Они думали, что после государственного переворота партия рухнет сама собой. Но как они ошиблись в расчетах! Желая показать свое рвение, полиция арестовывает людей, не имеющих ничего общего с политикой. Если товарищи будут хорошо работать, эти аресты только лишний раз покажут людям, что представляет собой это правительство. Надо уметь использовать их…

— А парень из Рио?

— Это вот большая неудача… Он осужден на восемь или десять лет тюрьмы, точно не знаю. Теперь ему придется отбывать наказание. И хуже всего то, что мы здесь в нем нуждаемся. Трудно будет найти человека, способного его заменить. Из всех этих арестов меня беспокоит только он и Сакила…

— Сакила? А почему? Лучше пусть он будет в тюрьме, чем на свободе, где он только запутывает других…

— Я не знаю, насколько этот человек связан с полицией. Но я от него ожидаю всего и не удивлюсь, если он сам предложит полиции свои услуги. А может быть, Сакила уже давно работает в управлении охраны политического и социального порядка…

— Одного я не понимаю, Руйво…

— Чего?

— Уже несколько месяцев, как вами установлено проникновение троцкистов в партию, вам известны их главари, а вы все еще не исключили их из партии. Почему?

Руйво улыбнулся.

— Нетрудно понять. На это есть две причины. Во-первых, среди них, кроме прохвостов и агентов врага, есть и честные люди, которых они запутали. Этих людей мы должны спасти, вернуть их партии, — этого-то мы и добиваемся. Ты разве не замечаешь, что Сакила и его приспешники совершенно изолированы от массы, от основы партии. А те самые люди, которые вчера за них горой стояли, сегодня требуют их исключения.

— Это верно.

— Вот тебе первая причина. Если бы мы исключили их, когда они только начали борьбу против руководства, они увлекли бы за собой много членов партии и продолжали бы сеять смуту. А во-вторых, эти люди занимали важные посты в районной партийной организации и слишком много знали о нашем нелегальном аппарате. Если бы мы их исключили, они могли бы выдать полиции почти всю партийную организацию или устроить какую-нибудь крупную провокацию. Мы понемногу меняем рабочий аппарат, а когда они это заметят, никакого зла причинить нам уже не смогут. Пойми: пока они публично не разоблачены, им вовсе не выгодно действовать в качестве открытых агентов полиции; они стараются проникнуть глубже, узнать больше. Но если мы исключим их раньше, чем изменим часть известного им механизма нелегальной работы, они могут причинить серьезный вред партийной организации. Теперь ясно?

— Ясно. Но, знаете, иногда трудно представить себе, что человек, который работал и боролся вместе с тобой и твоими товарищами, входил в партийную ячейку, был арестован, вдруг оказывается тайным агентом полиции. Я вот недавно беседовала с секретарем партийной организации фабрики, где раньше работала. Одно время он находился под сильным влиянием Сакилы, был одним из тех, о которых вы говорили. Но Жоан побеседовал с ним, и мысли его прояснились, он хороший парень. Мы говорили о Сакиле. Он считает, что Сакила просто заблуждается; ему не приходит в голову, что это — враг. Говорит, что Сакила — честный человек, что заблуждаться всякий может, и так далее и тому подобное… Мне и самой подчас трудно представить, что Сакила — предатель, враг, агент полиции…

— Я не говорю, что он агент полиции, но может стать им… Заблуждаться всякий может, это правда. Но тот, кто заблуждается, несмотря на предупреждения, несмотря ни на что, — тот сознательно или бессознательно играет на руку врагу. Буржуазия в своей борьбе за власть использует против нас все способы борьбы — от прямого террора до самых тонких и хитрых приемов, как, например, засылка агентов в наши организации. Так-то, Мариана. Кое-кто сразу не разобрался в том, что Троцкий — агент врага, а теперь никто в этом не сомневается. А вся эта банда, разоблаченная на судебных процессах в Москве? Разве эти люди не были старыми членами большевистской партии? И, однако, они были разоблачены как агенты врага. Враг не ограничивается тактикой окружения. Он хочет атаковать нас изнутри. Это-то и пытался сделать Сакила в Сан-Пауло. Он и его группа… — Он провел рукой по усталым глазам и продолжал: — Надо быть бдительными. Мы не имеем права рисковать безопасностью партии и успехом борьбы пролетариата только из соображений сердечной доброты… А всем доверять, не допускать мысли, что человек, находящийся в наших рядах, может оказаться агентом врага, только потому, что этот человек нам приятен, писал лозунги на стенах, хотя по профессии он — журналист, как-то ночевал в доме рабочего, был ненадолго арестован, — это опасная тенденция. Стоять на позиции справедливости — значит бороться за лучшую жизнь для людей; в этой борьбе нет места состраданию к предателям… Она требует от нас бдительности.

Из разговоров с Руйво Мариана всегда узнавала что-нибудь новое. «Ему на роду написано учить людей», — думала она иногда. И как можно было сомневаться в его разумной доброте и справедливости, если он, несмотря на свои легкие, источенные чахоткой, был всегда на посту, не уставал бороться за счастье всех. Доброта души делала его твердым, как сталь.

Руйво поручил ей подготовку заседания секретариата. Сегодня же утром она должна разыскать Зе-Педро и Карлоса, найти дом, где они могли бы встретиться, не подвергаясь опасности, и, кроме того, установить контакт с другими товарищами, выяснить, насколько недавние аресты причинили ущерб партийным организациям. Прощаясь, Руйво сказал ей:

— В квартире Зе-Педро тебя ждет приятный сюрприз…

— Сюрприз? Какой? — Она не смогла скрыть своего волнения.

— Там проездом остановился один человек, который хочет видеть тебя…

— Жоан?

— Кто знает? — Руйво засмеялся, и смех вызвал у него новый мучительный приступ кашля, разрывавший грудь. Мариана с тревогой смотрела на него. Как только приступ кончился, Мариана хотела заговорить с ним, но, прежде чем она успела сказать хоть слово, Руйво движением руки остановил ее. — Я знаю… Не нужно ничего говорить… Да, да, я лягу отдохнуть. Я и в самом деле устал.

И вот Мариана снова спешит — на этот раз по направлению к дому Зе-Педро, затерянному в предместьях Сан-Пауло. Множество мыслей и образов теснится в ее мозгу. Ей представляется пылающее от лихорадки лицо Руйво, его костлявые плечи под рубашкой, она словно снова слышит его слова о справедливости и бдительности, видит, как все его тело сотрясается от мучительного приступа кашля. Она вспоминает безбородого юношу, почти мальчика, которому удалось вырваться из рук полиции, и старого, больного Орестеса, готового перенести побои для того, чтобы помочь товарищу. Она думает о Жоане: после стольких месяцев разлуки она снова увидит его; он приехал неизвестно откуда и скоро вновь уедет неизвестно куда. Думает она и о Зе-Педро, которого разыскивает полиция Сан-Пауло; он выходит из дома только по ночам, да и то с тысячами предосторожностей; думает о Карлосе, таком молодом и веселом, хотя на теле у него еще сохранились следы от прошлогодних пыток; думает и о том бывшем армейском офицере, который сейчас в Испании командует под; разделением интернациональной бригады, который не сумел проститься перед отъездом с сестрой и не может даже написать Мариане из окопов. И она снова думает о Жоане и о своей любви, родившейся и окрепшей во время их коротких встреч на нелегальной работе, во время разговоров о политике, — об этой любви, всегда и всюду связанной с опасностью. Она думает о всех этих людях, о своей Коммунистической Партии, вынужденной уйти в подполье — как в Сан-Пауло, так и во всей Бразилии, а как в Бразилии — так и во многих странах мира.

Мимо нее проходят мужчины и женщины, рабочие и работницы, спешащие на фабрики этим ранним утром, когда жизнь только просыпается и наполняет своим шумом улицы города. Большинство этих мужчин и женщин даже не подозревает о существовании тех, кто кует их судьбу, их будущее. Иногда товарищи рассказывают о героической гибели павших в бою, о людях, с титаническим мужеством противостоящих полиции, но Мариана может судить и о героизме повседневной нелегальной работы, о героизме коммунистов, вынужденных скрываться, подвергающихся каждую минуту опасности быть схваченными, зачастую лишенных личной жизни. Эти люди — плоть и кровь партии, мозг рабочего класса. Мариана каждый день видит этот незаметный героический труд и теперь спрашивает себя: что же нужно сделать, чтобы быть достойным товарищем этих людей, чтобы быть достойной спутницей Жоана, который ждет ее и хочет задать ей один вопрос? О, ее партия — партия, за которую отдал жизнь отец, из-за которой столько людей отказываются от домашнего уюта, подвергают себя опасности, лишают себя дневного света и права свободно ходить по улицам! Как любит она эту партию, бесстрашную и гонимую, которая бодрствует в предрассветный час для того, чтобы зажечь грядущую зарю человечества! Чувство великой гордости наполняет сердце Марианы всякий раз, как она, незаметная работница из Сан-Пауло, думает о своей партии. С чем можно сравнить ее партию, состоящую из людей, живущих под чужими именами, неизвестно где, людей, чьи ночи бессонны и чьи тела отмечены следами полицейских пыток? Эта партия напоминает ей море — бескрайнее синее море, которое она видела в Сантосе, когда провожала Аполинарио. Словно море, словно океан, не имеет границ ее партия: она простерлась по всему необъятному миру, победила в Советском Союзе, сражается в Испании, развернула суровую борьбу в других странах — подземное море, которое в один прекрасный день прорвется на поверхность и гигантскими волнами смоет гниль и несправедливость с лица земли.

Мариана бросает настороженный взгляд вокруг, на улицу, прежде чем постучаться у двери дома, где сейчас живет Зе-Педро.

9

Мариана не разрешила будить его: пусть отдыхает, она поговорит с ним попозже. Даже любовь не вправе прервать его заслуженный отдых. Она смотрит на его лицо, такое любимое. Жоан спит глубоким сном, растянувшись на кушетке, и так, с закрытыми глазами, кажется моложе и не таким строгим. На его худом лице не видно морщин, легкая улыбка застыла на губах. Что ему снится? Мариана кладет поудобнее его свесившуюся руку и улыбается, заметив дыры на носках, которые он забыл снять. Он сбросил только пиджак и ботинки. Эти носки надо заштопать. Кайма брюк забрызгана грязью; по каким только дорогам ни прошел он за эти долгие месяцы отсутствия!

Мариане надо уходить, ей предстоит еще длинный путь до дома, где находится сейчас Карлос; она уже условилась с Зе-Педро о месте заседания секретариата и договорилась о том, как быть с Жофре. Она тоже зайдет вечером на собрание, чтобы повидать Жоана. Тогда она сможет поговорить с ним, услышать его голос, может быть, спросить, что ему снилось утром, почему он улыбался во сне. Зе-Педро вносит в комнату чашку кофе, за ним появляется его жена Жозефа с ребенком на руках. Оба смеются, увидев задумчивое и взволнованное лицо Марианы. Жозефа показывает ей сына.

— Тебе надо выйти замуж и иметь детей…

Зе-Педро смеется.

— Выпей кофе…

Жоан пошевелился во сне. Мариана прикладывает палец к губам.

— Тс-с, пусть поспит, бедняжка…

Стоя, она выпила чашку кофе. Зе-Педро сел за письменный стол, склонился над книгой Сталина и, кажется, совсем забыл о Мариане, Жоане, жене и ребенке. Он читает с жадностью, словно ищет в книге великого вождя ответ на вопросы, возникшие в связи с известиями, о которых сообщила Мариана. Однако он поворачивает голову и улыбается, когда ребенок, барахтаясь на руках у матери, начинает звать его, лепеча: «папа, папа». Потрепав ребенка по смуглой щечке и ласково проведя рукой по растрепанным волосам Жозефы, Мариана бросает последний взгляд на Жоана и выходит.

Был уже почти полдень, когда она достигла убежища Карлоса на другом конце города. По дороге она прошла по тем местам, где рассчитывала встретить товарищей, которые должны были сообщить ей последние новости, а кроме того, сделала все необходимое, чтобы устроить Жофре. Позавтракала она с Карлосом, слушая, как он по привычке без умолку говорит о самых различных вещах. Она нашла Карлоса постаревшим, заметила несколько белых нитей в его волосах. Однако сколько же ему лет? Наверно, не больше двадцати пяти-двадцати шести. Тюрьма и подпольная работа преждевременно состарили его. Но живость свою он не потерял и теперь рассказывал Мариане во всех подробностях, как два года назад чуть не свел с ума всю полицию Рио, выдумав на допросе запутаннейшую историю, которой инспектор поверил. Долгое время полиция тщательно разыскивала по всему городу описанных им людей, которые были плодом его фантазии.

Карлос родился в Сан-Пауло; его отец был рабочий-итальянец, женившийся на негритянке, и сын унаследовал от родителей музыкальность и богатое воображение. Рано поступил он на фабрику и одновременно начал заочно изучать механику. Он очень любил читать. Еще мальчиком вступил в организацию коммунистической молодежи и вскоре был принят в партию. Благодаря героическому поведению в тюрьме (он был арестован, когда работал в Рио) и твердости, которую он сохранял под самыми жестокими пытками, Карлос после освобождения был направлен Национальным комитетом в районный комитет Сан-Пауло, пострадавший от арестов в 1935–1936 годах, Он первым поддержал Руйво в борьбе против Сакилы и его группы, несмотря на то, что само руководство испытывало некоторые сомнения в этом вопросе. Но он обладал упорным характером и вскоре сумел убедить товарищей в том, что эта группа, постоянно протестующая против принятых партией решений, тесно связанная с армандистами, заражена чуждой идеологией и представляет серьезную опасность. Когда комитет района был реорганизован, Карлоса выбрали секретарем, ответственным за агитационную работу. Он знал лучше всех (за исключением, может быть, Жоана) низовые организации и повсюду пользовался популярностью; умел заразительно смеяться, рассказывать анекдоты, шутить, а также любил хорошо поесть.

Он встретил Мариану нескромным вопросом:

— Значит, наш жених объявился?

— Какой жених?

— Секрет на весь свет… Уже весь Сан-Пауло знает, что любовь сжигает тебя и Жоана. Только вы двое — ты и Жоан — еще ни о чем не догадываетесь.

— Эта шутка, Карлос, еще может привести к плохим последствиям.

— Ясно. К свадьбе…

— Я пришла, чтобы рассказать тебе о последних событиях и договориться о сегодняшнем заседании…

— Давай поговорим за столом. Сейчас как раз время завтрака, и хозяйка приготовила замечательный макаронник…

Карлос скрывался в доме мастера ткацкой фабрики, супруга которого любила похвалиться своим кулинарным талантом.

Известие о бегстве Жофре обрадовало Карлоса.

— Надо как можно скорее решить вопрос насчет типографии. Уже несколько месяцев, как это дело не двигается. А Жофре — хороший парень, правда? Я его знаю по тюрьме в Рио. Он храбрец, каких мало, крепкий, как скала, хотя и похож на рахитичного, ребенка…

Мариана с нетерпением ждала вечера. Заседание должно было состояться в одном из аристократических кварталов города, в доме архитектора Маркоса де Соузы, который давно уже связан с партией. Он холостяк, в доме у него много места, и когда устраивались нелегальные собрания, он отпускал слуг, а сам оставался один в комнате напротив, наблюдая, чтоб не вошел никто из посторонних. Мариана знала его с детства и восхищалась его романтической внешностью, буйными посеребренными сединой волосами, широченным галстуком, какие носит артистическая богема, и его непоколебимым уважением к коммунистам. Он участвовал в движении Альянса, но так как не являлся активным работником партии, то и не был на подозрении у полиции. Кроме того, он зарабатывал много денег, был одним из модных архитекторов, его многие знали, и он знал многих; он построил немало роскошных особняков для гран-финос Сан-Пауло, включая дом Антонио Алвес-Нето. Когда Мариана входила к нему в кабинет, он запирал дверь и спрашивал, широко улыбаясь полными губами:

— Денег или дом?

Он никогда не отказывал ни в том, ни в другом, но Мариана старалась не злоупотреблять его любезностью. Его дом был лучшим помещением для собраний, и она сохраняла его на крайний случай, как это было сейчас. Здесь, в этом доме, на красивой и тихой улице, товарищи могли чувствовать себя в безопасности и спокойно обсуждать все вопросы. В комнате напротив, сидя у окна, архитектор, попивая маленькими глотками какой-то прохладительный напиток, охраняет их безопасность, пока в зале идет заседание секретариата.

Когда Мариана вошла, собрание было в самом разгаре. Она пришла в радужном настроении: не только потому, что собиралась повидать Жоана и поговорить с ним, но и потому, что из тюрьмы до нее дошли известия о старом Орестесе — в полиции он пострадал не особенно сильно. Другой товарищ, помогавший бегству Жофре, вынес более серьезные побои, но так как он продолжал упорно уверять, что бежавший — его племянник, который просто испугался полиции, то шпики, наконец, поверили этой истории. Жофре в Сан-Пауло не знали, и его мальчишеская наружность делала это выдуманное объяснение правдоподобным.

Мариана зашла в комнату напротив поговорить с архитектором. Но в то же время она внимательно прислушивалась к голосам, доносящимся из зала. Маркос де Соуза показывал ей из окна бесчисленные звезды, сверкавшие на безоблачном небе. Он знал название каждой из них, расстояние от земли, величину, объяснял, что каждая из них — центр вселенной, состоящей из множества миров гораздо больше нашего; все это казалось Мариане волшебной сказкой.

— А может быть, на этих планетах тоже существуют капиталистическая эксплуатация и коммунистические партии? — смеялась Мариана.

Вопрос остался без ответа: скрип отодвигаемых стульев возвестил о конце заседания. Зе-Педро вошел в комнату, пожал руку архитектору и Мариане, надел фетровую шляпу, темные очки и исчез в саду, окружавшем дом. Архитектор направился в другую комнату; зная, что участники заседания никогда не выходят вместе, а поодиночке, с промежутком минут в пятнадцать-двадцать, он хотел предложить им чего-нибудь выпить. Мариана осталась одна, ей не хотелось встречаться с Жоаном в присутствии Карлоса и Руйво, которые опять начнут подшучивать над ней.

Вскоре показался Жоан и подошел к ней, протягивая обе руки. Теперь его лицо снова было суровым и благодаря серьезному, внимательному взгляду казалось старше. Но на его губах играла та же улыбка, что сегодня утром, когда он уснул на кушетке.

— Все в порядке? — спросила она.

— В порядке. В день приезда Жетулио массы выйдут на улицу, требуя освобождения заключенных.

Он молча постоял перед нею и после минутного колебания вдруг сказал:

— Следующему выходить мне. Ты не хотела бы выйти на минуту в сад, пройтись со мной? — И добавил, словно для того, чтобы убедить ее: — Я пробуду в Сан-Пауло только один день, завтра опять уезжаю, неизвестно на сколько времени.

— Хорошо, пойдем…

В саду им пахнул в лицо теплый аромат цветущих кустов жасмина. Сели на цементную скамью. Жоан взглянул на часы. Ветки жасмина тихо покачивались над головой Марианы. Оба молчали, словно были не в состоянии выразить словами то, что чувствовали.

— Я довольна, — сказала она, наконец, — старого Орестеса не очень мучили…

— Да, а тому посчастливилось бежать. Хороший парень этот Жофре.

И снова воцарилось молчание — то напряженное молчание, какое наступает, когда людям надо сказать друг другу много, много важного, и они никак не могут решиться.

Наконец, Мариана победила свою робость и заговорила первая:

— Я скучала без тебя…

И сразу удивилась, как у нее хватило смелости произнести такие слова. Ох, как трудно выразить все то, что накопилось на сердце!.. Жоан встал и взял ее руки в свои:

— Мариана… Ты хотела бы быть моей женой? Хотела бы выйти за меня замуж? Я уже давно собирался поговорить с тобой об этом.

Она тоже встала. Луна озарила своим ясным светом ее лицо, видневшееся из-за цветущих ветвей.

— Да, я хотела бы этого, Жоан.

— А знаешь, ведь меня зовут не Жоан. Жоан — это псевдоним, а мое настоящее имя Агиналдо. Нехорошее имя, правда? Лучше уж продолжай называть меня Жоаном…

Он снова посмотрел на часы.

— Мне пора идти. Когда я вернусь, мы поженимся. Я поговорю с родителями в Жундиаи; лучше там пожениться, чем здесь. Дай Руйво свое свидетельство о рождении, он мне перешлет… — Он сжал ей руки. — Я не умею говорить красивые слова. Но знаю, что люблю тебя, потому что вижу тебя во сне… — И, широко улыбнувшись, добавил: — И когда пробуждаюсь…

Мариана почувствовала тепло его рук. Губы Жоана осторожно прикоснулись к ее лицу, а когда она открыла глаза, его уже не было, он только что вышел за калитку сада, и шаги уже гулко отдавались на мостовой, унося его куда-то далеко, неизвестно куда; он выполнит новое задание партии и вернется, но кто знает, когда это будет. Однако тепло его рук, едва ощутимая ласка губ, коснувшихся ее лица, остались с нею. Сквозь напоенные пряным ароматом ветви жасмина виден мерцающий свет звезды. Как зовется эта звезда, о которой ей не говорил архитектор; эта звезда — свидетель ее помолвки, озаряющая своим светом распущенные темные волосы Марианы?

Надо вернуться в дом: Руйво или Карлосу, наверное, нужно поговорить с ней, отдать распоряжения, договориться о встречах. В ближайшие дни будет много работы. Уже не слышно шагов по мостовой, но она все еще чувствует тепло рук Жоана, робкое прикосновение его губ. Как зовется эта звезда, ее звезда?

10

Это был высокий и бледный, почти позеленевший человек, с вечно потными руками и тягучим голосом. Во рту у него постоянно торчал погасший окурок сигареты. Его подпольная кличка, данная ему много лет назад товарищами по типографии, где он обучался печатному делу, была Камалеан[262].

— Сакила передал мне эти машины, и я сдам их только ему. И никому больше, хотя бы это был генеральный секретарь партии, хотя бы сам Престес вышел из тюрьмы и появился здесь…

Карлос, усевшись на бидон из-под керосина, начал снова терпеливо объяснять:

— Эти машины и наборные кассы не твои и не мои, и не Сакилы: они принадлежат партии, старина. И если партия предлагает тебе сдать все это, твой долг коммуниста передать их мне, как уполномоченному партии. Ты меня знаешь, тебе прекрасно известно, кто я.

— Понятия не имею. Ты раза два-три приносил сюда материал для набора, но этого еще недостаточно, чтобы передать тебе машины.

— Ты же отлично знаешь, Камалеан, что я секретарь по агитации, сам Сакила при мне сказал тебе об этом и объяснил, что ты должен исполнять то, что я тебе прикажу. Так это или не так?

— Может быть… не помню: разве я могу запомнить все, что мне говорят? Я не какой-нибудь Руи-Барбоза[263]… Я знаю то, что Сакила сказал мне несколько дней тому назад, накануне своего ареста…

— Что же он сказал?

Камалеан исподлобья взглянул на Карлоса, на лице которого он увидел нарастающий гнев.

— Он мне сказал: «Будь осторожен, Камалеан, тут есть кучка авантюристов, проникших в партию. Людей, которым не по вкусу ни ты, ни я. Они хотят окончательно подчинить себе партию и выгнать нас. Сейчас они зарятся на типографию…» — Камалеан вынул изо рта окурок, бросил на пол и раздавил ногой, обутой в рваную домашнюю туфлю. — И это именно так. Или ты думаешь, что я ничего не знаю? Правда, я живу здесь, в этой норе, никого не видя, но я знаю, что творится, знаю про все безобразия…

— Какие безобразия?

— Да то, что вы разгуливаете здесь вроде каких-то лордов, живете в богатых кварталах, разъезжаете в автомобилях, жрете вволю и все самое лучшее, набиваете деньгами карманы своих дорогих костюмов, в то время как мы подыхаем с голоду, не получая даже полагающейся нам заработной платы. Уже несколько дней, как мне нечего курить, нет ни одной сигареты… А тем временем вы живете лучше буржуев… — Его монотонный голос, казалось, повторял заученный урок. — И все ошибочно в линии партии. Вы рассуждаете о демократическом фронте — мне уже надоело набирать листовки, толкующие об этом, — но в час, когда волк выходит за добычей, вы ничего не хотите знать. Люди Армандо Салеса готовы свергнуть Жетулио, нам нужно воспользоваться этим…

Карлос заговорил медленно, стараясь сохранять спокойствие:

— Это твой друг Сакила вбил тебе все это в голову, Камалеан. Я уже не говорю о недостойной для коммуниста клевете по адресу руководителей комитета партии. Возможно, что иногда ты получаешь свою заработную плату с опозданием; с финансами у нас не в порядке, и здесь больше вина Сакилы, чем наша. Но ты получаешь ее раньше, чем мы, и столько же, сколько мы. Но об этом мы поговорим потом, организованно. Так же как и о политической линии. В чем ты нас обвиняешь? Что мы не ввязываемся в армандистский заговор в кампании с интегралистами? Что мы не заставляем рабочий класс плестись в хвосте у буржуазии? Не путчами мы свергнем режим «нового государства», а движением масс, и это дело не одного дня — оно явится результатом длительного процесса. Линия партии правильна. А попытка примкнуть к армандистскому перевороту — чистейшей воды оппортунизм, она не имеет ничего общего с политикой пролетариата. Это все затевают люди, которые стремятся заполучить ту или иную государственную должность…

— Ну что ж, получить какую-нибудь должность совсем не так уж плохо. Мне, несчастному, надоело быть здесь замурованным, запрятанным на окраине, подыхать с голоду над этими шрифтами. Если бы Армандо Салес при нашей поддержке победил, а потом за это роздал бы некоторым из нас кое-какие должностишки, ей-богу, было бы неплохо. Мы могли бы больше помогать партии… Но, — и он пристально посмотрел на Карлоса, — не у всех голова Сакилы. Будь он в национальном руководстве, дело пошло бы иначе… Я всегда говорил и повторяю: нет в Бразилии такого рабочего, который сумел бы руководить партией. Мы должны передать это тем, кто умеет мыслить, — таким, как Сакила.

— Ты предлагаешь передать руководство партии одним интеллигентам?..

— Именно интеллигентам. А почему бы и нет? Они…

Карлос резко оборвал его:

— Я уже давно не слышал такой ерунды. Ты разложился, старик, окончательно разложился… То, что ты говоришь, — это слова предателя.

Типограф вытянул шею, он, казалось, позеленел еще больше, голос его стал плаксивым:

— Это я-то предатель? Вот какова награда за мое самопожертвование… Кто живет взаперти, отравленный типографской краской, почти никогда не выходя на волю? Ты или я? Уже почти два года, как Бранко и Сакила запрятали меня в дом, где я все время, день и ночь работаю для партии; если я изредка и выхожу, то втихомолку, прячась, и меня же упрекают, когда материалы опаздывают, будто здесь десять человек, а не один, и будто у меня в руках хорошая машина, а не старая рухлядь…

— Этот печатный станок, когда ты его принял, был еще в неплохом состоянии, а сегодня он уже ни черта не стоит. Я сомневаюсь, что ты, до того как пришел сюда, видал когда-нибудь в своей жизни типографию.

— Я уже двадцать лет печатник. Был заместителем заведующего типографией «Газета да тарде»… Дело все в том, что машина никуда не годится: уже когда мне ее подсунули, она была развалиной.

— Да и не только это. Мы имеем сведения, что у тебя есть зазноба неподалеку от места работы. Это означает, что ты вручил безопасность партийной типографии в руки первой попавшейся женщины… Товарищи приходили за материалами и не находили тебя; ты уходил к своей красавице, путался с ней, бывал у нее дома…

— А что, я должен был все это время оставаться без женщины? Ты думаешь, я каменный?

— Ну, ладно, Камалеан, всему этому конец. Твое дело мы разберем потом, и ты объяснишь партии, почему вел кампанию против районного руководства и против политической линии Национального комитета. Это будет решать партия, а не я. Я с тобой спорить больше не стану, все равно без толку. А пока я пришел к тебе с хорошей новостью. Комитет решил заменить тебя в типографии и направить на работу в профсоюз печатников, где мы еще слабы; там орудуют анархисты и троцкисты. Тебя это должно вполне устроить: не придется больше жить, скрываясь, ты сможешь свободно ходить по улицам, ты даже будешь обязан состоять на легальном положении, чтобы иметь возможность действовать в профсоюзе. Ты член союза, не так ли?

— Да.

— Значит, все в порядке. Ты мне передашь типографию, я тебе сообщу явку; мы там встретимся, и я сведу тебя с районным руководством.

— Передать тебе типографию? Нет, я уже тебе сказал, что нет. Есть два человека, которым я могу ее передать, — Бранко и Сакила. Бранко сидит в тюрьме в Рио-де-Жанейро, он осужден; Сакила — в здешней тюрьме, но он не осужден. Вот когда он выйдет, я и передам ему типографию. Почем я знаю, чорт возьми, что вы хотите с ней сделать!..

— Тебе и незачем это знать. Тебя не должно интересовать, что партия собирается делать с типографией. А твой отказ передать ее является достаточным основанием для исключения тебя из партии.

— Да кто вы такие, чтобы исключать из партии? Заруби себе на носу: для меня партия — это Сакила и его товарищи… Мы — это партия. И я заранее предупреждаю: пока Сакила в, тюрьме, я не сдам типографию, но и работать не буду… Знаешь, что я сделаю, как только ты уйдешь? Запру дом на замок и уйду отсюда. А когда Сакилу освободят, отдам ему ключ, и пусть он тогда делает с типографией что угодно… И не приставай ко мне больше… Для меня вы — не партия: вы ничто.

Карлос поднялся со сжатыми кулаками. На мгновение он испугался, что потеряет голову, набросится на Камалеана и изобьет его.

— Ты настолько разложился, что даже смердишь… — сказал он и прошел мимо типографа, который даже не двинулся с места.

Выйдя наружу, на грязный, запущенный участок около дома, он глубоко вздохнул и подумал, насколько был прав Жоан, когда говорил, что будет нелегко получить типографию. В течение нескольких недель Сакила препятствовал переброске машин в новое помещение, выдумывая тысячи предлогов, чтобы оттянуть переезд со дня на день. В конце концов, он вынужден был уступить нажиму секретариата, но не нашел человека, который бы заменил Камалеана, и перевез машины на новое место, в маленький, уже давно необитаемый домишко в окрестностях города.

Это дело настолько обеспокоило районный комитет, что национальное руководство в Рио решило послать сюда Жофре. Теперь нужно было заставить Камалеана сдать типографию.

Сакила организовал подпольную типографию несколько лет назад, когда вступил в партию. Эта типография была раньше его собственностью, в ней он печатал модернистский литературный журнальчик, издававшийся небольшим тиражом. Этот дар и был причиной того, что вступление Сакилы в партию рассматривалось как ценное приобретение. У него была известная литературная репутация: за несколько лет до этого он издал сборник поэм, участвовал в псевдолевом литературном движении, числился в кругах интеллигенции знатоком «передового» искусства и литературы. Такие люди, как Шопел и Эрмес Резенде, считались с его мнением, упоминали о нем в своих статьях. Кроме того, у него был широкий круг знакомых, имевших возможность помогать партии в финансовом отношении, и он был секретарем редакции одной влиятельной утренней газеты. Бранко, который привлек его в партию, сразу же предложил ввести его в районный комитет («чтобы расширить его социальный состав», — объяснял он), а вскоре Сакила уже сумел завоевать почти полное господство в районном комитете, к нему относились как к бесспорному авторитету по всем вопросам. Лишь Руйво противостоял его влиянию. Поговаривали даже о его кооптации в Национальный комитет, и это бы, возможно, случилось, если бы неудачи движения Национально-освободительного альянса в 1934–1935 годах не выявили слабости партии в Сан-Пауло. Руководство районной партийной организации находилось тогда в руках полудюжины интеллигентов, и партия оторвалась от пролетариата крупных предприятий: уменьшилось количество ячеек на фабриках и заводах по сравнению с ячейками, построенными по территориальному принципу, в состав которых входили и мелкобуржуазные элементы.

Арест части руководства после разгрома революционного движения 1935 года явился отправной точкой для изменения положения. Приезд в Сан-Пауло Жоана, прибытие Зе-Педро, а затем и Карлоса помогли осуществить то, что неоднократно предлагал Руйво: центр тяжести партийной работы перешел на фабрики и заводы; районный комитет начал менять свой облик, новое рабочее руководство дало сильный толчок всей деятельности партии. В течение этих лет борьба между новым руководством и Сакилой, еще продолжавшим состоять членом районного комитета, обострялась все больше и больше. И теперь, когда внешне незаметная, но упорная работа нового районного комитета начала приносить плоды, эта борьба дошла до кульминационной точки. Сакила был разоблачен как троцкистский агент, связанный с паулистской буржуазией, добивающейся, чтобы партия превратилась в придаток политической машины кофейных плантаторов-латифундистов. Он пытался вовлечь партию в авантюры, связанные с готовящимся путчем, стараясь одновременно расколотьорганизацию, создать группу, оппозиционно настроенную по отношению к руководству, препятствуя, насколько это было в его силах, нормальному ходу партийной работы. Национальное руководство было уже информировано об этом, а районный комитет ожидал только, когда откроются глаза у попавших под влияние Сакилы здоровых элементов, чтобы положить конец его раскольнической деятельности. Он ждал подходящего момента, чтобы исключить Сакилу и некоторых его сообщников из партии. Задача заключалась и в том, чтобы заменить ту часть нелегального аппарата, которая была известна Сакиле, ибо, по мнению Руйво и Жоана, в раскольнической группе имелись лица, почти наверняка связанные с полицией. Разъяснительная работа среди членов партии дала свои первые положительные результаты: некоторые ячейки потребовали исключения Сакилы, но секретариат полагал, что подходящий момент не наступил, ибо часть низовых организаций еще не разобралась в том, какова на самом деле позиция троцкиста.

Камалеан вступил в партию с помощью Сакилы в то время, когда тот был хозяином положения. Сакила орудовал в профсоюзе работников печати, он был членом его руководства; здесь-то он и познакомился с Камалеаном, услышал его жалобы на товарищей по типографии и профсоюзу, оказал ему покровительство и полностью подчинил своему влиянию. Сакила ввел его в партию, направил в подпольную типографию. И поскольку Сакила продолжал оставаться ответственным за типографию, ему удалось в неприкосновенности сохранить свой авторитет перед печатником.

Позднее, в тот же день, Карлос обсудил с Руйво и Зе-Педро создавшееся положение.

— Это провал, — сказал Карлос. — Где мы будем печатать материалы, связанные с приездом Жетулио? Нам нужно наводнить город листовками. Ни одна легальная типография не возьмется работать для нас, даже если ей заплатить золотом… А оборудовать новую типографию за неделю практически невозможно.

— Да, об этом и думать нечего.

— А типография в Сорокабе? Там ведь сейчас Жоан…

— Уж очень мала… Куда она годится? Ее едва хватает на одну Сорокабу…

Руйво спросил:

— Ты полагаешь, что Камалеан действительно ушел, бросив типографию?

— По крайней мере, он пригрозил это сделать.

— Мы можем послать кого-нибудь проверить, действительно ли дом пуст, и проследить, не возвращается ли туда этот тип…

— Ну, и что тогда?

— Если он убрался, взломаем дверь, и Жофре начнет работать…

— А если Камалеан вернется?

— В конце концов, он еще член партии?

— Какой он член партии? Тварь…

— Для предосторожности мы пошлем с Жофре еще одного товарища. Если Камалеан вернется, ему волей-неволей придется примириться с создавшимся положением. Мы не можем остаться без прокламаций к приезду Жетулио.

— По-видимому, это единственный выход…

Руйво предложил:

— Надо попытаться немедленно найти другое помещение. Постараться перевезти туда типографию — и чем скорее, тем лучше. Если Камалеан знает, где находится типография, мы не можем гарантировать безопасность товарищам, которые будут в ней работать. А пока мы не найдем подходящего помещения, надо заставить Камалеана скрываться. Нельзя допустить его ареста. Я совершенно не могу за него поручиться: он способен рассказать все, что знает, и все, чего не знает…

Зе-Педро согласился:

— Это верно. Но покамест придется идти на риск. Нужно чтобы Жвфре с товарищем начали работать.

— Кого же направить вместе с Жофре?

— Это должен быть человек, заслуживающий полного доверия и готовый на все…

11

Был ли человек, более заслуживавший доверия, чем старый Орестес, более смелый, более способный убедить самого Камалеана, если тот появится? Кто в партии не уважал старого Орестеса?

Его отпустили через два дня после ареста, так как болезнь его обострилась и полиция боялась, что он умрет на холодном цементном полу тюремного застенка. Его смерть могла вызвать нежелательную реакцию в рабочей среде накануне приезда диктатора. Инспектор охраны политического и социального порядка, узнав, что старик даже не может двигаться, решил выпустить его. «Больной старик никакой опасности не представляет. Арест послужит для него предостережением. Если он умрет здесь, коммунисты используют эту смерть в своих целях, старик слишком известен. Лучше отпустить его на свободу». Он отдал также приказ об освобождении Сакилы; его об этом просили многие, даже доктор Антонио Алвес-Нето, которому инспектор, занимавший этот пост со времени правления Армандо Салеса, ни в чем не мог отказать, так как был ему обязан своей карьерой. Адвокат-армандист был заинтересован в освобождении Сакилы. Он объяснил инспектору, что Сакила нужен редакции газеты «А нотисиа» — предприятию, в котором доктору Алвес-Нето принадлежало наибольшее число акций.

Привлечь Орестеса для работы в типографии предложила Мариана. Итальянец не мог быть использован на другой работе из-за своего преклонного возраста, но здесь мог быть полезен, да к тому же деревенский воздух может вылечить его от ревматизма. Руйво выслушал ее доводы и добавил свои соображения. А что если Орестесу вообще поселиться за городом? Семьи у него нет, он одинокий, работа на фабрике тяжела для него. Живя за городом, он сможет выращивать овощи; это даже как-то оправдает его пребывание там в глазах соседей, которые будут думать, что Орестес — старый итальянец, живущий на пенсии и всецело поглощенный своим маленьким огородом.

Жофре можно выдать за его сына или работника. Таким образом станет легче подвозить материалы, и типография окажется в большей безопасности… Так старый Орестес снова встретился с юношей, которому раньше помог бежать. Теперь он застал его склонившимся над испорченным печатным станком. Жофре тщательно осмотрел станок и смазал его. Мариана приехала вместе с Орестесом, и ее очень позабавила сцена встречи старика и юноши, в особенности изумление, написанное на их лицах. Они казались дедом и внуком, потому что Орестес, совсем седой, с лицом, изборожденным морщинами, выглядел старше своих лет, а Жофре, похожий на хилого мальчишку, казался моложе.

— Если вы думаете, что я здесь буду сидеть сложа рули, вы очень ошибаетесь, синьорина. Я научусь обращаться с этой машиной и тоже стану типографом… — объявил итальянец.

— Ничего подобного, дядя Орестес, — возразила Мариана. — Вы будете выращивать овощи. Посадите хороший огород. Днем Жофре будет вам помогать. Но учтите, что он будет ленивым и сонным помощником… Потому что целыми ночами ему придется работать в типографии. Таково решение партии…

Орестес снова повернулся к Жофре.

— Что за партия у нас, а? Вот эту девушку, которая мне сейчас отдает приказания, я знал вот такой малюсенькой — piccola, piccola[264]… А теперь она учит старого Орестеса, что ему делать… — И он засмеялся, с чувством удовлетворения глядя на обоих молодых людей — представителей нового поколения, занявшего свое место в суровой борьбе.

Орестес проводил Мариану до ворот. Она сказала, зная, что он обрадуется:

— Я выхожу замуж, дядя Орестес…

— Ты, carina? За кого же?

— Вы знаете товарища Жоана?

— Жоана? Это замечательно!.. Он из тех, которые не сгибаются, как их ни гни… А я-то думал, что ты влюблена в того офицера, что уехал в Испанию и все шлет тебе письма…

— Нет. Я его ценю как друга, как хорошего товарища. Больше ничего.

— А когда свадьба?

— Кто знает! Такая жизнь, что… — Она стала напевать популярную песенку:

Если дождик не пойдет,
Завтра милый твой придет…
— Уж я припасу вина для праздника… — Старик поцеловал Мариану в лоб, глаза его затуманились. — Ты хорошая девочка и хороший товарищ. Не многие обладают твоим мужеством, cara piccina; я желаю тебе много, много счастья.

Он вернулся к Жофре. Стемнело, станок поместили в комнату без окон; Жофре продолжал изучать его, заменял проволокой шнуры, которыми были привязаны отдельные его части. Вдоль стен стояли наборные кассы. В углу лежало несколько стоп бумаги. Жофре стал жаловаться:

— Тот тип, что раньше здесь работал, был мясником, а не типографским мастером. Испортил машину. Да и сама-то машина была, верно, сделана в давнишние времена. Но если бы с ней обращались получше, она бы не пришла в такое состояние. И все оборудование в таком же виде. Но я исправлю. Я люблю эту работу, все мое детство прошло в типографии.

Он рассказал старику о своем детстве, о маленькой типографии в одном из северо-восточных штатов Бразилии, когда он присматривал за печатным станком и ходил с выпачканными маслом и краской руками, а непокорные волосы падали ему на глаза.

— Та типография, хотя и плохонькая, была все же лучше этой. Здесь очень мало литер, надо добыть новые. И в машине нехватает некоторых деталей… При первой же встрече с кем-нибудь из партийных работников надо будет попросить. Они могут достать в других типографиях, где работают наши товарищи… — Он провел рукой по машине. — Мы еще с тобой подружимся, старушка. Ты у меня засияешь, станешь как новенькая, я из тебя красавицу сделаю… Вот увидишь… Завтра, когда прибудет материал, мы с тобой начнем работать… И нечего со мной капризничать и хитрить, надо честно работать…

Старый Орестес смеялся — он не будет скучать без соседей; этот парнишка ему по вкусу, он любит таких людей — веселых и энергичных. Он тоже стал рассказывать. Вспомнил о типографии в Буэнос-Айресе, где когда-то, много лет назад, печаталась рабочая газета. Это была легальная типография, но вдруг в один прекрасный день явилась полиция и опечатала машину и наборные кассы. Тогда работники типографии решили установить дежурство и охранять дом. И когда во время крупной забастовки, в организации которой большую роль сыграла газета, снова явилась полиция, она неожиданно встретила такое мужественное сопротивление, что вынуждена была отступить. Орестес участвовал в борьбе и вывел из строя двух или трех полицейских. Он был тогда здоровым парнем, и его русые усы тревожили сердца городских девушек.

— Я не в первый раз охраняю типографию, — сказал он с гордостью. — В тот раз хорошо получилось, полицейские удирали, как мыши, любо было смотреть…

Он рассказывал с драматическими жестами, широко размахивая руками, пересыпая свою речь итальянскими ругательствами. Жофре смеялся, его мальчишеское лицо сияло от удовольствия. Он уже чувствовал себя крепко связанным с этим стариком, за плечами которого была долгая жизнь борца-пролетария. Оба, старик и юноша, смеялись здоровым смехом, стоя рядом с машинами в тишине уединенного сельского домика, откуда скоро раздастся в газетах, листовках и манифестах голос передового отряда бразильского народа, голос партии. Их разделяло более сорока лет, но они были как два брата, они жили одной надеждой и одной верой, боролись во имя одной цели. Так, смеющиеся, стоя по обе стороны печатного станка, они казались символом преемственности борьбы рабочего класса.

А в то время, когда они смеялись, в тот же самый час инспектор охраны политического и социального порядка собрал в помещении центральной полиции старших агентов, чтобы передать им приказ, полученный из Рио-де-Жанейро.

— Предлагается установить местонахождение типографии компартии. Во время пребывания доктора Жетулио в городе не должно быть ни одной листовки. Надо найти типографию, даже если для этого придется обшарить весь город, дом за домом…

Один — почти совсем старик, с поседевшей в боях головой, за свою долгую жизнь сражавшийся в четырех странах, один из тех, что принес из старой Европы первые идеи борьбы и первые брошюры; другой — почти юноша, боевая жизнь которого только началась, достойный представитель молодого поколения, борющегося против нищеты, в которой задыхается бразильский народ… Они вдвоем сторожат машины, тщетно разыскиваемые полицией, — старые поломанные машины, сбитые литеры, стопы с трудом добытой бумаги; скоро на анонимных листовках запылают огненные слова — слова, что дороже золота, сильнее полицейских и реакции, могущественнее плантаторов, владеющих огромными поместьями, и банкиров Уолл-стрита; слова, воодушевляющие на борьбу против фашизма и империализма, против голода и нищеты. Один — старый итальянец с седыми волосами, давным-давно приехавший в Латинскую Америку в каюте третьего класса среди других иммигрантов и привезший с собой идеи и традиции революционной борьбы. Другой — молодой матрос, приговоренный к тюремному заключению, еще недавно бродивший оборванным мальчишкой по бедным улицам голодающего севера, юноша с чистым сердцем и горячим нравом. Да, один уже старик, а другой почти юноша — старый Орестес и молодой Жофре — сторожат эти машины, принадлежащие народу. Старость и юность, соединившись вместе, куют будущее в скрытом от постороннего глаза подполье свободы.

12

В ту же беспокойную ночь, накануне прибытия диктатора в Сан-Пауло, Сакила беседовал с Антонио Алвес-Нето.

Адвокат и так редко заглядывал в редакцию газеты «А нотисиа», а после государственного переворота и вовсе там не показывался. Он не подписывал полосы, но все знали, что подлинный руководитель этой большой ежедневной газеты — он, что ему принадлежит большинство акций анонимного общества. Газета недавно активно выступала за кандидатуру Армандо Салеса на пост президента республики, а после государственного переворота и введения цензуры два-три раза попыталась, правда робко, критиковать существующий режим.

Реакция департамента печати и пропаганды была немедленной: газете пригрозили закрытием на неопределенное время. Антонио Алвес-Нето был этим встревожен и отдал распоряжение редакции — строго держаться в рамках дозволенного цензурой. Газета приносила ему большой доход — не стоило рисковать ею. «Ведь не сенсационными сообщениями, не передовыми статьями надо стараться свергнуть Жетулио», — думал адвокат.

Он, Антонио Алвес-Нето, светило юридического мира, адвокат английских компаний, владелец бесчисленных земельных участков близ границы штатов Сан-Пауло и Мато-Гроссо, один из самых влиятельных политиков своего штата, — он-то знал, что надо сделать, чтобы свергнуть диктатора, как провозгласить Армандо Салеса президентом республики, а самому стать губернатором штата. Он любил хвалиться своим «политическим реализмом» и с презрением смотрел на большинство своих единомышленников. С тех пор как Артур Карнейро-Маседо-да-Роша неожиданно и необъяснимо отошел от армандистов, все нити заговора против правительства, вся подготовка путча против Жетулио Варгаса сосредоточились в его руках — у него дома в Сан-Пауло и в Рио, куда он постоянно ездил. Антонио Алвес-Нето беседовал с политиками, с офицерами, с высокими чинами морского флота, с интегралистами. Он был очень рад тому, что в последнее время установилась тайная связь с высшими руководителями «Интегралистского действия», которые были недовольны результатами государственного переворота: Жетулио, захватив всю власть, установил суровый режим, отвечающий лишь его интересам, а своих соратников, интегралистов, выбросил за борт. Поддержка путча Плинио Салгадо обеспечила адвокату прочную базу в военно-морском флоте и даже сотрудничество некоторых армейских генералов. После всех этих переговоров Антонио Алвес-Нето считал успех путча делом решенным; теперь весь вопрос заключался в том, чтобы найти удобный случай для свержения диктатора. Но в то же время сговор с интегралистами его несколько пугал. Он знал, что те не дадут обмануть себя вторично, что они добиваются власти, в области внешней политики требуют союза с фашистскими Германией и Италией и что, окажись во главе правительства Плинио Салгадо, он сохранил бы государственные установления республики так же, как Армандо Салес. Один из интегралистских главарей как-то сказал:

— На этот раз мы не будем устраивать бал, на котором танцевали бы не мы, а другие…

Обдумывая, как противостоять влиянию интегралистов и оказать им отпор после свержения диктатуры, Антонио Алвес-Нето вспомнил о своих разговорах с Сакилой во время избирательной кампании. Он знал, что Сакиле не удалось привлечь руководство коммунистической партии на свою сторону в то время, когда Алвес-Нето пытался убедить его в необходимости поддержки Армандо Салеса. Знал также, что разногласия Сакилы с другими ответственными партийными работниками все возрастали. Он ценил Сакилу, считал его умным человеком, способным понять то, что он, Антонио Алвес-Нето, называл «большой политикой». Журналист не отличался особой принципиальностью в некоторых вопросах (например, об аграрной реформе), как другие коммунисты, с которыми Алвес-Нето пришлось беседовать. Почему бы не предложить ему принять участие вместе с другими коммунистами в перевороте? Если бы удалось организовать путч в союзе с интегралистами и коммунистами одновременно, то есть с двумя противоположными и враждебными течениями, то армандисты, наверняка, смогли бы выгодно использовать для себя результаты общей борьбы. При мысли об этом Антонио Алвес-Нето улыбнулся. Очень удачная идея!..

Сакила протер платком очки и сел в кресло напротив массивного стола красного дерева, на котором лежал портфель адвоката. Улыбка слегка тронула его губы, когда он отвечал на вопрос владельца газеты, что с ним случилось:

— Ничего. Случайный арест. Первая ночь была не из приятных — меня заперли в подвальной камере. Но на следующее утро вывели наверх, а потом и совсем отпустили…

— Я говорил с полицейским инспектором. Это мой старый знакомый… между нами говоря, наш друг…

Сакила, надев очки, стал набивать табаком трубку, бормоча слова благодарности. Алвес-Нето любезным жестом прервал его:

— Не за что благодарить; в конце концов, я совсем не хочу, чтобы мои редакторы сидели в тюрьме. Я всегда лоялен по отношению к сотрудникам моей газеты, даже если они придерживаются других взглядов, чем я… — Он встал, обошел кругом массивный стол, сел рядом с Сакилой, словно хотел быть ближе к нему во время этого важного разговора. — Эти аресты только лишний раз показали, что вам сулит «новое государство». Несколько дней тому назад один человек, близко связанный с Катете, рассказывал мне, что Филинто Мюллер объявил о том, что теперь он мигом покончит с коммунистами. Полиция готовит организованное наступление на вашу партию.

Сакила зажег трубку и погасил спичку.

— Если только Жетулио успеет привести этот план в исполнение… Вы думаете, сеньор, американцы оставят Жетулио у власти, видя, как он заигрывает с немцами? Американцы обеспокоены.

— Жетулио хитер. Он флиртует с немцами, но до свадьбы дело не дойдет. Он это делает для того, чтобы набить себе цену в глазах американцев, чтобы дороже продать себя. Поэтому он и запретил «Интегралистское действие»… Хитрый человечек… — Алвес-Нето помолчал, словно обдумывая что-то, потом продолжал: — Но и самые хитрые люди иногда делают глупости… Это случится и с ним. Он, в конце концов, останется один: американцы смотрят на него с недоверием. Передача земель долины реки Салгадо в концессию Коста-Вале не очень-то пришлась по вкусу Уолл-стриту, где уже создавалась компания для эксплуатации залежей нашей марганцевой руды. С другой стороны, немцы ждали, что им достанутся все сливки, а до сих пор, кроме изъявлений симпатии, они ничего не получили. Интегралисты оказались в стороне от дел, в армии и флоте много недовольных… Словом, создались все условия для свержения Жетулио, лучших и быть не может… Только вот вы все портите…

— Мы?

— Да, вы, коммунисты. Сейчас, когда Жетулио еще не сделал окончательного выбора между американцами и немцами, его никто не защищает. Он еще не успел укрепить свою диктатуру. Все зависит от нашей смелости и меткости: быстрый, внезапный, неожиданный удар — и диктатуре Жетулио конец…

— Действительно… — Сакила смотрел в сторону, выжидая.

— Но вы все портите. Эта история с «демократическим фронтом», с массовым движением — все это пустые разговоры. Есть только один способ свергнуть Жетулио: удар, нанесенный вооруженными силами — армией и флотом. Большая часть офицерства на нашей стороне. Скажу вам по секрету: самые видные генералы и адмиралы согласны принять участие… Надо начать действия на рассвете, одновременно и здесь и в Рио. Назавтра Жетулио уже не будет в правительстве, и все кончится… — Антонио Алвес-Нето открыл серебряный портсигар, Сакила торопливо зажег спичку. Антонио пустил облачко дыма и продолжал: — Опасность представляют солдаты, капралы, сержанты. Вы забиваете этим людям голову и настраиваете их против путча. Этим вы только укрепляете положение Жетулио…

— Мы против Жетулио и «нового государства». Поэтому-то мы и считаем необходимым создание единого демократического фронта, в который вошли бы все оппозиционные силы…

— «Демократический фронт»… Пока вы будете готовить народ к восстанию, Жетулио проглотит всю страну. Надо нанести удар неожиданно. А до тех пор — никакой агитации! Пусть Жетулио считает свое положение прочным. Никаких стачек, никаких демонстраций!.. Студенты юридического факультета что-то готовят к приезду Жетулио. Какую-то глупую демонстрацию протеста. Это работа коммунистов и кое-кого из наших неопытных людей. Я распорядился прекратить всякую агитацию. Этим мы ничего не добьемся, а только заставим Жетулио быть начеку. Сейчас нам больше чем когда-нибудь нужна осторожность, надо подождать, пока все будет хорошо организовано. Дело идет на лад, дорогой мой, — вот все, что я могу вам сказать… Все будет хорошо…

— Вы думаете, сеньор… — заикнулся Сакила.

— Не думаю, а уверен. Жетулио недолго будет находиться у власти. Теперь я вас спрашиваю: а вы что намерены делать? Будь ваша партия умнее, она могла бы использовать этот момент, чтобы выбраться из той ямы, в которой она оказалась после этого вашего выступления тридцать пятого года. Многие наши политики против сближения с коммунистами. Из-за вашей неприемлемой политики в вопросах аграрной реформы, национализации и буржуазно-демократической революции вы оказались изолированными. Говорить об аграрной реформе в стране, населенной неграмотными кабокло, — это политическое самоубийство. Я говорю не как плантатор; я думаю, что для стран с развитой индустрией аграрная реформа даже необходима. Но наша страна земледельческая. Надо сначала превратить ее в индустриальную, а потом уже говорить о разделе земли… Что же касается индустриализации, вложения новых капиталов в промышленность, — мы согласны… Однако, несмотря ни на что, я считаю, что мы можем сотрудничать. Я человек широких взглядов и думаю, что вы могли бы принять участие в нашем движении. Если бы мы могли рассчитывать на вас, вопрос о настроении солдат и сержантов не стоял бы так остро… Чего вы достигнете, оказывая сопротивление перевороту?

— Но ведь в ваше движение втянуты и интегралисты…

— Ну и что из этого следует? — возразил Алвес-Нето. — Дорогой мой, вы все столько говорите о реализме, а в нужную минуту оказываетесь какими-то мечтателями. Подумайте хорошенько: интегралисты раздроблены, их партии отрубили голову, ведь не они же придут к власти. Тем более, если к нам присоединитесь вы… Опасность представляет как раз такой переворот, в котором примут участие они, а вы останетесь в стороне… Вот тогда они смогут выставить свои требования, понимаете?

Сакила молчал. Он обдумывал предложение армандиста, казавшееся со всех сторон заманчивым. Наконец он спросил:

— А после победы? Какое правительство будет у власти?

— Мы установим определенный срок для выборов: шесть-восемь месяцев. Выборы решат.

— А политическим партиям будет обеспечена полная свобода?

— Конечно.

— И нашей тоже?

— Это зависит… — Антонио Алвес-Нето еще ближе придвинул свой стул к Сакиле и продолжал дружеским тоном опытного человека, который дает наставления юноше, начинающему жизнь: — Это зависит от вас… Во-первых, многих отпугивает самое название «коммунистическая партия», потом эти разговоры об аграрной реформе, о национализации… Глупые разговоры, я уже сказал вам. Выработайте демократическую программу — и мы гарантируем вам полную легальность. Борьба против нацизма? Пожалуйста… Некоторые ограничения иностранного капитала? Пожалуйста… Индустриализация? Пожалуйста… Чего вы еще хотите?

— Амнистии участникам выступления тридцать пятого года…

— Это разберет вновь избранная палата депутатов…

Наступила длительная пауза. Сакила снова прочищал трубку.

— Предложение ваше не лишено интереса. Не скрою, оно кажется мне вполне жизненным. Но вы ведь знаете, сеньор, я один ничего не могу решить… Я должен обсудить это с товарищами… Все зависит от того, что они скажут. Я могу только уверить вас, что сделаю все от меня зависящее…

— Очень хорошо. Поговорите, а потом приходите ко мне. Лучше домой, мне не очень хочется часто показываться в редакции. Скажите вашим коллегам, чтобы они хорошенько подумали, стоит ли продолжать терять время на эту глупую затею с «демократическим фронтом», рассчитывать на политическую работу с неграмотным народом в отсталой стране?.. Да это — просто детская игра. Это — дело мечтателей вроде Престеса… А каков результат? Его уже трижды судили, и он в тюрьме… Я предлагаю вам единственно возможный выход. И, говоря откровенно, в большей степени это вызвано моим уважением лично к вам…

— Через несколько дней я у вас буду…

Сакила встал, собираясь проститься. Алвес-Нето дал ему последние наставления:

— Постарайтесь воздержаться от агитации на время пребывания здесь Жетулио. Предоставим ему возможность чувствовать себя уверенно. Вам не кажется, что так будет лучше?

Сакила ушел, а Антонио Алвес-Нето снова сел в свое кресло, снял трубку с внутреннего телефона, стоявшего на столе, и вызвал управляющего. Ожидая его, он зажег новую сигарету и сидел так в облаках дыма, рассчитывая и взвешивая. Управляющий вошел, предварительно постучав в дверь, и молча ждал у стола. Алвес-Нето спросил его:

— Вы договорились с Коста-Вале об информации по поводу долины реки Салгадо? Как насчет серии очерков?

— Все в порядке, сеньор. Мы получили аванс в пятьдесят конто…

— Мы должны придать нашему репортажу сенсационный характер. Из-за цензуры газета теряет читателей; надо подогреть интерес общественного мнения. Пожалуй, было бы лучше всего организовать экспедицию или что-нибудь в этом роде, нечто авантюрное, способное заинтересовать публику. Поговорите об этом с Сакилой. Не нужно только говорить ему, что наши будущие расходы уже оплачены.

— Я это сделаю сегодня же…

— Да, кстати, прибавьте Сакиле жалованье. Пусть с этого месяца он получает пятьсот крузейро…

13

Когда Мануэла сообщила Лукасу свои новости, лицо его расплылось в улыбке.

— Мы идем в гору оба одновременно, сестричка, — сказал он. — Не нервничай: президент — не какой-нибудь зверь. И если ты будешь иметь успех, твоя карьера обеспечена…

Он тут же вышел; теперь он почти не бывал дома, все его время было занято операцией с кофе и разработкой последних деталей встречи диктатора. Он вместе с Эузебио Лимой вошел в компанию с экс-сенатором Венансио Флоривалом и начал крупные закупки кофе. Они арендовали склады в Сантосе. Эузебио Лима нажал кое-какие кнопки, и деньги пенсионных касс оказались в их распоряжении — нужно было только подписывать чеки на банк Коста-Вале, куда стекались эти средства, вычитаемые ежемесячно из заработной платы рабочих. В эти напряженные, бурные дни, похожие на какие-то фантастические сновидения, Лукас Пуччини свел знакомство со многими людьми; он разговаривал даже с самим Коста-Вале, установил деловые отношения с рядом кофейных плантаторов и имел полусекретный разговор с богатым испанским коммерсантом — представителем Франко в Бразилии. Известие о том, что на приеме у комендадоры да Toppe сестра будет танцевать перед диктатором, он воспринял как еще один признак того, что судьба ему действительно улыбается, что начинается его карьера.

Устроил это дело Сезар Гильерме Шопел. Дебют Мануэлы был намечен через месяц в Рио-де-Жанейро, и его предполагалось связать с широкой газетной кампанией по рекламе «Акционерного общества долины реки Салгадо». Поэт собирался придать дебюту Мануэлы сенсационный характер. Он задумал привезти ее на специальном самолете из долины реки Салгадо, как будто она была обнаружена в самой глуши селвы. Эта богиня туземных танцев — первая драгоценность, добытая для страны патриотической компанией, которой он, Шопел, дал свое имя.

Комендадора воспользовалась приездом поэта в Сан-Пауло и поручила ему организацию художественной программы на приеме в честь диктатора. Шопелу пришла в голову мысль показать здесь впервые Мануэлу. Он обсудил этот вопрос с Пауло, изменил предыдущие планы, и ее выступление было включено в программу в качестве центрального номера среди исполнителей самб и артистов итальянской опереточной труппы, гастролировавшей в это время в Сан-Пауло.

Преподавательница танцев уверяла, что Мануэла достигла больших успехов и что у нее бесспорное призвание к балету. Поэт признал более выгодным показать ее на приеме в честь президента: выступление «богини туземных танцев» произведет сенсацию и поможет рекламе нового акционерного общества, объяснял он комендадоре, выдвинувшей некоторые возражения.

— На следующий день мы заставим прессу раструбить о ней как можно громче. Мы заявим, что нашли ее в долине и используем какую-нибудь похвальную фразу, которую о ней скажет Жетулио… Это, с одной стороны, отличная реклама для компании, а с другой — это понравится Жетулио. Для девушки же это будет чудесно!..

— Эта плутовка просто хочет женить на себе Пауло… — сказала комендадора.

— Женить? Нет, комендадора, такие люди не женятся… А эта девочка своими танцами и своей невинностью поможет создать вокруг нашей компании ореол всеобщей симпатии, придаст ей популярность, которая будет нам особенно полезна, когда на нас начнут нападать коммунисты.

Комендадора, вообще говоря, была того мнения, что выгоднее иметь врагов на виду, чем в тени. И если Мануэла может помешать ее планам, то лучше уж познакомиться с ней, иметь ее у себя поблизости, тогда легче будет ее обезвредить. Поэтому она согласилась с планами Шопела и заявила, что окажет покровительство частному дебюту Мануэлы. Она даже поспорила с Мариэтой, когда та выразила крайнее неудовольствие по поводу этой новости. Мариэта за последние дни полностью отдалась выполнению планов комендадоры о выдаче замуж племянницы. По настоянию Мариэты, Пауло вместе с отцом был у миллионерши на обеде. Он не скрывал, что невесты произвели на него неважное впечатление.

— Младшая, — объяснял он Мариэте, — в физическом отношении просто ужасна: стеклянный глаз, одна нога короче другой… На нее смотреть тяжело…

— Никто тебе не говорит о младшей… Речь идет о старшей, о Розинье.

— Жеманница… Тихоня с грязно-белесыми волосами, неуклюжа, безвкусно одевается, не умеет разговаривать, не умеет смеяться… Это ужас, Мариэта, просто ужас…

— Ты преувеличиваешь. Она довольно хорошенькая, а что касается элегантности, то это зависит от тебя. Если у тебя хороший вкус, а у нее — миллионы, она сможет стать самой элегантной женщиной в Бразилии…

— Но для этого я должен превратиться в портниху…

— Пауло, я говорю серьезно… Комендадора хочет выдать старшую племянницу замуж. Это лучшая партия в Сан-Пауло. Ты счастливец, что ее выбор пал на тебя…

— Но разве можно всю жизнь переносить этот ужас?..

— Ты несправедлив, Пауло. Как ты думаешь, почему я в этом заинтересована? Я думаю о тебе, о твоем будущем. Ведь у тебя ничего нет; то, что есть у Артура, это — пустяки. Ты со своим темпераментом в любой момент можешь потерять даже службу. А если ты и сохранишь ее, какая цена нищему дипломату? Долгие годы ты будешь прозябать в качестве секретаря посольства. Но как зять комендадоры — не забывай, племянницы для нее все равно, что дочери, ведь они ее наследницы — ты быстро сделаешь карьеру, станешь послом. И будешь свободен от каких бы то ни было материальных забот… Ты закружился с этой танцовщицей…

— Ничего подобного, Мариэта. Ты заботишься о моем будущем, и я тебе за это благодарен. Я знаю, что должен жениться, но, ради бога, не торопи меня!.. Я не отказываюсь, я согласен, я понимаю, что это мне нужно. Но не будем спешить, дай мне пожить свободным от этого бремени еще немного…

Пауло чувствовал, что сопротивление Мануэлы слабеет. В эти дни, когда все его усилия были сосредоточены на том, чтобы справиться с последними слабыми признаками сопротивления со стороны Мануэлы, он не мог и думать о планах женитьбы. Как-то вечером, привезя Мануэлу в свой дом, Пауло повлек было ее к себе в комнату, но Мануэла с неожиданной твердостью отказалась, и разговор у них принял серьезный характер. Если он ее любит, сказала Мануэла, он должен на ней жениться. Для Пауло это было полной неожиданностью. Слово «брак» никогда не возникало в разговоре между ними, и Пауло думал, что Мануэла хорошо знает, на что он рассчитывает. Он сначала реагировал грубо, заговорил надменно и холодно:

— Жениться? На тебе? К чему это? Что это еще за идиотство?

Он увидел на прекрасном лице девушки одновременно удивление и страдание. Глаза Мануэлы наполнились слезами, у нее вырвались рыдания. Прерывающимся голосом она сказала:

— Я должна была это знать, должна была знать… Я сейчас же ухожу.

Но он не дал ей уйти. Он был трус и боялся даже чужих страданий. Он рассыпался в ласковых заверениях:

— Ты не поняла. Я вовсе не хочу сказать, что вообще не женюсь на тебе. Только я не могу этого сделать сейчас, у меня нет средств, чтобы жениться. Немного позже это наверняка станет возможным. Вот только бы мне получить повышение, а с этим дело не затянется. Тогда мы поженимся, и я возьму тебя с собой в Европу…

Она слушала его, грудь ее вздымалась от затихающих рыданий. Она почувствовала необходимость поверить ему, без этого она не могла бы жить.

— Почему же ты тогда со мной так говорил?

— Меня раздражает, что ты по-торгашески относишься к нашей любви. Не хочешь отдаться мне только потому, что мы еще не поженились… Как будто это какая-то сделка…

— Нет… Нет…

— Ты думаешь, что я брошу тебя после того, как ты будешь моей? Что я не люблю тебя?

— Я боюсь, дорогой…

— Я тебя люблю и хочу на тебе жениться. Но вот что я тебе скажу: я не женюсь на женщине, если раньше не жил с ней. Нужно убедиться, что мы вполне подходим друг к другу…

— А если окажется, что не подходим?..

— Слушай: я клянусь, что женюсь на тебе, как только получу повышение… Даю честное слово! Или ты мне не веришь?

— Верю.

— Ну так как же?

— Нет, сегодня нет… Дай мне подумать… Я сегодня нервничаю и в плохом настроении.

Он оставил ее в покое. Но стал возвращаться к этому вопросу каждый день (в связи с празднествами по случаю приезда Жетулио он остался в Сан-Пауло на целую неделю). Пауло почувствовал, что она понемногу сдается, начинает соглашаться с мыслью стать его любовницей, пока он ожидает обещанного повышения, которое даст ему возможность жениться на ней. В день, когда он сообщил ей весть о предстоящем дебюте на приеме у комендадоры в честь диктатора, он почувствовал в благодарном поцелуе девушки конец всякому сопротивлению. Он пожалел, что они находятся в кондитерской и что ей надо идти на урок. Но теперь Пауло знал: добыча в его руках, и его охватило замечательное чувство, которое вынудило его сказать Шопелу, что это — самое приятное приключение в его жизни, в жизни человека, знавшего уже многих женщин.

Мануэла нервничала. Близость дебюта заставляла ее волноваться. Боязнь провалиться, попасть в смешное положение перед Пауло и Лукасом сжимала ей сердце. И в то же время она знала, знала совершенно определенно, что будет принадлежать Пауло. Она не сомневалась в его обещании жениться. Она не сомневалась в его любви и не считала, что если она отдастся, то с ее стороны это будет жертвой. Но она была воспитана на мысли, что свадьба должна непременно предшествовать брачному ложу, и с трудом воспринимала эту новую для нее идею, которую Пауло то и дело внушал ей. Что скажет Лукас, если узнает? Что скажут тетя Эрнестина, бабушка и дедушка? Но она понимала, что дальнейшее сопротивление невозможно, и даже не находила в себе самой настоящего желания продолжать его. Она любила Пауло безграничной любовью бедной, скромной девушки к сказочному принцу. Если он хотел обладать ею немедленно, к чему отказывать ему в том, что он просит? К тому же дело с его повышением не должно затянуться, а когда они поженятся, у нее уже не будет причин стыдиться своего поведения перед братом и всей семьей. Она войдет тогда в мир богатых и могущественных лиц, где живет ее избранник, в мир этих изысканных людей, о которых она имела представление только по знакомству с Шопелом и с некоторыми подругами по балетной студии. Но, думая об этом мире, который после свадьбы должен был стать ее миром, она не ощущала радости. Она бы гораздо охотнее предпочла, чтобы Пауло покинул эту среду, оставил свою дипломатическую карьеру, чтобы они зажили вдвоем в каком-нибудь тихом уголке, вкушая радость любви. Даже если бы это принудило ее бросить искусство, если бы это прервало ее еще не начавшуюся карьеру. Она танцевала бы для него, и этого вполне достаточно, — она была бы счастлива.

Она знала, однако, что это несбыточная мечта, что, если она выйдет за Пауло, ей придется войти в чуждый и, несомненно, враждебный мир, где на нее будут смотреть как на выскочку, втершуюся в чужую среду. Но, опираясь на руку Пауло, чувствуя на пальце золотое обручальное кольцо, она не будет бояться, сумеет противостоять всем, займет подобающее ей место в обществе. А кроме того, у нее есть ее искусство; когда она выйдет за Пауло, она будет уже кое-что представлять собой в этом другом, не менее могущественном мире — мире художников и писателей, артистов театра и кино.

Не надо бояться, думала она. Не надо бояться прежде всего Пауло, быть несправедливой к нему, сомневаясь в его чувствах, в его любви, в его обещании жениться. Он дал ей честное слово жениться на ней после того, как получит повышение, — чего большего она может желать? Даже несправедливо, что она так долго мучает его; она несправедлива по отношению к нему и к себе самой, ибо Мануэла чувствовала жар в крови и желание полностью принадлежать ему, ощущать его частью самой себя. Как знать, может быть, после дебюта?.. Она смущенно улыбнулась этой мысли (ах, какая сложная вещь любовь! Смесь влечения и страха, счастья и страдания…).

И Мариэта Вале, завистливая жена миллионера, в часы уединения между посещениями подруг, выставками, театрами и праздниками думала, что любовь горька, как желчь, что она вызывает острое страдание, безнадежную тоску. Для Мариэты не имели значения брак, нежные чувства, романтические слова; перед ней возникали иные проблемы. Любовь для нее не означала того, что для Мануэлы, не обладала сложностью чувств, не требовала от нее совместной жизни с любимым в качестве преданной жены, борьбы за создание благополучия для детей. Свою концепцию любви Мариэта приобрела не в кругу мелкобуржуазной семьи, где господствовали религия и предрассудки. Любовь для нее означала обладание в постели, безумную животную страсть, тайные свидания в холостых квартирах, пирушки с шампанским; это была любовь в определенных рамках, но любовь страстная и необузданная. Ничего, кроме этого, не говорило ей слово «любовь». И то, что она не могла даже заикнуться Пауло о своем желании, мучило ее и заставляло страдать. Боязнь, что он ей откажет, найдет ее старой, потрепанной, годной ему лишь в матери, что он в ужасе отстранится от нее, — только это сдерживало ее. Для нее в любви не было ни радости, ни сладких ощущений, ни тихой нежности. Если бы ей понадобилось определить, что такое любовь, она бы сказала, что это прежде всего страсть, а затем утомление и пресыщение, что это — обжигающий огонь, не оставляющий потом ничего, кроме пепла, который со временем уносит ветер. Такова любовь, которую она видела вокруг себя: любовь ее подруг и друзей, любовь Энрикеты Алвес-Нето, любовь ее бесчисленных поклонников, любовь Сузаны Виейра — полудевственницы, имевшей столько приключений; такова любовь, воспетая в христианской поэзии Шопела и описанная в романах, которые она читала; любовь, которой она научилась в своей повседневной жизни у окружавших ее людей, — острое страдание, безнадежная тоска, смертельное пресыщение на следующий день. Любовь, лишенная преданности, нежности, страха и надежды, которыми отличалась любовь Мануэлы к Пауло.

И еще одна женщина томилась от любви в эти бурные дни, когда Сан-Пауло ожидал приезда диктатора. Это работница Мариана. И для нее слово «любовь» тоже имело особое значение. Оно было отличным от того значения, какое ему придавала Мариэта, какое оно имело для Мануэлы. Любовь для нее не означала ни эгоизма, ни жадного желания. Ее любовь к Жоану была полна радостной дружбы, она думала о нем, как о муже и любовнике, но прежде всего как о товарище, как о своем близком друге. Ее любовь была бесконечно более глубокой, чем любовь Мануэлы, бесконечно более сложной, чем любовь Мариэты. Она простиралась гораздо дальше постели, о которой мечтала Мариэта, дальше брака, к которому стремилась Мануэла: любовь охватывала границы всех чувств, это была жизнь во всей ее полноте; любовь эта заключала в себе горячую радость и полное доверие, она согревала ее. Ни на мгновение эта любовь не приносила ей страданий, не причиняла боли, не заставляла бояться, плакать, отчаиваться, не принижала ее, как Мариэту, не заставляла ее стыдиться, как Мануэлу. Ее любовь каждое утро придавала ей новые силы для выполнения трудной работы, а по ночам, в те немногие часы, когда она могла отдохнуть, любовь приносила ей — усталой — прекрасные, нежные сны.

14

Утренние газеты опубликовали с восторженными комментариями интервью диктатора, разосланное накануне всей прессе департаментом печати и пропаганды. Упитанное улыбающееся лицо главы правительства, то курящего огромную сигару, то обнимающегося с представителями властей штата, то беседующего с банкиром Коста-Вале, повторялось на многочисленных снимках, которыеиллюстрировали его декларацию. В ней он заверял в своей решимости непоколебимо бороться с коммунизмом, «пока страна не будет полностью освобождена от этой ввезенной из-за границы экстремистской заразы». Борьба против коммунизма становилась в центре политики Нового государства, созданного в результате ноябрьского переворота. В этой борьбе диктатор рассчитывал на лояльное сотрудничество всех, и в особенности граждан Сан-Пауло, его промышленников и аграриев, которым непосредственно угрожает «доктрина Москвы».

Он объявил свои планы индустриализации страны, в частности рассказал о намечающейся постройке крупного металлургического завода, и факт предоставления Коста-Вале земель долины реки Салгадо привел в качестве примера своей политики развития национальных ресурсов; весь этот район страны, сказал Варгас, должен быть завоеван для цивилизованного мира. Но нужно также, продолжал он в своей декларации, защитить сельское хозяйство, переживающее свои трудности. Вот почему правительство решило приобрести на складах Сантоса все запасы кофе, поддержав тем самым высокие цены и, в осуществление своей антикоммунистической политики в международном плане, часть этого кофе послать в Испанию в подарок войскам Франко, борющимся против красных. Коммунизм представляет серьезную опасность, нависшую над Бразилией и над всем миром, и Новое государство, по утверждению президента, родилось как необходимый оплот в борьбе против этой опасности, угрожающей цивилизации и традициям Бразилии, прочности семьи, покоящейся на христианской морали. Интересы трудящихся, по его словам, были достаточно хорошо защищены нынешним трабальистским законодательством, и с новой формой правления начинается эра социального умиротворения, согласия между классами. Варгас ничего не сказал о сельскохозяйственных рабочих, испольщиках и арендаторах, о миллионах крестьян, разбросанных по всей обширной стране.

На одной из фотографий, помещенной на первой полосе газеты Антонио Алвес-Нето, диктатор был снят в окружении влиятельных лиц, встречавших его на аэродроме: наместника штата, начальника полиции, командующего военным округом, комендадоры да Toppe, Коста-Вале, плантатора Венансио Флоривала, поэта Шопела и профессора Алсебиадеса де Мораиса. Немного поодаль стояла группа телохранителей во главе с Эузебио Лимой и Лукасом Пуччини. Позади главы правительства, как бы защищая его своей атлетической фигурой, был виден Лукас. На его загорелом лице сияла улыбка. Хотя имя его и не фигурировало в подписи под клише, Лукас Пуччини приобрел пять экземпляров газеты и отправил один из них шурину, проживавшему на фазенде.

15

После полудня над городом заморосил мелкий дождик и сразу испортил тот несколько праздничный вид, который с утра придали улицам солдаты, выстроенные для парада на авениде Сан-Жоан, флаги на мачтах и любопытные, собравшиеся поглазеть на церемонию. В послеобеденное время в городе было спокойно, лишь несколько грузовиков перевозили людей на стадион, где в три часа должен был состояться столь широко разрекламированный митинг, а затем футбольный матч. Поскольку вход был бесплатным и играть должны были команды-чемпионы Рио и Сан-Пауло, на стадион отправилось довольно много народа. Однако около двух часов от толпы, шедшей на стадион, начали отделяться некоторые группы; они направились ко дворцу Елисейских полей[265], где остановился диктатор.

Во дворце наблюдалось большое оживление. Залы и коридоры были полны народа. Завтрак, устроенный наместником, только что закончился, и глава правительства, отказавшись пойти отдохнуть, остался в зале в окружении друзей, чтобы послушать анекдоты. Его смех доносился до коридоров, где толпились чиновники, политические деятели, полицейские и журналисты; все они смаковали даровые сигары, раздававшиеся без ограничения. На одном из подоконников Эузебио Лима и Лукас Пуччини беседовали с инспектором охраны политического и социального порядка.

— Полиция плохо работает, сеньор. — Эузебио Лима вытащил из кармана одну из листовок, разбрасывавшихся на улице во время военного парада. — Город наводнен антиправительственными листовками; коммунисты швыряли эту мерзость прямо в лицо полиции во время утренней церемонии. Где были ваши люди?

— Мы взяли двоих…

— Двоих… А остальных? Почему не забрали их всех до приезда президента? Разве об этом не было точных указаний? А типография? Был приказ майора Филинто Мюллера: найти типографию… И вот вам результат — в городе полно коммунистических листовок.

Инспектор размахивал руками, бессильно пытаясь оправдаться, растерянно бормотал:

— Эти коммунисты просто черти! Такое впечатление, что они появляются из-под земли… Мы перерыли весь город в поисках этой типографии. Я уверен, она действует где-то в провинции. Мы ее найдем, чего бы это нам ни стоило. Я уже отдал распоряжение усилить наблюдение на стадионе. Там они не смогут разбрасывать листовки. У меня там повсюду будут люди…

В этот момент из толпы послышались крики. Эузебио Лима и инспектор одновременно взглянули в окно и увидели, что в конце улицы появилась процессия, впереди которой несли большой транспарант.

— Это еще что такое? — спросил Эузебио.

— Сейчас выясню… — Инспектор побежал, собирая по дороге всех агентов, которые попадались ему навстречу.

Лукас Пуччини занял освободившееся место у окна, рядом с Эузебио Лимой. Оба они пытались разобрать, что написано на транспаранте, который был еще далеко. Крики толпы усиливались. Можно было разобрать отдельные слова, теперь у окон дворца уже толпились люди; даже в окнах залы, где находился диктатор, появились любопытные.

— Может быть, манифестация в честь президента… — сказал кто-то близ Эузебио.

— Это же коммунисты!.. Разве вы не слышите крики: «Свободу заключенным!»? Нет предела наглости этих бандитов…

Агенты под командой инспектора охраны политического и социального порядка разместились на подступах к дворцу. Толпа в сто-полтораста человек — бедно одетые мужчины и женщины — медленно приближалась. Лозунг на транспаранте требовал освобождения рабочих, арестованных накануне приезда Варгаса. Видневшиеся среди демонстрантов другие плакаты (их, как правило, несли женщины) также выдвигали это требование освободить заключенных, которым не предъявлено никаких обвинений. В первом ряду шли женщины с детьми — жены и дети рабочих, арестованных на этой неделе; во всей этой демонстрации участвовали только семьи заключенных.

Вперед вышла женщина; она, по-видимому, собиралась начать речь, когда Эузебио Лима подал знак инспектору. Тот растерянно поднял голову, не понимая, что он должен сделать.

Тогда Эузебио Лима подался вперед и, высунувшись из окна, закричал инспектору:

— Чего же вы ждете? Чтобы они вошли во дворец?

Инспектор вытащил револьвер и отдал приказание своим людям. Началась стрельба. Женщина, вышедшая вперед, упала, люди побежали по тротуарам, стремясь укрыться за углами домов, один из участников демонстрации закричал:

— Не стреляйте! Не стреляйте! Мы хотим только просить…

Но полицейский агент тут же рукояткой револьвера сбил его с ног. Схватка стала всеобщей, некоторые демонстранты отломали палки от транспарантов и защищались ими. Послышались слова команды, появилась дворцовая охрана и также набросилась на демонстрантов; солдаты стали устанавливать пулемет в воротах сада.

Толпа отхлынула, но потом снова начала собираться и попыталась приблизиться к дворцу. В этот момент пулемет дал первую очередь. Один из участников демонстрации упал лицом вниз.

На мостовой остались пять раненых и один убитый — это был рабочий из Санто-Андре. Несколько человек, в том числе любопытные, привлеченные шумом схватки, были арестованы. На другой день газеты единодушно потребовали принятия более суровых мер против коммунистов и восхваляли хладнокровие полиции.

16

Весть о расстреле демонстрации, требовавшей освобождения заключенных, быстро распространилась по городу. Дождь усилился, превратился в ливень, и большая часть людей, направлявшихся на стадион, изменила свой путь, опасаясь новых беспорядков во время митинга. Немного погодя возник еще один конфликт, на этот раз на площади Сан-Франсиско, где студенты-юристы попытались провести символические похороны диктатора. Примчалась полиция; между агентами и учащимися началась схватка. Много студентов было арестовано; по спокойному до этого городу с тревожными гудками неслись полицейские машины. Время от времени с балконов и из окон верхних этажей на улицы разбрасывались листовки с лозунгами против «нового государства» и Варгаса. В городе воцарилась тревожная атмосфера, поползли различные слухи, ожидали еще более крупных беспорядков. Многие соскакивали с грузовиков, перевозивших народ на стадион, и даже наиболее рьяные любители футбола сочли, что благоразумнее пойти домой, тем более, что предстоящий матч из-за дождя не представлял интереса. Лишь те, у кого были какие-либо обязательства или личная заинтересованность, все еще намеревались присутствовать на митинге, который должен был по идее представлять «массовую манифестацию солидарности паулистов с Варгасом».

Только крытые трибуны, предназначенные для знати, оказались заполненными. Остальная часть большого стадиона была пуста, и Эузебио Лима чертыхался по поводу провала, изливая свою злость по адресу инспектора охраны политического и социального порядка. А когда вечером, незадолго до того, как отправиться на прием к комендадоре да Toppe, он нашел на тротуарах новые листовки, в которых уже говорилось о дневных событиях и Варгас именовался «убийцей трудящихся», Эузебио сказал Лукасу Пуччини:

— Надо прогнать этого инспектора. Это тип, связанный с армандистами, и он, по существу, ничего не делает, чтобы помешать деятельности коммунистов… Он утверждал, что типография находится где-то в провинции, а вот смотри — коммунисты успели уже отпечатать новые листовки с новыми оскорблениями… Вот тебе и провинция!.. Этот тип — наш враг. Я сегодня поговорю о нем, и завтра он уже не будет инспектором… Нам нужно поставить вместо него настоящего человека, способного покончить с коммунистами!

Инспектор, сидя в кабинете, рвал на себе волосы: арестованные студенты в большинстве своем принадлежали к влиятельным семьям, и к нему сразу же посыпались протесты и требования об их освобождении. Он не мог держать студентов долго под арестом: родители и родственники их в той или иной форме были связаны с правительством, с банками, с крупными фазендами. Кроме студентов, у него оставалось лишь несколько арестованных рабочих, — ему почти нечего было предъявить в качестве доказательства своей лояльности правительству перед бурными событиями этого дня. Но больше всего ему действовали на нервы новые появившиеся к вечеру листовки, отпечатанные, несомненно, в этот же самый день, после демонстрации перед дворцом. Где же, чорт возьми, в этом городе запрятана типография? Эх, если бы ему удалось ее обнаружить, он бы сумел расправиться с теми, кто в ней работает!

Он покинул кабинет и отправился допрашивать тех, кто был сегодня арестован. Возможно, ему удастся вырвать у кого-нибудь из них то или иное разоблачающее показание. «Даже если понадобится избить их до смерти!» — думал он, шагая по мрачному коридору полиции в сопровождении агентов.

17

Когда она, едва прикрытая одеждой из перьев лесных птиц, начала первые па танца, страх ее еще не покинул; она видела перед собой всех, даже Лукаса, почти скрытого в глубине огромной залы.

Она видела главу правительства и элегантных, богато одетых женщин, чувствовала на себе тяжелый презрительный взгляд жены Коста-Вале, которой она была представлена Пауло, лукавое любопытство в живых глазах комендадоры да Toppe, тщеславную улыбку Пауло, на которого было обращено всеобщее внимание. Сезар Гильерме Шопел, представив Мануэлу, произнес несколько слов. Он сказал, что это «первое открытие, сделанное в долине реки Салгадо современными исследователями неизведанного сертана, потомками древних паулистских бандейрантов, коста-вале, вдохновителями прогресса страны; и это открытие поэзии, фольклора и красоты — лишь прелюдия к тем поразительным богатствам, которые подарит родине эта долина, отданная ныне в творческие руки цивилизованного человека. Жандира, восхитительная богиня девственных лесов, — символ невинной, чистой, счастливой Бразилии, которую она воплощает в своих танцах, — Бразилии Жетулио Варгаса, для которого она будет танцевать впервые за пределами непроходимых лесов».

Мануэла не вполне понимала, что он говорит, ей хотелось убежать куда-нибудь подальше и спрятаться. Казалось, она стоит обнаженная перед всеми этими людьми; их взгляды вызывали у нее чувство стыда, смешанного с бессознательным страхом. Пауло, сидевший рядом с племянницей комендадоры да Toppe, улыбнулся ей.

Но все исчезло, когда Мануэла начала танцевать. Первые ее шаги были боязливыми и неуверенными. Однако минуту спустя она уже ничего не видела, забыла о том, где находится, забыла об окружающих людях; знала только, что здесь Пауло и Лукас, и танцевала для них. Легкая, как перышко из своего одеяния, она порхала по зале под мелодичные звуки музыки и чувствовала себя так, будто снова очутилась на ослепительной карусели в тот вечер, когда в луна-парке познакомилась с Пауло, в тот вечер, когда по-новому начала свою жизнь. Она отдалась танцу, изобретая па, которые никогда не учила на уроках балета, но ее стройные, упругие ноги балерины кружили ее по паркету. Вокруг воцарилась восхищенная тишина, вызванная этой романтической мечтой, претворенной в танце, отличном от всех других, представляющем почти импровизацию, — в танце, зародившемся в ее сердце, в котором душевное одиночество и любовь были единственными глубокими чувствами.

Горячая овация, гром аплодисментов вернули ее снова в мир роскошной тысячесветной залы, к жадным взглядам мужчин, пожиравших ее выставленную напоказ красоту, к зависти женщин. Она увидела, как глава правительства подходит к ней с протянутой рукой, почувствовала рядом с собой Лукаса, который подтолкнул ее навстречу диктатору. Она услышала поздравление Варгаса, почти не понимая, что он говорит:

— Это поистине открытие! Потрясающе!..

Эузебио Лима воспользовался случаем, чтобы представить Лукаса президенту. И Мануэла снова почувствовала себя одинокой среди этих мужчин и женщин, которые ее поздравляли и говорили комплименты, оспаривали друг у друга право пожать ей руку и сказать любезность. Но как только подошел Пауло, она радостно улыбнулась и взяла его под руку. Он помог ей пробраться через залу и пройти в комнату, где она должна была переодеться. Ей захотелось тут же поцеловать его, здесь же отдаться ему. Он поцеловал ей руку.

— Ты была восхитительна. Переоденься, я тебя подожду…

Конверт с деньгами, переданный Мануэле горничной от имени комендадоры да Toppe, показался ей оскорблением. Зачем ей заплатили? Ведь она танцевала не из-за денег, а ради Пауло и Лукаса, танцевала потому, что любила танцевать, что в этом был смысл ее существования. Когда она закончила выступление, когда вокруг раздались аплодисменты и со всех сторон послышались похвалы, она подумала, что преграда, всегда существовавшая между нею и Пауло, исчезла, что барьера между двумя различными мирами больше не существует. Но этот конверт с деньгами, плата за выступление, снова принес ей ощущение страха, предчувствие несчастья. Снова Пауло оказался далеко от нее; имея возможность овладеть ей, он не мог принадлежать ей целиком. Она застыла в кресле с конвертом в руках, и Лукас, весь сияющий от радости, застал ее в этой позе.

Он поцеловал сестру.

— Ты оказалась сегодня сенсацией вечера… Президент обещал оказать покровительство твоему дебюту в Рио. Ты себе даже представить не можешь, как он был любезен со мной. — Но тут он заметил грусть на ее лице. — Ты печальна? Почему? Поссорилась с Пауло?

Она покачала головой. Показала ему конверт с деньгами, этот оскорбивший ее гонорар.

— Но ведь так и должно быть… — пояснил он. — Ты танцевала, и тебе платят. Разве ты не собираешься стать профессиональной артисткой?..

— Сегодня я не хотела получать ничего. Я танцевала здесь для тебя и для Пауло. Это не театр, а частный дом, и здесь званый вечер, а я, выходит, тут попросту вроде прислуги…

Лукас погладил ее по волосам.

— Выкинь это из головы, дурочка. Так принято, тут ничего не поделаешь. Никто не хотел тебя унизить. Не беспокойся, я никогда не позволю, чтобы ты стала служанкой у кого бы то ни было. Теперь, Мануэла, я начинаю подниматься в гору; пройдет немного времени — и я стану богаче всех их, тогда мы сами будем раздавать конверты с деньгами…

Улыбка расплылась у него по лицу. Это было энергичное, преисполненное честолюбия лицо. Мануэла находила его красивым; дороже для нее было только лицо Пауло, и она не смела грустить, имея такого брата и такого жениха. Жениха?.. Настанет день, когда он станет ее женихом, а потом, как только он получит повышение, несомненно, — и мужем. Но в этот вечер, в ее первый вечер, когда она становится балериной и женщиной, она будет только его любовницей… Однако к чему эти грустные мысли, к чему огорчать себя, когда все идет так хорошо, когда все вокруг так радостно и даже осуществляются ее детские несбыточные мечты? Она услышала голос Лукаса, говорившего ей:

— Мне нужно идти, меня ждет Эузебио. И ты не задерживайся. Пауло грызет ногти от нетерпения…

Пауло действительно ждал ее у дверей комнаты.

— Сбежим отсюда? — спросил он.

Она кивнула головой в знак согласия. На этот раз она позволила увезти себя, не задавая вопросов, — она уже заранее знала, куда он ее везет. Но, сама не зная почему, пока автомобиль быстро несся по улицам к дому Пауло, она невольно прослезилась. Впрочем, зачем плакать, если она идет на это сознательно и если она уверена, что Пауло женится на ней, как только получит повышение? Зачем плакать, если она так счастлива?

18

Номер газеты «А нотисиа», вышедший на другой день после приезда диктатора, разошелся с молниеносной быстротой. Единственная крупная фотография в середине первой полосы иллюстрировала информационные сообщения о кратковременном пребывании Варгаса в Сан-Пауло — сообщения, составленные в таких же восторженных выражениях, как и в других газетах, контролируемых департаментом печати и пропаганды. То была фотография стадиона, снятая сверху в момент произнесения речи Жетулио, причем стадион выглядел ужасающе пустым. Текст, помещенный под снимком, приобрел тон ядовитой иронии по отношению к убийственной реальности клише: «Несмотря на дождь, бесчисленное множество народа заполнило стадион, чтобы приветствовать главу правительства…» Сакила пренебрег всеми фотографиями, присланными департаментом печати и пропаганды (снимки военного парада, диктатора в компании с наместником, диктатора, целующего ребенка, диктатора, пожимающего руку как кому-то сотруднику министерства труда, представленному в качестве профсоюзного лидера, вид на почетную трибуну стадиона, заполненную политическими деятелями), и выбрал этот снимок, сделанный одним из фоторепортеров газеты.

Распоряжение цензуры запретить распространение номера запоздало: почти все экземпляры уже исчезли из киосков и передавались любопытными читателями из рук в руки. Полицейские агенты, которым было поручено конфисковать газету, сумели захватить лишь несколько сот экземпляров, и Эузебио Лима с глазами, еще налитыми кровью (он накануне выпил слишком много шампанского на приеме у комендадоры), пренебрежительно ткнул ногой небольшую стопку газет; голос его был полон возмущения, он потрясал своим толстым пальцем перед директором отделения департамента печати и пропаганды.

— Это ни к чорту не годится!.. Инспектор охраны политического и социального порядка, позволяющий коммунистам делать все, что им заблагорассудится, директор отделения департамента печати и пропаганды, допускающий выход подобной газеты… Я бы хотел посмотреть, как вы будете объясняться с Лоуривалом Фонтесом[266], какие истории вы ему будете рассказывать в свое оправдание… Что же касается инспектора, то по прибытии в Рио я переговорю с майором Филинто Мюллером… Нельзя, чтобы этот слюнтяй продолжал возглавлять управление охраны политического и социального порядка такого штата, как Сан-Пауло — сердца Бразилии. Если он останется на этом посту, мы, проснувшись в один прекрасный день, увидим, что на улицах началась коммунистическая революция. И у нас не будет даже времени разобраться, в чем дело: нас тут же повесят на фонарях… Абсурд…

Директор отделения департамента печати и пропаганды почувствовал угрозу в голосе Эузебио Лимы и стал оправдываться:

— Как я мог предполагать? Эта газета получила те же информационные и фотоматериалы, что и остальные. Цензор не сомневался, что они опубликуют одну из наших фотографий… Он доверился, не потребовал на просмотр клише, и вот что получилось… Но я уже уволил цензора, выставил его на улицу… И вызвал главного редактора газеты. Я ему сделаю серьезное предупреждение. Если подобный факт повторится, газета будет закрыта…

Позднее, за завтраком с экс-сенатором Венансио Флоривалом, в котором он принял участие вместе с Лукасом, Эузебио Лима жаловался:

— Вы только подумайте, сеньор Жетулио прибыл сюда, чтобы объявить о закупке запасов кофе в целях спасения плантаторов от разорения, и что же он получает взамен? Газета, изображающая себя защитницей сельского хозяйства, допускает провокационный выпад!

— Это дело рук какого-нибудь коммуниста, затесавшегося в редакцию… Они пролезли повсюду, теперь нельзя доверять даже самым близким друзьям… До тех пор, пока не будет покончено с этой публикой, сеньор Эузебио, никто не может жить спокойно…

— Но здесь замешаны и заговорщики, армандисты… например Алвес-Нето. Эти люди, связанные с Армандо Салесом и англичанами, мечтают о возвращении к власти, которая до тридцатого года была в их руках. Возможно, они действуют заодно с коммунистами. Но если это так, я им не завидую… Сеньор Жетулио предпочитает жить со всеми в мире, но он силен и в драке. Если они хотят получить хорошенько по морде, за синяками дело не станет. Мы здесь наведем порядок, сенатор….

— Я уже не сенатор, сеньор Эузебио. И я доволен Варгасом. Если удается продать свой кофеек по хорошей цене, я удовлетворен. Я всегда говорю этим людям: никто лучше сеньора Жетулио не сможет управлять нашей страной… И, кстати, о кофе… Не забудьте: мы здесь встретились для того, чтобы я вам передал комиссионные, вполне заслуженные, смею вас заверить. Вы, сеньор, хорошо поработали, в этом нет сомнения. Но и мы, плантаторы, не мелочные люди. Тут вот порядочная сумма… — Он раскрыл бумажник и вынул из него чек. — Я держу деньги в банке Коста-Вале. Нужно только получить их по чеку.

Эузебио Лима взглянул на чек, затем быстро спрятал его в карман.

— Эти деньги предстоит разделить на многих, сеньор Флоривал. В операции принимало участие столько народу, что вы себе и представить не можете… Из всех учреждений, начиная от канцелярии президента и кончая департаментом печати и пропаганды и полицией. Когда я закончу раздачу денег, не знаю даже, останется ли что-нибудь на мою долю…

— Ну, друг мой, вы не из дураков, сумеете отстоять свои интересы… Кто, в конце концов, купил кофе, чтобы перепродать его правительству? Или вы думаете, мне ничего не известно? — громко рассмеялся экс-сенатор и хлопнул Эузебио по спине. — Неплохое дельце, а? Вы имеете основание быть фанатично преданным сеньору Жетулио…

Эузебио Лима, получив чек, перешел на конфиденциальный тон:

— У моего друга Пуччини есть одна идея, он парень с головой и далеко пойдет. Далеко пойдет, сеньор Флоривал… Я уже представил его президенту, и теперь у нас с ним возникли кой-какие планы… Если сеньор Жетулио удержится у власти, мы сможем как следует отстоять свои интересы. По правде сказать, сеньор Флоривал, я не понимаю людей, организующих заговоры, — например этих армандистов. Бразилия велика и богата, дела идут хорошо, все люди — то есть, я хочу сказать, все достойные, порядочные люди — могут быть сыты… — Он сделал паузу, чтобы выпить глоток вина, а затем пустился в дальнейшие рассуждения: — Так вот, я еще могу понять, когда кричат коммунисты. В конце концов, нельзя сказать, чтобы для простого народа жизнь была райской. Цены растут, забастовки запрещены, трудовая юстиция, ну, в общем вы сами знаете, что это такое… То, что коммунисты кричат, это оправдано. Мы выпускаем на них полицию, как вчера перед дворцом, — это тоже оправдано, больше того, это даже помогает обделывать выгодные дела. Но то, что обеспеченные люди, люди из высших слоев, у которых все есть и которым сеньор Жетулио предоставил эту благословенную конституцийку, освободившую их от парламента, от безответственных воплей газет, от забастовок, демонстраций и митингов, то, что эти люди, которые могут жить спокойно, занимаются организацией заговоров, потому что они думают только о себе, — вот с этим я не согласен… Я просто не в состоянии это понять…

Экс-сенатор выразил свое полное согласие.

— Я всегда говорю: нам всем нужно объединиться против коммунистов, которые нам угрожают. Чего хотели интегралисты? Сильного, авторитарного режима — они его теперь имеют. Чего хотели армандисты? Политики покровительства кофейным плантаторам — они теперь ее имеют. Чего хотели промышленники? Что они требовали? Узды для своих ненасытных рабочих — они теперь ее имеют: конституция дает им все права. А то, что одни связаны с американцами, другие — с англичанами, третьи — с немцами, это не имеет никакого значения… Хватит места для всех, как вы справедливо сказали. Иногда я думаю, что лучше всего было бы сразу разделить Бразилию, чтобы удовлетворить всех: Сан-Пауло с частью Параны отдать англичанам, другую часть Параны и Санта-Катарину — немцам, остальное — американцам, которые должны иметь больше, потому что они — наши соседи, друзья и покровители… Тогда все были бы довольны… Но я только неотесанный осел и когда однажды заговорил об этом в сенате среди друзей, меня сразу же заставили замолчать. «О таких вещах вслух не говорят», — оборвали меня друзья. Будто преступление высказать то, что все думают… Плохо, как вы недавно заметили, думать только о себе, — вот что нам мешает! А кто от этого выигрывает? Коммунисты, только они…

Почти то же самое, но другими словами сказал Коста-Вале своему другу Антонио Алвес-Нето во время завтрака в своей резиденции. Мариэта подала кофе и оставила их одних, она еще чувствовала себя усталой после праздника, ей хотелось попытаться переговорить с Пауло по телефону. С тех пор как юный дипломат исчез с приема вместе с Мануэлой, Мариэта стала грустной и раздраженной. Она догадывалась, что должно было произойти, и больше чем когда-либо чувствовала крушение своих надежд. Как только она вышла, Коста-Вале приступил к делу:

— Эта фотография — донкихотство… Ты выставляешь себя реалистом, а действуешь, как Дон-Кихот… И это во времена генерала Франко!.. От этого выиграют только коммунисты и никто больше!..

— По правде говоря, — сказал, смеясь, Алвес-Нето, — я узнал об этой злополучной фотографии только сегодня утром, когда увидел газету. Это дело рук моего секретаря редакции, ловкого парня. Но шутка получилась забавная и имела большой успех… Хуже всего, что департамент печати и пропаганды угрожает закрыть газету.

— Вот видишь? И что тебе вообще надо, Тонико? Почему тебе, вместо того чтобы стряпать всякие заговоры, не провести несколько месяцев, как это сделал Артурзиньо, наполовину уйдя от дел и не вмешиваясь в политику? А потом приблизиться к Жетулио…

— Нет, друг мой, ни за что. Я знаю, чего я хочу, и знаю, как этого можно достигнуть. Жетулио не может делать политику вместе с нами: мы — «англичане», он — проамериканец… Но ты сейчас не американец и не англичанин… Все твои мысли заняты этой долиной реки Салгадо. И я хочу дать тебе совет: оставайся, по крайней мере, нейтральным… Чтобы завтра тебе не начали мешать… Долина реки Салгадо — очень большой и лакомый кусок, и многие, даже некоторые твои друзья с Уолл-стрита, проявляют недовольство.

Коста-Вале рассмеялся.

— Англичане в счет не идут, Тонико. Мне уже надоело повторять это. Вы лезете прямо в западню… Что касается моих друзей с Уолл-стрита, то у меня уже есть их предложение. Мы будем вместе вести это дело… Хочешь присоединиться? Мы могли бы продумать этот вопрос — наша компания должна иметь свою газету…

— Пока что я хочу другого.

— Говори…

— Я не прошу, чтобы ты оказывал нам поддержку, по крайней мере, в прямой форме. Но нам нужны деньги. У нас с тобой есть контракт на рекламу твоей новой компании. Таким путем ты мог бы предоставить нам некоторые суммы без всякой огласки…

— Я не верю в вашу победу, однако «осторожный до старости доживет»… Я согласен, но при одном условии: если вы победите, Флоривал будет наместником Мато-Гроссо… В этом районе мне нужен такой человек, как он.

— Он же связан с Жетулио.

— Ну и что же? Кто с ним не связан?

— На сколько мы можем рассчитывать?

— Я подумаю… Со своей стороны, я тоже сделаю тебе предложение: ведь, если вы проиграете, газету закроют, и ты лишишься всего. Передай мне часть акций, и я обеспечу нормальный выход газеты, пока ты будешь сидеть в тюрьме… И буду посылать тебе сигареты…

— Ну что ж, я подумаю… Итак, если я выиграю, у тебя не будет затруднений с долиной реки Салгадо. Если я проиграю, ты обеспечишь существование газеты…

Он поднял хрустальный бокал.

— За наши успехи…

19

Мариана и Жоан обвенчались в те трудные дни, которые последовали за посещением диктатора. Бумаги были приготовлены в Жундиаи, куда она уехала вместе со старым Орестесом утром в день церемонии. Итальянец взял с собой корзинку, наполненную бутылками с ананасным вином, приготовленным им в загородном домике, где находилась подпольная типография. Он заменял Мариане отсутствующую семью — старый Орестес был для нее как бы близким родственником; он служил ей напоминанием об отце и обо всем, чему тот ее учил. Мать не приехала, она осталась прибрать домишко, снятый в далеком пригороде, где она теперь будет жить вместе с дочерью и зятем. Не приехала и сестра, но Мариана была даже рада, что та не присутствует на свадьбе, столь отличной от ее собственной: без подвенечного убора, без белого платья, без религиозной церемонии. Сестра подарила ей почти новое голубое платье и пару туфель — в них Мариана и венчалась. Товарищи во главе с Руйво собрали деньги и купили Мариане дешевые ручные часики, которые, кстати, были ей очень нужны.

Со станции в Жундиаи ее привели в дом товарищей, где уже дожидался Жоан. Он тоже был в новом костюме: в грубошерстных брюках, приобретенных в маленькой лавчонке; они представляли контраст с немного подержанным, но сшитым из прекрасного материала пиджаком, взятым у Сисеро д'Алмейды. Жоан казался в этот день серьезнее, чем когда-либо, и если бы они не затеяли спор о международной политике, то Мариана не знала бы, как провести эти долгие часы перед завтраком. Всем было немного не по себе. Хозяева дома — пожилая пара с четырьмя шумными ребятишками — постарались приготовить хорошее угощение. Орестес откупорил бутылку со своим ананасным вином, все стали разговорчивее, и вскоре комнатушка наполнилась громким смехом. Было произнесено несколько тостов. Орестес предложил выпить за новую коммунистическую семью, которая создается в этот день; он говорил о высоком моральном облике рабочих, о их любви к детям и родителям; о борьбе, которая связывает их всех; о будущем, ради которого они трудятся. Женщины растрогались; хозяин дома тоже захотел сказать несколько слов — ведь Жоан всегда останавливался у них, когда приезжал по партийным делам в Жундиаи. Он поднял бокал за Жоана, который всегда работал, не щадя своих сил, не обращая внимания на тяжелые условия жизни, за Жоана, от которого ему ни разу не пришлось услышать жалобы, за Жоана, научившего его почти всему, что он теперь знает.

— Но, — сказал хозяин дома, — я бы хотел выпить и за всех-товарищей, разбросанных по миру: в окопах, в тюрьмах, в подполье; хотел бы выпить за находящегося в заточении товарища Престеса; хотел бы выпить за товарища Сталина, вдохновляющего из далекого Кремля борьбу, которую мы ведем во всем мире.

На этот раз увлажнились глаза у Марианы. Старый Орестес потребовал, чтобы произнесла тост и она. Мариана подняла бокал за испанских товарищей, преграждающих кровью и оружием дорогу фашизму, и за тех, кто съехался со всех концов света, чтобы помочь испанцам, и, в частности, за борющихся плечом к плечу с ними бразильцев. Для нее они воплощались в образе товарища Аполинарио, капитана интернациональной бригады, геройская слава которого начала уже проникать через границы.

Последним говорил Жоан. Он сказал лишь несколько слов, но это были как раз те слова, которые Мариана ожидала от него услышать. Он поднял бокал за бессмертную память всех тех, кто погиб в борьбе за рабочее дело, за победу пролетариата, за социализм во всем мире, за тех, кто, как отец Марианы — старый Азеведо, стал мучеником революции.

После завтрака все отправились для заключения брака к нотариусу. Еще несколько пар поджидали его. Церемония была короткой. Только здесь Мариана узнала, наконец, полное имя Жоана, когда нотариус спросил:

— Желает ли Агиналдо Пенья получить в жены Мариану де Азеведо?

В тот же вечер они вернулись в Сан-Пауло. На станции старый Орестес покинул их, так как было решено, что никакого празднования на новой квартире устраиваться не будет. Только мать ожидала их; она поставила большой букет цветов в комнате. Наступила ночь, светлая лунная ночь. Далекое, бездонное небо было усыпано звездами. Где-то тихо звучала гитара. Жоан обнял Мариану и подвел к окну. Они молча любовались ночным небом. Мариана склонила голову на плечо мужа. Он сказал:

— Я всегда мечтал об этом: о доме, о домашнем очаге, о семье. Не знаю, как у нас получится, Мариана, может быть, временами нам будет очень трудно. Но я знаю, что отныне все станет намного легче: я постоянно буду думать о тебе…

Она потянулась к нему и поцеловала. Затем ответила:

— Не может быть плохо, если дело, за которое борешься, — справедливое. Все, что мне хочется, — идти с тобой в одной шеренге. Но если даже я не буду знать, где ты, каким опасностям подвергаешься, все равно, я никогда не паду духом. Ничто и никто не сможет нас разлучить, так как мы живем ради одного дела… Я хочу, чтобы ты знал это: тебе не нужно будет заботиться обо мне, когда ты окажешься далеко… только храни в сердце память обо мне…

Они снова взглянули на небо, и она заметила ту же звезду, которую видела раньше, в вечер помолвки, из сада их друга архитектора… Она показала на нее:

— Видишь? Это наша звезда, я только не знаю ее названия, хотя знаю другие большие звезды… Но она самая блестящая из всех, и я когда-нибудь назову ее, но по-своему…

Издалека до них доносились звуки гитары; это была народная мелодия. Они поглядели друг на друга, улыбнулись и остались стоять молча, слушая музыку гитары и музыку, исходившую из их сердец, полных любви.

20

Через три-четыре дня после свадьбы Мариане пришлось снова побывать у архитектора: предстоял срочный созыв расширенного заседания секретариата. Она сообщила ему, что вышла замуж, и Маркос де Соуза, довольно рассмеявшись, сказал: «Я уже и раньше подозревал, что между вами и Жоаном что-то есть». Он решил купить ей в связи с этим подарок — что-нибудь полезное для дома — и вручить его в день собрания.

Помимо Жоана, Руйво, Зе-Педро и Карлоса, присутствовали и другие партийные руководители: ответственные работники крупных ячеек, некоторые члены районного комитета, прибывшие из Сантоса, Сорокабы, Кампинаса, а также Сакила и Сисеро д'Алмейда. На заседании был подведен итог кампании протеста, проведенной в связи с приездом Жетулио; она получила положительную оценку. Эта кампания не только сорвала массовую манифестацию на стадионе, но и подтвердила, что пролетариат Сан-Пауло представляет собой политическую силу, которая полна решимости сорвать фашизацию страны. Некоторые буржуазные политики-оппозиционеры поняли теперь необходимость создания широкого демократического фронта. И мелкобуржуазные массы в городах почувствовали, что коммунистическая партия является единственной организованной силой, способной бороться против «нового государства». Нужно было, однако, суметь воспользоваться плодами этой кампании. Об этом и говорил в своем докладе Руйво: расстрел мирной демонстрации родственников арестованных рабочих произвел тяжелое впечатление на трудящихся. У многих из тех, кто еще строил иллюзии в отношении Жетулио, кто не соглашался на организацию забастовок, теперь открылись глаза. В этом немалую роль сыграло, с одной стороны, равнодушие, которое проявил диктатор при расстреле полицией демонстрации рабочих; с другой стороны, то, что он не принял никаких мер для защиты интересов пролетариата (агенты министерства труда обещали, что в речи на стадионе президент обнародует свою программу по рабочему вопросу, а на самом деле его выступление состояло лишь из общих фраз об установлении эры социального мира и взаимопонимания между трудящимися и предпринимателями). Все это, вместе взятое, создает благоприятные условия для развертывания массовой политической работы. Напряжение достигло сейчас кульминационного пункта в связи с тем, что правительство, проводящее политику сохранения высоких цен на кофе, преподнесло Франко в подарок кофе, приобретенный у плантаторов, в то время как народ не в состоянии его покупать — настолько выросли цены. Настал момент перейти к более решительным действиям: всё говорит о возможности организации широкого забастовочного движения в штате. Оно может начаться среди докеров Сантоса; они известны своими традициями революционной борьбы и наверняка попытаются воспрепятствовать отправке кофе для Франко. Руйво предложил отправить в Сантос товарища Жоана, поручив ему подготовить почву для забастовки. Он предложил также, чтобы члены секретариата и другие члены районного комитета направились в низовые организации, обсудили там положение и выяснили возможность создания широкого движения солидарности с трудящимися Сантоса, когда там начнется забастовка. Руйво говорил также о необходимости усиления работы среди крестьянства, которая еще не приобрела необходимого размаха. А без обеспечения союза с крестьянством, продолжал Руйво, пролетариат Бразилии не в состоянии будет перейти к решительным революционным действиям. Национальный комитет партии, по словам Руйво, весьма озабочен созданием «Акционерного общества долины реки Салгадо» — новым свидетельством вторжения американского империализма в экономику Бразилии. Партия намерена разоблачить подлинные цели этой компании и начать борьбу против нее. И так как первыми, кто пострадает от нового предприятия, будут обосновавшиеся в этом районе крестьяне, то необходимо срочно начать работу в долине реки Салгадо. С этой целью следовало бы командировать одного из членов районного комитета в Мато-Гроссо.

После обсуждения доклада Руйво Карлос выступил по вопросу о разногласиях среди членов партийного руководства штата. Изложив события со времени избирательной кампании, он подверг суровой критике деятельность Сакилы и его группировки. Остановившись на случае с передачей типографии, рассказал о поведении Камалеана. Он действовал, заявил Карлос, как враг партии, отказавшись передать типографию, отказавшись набирать материалы, бесследно исчезнув, так что до сих пор о нем никто ничего не знает; этим он поставил себя вне рядов партии. Карлос возложил на Сакилу ответственность за поведение типографа и обвинил его в том, что тот пытался протащить в партию чуждую идеологию. Разве не товарищ Сакила, говорил он, хотел добиться того, чтобы в программе буржуазно-демократической революции индустриализация предшествовала аграрной реформе, что в условиях нашей сельскохозяйственной страны ошибочно? Не он ли фактически хотел оставить руководство буржуазно-демократической революцией в руках буржуазных партий и политиков, отрицая перспективы широкого движения масс; борясь с линией демократического фронта, направленной против фашизации страны, пытаясь втянуть партию в заговорщические авантюры армандистов, ставших теперь к тому же союзниками интегралистов? Не он ли выступает сейчас за политику соглашения с американским и английским капиталом, чтобы противостоять таким образом угрозе германского экономического вторжения? Не является ли все это игрой на руку империализму, отечественной буржуазии и латифундистам? Программа буржуазно-демократической революции без аграрной реформы и без борьбы против американского капитала — это предательство интересов народа. Сакила допустил в своей деятельности преступные ошибки, действовал как троцкист…

Сакила пообещал своим друзьям — тем членам партии, которые еще следовали за ним, — воспользоваться этим заседанием, чтобы разгромить нынешнее руководство, показать бездарность и ошибочность его политики. Но он не предполагал, что доклад Карлоса будет таким обстоятельным и таким резким. Он видел, что по мере того как Карлос говорил, атмосфера вокруг него, Сакилы, все более сгущалась Он почувствовал это по глазам своего друга Сисеро д'Алмейды. Сисеро, искренность которого никто не ставил под сомнение, казалось, теперь разглядел подлинное лицо Сакилы, и именно это заставило Сакилу изобразить раскаяние и самокритически выступить. Он был похож на древнего монаха, занимающегося самобичеванием: да, он действительно, мол, совершил много ошибок — теперь он это видит, — и каждая его ошибка вызывала последующую, еще большую. Он изворачивался, играл на своем мелкобуржуазном происхождении, называл себя недостойным и несчастным человеком. Но за действия Камалеана ответственности на себя не принял. Он не только не взял его под защиту, а, наоборот, резко напал на типографа и первым потребовал исключения его из партии. ПотомСакила обратился с просьбой простить его ошибки и, заявив, что всегда действовал из благих побуждений, обещал исправиться. Он с драматическим пафосом говорил о партии, о революционной борьбе. Просил, чтобы ему поверили, дали возможность исправиться и стать достойным звания члена Коммунистической партии Бразилии.

На заседании был принят ряд решений. Было постановлено начать работу по организации забастовочного движения и развернуть его в короткий срок; решено было послать Жоана в Сантос, а Карлоса — в Мато-Гроссо, чтобы он на месте изучил положение в долине реки Салгадо. Камалеана исключили из партии, а Сакилу вывели из состава руководства и предложили ему вернуться на время в низовую организацию, пока он не докажет свою дисциплинированность и лояльное отношение к партии. Было решено об исключении Камалеана объявить в «Классе операриа».

Когда почти все разошлись и остались лишь члены секретариата, Руйво сказал Карлосу:

— Ты должен выехать завтра же… Дней через двадцать или через месяц может начаться волна забастовок, и ты нам понадобишься здесь.

— Я думал, что Национальный комитет посылает меня, чтобы я на некоторое время остался там.

— Нет. Там уже кое-кто есть или, по крайней мере, должен быть. Ты отправляешься туда для того, чтобы установить контакт с этим товарищем, разобраться в положении, выяснить, в чем он нуждается, и организовать сопротивление мероприятиям акционерного общества. Товарища, который там находится, зовут Гонсало; ты должен разыскать его от имени Витора…

— Это тот Гонсало из Баии, который руководил восстанием индейцев?

— Он самый…

— Тогда дела должны идти неплохо…

Затем они поговорили о Сакиле. Карлос не был удовлетворен резолюцией, он стоял за прямое и безоговорочное исключение журналиста, ему даже показалось, что руководство дало себя растрогать этим самобичеванием, которое Сакила называл «самокритикой».

— Никогда и нигде это не было самокритикой… Обрати внимание, он ни разу не сказал, что согласен с линией партии. Он говорил о своих ошибках, прикидывался несчастным, недостойным… Но ведь он ни на йоту не отступил от своих позиций…

— На всех произвело хорошее впечатление, что именно он сам предложил исключить Камалеана. Сыграло роль и то, что против него нет никаких конкретных улик, если не считать его ложных идеологических концепций. Поэтому его признали ошибавшимся, а не врагом. Мы могли настоять на его исключении, но это не помогло бы воспитанию кадров, а только создало бы впечатление, что против нас борется целая группировка. А Сакила сам себя разоблачит… И, кроме того, теперь, на низовой работе, у него будет гораздо меньше возможностей вредить партии…

Карлос не переставал также думать о Камалеане.

— Этот тип не выходит у меня из головы. Надо было послушать, как он нагло разговаривал со мной, когда я хотел принять у него типографию. Похоже было, что это полицейский… Надо непременно узнать, где он сейчас прячется и что он вообще, чорт его подери, делает.

Зе-Педро согласился:

— Меня он тоже тревожит. Ведь он знает местонахождение типографии, а это уже опасно. Как ни трудно, надо подыскать другое помещение. Нельзя оставаться в зависимости от такого опасного человека…

— Арендовать дом нелегко.

— А наш друг Маркос не знает подходящего?

— Мариана у него уже спрашивала. Он незнаком с пригородами, знает только дома в центре, они для нас не подходят…

Руйво повернулся к Жоану.

— Ну, кончился твой медовый месяц. Ты уезжаешь в Сантос, а молодая остается… Кто тебе велел жениться? — И он засмеялся.

Жоан улыбнулся.

— Поэтому-то я и женился на коммунистке… Ну, ладно, до свидания… — И он простился, решив отправиться в Сантос на другой же день.

Они вышли один за другим через определенные промежутки времени. Когда остались только Руйво и Зе-Педро, появился архитектор с пакетом в руках.

— Это свадебный подарок. Для Жоана. Но он уже, кажется, ушел?.. А я-то пообещал Мариане…

— Я ей передам, — вызвался Руйво.

Маркос де Соуза начал обсуждать с ними приезд Жетулио. В Сан-Пауло все еще об этом только и говорили. Студенты были, наконец, освобождены, но арестованные во время демонстрации рабочие еще томились в застенках центральной полиции, их жестоко избивали. Даже четырех раненых продолжали содержать в условиях строгой изоляции. Архитектор узнал, что инспектор охраны политического и социального порядка в Сан-Пауло будет в ближайшие дни снят со своего поста. На его место, как ему сказали, назначается прежний начальник полицейской агентуры, специализировавшийся на репрессиях против коммунистов, — «знаменитый шеф Баррос». Это садист и палач, его специальность — пытать арестованных, он служит в полиции уже двадцать лет…

— Баррос… — повторил Руйво. — Я его очень хорошо знаю, это зверь; многие наши товарищи искалечены им. Отец Марианы, например, после того как побывал в руках Барроса, вышел из тюрьмы только для того, чтобы умереть…

— В затруднительном положении, — продолжал рассказывать Маркос де Соуза, — оказался, по-видимому, и директор отделения департамента печати и пропаганды. Поговаривают, что он также будет смещен. Вообще у Жетулио, видимо, осталось исключительно плохое впечатление от властей штата, о степени их лояльности. Здесь много армандистов, проникших на ответственные посты, и они, наверняка, готовят переворот. Вы не находите, что такой переворот может удастся?

— Нет, не находим… — засмеялся Карлос. — У них нехватит сил свергнуть Жетулио… Они только усилят его позиции.

— Если так, то жаль… — посетовал архитектор. — В конце концов, лучше Армандо Салес, чем Жетулио…

Руйво собрался уходить, он положил Маркосу на плечо свою худую руку туберкулезного больного.

— Все это одно, старина… Жетулио или Армандо Салес — все это одного поля ягоды… Или вы думаете, что Армандо Салес, совершив переворот, покончит с ноябрьской конституцией? Нет, он оставит ее в неприкосновенности и будет строить «новое государство» для себя… Переворот может привести только к появлению нового диктатора, а покончить с диктатурой он не в состоянии. Это может произойти только в результате массового движения, развернувшегося по всей стране, понимаете? Для нас нет существенной разницы между всеми этими людьми; они представляют, по существу, одно и то же. При тех и других Баррос всегда будет находиться в полиции, всегда будет расправляться с рабочими… Правительства меняются, Баррос остается… Он как символ. И только народ может вымести барросов и всю остальную сволочь…

Он засмеялся. С восхищением рассмеялся и архитектор.

— В вас, коммунистах, мне особенно нравится вера в народ. Я преклоняюсь перед ней… Может быть, вы возлагаете на народ слишком большие надежды, но как это, чорт возьми, хорошо!

— Правильно, друг! Наша сила в народе, — сказал в заключение Карлос.

21

Камалеан укрылся в доме своей любовницы, поблизости от прежнего помещения типографии. Он уже давно признался мулатке-прачке, покинутой мужем, что он коммунист и что ему угрожает опасность. Мулатка имела весьма туманное представление обо всем этом, а отрывки из листовок, которые ей декламировал типограф, только приводили ее в смятение. Камалеан представлялся ей очень образованным человеком, и, обнажая в улыбке свои испорченные зубы, она говорила:

— Ты похож на священника, произносящего проповедь. Как это только у человека может уместиться в голове столько всякой премудрости? Ты просто профессор.

Камалеан был преисполнен гордости. Единственными его веселыми часами были те, что он проводил с мулаткой: она им восхищалась, умела ценить его. Даже когда типография была переведена за город, он приходил по ночам навещать свою возлюбленную, совершая для этого длинные и рискованные поездки. Она тратила на Камалеана весь свой скромный заработок от стирки белья для живущих на соседних улицах семей — торговых служащих, полицейского агента с женой, лейтенанта военной полиции и телеграфиста на пенсии. Сама она жила на заброшенной уличке, где ютилось шесть-семь глинобитных лачуг. То были жилища прачек, кухарок, негритянского колдуна, у которого по субботам и воскресеньям танцевали макумбу[267], и безработного.

По вечерам, когда приходил Камалеан, они ужинали и распивали кашасу. Подвыпив, Камалеан становился болтливым, рассказывал о партийных делах, жаловался на обиды. Из всего этого прачка вывела заключение, что типограф — важная персона, и гордилась своей близостью к нему; она была до такой степени тщеславна, что не смогла молчать и понемногу стала проговариваться любопытным соседкам о некоторых рассказанных им историях.

Как-то вечером Камалеан пришел к ней в плохом настроении и рассказал путаную историю: его преследует полиция, он должен спрятаться, она не должна никому говорить, что он здесь. Камалеан решил, что самое лучшее для него после стычки с Карлосом — засесть в доме любовницы до тех пор, пока Сакила не будет освобожден и не решит его дальнейшую судьбу. Он оставил записку в редакции газеты, объясняющую, где Сакила сможет его найти, и обосновался в доме любовницы: большую часть дня, пока она стирала и сушила белье у ближайшего ручья, он спал; вечером, когда она возвращалась, напивался. Вскоре среди соседок начались пересуды, так как Камалеан стал понемногу выходить, завязывать знакомства, а раз даже сопровождал мулатку на макумбу в доме колдуна. Он представлялся как безработный типограф, но соседи уже начали перешептываться, что это преступник, разыскиваемый полицией. Некоторые поговаривали о краже, другие утверждали, что он — опасный убийца.

Камалеан с каждым днем чувствовал себя все более отдаляющимся от прежней жизни. У него было теперь все, что он желал: еда, выпивка и женщина; он мог по вечерам выходить из своего убежища, никто не заставлял его работать. Когда к нему пришел Сакила, он не выказал особого интереса к предложению поступить на работу в типографию «А нотисиа». Он оказался разборчивым, не хотел наниматься на первое попавшееся место, заявив, что чувствует себя хорошо и ни в чем не ощущает недостатка. Он в нескольких фразах намекнул на то, что Сакила имеет по отношению к нему обязательства.

— Ты отлично можешь устроить меня заместителем заведующего типографией. Ты секретарь редакции, распоряжаешься всем. В конце концов, ты мне многим обязан, и если бы я захотел… — Он не закончил фразы, и Сакила, струсив, обещал что-нибудь придумать.

Он ничего не сказал партийному руководству о разговоре с Камалеаном и некоторое время не виделся с типографом. Лишь после заседания районного комитета он встретился с Камалеаном и принес ему экземпляр последнего номера «Классе операриа», где сообщалось об исключении его из партии. Сакила выполнил свое обещание и устроил Камалеана на работу в крупной типографии одного книгоиздательства.

Он нашел Камалеана пьяным, и какой бы то ни было серьезный разговор между ними оказался невозможным. Когда типограф узнал о своем исключении из партии, сначала он заплакал, как ребенок. Возможно, у него сказались забытые, уже почти исчезнувшие чувства. Сакила попытался убедить его в необходимости добиться реабилитации.

— Возвращайся на профсоюзную работу и там заслужи доверие партии. Нынешнее руководство делает глупость за глупостью; не вечно же оно будет в партии, скоро наступит наш час. Я сам был на волосок от исключения… Они вывели меня из комитета, направили на низовую работу… Во всем ты виноват, потому что я тебя защищал. Но положение изменится, я тебе гарантирую, ты вернешься в партию; обещаю тебе это. Ты сможешь даже выдвинуться. Опыт, полученный на работе в типографии, поможет тебе стать хорошим руководителем по вопросам агитации.

После слез Камалеан перешел к возмущению, смешанному с яростью. Он ничего не хотел знать: на утешения и обещания Сакилы он отвечал горькими жалобами и резкой бранью. Так вот, значит, как его благодарят за то страшное время, которое он провел взаперти в типографии, не имея возможности выходить на улицу, получая с запозданием свою ничтожную заработную плату, жертвуя ради дела всем, вплоть до здоровья! Он начал всячески поносить партию, товарищей, даже Сакилу. Последний чувствовал одновременно и раздражение и страх. Он понял, что его ученик от него ускользает, а освободившись от влияния Сакилы, Камалеан мог решиться на что угодно; это испугало журналиста. Если он действительно хотел осуществить свои планы, ему нужно было, в особенности в этот сложный для него период, снова завоевать доверие партии. Между тем этот пьяный дурак способен все провалить. Сакила решил перейти в наступление.

— По правде говоря, ты сделал глупость…

— Глупость… Почему же? Даже и ты меня обвиняешь, видишь? Разве не ты запретил мне передавать типографию?

— Одно дело — не передавать, а другое — уйти, бросить все, исчезнуть, как ты это сделал. У них возникли подозрения…

— Я больше не хочу ни о чем знать… Я работал, как проклятый, жертвовал собой, а в результате получил коленкой под зад… Для меня все кончено…

Сакила согласился:

— Это верно, нечего об этом больше и говорить. Важно, чтобы ты начал теперь зарабатывать на жизнь. У меня есть для тебя место в типографии «Графика комерсиал». Дней через десять — с первого числа — можешь приступать к работе. Это место лучше, чем в газете…

— Ладно… Спасибо… — Несколько протрезвившись, Камалеан снова стал держаться смиренно. — Я тебе друг, Сакила, и если когда-нибудь понадоблюсь…

— Я тоже к тебе хорошо отношусь. Эта банда поступила несправедливо, исключив тебя, но не тревожься — правда на нашей стороне.

Он дал Камалеану немного денег, велел прийти в конце месяца, чтобы направить его в типографию, и распрощался. Камалеан принялся снова пить, и когда мулатка вернулась домой, он валялся на полу около стола и бормотал угрозы.

Пересуды на улице не прекращались, а полиция как раз в эти дни разыскивала преступника, обокравшего часовой магазин. Одна из прачек, поссорившись с мулаткой, намекнула ей, что ограбление, возможно, совершено Камалеаном, — никто, дескать, не знает, откуда он взялся.

— Этот человек, которого ты прячешь у себя… Не он ли ограбил ювелирный магазин?..

Мулатка возмутилась:

— Он не вор!.. Он честный человек и знает столько, сколько ни один доктор не знает… Он коммунист, поэтому и скрывается…

Так новость покатилась из дома в дом, пока не дошла до полицейского агента. Тот заинтересовался этим делом и однажды ночью нагрянул вместе с помощником и забрал Камалеана, оказавшегося более пьяным, чем когда-либо, в полицию.

На вопросы, заданные ему в момент ареста, Камалеан отвечал бессвязными фразами, но мулатка, напуганная угрозами агентов, выложила все, что ей было известно. Она рассказала, как начался ее флирт с типографом, когда тот жил в одиночестве, неподалеку отсюда, в уединенном доме, который ныне забит, хотя раньше в нем изредка появлялись какие-то люди. Она рассказала, что впоследствии он переехал из этого дома, но продолжал посещать ее, а однажды пришел и попросил спрятать его. Да, он коммунист, по крайней мере, Камалеан так говорил, а он умел рассказывать красивые истории, употребляя разные мудреные слова, которых прачка не понимала.

Баррос, прежний шеф агентов охраны политического и социального порядка, тот самый, который много лет назад арестовал отца Марианы, считался лучшим специалистом сан-пауловской полиции по подавлению коммунизма. В вечер ареста Камалеана он обедал с Эузебио Лимой, и они обсуждали деятельность инспектора полиции. Баррос тоже считал его слабым и неопытным; этот мягкотелый адвокатишка безусловно не подходит для поста, имеющего исключительное значение в деле поддержания порядка. Но ему покровительствует наместник, и до сих пор, несмотря на нажим из Рио-де-Жанейро, его не удавалось уволить. В словах Эузебио Лимы — человека, связанного непосредственно с главою правительства, — Баррос с удовлетворением почувствовал намек на возможность занять место инспектора, о котором так давно мечтал. Когда вечером он вернулся в полицию, ему сообщили о новом арестованном.

При первом допросе от типографа ничего не удалось добиться. Он был совершенно пьян, и из его бессвязных и бессмысленных слов ничего нельзя было понять. Все же этого оказалось достаточным, чтобы Баррос убедился, что это человек, связанный с коммунистами. Он велел поместить арестованного под холодный душ, пока не протрезвится, а на рассвете допросил его снова. Камалеан выглядел совершенно опустошенным, это была тряпка, а не человек. Баррос сказал ему своим хриплым, угрожающим голосом:

— Или ты у меня начнешь говорить добром — и тогда с тобой ничего не случится, или ты увидишь, как мы расправляемся с упрямцами!..

— Я ничего не знаю… Клянусь, ничего не знаю… — Он протянул руки, весь дрожа; пиджак его был еще грязен после рвоты, мокрые волосы растрепаны.

— Ах, так? Тогда перейдем в другое помещение — в зал для «спиритических сеансов»… — Баррос дал знак агентам, и те поволокли Камалеана, который отчаянно сопротивлялся.

Баррос курил сигару, подаренную ему Эузебио Лимой в конце обеда, и наслаждался ее душистым ароматом. Он прислонился к двери, которую запер за собой. На устах его играла легкая улыбка. Камалеан испуганно обвел глазами орудия пыток, разложенные в зале. Баррос процедил:

— Ну что ж, старина, приступим…

Агенты грубо схватили типографа и начали привязывать к скамье. При первых же ударах он закричал:

— Ради бога!.. Я все расскажу…

Его снова отвели в кабинет Барроса. Они остались наедине, и он рассказал свою историю. Он не упомянул лишь о Сакиле, но выложил все, что знал, начиная с вступления в партию вплоть до своего исключения. Он выдал адрес типографии, описал Карлоса (имени его он не знал) и других товарищей, которые приносили и забирали материалы. Баррос показал ему фотографию Руйво, снятую в полиции, и спросил, не знает ли он его. Камалеан видел его один раз, но не знал, где он сейчас находится. Он точно так же не имел понятия, кто скрывается под именем товарища Жоана, не опознал по фотографии Зе-Педро — его он вообще никогда не видел.

Теперь Баррос стал внимательным и любезным. Получив адрес типографии, он распорядился о подготовке облавы. Он усмехнулся про себя — теперь он знал, как добиться увольнения инспектора и занять его место. Он велел агентам ничего не говорить инспектору об аресте Камалеана и предстоящей облаве. Пока подготавливали автомобили, он продолжал разговор с Камалеаном. Угостил его сигарой, и еще не пришедший в себя типограф попросил у него защиты: он боялся мести товарищей — они могли напасть на улице. Баррос изучал Камалеана: это был подходящий для него субъект. Он предложил ему работать для полиции. Его освободят, дадут ему хорошее жалование, он должен будет постараться снова сблизиться с коммунистами и давать о них информацию… И тогда перед ним откроются блестящие перспективы. Камалеан кивнул головой в знак согласия.

— Теперь ты поедешь с нами и покажешь дом, где находится типография. Подтвердишь свои слова делом.

— А потом? Не сажайте меня в тюрьму вместе с ними, ради бога, не сажайте!.. — И он снова захныкал, охваченный паническим страхом.

Камалеан был ничтожеством, подлым и грязным типом, и даже в этой мерзкой полицейской обстановке его человеческий облик оказался настолько презренным, что сам Баррос сумел это почувствовать. «Этот сможет быть нам очень полезным», — подумал он.

— Не будь трусом! Не бойся… Мы позаботимся о твоей безопасности… Если только ты не солгал. В противном случае…

Но Баррос знал, что Камалеан сказал правду. После рассказа типографа он прочел в последнем номере «Классе операриа» об исключении Камалеана из партии. Кроме того, у него был большой опыт по допросу арестованных коммунистов, он хорошо их знал и умел сразу различить трусов и слабовольных, найти тех, кто способен на предательство. Такие, к сожалению, думал он, встречались очень редко; большинство умело держать язык за зубами. Это были люди, психологию которых он никогда не мог понять, — люди, которые, не проронив ни слова, переносили самые страшные пытки. Поэтому он всегда радовался, если кто-нибудь из них — пусть даже уже исключенный из партии — начинал говорить. Это представлялось ему моральной победой, более ценной, чем облава с многими арестами, чем сенсационное раскрытие какой-нибудь подпольной организации. А сейчас эта радость умножалась, так как перед ним возникала возможность захватить подпольную типографию и арестовать ее руководителей без участия инспектора, для которого это должно было означать снятие с поста, тогда как ему, Барросу, это дело должно было принести желанный титул инспектора охраны политического и социального порядка. Когда он станет инспектором, коммунисты получат хороший урок… Он сказал одному из агентов, показывая на все еще хныкающего Камалеана:

— Посади его в мою машину, он поедет с нами…

Полицейский грубо подтолкнул типографа к двери. Баррос вмешался:

— Не бей его. Он теперь наш. Будет с нами работать — оказался благоразумным…

22

Глубокой ночью из управления полиции выехало пять машин. Баррос распорядился, чтобы агенты хорошо вооружились: нельзя было предвидеть, какое они встретят сопротивление. Пока автомобили мчались по спящему городу, он продолжал расспрашивать Камалеана, сидевшего рядом с ним. Баррос опасался, что после того, как предатель покинул типографию, коммунисты перевели ее в другое место. Но он сомневался, что они успели это сделать; у них, пожалуй, могло нехватить времени. Во всяком случае, печатные станки там должны были остаться: нельзя же разобрать и собрать типографию за несколько дней, да и к тому же она была им нужна для печатания листовок, распространявшихся во время приезда Жетулио… И сейчас они наверняка печатают там новые листовки. Баррос прикидывал уже, какую выгоду он сможет извлечь из этой типографии, используя ее для печатания полицейских фальшивок. Такие материалы можно будет распространять среди рабочих, сея замешательство и выдавая за партийные документы то, что сочинено полицией, в чем она больше всего заинтересована. Он улыбнулся этой идее — однажды он уже с отличными результатами проделал это в Рио-де-Жанейро. Захват и использование подпольной типографии будет его первой работой как инспектора. Он докажет таким образом, что умеет не только избивать и уничтожать коммунистов, но и способен применять против них иные, более тонкие методы, переплетая то и другое: грубость и ловкость. Баррос покажет, что он человек, способный бороться против компартии в Сан-Пауло. Он обратился к Камалеану, который все еще дрожал от страха:

— Если мы захватим эту типографию, я тебе дам хорошее место в полиции. Слово Барроса…

Когда они оставили позади последние дома и выехали на широкое шоссе, Камалеан стал показывать дорогу. Оказавшись в открытом поле, они вышли из машин неподалеку от небольшого домика. В этот предрассветный час воздух был мягок, над землей поднимался запах трав, покрытых росой; все вокруг казалось спящим. Баррос начал расставлять своих людей. Они оцепили дом, заняли позиции под деревьями, окружавшими его. Баррос распорядился:

— Старайтесь не причинить ущерба машинам… Я хочу воспользоваться ими…

Два агента с револьверами в руках подошли к двери. Один из них резко и сильно постучал. Не получив ответа, он принялся колотить в дверь рукояткой револьвера. Этот стук нарушил тишину мягкой южной ночи. Подошел Баррос.

— Как можно меньше шума… Не привлекайте внимания соседей. Тогда мы сумеем устроить здесь засаду и изловить всех, кому поручена связь с типографией. Надо, чтобы никто из соседей ничего об этом не знал. Будем действовать осторожно… — И он сам легонько постучал в дверь. — Как только откроют здесь, постарайтесь войти и через черный ход. И забирайте все материалы, какие только найдете… Теперь мы будем наводнять город коммунистическими листовками… только отпечатанными в полиции…


Как только раздался стук в дверь, старый Орестес вскочил и начал будить Жофре:

— Стучат! Вставай!..

Они прислушались. Юноша встал на колени и высунул голову в коридор.

— Стучат рукояткой револьвера…

— Это полиция… — сказал старик.

Жофре утвердительно кивнул головой, вскочил, схватил револьвер; его юношеское лицо внезапно стало суровым и решительным. Теперь в дверь стучали тише, но Жофре своим тонким слухом кабокло различил шум шагов.

— Они окружили дом.

Орестес тоже взял в руки оружие. От возбуждения он рассмеялся. Жофре быстро оценил положение.

— Важно, чтобы к ним не попали ни отпечатанные листовки, ни машины. Они могут использовать их, чтобы печатать подложные материалы. Мы им в руки не дадимся, будем стрелять. Поднимем как можно больше шума, чтобы соседи узнали о том, что здесь происходит. Тогда полиция не сумеет устроить засаду и переловить товарищей…

— Сюда обычно приходит Мариана… — вслух подумал Орестес.

— Иногда приходит сам Карлос… Поэтому, если мы даже погибнем, важно, чтобы об этом узнали. Задержи их, пока я попытаюсь взорвать машины и сжечь прокламации…

— Нет… — сказал старик. — Предоставь это мне, я знаю, как сделать так, что и следов не останется… Ты беги, а я покончу с машинами и с самим домом…

Жофре посмотрел на него и рассмеялся: он понял теперь пользу тех примитивных бомб, которые мастерил итальянец и над которыми Жофре всегда подшучивал. Он протянул Орестесу руку, и старик сказал:

— Если спасешься, передай Мариане, что старый Орестес не сплоховал…

Они вышли оба, итальянец — в помещение, где находились машины, Жофре — в большую комнату. Из-за двери послышался приказ:

— Открывайте — или мы взломаем!..

Жофре, направляя револьвер на дверь, крикнул:

— Первого, кто войдет, уложу на месте!

Он услышал, как плечом высаживают дверь, и занял позицию позади стола. Из комнаты, где находился Орестес, начал выбиваться дым: старик сжигал материалы. Дверь понемногу поддавалась. Жофре услышал возню и у черного хода. Внезапно от сильного натиска дверь открылась, и в ней появилась фигура полицейского агента, на вид еще молодого. Жофре выстрелил, человек закричал, схватившись за раненую руку, и выронил револьвер. В дверях больше никто не показывался. Кто-то снаружи воскликнул:

— Осторожно, они вооружены…

Послышался голос Барроса:

— Сдавайтесь, и я гарантирую хорошее отношение к вам!.. Если окажете сопротивление, — всех перебьем!.. Бросайте оружие и сдавайтесь!

— Ну-ка, подойди, возьми меня!.. — ответил Жофре.

— Он там один… — послышался чей-то голос в темноте перед домом.

И почти в то же мгновение Жофре услышал, как взломали дверь с черного хода. «Оставаться здесь нет смысла», — подумал он, ползком перебрался в коридор и спрятался там за шкафом. Полицейские, осторожно войдя через черный ход, искали, где зажигается свет. Жофре снова выстрелил в направлении, откуда слышались шаги. Полицейские перебегали вдоль стен.

— Он в коридоре… — сказал один из них.

— Не зажигайте свет, тогда он не сможет целиться в нас… — посоветовал другой. Глаза Жофре привыкли к темноте, и он уже различал силуэты людей. Он прицелился и снова выстрелил.

— Я ранен, — простонал один из полицейских.

— Сейчас мы с ним покончим… — сказал Баррос, входя в большую комнату, захваченную полицейскими.

Луч карманного фонаря осветил лицо Жофре.

— Вот он здесь, за шкафом…

Орестес, продолжая уничтожать материалы, насвистывал «Бандьера росса». Жофре улыбнулся: «Молодчина, старик!»

Агенты уже пробрались в коридор с улицы и со двора. Жофре поднялся. «Лучше умереть стоя, как подобает мужчине…»

Луч фонаря снова обнаружил его, и в этот момент он опять выстрелил. Но тут же упал под градом пуль, хотя многие из них застряли в шкафу. Он было прижался к стенке шкафа, но пошатнулся, при падении голова его стукнулась об пол, револьвер выскользнул из руки. Агенты поняли, что все кончено, и зажгли свет. Они увидели тело Жофре, распростертое на полу около шкафа; кровь лилась у него из груди.

Но в тот же момент они заметили дым, выходящий из двери комнаты, где находились машины, и теперь уже совершенно отчетливо услышали звучный голос:

Красное знамя победит…
Баррос, склонившийся было над телом Жофре, быстро поднялся и крикнул своим людям:

— Машины!.. Он поджег материалы… Скорей!..

Но раньше чем они успели двинуться с места, на пороге комнаты появился старый Орестес с револьвером в руке. Он громко запел:

Пусть вечно живут коммунизм и свобода!
— Берегитесь, Баррос!.. — предупредил полицейский. Шеф бросился на пол, упав на Жофре, он едва успел спастись от пули старика. Как раз перед этим Орестес взглянул на Жофре и прочел в его глазах настойчивый вопрос. Орестес хотел ему сказать, чтобы тот не опасался за машины, но в это мгновение его смертельно ранила пуля Барроса. Орестес снова поднял оружие; ему пришлось сделать огромное усилие, чтобы разрядить револьвер. Пальцы не слушались, это было его последнее усилие; он упал вниз лицом, и его непокорные седые волосы окрасились кровью, вытекавшей из груди Жофре. И почти немедленно вслед за этим страшный взрыв потряс дом. В воздух взлетели обломки стены, вскрылась часть крыши и показалось синее небо. Град из кирпичей и кусков железа посыпался на полицейских и на распростертые тела. Бомба старого Орестеса покончила с машинами. Жофре закрыл глаза, засыпанные пылью, и подумал: «Жаль, старый Орестес не смог этого увидеть».

Крестьяне, жившие по соседству, собрались на дороге, полицейские разгоняли их. Баррос был разъярен: он не мог использовать типографию, чтобы печатать фальшивые листовки, он не мог устроить засаду в доме — дома не было. Весть об этом распространится за какие-нибудь часы. Проклятые коммунисты!.. Он ткнул ногой тело Жофре.

— Этот еще жив… Тащите его в автомобиль.

Полицейские уже вынесли раненых агентов; один был при смерти. Баррос сказал, взглянув на труп Орестеса:

— Старая сволочь, это он взорвал машины… — И он наступил на лицо убитого тяжелым сапогом. — Этот, по крайней мере, уже околел…

Он оставил тело Орестеса в покое, только когда полицейские пришли забирать труп. Камалеан из автомобиля, где он оставался, видел, как в другую машину укладывали тела. Его бросило в холодный пот, им овладел жуткий страх, ему мучительно захотелось бежать. Одному из полицейских пришлось удержать Камалеана силой.

— Ты куда, кретин?

В полиции, после того как раненые агенты были сданы на попечение дежурного врача, Жофре бросили на свободный стол в одном из кабинетов управления охраны политического и социального порядка. Труп Орестеса свалили на пол. Жофре дышал с трудом, кровь продолжала непрерывно течь из ран на груди. Лицо его снова приняло юношеское, почти мальчишеское выражение…

Баррос вошел, посмотрел на него и только тогда отдал себе отчет, насколько молод этот коммунист. Он объявил находившимся в кабинете агентам, щеголяя своей осведомленностью:

— Это Жофре Рамос. Он был приговорен трибуналом безопасности к восьми годам тюрьмы. Я его узнал там же, в типографии. Сейчас у себя в кабинете я сверился с фотографиями, полученными из Рио… Это он самый… С таким детски-наивным лицом. И так нас обманывал… — Он остановился возле Жофре, пальцами приоткрыл ему глаза и сказал: — Ну, Жофре, вот тебе и смерть пришла. А жалко, ты еще так молод… Такой решительный парень…

Баррос был уверен, что Жофре знает многое, что он мог бы выдать партийную организацию Сан-Пауло, возможно, даже многих — в Рио. Вот он здесь, почти умирает, а в смертный час даже самые храбрые люди могут заколебаться, думал Баррос, готовый на все, лишь бы вознаградить себя за взрыв, произведенный Орестесом, за разрушенные машины, за потерянную возможность устроить засаду. Его хриплый голос стал мягким и вкрадчивым:

— Мне нравятся такие решительные люди, как ты… Я восхищен, просто восхищен. Но ты, парень, уже при смерти. И вот я предлагаю тебе соглашение: ты рассказываешь, что тебе известно, — я вызываю дежурного врача, затем мы отправляем тебя в больницу — и ты спасен. А потом…

— Собака! — бросил ему Жофре, и струйка крови показалась у него изо рта, голова снова упала на стол.

Баррос сдержался и продолжал еще более вежливо:

— Если ты захочешь говорить, я пошлю за врачом, он наверняка спасет тебе жизнь. Мы задаем вопросы — ты отвечаешь и остаешься в живых. Если будешь молчать, истечешь здесь кровью и умрешь… Еще есть время… Это вопрос жизни или смерти; не будь дураком, не разыгрывай из себя героя… Стоит мне распорядиться, и врач появится немедленно. Ведь ты еще молод, у тебя, конечно, есть и мать, и невеста… Подумай о них, подумай, как они будут горевать, если ты умрешь. Ну как, будешь говорить?

Жофре собрал все силы, еще раз поднял голову.

— Собака! — прохрипел он, и голос его прервался: Жофре захлебнулся кровью.

Баррос сжал кулаки и, чтобы сдержать себя, начал ходить по комнате. Нет, ему не понять этих людей, которые предпочитают лучше умереть, чем проговориться… Что это за люди, откуда их упрямство, чего ради они так поступают, как это возможно? Баррос не мог этого постигнуть. Неожиданно ему пришла в голову идея; он распорядился привести Камалеана. Толкнув его к столу, показал на него Жофре и сказал как можно убедительнее:

— Он уже нам рассказал все, что знал; он выдал нам все руководство партии. Нам уже все известно, но мы хотим только подтверждения. Кто такой Жоан? Где живут Руйво и Зе-Педро? Кто тебя послал сюда из Рио? Кто входит в состав Национального комитета? Говори, пока есть время, хотя бы потому, что нет смысла упорствовать, все равно мы уже все знаем и хотим только еще раз удостовериться в этом… Я велю позвать врача… А потом мы позаботимся о пересмотре твоего дела. Честное слово!

Тускнеющие глаза Жофре остановились на землистом лице Камалеана. И в них было такое глубокое презрение, что типограф отступил, умоляя:

— Уведите меня отсюда… Уведите отсюда… Он может…

Баррос раздраженно накинулся на него:

— Довольно трусить, дерьмо! Призраков боишься!.. — Он толкнул его к двери. — Уведите этого идиота…

Баррос снова повернулся к Жофре, с лица которого уже исчезала жизнь. Затем бросил взгляд на ручные часы.

— Сейчас около половины пятого утра. Если я не вызову немедленно врача, ты не проживешь и часа. Ты умираешь, — неужели тебе это непонятно? Так почему же ты молчишь?.. Не будь кретином… Говори!

Жофре склонил голову набок, взглянул на труп Орестеса; ему показалось, что он видит счастливую улыбку на устах старика, прикрытых густыми седыми усами. Он сделал новое усилие; ему не удалось крикнуть Камалеану «предатель», как хотелось это сделать, — хватит ли у него сил, сумеет ли он теперь произнести свою последнюю здравицу в честь Коммунистической партии Бразилии, в честь товарища Престеса? Глаза его все больше заволакивало, силы покидали его вместе с кровью, сочившейся из ран; из уст его послышалось невнятное бормотание. Баррос заметил движение этих окровавленных губ, лицо его осветилось торжествующей улыбкой. «Он решил говорить…»

И Баррос нагнул голову, чтобы лучше слышать, чтобы не потерять ни единого звука. И он услышал прерывистый голос умирающего:

— Да здравствует коммунистическая партия!..

Он вышел из себя и, замахнувшись своей огромной, грубой ручищей, проревел:

— Говори, щенок, говори, пока есть время, не изображай из себя храбреца! Я умею расправляться с такими героями… — И Баррос изо всех сил ударил Жофре.

Только после второго удара он почувствовал, что избивает мертвеца. Он отошел, вытер об оконную занавеску запачканную в крови руку и сказал усталым, подавленным голосом:

— Околел… Предпочел сдохнуть, проклятый, чем заговорить…

Через оконные решетки входило утро; первые бледные лучи солнца осветили трупы.

23

В поисках хижины Гонсало Карлос на каноэ сирийца отправился вниз по реке. Его глаза горожанина широко раскрывались от изумления при виде окружающей дикой природы. Время от времени сириец тайком бросал на него недоверчивый взгляд. Карлос чувствовал себя подавленным величием окружавшей его природы: многоводной рекой, густым лесом и деревьями, переплетенными лианами. Человек выглядел здесь маленьким и незаметным; кабокло, позеленевшие от малярии, дрожащие от лихорадки, казались странными, призрачными видениями селвы. Карлос спрашивал себя: когда наступит день победы, когда удастся освободить от оков нищеты этого простого бразильского человека, сделав его могущественным властелином непокорной природы?

Путешествие из Сан-Пауло в Мато-Гроссо поездом, затем на грузовике, потом на лошади явилось для Карлоса своего рода политическими курсами, оно дало ему неоценимый опыт: он познакомился с безграничной нищетой тружеников сельского хозяйства. И увидел, что по мере продвижения вглубь страны нищета все возрастает, становится все более трагической. Он видел колонистов на кофейных плантациях Сан-Пауло, потом трудящихся, которые работали, как рабы, на плантациях и скотоводческих фермах экс-сенатора Венансио Флоривала, на плодородных землях Мато-Гроссо. Было похоже, что он направлялся вглубь времен и попал не в другой штат бразильской федерации, а на предыдущую страницу истории человечества — в эпоху феодализма. Он видел людей, подобно рабам обрабатывающих землю без каких-либо орудий, кроме их собственных жалких рук, — людей, лишенных права пользоваться плодами этой земли. Даже скоту жилось лучше, чем им, ибо животные представляли большую ценность для плантаторов, чем люди. То была страшная нищета, неописуемая трагедия. Глаза молодого коммуниста мрачнели при виде этой все более возраставшей нищеты. После того что он видел на фазендах Венансио Флоривала, он решил, что познакомился с пределом нищеты, что более ужасная действительность просто невозможна.

Карлос пробыл в гостях у экс-сенатора сутки. Он пустился на хитрость: прибыв в фазенду на грузовике, доставлявшем из Кампо-Гранде продукты для лавки, из которой снабжались по невероятно высоким ценам рабочие и колонисты, он представился плантатору как сан-пауловский журналист, которому Коста-Вале якобы поручил написать очерк о долине реки Салгадо.

Венансио Флоривал, всегда относившийся к журналистам с почтением — он оплачивал их завтраки, обеды и коктейли в Рио и Сан-Пауло, — принял его весьма радушно. Он сказал Карлосу, что действительно ожидает и даже не одного, а целую группу журналистов, посланных газетой «А нотисиа», чтобы описать в серии статей современное состояние долины, где должно возникнуть мощное промышленное предприятие. Сам Венансио Флоривал как один из пайщиков новой компании был особо заинтересован в этих землях. Он прибыл сюда из Сан-Пауло вскоре после посещения города диктатором и по окончании операции с кофе, с тем чтобы по просьбе Коста-Вале подготовить на своей фазенде помещения для приезжающих журналистов, инженеров и техников. — Приедет даже поэт Сезар Гильерме Шопел, этот толстяк, похожий на откормленного борова, вы его, конечно, знаете?.. — сказал он Карлосу. — Шопел даже обещал написать поэму о землях моей фазенды…

Карлос спокойно заверил его, что он близкий друг поэта Шопела (которого на самом деле он знал только по имени) и что он входит в состав прибывающей экспедиции, являясь как бы ее авангардом: он должен ехать впереди, чтобы все подготовить к их приему. Венансио Флоривал принял его наилучшим образом, великолепно угостил и, тщеславно гордясь фазендой, захотел показать ее Карлосу. Тот увидел огромные плантации кофе и бескрайние пастбища, на которых тучнел ленивый скот. Но он увидел также грязные лачуги колонистов, похожих на скелеты детей с раздутыми животами и бледными личиками, которые выполняли работу взрослых; он увидел женщин, состарившихся к тридцати годам; и все эти люди были лишены каких бы то ни было прав. Он услышал, как плантатор выкрикивает их имена, обращается с ними, как с рабами. И ему пришли на память слова Руйво о необходимости работать с крестьянами; он говорил об этом в докладе на последнем заседании районного комитета. Да, надо завоевывать эту массу людей, пробудить в них политическое сознание, установить их союз с пролетариатом. Без этого всякое усилие будет бесполезным, всякая борьба окажется бесцельной…

На следующий день Венансио Флоривал дал ему двух проводников и лошадей, чтобы перебраться через горы. В течение всего долгого перехода Карлос расспрашивал своих спутников об условиях местной жизни.

Так добрался он до лавочки сирийца на берегу реки. Проводники должны были ожидать его здесь — он обещал вернуться через два-три дня. Карлос рассказал торговцу кучу вымышленных историй насчет своей журналистской миссии и важных причин, по которым ему надо поговорить с Гонсало. Сириец слушал, наклонив голову; он был уверен, что Карлос — полицейский агент, которому поручено арестовать Гонсало. Уже давно сириец убедил себя, что Гонсало, по всей видимости, осужден за какое-то преступление: он не мог поверить, чтобы кто-нибудь просто решил поселиться здесь, на краю света, без причин, подобных тем, что привели сюда его самого. Он не отказался от того, чтобы отвезти журналиста в хижину гиганта, но потребовал, чтобы Карлос отправился туда один, без провожатых. И в течение всего пути сириец не проронил ни слова, а только подозрительно посматривал на молодого человека.

Карлос полагал, что на фазенде Венансио Флоривала он столкнулся с последней степенью нищеты. Но еще ужаснее, еще страшнее оказалась нищета проживающего по берегам реки среди пышной тропической природы населения — этих беглецов от мира, этих полуголодных, больных, изможденных людей. Клочки земли, отвоеванные ими у лесной чащи и возделанные голыми руками, убогие посевы маиса, маниока и фасоли не обеспечивали им даже полуголодного существования. А вскоре им предстояло лишиться этой земли — единственного, что у них оставалось и то находилось под угрозой…

Они прибыли к хижине Гонсало после полудня под палящими лучами солнца. Гонсало готовил каноэ для одной из своих обычных поездок по реке — от хижинык хижине кабокло. После того как сириец доставил ему газеты с известиями о создании «Акционерного общества долины реки Салгадо», он стал еще чаще навещать своих многочисленных друзей.

Сириец выскочил из каноэ, подошел к Гонсало и указал на Карлоса, подымавшегося на берег.

— Говорит, что он журналист. Хочет побеседовать с тобой, Дружище…

Они были здесь втроем, на берегу реки, где из воды то и дело выскакивали вечно голодные пираньи; позади был лес, переплетенный бесчисленными лианами. Голос сирийца звучал решительно:

— Я думаю, что он из полиции и прибыл за тобой. Он плохо сделал, что явился один… C'est зa… Мы тут же с ним покончим. А его проводникам я скажу, что он утонул и пираньи пожрали его… — И в руке у сирийца появился нож.

Карлос быстро подошел к Гонсало.

— Я от Витора.

Гигант с благодарностью улыбнулся сирийцу.

— Можешь спокойно оставить его у меня, я его знаю, он действительно журналист. Завтра я отвезу его на своем каноэ. Но прежде чем тебе уехать, зайдем ко мне, выпьем. — Он положил сирийцу руку на плечо. — Большое тебе спасибо!..

Когда каноэ сирийца исчезло вдали, они начали подробный разговор. Для Гонсало эта беседа была возвращением к жизни; он не мог скрыть радости, заполнившей его, увлажнившей глаза; она улыбкой разлилась по его лицу. Он не отрывал взора от Карлоса как бы для того, чтобы убедиться, что перед ним товарищ по партии, человек, прибывший с места борьбы, — человек, который был как бы частью его самого.

— А Витор, как он поживает?

— Думаю, что хорошо. Но я прибыл из Сан-Пауло, меня послали тамошние товарищи, которым Витор сообщил, что ты находишься здесь. Я даже не знаком с ним. Знаю только, что он ответственный работник партии на северо-востоке.

— Больше чем ответственный работник: он руководитель.

Карлос начал рассказывать об акционерном обществе. Гонсало, присев на корточки, как это в обычае у жителей сертана, внимательно слушал.

— Газеты много рассуждают о национализме — печать ведь теперь под контролем правительства. Только и слышишь эту песню: «национальное предприятие», «национальный капитал»… Это все разговоры для усыпления бдительности рабочего класса. За всем этим стоят американцы. Они хотят завладеть скрытым здесь марганцем. А затем намечается раздел этих земель между несколькими капиталистическими акулами… Они захватят земли кабокло и отдадут янки этот кусок страны. Так выглядит на деле их национализм…

Они долго обсуждали этот вопрос. Карлос изложил Гонсало программу его новой деятельности:

— Мы должны воспользоваться конфликтом, который наверняка у них возникнет, — конфликтом с населением, живущим на берегах реки. Они хотят прогнать отсюда всех. Нужно, чтобы борьба, которая здесь разгорится, послужила сигналом и примером для всех крестьян. Скоро должны прибыть первые специалисты, чтобы начать разведку месторождений. Появятся и рабочие. Среди них будут и наши люди. Пошлем тебе на помощь кого-нибудь из товарищей. Потом договоримся о пароле, с которым он к тебе явится. — Он пристально посмотрел на великана, этого полулегендарного товарища, о котором он так много слышал. — Перед нами стоит задача — глубже проникнуть в крестьянскую среду. Борьба индейцев, которой ты руководил, открыла широкие перспективы во всей этой зоне. Пока мы не создадим настоящего союза между рабочими и крестьянами, мы не можем даже и думать о серьезном массовом движении. Здесь должны произойти события более важные, чем руководимое тобой восстание индейцев, — события, о которых будут рассказывать по фазендам, которые мы сможем использовать для воспитания крестьян, чтобы они осознали свое ужасное положение и поднялись на борьбу. Я сам не представлял себе, насколько велика нищета в этой глуши… Нужно было приехать и увидеть все собственными глазами.

Они проговорили до тех пор, пока не наступила ночь, тропическая ночь с черным небом, усеянным звездами. Их окружали мириады москитов, но Гонсало как будто ничего не замечал. Он поджарил мясо на углях у костра, разведенного перед хижиной. Они скромно поужинали. Затем Карлос рассказал ему о партийных делах, о товарищах. Передал новости политической жизни, сообщил подробности государственного переворота, описал события, происшедшие в связи с приездом Варгаса в Сан-Пауло. Потом он стал слушать Гонсало, и великан долго рассказывал ему о долине реки Салгадо. Он хорошо изучил ее за эти годы, знал ее неисчислимые богатства; его голос звучал вдохновенно, когда он говорил об этой земле и об этой реке:

— Долина может стать настоящим раем… во времена социализма…

Карлос прервал его.

— Но сначала должна произойти революция… А для этого нужны люди… Нам нужно вселить революционный дух в этих кабокло, рабов Венансио Флоривала…

Гонсало посмотрел на тысячезвездное небо, затем перевел взгляд на лес и реку и, наконец, стал внимательно всматриваться в едва различимые очертания убогих хижин.

— Эх, товарищ, ты не знаешь этих кабокло! Все они — замечательные люди. Больные и униженные, они храбры и добры, щедры и честны. В тот день, когда мы им поможем осознать, в какой нищете и эксплуатации они живут, в этот день они станут солдатами революции. Кабокло покажут, на что они способны. Ибо, — смею тебя заверить, — жить здесь — это уже героизм; подлинное чудо, что они выживают.

Рев ягуара прорезал тишину ночи, он разбудил обезьян, поднявших испуганные крики. Гонсало встал; его гигантское тело, казалось, было подстать этим высоким, могучим деревьям.

— Когда наступит час и здесь начнутся волнения, — ты, товарищ, получишь представление о том, чего стоят эти кабокло. Возвращайся спокойно, мы справимся с гринго[268]. Я подниму против них все и вся, вплоть до змей и ягуаров… Мы им покажем: бразильский народ — это совсем не то, что продажные шкуры из правительства! Мы им покажем, что эта земля — наша земля!

Он сделал руками широкий жест, как бы для того, чтобы защитить лес и реку, и минералы, покоящиеся под землей, и животных в селве, и кабокло в их первобытных хижинах.

Глава четвертая

1

Негр Доротеу со своей негритянкой Инасией гулял по набережной порта.

Это был порт Сантоса — принадлежащие «Компании доков Сантоса»[269] бесконечные склады, наполненные мешками кофе, гроздьями бананов, тюками хлопка. Рельсы, автомобили, холодильники, радиоприемники, какие-то невиданные машины, ящики консервов и фруктов извлекались на поверхность подъемными кранами из глубоких недр трюмов грузовых судов, стоящих на якоре в порту. Сладкий аромат спелых яблок смешивался с соленым запахом моря; темную тропическую ночь, расслабляющую и ленивую, по временам пронизывал порыв свежего ветра, примчавшегося откуда-то издалека. Печальный напев матросской песни временами заглушался неистовым грохотом подъемных кранов, криками матросов и грузчиков, тоскливыми гудками судов, покидавших причалы порта и уходивших в широкие просторы океана. Но порой какая-нибудь нота песни звучала особенно громко, покрывая все остальные шумы, и долго звенела в воздухе; казалось, песня облегчает труд докеров. Эту песню на каком-то странном языке нельзя было понять, даже если бы каждое ее слово было отчетливо слышно, но, тем не менее, все — докеры, моряки разных национальностей, грузчики, даже таможенные чиновники, — все понимали, что песня эта говорит о любви, что она возникла где-то вдалеке, в ней слышалась печаль разлуки. И больше чем кому-нибудь другому это было понятно негру Доротеу, шедшему рядом со своей Инасией. Для него песни не составляли тайн: он мог постичь и самую загадочную из них, даже не зная языка певца, — какого-нибудь матроса, певшего огням Сантоса о своей тоске по любимой, некогда встреченной и сразу же утраченной в Шанхае или в Констанце, в Нью-Йорке или в Гваякиле, в Амстердаме или в Стамбуле. Негр Доротеу умел также распознавать язык моря: он разгадывал его шум, различал флаги судов и понимал, что означают изменения оттенков воды в разное время суток. Об этих тайнах моря он рассказывал своей негритянке Инасии, когда они вдвоем в свободное от работы вечера проходили по огромному порту, говоря о своей любви, рассказывая разные истории, напевая песни, улыбаясь встречным, потому что улыбка и смех доставляли наивысшее удовольствие и для Доротеу, и для Инасии.

Пепе, хмурый испанец с лицом, как бы изваянным резцом скульптора, человек полный сарказма, имел обыкновение, сидя в портовом кабачке за стопкой кашасы, говорить, что негр Доротеу и его негритянка Инасия наилучшим и самым убедительным образом доказывают существование взаимного притяжения противоположных полюсов (и тут же объяснял присутствующим неграм и мулатам, в чем состоит это взаимное притяжение). Инасия, девушка двадцати лет, представляла собой идеальный образец тех «баиянских кукол», что так охотно покупаются всеми туристами: тело великолепного сложения, упругие груди, твердые налитые бедра, выточенные ноги, нежный профиль лица, задором и лукавством искрящиеся глаза, чувственные губы, белые ровные зубы, душистые, пахнущие корицей и гвоздикой волосы. Когда она проходила — этот черный цветок порта, этот вожделенный, еще не совсем созревший плод, — докеры (белые матросы с севера, арабы со сластолюбивым взглядом, низенькие оливкового цвета греки) задавали себе вопрос, как это негру Доротеу удалось завоевать ее сердце, к какому колдовству он прибег, какому святому молился, чтобы поймать в сети любви — и какой любви: горячей, преданной! — такую девушку?..

Негр Доротеу был низкого роста, худой, с плоским лицом и толстыми губами; он не производил впечатления мужчины, способного воспламенить любовью женское сердце. Достаточно было взглянуть на его огромные ручищи, слишком большие для него и отличавшиеся страшной силой. Даже те из докеров, что слыли атлетами, никогда не протягивали ему для пожатия руку иначе как сжав ее в кулак или подставив запястье: в руках Доротеу таилась опасность — его пальцы были, как клещи. Но эти огромные безобразные руки иногда осторожно брали маленькую губную гармонику и извлекали из нее самые нежные напевы, способные успокаивать души людей, делать их мечтателями и романтиками; умели они извлекать и другие мелодии (когда слушатели вокруг были людьми хорошо знакомыми и надежными) — мелодии, вдохновлявшие на борьбу и восстание. Он никогда не учился музыке: у негра Доротеу нехватало для этого времени, и то немногое, что он знал, постиг на набережной порта Сантоса; он выучился этому в доках, на погрузке и разгрузке кораблей, у матросов, у грузчиков, у моря и ветра, выучился в профсоюзе. И в него влюбилась негритянка Инасия — цветок порта.

Он проходил вдоль пристани, среди грузов и подъемных кранов, и вместе с ним шла его Инасия. Они смеялись; их смех был подобен то нежному плеску ручейка, то резкому звону бьющихся стекол, то звучал гулкими раскатами оркестра. И все спрашивали себя, как объяснить эту праздничную любовь, украшенную смехом, песнями и поэзией портовых доков?

«Взаимное притяжение противоположных полюсов», — определил хмурый, умудренный жизненным опытом испанец; «житейское дело», — философски произнесла негритянка Антония, продававшая с лотка сласти. А старик Грегорио, старый докер, объяснял это качествами самого Доротеу: «Превосходный негр, верный и мужественный, такого другого не найти ни в этих доках и нигде на свете…» Каждая из этих трех точек зрения имела своих приверженцев, и иногда между ними дело доходило до ожесточенных споров. Но тайна продолжала оставаться неразгаданной — одна из тех тайн, что встречаются в любом порту, в любых доках и никогда не получают исчерпывающего объяснения.

Не знал разгадки и сам Доротеу. Уже полгода прошло с того дня, как он, сопровождаемый большой группой докеров и матросами с судов, привел Инасию для регистрации брака; весть об этом вызвала бурю толков. Они познакомились во время карнавала. Он купил ей на ярмарке маленькое зеркальце и красную гребенку, сыграл для нее на своей волшебной гармонике, спел песни на пяти языках, ловко прошелся в пляске с острым ножом в руках, выбивая каблуками искры из земли. Вместе они бродили по набережной, гуляли за городом по белым пескам, у самого океана. Вместе смотрели в кино фильмы о ковбоях. И когда в один прекрасный день он ей предложил «с соизволения сеньора судьи, заключающего браки, объединить свой убогий скарб», она весело согласилась.

Она работала горничной в одном большом отеле на побережье, где останавливались отечественные богачи и туристы-гринго, приезжавшие сюда ради морских купаний, ради рулетки и баккара, причем эти азартные игры были для них более притягательными, чем синий океан и белый песок. Многие из гостей в отеле бросали на нее плотоядные взгляды, но она неизменно отвечала на них презрительной гримасой своих сжатых, чуть подкрашенных маленьких губок: никогда никакой другой любви, другого желания, другой ласки не возникало в ее невинном сердце, кроме тех, что пробудил в ней Доротеу с его худым лицом, огромными жилистыми руками и пламенной душой человека, преисполненного поэзии, жизни и надежды. Но Инасия не захотела бросить работу, и когда Доротеу попросил ее остаться дома и озарять своим присутствием домашний очаг, она ответила его же словами, которые он говорил ей во время сватовства:

— Что это за коммунист, который хочет иметь жену в качестве украшения?

Потом прижалась к его груди так, что запах корицы и гвоздики, исходивший от ее волос, ударил Доротеу в ноздри, и с лукавым смешком добавила:

— Я люблю работать и буду работать, пока мой живот не вырастет и я уже не смогу…

Дни, наступившие после свадьбы, были сплошным праздником. Она смеялась и пела, он учил ее всему, что знал сам. Он ведь обладал совершенным знанием флагов на судах; умел даже различать флаги стран Британской империи — Англии, Канады, Австралии, Южно-Африканского Союза, столь похожие друг на друга по расцветкам и рисункам.

Как-то раз перед великолепной набережной Сантоса показалось судно с любимым, но доселе еще не виданным здесь флагом. Власти не позволили кораблю войти в порт, и тогда рабочие Сантоса все вышли на набережную, чтобы приветствовать алый, увенчанный серпом и молотом флаг звезды завтрашнего дня. Впереди всех шел негр Доротеу со своей негритянкой Инасией, а когда стемнело, они зажгли небольшие фонарики и ими, в знак любви и солидарности, салютовали флагу и кораблю, капитану и матросам, далекому миру, откуда, пересекши моря и океаны, пришел советский пароход, который не пропустили в порт. Это походило на праздник огней, вспыхнувших на прибрежных песках; в ту ночь бразильские богачи и туристы-гринго не отважились выйти на прогулку по побережью океана. Даже сидя в своих хорошо защищенных отелях и клубах за рулеткой и баккара, они испытывали страх, и руки их, бросавшие ставки на номера, дрожали: это был страх перед кораблем и фонарями, страх перед красным советским флагом.

Негр Доротеу поднимал и опускал свой фонарь, и на корабле, отвечая на его приветствие, поднимались и опускались фонари. Доротеу заиграл на своей гармонике, а Инасия, скинув башмаки, заплясала на песке. Люди на корабле, конечно, не слышали музыки, не видели пляски, но именно для них играл негр Доротеу и танцевала его негритянка Инасия. И тогда докеры заметили слезы в маленьких глазках Пепе — испанца с хмурым лицом, словно изваянным резцом скульптора.

Так в любви, работе и празднествах проходила жизнь негра Доротеу и его негритянки Инасии.

Вдвоем они гуляли по набережной ночного Сантоса, среди кофе, бананов, подъемных кранов и судов. И больше чем обычно улыбались они в эту ночь друг другу и всем встречным, даже спешившим пассажирам, которые замешкались при высадке с трансатлантического, огромного как город, парохода. Они смеялись и радовались — Инасия, пряча голову на косматой груди мужа, только что сказала своему Доротеу, что у нее начинает расти живот: пустила ростки новая жизнь, возникшая на празднестве любви между прекрасной негритянкой Инасией и ее веселым негром Доротеу.

И сейчас радость Доротеу была так велика, что он оказался не в состоянии сохранить ее только для себя одного, почувствовал необходимость поделиться ею со всеми своими друзьями в порту — с товарищами по работе в доках, грузчиками, его постоянными собеседниками, и со случайными знакомыми — моряками стоящих в порту судов. И так этот негр Доротеу, подпрыгивая на своих кривых ногах, переходил от группы к группе, отрывал людей от работы и рассказывал, хохоча от удовольствия, а вместе с ним шла его негритянка Инасия, застенчиво улыбаясь и пряча лицо на груди своего милого всякий раз, когда он провозглашал чудесную новость: через несколько месяцев должен родиться на свет ребенок — маленький Доротеу или маленькая Инасия — черный, как его родители, и такой же веселый, как они. И подобно им, ребенок будет расти на берегу Атлантического океана, в порту Сантоса, будет слушать морские истории и революционные повествования из уст испанцев и итальянцев, греков и славян, французов и шведов, бразильцев с кожей разных цветов: белых, негров и мулатов.

Они переходили от группы к группе; они уже успели выбрать имя для мальчика, если родится негритеночек, а не негритяночка, они назовут его Луис Карлос — таково имя Престеса. В те, да и в последующие годы грузчики Сантоса не называли своих сыновей иначе, как именем осужденного и заточенного в тюрьму революционера. Поэтому-то в стране и утвердилось за Сантосом прозвище «красного порта», и бразильская полиция с ненавистью и опаской взирала на этот мирок в порту, на этих грубых и могучих людей, сгибающихся под мешками кофе, которые затем подхватывались подъемными кранами и исчезали в корабельных трюмах.

Суда — пассажирские и грузовые — сменяли друг друга у причалов порта; некоторые из них задерживались в порту подолгу. Только что пришел большой английский трансатлантический пароход, с него торопливо сходили пассажиры, и негр Доротеу приветствовал их своей улыбкой: ведь он сейчас узнал от своей негритянки Инасии потрясающую новость.

В это время другой пароход, с польским флагом на корме, выходил из порта, и негр Доротеу помахал ему на прощанье рукой; как ему хотелось крикнуть пассажирам и матросам, капитану с биноклем, машинистам и кочегарам, что у него должен родиться сын, что его имя будет Луис Карлос и что он будет докером в порту Сантоса. Или, может быть, станет матросом и будет плавать по огромному миру, заходя из порта в порт, но неизменно сохраняя в сердце память о красном Сантосе, о коммунистах его порта.

Теперь, когда Доротеу появлялся со своей Инасией на набережной, слухи о счастливой новости уже опережали их. Весть эта распространилась по складам и портовым тавернам, где за залитыми вином столиками грузчики и матросы пили за здоровье будущего сына негра Доротеу и негритянки Инасии; за сына, которого будут звать Луисом Карлосом и который вырастет настоящим рабочим Сантоса. И тогда негритянка Антония, оставив свой лоток со сластями на попечение надежного негритенка, пробралась через мешки и тюки, чтобы обнять Доротеу и его Инасию. Пришел и старый Грегорио, набросив мешковину на седеющие волосы, — еще крепки у него плечи, но согбенны возрастом и непосильным трудом.

Пришел и Пепе, испанец, потягивая окурок сигареты. Он заключил в свои объятия Доротеу, поздравил Инасию. И пришло еще много других, пришел весь портовый люд; можно было подумать, что они собрались на один из тех антифашистских митингов, которые теперь были запрещены. Они приходили оживленные и протягивали мозолистые руки негру Доротеу и его негритянке Инасии.

Вокруг супружеской четы собралось уже столько народу, что это вызвало беспокойство постовых полицейских. Но когда запела волшебная гармоника Доротеу, спрятанная у его губ под огромной ладонью, полицейские решили, что это импровизированный праздник, в который лучше не вмешиваться, потому что докеры Сантоса не любят полицию и им не нравится, когда она суётся в их игры и развлечения. А с любовью и ненавистью грузчиков красного порта Сантоса шутить не следовало: кровь у них горячая, и рука быстро выхватывает нож.

Доротеу играл на своей маленькой губной гармонике, а Инасия танцевала на пристани перед подъемными кранами. Матросы толпились у бортов своих кораблей, чтобы лучше слышать его и видеть ее; они хлопали в ладоши, как дети.

Свисток грузового парохода, входящего в порт, заглушил мелодию самбы Доротеу, прервал танец его Инасии. Черная громада судна медленно приближалась, и все они — докеры, грузчики, матросы, прохожие, продавщица сластей негритянка Антония — все они посмотрели на корабль и внезапно стали серьезными. Доротеу опустил свою волшебную гармонику; он был хорошим знатоком флагов и умел их распознавать. И он подтвердил тревожную догадку остальных, когда глаза его раньше других различили на корме становившегося на якорь грузового судна ненавистную тряпку, грязный флаг, отвратительный штандарт.

Старик Грегорио, учащенно дыша, сказал:

— Вот он, явился. Но он не вывезет отсюда кофе, ох, не вывезет, покуда есть в порту Сантоса люди! Клянусь богом!..

— Это германский пароход… — повторил Доротеу, и в эту минуту позабыл даже о своем будущем сыне; его огромная рука, державшая губную гармонику, угрожающе сжалась. Испанец Пепе сделался еще мрачнее обычного; он энергично сплюнул, глаза его расширились.

Еще несколько дней назад распространились слухи, будто грузчики Сантоса решили отказаться грузить пароход, который явится сюда за кофе, посылаемым «новым государством» в подарок Франко. Тысячи и тысячи мешков кофе заполняли склады, а судно для его перевозки все не появлялось. Вскоре стало известно, что для перевозки этого груза зафрахтован германский нацистский пароход. Однако его никто так скоро не ждал, и собрание профсоюза, которое должно было наметить план действий, еще не созывалось. Доротеу, позабыв даже о своей Инасии, крикнул товарищам:

— Необходимо созвать профсоюзное собрание!..

— И возможно скорее!..

— Не позже, чем завтра!..

— И принять решение!.. — отозвались собравшиеся.

Со всех сторон подходили люди, толпа росла; все взгляды были устремлены к причалам, где бросало якорь судно.

— Они явились за кофе для бандита Франко!..

— Это — оскорбление грузчикам Сантоса!..

Доротеу спрятал в карман губную гармонику, взял под руку Инасию и поспешно ушел. Сейчас у него было много дел; вечер уже не принадлежал ему, праздник кончился, надо было предпринимать какие-то меры.

В этот вечер Освалдо — секретарь партийной ячейки грузчиков — был свободен. Он вернулся домой, отработав дневную смену, и теперь, наверное, уже спал, устав после долгих часов погрузки и разгрузки под солнцем, обжигавшим как огонь. Необходимо было пойти и разбудить его, сказать о прибытии парохода. Наступил час начинать забастовку. Рабочие готовы — надо только созвать собрание профсоюза…

Тот, кто увидел бы негра Доротеу, когда он возвращался из порта в город с сосредоточенным, серьезным лицом, озабоченным взглядом и бьющимся сердцем, тот, быть может, понял бы, почему ею так любила негритянка Инасия с ее идеально сложенным телом, с волосами, пахнувшими корицей и гвоздикой. В этот вечер Доротеу и его любимая поспешными шагами шли по набережной. Черные тучи покрывали небо, дул свежий ветер наступающей ночи: это был ветер, возвещавший бурю, словно сама природа протестовала и выражала свою солидарность с грузчиками Сантоса. Так черны были тучи, принесенные резким ветром с юга, что глаза негра с трудом могли различить ненавистную свастику на тряпке, свешивавшейся с кормы грузового судна.

Доротеу, не замедляя быстрого, подобного бегу, шага, еще ближе прижал к себе свою Инасию; с сегодняшнего дня ее тело казалось еще более совершенным и прекрасным: оно стало священным, ибо в нем зародилась и росла новая жизнь. Казалось, он хотел защитить это тело от отвратительной тени флага смерти и террора. О! Докеры и грузчики Сантоса сумеют ответить на этот вызов, на эту провокацию! Кофе не попадет в руки предателя Испании Франко! Доротеу подумал о своем сыне, который должен родиться через несколько месяцев, и шепнул жене:

— Когда наш негритеночек вырастет большой и станет грузчиком в порту, все флаги уже будут красными, все флаги побратаются между собой…

Вот за что любила его Инасия: за то, что он умел выразить голосом или звуками своей гармоники и что он умел делать, не страшась полиции, не страшась тюрьмы, не страшась самой смерти (Доротеу неведомо, что такое страх), за то, что он хотел поднять порт и море на борьбу против фашистов. А на пристани, где обычно назначались профсоюзные собрания, группами собирались люди, шептались, взгляды их были направлены на черное судно. Больше других переживали докеры-испанцы: кофе на складах был предназначен для Франко.

Над морем повеяло дыханием забастовки, в ближайших горах прозвучал, возвещая грозу, раскат грома. Оставив набережную, почти бегом шли к дому Освалдо негр Доротеу и его негритянка Инасия.

2

Борьба с полицией началась еще до того, как вспыхнула забастовка: уже на профсоюзном собрании. Многие из грузчиков и докеров не были охотниками до собраний и, обсуждая организационные, финансовые и технические вопросы, частенько поругивали свой союз. Они предпочитали просиживать в тавернах или просто отсыпаться после изнурительной работы в порту. Однако когда речь шла о политических вопросах, можно было заранее сказать, что помещение профсоюза будет заполнено, все стулья окажутся занятыми, многим придется стоять; и люди будут протискиваться вперед, чтобы лучше видеть и слышать.

В профсоюз грузчиков и докеров Сантоса полиции и агентам из министерства труда еще не удалось проникнуть. Несмотря на все усилия, их попытки овладеть руководством оказались безуспешными. Агенты министерства и полиции шныряли вокруг, пробирались на собрания, старались внести разногласия, но пока их интриги и угрозы не увенчались каким-либо успехом. В руководстве союза продолжали оставаться коммунисты и сочувствующие им, и также благодаря этому Сантос получил наименование «красного порта».

Управление охраны политического и социального порядка штата Сан-Пауло уделяло грузчикам и докерам много внимания. Списки докеров с биографическими данными заполняли архивы полиции, и перед многими именами стояла пометка «неблагонадежный». Однако мало кто из сыщиков обладал достаточным мужеством, чтобы следить за политической деятельностью докеров и грузчиков Сантоса. Уже не одному из тех, кто пробовал фланировать вдоль пристани, пришлось поплатиться за это вынужденным купанием в водах порта. Рабочие Сантоса обладали своеобразным чувством юмора, которое плохо оценивалось полицейскими. Так, однажды некий сыщик, решивший применить новейшие методы слежки, почерпнутые им из американских детективных романов, попытался сдружиться с группой, докеров в таверне, где они пили так, как умеют пить только докеры. Он представился как коммивояжер, находившийся проездом в городе, но при первых же нескромных вопросах был сразу разоблачен. Докеры перемигнулись, притворились простачками, поддержали начавшийся разговор, а сыщик в глубине души уже торжествовал, предвкушая благодарность своего шефа Барроса за драгоценную информацию. Агент не считал, сколько он выпил за здоровье докеров полных до краев стаканчиков кашасы. Очнулся он на пристани голым, мокрым, без документов и с плакатом на груди — куском картона с надписью синим карандашом: «Осторожно! Полицейская ищейка. Кусается!» Прохожие от души смеялись.

Перед началом собрания двое грузчиков встали в дверях, чтобы не могли войти посторонние. Один из них был кривой. Рядом с ним другой курил дешевую сигару, дым которой отравлял воздух. Когда явились сыщики, решившие во что бы то ни стало проникнуть на собрание, между ними и охраной в дверях завязался спор. Помещение профсоюза находилось во втором этаже; дверь, за которой начиналась лестница, была узка, и оба грузчика загородили ее. Тот, что курил сигару, потребовал у полицейских — они сначала скрыли, кто они такие, — их профсоюзные документы. Сыщики ответили, что они журналисты и им поручено дать отчет о собрании. Одноглазый грузчик сказал, что профсоюзное руководство само пошлет в редакции газет официальный отчет о прениях, а на собрании разрешается присутствовать только членам союза. Тогда сыщики резким тоном заявили о том, что они из полиции. Их было трое — у всех наглые физиономии. Они попытались ворваться силой.

— Потише, парень, потише… — посоветовал одному из агентов грузчик с сигарой во рту. — Не волнуйтесь и не спешите. Мы это обсудим…

— Нам нечего обсуждать. Мы войдем…

— Это еще как знать, приятель! Сеньор утверждает, что он из полиции, но только что перед этим он назвался журналистом. Значит, прежде всего докажите, что вы действительно шпики… — Он отчеканил последнее слово по слогам, сделав его этим еще более оскорбительным. Кончик его дымящейся сигары почти касался лица полицейского.

Одноглазый объявил небольшой группе грузчиков, собравшейся у входа и ожидавшей, когда можно будет войти:

— Шпики…

Кто-то задал вопрос!

— А что они собираются здесь вынюхивать?

Грузчики вплотную придвинулись к двери. Споривший полицейский отогнул лацкан пиджака и показал свой значок. Двое других последовали его примеру.

— В настоящее время профсоюзные собрания не могут проводиться без разрешения и присутствия полиции, — заявил сыщик.

— Мы подали заявку сегодня утром…

— Но не получили еще на нее ответа…

Один из руководителей профсоюза спустился с лестницы узнать, что происходит. Грузчик с сигарой коротко объяснил ему положение:

— Вот три шпика. Хотят войти силой…

Профсоюзный руководитель обратился к сыщикам:

— Собрание созвано совершенно законно, уведомление о нем было послано полиции.

— Ни одно профсоюзное собрание в настоящее время не может происходить без представителей полиции…

— Они пришли сюда шпионить, — произнес тот же голос из группы, дожидавшейся возможности войти.

Профсоюзному руководителю было известно, что после провозглашения «нового государства» присутствие полиции на профсоюзных собраниях обязательно. Однако это был первый случай, когда полиция явилась на собрание грузчиков Сантоса.

— Впустите их! — распорядился он, не давая страстям разгореться. Важнее было провести собрание и голосованием решить вопрос о том, какую занять позицию по отношению к погрузке кофе для Франко.

Грузчики, охранявшие дверь, неохотно расступились. Сыщики, подозрительно озираясь по сторонам, начали подниматься по лестнице.

Зал был переполнен. За столом президиума сидело несколько человек, среди которых находился Освалдо, секретарь партийной ячейки и член руководства профсоюза, еще молодой человек, худой и высокий, мускулистый, с острым подбородком и начинающей лысеть головой. Здесь же заняли свои места испанец Пепе и старый Грегорио. Уже многие годы старик являлся председателем профсоюза. Первым секретарем был мулат по имени Аристидес, с коротким туловищем почти без шеи. Он ходил по залу с листом, прося присутствующих на собрании расписаться. Зал был бедный, на голых оштукатуренных стенах висело всего лишь три портрета: двух грузчиков, убитых во время последней забастовки, и Жетулио Варгаса, обязательный для всех помещений профсоюзов.

Освалдо видел, как в зале появились три сыщика и разошлись в разные стороны. Он поднялся из-за стола президиума, что-то сказал товарищам, среди которых находился и Доротеу, и они тоже смешались с толпой. Через несколько минут собрание началось.

Старый Грегорио взял со стола колокольчик и зазвонил, призывая к тишине. Постепенно шум утих, и председатель открыл собрание. Он вкратце изложил причины, побудившие руководство профсоюза созвать это собрание: правительство подарило генералу Франко, главарю испанских мятежников («Предателю!» — крикнул кто-то из зала) большую партию кофе. В порту Сантоса сейчас стоит германский («Нацистский!» — послышался чей-то голос) пароход, который прибыл за этим кофе. Речь идет о том, какую позицию должны занять в данном случае рабочие порта Сантоса: грузить пароход или отказаться?

— Прошу желающих высказаться, — сказал в заключение председатель.

Первым выступил Освалдо.

— Что такое война в Испании? — задал он вопрос, подняв худые и мускулистые руки. И сам же на него ответил: — Это война, которую фашисты и реакционеры ведут против трудящихся Испанской республики, против демократического правительства. Вместе с тем это война против трудящихся всего мира. На стороне Франко сражаются германские нацисты и итальянские фашисты. То, что они пытаются сделать с испанским народом, с рабочим классом Испании, они — если это им там удастся — сделают и с другими народами, с рабочим классом других стран, с бразильским народом и с бразильским рабочим классом. Трудящиеся всех, даже самых отдаленных, стран выражают свою солидарность с испанскими рабочими, точно так же, как силы международной реакции — свою солидарность с Франко. Бразильская реакция, кофейные плантаторы, предприниматели, эксплуататоры рабочих, посылают этот кофе в подарок Франко. Мы бедны, мы не в состоянии послать несколько тысяч мешков кофе в подарок нашим испанским товарищам. Но у нас есть другой способ выразить им свою солидарность: не грузить этот кофе на германский пароход, на пароход Гитлера, который пришел за ним. Испанцы сказали фашистам: «No pasarаn!»[270]. И нам нужно помочь испанцам претворить этот лозунг в жизнь.

По залу загремели аплодисменты, и Пепе уже просил слова, чтобы выступить от имени многочисленных испанцев — грузчиков Сантоса, но в это время один из сыщиков — тот самый, что спорил в дверях, — подошел к столу президиума и, наклонившись к Грегорио, о чем-то тихо начал ему говорить. Остальные члены президиума вытянули шеи, стараясь расслышать его слова. Люди в зале привстали со стульев. Кто-то спросил:

— Что ему надо?

Другой потребовал:

— Пусть говорит громко, чтобы все слышали.

Двое других сыщиков подошли и встали рядом со своим коллегой.

Старый Грегорио громко объявил:

— Он сказал, что собрание продолжаться не может.

— Почему? Почему? — раздалось со всех сторон.

Полицейский, прохаживаясь по сцене, заговорил:

— Это собрание было созвано для обсуждения вопросов, касающихся «классовых интересов», а здесь говорят о политике. Это запрещено. Профсоюзы не имеют права заниматься политикой. Я объявляю собрание закрытым, поскольку оно приняло явно коммунистический характер…

Удар кулака, обрушившийся на стол, заставил умолкнуть вспыхнувший было ропот, вызванный заявлением полицейского. Испанец Пепе, полный решимости, вскочил с поднятыми руками; на его смуглом, будто изваянном, лице сверкало пламя ненависти.

— Товарищи! — крикнул он. — Какие же другие вопросы могут нас интересовать? Мы заявили, что на нашем собрании будут обсуждаться вопросы, касающиеся наших классовых интересов, и это правда. Я не вижу в этом ничего политического: речь идет о нашей работе. Мы не хотим работать на фашиста Франко, не хотим работать на нациста Гитлера. Я предлагаю продолжать собрание…

Поднялся страшный шум. Люди вскакивали со своих мест, становились на стулья и неистово аплодировали. Старый Грегорио тщетно пытался восстановить тишину. Один из полицейских, выполняя приказ старшего, вышел. Освалдо сделал знак Доротеу, и тот вышел вслед за полицейским. Спустя несколько минут он возвратился и прошептал на ухо Освалдо:

— Он звонит по телефону…

Наконец Грегорио удалось восстановить относительный порядок, и он предложил собравшимся решить голосованием вопрос, продолжать ли собрание. Какой-то субъект попросил слова. Почти всем присутствующим он был известен: еще несколько лет назад он работал грузчиком, потом его завербовало министерство труда, однако он продолжал оставаться членом профсоюза. Все его сторонились. Ему было лет пятьдесят, он был толст, и во рту у него поблескивали два золотых зуба.

— Товарищи! Не будем лишний раз играть на руку коммунистам. Какое мы имеем отношение к тому, что происходит в Испании? Наша обязанность — нагружать и разгружать суда, не спрашивая, для кого предназначены грузы. Коммунисты хотят втянуть нас в новую забастовку теперь, когда доктор Жетулио Варгас, друг и покровитель трудящихся…

— Хорош покровитель, который приказывает стрелять в народ, как он сделал в Сан-Пауло!.. — прервал его Доротеу.

— …когда доктор Жетулио Варгас, повторяю, готов уделить внимание всем законным требованиям нашего класса…

— Ваш класс — в министерстве, а наш — в порту! — снова перебил Доротеу, и слова его были встречены аплодисментами.

— Я не отвечаю коммунистам… Продолжаю: теперь, когда забастовка является преступлением, предусмотренным конституцией, что мы выиграем? Мы только на ней потеряем: наши семьи будут терпеть нужду, правительство применит к нам репрессии. Какое нам дело до Испании? Только из-за того, что здесь работает несколько испанцев, по большей части — зловредных элементов…

— Зловредный элемент — это твоя мать, наглец ты эдакий!.. — И один из испанцев вскочил на стул.

Старый Грегорио потрясал колокольчиком. Полицейский жестом поощрил оратора.

— Собрание надо отменить. Я голосую за закрытие собрания… — продолжал соглашатель.

На стул вскочил негр Доротеу; каждому в зале стала видна его небольшая подвижная фигура.

— Эта рожа — переодетый полицейский. Кто говорит о коммунистах? Здесь нет коммунистов или не коммунистов. Здесь — только рабочие, а рабочие всего мира составляют единую семью. Если мы не будем друг другу помогать, кто нам тогда поможет? Реакция? «Компания доков Сантоса»? Я предлагаю вышвырнуть вон полицейских и продолжать собрание. И сделать это поскорее, пока к ним не прибыли подкрепления, которые один из этих молодчиков вызвал по телефону… Долой Франко! Да здравствует Испанская республика!

Не пришлось даже голосовать. Одноглазый грузчик, ранее охранявший дверь и особенно обозлившийся на шпиков после пререканий с ними, двинулся вперед, на полицейских; за ним последовали другие. Полицейские бегом стали спускаться по лестнице; провокатор из министерства вприпрыжку пустился вслед за ними.

Освалдо снова взял слово. Он напомнил о необходимости принять решение возможно скорее, пока не успеет нагрянуть полиция. Имелось конкретное предложение: грузчики и докеры Сантоса не станут грузить кофе для Франко ни на германский, ни на какой другой пароход. Забастовки они пока не объявляют, но начнут ее, если только будут применены репрессии к профсоюзу в целом или к кому-либо из товарищей в отдельности.

Кто-то внес добавочное предложение: так как созвать новое собрание окажется затруднительным, облечь руководство союза правом объявить забастовку, если это будет необходимо. Оба предложения были приняты, и старый Грегорио просил присутствующих возможно скорее очистить помещение, пока еще не явилась полиция. Аристидес, секретарь профсоюза, собрав документы, последним спустился по лестнице, запер двери, положил ключ в карман. В эту минуту на улице показались автомашины, набитые полицейскими.

Освалдо договорился с Доротеу о созыве собрания партийной ячейки для обсуждения создавшейся ситуации.

— Будет присутствовать один товарищ из районного руководства, — сказал он.

3

Германский пароход стоял у причалов, недалеко от того места, где были расположены склады с грузом кофе. Из города пришли любопытные посмотреть, что происходит в порту. Но жизнь шла нормально: суда нагружались и разгружались. Одна лишь бригада грузчиков, назначенных для работы на германском пароходе, не вышла. Вместо нее должны были вызвать другую бригаду.

Утренние газеты ничего не сообщили о происходившем накануне собрании. Они ограничились информацией местного управления политической полиции о том, что помещение профсоюза грузчиков занято полицией и опечатано ввиду угрозы волнений со стороны экстремистских элементов. Тем не менее весть о принятом грузчиками решении распространилась по всему городу и уже достигла Сан-Пауло, откуда в Сантос были направлены грузовики с полицейскими. Баррос, ставший теперь инспектором охраны политического и социального порядка, вел долгие телефонные переговоры с полицией Сантоса. Он отдал решительный приказ: если до наступления вечера грузчики не начнут погрузку, начать аресты.

— Необходимо показать этим мерзавцам, что теперь не времена либерального режима… Теперь у нас Новое государство: или повинуешься, или получаешь взбучку. Никаких полумер! Надо сразу же отсечь коммунистам голову. И я ее отсеку. Мне предоставлена полная свобода действий, и я ничего не боюсь, Если понадобится стрелять, стреляйте! Я пришлю вам еще людей… Завтра кофе должно быть погружено, завтра — самое позднее. В случае необходимости, я лично приеду в Сантос.

Этим же утром в Сантос с первым автобусом приехал Руйво. Он встретился с Жоаном в доме товарища, у которого тот остановился. Жоан ему сказал:

— Нам придется нелегко. Все будет зависеть от того, удастся ли вызвать движение солидарности, когда забастовка будет объявлена. Полиция не замедлит применить репрессии к союзу грузчиков. Она следит за всеми руководителями профсоюза. Забастовка может надолго затянуться: портовые рабочие — это нечто исключительное, их боевая готовность огромна. Однако сколько времени они смогут продержаться? Вот в чем вопрос. Надо немедленно позаботиться о двух вещах. Во-первых, начать в Сан-Пауло, здесь, в Сорокабе, в Кампинасе, в Сант-Андре — во всех рабочих центрах кампанию за финансовую поддержку забастовщиков. И, во-вторых, одновременно с этим надо развернуть агитацию на фабриках за объявление забастовок солидарности с грузчиками Сантоса…

— А как обстоят дела здесь?

— Ты читал мой доклад? Вот что я в нем писал… Организация чрезвычайно слабая. Все называют и чувствуют себя коммунистами, а между тем партийная организация крошечная. Когда я сюда прибыл, даже ячейка грузчиков представляла собой почти пустое место: хорошие, преданныепартии товарищи, но заражены сектантством, боятся вербовать новые кадры. Положение несколько улучшилось после моего вмешательства. Как бы то ни было, но теперь ячейка уже направляет работу союза грузчиков. В нем все люди наши; среди них нет ни жетулистов, ни интегралистов, ни армандистов. Несколько анархистов, главным образом среди испанцев, но в данном случае им с нами по пути… Хуже обстоит дело на предприятиях: во многих совсем нет организаций, в некоторых — два-три товарища… Я постарался создать новые ячейки: за эти два месяца было сделано все возможное. Представь себе, среди персонала крупных отелей побережья не было партийной ячейки. Но я нашел молодую негритянку, жену одного нашего товарища, и она оказалась способным партийным работником. Думаю, что, несмотря на все трудности, мы можем рассчитывать и здесь, в Сантосе, на энергичное движение солидарности. Вот уже два месяца, как я подготовляю для него почву… Вчера провел собрание ячейки грузчиков, все с ними обсудил. Как я уже сказал, их боевой дух просто замечателен…

— Эта забастовка будет иметь огромное значение. Если нам удастся добиться расширения забастовочного движения, мы сможем сокрушить фашистскую конституцию. Если нам удастся доказать рабочим, что, несмотря на запрещение «новым государством» забастовок, они возможны, мы нанесем сокрушительный удар по конституции Жетулио.

Когда ночью Руйво возвратился в Сан-Пауло вместе с надежным шофером машины, груженной аргентинскими фруктами, положение стало еще более напряженным. Один из секретарей профсоюза, а также старый Грегорио и испанец Пепе были арестованы после того, как третья по счету бригада грузчиков, назначенная грузить кофе, не вышла на работу. Наряд военной полиции охранял германский пароход, и полицейские посты у въезда в город обыскивали приходящие из столицы штата или отправляющиеся туда автобусы.

Известие об аресте профсоюзного руководства пришло в порт во время ночной смены. Его принес Доротеу вместе с решением, вынесенным оставшимися на свободе членами руководства: в знак протеста против арестов работа должна быть немедленно прекращена. Комиссия, составленная из профсоюзных руководителей и грузчиков, собиралась отправиться в полицию для переговоров об освобождении арестованных.

Несколько минут спустя работа в порту остановилась. Грузчики собирались группами и обсуждали события. Передавали, что полиция при аресте избила Пеле на глазах его жены. Солдаты военной полиции в боевой готовности охраняли германское судно. Двери склада, где находился предназначенный к погрузке кофе, еще оставались открытыми в ожидании грузчиков, которые должны были начать работу.

Доротеу уселся на выгруженные с какого-то судна рельсы, извлек свою гармонику и принялся наигрывать мелодию, которой его научил один французский моряк. Это была зажигавшая сердца людей «Марсельеза».

Приступили к выбору делегации, которая вместе с менее известными полиции профсоюзными руководителями должна была отправиться для переговоров. Полицейские агенты и молодчики из министерства труда вертелись тут же, вслушивались, старались завязать разговоры с грузчиками, советовали им грузить кофе и не затевать такой глупости, как забастовка. Время от времени в той или иной группе вспыхивал громкий спор, раздавались ругательства.

К одиннадцати часам вечера делегация наконец-то была составлена и направилась в полицию. Были сформулированы требования: освобождение трех арестованных товарищей, возвращение профсоюзу его помещения. В случае принятия этих требований забастовка не будет объявлена и грузчики ограничатся отказом от погрузки кофе для Франко. Если же требования будут отклонены, весь порт с завтрашнего утра начнет забастовку.

Под остановившимися подъемными кранами, около неподвижных машин собирались группами докеры. Теперь, когда помещение союза было захвачено полицией, рабочие сходились здесь, на набережной, у самого моря. Весть об аресте профсоюзного руководства достигла убогих рабочих кварталов, и докеры, грузчики, носильщики шли в порт узнать новости. Доротеу следил по часам на здании таможни, сколько прошло времени после ухода делегации. Было уже половина первого ночи, а делегаты все не возвращались. Людьми стало овладевать беспокойство.

Негр Доротеу поднялся с места, вытер о рукав куртки свою гармонику, на которой он только что кончил играть самбу, и сказал:

— Они очень задержались. Им уже давно пора вернуться. Все это мне не нравится. А что если мы пойдем и станем ждать их на площади против здания полиции?

С Доротеу отправилось около тридцати человек. Близ порта на центральных улицах уже было пустынно. Оставались открытыми лишь несколько ночных кафе; только сыщики сновали по улицам, обыскивая редких прохожих. Чтобы избежать встреч с полицией, грузчики пошли самыми глухими улицами.

Здание полицейского управления было ярко освещено. Вдоль тротуара стояла вереница автомобилей. Рабочие остановились на противоположной стороне улицы и стали дожидаться. Не прошло и минуты, как в дверях управления появилось несколько полицейских, которые, перейдя улицу, подошли к рабочим. Один из них спросил:

— Что вы здесь делаете? Что вам надо?

— Мы дожидаемся делегации профсоюза грузчиков, которая пошла на переговоры с начальником полиции, — ответил Доротеу.

Полицейский резко возразил:

— Отправляйтесь по домам. Скопления на улицах запрещены. Тем более перед зданием полиции.

— Они еще долго задержатся?

— Как знать… А вы уходите отсюда. И поживее, если не хотите угодить за решетку вместе с остальными.

— Их арестовали?

— И вас арестуют, если в течение пяти минут вы не уберетесь отсюда. Ну, живей, по домам! И если у вас есть головы на плечах, завтра с утра выходите на работу.

— Это мы еще посмотрим!.. — в ярости ответил Доротеу.

Но один из товарищей уже подталкивал его.

— Пойдем, пойдем отсюда. Не надо делать глупостей…

На другой день доки были пусты: забастовка началась.

4

На расстоянии многих и многих лиг[271] от океана, в негостеприимной глуши, в глубине Бразилии, где раскинулись феодальные фазенды размерами с целую страну, в которых не имеют силы писаные законы городов и куда не доносятся отклики событий, происходящих на побережье, верхом на выносливых лошадях продвигался многолюдный караван, состоявший из инженеров, техников и журналистов. Он держал путь к долине реки Салгадо. Достигнув подножья гор, путешественники сделали первый продолжительный привал. На лесной опушке усталые всадники слезли с лошадей и в ожидании обеда растянулись на земле, прячась от палящего солнца в прохладной тени деревьев. Светловолосые американские инженеры осматривались по сторонам, делали снимки маленькими фотоаппаратами. Одного из них привлекли сопровождавшие караван оборванные и изможденные кабокло на фоне великолепного пейзажа девственной природы. Караван производил внушительное впечатление, и его участникам вплоть до вчерашнего дня путешествие казалось увеселительной прогулкой и сплошным пиршеством, состоявшим из завтраков, обедов и ужинов с обильными возлияниями.

Дни, проведенные перед последним этапом пути на фазенде Венансио Флоривала, были великолепны. Бывший сенатор встретил путешественников с поистине царским гостеприимством. Этот прием напомнил, по меткому определению Эрмеса Резенде, о величии времен империи, когда собственники сахарных энженьо[272] и чернокожих рабов принимали в своих усадьбах самого императора, принцев и знатных иностранных гостей.

— Вот это — Бразилия, настоящая Бразилия, — говорил Эрмес Шопелу, сидя с ним за столом, уставленным яствами. — Здесь истинная, великая, бессмертная культура Бразилии… Вся эта блестящая оболочка городов нам чужда; только здесь, в этих чащах, можно еще встретить подлинную Бразилию. В этом великолепии блюд и лакомств, в блеске золота и серебра, в идиллической сельской жизни…

Поэт Шопел в это время пожирал цыпленка, поджаренного на вертеле.

— Ах! Как я понимаю Дона Жоана VI[273], друг мой! Вот такой цыпленочек, позлащенный огнем, истекающий жиром… Этот цыпленок — целая поэма, мальчик, и нет в мире стихов, которые стоили бы одной капли этого жира!..

Эрмес Резенде — пользующийся успехом социолог и историк — предпочитал рыбу, приготовленную на кокосовом молоке, но, за исключением этой детали, в остальном был согласен с поэтом.

— Нет сомнения, что наш гостеприимный владелец фазенды воплотил в себе настоящую бразильскую культуру. Даже будучи полуграмотным, он обладает всеми благами богатого стола, покойного сна, комфортабельного жилища, понимает, что такое роскошь цивилизации. Посмотри на этот помещичий дом и сравни его с неудобными жилищами обитателей городов. Наша городская буржуазия лишена вкуса, она подражает Парижу или Нью-Йорку, и только владельцы фазенд сохранили в неприкосновенности истинно бразильский стиль жизни…

— Ты прав, мой друг, абсолютно прав: Венансио Флоривал — единственный культурный человек в Бразилии; он оплот нашей старой доброй цивилизации. Вот увидишь, когда я вернусь, я раструблю эту истину по всей стране, буду воспевать его в стихах и в прозе…

Шопела и Эрмеса Резенде уговорил примкнуть к экспедиции в долину реки Салгадо Антонио Алвес-Нето, на фазенде у которого они оба гостили.

Несколько лет назад Эрмес Резенде выпустил свое первое произведение — исследование о роли бразильского императора Педро I в жизни страны, — и критика с энтузиазмом приветствовала автора. По его адресу зазвучал хор похвал, странный по своему единодушию: все приветствовали его и цитировали эту книгу. Некоторая репутация левого придавала романтический оттенок ореолу его славы в литературных кругах, где его мнение было законом, где многие клялись его именем.

Шопел, расстегнув после сытного обеда верхнюю пуговицу брюк, доктринерствовал:

— Зло Бразилии заключается в нынешней мании индустриализации, в машинах и технических школах. Вот что делает наш народ несчастным, создает трудности, переполняет наши города пролетариатом, нищим, умирающим с голода. Нет ничего вернее избитой истины, утверждающей, что Бразилия в основе своей — страна аграрная. Если бы мы удовольствовались нашим крупным сельским хозяйством, если бы вся Бразилия состояла из одних фазенд, — мы были бы много счастливее…

— А между тем вы, сеньор лицемер, возглавляете «Акционерное общество долины реки Салгадо», собирающееся индустриализировать глубинные районы страны!.. Вот и поймите…

Поэт, не зная, что возразить, расхохотался:

— Надо ведь жить, сынок, надо жить… Но когда я нахожусь здесь, среди этого счастливого изобилия, я ясно вижу нашу огромную ошибку.

Шопел поднялся из-за стола и перебрался на веранду в гамак. Он лежал в нем неподвижно; его тучное округлое тело застыло, подобно питону, медленно переваривающему пищу.

Эрмес Резенде, сопровождаемый владельцем фазенды, обходил плантации, питомники для скота, беседовал с батраками и рабочими. Иногда их сопровождал начинающий журналист, корреспондент газеты «А нотисиа», — молодой человек, никогда до сих пор еще не выезжавший из города, немного симпатизировавший коммунистам, но далекий от какой-либо политической активности. Его приводили в ужас невежественные, по большей части больные, со всеми признаками истощения и недоразвитости работники фазенды, обходившиеся минимальным запасом слов, преисполненные смирения, рожденного страхом.

Как-то вечером, когда Венансио Флоривала с ними не было, журналист обратил внимание Эрмеса Резенде на бедственное состояние работников фазенды.

— Они не живут, а прозябают… Чем это отличается от времен рабства?[274] Рядом с изобилием и роскошью дома сеньора кричащий контраст: вопиющая нищета колонистов.

И он рассказал Эрмесу о том, как один из испольщиков, отвечая на его вопрос, сказал: «Все эти земли, вся округа, все поселки, леса, зверье и даже мы, люди, — все принадлежит сеньору полковнику Флоривалу…»

Социолог на это возразил:

— Даже и в этих жалких условиях они чувствуют себя счастливыми.

— Счастливыми? — удивился журналист.

— Да, мой дорогой. Они не знают о том, что они несчастны. Сознание, понимание нищеты — вот что делает людей несчастными. Как раз то, что происходит с городскими рабочими. Они несчастны, потому что революционная агитация разъяснила им, в каких условиях эксплуатации они живут. Не будь этой агитации, они бы примирились со своей участью и, следовательно, были бы счастливы. Так именно обстоит дело с сельскохозяйственными рабочими. Они примирились со своим положением, не стремятся ни к чему лучшему; они единственные счастливые существа в нашей стране… Им, в их нищете, можно только позавидовать… Они, как обманываемый женой супруг: он становится несчастным только тогда, когда узнает об измене… Не то ли и здесь?

— Отсюда приходится сделать вывод, что лучше оставить все как есть?..

— А что же делать? Провести аграрную реформу, наделить их землей? Это значит превратить эти простодушные, далекие от всяких социальных проблем человеческие существа в людей, одержимых стяжательством и терзаемых этими самыми социальными проблемами. Кусок земли, который каждый из них при этом получит, не принесет ему счастья. Они по-прежнему останутся несчастными, но утратят свою социальную невинность…

Журналист задумался.

— Да… Может быть, оно и так…

— Сами коммунисты держатся такого же мнения. Совсем недавно, еще будучи в Сан-Пауло, я разговаривал с Сакилой, и он тоже высказался против аграрной реформы. Он считает, что эта реформа может быть проведена только после индустриализации страны; я разделяю его точку зрения… Так оставим же в покое этих кабокло и не будем нарушать девственной нетронутости их мироощущения. Я социалист, но я против каких-либо радикальных мер, которые только сделают жизнь этих людей еще более тяжелой.

Так как Сакила был для молодого журналиста единственным знакомым коммунистом, он считал его непререкаемым авторитетом. Он уважал также и мнение социолога и поэтому умолк, погрузившись в обдумывание тезиса, высказанного собеседником. Но его глаза не могли оторваться от картины потрясающей нужды работников фазенды. Он охотно написал бы серию очерков о нечеловеческих условиях существования тружеников фазенд. Но газета их бы не напечатала, в особенности теперь, когда весь материал, предназначенный для опубликования, контролировался департаментом печати и пропаганды. И молодому журналисту пришлось ограничиться описанием тривиальных событий во время путешествия и рассказывать читателям, как восхищались североамериканские инженеры красотами дикого сертана, великолепием оказанного им Венансио Флоривалом приема, речью, произнесенной профессором доктором Алсебиадесом де Мораисом, которому было поручено наметить план оздоровления долины.

Однако молодой журналист не испытывал удовлетворения от этой литературной деятельности и чувствовал себя словно в паутине обмана. Он должен был (это рекомендовал Сакила, облекая его миссией специального корреспондента) подчеркнуть национальный характер нового индустриального предприятия, а в действительности увидел североамериканских специалистов, которые распоряжались всем, выступая в качестве бесспорных руководителей экспедиции, и по мере того как путешествие подходило к концу, дали ясно понять, что они вовсе не иностранные специалисты, нанятые бразильским предприятием, но подлинные и полновластные хозяева экспедиции, а в последующем — и всего предприятия.

Шопел был всего-навсего декоративной фигурой; он даже не продолжал путешествия в долину, а остался на фазенде Флоривала дожидаться возвращения экспедиции. Плантатор, со своей стороны, уже говорил о землях, прилегающих к реке, как о своих новых владениях — оставалось только очистить их от кабокло. И в довершение всего Эрмес Резенде еще хотел уверить журналиста, что эти злополучные труженики ведут счастливую жизнь!..

Что произойдет в этой долине, к каким достижениям сведутся планы, о которых шумела пресса: железные дороги, фабрики, электростанции, больницы, школы — весь процесс превращения этой необитаемой долины в часть цивилизованного мира? Американцы — а ведь, несомненно, что ключ к выполнению этих задач в их руках — интересуются, как можно было понять, только местонахождениями марганца. На добычу марганца направлена вся их разнообразная деятельность, и молодой журналист не замедлил убедиться в том, что специалисты приехали сюда из Соединенных Штатов только ради этих пресловутых залежей марганца в долине; марганец составляет для них единственную ценность. И по мере того как журналист уяснял это себе, в нем росло чувство неопределенного, но неудержимого протеста. Его звали Жозино Рамос, он был хорошим газетчиком.

Трудная часть путешествия только начиналась. Путь до фазенды Венансио Флоривала был легок и приятен: специальный комфортабельный самолет доставил участников экспедиции в столицу штата Мато-Гроссо. Автомобили, предоставленные в их распоряжение властями штата, привезли их на фазенду бывшего сенатора. Однако дальше в горах не было других средств передвижения, кроме лошадей. И вот участники экспедиции, изнемогающие от усталости, сделали первый привал у крутых склонов гор.

Один из американских инженеров что-то объяснял по-английски Эрмесу Резенде. Жозино Рамос прислушался: инженер говорил о неотложной необходимости раньше всего построить аэродром по ту сторону гор, а потом уже приступать к разведывательным работам и строительству дорог. Американец доказывал социологу всю важность устройства' аэродрома: в случае войны этот аэродром имел бы огромное стратегическое значение… А разве Бразилия не союзница Соединенных Штатов?

5

Жилища работников были рассеяны по огромным территориям фазенд далеко одно от другого, и многие из их обитателей встречались изредка в поселке лишь в базарные дни. Поселок вырос у края дороги еще до того, как Венансио Флоривал скупил или отнял все эти земли у прежних владельцев. Рынок бывал здесь бедный: в немногих жалких ларьках можно было приобрести лишь кашасу, табак, керосин и кое-какие фрукты. Большую часть женского населения поселка составляли проститутки — больные и одряхлевшие, достигнувшие последней ступени падения. В дни, когда колонисты и испольщики со всех фазенд привозили на рынок и продавали здесь плоды своих трудов, единственная, вечно покрытая грязью улица поселка несколько оживлялась. Присев на корточки, кабокло разговаривали между собой, обменивались новостями, слушали пение слепых гитаристов.

Мало-помалу земли Венансио Флоривала, владения которого неуклонно разрастались в сторону долины реки Салгадо, окружили поселок. И наступил день, когда обитатели поселка оказались на земле, уже принадлежащей бывшему сенатору; отныне они были вынуждены подчиняться его неписаным законам, голосовать за него на выборах, в день святого Жоана и на рождество подносить ему подарки, выполнять все его приказания. Он назначил в поселок субпрефекта. Школу в поселке закрыли за отсутствием учительницы, а обедню в часовне служили раз в год, когда приезжал священник-миссионер, посвятивший себя обращению в христианство диких индейцев.

В солнечные дни проститутки усаживались у дверей своих глинобитных хижин, вычесывали друг у друга вшей и дожидались наступления ночи, надеясь, что какой-нибудь редкий гость с плантаций наведается к ним справить убогий праздник покупной любви. На самых подробных географических картах поселок был отмечен крошечной точкой; он именовался Татуассу. Однако вся округа знала его как «поселок полковника Венансио».

Воскресенья были днями базарной торговли, и в поселок собирались работники и колонисты со всех окрестных плантаций. Рассказывали друг другу новости, сообщали о смертях и рождениях. Тем для бесед находилось не слишком много, разговоры часто перемежались долгим молчанием; фразы никогда не договаривались до конца, одни и те же немногочисленные слова повторялись помногу раз. И, несмотря на это, все же воскресенье для всех обитателей фазенд было единственным праздником; к нему готовились, о нем мечтали в течение целой недели. Для этого дня проститутки напомаживали дешевым брильянтином жесткие волосы, облекались в выстиранные платья, закупали кашасу. Иногда мужчины перепивались, дрались между собой и пускали в ход ножи; бывало, на рыночной площади оставался труп, а убийца исчезал в горах, спасаясь от возмездия. Так продолжалось уже много лет, и до самого недавнего времени все думали, что так будет продолжаться до скончания века.

Однако за последние месяцы что-то начало изменяться в жизни поселка; это трудно поддавалось определению, но упорно разрасталось, расширялось и мало-помалу становилось главной темой разговоров крестьян, сходившихся на воскресный рынок. Сюда в глушь, почти на край света, проникли новые идеи. Они, разумеется, не могли быть выдумкой Нестора, служившего на кофейной плантации Венансио Флоривала; не могли они возникнуть и в голове Клаудионора — скромного мулата, отца пятерых детей и испольщика на другой плантации владельца фазенды. Но эти двое были их самыми восторженными поборниками; они не дожидались даже воскресенья для беседы с остальными обитателями поселка, а вечерами пробирались к соседям, усаживались на корточках у порога и начинали говорить.

Может быть, эти идеи принадлежали сеньору Жозе, человеку огромной силы и гигантского роста; он неизвестно откуда взялся и время от времени тайком показывался на землях фазенды; он приносил с собой лекарства, лечил больных, рассказывал одно, объяснял другое, раскрывал на многое людям глаза. Этот человек представлялся колонистам каким-то таинственным существом, а между тем он жил в долине как простой колонист; там у него была хижина и участок, засеянный маниоком.

Но теперь все жители поселка вспоминали, что такого рода идеи возникали у них и раньше, только им не приходило в голову, что их можно претворить в жизнь; они и раньше думали, что земля, которую они обрабатывали, должна быть их землей, должна принадлежать им. Почему такое огромное пространство земли принадлежит только одному человеку, притом человеку, который никогда не склонялся над ней, никогда не орошал ее своим потом? Почему только он получает от земли все ее богатства, а остальным приходится довольствоваться жалкими крохами? Ведь и раньше, встречаясь в воскресенье на рынке, им приходилось говорить друг другу со вздохом:

— Эх! Если бы в один прекрасный день у меня оказался собственный клочок земли!..

Но раньше они не шли дальше тщетного вздоха, безнадежной жалобы. А теперь приходит Нестор и говорит им: «Люди, обрабатывающие землю, должны быть ее хозяевами…» И приходит мулат Клаудионор и убежденно шепчет: «Если бы всю эту землю поделить между теми, кто на ней трудится, то еще осталось бы и для других… Можно было бы жить с сытым брюхом и растить детей, которые теперь мрут с голоду…» А разве это не правда? Это просто себе представить, но как получить землю, обладать ею, пользоваться ее плодами? И Нестор объяснял: «Нас много — он один. Мы, объединившись вместе, будем сильнее, чем он». А Клаудионор рассказывал: «В одной очень далекой стране, которая называется Россией, поступили так: взяли землю и поделили ее между бедняками. Мы должны сделать то же самое».

Однажды — это случилось после первого появления Жозе Гонсало на фазендах — батраки отправились к Венансио Флоривалу и просили заключить с ними письменный договор. Это походило на светопреставление. Владелец фазенды (в ту пору он еще был сенатором) совсем озверел. Он приказал избить Онорио — и так уже полумертвого от болотной лихорадки батрака — за то, что несчастный изложил просьбу товарищей. Сенатор выгнал их с территории усадьбы, пригрозил полицией, плетьми… Никогда еще они не видели своего хозяина в таком бешенстве.

Снова появился Гонсало и, узнав о случившемся, объяснил батракам, что они должны были не просить, а требовать. На этот раз пришелец из долины пробыл в поселке несколько дней, остановившись в доме старого торговца кашасой, которому когда-то вылечил застарелую рану на ноге.

Туда ночью к нему пришли Нестор и Клаудионор, пришли и другие. После этого они утвердились в мысли о том, что могли бы стать хозяевами земли, и еще яснее поняли, как несправедливо поступали с ними. Так среди жителей поселка Татуассу возник новый, интересующий всех вопрос, и колонисты и батраки теперь с удвоенным нетерпением ожидали воскресного дня, когда соберется рынок, чтобы обсудить между собой то, о чем с каждым днем все больше и больше говорили им Нестор и Клаудионор. В последнее время появились даже печатные листовки, которые Гонсало получил из Сан-Пауло; в них разъяснялось, что такое аграрная реформа, говорилось о необходимости для крестьян бороться за землю. Немногие грамотные жители поселка читали их вслух многим неграмотным. Колонисты слушали и медленно кивали головами в знак одобрения. Только несколько самых старых, уже стоявших одной ногой в могиле, нашли, что все это — выдумки дьявола, который вводит во искушение честных людей.

Слепые музыканты, имевшие обыкновение отзываться на все местные события, уже складывали песни, в которых отражались эти новые идеи;

Земля вся станет нашей,
Найти ли жизнь нам краше?
Ведь каждый будет сыт.
Устроим детям школы,
И в классах рой веселый
Детишек загудит.
Слепой Дока Фагундес, лишившийся зрения более двадцати лет назад, питал с тех пор глубокую ненависть к своему хозяину — Венансио Флоривалу. Как-то под вечер он работал неподалеку от господского дома; хозяин позвал его помочь зажечь керосиновые лампы, привезенные из города; как роскошное новшество. Одна из лампы взорвалась, пламя обожгло Фагундесу лицо, он лишился обоих глаз; сенатор не оказал ему никакой помощи, не выразил даже сожаления. С тех пор Фагундесу пришлось жить на подаяние за песни, которые он складывал и пел на рынке. И он откликнулся на эти шопотом ведущиеся между колонистами и батраками фазенды разговоры:

Здесь на землях беспредельных
Восседает злой паук.
У крестьян же безземельных
Все богатство — пара рук.
Для сеньора Флоривала
Недалек расплаты час:
Коммунизм — отличный малый
И заступится за нас.
Коммунизм нагрянет скоро
Для свершения суда:
Он отнимет у сеньора
Эти земли навсегда.
Они воображали себе этот Коммунизм — о нем им все время твердили Нестор и Клаудионор — в виде одного из легендарных существ, рассказы о которых передавались из поколения в поколение, от бабушек к внукам, — рассказы о великанах, мулах без головы, оборотнях, вампирах.

Таким представляли и воспевали Коммунизм слепые музыканты в своих песнях: он явится отдать землю тем, кто ее обрабатывает, отняв ее у господ, которым она до сих пор принадлежала вместе с жизнью работников.

Как-то раз в округе здешней
Коммунизм я повстречал.
— Ты куда, мой друг сердечный?
— Коммунизму я сказал.
— На фазенды Флоривала, —
Он промолвил мне в ответ.
— У него земли немало,
У других же вовсе нет.
Беднякам обиды пущей
Дожидаться не хочу:
Я защитник неимущих,
Беспощаден к богачу.
Так пели слепые музыканты в поселке Татуассу, на землях Венансио Флоривала, в то время когда экспедиция инженеров, техников и журналистов верхом на лошадях вступала в предгорье, направляясь в долину реки Салгадо.

6

Подсев к примитивному светильнику, который чадил и мигал красноватым огоньком, Нестор детскими каракулями старательно выводит трудные очертания букв. На лице его — напряженное внимание к тонкой и сложной работе: надо следить за рукой, держащей карандаш, не позволять ей уклоняться в сторону, к чему она имеет поползновение. Нестору уже двадцать пять лет, но только теперь он учится читать и писать. Это нелегко; иногда ему кажется, что не совладать с непослушной рукой, не заставить ее правильно выписывать гласные и согласные.

Жозе Гонсало, Дружище, живущий в долине, исписал для него два листа линованой бумаги гласными и согласными буквами. Сначала каждой в отдельности, потом соединенными в слова. Нестор смотрит на эту вереницу букв, которые он должен списать, с чувством глубокого восхищения перед правильностью их очертаний, перед четкостью, с которой они выписаны. Как воспроизвести их, ни в чем не исказив? Как закруглить хвостик буквы «а», как добиться, чтобы обе ножки «н» были одинаковой величины, как помешать букве «с» превратиться в «о»? Оказывается, это еще труднее, чем чтение, — сначала по слогам, потом целыми словами. Искусство письма стоит ему гораздо больших усилий: глаза свыклись с буквами легче, чем огрубевшая от работы рука.

Когда Нестор, выполняя совет великана, принялся за освоение тайн букв по старой азбуке, добытой в поселке, он не мог с ней справиться на первых порах: буквы смешивались, путались, плясали у него перед глазами. В первые дни, когда глаза его застилало туманом и они отказывались различать, каждый в отдельности, эти таинственные знаки алфавита, он впадал в отчаяние и чуть не плакал от бешенства. Но для Нестора это было необходимо: как он будет читать другим листовки и книжки, разъясняющие правду, если не научится читать сам? Как изучит книги, о которых говорил ему Гонсало? Недостаточно чувствовать, как пламя протеста разрастается в твоей собственной груди, — надо уметь разжечь его у других, а для этого нужно уметь читать и писать. Голос великана из долины звучит в его ушах; он дает ему все тот же, много раз повторяемый совет: «Твоя первая задача, Нестор, — выучиться читать и писать».

В конце концов, его глаза привыкли различать и не смешивать буквы, схватывать каждую из них в отдельности. Губы складывали эти буквы и слоги в знакомые ему слова, а также и в другие слова, дотоле ему неизвестные. Теперь он уже мог с некоторым усилием почти бегло читать. Гораздо труднее для него было письмо: рука оказалась куда менее послушна, чем глаза; рука с мозолями, натертыми топором и косой, тяжелая, не умеющая обращаться с карандашом, разрывающая бумагу, выводящая буквы вкривь и вкось. Как научиться вычерчивать эти буквы с округленными загибами и соразмерными линиями? Капельки пота выступают у него на лбу, несмотря на прохладу ночи. Нестор чувствует острую боль в руках, держащих карандаш. Карандашом труднее работать, чем топором при рубке деревьев, чем заступом, когда копаешь землю. Но он не должен и не может сдаться. Густой чад от коптилки волнами расплывается по глинобитной хижине и сквозь ее щели вырывается наружу, в ночь. Нестор с усилием выводит каракули.

Старик растянулся на деревянной койке. Он кашляет от хронического катара легких, лицо его изборождено морщинами. Из-под грубой холщевой рубашки видна исхудалая грудь. Он с волнением и страхом следит за внуком. Что он там делает, склонившись над бумагой, теряя время, вместо того чтобы лечь спать, отдохнуть от дневной страды на плантации? Что это еще за выдумка — учиться читать и писать? Разве до сих пор он не жил без этого? К чему простому сельскохозяйственному рабочему полковника Венансио Флоривала эта роскошь?

Старик живет на этих землях уже больше шестидесяти лет; здесь родились, жили и умерли его дети — среди них и отец Нестора — жили, работая сначала на отца бывшего сенатора, потом на него самого. И никто из них не умел читать, никто из них не умел писать. Какой в этом прок, если их удел — обрабатывать землю, собирать урожай кофе, сушить на усадьбе фрукты, выгонять на пастбище скот? Читать и писать — это для городских жителей, для докторов и политиков, для владельцев фазенд и их управляющих. А им — арендаторам-колонистам и батракам — эти выдумки ни к чему. Их дело — рождаться и умирать, а в промежуток между рождением и смертью гнуть от зари до зари спину, чтобы зарабатывать на кусок хлеба и на тряпье для одежды. Чего добивается Нестор разговорами о том, что нужно отнять землю у полковника Венансио и разделить ее между арендаторами и батраками? Найдется ли во всем свете человек, который осмелится пальцем шевельнуть против Венансио Флоривала? Против владельца огромных пространств земли, миллионов кофейных деревьев, тысяч голов скота, имеющего собственную охрану, распоряжающегося военной полицией штата, — человека, голос которого заставляет дрожать людей на много лиг в округе? Конечно, Нестор — одержимый: в него вселился злой дух. Эти затеи с чтением и письмом — выдумка дьявола, который свободно разгуливает по ту сторону гор, в лесах долины.

Старик кашляет еще сильнее и шепчет слабым хриплым голосом, в котором звучит упрек:

— Ах, какое дурное дело ты затеял! Бес в тебя, видно, вселился… Ты всех нас погубишь: восстаешь против законов господа бога…

Нестор отрывает усталую руку от бумаги. Он светлокожий кабокло с черными зачесанными назад волосами; его узкие, похожие на монгольские, глаза постоянно улыбаются. Он переводит взгляд на лежащего на койке старика, своего деда. В этих краях стариков мало: здесь люди умирают молодыми. Много болезней гнездится в этих местах; малярия и туберкулез здесь врожденные. Врачей нет, и единственное лекарство, которое можно получить в поселке, — хинин. Вот почему к старикам — к тем, кто сумел прожить долгие тяжелые годы, — здесь относились с нежной почтительностью; стариков слушались, их советы были законом.

Но Нестору с момента его первой встречи с Гонсаланом нынешний год открыл много нового. Мудрость стариков утратила для него прежнее значение: она была мудростью рабов, наукой беспрекословного повиновения; она шла от хозяев земли, ее проповедовали святые отцы. Она сводилась к нескольким пословицам, к многократно повторяемым утверждениям, полным смирения и боязни, безнадежности и покорности судьбе. «На все воля божья; судьба от бога», — поучали старики и думали, что этим объясняется все: почему одни родятся для богатства и власти, а другие — для нищеты, тяжелого труда и слепого повиновения. «Никому не дано изменить свою судьбу», — добавляли они. А Нестор узнал от Гонсалана (это же узнали мулат Клаудионор и еще некоторые и стали передавать остальным), что каждый человек — хозяин собственной судьбы, каждый может изменить жизнь — и свою и тех, кто его окружает. Все зависит от себя самого, а мудрость стариков бывает обманчивой.

— Ты потерял свое здоровье, дедушка, трудясь на этих землях. Ты поседел, возделывая кофейные плантации, обрабатывая на волах землю для полковника Венансио. А что ты за это получил? Грудь твоя надорвана, ты худ и истощен, и все это — чтобы разжирел полковник. Чего ты добился? Ты даже не выучился читать, но зато полковник научился, как легче тебя обманывать, как лучше грабить.

— Как у тебя хватает дерзости называть полковника вором? Разве ты не знаешь, что он может приказать схватить тебя, отстегать плетьми, может приказать убить тебя, если захочет?

— Он может только потому, что мы это допускаем, дедушка.

— Он хозяин земель, хозяин всего.

— Он хозяин земель только потому, что мы это допускаем, дедушка. Мы все спим, у нас закрыты глаза, дедушка, мы ничего не видим. Нас одолевают болезни, мы голодаем, наши дети мрут как мухи, а наш кофе, скот, маниок и маис мы отдаем полковнику. А какой нам от этого прок, дедушка? Мы обрабатываем землю, орошаем ее своим потом, мы родимся и умираем с лопатой в руках, и все это оттого, что земля принадлежит ему, А кто ему ее дал?

— Бог дал, а бог знает, что делает.

— Не бог ему дал землю — полковник сам захватил ее, обманув одних и ограбив других. Он никогда не брал в руки лопату; почему же ему все принадлежит? Если мы объединимся, земля станет нашей, и мы будем ею распоряжаться.

— Какой дьявол в тебя вселился? Ты накличешь беду на себя и на всех нас. Я стар, я знаю больше твоего — ведь ты родился совсем недавно. Никто ничего не может сделать с полковником Венансио: он хозяин. Ты только вовлечешь людей в беду…

— Дедушка, я хочу только добра, поверь мне. Ты стар, но не знаешь того, что знаю я. Ты думаешь, что повсюду на свете дело обстоит как у нас? Есть страна, где люди, подобные нам, уже устроили жизнь по-новому — так, как я тебе рассказываю.

Он поднялся, открыл сделанную из переплетенных прутьев дверь, чтобы чад вышел на улицу, взял кусок жевательного табаку, разделил его пополам, дал половину старику, и они принялись жевать. У старика обнажились розовые, лишенные зубов десны. Нестор подошел к койке, но не лег; через открытую дверь он вглядывался в бесконечную ночь, раскинувшуюся над полями.

— Даже если нам придется умереть, дедушка, то лучше умереть с ружьем в руке, сражаясь против полковника, чем умирать под плугом, на пашне, как подыхает скот. Пусть даже ценой наших жизней, но мы возьмем эти земли, разделим их между всеми. И если нам доведется прожить как хозяевам земли всего лишь один-единственный день, за это стоит заплатить жизнью.

Выучиться читать и писать! Читать книги, газеты. Объяснять, выражать все, что чувствуешь и думаешь. Да, это необходимо! Чтобы убедить вот таких, как его дед, — старых и отчаявшихся, неверящих, преждевременно одряхлевших от нужды, примирившихся и трусливых.

Нестор смотрит на свою большую руку: крепкая ладонь, шершавая, как напильник, толстые пальцы, черные от земли ногти. И он решительно поворачивается к доске, где под колеблющимся красноватым огоньком коптилки видны бумага и карандаш. Нестор берет карандаш, придерживает левой рукой лист бумаги и снова выводит каракули; черточки и петельки складываются в неуклюжие кривые буквы. Он пишет, пока его глаза не слипаются окончательно, и засыпает над бумагой, над каракулями.

Дедушка просыпается — короток старческий сон, — гасит светильник, взмахами руки разгоняет чад.

Над хижиной и над фазендой занимается утренняя заря. Можно подумать, что она родилась из бумаги, исписанной первым, робким почерком ученика и отсюда восходит над полями и хижинами.

7

Первое сообщение о долине реки Салгадо, напечатанное в вечерних газетах среди других телеграмм — о войне в Испании, о международных событиях и забастовке в Сантосе (сведения о последней сводились к извещениям полиции и информации, разосланной департаментом печати и пропаганды, — не произвело большого впечатления.

Это была радиограмма, отправленная из девственных лесов на берегах реки Салгадо экспедицией специалистов и принятая радиостанциями в Куиабе. Радиограмма сообщала, что большая часть оборудования, необходимого для проведения изысканий, ночью похищена из лагеря экспедиции. Было ли это предостережением со стороны какого-нибудь дикого индейского племени, о существовании которого в долине до сих пор ничего не было известно, — молчаливым советом исследователям поворачивать обратно, или делом рук тамошних кабокло, чье враждебное отношение к экспедиции обнаружилось с первых же дней? В радиограмме высказывались обе эти гипотезы и подчеркивалось, что специалисты готовы остаться в долине и приступить к работам, как только будут присланы новые инструменты.

На следующий день газета «А нотисиа» в утреннем выпуске напечатала более обстоятельное сообщение Жозино Рамоса — своего специального корреспондента при экспедиции. Коснувшись исчезновения ящиков с материалами (в некоторых из них находились ценные технические приборы, каких нет в Бразилии, привезенные североамериканскими инженерами), журналист затем описывал жизнь экспедиции, разбившей свой лагерь на берегу реки, у просеки девственного леса, кишащего москитами.

Участники экспедиции большую часть времени отдавали охоте. Между строчками, посвященными живописным пейзажам, сценам охоты на ягуаров или изречениям Эрмеса Резенде, можно было благодаря нескольким сдержанным намекам понять, что «бандейранты долины реки Салгадо» находятся в состоянии, близком к панике. Жозино Рамос упоминал о том, что североамериканские специалисты нервничают ввиду «отсутствия духа сотрудничества со стороны рассеянного по побережью туземного населения, которое проявляет мало склонности видеть в участниках экспедиции носителей прогресса и цивилизации в этой чудесной долине, где, может быть, сосредоточены самые большие залежи марганца в мире». Кабокло при приближении кого-либо из членов экспедиции покидают свои хижины и исчезают в селве. Изыскателей окружает атмосфера изолированности, «даже, — писал корреспондент, — от леса и реки поднимались глухие угрозы против экспедиции».

Более ясное и сильное впечатление от событий в долине реки Салгадо публика получила несколькими днями позже, когда газеты посвятили свои столбцы сообщениям о возвращении на фазенду полковника Венансио Флоривала части экспедиции с просьбой о помощи. Среди беглецов находился и Эрмес Резенде; его рассказ о событиях был напечатан во всех газетах. Социолог привел ряд соображений относительно «первобытной психологии» жителей побережья реки Салгадо, стоящих на такой низкой ступени культуры, как он утверждал, что она мало чем отличается от жизни диких зверей в девственной чаще. Не оставалось никаких сомнений, что именно кабокло ночью подожгли лагерь и этим поставили экспедицию в беспомощное положение. Большая часть лошадей разбежалась во время пожара, и возвращение участников экспедиции пешком через горы являло собой поистине плачевное зрелище. Часть инженеров и техников осталась на границе владений Венансио Флоривала в ожидании средств и материалов для работы в долине, а несколько человек добрались до фазенды сообщить о случившемся и просить помощи. Что касается самого Эрмеса Резенде, то он возвратится в столицу: он уже сделал достаточно наблюдений для своей новой книги. В газетных сообщениях подчеркивалось, что бывший сенатор Венансио Флоривал во главе надежных людей лично отправился навстречу экспедиции. Шопел, хотя и не присутствовал придраматических событиях, тоже дал интервью представителям прессы. Одна фраза из этой беседы была напечатана жирным шрифтом. Она гласила: «Мы приобщим к прогрессу этих несчастных кабокло, введем их в лоно цивилизации даже против их собственного желания. В этом — наш патриотический долг».

В телеграмме, двумя днями позже отправленной Венансио Флоривалом Коста-Вале, бывший сенатор убеждал банкира в необходимости обеспечить специалистов, направляемых в долину, надежной охраной из солдат военной полиции. Он просил банкира срочно разрешить вопрос о владении землями долины, применив к кабокло силу. Полковник считал, что нельзя гарантировать безопасность исследовательских работ, пока кабокло будут оставаться хозяевами посевов маиса и маниока.

Коста-Вале связался по телефону с Куиабой и просил наместника штата послать Венансио Флоривалу столько солдат, сколько ему понадобится. После этого он пригласил к себе Артура Карнейро-Маседо-да-Роша, который считался специалистом и в аграрных вопросах; своей адвокатской славой он больше всего был обязан именно громким «земельным процессам».

8

Уже было арестовано более сорока грузчиков, и против некоторых из них — профсоюзных руководителей и членов делегации, выделенной бастующими для переговоров с полицией, — было возбуждено судебное преследование. Однако забастовка продолжалась, и германский пароход все еще стоял в ожидании погрузки.

В первые две недели забастовки дирекция доков Сантоса, агенты министерства труда и полиция пытались, пустив в ход обещания и грозя жестокими репрессиями, заставить грузчиков возобновить работу и погрузить предназначенный для Франко кофе.

Если вначале в городе чувствовалось известное возбуждение, то к концу второй недели забастовки повсюду восстановилось полное спокойствие. Было настолько спокойно, что туристы, расположившиеся в роскошных отелях побережья, восприняли прибытие министра труда как приятный великосветский визит, который должен был оживить летний сезон и дать повод к празднествам и приемам, хотя в сообщении департамента печати и пропаганды, опубликованном в газетах, прямо указывалось, что министр приезжает с официальной миссией изучить in loco[275] создавшееся в Сантосе положение.

Когда его превосходительство высадился из самолета и направился в правительственный дворец, где он должен был остановиться, мнения в Сан-Пауло разделились. Некоторые считали, что ехать теперь в Сантос — неосторожно, так как возбужденные страсти забастовщиков могли вылиться в бурную демонстрацию. Таково было мнение Барроса — инспектора охраны политического и социального порядка, а также наместника штата, который из-за своих прежних связей с армандистами чувствовал себя не очень уверенно на своем посту и боялся его лишиться, если бы с министром что-нибудь случилось. Баррос высказал свое мнение откровенно, без недомолвок, своим обычным грубым языком, который резал слух привыкших к юридической терминологии наместника и министра (и тот и другой были профессорами юридического факультета университета Сан-Пауло, а наместник, заслуженный старый профессор, раньше занимал даже пост декана этого факультета).

— Забастовщики могут оскорбить ваше превосходительство, могут даже выгнать вас из города…

— А для чего существует полиция? Неужели вы, сеньор, не в состоянии гарантировать мне безопасное пребывание в Сантосе?

— По крайней мере, позвольте мне сначала самому навести там порядок…

Коста-Вале держался диаметрально противоположного мнения. Банкир, к которому министр вечером заехал выпить виски (как ночной гуляка и любитель алкоголя, он был известен по всей стране, и про него ходили разного рода анекдоты), был раздражен. Из долины реки Салгадо получены дурные вести: лагерь экспедиции сожжен, и она оказалась вынужденной возвратиться на фазенду Венансио Флоривала. Забастовка грузчиков тоже ударяла по его интересам: его банк был тесно связан с «Компанией доков Сантоса».

Когда министр, уставившись пустыми пьяными глазами на декольте Мариэты, объявил свое решение не ехать в Сантос, а послать вместо себя Эузебио Лиму, банкир потерял свое обычное спокойствие.

— Что за мысль? Кто тебе вбил ее в голову?

— Сам инспектор охраны политического и социального порядка сказал, что не может гарантировать мою безопасность…

Коста-Вале поднялся с кресла. Привычным движением отер платком пот с лысины.

— Послушай, Васконселос! Это дело нешуточное. Ты поедешь в Сантос и я с тобой. Мариэта выедет сегодня же в компании с комендадорой да Toppe. А мы — завтра и… покончим с этой забастовкой…

Министр выпил стаканчик виски, желая придать себе мужество.

— Ты считаешь это необходимым?

— А ты как думаешь? Или ты находишь, что все это шутки, игра в забастовку? Эта забастовка — самое серьезное событие в Бразилии за последние годы. Понимаешь ли ты, что это значит, если Сантос — самый крупный порт по экспорту во всей Латинской Америке — приостановил работу? Можешь себе представить размеры убытков? Сколько мы теряем каждый день? И все это только потому, что несколько рабочих захотели иметь свое собственное мнение о международной политике! Неужели ты настолько слеп, что не видишь опасности?

Со скрещенными на груди руками он остановился перед министром и тот, опустив осовелые от алкоголя глаза, пробормотал:

— Да, я понимаю… Это все черти — коммунисты. Не так-то легко, однако, уладить дело. Я человек кабинетный, книжный. И мне кажется, что такие дела не решаются применением грубой силы. У идей тоже есть сила, Жозе.

Банкир иронически улыбнулся, почти жалея министра. Мариэта немного подалась вперед, чтобы лучше наблюдать эту сцену. В такие моменты она восхищалась своим супругом. «Он хозяин», думала она, радуясь тому, что она его жена, хотя и не любила, а иногда даже презирала мужа.

— Ты забыл, что ты адвокат — представитель интересов «Компании доков Сантоса»? Это одна из причин, благодаря которым ты стал министром труда.

— Вот именно… И коммунисты используют это обстоятельство…

— Для коммунистов у нас есть Филинто Мюллер, Баррос, полиция… Это их дело. А твое дело — поехать в Сантос и воздействовать на забастовщиков своим авторитетом министра. Я уверен, что тебе удастся все уладить. Ты красноречив, знаешь, как надо обходиться с этой публикой, тебя считают левым. Самого факта, что к забастовщикам обратишься ты, министр, будет достаточно, чтобы охладить бушующие страсти, — грузчики станут шелковыми. Немного попугать, немного пообещать, и они нагрузят все суда, какие ты только пожелаешь…

— Хорошо…

В Сантосе Эузебио Лиме — теперь он являлся начальником кабинета министра — было поручено ведение предварительных переговоров с забастовщиками. Баррос прибыл в Сантос днем раньше и распорядился об аресте некоторых, наиболее опасных подстрекателей. Тем не менее несколько человек, чьи имена стояли в привезенном Барросом списке, ускользнули от полиции; среди них был и Освалдо. Многочисленные сыщики охраняли отель, где остановились министр и Коста-Вале и где уже находились комендадора да Toppe со своими племянницами, Мариэта Вале и Артур Карнейро-Маседо-да-Роша. Они образовали центр великосветской жизни тех, кто проводил летний сезон на побережье.

Войдя в отведенные для него апартаменты, министр нашел на столе, под хрустальной пепельницей, листовку:

«Внимание, товарищи, внимание!

Габриэл Васконселос, министр труда тирана-Варгаса, адвокат „Компании доков Сантоса“, известный как „Габриэл-Пьяница“, приедет сюда, чтобы попытаться обмануть забастовщиков Сантоса.

Он пообещает все что угодно, лишь бы мы прекратили нашу справедливую забастовку и погрузили на гитлеровский пароход бразильский кофе, предназначенный для убийцы Франко, который нанес удар ножом в спину доблестному испанскому народу!

Товарищи! Испанские рабочие сражаются за правое дело: за свободу, против гнета и нищеты. Их дело — наше дело! Вот наш ответ на демагогические предложения „Габриэла-Пьяницы“:

Ни одного зерна кофе для Франко!

Свободу всем арестованным забастовщикам!

Прекращение судебного преследования против профсоюзных руководителей!

Только при выполнении этих требований мы снова приступим к работе.

Долой фашистское „новое государство“!

Вон из Сантоса фашистского министра!

Да здравствует международная солидарность трудящихся!»

Были поставлены на ноги все сыщики, но им так и не удалось выяснить, каким образом листовка попала в номер министра. Несомненно, это было дело рук кого-нибудь из служащих отеля, связанного с забастовщиками. Но как его обнаружить? Негритянку Инасию, горничную на этом этаже, никто даже и не заподозрил. Среди переполоха, вызванного листовкой, она смотрела такими испуганными и такими невинными глазами, что один из самых ретивых сыщиков хитро ей улыбнулся и заметил своему коллеге:

— Аппетитная негритяночка…

Эузебио Лима на основе своих предварительных переговоров в порту внес предложение о конфискации находящихся в банке фондов профсоюза грузчиков. Оно было одобрено министром и проведено в жизнь. По мнению Эузебио, забастовка субсидировалась за счет этих фондов и продолжительность ее во многом зависела от них: на эти деньги существовали забастовщики и их семьи. Как только профсоюз не сможет использовать эти фонды, сопротивление забастовщиков будет сломлено. В охраняемом полицией холле отеля Эузебио объяснял министру и Коста-Вале:

— Главари арестованы — Баррос хорошо поработал; он человек опытный. Когда бастующие будут лишены профсоюзных фондов, придется только подождать, чтобы голод доделал остальное. Пройдет еще несколько дней, и им не на что будет купить фасоль и муку. А когда пустое брюхо предъявит свои требования, у них не окажется другого выхода, как уступить, кончить забастовку и приняться за погрузку кофе для генерала Франко.

За бокалом виски министр подписал декрет о конфискации профсоюзных фондов. Одновременно с этим он заявил о своей готовности вступить в переговоры с ответственной комиссией от рабочих, чтобы найти путь к прекращению забастовки. С этим предложением министра Эузебио Лима снова отправился в порт. А съехавшиеся на летний сезон великосветские гости окружили министра и просили дать согласие на устройство в его честь завтра «фантастического бала».

Сузана Виейра, полуобнаженная, в модном купальном костюме, решительно заявила министру:

— Нельзя так много работать, сеньор министр! В конце концов и заболеть можно. Лучше поговорим о костюмах для маскарада. Кем угодно быть сеньору? Что касается меня, то я буду царицей Клеопатрой…

Сеньоры и сеньориты щебетали, лакеи разносили прохладительные напитки. Погода стояла чудесная. Из окон отеля была видна синяя ширь океана и огромная лента прибрежных песков, позолоченных солнцем. Здесь не говорили о забастовке, казалось даже, никто о ней и не знает, — все внимание было сосредоточено на приготовлениях к балу. К концу лета лучшее общество Сан-Пауло собралось здесь, в отелях Сантоса, и празднество в честь министра обещало быть чем-то сенсационным. Бертиньо Соарес с небесно-голубым платочком на шее, в отороченной кружевами шелковой рубашке и светлых полосатых брюках жеманился и своим женственным, срывающимся от волнения голосом объявлял всем:

— Я придумал нечто гениальное: я наряжусь забастовщиком! Одним из этих страшилищ, спаси нас от них, боже!

Кругом засмеялись, и громче всех смеялась Мариэта Вале, сидевшая за столиком у широко открытого окна и не сводившая глаз с Пауло, который тоже приехал на несколько дней в Сантос, чтобы, выполняя свой долг, поухаживать за племянницей комендадоры да Toppe. Уже всем было известно, что вскоре будет официально объявлена их помолвка, а на рождестве состоится свадьба.

Сузана Виейра облокотилась на кресло, в котором покоился министр, и близость ее обнаженного, еще влажного от купанья тела довершала для его превосходительства ощущение полного блаженства, вызванного пребыванием в комфортабельном холле роскошного отеля, царившим вокруг оживлением, щебетанием дам, элегантной публикой, холодком мороженого в хрустальной вазочке, возбуждающим запахом коктейлей. «Приятные и хорошие люди, — думал он, — а их веселью угрожает темная, первобытная, варварская рабочая масса. По какому праву нарушает она эту радостную атмосферу цивилизованной жизни, это увлекательное веселье?..»

Министр повернулся к сидевшему рядом Коста-Вале — единственному из присутствующих, кто, казалось, не интересовался предстоящим балом-маскарадом.

— Эта забастовка окончится сегодня же. Я проявлю энергию.

Сузана Виейра, услышавшая эти слова, дернула министра за пиджак и тоном упрека сказала:

— Неужели сеньор не может забыть об этих противных вещах? Даже когда я около него? Я чувствую себя почти оскорбленной…

Министр взял влажную руку Сузаны, к которой пристали мельчайшие песчинки, и поцеловал пальцы.

— Это моя обязанность. Или вы думаете, хорошенький чертенок, что легко быть министром? Я должен оберегать всех вас. Вы наивны, вы не видите нависающей над вами опасности… А я должен быть на страже ваших интересов.

Он потянулся за бокалом, но Сузана предупредила его, сама подала ему виски со словами:

— Позвольте вас напоить, бедняжка. Вы так устали… Вы — наш защитник от красных…

В это самое время Инасия выходила из отеля через служебный подъезд, неся руководителям забастовки деньги, собранные ею для бастующих грузчиков среди прислуги отеля. Она спешила также передать весть о конфискации профсоюзных фондов.

В холле раздавался смех. Служащие украшали цветами и разноцветными фонариками главный зал, где должен был состояться бал.

9

На пристани, где замерла работа, грузчики собирались группами перед складами и беседовали. Суда будто спали на солнце перед неподвижными подъемными кранами. Германский пароход перенес свою стоянку подальше от берега на рейд, где и стоял теперь на якоре, — это было сделано из предосторожности. Солдаты военной полиции, с ружьями наперевес, охраняли ворота доков. Среди грузчиков шныряли полицейские шпики; забастовщики провожали их подозрительными взглядами. Повсюду громоздились горы ящиков и мешков, подлежащих погрузке на суда.

Было около полудня, когда Эузебио Лима подъехал в министерском автомобиле к большим воротам доков. Он приказал одному из солдат позвать с пристани старшего сыщика. Это оказался молодой человек атлетического телосложения, присланный из Рио-де-Жанейро федеральной полицией. Из-под расстегнутого пиджака у него торчал револьвер. Эузебио Лима пожал ему руку.

— Я хочу переговорить с забастовочным комитетом.

— А чорт их знает, где у них здесь комитет, — ковыряя спичкой в зубах, сказал сыщик. — Члены комитета меняются каждый день. С тех пор, как мы кое-кого арестовали, они стали дьявольски осторожны.

— Я хочу говорить с кем-нибудь из главарей…

— Мы слишком миндальничаем с этими типами. Здешняя полиция словно боится забастовщиков. У нас в Рио другие методы. А здесь хотят, чтобы арестованные заговорили без зуботычин. Где это видано? Я надеюсь, что теперь, когда сюда прибыл сеньор Баррос, положение изменится.

— Может быть, все уладится сегодня же. Здесь министр, и он хочет говорить с представителями стачечного комитета.

— Покончить с забастовкой при помощи хороших слов? Этого никогда не бывало. Ну что ж, пойдемте…

Забастовщики разговаривали, сидя на рельсах. Эузебио, сопровождаемый полицейским, приблизился к одной из групп и широко улыбнулся:

— Добрый день…

На него внимательно посмотрели. Некоторым было известно, кто он. Ответили на приветствие и молча ждали.

— Я начальник кабинета министра труда. Министр прибыл в Сантос, чтобы уладить недоразумение. Я хочу переговорить с комитетом, возглавляющим забастовку, и условиться о встрече с министром…

Один из забастовщиков начал было:

— Вот этот това…

Но другой перебил его:

— Заткни глотку!.. Ты что, хочешь выдать товарищей? Разве ты не видишь, что он из полиции?

Эузебио Лима истекал потом на полуденном солнце, спина у него была уже совсем мокрая.

— Я не из полиции. Я из министерства труда. Даю честное слово, что явился сюда не с тем, чтобы кого бы то ни было арестовать. Я хочу только назначить встречу для переговоров стачечного комитета с министром. Ради благополучного завершения всего дела…

Один из забастовщиков поднялся.

— Довольно с нас переговоров, приятель! Уже одна наша комиссия отправилась в полицию да там и осталась; всех их арестовали… Кто поручится, что теперь не произойдет то же самое?

— Но сеньор уже дал вам честное слово… — вмешался сыщик, прибывший из Рио.

— А если наших ребят арестуют, что нам делать с его честным словом? Ведь им людей из тюрьмы не вытащить!..

Полицейский агент возмутился:

— Не знаю, почему я до сих пор тебя не арестовал…

— Попробуй, возьми!.. — сказал другой грузчик, поднимаясь с рельсов.

Со своих мест встали еще несколько человек. Вид у них был угрожающий, они окружили своего товарища, говорившего с пришедшими. Эузебио Лима протянул руки, как бы желая внести успокоение.

— Ничего подобного. Никого не собираются арестовывать. Я явился сюда не от полиции, а от министра труда. Я беру на себя ответственность…

— Что вы предлагаете? — спросил один из грузчиков.

— Ответственные представители забастовочного комитета должны обсудить вопрос с министром. Пусть комитет изложит ваши предложения.

— Забастовочного комитета сейчас не существует, — возразил рабочий. — Комитет — это все мы, вместе взятые. Поэтому сначала нужно узнать общее мнение. Полиция арестовала руководство профсоюза, и теперь, для того чтобы решить, надо узнать мнение всех…

Привлеченные спором, к группе подходили все новые люди, и очень скоро она разрослась, включив в себя почти всех грузчиков, находившихся в это время в порту. Новоприбывшие спрашивали, в чем дело. Тот, что разговаривал с Эузебио Лимой, объяснял:

— В город прибыл министр труда…

— Это нам известно…

— …а вот этот тип, здесь перед вами, — он ткнул пальцем в Эузебио, — из его кабинета. Говорит, что министр хочет вести переговоры с комитетом.

Эузебио в поисках тени, которая защитила бы его от палящих лучей солнца, отошел немного в сторону и оттуда наблюдал за обсуждающими его предложение людьми, ожидая их решения. Он велел отойти в сторону и полицейскому агенту: сейчас не надо им мешать.

Мнения забастовщиков разделились: одни были за то, чтобы послать делегатов, другие требовали, чтобы министр сам приехал в порт. Примиряющее решение нашел Доротеу:

— Зачем отвечать немедленно? Пусть он приедет после обеда. У нас будет время все спокойно обсудить. Такие вопросы сразу не решаются. Надо ведь выслушать также и других… — На слове «других» он сделал особое ударение, и всем стало ясно, что он имеет в виду Освалдо и остальных профсоюзных руководителей, скрывшихся от полиции.

Тот, что раньше говорил с Эузебио, отделился от группы и снова подошел к нему.

— Мы обсудим ваше предложение и дадим ответ к трем часам. Может быть, к тому времени будет составлена и комиссия, готовая отправиться с вами для переговоров. Но до этого нам надо все обсудить.

После ухода Эузебио и полицейского забастовщики заспорили между собой еще горячее. Вокруг шныряли шпики, и Доротеу предостерег:

— Ребята, тише! Здесь полиция.

Он предложил пока разойтись и собраться снова к двум часам, созвав всех бастующих, а также пригласив профсоюзных руководителей. Собраться здесь же, в порту. Полиция не осмелится арестовать ни одного человека, если они соберутся все вместе. В два часа они окончательно решат, что им делать, и решение это будет принято всеми.

Доротеу ушел из порта с одним товарищем. Предварительно удостоверившись, что за ними не следуют шпики, они отправились за Освалдо.

К двум часам все грузчики были в порту. Они расположились перед складом, где хранился предназначенный для Франко кофе. Но Доротеу и профсоюзные руководители еще не появлялись.

Освалдо послал товарища за остальными профсоюзными руководителями, еще оставшимися на свободе. Сам же он вместе с Доротеу пошел к товарищу Жоану. Изложили ему дело, втроем обсудили его со всех сторон, Жоан высказал свое окончательное мнение:

— Наша задача — перейти в наступление. Министр желает вести переговоры с забастовочным комитетом? Очень хорошо. Забастовочный комитет готов разговаривать с министром. Но только большинство членов комитета арестовано. Пусть их выпустят на свободу — и комитет будет вести переговоры с министром. Пусть в первую очередь освободят руководителей профсоюза: Грегорио, Пепе и остальных. Это должно быть нашим первым условием. Хотите обсуждать вопрос? Очень хорошо. Но люди, которые могут вести переговоры, арестованы. Освободите их — и они придут с вами разговаривать. Вот что нужно им предложить. А в ожидании ответа надо подготовить большую уличную демонстрацию и, в случае отрицательного ответа, привести ее к отелю, где остановился министр. Других комитетов для ведения переговоров у нас нет: или арестованные товарищи — или вся масса рабочих. Таким путем мы сорвем маску с «Габриэла-Пьяницы» и в корне пресечем его демагогию. И второе наше условие — потребовать отмены решения о конфискации профсоюзных фондов.

Освалдо и Доротеу принялись обсуждать каждый вопрос в отдельности. Жоан посоветовал:

— Прежде всего соберите товарищей по ячейке и обсудите с ними положение. Я думаю, что рабочие согласятся с предложением — вести переговоры лишь в том случае, если в них примут участие арестованные товарищи. Но необходимо убедить их выступить с демонстрацией против министра, если он откажется освободить арестованных. Тогда мы сможем выгнать его из Сантоса, а это будет большое дело; оно послужит новым стимулом для продолжения забастовки. И еще одно: вы, профсоюзные руководители, должны все явиться сегодня на собрание. Прятаться нельзя. Это нужно для поднятия вашего престижа в глазах массы, которую вам предстоит убеждать. Народ защитит вас, не позволит схватить! Но даже если кого-нибудь и арестуют, все равно сегодня надо выйти из подполья.

Заседание ячейки продолжалось. До этого много времени ушло на то, чтобы собрать товарищей — некоторых было очень трудно разыскать, — затем обсуждался вопрос о том, должен ли Освалдо присутствовать на собрании. Большинство товарищей высказалось против того, чтобы он подверг себя опасности быть схваченным. Полиция разыскивала его повсюду и, очень вероятно, попытается арестовать его на собрании. В конце концов, все же решили, что он пойдет под охраной нескольких выделенных для этого товарищей.

Было уже почти половина третьего, когда Освалдо и Аристидес — первый секретарь профсоюза, которого полиция тоже повсюду разыскивала, — в сопровождении группы товарищей появились в порту. Грузчики, собравшиеся перед складами, встретили их аплодисментами. Расставленные поблизости полицейские всполошились. Но прежде чем они успели добраться до Освалдо и Аристидеса, толпа рабочих уже поглотила их.

Освалдо улыбнулся и сказал Доротеу:

— Войти было легко, труднее будет выйти…

Шпики расположились у входа в порт и около складов. Их было с десяток, и они не спускали глаз с профсоюзных руководителей. Кто-то из грузчиков предложил начать собрание, потому что Эузебио Лима мог явиться за ответом с минуту на минуту. Собравшиеся сели и Освалдо заговорил:

— Товарищи! Приезд министра труда в Сантос и его предложение начать переговоры с забастовочным комитетом — это уже наша победа. Я считаю, что мы должны принять предложение министра и вступить с ним в переговоры. Для этого нам незачем составлять какую-то комиссию: пусть с министром разговаривает руководство профсоюза…

— Но почти все они арестованы… — перебил чей-то голос.

— Совершенно верно: большинство руководителей профсоюза схвачено, поэтому надо их немедленно освободить, чтобы они могли вступить в переговоры с министром. — Толпа разразилась аплодисментами. — Таков должен быть наш ответ на предложение министра: мы готовы вести переговоры, но только пусть он распорядится сначала освободить наших профсоюзных руководителей. А если он на это не согласится, тогда вести с ним переговоры отправимся мы все — все забастовщики, все без исключения. Или руководство профсоюза — или мы все.

Прибывший в это время Эузебио Лима услышал конец речи и гром аплодисментов, покрывший слова Освалдо. Полицейский агент из Рио-де-Жанейро подошел к нему и что-то прошептал. Эузебио ответил:

— Не сейчас. После того как я уеду, не раньше.

Аристидес, за отсутствием Грегорио председательствовавший на собрании, спросил:

— Кто-нибудь еще хочет высказаться?

Попросил слова один грузчик и предложил до начала всяких переговоров потребовать освобождения не только профсоюзных руководителей, но и всех арестованных участников забастовки. Пришлось ему объяснить, что вопрос об освобождении всех арестованных будет обсуждать комитет в переговорах с министром. Пока следует ограничиться требованием освободить руководителей профсоюза и тех, которые могли бы вести переговоры.

Предложение Освалдо было принято единогласно. Решение сообщили Эузебио Лиме, и тот печально покачал головой.

— Вы только усложняете положение. Министр полон самых благих намерений, он приехал сюда уладить конфликт. А вы сразу же начинаете требовать невозможного…

— Невозможного? Освобождение четырех наших товарищей? Разве не сам сеньор говорил, что министр хочет вести переговоры с ответственной комиссией? Кроме руководства профсоюза, другой комиссии нет. Из руководства на свободе всего двое, а этого мало для ведения ответственных переговоров. Так что — или пусть освободят остальных, или мы все пойдем разговаривать с министром.

— Хорошо, я доложу, но ничего не обещаю. Вы могли бы составить новую комиссию, а она, помимо всего прочего, просила бы министра об освобождении арестованных.

— Нет. Единственная комиссия — это руководство профсоюза.

— Вы злоупотребляете терпением министра, терпением правительства. Правительство хочет все разрешить по-хорошему, а вы противитесь. Будет хуже, если…

— Если что?

— Ну, хорошо, не будем сейчас спорить. Я передам министру ваше предложение. Но не думаю, чтобы он его принял.

— Мы будем здесь ждать ответа.

— Я протелефонирую.

Не успел Эузебио Лима уйти, как раздался гудок полицейской машины. В воротах появился агент из Рио и с ним отряд полицейских. Грузчики столпились перед складом.

— Они пришли арестовать Освалдо и Аристидеса! — крикнул Доротеу.

— Выйдем отсюда все вместе… — предложил один из грузчиков.

— А кто останется дожидаться ответа министра?

— Пусть остаются четыре-пять человек, а остальные пойдут с Освалдо и Аристидесом.

И вся масса двинулась к выходу. Это была внушительная толпа: крепкие, суровые люди решительно направлялись к воротам, где стояли полицейские. Агент из Рио выступил вперед и сказал:

— Выдайте двух главарей и тогда можете уходить.

— Попробуй, возьми!

Толпа продолжала двигаться вперед. Полицейские, по приказу начальника, вынули револьверы. На миг забастовщиками овладело сомнение, нерешительность. Но тут снова закричал Доротеу, показывая на ящики, где находились ножи. Эти ящики предназначались для погрузки и отправки в северные порты.

— Ножи!

В несколько мгновений ящики были взломаны, и толпа вооружилась ножами. Полицейские не стали дожидаться, чтобы забастовщики двинулись дальше, — они побежали к автомобилям.

— Живее! — крикнул Освалдо. — Все по домам! Полиция еще возвратится. Все по домам, никому не оставаться в порту!..

Однако не все послушались совета профсоюзного руководителя. Некоторые, увидев, как Освалдо и Аристидес под защитой товарищей сели в машину и уехали, решили остаться. Они обсуждали происшедшее, смеялись над бегством полицейских. Большинство побросало свое оружие; несколько грузчиков отправилось в ближайшие таверны, по дороге показывая ножи негритянке Антонии, сидевшей за лотком с фруктами и сластями и, как всегда, улыбавшейся.

Однако минут через десять из-за угла выехало несколько машин, из которых выскочили с револьверами и автоматами в руках полицейские и сразу же открыли стрельбу. Перед складами началась паника. И почти тотчас же вслед за полицейскими машинами прибыли грузовики с солдатами. Солдаты заняли порт. Полицейские в ярости бросились на грузчиков и многих из них арестовали. Один из грузчиков сопротивлялся, агент из Рио выстрелил в него из револьвера.

— Довольно вас, коммунистов, кормили мармеладом! Теперь попробуйте горького! Теперь мы вам покажем, как бастовать…

Антония, чей лоток с фруктами и сластями был опрокинут в свалке, увидела, как грузчик упал, обливаясь кровью, и поспешила к нему, но полицейский навел на нее револьвер.

— Прочь, черная ведьма, иначе я и тебя пристрелю!

— Но он же умирает… — в смятении пробормотала негритянка.

— Прочь, несчастная! — заорал полицейский агент и ударил ее рукояткой револьвера.

С минуту она молча стояла между убитым и агентом полиции. Глаза ее расширились, слова замерли на губах. Вдруг в груди ее вспыхнула острая ненависть и нашла себе выход в исступленном крике:

— Убийца! Убийца!

10

Пауло не любил сумерек: они вызывали в нем чувство беспокойства и грусти, какую-то смутную тревогу. В этот неопределенный час между днем и ночью, когда по небу скользят тени и повергают в печаль человеческие сердца, молодому дипломату жизнь представлялась бесполезной и лишенной всякого интереса. Из окна своей комнаты в «Гранд-отеле» он наблюдал за тем, как вечерние тени ложились на море, на элегантные виллы, на фигуры последних купальщиков на пляже. Но когда на столбах зажгутся электрические фонари и окончательно наступит ночь, — все станет лучше и проще. Около игральных столов или в танцевальном зале ему не придется задумываться, испытывать горечь от воспоминаний о Мануэле или Розинье да Toppe — племяннице комендадоры. Что за странное унизительное свойство человека, — думал он, облокотившись на выступ окна в этот час поздних сумерек, — его неспособность освободиться от страдания?

Однажды в кругу литераторов, ведя спор с Шопелом, Пауло со свойственной ему циничностью утверждал, что нравственного страдания не существует вовсе. Только физическая боль является бесспорным фактом, и во власти самого человека — освободиться от всякого нравственного страдания, избавившись от всех предрассудков, от устаревших представлений о добре и зле, ставя себя выше всего этого. Кто может сказать, где кончается добро и начинается зло? Самое важное — это определить свою линию поведения, и он ее себе начертал: жить в свое удовольствие, брать от жизни все хорошее, что она могла ему дать, пренебрегая всем остальным, жить для себя и только для себя. Практически для Пауло это означало — не работать, располагать деньгами для своих причуд, читать кое-какие книги, посещать выставки, празднества, проводить время в обществе красивых женщин.

Как легко было утверждать это в компании литераторов, выслушивая лицемерные возражения Сезара Гильерме Шопела:

— Ты циник…

И отвечать, выпуская клубы душистого сигарного дыма:

— Я просто искренен.

Куда труднее, однако, было на деле освободиться от моральных страданий, которые он объявлял несуществующими. И в особенности в этот мучительный час сумерек, когда кажется, что солнце, умирая, уносит с собой всю жизнь. Зачем, хотя бы одно мгновение, страдать из-за Мануэлы? Зачем беспокоиться о ней, о слезах, которые ей предстоит пролить? Зачем думать об ужасе, который отразится на ее нежном, напоминающем голубой фарфор, лице? Если все хорошенько взвесить, Мануэла должна быть ему только благодарной. В итоге нескольких месяцев их любви («В конце концов, что такое любовь, как не желание вначале, вслед за этим — обладание и затем — бесконечная усталость?» — определил он для самого себя) она многое приобрела, приобрела даже нечто такое, на что никогда и не смела надеяться: он вырвал ее из ее жалкого окружения, из гнетущей бедности и приниженности и ввел в блестящую сферу театральной жизни, в литературную и артистическую среду. Он подарил ей неожиданную известность, дал имя и славу, свиту поклонников и карьеру. Чего большего могла она желать? К чему же эта нелепая мысль — выйти за него замуж, связать себя друг с другом раз и навсегда? Откуда этот глупый стыд перед положением любовницы, по мнению Пауло, гораздо более привлекательным и романтическим, чем амплуа жены?

Разумеется, он не женится: по многим причинам такой брак совершенно невозможен. Прежде всего — кто такая Мануэла, чтобы сметь претендовать на брак с Пауло Карнейро-Маседо-да-Роша, носителем славной фамилии, отпрыском старинного аристократического рода, сыном знаменитого адвоката, выдающегося политического деятеля, одно имя которого уже представляет собой несметный капитал? Может быть, она претендует на брак только потому, что, сходясь с ним, была девственницей? Но ведь это же феодальный предрассудок, давным-давно исчезнувший в других менее отсталых странах Латинской Америки, не говоря уже о Европе, где такой аргумент вызвал бы лишь смех. Пауло знал, что он не создан для брака. Домашний очаг, семья, детские колыбельки, привязанность и ласка супруги — все это для него были слова, обозначающие скучные чувства и ощущения, нечто пошлое и неудобное. И однако Пауло знал также, что ему все равно придется жениться, потому что отцовских денег недостаточно, чтобы вести тот образ жизни, какой ему хотелось. Он был бы не прочь еще несколько лет пожить на свободе, без этих брачных цепей, но случай, представившийся в настоящее время — племянница комендадоры да Toppe с ее миллионами, — принадлежал к числу таких, которыми нельзя пренебрегать. И брак этот не означал бы для него ни домашнего очага, ни семьи, ни плачущих детей, ни прикованности к другому существу. Он явился бы простой коммерческой сделкой: Пауло дал бы миллионерше — племяннице разбогатевшей проститутки — свое славное имя в обмен за гарантию никогда не испытывать нужды, не унижать себя работой, продолжать оставаться одним из дорогих украшений дипломатического корпуса, иметь возможность выбирать себе посты, какие ему больше понравятся, стоять выше министерства и министра. Его жизнь останется прежней, и жизнь племянницы комендадоры будет проходить рядом с ним, но отдельно от него, предоставленная ее собственным интересам. Иной будет любовь Пауло, иной любовь Розиньи, и если они окажутся благоразумными, то совсем не будут мешать друг другу. Избежать деторождения легко, когда располагаешь неограниченными средствами, легко избежать и скуки.

Брак же с Мануэлой означал бы не только бедность — молодому дипломату пришлось бы клянчить, прибегать к протекции, чтобы не прозябать на скромных должностях где-нибудь в захолустных консульствах; пришлось бы всецело зависеть от политических колебаний в карьере отца — в этом браке он бы оставался в плену страсти Мануэлы, ее нелепого представления о любви, в плену ее докучливой и сентиментальной привязанности. Не изъявила ли она готовность отказаться от только что начатой карьеры танцовщицы, чтобы жить исключительно для него, для Пауло; быть его супругой, заботясь о доме, о детях, когда они появятся («ах, это страшная угроза — дети: шумные, дерзкие, несговорчивые существа!»)? Все это создавало перед ним перспективу рутинной жизни мелкого буржуа, одной мысли о которой было достаточно, чтобы привести его в ужас! Жениться на Мануэле, — но, великий боже, ради чего? Правда, он обещал ей жениться, но чего только он ни готов был пообещать в те дни, когда она все еще пыталась сопротивляться, а он желал ее больше всего на свете?

Он сделал это в наивысший момент того чувства, которое Пауло называл любовью, но этот момент уже давно миновал; Мануэла теперь была для Пауло телом без тайн, началось пресыщение, и уже почти наступило время закончить этот роман. Несколько раз он испытывал желание откровенно сказать ей: «Моя дорогая, для всякой любви наступает конец, — наступил он и для нас. Давай разойдемся без гнева и останемся добрыми друзьями. Ты мне дала часы великого наслаждения, я создал тебе положение в артистической среде, и, если тебе удастся его использовать, ты далеко пойдешь в жизни. Мы с тобой квиты, ни один ничего не должен другому».

Но почему он молчал? Почему не рассказал о том, что уже объявлена его помолвка с племянницей комендадоры? Почему и друзей своих просил ничего не говорить об этом Мануэле? Почему продолжал давать ей обещания, уверять, что он только ждет повышения, чтобы жениться на ней и вместе уехать. Почему он оказался трусом, несмотря на то, что рассуждал с такой холодной ясностью, был способен взвесить каждый аргумент и прийти к выводу, что от их романа Мануэла выиграла гораздо больше, нежели он сам?.. Чем она была раньше? Бедной девушкой из предместья, без всякого образования, лелеявшей несбыточную мечту стать танцовщицей и не обладавшей ни малейшей практической возможностью для претворения своей мечты в жизнь, обреченной вести скучное, скромное существование с перспективой выйти замуж за какого-нибудь мелкого приказчика из магазина или незначительного чиновника. А теперь благодаря тому, что она встретилась с ним и стала его любовницей, она танцует перед самим президентом республики, примет участие в гала-спектаклях муниципального театра; рецензенты уже заполняют газетные столбцы восхвалениями ее искусства, ее портреты помещаются в журналах, ее имя у всех на устах; дирекция крупного варьете предложила ей чрезвычайно выгодный контракт, и она уже ангажирована для съемки на амплуа инженю в бразильском кинофильме. Кто — даже в Бразилии, где репутации создаются и рушатся в мгновение ока, — сделал когда-нибудь такую быструю и головокружительную карьеру? Чего еще могла она желать? Выйти замуж? Но кто мешает ей это сделать? Претендентов найдутся дюжины, особенно — в легкомысленной среде артистов и литераторов, которая теперь составляла ее мир. Так почему бы не пойти к ней и не сказать откровенно: «Выбрось из головы мысль о том, чтобы стать моей женой. Найдутся многие другие, кто пожелает на тебе жениться и даст тебе то, чего ты хочешь: домашний очаг, детей, супружескую верность, постоянную любовь. И это не помешает твоей карьере, ты создашь себе еще большую славу, достигнешь еще больших успехов. Ты сможешь даже, если захочешь, в свои свободные часы сохранить меня в качестве своего любовника. Так разрешается всё — без драм и без слез…»

И однако — где почерпнуть мужество, чтобы сказать ей все это? Беда в том, что его любовь к Мануэле в корне отличалась от любви Мануэлы к нему. Врожденная трусость не позволяла Пауло хладнокровно заставлять страдать других. А он знал, что Мануэла будет страдать и что он — как бы этого ни хотел — не сможет остаться безучастным к ее страданиям: он сам будет страдать за нее, кошмары будут преследовать его по ночам, потянется вереница мучительных дней. Вот почему он все время оттягивал час решительного объяснения. Ах, если бы не чувствовать, не обращать внимания на слезы, на рыдания, на горестное изумление Мануэлы…

С тех пор как он приехал в Сантос, она уже успела трижды ему телеграфировать. Длинные телеграммы с требованием вестей о себе, с повторными заверениями в любви, вопросы о его здоровье. У Пауло даже нехватило духу написать ей письмо; он ограничился несколькими почтовыми открытками с видами побережья, сопроводив их формальными заверениями в любви. Когда он их писал, ему было очень скучно.

В час, когда зажигались огни и исчезали неопределенные тени мучительных сумерек, в комнату к Пауло вошла Мариэта Вале. Услышав шаги, он оторвался от окна и улыбнулся ей, но без всякой радости.

— А! Это ты!..

Она уже была одета к обеду; длинная черная юбка, плотно облегавшая ее талию, и простая белая блузка молодили ее.

Она опустилась на стул и вынула из вазы розу.

— Прости, если я тебе помешала. Но я не могла оставаться дома: там министр совещается с Жозе, с Артуром и еще с этим дурно воспитанным типом из министерства — ну, с тем, у которого вечно потные руки…

— Эузебио Лимой?..

— Это ужасно, Пауло, что нам приходится общаться с такими субъектами! Они начинают с того, что являются в банк к Жозе, но неизменно кончают тем, что проникают к нам в дом, и мы вынуждены их принимать…

— Увы, они необходимы, Мариэта. Именно эти люди оберегают твои миллионы от коммунистов… Нам никак не обойтись без этих Эузебио и Барросов. Точно так же, как ни один дом, сколь бы он ни был прекрасен и роскошен, не может обойтись без уборной…

— Это ужасное свинство… — засмеялась Мариэта, стараясь прикрепить розу у выреза блузки. — Этот Баррос… Я его совершенно не перевариваю. На днях он был у нас и, пока дожидался Жозе, знаешь, о чем он мне рассказывал? О методах, к которым он прибегает, чтобы заставить говорить арестованных коммунистов: как он их избивает, подвергает пыткам… Этот человек — чудовище.

— Но это чудовище тоже нам необходимо, Мариэта. Его приемы допроса могут действовать на твои и мои нервы, возмущать нашу гуманность. Но… что же делать? Даже этими методами не удается покончить с коммунистами. Вообрази, что произошло бы, если бы у нас в полиции работали мягкосердечные люди… Через два дня Престес захватил бы власть, а мы очутились бы в тюрьме… По существу, эти люди защищают наше право быть гуманными.

— Мне это понятно; я ведь не сентиментальна. Но я не могу выслушивать описание пыток… То, что мне рассказал этот человек, — ужасно. Неужели он действительно все это делает? Вырывает ногти, избивает, гасит папиросы о тела арестованных? И он еще смеет говорить, что все это — только скромное начало. Я не позволила ему продолжать это описание…

— На самом деле он делает еще гораздо больше и страшнее. Но это необходимо. Только ему не следовало об этом рассказывать; тебе вовсе незачем знать, каких страданий стоит твое счастье…

— Моесчастье? Если бы оно на самом деле существовало…

— Разве ты не счастлива? Я всегда считал тебя самым счастливым человеком из всех кого знаю… У тебя есть всё. Твой муж — самый могущественный человек Бразилии, и он исполняет все, что ты захочешь… В конечном итоге, ты самое могущественное лицо в нашей стране.

Она поднялась, держа в руке розу. На лице у нее появилось выражение, которое его поразило.

— Ты ничего не замечаешь, Паулиньо: ты слеп, настолько слеп, что ровно ничего не можешь разглядеть…

— Чего именно? — спросил он обеспокоенно.

— Ничего… — И она вышла из комнаты.

Пауло открыл платяной шкаф, чтобы достать смокинг. Что происходит с Мариэтой? Почему она назвала его слепым? Неужели Шопел прав? Поэт незадолго до своего отъезда в долину реки Салгадо как-то вечером, когда они вместе пили чай в доме Коста-Вале, сказал ему:

— Мой мальчик, дона Мариэта Вале не спускает с тебя глаз… и каких глаз!.. Она тебя ими пожирает, Паулиньо.

— Ты — бессовестный! Мариэта могла бы быть моей матерью…

— Она еще лакомый кусочек…

— Совсем не то. Она знает меня с колыбели, фактически я вырос у нее на глазах. Да, она меня любит, но это чисто материнская любовь.

— Материнская? Но где это видано, чтобы матери бросали на своих сыновей такие пламенные взгляды? Ты просто слеп…

«Ты слеп»… И вот теперь сама Мариэта сказала ему те же самые слова. А что, если это правда?

Действительно, Мариэта — великолепная женщина, и она, очевидно, могла бы быть исключительной любовницей. Пауло улыбнулся. Рядом с мелкими и раздражающими светскими обязанностями по отношению к Розинье да Toppe, с одной стороны, и пресыщением от приключения с Мануэлой — с другой, взгляд и неожиданные слова Мариэты представились ему началом нового волнующего романа, самого неожиданного и (как знать?), может быть, самого страстного. Он никогда не думал о Мариэте как о женщине, которую бы он желал; он никогда не смотрел на нее другими глазами, кроме глаз дружбы, — как на человека, чьи советы были всегда полны здравого смысла и чей интерес к его жизни всегда представлялся ему искренним.

Но теперь он не мог больше думать о ней по-прежнему. В нем зародилось желание; он представил ее себе сидящей здесь, на стуле, с глубоким декольте, обнажавшим холеные плечи и шею, представил себе ее вспыхнувшие огнем глаза, жадные и пересохшие губы, когда она назвала его слепым. Неужели это правда?

Он решил в дни своего пребывания в Сантосе выяснить все, что поможет ему раскрыть истинные чувства Мариэты. Но он не мог рисковать, не установив сначала действительного смысла ее последних слов, — ведь Мариэта была больше, чем друг: очень многое в его жизни зависело от помощи, которую она ему оказывала, — даже женитьба на племяннице комендадоры. А что, если и этот взгляд и эти слова не означали ничего иного, как признания того, что она была несчастна в замужестве, не любила своего мужа и чувствовала себя одинокой? Нет, он ничем не должен был рисковать, пока не выяснит лучше, а это, может быть, и не так уж трудно…

В комнате и на улице зажегся свет. Он начал одеваться, уже не ощущая теперь мучительного гнета сумерек. Тревога и печаль исчезли, его скучающее лицо скептика выражало все возраставший интерес. Такого рода роман с женщиной, как Мариэта, — зрелой по годам, но еще прекрасной, богатой по жизненному опыту, но еще юной сердцем — о! — он мог быть интересным…

Кто-то постучал в дверь. Это оказался Бертиньо Соарес, облаченный в белый «dinner-jacket»[276]. Он был очень взволнован.

— Знаете новость, Паулиньо?.. Произошло столкновение между полицией и забастовщиками. Убит один рабочий… Говорят, волнение разрастается, забастовщики собираются напасть на отель. Я вне себя от испуга…

Пауло вынул из вазы розу, схожую с той, что унесла Мариэта. Прикрепил ее в петлице смокинга.

— Какое мне дело до забастовок, уличных стычек, убитых рабочих? Разве это может касаться моей жизни, моей большой, настоящей жизни? На свете, мой милый Бертиньо, важно только одно — это любовь…

11

Морской бриз принес с собою ласковую ночь конца лета. Полная луна проливала свой свет на порт, охраняемый солдатами. На асфальте против доков остались пятна крови — там, где был убит грузчик. Вдали на корабле кто-то пел, но слова этой песни не достигали города. Солдаты с опущенными ружьями, группами по двое, по трое, расхаживали около портовых складов.

На следующий вечер из Сан-Пауло в Сантос прибыл Руйво. Сочувствующий компартии Маркос де Соуза, друг Марианы, взялся доставить Руйво на своем автомобиле. Чтобы проехать по улицам, охранявшимся полицией, Руйво пришлось спрятаться в машине. Его лихорадило; несмотря на жару, ему пришлось надеть плащ. Когда они подъехали к набережной, архитектор спросил, куда его отвезти. Руйво назвал улицу. Теперь архитектор вел машину молча: в течение всего пути он беседовал со своим спутником об искусстве и немало удивлялся, как этот простой рабочий мог столько знать и обладать такой эрудицией, как он мог так свободно рассуждать на темы, столь явно далекие его профессии, как живопись, архитектура, стиль церквей, скульптуры Алеижадиньо[277].

Руйво, смеясь над его удивленным видом, объяснял:

— Политика означает для нашей партии жизнь — жизнь во всей ее полноте. Ничего из того, что интересует человека, нам не чуждо. И меньше всего — искусство. Знаете, почему вы удивлены? Потому что, несмотря на ваши симпатии к делу рабочего класса, вы еще продолжаете считать, что искусство должно оставаться уделом избранных. Вас изумляет, что какой-то рабочий может всем этим интересоваться. А мы, мы хотим, чтобы искусство, наука, литература стали достоянием всех, чтобы каждый человек мог понимать и обсуждать эти вопросы…

— Именно, именно так. Вы правы. Никогда бы не подумал! Я представляю себе, что коммунизм — это пища и жилье для всех; меньше бедности и больше изобилия, меньше несправедливости и больше радости.

— А почему искусство не должно быть для всех?

— Возможно, вы правы… но я должен об этом поразмыслить…

Маркос всмотрелся в пылающее лицо собеседника — тот, должно быть, очень болен. Маркос испытывал восхищение перед этими преследуемыми людьми, стремившимися изменить облик мира. Он чувствовал себя ничтожным в своем дорогом автомобиле, виноватым, что недостаточно помогает этому делу, в справедливости которого он не сомневался. Когда Руйво подал ему знак остановиться и сказал: «Я выйду здесь. Очень вам признателен», — он ответил ему:

— Если хотите, я могу вас подождать, чтобы отвезти обратно в Сан-Пауло.

— В этом нет необходимости. Я пробуду здесь несколько дней.

— А что еще я бы мог для вас сделать? Говоря откровенно, мне хотелось бы сделать для вас еще что-нибудь. Мне нелегко объяснить, но, встречаясь с кем-нибудь из вас, я чувствую себя виноватым перед целым светом, что так мало делаю…

— Я понимаю. Но вы нам помогаете достаточно. В другой раз, когда я возвращусь, мы об этом поговорим. Я извещу вас через Мариану. Я хорошо понимаю ваше чувство. Это — хорошее чувство.

Маркос несколько смущенно улыбнулся.

— Мариана просила у меня денег для поддержки бастующих. Я дал… Но теперь мне кажется, что этого мало. Я мог бы дать больше… — Он опустил руку в карман, вынул бумажник и протянул Руйво деньги. — Возьмите… Они вам нужны гораздо больше, чем мне.

— Благодарю вас.

Ночь, окутавшая улицу, поглотила Руйво. А Маркос де Соуза, направив машину к побережью, где были расположены фешенебельные отели, погрузился в размышления. Хорошо ли он делает, продолжая жить в комфорте, безопасности, покое, тогда как такие люди ведут борьбу в трудных, опасных условиях? Горя в лихорадке, Руйво спешил выполнить какую-то опасную миссию, тогда как он, Маркос, уверенный в справедливости и благородстве их дела, спокойно ехал в роскошный отель, чтобы там под звуки оркестра заняться изысканным обедом, как будто на свете не существует никакой неправды. Он всегда считал себя порядочным, хорошим человеком. Но если он таким представлялся для других, мог ли он искренно утверждать это сам о себе? Ах, если бы сейчас началась новая схватка между полицией и забастовщиками, он принял бы в ней участие так, словно бастовал вместе с другими.

Когда автомобиль Маркоса отъехал, Руйво подумал: «Этот интеллигент переживает кризис, но это — хороший кризис. Он честный человек, может даже прийти к партии; ему надо помочь».

Машина скрылась. Руйво поспешно зашагал к дому, где остановился Жоан.

Они обсудили последние события в Сантосе. Партия решила послать Руйво в помощь Жоану, так как работы стало больше и задачи усложнились.

— Несколько дней я пробуду здесь с вами, — сказал Руйво. — Это — решение руководства. Дело здесь все усложняется, и работы прибавится. Я займусь главным образом вербовкой новых членов партии. Забастовка должна быть использована для расширения партийной организации. Надо привлечь к себе наиболее боевых, закаленных и сознательных рабочих. Нужны новые кадры, чтобы заполнить бреши, пробитые в наших рядах реакцией…

Жоан обрисовал положение в Сантосе. Сообщил о последних предложениях министра и об откликах на эти предложения среди бастующих:

— Конфискация профсоюзных фондов многих поколебала. Нелегкое дело. Столько народу голодает… люди с большими семьями — и нечем кормить детей! Я предвижу угрозу массового отступления. Необходимо проводить самую энергичную агитацию.

— И поддерживать солидарность с бастующими, — добавил Руйво. — Надо дать им почувствовать, что они не одни, что с ними все рабочие штата. Я привез с собой деньги, собранные в Сан-Пауло.

— Столкновение с полицией, убийство одного забастовщика подействовали на массу как удар электрического тока. Рабочие и слышать не хотят о переговорах — настаивают на продолжении забастовки. Но сколько времени сможем мы удерживать такое положение? А если не начнутся забастовки солидарности?..

— Они начнутся. Может быть, первые из них вспыхнут уже завтра в Сан-Пауло и в Санто-Андре. Известия о сегодняшних событиях всколыхнут массу и поднимут ее на борьбу. Мы уже печатаем листовки о событиях в Сантосе, которые будут распространяться на фабриках и в рабочих кварталах.

Руйво сообщил о работе, проведенной в столице и в индустриальных центрах внутренних штатов страны. Вести из Сантоса и в особенности сообщение об убийстве грузчика быстро распространились среди рабочих Сан-Пауло. Партийная машина пришла в действие, и, невзирая на полицейский террор, движение солидарности, возникшее с самого начала забастовки, быстро крепло. Предложение о проведении коротких забастовок протеста продолжительностью в полчаса — час всюду встречало хороший прием, а на некоторых фабриках такие забастовки даже возникали стихийно, и Руйво уверял, что завтра они вспыхнут на многих крупных предприятиях. Зе-Педро и Карлос работали в низовых партийных организациях, призывали товарищей мобилизовать все для выполнения этой задачи. Так же обстояло дело с финансовой помощью бастующим: и здесь можно было рассчитывать на новый подъем в связи с известием о конфискации профсоюзных фондов. — К несчастью, — добавил Руйво, — партийная организация еще слишком малочисленна, чтобы во всем объеме справиться с вставшими перед ней задачами. Поэтому необходимо усилить вербовку новых членов, охватить деятельностью партии все предприятия, увеличить число активистов. — Организационные вопросы очень беспокоили его.

— Только теперь, — говорил он, — мы до конца поняли, какой вред нанесла партии сектантская политика Сакилы и его сторонников. Якобы желая оградить партию от проникновения провокаторов, они препятствовали вступлению в нее лучших представителей трудящихся, закрывали доступ новым кадрам. Они хотели низвести партию к горстке людей, к ничтожному числу боевых активистов. Нами уже многое сделано для исправления положения, но как много еще остается сделать!.. Немало еще у нас людей сектантски мыслящих… Нам предстоит совершить еще одно большое усилие именно теперь, когда полиция решила так или иначе уничтожить нас. Тебе известно заявление Филинто Мюллера? — Жоан отрицательно покачал головой. — На совещании в министерстве в Рио он сказал, что в течение полугода покончит с нашей партией во всей Бразилии. А Баррос повсюду кричит о том, что еще раньше этого срока в Сан-Пауло не останется ни одного коммуниста. Полиция развертывает бешеную деятельность, в особенности — после начала забастовки. Несколько наших товарищей арестовано…

Его начал душить приступ кашля. В течение нескольких секунд Руйво боролся с ним; лицо его побагровело, он прижал платок к губам. Жоан, вглядываясь в Руйво, нашел его еще более похудевшим, совсем больным на вид. Несомненно, болезнь прогрессировала, а у Руйво по-прежнему не было времени лечиться. Когда приступ прошел, Жоан спросил:

— Ты был у доктора?

Руйво сделал неопределенный жест рукой.

— Очевидно, я простудился во время последнего путешествия в Сантос. Меня привез Маркос. Он хороший человек, все теснее связывается с партией. Следует уделить ему больше внимания. Это интеллигент совсем иного рода, чем Сакила и вся его замкнувшаяся в себе сектантская клика. Это человек скромный и прямой.

Беседа продолжалась. Жоан изложил планы завтрашней демонстрации, приуроченной к похоронам убитого грузчика. Они обсудили все детали. Затем Руйво заговорил об известиях из долины реки Салгадо, где продолжались волнения. Подведя первые итоги забастовки, они приступили к обсуждению плана дальнейшего развития стачечного движения. Если удастся воспрепятствовать погрузке кофе для Франко, «новое государство» потерпит первое крупное поражение…

Только в конце беседы, когда уже были обсуждены все партийные дела, перед тем как отправиться на совещание с местными руководителями, — только тогда Жоан спросил о Мариане. Руйво улыбнулся и сказал, как бы оправдываясь:

— Вообрази себе, я так увлекся делами, что до сих пор не удосужился сказать тебе о Мариане. Она чувствует себя хорошо и, как всегда, отлично работает, очень нам помогает. Просила меня позаботиться о тебе. Кстати, — он похлопал своей исхудалой рукой по плечу Жоана, — для тебя новость…

— Новость? Что за новость?

— Ребенок… Мне-то она ничего не говорила, но сказала моей жене… И Олга мне передала.

Суровое лицо Жоана, носящее на себе следы усталости от огромной работы этих дней, просветлело, и он сказал проникновенным шопотом, как бы про себя:

— У нас будет ребенок… Она ничего не написала мне об этом… А я получил от нее письмо неделю тому назад… — Он повернулся к улыбающемуся Руйво. — Ты знаешь, я всегда мечтал о сыне. Еще задолго до женитьбы. Я всегда любил детей. Когда меня послали в Сан-Пауло, тяжелее всего мне было расстаться с маленьким племянником. И в самые трудные дни, когда я чувствую, что мне не справиться с усталостью, когда во мне возникает желание все бросить и отдохнуть, — я всегда вспоминаю о детях, о малютках, которые умирают с голоду вскоре после рождения, или о тех, кто продолжает влачить жалкое существование, скитаясь по улицам. Достаточно мне вспомнить о них, чтобы почувствовать прилив новых сил… — Он немного помолчал, словно стараясь вникнуть в смысл полученного известия, и затем продолжал: — У меня здесь есть товарищ, один негр — безобразный, как дьявол, по имени Доротеу…

— Я его знаю.

— Так вот его жена тоже ожидает ребенка. Он все время об этом говорит. На днях он мне сказал примерно следующее: «Хорошее дело — бороться за будущее детей, но особенно остро это ощущаешь, когда среди этих детей находится и твой собственный ребенок…» Если это действительно так, я надеюсь, что отныне буду работать еще лучше.

— Мариана ничего мне не сказала, но еще до того, как я узнал правду, я понял, что с ней что-то происходит, — достаточно было взглянуть на ее лицо. И работает она еще энергичнее.

Жоан вышел и зашагал по уснувшим ночным улицам. Товарищи, должно быть, уже дожидались его. Дорогой он обдумывал, что им сказать, какие передать директивы, вытекающие из сообщений Руйво; взвешивал в уме политические аргументы, которые собирался им изложить. На всем пути его мысль ни на миг не отрывалась от вопросов, связанных с забастовкой, с предстоящим собранием. Но все это время Мариана находилась рядом с ним: он чувствовал ее ласковое присутствие, ощущал тепло ее любви. Уже очень давно они не виделись: после женитьбы ему приходилось редко бывать дома. В сущности, после того как они познакомились, он очень мало бывал с нею. Тем не менее ему казалось, что он знал ее всегда, что она постоянно, неразлучно находилась рядом с ним. Он полюбил ее сразу же после того вечера, когда они встретились на праздновании ее дня рождения, и никогда с тех пор никакое другое чувство не нарушало целостности его любви и — он знал — так же было и с Марианой.

Для Жоана любовь была совершенно иным чувством, чем для Пауло, или для Мариэты Вале, или даже для Мануэлы. Когда он думал о своей любви и о своей любимой, это сливалось со всем, что его окружало: с его борьбой, с его мечтами, с его прекрасной надеждой на завтрашний день и с суровой действительностью сегодняшнего дня. Они были так тесно связаны друг с другом, что, когда он собирался встретиться с товарищами, ему достаточно было подумать об этом, чтобы тотчас же ощутить рядом с собой и Мариану, настолько живо, будто она сама — его жена, его безграничная любовь — только что приехала из Сан-Пауло; особенно дорога Мариана была ему теперь, когда он узнал, что она беременна, что она носит ребенка — плод их любви. Может быть, в эту самую ночь и Мариана идет по улицам Сан-Пауло, выполняя задание партии. И рядом с ней будет шагать Жоан. Потому что, как бы далеко они ни были один от другого, душой они всегда вместе, — ничто не может их разлучить.

12

— Сюда, прошу вас… — пригласил Маркоса де Соузу метрдотель, указывая на свободный столик в переполненном зале ресторана.

Но из-за другого стола кто-то его окликнул:

— Маркос! Маркос! Сюда, к нам! — И Сузана Виейра приподнялась со своего места, чтобы ему легче было ее заметить.

— О! Сузана… И Пауло…

Архитектор не проявил большого восторга. Приезжая в Сантос, он имел обыкновение останавливаться именно в этом отеле, но сегодня, после того как портье сообщил ему, что здесь находится его превосходительство министр труда, он предпочел бы другой отель. Он так и собирался поступить, но лифтер уже успел завладеть его небольшим чемоданом.

Теперь Маркос спустился к ужину, и праздничная атмосфера ресторана, обилие света и цветов, великолепный оркестр, замороженное во льду шампанское, танцующие пары — все это раздражало, почти оскорбляло его. Он вспомнил горящего в жару Руйво, истерзанного чахоткой; вспомнил, как он тайком провез его незамеченным мимо полицейских патрулей; вспомнил бастующих рабочих и кофе, сложенный на портовых складах; вспомнил сражающийся испанский народ; вспомнил убитого грузчика. А он, Маркос де Соуза, солидарный с этой суровой и неравной борьбой, находится здесь, в роскошном ресторане одного из шикарных отелей побережья, и собирается приступить к изысканному ужину в компании хозяев этой полиции, этого кофе, этих пуль, этих союзников Франко. И он по-прежнему остается в обществе своих знакомых, своих клиентов…

«Моих хозяев…», — подумал он. Ведь это он построил особняк для родителей Сузаны Виейра, загородную виллу Артура Карнейро-Маседо-да-Роша; ведь это он принимал участие в проектировании дворца Коста-Вале и был главным архитектором при сооружении здания его банка. «Они меня содержат: оплачивают мой покой и комфорт», — думал он, пробираясь между танцующими парами к столику, откуда Сузана Виейра, сидевшая в обществе Пауло, Бертиньо Соареса и Розиньи да Toppe, подавала ему знаки рукой. «Вот почему мне никогда не приходилось думать об искусстве иначе, как о достоянии избранного общества, привилегированной касты. В сущности, я запродан им, но никогда ясно не отдавал себе в этом отчета», — продолжал размышлять Маркос. Ему казалось, что он все еще слышит голос Руйво, громивший абстрактную живопись, говоривший об искусстве — включая и архитектуру, — созданном народом и находящемся на службе у народа: «Гражданин и художник — одно существо, — говорил рабочий лидер. — Невозможно мыслить в условиях социализма о земельной собственности или при капиталистических отношениях — о подлинном искусстве. Это нелепо».

И, однако, в течение долгих лет это не казалось Маркосу нелепым: предоставлять свой дом для созыва нелегальных коммунистических собраний, ежемесячно давать деньги партии — и вместе с тем иметь об искусстве такие же представления, как поэт Шопел или дипломат Пауло Карнейро-Маседо-да-Роша; наслаждаться той же самой какофонической музыкой, которая приводила в восторг женоподобного Бертиньо Соареса. И лишь сейчас в этом ярко освещенном зале с цветами и винами, где слышались взрывы веселого смеха, где главенствовал министр труда режима диктатуры, — Маркос внезапно отдал себе отчет, что во всем этом было что-то глубоко несправедливое. Он был недоволен собой и усомнился в самом себе. Мысль о том, что совсем недавно был убит рабочий, не выходила у него из головы; перед его глазами все еще стоял образ горящего в жару Руйво, прячущегося от полиции и несмотря на это довольного жизнью, радующегося ей! Маркос всегда считал себя порядочным человеком, но теперь он видел, как мало значила его «порядочность» по сравнению с достоинством и человеческой гармоничностью Руйво.

В самый горячий момент их дискуссии Руйво сказал ему: «Мой дорогой, есть много людей, особенно среди интеллигентов, которым хочется одной ногой стоять в лагере пролетариата, а другой — в лагере буржуазии. Это называется оппортунизмом».

«Порядочный человек? — спросил себя Маркос де Соуза. — Оказывается, я всего-навсего оппортунист», — ответил он самому себе, протягивая руку Сузане Виейра.

Его встретили с радостью. Метрдотель поспешил принести еще стул, сотрапезники подвинулись, давая Маркосу место.

— Да здравствует наш великий архитектор, наш Корбюзье![278] — воскликнул Пауло. Глаза его были прикованы к центральному столу, за которым рядом с министром труда сидела Мариэта Вале.

— Сюда, поближе ко мне… — говорила Сузана Виейра метрдотелю, который ставил стул для Маркоса де Соузы.

— Вы приехали ради завтрашнего бала, Маркокиньо? — спросил Бертиньо Соарес.

— Какого бала?

— Ах, вы не знаете? В честь министра доктора Габриэла… Это будет целое событие. Фантастический бал — только о нем и разговор. Это огромная сенсация для Сантоса!..

Маркос сел и машинально взял меню, поданное ему официантом. Странное чувство — смесь отвращения с ненавистью — возникло в нем. Позади с карандашом в руке официант дожидался его заказа. Сузана Виейра вынула из вазы цветок и собиралась прикрепить его к лацкану пиджака Маркоса. Где-то сейчас находится Руйво? Если бы он мог с ним поговорить, высказать ему все, что чувствует, еще раз подискутировать. Но Маркосу даже не было известно, где тот остановился: Руйво просил высадить его среди улицы, не позволил подвезти к двери дома; очевидно, он не доверял Маркосу.

А можно ли ему доверять, если он всего лишь оппортунист, один из тех, кто умудряется находиться в двух разных лагерях борьбы? И разве этот Бертиньо Соарес — аморальный и пошлый, с признаками вырождения на порочном лице, — не обращался с ним как с одним из своих? Разве Соарес не имел права считать его частью всего этого мира моральной нищеты, который их окружал? И Маркос почувствовал, как огромно расстояние, как глубока разница между двумя мирами, борющимися друг с другом. По одну сторону — Бертиньо Соарес, «гнилой нарыв» (так характеризовал его Маркос); Сузана Виейра — полудева и полупроститутка, прижимавшаяся к нему, пока вдевала в петлицу цветок, выставляющая напоказ грудь в глубоком декольте вечернего платья; Пауло Карнейро, ухаживающий за Розиньей да Toppe с выражением циничной пресыщенности; банкир Коста-Вале с холодным, расчетливым взглядом; угодливый, льстивый Эузебио Лима; пьяный, грубый министр Габриэл Васконселос, наклонившийся к Мариэте Вале и что-то ей нашептывающий. Таков был мир, внезапно увиденный им во всей своей наготе, настолько отвратительный, что он почувствовал, как к горлу подступает тошнота. По другую сторону — безграничное самоотвержение человека ради идеи, настолько великое, что оно кажется невозможным; чистота чувств, благородная готовность на любые жертвы. Он вспомнил Мариану, всегда радостную, такую прекрасную в простоте своей бедной одежды; товарища Жоана с его строгим лицом и пламенным взором; мужественного Карлоса с его неизменно хорошим настроением; твердого как сталь Зе-Педро; горящее в жару лицо Руйво и его мудрые слова. И ему захотелось надавать Бертиньо Соаресу пощечин. «Но поступить так, значит замарать свои руки», — подумал он.

— Закажите что хотите, — ответил он на вопрос официанта, — мне безразлично…

За столиком обсуждали предстоящий бал. Сузане Виейра хотелось узнать намерения Маркоса — какой костюм он себе придумает.

— Я не буду на балу: завтра вечером я возвращаюсь в Сан-Пауло, — ответил Маркос.

— Это невозможно!.. — возмутился Бертиньо Соарес. — Это предательство! А я-то хотел посоветоваться с вами о декорировании зала… чтобы все выглядело совершенно по-парижски…

— Не рассчитывайте на мое участие в этом свинстве. — Маркос испытывал потребность говорить грубости.

— Свинстве? Почему свинстве?..

Все обернулись к нему. Пауло перестал смотреть на Мариэту Вале. Раздражение архитектора произвело на всех впечатление. Чем вызваны эти гневные слова? Сузана Виейра дружески взяла его руку и одновременно посмотрела на него томным взглядом. Даже Розинья да Toppe, обычно очень молчаливая, только совсем недавно покинувшая для брака с Пауло монастырский пансион, — даже она разинула рот от изумления и застыла с идиотским выражением лица.

— Может быть, вам не известно, что полицией убит бастующий рабочий? Что в порту — забастовка? Что многим тысячам людей нечего есть? А у вас хватает смелости говорить о празднествах, о балах? Кроме всего прочего, это цинично.

— Ба! — воскликнул Бертиньо, будто был не в состоянии найти слова, чтобы выразить свое удивление.

— Но ведь это же коммунисты… — робко пробормотала Розинья да Toppe и взглянула на Пауло, как бы ища его одобрения. — А коммунисты — не люди. Сестра Клара из монастыря Божьей благодати учила нас в пансионе, что коммунисты — враги бога… Мы не должны иметь сострадания к врагам религии…

Пауло закурил сигарету и движением руки предупредил возражение Маркоса.

— Одну минутку, Маркос! Известна ли тебе теория Шопела — великая, монументальная, гениальнейшая теория Шопела?

Оказалось, что эта теория неизвестна никому из сидевших за столом, и всем захотелось с ней познакомиться. Этот Шопел — нечто исключительное: каждый день он выдумывает все более и более поразительные вещи…

— Теория Шопела — это учение о том, как в наше время хорошо жить. Она дает исчерпывающий и уничтожающий ответ на все твои возражения против нашего бала. Это теория «невинных из Леблона». Она была создана для молодых обитателей Леблона, Ипанемы, Копакабаны[279], но применима ко всем нам. «Невинными из Леблона» являются все те, кто подобно Бертиньо, мне, Розинье, Сузане не читает первых страниц газет, посвященных международной и внутренней политике, войнам, забастовкам, — всем этим материальным и пошлым вещам, которые так занимают большинство населения. Мы выше всего этого; в газетах мы читаем лишь страницы, посвященные литературе, искусству, а также великосветскую хронику, отчеты о концертах и скачках. Мы живем для великих и вечных чувств, для прекрасного, для духовного. Мы высоко парим над мелочностью повседневных явлений. Мы не позволяем им нас тревожить; мы живем, беря от жизни все хорошее, что она способна дать… Мы «невинные»…

Маркос залпом выпил свой коктейль. Сузана аплодисментами выразила одобрение теории Шопела; Бертиньо Соарес блаженствовал. И только одна Розинья да Toppe стала возражать:

— Нельзя не думать о «них», о коммунистах. Моя тетя все время повторяет, что с коммунистами надо покончить, иначе в один прекрасный день они у нас отнимут все, вплоть до ночной рубашки…

Пауло, поднимаясь для танца с Мариэтой Вале, пошутил над возражением своей невесты:

— Ночная рубашка… Не так-то она нужна. В такую жару, дорогая моя, лучше спать нагишом…

— Эта теория Шопела поразительна, вы не находите? — спросила Сузана Виейра Маркоса. — «Невинные»… Как ангелы господни… Мы — «Невинные из Сантоса».

Маркос не мог найти для ответа иных слов, кроме ругательств. Поэтому он предпочел промолчать. Он почувствовал, что больше не может оставаться здесь, за этим столом, бок о бок с этими людьми. Бертиньо и Розинья пошли танцевать. Сузана Виейра предложила Маркосу:

— Потанцуем?

— Нет. Я должен немедленно уйти. У меня важное дело… — Для большей убедительности он взглянул на часы. — Я и так уже опаздываю.

— Но вы даже не поужинали…

— Не беда, я не голоден. Меня ждут…

— Женщина? — конфиденциально спросила она.

— Кто знает?.. — Он протянул руку. Она улыбнулась и шепнула:

— До свидания, сеньор ловелас…

Маркос лавировал между танцующими парами. Мимо него промелькнули в танце Пауло и Мариэта: она танцевала с полузакрытыми глазами, он прижимал ее к себе. Маркос почти бегом спустился по лестнице. Ему нужен был свежий воздух, он чувствовал, что задыхается здесь, и больше всего сердился на самого себя. Он считал себя даже хуже этих «невинных из Леблона»: ведь ему-то были известны те, что находились в другом лагере, и, тем не менее, у него нехватало мужества решиться… Он колебался между этими двумя мирами, одной ногой стоял в одном, другой — в другом. Оппортунист?..

Когда он вышел из отеля, его охватила черная ночь. Ветер с моря освежил его. На тротуаре напротив он заметил сыщиков, охранявших отель от воображаемого покушения забастовщиков на пиршество, на пьянство, на танцы тех людей наверху в ресторане, — охранявших их бесстыдство, охранявших теории Шопела, приготовления Бертиньо к балу, охранявших и его, Маркоса де Соузу… Все это ужасно. Как он никогда раньше не понимал, не чувствовал этого? Нужно бежать отсюда. Он попросил швейцара вызвать автомобиль.

Превышая дозволенную скорость, Маркос помчался по улицам города. Сначала он ехал вдоль побережья, но постепенно в нем возникла душевная потребность посетить место схватки грузчиков с полицией, и он повернул к набережной.

С наступлением ночи полицейских в порту было несколько меньше, но, несмотря на это, когда он подъехал к складам, ему преградил путь военный патруль. Пришлось остановить машину и показать свои документы. Ему велели ехать другим путем — здесь проезд был воспрещен. Он медленно двигался по этой охраняемой солдатами безмолвной набережной, которая представилась ему символом и прообразом той ожесточенной борьбы, что велась в Бразилии и во всем мире. И чем больше он вдумывался в смысл этой борьбы, тем ближе чувствовал себя к людям, которые из глубокого подполья руководили этой борьбой. На стороне этих людей, думал он, человеческое достоинство и благородство.

Он поехал по направлению, указанному солдатами, и скоро потерял из виду набережную. Он ехал без определенной цели, отдавшись своим размышлениям. Огибая угол улицы, он внезапно услышал свист, повторенный несколько раз, как условный сигнал. И тут же фары его машины осветили странную сцену: два человека, словно сорвавшись со стены, бросились бежать и скрылись за углом. Воры? Свист повторился еще несколько раз уже далеко впереди. Маркос замедлил ход машины и остановил ее у стены, от которой бежали те двое. Фары осветили ведерко с краской, большую кисть и незаконченную надпись на стене:

«Да здравствует забастовка! Смерть поли…»

Теперь он понял смысл этого свиста: он помешал работе «стенных живописцев». Сколько раз читал он на улицах эти сделанные ночью надписи; видел, как днем уничтожала их полиция, и ни разу при этом не подумал о людях, рисковавших свободой чтобы распространять революционные лозунги и этим поддерживать мужество в массах. И вот он вспугнул их, прервал их работу, помешал им выполнить свой долг…

Он даже не выключил света фар; взял кисть, обмакнул ее в ведро и закончил надпись. Когда он дописывал последние буквы, до него донесся звук шагов, но он даже не обернулся. Он хорошо знал, что если это полиция, его арестуют, подвергнут суду трибунала безопасности, непременно осудят, и его карьера архитектора, пользующегося популярностью в среде богачей, будет скомпрометирована. Но что ему до этого за дело? Он почти желал, чтобы его арестовали, судили. Так он покончил бы с тем нестерпимым двойственным положением, в каком теперь находился.

Но шаги удалились в противоположном направлении. Тогда он рядом с надписью нарисовал серп и молот.

Ведерко и кисть он спрятал у себя в автомобиле. Его пиджак и брюки были испачканы, руки — тоже. Но он улыбался: наконец-то он был доволен собой.

Он еще раз взглянул на законченную им надпись:

«Да здравствует забастовка! Смерть полиции!»

«Завтра, — решил он, усаживаясь в автомобиль, — я приму участие в похоронах убитого забастовщика».

Он включил скорость. Ему хотелось петь.

13

К ночи из рабочих кварталов, из своих убогих жилищ стали собираться товарищи убитого. Но трупа еще не было; машина должна была доставить его с минуты на минуту — так обещали в морге. Брат покойного, каменщик со стройки на побережье, ходил в полицию требовать, чтобы ему выдали тело. Он провел там несколько часов: его таскали из комнаты в комнату, подвергали многочисленным допросам. Ему пришлось долго прождать в зале, полном арестованных в этот день забастовщиков; почти все они были избиты. В конце концов его ввели к инспектору охраны политического и социального порядка штата, и Баррос угрожающим тоном сказал ему:

— Теперь вы будете знать, как устраивать забастовки, как слушать коммунистов. Отведаете и резиновые дубинки и пулеметные очереди…

— Я не имею ко всему этому никакого отношения, сеньор инспектор. Я не работаю в порту, не бастую. Я пришел сюда потому, что покойный — мой родной брат, и я исполняю свой долг.

— За каким чортом вам понадобился труп?

— Чтобы похоронить несчастного по-христиански…

— По-христиански! — ожесточился Баррос. — Я едва удерживаюсь от желания приказать избить тебя резиновыми дубинками! Где это видано, чтобы коммунист нуждался в христианском погребении?..

— Он не был коммунистом.

— Молчать! Предупреждаю об одном: если намереваетесь использовать похороны для какой-либо демонстрации, будьте готовы к тому, чтобы послезавтра хоронить еще многих других. Я научу вас, как делаются гробы…

Наконец было дано разрешение получить труп. Брат покойного тотчас же отправился в морг, и там обещали привезти тело немедленно. Но вот уже глубокая ночь, а машины все нет.

Маленький домик в плохо освещенном квартале был полон народа. В передней комнате портовые рабочие и грузчики вели оживленную беседу. Кто-то принес кашасу, и все пили из одного стакана, переходившего из рук в руки. В соседней комнате приготовили постель, чтобы положить труп. Пятилетнего сына убитого уложили спать в кухне, где находились жена и мать; ребенок мирно спал — царившее вокруг волнение ему не мешало. Старуха мать всхлипывала, но у вдовы глаза были сухи; она неподвижно сидела на стуле, ничего не отвечая на слова утешения, которые высказывали ей пришедшие. Негритянка Инасия хлопотала в кухне и принимала посетителей. Ребенок спал на полу, закутанный в какое-то тряпье. Рыдания старухи временами становились настолько громкими, что разговоры в передней обрывались и там воцарялось молчание.

— За что такое несчастье?.. — монотонно причитала старуха, сидя около спящего сиротки.

Поблизости от дома, на углах жалких улиц рыскали полицейские агенты. В доме говорили приглушенными голосами; лишь изредка вырывались восклицания, выражавшие возмущение полицией и министром труда. Разговор вращался вокруг предложений, сделанных Эузебио Лимой от имени министра вечером после столкновения с полицией: немедленно прекратить забастовку и погрузить германский пароход. В этом случае к бастовавшим не будет применено никаких карательных мер. Однако судебное преследование профсоюзных руководителей и остальных арестованных продолжится. Помещение профсоюза будет открыто вновь, но вместо прежнего руководства, которое признано «экстремистским», министерство назначит новую профсоюзную комиссию. Министр предоставлял забастовщикам двадцать четыре часа для обсуждения его предложения. В случае если бастующие его не примут, будут применены решительные меры, чтобы покончить с движением: массовое увольнение всех бастующих и привлечение их к суду трибунала безопасности. Пусть они не забывают, что конституция 10 ноября запрещает забастовки и что эта забастовка — преступление против закона. Если предложения министра не будут приняты, правительство начнет действовать без пощады и неизбежно прибегнет к насилию.

— Можно подумать, будто до сих пор они обращались с нами мягко: угощали сыром с мармеладом, — заметил Доротеу.

Какой-то веснушчатый субъект вытянул шею.

— А что мы можем поделать? Что мы будем есть, чем накормим наши семьи? К профсоюзным пособиям не прикоснешься… Придется смириться, долго так не протянем. А то завтра нас всех уволят — останемся без работы и с судебным процессом на шее. Что мы этим выиграем?

Доротеу огляделся вокруг. Некоторые были испуганы и внимательно слушали эти мрачные речи. Каждый повторял про себя заданный во всеуслышание веснушчатым субъектом вопрос: как продолжать забастовку, если через несколько дней не останется даже куска хлеба, чтобы накормить своих детей? А угроза лишиться работы, быть судимым, попасть в тюрьму? Теперь, при «новом государстве», им нечего ждать от правосудия. Как продолжать забастовку?

Толстый мулат сказал:

— Мы могли бы внести другое предложение: возобновить работу, но отказаться от погрузки германского парохода.

Доротеу от возмущения подпрыгнул на стуле.

— А наши арестованные товарищи? Предоставить их собственной участи, не пытаясь бороться за освобождение? За что их арестовали, за что собираются судить? За что их схватили, как щенков? За что убили Бартоломеу? Мы находимся здесь, в доме убитого, дожидаемся его тела, а у тебя хватает наглости предлагать возвратиться на работу? Ты забастовщик или «шкура» из министерства?

Толстый мулат стал оправдываться:

— Тебе хорошо известно, что я не из «желтых» и не из малодушных; я не дезертирую в час опасности. Но правда заключается в том, что у нас нет другого выхода. Если бы мы не были совершенно одни, если бы начались забастовки в других местах, тогда еще куда ни шло…

— Мы не одни… — раздался в дверях чей-то голос. Это был Освалдо, секретарь ячейки грузчиков, только что явившийся в сопровождении Аристидеса и других товарищей. Его престиж среди портовых рабочих был очень велик: ему верили и знали, что он никогда не лгал.

— Откуда тебе это известно? — спросил веснушчатый субъект. — Разве есть какие-нибудь новости?

Освалдо, войдя, пожимал руки собравшимся.

— Вокруг дома рыщет полиция. Пусть кто-нибудь сторожит у двери, чтобы какой-нибудь шпик не мог нас подслушать. Я пойду к семье покойного и сейчас вернусь…

Выразив свое соболезнование вдове и передав брату убитого деньги для семьи, Освалдо вернулся в комнату, сел с грузчиками и выпил предложенную ему кашасу. Затем сунул руку в карман и вытащил оттуда листок бумаги, испещренный цифрами.

— Рабочие Сан-Пауло прислали сегодня двадцать шесть конто. Это — только начало кампании солидарности. Правительство забрало деньги профсоюза? Рабочие дадут нам деньги для поддержки забастовки. По всему штату начался сбор средств. Мы вовсе не одни…

Он всматривался в каждого. Они хорошо знали друг друга: это были его товарищи по работе, его друзья; ему были известны достоинства и недостатки каждого, были близки занимавшие их вопросы.

— Меня удивляет, что вы уже успели испугаться, когда еще ничего не произошло. Среди грузчиков Сантоса всегда существовал закон: один за всех, все за одного. Сколько забастовок провели мы в этом порту? Не перечесть. А заканчивалась ли хотя бы одна из них на том, что товарищи оставались в тюрьме? Знаете ли вы, что полиция собирается выслать Пеле и других испанцев? Выдать их Франко? Это равносильно их смерти. В тот день, когда бастующие на это согласятся, я выйду из союза грузчиков, предпочту служить лакеем в отеле на побережье или же чистить обувь на улицах.

— Выслать Пепе? — раздался единодушный возглас всеобщего возмущения.

— Тише, говорите потише! — остановил их Освалдо. — Около дома полиция. Министр и Баррос думают, что они сильнее нас, потому что располагают полицией и трибуналом безопасности. Но мы не одни. Завтра начнутся забастовки солидарности с нами. По всему штату…

— В самом деле?

— А здесь, в Сантосе, завтра утром почти все предприятия прекратят работу и рабочие примут участие в похоронах…

— А знаете ли вы, что сказал Баррос брату убитого Бартоломеу? Если на похороны придет слишком много народу, он откроет стрельбу…

— А почему мы должны хоронить нашего товарища тайком, точно какого-то преступника? Нет, мы устроим ему похороны, каких он заслуживает! Похороны героя. Разве мы не имеем права хоронить наших мертвецов?

— Вот именно! — отозвался высокий негр, куривший у двери и наблюдавший оттуда за улицей.

— Завтра, — продолжал Освалдо, — они увидят, что такое солидарность рабочего класса!.. Ты спросил, — обратился Освалдо к толстому мулату, — сколько времени мы сможем еще продержаться? А долго ли смогут продержаться они? Сколько сможет выдержать «Компания доков Сантоса», если порт не работает, суда не грузятся, товары портятся и гниют на складах? Вы не отдаете себе отчета в нашей силе…

— Но они грозят уволить всех поголовно.

— А откуда они возьмут людей для погрузки?Ведь грузчик — это не полено, валяющееся на дороге, когда достаточно протянуть руку, чтобы взять его. Они угрожают, но, если мы не поддадимся, уступить придется им… Так или иначе, сейчас мы не должны отступать. Не беспокойтесь, мы не одни.

Толстый мулат продолжал оправдываться:

— Я сказал это просто так… потому что нужно было что-то сказать… Ведь все мы тут разговаривали… Не подумайте только, что я предатель…

— Я этого не думаю! Только мы должны быть начеку. Никакого малодушия! Мы знаем: проводить забастовку — дело трудное, оно требует жертв. Но если мы смалодушествуем, они согнут нас в бараний рог… Еще труднее положение испанских рабочих, борющихся с оружием в руках…

Человек, стороживший на улице, вбежал в дом и возвестил:

— Везут!..

Все поднялись. Минуту спустя машина из морга остановилась у дверей. Мужчины сняли с нее труп. Из кухни пришли мать и жена.

— Сын мой! Сын мой! — закричала старуха, когда в дверях показались босые ноги покойника.

— Но ведь он же голый… Это уже слишком! — возмутился один из присутствовавших.

— Полиция конфисковала его одежду, — объяснил служитель морга.

Вдова вырвалась из рук Инасии, бросилась к трупу, приникла к нему, потом упала на пол. Люди, вносившие труп, остановились. От шума ребенок, спавший на кухне, проснулся, вошел в комнату и еще сонными глазками, не понимая, смотрел на это зловещее зрелище. Бабушка подхватила ребенка на руки, прижала к себе и, рыдая, говорила:

— Они убили твоего отца, негодяи!.. Да покарает их господь всех до одного, до самого главного из них. Чтоб они все сдохли!

Толстый мулат вполголоса сказал Освалдо:

— Можете на меня рассчитывать. Я пойду до конца.

Высокий негр подошел к старухе и заявил:

— Наступит день, когда мы отомстим за смерть Барто. В один прекрасный день мы расправимся с этими бандитами: всех их вздернем на столб!

Инасия старалась привести в чувство вдову; та лежала без слез, без всхлипываний, вытянувшаяся и неподвижная. Мертвеца положили на кровать и прикрыли старой полотняной простыней.

14

Ранним утром, влажным от росы, негр Доротеу идет со своей негритянкой Инасйей. Они живут на другом конце города, а в этот час трамваи еще не ходят, поэтому волей-неволей приходится идти пешком. И так даже лучше — они могут выбирать улицы, где им не встретится полиция, которая уже приметила Доротеу. При этой мысли Инасия теснее прижимается к своему негру. Если его арестуют, что станется с ней, как сможет она жить без своего Доротеу? До того как они познакомились, — иное дело, но теперь она больше не может обходиться без него, без музыки его губной гармоники, без звука его голоса. Иногда Инасия задумывается о смерти. Маленькой девочкой Инасия часто мечтала о небе, представляя его по описаниям отца Виньяса, священника, друга семьи ее хозяев (она росла в богатом доме). «На небе все время звучит музыка», — так говорил падре Виньяс. Однако сеньора Лаура — хозяйка дома, где она выросла, — очень скоро разочаровала ее. «Неграм доступ на небо закрыт, — утверждала она, — небо — только для белых». И, тем не менее, негритянка Инасия продолжала мечтать о небесной музыке и только задавалась вопросом, почему не существовало небесного рая и для негров, почему бог обрекал их всех, без исключения, на пребывание в аду. Теперь если Инасии и приходится задумываться о смерти, эта мысль всегда сопровождается желанием умереть раньше своего Доротеу. Не то чтобы ей вообще хотелось умереть, чтобы она устала от жизни, считала ее тяжелой или мучительной. Ее больше не прельщает небесная музыка падре Виньяса: теперь у нее есть музыка губной гармоники негра Доротеу, и с ней ничто не может сравниться. Она вовсе не хотела умирать. Жизнь для негритянки Инасии была драгоценным благом, она любила жизнь. То, что они вдвоем зарабатывали — он в доках, она в отеле, — хватало на их скромное существование. Пищи у них в доме было немного, лишних денег никогда не водилось, зато у них имелась в изобилии радость: ее Доротеу был от природы веселый человек, веселой была и она сама — прекрасная Инасия, цветок порта.

И вот когда ей случалось думать о смерти, как, например, в нынешнее утро похорон, когда она возвращалась из дома убитого грузчика, — она молила бога, чтобы он послал ей смерть прежде, чем отойдет в другой мир Доротеу; на что ей без него жизнь? Она прижимается к его волосатой груди, говорит ему своим вкрадчивым, волнующим голосом:

— Я хочу умереть раньше тебя.

А негр Доротеу в эту минуту думал о забастовке — о том, что необходимо поддерживать боевой дух товарищей и развертывать кампанию солидарности. Эти слова испугали его.

— Что у тебя за мысли?

— Ты знаешь, нас на каждом шагу подстерегают опасности. Без тебя я жить не хочу.

— Ты боишься?

Доротеу обнял ее за талию. В течение этих бурных дней он не мог уделять много времени и внимания своей Инасии, смеяться вместе с ней, играть для нее на губной гармонике. Неужели она боится? Именно теперь, когда она работает, как настоящий боевой член их организации?

— Ты боишься? — повторил он свой вопрос. — Ты недовольна забастовкой?

— Нет, я довольна, но не об этом речь. Я не думаю, чтобы ты согласился с предложением министра. Я знаю, что ты не сделаешь ничего несправедливого, но боюсь, что может наступить день, когда я останусь без тебя. Только этого я боюсь и ничего больше. Когда я сегодня увидела жену Бартоломеу… ты понимаешь…

Негр Доротеу склоняется к волосам негритянки Инасии, пахнущим корицей и гвоздикой. А он сам разве сможет жить без нее? Он и не хочет об этом думать: одной такой мысли достаточно, чтобы отравить его покой. Зачем говорить о смерти сейчас, когда они вместе, а это так редко случается в последнее время… Бартоломеу умер, это правда, но он умер за них за всех, и эту смерть не надо оплакивать, за нее надо мстить. Негр целует свою Инасию.

— Знаешь, у товарища Жоана…

— Это такой серьезный?

— Да, этот самый. Мы с ним встретились вечером, до того, как идти в дом покойного. Так вот представь себе: у него жена тоже беременна…

— И он рад?

— Настолько рад, что все время улыбается. Мы с ним много говорили о детях: о его и о нашем, об их будущем. Знаешь, Насия, завтра все будет иначе, чем сегодня: не будет полиции, стреляющей в людей, гоняющейся за ними, как за дикими зверями. Когда наши дети вырастут, в мире не будет ни голода, ни эксплуатации, ни полиции, убивающей людей.

— Я знаю, ты мне об этом рассказывал. Как будет хорошо!

— Но это «завтра» наступит не как все прочие «завтра», когда кончается ночь и восходит солнце. Это «завтра» люди должны сотворить своими собственными руками, больше того — своей собственной кровью. Барто погиб за счастливое будущее всех наших детей. Мы, бедняки, боремся за счастливый завтрашний день во всем мире.

— А мы доживем до этого дня?

— Да, если нас не убьют в уличной стычке. Я хочу попросить тебя об одном одолжении, Насия. Обещай исполнить эту просьбу.

— Что именно?

— Если мне придется умереть в схватке или в тюрьме, я не хочу, чтобы ты плакала, носила по мне траур. Вместо этого помогай товарищам в работе, как ты это делаешь теперь. Обещаешь?

— Если ты умрешь, умру и я. Я была глупой негритянкой, с головой, набитой всяким вздором. Ты открыл мне, что между мною и сторожевым псом в доме сеньоры Лауры существует разница. А раньше я считала, что даже ее кошка лучше меня, что негру нельзя равняться с белым. Ты дал мне все, что у меня есть, вплоть до ребенка, которого я вынашиваю. И если ты умрешь, умру и я.

— Нет, Насия, родная моя! Если я умру, ты должна остаться жить: у тебя ребенок; ты научишь его тому, чему научил тебя я… Ты мне обещаешь?

Инасия смахнула тыльной стороной ладони слезу и сказала:

— Поговорим о чем-нибудь другом, Доротеу. К чему печальные мысли? Ведь ты сам говоришь, что смерть Барто должна только прядать нам мужества…

— Да, ты права… Вот уже больше трех дней, как ты ничего не говоришь мне о ребенке. Ты ведь уже ощущаешь его?

— Нащупываю даже его малюсенькую ножку…

— Но ведь он, должно быть, еще совсем крошечный, не больше пальца. Как ты могла нащупать его ножку? Ты — лживая негритянка, Насия!

— Не больше пальца… Ты ничего не смыслишь в детях, во всем другом ты понимаешь много, но в детях женщины разбираются лучше. Он уже величиной с мою руку, а ножка у него — с мой палец…

Они оба рассмеялись. Инасия шла, прижавшись к Доротеу. Если бы на набережной не сторожили солдаты, они могли бы пойти посмотреть, как рождается над морем голубое утро. Уже несколько раз они смотрели, как свет рассеивал последние бесформенные тени ночи; видели борьбу рождающегося дня с уходящим мраком. Доротеу ей сказал тогда, что это похоже на зарю революции. Свет, разрывая ночной мрак, несет людям тепло дня. И в этот ранний, утренний час Доротеу играл на своей губной гармонике приветственную мелодию в честь нового дня — музыку, полную ликования.

— Ты захватил гармонику?

Гармонику Доротеу всегда носил с собой.

— Сыграй эту мелодию — ты знаешь, какую. Ту, что ты играешь только ранним утром.

— Ту? Нельзя, Насия! На улицах полиция, а эта мелодия — музыка нашей борьбы, музыка рабочих всего мира. Если я ее заиграю, подоспеет полиция и нас заберут. Эта мелодия, Насия, называется «Интернационал». Я тебе ее сыграю через несколько дней, когда мы победим в забастовке и набережная снова будет принадлежать нам.

— Ну в таком случае сыграй что-нибудь другое.

Доротеу вытащил из кармана свою губную гармонику, прикрыл ее огромными жилистыми руками, и на углу убогой улицы зазвучала небесная музыка — нежная мелодия, колыбельная песнь. Она зарождалась в груди Доротеу, возникала из его беспредельной любви к своей Инасии, к их будущему ребенку, к детям всего мира, ко всем людям, ибо он любил всех, за исключением, впрочем, полиции, агентов министерства, членов правительства и хозяев доков. Это была музыка для Инасии, для ребенка, которого она вынашивала в чреве; но это также была музыка и для Барюломеу — для его вечного сна…

Над жалкими крышами постепенно занималось утро, ему тоже хотелось послушать музыку негра Доротеу, плениться ясной улыбкой на нежных, пухлых губах его негритянки Инасии.

15

Страшные слухи ползли по улицам Сантоса, вынуждая более пугливых торговцев закрывать двери лавок. Служащие, спешившие на работу, видели, как агенты тайной полиции совершали налеты на газетные киоски, конфискуя экземпляры местной газеты, в которой как платное объявление было опубликовано обращение союза грузчиков и докеров к рабочим и к населению города. Оно призывало всех прийти на похороны убитого грузчика. Несмотря на то, что «объявление» было написано в сугубо официальном, сдержанном тоне, остальные газеты предусмотрительно воздержались от его опубликования, опасаясь неприятностей со стороны цензуры.

Около десяти часов утра из Сан-Пауло стали прибывать специальные автобусы: в них сидели сыщики и солдаты военной полиции. Придираясь по малейшему поводу, они арестовывали людей тут же, на улице. Портовая охрана была усилена. Бешено проносились полицейские автомобили, и люди в своих лачугах рассказывали друг другу о том, как шпики в тавернах угрожали, что в этот день прольется много крови. В школах во время перерыва на завтрак учительницы внушали детям, чтобы они шли прямо домой, не задерживаясь на улице. Прохожие с удивлением разглядывали на стенах рабочих кварталов и даже в центре города грозные надписи, начертанные здесь вчера вечером, несмотря на всю строгость полицейского надзора.

— Эти коммунисты — исчадие ада, — перешептывались в трамваях, но многие при этом улыбались тайной сочувственной улыбкой.

Возбуждение достигло наивысшей точки, когда в полдень, в час обеденного перерыва в конторах, складах и лавках, с крыши высокого здания на главной площади были сброшены листовки. Люди, столпившиеся на остановке трамвая, ловили их. Эти листовки выражали протест против репрессий полиции, призывали население выразить свою солидарность с забастовкой и принять участие в похоронах Бартоломеу. Шпики, шнырявшие по всей площади, сразу бросились к высокому зданию, оцепили входы, заполнили конторы на всех этажах. В уборной последнего этажа, маленькое оконце которой выходило на площадь, нашли остатки хитроумного приспособления, сооруженного здесь кем-то из активистов, которым было поручено разбрасывать листовки. Но найти того, кто это сделал, не удалось: у него было достаточно времени, чтобы скрыться. И так как на весь этаж была только одна уборная, а на этом этаже находилось несколько юридических контор и зубоврачебных кабинетов, а также медицинская консультация, невозможно было сразу определить, кто принимал участие в разбрасывании листовок. Сыщики старались выспросить у людей все, что возможно, но ничего не могли выяснить. На площади шпики грубо вырывали прокламации из рук любознательных прохожих. Многим, однако, удавалось спрятать опасные листки и передать их дальше.

Похороны были назначены на четыре часа дня.

Возвращаясь после обеденного перерыва на работу, жители Сантоса увидели пикеты военной полиции, расставленные по всему предполагаемому маршруту похоронной процессии. По улицам сновали конные патрули под командой угрюмых офицеров. Некоторые жители города решили остаться после обеда дома, боясь оказаться невольно вовлеченными в события; другие, наоборот, стремились в центр города, чтобы увидеть похороны из окон контор, где работали их друзья. Весть о том, что рабочие нескольких фабрик после обеда оставили работу, чтобы пойти на похороны, еще больше усилила общее возбуждение. Время от времени гудок полицейского автомобиля, пересекавшего улицу, привлекал к себе внимание, и в окнах торговых зданий появлялись головы любопытных.

В три часа дня конный отряд военной полиции занял центральную площадь, а другой расположился на проспекте, ведущем к роскошному отелю на набережной, в котором остановился министр труда.

Маркос де Соуза, оставив свой автомобиль в одном из ближайших переулков, пешком направился к площади. Так как он не знал, откуда должна выйти похоронная процессия и совершенно не представлял себе, где жил покойный, он решил подождать на площади и присоединиться к процессии, когда она будет проходить мимо. После завтрака он говорил по телефону со своим бюро в Сан-Пауло и узнал, что в столице штата — тоже волнения, многие фабрики приостановили работу. На большом текстильном предприятии, принадлежащем комендадоре да Toppe, полиция стреляла в участников летучего митинга, устроенного у центрального подъезда в час обеденного перерыва.

Эти новости дошли также и до отеля, где жил министр. Инспектор Баррос пошел проверить, исполнены ли его приказания; на него была возложена ответственность за безопасность министра. Утром ему из Рио-де-Жанейро позвонил начальник федеральной полиции. Испуганный ходом событий, он распорядился принять срочные меры для подавления забастовки. «Следите, чтобы на похоронах не было никаких речей, никаких плакатов, никаких лозунгов! При малейшем проявлении антиправительственных настроений разгоните процессию, похороните этого субъекта сами. Помните, что один мертвый помогает им, но двадцать мертвых помогут нам».

Все это Баррос повторил Жозе Коста-Вале, Артуру Карнейро-Маседо-да-Роша и Эузебио Лиме (министр еще не выходил из своей спальни — накануне вечером он много пил и лег очень поздно). Коста-Вале согласился с мнением начальника полиции.

— Он прав. Кое-кого арестовать, кое-кого уволить с работы — это может только разжечь огонь возмущения. Но если действовать энергично, сажать в тюрьму пачками, увольнять массами, отдавать под суд сотнями, забастовка кончится. И необходимо, чтобы она окончилась раньше, чем успеет охватить все предприятия.

Комендадора да Toppe присоединилась к ним. Она была необычайно раздражена новостями, полученными из Сан-Пауло. Она сказала инспектору охраны политического и социального порядка, тыча ему в лицо своим сухим, как у мумии, пальцем с длинным ногтем, покрытым красным лаком:

— Что вы здесь делаете? Вы явились сюда принимать морские ванны или покупать карнавальный костюм для сегодняшнего бала?

Баррос, удивленный резким тоном миллионерши, попробовал осторожно возразить:

— Но, комендадора…

— Никаких «но»… Пока вы слоняетесь здесь без дела, на моей фабрике в Сан-Пауло творится чорт знает что. Митинги, стачки, волнения… Просто не понимаю, зачем тратят столько денег на полицию, если от нее нет никакой пользы…

Она не пожелала слушать объяснений Барроса. Только Артуру Карнейро-Маседо-да-Роша, наконец, удалось убедить ее. Его ровный голос и аристократические манеры действовали на нее успокаивающе.

— Инспектор как раз обсуждает с нами меры, которые следует принять, чтобы окончательно покончить с подрывными элементами. Центром волнений является Сантос, наибольшую опасность представляет забастовка грузчиков — это голова гидры, и она должна быть уничтожена в первую очередь. Тогда всюду водворится порядок.

— Так пусть он немедленно уничтожит ее, пусть нанесет забастовщикам решительный удар. В конце концов, для чего он назначен инспектором охраны политического и социального порядка? Пусть покажет, на что он способен, если не хочет потерять место…

Баррос старался вновь завоевать благосклонность комендадоры. Он знал, что эта женщина пользуется огромным влиянием, вершит, как ей вздумается, политические дела, знал, что диктатор исполняет любую ее просьбу.

— Я уже получил сообщение из Сан-Пауло о вашей фабрике, комендадора. Там все в порядке. Коммунисты пытались устроить летучий митинг, но мои люди подоспели вовремя, разогнали сборище и арестовали главарей. Вы не пугайтесь.

— Чего мне пугаться? Я не боюсь этого маскарада. Я только удивляюсь, что коммунисты могут устраивать митинги и забастовки, тогда как полиция имеет все возможности помешать им. Для чего мы, в конце концов, создавали Новое государство? Чтобы все было по-прежнему? Теперь никто: ни депутаты, ни судьи, ни журналисты — не имеет права требовать отчета у полиции. Сеньоры полицейские могут поступать как им заблагорассудится. И что же мы, однако, видим: забастовки, митинги, эти возмутительные похороны… Где же полиция, я спрашиваю? — Она повернулась к Коста-Вале. — Похороны какого-то грузчика… Это же абсурд. Я только что встретила Розинью и Сузану. Бедняжки боятся пойти принять морскую ванну, не знают, безопасно ли выйти на улицу… Несчастный Бертиньо заперся у себя в комнате… Даже дома нельзя быть спокойным.

Баррос уверил ее, что можно без опасений принимать морские ванны. Полиция не может запретить похорон, но при малейшей попытке превратить их в демонстрацию она, следуя приказу начальника полиции из Рио-де-Жанейро, разгонит похоронную процессию. Улицы, особенно те, что ведут к отелю, хорошо охраняются. Если забастовщики осмелятся предпринять какие-либо недозволенные действия, результаты для них самих будут плачевными…

— Если осмелятся… если осмелятся… — саркастически повторила комендадора. — У вас есть положительные качества, сеньор Баррос, я не отрицаю. Мне говорили, что вы умеете обращаться с этими людьми, когда кто-нибудь из них попадает вам в руки. Но вам нехватает рассудка, сеньор. У вас сегодня есть такая блестящая возможность расправиться с ними, когда они все выйдут на улицу, а вы еще ждете, чтобы они осмелились… Если осмелятся… Вы, сеньор, повторяете слова начальника полиции, как попугай, не понимая их смысла.

— Не понимая?

— Он вам не приказывает ждать, пока они осмелятся что-нибудь предпринять… Зачем ждать?

— Да, сейчас нужно быть энергичным, надо действовать силой, — поддержал комендадору Коста-Вале. — Этим людям надо дать хороший урок.

Сидя на скамейке на площади, по которой должна была пройти похоронная процессия, Маркос де Соуза видел, как инспектор охраны политического и социального порядка вышел из автомобиля, направился к офицеру, командовавшему кавалерийским патрулем, говорил с агентами тайной полиции. Он знал Барроса в лицо и теперь спрашивал себя, что тот думает предпринять, какие распоряжения собирается дать полиции? Для Маркоса похороны неизвестного забастовщика имели совсем особое значение; они касались его лично с той минуты, как накануне вечером он увидел эту надпись краской на стене. Ему казалось, что наступил решительный момент его жизни, словно сегодня вместе с убитым рабочим хоронили прежнего Маркоса де Соузу, умершего вчера вечером.

Около пяти часов дня похоронная процессия показалась там, где улица вливается в площадь. Окна наполнились любопытными, привлеченными звуками похоронного марша. Его играл замыкающий шествие оркестр «имени 15 ноября»[280] из рабочих музыкантов-любителей. Впереди гроба с телом покойного, который несли, сменяясь, участники процессии, колоссального роста грузчик нес знамя профсоюза портовых рабочих. Покойного провожало много людей. Они шли с непокрытыми головами, лица их были печальны и суровы. Когда процессия выходила на площадь, гроб несли Освалдо и Аристидес, представители от рабочих городских предприятий и брат покойного. Национальный флаг Бразилии лежал на крышке гроба.

Вагоновожатый проходившего мимо трамвая остановил его на всем ходу и снял фуражку. Пассажиры высунулись из окон. Прохожие столпились на тротуарах, обнажив головы. Старушка, несшая корзину с овощами, перекрестилась и начала бормотать заупокойную молитву. Маркос де Соуза направился к процессии. Какие-то люди, спешившие в том же направлении, толкнули его так, что он с трудом сохранил равновесие. Это были полицейские агенты; Маркос проводил их взглядом и увидел, что процессия остановилась. Один из полицейских крикнул:

— Снимите флаг с гроба!

Маркос бросился вперед. Что теперь будет? Агент попытался сорвать флаг, но кто-то удержал его руку, и чей-то голос, полный ненависти, произнес:

— Уважай мертвых, негодяй!

Смутный ропот пронесся по всей процессии, гул голосов становился все громче, заглушая звуки траурного марша. Маркос очутился возле гроба. Он видел, как полицейский вытащил револьвер. Не помня себя от гнева, Маркос бросился на него и в бешенстве крикнул:

— Спрячь оружие, каналья!

Но в ту же минуту другие полицейские схватились за оружие и открыли стрельбу. Началась паника. Толпа подалась в сторону площади, но отряд конной полиции преградил ей путь. На мгновение толпа в нерешительности замерла, не зная, что предпринять. На мостовой лежали раненые. Новые отряды полицейских спешили к месту происшествия. Они расстреливали толпу из револьверов. Музыка замолкла. Послышался мощный голос Освалдо:

— Вперед!

Некоторые из тех, кто раньше нес гроб, спасаясь от пуль, оставили его, но на их место встали другие. Теперь знамя профсоюза оказалось позади. Во главе процессии был гроб с телом покойного, покрытый национальным флагом Бразилии. В какой-то момент люди, несшие гроб, чуть не двинулись против конной полиции. Но в следующее мгновение толпа снова отпрянула назад. Между головой колонны и конной полицией было около двадцати метров. Кавалерийским отрядом командовал молодой офицер. Он расправлял выхоленными пальцами свои аккуратно подстриженные усики. Его горячий конь бил копытами асфальт. Вооруженные полицейские вновь попытались подойти к гробу. Несколько человек преградило им путь. Выстрелы возобновились. Освалдо снова крикнул:

— Вперед!..

Один из полицейских ухватился за флаг, покрывавший гроб, и потянул его к себе. Рабочие бросились на агента полиции, флаг упал на землю. Смятение стало всеобщим. Часть толпы устремилась в одну из боковых улиц, но и там была встречена пулями полицейских. Несколько человек упало. Послышались крики, возгласы возмущения, проклятия. Полицейский, пытавшийся сорвать флаг, лежал на земле. Одежда его была изорвана в клочья. Маркос де Соуза хотел поднять упавший флаг, чтобы снова положить его на гроб, но его толкали, душили, топтали. Неизвестно откуда появившаяся Инасия — муж ее, Доротеу, был одним из людей, которые сейчас несли гроб, — успела схватить флаг раньше Маркоса. Она вскинула его на плечо и пустилась догонять людей, несших гроб, которые уже ушли немного вперед, отделившись от остальной толпы, задержанной полицией. Маркос бросился вслед, чтобы помочь ей. Стрельба продолжалась. Это была настоящая бойня. Часть людей бежала к улице, из которой вышла процессия; там только сейчас начала появляться полиция.

Инасия догнала людей, несущих гроб, подняла флаг, чтобы положить его на черную крышку. Доротеу смотрел на нее, по-прежнему придерживая рукой крышку гроба. Стрельба на площади усилилась. Многие из рабочих оказывали сопротивление, древко профсоюзного знамени стало оружием. У нескольких полицейских толпа отняла револьверы и использовала их против полиции.

Молодой офицер перестал приглаживать усы и приказал кавалерии наступать. Горячий офицерский конь почувствовал шпоры и взвился на дыбы, ударив передними копытами Инасию. Она упала на флаг, и конь наступил на нее задними копытами. Маркос де Соуза видел, как она упала, и одновременно с Доротеу подбежал к ней. Но конные полицейские, скакавшие вслед за своим офицером, оказались возле нее раньше. Их кони промчались по стройному телу Инасии. Освалдо, стоявший возле гроба, оставленного на земле, крикнул солдатам:

— Не убивайте своих братьев!

Но конная полиция, разгоняя процессию, врезалась в самую гущу толпы, и слова его потонули в шуме голосов и стонах раненых. Мужчины и женщины бежали во всех направлениях, пытаясь укрыться в ближайших магазинах и жилых домах. Конная полиция преследовала убегавших, агенты тайной полиции били людей рукоятками револьверов. Маркосу и Доротеу удалось, наконец, подойти к Инасии. Она еще дышала. Они приподняли ее и повернули на спину. Лицо ее исказилось от боли. Доротеу позвал:

— Насия, Насия!

Она приоткрыла глаза, но сразу же закрыла их.

Маркос де Соуза сказал:

— Отнесем ее…

Только тогда Доротеу заметил этого хорошо одетого человека. Он сначала подумал, что это шпик, и загородил собою тело Инасии.

— Прочь! Это моя жена…

— Я не из полиции, я друг… — Он хотел сказать «товарищ», но не решился.

Голос его звучал так искренно, что Доротеу не спорил. Маркос предложил:

— Мой автомобиль здесь близко. Если мы отвезем ее немедленно в больницу, может быть, еще…

Горестное восклицание вырвалось у Доротеу, словно только услышав эти слова, он понял, что жизнь Инасии в опасности.

— Скорее! — взмолился он.

Когда Маркос приподнял Инасию за плечи, она застонала. Рука ее еще держала бразильский национальный флаг; пришлось разжать ей пальцы.

Теперь площадь наводнили полицейские машины, агенты вталкивали туда десятки людей под наведенными на них револьверами. Однако большинству удалось скрыться в боковых улицах. Владельцы контор, магазинов, врачи спрятали многих в домах, выходящих на площадь. Освалдо укрылся в задней комнате какого-то бара. Площадь была полна убитых и раненых. Инспектор охраны политического и социального порядка Баррос в сопровождении двух полицейских прошел по площади и остановился около гроба.

— Завтра зароют всех вместе…

Потом, оглядывая тела убитых, процедил сквозь зубы:

— Послушаем, что теперь скажет эта старая ведьма, комендадора. Если ей и этого мало, то чего же она еще хочет?..

Санитарные машины увозили раненых, сирены пронзительно завывали.

Отряды конной полиции патрулировали соседние улицы.

16

Врач заявил, что нет никакой надежды. У Инасии были перебиты ребра, раздроблен позвоночник. И, помимо всего, сильное кровотечение уносило ее последние силы.

— Даже если она каким-нибудь чудом выживет, навсегда останется калекой, — сказал врач.

Маркос отвез ее в частную больницу, объяснив там, что дело идет об его служащей, случайно оказавшейся на месте стычки. Доротеу не мешал ему, все время молчал, весь поглощенный своим горем, сопровождал его, как автомат. Его рубашка и башмаки были в крови Инасии. Дежурный врач, услышав о подробностях происшедшего, ужаснулся.

— Это какие-то чудовища!.. — сказал он. — В них нет ничего человеческого. Никогда еще в нашей стране народ не терпел столько унижений, сколько от нынешнего правительства.

— Фашисты… — определил Маркос.

— И это еще только начало! — горько заметил врач. — Они еще причинят нам много горя.

Доротеу и Маркос оставались в коридоре, в то время как врач и две санитарки занимались Инасией. Негр отказался от сигареты, предложенной ему архитектором. Маркос думал о том, что сейчас происходит на площади. Сколько убитых? Сколько арестованных? Ему еще ни разу в жизни не приходилось видеть такой хладнокровной жестокости. Если рассказать, никто не поверит — сколько раз он сомневался в истинности рассказов Марианы о пытках в полицейских застенках; сомневался в рассказах, слышанных от самих арестованных. Но теперь для него не было никаких сомнений: очень жестока и опасна эта борьба! И, тем не менее, сейчас больше, чем когда-либо раньше, он почувствовал себя связанным с нею раз и навсегда.

Его размышления были нарушены глухими придушенными звуками: это Доротеу пытался удержать подступавшие к его горлу рыдания. Крупные слезы текли по его застывшему, искаженному горем лицу. Мимо них прошел больничный служитель, равнодушно посмотрел на плачущего негра, зажег свет. Маркос пытался что-нибудь сказать, но ему было трудно подыскать слова.

— Не теряйте надежды. Ее еще могут спасти.

Негр даже не приподнял поникшей головы.

— Если ее и спасут, ребенок все равно погиб…

— Ребенок?

Негр молча кивнул головой; по его осунувшемуся лицу текли слезы.

Маркос почувствовал себя так, словно его сильно ударили в грудь. Глаза у него воспалились, его охватил озноб. Он закурил новую сигарету; когда он зажигал спичку, рука его дрожала. Откуда-то потянуло кислым, противным запахом лекарства. Была мучительная тишина.

В дверях палаты появилась санитарка и, ничего не сказав, пошла по коридору. Немного спустя вошел врач и приблизился к ним. Положил руку на плечо Доротеу.

— Она хочет вас видеть. Мужайтесь.

Негр поднялся. Он едва мог держаться на ногах и казался пьяным. Вытер слезы рукавом пиджака. В коридоре врач задержался на мгновение около Маркоса и, доставая из кармана сигарету, сказал:

— Она была беременна, вы знаете? Печально…

Маркос утвердительно кивнул головой.

— Он мне только что об этом сказал. Есть какая-нибудь надежда?

— Никакой… Она проживет еще час, а может быть, и того меньше. Еще одна жизнь на счету сеньора Жетулио Варгаса…

Слегка поклонившись, он ушел, оставив Маркоса одного в холодном пустом коридоре. Вдруг поблизости прозвучала музыка. Это было так неожиданно, что Маркое вскочил со стула. Не оставалось никакого сомнения: музыка доносилась из палаты, где лежала Инасия.

Да, это она, негритянка Инасия, попросила своего негра Доротеу сыграть ей. На них в изумлении смотрела дежурная сестра милосердия. Многие годы работала она в больницах; столько народа умерло у нее на глазах… но никогда она не видела ничего подобного.

Когда Инасия услышала, что подошел муж, она сказала:

— Доротеу, дай мне руку… Я не хочу, чтобы ты плакал. Как хорошо, что я раньше тебя…

Ее перебинтовали, покрыли белой простыней. Отмыли с лица кровь, и она была прекрасна: прекраснее ее не было негритянок в Сантосе. Доротеу не мог выговорить ни слова — все его силы ушли на то, чтобы сдержать слезы.

— Мне очень больно, Доротеу.

— Где? — тревожно спросил он.

— Везде.

Казалось, она несколько превозмогла боль, потому что оказалась в состоянии выговорить:

— Как хорошо, что я вышла за тебя замуж. — Она пыталась погладить руку Доротеу. — Гармоника при тебе?

Доротеу пошарил в карманах — гармоника уцелела.

— Сыграй для меня. Играй, пока я не умру. Так мне будет легче…

И музыка зазвучала — никогда раньше Доротеу так не играл. В этой музыке изливалась его тоска, скорбь, в ней была вся его жизнь.

— Нет, не надо печали. Сыграй что-нибудь… — Ее рука искала руку мужа. — Сыграй то самое, хорошее…

Нарастали звуки. Дежурная сестра милосердия — она думала, что сердце ее давно очерствело, — не могла больше выдержать: распахнула дверь и вышла в коридор; вслед за ней вырвались звуки музыки. Маркос де Соуза стоят и слушал. Он видел, как мимо пробежала сестра милосердия, закрывая руками лицо. Он заглянул в палату: у изголовья высокой больничной койки сидел на стуле негр Доротеу и, с трудом сдерживая слезы, играл на губной гармонике. Инасия улыбалась, слабеющей рукой нежно касаясь своего Доротеу; можно было подумать, что страдания ее прекратились. Время от времени тело ее вздрагивало, глаза закрывались. Неподвижно застыв на пороге, Маркос наблюдал эту сцену до тех пор, пока тело негритянки не дрогнуло в последний раз; ее рука соскользнула и повисла безжизненная. Губная гармоника упала на пол, теперь больше ненужная, ненужная навсегда.

17

Пронзительно звучали саксофоны. Негритянская музыка американского фокстрота увлекла пары танцующих на середину большого празднично украшенного зала отеля. Голос певца из джаза изливался в жалобе негра, преследуемого на берегах рек его новой родины, где только за белыми признаются человеческие права. Но здесь, на фантастическом балу, эта жалоба, исполняемая певцом в элегантном смокинге, утратила свой первоначальный смысл, превратившись всего лишь в возбуждающую мелодию для гран-финос, — такую же возбуждающую, как виски, шампанское и декольтированные платья женщин.

Бертиньо Соарес, руководивший декорированием зала, был вполне удовлетворен. За короткое время, что было в его распоряжении, он создал настоящее чудо: использовав только цветы и световые эффекты, он придал залу вид богемного монпарнасского кабачка. Здесь царила атмосфера интимности; под цветами в полутенях утонула тяжеловесная, безвкусная роскошь отеля.

Сам министр, войдя в зал, поздравил устроителя и с убранством зала, и с маскарадным костюмом: Бертиньо вырядился в комбинезон из синей саржи, покрытый заплатами и вымазанный чернилами. Этот маскарадный костюм пользовался самым большим успехом на празднике. Бертиньо держал небольшой плакат, который он показывал, переходя от столика к столику: «Я опасный забастовщик. Мне хочется выпить!» Всюду его приветствовали аплодисментами и возгласами одобрения; все единодушно считали, что им заслужен первый приз за самую оригинальную выдумку.

На празднество в отеле собрался весь высший свет Сан-Пауло, отдыхавший на пляжах Сантоса: все гран-финос и туристы, рассеянные по отелям Сан-Висенте и Гуаружа. Присутствие министра труда превращало этот грандиозный бал в наиболее горячо комментируемое событие месяца, в «золотой ключ преддверья летнего сезона в идиллической атмосфере взморья Сантоса», как писал на следующий день в отделе великосветской хроники «А нотисиа» почтенный Паскоал де Тормес, специально приехавший из столицы штата для участия в празднике. Он тоже сумел по достоинству оценить «причудливую художественную фантазию» Бертиньо Соареса, но при этом ограничился, как впоследствии жаловался своим друзьям Бертиньо, всего-навсего четырьмя строчками для описания великолепного парижского наряда Мариэты Вале. Паскоал де Тормес, не скупясь на восторженные эпитеты и французские выражения, живописал атмосферу празднества, которая, по его словам, была «trиs chic» и «trиs Cфte d'Azur»[281]. Он особенно выделял присутствие министра, за чьим столом находились «высокие представители консервативных классов и паулистской аристократии, — банкир Коста-Вале, блестящий адвокат Артурзиньо Карнейро-Маседо-да-Роша, комендадора да Toppe — особа йpatante[282] нашей промышленности — и господин консул Соединенных Штатов — выдающийся дипломат, являющийся в настоящее время enfant-gвtй[283] высшего общества Сан-Пауло. Все они с интересом прослушали захватывающий рассказ ревностного инспектора охраны политического и социального порядка о попытках коммунистов возбудить в этот вечер волнения — попытках, хладнокровно и умело пресеченных нашей великолепной полицией. Сеньор министр труда не поскупился на похвалы действиям инспектора, и даже сам господин консул великой североамериканской державы — родины свободы и прогресса — в горячих словах выразил свое восхищение, что оказывает честь нашему нынешнему общественному управлению».

Далее Паскоал де Тормес сообщал, что за главным столом, где собрались «люди, ответственные за судьбы христианской цивилизации в нашем отечестве», между прочим, обсуждались «важные политические вопросы». Однако эти темы не повлияли на оживленную, праздничную атмосферу бала: «среди танцев, искрящегося в бокалах шампанского обсуждались вопросы искусства и литературы, последние моды Парижа и Нью-Йорка, не говоря уже о том, что всюду процветал флирт, восхитительный и опасный». Далее следовало упоминание об одном столике, где «сверкали молодость и веселье» и где господствовала «вдохновенная фигура юного и блестящего дипломата Паулиньо Маседо-да-Роша».

Действительно, еще накануне Пауло чувствовал себя возбужденным, охваченным почти юношеским волнением. Он понял истинный смысл того интереса, какой проявляла к нему Мариэта, и это открытие вызвало в нем какие-то новые восхитительные ощущения. После неожиданной сцены, когда она упрекнула его в слепоте, он ни на минуту не мог успокоиться. Он никогда не помышлял о таком любовном приключении, оно целиком захватило Пауло; это было нечто совершенно новое в его любовной практике. Женщина, на которую он привык смотреть почти как сын, неожиданно оказалась страстно в него влюбленной. За ужином в эту ночь исчезли последние сомнения. Их взгляды поминутно встречались, а когда они начали танцевать, Пауло почувствовал, как Мариэта тает от истомы в его объятиях. Они протанцевали почти всю ночь, и его губы несколько раз коснулись лица супруги банкира.

Утром на пляже, позднее в холле отеля, когда приходили противоречивые известия о событиях в городе, о разгоне полицией похоронной процессии, и вечером на балу они чувствовали себя двумя томными влюбленными: обменивались нежными словами, пили аперитивы из одного бокала. А когда в зале появился инспектор полиции и все окружили его, чтоб выслушать, что он скажет, — Пауло воспользовался моментом и поцеловал Мариэту. Она не противилась, но в то же время изображала на лице повышенный интерес к рассказу Барроса, уподобившись девушке, которая старается скрыть от окружающих свою первую любовь.

Еще до начала вечера, спускаясь в зал, Пауло встретил на лестнице Мариэту с Коста-Вале. Банкир спешил поздороваться с только что прибывшим консулом Соединенных Штатов. На мгновение они остались вдвоем. Мариэта прошептала:

— Мне так хочется сегодня опьянеть…

— Зачем?

— Чтобы совершить все глупости, какие только взбредут мне на ум…

— И мне тоже…

— Итак, решено?

— Решено.

И теперь он наблюдал, как она за столом министра осушала шампанское бокал за бокалом. Инспектор Баррос несколько раз повторил подробное описание уличного столкновения. Уже было известно, что восемь рабочих убито, а больше двадцати тяжело ранено. Может быть, к этому времени некоторые из них уже успели скончаться в больнице и по пути в нее. Один полицейский агент — тот, что сорвал национальный флаг с гроба Бартоломеу, — также поплатился жизнью, а трое других были ранены. Арестов произведено так много, что нехватило полицейских камер, и многих арестованных пришлось отправить прямо в городскую тюрьму. Забастовке нанесен сокрушительный удар — это несомненно. Теперь грузчики будут знать, какой ценой приходится расплачиваться за беспорядки; они не отважатся больше устраивать новые похороны с музыкой и флагами. Что касается флагов, продолжал рассказывать инспектор, знамя профсоюза захвачено полицией в качестве трофея. А бразильский национальный флаг исчез, и никто не знает, где он. Пропала и негритянка — та, что пыталась снова возложить флаг на гроб и была растоптана лошадьми. Как она могла исчезнуть, — это загадка. Из окна здания, откуда он руководил событиями, Баррос видел, как по телу негритянки промчались лошади. Если она не умерла на месте, то, во всяком случае, была лишена возможности уйти. Как она исчезла, никто не знает.

— Негры живучи как кошки, — заметила комендадора.

Коста-Вале сделал движение рукой, как бы приглашая не задерживаться больше на такой незначительной детали. Его равнодушный голос дал оценку событиям:

— Хорошая работа, но еще не достаточная. Теперь следует довести ее до конца. Ковать железо, пока оно горячо…

Американский консул поддержал его на ломаном португальском языке:

— Пять американский пароходы дожидаться в порту разгрузка. Большой убыток. В консульство приходить много телеграмм.

Министр поделился своими выводами о посещении Сантоса:

— Завтра утром я возвращаюсь в Рио. Единственный способ покончить с этой забастовкой — вмешательство правительства. Прислать сюда военные части, занять город. Уволить забастовщиков, использовать солдат для погрузки судов.

— И в первую очередь нагрузить германский пароход кофе для генерала Франко… Когда пароход будет погружен, отпадет повод для продолжения забастовки, — заметил банкир.

Все с этим согласились. Были раскупорены новые бутылки шампанского. К столу подошел Пауло и протянул руку, приглашая Мариэту на танец. Саксофоны исступленно выводили чувственную мелодию фокстрота.

— Уже опьянела? — спросил ее на ухо Пауло.

— Почти… Тост за тостом: за полицию, за инспектора, за окончание забастовки, за смерть коммунистов… С меня довольно…

— Но ты же сама хотела опьянеть!

— Вовсе нет… Только чуть-чуть захмелеть, развеселиться…

— Ты опечалена?

— Опечалена? Нет… Но здесь слишком много народу…

— Хочешь, уйдем?

— Куда?

— На пляж… Ночь, такое очарование!.. Светит луна… мы растянемся на песке и будем совсем-совсем одни, мы и море.

Она заглянула ему в глаза похотливым взглядом:

— Я совсем обезумела… Пойдем.

Они вышли, пробравшись между танцующих пар. У выхода из зала Бертиньо Соарес, слонявшийся со своим плакатом, спросил их заплетающимся, пьяным языком:

— Куда вы, дорогие мои?

Пауло рассмеялся:

— Идем праздновать разгром забастовщиков…

— И я с вами…

— Нет, тебе нельзя. Ты же забастовщик, враг.

Взявшись за руки, они спустились по широкой лестнице и вышли из дверей отеля, мимо двух беседовавших между собой сыщиков. На улице Пауло обнял ее, но когда они завернули за угол и перед ними открылось море, она вырвалась от него и бросилась бежать по прибрежному песку.

— Поймай меня!

Он побежал за ней. «Шалит, как девочка! Да, она очаровательна!»

В зале фокстрот сменился оглушительными звуками карнавального марша. Пары танцующих разъединились, чтобы образовать один общий оживленный круг. Вскоре почти никого не осталось за столиками; все вплоть до Коста-Вале и старой комендадоры, поднятых с мест Сузаной Виейра, приняли участие в танце. Сузане захотелось заставить танцевать и министра, и тот, прихватив с собой инспектора Барроса, охотно последовал ее приглашению.

— Давайте развлекаться, сеньор инспектор. Вы это заслужили.

— Сеньор — герой праздника, — обратилась к Барросу Сузана, улыбнувшись одной из самых обольстительных улыбок. — Я люблю храбрых мужчин…

Но тут же Сузана оставила его, процедив сквозь зубы «ужасный мулат, не умеет даже танцевать!» — и сменила его на Бертиньо Соареса, уже совершенно пьяного.

— Что за вакханалия, милый Бертиньо! Сегодняшний бал завершится чудовищной оргией. Это мне по вкусу…

Бертиньо Соарес даже выпустил из рук свой плакат, чтобы энергичнее протестовать, но язык с трудом повиновался ему.

— Не говорите так, деточка, не говорите. Это не вакханалия, нет! Это историческое празднество… Мы отмечаем нашу победу над забастовщиками… — Он стал в позу оратора, с трудом сохраняя равновесие и грозя свалиться на Сузану. — Победа над силами зла, над агентами Москвы — азиатскими варварами, покушающимися на наше общество, мораль, христианскую цивилизацию…

Не выдержав, он упал в кресло, разинул рот и его начало рвать изысканными блюдами, французским шампанским, христианской цивилизацией…

18

Пересекая горный хребет на пути к поселку Татуассу, Жозе Гонсало заметил с высоты то, что осталось от экспедиции, сделавшей привал на землях Венансио Флоривала. Великан расхохотался, увидя вдалеке этот более чем скромный импровизированный лагерь. Уже ничего не оставалось от прежнего внушительного каравана, совершавшего свой путь на выносливых лошадях, разбивавшего на каждой стоянке усовершенствованные палатки — последнее слово американской техники; тогда эта экспедиция походила скорее на прогулку туристов во время каникул, на увеселительное путешествие, чем на экспедицию в негостеприимный край.

Кабокло наказали гринго за то высокомерие, с каким эти господа, восхищаясь диким великолепием природы, презирали бразильца, погрязшего в нищете. Когда языки пламени начали лизать американские палатки, охваченные страхом гринго, бросив свои комфортабельные походные койки, спаслись бегством… Перепуганные лошади — лучшие лошади из конюшен Венансио Флоривала — устремились в селву и исчезли там навсегда. В панике и беспорядке бежали вспять напуганные американские специалисты и их бразильские сподручные. «Они бежали, поджав хвосты», — как выразился Ньо Висенте, самый старый обитатель речного побережья.

Это была победа, достигнутая благодаря хорошо задуманному и искусно выполненному плану. «Ну, а что дальше?» — задавал себе вопрос великан, без дорог пересекая горы и направляясь в Татуассу. Выгнать из долины эту первую экспедицию, охранявшуюся только людьми экс-сенатора, было нетрудно. Ну, а что же дальше?

Спрятавшись в доме старого торговца кашасой, своего благодарного друга («я ваш должник на веки вечные», — сказал он Гонсало, когда тот своими индейскими травами вылечил ему застарелую рану на ноге), Гонсало послал Нестора узнать новости. Посланец возвратился к полуночи; его ноги были в грязи, но зато он принес много новостей. Эти новости разносились от хижины к хижине по всем фазендам Венансио Флоривала.

Экс-сенатор сейчас находился в Куиабе — столице штата Мато-Гроссо. Вместе с ним туда приехали поэт Шопел, социолог Эрмес Резенде, репортер из «А нотисиа», профессор доктор Алсебиадес де Мораис и несколько инженеров. Они ждали самолета, который должен был доставить их в Сан-Пауло. Перед отлетом профессор медицины выразил свои впечатления от долины в кратком заявлении:

— Только японцы могли бы жить в таком аду. Что касается оздоровления долины, то об этом и думать нечего. Невыполнимая задача. И для чего оздоровлять долину? — заключил он.

Поэт Шопел не полетел с остальными. Он остался в Куиабе, чтобы в качестве представителя «Акционерного общества долины реки Салгадо» начать судебный процесс против кабокло, якобы незаконно занимающих прибрежные территории, которые, согласно недавно заключенной концессии, были предоставлены правительством акционерному обществу. Для ведения дела в столицу штата Мато-Гросса должен был прибыть доктор Артур Карнейро-Маседо-да-Роша. Венансио Флоривал изложил друзьям в Куиабе свои проекты, как он «примерно проучит этих наглых кабокло: так расправится с ними, что они научатся уважать начальство». И чтобы окончательно убедить власти в необходимости покончить с кабокло, патетически воскликнул:

— Что подумают о нас американские ученые? Что мы — страна бандитов. У них создастся неблагоприятное, невыгодное для нас впечатление. А между тем мы нуждаемся в них, в их капиталах, чтобы способствовать прогрессу страны…

Из Куиабы дошел слух об ожидавшемся в скором времени прибытии партии японских иммигрантов[284], предназначавшихся для работ в долине.

Нестор узнал, что наместник штата предоставил в распоряжение экспедиции отряд военной полиции для охраны ее при возвращении на побережье реки. Несмотря на эту меру, американские специалисты пришли к заключению, что возвращаться в селву бесполезно, пока они не получат из Соединенных Штатов и из Рио-де-Жанейро новое оборудование и инструменты, необходимые для изысканий. Пожар лагеря и поспешное бегство среди ночи привели к тому, что весь багаж экспедиции погиб. И, разумеется, они не смогут отправиться в долину раньше, чем через месяц-два. Поэтому инженерам и техникам, которые остались ждать у горных подножий, на границе земель Венансио Флоривала, было дано распоряжение свернуть лагерь, возвратиться на фазенду и там ожидать нового распоряжения компании.

Это предписание было доставлено в лагерь слугами Венансио Флоривала. Люди, которых Гонсало разглядел с горных высот, и были оставшиеся участники экспедиции и слуги Флоривала — они, видимо, возвращались в усадьбу плантатора.

Выложив все собранные им во время длинного пути новости, Нестор замолчал и стал ждать, что ему скажет Дружище.

Он сидел на корточках перед Жозе, курил сигарету из маисовой соломки и восторженно смотрел на человека, который олицетворял для него всю мудрость мира. Нестор успел также сообщить Гонсало, что научился писать и теперь уже выводит буквы и разбирает по складам слова в газетах. Но Дружище молчал, погруженный в свои думы. «Да, поджог лагеря американцев — это хорошее дело, победа! Есть от чего возрадоваться сердцу патриота! А что же дальше?»

В глухом уснувшем поселке, сидя в повешенном посреди хижины гамаке, напротив Нестора и старого торговца кашасой, спавшего в задней каморке, Гонсало чувствовал себя глубоко беспомощным и одиноким перед новыми трудными задачами. Задачи эти касались жизни и будущего многих людей, а он был совершенно один и ему одному предстояло их решать. Он сгорбился, устремив взгляд в ночной мрак за окном. Скудный свет керосиновой лампочки колебался, увеличивая на стене тень великана.

Бороться вместе с кабокло? Нет сомнения, большинство согласилось бы пойти за ним на вооруженную борьбу. Но какие бы это принесло результаты? Они были бы побеждены правительственными солдатами и людьми Флоривала, превосходящими повстанцев числом и оружием. Лишь немногие кабокло имели охотничьи ружья. Чем бы все это кончилось? Кто нашел бы смерть в бою, кто был бы взят в плен, приговорен к тридцатилетнему тюремному заключению и сгнил бы в тюрьмах Куиабы. Имел ли он право вести этих людей на смерть или вечное заточение? Но разве можно допустить, чтобы кабокло прогнали с их земель и обрекли на еще более горькую муку рабского труда на плантации какого-нибудь полковника[285]? Поражение неизбежно: никогда им не воспрепятствовать проникновению представителей акционерного общества в долину. Но, с другой стороны, разве не в результате таких местных и частичных боев возникает гнев и решимость великой последней борьбы? Ему вспомнились слова Карлоса, сказанные ночью на берегу реки, когда он приезжал из Сан-Пауло предупредить Гонсало о скором прибытии янки:

— Надо, чтобы борьба, которая здесь вспыхнет, послужила примером для всего крестьянства.

Продолжая свои тревожные размышления, Гонсало вспомнил и о словах, сказанных в Баии товарищем Витором, когда тот, показывая на карте Бразилии маленькую затерянную точку — долину реки Салгадо, — произнес внушительным тоном:

— Вот к этим землям, богатым марганцем, прикованы взгляды американцев. Они не замедлят протянуть свои когти к природным богатствам этой долины. Почему бы тебе, Гонсало, не отправиться туда до их прибытия и не подготовить им встречу?

Они — это североамериканские гринго, ненавистные янки с жадными и хищными глазами убийц.

Гонсало еще ниже склоняет голову, будто его давит бремя ответственности, возложенной на него партией. Нестор, сидя напротив, продолжает спокойно курить; он соблюдает почтительное молчание, не решаясь нарушить течение мыслей Дружища, и только недоумевает, чем вызваны озабоченность и беспокойство его друга.

Гонсало вспомнил теперь об одном собрании уже после восстания 1935 года, на котором ему пришлось присутствовать. Он старался восстановить в памяти развернувшуюся тогда дискуссию и выступления товарищей из руководства. Разве там не было сказано, что вооруженные выступления крестьян в борьбе за землю — как бы незначительны и кратковременны они ни были — являются первыми ростками аграрной и антиимпериалистической революции? И разве рабочие в городах не устраивают забастовок, даже в еще более тяжелых условиях, когда против них законодательство, политическая полиция, суды, военная сила? Да, будь сейчас рядом с ним его товарищи по партии, он мог бы с ними посоветоваться, поделиться сомнениями, услышать их слова — слова людей, закаленных опытом борьбы.

Когда началась борьба индейцев в колонии Парагуассу, в районах плантаций какао на юге штата Баии, он получал от местного партийного руководства все указания. Дни и ночи проводил тогда товарищ Витор за изучением мельчайших деталей движения. Он, Гонсало, ни на минуту не чувствовал себя в одиночестве: партия была рядом с ним, нити от нее тянулись к нему из Ильеуса, из Итабуны, из столицы штата. Но сейчас здесь, на краю света, он был далеко от всего и всех, а речь ведь шла о борьбе не с одним каким-то жадным и свирепым плантатором; теперь он восставал против североамериканского империализма и вел за собой кабокло, еще более отсталых и безоружных, чем даже мирные индейцы Ильеуса. И около него не было ни партии, ни товарищей, ни ответственного руководства. Витор с его быстротой соображения, марксистской культурой и широтой перспективы находился от него далеко. Карлос, поглощенный, повидимому, иными задачами, не подавал больше никаких признаков жизни — слухи о забастовке в Сантосе, хотя искаженные и преувеличенные, достигли и поселка Татуассу. Относительно его товарищей в Куиабе Гонсало ничего не было известно: Карлос решил связать его непосредственно с руководством в Сан-Пауло. Правда, он дал ему один адрес и в Куиабе, но велел им воспользоваться лишь в крайнем случае, поскольку революционное движение в штате Мато-Гроссо было очень слабо. Уезжая, Карлос обещал прислать ему в помощь товарищей в числе тех рабочих, что должны были прибыть в долину.

Спустя несколько дней после отъезда Карлоса Гонсало получил от сирийца, вернувшегося из поездки, небольшую пачку материалов о работе среди крестьян; этот пакет передал сирийцу в столице штата неизвестный с просьбой вручить его Гонсало от имени Карлоса. И это было все. Затем наступило молчание. Ожидавшаяся исследовательская экспедиция прибыла, но рабочих в ее составе не оказалось — одни лишь инженеры и техники. Тогда Гонсало решил перейти в наступление, немедленно начать борьбу и выгнать с берегов реки этот авангард империалистических сил. Но теперь, выслушав принесенные Нестором новости, он усомнился: правилен ли такой образ действий? Он спрашивал себя, что делать потом, когда американцы снова вторгнутся в долину?

Гонсало задумался над возникшими перед ним вопросами, но ощущение одиночества и заброшенности мешало ему собраться с мыслями. Ему казалось, что, оторванный от товарищей, вне контакта с партией, он окажется не в состоянии принять правильное решение, а ему так страшно было ошибиться, страшно вовлечь слепо верящих ему кабокло в авантюру, не сулящую им ничего хорошего! У него возникло желание уехать и, двигаясь по дорогам штата к Сан-Пауло, встретиться там с ответственными товарищами. Если бы он мог так поступить! Тогда все стало бы ясным, он разобрался бы в мучающих его вопросах. Партия взяла бы на себя ответственность за принятые им решения…

Индейцы Ильеуса, крестьяне северо-восточного сертана, кабокло долины — все говорили, что нет на земле человека отважнее Гонсалана. Но куда же девалась его хваленая отвага, когда он теперь, боясь ответственности, не может принять решения! «Храбрость, — думал он, — не только в том, чтобы давать отпор полиции, с оружием подниматься на владельцев земли. Храбрость и в том, чтобы принять на себя ответственность; самому решить, как надо действовать, когда ты совсем один».

Как-то раз Витор показал ему копию письма Престеса к партии, посланного им из своей мрачной и тесной, как гроб, темницы. Изолированный не только от своих товарищей, но и от всякого общения с людьми, руководитель партии сделал анализ международного и внутреннего положения и наметил перспективы для всей борьбы бразильского народа. По этому поводу Витор заметил:

— Анализ великолепный: Престес видит события с такой ясностью, будто сам находится в гуще борьбы, во главе партии, поддерживая связь с другими товарищами из руководства, снабженный книгами, справочными изданиями, информационным материалом. Это письмо, старина, гораздо больше, чем простой анализ. Оно учит всех нас, коммунистов, партию в целом, что истинный коммунист никогда не бывает один, даже если он изолирован от всех, даже если он находится в самых ужасных условиях. Он несет в себе идеи партии.

За энергичным лицом Витора в колеблющемся свете коптящей лампочки Гонсало различает теперь черты другого лица — лица Престеса. Он его никогда в жизни не видел, но это лицо ему так близко, как лицо родного отца. Мучительное и тревожное чувство одиночества оставляет его; внезапно он ощущает себя окруженным всей партией, способным анализировать проблемы, находить для них решения, принять на свои плечи самую тяжелую ответственность. Он расправляет грудь. Нестор улыбается, видя, как повеселели глаза великана.

Его присутствие в долине реки Салгадо означает, что с ним здесь партия, а это должно быть подтверждено и закреплено действиями. Не только для того, чтобы скрыть от полиции, спасти от ареста прислали его сюда товарищи. Прислали, чтобы он дожидался здесь гринго и подготовил обитателей побережья к борьбе с чужеземными захватчиками. Выбрали именно его, потому что у него уже имелся опыт такого рода борьбы, потому что он руководил восстанием мирных индейцев колонии Парагуассу. Так почему же он колеблется, почему чувствует себя одиноким, сгибается под тяжестью возложенной на него ответственности?

Сколько других товарищей, на всем протяжении страны — от Амазонки до Рио-Гранде-до-Сул — находятся в настоящее время в таком же положении, стоят перед сложными и трудными задачами, которые они должны разрешать немедленно, не имея возможности обсудить их с руководством, посоветоваться с товарищами? Гонсало знает, что кадры партии невелики: едва какая-нибудь тысяча на огромной территории страны, какая-то тысяча бойцов, которым приходится разрешать сложнейшие задачи, поддерживать борьбу во всех концах страны, будучи отделенными друг от друга колоссальными расстояниями, преодолевая бесконечные препятствия. Преследуемые и травимые, как звери, полчищами специальной полиции, эти люди подвергались пыткам, тюремным заключениям, их убивали. Горстка людей — вот что такое его Коммунистическая Партия, но она выражает подлинную душу народа, является источником его жизненной силы, его ясным мозгом, его могучей рукой. И каждый из этих людей своими усилиями способствует выступлению масс, дает врагам почувствовать силу народа даже в мелких и частных формах борьбы; то здесь, то там вспыхивают забастовки, возникают волнения крестьян. Всюду, даже в простом появлении ночью нелегальных лозунгов на стенах, — эти люди всегда олицетворяют собою партию. Ему следовало проявить решительность, а не сетовать на то, что не с кем обсудить вопросы, не с кем посоветоваться. Он коммунист; он представляет партию на этой части территории Бразилии.

Если даже он и совершит какую-либо ошибку, если и не найдет наиболее правильного решения всех деталей стоящей перед ним задачи, — важно что-то делать, а не сидеть сложа руки, когда империализм собирается оторвать от страны целую область. Что бы он сейчас ни сделал, будет полезно как обнадеживающий, возбуждающий пример: пролитая кровь сможет оплодотворить будущие, более серьезные битвы; трудности для американцев еще больше увеличатся. Если же он даст этим янки время обосноваться и только после этого начнет борьбу, труднее будет тем товарищам, которые должны явиться сюда вместе с рабочими изыскательских партий. Он, Гонсало, должен заложить фундамент борьбы, организовать движение, которое могло бы служить примером для всех крестьян штата. Вот зачем прислала его сюда партия.

Для чего иного он сюда прибыл, как не для того, чтобы заблаговременно создать препятствия на пути американских завоевателей? Его приезд сюда — результат предусмотрительности партии, оберегающей естественные богатства Бразилии, готовой защищать их от хищников Уолл-стрита. Одновременно с этим партия, воспитывая отсталые массы крестьянства, обучает их искусству революционной борьбы, подготовляя их на практике этих мелких стычек к великим битвам завтрашнего дня. Он, Жозе Гонсало, должен повести кабокло, непосредственно пострадавших от акционерного общества, на борьбу, которая помогла бы повысить политическую сознательность всех крестьян окрестных фазенд, помогла бы создать союз между рабочим классом, представителем которого он являлся, и крестьянством, — союз, необходимый для дела революции. Когда партия, сначала устами Витора, затем Карлоса, поручала ему это дело, она дала ключ к разрешению поставленной перед ним задачи, открыла ему все перспективы. От него требовалось лишь одно: чтобы он действовал, как коммунист; мыслил, как коммунист; принимал решения, как коммунист, с полным сознанием своей ответственности перед всем народом и перед будущим Бразилии.

Жозе Гонсало вслух подвел итог своим размышлениям, дал оценку преодоленному теперь чувству одиночества:

— Все это — результат долгого пребывания в отрыве от жизни организации, без контакта с товарищами, без дискуссий и самокритики.

Услышав, но не разобрав, что он сказал, Нестор спросил:

— Ты мне говоришь, Дружище?

Гонсало взглянул на сидевшего перед ним на корточках молодого крестьянина, спокойно курившего сигарету, и улыбнулся. Как он мог считать себя одиноким, когда партия окружает его во всей Бразилии, когда даже вот здесь, рядом с ним, находится этот юноша: хотя его сознание пробудилось для борьбы совсем недавно, но воодушевление не имеет границ. Почему бы ему не посоветоваться с Нестором, почему бы не посоветоваться с Клаудионором?

— Ты сможешь прийти завтра вечером с Клаудионором? Надо будет кое-что обсудить, устроим собрание коммунистов…

Нестор широко улыбается.

— Разумеется, Дружище! Мы и сами хотели побеседовать. Можем даже привести еще и других… трех-четырех человек… — И он начал перечислять по пальцам их имена.

— Приведи всех как-нибудь в другой раз — завтра мы соберемся втроем.

Нестор ушел, но теперь Гонсало больше не чувствовал себя одиноким; исчезли колебания, тяжесть задач уже не страшила его. Теперь он знал, как найти решение, какого пути держаться в предстоящей борьбе. Он достал из сумки свои заметки, огрызком карандаша принялся набрасывать план действий. «У меня два фронта, — подумал он, — один в долине, другой здесь, на фазенде Флоривала; прежде всего необходимо установить между ними связь. Это нужно для того, чтобы, когда начнут развертываться события на побережье реки, кабокло могли рассчитывать на активную помощь работников фазенды. Необходимо объяснить колонистам и батракам фазенды, что, если американцы обоснуются в долине, жизнь работников фазенд, и без того ужасная, станет еще тяжелее. А феодальное могущество Венансио Флоривала, владения которого будут тогда простираться за горы, еще возрастет. В самых простых словах надо объяснить им значение империалистического владычества, закабаляющего их в рабство, значение союза между иностранным капиталом и отечественными плантаторами». Объяснить им это нелегко, но Гонсало умел разговаривать на бедном словами языке сельскохозяйственных рабочих, умел убеждать при помощи образов и примеров.

Но с кабокло — обитателями долины — дело обстояло иначе. Они почти не нуждались в разъяснениях: они отлично сами знали, что создание акционерного общества для эксплуатации долины реки Салгадо означало их изгнание с земель, где они добывали свой хлеб насущный. Когда Жозе Гонсало подплывал в своем челноке от хижины к хижине, расположенным вдоль берега, предупреждал их обитателей о прибытии экспедиции инженеров и призывал к сопротивлению, он заставал их уже сговорившимися между собой и готовыми до последней капли крови защищать эту затерянную, отвоеванную у девственной чащи землю, возделанную ими, несмотря на лихорадки, москитов и ядовитых змей. Их не интересовало, что привело сюда этих чужих людей, что эти люди собой представляли. Кабокло знали только одно — и этого им было вполне достаточно: появление этих людей означало захват земли, принадлежавшей кабокло, их изгнание с родных мест. Жозе Гонсало увидел твердую решимость в ненавидящем взгляде обычно спокойных глаз кабокло.

Ньо Висенте, поселившийся здесь с незапамятных времен и неизвестно чем сюда привлеченный, теребя редкую бородку, говорил Гонсалану:

— Дружище! Прошло много времени с тех пор, как я собственноручно вырубал здесь чащу. Раньше у нас с покойным отцом имелся клочок земли там, в Минас-Жераисе. Это был жалкий клочок земли, почти ничто. Но мы обрабатывали ее с радостью: то была наша собственная земля. Одно удовольствие было смотреть на нашу маленькую плантацию — такое удовольствие, что она пришлась по вкусу полковнику Бенедито, и он забрал ее себе.

Жозе Гонсало без всякого труда мог угадать продолжение рассказа старика. Такие истории о захвате и краже земель у мелкого крестьянства в глубинных районах Бразилии, жестокие, несправедливые истории, повторялись тысячи раз. Ньо Висенте рассказывал монотонным голосом, сидя на корточках перед огнем, на котором он варил свой скудный обед:

— Старик отправился в город искать справедливости. Земля принадлежала ему по праву — он заплатил за нее хорошие деньги, а полковник вдруг выдумал, что земля эта — его. Мой отец, совершенно уверенный в правоте своего дела, немедленно направился в город и обратился в суд. Ну, и что же ты думаешь, Дружище? Против отца был возбужден судебный процесс, и несчастный кончил свои дни в тюрьме. Не будь тогда еще жива моя мать, которую я должен был поддерживать, я бы ушел в сертан, вступил в какую-нибудь шайку, чтобы отомстить полковнику. А после смерти матери я решил разбить участок здесь, на краю света, надеясь, что хоть тут меня никто не потревожит. Я уже стар, но на этот раз никому не прогнать меня с моей земли! Предпочту скорее умереть на ней. Превращусь в бандита — мне все равно. Каждый человек с честным сердцем пойдет со мною, Дружище! Мы здесь мирно трудимся, наши владения так малы и ничтожны — почему же они хотят захватить нашу землю? На этот раз я умру на моей земле, но никому не отдам ее, клянусь богом!..

Гонсало не стоило большого труда собрать кабокло и поджечь лагерь. И нетрудно будет в дальнейшем поднять их на борьбу. Но ему следовало изучить, спланировать и хорошенько обдумать, как сделать, чтобы эта незаметная борьба, развертывающаяся в затерянном сертане, оказалась популярной во всем штате, стала примером для крестьянства всех внутренних районов. Для этого надо было уделять больше внимания работникам фазенды. Почему бы с помощью Нестора, Клаудионора и некоторых других не организовать здесь первую партийную ячейку? Это послужило бы толчком для создания других организаций; на соседних фазендах создались бы новые кадры бойцов — кадры, которые заменят Гонсало, если ему придется погибнуть, сражаясь в долине. Эти партийные ячейки затруднили бы жизнь американцам даже и после того, как прекратятся военные действия кабокло.

Жозе Гонсало решил остаться на несколько дней в поселке, заложить здесь фундамент, выпестовать рождение партийной организации. В недалеком будущем первые побеги закалятся в сражениях, и уже завтра, когда сюда явятся рабочие добывать из земли марганец, когда начнутся забастовки, — борьба вспыхнет и на фазендах; действия рабочих и крестьян сольются воедино, это будут уже не разрозненные мелкие стычки, а великие битвы — предвестницы зари освобождения. И тогда воспоминание о кабокло долины, о начальном этапе борьбы послужит примером и стимулом к новым боям. Гонсало захлопнул свою разбухшую тетрадь с записями, тщательно спрятал драгоценный огрызок карандаша. Погасил лампочку, растянулся в гамаке и закрыл глаза.

Ночь сторожила сон великана.

19

Через открытую дверь небольшой комнаты, где сотрудница просила его подождать, Сакила увидел, как Антонио Алвес-Нето прошел по коридору, провожая посетителя. Он узнал в этом посетителе интегралистского лидера, врача из Рио-де-Жанейро, одного из самых видных фашистских руководителей, ближайшего советника Плинио Салгадо. Антонио Алвес-Нето, улыбаясь, сам подал доктору шляпу, крепко пожал ему руку. Сакила сделал из этого вывод, что союз между интегралистами и армандистами заключен. Интегралистский вожак приходил, видимо, уславливаться о деталях заговора.

Сакила был убежден — может быть, даже больше, чем сам Алвес-Нето, — что переворот увенчается успехом. С детства он привык видеть паулистских политиков хозяевами правительства и страны и всегда относился к ним с уважением и с известным восхищением. Даже став коммунистом, покончив с «модернистским» литературным движением[286] и его скандальной известностью, Сакила искал новых путей для своей несколько авантюристической натуры; он продолжал видеть в этих паулистских интеллигентах, окончивших факультет права, самых способных людей страны, причем он не задумывался над тем, что они представляют собой в классовом отношении.

В период, когда Сакила пользовался авторитетом в районном комитете, он окружил себя интеллигентами — выходцами из той же среды, что и он сам: адвокатами, врачами и журналистами вроде Сисеро д'Алмейды. Он им, естественно, доверял, а они, в свою очередь, легко соглашались с его теориями, которые вызывали столько возражений у рабочих-активистов. И немалая доля его вины была в том, что паулистское руководство Национально-освободительного альянса в 1935 году состояло в большинстве своем из бакалавров, сынков плантаторов, не связанных с широкими массами. Он был до крайности раздражен, когда в избирательной кампании 1937 года национальное руководство партии не согласилось с его соображениями о необходимости поддержки кандидатуры Армандо Салеса. Теперь же, отстраненный от руководства, окруженный недоверием большинства членов партии, в том числе и его прежних друзей, — таких, как, например, Сисеро д'Алмейда, у которого чувство партийной дисциплины оказалось сильнее его интеллигентской закваски, — Сакила относился с презрением к этому, по его мнению, сбившемуся с пути руководству и не мог скрыть своего восхищения армандистскими политиками, почти открыто готовившими переворот.

Происходя из бедной семьи, Сакила ненавидел нищету. То обстоятельство, что он из-за отсутствия средств не мог закончить университет, казалось ему причиной многих жизненных неудач. Он сделался журналистом, соблазнившись возможностями, которые предоставляет печать человеку с головой на плечах. Через редакцию он связался с литераторами и в дни расцвета «модернизма» даже на какое-то время прославился, введя в компании с Марио де Андраде и Антонио де Алкантара-Машадо[287] эту новую литературную моду в самые аристократические салоны города. В тот период он считался одним из подающих надежды молодых интеллигентов, примкнувших к старой паулистской республиканской партии — партии, отличавшейся своим консерватизмом; он работал в газете «Коррейо паулистано» и ожидал избрания в депутаты законодательного собрания штата. Однако в результате путча 1930 года пришел к власти Варгас, и Сакила оказался на улице, без работы. В этой неразберихе, когда у власти находилось временное правительство и все утверждали, что они «левые», и когда во многих странах мира возникло движение Народного фронта, Сакила, начитавшись теоретических книг, сблизился с коммунистической партией. После создания Национально-освободительного альянса у него возникла уверенность в возможности победы демократических сил. Тогда он развернул активную деятельность, которая помогла ему завоевать авторитет в комитете партии штата Сан-Пауло. В то время он уже работал в газете «А нотисиа» и принимал участие в выпуске ее литературного приложения. Потом последовал разгром восстания 1935 года, он был арестован и просидел несколько месяцев, но после освобождения занял прежнее место в газете Алвес-Нето и вскоре получил повышение, став секретарем редакции. Сакила чувствовал, что наступил критический момент его жизни: он не видел никаких перспектив в коммунистической борьбе и в то же время знал, что ему нечего предложить армандистским заговорщикам, кроме своего авторитета у коммунистов.

С тех пор как он был устранен от руководства, Сакила решил покинуть партию. Но предложения Алвес-Нето помешали ему выполнить это решение. Он должен был извлечь из своей связи с партией, из своего положения «известного коммуниста» возможно большую выгоду.

Сакила много думал об этом, пока у него в голове не возник определенный план действий. Взвесив свои партийные связи, он пришел к заключению, что восемнадцать членов партии (почти все — мелкие буржуа, вступившие в партию в начале 1935 года) готовы следовать за ним при первом его выступлении против руководства. Их немного, всего восемнадцать, но все-таки это уже кое-что, да и нет необходимости говорить, сколько у него сторонников. И этого вполне достаточно, чтобы иметь возможность говорить о расколе в партии и выступать «от имени партии». Это было то, что он конкретно мог предложить Алвес-Нето как свой вклад в заговор. А в случае успеха переворота перед Сакилой открылись бы все пути… Вот тогда он понадобится «армандистам» для борьбы против их вчерашних союзников — интегралистов.

Антонио Алвес-Нето, проводив фашистского вожака, подошел к ожидавшему его Сакиле, подал ему холеную руку, на которой поблескивал рубин в окружении брильянтов, подчеркивавший солидность адвоката и издателя.

Он пригласил его в свой рабочий кабинет — просторное, комфортабельное помещение, обставленное строго и со вкусом, протянул ему ящик с сигарами и спросил:

— Виски или джин?

Разливая напитки, сказал:

— Извините, что заставил вас ждать. У меня была важная встреча, имевшая, можно сказать, решающее значение для нашего дела. — Он подал Сакиле бокал и поднял свой в молчаливом тосте. Потом уселся в кресло против Сакилы, поставил бокал на столик, положил руки на колени и спросил: — Итак?

Сакила зажег сигару, искоса посмотрел на адвоката.

— Вы меня позвали — я пришел.

Антонио Алвес-Нето начал беседу:

— Хорошо, мой дорогой, будем говорить откровенно. Вы и ваша партия стоите перед последней возможностью: поставить вместе с нами на карту или не поставить. Я не должен и не имею права вам многое говорить, но все же сообщу некоторые сведения, чтобы вы могли судить о положении. На нашей стороне ряд генералов и много армейских офицеров, а также военная полиция штата. У нас есть добровольцы, в Рио-Гранде-до-Сул Флорес-да-Кунья ожидает лишь нашего слова, чтобы перейти границу и возглавить преданных ему людей. С нами также интегралисты… Это означает, что мы имеем на своей стороне церковь, немецкую колонию, почти все офицерство военно-морского флота. И, помимо всего этого, — тысячи людей, готовых, если понадобится, продолжать борьбу, хотя я и не думаю, чтобы она затянулась, ибо дело должно решиться очень быстро — все будет кончено в одну ночь. Неожиданный переворот, быстрый, решительный! Провала быть не может. У меня есть некоторый опыт в этих делах, — сказал он голосом, в котором сквозила притворная скромность, — и думаю, что не ошибаюсь. На этот раз сеньору Жетулио Варгасу придет конец.

Так как Сакила, отпивая глотками виски, продолжал хранить молчание, Алвес-Нето продолжал:

— Я уже вам как-то говорил, что вы можете помочь привлечь на нашу сторону многих капралов и сержантов военного округа и людей из военно-морского арсенала в Рио-де-Жанейро. Они не хотят идти с нами только потому, что вы придерживаетесь нелепой, непонятной позиции. Говорите, что вы против «нового государства», а когда вам представляется возможность свергнуть его, — увиливаете. Чего вы добьетесь стачкой в Сантосе, получасовыми забастовками на фабриках Сан-Пауло? Заработаете тюрьму, побои, ничего больше. Вы добьетесь лишь того, что против вас будет брошено еще больше полиции, что преследование вашей партии усилится. Это нелепая политика тех, кто не имеет никакого представления, что значит делать политику в Бразилии. Я в последний раз обращаюсь к вам с конкретным предложением: покончить с этими забастовками и вместе с нами идти к великому дню восстановления в Бразилии демократического режима. Мне стоило больших усилий убедить некоторых союзников, в частности того приятеля, который был перед вами в этой комнате, в том, что сотрудничество с коммунистами может принести пользу. Многие не желают иметь с вами ничего общего, даже имени вашего слышать не хотят. — Он остановился, чтобы сделать глоток. — Мой дорогой, при существующем положении я не могу долго ждать ответа. Я должен вам сказать, что у нас уже все подготовлено, мы ожидаем лишь наиболее подходящего момента, а он может возникнуть в любую минуту. Ответ мы должны получить максимум через четыре-пять дней. Либо да, либо нет!

Алвес-Нето посмотрел на Сакилу, усевшегося глубоко в кресле и погруженного в свои мысли. Несколько понизив голос, сказал:

— Возможно, вам придется съездить в Рио, чтобы поговорить там со своими друзьями. Можете взять на два-три дня отпуск в редакции. И… — его голос слегка дрогнул — …если вам понадобятся деньги на поездку, чек получше в конторе редакции. Я отдам распоряжение…

Сакила выпил еще глоток виски, прежде чем ответить:

— Нет, не нужно. Я уже говорил с товарищами в Рио и здесь…

— Ну и что?

Пока Антонио Алвес-Нето излагал свои планы и предложения, Сакила покончил со всякими остатками нерешительности, с последними сомнениями; теперь голос его звучал уверенно:

— Что ж! Не все думают одинаково. Одни стоят за участие вместе с вами в государственном перевороте, другие — против, отстаивают нынешнюю линию партии.

— И что же? — спросил с любопытством Алвес-Нето.

— Мы не просто разошлись во мнениях: возникла угроза раскола, создалось напряженное положение.

Адвокат не мог скрыть своего интереса: чтобы лучше слышать, он придвинулся поближе к Сакиле. Тот, почувствовав степень его заинтересованности, продолжал нарочито медленно:

— В низах, среди рядовых членов партии, наблюдается большое недовольство нынешней линией. Но некоторые руководители, чье слово пока является решающим, упорно ее проводят. Все дискуссии в Рио и здесь ни к чему не привели. Недовольство в низовых организациях нарастает с каждым днем. Некоторые руководители, которые, подобно мне, не согласны с нынешней линией, могут выступить открыто, и, несомненно, мы увлечем за собою всю партию…

— А почему бы вам действительно не выступить?

Сакила прервал его жестом.

— Во-первых, мы должны спросить: гарантируете ли вы нам, господа, легальное существование после переворота? Существование партии, которая будет называться не коммунистической, а социалистической, или народной, или леводемократической, — партии, которая бы защищала прогрессивную программу, вроде той, что…

— Что мы обсуждали в прошлый раз? Ну что ж, согласен…

— Во-вторых: намерены ли вы нам помочь сейчас, в данный момент, в борьбе, которую мы поведем против упорствующих элементов в партии?

— Помочь, но как?

— Я вам сейчас объясню. За нами, несомненно, подавляющее большинство членов партии. Но не забывайте, что в нашей партии наиболее важными делами всегда вершит руководство. Например: финансами, печатью… В настоящий момент большая часть руководства против нас. В их руках находятся средства пропаганды, при помощи которых они обрабатывают партийные массы, а также капралов и сержантов армии, рабочих военно-морского арсенала.

— Понятно. Продолжайте, пожалуйста.

— Особенно важна проблема типографии. Когда мы открыто порвем с нынешним руководством, нам нужно будет довести нашу точку зрения до всей партии, до всех ее организаций, до трудящихся масс, до бастующих в Сантосе рабочих, до солдат и моряков… Где печатать эти листовки?..

— Вам нужно…

— …иметь возможность печатать все, что нам потребуется, в типографии вашей газеты. Для вас в этом нет никакой опасности. Там у меня свои люди, которые сделают всю работу и не будут даже знать, что вы в курсе дела. Достаточно, чтобы вы мне на некоторое время дали право самостоятельно распоряжаться в типографии. А потом… если даже случайно полиция и дознается, где печатаются эти материалы, что она сможет против них возразить? Листовки, в которых ведется борьба против руководства партии, прокламации, в которых дается совет прекратить забастовку?

— Понимаю. Но у меня есть лучшее предложение. Я знаю маленькую типографию, которая сейчас закрыта: она принадлежит одному нашему единомышленнику, он в ней печатал этикетки для своей фабрики. Думаю, что мы могли бы разрешить проблему при помощи этой типографии. Не забывайте, что придется печатать материалы и для армии. А мне бы не хотелось иметь дело с военной полицией.

— Согласен. Обладая типографией, мы через несколько дней будем иметь в своих руках партийный аппарат и тогда полностью изолируем наших противников. Возможно, потребуются также некоторые средства на поездки товарищей в Рио, на юг и на север для координации нашей деятельности в национальном масштабе.

— Ну, это не проблема. Мы можем взять для вас некоторые средства из нашей партийной кассы. Есть, однако, одна деталь, требующая уточнения: где гарантия того, что ваши слова окажутся достаточно вескими для ваших единомышленников по партии?

— Таких гарантий две: во-первых, наша линия соответствует желаниям партийной массы. Во-вторых, — и это наиболее убедительный довод — документ о разрыве будет подписан четырьмя именами, которые значат в партийной среде гораздо больше, чем имена всего остального руководства. Это Пауло, Баррето, Луис и Бастос. Если вы не слышали этих имен, спросите у любого рабочего или у первого попавшегося полицейского, каков их вес в коммунистической партии. Манифест с этими подписями увлечет не только всю партию, но и большую часть рабочих Сан-Пауло…

— Пауло, Баррето, Луис и Бастос… — повторил адвокат шопотом. — Очевидно, вы один из них? Мне сказали, что вы пользуетесь большим авторитетом в партии.

— Да, я один из них. И у трех других авторитет не меньший, чем у меня.

На мгновение наступила тишина; теперь раздумывал Алвес-Нето. Его интерес к тому, что сказал Сакила, возрос еще больше. Раскол в коммунистической партии показался ему таким значительным фактом, что он захотел узнать некоторые детали.

— Ну, а как вы в случае победы намерены изменить название партии? Назвать ее социалистической?..

— Или левой, или прогрессивной…

— А если ваши противники будут продолжать деятельность компартии на нелегальном положении?.. С нынешней программой, аграрной реформой и тому подобными глупостями? Я еще не уверен, но, мне кажется, если вы намерены защищать действительно приемлемую программу, как мы с вами обсуждали прошлый раз, возможно, вам даже лучше вернуться на легальное положение под названием коммунистической партии. Таким путем будет ликвидирована в зародыше всякая попытка образования другой коммунистической партии…

— Что ж, возможно и так…

— Мне нужно будет поразмыслить насчет всего этого. Подробности мы сможем обсудить позднее. Но что касается главного в вашем предложении, я согласен. Можете осуществлять ваш план. Завтра вы получите в редакции ключ от типографии моего друга и адрес — и начинайте, в добрый час. Получите также чек на первые расходы. Но торопитесь. Нам нужно в кратчайший срок заручиться поддержкой сержантов и капралов гарнизонов здесь и в Рио, а также рабочих военно-морского арсенала. В данный момент это самое важное. Потом обсудим остальное.

На улице Сакила,проходя мимо газетного киоска, взглянул на заголовок, занимавший всю страницу газеты:

«Оккупация Сантоса федеральными войсками».

Он остановился прочесть подзаголовки: «Солдаты будут грузить пароход с кофе для генерала Франко. — Массовые увольнения грузчиков в порту. — Новые аресты коммунистических агитаторов. — Беседа нашего корреспондента с инспектором Барросом».

У Сакилы появилась презрительная усмешка: «Ну, теперь им не выкарабкаться!» Забастовочное движение не выдержит, его подавят. Удар будет нанесен в самый подходящий момент: материалы, отпечатанные в новой типографии, вызовут смятение в массах, и значительная часть членов партии, несомненно утомленных сопротивлением и борьбой последних месяцев, последует за ним и его группой. Он свергнет это партийное руководство с его беспокойными активистами, не способное оценить по достоинству такого человека, как Сакила. Он им покажет!..

Даже если в дальнейшем, по мере развития событий, масса и отстранится от него, это уже не будет иметь большого значения. Главное сейчас предстать перед Антонио Алвес-Нето в качестве силы, способной принять участие в перевороте, оказаться после победы в роли руководителя партии, связанной с правительством, как бы эта партия ни называлась: коммунистической, социалистической, левой или прогрессивной. Это будет его партия, которая сможет вознести его, Сакилу, на вершину славы, реализовать его самые честолюбивые мечты.

Он разжег трубку и ускорил шаг, чтобы поскорее добраться до остановки трамвая. Сколько работы предстоит ему провести в ближайшие дни! Лучше всего попросить Алвес-Нето дать ему несколько выходных дней как секретарю редакции, тогда у него появится свободное время для политической деятельности. Да, на этот раз это будет «большая настоящая политика», а не нелепая попытка пробить головой каменную стену. Он впервые в своей жизни почувствовал себя важным политическим деятелем, шагающим плечом к плечу с Антонио Алвес-Нето по пути к власти….

20

Удары в дверь среди ночи разбудили Мариану. Кто это — полиция? А кому же быть, как не ей? Ее адрес известен только членам секретариата, но они никогда не приходили к ней на дом: она сама ходила к ним. Это не мог быть и Жоан: накануне она получила от него записку, и он не уехал бы из Сантоса в момент, когда начался самый трудный этап забастовки.

Мариана особенно за себя не тревожилась. У нее в доме нет никаких компрометирующих документов, ничего такого, что могло бы навести полицию на след; значит, ей вряд ли угрожает тюрьма. Но ее занимала одна мысль: как полиции удалось узнать ее адрес? Мариана твердо уверена, что когда она обходила товарищей, выполняя поручения партии, за ней никто не следил. Может быть, кто-нибудь из арестованных выдал ее? Однако это должен был быть кто-то из руководства, а этого она не могла допустить: она была вполне уверена в тех немногих товарищах, которые знали, кто такой Жоан, чем занимается Мариана и где она живет. Другие люди, связанные с Сакилой — в них она была уверена меньше, — знали про Жоана и про нее, но не имели ни малейшего представления о том, где они живут. Что же в таком случае произошло?

Она поспешно набросила на себя платье, всунула ноги в туфли и вышла в коридор. Здесь она увидела свою мать; они молча посмотрели друг другу в глаза. Удары в дверь продолжались — частые, настойчивые. Они не походили на властный стук полиции, в них скорее было что-то напоминавшее крик о помощи. Что произошло? Может быть, что-нибудь случилось с Жоаном в Сантосе, где атмосфера была так напряжена, где борьба приняла чрезвычайно острые формы, где полиция убивала людей? При этой мысли Мариану пронизала ледяная дрожь; казалось, ее сердце готово было остановиться. Она старалась овладеть собой. Услышала, как мать сказала:

— Пойду посмотрю, кто это… — И затем до Марианы донесся ее голос из конца коридора: — Кто там?

Как бы ни было тяжело известие, она должна сохранять спокойствие. Прежде всего надо думать о партийной работе, о борьбе, а слезы и скорбь оставить напоследок…

С улицы донесся голос:

— Это я — Карлос.

Она бросилась к двери. Только очень важное событие могло заставить Карлоса явиться к ней домой и в такой час: из предосторожности он вообще у нее не бывал. Наверное, что-нибудь случилось с Жоаном, но что именно? Он арестован, ранен, убит? Поворачивая ключ в замке, она почувствовала, как у нее тревожно сжалось сердце.

Мать зажгла в коридоре свет. Прислонившись к двери, Мариана пристально разглядывала лицо товарища: оно было не только озабочено, но и скорбно. Обычно Карлос бывал весел — шутник и насмешник… С каким же страшным известием он сейчас явился?

Мариана не находила слов, чтобы спросить его об этом, на лбу у нее выступил холодный пот.

Даже не поздоровавшись, Карлос проговорил удрученным голосом:

— Очень плохо с Руйво. Боюсь, не выживет. Необходимо вызвать врача.

— С Руйво? Что-нибудь с легкими?

Мариана уже забыла свои недавние личные тревоги: это известие было наихудшим из возможных. Руйво был руководителем районной партийной организации; он был нужнее, чем кто-либо другой.

— Но как об этом узнали? Кто-нибудь приехал из Сантоса?

Они прошли в столовую. Карлос отказался от предложенного матерью стула, он торопился и продолжал говорить стоя:

— Его привезли сегодня вечером на грузовике. Ему плохо со вчерашнего дня: у него началось кровохарканье, он чуть не умер, всю ночь истекал кровью. Едва вынес переезд; товарищи боялись, что он умрет дорогой.

— Зачем же его сюда привезли?

— В Сантосе положение таково, что трудно даже вызвать врача. Если бы его арестовали в таком состоянии, для него это верная смерть.

— Он у себя?

— Да. За мной прибежала Олга; она, как сумасшедшая, — не знает, что делать. Я был у них. Руйво очень плох. Он так слаб, что может умереть в любую минуту. Почти не в состоянии говорить. Это он послал меня к тебе; сказал, что ты знаешь его врача. Необходимо немедленно вызвать его, откладывать нельзя.

— Сию минуту. Только надену башмаки.

Мать Марианы, может быть, вспомнив смерть своего мужа, мрачно проговорила вполголоса:

— До каких же пор будет так продолжаться? Одни умирают от пули, других до смерти избивают в полиции, третьи погибают от тяжелой жизни…

Карлос улыбнулся доброй улыбкой, это была суровая доброта преждевременно состарившегося юноши.

— Из этих смертей рождается жизнь, дорогая матушка, — радостная жизнь завтрашнего дня. Я об этом вспоминаю всякий раз, когда гибнет кто-нибудь из нас. Люди умирают для того, чтобы покончить с войнами, с голодом, с нищетой. Умираем мы, немногие, но подумайте о миллионах людей, которые гибнут в войнах, от голода и нищеты…

— Я знаю, — сказала старушка. — Покойный муж твердил мне то же самое, даже когда уже лежал на смертном одре: «Не плачь обо мне, будь мужественна; живи, чтобы увидеть потом, как все будет прекрасно…» Но, знаете, каждый из вас — это как бы мой родной сын… И со смертью каждого из вас я лишаюсь сына…

Карлос обнял ее за плечи. Скорбная голова старой вдовы рабочего склонилась к нему на грудь. И Карлос проговорил голосом, полным сыновней любви:

— Помните, что каждый день вступают в строй все новые ваши сыновья, чтобы вести борьбу. Ваша семья растет. Не печальтесь, матушка, мужайтесь, нужно жить, потому что потом все станет прекрасным… А сейчас мы сделаем все возможное, чтобы спасти Руйво…

В дверях комнаты показалась Мариана. Карлос подошел к ней. Он дал ей денег и сказал:

— Привези к Руйво доктора и останься с Олгой. Вечером приди сообщить о положении в дом Зе-Педро. Я тоже буду там. Исполните все, что предпишет врач. Ужасно, что это произошло именно теперь, когда он так нужен нам! — Провожая ее по коридору, он продолжал: — Подними врача с постели. Я пробуду здесь еще полчаса, потом уйду. — И когда она уже поворачивала ключ в замке, он все еще ее наставлял: — Не бросай Олгу одну. Ей, бедняжке, так нужна поддержка…

Мариана почти бегом прошла по пустынным улицам, направляясь к площади, где обычно стояли такси. Ночь была холодная, Мариана усилием воли сжимала губы. Но ей так и не удалось сдержать слезы: они брызнули из глаз, потекли по лицу. «Он убивал себя работой, — думала Мариана, — для него не существовало часов отдыха — ни для него, ни для Жоана, ни для Карлоса, ни для Зе-Педро… Да, для этих людей не существовало часов, календарей, определенного времени для сна, воскресных дней, каникул. Для них существовали партия и революционная борьба, ставившие перед ними поистине исполинские задачи. Но он не умрет, он не может умереть, он так нам нужен!..» Его смерть представлялась ей, прежде всего, несправедливостью. Несправедливо, что злая болезнь непрестанно подтачивала его грудь. Человек, подобный ему, на чьих плечах лежала такая огромная ответственность, должен быть сильным и крепким, неуязвимым для болезней.

Она живо представила себе, как он сейчас страдает — не от болезни, а от необходимости лежать в постели бездеятельным и именно в тот момент, когда он особенно нужен партии, когда порт Сантос занят войсками и полиция убивает забастовщиков. Встреча с ним будет тяжелой: она ничем не сможет его подбодрить.

Почти все, чему она научилась, она научилась от него. Работая под его руководством, Мариана полностью осознала себя как член партии. Он воспитывал ее, вдохнул в нее уверенность и мужество, исправлял ее ошибки и указывал правильные пути; так он поступал со многими десятками членов партии, с руководителями других партийных организаций, со всеми, кто был с ним связан по работе. Он буквально творил людей, и будь они из камня или из глины, он бы работал над ними прилежнее скульптора, придавая каждому прекрасный облик: он делал их лучше. Он напоминал учителя, беззаветно передающего своим ученикам все знания, приобретенные им в результате долгого, упорного учения.

Шофер единственного находившегося на стоянке такси спал за рулем. Сначала он отказался ее везти: слишком далеко. Но она ему сказала голосом, прерывающимся от слез:

— Я еду за доктором для моего брата… Он очень болен…

Шофер уставился на нее сонными глазами и при виде ее красивого и горестного лица согласился:

— Поедемте, дона…

Сидя в такси, она наклонялась вперед, точно стараясь подогнать машину, придать ей большую скорость. Молила шофера:

— Скорее… скорее…

— А что с вашим братом?

— Чахотка.

— У меня брат тоже умер от чахотки. Он был рабочий; заработка нехватало, чтобы прокормить детей. Очень много народу умирает от туберкулеза… Это от плохого питания… — Объехав рытвину на дороге, он продолжал: — Когда у брата началось кровохарканье, доктор сказал, что его нужно поместить в санаторий. На какие деньги? На одно только лечение здесь, в Сан-Пауло, он истратил все, что у него было. У меня был автомобиль, купленный в рассрочку у агентства Форда. Когда мой брат заболел, я только что сделал последний взнос. Что ж, пришлось продать машину с убытком, чтобы оплачивать докторов и лекарства — и все такие дорогие, что страшно становилось. Брат умер, а я вот теперь езжу на чужой машине, работаю по две смены в сутки, чтобы поддерживать и его семью… Кончится тем, что и я в один прекрасный день начну харкать кровью. Жизнь бедняка, дона, — это только труд и болезнь…

Когда они подъехали к дому, где жил доктор, шофер не захотел взять с Марианы плату по ночному тарифу.

— Скажу хозяину, что ездил днем. Бедные должны помогать друг другу чем только могут.

Он оставался с Марианой до тех пор, пока на звонок колокольчика не вышел швейцар, и вместе с ней принялся убеждать швейцара впустить посетительницу:

— У девушки умирает брат, а вы еще тут расспрашиваете, к кому да зачем! Впустите ее, разве вы не видите, как она убита, жестокий вы человек!

Он хотел остаться ждать, чтобы отвезти ее обратно, но Мариана побоялась ехать на такси к Руйво; она поблагодарила и отказалась, объяснив, что у доктора есть своя машина.

— В таком случае, желаю вам счастья, а вашему брату — скорого выздоровления.

Шофер своим сочувствием постороннего человека подбодрит ее, и она, уже несколько успокоившись, поднялась на лифте. Доктор, протирая пальцами глаза, старался стряхнуть сон. Увидев на пороге полуотворенной двери свою бывшую сотрудницу (Мариана покинула его врачебный кабинет, когда вышла замуж), доктор тотчас же подумал о Руйво.

— Наверное, что-нибудь с Алберто? — Доктор знал Руйво под этим именем. — При том образе жизни, какой он ведет, надо было этого ждать.

Выслушав те немногие подробности, которые были известны Мариане (она поостереглась назвать город, где больному стало плохо), он неодобрительно покачал головой. Затем вышел в соседнюю комнату переодеться и продолжал говорить с ней оттуда через открытую дверь:

— У меня никогда не было более непослушного пациента. Сколько раз я говорил ему: сеньор Алберто, каверна в легких — это не простуда, ее лекарствами не вылечишь… Но кто мог с ним справиться, удержать его, заставить слушаться? Он появлялся у меня очень редко и почти всегда, когда у него были какие-нибудь дела: или партии нужны были деньги, или кто-нибудь из ваших нуждался в помощи.

Доктор оделся. Перекладывая в саквояж инструменты и вынимая из маленького шкафа шприцы для инъекций, он продолжал говорить:

— Полиция утверждает, что все вы — чудовища, и это определение, правильно, но только в другом смысле: вы чудовищны в вашем самопожертвовании, в вашем самоотречении. Я говорю вам вполне откровенно: я лично никогда не был способен на такую степень самопожертвования; поэтому-то я и не вступаю в партию.

— Самопожертвование? Никогда мне и в голову не приходило приносить себя в жертву. Ни мне, ни другим. Я не считаю, что это — самопожертвование. Это — долг. А вы разве не встаете среди ночи, чтобы оказать помощь вашим пациентам?

Врач захлопнул саквояж.

— Беда в том, что у вас слишком много пациентов. Поэтому у вас не остается времени ни для пищи, ни для сна…

Он жестом предложил ей выйти.

— Мы возьмем такси…

— А ваша машина? Я предпочла бы…

— Она в гараже, на зарядке аккумуляторов…

— В таком случае, нам придется немного пройти пешком. Я не могу подъехать на такси к самым дверям его дома.

Врач улыбнулся.

— Для Алберто, для каждого из вас, я готов пройти пешком много-много лиг, дитя мое. — Он посмотрел на талию Марианы, на ее лицо. — Вы пополнели… — Захлопнув дверь квартиры, он открыл дверцу лифта. — Что это — просто полнота или там уже заявляет о своем существовании маленький коммунистик? — Он говорил почти шопотом, хотя кругом в доме все спали.

По печальному лицу Марианы скользнула улыбка. Она опустила глаза. Врач похлопал ее по плечу.

— Заходите на днях ко мне в консультацию; я дам вам рекомендацию к специалисту, моему приятелю. Он того же образа мыслей, что и мы. При той жизни, какую вы ведете, беременность без регулярного медицинского наблюдения для вас опасна. Он поможет вам, будет следить за вашим здоровьем. Вам это ничего не будет стоить, и он ни о чем не будет вас расспрашивать. Он хороший малый!..

— Благодарю вас. Я согласна. Я уже и сама об этом думала.

— Только не берите пример с Алберто. Вы теперь сами видите, к каким это приводит результатам. А в данном случае дело идет не о вас, а о другом существе — о ребенке.

В такси доктор еще раз переспросил у нее уже выслушанные им подробности о состоянии больного и высказал свои предположения:

— У него каверна в левом легком. Что касается правого, то когда я его осматривал в последний раз, оно было здоровое. Самое худшее, если окажется, что затронуто и правое легкое. — Он давал Мариане научные разъяснения, говорил, что если больной выдержал кровохарканье и путешествие, возможно, непосредственная опасность уже миновала. — Это путешествие — сущее безумие… Почему не оставили его там, где он находился, хотя бы на несколько дней, пока он набрался бы сил?.. Ведь он мог умереть в дороге.

— Там, где он находился, не было врачей, и там ему угрожала тюрьма. Это было бы еще хуже…

Мариана отпустила такси на улице, расположенной довольно далеко от дома Руйво. Затем они совершили запутанный переход, пересекли небольшой пустырь и, наконец, достигли улочки, где жил Руйво. Дверь открыла Олга — крупная, полная женщина. Лицо ее выражало страдание, она казалась старше Руйво; глаза ее покраснели: видимо, она много плакала. Она как-то поникла под тяжестью постигшего ее горя, не знала, что делать. Мариана обняла ее.

— Мужайся, Олга! Вот приехал врач, и все устроится. Не бойся!

— Он сейчас уснул. Стоит ли его будить? — Она переводила испуганные глаза с Марианы на врача.

— Нет, — ответил врач. — Сначала расскажите мне все, что произошло после его приезда.

Мариана оставила их в комнате. Олга принялась рассказывать, как прибыл грузовик, как страшно ослаб Руйво, как он мучительно тяжело дышит. Врач внимательно слушал.

Мариана приблизилась к дверям спальни. Лампа была обернута бумагой так, что свет не падал на лицо больного. Руйво лежал с открытыми глазами. При звуке шагов он повернул голову к двери.

— Олга?.. Ложись спать, моя деточка…

Мариана переступила порог и прошептала:

— Руйво, это я…

Он пытался разглядеть ее в полумраке; узнал дружеский голос.

— Ты, Мариана? Садись сюда, на кровать.

Она села к нему на кровать и теперь смогла хорошо рассмотреть его осунувшееся, смертельно бледное лицо; рыжеватые, коротко остриженные волосы не шли к этому лицу. Он тяжело дышал.

— Как ты себя чувствуешь?

— Лучше. Через несколько дней поднимусь на ноги. Олга больше больна, чем я. Позаботься о ней, заставь ее лечь спать… — Затем он резко изменил тему и заговорил, хотя и с трудом, но как всегда горячо: — Жоан здоров, успешно работает. Там трудно, в Сантосе. Месяц забастовки — это не шутка. Многие уже пали духом… Полиция свирепствует. Я должен поскорее возвратиться туда, чтобы помочь Жоану. Поскорее, поскорее…

Приступ страшного кашля сотряс его исхудалое тело, ввалившуюся грудь, пылающее от жара лицо. Мариана сказала:

— Ты не должен так много говорить. Здесь врач, доктор Сабино. Я позову его сюда…

— Подожди… — прохрипел он, задыхаясь от кашля. — Подожди… — Мариана поднялась и наклонилась над ним, приготовившись слушать. — Что тебе известно о забастовке на Сан-Пауловской железной дороге?

— Я о ней не знаю. Этим занимается Зе-Педро. Сегодня я его увижу; могу ему сказать, что ты этим интересуешься.

— Да, непременно. Эта забастовка может очень помочь нам в Сантосе. Необходимо провести ее.

— Замолчи. Я позову сейчас врача.

Пока врач осматривал больного, Мариана оставалась с Олгой в соседней комнате, стараясь ее утешить и подбодрить. Врач задерживался, а им минуты казались вечностью Что скажет доктор Сабино? Подаст ли какую-нибудь надежду? На Мариану Руйво произвел впечатление человека, находящегося на исходе своих сил: никогда еще не приходилось ей видеть настолько бледное и худое лицо, не приходилось слышать такого тяжелого, болезненного дыхания. А между тем прежний страстный огонь его пламенной воли поддерживал жизнь, его мысль, обращенная к насущным нуждам пролетариата, работала по-прежнему ясно.

Наконец появился врач. Он вышел без пиджака с засученными рукавами, держа шприц для впрыскиваний, и сказал Мариане:

— Прокипятите шприц!

Мариана в присутствии Олги не стала его ни о чем спрашивать; она пыталась по выражению лица доктора уловить какой-нибудь намек, но тот уже повернулся к ней спиной и опять ушел в комнату больного. Олга принесла бутылочку спирта. Мариана дожидалась, пока закипит вода, затем понесла шприц в комнату Руйво.

Врач сидел на постели, на месте Марианы; Руйво лежал с закрытыми глазами.

— Готово.

Но врач, казалось, ее не слышал: он сидел с сосредоточенным лицом и смотрел на больного. Мариана повторила свои слова, и только тогда врач посмотрел на нее. Руйво тоже открыл глаза. Врач сказал:

— Сейчас мы сделаем ему инъекцию.

Коробочка с ампулами была открыта и лежала около него на кровати. Извлекая шприцем из ампулы жидкость, врач заговорил:

— Не могу сказать ничего определенного, пока не будет произведено более тщательное обследование. Но у меня создалось впечатление, что правое легкое продолжает оставаться незатронутым, я в нем изменений не нахожу. Зато каверна левого легкого, должно быть, значительно увеличилась. Как бы там ни было, но положение больного очень серьезно, очень опасно. Я оставлю здесь ампулы, и вы, Мариана, будете делать ему впрыскивание: одно — в полдень, другое — в шесть часов вечера. Я пропишу также лекарство, закажите его в аптеке. Вечером я приеду еще раз.

Он сделал укол в жилистую, худую руку Руйво. Отдавая Мариане шприц, врач спросил:

— Но как, чорт возьми, я найду этот дом? Не имею никакого представления…

— Я заеду за вами, — предложила Мариана.

— Хорошо. В таком случае будьте в моем врачебном кабинете после шести. Лучше всего — около семи. — Он опять сел на кровать, точно ему хотелось еще что-то сказать, и снова обратился к Мариане: — Как только ему станет немного лучше, необходимо перевезти его куда-нибудь ближе к центру, где бы я смог его лучше осмотреть. Необходимо сделать рентгеновский снимок, взять кровь на анализ. Нельзя ли подыскать подходящий дом?

Мариана вспомнила о Маркосе де Соузе.

— Может быть… Очень возможно…

— Тогда позаботьтесь об этом как можно скорее. Я достану больничную карету для перевозки больного. Если он проведет ночь спокойно, завтра утром его можно перевезти.

Руйво пытался возразить:

— Но…

— А вы замолчите! Не разговаривать, ни во что не вмешиваться, отдыхать! Разговаривать запрещается самым категорическим образом. Вы, Мариана, последите за тем, чтобы он не говорил и не утомлялся. Одно несомненно: на некоторое время ему придется воздержаться от всякой деятельности…

— Что? — Руйво приподнял голову с подушки; в его глазах вспыхнул протест.

— …если не хотите прекратить ее навсегда, старина! Вы коммунист, и я говорю вам вполне откровенно: если вы хотите выжить, вам придется беспрекословно повиноваться моим приказаниям. И я хочу, чтобы вы знали, что всякое напряжение может стоить вам жизни. Если вы считаете, что ваша смерть полезна для революционного движения, тогда отправляйтесь на тот свет, убивайте себя. Но если вы хотите отдать жизнь своему делу, тогда постарайтесь остаться в постели, соблюдая полный покой.

Заговорила Мариана:

— Объясните, доктор, что я должна делать, и я все выполню. Если он не послушается вас, он послушается партии.

Руйво смотрел на обоих и, казалось, с трудом удерживался, чтобы не заговорить. В дверях появилась Олга; еле сдерживая слезы, она вопросительно взглянула на врача.

— А вы, дона Олга, ложитесь-ка спать. С вашим мужем все благополучно, не беспокойтесь. Если он будет лежать спокойно и выполнять предписания врача, мы скоро поставим его на ноги. Я произведу впрыскивание и вам, чтобы вы могли заснуть. О больном позаботится Мариана.

— Мне не надо спать…

— Нет, надо. Надо, потому что завтра, в связи с переездом, предстоит много работы, и если вы не выспитесь, вам с ней не справиться.

Олга подошла к постели. Руйво улыбнулся ей.

— Слушайся доктора.

Уже светало, когда Мариана отправилась проводить доктора и помочь ему в нелегком деле — найти такси. Дорогой он давал ей наставления, как кормить больного, как давать лекарства.

— Сейчас я воздерживаюсь от каких-либо прогнозов, пока не произведу полного обследования. Положение его чрезвычайно серьезно. Я не уверен, что он выживет. Только бы нам удалось держать его в полном покое и начать серьезное лечение… Постарайтесь перевезти его в другой дом… Потому что, если вам это не удастся, его, невзирая на риск, придется положить в больницу…

— У меня есть на примете один дом. Сегодня туда отправлюсь.

— Вы какие-то волшебники! Все у вас есть. Ну, и очень хорошо, что это так… — заключил он смеясь.

Наконец они встретили такси, возвращавшееся в центр города. Врач сел в машину.

— В особенности не позволяйте ему ничем интересоваться, ничем не утомляйте его.

Мариана вернулась к Руйво. Она чувствовала себя очень усталой: нервы ослабели, мускулы тела были напряжены, будто ее ночью избили.

Олга спала на диване в передней комнате. Руйво тоже спал. Мариана прошла в кухню приготовить себе кофе. Выпив чашку, она почувствовала себя бодрее. Взяла с собою стул и бесшумно поставила его около кровати больного. Затем Мариана возвратилась в кухню. Ей был известен тайник, устроенный Руйво для хранения своих книг («даже, если сюда как-нибудь нагрянет полиция, книг моих им ни за что не найти…»). Она извлекла из потайной библиотеки небольшую книжку Горького о Ленине в испанском переводе. «Мне давно хотелось прочесть эту книжку. Воспользуюсь благоприятным случаем».

Она вернулась в комнату и села на стул. Лампа под бумажным колпаком давала скудный свет, и от чтения у Марианы скоро устали глаза. Она закрыла книгу и задумалась. Дыхание спящего Руйво напоминало пронзительный свист; слушать его было мучительно.

21

Когда Олга проснулась — это было около одиннадцати часов утра, — Мариана уже прибрала в доме, приготовила завтрак и принесла из аптеки заказанные ею лекарства. Олга хотела заставить ее лечь спать, но та воспротивилась:

— Скоро я должна буду делать впрыскивание.

Руйво тоже проснулся, но Мариана старалась не оставаться у него в комнате, чтобы не дать ему возможности разговаривать. И Олге она не позволила там находиться, задержав ее в другой комнате.

— Оставь этого упрямца одного. Так ему не с кем будет разговаривать.

Но все же они по нескольку раз заходили к нему посмотреть, как он себя чувствует. В полдень Мариана сделала ему впрыскивание и после завтрака собралась уходить. Зашла попрощаться с больным, и тот сразу заинтересовался:

— Ты идешь к Зе-Педро?

— Да.

— Не забудь спросить у него о Сан-Пауловской железной дороге. Пусть расскажет возможно подробнее… И скажи Зе-Педро, пусть он или Карлос зайдет ко мне. Нужно обсудить некоторые вопросы, касающиеся событий в Сантосе…

— Ничего этого я не исполню. Ты слышал, что сказал врач? Тебе нужен отдых.

— Чорт побери!.. Мне уже лучше. Если он воображает, что я позволю похоронить себя в постели, то жестоко ошибается. — И, видя, что она собирается возражать, он заявил: — Существуют, Мариана, больные, а не болезни, — это известно каждому врачу. И я не могу чувствовать себя спокойно, если не буду знать, как идут дела. Меня гложет изнутри…

— Хорошо. Пока до свидания. Обещай мне, по крайней мере, оставаться спокойным до моего возвращения. В противном случае я не сообщу никаких новостей…

— Обещаю.

Мариана нашла Карлоса вместе с Зе-Педро. Они обсуждали ход забастовок солидарности с грузчиками Сантоса и прервали свою беседу, чтобы выслушать сообщение Марианы. Она передала им мнение врача, его совет перевезти Руйво на другую квартиру, где бы его легче было обследовать и лечить и где ему было бы удобнее. Упомянула и о запрещении ему какой бы то ни было деятельности, какого бы то ни было напряжения.

— И вообразите себе, он от меня требует доставить ему сведения о забастовке на Сан-Пауловской железной дороге. Он просит, чтобы один из вас зашел к нему для обсуждения положения дел в Сантосе.

— Один из нас должен повидать его, это несомненно, — сказал Зе-Педро, — для того, чтобы убедить серьезно лечиться. Нам нельзя терять такого бойца, как он.

— Где нам найти дом, куда его перевезти? И вдобавок — в центре… Это нелегко. Для созыва собрания на один вечер — это еще возможно, но поместить больного товарища… это потруднее…

— Может быть, стоит поговорить с Сисеро д'Алмейдой? — предложил Зе-Педро.

— В его квартиру? Не думаю, чтобы из этого что-нибудь вышло: у него постоянно по вечерам собирается народ — гости, литераторы, родственники. Даже для собраний она не подходит. Слишком много ходит туда народу, а жена его легкомысленная, пустая великосветская особа, она не сумеет держать язык за зубами.

— Я думала о Маркосе… — сказала Мариана.

— Об архитекторе?

— Да. Он холостяк, у него великолепный дом со множеством комнат, близко от центра и в то же время уединенный.

— Это идея… — согласился Карлос.

Зе-Педро усомнился:

— Он не член партии, всего-навсего только сочувствующий…

— Он нам искренне симпатизирует, — горячо вступилась за Маркоса Мариана. — Сколько раз собирался у него в доме наш секретариат? А где мы проводили наши собрания? Кто в последний раз возил Руйво в Сантос? Он честный человек.

— Да, он хороший человек. Он мне нравится, — сказал Карлос.

— Пусть так, — согласился Зе-Педро. — Я и сам не нахожу другого дома. И, кроме всего прочего, было бы опасно помещать его на квартире у кого-нибудь из товарищей, куда в любую минуту может нагрянуть полиция. Лучше всего поместить его у архитектора. Но согласится ли он?

— Думаю, что да. Он предан партии. Я направлюсь прямо к нему.

— А как быть с Олгой? — спросил Зе-Педро.

— Разумеется, она поедет с ним. Руйво нужен человек, который бы за ним ухаживал; никто лучше его собственной жены для этого не подойдет.

— Да, конечно. Переговори с Маркосом. Когда думаете перевозить Руйво?

— Это зависит от того, что скажет врач. Он приедет в семь часов. Может быть, перевезем еще сегодня.

Зе-Педро обратился к Карлосу:

— Нам лучше поместить его в доме Маркоса. С ним останется Мариана; его будет навещать врач, на днях зайду и я.

Мариана стала прощаться.

— Что же мне сказать ему о Сан-Пауловской железной дороге?

Зе-Педро рассмеялся:

— Передай, что я поговорю с ним об этом лично.

Когда Мариана уже совсем собралась уходить, появилась Жозефа, жена Зе-Педро, с пакетом в руках.

— Передай это, пожалуйста, Олге. Здесь цыпленок, пусть она сварит Руйво бульон.

В конторе Маркоса де Соузы Мариане пришлось подождать. Архитектора не было — он поехал инспектировать работы по сооружению небоскреба, строительство которого ему было поручено комендадорой да Toppe. Мариана так долго ждала его в бюро, где работали чертежники, что начала терять терпение. У нее впереди еще было много дел, и никто ей не мог точно сказать, когда Маркое должен вернуться. Кончила она тем, что узнала адрес строительства и отправилась туда.

Архитектор находился на стройке и беседовал с мастерами. Мариана попросила мальчугана, месившего известь, вызвать к ней Маркоса. Тот не замедлил явиться. На нем был завязанный широким бантом галстук, такой, как носят художники; Маркос улыбался; непокорные посеребренные сединой волосы были взлохмачены. Он показал ей на свои руки, выпачканные известью и цементом. Но веселое выражение сразу исчезло с его лица, когда он увидел ее серьезной и опечаленной.

Мариана, пожимая ему руку, спросила:

— Можем мы одну минуту переговорить наедине?

— Сколько угодно. Подождите, я только отдам кое-какие распоряжения и надену пиджак, — и затем я к вашим услугам.

Мариана видела, как он вымыл под краном руки и на ходу переговорил со своими людьми. Они молча вышли на улицу. Миновали два-три переполненных кафе и нашли, наконец, полупустой ресторанчик, где могли спокойно поговорить.

— Что случилось? — спросил Маркое после того, как заказал официанту кофе.

— Скажу после того, как он подаст…

— Вы так мрачны, что я встревожен.

— Случилась неприятность…

Официант принес две чашки ароматного кофе. Мариана, помешивая сахар, заговорила:

— Очень болен Руйво… Ему стало плохо в Сантосе, он чуть не умер. Его привезли сюда вчера, и состояние его еще очень серьезно. Врач — наш друг, на него можно положиться — считает, что Руйво нужно немедленно перевезти в какой-нибудь дом в центре, где его можно лучше обследовать и лечить. Вы хорошо знаете, что нам нельзя поместить его в больницу, здесь в городе: это опасно — полиция проверяет списки поступающих в больницы. Короче говоря, нам нужен дом, где можно на несколько дней поместить его и жену… Мы подумали, что…

— Мой дом в вашем распоряжении. Можете занять его, когда вам угодно. Я могу даже перебраться на несколько дней в отель, чтобы никого не стеснять.

— Я знала, что вы ответите именно так.

— Вы это знали?

— Да, я в вас верю.

— Ну, так я скажу вам, что если бы вы обратились ко мне с такой просьбой раньше, до того, как я возил Руйво в Сантос, — не знаю, что бы я вам ответил. Может быть, да, а может быть, нет.

— Вы бы ответили да, я знаю. Как сегодня.

— Ах, Мариана! Сегодня — совсем другое дело Я хочу о многом рассказать вам. Мне даже необходимо поговорить с вами или с Карлосом. Я все собирался встретиться с Руйво, но, поскольку он болен, это невозможно…

— Да. Ему запрещено малейшее волнение. Но вы можете поговорить с кем-нибудь другим…

— Да, мне это необходимо Я должен излить свою душу. Я много передумал после поездки в Сантос. Не удивляйтесь, если я подам заявление о приеме в партию…

— В самом деле? Вот хорошая новость!

— Но мне нужно переговорить с кем-нибудь, кто помог бы мне понять самого себя.

Мариана воодушевилась:

— Мы это устроим. Когда Руйво будет находиться у вас в доме, это не представит труда. Товарищи придут навестить его, и вы сможете поговорить с ними. А вам совсем незачем уезжать из дома. Не вы стесняете нас, а мы стесним вас. — Мариана допила кофе. — Как жаль, что я не могу сегодня с вами побеседовать… К тому же, я и не подхожу для этого. Чтобы говорить с человеком такой культуры, со знаменитым архитектором, нужен представитель руководства партии…

Она протянула Маркосу руку.

— Когда вы его привезете? — спросил Маркос.

— Может быть, еще сегодня вечером. Но я позвоню вам по телефону. Врач посетит его в семь… Вы будете дома между восемью и девятью? Или у вас на это время что-нибудь назначено?

— Ничего важного. Я собирался в театр, но пойду в другой раз. Велю приготовить комнату и буду ждать вас дома.

Расставшись с Маркосом, Мариана посмотрела на часы. У нее оставалось время только заехать домой успокоить мать, сказать ей, чтобы она не дожидалась ее сегодня вечером; после этого ей нужно было торопиться до семи часов успеть к доктору Сабино.

Когда она туда явилась, врач, отпустив последних пациентов, ожидал ее за чтением газеты.

— Мое авто уже готово. Поедем.

Когда они выехали из центра с его оживленным движением и свернули в тихую улицу, доктор спросил:

— Вы нашли, куда его перевезти?

— Да.

— Где это? Мне надо будет отвезти туда инструменты и лекарства.

Она назвала ему улицу и номер дома. Он повернулся и пристально на нее посмотрел.

— Это не резиденция Маркоса де Соузы?

— Да.

— Боже мой! — рассмеялся врач. — Я с ним хорошо знаком. Но никогда не мог вообразить, что он… ну, как бы это сказать… что он наш единомышленник. И с каких пор?

— С очень давних, это наш старый друг. Если не ошибаюсь, он был членом руководства Национально-освободительного альянса в нашем штате.

— Я об этом не знал… Я всегда его видел в обществе гран-финос, занятым постройкой дворцов и небоскребов для богачей; газеты называли его гордостью бразильской архитектуры…

— Он хороший человек. Надежный…

— Надежный, как дома, которые он сооружает. Известно ли вам, что его приглашали для возведения одного общественного здания в Соединенные Штаты? Газеты много шумели по этому поводу…

— Да, знаю… Он отказался от этого приглашения. Об этом вам известно?

— Отказался? Я этого не знал. Почему отказался? Не хотел работать для американских империалистов, что ли? Какие вещи происходят в нашей стране: живешь бок о бок с человеком, встречаешься с ним, разговариваешь, вместе пьешь кофе и аперитивы и не подозреваешь, что он таких же убеждений, как и ты… Ну что ж, это славно…

Мариана засмеялась — впервые со вчерашнего дня.

— Так и должно быть. Зачем знать? В условиях нашей борьбы чем меньше один знает о другом, тем лучше. Больше безопасности для работы…

— Так или иначе, приятно чувствовать, что нас много. Это придает какую-то уверенность. Вам понятно это чувство?

— Много? Нас еще слишком мало для нашего большого дела. Но мы постепенно растем, и в один прекрасный день нас станет много.

— И тогда не будет необходимости так сгорать на работе, как это делает Алберто…

— Чем больше нас будет, тем больше окажется работы у руководителей. Подумайте о Сталине. Кто в мире работает больше него? Он ответственен за жизнь десятков миллионов людей. На днях я прочла о нем одно стихотворение. Поэт пишет, что когда царит глубокая ночь и все уже спят, лишь одно окно в Кремле освещено — это окно Сталина. Он заботится о судьбе своей родины и своего народа. Вот что приблизительно говорил поэт, только, разумеется, более вдохновенно.

Врач промолчал. Как-то вечером, несколько месяцев назад, он пришел к Мариане — передать ей поручение по просьбе Руйво. Тогда она еще работала в его консультации — сидела за небольшим столиком в приемной и записывала пациентов. Она была простой, незаметной сотрудницей, даже не сестрой милосердия, которая помогала бы ему, и он не обращал на нее внимания; знал только, что она дочь убитого полицией коммуниста, и принял ее на работу по просьбе партийного руководства: таким путем он оказывал помощь партии. Но в тот день, когда он передал ей поручение Руйво, Мариана показалась ему неузнаваемой: это уже не была молчаливая девушка, сидевшая за столиком с бланками и расписанием часов приема, — это был человек удивительной красоты, с серьезным, проникновенным лицом.

И тогда Сабино понял, какие необычайные возможности скрывались в этих незаметных работниках, скромных и безвестных тружениках, собиравшихся преобразовать мир. В его мозгу, как фотоснимок, запечатлелся образ девушки, находящейся под властью идей, — он осязаемо ощутил то, что раньше для него являлось лишь малопонятными словами: рабочий класс. Он часто слышал и читал о руководящей роли пролетариата в нынешних и будущих судьбах человечества. Но до того момента это понятие оставалось для него литературной абстракцией: в своей медицинской консультации, посещаемой буржуазными клиентами, он не мог ни почувствовать, ни понять мощь рабочего класса. Руйво, которого он знал под именем Алберто и о ком ему было очень мало известно, представлялся ему личностью исключительной; и только ближе узнав Мариану — свою скромную сотрудницу, преисполненную чувства ответственности, — он понял, какое значение в жизни людей имеют идеи рабочего класса. И во все последующие дни, беседуя с Марианой, он вновь осознавал силу идей.

Мариана поражала его той твердостью, с которой высказывала свои убеждения, ясностью понятий, непоколебимой верой. Когда, выйдя замуж, она перестала работать, он живо ощущал ее отсутствие: ему недоставало бесед с ней по окончании рабочего дня, в которых он принимал на себя роль «адвоката дьявола», чтобы заставить ее спорить, доказывать и тем вызывать его восхищение. И теперь здесь, в автомобиле, она пересказывала ему стихи настолько естественно и просто, как будто не было ничего необычайного в том, что простая работница любит и понимает художественную литературу… И, слушая ее, он понял и свою ответственность в этот час. Он ехал лечить не обычного пациента — одного из многих, кто испортил свое здоровье всякого рода излишествами и оргиями, ночами пьянства и беспутства, кто промотал свою жизнь. Он ехал отбивать у смерти в трудной битве одного из лучших людей рабочего класса, одного из тех зодчих будущей жизни, кто подорвал свои силы на титанической работе. Это была не просто жизнь: это была очень нужная жизнь; надо было спасти ее во что бы то ни стало.

— Мы поставим Алберто на ноги. Я вам это обещаю, — сказал он.

Мариана снова улыбнулась.

— Мы верим вам, доктор.

Осмотрев Руйво, Сабино решил в тот же вечер перевезти его к Маркосу. Чем скорее удастся произвести необходимые анализы, тем лучше. Он вернулся в город заказать больничную машину и собрался сам сопровождать больного. Мариана доехала с ним до первого телефонного автомата, чтобы позвонить архитектору. Олга принялась укладывать кое-какие вещи — у них почти ничего не было. Самого же Руйво решили перевезти среди ночи, чтобы не возбуждать любопытства соседей. Был уже почти час ночи, когда прибыла машина. Мариана уехала раньше, чтобы встретить их в доме Маркоса. Ее немало позабавило, что оба — и врач и архитектор — оказались сочувствующими, и рассказала об этом Руйво, лежавшему под простынями на взбитой перине и пуховых подушках. Руйво тоже посмеялся.

— Самое худшее, что они меня уморят своими заботами. Я никогда не спал на мягких перинах…

По прошествии нескольких дней, после того как были произведены анализы, доктор Сабино попросил Мариану зайти к нему в консультацию. Он хотел поговорить с ней об уходе за Руйво. Вечером она пришла. Врач не стал скрывать от нее своей озабоченности.

— Его состояние гораздо серьезнее, чем я думал вначале. Каверна в левом легком увеличилась, болезнь прогрессирует. И, что еще хуже, затронуто правое легкое. Пока еще небольшая часть, но поражение может увеличиться и внезапно возникнет каверна. Кроме того, он очень слаб; сила сопротивляемости организма минимальна; он держится только на нервах, на железной воле. Есть только одно средство, чтобы его спасти…

— Какое же?

— Отправить его в Кампос-до-Жордан. Это благоразумно во всех отношениях: лечение, в котором он нуждается, гораздо легче провести в санатории, чем здесь. Здесь, как только Алберто сможет подняться, он ускользнет от нас, целиком окунется в работу, и тогда роковой, смертельный исход станет для него неизбежным. С другой стороны — климат; здешний климат ужасен, скоро начнется сырая погода, которая ежегодно убивает сотни туберкулезных. А в Кампос-до-Жордан климат превосходный. Там больной будет вести регулярный образ жизни, строго по часам получать диетическое питание. В общем, там его можно спасти. Если мы оставим его здесь, я не могу взять на себя ответственность за благополучный исход.

— Есть много трудностей… — сказала Мариана.

— Я это знаю. Но одна из них — финансовая — уже разрешена. Я знаю санаторий, где его можно будетпоместить; там работают мои близкие друзья, и я поручу его их попечению. А что касается расходов, я уже договорился с Маркосом: мы с ним берем их на себя. Для пациентов, направляемых мной, — льготный тариф; нам это обойдется не особенно дорого…

— А Олга?

— Как вы считаете: может она занять ваше место в консультации? Ведь я еще вас никем не заменил; временно работу выполняет Марлен, — сказал он о сестре милосердия. — Работа легкая…

— Я думаю, Олга подойдет. Но согласится ли он сам на это? Хотя сейчас Руйво и оторван от партийной работы, но говорит о ней целыми днями; только и мечтает о том часе, когда сможет подняться с постели и возобновить свою деятельность. Все время расспрашивает про Сантос, про… ну, вообще про работу. Представляю себе, как он будет огорчен.

— Здесь я бессилен. Это задача ваша и вам предстоит ее выполнить. Скажу вам только одно: оставить его здесь, даже оторванного от всякой работы, — значит поставить на карту его жизнь. А позволить ему вернуться к работе, — значит подписать ему смертный приговор. Я это утверждаю со всей ответственностью врача. Кампос-до-Жордан — вот единственная надежда.

— Будет очень трудно уговорить его…

— Скажу вам больше: если он здесь останется, ищите другого врача. Я не хочу… Я не хочу, чтобы такой человек умер на моих руках.

Прибытие в Сан-Пауло одного из членов Национального комитета облегчило дело с Руйво. Однако не удалось избежать драматических сцен. Все это случилось одновременно с получением известий об окончании забастовки в порту Сантоса, о беспощадном разгроме полицией забастовочного движения солидарности, возникшего на фабриках Сан-Пауло и успевшего было переброситься и в Рио, и в Баию, и в Пернамбуко; о провале забастовки на Сан-Пауловской железной дороге через двадцать четыре часа после ее возникновения: люди были вынуждены возвратиться на работу под угрозой пулеметов. По всем этим причинам, когда Карлос поставил перед Руйво вопрос об отправке в Кампос-до-Жордан, тот пришел в ярость. Мариана никогда не видела его таким. Среди всех этих людей, столь различных между собой и, тем не менее, воодушевленных единой волей, как если бы личность каждого из них была отмечена какой-то одной общей чертой, придающей один и тот же тон таким разным голосам, — среди этих людей Руйво казался Мариане менее, чем кто-либо иной, способным впасть в бешенство, потерять голову, взорваться от гнева. Ей казалось, что это легче могло бы случиться с веселым Карлосом, или с молчаливым Зе-Педро, или даже с Жоаном, несколько грубоватым в своей суровости. Но Руйво — это мягкая, улыбающаяся радость, стихийная доброта, будто все в его существе подчинялось одному гармоническому ритму. И вот, тем не менее, в этот день он потерял голову. Сбросив с себя простыни, он кричал охрипшим голосом:

— Когда вы пришли в партию, я уже успел состариться в борьбе! Не вам учить меня, что я должен делать. Я знаю, где мое место, знаю, что мне делать, когда убивают рабочих и душат забастовки, когда партия стоит лицом к лицу с фашистской реакцией. Не предлагайте мне тихую жизнь в Кампос-до-Жордан — вы имеете дело с коммунистом!..

Врач, присутствовавший по просьбе Карлоса при этом разговоре, прижался к стене, точно испугавшись бурной вспышки больного. Мариана увидела, как улыбка сбежала с лица Карлоса и все мускулы его напряглись.

— Сейчас ты говоришь не как коммунист. — Мариана поразилась мягкости голоса Карлоса: будто он старался уговорить непослушного ребенка. — Ленин как-то сказал, что умереть за революцию нетрудно, труднее жить для революции. А чего хочешь ты? Продолжать свою работу? Ты знаешь, что сказал врач: это верная смерть. Конечно, это красиво, это героически: «…товарищ Руйво мужественно погиб на своем боевом посту». Героически и легко. А труднее отправиться в Кампос-до-Жордан, повиноваться решению партии, выздороветь, вернуться на свой пост, жить для борьбы. Как должен поступить коммунист? Отвечай же; ведь ты старый коммунист.

— Тебе так же хорошо известно, как и мне, сколько у меня работы, сколько дел зависит от моего присутствия, от меня лично… — Он пытался снова повысить голос, но у него нехватило дыхания.

— Ничего не зависит от тебя лично, ничего не зависит от меня, ничего не зависит ни от кого из нас — все зависит от партии. Или тебе кажется, что ты незаменим, что работа партии остановится только потому, что тебя здесь не будет? Нет, старина! Ничего не остановится, партия будет продолжать существовать — незаменимых нет.

«Для чего Карлос так жестоко говорит? — спрашивала себя Мариана. — Неужели он не понимает, что Руйво болен, что нервы его напряжены до крайности?»

Карлос между тем продолжал говорить, и голос его уже не был таким нежным, словно он разговаривал с ребенком, — теперь он звучал сухо, как в некоторых случаях звучал голос Жоана:

— Престес в тюрьме, и никто не спорит, что это огромный урон для партии, что его нам всем очень недостает, но партия, однако, продолжает существовать. А ты ведь не Престес, и Сан-Пауло — не вся Бразилия. А где твое чувство дисциплины? Ведь это не я посылаю тебя в Кампос-до-Жордан. Так решила партия. Долг коммуниста — выполнять решения партийного руководства. Особенно, если он старый коммунист.

Руйво приподнял голову с подушки, оперся на локоть, весь его гнев прошел.

— Ты прав. Я вел себя, как дурак. Мне следовало бы раньше позаботиться о своем здоровье — теперь не пришлось бы выбывать из строя… Я знаю, что каждого можно заменить, и не в этом дело. И не в том, чтобы искать славы в героической смерти. Но трудно примириться с мыслью — отправиться отдыхать в санаторий, когда другие остаются в строю и не щадят себя в борьбе. Я чувствую себя бесполезным, и как бы я ни старался, преодолеть этого чувства не могу.

— Когда раненый солдат покидает поле битвы, он лечится для того, чтобы вернуться обратно. — Голос Карлоса обрел прежнюю мягкость, это был голос братский и теплый. — Здесь такой же случай. Не понимаю, почему это тебя мучит. Ты должен всю свою энергию направить на то, чтобы вылечиться, и сделать это возможно скорее, чтобы скорее вернуться; нам будет очень недоставать тебя…

Он улыбнулся Руйво. Напряжение в комнате разрядилось. Мариана почувствовала горячую атмосферу коммунистической дружбы.

— Я понимаю, что ты сейчас испытываешь, — продолжал Карлос. — Я знаю: тебе нелегко. Но мы ведь не для того коммунисты, чтобы справляться только с легко преодолеваемыми страданиями. Твоя нынешняя задача — вылечиться. И подойти к ее выполнению ты должен с той же серьезностью, с какой до сих пор подходил ко всем другим заданиям партии. Это твое задание, вот и все…

— Да, благодарю за такое задание… — Руйво пробовал поворчать, но спорить больше не стал. Казалось, он согласился, и доктор Сабино в тот же день переговорил по телефону со своими друзьями из санатория.

Однако на следующий день Руйво опять заупрямился. Известие о подавлении забастовки на Сан-Пауловской железной дороге очень его взволновало. Когда Мариана пришла к нему, он был в жару, очень возбужденный, и требовал, чтобы решение об его отправке в санаторий было пересмотрено. Он был уверен, что через несколько дней, поскольку ему теперь много лучше, сможет подняться с постели и вернуться к работе. Мариана не без некоторого страха ждала его отъезда в Кампос-до-Жордан. Она знала, что это будет мучительный день. Но приезд из Рио одного из членов Национального комитета облегчил дело: это был толстый, коренастый негр с начинавшей седеть головой, с медленными движениями и спокойным, размеренным голосом.

Старый партийный работник, он знал Руйво с давних пор. Он явился в дом Маркоса поздним вечером, и Мариана, сопровождавшая его, испытывала глубокое волнение: ей впервые приходилось иметь дело с одним из представителей национального руководства. Большую часть пути они прошли пешком, и почти все время товарищ из Рио рассказывал ей о своей жене и детях — они жили в Алагоасе, и он уже давно их не видел. Он все время собирался перевезти их к себе в Рио, но условия борьбы не позволяли ему этого. Мариана узнала имена малюток, узнала о кулинарном искусстве его жены. Товарищ из Рио очень удивился, почти возмутился, услышав от Марианы, что ей ни разу в жизни не приходилось есть ватапа[288].

— Никогда в жизни? Невероятно… Ты представить себе не можешь, до чего это вкусно. Если бы мне не надо было немедленно возвращаться, я бы приготовил у вас в доме ватапа. Я и сам недурной повар: не только моя жена смыслит в кулинарии! Я научился готовить ватапа в Баие, мы должны всё уметь. Хорошо приготовленная ватапа — это изумительное блюдо, не то что какие-то «равиолезиньос»[289], которыми вы здесь питаетесь… — И он смеялся, смеялся громким и добрым смехом, будто у него не было в жизни других забот.

Позже Жоан рассказал Мариане кое-что о жизни этого товарища, и она узнала, как героически он переносил пытки в тюрьмах и каким уважением пользовался среди железнодорожников и моряков. Мариана почувствовала досаду: знай она это раньше, она бы использовала беседу с товарищем, поучилась у него. Она высказала эту мысль Жоану, но тот ей ответил:

— Если ты немного вдумаешься, то поймешь, что он и так научил тебя многому.

— Чему же?

— Тому, что коммунист — это человек из плоти и крови, а не машина, как утверждает буржуазия. Он тебе показал, как рабочий — член партии — не теряет своей человечности, не превращается в автомат; он не перестает любить свою семью, ему не чужды обычные житейские желания.

Но, разумеется, на совсем иные темы он беседовал с Руйво, когда они более часа оставались наедине в комнате архитектора. И когда товарищ вышел, Руйво спокойно улыбался, и уже больше не возражал против отправки в Кампос-до-Жордан.

И все же отъезд Руйво был печальным. За несколько дней перед тем он уже вставал с постели и большую часть времени проводил в саду на солнышке, полулежа в покойном кресле. Немного ходил по дому, но к вечеру у него повышалась температура. Худой он стал, как скелет.

Перед тем как отправиться в санаторий, Руйво обратился к Мариане с просьбой:

— Присмотри за Олгой — она очень удручена. Навещай ее, как только у тебя будет время (Олга временно осталась в доме Маркоса) — она тебя любит; постарайся развлечь ее. И еще одна просьба: пиши мне через Сабино, сообщай обо всем, что происходит. Если я буду оторван от жизни, то не смогу сопротивляться болезни, не смогу выздороветь. Время от времени меня будет навещать Сабино, — пересылай через него копии материалов и информацию. Тогда я не буду чувствовать себя одиноким.

Мариана обещала. Он улыбнулся и сказал:

— Через три месяца я снова буду в строю.

Врач повез его в Кампос-до-Жордан на собственной машине. Это было в воскресенье.

Когда автомобиль уехал, Мариана на несколько мгновений присела на ту самую скамейку, где в один прекрасный вечер Жоан говорил ей о своей любви. Олга, вся в слезах, бродила по комнатам. Мариане еще виделась рука Руйво, приветливо махавшая на прощание им — Олге, ей и Маркосу. Увидит ли она его еще раз? Вернется ли он когда-нибудь из санатория? Или ей придется и его образ хранить в глубине сердца, как и многих других? Как образ отца, просившего ее на смертном одре заменить его в рядах партии. Как образ старого Орестеса, который взорвал подпольную типографию, чтобы она не досталась врагам. Образ молодого Жофре, героически сопротивлявшегося полиции и умершего, истекая кровью. Образ негритянки Инасии из Сантоса, которую она, Мариана, не знала, но о которой столько слышала от Жоана, когда он приехал в Сан-Пауло на совещание районного руководства партии. Она видела их, как живых: вот ее отец в очках с поломанной оправой склонился над своими любимыми книгами; вот смеется старик Орестес и топорщатся его жесткие усы; вот юное смущенное лицо Жофре и его гладкие волосы, ниспадающие на лоб; вот рука негритянки Инасии, сжимающая бразильский флаг.

Она обернулась на шум шагов. Перед ней стоял Маркос де Соуза. Он сказал:

— Я уверен, что он поправится. Он еще многое сделает…

Как отрадно было Мариане слышать эти слова. Да, Руйво, с его исключительной силой воли, должен преодолеть болезнь, восстановить здоровье! Это вовсе не невозможно — у врача есть надежда.

Она проговорила тихим голосом:

— Жоан учил меня, что нужно из всего извлекать урок. Из этой болезни Руйво я узнала, как много значит слово «партия», сколько благородных чувств она пробуждает в людях.

Архитектор разрыхлял землю садовой лопаткой, затем сел на скамейку рядом с Марианой.

— Я хочу сказать… — пробормотал он. — Я думаю, что никогда не женюсь. Уже не тот возраст, я закоренелый холостяк. Но если бы в один прекрасный день мне пришлось жениться и у меня бы родилась дочь, я назвал бы ее Инасией.

Мариана, заинтересованная, повернулась к нему.

— Инасией? В честь погибшей Инасии из Сантоса? Откуда вы о ней знаете? Ах, да! Вы были в Сантосе… — вспомнила она.

— Больше того. Я присутствовал при ее смерти.

— Вы?

— Я все вам расскажу.

Он отбросил лопатку и, обратив к Мариане свое доброе, открытое лицо, начал рассказывать. Он говорил о насилии, о пролитой крови, о бесчисленных страданиях. Но от его рассказа не веяло ни смертью, ни тоской, ни обреченностью. В его голосе звучала жизнь, глубокая надежда, обретенная уверенность в победе, и он сам не мог понять, почему рассказ у него получился именно таким.

22

В Сантосе — солдаты, Сантос оккупирован. Словно город страны, ведущей войну, он захвачен войсками противника. Штыки сверкают на солнце; в доках порта и вокруг рабочих кварталов установлены пулеметы. Школы превращены в казармы — там не слышно больше веселого детского смеха, звучит лишь отрывистая команда офицеров. Сантос занят федеральными войсками, Сантос — под тяжелым сапогом военщины.

Где-то на свете, говорят, происходит война: ее очаги пылают в Испании, японцы опустошают Китай, в Чако гниют трупы павших, — бушует война на свете. Но здесь, в Сантосе, против каких врагов направлены действия солдат, зачем здесь ружья, пулеметы, трубы, горны, почему бьют барабаны и слышны слова команды?

Против какого страшного врага, какой армии, каких захватчиков, каких жестоких противников собирается сражаться бразильская армия? Какие хищные чужеземцы угрожают отечеству, которое эти солдаты клялись защищать? Где они прячутся, эти враги-чужеземцы? Где их танки и пушки, их батальоны и полки? На кого поднято бразильское оружие? Почему оккупирован и превращен в театр военных действий бразильский город Сантос, почему он стонет под солдатским сапогом?

Для полковника, коменданта города, назначенного на этот пост федеральным правительством, те, против кого он ведет своих храбрых бразильских солдат, — злейшие враги.

Но эти враги — не гитлеровцы, собирающиеся превратить юг Бразилии в заокеанскую колонию «третьей империи». Против них ничего не имеет полковник — руководитель «Интегралистского действия»; с ними мечтает он отправиться на войну против России и там заработать себе генеральские эполеты.

Нет, это и не богачи-янки, жующие резинку и собирающиеся проглотить марганец долины Салгадо и другие минеральные богатства Бразилии. И против них ничего не имеет полковник: ведь мы все американцы, и страна наша велика; пространства и богатств хватит на всех — и на немцев и на североамериканцев, — так думает он.

Нет, это и не рыжеволосые англичане, чьи военные суда угрожающе встали на якорь в порту, чтобы лучше сторожить то, что у них еще осталось в Бразилии на железных дорогах, на фабриках и в этих доках Сантоса, оккупированных войсками. И против них ничего не имеет полковник — ведь в течение долгого времени наша страна почти принадлежала им; так пусть же они спокойно владеют остатками своих богатств — ведь они тоже белые, такие же арийцы, как и мы.

Нет, не против этого военного корабля под британским флагом, намеревающегося высадить десант, собирается полковник-интегралист бросить своих доблестных солдат. Еще вчера он обедал на этом судне, прищелкивая языком, смакуя великолепный шотландский виски. Вместе с английскими офицерами он поднимал тосты за победу над их общим заклятым врагом.

Так против кого же направляет полковник бразильское оружие, против кого ведет он своих солдат?

В жалких лачугах грязных кварталов находятся эти грозные враги, против них полковник вырабатывает планы боевых операций. Им нечем накормить своих детей, нечем заплатить за кров над головой, им остается лишь подтягивать пояса на отощавших животах. У этих страшных врагов нет мундиров, солдатских фуражек и сапог; у них нет револьверов, ружей, пулеметов.

У них нет оружия, но зато есть пламя, которое все сильнее разгорается в груди; это пламя — рабочая солидарность, объединяющая их друг с другом. Против бастующих докеров, грузчиков, носильщиков, против солидарных с ними рабочих фабрик и против матросов с грузовых судов — против всего голодного рабочего люда ведет свирепый полковник своих солдат, разрабатывает оперативные планы военных действий, отдает боевые приказы.

Этот опасный враг зовется пролетариатом. Забастовка — его дерзкая военная вылазка, преступление, за которое на него наведены жерла пушек и дула солдатских ружей. Этот враг отказался грузить кофе, украденный у народа и предназначенный в подарок убийце рабочих, поэтов и детей.

Преступление этого врага состояло в том, что он любил другие народы, любил свою угнетенную родину, не хотел, чтобы она была связана с преступлениями фалангистов по ту сторону океана.

Вот почему тюрьмы были переполнены, люди погибали под пытками, по улицам лились потоки крови. Сначала против этих врагов выпустили секретную полицию, специалистов по борьбе с коммунизмом, с забастовками, с пролетарским движением. В их действиях не было ничего человеческого. Распухшие от побоев тела забастовщиков были брошены в тюрьмы, как тюки в трюм парохода. Но страшные враги не сдавались.

Тогда против них выслали военную полицию, в помощь пешим полицейским примчались конные патрули. Они изрешетили пулями порт и его склады; там был убит Бартоломеу. Конные патрули разогнали похоронную процессию; много бойцов пало у его гроба.

В этой странной войне стреляла только одна из воюющих сторон; только у нее имелись револьверы, пулеметы, конные солдаты. Оружием другой стороны было только жаркое пламя, которое все сильнее разгоралось в груди. Лошадьми была растоптана прекрасная негритянка Инасия — цветок порта Сантоса, но еще раньше был убит ребенок, которого она вынашивала в своем чреве. Кровь струилась потоками, сотни арестованных были брошены в тюрьмы, на них обрушивались удары плетей и резиновых дубинок, тяжелых, как свинец. Но у этих страшных врагов только сильнее разгоралось пламя идеи, только ярче горел огонь солидарности, и они не сдавались.

И вот тогда в битву были введены войска, явился полковник со своими солдатами. Цели полковника были ясны и точны: погрузить кофе на нацистский корабль, помочь генералу Франсиско Франко, который в Испании сражался с таким же врагом, что восстал и в Сантосе. Полковник-интегралист заставил своих солдат грузить корабль. После погрузки оставалось только покончить с забастовкой. Приставить солдата с винтовкой и штыком к каждому непокорному забастовщику, чтобы принудить его при помощи столь убедительного довода отправиться в порт и возобновить работу. Не спускать с них бдительного взора и не снимать руку с пулемета, чтобы пресечь всякую попытку к протесту после того, как бастующие будут вынуждены вновь приступить к работе. К каждому забастовщику — по солдату с ружьем!..

И когда с забастовкой будет покончено, полковник возвратится в Рио принимать поздравления, давать интервью газетам и — как знать? — может быть, получить повышение.

Врагов не сломили ни голод, ни плети, ни тюрьмы, ни конские копыта; этого добьется он — полковник со своими солдатами. Ему надо было только отдавать команду — ясную и точную боевую команду.

Так говорил полковник-интегралист молодому капитану, объясняя положение забастовщиков, которое благодаря «образцовой работе полиции» было ему известно во всех подробностях.

— Солдаты выволокут забастовщиков из жилищ; многих приведут в доки прямо из тюрьмы — всех, за исключением главарей и иностранцев. Этих мы сошлем на остров Фернандо-де-Норонья. А для того чтобы они все без исключения работали, за спиной каждого из этих каналий будет поставлен солдат с ружьем.

Капитан, с которым разговаривал полковник, не был интегралистом. Он был просто-напросто армейским офицером и никогда не вмешивался в политику. Он гордился своими нашивками, считал честью носить свой мундир. Ему не нравилось, что в порту стоял английский военный корабль: в пушках, направленных на город, он видел что-то оскорбительное для его родины. И ему точно так же не понравились только что полученные от полковника приказания: вытаскивать рабочих из домов и силой гнать на работу. Было такое время — в период империи, — когда хотели заставить войска охотиться за рабами. Но офицеры сказали: «Нет, мы не палачи!» и отказали хозяевам энженьо — не дали посылать солдат охотиться за неграми.

А разве сейчас приблизительно не то же самое? Разве для этого он проходил курс в военной школе, изучая стратегию и тактику; давал перед развернутым знаменем торжественную присягу? Он мечтал о жарких боях, о пороховом дыме, о кровавой славе поля брани. Он был обманут в своих мечтаниях: ему предстояло быть всего-навсего новым палачом и охотником за безоружными рабочими.

Бесчеловечный полковник-интегралист отдал этот приказ подчеркнуто торжественным тоном. На честном лице капитана появилась гримаса отвращения.

— Что вы об этом думаете, капитан? — спросил полковник.

— Это не та война, о какой я мечтал. Перед нами не солдаты противника.

— Не может быть более опасного врага, чем эти проклятые коммунисты. Они — враги церкви, родины и семейного очага. Враги установленного порядка, повинующиеся своим вожакам — иностранцам. Сражаться против них, капитан, — это честь. И мы ведем эту войну, настоящую войну.

Полковник умолк, довольный своей речью. Замолчал и капитан, но не потому, что был убежден. В наступившем молчании полковник принялся искать какие-то другие решающие доводы и привел такой неоспоримый аргумент:

— Я ваш начальник, и вы обязаны мне повиноваться. Вы, сеньор, военный. Прежде всего — повиновение. Приказ я вам уже дал, и не ваше дело его обсуждать.

Капитан вытянулся. Дело военного, подумал он, повиноваться.

— Можете идти, капитан.

Это происходило в Сантосе, к концу забастовки портовых грузчиков. Он был оккупирован войсками как завоеванный вражеский город. На грузчиков были направлены ружья и пулеметы; им была объявлена война.

Да, это была война — война классов. Да, это был вражеский город, но вражеский — для фашистской конституции, для «нового государства», для нацистских флагов на судах, для кофе, предназначенного в подарок Франко. Город был занят солдатами, завоеван, но пламя борьбы, поддерживавшее его защитников, не было погашено. Таков был, хотя и в оковах, Сантос в те дни: над ним всходила заря свободы, реяло развернутое знамя будущего, это был красный, коммунистический город!

23

Белый солдат Антонио. Коричневый мулат Мануэл. Черный-черный, как уголь, Роман. Были в Сантосе три солдата, и у каждого — штык на ружье.

Антонио, белый солдат, раньше был литейщиком. Он любил блеск огня, жар своего горна. В казарме он все время молчал; о чем думал солдат Антонио?

Он думал о своем горне и о своей дочурке: ей два с половиной года, и у нее кроткие глаза отца. И о своей жене думал Антонио — человек с ружьем.

Были в Сантосе три солдата, и у каждого — штык на ружье.

Мануэл, коричневый мулат, до того как стать солдатом, обрабатывал чужую землю. В армии он научился читать и еще многому научился солдат Мануэл.

Он мечтал, что наступит день, когда у него будет земля; мечтал работать на своей собственной земле, а не возделывать чужую. У него не было ни жены, ни невесты; он думал о своей старухе матери. О ней думал Мануэл — человек с ружьем.

Были в Сантосе три солдата, и у каждого — штык на ружье.

Солдат Роман, черный-черный, как уголь, раньше был грузчиком в порту Баии. На груди у него вытатуировано имя невесты; ее звали Мария.

Он думал о своей невесте и об изумрудном море Баии. По вечерам он пел, держа в руках ружье.

Белый солдат Антонио. Коричневый мулат Мануэл. Черный-черный, как уголь, солдат Роман… Были в Сантосе три солдата, и у каждого — штык на ружье.

Антонио прочел листовку; ее передавали из рук в руки тайком. «Солдат, что ты делаешь? — спрашивала его листовка. — Ты собираешься нацелить свое ружье на забастовщиков Сантоса — на своих братьев рабочих?»

Был литейщиком Антонио и участвовал в стачках; он надеялся вернуться к жару своего горна. Вот о чем думал солдат Антонио — человек с ружьем.

Были в Сантосе три солдата, и у каждого — штык на ружье.

Нашел листовку у себя на койке коричневый мулат Мануэл. Кто-то подбросил ее; лежали такие же листовки и на других койках. «Солдаты и крестьяне, рабочие, моряки, все угнетенные… Солдат, что ты собираешься делать? Собираешься стрелять в таких же бедняков, как и ты?» — спрашивала его листовка.

Раньше он обрабатывал землю и был беднейшим из бедных. Стрелять?.. В бедных?.. Мануэл взглянул на свое тяжелое ружье.

Были в Сантосе три солдата, и у каждого — штык на ружье.

Дали листовку Роману, и множество таких же листовок переходило из рук в руки по всей казарме. «Солдат, ты собираешься заставить грузчиков Сантоса работать на фашистов? Ты подымешь свое ружье, чтобы пролить нашу кровь, кровь твоих братьев? Солдат, что ты делаешь?» — и его спрашивала листовка.

Раньше он был грузчиком в порту Баии. Вышел и встал перед строем негр-солдат Роман. Бросил на землю свое ружье.

Были в Сантосе три солдата, и у каждого — штык на ружье.

Много солдат в Сантосе…

И начали они грузить кофе на пароход. Солдаты — для войны; где это видано, чтобы солдаты грузили пароходы? Но еще хуже было на другой день, когда офицер приказал приставить ружья к груди бастующих грузчиков, силой отвести их на работу и караулить.

Были в Сантосе три солдата, и у каждого — штык на ружье.

Много солдат в Сантосе, и каждый читает свою листовку:

«Солдаты, что вы собираетесь делать? Хотите заставить своих братьев работать на фашистов? Солдат, остановись, не делай этого!»

Говорили меж собой в казарме. «Солдат, остановись!» Долго обсуждали. «Солдат, не делай этого!» Но что они могли? И решили не делать: ведь удел солдата — война.

Были в Сантосе три солдата, и у каждого — штык на ружье.

Много солдат в Сантосе, и каждый читает свою листовку:

«Солдат, не делай этого! Остановись!»

Доложил полковнику лейтенант, и узнал полковник о толках среди солдат, надел на пояс кобуру с револьвером и пошел в казарму.

Решили бросить солдаты жребий, кому говорить с полковником. Первым вытянул жребий Антонио, вторым Мануэл. А в третий раз жребий не бросали: ведь Роман, негр, раньше работал грузчиком в порту Баии, и он сам вызвался идти третьим, черный солдат Роман.

Но не пришлось им говорить.

Были в Сантосе три солдата, и у каждого — штык на ружье.

Белый солдат Антонио. Коричневый мулат Мануэл. Черный-черный, как уголь, Роман.

Их расстреляли — и белого, и мулата, и негра.


Были в Сантосе три солдата, три солдата, расстрелянные у стены. Белый солдат Антонио. Коричневый мулат Мануэл. Черный-черный, как уголь, Роман. Красная кровь у всех троих, у троих солдат из Сантоса.

Были в Сантосе три солдата, красная кровь у всех троих!..

24

Может быть, потому, что ее большие глаза остались открытыми, будто она увидела смерть перед собой или, может быть, потому, что у нее было красивое смуглое лицо, — но убитая девушка, лежавшая среди апельсиновых деревьев, напомнила Аполинарио и его сестру, теперь с трепетом молившуюся за него в далеком Рио-де-Жанейро, и ту девушку в Сан-Пауло, которая принесла ему в отель фальшивые документы и помогла выехать из Сантоса. Ее звали Марианой, — что-то с ней стало потом?

Ночь была светлая, хотя луна еще не взошла. Аполинарио возвращался со своими солдатами, уставшими от боя. Он и сам чудовищно устал, еле держался на ногах. Только совсем недавно он выписался из госпиталя, рана его едва затянулась.

Вдали виднелись огни деревушки, оставленной в этот день фалангистами. Аполинарио вместе с солдатами направлялся туда. Несмотря на усталость и на то, что им пришлось нести нескольких раненых, солдаты, довольные победой, негромко пели.

Может быть, потому, что они шли апельсиновой рощей, Аполинарио овладело настойчивое воспоминание о Бразилии сразу же после того, как они наткнулись на труп девушки, изрешеченной пулями. Консуэла, Энкарнасьон, Долорес — как ее звали? — умерла молодой, срывая плоды в фруктовом саду. Высыпавшиеся из корзины апельсины валялись кругом, и кровь окрасила в алые тона золотую кожуру плодов. Пули попали и в апельсины; их сладкий густой сок смешался с кровью убитой крестьянской девушки.

В глазах у девушки застыл ужас. Много раз за последние дни напряженных боев смерть стояла совсем рядом с капитаном Аполинарио и его солдатами. Около него падали люди, пораженные немецкими пулями фалангистов. Но по-настоящему присутствие смерти, ее леденящую кровь реальность он ощутил, лишь наткнувшись среди апельсиновых деревьев на убитую девушку с большими широко открытыми глазами, судорожно зажавшую в руке пожелтевшие листья.

Немного дальше они увидели брошенный пулемет. Несомненно, это было дело рук немцев: нацисты любили убивать всех без разбору — солдат и мирных жителей, мужчин и женщин, молодых и старых. Солдаты Аполинарио подобрали пулемет. Находившийся поблизости маленький домик был тих и пуст: может быть, родители убитой девушки успели убежать и где-нибудь скрыться? Аполинарио заметил перед домиком кусты роз и гвоздику в цвету; как и его сестра, убитая любила цветы — наверное, вплетала их в свои черные волосы… Сам не зная зачем, он сорвал одну розу и взял ее с собой.

Они не прошли и нескольких шагов, как наткнулись на лежавшие рядом трупы старика и старухи. Женщина была убита выстрелом в лицо и лежала, запрокинувшись навзничь. Нацисты любили убивать всех подряд.

— Мерзавцы! — проговорил один из солдат.

Это был молодой парагваец, тоже крестьянин. Быть может, на далекой родине его ждала старая мать, похожая на эту убитую крестьянку; ждала красивая сестра, похожая на девушку, тело которой, изрешеченное пулями, лежало в апельсиновой роще.

Взошла луна, и полосы желтоватого света заскользили по листве деревьев; то, что он увидел, напомнило ему бразильские пейзажи. Почти совершенно такую же картину Аполинарио наблюдал однажды в гостях у своего друга — владельца апельсиновых плантаций в Нова-Игуассу. Так же луна лила свой свет на верхушки деревьев, только не было на земле разбросанных трупов.

В разгар войны, разыскивая ночью место для ночлега, капитан думал о Бразилии. Он был далеко от нее — по другую сторону Атлантического океана. Что происходило там в эти часы? И кто из его солдат — добровольцев, собравшихся со всей Америки, — не думает сейчас о своей родине? Солдат парагваец вспоминает поля, засаженные мате[290]; на родине у него осталась сгорбленная каждодневным тяжелым трудом, вечно молчаливая индианка-мать с страдальческим выражением лица. Увидев изуродованный пулями труп старой крестьянки, он вскрикнул, подобно раненому животному.

Лицо девушки напомнило Аполинарио его сестру и Мариану, такую же смуглую, как убитая. Затем он начал думать о всех товарищах, о партии и ее борьбе. В одной мадридской газете он прочел телеграмму о событиях в Сантосе: грузчики и докеры объявили забастовку, отказавшись грузить кофе, который бразильское «новое государство» посылало Франко. Аполинарио в то время лежал в госпитале и вырезал прочитанное сообщение из газеты; и теперь еще оно лежало в кармане его куртки. Он задавался вопросом, чем закончится эта забастовка — первая после установления в Бразилии фашистского «нового государства»?

Воспоминание о родине жило в нем не ослабевая, и редкий день не переносился он мыслями в Бразилию. Когда в свободные дни он посещал других бразильцев, сражавшихся в Испании, — их было человек пятьдесят, — тема разговоров была одна-единственная: они все время говорили о Бразилии, откуда так редко приходили вести. Обменивались предположениями, высчитывали, сколько времени продержится «новое государство»; тревожились за судьбу Престеса и других политических заключенных. Они знали, что большинство узников, осужденных в связи с событиями 1935 года, было отправлено на остров Фернандо-де-Норонья — в страшную тюрьму среди океана, затерянную между материками Америки и Африки, — и тревожно спрашивали себя, каким опасностям и трудностям приходится подвергаться остальным, — тем, что находились на свободе и продолжали неравную борьбу?

Аполинарио тосковал по известиям из Бразилии, жадно искал их в испанских и французских газетах и сердился, когда почти ничего не находил; только изредка ему попадалась небольшая телеграмма где-нибудь в углу страницы. Тогда ему начинало казаться: пресса уделяет слишком мало внимания Бразилии, редакторы не отдают себе ясного отчета в том, что представляет собой борьба бразильского народа. Телеграмма о начале забастовки в Сантосе, как исключение, была пространнее остальных. Но после нее ничего больше не сообщалось.

Попав из Монтевидео в Испанию, он находился несколько дней в глубоком волнении, встречая в этой стране, которая вела войну, на каждом шагу — на подвергающихся бомбардировкам улицах городов и селений, на стенах несокрушимого Мадрида — надписи, требовавшие освобождения Престеса. Он сразу же ощутил атмосферу горячей солидарности, проявляемой испанскими трудящимися и бойцами по отношению к заключенным бразильским антифашистам и в особенности — к Престесу. Как они находили время думать о бразильских узниках, когда война стала для них трагической повседневностью, когда немецкие самолеты обрушивали бомбы на их города, когда «коричневые рубашки» Гитлера и «черные рубашки» Муссолини, поддержав изменников, наводнили Испанию, когда французские социалистические и английские лейбористские лидеры предавали испанский народ и разыгрывали комедию «невмешательства»?

Несмотря на все это, на стенах того же Мадрида, где он прочел знаменитый лозунг Пасионарии «Они не пройдут!», Аполинарио встретил слова, требовавшие свободы Престесу. Во всем мире ведется одна общая борьба, думал Аполинарио, стоя перед этими надписями. Испанский народ это знает и, несмотря на собственные трудности и бесчисленные страдания, протягивает руку братской солидарности бразильскому народу.

Аполинарио с первого дня приезда полюбил Испанию и ее народ, но эта любовь к природе страны, к боевому духу ее солдат и гражданского населения возросла и окрепла, когда он увидел, как популярен здесь Престес, как широко развернулась кампания за его освобождение.

Уже на следующий день по приезде в Мадрид ему вместе с другими так же, как он, взволнованными соотечественниками довелось присутствовать на митинге протеста против заключения Престеса. Там выступали республиканские вожди, и знаменитые поэты читали стихи. «Всего, что я здесь сделаю, будет недостаточно, чтобы отблагодарить испанцев за то, что они делают для нас», — думал он, вслушиваясь в мелодию стихов, посвященных Престесу.

Да, партия правильно поступила, послав его в Испанию. В эти месяцы, проведенные на фронте, Аполинарио на практике уяснил себе огромное значение этой войны. От ее исхода во многом будет зависеть судьба «нового государства» в Бразилии, судьба демократии во всех странах, судьба мира, которому угрожал Гитлер. На карту здесь были поставлены судьбы мира и человечества; здесь дело шло не только об одной Испании, но и обо всей Европе, о самых отдаленных странах земного шара, как, например, Бразилии. Он видел, как кольцо капиталистического окружения все туже смыкается вокруг испанского народа, сводя на нет его первые победы в этой войне; как правители Франции, Англии, Соединенных Штатов — те самые, кто называли себя демократами и социалистами, — продавали героическую Испанию Гитлеру. И он чувствовал, что испанский народ и народы всего мира должны во что бы то ни стало выиграть эту войну. Если они ее проиграют, будет проигран мир. Гитлер уже протягивал свои смертоносные когти к Чехословакии: судетский вопрос[291] занимал первые страницы газет.

Аполинарио уже не испытывал беспокойства от того, что он не у себя на родине — он целиком отдался выполнению новых возложенных на него заданий. На фронт он отправился в чине старшего лейтенанта. Вскоре был ранен: осколок гранаты попал ему в бедро, и, лежа в госпитале, Аполинарио нетерпеливо дожидался выздоровления. Как только начал немного поправляться, тотчас же стал убеждать врача, чтобы тот выписал его из госпиталя и признал годным для возвращения в строй. Врач посмеялся над его малоубедительными доводами, но все же Аполинарио удалось сократить срок своего пребывания в госпитале, и, вернувшись на фронт, он героической отвагой завоевал себе погоны капитана.

Аполинарио был буквально влюблен в Испанию: в красоту страны и народа; в героизм ее сынов; в отвагу и ум ее рабочих, ставших солдатами и генералами, общественными деятелями и министрами; в решимость ее крестьян, взявшихся за оружие, чтобы защищать завоевания Республики; в мелодии песен, с которыми народ шел в бой; в способность этого народа на самопожертвование; в пролетарских вождей Хосе Диаса и Пасионарию. Ко всему этому еще прибавилось сознание значения войны в Испании. И он чувствовал бы себя здесь вполне счастливым, сражаясь с оружием в руках против фашистов, если бы не постоянные воспоминания о Бразилии.

Вот и теперь, когда он проходил среди апельсиновых деревьев, направляясь к деревне, лицо убитой девушки напомнило ему знакомый облик его сестры и образ той девушки из Сан-Пауло. И от этих воспоминаний мысли опять вернулись к постоянно тревожившим его вопросам: что там сейчас происходит? Как живут товарищи на острове Фернандо-де-Норонья? Как идет борьба? Чем кончилась забастовка в Сантосе?

До него доносились приглушенные голоса солдат, шедших немного впереди. То была смесь латиноамериканских наречий; время от времени слышался твердый английский говор. Все это — товарищи, прибывшие из самых различных стран, чтобы бороться вместе с испанским народом. Среди них представители многих национальностей: есть даже негр с острова Тринидад, а сегодня в бою пал белокурый юноша канадец. Трудный был сегодня день; оторванные от других частей, находясь под непрерывным пулеметным огнем фашистов, они потеряли много людей, защищая позицию на высоте, господствовавшей над долиной. Им был дан приказ удерживать позицию, и они удерживали ее до тех пор, пока враги, разбитые республиканскими силами, не отступили на всем протяжении фронта.

День и ночь проводили они в окопах, укрепляя огневые точки и восстанавливая их после обстрела фашистской артиллерией. Они голодали; даже за водой им приходилось спускаться вниз с холма на открытую местность, ничем не защищенную от вражеского обстрела. Частичное продвижение фалангистов отрезало их группу от всей бригады; они оказались почти в окружении; только с наступлением ночи солдаты отваживались ходить за водой. Но они не отступили. «Умрем здесь все, если нужно, но не сдадим высоту!» — сказал Аполинарио, и люди с ним согласились. Их куртки были перепачканы глиной и изорваны при перетаскивании камней; люди обросли бородами, глаза их, воспаленные от бессонных ночей, блестели от голода. Они напоминали выходцев с того света. Много солдат пало под пулеметным огнем, но позиция была удержана, и фашисты под нажимом республиканцев отступили. Огонь прекратился к концу дня; враг покинул свои позиции. У Аполинарио оставалось мало людей и не было почти никаких боеприпасов. На высоте лежали трупы друзей. Многие из тех, что шли сейчас апельсиновой рощей, были ранены и опирались на товарищей. Двоих несли на самодельных носилках. Но высота удержана — фашисты не прошли.

Шагая между апельсиновыми деревьями, измученный и невыспавшийся, чувствуя боль плохо зажившей раны, Аполинарио думал о Бразилии. Когда он сможет туда вернуться? Не раньше, чем они окончательно разобьют фалангистов и выкинут с полуострова фашистских захватчиков; он не вернется до тех пор, пока знамя Республики снова не будет развеваться над каждым городом и каждым селением освобожденной Испании. Только тогда поедет он на родину, причем возвращаться придется нелегально: в Бразилии он осужден на восемь лет тюремного заключения за участие в восстании 1935 года (его дело разбиралось, когда он уже находился в Испании, и о приговоре ему стало известно после выхода из госпиталя: «Исключен из рядов армии, осужден на восемь лет…»). Таким образом, придется вернуться нелегально, жить под вымышленным именем, скрываться от полиции. Может быть, придется — как знать? — переходить границу между Уругваем и Бразилией теми же полями, близ Баже. А если война будет проиграна? Если Испания будет отдана Гитлеру и Франко? Нет! Народ сильнее предателей — внутренних и внешних… Народ должен победить, и тогда он, выполнив свой долг, вернется в Бразилию. Когда? — спрашивает себя Аполинарио, минуя апельсиновую рощу. Он все еще держит в руке осиротелую розу, сорванную в маленьком цветнике убитой крестьянской девушки.

Совсем поблизости послышались легкие шаги человека, пытающегося скрыться, но солдаты уже заметили его. Аполинарио подошел к ним; солдаты совещались.

— Наверно, какой-нибудь фалангист отстал от своих и теперь прячется…

— Кто знает, может быть, это — тот самый нацист, который убил здесь стариков и девушку?

— Во всяком случае, надо захватить этого мерзавца.

И солдаты уже крадутся между деревьев, пригибаются к земле, сохраняя полное молчание: они хотят поймать фашистского убийцу. И сам Аполинарио вместе с солдатами крадется между деревьев; ему тоже хочется захватить немецкого фашиста-пулеметчика,расстрелявшего юную девушку, и седую старуху, и ее мужа — старого крестьянина.


Сержант Франта Тибурек, из бригады имени Димитрова, слышит приглушенные шаги выслеживающих его солдат. Он останавливается и старается спрятаться за деревьями так, чтобы он мог разглядеть, кто эти люди, которые преследуют его.

— Кто они — друзья или враги?

У него очень болит голова… Сколько же часов он находился без сознания? Наверное, очень долго, потому что, когда он пришел в себя, никого из товарищей по батальону уже поблизости не было. Это произошло при последней атаке на позиции фалангистов. Снарядом разбило стену дома, и во Франту попал камень. Сержант упал без чувств. Рана его не была серьезной, он скоро пришел в себя, но ощущал, однако, большую слабость. Камень содрал кожу на голове и, видимо, от этого он лишился сознания. Поднявшись, он понял, что бой кончился: не слышно ни грохота артиллерии, ни свиста пуль. Он шел с трудом — все тело болело, колено распухло. «Фашисты отступили?» — это была его первая мысль. Надо выяснить, на чьей он территории — республиканской или вражеской, угрожает ему опасность или нет…

Неожиданно Франта спросил себя, почему он, сержант Тибурек так остро переживал в этой войне каждую победу и каждое поражение, как бы незначительны они ни были? Над его родиной также нависала угроза фашизма: Гитлер устремлял свой хищный взор на Чехословакию, и для Франты было ясно, что в Мадриде решалась судьба Праги. Газеты полны сообщений об обострении судетской проблемы, о переговорах, начатых между главами правительств Франции, Англии, Германии и Италии[292]. Сержант Франта Тибурек в разгар испанской войны думал о судьбе своей родины. Надо разбить фашистов в Испании, чтобы помешать им напасть на Чехословакию, а затем — на Советский Союз, помешать тому, чтобы в мире царили скорбь, страдание и смерть.

И он видел среди апельсиновых деревьев труп испанской девушки, и ему тоже это лицо, с широко раскрытыми от ужаса глазами, кого-то напомнило: его возлюбленную — испанку Консоласьон, убитую фашистами в 1936 году. То была большая любовь Франты, зародившаяся и оборвавшаяся в самом начале испанской драмы. Он обнажил голову, и ему показалось, что он вновь стоит над телом Консоласьон.

Франта был глубоко привязан к Испании: здесь он любил и страдал, и порой ему казалось, что здесь прошла большая часть его жизни, хотя на самом деле он приехал в Испанию в числе первых добровольцев лишь в начале войны. Однако в последнее время угроза, нависшая над его родиной, как бы раздваивала его чувства: он был одновременно солдатом испанской республиканской армии и чешским рабочим, и ему не всегда удавалось слить воедино эти обе стороны своего существования. Но желание вернуться на родину оказывалось сильнее: разве Гитлер не требовал часть его страны? И разве можно быть уверенным, что только этим ограничатся его притязания? Не настала ли пора надеть форму чехословацкой армии? Но когда он хорошенько вдумывался, то приходил к заключению, что Испания все еще остается лучшей траншеей для защиты его родины. После победы он вернется; к тому времени над Чехословакией перестанет нависать угроза: поражение в Испании заставит фашистов отказаться от своих захватнических планов. Он уедет, но какая-то часть его существа останется здесь, на испанской земле, у могилы Консоласьон. Воспоминание об их любви — о лучшем, что было у него в жизни, — будет всегда сопутствовать ему.

Из-за деревьев при свете луны Франта различает на преследующих его солдатах республиканские мундиры. Он улыбается: значит, фашисты отступили. Для него каждая пядь испанской земли, отвоеванная у фашистов, представляется новым укреплением, воздвигнутым на границе между Германией и Чехословакией. Прихрамывая, он направляется к солдатам…


До Аполинарио донесся смех и громкие возгласы. Это, конечно, не нацист, — солдаты бы так не смеялись… Они выходят из-за апельсиновых деревьев. Рядом с молодым парагвайцем идет неизвестный. Это сержант, мундир его испачкан. Он подходит к Аполинарио, отдает честь и представляется:

— Сержант Франта Тибурек…

Лицо рабочего, мозолистые руки. Аполинарио козыряет в ответ. Сержант рассказывает, как он отбился от своих товарищей по батальону, и, показывая раненую голову, улыбается. Приятная улыбка простого хорошего человека. Аполинарио тоже улыбается и с интересом выслушивает рассказ сержанта; он узнает в нем славянина.

— Русский?

Сержант говорит по-испански с сильным акцентом:

— Чех. Горняк и коммунист. Сержант роты имени Готвальда, тринадцатой бригады, бригады имени Димитрова…

— Капитан Аполинарио Родригес.

— Испанец?

— Бразилец и коммунист. Бригада имени Линкольна. А вам лучше всего идти с нами. Переночуем в деревне, недалеко отсюда.

Они продолжают путь. Сержант идет рядом с Аполинарио. Откуда-то доносятся отдаленные звуки аккордеона.

— Празднуют победу… — замечает один из солдат.

Аполинарио рассказывает сержанту:

— Услышав ваши шаги, мы подумали, что это, должно быть, нацист, убивший девушку и стариков…

— Труп девушки я видел. Эти бандиты бесчеловечны. Необходимо покончить с ними; истребить одного за другим!.. — В его голосе послышалась такая ненависть, что Аполинарио остановился и посмотрел на него. Сержант почувствовал, что должен дать объяснения: — Не подумайте, что я одержим жаждой крови. Но дело в том, что они убили другую девушку, из Мадрида, которая была для меня всем. Она очень походила на ту, что мы видели сегодня…

— Это удивительно: я подумал о моих, там, в Бразилии… Ее глаза напомнили мне сестру, а смуглая кожа лица — Мариану…

— Ваша невеста?

— Нет. Товарищ по бразильской компартии. Решительная девушка.

— Бразилия? — переспросил сержант. — Не у вас ли в Бразилии находится порт Сантос? — И не дожидаясь ответа Аполинарио, сказал: — Да, конечно, это в Бразилии, в стране кофе. Ну, так вот, сегодня утром я прочел в одной барселонской газете краткое сообщение о забастовке в этом порту. Замечательное дело!..

Аполинарио, замедлив шаг, схватил сержанта за руку.

— Вы читали о забастовке в Сантосе? Простите, — добавил он, почувствовав, что чересчур сильно сжал руку собеседника, — но я знал, что забастовка началась, а больше никаких сведений у меня не было.

Сержант рассмеялся.

— У нас с вами одна судьба. Мы живем наполовину здесь, наполовину — у себя на родине. В Испании я с тридцать шестого; иногда мне даже кажется, что я жил здесь всегда. Самые важные события моей жизни произошли здесь — он снова вспомнил о Консоласьон, — но другая половина моей жизни — в Праге, с товарищами по школе, по партии… У нас одна судьба.

— Что сказано в газете о забастовке?

— Скажу, что запомнил… Эх, досадно, что я отдал газету другому солдату.

Апояинарио наклонил голову, чтобы лучше слышать. Сержант начал рассказывать:

— Насколько я помню, речь шла о забастовке, начатой для того, чтобы воспрепятствовать отправке кофе для фалангистов…

— Совершенно верно. Кофе предназначалось бразильским правительством для Франко. Грузчики Сантоса решили не грузить пароход… И объявили забастовку. Это все, что мне известно!

— Ну, были еще и другие события. Забастовка длилась как будто месяц. Полиция арестовала многих рабочих и начала против них судебный процесс. Несколько человек было убито. И, несмотря на все это, забастовка продолжалась. Пришлось прибегнуть к помощи войск, чтобы погрузить пароход. Но и это оказалось не просто — несколько солдат, отказавшихся выполнить приказ, было расстреляно.

Аполинарио слушал молча. Воспоминания о Бразилии налетели на него вихрем; он как будто видел перед собой докеров Сантоса, чьи революционные традиции были ему хорошо известны; он видел, как они боролись с полицией; видел солдат, которые не подчинились приказу фашистского командования. Солдат — его товарищей по мундиру, которых он так любил.

— Солдаты? Они отказались повиноваться?

— Кажется, да. В Бразилии ведь фашистское правительство, не так ли? И невзирая на все это, рабочие продолжали забастовку, чтобы помочь нам здесь. Это замечательно…

Чех задумался: ведь фашисты угрожали и его родине, и подвиг грузчиков Сантоса приобретал для него особое значение.

Они прошли несколько шагов молча, каждый погруженный в собственные мысли. Франта заговорил снова:

— В конце концов, мы победим… Мы должны победить. Нас — многие десятки миллионов, и если мы будем друг другу помогать повсюду, не найдется такой силы, что сломила бы нас, рабочих.

— Нет, вы только подумайте!.. Вы даже не можете себе представить все значение этой забастовки! Ведь фашистское законодательство запрещает стачки и карает забастовщиков. А полиция, свирепея с каждым днем, истязает, убивает. У трудящихся нет никаких прав. Объявить забастовку теперь в Бразилии — не меньшее геройство, чем сражаться здесь, в Испании. Нет никакой разницы… — горячо говорил Аполинарио.

— Я не знаю, что может еще произойти на свете. Не знаю, что будет с моей родиной. Не знаю даже, чем кончится эта война в Испании. Но когда я прочел известие о забастовке в Бразилии, я почувствовал: что бы ни случилось, но, в конце концов, мы победим, потому что рабочие разных стран хорошо понимают друг друга… Мы сильнее!

— И с нами Советский Союз, — сказал Аполинарио.

— И отец наш, Сталин… — Сержант радостно улыбнулся, произнося любимое имя. — Да, мы должны победить.

Звуки аккордеона теперь раздавались ближе: они доносились с дороги, на которую вскоре вышли Аполинарио и его солдаты. Группы республиканцев направлялись к той же деревне, что и они. Сержант чех принялся разыскивать своих товарищей по батальону. И, не найдя их, возвратился к Аполинарио.

— Пойду с вами. Может быть, найду своих в деревне. Они-то наверняка считают меня убитым…

В деревне, переполненной солдатами, им был отведен домик. Старый крестьянин с морщинистым лицом, показывая в широкой улыбке свой единственный зуб, сказал им голосом, полным отеческой нежности:

— Добро пожаловать, это — дом испанца. Добро пожаловать, я попотчую вас вином. Моего вина не пить германским убийцам, хоть они и побывали здесь и искали его повсюду. Но ничего не нашли: вино я хорошо спрятал, денег у меня нет, а мой внук — единственное мое сокровище — солдат республиканской армии.

Сержант чех распрощался и опять отправился на поиски своего батальона. Аполинарио поручил солдатам приготовить с помощью старика крестьянина какой-нибудь ужин и вышел получить распоряжения командования. Когда он возвратился, его уже дожидались с импровизированным ужином. Старый крестьянин с гордостью показал бутыль вина.

Едва принялись за еду, как в дверях опять появился сержант чех.

— Ну что? Так и не нашли своих?

— Садитесь лучше с нами ужинать…

— Нет, я их отыскал. Но я вернулся… — тут он улыбнулся своей доброй улыбкой, — потому что нашел у одного солдата газету, которую дал ему сегодня утром. Он хранил ее в кармане мундира и еще не удосужился прочесть. Я принес ее капитану…

Аполинарио встал, схватил газету.

— Спасибо, большое спасибо, дорогой…

Он снова сел и принялся за чтение. Это была длинная корреспонденция, присланная из Сантоса одним испанским журналистом, — обстоятельное изложение хода забастовки с самого начала. В ней рассказывалось о первых арестах после отказа докеров грузить на германский пароход кофе для Франко. В корреспонденции описывалось, как бастующие потребовали освободить арестованных, рассказывалось о вмешательстве министра труда, об убийстве Бартоломеу, о зверской расправе полиции с рабочими, о массовых увольнениях и арестах, о вмешательстве федерального правительства, об использовании солдат в качестве грузчиков и о бунте солдат против незаконного приказа полковника-интегралиста, по которому было расстреляно трое солдат, о принуждении грузчиков с помощью военной силы возвратиться на работу. Подчеркивалось, как велика опасность, нависшая над головами арестованных, против которых затевался судебный процесс. Испанским докерам угрожала высылка к Франко. Заключительные фразы этой корреспонденции были исполнены оптимизма: забастовка хотя и была подавлена, но явилась доказательством того, что бразильские трудящиеся стоят на стороне испанского народа, и они показали это своими действиями.

С середины статьи Аполинарио начал читать вслух. Солдаты слушали в молчании эти пришедшие издалека известия более чем двухмесячной давности. Выражение этой бразильской солидарности, закрепленной кровью и жертвами, лишний раз подтверждало правоту их дела; оно словно вознаграждало их за последние дни жестоких боев за эту высоту и воодушевляло на новые битвы. Мало-помалу они перестали есть и внимательно слушали. Сержант чех, которому старый крестьянин налил стакан вина, слушал, прислонившись к двери. Когда капитан кончил — у него даже несколько устал голос от чтения корреспонденции об этих уже отошедших в прошлое событиях, — сержант Франта Тибурек, чехословацкий шахтер, поднял свой стакан с вином.

— Товарищи! Выпьем за здоровье бразильских рабочих. Выпьем в память тех, кто пал в этой забастовке.

Поднялся парагвайский крестьянин.

— И за здоровье Престеса, нашего дорогого товарища!

Аполинарио тоже поднял свой стакан; в левой руке он держал газету. Да, это была единая борьба: в Бразилии она выливалась в движение против диктатуры «нового государства»; в Чехословакии — против угрозы Гитлера; в Испании — против вооруженной реакции. И в мундире капитана испанской республиканской армии он оставался солдатом бразильской коммунистической партии, какими были грузчики Сантоса. Здесь, после боя в затерянной испанской деревушке, он вдруг встретил свой народ, своих бразильских товарищей, поднявшихся на забастовку, терзаемых полицией, но не побежденных.

— За ваше здоровье, друзья!.. — проговорил он прерывающимся от волнения голосом.

25

Жоан после окончания забастовки еще некоторое время оставался в Сантосе. Так решило руководство, несмотря на то, что он был очень нужен и в Сан-Пауло, где состав секретариата уменьшился из-за отъезда Руйво в Кампос-до-Жордан, а перед руководством партии возникли новые задачи, особенно после измены Сакилы. Но как в такой момент покинуть Сантос — один из бастионов партии? Надо было поддержать бодрость в рабочих — многие из них упали духом: несмотря ни на что, пароход, в конце концов, был погружен. Работу выполнили солдаты; портовые грузчики, невзирая ни на какие угрозы, отказались это делать.

В тот день, когда нацистское судно с грузом кофе в трюме дало сигнал и отчалило, некоторые из докеров плакали в бессильной ярости. В порту царила атмосфера ненависти и уныния, мрачная и тяжелая. До глубины души были возмущены рабочие, что им пришлось и еще приходится так страдать, что их товарищи сидят в тюрьмах и их будут судить, что испанцам угрожает высылка, что многих уволили с работы. А кое-кто испытывал чувство глубокого разочарования и задавал себе вопрос: какой смысл было месяц бастовать, вести бои, голодать самим и слышать плач голодных детей, когда много товарищей убито, ранено или замучено в полиции? Какой смысл во всех этих жертвах, если в конечном итоге кофе все же был отправлен на германском пароходе и достанется фалангистам? «Для чего?» — шопотом спрашивали друг друга в порту, еще охраняемом солдатами.

Жоан остался, чтобы укрепить в рабочих ненависть к врагу, подбодрить их и рассеять чувство разочарования.

За время забастовки партийная организация значительно выросла не только за счет портовых грузчиков, докеров и носильщиков, но и за счет рабочих фабрик и заводов, где развернулось движение солидарности с докерами. В рабочих кварталах и на фабриках возникали новые ячейки; уже существовавшие пополнялись новыми членами. Но вся эта работа сведется к нулю, если упадок духа сломит боевую готовность рабочих и их ненависть к кровавой реакции.

Дни после забастовки были для Жоана самыми трудными. Надо было поднять дух не только у товарищей по партии, но и у всех рабочих; надо было доказать им, что эта забастовка, хотя и подавленная правительством, была победой — первой крупной победой бразильских трудящихся над «новым государством». Фашистской конституции, запрещавшей забастовки, был нанесен первый серьезный удар: забастовкой в Сантосе рабочие показали, что они не допустят применить конституцию на практике. Правительство после неудачных переговоров прибегло к самому грубому насилию, чтобы подавить движение. Однако в итоге забастовка сыграла свою положительную роль: забастовка в Сантосе вызвала ряд других крупных и малых стачек по всей стране, пробудила великое чувство солидарности между рабочими Бразилии, чувство солидарности с республиканской Испанией. И не отголоском ли героизма забастовки был манифест в поддержку испанских республиканцев и в осуждение Франко, выпущенный писателями и деятелями искусства в Рио-де-Жанейро?

Забастовка показала, что рабочий класс не намерен допустить фашизацию страны, не принимает конституцию 10 ноября, осуждает внешнюю политику бразильского правительства — политику сотрудничества с фашистскими странами, сближения с Гитлером и Муссолини. Рабочий класс, выступив в борьбе за демократию с политической забастовкой, не сдаваясь, продержался целый месяц. Значение этого понимал не только Жоан: это понимало и правительство, поставившее перед собой задачу задушить коммунистическую партию.

Однако многие рабочие не уяснили себе значения забастовки; они видели только, что забастовщикам не удалось помешать погрузке нацистского парохода, что многие товарищи арестованы и многие уволены из доков. Всего важнее, думал Жоан, чтобы товарищи по партии правильно оценили роль забастовки; даже некоторые коммунисты поддались чувству разочарования. В листовках, присланных из Сан-Пауло, очень хорошо отпечатанных и подписанных Сакилой и его приверженцами, резко критиковалась политика партии и ее руководство забастовкой. Эти листовки распространялись в порту. Они были выпущены якобы от имени нового руководства партии в районе Сан-Пауло. В них осуждались забастовки как тактическое средство борьбы против «нового государства», непригодное для настоящего момента. Листовки призывали пролетариат к союзу с «демократическими элементами Сан-Пауло», чтобы путем государственного переворота низложить Жетулио Варгаса. Рядовые члены партии, сбитые с толку и этими листовками и тем, что Сакила выступал во главе нового руководства и с новым политическим курсом, обращались за разъяснениями к руководителям местной партийной организации. Сакила был хорошо известен в партии, и имя его еще пользовалось некоторым авторитетом. Все это делало совершенно необходимым присутствие Жоана в Сантосе и после окончания забастовки.

Созвать в эти дни собрание было нелегко. Несмотря на то, что забастовка кончилась, полиция по-прежнему оставалась настороже. Сантос кишел сыщиками из Сан-Пауло и даже из Рио: опасались новых волнений в порту; следили и за солдатами воинских частей, расположенных в городе, потому что не доверяли и им; разыскивали руководителей портовых рабочих, Освалдо и Аристидеса, избежавших ареста. Партийная работа шла вяло, и временами Жоан, обычно хорошо собой владевший, был близок к отчаянию. Он знал, что листовки группы Сакилы ходят по рукам, создавая путаницу в умах членов партии и беспартийных рабочих. Он видел, что над деятельностью партийной организации нависает угроза. Раньше, когда он подготовлял забастовку и руководил ею, главное заключалось в агитации, в расширении организационной стороны дела; тогда легко было вести пропаганду, вдохновлять людей на боевые подвиги. Теперь же ему предстояла совсем другая, непохожая на прежнюю работа: ему предстоял кропотливый, требовавший выдержки труд, надо было давать разъяснения, не имея перед собой такой непосредственной цели, какой раньше была забастовка. Но Жоан с жаром занялся этим делом и постепенно ему удалось изменить обстановку. Он не ходил в порт, не бродил около складов, наполненных ящиками и тюками, не стоял у причалов с их подъемными кранами, не слышал полных тоски песен моряков, но именно он был причиной тому, что среди грузчиков рассеялась тяжелая атмосфера смятения и подавленности.

Прежде всего он встретился с теми руководителями местной партийной организации, кто остался на свободе. Он подробно объяснил им значение забастовки, разоблачил Сакилу и его группу, указал на перспективы, раскрывающиеся перед забастовочным движением, и не расстался с ними, пока не почувствовал, что ему удалось их убедить, вселить уверенность, необходимую для выполнения заданий партии. Затем он поручил им провести беседы с остальными товарищами в низовых организациях. Не удовольствовавшись этим, он сам пошел в ячейки и провел там работу — длительную, трудную и опасную; снова обсуждал, объяснял, агитировал, убеждал. С некоторыми товарищами, в особенности с теми, кто вступил в партию во время забастовки, будучи захвачен развернувшейся тогда борьбой, и теперь, не зная, что делать, чувствовал упадок духа, ему пришлось вести отдельные беседы. Это были дни долгих разговоров, терпеливых разъяснений.

Из Сан-Пауло прибыли материалы о Сакиле, присланные руководством партийной организации: в них сообщалось об исключении из партии Сакилы и всей его группы. Жоан решил распространить этот документ не только среди партийных товарищей, но и всех рабочих. Надо было ознакомить с этой директивой партии всю массу, потому что не только порт, но и весь город был наводнен листовками Сакилы — листовками, отпечатанными на хорошей бумаге и в хорошей типографии. Как только в Сантосе появились первые листовки Сакилы, Жоан тотчас сказал Освалдо:

— Где это видано, чтобы материалы нашей партии были так хорошо отпечатаны? — Он слегка улыбнулся, и в этой улыбке выразилось его презрение к Сакиле. — Любой товарищ сразу поймет, что эти листовки печатались не в партийной типографии.

— Как знать? Может быть, их смастерила сама полиция…

— Должно быть, Сакила использовал типографию газеты «А нотисиа». За его спиной стоят армандисты. Он делает все, чтобы втянуть партию в их авантюру. В сущности, он всегда желал одного: вести рабочий класс на буксире у паулистской буржуазии… Он предатель!

— Полицейский… — заметил Освалдо.

— От таких людей можно ожидать всего. Враги пускают против нас в ход все: начиная с резиновых дубинок для избиения заключенных и кончая такими типами, как Сакила, обманом пробравшимися в партию.

Местные партийные ячейки единодушно одобрили решение сан-пауловского комитета об исключении из партии Сакилы и его группы — это была первая крупная победа Жоана.

Кроме того, ему удалось снова наладить повседневную работу, привлечь к ней новых членов, вступивших в партию за время забастовки. Он старался поднять движение солидарности с арестованными и находящимися под следствием забастовщиками. Удалось также наладить сбор средств для заключенных.

Постепенно обстановка в порту изменялась; восстанавливались тот боевой дух и революционная решимость, что закрепили за Сантосом славу «красного порта». Через двадцать дней после окончания забастовки Жоан уже имел основания считать главную опасность преодоленной. Вопреки мнению полиции, рабочие не побеждены, партия в Сантосе не задушена. Вместе с Освалдо и другими руководителями он разработал план действий: было решено развесить в порту плакаты и лозунги с требованием освободить заключенных.

Как-то утром из Сан-Пауло прибыл товарищ и вручил Жоану записку от Зе-Педро. Это был тот самый шофер грузовика, который перевозил больного Руйво, — надежный товарищ и к тому же не находившийся на примете у полиции. Выпив стакан воды, он ждал, пока Жоан прочтет записку. Шофер заметил, как по мере чтения лицо Жоана становилось все более встревоженным и печальным.

— Когда возвращаешься, Педро? — В голосе Жоана слышалась скорбь.

— Думаю, завтра, пораньше, на заре. Только надо заправить машину. Мне сказали, что, возможно, и вы со мной поедете. Самое лучшее — с утра, на дороге меньше полицейских…

Жоан снова прочел записку. И вдруг взял себя в руки: его голос на этот раз звучал как обычно, трудно было уловить в нем нотки волнения и горя. Лицо Жоана приняло свое постоянное, несколько суровое выражение. И только глаза оставались печальными и были устремлены в одну точку, словно старались разглядеть что-то далекое.

— Нет, я не поеду. У меня еще здесь много дел. Подожди, я сейчас напишу ответ.

Ему очень хотелось расспросить товарища, но он понимал, что это бесполезно: Педро, разумеется, не был в курсе дела. Жоан писал записку почти машинально: все его помыслы сосредоточились на ребенке, который так и не появится на свет; на ребенке, которого он так ждал, о котором столько мечтал… А Мариана, бедняжка, как она, наверно, страдает…

Мариана упала, выпрыгнув на ходу с трамвая: ей показалось, что ее преследует шпик. Она упала неудачно, началось сильное кровотечение, произошел выкидыш, ребенок погиб. Теперь ей уже лучше — кровь удалось остановить, — но больная находилась в подавленном состоянии. Об этом Зе-Педро писал Жоану и добавлял, не только от себя, но от имени всего партийного руководства, что теперь Жоан может возвратиться в Сан-Пауло, поскольку главное в Сантосе он уже выполнил. Однако в письме Зе-Педро была приписка рукою Марианы — всего-навсего одна строчка неровным почерком больной: «Не приезжай, если у тебя там дела. Мне лучше, могу подождать».

«Славная, мужественная женщина!» — подумал Жоан, передавая шоферу записку для Зе-Педро. Она умела для партии поступиться личными интересами. Жоан ясно представлял, насколько он нужен сейчас Мариане — он чувствовал это по себе: ему необходимо было быть вместе с ней, найти в ее любви поддержку в их несчастье. Будь они вместе, им было бы легче обоим. Вот почему в первую минуту он хотел вернуться, чтобы успокоить жену, ободрить ее и найти поддержку в ее ласке.

Но приписка, сделанная рукой Марианы, напомнила ему, что работа в Сантосе еще не закончена, что время для отъезда еще не наступило. И как ни тяжело ему было оставаться здесь, в полном одиночестве переживая мучительное известие о гибели страстно ожидаемого ребенка, — он должен был поступить именно так…

О ребенке он мечтал с очень давних пор: еще до того, как женился, до того, как познакомился с Марианой, до того, как полюбил какую-нибудь женщину. Ребенок мог бы внести радость и полноту жизни в его неспокойное, постоянно подвергающееся опасностям существование. Когда во время забастовки Жоану сообщили о беременности Марианы, он почувствовал в себе прилив утренней бодрости; исчезли следы утомления, работа представилась ему легкой, бессонные ночи протекали незаметно. А в минуты усталости он поддерживал себя мечтами о том, как будет нянчить своего ребенка, баюкать его на руках, когда тот станет плакать. Он будет радоваться его детскому лепету, его любознательности, с какой он начнет вглядываться в окружающий мир… Затем Жоан представлял себе ребенка уже подросшим: он выговаривает первые слова на забавном детском языке, который так ему нравился, делает свои первые, неуверенные шаги… Жоан так много думал о ребенке, что временами ему казалось, будто этот ребенок уже существует, находится с ним. С ним — ребенок и Мариана; в его мыслях, полных безграничной нежности, мать и сын сливались воедино.

К счастью, Мариана была вне опасности; только удручена и опечалена. Ведь она тоже мечтала о ребенке, которого носила под сердцем.

Жоан вспомнил один вечер, когда во время забастовки он приехал в Сан-Пауло встретиться с членами секретариата. Это был необыкновенный вечер, один из тех редких в жизни вечеров, когда люди действительно счастливы: здесь были радость встречи с женой после разлуки и счастье от сознания, что растет новая жизнь, созданная их любовью, призванная дополнить собою любовь Жоана и Марианы. Она показывала мужу башмачки, сделанные ею в свободные минуты; рубашечки, которые шила ее мать, используя куски ткани, приносимые из дома ее сестры. Они тогда долго говорили о ребенке; мысли о нем сливались с их мечтами, надеждами, с их борьбой. Как должна была сейчас страдать Мариана! И тем не менее воля члена партии победила горе, и она нашла в себе силы просить его оставаться в Сантосе и выполнять возложенное на него партией задание.

После ухода шофера Жоан еще долго сидел погруженный в свои мысли. Случившееся с Марианой напомнило ему об одном деле, которое он все откладывал со дня на день, — настолько оно было для него мучительно тяжело. Он должен посетить негра Доротеу, поддержать его в тяжелом горе. Давно надо было сходить к негру, сведения о котором он получал от Освалдо. Но только теперь он ясно представил себе, как должен был страдать Доротеу. И Жоан решил отправиться к нему в тот же вечер вместе с Освалдо.

Разыскиваемый полицией, Доротеу скрывался в Сан-Висенте, где его навещал кое-кто из товарищей. Они пытались пробудить в нем интерес к работе партии. Рассказали об окончании забастовки, о новых задачах, возникших перед партией после исключения раскольнической группы Сакилы. Но негр был ко всему безучастен, ко всему равнодушен. Первые дни после смерти Инасии он жил, как оглушенный: разговаривал сам с собою, повторял бессмысленные фразы, собирался убить полицейских, чтобы отомстить за смерть Инасии. Пришлось не пускать его в порт и укрыть подальше от мест, один вид которых вызывал у него мучительные воспоминания. О нем, по поручению партии, заботился Освалдо. Но Доротеу слушал его и не понимал, ни на что не реагировал, будто в жизни его уже больше ничто не занимало. Только узнав, что германский пароход был погружен с помощью солдат, он пробормотал:

— И ради этого она умерла…

Жоан уважал Доротеу. Ему нравились его веселость, доброта, преданность делу. Будучи сам застенчив и сдержан, Жоан радовался безудержному веселью негра, поэтическому восприятию мира, которое в нем чувствовалось, лиричности его игры на гармонике. Жоан утверждал, что революция для Доротеу казалась празднеством, — именно так он ее воспринимал. Уже на другой день после стычки на похоронах Бартоломеу Жоан решил, что нужно посетить негра. Однако все время откладывал: было много более важных и неотложных дел. И вот теперь, после получения известий из Сан-Пауло, Жоан спросил себя: не откладывал ли он эту встречу бессознательно, не решаясь оказаться лицом к лицу с безысходной болью негра? Теперь-то он понял, что не было у него дела важнее и неотложнее, как пойти к товарищу Доротеу, помочь этому человеку, так жестоко сраженному жизнью. «Самое ценное в жизни — это человек», — повторял он себе. Раз он не может поехать в Сан-Пауло и утешить Мариаиу, он сегодня же пойдет к Доротеу.

За долгие годы жизни революционера Жоан научился владеть собой. Некоторые товарищи говорили, что он «толстокожий», ему чужда всякая чувствительность. И все же он ощутил, как увлажнились его глаза, когда в маленькой убогой комнатке Доротеу обнял его и прижался к нему, даже не пытаясь скрыть своих слез. Негр тоже с нетерпением ждал того времени, когда у него будет ребенок, и теперь никогда его не дождется. Инасия, как и Мариана, была беременна и тоже ждала ребенка. Жоан стиснул зубы, чтобы не выдать своего волнения, но все же голос его дрожал, когда он тихо произнес:

— Никто не отдал забастовке больше, чем ты, Доротеу. Ты отдал свою жену и своего ребенка. Что я могу тебе сказать? Ты знаешь, все мы глубоко сочувствуем тебе…

Негр закрыл лицо своими огромными ладонями. Жоан продолжал:

— В Испании тоже умирают женщины и дети. Мы выполняем свой долг. Из этих смертей родится мир для всех. А мы не такие люди, чтобы забиваться в угол и там плакать. Кровь наших близких не требует слез. Ты это знаешь. И не плакать должны мы, чтобы оказаться достойными их…

Из всех известных ему в партии людей Доротеу больше всего уважал Жоана. Престеса он никогда не видел, не знал никого из руководителей Национального комитета; Жоан казался ему воплощением партии. И, может быть, слова Жоана были первыми человеческими словами, пробившими скорбь, которую наложила смерть Инасии на душу негра.

— Если бы еще мы одержали верх… Но ведь кофе отправлен в Испанию. Чего мы добились? И ради этого она умерла!

— Я знаю, что ты переживаешь. Знаю, что тебе тяжело. Но коммунист — это коммунист. И поэтому в самые трудные минуты жизни он должен быть решительнее и мужественнее, чем любой другой.

— Это легко сказать. Но когда приходится самому…

— Возьми пример с Престеса: его жена находится в концентрационном лагере в Германии, а это — хуже смерти. Его семья рассеяна по свету. Его дочь родилась в тюрьме[293]; она во власти фашистов, собирающихся сделать из нее такое же чудовище, как они сами. И посмотри, как держит себя Престес.

— Но ведь это Престес. Потому он и Престес. Не всем под силу быть таким, как он.

— Он — пример для всех нас, для бразильских коммунистов. Наш долг — быть такими же мужественными, как и он.

Доротеу взглянул на Жоана, увидел в его глазах выражение скорби и почему-то вспомнил тот вечер, когда Жоан сказал ему, что и его жена ожидает ребенка. Тогда они оба радостно смеялись, разговаривали о детях, которые должны появиться на свет. Но ребенок его, Доротеу, не родится: ребенок и жена погибли под копытами коней. Жоану легко говорить слова утешения: его ребенок растет в чреве матери и через несколько месяцев отец будет держать его у себя на руках. Одно дело — скорбеть о других, совсем другое — лишиться всего, что у тебя было в жизни…

— Я потерял все, что имел…

— А партия, а борьба за наше дело, Доротеу?

— Наше дело? Я потерял все сразу, Жоан: потерял Насию, ребенка, даже забастовку… Если бы хоть пароход не увез этот проклятый кофе для фашистов…

— Что же ты думаешь? Разве забастовка была конечной целью нашей борьбы? Разве она — сама по себе цель? Нет, забастовка — лишь средство в борьбе. Мы — Освалдо, я и остальные — уже разъясняли это членам партии и рабочим в порту. Мы — партия для осуществления революции. Выигранная или проигранная забастовка — это лишь очередной шаг на пути к революции. И забастовка, которую ты называешь проигранной, была огромным шагом вперед…

Негр заинтересовался. Жоан долго и терпеливо разъяснял ему то, о чем уже говорил многим. Время от времени Доротеу прерывал его каким-нибудь вопросом. На лице Освалдо проступил намек на улыбку: он чувствовал, что негр начинает возвращаться к жизни.

— Теперь только начинается главная работа. Нам предстоит много дела! Что мы должны делать? Использовать все, что нам дала забастовка. Хорошенько укрепить партийную организацию. Поднять кампанию солидарности с арестованными. Подготовить условия для еще более широкого выступления.

Жоан видел, что в Доротеу борются между собой пробуждающийся интерес к политической жизни и боль от безвозвратной утери Инасии, от жестокой гибели его мечты о ребенке. Жоан дружески положил руку на плечо негра.

— Что сказала бы Инасия, увидев тебя таким: лишившимся мужества, впавшим в отчаяние, даже не пытающимся сделать хотя бы небольшое усилие, чтобы преодолеть это состояние? — Жоан проговорил все это как бы для самого себя. — Она была добрая и веселая — в жизни я не встречал людей жизнерадостнее… Радости в ней было больше, чем во всех нас, вместе взятых… Что бы она сказала, Доротеу? Инасия осталась бы недовольна, я в этом уверен…

— Ее радость была моей радостью…

— Что сказала бы тебе Инасия, будь она сейчас здесь, на моем месте? Она сказала бы: есть еще многое, что надо сделать; коммунист не имеет права позволять страданию завладевать им, чем бы оно ни вызывалось.

— Тебе легко это говорить, товарищ: ты не потерял ни жены, ни ребенка — твоя жена ждет ребенка…

— Нет. Я имею право так говорить. Я знаю, что это значит: моя жена тоже потеряла ребенка, которого ждала. — Проговорить последние слова ему стоило огромного усилия, это были слишком интимные чувства, он не хотел выставлять их напоказ.

— Что такое? — спросили одновременно Освалдо и Доротеу.

— Как это случилось? Когда?

— Два дня тому назад, в Сан-Пауло. Она упала, спрыгнув с трамвая. Подумала, что за ней гонится шпик, и, чтобы ускользнуть от него, спрыгнула на ходу с трамвая. Упала… и в результате выкидыш…

Жоан больше не смотрел на негра Доротеу, глаза его заволокло пеленой скорби.

Доротеу поднялся, протянул руки. Но Жоан, не видя его, закончил тихим и почти спокойным голосом:

— Поэтому я понимаю сам, как иногда бывает трудно…

Доротеу сжал его руку.

— И ты не вернулся в Сан-Пауло? Не уехал повидаться с женой?

— Я узнал об этом только сегодня. Но у меня еще есть здесь работа. Когда ее кончу, возвращусь… — Жоан продолжал своим обычным, несколько суховатым тоном. — Сказать по правде, в первую минуту я подумал, что надо ехать. Наверное, я ей нужен, бедняжке. Но в письме товарища была ее приписка, чтобы я приехал только в том случае, если моя работа в Сантосе закончена… Если бы Инасия могла, она написала или сказала тебе то же самое…

В голосе негра послышались рыдания:

— Прости, товарищ Жоан… Мне еще очень далеко до настоящего коммуниста. Я здесь похоронил себя в тоске по Насии, по ребенку. Ты прав… Что она сказала бы, увидев меня таким? — Он выпустил руку Жоана, сделал несколько шагов по комнате и заговорил, стоя спиной к товарищам: — Еще в канун ее смерти мы пообещали один другому, что, если один из нас умрет раньше, другой не станет плакать, а будет продолжать работу для партии… И я про все это забыл, думал только о себе: что ее нет больше со мной, что никогда не родится ребенок… — Он повернулся к Жоану. — А ты, у кого столько же прав, сколько и у меня, чтобы забиться в угол со своим горем, даже не поехал к своей жене, а остался здесь и пришел поддержать меня… Хорошо, что я все это понял. Я еще недостоин партии… — Он закончил почти шопотом: — и Инасии…

— Чего мы добьемся слезами? — сказал Жоан. — Столько женщин, столько детей находится под угрозой гибели… Если мы будем медлить, много еще жертв придется оплакивать на свете. Надо стиснуть зубы и взяться за дело…

— Я хочу завтра же вернуться к работе, — попросил Доротеу. — Наверное, плохо сейчас в порту, не правда ли? Люди в унынии…

— Теперь уже лучше, — ответил Освалдо. — Но первые дни было очень плохо. Недоставало тебя — ты мог бы нам помочь.

— Он еще нам во многом поможет. — И Жоан, несмотря на свою печаль, улыбнулся Доротеу. — Только не знаю, стоит ли ему оставаться в Сантосе. Он на примете у полиции и, кроме того… Одним словом, лучше, чтобы Доротеу на время уехал отсюда и действовал в другом месте. Он даже не может возвратиться в доки — ведь он уволен. Я поговорю об этом с товарищами в Сан-Пауло.

— Но я хочу опасной работы. Какое мне дело, что…

— Что такое? Чего ты хочешь? Вернуться к партийной работе или кончить жизнь самоубийством?

— Ты прав, товарищ. Буду делать, что вы мне скажете. Я еще хорошенько и сам не понимаю, что делаю и что говорю — совсем полоумный… Но обещаю взять себя в руки…

Жоан опять улыбнулся; теперь и он страдал меньше, точно этот разговор принес облегчение и ему.

— Только сама жизнь нас учит и формирует. Коммунистами не рождаются…

Жоан встал и собрался уходить. Перед уходом он сказал Доротеу:

— Знаешь, служащие отеля назвали свою партийную ячейку именем Инасии. Теперь тебе следует работать еще активнее: и за себя и за Инасию, память о которой принадлежит всей нашей партии…

— Она была такая энергичная… — вспомнил Освалдо.

И они втроем снова представили себе ее, будто она находилась здесь, с ними, в этой убогой комнатке; она, прекрасная негритянка Инасия — цветок порта Сантоса. Для Освалдо она представилась пляшущей на белом песке побережья в ту ночь, когда они фонариками приветствовали советский пароход, бросивший якорь на рейде. Жоан увидел ее — только недавно принятую в партию неутомимую активистку — собирающей деньги среди служащих отелей на поддержку бастующих, подбрасывающей нелегальную листовку в номер министра труда, проскользнувшей между лошадей, чтобы поднять бразильский флаг. А Доротеу увидел ее, какой она была в час своей кончины: улыбавшейся, несмотря на боль, и старавшейся его ободрить. Как он мог все бросить, от всего бежать, забыть о партии, погрузиться в собственную скорбь, когда она, его Инасия, была сама радость, сама надежда, сам образ революционной борьбы?

— Я в распоряжении партии, товарищи…


Спустя несколько дней на улицах, примыкавших к порту Сантоса, появились надписи и флаги. На стенах домов выделялись лозунги, на электрических проводах развевались красные флажки. Плакат, дерзко прикрепленный на углу улицы, требовал освобождения арестованных забастовщиков. Сыщики переполошились. В столицу штата Барросу была послана телеграмма. Целый день полиция занималась тем, что срывала флаги, соскабливала со стен надписи. Грузчики, докеры, носильщики, матросы с грузовых и пассажирских судов украдкой улыбались, глядя на суматоху среди полицейских, и многие из них по окончании работы отправились в таверны выпить в честь этого дня.

Порт Сантоса сверкал под солнцем. Над морем носило сорванный ветром красный флажок.

В этот же вечер Жоан выехал в Сан-Пауло.

Глава пятая

1

Мужчины стремились к ней: их влекло ее стройное тело, ее лицо голубого фарфора, ее хрупкая обольстительная красота. Среди них были и циники вроде режиссера варьете: после дебюта он пригласил ее с ним поужинать; тут же, в варьете, посетители проводили время за столиками, пока длилось музыкальное обозрение с участием певцов, танцоров, «импортированных» из Парижа или Нью-Йорка.

Её выступление в муниципальном театре («Жандира — таинственная индейская танцовщица, обнаруженная в долине реки Салгадо», — так возвещали о ней газеты), рекламная кампания, поднятая Шопелом, доставили ей этот контракт и приглашение принять участие в съемке бразильского фильма.

Не такой представлялась в мечтах Мануэлы карьера танцовщицы, но Пауло легко удалось уговорить ее принять оба предложения.

— Это страна дикарей, девочка… У нас даженет постоянной балетной труппы… Как же ты собираешься прожить, если не станешь танцевать в варьете? — И, откладывая в сторону томик сюрреалистских стихов, который он перелистывал, добавил: — Что ты можешь делать, кроме этого? Давать раз в год одно балетное представление здесь, другое — в Сан-Пауло, вот и все… Даже будь ты настолько богата, чтобы себе это позволить, за год тебя все равно забудут. В Бразилии, любовь моя, тот, чье имя не стоит постоянно на афишах, скоро выходит в тираж… Постарайся использовать все, что тебе предлагают: варьете, кино, театр, фотографии для рекламы. В этой стране надо делать все сразу. Здесь нет места для специализации: ты артистка — танцуй, пой, играй! Посмотри на нашего Шопела: живи он только своей поэзией, он был бы нищим, ему пришлось бы просить милостыню на церковной паперти… А теперь он набивает себе карманы деньгами, служит как подставное лицо у Коста-Вале. А я сам? Почему я покорно, по часам, хожу на службу в Итамарати? Ты думаешь, я родился для того, чтобы стать маленьким государственным чиновником? Ты еще счастлива, потому что можешь оставаться в сфере своего искусства… Подписывай контракт, девочка, подписывай без промедления, пока они не раздумали!.. — И он снова взял томик стихов, даже не дожидаясь ее ответа.

С циниками, которые, подходя к Мануэле как к доступной женщине, оскорбляли ее своими предложениями, было утомительно и тягостно; с трудом выслушивая их, Мануэла закипала гневом — бурным гневом робких — и отвечала с неожиданной резкостью. Так она поступила с режиссером варьете; после своего выступления — она имела большой успех и должна была бисировать два своих танца — режиссер пригласил ее поужинать. Вечер ее дебюта в варьете совпал с приемом в британском посольстве, на котором Пауло не мог не присутствовать, и она приняла предложение режиссера главным образом для того, чтобы скоротать время и не слишком долго ждать дома Пауло. Ей так хотелось рассказать ему о своем успехе в варьете, принесшем ей самой настолько мало радости, что эта радость скорее походила на печаль… Режиссер — бывший журналист, который провел несколько лет в Европе, где он всячески изворачивался, чтобы заработать на жизнь, — заказал шампанского. За ужином он хвалил ее танцы, упомянул о возобновлении контракта, когда закончится ее испытательный стаж — через три месяца.

— Если, конечно, вы будете паинькой…

Мануэла не поняла.

— Что значит — паинькой?

— Не прикидывайтесь простушкой, со мной этот номер не пройдет: я старая обезьяна, воспитан в парижской школе…

Мануэла начала понимать. Ее собеседник наклонился к ней через стол, зрачки его расширились.

— Сегодня нам здесь уже делать нечего… Возьмем такси, и через пять минут будем у меня…

Мануэле захотелось надавать ему пощечин.

— Замолчите, негодяй!

С пылающим лицом она вскочила из-за стола и убежала за кулисы. В артистической уборной у нее хлынули слезы. Нет, она никогда больше сюда не вернется, поклялась она самой себе. Она была оскорблена до глубины души: как смел этот субъект принять ее за продажную женщину? Может быть, ему известно, что она живет с Пауло, не будучи его женой?..

На следующий день — это было воскресенье — Шопел пришел к Пауло позавтракать и сразу заметил, что Мануэла печальна.

— Что случилось с нашей Айседорой Дункан? Почему твои прекрасные очи, созданные творцом для услаждения нас, бедных грешников, подернулись грустью, о наша Павлова?

Пауло тоже заинтересовался:

— Что с тобой? — И так как она не отвечала, стал настаивать: — Расскажи, что с тобой. Я не переношу печальных лиц… Это мне испортит весь день… Говори сразу…

Мануэла не смогла сдержать слез; по ее лицу потекли прозрачные кристальные капли. Пауло рассердился:

— Тебя никак не поймешь… Никогда нельзя предугадать твоего настроения. В самые приятные моменты ты начинаешь плакать. Это ужасно…

В эту минуту она почти ненавидела Пауло. И это чувство заставило ее с возмущением рассказать о вчерашнем ужине. Она была настолько оскорблена, что решила отныне все покончить с варьете — ее ноги там больше не будет. Она говорила, закрыв лицо руками, сгорая от стыда. Но отняла от лица руки, когда услышала оглушительный хохот Шопела, от которого содрогались его жирные щеки. Пауло тоже улыбался, но подошел к ней, обнял и погладил по волосам.

— Моя бедная маленькая дурочка, ты не привыкла к нравам больших городов и артистической среды… Не плачь из-за этого, глупая. Тебе не раз придется выслушивать такие предложения. Их будет столько, что на все нехватит слез; достаточно сказать «нет» и на этом покончить. Ты красива, пользуешься успехом у мужчин; их предложения — это своего рода дань твоей красоте… Принять их или отвергнуть — уже зависит от тебя самой…

— Отвратительная дань, — пробормотала Мануэла. — Неужели я похожа на падшую женщину?

— Нет, ты самая невинная дева из всех, кто еще остался на грешной, развращенной земле. Девственный лик, невинные очи… — продекламировал Шопел.

— Так почему же он осмелился?

— Вот почему, — ответил поэт. — Ты сама невинность. Мануэла. Ничего не знаешь о жизни и о нашей благословенной артистической среде… Так знай, королева танца, и никогда не забывай: литература и искусство — синонимы проституции. Искусство проституировано. Что такое артистка театра? Что такое писательница? Что такое певица, танцовщица? Никто не поверит, что они могут быть добродетельны, не пойдут с первым, кто их пригласит… И с мужчинами то же самое: в той или иной форме, но мы неизменно проституируем наши таланты. Женщины покупают ценой собственного тела контракты, хвалебные рецензии, успех; а мужчины… Ах, Мануэла! С мужчинами дело обстоит еще хуже… Литературный критик изведет все лучшие эпитеты на восхваление самой отвратительной книги, если она написана влиятельным политическим деятелем или миллионером. Поэт кончает, как я: погружается в коммерцию и пишет стихи для газетной рекламы. Романист посвящает свои книги государственным деятелям, надеясь получить от них теплое местечко. Удел художника — так или иначе проституироваться, — этого никому не избежать. Ты уже проституируешься тем, что танцуешь в варьете. Разве ты создавала свои танцы для варьете, где люди собираются, чтобы развлекаться и пьянствовать? Так чему же ты удивляешься, если…

— Это ужасно…

Поэт снова весело расхохотался.

— Ничего в этом нет ужасного, о прекраснейшая из всех Мануэл! Артист — выше посредственной будничной жизни. Он подобен облаку, парящему над серой повседневностью. Узкие моральные правила писаны не для нас. Наше призвание — писать, петь, танцевать, играть на сцене, рисовать для тех немногих, кто способен оценить и оплатить создание нашего таланта. Мы — своего рода предметы роскоши, и вместе с тем в нас есть нечто от цирковых гаеров. Но в то же время у нас есть и свои привилегии: мы продаем себя по собственному усмотрению, и в этом нам никто не мешает. Напротив, здесь даже таится залог нашего успеха… Когда я был всего лишь поэтом, моя маленькая Мануэла, и питался черствым хлебом, который был так горек, будто его замешивал сам дьявол, мои стихи читали лишь немногие друзья, такие, как Пауло. А теперь, когда я пустился в большую коммерцию, вся Бразилия заговорила о моих стихах. Так было всегда. В старину художники и писатели состояли при дворах королей и герцогов… В наше время, когда с аристократией покончено, мы принадлежим банкирам, промышленникам, негоциантам. Мы с Пауло принадлежим фирме Коста-Вале… — И он засмеялся, довольный своим положением и еще больше своей теорией. Он собирался повторить свои доводы на другой день в одном книжном магазине, где обычно собирались литераторы, — он не замедлит стяжать себе на этом популярность.

Мануэла слушала его и не знала что отвечать. Все это так не походило на то, что она себе представляла… Пауло пришел в восторг от теории Шопела:

— Да, именно, именно так! Ты абсолютно прав. Мы все — разновидность проституток, продающих свой талант…

— Но почему же так? — спросила Мануэла, растерянно покачав головой. — Зачем обязательно продавать? Мне всегда хотелось танцевать, я чувствую в этом потребность, но мне никогда не приходила в голову мысль о деньгах за свое искусство. Клянусь, никогда! Я всегда думала, что буду выступать для всех, для всех без различия, а смогут ли они мне заплатить или нет, — это меня не интересовало… Я люблю танцевать, даже когда нахожусь одна: в своем искусстве я выражаю то, что чувствую, что со мною происходит… Когда вчера я дебютировала в варьете, мне пришлось зажмурить глаза… И тогда я представила себе, что танцую совсем одна или же на помосте огромного стадиона, заполненного народом… Только так могла я продолжать танец.

— Вздор! — перебил Пауло. — Народу никогда не оценить твоих танцев… Только немногие…

— У начинающих всегда так бывает, — согласился с Мануэлой Шопел. — Так было и со мной, когда я только выходил на литературную арену. Стихи рождались во мне, и я не мог не писать. Это были сонеты в честь одной белокурой девушки в моем родном городке. Она так никогда и не узнала, что была источником моих первых вдохновений… В то время я думал, что, когда мои сонеты будут напечатаны, они взволнуют тысячи и тысячи людей. Это — иллюзия неискушенных… — Он сделал жест рукой, как бы отмахиваясь от этих иллюзий. — Однако, приехав в Рио, я скоро понял, что если хочу добиться успеха, то должен выбросить сонеты в мусорный ящик и приняться за стихи в модернистском духе. Сонеты давно вышли из моды.

— И так как самый влиятельный в то время литературный критик был «томистом»[294], ты решил писать католические стихи… — улыбнулся Пауло. — Ты сейчас в припадке откровенности — рассказывай все!..

— Важно только, чтобы стихи вышли оригинальными. Я внес в нашу поэзию католические настроения: в этом моя оригинальность, — защищался Шопел. Он повернулся к Мануэле. — Надо просветить эту девочку. Вымести паутину из ее головы. Иначе она погрязнет в болоте мещанства и все наши усилия пропадут даром…

Мануэла все еще не понимала.

— Но как делать то, чего не чувствуешь?

— Искусство — ложь, дитя мое! Это избитая фраза, но истина. И чем оно лживее, тем прекраснее…

— Может быть, так обстоит дело с поэзией. Я в ней ничего не смыслю. Но как я могу выдумать другие движения танца, кроме тех, что возникают из моих чувств, из воспоминаний о печальном детстве, из восторга моей любви? Я не могу…

— Нет, сможешь. Сможешь и будешь. Послушай: мы хотим устроить спектакль в честь президента. Это мысль директора департамента печати и пропаганды, а я ему помогаю. Торжественный спектакль, в котором артисты театра, кино и радио продемонстрируют свою благодарность нашему Жежэ… И ясно, что ты, чьим первым шагам он покровительствовал, должна будешь принять участие в торжественном вечере. Для этого случая ты должна вместе с композитором создать балет. Содержание балета — радость народа по поводу того, что у него такой президент, как Жетулио. Это должно быть нечто феерическое, сенсация! Я уже переговорил с композитором Сидаде. Он согласился…

Оба принялись уговаривать Мануэлу возвратиться в варьете. Она воспротивилась:

— Но теперь, после того как я оскорбила этого субъекта, он начнет травить меня!

— Кто? — спросил Шопел — Даниэл де Фариа? Не беспокойся… Он хорошо вышколен. Делает такого рода предложения, чтобы увидеть результат, — а он почти всегда бывает положительным… Но когда промахнется, не обижается. Начнет тебя травить? Нет! Будет тебя на руках носить. А что касается возобновления контракта, об этом не беспокойся: мы сумеем на него нажать…

С течением времени Мануэла убедилась, что Пауло был прав: после того вечера ей пришлось выслушать еще много подобных предложений. Некоторые из них были циничны и грубы, как предложение режиссера варьете. На них было легко отвечать: достаточно было резкого слова, решительного отказа. Но находились и такие, которые долго не раскрывали себя, прятали свои истинные намерения под маской восхищения ее искусством, долго за ней ухаживали и иногда даже завоевывали ее доверие. Это были журналисты, писатели, коллеги Пауло по министерству. Они подносили ей цветы, конфеты, книги. Один молодой художник уговорил ее позировать для портрета и под этим предлогом каждый вечер являлся к ней на квартиру. А кончали все одинаково: те же самые слова восхваления ее красоты, те же докучливые заявления о роковой любви к ней… С этими было труднее; она не могла прогнать их одним грубым словом — приходилось объяснять, что она очень любит Пауло и хочет остаться ему верной навсегда. Некоторые довольствовались такими объяснениями, но другие — как это случилось и с художником, — упорствовали и продолжали приглашать на эти тягостные для нее ужины.

Когда Мануэла, наконец, поняла, что между циниками и мнимыми поклонниками ее таланта, по существу, нет никакой разницы, что у всех у них одна и та же цель, она замкнулась, стала всех избегать, отказывалась от приглашений на обеды, празднества и спектакли. Никто не подходил к ней с искренней и чистой дружбой, в которой она так нуждалась; ничто из того, что ей говорили и что для нее делали, не было бескорыстным — у всех была затаенная цель: ее красивое, стройное тело.

Все это кончится, думала она, в день свадьбы с Пауло. Замужнюю женщину уважают, не смеют подходить к ней, как к какой-нибудь продажной твари… Но разве сам Пауло, когда они только познакомились, не действовал точно так же, как эти нынешние мнимые поклонники ее таланта? Разве он не использовал страстное желание Мануэлы стать танцовщицей, чтобы, в конце концов, овладеть ею? С Пауло — совсем другое дело… Она любила Пауло, и он собирался на ней жениться… Только слишком быстро развернулись события… Ясно, что, выйдя замуж за Пауло, она уже не сможет больше выступать в варьете и сниматься в кинофильмах (да, кроме того, съемки вот уже месяц как прерваны: лица, затеявшие это дело, переругались между собой). Но что она теряла? Работа в варьете не приносила ей никакого удовлетворения — зрители из-за столиков больше смотрели на ее полуобнаженное тело, чем на па ее танцев… А что до фильма, то Мануэла уже поняла, что это за трюк: речь шла о чем-то вроде музыкальной кинокомедии, на которой постановщики намеревались получить возможно больше прибыли при возможно меньших затратах. И «божественную Жандиру» пригласили лишь для рекламы фильма — ее портрет красовался во всех журналах…

Вот они, эти журналы, на столике около дивана. Мануэла смотрит на них с отвращением. Как все это не похоже на то, о чем она мечтала, когда познакомилась с Пауло и начала учиться танцам, когда Шопел носился с проектами устройства ее карьеры!.. Все оказалось иным, лишенным настоящей радости, и она — такая одинокая, в такой тревоге за судьбу своей любви к Пауло…

За последнее время он все более отдалялся от нее. И хотя, приходя к ней, Пауло по-прежнему ласкал ее, повторяя заверения в любви и подтверждая, что как только он получит повышение, они поженятся, — все же Мануэла чувствовала, что он изменился, что он не прежний: в его голосе не было страсти, он легко раздражался, на его скептически-равнодушном лице вновь господствовало выражение скуки. Разве раньше он не жил вместе с нею, как если бы они уже поженились, и только изредка бывал на квартире своего отца в Рио?

В последнее время, однако, он почти совсем туда перекочевал под предлогом, что необходимые ему книги и вещи не уместятся в тесной квартирке Мануэлы. Он приходил только к обеду и на ночь, да и то не ежедневно… А вначале он не отлучался от нее ни на минуту: вместе ходили они в кино и театры, на пляж, совершали длинные прогулки по городу. И он сам предложил снять эту маленькую квартирку в районе Копакабаны, переехать туда из пансиона во Фламенго, где она поселилась по приезде в Рио. Таким образом они смогут с этих пор быть вместе, не дожидаясь юридических формальностей, чтобы начать семейную жизнь, сказал он тогда. Она согласилась с восторгом, хотя несколько и побаивалась упреков со стороны Лукаса. Что скажет брат, когда узнает об этом? Лукас теперь постоянно разъезжал между Сан-Пауло и Рио; его дела, невидимому, шли в гору; он тоже изменился — это был уже не прежний Лукас: ничего похожего на скромного приказчика в стоптанных башмаках и с дешевым галстуком… Теперь он одевался у дорогих портных, по последней моде; путешествия свои совершал на самолете и поговаривал о том, что он тоже снимет квартиру в Рио.

Мануэла поделилась своими опасениями с Пауло. Он в ответ только взмахнул рукой, как бы желая рассеять ее заботы:

— А зачем ему знать, что мы поселились вместе? Официально я буду жить на квартире старика, как жил до сих пор. А если твой брат случайно застанет меня здесь, — он пожал плечами, — скажем ему, я пришел в гости. Что в этом предосудительного? — Он пристально посмотрел на Мануэлу. — Скажи мне одно: ты уверена, что он не знает?

— Лукас? Нет, бог миловал, не знает. Ему известно, что мы любим друг друга, собираемся пожениться. И не больше… Если Лукас узнает, он убьет меня…

Пауло насмешливо и недоверчиво улыбнулся.

— Может быть, оно и так, но я в этом сомневаюсь, деточка. Я думаю, что он уж слишком много знает, но делает вид, что ничего не замечает…

— Нет, нет… Ты не знаешь Лукаса, как знаю его я. Он способен убить тебя…

— В конце концов, мы не делаем ничего плохого. Наймем квартиру, официально она будет считаться твоей. Ты артистка, твоя известность растет, тебе неудобно жить в комнатке частного пансиона. Скажи это твоему брату, и он поймет. Я официально буду продолжать жить у старика, а в действительности мы будем в нашем гнездышке вместе…

Да, то были счастливые дни: Пауло не мог без нее обходиться. Дни, состоявшие только из радостных мгновений… Они вместе ходили по магазинам, выбирая обстановку для квартиры. Квартирка была небольшая: всего лишь одна просторная комната, ванна и крохотная кухня. Обставить ее не представляло труда, но Пауло хотелось какой-то особенной меблировкой сделать свое жилье оригинальным. Вместе покупали они драпировки, вазы для цветов, посуду. Мануэла чувствовала себя невестой накануне свадьбы. Может быть, это были самые счастливые дни ее жизни.

И вот однажды вечером все изменилось. «Все изменилось», — повторяла себе Мануэла. Вначале Пауло поселился у нее: привез свои костюмы, пижамы, домашние туфли. В течение нескольких месяцев она чувствовала себя вполне счастливой.

Лукас одобрил выбор квартиры и даже не спросил, кто будет ее оплачивать. Он советовал ей принять предложения варьете и кино.

— Ты начинаешь уверенным шагом. И полагаю, что я тоже. Прямо не верится, что совсем недавно мы прозябали в грязном домишке в предместье Сан-Пауло… Солнце взошло для нас.

Ее солнцем был Пауло: его любовь, его ласки, надежда соединить с ним свою жизнь. Когда он около нее, она сразу забывала грязные оскорбительные предложения, гнилую роскошь варьете, отвратительное чувство от того фильма, в котором ей предстояло демонстрировать свои танцы между пошлыми остротами артистов театра обозрений. Рядом с Пауло она чувствовала себя опять вдохновенной артисткой, которая не уставала совершенствоваться в искусстве. И в Рио она продолжала учиться танцам, беря уроки у балетмейстера муниципального театра: она сама понимала, что одного вдохновения и импровизации недостаточно, — она хотела изучить искусство танца.

Но когда Пауло не приходил, а только звонил ей по телефону, Мануэла уже догадывалась по подчеркнуто нежному тону, что он сошлется на свою занятость; в таких случаях она чувствовала себя одинокой и униженной; танцевать в варьете казалось ей унизительным, изменой искусству, изменой своему вдохновению. Почему она должна торговать своим искусством, быть такой, какими рисует художников циник Шопел? Боже правый, почему?

Пауло проводил время на каком-нибудь официальном приеме или в гостях в знакомом семействе, а она мучилась самыми различными предположениями. Будь она замужем, она могла бы поехать вместе с ним… Когда же, наконец, она станет его женой, перестанет танцевать в варьете, перестанет мучиться, ожидая его, перестанет терзаться мрачными мыслями, от которых ее синие глаза становятся такими печальными? Но Пауло отдалялся от нее все больше и больше… Чем же это все кончится?

И вот теперь в довершение всего он собирается провести свой отпуск в Сантосе, вместе с отцом и супругами Коста-Вале, оставив ее здесь совсем одну, во власти сомнений и мучительной неуверенности. Мануэла испытывала инстинктивную неприязнь к Мариэте, которую она видела всего лишь один раз, на приеме у комендадоры да Toppe, где Мануэла танцевала перед президентом. Мануэла тогда прочла в ее глазах вражду, презрение, ненависть. Чего только ни наговорит Пауло эта женщина, чтобы вырвать его из объятий Мануэлы? А она будет одна, вдалеке, и даже не сможет защищаться…

Нет, конечно, он никогда не женится на ней, его страсть угасла; он там, в Сантосе, даже не находил времени, чтобы отвечать на ее грустные письма и тревожные телеграммы. Он прислал ей всего лишь две-три открытки, бегло написанные, с вечным обещанием прислать письмо, которого она так и не получила.

А она строила столько чудесных проектов об этой поездке вместе с Пауло!.. Наконец-то она была бы с ним целыми днями, она мечтала о прогулках, о выездах за город, о долгих часах на пляже, когда лежишь и ни о чем не думаешь, — только наслаждаешься счастьем быть вместе. Лишь накануне отъезда он сообщил, что не сможет провести свой отпуск с ней: Артур спешно вызывал его в Сан-Пауло, где неотложные семейные дела требовали его присутствия в течение нескольких дней. Дела чрезвычайной важности, уверял он, и Мануэла поверила. Дала ему уехать, не проронив ни слова протеста, стараясь не расплакаться при расставании. Но теперь, оставшись одна, она уже сомневалась в этих чрезвычайно важных делах, которые решались на пляжах Сантоса и в роскошном отеле… Как знать, может быть, это конец — тот пугавший ее конец, приближение которого она уже чувствовала, как нечто неизбежное?

В эти дни ее жизнь протекала однообразно. Она почти не выходила из дома, за исключением вечерних выступлений в варьете и два раза в неделю на уроки танцев, — единственная оставшаяся ей радость. Шопела («мой единственный друг», — думала о нем Мануэла) в Рио не было: он странствовал по девственным лесам штата Мато-Гроссо…

Утро Мануэла проводила в нетерпеливом ожидании почты, по нескольку раз звонила в швейцарскую и спрашивала, не был ли почтальон; однако писем не было, она с трудом сдерживала слезы, а по вечерам с нетерпением дожидалась телеграммы, которая возвестила бы о возвращении Пауло. Мануэла любила его прежней безумной любовью: слушала его излюбленные пластинки, читала его любимые книги стихов, которых не понимала (стихи без знаков препинания, заумные по смыслу), наконец жаловалась на свое одиночество его портрету, висевшему над диваном.

Как-то раз, когда она чувствовала себя особенно одинокой и заброшенной, она прочла в газете сообщение о возвращении Шопела, «великого поэта, мечтающего насадить цивилизацию в неисследованных районах страны», как выразился репортер, повествовавший о перипетиях путешествия «автора „Слепого корабля“, сочетавшего в себе поэта-мистика и поэта-промышленника, как этого требует наш век, в котором властвуют техника и машины».

Не дочитав заметки, Мануэла бросилась к телефону. Поэт, узнав ее голос, рассыпался в любезностях; как всегда, называл ее Павловой и Айседорой Дункан, спрашивал о Пауло. Но когда Мануэла собралась поделиться с ним своими огорчениями и спросить, не видел ли он при проезде через Сан-Пауло ее жениха, — Шопел выразил сожаление, что сейчас не может поговорить с ней на эту тему, так как очень занят. Он готов, однако, пообедать с ней в понедельник — день, когда варьете закрыто и она свободна; ему самому хочется с ней переговорить о балетном представлении в честь президента. И он положил трубку, предварительно еще раз сославшись на свою занятость.

Мануэла с нетерпением ждала понедельника. Заказала в ближайшем ресторане великолепный обед. Шопел явился поздно, в девятом часу, с двумя бутылками французского вина подмышкой, с огромной сигарой в зубах. Его толстая физиономия выражала полное довольство жизнью. К Мануэле он был очень внимателен.

— Итак, как поживает маленькая вдовушка?

— Плохо… Даже мои друзья, как вы, например, вернувшись из путешествия, не находят времени позвонить мне по телефону…

— О, утренняя звезда бразильского искусства! Умоляю, будь справедлива! Сегодня я отказался от приглашения на обед с министром юстиции, великим автором поэмы «Новая Илиада», потому что искусство я ставлю превыше политики, в особенности, когда жрица искусства обладает таким телом и такими глазами, как твои. Прежде всего — священный долг дружбы…

Мануэла не могла удержаться от смеха. Хотя иногда Шопел вызывал в ней отвращение своим цинизмом и лицемерным раболепством перед сильными мира сего, она со временем стала его уважать. Правда, Мануэла инстинктивно чувствовала, что он использует ее в своих личных корыстолюбивых целях, но, по крайней мере, он никогда не пытался ее соблазнить… И, кроме того, он был другом Пауло, его лучшим другом..

А поэт продолжал все тем же искусственным декламационным голосом, с восклицаниями и витиеватыми выражениями:

— Зачем печалиться: погода прекрасна, жара спала, успех продолжает тебе сопутствовать, сам облик твой — идеал красоты. Зачем печалиться, когда все превосходно в этой благословенной стране, под отеческим правлением Дона Жежэ Первого, Великодушного?

— Пауло не возвращается…

— Он сейчас в Сантосе, да? — Поэт изменил свой декламационный тон, каким он обычно приветствовал знакомых; теперь в его голосе зазвучали нотки раздражения. — Все отправились туда: он, его отец, Коста-Вале и эта корова, пошлая комендадора да Toppe со своими пошлейшими племянницами, — все отправились туда развлекаться. И только я, один я, жалкий раб, был вынужден рыскать по Мато-Гроссо, искусанный москитами, среди вооруженных кабокло. А вернувшись, осужден целый день сидеть в конторе, заботиться об интересах этого проклятого «Общества долины реки Салгадо», иметь дело с государственными чиновниками, из которых каждый хочет как можно больше проглотить… Ты никогда не сможешь себе представить прожорливость этих людей, Мануэла… Вырвавшись от чиновников, я попадаю в когти к американцам. Они больше ослы, чем самая глупая ослица; больше ослы, чем Бразильская академия изящной словесности, собравшаяся в полном составе на торжественное заседание; они только разбираются в бизнесе и никак не могут взять в толк, почему мы до сих пор не прогоним кабокло с побережья реки… Я работаю, как каторжный, а они проводят все время в Сантосе на пирах и оргиях. Только не жалуйся мне, моя маленькая Мануэла, иначе я тоже начну жаловаться, и это никогда не кончится. Мы изойдем океаном слез…

Мануэлу забавляло брюзжание Шопела.

— А кто вам велел сменить поэзию на коммерцию?

— Надо жить, дочь моя, а я не рожден для прозябания в нищете. Поэзия еще никого не прокормила. — Он продолжал конфиденциальным тоном: — Всей силой своей души, Мануэла, я ненавижу бедность. Мир разделен на две части: одна — это бедняки с их грязью, зловонием, несносной неблаговоспитанностью, другая — богачи с их сверкающей чистотой, благоуханием, широкой и веселой жизнью. Чтобы быть среди них, нужно иметь деньги, Мануэла, или, по меньшей мере, такую красоту, как твоя… Красота — это те же деньги.

— Деньги, лишенные всякой ценности, Шопел. На них не купишь счастья… — Мануэла рассеянно перелистывала журнал. — Празднества в Сантосе? Но как же так, если там забастовка? Мне говорил Лукас…

— Забастовка в порту, моя юная балерина, а празднества — на пляже… Разве ты ничего не знаешь о празднестве в честь министра труда, в честь Габриэлзиньо? Рассказывают, это было нечто божественное… Вакханалия, беспримерная в истории… Пауло мне все описал в письме…

— Он вам писал? А мне — ни одного письма. Три открытки по нескольку слов и все… Я не понимаю, Шопел…

Но поэт, испугавшись, как бы она не расстроилась, перебил ее:

— Сначала пообедаем… Мы еще поговорим на эту тему. Я голоден, как лев.

Она пригласила его к столу, но сама почти ничего не ела, чуть пригубила французского вина, принесенного поэтом. Шопел с жадностью проглотил обед и один выпил две бутылки вина. Он сообщил, что музыка для балета уже написана и «великий маэстро Сидаде» ждет ее для переговоров. Мануэле представлялся исключительный случай: композитор, которым гордится вся страна, чье имя широко известно за границей, написал балет специально для нее. Это — подлинное торжество. Маэстро глубоко заинтересован в успехе своего балета: он рассчитывает, что гонорар от постановки окупит его путешествие в Европу, и полагает, что президент ему в этом не откажет. И ей, Мануэле, тоже пора задуматься, чего себе попросить: Жетулио, абсолютный властелин Бразилии после установления Нового государства, является новым Меценатом и щедро наделяет дарами тех, кому покровительствует…

Но Мануэлу не воодушевили эти блестящие перспективы. Она глубоко задумалась, и это встревожило поэта. Возвратившись из Мато-Гроссо, Шопел нашел у себя длинное письмо от Пауло, в котором тот рассказывал о грандиозном празднестве в Сантосе и о своей новой причудливой страсти. «Ты оказался прав, — писал он, — я был слеп, не замечал любовь рядом с собой. Это нечто восхитительно терпкое, с опьяняющим привкусом кровосмешения…» Далее в письме подробно описывалась ночь на пляже, безумные слова Мариэты, но тут же говорилось и о продолжении романа с Розиньей да Toppe. Вскоре собирались объявить помолвку, свадьба приурочивалась к рождеству. «Дело — я чуть было не написал „сделка“ — решено окончательно, старина. Я женюсь на миллионах комендадоры, и сверх того она мне гарантирует повышение по службе и назначение в состав нашего посольства в Париже». В конце письма Пауло просил друга оказать ему услугу, поговорить с Мануэлой. «Постарайся подготовить почву. Я хотел бы избежать бурной сцены. Конечно, будут горькие упреки, но я сам виноват, позволив этой истории так долго затянуться. Убеди ее, что она только выиграет, сохранив со мной лишь дружеские отношения. Она на верном пути, и ей остается только следовать ему, чтобы сделать себе карьеру».

Даже Шопел, привыкший к цинизму молодых литераторов и сам циник, даже он возмутился последними строками письма — потрясающим эгоизмом Пауло. Почему он просит его, Шопела, подготовить Мануэлу к разрыву? Почему не возьмет все это на себя? Или, может быть, с такими просьбами принято обращаться к друзьям? Он почувствовал к Пауло нечто вроде зависти: тот родился в богатой аристократической семье, в жизни ему были открыты легкие пути — ему незачем было льстить, унижаться, писать пошлые восхваления политикам или промышленникам, как это вынужден был делать он, Шопел. Носителю громкой старинной фамилии, Пауло, не задумываясь, отдавались и наследницы миллионных состояний, и бедные очарованные им девушки, вроде Мануэлы. И в довершение ко всему он теперь блаженствовал в объятиях Мариэты, на которую Шопел уже давно и совершенно безуспешно бросал влюбленные взгляды… «Не буду вмешиваться в это дело, — подумал он, — пусть устраивается сам, когда вернется».

Однако в тот самый день, когда он получил письмо, ему позвонила Мануэла. И поэт призадумался: как знать, если он поведет дело тактично, не удастся ли ему унаследовать после Пауло Мануэлу? Не попадет ли она в его жадные объятия? Шопел тяжело переживал равнодушие женщин. Его толщина (свыше ста двадцати килограммов веса), его смешная жирная физиономия, огромный двойной подбородок — все это приводило к тому, что женщины над ним только смеялись, а если какая-нибудь из них отдавалась ему, то он хорошо знал, что ею двигала не любовь, а совсем иные соображения. Несколько лет назад он собирался жениться на одной сироте, воспитанной в доме ее дяди и тети, — хороших знакомых Шопела. Он уже считался женихом, и этим небогатым людям брак их племянницы с Шопелом представлялся сущим даром судьбы. Но Алзира, его невеста, введенная им в литературную среду и привыкшая вытягивать у него средства, чтобы хорошо одеваться и вволю развлекаться, со дня на день откладывала свадьбу в надежде встретить другого претендента на ее руку, столь же обеспеченного, но более привлекательного внешне. Время от времени Шопел устраивал ей бурные сцены ревности; начинал с обвинений, а кончал тем, что плакал, как ребенок, и грозился покончить жизнь самоубийством. Алзира разыгрывала оскорбленную невинность: неужели ей ни с кем нельзя быть в дружеских отношениях, чтобы тут же не возбудить его подозрений? При каждой очередной сцене она повторяла те же самые фразы, заявляла о своем намерении отказаться от брака с ним — она не собиралась превратиться в рабыню. И всегда кончалось тем, что Шопел шел на уступки и довольствовался очень неопределенным обещанием верности и заверением в любви. Он осыпал Алзиру подарками, посвятил ей не одно стихотворение, боясь, как бы она — до сих пор единственная, принявшая его любовь, — не бросила его.

Мысль «унаследовать» Мануэлу принимала в его мозгу все более отчетливые формы. Из всех его выдумок с Пауло — художница Сибила, литературный критик Армандо Ролин, поэт-шизофреник Жермано д'Анунсиасан — Мануэла была единственной, обладавшей истинным призванием к искусству. Уже давно Шопел перестал смотреть на затею с Мануэлой, как на шутку; теперь он относился к ней серьезно, ему даже нравилась ее непосредственность, ее стыдливость скромной мещаночки, напоминавшие ему атмосферу, царившую в доме его родителей в глуши штата Параны. Эта верность, эта преданная любовь («прилипчивая», как определил ее Пауло), эта скромность воспринимались им, как положительные качества, а у Алзиры таких качеств не было. Если бы Мануэла проявила к нему благосклонность и позволила ему занять освободившееся после Пауло место, каким это было бы счастьем: он стал бы обладателем лучшей и самой прекрасной из женщин… Но… как этого достичь?

Ему показалось, что он нашел способ. В таких женщинах, как Мануэла, любовь рождается из чувства признательности. Даже в ее любви к Пауло, рассуждал Шопел, было много от этого чувства. Пауло извлек ее из мещанской среды, где она прозябала, открыл перспективы другой жизни. Мануэла заплатила за это любовью. Правда, Пауло был интересен и элегантен и не весил сто с лишним кило. Но зато у Шопела есть поэзия и славное имя. Он долго обдумывал свой назначенный на понедельник визит. Надо было действовать с большим тактом.

Сейчас, видя ее погруженной в печаль, он не знал, с чего начать. Молча пил кофе. Затем пересел на диван, закурил новую сигару… Самое худшее, что он очень отяжелел после обеда, — не следовало так много есть…

— У тебя есть коньяк?

Мануэла пошла на кухню и возвратилась с бутылкой. Налила коньяк в большие пузатые бокалы тонкого стекла, купленные Пауло. Придвинула стул, но Шопел сказал:

— Сядь рядом со мной — так будет лучше. Мы должны поговорить серьезно. Раскрой передо мной свое маленькое сердце, без страха поделись своими печалями… Я твой друг, ты ведь это знаешь… Превосходный коньяк! — И он причмокнул толстыми губами.

— Что я могу рассказать? Вам самому все известно, может быть, больше, чем мне… Известно, как все началось и что происходит сейчас. У меня пока одни лишь сомнения, вопросы…

— В таком случае спрашивай, я тебе отвечу…

— Этот отъезд Пауло в Сантос… Мы строили планы, как вместе провести отпуск… Но он заявил, что у него важное дело… И вот он в Сантосе, на празднествах.

— Он никогда не говорил тебе, что это за важное дело?

— Нет. Я и не допытывалась, я ведь ничего не смыслю в делах.

Шопел, смакуя, выпил коньяк и налил себе еще. Приближался самый трудный момент. Надо было не ударить лицом в грязь. Он начинал чувствовать легкое опьянение.

— Пауло обещал на тебе жениться, не так ли?

— Как только получит повышение… — Мануэла тревожно насторожилась: торжественный тон поэта, простая, свободная от обычной витиеватости речь ее пугали. Что он собирался ей рассказать?

Шопел неодобрительно покачал головой.

— Пауло — ребенок, а все дети — эгоисты. Сколько раз я советовал ему не обещать того, чего он не может выполнить… Но он считался только со своими желаниями. Он плохо поступал.

— А почему он не может на мне жениться?

— Мануэла, люди из высшего общества вообще не женятся: они заключают коммерческую сделку, понимаешь? Дочь банкира такого-то заключает брак-сделку с сыном промышленника такого-то. Коммерческая сделка, как и всякая другая…

— Но Пауло меня любит…

— Вернее, он тебя любил или желал, что для него — одно и то же…

Мануэла взмолилась, протягивая к нему руки:

— Скажите мне сразу, не терзайте…

Шопел взял ее за руки, привлек к себе, в его голосе послышалась нежность:

— Бедное дитя… Я не должен тебе этого говорить — Пауло придет в ярость. Но я люблю тебя… Ты даже не можешь себе представить, как я тебя люблю… Я Друг Пауло, но не могу не признать, что он нехорошо поступил с тобой… Я не раз говорил ему: «Не заставляй Мануэлу страдать… Она не такая, как другие…»

— Но что же случилось? Скажите ради бога!

Шопел для храбрости глотнул коньяку.

— Пауло женится на одной из племянниц комендадоры да Toppe… На Розинье… Он отправился в Сантос завершить сделку. Это выгодная сделка…

У Мануэлы вырвалось мучительное рыдание. Шопел положил ей руку на плечо, заставил ее склонить голову на свою жирную грудь и одновременно свободной рукой потянулся за бокалом с коньяком.

Мануэла бормотала сквозь рыданья:

— Не может быть… не может быть…

Тогда, чувствуя себя растроганным, поэт нетвердым от опьянения голосом принялся говорить и говорил очень долго. Он пытался ее утешить: зачем страдать из-за человека, так дурно с ней поступившего, обманувшего ее, игравшего ее чувством? Пауло не из тех людей, какие ей нужны. Он эгоист, скептик, карьерист, закоренелый гуляка, буян… Разве она не знает о его скандале в Боготе? Ей нужен человек, который любил бы ее глубоко и по-настоящему, готов был посвятить ей всего себя, умел должным образом оценить ее преданность, ее нежность, — словом, человек, который не называл бы ее любовь «прилипчивой», как это делает Пауло.

После такого открытия Мануэла разрыдалась сильнее, и Шопел воспользовался этим мгновением, чтобы еще крепче прижать ее к себе. Он продолжал говорить, понемногу раскрывая истинный облик Пауло, и тут же рисовал ей блаженство иной любви: несомненно, в нее были влюблены многие, и среди этих многих должен найтись человек, достойный ее.

— Никогда… — ответила Мануэла.

Но Шопел не смутился. Пока что было еще слишком рано рассчитывать на иную реакцию. Он должен ждать. Прощаясь — уже была глубокая ночь, — обещал прийти еще раз; потребовал с нее обещания, что на следующее утро она позвонит ему по телефону и расскажет, как себя чувствует. Напоследок он сказал:

— Не предавайся печали. У тебя есть твое искусство и твои друзья.

— Мое искусство? Танцевать в варьете для пьяных!.. А друзей у меня нет…

— А я? — Поэт, казалось, обиделся.

Мануэла стояла перед ним в дверях.

— Простите, Шопел. Да, правда: вы мой единственный друг. И вы не должны меня теперь бросать совсем одну. Я боюсь, что сойду с ума…

Ему захотелось поцеловать ее, но он сдержался. Только ласково провел рукой по волосам.

— Можешь на меня положиться. Я люблю тебя гораздо больше, чем ты себе представляешь. Да, именно, гораздо больше.

Выйдя на улицу, он взял такси и велел шоферу отвезти себя на центральный телеграф. Почва была подготовлена. Подготовлена для Пауло и для него. Самое важное теперь не испортить все чрезмерной поспешностью. Надо было сделать так, чтобы она почувствовала себя благодарной ему и чтобы это чувство благодарности постепенно переросло в любовь. Дать всему созреть…

С телеграфа он отправил Пауло срочную телеграмму: «Почва подготовлена. Слезы осушены. Рыдания заглушены. Жалобы прекращены. Я мученик дружбы. Можешь возвращаться, непостоянное сердце, каменная душа, закоренелый грешник».

Он нараспев прочел текст телеграммы, словно декламировал стихотворение. Почесал подбородок кончиком авторучки; ему очень хотелось добавить еще одну игривую фразу относительно романа Пауло с Мариэтой Вале. «Но что, если Мариэта узнает об этой телеграмме? С супругой банкира лучше не шутить… Оставим патронессу в покое: при муже, какого она имеет, приходится с почтением относиться к ее старческой страсти…» — решил он. Подписал телеграмму, заплатил.

Такси его дожидалось. Сезар Гильерме закурил сигару, сказал шоферу адрес и со вздохом облегчения откинулся на подушки. «Восхитительная Мануэла…» Выражение глубокого довольства разлилось по его толстому смуглому лицу.

2

В самолете Пауло вспомнил о телеграмме Шопела. Да, у этого Сезара Гильерме есть ум, и, кроме всего прочего, он полезен. Беседа с Мануэлей, наверно, далась ему нелегко. Пауло представил себе первую вспышку горя Мануэлы и почувствовал беспокойство. К счастью, теперь все уже, очевидно, перешло в следующую стадию, и поэтому предстоящая встреча его не особенно пугала. Самый опасный момент грозы миновал, и они смогут разговаривать друг с другом более или менее спокойно. Разумеется, еще будут слезы, но первые слезы, которые всего труднее выносить, достались на долю Шопела. Она еще поплачет, будет умолять не бросать ее; Пауло готов и к этим неизбежным последним слезам и к этой трепетной мольбе. «Все устроится», — скажет он примирительным тоном и приласкает ее: он ее любит и всегда будет любить, только не может на ней жениться — такой брак был бы сущей нелепостью.

И она поймет это без труда, если только рассудит обо всем хорошенько. Дело не в том, что он считает ее якобы недостойной себя. Несмотря на то, что он дипломат, а его отец — государственный деятель, он, Пауло, бедняк — отпрыск разорившегося рода, славного во времена империи. То, что он получает в Итамарати, нехватает ему даже на самые насущные нужды, — строго говоря, он живет за счет отца… Ему следует подумать о будущем, и единственный доступный для него путь к богатству — это женитьба, женитьба на племяннице комендадоры да Toppe, которая сразу жепринесет ему пять тысяч конто приданого… Он постарается все это изложить Мануэле по-театральному эффектно, чтобы она убедилась, что он — как и она — жертва, а не палач. Продолжать с ней связь? Но он и сам хотел бы этого больше всего на свете! Только теперь они не смогут, как это делали до сих пор, выставлять напоказ свою любовь. Им придется принять кое-какие меры предосторожности: жить врозь, встречаться более или менее тайно, что, впрочем, только придаст еще больше блеска их большой любви, которую они вынуждены будут скрывать… Оставаясь открыто ее любовником, он рискует расстроить свою женитьбу, — неужели она этого не поймет? Но по существу ничего в их отношениях не изменится; так даже будет лучше: их страсть оденется романтическим покровом тайны. И он уже видел ее, соглашающуюся с его доводами, покорно падающую в его объятия. Он останется свободным и, кроме того, сможет ею обладать, когда только этого пожелает…

Конечно, не это обещал он Мариэте Вале. Мариэта заблуждалась, воображая, что он позволит управлять собой, как марионеткой. Теперь, когда Пауло утратил в отношениях к ней своего рода сыновнее почтение, которое она прежде в нем вызывала, он спрашивал себя, не были ли ее советы в какой-то степени продиктованы ревностью?..

Даже после того, как Мариэта сошлась с Пауло, она сохранила к нему свое прежнее отношение практической и умудренной опытом женщины, призванной руководить этим избалованным ребенком в сложных хитросплетениях жизни. Она чувствовала себя счастливой: она добилась его и так как у нее не было насчет Пауло никаких иллюзий, так как она не идеализировала его, а любила таким, как он есть, — эгоистом, снобом, скептиком, то ее усилия были направлены лишь к одной цели: удержать его около себя навсегда. Без Пауло ее бы снова охватили неудовлетворенные, необузданные желания, снова началась бы жизнь, лишенная всякого интереса, малейшей прелести… А есть ли лучшее средство удержать Пауло, как быть для него не только любовницей, которую легко заменить другой, но и другом, советчицей, охранять его интересы, устранять препятствия с его пути?..

Однажды в одну из длинных бесед, всегда сопровождавших их страстные свидания, они разговаривали о Мануэле. Пауло очень удивился тому, что Мариэта знала о его романе во всех мельчайших подробностях.

— Уж не поручила ли ты Барросу следить за мной? — засмеялся он.

Она взяла его за руку и ответила:

— Я только удивляюсь тому, как ты настолько мог увлечься подобной безделушкой, лишенной всякого блеска, мещаночкой из предместья, что даже нанял для нее квартиру, открыто жил с ней…

— Она артистка, — пытался защищаться Пауло, словно этот факт возвышал Мануэлу над мещанской средой.

— Артистка! Это вы с Шопелом выдумали для собственного развлечения. Ты мог от скуки провести с ней ночь — я это понимаю. Но открыто сделать ее своей любовницей, привязаться к ней, компрометировать себя… этого я понять не могу. Ты не представляешь себе, какие толки вызвало твое увлечение. Ты даже не представляешь себе, что мне ежедневно приходилось по этому поводу выслушивать. Я защищала тебя, насколько могла; уверяла, что это случайная связь, но все приезжавшие из Рио рассказывали, что с этой женщиной тебя видят повсюду: в театре, на пляже, в ресторане… Энрикета Алвес-Нето, одна из многих, кто видел тебя с ней (Пауло хорошо помнил эту встречу: она произошла в фойе кинотеатра, где Энрикета была с Эрмесом Резенде — своим очередным любовником), передавала мне, что ее чуть не стошнило. — Мариэта засмеялась и произнесла, подражая театральной манере супруги адвоката: «Имея столько интересных женщин в своей среде, он заводит роман с какой-то первой встречной мещанкой…» — И, оборвав смех, она, отчеканивая слова, сказала: — И Энрикета права…

— Энрикета — истеричка. Она за мной бегала…

— Пусть так, но от этого она не перестает быть правой. Еще вчера об этом же со мной говорила комендадора. А это очень серьезно, ты понимаешь сам…

— Комендадора? Что же она сказала?

— Пауло, мой дорогой, ты знаешь, я не ревнива. Я не девочка, готовая поверить, что ты никогда мне не изменишь. Мне нужно, чтобы ты меня любил и знал, что я тебя обожаю и вечно буду тебе принадлежать. Я забочусь о твоих интересах, милый… — Пауло привлек ее к себе, стал целовать. Но она вырвалась — сейчас они вели серьезный разговор. — Я настолько о тебе забочусь, что чувствую себя ответственной за твой брак с Розиньей. Ты еще находился в Боготе, а я уже хлопотала за тебя перед комендадорой. Только что вернувшись из Европы и узнав, что комендадора выбирает для своей племянницы мужа, я подсказала твое имя… И посмотри, как получилось: в те дни газеты только и писали, что о тебе. Тебя изображали пьяницей, волокитой, совершенным чудовищем. Но поскольку героиней скандала была дама из общества, жена посла, все это не имело никакого значения. Я даже думаю, что именно этот скандал заставил комендадору остановить свой выбор на тебе… Но зато она глубоко возмущена твоей новой историей. Еще вчера она мне говорила, что это неприлично, что она не может допускать подобных вещей и что если ты действительно собираешься жениться на Розинье, то должен сначала порвать с этой авантюристкой… Просила меня с тобой переговорить. Сначала я отказалась от этого поручения. Тогда она вызвалась сама говорить с тобой…

Пауло всполошился:

— Вот получилась бы история!..

— Я это хорошо знаю. Поэтому я обещала ей поговорить с тобой сама, не боясь того, что ты можешь истолковать это как проявление моей ревности… Но ты ведь меня знаешь: эта женщина не такова, чтобы к ней ревновать…

Пауло боялся разговора со старой комендадорой да Toppe. Старуха, с ее миллионами, драгоценностями, заносчивостью и грубостью бывшей проститутки, вселяла в него настоящий ужас. Она обращалась с ним властно и насмешливо, считала его своей вещью, игрушкой. Правда, Пауло как будто ей нравился (комендадора подарила ему новый автомобиль), но когда она говорила о чем-нибудь серьезном, то не допускала с его стороны никаких возражений, и спорить с ней было невозможно. И поэтому теперь он был готов пообещать Мариэте все что угодно, лишь бы избежать этого неприятного разговора. Он начал ей объяснять:

— Знаешь ли, как это все получилось… История в Боготе меня сильно потрясла. Во всем виновата Адела, жена чилийца… Она напилась до бесчувствия, я тоже…

— Знаю. Ты мне уже рассказывал…

— Ну, так вот. Потом весь этот скандал, газетная шумиха, бешенство старика Артура… А я ко всему прочему вбил себе в голову, что мне нужна романтическая любовь, нужна невинная девочка… Но я уже давно пресытился… — Ему ничего не стоило притвориться перед Мариэтой. — И теперь, когда ты принадлежишь мне, совершенно ясно, что с ней я порву.

— Порвешь с ней? Правда?

— Ты плохо меня знаешь. Я люблю тебя…

В тот же день он написал Шопелу. Получив от поэта телеграмму, он поспешил сообщить новость Мариэте:

— С Мануэлей все кончено. Я просил Шопела сходить к ней и сказать… Вчера он мне телеграфировал…

Он увидел на ее лице выражение нескрываемого торжества. И именно поэтому его снова потянуло к Мануэле. Мариэта воскликнула:

— Когда поедешь, отвези Шопелу дюжину галстуков от меня в подарок…

«Она думает сделать со мной все, что захочет, — размышлял Пауло. — Посмотрим, моя лисичка, кто из нас окажется хитрее…» — И снова ему вспомнилась безграничная нежность Мануэлы.

Перед самым возвращением в Сан-Пауло он зашел попрощаться с комендадорой и обедал у нее. Скучал в большой зале, где Розинья и ее сестра играли в четыре руки на рояле простейшие этюды для учениц музыкальной школы.

— Отвратительно! — бормотал про себя Пауло.

Внезапно вошла комендадора и, жестом приказав племянницам продолжать, села рядом с гостем. Некоторое время вслушивалась в музыку (сестры немилосердно фальшивили) и гордо улыбалась.

— Эти девочки великолепно воспитаны… Никто в Сан-Пауло с ними не сравнится. Я денег не жалела…

Пауло выдавил из себя несколько кратких похвал пианисткам:

— Уверенное исполнение… сколько чувства… — Всякий раз, притворяясь, он вспоминал отца, позирующего перед парламентом и перед всем светом.

Комендадора уставилась на него своими маленькими, не по возрасту живыми и очень коварными глазками.

— Итак, молодой человек, наконец-то вы решили бросить свою танцовщицу? Давно пора… — Она показала унизанным кольцами пальцем на старшую племянницу. — Или танцовщица, или пианистка… Нельзя одновременно и свистеть в дудку и пить через нее…

— Это уже вопрос искусства… — Пауло пытался отшутиться.

— Я ничего не смыслю в вашем искусстве, мой мальчик; оставьте его для салона Мариэты Вале и для книжных лавок. Скажу только, что связь с какой-то босоножкой — позор, оскорбление общества.

— Уже все кончено… — заверил Пауло, стремясь замять этот разговор. Грубая откровенность комендадоры действовала ему на нервы. Она даже не старалась позолотить пилюлю.

— И вовремя, дорогой мой. Хоть раз в жизни поступил благоразумно. Теперь мы сможем серьезно говорить о твоем браке с Розиньей… Я разделю между девочками акции и фазенды; дам каждой по пять тысяч конто… Алина еще слишком молода для замужества. Но я даю за каждой пять тысяч конто… Это приданое принцессы.

Пауло изобразил необыкновенное чувство собственного достоинства, облекся в ту маску безупречной честности, которая так шла и Артуру.

— Я люблю Розинью, комендадора, и женюсь на ней не из-за денег. Даже будь она бедна…

Комендадора рассматривала его, как какого-то диковинного зверька. Он, по-видимому, ее очень забавлял. Громкий смех, которым она разразилась, был настолько неожиданным, что девушки прервали игру. Пауло почувствовал себя униженным: что еще собирается наговорить эта скотина? А сколько раз он и сам иронически улыбался позам необыкновенного благородства своего отца?

Когда комендадора совладала, наконец, с охватившим ее смехом, она проговорила:

— Ну, точь-в-точь отец! Ох, уж эти аристократы!.. Ничего не могут сделать попросту, не облекшись в мантию благородства. — Она покачала головой и печально сказала: — Ты, сынок, — только обломок прошлого, у тебя славное имя, а это кое-чего стоит… Пойдем обедать. — И, вставая со стула, она повторила: — «Я не из-за денег… Даже будь она бедна…» — и скорчилась от смеха. — Ох, уж эти дворянские отпрыски!..

Никогда еще Пауло не чувствовал себя настолько униженным! Все хотели ему приказывать, руководить его жизнью, его поступками, даже его словами: отец — с его настойчивым желанием этого брака, Мариэта — со своей страстью, банкир Коста-Вале — с заинтересованностью родственника, и, наконец, комендадора — со своей невыносимой неблаговоспитанностью. Но он покажет им всем, что он представляет собой и чего он стоит!

Пауло возвращался домой, обдумывая план своего «бунта»: они еще увидят, на что он способен. Тем не менее он и не думал освободиться ни от Мариэты, ни от Розиньи, не собираясь ни отказываться от женитьбы, ни расставаться с Мануэлой. Такие мысли не приходили ему в голову. Его план мести сводился к тому, что он будет продолжать связь с Мануэлой, но, разумеется, тайно. Ему казалось, что таким способом он сохранит свою личную свободу, а этого вполне достаточно, чтобы жить в мире с самим собой. В самолете он готовился к предстоящему объяснению с Мануэлой, взвешивал свои доводы.

Артур спал рядом в кресле. Самолет шел над горными вершинами, среди густого тумана. Пауло попытался привести в порядок свои мысли. Месяц, прожитый им в Сан-Пауло и Сантосе, месяц почти беспрерывных празднеств, несколько нарушенных лишь забастовкой портовых грузчиков, принес много нового; любовь Мариэты отнимала у Пауло немало времени. Обязанность сопровождать Розинью на светские рауты, в кино, ухаживать за ней тоже очень утомляло его, и маленькая квартирка в Копакабане сейчас казалась ему идеальным местом, где можно было от всего этого отдохнуть. Квартирка Мануэлы представлялась ему мирным прибежищем, чтобы хоть на время забыть непрестанный, хлесткий, как удар бича, смех комендадоры; постоянные разговоры Розиньи о своем воспитании в пансионе монахинь («Тошнотворно!» — вспоминал Пауло); жадную чувственность Мариэты и вместе с тем ее материнские участливые советы. Мануэла будет умолять его вернуться; он согласится, но с необходимыми ограничениями…

Самолет начал снижаться, туман остался позади, и вот между горами и океаном, весь в блеске огней, открылся Рио-де-Жанейро.

Пауло начал будить отца.

— Подлетаем.

Артур потянулся, просыпаясь.

— Я сразу же проеду в контору нашего акционерного общества, отвези мой чемодан домой…

Идя следом за носильщиком к выходу, Пауло заметил Лукаса Пуччини. Разыскивая такси, Артур уже успел затеряться в толпе пассажиров. Пауло хотел избежать встречи с Лукасом: как знать, может быть, ему уже известно о разрыве, и он, чего доброго, вздумает потребовать с него ответа за поруганную честь сестры? «Ты не знаешь Лукаса… Он способен убить!..» — со страхом вспомнил он слова Мануэлы. Субъекты вроде Лукаса — мужланы, полные предрассудков: он способен устроить грубую сцену тут же, в аэропорте. Пауло попробовал проскользнуть незамеченным, но Лукас уже его увидел и, широко улыбаясь, направился к нему с дружески протянутой рукой. Пауло поздоровался с ним без особенного восторга.

— Как поживаете?

— Я прилетел только сегодня утром, и вот уже дожидаюсь обратного самолета. Приближается к завершению одно дельце, нужно было переговорить с влиятельными лицами… — Лукас явно важничал. — Не было даже времени навестить Мануэлу. Если вы ее увидите, передайте, что на будущей неделе я проведу здесь несколько дней и обязательно к ней зайду. — И он засмеялся, будто наслаждался значением собственной персоны. — Дел у меня столько, что даже нет времени повидаться с родней. Но что поделаешь? Долг — прежде всего…

И так как в эту минуту в зале ожидания громкоговоритель возвестил отправку самолета на Сан-Пауло, Лукас заторопился.

— До свидания…

— Счастливого пути…

Пауло перевел дыхание; он совсем успокоился. «Ты не знаешь Лукаса… Он способен убить!..» Нет, этот субъект никого не убьет, он слишком поглощен тем, чтобы делать деньги… Пауло отыскал глазами своего носильщика, уже дожидавшегося его около такси. Нужно завезти чемодан на квартиру к отцу, затем пообедать в ресторане где-нибудь в центре, а потом, чтобы чем-то заполнить время, отправиться в кино. На квартиру к Мануэле он решил явиться незадолго до ее возвращения из варьете (у него был свой ключ). Он не даст ей времени заговорить, начать жаловаться — едва она войдет, зажмет ей рот поцелуем и, таким образом, все дальнейшее будет легче осуществить…

Когда он открыл дверь, то увидел, что комната освещена. Почему Мануэла не в варьете? Услышав шум, она приподняла голову, и Пауло отпрянул назад при виде ее бледного, как у тяжело больной, лица, ее непричесанных волос, ее беспомощной позы — она напоминала не человека, а брошенную на диване вещь. Мануэла взглянула на него без слов, на ее светлых глазах выступили слезы и потекли по лицу. Она даже не пыталась их вытереть. Пауло отвел от нее взгляд, увидел беспорядок в комнате. «И это Шопел называл подготовленной почвой?..»

— Ты больна? — Он направился к ней, протянув руки.

Мануэла съежилась на диване. Голос ее, незнакомый Пауло, прозвучал строго:

— Чего тебе здесь надо? Вещи я уже отослала к тебе домой.

Он вспомнил о свертке в темной бумаге, замеченном им на квартире отца. Сверток был положен на стул швейцаром. Пауло не стал его разворачивать, подумав, что это белье от прачки.

— Но что с тобой? Что это значит?

— Мне все известно. Уходи, оставь меня в покое… — Она не кричала, словно уже была неспособна волноваться, но голос ее звучал властно, приказывал.

— Тебе рассказал Шопел?..

— Не все ли тебе равно, кто рассказал? Уходи сейчас же…

— Я сам просил его рассказать тебе…

— Сам? Значит, ты еще хуже, чем я думала. У тебя даже нехватило мужества поговорить со мной самому. Подослал другого…

Объяснение развертывалось не так, как он рассчитывал, когда летел в самолете, но Пауло еще не терял надежды повернуть его соответственно своим интересам и своему самолюбию: он не хотел уйти, выгнанный девушкой, — хотел добиться, чтобы она попросила его остаться. Но его смущало выражение скорби на лице Мануэлы, ее безучастный вид, суровый голос.

— Да, у меня нехватило мужества рассказать тебе. — Он почувствовал, что голос его прозвучал не столь печально, как ему хотелось. — Я тебя люблю так сильно, так сильно, что не мог видеть твоих страданий… — Теперь нужный тон был найден. — Но что же я мог поделать? Или этот брак, или на всю жизнь переносить лишения, нужду…

— Это кому — тебе?

— Я беден, Мануэла, как это ни кажется странным. Мой отец никогда не умел беречь деньги: сколько бы он ни заработал, все истратит… Все, что у него есть, — это адвокатская трибуна, дом в Сан-Пауло да еще немного железнодорожных акций… А я, всего-навсего — второй секретарь посольства… Если я выгодно не женюсь, то останусь ничтожеством. Мне даже нечем оплачивать твою квартиру. Чтобы рассчитаться за эти месяцы, пришлось взять денег у старика…

— Я никогда тебя об этом не просила. А если приняла, то только потому, что ты обещал на мне жениться. Приняла как от своего мужа. — Вспомнив об этом, она уткнулась лицом в подушку.

— Но как я мог на тебе жениться, ничего не имея за душой?

— Бедные тоже женятся…

Он на мгновение замолчал, подыскивая новые доводы.

— Ты понимаешь… Семейные традиции…

Он сел на край дивана, потянулся рукой к растрепанным волосам Мануэлы, как бы стараясь подкрепить слова лаской. Но она оттолкнула его резким движением, подняла голову, в гневе выпрямилась; это была другая Мануэла, какой Пауло никогда не видел.

— Уходи отсюда!.. Мне все ясно: я недостойна принадлежать к вашей семье… Я неизвестно кто, не смею войти в дом Коста-Вале, присутствовать на великосветских приемах… Я нужна только для постели, только для этого нужна… Как проститутка, — так вернее сказать… Я-то думала, что нет человека лучше тебя, что вот настоящий человек!.. Когда ты меня обесчестил, ты обещал жениться, я, дура, поверила… — И она забилась в угол дивана.

— Опять ты о потерянной чести! Это вздор! Сколько раз я уже объяснял тебе, что все это глупости, которые могут существовать только в нашей отсталой стране!.. — Пауло начинал сердиться.

— С меня довольно. Зачем ты обещал? Обманул меня, насмеялся, чего тебе еще здесь нужно?

Пауло попытался подавить свое раздражение.

— Не будь дурочкой… Что мешает нам жить по-прежнему? Ты говоришь о любви, но для тебя любовь сводится только к браку. А разве мы не были счастливы и без него? Почему же не оставить все, как было до сих пор?.. — Тут он дал себе отчет, что не она, а он просит, и от этого снова рассердился. — Брак… Свадьба!.. Только об этом ты и думаешь. И называешь это любовью!.. Кто любит по-настоящему, не назначает цену за свою любовь…

Теперь голос Мануэлы прозвучал уже без суровости, — почти тот прежний голос, к которому Пауло привык:

— Ты хочешь продолжать? Как до сих пор? Будешь приходить сюда обедать и ночевать у меня?

«Партия выиграна», — решил он. Отчаяние девушки, очевидно, было вызвано мыслью, что он бросает ее навсегда… Он заговорил очень нежно:

— Все останется по-прежнему. Придется только принять кое-какие меры предосторожности, не выставлять нашу близость напоказ. Даже и для тебя, для твоего будущего лучше, чтобы об этом не знали… Если тебе представится случай выйти замуж, ты понимаешь…

— Твоя любовница…

И снова в голосе прозвучали гневные ноты. Это был жестокий и суровый голос — никогда он не мог себе представить, что Мануэла с ее нежным лицом фарфоровой куклы может быть такой резкой.

— Твоя девка!.. Ты будешь время от времени сюда приходить, чтобы пообедать и переспать со мной!.. Какая мерзость, боже мой!

— Но почему же? Что в этом такого ужасного? Разве мы до сих пор этого не делали?

— Ты гораздо хуже, чем я думала… Ты хорошо сделал, что пришел сюда. Я была в отчаянии… в отчаянии, что потеряла тебя.

— Не меня, а брак. Неужели тебе нужно было во что бы то ни стало выйти замуж?

— Я была унижена тем, что ты на мне не женился. Унижена своим бесчестьем. Это правда. Но в отчаянье я впала потому, что потеряла тебя: я думала, что ты — другой, не разглядела, какой ты в действительности. Вот поэтому и хорошо, что ты пришел и высказался. Теперь у меня осталось только унижение, а отчаиваться мне больше неотчего. Ты этого не стоишь…

Она встала. Пауло продолжал сидеть на краю дивана; ему бросились в глаза ее голые ноги — сильные, упругие ноги танцовщицы. Она скрестила руки на груди и больше не плакала.

— Я хочу, чтобы ты знал только одно: теперь, когда я узнала, каков ты, я не только не соглашусь быть твоей любовницей, но даже если бы на коленях ты стал умолять меня выйти за тебя замуж, я бы отказалась. Единственное доброе дело, что ты для меня сделал, — это что ты на мне не женился… — Она показала на дверь. — А теперь убирайся вон!..

«Попытаюсь в последний раз», — подумал Пауло.

— К чему этот театр, эта старомодная душераздирающая драма? Почему не разговаривать как двум нормальным людям?

Говоря так, он в глубине души знал, что играет он, а она в своем гневе, в своем презрении, в своих драматических жестах — искренна.

— Убирайся прочь сейчас же!..

Он пожал плечами. Значит, ему не придется уйти так, как он себе представлял. Ну что ж! Так или иначе, но он от нее освободился, а это — самое важное. В женщинах у него недостатка не будет. Он поднялся. На губах у него играла легкая улыбка.

— Это похоже на бульварный роман… Нелепо… Но раз ты так хочешь, приходится смириться. Прощай, моя дорогая Мануэла, спасибо тебе за все… — Он помедлил, не зная, протянуть ей руку или нет.

Она повернулась к нему спиной и отошла к широкому открытому окну, выходившему на море. Услышала, как Пауло положил ключи на стол. Они звякнули. Потом стук закрывающейся двери. Несколько мгновений спустя она увидела Пауло, направляющегося по тротуару к стоянке такси.

Все было кончено, кончено навсегда. Обесчещена, все ее мечты разрушены… Все ли? Еще до того, как Мануэла познакомилась с ним, она мечтала в движениях танца выразить порывы своего сердца. Почему не продолжать своих занятий? Шопел ее поддержит — он выказал себя хорошим другом. Работа и учение помогут ей забыться. Но как трудно забыть не этого, который только что вышел, — но того, другого Пауло, с которым она познакомилась однажды вечером, несколько месяцев назад в луна-парке, в Сан-Пауло. Карусель кружилась в блеске огней… А какую мелодию наигрывала тогда ветхая пианола?

Вернись! Ночь так длинна;
Мне грустно без тебя.
Моя безмерная любовь…
С тех пор прошло всего несколько месяцев. Это случилось в последний день октября прошлого года — в самый канун государственного переворота, а между тем, кажется, что это было очень давно… То был другой Пауло или, может быть, тот же самый, но тогда она не смогла его рассмотреть? Нет, она, Мануэла, была тогда другой — теперь она отдавала себе отчет, насколько изменилась за эти месяцы. Что осталось от прежней робкой девочки, прозябавшей в сыром домишке предместья? Теперь ее портреты печатаются в газетах, но зато она утратила свою невинность, свою мечту о домашнем очаге. Единственное, что у нее осталось, — ее танцы, мечта о которых сопутствовала ей в печальное время ее жизни в пропахнувшем плесенью домишке; эта мечта поддерживала ее и теперь, в эти ночи, такие бесконечные и печальные, такие одинокие…

3

Сакила, прочитав сообщение районного комитета о своем исключении из партии, махнул рукой, желая показать, что ему на это наплевать. За его именем следовало несколько других; все эти люди были охарактеризованы как «троцкистские предатели, раскольники и наймиты паулистских латифундистов, враги рабочего класса». В сообщении указывался факт захвата полицией типографии и гибели Орестеса и Жофре. Особо был упомянут бывший казначей районного комитета Эйтор Магальяэнс, молодой врач, не имеющий практики, который обвинялся в растрате партийных средств. Про него в сообщении было сказано: «Самый низкопробный авантюрист». Сакила отбросил листовку в сторону — у него хватало других забот. Он редактировал манифест о создании «рабочей коммунистической партии» и подбирал состав ее руководства. Армандисты торопили его, приближался момент путча.

Он не мог, однако, перестать думать о том, что было написано об Эйторе Магальяэнсе. Даже если обвинение было ложным, — а Сакила опасался, что оно обосновано, — это было очень неприятно. А вместе с тем он ни в коем случае не мог порвать связи с «Луисом» (такова была подпольная кличка бывшего казначея), пользовавшимся широкой известностью в партии и авторитетом среди сочувствующих; именно поэтому он являлся одним из главных козырей группы Сакилы. Действительно, после Сакилы Эйтор являлся главарем раскольников. Он был активен и честолюбив, умел вызывать симпатию, ловко используя свое прошлое — наделавший шуму суд, к которому он был привлечен, будучи студентом; Сакила иной раз даже побаивался его как возможного конкурента. Несомненно, у врача также были свои планы, но Сакила считал их менее определенными, чем свои собственные. В самом Эйторе было нечто беспокоившее Сакилу: он не умел скрывать своих намерений, слишком много говорил, бравировал своей беспринципностью. Сакила же ревниво относился к закрепившейся за ним славе «порядочного человека», «честного деятеля» — так его нередко называли в различных политических кругах интеллигенции. Даже в партии этот ореол личной честности и моральной порядочности привел к тому, что в течение долгого времени ему оказывали доверие и приписывали его неправильные действия недостаткам политического мировоззрения, которые, однако, легко исправить. В отношении же Эйтора было иначе: даже армандистские политики, которые, подобно Антонио Алвес-Нето, скрывали свою беспринципность под вывеской «реализма», чувствовали, что у него нет никаких убеждений и его повседневные мелкие стремления носят подозрительный характер.

Вскоре после того, как в партии произошел раскол, Сакила привел Эйтора на беседу с армандистским лидером. Алвес-Нето не скрыл от Сакилы неприятного впечатления, которое произвел на него этот человек:

— Слишком легкомыслен… Лучше скрыть от него наиболее важные детали нашего плана. У него нет качеств политического деятеля, как у вас…

Но, как бы там ни было, от Эйтора, по крайней мере в ближайшее время, освободиться нельзя. После переворота — другое дело… Надо подумать, как потом избавиться от него; Эйтор — неудобный и, пожалуй, даже вредный для него единомышленник… Когда Сакила стал размышлять, до чего может дойти Эйтор в своем стремлении «отомстить этой швали» (так он выразился, прочитав сообщение об исключении его из партии), Сакилу охватило какое-то тревожное чувство.

Примерно такое же неприятное ощущение вызывал у него Камалеан, когда он появлялся в редакции для вымогательства десяти-двадцати милрейсов…

Оказавшись вне партии, Сакила наметил план действий, который должен был привести его к крупным политическим победам, к высоким постам, а для этого ему нужно было сохранить ореол честного человека, «чистого революционера». Люди, подобные Эйтору и Камалеану, честолюбие которых проявляется в мелкой амбиции, способны на любую подлость. Вот почему Сакила не хотел, чтобы его смешивали с ними, но знал, что не может без них обойтись, по крайней мере, в начальной фазе создания своей новой партии.

Сейчас необходимо первым делом позаботиться о внешнем оформлении новой партии: она должна быть приемлема для буржуазии и не отталкивать от себя представителей рабочего класса. План армандистско-интегралистского заговора созрел, и хотя Антонио Алвес-Нето и воздержался от того, чтобы раскрыть Сакиле основные детали плана, он все же поручил ему установить контакт кое с кем в кругах интеллигенции. Но прежде всего армандисты ожидали от Сакилы использования влияния коммунистической партии на сержантов, капралов и солдат, а также на рабочую массу, с тем чтобы помешать им выступить против переворота.

— Пока вы говорите только от своего имени, каким бы авторитетом вы ни пользовались — я не оспариваю его, — вам не достичь успеха. Эти люди верят партии… Где ее новое руководство? — спрашивал Сакилу Антонио Алвес-Нето.

Сакила боялся, чтобы его позиция не пошатнулась, чтобы его авторитет лидера не был подорван в глазах «крупных политических деятелей». Он объяснял адвокату, что устанавливает контакт с единомышленниками в других штатах для создания национального руководства своей партии и распространения ее влияния на всю страну. Он действительно послал людей в Рио-де-Жанейро, в Рио-Гранде-до-Сул, на северо-восток. Эйтор Магальяэнс готовился отправиться в Мато-Гроссо и Гойаз, где его знали: он там раньше выполнял одно партийное задание.

— Еще несколько дней, — обещал Сакила, — и новое руководство будет представлено низовым организациям партии и всей массе. Это будет национальное руководство с именами, пользующимися уважением, которое сможет получить неограниченную поддержку новой политической линии со стороны огромного большинства коммунистов, — объяснял он армандисту. Забастовка в Сантосе, по его словам, показала рабочему классу, что единственным средством свергнуть Жетулио является государственный переворот, что вся история с организацией демократического фронта для того, чтобы воспрепятствовать установлению фашизма, — историческая ошибка, политический абсурд.

Он старался убедить Алвес-Нето в том, что он как лидер пользуется большим влиянием в рабочих кругах. Переворот, гарантировал он, встретит поддержку у рабочего класса: за последние дни он и его товарищи развернули широкую разъяснительную работу. В штате Сан-Пауло, а также в Рио были распространены листовки. Если, чего доброго, вооруженная борьба продолжится и возникнет необходимость мобилизовать солдат, он сможет поднять тысячи людей.

Алвес-Нето испуганно схватился за голову.

— Не делайте этого!.. Даже и думать об этом нечего… Я ведь говорил, что мы хотим совершить переворот внезапный и решительный… И быстрый, прежде всего быстрый. Мы знаем, как начать длительную борьбу, Сакила, но не знаем, как ее кончить. Вспомните тридцать второй год. Мы не будем повторять этой глупости. Нынешний план прост и хорош: восстание в казармах Рио и Сан-Пауло, поддержанное военно-морским флотом, находящимся, как вам известно, в подчинении у интегралистов… Взятие дворцов Катете и Гуанабара[295] в Рио, захват дворца правительства штата Сан-Пауло — и всему конец. Когда Жетулио будет арестован, его губернаторы в штатах падут сами, как зрелые плоды, без необходимости применить силу…

— А Рио-Гранде-до-Сул? Ведь это родина Жетулио…

— Все предусмотрено. Флорес-да-Кунья, который там намного популярнее, чем Жетулио, перейдет границу и с триумфом вступит в Порто-Алегре, вот увидите… — Он продолжал горячо и убежденно: — Все произойдет в одну ночь. Когда утром Бразилия проснется, Жетулио будет в тюрьме, а Армандо Салес — у власти. Это то, чего мы хотим. Никакой длительной борьбы и тем более вооружения рабочих. Никаких беспорядков — мы не нарушим экономическую жизнь страны. Никаких забастовок, демонстраций трудящихся! Никакой анархии!.. — Он понизил голос: — Рабочие волнения могут быть на руку только интегралистам. Они хотят воспользоваться смутой, чтобы попытаться управлять одним… Сохраните революционный пыл своих рабочих, он нам может пригодиться потом, если интегралисты попытаются нас предать. Но в момент переворота вы должны заставить их сохранять спокойствие, чтобы не создавать затруднений новому правительству. Поэтому-то необходимо, чтобы ваша партия начала немедленно действовать…

Сакила обещал поторопиться, но на деле он не возлагал больших надежд на поездки своих посланцев. Первоначальное замешательство, вызванное его исключением из партии, не распространилось на партийные организации других штатов, оно ограничилось лишь Сан-Пауло, да и тут было быстро ликвидировано энергичными действиями районного комитета. Раскольник понял, что его влияние в партии окончательно подорвано; за эти несколько месяцев, прошедших после переворота Варгаса, он оказался в изоляции: его вредная деятельность была обсуждена и осуждена первичными организациями; многие требовали его устранения еще до того, как выяснились все его разногласия с руководством.

Первоначальная идея, которую лелеял Сакила при опубликовании вместе с Эйтором Магальяэнсом и некоторыми другими единомышленниками манифеста, направленного против руководителей партии в штате Сан-Пауло, состояла в том, чтобы по возможности добиться признания его группы Национальным комитетом, который был бы поставлен перед совершившимся фактом. Поэтому первый его манифест был полон клятв верности партии, Советскому Союзу, Ленину и Сталину. В ответ на это последовало его исключение из партии вместе с единомышленниками. Решение об исключении было утверждено Национальным комитетом; местные организации всех штатов узнали правду о событиях в Сан-Пауло. Поэтому поездки посланцев Сакилы и оказались бесплодными. Одновременно с ними прибывали и материалы национального руководства с известием об исключении из партии Сакилы и его группы. И в партийной организации Сан-Пауло также создалась неблагоприятная для него атмосфера. После своего первого манифеста Сакила обратился к рабочим, пользовавшимся авторитетом в массах. Рассчитывая на былой престиж, он хотел привлечь на свою сторону людей из рабочей среды. Но почти всюду его приняли враждебно, а некоторые рабочие даже не подали ему руки. Один из них — рабочий из Санто-Андре, вовлеченный Сакилой в партию два-три года назад и поэтому всегда дружелюбно к нему относившийся, — попросту выгнал его из своего дома.

— Я с предателями не имею ничего общего… — сказал он и, закрывая дверь перед его носом, добавил: — Тебе только с Камалеаном разговаривать — оба вы одной породы…

Шагая к автобусной остановке, Сакила думал о Камалеане. Как только стало известно об исключении Сакилы, бывший типограф снова начал появляться у него в редакции газеты, иногда заходя по вечерам, чтобы выманить немного денег. Он почти ничего не говоря, опускался на стул; Сакила уже знал, что ему нужно: протягивал бумажку в десять милрейсов, бегло обменивался с ним несколькими словами и под предлогом занятости уходил. Камалеан вежливо откланивался и исчезал, по крайней мере, на неделю. А потом и совсем пропал.

Члены партии поговаривали, что Камалеан связан с полицией, что он с провокационной целью старается вызвать некоторых коммунистов на откровенные разговоры, и аресты товарищей, с которыми он был знаком, приписывались его доносам: «Классе операриа» опубликовала предостережение членам партии, возлагая на Камалеана ответственность за провал типографии, за убийство Жофре и Орестеса и разоблачая его как предателя, состоящего на службе в полиции. Хотя Камалеан — когда Сакила однажды нажал на него, чтобы узнать правду, — упорно отрицал этот факт и утверждал, что он якобы совершенно неповинен в какой-либо связи с полицией, журналист не сомневался, что типограф — тайный агент охраны политического и социального порядка. Камалеан во время этого разговора чуть не расплакался, клялся, что выдал адрес типографии только под зверскими пытками, причем сделал это лишь потому, что не знал о присутствии там новых товарищей… Сакила часть вины за эти кровавые события возлагал на районное руководство: оно не проявило внимания к Камалеану, с ним обращались с ненужной грубостью, тем самым облегчив работу полиции… Но если это годилось для того, чтобы в какой-то мере умалить вину Камалеана перед другими, — Сакила этим оправдывал то, что принимает типографа и даже дает ему деньги, — все же он сам по-прежнему был уверен, что Камалеан работает для полиции. Поэтому, когда бывший типограф перестал к нему ходить, он облегченно вздохнул.

Однако как только манифест Сакилы стал распространяться, Камалеан появился снова. На этот раз он не удовлетворился бумажкой в десять милрейсов, не принял очередного извинения журналиста: «У меня много дела, — запаздывает материал для номера. Зайди в другой раз». Он заявил, что может подождать, ему обязательно нужно поговорить с Сакилой. Оставалось только свести его в кафе поблизости от редакции. «Но что ему, чорт возьми, нужно?» — думал Сакила.

В тот же день, несколько раньше, Баррос вызвал Камалеана к себе в кабинет, в управление охраны политического и социального порядка. Он вынул из папки хорошо отпечатанный манифест Сакилы и положил перед ним на стол.

— Ты его человек, не так ли?

Камалеан кивнул головой в знак согласия.

— Я уже вам рассказал точно, все как есть…

Баррос хотел узнать, кто эти три лица, подписавшие своими подпольными псевдонимами вместе с Сакилой манифест. Камалеан начал снова объяснять разногласия между Сакилой и руководством, рассказал об обещаниях журналиста.

— Луис, это — врач, доктор Эйтор…

— Эйтор Магальяэнс, знаю…

— Ловкий тип… Поговаривали, что он проживает деньги партии…

Относительно двух других имен ему ничего не было известно: это подпольные клички, он много раз их слышал, но не мог установить личность этих людей. Кто поддерживает Сакилу? — Он назвал несколько имен, слышанных им от журналиста в те дни, когда тот откровенничал с ним в типографии…

Баррос кое-что записал, затем сказал:

— Ты должен пойти к Сакиле… Ты ведь продолжаешь его посещать, как я тебе велел, не так ли?

— Я уже давно у него не был.

Инспектор рассердился:

— Почему? Разве я тебе не велел поддерживать с ним контакт? Ты попросту болван, ни к чорту не годишься…

Камалеан стал оправдываться: ему давали другие поручения — во время забастовки он вместе с другими полицейскими агентами следил за подозрительными лицами на шоссе Сантос — Сан-Пауло…

— Но Сакила, по крайней мере, не подозревает, что ты работаешь у нас?

— Нет. Ни капельки… Думает, что я ищу новую работу…

— Так ты ему скажи, что нашел место, и поэтому последнее время не заходил к нему… Ну-ка, давай… — И он стал придумывать историю, которую Камалеан должен был рассказать Сакиле.

Проинструктировав агента, он сказал:

— Выведай у него все, что сможешь. Потом найди этого врача… Эйтора… Прикинься другом, союзником. Они оба могут многое порассказать, и, если будешь действовать с головой, окажешь нам большую услугу. В особенности надо выжать все, что только можно, о тех, других…

— Тех?

Баррос встал с папиросой в зубах.

— Ну да, о тех… Сакила должен знать о них многое, да и Эйтор тоже… Насчет Жоана, Руйво, насчет других руководителей партии, понятно? Нас интересуют именно они, заруби это себе на носу!.. — Он стал учить его, как действовать. — Скажи Сакиле и Эйтору, что хочешь с ними работать. Они вместе с армандистами стряпают заговор. Может быть, раскроешь что-нибудь в этом направлении. Самое важное, однако, выведать у них о тех, кто нас по-настоящему интересует, кто представляет действительную опасность.

Поэтому-то Камалеан в тот день и пришел к Сакиле, а в кафе рассказал ему историю, придуманную для него Барросом: как он устроился на работу в маленькой типографии в пригороде, — там печатаются приглашения на похороны, визитные карточки и тому подобная мелочь. Заработок плохой, но на жизнь кое-как хватает. В первые дни был очень занят переездом, поэтому и не показывался. Сейчас, получив выходной день, пришел узнать у Сакилы новости; он помнил, что журналист был единственным человеком, кто помог ему после выхода из тюрьмы. А другие обвиняли его даже в том, что он — полицейский агент, шпик охраны политического и социального порядка. И это в то время, как он сидел без работы, будучи вынужден жить на подачки Сакилы в пять-десять милрейсов…

Сидя за столиком в глубине полупустого кафе, журналист молча слушал его. Он понял, что Камалеан, по-видимому, прислан полицией что-то выведать у него, и размышлял, как бы от него отделаться, Камалеан коснулся исключения Сакилы из партии:

— Один товарищ показал мне твой манифест… Это именно то, с чем следовало выступить. Я в твоем распоряжении…

И он снова напомнил слова Сакилы, пообещавшего ему, когда он окажется у власти, какой-нибудь пост, хотя бы должность секретаря профсоюза. Но он, Камалеан, не честолюбив: он согласен на любую работу, лишь бы доказать, что он не предатель, что на него клевещут. Он старался перевести разговор на тему о действительных руководителях партии, как ему велел Баррос. Он поносил Карлоса, Жоана, ожидая, что скажет ему в ответ Сакила, имеющий все основания быть недовольным партийным руководством. Однако журналист, напуганный этим неожиданным и подозрительным посещением, отвечал односложно, с такой нерешительностью, что Камалеан прикинулся обиженным:

— Уж не думаешь ли и ты, что я из полиции?

— Нет, не в этом дело…

— Если бы я на самом деле был агентом полиции, то первым я должен был выдать тебя, — ведь я о тебе знаю больше всего…

Сакила почувствовал в голосе бывшего типографа неприятную нотку угрозы; необходимо было приноровиться к собеседнику, не выпасть из тона.

— Я никогда не сомневался в твоей честности. Но они тебя заклеймили, опубликовав в «Классе операриа», что ты работаешь для полиции…

— Сволочи!..

— …и многие поверили. Прежде чем давать работу, нужно тебя реабилитировать.

Теперь Сакила разговорился, он хотел убедить Камалеана, что никаких решений еще не принято, но ему все надоело, и он намерен бросить партийную работу, посвятив себя целиком газете.

— Эта политическая деятельность доставляет лишь неприятности и разочарования…

Но Камалеан напомнил ему выдержки из манифеста: Баррос заставил его прочесть весь этот документ.

— И это теперь, когда ты только что создал новое руководство?

— Пока это только первые шаги… Я еще не знаю, что из этого получится. Если дело удастся, я тебя найду. О тебе я, конечно, не забуду…

Камалеан наконец распрощался,обещав вскоре зайти, чтобы узнать новости; возможно, тогда у Сакилы найдется для него поручение.

— Я могу организовать низовую ячейку там у себя, в пригороде…

Камалеан теперь стал не только постоянно заходить за листовками для распространения, но Сакила однажды застал его на квартире у Эйтора Магальяэнса; они вели оживленную беседу. Такая неожиданная дружба встревожила его, и, когда бывший типограф ушел, он сказал Эйтору:

— Этот тип не заслуживает никакого доверия. Все говорит за то, что он работает в полиции.

Эйтор отмахнулся.

— Любого исключенного из партии считают агентом полиции… Скоро, пожалуй, будут говорить то же и о нас… Разве они не утверждают, что я вор? — И он засмеялся, как будто такое обвинение казалось ему весьма забавным.

— Я ему не доверяю.

— Однако это не мешает тебе давать ему поручения…

— Я ему даю листовки и только. Не могу же я порвать с ним так, сразу. Было бы еще хуже…

— Точно так же поступаю и я. Если он из полиции, лучше, чтобы он был у нас на виду…

— Во всяком случае, он ничего не должен знать о наших связях с армандистами.

— Конечно, нет. Впрочем, он вообще интересуется только этими заправилами из секретариата. У него зуб против них… Как и у меня, впрочем… — Он пригладил и без того тщательно причесанные волосы и добавил: — Эти господа думают, будто имеют право говорить что угодно: называть одних полицейскими, других ворами… Надо их хорошенько проучить…

Все это не могло не тревожить Сакилу: такие люди, как Эйтор и Камалеан, способны были причинить ему неприятности; их следовало опасаться; они рассчитывали на какие-то свои мелкие выгоды, их планы были далеки от широких честолюбивых замыслов журналиста. С другой стороны, он чувствовал, что нельзя больше держать себя так, будто он по-прежнему один из руководителей партийной организации. Национальный комитет сразу же утвердил его исключение, и это поставило его вне партии. В ответ на это Сакила решил создать свою партию, объединившись с троцкистами, которые потянулись к нему.

Троцкисты, эта маленькая группа интеллигентов, разбросанная по стране, сразу же после раскола стали добиваться с ним контакта. Теперь и Сакила, употребляя терминологию троцкистов, начал называть руководство «партийными гангстерами». Он чувствовал себя ближе к троцкистам, чем к партии. Троцкистские интеллигенты — литературный критик Лауро Шавес, художник Абруньоза, поэт Жоан Пекено — рекламировали себя как революционеров чистой воды. В былое время Сакила неоднократно их критиковал, говоря, что такими революционерами быть легко: это «революционеры» на словах, которые удовлетворяются разговорами и теоретическими дискуссиями, они далеки от какой-либо практической деятельности, их никогда не беспокоит полиция, и вся их активность ограничивается тем, что они злословят о партии и ведут борьбу с ней. Теперь, однако, он пошел на сближение с ними: может быть, они ему еще понадобятся. Он не считал, что пришло уже время окончательно связать себя с ними. Это сразу ликвидировало бы для него все возможности оказывать влияние на рабочую массу. Но в будущем, кто знает, не смогут ли эти интеллигенты работать вместе с ним в легальной партии, которая возникнет после переворота под вывеской «социалистическая» или «левая» партия?..

Когда исчезла последняя надежда представлять себя как одного из районных руководителей партии, — он, по соглашению с Эйтором и другими раскольниками, решил создать «рабочую коммунистическую партию». В таком виде она просуществовала бы некоторое время, с тем чтобы после переворота перейти на легальное положение и переменить вывеску. Затруднение состояло в том, чтобы сколотить руководство; помимо него и Эйтора, имена остальных мало что говорили или вообще ничего не значили для рабочей массы. Отсутствие авторитетных рабочих деятелей и интеллигентов с именами уменьшало возможное влияние «его» партии, ослабляло его позиции перед Алвес-Нето. Жаль, что Сисеро д'Алмейда, на которого Сакила так рассчитывал, отказался следовать за ним.

Кандидатура Сисеро была бы идеальной: он известен не только в партии, но и вне ее — крупный писатель, которого уважают все, даже политические противники. Его мужественное поведение в тюрьме, куда он был заключен после восстания 1935 года, сделало его популярным среди членов партии в Сан-Пауло; его исторические книги принесли ему авторитет и известность среди деятелей культуры. С другой стороны, во время избирательной кампании у него проявились известные разногласия с политической линией партии. Он во многом был солидарен с Сакилой, даже иногда поддерживал его в дискуссиях с руководителями партии. Они были знакомы уже много лет, оба пришли из «модернистского» движения, их вкусы в поэзии, живописи и литературе совпадали. Правда, когда Сакилу критиковали, Сисеро соглашался с районным комитетом. Однако в их личных отношениях ничего не изменилось, и еще не так давно они за завтраком обсуждали аграрную проблему. Поэтому Сакила рассчитывал, что он легко сможет завоевать поддержку Сисеро для новой партии, в особенности, если предложит писателю руководящий пост в ней. Это произвело бы впечатление даже на Алвес-Нето: с одной стороны, в паулистском высшем обществе Сисеро, отпрыск знатной старинной семьи, считался белой вороной; с другой — многие полагали, что после Престеса он самая значительная фигура в коммунистической партии.

Сакила позвонил ему и заехал пообедать. У журналиста было мало времени, он должен был вернуться в редакцию: в «Майском салоне»[296] были выставлены некоторые картины английских абстракционистов — первые картины такого рода, показанные в Сан-Пауло, поэтому он постарался сократить беседу об абстракционизме и перевести разговор на недавние партийные события. Он начал резко критиковать деятельность партии по отношению к забастовке в Сантосе:

— Бесполезная растрата сил, удар в пустоту… Эти люди из руководства потеряли голову, они просто хоронят движение.

Сисеро защищал забастовку, но Сакила не почувствовал в его доводах убежденности, словно писатель и сам сомневался в правильности развития движения. Это ободрило Сакилу, и он стал рисовать Сисеро перспективы создания новой «подлинно коммунистической партии с истинно революционной линией — партии, способной покончить с Жетулио и „новым государством“, которая завоевала бы легальное положение после антижетулистского переворота, причем ее политика — единственно правильная для полуколониальных условий Бразилии — открыла бы для этой партии двери парламента, легальной печати, легального существования». Он говорил, взвешивая слова, убежденно и вдохновенно. Излагая свои политические планы, он как будто видел их уже осуществляемыми на практике: он воображал себя в палате, на дружеской ноге с политическими деятелями всех направлений, выступающими от имени «его» партии, причем все его называют «ваше превосходительство»…

Он говорил так, будто предоставлял и Сисеро те же возможности, готов был принять и его в компаньоны этого столь многообещающего предприятия. Писатель слушал молча, с тем же заинтересованным и серьезным выражением, с каким выслушивал всех, кто бы к нему ни обращался. Он не прерывал Сакилу, внимательно вслушиваясь в каждое его слово.

Сакила принял молчание за согласие и остался доволен исходом разговора — он нуждался именно в таких людях, как Сисеро: это не Эйтор и не Камалеан… Он стал входить в детали, коснулся гарантий, обеспечиваемых армандистским заговором в случае победы, и в заключение доверительно сообщил ему, что уполномочен «товарищами из всех районов» пригласить его принять участие в руководстве новой, «подлинно коммунистической партии»…

— Не могу согласиться… — ответил Сисеро своим спокойным негромким голосом. — Партия есть партия, Сакила; не существует двух коммунистических партий. Когда это случается, одна из них неминуемо кончает тем, что оказывается на службе у врагов. — Он прервал жестом возражение, которое Сакила собирался сделать. — Я тебя терпеливо слушал, выслушай и ты меня. Может быть, ты в некоторых своих критических замечаниях и прав. Не отрицаю, и я не всегда согласен с кое-какими позициями товарищей. Однако эти вопросы обсуждаются в самой партии, и разногласия относительно линии, которой следует придерживаться, должны разрешаться отнюдь не путем создания другой, конкурирующей партии… Таким путем лишь ослабляется движение, подрываются наши собственные силы.

Сакиле удалось вставить слово:

— Ты же хорошо знаешь, что с этими людьми нельзя спорить. Это совершенно невозможно… Они не допускают никакой дискуссии.

— Это не так. Ты сам сколько угодно спорил, отстаивал свою точку зрения.

— Но тебе же известно, как это происходило: большинство несознательных голосует против нас — и дискуссии конец. Люди, способные мыслить и руководить, подавляются этим большинством.

— Не будем спешить. Люди голосуют после обсуждения. Если кто-либо оказывается побежден при голосовании, значит, его идеи и его доводы не убедили большинство. Это демократический принцип, мой дорогой, принцип большинства. Как должен поступать в этом случае коммунист?

— Склоняться перед большинством? — снова прервал его Сакила, размахивая руками. — Соглашаться с ложными тезисами только потому, что у большинства закрыты глаза? Ошибаться потому, что другие упорствуют в своей ошибке? Даже Ленин выступал против большинства, когда оно ошибалось.

— Ты что, спятил? Откуда ты это взял? Когда Ленин порывал с партией, чтобы навязать свою линию? Когда он раскалывал партию?

— А разделение на меньшевиков и большевиков? Ленин не поколебался…

— Ленин остался с большинством или, вернее, большинство осталось с Лениным. Или ты не знаешь, что «большевик» по-русски — это сторонник большинства? — Он посмотрел на журналиста, сидевшего по другую сторону стола. — Нет, Сакила, ты неправ. Ты отстаивал свои разногласия, большинство оказалось против тебя; твоей обязанностью было согласиться с решением, а если тебя не убедили, должен был найти способ продолжить обсуждение. Это было бы правильным, а все остальное означает раскол партии, помощь ее врагам.

— Но как продолжить дискуссию, если они начали с моего исключения?

— Это тоже неверно. Ты был исключен после того, как нарушил единство партии, открыто выступил против ее руководства, против ее политической линии. Я уже сказал, что и сам не всегда согласен со всеми решениями руководства; во время избирательной кампании у меня были разногласия с линией партии. Но отсюда далеко до того, чтобы впутываться в антипартийное движение… Нет, я благодарен тебе за предложение, но не принимаю его.

— Ты механически применяешь готовые штампованные формулировки. А для человека с такой марксистской культурой, как у тебя, это не годится. С чего ты взял, что я организую движение против партии? Для меня, для нас, отстраненных от руководства, партия — это мы; мы действительно защищаем интересы пролетариата, и именно у нас правильное представление о тактической линии партии.

— Вы защищаете интересы пролетариата, — улыбнулся Сисеро — но пролетариат идет за теми, кто против вас… Где это видано, чтобы коммунистическая партия была без рабочих? Можно по пальцам сосчитать людей, которые идут за вами: среди них нет ни одного рабочего…

— А Симеан и Адалберто?..

— Симеан — сапожник-кустарь. Адалберто — чиновник префектуры, и ты его только потому считаешь рабочим, что один день он действительно работал на фабрике. Это человек с самой мелкобуржуазной психологией, которого я когда-либо знал. Достаточно сказать, что он велит своим дочерям говорить ему «вы»… — Он снова улыбнулся, но потом заговорил серьезно: — Вот что я тебе скажу, Сакила: если не считать тебя и еще двух-трех твоих честных единомышленников, остальных следовало бы давно исключить. Например, этого Эйтора… Это ведь вор!

— Клевета… Все, что эти люди умеют делать: клеветать на всех, кто слепо им не подчиняется. Именно поэтому, чтобы не идти против самого себя, против своей совести, я и избрал эту позицию и не сойду с нее…

— Это не политические причины. Сакила, я, твой друг, считаю, что ты один из самых способных людей, пришедших в партию. Я не сомневаюсь в честности твоих намерений. Но ты напутал, ошибся и теперь, не зная, как отнестись к последствиям, только усугубляешь свои ошибки. Я тебе советую: выкинь все эти нелепые проекты, брось всю эту шайку авантюристов и постарайся на массовой работе снова завоевать доверие партии. Не сиди сложа руки и рассуждая про свое исключение, а завоюй право вернуться в партию. Вот что ты должен сделать.

— Я пришел сюда не за тем, чтобы просить у тебя советов.

Сисеро рассердился, но, как подобает воспитанному человеку, продолжал по-прежнему вежливо:

— Вот все, что я тебе могу сказать, мой дорогой. И ничего больше…

Сакила пожалел о своей внезапной резкости. Какой смысл был порывать с Сисеро д'Алмейдой?

— Прости. Не будем ссориться… Ты думаешь так, я — иначе; время покажет, кто из нас прав. Я не сектант, и в тот день, когда ты придешь протянуть мне руку примирения, я тебе напомню эту беседу. Ну, а пока у нас есть много другого, о чем поговорить… — И он начал восхвалять серию статей Эрмеса Резенде о психологии кабокло в долине реки Салгадо и о цивилизации бразильского крестьянства, появившихся в газете «А нотисиа». — Это мастер, — заявил Сакила, — его очерки, хотя эклектичные по анализу и неполноценные по выводам, — самое важное, что появилось за последние годы в области национальной культуры, и в целом труд Эрмеса Резенде имеет неоценимое революционное значение.

Этими похвалами по адресу Эрмеса Резенде Сакила хотел отомстить Сисеро д'Алмейде, поскольку, когда нужно было назвать крупнейшего современного бразильского писателя-социолога, мнение литературных критиков разделялось в выборе между Эрмесом и Сисеро. Однако Сисеро, казалось, не придал этому значения и принялся обсуждать статьи Эрмеса с тем же серьезным видом, с каким обсуждал перед этим политическую позицию журналиста. Сакила посмотрел на часы и встал: придется отложить беседу — он опаздывает в редакцию.

Отказ писателя участвовать в руководстве новой партией расстроил Сакилу сильнее, чем он позволил себе показать. Он рассчитывал на это авторитетное имя, чтобы, с одной стороны, произвести впечатление на Антонио Алвес-Нето, с другой, — пользуясь этим, привлечь на свою сторону некоторых рабочих. Теперь он был вынужден составить руководство из тех немногих лиц, которые были у него в распоряжении, но, по правде сказать, это даже не было партией. Долго ли еще ему удастся обманывать армандистов? Хоть бы скорее произошел переворот, тогда станет легче: для легальной партии нашлось бы много людей, он мог подобрать их среди многочисленных «леваков», всех видов и различных толков, из среды интеллигенции. Для партии такого рода он мог бы рассчитывать даже на Эрмеса Резенде… Но для нелегальной партии, накануне самого переворота…

В этот вечер Камалеан снова появился в редакции в сопровождении Эйтора Магальяэнса. Врач зашел перед отъездом в Мато-Гроссо и Гойаз, куда он отправлялся, чтобы завербовать кое-кого из тамошних товарищей. Возможно, что до этих глухих мест еще не дошла новость об исключении Сакилы и его группы. Он пришел урегулировать денежные дела, причем, казалось, у него не было секретов от Камалеана, последний был в курсе проектируемой поездки, он настолько проник в раскольническую группу, что Сакила уже не мог и думать о том, чтобы отстранить его. Важно, размышлял он, на худой конец нейтрализовать Камалеана. После переворота все будет иначе: в легальной партии он избавится от таких опасных личностей, как Эйтор и Камалеан.

4

Итак, Камалеан вступил в новую партию, и хотя Сакила все еще держался недоверчиво и настороженно, Эйтор, напротив, за эти дни сдружился с ним и многое рассказал ему о готовящемся перевороте. Камалеан торжествовал, дожидаясь поздней ночью Барроса в полиции. Ему сказали, что инспектор отправился поужинать, но скоро вернется. Камалеан остался ждать и с интересом прислушивался к рассказу другого шпика о свалке в кафешантане. Но как только инспектор вошел в кабинет, Камалеан отделился от кружка оживленно беседовавших и проскользнул в полуоткрытую дверь.

— Можно, начальник?

— Войдите.

Камалеан остался стоять перед столом, со шляпой в руках.

— Ну что? Добились чего-нибудь за эти дни? Что узнали?

Лицо предателя с нездоровым, грязно-зеленым оттенком озарилось улыбкой; он потер потные руки.

— Сеньор останется доволен…

— Посмотрим. Садитесь.

Камалеан сел и поспешил взять сигарету, предложенную ему инспектором.

— Я проник в самую партию… Сакила не хотел было меня принимать, но я настоял и теперь ежедневно хожу туда за листовками. Они все там…

Он начал рассказывать о своих беседах с Сакилой и главным образом с Эйтором; о разоблачениях, сделанных врачом, относительно связей с армандистами, о близости переворота, о перспективах на последующий за ним период. Главой заговора, по всей видимости, являлся Алвес-Нето, тот самый, что до десятого ноября был кандидатом на пост губернатора штата.

— Я проник в самый центр партии. На днях меня вызовут к руководителям…

Баррос постукивал карандашом по столу. Где же восторженные похвалы, которых ждал Камалеан? Инспектор как будто не придал особого значения ни его проникновению в партию, ни разоблачениям относительно переворота.

— Вы осел, Камалеан! Я сейчас объясню вам, что происходит… — Баррос наслаждался такими минутами, когда ему представлялась возможность продемонстрировать перед одним из подчиненных свое превосходство, свою полицейскую изощренность. Находились люди, утверждавшие, что он, Баррос, годен лишь для применения грубых мер; завистники говорили об ограниченности его интеллекта. Как бы он хотел, чтобы они в эту минуту находились здесь! — Вы проделали большую работу, напали на след. Однако если вы воображаете, что партия, куда вы проникли, и есть та самая коммунистическая партия, вы глубоко заблуждаетесь.

— Но Сакила…

— Он состоит в заговоре с армандистами — это правда. Он связан с Алвес-Нето — это тоже правда. Они подготовляют переворот. Все это мне давно известно и ничего нового вы мне не сообщили. Сакила хотел, чтобы партия приняла участие в заговоре, но другие с этим не согласились: они не верят, чтобы выступление против правительства увенчалось успехом. Вот почему Сакила решил создать свою собственную партию. В моем распоряжении имеются все изданные им материалы; мне известно, где находится напечатавшая их типография. Мне известно гораздо больше вас, Камалеан, и об этих людях, и об Алвес-Нето, и обо всем, что они замышляют. Но почему я не вмешиваюсь? Почему оставляю в покое Сакилу? Почему даю ему возможность печатать и распространять листовки? Потому что он, с этой своей никчемной партийкой, помогает нам в нашей борьбе против другой, настоящей коммунистической партии, которую мы должны уничтожить… Понимаете? Эта затея Сакилы вызывает замешательство среди коммунистов, а это нам на руку. У партии Сакилы нет никаких перспектив; она кончит тем же, чем и все другие партии, которые пытались создавать троцкисты: прекратит свое существование из-за отсутствия кадров…

— Значит, мне надо выйти из партии?..

— Нет, я этого не говорю. Вы должны оставаться с ними. Таким способом вы сможете держать нас в курсе их деятельности и, может быть, если проявите ловкость, узнаете что-нибудь новое относительно переворота, и о лицах, замешанных в заговоре. Они уже давно его замышляют — это начинает нам надоедать. Но, может быть, через Сакилу вам удастся выяснить кое-какие детали. Однако не это интересует нас более всего. Важно, заметьте себе, узнать у этих людей все, что им известно о другой партии — о настоящей партии коммунистов, о ее составе, о ее деятельности… Вот что нас интересует, запомните это хорошенько!.. — Баррос подкреплял свои слова постукиванием карандаша о стол. — Кто такой Жоан? Где находятся Руйво и Зе-Педро? Кто такой Карлос? Где их новая типография? Вот что нам важно узнать. Сакила должен знать многое: ведь он был в составе руководства партии. И Эйтор тоже: он был казначеем районного центра… Этот Эйтор… Попробуйте его подкупить — как знать, может быть, он соблазнится хорошим кушем? Или, может быть, здесь нажать на него как следует?.. Прощупайте этого человека, прощупайте Сакилу и других. Постарайтесь узнать у них все что сможете относительно партии… Нам нужно ее ликвидировать. Интегралисты, армандисты, Сакила — все они копошатся, устраивают заговоры, однако опасность, настоящая опасность, исходит от других, от красных… Вы понимаете?

Камалеан кивнул головой. Баррос зажег новую сигарету и принялся хвалиться:

— Чтобы быть хорошим начальником полиции, Камалеан, чтобы противостоять коммунистам, надо иметь не только крепкий кулак, но и хорошую голову. У меня есть и то и другое… — Он сжал кулак. — Многие коммунисты испытали силу этой руки… Но у меня есть и мозги, я умею думать. Одно дело — Сакила с его партийкой и Алвес-Нето — с его заговором. Чего они хотят? Свергнуть доктора Жетулио. Ясно, что мы им помешаем, если только они что-нибудь вздумают предпринять, поднимут лапу… Но умейте различать. У них — у Сакилы и Алвес-Нето — все ограничивается этим… А те, коммунисты, хотят свергнуть существующий порядок… — он произносил слова раздельно и медленно, как бы желая придать им больше веса: — …хотят разрушить наше общество и насадить коммунизм… Они-то и интересуют нас прежде всего; за то, чтобы их разгромить, нам и платят. Именно о них должны вы узнать у Сакилы и других все, что только возможно. Насколько возможно больше…

Камалеан проговорил льстивым тоном:

— Да, у сеньора замечательная голова…

Баррос улыбнулся.

— Иначе нельзя… Теперь ступайте в кассу, получите вознаграждение за работу. Но в тот день, когда вы доставите мне какие-нибудь конкретные данные о Жоане, о Руйво, о Карлосе, о Зе-Педро — данные, которые позволят мне нанести удар по руководству партии в Сан-Пауло, в тот день я гарантирую вам повышение. Этот Эйтор… Обратитесь к нему прямо — он сможет кое-что порассказать. Только действуйте с умом. Помните, мой дорогой, что надо иметь мозги… Это главное… Мозги, дорогой мой, мозги…

5

— Мозги, мой дорогой, — серое вещество, фосфор… — со смехом говорил Лукас Пуччини, сидя в кресле напротив Эузебио Лимы и разглаживая складку на брюках.

Это было в огромном здании министерства труда, в Рио-де-Жанейро, в кабинете Эузебио, после великолепного завтрака в одном из ресторанов Меркадо, славящимся своими рыбными блюдами.

— Я всегда говорил: такие интеллекты, как твой, встречаются редко… Но не только говорил, — сказал Эузебио, — я этим не ограничился… Я протянул тебе дружескую руку. Ты ведь служил в турецкой лавке, не так ли?

— «Баратейро»… — вспомнил Лукас. — Я не останусь в долгу, Эузебио, не бойся. Когда я достигну того, чего надо достигнуть, поднимусь туда, куда хотел подняться, я никогда не забуду, что руку помощи мне протянул мой друг Эузебио Лима…

— …который еще кое-чем управляет в этой стране, Лукас… В чьем распоряжении министерство труда, казначейство, богатые кассы государственных пособий и пенсий… Кто пользуется доверием нашего вождя, достойного доктора Жетулио…

Лукас вполне разделял восторг министерского чиновника.

— Президент — великодушный человек. Меня больше всего в нем восхищает простота: он со всеми обращается, как с равными себе. Это совсем непохоже на поведение некоторых заправил Сан-Пауло, которые держат себя настолько важно, будто в брюхе у них сидит король. — Лукас все еще кипел возмущением от приема, оказанного ему накануне Коста-Вале, заставившим его ждать больше получаса и чьими первыми словами были: «В моем распоряжении десять минут. Изложите ваше дело возможно короче…»

Он обратился к Коста-Вале с одним предложением: дело шло о настоящей золотоносной жиле. После бизнеса с кофе, принесшего первые крупные деньги, Лукас Пуччини с головой ушел в коммерцию. Два-три небольших удара, верных и быстрых, сразу удвоили его капитал. Но теперь ему хотелось чего-нибудь более прочного, более солидного, более постоянного. Это был хлопок. С ним дело обстояло так: американцы, захватив в свои руки несколько экспортных фирм, господствовали над рынком и обрекали производителей на нищенское существование, чтобы иметь возможность скупать у них хлопок по смехотворно низким ценам. После долгих размышлений Лукас решил финансировать сбор урожая хлопка в штате, монополизировать обработку, а в дальнейшем регулировать цены на хлопок по своему усмотрению. Он зарегистрировал в Сантосе коммерческую фирму «Л. Пуччини, экспортер». Однако капитал его был слишком мал для огромного размаха предприятия. Поэтому-то он и обратился к Коста-Вале, который был для него символом делового мира. Сколько раз из окна своей прежней конторы восхищался он владельцем фабрик и банков; Лукас завидовал ему. Коста-Вале уже достиг той цели, которую он, Лукас Пуччини, бывший приказчик, скромный чиновник министерства труда, поставил перед собой, пустившись в финансовую деятельность.

Однако Коста-Вале, занятый «Акционерным обществом долины реки Салгадо», своими железными дорогами, фабриками, своим банком, не заинтересовался проектом представшего перед ним незнакомого молодого человека, говорившего робким голосом («Я имел честь однажды быть представленным сеньору. Я был с Шопелом и Пауло Карнейро-Маседо-да-Роша…» — напомнил Лукас, но это не послужило для банкира какой-либо коммерческой рекомендацией). Не успело пройти и пяти минут с начала аудиенции, как Коста-Вале закончил беседу, направив его к одному из заместителей управляющего банком.

— По вопросу о предоставлении кредитов следует обращаться не ко мне. С вами займется сеньор Фонсека… — Завершая аудиенцию, он нажал кнопку звонка и вызвал служителя. — Проводите этого сеньора в кабинет сеньора Фонсека…

Лукас проследовал за служителем по холодному коридору банка. Приподнятое настроение, с каким он сюда шел, упало от равнодушия Коста-Вале. Уже другим, угрюмым и мало убедительным тоном вторично изложил он свой проект заместителю управляющего — худенькому человечку, одетому, как манекен с витрины. Фонсека сделал какие-то записи, обещал изучить вопрос и просил Лукаса зайти через десять дней. Очень жаль, что он не принес никакой коммерческой рекомендации: отсутствие ее затрудняло успешное разрешение его ходатайства. Это, — подумал Лукас, — классический образец отказа. Не стоит больше и заходить…

Отдавшись почти целиком коммерческой деятельности, Лукас все же не оставил службы в министерстве. У себя в отделе он появлялся редко, но его шеф смотрел на это сквозь пальцы, не желая портить отношений с ближайшим другом Эузебио Лимы. Лукас выписал из провинции своего шурина и с помощью того же Эузебио устроил его на службу в префектуру Сан-Пауло. Он дал ему доверенность на получение своего жалования в министерстве — это была его дань семье, где он теперь тоже редко появлялся: он не в состоянии был выносить слезы тети Эрнестины, кашель дедушки, возню детей.

Выйдя из банка, Лукас, обескураженный, отправился к себе на службу; для этого ему нужно было только перейти улицу. Сослуживцы приветствовали Лукаса, в душе завидуя его привилегированному наложению. Он прошел в кабинет шефа пожелать ему доброго здоровья. Шеф принял его очень сердечно, осведомился о семействе и просил, когда он увидится с Эузебио Лимой, передать его поздравление…

Эузебио Лима… Как же он не подумал о нем раньше и отправился прямо к Коста-Вале! Несчастная мания гнаться только за капиталом; влечение к банкирам, к промышленникам… Прождать полчаса в приемной, выслушать высокомерные, холодные как лед слова Коста-Вале, формальные отговорки наряженного, как манекен, заместителя управляющего — и все это, когда у него в руках гораздо более практичное, более легкое, наилучшее из всех возможных решение задачи! Он простился с шефом, почти выбежал из министерства и бросился заказать себе место на первый же самолет. Кто сможет лучше финансировать его проект, чем Эузебио Лима? Сколько денег служащих и рабочих, средств касс взаимопомощи и пенсионного обеспечения лежит в банках… С Эузебио Лимой он провел свой бизнес с кофе. С ним же он осуществит и бизнес с хлопком. Придется выделить Эузебио большой куш, но это окажется дешевле, чем заплатить банку. Кроме того, он останется единственным хозяином своего предприятия: не будет банкира, который бы контролировал его действия. И как он не вспомнил о Эузебио Лиме!..

Начальник кабинета министра труда безгранично верил в коммерческий гений Лукаса Пуччини с тех пор, как тому пришла в голову мысль скупить остатки урожая кофе (на деньги, вырученные от этой операции, Эузебио теперь строил себе в Гавее дом). За завтраком он выслушал новый проект Лукаса. Цифры возможной прибыли повергли его в изумление.

— Неужели так много, дружище?

— А может быть, и гораздо больше. При наличии угрозы войны, ты понимаешь, хлопок котируется, как золото… Американцы теперь платят, сколько им заблагорассудится, потому что покупают и у того и у другого, малыми партиями. Но с того момента, как весь урожай окажется в руках одного, этот один сможет диктовать цены. А если не захотят покупать по нашим ценам, мы продадим свой хлопок немцам. Подумай только: плантаторы не хотят собирать урожай из-за низкого уровня цен. Это проделки американцев. Но мы выступим на рынок, скупим…

— Для этого потребуется много денег, дорогой. А что, если мы просчитаемся? Если не оправдаем своих затрат?

— Не так уж много нужно денег. Достаточно авансировать земледельцев под обязательство последующей продажи урожая. А чтобы затем с ними расплатиться, мы проведем операцию с самим хлопком.

— И в этом случае потребуются бешеные деньги.

— Риск самый минимальный…

Но Эузебио вовсе не был расположен даже и на такой минимальный риск; он имел достаточный опыт в подобных делах.

— При таких операциях, старина, надо очень тщательно себя застраховать. Лучше всего привлечь каких-нибудь влиятельных людей, хотя им и придется уделить немалую толику. Дай мне подумать… Пойми, если дело не выгорит, надо, по крайней мере, хорошенько себя обезопасить. Кто сможет с нами тягаться, если мы заручимся участием высокопоставленных лиц, милый Лукас? Так будет вернее. Помнишь операцию с кофе? Сколько мне пришлось рассовать денег разным людям. Однако, несмотря даже на историю с забастовкой, никто не осмелился поднять против нас голос. А почему? Потому что с нами были большие люди, твердо стоящие на ногах. Предоставь все это мне, я подумаю, как лучше это сделать… А через несколько дней получишь в свое распоряжение деньги.

Пока длилась эта беседа, Эузебио поел жирной рыбы и выпил великолепного белого португальского вина. Затем расстегнул жилет, который стягивал ему живот. Он не мог удержаться, чтобы не высказать своего восхищения:

— Откуда у тебя столько замыслов, столько затей?

— Мозг, мой дорогой, — серое вещество, фосфор…

Теперь Лукас Пуччини, закрепляя сделку («о, великий бизнес!»), изливался в верноподданнических чувствах по адресу главы «нового государства»:

— Чтобы служить доктору Жетулио так же, как и ты, Эузебио, я готов на все… И я и моя сестра. Кстати, Мануэла будет танцевать для президента в торжественном спектакле… В балете, специально написанном для этого случая маэстро Сидаде. Говорят, он великий композитор.

Эузебио знал о готовящемся спектакле. Он спросил:

— Правда, что твоя сестра порвала с Паулиньо да Роша?

Лукас Пуччини ничего об этом не знал.

— Я был здесь на прошлой неделе, но не мог с ней повидаться. Для меня это новость. Впрочем, — вспомнил он, — я встретил Пауло в аэропорту. Он прибыл, я улетал…

— Мне сказал об этом Шопел. Она хорошо сделала: этому Паулиньо грош цена — обыкновенный пьяница с замашками утонченного интеллигента. Если бы не фамилия отца, он давно бы уже лишился службы в Итамарати.

— Для меня эта новость — совершенная неожиданность. Сегодня я обязательно повидаюсь с Мануэлой. Она, бедняжка, наверное, опечалена, удручена.

— Два дня тому назад я видел ее в варьете. Но, само собою разумеется, на эту тему мы не разговаривали. Я только успел выразить свое восхищение ее танцами. Там был и Шопел; они вышли вместе. Этот Шопел, друг мой, — любопытное явление. — Эузебио переменил тему разговора. — С тех пор как он с помощью Коста-Вале начал богатеть, у него появился ненасытный аппетит. И подумать, что каких-нибудь три года назад он был ничем, царапал плаксивые стишки, сетуя на бога и на мир… А теперь ему всего мало: только что он основал акционерное общество. Разумеется, не он сам — за спиной этого общества стоит Коста-Вале с деятелями из Минас-Жераиса. Но Шопел очень горд тем, что в этом обществе фигурирует его имя… Он уже стал директором нескольких предприятий. И кто? Этот толстяк Шопел с лицом человека, перенесшего в детстве менингит… Теперь он усиленно рекламирует себя в качестве близкого друга доктора Жетулио, но когда-то он был близок к армандистам, а всей душой стоял за интегралистов. Нет у меня к нему доверия… — закончил Эузебио, покачав головой.

— Правда ли, что они затеяли какой-то заговор? В Сан-Пауло много говорят о готовящемся перевороте… — спросил Лукас, стараясь не думать о разрыве сестры с женихом.

— Кто? Армандисты? Конечно, затевают. Они и часть интегралистов. В этот заговор вовлечены даже многие члены правительства. Но доктор Жетулио сцапает их на повороте…

— Каким же образом?

— Он даст им поглубже завязнуть в заговоре, а потом сразу, одним ударом отправит их всех в тюрьму; доказательства вины будут у него в руках, престиж его возрастет. Вот увидишь…

— Хитрый старик!.. — восхищенно заметил Лукас.

— Да, хитрый, — голос Эузебио Лимы прозвучал не менее восхищенно. — Хитер и мудр, как никто. Ну и ловкая бестия, этот Жетулио. С ним некому тягаться. Из дворца Катете он уже больше не выйдет, разве что — на кладбище. И дай бог, чтобы это случилось, когда он уже будет совсем-совсем старенький…

— Аминь! — согласился Лукас, вытягиваясь в кресле. — Да услышат тебя ангелы небесные…

6

Адрес в Куиабе, данный ему Карлосом на случай срочной необходимости, был адресом одного учителя начальной школы. Гонсало после работы в Татуассу основал первую партийную организацию во владениях Венансио Флоривала; он создал крошечную ячейку из четырех членов с Нестором в качестве ответственного лица. Из Сан-Пауло долго не было никаких известий, и Гонсало решил поехать в столицу штата Мато-Гроссо, чтобы связаться с партийной организацией.

Много дней обдумывал он этот вопрос и, в конце концов, решил, что ехать необходимо. Он начал здесь, в глуши, работу и, следовательно, должен был обязательно установить контакт с партийной организацией штата — ведь это она должна будет руководить деятельностью первой крестьянской ячейки, которая послужит прообразом для многих других. Поля здесь удобрены страданием и нищетой; из первого брошенного семени со временем вырастет широкое движение борьбы за аграрную реформу — борьбы, которая не ограничится словами, а выразится в действиях… Лозунг о передаче земли крестьянам встречал восторженный отклик даже среди самых отсталых тружеников полей. Трудность заключалась в том, как донести лозунги партии до всех этих огромных пространств с редкими поселениями, где предстояло вести партийную работу.

Прежде чем предпринять путешествие в Куиабу, Гонсало долго размышлял. Он возвратился в долину, где кабокло после поспешного бегства экспедиции спрашивали его, что же будет дальше. Араб Шафик, вернувшись в поселок, рассказал, что «Акционерное общество долины реки Салгадо» начало в столице судебный процесс, стремясь завладеть здешними землями. Из Сан-Пауло для защиты интересов общества прибыл знаменитый адвокат.

Тогда Гонсало решил воспользоваться днями временного затишья, воцарившегося в долине, для своей поездки в Куиабу. Опасность, которой он себя подвергал, была не особенно велика: правда, у полиции Мато-Гроссо, как и у полиции остальных штатов, имелись его фотографии, копии донесений о нем, приказ об его аресте, разосланный полицией штата Баии. Но все это были документы трехлетней давности, за этот срок след его затерялся. Он примет все меры предосторожности, и только чрезвычайно неблагоприятное стечение обстоятельств может выдать его полиции. Кроме того, ему совершенно не под силу одному проводить работу по созданию партийных ячеек на окрестных фазендах: ему нельзя даже на них показываться, предварительно не познакомившись с товарищами, потому что это уже функция партийного руководства штата Мато-Гроссо. Он же, Гонсало, должен оставаться в долине, дожидаться там повторного появления американского персонала акционерного общества с приказом о выселении кабокло. Вот в чем его прямая задача, ради которой он прибыл в эту глушь. Ему кажется, что он еще слышит слова Витора, определяющие его задачу: «Американцы не замедлят протянуть свои когти к природным богатствам этой долины. Почему бы теперь не отправиться туда до их прибытия и не подготовить им встречу?»

Карлос велел Гонсало быть очень осторожным; только в исключительном случае воспользоваться данным ему адресом. Карлос предупредил его, что товарищ в Куиабе не знает, кем в действительности является Гонсало. Ему только известно, что Гонсало — товарищ, приехавший из Сан-Пауло, чтобы обосноваться в долине, и что, если потребуется, он должен ему помочь. Обратившись к учителю, Гонсало должен назваться Мануэлем. Но пусть он сделает все возможное, чтобы избежать этого шага: партийная организация штата еще слаба, и Гонсало не должен рисковать своей безопасностью. В штате почти нет фабрик, а следовательно, нет и пролетариата. Немногочисленные партийные кадры состоят из энергичных и преданных делу, но недостаточно идеологически подготовленных людей; их узкая деятельность, по существу, ограничивается столицей штата.

И однако для Гонсало наступил такой момент, когда он увидел себя вынужденным прибегнуть к полученной им явке. От Карлоса больше не было никаких известий, а перед Гонсало стояло ряд задач, требовавших разрешения. Он должен был подготовить, если это окажется возможным, вооруженное сопротивление кабокло готовящемуся вторжению империалистического «Акционерного общества долины реки Салгадо». Эта задача требовала присутствия Гонсало в прибрежном районе, а не на территории земель Венансио Флоривала. В противном случае, кто подаст помощь Нестору, Клаудионору, новым товарищам, завербованным среди крестьян? Кто объединит для борьбы кабокло, батраков и испольщиков, когда почва для восстания будет подготовлена? И кроме того, нельзя начинать борьбу без гарантии, что она найдет отклик среди крестьянства. Если выступление кабокло, как пример, не увлечет за собой и не подымет на борьбу многие тысячи крестьян, гнущих спину на господских полях штата Мато-Гроссо, оно окажется бесцельной жертвой. А кому взять на себя выполнение этой задачи, как не товарищам из Куиабы? Так, взвесив все аргументы, он пришел к выводу, что ему необходимо отправиться в столицу штата. И чем скорее, тем лучше: американские инженеры и техники не замедлят еще раз сунуться в долину реки Салгадо, и Гонсало должен возвратиться туда до их появления.

И он отправился в Куиабу под видом неудачливого искателя алмазов.

В Куиабе он поселился в дешевой гостинице, где останавливались приезжавшие из окрестных поселков мелкие торговцы, бедные крестьяне и люди, ищущие работу. Посещение товарища Гонсало отложил до вечера — тогда он наверняка застанет его дома. Разузнав в гостинице, где находится нужная ему улица, он отправился туда с наступлением сумерек. Гонсало старался возможно незаметнее проскользнуть по улице небольшого городка, где почти все друг друга знали и где всякое новое лицо могло привлечь к себе внимание.

Худой человек лет пятидесяти, с начинающей седеть головой, с очками в золотой оправе на птичьем носу, открыл ему дверь бедного дома, расположенного на скудно освещенной уличке, и спросил певучим голосом:

— Что вам угодно?

— Мне нужен сеньор Валдемар Рибейро…

Худой человек старался разглядеть в сумраке лицо незнакомца.

— Это я. Что вам угодно?

Гонсало вплотную подошел к нему.

— Меня зовут Мануэл. Я от Карлоса.

— Заходите… — прошептал тот.

Войдя в коридор, Гонсало увидел, как хозяин запер дверь на ключ, затем протянул ему руку.

— Очень рад, товарищ. Подождите здесь минутку.

Он прошел в комнату, закрыл окна. Из коридора Гонсало были видны рабочий стол с лежавшими на нем ученическими тетрадями; рядом — старая этажерка с книгами и журналами, изданными в Рио и Сан-Пауло. На стене — превосходно сделанные и раскрашенные фотографии пожилой четы — наверное, родители учителя или его жены; олеографическое изображение сердца Иисусова и маленькая фотография бородатого человека в солдатской шинели и сапогах.

Из глубины дома женский голос спросил:

— Кто там, Валдо?

— Не беспокойся, дорогая. Это один мой знакомый…

До Гонсало донеслось из столовой брюзжание женщины. Учитель возвратился, пригласил его, робко улыбнувшись.

— Теперь прошу входить. — Он показал на закрытые окна. — Мера предосторожности… Кто-нибудь может пройти по улице, заглянуть в окно, увидеть чужого. Ведь здесь все друг друга знают…

Гонсало рассматривал теперь вблизи маленькое выцветшее фото на стене, рядом с олеографией.

— Ведь это же «Старик»!

Человек подтвердил:

— Он самый, наш Престес… Это фотография времен похода Колонны, когда он проходил здесь, через Мато-Гроссо. Он сам мне ее подарил, на обратной стороне есть его собственноручная надпись. Я некоторое время сопровождал Колонну в ее марше по нашему штату. Но сил нехватило, я заболел и не смог идти дальше… Пришлось остаться здесь, подвергаться преследованиям. Меня уволили из школы, жил на частные уроки. Обратно на работу приняли только в тридцатом году…

Гонсало казался очарованным фотографией: ему никогда еще не приходилось видеть портретовПрестеса, относящихся к героическому и легендарному времени его похода через Бразилию. Вот он (тогда ему было 26 лет) — с бородой, закрывающей грудь, пристальным взглядом, в простой военной куртке. Фотография — увеличение любительского снимка, сделанного в самой гуще селвы. Позади революционного полководца видны перевитые лианами деревья, первобытная природа плоскогорья.

Хозяин продолжал рассказывать:

— Я учитель начальной школы. Если бы не лишился доверия начальства, был бы теперь директором. — Он показал на тетради, лежавшие на столе. — Вот сейчас только занимался исправлением ученических диктантов… — И так как Гонсало все еще продолжал смотреть на фотографию, учитель заметил: — Мне многие уже говорили: «Сеньор Валдо, сняли бы вы со стены эту фотографию. Когда-нибудь она доставит вам неприятности…» Даже и жена пристает: «Почему бы не перевесить ее в спальню, зачем держать напоказ в гостиной?» Но я остаюсь непреклонным. Это мой дом, я имею право у себя на стене повесить любой портрет. Или я должен прятать портрет Престеса только потому, что он в тюрьме? Нет, я так не поступлю… фотография останется здесь, в гостиной, нравится это кому-либо или нет…

Из глубины дома опять донесся голос женщины:

— Валдо, подать кофе?

Учитель улыбнулся Гонсало.

— Ей смертельно хочется узнать, кто у меня. Женщины очень любопытны. — Он крикнул в ответ на вопрос жены: — Не надо приносить кофе, я приду за ним сам, — и снова обратился к Гонсало: — Садитесь, а я схожу за кофе. Затем побеседуем.

Он оставил Гонсало одного в комнате и долго не возвращался. Гонсало сел. Чем может ему помочь Валдемар? — думал он. Если остальные товарищи похожи на него, трудно рассчитывать на помощь. Правда, он производил впечатление хорошего, прямодушного человека, — великана пленило его отношение к Престесу. Однако самый факт, что он, будучи коммунистом, повесил портрет Престеса в комнате, где у него бывают посторонние люди, и сделал это в такой тревожный для партии момент, — обличал его неопытность. Но, поскольку уж Гонсало к нему явился, он с ним поговорит.

Учитель вернулся, неся поднос с двумя чашками кофе. Поставив его на письменный стол, он запер дверь, выходившую в коридор.

— Вот теперь мы можем спокойно побеседовать. — Он протянул Гонсало чашку кофе, выразил восхищение богатырским ростом товарища и затем сказал:

— Как вам удалось прогнать американцев? Этот передовой отряд авантюрного предприятия Коста-Вале и Венансио Флоривала долго будет помнить неудачный поход! Разумеется, здесь никому не известно, что вы приложили руку к этому делу. Никто не знает даже о вашем существовании. Кроме меня и товарища, прибывшего из Сан-Пауло…

— Товарища из Сан-Пауло? — переспросил Гонсало, чрезвычайно заинтересованный этой новостью. Ведь товарищ из Сан-Пауло — по всей вероятности, ответственное лицо — мог бы ему помочь в разрешении тех задач, что привели его сюда, в Куиабу. Это было превосходное известие.

— Да, он приехал дня три назад. Я вам сообщаю это, потому что он сам хотел с вами встретиться. Он просил меня разыскать вас и вызвать. Но как я мог это сделать? Будь еще здесь сириец Шафик, я бы через него дал вам знак, послал записку…

— Не следовало это делать через Шафика. Он не должен знать, зачем я нахожусь в долине.

— Что вы, товарищ? Разве я дал бы ему поручение, не приняв все меры предосторожности? Но другого выхода у нас нет. Когда Карлос пересылал вам материалы, он тоже прибегнул к помощи Шафика, а тот даже не знал, что везет… Однако сейчас я не мог использовать сирийца, потому что его здесь нет. Но когда мне придется снова прибегнуть к его помощи, поверьте, я приму необходимые меры предосторожности.

Гонсало переменил тему разговора: не имело смысла обсуждать этот вопрос.

— Ну, а товарищ из Сан-Пауло?

— Ах, да!.. — Но учитель все еще чувствовал себя уязвленным предыдущим замечанием Гонсало относительно Шафика и потому снова вернулся к этой теме: — Вы как будто недовольны, что я использовал Шафика. Но ведь…

— Это не имеет значения. В дальнейшем мы решим, как установить связь, не прибегая к помощи Шафика. А сейчас поговорим о другом…

Учитель что-то проворчал, но, в конце концов, оставил эту тему.

— Товарищ из Сан-Пауло — руководящий работник. Как я уже сказал, я поставил вас в известность о его приезде только потому, что он сам хотел с вами встретиться… Только поэтому, но отнюдь не по легкомыслию… — В голосе учителя прозвучали нотки раздражения.

— Вы говорите, один из руководителей районного комитета Сан-Пауло?

— Нет, один из руководителей Национального комитета. Он прибыл, чтобы разъяснить здесь изменения, происшедшие в политической линии партии и в составе руководства. Очень серьезные вопросы… Радикальные изменения…

Гонсало заинтересовался еще больше: что могло все это означать? Изменения в составе руководства, новая политическая линия? Представитель Национального комитета едет сюда, предпринимает такое опасное путешествие, — должно быть, произошло нечто очень серьезное.

Если и раньше у Гонсало возникали сомнения, стоит ли посвящать в свои дела учителя (такого симпатичного, но в то же время и такого неопытного!), то теперь он окончательно решил этого не делать, а переговорить с приехавшим товарищем. Тот научит его, как надо действовать; с ним можно будет все обстоятельно обсудить: и работу, начатую среди крестьян, и планы встречи американцев, когда они снова появятся в долине. Да, стоило приехать! Он был очень доволен.

— Когда я могу с ним увидеться?

— Это зависит от него. Может быть, даже завтра… Я утром сообщу ему, что вы здесь. Где вы остановились?

Гонсало дал адрес своей гостиницы и добавил:

— Чем меньше я здесь задержусь, тем лучше…

— Сегодня уж слишком поздно к нему идти. А мне еще нужно к утру исправить все эти ученические тетради. Но прежде чем отправиться завтра на занятия в школу, я зайду к нему в отель.

— Он остановился в отеле? — удивился Гонсало. — Представитель Национального комитета партии в отеле? Разве это не опасно?

— Его здесь никто не знает. Он врач, и всем говорит, что приехал для того, чтобы выяснить, можно ли открыть здесь врачебный кабинет. Уже посетил больницу… Он очень хитер: обладает изысканными манерами, элегантно одет — никто не заподозрит в нем партийного работника…

— Как же я узнаю о встрече?

Они договорились, где им увидеться завтра в полдень. Гонсало поднялся, собираясь уходить. Учитель почти обиделся.

— Как, вы уже хотите уйти? Но ведь вы, товарищ, мне еще не сказали, что привело вас сюда. И кроме того, я еще хотел вам объяснить эту историю с Шафиком…

Гонсало не смог удержаться от смеха.

— Пусть она вас не тревожит. Я понимаю: у вас не было другой возможности. Но прежде чем я отсюда уеду, условимся о более надежном способе связи.

— Но зачем вы приехали из долины, зачем пришли ко мне? Не просто же так, только для того, чтобы приехать!..

— Послушайте, товарищ! У меня есть вопросы, которые необходимо обсудить. Я рассчитывал переговорить с местными товарищами и именно за этим приехал. Но поскольку здесь товарищ из Национального комитета и он желает со мной говорить, то лучше уж я поговорю сначала с ним. Не так ли?

— Да, конечно, если так, я не возражаю.

Великан снова принялся рассматривать портрет Престеса. Даже на этой выцветшей старой фотографии он ясно мог различить в глазах революционера — в этих глубоких и пламенных глазах — твердую решимость. Он повернулся к учителю и проговорил, указывая пальцем на портрет:

— Я нахожу, что ваша жена права. Эта фотография на стене гостиной — достаточное основание для визита полиции…

— Портрет Престеса должен находиться на самом почетном месте… — В робком голосе учителя на этот раз прозвучало негодование.

«Он симпатичный», — подумал Гонсало и опустил на его щуплое плечо свою огромную ручищу.

— Я уверен, что и сам Престес сказал бы вам то же самое, товарищ. — Он дружески улыбнулся. — Я знаю, что намерения у вас хорошие, но они могут привести к плохим результатам… — И добавил, еще раз взглянув на фотографию: — Достаточно, если мы будем носить его в сердце.

7

— Он вас ожидает в отеле сегодня, в четыре часа, — сказал ему учитель начальной школы и вкратце пояснил, что речь идет о товарище Эйторе Магальяэнсе, подпольная кличка которого — Луис; он один из наиболее видных партийных работников Сан-Пауло. Его комната — № 6, в бельэтаже; лучше всего, если Гонсало, ни у кого ничего не спрашивая, поднимется по лестнице и войдет в номер, находящийся как раз напротив площадки. В такой час в отеле бывает мало народу (в это время полуденный зной уже спадает), и они смогут побеседовать спокойно.

Подпольная кличка «Луис» ничего не говорила Гонсало, он никогда не работал в Сан-Пауло, из руководителей этого района знал только Карлоса, который приезжал в долину реки Салгадо и произвел на него прекрасное впечатление. Но фамилия врача напомнила ему о развернувшейся пять-шесть лет назад массовой кампании за освобождение студента, арестованного по обвинению в том, что он на митинге стрелял в полицейского агента. Полиция напала на летучий митинг коммунистической молодежи, произошла схватка, один из агентов был ранен тремя пулями, и полиция обвинила в этом арестованного на месте студента; его судили за «покушение, повлекшее тяжелые ранения». Партия развернула тогда по всей стране кампанию протеста в связи с этим делом — против студента не было никаких улик; имя его — Эйтор Магальяэнс — в то время приобрело большую популярность.

Гонсало еще помнил фотографии в газетах: юноша с романтической внешностью и черными, тщательно причесанными волосами походил на героя из кинофильма. Его процесс имел сенсационный характер, студенты устраивали на улицах демонстрации. Он был оправдан, товарищи по факультету с триумфом вынесли его из зала суда на руках; его имя еще долго произносили как имя героя. Потом Гонсало потерял его из виду, партия была занята другими вопросами. «Быстро же он стал руководителем, этот парень; сколько лет тому назад был его процесс? Пять… Нет, немного больше, шесть или семь…» — размышлял Гонсало по дороге в отель.

На его стук в дверь сонный голос ответил:

— Войдите…

Дверь была закрыта неплотно, Гонсало толкнул ее и затворил за собой; молодой человек встал с постели и приветствовал его:

— Очень рад, товарищ Мануэл…

«Знает он, кто я такой или нет?» — размышлял Гонсало. Национальное руководство, по крайней мере наиболее ответственные работники, вероятно, информированы о его убежище. Гонсало разглядывал стоявшего перед ним красивого молодого человека. Тот мало изменился за эти годы, был все таким же, как на фотографиях, публиковавшихся в печати в связи с процессом: большие глаза с поволокой, черные брови, приглаженные волосы, холеные руки, наманикюренные ногти.

«Я в самом деле сектант», — обвинил себя Гонсало, сдерживая чувство неприязни, которое вызвал у него вид блестящих ногтей молодого человека и его напомаженных волос. Сколько раз товарищи критиковали его за сектантство. Он думал, что за это время исправился, однако сейчас снова не мог победить в себе явного отвращения к личности врача, который между тем любезно протягивал ему руки. «Разве так важен внешний вид? Возможно, все это показное, маска для обмана полиции». Гонсало улыбнулся своей простодушной улыбкой, пожал протянутые ему руки.

— Очень рад, товарищ…

Эйтор тоже улыбнулся и, освободив руки из лап великана, дружески, с подчеркнутой симпатией похлопал его по спине.

— Ну, как американцы? Хорошую вы им задали трепку — отличная работа…

Эйтор читал в газетах корреспонденции о злоключениях экспедиции инженеров и журналистов в долине реки Салгадо. Он говорил с Сакилой и некоторыми другими приятелями о мужестве, проявленном кабокло, и выслушал от журналиста пространное политическое объяснение по этому вопросу, сопровождавшееся резкой критикой листовки партии, где «Акционерное общество долины реки Салгадо» разоблачалось как агентура империалистического проникновения в Бразилию.

— Эти партийные боссы из секретариата очень примитивно мыслят… — заявил Сакила. — Они живут в страхе перед призраком американского империализма. Ничего не понимают, даже самых простейших истин. Как можно думать о пролетарской революции в полуфеодальной стране, не имеющей промышленности, и вместе с тем выступать против всякой попытки индустриализации?..

— Но, Сакила, наша цель — буржуазно-демократическая революция… Никто и не говорит о пролетарской революции… — прервал один из приятелей.

— Знаю. Но что такое буржуазно-демократическая революция, как не индустриализация страны? Это ее первый этап. Когда страна индустриализирована и возник пролетариат, тогда можно думать об аграрной реформе, о сельскохозяйственной проблеме и о борьбе против империализма. Партия игнорирует наличие национальной буржуазии, личностей вроде Коста-Вале, закладывающих основы индустриализации…

— Но ведь они используют иностранный капитал, Сакила…

— Только частично. Нельзя практически индустриализировать такую огромную страну, как Бразилия, без сотрудничества с иностранным капиталом. Пока его доля не превышает национального капитала, не страшно. И тенденция национальной буржуазии — прогрессивная тенденция — сейчас именно такова. Мы должны поддержать индустриализацию и оставить все эти романтические мечты об аграрной реформе до более подходящего времени. В такой полуколониальной стране, как наша, только национальная буржуазия способна осуществить буржуазно-демократическую революцию. Она наш главный союзник.

— Однако в Китае… — возразил другой.

— Ну вот, теперь ты с Китаем… Чего достигла китайская компартия своим сектантством, порвав с Чан Кай-ши? Изолирована в заброшенном районе, и теперь японцы быстро покончат с ней… Вот к чему ведет механическое применение известных догм… То же произойдет и здесь. Я уже однажды говорил: нельзя пробить головой каменную стену. Чтобы разбить эту феодальную стену, нам нужно сначала создать капиталистическую кирку… Это значит: в союзе с прогрессивной буржуазией, с отечественными капиталистами типа Коста-Вале индустриализировать страну…

— Чтобы разбить стену феодализма, нужно создать капиталистическую кирку!.. Великолепная фраза, сеньор Сакила! — зааплодировал Эйтор.

Он не вспомнил больше об «Акционерном обществе долины реки Салгадо» до тех пор, пока товарищ из Куиабы, к которому Сакила дал явку, не сообщил, что в долине живет представитель партии, изгнавший американцев из долины. С характерной для него наглостью Эйтор заявил, что он знает о существовании этого человека и ему необходимо с ним поговорить. Учитель обещал подумать, как это можно устроить. И внезапно этот человек появился в Куиабе. Узнав эту новость, Эйтор сначала испугался, подумав, что тот прибыл по поручению партии для того, чтобы разъяснить районному комитету подлинную позицию его и Сакилы. Но как могло это быть, если человек буквально похоронен там в долине, за горами, на краю света? Эйтор решил поговорить с ним. Это желание вызывалось отнюдь не заинтересованностью в том, чтобы завоевать его для «новой коммунистической партии».

Эйтора мало интересовала новая партия Сакилы, с которой он был связан только потому, что ему доверили прибыльную должность «уполномоченного по финансам». В этой связи играли роль также перспективы, которые вырисовывались для него в случае успеха переворота: если сторонники Алвес-Нето придут к власти, ему, конечно, удастся устроить себе синекуру в каком-нибудь учреждении, которое гарантировало бы хорошее жалование без необходимости работать.

Эйтор относился равнодушно и скептически к широким политическим планам Сакилы: он не верил в возможность создания легальной партии со своими депутатами и сенаторами: откуда им взять массу, которая будет за них голосовать? Кроме того, он был мелким авантюристом с убогим воображением и узким кругозором, самым заурядным лжецом, и планы его были гораздо более близкого прицела. После разговоров с Камалеаном он еще больше уверился в своем давнем желании ознакомиться с секретами подпольной деятельности партии: для такого человека, как он, — это капитал; если его использовать с толком, это принесет большие деньги. Вот, например, этот таинственный человек, находящийся в долине, организующий пожары в лагерях, изгоняющий экспедиции «Акционерного общества долины реки Салгадо», — какая это может быть волнующая глава в книге, какой сенсационный репортаж для антикоммунистической газеты! Эйтор только что закончил чтение аргентинского издания нашумевшей книги «Из глубины ночи» Яна Валтина, ренегата коммунистического движения, поступившего на службу в гестапо. Он увлекся книгой, и это повлияло на то, что в его мозгу зародились подобные планы.

В нем жило одно глубоко укоренившееся чувство — отвращение к работе. Будучи сыном мелкого чиновника с ограниченными средствами, он в детстве слышал жалобы отца, сетовавшего на скудное жалование и несправедливости, поносившего работу и расхваливавшего тех, кто умеет устраиваться в жизни. Карьеру врача для него избрал отец; врач, мол, всегда устроится, поедет в провинцию, женится на дочери богатого плантатора — и жизнь обеспечена. Адвокатов же много оставалось без дела, для инженеров работы тоже нехватало. Эйтор закончил медицинский факультет, борясь с бедностью; призвания к избранной профессии он не чувствовал. Отец внезапно умер от болезни сердца, когда Эйтор учился на втором курсе. Провожая убогую похоронную процессию, бедный студент проронил несколько слезинок, поклявшись создать себе более легкую, непохожую на судьбу отца жизнь. В первые годы обучения в университете он заботился только о том, как бы раздобыть шпаргалки, чтобы сдавать экзамены, и часто посещал публичные дома, где его черные напомаженные волосы и романтические глаза завоевали ему успех у проституток. У этих несчастных созданий он забирал деньги на карманные расходы.

Однажды, когда он, вспоминая жизнь отца, ругал богачей, один из товарищей рассказал ему об организации коммунистической молодежи. Свойственная Эйтору страсть к приключениям привела к тому, что он завязал тесные отношения с молодыми коммунистами. А затем произошли беспорядки на митинге, процесс; имя его на короткое время приобрело известность. Ему нравилось позировать в качестве героя; по выходе из тюрьмы он был принят в партию и быстро там выдвинулся. Он показал себя замечательным активистом в финансовой работе. В последние годы учения он почти полностью посвятил себя сбору средств среди сочувствующих. Кто бы мог подозревать, что он присваивает значительную часть денег, вносимых врачами, писателями, адвокатами, студентами, различными организованными им «кружками друзей»?

После окончания университета Эйтор приехал в Сан-Пауло и стал компаньоном одного врача-венеролога, открывшего медицинский кабинет, в котором пациенты появлялись, однако, крайне редко. Зато молодой врач быстро привлек в ряды сочувствующих большое число лиц, которые начали оказывать помощь партии. Его имя еще импонировало многим сочувствующим, он был окружен ореолом, который создал процесс. Ему легче, чем кому бы то ни было другому, удавалось собирать деньги в фонд партии. Каждый месяц он сдавал в партийную кассу крупную сумму — больше, чем все другие активисты, вместе взятые.

В трудных условиях подполья руководству нелегко было знать о жизни всех членов партии, в особенности некоторых интеллигентов, вроде Эйтора. Еще труднее было контролировать его счета, учитывать деньги, поступавшие к нему от десятков сочувствующих без всяких расписок, зачастую даже анонимно. Все основывалось на доверии, и в течение долгого времени Эйтор считался прекрасным активистом в области финансовой работы. Вот почему, когда был арестован казначей районного комитета — старый честный рабочий, из-за партийной деятельности уволенный с фабрики (несмотря на то, что семья его часто голодала, он никогда даже взаимообразно не брал денег организации), на эту должность по предложению Сакилы был назначен его друг Эйтор. Вначале — временно, а потом, после утверждения на одном из заседаний районного комитета, — и постоянно. Тогда он стал распоряжаться финансами районного комитета и вскоре сменил свою комнату в пансионе на маленькую квартирку в небоскребе.

Как казначей, он был гораздо больше на виду у руководства. Еще до того, как финансовые вопросы были переданы под контроль Карлоса (Сакила был первым работником комитета, с которым Эйтору пришлось иметь дело, — это было еще до того, как обострились разногласия между журналистом и руководством), уже тогда старый Орестес, который в ту пору был ответственным за работу по линии МОПР'а в своем квартале, выражал сомнение в честности бухгалтерии Эйтора. Привольная жизнь, которую тот вел, начала обращать на себя внимание Карлоса.

Эйтор пытался объяснить свое обеспеченное положение заработками от врачебной практики, но нетрудно было установить, что пациентов у него фактически нет. Жоан также заинтересовался этим вопросом, и они оба провели ревизию, которая, как и следовало ожидать, выявила его нечестность. Эйтор встревожился: средства для поддержания забастовки в Сантосе было поручено собрать другим членам партии. Тогда он понял, что надвигается катастрофа и ему придется расстаться со своей легкой жизнью… Нужно было обеспечить себе другой, более простой но вместе с тем более прибыльный способ добывания средств. Он строил различные проекты и планы. Это было как раз в то время, когда Сакила обратился к нему в связи с расколом в партии.

Районный комитет отстранил Эйтора от финансовой работы (сбор средств был передан другому лицу уже несколько месяцев назад), но в течение долгого времени не удавалось справиться с затруднениями, возникшими в результате организованного Сакилой раскола. Дело в том, что большую часть «кружков друзей» создал в свое время Эйтор, он же был связан с большинством сочувствующих, в отношении которых единственным доказательством их солидарности с коммунистами являлась денежная помощь партии. Многие из них были неизвестны даже руководству; контакт с ними поддерживал только Эйтор. Установить снова связь со всеми этими людьми было нелегко, и в первое время после исключения Сакилы финансы районного комитета оскудели.

Эйтор относился к планам Сакилы скептически, но воздерживался от того, чтобы высказывать ему это: его сделали ответственным за финансы раскольнической группы, и это означало для него в течение известного времени обильный приток средств: помимо сочувствующих, еще не предупрежденных партией о его мошенничествах, имелась изрядная сумма, отпущенная Алвес-Нето на первоначальные расходы его новых союзников. Именно для того, чтобы заполучить в свое распоряжение эти поступившие от армандистов деньги, Эйтор и тянул как можно дольше с отъездом из Сан-Пауло в провинцию. И только когда Сакила энергично нажал на него, он решил отправиться в Мато-Гроссо и Гойаз.

— Только в этих штатах сейчас можно распространить влияние партии… Если ты не поедешь немедленно, «те» пошлют туда своих людей, и всему конец…

Эйтору было не столь интересно завоевать эти районы для организации Сакилы, как самому, в своих личных целях, познакомиться с деятельностью партии в этих штатах. О Гойазе он кое-что знал, так как однажды побывал там для организации сбора средств. Но ему ничего не было известно о партии в Мато-Гроссо. Уже само название этого штата звучало для людей побережья таинственно. Эта была земля, полная тайн, прекрасный фон для какой-нибудь авантюры, вроде историй Яна Валтина, — могла бы получиться хорошая глава в еще не написанной, но задуманной книге.

Он уже не сомневался, что в самом ближайшем будущем использует свои познания о жизни партии. Период становления партии Сакилы не мог длиться долго. Сочувствующие, один за другим, узнавали правду и возвращались к настоящей коммунистической партии. А он, чем он будет жить? Если армандистский переворот удастся — тогда прекрасно. Ну, а если провалится? Планы Сакилы полностью рухнут, и Эйтор останется ни с чем — как говорится в пословице, «в лесу без собаки». Поэтому, чем больше он будет знать о партии, тем лучше… И ему повезло: как только он приехал в Мато-Гроссо, удалось напасть на след партийного работника, руководящего борьбой в долине реки Салгадо.

Эйтор был доволен поездкой: товарищи из местного районного комитета приняли на веру всю ту груду лжи, которую он им преподнес: об ошибках районного комитета Сан-Пауло, об исключении из партии ответственных лиц, в частности Руйво, Жоана, Зе-Педро, Карлоса, об отстранении некоторых членов Национального комитета, которые их поддерживали, о создании нового однородного руководства, о выработке новой политической линии… Он был послан поставить товарищей в известность обо всем, чтобы помешать любой попытке обмана со стороны исключенных, которые продолжают называть себя районным руководством… Учитель и еще три товарища, допущенные на совещание, разинули рты от удивления.

Один из участников совещания, железнодорожник, высказал некоторые сомнения в правильности новой политической линии. Он робко выдвинул ряд возражений — было видно, что он не привык произносить речи. Но мало-помалу он воодушевился, доводы приходили сами собой — ему их подсказывало классовое чутье. Эйтор дал ему высказаться, а затем смял его грозной бурей цитат, большую часть которых он тут же придумал, приписав их вождям международного рабочего движения. Железнодорожник покачивал головой, слыша столько знаменитых имен и столько мудреных слов.

— Товарищ, — сказал он, когда Эйтор кончил, — я плохо умею читать и расписываться: я только полгода учился в школе, когда был мальчишкой. Но одно я знаю твердо, и никто у меня не выбьет этого из головы: рабочий и буржуй — враги. Где это видано, чтобы рабочих призывали объединяться с хозяевами? Об этом толкуют капиталисты, но ведь это делается для того, чтобы лучше драть с нас шкуру.

Учитель, ослепленный эрудицией и фейерверком цитат Эйтора, раздраженно предупредил железнодорожника:

— Национальное руководство изучило вопрос, не наше дело обсуждать новую линию…

— А почему бы и нет? — настаивал рабочий. — Как же я буду выполнять задания партии, если они мне неясны? Кто в партии это выдумал? Для меня это новость…

Однако кончилось тем, что он замолк перед новой теоретической лавиной, которую изверг Эйтор, и замкнулся в молчании, принятом врачом за молчаливое согласие с его доводами. На самом же деле железнодорожник, оставшийся далеко не убежденным, посматривал на этого элегантного, многословного молодого человека все с большим недоверием. «Как он отличается от Карлоса!» — подумал железнодорожник. С Карлосом он познакомился на совещании, когда тот был проездом в Куиабе…

«Как он отличается от Карлоса, от Витора, от остальных товарищей, которых я встречал!» — думал Гонсало, садясь на предложенный ему стул. Эйтор, улыбаясь, уселся на кровати; он раздумывал, с чего начать. Сидевший против него человек был ему совершенно неизвестен, хотя в те времена, когда Эйтор был казначеем, он имел дело с большинством членов партии в Сан-Пауло. Эйтор не знал, кто он, но должен был убедить его в том, якобы знает его, должен был завоевать его доверие, расспросить об его истории (сенсационная глава для книги, если ему удастся ее написать)…

— Я не знаком с вами, но знаю, кто вы. Товарищи перед отъездом сказали, что вы находитесь в этих краях. Мне поручено сообщить вам новости и получить отчет о вашей работе…

Эта неопределенная фраза сбила Гонсало с толку. Великан, далекий от того, чтобы хоть в какой-то степени представить себе события, происшедшие в Сан-Пауло, и убежденный в том, что Эйтор — ответственный руководитель, подумал, что тот имеет в виду его подлинную личность.

— Здешние товарищи ничего не знают, — сказал Гонсало. — Думают, что я прибыл из Сан-Пауло. Мне кажется, лучше оставить их в неведении…

— И я так полагаю, — согласился Эйтор, насторожившись при этом неожиданном заявлении. «Он не из Сан-Пауло. Откуда же он, кто он такой? Возможно, он из Национального комитета, нужно будет выяснить. Дело оборачивается интереснее, чем казалось…» — Здешние товарищи, — продолжал он, — настолько слабо подготовлены, что с ними просто беда… Надо реорганизовать все руководство. Ответственный за организацию железнодорожник — сущий осел…

— Я знаю только учителя…

— Тоже беспомощный человек… Но с этим хоть, по крайней мере, можно разговаривать, у него хоть какой-то кругозор…

Гонсало не был удовлетворен таким началом беседы: почему, чорт возьми, он все время сравнивает сидящего напротив человека с Витором и с Карлосом? Что у того за презрительное отношение к товарищам из Куиабы?.. Блестящие ногти, тщательно причесанные волосы, запах брильянтина на всю комнату — все это было Гонсало не по вкусу. Великан пытался выбросить из головы эти мысли. Ведь все говорило за то, что нужно отнестись к Эйтору с полным доверием: Гонсало было известно это имя, и он знал прошлое Эйтора, историю его процесса, а кроме того, товарищи никогда не открыли бы его местопребывание в долине человеку, не пользовавшемуся абсолютным доверием партии. Чем же тогда вызывается эта необъяснимая антипатия к нему? Пожалуй, Гонсало шокировал облик голливудского героя, презрение, с которым тот отзывался о товарищах из Мато-Гроссо. «Я сектант…», — повторил он самому себе.

Эйтор конспиративно понизил голос:

— Вы знаете, кто я?

— Да.

— Но, возможно, вы не знаете, что после недавних событий я был кооптирован в состав Национального комитета…

— Каких недавних событий? Я ничего не знаю. Живу на краю света, новости сюда не доходят. Я впервые в Куиабе.

— Потом я все расскажу вам подробно. Но прежде мне нужно услышать ваш отчет. Мне известно, что Карлос побывал у вас, но… Карлос исключен из партии, и мы не знаем, в какой степени он говорил нам правду.

— Исключен?

— Троцкист… Левый уклон… — Эйтор заявил это тоном сожаления. — Он завалил партийную работу в Сан-Пауло.

Из числа членов районного руководства он ненавидел Карлоса больше, чем кого бы то ни было: Карлос больше других интересовался им, контролировал его деятельность, совал нос в его дела…

Гонсало не скрыл своего удивления:

— Это просто невероятно… А он на меня произвел такое хорошее впечатление. Казался таким преданным партии, таким дельным человеком.

— Я тоже с трудом поверил. Но у нас в руках доказательства. Троцкист, и к тому же отпетый… Но сейчас послушаем ваше сообщение. Потом расскажу я…

Гонсало начал говорить, еще находясь под впечатлением этой информации: за все время, что он жил в одиночестве на берегах реки Салгадо, в селве, среди кабокло, Карлос был единственным товарищем, с которым он виделся. От этой встречи у него осталось неизгладимое впечатление. Они сразу поняли друг друга, подружились, вместе разработали планы в связи с прибытием экспедиции инженеров и журналистов. А теперь эта потрясающая новость: Карлос оказался троцкистом, врагом партии! Если это так, даже и его собственная, Гонсало, безопасность находится под угрозой: от троцкистов можно всего ожидать, от них прямая дорога — в полицию! Нужно будет обсудить это с Эйтором.

Он начал свой доклад, рассказав о том, как он узнал о создании «Акционерного общества долины реки Салгадо», как начал вести разъяснительную работу среди кабокло. Но Эйтор прервал его:

— Руководство интересуется полным отчетом о вашей деятельности. Начните с момента своего прибытия в эти края.

— После того как я был осужден, товарищи из Бани решили, чтобы я отправился сюда… — Гонсало монотонно стал рассказывать о своем героическом путешествии, о прибытии в долину, о своей работе.

С самого начала рассказа Эйтор догадался о том, кто этот великан: ему было достаточно упоминания об индейцах Ильеуса. Среди членов компартии этот эпизод революционной борьбы — восстание в Парагуассу — всегда приводился как пример того, что работа в деревне имеет большое будущее. Кем мог быть этот товарищ, которому доверено столь важное поручение, как не знаменитым Жозе Гонсало, бесследно исчезнувшим несколько лет тому назад?

— Я думаю, — сказал Эйтор, когда великан закончил свой рассказ и поделился занимавшими его проблемами, — что новая политическая линия партии разъяснит все ваши сомнения, товарищ Гонсало… — произнес он имя, которое у него будто случайно вырвалось.

— Лучше продолжайте называть меня Мануэлем.

— Верно, это была неосторожность… — Теперь Эйтор знал, кто это, такому открытию не было цены. Если даже он и не напишет книгу, чего бы только ни дали за это разоблачение Коста-Вале или те, кто руководит Камалеаном! Нужно будет не оставлять Камалеана совсем в стороне, следует и на него рассчитывать в своих планах. — Ну, хорошо, — продолжал он, — теперь слушайте внимательно, я вам объясню, что происходит в партии. А потом мы вместе сделаем необходимые выводы для вашей работы. Кроме того, если я и приехал сюда, то главным образом чтобы повидаться с вами, чтобы дать правильную ориентацию вашей деятельности… Послушайте…

На этот раз он из осторожности воздержался от произвольных цитат. С таким товарищем, как Гонсало, это могло быть опасно. Он ограничился историей о мнимом исключении руководящих работников комитета Сан-Пауло, об изменениях в составе Национального комитета, куда якобы был выдвинут он и другие члены партии, выступавшие против «узко сектантской» политики Руйво, Карлоса, Жоана и Зе-Педро.

До сих пор Гонсало не находил ничего такого, против чего можно было бы возразить. За исключением Карлоса, остальные приведенные имена ничего ему не говорили, он их не знал. Но когда Эйгор начал пространно критиковать политическую линию партии и излагать идеи Сакилы об индустриализации страны любой ценой, о союзе с «национальной буржуазией» (в качестве примера представителя прогрессивной буржуазии Эйтор привел Коста-Вале), о необходимости отказа от аграрной реформы и раздела земли, о неизбежности сотрудничества с иностранным капиталом для создания бразильской промышленности, Гонсало почувствовал, что все здание, на котором он до сих пор основывал свою революционную деятельность, рушится. А Эйтор утверждал далее, что ставка на создание демократического фронта с целью воспрепятствовать фашизации страны полностью провалилась; партия, заявил он, пришла к заключению, что только государственный переворот способен сбросить Жетулио и покончить с «новым государством».

Гонсало все это показалось странным. Новая концепция буржуазно-демократической революции, союз с буржуазией, чтобы индустриализировать страну без разрешения предварительно вопроса об аграрной реформе, и в особенности тезис о перевороте, — все это находилось в резком противоречии не только с тем, что он читал в книгах, но и с окружающей его повседневной действительностью. Каждый из этих тезисов представлялся ему спорным, доводы Эйтора отнюдь не убеждали его. Под конец врач дал несколько советов, касающихся дальнейшей деятельности Гонсало: он предложил прекратить работу среди арендаторов и батраков фазенды Венансио Флоривала («пусть это останется на будущее, когда мы заложим основы нашей промышленности»), выкинуть из головы идею о насильственном срыве проникновения акционерного общества в богатую марганцем долину реки Салгадо.

Организация такого мощного промышленного предприятия означает, по словам Эйтора, крупный шаг на пути к буржуазно-демократической революции. И к тому же, добавил он, это повлечет за собой образование здесь рабочего центра: Гонсало должен дождаться прибытия рабочих, чтобы действовать среди них. Надо будет появиться сразу же после прибытия в долину первой экспедиции компании, устроиться на работу, чтобы организовать партийную ячейку на основе новой всеобъемлющей программы, приспособленной к экономической действительности Бразилии, которая является полуфеодальной страной.

— Чтобы разрушить стену феодализма, учтите это, товарищ, нужно сначала создать капиталистическую кирку…

Но Эйтор не убедил великана. Много вопросов, доводов, сомнений роилось в мозгу у Гонсало. И первый вопрос, который сорвался у него с уст, был о том, что переполняло его сердце:

— А кабокло? Они ведь возлагают на нас все надежды. Они готовы любыми средствами защищать свое право на владение землей. Даже если придется погибнуть с оружием в руках. Так же, как и индейцы колонии Парагуассу. И что же, мы их покинем в такой час? Крестьяне в окрестностях тоже начинают проникаться к нам доверием. Как же так?

Эйтор улыбнулся с видом превосходства.

— Сентиментальность…

— Давайте обсудим, товарищ. Будьте терпеливы со мной — я человек простой, у меня не было возможности много учиться. Но все сказанное вами кажется мне противоречащим тому, что я изучал, противоречащим условиям жизни народа. Давайте обсудим, — куда это будет годиться, если я останусь при своем мнении. — В голосе великана почувствовалась такая искренняя нота, что на какой-то миг Эйтор заколебался.

— Давайте обсудим, — согласился он. — Но как бы то ни было, я должен сказать вам, что речь идет о решении Национального комитета. Убеждены вы или не убеждены, ваша обязанность подчиниться ему.

— А обязанность руководства — убедить меня, разъяснить мне и помочь. — Гонсало снова овладело чувство недоброжелательства, какое-то необъяснимое недоверие к этому человеку.

Такая форма агитации показалась Гонсало в корне отличающейся от всей внутренней демократии партии, от того братского духа, к которому он привык, работая с Витором и другими товарищами из Баии.

Эйтор почувствовал недоверие великана.

— Конечно, давайте обсудим. Нелегко вначале убедить себя, ведь мы привыкли к старому курсу. Даже многим из руководства было трудно разобраться. Хотя новая ориентация — результат директив Коминтерна.

— Коминтерна?..

— Да. Это вытекает из анализа, сделанного Коминтерном в связи с провалом китайской революции. Мы только что получили почту. — Эйтор лгал с непринужденностью; это было легче, чем находить аргументы, он уже истощил весь запас фраз, слышанных им от Сакилы при встречах в Сан-Пауло.

Ветер поднял на улицах города красную пыль, она покрыла стекла в окнах комнаты. Великан пытался разобраться. В его широкой груди билось благородное сердце. Он хотел служить своему народу и своей стране, трудящимся всего мира, служить своей коммунистической партии. Ради этого он оставил спокойную жизнь, надежную работу, невесту, которой ему никогда не забыть, ради этого он вместе с индейцами взялся за оружие, был осужден на сорок лет тюрьмы, затем пересек леса и болота, построил себе хижину в неведомой селве, на которую теперь обращены алчные взоры иностранных миллионеров, властелинов войны и человеческих судеб. Напротив него, покуривая сигарету и слегка улыбаясь, сидел другой человек: сердце его было полно мелких чувств, он неизбежно должен был стать авантюристом, ренегатом (который кончает обычно тем, что его исключают из рядов партии), и для него судьба кабокло в долине, голод работников Венансио Флоривала, надежда, пробудившаяся в хижинах, неукротимое мужество и поразительная самоотверженность Гонсало не представляли интереса, ему нужны были только «сенсационные разоблачения» для продажи газетам, издателям, Коста-Вале или полиции.

И он гордился собой, той ловкостью, с которой выяснил, кто такой этот великан, тем, как он лгал этому человеку. В этот час он уже не сомневался, что кончит работой для полиции.

Гонсало смотрел в окно и видел, как в приносимой ветром красной пыли встают кабокло из долины, Ньо Висенте с его охотничьим ружьем, работники фазенды Венансио Флоривала и восторженный Нестор. Они называли его «Дружище», видели в нем олицетворение коммунистической партии, свое будущее, свою надежду. Его голос зазвучал громче и суровее:

— Давайте обсудим, товарищ. Я ни в коей мере не чувствую себя убежденным…

8

За городом его объяла теплая, ясная ночь полей — ночь с бесчисленными звездами, успокаивающая и по-матерински нежная. Мыслям, одолевавшим великана из речной долины, было тесно в стенах гостиницы. Он вышел из здания. Миновал тихий, заснувший город и направился в поля. Ему нужен был воздух, открытые пространства, чтобы не задохнуться под тяжестью нахлынувших на него мыслей, под бременем огромной тревоги, возникшей из овладевших им сомнений.

Он чувствовал себя так, будто его лишили привычных убеждений, в которых он черпал для себя силы; горькие, мучительные сомнения одолевали его.

Гонсало любил пословицы: в них отражалась веками накопленная народная мудрость; одна из таких пословиц гласила: «Пустой мешок не стоит». Вот так получилось и с ним: из него вынули все, что до сих пор определяло его жизнь, а сомнение, явившееся на смену, было так непривычно и чуждо его прямодушной натуре, его характеру, ясному, как солнечное утро, что все это опустошило его. Тревога, которая возникла в нем после разговора с Эйтором, с особой силой овладела им ночью в номере гостиницы; казалось, что земля уходит у него из-под ног. Все аргументы, которые без конца приводил ему на протяжении вечера этот элегантный и самоуверенный молодой человек, представлялись Гонсало нелепыми; они противоречили окружавшей его действительности: голоду и нищете кабокло, батраков на фазендах, человеческому страданию, царившему на этих землях, где эксплуатация достигла чудовищных размеров. А между тем эти аргументы исходили как будто от руководства партии, из Москвы, от Коммунистического Интернационала — путеводного маяка, освещавшего путь коммунистам во всем мире.

Тревога Гонсало возникла из неспособности понять доводы Эйтора, а не поняв, он не мог принять их. И однако он обязан был согласиться с ними; не подчиниться решению партии — такая мысль ему и в голову не могла прийти. Партия понимала все лучше, чем кто-либо из ее бойцов; на опыте повседневной работы Гонсало давно уже убедился, что партия всегда права. Сколько раз его личные мнения оказывались опровергнутыми во время дискуссии в партийной ячейке! И впоследствии на практике подтверждалось, что решениеколлектива было правильным, а его личная точка зрения оказывалась ошибочной. Но в данном случае Гонсало никак не мог понять — почему партия приняла такое странное решение? «Один ум хорошо, а два — еще лучше», — любил он повторять. Как же допустить, что он, оторванный от мира, заброшенный в дикие леса на берегу реки Салгадо, мог оказаться правым, а партия — неправой? Он снова вспоминал и один за другим анализировал все доводы Эйтора, желая найти в них логику и правду, и приходил в отчаяние, с каждым разом находя их все более шаткими, неспособными выдержать критику. Что же произошло, почему он не в силах понять этот новый политический курс партии? Он сомневался в его правильности, сомневался, невзирая на все свои усилия принять его, поверить в его справедливость. И это сомнение наполняло Гонсало никогда дотоле не испытанной тревогой; он был в смятении, как малое дитя, внезапно лишившееся отца и матери.

Почувствовав, что он задохнется в тесном номере гостиницы, Гонсало поспешно выбрался из города и пошел наугад. Его приняла в свое лоно глубокая ласковая ночь, напоенная ароматами, тишина земли, нарушаемая только отдаленным кваканьем лягушек на болоте и стрекотанием кузнечиков, — все это несколько его успокоило, как бы возвратило душе утраченное равновесие.

Когда Гонсало стал рассказывать приезжему про Ньо Висенте и кабокло долины, про Нестора и тружеников фазенд, про Клаудионора и испольщиков Венансио Флоривала, этот субъект издевательски рассмеялся! «Сентиментальность…», — осуждающе произнес он. «Политику надо делать головой…» Но страдание, нищету кабокло и батраков Гонсало носил у себя в сердце, и вдруг сейчас, среди ночной тишины, нарушаемой лишь музыкой кузнечиков, он остро почувствовал всю фальшь этих слов, которыми Эйтор вычеркнул из темы беседы вопрос о кабокло и батраках: «Политику надо делать головой».

Но нет! Не одной только головой делают коммунисты политику; не к одним только точным расчетам и бесстрастно поставленным целям она сводится! Политика для них — жизнь, а живут не только головой, которая рассуждает, но и сердцем, которое любит.

Имя этого человека было ему знакомо, он знал о процессе, о кампании за его освобождение — он много слышал об Эйторе Магальяэнсе. Гонсало пришел к нему через посредство ответственного по району товарища, и Эйтор говорил с ним от имени национального руководства партии. И однако только сейчас, бродя без цели по полям под высоким звездным небом, понял Гонсало правду. Она открылась ему не по мановению волшебства; ему еще оставались неясны подробности. Но он открыл ее, как это мог сделать коммунист, преданный боец партии: «А что, если этот субъект — провокатор? Что, если он явился сюда не по заданию партии, а как агент врагов партии?» — думал он. Разве этого не могло быть? Гонсало знал о других подозрительных людях, которые, вступив в партию по самым различным мотивам, впоследствии или выходили из ее рядов сами, или их исключали, и они начинали работать на врагов. В Эйторе ему ничего не нравилось: ни холеные ногти, ни доводы; ни напомаженные волосы, ни легкомысленный тон разговора; ни самоуверенное выражение лица, ни пренебрежение, с которым он отозвался о кабокло…

Ночь полей окружала Гонсало; она рассеивала нависшие над ним тяжелые тучи, вновь заполняла навеянную сомнениями пустоту, вновь вливала в него радость жизни.

Но если это так, если он прав в своем подозрении — значит, над районной партийной организацией, над долиной реки Салгадо, над кабокло и батраками, над самим Гонсало нависла огромная опасность. Прежде всего надо установить истину. Но как это сделать? И после того, как она будет установлена, каким образом защитить партийную организацию, не поставить под удар свою работу в долине и на фазендах?

Новые мысли и новые вопросы возникали перед ним. Однако, несмотря на серьезность положения, вызванного прибытием в Куиабу Эйтора, Гонсало чувствовал, что сознание его стало ясным, как свежий воздух ночи; он вдыхал могучий аромат земли, прислушивался к мелодичному стрекотанию кузнечиков, ощущал легкое дуновение ветерка — предвестника утренней зари.

Гонсало не пугали трудности. Единственное, чего он боялся, — не расслышать голоса своей партии, утратить чувство гармонического единства с партией, которая, преодолевая человеческие страдания и бедствия, творит жизнь — счастливое завтра для людей.

9

На следующий день, рано утром, Гонсало явился к учителю и стал его расспрашивать о том, как здесь появился Эйтор и какие у него имелись документы. Учитель чрезвычайно удивился: он ни минуты не сомневался, что Эйтор мог оказаться кем-нибудь другим, а не тем, за кого он себя выдавал: руководящим работником Национального комитета партии. Он прибыл с рекомендацией Сакилы, а Сакилу учитель знал по своей поездке в Сан-Пауло. Имя Сакилы было известно и Гонсало: о нем говорил Карлос, когда был у Гонсало в долине. Но то, что Карлос сказал ему про Сакилу, только укрепило его в подозрениях об истинной сущности Эйтора. Учитель схватился руками за голову; он не мог этому поверить. Как же установить истину?

Учитель был человек добрый и доверчивый; в его глазах за стеклами очков чудилось что-то детское. Он не пытался скрыть своей растерянности, в которую его повергло решительное утверждение Гонсало относительно Эйтора.

— А если окажется, что он не провокатор? Если все это — лишь подозрения, лишенные всяких оснований? Наконец, он же известен в партии… Что скажет о нас национальное руководство?

— Скажет, что мы бдительны. Вот все, что оно может сказать. Ответственность я беру на себя.

— Он приехал с рекомендацией Сакилы.

— У этого Сакилы были какие-то нелады с партией. Мне об этом известно. Возникал вопрос о его исключении…

— Боже мой, какое затруднительное положение! А мы вчера вечером отдали ему все деньги, что нам удалось собрать за последнее время: вклад нашего района в центральную кассу партии.

— Этот субъект еще долго собирается здесь пробыть?

— Сегодня или завтра он должен выехать в Гойаз…

Учитель нервно ходил по комнате. Гонсало поднялся со стула; его огромное тело, казалось, заполнило собой всю комнату. Было в нем нечто настолько бесспорно честное, что учитель вдруг поверил его подозрениям, несмотря на то, что против Эйтора не было никаких улик.

— Есть только один выход. Вы или кто-либо другой из ответственных товарищей должен немедленно отправиться в Сан-Пауло. Связаться с партийной организацией, все выяснить. Если этот человек вне подозрений, я готов принять на себя ответственность за свои слова. Если он провокатор — а я так продолжаю думать, — деньги пропали… Но это меньшее зло. Самое важное — спасти организацию, товарищей, работу. Вы представляете, какой опасности подвергается весь район? Надо, чтобы кто-нибудь возможно скорее поехал в Сан-Пауло.

— Мне никак нельзя. Но один товарищ в нашей организации бывал в Сан-Пауло и знает тамошних партийных работников. Он тоже не одобряет новый политический курс.

— Кто он такой?

— Железнодорожник, хороший товарищ. Он много спорил с Эйтором.

Это сообщение обрадовало Гонсало.

— И он тоже? Значит, не один я сомневаюсь. Ну что ж, пошлите его.

— А вы? Что вы будете делать?

— Сегодня утром я уже покинул гостиницу. Оставаться там опасно. Вы должны меня устроить где-нибудь, чтобы я смог дождаться возвращения вашего товарища из Сан-Пауло. Я не вернусь в долину, пока не узнаю правду. Без этого невозможно работать. Знаете вы надежное место, где бы я мог поселиться?

— Как будто да. Дом, где останавливался Карлос. Это за городом. Дом принадлежит одному товарищу, который был раньше активным работником партии. Потом женился, переменил местожительство и отошел от работы, но остался хорошим, верным товарищем. У него безопасно…

Да, в этом небольшом домике на границе земель крупной фазенды было безопасно; вокруг никаких соседей. Гонсало помогал хозяину в полевых работах. Хозяйка, обрабатывавшая землю вместе с мужем, не задавала Гонсало никаких вопросов.

Как-то ночью, дня через два после того, как Гонсало поселился на новом месте, в комнату, где был повешен гамак для ночлега великану, — это была комната, в которой хранились лопаты, кирки, лошадиная упряжь, — вошел хозяин.

— Пришел Валдемар с кем-то еще. Хотят вас видеть.

Гонсало вскочил с гамака. Что это значило? Железнодорожник отправился всего лишь день назад, он еще не успел добраться и до Сан-Пауло. Его возвращения можно было ждать не раньше, как через неделю. Гонсало почти бегом устремился в комнату. При его появлении двое поднялись навстречу: учитель и какой-то худощавый молодой человек с серьезным лицом. Он представился Гонсало:

— Меня зовут Жоан, я приехал из Сан-Пауло, у меня рекомендация Витора. — И он показал Гонсало в полураскрытой руке нелегальное удостоверение.

Гонсало посмотрел на небольшой лоскуток красной ткани[297]. Его лицо осветилось улыбкой.

— О! Ты, товарищ, прибыл вовремя. Я знал, что партия не замедлит появиться!

Они горячо обнялись. Гонсало почувствовал, что его сердце забилось учащеннее, и сжимал Жоана в своих объятиях, как бы желая убедиться в том, что это не сон.

— Нет, я прибыл не вовремя, а с большим опозданием. Этот бандит уже успел навредить во всем районе, и самое худшее, что ему удалось узнать о твоем существовании.

— Он работает в полиции?

— Если еще нет, то скоро будет.

Учитель нервно потирал руки.

— Вы оказались правы. Но как его можно было заподозрить?..

— Он выехал в Гойаз, — сказал Гонсало.

— Тамошние товарищи уже предупреждены, и они окажут ему прием, какого он заслуживает. Это — агент Сакилы, самый зловредный из этой шайки бандитов.

— Я ни о чем не знаю… — улыбнулся Гонсало.

— Да, правда… — Жоан тоже слегка улыбнулся в ответ. — Но мы обо всем сейчас поговорим…

— Пока вы будете разговаривать, я побеседую с хозяином дома, — сказал учитель. — Когда кончите, позовите меня.

Выслушав рассказ Жоана, прочитав материалы — номер «Классе операриа» с сообщением об исключении из партии Сакилы и его группы и о раскрытии мошеннических махинаций Эйтора, характеристику «политического курса» отколовшейся группы как проявление самого подлого реформизма на службе у латифундий и иностранного капитала, — Гонсало сказал Жоану:

— Я себя чувствовал так, словно вся тяжесть вселенной давила мне на сердце. Теперь легко… Жаль только, что этого мерзавца нет здесь передо мной, — я бы ему показал! — Он сжал огромный кулак, но с огорчением сразу разжал его: поздно. И продолжал: — Прежде всего, товарищ, я должен признать, что был недостаточно бдителен. Я даже не потребовал у этого субъекта документов и не спросил у товарища Валдемара, какого рода удостоверение тот ему предъявил. Я сразу же стал с ним разговаривать. И только когда он выложил передо мной весь свой запас вздора, у меня зародилось подозрение. Но это после того, как я открыл ему все о долине…

— Знает ли он, кто ты в действительности? Или считает тебя Мануэлом, приехавшим из Сан-Пауло?

— Знает. Потребовал от меня подробного отчета о всей моей деятельности. Следовательно, ему теперь все известно…

— Это оказывается более серьезно, чем я думал.

— Только ночью, после встречи с ним, у меня зародилась мысль, что он мог оказаться провокатором. Приходится признаться, что я действовал легкомысленно.

— Здешние товарищи тоже заслуживают упрека. И мы, в Сан-Пауло, — тоже. Нам следовало послать сюда кого-нибудь, кто бы переговорил с товарищами и с тобой. Поглощенные собственной работой, мы не удосужились это сделать. Но это никак не оправдывает нашу халатность, наш серьезный промах. Мы играли безопасностью целой районной партийной организации, рисковали срывом важной работы. Этот вопрос должен быть обсужден Национальным комитетом.

— Но что теперь делать? — спросил Гонсало. — Ему известно, что я здесь и подготовляю кабокло к отпору новому вторжению в долину; он знает, что я организовал ячейку из крестьян…

— Мы пришлем кого-нибудь в помощь тебе.

— Ты считаешь, что я могу там оставаться? Мне ничего другого не хочется. Кабокло меня полюбили; не знаю, отнесутся ли они с таким же доверием к моему преемнику? Я там уже давно, ко мне привыкли…

Жоан опять улыбнулся: ему понравились слова Гонсало.

— Разумеется, ты должен остаться. Никто лучше тебя не справится с этой работой. Только нельзя дольше оставаться на положении обыкновенного жителя долины, занятого обработкой своего клочка земли: наступило время перейти на нелегальное положение, исчезнуть из долины и с фазенд, превратиться в лесной призрак… — закончил он, снова дружески улыбнувшись.

Великан поднялся, закрыв своей огромной фигурой керосиновый светильник так, что, казалось, в комнате потемнело.

— Сейчас я расскажу тебе, как обстоит дело в долине и на фазендах. Мне еще самому не совсем ясно дальнейшее развитие событий, — хочу посоветоваться…

— Прекрасно. Обсудим, и я передам наш разговор национальному руководству. Товарищ, который сюда приедет, привезет тебе конкретные указания… — Он помолчал и, прежде чем его собеседник начал говорить, добавил: — Мы пришлем тебе хорошего активиста, опытного в борьбе, но мало знающего деревенские условия. Он пережил недавно сильное потрясение. Во время забастовки в Сантосе была убита его жена. Мы хотим отвлечь его от мучительных воспоминаний и одновременно спасти от полиции: за организацию забастовки он привлечен к судебной ответственности. Он — негр, здесь его имя будет Эзекиэл. Ты можешь вполне на него положиться.

Их фигуры при свете керосиновой коптилки отбрасывали на стену огромные тени. Прежде чем приступить к изложению своих вопросов, Гонсало резюмировал сказанное его собеседником:

— Очень хорошо, что он приедет. Мы создадим на этих фазендах партийные ячейки. Для американцев жизнь в долине станет невозможной. Сейчас расскажу тебе, как мне представляется положение дел…

Тени на стене все увеличивались; голос великана звучал, как голос бескрайней селвы, ее огромных рек, болот, где гнездились лихорадки, и фазенд, где рабы стонали от нищеты и голода, но все-таки жили надеждой!

10

Когда Жоан проснулся, все мускулы его тела болели: ему было неудобно лежать на скамейке вагона третьего класса. Он узнал пригородную станцию; еще какой-нибудь час, и поезд придет в столицу штата. Два дня назад он сел в поезд в Кампо-Гранде и еще никогда в жизни не испытывал такого желания помыться, как сейчас: тело его покрылось пылью, руки почернели, волосы свалялись. Он выглянул в окно и увидел на платформе пассажиров с сан-пауловскими газетами в руках, что-то оживленно обсуждающих. Ему удалось прочитать один из крупных газетных заголовков: «Попытка интегралистов совершить государственный переворот»[298]. Он поднялся, выскочил из вагона, купил номер газеты, почти вырвав его из рук продавца. Пробежав глазами заголовки, вернулся в вагон и схватил свой чемодан. «Вокзал в Сан-Пауло сейчас, наверно, кишит шпиками. Безопаснее сойти здесь и остальную часть пути совершить в автобусе».

Прибыв после полудня в Сан-Пауло, он нашел город спокойным, лишь улицы патрулировались конной полицией. Поспешил купить экстренные выпуски газет и узнал из них, что накануне интегралисты в союзе с армандистами пытались произвести путч против правительства. Они внезапно напали на дворец Гуанабара — резиденцию президента республики — и чуть было не убили Варгаса. Диктатору под защитой его телохранителей удалось продержаться до прибытия подкреплений. Бои развернулись и в других местах, особенно ожесточенный — в Военно-морском арсенале, где солдаты батальона морской пехоты подавили попытку мятежа офицеров-интегралистов. Переворот не удался, арестованы очень многие — интегралистское руководство и некоторые политические деятели, связанные с Армандо Салесом. Одна из газет сообщала, что бывший кандидат на пост президента республики задержан у себя на квартире. Аресты произведены и в Сан-Пауло, где полиция заняла помещение редакции газеты «А нотисиа». В перечне арестованных Жоан прочел имя Антонио Алвес-Нето. Местопребывание Плинио Салгадо, по сообщению другой газеты, осталось якобы неизвестным властям, разыскивавшим руководителя «Интегралистского действия», чтобы выяснить степень его участия в заговоре. Прочитав последнее сообщение, Жоан саркастически улыбнулся: как могла полиция не знать, где находится Плинио Салгадо?.. И как можно сомневаться в его причастности к заговору?.. Разумеется, с ним ничего не случится: в тюрьмы посадят рядовых интегралистов, а вожаков, пойманных с поличным, не замедлят освободить. И они кончат тем, что договорятся с Жетулио… Как бы там ни было, но это — событие большой важности, и Жоану очень хотелось поскорее встретиться с товарищами из секретариата.

Когда он приехал к Мариане, ее не было дома. Мать Марианы сказала, что она ушла с утра, не позавтракав, как только прочла газеты, и с тех пор не возвращалась. Жоан принимал ванну, когда Мариана вернулась. Выйдя из ванной комнаты, он застал ее на кухне, она завтракала. Она вскочила из-за стола и бросилась в его объятия: ведь всякий раз, когда Жоан уезжал, она не была уверена, увидятся ли они вновь и удастся ли ему благополучно выполнить свое задание. Она была готова к известию, что он схвачен полицией. Поэтому, когда он благополучно возвращался, она в первую минуту бывала неспособна произнести ни одного слова, всецело охваченная радостью снова видеть его, иметь возможность обнять и поцеловать.

— Итак, — сказал Жоан, — интегралисты подняли голову и заявили о себе; мы это предвидели. А Сакила хотел вовлечь нас в такую авантюру!..

— На завтрашний вечер назначено заседание секретариата… — сообщила Мариана. — Товарищи очень обрадуются твоему приезду. Никто не знал, когда ты возвратишься… — Она, еще взволнованная, снова всмотрелась в любимое лицо и только после этого задала обычный вопрос: — Все в порядке?

— Мне следовало приехать туда раньше. Этот мерзавец Эйтор уже успел там побывать; сбил с толку тамошних товарищей. А почему, — переменил он тему, — собрание назначено только на завтра? Почему не сегодня? Надо немедленно обсудить обстановку, создавшуюся в результате попытки интегралистского переворота.

— Зе-Педро рассчитывает, что не сегодня-завтра должна прийти директива от национального руководства.

— Это правильно. Но так или иначе, а времени нам терять нельзя. Необходимо разъяснить массам смысл этого выступления; выдвинуть требование наказания интегралистов и ареста Плинио Салгадо. А одновременно с этим потребовать от Жетулио отмены ноябрьской конституции, амнистию для узников тридцать пятого года. Мы должны использовать это событие для усиления нашей борьбы как против интегрализма, так и против «нового государства». Надо немедленно принимать практические меры.

— Они приняты. Уже сегодня должна состояться антиинтегралистская демонстрация. Наши активисты ее готовят, ячейкам на местах даны указания…

— Вот это хорошо. Теперь ты пойдешь к Зе-Педро и сообщишь о моем приезде. Я мог бы с ним встретиться еще сегодня и начать работу. А пока ты вернешься, я составлю отчет о поездке. Но, прошу тебя, не медли…

Мариана кончила завтракать.

— Сейчас же отправлюсь, — сказала она, вставая из-за стола.

Жоан смотрел на нее и гордился своей мужественной и преданной подругой. Его трогало ее молчаливое понимание. У них оставалось мало времени друг для друга и, тем не менее, из уст Марианы до сих пор не вырвалось ни одной жалобы. Никакая разлука не могла бы отдалить их друг от друга.

— Вечером, когда я вернусь, мы с тобой обо всем поговорим.

Мариана ласково рассмеялась.

— Хорошо, если ты вернешься к рассвету… Обещай, что разбудишь меня, когда придешь… У меня для тебя новость. — Она зарделась и, улыбаясь, продолжала: — Нет, лучше я скажу тебе сразу. Дела обстоят так, что ты, может быть, сегодня и не возвратиться, пропадешь на сутки, и мы с тобой увидимся только завтра вечером, на собрании. А новость эта не такая, чтобы сообщать ее при других.

— Что же это такое?

— Мне кажется, что я… что я опять…

Ее смущенная улыбка была красноречивей слов. Жоан не дал ей договорить:

— Ждешь ребенка? — В его взволнованном голосе звучала надежда.

Мариана молча кивнула головой, и лицо ее было в этот миг нежно и прекрасно. Жоан привлек ее к себе; мягкие каштановые волосы Марианы коснулись его груди.

— Как хорошо, Мариана! Как хорошо!.. — Обняв ее и как бы охраняя, он довел Мариану до двери. — До свидания, маленькая мама… Будь осторожна!

11

Открыть ему страшную правду? Сказать, пряча свою белокурую голову на его широкой груди: «Лукас, я беременна, что мне делать?» Но где найти мужество, чтобы произнести эти слова и взглянуть ему в лицо, услышать неизбежные горькие упреки брата, чья любовь — единственное, что еще оставалось у нее? Уже несколько раз в этот вечер слова были готовы сорваться с ее губ, но в последнюю минуту она удерживала их, пряча свою тревогу в глубине страждущего сердца: у нее нехватало мужества их произнести. А между тем, ей необходимо было с кем-нибудь поделиться, просить совета, искать утешения, услышать слово ласки, хоть немного разогнать тот тревожный мрак, в который ее повергли несомненные признаки беременности.

Полуразвалившись на диване, Лукас рассказывал Мануэле о событиях предыдущего вечера, которые привели его к непосредственному общению с главой государства и раскрыли новые, грандиозные перспективы для всех его замыслов. В своем рассказе — это был сплошной поток взволнованных фраз — он часто возвращался к уже сказанному, чтобы упомянуть о забытой детали, чтобы процитировать слова, произнесенные Жетулио в наиболее драматические моменты выступления интегралистов.

— Я совсем было позабыл… В самый опасный час, когда казалось, что интегралисты стали господами положения, именно тогда президент сказал… — Он подражал южнобразильскому акценту Варгаса; каждую цитату Лукас завершал утверждением: — Президент — настоящий мужчина, Мануэла. Я никогда не видел такого хладнокровия…

Мануэла улыбалась ему, несмотря на свою печаль. По крайней мере, она теперь освободилась от тревоги, которая мучила ее после телефонного звонка Лукаса сегодня утром. Теперь брат с ней, цел и невредим. Она ведь продолжала тревожиться, пока он к вечеру не явился, веселый и ликующий. Обнимая брата, Мануэла ощупывала его руки и грудь, стараясь отыскать следы воображаемых ран. Облегченно вздохнула, убедившись, что он остался невредим после бурных событий вчерашнего вечера. В слезах целовала и обнимала его, повторяя шопотом:

— Слава богу! Слава богу!

Хоть у него все благополучно… А для нее сегодняшнее утро было кошмарным. Телефонный звонок Лукаса разбудил ее еще на рассвете. Конечно, он хотел ее успокоить, но вместо этого поверг в тревогу. Он говорил с ней из дворца Гуанабара: интегралисты сделали попытку совершить путч, напали на дворец, и он, Лукас, вместе с Эузебио Лимой поспешил на защиту президента. Он утверждал, что все уже кончено, путч подавлен, и он звонит ей только для того, чтобы она не тревожилась, не придавала значения сообщениям газет и не обращала внимания на полицейские патрули в городе, а спокойно сидела дома («самое лучшее тебе сегодня совсем не выходить на улицу; вечером я к тебе заеду»), — несмотря на все это, Мануэла провела несколько тревожных часов. Зачем Лукас вмешивается в эту смуту? А если днем все опять возобновится, если в него попадет пуля и она лишится и брата?

Как будто недостаточно тех мучений, что свалились на нее с того вечера, когда она решилась, наконец, пойти к врачу на освидетельствование (она выбрала незнакомого врача по объявлению в газете: «Врач с большой практикой в больницах Парижа»)? С того дня она жила в полном смятении чувств, вызванном решительным заявлением доктора:

— Можете порадовать вашего супруга приятной вестью, дорогая сеньора. Беременность, по меньшей мере, двухмесячная…

Ласковая фраза доктора заставила ее побледнеть: «порадовать супруга…» Ведь у нее нет мужа, которому она могла сообщить эту новость, столь радостную в ином положении: если бы дома ее дожидался Пауло и встретил ее теми словами нежности, какими обычно мужья встречают весть об ожидающемся первенце. Ее муж… Нет у нее мужа, ребенку не придется носить имя отца… Ее реакция была так сильна, что врач сразу опустил глаза и посмотрел на руку Манузлы — на пальце не было обручального кольца. По доброму лицу седого врача скользнула мимолетная улыбка. Мануэле, почувствовав этот взгляд, сначала пыталась спрятать руку, а затем закрыла ею вспыхнувшее от стыда лицо. Улыбка сбежала с губ врача; он внимательно посмотрел на стоявшую перед ним молодую женщину, такую прекрасную и такую печальную, добродушно похлопал ее по спине и ободряюще сказал:

— Может быть, теперь, получив такое известие, он решит жениться… Я знал много подобных случаев…

Мануэла не могла сдержать слез. Она испытывала желание открыться этому незнакомому врачу, рассказать все о Пауло, о чувствах, которые ее терзали, подобно тому, как шквал на море бросает по волнам утлый челн без руля и парусов. Но что даст ей эта откровенность?

Не вникая, безучастно слушала она наставления доктора: каждое утро немного гулять, избегать такой-то и такой-то пищи, ежемесячно приходить на освидетельствование… Сколько раз раньше мечтала она об этом радостном дне, когда станет известно, что у нее должен родиться первый ребенок! Каких только планов она ни строила! Было время, когда эти мечты представлялись ей осуществимыми, когда последовательность событий вырисовывалась перед ней прекрасной, исполненной гармонии и ясности. День, когда она узнает о своей беременности, казался ей счастливее, чем вожделенный день свадьбы. Да, так было, но это время прошло… Все, что осталось от Пауло, — это горькое воспоминание и унизительное разочарование. Теперь для нее в жизни существовало только искусство. В одном из стихотворений Шопела поэт говорил, что он «одинок, будто кактус колючий в пустыне»; именно такой одинокой чувствовала себя Мануэла после разрыва с Пауло.

Все, что Мануэле осталось, это — танцы, и она отдалась им со страстью, стараясь забыть свое недавнее мучительное прошлое, свои погибшие мечтания, свои утраченные иллюзии. Преподавательница танцев — она очень хорошо относилась к своей ученице, — узнав о ее разрыве с Пауло, открыла Мануэле некоторые истины, о которых раньше не решалась ей говорить: рассказала, что Пауло и Шопел для собственного развлечения придумали создать из нее танцовщицу, признала, что у нее недостаточная техническая подготовка, и чтобы стать настоящей танцовщицей, ей еще надо много учиться и работать. У нее призвание к танцам, она рождена для этого искусства, но если она будет и дальше поступать так, как до сих пор, — жить похвалами прессы, вызванными, несомненно, не только первыми успехами на сцене, но и ее красотой, а также престижем ее шефов, Пауло и Шопела, в артистических кругах, — если она будет считать себя уже готовым мастером своего искусства, то не сможет дальше совершенствоваться и очень скоро наступит день, когда недостаток знаний и опыта сведет на нет ее врожденное дарование, и она останется рядовой танцовщицей варьете, никогда не сможет овладеть тайнами подлинного балетного искусства.

Мануэла все это выслушала и поняла. Поступок Пауло, бросившего ее для того, чтобы жениться на миллионерше — племяннице комендадоры да Toppe, — не только показал истинное лицо Пауло, но и сразу разоблачил все, что прикрывалось блеском парадоксов и утонченных теорий литературной и артистической среды: весь этот расчетливый эгоизм и циничное стремление к карьере — все, что ее окружало. А Шопел, кому она доверилась, как близкому другу, разве он с каждым разом не становился все более настойчивым, добиваясь обладания ее телом, стремясь стать преемником Пауло в ее постели? Сначала он ограничивался намеками, потом перешел к декламации: объяснялся в любви и обещал организовать ее турне по Европе, субсидируемое правительством. Одинокая, замкнувшаяся в своей оскорбленной гордости, она даже не смела взглянуть в глаза брату, когда он, приехав в Рио, навестил ее.

Без рассуждений отдавшись Пауло, не покрыла ли она бесчестием имя Лукаса? Сможет ли она снова полюбить? Противоречивые чувства волновали ее в эти дни. Если значительная часть ее страданий возникала из мещанского представления о бесчестии, явившегося результатом ее воспитания, то, с другой стороны, решение, отказавшись от всего, целиком уйти в свое искусство, снова и снова учиться, никогда больше не использовать свою красоту как средство для достижения славы, отказаться от шумного и легкого успеха, учением и трудом достичь подлинных вершин балетного искусства — все это явилось плодом врожденной чистоты и порядочности ее натуры. К этим выводам она пришла и под влиянием своей уязвленной гордости: она докажет Пауло, что способна добиться успеха и без его помощи, без той поддержки, которой он воспользовался, чтобы завоевать ее доверие.

В дни, последовавшие за разрывом с Пауло, она вспоминала свою жизнь, начиная с вечера их первой встречи в сверкавшем ослепительными огнями луна-парке. И без труда поняла, как фальшивы были их взаимоотношения с Пауло. Ее желание танцевать, ее призвание балерины — прекрасный сон, скрасивший убогую жизнь в жалком домике предместья, — все это оказалось для Шопела и Пауло не более, как поводом для очередной выдумки, для «сенсационного открытия», которым они, по выражению Шопела, «хотели нарушить унылую скуку нашей литературной и артистической жизни». Им надо было лишь поразвлечься и посмеяться над своей забавной затеей. Именно ради этой цели и для того, чтобы овладеть Мануэлей, Пауло и разыграл с ней комедию безумной страсти. Об этом можно было легко догадаться с самого начала, если бы она не была наивной, не была ослеплена светом, внезапно хлынувшим в сумрак ее меланхолического существования и заставившим ее поверить и в свой успех, и в любовь Пауло.

Шопел, часто ее навещавший после исчезновения Пауло, кончил тем, что рассказал ей правду во всех подробностях, но при этом постарался неблаговидные стороны дела целиком свалить на приятеля, а себе приписать только хорошие: устройство выступления Мануэлы на приеме у комендадоры да Toppe в честь главы государства, ангажемент в Рио, содействие ее широкой популярности как восходящей звезды.

Шопел уверял, что, познакомившись с Мануэлой, он сразу отказался от первоначального намерения — позабавиться, никогда не смешивал ее с их предыдущими «открытиями»: с нелепой художницей Сибилой, жалким безумцем Жермано д'Анунсиасаном, провинциалом Ролином, мгновенно, за одну ночь, превращенным в литературного критика самой влиятельной газеты Рио, диктующего романистам и поэтам законы творчества. Он, Шопел, сразу же разглядел талант Мануэлы, ее призвание, не теряя времени принялся прокладывать ей дорогу; он делал это бескорыстно, не рассчитывая ни на какую награду с ее стороны, поскольку она была увлечена Пауло и даже не замечала преданности Шопела. Теперь он говорил об этом, уставившись на нее своими воловьими глазами и как бы намекая на то, что момент для благодарности наступил: ведь теперь она знает, кто только играл ее чувствами, а кто всегда был ей предан и верен…

Однако Мануэлу нельзя было больше обмануть. Месяцы, прожитые в этой среде, превратили ее из наивной девушки предместья в много пережившую и поэтому недоверчивую женщину. Она без труда разгадала намерения Шопела еще до того, как он успел вступить в фазу высокопарных любовных признаний, и, почувствовав непреодолимое отвращение к поэту, стала, насколько возможно, его избегать. В течение нескольких дней до этого открытия она еще считала Шопела своим единственным другом, но теперь он представлялся ей подобием всех тех людей, с кем ей пришлось столкнуться за последнее время, — Пауло, Артур, Мариэта, комендадора, Коста-Вале, Эузебио Лима, композитор Сидаде, раздувшийся от амбиций и тщеславия, — воплощением всего, что думали, к чему стремились эти люди, для которых единственной ценностью в жизни являлись деньги, олицетворением мира, где было необходимо на каждом шагу «проституироваться», как однажды выразился Шопел.

Мануэла решила целиком отдаться искусству, учиться, стать настоящей балериной, собственными усилиями добиться приема в труппу муниципального театра, с тем чтобы в один прекрасный день бросить выступления в варьете, съемки в музыкальных фильмах, перестать заниматься профанацией искусства, на которую ее толкали Пауло и Шопел. Но наряду с этим она почувствовала себя очень слабой, неспособной преодолеть препятствия и устоять перед соблазном легкого успеха. Ей казалось, что она не сможет примириться с тем, что ее фотографии больше не появятся на страницах газет и журналов. Хватит ли у нее решимости вступить на трудный, суровый путь борьбы, которая принесет плоды лишь в отдаленном будущем?

В одну из ночей, когда она, вернувшись из варьете, никак не могла заснуть, терзаемая этими противоречивыми мыслями, она ощутила первые признаки беременности. Вначале она еще надеялась, что ошибается. «Но что делать, если это правда?» — в ужасе спрашивала она себя, разметавшись на постели, пряча лицо в подушку, совершенно убитая этим последним открытием. После того, как врач подтвердил правильность этих подозрений, все свои дни она проводила в скорби и слезах.

Ребенок!.. Как она его хотела, как о нем мечтала в дни обманчивых надежд на брак с Пауло, на создание семейного очага, на счастливую супружескую жизнь. Но теперь эта долгожданная новость вызвала в Мануэле ужас: она оказалась страшнее всего. Сын, который не сможет носить имя своего отца, незаконнорожденный ребенок, которому на протяжении всей жизни придется расплачиваться за ошибку, совершенную его матерью… Она чувствовала себя настолько несчастной, настолько беспомощной, что даже помышляла о самоубийстве. Однако новая жизнь, это зародившееся в ней живое существо… — Нет, она не имела права его убить! Она обязана была бороться за него, должна была проявить мужество и добиться для своего ребенка имени его отца; обратиться к Пауло и…

Обратиться к Пауло… Она больше не имела о нем никаких сведений. Шопел рассказывал о новых попойках молодого дипломата, о его скандальном романе с Мариэтой Вале; больше она о нем ничего не знала и не хотела знать. Пауло сохранился в ее памяти таким, что ей не хотелось видеть его; она была вполне искренна, когда указала ему на дверь. Но сейчас, думая о ребенке, который должен родиться, Мануэла решила обратиться к Пауло, сказать ему, что нет другого выхода, кроме брака: У ребенка должен быть отец! Нельзя допустить, чтобы всю жизнь ему пришлось нести позорное клеймо незаконнорожденного.

Тем временем Лукас продолжал свой рассказ: он повествовал о ликвидации боевых групп интегралистов, о грузовиках, выезжавших сегодня рано утром из дворца Гуанабара, — они были доверху нагружены трупами. Мануэла слушала брата, но мысли ее были далеко; с момента, когда она воочию убедилась, что Лукас цел и невредим, она перестала беспокоиться о нем. Должна ли она сообщить брату о случившемся? Прервать его рассказ о выстрелах и убитых и сказать о своем несчастье, попросить у него совета? Но брат казался ей таким веселым и счастливым, рассказывая о важных заданиях, порученных ему за истекший день диктатором, о похвалах главы государства по его адресу, о знаках оказанного ему внимания, что Мануэла не находила в себе мужества испортить ему этот триумфальный вечер, поведав ему свое горе, свое отчаяние. Дела Лукаса идут хорошо, зачем отравлять ему радость этой печальной новостью? И чем он ей может помочь? Нет, она сама должна обратиться к Пауло, объяснить ему все, во имя ребенка потребовать, чтобы он на ней женился, если окажется необходимым, — настаивать на этом… Нет, Лукас здесь ничем не может помочь… Поэтому лучше ни во что его не посвящать. Ведь раньше, когда Пауло от нее ушел, она ничего не рассказала брату. Тогда она тоже хотела открыться ему; рассказать, как она была обманута, и в заключение рассмеяться, будто конец этого пошлого романа не особенно ее тревожил: обыкновенная история девушки до замужества…

Казалось, и Лукас не был расположен выслушивать ее откровенные признания; он только поспешил ей сказать — когда она ему намекнула на свой разрыв с Пауло, — чтобы она не придавала этому значения, что рано или поздно явится жених, достойный ее, гораздо лучше Пауло.

— В конце концов… — сказал он, прощаясь — …в конце концов он был тебе полезен, помог начать карьеру. Теперь тебе нужно только заниматься своим делом и не тосковать о Пауло; уверяю, он не единственный мужчина на земле. Твоя карьера — вот что важно. А в женихах недостатка не будет, и через некоторое время ты сможешь, Мануэла, выбрать, какого захочешь… У меня найдутся деньги, чтобы купить тебе мужа с куда более громким именем, чем у Паулиньо…

Он ласково погладил ее по голове, как бы стараясь утешить, и вышел. В первую минуту Мануэла не могла понять Лукаса: он держал себя так, будто боялся подробного рассказа об ее отношениях с Пауло, старался избежать ее исповеди, боялся правды, Может быть, ему уже все известно или он просто не хочет окончательно в этом увериться? Точно он боится, чтобы сердечные неудачи сестры не помешали головокружительному развитию его карьеры.

Мануэла почувствовала себя сначала уязвленной, но затем решила, что это — проявление деликатности Лукаса, желание избежать унизительных признаний с ее стороны. Ведь ему пришлось бы тогда выразить свое осуждение, а это противоречило его братским чувствам. «Разумеется, это именно так», — думала Мануэла, и в ней возрастало чувство восхищения братом. Лукас совсем не похож на нее: он сильный и решительный, умеет всего добиваться в жизни.

И вот опять брат сидит с ней рядом, а она слушает его взволнованную речь, восхищается им; и опять у нее на сердце безысходная горечь. Где взять мужество, чтобы рассказать ему обо всем, вплоть до последней новости, такой чудесной и в то же время такой ужасной?.. Как нарушить восторженное возбуждение Лукаса, посвятив его в свои горести? Конечно, и на этот раз она ему ничего не скажет; она сама должна искать выход.

Между тем Лукас кончил рассказывать, и Мануэла почувствовала, что она должна что-нибудь ответить, проявить какой-то интерес; нельзя больше молчать. Она спросила:

— А как ты попал во дворец?

— Разве я тебе не рассказывал? За мной в отель явился Эузебио Лима. Как только начался штурм, ему позвонили из дворца и велели собрать верных людей на помощь президенту. Вместе с ним и преданными доктору Жетулио людьми я направился во дворец. Но добраться до него оказалось нелегко. Двое из наших товарищей были ранены…

— И умерли?

— Один умер на месте, другого отвезли в госпиталь; я думаю, он не выживет: пуля попала ему в спинной хребет. Некоторое время я уже считал, что все погибло, что они убьют и президента и всех нас…

— Какой ужас!

Лукас закурил сигарету.

— Однако все закончилось великолепно, и отныне, Мануэла, я вхож во дворец; президент меня хорошо знает. Теперь банки откроют мне кредит; все у меня пойдет прекрасно, и я начну загребать деньги по-настоящему. С протекцией президента куда только я ни проникну! Все эти коста-вале окажутся у меня в кармане, вот увидишь… — Он взял Мануэлу за руку, и на его смуглом лице засияла торжествующая улыбка. Бросив на сестру нежный взгляд, он продолжал: — Готовься к тому, что любое твое желание будет исполнено. Скоро наступит день, когда я смогу дать тебе все, что ты захочешь, даже то, что сейчас представляется тебе недостижимым. — В его голосе звучало то же беспредельное честолюбие, какое Мануэла замечала у него, еще когда он откровенно делился с ней своими планами там, в их бедном домике в предместье Сан-Пауло.

Мануэла отвернулась, чтобы брат не заметил выступившие у нее на глазах слезы.

На побережье и на море, на небоскребы, на патрулирующих по улицам солдат спускался тихий вечер. Продавцы газет выкрикивали заголовки экстренных вечерних выпусков. Услышав заглушенное рыданье сестры, Лукас очнулся от своих мыслей.

— Ты плачешь? До сих пор не можешь забыть Пауло?

Сдерживая слезы, Мануэла отрицательно покачала головой.

— Тогда почему же ты плачешь? Что с тобой?

Где взять мужество, чтобы рассказать ему, открыться перед ним, разделить с ним свое страдание?

— Я так счастлива, что с тобой ничего не случилось… так счастлива… — И у нее снова вырвались рыдания, похожие на беспомощный плач покинутого ребенка.

12

Пронзительный голос истерически-возбужденной Энрикеты Алвес-Нето доносился до них через тяжелые бархатные портьеры, отделявшие соседнюю комнату от кабинета, где Коста-Вале беседовал с Артуром Карнейро-Маседо-да-Роша:

— Они совсем, как коммунисты… Хотят отнять у нас собственность!

— Не волнуйся, Энрикета. Ничего они не отнимут… — прозвучал голос Мариэты, утешавшей приятельницу.

Коста-Вале провел рукой по лысине.

— Идиоты!.. — В его словах звучало глубокое презрение. — Вот здесь, в этом самом кабинете, я предупреждал Алвес-Нето, старался предостеречь его против глупости, какую он собирался совершить. Он меня не послушался, и теперь ему придется расплачиваться за последствия.

— Они забрали и газету, теперь она принадлежит правительству… — всё более возмущаясь кричала Энрикета. — Чем они отличаются от коммунистов?

Веселый мужской смех сопровождал эти слова. Кто-то негромко проговорил:

— Неплохо сказано…

Артур Карнейро-Маседо-да-Роша, сидя в кабинете, тоже рассмеялся, услышав, что Энрикета обвиняла правительство Жетулио в коммунизме. Он заметил:

— Бедняжка совсем потеряла голову. Знаешь ты что-нибудь о Тонико?

— Он содержится в комфортабельном помещении при казарме военной полиции; ему не так уж плохо…

— Ну, а газета?

— Что ж… И у меня ведь немало ее акций. Потом займемся и этим. Ясно, придется хоть на время сменить руководство. А кто велел Тонико делать революцию? Помнишь, когда я вернулся из Европы, — вы тогда уже ввязались в эту авантюру, — что я тогда тебесоветовал?

— Ты был прав. Я вышел вовремя из игры. Теперь Жетулио утвердился, по меньшей мере, лет на десять. Он крепче скалы. На этот раз он ликвидировал все, что оставалось от оппозиции: интегралистов и группу Алвес-Нето…

В соседней комнате Энрикета продолжала настаивать на своем:

— Они ничуть не лучше коммунистов.

Коста-Вале поудобнее уселся в кресле.

— Вся оппозиция… Нет, Артурзиньо, к сожалению, это вовсе не так просто. Ты был вечером в центре города?

— Нет, не был… А что?

— Состоялась крупная рабочая демонстрация.

— В поддержку Жетулио?

— Да, формально это была демонстрация против интегрализма. Много народу, много плакатов, время от времени кто-нибудь на перекрестке произносил речь. На первый взгляд все выглядело очень хорошо, и я даже подумал, что это работа министерства труда. Но стоило только вглядеться повнимательнее…

— И?..

— …и можно было сразу заметить руку коммунистов. Среди лозунгов против переворота были и другие лозунги, требовавшие свободы забастовок, собраний, печати… амнистию и многое в этом роде. А полиция ничего не могла поделать, ты понимаешь? Как нападать на рабочих, которые демонстрируют против попытки государственного переворота?

— Они не дураки, эти коммунисты…

— Вот все, чего добился Тонико своей нелепой затеей переворота: открыл ворота коммунистам… Они используют эти дни, когда у правительства буквально связаны руки и оно ничего не может против них предпринять. А эти идиоты, интегралисты, вместо того, чтобы помочь Жетулио ликвидировать коммунистическую заразу, решают напасть на дворец Гуанабара… Болваны!..

Артур Карнейро-Маседо-да-Роша своим холеным ногтем сбил пепел сигареты в хрустальную пепельницу.

— Я думал, что коммунисты были ликвидированы после забастовки в Сантосе…

— Ликвидированы? Они растут, как сорная трава. Я скажу тебе, Артурзиньо, то, чего до сих пор еще никому не говорил…

Он понизил голос, на его бледном лице появилось озабоченное выражение. Заинтересованный Артур наклонил голову.

— Временами мне становится страшно…

— Страшно? Тебе?

— Да. Это кажется невероятным, не правда ли? И, однако, это сущая правда. Нельзя ступить шагу, чтобы не обнаружить присутствия этих бандитов. Они дают о себе знать даже в банке, и могу ли я быть уверенным, что среди моих служащих нет коммунистов? На улицах, на стенах домов — всюду их лозунги. Рабочие с каждым днем все больше наглеют. И даже эти изголодавшиеся кабокло в долине, даже они — ты только подумай! — поджигают лагерь экспедиции специалистов… Куда бы ты ни пошел, повсюду они угрожают нам. И хочешь ты этого или нет, тебе приходится о них думать. — Он на минуту замолчал, лицо его стало еще более мрачным. — Необходимо покончить с этими людьми… Иначе нельзя жить в мире, нельзя спокойно заниматься своими делами. Невозможно.

Артур потушил кончик сигареты, прижав ее к пепельнице, и задумчиво проговорил:

— Иногда я задаю себе вопрос: не проиграна ли уже эта битва?.. Не к коммунизму ли идет мир, — хотим мы этого или нет? Иногда я думаю, что это неизбежно.

Бледное лицо банкира снова оживилось, будто он превозмог боязнь: это был снова человек несгибаемой воли.

— Почему? Ты предпочитаешь сидеть сложа руки? Нет, я так не думаю. Иногда мне бывает страшно: а что, если наступит такой день, когда они отнимут у меня все, что я завоевал? Но именно поэтому я прихожу к выводам, диаметрально противоположным твоим. Я думаю, мы можем покончить с ними и должны это сделать возможно скорее.

— Но ты же сам говорил, что они растут, как сорная трава…

— Необходимо вырвать ее с корнем. Не давать пробиться ни одному новому ростку… Корни коммунизма далеко от нас: они в России… — Экс-депутат сделал жест сомнения, но Коста-Вале не дал ему возразить: — Подожди. Не думай, что я говорю о деньгах Москвы и о прочих полицейских выдумках. Все это — для газетных писак, а не для нас. Когда я говорю, что корни коммунизма в России, я имею в виду, что само существование коммунистической России — наиболее страшная опасность. Это пример для коммунистов остальных стран; всюду можно сделать то, что осуществлено там. — Экс-депутат утвердительно кивнул головой, и Коста-Вале продолжал: — Необходимо покончить с коммунистической Россией. Покончить раз и навсегда. Это сделают Гитлер и Муссолини, но для этого им нужна помощь всех правительств…

— Огонь разгорается из-за чехословацкой проблемы. Франция…

— Выбрось это из головы. Если ты думаешь, что Франция и Англия начнут войну в защиту Чехословакии, значит, ты ничего не понимаешь в международной политике. Мы идем к объединению всех стран — включая Соединенные Штаты — вокруг Гитлера для войны против Советской России. Это так же верно, как дважды два четыре. — Воодушевляясь, он продолжал, подчеркивая свои слова энергическими жестами: — Тот же курс следует проводить и в нашей внутренней политике; мы все должны объединиться вокруг Жетулио для ликвидации коммунистической заразы. Понятна тебе теперь глупость Алвес-Нето? Его и этих интегралистов — бездарных политиков, не желающих понимать таких простых вещей… Кто выиграл от их идиотской затеи? Коммунисты…

— Они и Жетулио… — добавил Артур.

— Да, и Жетулио. Провал путча только укрепил его позиции. И, кроме того, воодушевил коммунистов. Они постараются использовать это событие, вот увидишь. — Он поднялся с места и встал напротив бывшего депутата. — После того, как я увидел манифестацию в центре города, я все время думаю об этом. Завтра утром я уезжаю в Рио, ты поедешь со мной…

— С тобой, зачем? Не забывай, что я должен возвратиться в Мато-Гроссо на процесс о землях нашего акционерного общества.

— Это — дело верное, и незачем терять на него время. В Рио я буду говорить с президентом. Ты понимаешь: чем дольше будут продолжаться эти волнения вокруг интегралистов и армандистов, чем больше людей они захватят, чем больше о них будут говорить, как о врагах правительства, тем лучше для коммунистов. «Пока палкой замахнулись на соседа, твоя спина отдыхает», — так гласит пословица. Надо возможно скорее замять это дело, стереть всякие следы попыток переворота и успеть сделать это до того, как коммунисты укрепятся. На них нужно натравить полицию, раз и навсегда покончить с ними.

— Как бы там ни было, мой дорогой, но лица, захваченные с оружием в руках, и те, что возглавляли заговор, должны предстать перед судом. Иначе что скажет народ? А как говорят, каждый арестованный интегралист выдает еще пятьдесят… Поэтому в историю уже замешано очень много людей: начальник полиции, генералы, говорят, даже министры кабинета Жетулио… Каждый арестованный интегралист фонтаном извергает из себя целый список имен, одно другого важнее.

— Я тоже об этом слышал. Многие вылетят из правительства, та же участь постигнет здешнего наместника; это ставленник доктора Армандо. Вряд ли удержится министр юстиции… — Он бросил косой взгляд на армандиста. — Тебе так хотелось стать министром юстиции. Как знать, может быть, теперь для этого представится подходящий случай.

— Я? Министром у Жетулио? Ты шутишь… Я не понимаю даже, почему я до сих пор не в тюрьме…

— Ты на свободе, потому что я вовремя вытащил тебя из этого дурацкого заговора. Помнишь? И тогда же я тебе сказал: имей терпение, и ты можешь стать министром, вне зависимости от того, будут ли выборы…

— Но, Жозе…

— Что?

— Ведь, в конце концов, в избирательной кампании я был руководителем пропаганды в пользу кандидатуры Армандо Салеса…

— Что из этого? Жетулио понадобится поддержка паулистских политиков, не принимавших участия в попытке переворота. Никто из них лучше тебя не подходит для министерства юстиции. Ты известный адвокат, влиятельный политик, представитель паулистского рода с четырехсотлетней родословной. Все это для Жетулио — клад.

— Но… дело не только в этом…

— А в чем же еще?

— Ты знаешь… Ведь у меня, в конце концов, есть определенные моральные обязательства…

— По отношению к кому? К какой партии, если партий больше не существует? К какой кандидатуре, если более не существует ни кандидатур, ни выборов? К какому другу, если твой друг — я?

— По существу, ты прав…

— Я всегда прав. Кроме того, если тебе нужно убедительное объяснение, достаточно сказать, что это жертва, которой требует от тебя родина. Это говорят все, кому приходится занимать такого рода посты…

— В моем положении стать министром у Жетулио — это, конечно, жертва… Бог мой, что станут про меня говорить! Но если я нужен для умиротворения страстей…

— Ты нужен мне. Необходимо вести дела «Акционерного общества долины реки Салгадо», а у меня на примете вырисовывается нечто еще более заманчивое… Затем, мой друг Артурзиньо, необходимо покончить с коммунистами; я завтра же буду говорить об этом с президентом. Нужно предать забвению историю с интегралистами и приверженцами доктора Армандо; как можно скорее пресечь всякие толки на этот счет. И по-настоящему взяться за коммунистов. — Он глубоко вздохнул и заключил: — Не в моем характере бояться кого бы и чего бы то ни было.

Из соседней комнаты снова донесся возбужденный голос Энрикеты Алвес-Нето:

— Еще найдется кто-нибудь, кто проучит этого бандита Жетулио!

Коста-Вале улыбнулся и предложил Артуру:

— Пройдем в гостиную, утешим бедную Энрикету. Скажем ей, что день страшного суда еще не наступил. Пока еще у власти Жетулио, а не коммунисты.

Артур поднялся, оправил пиджак. Подойдя к бархатным портьерам, банкир проговорил тихим голосом, и в эту минуту улыбка погасла на его губах:

— Иногда я даже вижу их во сне, этих негодяев! Я не выношу кошмаров. Необходимо раз и навсегда покончить с этим наваждением!

13

Сисеро д'Алмейда рассказывал новости и слухи, ставшие известными в течение дня:

— Наместнику — конец. В этом нет никакого сомнения. Некоторые даже утверждают, что он арестован во дворце. Здесь предстоит много перемен: ведь в руках армандистов были важные посты. Несомненно, предстоит реорганизация министерств. Кажется, чуть не полсвета замешано в заговоре. Начиная с министра юстиции и кончая Сакилой…

— Этим кретином… — заметил Карлос.

Разговор с писателем происходил перед началом заседания секретариата, когда они дожидались Зе-Педро. Насмешливый взгляд Жоана скользнул по сюрреалистским картинам, развешанным на стенах комнаты. Новый, недавно приобретенный «шедевр» занимал почетное место над этажеркой, забитой книгами.

Сисеро, стоя, возбужденно продолжал передавать известия и комментарии, слышанные им в политических кругах города:

— Творится нечто невообразимое: все стараются свалить вину друг на друга. Интегралисты спешат выдать соучастников, еще не успев добраться до полиции — уже по дороге. Говорят, что даже полиция не ожидала такой подлости. Передают, что Плинио Салгадо обратился к правительству с письмом, в котором отмежевывается от всего происшедшего. С другой стороны, армандисты пытаются свалить всю вину на интегралистов; утверждают, что именно они ускорили ход событий, поспешили с переворотом, чтобы самим образовать новое правительство, а Армандо Салеса и его сторонников оставить не при чем… Темная история! И каждый сваливает вину на другого, выдает вся и всех, со слезами кается в полиции — сплошное безобразие!

— Вот каково благородство господствующих классов! — засмеялся Карлос.

— А вчерашняя демонстрация? Вы на ней присутствовали? — спросил Жоан.

Сисеро видел, как она проходила по центральным улицам. Это было внушительное зрелище, и, судя по сообщениям газет, в Рио-де-Жанейро тоже огромная толпа рабочих собралась напротив дворца Катете — с антиинтегралистскими лозунгами. Самому Жетулио пришлось произнести с балкона речь, в которой он атаковал «экстремизм справа».

— Я полагаю, что теперь нам дадут, по меньшей мере, несколько месяцев передышки. Хотят они этого или нет, но сейчас им придется заниматься интегралистами.

Жоан скептически усмехнулся.

— Дадут нам передышку? Не думаю, чтобы она длилась долго. Ясно, в первое время они будут вынуждены, чтобы удовлетворить народ, для видимости наказать интегралистов. Но не удивляйтесь, если все очень скоро будет забыто: это семейная ссора, и примирение не замедлит наступить. Нам нельзя строить каких-либо иллюзий только потому, что Жетулио, говоря об интегралистах, употребил по их адресу несколько крепких эпитетов. И не забывайте, — если вы читали отчет об его речи, — что он нападал «на всех экстремистов — и на правых, и на левых», а это доказывает, что он не собирается делать каких-либо уступок демократии. Конечно, мы должны воспользоваться днями замешательства — провести уличные выступления, потребовать демократических реформ и примерного наказания фашистов. Однако никаких иллюзий…

Карлос сказал:

— Я сегодня разговаривал с некоторыми товарищами, которые заявили, что теперь нам следует поддерживать Жетулио, ибо у него нет другого пути, как союз с нами против интегралистов. Наша позиция должна быть настолько ясна, чтобы массы ее поняли; тогда мы сможем добиться некоторых ощутимых результатов: и против интегралистов, и против «нового государства». Некоторые товарищи ошибочно принимают наше отрицательное отношение к интегралистскому выступлению как поддержку Жетулио. Я тоже не думаю, чтобы о нас позабыли надолго. Мы должны действовать быстро, пока они снова на нас не напали.

Прозвонил дверной колокольчик, и Сисеро пошел открывать, Вошел Зе-Педро. Он пожал руку писателю и поздоровался с остальными.

— Арестованы приверженцы Сакилы. Они были замешаны в заговоре. Один товарищ рассказал, что Камалеан водил полицию из дома в дом.

— А Эйтор? Его тоже арестовали? — спросил Жоан.

— Его, как будто бы, здесь нет.

— Интересно… А Сакила?

Ответил Сисеро:

— Сакила бежал. Спрятался в доме одного из своих друзей, а сегодня утром его, кажется, переправили вглубь страны. Мне это известно, потому что его сторонники явились ко мне просить денег.

— И вы дали?

— Что мне оставалось делать? Нельзя же допустить, чтобы его арестовали, потому что нехватило нескольких милрейсов для побега… Сакила, несмотря на свои ошибки, неплохой малый.

— Его группа — банда воров и полицейских агентов… — возразил Карлос.

— Как бы там ни было, — заступился Сисеро, — нельзя приравнивать Сакилу к таким субъектам, как Камалеан и Эйтор. Он заблуждается, я не спорю. Но он порядочный человек.

— Он худший из всех, — проговорил Жоан, — он хуже Камалеана, хуже Эйтора. По-моему, он мало чем от них отличается. Прямо невероятно, что такой умный человек, как вы, настолько наивен, чтобы верить в порядочность Сакилы… Он хуже всех остальных… И опаснее всех именно потому, что он до сих пор, в отличие от Камалеана и Эйтора, не разоблачен. Опасность, которую он собой представляет, выражается не в том, что он доносит полиции, как это делает Камалеан, или расхищает партийные средства, как это делал Эйтор. Прикрываясь маской заблуждающегося, но честного человека, он может проводить очень тонкую вредительскую работу против партии; может обмануть людей вроде вас и, в конечном итоге, принести нам вред гораздо больший, чем такие типы, как Эйтор или Камалеан. По своей сущности он так же опасен, как и остальные; подобно им, он продался врагу. Но так как он умнее других, ему предназначена более тонкая задача: вкрасться в доверие честных членов партии, внести в партию раскол, создать в ней группировки, вести кампанию против партии. Буржуазии нужны не одни только предатели и полицейские агенты. Ей нужны и такие замаскированные предатели, как Сакила. Он самый худший из всех, самый опасный.

— Вы преувеличиваете… И буржуазные политики вовсе не так умны и тонки, и Сакила вовсе не такое чудовище.

— Обратимся к фактам: разве он не был связан с Алвес-Нето и с интегралистами? Откуда, из какой типографии исходили его листовки и воззвания? На какие деньги он все это осуществлял? А, с другой стороны, разве он не был заодно с Эйтором и Камалеаном? Разве вместе с ними не распространял про нас клеветнические слухи? В чем же разница?

— Хорошо… До какой-то степени вы правы. Но я хочу только сказать, что он не вор и не полицейский агент…

— Бывают преступники хуже воров и полицейских агентов, но лучше замаскированные.

— Дело заключается в том, — сказал Зе-Педро, как бы подытоживая спор, — что вы, товарищ Сисеро, будучи членом партии и, более того, — испытанным коммунистом, не можете поддерживать личных отношений с Сакилой. Простого факта, что вы с ним общаетесь, беседуете, что вас видят в его обществе, что вы помогаете ему деньгами, одного этого факта достаточно, чтобы придать Сакиле авторитет, помочь в его антипартийной деятельности. Вы должны с ним порвать.

— Это что же — решение партии? — спросил Сисеро, несколько уязвленный словами руководителя.

— Если вы хотите знать, носит ли это решение официальный характер, я вам отвечу: нет. Скажу только, что такое решение должны принять вы сами — совесть коммуниста должна вам его подсказать.

Сисеро промолчал. Карлос, с легкой улыбкой наблюдавший за писателем, поднялся и подошел к нему.

— Не надо обижаться, дорогой! Зе-Педро не собирался вас учить. Но то, что он сказал, — правильно, и только самолюбие мешает вам это признать. Однако я могу поручиться, что уже завтра, хорошенько все обдумав, вы с нами согласитесь.

— Очень возможно, что вы и правы… — сказал Сисеро уже значительно спокойнее. — Честность — понятие весьма относительное. Никаких дружеских отношений с Сакилой у меня нет, и я не имею каких-либо особых причин впредь поддерживать с ним отношения.

Зе-Педро улыбнулся.

— В таком случае, все в порядке… Приступим к делу.

Он дружески протянул руку Сисеро, но того зачем-то позвали, и писатель вышел из комнаты.

После его ухода Жоан заметил:

— Как трудно такому человеку, как Сисеро, научиться воспринимать критику по-партийному…

Зе-Педро уже нетерпеливо стучал карандашом по столу.

— Итак, давайте начинать, товарищи…

14

Как будто все, что ей пришлось выстрадать до сих пор, ничего не значило, и только теперь начиналось настоящее страдание. Подобно судну, лишенному мачт и парусов, предоставленному воле волн и ветров на охваченном бурей море, двигалась Мануэла по улицам Сан-Пауло, направляясь к дому, где жита ее семья. Она дрожала от холода, по лицу разлился лихорадочный румянец; она шла по оживленным улицам, среди толпы, ничего не видя и не слыша, не обращая внимания на комплименты встречных мужчин по ее адресу. Перед ее взором стоял лишь один образ, в ее ушах звучал лишь один нежный голос: это образ и голос крошечного ребенка, который протягивал к ней ручки и лепетал «мама», — ребенок, которого она так хотела.

— Этот ребенок не может и не должен родиться! — крикнул ей Пауло в состоянии возбуждения и смятения, в каком она его раньше никогда не видела.

Накануне их разговора она еще могла выносить взгляд тети Эрнестины — смесь любопытства и отвращения. Казалось, что глаза старухи видели насквозь: они осуждали ее, оскорбляли, издевались над ней. Ночью старая дева поднялась с постели и долго молилась перед образами святых, била себя в грудь высохшими руками, как бы каясь в том, что ей приходится жить под одной кровлей с «заблудшим созданием». Мануэла вынуждена была ночевать в одной комнате с теткой; она с головой накрылась простыней, чтобы не видеть немого презрения в глазах молящейся ханжи, застывшей в аскетической позе перед своими образами.

В ту ночь Мануэле приснился ее ребенок; он уже начинал ходить и шел по огромному, покрытому цветами полю. Восхитительное маленькое существо: розовое личико, вьющиеся локоны, невинная улыбка. Он тянется пухленькими ручонками за разноцветными бабочками, приходит в восторг от красоты цветов, дивится изумрудной окраске жучка. Вдруг, откуда ни возьмись, появляется тетя Эрнестина — костлявая старая ведьма; в глазах у нее ханжеское возмущение, она вздымает руки, призывая проклятия на голову Мануэлы. Ребенок пытается убежать от нее на своих еще неустойчивых ножках. Он жалобно кричит, тянется ручонками к Мануэле, ищет защиты у матери. Но он не может до нее дотянуться: расстояние между ними не уменьшается, и какая-то странная сила приковывает Мануэлу к месту, не позволяет ей броситься на помощь своему сыну. А ребенок продолжает к ней взывать, исходит плачем, бежит к ней, спотыкаясь на каждом шагу. Над ребенком склоняется мстительная и угрожающая тень — это тетя Эрнестина. Мануэла падает на колени, с мольбой протягивает руки к разъяренной старухе, пытаясь убедить, умиротворить ее:

— Бедняжка ни в чем не виноват, вина только на мне. За, что же его убивать? Богом заклинаю, не убивайте его!

Тетя Эрнестина раскрывает жестокий рот и произносит неумолимые слова осуждения:

— Он сын греха, бесчестие семьи…

И она готовится убить его, чтобы смыть этим пятно позора с семейной чести; уничтожить это маленькое существо, у которого нет законного отца. Она видит, как старуха кидается на ребенка, но какая-то сверхчеловеческая сила сковывает все движения Мануэлы, она не может помочь своему ребенку, тщетно пытающемуся найти спасение в материнских объятиях.

Мануэла проснулась, обливаясь холодным потом. Но едва она заснула снова, как страшный кошмар возобновился: смертный приговор ее ребенку произнесен. Злая ведьма — тетя Эрнестина протягивает свои когти к розовому существу с золотыми локонами, но Мануэла, прикованная к земле, не в силах ему помочь. Над полями раздается его предсмертный крик…

Мануэла ушла из дома рано утром, сказав, что навестит Лукаса в гостинице, где он в то время жил. На самом деле ей хотелось уйти подальше от гнетущей обстановки родного дома, от старческого безучастного эгоизма дедушки и бабушки, от глупых вопросов зятя, расспрашивавшего ее, что нового в Рио-де-Жанейро, от осуждающих взглядов тети Эрнестины. Идти к Пауло было еще рано — раньше девяти часов молодой человек не просыпался. Ей не хотелось говорить с Лукасом до того, как она не выяснила всего с Пауло, не убедила его. Она без цели бродила по улицам, предоставляя утреннему солнцу развеять ночные видения, — страшный сон, ужасное воспоминание о котором ее мучило и наяву. Она старалась представить себе, как будет происходить ее разговор с Пауло. Разговор будет неприятный и тяжелый, но какой иной выход у нее оставался, что другое могла она сделать, чтобы защитить своего ребенка, дать ему имя, не заставить его страдать за последствия ее вины? Кошмар минувшей ночи имел зловещий смысл; ее сыну на протяжении всей его жизни угрожало бесчестие — позор внебрачного ребенка, судьба незаконнорожденного. Одного этого слова было достаточно, чтобы ее затрясло от озноба, и она с еще большей силой укрепилась в своем решении обратиться к Пауло. Когда она была маленькой, сколько раз приходилось ей выслушивать упреки и подвергаться наказанию за то, что она играла с одной девочкой, жившей неподалеку от их дома! И только много лет спустя, уже став взрослой, она поняла, за что ее бранили и наказывали: та девочка не имела законного отца — она была внебрачным ребенком одной молодой швеи и управляющего большой торговой фирмы.

Еще находясь в Рио, Мануэла позвонила Пауло по телефону — на квартиру к Артуру. Ей никто не ответил. Тогда она обратилась в министерство, и там ей сказали, что Пауло находится в отпуску по состоянию здоровья и выехал в Сан-Пауло. Шопел, которого она случайно встретила на улице, объяснил, хотя она его ни о чем не спрашивала, что поездка Пауло вызвана предстоящим официальным объявлением помолвки с Розиньей да Toppe. Это событие предполагается ознаменовать грандиозным празднеством, к которому все гран-финос уже готовят бальные туалеты и смокинги. В высших сферах, рассказывал поэт, теперь только и разговоров, что о готовящемся празднике, и эта тема даже оттеснила на второй план толки о неудавшемся государственном перевороте.

Мануэла решила немедленно поехать в Сан-Пауло. Сославшись на нездоровье, она добилась у дирекции варьете разрешения отдохнуть несколько дней. Она готова была пойти и на разрыв контракта, если бы ей отказали в отпуске, но получила его без затруднений.

Приехав вечером, она сразу же позвонила Пауло, но не застала его. Лакей сообщил, что Пауло на обеде у комендадоры да Toppe и неизвестно, когда он возвратится. Самое верное — застать его утром, как только он проснется. Но как он ее примет, узнав, в каком она положении?

Предстоящая встреча совсем не радовала Мануэлу. Она не испытывала к Пауло ни смертельной ненависти, ни даже раздражения. От всего пережитого у нее осталось лишь презрение, брезгливость к холодной и расчетливой натуре Пауло, даже к его физическому облику: его циничное лицо пресыщенного аристократа, которое раньше пленяло ее, теперь представлялось отталкивающе порочным. Было время, когда все ее желания сводились к браку с Пауло, к возможности соединиться с ним навсегда. Но теперь этот брак — необходимый в интересах будущего ребенка — представлялся ей огромной жертвой: перспектива жить вместе с Пауло, не любя его, испытывая к нему презрение и отвращение, повергала ее в печаль, вызывала горечь. Но что же делать? Она должна принести себя в жертву ребенку: от него получит она утешение в ожидавшей ее безрадостной жизни.

Мануэла ни на минуту не допускала мысли, что Пауло может отказаться от женитьбы. Материнские чувства были в ней настолько сильны, что исключали возможность такого предположения. Пауло холост, его помолвка с Розиньей да Toppe еще официально не объявлена. А Мануэла носит под сердцем его ребенка, которому скоро предстоит появиться на свет. Перед таким фактом ничего не значат личные чувства: ни любовь, ни презрение, ни отвращение, ни тоска. Правда, один раз Пауло уже обманул ее: обещал жениться, чтобы овладеть ею, а потом только посмеялся над ее поруганными чувствами.

Пусть в великосветском обществе, где он вращался, понятия о чести были иными, нежели в среде, где родилась и воспитывалась Мануэла, пусть некоторые вещи, священные для нравственных и благочестивых мещан, представлялись Пауло и окружавшим его людям — а теперь окружающим и Мануэлу — лишь достойными осмеяния предрассудками. Но ребенок — другое дело… Ребенок вносил нечто чрезвычайно серьезное во все это, совершенно изменял все соотношения. Тут уже речь шла не об обычной любовной интрижке наивной мещаночки из предместья, давшей себя увлечь воображаемому сказочному принцу: речь шла о новом существе, возникшем в результате ее ошибки, и эта новая жизнь была теперь поставлена на карту.

Нет, она не думала, что Пауло может отказаться от женитьбы. Другие вопросы занимали ее, когда она направлялась к дому Артура Карнейро-Маседо-да-Роша, — будут ли они с Пауло, поженившись, жить вместе или каждый пойдет своей дорогой: он — по дипломатической стезе, она — по пути искусства? Или он потребует, чтобы она бросила артистическую карьеру, ушла со сцены? Разве он не говорил ей несколько раз, когда еще обещал жениться, что звание супруги Пауло Карнейро-Маседо-да-Роша — представителя славного паулистского рода — несовместимо с карьерой танцовщицы? Но как объяснить все это Лукасу? Где и чем ей жить, когда беременность зайдет настолько далеко, что она не сможет больше выступать? Впрочем, это уже вопрос второстепенный. Главное — ребенок. Надо защитить его от презрения и преследований тети Эрнестины, всего общества. Мануэла, еще более твердая в своем решении, нажала кнопку звонка у двери дома, в котором ей столько раз приходилось бывать в прежние счастливые времена.

Она ждала в темноватой небольшой приемной; она хорошо помнит эту комнату. Здесь Пауло хранил свои книги и принимал тех лиц, чье посещение хотел скрыть от отца.

Спустя несколько минут появился Пауло. Он даже и не подумал как следует одеться: вышел в халате, накинутом поверх пижамы. В глазах его светилось любопытство: что нужно от него Мануэле? Он был почти уверен, что девушка явилась к нему с раскаянием: будет умолять о любви, о возобновлении прежних отношений. Но если бы даже их роман и начался снова, он не дал бы ему теперь острого ощущения новизны. Впрочем, она красивая женщина, и время от времени можно бы… Его несколько озадачил серьезный вид Мануэлы; однако это не помешало ему приветствовать ее со смешком в манере Шопела:

— Как поживает наша несравненная красавица? — Он протянул ей руку, на мгновение усомнившись, поцеловать ли ему свою бывшую любовницу.

— У меня к тебе очень важное дело. Важнее не может быть…

Он сел рядом с ней, нахмурил лоб.

— Я к твоим услугам!..

Все последующее произошло быстро и грубо. Он издевательски рассмеялся, когда она, сообщив ему о своей беременности, заявила, что у них нет другого выхода, как возможно скорее пожениться, чтобы ребенок имел законного отца.

— Ты все никак не можешь отказаться от своей мании брака. Мне никогда еще не приходилось сталкиваться с таким упрямством! Сколько времени тебе потребовалось, чтобы выдумать эту историю с беременностью?

Она замерла, лишившись дара слова. А когда вновь обрела способность речи, заговорила голосом настолько изменившимся, настолько трагичным, что Пауло перестал смеяться.

— Ты думаешь, что я лгу? Что это моя выдумка? Ты думаешь, что я добиваюсь брака? Нет ничего на свете, чего бы мне хотелось меньше! Брак с тобой сделает мою жизнь адом. Для ребенка, единственно для ребенка я заставила себя сюда явиться, заставляю себя пойти на брак с тобой.

Пауло закурил сигарету; его наигранная веселость пропала.

— Ты в самом деле беременна? Это скверно…

— Нам нет необходимости жить вместе. Каждый пойдет своей дорогой. Мне от тебя ничего не нужно — я смогу прокормить себя сама. Но только маленький не может… не может родиться, не имея законного отца…

— Этот ребенок вообще не может родиться.

— Как?

— Если тебя, дорогая, тревожит только это, то дело обстоит гораздо проще. Мне казалось, что ты разыгрываешь комедию, чтобы заставить меня жениться на тебе. И поскольку ты достаточно наивна, то я подумал…

— Что ты подумал? — в ее голосе прозвучала надежда: может быть, оказавшись перед фактом, убедившись, что она не выдумывает, Пауло решит на ней жениться?

— Но это же так просто, деточка… Есть врачи, которые только этим и существуют…

— Чем? Я не понимаю.

— Неужели ты еще глупее, чем я о тебе думал? Чем еще они могут существовать? Если всем детям позволять рождаться, скоро на земле нехватит места. Я знаю одного врача — специалиста этого дела. Два или три дня в больнице, и все будет сделано… Издержки оплачу я.

— Что ты имеешь в виду?

— Аборт.

— Что?

Пауло принялся объяснять, но она с возмущением прервала его:

— Замолчи! Если ты думаешь, что я пойду на это, что я убью моего ребенка, — значит, ты меня плохо знаешь. Я скорее сама лишу себя жизни.

После этого разразилась буря — смесь криков и ругательств. Пауло потерял всякое самообладание и поносил ее самыми грубыми словами. Она пригрозила ему, что покончит самоубийством и оставит после себя письмо, в котором расскажет все. После такой угрозы Пауло постарался себя сдержать: вышел бы ужасный скандал! Это означало бы конец его сватовства к Розинье да Toppe и фактически — конец его карьеры дипломата. Прощайте тогда миллионы комендадоры, прощай назначение в Париж, если ее найдут мертвой, а рядом с ней — письмо с изложением всей истории. Пауло уже мерещились огромные заголовки и клише в газетах.

— Успокойся, Мануэла! Мы совсем, как помешанные, — оба потеряли голову. Давай поговорим как следует…

— Выродок!..

— Воздержись от таких эпитетов. Поговорим без крика. Я, со своей стороны, прошу простить, что наговорил лишнего…

Она замолчала и не могла больше сдержать слез. Пауло воспользовался этим и заговорил. Необходимо было ее убедить: он клялся ей в любви, говорил о своем раскаянии, умолял пожалеть его — появление на свет ребенка означало бы гибель его будущего и ее будущего — тоже. Ей пришлось бы надолго оставить сцену, а вернуться обратно, имея на руках ребенка, нелегко: это очень усложнило бы всю ее жизнь. Он, Пауло, готов не только принять на себя все расходы по оплате врача и больницы, но сверх того заплатить ей большую сумму деньгами за неудобства, создавшиеся для нее в результате этого неприятного инцидента…

Мануэла поднялась с места.

— Ты мразь!..

Она хотела уйти, но он грубо схватил ее за руку; лицо его перекосилось; казалось, он собирается ее ударить.

— Этот ребенок не может и не должен родиться!

— Он родится, и будет даже лучше, чтобы он не носил твоего имени. Лучше совсем не иметь отца, чем иметь такого, как ты.

Она выбежала на улицу. Только потому, что Мануэла оказалась на свежем воздухе, она не упала тут же, за дверью. Она была, как безумная; дома, казалось, танцуют у нее перед глазами. Слуга, вышедший вслед, видя ее в таком состоянии, спросил:

— Сеньоре дурно?

Она ничего не ответила, с трудом побрела. Бросилась в первое попавшееся на пути такси, сказала шоферу адрес Лукаса. Теперь, после чудовищного предложения Пауло, она чувствовала себя еще более привязанной к ребенку, который должен был родиться. Ей придется быть для него и матерью и отцом. Нет, она не убьет своего ребенка и не убьет себя; она отречется от всего и посвятит себя всецело ребенку — пойдет стирать белье или мыть посуду на кухнях богачей; но зато у нее будет ребенок — ее радость и утешение. Лукас поймет, он поможет ей, простит ее вину и поддержит своего будущего племянника, как он поддерживает сирот — детей другой своей сестры.

Лукас собирался уходить, когда она вошла к нему в комнату.

— Ты — здесь? Когда ты приехала?

Он тотчас же заметил смятенное состояние Мануэлы, слезы, бледность лица.

— Что с тобой? Что случилось?

— Лукас, брат мой, я погибаю…

Он взял ее за руки, подвел к стулу, усадил, принес воды.

— Выпей…

Руки девушки, державшие стакан, дрожали; Лукас понял, что на этот раз ему не удастся избежать неприятного признания — исповеди обольщенной сестры; исповеди, которую он оттягивал и которая, он знал, доставит ему много горечи. И к чему все это, если он ничем не может помочь, не может заставить Пауло на ней жениться? То, что произошло с его сестрой, было ему неприятно, но в своей новой жизни он уже избавился от предрассудков, которые еще тяготели над Манузэлой. Он решил сделать так, чтобы эта неизбежная сцена вышла возможно короче.

— Дело в Пауло, не так ли? Он тебя совратил… Я давно об этом догадывался. — Он сел рядом с ней, отер ей платком слезы. — Не придавай этому большого значения. Мы с тобой воспитывались в отсталой среде, где некоторым вещам придавали слишком много значения. Но, по существу, все это не так страшно… Днем раньше, днем позже явится хороший человек и женится на тебе, не обратив никакого внимания на случившееся. Вот увидишь…

— Если бы только это…

— А что же может быть еще?

— Я беременна. Когда мы с ним порвали, я еще этого не знала. Мне это стало ясно только потом…

— Беременна? — переспросил Лукас, понизив голос.

— Я не хотела тебе говорить об этом раньше: у меня нехватало духу. Я надеялась, что Пауло, узнав об этом, женится на мне. Я и приехала в Сан-Пауло, чтобы переговорить с ним.

— Ты у него была?

— Я сейчас от него, Лукас… — Она снова разрыдалась и спрятала голову на груди у брата.

— Рассказывай…

— Вместо брака он предложил мне сделать аборт. Боже мой!..

В течение некоторого времени только были слышны ее всхлипывания. Лукас сжал кулаки. В один прекрасный день он покажет этому Пауло, изобьет этого избалованного барчука! Сейчас он этого сделать не мог, не мог необузданным порывом разрушить целый мир задуманных и осуществляемых им дел. Но в один прекрасный день… Он не мог этого сделать сейчас, но он не мог и допустить, чтобы у Мануэлы родился ребенок. Появление на свет незаконнорожденного младенца — позор не только для Мануэлы и угроза не только для Пауло. И над Лукасом, над его счастливо начатой коммерческой карьерой, такой многообещающей, но еще зависящей от тысячи различных случайностей, эта новость нависала как угроза, от которой следовало как можно скорее освободиться.

— Что же ты думаешь делать? Перестань плакать — слезами не поможешь.

Она, сдержав рыдания, спросила:

— Ты меня прощаешь?

— Глупенькая… Ты просто поступила неосмотрительно. Самое худшее — последствия…

— Я знаю. Мне придется оставить работу и уроки танцев… Не знаю, смогу ли я все это возобновить потом.

— Так ты хочешь иметь ребенка?

Она посмотрела на него в испуге. А что же другое оставалось ей делать, если только не убить себя? Но ведь радость иметь ребенка возместит тяготы трудной жизни, возместит даже ее отказ от своего искусства.

Лукас опустил глаза.

— Я тоже считаю, что лучше сделать аборт.

— Ты? Тоже?

Он взял ее за руки; голос плохо ему повиновался, он не находил нужных слов, боялся, что они могут ранить ее, но нужно было во что бы то ни стало убедить Мануэлу.

— Чего ты хочешь? Ты не можешь иметь этого ребенка. То, что ты была любовницей Пауло, — ошибка, но не больше… А ребенок — совсем другое дело… Он все усложнит…

Мануэла покачала головой.

— Нет, Лукас, ты не понимаешь. Ведь это — мой ребенок, пойми! Мое собственное дитя… Как же я могу его убить?..

— Но он ведь еще не живое существо, Мануэла.

— Ты мужчина; только женщине понятно, что я испытываю с тех пор, как узнала о его существовании. Я вижу этого ребенка, словно он уже родился, словно это мой сын. Сделать то, что ты хочешь, хуже самоубийства.

Воцарилось нестерпимо мучительное молчание. И когда она надеялась услышать, что он понял и готов ей помочь, Лукас пробормотал:

— Ты должна это сделать для меня… Я начинаю жизнь, Мануэла… Передо мной огромное будущее. Твое решение иметь ребенка может разрушить, уничтожить это будущее. Понимаешь? — И он продолжал приводить свои доводы голосом почти смиренным, почти слезно умоляющим: — Я в твоих руках. Если ты хорошая сестра…

Мануэла смотрела на него отсутствующим взглядом: она видела только свое дитя, слышала только его голос. Лукас взял ее за подбородок.

— Наступит день, когда ты выйдешь замуж, и у тебя будут дети. В конце концов, этот выход не так уж страшен — десятки женщин к нему прибегают. Это необходимо, Мануэла. Ради меня…

Взгляд Мануэлы ничего не выражал: она была, как помешанная. Лукас вздохнул: как это было тяжело!

— Сделай для меня, — молил он, — скажи, что ты согласна…

— Да…

Он поцеловал ее в лоб.

— Ты хорошая сестра. Я найду врача. Многие из них только этим и живут, и у них большая клиентура… — говорил он, как бы стараясь ее утешить. — Теперь возвращайся домой и жди меня там. Вечером я к тебе заеду. И никому об этом не говори.

На улице они расстались. Мануэла не произнесла ни слова. Пошла одна, подавленная, с единственным образом перед глазами, с нежно звучащим голоском в ушах! Перед ней стоял образ крошечного ребенка с протянутыми ручками, с тонким детским голоском, лепетавшим: «мама»… Ребенок, которого ей так хотелось…

15

Мариана познакомилась с Мануэлей в больнице. В тот вечер врач позволил Мариане немного пройтись по коридору, и она увидела в соседней палате сидевшую на стуле девушку, о которой в то утро ей рассказывала дежурная няня:

— Красавица, но такая грустная… Она артистка, я видела в одном журнале ее фотографию, она была разряжена в птичьи перья… Танцовщица… Но такая печальная, каких я в жизни не видывала…

Она сидела на стуле, и на ее прекрасном, точно со старинной гравюры лице запечатлелось выражение безысходной печали. Она была так красива и так грустна, что вид ее тронул доброе сердце Марианы, и, остановившись в дверях палаты, она обратилась к ней с несколькими словами, чтобы завязать разговор. То были слова банальных любезностей, но с этого началось их знакомство. Танцовщица пригласила Мариану войти в палату и сесть, а потом никак не хотела отпустить, точно ей было страшно опять остаться одной, наедине со своими мыслями. Они поговорили обо всем понемногу: о наступающей холодной зиме, о все возрастающей дороговизне жизни, о кинофильмах; Мариана рискнула даже сказать несколько слов о трусости и подлости интегралистов, арестованных в связи с попыткой переворота, — трусости и подлости, о чем уже ходили анекдоты.

Их первая беседа не пошла дальше этого, но тепло человеческого сочувствия, исходившее от слов Марианы, проникло в исстрадавшееся сердце Мануэлы, помогло ей пережить этот бесконечный вечер ожидания, похожий на последнюю ночь осужденного на смерть перед казнью; врач должен был приехать в десять часов. Мануэла не отпускала от себя Мариану до тех пор, пока няня не позвала ее ужинать. Мариана ушла под впечатлением скорби и отчаяния во всем облике этой женщины. Уходя, она спросила:

— Вам предстоит операция?

Мануэла утвердительно кивнула в ответ, но при этом постаралась отвести взгляд от Марианы. А та подумала: «Наверное, у нее очень тяжелая болезнь, если она так удручена».

Ужиная, она продолжала думать о ней и о Жоане, который вот уже два дня не приходил ее навещать. Может быть, он выехал из города? У него было много работы — следовало использовать время, в течение которого правительство, занятое ликвидацией последствий интегралистского заговора, давало коммунистам нечто вроде передышки.

В конце мая, недели две спустя после попытки государственного переворота, Мариана вдруг почувствовала острый приступ аппендицита, но так как у нее в то время было много партийных заданий, она старалась себя пересилить.

Жоан очень встревожился, вспомнив о предшествовавшей неблагополучной беременности Марианы, и экстренно вызванный доктор Сабино нашел, что ей надо немедленно сделать операцию. Он сам выбрал для этого больницу и взялся устроить материальную сторону дела. Один его приятель, хирург, сделает операцию бесплатно — он тоже принадлежит к числу сочувствующих; в свое время снабжал деньгами Эйтора, не имея иных связей с партией. Болезнь Марианы, таким образом, имела и свою хорошую сторону: через Мариану партия установила контакт с большим кругом друзей партии, созданным Эйтором в среде врачей, которыедо тех пор ничего не подозревали о подлости бывшего казначея.

— Это самая легкая в мире операция, — смеялся доктор Сабино, стараясь подбодрить Мариану, когда ее везли в больницу.

Действительно, операция прошла очень удачно, и на следующий день в палату явились Жоан и мать Марианы. В руках у Жоана был пакет с фруктами и букет цветов, который он неуклюже держал в руках.

— Это тебе от товарищей… — пояснил он, неловко протягивая ей цветы.

Жоан навестил ее еще раз и потом исчез. Мать, приходившая каждое утро, сказала, что уже два дня, как она его не видела: по-видимому, он был очень занят. Мариана все время продолжала думать о нем; ее губы полураскрывались в улыбке при воспоминании, как муж протягивал ей огромный букет цветов с робостью и неловкостью влюбленного юноши. Однако мысли о печальной красавице не давали ей сосредоточиться на Жоане. Она снова видела перед собой грустное и прекрасное лицо. Что за страшная болезнь должна была ее подтачивать, чтобы так внутренне ее опустошить, точно жизнь перестала представлять для нее малейший интерес? Мануэла произвела на нее впечатление совершенно одинокого, заброшенного человека — человека, для которого закрыты все пути, кроме дороги к смерти. Думая о Мануэле, Мариана невольно вспоминала и о Руйво — с легкими, изъеденными туберкулезом, о Руйво, харкающем кровью, горящем в жару, худом, как тростинка, — и, несмотря на все это, полном воодушевления, интереса к жизни, присылающем письмо за письмом из своего санатория, где только теперь в его здоровье появились первые и еще очень слабые признаки улучшения. Если бы Мариана могла рассказать этой девушке историю Руйво, как он отказывался ехать в санаторий, как пришлось почти силой заставить его это сделать, как он не хотел прерывать работу, выключаться из жизни… Досадно, что об этом нельзя говорить, — может быть, такой рассказ несколько смягчил бы страдальческое выражение на лице девушки. Мариана никогда не могла оставаться равнодушной к горю, кого бы оно ни затрагивало: близкого ей человека или совсем постороннего. Мать говорила про нее, что она родилась милосердной самаритянкой.

Теперь Мариане очень хотелось помочь страдавшей девушке, и она спросила у няни, когда та пришла готовить постель:

— Чем больна девушка в соседней палате? Что-нибудь серьезное?

Это уже была не та молодая и веселая няня, что дежурила утром. Сейчас пришла пожилая, несколько грубоватая.

— Серьезное? Не знаю… Но судя по врачу, который ее сюда доставил, ничего серьезного там нет… Эти дуры…

— Что? — переспросила Мариана, ничего не понимая.

Няня пожала плечами.

— Обычное житейское дело… — сказала она и вышла.

Мариана легла и принялась читать вечерние газеты. Ее кровать стояла у стены, смежной с соседней палатой, и скоро до слуха Марианы донесся звук шагов: это ее соседка ходила взад и вперед. «Она волнуется…» — подумала Мариана, стараясь сосредоточиться на чтении газеты, но, в конце концов, отложила ее и взялась за роман. Это был изданный несколько лет назад «Железный поток» Серафимовича, переведенный с русского. Мариана уже читала эту книгу до больницы; она была очарована эпическим повествованием: будто видела воочию, как зарождалась заря социализма в России. И как только врач разрешил ей читать, попросила мать принести ей эту книгу. Однако взволнованные шаги девушки в соседней палате, временами звук заглушенного рыдания помешали ей читать: она испытывала желание подняться, пойти в соседнюю палату, попытаться как-нибудь ободрить несчастную. Но какое она имела на это право? Мариана погасила свет, попыталась заснуть. Тысячи мыслей и образов возникали у нее в мозгу, но она не могла задержаться ни на одном из них; звук шагов печальной девушки отдавался у нее в мозгу. Что с ней происходит? Она производила впечатление такой симпатичной, славной и вместе с тем такой хрупкой, надломленной…

Мариана не могла заснуть. Лежала и слушала, как ходит соседка. Потом до нее донесся шум: кто-то вошел в соседнюю палату — наверное, доктор. Спустя некоторое время она услышала, как в коридор выкатили койку — невидимому, больную отправили в операционную. «Пусть бы все прошло благополучно…» — пожелала Мариана, чувствуя глубокое сострадание к этой незнакомой девушке и сама не представляя себе, почему она принимает участие в ней: может быть, потому, что та казалась такой печальной и одинокой?

На следующее утро опять дежурила молодая и веселая, словоохотливая няня. Мариана поинтересовалась:

— Как соседка? Операция прошла благополучно?

— Операция — пустяки. Врач сказал, что еще позавчера у нее в результате падения произошел выкидыш, а сюда она уже явилась для лечения. Кто знает, может, оно и так… Я не люблю никого осуждать без доказательств. Но одно несомненно: этот доктор Антенор не привозил сюда еще ни одной пациентки без осложнений после выкидыша… Ах, если бы на него напустить полицию!..

Но Мариана уже ее не слушала, всецело захваченная нежностью и жалостью к Мануэле; теперь вполне понятны и ее безысходная печаль, и заброшенность, и одиночество, и ее тревожные шаги вчера ночью. Ведь и она, Мариана, тоже всего лишь несколько месяцев тому назад потеряла так страстно желаемого ребенка, и ей было знакомо оставшееся после этого чувство опустошенности; она помнила, сколько слез пришлось ей пролить, как приходилось прятать от окружающих свое горе. У нее выкидыш тоже произошел в результате падения, и она вполне оправилась от потрясения лишь после того, как ощутила, что внутри опять шевелится новое существо, ее ребенок. Бедная девушка, такая молодая и такая красивая! Надо утешить ее, пробудить в ней вновь интерес к жизни; сказать ей, что беременность — чудесный факт зарождения жизни — повторится вновь, как это случилось с ней, Марианой…

Няня, закончив уборку палаты, добавила:

— Она даже отказалась от кофе… Все плачет…

Мариана вышла в коридор. Дверь соседней палаты была закрыта. Потом пришла мать, принесла утренние газеты и новости о Жоане: ночь он ночевал дома; если успеет, к вечеру зайдет ее навестить, если же нет, — придет завтра.

— Он очень устал?

— Как обычно. Если он не будет отдыхать, скоро придется отправить в больницу и его…

— Ох, не накликай беды, мама!.. — улыбнулась Мариана.

— Не накликай беды… Не накликай беды… То же самое говорил твой отец, когда я его предостерегала. Ну, и кончилось тем, что первая же болезнь унесла его жизнь. Хорошо еще, что ему довелось умереть дома, а не в тюрьме…

После ухода матери Мариана больше не могла ждать — пошла и постучала в дверь соседней палаты.

— Войдите… — отозвался слабый голос. Девушка лежала на кровати. Она была еще бледнее, чем накануне, еще глубже погружена в свое страдание.

— Я не помешаю? — спросила Мариана.

Мануэла отрицательно покачала головой. Ее белокурые волосы рассыпались по подушке, в глазах стояли слезы. Мариана подошла к кровати, провела ласковой рукой по волосам, на которых играли солнечные лучи. Грудь Мануэлы сотрясалась от рыданий.

— Моя бедная подруга… Няня мне все рассказала…

— Все рассказала?..

— Со мною случилось то же самое. Точь-в-точь. У меня тоже в результате падения был выкидыш. Я упала с трамвая, понимаете? Потому я знаю, что вы должны испытывать, как вам трудно с этим мириться… Когда это со мною произошло, муж находился в отъезде — он коммивояжер… Но надо быть сильной, нельзя падать духом.

Мануэла повернулась к Мариане лицом. Она не пыталась скрыть своих слез. Слушала первые ласковые слова после того, как все это началось, и чувствовала себя благодарной чужой для нее женщине, которую до больницы она никогда не видела, о которой ничего не знала; эта женщина не походила на знакомых ей людей: бедная, но без приниженности бедняков предместья, где выросла Мануэла; уверенная в себе; участливая, как старый друг.

— Простите, что я вмешиваюсь, — я делаю это не из дурных побуждений. Но вы, сеньора, так красивы, что не имеете права быть печальной. И когда няня мне про вас рассказала, я все сразу поняла, потому что мне самой пришлось испытать то же самое. Вы должны, сеньора, сопротивляться, не давать горю овладеть вами…

Мариана улыбалась, гладя Мануэлу по волосам. Здесь в первый раз после всего случившегося Мануэле пришла в голову мысль, что для нее, может быть, еще и не все потеряно. Накануне, до прихода врача, и еще острее — после возвращения из операционной — она чувствовала себя какой-то тряпкой, бесполезной, лишенной всякого смысла вещью; жизнь, думалось ей, кончена. Она пошла на такой шаг ради Лукаса, из-за любви к брату, которого она всегда считала воплощением лучших качеств, какими только может обладать мужчина. Но вернувшись после операции, она почувствовала, что даже любовь к Лукасу пропала: перед ее взором стоял мертвый ребенок, в ушах звучал его последний крик; тот самый ребенок, что в снах являлся ей живым и радостным, называл ее «мама». Зачем брат потребовал от нее такой жертвы?

Для него существовали только дела, деньги, беспредельное честолюбие. В жертву своему честолюбию он принес и ее, и ее будущего ребенка. И как некогда вышло с Пауло, так получилось сейчас с Лукасом: новый образ заменил прежний, идеализированный, и от этого одиночество Мануэлы возрастало, грозило ее задушить.

Больше ничего у нее не было, никого не осталось. Теперь ее не утешало даже последнее прибежище — искусство. Ей казалось, что ноги навсегда утратили стремление скользить по сцене, выражать в танце владеющие ею чувства. Может быть, такое ощущение возникло в ней оттого, что жизнь для Мануэлы утратила всякую ценность, — а ведь танцы были ее жизнью, ее грезами, желаниями, волнениями. Теперь она была как мертвая, и мысль о танцах не могла ее оживить. Она потеряла жениха и брата, семью и честь; она потеряла своего ребенка, еще прежде чем он успел появиться на свет.

Лежа на больничной койке после ночи, проведенной без сна, она впала в какую-то тяжелую апатию, словно все для нее отныне было кончено. Вот в такую минуту перед ней и появилась Мариана.

Мануэла усилием воли взяла себя в руки, ответила на дружескую улыбку Марианы и пригласила ее:

— Садитесь…

Мариана придвинула к кровати стул и продолжала говорить. Она говорила очень простые слова; но эти простые слова были для Мануэлы хлебом насущным.

— Я уже поправилась, но врач хочет, чтобы я еще дня на три-четыре осталась в больнице. Могу составить вам компанию, мне нечего делать… Я знаю, что в вашем положении тяжело быть одной.

Мануэла больше не смогла сдерживаться. Сильнее, чем стыд, было в ней желание с кем-нибудь поделиться своим горем. И она обо всем рассказала почти безучастным от долгих страданий голосом. Мариана слушала, не перебивая, все понимая. Мануэла представилась ей беззащитной жертвой; все с ней случившееся явилось результатом существующего общественного строя — несправедливого и циничного. Эти люди, поклоняющиеся деньгам, разрушили все иллюзии девушки, сделали из нее одинокое, исполненное горечи существо. Мариана сумела оценить ее стойкость перед соблазном дешевого успеха; но в то же время поняла, что Мануэла не могла освободиться от предрассудков своей среды. Поэтому Мариана поверила ей, как поверила бы самой себе. Когда Мануэла закончила свой рассказ робкими словами: «Теперь вы все обо мне знаете, и я боюсь, что перестанете называть меня своей подругой», — тогда заговорила Мариана.

Она сказала, что многое из того, чем мучилась Мануэла, не имело большой важности: это — следствие ее воспитания, во многом неправильного, мешавшего ей понять искусственность ряда предрассудков. Однако многое другое было жизненно важно, как, например, то, что привело Мануэлу в больницу. Будь Мариана с ней знакома раньше, она удержала бы ее от этого шага. Но теперь они должны говорить о другом: то, чего нельзя исправить, надо считать исправленным. Что касается искусства, то поэт Шопел говорил неправду: искусство — это нечто великое, светлое, и только люди из высшего общества, безвозвратно для всего потерянные, могли считать искусство проституцией. Мариана заговорила о поэтах, которых она любила перечитывать; о поэтах, писавших для народа; заговорила о романе, находившемся у нее в палате; заговорила о жизни и о любви; сказала ей такое, чего Мануэля ни от кого никогда не думала услышать. Мануэла слушала, и интерес ее возрастал, слезы на глазах высохли. Она уже не чувствовала себя такой одинокой, и когда Лукас пришел ее навестить, он был очень удивлен, услышав, что она разговаривает с другой больной о танцах. При появлении Лукаса Мариана ушла в свою палату.

В течение трех дней беседовали они между собой, и им казалось, что они знакомы уже много лет. Иногда Мариане бывало трудно понять Мануэлу. Некоторые мысли ускользали от нее: все, что было порождено затхлой атмосферой домика в предместье или кратковременной радостью любви Пауло в маленькой квартирке в Рио. Но она понимала все, что было в Мануэле самобытного и естественного: ее мечты, ее поруганное стремление к любви и счастью. Она, в свою очередь, рассказала Мануэле немного и про себя, умолчав о своей политической работе. Однажды заговорила с ней о России. Этой темы Мариана коснулась в связи с танцами: она спросила, известно ли Мануэле, на какую высоту поднято искусство балета в Советском Союзе и как оно ценится народом? Нет, Мануэла не знала этого, и тогда Мариана сообщила ей то немногое, что ей было известно.

— Что вы говорите!.. — удивилась Мануэла. — А мне постоянно приходилось слышать, что в России — ад; не могу даже себе представить, чтобы там были возможны балетные представления.

Мариана улыбнулась.

— Есть много людей, заинтересованных в том, чтобы клеветать на Россию. Это все те, кто хочет проституировать искусство и эксплуатировать людей…

Мануэла с любопытством посмотрела в лицо собеседницы.

— Вы мне не сказали, что вы коммунистка.

— А что такое коммунисты? — спросила Мариана улыбаясь. — Может быть, это какие-нибудь свирепые чудовища?

— Мне не приходилось с ними встречаться… Но я всегда слышала про них всякие ужасы.

— Вы потеряли ребенка еще до его рождения. Я тоже. Я знаю еще одну женщину: она тоже потеряла ребенка, которого ждала, а вместе с тем лишилась и собственной жизни. Хотите узнать ее историю? Я слышала ее из верных источников. Все это — правда.

— Расскажите…

И Мариана рассказала ей про Инасию. Мануэла знала о забастовке в порту Сантоса: в то время Пауло развлекался там на модных пляжах; это было в конце их романа. Точно так же Лукас имел отношение к грузу кофе, который послужил причиной событий. Она недостаточно ясно представляла себе, в чем, собственно, дело, но слышала раз, как брат разговаривал с Эузебио Лимой о кофе и о забастовке. Она выслушала рассказ Марианы и содрогнулась, когда та нарисовала картину, как лошади топтали тело беременной негритянки.

— Но зачем она вмешалась в такое дело, когда ожидала ребенка? Ведь это же безумие…

— Затем, чтобы в будущем ни одной женщине не пришлось делать абортов. Чтобы мир сделался лучше, чем он есть теперь.

Мануэла промолчала, задумалась. Мало-помалу она возвращалась к жизни, только не знала еще, как она будет себя чувствовать после того, как Мариана выпишется из больницы и им придется расстаться.

— А когда выйдем из больницы, сможем мы с вами встречаться? Я так к вам привязалась…

— Это будет трудновато. У нас разная жизнь… Я целый день работаю, вечером обычно тоже занята. У меня семья: муж, мать. Живу очень далеко, в предместье.

Мануэла опечалилась. Разговор происходил накануне ее выписки из больницы; через день должна была выписаться и Мариана. Мануэле было страшно снова оказаться одной в Сан-Пауло или в Рио-де-Жанейро. Лукас телефонировал в Рио режиссеру варьете, объяснил ему, что Мануэла находится в больнице, и добился для нее продления отпуска еще на две недели. Режиссер разговаривал с ним чрезвычайно любезно, с большой похвалой отозвался о танцах Мануэлы, заверил, что возобновление с ней контракта — дело решенное. Лукас советовал сестре эти две недели отдохнуть на курорте. Мануэла не знала, что предпринять. После того как Мариана сказала ей, что им трудно будет встречаться, Мануэлей вновь овладело уныние. Их разговор был прерван няней: она сообщила Мариане, что к ней пришли.

«Какая она хорошая, — подумала Мануэла про Мариану, — лучше нее я еще никого не встречала».

Спустя минуту Мариана вновь появилась в ее палате.

— Я хочу представить вам одного моего друга. Может быть, вы даже знаете его имя — очень известное имя. Мне почему-то кажется, что вы должны подружиться, и мне хотелось бы, чтобы он за вами присматривал, когда мы расстанемся и будем встречаться только случайно. Это человек вашего круга, интеллигент.

— А вы как с ним познакомились? — поинтересовалась Мануэла.

Мариана рассмеялась.

— Я знаю его с детства. Сейчас я его приведу. Можете быть спокойны: он не станет вам делать нескромных предложений…

Это был Маркос де Соуза. Он только сегодня узнал об операции Марианы; купил самую большую коробку конфет и явился в больницу.

— Как хорошо, что вы пришли. Вы как раз тот человек, в ком нуждается Мануэла, вы сможете ей помочь.

— Мануэла? Кто это? Кто-нибудь из товарищей по партии?

Вот каким образом Мануэла познакомилась с коммунистами. Это случилось в больничной палате, когда она себя чувствовала особенно одинокой, когда жизнь представлялась ей невыносимым грузом, когда она даже забыла о своем искусстве.

16

Сообщения о попытке государственного переворота не замедлили исчезнуть со столбцов газет. Теперь газеты были полны телеграммами о событиях в Европе; Чемберлену, Гитлеру и Муссолини были посвящены заголовки во всю газетную полосу, напечатанные огромными буквами. Чемберлен преподносился читателям как поборник мира. Набранные жирным шрифтом телеграммы сообщали о его поездках для переговоров с Гитлером, которые решали судьбу Чехословакии. Газеты приветствовали военные успехи Франко в Испании, где германское и итальянское оружие «преграждало дорогу коммунизму».

О попытке переворота проскальзывали временами лишь краткие известия: возбужден судебный процесс против офицеров, замешанных в заговоре, и против штатских, арестованных при нападении на дворец Гуанабара. К процессу был также привлечен бывший кандидат на пост президента республики Армандо Салес вместе с некоторыми своими политическими соратниками, в том числе — Антонио Алвес-Нето. Но как эти лица, так и «национальный шеф» интегралистов получили от правительства разрешение до суда покинуть пределы страны. Они отправились кто — в Европу, кто — в Аргентину, в удобную, почетную ссылку; газета «А нотисиа» снова начала выходить, но под другой редакцией; правительство ограничилось конфискацией акций Антонио Алвес-Нето.

Адвокат выехал в Европу вместе с Энрикетой. На том же пароходе плыл социолог Эрмес Резенде. Он не был выслан — последствия путча никак его не коснулись. Напротив, он получил от правительства субсидию для своего путешествия. Он отправился, как сообщалось в интервью, напечатанном в литературном приложении к одной крупной газете, изучать в библиотеках, архивах и музеях Португалии исторические документы, необходимые ему для будущей книги об эпохе вице-королевства в Бразилии.

Казалось, что вскоре после путча в стране воцарилось спокойствие. Даже о коммунистах было мало разговоров. С некоторого времени в газетах перестали появляться привлекавшие всеобщее внимание снятые в тюрьмах фотографии коммунистов — «этих подрывных элементов» — захваченных или когда они писали лозунги на стенах, или во время полицейских облав, когда они распространяли пропагандистские материалы и номера нелегальной газеты «Классе операриа».

Полиция была вынуждена заняться деятельностью интегралистов и армандистов; арестованные участники заговора открыли все, что они знали, а знали они многое. Выяснилось, что правительству Жетулио угрожает целый ряд новых заговоров. Надо было распутать нити этого клубка до того, как они приведут к вооруженным выступлениям. Полиция следила за оппозиционерами, армейских офицеров перемещали из части в часть, а диктатор в своих выступлениях запугивал «растленных политиканов» репрессиями.

Он угрожал им в своих официальных речах и одновременно вовлекал в свои политические комбинации. Министерства были реорганизованы — на некоторых прежних министров арестованные заговорщики указали как на лиц, посвященных в заговор. В то же время многие вычеркнутые из политической жизни 10 ноября — при установлении режима «нового государства» — теперь приблизились к Варгасу. Среди них находился и Артур Карнейро-Маседо-да-Роша, которому во вновь сформированном кабинете достался портфель министра юстиции и внутренних дел.

Его назначение удивило паулистские круги, но речь, произнесенная им при вступлении в должность, была принята с единодушным одобрением. В этой речи Артур Карнейро-Маседо-да-Роша не поскупился на такие выражения, как «патриотизм», «гражданский дух», «сложное международное положение». Наступил час, утверждал он, когда превыше всех личных соображений, превыше всех политических разногласий должны быть поставлены интересы родины. При серьезности международного положения, при угрозе военного конфликта находиться в непримиримой оппозиции к правительству равносильно преступлению против Бразилии. Долг патриотов — «избранников, ответственных за судьбу страны», — встать рядом с главой правительства, помочь ему в его «деле национального возрождения» и не вспоминать прошлое. Одна из характерных черт благородной личности главы государства, — сказал Артур в своей речи, — это отсутствие злопамятности. Вот почему он призывал всех «добрых бразильцев» позабыть о прежних разногласиях и предлагал им «сотрудничать в созидании возрожденной Бразилии, начатом 10 ноября при провозглашении Нового государства». По словам министра юстиции, новая конституция — это «форма демократического правления, наиболее подходящая для такой молодой страны, как Бразилия; форма, одинаково приемлемая как для крайне правых, так и для крайне левых партий».

С новым министром юстиции было связано много влиятельных, выдающихся лиц; пресса публиковала длинный перечень имен, среди которых можно было прочесть имя «крупного промышленника и банкира Жозе Коста-Вале, влиятельного лидера консервативных классов», и имя «вдохновенного поэта Сезара Гильерме Шопела». Кабинетом нового министра, сообщали газеты, будет руководить «культурный и блестящий дипломат Пауло Карнейро-Маседо-да-Роша», откомандированный Итамарати в распоряжение министра. Это были те же самые газеты, которые — меньше чем год назад — называли Пауло «пьяницей» и «позором для нашей дипломатии».

Много воды утекло со времени пьяного дебоша Пауло в Боготе — дебоша, так усердно использованного против армандистов в предвыборной кампании. И эта вода, унося с собой столько событий, омыла репутацию молодого человека: какой журналист осмелился бы теперь критиковать поступки будущего зятя комендадоры да Toppe, сына министра юстиции? Не так давно Пауло снова напился в одном из баров Копакабаны, крушил столы и бил посуду, поносил бога и весь свет — и все это только потому, что ему показалось, будто лакей над ним смеется. В бар явилась полиция, но, узнав, с кем имеет дело, не приняла никаких мер, и агенты даже пригрозили хозяину, пожелавшему получить возмещение своих убытков. В эти дни портрет Пауло красовался в великосветской хронике всех газет. Не скупясь на французские выражения, хроникеры описывали празднество, которым комендадора да Toppe ознаменовала помолвку своей старшей племянницы с «последним фйдалго[299] Сан-Пауло», как выразился, в пылу вдохновения, знаменитый Паскоал де Тормес. Один иллюстрированный журнал опубликовал фоторепортаж, имевший огромный успех у всех юных мещаночек; снимки показывали помолвленных на пляже, на улицах города, в саду дворца комендадоры, в библиотеке, сидящих рядом на диване (его — с томиком стихов в руке, ее — восхищенно внимающей чтению жениха), и, наконец, около своего роскошного автомобиля.

Эти фотографии увидела и Мануэле; о помолвке Пауло было объявлено в то время, когда она с трудом возвращалась к жизни. С отвращением отбросила она журнал. Когда Артур был назначен министром, она с полным равнодушием прочла в газетных сообщениях то, что относилось к его сыну, как будто речь шла о совершенно чужом ей человеке, которого она никогда не знала. Она еще продолжала танцевать в варьете, но уже решила больше не возобновлять контракта; хотела принять участие в конкурсе для поступления в муниципальный театр. Она чувствовала себя теперь гораздо увереннее в своем искусстве. Маркос де Соуза посещал ее всякий раз, как приезжал в Рио. После того как они познакомились в больнице, архитектор — благожелательный и артистически непосредственный — очень подружился с Мануэлой. Маркос страстно любил музыку и балет, у него было много книг на эту тему, и Мануэла, выписавшись из больницы, погрузилась в чтение этих книг. С Марианой она увиделась только один раз: Мануэле хотелось попрощаться с ней перед отъездом в Рио, и они встретились в конторе Маркоса.

— Не могу выразить, насколько я вам благодарна…

Они долго беседовали, Мариана обещала навестить ее, если придется побывать в Рио.

Когда они обнялись на прощание, Мануэла сказала:

— Теперь я уже не представляю себе коммунистов в виде каких-то чудовищ. Я прочла в библиотеке Маркоса книгу о театре и балете в России. Это — нечто замечательное…

Маркос де Соуза постоянно приезжал в Рио, где он руководил сооружением целого ансамбля небоскребов. Он звонил Мануэле по телефону, и они вместе посещали рестораны, кино, выставки, концерты. Впервые в жизни Мануэла ощутила тепло истинной дружбы. Архитектор всегда передавал ей дружеские приветы от Марианы, и Мануэла посылала ей с ним какие-нибудь подарки: шаль, книги, а раз даже — детские башмачки. Через Маркоса она познакомилась и с другими представителями левой интеллигенции. Некоторые из них мало чем отличались от Шопела — такие же фигляры, как и он; но были и очень серьезные люди, преданные своей работе, стремящиеся, как и она, осуществить что-то новое. Так она сблизилась с несколькими молодыми артистами, собиравшимися создать труппу для постановки хороших отечественных и иностранных пьес. Эта идея захватила Мануэлу. Маркос поощрял ее, говоря:

— Самое важное — честно делать свое дело. Деятели «нового государства» снижают уровень нашей экономики, и этому необходимо противодействовать. Они также снижают уровень литературы и искусства, и в этой области тоже надо что-то предпринять, чтобы спасти нашу культуру от полного загнивания…

Маркос с возмущением показывал ей литературные журналы, в которых критик Армандо Ролин печатал огромные статьи с нападками на социальный роман и утверждал, что форма является главным в художественных и в литературных произведениях; в этих журналах длинные восторженные статьи посвящались новой выставке художницы Сибилы; сообщалось об ассигновании крупной государственной субсидии театральной труппе «Ангелов», состоявшей из великосветских любителей и возглавлявшейся «самым гнилым представителем гнилой бразильской буржуазии», как гневно определил Маркос женоподобного Бертиньо Соареса.

Лукас Пуччини не присутствовал на торжестве по случаю назначения нового министра юстиции, хотя и находился в это время в Рио и хотя Эузебио Лима очень настойчиво приглашал его на эту церемонию. Лукасу не хотелось встречаться с Пауло; он был очень зол на него и переходил на другую сторону, если замечал его на улице. Тем не менее он отправил Артуру поздравительную телеграмму. Дело с хлопком шло хорошо, завязывались еще и другие коммерческие операции. С той памятной ночи неудавшегося путча Лукас пользовался расположением президента, и — как он это и предвидел — ничто теперь не мешало осуществлению всех его планов. Он действительно начал загребать много денег, и банки, прежде такие скупые на предоставление кредитов, теперь ему предлагали их сами. Он приобрел приходившую в упадок фабрику по выработке красок и теперь энергично ее восстанавливал. Его имя уже приобрело широкую известность, и шла молва, что у него «блестящее будущее».

Приезжая по делам в Рио, он навещал Мануэлу. Однако чувствовал, что с того утра, когда он вырвал у нее обещание сделать аборт, в отношениях с сестрой что-то изменилось. Внешне как будто ничего не произошло: они встречались, разговаривали, беседовали о погоде и жизни. Но куда делась горячая нежность Мануэлы, ее пылкий восторг, ее интерес к тому, как развертывались его дела? Они говорили обо всем, но только не о самих себе, а между тем раньше Мануэла была единственным человеком, от кого Лукас не имел никаких тайн. Но как рассказывать ей теперь о своих делах, если она не проявляет к ним никакого интереса, держится отчужденно, чуть любезно, как с не очень близким знакомым? Перед Лукасом была совсем новая Мануэла: полная уверенности в себе, поступающая по-своему, не спрашивая его мнения, решительно отказывающаяся от его материальной поддержки, отвергающая его советы.

— Глупо не возобновлять контракта с варьете. Особенно сейчас, когда они обещают повысить тебе гонорар. Ты становишься безрассудной… — наставлял ее Лукас.

Она лишь смеялась, ничего не отвечая, не придавая никакого значения его словам. И это задевало Лукаса — после каждой встречи с сестрой у него портилось настроение, будто для счастливого хода его дел необходимо было безусловное восхищение Мануэлы. Он решил, что существует какая-то связь между ней и Маркосом де Соузой, которого он два или три раза у нее встретил. В одном из разговоров он нечаянно высказал ей эту догадку и был очень удивлен бурной реакцией со стороны Мануэлы.

— За кого ты меня принимаешь? Маркос — настоящий друг! Наконец-то у меня есть хорошие друзья…

Поэт Шопел, которого Лукас иногда посещал (ему удалось заинтересовать Шопела в одном из своих предприятий), жаловался ему на Мануэлу:

— Она просто-напросто захлопнула передо мной дверь. Чем я виноват в ее неудаче с Пауло? Когда Пауло с ней порвал, именно я старался помочь ей, поддержать ее… Она сейчас водит компанию с подозрительными людьми…

— Подозрительными?

— Да. Подозреваемыми в коммунизме. Например, Маркос де Соуза. Я не отрицаю его таланта, он замечательный архитектор. Но говорят, что он коммунист. Все люди, окружающие в настоящее время Мануэлу, — левые. Это опасно… — И разведя руками с видом скорбящего пророка, поэт изрек: — Ах, эти коммунисты!.. Они — бедствие мира. Где меньше всего ждешь их встретить, там на них и натыкаешься. Достаточно, чтобы у человека обнаружился к чему-либо талант, как они уже тут как тут: стараются погубить его, обезличить, превратить в автомат, выполняющий их распоряжения.

С некоторого времени о коммунистах ничего не сообщалось в газетах. Антисоветские статьи продолжали заполнять множество столбцов, но газеты обходили молчанием бразильскую коммунистическую партию. Полиция была занята другими делами. Коммунисты тоже не подавали никаких признаков жизни, точно земля разверзлась и поглотила их. А между тем редко партия проявляла столько активности по всей стране, как именно в этот период. После рабочих манифестаций в дни, последовавшие за попыткой интегралистского переворота, партия принялась за укрепление своих организаций, несколько расшатанных преследованиями со стороны реакции, не прекращавшимися с момента крушения восстания 1935 года. Воспользовавшись нынешней передышкой, партия подготовляла условия для усиления борьбы против «нового государства». Неожиданно по ряду штатов прокатилась волна коллективных выступлений протеста профсоюзных организаций против назначения министерством труда нового профсоюзного руководства вместо избранного профсоюзами[300], вспыхнуло даже несколько забастовок. На первых порах все это не привлекло особого внимания властей. Но когда забастовки участились, газеты вновь принялись трубить о «коммунистической опасности».

Крупная забастовка началась среди текстильщиков Рио и затем перекинулась в Сан-Пауло. И тут и там были произведены аресты рабочих. Забастовки вспыхнули и в Баии, в Пара, в Рио-Гранде-до-Сул. Одна столичная газета опубликовала сенсационное сообщение: в коммунистической партии создано новое руководство, образованное из местных лидеров и агитаторов, прибывших из-за границы; это руководство ведет активную деятельность среди рабочих; волна забастовок, коллективные выступления на предприятиях, недовольство трудящихся условиями жизни — все это дело его рук. Автор сообщения использовал материалы, выпущенные несколько месяцев назад группой Сакилы в Сан-Пауло. Сообщение заканчивалось призывом к начальнику федеральной полиции принять энергичные меры против «московской угрозы».

На следующий день департамент печати и пропаганды разослал газетам заявление начальника полиции, в котором говорилось, что полиция не сидит сложа руки, а пристально наблюдает за новой волной коммунистической пропаганды и готовится нанести решительный удар по «врагам отечества и общественного строя». На самом же деле полиция находилась в смятении: она не могла обнаружить даже следов партии. За исключением нескольких коммунистов, арестованных в Белеме до Пара, за последнее время никто не попадался к ней в лапы. В Сан-Пауло у Барроса снова произошел бурный разговор с комендадорой да Toppe. На одной из фабрик комендадоры — той самой, где раньше работала Мариана, — началась забастовка. Старуха потребовала от инспектора охраны политического и социального порядка быстрой и полной ликвидации «красных».

— Вы теряете время на преследование друзей доктора Армандо, а коммунисты, между тем, делают все, что им заблагорассудится. Вмешайтесь же, ради бога, предпримите что-нибудь, арестуйте этих людей… Докажите, что вы на что-то годитесь!

В полицейских застенках содержалось много арестованных рабочих. Но какой в этом был толк? Все они — рядовые забастовщики, ни от одного не удалось получить никаких сведений, которые навели бы на след партии, хотя при допросах и применялись испытанные методы «убеждения». Что же оставалось делать, чтобы совсем не уронить себя в глазах комендадоры, исполнить ее требование? Кроме всех других дел, Барросу предстояло позаботиться о сохранении в городе полнейшего порядка, так как в ближайшие дни глава государства должен был проследовать через Сан-Пауло, направляясь в долину реки Салгадо, где ему предстояло заложить первый камень грандиозных промышленных сооружений.

Вторая экспедиция специалистов уже находилась в долине. Ее охранял сильный отряд солдат военной полиции штата Мато-Гроссо и охранники Венансио Флоривала. На этот раз кабокло не отважились показаться; они не покидали своих поселков. Из всего населения долины инженеры встретились лишь с сирийцем Шафиком. Судебный процесс о владении землями был проведен в Куиабе. Акционерное общество выиграло дело, и теперь оставалось только послать солдат и силой прогнать кабокло. После их выселения можно будет приступать к работам. В Рио, в Саи-Пауло, в городах глубинных районов страны уже вербовались рабочие для будущих предприятий в долине Салгадо. Проектировалось также создание там колонии японских иммигрантов.

Спокойствие, сопровождавшее прибытие второй экспедиции специалистов в долину, объяснялось указаниями руководства партии, полученными Гонсало через негра Доротеу: не форсировать событий, подождать, когда угроза против кабокло примет совершенно конкретные формы, подготовить окрестное крестьянство. Работу среди крестьян взял на себя Доротеу: он ходил от фазенды к фазенде иногда с Нестором, иногда с Клаудионором. Гонсало скрывался в селве, по ночам выходил оттуда и, как привидение, появлялся в хижинах кабокло.

Коста-Вале закончил сложные переговоры с американцами. Он уступил им большую часть акций; огромные капиталы в долларах ассигновались на работы по добыче марганца в долине. Банкир срочно вылетел в Соединенные Штаты. Его сопровождал Шопел, который теперь в одной утренней газете Рио печатал свои впечатления о «колоссе янки». По возвращении из поездки, как-то завтракая вместе с Артуром во дворце, Коста-Вале пригласил диктатора заложить первый камень на торжестве открытия работ акционерного общества. На берегу реки был уже выстроен аэродром — президент мог бы прибыть туда самолетом непосредственно из Сан-Пауло. Глава государства в тот же день сможет возвратиться в Сан-Пауло. Варгас принял приглашение. Была даже назначена дата его прибытия в долину. Венансио Флоривал обещал приготовить грандиозное «шурраско» — жаркое на углях — для президента и его свиты. А в это время начались забастовки и коллективные протесты рабочих.

Баррос не хотел и думать о том, чтобы пребывание диктатора в Сан-Пауло было и на этот раз омрачено рабочей демонстрацией, как это случилось год назад, когда Баррос еще не был инспектором. Комендадора права: надо разделаться с коммунистами.

Баррос пришел в полицейское управление в отвратительном настроении. В дверь его кабинета просунул голову Камалеан, спрашивая, может ли он с ним поговорить. Баррос встретил его грубо:

— Что надо? Я занят!

Камалеан смутился, сжался, как испуганный щенок перед хозяином.

— Говорите сразу, если есть что сказать!

— Сеньор помнит Луиса?

— Какого Луиса?

— Эйтора Магальяэнса, того самого, что был казначеем коммунистической партии и позже вошел в группу Сакилы?

— Да, помню. А в чем дело?

— Он в Сан-Пауло. Приехал всего несколько дней назад. Я с ним встретился, мы беседовали, сегодня увижу его снова.

— Ну и что?

— Он отсиживался все это время в штате Гойаз. Боялся возвратиться, так как был связан с доктором Алвес-Нето. Сеньор помнит?

Баррос заинтересовался.

— Продолжайте…

— Ну, так вот… Теперь, когда все успокоилось, он вернулся. Будучи в Гойазе, он написал разные заметки о партии. Нечто вроде книги, в которой он рассказывает все, что ему известно. Говорит, хочет продать это одной газете. Я счел необходимым сообщить об этом сеньору.

— Он написал книгу о партии? Собирается продать ее газете?

— Именно так, сеньор.

Баррос немного помолчал. Он уже и раньше думал об Эйторе как человеке, с которым полиция сможет договориться. У Барроса даже был план на некоторое время арестовать Эйтора, чтобы иметь возможность по душам с ним поговорить, сделать ему некоторые предложения и посмотреть, что из этого выйдет. Однако врач исчез из Сан-Пауло, прежде чем инспектор успел привести свой план в исполнение. А потом разразился интегралистский путч, и Барросу больше некогда было думать об Эйторе.

— Где он живет?

— В гостинице на улице Рио-Бранко. Я знаю, где это, — он меня к себе водил.

— Поезжайте к нему тотчас же. Захватите с собой еще одного человека на тот случай, если он вздумает сопротивляться. Если не застанете его дома, подождите, пока вернется.

— Слушаюсь.

Камалеан откланялся, собираясь выйти, но не успел он покинуть кабинет, как Баррос изменил решение:

— Нет, нет! Лучше я поеду с вами сам. Тогда я могу быть уверенным, что все сойдет хорошо. Я хочу ознакомиться с его записками.

Несколько дней спустя газета «А нотиоиа» возвестила, что в ближайших номерах начнется публикация серии сенсационных статей бывшего коммунистического лидера о жизни и деятельности партии в Бразилии. В течение двадцати четырех часов улицы Сан-Пауло были заклеены рекламными объявлениями, призывавшими граждан читать «разоблачения одного из лидеров коммунистической партии — самую крупную газетную сенсацию текущего года». В радиопередачах, в промежутки между музыкальными номерами, дикторы спрашивали: «Хотите знать, как функционирует коммунистическая партия? Как она получает деньги из Москвы? Каких клятв требуют коммунисты при вступлении в партию? Каким они предаются оргиям? Какие совершают преступления? Какие у них планы уничтожения церквей и священников? Читайте начиная с воскресенья газету „А нотисиа“, которая будет печатать секретные мемуары одного бывшего коммунистического лидера».

Статья, открывавшая собой серию очерков, была напечатана на первой полосе газеты с заголовком во всю страницу:

«Преступная деятельность коммунистической партии».

Это была книга, задуманная Эйтором Магальяэнсом. Однако ему не удалось написать всю книгу: он записывал в тетрадь все, что приходило в голову, но воображение плохо помогало ему, и Барросу пришлось пригласить в полицию одного журналиста, своего друга, и поручить ему приложить руку к этому делу. Целые главы книги Эйтора и были написаны этим журналистом. Барросу не стоило большого труда договориться с Эйтором.

Но книга Эйтора не представляла для инспектора того значения, которое он ей придавал вначале, сразу же после сообщений Камалеана. Конечно, эта книга хороша для широкой публики: в ней приводились нелепые описания того, как коммунисты по ночам сжигали изображения святых, как они требовали от вновь вступающих членов, чтобы те собственной кровью расписывались под клятвой в том, что будут слепо выполнять все приказы партии и убивать без малейшей жалости всякого, кто попытается противиться решениям руководства. Эйтор позаимствовал несколько мыслей у Яна Валтина, остальные взял из американских детективных романов.

Зато другие вещи, не фигурировавшие в книге, глубоко заинтересовали инспектора охраны политического и социального порядка: адреса, фамилии, места явок и особенно известие о том, что знаменитый Жозе Гонсало, столько лет разыскиваемый полицией, находится в долине реки Салгадо и что он ответственен за пожар лагеря североамериканских специалистов. Это известие было настолько важно, что Баррос решил лично отправиться в Рио для совещания с начальником полиции, а не прибегать к помощи междугородного телефона. В то же время в Мато-Гроссо выехали сыщики.

Как-то утром, в самом конце сентября, два сообщения привлекли к себе внимание читателей газет. Одно из них касалось международной политики и говорило о том, что в Мюнхене главы правительств Великобритании, Франции, Германии и Италии — Чемберлен, Даладье, Гитлер и Муссолини — пришли к соглашению относительноЧехословакии. «Мир спасен!» — ликующе возвещали заголовки над телеграммами, фотографиями Чемберлена с зонтиком подмышкой и Гитлера, поднявшего руку в знак нацистского приветствия.

Второе сообщение исходило от управления полиции. Благодаря «настойчивой, методической и образцовой работе» полиции Сан-Пауло удалось раскрыть всю коммунистическую организацию штата, а полиции Рио — благодаря «не менее методической, настойчивой и образцовой работе» — удалось арестовать некоторых видных вождей партии. Начальник федеральной полиции, давая интервью журналистам, утверждал, показав на разложенные у него на столе захваченные при обысках материалы:

— Я могу гарантировать, что в шесть месяцев мы вырежем эту злокачественную опухоль, разъедающую сердце Бразилии, — коммунистическую партию. Произведенными ныне арестами мы обезглавили эту организацию агентов Москвы. Нам остается только ликвидировать ее остатки, сохранившиеся здесь и в штатах. И мы это сделаем.

Он уже вторично обещал ликвидировать партию в шесть месяцев; в первый раз он это сделал при установлении режима «нового государства». Но теперь на журналистов произвели очень внушительное впечатление и захваченные материалы и фотографии арестованных в Рио и Сан-Пауло.

Фотографии эти были воспроизведены на первой полосе одной столичной газеты, и Маркос де Соуза, уже неделю как находившийся в Рио, при взгляде на них воскликнул:

— Боже мой!

Это происходило на улице, он был с Мануэлой. Они только что вышли из кино; Маркос купил газету. Он остановился, вгляделся в снимки и внезапно глубокая тень легла на его лицо.

— Зе-Педро и Карлос…

— Что с ними? — тревожно спросила Мануэла.

Архитектор оторвал взгляд от газеты и посмотрел на Мануэлу. В первый раз она видела его печальным.

— Что случилось? Какое-нибудь неприятное известие?

Маркос показал на фотографии в газете и мрачно проговорил:

— Аресты в Сан-Пауло. И здесь. Очень серьезно.

— Вы знали кого-нибудь из них?

— Только двоих…

— Вам не угрожает опасность?

— Мне? Нет. Полиции обо мне ничего не известно. Этих двоих, что арестованы, я хорошо знаю — они никого не выдадут.

Маркос продолжал читать газету, Мануэла с тревогой следила за выражением его лица.

— Этот подлец начальник полиции заявляет, что в шесть месяцев покончит с партией… — Маркос снова посмотрел на фотографии. — А Жоан? По-видимому, им не удалось его арестовать. Ну, пока Жоан на свободе, им не только в шесть месяцев, но и в шесть лет не ликвидировать партию!

— Кто это Жоан?

— Муж Марианы…

— Марианы? Его не арестовали? Какое счастье!.. — И Мануэла сразу повеселела, уже почти не разделяя печаль Маркоса.

Они медленно продолжали путь. Маркос шел подавленный, с поникшей головой, нахмуренным лбом. Мануэла взяла его за руку, сочувственно спросила:

— Вы опасаетесь, как бы полиции не удалось арестовать их всех и этим покончить с партией?

— Нет, Мануэла. Но я думаю о том, как они должны страдать, сколько они уже перестрадали за эти дни. Вы не можете себе представить жестокость полиции: они бросаются на этих людей, как псы… Карлос рассказывал мне, что с ним делали здесь, в Рио, когда арестовали в прошлый раз. — Он сжал руку девушки, покоившуюся в его руке. — Но я не боюсь, что полиция покончит с партией, — это невозможно… — Он показал ей на другое сообщение в газете: — Видите? Они предали Чехословакию. Они поддерживают Гитлера, чтобы дать ему возможность напасть на Советский Союз. Но, Мануэла, с коммунизмом покончить так же невозможно, как покончить с морем или небом, как покончить с человеком… Не случалось ли вам когда-нибудь желать, чтобы завтрашний день не наступал?

— Да, случалось… однажды…

— А между тем завтрашний день все-таки наступил, не так ли? Никто не может помешать ему наступить: ни полиция, ни Гитлер, никто на свете… Меня тревожит только, что они сделают с Карлосом, Зе-Педро, с остальными…

Мануэла сказала:

— Я почти ничего не понимаю в политике. Полная невежда, никогда этим раньше не интересовалась. Единственно могу сказать, что знаю и тех и других: и богачей и коммунистов. Узнала и тех и других… — повторила она, как бы сравнивая их и вынося свое суждение. — Она взглянула на Маркоса синими, бесконечно прекрасными глазами.

— Знаете, мне хочется что-нибудь сделать, чтобы им помочь… Но я не знаю, что я могу сделать.

Мальчишки выкрикивали сенсационные заголовки газет.

— Что я могу сделать, Маркос?

Книга вторая. Свет в туннеле

В моей душе печаль и гнев [301]

Кеведо

Глава шестая

1

Сидя в автомобиле между двумя полицейскими, Карлос смотрел на улицу, как бы прощаясь с ней. На этой улице он жил ребенком, и внезапно воспоминания детства нахлынули на него. Отец пел отрывки из итальянских опер — у них был старый граммофон с пластинками Карузо. Как-то раз Карлос в озорной мальчишеской возне уронил и расколол одну из этих пластинок. Отец пришел в ярость, и Карлосу, чтобы избежать наказания, пришлось спрятаться за широким подолом материнского платья. Мать его была негритянка, преисполненная ласки и радости, толстая и спокойная, в противоположность мужу — худощавому нервному итальянцу; даже своими музыкальными вкусами и песенками, что они напевали, его родители резко отличались друг от друга: мать решительно отдавала предпочтение «коко» и «катеретэ»[302], круговой самбе, а отец был сторонником итальянской музыки. Она хотела продать устаревший граммофон и купить вместо него небольшой радиоприемник, но отец воспротивился этому: как же он тогда будет слушать свои любимые пластинки Карузо? Мать не настаивала. Она жила в блаженном созерцании своего мужа и сына; ведь сын — великолепное сочетание их обоих: нервный и предприимчивый как отец, приветливый и веселый как мать. По воскресеньям приходил старый Орестес потолковать за завтраком о политике. Отец был великий мастер готовить макароны, однако бывший анархист, — может быть, чтобы посмеяться над ним, — отдавал предпочтение африкано-бразильской кухне и восхвалял пряные блюда, изготовлявшиеся матерью.

Старый Орестес направлял первые шаги Карлоса по пути революционной борьбы.

— Кто мог меня предать? — спрашивал себя Карлос, отвлекаясь от воспоминаний детства, пробужденных видом знакомой улицы. Его знали многие, это естественно: он был одним из руководителей районного комитета, наиболее тесно связанным с партийными ячейками, однако лишь очень немногие были осведомлены о его местожительстве. И тем не менее полиция его нашла, нагрянула, оцепила улицу, переполошила всю округу. Сыщики оказались превосходно информированными обо всем: не только о его доме, но даже о его привычках. Быть может, они следили за ним уже давно, а он этого не замечал? Нет, он был чрезвычайно осторожен и за последние дни не наблюдал ничего подозрительного. Кто-то его выдал. Но кто?

Он перебирал в памяти товарищей, которым было известно, где он живет. Члены секретариата, Мариана, еще несколько человек — все верные, надежные люди. Он не находил среди них ни одного, кто способен на предательство. Кроме всего прочего, за последнее время не было никаких арестов; еще накануне он проводил с товарищами собрание, все было в порядке; забастовки продолжались. А ранее арестованным забастовщикам даже не было известно о его существовании. Кто же мог его предать? Выданы ли и остальные, или взят только он один? В этом заключалось главное: разгром руководства и арест ответственных товарищей — это катастрофа. И именно сейчас, когда напряженная деятельность, развернувшаяся за последние месяцы, начала приносить свои плоды… Именно сейчас, когда в политической жизни рабочего класса началось оживление после длительного периода затишья, наступившего за кровавым подавлением забастовки в Сантосе, движения солидарности и срывом в самом же начале стачки на Сан-Пауловской железной дороге.

А ведь каких усилий стоило в процессе повседневной подпольной работы вновь поднять боевой дух масс, суметь должным образом использовать последствия неудавшегося интегралистского путча… Престиж партии на предприятиях вырос. В партию влились новые кадры, открывались перспективы на будущее… И вот теперь все это оказалось под угрозой… Если выдан лишь он, тогда это еще не так серьезно: другой займет его место, и все пойдет своим чередом. Тогда перед Карлосом остается только одна задача: хранить молчание, перенести все, чему бы его ни подвергли. Но если арестованы Жоан, Зе-Педро и другие ответственные товарищи из районного и национального руководства, тогда дело обстоит значительно хуже, тогда это настоящая катастрофа… Может оказаться сведенной на нет вся работа, сорвется все забастовочное движение.

Как же, чорт возьми, сумела полиция напасть на его след? Что она узнала о нем, об организации? Да, лучше всего — хранить полнейшее молчание. По поведению арестовавших его сыщиков, по количеству автомашин и полицейских, сосредоточенных на улице, по обрывкам фраз агентов он понял, что полиция хорошо осведомлена о нем, о его партийной деятельности. Это совсем не так, как было в прошлый раз, когда его случайно арестовали в Рио. Тогда он смог придумать запутанную историю, более или менее правдоподобную, и, придерживаясь ее до конца, ему удалось убедить в своей правоте полицейского инспектора. При аресте его сильно избили, но так как он твердо держался своей версии, а полиция не имела против него никаких конкретных улик, его, в конце концов, освободили. Но теперь совсем иное дело. Теперь надо будет молчать, отказываться отвечать на вопросы и приготовиться пережить тяжелые минуты. Пережить все, храня полное молчание.

Автомобиль остановился перед зданием управления полиции. Агент открыл дверцу, выскочил и остановился на тротуаре. Другой полицейский подтолкнул Карлоса.

— Пошли…

Из окна авто Карлос бросил взгляд на площадь. Некоторые прохожие с любопытством смотрели на полицейский автомобиль. Карлос выпрыгнул из машины и крикнул:

— Они арестовали меня потому, что я борюсь за народ, против этого правительства…

Прохожие смотрели на него с удивлением, но конца фразы они не услышали: сыщики подхватили Карлоса под руки, он сопротивлялся, пытался вырваться; подоспели другие агенты, один из них ударил Карлоса по голове, и его буквально втащили в дверь. Он слышал, как снаружи полицейский кричал прохожим:

— Проходите!

Один из сыщиков еще на улице скрутил Карлосу руку. Боль была страшная, но Карлос молчал. Так дотащили его до лифта. Второй сыщик пригрозил:

— Там, наверху, мы тебя научим, как разговаривать!..

Наверху оказался длинный коридор, наполненный полицейскими, которые курили, беседовали, смеялись. Тот, что скрутил ему руку, отпустил ее и, толкнув Карлоса в толпу полицейских, сказал:

— Вот он, Карлос. У входа пытался произнести речь… Этакий пес…

И на Карлоса со всех сторон посыпались удары: его били по лицу, в грудь, в бока, он получил страшный удар ногой по бедру. Так, под градом ударов, он прошел коридор и очутился перед дверью кабинета Барроса. Его втолкнули в переднюю. Сыщик, скрутивший ему руку, смеялся:

— Это тебе только задаток…

«Садист», — подумал Карлос. Один из ударов рассек ему губу. Да, предстоят тяжелые испытания. На этот раз ему не удастся придумать какую-нибудь историю, это бесполезно. Только молчать, пока они не отстанут или не убьют его.

В дверях показался Баррос. Он улыбался. В уголке рта неизменный окурок.

— Войдите, сеньор Карлос… Поговорим…

Шпик толкнул Карлоса.

— Живее!

Двое сыщиков вошли вместе с ним. Один из них выложил на стол инспектора материалы, взятые у Карлоса дома, листовки, номера коммунистической газеты «Классе операриа», рукопись статьи о забастовочном движении, которую он писал. Второй остался стоять, прислонившись к двери и слегка насвистывая. Баррос развернул материалы и молча показал Карлосу на стул. Взглянул на листовки и углубился в чтение статьи. Время от времени он покачивал головой, будто одобряя мысли, изложенные Карлосом относительно проведения забастовок.

— Вы, молодой человек, теоретик. Очень хорошо…

Он отложил бумаги, сел.

Полицейский, принесший документы, отошел к окну. Баррос пристально посмотрел на арестованного и положил руки на стол.

— Ну, послушаем, что вы нам расскажете, сеньор Карлос…

— Мне не о чем рассказывать…

— Не о чем? Посмотрим… — Баррос постарался проговорить это иронически. — Я дал себе труд выяснить, кто скрывался под именем «Карлоса», сеньор Дарио Мальфати… Так всегда бывает: в конце концов Баррос разгадывает все ваши секреты… Поэтому лучше раскрыть перед Барросом душу, рассказать все, ничего не утаивать. Согласны?

Баррос был в хорошем настроении. Он подмигнул глазом шпику у окна, и тот улыбнулся, как бы оценив иронию своего начальника. Полицейский, стоявший у двери, казался совершенно равнодушным к происходившему, он только перестал насвистывать.

— Что предпочтете: продиктовать свои показания или отвечать на вопросы?

— Продиктовать.

— Очень хорошо. Секретаря!.. — приказал он полицейскому, стоявшему у дверей.

Сыщик вышел и через минуту возвратился в сопровождении одетого в черное маленького худого человечка, напоминавшего голодную крысу. Он подошел к столику, на котором стояла пишущая машинка, сел, вложил лист бумаги.

— Готово.

— Можете начинать, — обратился Баррос к Карлосу. — Но помните, что вы здесь не для того, чтобы выдумывать всякие истории, как вы это делали в Рио. Мои коллеги тогда вам поверили, но предупреждаю с самого начала, что я очень недоверчив… — И Баррос снова засмеялся, и снова сыщик, доставивший материалы, одобрительно улыбнулся.

Карлос повернулся к столику.

— Я был арестован полицией Рио 14 января 1936 года. Был освобожден 25 февраля того же года. Был вновь арестован полицией Сан-Пауло сегодня…

Он замолчал, как бы давая время худенькому человечку напечатать продиктованные фразы. Стук машинки прекратился, а Карлос все продолжал молчать. Баррос его подбодрил:

— Теперь о том, что вы делали в этот промежуток времени… Полный отчетик с именами и адресами.

— То, что я делал в этот промежуток времени, надлежит выяснить самим сеньорам. Полицию представляете вы, сеньор, а не я… Я не добавлю больше ни слова к сказанному.

Баррос поднял руку и сшиб Карлоса со стула ударом кулака.

— Это что еще, негодяй? Вздумал разыгрывать из себя героя?

Баррос встал, обошел вокруг письменного стола, схватил Карлоса за пиджак, приподнял его с пола, притянул к себе, еще раз ударил по лицу и выпустил. Карлос потерял равновесие; он ударился о стену, губа его кровоточила.

Худой человечек, сидевший за машинкой, стер неправильно напечатанную букву и затем поставил нужную, как будто в комнате ничего особенного не происходило.

Баррос и оба сыщика подошли к Карлосу.

— Думаешь, я не заставлю тебя говорить? Пропоешь все, что тебе известно, если не хочешь оставить здесь свою шкуру. — Баррос ударил кулаком по столу. — Мне уже приходилось укрощать таких храбрецов…

Зазвонил телефон. Человечек с крысиной мордочкой взял трубку.

— Он сейчас занят… — У другого конца провода, по-видимому, настаивали. — Да, очень занят. — Человечек еще немного послушал. — Подождите… — Он обратился к Барросу: — Вас просят, начальник. Роберто привез еще других. Спрашивает, что с ними делать…

Баррос улыбнулся. Улыбка торжества была адресована Карлосу.

— На этот раз вы, господа, ликвидированы. Никакое мужество не поможет. Я не оставлю даже следа партии в Сан-Пауло.

Он подошел к телефону.

«Кто мог предать партию?» — спрашивал себя Карлос. Рассеченная губа болела; он достал платок, чтобы отереть кровь. Если верить Барросу, полиция арестовала все руководство. Что теперь будет с забастовочным движением?

Баррос отдавал по телефону распоряжения. Один из сыщиков снова принялся тихонько насвистывать, секретарь чистил щеточкой ногти. У Карлоса, не переставая, сочилась из рассеченной губы кровь.

— Приведите их в приемную, я хочу на них посмотреть, — сказал Баррос в трубку, заканчивая разговор. Затем снова обратился к Карлосу: — Я дам тебе время подумать. Но предупреждаю об одном: если не станешь говорить по-хорошему, заговоришь по-плохому. Вечером опять пришлю за тобой… Если дорожишь своей шкурой, постарайся до вечера освежить память.

После этого он обратился к полицейским:

— Уведите отсюда этого паяца. Но нельзя помещать его вместе с остальными. Это — вожак, вы знаете… Мы должны обращаться с ним, как он того заслуживает. Поместить его вниз, в одиночку… — Он еще раз взглянул на Карлоса, как бы проверяя его способность к сопротивлению, и отдал новое распоряжение: — А лучше всего сейчас заполнить все анкеты на него и сфотографировать. Может случиться, что сегодня вечером нам придется произвести над ним кое-какие операции… сделать ему косметический массаж лица… А мне нужны фотографии для газет еще до того, как он будет разукрашен.

— Слушаю, начальник.

Карлоса увели. Проходя через переднюю, он увидел только что привезенную группу арестованных. Это были три товарища из Санто-Андре, один из них — ответственный работник. Карлос прошел мимо, сделав вид, что не знает их, — сыщики не спускали с него глаз, чтобы видеть, как он будет реагировать. Баррос тоже следил через оставленную открытой дверь и увидел, как один из трех арестованных — пожилой, почти совершенно лысый человек — содрогнулся при виде окровавленных губ Карлоса и следов от ударов у него на лице.

2

Когда Зе-Педро проснулся от сильного стука в дверь, ребенок уже, не спал и плакал. Зе-Педро дотронулся до плеча Жозефы, прошептал ей на ухо:

— Зефа! Зефа!

Она потянулась, еще в полусне.

— Что такое?

Но тут же, услышав плач сына, сбросила с себя одеяло, собираясь вскочить. Зе-Педро удержал ее руку, прошептал:

— Это полиция. Слушай…

Тяжелая рука изо всей силы колотила во входную дверь. Жозефа вскрикнула, прикрывая рот ладонью:

— Боже мой!

— Слушай… — сказал Зе-Педро, — может статься, что они возьмут и тебя, а может быть, и нет. Скорее всего нет: из-за ребенка и для того, чтобы через тебя напасть на след других. Никто не должен сюда приходить в эти дни. У меня на завтра назначена встреча, далеко отсюда. Поскольку я не явлюсь, товарищи догадаются, что со мной что-то случилось. Самое лучшее, чтобы ты никого не предупреждала. Если тебя не арестуют, оставайся дома, сразу не выходи. Потом возьми мальчика и отправляйся к своей матери. Оставайся у нее. А к товарищам не ходи, чтобы не дать полиции напасть на след. Теперь поди в мою комнату, возьми там пачку бумаг и брось ее в колодец, а я тем временем займу шпиков. Иди скорее!

Жозефа спрыгнула с кровати и босая, чтобы не производить шума, выбежала из комнаты.

Спустя несколько минут поднялся и Зе-Педро. Удары в дверь достигли такой силы, что грозили сокрушить ее; наверное, все соседи уже проснулись. Зе-Педро услышал шага Жозефы, возвращавшейся со двора. Сущее счастье — этот глубокий старый колодец у них во дворе, оставшийся еще от тех времен, когда не было водопровода! Зе-Педро всегда имел его в виду для того, чтобы спрятать компрометирующие материалы, в случае если полиции удастся обнаружить его местожительство. Он дождался возвращения Жозефы.

— Теперь крепись! Позаботься о мальчике. — И он пошел открывать дверь, в которую сейчас ударяли каким-то тяжелым железным предметом.

Свет раннего утра проник через распахнувшуюся дверь. Жозефа, с ребенком на руках, стояла в коридоре. Сыщики ворвались с револьверами наготове.

— Сдавайтесь или будем стрелять!

Баррос вышел из авто, где он до сих пор оставался, прошел между сыщиками, в скудном утреннем свете узнал Зе-Педро.

— Этот самый! — И приказал сыщикам: — Обыщите дом, здесь должно находиться многое. Он, наверное, успел все спрятать, потому так долго и не отворял…

Полицейские приступили к обыску. Один из них грубо оттолкнул Жозефу с дороги, ребенок разразился плачем. Баррос обратился к женщине:

— Сыночек, да? — Затем повернулся к Зе-Педро. — Кто произвел на свет этого ребенка? Вы или какой другой товарищ? Ведь у вас все общее; в этом ведь и заключается коммунизм, не так ли? И жены тоже должны быть общие…

Зе-Педро ничего не ответил. Баррос рассмеялся своей грязной шутке, полицейские ему вторили. Один из них заметил:

— Эта корова даже не находила времени навестить родную мать. Сколько раз я проходил по вечерам у дома, где живут ее родные, чтобы посмотреть, не заявится ли она туда… И вот уже больше года, как ее там не было.

Баррос ответил:

— Это оттого, что ей нужно было оставаться со своим «товарищем». Не так ли, красотка? Или чтобы не навести нас на след? Какой был в этом смысл? Баррос все равно напал на след… — Затем он обратился к Зе-Педро: — Одевайтесь, да поживее! Разговор продолжим в полиции. У нас есть многое, о чем поговорить. — Он велел одному из сыщиков: — Ступайте с ним, обыщите комнату.

Жозефа, прижимая ребенка к груди, посторонилась, чтобы пропустить Зе-Педро, и хотела пойти вслед за ним. Баррос ее предупредил:

— Вы тоже поедете с нами.

Она спросила:

— А ребенок? Я не могу оставить его одного.

Зе-Педро обернулся на ходу.

— Она ко всему этому не имеет никакого отношения. Когда выходила за меня замуж, даже не знала, кто я. Никогда ни во что не вмешивалась…

— Собирайтесь поживее! Я явился сюда не затем, чтобы спрашивать у вас, что мне делать…

Сыщик пошел вместе с ними и перерыл все в комнате, пока Зе-Педро одевался, а Жозефа собирала белье ребенка. Матрац был сброшен с кровати, самодельная колыбель (Зе-Педро сам ее смастерил из досок ящика) разломана.

— Я ничего там не нашел, — проворчал сыщик, вернувшись к Барросу.

— Слушай! — сказал Зе-Педро жене, улучив удобный момент. — Тебе ничего неизвестно, никто здесь не бывал, а я сам ежедневно уходил из дома. Никто не бывал, понимаешь? Пусть даже тебя убьют…

— А ребенок? — спросила она, содрогнувшись.

— С ним они ничего не сделают. Но… — Он отвел глаза, чтобы скрыть отразившуюся в них боль. — Но если бы даже они вздумали убить ребенка, все равно, ты ничего не знаешь. Мужайся, Зефа!

В это время возвратился сыщик.

— Пошли! Столько времени потратить, чтобы надеть пиджак, — точно гран-финос с паулистской авениды…

Дожидались в коридоре возвращения Барроса, который руководил обыском; инспектору казалось странным, что его люди не нашли ничего предосудительного, кроме нескольких книг, сложенных в ящичке. Он пошел и во двор — крошечное пространство, где тянулось несколько ростков мамана и рахитичной гойя-бейры[303]. Отдал распоряжение нескольким из сопровождавших его полицейских:

— Вы останетесь в доме. Хватайте всякого, кто сюда явится. И еще раз все тщательно обыщите: это очень опасный тип, он, должно быть, хорошо запрятал свои материалы. Позже я пришлю вам смену.

Ребенок перестал плакать; он жевал кусок сухого хлеба, который дала ему Жозефа. Сыщики не позволили ей приготовить для ребенка кашу.

— Он поедет со мной, — сказал Баррос, указывая на Зе-Педро.

В полураскрытых окнах домов виднелись лица любопытных соседей. Некоторые из полицейских так и не выпускали из рук револьверов. Ребенок вновь разразился бурным плачем, кусок хлеба упал в уличную грязь. Жозефа попросила:

— Позвольте, по крайней мере, подогреть чего-нибудь для маленького. Уже прошел час его кормления.

— Детям коммунистов есть не обязательно… — огрызнулся один из полицейских.

Другой ткнул ногой в упавший кусок хлеба.

— Что еще за нежности? Дайте ему этот хлеб!

В окне соседнего дома показалась растрепанная голова пожилой женщины.

— Я могу вам дать немного молока, соседка. — Затем она обратилась к полицейским: — Это бесчеловечно везти ребенка голодным…

Внутри дома кто-то старался оттащить ее от окна, женщина возмутилась:

— Оставь меня! Какое мне дело, что они коммунисты? Пусть они хоть самые страшные преступники в мире, — где это видано, чтобы маленького ребеночка волокли в тюрьму? Да еще голодного, — где это видано?.. — Она снова высунулась из окна. — Подождите минутку, я сейчас вынесу молоко… — И исчезла в глубине дома.

Вскоре она появилась в дверях — в платье, наскоро надетом поверх ночной рубашки, с чашкой молока в руках. Подала чашку Жозефе, погладила ребенка по головке. Из автомобиля, куда втолкнули Зе-Педро, слышался сердитый голос Барроса: он торопил. Один из полицейских, еще стоявших на тротуаре, обратился к женщине:

— Скоро вы узнаете, как помогать коммунистам!.. Когда они отнимут у вас все, что вы имеете…

Женщина подбоченилась, подняла голову, в ее голосе прозвучал вызов:

— Что отнимут? Будто у нас есть что-нибудь, будто в нашей стране народ живет в достатке!.. Хуже того, как мы живем, и быть не может!..

Жозефа возвратила ей чашку, поблагодарила:

— Большое вам спасибо…

Сыщик подтолкнул Жозефу к автомобилю и крикнул женщине:

— Убирайся, толстая ослица!

Из дома ее звали испуганные голоса, но она оставалась на тротуаре, пока машины не уехали.

— Негодяи!.. Мерзавцы…

3

Его отвели прямо в комнату пыток. Зловещий полицейский юмор окрестил это помещение «комнатой спиритических сеансов». Находясь в сырой подвальной камере весь остаток этого вечера, Карлос, тело которого болело и ныло от ударов и пинков ногами, думал над двумя вопросами: кто его выдал и много ли товарищей арестовано?

Ему все время приходилось придерживать на себе брюки: у него отобрали пояс и галстук, чтобы он не смог покончить с собой. И так как брюки были ему слишком широки — они достались ему от другого человека, — то грозили ежеминутно свалиться. В конце концов, ему пришлось сесть на мокрый пол камеры — прежде чем его здесь запереть, на пол вылили несколько ведер воды. Он не мог составить себе никакого представления о том, скольких товарищей и кого именно удалось арестовать полиции.

Зато у него постепенно начала возникать догадка, откуда могло идти предательство: от группы Сакилы. Журналист после провала армандистско-интегралистского путча бежал за границу. Карлос слышал, что он находится или в Аргентине, или в Уругвае — точно не помнил. Но не одному Сакиле было известно про Карлоса. Его местопребывание, его настоящее имя, его функции в партии были также известны «Луису» (он же — Эйтор Магальяэнс) — бывшему казначею районного комитета партии, выгнанному за воровство. Это он мог донести… А может быть, проговорился какой-нибудь случайно арестованный товарищ? Он снова и снова перебирал в памяти имена друзей, которым были известны его местожительство, его имя, его партийные функции; но таких было немного, и ни один из них не казался ему способным проговориться полиции.

В полночь в камеру за ним явилось двое полицейских. Он пошел между ними, придерживая руками брюки. У него не было никаких иллюзий по поводу того, что его ожидало. У себя в кабинете Баррос еще раз попытается убедить его признаться во всем, а затем там же, в кабинете, или в другом помещении прибегнет к пыткам. Что произошло с товарищами из Санто-Андре? В одном из них Карлос был настолько уверен, что поручился бы за него головой: это был испытанный и твердый человек, от которого им ничего не добиться. Двух других он знал лишь поверхностно — выдержат ли они жестокий нажим полиции? И до какой степени их арест отразится на организации забастовки на фабриках в Санто-Андре?

На этот раз Карлоса ввели не в кабинет Барроса, а в комнату, где он сразу заметил на полу следы крови. Значит, здесь кто-то уже был до него. Его дожидались два сыщика: один тот самый садист, который утром выворачивал ему руку, — позже он узнал, что его зовут Перейринья, — и второй — смуглый человек с приплюснутым носом, атлетического сложения, в котором Карлос сразу же узнал знаменитого истязателя, по прозвищу «Демпсей», потому что он некогда был боксером[304]. За ним установилась репутация преступного палача; раньше он работал в полиции Рио, но молва о его варварстве привела в смущение даже парламент (это было еще до установления «нового государства»), и, по настоянию нескольких депутатов, он официально был как будто уволен. На самом же деле его только перевели из Рио в Сан-Пауло. Сейчас Демпсей был без пиджака и держал в руке резиновую дубинку. Тот, которого звали Перейринья, следя злыми глазами за каждым движением Карлоса, положил на стул хлыст из проволоки. В комнате был включен радиоприемник и звучала приглушенная музыка танго.

Вскоре появился и Баррос, тоже без пиджака, и на этот раз вместо традиционного окурка у него во рту была целая сигара. Один из полицейских, приведших Карлоса из камеры, плотно закрыл дверь. Все молчали. Баррос улыбался, будто ему показалась смешной фигура узника, придерживавшего на себе брюки. Затем Баррос шагнул к стулу, сел.

— Послушайте, вы! У меня есть предложение. Дружеское предложение. На этот раз с вами, коммунистами, все покончено, и здесь и повсюду. Почти все руководство вашей партии, начиная с вожаков, сидит сейчас у меня в камерах. В Рио арестовано национальное руководство в полном составе. В других штатах — то же самое. И в Мато-Гроссо никого не осталось.

«Это Эйтор… нет никакого сомнения…» — подумал Карлос. Арест районного руководства в Мато-Гроссо достаточно ясно указывал на то, кто был предателем. Что касалось утверждения инспектора об арестах в Рио, то Карлос усомнился: это могли выдумать, чтобы сразить его, лишить мужества.

Баррос продолжал:

— Итак, вы ликвидированы. Спасения для вас нет. — Он выждал с минуту, однако Карлос молчал, и инспектор снова заговорил. — Я прошу от вас лишь одного: адрес Руйво, настоящее имя и адрес Жоана. Только это и больше ничего. — Баррос прекрасно знал, что если Карлос откроет ему это, то откроет и все остальное. — Если вы мне это скажете, вам ничего не будет. Я переведу вас наверх, в хорошую камеру, со всеми удобствами. А затем освобожу вас. Если я не сделаю это сразу, то только для того, чтобы вас не заподозрили другие. Подумайте хорошенько: для вас нет никакой опасности. Никому из ваших и в голову не придет, что вы проговорились: они подумают, что я узнал о Руйво и Жоане из того же источника, что и о вас и о других. Кроме того, вы ведь будете освобождены не сразу, пройдет несколько дней, и мы все устроим. Даю слово. Теперь вам остается решать самому: или это, или мы вас заставим заговорить другим способом…

— Я ничего вам не скажу.

— Послушай ты, кабокло! Единственное, чего я хочу, это сэкономить время. Потому что, так или иначе, но ты заговоришь, не будь я Баррос!

Карлос старался сосредоточить внимание на приглушенной музыке радио — играли самбу.

— Не согласен? Хорошо! Начнем, ребята!

Двое полицейских приблизились к нему, а Перейринья настроил приемник на максимальную громкость. Голос певца наполнил комнату:

Обращаться ль с мольбою…
Сыщик по прозвищу Демпсей потряс в воздухе резиновой дубинкой, как бы испытывая ее гибкость, Перейринья взялся за проволочный хлыст, в то время как двое других принялись срывать с Карлоса одежду. Баррос сел верхом на стул, лицом к спинке и оперся о нее руками, чтобы лучше наблюдать и руководить тем, что готовилось. Когда Карлос был раздет донага, инспектор спросил:

— В последний раз — будешь говорить или нет?

— Нет.

Голосов почти совершенно не было слышно — так громко звучало радио:

Обращаться ль с мольбою
Мне к далекому богу?..
Все равно, не услышит меня…
— Скоро ты сам запросишь, чтобы я тебя выслушал! — Баррос сделал движение бровями; Демпсей и Перейринья приступили…

Прутья проволоки били его по ягодицам, по груди, по лицу, по ногам, и на местах ударов оставались красные полосы. Демпсей методически старался бить по спине так, чтобы повредить почки. Пока еще можно было выдержать, Карлос не кричал. Он оборонялся, старался уклоняться от ударов, но, несмотря на все свое проворство, вскоре почувствовал, что ноги под ним подгибаются. Демпсей ударил его дубинкой по шее, и Карлос, задыхаясь, упал. Тогда наступил черед для двух других сыщиков: они принялись бить Карлоса ногами, топтать его; один из них попал носком ботинка ему в лицо (шрам от этого удара остался у Карлоса на всю жизнь). Карлос кричал, его ругань по адресу своих палачей смешивалась с криками боли, но все это покрывала музыка радио, звуки вальса сменили самбу.

Карлос оперся на локоть и пытался оторвать тело от пола. Но прежде чем он успел это сделать, один из сыщиков с силой наступил ему ногой на плечо и снова опрокинул его наземь так, что он в кровь разбил себе лицо. Один, два, три раза — после этого Карлос уже больше не пытался подняться.

Баррос с интересом следил за этой сценой. Заговорит или не заговорит?.. Когда ему удавалось таким способом заставить кого-нибудь заговорить, Баррос чувствовал себя счастливым: он считал, что ни один человек не в силах выдержать ужас физического страдания. Тех, кто переносил все мучения и молчал, он считал чудовищами, не мог их понять и в глубине души чувствовал себя униженным ими. Когда кто-нибудь из таких людей выходил из камеры изуродованный пытками, с телом, исполосованным побоями, но не сдавшимся, Баррос чувствовал себя побежденным: он видел, что существует нечто более могущественное, нежели физическая сила, и ничто не могло разозлить его больше, чем это. Поэтому-то он и ненавидел их, этих коммунистов. Некоторые полицейские с восхищением отзывались о спокойном мужестве арестованных коммунистов, которые стойко выдерживали истязания. Но Баррос не восхищался ими, а ненавидел их, не будучи в состоянии перенести это превосходство, эту глубокую преданность своему делу; вот что наполняло ужасом те ночи, когда ему начинало казаться, что этих людей невозможно сломить и победить…

— Будем продолжать… — сказал он.

Сыщики подняли Карлоса и прислонили к стене. Перейринья приподнял свой хлыст, Демпсей размахнулся дубинкой. Карлос опять упал, и опять его подняли. Очередной удар дубинки пришелся по лицу. Тело Карлоса еще раз с силой ударилось о пол.

— Лишился сознания… — объявил Демпсей.

Перейринья начал разминать ладони.

— Я устал…

Баррос подошел к лежащему. Лицо Карлоса представляло собою месиво из окровавленного мяса; багровые полосы проступали на боках и пояснице, вся спина и ягодицы были в крови.

— Точно мертвый… — сказал Баррос и приложил руку к сердцу Карлоса. — Нет, только в обмороке. Я его приведу в чувство… — засмеялся инспектор.

Он сделал две-три затяжки сигарой, стряхнул пепел на пол и ткнул разгоревшейся сигарой в грудь Карлосу. Раздался крик боли, в воздухе запахло паленым мясом.

— Мерзавец!

Баррос отнял от его груди сигару и снова сунул ее в рот. Смотрел на Карлоса, глаза которого расширились и наполнились слезами.

— Ну, что? Наступило время заговорить?

Карлос ответил грубым ругательством.

Баррос ударил Карлоса по глазам, в которых он прочел ненависть. Голова Карлоса глухо стукнулась о пол. Рана от ожога сигарой на груди напоминала орден или круглую медаль.

— Поднять его! Будем продолжать…

Его поставили к стене, но после первых же ударов он свалился лицом вниз. На стене остались кровавые следы.

— Опять в обмороке…

— Плесните ему в лицо водой, — приказал одному из сыщиков Баррос, садясь на стул.

— Я устал, — повторил Перейринья. — Хорошо бы перекусить…

— Позвать сюда Баррето и Аурелио.

Карлосу брызнули в лицо водой, он с трудом открыл глаза.

— Забава будет продолжаться до тех пор, пока этот пес не заговорит. А он обязательно заговорит…

Баррос поднялся и снова подошел к Карлосу.

— Ты обязательно у меня заговоришь, мразь ты этакая! Будешь здесь париться до тех пор, пока не развяжется твой подлый язык!

Возвратился Перейринья с двумя новыми помощниками.

— Поставьте его на ноги. Выдвиньте вперед… — приказал Баррос. — Я хочу, чтобы этот негодяй заговорил. Драть с него шкуру, пока не заговорит!

Демпсей отказался передать дубинку другому.

— Я еще не устал.

Снова взвился хлыст, заработала дубинка. Время от времени помогал и Перейринья пинком ногой, кулаком — в лицо. Два, три, четыре, сколько еще раз падал Карлос, и сколько еще раз приводили его в чувство, поливали водой лицо и ставили на ноги? На рассвете его унесли обратно в сырую камеру. Бросили на цементный пол. Он не заговорил.

4

Они трое стояли перед столом, за которым постоянно восседал какой-нибудь следователь и задавал им одни и те же вопросы. В углу комнаты находился мощный прожектор, и свет его был направлен прямо в глаза троих арестованных в Санто-Андре. Невыносимая жара, иссушающая горло жажда, голодные судороги в желудке, резкая, острая боль… Сколько часов это длится? Они утратили представление о времени… им казалось, что все это длится целую вечность. Следователи по ту сторону стола несколько раз сменяли один другого, но три товарища уже не различали перемены в их голосах, задававших с утомительным однообразием одни и те же вопросы — вопросы, на которые нельзя ответить:

— Имена других членов партии в Санто-Андре? Кто возглавляет там организацию? Где находится сейчас Руйво? Кто такой Жоан? С кем вы еще связаны?

И жажда… Это — худшее из всего. На столе графин с водой; наполненный до краев стакан как бы приглашает выпить его… Кто выдумал, будто у воды нет ни вкуса, ни запаха, ни цвета? Воспаленные языки словно ощущают ни с чем не сравнимый по прелести вкус воды.

Лысый старик не в силах оторвать взгляда от стакана, настолько полного, что вода из него вот-вот польется через край; она кажется голубой. Пот крупными каплями стекает со лба, ноги наливаются свинцом, глаза воспалены от резкого света прожектора. Хорошо, что они вместе, все трое — будь он один, может быть, и не выдержал бы… Облизывает языком пересохшие губы.

Сонный голос следователя звучит монотонно, задавая все те же вопросы. Ручные часы, лежащие на столе перед следователем, наполняют комнату своим вечно неизменным тиканьем. Узники не могут разглядеть циферблат, вернуть себе представление о времени. Они только слышат тиканье часов. Почему этот звук настолько громок, настолько неприятен, мучителен для слуха? Он нарастает, становится все громче, все более нестерпимым для слуха голодных и мучимых жаждой людей, с ногами, точно налитыми свинцом, с глазами, ослепленными ярким светом… Простое тиканье ручных часов, как может оно быть таким мучительным, почти сводящим с ума?

Боль в желудке, острая и пронзительная. С момента ареста им ничего не давали ни есть, ни пить. У них отобрали сигареты и спички, и лысый старичок думает, что Маскареньяс — рабочий с каучукового завода, самый ответственный из них — должен особенно сильно страдать, так как он заядлый курильщик. Старик украдкой бросает на него взгляд — как может он сохранять каменное выражение лица, стоять прямо, не сгибаясь, и еще отвечать на взгляд товарища подбадривающей улыбкой! Третий из них, восемнадцатилетний юноша Рамиро, маленький португалец, привезенный в Бразилию еще ребенком. С ним полицейские были особенно жестоки: били его по лицу, обзывали «грязным португалишкой» и «свиной требухой»; в самых грубых выражениях поносили его мать; развлекались тем, что по волоску вырывали у него пробивающиеся усики, которые, возможно, являлись предметом его мальчишеской гордости.

Голос следователя еще раз повторяет вопросы, его рука отбивает такт по столу. Затем он поднимается и закуривает сигарету. Пускает клубы дыма им в лицо и делает несколько шагов по комнате.

Который может быть час? Они находятся здесь, все время на ногах, с семи часов вечера. Свет прожектора слепит им глаза, их взоры неотрывно прикованы к графину с водой; им задают одни и те же вопросы, время от времени перемежающиеся оскорблениями и угрозами. Лысому старику кажется, что скоро наступит утро; как бы ему хотелось взглянуть на циферблат часов! Ведь, несомненно, утром их допрос будет прерван и возобновлен лишь на следующий вечер. Он не может себе представить, сколько прошло часов. Ноги под ним подгибаются, он едва стоит. Липкий пот стекает по лицу.

Как выдерживает Маскареньяс жажду и усталость, слепящий глаза свет прожектора? У Рамиро, которому всего лишь восемнадцать лет, есть силы молодости, чтобы все это выдерживать, но ему, лысому старику, уже за пятьдесят; жизнь в нужде, неблагодарный труд парикмахера истощили его силы. Если бы он мог, по крайней мере, выпить стакан воды, или хотя бы глоток… И не слышать тиканья часов, забиться куда-нибудь в угол и заснуть.

Рамиро знает, что до рассвета еще далеко. Сейчас, самое большее, половина второго или два часа ночи — утра еще долго ждать. Если все ограничится только пыткой голодом и жаждой под обжигающим лицо светом прожектора, — это еще не самое худшее. Было гораздо тяжелее, когда его оскорбляли в приемной, издевательски били по лицу, когда у него вырывали волосы из усов и всячески измывались над ним, а он не мог даже защищаться. Зато позже, в камере, Маскареньяс похлопал его по плечу и похвалил за то, что он достойно вел себя. Сердце Рамиро наполнилось гордостью: похвала старшего товарища придала ему сил для новых испытаний. Он вступил в партию совсем недавно, привлеченный Маскареньясом, и никогда в жизни не чувствовал себя таким гордым, как в день, когда он впервые присутствовал на заседании партийной ячейки.

Еще будучи мальчиком, он восхищался коммунистами. Ему было всего четырнадцать лет, когда он перестал чистить ботинки на улицах и поступил на завод; он и тогда уже многое понимал в борьбе коммунистов и всей душою был с ними. Он был сознательным рабочим, читал листовки, газету «Классе операриа». Он ощущал душу партии в деятельности профессионального союза, в дискуссиях между рабочими, во всей их жизни, но все же вначале не мог определить, где же находитсяпартия. Все возраставшее восхищение коммунистами заставляло его думать, что лишь очень немногие — самые способные, самые испытанные, самые умные — могли принадлежать к этому авангарду революционной борьбы. Мало-помалу он распознал среди товарищей на заводе нескольких коммунистов — распознал по их делам и с тех пор во всем с ними солидаризировался. Он начал развертывать широкую массовую работу, а между тем, все еще не отдавал себе отчета, насколько он близок к партии, все еще продолжал считать партию чем-то для себя недоступным. Быть может, когда Рамиро станет старше и опытнее, вступит в партию, и он заслужит самое для себя почетное звание — звание коммуниста…

И как велико было его изумление, когда однажды вечером, несколько месяцев назад, Маскареньяс — ответственный член партии, работавший на их заводе, к кому Рамиро питал особенно глубокое уважение, — длительное время с ним беседовал, а затем, дав оценку всей предыдущей деятельности Рамиро, спросил юношу, не хочет ли он вступить в партию. При этом вопросе Рамиро был настолько взволнован, ощутил такую радость, что глаза его увлажнились и в первую минуту он не мог выговорить ни слова.

— Вы находите, что я этого достоин? — сказал он наконец.

Тогда Маскареньяс заговорил об ответственности, возложенной на коммунистов, о трудностях, стоящих на их боевом пути, об опасностях, им угрожающих, и о великом счастье быть бойцом партии. Одно только огорчало Рамиро: он ничего не сможет рассказать об этом Марте — ей едва исполнилось семнадцать лет и у нее еще нет никакого политического опыта, кроме участия в профсоюзных собраниях. Марта — работница на том же заводе, что и он; после работы он провожал ее и ради нее растил свои усики. Но он будет с ней заниматься, заинтересует ее политическими вопросами и она со временем станет коммунисткой.

Рамиро арестовали случайно — он находился в доме Маскареньяса, когда явилась полиция. Он зашел к Маскареньясу за листовками: они вели агитационную работу, подготовляя забастовку. Он только успел набить карманы листовками, как нагрянули сыщики и вместе с Маскареньясом взяли и его. В полицейском автомобиле он чувствовал себя почти счастливым: это было его боевое крещение; ему казалось, что тюрьма окончательно приобщит его к партии. Маскареньяс сказал им (ему, Рамиро, и лысому старику — ответственному за работу по МОПР и потому известному Эйтору), что им предстоят тяжелые минуты и они должны быть готовыми выдержать все, никого не выдав.

Если не будет ничего, кроме бесконечных часов пыток под ослепляющим, бьющим прямо в глаза, светом, кроме голода и жажды, тогда выдержать еще не так трудно. Но если даже пригрозят изрезать его на куски, он все равно ничего не скажет; ведь он коммунист — ему и в голову не придет стать предателем. Эти наглые и трусливые полицейские (двое держали Рамиро, пока третий бил его по лицу), по-видимому, не знают, что значит быть коммунистом. Но он, Рамиро, знает. Он объяснял это Марте в их частых беседах после работы. Коммунист — это строитель мира, где царят справедливость, мир и радость. Марта подтрунивала над португальским акцентом Рамиро, но его энтузиазм передавался и ей, и она вела агитацию среди работниц, призывая их к забастовке.

Если сыщики рассчитывают на то, что заставят его заговорить, терзая голодом и жаждой, сделают из него презренного предателя, это значит — им никогда не понять, что для него означает звание члена партии; им никогда не понять радости, которую он испытывает каждое утро, просыпаясь с сознанием, что он принят в партию, что он участвует в работе по перестройке этой огромной страны — Бразилии, где он рос и жил, а также — кто знает? — может быть, и в перестройке своей страдающей родины по ту сторону океана — угнетенной Салазаром Португалии? Ни партии, ни Марте не придется за него стыдиться. Пусть лучше его разрубят на тысячу мелких кусочков…

В комнату входит Баррос. Он без пиджака, курит сигару, во взгляде у него бешенство.

— Еще не заговорили? — спрашивает он у следователя.

— Еще нет…

Инспектор окидывает их взглядом, одного за другим. Подходит к Рамиро, хватает его за волосы и, встряхивая изо всех сил, дает пощечину.

— А? Ты не хочешь говорить, гад ты этакий? Я покажу тебе, как у нас в Бразилии взбивают масло…

Баррос переводит взгляд на Маскареньяса.

— Вы у меня заговорите, Маскареньяс! Я не дам вам ни спать, ни пить, ни есть, пока вы не заговорите… И это еще не все. У меня есть и другие методы. Карлос, уж на что стойкий — и тот, в конце концов, заговорил. Рассказал все — все, что ему известно. О вас также. И вам лучше раскрыть рот. Карлос, ваш руководитель, уже все пропел, теперь я хочу только, чтобы вы подтвердили…

— Ложь! — крикнул Рамиро.

Маскареньяс бросил на него укоризненный взгляд. Но Баррос уже ответил мальчику новой пощечиной.

— Заткни глотку, ублюдок! — заорал он. Затем отвернулся от Рамиро и обратился к лысому старику: — И не стыдно вам, человеку преклонного возраста, отцу семейства, связываться с такими отбросами?..

Старик опустил глаза; вдруг Баррос ударит и его? Но инспектор подошел к столу, взял наполненный водой стакан, сделал из него хороший глоток и причмокнул губами, как бы наслаждаясь холодной водой в этой комнате, где можно было задохнуться от жары. Взял графин, снова наполнил стакан и поднес его к самому лицу старика.

— Не хотите ли немного, Рафаэл?

На лысой голове старика выступил пот. Баррос улыбнулся.

— Это вам ничего не будет стоить. Всего несколько словечек, и ничего более…

Маскареньяс почувствовал, как трудно было в эту минуту его товарищу. Заметив, как тот зачарованным взглядом смотрел на стакан с водой, Маскареньяс сказал:

— Рафаэл не предатель.

Старик поднял голову; мускулы лица его были напряжены, глаза полузакрыты. Баррос швырнул стакан в лицо Маскареньясу, осколки посыпались на пол. Брызги воды попали на Рамиро, стоявшего рядом. Вода стекала по лицу Маскареньяса, попадала ему за ворот. Рамиро был готов закричать, обругать инспектора, но Маскареньяс взглядом заставил его молчать.

Баррос посмотрел на всех троих.

— Я вернусь позже. Посмотрим, кто из вас дольше продержится…

Полицейский достал из небольшого шкафа новый стакан, наполнил его водой. Затем сказал узникам:

— Все, что происходит здесь, — это пустяки. Для вас всего благоразумнее признаться во всем без проволочек. Потому что если сеньор Баррос распорядится перевести вас в другую комнату, то там…

Лысый старичок не мог больше противостоять жажде и усталости. Ноги под ним подкосились, и он упал на пол. Ах, если можно было бы заснуть тут же, на месте, в этой чудовищно душной комнате, со сводящим с ума ярким светом… Но следователь ткнул его носком сапога.

— Этот номер не пройдет! Вставайте или будет еще хуже!.. Если, впрочем, вы не надумали дать показания. В этом случае можете сесть… И выпить стакан воды… Но вода после того, как во всем признаетесь…

Старик сделал отчаянное усилие и поднялся. Когда наступит утро? Когда ему дадут уснуть? Из соседней комнаты, сквозь музыку вальса, прорывались чьи-то ужасные вопли: там кого-то пытали…

5

На следующий день вечером Баррос, придя к себе в кабинет, велел привести Зе-Педро из его камеры. Накануне Зе-Педро был в комнате пыток до Карлоса. Он не мог идти, и его волочили двое полицейских. Один глаз у него закрылся, лицо вздулось, руки и ноги распухли, он был босой: ноги не влезали в башмаки. Накануне начали с того, что били его по рукам и ногам. Это взял на себя Демпсей.

После того как полицейские усадили заключенного на стул, Баррос сказал ему:

— Как вы безобразны, Зе-Педро… Ужас… Если бы вас сейчас увидела жена, она бы вас не узнала…

— Где она? — спросил Зе-Педро. — Она ни в чем не замешана, ни во что не посвящена…

Лицо Барроса расплылось в улыбке.

— С ней прекрасно обращаются, лучше и быть не может. Прошлой ночью, когда вас укрощали, с ней остались парни: шесть самых красивых молодцов из всей полиции… чтобы ей, бедняжке, не пришлось проводить ночь в одиночестве… Но мне передали, что неблагодарная сопротивлялась, пришлось применить силу. Мы выбираем для нее отличных мужчин, приятных лицом, белых, а она еще заставляет себя упрашивать…

— Звери! Мерзавцы! — Зе-Педро вскочил, готовый броситься на инспектора, сжал кулаки. Полицейские силой снова посадили его на стул.

— Не волнуйтесь. Кто в этом виноват? Это — урок коммунизма на практике. Собственность — это кража, не так ли? И как же вы хотите, чтобы ваша жена принадлежала только одному вам? Их было всего шестеро. Остальные вчера были заняты. Но сегодня мы отправим более многочисленную команду.

Лицо Зе-Педро исказилось от боли и ненависти. Бедная Жозефа, подвергнуться такому поруганию!..

— Во всем виноваты вы сами, Зе-Педро. Я вас предупреждал, как только вы сюда явились; на этот раз, так или иначе, но вы заговорите. Нам надо захватить остатки вашей партии, и именно вы мне их выдадите. Вы и Карлос. Остальные, даст бог, тоже расскажут, что им известно. Некоторые после вчерашней вечеринки уже начинают понемногу открывать рты. Но у вас двоих есть много, что порассказать. Вы мне должны выдать всех членов руководства. А связи с вашей шайкой в Рио? Или вы хотите, чтобы я поверил, будто ваша здешняя партийная организация оторвалась от всех остальных? Итак, я вас уже предупреждал: или вы будете говорить, или произойдет нечто такое, после чего вам придется раскаиваться в своем молчании. Это уже началось… и будет продолжаться…

Зе-Педро ответил:

— Я уже сказал все, что мог сказать. Единственно, что мне остается сделать, это повторить еще раз: я коммунист, руководитель партийной организации и принимаю на себя ответственность за все свои действия. Моя жена не имеет к этому никакого отношения; когда она выходила за меня замуж, ей даже не было известно, что я коммунист. То, что вы с ней делаете, — преступление, которому нет названия. Придет день — и вы за все заплатите. — Зе-Педро удалось сказать это, несмотря на страшную боль.

Баррос опять рассмеялся.

— На этот раз мы с вами покончим. — Он взял со стола газету. — Взгляните, вот заявление начальника полиции Рио: через шесть месяцев от Коммунистической партии Бразилии не останется и воспоминания…

— Другие уже говорили то же самое.

— Но теперь у нас Новое государство. Вам негде кричать, некому жаловаться. Это не то, что раньше, когда были депутаты, произносившие речи; были газеты, подвергавшие нас критике и взывавшие к сердобольным душам. Теперь положение изменилось. И не только здесь… Теперь Гитлер задаст России трепку, покажет Сталину, что такое сила нацизма. С коммунизмом будет покончено во всем мире. Перед вами нет никаких перспектив.

— Это то, чего вам хочется. Но между желанием и действительностью — очень большое расстояние.

— Действительность заключается в том, что вы и очень многие другие арестованы. В несколько дней будет покончено с забастовочным движением… Какая польза молчать, упорствовать, отдавать свою жену нашим парням, точно она какая-нибудь потаскуха? Глупо. Если бы у вас еще было хоть какое-нибудь будущее, какая-нибудь перспектива, как вы уверяете, тогда еще куда ни шло… Но ведь это простое упрямство, глупость. Я велел вас привести, чтобы спокойно поговорить с вами, дать вам возможность…

— Увольте от вашей любезности. — Казалось, после того как Зе-Педро узнал, каким поруганиям подверглась его жена, он больше не чувствовал физического страдания. — Если вы велели привести меня только для этого, то понапрасну теряете время…

Баррос, сделав вид, что он не слышал резких слов арестованного, продолжал говорить:

— Молодцы мне рассказывали, что ваша жена не может прийти в себя после вчерашней шутки. Не знаю, что с ней станется, если они будут продолжать утешать ее и сегодня ночью… Может быть, тогда она привыкнет, а? И кончит тем, что станет проституткой.

Зе-Педро сжал распухшие руки, вонзая ногти в мясо. Баррос замолчал, дожидаясь, как коммунист будет реагировать: не произнесет ли ожидаемых слов о капитуляции. Но Зе-Педро даже не взглянул на него, а продолжал сидеть на стуле, как каменный. Баррос встал.

— Вы все негодяи!.. Негодяи!.. Ничего не стоите, и все, что с вами делают, еще мало. Для вас семья и домашний очаг — пустые слова. Вас никак не трогает, что вашу жену обесчестили, что ее насилует всякий, кому только вздумается… Все это вас оставляет равнодушным. И после этого вы, коммунисты, еще смеете утверждать, что вы достойные, честные люди, желающие блага всему человечеству?.. Вы бандиты, у вас нет никаких человеческих чувств.

Зе-Педро ответил:

— В устах полицейского это звучит похвалой. Усвойте раз и навсегда: от меня ничего не добьетесь, как бы ни старались. И если меня привели только для этого, скорее отошлите назад; чем реже я вас вижу, тем для меня лучше…

Баррос приблизился к нему на два шага и занес руку. Но сдержался, не ударил его по лицу, а предупредил:

— Подумайте. Хорошенько подумайте… Сегодня мы не остановимся на таких детских забавах, какими занимались вчера. Сегодня мы покажем вам, что у нас припасено для коммунистов. Вам всем, а также и вашей жене. — Он затянулся сигарой и выпустил клуб дыма. — Не забывайте, что и ребенок у нас…

— Ребенок? — выкрикнул Зе-Педро. — Вы и на это способны?..

— Вы еще не представляете себе, на что способен Баррос, когда он рассердится. А я уже начинаю сердиться…

Зе-Педро показалось, будто чья-то тяжелая и жестокая рука сжала его сердце. Когда его арестовывали, он надеялся, что они, по крайней мере, пощадят ребенка. Но надеяться ему было не на что. Разве это не та же полиция, которая выдала Ольгу Бенарио Престес, беременную, нацистам? Не та полиция, что кастрировала арестованных, вырезала ножами груди жене Бергера, чудовищными пытками свела с ума ее мужа — немецкого антифашиста?

Держась за стул, он с трудом поднялся.

— Я могу идти?

— Хорошенько подумайте, чтобы потом не жаловаться, что я вас своевременно не предупредил. Если вы любите своего сына…

— Вы тоже подумайте прежде чем поднимать руку на ребенка. Сегодня вы — полиция и власть. Но завтра народ потребует у вас отчета… Подумайте и вы.

— Народ… — засмеялся Баррос. — Кроме всего прочего, вы, оказывается, еще и дураки… Если вы рассчитываете на народ, я могу спать спокойно. — Он обратился к полицейскому: — Уведите его…

В коридоре Зе-Педро заметил сидевшую на стуле нарядно одетую жену Оисеро д'Алмейды. По-видимому, она дожидалась, чтобы ее принял Баррос. Значит, писатель тоже арестован. Вдруг взгляд женщины упал на Зе-Педро, которого она знала в лицо, — он бывал у ее мужа. Ее глаза застыли от ужаса при виде этого изуродованного человека. Она даже приподнялась со стула. Полицейские подхватили арестованного под руки и поспешно увели. Супруга Сисеро д'Алмейды едва слышно пробормотала:

— Боже мой, какой ужас!..

6

Это почти неузнаваемое лицо, эти распухшие руки по-прежнему стояли перед глазами Габи д'Алмейда. Она видела их отраженными на стеклах такси, на мостовой, и это заставляло ее содрогаться.

Она была потрясена, испытывала тошноту. Вся атмосфера полицейского управления показалась ей отвратительной: смеющиеся и отпускающие шутки следователи, темные мрачные комнаты, неискренняя любезность инспектора охраны политического и социального порядка, к которому она явилась с рекомендательным письмом, подписанным Коста-Вале. И этот коммунист, которого волокли по коридору, — его несомненно пытали, — сам он почти не мог передвигаться… Сисеро не раз говорил ей, что в полиции происходят подобные вещи, но она, говоря по правде, не верила ему. Думала, что муж в своей политической тенденциозности преувеличивает.

Выйдя из полицейского управления, она протелефонировала Мариэте Вале, сказав, что ей необходимо с ней переговорить. Именно Мариэта добыла ей рекомендательное письмо от Коста-Вале и, вручая его, сказала:

— Сисеро совсем сошел с ума с этим коммунизмом. Порядочный человек, из светского общества… да где же это видано? Арестован вместе со всяким сбродом… — Погладила Габи по волосам и закончила: — …и создал столько забот для этой милой головки… Посмотрим, не исправится ли он на этот раз и не выбросит ли из головы свои дурацкие бредни.

Габи думала, что благодаря письму Коста-Вале все сразу уладится и Сисеро будет немедленно освобожден. Прежде всегда так и бывало: вмешательство влиятельных лиц возвращало ему свободу.

Когда она выходила за Сисеро замуж — это был брак по любви, редкость в их среде, — он честно признался, что является коммунистом. Она над этим только посмеялась — ее уже на этот счет предупреждали родные и друзья. Как и Артур Карнейро-Маседо-да-Роша, она приписывала идеи своего жениха преходящему влиянию чтения, — о, эти писатели: у них очень странные идеи, доходящие до мании! Убеждения Сисеро вовсе не встревожили ее. Богатый человек, носитель старинной, паулистской фамилии, известный писатель, о котором пишут в газетах, элегантный и блестящий… — его увлечение коммунизмом не могло тянуться долго… А главное, она его любила. Они поженились. Она была счастлива; с течением времени их привязанность и уважение друг к другу возросли, они полюбили свой уютный домашний очаг. Она даже свыклась с друзьями Сисеро — этими плохо одетыми представителями богемы (некоторые из них являлись к ним на обед в спортивных куртках) и начала уважать кое-кого из этих художников, журналистов и писателей, слушая, как они рассуждают о живописи, литературе и истории. Что касается коммунистов, то она не пожелала знакомиться ни с одним из них, хотя время от времени они собирались у Сисеро на квартире. В таких случаях, заранее предупрежденная мужем, она уходила куда-нибудь: к подруге, в кафе или за покупками. Однако бывало, что она возвращалась домой еще до окончания собрания, и в этих редких случаях заставала у Сисеро рабочих, чьи голоса звучали как-то неуместно в изысканно убранной гостиной с дорогой мебелью.

Сисеро расхваливал этих людей, но она не испытывала к ним никакой симпатии, хотя и не могла оставаться совершенно безучастной к ним, поскольку они были связаны с Сисеро. В глубине души она была уверена, что Сисеро является главным руководителем всего этого таинственного коммунистического мира, и однажды чрезвычайно разочаровалась, узнав от мужа, что ему принадлежит в партии лишь очень скромная роль. Тогда ей стало совершенно непонятным, почему он связан со всем этим: если он не вождь, если он не на первом месте, зачем ему во все это вмешиваться? Но обычно она избегала разговаривать с Сисеро на такую тему: это была единственная сфера, где они не соглашались друг с другом, — все остальное шло превосходно. И самое лучшее — предоставить все времени…

Выйдя из полиции, она позвонила Мариэте. Супруга банкира пригласила ее к себе:

— Приезжай сейчас же, выпьешь с нами чаю. Знаешь, кто у нас? Паулиньо и Шопел.

«Это неприятно…» — подумала Габи. Она предпочла бы переговорить с Мариэтой наедине: не в таком она сейчас находилась настроении, чтобы пить чай в веселой компании и слушать обычные для таких встреч разговоры. Но нужно было ехать: инспектор даже не предоставил ей свидания с Сисеро. А после того, как Габи увидела в коридоре Зе-Педро, она испытывала страх за участь мужа. Инспектор был с ней очень любезен, очень предупредителен, но в то же время непреклонен.

— Невозможно, дорогая сеньора, совершенно невозможно, — говорил он. — Очень сожалею, что лишен удовольствия вам услужить. Но сеньора сможет с ним увидеться лишь после того, как он будет допрошен. А мы с ним еще пока не беседовали. Может быть, это будет сделано еще сегодня, и тогда завтра сеньора сможет с ним увидеться. Что касается его освобождения, то это будет зависеть от результатов следствия. Не могу от вас скрыть, что ваш муж очень скомпрометирован, но, с другой стороны, должен вас заверить, что с ним обходятся очень бережно.

При последних словах она вспомнила коммуниста, которого волокли по коридору.

— Пока я ждала, мимо провели человека со следами побоев…

— Что мы можем поделать, дорогая сеньора? Это одержимый, буйный коммунист. Достаточно вам сказать, что он бросил жену и маленького сына в полнейшей нищете только потому, что жена не хотела подчиниться режиму партии. Мы приютили несчастную и младенца, чтобы не дать им умереть с голоду. Когда мы явились его арестовать, он оказал сопротивление, бросился на одного из полицейских — пришлось применить к нему силу. И будучи доставлен сюда, он стал на всех кидаться; нельзя было обойтись без некоторого насилия. Но это — против моих правил.

Он закончил обещанием, что, может быть, на следующий день она сможет получить свидание с Сисеро. Однако это не наверняка, поэтому ей не стоит приезжать, а лучше предварительно позвонить по телефону.

Выйдя на улицу, Габи решила снова обратиться к Мариэте. Барросу она не верила: тот, кого она видела в коридоре, никак не был похож на человека после драки. Несомненно, его избивали. Ужасно было смотреть на это лицо, на эти руки, на босые ноги…

Если хорошенько подумать, то вовсе не плохо поехать в гости к Мариэте. Отец Паулиньо теперь министр юстиции — ему подчинена вся полиция. Она расскажет Пауло о том, что видела, и он заставит Артура вмешаться, покончить с этими ужасами.

Чай пили в гостиной, выходившей на веранду. Пауло поднялся ей навстречу и дружески пожал руку. Шопел тоже встал, вид его выражал соболезнование.

— Итак, наш славный Сисеро в темнице? Я только что говорил доне Мариэте и Пауло: Сисеро — один из самых блестящих талантов Бразилии. Жаль только, что экстремистские убеждения мешают его литературной деятельности: его книги полны марксистских заблуждений. Например, когда он осуждает цивилизаторскую деятельность иезуитов[305], он безусловно неправ. Также и в отношении Педро II.

Мариэта прервала поэта:

— Что слышно? Его освободят?

Габи села, взяла чашку чаю, отказавшись от вина.

— Мне даже не дали с ним повидаться. Сказали, что свидание будет дано только после допроса. А насчет его освобождения ничего не обещали.

— Что же это такое!.. — воскликнула Мариэта. — Не придать никакого значения письму Жозе… Какой-нибудь полицейский инспектор мнит себя очень важной персоной… Ну и времена!

— Баррос — сущий дьявол, — заметил Пауло. — Но виноват не он, а забастовки… Полиция права — у нее нет другого выхода. Ведь коммунисты готовились парализовать экономическую жизнь страны. Это факт.

Габи обратилась к нему:

— Но посудите сами, Паулиньо, какое Сисеро имеет отношение к забастовкам? Сисеро занят своими делами, своими идеями, пишет свои книги. Он никогда не вмешивался в забастовки… Я как раз хотела с вами об этом поговорить. Ваш отец — человек, который может помочь Сисеро. Ведь он министр юстиции…

— А почему бы вам не обратиться к Мундиньо д'Алмейде? — спросил Шопел. — Вы просите покровительства у Пауло, а между тем ваш родственник, брат вашего мужа, — один из ближайших друзей Жетулио.

— Мундиньо сейчас нет: он в Колумбии на конференции стран, производящих кофе…

— Ах, да! Правда… Я совсем об этом забыл.

Пауло пообещал:

— Я поговорю со стариком. Послезавтра возвращаюсь в Рио и посмотрю, что можно будет сделать. Но не думайте, Габи, будто министр юстиции может по своему усмотрению распоряжаться полицией. Так было в прошлые времена. Теперь же полиция ни во что не ставит министерство: делает, что хочет. И в этом виноваты коммунисты. Не будь необходимости вести борьбу с коммунизмом, никогда бы полиция не приобрела такую власть. Все министры, вместе взятые, имеют меньше силы, чем один мизинец Филинто Мюллера. Кстати, знаете ли вы о последней выходке Жетулио?

— Какой? — спросил Шопел.

— Абсолютная правда, могу поклясться. Случилось это после заседания совета министров. Закрыв заседание, Жетулио отозвал в сторону Освалдо…

— Кто это Освалдо?[306] — спросила Мариэта.

— Министр иностранных дел… Отозвал его в сторону и посоветовал ему быть осторожнее в своих телефонных разговорах, так как его служебный и домашний телефоны находятся под контролем полиции…

Шопел расхохотался.

— Ах, этот Жетулио…

— Как бы там ни было, — сказала Мариэта, — но для Сисеро надо что-то сделать. Почему бы вам, Паулиньо, не поговорить с Артуром по телефону? Бедный Сисеро в тюрьме… И Габи в тревоге… — Она улыбнулась подруге и приказала Пауло: — Позвоните ему сегодня же.

— Я Друг Сисеро, — ответил Пауло, — но я не хочу давать необоснованных обещаний. Сделаю все возможное, позвоню старику, но ничего не обещаю. Насколько известно, полиция раскрыла очень многое, и я не знаю, в какой степени Сисеро во всем этом замешан.

Габи не могла успокоиться.

— Как ужасно ходить в полицию! Страшная обстановка. Пока я ждала, провели одного из арестованных. Он больше походил на мертвого, чем на живого. Идти он не мог, его тащили полицейские… Я не могу этого забыть.

— Избиение? — спросил поэт. — Я против этого.

Мариэта также высказалась против подобных методов еще и потому, что была в хорошем настроении. Назначение Артура, помолвка Пауло, его новая должность начальника кабинета в министерстве отца — все это ее устраивало; она была счастлива. Раньше она опасалась, как бы Пауло, женившись, не воспользовался протекцией комендадоры для получения выгодного назначения в какое-нибудь посольство в Европе и не бросил ее. Но теперь она совершенно успокоилась на этот счет: пока Артур — министр, Пауло останется в Бразилии, и он будет при ней. Время от времени он приезжал в Сан-Пауло, якобы для того, чтобы проведать невесту, на самом же деле большую часть времени проводил с Мариэтой. Мариэта крепко держала его в руках, убеждая, что его карьера и будущее зависят от нее. Правда, она подозревала, что Пауло не сохраняет нерушимой верности, что у него есть случайные романы на стороне. Однако это ее мало тревожило. С нее было достаточно знать, что других постоянных любовниц, кроме нее, у него нет, выслушивать его заверения в любви, встречаться с ним тайком в номерах отелей. Мариэта и сама иногда приезжала в Рио, если Пауло несколько недель кряду не появлялся. Она была счастлива, и именно поэтому искренно заинтересовалась освобождением Сисеро, искренно порицала полицию за избиение арестованных.

— Этот Баррос — зверь… Для чего избивать? А что это был за человек? — спросила Мариэта у Габи.

— Мне кажется какой-то рабочий, — ответила Габи.

— Рабочий? Ну, тогда это не важно… — Пауло пожал плечами. — Зачем они вмешиваются в политику? Какое отношение имеют к ней рабочие? Интеллигент — это еще понятно, но рабочий…

Шопел воздел руки к небу и воскликнул:

— Помилуй меня боже!

— Что еще такое? — засмеялась Мариэта.

— У Паулиньо, с тех пор как он стал женихом Розиньи и почти хозяином фабрик комендадоры, появились замашки этакого феодального сеньора. Он уже не считает рабочих человеческими существами. Пауло, сын мой, я тебя не узнаю… Что же с тобою станет, когда ты женишься? Ты отречешься и от поэтов, и от художников, превратишься в свирепого буржуа. Тогда горе мне, твоему другу…

Все рассмеялись. Пауло провел рукой по волосам.

— Дорогой мой! Мы шутим и смеемся, а между тем полиция права. Если она не проявит жестокости, кончится тем, что коммунисты заберут страну в свои лапы… Я уже однажды сказал Мариэте: то, что делает полиция, может нас отталкивать, но это необходимо. Таким способом полиция защищает то, что у нас есть, и это единственный способ. Если мы начнем жалеть коммунистов, в один прекрасный день сами окажемся в тюрьме… Баррос — зверь, я с этим согласен. Но чтобы надеть узду на коммунистов, нельзя руководствоваться правилами хорошего тона.

— Сделайте хотя бы исключение для Сисеро… — взмолилась Габи.

— Сисеро — совсем иное дело. Он известный писатель, человек общества. Я же говорю о рабочих. И кроме всего прочего, от них смердит. Вот за что я не переношу этих людишек: они грязные, оборванные, зловонные… Неспособны быть чистоплотными, а еще смеют требовать отчета у правительства!

Шопел перестал смеяться.

— Ты прав. Они становятся наглыми, эти рабочие. Как-то на днях я шел по улице и нечаянно толкнул одного из них, работающего на стройке каменщиком или чем-то в этом роде. Так этот субъект обругал меня за то, что, толкнув его, я не извинился.

На Мариэту тоже, видимо, подействовали доводы Пауло.

— Да, эти коммунисты еще хуже полиции, — сказала она. — Вы не читали статей, опубликованных в «А нотисиа»? Ты тоже не читала, Габи? Их написал один раскаявшийся коммунист… Он описывает такие ужасы, что волосы могут встать дыбом. И, однако, все это, должно быть, правда, раз сам коммунист об этом рассказывает…

Но Габи усомнилась в правдивости статей Эйтора Магальяэнса: она никогда не слыхала ни о чем подобном, не могла поверить такому вздору.

— Ложь или правда, — сказал Пауло, — но одно несомненно: нельзя больше проявлять мягкосердечие, Габи. Раньше это было еще возможно, но теперь они сильны, и проявлять к ним милосердие, значит действовать против самих себя. Вы должны вырвать Сисеро из этой среды. Иначе может наступить день, когда мы не сможем шевельнуть и пальцем, чтоб ему помочь.

Габи стала прощаться. Пауло обещал ей вечером позвонить Артуру.

После ухода Габи Мариэта сказала:

— Бедняжка… У Сисеро нет сердца… Она его обожает, а он доставляет ей такие огорчения…

Шопел заметил:

— Просто невероятно, как много удалось коммунистам завербовать себе приверженцев в кругах интеллигенции. Знаете ли, господа, кто еще за последнее время связался с ними? Мануэла, твоя прежняя романтическая страсть, Паулиньо.

— Танцовщица? — спросила заинтересованная Мариэта.

— Танцовщица… — Поэт сложил губы в презрительную гримасу. — Она возникла в результате нашей шутки, закончившейся так же успешно, как и все остальные. Теперь Мануэла как будто живет с Маркосом де Соузой, который оказался старым коммунистом.

— Маркос? — изумилась Мариэта.

— Да, Маркое. Он был в Национально-освободительном альянсе и не скрывает своих убеждений. Да и не он один… — И Шопел принялся перечислять имена писателей, поэтов, художников. — Не понимаю только, что все эти люди находят в коммунизме…

— Мне говорили, что и Эрмес Резенде тоже…

— Нет, Эрмес — совсем другое. Он социалист и с коммунистами не имеет ничего общего. Он сам мне однажды заявил: «Не могу понять, как интеллигент может быть коммунистом. Это равносильно самоубийству». Но зато другие видят в Сталине какого-то бога. Маркос де Соуза не так давно публично заявил, что Сталин — величайший человек двадцатого столетия.

— Вот это да! — воскликнул Пауло.

— Величайший человек двадцатого столетия? — Мариэта почувствовала себя оскорбленной. — Что за вздор! Когда столько замечательных людей во Франции, в Соединенных Штатах…

— Хотите вы этого или нет, нравятся вам его методы или нет, но величайший человек двадцатого столетия — это Гитлер, — изрек Пауло. — Он единственный, кто может противостоять коммунистам.

Вечерние тени опускались на сад, веранду. Мариэта предложила:

— Не включить ли радиолу? Мы могли бы немного потанцевать.

Пауло согласился, поэт одобрил:

— Для возбуждения аппетита…

7

На третьи сутки пыток лысый старик из Санто-Андре не выдержал. Он был сломлен, превращен в тряпичную куклу. Начальную пытку (положение стоя, без сна, муки голода и жажды, бесконечные вопросы следователя) — пытку, казавшуюся ему нестерпимой, — со второй ночи сменили побои. На следующий день после первого допроса ему дали немного пищи, очень соленой, и глоток мутной воды из кружки. Он проглотил еду, невзирая на настойчивые предупреждения Маскареньяса:

— Лучше не есть. Пища страшно пересолена; ее дали нарочно, чтобы еще больше возбудить жажду.

Рамиро послушался, но Рафаэл не сдержался: съел свою порцию и порции двух своих товарищей. К вечеру его начала терзать жажда, и когда за ним пришли, глаза его были выпучены, вылезали из орбит. В эту вторую ночь он не заговорил только потому, что при первых же ударах лишился сознания и доктор Понтес — полицейский врач, вызванный Барросом для присутствия при допросах, — нашел опасным продолжать истязание: сердце старика могло не выдержать. Доктор посоветовал сделать передышку. Старика унесли, но уже не в ту камеру, где он был до этого. Его поместили в комнате, где находилось несколько арестованных, и в их числе — Сисеро д'Алмейда. Писатель занялся им, постарался подбодрить, обещал, если его освободят, позаботиться о семье старика. Последний все время повторял:

— Я больше не выдержу…

Сисеро старался укрепить дух старика, поддержать его слабеющее мужество:

— Как это — не выдержите? Вы старый член партии, у вас в прошлом долгие годы борьбы. Вы не можете предать это прошлое, предать товарищей и партию…

Старик закрывал лицо руками, плакал, как бы от сознания своего бессилия.

— Нет, я не выдержу…

— Быть может, они вас больше не будут бить.

— Если бы только побои…

Сисеро и еще несколько товарищей, помещенных в этой камере, были очень озабочены. Здесь находились самые различные люди: партийцы, выданные Эйтором, человек семь-восемь, и множество забастовщиков — представителей рабочей массы. Их били при аресте и допросе, против них возбуждался судебный процесс. Но вот уже несколько дней, как Баррос словно позабыл о них. Один полицейский сообщил, что забастовщики будут переведены в тюрьму предварительного заключения. Остальные — все те, которых предал Эйтор, за исключением Сисеро, — были жестоко избиты. Одни продолжали упорно отрицать какое бы то ни было участие в коммунистическом движении. Другие, более известные, против которых у полиции имелись конкретные улики, приняли на себя ответственность за свою партийную деятельность, но отказались сказать что-либо большее.

Накануне к числу этих арестованных прибавилось еще трое: товарищи, схваченные в Мато-Гроссо. Учитель Валдемар Рибейро, железнодорожник по имени Пауло и старый восьмидесятилетний крестьянин, который рассказывал какую-то запутанную историю про своего внука и про некую таинственную личность — дьявольское существо, обитавшее в селве долины реки Салгадо и выходившее оттуда по ночам, чтобы туманить людям мозги. Сначала Сисеро счел этого старика сумасшедшим, арестованным по недоразумению, и только постепенно сумел в его фантастических рассказах распознать реальную основу.

Насколько можно было понять из слов старика, полиция разыскивала его внука-коммуниста и так как не нашла его, то захватила деда, чтобы добиться у него сведений не только о внуке, но главным образом о некоем Гонсало — опасном коммунистическом деятеле, скрывавшемся в районе долины реки Салгадо. Относительно внука старик говорил, что тот исчез из дома при приближении полиции, что же касалось Гонсало, то восьмидесятилетний суеверный дед решительно отказывался признавать в нем обыкновенное человеческое существо из мяса и костей. Приписывал ему магические свойства — способность возникать и исчезать, принимать разные обличья: иногда он являлся в виде доброго гиганта — врачевателя болезней, иногда же воплощался в образе уродливого, кряжистого карлика-негра. Для старика все это было наваждением лесного дьявола, раздраженного тем, что люди проникли в его владения. Арест его не особенно испугал, и он спокойным голосом повторял свою историю. Так он рассказывал в полиции Куиабы, так же рассказал и Барросу. Инспектор пришел в бешенство и разразился ругательствами по адресу своих коллег в Мато-Гроссо:

— Кретины!.. Вместо того чтобы арестовать Гонсало, поймали и прислали мне старого безумца… Идиоты!

Для старого крестьянина все, что происходило с ним и остальными арестованными, представлялось лишь местью со стороны Венансио Флоривала за сумасбродные идеи его внука Нестора. Увидев лысого старичка — его звали Рафаэл, — он подошел к нему и спросил, на какой фазенде Флоривала тот работал и не вел ли он тоже разговоров о разделе земли.

Сисеро опасался за лысого старика: он может проговориться. Слова ободрения, призывы к достоинству больше не оказывали на него никакого влияния. Он не хотел их слушать, закрывая лицо руками, плакал. Что известно ему о партии? Должно быть, не очень много: он был низовым работником. Ах, если бы Сисеро имел возможность хотя бы предупредить других о том, что воля Рафаэла слабеет! Но как предупредить? Ни с кем, кроме тех, кто находился в камере вместе с Сисеро, связи не было; он даже не видел никого другого.

Но он видел Жозефу, когда она с ребенком на руках проходила по коридору в уборную. Вид у нее был ужасный, лицо как у мертвой. Она содержалась в соседней камере, и по ночам, когда полицейские приходили ее насиловать, Сисеро слышал ее душераздирающие крики.

Это бывало в полночь. Ночи проходили без сна. Тяжелая тюремная тишина нарушалась полицейскими, которые брали из камер арестованных на допрос и пытки. Сисеро никак не мог заставить себя уснуть. Его не тронули, несмотря на то, что при допросе он ругал Барроса и всю полицию. Он хотел продиктовать одетому в черное секретарю с крысиной мордочкой резкий протест против методов, применяемых полицией к арестованным, и сослаться на преступления по отношению к Жозефе. Однако Баррос отпустил секретаря и заявил Сисеро, что полиция располагает данными, достаточными для привлечения его к суду и осуждения трибуналом безопасности. Пусть он не воображает, что слава писателя, положение богатого человека помогут ему на этот раз. Имеются доказательства связи Сисеро с руководством партии, а этого достаточно, чтобы обеспечить ему два-три года тюрьмы.

Его больше не вызывали к инспектору и поместили в этой камере, откуда товарищей уводили на допросы с применением пыток. Он не мог уснуть, дожидаясь их возвращения; избитых, распухших, их бросали на пол и оставляли истекать кровью. Временами ему казалось, что он сойдет с ума, разум не выдержит этого зрелища. Но еще страшнее было эхо криков Жозефы среди ночи!.. Иногда он различал примешивавшийся к рыданиям женщины плач испуганного ребенка. Несомненно, ребенок просыпался от шума, поднятого полицейскими, когда они ловили в камере женщину, срывали с нее одежду, насиловали… О, эти крики!.. Ему казалось, он продолжает их слышать даже после того, как все затихало и сквозь железную решетку окна робко пробивался свет раннего утра.

Он провел очень неспокойный день, стараясь подбодрить Рафаэла. Вечером явились за стариком; у Сисеро не оставалось больше ни малейшей надежды. Когда полицейские выкрикнули имя старика, Рафаэл начал всхлипывать:

— Нет… ради милосердного бога… нет…

Его поволокли силой, осыпая ругательствами. Старый крестьянин, спавший в углу и каждую минуту просыпавшийся, спросил у Сисеро:

— Этот тоже, наверно, говорил о разделе земли полковника Венансио? Вот дурной! Разве кто-нибудь может тягаться с полковником?..

Рафаэл, войдя в камеру пыток, увидел у стены Маскареньяса и Рамиро, голых, связанных по рукам и ногам. Посреди комнаты, тоже голые и связанные, находились Зе-Педро и Карлос: они были подвешены на блоках веревками за половые органы. Рты у них были завязаны, они тяжело дышали, крупный пот стекал по их бледным лицам. При этом зрелище Рафаэл едва удержался от крика, руки его задрожали. Глаза Карлоса остановились на нем; они приказывали ему сопротивляться. В комнате находилось много полицейских и сыщиков. Баррос беседовал с доктором Понтесом.

— Раздевайся! — крикнул следователь Рафаэлу. К нему подошел доктор выслушать сердце и на старика пахнуло запахом одеколона, исходившим от тщательно напомаженной головы доктора. Он почувствовал, что у врача тоже дрожат руки, и умоляюще прошептал:

— Не допустите этого, доктор… Меня убьют…

Доктор отнял ухо от груди арестованного, провел пальцем у себя под носом и потом мигнул Барросу:

— В превосходном состоянии.

Подошел Демпсей с хлыстом из медной проволоки в руке. Взмахнул — и в воздухе прозвучал тонкий свист. Рафаэл упал на колени, протянул к Барросу дрожащие руки.

— Я скажу… Скажу все, что вы хотите…

Он почувствовал, как глаза Карлоса и Зе-Педро обратились к нему; услышал, как молодой португалец Рамиро воскликнул:

— Предатель!

Полицейский тотчас же дал ему пощечину.

— Заткни глотку, португалишка!..

Баррос посмотрел на Зе-Педро и Карлоса и улыбнулся.

— Итак, начинается. Вы все заговорите, один за другим… — Он приказал Рафаэлу: — Одевайтесь и идемте со мной. Но не вздумайте обманывать, иначе снова очутитесь здесь. — Пальцем указал полицейским на арестантов у стены — на Маскареньяса и Ра-миро. — Займитесь этими…

Доктор Понтес, увидев, что Баррос собирается выйти с Рафаэлом, подошел к нему.

— Сеньор Баррос… мою порцию…

— Рано, доктор. Вам еще на сегодня предстоит работа. Когда кончим, дам, сколько захотите.

Худое, как скелет, тело доктора содрогнулось. Он опять провел рукою под носом, потянул ноздрями. Цвет кожи у него был нездоровый, плечи ввалившиеся, глазные орбиты черные и глубокие, и в них — безумные глаза кокаиниста.

8

Выходя из кабинета начальника полиции, Баррос неодобрительно покачал головой. Он совершенно открыто высказал начальнику свое мнение об этом приказе: абсурд! Сисеро д'Алмейда был явно скомпрометирован: Эйтор Магальяэнс сообщил, как он ходил за деньгами на квартиру к писателю, как они вместе принимали участие в заседаниях партийного руководства. Что же касается улик, они будут возникать постепенно, по мере того как арестованные начнут давать показания. Правда, до сегодняшнего дня — пятого с начала арестов — заговорил пока только старик и то не сообщил ничего особенного. На основании данных, полученных от него, удалось арестовать еще несколько человек в Санто-Андре и окончательно ликвидировать там забастовочную агитацию. Но этот Рафаэл — вечно больной и не проявлявший особой активности — использовался почти исключительно как казначей ячейки МОПР. Его признание давало возможность осудить Маскареньяса на длительный срок тюремного заключения, но оно не принесло никаких новых данных, которые можно было использовать дляликвидации партийной организации в Сан-Пауло. Для этого необходимо было захватить Руйво и Жоана и таким образом обезглавить районный комитет. И вот, когда он, Баррос, всячески старался заставить арестованных заговорить начальник полиции отдает приказ об освобождении Сисеро д'Ал-мейды… Конечно, это абсурд!

Походило на то, что полсвета принялось хлопотать об освобождении писателя. Началось с банкира Коста-Вале, затем вмешался министр юстиции, и вот теперь начальник полиции заявляет ему, что получил распоряжение непосредственно из дворца Катете. Банкиру Баррос позвонил по телефону сразу же после разговора с Габи. Он объяснил, что необходимо сначала допросить Сисеро и выяснить кое-какие детали. Разговаривая по телефону, банкир, как показалось Барросу, очень торопился.

— Хорошо, хорошо. Я вовсе не собираюсь создавать помех для работы полиции. Вам лучше знать, как надо поступить…

Такие люди, как Коста-Вале, нравились Барросу: банкир не признавал сентиментальностей. Вероятнее всего, что после разговора с инспектором он написал супруге Сисеро письмо, в котором дал понять, что ничем не может ей помочь, и предоставил Барросу поступать по собственному усмотрению, не пытаясь оказывать на него давление. Но министр юстиции сначала не хотел ничего слушать и категорической телеграммой распорядился немедленно освободить Сисеро. Тогда Баррос связался по междугородному телефону с кабинетом министра, желая объяснить ему необходимость содержания писателя под арестом. Артур Карнейро-Маседо-да-Роша сам к телефону не подошел, и Барросу пришлось говорить с одним из его надменных секретарей, который в ответ на все доводы повторял:

— Раз существует распоряжение министра, сеньор обязан его выполнить…

После этого Баррос прибег к начальнику федеральной полиции, и только тогда министр уступил. Баррос считал это дело улаженным и собирался приступить к более строгому допросу Сисеро — не бить его, нет — это могло привести к скандалу, — но допрашивать его всю ночь напролет, не дав уснуть. И вдруг теперь начальник полиции вызвал его и заявил, что писателя надо освободить сегодня же. Дело в том, что брат Сисеро, близкий друг Варгаса, находившийся сейчас в Колумбии, выступил в защиту писателя. Баррос только неодобрительно качал головой. Хотят ликвидировать коммунизм, покончить с красной опасностью и в то же время мешают действиям полиции! Ну, теперь, как только комендадора да Toppe будет его отчитывать и упрекать в нерасторопности, он посоветует ей потребовать отчета у своих друзей и родственников, приказавших выпустить на свободу такого известного коммуниста, как Сисеро. Абсурд!

И в довершение всего начальник полиции оказался недовольным ходом следствия.

— Все еще ничего нового, сеньор Баррос? Вы, наверное, кормите этих людей бутербродами с маслом? Почему они молчат?

«Бутерброды с маслом…» Даже доктор Понтес — а он ведь привык присутствовать при такого рода сценах, с тех пор как поступил врачом в полицию, — даже доктор Понтес и тот потерял свое обычное спокойствие, нервы его напряжены до крайности, и он держится только благодаря кокаину. Почему они молчат? Молчат, потому что они бесчувственные ко всему негодяи. Они не чувствительны к страданиям — и к физическим и нравственным, — словно они сделаны не из мяса и костей, как все люди, а из стали. «Примером для нас является Сталин…» — объяснил ему несколько лет назад один из этих коммунистов. И тогда Баррос понял истинное значение этого имени. Он избил дерзкого коммуниста, но всякий раз, когда он пытался вырывать у них признания, ему вспоминались эти слова. Они будто из стали.

Он, например, был уверен, что португалишка, еще совсем мальчуган, почти не станет упорствовать. Что могло быть ему известно? Разумеется, немногое — такой юнец не мог быть ответственным работником. И тем не менее, он до сих пор не проронил ни слова, хотя вчера ему вырывали щипцами ногти на руках. Доктор Понтес так трясся, что едва мог сделать впрыскивание, чтобы привести португальца в чувство. «Бутерброды с маслом…» С этими бандитами он почти исчерпал все свое полицейское умение… Что, чорт возьми, поддерживало их дух? Какая таинственная сила их воодушевляла? Оборванцы, простые рабочие с фабрик, полуголодные, полуодетые — и смотреть-то не на что… Как-то доктор Понтес, сидя по окончании «сеанса» у него в кабинете и сладострастно вдыхая белый порошок, в котором старался найти забвение, сказал:

— Они сильнее нас, сеньор Баррос.

Зе-Педро, связанный, присутствовал при том, как полицейские насиловали его жену. Баррос видел у него на глазах слезы, но это были слезы ненависти; когда он заговорил, он осыпал полицейских ругательствами. Зе-Педро видел, как после изнасилования жену его били по лицу, били ногами в живот. И все-таки он не заговорил. Он и Карлос провели целые сутки, подвешенные за половые органы; обоих обезобразили побоями, оба распухли, посинели. И тем не менее они молчали. Чудовища, бандиты, если бы Баррос мог, он бы их всех убил, чтобы научить не быть такими… такими мужественными!..

Но он на этом не остановится. Он еще не признал себя побежденным. Не надо терять терпения, надо продолжать, пока у них не развяжутся языки. У него не оставалось другого выхода, как возвратить Сисеро свободу, но зато в виде утешения он устроит сегодня ночью «праздник» для остальных. Да, он заставит их говорить, сломит их волю, эту оскорбительную гордыню коммунистов. Ему это удастся. Сегодня ночью они заговорят, пусть даже для этого придется перебить их всех, одного за другим.

Он в раздражении ходил взад и вперед по кабинету, затем вызвал одного из своих помощников. Дал ему необходимые распоряжения, связанные с освобождением Сисеро: отрядить сыщиков для слежки за домом, сопровождать его, куда бы он ни отправился, взять под контроль телефон его квартиры.

— Хорошенько следить за его домом. Может быть, он поможет нам напасть на чей-нибудь след…

Но Сисеро за весь этот вечер ни разу не вышел из дома; по телефону известил только некоторых родственников о своем возвращении, а на следующий день уехал в Рио.

9

Сисеро был лично знаком со всеми видными деятелями политической и культурной жизни страны. Так же обстояло дело и с Маркосом де Соузой, чья слава архитектора распространилась далеко за пределы Бразилии. И несмотря на это, Сисеро и Маркос потратили много времени, обдумывая, кто бы мог им помочь.

Они встретились на квартире у Мануэлы. Писатель рассказал архитектору об ужасном положении арестованных в Сан-Пауло. Маркос де Соуза подтвердил:

— Здесь то же самое. Арестованных истязают.

Мануэла, выслушав рассказ Сисеро, содрогнулась от ужаса.

— Я никогда бы не поверила.

Доброе лицо Маркоса стало похожим на суровую маску, он проговорил сдавленным от ненависти голосом:

— Псы!

Сам Сисеро, обычно так хорошо владеющий своими чувствами, признался почти шопотом:

— Если бы меня не выпустили, я кончил бы тем, что помешался. Нервы мои уже больше не выдерживали. Надо что-то предпринять.

Принялись обсуждать, что делать. Возможность какого-либо протеста через печать исключена — в газеты нечего и обращаться, так как они подвергались предварительной цензуре и находились на поводу у департамента печати и пропаганды. Маркос предложил сбор подписей среди известных представителей интеллигенции. Сисеро отнесся к этому пессимистически: отважатся подписаться лишь очень немногие, большинство побоится. Придется ограничиться фамилиями только левых элементов, наиболее смелых, которых считают коммунистами.

Маркос напомнил об успехе, который имели протест против убийства фалангистами Гарсиа-Лорки[307] и воззвание против Франко во время забастовки в Сантосе. Оба документа были подписаны большим количеством лиц, даже представителями интеллигенции с репутацией аполитичных. Но Сисеро возразил: за последние месяцы произошло много событий — после провала армандистско-интегралистского путча Жетулио упрочил свою власть, международное положение ввиду агрессивной политики Гитлера стало гораздо более напряженным, война в Испании решается в пользу Франко, Народный фронт во Франции развалился[308], и большая часть интеллигенции, которая еще совсем недавно желала падения Варгаса и его режима, теперь старается приспособиться к существующему положению. Пришлось бы удовольствоваться подписями, уже много раз стоявшими под воззваниями такого рода: неизменные имена лиц, сочувствующих коммунистам. И на этот раз получить подписи будет труднее — дело идет о протесте против зверского обращения с арестованными рабочими. Если бы речь шла о каком-нибудь писателе или художнике, они собрали бы больше подписей. И, наконец, что они будут делать с этим документом? Ведь опубликовать его им нигде не удастся, он не будет иметь никакого резонанса.

Писатель предложил другую меру, более конкретную и более практичную: пусть кто-нибудь из друзей Варгаса с ним поговорит, расскажет ему о том, что происходит в полицейских застенках Рио и Сан-Пауло, попросит его о прекращении этого варварства. Такой просьбе можно и не придавать политического характера: обратиться с ней в плане простого человеколюбия.

Маркос с этим согласился, но без особого восторга. Кто мог бы это взять на себя? Они долго, обсуждали возможные кандидатуры, но кончали тем, что отказывались от них. Мануэла, охваченная желанием помочь, быть полезной, тоже подсказывала имена. Время от времени она содрогалась при воспоминании о картине, нарисованной Сисеро: Жозефу насилуют полицейские, ее крики звучат в ночи…

Первое имя, названное Маркосом де Соузой, было имя родного брата Сисеро — Раймундо д'Алмейды.

— Мундиньо как раз подходит. Он очень близок с Жетулио, но в то же время независим, не играет никакой политической роли, они просто друзья… Если есть кто, к чьим словам Жетулио прислушается, так это именно он.

— Сейчас его здесь нет, — возразил Сисеро, — он в Колумбии. И даже будь он здесь… Я хорошо знаю Мундиньо… Чтобы вытащить меня из тюрьмы, он поднимет всех дьяволов. Я узнал, что по поводу моего дела он телефонировал Жетулио из Боготы. Но ради рабочих, наших товарищей… Он может сказать, что так им и надо, что они заслуживают еще большего. За меня он вступился потому, что я его брат, он считает себя обязанным перед семьей. Но он самый непримиримый враг коммунизма во всей Бразилии.

— Кто же тогда?

Они продолжали перебирать имена. Даже вспомнили о поэте Сезаре Гильерме Шопеле. Мануэла, услышав от Сисеро имя друга Пауло, запротестовала:

— Шопел? Ваш брат, Сисеро, может быть врагом коммунизма, но он, по крайней мере, говорит, что думает. Шопел же способен вам пообещать, чего вы у него просите, и тут же пойти и донести на вас полиции. Это самый вероломный человек на свете.

— Да, этот толстяк — отвратительная личность, — подтвердил Маркос. — Вы знаете, я сооружаю ансамбль зданий для Лузитанского[309] колониального банка. Так вот на днях мне пришлось обедать с комендадором Фариа, португальским миллионером, директором банка, и с Шопелом — они очень дружат между собой. И что же? В течение всего обеда толстяк пытался вызвать меня на разговор о политике, пока я не разозлился и не начал защищать Россию, которую он поносил: Цель Шопела была очевидна: скомпрометировать меня перед Фариа. И все это сопровождалось изъявлениями восторга моим талантом архитектора. Вот каков этот субъект! Только комендадор не обратил внимания на его происки: он осоловел после обеда, потому что ел, как лошадь.

После долгого обсуждения они остановили свой выбор на Эрмесе Резенде. Социолог только недавно возвратился из Европы, где он занимался, по словам газет, научно-исследовательской работой. Эрмес был известен как антифашист, его даже причисляли к левым элементам; сам он заявлял о себе, что он — социалист, и если и не скрывал своих разногласий с коммунистами, то, во всяком случае, никогда не нападал на них в своих публичных выступлениях. В то же время говорили, что он находится в превосходных отношениях с Варгасом, и шли толки о его кандидатуре на пост ректора Бразильского университета. Кроме того, он был другом и Сисеро и Маркоса. Последнему он даже некогда посвятил большую статью, полную восхищения его архитектурным творчеством. Он был — это не подлежало сомнению — самым подходящим человеком для того, чтобы пойти к Жетулио и добиться от него прекращения пыток.

Маркос пытался было возражать, но не против кандидатуры Эрмеса Резенде, а против самой попытки — действовать через одно лицо. Он все же предпочел бы, как форму протеста, сбор подписей под обращением — пусть даже таких подписей набралось бы немного. Они могли бы этот документ направить Варгасу. Посредничество же Эрмеса Резенде имело для него унизительный привкус просьбы, не соответствующей непреклонной позиции арестованных. Но Сисеро доказывал ему, что этот способ имеет больше всего шансов на успех. Ведь сейчас самое важное — добиться прекращения зверского обращения с арестованными товарищами, заставить умолкнуть ночные вопли Жозефы, спасти ее от поругания. Мануэла с этим согласилась.

— Сисеро прав, Маркос. Чтобы покончить с этими истязаниями, всякий способ хорош. Мне кажется, я не смогу больше спокойно спать, зная, что эта женщина находится в тюрьме и подвергается таким надругательствам… И при ней ребенок… Боже мой!..

Эрмес Резенде имел обыкновение бывать в одной крупной столичной книжной лавке, куда его многочисленные почитатели стекались, чтобы наслаждаться его беседой. В это время — между четырьмя и шестью часами пополудни — там собиралось много писателей и деятелей искусства.

Подобные визиты писателей в крупные книжные магазины являлись в Рио старинной традицией, установившейся еще во времена Машадо де Ассиза[310] и книжной лавки Гарнье. Кто-то прозвал эти сборища «ярмаркой тщеславия», но почти все репортеры величали книжные магазины, в которых собирались модные писатели, «блестящими центрами культурной жизни Бразилии». Книжный магазин, посещаемый Эрмесом Резенде — собственность крупной книгоиздательской фирмы, — в настоящее время считался наиболее блестящим из этих «культурных центров»; в литературных кругах престиж его был очень высок.

Здесь собирались прославленные литераторы и наряду с ними начинающие авторы; они обсуждали и последние вышедшие книги, и политические события — на родине и за рубежом, — и частную жизнь своих собратьев по перу. Здесь создавались и разрушались репутации; здесь Шопел проповедовал свои теории и предавал гласности свои «гениальные» находки. Литературные критики из газет являлись сюда, как стая голодных крыс, поразнюхать, что интересует издателей, и получить от них приглашение на хороший обед; здесь решалось, кому будут присуждены ежегодные премии за лучшие книги.

К пяти часам вечера книжная лавка была заполнена писателями. Посетители старались посмотреть вблизи на литературных знаменитостей. Скромные поэты, прибывшие из северных штатов со своими неизданными рукописями, молодые авторы, явившиеся с юга для завоевания столицы, — все они таяли от восхищения, внимая рассуждениям Эрмеса Резенде, беззастенчивому хохоту романиста Флавио Моуры, саркастическим определениям новеллиста Рауля Виана, теориям поэта Шопела. За пределами столицы, по всей стране, было много провинциальных юношей, чьим заветным желанием было в один счастливый день переступить порог этой лавки, войти в близкое соприкосновение с этими знаменитостями.

Иногда сюда приходил сам издатель, толстый и надменный; критики, поэты, прозаики окружали его, почтительно выслушивали его мнение. Иногда здесь появлялась поэтесса Элеонора Сандро, и тогда все, включая и самого издателя, спешили ее приветствовать. Не столько из-за ее мистической и чувственной поэзии или ее великолепной красоты греческой статуи, сколько из-за того, что ее муж был важным лицом в правительстве и в его могущественных руках находились все газеты, журналы, радиостанции, театр, кино — ключи к изданию и продаже книг.

Эрмес Резенде обычно располагался в глубине магазина, в уголке, образованном книжными полками, как бы стараясь укрыться от собственной славы. Но вокруг него немедленно собирался кружок, и тогда начинались дискуссии на самые различные темы; он повторял свои афоризмы и парадоксы для услады поклонников и в особенности поклонниц — прекрасных светских дам, привлеченных блеском этих литературных сборищ.

В момент, когда вошли Сисеро д'Алмейда и Маркос де Соуза, Эрмес восхвалял Кафку[311], чье имя все чаще и чаще упоминалось литературными критиками в качестве образца для подражания. За последние дни в лавке было особенно людно: всем хотелось приветствовать социолога по его возвращении из Европы.

Шопел первый заметил входивших. Он перебил рассуждения Эрмеса восторженным восклицанием:

— Дети мои, смотрите! Паулистские литература и искусство переступили этот знаменитый порог. Привет тебе, Сан-Пауло, увенчанный славой! — И, отделившись от группы, он поспешил с распростертыми объятиями навстречу Сисеро. В избытке показной нежности прижал к его груди свою жирную физиономию. — Я знал от Габи о твоих недавних тюремных приключениях. Мы сделали — я и Паулиньо — все от нас зависевшее, чтобы освободить тебя от кандалов!..

Он оставил Сисеро, чтобы броситься на шею Маркоса.

— Привет тебе, великий созидатель небоскребов, гордость бразильской архитектуры! Ты находишься в Рио, а между тем тебя никто не видит и не слышит и, чтобы с тобою встретиться, приходится искать тебя у комендадора Фариа. На какой планете ты скрываешься? Злые языки твердят о великой романтической любви…

Маркос с трудом высвободился из его объятий и протянул руку Эрмесу, только что дружески обнявшему Сисеро.

— Ну, как Европа?

— В упадке, Маркос, в упадке… С одной стороны — нацистская Германия, с другой — выдохшиеся Франция и Англия…

Он тотчас заговорил о статье в одном парижском специальном журнале, посвященной построенным Маркосом зданиям, — она была снабжена фотографиями, очень хвалебная статья. Затем он снова повернулся к Сисеро и сказал ему несколько слов об этих «нелепых арестах», об этой «атмосфере неуверенности в собственной безопасности, в которой приходится жить всей бразильской интеллигенции». Остальные собеседники тоже поспешили потоком сердечных слов выразить свое сочувствие Сисеро. Послышалась критика по адресу «нового государства», осуждалась полиция. Сисеро и Маркос сначала собирались поговорить с одним лишь Эрмесом и объяснить, зачем они к нему обращаются. Но атмосфера была настолько сердечной и сочувственной, что Сисеро решил говорить при всех. Он начал с описания жестокости сан-пауловской полиции, пыток, которым подвергались арестованные рабочие; рассказал про Карлоса и Зе-Педро, про подлое надругательство над Жозефой. В наступившем молчании голос Сисеро, описывавшего все эти ужасы, звучал убежденно и непререкаемо.

— Какие чудовища! — воскликнул романист Флавио Моура.

— Настоящее гестапо… — заметил молодой автор, чья первая книга только что вышла из печати.

Эрмес Резенде внимательно слушал и неодобрительно покачивал головой. Когда Сисеро кончил, социолог заговорил, обращаясь к потрясенным слушателям:

— В Португалии происходит то же самое… И даже еще хуже: полиция Салазара заставляет арестованных коммунистов каждый день присутствовать на католической мессе. Представляете себе?..

Это сообщение вызвало смех. Тяжелое впечатление, произведенное рассказом Сисеро, быстро рассеялось от слов социолога. Все как будто заторопились переменить тему, постараться забыть страшные сцены, нарисованные Сисеро, заговорить о чем-нибудь менее трагическом. Шопел спросил в связи с упоминанием о мессе, известна ли последняя шутка Жетулио — преуморительная история с кардиналом. Но прежде чем он успел начать рассказ, Маркос де Соуза предупредил его:

— Одну минутку, Шопел. Мы явились сюда, Сисеро и я, чтобы поставить в известность Эрмеса и всех вас о том, что творится в полиции, здесь и в Сан-Пауло. Арестованных подвергают самым бесчеловечным мучениям, какие только можно придумать. Мы считаем, надо что-то предпринять.

— Безусловно… — поддержал один из присутствующих.

— Что? Что предпринять? — обеспокоенно спросил Шопел. — Я надеюсь, вы не пришли просить у Эрмеса его подписи под протестом…

— Мы думали, — заговорил Сисеро, — об обращении Эрмеса к Жетулио. Эрмес — человек, пользующийся всеобщей любовью и уважением самого Жетулио. Его слово имеет вес и авторитет. Если вы отправитесь к Жетулио, — обратился он к социологу, — и изложите ему дело, не в политической плоскости, а в чисто человеческой, весьма возможно, что он прикажет прекратить пытки. Жетулио не останется безучастным к заступничеству крупного деятеля культуры.

Шопел со вздохом облегчения поспешил поддержать эту идею:

— Я тоже думаю… Вмешательство Эрмеса… Возможно… Жетулио его очень уважает…

Социолог бросил на него укоризненный взгляд, но поэт уже спешил распрощаться.

— Ну, я пойду; у меня свидание с Паулиньо, я и так опаздываю. Но вы, господа, можете рассчитывать на мою полную моральную солидарность… — И он ушел, прежде чем у него успели попросить чего-нибудь большего, чем моральная солидарность.

Эрмес Резенде в задумчивости рассматривал носки своих ботинок.

— Я очень благодарен за доверие, — проговорил он наконец, — но мне кажется, вы преувеличиваете мой престиж. — Он прямо взглянул в глаза Сисеро и Маркосу. — Пожалуй, я человек, наименее подходящий для такого дела.

— Почему?

— Всем известны мои левые убеждения. Находятся даже люди, обвиняющие меня в коммунизме. Полиция, во всяком случае, считает меня коммунистом.

— Но ведь Жетулио вас так уважает…

— Наши отношения — чисто личного характера. И сейчас как раз наименее подходящий момент: я только что отказался от поста, который он мне предлагал; не захотел связывать себя с его правительством.

— Это только придало бы силы вашему обращению, — возразил Сисеро. — Ведь Жетулио в знак уважения предложил вам крупный пост, и вы его отвергли. Но зато вы его просите о прекращении пыток арестованных…

Маркос де Соуза поддержал:

— Именно, именно. Это облекает вас еще большим моральным авторитетом.

Эрмес Резенде отрицательно покачал головой.

— Нет. Не могу. Я чувствую, что у меня нет никакого морального права просить Жетулио о чем бы то ни было. Просить его и принимать от него. Вам хорошо известно: я являюсь другом людей, преследуемых «новым государством» и находящихся в изгнании. Я не могу морально… Очень жаль…

Маркос де Соуза рассердился. Он возлагал на Эрмеса Резенде много надежд, питал много иллюзий. Однажды в разговоре с Руйво, когда тот, больной, лежал у него в доме, он горячо защищал социолога, о котором Руйво отозвался, как об «интеллигенте, типичном защитнике латифундий». И теперь, когда Эрмес уклонился от выполнения этой просьбы, он почувствовал себя словно обманутым им; ему казалось, что он вновь слышит иронические слова Руйво: «Классовые заблуждения, мой дорогой, классовые заблуждения…»

— Но, сеньор Эрмес, все это носит внешний характер: ведь вы же смогли принять от правительства заграничную командировку…

— Прошу прощения! — В голосе Эрмеса прозвучала обида. — Я предпринял мою поездку в рамках лузитано-бразильского культурного соглашения. Я ни о чем не просил Жетулио. Не просил и не прошу. А вы, коммунисты, сейчас же начинаете клеветать, если люди не выполняют всех ваших капризов…

Маркос де Соуза вспылил в свою очередь:

— Кто на вас клевещет? То, что я сказал, могу повторить: вы ездили в Европу на средства правительства Жетулио, и я вас за это даже не порицаю. Я только говорю, что моральная щепетильность, которую вы только что выказали…

Сисеро пытался успокоить обоих:

— Ну, что это такое? Мы пришли сюда не ссориться, не обижать друг друга. Я вполне понимаю ваше нежелание, Эрмес, обращаться за чем бы то ни было к Жетулио. Это делает вам честь. Но только я делаю различие: обращение, о котором идет речь, совсем особого рода. Это вопрос гуманности.

Эрмес Резенде, еще чувствовавший себя обиженным, не уступал:

— Право, вы какие-то странные. Я ваш друг: если бы вы, дорогой Сисеро, снова попали в тюрьму, я первый бы подписал протест против вашего ареста. То же самое я сделал бы и для Маркоса, если бы это понадобилось. Но вы требуете от других, чтобы они поступились собственной совестью, собственным достоинством ради ваших интересов, интересов вашей партии. Для вас моральные ценности в счет не идут. И это так глубоко отделяет меня от вас. Чувства, сомнения, характер — все это ничего не значит; вы считаете, что цель оправдывает любые средства. Нет, мой дорогой! Я очень сожалею о том, что избивают арестованных рабочих, но, тем не менее, не могу ни на шаг отступить со своей позиции непримиримости в отношении «нового государства». Обратиться с этой просьбой — значит сделать уступку правительству. Придумайте что-нибудь другое, и если это окажется благоразумным…

Маркос хотел возразить, но Сисеро предупредил его:

— Подскажите сами. Что же еще можно сделать?

Эрмес Резенде пожал плечами.

— А я откуда знаю? Что-нибудь…

Маркос де Соуза позвал Сисеро:

— Пойдем отсюда…

Спор собрал вокруг них всех находившихся в книжной лавке. Для Маркоса было сущей мукой пожимать на прощанье все эти руки. В дверях он сказал Сисеро, дав простор своему негодованию:

— Непримиримость… Совесть… Моральные ценности… Мне с каждым днем все это становится противнее и противнее, милый Сисеро. Это лицемерие, растленность, прикрытая снаружи маской собственного достоинства…

Сисеро упрекнул его:

— Дорогой Маркос, ты поторопился и все испортил. С этими людьми надо обращаться осторожно, считаться с их мелкобуржуазными предрассудками…

— И ты поверил в искренность его отговорок? Что касается меня, скажу только: с нынешнего дня Эрмес Резенде значит для меня столько же, сколько Шопел. Я уже не вижу между ними никакой разницы.

А тем временем, после их ухода из книжной лавки, Эрмес Резенде разглагольствовал, критикуя коммунистов:

— …Вот почему всякий честный социалист чуждается коммунистов. Они хотят ликвидировать личность, свести индивидуальности к роли простых машин, выполняющих их приказы… Вот почему они теряют поддержку со стороны интеллигенции всего мира: Андрэ Жида, Дос Пассоса[312]

— Но женщина, которую насилуют в тюрьме, — это ведь ужасно, — заметил начинающий писатель.

— Но правда ли это? — усомнился кто-то.

Эрмес Резенде недоверчиво улыбнулся.

— Когда с ними разговариваешь, никогда не знаешь, где кончается правда и начинается пропаганда. Я не говорю, что полиция состоит из деликатных джентльменов. Но не обязательно верить всему, что рассказывают о ней коммунисты… Этому нельзя верить, так же, как нельзя верить всему тому, что говорят и пишут о коммунистической партии. Например, в статьях, публикуемых «А нотисиа» и «А нойте». Вы верите всему, что там рассказывается о жизни коммунистов? — спросил он начинающего писателя.

— Разумеется, нет. Совершенно неправдоподобные вещи… Противные человеческой природе…

— И с другой стороны как раз то же самое. Кое-что из того, что рассказывал Сисеро, противно человеческой природе, как вы выразились. А для них самое важное — пропаганда…

— Да, эта история с женщиной не может быть правдой. Она смахивает на мелодраму.

— Их ошибка в том, что они слишком все преувеличивают. У них нет чувства меры. Им недостает уравновешенности. Это, впрочем, характерно для всей деятельности коммунистов. Они примитивные дилетанты, — решительным тоном заключил Эрмес Резенде.

10

Когда Баррос отдал распоряжение принести ребенка, взгляд доктора Понтеса невольно обратился на Жозефу, и врач вздрогнул. С уст женщины сорвался крик. Понтес увидел в глазах арестованной такое страдание, что отвел взор, пошатнулся, опустился на стул и вытер платком выступивший пот. Ему было трудно без привычной дозы кокаина. Но Баррос требовал, чтобы во время «сеансов» он был абсолютно трезв и лишь по окончании всего, возвратившись в кабинет, доставал для доктора из ящика стола маленький конверт с наркотиком. И доктор нюхал его тут же, выслушивая те или иные соображения инспектора.

Его участие в пытках началось более года тому назад, после смерти одного заключенного, чье больное сердце не выдержало мучений. Это случилось до установления «нового государства», в самом начале предвыборной кампании, когда оппозиция еще могла выступать против правительства. Один депутат поставил этот вопрос на обсуждение парламента, была внесена интерпелляция министру юстиции; об этом деле заговорила пресса. Разумеется, все уладилось без особенных трудностей: министр юстиции заявил, что смерть произошла в результате естественных причин, а вовсе не явилась следствием «зверств, измышленных коммунистами в расчете на доверчивость уважаемых депутатов». Но с тех пор пытки стали производиться в присутствии и под контролем врача.

Вначале это зрелище даже развлекало доктора Понтеса: несмотря на кокаин, нервы его еще были крепкими. Эту вредную привычку он приобрел в годы юности, проведенной в публичных домах. Ему хотелось новых острых ощущений. За годы работы в одной из больниц он привык к кокаину; ждал с жадностью каждого стона, каждого крика боли пациентов, — они были для него предвестниками ночного часа, когда он, давая больным кокаин, мог принять его и сам. К нему Понтеса приучила одна стареющая красавица, в которую он без памяти влюбился, когда был на последнем курсе университета. За злоупотребление кокаином его выгнали из больницы. Некоторое время он слонялся без работы и без средств, плохо одетый, питаясь лишь сэндвичами, и все деньги, какие ему все с большим и большим трудом удавалось занимать у друзей, тратил на кокаин. Один из товарищей по университету, встретив его в таком плачевном состоянии, сжалился над ним и устроил на должность полицейского врача. Доктор Понтес без труда применился к новой среде.

Когда Баррос, после скандала, вызванного смертью заключенного, пригласил Понтеса, чтобы предупредить его о характере этой работы, доктор только улыбнулся. Уже раньше, проходя по коридорам полиции, ему приходилось видеть распухшие от побоев лица арестованных, приходилось слышать обрывки разговоров полицейских о пытках, но все это отвечало его жажде сильных ощущений, требовалось, как пища для его ночей кокаиниста. Первые опыты подействовали на него возбуждающе, и он по собственной инициативе предложил даже некоторые нововведения в «классические» методы пыток.

Однако с течением времени и под разрушительным влиянием кокаина его нервы начали сдавать, и прежние эротические сновидения — результат наркоза и нездоровых ощущений при виде пыток — уступили место мучительному бреду, полному страшных видений, нестерпимых для слуха криков, душераздирающих стонов и угроз. Самое худшее наступало, когда у него не оказывалось наркотика. Тогда эти образы и звуки становились еще мучительнее и отчетливее; они выступали из тумана сна и превращались в реальные фигуры; крики повторялись без конца, преследовали его даже на улицах, не давали ему ни минуты покоя. От этих галлюцинаций он переходил к бреду, вызываемому кокаином, но и в нем переставал находить облегчение: страшные лица тысячами обступали его, грозили задушить…

Хотя он почти не взглянул на страдальческое лицо Жозефы, руки его задрожали. К обычной дрожи от постоянного употребления кокаина в последнее время прибавился страх — страх перед лицами истязуемых, перед избитыми телами, перед глазами, расширившимися от ужаса и ненависти, перед искривленными ртами. Эти образы, эти страшные видения останутся с ним: они не дадут ему ни минуты покоя; не прекращаясь, будут звучать вопли и угрозы — и ночами под действием кокаина, и медлительно тянущимися мучительными днями.

Он испытывал ненависть к тем, кто вызывал у него кошмары, — ни капли жалости к истязуемым. Ненависть за то, что они не признавались, за то, что все переносили с плотно сжатыми губами, точно одержимые безумцы. Ненависть за их героизм, за их верность своим убеждениям. Ненависть за то, что они преследовали его, будто он за все ответственен. Почему они не отравляют ночи Барроса, ночи Перейриньи и Демпсея — тех, кто их истязал, кто приказывал избивать? Почему они избрали именно его, хотя он никак не ответственен за их страдания?

Сказать, что они еще могут выдержать, что их сердца не грозят разорваться, что их пульс продолжает биться нормально, — ведь это была его обязанность, за это ему платили. Так почему же именно его они преследуют на улице своими воплями, являются к нему ночью, когда он тщетно старается забыться под наркозом? Почему душат его своими опухшими от веревок руками, этими руками без ногтей, которые были вырваны палатами? Почему его? Он никого не трогал, он лишь прикладывал ухо к истерзанной груди, чтобы послушать ритм биения сердца… Да, он ненавидел их сердца, более сильные, нежели его подавленное видениями и уставшее от наркоза сердце. Оно уже больше не выдерживало, и первоначальное садистское наслаждение превращалось в панику, в ужас без предела, в ужас перед этими лицами, этими глазами, этими немыми ртами.

Он ненавидел и комнату, где производились пытки, и орудия пытки, и самих палачей. Ненавидел грубую силу Демпсея, его застывшие, как у дикого животного, глаза в минуты, когда он бил, бил без конца, словно это было единственное, что он умел делать, единственное, на что был способен его жалкий разум; не мог выносить это существо, больше напоминающее зверя, чем человека. Он ненавидел молодого Перейринью — садиста, который так же, как и сам Понтес несколько лет назад, наслаждался каждым криком, каждым выражением боли, каждым проявлением страдания; бил и с расширенными зрачками, кривя рот в улыбке, наблюдал действие своих ударов. Он ненавидел и всех остальных: и тех, которые по временам содрогались и отводили взгляд от своих жертв, и тех, кто проявлял полное равнодушие, кто привык ко всему. И он ненавидел Барроса, не мог вынести даже окурка сигары в его толстых губах. Он ненавидел его за неистовую брань, за бессилие вырвать признание из уст своих жертв, за его несмешные шутки и тупое самомнение и, наконец, за насилие над ним, Понтесом, за то, что инспектор давал ему порции кокаина лишь по окончании зловещего представления. Иногда он воображал себе Барроса голым и связанным по рукам и ногам, вроде этих злосчастных коммунистов; Перейринья гасит о его тело сигарету, Демпсей держит наготове щипцы, чтобы вырвать у него ногти. Да, он ненавидел всех: арестованных, полицейских, инспектора; ненавидел их ненавистью, возникшей из ужаса, поддерживавшего галлюцинации. Он был уверен, что для жертв все кончится с последним ударом дубинки или с последней пощечиной, в то время как для него, который всего-навсего выслушивал сердца и получал за это жалование, все будет продолжаться — и ночью, и завтра, и следующей ночью, и всегда, всегда.

Ах, эти глаза, полные ужаса! В них в одно и то же время — и страх, и мольба, и смятение, и ненависть! Понтес бросил на них лишь беглый взгляд и затем поспешно перевел его на инструменты для пыток, на Демпсея, закуривавшего сигарету и уже засучившего рукава. Но разве это могло ему помочь?

Глаза женщины продолжают на него смотреть, и он не в силах их не видеть, даже когда сам зажмуривается. Если бы он мог понюхать хоть щепотку кокаина, все бы заволоклось туманом, этот взгляд смешался бы с десятками других и перестал быть для него отчаянным взглядом матери, которая знает, что собираются подвергнуть пытке рожденного ею ребенка.

Из глубин его ослабевшей памяти всплывает, законченной и ясной, фраза его учителя, почтенного профессора Барбозы Лейте, седобородого, с размеренным голосом; фраза, которую он так любил повторять: «Назначение медицины — защищать человеческую жизнь; ее дело — борьба жизни против смерти; ее миссия — самая прекрасная и самая благородная из всех; врач — это жрец…» Доктор Понтес нервно привычным жестом подносит руку к носу. Зачем явился сюда, в тайную камеру полиции, этот старый идиот со своими благородными фразами, со своей моралью? Зачем он становится рядом с Жозефой, как бы для того, чтобы защитить ее и ребенка, которого приказал принести сюда Баррос? Зачем он протягивает руку, как он это делал при вскрытиях трупов, желая на что-то обратить внимание студентов, а теперь указывает Понтесу этим жестом на глаза женщины, полные ужаса? Он ждет, чтобы Понтес поставил диагноз, точно так же, как он это делал в больнице, когда Понтес был еще студентом… Какое отношение имеет старый профессор ко всему, что здесь творится? Понтес делает рукой движение, стараясь прогнать его из комнаты, но в ответ он слышит голос одного из полицейских:

— Вам что-нибудь нужно, доктор?

Ах, если бы у него было сейчас хоть немного кокаина! Все бы заволоклось туманом, превратилось в дурной сон, в тяжелый мучительный бред… Глаза Жозефы смешались бы с тысячами других глаз, профессор Барбоза Лейте перестал бы торжественно повторять свою декларацию. Какое, чорт возьми, он имеет отношение к тому, что здесь происходит? О, хотя бы немного кокаина, маленькую щепоточку, ее оказалось бы достаточно, чтобы превратить все — эту комнату, женщину, узников вдоль стен, полицейских, Демпсея, Барроса и профессора — в неясный туман… Совсем-совсем немножко, маленькую щепоточку для одного вдоха…

Из коридора доносится плач ребенка. Доктор Понтес снова содрогается от ужаса.

11

Плач ребенка, потревоженного во сне, — почти нормальный плач, достаточно дать ему опять заснуть — и слезы прекратятся. Услышав этот плач, Баррос улыбнулся и взглянул на арестованных. Они выстроены вдоль стены: руки и ноги связаны, тела обнажены; некоторых из них трудно узнать — так изуродовала их эта неделя непрестанных пыток.

По приказанию Барроса полицейские снимают с лиц учителя Валдемара Рибейро, железнодорожника Пауло, Маскареньяса и Рамиро противогазы, которые были на них надеты для того, чтобы затруднить дыхание. Учитель в плачевном состоянии. Его били всего один раз и две ночи заставляли стоять, не давая есть и пить. И тем не менее он выглядит постаревшим лет на десять: исхудалое тело распятого Христа, а в глазах — безумие. Когда его били (учитель привел в бешенство Барроса своими дерзкими ответами на допросе и восхвалениями Престеса), он так кричал, что у инспектора появилась надежда: может быть, хоть этот признается. Стоны и крики учителя заглушали громкие звуки радио; он часто лишался чувств. Не побои состарили его, углубили морщины на лице, сделали его совсем седым: он стал таким от зрелища пыток, которые у него на глазах применялись к остальным арестованным. Когда били Жозефу, учитель кричал до тех пор, пока не потерял сознание.

Но с железнодорожником было совсем по-другому: он казался немым. Ни слова, ни стона, ни звука… А между тем Демпсей нещадно бил его дубинкой. Баррос хотел получить от них — от учителя и от железнодорожника — сведения о Гонсало; Эйтор Магальяэнс сказал ему, что с великаном связал его учитель и, солгав из мести, добавил, что железнодорожнику все известно о легендарном коммунисте. Железнодорожник заявил:

— Ничего об этом не знаю, никогда не слыхал. А если бы и знал, все равно ничего не сказал бы.

Вперемежку с угрозами и побоями Баррос сулил им всем деньги, свободу, возвращение учителя на свою должность в школе, работу для железнодорожника. Учитель вспоминал фотографию Престеса на стене своей комнаты, вспоминал слова Гонсало: «Мы должны носить его у себя в сердце» — и стонами и воплями протестовал против пыток; он совершенно терял голову, когда Баррос принимался поносить Престеса. Что касается железнодорожника, то казалось, будто он создан из гранита: все переносил в молчании, которое больше чем раздражало Барроса, — оно возбуждало в нем ненависть, как и вся эта нетерпимая для него «коммунистическая гордыня».

Когда Баррос услышал плач ребенка, которого несли сюда по коридору, он улыбнулся. Маленький португалец закусил окровавленные губы, хотя у него во рту почти не осталось зубов. Его тело — сплошная рана. У него выщипаны все волоски пробивающихся усиков, ему загоняли под ногти иголки и кончили тем, что вырвали ногти щипцами. На его глазах истязали Зе-Педро, Карлоса, Маскареньяса, затем принялись за Жозефу. Тогда Рамиро зажмурил глаза, чтобы больше не видеть. Баррос дал ему пощечину.

— Открой глаза, щенок, а не то я тебе их выколю!..

Баррос увидел, как португалец напряг изо всех своих сил мускулы, пытаясь разорвать связывавшие его веревки, и предложил ему:

— Признайся, и я прикажу прекратить…

Рамиро закричал, обращаясь к Барросу, но главным образом к самому себе:

— Я коммунист, а коммунист никогда не предает!..

И он вновь, напрягая мускулы, пытается разорвать веревки, но только растравляет раны на руках. А Маскареньяс говорит:

— Если тронут ребенка, клянусь, когда-нибудь я убью тебя, мерзавец!

В одну из ночей после пыток Баррос посадил Маскареньяса в авто. Другая машина, наполненная полицейскими, сопровождала их. Они поехали за город. Маскареньяс, сидя рядом с инспектором, жадно вдыхал вольный воздух ночи. Баррос говорил о тысяче разных вещей: обо всем, что напоминало свободную жизнь, что способно было прельстить человека, полного сил и здоровья. Он говорил о доме, жене, детях Маскареньяса. О возможности счастливой жизни, которую он предоставит Маскареньясу, если тот признается. Больше не было бы скудной оплаты на фабрике, тяжелой работы, трудностей с питанием семьи, с квартирной платой. Вместо этого — большое жалованье, легкая работа в полиции, хорошая квартира, сытное питание, школа для малышей. Баррос показывал ему на Сан-Пауло, по которому они проезжали, — ярко освещенный, шумный, полный соблазнов и приманок. Маскареньяс не отвечал, словно его занимал лишь свежий ночной воздух, возможность вдыхать его полной грудью.

На полдороге в направлении Санто-Амаро машины остановились. Полицейские выволокли Маскареньяса из авто, подвели к пруду.Место было тихое и пустынное. Над ними — ясное и далекое небо, усыпанное бесчисленными звездами. Баррос сказал:

— Сеньор Маскареньяс, ваш час настал. Или вы сейчас заговорите, или мы вас ликвидируем. А труп ваш бросим в пруд на съеденье рыбам.

Маскареньяс смотрел на небо, на звезды, на синеватые воды пруда. Он любил природу. Любил наблюдать, как над полями занималась утренняя заря. И когда случайно у него выпадал свободный день, он проводил его где-нибудь в лесу, под сенью деревьев. Он всегда говорил своим товарищам — если речь заходила о том, как они будут жить после победы революции, — что ему хотелось бы такой работы, которая позволила бы жить за городом, переселиться на лоно природы. Это хорошо, что его убьют здесь, а не на полицейском дворе, со всех сторон окруженном стенами. Здесь он мог видеть ночное небо, отблеск звезд на воде, вдыхать свежий воздух ночи.

Ему велели раздеться. Полицейские вытащили револьверы. Он ощутил на обнаженном теле нежную ласку ночного ветерка. Баррос встал в воинственную позу, готовясь командовать. Полицейские взвели курки. Маскареньяс уже готовился прокричать свое последнее «ура!» в честь партии и товарища Престеса, когда вдруг прогремел полный ярости голос инспектора:

— Ты думаешь, бандит, что так и не заговоришь? Думаешь, мы так и оставим тебя с закрытым ртом? Нет, прежде чем убить, я тебе раскрою рот…

Полицейские набросились на него, избивая рукоятками револьверов. Но теперь он знал уже, что его не убьют: они хотели только испытать, не удастся ли испугать его угрозой немедленной казни. Таким способом Барросу уже удалось однажды заставить заговорить одного студента.

Когда Маскареньяса били на берегу пруда, у него блеснула мысль — вырваться из рук своих палачей, броситься в воду и утонуть. Лучше умереть сразу, чем медленно умирать от полицейских зверств. Но разве он имел право самовольно распоряжаться собственной жизнью? Пытки не могут продолжаться вечно, и если даже его осудят, все равно настанет день, когда он выйдет из тюрьмы и снова займет свое место в рядах партии, вернется к борьбе.

Его жизнь ему не принадлежала; его долг — бороться до конца. Он отвел глаза от синеватой воды, где отражались звезды.

Его привезли обратно и на следующую ночь начали применять к нему, к Зе-Педро и к Карлосу «научные методы пыток», как называл их Баррос: уколы и впрыскивания, возбуждающие нервную систему (их производил доктор Понтес), шок электричеством, обычно применяемый в психиатрических больницах, — все это в расчете на то, что, когда заключенные начнут бредить, Барросу удастся вырвать у них слова признания. Но хуже всего этого было зрелище пыток, применяемых к другим товарищам, бесчеловечное, дикое обращение с Жозефой.

Во сне плачет ребенок, все громче. Баррос улыбается людям, стоящим вдоль стены: учителю, который не в состоянии совладать со своими нервами и беспрерывно дрожит; железнодорожнику — мускулы его напряжены, лицо мрачно застыло и от него веет ненавистью; молодому португальцу, тщетно пытающемуся разорвать связывающие его веревки, — он весь устремлен вперед, словно собирается броситься на инспектора; Маскареньясу, тревожно насторожившемуся при звуках детского плача и, быть может, вспомнившему своих детей. Один из них непременно заговорит, если бы даже ему, Барросу, пришлось для этого изуродовать ребенка Зе-Педро. Улыбка на лице Барроса расплывается все шире: теперь они увидят, кто сильнее — он или они, коммунисты. Плач ребенка звучит на пороге комнаты, где дышать тяжело, как в глубине длинного и темного туннеля.

12

В дверях появляется Перейринья, неся ребенка, как носят свертки: он обхватил его рукой поперек животика так, что детские ручки и ножки болтаются. Личико маленького мулата покраснело от слез.

На всю комнату слышен крик Жозефы — вопль отчаяния:

— Зе-Педро, они убьют нашего сына!..

Баррос отводит взор от четырех заключенных, стоящих у стены; улыбка широко расплывается по его лицу, принявшему вызывающее выражение, когда он обращается к двум людям, подвешенным за ноги, головами вниз, — к Зе-Педро и Карлосу:

— Слышал, Зе-Педро?

— Пес! — в этом голосе звучат боль, страдание и ненависть.

Посреди комнаты стоит стол; Баррос показывает на него Перейринье:

— Брось щенка на стол.

Полицейский бросает ребенка, как неодушевленный предмет. Плач усиливается, но теперь это уже не прежние слезы, это плач от ушиба. Голос Зе-Педро выкрикивает лишь одни ругательства, как если бы он позабыл все остальные слова.

Баррос приказывает подручным прекратить пытку Карлоса и Зе-Педро.

— Чтобы им было лучше видно…

Карлоса и Зе-Педро ставят у стены в глубине комнаты, но ни тот ни другой не могут удержаться на ногах и сползают на пол.

— Оставь их… — говорит Баррос.

Ребенок приподнимается на ручках и коленях и начинает ползти по столу. Испуганным голосом, вперемежку с плачем, он зовет: «Мама, мама!» Ему отвечает хриплый нечеловеческий вопль — не слово, не крик, не стон, — вопль загнанного и смертельно раненного животного. Это Жозефа пытается что-то сказать, может быть просить, умолять, угрожать, — кто знает? Невозможный, раздирающий душу вопль… Учитель Валдемар зажмуривает глаза… ах, если бы он мог лишиться слуха, внезапно оглохнуть!.. Этот вопль по-настоящему восприняли только двое: ребенок и доктор Понтес. Ребенок поднимает глаза, стараясь отыскать мать. А доктор Понтес уже слышал такие вопли и раньше, в бреду кокаиниста. На лбу у него выступает пот.

Баррос подходит к связанной Жозефе.

— От вас самой зависит, страдать вашему ребенку или нет. — Он бросает взгляд на ребенка, ползающего по столу, как бы измеряя степень его выносливости. — Не знаю, выдержит ли он, — такой маленький… Как бы не умер.

Глаза Жозефы расширяются; ей удается произнести несколько связных слов:

— Сеньор этого не сделает, он не допустит такого зверства, это невозможно… Сеньор не сделает… Ради собственной матери!..

— Это зависит от вас, исключительно от вас. — Голос Барроса звучит почти дружелюбно. — Расскажите, что вам известно. Заставьте говорить вашего мужа. Выдайте мне Жоана и Руйво, и я отдам вам ребенка.

Глаза Жозефы расширяются еще больше, она плачет. «До каких же пределов будут раскрываться эти глаза?» — в тревоге спрашивает себя доктор Понтес.

— Вы допустите, чтобы малютку били? Он может не выдержать и умереть. Почти наверняка умрет… — продолжает Баррос. — Или, может быть, вы тоже каменная? Ну хорошо! Расскажите мне обо всем, я верну вам ребенка и прикажу выпустить вас вместе с ним… Сегодня же…

— Он хочет тебя обмануть… — предостерегает Зе-Педро.

— Замолчи, навозная куча, шелудивый пес! — Баррос приходит в ярость. — Вы видите? Ему нет дела до того, что мы можем погубить ребенка. Но ведь вы — мать… Наверное, не он зачал этого ребенка, потому и не беспокоится. Достаточно будет, если вы мне расскажете, и я отпущу вас с ребенком. Даю слово.

«Если я заговорю, то Зе-Педро никогда больше не взглянет мне в лицо, никогда не погладит меня по волосам, ничего не захочет обо мне знать…» — так думала Жозефа, когда ее подвергали пыткам, но теперь этого было мало: нужно что-то большее, чтобы выдержать испытание. Она жадно ищет взглядом глаза Зе-Педро — в них она найдет необходимое мужество. За эти дни мучений, когда полицейские наполняли камеру, где она содержалась вместе с ребенком, раздевали и насиловали ее, когда смерть стала для нее самым желанным помыслом, ее поддерживала только любовь к Зе-Педро. Но сейчас ей нужно что-то большее, и Зе-Педро это угадывает — его голос перекрывает голос инспектора:

— Зефа, если ты заговоришь, наступит день, когда наш сын будет тебя стыдиться. Он не захочет даже посмотреть на тебя: никто не любит предателей. Но я знаю, что ты по-прежнему будешь молчать.

Баррос поворачивает голову в сторону Зе-Педро.

— Послушай, Зе-Педро… Если ты думаешь, что мы здесь разыгрываем комедию, то ошибаешься. Если один из вас не признается, я раздавлю этого ребенка. — И снова обращается к Жозефе: — Неужели у вас нет сердца?

С другого конца комнаты раздается голос:

— Ты не человек, Баррос, — ты гадина!

Инспектор оборачивается как раз вовремя, чтобы увидеть, как один из полицейских затыкает зуботычиной рот железнодорожнику Пауло. Но голос звучит снова, оскорбляющий, полный презрения:

— Только такому мерзавцу, как ты, может прийти на ум бить маленького ребенка. Мерзавец, трус — вот кто ты такой! Если тебе хочется кого-нибудь бить, так бей меня: я мужчина и молча перенесу все побои. А ты дрянь, баба, трус, курица!..

И оскорбления следуют одно за другим, несмотря на удары. На какое-то мгновение Баррос колеблется: кажется, его занимает только Пауло, и он собирается приняться за него, чтобы проучить, забыв на время об остальных. Но, рассмеявшись, он тут же приказывает полицейскому:

— Оставь его… Он хочет таким способом принудить нас забыть про ребенка. Вот дурак!..

Жозефа не спускает глаз со стола, где копошится ребенок. Услышав слова Зе-Педро, она принимает решение: что бы ни произошло, — молчать, но всем своим существом она страдает за мальчика. Она видит его у самого края стола и кричит:

— Он сейчас упадет!..

При звуке материнского голоса ребенок приподнимает головку.

Баррос толкает его на середину стола, и плач возобновляется.

Мысли Жозефы путаются, из груди у нее вырываются рыдания.

Баррос делает два шага по направлению к Зе-Педро.

— Или ты заговоришь, или увидишь, как ребенок затрепыхается в моих руках. Неужели ты такой негодяй, что способен смотреть, как твой сын будет мучиться исключительно по твоей вине? — Он делает паузу, дожидаясь, но так и не дождавшись ответа. — Если он действительно твой сын, не кого-нибудь другого… Сегодня я это проверю.

Маскареньяс любил природу: широкие просторы, густые заросли леса, открытое поле. Как-то, еще мальчиком, он отправился в далекое путешествие. Смена пейзажей, развертывавшихся за окном вагона, была настоящим праздником для его глаз. Но в одном месте в горах локомотив издал пронзительный свисток и поезд въехал в туннель. Воздух сразу стал тяжелым, возбуждающим тошноту, удушье. И вот теперь, в этой камере пыток, он испытывает то же самое: позывы к рвоте, удушье. Он не может больше этого выносить.

— Если тронешь ребенка, придет день — я убью тебя, Баррос. Клянусь, убью!

На этот раз Баррос даже не оборачивается. Теперь он смотрит на Карлоса, обращается к нему:

— Видишь, Карлос? Беру тебя в свидетели: во всем виноваты вы сами. Вы не хотите говорить. Тебе приходилось видеть, как по-настоящему били ребенка? Не шлепочки папы и мамы, а настоящие удары хлыстом?

Жозефе вспоминается день рождения ее ребенка, радость Зе-Педро. Потом мысль переносится к дням, когда ребенок заболел: у него был грипп в сильной форме, они с мужем не спали ночей, сторожа тревожный сон малютки. Воспоминания следуют одно за другим, ужас стоит в расширенных глазах; ей начинает казаться, что ребенок уже умер, она с трудом понимает, что, собственно, происходит. Ее глаза блуждают по комнате. Зе-Педро не сводит с нее напряженного, полного тоски взгляда…

Баррос говорит, обращаясь к Карлосу:

— Все зависит от вас… Если ты скажешь, я оставлю ребенка в покое. Кто такой Жоан? Адрес Руйво… История Гонсало… Ведь это совсем немного… Ты видал, как избивают маленьких детей? Нет? Очень скоро увидишь.

От молодого и веселого Карлоса остались одни глаза с их открытым взглядом. И Карлос отвечает, но не Барросу. Он обращается к Понтесу, сидящему на стуле и дрожащими руками отирающему пот на голове:

— Доктор… Скажите мне, доктор… Неужели вы допустите, сеньор, такое преступление? Неужели вы позволите?

Баррос весело смеется:

— Кто? Понтес? Он даже получит от этого удовольствие. Не правда ли, Понтес?

Доктор в знак согласия кивает головой, даже пытается улыбнуться, но лицо его искажается гримасой.

— Не твой ли это ребенок? — смеясь спрашивает инспектор Карлоса. — Ведь ты часто бывал у Зе-Педро, не так ли?

Он с минуту ждет, потом пожимает плечами.

— Вина ложится на вас… Лучше признаться теперь, а не после того, как мы начнем… — Показав одному из помощников на радиоприемник, он коротко приказывает: — Музыку! — Показав на ребенка, обращается к другому: — Раздень этого щенка…

Баррос оглядывает одного за другим полицейских, находящихся в комнате. Демпсей жмется к двери, стараясь не встречаться глазами с начальником. Один лишь Перейринья улыбается.

— Прочеши ему для начала задницу.

— Не делай этого, негодяй!.. — рыдая, кричит Рамиро и в кровь разрывает сухожилия рук, стараясь освободиться от веревок.

— Мерзавец!.. — выкрикивает железнодорожник.

Начинает звучать мелодия вальса. Перейринья берет хлыст, проводит пальцами по проволоке, как бы пробуя его. Доктор Понтес неотрывно смотрит на остановившиеся громадные глаза Жозефы, ее открытый, беззвучный рот. Но что-то происходит с ее глазами. Перейринья подымает руку. Баррос кладет ребенка на бок, но тот пытается отползти. Никто не слышит его отчаянного крика, но зато все слышат крик Жозефы: хриплый и странный вопль, совсем незнакомый голос, будто крикнул кто-то другой, только что вошедший в комнату человек.

Доктор Понтес видит, как его учитель, старый профессор Барбоза Лейте протягивает руку по направлению к женщине — его обычный жест, когда он требовал от студентов быстрого диагноза. Доктор Понтес поднимается с места. Перейринья вторично замахивается хлыстом. Ребенок, захлебываясь, исступленно кричит и судорожно изгибается на столе. Доктор Понтес подходит к Барросу, трогает его за плечо и показывает на Жозефу.

— Она сошла с ума… — говорит он.

13

У себя в кабинете Баррос открыл шкаф, достал бутылку кашасы и два стаканчика. Поставил на стол, налил. Доктор Понтес поспешно схватил стаканчик, поднес к губам. Руки его так дрожали, что он пролил немного кашасы на свой пиджак. Баррос выпил залпом, сплюнул, налил себе еще.

— Не люди, а чума! Даже от сумасшедшей и от той ничего не добиться!

Понтес засмеялся. Смех этот был безудержно громкий, злой, неприятный.

— Чему вы смеетесь? Я не нахожу во всем этом ничего смешного…

После того, как Понтес установил диагноз сумасшествия у Жозефы, Баррос велел убрать ребенка и увести остальных арестованных. Он настоял, чтобы доктор при помощи электричества вызвал у женщины шок. И совсем не для того, чтобы излечить ее, а в расчете на то, что в состоянии нервного возбуждения она проговорится. Может быть, таким способом ему удастся хоть что-нибудь выведать. Жозефа говорила о сыне, повторяла его имя, напевала обрывки колыбельных песенок. Теперь она заснула, все еще продолжая находиться в состоянии шока. По мнению доктора, она могла пробудиться или выздоровевшей, или буйной сумасшедшей — на практике бывает и то и другое. Самое лучшее, считал он, направить ее в тюремную психиатрическую больницу.

Доктору Понтесу было очень трудно сдержать смех: Баррос в его бессильной ярости представлялся ему до чрезвычайности забавным. Уже давно он так не смеялся, как сейчас. С трудом справился со своим смехом и проговорил:

— Они сильнее вас, Баррос. В ваших руках против них одно оружие — боль, а у них против вас — нечто гораздо более сильное.

— Что же именно? — спросил инспектор, стукнув кулаком по столу.

— Почем я знаю… Что-то в сердце. Это какое-то дьявольское наваждение, но оно делает их сильными. Как бы там ни было, а они победили вас полностью…

И снова им овладел смех, он трясся от смеха, который невозможно было сдержать, — смех, более оскорбительный, чем все ругательства железнодорожника в камере пыток.

Баррос еще раз стукнул кулаком по столу.

— Перестаньте смеяться или я разобью вам морду!..

Доктор Понтес отошел от стола, но сдержать смех так и не смог: это было выше его сил. Как был смешон инспектор, такой бессильный, приниженный, — можно умереть со смеху…

— Перестаньте! — проревел Баррос, и в глазах его вспыхнула ненависть.

Понтес прислонился к стене, почти согнулся пополам от смеха, — вот-вот лопнет. Баррос бросился к нему и дал две пощечины.

— Вошь паршивая!.. Смеешься надо мной!

А врач продолжал смеяться, он смеялся и плакал одновременно. На лице у него остался след от пощечин. Инспектор возвратился к столу, взял бутылку и сделал большой глоток прямо из горлышка. Сел.

— Убирайтесь вон! И поживее… — приказал он.

Доктор делал над собой невероятные усилия, стараясь остановить смех. Баррос продолжал орать:

— Вон отсюда! Живо!

Смех на губах врача постепенно затихал; ему удалось выговорить:

— Мой конверт… Дайте мне мою порцию…

Баррос торжествовал в своей ярости.

— Убирайтесь, я уже вам сказал!.. Пока еще раз не набил морду.

Смех опять усилился, Понтес пытался бороться с ним и между спазмами хохота повторял:

— Дайте мой конверт, и я уйду…

— Я вам не дам ни крупинки кокаина. Марш отсюда!.. — И Баррос еще раз приложился к бутылке.

Смех на губах у врача замер.

— Не шутите, Баррос, дайте мне…

Инспектор встал, подошел к врачу, вытолкнул его из кабинета и запер дверь. Но и через закрытую дверь до него доносился возобновившийся смех доктора. Эта каналья позволяет себе над ним смеяться! Он выпил еще. Его душила ярость. Швырнул бутылкой в дверь.

Доктор Понтес упал на площадку лестницы, куда он вылетел от толчка инспектора. Дежуривший в передней полицейский, помогая ему подняться, заметил:

— Начальник совсем озверел, не так ли, доктор?

Доктор ничего не ответил. Смех его прекратился. Привычным жестом поднес руку к носу. Услышал, как вдребезги разбилась бутылка, которую Баррос швырнул о дверь. Снял с вешалки шляпу, вышел на улицу…


Он лишил себя жизни на рассвете, когда город только начал просыпаться. Вопли и призраки встретили его сразу же за порогом полицейского управления, сопровождали его в такси, вместе с ним вошли в квартиру. Глаза Жозефы, ее ни на что не похожий вопль, колыбельные песенки, которые она напевала, когда лишилась рассудка после того, как уже унесли ребенка, тело которого было рассечено проволочным хлыстом:

Спи, мой сыночек, спи, мой родной,
Я берегу твой сон и покой…
Будь у него хоть немного кокаина, он набросил бы на эти видения и вопли пелену сна и тогда, может быть, смог бы их перенести. Но Баррос вышвырнул его из кабинета, не дав очередной порции. Алкоголь не поможет: он тщетно пробовал искать в нем спасения. Понтес лег, не раздеваясь, на кровать и тотчас же из всех четырех углов комнаты на него глянули лица, распухшие от побоев, искаженные гневом и болью; сотни глаз устремили на него свои взоры с потолка, с пола, со стен.

Он погасил свет, чтобы не видеть их, но ему не следовало этого делать, потому что они приблизились к нему, окружили кровать, все — и мужчины и безумная женщина — принялись кричать ему в уши; он видел их в темноте, слышал каждого в отдельности и всех вместе. Он встал, вышел в соседнюю комнату, но они двинулись вслед за ним. Он вернулся назад, и они вернулись вместе с ним. Он ходил из одной комнаты в другую, и они неотступно сопровождали его, кричали все громче, приближались к самому его лицу, смотрели своими глазами ему прямо в глаза. Ах, будь у него хоть немного кокаина!.. Хоть щепоточка, может быть, это помогло бы…

Он знал, чего они хотели. Вот уже сколько времени, как они его преследовали, хотели ему отомстить. Почему ему, а не Демпсею, не Перейринье, не Барросу? Почему ему, который только выслушивал сердца и получал за это жалованье? И снова звучит размеренный голос профессора Барбозы Лейте, седобородого, похожего на жреца: «Медицина — священное призвание. Мы боремся за жизнь, против смерти, против страдания…»

Доктор Понтес сел за письменный стол, вынул бумагу и перо и начал писать профессору длинное письмо, в котором рассказывал все до мельчайших подробностей. Призраки расположились вокруг, но голоса их смолкали по мере того, как он писал. Он описал комнату пыток, орудия пыток, свою работу и работу других. Описал, как бичевали ребенка и как Жозефа сошла с ума. Вложил письмо в конверт, надписал на нем фамилию профессора. Но разве он не полицейский врач, разве ему не известно, что сюда явятся сыщики, возьмут с собой это письмо, и оно так никогда и не дойдет до адресата? — спросили его окружившие стол призраки, вплотную приблизившиеся к Понтесу.

По соседству с ним жил один старый журналист, с которым он время от времени беседовал. Понтес взял новый лист бумаги и написал на нем записку к соседу, прося его передать прилагаемое письмо профессору Барбозе Лейте, на медицинский факультет, и только ему лично. Оба письма он подсунул соседу под дверь.

В комнату проник тусклый свет начинающегося утра. Но вопли не смолкали, видения не исчезали. Они его торопили, толпились вокруг него, шли за ним следом — эти обезображенные лица, глаза, полные боли и гнева, эти руки без ногтей, эти искривленные рты. «Еще минута, — подумал он, — и я освобожусь от них навсегда».

Берясь за револьвер, он вспомнил Барроса — его разъяренное лицо, смешное в своем бессилии. Приступ смеха готов был снова овладеть им, но он увидел перед собой глаза Жозефы, и смех его замер. Поднял револьвер, приставил к виску, дрожащим пальцем спустил курок[313]. Утро наступило.

14

Мистер Джон Б. Карлтон, влиятельный делец с Уолл-стрита («дерзкий американский бизнесмен», как писали о нем одни газеты; «щедрый миллионер — основатель многочисленных благотворительных учреждений», как писали другие), почетный доктор наук университета в штате того самого университета, в который не принимали негров, — этот мистер Джон Б. Карлтон хвастался перед Мариэтой Вале своей феноменальной сопротивляемостью действию алкоголя, что всегда вызывало восторженные комментарии в американских финансовых кругах. Мариэта внимательно слушала и улыбалась. Мистер Карлтон объяснял эту свою особенность тем, что во времена сухого закона[314] американцам приходилось пить самые разнообразные и подозрительные смеси виски и джина, приобретенные у гангстеров.

Сейчас он поглощал старинное французское вино — гордость погреба Коста-Вале — шумными и торопливыми глотками, точно пил обыкновенный аперитив. Артур Карнейро-Маседо-да-Роша, председательствовавший на этом обеде, не мог удержаться от улыбки сожаления. Сожаления о вине, о великолепном старом бургундском, которое сам Артур медленно смаковал, как это и надлежало знатоку. Американцы, несомненно, обладают рядом замечательных качеств, думал бывший депутат и нынешний министр, но им еще нехватает очень многого, чтобы достичь утонченности европейской культуры. Той культурной утонченности, которую Эрмес Резенде, сидевший напротив Мариэты и беседовавший с экономическим советником американского посольства, определял как лучшее доказательство «окончательного упадка европейских народов».

Поэт Шопел с другого конца стола запротестовал против такой характеристики социолога. Далеко не все в Европе находится в упадке. Достаточно привести в качестве примера гитлеровскую Германию. — Где найти более великолепную демонстрацию юности и силы, чем нацизм? — риторически вопрошал поэт.

Эрмес собирался ему возразить, но в это время мистер Джон Б. Карлтон, поставив бокал, начал говорить, покрывая своим пользующимся всеобщим уважением голосом все остальные. Он начал с громкого смеха, как бы предуведомляя о забавности последующих фраз. И тотчас же все сидевшие поблизости от него — банкир, министр, Эрмес, комендадора да Toppe, Венансио Флоривал и даже Мариэта Вале — заулыбались. Миллионер признался, что во времена сухого закона он дошел до того, что пил — в виде ликера превосходного качества — лекарства с большим процентом алкоголя. Он платил за них золотом, и некоторые бизнесмены разбогатели на импорте этих лекарств в Соединенные Штаты и продаже их как запрещенных алкогольных напитков. Он закончил свой рассказ оглушительным взрывом хохота, находя эту историю чрезвычайно забавной. Веселье не замедлило распространиться за столом, и Сузана Виейра, сидевшая между Шопелом и Пауло Карнейро-Маседо-да-Роша, с любопытством спросила у поэта:

— Что он такое рассказал?

Поэт, уже с самого начала вечера находившийся в дурном расположении духа, процедил сквозь зубы:

— Идиотскую историю.

Но смех неудержимо распространялся все дальше и достиг того конца стола, где сидела Сузана; она также принялась смеяться, даже громче других.

Сузана посетовала:

— Придется учиться английскому, в наше время без него нельзя обойтись. Французский больше ничего не стоит; не понимаю, почему его еще заставляют учить в наших школах. Ведь теперь всё, даже моды, приходит к нам из Соединенных Штатов… Возьму себе учителя.

Шопел принялся защищать французский язык. Он напомнил, что это язык, на котором пишет Андрэ Жид, но ни Сузана, ни Пауло не стали слушать поэта; их внимание обратилось к Резенде, который в это время заговорил, приводя глубокомысленные соображения о психологических и социологических влияниях сухого закона на формирование характера североамериканцев и на развитие цивилизации янки. Советник посольства, сорокалетний облысевший господин в очках с толстыми стеклами, покачиванием головы выражал свое одобрение словам Эрмеса.

Воцарилось всеобщее восхищенное молчание. Как будто все присутствующие на этом обеде, который Коста-Вале давал в честь мистера Джона Б. Карлтона — представителя североамериканских капиталов в «Акционерном обществе долины реки Салгадо», — как будто все присутствующие демонстрировали перед гостями-гринго в качестве образца бразильской культуры этого блестящего по своему интеллекту Эрмеса, превосходно говорящего по-английски и в совершенстве знающего жизнь Соединенных Штатов. Эрмес привел ряд цитат в подтверждение своего тезиса о том, что сухой закон, со всеми его последствиями, сформировал и закалил североамериканский характер.

Только сам мистер Джон Б. Карлтон, казалось, не был особенно заинтересован пространными научными рассуждениями Эрмеса. Он использовал это время, чтобы жадно поглощать стоявшие перед ним на столе яства. И Мариэта, хотя на губах у нее застыла улыбка восхищения, совсем не слушала аргументов, которые приводил Эрмес в подтверждение своей теории. Она перевела взгляд с сидевшего рядом с ней миллионера на Пауло. Хотя на лице у него было выражение напряженного внимания, оно все равно не утратило своего обычного скучающего выражения. Недаром он сказал на днях, что ему до последней степени наскучила эта «ужасающая монотонность бразильской жизни, способная убить скукой самую скуку». Для Мариэты это было ударом. Назначение Артура на пост министра юстиции и последовавший за этим перевод Пауло из Итамарати начальником кабинета отца казались Мариэте достаточной гарантией, что молодой человек останется в Бразилии.

Однако Пауло, приехав в Рио, заявил, что сразу же после свадьбы он будет добиваться должности секретаря бразильского посольства в Париже. В Итамарати он получил повышение, и при помощи отца-министра и покровительстве комендадоры мог быть уверен, что добьется назначения. Для Мариэты это сообщение явилось более чем неожиданной и неприятной новостью — оно прозвучало для нее смертным приговором. Она уже привыкла распоряжаться своим возлюбленным и сама выработала план его дальнейшей жизни после свадьбы, которая должна была состояться в январе будущего года: медовый месяц в Буэнос-Айресе; наем роскошной квартиры в Копакабане, пока еще не готов дом в Гавее, строящийся комендадорой для племянницы и ее мужа. Мариэта считала, что этим опасность отъезда Пауло совершенно устранена. Она даже рассчитывала, что с течением времени заставит его окончательно расстаться со службой в Итамарати и посвятить себя управлению предприятиями комендадоры. Таким образом она навсегда бы сохранила его в Сан-Пауло, около себя. Она еще не говорила на эту тему с Пауло — считала, что подходящий момент еще не наступил. Мариэта отложила этот разговор до того времени, когда Артур перестанет быть министром и Пауло придется возвратиться на дипломатическую работу. Теперь же она считала себя в безопасности и была счастлива, видя приготовления к свадьбе своего возлюбленного с племянницей комендадоры.

Но вести этот разговор с Пауло теперь было бы нецелесообразно. Только недавно молодой человек, развалившись в кресле у нее в гостиной, делился с ней своими планами: квартира на Елисейских полях, посещение ресторанов, кабарэ, театров, выставок, раутов — настоящая парижская жизнь, единственная, которой, по его мнению, стоило жить. Мариэта слушала в изумлении и впервые в жизни ее возмутил холодный эгоизм Пауло: он думал только о себе, ничего другого на свете для него не существовало.

— Ты думаешь только о себе, — сказала она, — и не вспомнишь даже о том, как я тебя люблю, как буду страдать в разлуке.

Голос ее срывался, но она старалась говорить спокойно: так будет умнее. Бессмысленно упрекать его, кричать, жаловаться или плакать. Это ни к чему не приведет. На Пауло следовало воздействовать другим способом. Если она хочет удержать при себе возлюбленного, надо убедить его, что уезжать невыгодно, и создать условия, которые заставят его остаться.

А Пауло, не любивший смотреть на чужие страдания, в это время задавал себе вопрос, зачем он заговорил с Мариэтой о своих планах: следовало бы сказать об этом уже после свадьбы, когда все будет решено. Он пробормотал:

— Не будь наивной. Что помешает поехать в Париж и тебе? Поедем вместе, замечательно развлечемся…

Она улыбнулась, уже совершенно овладев собой.

— Если ты этого хочешь, мой господин…

Да, чудесно оказаться с ним в Париже! Бродить ночью по старинным улицам, по Латинскому кварталу, посещать самые низкопробные кабачки, обмениваться поцелуями на берегу Сены, на глазах у букинистов. Но если она и поедет, как долго сумеет там пробыть? Не больше нескольких месяцев — ведь она была нужна Коста-Вале. А возвращение без Пауло означало бы конец всему — конец этой любви, по которой она так долго тосковала, без которой она теперь не смогла бы жить. Нет, надо помешать отъезду Пауло! И она начала придумывать способы для этого и даже сейчас, за столом, улыбаясь громко чавкающему, дурно воспитанному американцу, сидящему рядом с нею, думала только об этом. Она не может отпустить Пауло, — что с ней тогда будет? Улыбка умирает на ее губах.

Мистер Джон Б. Карлтон осушил очередной бокал вина. Почти незаметным жестом Мариэта подозвала лакея.

— Это гений!.. — воскликнула Сузана Виейра, когда Эрмес Резенде закончил свою лекцию. — Я ни слова не поняла из того, что он говорил, но — посмотрите — американец сидит с разинутым ртом…

Шопел взглянул на советника посольства. Поэт был в этот вечер в исключительно плохом настроении и поэтому злился на всех окружающих, даже на американцев.

— Эти янки в своем умственном развитии стоят на уровне двенадцатилетнего ребенка. Все они таковы, эти гринго. Ослы и невежды…

Пауло изумился:

— Шопел, что это такое? Ты против американцев? А помнишь, какие восторженные статьи ты писал по возвращении из Соединенных Штатов; ты был тогда совсем другим.

Поэт защищался:

— Я не против кого-либо. Менее всего — против американцев, Паулиньо. В конце концов, мы компаньоны по марганцу в долине Салгадо. Но иногда, когда я задумываюсь о разделе мира…

— Что за раздел мира? — улыбаясь, заинтересовалась Сузана.

— Ах ты, ветреная головка… — откликнулся Шопел. — Дело в том, что мир после ближайшей войны будет разделен между немцами и американцами. Так вот, иногда мне приходит в голову, что гораздо лучше, если бы мы достались Германии, а не Соединенным Штатам.

— Достались? Но, в конце-то концов, Бразилия — ведь независимое государство… — Сузана находила вопросы международной политики чрезвычайно сложными.

— В экономическом смысле, Сузанинья, мой хорошенький ослик.

— А! Теперь понимаю. Что касается меня, я предпочитаю американцев. Они красавцы. Посмотрите на консула…

Шопел пожал плечами и принялся объяснять Пауло, что если Соединенные Штаты и являются действительно могучим колоссом, то этим они обязаны в значительной степени иммигрантам, прибывающим туда со всех концов Европы.

— Американцы умеют зарабатывать деньги — они для этого и родились. А на свои деньги они покупают мозг Европы: вывозят оттуда ученых и художников.

Он привел в пример Эйнштейна, Томаса Манна, Сальвадора Дали[315]. Пауло с ним не согласился. Разумеется, нельзя равнять культуру янки с французской культурой. Однако кто сможет отказать американцам в оригинальности их современной концепции жизни?

На другом конце стола между Эрмесом Резенде и советником американского посольства разгорелся спор по вопросу о неграх[316]. Затем в него вмешались Артур, Венансио Флоривал и Коста-Вале. Эрмес считал, что эта проблема в Бразилии уже разрешена путем смешения с другими народами, а дипломат янки защищал расистские принципы. Бывший сенатор Венансио Флоривал с ним соглашался:

— Наше несчастье — мулат. Ленивый и распущенный, он ненавидит работу. Если бы мы следовали примеру Соединенных Штатов, у нас бы теперь было, с одной стороны, чисто белое население с интеллектуальными способностями, нужными для управления страной, и с другой, — хорошие рабочие-негры. Потому что негр рожден для черной работы.

Дурное настроение все больше овладевало мулатом Шопелом. Он поспешил вступить в разговор с Пауло, не желая слушать дальше рассуждений на английском языке о расовой проблеме. Разве в начале сегодняшнего вечера он не заметил, с какой брезгливостью пожал ему руку мистер Джон Б. Карлтон, его североамериканский компаньон?

Артур постарался примирить противоречивые мнения собеседников:

— У каждой страны свои обычаи, своя особая формация. Говоря по правде, и колонизаторские методы португальцев имели свои преимущества. В этом пункте я совершенно согласен с нашим Резенде…

Голос Коста-Вале прозвучал холодно и бесстрастно, словно он производил математический расчет:

— Все зло идет именно оттуда — от португальской колонизации. Будь вместо них англичане или голландцы, теперь мы были бы такой же могущественной державой, как Соединенные Штаты.

Эта тема пришлась по вкусу мистеру Джону Б. Карлтону; он уже не раз развивал ее в своих речах. Тема о мощи и исторической миссии Соединенных Штатов.

— Соединенные Штаты являются… — он еще не кончил жевать и потому, когда заговорил, у него изо рта вылетали мелкие крошки, — …страной, избранной богом, для того, чтобы привить цивилизацию и демократию всем народам.

При первых же звуках его голоса за столом воцарилось почтительное молчание. Мариэта откинулась на стуле, как бы для того, чтобы лучше слышать, на самом же деле, чтобы уберечь свое лицо от брызжущего слюной мистера Карлтона. Американец, отяжелевший от вина, принялся развивать свои соображения. Соединенным Штатам предстояло обратить в лоно цивилизации другие страны, защитить их от опасности коммунизма, спасти от гибели.

Когда он умолк, снова заговорил Артур:

— Для стран Латинской Америки счастье, что существуют Соединенные Штаты. Без них наша независимость оказалась бы предоставленной аппетитам европейских держав — Германии, Англии.

— Нам не нужно колоний, — заявил мистер Джон Б. Карлтон. — Единственное, чего мы хотим, это вложения наших капиталов в дело развития более отсталых стран. Вот в чем заключается миссия, предопределенная для нас богом.

— Благородная мысль! — одобрил Артур.

И так как наступило время для десерта и шампанского, он поднял свой бокал в честь гостя. Взяв за исходную точку последнюю фразу миллионера, он развил из нее ряд хвалебных высказываний о «выдающемся коммерческом деятеле, символизирующем собой всю североамериканскую цивилизацию, который, выполняя священную миссию, завещанную богом его великому отечеству, явился содействовать своими капиталами созиданию будущего величия Бразилии».

Мистер Джон Б. Карлтон поднялся для ответного тоста. Он пил за узы вечной дружбы, связующие Соединенные Штаты и Бразилию. Он говорил об угрозе войны, нависшей над миром, и о решимости Соединенных Штатов оборонять американский континент. Но для этого необходимы добрая воля и понимание со стороны остальных американских стран. Люди, наиболее ответственные за жизнь Соединенных Штатов, созидатели их славы, готовы со своими капиталами, со своими специалистами и советниками способствовать развитию более отсталых стран. Вот для чего явился он в Бразилию. Он счастлив, что встретил здесь со стороны представителей делового мира и государственных деятелей такое совершенное понимание его миссии — миссии, предопределенной самим богом Соединенным Штатам.

Загремели аплодисменты, зазвенел хрусталь бокалов, затем все поднялись из-за стола и направились в гостиную пить кофе.

Мариэта под предлогом, что ей нужно сделать кое-какие распоряжения, осталась в столовой и взглядом попросила Пауло остаться. Когда все вышли, Пауло сказал ей:

— Ты сегодня печальна. Почему?

Она пожала оголенными плечами и ответила усталым голосом:

— Надоело улыбаться этому американцу, который заплевал мне все лицо. Неужели вечно придется лицемерить?

— Чего же ты хочешь? Чтобы твой муж, мой отец и мистер Карлтон втроем вошли в нотариальную контору и во всеуслышание заявили: «Мы явились сюда для заключения сделки о продаже мистеру Карлтону целого куска Бразилии: долины реки Салгадо. Поспешите с купчей — мы не можем терять времени». Нет, Мариэта, так это не делается. — В скучающем смешке Пауло прозвучало некоторое оживление. — Мы здесь совсем, как в театре марионеток. Все мы вместе сидели за столом, и каждый наш жест, каждое слово были заранее предусмотрены; будто кто-то, хозяин представления, дергал за веревочку.

— Хозяин — Жозе… — произнесла Мариэта с известной долей восхищения, которое она временами испытывала к мужу.

— Жозе дергает нас за веревочки, но и он тоже не более, как марионетка. По-настоящему всем заправляет мистер Карлтон.

Он поправил цветок в петлице смокинга, подал холеную руку Мариэте, приглашая ее в гостиную.

— Так пойдем играть спектакль, любовь моя: это забавно и, кроме того, приносит каждому из нас хорошие дивиденды. Игра стоит свеч.

В гостиной Эрмес Резенде развивал сложную социологическую систему, основанную на изучении небоскребов и сэндвичей. Отталкиваясь от этих данных, ученый восхвалял североамериканский образ жизни. Прославленный социолог ораторствовал по-английски.

15

Приглашение, сделанное Мариане доктором Сабино, оторвало ее от очень важных задач. Репрессии, явившиеся следствием предательства Эйтора, в особенности арест двух руководителей организации комитета, Зе-Педро и Карлоса, поставили перед каждым членом партии новые задачи, удвоили объем его работы. Из Рио прибыл товарищ, чтобы помочь Жоану реорганизовать руководство и партийный аппарат в Сан-Пауло. В результате многочисленных арестов работа организации заметно ухудшилась; забастовочное движение было фактически разгромлено полицейским террором; сказывалось отсутствие арестованных товарищей. Надо было налаживать почти все сначала, и одним из первых мероприятий, проведенных прибывшим из Рио членом партии, был перевод Марианы на работу вместо руководящего товарища, арестованного во время забастовки. Обязанности связного между членами заново формирующегося секретариата были возложены на другое лицо. Было решено также, что для безопасности организации лучше, чтобы Жоан и Мариана в дальнейшем жили на разных квартирах. За месяцы, истекшие со времени армандистско-интегралистского путча, — месяцы относительной пассивности полиции, — Мариана, устанавливая связи секретариата с ячейками на бастующих фабриках, была слишком на виду: ее хорошо знало в лицо слишком много товарищей. Полиция могла обратить на нее внимание в любую минуту, установить ее местожительство и вместе с нею схватить и Жоана.

Жоан сообщил ей о решении руководства, это была тяжелая минута.

— Так надо, Мариана.

— Я понимаю, — ответила она, и в голосе ее прозвучала глубокая печаль, от которой сжалось сердце Жоана.

Он сел рядом с ней на маленьком диване, взял ее руки.

— Самое важное — знать, что мы любим друг друга и боремся за одно и то же дело. Я верю, что скоро мы снова окажемся вместе. Вообрази себе: мы — двое влюбленных, которых стремятся разлучить их семьи и которые встречаются лишь изредка, тайком…

По лицу его скользнула улыбка. Мариана склонила голову ему на плечо.

— Я знаю, что партия права. Я политически еще недостаточно подготовлена, Жоан. Сейчас, когда мне следовало бы гордиться новой задачей, возложенной на меня партией, я вместо этого грущу о том, что не смогу остаться около тебя. Я все еще продолжаю больше думать о себе, чем о работе.

Жоан погладил ее по волосам.

— Мы мужаем с каждым днем, дорогая. Нас воспитывают события. Мне тоже тяжело подумать о предстоящей разлуке. Однако будет гораздо хуже, если нас разлучит полиция…

— Я это хорошо понимаю… Ты прав. Я буду думать о тебе все время и постараюсь быть достойной тебя.

— Мы должны быть достойны нашей партии, Мариана.

На несколько мгновений в комнате воцарилось молчание — оба отдались своим мыслям. Но вот Мариана улыбнулась: лицо ее было спокойно и только в глазах еще оставался отблеск печали. Жоан тоже улыбнулся.

— Ты не можешь себе даже представить, как я тебя люблю…

Это была последняя ночь, проведенная вместе в домике, где они поселились после свадьбы. На утро Жоан должен был переехать, и его новый адрес был неизвестен даже Мариане.

Уже не в первый раз уходил от нее Жоан — и она не знала куда, но никогда еще она так не мучилась, никогда так не сжималось ее сердце, как теперь. Раньше, даже зная, что он находится далеко от Сан-Пауло, ей всегда представлялась возможность получить о нем какие-нибудь сведения благодаря постоянному контакту с Руйво, Карлосом и Зе-Педро. Нотеперь, когда она перестала быть связной секретариата, перешла на оперативную работу в низовых партийных организациях, возможность получать сведения о Жоане исчезла. Теперь она сможет с ним встретиться только случайно. Сколько времени продлится эта разлука? Сколько времени придется ей жить вдали от любимого?

Ей казалось, что невозможно жить без Жоана, ничего о нем не зная, даже не надеясь на его возвращение, как это бывало раньше, когда он уезжал. Теперь же совсем другое дело. Раньше он уезжал только на время для выполнения того или иного задания партии. И всякий раз, возвращаясь после своих странствий в качестве связной, она надеялась застать его уже дома или ждала, что вот-вот он появится среди ночи, утомленный, похудевший, с покрасневшими от бессонных ночей глазами. Отныне этого права — надеяться и ждать — она лишалась. Много перемен должно произойти на белом свете, чтобы они смогли вновь соединиться под одной крышей. В утро отъезда Жоана ей пришла на память фраза, очень давно произнесенная Сакилой в доме старого Орестееа:

— Мы хотим пробить головой каменную стену.

И вдруг, после того как Жоан ушел, она почувствовала себя стоящей перед этой каменной стеной. Она хотела вытеснить из памяти эту зловещую фразу, пыталась думать о других вещах. Ведь эта фраза была сформулирована врагом партии, предателем. Мариана старалась вспомнить, что ей говорил относительно Сакилы Руйво, когда она рассказывала ему о споре, в котором он принимал участие. Однако образ стены из больших черных камней — стены, навсегда отделившей ее от Жоана, — не исчезал.

Ей хотелось плакать; то же самое с ней происходило и перед смертью отца, когда она почувствовала, что надежды нет. Но она осушила слезы, вспомнив о своем разговоре с умиравшим отцом в тот далекий день, когда отец подозвал ее и спросил, считает ли она себя коммунисткой? «Не так должен реагировать коммунист…» — подумала она. Перед ней стояли неотложные и трудные задачи: комитет, куда ее направляли, сильно пострадал — и руководство и низовые ячейки — от полицейского террора; необходимо было почти заново налаживать все дело, чтобы опять заработала великая машина революции.

Она встала, оделась, хотела пораньше начать свой день. Ей надо было подготовиться к встрече с другими членами комитета — новыми товарищами; надо было просмотреть документы, составить планы. С трудом ей удалось сосредоточиться на работе, освободиться от печальных мыслей. В таком настроении ее застало приглашение доктора Сабино. Доктор просил ее немедленно прийти: он должен был сообщить ей нечто весьма важное.

Они встретились в его консультации. Уже очень давно они не видели друг друга. Сабино заперся с ней в своем кабинете. Он казался озабоченным.

— Представляете, кто находится здесь, в Сан-Пауло?

— Кто?

— Алберто…

«Руйво в Сан-Оауло! — с ужасом подумала Мариана. — Зачем он приехал? Почему бросил санаторий?»

У нее даже нехватило времени задать все эти вопросы: врач опередил ее, сказав осуждающим тоном:

— Он бежал из санатория. Это сущее безумие!

— Как же ему это удалось?

— В течение нескольких дней он убеждал врача выписать его, будто не нуждается больше в лечении. Нелепость! Я в курсе дела, знаю, как протекала его болезнь, и знаю, что он едва-едва начал поправляться. Прервать лечение сейчас — значит погубить второе легкое. По сути дела это — самоубийство. Врач хорошо объяснил ему положение и доказал, что выписка невозможна. Врач обо всем этом мне написал. И что же? Кто является ко мне сюда сегодня утром? Алберто!

— Он был здесь?

— Хотел вас видеть. Вернется сюда к часу. Для этого я вас и вызвал. Вы должны уговорить его немедленно вернуться в санаторий.

— Он не хочет возвращаться?

— Когда я ему об этом сказал, он чуть было не растерзал меня. Расспрашивал, не знаю ли я о произведенных арестах… Сказал, что в этот час его место не в санатории. Не стал слушать никаких возражений. Что-то совершенно невозможное! — Врач покачал головой. — Судя по его поведению, я не думаю, что можно будет от него чего-нибудь добиться. Он твердо решил не возвращаться и сказал, что если я еще раз заговорю с ним о санатории, он даже перестанет лечиться у меня здесь.

Мариана, задумавшись, молчала. Доктор Сабино продолжал:

— Скажу только одно: я и сам не знаю, возмущаться или восхищаться им. Вы все — какие-то безумцы, но в этом безумии есть красота. Лучше всего вам сейчас уйти и вернуться к часу. Он сам назначил это время. Меня не будет, но вы знаете, где взять ключ.

Мариана ходила по улицам, дожидаясь назначенного часа. Сложное, смешанное чувство овладело ею: радость вновь встретиться с Руйво, пожать худую, бессильную руку чахоточного, снова увидеть его ласковую улыбку; однако к этому примешивался страх за его поставленное под угрозу здоровье и чувство недовольства собой. Разве еще сегодня утром она не плакала от горя из-за того, что необходимость временно разлучила ее с Жоаном? А вот Руйво бежит из санатория, бросает лечение, которое должно восстановить его здоровье, и возвращается, чтобы опять принять участие в трудной битве. Партии не пришлось его вызывать — он явился сам, едва узнал об арестах, о бреши в кадрах партии. Одно легкое изъедено болезнью, второе — под угрозой, но ему до этого нет никакого дела; он-то, наверное, не думал, что каменную стену не пробить.

К часу дня она возвратилась в консультацию доктора Сабино. Открыла помещение и стала ждать. Спустя пять минут явился Руйво. Мариана помнила то воскресенье, когда он уезжал в Кампос-до-Жордан и на прощание махал ей рукой из окна машины. Тогда она подумала, что, может быть, видит его в последний раз, что это — последнее воспоминание, которое ей предстоит сохранить в памяти наряду с образами других безвозвратно ушедших. Это было во время забастовки в Сантосе; первые вести, пришедшие из санатория, оказались неутешительными: у врачей было мало надежды, настолько мало, что товарищи решили отправить в Кампос-до-Жордан и Олгу, чтобы она находилась при муже. Однако некоторое время спустя организм Руйво начал понемногу сопротивляться болезни; хотя и очень медленно, но состояние здоровья его улучшалось.

И вот она вновь видит его лицо, расплывшееся в улыбке. Он поправился, однако полнота его была нездоровой, она плохо гармонировала с резкими чертами лица и всем обликом Руйво. Но блестящие глаза, улыбающиеся губы, рыжеватые волосы — все это было от прежнего Руйво. Они обнялись.

— Если я выкрашу волосы, ни одна полицейская ищейка меня не узнает…

— Зачем ты приехал? Почему бросил лечение?

Руйво сел рядом с ней.

— Всего лишь четыре дня тому назад я узнал об арестах. Товарищи, очевидно, не хотели сообщать мне об этом, и я узнал почти случайно. Сначала я хотел, чтобы врач отпустил меня сам. Но это очень упрямый человек. Мне пришлось удрать, не поблагодарив и даже не попрощавшись.

— Но ведь это безумие!..

— После поспорим об этом. Прежде всего ответь мне: как это случилось? Кто арестован, кроме Карлоса и Зе-Педро. Как идет работа?

Мариана рассказала ему об арестах, о пытках, о разгроме забастовочного движения. Руйво закрыл руками лицо, услышав, что произошло с Жозефой и ее мальчиком.

— Псы!

— После самоубийства врача пытки прекратились. Жозефу с ребенком выпустили, но бедняжка совершенно помешалась. Против остальных готовят судебный процесс.

— Как работа?

Мариана рассказала ему все, что знала о реорганизации районного аппарата. Руйво одобрительно кивал головой. Когда она закончила, он встал.

— Теперь, Мариана, ты должна меня немедленно связать с товарищами. Извести их, что я приехал и хочу возможно скорее с ними встретиться. Начни с Жоана.

Мариана опустила голову.

— Будь это еще вчера… Но я уже теперь не связная: на меня возложена другая работа. И товарищи решили, что нам с Жоаном опасно жить под одной крышей. Сегодня утром он ушел, я даже не знаю — куда.

— Хорошая мера. Необходимая. Я не раз думал об этом в санатории. — Он внимательно посмотрел на Мариану и увидел у нее в глазах печаль. Улыбнулся ей: —Тяжело, не правда ли? — Нежно положил ей руку на плечо. — Но ты — хороший товарищ, ты поймешь. По крайней мере, с вами не получится того, что произошло с Зе-Педро и Жозефой.

Мариана содрогнулась.

— Я так глупа, что даже не подумала о положительных сторонах этой меры. Я была опечалена, плакала.

— Это естественно, ты ведь живой человек. Но одно дело — опечалиться, а другое — впасть в уныние.

— Этого не будет…

— Работа оживит тебя. Увидишь. Ну, хорошо; так или иначе, но ты должна связать меня с кем-нибудь из надежных товарищей, который сведет меня с руководством. Сделай это сегодня же.

— Думаю, что смогу.

Она объяснила Руйво, как намеревается это сделать, и он одобрил ее план.

— Мы с тобой больше не встретимся — ни к чему. Достаточно, чтобы товарищ от тебя явился в условленное место. А теперь я пойду.

Она удержала его движением руки.

— Ты не собираешься возвратиться в санаторий?

— В санаторий? Или ты считаешь, что в распоряжении партии сейчас — когда столько работы, когда так нужны люди, — в таком изобилии кадры, что мне можно находиться в санатории?

— Но врач…

— Мариана, это не твое дело. Не будем терять времени на споры. Мне сейчас много лучше, и я не стану отсиживаться в санатории, когда пытаются ликвидировать всю нашу партию. Довольно об этом, — заключил он с необычной для себя резкостью, однако тут же спохватился: — Прости меня, Мариана. Но, знаешь, эта тема о санатории способна вывести меня из терпения. Предоставь мне разрешить этот вопрос с руководством. А тебе не следует грустить о разлуке с Жоаном. Каждый из нас, дорогая, должен чем-нибудь пожертвовать для партии. Иначе наша партия не сможет стать преобразовательницей жизни и покончить со всем этим злом. — Руйво протянул ей руку. — Ну, улыбнись же… Славная работа у нас, дорогая… Не забывай, что ты подруга Жоана, — это возлагает на тебя большую ответственность. А мы с тобой — днем раньше, днем позже, — конечно, встретимся.

Она улыбнулась:

— По крайней мере, показывайся время от времени врачу.

— Обещаю.

Руйво ушел, но Мариана еще продолжала ощущать его присутствие в кабинете доктора Сабино. Видела его лицо, слышала ласковый голос, становившийся резким, когда речь заходила о возвращении в санаторий.

После этой беседы Мариана стала другой. Тоска по Жоану не прошла, его отсутствие печалило ее по-прежнему, но эти чувства больше не возбуждали в ней ни тревоги, ни отчаяния. Фразу Сакилы она перестала вспоминать. Теперь, после того как она повидалась с товарищем, бросившим санаторий, чтобы вернуться к борьбе, ее снова захватила предстоящая работа, и решение партии об ее разлуке с Жоаном представлялось ей самым правильным. «Ведь, в сущности, — подумала она, — партия защищает нашу свободу, наши жизни, нашу любовь».

Доктор Сабино вернулся и спросил ее:

— Ну что? Он согласится вернуться в санаторий?

Мариана отрицательно покачала головой:

— Не думаю. И не думаю, чтобы кто-либо имел право заставить его так поступить. Партия переживает тяжелый период, и не время думать о здоровье, о домашнем очаге, о самих себе. Именно теперь для коммунистов настало время показать, что они коммунисты.

Врач беспомощно развел руками.

— Но ведь он умрет…

— Важно, чтобы жила партия.

16

Товарищ Жоан ударил кулаком по столу, как бы подчеркивая значение своих слов:

— Пусть они утверждают, что партия ликвидирована, — это неважно. Истина заключается в том, что до сих пор мы не давали им передышки. Наша деятельность помешала им применить на практике конституцию тридцать седьмого года. Так это или не так?

Товарищ, приехавший из Рио-де-Жанейро, утвердительно кивнул головой. Руйво, опершись подбородком на руку, внимательно слушал. Шло обсуждение перспектив работы. Жоан защищал тезис о необходимости реорганизации низовых ячеек, сильно пострадавших от последних арестов, с тем чтобы только после этого предпринять решительные выступления. Политическая полиция после ареста Зе-Педро и Карлоса развернула кипучую деятельность: она следила за рабочими на фабриках, обыскивала дома лиц, подозреваемых в связях с коммунистами. Было захвачено несколько групп «художников» — товарищей, которые писали лозунги на стенах. Один за другим шли процессы, и каждый день трибунал безопасности выносил приговоры с осуждением на длительные сроки.

Не только в Сан-Пауло, но и в Рио полиция как будто задалась целью полностью осуществить указание о быстрейшей ликвидации всего коммунистического движения. Она применила к партии тактику окружения, а печать, ссылаясь на исключительно напряженное международное положение, требовала подавления «экстремистов слева», в момент, когда все, казалось, предвещало, что Гитлер — при молчаливом согласии правительств Франции, Англии и Соединенных Штатов — вот-вот устремится на Советский Союз.

— Мы должны поставить партию здесь, в Сан-Пауло, снова на ноги. Впереди тяжелые дни. Работа предстоит трудная, и нужно проводить ее осторожно. Нам нужна партия, у которой крепкие корни на предприятиях. Восстановить партийный аппарат, расширить его — такова наша ближайшая задача.

Это была первая встреча Руйво, Жоана и товарища из Рио — они втроем временно составляли районный секретариат Сан-Пауло. Вернувшись после двух месяцев насильственного отдыха в санатории, Руйво жаждал действий, и его первыми словами, еще до начала заседания, было предложение найти такую форму деятельности, которая доказала бы, что коммунисты не разгромлены, что полиции не удалось ликвидировать партию. Он страстно отстаивал свою мысль, но Жоан и товарищ из Рио проявили мало энтузиазма.

— Прежде всего тебе надо ознакомиться с тем, что произошло в районной организации после арестов, — сказал Жоан.

Товарищ из Рио подчеркнул, что один штат Сан-Пауло, несмотря на всю его важность в политической жизни страны, еще не представляет собой всей партии. Полиции как будто удалось принудить к молчанию партийные организации в Рио и Сан-Пауло, но в это же самое время партия проводила забастовки в штатах Пара и Рио-Гранде-до-Сул. И в Баии партия благодаря стараниям Витора проявляла большую активность: в Салвадоре и сейчас выходит легальная газета, через которую слово партии, искусно завуалированное, доходит до широких масс населения. Нет, народ уже воочию убедился, что партия не ликвидирована, что удары полиции не сокрушили ее, что ее сердце продолжает биться по-прежнему, что знамя ее борьбы против фашизма по-прежнему высоко поднято.

Для чего же в таком случае предпринимать в Сан-Пауло действия большого масштаба, если здесь для них еще не подготовлена почва? Это явилось бы актом отчаяния и могло отдать в руки полиции весь партийный аппарат. Нет, работа, которая нам сейчас предстоит, иного рода. Она внешне менее эффектна, но отнюдь не менее плодотворна и важна: улучшить всю работу организации в эти трудные дни, поднять работу партии на прежнюю высоту. Так высказался Жоан, и его слова прояснили для Руйво существующее положение, приблизили его к действительности. Когда Жоан предложил план ближайших практических задач по быстрому укреплению партийной организации района Сан-Пауло, Руйво ответил:

— Вы оба правы. Сейчас не время для выступлений широкого масштаба. Но я считаю, что одновременно с укреплением партии мы должны как бы вывести ее на улицу, хотя бы путем небольших выступлений. Нужно сочетать эти две формы работы: по организации партии и по агитации среди масс.

Дискуссия продолжалась. Эти три человека, такие несхожие между собой, но все трое преданные одному и тому же делу, как бы дополняли друг друга, исправляя, что было неясного или ошибочного во мнениях другого; в своей дискуссии они намечали правильную линию борьбы. Они стояли перед лицом горьких фактов: полиция — недавними арестами, подавлением забастовочного движения, рядом судебных процессов — нанесла тяжелые удары районной организации партии. Целые ячейки на фабриках перестали существовать, многие партийные комитеты оказались разгромлены, боевой дух масс был подорван жестокой реакцией. Одновременно правительство всячески старалось укрепить фашистский режим, навязанный стране переворотом 1937 года; чужеземное империалистическое проникновение все усиливалось; американский и германский капиталы завладевали природными богатствами страны; Варгас старался подкупить деятелей политики и культуры, предоставляя им выгодные должности и посты, а жизнь народных масс становилась все тяжелее и борьба — все ожесточеннее. На всю огромную страну оставалась лишь горстка коммунистов, их травили, со всех сторон им угрожала опасность. И однако развитие событий зависело прежде всего от них, от правильности принимаемых ими решений; от каждой маленькой группки в три-четыре человека, собирающихся в крупных городах Бразилии точно так же, как собрались здесь Руйво, Жоан и товарищ из Рио.

Была ночь, и Сан-Пауло спал, отдыхая от дневных трудов. Только они трое не спали: для них не существовало часов отдыха.

Руйво продолжал говорить, излагая свой взгляд на реорганизацию партийных ячеек. За обсуждением прошла ночь. И только после того, как он кончил, когда договорились о ближайших задачах и плане работы, только тогда Жоан осведомился у Руйво:

— А как твое здоровье? Думаешь, выдержишь?

— Я поправился в санатории. Остальной курс лечения пройду здесь. Время от времени буду навещать доктора Сабино.

— Тебе лучше знать. Говоря откровенно, оставшись с нами, ты окажешь нам большую помощь…

— Сейчас не время болеть, — сказал Руйво. — А еще неуместнее — сидеть в санатории и накапливать жир.

Жоан посоветовал:

— Ты должен постараться хорошо питаться и нормально спать. Работа предстоит тяжелая.

Перед тем как разойтись, Руйво спросил:

— А Жозефа? Как она себя чувствует?

— Нам удалось поместить ее в больницу. Врач сказал, что, может быть, она и поправится.

— Мы должны ее вылечить. Нельзя потерять такого товарища, как она. Как только я подумаю о том, что она перенесла… Разве я мог, узнав об этом, оставаться в санатории? Я опротивел бы самому себе, если бы остался…

17

За время пребывания мистера Джона Б. Карлтона в Бразилии газеты ни на один день не переставали интересоваться его личностью. Каждое утро секретарь представителя Уолл-стрита вручал своему патрону сводку бразильской прессы. Единственно, чего миллионер не мог прочесть, это статью, напечатанную о нем в подпольном издании «Классе операриа», в которой его приезд в Бразилию разоблачался как часть наступления американского империализма на природные богатства страны, причем еще раз говорилось о том, какова действительная роль «Акционерного общества долины реки Салгадо», развертывающего свою деятельность там, где сосредоточено обилие важного в военном отношении сырья. Но вместо этой статьи мистер Карлтон мог познакомиться не только с беспрерывным потоком похвал, расточаемых ему большинством органов бразильской прессы («предприимчивый человек, сразу же завоевавший симпатии высшего бразильского общества; его соглашения с представителями Делового мира Рио-де-Жанейро и Сан-Пауло открывают новые горизонты для экономического развития Бразилии»), но и с хитроумными атаками некоторых газет, связанных с германским капиталом. Присутствие в Бразилии мистера Карлтона дало повод этим газетам развернуть националистическую кампанию, использовав слова Варгаса, сказанные им в дни государственного переворота, — о создании национальной промышленности с привлечением только бразильских капиталов. Правда, эта кампания была достаточно лояльной по отношению к правительству, она лишь ставила под сомнение правильность политики Рузвельта и его искренность по отношению к государствам Южной Америки. Но эта кампания, будучи очень скромной на страницах печати, теряла свою умеренность в уличных разговорах и суждениях, инспирируемых интегралистами.

Переговоры между мистером Карлтоном, Коста-Вале, комендадорой да Toppe и Венансио Флоривалом развивались успешно. «Акционерное общество долины реки Салгадо» уже было оформлено; специалисты, прибывшие с берегов реки, сделали свои доклады; Венансио Флоривал обсуждал планы изгнания кабокло; из Соединенных Штатов приезжали все новые инженеры, и перспектива посещения места работ самим диктатором — несмотря на то, что полиция не советовала это делать, — отнюдь не исчезала. Мистер Карлтон был практичным человеком и хорошо спелся с Коста-Вале.

Его участие не ограничивалось делами акционерного общества в узком смысле. В прямом контакте с бразильским деловым миром он расширил поле своей деятельности и сферу вложения своих капиталов. Он вел длинные телефонные переговоры со своими компаньонами в Нью-Йорке, беседовал на самые различные темы в посольстве Соединенных Штатов. Из этих бесед возникла целая серия начинаний, более или менее связанных с долиной реки Салгадо и находящихся в большей или меньшей зависимости от американского посольства, начиная с учреждения крупных контор в Рио и Сан-Пауло и кончая основанием агентства по снабжению газет статьями отечественных и иностранных авторов. Североамериканские профессора получили приглашение в бразильские университеты, а бразильские писатели и деятели культуры приглашались посетить Соединенные Штаты.

Сакила заново обрел себя в совместной деятельности с мистером Карлтоном и преуспевал. Журналист вернулся из Уругвая, куда он было эмигрировал, и находился без работы. Хотя полиция его не беспокоила, все же материальное положение Сакилы долго оставалось трудным. Наконец, через Эрмеса Резенде он получил место директора сан-пауловского филиала нового агентства печати «Трансамерика», которое распространяло статьи бразильских авторов, рекламирующих предприятия долины реки Салгадо и нескольких американских компаний.

Эрмес Резенде привел Сакилу в контору Коста-Вале в Рио. Это случилось через несколько дней после обеда в честь миллионера Карлтона, данного посольством Соединенных Штатов. На этом обеде атташе по вопросам культуры обсуждал с Эрмесом планы, предложенные магнатом Уолл-стрита. Речь шла главным образом о создании агентства, которое способствовало бы усилению культурных связей между Бразилией и Соединенными Штатами. Атташе был очень озабочен тем влиянием, которое среди бразильской интеллигенции приобрели коммунисты.

— С одной стороны, коммунисты, с другой — фашисты. А мы ничего не предпринимаем. Мистер Карлтон правильно оценил проблему. Я тоже считаю, что создание предложенного им агентства послужит лучшим средством для завоевания симпатий многих из тех интеллигентов, кто сейчас находится под влиянием коммунистов.

Эрмес Резенде согласился с этим. В последние месяцы по возвращении из Европы он сделался ярым сторонником Рузвельта. В книжных лавках он критиковал коммунистов, которые боролись против американского империализма — «нашего единственного союзника в борьбе против нацизма». По его мнению, единственная возможность покончить с «новым государством» в Бразилии заключалась в дипломатическом вмешательстве со стороны государственного департамента Соединенных Штатов. Это же самое он говорил недавно, обращаясь к Сисеро д'Алмейде:

— Если ждать, пока народ свергнет «новое государство», вы успеете состариться под игом фашизма. Существует лишь один выход из положения: Соединенные Штаты. Американцы не потерпят фашистского государства, которое, уже в силу самой своей структуры, симпатизирует немцам. Днем раньше, днем позже, но государственный департамент вмешается. Если вы хотите поступать умно, то должны всеми способами поддерживать политику американцев.

Это же самое Резенде сказал Сакиле, когда тот, одетый в поношенный костюм, явился к нему. На этот раз споров не было: Сакила во всем с ним согласился, а о политике, проводимой коммунистами, высказался даже намного резче, чем Эрмес Резенде:

— Они дураки. В сущности, этой нашей манией независимой политики мы играем на руку нацистам. Сейчас нам необходимо объединение левой интеллигенции и освобождение ее от влияния коммунистов.

Зная, что Шопел ищет кого-нибудь для руководства филиалом «Трансамерика» в Сан-Пауло, Эрмес вспомнил о Сакиле. Шопел ничего не имел против его кандидатуры, но боялся, как бы не воспротивился Коста-Вале, которому было известно о связи журналиста в прошлом с коммунистической партией. Поэтому Эрмес однажды вечером привел Сакилу в контору акционерного общества для беседы с банкиром.

Беседа была очень сердечной. Коста-Вале находился в хорошем настроении и шутил по поводу «революционной авантюры Тонико Алвес-Нето». Затем спросил Сакилу, отказался ли он уже от своих «экстравагантных идей». Сакила пустился в пространные рассуждения; которыми хотел показать, что, являясь образцовым революционером, он в то же время не имеет ничего общего с коммунистической партией. Коста-Вале перебил его на середине речи:

— Ваши убеждения меня не интересуют. Можете думать, что угодно и как вам угодно. Раз вы не связаны с коммунистической партией, все остальное не имеет значения.

Вот каким образом Сакила стал директором сан-пауловского филиала агентства «Трансамерика» с месячным окладом в три конто и с большим кредитом на заказы деятелям культуры статей для распространения в бразильской печати.

18

Маркос де Соуза неожиданно получил приглашение от министра просвещения. Он знал министра уже много лет — это был адвокат из Минас-Жераиса, любящий литературу и некоторое время слывший «левым». Он уже входил в состав кабинета министров до установления «нового государства», и многие думали, что он не удержится на своем посту. Однако он удержался, и теперь его министерство поощряло самые разнообразные артистические начинания: выставки модернистской живописи, концерты атональной какофонической музыки, лекции писателей, приезжающих из Соединенных Штатов и Франции.

Маркос де Соуза не знал, чем объяснить это приглашение. Последнее время он держался вдалеке от литературных и артистических кругов, всецело отдавшись своей профессиональной работе. Только Мануэла, которую он посещал каждый раз, бывая в Рио, знала об истинной причине его самоизоляции. Маркое испытывал отвращение ко всем людям, собиравшимся по вечерам в книжных лавках, а по ночам — на интимных пирушках, заканчивавшихся бурными вакханалиями. Хотя он за последнее время и мало общался с активистами партии, но чувствовал себя все более близким коммунистам. Он решал для себя вопрос: вступать ли ему в партию, отдаться ли целиком революционной борьбе? В Сан-Пауло он старался в уличной толпе отыскать исчезнувшую Мариану. Почему она к нему не являлась? Почему пропал даже сборщик ежемесячных взносов, которые он передавал организации? Где же, наконец, партия? Будучи далек от фабрик, от рабочих кварталов, от профессиональных организаций, Маркос в этот трудный период не мог отыскать даже следов партии. И он в тревоге спрашивал себя, что же могло произойти с товарищами. Единственный, о ком у него имелись сведения, был Руйво, находившийся в санатории в Кампос-до-Жордан.

Когда эта оторванность стала невыносимой, он решил посетить Руйво в санатории. Его волновало напряженное международное положение; он страдал от каждого нового известия в газетах о ходе уже близившейся к концу войны в Испании, о захвате Манчжурии японцами, о наступлении фашизма чуть не во всем свете. Он разговаривал об этом с Мануэлой, с некоторыми молодыми артистами недавно созданной театральной труппы, державшимися левого направления, но эти беседы не помогли ему уяснить положение. Он решил поехать к Руйво, поделиться с ним своими сомнениями и тревогами. В одно из воскресений он отправился в Кампос-до-Жордан и узнал в санатории об исчезновении больного.

Маркос сделал ряд предположений относительно бегства Руйво; этот факт свидетельствовал, что партия была жива и действовала. Для чего прервал Руйво свое лечение, как не для того, чтобы вернуться к работе? Настойчивое желание возобновить свои связи с партией делало Маркоса угрюмым, и Мануэла, при встречах с ним, шутила:

— Ты стал похож на дикобраза.

Мануэлу беспокоило состояние духа Маркоса. Она и сама не могла объяснить, кем стал для нее архитектор. Их отношения до сих пор носили характер тесной дружбы, становившейся день ото дня крепче и интимнее. Маркос заменил в жизни Мануэлы все, что она внезапно потеряла: Пауло, Лукаса, семью, ее иллюзии и надежды. Именно эта горячая дружба заставила ее опять полюбить жизнь, продолжать свои занятия, вступить в балетную группу муниципального театра, а также участвовать в артистических спектаклях труппы. Они всюду бывали вместе, ходили в рестораны и кино, гуляли на пляже Копакабаны; много беседовали. Маркос давал ей книги, следил за ходом ее занятий.

Она с трепетом ждала телефонного звонка, возвещавшего о его приезде из Сан-Пауло для руководства стройками в Рио. Готовясь его встретить, подолгу простаивала перед зеркалом, надевала на себя лучшие наряды. Однако, если бы ее спросили, каковы ее чувства к архитектору, она с уверенностью ответила бы, что это всего лишь простая дружба. Она продолжала считать — и не раз говорила об этом Маркосу в их беседах, — что ее сердце окончательно умерло для любви.

Несчастный роман с Пауло Карнейро-Маседо-да-Роша вселил в нее отвращение ко всему, что касалось любви. Кроме того, гордость, столь характерная для робких натур, заставляла Мануэлу сторониться всех, в ком она замечала проявление к себе малейшего интереса как к женщине. Она решила добиться ведущего положения в театре исключительно собственными силами. Теперь она испытывала безграничный стыд при воспоминании о своих выступлениях в варьете, о своем успехе, которым она была обязана шутовской затее Пауло и Шопела. Перед Маркосом она могла раскрыть свое сердце, говорить все, что чувствовала, даже рассказывать о своем прошлом, воспоминания о котором ее до сих пор угнетали.

Ее огорчало, что он стал мрачен, страдал от того, как развивались политические события. Когда Маркос сообщил ей о приглашении министра, Мануэла пошутила:

— Может быть, он собирается назначить тебя диктатором бразильской архитектуры? Ведь мы живем в эпоху диктаторов…

— Не имею ни малейшего представления, чего ему от меня надо…

Сначала он хотел уклониться от приглашения. Всякое общение с официальными представителями «нового государства» представлялось ему мало достойным. Однако накануне назначенного дня ему позвонили из кабинета министра, напоминая о предстоящей встрече. Он решил принять приглашение.

Министр встретил его более чем любезно: обнял, выразил сожаление, что так долго не виделся с ним — одним из тех, кого министр ценил превыше всех в Бразилии, как славу страны, ее редчайшую подлинную жемчужину.

Министр с величайшим интересом следил за мировыми откликами на творчество Маркоса; читал статьи о нем в специальных иностранных журналах; знал о его приглашениях европейскими университетами для чтения лекций по архитектуре. Эта слава, заявил министр, бросала свой отблеск на всю Бразилию, и министерство не могло оставаться равнодушным ко всему тому, что осуществлял Маркос. Чтобы поговорить на эту тему, он и пригласил его.

Маркос поблагодарил за проявленный к нему интерес и этим ограничился. Он не понимал, что, собственно, нужно министру, и решил ждать. Тогда министр сказал ему, что он очень хотел бы организовать под эгидой министерства выставку макетов, проектов и чертежей работ Маркоса. Но при попытках осуществить это ему неизменно приходилось наталкиваться на противодействие некоторых элементов («…мне незачем называть имена: вы легко их отгадаете сами») — элементов, обвиняющих Маркоса в том, что он коммунист.

Маркос уже открыл рот, чтобы что-то сказать, но министр остановил его жестом:

— Ничего мне не говорите. Я хорошо знаю, что вы не коммунист. Вы человек левых взглядов, это несомненно. Я и сам всегда был человеком скорее левой, чем правой ориентации. Но вы знаете, что для некоторого сорта людей это равносильно коммунизму. У них совершенная путаница относительно политических идей, они боятся даже собственной тени. С другой стороны, люди левой ориентации, — по крайней мере, некоторые из них — до сих пор не дали себе правильного отчета в том, что собой в действительности представляет Новое государство. Я не буду отрицать, что вначале государственный аппарат был засорен фашистскими элементами. Но доктор Жетулио удалил интегралистов, и в его правительстве нет ничего фашистского. Конечно, это не образец классической демократии, я этого не утверждаю. Но кто решится настаивать, что мы нуждаемся именно в такой демократии?..

Служитель внес две чашки кофе. Маркос хотел воспользоваться наступившей паузой и заговорить, но министр не дал ему:

— Одну минуту, позвольте мне закончить. Потом вы скажете, что вам угодно. На чем я остановился? — Он наморщил лоб и провел рукой по своей продолговатой лысой голове, как бы припоминая. — Ах, да! Проблема демократии… Я сам демократ, больше чем кто-либо другой… Но мы еще не подготовлены для демократии образца французской, английской, американской — у нас нет еще достаточной культуры для такой формы правления. В Новом государстве президент поощряет все, что связано с культурой, — именно государство воспитает избранных, которые смогут в будущем осуществить демократию в Бразилии. Таково мое глубокое убеждение. Здесь, в моем министерстве, я хочу работать с деятелями культуры, не спрашивая у них, из какого политического лагеря они пришли…

— Даже с интегралистами?

— «Интегралистское действие» распущено, оно уже больше не существует как партия. Кроме того, будем ли мы с ними сотрудничать или нет, это во многом зависит от вас — от левых. Если я могу рассчитывать на вас, представляющих собой большую культурную ценность, мне незачем обращаться к другим. В области искусства у меня есть много планов и проектов, для осуществления которых я нуждаюсь в вас всех. Я уже обсуждал это с доктором Жетулио. Он никого не собирается преследовать, он очень ясно сказал об этом: «Всякий, кто пожелает принять участие в нашей работе по национальному возрождению, — будет нами с радостью принят». Вот точка зрения президента. Само собой разумеется, что в правительстве есть люди, думающие иначе, желающие сотрудничества исключительно с интегралистскими элементами. Но противостоять этим людям мы сумеем лишь в той степени, в какой сможем рассчитывать на сотрудничество левых. — Он отпил глоток кофе и с любопытством посмотрел на Маркоса.

— Итак, мой дорогой Маркос де Соуза! Вы крупный деятель нашей культуры. Я хочу начать с вас. Устроим большую выставку ваших работ, выпустим каталог на иностранных языках для распространения за границей. Это — дело большого масштаба, каких до сих пор у нас еще не бывало.

— Вы находите, что это осуществимо? Но ведь вы сами сказали, что есть люди, противящиеся этому, обвиняющие меня в коммунизме.

— Да, мне пришлось преодолеть известное сопротивление. У вас далеко не безукоризненная репутация — вы ведь состояли в Национально-освободительном альянсе, не так ли? Но я был тверд. И ясно, что самый факт организации этой выставки правительством очистит ваше имя от подозрений в коммунизме.

— Ну, хорошо, а если я в самом деле коммунист?

Министр даже подскочил.

— Вы хотите сказать — член компартии?

Маркос засмеялся.

— Я шучу. Впрочем, если верить сообщениям полиции, коммунистическая партия уже окончательно ликвидирована.

— Я противник методов полиции, противник насилия, — заверил министр. — Мне рассказывали о том, что происходит в управлении полиции… Трудно поверить… Мне незачем уверять вас, что подобные методы не встречают моего одобрения. Однако должен вам сказать, что в равной степени и политика коммунистов представляется мне совершенно абсурдной. Чего они хотят? Наше правительство запретило фашистскую партию…

— Запретило все партии…

— В том числе и фашистскую. Наше правительство стремится индустриализировать страну, превратить Бразилию в великую державу. Но мы находимся в условиях чрезвычайно серьезного международного положения: вам, разумеется, известно о давлении со стороны немцев. В правительстве и в общественном мнении образовалось два течения. Я вам говорю об этих вещах потому, что вы умный человек и разбираетесь в них. Одно — прогерманское, второе — проамериканское. Проамериканское течение представляет интересы демократии. И ясно, что долг каждого левого деятеля — поддерживать именно его. А что делают коммунисты? Они нападают и на тех и на других, будто все одинаковы, будто между ними не существует никакой разницы. Они заявляют о себе, что они антифашисты, и в то же время нападают на демократов в правительстве… Ну где это видано?

Маркос де Соуза старался разгадать, что кроется за всеми этими речами: что в действительности нужно от него министру? Архитектору было известно о глухой борьбе, развернувшейся внутри правительства между людьми, связанными с американцами, и теми, кто поддерживал немцев. Ему было известно, что Варгас балансировал между теми и другими, поддерживая то одну, то другую группу. Он знал также, что прогерманские элементы обосновались в департаменте печати и пропаганды и в управлении полиции, а проамериканцы — в министерстве просвещения. И он старался разгадать истинные намерения, скрытые за видимостью искренности в речах министра. Соображения, приведенные им, произвели на Маркоса некоторое впечатление.

Уже не раз за последнее время, когда он потерял связь с партией, перед ним вставал вопрос: поскольку американцы и немцы борются между собою за власть над бразильским правительством, чтобы диктовать ему свою политическую линию в международных делах и завладеть бразильскими рынками, не правильнее ли тактически поддерживать в этой борьбе американцев против германских фашистов, представлявших собой более серьезную и непосредственную опасность? Он не осмеливался прийти к определенному заключению, боялся ошибиться, будучи недостаточно подготовленным теоретически. Ему необходимо было поговорить с товарищами, представителями партии, изложить им свои сомнения, услышать их слова.

Министр вернулся к вопросу о выставке работ Маркоса. Если архитектор согласен, они должны немедленно приступить к ее подготовке. Маркос не ответил ни да ни нет. Сослался на то, что сначала надо посмотреть, какими он располагал для этого материалами. Все его проекты разбросаны, он всегда отличался большой беспорядочностью, ничего не хранил, все терял и теперь сам не знает хорошенько, найдется ли у него достаточно экспонатов, которые дали бы правильное представление о его работах. Пусть сеньор министр даст ему время, и он постарается возможно скорее ответить!

Министр пытался настаивать, добиваясь немедленного согласия Маркоса. Однако архитектор, которому такая настойчивость показалась несколько подозрительной, стоял на своем: он посмотрит, найдется ли у него достаточно материала, и даст ответ через несколько дней. Он чувствует себя очень польщенным тем, что министр о нем вспомнил, и так далее и тому подобное…

Заинтригованный и смущенный, он вышел из министерства. За словами министра скрывались еще какие-то другие предложения, которые не были высказаны, — дело было не только в выставке; Маркос не знал, только ли к нему обращался министр или же через него ищет контакта, союза с коммунистами. Ему представилось крайне необходимым обсудить все это с товарищами из партии, рассказать какому-нибудь ответственному партийному работнику об этом странном разговоре.

Маркос решил на следующий же день возвратиться в Сан-Пауло и во что бы то ни стало разыскать Мариану. Кроме того, он рассчитывал получить некоторые разъяснения от Сисеро, как члена партии.

В тот же самый вечер, проходя по авениде Рио-Бранко, Маркос встретил Эрмеса Резенде. После неприятного разговора в книжной лавке, когда вместе с Сисеро Маркос обращался к социологу по поводу пыток, применяемых к арестованным коммунистам, они не виделись. Маркос закончил тот разговор с чувством, что впредь всякие его отношения с Эрмесом порваны. Поэтому он немало удивился, услышав, как тот его окликнул веселым голосом. Социолог шел к нему навстречу с распростертыми объятиями.

— Сеньор Маркос, как давно мы не виделись!.. — сказал он и потащил его в кафе на углу улицы. — Поговорим…

В последовавшей затем беседе Маркоса изумило обилие идей и планов, которые обуревали Эрмеса Резенде. Он больше не походил на трусливого интеллигента, который всего несколько месяцев назад отказывался от каких-либо действий. Теперь он говорил об опасности фашистского наступления на страну (о наводняющей газеты и журналы пропаганде департамента печати, о постоянном вмешательстве военного министерства, где все высшие должности заняты генералами, связанными с Гитлером) во все области бразильской жизни.

— Мы должны что-то предпринять, дорогой Маркос, если не хотим, чтобы наша страна попала в лапы к немцам.

— Я всегда держался такого мнения.

— Пришла пора нам, всей демократической интеллигенции, объединиться против нацистской клики.

— Несомненно.

Социолог перегнулся через стол.

— Мы уже кое-что предпринимаем… — И заговорил об агентстве по распространению статей, книг, переводов. — Все это задумано в широком масштабе.

Маркос возразил:

— Но, дорогой Эрмес, для всего этого нужны деньги…

— Мы не одиноки. Одни мы, конечно, ничего бы не смогли сделать. Но нам готовы помочь американцы. Перед Бразилией ныне два пути: или с немецкими нацистами, или с американской демократией. А что можем мы противопоставить нацизму, кроме американской демократической культуры?

При этих словах воодушевление Маркоса несколько остыло.

— Империализм янки — опасный союзник…

— Опять вы с этим припевом об империализме. Кто о нем говорит? Одно дело — американский империализм и совершенно другое — «политика доброго соседа»[317], проводимая Рузвельтом. Правительство Рузвельта — правительство антикапиталистическое, это своего рода типичный американский социализм. На кого намопереться, кроме них? Они — так же, как и мы, — встревожены наступлением нацизма. Объединившись с ними, мы сможем сделать многое. Во всяком случае, сможем помешать Жетулио плыть в фарватере политики Гитлера. Мы должны быть реалистами, не это ли постоянно утверждаете и вы, коммунисты? — Он еще более понизил голос: — Впрочем, и некоторые коммунисты это очень хорошо понимают. Например, Сакила. Он вполне разделяет такое мнение.

— Сакила — троцкист…

— Если вы действительно хотите бороться с фашизмом, у вас нет другого средства, как поддерживать нас. Вы лично, например, с вашим престижем, могли бы сделать многое. Я не понимаю, на что вы вообще рассчитываете? Неужели вы считаете, что разрешение бразильской проблемы в духе демократии возможно без поддержки американцев? А как иначе, дорогой мой?

Этот разговор еще больше сбил Маркоса с толку. Некоторые из аргументов социолога представились ему, как и некоторые доводы министра, неопровержимыми. Действительно, спрашивал он себя, как бороться против «нового государства», против угрозы германского фашизма и одновременно против американцев? Не логично ли объединиться с американцами в борьбе против немцев? Не заключается ли главное в свержении «нового государства», в завоевании ряда политических свобод первостепенного значения — таких, как выборы и парламентский строй? Но с другой стороны, его пугало единодушие и даже союз таких различных между собою элементов, как Эрмес, Сакила и министр просвещения. Он с давних пор привык считать американский империализм страшным врагом, с которым надо было бороться; вспоминал великую кампанию 1935 года, Национально-освободительный альянс, когда борьба велась одновременно и против фашизма и против империализма. Необходимо было обсудить все это с партией, привести в ясность свои мысли, понять все эти сложные переплетения.

Возвращаясь домой, он купил вечерние газеты. В одной из них, чьи связи с полицией и немцами были хорошо известны, он прочел нападки на министерство просвещения, названное «гнездом коммунистов». Эти нападки, конечно, были напечатаны не без санкции департамента печати и пропаганды. Борьба внутри правительства обострялась — не было ли, в самом деле, своевременным поддержать так называемые демократические элементы?

В той же газете он встретил другое известие, заинтересовавшее его по совершенно иным мотивам. Это было сообщение о прибытии в Рио «молодого и предприимчивого промышленника Лукаса Пуччини, одного из самых блестящих представителей отечественного капитализма». Он покажет это сообщение Мануэле: ей будет приятно узнать, что ее брат находится в Рио. Но тут же он задался вопросом, почему эта газета расточает по адресу Лукаса такие похвалы. В Сан-Пауло ему приходилось слышать разговоры по поводу деловых операций Лукаса; в кругу богатых людей, знакомых Маркосу, на Лукаса смотрели с некоторым недоверием. Находились даже люди, которые предсказывали близкий и полный крах молодого негоцианта, пустившегося в крупную спекуляцию с хлопком и не находившего покупателя для него. Упоминали также, что многие лица из правительственных кругов принимали участие в этом деле с крайне сомнительными шансами на успех.

Он ужинал с Мануэлой после театра. Труппа, организованная молодыми артистами с трудом, почти без денег, начала свои представления антифашистской по содержанию пьесой бразильского автора (эта тенденция пьесы была скрытой, ее приходилось угадывать). Трудный период переживала труппа: без государственной субсидии, платя непомерно высокую цену за аренду театрального помещения, она, казалось, долго не продержится. Молодежь, вначале охваченная энтузиазмом, начинала впадать в уныние.

В этот вечер в театре было мало публики. Маркос сел в задних рядах. Он не переставал восхищаться красотой Мануэлы, которой огни рампы придавали еще более прекрасный, какой-то неземной вид, выделяя ее пышные распущенные волосы, ее лицо голубого фарфора. Маркосу казалось, что он мог бы вечно смотреть на нее и любоваться.

Он не любил анализировать своих чувств к Мануэле. Много раз у него уже возникал вопрос: «А не влюблен ли я?» Но Маркос старался оставлять его без ответа. Что в том, любит ли он Мануэлу? Она его не любит — в этом архитектор был уверен. Разве не говорила она, что навсегда умерла для любви? Мануэла была хорошим другом, с восприимчивым сердцем, чуткая, отзывчивая, восторженная. Она хотела учиться, стремилась достичь совершенства в своем искусстве. Он не имел права нарушать ее покой даже разговорами о подобных чувствах. Ведь он уже не юноша: между ним и Мануэлой большая разница в летах. Маркос привык считать себя закоренелым холостяком. Ее дружба была для него величайшей радостью. Он охотно ходил вместе с ней в рестораны, в кино; беседовал, давал ей книги, помогал в ее развитии. Однако когда из глубины зрительного зала Маркос смотрел, как она скользит по сцене, любовался ее стройной фигурой, слышал ее музыкальный голос, видел ее глубокие мечтательные глаза, — он чувствовал, как сильнее бьется его сердце. Он не стремился отогнать от себя волнующих мыслей и чувствовал, как кровь кипит в жилах; взгляд его заволакивала нежность.

Он знал, что злые языки уже поговаривают о близких отношениях между ними. Когда он однажды сказал об этом Мануэле, она только рассмеялась: «Пусть говорят, что хотят: наша совесть чиста». Когда до него дошли об этом слухи, он хотел было расстаться с Мануэлой, чтобы не давать повода порочить репутацию молодой женщины. Раз или два, приезжая в Рио, он к ней не заходил, и тогда Мануэла сама разыскала его и спросила о причинах исчезновения. Маркос откровенно ей сказал. Вот тогда-то она и рассмеялась. Но тут же смех ее замер; она возмутилась:

— Неужели я должна лишиться своего единственного друга? Пойми, ты для меня, как брат, я уже ничего не могу делать, не посоветовавшись с тобой, не рассказав тебе, без твоей помощи!

Маркосу хотелось ей сказать, что в основе всех этих слухов — правда: он ее любит. Он уже не мог дольше скрывать от себя эту истину. Но Мануэла назвала его братом, и он ничего не сказал; ограничился тем, что тоже рассмеялся:

— Ты права. Пусть говорят, что хотят…

И они возобновили свои прогулки, беседы, посещения ресторанов. Сегодня, видя ее на сцене, он почти позабыл о напряженном дне, о приеме у министра, о разговоре с Эрмесом Резенде. Образ Мануэлы заполнил его целиком.

Он пошел к ней за кулисы. Здесь ему пришлось выслушать сетования молодого руководителя труппы. Он не знал, сколько они еще смогут протянуть. Жаловался на равнодушие публики, на отсутствие поддержки, на всякого рода трудности.

Подошла Мануэла, пожала руку Маркосу, услышала последние слова режиссера:

— Если бы мы поставили какое-нибудь непристойное ревю, все пошло бы хорошо. Но так как мы хотим ставить серьезные вещи, то нам скоро придется закрыть театр.

Мануэла подняла глаза на архитектора.

— Мне, право, хочется плакать… Мы так мечтали о своем театре!..

Отправляясь в ресторан ужинать, они прошли мимо здания муниципального театра, на стенах которого крупные плакаты возвещали о ближайшей премьере труппы «Ангелов», сформированной Бертиньо Соаресом: «Ангелы» ставят пьесу — «шедевр» американской драматургии. Мануэла, указывая на фасад огромного театра, с грустью заметила:

— У этих есть все: помещение муниципального театра предоставлено им даром, они получают четыреста конто субсидии от министерства просвещения, их поддерживают миллионеры. Они играют для развлечения гран-финос… В то время как мы прозябаем, вымаливаем у газет, чтобы о нас поместили хоть короткое извещение, потому что нам даже нечем платить за рекламу…

Маркос вспомнил заметку в газете о приезде Лукаса.

— Приехал из Сан-Пауло твой брат, я прочел об этом в газете. Может быть, он мог бы вам помочь? Говорят, он много заработал…

— Лукас? Может быть… За последнее время мы с ним не виделись; правда, в этом виновата я сама. У нас вышел неприятный разговор, когда я ему сказала, что решила бросить варьете; с тех пор мы мало видимся. Но он не плохой и меня любит. Только жажда наживы превращает его в какую-то машину… Во всяком случае, это идея. Я подумаю… Если в этот свой приезд он ко мне зайдет, я, может быть, поговорю с ним…

За ужином Маркос был молчалив, погружен в свои мысли. Мануэла его спросила:

— Что с тобой? Ты нездоров?

— Ты помнишь Мариану?

— Мариану? Конечно, помню. А что?

— Я давно ее не видел. Не знаю, что с ней. А мне очень хотелось бы с ней повидаться: есть ряд непонятных мне вопросов…

— Каких вопросов?

— Политических. Все плохо, Мануэла, не только дела вашей труппы. Все плохо в этой стране и во всем свете…

— Ты пал духом… Но ведь ты сам неоднократно говорил мне, что ничто не может помешать наступлению завтрашнего дня…

— Мне трудно. Я словно заблудился в туннеле и не вижу проблеска света, указывающего выход. Не знаю, куда идти. Если бы мне встретить Мариану… Поговорить с ней или с Жоаном…

— В туннеле… Как-то и у меня было такое чувство. И тем не менее, все будет хорошо.

Она бросила нежный взгляд на архитектора. Протянула через стол тонкую руку и положила ее на руку Маркоса. Улыбнулась ему.

— Все будет хорошо. В этом я убеждена. Познакомившись с Марианой, я поверила в жизнь. Сама не знаю, почему это так.

Маркос ответил улыбкой, ободренный.

— Я знаю почему. Когда ты встретила Мариану, ты думала, что встретила обыкновенного человека. А это было не так.

— Да, она исключительный человек.

— И это неверно. Когда ты встретила Мариану, ты встретила не одного человека, не только ее одну. Ты встретила партию, Мануэла. И партия несет тот светоч, который указывает нам выход из туннеля. И когда теряешь этот светоч из виду, становится чорт знает как плохо…

19

Несколько дней спустя, когда Маркос уже почти утратил всякую надежду восстановить контакт с партией (Сисеро д'Алмейды не было в городе, Мариана исчезла окончательно), к нему в контору в Сан-Пауло пришел молодой человек, бывший рабочий, у которого машиной оторвало руку. Он пожелал поговорить с Маркосом наедине. Оказалось, что он пришел за взносом в партийную кассу. Доверительные документы у него были в полном порядке, и Маркос, с радостью вручив ему деньги, сказал:

— Мне необходимо переговорить с кем-нибудь из ответственных товарищей — с Жоаном или Руйво — по очень важному вопросу. Можно это устроить?

— Не знаю. Но постараюсь передать вашу просьбу.

Прошло еще несколько дней, и Маркос получил из Рио телефонограмму от начальника кабинета министра просвещения относительно проектируемой выставки. Одновременно он получил подписанное Сакилой письмо с просьбой написать серию статей об архитектуре для агентства «Трансамерика». Маркос удивился высокой оплате, предложенной за каждую статью.

Теперь он жил в постоянном ожидании; даже помощники его не узнавали: он перестал быть прежним Маркосом — спокойным и добродушным. Наконец в одно дождливое утро молодой рабочий явился снова и просил его в этот вечер не уходить из дому и не принимать гостей: к нему зайдут. Еще не пробило и шести, как Маркос вышел из конторы и отправился домой.

Ему, однако, пришлось долго ждать: Жоан явился только в десять часов вечера. Он был в габардиновом плаще и в широкополой шляпе. Маркосу он показался настолько постаревшим, будто не несколько месяцев, а лет прошло с тех пор, как они в последний раз виделись. Вероятно, ему приходилось много работать. Маркос пригласил его в кабинет. Жоан сказал:

— Я еще сегодня не обедал. А сказать по правде, и не завтракал. У меня выдался очень трудный день. Если у вас найдется, что пожевать, я с удовольствием поем.

Маркос поспешил на кухню и возвратился оттуда, неся две тарелки: на одной было жаркое, на другой — фрукты. Жоан потер руки.

— Вот это как раз по мне…

— А Мариана? Как она поживает? — спросил Маркос, пока Жоан обедал.

— Мариана? — Жоан перестал есть. — Думаю, хорошо. Я ее давно не видел.

— Что? — изумился Маркос. — Между вами что-нибудь произошло? Это невероятно…

— Совсем не то! — рассмеялся Жоан. — Простая мера предосторожности: мы не должны жить вместе. Приходится остерегаться полиции: она совсем озверела. Тяжело это для Марианы, и для меня тоже. Но что поделаешь?

— Бедняжка Мариана… — произнес Маркос. — Представляю себе, как она должна страдать.

Жоан съел мясо и принялся за принесенные архитектором мандарины.

— Хорошо, если бы вы с ней повидались, дорогой Маркос. Она вас очень уважает, и разговор с вами доставил бы ей удовольствие.

— Это зависит не от меня… Последнее время я тщетно старался с ней встретиться.

— Она теперь на другой работе. Но я устрою вам встречу. Говоря по правде, мне и самому хотелось бы с ней повидаться. Ведь за время супружеской жизни нам не пришлось прожить вместе и двух месяцев подряд… Впрочем, не в этом дело. Перейдем к нашей беседе. Вы хотели о чем-то со мной поговорить. Я к вашим услугам. — Но прежде чем Маркос успел заговорить, Жоан добавил: — У нас с вами тоже есть разговор. Днем раньше, днем позже мы бы к вам явились. Однако сначала послушаю вас.

Маркос рассказал о своем разговоре с министром, о его предложениях и планах, о борьбе внутри правительства между проамериканской и прогерманской группами; о критике позиции, занятой коммунистической партией; о завуалированных намеках на возможность совместной деятельности, направленной против нацистской экспансии.

Жоан слушал его, постукивая пальцами по столу. Время от времени на губах у него появлялась мимолетная улыбка, особенно, когда он слышал взволнованность в голосе архитектора, комментировавшего некоторые высказывания министра и доводы Эрмеса Резенде в пользу групп, связанных с американцами. Рассказывая обо всем, Маркос поделился своими сомнениями, повторив доводы, которые казались ему убедительными. Протянув руки ладонями кверху над столом, он заключил:

— В конце концов, если американцы помогут нам покончить с «новым государством» и с нацистским влиянием, разве не стоит их поддержать? Возьмем, к примеру, среду интеллигенции: в ней существует небольшая фашистская группа, но эти люди не имеют серьезного значения в мире культуры. Есть среди интеллигенции и наши люди; в подавляющем своем большинстве это антифашисты и демократы, но они слабы в области теории. Они с надеждой взирают на янки и ждут, пока американцам надоест Жетулио и его «новое государство» и они захотят устроить здесь все по-своему. Вот каково истинное положение.

— И оно вам кажется нормальным? Считаете, что хорошо — ждать от американцев в виде подачки создания у нас в стране какого-то подобия демократического режима? Что такое Бразилия, в конце концов: независимое государство или колония Соединенных Штатов? Кто — мы или американцы должны решать наши проблемы? Как вы считаете? — И Жоан насмешливо взглянул на Маркоса.

— Все это так, — ответил Маркос, — ясно, что не они, а мы. Но необходимо считаться с реальной обстановкой. При помощи каких сил мы можем свергнуть «новое государство», помешать ему присоединиться к «антикоминтерновскому пакту» и не дать уничтожить в стране всякое демократическое движение? Где эти силы? Армия с тридцать пятого года находится в руках фашистских генералов; профсоюзы — в сфере влияния министерства труда; прессу контролирует департамент печати и пропаганды. Полиция больно ударяет по партии всякий раз, когда та поднимает голову. И в довершение всего — эти ужасные вести о международном положении: мы проигрываем повсюду — в Испании, в Китае, в Чехословакии. Как в таких условиях бороться?

Маркос опять увидел на губах у Жоана прежнюю улыбку, и голос его прозвучал почти умоляюще:

— Вы смеетесь… Но говорю вам, Жоан, у меня тяжело на сердце, очень тяжело.

Улыбка исчезла с губ Жоана, и глаза его, когда он взглянул в лицо архитектора, были полны сердечности.

— Я знаю, Маркос. Мы знаем, что вы честный, настоящий человек. Не думайте, что мы вас не ценим или забыли вас.

— За это время, что я утратил с вами связь, я совсем растерялся; меня все время одолевают сомнения: правильно ли я рассуждаю?

— Очень ценно, Маркос, что вы верите в партию, в рабочий класс. Вы хотите знать, как бороться в условиях, которые вы только что описали. К сожалению, ваша характеристика соответствует действительности. Что ж я вам на это отвечу? Вы уже сами перечислили все, что против нас. Теперь я вас спрошу: а народ? Народ — за «новое государство» или против него? Народ — за фашизм или против фашизма? Рабочие — за право бастовать или за конституцию тридцать седьмого года, приравнивающую забастовку к преступлению?

— Народ… что может сделать народ? Даже многие из рабочих поддались на демагогию Жетулио с его «трудовым» законодательством. Только незначительная часть — сознательные рабочие — занимают правильную позицию. Но их так мало на всю страну…

— Если бы вы читали классиков марксизма, читали Ленина и Сталина, то знали бы, что эти революционные силы, на первый взгляд незначительные, на самом деле важнее тех сил, которые одряхлели и осуждены на гибель, хотя последние, казалось бы, численно их превосходят. В действительности уже сегодня наши силы потенциально превосходят силы «нового государства». Нас пока немного, но с каждым днем становится все больше, в то время как они — вы сами сейчас об этом говорили — запутались во внутренних противоречиях, борются между собой за власть и разлагаются с каждым днем. Мобилизовав широкие массы, мы свергнем «новое государство» и восстановим демократию, но не с помощью американцев. Да и кто сказал, будто Уолл-стрит хочет покончить с «новым государством»? Уолл-стрит только хочет, чтобы «новое государство» служило ему. Американцы и немцы враждуют не из-за демократии: и те и другие добиваются одного — овладеть Бразилией. И для одних и тех же целей: чтобы эксплуатировать наши природные богатства, поработить наш народ. Позиция у нас может быть только одна: против немцев и против американцев, за независимость нашей родины.

Он остановился, чтобы передохнуть. Говорил очень взволнованно — мысль об угрозе империализма независимости родины всегда приводила его в сильное возбуждение. Он любил все бразильское — каждое дерево и каждую тропу, каждую птицу и каждую песню.

Маркос провел рукой по седеющим волосам и сказал:

— Вы говорите, что наши силы превосходят силы вражеского лагеря. Допустим, — вам это лучше знать; я признаюсь в своем политическом невежестве и даже собираюсь засесть за теорию…

— Нужно это сделать возможно скорее…

— Разумеется… Но сейчас позвольте мне аргументировать тем, что я вижу своими глазами — действительностью каждого дня. Что делают эти растущие силы? Ничего, абсолютно ничего. Даже в отношении партии создается впечатление, что в результате последних арестов она перестала существовать. И это уже длится несколько месяцев. Ниоткуда ни единого признака жизни…

— Чтобы разглядеть, где партия, Маркос, надо смотреть снизу вверх, а не сверху вниз, как это делаете вы. Конечно, вы не увидите партию среди миллионеров и гран-финос, с которыми вам приходится ежедневно общаться, вы ничего не узнаете о ней из прессы, упоминающей о партии только, когда идет речь о требовании арестов или об уже произведенных арестах. Но если вглядитесь по-настоящему, вы увидите ее в забастовках в Пара и Рио-Гранде-до-Сул, в забастовке шахтеров Сан-Жеронимо. Увидите ее в студенческом движении в Баии. И увидите еще многое. Но так как вы не замечаете большой активности партии в Сан-Пауло, то приходите к заключению, что партия законсервировалась. Дорогой мой, это не так. Мы очень много работаем сейчас. Но не всегда наша работа должна быть заметной со стороны. Мы на фабриках, мы всюду, где собираются рабочие. Если вы туда направитесь, то воочию убедитесь, насколько интенсивна и продуктивна наша работа. Полиция нанесла нам удар, не так ли? Ну так вот, мы уже заделали бреши и снова приводим в движение наш механизм. Пройдет еще совсем немного времени, и вы даже на улицах увидите результаты нашей деятельности. Надо уметь выждать подходящий момент. Этому выучитесь и вы, если будете изучать классиков… — улыбнулся Жоан.

— Не сомневаюсь. Я верю в партию. Я знаю, что партия действует и тогда, когда ее работа не видна со стороны. Если я этого не замечаю, то виноваты только мои глаза, которые не умеют видеть. Но как бы там ни было, мой вопрос остается в силе: а как же с интеллигенцией?

— Мы думаем и о ней. И серьезно думаем. С одной стороны — Жетулио, с другой — американцы; и у него и у них одни и те же цели: они стараются привлечь интеллигенцию на свою сторону. В такой полуколониальной стране, как Бразилия, интеллигенция является революционной силой, которой никто не имеет права пренебрегать. Дело в том, что эта интеллигенция — мелкобуржуазна и считает, что руководящая роль в революции принадлежит ей; она игнорирует рабочий класс, не понимает, что ведущая роль всегда должна быть за ним, поэтому начинает делать глупости, а их использует враг. Чего хочет Жетулио с его министерством просвещения, покровительствующим выставкам и салонам; с его департаментом печати и пропаганды, который покупает писателей, устраивая их на высокооплачиваемые посты? А чего хотят американцы с их агентствами по снабжению прессы статьями и материалами, с их издательскими планами, с их бешеными гонорарами? Очень просто: они хотят купить интеллигенцию. Купить, мой друг Маркос, и ничего больше. Сначала заставить ее молчать, потом — заставить говорить, как им надо. Совершенно ясно, что вы должны отказаться от устройства своей выставки.

— Многие еще плохо во всем этом разбираются. Здесь необходима большая осмотрительность.

— Среди интеллигенции есть разные люди. Есть такие, что охотно себя продают, вроде Эрмеса Резенде; есть старые предатели, вроде Сакилы, и есть, наконец, люди честные, думающие, что они правильно поступают, действуют хорошо, становясь на путь сотрудничества с теми, действия которых считают демократическими, направленными против «нового государства». Посмотрите на них: на Сакилу, Эрмеса Резенде, на поэта Шопела. К ним не замедлит присоединиться и Эйтор Магальяэнс — полицейский агент, выдавший Карлоса и Зе-Педро. Очень тонкий метод: «Ваши убеждения могут быть какими угодно, но сотрудничайте только с нами, и все пойдет хорошо». Однако, что это значит — устроить выставку своих работ под вывеской министерства просвещения? Разве это министерство — не министерство «нового государства», а стало быть, разве оно не фашистское? Что значит писать статьи для «Трансамерики»? Кто их оплачивает? Разве не мистер Карлтон — представитель Уолл-стрита и подлинный хозяин «Акционерного общества долины реки Салгадо»? Все это очень легко понять, Маркос.

— Вы правы. Но как мы сможем помешать тому, чтобы по-прежнему вводили в заблуждение честную интеллигенцию? На моем примере вы можете убедиться, насколько велика опасность. До нашего разговора я почти был уверен в целесообразности сотрудничества с ними.

— Мы уже думали над этим вопросом, и когда я сказал, что мы сами собирались говорить с вами, то как раз имел в виду беседу на эту тему. Мы подумываем об издании журнала по вопросам культуры с демократической платформой, который объединил бы вокруг себя всю честную, антифашистскую интеллигенцию, в том числе и те ее элементы, что сейчас еще очень далеки от нас. Журнал должен правильно ориентировать интеллигенцию и удержать этих людей от того, чтобы вступать в сношения с врагом и продавать себя, не понимая, что они делают.

Жоан в общих чертах набросал план журнала, наметил разделы, определил его общее направление, обсудил, кого можно привлечь к сотрудничеству. Маркос время от времени вставлял свои предложения.

— Мы считаем, что вы, Маркос, были бы превосходным редактором такого журнала.

— Я? Не думаю. Вы сами сегодня видели, что я способен ошибаться решительно во всем. Гораздо лучше подошел бы Сисеро д'Алмейда. У него совсем другая голова. Но, разумеется, я к вашим услугам во всем, включая и финансовую поддержку.

— По нашему мнению, вы больше подходите. Сисеро, помимо других причин, не годится еще и потому, что он известен как коммунист. Его несколько раз арестовывали, и если он будет фигурировать в качестве редактора, это сразу же погубит журнал. А возможные ошибки вы научитесь избегать в процессе самой работы. Так все мы учимся. Никто не родится всезнающим. И, кроме всего, партия будет поддерживать с вами контакт, будет помогать вам при составлении каждого номера, мы будем сотрудничать в написании редакционных статей. Надо извлечь пользу из борьбы немцев с американцами; мы открыто поставим кое-какие вопросы, которые заставят людей задуматься. У нас будет свой легальный голос. Понимаете, как это важно?

Маркоса стала увлекать эта идея. Он взял карандаш и бумагу и принялся набрасывать эскизы для обложки журнала.

— Как его назовем?

— Это решите сами. Нужно название простое и в то же время — наводящее на мысли. Но прежде всего надо создать основную группу сотрудников, чтобы обеспечить журнал хорошим литературным и критическим материалом. Проблем, подлежащих освещению, множество. Враг ведет наступление на всех фронтах. Этот журнал должен стать боевым органом — нашим и близкой нам интеллигенции.

Жоан немного помолчал, затем спросил:

— Вы читаете литературные приложения к газетам?

— Да, почти всегда.

— Я тоже… Всегда, когда выпадает свободная минута… Скажите, ничего не привлекало вашего внимания в этих приложениях за последнее время?

— Как будто ничего.

— А мне особенно бросается в глаза, дорогой Маркос, что сейчас, больше чем когда-либо раньше, литературные критики всячески превозносят форму, провозглашают ее главным элементом и прозы и поэзии. Другими словами, содержание они считают чем-то второстепенным. Что это значит? Это означает попытку ликвидировать реалистическую литературу, которая возникла за последние годы и, несмотря на все свои недостатки, сыграла большую, полезную роль. И заметьте, что такого рода статьи подписаны лицами, принадлежащими к самым различным политическим направлениям: от интегралистов — до людей, называющих себя «левыми»… Теми «левыми», которые теперь занимают тепленькие места в министерстве просвещения или в департаменте печати и пропаганды. Так вот одна из стоящих перед нами задач: разоблачить порочность этих теорий, помешать тому, чтобы литература была превращена в нечто аморфное, в набор пустых фраз…

Маркос отбросил карандаш.

— Дорогой Жоан, поразительно, как вы разбираетесь в проблемах литературы! Когда-то Руйво прочел мне целую лекцию о живописи и архитектуре. А я-то думал, что вы, коммунисты, разбираетесь только в вопросах заработной платы и забастовок, занимаетесь лишь составлением листовок и писанием лозунгов на стенах! А выходит, что вы можете вести дискуссии и по литературным вопросам, обсуждать проблему формы и содержания…

— Мы должны во всем этом разбираться, если хотим руководить рабочими… Видите ли, Маркос, в глубине души вы, интеллигенты, все еще сомневаетесь в способности рабочего класса играть руководящую роль в жизни общества. Еще на днях я спорил на эту тему с Сисеро. Он очень хороший товарищ — преданный, честный; и, тем не менее, голова его полна странных, чуждых пролетариату идей. Вот такие идеи и приводят вас к ошибочным выводам: потому-то вы и думаете, что для свержения «нового государства» следует примкнуть к американцам. — И, продолжая эту мысль, он спросил: — Вам никогда не казалось странным, что Сисеро — член партии, со стажем, надежный товарищ — все-таки не входит в состав районного руководства, а остается рядовым членом партии?

— Признаюсь, да.

— Вам это могло показаться выражением нашего сектантства, не правда ли? Так знайте, в этом нет никакого сектантства: вы, искренно преданные революции интеллигенты, представляете собой для нашей партии большую силу, но в то же время и большую опасность. Вы привносите с собой в партию идеи, которые являются порождением мелкобуржуазной идеологии. Наша задача — перевоспитать вас, превратить вас в интеллигентов, действительно стоящих на службе пролетариата, потому что, только служа пролетариату, можно по-настоящему служить делу революции. Вспомните, сколько зла принес партии Сакила. Ясно, что он негодяй и не стоит о нем говорить. Однако даже и честный интеллигент, занимающий руководящий пост в партии, если он подпадет под чуждое влияние, может нанести вред партии. Особенно в тот сложный и трудный период, который мы сейчас переживаем. Вот почему Сисеро до сих пор еще не является одним из руководителей партийной организации: он еще не интеллигент новой формации, но он им станет, если будет продолжать овладевать теорией и одновременно проводить работу в массах. Так обстоит дело с вами, интеллигентами. Я много об этом думал и считаю, что партия должна уделять вам очень большое внимание. Нам нужно создать группу интеллигенции, которая была бы идеологически подготовлена. Вот почему мы и решили основать журнал.

— Значит, мне надо читать классиков?.. Заставлю себя серьезно заниматься. Вся беда в моей неорганизованной жизни, в этих вечных разъездах между Рио и Сан-Пауло и в том, что голова у меня полна строительных проектов и расчетов… Жизнь не устроена…

— Вам следует жениться… — засмеялся Жоан.

— Нет невесты — как же я могу жениться?

— А эта девушка-танцовщица? Что с ней?

— Мануэла?

— Она самая. Брат ее теперь связался с немцами. Они купили у него урожай хлопка.

— С немцами? Теперь я понимаю похвалы по его адресу в прогерманской газете…

— А как все-таки с девушкой? Мариана была уверена, что все закончится свадьбой…

— Ничего подобного. Мы с Мануэлой — добрые друзья, но не больше. По крайней мере, с ее стороны нет ничего, кроме дружбы…

— За это никогда нельзя ручаться.

— В данном случае можно…

— Тогда найдите себе другую. Женитесь, вам пора устроить свою личную жизнь.

— Поскольку речь зашла о Мануэле, — сказал Маркос, — я хотел бы посоветоваться с вами по одному вопросу. Дело идет о новой театральной труппе, в которой участвует и она. Люди там более или менее наши, сочувствующие…

— И чего они хотят?

Маркос рассказал о затруднениях труппы, стоящей перед угрозой прекращения спектаклей. Погибает хорошее начинание, возникшее в результате творческой инициативы; группа энтузиастов пала духом. Нельзя смотреть на это сложа руки и не попытаться помочь. Что можно предпринять?

— Мне приходилось слышать об этой труппе. Но я уже давно не был в Рио и не видел ни одного их спектакля. Один из, наших товарищей был в этом театре; ему как будто не особенно понравилась пьеса. Говорит, это что-то очень уж запутанное, чего никто не поймет. Как же вы хотите, чтобы этим заинтересовалась широкая публика?

— Пьеса современная. Правда, чтобы обойти цензуру, автору пришлось изобразить все в несколько туманных символах. Но что поделать: при существующей цензуре говорить обо всем своими словами невозможно…

— Конечно, это нелегко. Но почему бы им тогда не ставить пьес великих классиков драматургии? У них всегда есть чему поучиться, и к ним цензуре придраться труднее…

— А ведь это идея!..

— Что же касается публики… Этих гран-финос из Копакабаны хороший театр не заинтересует. Почему бы труппе не выезжать в рабочие предместья, не давать спектакли в помещениях кино? Я ручаюсь, что там они найдут зрителей…

— Да, это мысль… Я поговорю с Мануэлой.

— А почему бы вам не воспользоваться этим случаем и заодно не спросить у нее, ценит ли она вас только как друга или…

— Как брата; она мне уже об этом говорила…

— Впрочем, вам лучше всего поговорить на эту тему с Марианой. Я устрою встречу. И когда вы ее увидите, передайте, что я чувствую себя хорошо и даже за последнее время потолстел. Она, наверно, обо мне очень беспокоится, бедняжка…

Жоан надел свою шляпу с огромными полями, натянул плащ.

— Похлопочите насчет журнала. В ближайшие дни мы снова встретимся и узнаем, как идет работа. Поймите, необходимо помешать «новому государству» купить интеллигенцию… Прощайте, мой друг. — И движением, совершенно неожиданным для архитектора, протянувшего на прощание руку, Жоан привлек его к себе, горячо и крепко обнял.

20

— Будьте покойны, шеф. Я привезу этого человека с собой… — сказал сыщик Америко Миранда, прощаясь с Барросом.

Инспектор охраны политического и социального порядка полиции Сан-Пауло, поручая Миранде это дело, напомнил о возлагаемой на него ответственности.

— Уже несколько лет полиция всех штатов старается поймать Жозе Гонсало. На нас возложена задача установить его местонахождение; честь его поимки должна принадлежать нам. Это будет славным делом для нашего управления, для всей полиции Сан-Пауло. Я выбрал именно вас, потому что считаю вас способным работником. Надеюсь, что вы доставите его сюда.

С Мирандой из Сан-Пауло выехали еще двое сыщиков. Он должен был связаться с полицией Мато-Гроссо, которой уже удалось напасть на след Гонсало. Это произошло сразу же после того, как Эйтор Магальяэнс сделал донос. Барросу хотелось, чтобы слава поимки Гонсало — так долго и упорно разыскиваемого коммуниста — досталась ему одному. Он, разумеется, отправился бы в Мато-Гроссо лично, но арест Карлоса и Зе-Педро, необходимость вести допросы в Сан-Пауло заставили его остаться на своем посту.

Из среды своих помощников он выбрал Миранду, так как доверял ему. Миранда был еще молодой человек, но уже успевший зарекомендовать себя как один из самых ловких агентов полиции. Это ему не так давно удалось раскрыть партийные организации в Кампинасе и в Сорокабе; это он сорвал забастовку железнодорожников, подготовлявшуюся в знак солидарности с грузчиками Сантоса. В полиции с большой похвалой отзывались о способностях этого сыщика, которого однажды очень лестно охарактеризовал сам начальник полиции. Говорили, что он, как никто другой, умеет выслеживать человека, добывать, как бы невзначай, у него информацию и никто, как он, так легко не переходит от своих внешне изысканных манер к проявлению самой свирепой жестокости. Миссия, порученная ему Барросом, очень льстила его тщеславию, и он обещал инспектору, а затем — в коридорах полиции — своим коллегам:

— Не позже чем через десять дней я вернусь и привезу его с собой…

В Куиабе Миранда встретился с инспектором охраны политического и социального порядка штата Мато-Гроссо. Этот последний чувствовал себя несколько задетым тем, что сан-пауловская полиция собиралась действовать на его территории; он тоже хотел, чтобы слава поимки Гонсало досталась ему одному. Немедленно по получении сообщения от Барроса о сенсационных разоблачениях Эйтора инспектор в Мато-Гроссо, предупреждая действия сан-пауловской полиции, которую собирался прислать Баррос, поспешил арестовать учителя Валдемара и железнодорожника Пауло и послал своих людей на фазенды Флоривала. Один из них возвратился с дедушкой Нестора — единственным человеком, арестованным на землях полковника. Инспектор даже пожаловался начальнику полиции и полковнику Венансио на незаконное вмешательство полиции другого штата в сферу его деятельности, усмотрев в этом выражение недоверия к его способности вести розыск. Однако полковник резко оборвал его и — при молчаливом согласии начальника полиции — заявил:

— Что за глупости!.. Вы, тряпки, ничего не умеете делать. Если бы не приехали полицейские из Сан-Пауло, я сам попросил бы прислать их сюда…

После этого инспектору осталось только с самой милой улыбкой принять Америко Миранду и предоставить себя в его полное распоряжение. Миранда допросил арестованных и, не желая терять времени, велел отправить их для дальнейших допросов в Сан-Пауло, а сам приготовился к поездке в долину реки Салгадо. Сыщики из Мато-Гроссо уже находились в поселке Татуассу, и Миранда решил начать свою деятельность отсюда. Местный инспектор сопровождал его. Полковник Венансио предоставил в распоряжение полиции свою фазенду.

Огромные плантации, бескрайние пастбища, тягостное одиночество — к этому Америко Миранда (человек города) никак не мог привыкнуть. Инспектор советовал ему остановиться в доме Венансио Флоривала под охраной стражников полковника. Он объяснил Миранде, что в этих дебрях никто не может чувствовать себя в безопасности: здесь убивают совершенно безнаказанно; еще ни разу закону не удалось наложить свою руку на преступника, скрывшегося в горах или в селве вдоль долины реки. Так, например, было и с пожаром лагеря американцев, никого не удалось поймать, никого даже нельзя было заподозрить. Кабокло, такие простодушные на вид, на самом деле очень хитры и никогда не скажут правды.

Миранда, выслушав эти сетования инспектора, только рассмеялся с видом превосходства. Одно дело — полиция Мато-Гроссо, деревенщина без какой-либо специальной подготовки, и другое — полиция Сан-Пауло, умеющая выслеживать и допрашивать. И больше для того, чтобы поступить вопреки советам инспектора, а не по какой-либо иной причине, он объявил о своем решении немедленно ехать в поселок Татуассу, остановиться там для первых расследований, а потом уже отправиться в долину реки Салгадо, где, по его мнению, должен был находиться Гонсало. Тот самый Гонсало, ничего не подозревающий, не знающий о доносе Эйтора, уверенный в своей безопасности, как думал Миранда.

В Поселке Татуассу находилось четверо полицейских из Мато-Гроссо. Собранные ими сведения оказались крайне скудными. Им удалось только узнать, что действительно человек исполинского роста несколько раз появлялся в поселке и вел дружбу с Нестором и с одним испольщиком по имени Клаудионор. Но и тот и другой некоторое время тому назад исчезли с фазенды, и никто из испольщиков и батраков не мог сказать, куда они направились. Мулат Клаудионор поручил жене и детям заботу о посевах, но Венансио Флоривал, воспользовавшись отсутствием испольщика, прогнал его семью, завладел его участком и отказался выплатить заработанные им деньги. Теперь семья живет на соседней фазенде, у родственников жены Клаудионора, но сам мулат там не появляется; и он и Нестор исчезли бесследно. У Нестора остался дед, которого арестовали и отправили в Сан-Пауло, где он всем надоел своими несуразными рассказами об оборотнях и дьяволе.

Миранда начал допросы, и почти сразу же ему стало страшно. Не только ему, но и обоим его коллегам, приехавшим из Сан-Пауло. Почему им стало страшно, — они не могли объяснить. Ничего определенного им не угрожало; хижина, где они остановились — лучшая в поселке, — охранялась стражниками Венансио Флоривала. Но страх внушало и молчание жителей, и недоверчивые взгляды, которыми их провожали, когда они ходили по грязным уличкам, и явная недружелюбность, с какой им отвечали на вопросы.

В доме, где жили проститутки, Миранде удалось узнать от одной из них (и он видел, с каким укором смотрели на нее остальные женщины, когда она это говорила), что Гонсало имел обыкновение останавливаться в хижине старика — торговца кашасой. Пока мулатка говорила, все остальные молчали. Накануне ночью она спала с Мирандой и чувствовала себя обязанной перед этим городским, хорошо одетым молодым человеком. Остальные осуждали ее откровенность — это было заметно по их мрачным взглядам. Миранда, сопровождаемый инспектором из Куиабы, отправился допросить старого торговца кашасой. Остальные сыщики рыскали верхом по плантациям, допрашивали батраков и испольщиков. По фазенде и в поселке ходили противоречивые слухи.

Старый торговец кашасой не стал отпираться. Да, действительно, сказал он, ему приходилось два или три раза, уже довольно давно, предоставлять у себя приют огромного роста человеку, являвшемуся в поселок из долины реки по ту сторону гор. Так как в его хижине есть свободный угол, то он за небольшую плату отдает его на постой редким пришельцам, появляющимся в поселке. У него же в доме останавливался и сириец Шафик, когда гнал в Куиабу своих ослов. Останавливались и кабокло из долины, если им случалось забрести в здешние края. Что касается этого великана, то он даже не знает его имени: здесь его называли доктором, потому что он умел лечить раны и злокачественные лихорадки. Человек платил ему за постой и шел своей дорогой, как и любой кабокло из долины. Старик отрицал, однако, будто постоялец с кем бы то ни было встречался у него в доме, и не узнал его на карточках, показанных Мирандой. Это были старые снимки с фотографий Гонсало времен его деятельности в Баии; еще совсем молодого Гонсало, снятого в анфас и в профиль.

— Нет! Не похож на него, сеньор. Вы знаете: одно дело человек на картинке, другое — из мяса и костей.

На этот раз Миранда не стал продолжать допрос. Инспектору из Куиабы он сказал:

— Этот старик что-то скрывает. Он знает гораздо больше, чем сказал нам. Я в этом убежден.

— Так почему бы нам не заставить его заговорить? — спросил инспектор, желая показать свою заинтересованность в успехе следствия.

Миранда объяснил ему с тем же видом превосходства:

— Надо действовать умело. Мы приставим одного из наших людей следить за ним, узнать, с кем он встречается. Может быть, он связан с Гонсало и наведет нас на след. А пока что будем продолжать опрос жителей. Стариком займемся позже… Полицейский сыск — это целая наука, дорогой мой, здесь нужен мозг — серое вещество… — заключил он, повторив фразу, много раз слышанную из уст Барроса.

Миранда опять отправился к проституткам — показать им портреты Гонсало. Женщины с любопытством смотрели на фотографии и в сомнении покачивали головами. Добиться от них чего-нибудь определенного было невозможно. Они уверяли, что такой человек ни разу не посещал никого из них. Одна из них, ужасного вида старуха, кипя от бешенства, возбужденно говорила, обращаясь больше к проболтавшейся мулатке, чем к полицейским:

— Человек, который бывал в нашем поселке, — не преступник. Это хороший человек: он делал добро, лечил больных. Даже вот этой он давал лекарства против болезни… — И как бы обвиняя, она ткнула пальцем в сторону мулатки.

Миранда чувствовал, что ему никто не желает отвечать. Никто из жителей поселка. Ни от кого не удалось ему добиться мало-мальски точных данных; все это были какие-то обрывки сведений, вырванные ценою большихусилий. Одно все же казалось бесспорным: Гонсало не появлялся здесь уже в течение многих месяцев. Несомненно, он должен был сейчас находиться в долине.

В поселке полицейских окружала тяжелая атмосфера недоверия и недоброжелательства. Когда кто-нибудь из них показывался, жители прятались, на вопросы отвечали неохотно, часть населения, и без того немногочисленного, вообще перебралась в лес. Один из сыщиков, с дрожью в голосе, сказал Миранде:

— Я предвижу момент, когда нам в спины всадят пули, и останется неизвестным, кто стрелял.

Инспектор из Куиабы улыбался и, в свою очередь, заметил:

— Здесь, коллега, не Сан-Пауло. В этих дебрях никто не может чувствовать себя в безопасности.

Оставив нескольких из своих людей сторожить в поселке и в особенности следить за старым торговцем кашасой, Миранда на следующий день выехал опрашивать работников плантаций. Но весть о прибытии полицейских из Сан-Пауло уже успела распространиться среди испольщиков и батраков. Они встретили Миранду и инспектора с поклонами, отвечали почтительно, с показным смирением, но ничего определенного не сообщали. Относительно великана сказали, что только Нестор да еще, может быть, Клаудионор могли о нем что-либо сообщить, сами же они этого человека никогда и не видывали.

Миранда чувствовал их глухое сопротивление, нежелание отвечать на вопросы, словно все они сговорились между собой препятствовать ему вести следствие. Когда он спрашивал о негре, про которого упоминал дед Нестора, они отвечали, что на плантациях есть много негров и что одно несомненно: дед уже давно выжил из ума. Почем они знают, куда ушли Нестор и Клаудионор, ведь мир велик, и всякий дельный человек повсюду найдет себе работу. Миранда показал им старые фотографии Гонсало. Они брали их мозолистыми пальцами и с любопытством разглядывали: многие впервые в жизни видели фотографии. Качали головой: мало ли чужого народу прошло через фазенды с тех пор, как сюда явились гринго и начали работы на берегу реки! Столько народу, что и не запомнишь все лица… Наверное, это один из гринго, заключали они, к отчаянию полицейских.

Миранда чувствовал себя в глупом положении. Легкое ли дело допрашивать крестьян во время работы, когда они с лопатами или с серпами склоняются над землей или пасут скот на пастбище? Вот если бы он мог собрать их в полицейской камере в Сан-Пауло, все пошло бы по-другому! Но здесь, под палящим солнцем, это невозможно… Кроме того, он чувствовал, как им постепенно овладевает страх. Некоторые взгляды казались ему угрожающими, и не раз он был готов выхватить револьвер и направить его на крестьян. Он ясно видел в их взглядах скрытую угрозу, но через мгновение она исчезала, уступая место выражению покорности и смирения, и ему не к чему было придраться.

Он перестал допрашивать работников фазенды: то ли потому, что не мог от них добиться ничего определенного, то ли потому, что ему всюду мерещилась засада. Ведь если кто-нибудь — Нестор, Клаудионор или этот Гонсало, о котором столько говорилось в полиции, — стал бы в него стрелять, все эти люди, на вид такие смиренные, были бы заодно с преступником. Миранда был убежден, что Гонсало находится теперь в долине и, чтобы его захватить, надо отправиться по ту сторону гор, на берега реки Салгадо. Вернувшись с фазенды, он сказал инспектору:

— Вы возьмете на себя розыски и поимку Нестора и Клаудионора. И выясните также, нет ли здесь других коммунистов. Я беру с собой несколько человек и отправляюсь в долину. Гонсало там, и я разыщу его.

— Вы не хотите даже еще раз допросить торговца кашасой? Я думал…

— Да, я допрошу его. Он, несомненно, кое-что знает.

Вечером, предварительно узнав, что старик торговец не переступал за это время порог своего дома, Миранда в сопровождении инспектора и еще одного сыщика отправился его допрашивать.

— На этот раз он заговорит! — заверил Миранда своих спутников.

Но старик опять принялся божиться, что ему ничего не известно, кроме того, что он уже рассказал. Великан давно не появлялся в поселке. Он не знает, что это за человек, не имеет никакого понятия о том, что значит слово «коммунизм». Старик воздевал руки к небу, а Миранде становилось ясно, что старик знает гораздо больше, чем говорит.

Перед домом собралась небольшая толпа и слушала. Здесь были крестьяне, стражники Венансио Флоривала, выделенные полковником из охраны полицейских, проститутки, нищие. В их позах, даже в позах стражников, Миранда видел немую угрозу себе и своим людям. Казалось, все они были возмущены грубостью, с какой он допрашивал старика. Инспектор из Куиабы уже раза два успел ему шепнуть:

— Осторожнее. Вы подвергаете себя опасности.

Но Миранда думал: «Если я проявлю трусость, они потеряют всякое уважение, обнаглеют и тогда… бог знает, что тогда может случиться». Он решил применить силу и, рассердившись, дал старику пощечину.

— Говори или тебе будет плохо!..

Миранда увидел, как толпа, стоявшая у двери, всколыхнулась. Он вытащил револьвер, инспектор и другой сыщик сделали то же самое. Так, с револьверами наготове, они подошли к двери и приказали любопытным разойтись. Толпа медленно разошлась. У двери остались лишь два стражника, но выражение их лиц было зловещим. Они мрачно смотрели вглубь хижины, где сидел старик, закрыв лицо руками, и всхлипывал. Миранда решил быстро со всем этим покончить.

— Рассказывай все, что знаешь! — проговорил он, толкнув старика ногой. — Если не скажешь… спущу с тебя шкуру!

Старик плакал и повторял: «Ничего я не знаю, ничего», — и это было все. Миранда схватил его за ворот грязной рубахи, заставил встать, толкнул к стене. Продолжая держать револьвер наготове, приказал:

— Выкладывай, что знаешь, и поживее! — Он занес руку и уже готов был нанести новый удар, но в эту минуту в дверях раздался сдавленный голос одного из стражников:

— Сеньор, не бейте старика. Если хотите, арестуйте его; если хотите, убейте или прикажите мне застрелить его. Но не поднимайте руки на старика, который мог бы быть вашим отцом. Не поднимайте руки, потому что, если вы его ударите, я вас застрелю… — И он навел на Миранду винтовку.

Сыщик выпустил старика и посмотрел в сторону двери. Второй стражник тоже прицелился. Зрители возвратились, хотя и держались в некотором отдалении. Инспектор сказал:

— Лучше всего отправить старика в Куиабу и там допросить.

Миранда был полон бешенства и страха. Стражник, сплюнув в его сторону, поддержал инспектора:

— Да, это лучше, иначе может пролиться кровь.

Но в ту же ночь старик бежал. Как, с чьей помощью — это осталось неизвестным. Может быть, ему помогло все население поселка, а может быть, и сами стражники предоставили ему эту возможность. Двум полицейским было поручено сторожить его в хижине до утра. Старик притворился спящим, за ним уснули и полицейские, а на утро старика и след простыл. Инспектор из Куиабы, внешне очень почтительный с Мирандой, в глубине души радовался его затруднениям.

— Здесь вам не город, дорогой коллега, и ваше искусство здесь не поможет. Здесь надо действовать очень осторожно, в противном случае я не могу поручиться за вашу жизнь…

Миранда видел, как страх овладевал сыщиками, приехавшими с ним из Сан-Пауло: нельзя доверять никому, даже стражникам… Он чувствовал, как и в нем самом растет страх; теперь он готов был выхватить револьвер в любую минуту.

Вторая новость, полученная им в это утро, лишний раз показала, до какой степени местное население было ему враждебно. Проститутка, сообщившая первые и почти единственные сведения, — та самая, с которой он, приехав сюда, ночевал, — лежала теперь в постели больная: к ней ворвались ночью и жестоко ее избили. Кто это сделал? Люди, явившиеся с фазенды, местные жители, ее соседки по дому? Никто не знал, никто никого не выдал. На утро поселок был почти пуст, лишь несколько нищих грелось на солнышке. Полицейские чувствовали себя в осаде, ждали нападения из-за каждого угла. Одни лишь стражники полковника оставались спокойными и покуривали, пуская густые клубы дыма.

Инспектор из Куиабы предложил перебраться в дом Венансио Флоривала и оттуда послать несколько хорошо вооруженных людей за горы, в долину реки. Но Миранда обещал Барросу, что он сам поймает и доставит Гонсало… Что станет с его репутацией, если не он, а кто-нибудь другой отправится в долину, где непременно должен был находиться этот великан?

— Нет, я сам отправлюсь в долину во главе нескольких самых храбрых людей. А вы возвращайтесь на фазенду, продолжайте свою работу. Попытайтесь разыскать Нестора, Клаудионора и старика. Старик не мог далеко удрать. А он знает много, это несомненно…

Инспектор показал на ближайшую гору.

— Недалеко, правда… Но там никого не поймать…

— Это ваша задача, постарайтесь ее выполнить. Моя задача — поймать Жозе Гонсало, и я это сделаю… Через несколько дней я привезу его сюда…

— Посмотрим… — улыбнулся инспектор.

— Вы в этом сомневаетесь?

Инспектор из Куиабы ясно видел за напускной храбростью Миранды скрытый страх. Да, этому молодому человеку было страшно — страшно перед этими крестьянами, этим таинственным миром, столь чуждым городскому жителю. И еще яснее выражался страх в глазах двух других сыщиков из Сан-Пауло. В глубине души инспектор радовался: в конце концов, именно ему удастся поймать знаменитого Гонсало после того, как эти пришельцы из Сан-Пауло будут окончательно деморализованы. О том, чтобы их окончательно вывести из строя, позаботится долина. Но Миранде он ответил:

— Нет, нисколько не сомневаюсь. И желаю вам удачи. Только будьте осторожны. По сравнению с кабокло долины, здешние жители — сущие ангелы. В долине — прибежище бандитов, которые поселились там, ибо им не на что больше надеяться в жизни. Будьте осторожны…

Под охраной молчаливых стражников Венансио Флоривала, в сопровождении двух сыщиков из Сан-Пауло и двух из Куиабы Миранда направился в горы. Они ехали на отличных лошадях, предоставленных в их распоряжение управляющим полковника.

На первый взгляд долина показалась им гораздо менее страшной, чем поселок. Они остановились на берегу реки, в том месте, где был расположен лагерь «Акционерного общества долины реки Салгадо»: деревянные домики для североамериканских специалистов — истинное торжество комфорта в этой дикой глуши на краю света — и десятки бараков для рабочих. Музыка фокстротов неслась из радиоприемников, напоминая об улицах больших городов; сложная техническая аппаратура сверкала на солнце. Вот приборы, привезенные из Соединенных Штатов для исследования почвы и подпочвенных пластов, а вот — для выявления таящихся здесь залежей марганца. Все это свидетельствовало о цивилизации и совсем не походило на жалкий, утонувший в грязи поселок. Работы по сооружению аэродрома сильно продвинулись вперед: десятки рабочих срубали деревья, разравнивали почву. Бригада медиков под руководством профессора Алсебиадеса де Мораиса из университета Сан-Пауло возглавляла работы по оздоровлению этого небольшого участка огромной долины — островка среди непроходимой селвы. Магазин в деревянном здании с большим и разнообразным набором товаров обслуживал жителей лагеря всем необходимым. В другом деревянном здании помещалась контора акционерного общества. Об этом возвещала вывеска на дверях. Все это, и в особенности присутствие светловолосых американцев, одетых в трусы и рубашки с отложными воротничками (некоторые из приезжих отпустили себе живописные усы и густые бороды), делало эту опушку селвы похожей на ателье киностудии, где готовится съемка экзотических сцен. Дикий пейзаж казался декорацией, лишился своей естественности из-за гринго и их машин.

В конторе Миранда беседовал с главным инженером. Это был худощавый, скупой на слова янки, сильно искусанный москитами. Миранда объяснил ему цель своего прибытия, рассказал о Гонсало, об угрозе, которую представляет присутствие этого коммуниста для работы акционерного общества. Бразильский инженер, помощник американца, служил переводчиком.

Главный инженер изъявил готовность помочь Миранде чем только сможет, например предоставить ему каноэ с мотором на носу (новшество, введенное здесь американцами), чтобы он смог спуститься в поисках Гонсало вниз по реке. Инженер полагал, что если этот Гонсало еще в долине, то, вероятнее всего, он находится среди кабокло, живущих ниже по течению реки. Однако, по мнению обоих инженеров — американского и бразильского, — Гонсало бежал еще до прибытия второй экспедиции. Это предположение подтверждалось тем, что его плантация была заброшена: дикие растения разрослись на маниоковом поле и заглушили всходы маиса.

Главный инженер лишь недавно прибыл в долину; он не участвовал в предыдущей экспедиции, когда был подожжен лагерь. Но и он и его бразильский коллега слышали о «великане из долины» и о его таинственном исчезновении. Нельзя было допустить, чтобы преступник, так рьяно разыскиваемый полицией, осужденный на многие годы тюрьмы, искавший убежища в диких лесах, остался здесь, когда тайны селвы уже начали раскрываться. Во всяком случае, для успокоения совести Миранде следует спуститься вниз по реке и поискать там следы этого человека. Главный инженер предложил ему также двух солдат военной полиции из отряда, охранявшего лагерь. Живущие на берегу реки кабокло — зловещие существа и, по всей видимости, не очень-то симпатизируют людям компании. Именно поэтому, учтя опыт первой экспедиции, американцы не стали набирать рабочих среди кабокло и не рисковали плыть вниз по реке. Пока много работы и здесь, а исследование и освоение всей долины лучше отложить до изгнания кабокло.

Бразильский инженер сказал, что время от времени к лагерю приплывают кабокло, привозят в своих каноэ убитых ими на охоте животных и продают их за несколько мелких монет. При этом с ними всегда возникают споры: им хочется купить какую-нибудь безделицу в лавке акционерного общества, а продавать из нее что-нибудь посторонним строжайше запрещено. Это обстоятельство еще больше осложняет отношения между американцами и кабокло.

Мнение бразильского инженера было непоколебимо: Гонсало бежал, скрылся в лесах, затерялся в неисследованных внутренних районах штатов Мато-Гроссо или Гойаз. Одно ясно: среди рабочих акционерного общества его нет. Рабочие набраны в Куиабе и соседних городах, и до сих пор никакая агитация не нарушала нормального хода работ. Среди них нет ни одного, хотя бы отдаленно похожего на человека, изображенного на фотографиях, привезенных Мирандой. Если Гонсало еще в долине, он может быть только среди кабокло…

Плавание Миранды по реке продолжалось больше недели. Каноэ несколько раз спускалась и поднималась по реке, и в лодке вместе с пассажирами плыл страх. Особенно страшно бывало по ночам, когда приходилось причаливать к берегу, у самой опушки селвы.

Сыщики испуганно переглядывались: их жизнь была во власти кабокло долины.

Эти кабокло со зловещими лицами обычно скрывались при приближении лодки и шуме ее мотора. В большинстве случаев Миранда находил пустые хижины, брошенные плантации. Допрашивать кого-нибудь из кабокло было сущим мучением. Гонсало? Никогда здесь не было человека с таким именем. Великан, похожий на этот портрет? Был здесь один великан, хороший человек, но он давно отсюда ушел, — едва только явились гринго. Пожар лагеря? Они ничего не знают; пожар, наверное, возник по вине одного из гринго, не умеющих обращаться с огнем в лесу.

Кабокло смотрели на фотографии, узнавали улыбающееся лицо («Это Дружище!»), но отрицательно покачивали головами: нет, этот человек совсем не похож на великана из долины.

От них трудно было добиться чего-нибудь большего, чем несколько односложных слов. Казалось, что они очень устрашены видом солдат, вооруженных винтовками. Они смотрели в сторону, ни разу не взглянули прямо в лицо Миранде и его спутникам. И если только могли, старались скрыться в чаще еще до прибытия лодки. Хижины и плантации пустовали.

Миранда побывал на плантации Гонсало. Дикие заросли заполонили весь двор, вторглись в хижину, где не оставалось решительно ничего, что могло бы навести на след. Было видно, что уже много месяцев здесь никто не бывал. «Вероятнее всего, этот человек бежал», — подумал сыщик.

И тем не менее Миранда все еще не был окончательно убежден. В жестах кабокло, в их недомолвках ему чудилось нечто вроде угрозы. Они не говорят правды, по крайней мере всей правды, — в этом Миранда был убежден. Спрятавшись в прибрежной чаще, они следили за ним, за передвижениями его лодки. Он не раз уже замечал лицо кабокло, скрытого за деревьями, а в тишине ночей слышал звук шагов по сухой листве и шорох раздвигаемых лиан. Страх возрастал, усиливался.

Полицейские привыкли допрашивать арестованных в камерах под надежной охраной, захватывать людей в городах — на фабриках или в домах. Но здесь все было против них. Они распухли от укусов москитов, одного из сыщиков била лихорадка, и он, лежа на дне каноэ, заклинал Миранду Христом-богом вернуться. Ночами полицейские не могли уснуть, опасаясь засады в чаще. Они чувствовали, что кабокло окружают их: невидимые за деревьями, следуют за их лодкой днем, подкрадываясь к ней во время ночных привалов полицейских. Иногда им даже случалось замечать прячущегося кабокло. Но как преследовать, как отважиться вступить в страшную селву, где за каждым деревом таилась ядовитая змея, где нет тропинок, где человек может заблудиться и погибнуть, не найдя обратного пути?

И несмотря на все, несмотря на страх, овладевший им и его людьми, Миранда не решался отказаться от преследования. Что он скажет Барросу, если возвратится без Гонсало? В самом ли деле великан бежал из долины? Но почему ему казалось, будто кабокло над ним смеются? Эх, если бы он мог заполучить этих кабокло, а вместе с ними и жителей поселка и работников фазенды к себе в Сан-Пауло, в камеры полицейского управления… Там бы он заставил их говорить, открыть всю правду. Но в этом лесу, среди змей, москитов и диких зверей, от рева которых по ночам бросает в жар и холод, он ничего не мог поделать…

Показания Ньо Висенте заставили его решиться на возвращение. Положение становилось все более затруднительным. Его помощники, совершенно деморализованные, боялись лихорадки, уже свалившей одного из них. Только уязвленное самолюбие заставляло Миранду плавать вверх и вниз по реке в своей каноэ; теперь и ночи они проводили в лодке, опасаясь внезапного нападения. Встреча с Ньо Висенте и разговор с сирийцем Шафиком, только что возвратившимся из очередного путешествия, заставили его отказаться от дальнейших поисков.

Старый кабокло сам явился к Миранде. Он оказался разговорчивее других. Он живет в долине очень давно, поселился здесь раньше всех остальных, знает все и может утверждать, что великан отсюда ушел. Он, Ньо Висенте, видел, как тот складывал вещи перед уходом. Ньо Висенте признался сыщикам: он всегда подозревал, что этот человек скрывается от правосудия. Когда появились гринго, великан ушел. Сказал, что больше не чувствует себя здесь в безопасности. Куда он ушел, — этого Ньо Висенте не знает, но по слышанным разговорам, по отдельным фразам «Дружища», он заключил, что тот направился в Амазонию[318].

Все это подтвердил и Шафик. Сириец дал хинину больному сыщику и угостил всех кашасой. Да, великан ушел. Никому не приходило в голову, что он мог оказаться коммунистом. Его считали только убийцей, скрывающимся от властей. Когда прибыли гринго и сгорел их лагерь, великан решил убраться. И Шафик может даже сказать куда: в Боливию. Великан просил его, когда он, Шафик, отправлялся в одну из своих предыдущих поездок, о странной услуге: обменять ему бразильские деньги на боливийские, что сириец и сделал в Куиабе. Эта просьба показалась ему настолько странной, что он приставал к великану с вопросами до тех пор, пока тот в конце концов не признался, что с приходом американцев ему здесь опасно оставаться и он намеревается эмигрировать в Боливию.


Когда каноэ с мотором взяла курс на лагерь инженеров, один из кабокло пошел к Гонсало, в его убежище в селве, сказать, что розыски кончились. А в лагере среди рабочих на строительстве аэродрома стоял негр Доротеу и смотрел, как возвращалась каноэ. Было очень трудно убедить кабокло не расправляться с полицейскими во время их розысков на реке. Ячейка рабочих компании поддерживала связь с Гонсало через Нестора, который теперь тоже переселился в селву.

В лагере, пока врачи оказывали помощь заболевшему лихорадкой сыщику, Миранда написал отчет Барросу, доказывая, что, вне всяких сомнений, Жозе Гонсало бежал в Боливию, и возлагал ответственность за это бегство, а также за исчезновение Нестора и Клаудионора на «эту бездарность» — инспектора охраны политического и социального порядка Куиабы… Отсюда же, из лагеря, была послана телеграмма полиции Ла-Паса с описанием Гонсало и требованием его ареста. Американцы привезли с собой передатчики самого новейшего образца и поддерживали прямую связь даже с Нью-Йорком…

21

После встречи с Жоаном в Куиабе Гонсало в значительной степени изменил свой первоначальный план. Невозможно помешать акционерному обществу обосноваться в долине. Значит, надо заложить основы партийной работы среди рабочих, законтрактованных компанией.

Доротеу нанялся рабочим в Кампо-Гранде, и вместе с ним поступили на работу еще несколько товарищей, приехавших из Мато-Гроссо. Негр привез известие о судебном решении по делу, начатому акционерным обществом против кабокло. Гонсало установил связь между тремя фронтами работы: кабокло долины, с которыми находился он сам, рабочими лагеря — под руководством Доротеу — и крестьянами — на фазендах Венансио Флоривала, возглавляемых Нестором и Клаудионором. Таким образом, когда для кабокло придет время выступить, и рабочие и крестьяне смогут их поддержать.

Аресты в Сан-Пауло и в Куиабе заставили произвести еще некоторые изменения: Нестор, которого разыскивала полиция, также скрылся в селве и теперь служил связным между Гонсало и Доротеу. Клаудионор остался на фазендах, укрываемый испольщиками и батраками.

Партийная ячейка рабочих компании росла и уже одержала первую победу, создав профессиональный союз, объединивший трудящихся долины, и добившись его признания.

Зато работа на фазендах находилась в состоянии упадка: полицейские экспедиции, следовавшие одна за другой, сломили и без того еще слабый дух сопротивления крестьян. Большинство из них ничего и слышать не хотело о борьбе, а у Клаудионора не было достаточного опыта, чтобы успешно вести пропаганду.

Некоторые кабокло, узнав о решении суда, добровольно ушли с берегов реки. Правда, таких оказалось немного; большинство же, согласившись с Ньо Висенте, решили продолжать обрабатывать свою землю и защищать ее любыми способами.

Когда к ним явился со своими сыщиками Миранда, кабокло подумали, что дело идет об их выселении. Поэтому-то они и выслеживали каноэ на всем протяжении ее пути. Гонсало пришлось долго уговаривать Ньо Висенте отправиться к полицейским и убедить их, что его, Гонсало, здесь больше нет. Старик ни за что не хотел идти разговаривать со шпиками. Он пошел только после того, как Гонсало, узнав о возвращении Шафика, прибег к его посредничеству. Гонсало обратился к Шафику лишь после долгих колебаний. До сих пор он очень мало доверял сирийцу: ничего определенного о его личности Гонсало не было известно. Но надо заставить полицейских убраться из долины, а этого можно добиться, только убедив их, что Гонсало бежал. Пока здесь будет рыскать полиция, невозможно вести работу. И Гонсало вызвал Шафика в свое убежище. Сириец явился в сопровождении одного из кабокло, и Гонсало имел с ним продолжительную беседу.

Наступала ночь, где-то у берега должна была причалить для ночлега каноэ сыщиков.

Гонсало отпустил себе большую черную бороду, закрывавшую грудь и придававшую ему вид «блаженного» из тех, что ходят по сертану, возвещая конец света. Рассказал Шафику свою историю: он приговорен ко многим годам тюрьмы, его разыскивает полиция, его обвиняют в коммунизме. Полиция уже более или менее убеждена в том, что он бежал, но для окончательной уверенности надо, чтобы кто-нибудь дал более конкретные показания. Например, Шафик. Сириец слушал молча, слегка нагнувшись вперед, стараясь разглядеть лицо великана в окружавших их потемках. В заключение Гонсало сказал, что отдает в его руки свою свободу и жизнь. Если полиция его схватит, — это почти верная смерть.

Шафик протянул ему руку: пусть Гонсало не тревожится, он, Шафик, исполнит просьбу Гонсало. И потом сам уедет отсюда. В Парагвай. Он начал об этом подумывать с того момента, как здесь появились американцы со своими машинами. Если он здесь останется, кончится тем, что его арестуют и снова отправят в Кайенну. Особенно для него это опасно теперь, когда здесь назревают события… Гонсало ему ничего не рассказывал, он ни о чем не спрашивал — Шафик уважает чужие тайны. Но он предвидит, что здесь произойдут важные события. И он, Шафик, не останется здесь — иначе ему придется за многое расплачиваться.

И действительно, через несколько дней он, ни с кем не простившись, уехал. Какое ему было дело до того, что готовилось в долине? Он одинокий человек: единственное благо, которое он хотел сохранить, была свобода, даже если для сохранения этого блага ему и придется жить вдали от всех и всего.

А Гонсало остался в долине ждать момента, когда начнется изгнание кабокло с их земель.

22

Однако Коста-Вале, казалось, не торопился. Получив решение судьи штата Мато-Гроссо, он вступил в спор с полковником Венансио Флоривалом. Тот, стремясь расширить пределы своих владений до берегов реки, предложил изгнать кабокло немедленно: отряд военной полиции, подкрепленный наемными головорезами, выкинул бы этих несчастных кабокло из долины — и делу конец. Коста-Вале держался другой точки зрения: к чему такая поспешность? Ну хорошо, кабокло будут изгнаны, а что дальше? Земли останутся в запустении до прибытия японских колонистов, которые еще в пути. Гораздо лучше на некоторое время оставить там кабокло, чтобы они продолжали обрабатывать землю и сажать маниок и маис. В итоге, когда настанет время поселить японских колонистов, земля будет, по крайней мере, возделана и чем-то засеяна. И он изложил полковнику свои планы: на этих плодородных землях нужно будет наряду с крупными разработками марганца создать большие рисовые плантации, образцовые фазенды.

Венансио Флоривал, исполненный верности традициям феодального землевладения, выслушав эти планы, покачал головой. Не будет ли намного лучше поделить эти земли между ними — Коста-Вале, Венансио Флоривалом, комендадорой да Toppe, мистером Карлтоном, с тем что каждый будет обрабатывать их для себя, а акционерное общество только использует марганцевые месторождения? В конце концов, долина огромна, и компания будет действовать далеко не на всем ее протяжении. Коста-Вале засмеялся:

— Вы отстали, Венансио. Вы не заглядываете вперед. Научились наживать деньги, сажая кофейные деревья и выращивая скот, используя землю только под пастбища…

— И наживаю на этом, слава богу, немалые деньги!

— Но упускаете еще больше. Нет, сеньор Венансио, не будем делить эти земли, оставим их за акционерным обществом, создадим колонии японцев, организуем крупные плантации. Это пока… Ибо потом…

— А что потом?..

— Ведь не один же марганец имеется в этих краях. Последние изыскания говорят о наличии огромных месторождений нефти.

— Нефти? Ну и что же… Американцы все равно никому не позволят добывать нефть в Бразилии; зачем им создавать себе конкуренцию?.. Это же всем ясно.

— Это верно для сегодняшнего дня. Но кто вам сказал, что так будет всегда? Завтра все может обернуться по-другому. Понимаете?

Убедить Венансио Флоривала было, однако, нелегко. Кончилось тем, что Коста-Вале согласился, чтобы полковник захватил земли, простирающиеся между горой и рекой. Это было что-то вроде ничьей земли; участки эти даже не были включены в земли, предоставленные акционерному обществу федеральным правительством.

— Ладно, пользуйтесь, берите в свои руки. А мне дайте возможность осуществить мои планы. Я вам набиваю карманы деньгами, а вы еще мешаете мне… — усмехнулся банкир.

— А кабокло? Вы знаете, что они спутались с коммунистами. Пришлось даже вызывать полицию.

— Когда настанет время прогнать кабокло, я вас извещу. И вы этим займетесь…

У Коста-Вале в конце этого года было по горло работы. Связь с мистером Джоном Б. Карлтоном и его финансовой группой привела к значительному расширению дела. Теперь «Акционерное общество долины реки Салгадо» стало центром целого ряда компаний: оно оперировало громадными капиталами, выписывало партии иммигрантов из Японии, владело страховыми обществами, занималось экспортом кож, каучука и хлопка, контролировало газеты, в частности «А нотисиа», рекламные предприятия и агентства по распространению статей, как, например, «Трансамерика» и книгоиздательства.

Небольшое издательство Шопела, специализировавшееся на выпуске книг бразильских писателей, выходивших малыми тиражами, было преобразовано в крупное издательство и приступило к выпуску переводов американских «бестселлеров»[319] и книг о Соединенных Штатах, в которых пропагандировался американский образ жизни; оно же стало издавать также антикоммунистические произведения.

И над всем этим стоял Коста-Вале. Его главным бразильским компаньоном была комендадора да Toppe, но он не мог ожидать от старухи серьезной помощи в руководстве столь многими и при этом столь различными делами. Она была поглощена своими текстильными фабриками и общественной деятельностью. В последнее время значительную долю времени у комендадоры занимала подготовка к свадьбе ее племянницы с Пауло Маседо-да-Роша. Что же касается Шопела, то он был хорошим подставным лицом и не больше… Он полезен, ибо для того, чтобы заработать деньги, готов на все. Однако если бы в его руки на самом деле было передано руководство каким-либо предприятием, это могло бы привести к самым дурным последствиям. Люди, подобные Шопелу или Артуру Карнейро-Маседо-да-Роша, были совершенно необходимы для успешной деятельности предприятий, но при условии, чтобы они не вмешивались непосредственно в принятие решений. На долю Коста-Вале выпала основная тяжесть работы, именно ему доверяли американцы, именно он обладал настоящим деловым духом.

Как банкир не похож на Венансио Флоривала, который неспособен видеть дальше своего носа! Он неспособен заметить, например, скрытую конкуренцию со стороны немцев. А между тем немцы все больше и больше проникали в правительство, даже — в военное министерство, не говоря уже о контролируемой ими через Филинто Мюллера федеральной полиции и департаменте печати и пропаганды. Похоже было, что Варгас все больше склоняется на их сторону, как бы видя в нацистах своих лучших друзей в области международной политики.

Коста-Вале не потерял еще надежды на образование коалиции крупных капиталистических держав, направленной против Советского Союза. Мистер Карлтон много говорил ему о предстоящей в скором времени войне между гитлеровской Германией и коммунистической Россией — войне, которая должна была покончить с коммунизмом и вместе с тем до такой степени ослабить Гитлера, чтобы он не мешал Соединенным Штатам.

Однако до сих пор позиции немцев, как показал Мюнхен, лишь укреплялись. И это находило отклик в Бразилии, сказывалось на политике ее правительства, в результате чего Артур Карнейро-Маседо-да-Роша начал встречать серьезные препятствия при осуществлении некоторых проектов Коста-Вале и его американских друзей. Так, например, получилось с концессией на организацию новой авиационной линии в Европу: проект ее был разработан Карлтоном и Коста-Вале, однако под давлением немцев концессия была предоставлена итальянцам[320]. А дело с хлопком?

О, это было скандальное дело, в котором оказались замешаны ближайшие помощники диктатора. Какой удар по американцам!.. Некий Лукас Пуччини, еще вчера мелкий чиновник министерства труда, заработал колоссальное состояние на этой операции с хлопком — мошенничестве, ставшем возможным исключительно благодаря режиму диктатуры и поддержке со стороны германских банков. Хлопок, который американцы надеялись скупить по низким ценам, как они это делали все годы, попал на этот раз в руки немцев, и цена на него оказалась страшно взвинченной.

Немцы пытались подорвать некоторые предприятия Коста-Вале, глухая борьба велась даже среди членов правительства. Коста-Вале всячески стремился избежать конфликтов в настоящий момент, когда, как он считал, необходимо объединить все силы внутри и вне страны, чтобы покончить с коммунистами во всем мире и, в частности, в Бразилии.

Однако он не боялся борьбы. Американцы казались ему солидными и решительными; в алчности немцев было что-то авантюристическое, почти легкомысленное — именно поэтому Коста-Вале не принял их предложений в Берлине. К тому же существовали и причины географического порядка: даже в том случае, если мир в конце концов окажется разделенным между американцами и немцами, Латинская Америка, а стало быть и Бразилия, останется в сфере влияния Соединенных Штатов. Шопел, который сохранял постоянство в своих симпатиях к немцам, хотя и работал теперь на американцев, верил в возможность того, что Бразилия окажется экономически связанной с нацистской Германией и ее политика будет направляться из Берлина Гитлером. Но Коста-Вале отвергал такую возможность, хотя поэт, вздымая вверх свои толстые руки, описывал будущий мир, как частную собственность Гитлера, Геринга и Геббельса.

Несмотря на все эти разногласия, несмотря на международное напряжение, дела «Акционерного общества долины реки Салгадо» шли хорошо. В долине развертывалась деятельность компании, и хотя крупные работы по добыче марганца еще не начинались, средства поступали от других предприятий компании. Прибыли умножатся завтра, когда разразится эта неумолимо приближающаяся война. Когда она наступит, Коста-Вале начнет добывать марганец в долине, и немцам придется платить за него на американских рынках хорошую цену.

И вот — в свете всех этих сложных событий, что представляют собой затерянные на берегу реки кабокло, как не какую-то незначительную деталь? Коста-Вале прочел на днях последнюю книгу Эрмеса Резенде, вызвавшую сенсацию в кругах интеллигенции: это было исследование о бразильской деревне, основанное на наблюдениях, сделанных социологом во время его путешествия в долину. Банкир был полностью согласен с выводами Эрмеса: лень — главная характерная черта крестьянства. Только прибытие иммигрантов могло бы обеспечить успех какому-либо серьезному начинанию в этом районе. Эрмес облек все это в форму рассуждений, носящих якобы прогрессивный характер: он проливал обильные слезы по поводу условий существования земледельца, но на земледельца же возлагал и ответственность за его нищенское положение. Он подрывал, таким образом, идею аграрной реформы, завоевывавшую все большую популярность в среде интеллигенции.

Книга Эрмеса Резенде понравилась, однако, не одному Коста-Вале: она вообще имела большой успех. Сакила написал длиннейшую рецензию, в которой труд социолога анализировался с различных точек зрения и оценивался как самое значительное произведение бразильской демократической культуры. Шопел также разразился похвалами на страницах одной из газет. Что же касается критика Армандо Ролина, то он в своей рецензии буквально изливался в восторгах: «Эрмес Резенде своей выдающейся книгой поднял бразильскую культуру до новых, доселе недосягаемых высот. Эта книга заслуживает издания и на английском языке, чтобы весь цивилизованный мир мог оценить ее по достоинству». Группа интеллигентов во главе с Сакилой и Шопелом устроила банкет в честь Эрмеса Резенде.

Только «Перспективас» — новый журнал, посвященный вопросам культуры, который начал выходить под редакцией архитектора Маркоса де Соузы, осмелился выступить против книги Эрмеса в статье, подписанной каким-то псевдонимом. Автор статьи разоблачал ее как антинаучный труд, как лжесоциологическое исследование и в заключение утверждал, что эта книга защищает феодализм, господствующий в сельском хозяйстве страны, и пропагандирует проникновение американского капитала в Бразилию. Статья эта вызвала шум, равный по своим масштабам успеху книги. Многие приписывали ее Сисеро д'Алмейде, иные расценивали статью как свидетельство разрыва коммунистов с Эрмесом.

Появление журнала Маркоса де Соузы, издававшегося в Сан-Пауло, но широко распространявшегося и в Рио, пробудило большой интерес в среде интеллигенции. Этот журнал отличался от всех остальных: его страницы открыты не только для проблем культуры и искусства, но и некоторых политических вопросов, которые не могли не заинтересовать читателей. В первом номере журнала была опубликована пространная статья по поводу Мюнхенского соглашения, которое было охарактеризовано, вопреки оценке всех газет, как шаг к войне. Во втором номере различные деятели, в том числе занимающие видное положение в стране, высказались по вопросу о национальной промышленности. И все это — наряду с литературными статьями, поэмами, обсуждением вопроса о бразильском романе и т. д. Некоторые из опубликованных в двух первых номерах материалов дали основание для полемики, а статья о книге Эрмеса в третьем номере вызвала сенсацию — номер разошелся в течение нескольких дней.

Маркос де Соуза был доволен: он чувствовал, что журнал — полезное дело. Он увлекся им и подолгу спорил с Сисеро по поводу материалов, которые предстояло опубликовать. Все это время он поддерживал связь с Жоаном и был очень взволнован, когда получил от руководства партии поздравления по поводу первых номеров. Руководители партии активно сотрудничали в журнале, от них и поступила статья об Эрмесе. Маркос был занят, с одной стороны, журналом, с другой — окончанием строительства группы небоскребов в Сан-Пауло для Лузитанского банка; он редко теперь бывал в Рио. За последние месяцы он виделся с Мануэлой лишь несколько раз. Поэтому Маркос поразился, получив письмо, в котором она сообщала ему свой новый адрес — в пансионе на Фламенго. Что произошло с Мануэлой, почему она оказалась вынуждена покинуть свою квартирку в Копакабане?

Когда Маркос закончил постройки в Рио и прекратил свои регулярные поездки в столицу, он решил, что так, возможно, и лучше. Ему становилось все труднее и труднее относиться к Мануэле только как к другу, скрывать от нее свою любовь. Иногда он чувствовал к ней такую нежность, что не знал, как сдержаться и не высказать ей всего, что было у него на душе. Его удерживала одна мысль: Мануэла много выстрадала, он не имел права волновать ее сейчас, когда она едва пришла в себя. Он боялся говорить о любви, чтобы не обидеть ее. Разве она не считала его своим другом, от которого у нее нет секретов? Так было лучше — находиться от нее вдали, узнавая о ее жизни только из писем. Быть может, так ему удастся побороть любовь и она перейдет в дружбу, в которой нуждается Мануэла, — в то единственное чувство, на которое она способна после всего, что ей пришлось испытать.

Однако, получив от Мануэлы неожиданное известие о переезде на другую квартиру, Маркос не удержался и вылетел в Рио. Оставив чемоданы в отеле, где он обычно останавливался, он побежал к Мануэле по ее новому адресу. Девушка протянула ему руки.

— Неблагодарный!

Что произошло? Почему она переехала?

Но разве он не знает, что театральная труппа распущена? Они не захотели последовать совету Маркоса — выступать в кинотеатрах предместий с пьесами, которые могли бы заинтересовать народ, и в результате прогорели. Последний месяц они проработали даром. Это было печально, особенно сейчас, когда «Ангелы» — труппа Бертиньо Соареса — с таким успехом выступила в муниципальном театре с пьесой Юджина О'Нейла[321]. Теперь Мануэла получает скромное жалование статистки балета в муниципальном театре и не в состоянии оплачивать квартиру в Копакабане. Ей пришлось переехать в этот пансион, вот и все.

Все?

Нет! Она получила приглашение вступить в ансамбль «Ангелов», который ввиду достигнутого успеха преобразуется в профессиональную труппу. Но она отказалась, приглашение ей было передано Шопелом, который, помимо всего прочего, имел наглость прочесть проповедь по поводу ее знакомств…

— По поводу твоих знакомств?

— Да, по поводу того, что я теперь имею дело с коммунистами, что я и ты… ну в общем, ты понимаешь… — И она возмущенно закрыла руками лицо. — Я попросту его выгнала. Наговорила ему такого, что он никогда не рассчитывал услышать. Он ушел, доведенный до бешенства. Думаю, теперь больше никогда ко мне не обратится…

— Да, незавидное у тебя положение… — пошутил Маркос, чтобы отвлечь ее от разговора о Шопеле, об «Ангелах», об этих недостойных намеках, о всей этой грязи, в которую все еще пытались втоптать Мануэлу.

— Бедность не порок… — засмеялась Мануэла. — Важно при всем этом сохранить чувство собственного достоинства. Кстати, не только Шопел предложил мне помощь. И Лукас… — сказала она, понизив голос.

— Твой брат?

— Да. Похоже, что он очень богат. Так, по крайней мере, он мне сказал. Я сообщила, что переезжаю, и он пришел ко мне. Узнав, чем это вызвано, Лукас запретил мне покидать квартиру. Заявил, что сам будет ее оплачивать, что он в состоянии это сделать и нет причин, почему бы ему этого не делать. Лукас меня очень любит, ты ведь знаешь?

— Но почему же ты не согласилась? Он твой брат, тут нет ничего особенного.

— Я понимаю. Но, знаешь, Маркос, я столько пережила, что, мне кажется, я теперь — другой человек. Я ни от кого не хочу помощи, хочу сама себе зарабатывать на жизнь. В конце концов, у меня есть мое жалование, пусть, правда, скудное, но мне его хватает. Почему нужно жить обязательно в Копакабане, в отдельной квартире, а не здесь, в комнате пансиона? Лукас сразу начал строить планы — он хочет организовать для меня балетное турне, оплатить все расходы за свой счет. А я ничего этого не хочу. Я могу устроиться сама: мне обещан контракт в одной труппе, которая начнет свои выступления в началегода. Это хорошая труппа… — Она назвала имя известной артистки, ставшей во главе этой новой труппы.

Никогда Маркос не испытывал к Мануэле такой нежности, как сегодня. Ему захотелось предложить ей деньги, чтобы она могла создать балетную труппу, — такую, о которой мечтает, дать ей те деньги, что она не приняла от Лукаса, как не приняла от Шопела приглашение вступить в ансамбль «Ангелов». Но он не сделал ей этого предложения: все равно она бы его наверняка отклонила, а он ни на мгновение не хотел смешиваться с теми, кто обращался к ней с нечистыми помыслами.

— Почему ты молчишь? — неожиданно обратился к ней Маркос. Он взял ее за руку. — Как будет рада Мариана, когда она узнает. Она всегда так верила в тебя, Мануэла…

— Мариана… — улыбнулась Мануэла. — Да, ей и тебе я обязана тем, что не превратилась в падшую женщину. Из меня хотели сделать проститутку или самоубийцу, а Мариана меня спасла… Ты что-нибудь знаешь о ней?

— Да. Хорошая новость — у нее ребенок.

— Мальчик?

— Да. Его назвали Луисом Карлосом в честь Престеса. Я ее видел, она очень довольна…

— Надо будет послать ей подарок для ребенка… Ты знаешь, Маркос, я так обрадована этим известием, будто у меня самой родился сын. Может быть, еще настанет день, когда и у меня будет ребенок… Мариана научила меня не отчаиваться.

Маркое встрепенулся:

— Ты кого-нибудь полюбила?

— Да что ты, ничего подобного… Я живу, как монахиня, тебе это хорошо известно. — Однако какая-то легкая дрожь в голосе архитектора заставила ее задать вопрос: — Почему ты так думаешь?

— Нет, я так не думаю… — Он рассмеялся застенчиво и смущенно; это не был его обычный непринужденный смех. Мануэла задумалась.

Они вышли вместе, пообедали в ресторане, зашли в кино, но досидели только до половины сеанса, потом отправились пешком на Фламенго. Маркос был необычно молчалив, и Мануэла не могла понять, что с ним.

— Ты что-то скрываешь от меня. Друзья мы или не друзья? Я от тебя никогда ничего не утаиваю, рассказываю все, что со мной происходит. Что тебя заботит? Ты не можешь мне рассказать? Это какая-нибудь политическая тайна?

— Нет, у меня нет тайн… даже политических. Ты видела журнал? Как ты его находишь?

Они заговорили о журнале, о шуме, вызванном рецензией на книгу Эрмеса Резенде, о новостях в литературных и артистических кругах. Была жаркая летняя ночь, под руку прогуливались парочки. Неподалеку от них у парапета набережной целовались двое влюбленных. Они так увлеклись поцелуями, будто для них не существовало ни прохожих, ни яркого электрического освещения. Увидев это, Мануэля улыбнулась; Маркос, однако, снова замолчал. Так они дошли до пансиона.

— Не понимаю, что с тобой сегодня. Никогда тебя таким не видела… — еще раз озабоченно сказала Мануэла.

— Да, нет, ничего особенного, просто много забот с журналом. Мы готовим четвертый номер. На этот раз у нас будет сенсационный материал о кабокло, обитающих на берегах реки Салгадо. Им в ближайшее время угрожает изгнание с земель, которые они расчистили и обрабатывали в течение многих лет. Суд в Мато-Гроссо решил, что эти земли принадлежат акционерному обществу Коста-Вале. Там побывал один журналист — некий Жозино Рамос, ты его не знаешь; он кое-что сфотографировал и сделал немало наблюдений. Это репортаж, который всколыхнет и Коста-Вале и американцев… Не знаю, допустят ли они, чтобы после этого журнал продолжал выходить… Кабокло будут изгнаны. Это страшная история. Ты даже не можешь себе представить…

— Сколько печальных вещей на свете… — сказала Мануэла. — Не понимаю, почему это так. Как тяжела жизнь…

— Тяжела жизнь… — как эхо повторил Маркос.

Мануэла взяла его за руку.

— Мы сегодня оба печально настроены… Надеюсь, завтра будем чувствовать себя лучше.

— Завтра я семичасовым самолетом возвращаюсь в Сан-Пауло…

— Возвращаешься завтра утром? Но ты ведь только что прилетел… А я-то думала, что проведешь со мной рождество…

— Я прибыл только для… — он хотел было сказать «для того, чтобы повидать, тебя», но удержался, — …для одного срочного дела, и оно уже разрешено. У меня сейчас очень много работы в Сан-Пауло.

Она смотрела на него, в ее взгляде сквозил тревожный вопрос. Маркос отвел глаза, он с трудом сдерживал себя: эта прогулка по берегу моря при свете луны была для него трудным испытанием, как совладать с собой и не сказать ей о своей любви. Он отвел взгляд и поэтому не заметил всей нежности, излучавшейся из голубых глаз Мануэлы. Он протянул ей руку.

— Ну, до свиданья, Мануэла..

— Когда мы теперь встретимся?

— Не знаю… как-нибудь… Я тебе напишу.

Медленными шагами пошел он по набережной. Ей хотелось позвать его обратно. Прекрасна мягкая звездная ночь Рио — эта ночь, зовущая к любви, как бы толкала их в объятья друг к другу.

На углу Маркос обернулся. Мануэла долго махала ему рукой. Он на мгновение остановился, но тут же пошел дальше. Мануэла опустила голову, глаза ее наполнились слезами. Что с ним? Почему он так странно держался? Так странно, что были моменты, когда она начинала думать… думать… Нет… Это невозможно, от него она не могла ждать ничего, кроме сердечной дружбы и братской ласки. У нее — печальное прошлое, как могла она надеяться, что он когда-нибудь сможет ее полюбить?.. Он помогал ей, у него золотое сердце, исключительная доброта… Ждать, чтобы он полюбил ее… Это такая же неосуществимая мечта, как и то, что ей когда-нибудь удастся создать свою балетную труппу. Она во всем терпела неудачу, так с ней было всегда: неудачной была ее безумная любовь к Пауло, принесшая ей столько страданий, когда не осуществилась ее надежда иметь ребенка; неудачной была ее театральная карьера. И теперь, когда ее снова захватила любовь, на этот раз настоящая, родившаяся в полном взаимопонимании, эта любовь оказалась невозможной, несбыточной мечтой. Она проведет рождество и новогоднюю ночь в одиночестве, Маркоса не будет с ней, а она так на это надеялась… Она останется одна, предоставленная самой себе…

И, главное, она ни в коем случае не может допустить, чтобы Маркос обнаружил истинный характер ее чувств по отношению к нему, силу этой горячей любви, переполняющей ее сердце. Она его любила как друга, она и должна была проявлять себя только как лучшая из подруг. Когда она его полюбила? Этого она сама не знала, но в ночь, когда она шла с ним под руку по набережной Фламенго, чувствуя, что он молчит и страдает от неизвестной ей причины, она поняла, как много значит для нее Маркос, почувствовала, что полюбила его навеки… Это не была безумная девическая страсть, которую она испытывала к Пауло, страсть, полная иллюзий и обманов. Это была любовь, родившаяся в страдании, нежная, как дуновение ветерка, как старинная колыбельная песнь… Но она вынуждена скрывать ее в глубине души, заглушая стоны сердца, полного любви и страсти.


Комендадора да Toppe проворно поднялась с кресла, протянула Маркосу худые, старческие руки, вглядываясь в него маленькими проницательными глазками.

— Кто жив, тот, в конце концов, даст о себе знать… Я было собиралась поручить полиции вас разыскивать. Уже две недели, как я только и делаю, что звоню к вам в контору.

Она старилась все больше и больше и, тем не менее, не утрачивала юной подвижности взгляда и жестов; напоминала собой старую морщинистую обезьянку, увешанную драгоценностями. Комендадора держалась с Маркосом одновременно и властно и фамильярно.

Маркос начал оправдываться: когда комендадора позвонила ему по телефону в первый раз, он находился в Рио; затем был очень занят, никогда ему еще не приходилось так много работать — он до рождества должен сдать много проектов. Вот почему он не имел никакой возможности к ней приехать.

В действительности же он сделал все от него зависящее, чтобы оттянуть эту встречу. Он знал, зачем вызывала его командадора: свадьба Пауло и Розиньи была назначена на конец января, и старуха хотела, чтобы Маркос взял на себя убранство ее палаццо для предстоящего грандиозного празднества. Маркос многое сделал для комендадоры: выстроил для нее целые кварталы домов. Но ни за какие деньги он не хотел принять участие в том, что было связано с Пауло Маседо-да-Роша: это представлялось ему оскорблением по отношению к Мануэле. Еще раньше он уже отказался участвовать в интимной вечеринке — холостяцком обеде, данном в честь Пауло его друзьями. Затея Бертиньо Соареса и Шопела закончилась шумным скандалом в ресторане. Пауло, напившийся так, что едва держался на ногах, начал, по своему обыкновению, бить бутылки, крушить столы и ломать стулья. Разумеется, скандал не получил отклика в газетах, но о нем шли толки в обществе. Этим праздником Пауло собирался открыть то, что поэт Шопел назвал «веселым месяцем прощания с холостой жизнью»: ряд обедов, кутежей, оргий, в которых должны были принять участие писатели, артисты, политические деятели. В высшем свете только и было разговору, что об этой затее; все находили ее очень забавной.

Маркос пытался избежать встречи с комендадорой, но это оказалось невозможным. Старуха продолжала настаивать и назначила, ему приехать к обеду, на котором должен был присутствовать и Коста-Вале. Банкир тоже пожелал встретиться с Маркосом и обсудить с ним кое-какие строительные проекты. Маркос, здороваясь с комендадорой, в глубине залы увидел банкира.

— Не принимаю никаких оправданий… Или вы хотите, чтобы мне пришлось отложить свадьбу Розиньи?

— Отложить свадьбу, почему? Как я могу помешать свадьбе Розиньи?

— Не прикидывайтесь дурачком… А декорирование дома?

К архитектору подошел Коста-Вале.

— Как поживаете, дорогой Маркос? За последнее время вас что-то совсем не видно.

Они прошли в соседнюю залу, где их дожидались Розинья и Алина. В присутствии девушек разговор перешел на салонные темы и так продолжался в течение всего обеда, пока сестры не уехали на спектакль «Ангелов»; труппа Бертиньо Соареса пожинала в Сан-Пауло лавры. Собеседники перешли в гостиную и возобновили прерванный разговор — старая комендадора хотела получить от Маркоса проект декорирования ее палаццо и садов для свадебных торжеств: Бертиньо Соарес, Шопел, Мариэта и Пауло задумали превратить палаццо старухи в нечто похожее на дворец из «Тысячи и одной ночи», и Маркос должен был взять на себя осуществление этого плана.

— Розинья в восторге от нашей затеи. Мы все рассчитываем на вас.

Старуха сообщила ряд подробностей о подготовлявшемся празднестве: такой свадьбы в Бразилии еще не бывало. Сам начальник протокольного отдела Итамарати приедет руководить свадебной церемонией и грандиозным балом. Все приглашенные получат роскошные подарки; уже наняты лучшие повара; первоклассные парижские ателье круглые сутки шьют туалеты для невесты, ее сестры и приглашенных дам. Гости приедут даже из Европы, будут потомки старинной итальянской аристократии, наследники императорской короны Бразилии[322], не говоря уже о присутствии представителей аргентинского и уругвайского высшего общества; сам президент республики и все министры обещали быть на этом празднике, который должен продемонстрировать мощь паулистской индустрии и послужить символом объединения новых промышленников со старинными фамилиями времен империи и владельцами поместий.

Все это комендадора перечисляла в тоне легкой иронии, как бы желая сказать архитектору: «Вы можете, если вам угодно, над этим смеяться, но все-таки мы сильны и могущественны». Однако Маркос и не думал смеяться: он молча выслушивал перечень первоклассных вин, выписанных в невероятном количестве из Франции, Испании, Чили, Италии, Португалии. Комендадора настойчиво подчеркивала грандиозный характер празднества:

— Похоже, что весь мир хочет принять участие в создании счастья этих двух детей.

Коста-Вале улыбнулся.

— Вы истратите на это свыше тысячи конто. Я не против праздников, они необходимы, но…

— Ну и что же!.. — перебила комендадора. — Было время, когда я ничего не имела и была бедна, как Иов. А разве у вас самого временами не возникает желания отомстить тому времени, когда вы были бедны? Я хочу устроить праздник, какого здесь еще никогда не видывали…

Маркос еще раз извинился: он — не декоратор, для этого дела он не годится. Он архитектор, строитель домов, небоскребов, крупных ансамблей из камня и цемента. Это он умеет — ведь не одно здание он уже построил для комендадоры. Но преобразить дом и сады в волшебную сказку… нет, этого он на себя взять не может. Для большего блеска будущего торжества комендадоре следует обратиться к кому-нибудь другому; есть много хороших специалистов. И Маркос начал называть имена. Комендадора повелительным тоном прервала его:

— Я хочу, чтобы на этом празднике все было самое лучшее. Чтобы на него работали самые умелые мастера: лучшие портные, лучшие повара и самый знаменитый архитектор. А самый знаменитый архитектор — это вы. Поручите декорирование тому, кому найдете нужным, но ответственность возьмите на себя… И кроме того, я уже дала в газеты сообщение, что вы осуществляете художественное оформление праздника.

Маркос почувствовал раздражение: какое право имеет эта старуха миллионерша обращаться с ним, как со своими портными и поварами?

— Вы поступили опрометчиво, комендадора, потому что я еще раз вам повторяю: я не декоратор и не возьмусь за эту работу. Равным образом я не соглашусь поставить свое имя под проектом, который выполнит кто-то другой. Простите, но таково мое последнее слово: я не могу принять вашего заказа.

Маркос увидел на морщинистом лице комендадоры признаки гнева. Это же заметил Коста-Вале и поспешил вмешаться:

— Что за вздор! Мелочь, которой незачем придавать значения… — Властным жестом он остановил комендадору, готовую излить свой гнев. — Комендадора капризна, она хочет, чтобы свадебное торжество ее племянницы было верхом совершенства по блеску, и она права. То, что она проявляет настойчивость, приглашая именно вас, следует расценивать как хвалу вашему искусству, сеньор Маркос. Но, с другой стороны, мне понятны и ваши доводы. Вы не декоратор, вы архитектор. Несомненно, он прав, комендадора. — Теперь он обращался к миллионерше, как бы заставляя ее сохранять спокойствие и не порывать с Маркосом. — Вы, желая похвалить вашего гостя, кончили тем, что обидели его. А у нас есть более серьезные вопросы для обсуждения с Маркосом, нежели декорирование празднества Розиньи. Поручите это дело Бертиньо Соаресу и Мариэте, они все сделают…

Комендадора сдержала себя, ей удалось даже улыбнуться.

— Хорошо, если вы отказываетесь, мне приходится смириться.

Коста-Вале принес портфель, вынул из него бумаги и планы, разложил их на столе, сел, вытянул поудобнее ноги, провел рукою по лысине и заговорил спокойным тоном:

— Теперь перейдем к более серьезным делам… Я читал ваш журнал: интересно. Даже очень интересно. В особенности последний номер с материалами о кабокло долины реки Салгадо. Этот репортаж принадлежит перу корреспондента газеты «А нотисиа», не так ли?

— Бывшему корреспонденту. За этот репортаж его выгнали из редакции. Разве сеньору об этом не известно?

— Мне? А почему я должен об этом знать? Какое я имею отношение к редакции «А нотисиа»?

Он с минуту помолчал, как бы дожидаясь ответа на свой вопрос. Пристально посмотрел на Маркоса, словно принимая в это время какое-то решение.

— Ну, хорошо, а если бы даже я знал? Ведь, в конце концов, этот журналист был послан газетой в долину сопровождать экспедицию. Ему было дано определенное задание. А он злоупотребил оказанным ему доверием и стал писать против тех, кто оплатил ему поездку…

— Стал писать правду.

— Сеньор Маркос, давайте говорить серьезно, для этого я вас и пригласил. Вы на меня работали, я вас уважаю, восхищаюсь вашим талантом. Как вы мыслите, какие у вас идеи, — это меня не интересует, это ваше личное дело. Вы напечатали репортаж о кабокло, в котором всячески поносилось «Акционерное общество долины реки Салгадо». Если бы я захотел, ваш журнал в настоящий момент уже не существовал бы. Скажу вам больше: он не закрыт только потому, что я этого не допустил. Вместо того чтобы прекратить издание вашего журнала, я предпочту убедить вас, что я прав. Да, горстка кабокло в долине, еще с полдюжины скрывающихся там от полиции преступников занимают земли, которые по закону им не принадлежат… — Движением руки он предупредил возражение Маркоса. — Подождите. Что полезного для страны могут сделать эти кабокло? Ничего. А что сделаем мы? Мы поселим там японских колонистов, превратим эти невозделанные пространства в огромные рисовые плантации. Там, где сейчас стоят глинобитные хижины, я хочу построить образцовые жилища для колонистов. То, чего я хочу, — это прогресс, цивилизация. Вы скажете, что на этом я и комендадора наживаем деньги. Конечно. Но разве это не справедливо? Мы ведь вкладываем свои капиталы в дело цивилизации этого дикого края.

— За счет полей кабокло…

— Не будьте сентиментальны… Вот взгляните сюда… — Он развернул карту. — Я хочу, чтобы вы разработали проекты построек, которые мне нужны в долине. Вот здесь, вдоль берега реки — дома для колонистов, а здесь, в центре работ — здания промышленных предприятий и административных учреждений. Заказ на несколько тысяч конто, контракт, превышающий все, что у вас до сих пор было.

«Они позвали меня, чтобы купить», — подумал Маркое.

Коста-Вале перешел к подробностям своего плана: называл количество домов для колонистов, число этажей служебных помещений компании, размеры домов для рабочих, служащих, инженеров.

— Здесь возникнет целый город… Разве это не стоит ваших кабокло? Я мог закрыть ваш журнал. Вместо этого я предпочел убедить вас, пригласить сотрудничать в моем… в нашем деле… — Он показал на комендадору. — Уверен, что работа увлечет вас…

«Если он примет предложения Коста-Вале — а как он может его не принять: ведь это целое состояние, только безумец его отвергнет! — то он согласится взять на себя и художественное оформление праздника…» — думала комендадора.

«Они чувствуют на себе, что наш журнал существует и борется. Поэтому они хотят меня купить…» — думал Маркос и на этот раз даже не испытывал раздражения.

Как-то во времена забастовки в Сантосе он почувствовал, что переживает внутренний кризис: его убеждения, симпатии, мечты о мире, где нет несправедливости и нищеты, противоречили всем его деловым связям с врагами его убеждений, работе для этих врагов. Но сегодня, когда банкир и комендадора предлагают ему контракт на огромную сумму, он чувствует себя более сильным, чем эти властители жизни: журнал оказался ощутимым и полезным, и только теперь он понял все значение слов товарища Жоана о растущих силах тех, кого представляют коммунисты.

— Нет, все это для меня значит меньше, чем судьба кабокло долины. Вам это может показаться невероятным, но я скажу: я настолько же не гожусь для проектирования жилищ колонистов и зданий вашего акционерного общества, как не гожусь для декорирования свадебного празднества Розиньи. И по одной и той же причине: и то и другое основано на бедствиях и нищете тысяч людей. Я с удовольствием буду строить дома для кабокло долины, которые заменят им теперешние лачуги, но для этого у нас должно быть правительство, заботящееся о кабокло. А для вашего акционерного общества, которое даже не столько ваше, сколько американцев, я ни за какие деньги в мире ничего строить не стану!

— Это неслыханно! — вскричала комендадора. — У вас хватает дерзости прийти и вести коммунистическую пропаганду у меня в доме!..

— Я пришел не по собственной инициативе. — И Маркос поднялся.

— Спокойствие, — холодно произнес Коста-Вале, — спокойствие, комендадора. Маркос, будьте любезны, не уходите еще. Вам угодно быть вместе с кабокло и против нас — я не могу вам в этом препятствовать. Это очень жаль, потому что вы знаменитый архитектор. Однако смотрите, как бы вам потом не пришлось раскаяться…

— Я не имею обыкновения раскаиваться.

Коста-Вале улыбнулся своей обычной светской улыбкой.

— Мы пока еще не враги, мы только противники. Время покажет, кто из нас прав.

Прибытие Мариэты Вале, поглощенной заботами о приготовлениях к празднику, разрядило обстановку последних минут беседы. Маркос поспешил откланяться. Комендадора на прощание спросила его еще раз:

— Итак, это ваше последнее слово?

Коста-Вале проводил его холодным взглядом. Когда архитектор исчез за дверью, банкир сказал:

— Я организую бойкот его конторы. Потеряв контракты, он сбавит тон и пошлет к чорту и кабокло и коммунистов. Пора начать учить этих господ.

Комендадора согласилась:

— Они зарабатывают на нас деньги и против нас же выступают!.. Пришли последние времена… Но кому же я поручу теперь декорирование праздника?..

23

Все газеты единодушно утверждали, что палаццо комендадоры буквально преобразилось в волшебный сказочный дворец. Надо было воочию видеть его, чтобы оценить все это великолепие.

О подобном празднестве в Бразилии еще не слыхали: его описаниями были заполнены иллюстрированные журналы, которыми жадно зачитывались в мещанских семьях. Каждая сеньора, присутствовавшая на свадьбе, получила на память какую-нибудь драгоценность, каждый сеньор — дорогой подарок. Портрет невесты в парижском платье красовался на первых страницах газет и журналов, и романтически настроенные девицы вздыхали, любуясь фотографией облеченного во фрак Пауло Карнейро-Маседо-да-Роша, с печальным видом стоящего перед алтарем. Сам кардинал приехал совершить обряд бракосочетания. Сотни гостей, высшее общество Рио, Сан-Пауло, Буэнос-Айреса, бразильская императорская фамилия, один европейский экс-монарх, находившийся проездом в Бразилии, — присутствовали на свадьбе. Один из журналов напечатал фотографии некоторых подарков, полученных молодоженами: дом в Гавеа — подарок комендадоры, автомобиль — подарок семьи Коста: Вале; затем следовал бесконечный перечень драгоценностей, серебряных и хрустальных сервизов и других даров.

На многих снимках фигурировала и Мариэта Вале — даже на той, где молодожены засняты в момент посадки на самолет, который должен был доставить их в Буэнос-Айрес, где они собирались провести свой медовый месяц. Газеты писали о туалетах, обаянии, неувядаемой красоте жены банкира.

После совершения брачного обряда Мариэта, поздравляя, обняла Пауло и шепнула ему на ухо:

— Будь я на двадцать лет моложе, то это я сегодня выходила бы за тебя замуж…

— Ты моложе их всех… — ответил он, замечая в глазах любовницы первые признаки старости.

— Не задерживайся в Буэнос-Айресе. Я жду тебя.

Мариэта была довольна. Пауло перестал говорить о назначении в Париж; женитьба заставит его вести более упорядоченную жизнь; впредь он будет принадлежать ей больше, чем до сих пор.

Был доволен и Артур Карнейро-Маседо-да-Роша: этот выгодный брак снимал с него всякую тревогу за будущее сына. Теперь ничто не сможет помешать Пауло достичь самых высших постов в дипломатической службе, не говоря уже о пяти тысячах конто приданого Розиньи.

И комендадора была довольна: она купила для своей старшей племянницы мужа из лучшей аристократической семьи Сан-Пауло. Наступит день, она купит мужа в таком же роде и для младшей племянницы. Таковы были ее честолюбивые желания, и она их осуществляла.

Этот брак, о котором столько писалось (газетная хроника превратила жениха и невесту в героев романа для сентиментальных девиц или в персонажей американских фильмов), если верить газетам, — даже отвлек на время внимание всей страны от напряженности международного положения и от внутренних затруднений: все сосредоточилось на этих молодых людях, вступавших в брак.

Один издающийся большим тиражом журнал напечатал в виде новеллы историю «романтической любви» Пауло и Розиньи как пример для всей молодежи. Это произведение начиналось так: «Они познакомились розовым вечером и сразу же почувствовали, что рождены друг для друга. Это была любовь с первого взгляда…»

Один только Эузебио Лима, сидя у себя в кабинете в министерстве труда, казалось, совсем не был доволен шумихой, поднятой вокруг свадьбы, и, показывая на журнал, где была помещена эта новелла, говорил, обращаясь к Лукасу Пуччини и Шопелу:

— Уверяю вас: это скандал, самый настоящий скандал!

— Но почему? — спросил поэт, который объяснял себе неудовольствие Эузебио тем, что он не был приглашен на свадьбу.

— Почему? Я вам объясню почему, сеньор Шопел, и вы, как человек умный, согласитесь, что я прав. Для чего эта невероятная шумиха, эти неслыханные затраты на свадьбу, о чем подчеркнуто, громко заявляется во всеуслышание? Только и разговоров, что об этой свадьбе, будто война в Испании уже кончилась, будто Гитлер никогда и не существовал, а война еще не стояла у наших ворот… — Он понизил голос. — И все это, когда в нашей стране люди умирают от голода… Зачем еще больше возбуждать ненависть простонародья?

— Ты прав, — поддержал Лукас. — Мне пришлось в уличной толпе слышать не очень лестные комментарии по поводу этой свадьбы…

— Комментарии? Это бы еще ничего!.. — Он выдвинул ящик своего рабочего стола, доставая из него листовки. — Вот почитайте-ка коммунистические материалы относительно этого празднества. Их распространяют повсюду — на фабриках, в рабочих кварталах, в предместьях…

Он разложил на столе листовки: суровые памфлеты, полные гнева и осуждения. Шопел и Лукас склонились над ними. Эузебио взял одну из листовок и подал ее Шопелу.

— Прочтите вот эту, Шопел, потому что в ней говорится и о вас. На днях мне пришлось присутствовать на профсоюзном собрании, само собою разумеется, контролируемого нами профсоюза: там секретарь — парень из полиции. Ну, так вот, даже на этом собрании один рабочий заговорил о свадьбе, о празднествах, о газетной рекламе. Он произвел подсчет: на деньги, затраченные комендадорой на этот праздник, она могла бы прокормить рабочих своих фабрик, не помню уж, сколько-то там месяцев; могла бы одеть, не помню, сколько тысяч человек… В общем, тщательно сделанные расчеты; они, знаете ли, произвели впечатление.

Шопел нашел в листовке место, касавшееся его: «толстый, как свинья, питающийся объедками со столов богачей, разбогатевший на крови народа, он на свадебной оргии ел за четверых и пил за восьмерых…» Смуглое лицо мулата побледнело от страха. Дрожа, он пробормотал:

— Но я… я же был нездоров… Я не мог ничего есть…

Нелегальная листовка устрашила его: ведь, чего доброго, эти коммунисты придут к власти…

Эузебио продолжал:

— Доктор Жетулио очень хорошо поступил, не поехав на эту свадьбу. Комендадора всячески добивалась его присутствия. Но он знает, что делает…

Лукас Пуччини, положив ногу на ногу, заговорил авторитетным тоном:

— Эти люди очень отстали, они воображают, что живут во времена черных рабов. Они не видят, как изменился мир — теперь необходимо считаться с рабочими. Если мы сами не пойдем на какие-либо уступки, рабочие отнимут у нас все. Вот посмотрите, как поступаю я у себя на фабрике: обращаюсь с рабочими так, словно я сам один из них; всегда прислушиваюсь к их требованиям. Сейчас собираюсь открыть рядом с фабрикой ресторан с обедами по удешевленным ценам. Вместо того чтобы настраивать рабочих против себя, я делаю из них своих сторонников… И это вовсе не мешает мне наживать деньги…

О своих успехах он говорил с явной гордостью: судьба ему благоприятствовала, дела его шли хорошо. Эузебио, отошедший на второй план перед своим бывшим протеже, поддержал Лукаса:

— Именно так и надо поступать. Такова и политика доктора Жетулио с его законами о труде. Люди, подобные комендадоре, готовы перевернуть вверх дном весь мир, едва лишь слышат об этих законах. Они не понимают, что мы таким способом оберегаем их же деньги. Они не только отсталые люди, сеньор Лукас, они неблагодарные…

В глубине души Эузебио никак не мог простить, что его не пригласили на свадьбу. Теперь он обратился к Шопелу:

— Мы ведем здесь, в министерстве, огромную работу, направленную на то, чтобы помешать коммунистам контролировать профсоюзы, устраивать забастовки. Работаем и в министерстве, и в полиции. А эти люди выбрасывают миллионы на устройство празднества, не понимая, что этим они только дают пищу для коммунистов, прямо вкладывают им в рот…

— Что касается меня, — сказал Лукас, — то я не использую богатства во вред своим рабочим. Напротив, они убеждены, что я залез в долги, чтобы только не закрыть фабрику, не оставить их без работы… Такова моя тактика: я такая же жертва, как и они; я также хочу социализма. Скажу вам: если бы у нас еще существовали политические партии, я бы основал социалистическую партию… — Он поднялся, засунул руки в карманы элегантных брюк и остановился перед Шопелом. — Дорогой мой поэт! Паулистские аристократы больше не играют никакой роли. Лучшее, что они могут сделать, — это уступить место нам, новым людям, людям нашего времени, времени Гитлера и национал-социализма. Они ничего не понимают, умеют только разрушать и тратить. Это «труха», как выразился о них доктор Жетулио. Сущая правда.

Шопела это начинало развлекать. Когда Эузебио метал громы и молнии против публичного ажиотажа вокруг праздника, поэт подумал: «Он взбешен потому, что его не пригласили на свадьбу, что он не принят в высшем обществе». А когда Лукас Пуччини принялся ругать методы паулистских промышленников, Шопел объяснил это себе так: «Он не может простить Пауло, что тот спал с его сестрой; это, и только это заставляет его так говорить».

Однако после того, как Эузебио показал коммунистическую листовку и Шопел нашел свое имя рядом с именами Коста-Вале, комендадоры, Пауло и мистера Карлтона и прочел про себя, что он — враг народа и «обожравшийся боров», он взглянул на дело иначе. «Они правы, — подумал Шопел. — Все это возбуждает народный гнев, а коммунисты этим пользуются».

В его голосе прозвучал страх и одновременно горькая жалоба:

— А я-то считал, что коммунисты уничтожены… Неужели нет никакой возможности покончить с ними?..

24

«Нужно покончить с коммунистами» — таков был заголовок в вечерней газете, где описывались инциденты, разыгравшиеся на текстильной фабрике комендадоры да Toppe вскоре после свадьбы Пауло и Розиньи. Комендадора, желая, — как она об этом возвестила своим друзьям, — чтобы решительно все радовались по поводу великого события, купила большую партию макарон и приказала раздать их своим рабочим.

Со дня свадьбы прошло уже две недели; на фабриках комендадоры шли толки о празднестве, о затраченных на него огромных суммах, о подаренных гостям драгоценностях, о виски и шампанском, которые текли, как вода.

По рукам ходили коммунистические прокламации. На одной из них было две фотографии. На первой изображалась жалкая лачуга рабочего, его исхудалые, одетые в лохмотья дети; на второй — разукрашенное для празднества палаццо комендадоры, гости во фраках, декольтированные, увешанные драгоценностями женщины. Кричащий контраст этих двух фотографий вызвал среди рабочих озлобленные комментарии. Особенно возмущены были женщины — а они составляли на фабриках большинство, — вспоминая о дожидавшихся их дома детях, плачущих от голода. «Нет, не шампанское пьют эти господа, а кровь рабочих», — было написано в листовке, и работницы, читая у станков эти слова, с трудом сдерживали свое негодование.

Тогда-то поэт Шопел, напуганный словами Лукаса и Эузебио, посоветовал комендадоре сделать что-нибудь для рабочих; пусть у них создастся иллюзия, что и они приняли участие в празднестве бракосочетания. Он поделился с комендадорой некоторыми соображениями Лукаса и Эузебио, выдав их за свои собственные, упомянул о коммунистических листовках. Коста-Вале, в кабинете которого происходил разговор, поддержал поэта:

— Шопел прав. Вокруг этого праздника было слишком много шума.

И тот же Шопел подал идею: каждому рабочему — пакетик с полкило макарон. Поэту хотелось жить со всеми в ладу, и уже давно он старался сделать что-нибудь приятное для Лукаса Пуччини. Благосостояние молодого человека возрастало; он все больше зарабатывал денег, укреплялся и его престиж, он был своим человеком во дворце Катете, — и, как знать, может быть, не сегодня-завтра он окажется полезным для Шопела? В тот самый день, когда Лукас поносил паулистскую аристократию, он рассказывал, что приобрел большую часть акций одной фабрики в Сан-Пауло, вырабатывавшей макароны и другие продукты питания. Шопел привез ему заказ комендадоры, и Лукас его поблагодарил, обещав доставить всю партию макарон расфасованными в изящных пакетиках, на которых будет отпечатано розовыми буквами: «Нашим добрым рабочим на память о свадьбе Пауло Карнейро-Маседо-да-Роша и Розы да Toppe».

Несколько дней спустя торжествующий поэт явился к комендадоре. Мариэта Вале в эту минуту читала старухе письмо, полученное ею утром от Пауло, в котором тот описывал бесконечные приемы, устроенные в честь супружеской четы в Буэнос-Айресе. Она сердечно приветствовала поэта:

— Еще неделя, Шопел, и они будут здесь…

Шопел показал пакетик макарон с розовой надписью.

— …и будут с восторгом встречены рабочими, которые примут их как своих благодетелей…

Пакетик переходил из рук в руки. Сузана Виейра со своей обычной кокетливостью захлопала в ладоши.

— Вот это любовь!.. Ах, как трогательно…

— Идея Шопела… — похвалила комендадора. — Отличная идея! Наш поэт показал себя превосходным политиком!

— Но какой, однако, расход!.. Полкило, не так ли? А сколько всего таких пакетиков?

Шопел назвал цифру — несколько тысяч. Сузана пришла в еще большее возбуждение.

— Каких огромных денег это стоит, комендадора? Настоящий дар матери своим детям…

— Чего же хотите, моя милая?.. Надо подумать и о рабочих, — ведь, в конце-то концов, мы с ними связаны…

— Огромные деньги… Но, несомненно, это красивый жест… — восхищалась Сузана.

Шопел сообщил, что он уже велел сфотографировать для опубликования в газетах горы пакетиков, сложенные на фабрике Лукаса, и уже договорился с редакциями газет и агентством «Трансамерика» о репортерах и фотографах, которые явятся завтра на фабрики комендадоры присутствовать при раздаче подарков. В конечном итоге, заявил он, деньги, затраченные на макароны, окупятся той популярностью, какую стяжает себе комендадора, а это — выгодное употребление капитала.

Поэт был наверху блаженства: благодаря своей идее продемонстрировал этим людям, что он им действительно необходим, не говоря уже о благодарности со стороны Лукаса Пуччини, выразившейся в десяти процентах комиссионных от стоимости макарон. «Поэту на сигары», — сказал Лукас, вручая ему чек.

— На вашу почтенную голову, комендадора, изольются тысячи благословений! — торжественно заключил Шопел.

Но благословения не излились. Журналисты, приглашенные Шопелом, позже рассказывали, а фотографии подтверждали их рассказ о неожиданной и бурной реакции рабочих, едва лишь, незадолго до окончания рабочего дня, началась раздача полукилограммовых пакетиков с макаронами. Раздачу производили служащие конторы. Фотографы заняли удобные позиции для съемки; журналисты готовились услышать от рабочих — и главным образом от работниц — слова благодарности по адресу комендадоры.

Были розданы первые пакетики, произведен первый снимок: красивая блондинка-машинистка из конторы протягивает пакетик старой работнице-мулатке.

В это время чей-то голос крикнул:

— Это издевательство!

Служащие, занимавшиеся раздачей, в удивлении остановились. Но управляющий фабрикой приказал им продолжать. Какой-то рабочий вскочил на станок, откуда он был виден всему цеху.

— После того как они истратили свыше тысячи конто на жратву и пойло, чтобы набить брюхо богатеев, теперь суют нам эту дрянь? Сосут нашу кровь и еще хотят купить нас подачками!..

Фотографы снимали. Рабочий поднял руку с зажатым в ней пакетиком, швырнул его в сторону журналистов и фотографов.

— Жрите сами ваши макароны, а нам платите столько, чтобы мы могли жить! Нам не надо милостыни!

И, как по команде, со всех сторон в служащих конторы, в журналистов, в управляющего полетели пакетики с макаронами. Макароны рассыпались по полу у станков. Управляющий схватился за голову.

В остальных цехах произошло то же самое: пакетики с макаронами летали по воздуху, а на складе готовой продукции мишенью для них послужил большой портрет комендадоры. Управляющему удалось ретироваться в контору, откуда он позвонил в полицию. Один из рабочих побежал по цехам, громко предупреждая:

— Они вызывают полицию!..

Так как рабочий день кончился, рабочие поспешно стали расходиться. В несколько минут фабрика опустела. Оставались лишь журналисты, фотографы, конторские служащие. Пол был усыпан макаронами. Один из фотографов поднял несколько нерассыпавшихся пакетиков.

— Сделаю себе в воскресенье макаронную запеканку…

Управляющий говорил журналистам:

— Вы, сеньоры, — свидетели, какие они неблагодарные твари! Этих людей остается только отправить в хлев. Они не понимают человеческого обращения.

Прибыла полиция: три машины с сыщиками под предводительством Миранды. Принялись расспрашивать присутствующих.

— Особенно неистовствовали женщины… — рассказывал один из журналистов, — …и, говоря между нами, что за нелепая мысль дарить рабочим по полкило макарон после устройства празднества в тысячу конто…

— И не предупредив нас… — возмущался Миранда. — Разве можно устраивать такие вещи, не поставив заранее в известность полицию? Мы отрядили бы сюда несколько человек, и все прошло бы гладко…

Миранда хотел выяснить, как начались беспорядки. Какой-то фотограф, как ему сказали, заснял рабочего, подстрекавшего массу. Где этот фотограф? Выступил вперед пожилой человек — старый фотограф из газеты.

— Да, — объяснил он, — я пытался сделать такой снимок, но в самый момент съемки кто-то из рабочих швырнул пакетик и сбил аппарат.

Это была неправда: он успел сделать снимок, но не хотел выдавать рабочего полиции. Однако личность агитатора установил управляющий: это — рабочий из мотального цеха; за ним уже следили, так как он не раз высказывал бунтарские идеи. Его зовут Маурилио. Имеются еще и другие мужчины и женщины, в достаточной степени подозрительные. Управляющий назвал имена.

— Завтра, — пообещал Миранда, — мы произведем на фабрике чистку.

Поэт Шопел узнал о случившемся от репортера агентства «Трансамерика». Это произошло в кабинете Сакилы, с которым Шопел разговаривал о поэзии. Поэт побледнел.

— Какой ужас! Комендадора придет в бешенство. Сегодня же возвращусь в Рио, пока она меня еще не вызвала…

Сакила рассмеялся.

— А статья, которую вы собирались написать о «трогательном поступке комендадоры»? Вы, Шопел, — великий поэт, наш самый великий современный поэт. Но вы не знаете рабочих и ничего не смыслите в рабочем движении. Напишите лучше хорошую поэму, а коммунистов предоставьте мне…

Сакила опубликовал, используя агентство «Трансамерика», серию статей, направленных против Советского Союза. Эти статьи, изобиловавшие громкими, псевдореволюционными фразами, появлялись в крупных буржуазных газетах, и цензура департамента печати и пропаганды с удовольствием пропускала их.

Что касается Сезара Гильерме Шалела, то, действительно, эти события вдохновили его на поэму, которая была напечатана крупным шрифтом в новом роскошнейшем лузитано-бразильском журнале, издаваемом совместно португальским министерством пропаганды и бразильским департаментом печати и пропаганды. В этой поэме Шопел выражал свое безысходное отчаяние по поводу эгоизма людей, их холодной материалистичности:

Мой бог, я от всего хочу отречься:
От женщин, от мечтаний, от богатств…
Хочу поэтом стать смиренным, одиноким…

25

Профессор медицинского факультета университета в Сан-Пауло Алсебиадес де Мораис, руководитель работ по оздоровлению долины реки Салгадо, не был удовлетворен положением дел и признавался в этом Венансио Флоривалу, когда они в канун карнавала[323] вместе летели на самолете из Куиабы в Сан-Пауло.

Наедине с собой, в долине, говорил профессор владельцу фазенды, он долго размышлял о бразильских проблемах, об ответственности, возложенной на избранных — вершителей политических и экономических судеб страны. Размышления привели его к печальным выводам: никогда еще страна не стояла так близко к краю пропасти, никогда еще ей так сильно не угрожала катастрофа.

— Сеньор доктор, не надо преувеличивать… Разговоры о том, что Бразилия находится на краю пропасти, я слышу с раннего детства. Но, как видите, и по сегодняшний день мы еще не скатились в эту пропасть… А теперь эта опасность грозит нам меньше, чем когда-либо: у нас сильное правительство; с политическими распрями, которые причиняли нам столько зла, покончено…

Доктор покачал головой.

— Покончено? Они никогда еще не были такими ожесточенными.

Неужели полковник не видит опасности? Для профессора медицины она почти осязаема: рабочие никогда не были такими дерзкими, как теперь. Что он скажет об истории с макаронами комендадоры? Очень показательный случай. И даже в долине, в этой глуши, разве кабокло не продолжают занимать земли, которые правосудие объявило принадлежащими «Акционерному обществу долины реки Салгадо»? Кто мог подумать, что кабокло, вчера еще рабы, проявят такое упорство? И разве рабочие в долине не организовали уже свой профсоюз и не предъявили требований об удвоении оплаты сверхурочных часов именно сейчас, когда акционерное общество решило ускорить темп работ?

— Да, эта история с кабокло — чистейшее безобразие. Я уже говорил Коста-Вале, что необходимо выгнать их вон, и как можно скорее. Но у него на этот счет свои соображения…

— Очень спорные, полковник.

И профессор излил душу в словах, которые у него никогда не хватало мужества высказать самому Коста-Вале: он боялся банкира. Коста-Вале — большой человек, говорил профессор бывшему сенатору, и он, Алсебиадес, принадлежит к числу его безусловныхпоклонников. Но, тем не менее, приходится признать, что его нынешняя политика может причинить стране серьезный ущерб: она, несомненно, усилит влияние коммунистов.

Полковник удивился:

— Но как, сеньор доктор, как?

А вот как… Это политика американцев, политика Рузвельта. Она, может быть, хороша для такой великой, могущественной державы, как Соединенные Штаты. Я не стану отрицать достоинства американского правительства и его государственной системы, но для Бразилии такая политика опасна. Достаточно посмотреть, какими сомнительными личностями окружил себя Коста-Вале. Некоторые из них более чем подозрительны: например Эрмес Резенде и некий Сакила, выгнанный из партии коммунист, ныне — руководитель отделения агентства «Трансамерика» в Сан-Пауло. По существу, эти люди враждебны Новому государству, враждебны курсу международной политики правительства; все они — замаскированные заговорщики…

Полковник принялся защищать Эрмеса Резенде:

— Социолог — не коммунист. Правда, у него свои представления о социализме, несколько крайние. Но, в сущности, он славный малый, любит хорошо покушать, совершенно безобидный…

— Безобидный… Не он ли назвал Гитлера «кровожадным зверем»?

Профессор пришел в возбуждение: если и есть человек, способный спасти мир от красной опасности, — это Гитлер. А между тем что происходит? Ответственные влиятельные люди, такие как Коста-Вале, финансируют издательства, газеты и пресс-агентства, распространяющие так называемые демократические, а в действительности — прокоммунистические идеи. Издательство, основанное Шопелом и теперь находящееся в руках банкира, которое так хорошо начало свою деятельность с издания трудов Плинио Салгадо, теперь принялось печатать американских и английских философов, чьи экстремистские, подрывные идеи не останутся незамеченными для тех, кто прочтет хотя бы несколько страниц из их книг. Он, профессор Алсебиадес, во время своего пребывания в долине ознакомился с некоторыми произведениями этих врагов авторитарной формы правления… Издавать их — значит работать против самих себя; приставлять ружье к груди тех, кто только и способен выступить против коммунистов, приставлять ружье к груди фашистов — немцев Гитлера и итальянцев Муссолини.

Профессор трагически развел руками: янки причиняют Бразилии великое зло, их влияние чрезвычайно опасно.

— Но, сеньор доктор! Ведь у них — деньги, а мы зависим от этих денег…

Нет, это не так, возражал профессор, деньги есть и у немцев, и немцы пытались вложить в Бразилии свои капиталы. Почему Бразилия продолжает оставаться в зависимости от Соединенных Штатов? Это чистейший абсурд, причины которого он не может понять. Немцы готовы финансировать индустриализацию страны, готовы помочь тому, чтобы Бразилия превратилась в великую державу. Немцам нужна могущественная, богатая, индустриализированная Бразилия, которая на американском континенте могла бы противостоять Соединенным Штатам. Каждый патриот легко поймет, какие преимущества дает сотрудничество с немцами. Сверх всего — гарантия быстрого искоренения коммунизма… Он не может понять, почему Коста-Вале, обладая землями долины реки Салгадо, предпочитает предоставлять их янки, имея возможность договориться с немцами… Результаты налицо: глухая борьба среди членов правительства, угрожающая даже его устойчивости, используется коммунистами в своих целях.

Полковник Венансио Флоривал почесал покрытую седоватыми взъерошенными волосами голову: все это было чрезвычайно сложно. Конечно, профессор медицины в какой-то мере прав, но и Коста-Вале ведь не малое дитя: он не стал бы вбивать гвоздь без шляпки… Если он предпочел американцев, то, верно, прежде взвесил все возможности — в этом доктор Алсебиадес был уверен. А думать, будто действия Коста-Вале способствуют усилению коммунистов, — это дикий вздор. Самый непримиримый враг коммунизма в Бразилии — это Коста-Вале. Профессору нужны доказательства? Кто ходатайствовал перед доктором Жетулио о прекращении преследования Плинио Салгадо и других интегралистов после путча в мае 1938 года? Это был Коста-Вале, озабоченный тем, как бы коммунисты не извлекли для себя выгод из создавшейся ситуации. А что до него, Венансио Флоривала, он твердо убежден, что наступит час, когда все объединятся — американцы и немцы, Жетулио и Плинио Салгадо, начальник полиции и министр просвещения, Эрмес Резенде и профессор Алсебиадес. Это произойдет, когда Гитлер двинет свои войска на Москву… В этот час профессор увидит, что все подадут друг другу руки, чтобы сообща уничтожить коммунизм. И этот час скоро придет: бог не допустит, чтобы он не наступил…

Самолет приземлился. Такси доставило путешественников к подъезду отеля, где останавливался Венансио. Была суббота накануне карнавала, и на улицах уже появлялись первые маски. На углах стояли продавцы серпантина и конфетти. В городе господствовало праздничное настроение.

Венансио Флоривал, прощаясь с профессором, широко улыбнулся.

— Забудьте ваши опасения, сеньор доктор. Постарайтесь в дни карнавала вознаградить себя за время, проведенное в скучном одиночестве в долине…

Из такси, в котором он должен был ехать домой, профессор Мораис почти оскорбленно ответил:

— Я осуждаю эту коллективную оргию, называемую карнавалом. Не собираюсь принимать в ней участия, — у меня есть свои принципы, полковник…

Улыбка Венансио сменилась раскатом неучтивого смеха.

— Вам же хуже, сеньор доктор! Небольшое развлеченьице никому не приносит вреда. Что касается меня, то я намерен закончить вечер в «Голубом шаре» в обществе Мерседес… Эти испанки — огонь! А я еще далеко не старик, сеньор доктор!

26

Почти в то же время Жозе и Мариэта Коста-Вале высаживались из другого самолета в Рио-де-Жанейро. Карнавал они всегда проводили в Рио. Этот праздник в столице нельзя было сравнить с карнавалом в Сан-Пауло. Карнавал — прежде всего, столичный праздник, а для Мариэты он еще означал возможность провести четыре дня в обществе Пауло: танцевать с ним на великосветских балах, пить шампанское, совершать всякие безумства, допускаемые во время карнавала, пьянеть от одного взгляда Пауло. Мариэта была возбуждена, ее истомило ожидание этих дней, она торопила носильщиков, грузивших чемоданы в авто.

Она редко виделась с Пауло после его возвращения из Буэнос-Айреса. Молодожены провели в Сан-Пауло у комендадоры всего лишь несколько дней, и Мариэта имела возможность остаться с Пауло наедине только один раз в чудовищно жаркий вечер после долгого и обильного обеда. Ей хотелось ласки, а он чувствовал себя усталым, отяжелевшим от обеда и вина, его клонило ко сну. Но, разумеется, он был очень нежен, повторял ей заверения в любви, говорил о том, как он по ней скучал, но одновременно клевал носом и с трудом сдерживал зевоту. Она хотела, чтобы он рассказал ей о своих планах на будущее, но он не пожелал распространяться на эту тему, заговорил о другом и в конце концов заснул. Она, взбешенная, ушла от него и, вернувшись домой, разразилась слезами. Вечером явился Пауло: пришел просить прощения. Но дом был полон народу, и им удалось поговорить наедине всего лишь несколько минут в саду.

Он просил у нее прощения, и она с восторгом простила. А потом Пауло и Розинья уехали в Рио, куда отправилась и комендадора, которой невмоготу было оставаться в Сан-Пауло, где до сих пор все говорили о «случае с макаронами».

Из Рио Пауло прислал Мариэте письмо: он еще раз объяснял свое поведение в тот злополучный вечер влиянием чрезмерной усталости и снова клялся в любви. Очень нежное письмо, страстное, полное ласковых слов и непохожее на его обычные послания, исполненные злословиями по адресу знакомых — письма иронические и без всяких сентиментальностей. Мариэта объяснила тон письма раскаянием Пауло в недавней размолвке, связалась с ним по междугородному телефону, чтобы сказать, что она его уже давно простила, что никогда еще она так его не любила, как теперь. От телефонного разговора у нее осталось впечатление, что Пауло в это время нервничал. Но она тут же забыла об этой детали, поглощенная заботами о туалетах, заказанных ею для карнавальных балов.

Теперь она вознаградит себя за длительную разлуку с Пауло! В Рио появится возможность встречаться с ним наедине, это не Сан-Пауло, где в доме банкира ежедневно собирается много гостей, здесь не потребуется исполнять обязанности хозяйки. Планы Мариэты были хорошо продуманы: она убедит молодого человека — она уже зондировала почву у комендадоры — оставить службу в Итамарати и посвятить себя управлению фабриками тещи. Она рассчитывала, что ей удастся убедить Пауло, и надеялась в лице комендадоры и Розиньи найти верных союзниц. Она спросит, что для него надежнее: продолжать ли дипломатическую карьеру, всецело зависящую от колебаний политического курса, или мало-помалу заменить комендадору во главе ее предприятий?


Они встретились вечером на балу. Мариэта была прекрасна: маскарадный наряд Марии-Антуанетты очень шел к ее облику аристократической дамы. А бедняжка Розинья так и не могла научиться одеваться: даже самые дорогие туалеты к ней не шли, и она, сидя рядом с Пауло, молчаливая и подавленная, походила скорее на мещаночку из предместья, попавшую на бал по недоразумению, чем на миллионершу — супругу самого элегантного молодого человека. Мариэта улыбнулась при виде такого контраста — Розинью она совершенно не принимала в расчет.

Маски расступились и дали пройти супружеской паре: Коста-Вале с Мариэтой подошли к столику, за которым сидели Пауло, его жена и Шопел. Мариэта продолжала усмехаться. «Боже, до чего неэлегантна Розинья! На это стоит посмотреть», — думала она. Шопел первым увидел чету Коста-Вале, поднялся и приветствовал Мариэту:

— Ваше величество! Позвольте самому смиренному из подданных поцеловать вашу руку.

Пауло и Розинья тоже поднялись со своих мест. Не успев еще поздороваться, Розинья от удовольствия захлопала в ладоши и начала рассказывать Мариэте:

— Знаешь новость, Мариэта? Ах, нет! Ты не можешь еще ее знать — это секрет. Она только завтра будет напечатана в «Диарио офисиал»…[324]

— Что такое? — бледнея спросила Мариэта.

— Пауло получил назначение в Париж. Через две недели мы уезжаем…

— Поздравляю вас, сеньор хитрец!.. — сказал Коста-Вале. — Париж — это стоящее дело…

— Это — лучший свадебный подарок… — добавила Розинья.

Оркестр заиграл самбу. Мариэта с трудом произнесла:

— Потанцуем, Шопел?

Поэт толстыми ручищами обнял ее за талию. Лицо его сверкало от пота. Несколько минут они танцевали молча. Мариэта механически двигалась в танце, не отвечая даже на бесконечные приветствия друзей и знакомых. Спустя некоторое время она спросила:

— Ты знал об этом назначении?

«Почему мне всегда приходится участвовать в развязках романов Пауло? Он развлекается, а я должен утирать слезы его возлюбленных!» — внутренне возмутился Шопел и ответил:

— Я узнал об этом только сегодня…

Воцарилось продолжительное молчание. Вдруг Мариэта сказала:

— Я думаю тоже отправиться в Париж. Вот уже почти два года, как я не была в Европе…

— Ах! Если бы и я мог поехать… — завистливо вздохнул поэт. — Принять ванну цивилизации на прославленных берегах Сены!

— Затруднение для меня… — объясняла Мариэта почти совершенно спокойным голосом и с легкой улыбкой торжества на тонких губах, — затруднение для меня в занятости Жозе. Ему совершенно невозможно путешествовать. Но теперь я воспользуюсь отъездом Розиньи и Пауло и поеду вместе с ними…

«Ага! От нее Пауло не так легко будет избавиться, это не Мануэла… У нее есть деньги и, кроме того, совершенно нет стыда…» — думал Шопел, высказывая вслух свое полное одобрение планам Мариэты:

— Вы превосходно поступаете, дона Мариэта. Никому не вынести безвыездно два года подряд в Бразилии. Здесь задыхаешься, задыхаешься и тупеешь…

Из-за своего столика, в одиночестве — Розинья танцевала с Коста-Вале — Пауло следил взглядом за Мариэтой. Предстояло мучительное объяснение с упреками и жестокими словами. Надо быть готовым к взрыву отчаяния со стороны любовницы. Но Париж стоит неприятного ужина…

27

Это случилось на второй день карнавала, когда на улицах царило особенно бурное оживление, когда, позабыв все на свете, весь город пел и танцевал; в этот день Жоан первый раз в жизни увидел своего сына.

Трибунал безопасности приговорил Зе-Педро, Карлоса и остальных товарищей, арестованных в прошлом году, к тюремному заключению — от шести до восьми лет. Осужденные уже были отправлены на далекий остров Фернандо-де-Норонья, затерявшийся среди Атлантического океана между Бразилией и Африкой. Один лишь молодой португалец Рамиро еще оставался в Сан-Пауло в госпитале, так как был болен. Жестокие пытки, которым он был подвергнут, почти совсем его искалечили, и ему предстояла операция. После операции и его отправят в темном трюме грузового парохода на пустынный и суровый остров.

Жозефу выпустили из сумасшедшего дома. Она не выздоровела. Жила у своих родителей и никого не узнавала, даже собственного ребенка. Тихая помешанная, она лишь постоянно повторяла слова, запечатлевшиеся в ее памяти в страшные ночи пыток. Со здоровьем Руйво тоже было плохо: он снова похудел, казалось, состоял только из кожи и костей; не переставая кашлял, каждый вечер его била лихорадка. Но он не жаловался, не бросал работу, и пришлось в порядке партийной дисциплины обязать его более или менее регулярно посещать доктора Сабино. В тяжелых условиях нелегального существования, в которых они все теперь находились, систематическое лечение было невозможно.

После ареста Карлоса и Зе-Педро полиция не давала партийной организации ни минуты покоя. За последние месяцы она побывала по всем имеющимся у нее адресам, арестовывала людей направо и налево, избивала их, грозила им наказанием, обещала большую награду за выдачу Жоана и Руйво. Теперь, при отсутствии контроля со стороны парламента, полиции отпускались огромные средства; кадры сыщиков были утроены; огромная сеть шпионов и осведомителей охватила весь город: действовала на каждой фабрике, в домах, где почти все швейцары были связаны с полицией, в учебных заведениях — всюду. В таких условиях организовать встречу товарищей представляло собой сложную задачу; проводить собрания становилось все труднее: за квартирами сочувствующих шла постоянная слежка. Полиция зажимала партийную организацию в кольцо, затрудняла ей малейшее движение, настойчиво разыскивала районное руководство.

Постоянные полицейские облавы влекли за собой аресты все новых и новых товарищей. Сделать на стене надпись стало отчаянным делом, почти неизменно заканчивавшимся арестом исполнителей, особенно с тех пор, как были введены в действие радиопатрули и машины с сыщиками все ночи напролет колесили по улицам. Полицейские агенты проникали на фабрики в качестве рабочих, и ячейки в полном составе попадали в лапы полиции, прежде чем рабочие успевали распознать провокаторов.

Это была трудная, мучительная задача: заполнять постоянно образовывающиеся бреши в организации. Нередко случалось, что полиция арестовывала весь местный комитет, и тогда работа целого городского района оказывалась дезорганизованной. А вербовка новых кадров в таких условиях требовала особенной бдительности: ведь люди, связанные с полицией, только и ждали, чтобы их приняли в партию. Долгие месяцы молчаливой и упорной работы, месяцы без значительных уличных выступлений, когда самый малый успех обходился ценою свободы товарищей, ценою существования низовых ячеек.

Трижды за этот период пришлось спасать нелегальную партийную типографию от напавшей на ее след полиции. В первые два раза успели спасти маленький печатный станок и шрифты. Но в третий раз пришлось бросить все шрифты, бумагу, уже отпечатанные материалы и почти из-под самого носа полиции, когда сыщики уже окружали дом, унести только один станок. Наступил тяжелый период, и на время пришлось прервать печатание листовок. Наборщики стали приносить в карманах из типографий, где они работали, шрифты, и так, мало-помалу, ценою повседневной самоотверженной работы была восстановлена партийная типография.

Нечего и говорить, каких трудностей стоило находить помещения, где бы могли скрываться члены секретариата. Руководители — в особенности Руйво и Жоан — не должны были подолгу оставаться на одной и той же квартире: полицейские шпионы могли ее обнаружить. В этот период члены партии показали всю свою преданность делу. Нашлись, конечно, и такие, кто дезертировал, испугавшись тюрьмы, или заговорил, не выдержав пыток, но они составляли меньшинство. Члены партии сопротивлялись и продолжали работу.

После событий на фабрике комендадоры полицейский террор стал еще более жестоким. Много рабочих было арестовано, а фабрику буквально наводнили агенты полиции. Демонстрация студентов на площади Сан-Франсиско в знак протеста против гитлеровской угрозы Чехословакии, была разогнана полицейскими дубинками. Для шпионской сети полиция использовала и членов бывшего «Интегралистского действия». Газеты требовали «еще более решительных мер для подавления коммунизма».

Сыщики носили при себе фотографии Руйво, заснятые в один из его прошлых арестов; показывали их дворникам, швейцарам, прислуге, разносчикам, посыльным, добавляя, что изображенный на них человек выкрасил себе волосы в черный цвет. Фотографий Жоана у них не было, и тут им приходилось ограничиваться более или менее точным описанием его примет, полученным от Эйтора Магальяэнса. В таких условиях Жоан был вынужден со все возраставшим нетерпением дожидаться благоприятного случая для встречи с Марианой и своим сыном. Он решил для этого воспользоваться последним днем карнавала, когда весь город пел и танцевал.

Жоану пришлось нарядиться в карнавальный костюм, надеть маску и в таком виде пройти по улицам, где веселилась толпа. На каждом шагу его останавливали, приглашая принять участие в круговой самбе или хороводе. Он вырывался и шел дальше: ему хотелось поскорее увидеть Мариану, прижать ее к сердцу; взглянуть на ребенка, о котором он столько мечтал.

Наконец он добрался до места, где его ждала жена. Тихий квартал казался совершенно необитаемым, — должно быть, все ушли на праздник. Маркос де Соуза устроил встречу в доме одного сочувствующего, тоже архитектора, — своего приятеля. Маркос, прося предоставить ему помещение, рассказал приятелю только часть правды, и хозяин дома ничего не знал о том, кто такой Жоан. Мариана явилась сюда с ребенком еще с утра. Как только пришел Жоан, хозяин с ними распрощался:

— Я ухожу на карнавал. Мой дом — в вашем распоряжении.

Оставшись наедине, они слились в долгом и крепком объятии, неспособные в первый момент выговорить хотя бы слово. Глаза Марианы увлажнились. Ее рука гладила голову, худое лицо и волосы мужа. Жоан целовал жену в глаза, в лицо, в губы. Она с сокрушением смотрела на него:

— Какой ты худой!

Жоан улыбнулся.

— Как ты хороша…

Это была правда: никогда еще Мариана не представлялась ему такой прекрасной; материнство придало ее красоте новые простые и изумительные черты и сделало эту красоту совершенной.

— Пойдем… — сказала она и потянула его за руку.

В соседней комнате на кровати архитектора спал ребенок. Жоан замер на месте, затаил дыхание, глаза его застилало туманом, он еле видел.

— Мой сын… — Он взглянул на Мариану. — Похож на тебя… К счастью, он в мать…

— А глаза у него твои… — сказала Мариана. — Когда мне становится грустно, достаточно взглянуть в его глаза, и тогда кажется, что ты со мной. Он мне очень помогает, Жоан: целыми часами я с ним разговариваю. Я ему рассказываю, он отвечает лепетом… и это меня радует… Как хорошо, Жоан…

Услышав голоса, ребенок проснулся, зашевелил ручками, открыл глазки.

— Твои глаза, видишь? Точь-в-точь…

В это время под окнами прошла, направляясь на карнавал, веселая компания в масках, и этот шум испугал ребенка. Мариана взяла малютку на руки, чтобы его успокоить. Жоан смотрел на мать и на ребенка, и сердце его учащенно билось. Он вспоминал, какой была Мариана два года назад, когда он ее впервые увидел, придя на день ее рождения для того, чтобы передать партийное задание. Сколько событий произошло за эти два года… И сама Мариана уже не была прежней неопытной девушкой, которая, поддавшись первому побуждению, отправлялась расписывать лозунгами стены, подвергая себя опасности. Теперь это была женщина-коммунистка, полная чувства ответственности, готовая без единого протеста перенести длительную разлуку с мужем.

Жоан знал о том, как идет работа Марианы: ее комитет был самым активным в городе, ей удалось уберечь свою организацию от полиции, и даже в период беременности она не прекращала работы. Когда родился ребенок, она поручила его заботам матери и снова все свое время отдавала партии. Сколько раз приходилось Жоану слышать от товарищей, которые даже не подозревали об узах, связывавших его с Марианой, восторженные похвалы товарищу Изабеле (это была ее нынешняя подпольная кличка); ее выдвигали как пример самоотверженности, ума, революционной бдительности и серьезности характера. Он даже слышал историю об одном товарище — студенте, недавно принятом в партию, — который влюбился в Мариану и предложил выйти за него замуж. Жоану рассказали об этом случае, об отчаянии Марианы, не знавшей, как отказать юноше, не обидев его, и вместе с тем не открыть ему, что она замужем. Однако затруднение разрешилось само собой: живот Марианы увеличивался с каждым днем, молодой человек это заметил и все понял.

По улице прошла вторая шумная компания масок. Ребенок вглядывался любопытными глазенками, стараясь определить, откуда исходят эти необычные для его слуха звуки. Мариана протянула сына Жоану.

— Мама, которая целыми днями с ним возится, говорит, будто ты совсем не любишь маленьких…

Жоан принял от нее сына. За него, за других малюток, за ребенка Жозефы борются они, стараясь изменить этот мир. Сейчас, держа на руках сына, он как бы осязал цель этой борьбы, смысл своей тяжелой, суровой жизни. Он нежно прижал к груди своего малютку. Мариана обняла сына и отца, склонила голову на плечо Жоана. Она заметила задумчивое выражение его потемневших глаз, оторвавшихся от малютки.

— О чем ты думаешь?

— Ты знаешь, с того дня, как он родился, мне ничего так не хотелось, как увидеть его и каждый день смотреть на него и на тебя тоже. Нужно ли об этом говорить?

Мариана поцеловала мужа, нежно взяла из его рук ребенка.

— Такой день наступит… И в этот день будет праздник куда лучше, чем нынешний карнавал…

Так, втроем, они прильнули друг к другу. Ребенок улыбался Жоану, и глазки его блестели. А Жоан нежно прижимал к груди своего сына!

28

Тогда же, в феврале 1939 года, два человека встретились и узнали друг друга в толпе солдат и штатских на границе Франции и Испании. В ту зиму трагические колонны беженцев пересекали Пиренеи[325].

Нацистские летчики из легиона «Кондор»[326] кружились над уходившими людьми, били по ним из пулеметов, оставляя преступный след — трупы стариков, женщин и детей. Повозки, запряженные ослами и мулами, подталкиваемые уставшими людьми, детские коляски, превращенные в тележки, — самые разнообразные и примитивные средства передвижения были приспособлены для перевозки скудного имущества беглецов. Одеяла, простыни, тряпье, старомодные чемоданы, ящики, изображения католических святых — таков был их скарб. Вместе с ним везли парализованных дедушек и бабушек, а также новорожденных младенцев.

Итальянские солдаты из фашистских легионов Муссолини и мавры генерала Франко свирепо преследовали по пятам беглецов. Случалось, что кое-кто отставал, тогда цепи вражеских солдат отрезали их от основной массы, и для них все было кончено. Белизну снега обагряла кровь. Под лишенными листвы деревьями лежали трупы. Женщина, еще совсем молодая, шла, неся на руках безжизненное тельце ребенка. Рядом с ней, опираясь на костыль, шел и плакал старик — может быть, дедушка мертвого малютки. Аполинарио, в форме майора испанской республиканской армии, старался поддержать порядок среди своих солдат.

— Мы не беглецы. Мы отступаем как солдаты Республики, сохраняя дисциплину и порядок…

Его авторитет был велик, легенды создавались вокруг имени этого молодого бразильского офицера; его подвиги были воспеты в боевых песнях.

Вокруг снег и холод, голые скалы, страшная зима поражения, зловещие колонны отступавших. Аполинарио вспомнились описания другого отступления на северо-востоке Бразилии, в пору засухи[327]. Но здесь было еще страшнее: все население — тысячи и тысячи семей — покидало свою проданную родину, оставляя все, что любило, что составляло до сих пор его существование. Население уходило в чужие края, чтобы вновь начать жизнь в стране — с чужим языком, с чужими обычаями. Взоры обращались назад, на пройденный путь, как бы прощаясь с родными пейзажами, с землей отечества.

Три роты республиканских солдат, последними пересекавшие Пиренеи, с трудом пробирались сквозь толпы беглецов. Аполинарио командовал одной из рот, и ему был дан приказ прикрывать отступление двух других рот и гражданского населения: франкисты приближались. Аполинарио сказал одному из своих офицеров:

— За нами остается честь отступать, сражаясь. Покажем фалангистам, чего стоят республиканские солдаты…

Они удерживали горный перевал, пока отступали две другие роты и охраняемая ими масса гражданского населения. Солдаты Франко и Муссолини рвались вперед, одержимые жаждой убивать. Их встретил сосредоточенный огонь роты Аполинарио. Так, сражаясь, защищая каждую пядь горной тропы, рота Аполинарио отступала к границе, давая время спастись гражданскому населению. Это были последние республиканские солдаты, и Аполинарио перешел с ними границу только после того, как ее перешел последний штатский. Французские крестьяне приносили испанским беженцам пищу и вино.

Здесь, по ту сторону границы, уже находились две другие роты и огромная масса беженцев. Была ночь, мороз, ледяной ветер, голод. Солдаты срубали деревья и разводили костры, вокруг которых собирались измученные беглецы.

И в эту ночь Аполинарио вновь повстречался с сержантом Франтой Тибуреком, ставшим теперь лейтенантом. Чех, руководивший группой солдат, которые раскладывали костры, тотчас же узнал своего старого знакомца.

— Ба! Да это же бразилец…

За годы войны Аполинарио видел столько разных лиц, сталкивался с людьми стольких национальностей, что в первую минуту не распознал, кто этот лейтенант, где он с ним встречался.

— Так вы меня не припоминаете? Франта Тибурек, сержант, чех из бригады имени Димитрова в те времена, когда еще существовали интернациональные бригады… После их ликвидации я остался в Испании… Мы встречались с вами, вспомните…

И вдруг вся сцена возникла в памяти Аполинарио: он вспомнил сержанта, перебегавшего поле и принятого ими за нациста — убийцу крестьянского семейства, вспомнил, как затем этот сержант дал ему газету с известиями о забастовке в Сантосе и как потом они вместе пили за здоровье Престеса и Готвальда. Они обнялись, и чех сказал:

— Кончилась наша война… Но если они воображают, что она закончена навсегда, они глубоко заблуждаются. Наступит пора, когда испанский народ снова вернется к своим очагам, и в этот день я желал бы опять быть с ним вместе…

Он обернулся назад, к испанской границе; где-то там далеко находилась могила Консоласьон — девушки из Мадрида, которую он любил. Так же, как и Аполинарио, после роспуска интернациональных бригад он оставался в Испании. Оторвал взгляд от испанской земли и пошел рядом с бразильским офицером.

— Завтра мы должна отправиться в ближайший пункт — кажется, он называется Пра-де-Мольо — и там сдать оружие французским властям…

Аполинарио утвердительно кивнул:

— Да, я уже это знаю…

Ледяной ветер проникал сквозь шинели, обжигал. Франта Тибурек вдруг остановился и неожиданно спросил:

— А как идут дела в вашей стране?

— Плохо. Фашистское правительство, полицейский террор. Убивают наших товарищей…

Лицо чеха — честное лицо рабочего — отразило волновавшие его чувства.

— Вы, конечно, знаете, что происходит в Чехословакии? Теперь, когда с Испанией покончено, Гитлер готовится напасть на мое отечество… С момента мюнхенского сговора я нахожусь в том же положении, что и вы… Мысли мои — в Праге. Эти лондонские и парижские политиканы продали и Испанию, и Чехословакию…

— Они еще гнуснее, чем Гитлер… — заметил Аполинарио.

— Трудно решить, кому отдать предпочтение: шакалам или тиграм…

Они пошли молча. У зажженных костров грелись солдаты, женщины, старики. Одна женщина нежным голосом пела ребенку колыбельную песенку. Франта Тибурек сказал:

— Так или иначе, но я возвращусь в Прагу. Партии сейчас очень нужны люди. Я возвращусь во что бы то ни стало. Там сейчас трудная пора. — Он закурил. — А вы знаете, что здесь происходит? Всех бросают в концентрационные лагери.

— Знаю… — Голос лейтенанта громко и решительно звучал в тишине ночи: — В первые дни они еще могут дать некоторые поблажки. Но затем все сведется к тюремному режиму. Как будто преступники мы, а не Франко, будто мы — враги Франции… Я выполню долг солдата до самого конца, но после того как мы сдадим оружие, я попытаюсь бежать. Так или иначе, доберусь до Праги.

И действительно, на следующий день французские жандармы приказали и солдатам и штатским отправиться в Пра-де-Мольо. Там уже их дожидались представители властей. Произошла печальная церемония сдачи оружия. Солдаты складывали винтовки на землю, некоторые при этом плакали. Поблизости от деревни участок земли был обнесен колючей проволокой: это лагерь, где им предстояло впредь находиться.

Подготовку к побегу взял на себя Аполинарио. В качестве командира роты он пользовался некоторыми мелкими преимуществами: мог выходить из лагеря для переговоров с представителями власти. Нетерпение Франты Тибурека возрастало. Он дошел почти до отчаяния, когда в середине марта стало известно о вступлении гитлеровцев в Прагу и ликвидации Чехословацкой республики[328]. Аполинарио удалось добыть крестьянскую одежду для себя и для Франты. Французские товарищи снабдили их деньгами и адресами. В одну из ночей они бежали.

В Париже они расстались: Франта пытался пробраться в Прагу, а Аполинарио даже не знал, куда ему направиться. Газеты писали о предстоящей войне Гитлера против Советского Союза. Нацисты угрожали Польше. Весна наступала при зловещих предзнаменованиях.

— Прощай, друг… — сказал чех, обнимая бразильца. — Может быть, мы с тобой еще встретимся: ведь мир так мал…

— Малы и мелки только некоторые люди… — возразил Аполинарио. — Видишь: со всех сторон опасность, нацисты наступают. И тем не менее, я никогда еще не был так уверен в нашей победе, как теперь. Мы потеряли Мадрид, потеряли Прагу, и все же, прощаясь с тобой, я уверен, что испанцы и чехи не побеждены.

— Сталин хотел защитить Чехословакию, но Бенеш на это не согласился. Он, как и многие другие, предпочтет рабство у Гитлера власти народа. И все же никто не сможет помешать нашей победе. Я это знаю…

— Мы идем трудной дорогой, пересекаем болото. Но конец этого пути — ясный и счастливый, я в этом уверен. На границе я видел одного старого крестьянина. Переходя на французскую землю, он обернулся к испанской земле и сказал: «До свидания, мы еще вернемся, мать!» Я испытывал малодушие, но эта фраза старого крестьянина возвратила мне душевное мужество.

Франта Тибурек улыбнулся.

— Да! Мы победим, потому что мы владеем идеей, а это — самое сильное оружие. И нет, мой друг, на свете такого ружья, пулемета или пушки, которые могли бы уничтожить идею. Вот почему никому никогда не удастся уничтожить Советский Союз, ибо он создан во имя идеи братства и счастья людей. Я надеюсь встретить тебя в один прекрасный день в освобожденной Праге, когда мы будем строить социализм в Чехословакии… — И он еще раз обнял Аполинарио и, по старому славянскому обычаю, расцеловал его в обе щеки.

— Приеду, разумеется, приеду… — ответил ему бразилец.

Поезд отошел от утонувшей в сугробах станции. Огни паровоза осветили снежную мглу. Аполинарио махал на прощание рукой и повторял:

— До свидания, друг, до свидания…

Глава седьмая

1

Маркос де Соуза с озабоченным лицом быстрой, возбужденной походкой шагал по комнате. Другой архитектор, нервно размахивая руками, повторял слышанные уже из стольких уст слова:

— Нет, я не в силах понять…

Это был тот самый архитектор, который во время карнавала предоставил свой дом для встречи Жоана и Марианы. Он искренне сочувствовал партии и относился к ней с таким энтузиазмом, что иногда даже проявлял неосторожность в разговорах и спорах: он не давал никому в своем присутствии нападать на Советский Союз или на коммунистов. Где бы то ни было, он всегда выступал в их защиту, не задумываясь над последствиями. Маркосу уже приходилось встречать его на улице, когда он во весь голос высказывал какому-нибудь реакционеру свое восхищение политикой Сталина. Вскоре после падения Мадрида он во время подписания контракта на постройку особняка для одного богатого испанского коммерсанта учинил форменный скандал, обнаружив, что его клиент — заядлый франкист. Он порвал контракт и бросил его в лицо остолбеневшему богачу, владельцу одной из крупных кондитерских города, со словами:

— Для фашистов я дома не строю…

Он объяснил потом Маркосу.

— Представь себе, этот кретин предложил мне выпить по рюмке малаги за здоровье генерала Франко… А я еще не опомнился от падения Мадрида…

Маркос при встрече рассказал об этом инциденте Жоану, и тот с удовлетворением улыбнулся.

— Вот видишь? С нами гораздо больше людей, чем мы думаем. Хороших, мужественных, людей, с твердым характером, готовых отказаться от денег и выгодных контрактов… Таких большинство, Маркос. А сакилы и эрмесы резенде — исключение… Нужно объединить всех сочувствующих нам людей вокруг журнала, способствовать их политическому развитию…

Они хорошие люди, это несомненно, — думал Маркос, возбужденно расхаживая по комнате. Хорошие люди, честные, с твердым характером: именно поэтому нужно избавить их от сомнений, от охватившей их тревоги. Нужно разъяснить, чтобы они поняли. Но способен ли он, Маркос, разъяснить им все, убедить их? Если он сам многого не понимал, если сам терялся в догадках, если его сердце сжималось от горечи и только вера в Советский Союз, которая никогда ему не изменяла, позволяла рассеять сомнения… У него нехватало аргументов, а каждый из тех, кто обращался к нему, наслушался ужасов от троцкистов, от называвших себя «ультра-левыми» интеллигентов и просил объяснений и разъяснений. А некоторые даже не хотели его слушать, отшатнулись и от него и от журнала. Он получил три-четыре письма, содержавших одно и то же требование: «…настоящим прошу исключить мое имя из списка сотрудников вашего журнала…»

Вот здесь перед ним молодой архитектор, его друг. Он нервно потирает руки, закрывает ими лицо, на котором отражается охватившее его беспокойство Прерывающимся от волнения голосом он заявляет:

— Знаешь, на что это похоже? Будто на меня обрушился только что выстроенный мной дом…

В той же комнате, сидя в том же кожаном кресле, дня два назад другой его друг сказал:

— Это для меня так же ужасно, как если бы я, придя домой, застал жену в объятиях другого…

Маркоса де Соузу обычно называли «создателем новейшей школы бразильской архитектуры». Действительно, по его стопам новатора шли последние выпускники архитектурных факультетов в Рио и Сан-Пауло. И, несомненно, его горячие симпатии к коммунизму способствовали возникновению антифашистских и антиимпериалистических настроений в среде архитекторов.

Профсоюз архитекторов стал рассматриваться как антиправительственный форпост, и начальник полиции уже отзывался о нем, как о «гнезде коммунистов». Троцкисты и другие антисоветские элементы старались внести смуту в эту среду, они задавали провокационные вопросы: спрашивали, как могут современные архитекторы увязывать свои политические симпатии с принципами советской архитектуры, столь далекой от их взглядов и даже противоположной им? Однако эта интрига не находила отклика: с одной стороны, архитекторы имели, по правде сказать, слабое представление о советской архитектуре, а с другой — считали это частным вопросом, о котором можно будет впоследствии и поспорить. Многие из них — и это случилось с самим Маркосом де Соузой — были убеждены, что их формалистическая («передовая», как они говорили) архитектура является выражением революционного искусства. Реалистический характер советской архитектуры они объясняли самыми различными мотивами: климатом, стремлением удовлетворить лишь насущные нужды населения и т. д.

Как бы там ни было, обращая свои взоры к СССР, они восхищались комплексом того, что там создано на благо человека, восхищались Советским Союзом, выражали ему свою солидарность. Расхождения в области архитектуры казались им второстепенными, не имеющими существенного значения. Важно было то, что там человек освобожден от голода, от тысячелетней эксплуатации, от тьмы невежества. Важна была политика мира советского колосса, преградившего путь Гитлеру и нацистскому варварству.

— Нет, я не в силах этого понять… Словно все обрушилось вокруг меня… — повторил архитектор.

Маркос де Соуза остановился у окна, открыл его, прохладный ветерок проник в комнату. На небе сверкали звезды, лунный свет серебрил деревья и освежал тихую ночную улицу. Маркос вдохнул чистый воздух, полюбовался великолепием ночи, затем повернулся к другу.

— Что я тебе могу сказать? — Голос его был суров, лицо серьезно и почти торжественно. — Я все понимаю? Нет, я тебя не стану убеждать, что сам во всем разобрался… До этого далеко… И я стараюсь найти объяснение советско-германскому пакту[329], но еще не разобрался в нем как следует. Я еще не говорил ни с кем из ответственных товарищей.

Друг перебил его:

— Как все это понять? Я не нахожу никакого объяснения. У меня это никак не укладывается в голове, я не могу этому поверить, иной раз мне даже кажется, что все это только газетная выдумка. Но, к несчастью, это не очередная клевета, а правда…

Маркос снова взглянул в ночную тьму, на далекое сияние звезд. Однажды — это было давно — он рассказывал Мариане о звездах, которые были видны из окон комнаты. Девушка ожидала конца заседания секретариата; как раз в ту ночь Жоан сделал ей предложение. Где-то она, Мариана, сейчас, в дни советско-германского пакта, в дни нацистского вторжения в Польшу[330], где она и почему бы ей не прийти повидать его, разъяснить значение всего этого? Где сейчас Жоан, почему он до сих пор не вызвал его, почему не вооружил его аргументами для ответа и на выпады врагов, и на жадные вопросы друзей? Где Руйво, почему он даже не ответил на взволнованную записку Маркоса? Чего бы он ни дал за то, чтобы только повидать одного из них, поговорить с ним… Ибо они-то — в этом Маркос уверен — были в силах разрешить его сомнения, сомнения его друзей.

— Да, это нелегко понять. По крайней мере, нам, сочувствующим интеллигентам, которым близки интересы партии. — Он отошел от окна. — Одно верно: если они так поступили — значит, это лучшее, что можно было сделать. Значит, у них были для этого все основания; я в этом уверен. — Он остановил свой взор на молодом архитекторе, пристально посмотрел на него. — Я ни на мгновение не переставал верить советским людям. Они хорошо — лучше, чем мы — знают, что делают. Я уверен, что этим пактом они копают могилу Гитлеру, хотя нам здесь и толкуют, что они якобы протягивают руку нацизму. Если они это сделали, значит так надо… Я не могу всего понять, но у меня к ним полное и абсолютное доверие. — Его голос, и без того тревожный, звучал все более взволнованно по мере того, как он говорил. Он как будто раскрывал другу свою душу. — Когда я прочел это известие, оно меня потрясло, мне тоже не хотелось верить. Я вышел из мастерской и растерянно бродил по улицам, потом, однако, поразмыслил: разве я могу судить, какая политика лучше для пролетариата, для советского народа, для всех народов мира? Кто стоит во главе борьбы против нацизма — я или советские люди? Кому виднее — мне или им?

Молодой архитектор слушал, покоренный искренностью Маркоса.

— Я припомнил всю международную деятельность Советского Союза. Она всегда была искренней и правильной во всем. Почему же ей быть неверной сейчас? Только потому, что я не способен полностью разобраться в мотивах их поступков? Если я не понимаю, это вина моя, а не их. Ведь так бывает. — Он уселся рядом с другом. — Это напоминает одну историю, случившуюся со мной еще в детские годы. Мы всей семьей путешествовали по Европе. Отец мой был врачом, я его безгранично любил, мне казалось, что нет в мире вещи, которой бы он не знал. Стояла зима, в Германии был страшный холод. Однажды, когда мы шли по улице, я почувствовал, что отморозил руки. Я сказал об этом отцу, и тот посоветовал растереть их снегом. Мне это показалось нелепым: как можно растирать руки снегом, чтобы отогреть их? Мне даже показалось, что отец подшучивает надо мной. Но он был совершенно серьезен, и я сказал себе: если он это утверждает, значит так и есть; я ему верил. Нагнувшись, я взял снег и начал растирать руки. И когда я почувствовал, как они отогреваются, меня охватила радость от того, что я не усомнился в словах отца. Сейчас со мной происходит нечто подобное. Я верю в Советский Союз, знаю, что его руководители мудрее нас с тобой, мудрее всех этих безответственно болтающих людей…

Нелегко было в те дни: в печати, по радио, в кругах так называемой «демократической» интеллигенции поднялась клеветническая кампания против Советского Союза. Газеты были полныкомментариев о советско-германском пакте. Сакила в длинной статье, распространенной агентством «Трансамерика» и напечатанной на первой полосе крупнейшей газеты Сан-Пауло, изощрялся на тему о «кровавом разделе мученицы Польши между гитлеровской Германией и Россией». Те же люди, что хранили молчание по поводу мюнхенского сговора и уступки Чехословакии Гитлеру, теперь рьяно возмущались. Полковник Бек[331] внезапно превратился в героя и святого. Некоторые честные люди, которые не поняли причин заключения советско-германского пакта, отстранились от коммунистов, поддавшись пропаганде Сакилы, Эрмеса Резенде — тех, кто именовал себя «чистыми демократами» и «честными социалистами».

Самому Маркосу довелось выслушать от Эрмеса горькие слова. Это было на следующий день после опубликования сообщения о пакте, когда Маркос обедал в ресторане с Сисеро д'Алмейдой. Эрмес случайно зашел туда и подсел к ним. Он только что прибыл в Сан-Пауло, чтобы сопровождать в долину реки Салгадо первую партию японских иммигрантов. Социологу хотелось собрать для своей будущей книги материал о впечатлениях японских колонистов от варварской земли Мато-Гроссо. Эрмес выразил свое глубочайшее возмущение пактом, словно Советский Союз обманул его, словно он, Эрмес, всегда был на стороне СССР и вдруг оказался покинутым им.

Маркос рассердился, приготовился резко ответить, но Сисеро, улыбаясь, удержал его, сказав социологу:

— Послушай, Эрмес, не разыгрывай драму. Советский Союз обращался ко всем — к Англии, Франции, Соединенным Штатам, предлагая заключить соглашение, чтобы сдержать Гитлера. Вспомни выступления Литвинова в Лиге наций. И что же? Вместо того чтобы принять предложения СССР, так называемая «европейская демократия» отдала Чехословакию и Испанию на съедение Гитлеру. Так чего же вы хотели? Чтобы Советский Союз дождался, пока Гитлер заключит соглашение с Соединенными Штатами и Англией и развяжет себе руки для нападения на СССР?

— Ты мне эти истории не рассказывай… Если бы Россия не протянула руку Гитлеру, он не посмел бы напасть на Польшу. Этот пакт о взаимопомощи…

— Не о взаимопомощи… О ненападении…

— Это слова, которые опровергаются фактами. Возьми хотя бы раздел Польши между обоими…

— Какой раздел Польши? Это было вторжение Германии в Польшу. Что сделал Советский Союз? Он защитил украинские и белорусские земли, присоединенные к Польше в конце прошлой войны. И этим спас жизнь многим тысячам людей…

Но Эрмес Резенде не хотел считаться ни с какими доводами. Под конец он заявил:

— Сегодня мне хочется стать начальником полиции, чтобы засадить в тюрьму всех коммунистов…

В книжных лавках, в кафе, где собирались литераторы, — повсюду троцкисты, возглавляемые Сакилой, устраивали настоящие антисоветские митинги. Им удалось посеять смятение в кругах интеллигенции, которое охватило и сочувствующих коммунистов; многие в этот момент не знали, что и думать.

Сам Маркос чувствовал себя неспокойно. Как он сказал своему другу архитектору, он ни на мгновение не усомнился в целесообразности заключения пакта о ненападении и вступления Красной Армии в Польшу. Однако у него нехватало доводов для того, чтобы отвечать на вопросы, которые с такой жадностью ему задавались. Сисеро был в отъезде, он пообещал прислать для ближайшего номера журнала статью, анализирующую пакт и разъясняющую его подлинный смысл. Но статья еще не поступила, а Маркосу до сих пор не удалось повидаться ни с Жоаном, ни с Руйво. Война началась, газеты пестрели крупными заголовками о нацистских победах; очередной номер журнала должен был выйти в ближайшие дни. Как быть?

Это был первый номер после трехмесячного запрещения, наложенного цензурой. Когда журнал напечатал репортаж о кабокло долины реки Салгадо, для него был назначен специальный цензор. Раньше, для первых номеров, цензура носила более или менее формальный характер: гранки статей посылались в цензуру и в полицию и в тот же день возвращались с разрешением на опубликование. Но впоследствии стало значительно труднее. Цензор, очевидно, получил особые указания; это был адвокатик без клиентуры, столь же недоверчивый, сколь и неумный. Он находил скрытый смысл в самых простых фразах, безжалостно вычеркивал целые абзацы, запрещал опубликование всего, что ему казалось хоть в какой-то степени подозрительным. Было адски трудно издавать журнал. Для того чтобы выпустить один номер, надо было иметь материала на пять-шесть номеров: только тогда после цензуры хоть что-нибудь оставалось.

Несмотря на все это, журнал оказался под запретом: в очерке о театре автор — бывший директор труппы, где работала Мануэла, — коснулся достижений советского театрального искусства. Поскольку очерк начинался с анализа деятельности американского и французского театров, цензор решил, что речь идет о вопросах, не имеющих существенного значения, и не прочел статью до конца. В результате журнал был запрещен на три месяца, а цензор уволен. Теперь на его место прислали другого, весьма сладкоречивого субъекта, но еще более недоверчивого, чем его предшественник. Он прочитывал все внимательно, стараясь разгадать двойной смысл фраз, вычеркивая красным карандашом отдельные слова и целые периоды. Приходилось по нескольку раз переделывать материалы, обращаться то к одному, то к другому автору, чтобы добиться их сотрудничества в журнале, работать целыми днями; только это могло обеспечить ежемесячный выход журнала.

И все же, несмотря на эти затруднения и неприятности, журнал служил Маркосу де Соузе источником постоянной радости в жизни. Дело не в том, что его серьезно затронула кампания, начатая Коста-Вале: Маркос только пожал плечами, когда с ним расторгли несколько важных контрактов. К тому же это ограничивалось кучкой промышленников, связанных с банкиром. За последние годы Маркос заработал немало денег, у него хватало средств на жизнь, и перспектива потерять клиентуру нисколько не тревожила архитектора. Но даже и этого не произошло: представители высшего света Сан-Пауло и Рио продолжали обращаться к нему с заказами на постройку особняков и доходных домов. Маркос пользовался большой славой, и для этой публики было особым «шиком» заявить, что их дом построен по проекту знаменитого архитектора Маркоса де Соузы. Это даже повышало стоимость здания.

По-настоящему печалило Маркоса отсутствие Мануэлы. Она уехала в Буэнос-Айрес с одной иностранной балетной труппой. Маркос бережно хранил в своем письменном столе почтовые открытки, которые она ему посылала. Он дал ей уехать, так ничего и не сказав, а теперь, возможно, потерял ее навсегда. Мысль эта навевала на него тоску, и он не раз собирался бросить все, сесть на самолет и полететь к ней в Аргентину, признаться в своей любви… Но что в этом было толку, если она любила его только как друга, да и это чувство за последнее время изменилось? Не то чтобы она стала относиться к нему менее ласково, не то чтобы она проявляла меньше радости при виде его. Нет, когда они встречались, он видел, что ее лицо сияет. Но действительно, с той ночи, когда он провожал ее по набережной Фламенго до пансиона, — ночи молчания и недомолвок, она как-то переменилась. Как будто она угадала чувства архитектора, — так, по крайней мере, думал Маркос, — и стала более замкнутой, словно какая-то странная тень омрачила их чистую дружбу. Маркос почувствовал это, когда позже раза два-три навещал ее в Рио, и поэтому решил видеться с ней как можно реже. Он был уверен, что она догадалась о его любви и почувствовала себя расстроенной, а возможно, оскорбленной или, по меньшей мере, опечаленной, ибо она не могла ответить на его любовь. Они регулярно переписывались, она рассказывала ему о своей жизни. Но виделись они очень редко: Маркос был занят в Сан-Пауло журналом и своими постройками, Мануэла продолжала выступления в муниципальном театре и ожидала заключения контракта с одной драматической труппой.

В апреле произошло неожиданное событие: в Рио прибыл на гастроли выдающийся европейский балетный ансамбль, руководимый знаменитым балетмейстером. Директор ансамбля решил использовать балетную труппу муниципального театра, чтобы пополнить свой состав в массовых сценах. На репетициях он сразу обратил внимание на Мануэлу: это был мастер своего дела, умевший сразу распознавать таланты. Закончив репетицию, он попросил Мануэлу остаться на сцене. Заставил ее кое-что протанцевать. Покачивая головой, восхищенно следил за ней.

— Mon Dieu![332]

Вторично газеты заговорили о Мануэле. Некоторые даже вспомнили ее дебют два года назад. Но теперь газетные сообщения уже не носили сенсационного характера, они были более сдержанными и в то же время более вескими: в интервью, данном одной газете, знаменитый балетмейстер с похвалой отозвался о способностях Мануэлы, о ее неоценимом таланте. Она была, писал театральный хроникер, комментировавший слова знаменитого режиссера балета, «драгоценностью, затерявшейся в хламе, заполняющем подвалы муниципального театра». Мануэла подписала контракт на весь срок турне труппы по Южной Америке. Ее выступления в Рио-де-Жанейро в двух последних спектаклях явились подлинным триумфом. Публика, которая прежде, во времена романа Мануэлы с Пауло, называла ее «танцовщицей из варьете», теперь хвалилась тем, что якобы всегда признавала ее талант, а поэт Шопел (он послал ей огромную корзину роз) напомнил журналистам, что именно он открыл этот «блестящий талант».

Когда Мануэле был предложен контракт, Маркос отправил ей телеграмму с горячими поздравлениями. Мануэла ответила длинным письмом, в котором рассказывала обо всем, говорила, как она счастлива, и в то же время выражала сомнения, подписывать ли ей контракт на такой длительный срок. Если она согласится, ей придется ехать с труппой в Монтевидео, Буэнос-Айрес, Сантьяго, возможно, в Гавану и Мехико. Месяцы и месяцы вдали от Бразилии…

Однако ведь здесь ее ничто не удерживает, убеждал Мануэлу Маркос, специально прибывший в Рио, чтобы присутствовать на спектакле, в котором она выступала. Когда опустился занавес, и она после нескончаемых аплодисментов смогла наконец уйти со сцены, за кулисами ее уже ожидали поклонники: литераторы, люди, знавшие ее со времен Пауло и варьете, представители высшего света в смокингах, готовые «оказать ей покровительство», журналисты, театральные хроникеры, Лукас Пуччини, весь пышущий самодовольством от сознания своего богатства, и поэт Шопел в состоянии экзальтированного возбуждения.

— Я хочу лобзать твои божественные ножки, о возрожденная Павлова! — восклицал Шопел.

Однако она быстро освободилась от них всех, даже от Лукаса, и со слезами на глазах подошла к Маркосу, который поджидал ее немного поодаль.

— Ты ждешь, чтобы пойти со мной? — спросила она голосом, прерывающимся от рыданий.

— Да, конечно…

Пока Маркос ожидал ее, Лукас Пуччини, выйдя из уборной Мануэлы, подошел к нему и поведал о своих планах в отношении будущего сестры.

— Когда она вернется из турне, я выхлопочу для нее у доктора Жетулио театр. Мы организуем под ее руководством балетную труппу, и там она будет звездой. Доктор Жетулио ни в чем мне не отказывает, и у меня достаточно денег для финансирования труппы, а кроме того… — и он хитро подмигнул — … можно будет получить хорошую дотацию от Национального управления театрами. При моих знакомствах нет ничего легче…

Хроникер Паскоал де Тормес, «страстный любитель балета», как он сам себя называл, с энтузиазмом поддержал эти планы. Он предложил Лукасу использовать его влияние как журналиста, чтобы потребовать от Национального управления театрами необходимой финансовой помощи. Маркос, знавший журналиста лишь понаслышке, посматривал на него с удивлением: неужели этот парень действительно красит себе губы, как женщина? И вдруг вся эта обстановка показалась ему грязной и недостойной Мануэлы, подобно тому, как в тот далекий вечер в роскошном отеле Сантоса он в разговоре с Бертиньо Соаресом ощутил всю низость окружавших его людей. Эта разлагающаяся буржуазия как бы загрязняла творческий труд, искусство любого таланта. Мануэла вернулась, простилась с Паскоалом и Лукасом («о твоих планах поговорим потом…»), подала руку Маркосу.

— Увези меня отсюда…

У артистического входа ее ожидали на улице другие поклонники: студенты, бедная публика с галерки. Когда она появилась, раздались аплодисменты, и это было для Маркоса как бы дуновением свежего ветра. Вот где была настоящая публика!

— Что тебе хочется? — спросил он ее, когда они очутились вдвоем на авениде Рио-Бранко. — Поужинать?

— Мне бы хотелось пройтись, если только ты не устал. Поговорить с тобой.

Они пошли по направлению к Фламенго, как и в тот раз. Мануэла некоторое время шла молча, пока они не достигли сквера Глориа, затем заговорила почти шепотом — ночь эта имела для нее такое важное значение.

— Любопытно, как все меняется в нашей жизни… — Маркос не прерывал ее. — Это был мой подлинный дебют. В тот раз разыгрывалась только комедия, грязная комедия. Я, как глупая девчонка, с ума сходила от радости. Думала, что отныне все будет цветущим и ликующим. Я даже и не представляла, что надо мной смеются. В тот вечер я танцевала для двух человек: для Лукаса и для… Пауло… — Имя своего бывшего любовника она произнесла с трудом. — Сегодня все было иначе… Сегодня я танцевала как бы вопреки им всем, понимаешь?

— Понимаю…

— Ты знаешь, как я удивилась, когда увидела столько людей, ожидавших меня за кулисами… Неужели мне никогда не освободиться от них, неужели, даже презирая их, я танцую для них?

— Они снобы, ничего не смыслят в искусстве. Но поскольку тебя похвалил крупный иностранный балетмейстер, для них — это все.

— Знаю… И это-то меня больше всего и угнетает. Получается, что все, что я делаю, как будто на ветер…

— Но ведь не они же одни существуют на Свете… Ты видела, у выхода…

— Да, для меня было подлинной радостью видеть этих людей, ожидавших меня у выхода, таких простых и искренних. Знаешь, когда я пожимала им руки, мне казалось, что я пожимаю руку Мариане…

Они оба улыбнулись, как будто Мариана шла рядом с ними, направляя их разговор.

— Я действительно танцевала в этот вечер для Марианы. Перед выходом на сцену я подумала: ей я обязана тем, что нахожусь здесь и танцую. Ей и… тебе… тебе, Маркос! Я никогда не говорила, скольким я тебе обязана. — И она взяла его руку и прижала к сердцу.

— Мне ты ничем не обязана… — Маркосом владели самые противоречивые чувства. — Я тебе действительно обязан многим…

— Друг мой… Теперь я знаю цену слову «дружба» — вы оба меня научили этому… Не только дружбе, но и другим чувствам… — Она сказала это и бросила робкий взгляд на Маркоса, но архитектор смотрел на небо, как если бы мысли его витали далеко. — Одно я тебе хочу сказать, Маркос: что бы там ни случилось, я никогда не обману вашего доверия — твоего и Марианы. Никогда никто не использует меня против вас.

— А планы Лукаса?.. — улыбнулся Маркос.

— Ты думаешь, я соглашусь? Ты ведь знаешь, что нет…

Она заставила его усесться на садовой скамейке, открыла сумку, вытащила большой пакет с деньгами.

— Лукас дал мне это сегодня за кулисами. Сказал, что это от него подарок, чтобы я заказала себе платья для турне. Артистка, по мнению Лукаса, должна изысканно одеваться. Сначала я хотела отказаться… Ты знаешь… — Она замолчала, посмотрела на землю. — После того как Лукас вынудил меня лишиться ребенка, он для меня уже не тот, что прежде… — Маркос нежно погладил ее по голове. Мануэла снова взглянула на него. — Однако затем я поразмыслила и решила принять деньги. Не знаю, сколько тут, я не считала. Я хочу, чтобы ты передал их Мариане для партии. Я как-то узнала, что дочь Престеса находится у своей бабушки в Мексике[333]. Нельзя ли что-нибудь послать девочке? В общем, пусть делают с этими деньгами, что хотят. Если бы я могла помогать больше, помогать лучше…

Маркос спрятал пакет в карман.

— Я передам Мариане… — Он взял руки Мануэлы. — Когда же мы теперь снова увидимся?

— Когда? — с волнением переспросила она.

— Ах, Мануэла, если бы ты знала!..

— Что? — чуть ли не мольба послышалась в ее голосе.

Но он высвободил ее руки и поднялся.

— Ничего… Ничего…

Она смотрела на него, — неужели он не понимает? Или он ее не любит, он ей просто хороший друг? Она тоже встала, и они молча пошли рядом.

— Ты, должно быть, устала… — сказал он. — Иди, ложись, завтра я приду попрощаться с тобой…

Она кивнула в знак согласия. Почему она не бросилась ему в объятия, не призналась ему в любви? Но ее прошлое стоит между ними, как стена, думала она. Мануэла снова опустила голову. Все, что у нее оставалось, — это ее искусство.

На другой день, перед отъездом на аэродром, Маркос навестил ее в театре, в перерыве между репетициями. Она ему протянула газету, где Паскоал де Тормес в изысканном стиле расхваливал ее, а одновременно и поэта Сезара Гильерме Шопела, «этого Колумба новых талантов, этого выдающегося представителя нашей интеллигенции».

— Какая гадость… — сказала Мануэла.

Маркос тут же распрощался с ней: труппа должна была отправиться через несколько дней, и он не хотел присутствовать при ее отъезде. Он обнял ее, сказал несколько любезных слов, но ничего такого, что ему хотелось бы ей высказать. Она была не в силах вымолвить хоть слово. Внезапно вырвалась от него и вся в слезах убежала к себе в уборную. Маркос на мгновение замер в нерешительности, подобно растерявшемуся ребенку, потом медленными, тихими шагами вышел из театра.

И вот теперь он страдал от ее отсутствия, жадно перечитывал аргентинские газеты, сообщавшие об успехах труппы и особенно выделявшие Мануэлу. Триумф молодой балерины превзошел все ожидания. Музыкальные и театральные критики не скупились на самые восторженные похвалы. Ее фотографии украшали обложки журналов Буэнос-Айреса. Маркос считал, что потерял ее навсегда, что она пойдет по своему пути, что с каждым разом они будут все больше и больше отдаляться друг от друга.

Только журнал «Перспективас» интересовал Маркоса в этот период, и даже трехмесячное запрещение не умерило его энтузиазма. Он использовал это время на то, чтобы заказать переводы целого ряда иностранных статей, отредактировать и приспособить их к условиям Бразилии, и для того, чтобы обеспечить журнал отечественными материалами. Он хотел при возобновлении издания в сентябре выпустить сенсационный номер. Никогда он не вкладывал столько энергии в работу, как в эти три месяца. Как будто ничто другое не могло поднять его настроение, отвлечь от мыслей о Мануэле — ни архитектура, ни проекты новых построек, ни работа его мастерской.

Только спустя много лет у Маркоса де Соузы наметился перелом во взглядах на свою архитектурную работу: он стал подвергать ее глубокому критическому анализу. Но уже и сейчас его перестали волновать проекты небоскребов для банков и крупных компаний, особняков для миллионеров, как будто он вкладывал в их замысел и разработку только свои познания, а не душу. Иногда он повторял самому себе: «Я старею» и думал о своих сорока годах — он был почти вдвое старше Мануэлы…

Он отправил в набор часть материалов для номера, который должен был выйти после снятия запрета (плакаты, расклеенные на стенах, объявляли его выход в сентябре), когда началась война. И вот теперь вдруг началось смятение в кругах интеллигенции, почти внезапная изоляция коммунистов и сочувствующих, были брошены грубые обвинения по их адресу, создалась напряженная, неприятная обстановка…

Маркос старался осмыслить происходящее. «Советские товарищи правы, они безусловно правы», — говорил он себе. Были моменты, когда все казалось ему ясным и доступным для понимания. Но, когда появлялся кто-либо из впавших в отчаяние друзей, Маркос чувствовал, что еще не может на все дать правильные политические объяснения, что еще не в состоянии убедить других. И его охватывало тревожное чувство: «Мы останемся одни, в изоляции…» Его беспокойство нарастало; время шло, гранки журнала уже лежали у него в мастерской, а ему все еще не удавалось установить связь с партией. Так было до тех пор, пока как-то к нему не пришел, наконец, связной и не условился о встрече.

В далеком домишке в полночь его ожидал Руйво. При электрическом освещении лицо его казалось мертвенно бледным, но глаза горели — у него была повышена температура; рука, которую пожал Маркос, была как у скелета. Его хриплый голос звучал, как всегда, дружелюбно:

— Ну, маэстро Маркос, как дела? — И, заметив тревожное выражение лица архитектора, спросил: — Что с вами? Больны? Или расстроены пактом?

— Расстроен, очень расстроен…

Руйво засмеялся, и смех вызвал у него тяжелый приступ кашля.

— Из-за этого многие расстраиваются. Представляю себе, чего только ни говорят в кругах интеллигенции…

Маркос упрекнул его:

— Если вы это себе представляете, чем же объяснить ваше молчание? Вы даже не можете вообразить, в каком мы смятении… Мы совершенно изолированы, покинуты всеми. А вам понадобился чуть ли не месяц, чтобы назначить эту встречу…

Они сидели друг против друга, Руйво дружески положил ему руку на колени.

— Это мне нравится… Люблю критику… Но подумайте о другом, маэстро: о ком нам следовало позаботиться сначала, о вас или об основе партии — рабочем классе? Или вы полагаете, что враг работает только в вашей среде, что он не пытается посеять смуту, вызвать раскол в среде рабочего класса? Если бы вы знали лишь о половине той работы, которую мы проделали за это время…

Маркос бросил беглый взгляд на Руйво: его ввалившиеся щеки больного, крашеные волосы, тяжело дышащая грудь — все это тронуло его, он почувствовал, что его раздражение исчезает. На что он мог жаловаться, живя в хорошем доме, великолепно питаясь, имея комфортабельный автомобиль, когда другие убивают себя на работе во имя построения нового мира? Он согласился:

— Вы правы. Беру свою жалобу обратно.

Руйво покачал головой.

— Нет, даже вся работа, которую мы провели, не может служить оправданием для задержки этой встречи. Мы должны были сделать это раньше. Но случилось так, что Жоана сейчас здесь нет, а я, вместо того чтобы встретиться с вами, больше недели пролежал в постели. В такую минуту и, представьте, — свалиться… Прошу понять и извинить меня.

Маркос замахал руками: как он может просить у него прощения?

— Мне следовало понять, что если вы еще меня не вызвали, значит не могли.

— Расскажите мне все, что происходит среди интеллигенции, — попросил Руйво.

Маркос начал рассказ, прерываемый вопросами собеседника и его краткими комментариями.

Когда Маркос закончил, Руйво поднялся, но заговорил не сразу; перед ним в памяти как бы вставал весь рассказ архитектора.

— Маркос, ведь это же прекрасно!

— Что? — удивленно спросил Маркос.

— Как это один из них сказал? «Будто на меня обрушился только что выстроенный мной дом…» Не так ли? И другой: «Как если бы я застал жену в объятиях другого!» Прекрасно! Вот как они любят Советский Союз, Маркос, — как свое творение, как свою жену! Неважно, что они в первый момент не разобрались. Они представители мелкой буржуазии, в голове у них еще много путаницы, они видят различие между Гитлером и Чемберленом, между Петеном и Муссолини. А между тем Гитлер и Чемберлен — оба псы, только один — английский бульдог, а другой — немецкая овчарка. Чего хотят ваши друзья интеллигенты? После того как французское правительство нарушило свое соглашение с Чехословакией, после того как европейские лжедемократы предали Испанию, после того как Советский Союз сделал все для заключения с Францией и Англией договора, чтобы обуздать Гитлера и не допустить войны, — чего же они хотят? Чтобы Советский Союз дождался, пока Англия и Франция подпишут договор с Гитлером о вторжении в СССР? На это наши советские товарищи не могли пойти, Маркос: это было бы преступлением против советского народа и против всех народов мира, это означало бы дать врагам революции оружие для того, чтобы уничтожить революцию.

Он говорил с трудом, дыхание его было прерывистым, воспаленные глаза горели, бескровные руки покрылись потом, но слова были горячи, как огонь. «Он — это пламя», — подумал Маркос.

— Наши друзья еще не разобрались. Они поймут, Маркос: факты докажут им правильность советской политики. И тогда у них появятся угрызения совести, оттого что они усомнились в Советском Союзе. Ты не должен расстраиваться, что они сразу не могут во всем разобраться. Факты дадут нам в руки аргументы, помогут разъяснить положение всем честным людям. Они поймут, как важен выигрыш времени, которое дало Советскому Союзу заключение этого пакта, а когда они это поймут, им станет ясно истинное значение ведущейся сейчас войны лжи и клеветы против страны социализма. И тогда они убедятся, насколько мудра советская политика. Одно доказательство у тебя уже перед глазами: если бы не эта политика, часть Украины и Белоруссии, находившаяся под властью Польши, сегодня была бы уже в руках немцев, вместо того чтобы быть освобожденной для социализма. Разве не так?

Он перешел к доводам, разъяснениям, заставил Маркоса самого сделать критический анализ международного положения. Шли часы, а больной Руйво, только что вставший с постели, казалось, не чувствовал усталости.

— Теперь я все понимаю, — сказал Маркос. — Я был уверен, что пойму, что найду объяснение… И теперь я могу говорить с другими, спорить… Он все более воодушевлялся: — Мы напишем для журнала передовую, против которой нельзя будет найти возражений! Мне кажется, мы не должны посылать ее в цензуру: там наверняка ее запретят. Надо нанести удар, напечатав эту статью любым способом, но минуя цензуру, выпустить журнал в продажу, а потом не беда, если его и конфискуют. Все равно днем раньше, днем позже, его запретят.

Руйво не согласился с этим:

— Ничего подобного. Наоборот, мы должны отстаивать журнал как можно дольше. Он нам очень нужен. Вместо того чтобы писать о советско-германском пакте, надо дать передовую о войне; в ней следует выступить в защиту мира, отстаивать необходимость сохранения мира, разъяснять опасность распространения войны. Что касается пакта…

— Да, но как же нам с ним быть? Вовсе не говорить о пакте, будто нам стыдно касаться этого вопроса? — возмутился архитектор.

Руйво поднялся и сразу вернулся с пачкой отпечатанных листовок.

— Говорить о нем мы будем. Будем разъяснять его значение. Но это уже задача партии. Вот обращение партии по этому вопросу; распространите эти листовки среди своих друзей. И продолжайте работать над журналом, постарайтесь отстоять его. Нам сейчас придется трудно, маэстро Маркос, очень трудно. Реакционеры обрушатся на нас, как никогда раньше, даже в самые худшие времена. Они обрабатывают общественное мнение, стараясь изолировать, оклеветать нас, чтобы никто не выступил в нашу защиту, они стремятся подготовить путь для завоевания Гитлером мирового господства. Предстоят тяжелые времена. И журнал нам сейчас нужен больше, чем когда-либо.

Маркос бросил взгляд на листовки: там были факты и аргументы, которые Руйво изложил ему в ходе беседы. Руйво продолжал:

— Но эти тяжелые времена продлятся недолго. Скоро засияет солнце… И тогда всем станет ясна историческая перспектива, и ваши друзья будут славить Советский Союз…

— Когда же это будет? Смотрите сколько стран уже захватил фашизм… Испания, Албания[334], Чехословакия… А что мы видим здесь… Реакционеры набрасываются на партию, как звери… Доживем ли мы до того времени, о котором вы говорите, или его увидят только наши внуки?

Руйво улыбнулся.

— Доживем ли? Значит, вы не осмысливаете назревающих событий? Разве вы не в состоянии уже сейчас предвидеть исход начавшейся войны? Помяните мое слово, маэстро Маркос де Соуза: через несколько лет наша партия станет легальной… Самой, что ни на есть легальной…

— Вы так думаете? В самом деле?

— Думаю? Нет, это не то слово. Я убежден! Неужели вы полагаете, что Гитлер завладеет миром? Или думаете, что Франция, Англия и Соединенные Штаты покончат с Гитлером и его шайкой убийц? Достаточно, Маркос, обратить взоры к Москве, чтобы увидеть будущее мира…

2

В первые месяцы войны, когда все газеты были посвящены, казалось, исключительно сообщениям о разгроме Польши и вероятном вмешательстве в военный конфликт Муссолини; когда из номера в номер печатались статьи, доказывавшие военную слабость Советского Союза, — в это самое время произошло событие, которому бразильская пресса уделила также много внимания: молодой португалец Рамиро бежал из госпиталя военной полиции, где он находился на излечении. «Опасному коммунисту удалось бежать», — возвещали крупным шрифтом вечерние газеты, публикуя большую фотографию Рамиро.

Как только стало известно о побеге, полиция буквально обшарила Сан-Пауло, его пригороды, ближайшие города — она охотилась за беглецом.

Кроме того, полиция тщательно разыскивала молодую красивую женщину (полицейские, видевшие ее в госпитале, единодушно говорили о ее красоте), которая два-три раза навещала узника; несомненно, она была соучастницей побега, потому что только она могла принести ему солдатскую форму. Переодевшись солдатом, Рамиро бежал. Он лежал в госпитале военной полиции, где наряду с ним лечились солдаты и сержанты этой же самой полиции; и в дни посещений больных — по пятницам — палаты наполнялись солдатами, приходившими навещать своих друзей. Именно на этом и был построен план бегства Рамиро. Мариана, выдав себя за его сестру — она старалась говорить с португальским акцентом, — добилась разрешения навестить его. Один из представителей администрации госпиталя, тронутый беспомощным и подавленным видом Марианы, разрешил ей беспрепятственно посещать «брата». За два посещения молодая женщина сумела тайком передать Рамиро солдатское обмундирование. После второго посещения Рамиро оделся в военную форму, и в тот самый момент, когда посетители должны были покинуть госпиталь, смешался с ними (солдат да и только!), прошел охрану, счастливо миновал часовых у дверей, откозырял им и исчез.

Мысль о бегстве не оставляла его со дня осуждения. Когда трибунал безопасности вынес приговор, он находился в тюрьме, почти неспособный двигаться; после перенесенных пыток он нуждался в операции. Полицейский врач, осмотревший его, объявил о полной невозможности отправлять его в таком состоянии на остров Фернандо-де-Норонья. Сначала необходимо было его оперировать. Товарищ по заточению, Маскареньяс, после ухода врача, подошел и сел на край койки. Молодой Рамиро был печален: тяжело расставаться с товарищами, осужденными вместе с ним. Когда вошел доктор, он пытался подняться, — это ему не удалось. Маскареньяс спросил его:

— Кажется, ты жалеешь о том, что тебе нельзя отправиться на Фернандо-де-Норонья?

— Лучше отправиться с вами, чем оставаться здесь совсем одному.

Маскареньяс, который во время болезни португальца относился к нему, как родной отец, сказал:

— Да, здесь ужасно. Я чувствую, что задыхаюсь среди этих стен…

— А в госпитале будет еще хуже… — с грустью произнес Рамиро. — Все равно нельзя будет выйти из палаты.

— Как бы тяжело ни было на острове — все же лучше, чем здесь. Там, по крайней мере, есть свободное пространство, видно море… Я тоже предпочел бы остров. Однако не надо терять надежду…

— А что же делать?

— Из госпиталя можно бежать… — произнес Маскареньяс, понижая голос.

Он любил этого юношу, как сына. Это он, Маскареньяс, ввел его в партию, был свидетелем его мужественного поведения в тюрьме в дни пыток. Этот юноша, почти мальчик, всего лишь полгода член партии держал себя как старый революционный боец. Рамиро мог быть полезен партии: он мог вырасти в крупного партийного работника. А в пору свирепых преследований, непрекращающихся арестов такой человек был бы драгоценным приобретением для партии. Узнав, что полицейские не решаются отправлять Рамиро в ссылку, Маскареньяс тотчас же сообщил об этом Карлосу и Зе-Педро и предложил им план побега юноши. Таким образом партия, с которой они поддерживали связь, была поставлена об этом в известность. Только маленький португалец Рамиро ни о чем не знал. Маскареньяс отложил разговор с ним до самого кануна своей отправки в ссылку.

— Бежать? Ты думаешь, это возможно?

— Вполне. Ты будешь находиться в госпитале военной полиции; надзор там не так тщателен, как в управлении полиции или здесь, в тюрьме.

— Как это сделать?

— Ты должен отправиться в госпиталь. И там ждать. Когда явится посетитель и выдаст себя за твоего родственника, не выражай удивления. Это будет кто-нибудь из партийных товарищей. Он обо всем с тобой договорится…

В тот же самый вечер Маскареньяс, Зе-Педро, Карлос, учитель Валдемар, железнодорожник Пауло и некоторые другие товарищи были переведены в центральное управление полиции, откуда их и отправили на остров Фернандо-де-Норонья. Рамиро видел, как их увозили, но он уже больше не печалился, что не едет с ними: его целиком захватила мысль о побеге, надежда вновь вернуться к партийной работе. Обнимая его на прощание Маскареньяс сказал:

— Если побег удастся, работай и борись за нас всех!

Рамиро с нетерпением дожидался перевода в госпиталь и еще с большим нетерпением — обещанного посещения партийного товарища. Но этот товарищ явился лишь после того, как Рамиро оперировали. И оказался не им, а ею. Комитет, где работала Мариана, взял на себя подготовку побега Рамиро. Один из товарищей предупредил Мариану.

— Чем меньше лиц будет в это замешано, тем лучше.

Мариана долго обдумывала поручение и в конце концов решила взять на себя самую опасную его часть: установление связи с Рамиро. Она отправилась в госпиталь, выдала себя за сестру арестованного, сумела растрогать дежурного и добилась разрешения на свидание. Она села у постели Рамиро, в тот день впервые поднявшегося после операции. В течение нескольких минут она держала себя так, будто действительно была его сестрой: говорила о семейных делах, сообщала вымышленные домашние новости, пока не убедилась, что их никто не подслушивает. Тогда она посвятила его в план побега.

На следующей неделе она принесла ему, спрятав у себя под платьем, необходимую для побега одежду. Снабдила его деньгами, заставила выучить наизусть нужные адреса, даже вручила ему маленький револьвер.

В пятницу она принесла ему солдатское кепи и сказала:

— На той неделе нужно попытаться. Авто будет ждать на втором углу, направо…

Прощаясь, она крепко пожала ему руку.

— Все пройдет хорошо…

Он удержал ее.

— Если меня схватят, не беспокойся. Я не выдам.

Мариана улыбнулась.

— Я в этом не сомневаюсь. До свидания, мы еще встретимся.

Для Рамиро это была неделя страшного нервного напряжения. Особенно, когда врач в понедельник освидетельствовал его и сказал:

— Ну, молодой человек, настало время встать на ноги и возвращаться в казарму… Завтра я уже могу тебя выписать, освободим место для другого.

Рамиро побледнел: все его планы рушились. Его волнение было настолько явным, что врач спросил:

— В чем дело? Ты не хочешь вернуться домой?

— Сеньор доктор… Я не солдат… Я арестованный… Политический… Я уже осужден. Выйдя отсюда, я буду отправлен на Фернандо-де-Норонья. Приговорен к восьми годам.

Врач внимательно вгляделся в юношеское лицо Рамиро.

— А что такое, чорт возьми, ты сделал, чтобы заработать восемь лет?

— Принимал участие в забастовке, меня осудили как коммуниста, — ответил Рамиро, пытаясь расположить к себе врача. — Сеньор доктор, будьте добры, позвольте мне остаться здесь до конца недели. В пятницу ко мне придет сестра. Если к этому времени меня отправят в ссылку, я уже не смогу ее увидеть перед отъездом. А вы, сеньор, знаете: мало кто возвращается с Фернандо-де-Норонья…

Врач покачал головой. Рамиро показалось, что он ему отказывает, и тогда португалец в мольбе сложил руки:

— Сеньор доктор! Вы врач, ученый человек. А я простой рабочий и осужден за то, что просил прибавки заработной платы. Мне предстоит прожить восемь лет, не видя своей семьи. Дайте мне возможность остаться здесь на три дня, и я смогу хоть еще раз увидеться с сестрой.

Врач, продолжая покачивать головой, бормотал:

— Совсем ребенок… восемь лет… Боже мой!..

В это время вошел санитар, находившийся в соседней палате у другого больного. Врач обратился к нему:

— Вот этот больной должен еще остаться здесь на неделю или дней на десять. Медленно рубцуются швы.

Слегка кивнул головой и вышел. Рамиро вздохнул свободно.

В пятницу он бежал. «Я должен бороться за себя и за моих осужденных товарищей, за Зе-Педро и Карлоса, за Валдемара и Маскареньяса!..»

3

Коста-Вале вышел из автомобиля, быстрыми шагами пересек садик перед палаццо и вбежал в открытую дверь, прямо в гостиную, где его уже дожидалась комендадора да Toppe.

— Он приедет! — необычно взволнованно сказал банкир старухе миллионерше, пожимая руку. — Артур только что мне сообщил об этом по телефону…

— Садитесь, — пригласила комендадора. — Что вы предпочитаете перед завтраком? Виски или коктейль?

— Виски…

Лакею было отдано распоряжение; комендадора сделала знак своей младшей племяннице, чтобы та вышла. И только после этого, оставшись наедине с банкиром, она дала волю своей радости:

— Он всегда все сумеет устроить… Этот Артурзиньо со всеми его дворянскими глупостями в некоторых случаях совершенно незаменим. Он один умеет убеждать Жежэ. Говоря откровенно, я уже перестала надеяться: Жетулио теперь настолько на стороне немцев, что я боюсь, как бы, проснувшись в одно прекрасное утро, нам не пришлось узнать, что, поддерживая Гитлера, он ввязался в войну.

— Приезд мистера Карлтона облегчил работу Артура. Американцы встревожены тенденциями Жетулио. Если он будет продолжать в таком же роде, то, дорогая, придется на его место поставить кого-нибудь другого. Судя по тому, о чем мне намеками сообщил по телефону Артур, американское посольство произвело нажим на Жетулио. А сообщения о прибытии Армандо Салеса в Буэнос-Айрес и отклики, вызванные в американской прессе его манифестом, также подтвердились…

— Что за манифест?

— Армандо выпустил манифест, — его написал наш милейший Тонико Алвес-Нето. Они вместе приехали из Португалии в Аргентину. Манифест обвиняет Жетулио в том, что он проводит пронемецкую политику и изменяет политике доброго соседства с Соединенными Штатами. Далее в манифесте Армандо представляется американцам как человек, способный заставить Бразилию выступить на стороне союзников. Нью-йоркские газеты зааплодировали и воспользовались случаем, чтобы ударить по Жетулио. Очевидно, он встревожился и решил принять участие в нашем маленьком празднестве.

— Очень хорошо. Что касается меня, мне хочется, чтобы эта война продолжалась возможно дольше. Ведь это настоящая золотая жила, мой друг. Я экспортирую текстиль в Южную Африку настолько интенсивно, что мне пришлось увеличить штат для сверхурочных работ. И фабрики мои работают день и ночь… — Хитрые глазки комендадоры блеснули лукавым огоньком. — Ведь мне нужны денежки, чтобы покрыть затраты Пауло и Розиньи в Париже. Вы не можете себе представить, какие огромные счета… Этот дворянчик дорого мне стоит. У него совсем нет рассудка. Вы слыхали о его последней истории?

— Какой истории? — спросил банкир, мало заинтересованный тем направлением, которое принимал разговор.

— Пауло в пух и прах разнес одно кабаре на Монмартре. Я думала, вы должны об этом знать, — ведь там присутствовала Мариэта.

— Возможно… Она в одном из писем что-то об этом упоминала. Хорошенько не помню.

— Какой ужас! Кажется, Пауло напился шампанского, и, когда ему объявили, что наступил час закрытия кабаре, он не пожелал уйти и, по своему обыкновению, начал все бить и крушить. А счет прислали мне, чудовищный счет! К счастью, благодаря войне мне совсем не приходится жаловаться на барыши. Иначе этот дворянский отпрыск получил бы у меня на орехи…

— Простое мальчишество… — процедил сквозь зубы Коста-Вале, желая перевести разговор на интересующую его тему.

Но комендадора продолжала свое:

— А Мариэта? Когда она вернется?

— Она на днях должна выехать из Лиссабона.

— Мне очень хочется, чтобы она поскорее приехала — сообщила мне новости о Розинье. Супруга довольна?

Коста-Вале сделал нетерпеливое движение.

— Думаю, что да. Однако, комендадора, поговорим о серьезных делах. Я распорядился вызвать Венансио Флоривала — нам необходимо поселить в долине японцев до приезда Жетулио. Нужно договориться сейчас, потому что завтра нам предстоит все это обсудить с Карлтоном. Он прибудет с первым же самолетом вместе с Артуром. Нам надо о многом переговорить. — Он взялся за портфель, принялся извлекать из него документы. Комендадора придвинула кресло.

Наконец-то «Акционерное общество долины реки Салгадо» должно было официально начать разработки марганца, и президент республики обещал присутствовать на торжественной церемонии открытия. Его приглашали в долину еще в то время, когда на строительстве закладывался первый камень, но тогда это не удалось: полиция, встревоженная разоблачениями Эйтора Магальяэнса, отсоветовала президенту туда ехать.

Но с тех пор прошло много времени, все в долине было спокойно, и самый облик ее изменился. На берегу реки был построен аэродром, на котором можно было приземлиться, следуя непосредственно из Куиабы; воздвигались строения, было проведено электричество и установлены машины, местонахождение залежей марганца точно определено — все подготовлено к началу работ, к пуску предприятия. На месте прежнего лагеря вырос небольшой городок из деревянных зданий, и в нем поселились многие сотни рабочих. Правда, не удалось искоренить лихорадку, и мероприятия по оздоровлению долины, выполненные под руководством профессора Алсебиадеса де Мораиса, свелись лишь к созданию лучших условий жизни для инженеров и высших технических служащих компании. Правда, кабокло, как и прежде, оставались на своих землях, хотя им и было прислано официальное решение суда овыселении.

Все эти факты мало беспокоили Коста-Вале: пусть злокачественные лихорадки, малярия и тиф косят рабочих (трупы уже больше не бросали в реку: одной из красивых достопримечательностей поселка стало небольшое кладбище), — это его мало заботило.

Началось паломничество крестьян и батраков, которые являлись с предложением своих услуг акционерному обществу, стараясь бежать от еще более тяжелых условий рабского труда на фазендах. Таким образом, дешевых рабочих рук было вдоволь. На небольшом холме, где возвышались изящные коттеджи инженеров и старших служащих, были созданы условия комфорта и гигиены — для них профессор Мораис распорядился провести канализацию и вырыть артезианские колодцы, которые давали хорошую воду (он действительно оздоровил тот небольшой участок долины, где они обитали), — все остальное имело мало значения. В магазине были приготовлены огромные запасы хины, — чего большего могли желать рабочие?

И кабокло, жившие в долине, мало беспокоили Коста-Вале. Он никогда и не рассчитывал на то, что они уберутся прочь, как только получат официальное решение суда и признают права акционерного общества на все земли вдоль побережья реки. Но когда они увидят солдат военной полиции, которые прибудут сюда для расселения японских колонистов, им останется или немедленно убраться вон, или же наняться батраками на новые фазенды Венансио Флоривала. Полковник распространил свои владения до самого берега реки; здесь предстояло очищать от девственных зарослей большие пространства, и никто лучше кабокло не подходил для этой работы. Наступал час, когда должна была начаться операция по изгнанию кабокло.

В самом деле, японцы уже находились в Сан-Пауло и были готовы для отправки в Мато-Гроссо. Следовательно, надо было выселять кабокло, и на том месте, где сейчас стояли их глинобитные хижины, поспешно возводить деревянные домики и заселять их японскими иммигрантами.

Празднества открытия работ акционерного общества назначили на декабрь; было приглашено огромное число гостей. Мистер Карлтон только что прибыл из Соединенных Штатов. Президент республики в конце концов дал свое согласие приехать. Коста-Вале рассказал комендадоре, сколько еще срочных мер предстояло провести для торжественного открытия разработок.

— Венансио Флоривал взял на себя выселение кабокло. В десять-пятнадцать дней будут выстроены деревянные дома для колонистов. Организовать доставку гостей я поручил Шопелу. Рассчитываю, что в нашем распоряжении будет с десяток самолетов. И вот, когда наша долина начнет выдавать марганец, Пауло сможет крушить столько кабаре, сколько ему заблагорассудится…

Комендадора снова перевела разговор на политику президента:

— Вы не думаете, что Жетулио в конце концов вступит в войну на стороне немцев? Говорят, на него нажимают генералы.

— Да, Дутра[335] и целая генеральская группа. Они уверены в победе Гитлера. И не только они: и начальник полиции, и люди из департамента печати и пропаганды, и чиновники из министерства труда разделяют эту точку зрения. Артур мне говорил, что его положение в министерстве час от часу становится все затруднительнее. Но вся эта публика не видит дальше собственного носа. Вот в чем наше превосходство над ними…

— Вы считаете, что Гитлер проиграет войну? — Комендадора в сомнении покачала головой. — Я думаю, что нет.

— Разумеется, нет. Совершенно ясно, что он победит. Только здесь есть маленькая разница в деталях, которая имеет решающее значение. Гитлер овладеет Европой, ликвидирует Францию и Англию, а затем покончит с коммунистической Россией. И этим ему придется удовольствоваться. Вот тогда-то Соединенные Штаты войдут с ним в соглашение: Европа — для Гитлера, а Америка и Азия — для американцев. Вот как это будет. А мы в Бразилии, комендадора; значит, мы входим в зону американского влияния. Этого кое-кто не понимает: они думают, что Гитлер проглотит решительно все, и в этом они ошибаются. А если и Жетулио будет заблуждаться на этот счет, мы о нем позаботимся. — Он говорил властным, уверенным тоном. Выпил остаток виски и в заключение сказал: — Жетулио танцует, но руковожу оркестром я. И ему или придется танцевать в ритме нашей музыки, или найдется кто-нибудь другой, кто будет танцевать так, как этого хотим мы.

4

На быстрой пироге, легкой и хрупкой, человек, усиленно работая веслами, плывет вверх по реке. Утренняя заря занимается над деревьями и животными, голубоватый свет борется с ночными тенями селвы. Просыпаются птицы, уже звучат их трели, и человек улыбается, узнавая песню каждой из них: и сабиа, и патативы, и курио, и кардинала. Ему знакомы все эти звуки, и он умеет подражать любому из них: дедушка научил его голосам птиц в дни детства, проведенного на фазендах полковника Венансио. Бедный дедушка: всю свою жизнь он гнулся, трудясь на земле, а умереть ему пришлось в тюрьме Сан-Пауло, не поняв даже, что с ним произошло…

Нестор с удвоенной силой нажимает на весла: утро разгорается все ярче, ему надо спешить, — уж очень важное известие передал ему негр Доротеу. В любую минуту могут нагрянуть солдаты, чтобы выгнать отсюда кабокло. Очень скоро к трелям птиц, к пронзительному шипению кобр, к хриплому реву ягуара, к оглушительным крикам обезьян прибавится свист пуль.

Ему нужно известить Гонсало о скором прибытии солдат и затем поспешно возвратиться на свое место — к Клаудионору, к батракам фазенды. При мысли о предстоящих событиях Нестор испытывает дрожь во всем теле. Сколько времени ждут они этого часа!

Но время не оказалось потерянным ни для него, ни для Доротеу, ни для Гонсало. После розысков, произведенных год тому назад Мирандой, полиция больше не возвращалась в здешние места. Несколько кабокло ушло с насиженных мест, получив решение суда, по которому их земли отходили к акционерному обществу. Но большинство продолжало оставаться на своих плантациях, как будто ничего не произошло. Уехал и сириец Шафик, боясь вторичного ареста и выдачи французским властям в Кайенне.

Пирога, на которой плыл сейчас Нестор, некогда принадлежала сирийцу. Прежде чем уйти отсюда навсегда, он подарил ее Гонсало. В лавочке Шафика поселился некий гаушо. Он покупал бобы и маис у кабокло, нередко ездил в Куиабу и оказался хорошим товарищем. Во время своих поездок он установил связи с Клаудионором в поселке Татуассу, с Доротеу — в лагере экспедиции, с Гонсало и Нестором — в селве. Его звали Эмилио, он выходец из Рио-Гранде, человек громадного роста и большой силы, внешне напоминавший Гонсало, но в отличие от него любивший поговорить.

И теперь именно к хижине Эмилио направляет Нестор свою пирогу, гребет изо всех сил: ему надо приплыть туда возможно скорее. Спешить ему велел Доротеу. Негр казался очень возбужденным; впервые Нестор увидел улыбку на его неизменно печальном лице. Некрасивый негр, этот Доротеу, но какой добрый! — думал Нестор. Рабочие лагеря его обожали. По вечерам, под ласковым светом звезд, они собирались вокруг него, чтобы послушать, как он играет на губной гармонике. И как замечательно он играл! Только никогда не улыбался, а во время игры становился еще более печальным — наверно, в прошлом у него было что-нибудь очень тяжелое… Нестор любил этого негра, у него он научился многому. Он видел, как растет и крепнет партийная организация среди рабочих акционерного общества, был свидетелем создания профсоюза и мало-помалу, живя рядом с Доротеу, уяснил себе, как эта профессиональная организация сможет дать новый импульс агитации среди батраков фазенд.

О полицейских розысках стали уже забывать; партийная работа развивалась все шире. По праздничным дням созывались сходки батраков и сельскохозяйственных рабочих в поселке Татуассу. Нестор побывал на всех фазендах; рабочие из лагеря в свободные дни также приходили на сходки. Больше того, даже сам Гонсало уже несколько раз покидал свои тайные убежища в селве и приходил помочь как организации рабочих компании, так и батракам фазенд. Да, этот год не прошел даром, и солдат полиции ожидают некоторые сюрпризы.

Многое изменилось в долине за эти месяцы. Но только не в той части реки, где плавает каноэ Нестора: там остались те же убогие плантации кабокло, те же глинобитные хижины. Зато у подножья горы, где обосновались американские инженеры, жизнь бурлила. Каждый день прибывали все новые партии рабочих, новые машины, и теперь рокот самолетов над селвсй пугал даже свирепых ягуаров. А за последние дни деятельность пришельцев развивалась в лихорадочных темпах.

Доротеу сообщил Нестору, что гринго готовят грандиозный праздник открытия работ акционерного общества. Но до этого они хотят изгнать кабокло и водворить на их место японцев. Час, которого они так ждали, приближался.

Нестор налегает на весла, мускулы его худых рук напрягаются до последней степени: вот-вот выпрыгнут.

Проблески света все ярче прорезают мрак селвы. Птица сабиа затягивает свою утреннюю песню. Нестор различает вдали хижину Эмилио.

5

Сначала проплыли две каноэ. Люди, вооруженные биноклями, осматривали берега реки и плантации кабокло. Они причаливали к берегу, вступали в разговор с земледельцами, разглядывали участки, делали какие-то заметки. Это были инженеры и мастера акционерного общества, которым было поручено сооружение деревянных домиков для японских колонистов. Затем обе каноэ уплыли обратно, и в течение двух дней больше ничего не произошло.

Однако как-то утром Эмилио, все время после предупреждения Нестора находившийся начеку, разглядел в свой бинокль большое количество лодок на моторном ходу, плывших вверх по реке. Вот они — солдаты военной полиции и первая партия японцев. Гаушо спустил свою каноэ на воду: надо было предупредить Гонсало, который находился сейчас в хижине Ньо Висенте.

Большие моторные лодки; некоторые из них наполнены солдатами, другие — солдатами и японскими колонистами. Японцев пока прибыло мало: большинство их вместе с семьями осталось в импровизированном лагере, устроенном по соседству с поселком компании.

Солдатам был дан приказ изгнать кабокло, предоставив транспорт тем, кто добровольно подчинится приказу, а к тем, кто станет сопротивляться, — применить силу. Люди Венансио Флоривала уже дожидались кабокло в лагере, чтобы переправить их — хотят они этого или нет — на новые земли полковника.

При приближении к первой хижине кабокло солдаты взялись за оружие — они были готовы ко всему. Но ни в хижине, ни на плантации не было заметно никаких признаков жизни. Каноэ причалили к берегу, несколько солдат под начальством сержанта высадились. Да, хижина была пуста, плантация тоже. Этого никто не предвидел, на это никто не рассчитывал. Сержант вернулся за распоряжениями к лейтенанту, возглавлявшему экспедицию. Тому оставалось только почесать в затылке. Он тоже вышел на берег, и остальные солдаты, получив приказ, последовали за ним. Обошли плантацию, осмотрели брошенную хижину. Сержант заметил:

— Еще вчера в этом доме жили люди. Взгляните на остатки пищи… В очаге еще тлеет огонь… Хозяева должны быть недалеко.

Обыскали ближайшие участки, но не обнаружили никаких следов. Дальше начиналась селва. Лейтенант, чувствуя себя все более смущенным, возвратился к лодке, чтобы переговорить с представителем акционерного общества — молодым инженером янки, курившим трубку и изъяснявшимся на плохом португальском языке. С ним находился и старшина японских колонистов. Переводчиком служил японец, уже много лет назад эмигрировавший в Бразилию. В результате их совещания было принято решение: завладеть этим участком, оставить на нем одного из японцев, а с ним двух солдат военной полиции и десятника, которому было поручено установить здесь новый стандартный дом; снабдить их необходимой провизией. По решению американского инженера, на обратном пути они должны захватить с собой десятника. Солдаты же останутся до прибытия сюда семьи японского колониста, которому предстояло здесь обосноваться.

Так началась борьба за долину реки Салгадо.

По мере того как они оставляли японцев и солдат в покинутых кабокло хижинах и на плантациях, чувство тревоги у лейтенанта все возрастало; что же касается молодого американского инженера, то он, наоборот, выказывал полное удовлетворение: кабокло решили уйти сами, и это представлялось ему наилучшим выходом из положения. Акционерное общество избежит осложнений, избежит, может быть, очень неприятных сцен. Молодой американец боялся — и эту боязнь разделял с ним и главный инженер, с которым он беседовал перед отъездом, — что прибытие захваченных кабокло, привезенных насильно в лагерь, может вызвать волнения среди рабочих. Или, точнее сказать, — еще больше разжечь волнение, которое уже было возбуждено прибытием солдат военной полиции для изгнания кабокло. Попыхивая трубкой, он говорил лейтенанту на плохом португальском языке:

— Мой был доволен. Кэйбокло имейт страх, бежайт, very good[336]!

— Но послушайте, сеньор, я совсем не доволен. Не выходит у меня из головы, что эти проклятые кабокло готовят нам засаду.

Лейтенант хотел, чтобы все лодки провели ночь на реке в ожидании возможных событий, но инженер этому воспротивился: лодки должны возвратиться, чтобы на следующий день привезти сюда новую партию колонистов и рабочих для постройки домов. Таков был полученный им приказ. Пусть остаются солдаты, если лейтенанту это угодно, но он, инженер, соблюдает интересы компании: все лодки должны вернуться.

— В таком случае я остаюсь с моими людьми, — решил лейтенант.

Он разместился в хижине Эмилио с сержантом и несколькими солдатами. Старшина японских колонистов с тревогой смотрел на все происходившее. Он о чем-то быстро и долго разговаривал со своим соотечественником, служившим переводчиком.

Наступила ночь, все лодки уплыли. Осталась лишь одна-единственная — в распоряжении лейтенанта. В хижинах кабокло, теперь занятых японцами и солдатами, зажгли светильники, развели огонь в очагах. Ночь принесла с собой освежающий ветерок и бесконечные тучи москитов. Солдаты, сидя вокруг огня, делились впечатлениями о своем пребывании в Куиабе, рассказывали о тамошних проститутках. Лейтенант курил сигарету за сигаретой, надеясь отогнать москитов. Вдруг где-то очень далеко, где тоже находились японцы и солдаты, зазвучали выстрелы.

6

Это первое столкновение закончилось полным успехом кабокло. Они напали на четыре самые отдаленные плантации и прогнали со всех четырех их новых обитателей и солдат. Лодка лейтенанта едва успела подобрать перепуганных солдат — трое из них были ранены — и объятых паникой японцев. Один японец утонул, пытаясь спастись вплавь по реке. Воды унесли его тело, и по кровавому следу устремились стаи хищных пираний.

Лейтенант собрал своих людей на одной из плантаций, и они провели там остаток ночи без сна, ожидая нового нападения. Но в эту ночь кабокло больше не появлялись. К утру один из раненых солдат умер.

В течение долгих месяцев обдумывал Гснсало тактику борьбы, когда наступит час выступления. Не так давно, всего лишь два месяца назад, сюда снова приезжал Жоан и одобрил выработанный Гонсало план. Великан сказал:

— Нам не удержать за собой плантаций. Даже если поднимется — я на это рассчитываю — движение солидарности среди рабочих, а может быть, и среди батраков на фазендах Флоривала, все равно это окажется невозможным. Если мы останемся на плантациях, нас всех перебьют в несколько дней.

— Так что же тогда делать? — спросил Жоан.

— Главное — показать наглядный пример, не так ли? Мы должны сделать жизнь для гринго здесь нестерпимой, доказать, что эта земля — наша, что богатства ее принадлежат нам. Не так ли? И пробудить в крестьянах сознание, что земля, которую они обрабатывают, должна принадлежать им. Не так ли? Так вот, это мы и сделаем. Кабокло сами не смогут выгнать отсюда американцев. Эго сделают рабочие акционерного общества, когда наступит день нашего торжества. Но кабокло поднимут на борьбу против гринго все население долины.

— Как же вы собираетесь это осуществить?

— Я хочу пожертвовать как можно меньшим количеством людей. Вот что мы придумали с Ньо Висенте. С нами останутся только холостяки и такие, у кого в семьях есть другие мужчины, которые смогут позаботиться о женщинах и детях. Постепенно мы переправляем семьи через селву в область алмазных разработок — пусть они поживут там. За эти месяцы мы собрали много боеприпасов: Эмилио их привозил из каждой своей поездки. Мы будем сражаться, пока хватит патронов. И, может быть, в течение нескольких месяцев нам удастся помешать акционерному обществу по-настоящему овладеть этими землями. А если движение солидарности развернется так, как мы на это рассчитываем, мы не только парализуем работу компании, но и дадим хороший урок полковнику Флоривалу.

— Каким образом вы намерены вести борьбу?

— Дадим им занять плантации, а по ночам будем совершать нападения то на одну, то на другую плантацию, выкуривать оттуда японцев. Партизанская война, понимаешь? В течение дня будем прятаться в селве, где им до нас не добраться. По ночам будем выходить и обстреливать их. Знаешь, кто подал мне эту мысль? Старый Ньо Висенте. Сначала я намеревался остаться с кабокло на плантациях и там умереть, как это сделали защитники поста Парагуассу. Но старик мне сказал: «Дружище, мы должны драться так, как дерутся кангасейро[337]», — и он прав. Вместо того чтобы исход борьбы решился в одном сражении, в котором мы наверняка проиграем, — мы сможем поддерживать борьбу многие месяцы.

Жоан одобрил этот план. Кроме Гонсало, он повидался с Эмилио, негром Доротеу и Нестором. Выслушал их отчеты, обсудил вопросы, связанные с работой в лагере, на фазендах, в поселке Татуассу. Перед отъездом Жоана Гонсало попросил его:

— Может случится, товарищ, что на этот раз мне несдобровать. Я уже столько раз избегал гибели, что, возможно, теперь они меня настигнут и покончат с Жозе Гонсало. В этом случае я хочу просить тебя об одном одолжении…

— Говори.

— В тот день, когда встретишь товарища Витора, скажи ему, что я исполнил свое обещание. Он велел мне, от имени партии, дожидаться здесь гринго и показать им, что эта земля принадлежит нам. Так вот, если я погибну, передай, что я до конца выполнил возложенную на меня задачу.

— Будь покоен.

За этот период большинство семейств кабокло было переправлено в глубину селвы. На плантациях остались лишь те, кто решил любыми способами защищать свои земли. Когда Нестор принес известие о появлении солдат, Гонсало сделал последние распоряжения. Все оставили плантации и собрались на просеке в лесу. И оттуда ночью произвели свое первое нападение. Оно увенчалось полным успехом. Солдаты и японцы, захваченные врасплох, только и думали о том, как бы убежать от пуль, сыпавшихся на них из ночного мрака. Ни одного кабокло не было убито или ранено. Однако Гонсало понимал, что в дальнейшем придется труднее.

Лейтенант нетерпеливо дожидался возвращения лодок. Наконец, когда уже давно наступило утро, они появились, нагруженные японцами, рабочими, мастерами; их привез сюда тот же молодой американский инженер, который был здесь накануне. Лейтенант встретил его, трагически разводя руками.

— Теперь здесь нужны только солдаты…

Увидев раненых и услышав о событиях истекшей ночи, американец чуть было не выронил изо рта трубку.

— Я ведь вас предупреждал… — раздраженно повторял лейтенант. — Я знал…

Старшина японских колонистов, также прибывший сюда, требовал немедленного возвращения всех японцев на территорию лагеря. Американец только почесывал в затылке и не знал, что предпринять. В конце концов после долгих разговоров было решено, что лодки увезут обратно японских колонистов и рабочих, и сегодня же возвратятся с новым отрядом солдат. Нельзя было и думать о постройке домов, пока не покончено с кабокло.

Когда в сумерки лодки, наполненные солдатами, снова приплыли сюда, из прибрежной чащи по ним был открыт беглый огонь. Солдаты отвечали, но стрелять из каноэ было трудно. Американский инженер, вооруженный кольтом, приказал причалить к берегу и произвести вылазку против кабокло, воспользовавшись тем, что они осмелились напасть еще до наступления ночи. Но американцу даже не удалось до конца отдать свои распоряжения: пуля угодила ему в голову — и он упал на дно лодки. Тотчас же стрельба прекратилась, лодки смогли продолжать путешествие к хижине Эмилио, где лейтенант дожидался солдат.

Только здесь зажглись огни во мраке наступившей ночи: все плантации были пусты. Одна каноэ возвратилась в поселок акционерного общества, увозя труп инженера.

В газетах Сан-Пауло и Рио начали появляться первые известия о событиях в долине. В эту ночь кабокло не нападали.

7

Несмотря на то, что началась русско-финская война[338] и сообщения о ней заполнили первые страницы всех газет, все же несколько столбцов было отведено молодому инженеру-янки, убитому в долине реки Салгадо. Газеты прославляли его как героя, бесстрашного исследователя селвы, паладина цивилизации, «ученого специалиста, отдавшего свои познания на службу Бразилии». Тело его было доставлено на самолете в Сан-Пауло, и вскоре из здания североамериканского консульства выступил погребальный кортеж. Национальный флаг Соединенных Штатов покрывал гроб. Посол США, представитель президента республики, министры и промышленники провожали гроб на англиканское кладбище. Пресса требовала немедленных и суровых мер против «бандитов, господствовавших в долине».

В управлении охраны политического и социального порядка Баррос рычал на Миранду:

— А вы мне ручались, что этот человек бежал в Боливию!.. Что там от него и следа не осталось!.. Если не Гонсало, кто же руководит действиями кабокло? Совершенно ясно, это он… Вы все ни на что не годны…

Баррос готовился к встрече с Коста-Вале. Он сам просил об этом, хотел поставить банкира в известность о результатах расследования событий в долине. Как знать, может быть, ему, Барросу, поручат подавление кабокло? Он намеревался сказать банкиру: «Надо поймать Гонсало, и все будет кончено». А для поимки Гонсало годится только он, Баррос, с его многолетним опытом борьбы против коммунизма.

Однако прежде чем отправиться к Коста-Вале, ему пришлось принять профессора Алсебиадеса де Мораиса с медицинского факультета Сан-Пауло. Профессор от имени многочисленных паулистских деятелей явился пригласить его принять участие в организации помощи Финляндии. Он объяснил преследуемые цели: нужно использовать войну между Россией и Финляндией для усиления кампании против коммунизма. Попутно они будут производить денежные сборы и посылать медикаменты финским солдатам. Это очень хорошая и гуманная идея, утверждал профессор, и тут же назвал среди участников ряд очень видных бразильских фамилий. Сеньор поверенный в делах Финляндии, был избран почетным президентом; среди членов правления фигурировали такие имена, как министр Артур Карнейро-Маседо-да-Роша, Коста-Вале, многие достойнейшие промышленники, известный поэт Сезар Гильерме Шопел — все наилучшие люди, как сеньор инспектор может судить сам. И он протянул Барросу подписной лист. Баррос пробежал глазами стоявшие на нем имена, а профессор в это время сказал:

— Имя сеньора инспектора должно украшать этот список.

— «Казначей: доктор Эйтор Магальяэнс, врач», — прочел Баррос.

— Вы его знаете? — спросил профессор. — Очень одаренный молодой человек. Первоначальная идея принадлежит ему. Блестящая идея! Когда-то этот юноша тоже был коммунистом, но отрекся от своего прошлого и написал очень интересную книгу о методах красных. Это молодой человек с будущим.

— С будущим, несомненно, — ответил Баррос, ставя на листе свою подпись. — Я очень вам благодарен, профессор, что вы вспомнили и о моей скромной персоне.

— Никто более вас, сеньор инспектор, не достоин фигурировать в таком обществе, как это. Вам не за что меня благодарить — моими устами говорит сама справедливость.

— А что вы мне скажете о событиях в Мато-Гроссо, в долине реки Салгадо?

— Что я вам скажу? Очень многое. Я уже давно все это предвидел. Вот почти целый год, как я повторяю полковнику Венансио Флоривалу: надо, и возможно скорее, выбросить из долины этих кабокло. Но меня не захотели слушать…

— Этих кабокло возглавляет один из самых опаснейших коммунистов всей Бразилии: некий бандит по имени Жозе Гонсало, специалист по такого рода операциям. Сеньору никогда не приходилось слышать о борьбе индейцев Ильеуса? — Профессор имел об этом очень смутное представление. — Эту борьбу тоже возглавлял Жозе Гонсало. Я знаю, что он теперь находится в долине. Наш общий друг Эйтор Магальяэнс в бытность свою коммунистом, там с ним встречался.

Профессор умоляюще протянул руки.

— Сеньор инспектор, когда же мы освободимся от этой коммунистической заразы?

— Очень скоро, профессор. За последнее время мы поставили партию на колени. Их осталась только горсточка. Во всяком случае так обстоит дело здесь, в Сан-Пауло и в Рио, где у нас способные работники. Но в Мато-Гроссо, видите ли, сеньор… Сейчас я как раз направляюсь к Коста-Вале. Может быть, мне поручат ликвидацию коммунистов в Мато-Гроссо. Если это случится, можете быть уверены, я не оставлю от них и следа…

Однако этого не случилось: дело оказалось гораздо серьезнее, чем думал Баррос. Коста-Вале совершенно невозмутимо выслушал его откровения о Гонсало.

— Нам это давно известно, — сказал он ледяным тоном. — А почему вы, сеньор, его не поймали, когда представился случай? Почему вы дали ему возможность свободно разгуливать в долине и подготовить вооруженное сопротивление кабокло? И когда? Когда доктор Жетулио готов вылететь в долину на открытие рудников!

Инспектор опустил голову.

— Я посылал в долину моих людей, но полиция Мато-Гроссо затруднила им работу.

— У меня имеется другая информация. Мне известно, что люди, посланные сеньором, едва не умерли в долине со страха и «установили», будто названный Гонсало бежал в Боливию. Не так ли? — Видя смущение инспектора, он продолжал: — Лучше будет, если сеньор выполнит свой долг в Сан-Пауло! Коммунисты и здесь снова поднимают голову.

— Где?

— Где? Здесь, в самом Сан-Пауло. Или сеньору не приходится ходить по улицам? Посмотрите на стены моего банка: каждую ночь на них возникают надписи. Или сеньор не умеет читать? Еще сегодня я получил по почте коммунистическое издание с обычной болтовней относительно того, будто мы и американцы хотим отнять у кабокло землю… Или сеньор никогда не покупает журнала «Перспективас»? Ну, а я покупаю… У вас достаточно работы и здесь, сеньор Баррос: надо постараться ее выполнить. Долину же предоставьте мне. Я покончу и с кабокло и с Гонсало раньше, чем они предполагают. Никого из них не останется, чтобы рассказать, как это все произошло.

Он поднялся и протянул инспектору руку, давая понять, что аудиенция окончена.

8

Начальник военной полиции штата Мато-Гроссо — армейский капитан в чине полковника полиции, — Коста-Вале, секретарь японского посольства, полковник Венансио Флоривал, социолог Эрмес Резенде и главный инженер «Акционерного общества долины реки Салгадо» долго обсуждали создавшееся положение. Эрмес Резенде, в восторге от представившейся ему возможности принять участие в этом совещании, делал заметки. Он чувствовал себя новым Эуклидесом да Кунья[339] и уже набрасывал названия глав книги, которую собирался написать и которая должна была затмить славу «Сертанов»[340].

Коста-Вале изложил план мероприятий: солдаты военной полиции, подкрепленные стражниками Флоривала, должны удерживать плантации. В дневное время они будут производить вылазки против кабокло, прячущихся в селве; необходимо уничтожить всех кабокло, одного за другим. Поступать с ними без всякого сожаления и пощады для устрашения всех остальных! Пресечь бунт в корне! Того же требовал и полковник Венансио Флоривал.

С этими мероприятиями были согласны все. Затруднение возникло лишь с японцами. Коста-Вале, поддержанный американцем — главным инженером, требовал немедленного водворения японских колонистов на побережье реки еще до того, как для них будут выстроены жилища. Десятники и рабочие поедут вместе с японцами и исподволь будут строить для них дома. Ведь в конечном итоге колонисты для того и приехали сюда из Японии, чтобы заселить эти пустынные земли, а вовсе не для того, чтобы жить в лагере, рядом с конторой акционерного общества. Главный инженер, поддерживая предложение банкира, объяснял, что пребывание японцев на территории лагеря чревато опасностями: рабочие беспокоятся, косо поглядывают на новых пришельцев. Он опасается пагубных для хода работ волнений среди рабочих и столкновения между ними и японцами. Однако старшина японских колонистов запротестовал: он не хотел поселять своих людей в долине, пока она не будет полностью очищена от кабокло.

Коста-Вале в конце концов разозлился; его суровый голос зазвучал еще более резко:

— Что они воображают? Разве они приехали сюда диктовать нам свои условия? Они всего-навсего колонисты и обязаны подчиняться!

Тогда вмешался секретарь японского посольства: в мягком тоне, на беглом английском языке он попросил позволения переговорить наедине с ответственными представителями колонистов. Эти переговоры привели к разрешению вопроса: японцы согласились отправиться на плантации, и только небольшая группа их руководителей осталась в лагере.

А борьба между тем продолжалась. Кабокло уже больше не довольствовались изгнанием японцев и солдат с той или другой плантации. За ночь они овладевали плантацией и разрушали все, что колонисты успели сделать за день. Языки пламени охватывали строящиеся деревянные домики. Солдаты упали духом: ночи они были вынуждены проводить без сна в ожидании внезапного нападения; днем им приходилось охранять строительных рабочих и японских колонистов, обеспечивая для них возможность спокойной работы. А строители работали неохотно, косо поглядывали на японцев. Да и солдаты задавались вопросом: зачем, собственно говоря, приехали эти люди, говорящие на таком странном языке? По какому праву сгоняли они кабокло с их земель? Один солдат даже дезертировал — перешел на сторону кабокло. Старшина колонистов и начальник военной полиции в дневное время разъезжали по реке на моторной лодке, инспектировали работы, подбирали раненых, командовали очередными вылазками солдат в селву. Лейтенант докладывал о последних событиях.

Иногда несколько дней проходило спокойно, кабокло не появлялись. А потом вдруг, среди ночи, они нападали сразу на три или четыре далеко друг от друга расположенные плантации. Набрасывались на своих врагов во мраке, сами стараясь оставаться невидимыми. Топили каноэ, поджигали строящиеся дома, опустошали плантации. И слухи об этом распространялись по всей долине, по окрестным фазендам, а людская молва разукрашивала их все новыми подробностями. «Дьявол разгуливает по долине!» — говорили старики крестьяне.

На главной базе акционерного общества рабочие с нетерпением дожидались, когда вернутся каноэ, привозившие по вечерам раненых. Самые различные толки ходили по лагерю. Время шло, а эта то затихающая, то с новой силой вспыхивающая борьба продолжалась без конца. Празднества в честь открытия работ акционерного общества пришлось отложить. Коста-Вале неистовствовал, требовал от Венансио Флоривала немедленной отправки для борьбы с кабокло его стражников, — эти люди могли охотиться за кабокло в недрах селвы. Единственным удовлетворением, полученным им за эти дни, была поимка трех коммунистов, захваченных, когда они писали лозунги на фасаде его банка в Сан-Пауло. Ему сообщил об этом по телефону Баррос. Банкир сказал:

— Хорошенько проучите этих бандитов!

— Можете на меня положиться…

Стражники Венансио Флоривала прибыли в помощь войскам военной полиции. Самолет, посланный из Сан-Пауло, произвел несколько разведывательных полетов над селвой, пытаясь определить местопребывание кабокло. Стражники углубились в лес, прокладывая тропы: пытались напасть на след ночных налетчиков.

Набеги кабокло теперь натолкнулись на лучше организованную оборону: солдаты возводили вокруг плантаций ограды, стражники Венансио Флоривала стреляли без промаха. И было заметно, что кабокло уже экономят патроны.

В одну из ночей кабокло впервые пришлось отступить, оставив на месте боя убитых и раненых. На следующий день лейтенант послал головы убитых кабокло (тела их были брошены в реку) на главную базу акционерного общества. Двух раненых крепко связали и бросили на дно каноэ.

В поселке компании быстро распространилась весть о случившемся. Рабочие после окончания трудового дня толпились на небольшой пристани, ожидая прибытия каноэ. Им показали отрубленные головы с длинными спутанными волосами, смоченными кровью. Раненые стонали. Несмотря на протесты главного инженера, считавшего, что было бы лучше допросить пленников в помещении военной полиции, полковник Венансио распорядился привязать двух раненых кабокло к деревьям.

— Это должно послужить примером! — заявил владелец фазенд. — Чтобы устрашить остальных, чтобы искоренить раз и навсегда склонность к бунту. Раз и навсегда!

Солдаты военной полиции удерживали рабочих в отдалении. Главный инженер поспешил на розыски Эрмеса Резенде, чтобы тот помог ему уговорить экс-сенатора.

Вооружившись бичом погонщика скота, Венансио Флоривал приступил к допросу кабокло. Но они только стонали и не произносили ни слова.

Главный инженер говорил Эрмесу:

— Такие вещи не делаются публично…

Социолог бросился почти бегом, поспев как раз в ту минуту, когда полковник принялся стегать бичом раненых кабокло. По толпе рабочих прошел глухой ропот.

— Полковник, что вы делаете? — закричал Эрмес. — Вы с ума сошли!

Вместе с инженером они почти силой увели охваченного яростью полковника. С лиц кабокло обильно стекала кровь. Солдаты держали винтовки наготове, направив их на рабочих. Над всем лагерем воцарилась тишина, словно для того, чтобы лучше были слышны отчаянные стоны пленников. Солдаты отвязали их от деревьев и внесли в помещение, занятое военной полицией.

На следующее утро стало известно, что оба пленника ночью умерли. По мнению одних, они умерли от побоев, по мнению других, Венансио Флоривал приказал их прикончить.

В то же утро самолет, взявший курс на Сан-Пауло, увозил из лагеря потрясенного Эрмеса Резенде. Он отправился сообщить о случившемся Коста-Вале. Самолет был первым и последним, вылетевшим в этот день из лагеря как только распространилась весть о смерти двух кабокло, рабочие прекратили работу. Началась забастовка.

9

— Венансио Флоривал — идиот… — заявил министр Артур Карнейро-Маседо-да-Роша, внимательно рассматривая свои ногти. Это происходило во время вечернего чая в доме Коста-Вале.

— Какой зверь! — воскликнула Мариэта. Она только что возвратилась из Европы и демонстрировала новую прическу: «Последняя военная мода», — объясняла она своим приятельницам. Лицо ее осунулось, глаза были подернуты грустью.

— Флоривал — скотина! — проговорил Шопел, не сводя своего воловьего взгляда с тонкого профиля Мариэты. «Она похудела и эта бледность придает ей что-то романтическое; она все еще очень интересная женщина…» — думал поэт.

Эрмес Резенде, повествование которого вызвало все эти замечания по адресу полковника, торжествовал:

— У полковника мировоззрение рабовладельца. Он не понимает, что мы живем в иную эпоху, что даже в пределах Мато-Гроссо нравы изменились. Я не знаю, что могло произойти, если бы мы с главным инженером вовремя не вмешались. Еще одно мгновение — и рабочие бросились бы на солдат, разнесли бы все в пух и прах; они были способны покончить со всеми нами. Когда я бежал, чтобы обуздать Венансио, я смог заметить реакцию толпы. Это было очень увлекательно в плане изучения коллективной психологии… — И он тоже улыбался Мариэте, словно все это рассказывал только для нее одной.

С момента своего возвращения Эрмес, не переставая, пил. Но алкоголя оказывалось недостаточно, чтобы исчезли из памяти страшные сцены, свидетелем которых он был накануне: лица людей, исхлестанные бичом, и эти отрубленные головы с густыми, выпачканными кровью волосами. Глядя на жену банкира, он вспоминал свой роман с Энрикетой Алвес-Нето, — сегодня ему очень хотелось забыться в объятиях элегантной женщины. Социолог осушил очередной стакан джина, налил себе еще.

— И вот теперь эта забастовка… — вздохнул Артур. — Забастовка на краю света, где нет политической полиции, которая могла бы принять энергичные меры…

— Разве туда не послали полицию? — спросил у министра Шопел.

— Послали тотчас же, как только стало известно о забастовке. Баррос направил туда целый легион опытных полицейских. Но из-за забастовки самолеты не могут приземлиться в лагере. Им пришлось полететь в Куиабу, а оттуда полиция поедет обычным путем. Но сколько из-за этого окажется потерянных дней! Положение создалось такое, что о поездке президента на празднества в честь открытия работ и думать нечего.

— Да начнутся ли еще работы… — вставил Эрмес Резенде.

— Вы считаете, что положение настолько серьезно?

Социолог собирался изложить свои соображения на эту тему, но в дверях появился лакей и возвестил о прибытии комендадоры да Toppe. Тотчас же появилась старуха в сопровождении Сузаны Виейра и молодого иностранца — корректного блондина, которого она представила присутствующим как мистера Теодора Гранта, атташе американского консульства. Эрмес и Шопел были с ним знакомы. И пока янки склонялся перед Мариэтой, поэт тихо спросил у социолога:

— Вы его знаете?

— Да, это атташе по вопросам культуры…

— Кто он такой в действительности, я расскажу после… — И Шопел, улыбаясь, протянул руку подошедшему к нему молодому человеку.

Сузана Виейра в бурной экзальтации оповестила:

— Вот герой!

— Герой? Кто? — спросил Шопел.

— Кто? Тео! — и она указала на молодого человека. — Завтра он отправляется в долину. Говорит, что останется там до самого конца борьбы. Представьте себе, какое мужество! В долину, кишащую бандитами…

— Вы в самом деле туда отправляетесь? — спросила Мариэта.

Молодой дипломат бегло говорил по-португальски. Легкий акцент придавал еще больше прелести его мелодичному, как у певца, голосу.

— Да, эти явления меня глубоко интересуют. В университете я на них специализировался и даже написал работу о событиях в Канудосе[341].

— Превосходную работу… — заверил Эрмес.

— Очень вам благодарен. Ваша похвала — величайшая честь. В особенности меня интересует психологические реакции примитивных народностей. Сеньор Коста-Вале был настолько любезен, что предоставил в мое распоряжение самолет.

— Да, это действительно увлекательно, — сказал Эрмес. — То же самое исследовательское любопытство влекло в долину и меня: мне хотелось изучить реакцию японцев на их новую habitat[342].

— Не хотите ли завтра полететь со мной туда?

— Нет. После вчерашней сцены у меня совершенно расстроены нервы. Теперь я должен подышать воздухом цивилизации.

— Эрмес, расскажите мне все, что там произошло. Я об этом знаю только по слухам… — взмолилась Сузана. Она сидела рядом с молодым американцем, улыбалась ему, все время обращалась к нему, как бы давая присутствующим понять, что этот юноша — ее частная собственность.

— Вы все — мокрые куры!.. — изрекла со своего кресла комендадора, особенно громко подчеркивая грубое выражение. — Что же, собственно, произошло? Венансио ликвидировал двух кабокло — что в этом особенного? Надо покончить с ними со всеми, и Венансио знает, как это сделать: он всю свою жизнь только этим и занимался. А вы все здесь сидите, охваченные ужасом…

— А каковы результаты, комендадора? — возвысил голос министр Артур Карнейро-Маседо-да-Роша. — Забастовка на всех рудниках и предприятиях акционерного общества. И это — когда до дня торжественного открытия нам оставалось меньше месяца!

— По моему мнению, эта забастовка была подготовлена значительно раньше. По-видимому, среди рабочих есть много коммунистов. Так считает и Баррос. Еще сегодня он мне сказал: коммунисты, которым не дают хода в крупных городах, бегут в деревни, в места, где пока нет контроля полиции. Еще хорошо, что забастовка вспыхнула именно теперь, — было бы гораздо хуже, если бы она началась во время празднеств, в присутствии доктора Жетулио. По мнению Барроса, она и приурочивалась к этому моменту. И я так думаю. Я считаю, что Венансио своими решительными действиями оказал нам большую услугу.

Мистер Грант оживленно беседовал с Эрмесом по-английски. Расспрашивал социолога о японцах, проявлял интерес к малейшим деталям. Не показалось ли Эрмесу, что некоторые из этих японцев производят впечатление людей гораздо более культурных, чем можно ожидать от простых крестьян-иммигрантов? Грант вместе с главным инженером акционерного общества посетил их еще в Сан-Пауло. И его поразили некоторые японцы, скорее напоминающие интеллигентов, чем крестьян. Грант говорил об этом равнодушным тоном, словно отмечая маловажную подробность, но в то же время с интересом ждал, что ему на это ответит Эрмес. В действительности же, у мистера Гранта имелась достоверная информация о том, что среди иммигрантов находилось несколько компетентных японских инженеров и специалистов. Марганец долины интересовал сейчас многих в мире…

Сузана восхищалась парижским туалетом Мариэты, модного «военного» покроя, просила разрешить снять с него фасон и заказать себе такой же. Сузана, посвященная в тайну романа между супругой банкира и Пауло, старалась по виду Мариэты угадать, что между ними произошло в Европе. В письме Энрикеты Алвес-Нето, присланном несколько месяцев назад — последнем, которое она написала из Франции, — сообщалось о «плачевном зрелище, какое являла собою Мариэта,ходившая за Пауло следом по всем парижским кабакам, как верная собачка, которую тот отбрасывал пинком ноги…»

Тем временем, к удовольствию Шопела, между комендадорой и Эрмесом разгорелась дискуссия на тему: «Являются ли кабокло человеческими существами, или нет?» Мистер Грант следил за спором с видом прилежного ученика, слушающего объяснения учителя.

Мариэта и Артур отошли в угол комнаты и там вполголоса беседовали.

— Ты возвратилась из Европы совершенно неузнаваемой. Все только и говорят о твоей грусти, о подавленном настроении.

Она внимательно посмотрела на Артура. У него те же глаза, что и у Пауло; та же складка пресыщенности и скуки вокруг рта. Разница лишь в том, что Артур сохранил в себе что-то от юности, в то время как Пауло, еще не достигнув тридцатилетнего возраста, имел уже состарившуюся, от всего уставшую и всем пресыщенную душу…

— Меня печалит Пауло, — ответила Мариэта. — Его поездка в Париж оказалась настоящим несчастьем. Я не знаю, чем это все кончится. Розинья разгуливает без него в обществе какого-то польского графа, бежавшего от войны; Пауло проводит все свое время с первыми встречными француженками… И все больше и больше пьет. Перед моим отъездом, представь себе…

Артур опустил голову, посмотрел на ногти, спросил:

— Между вами все кончено?

Мариэта вздрогнула.

— Ты об этом знаешь?

Казалось, что Артур внимательно изучает ноготь своего большого пальца.

— Кто об этом не знает? Но лучше, что все кончилось.

Она поднялась и, смертельно бледная, вышла из залы. Артур подошел к гостям и вмешался в разговор:

— Комендадора права, Эрмес. — Он улыбнулся своей обаятельной улыбкой профессионального политика. — Что касается меня, то как я ни стараюсь, все же не могу признать своим «ближним» кого-нибудь из этих грязных и неграмотных кабокло. — И когда Шопел, которого забавлял этот спор, в напыщенном тоне привел цитату из Нового завета, Артур расхохотался: — В нашу эпоху, дорогой Шопел, в эпоху всемирной победы фашизма, Христос больше не является тем авторитетом, на кого можно ссылаться. Во всяком случае, департамент печати и пропаганды считает его опасным экстремистом…

— Иисуса? Сладчайшего Иисуса?

Министр юстиции «нового государства» рассказал:

— Один журнал собирался напечатать нагорную проповедь. Цензор ее вымарал и написал на полях оригинала: «Подрывные идеи, угрожающие существующему порядку…» — И Артур опять захохотал, довольный тем, что ему так удачно удалось высмеять департамент печати и пропаганды, связанный с немцами. — Да, да! Это факт.

— Великолепно! — восхитился Шопел, однако тут же про себя подумал, что дни Аргура в министерстве сочтены.

В дверях показался возвратившийся из банка Коста-Вале. Выражение лица у него было мрачное.

— Артур, можешь на минутку зайти ко мне? Мне надо с тобой поговорить.

Несколько часов спустя, на улице, Шопел объяснял Эрмесу:

— Этот Грант — из ФБР[343]. Говорят, что он явился сюда следить за деятельностью немцев. И коммунистов тоже. Теперь все они только тем и живут, что шпионят друг за другом: немцы и американцы, англичане и японцы. — Он взял Эрмеса под руку. — А борьба внутри правительства, дорогой Эрмес, становится все ожесточеннее. Предстоят перемены в министерствах, и Артур полетит со своего поста.

— Почему?

— Потому что он проамериканец. А правительство становится все более и более прогерманским. Если верить слухам, Жетулио только и ждет подходящей минуты…

— Для чего?

— Для вступления в войну на стороне Германии.

Эрмес пренебрежительно махнул рукой.

— Американцы этого не допустят, и Жетулио не настолько глуп, чтобы на это идти. Сейчас он маневрирует и выжидает, когда политический горизонт прояснится. Но ни в какую войну он не вступит. А пока нам надо удовольствоваться войной против кабокло. И в ней американцы — наши союзники. А если они начнут другую войну, мы выступим на их стороне — в этом нет сомнения.

10

Отряд солдат военной полиции с винтовками наготове охранял дома инженеров и служащих компании — нарядные коттеджи, разбросанные по склону холма. Другие солдаты с винтовками на плече расхаживали среди грубо сколоченных деревянных домишек бастующих рабочих, что расположены на берегу реки. Большое помещение недавно построенного и еще не использованного по назначению склада было занято агентами политической полиции, прибывшими из Сан-Пауло и Куиабы под командой Миранды. Несколько рабочих было арестовано, и местная администрация акционерного общества в субботу предъявила бастующим ультиматум: в понедельник вернуться на работу — в противном случае будут произведены массовые увольнения. Агенты Венансио Флоривала набирали на фазендах крестьян на тот случай, если рабочие не прекратят забастовку. Между тем бастующие настаивали на том, чтобы японцы ушли из долины и крестьянам-кабокло были возвращены отобранные у них земли.

Полицейские агенты рыскали по домам в поисках негра Доротеу. Миранда, услышав о негре, на которого администрация указывала, как на зачинщика забастовки, сразу догадался, что это Доротеу, участник забастовки в Сантосе, которого в свое время упорно разыскивала полиция. Арестованных рабочих допрашивали в присутствии мистера Гранта, и даже сам американец подчеркнуто вежливым тоном задал им несколько вопросов. Однако от них ничего не удалось добиться, за исключением того, что работа в долине очень тяжела, а заработки плохие. Арестованные также сказали, что бразилец не может спокойно взирать на то, как у других бразильцев отнимают их земли и отдают японцам. Миранда, выслушав их, вспылил; ему хотелось избить их. Но он не осмелился сделать это здесь, в бастующем лагере. Положение было напряженным, инженеры рекомендовали быть осторожнее.

Между тем борьба в долине продолжалась. Время от времени по ночам кабокло совершали нападения, поджигали дома и плантации. Но теперь солдаты и стражники углубились по тропам в селву и начали преследовать кабокло. Раненых уже не привозили в лагерь, а приканчивали на месте. Самолет разведал место стоянки кабокло, и лейтенант готовил их окружение.

Несколько дней назад Эмилио отправился за боеприпасами. Гонсало берег людей и патроны: он хотел как можно дольше затянуть борьбу и выиграть время, чтобы слухи о ней шире распространились по округе и привели к выступлениям крестьян в других районах. Нестор обходил фазенды, рассказывая батракам и арендаторам о событиях в долине.

Забастовка рабочих акционерного общества воодушевила кабокло. В ночь, когда они узнали о забастовке, Гонсало собрал всех своих людей и совершил нападение на лавку Эмилио, которую лейтенант превратил в свою штаб-квартиру. Перестрелка длилась несколько часов, трое кабокло погибли в схватке, однако в конце концов лейтенанту и солдатам пришлось спасаться бегством на моторной лодке. Лавка была подожжена. Японцы в своих недостроенных еще домах дрожали от страха. Некоторые из них, пренебрегая приказами, сделали попытку вернуться на украденной каноэ к главной базе. Однако солдаты схватили их и под угрозой применения оружия заставили остаться.

Приближалась дата открытия работ на рудниках акционерного общества. Венансио Флоривал, посетив Коста-Вале в его банке, сказал:

— Если вы рассчитываете покончить с коммунистами в долине, применяя городские методы, вы глубоко ошибаетесь. Лучше предоставьте это мне — я умею обращаться с этими бандитами. Одно из двух — либо надо хорошенько их проучить, либо мы завязнем там на долгие месяцы…

— Ладно, подождем еще несколько дней. Если забастовка не кончится, я предоставлю вам свободу действий.

Забастовка не кончилась. В понедельник рабочие не вышли на работу. Миранда произвел новые аресты; для замены бастующих прибыли группы крестьян. Солдаты и полицейские изгнали бастующих рабочих из их домишек и вселили туда новых рабочих.

То были крестьяне, смотревшие на все с недоверием: одни пришли, не имея даже понятия о забастовке, — им просто хотелось сменить работу батрака на другую, менее тяжелую; других набрали силой на фазендах Флоривала. Ночью рабочим во главе с откуда-то появившимся негром Доротеу удалось поговорить с вновь завербованными. В результате этих бесед много крестьян сбежало в ту же ночь. Осталось так мало, что главный инженер сказал:

— Это все равно, что ничего…

11

Как-то днем, незадолго до рождества, когда центральные улицы были заполнены людьми, выходившими с покупками из магазинов, у здания банка Коста-Вале остановились два автомобиля. Из них вышло несколько человек, скромно одетых. Они окружили машины, а один из них, встав на подножку автомобиля, начал речь:

— В долине реки Салгадо Коста-Вале и его компаньоны янки убивают бедняков крестьян… Кровь бразильцев проливается ради того, чтобы сейфы этого банка наполнялись золотом…

Затем с автомобиля начали бомбардировать фасад банка бутылками с дегтем и разбрасывать по улице листовки. Быстро собралась толпа, деготь растекался по стенам здания, листовки реяли в воздухе. Закончив речь, оратор сел в автомобиль, сопровождавшие его также вскочили в машины, и они тронулись, прокладывая путь в толпе, между тем как служащие охраны банка неистово свистели, вызывая полицию. Со всех сторон сбегались люди и спрашивали, что случилось. Густая черная масса потоками стекала со стен. Многие прятали листовки в карманы.

Коста-Вале, услышав необычный шум, вышел на балкон верхнего этажа, где находился его кабинет. Он заметил людей, бросающих бутылки с дегтем и листовки, затем увидел стремительно уносящиеся автомобили и перед его банком — враждебно настроенную толпу. Банкир попятился в кабинет, руки его похолодели, на лбу выступил пот, сердце сжалось от страха — того неодолимого страха, что временами овладевал им. Он уселся в кресло и несколько минут не мог прийти в себя, весь дрожал. Ему понадобилось огромное усилие, чтобы спокойно ответить служащему, постучавшемуся к нему в дверь:

— Сеньор Коста-Вале! Сеньор Коста-Вале!

— Что такое?

— Беспорядки у дверей банка… Коммунисты…

— Я знаю. Вызовите полицию… И дайте мне спокойно работать.

«Надо с ними покончить. Не в моих правилах кого бы то ни было бояться», — подумал он.

12

Молодой мистер Теодор Грант выразил свое согласие с полковником: действительно, пора с этим покончить. Венансио Флоривал вернулся из Сан-Пауло с новыми полномочиями: он получил от Коста-Вале указание — возможно быстрее ликвидировать забастовку рабочих и восстание кабокло, действуя, как ему заблагорассудится. По мнению лейтенанта, прибывшего поговорить с плантатором, у кабокло осталось мало людей и они испытывают недостаток в оружии и боеприпасах. Вначале им удалось захватить винтовки и патроны, брошенные солдатами, однако теперь кабокло оказались не в состоянии совершать даже ночные налеты, а вынуждены были время от времени удовлетворяться лишь отдельными вылазками. Лейтенант утверждал, что покончит с кабокло в несколько дней. Он подготавливал экспедицию для окружения их стоянки в лесу, с тем чтобы захватить последних участников банды.

Мистер Грант согласился, что сейчас важнее ликвидировать забастовку, чем подавлять восстание каэокло. Восстанию скоро будет положен конец, оно не сможет долго продолжаться. Между тем работы на рудниках акционерного общества фактически оставались парализованными, число крестьян, набираемых взамен бастующих, не росло, а уменьшалось — каждую ночь убегало по нескольку человек. Да и забастовщики проявляли все большую наглость: они снова заняли свои дома, отказываясь подчиняться приказам покинуть долину. То и дело возникали инциденты между рабочими и полицейскими агентами. Число арестованных все возрастало, однако негра Доротеу поймать не удалось.

За последние дни волнения усилились. Лавка компании — этот единственный пункт снабжения рабочих — была по распоряжению администрации закрыта. Ее двери открывались лишь на час, после окончания рабочего дня, и приказчик продавал товары исключительно штрейкбрехерам.

В день прибытия Венансио Флоривала группа голодных рабочих попыталась напасть на магазин в момент, когда его открыли для штрейкбрехеров, рассчитывая захватить немного продовольствия. На крики продавца прибежали полицейские под командой Миранды. Прибыл и Венансио Флоривал со своими стражниками. Он дал приказ Миранде:

— Стрелять!

Произошло кровавое побоище. Были убитые и раненые, в их числе и несколько штрейкбрехеров, находившихся в магазине. Солдаты сдержали натиск бастующих. Тела убитых сложили на берегу реки.

— Завтра всех отсюда прогоним, — заявил Венансио Флоривал Миранде и офицеру военной полиции. — Возьмем забастовщиков под стражу и отправим подальше отсюда. Нехватки рабочих у нас не будет. Через неделю наберем даже больше, чем нужно…

Однако в ту же ночь на фазендах полковника начались пожары. Утром человек, посланный управляющим Флоривала, принес важные известия. Подожжены кофейные плантации, в поселке Татуассу поговаривают о разделе земель полковника. Один из стражников Флоривала подстрелил Клаудионора, когда тот выступал в поселке.

Венансио Флоривал бросил бастующих и отправился к себе в поместье. Он собрал своих головорезов, и на фазендах воцарился террор. В поселке Татуассу не осталось ни одного жителя: крестьяне, нищие и проститутки — все были изгнаны: конные стражники и полицейские открыли стрельбу. Полковник приказал облить все дома бензином и поджечь. Клаудионора повесили на дереве у въезда в поселок, и тело его терзали хищные птицы урубу.

13

О борьбе кабокло в долине реки Салгадо Пауло и Розинья узнали в Париже из писем комендадоры и Мариэты Вале. Тетке Розинья отвечала без промедления, а на полные жалоб письма Мариэты Пауло даже не считал нужным отвечать. Шопел в длинном письме, где упоминалось и о событиях в долине, рассказал ему о дважды провалившемся торжестве открытия, работ и о том, как были испачканы стены банка Коста-Вале.

«Хозяйка, — писал он, — становится все грустнее, она чахнет прямо на глазах, ее привязанность к тебе доходит до абсурда… Всякий раз она меня спрашивает, не получал ли я от тебя писем. Это наводит меня на мысль, что ты прекратил с ней даже эпистолярную связь…»

Пауло пожал плечами. Мариэта стала его прошлым, она доставила ему в свое время немало удовольствий и была полезна; теперь же все кончено. Она ему опротивела за месяцы, проведенные вместе в Париже: прежде всего потому, что следовала за ним всюду по пятам и сама намечала программу на каждый вечер — будто он не имел своей воли и был лишь каким-то неодушевленным предметом, которым она могла распоряжаться, как ей заблагорассудится. Он стал этому сопротивляться, между ними происходили сцены, некоторые даже при жене. Впрочем, Розинья обращала на все это мало внимания, особенно после того, как познакомилась с польским графом Заславским, бывшим летчиком, бежавшим от войны и стремившимся теперь получить визу для въезда в Бразилию. Граф ухаживал за Розиньей, и она, несмотря на свою внешность скромной воспитанницы монастырского пансиона, разрешала ему это. Она была довольна тем, что молодой блондин с большими голубыми глазами постоянно сопровождает ее в кино и кафе. Однажды, когда Розинья поздней ночью вернулась домой после ужина с графом (расплачивалась она, причем делала это охотно), Пауло обратился к ней с предупреждением:

— Осторожнее с этим графом… Он завсегдатай дансингов, у него вид прохвоста…

— Ты что, кажется ревнуешь? — засмеялась Розинья.

— Ну, знаешь, нельзя сказать, что у меня для этого нет оснований: ты ведь с ним проводишь дни и ночи.

— А ты, мой милый? Ведь вы с Мариэтой совсем перестали меня стесняться: только что не ложитесь при мне в постель. А когда вы пьянствуете, меня вообще как будто не существует. Между мной и графом нет ничего, а если бы что-нибудь и было, ты бы не имел права жаловаться.

— Я ни на что не жалуюсь, — объяснил Пауло. — Я тебя просто предупреждаю: твой граф смахивает на авантюриста.

— Не думаю. Кроме того, ты же ведь сам меня с ним познакомил.

— Ладно, не будем ссориться.

Розинья, в сущности, мало его интересовала; его тошнило при одном ее виде: глуповатое выражение лица, безвкусно одетая… но его беспокоила Мариэта, портившая ему жизнь бесконечными сценами. К счастью, он сумел уговорить ее вернуться в Бразилию. Несмотря на то, что началась война, это оказалось нелегким делом: Мариэта сопротивлялась самым упорным образом, несколько раз откладывала отъезд и окончательно решилась, только получив резкую телеграмму с вызовом от Коста-Вале. Она пролила немало слез: Пауло дал ей почувствовать, что продолжение связи между ними невозможно. Все, что им теперь оставалось, сказал он, — это забыть друг друга.

В связи с войной и немецкой угрозой Парижу комендадора предложила молодым супругам похлопотать о переводе Пауло в Португалию. Однако Пауло не согласился: даже в военное время Париж был привлекательнее Лиссабона; возможно, он стал даже интереснее благодаря войне. Пауло познакомился с молодыми интеллигентами, проповедывавшими в кафе на бульваре Сен-Жермен нигилистскую философию презрения к жизни и к человеку. В посольстве ему было нечего или почти нечего делать, и он слонялся по Парижу, тратя деньги на покупку картин неизвестных художников, казавшихся ему гениальными.

Время от времени он заходил в консульство поболтать с одним из сотрудников — его старым знакомым по литературным кругам Рио. Там он и встретился как-то с Аполинарио. Бывший офицер зашел в консульство, чтобы разузнать, сможет ли он получить паспорт. Он задержался, беседуя с консулом, слушая новости из Бразилии, разговоры о позиции правительства Варгаса по отношению к войне. В этот момент появился Пауло. Их познакомили.

— Сеньор Пауло Карнейро-Маседо-да-Роша, секретарь нашего посольства. Сеньор Аполинарио Азеведо, наш соотечественник, проживающий в Париже. Он потерял паспорт. Простите, где вы работаете?

— Представительство одной коммерческой фирмы… — вежливо улыбаясь, ответил Аполинарио. — Только, конечно, сейчас, в связи с войной…

— Вы разве не думаете возвращаться? Мы сейчас всех репатриируем…

— Пока нет. Мне нужно уладить здесь кое-какие дела, — небрежным тоном сказал Аполинарио. Если бы в консульстве узнали, что он был осужден в Бразилии на многие годы тюремного заключения, то сразу бы отобрали у него только что выданный паспорт.

Пауло перелистывал бразильские газеты.

— Почти ничего не сообщают о событиях в долине. А между тем, судя по письмам, там, по-видимому, заварилась каша.

— Печать под контролем… Кроме восхвалений правительству, читать нечего, — заметил консул.

Пауло отложил газеты.

— В общем, вне зависимости от газетных сообщений, дело там, очевидно, серьезное. Достаточно сказать, что уже дважды назначали торжество открытия рудников, на которое собирался прибыть сам Жетулио, но всякий раз вынуждены были откладывать его. Это все происки коммунистов.

Аполинарио заинтересовался:

— Что это за долина?

— Долина реки Салгадо, где открываются рудники для добычи марганца. В штате Мато-Гроссо… Долина принадлежит акционерному обществу, в котором принимает участие моя свекровь, ловкая старуха. А теперь из-за земель каких-то кабокло там началась вооруженная борьба. Она продолжается уже больше двух или трех месяцев. В письмах из Бразилии ни о чем другом не говорят. — Он улыбнулся, вспомнив одну деталь. — Коммунисты выкинули фортель: они испачкали весь фасад здания банка Коста-Вале. Шопел писал мне об этом, крайне встревоженный…

У Аполинарио забилось сердце. Консул спросил, как это случилось. Пауло рассказал:

— Нахальная вылазка. Часа в три дня подъехали на двух автомобилях, забросали дом бутылками с дегтем, раскидали по улице листовки и скрылись, прежде чем появилась полиция.

Консул обратился к Аполинарио:

— Вы видели что-либо подобное? Какая наглость! В самом центре Сан-Пауло… Дело дойдет до того, что эти коммунисты в один прекрасный день завладеют всей Бразилией. Что вы думаете?

Аполинарио улыбнулся.

— Я с вами согласен: в один прекрасный день они завладеют всей Бразилией.

— Ба! — возразил Пауло. — Гитлер раньше покончит с ними и в Европе, и повсюду.

— Либо они покончат с Гитлером, как знать?

— Этого не может случиться, — возразил Пауло. — Гитлер непобедим. Если уж Франция и Англия не могли с ним совладать, что поделает Россия, когда придет ее черед? Россия не справилась даже с такой маленькой страной, как Финляндия. Только на днях один польский офицер, летчик, сражавшийся до падения Варшавы, рассказывал мне, что русские солдаты — даже без сапог… Обертывают ноги в газеты…

Аполинарио улыбнулся. Он не имел права вступать в спор: французские товарищи рекомендовали ему быть как можно осторожнее. Пауло пожелал уточнить свою позицию:

— Не думайте, что я нацист или фашист. Я демократ и сожалею, что днем раньше или позже Париж окажется в руках немцев. Но что можно поделать? Либо они, либо коммунисты… И пусть уж лучше немцы, чем коммунисты…

14

Доротеу обсуждал с Гонсало последние детали. Великан похудел, черная борода прикрывала грудь; он и кабокло ходили а лохмотьях. Ньо Висенте скрутил папиросу; даже табак подходит к концу. Доротеу считал, что продолжать забастовку невозможно: некоторые рабочие убиты, многие арестованы — над ними нависла угроза высылки. Когда Венансио Флоривал со своими головорезами вернется с фазенды, рабочим станет еще тяжелее; в лагере и так царит голод, приходится питаться одной рыбой, но теперь полицейские запрещают ловить и рыбу — воды реки якобы тоже принадлежат акционерному обществу. Вместе с тем главный инженер обратился к бастующим с предложением: так как забастовка помешала выполнить срочные работы, администрация решила вести их сверхурочно с оплатой по особым, повышенным расценкам, начиная с того дня, как бастующие вернутся на работу. Получался двойной нажим — при помощи подачек и при помощи террора. И поскольку борьба в долине ослабевала, многие рабочие — часть совершенно несознательных в политическом отношении — решили, что настало время кончать забастовку.

Гонсало просил несколько дней отсрочки. Уже была достигнута непосредственная цель: долина пробудилась и поднялась против американцев и крупных плантаторов. Забастовка рабочих акционерного общества положила начало боевой традиции, которой будут следовать в дальнейшем, когда начнется добыча марганца и долина превратится в горнопромышленный центр. Восстали и батраки — пусть пока неорганизованно, только поджигая плантации, но и это было достижением, сулившим возможности новых успехов в будущем. Передавались слухи об откликах на борьбу кабокло даже в таких отдаленных местностях, как, например, на алмазных копях и на плантациях Мате Ларанжейра. А ко всему этому акционерное общество вынуждено было дважды откладывать торжества открытия рудников — и это представляло немалую победу над американцами.

И все же Гонсало хотелось отсрочить забастовку еще на несколько дней. Он поджидал Эмилио с патронами, тот должен был получить их от Нестора в Татуассу. Конечно, происшедшие события и полицейский контроль, установленный над рекой, затрудняли его возвращение, но он должен вернуться буквально с минуту на минуту. Прежде чем закончить борьбу, Гонсало хотел, получив патроны, предпринять последнюю вылазку, потопить лодки, поджечь несколько выстроенных домов для японцев. Еще несколько дней — и он сможет успешно закончить операцию. Лейтенант военной полиции ушел со своими людьми на окружение лагеря, где, как он думал, еще находились кабокло. Новые дома японцев на берегу реки остались почти без охраны. Поэтому Гонсало предложил, получив боеприпасы, напасть на плантации: было нетрудно поджечь здания и потопить все каноэ, прежде чем из селвы вернутся солдаты. Доротеу согласился:

— Ну, ладно, четыре-пять дней, но не больше…

Они сидели на поваленном стволе дерева, до них доносился шум порожистой на этом участке реки. Гонсало вспоминал Клаудионора, которого он вовлек в революционную борьбу. Он рассказал о своей первой встрече с мулатом в праздничный день в поселке Татуассу. Теперь Клаудионор повешен на дереве, тело его разлагается, а поселок исчез с лица земли. Однако эта кровь и этот пепел пробудили сознание людей.

— Долина сильно изменилась за эти годы… Если удастся выбраться отсюда живым, я буду тосковать по здешним местам.

Негр Доротеу спросил:

— Когда борьба закончится, ты уедешь?

— Я получил такое указание. Но я рассчитываю вернуться сюда: слишком уж я привык. Начиная свою партийную жизнь, я работал в городе на фабриках. Но теперь я стал лесным жителем, мне нравится работать с крестьянами. Как только сложатся подходящие условия, я вернусь сюда: как знать, не придется ли мне еще работать даже с японцами? — Его взгляд с любовью скользил по деревьям, отыскивая невидимые берега реки. — А ты?

— Я остаюсь здесь, на рудниках. Буду скрываться до тех пор, пока не забудут о забастовке. Но сохраню связь с людьми. Я тоже не хочу уходить отсюда. Когда я сюда прибыл, я был скорее мертвым, чем живым. Во всяком случае, интереса к жизни у меня тогда не оставалось и в помине. Работа в долине поставила меня снова на ноги.

Гонсало, знавший историю Доротеу и негритянки Инасии, положил негру на плечо свою огромную руку.

— Тебе предстоит здесь еще немало сделать — попортить кровь американцам. Мы ведь только приступили к делу. Будто посадили корень маниока, который сейчас едва начинает давать побеги. Кабокло посадили растения, а тебе предстоит их вырастить. Так мы отомстим за погибших товарищей…

Имя Инасии не было произнесено, но тот и другой подумали и о ней, и о Клаудионоре, и о кабокло, павших в борьбе, и о рабочих, убитых во время забастовки. Негр Доротеу вытащил свою гармонику и приложил к губам. Над лесом разносилась мелодия «Интернационала». Ньо Висенте и кабокло подошли, чтобы лучше слышать.

15

Эмилио плыл по реке на каноэ, оставленной Шафиком. У его ног лежали два мешка с патронами. Немалого труда ему стоило добраться сюда, и Эмилио знал, что впереди его еще подстерегают опасности: берега реки находились под усиленным наблюдением полицейских и солдат. После того как он минует зону лагеря, где расположены рудники акционерного общества, пробираться, конечно, станет легче. Каноэ скользит по тихим водам, Эмилио старается не шуметь веслом.

Он провел два дня, скрываясь в горах, ведя осла, навьюченного мешками с патронами. Его едва не захватили в Татуассу, когда полковник Венансио предавал поселок огню. Он и Нестор спаслись в последний момент. Молодой крестьянин вернулся на плантацию, а он скрылся со своим грузом в горах. Ему удалось добраться до берега реки и найти место, где была спрятана каноэ. С вершины горы он видел огонь, пожиравший поселок Татуассу.

Когда год назад руководство партии в Сан-Пауло решило послать его в долину на помощь Гонсало и Доротеу, он с охотой принял это поручение. Он давно уже стал профессиональным революционером, объездил чуть не всю Бразилию, работал на соляных копях в штате Рио-Гранде-до-Норте и на угольных шахтах в Рио-Гранде-до-Сул, сменил десятки имен и десятки раз сидел в тюрьме. Последнее время он находился в районе Сан-Пауло, и полиция, зверствовавшая в ту пору по доносам Эйтора Магальяэнса и арестовавшая во время облав Карлоса и Зе-Педро, чуть было не схватила и его. Ему удалось спастись только потому, что полиция не знала его в лицо, — в Сан-Пауло он никогда не попадался. Однажды, возвращаясь домой, он увидел на улице полицейских — очевидно, местожительство его было обнаружено. Он невозмутимо продолжал свой путь, как обычный прохожий.

После этого партия и решила послать его в долину. Это было сделано не только потому, что его разыскивала полиция, но и потому, что Эмилио был опытным армейским солдатом. Он служил под командованием Престеса в Санто-Анжело в 1924 году, когда тот, будучи молодым капитаном инженерных войск, поднял свой батальон на поддержку восстания 5 июля в Сан-Пауло[344]. Под командой Престеса он совершил всю кампанию в штате Рио-Гранде-до-Сул и переход в штат Парану на соединение с войсками генерала Изидоро[345]. Он был в числе тех двух с половиной тысяч бойцов, которые следовали за Престесом в его великом походе через всю Бразилию, продолжавшемся целых три года. Эмилио отличался храбростью, получил в Колонне чин лейтенанта и вместе с Престесом эмигрировал в Боливию. По возвращении в Бразилию он вступил в партию и начал жизнь партийного активиста. Во времена похода Колонны ему довелось побывать в долине реки Салгадо, он знал этот район; поэтому выбор и пал на него.

Сейчас, плывя по реке, он вспомнил свое прошлое, боевые схватки Колонны в Мато-Гроссо. Во время похода Престес учился, читал, изучал произведения классиков марксизма. Немало лет протекло с тех пор, многое произошло за это время в Бразилии и во всем мире, но нынешняя борьба в долине была не чем иным, как продолжением боев Колонны. Разница была лишь в том, что теперь массы ясно сознавали, за что борются, теперь ими руководила партия. Дойдет ли весть об этой борьбе до одиночной камеры Престеса? Едва ли… Между тем Эмилио очень хотелось, чтобы генерал (всегда, думая о Престесе, он именовал его военно-революционным титулом командира Колонны) узнал об этой борьбе и о том, что он, Эмилио, старый солдат великого похода, находится на своем боевом посту. Это было несбыточной мечтой, ибо только Гонсало и немногие товарищи из Сан-Пауло знали, кто он. Эмилио улыбнулся собственным мыслям: «Чепуха! Ну как может генерал догадаться, что я здесь…» Каноэ бесшумно скользит по реке, Эмилио старается грести сильнее.

И вдруг по реке пробегает мощный луч прожектора. Это придумали американцы, чтобы держать ночью берега под контролем полиции. Это было новостью для Эмилио; он направил каноэ на середину реки. Однако луч неожиданно упал на лодку, осветив его высокую и сильную фигуру. С берега кто-то закричал, оповещая остальных:

— Это Гонсало! Смотрите — Гонсало!

Эмилио быстро оценил положение: он понял, что спасения нет, берега охраняются солдатами и агентами полиции. Услышал шум запускаемого лодочного мотора. Ясно: его спутали с Гонсало; это даст ему возможность погибнуть, оказывая помощь партии. Луч прожектора снова шарил по реке, разыскивая его. Эмилио нахлобучил шляпу и привстал на цыпочки, чтобы казаться выше. На лодке заработал мотор. Кто-то закричал:

— Сдавайся, Гонсало, живым не уйдешь!..

Эмилао знал, что река здесь очень глубока. Главное — чтобы полиция не захватила боеприпасы. Он быстро принял решение и начал действовать. Привязал оба тяжелых мешка к поясу — так его тело вместе с патронами останется на дне реки. Голос повторил:

— Сдавайся, Гонсало! — Это был голос Миранды. На этот раз Баррос похвалит его: он доставит Жозе Гонсало живым или мертвым.

— Жозе Гонсало не сдается! — крикнул Эмилио.

Луч прожектора искал его, он стоял в лодке, мешки оттягивали ему пояс. Моторная лодка приближалась, он заметил ее в луче прожектора и выстрелил. В ответ раздался стон. «Попал…» — подумал Эмилио.

Яркий луч осветил каноэ; наводке прожектора помогали указания с моторной лодки. Эмилио понял, что настал его последний час. Он крикнул, и его мощный голос отозвался эхом во мраке леса:

— Да здравствует компартия! Да здравствует Престес!

Выстрелы попали ему в грудь и в голову. Миранда и полицейские с моторной лодки видели, как ноги его подкосились и он рухнул в реку. Опустевшая каноэ продолжала медленно скользить по течению. Мутная вода окрасилась кровью. Миранда ликовал:

— Вот и конец Жозе Гонсало…

Его тело искали всю ночь, но безрезультатно. Кто-то высказал предположение:

— С ним разделались пираньи. Они ведь не могут равнодушно видеть кровь.

Каноэ доставили в лагерь, как трофей.

16

Весть о мнимой смерти Жозе Гонсало распространилась по фазендам, по долине, по рудникам акционерного общества — среди рабочих. Поверили все, даже негр Доротеу, хотя он и не мог понять, зачем великану понадобилось пробираться к лагерю на каноэ. Что теперь будет с оставшимися кабокло, беспокоился Доротеу, — теперь, когда не стало Гонсало, чтобы руководить ими? Негр опасался, как бы они не организовали шайку бандитов-кангасейро, как давно уже мечтал Ньо Висенте. И он решил отправиться в лес на поиски кабокло.

В столице и крупнейших городах страны известие, переданное в ту же ночь по телеграфу, произвело сенсацию. Радио и печать разнесли эту новость, вечерние газеты Сан-Пауло поместили интервью с Барросом, в котором инспектор излагал биографию Гонсало, характеризовал его как «отъявленного бандита», перемежая все это горячими похвалами по адресу полиции. В самых различных районах Бразилии многие вспоминали в этот вечер о Гонсало.

Товарищ Жоан в Сан-Пауло припомнил две свои встречи с великаном — в Куиабе и в долине; он вспомнил о его последней просьбе, переданной обычным спокойным голосом, — о последнем обращении к партии на случай, если ему придется погибнуть. Жоан сказал Руйво:

— Замечательный человек! Когда я на него смотрел, создавалось впечатление, будто передо мной сама партия: ее сила, спокойствие, доброта, ум, решительность.

На острове Фернандо-де-Норонья Карлос и учитель Валдемар, услышав по радио печальное известие, долго беседовали о Гонсало. События в долине укрепляли мужество заключенных на уединенном острове, где тюремный режим с началом войны стал еще тяжелее.

Витор с грустью склонился в Баии над газетой, в которой эта новость была подана под крупными заголовками. Он почувствовал, что глаза его увлажнились.

— Гонсало умер, — прямо не верится!..

Присутствовавший при этом молодой товарищ не знал Жозе Гонсало, и Витор ему объяснил:

— Похоже, что в этом человеке были собраны все лучшие качества народа. Таков был Гонсалан… Гонсало… Не знаю почему, но мне не верится, что его убили. Кажется просто невероятным…

Он порылся в своих бумагах и достал пожелтевшую фотографию. Этот был снимок Гонсало, сделанный незадолго до начала борьбы за пост Парагуассу. Молодой активист рассматривал это широкое и улыбающееся лицо. Витор повторил:

— Невероятно…

Прочитав на улице газету, Эйтор Магальяэнс, занятый в эти дни делами «Общества помощи Финляндии», издал радостный возглас, такой громкий, что некоторые прохожие даже обернулись. Воспоминание о великане, которого он так подло обманул, преследовало бывшего казначея комитета района Сан-Пауло. Он боялся, что Гонсало неожиданно появится, чтобы свести с ним счеты. И вот теперь он освободился от него.

Доротеу, пробираясь по селве в поисках кабокло, тоже размышлял о Гонсало. Гонсало основал партию в долине, где до его появления не было никакой организации, и довел дело до вооруженной борьбы крестьян, правда, еще небольшой по размерам, но первой в этих глухих краях. Теперь ему, Доротеу, предстояло продолжить начатую работу, в его руках остались всходы, политые кровью Гонсало, — его наследство.

Каково же было изумление Доротеу, когда кабокло, стоявший на страже у потайного убежища, привел его к великану.

— Как же ты спасся? Ведь они видели, как тебя подстрелили и река окрасилась кровью…

— То был не я… — Лицо Гонсало выражало скорбь. — Это Эмилио. Такие люди, как он, рождаются редко, Доротеу. Если бы он не прибыл сюда, не знаю, была ли возможна борьба, которую мы ведем. Это он добыл оружие, он наладил связь. И, умирая, он выдал себя за меня, чтобы я и дальше смог работать для партии.

— Эмилио… Так значит, это был он?

— Ты знал, что он из Колонны Престеса? Он мне рассказывал свою жизнь, о ней можно написать замечательный роман. Он настоящий коммунист.

— Настоящий… — прошептал Дорогеу.

Они обсудили затем создавшееся положение: известие о смерти Гонсало фактически положило конец забастовке, рабочие решили, что борьба в долине окончена. Венансио Флоривал огнем и мечом подавил волнения на фазендах. Нестор был вынужден скрываться. «Да, — согласился Гонсало, — борьба окончена. У нас не осталось патронов, чтобы продолжать сопротивление». Он уже переговорил с немногими уцелевшими кабокло и убедил их разойтись в разные стороны. Где бы они ни оказались, они теперь будут пропагандистами партии. Кабокло упорно возражали против разлуки. Ньо Висенте пытался убедить его возглавить отряд кангасейро. «Старому кабокло мало дела до политических идей, — говорил он Гонсало. — Все, что ему нужно, — отомстить тем, кто украл у него землю». А для этого, как ему казалось, не было ничего более подходящего, чем создать бандитскую шайку, которая нападала бы на фазенды, грабила и убивала. Однако Гонсало удалось убедить кабокло: договорились, что они совершат еще лишь один, последний налет, — отомстят за гибель Эмилио — и затем разойдутся.

Доротеу возражал:

— Каких результатов мы добьемся этим налетом?

— Да какие же могут быть результаты? У нас почти нет патронов. Ну, разве что удастся поджечь несколько домов, вот и все. Я согласился на это больше ради кабокло: они не хотят уходить, не отомстив за Эмилио.

Доротеу задумался. Лунный свет освещал его черное некрасивое лицо, он походил на лесного духа.

— Я все-таки не согласен. Этот налет — безнадежное дело, ты не вправе идти на него.

— Почему? — удивился Гонсало. — Кабокло хотят отомстить за Эмилио. Он этого заслужил. Да и кабокло заслужили на это право. Я ими командовал, знаю, что они имеют на это право, и мне не хочется лишать их права на месть.

— Ты хочешь отомстить за Эмилио, не так ли? Сказать по правде, и я не прочь… Но одно дело — наши желания, Гонсало, другое — интересы партии. Ты и кабокло уже сделали здесь то, что было на вас возложено. Вы пробудили долину, она теперь никогда не забудет этой борьбы. Партия ждет тебя в другом месте, — не знаю где и не хочу знать. Полиция уверена, что ты погиб: ведь Эмилио умер, выдав себя за Гонсало, он до конца думал о партии. Почему он так поступил? Для того, чтобы ты мог продолжать работу для партии. А ты хочешь все испортить этим совершенно бессмысленным налетом. А если тебя узнают? Полиция убедится, что ты жив… Ты просто не имеешь права…

— Но ведь я обещал кабокло… И себе самому… Отомстить за смерть Эмилио.

— Мне это все знакомо. Бывают моменты, когда мы даем себя увлечь личным чувствам. Я уже испытал это и мне было очень трудно. Именно поэтому я не могу позволить, чтобы то же произошло и с тобой. Я сейчас говорю как районный партийный руководитель: этот налет не должен быть осуществлен. Поговорим оба с кабокло, а потом сегодня же ты отправишься по своему маршруту. Разве не таковы полученные тобой указания?

Гонсало протянул ему руку.

— Ты прав, я хотел сделать глупость. Не так отплачивают за смерть товарища.

Поговорили с кабокло. Некоторые из них согласились с доводами Гонсало и Доротеу. Другие, в частности Висенте, возражали. «Нужно расплатиться за кровь Эмилио», — доказывал старый кабокло. Пришлось Гонсало сказать им:

— Вы меня знаете, я — не трус. Доверьте мне месть за Эмилио. Придет день, и они расплатятся за его кровь. А сегодня мы должны разойтись; это лучшее, что мы можем сделать. Я никогда не обманывал вас…

— Если тебе так хочется, пусть будет по-твоему… — в конце концов согласился старый Ньо Висенте.

Кабокло один за другим обнялись с Гонсало. Ньо Висенте подарил ему заячий зуб, который он носил на шее на почерневшем от грязи шнурке.

— Возьми с собой — это тебя защитит.

Гонсало не мог говорить от волнения, он молча прижимал Ньо-Висенте к груди; казалось, он расставался с родными. Некоторые кабокло плакали, великан делал над собой усилие, чтобы справиться с волнением; он все же хотел сказать несколько слов на прощание, чтобы в сознании кабокло запечатлелось значение борьбы, которую они начали, и роли партии. Это не была речь, это была его последняя беседа с кабокло. Потом негр Доротеу взял свою губную гармонику и заиграл. Кабокло, каждый со своим оружием, расходились в разные стороны, и музыка провожала их. Остались лишь Ньо Висенте и еще четверо, собравшиеся уходить вместе.

— Мы уйдем после тебя, направимся все вместе на алмазные копи…

Гонсало еще раз обнял их — сначала старика, затем остальных четырех, а вслед затем зашагал вместе с Доротеу. Они исчезли во мраке селвы; музыка понемногу затихла вдали.

17

В то же утро на рассвете Ньо Висенте и четыре других кабокло совершили нападение на лагерь акционерного общества. Они появились с первыми лучами зари и начали стрелять в солдат, несших охрану складов.

В лагере возник переполох, но ненадолго. Пятеро кабокло укрылись за каноэ, вытащенной на берег реки. В завязавшейся перестрелке они один за другим погибли, но и сами убили нескольких солдат и одного агента полиции.

Когда Ньо Висенте остался один, он высунулся из-за каноэ, служившей ему прикрытием, прицелился в голову полицейского, выглядывавшего со стороны склада, и спустил курок.

— За Эмилио!.. — воскликнул он.

Он упал, сраженный в то же мгновение, когда и полицейский, в которого он стрелял; ружье его ударилось о каноэ, тело скатилось в реку и сразу погрузилось в бурные воды.

Еще когда Ньо Висенте выходил из селвы со своими четырьмя кабокло, он сказал им:

— Если мы нападем на лагерь одни, решат, что Дружище в самом деле погиб и никогда больше не будут его преследовать.

Миранда подошел к трупам, толкнул их поочередно ногой и сказал мистеру Гранту, точность прицела которого вызвала восхищение полицейских:

— Смерть Гонсало привела их в отчаяние. Нет лучшего доказательства, что в лодке был убит именно Гонсало.

Тело старого Ньо Висенте выплыло на поверхность реки; губы его как будто улыбались под редкими, растрепанными усами.

18

Когда гости удалились и Мариэта, собираясь покинуть залу, накинула на плечи роскошную испанскую шаль, Коста-Вале сказал ей:

— Немного погодя я приду ктебе.

— Ты… ко мне? — удивленно спросила она.

Она даже не представляла себе, сколько времени Коста-Вале не посещал ее спальни, — да, пожалуй, несколько лет. Без всякой ссоры Коста-Вале прекратил с ней супружеские отношения. Это произошло в период, когда Мариэта была увлечена очередным любовником и вначале даже не заметила отсутствия мужа. В дальнейшем, поскольку он ни разу не пытался объяснить свое поведение, а их супружеская жизнь, во всяком случае внешне, во всех отношениях протекала, как прежде, без треволнений, то и она, со своей стороны, тоже никогда не затрагивала этот вопрос. Ее лишь интересовало, как муж устроил свою интимную жизнь, но вскоре она удовлетворила свое любопытство: ей рассказали о квартире на авениде Сан-Жоан, где проживает некая привлекательная особа — бывшая сотрудница банка Коста-Вале.

Уж не выпил ли он сегодня лишнего? У них был обед в честь мистера Карлтона, и молодой Теодор Грант поистине блистал, — как в столовой, излагая свои наблюдения о долине, о кабокло, о рабочих, так и затем в гостиной, у рояля, наигрывая фокстроты и распевая их своим приятным голосом. Молодой человек все время увивался вокруг Мариэты, и это раздражало Сузану Виейра. Ему удалось вызвать у Мариэты слабую улыбку и на какие-то мгновения оживить ее бледное лицо. Если бы она не была еще до сих пор целиком во власти воспоминаний о Пауло, она несомненно провела бы приятный вечер.

Присутствовали все, кто обычно бывал у них в доме, за исключением Артура, который из-за работы в министерстве не мог отлучиться из Рио. Тут были и комендадора, и поэт Шопел со своими циничными теориями, и профессор Алсебиадес де Мораис с присущим ему архиторжественным видом, и полковник Венансио Флоривал, объявивший своим грубым голосом, что он «вырвал с корнем коммунизм и в долине, и в прилегающих землях». Уже была окончательно назначена дата открытия рудников «Акционерного общества долины реки Салгадо», и разговоры о предстоявшем празднике и закончившейся борьбе были в центре беседы за обедом. Мариэта не обращала внимания на все эти разговоры. Она немного оживилась лишь в гостиной, у рояля, за которым молодой Грант демонстрировал свои таланты. За обедом Мариэта только односложно отвечала на замечания мистера Карлтона. И даже потом, в гостиной, она еле разговаривала с гостями все с тем же отсутствующим видом, который стал для нее характерным после возвращения из Европы. Ее мысли витали в Париже, она все время думала о Пауло, которого никак не могла забыть, отсутствие которого убивало ее. Ей ничего не хотелось, большую часть времени она проводила, запершись у себя в комнате, перечитывая немногие письма Пауло, любуясь его портретом, перебирая подаренные им сувениры. Она не проявляла интереса ни к людям, ни к событиям, была далека от окружавшего мира и горько страдала. Мариэта не пожелала отправиться на летний сезон в Сантос, отказывалась от приглашений на приемы, обеды и праздники, а когда Коста-Вале назначал обед или вечер у них дома, не скрывала своего неудовольствия. Друзья приставали к ней — уж не заболела ли она.

— Что? Ты ко мне? — повторила Мариэта.

— Да, немного погодя. Или, если предпочитаешь, приходи ко мне в кабинет. Мне нужно поговорить с тобой. — И Коста-Вале вышел из комнаты.

«Что ж, — подумала она, — очевидно, он хочет поговорить со мной о каком-нибудь новом деле». Даже перестав посещать ее спальню, муж продолжал рассказывать ей о своих деловых операциях и делиться с ней своими планами. Это было традицией, установившейся с первых дней их брака. Она действительно интересовалась делами Коста-Вале, и банкиру нравилось встречать в глазах жены восхищение его финансовым гением.

Мариэта встала, еще раз окинула взглядом большую залу, где каждая деталь напоминала ей о Пауло: кресла, вазы, картины, купленные по его совету… Погруженная в свои мысли, она направилась в кабинет Коста-Вале. Муж ждал ее.

Усевшись за письменным столом, он налил себе виски.

— Хочешь?

— Нет. Я слушаю тебя.

Коста-Вале отпил глоток и поставил бокал на стол, затем, облокотившись на ручку кресла, взглянул на жену своим холодным взглядом.

— Я недоволен тобой.

Это был тон хозяина, которым Мариэта привыкла восхищаться.

— Недоволен мной? Это, собственно, почему?

— С тех пор как ты вернулась из Парижа, ты стала совсем другой. Молча бродишь по дому, как призрак.

— Я чувствую себя нездоровой.

— Нездоровой! — Коста-Вале в раздражении повысил голос, но даже и своим раздражением он умел владеть. — Я тебя позвал, чтобы поговорить серьезно, поэтому прошу не заставлять меня попусту терять время. — Он сделал небольшую паузу. — Твои мысли далеко отсюда.

— А если бы и так? Тебе-то что?

— Ты спрашиваешь: «Мне-то что?» Я тебе отвечу на вопрос вопросом: зачем я держу жену, чего ради я оплачиваю ее расходы, ее роскошь, ее мотовство, ее путешествия в Европу? Для чего я тебя содержу, если я с тобой не сплю? Как ты думаешь, зачем я это делаю? Отвечай!

— Почем я знаю, Жозе… Я никогда над этим не задумывалась… — протянула Мариэта, но, поскольку он продолжал ждать ответа, добавила: — Может быть, потому, что ты не заинтересован в разводе: это обычно связано со скандалом, — почем я знаю…

— Плевать мне на скандал! Я могу развестись с тобой в два счета. Судья без всяких разговоров вынесет нужное мне решение. Я могу бросить тебя с сотней конто, фактически лишив тебя состояния. Но я не заинтересован в разводе. И вот причина: я тебя уважаю, может быть, даже больше, чем кого-либо другого.

— Ты меня позвал, чтобы сказать об этом? В таком случае, я тебе очень благодарна и могу заверить, что не только тебя уважаю, но и восхищаюсь тобой. Ну, а теперь спокойной ночи, позволь мне пойти спать, я устала… — И Мариэта поднялась.

— Изволь сесть! — приказал он. И как только жена снова уселась в кресло, обратился к ней, понизив голос: — Послушай, Мариэта, так дальше продолжаться не может.

— Но что, боже мой?

— Твой обреченный вид, на который уже обращают внимание в обществе, отсутствие у тебя интереса к дому, к светской жизни, — все это приносит мне вред. Я не могу допустить этого, тем более в такой момент.

— Я приношу тебе вред? Но каким образом?

— Ты не ответила на мои вопросы: зачем мне нужна жена, и почему ты до последнего времени была для меня идеальной женой? Придется это сделать самому. Мне нужна жена потому, что я деловой человек, а для делового человека хорошая жена — капитал, и немалый. Когда я говорю «хорошая жена», я надеюсь, ты понимаешь, что это значит: элегантная, образованная женщина, умеющая принимать гостей, хорошо держаться на приемах, создавать мужу необходимые условия. Ты понимаешь, до какой степени хорошая жена может помочь такому человеку, как я? Думаю, что да, потому что до сих пор ты все это делала лучше, чем кто бы то ни было. И вдруг после возвращения из Европы ты совершенно переменилась: ты уже не прежняя хорошая жена — теперь все бегут из нашего дома. Если бы не Грант, сегодняшний обед скорее походил бы на похороны. А кому следовало занимать за столом гостей? Конечно, тебе — ты ведь хозяйка дома. А ты сидела, как мертвая, даже не отвечала бедному Карлтону.

— Этот идиот может говорить только о своих миллионах и своих биржевых махинациях…

— Оставь, Джон Б. Карлтон совсем не похож на идиота. А если даже и так, понимаешь ли ты, что он означает для моих дел? Это американский капитал, моя дорогая; если Карлтон меня не поддержит, я пойду ко дну. В особенности это важно сейчас, когда Жетулио заигрывает с немцами. Не знаю, рассказывал ли я тебе: я как-то намекнул Жетулио на свою заинтересованность в контракте на поставку оборудования для моторостроительного завода. Артурзиньо включился в это дело, и я уже считал, что все в порядке — дело верное. И что же: Жетулио передал контракт какому-то подлизе… знаешь кому? Некоему Лукасу Пуччини, брату балерины, которая жила с твоим Пауло… — Он слегка задержался на словах «с твоим Пауло», но этого было достаточно, чтобы Мариэта подскочила.

— С моим Пауло? Это еще что за инсинуация?

Коста-Вале повернулся, вглядываясь в нее. Теперь его холодные глаза приняли ироническое выражение.

— Разве я имею обыкновение заниматься инсинуациями?

Она опустила глаза и склонила голову. Голос банкира стал равнодушным, почти бесстрастным:

— Я ничего не спрашиваю, не обвиняю тебя и не требую отчета. Эти истории меня не интересуют… Или во всяком случае интересуют лишь когда они вредят мне. — Он взял стальной нож для разрезания книг, острый, как кинжал, и начал играть им, устремив на жену долгий, пристальный взгляд. — Впервые, когда я узнал, что у тебя завелся любовник, я долго размышлял. Я мог бы разойтись с тобой: ведь тогда я еще был молод и имел возможность создать личную жизнь. Кроме того, у нас не было детей… Но я решил этого не делать. Именно потому, что во всем остальном ты была отличной женой. Я удовлетворился тем, что перестал посещать тебя. Я полагал: ты поняла мой жест и уяснила, что я хочу видеть в тебе только хорошую жену, которая мне нужна. Все эти годы ты была хорошей женой. Ты никогда не теряла голову, считалась с домом, с моими делами. Но сейчас вдруг… — Он вытер платком лысину, отпил еще глоток виски. — Так дальше продолжаться не может. Опомнись. И немедленно!

В кабинете было жарко, лысина банкира блестела. Но руки Мариэты покрылись холодным потом, она сжалась в кресле, будто ее знобило. То, что высказал муж, даже не показалось ей циничным. Его слова приобрели такую реальность, что она почувствовала, как с каждой минутой освобождается от своей безнадежной любви к Пауло. В конце концов, что такое любовь в жизни всех их — Жозе, Артура, Пауло, Энрикеты и Тонико Алвес-Нето, поэта Шопела, Розиньи, Сузаны, ее самой, — что такое любовь, как не простое сексуальное чувство? Коста-Вале пришел в состояние раздражения не потому, что она ему изменяла, а потому, что в течение некоторого времени в одной из своих связей дала увлечь себя более глубокому чувству. Когда он начал говорить, она почувствовала унижение, ее гордость была уязвлена в том, что она считала великой любовью своей жизни… Но по мере того, как он продолжал, она все больше покорялась словам мужа и начала отдавать себе отчет, что с ней происходило.

— Да, я потеряла голову, — призналась она.

— Из-за кого? В конце концов, я не хочу говорить об этом. Я хочу, чтобы ты поняла: тебе нужно снова стать той Мариэтой, какой ты была всегда, — первой дамой Сан-Пауло. Это для меня важно.

— Понимаю. Ты прав.

— Мы собираемся устроить торжество в долине по случаю открытия рудников. Ты должна туда поехать, там принимать наших почетных гостей. После того, что произошло в долине, нам больше чем когда-либо нужен праздник, который не был бы ничем омрачен… Я не думаю, что приедет Жетулио: он сошлется на волнения, вызванные коммунистами, чтобы не поехать в долину. Но и без него будет масса гостей, соберется весь цвет общества.

— Можешь быть спокоен, все будет в порядке.

Он поднялся, улыбаясь.

— Прости, моя дорогая, если я сказал что-нибудь неприятное. Ты не девочка, тебе уже не к лицу терять голову. Вместо того чтобы запираться у себя, ты должна выполнять обязанности хозяйки дома. Будь это так, — ты давно бы уже забыла этого ничтожного Пауло… Ты стоишь куда больше, чем он; жертвовать собой ради него — глупо. Я, — ты это знаешь, — стараюсь быть безжалостным. Устраняю со своего пути все, что может мне помешать.

— Я уже сказала, что ты прав. Зачем продолжать?

— Я тебя только еще раз предупредил… Значит, договорились? Ты отправишься в долину за день до торжества…

— Когда угодно.

— В таком случае, спокойной ночи. У меня еще есть работа.

У себя в спальне Мариэта попробовала привести в порядок свои мысли. Усевшись в кресло, она про себя повторила резкие слова мужа. Ее рассеянный взгляд остановился на портрете Пауло: пресыщенный вид, болезненное выражение лица, свидетельствующее о вырождении. Она подошла к портрету, взяла его в руки, еще раз вгляделась в напудренное лицо молодого человека и спрятала фотографию в ящик. Медленно начала раздеваться. Да, Жозе прав… Она растянулась в постели, на лице ее заиграла улыбка: какой приятный голос у Теодора Гранта… И она стала тихонько напевать мотив одного из фокстротов, который исполнял молодой американец.

19

Суровые месяцы, тяжелые месяцы, полные трудностей и лишений. Бывали дни, когда у них с матерью даже не на что было купить хлеба: последние гроши уходили на питание ребенка. Но оживленная улыбка не сходила с уст Марианы — улыбка, преисполненная веры, улыбка, столько раз поднимавшая настроение товарищей, которые было пали духом под влиянием газетных сообщений. Под непрекращающимся гнетом полицейских репрессий выполнение любого, даже самого простого задания наталкивалось на серьезные препятствия.

С того времени, как началась война и сообщения о победах Гитлера заполнили все газеты, с того времени, как, в связи с русско-финской войной, началась кампания ненависти и агитации против Советского Союза и коммунистов, — финансы партийной организации потерпели значительный урон; некоторые «кружки друзей» самоликвидировались, другие сократились до одного-двух человек. Никогда еще антикоммунистическая кампания не носила такого интенсивного характера; поэтому сочувствующие из среды мелкой буржуазии попросту испугались и перестали принимать партийных активистов, которым было поручено собирать взносы.

Газеты изрыгали потоки клеветы по адресу Советского Союза, используя в качестве повода для этого войну с Финляндией; «эксперты», сочинявшие военные обзоры в печати, были единодушны в резкой критике Красной Армии, изображая ее как армию неспособную, плохо вооруженную и недостаточно снабжаемую, как армию с некомпетентным командованием. Финляндия, наоборот, преподносилась читателям как колыбель героев, как оплот цивилизации, поднявшийся на пути «варварских орд Востока». Ни одна газета не говорила о борьбе за мир, которую продолжали упорно вести советские руководители, об усилиях, предпринятых ими для мирного урегулирования конфликта с Финляндией. Даже в газетах англо-французской ориентации гораздо больше внимания уделялось нападкам на Советский Союз и на коммунистов, чем осуждению Гитлера и нацизма. Сакила в очередной серии статей отстаивал тезис, что «советский империализм так же опасен, как и германский империализм».

Обвинение в принадлежности к коммунистам стало самым ужасным из всех. На основе малейшего доноса, на основе самых нелепых подозрений полиция производила аресты и начинала следствие, а трибунал безопасности выносил приговоры. В кругах интеллигенции воцарилась атмосфера страха и подавленности. Только фашисты, игравшие прежде незначительную роль в интеллектуальной жизни, бахвалились на сборищах в книжных лавках, диктовали свои порядки, угрожали… Сеть полицейского шпионажа разрослась настолько широко, — и не только на фабриках и заводах, но и на улицах и в кварталах городов, — что Сисеро д'Алмейда охарактеризовал положение следующей фразой:

— Сейчас развелось столько провокаторов, что, когда кто-нибудь начинает со мной разговаривать, я никогда не уверен — кто это: мой поклонник или агент полиции…

На фабриках положение стало еще хуже: хозяева использовали любую, даже самую незначительную попытку рабочих добиться увеличения заработной платы, чтобы заявить, что это выступление носит «коммунистический характер». На одной фабрике было арестовано тридцать рабочих за то, что они заявили протест против зловония, распространяемого единственной на всю фабрику уборной, которая к тому же оказалась засоренной. Хозяин распорядился вызвать полицию: «Коммунистическая агитация на фабрике!»

Однако, несмотря на то, что в пролетарских кругах свирепствовал полицейский террор, все же именно рабочие регулярно вносили деньги, которые были необходимы партии: эти средства шли на покупку бумаги и типографской краски, для выпуска «Классе операриа», на печатание листовок, на краску для лозунгов на стенах домов, на передачи арестованным товарищам, на поездки и — когда случайно что-нибудь оставалось — на выдачу мизерной части заработной платы партийным работникам.

Так было по всей стране, но в Сан-Пауло оказалось еще тяжелее: полиция не давала передышки, аресты следовали один за другим, даже многие люди, которые не вели никакой политической деятельности, проводили дни за днями в коридорах и кабинетах центральной полиции, куда их вызывали для допросов. Баррос применял все методы, начиная от раздачи денег огромной армии шпионов и провокаторов и кончая побоями и избиениями арестованных. В управлении охраны общественного и социального порядка фабриковался процесс за процессом для трибунала безопасности, который заседал в Рио. Но Баррос не чувствовал удовлетворения: он знал, что партийный комитет Сан-Пауло продолжает работать, и ему не терпелось схватить Жоана и Руйво.

Предполагаемое убийство Гонсало, окончание забастовки и восстания кабокло в долине принесли Барросу публичное одобрение в виде похвальных отзывов в газетах о его деятельности. С другой стороны, смелый побег Рамиро и своеобразная демонстрация перед банком Коста-Вале говорили о том, что партия продолжает работу, несмотря на репрессии. И номера журнала «Перспективас» вопреки всякого рода ограничениям, налагавшимся цензурой, быстро расходились в газетных киосках. Тем не менее департаменту печати и пропаганды еще не удалось его запретить. Редактировавшие журнал Маркос де Соуза и Сисеро д'Алмейда приобрели такой опыт, что не давали цензуре повода для решительных действий. Кроме того, имя Маркоса продолжало еще служить некоторой защитой для журнала, хотя его, как редактора, уже однажды вызывали в полицию.

Инспектор Баррос, держась очень любезно, сказал ему:

— К нам поступает много доносов на журнал, которым вы руководите, сеньор. Вас обвиняют в том, что журнал носит коммунистический характер…

— Коммунистический? Но ведь вам отлично известно, что для печати существует предварительная цензура. Весь публикуемый материал предварительно прочитывается и утверждается не только департаментом печати и пропаганды, но и полицейской цензурой. Обвинять журнал в его коммунистическом характере при данном положении равносильно тому, чтобы обвинять департамент печати и пропаганды и полицию…

Баррос обратился к фактам.

— Как, однако, объяснить, что у каждого коммуниста, которого мы арестовываем, в доме непременно находят экземпляры «Перспективас»?

— Этот журнал посвящен вопросам культуры и его может читать каждый, кто проявляет интерес к этим вопросам.

— Вот это-то и странно: журнал по вопросам культуры, а читают его рабочие. Арестовываем рабочего и находим у него в доме номера вашего журнала.

— Насколько мне известно, пока еще нет закона, который запрещал бы рабочим читать. И одна из задач нашего журнала как раз в том и заключается, чтобы нести культуру в народ.

— А для чего народу культура, сеньор? Для чего, скажите мне? Как видите, сеньор, это коммунистическая идея.

— Но в таком случае вы полагаете, — улыбнулся Маркос, — что только коммунисты заботятся о народе? Это утверждение носит подрывной характер, оно находится в резком противоречии со всеми речами президента республики. Если вам угодно, сеньор, провозгласить это публично, вас предадут суду трибунала безопасности.

Разговор продолжался в таком же тоне: в намерения Барроса входило напугать архитектора. Когда Маркос ушел, инспектор, ворча, обратился к Миранде, присутствовавшему при этом споре:

— Культура для народа… Придет время, мы с ними поговорим иначе… Хорошо бы сразу покончить со всеми этими писателями, художниками, архитекторами!.. Почти все они — явные или скрытые коммунисты. Даже те, кто близок к правительству. Для меня лично достаточно, чтобы человек сочинял, художничал, вообще занимался какой-нибудь такой ерундой, и у меня уже нет к нему доверия. Для меня — этим все кончается…

Репрессии, усилившиеся после побега Рамиро, стали еще более жестокими после инцидента у здания банка Коста-Вале. Если и до этого полиция арестовывала всех подозреваемых без разбора, то после встречи Барроса с Коста-Вале она с еще большим остервенением набросилась на рабочие кварталы. Миллионер не стеснялся в выражениях — и Барросу пришлось выслушать немало горьких истин: полиция неспособна к решительным действиям, ассигнования плохо используются, бдительность отсутствует; давно уже пора покончить с коммунистами в Сан-Пауло, а они еще устраивают демонстрации. Куда же годится управление охраны политического и социального порядка?

В этот период Мариане пришлось провести некоторое время вдали от Сан-Пауло. Полиция разыскивала женщину, подготовившую побег Рамиро, и товарищи опасались, как бы не обнаружили Мариану. Она отправилась с сыном в Жундиаи и остановилась там в доме рабочих, у которых когда-то справляла свадьбу, — в доме, полном дорогих ее сердцу воспоминаний. Но она не сидела там сложа руки: помогала товарищам, участвовала в собраниях, стремилась оживить работу.

Во время ее отсутствия комитет, в состав которого она входила, был почти целиком арестован: полиция выследила его в результате арестов, произведенных в низовых организациях. Товарищи держались в тюрьме стойко, и полиция по-прежнему ничего не знала о Мариане.

Мариана занялась восстановлением работы комитета. Только тогда она увидела, насколько сократилось — в итоге преследований, начатых с ареста Карлоса и Зе-Педро, — количество активистов партии в Сан-Пауло. Едва заполнялась брешь в одной организации, как открывалась в другой. Привлечение в партию новых членов было сопряжено с огромными трудностями: не одному полицейскому агенту из числа многих, направленных на фабрики и заводы, удалось проникнуть в партию, чтобы потом выдать низовые ячейки и даже целые партийные комитеты. По возвращении Руйво сказал ей:

— Надо быть все время начеку. Некоторые товарищи проявили недостаточную бдительность при приеме новых членов партии. И видишь, что получилось: люди то и дело проваливаются. — И он принялся разъяснять ей, как надо работать в этих трудных нелегальных условиях.

— У нас не может быть сомнения в том, что враг просачивается в наши ряды, и почти невозможно полностью избежать этого при существующих обстоятельствах. Важно опираться на проверенные кадры, не доверять первому встречному. Они хотят добраться до руководства всей организации Сан-Пауло, полиция разыскивает нас по всему городу. Больше бдительности, Мариана, надо быть все время начеку!

Мариана с матерью и сыном переехала из того дома, где жила после свадьбы. Это было сделано не только из соображений безопасности, но и потому, что квартирная плата здесь являлась для нее непомерно высокой. Теперь они жили еще дальше, в маленьком домишке с дырявой крышей, но зато в более надежном и более дешевом. И все же они тратили на аренду большую часть тех скромных средств, на которые им нужно было жить. Мать никогда не жаловалась, она даже хотела снова пойти работать на фабрику и не сделала этого только потому, что тогда некому было бы смотреть за ребенком.

Возвращаясь по вечерам домой, зачастую пешком, чтобы сэкономить несколько тостанов на трамвае, устав за день от работы, Мариана чувствовала, что пример матери, которая не роптала, ухаживая за внуком, и стойко переносила тяготы жизни, дает ей новые силы. Младшая дочь не раз приглашала мать жить у нее в доме, где всего было вдоволь (зять-португалец жил припеваючи, жирел и уже подумывал о расширении своего дела: он собирался приобрести по соседству вторую мясную лавку), но старуха упорно отказывалась: она считала, что ее место — рядом с Марианой, как некогда — рядом с отцом. Случалось, что иной раз у них не было на обед ничего, кроме фасоли. Но, несмотря на это, старуха не жаловалась и не переставая рассказывала Мариане про шалости ребенка, который теперь уже начинал ходить и лепетал первые слова. Мариана радостно улыбалась и не падала духом. Иногда она получала записку от Жоана, в которой говорилось: «У меня все благополучно, обо мне не беспокойся. Поцелуй за меня мальчика. Крепко люблю тебя…» В эти дни она чувствовала себя совсем счастливой.

— Я счастлива, очень счастлива… — рассказывала она Маркосу в тот самый вечер, когда Коста-Вале разъяснял Мариэте свою концепцию «хорошей супруга». — Люблю своего мужа, ребенка, мать, свою работу…

Мариана пришла просить денег. Положение создалось отчаянное: требовалось купить бумагу для типографии и запасную часть для печатного станка, который вышел из строя. Руйво использовал для этого поручения Мариану, поскольку ни он, ни Жоан в эти дни не могли встретиться с архитектором.

— Он нам в этом месяце уже дал некоторую сумму. Маркос — молодец, он не дезертировал, не испугался, как многие. Это сочувствующий, но он ценнее для нашего дела, чем некоторые члены партии, которые теперь отошли от работы.

— Фактически — он член партии.

— Да, он очень вырос политически. Хороший человек. Вдвоем с Сисеро они ведут журнал. А журнал оказывает нам неплохую службу. Скажи Маркосу: очень сожалеем, что вынуждены еще раз прибегнуть к его помощи.

У Маркоса не было при себе нужной суммы. Мариана предпочла не брать чека: не стоило рисковать, посылая кого-нибудь в банк. Лучше, чтобы Маркос сам получил эти деньги. Кто-нибудь за ними придет. Архитектор согласился, а затем они дружески побеседовали; они давно уже не встречались, и у них накопилось много тем для разговора.

— Я не понимаю, как вы можете все время находиться вдали от Жоана. Разве не трудно жить вдали от любимого человека? — И Маркос подумал о Мануэле, находившейся теперь еще дальше — в Чили, в Сантьяго.

— Трудно ли?.. Знаете, Маркос, в иные дни я бы отдала десять лет жизни, чтобы побыть с ним хоть пять минут, чтобы услышать его голос, посмотреть в глаза. Знаете, сколько времени я не видела Жоана? Восемь месяцев… В последний раз я с ним встретилась на расширенном пленуме… Это было наше последнее большое собрание… Восемь месяцев… Но и тогда у нас не было времени, чтобы побыть вместе. И он не может иметь при себе даже портрет Луизиньо.

— Почему?

— Если его арестуют, фотография может навести на мой след. У нас дома тоже нет портрета Жоана. Иногда я начинаю вспоминать, какой он: его лоб, худощавое лицо, легкую улыбку в уголках рта…

— Как вы можете выносить разлуку?

— Я ведь говорю, что счастлива, очень счастлива… Он работает где-то там, я здесь — и все же мы как будто вместе. Только знать, что он меня любит; одно это дает мне огромную радость! Настанет день, когда мы будем вместе, и эта разлука приведет к тому, что мы будем спаяны еще крепче. Сейчас он не со мной, это верно. Но что такое любовь, Маркос? Только ли совместная жизнь или нечто большее — общие чувства, одинаковые идеи, совместная борьба? Если моя любовь настолько мелка, что требует постоянного присутствия Жоана, — это сделало бы меня несчастной. Есть тысяча вещей, которые привязывают нас друг к другу гораздо сильнее, понимаете? — Она улыбнулась и лукаво посмотрела на Маркоса. — Конечно, я очень хочу увидеть его, обнять. Но уже сам по себе факт, что мы любим друг друга и боремся вместе, делает меня счастливой. Не говоря уже о мальчике…

Маркос тоже улыбнулся и сказал:

— Да! Вы, рабочие, сделаны из другой глины. Вот почему я не могу сказать «мы», когда говорю о партии, а вынужден говорить «вы». Я понимаю, почему пролетариат — руководящий класс, и сознаю, как он воодушевляет и облагораживает чувства. Мы, мелкобуржуазная интеллигенция, одеваем любовь в красивые слова, но, в сущности, она не играет для нас большой роли. А для гран-финос она вообще не имеет никакого значения, все сводится к постели…

Мариана посмотрела на него пристально, она догадывалась, что за словами друга скрывается что-то личное.

— А что знаете о любви вы, убежденный холостяк? Разве для вас любовь не то же, что и для гран-финос? По сути вы сами вряд ли живете в ладу с моралью, — засмеялась она.

— Мариана, любовь приходит не тогда, когда мы этого хотим, и не всегда мы любим того, кто любит нас. Это — дело сложное…

— И вы не хотите поделиться со мной своими переживаниями? Я ведь тоже вздыхала от любви, Маркос; старый Орестес мог бы многое рассказать.

— Вы помните Мануэлу?

— Как же я могу ее забыть? Самая красивая и самая грустная женщина, какую я видела в своей жизни. Я всегда думала, что вы поженитесь и я буду у вас крестной матерью.

— Для этого нужно желание обеих сторон.

— А вы ее спрашивали?

— Нет. Но…

И он рассказал ей, поначалу немного сбивчиво, всю историю своих чувств, своих сомнений, своих колебаний. Он рассказал ей о прогулке по Фламенго, потом о вечере, когда Мануэла дебютировала в иностранной балетной труппе, о недомолвках в их беседе, о новых политических настроениях Мануэлы (нет, она никогда не очутится во вражеском лагере), о деньгах, которые она через него передала партии. Мариана слушала молча, по временам поглядывала на Маркоса и на устах у нее блуждала легкая улыбка. Однако она стала серьезной, когда Маркос рассказал о сопротивлении девушки проектам брата, о новых предложениях со стороны тех, кто ее однажды обманул.

— А почему бы вам не написать ей и не спросить, согласна ли она выйти за вас замуж?

— Вы с ума сошли? Я же объяснял…

— Да, вы действительно сложные люди… Хотите знать мое мнение? Вы играете друг с другом в жмурки.

— То есть, как это?

— Я готова поклясться, что Мануэла рассказала бы мне точь-в-точь такую же историю, как и вы. Только там, где вы говорите «Мануэла», она бы сказала «Маркос», а где вы говорите…

— Будь это так… Но я убежден, что дело обстоит совсем иначе. Кроме того, она так молода, а мне уже под сорок…

Мариана рассмеялась.

— Какой вы ужасный мелкий буржуа со всеми их предрассудками!.. — Однако она тут же приняла серьезный вид. — Не сердитесь, я шучу.

— Сердиться? За что?

— Поговорим серьезно, Маркос. Возможно, она вас и не любит, может быть, это просто дружба, как вы ее понимаете. Но ведь глупо сидеть сложа руки и не попытаться выяснить истинное положение вещей. Теперь дальше: вы не можете бросить Мануэлу. Понимаю… Если она вас любит, очень хорошо. Но даже если и нет, — она нуждается в вашей дружбе. Она хорошая девушка и, как говорят, очень талантливая. Вы должны ей помочь, должны помешать тому, чтобы гнусные люди снова не отвоевали ее. Вы перестали ей писать — это нехорошо. Это просто эгоизм с вашей стороны. Напишите ей что угодно, но напишите, не оставляйте ее одну в этом чужом мире… Я не пишу ей только потому, что в моем положении для меня это невозможно.

— Вы так думаете? Что ж, может быть, вы и правы… Если я ее люблю, логично, что она меня интересует, что я ей помогаю, даже если она меня и не любит. Да, именно так. Я сегодня же ей напишу… — Он говорил, казалось, сам с собой.

— Сознайтесь, ведь на самом деле вам очень хочется ей написать?

Они еще долго говорили. Мариана уважала Маркоса и ей было интересно с ним потолковать. Когда она ушла, он сел за пишущую машинку и начал письмо к Мануэле. Он не говорил ей о любви, а рассказывал о своих делах, о том, что происходит в Бразилии, спрашивал, как ей живется. Но за всем этим в каждой строчке письма чувствовалось, что он скучает по ней, в каждом слове угадывалась любовь.

20

Мариэта Вале прибыла в долину реки Салгадо в компании с Бертиньо Соаресом, незамужней племянницей комендадоры да Toppe, поэтом Шопелом и мистером Теодором Грантом. Все они предложили свои услуги, чтобы помочь в подготовке праздника, но, по правде сказать, никто из них не был для этого здесь нужен, пожалуй, даже и сама Мариэта. На самолете, прилетевшем раньше, были доставлены повара, лакеи и прочие слуги, посуда, хрусталь, а также огромное количество еды и напитков. Полковник Венансио Флоривал уже находился в долине, посетив перед тем свои близлежащие фазенды.

В программу праздника входила встреча гостей, которые должны были прилететь завтра утром на десяти-двенадцати самолетах. Затем намечалось торжественное открытие ряда объектов: аэродрома (где уже было построено красивое здание с надписью: «Акционерное общество долины реки Салгадо. Аэропорт»), различных сооружений на холме и в лагере, линии узкоколейки, ведущей к залежам марганцевой руды, и, наконец, первых рудников. Потом предстоял завтрак, после чего часть гостей — мужчины — отправится на моторных лодках к плантациям японцев, где состоится торжественное открытие колонии. Дамы используют это время на то, чтобы отдохнуть и приготовиться к вечернему балу. Помещение склада, во время волнений служившее тюрьмой, будет использовано для устройства банкета, а вечером там состоится бал. Из Сан-Пауло вместе с гостями прибудет знаменитый джаз-оркестр.

В домах инженеров и служащих на холме, приведенном в культурный вид, были приготовлены кровати для тех гостей, которые пожелают покинуть праздник, чтобы выспаться. Но лозунг, брошенный Мариэтой, гласил: «Танцевать, есть и пить всю ночь напролет, до отправления самолетов на Сан-Пауло». Среди друзей дома был уговор никому не давать спать. Торжество открытия работ дважды откладывали: поэтому его нужно хорошенько отпраздновать.

Кроме того, на этом балу будет отмечено и другое сенсационное событие: только что объявленная помолвка Сузаны Виейра и Бертиньо Соареса. Сузана, которой, по-видимому, надоело ждать другого кандидата, и Бертиньо, уступивший нажиму семьи, заинтересованной в том, чтобы прикрыть покровом брака его «экстравагантные привычки», решили обвенчаться зимой, когда «Ангелы», ныне находящиеся в отпуску, вернутся на сцену.

Мариэта в сопровождении друзей посетила помещение склада, уже приготовленное к завтрашнему банкету и украшенное для бала, побывала в домах инженеров и служащих, где предполагалось разместить гостей, если они пожелают отдохнуть, дала ряд указаний и распоряжений. Обнаружила неприятное осложнение: забыли привезти бокалы для шампанского; понадобилось послать срочную радиограмму в Сан-Пауло, чтобы их упаковали и прислали самолетом.

Затем Тео Грант показал ей достопримечательности поселка: магазин, где во время забастовки были убиты рабочие, место на берегу реки, где пали Ньо Висенте и четыре кабокло. Воспользовавшись хорошей погодой, к вечеру организовали прогулку на лодке, чтобы посмотреть то место реки, где застрелили Эмилио, предполагая, что это Жозе Гонсало.

— Вот здесь и погиб их руководитель Гонсало, — указал молодой Грант, рассказывая подробности убийства.

— Это исторические места нашей долины, — провозгласил Шопел. — Знаки борьбы цивилизации против варварства.

Гости поднялись немного выше по реке; шум лодочного мотора привлек внимание японцев, и они вышли на пороги своих новых деревянных домиков. Тео Грант снял шляпу, подставив под палящие лучи солнца свои рыжеватые волосы.

— Вот здесь, в самом начале борьбы, убили одного моего соотечественника, инженера.

— Какая подлость! — со вздохом произнес Бертиньо.

У Мариэты в руках был букетик лесных цветов, собранных Грантом. Когда он преподнес ей цветы, преклонив в шутку по обычаю древних рыцарей колено, она прижала их к груди с благодарной и нежной улыбкой. Теперь она разбросала букетик по воде в память погибшего здесь инженера янки, оставив себе лишь один цветок. Грант поцеловал ей руку.

— Как это все красиво! — зааплодировал Бертиньо.

Шопел, хотя и без всякого энтузиазма, согласился с этим; он с надеждой поглядывал на Мариэту с той поры, как она вернулась из Европы. А теперь на его пути оказался еще этот молодой американец! Это была постоянная беда Шопела: женщины насмехались над его толщиной, они не принимали его всерьез.

Вечером в компании главного инженера и других высших служащих акционерного общества все уселись на вершине холма, любуясь панорамой долины. Электрические фонари не могли, однако, затмить красоту звездного неба. Лунный свет отражался желтыми бликами в реке. В лагере рабочих кто-то играл на гитаре. Главный инженер рассказывал о долине, о рудниках, о марганце. Сузана потребовала от Шопела, чтобы он переводил.

— Нет, сейчас решительно нужно учить английский.

Тео Грант, который на время куда-то исчез, вернулся и прошептал на ухо Мариэте:

— Тут есть прекрасная лодочка для ночной прогулки по реке. У вас нет желания покататься?

Они отправились вдвоем, сопровождаемые ревнивым взором Шопела, которому главный инженер продолжал выкладывать цифры и данные. Вдали, в деревянных домиках рабочих, гасли тусклые огоньки.

На другой день все — инженеры, служащие, рабочие рудников, японцы, прибывшие с плантаций, — собрались на аэродроме встречать гостей. На двух высоких мачтах развевались флаги Бразилии и Соединенных Штатов. Самолеты приземлялись один за другим с интервалами в несколько минут. Были преподнесены цветы мистеру Карлтону, Коста-Вале, комендадоре да Toppe, министру Артуру Карнейро-Маседо-да-Роша, двум другим министрам, прибывшим вместе с ним, наместнику штата. По прибытии всех самолетов гости направились в здание аэропорта. Там были произнесены первые речи: выступили Артур от имени федерального правительства, наместник штата и мистер Карлтон. Супруга наместника разрезала золотыми ножницами символическую ленту.

Затем все отправились в лагерь, который теперь напоминал обжитый поселок: на холме виднелись белые коттеджи инженеров, на равнине были разбросаны деревянные домишки рабочих, почти на границе леса — большие здания предприятий компании. Последовала новая церемония, произносились новые речи перед зданием акционерного общества, представлявшим собой тяжеловесное и некрасивое сооружение.

Здесь выступили Коста-Вале, один журналист из Сан-Пауло и главный инженер рудников. Крестной матерью на этом торжестве была Мариэта. И так, почти до трех часов дня, они без конца произносили речи, открывали различные объекты и расточали похвалы способности и патриотизму Коста-Вале и великодушному вниманию, проявленному к Бразилии мистером Джоном Б. Карлтоном. Наконец наступило время завтрака.

Шопел пожаловался полковнику Венансио Флоривалу, оказавшемуся его соседом по столу:

— Никогда за всю мою жизнь я не чувствовал такого голода и не слышал столько плохих речей.

— Не хнычь, малыш! Это необходимо. Это придает блеск зарабатываемым деньгам.

Во время десерта снова послышался стук по бокалу: кто-то хотел произнести очередной тост.

— Еще речь, какой ужас! — возмутился Шопел, рубашка которого на груди была вся запачкана жиром. — А! Это Эрмес, послушаем, что он скажет…

Это действительно был Эрмес Резенде, сидевший между Сакилой и Грантом. Он пожелал произнести тост на английском языке.

— За здоровье американских специалистов, взявшихся столь благородно и бескорыстно содействовать своими знаниями цивилизаторской работе на этом участке бразильского сертана, — провозгласил он.

Сузана Виейра захлопала в ладоши, хотя и не поняла ни слова. Мариэта Вале чокнулась с мистером Карлтоном, с консулом Соединенных Штатов, с главным инженером и, наконец, с Грантом. Коста-Вале любовался, как она себя ведет: никто другой не умел так принимать и очаровывать гостей, как она…

Лишь небольшая группа приглашенных пожелала отправиться после завтрака на плантации японцев. Там Венансио Флоривал пробурчал несколько фраз, а посол Японии произнес целую речь. После этого все быстро вернулись обратно, чтобы хоть немного отдохнуть перед званым вечером.

Бал начался в десять часов. Солдаты поста военной полиции, учрежденного теперь постоянно в поселке, прогнали рабочих, которые пришли к помещению склада, превращенного в зал для танцев. Зал был освещен теми самыми прожекторами, при помощи которых охотились за кабокло по берегам реки. Лозунг Мариэты: «Танцевать, есть и пить всю ночь напролет, до отправления самолетов на Сан-Пауло!» — переходил из уст в уста.

Около двух часов ночи поэт Шопел, изрядно выпивший и весь потный, объяснился в любви Сузане Виейра, пытаясь декламировать ей свои романтические стихи:

О, непорочная дева, я хочу облить тебя грязью
И грехом облечь твою невинность…
Однако Сузана с хохотом отвергла и его признания в любви и его стихи, требуя, чтобы он относился к ней с должным почтением.

— Я требую полного уважения, Шопел, я теперь невеста…

— Невеста? — Шопел силился вспомнить о помолвке; он что-то слышал по этому поводу. — Чья невеста?

— Вон его… — Смеясь, как сумасшедшая, Сузана показала на Бертиньо Соареса.

А он, воспользовавшись антрактом между фокстротами, раскачивался посреди зала с бутылкой шампанского в руке и фальцетом напевал игривую французскую песенку. В ней он сетовал на то, что не может, подобно женщинам, носить красивые платья из крепжоржета. Такое счастье могло быть для него возможным, если бы…

…папа с мамой
на бульваре Бастилии
сделали девочку
вместо мальчика…
Многие гости уже не стояли на ногах и, конечно, не могли дойти от зала до аэродрома. Их пришлось туда отвезти. В зале пустые бутылки валялись на столах вместе с остатками яств. Когда забрезжило утро, все собрались в путь. Первые лучи солнца озарили долину; проснулись рабочие — им пора было идти на работу. В здании аэропорта был приготовлен черный крепчайший кофе, чтобы подбодрить гостей перед полетом. Все и направились в аэропорт, пока команды готовили самолеты к вылету. Приглашенные уже приблизились к зданию, когда Шопел воскликнул:

— Смотрите! Смотрите!

Поэт указывал на мачты, на которых накануне висели флаги Бразилии и Соединенных Штатов. Флаг Бразилии был там и сейчас, он развевался на утреннем ветру. Но на другой мачте уже не было американского флага. На его месте висела разорванная мужская рубашка необычного цвета. То была рубашка Ньо Висенте, и этим необычным цветом был цвет крови кабокло, пролитой в этой долине.

— Собаки! — пробормотал Коста-Вале, глядя по направлению к рабочему поселку.

— О! — смог произнести побледневший мистер Карлтон.


Где-то далеко в лесу раздался звук губной гармоники, столь нежный и мелодичный, что он смешался с утренним пением птиц.

Глава восьмая

1

Многие в этом, 1940, году сделали себе из клеветы на коммунизм выгодную профессию, но никто не зарабатывал на ней так много, как Эйтор Магальяэнс, врач без практики, журналист без газеты. На его визитных карточках значилось: «Доктор Эйтор Магальяэнс — врач и журналист», но, знакомясь с кем-либо, он обычно с живостью добавлял:

— Казначей «Общества помощи Финляндии». Мы собираем средства, чтобы помочь благородному финскому правительству оказать сопротивление нашествию коммунистических орд.

Он носил с собой кожаный портфель, набитый документами о Финляндии, о русско-финской войне, об «Обществе помощи Финляндии». Молодой, элегантный, красноречивый, он обычно бывал хорошо принят в конторах фабрик, в торговых заведениях, в крупных компаниях, банках, ателье мод. Некоторым его имя было известно, другим Эйтор напоминал сам:

— Я автор очерков о коммунистической партии, которые были напечатаны в газете «А нотисиа». Теперь они объединены в одном томе, куда включено также много неопубликованных ранее материалов.

Он открывал свой кожаный портфель, вытаскивал экземпляр книги — на обложке была изображена зловещая фигура, державшая нож, с которого стекали крупные капли крови, образовывавшие название книги: «Преступная жизнь компартии». Фамилия автора была напечатана броскими синими буквами. Каждый экземпляр был обернут в бумажную широкую ленту, на которой, помимо надписи «Сенсация!», можно было прочесть два критических отзыва о книге.

В первом из них говорилось: «Я прочел эту книгу в один присест, как самый увлекательный приключенческий роман. Талант автора в сочетании с патриотическим мужеством встал на защиту добра против зла, правды против гнусной коммунистической демагогии. Эта книга — предостерегающий клич». Следовала подпись поэта Сезара Гильерме Шопела. Второй отзыв гласил: «Эта книга — ценный помощник в борьбе против коммунизма. Правдивость разоблачений талантливого автора проверена»; он был подписан инспектором охраны политического и социального порядка Сан-Пауло Барросом. Эйтор Магальяэнс всегда носил с собой в портфеле несколько экземпляров книги. В книжных лавках и газетных киосках тощий томик в две сотни страниц стоил десять милрейсов, и покупали его плохо. Но торговцы, промышленники и банкиры почти всегда приобретали экземпляр, принесенный автором, и платили за него дороже цены на обложке — тридцать, пятьдесят милрейсов, иногда даже давали сотенную бумажку. Комендадора да Toppe, очарованная манерами молодого человека, выложила целое конто, «чтобы помочь окупить издание».

Но продажа книги составляла едва лишь начальную и наименее важную часть операции. Эйтор Магальяэнс затем вытаскивал из портфеля официальные бумаги: письмо финляндской миссии, в котором выражалась благодарность за усилия «Общества помощи Финляндии», список руководящих и видных членов общества (влиятельные имена в политических и финансовых кругах), список жертвователей, начинающийся с имени Жозе Коста-Вале, который внес изрядный куш.

Показывая этот ворох красноречивых бумаг, Эйтор распространялся о «благородных целях общества, казначеем которого он имеет честь состоять». Он перемежал антисоветские выпады похвальбой по адресу собственной персоны. Недавно он придумал новую версию о своей прошлой деятельности в партии и впервые использовал ее в предисловии к книге: он больше не изображал себя «раскаявшимся экс-коммунистом». Нет, речь шла о молодом патриоте и предприимчивом журналисте — да, да! — который благодаря своей исключительной ловкости сумел проникнуть в среду коммунистов, чтобы изучить их жизнь, методы и планы и разоблачить их перед страной и перед всем миром. Эта версия казалась ему не только гораздо романтичнее, но и намного прибыльнее: прежняя всегда могла встретить у некоторых более консервативно настроенных людей несколько сдержанное, настороженное отношение («волк меняет шерсть, но не меняет норова» — этой поговоркой один промышленник-фашист, итальянец по происхождению, подчеркнул, как мало он доверяет подобному «раскаянию»). С другой стороны, были и такие лица, которые морщились, встречая его имя в списке руководителей «Общества» (один видный врач сказал по поводу него профессору Алсебиадесу де Мораису: «Не переношу коммунистов, но тем более не выношу предателей…»).

К вороху бумаг и разглагольствованиям присоединялось несколько фотографий, на которых было снято полдюжины ящиков с надписью печатными буквами: «Медикаменты! Не бросать!» А рядом с ящиками виднелся плакат: «Вклад „Общества помощи Финляндии“ в войну финского правительства против русского коммунизма». Эйтор сообщал:

— На днях мы отправляем санитарный автомобиль. А сейчас собираем средства на приобретение в Соединенных Штатах самолета-бомбардировщика.

Сторонникам Франции, Англии и Соединенных Штатов он говорил:

— Взгляните на пример Франции и Англии. Они находятся в состоянии войны с Германией, но это не мешает им отправлять оружие и другие военные материалы в Финляндию. Франция послала даже эскадрильи бомбардировщиков. А почему? Да потому, что, если коммунистическая Россия победит Финляндию, тогда… — И дальше он начинал развивать свои антисоветские теории.

Поклонникам нацизма, которых было много среди богачей итальянского и португальского происхождения, он представлял Финляндию как союзника «номер один» Гитлера:

— Финляндия позволяет Гитлеру выиграть время, чтобы победить Францию и Англию, она обеспечивает безопасность его тыла, препятствуя тому, чтобы Россия совершила на него нападение. А известно ли вам, что Гитлер послал генералов и военную помощь Финляндии? Говоря об этом, я хочу подчеркнуть, какое большое значение для нас имеет война Финляндии…

Он говорил «нас» при переговорах как со сторонниками союзников, так и с теми, кто был настроен в пользу нацистов. Он рассматривал себя нейтральным в этой войне, в которой финнов поддерживали как Англия и Франция, так и Германия, и имел дело с людьми, сочувствующими как той, так и другой стороне. Русско-финская война стала его кровным делом. «Если бы не было этой войны, ее нужно было бы придумать», — признался он одной грациозной шатенке, племяннице профессора Алсебиадеса, машинистке «Общества». Эта война должна была разрешить все его финансовые проблемы.

В течение некоторого времени он пребывал в дурном настроении, после того как растратил деньги, полученные от Барроса за донос, и от газет — за свои вымышленные «разоблачения». Он задумал издавать антикоммунистический журнал, выпустил два-три номера, вытянув у нескольких франкистских коммерсантов заказы на объявления, но это была сравнительно малодоходная работенка. Она могла обеспечить ему сносное существование, но не такую жизнь, о которой он мечтал, — с хорошей квартирой, дорогими женщинами, элегантными костюмами, обедами в роскошных ресторанах. Время от времени Баррос подбрасывал ему небольшие суммы за ту или иную информацию — о коммунисте, виденном Эйтором на улице, или о чем-нибудь подобном. Баррос устроил бесплатно набор и печатание его книги в государственной типографии. Но что представляли эти мелкие подачки по сравнению с потоками денег, которые потекли в карманы Эйтора Магальяэнса через «Общество помощи Финляндии» в связи с русско-финской войной?

Свободный от всякого контроля, он полностью по своему усмотрению распоряжался крупными суммами, которые ежедневно собирал. Имя профессора Алсебиадеса де Мораиса как президента «Общества» придавало этой организации необходимую солидность. Эйтор пользовался абсолютным доверием профессора медицины. Он бывал у него дома, со вниманием и восторгом слушал его длинные и туманные рассуждения о судьбах мира и Бразилии, о морали и религии. Профессор был вечным кандидатом на различные посты: то ректора университета Сан-Пауло, то директора департамента просвещения штата, то директора департамента культуры. Поскольку он сам считал себя образцом знания, примерной жизни, верности консервативным идеям, религии и собственности, ему казалось величайшей несправедливостью всех времен то, что он растрачивает свой талант на университетскую кафедру и частную практику.

Когда накануне переворота, провозгласившего «новое государство», он вступил в «Интегралистское действие» и вскоре же был выдвинут на руководящий пост в этой фашистской партии, его честолюбивым сердцем овладели сладкие надежды. Однако разногласия между Жетулио Варгасом и Плинио Салгадо привели к тому, что при всяких назначениях его кандидатура не фигурировала, и он, подобно сателлиту, продолжал вращаться вокруг Коста-Вале. От банкира поступала большая часть месячного дохода профессора: он уже с давних пор числился главным врачом железных дорог, находившихся под контролем Коста-Вале. Несколько конто в месяц приносил ему и пост руководителя работ по оздоровлению долины реки Салгадо. Он был заносчив ко всем, кто стоял ниже его на социальной лестнице, и униженно юлил перед сильными мира сего; он был вообще угрюм и недоверчив по природе. Зарабатывал Алсебиадес де Мораис немало, но из честолюбия все время добивался лучшего положения, важных постов, титулов, известности.

Эйтор Магальяэнс быстро обнаружил своим мошенническим чутьем тайные слабости профессора. Он был как раз тем человеком, в котором нуждался Эйтор: на профессора указывали, как на пример высокого морального поведения; он аккуратно посещал и богослужения и великосветские рауты, но, несмотря на это, не был удовлетворен результатами многих лет ханжески строгой жизни. Даже в своей многочисленной семье профессор не находил более внимательного и почтительного слушателя, чем Эйтор. Сыновья и дочери профессора убегали от пресных проповедей отца якобы в университет и в лицеи; на самом деле они увлекались футболом, танцами и американским кино.

— У молодого поколения нет никаких идеалов, дорогой коллега! — вздыхал профессор. — Моральные ценности не имеют для молодежи никакого значения; все, к чему она стремится, — днем гонять мяч, а вечерами тратить время на эти новые неприличные танцы.

Семья стоила ему массу денег, никаких средств нехватало. Сидя в своем кабинете, где висел огромный портрет императора Педро II, он рассказывал Эйтору:

— Человек моего положения отвечает не только за свою семью. Существуют родственники, а среди родственников есть всякие люди. Некоторые живут плохо и думают, что у меня по отношению к ним есть какие-то обязательства. Благотворительность, дорогой коллега, — дело хорошее, и я о ней не забываю, как и о других христианских добродетелях. Но при нынешней дороговизне трудно заниматься благотворительностью. Вот посудите сами: сейчас ко мне приехала племянница моей жены. Мать ее умерла в Марилии, отец не нашел ничего лучшего, как отправить ее сюда, чтобы мы позаботились об ее устройстве. Значит, надо кормить еще один рот, да если бы только кормить… Ее надо одевать, платить за билеты в кино…

Эйтор нашел вполне устраивавшее профессора решение вопроса (он уже видел племянницу — это была шумливая шатенка, хохотушка, с лукавыми искорками в глазах):

— «Обществу помощи Финляндии» очень нужен секретарь, который мог бы печатать на машинке письма, финансовые отчеты. Почему бы не использовать вашу племянницу, профессор? То, что мы с вами работаем бесплатно, — это более чем естественно. Мы это делаем из идейных побуждений. Но нам нужно нанять кого-нибудь, кто занялся бы корреспонденцией. Я как раз пришел с намерением обсудить с вами этот вопрос. И вот я нахожу его решение у вас же в доме…

— И сколько же мы могли бы ей платить, не нанося ущерба ассигнованиям, предназначенным для столь благородного дела?

Эйтор прикинул.

— Милрейсов восемьсот, даже, пожалуй, конто. Вы понимаете, сеньор, если мне будет помогать хорошая секретарша, взносы смогут значительно увеличиться. Для Финляндии это польза… И я получу возможность подумать о том, чтобы снова открыть мой врачебный кабинет. По правде сказать, профессор, я совсем забросил свои личные дела. Если бы не имеющиеся у меня ценные бумаги…

— В таком случае, я согласен. Я только не знаю, хорошо ли Лилиан пишет на машинке… Она получила очень беспорядочное воспитание…

— Это неважно. В течение недели любой может научиться печатать, а дальнейшее — это вопрос практики. У нас есть хорошая пишущая машинка — подарок одной американской фирмы.

В действительности оказалось, что Лилиан никогда и не притрагивалась к клавишам пишущей машинки. В этом отношении она и через неделю достигла весьма скромных результатов. Зато менее чем за неделю она при помощи Эйтора научилась целоваться, и они вдвоем смеялись над торжественным лицемерием профессора Алсебиадеса де Мораиса.

— Из этого конто, миленький, как мне уже сказал дядя, семьсот милрейсов пойдет ему на оплату моего пансиона. На мою долю останется всего триста милрейсов, и мне еще надо оплачивать проезд в наше бюро.

— Не беспокойся. Остальное — за мой счет. Пока идет эта война, у нас недостатка в деньгах не будет. А там придумаем что-нибудь другое…

Так Эйтор устроил службу для племянницы и медаль для самого профессора. История с медалью окончательно упрочила отличное мнение профессора Алсебиадеса де Мораиса об Эйторе Магальяэнсе. Секретарь миссии Финляндии, получив ящики медикаментов в Рио (Эйтор использовал этот случай, чтобы показать Лилиан столицу), намекнул Эйтору о возможном награждении его финляндским правительством. «Такая преданность заслуживает почетной награды», — сказал секретарь. Эйтор, польщенный этим известием, стал, однако, отказываться от награды. — Нет, не его должно награждать правительство Финляндии. Уж если кто и заслуживает награды, — это президент «Общества», профессор Алсебиадес де Мораис, который, не довольствуясь тем, что он поддержал престиж этой широкой кампании своим незапятнанным именем и отдался ей душой и телом, включил в эту повседневную утомительную работу также и членов своей семьи. Вот здесь, например, девушка, машинистка «Общества». Она, племянница профессора, полностью посвятила себя этой деятельности. Секретарь миссии улыбнулся Лилиан, между тем как Эйтор уверял, что он для себя ничего не желает, что для него лучшей наградой является сознание выполненного долга. Правда, его личные дела заброшены, финансы находятся в плачевном состоянии. Но свои антисоветские убеждения и преданность делу, которое Финляндия защищает с оружием в руках, для него важнее, чем его, ныне закрытый, врачебный кабинет…

Секретарь понял: ему уже кое-что рассказывали об Эйторе. Несколько недель спустя профессор Алсебиадес де Мораис в торжественной обстановке, в миссии, получил из рук посланника Финляндии медаль, тогда как доктору Эйтору Магальяэнсу секретарь миссии без всякой торжественности и без шума вручил банковский чек на солидную сумму. Профессора поздравляли, он бормотал несвязные слова благодарности, от важности весь надулся. Уходя он сказал Эйтору:

— Я хочу вас поблагодарить, дорогой коллега, за вашу помощь в этом деле. — Лилиан рассказала ему о разговоре в миссии. — Можете рассчитывать на мою дружбу, не имеющую, правда, для вас большого значения, но зато вполне искреннюю.

— Профессор, ради бога… Рассказав в миссии, как многим обязана вам Финляндия, я сделал лишь то, что мне подсказала совесть.

— В наше время, мой юный коллега, признавать чужие заслуги, отдавать должное другим — это редкое качество. Вы им обладаете. Можете рассчитывать на меня.

Эйтор действительно рассчитывал на него в своих пока еще туманных планах на будущее. Шантажист, как правило, жил, не заботясь о завтрашнем дне; он транжирил деньги; «сегодня сыт, а завтра посмотрим», — обычно повторял он. Но, как бы мало ни заботило его будущее, он все же не мог не встревожиться, когда понял, что русско-финская война подходит к концу. Газеты продолжали помещать измышления о «победах» Финляндии, но они уже не могли скрыть факт наступления советских войск, а Эйтор умел читать между строк: это был вопрос недель, возможно, — дней.

Он прожил несколько месяцев, купаясь в золоте, и у него оставались еще значительные средства. Теперь нужно было изобрести новый, такой же выгодный способ нажиться на золотоносной жиле антикоммунизма. Конечно, он может восстановить издание своего грязного журнальчика — он завел бесчисленные знакомства в связи с этими финскими делами и теперь ему было гораздо легче получить выгодные объявления. Однако этого было недостаточно: он привык за последнее время к хорошей жизни. Еще больше, впрочем, чем планы на будущее, его заботили насущные вопросы «Общества». Многие жертвовали деньги на мнимую помощь Финляндии. Несколько ящиков с медикаментами (большую часть которых предоставили бесплатно лаборатории) были переданы миссии в несколько приемов. Но обещанный санитарный автомобиль и столь широко разрекламированный самолет-бомбардировщик остались в проектах. Между тем пресса так нашумела по поводу этих щедрых даров, что Эйтор побаивался, как бы по окончании войны не появился какой-нибудь жертвователь, который пожелает узнать, как израсходованы собранные деньги. Ему хотелось как-нибудь прикрыть свои махинации, чтобы они не повредили его новым, крайне полезным для будущего, знакомствам. Поэтому, поняв неизбежность поражения Финляндии, он обратился к профессору Алсебиадесу де Мораису:

— Профессор, мне, к несчастью, кажется несомненным, что наша маленькая героическая Финляндия скоро будет вынуждена капитулировать. Вопреки тому, что пишут газеты, положение финских войск безнадежно. Только вчера я слышал в передаче лондонского «Би-би-си» комментарии по этому вопросу.

— К сожалению, это правда. По-видимому, дорогой коллега, газеты преувеличили военную слабость красных. Наша бедная Финляндия…

— …побеждена численным превосходством, профессор. Достаточно простого расчета, чтобы увидеть, сколько русских приходится на одного финна. Даже если речь идет о голодных и оборванных русских, все равно они имеют абсолютное численное превосходство. Я и пришел с вами посоветоваться…

— По поводу чего?

— Вы знаете, сеньор, положение в нашем «Обществе». Мы собрали известное количество пожертвований, приобрели немало фармацевтических товаров — вы в курсе дела. Затем собирались купить санитарный автомобиль, а впоследствии — и самолет. Мы начали кампанию по сбору средств, и у нас в кассе уже есть кое-какие деньги. Эти-то деньги меня и беспокоят, там их конто двадцать шесть или двадцать семь (на самом деле их было больше восьмидесяти), не помню точно сколько, но у нас есть приходо-расходный баланс. Меня волнует вопрос, что делать с этими деньгами? Могут быть два решения: вернуть их жертвователям либо…

— Либо? — спросил профессор, у которого появилась смутная надежда, что Эйтор предложит ему поделить деньги, и ему, к сожалению, придется от этого отказаться.

— Так вот… закупать сейчас новые медикаменты не стоит. Они уже никому не будут нужны. На покупку санитарного автомобиля или самолета уже нет времени — война закончится раньше, чем мы соберем необходимые суммы. И вот я подумал, что наилучшим применением доверенных нам средств в рамках тех похвальных намерений, с которыми мы их просили, будет организация большого общественного собрания, посвященного Финляндии и борьбе с коммунизмом. На оставшиеся у нас деньги, за вычетом арендной платы за помещение и выходного пособия, которое мы должны заплатить нашей машинистке, нам, возможно, удастся организовать такое собрание. Это будет крупное практическое мероприятие, где вы, сеньор, произнесете программную речь и где выступят также и другие ораторы.

— Неплохая мысль… — согласился профессор, который почувствовал одновременно и облегчение и сожаление от того, что он не услышал то пугающее, но вместе с тем заманчивое предложение, на которое он рассчитывал. — Мне кажется, это блестящая идея. Пригласим представителей власти, видных общественных деятелей, это будет демонстрацией протеста против коммунизма…

— И выражением нашего негодования против Советского Союза. Если вы согласны, я немедленно принимаюсь за дело и вложу в него все наши деньги. Да, кстати, о деньгах. Я подготовлю балансы «Общества», чтобы вы их просмотрели и утвердили. Тотчас же, как у меня будет готова смета на организацию этого торжественного собрания.

— Очень хорошо. Но меня заботит Лилиан — бедняжка останется без работы.

— Я хотел с вами и об этом поговорить. Я думаю возобновить издание своего журнала. Пока я отдавал все свои силы «Обществу», он зачах. Мне понадобится помощник вроде вашей племянницы. Если вы согласитесь, я могу ее сохранить — она будет работать для меня.

— А почему бы и нет, дорогой друг? Что касается вашего журнала, располагайте мной — я вам помогу во всем, что будет необходимо. Я могу поговорить с Коста-Вале, чтобы он вам дал постоянное, хорошо оплачиваемое объявление. Могу поговорить и с другими лицами, с которыми я поддерживаю знакомство: с комендадорой да Toppe, с промышленником Лукасом Пуччини…

— Не знаю, как мне вас отблагодарить. Я воспользуюсь вашим влиянием, которое вы так любезно предоставляете в мое распоряжение, но не буду злоупотреблять им. Что касается собрания, то положитесь на меня, это будет громкое событие. Мы золотым ключом замкнем нашу кампанию солидарности. Вам, сеньор, нужно только позаботиться о своей речи, которая, я уверен, будет шедевром мысли и слова.

Он распростился, но на минуту задержался у двери.

— Да, по поводу балансов: я думаю, что полезно после вашего утверждения опубликовать их в печати. Чтобы показать жертвователям, как мы использовали деньги.

— Что ж, это верная мысль. Пришлите мне эти балансы.

Несколько часов спустя в небольшом помещении, арендованном для канцелярии «Общества помощи Финляндии», Эйтор, развалившись на диване, диктовал Лилиан:

— …упаковка и отправка медикаментов…

Лилиан, целясь указательным пальцем, пыталась отыскать на клавиатуре пишущей машинки нужные ей буквы.

2

В то время как Эйтор Магальяэнс добивался получения даром или по льготным расценкам всего необходимого для устройства антисоветской манифестации: помещения муниципального театра Сан-Пауло, передачи по радио речей, печатания плакатов, объявлений в газетах — члены районного руководства партии собрались для обсуждения создавшегося положения. На заседании присутствовали Руйво, Жоан, товарищ, прибывший из Рио после ареста Зе-Педро и Карлоса, Освалдо — бывший секретарь городского комитета Сантоса, ныне член секретариата комитета штата Сан-Пауло.

Руйво, который почти лишился голоса и тяжело дышал, ударил своей костлявой рукой по столику.

— Мы не можем допустить этой возмутительной манифестации: мы должны показать, что им не удастся безнаказанно оскорблять Советский Союз!

Прибывшему из Рио товарищу казалось неправильным рисковать кадрами партии для выступления, практической пользы от которого он не видел. Что они выиграют, сорвав это собрание? Они поддадутся на провокацию, поставят под удар свободу товарищей в момент, когда кадры партии в Сан-Пауло и без того сократились до каких-то нескольких десятков человек. По его мнению, все внимание оставшихся товарищей должно быть сосредоточено на работе по возрождению ликвидировавшихся ячеек и партийных комитетов. Хотя полицейские преследования и не ослабели, эта работа уже начала проводиться; в Санто-Андре молодому португальцу Рамиро удалось связаться со старыми активистами и воссоздать партию в этом важном рабочем районе. Хороший малый этот Рамиро, не зря было потрачено столько усилий на организацию его побега! Точно так же и в других местах, в пролетарских районах, на заводах и фабриках понемногу удавалось восстанавливать организации. Именно для этой работы и нужно сохранить все силы, всех уцелевших активистов. К чему рисковать людьми, если от этого партия ничего не выигрывает?

Остальные трое внимательно слушали товарища из Рио, но как только он кончил, Руйво выступил снова:

— Дело касается политической проблемы, товарищи. Речь идет о Советском Союзе. С начала войны в Финляндии, даже раньше — с момента заключения советско-германского пакта — реакция усиливает кампанию против СССР. Она стремится обработать общественное мнение для антисоветского крестового похода. Пока это происходило только в мелкобуржуазных кругах, мы могли удовлетворяться тем, что отвечали, используя наши небольшие возможности: с помощью обращений, листовок, лозунгов на стенах домов. Но с чем мы сталкиваемся сейчас? Какие цели преследует эта антисоветская демонстрация? На мой взгляд, две: во-первых, настроить массы и, в частности, рабочих, против Советского Союза, представив Красную Армию в качестве агрессора; во-вторых, получить возможность заявить, что народ, и в том числе пролетариат, выступает заодно с реакционерами против Советского Союза. Какие сведения мы имеем насчет этого собрания? — Он сделал паузу, с трудом переводя дыхание. Голос его был настолько слабым, что товарищам нужно было напрягать слух, чтобы разобрать все слова. — Они зазывают рабочих с фабрик и заводов. На некоторых предприятиях явка на это собрание объявлена обязательной. Кто не пойдет, будет оштрафован. Подадут автобусы и грузовики, чтобы отвезти туда рабочих. Можем ли мы позволить, чтобы трудящиеся приняли участие, хотя и помимо своей воли, в этом собрании, направленном против Советского Союза? Что мы — авангард пролетариата или нет? Рабочие на фабриках спрашивают наших товарищей, что им делать. У нас сейчас нет возможности воспрепятствовать привлечению рабочих на собрание. Не пойти туда — означает штраф, увольнение, возможно, тюрьму. И у нас нет достаточно активистов, чтобы провести нужную агитацию на фабриках. Таково положение. Что же нам делать? Разрешить, чтобы рабочий класс был использован в этой демонстрации против СССР? Так фактически и получится, если мы останемся на пассивных позициях, отстаиваемых товарищем. — И он указал на представителя из Рио. — Если мы так поступим, то пролетариат, который солидарен с Советским Союзом, потеряет доверие к нам, к нашей партии… — Он снова ударил рукой по столу, но тут же его одолел приступ кашля.

— По-моему, товарищ Руйво прав… — Жоан хотел, чтобы Руйво закончил — ведь каждое слово требовало от него усилия, этот глухой голос было просто тяжело слышать. — …Дать им спокойно провести это собрание означало бы фактически предательство по отношению к нашему делу. Разве мы не можем превратить это собрание, вместо демонстрации протеста против Советского Союза, в демонстрацию солидарности с Советским Союзом. На собрании, где будет полно рабочих, действуя смело, мы сможем повернуть массу против реакции, сможем изменить весь характер собрания.

— Именно так… — подтвердил Руйво, оправившись от кашля.

Освалдо тоже выразил согласие:

— Только вчера я услышал, что на текстильной фабрике комендадоры да Toppe многие рабочие готовы даже потерять работу, но не идти на это собрание. Они хотят знать, что им делать; товарищи просят указаний. Мнение представителя центра неправильно. Где же…

Но прибывший из Рио товарищ поднял руку.

— Довольно! Я убежден, больше чем убежден. Я не учел политической стороны вопроса…

Они перешли к обсуждению деталей. Жоан вытащил из кармана вечернюю газету с программой собрания. После исполнения гимнов будет показано несколько документальных фильмов о Финляндии. Заключительную часть вечера займут речи.

Почему документальные фильмы раньше речей? — спрашивал Эйтора Магальяэнса профессор Алсебиадес де Мораис. Тот объяснил: если рабочие по той или другой причине не явятся («с этим народом никогда не знаешь, в какой степени на него можно рассчитывать»), то пока длится демонстрация фильмов, будет время собрать публику в полиции и в «Ассоциации скотоводов», также проводящей свое общее собрание в этот вечер. Он, Эйтор, подумал обо всех деталях: это собрание должно состояться при переполненном зале.

Жоан сказал:

— Документальные фильмы раньше речей. Это, конечно, не случайно… — И он начал излагать свой план.

— Кому мы поручим выполнение этого задания? — спросил товарищ из Рио. — Нам нужен человек, который знает всю партийную организацию, знает почти каждого члена партии, который сумел бы выбрать людей и подготовил все как можно лучше.

— При данных обстоятельствах я вижу только одно подходящее лицо, — сказал Освалдо, взглянув на Жоана. — Это Мариана.

— Мы слишком выставляем напоказ товарища Мариану, — вмешался Руйво. — Мы не должны забывать, что полиция со времени побега Рамиро повсюду разыскивает некую женщину.

Все взгляды обратились к Жоану.

— Ведь кому-то надо поручить, — сказал он. — Почему бы и не Мариане, если товарищи находят, что она наиболее для этого подходящая. Опасности будет подвергаться любой, на кого бы мы ни возложили ответственность. Я тоже предлагаю выполнение этого задания поручить товарищу Мариане.

3

Эйтор с торжеством наблюдал переполненный зрительный зал театра. Не понадобится прибегать ни к полицейским агентам — Баррос сказал, что он, если понадобится для счета, может пригнать их целую сотню, — ни к скотоводам, проводящим свое собрание.

Рабочие пришли, они заняли большую часть партера, балконы и галерку. Кресла в первых рядах были оставлены для гостей, членов руководства «Общества помощи Финляндии», общественных, политических и религиозных деятелей. Многие из этих кресел пустовали. Гран-финос были солидарны с целями этого собрания, но благоразумно решили не слушать пяти речей, среди которых должна была быть и длинная речь этого нудного профессора Алсебиадеса де Мораиса. Термин «нудный» употребил Сезар Гильерме Шопел, когда, будучи в Сан-Пауло, он получил приглашение от Эйтора Магальяэнса выступить на этом вечере.

— Нет, мой дорогой. Я занят в этот вечер. Вы ведь знаете, я всегда всеми силами готов помочь кампании против коммунизма. Но не просите меня выслушивать речь Алсебиадеса, это чересчур… Он самый скучный человек в мире, самый нудный оратор, когда-либо существовавший на земле…

Но все же Эйтор не мог пожаловаться: пришли некоторые видные деятели, и для президиума на сцене — после показа документальной кинохроники — получится в общем неплохая группа: секретарь миссии Финляндии, атташе по вопросам культуры американского консульства — молодой Тео Грант, два-три промышленника, полковник Венансио Флоривал, какой-то испанский патер, а в качестве председателя — представитель министра труда Эузебио Лима, прибывший из Рио специально для участия в этом собрании. Предполагалось, что, кроме профессора Мораиса, выступят и франкистский священник, студент-юрист и мелкий чиновник налоговой инспекции, которого для вящей убедительности превратили в «рабочего лидера». («Таким образом мы обеспечим нужное нам выступление от имени рабочих», — пояснил Эйтор профессору.)

После исполнения гимнов на занавес был опущен киноэкран, погас свет и в зале воцарилась тишина. Цветной документальный фильм показывал пейзажи Финляндии во время короткого северного лета, затем зимние спортивные сцены на заснеженных горах. Послышались жидкие аплодисменты в первых рядах; фильм закончился, чтобы уступить место другой документальной картине о русско-финской войне. На экране появились советские военнопленные, солдаты с красными звездами на зимних шапках. Затем была показана группа офицеров финского генерального штаба на военном совещании. Этот кадр был встречен продолжительным свистом. Звонкий, как звук кларнета, голос прорезал тишину и разнесся по театру:

— Да здравствует Советский Союз!

Тотчас с галерки полетели листовки. Крики протеста, возгласы: «Долой фашизм!», «Да здравствует СССР!», «Да здравствует Сталин!» — слышались отовсюду в темноте. Рабочая масса подхватывала эти лозунги, поднялась страшная суматоха. По театру начал распространяться едкий запах аммиака, в зале стало совсем невозможно дышать — раньше и без того было душно от жары.

На экране показались солдаты в окопах, одетые в маскировочные халаты. Крики в партере усилились, публика все громче выкликала антифашистские лозунги, участники собрания бросились к выходу, находившиеся в зале гран-финос пытались проложить себе дорогу в толпе. Тео Грант старался защитить Мариэту Вале. Воздух был заражен аммиаком, нечем было дышать. Женщины падали в обморок. Все это длилось несколько минут. Продолжительный свист снова разнесся по театру, люди с галерки побежали вниз по лестницам. Публика покидала театр. Толпа рассеялась по окрестным улицам, прохожие сбегались к театру: пронесся слух о пожаре.

Эйтор, находившийся в ложе рядом с профессором де Мораисом, кричал, требуя, чтобы зажгли свет и прервали демонстрацию фильма. Но его никто не слушал, и он устремился за кулисы в поисках телефона, чтобы попросить Барроса прислать полицию.

Те, кто сорвал собрание, должны были как можно скорее покинуть театр. Мариана тоже вышла на улицу, вскочила в трамвай и, усевшись на скамейку, развернула газету.

Когда, в конце концов, в зале дали свет, было видно, что партер почти опустел, только в ложах продолжали оставаться некоторые официальные лица. Едкий запах аммиака не рассеивался. На улице из автомобилей выбегали полицейские, они оцепили театр и стали хватать всех без разбора, главным образом случайных прохожих, из любопытства остановившихся перед зданием театра.

С опустевшей галерки свешивался, как бы господствуя над зрительным залом, флаг серпа и молота, флаг утренней звезды, флаг Советского Союза.

4

Лукас Пуччини перечитал отдельные отрывки из статьи, опубликованной в газете «А нотисиа». Он даже слегка присвистнул, а затем восхищенно сказал:

— Тридцать миллионов долларов! Вот это деньги!

Его контора в Сан-Пауло занимала теперь целый этаж небоскреба — ряд прекрасно меблированных помещений, где работало немало сотрудников и машинисток. Сидя за своим роскошным письменным столом, «не знающий страха промышленник» (как его называли в газетах) руководил самыми разнообразными делами, разрабатывал все новые и новые планы. Его силой был инстинкт, помогавший ему выискивать выгодные дела; он вкладывал свои капиталы, чтобы они приносили ему все новые и новые доходы. Он то и дело покупал акции какой-нибудь компании, приобретал фабрики накануне банкротства и ставил их на ноги, занимался сотнями самых разнообразных дел, и все у него шло гладко. В кредите он не ощущал недостатка, пользуясь благосклонностью Катете; его безоговорочная преданность президенту республики была широко известна. Он не только разбогател за годы существования «нового государства», — он и располнел, стал держаться солиднее, как и подобает человеку его положения. Те, кто его знал года четыре назад простым приказчиком в турецкой лавчонке, теперь разевали рты, видя, как он с важным видом проезжает в своем дорогом автомобиле, раскуривая дорогие сигары.

Сам Эузебио Лима, дружески протянувший ему руку в дни его бедности, компаньон Лукаса в первых «операциях» и его закадычный друг, не скрывал своего удивления перед поразительным взлетом Лукаса в деловом мире. Он, Эузебио, включился в политическую жизнь уже десять лет назад, еще со времени движения 1930 года[346], был достаточно ловок и оборотист, имел хорошие связи, и все же за какие-нибудь четыре года Лукас по-настоящему разбогател, тогда как Эузебио продолжал довольствоваться попадавшимися ему время от времени случайными, мелкими «операциями». Фактически теперь ему протежировал Лукас; роли переменились. Эузебио объяснял это превращение так:

— Лукас — гений в делах. У него врожденное призвание к бизнесу. Тогда как я рожден для политики…

Однако сам Лукас не чувствовал полного удовлетворения. Честолюбие, которое приводило его к тому, что он прежде, когда они жили еще в пригороде, поверял Мануэле свои мечты о власти, — это честолюбие не уменьшилось под влиянием его успехов. Больше чем когда-либо, он теперь, сидя за письменным столом, давал волю своему воображению. Он был еще далек от обладания всем, что хотел иметь: вершина его стремлений — отнюдь не этаж небоскреба. Он хотел иметь целое здание, похожее на банк Коста-Вале, — здание, которое господствовало бы над Сан-Пауло. Его не могли удовлетворить ни фабрички красок и кондитерских изделий, ни конторы по экспорту хлопка и кофе. Он помышлял об акционерных обществах, о крупных предприятиях, акции которых котировались бы на иностранных биржах. Он мечтал о чем-то вроде «Акционерного общества долины реки Салгадо», по поводу которого он только что прочел в экономическом обзоре газеты «А нотисиа».

«Развитие „Акционерного общества долины реки Салгадо“ показывает нам, какую роль может играть Бразилия в качестве поставщика марганца — минерала, имеющего столь большой спрос в мировой металлургии. По мнению специалистов, месторождения долины реки Салгадо представляют собой один из самых крупных резервов, известных в мире. И это несмотря на то, что существующие запасы еще не полностью учтены. Добыча марганца там только начинается, но уже сейчас можно определить, какое значение она будет иметь в общем экономическом балансе страны. Более тесное сотрудничество с Соединенными Штатами открывает широкие перспективы, что видно на примере создания этого акционерного общества, в котором 49 процентов американского капитала и 51 процент бразильского капитала. Экспортно-импортный банк Соединенных Штатов предоставил акционерному, обществу крупный заем в размере 30 миллионов долларов. Работы, связанные с добычей марганца в долине реки Салгадо, уже значительно продвинулись, и специалисты считают, что экспорт минерала сможет быстро достигнуть цифры в 300 тысяч тонн в год».

Лукас Пуччини перечел всю статью; он еще был далек от дел подобного масштаба и размаха — дел, в которые вкладывались бы не тысячи конто, а миллионы долларов. Но он мечтал именно о таких предприятиях, о таких могущественных компаньонах, как Коста-Вале.

Он отложил газету и стал размышлять о банкире. Еще будучи чиновником министерства труда, Лукас Пуччини привык любоваться из окна своего учреждения Коста-Вале, иногда выходившим на балкон своего банка. Коста-Вале символизировал все, чем хотел быть Лукас Пуччини, к чему он стремился. Однажды он как-то обратился к банкиру с просьбой о предоставлении кредита: это было связано с операцией по хлопку — его первым крупным делом. Банкир принял его сухо, держался высокомерно, отослал к управляющему. Лукас был унижен, но впоследствии отомстил банкиру тем, что подписал контракт на поставку оборудования для моторостроительного завода — контракт, получения которого добивался и Коста-Вале. А теперь они снова были двумя конкурентами на торгах по осушению долины Байшада Флуминенсе[347]. Лукас нажал на все рычаги, чтобы добиться контракта для себя, но Коста-Вале тоже не сидел сложа руки: министр Артур Карнейро-Маседо-да-Роша был достаточно ловок в таких делах, более ловок, чем даже Эузебио Лима… Трудное состязание…

Для Коста-Вале контракт означал не более как небольшое прибавление к его миллионам. Сам он в деле не участвовал непосредственно: заявка на торги поступила от комендадоры да Toppe и Сезара Гильерме Шопела. Но когда говорили «комендадора и Шопел», подразумевали Коста-Вале: всем была хорошо известна тесная связь между старухой-миллионершей и миллионером-банкиром, а что касается Шопела, то все знали, что он — их подставное лицо, обогащающееся за счет объедков с барского стола. Между тем для Лукаса этот контракт имел первостепенное значение: он явился бы крупнейшим из всех его дел.

Обо всем этом он и думал, повторяя по временам:

— Тридцать миллионов долларов! Боже мой!

«А что, если я обращусь к Коста-Вале и предложу ему войти в компанию для работ по осушению долины? Как знать, вдруг…»

Эта мысль заставила его вскочить с кресла; она все более крепла в нем, пока он расхаживал из угла в угол по кабинету. Он кончил тем, что надел пиджак и шляпу и отправился в банк. На этот раз Коста-Вале не заставил себя ждать и принял Лукаса, не предупреждая, что у него лишь несколько минут на то, чтобы выслушать посетителя. Наоборот, он предложил Лукасу стул, протянул коробку с сигарами и вежливо спросил:

— Чем могу служить, сеньор Пуччини?

— Зашел к вам по поводу работ в Байшаде Флуминенсе. Я претендую на получение подряда, знаю, что и вы в этом заинтересованы, и вот я подумал, что, может быть…

Банкир прервал его:

— Вы ошибаетесь. Я не участвую в торгах, это двое моих друзей — комендадора да Toppe и Сезар Гильерме Шопел. Вам следует обратиться к комендадоре.

— Хорошо… Я подумал было о предложении, которое примирило бы мои интересы и интересы, которые, как я полагал, являются вашими. Поэтому я и обратился к вам, сеньор. Жаль, что это не так… Мне кажется, мои проекты представляют интерес. Придется постучаться в другие двери.

— Почему бы вам не обратиться к комендадоре?

— Я ее не знаю. Я только раз был у нее в доме, несколько лет тому назад, на приеме в честь сеньора Жетулио. С тех пор я ни разу ее не встречал, и она, конечно, меня не знает…

— Ну, если затруднение только в этом, я могу представить вас комендадоре. — Он устремил взгляд своих холодных глаз на сидевшего перед ним еще молодого человека, имевшего весьма самоуверенный вид. — Я слежу за вашей карьерой, сеньор Пуччини. Вы как-то были у меня с одним проектом, — вы тогда нуждались в кредите. Я не уделил внимания вашему плану: он мне показался абсурдным, было опасно рисковать, вкладывая в него деньги. Несмотря на это, вы его осуществили и доказали мне, что я ошибался. А я не люблю ошибаться дважды, в особенности имея дело с одним и тем же человеком. Так каков же ваш проект?

Лукас улыбнулся.

— Вы же понимаете, сеньор, мой проект относится к Байшаде Флуминенсе. Мне нужен человек, заинтересованный в этом деле, а вы к нему не причастны… Вы же сами сказали, что в торгах участвует комендадора…

Коста-Вале не обратил внимания ни на улыбку, ни на слова Лукаса.

— Я знаком с предложениями относительно работ по осушению долины, которое вы представили министерствупутей сообщения и общественных работ. То, что вы обещаете сделать, — это просто фантастично. Вы никогда этого не сможете осуществить.

— Мой проект дает стране такие выгоды, как ни один другой. Что касается его реализации, это уже мое дело… Факт, что никакое другое предложение, включая и проект сеньоры комендадоры, не может конкурировать с ним в отношении выгод, которые получит государство. Специалисты его поддерживают. Я могу выиграть торги…

— А откуда вы возьмете капитал для того, чтобы начать работы?

— Вот в этом-то и дело. Я подумал: заинтересованы в Байшаде Флуминенсе мы оба — сеньор Коста-Вале и я… — Он сделал жест, как бы извиняясь. — Мне казалось, что Шопел действует от имени комендадоры и от вашего имени.

— Ну, и что же?

— Я представил лучший проект, у меня хорошие друзья, и я имею шансы выиграть дело. Зато у вас, сеньор Коста-Вале, есть капиталы. — Он еще раз улыбнулся. — И не только капиталы, но и проект, и прекрасные друзья… Не лучше ли нам объединиться, чем бороться друг с другом за получение подряда? — Он взглянул на сидевшего напротив банкира. — Ведь если говорить откровенно, для вас этот контракт не имеет большого значения, а для меня — это вопрос жизни и смерти. Я готов поставить на карту все, чтобы выиграть! Я предлагаю выдвинуть вместе третий проект — у меня уже по поводу него есть одна идея, — который покончит с конкуренцией. Проект, который может быть более реален, чем мой, и не менее интересен, чем проект… сеньоры комендадоры…

Коста-Вале посмотрел на Лукаса, как бы измеряя и взвешивая, чтобы определить его реальную стоимость.

— Ну что ж! Почему бы и нет? Если ваш проект действительно интересен, что мешает нам идти вместе? Изложите свои планы, я готов выслушать их.

Лукас Пуччини начал говорить, Коста-Вале перестал пристально смотреть на него, теперь он чертил на белом листке какой-то неопределенный рисунок. Когда Лукас кончил, он сказал:

— Да, ваш проект интересен. Необходимо изучить его поглубже, изменить один или два пункта. — И Коста-Вале сразу сделал необходимые уточнения. Лукас был восхищен быстротой, с которой банкир мгновенно схватил его идею и даже улучшил ее. — В принципе я согласен объединиться с вами для его реализации. Однако я должен еще потолковать с комендадорой. Если вы можете недельку подождать, я вас извещу, где мы соберемся снова, чтобы переговорить об этом деле.

Действительно, несколько дней спустя Лукас получил любезное приглашение от комендадоры пообедать у нее. За приглашением последовал звонок от банкира, попросившего его приехать к комендадоре раньше назначенного для обеда часа, чтобы можно было переговорить втроем до прибытия гостей.

Лукас так и сделал, и в этот вечер они полностью договорились о планах совместной эксплуатации Байшады Флуминенсе. Лукас и комендадора возьмут обратно свои прежние заявки, а Шопел представит новое предложение от имени их всех. Они обсудили детали распределения капиталов и постов в новом акционерном обществе. Лукас, внося свои предложения, держался уверенно: он хотел произвести хорошее впечатление на банкира и комендадору и достиг этого. Старая комендадора была очарована им. Ей нравились молодые люди такою склада, и она не скрыла своего восхищения перед Коста-Вале:

— Вот это, Жозе, стоящий парень. У него есть голова на плечах, не то, что у этих манекенов, которых мы встречаем на вечерах, папенькиных сынков, подобных Паулиньо.

Коста-Вале рассмеялся.

— А я-то думал, что Паулиньо — ваш идеал. Вы так старались женить его на Розинье… У вас, очевидно, изменился вкус…

— Вкус у меня не изменился. Вы думаете, я не знала, что собой представляет Паулииьо? Просто, понимаете, мне нужно было…

— Его имя… — заключил банкир, шутливо улыбаясь.

— Именно, Жозе. Имя — это ведь тоже важное дело. Пауло по-своему полезен, я заплатила ему за имя сколько следует. Немножко дороговато, но, в конце концов… Ведь факт, что мы нуждаемся в таких людях, как Артур и Паулиньо. Но если сравнить его с таким парнем, как этот… У этого — голова на плечах, Жозе.

Банкир ответил с серьезным видом:

— Да, это человек с будущим. Он кажется мне несколько авантюристичным, но это от возраста… со временем пройдет.

— Каждый может быть по-своему полезен, — заключила старуха, как бы отвечая не банкиру, а каким-то своим затаенным, еще неясным мыслям.

Обед прошел исключительно приятно. Комендадора посадила Коста-Вале и Лукаса по обеим сторонам от себя. Это был интимный обед: Мариэта, дипломат Тео Грант, младшая племянница комендадоры, полковник Венансио Флоривал, Сузана Виейра, Бертиньо Соарес, профессор Алсебиадес де Мораис, еще не вполне оправившийся после скандала в муниципальном театре.

За обедом оживленно обсуждались международные события. Русско-финская война закончилась; они поговорили о Красной Армии и сошлись на том, что хотя она и разбила финнов, но все же это не та армия, которая могла бы противостоять немцам, если Гитлер нападет на Россию.

Мариэта приглядывалась к Лукасу Пуччини; присутствие молодого промышленника оживило в ней забытые воспоминания: связь с Пауло, историю Мануэлы, свою собственную ревность и свои планы. Все это теперь казалось Мариэте далеким и лишенным интереса и ничего не говорило ей: молодой Грант занимал полностью все ее мысли и все свободные часы. И она безразличным голосом осведомилась о Мануэле:

— А как ваша сестра, по-прежнему пользуется успехом?

Лукас вкратце рассказал о Мануэле. Она находится сейчас в Гаване, и в прессе о ней восторженные отзывы. В августе она вернется в Бразилию вместе со своей труппой, которая будет гастролировать в Рио. Потом труппа отправится в длительное турне по крупным городам Соединенных Штатов. Бертиньо рассыпался в похвалах таланту Мануэлы: он видел, как она танцевала в Рио — это нечто незабываемое!

Комендадора улыбнулась Лукасу.

— По правде говоря, мы — старые друзья. Ведь как раз здесь, в моем доме, ваша сестра танцевала в первый раз. Может быть, со временем в этом зале будет мемориальная дощечка в честь этого события.

Все были очень любезны с Лукасом, а полковник Венансио Флоривал напомнил, как вскоре после провозглашения «нового государства» они познакомились в связи с «кофейной операцией»…

Кофе пили в музыкальном салоне и, прежде чем Тео Грант сел за рояль, собираясь очаровать слушателей исполнением фокстротов, комендадора велела своей незамужней племяннице Алине «показать, чему ее научили в пансионе». Девушка повиновалась, а старуха прошептала Лукасу, который уселся рядом с ее креслом:

— Изысканное воспитание, лучший монастырский пансион… замечательная хозяйка дома. Она миленькая, не правда ли?

— Прелестна! — с явным преувеличением ответил Лукас.

Вошел слуга с напитками. Алина терзала на рояле классиков, Тео и Мариэта обменивались веселыми улыбками, Коста-Вале удалился: в этот вечер у него было еще одно деловое свидание. Алина, наконец, оставила рояль, ради приличия раздались сдержанные аплодисменты. Тео сразу же устремился к роялю, и звуки фокстрота наполнили залу. Лукас, ничего не понимавший в музыке, поздравил Алину, которая уселась рядом с теткой. Мариэта танцевала с Бертиньо, пробуя, как резвящаяся девица, новые экстравагантные па американских танцев. Стоя у окна, профессор Алсебиадес де Мораис, простуженный и мрачный, высказывал полковнику Венансио Флоривалу различные поучительные сентенции. Комендадора взглянула своими хитрыми глазками на Лукаса и Алину.

— Сеньор Лукас, а почему бы вам не потанцевать с девочкой?

Лукас поднялся, застегнул пиджак, протянул руку племяннице миллионерши. На морщинистом лице комендадоры появилась улыбка. Она уже начала строить кое-какие планы.

5

Накануне отъезда в Лиссабон Пауло получил от Шопела длинное забавное письмо, в котором тот рассказывал последние бразильские новости. Это было в трагические дни капитуляции французского правительства; гитлеровские войска наступали на Париж[348]. За столиком кафе, на бульваре Сен-Жермен, в нервной обстановке города, над которым нависла угроза вторжения, наблюдая озабоченных, спешащих людей, Пауло перечитывал письмо и наслаждался комментариями поэта по поводу событий бразильской жизни.

В Париже началась эвакуация; тысячи и тысячи людей, спасаясь бегством от захватчиков, направлялись на юг. Казалось, уже слышался топот германских сапог, марширующих по направлению к славному, прекрасному городу. Нацисты еще не вступили в Париж, но их близость давала себя знать в полных трагизма лицах, в торопливой походке людей. Мимо на велосипеде проехал юноша с озабоченным лицом, в рубашке с открытым воротом и в брюках гольф. Его небольшой багаж — простой чемодан, — видимо, был тяжел: юноша с силой нажимал на педали. Сколько сотен километров предстояло ему проехать, спасаясь бегством? — задал себе вопрос Пауло. И тут же вслед за этим изящный профиль какой-то промелькнувшей по улице девушки чем-то напомнил ему Мануэлу.

Шопел упоминал в своем письме и о Мануэле: после триумфального турне по Латинской Америке она с балетной труппой возвращалась в Рио. Афиши муниципального театра уже оповещали о предстоящих гастролях балета, и имя Мануэлы Пуччини было выделено крупным шрифтом среди имен других солистов. Шопел жаловался на неблагодарность девушки, которая ни разу не написала ему хотя бы открытку.

Он писал также о Мариэте: «Она, наконец, решилась позабыть тебя в объятиях одного спортсмена-американца — некоего Гранта, — ты его не знаешь, он сейчас в паулистском обществе так же неизбежен, как корь у детей». Далее он сообщил о Коста-Вале и о бразильской политике: «Жетулио все больше онемечивается, наши друзья американцы, того и гляди, лопнут со злости, а наш хозяин Коста-Вале не скрывает своего разочарования». И он спрашивал Пауло: «А ты, находящийся там, в вихре войны, и имеющий возможность лучше нас разобраться в судьбах мира, что ты думаешь обо всем этом? Неужели мы еще увидим Коста-Вале в коричневой рубашке, приветствующим нашего милого пошляка Алсебиадеса де Мораиса?»

Да, для Пауло сомнений не было: «Франция больше не существует», — повторял он себе. Гитлер — хозяин Европы. А это означало, что он становится властелином мира, что начинается предсказанное нацистское тысячелетие[349]. Пауло снова отложил письмо и принялся наблюдать за движением, нарушавшимся машинами беженцев, за взволнованными лицами прохожих. В посольстве он читал воззвание Мориса Тореза и Жака Дюкло к французскому народу — для коммунистов сражение все еще продолжалось[350]. Но что они могли противопоставить германской армии? «Если надо выбирать между немецкими нацистами и французскими коммунистами, пусть уж лучше будут немцы», — заявил ему несколько дней назад в посольстве один французский промышленник, собиравшийся перевести свои капиталы в Бразилию. И таково было общее мнение людей из тех кругов, где вращался Пауло. Меньше месяца назад он присутствовал на обеде в одной влиятельной семье, и от хозяина дома, до странности похожего на Коста-Вале, он услышал точно такое же заявление:

— Нет большего патриота, чем я. Но именно это и дает мне право утверждать: судьба нашей родины зависит от немцев. Только они в состоянии спасти нас от коммунистов…

Пауло, несмотря на войну, по-прежнему продолжал интересоваться внешней, показной стороной Парижа, тем, что составляло его Париж: ночная жизнь, в небольшой степени — музеи и художественные галереи, литературные кафе. Это все, что ему было известно о французской жизни, а народа Франции он не знал. Неужели гитлеровская оккупация изменит жизнь Парижа? Неужели, спрашивал он себя, я найду по возвращении совсем другой город, потерявший радость жизни?

Пауло на днях покидал Париж: по ходатайству комендадоры да Toppe его перевели в Лиссабон. Он отложил свой отъезд для того, чтобы в эти последние дни перед оккупацией насладиться Парижем. Страдание города и народа, беспокойный поток бегущих людей, агонизирующие улицы — все это было чем-то таким, что могло разогнать повседневную скуку его жизни. Он послал Розинью вперед в сопровождении графа Заславского, которому заранее поставил на паспорте бразильскую визу. А сам остался наблюдать Париж, переживавший дни эвакуации, траура и страдания. Но был и другой Париж — и в этом другом Париже никогда еще не были так переполнены ночные кафе, никогда еще не наблюдалось такого оживления. Пауло подумал об ответном письме Шопелу, в котором он опишет свои наблюдения: «Франции конец, мой дорогой, французский народ больше не существует. Все, что осталось, — это кабаре». Свое заключение Пауло считал окончательным.

Он снова принялся за чтение письма Шопела. Все эти бразильские новости, хроника торговых и светских событий, казались ему здесь, в кафе на бульваре Сен-Жермен, на фоне города, изнемогающего под бременем катастрофы, незначительными и смешными. Проехали монахини на велосипедах; неужели и они тоже бегут? Шопел писал: «Самая сенсационная новость — это наш нынешний альянс с Лукасом Пуччини, братом Мануэлы. Мы стали компаньонами в одном крупном деле, и теперь этот жалкий приказчик — „свой человек“ не только в доме Коста-Вале, но и у комендадоры, то есть в твоем доме. Он буквально не вылезает оттуда, его повсюду видят с твоей свояченицей Алиной. Не удивляйся, если дело кончится помолвкой… При Новом государстве, сынок, все возможно в нашей Бразилии».

«При Новом государстве и комендадоре»… — подумал Пауло. Старуха способна выдать младшую племянницу за этого выскочку, не помнящего родства, если только он покажется ей подходящим человеком для того, чтобы управлять ее делами. Для него, Пауло, это было бы, конечно, оскорблением, и он это высказал Розинье, когда, прочтя письмо комендадоры, обнаружил ее неожиданный энтузиазм по отношению к Лукасу. Но жена ничем его не утешила:

— Если тетя решила, ничего не поделаешь. Когда она чего-нибудь захочет, она ни с кем не считается, не слушает никаких советов. Решает и делает. Так получилось и с нами.

Решила и сделала… так и вышло. Решила забрать Розинью из воюющей Франции, и тут же добилась для Пауло перевода в Лиссабон, даже не спросив его мнения. Если она решила взять Лукаса Пуччини в свою семью, ничто уже не может ей помешать. Для Пауло это известие было, пожалуй, даже неприятнее, чем неизбежное вступление немцев в Париж. Он на мгновение забыл об окружающей толпе, о возбуждающем нервы зрелище выставленного напоказ страдания. Чтоб она лопнула, эта старая комендадора! Какого чорта она не оставляет его в покое?

Он улыбнулся, прочитав постскриптум в письме Шопела: «Я чуть было не забыл о самой смешной шутке сезона: Бертиньо Соарес и Сузана Виейра сочетались законным браком. Она появилась в белоснежных одеждах девственницы, с гирляндой из флёрдоранжа и под вуалью. Самая забавная историй за последние сто лет! Что до него, то…» Дальше следовали выразительные, но достаточно нескромные словечки.

Он сунул письмо в карман, попытался снова заинтересоваться печальной улицей, но мысли его витали в Сан-Пауло, он невольно думал о крайне неприятной перспективе иметь в качестве шурина Лукаса Пуччини. Уж лучше Бертиньо Соарес со всеми его пороками, чем этот субъект без роду и племени, — вчера еще жалкий приказчик. Пауло был уверен, что если Лукас сумеет втереться в дом комендадоры, то он станет как хозяин управлять всеми делами и жизнью людей… Неужели он будет для Пауло тем, что представляет собой Коста-Вале для Артура? Ему вспомнилась «теория» Шопела: «Как в прошлом литераторы и артисты были чуть ли не собственностью дворян и принцев, так мы ныне принадлежим промышленникам и банкирам». Тогда они вместе посмеялись над этой фразой, но сегодня Пауло уже было не до смеха: Лукас Пуччини в качестве шурина — это слишком большое унижение…

Пауло колебался: заказать ли еще один коктейль, или оплатить счет и выйти. Как раз в эту минуту он увидел человека, лицо которого показалось ему знакомым. Тот сидел за столиком в углу и читал газету. Где он встречал это симпатичное, открытое лицо, эти пытливые глаза? Он напряг память, а незнакомец в этот момент отвел глаза от газеты, оглядел кафе, будто ожидал кого-то, и встретился взглядом с Пауло. Нет, несомненно, он его откуда-то знает.

Аполинарио, увидев Пауло, подавил возникшее у него в первый момент неприятное чувство. У него было назначено в этом кафе свидание с товарищем. Как не повезло, что он здесь случайно встретил секретаря посольства. Но что же делать? Дипломат его узнал, приветливо помахал рукой и направился к его столику. Пожалуй, лучше поздороваться, перекинуться несколькими словами и постараться поскорее отделаться от него, не вызывая подозрений. С другой стороны, компания такого официального лица, как Пауло, была в данный момент скорее полезна, чем вредна. Он протянул руку.

— Добрый день! Как поживаете?

— Я вас теперь вспомнил, — сказал Пауло. — Мы встречались в посольстве, не так ли?

— В консульстве.

— А! Да, помню. Мы беседовали о Франции и о войне. Вот видите — я был прав. — И он показал рукой на улицу, забитую машинами и повозками беженцев. — Франции пришел конец.

— Конец? — Бывший военный говорил медленно, как бы взвешивая каждое слово. — Французский народ не сдался…

— Французский народ… Вы посмотрите: все стараются удрать, французский народ перестал существовать. Немцы отсюда никогда не уйдут, Франция будет низведена на положение сельскохозяйственной страны. Никто теперь не говорит о бессмертной Франции.

— И все же я верю во французов. Я не говорю о завсегдатаях кафе. Я имею в виду подлинный французский народ…

— Подлинный французский народ… А что вы под этим подразумеваете? Может быть, коммунистов? Я читал воззвание Тореза. Но что они могут поделать против немцев? Еще немного времени — и не останется ни одного коммуниста, даже на память. Ни во Франции, ни во всем мире… Мы вступаем в эру тотального фашизма. Хорошо еще, что в Бразилии Жетулио сделал шаг вперед и создал Новое государство.

— Вы получили какие-нибудь известия из Бразилии? — спросил Аполинарио, которому хотелось перевести разговор на другую тему.

— Там все по-прежнему. Жетулио склоняется к немцам, поговаривают об изменениях в составе совета министров; это постоянная тема. Фактически политика Бразилии решается сейчас здесь. И решится она в зависимости от Гитлера — властелина Европы…

— Но ведь он еще не властелин Европы…

— Вы имеете в виду Россию? Это будет просто прогулка, военный парад, даже не настоящая война. Когда придет время, увидите. Надеюсь, вы убеждаетесь, что мои предсказания оправдываются?

— Пока я продолжаю сомневаться в ваших предсказаниях.

Пауло поинтересовался:

— А вы что, остаетесь в Париже? Ведь почти все бразильцы уже выехали в Португалию или прямо на родину.

— Я остаюсь еще на некоторое время, не могу сразу бросить свои дела.

Пауло расплатился и стал прощаться.

— До свидания. Я уезжаю в Лиссабон, в наше посольство. Когда война кончится, вернусь в Париж, и если мы встретимся, то вам придется признать, что я был прав. Гитлер станет владыкой Европы, императором мира!

— Или будет болтаться на виселице, — иронически заметил Аполинарио, пожимая протянутую молодым человеком руку. — Счастливого пути!

Он проводил Пауло взглядом, видел, как тот уселся в посольский автомобиль и уехал. Теперь и он стал наблюдать за уличным зрелищем, но иными глазами, чем Пауло. Правительство выставило Францию на поругание, оно продало родину, предало народ. Теперь народ должен возвратить себе свое отечество, свою свободу, свою независимость. Аполинарио тоже читал воззвание Тореза и Дюкло, этот драматический и славный призыв партии. Но он читал его в рабочем предместье, в доме у товарищей, и у них на лицах было отнюдь не отчаяние, а решимость и воля к борьбе. Аполинарио тоже мог бы уехать, добраться до Лиссабона, выехать оттуда в Мексику или в Уругвай. Однако он остался.

В свое время бразильская компартия послала его на войну в Испанию, она доверила ему почетную задачу — бороться против фашизма с оружием в руках. Война в Испании кончилась, он оказался в концлагере, бежал оттуда, установил связь с французскими товарищами. Компартия Франции призывала народ к сопротивлению. Чем было это сопротивление гитлеровским захватчикам, как не продолжением войны в Испании, новым актом всемирной великой борьбы за освобождение человека? Раз он сейчас не в Бразилии — значит, его место здесь. Он солдат бразильской компартии, солидарный со своими французскими товарищами в этот тяжелый и опасный час.

Скоро начнутся дни сопротивления. Пройдет немного времени — и на улицах Парижа прозвучат шаги оккупантов… Однако, вопреки мнению Пауло, немцы будут встречены не побежденным народом, не покорным стадом рабов. Воззвание партии пробудило сердце Франции, воодушевило всех патриотов. Аполинарио почувствовал это по реакции товарищей в рабочих кварталах. Франция не умерла, она жила в каждом из тех, кто готовился оказать сопротивление захватчикам, готовился бороться против них из подполья. И он, Аполинарио, вовсе не хотел оставаться зрителем в этой борьбе. Он хотел принять в ней активное участие, это был его долг коммуниста.

В кафе, громко разговаривая, вошла парочка. Аполинарио узнал французского товарища, которою он давно дожидался. Тот явился с молодой девушкой, похожей на студентку. Они подсели к его столику, товарищ тихо сказал ему:

— Раймон, познакомься с Жерменой, она будет твоей связной.

Аполинарио протянул руку через стол, улыбнулся, лицо его просветлело. Он понял, что с этих пор и он приобщен к движению сопротивления захватчикам.

6

Сенсационные сообщения полиции об аресте почти всех руководителей коммунистической партии — членов Национального комитета и районных комитетов, — а также заявления о полном разгроме «этой подрывной организации» умерили первоначальное возбуждение, вызванное речью президента и прямыми последствиями этой речи: уходом Артура Карнейро-Маседо-да-Роша с поста министра юстиции и официальным сообщением Катете, разъясняющим якобы «неправильно интерпретированную» речь[351].

Мистер Карлтон срочно прибыл в Рио-де-Жанейро, где встретился с Коста-Вале и с американским послом. Город был полон слухов, и Эрмес Резенде ораторствовал в книжных лавках о том, что дни Жетулио сочтены.

Речь Жетулио о международном положении была произнесена на борту военного корабля. Фактически это было объяснением в любви к Гитлеру. Скандальные высказывания диктатора вызвали широкие отклики как в Бразилии, так и, главным образом, за границей. Акции общества долины реки Салгадо на нью-йоркской бирже резко упали. В Рио-де-Жанейро подал в отставку Артур Карнейро-Маседо-да-Роша. В декларации, опубликованной в печати, он заявлял, что оставляет министерство из-за плохого состояния здоровья, ухудшившегося вследствие чрезмерной работы. Но каждому было ясно истинное значение его поступка: это было предупреждение Жетулио со стороны группы промышленников и плантаторов, связанных с американцами, что они лишат его своей поддержки. Помимо этого, американский нажим проявился в резких комментариях прессы янки, в переговорах послов в Рио и в Вашингтоне, в критике «нового государства». Два-три дня спустя после произнесения Варгасом этой речи официальное информационное агентство Аженсиа Насионал роздало газетам правительственное сообщение, разъясняющее «истинное значение слов президента, смысл которых был извращен».

— Он отступил, — сказал Коста-Вале, показывая газету мистеру Джону Б. Карлтону.

Американский миллионер покачал головой.

— Ненадежный человек. Я вообще не знаю, до какой степени можно ему доверять.

— На этот раз мы его крепко прижали. И теперь будем следить за ним в оба. Надеюсь, это послужит ему уроком.

То были дни противоречивых слухов, нервозных комментариев, напряженного ожидания каких-то событий. Все успокоилось, когда полиция Рио объявила об аресте «в результате длительной и упорной деятельности полиции» членов Национального комитета коммунистической партии и руководителей районных комитетов штатов Сан-Пауло, Пернамбуко, Пара и Рио-Гранде-до-Сул. На первых полосах газет были помещены крупные фотографии арестованных. Полиция объявила о большом процессе, на котором в качестве обвиняемых будут фигурировать не только ныне задержанные лица, но и Луис Карлос Престес. Престес должен будет понести ответственность за всю подпольную деятельность партии, хотя он и находился в заключении со строгой изоляцией с начала 1936 года, приговоренный уже на первом процессе к шестнадцати годам восьми месяцам тюрьмы. На этот раз полиция не ограничилась сообщениями в газетах. В связи с арестами подняли шум радиовещательные станции, был даже заснят документальный фильм, показывающий места, где арестовали коммунистов, подпольную типографию, обнаруженную в Рио, найденные материалы, среди них — многие номера журнала «Перспективас», оригиналы листовок и статей.

Начальник федеральной полиции на пресс-конференции, устроенной у него в кабинете, заверил:

— Коммунистическая партия Бразилии перестала существовать раз и навсегда. Она полностью ликвидирована. Бразильский народ может спать спокойно. Красные агитаторы не нарушат его сна. Им нанесен решающий удар.

7

Мариана рассеянно ответила на лепет сына, задавшего ей какой-то вопрос. Она погладила ребенка по голове, напряженно вслушиваясь в шаги на улице, — с нетерпением ждала она прихода матери. Какие известия она принесет? Как поживает Жоан, как остальные товарищи?

Запрещение арестованным сноситься с внешним миром было, наконец, снято; стало известно, что они переведены из полиции в дом предварительного заключения, и в эту среду — день свидания в тюрьме — семьи предприняли попытку увидеться с заключенными. Эти сведения сообщила Олга.

Узнав об аресте Руйво, Олга прибыла из Кампос-де-Жордан, где она все это время лечилась: у нее тоже оказалось неладно с легкими — она заразилась от мужа. Она тут же отправилась в полицию, чтобы получить о нем сведения. Ее несколько часов допрашивали, заставили снова прийти через три дня, — видимо, проверяли ее показания. Она стала ходить туда ежедневно, терпеливо ожидая в коридорах, пока, в конце концов, месяц спустя, Баррос не сообщил ей, что завтра она сможет увидеть Руйво. Свидание состоялось, однако, не на следующий день: ей пришлось прождать еще чуть не неделю.

Наконец наступил долгожданный день. Она явилась в тюрьму, где ей велели подождать в специальном помещении; через несколько минут там появился Руйво в сопровождении агента, который присутствовал на свидании. Олга не могла удержаться от слез при виде мужа: он походил на труп, извлеченный из могилы. Проникавший через оконные решетки свет вынудил его закрыть глаза; он находился все это время в строгой изоляции, в сырой, пахнувшей плесенью одиночной камере без света и воздуха. И теперь он был не просто бледен, у него был вид мертвеца: восковое лицо, замогильный хриплый голос с трудом вырывался из груди. Лишь добрая улыбка по-прежнему появлялась на его лице.

— Ну, как тебе — лучше? — спросил он Олгу.

— Я уже поправилась.

— Тебе нужно найти работу, которая не слишком бы тебя утомляла. На сей раз я попал сюда надолго. Скоро они нас не выпустят.

Он сообщил ей о ходе процесса: начинается следствие, судья уже назначен, всех арестованных коммунистов должны перевести в дом предварительного заключения; дознание в полиции заканчивается. Он мало что мог ей рассказать: не знал даже, сколько человек арестовано, — ведь он провел весь этот месяц в темноте и мрачной тишине одиночной камеры. Только в ночь ареста Руйво встретился с Жоаном и Освалдо в коридоре. Больше он не видел ни того, ни другого. Как раз сегодня, в день посещения Олги, ему сообщили, что должно начаться судебное следствие.

Олга собралась с силами и спросила:

— Тебя били?

Они начали его избивать начиная с первого же допроса. Руйво принял на себя полную ответственность за свои действия в качестве руководителя партии; подтвердил, что он рабочий лидер, коммунист и приверженец Советского Союза. Однако отказался отвечать на какие бы то ни было вопросы. Сразу же после первых побоев у него пошла кровь горлом. Боясь, что он умрет во время допроса, — а известие об его аресте уже было опубликовано, — его отправили в одиночку. В течение месяца его дважды вызывали из камеры на допрос. В первый раз — для очной ставки с Эйтором Магальяэнсом; бывший казначей комитета штата Сан-Пауло опознал его и предъявил ряд нелепых обвинений, которые Руйво опроверг. Во второй раз его ознакомили с обвинительными материалами, которые были основаны почти целиком на показаниях Эйтора.

Позднее Олге удалось получить в полиции подтверждение полученного от мужа сообщения, что все арестованные переводятся в дом предварительного заключения, где свидания будут разрешены. На это и надеялась Мариана. Она не могла сама пойти повидаться с Жоаном, ибо принадлежала к числу немногих активистов, уцелевших после провала районного комитета Сан-Пауло, но послала мать к Олге и другим знакомым, чтобы попросить их узнать новости о муже. Она намеревалась сначала послать мать прямо в дом предварительного заключения, чтобы та назвалась матерью или теткой Жоана. Однако побоялась, что старуха встретится с Барросом, тот ее, возможно, узнает, и это сможет навести его на след. Лучше удовлетвориться известиями, полученными через третьи руки.

Когда внезапно начались аресты, она чуть было не потеряла голову. В одну ночь были взяты почти все руководящие работники партии. Она сама избежала ареста только благодаря счастливой случайности. У нее была назначена встреча с Сисеро д'Алмейдой для получения от него денег — ей недавно поручили ведение финансовой работы комитета штата, освободив ее от прежних обязанностей. Сисеро д'Алмейда должен был передать ей средства, собранные среди сочувствующих, и они назначили вечером свидание у входа в кино. Они должны были войти вместе в зал, там он передаст ей деньги и затем она удалится. Она явилась к назначенному времени, купила билет и стала его поджидать. В этот момент она услышала настойчивый гудок автомобиля. Сисеро, сидя за рулем, заранее открыл ей дверцу, приглашая сесть. Мариана подошла.

— Садитесь быстрее…

Он направил машину в сторону фешенебельных кварталов и по дороге рассказал:

— Полиция забирает всех подряд. В Рио все арестованы; по-видимому, кто-то проговорился и выдал членов Национального комитета и руководителей районных комитетов. Это самый серьезный провал за все время.

Сам Сисеро не был арестован только потому, что его брат Раймундо, крупный кофейный плантатор, получил заблаговременно из Рио конфиденциальное сообщение и приехал к нему домой перед самым приходом полиции предупредить об опасности. У Сисеро даже нехватило времени попрощаться с женой, брат заставил его уйти из дома как можно быстрее:

— Если тебя и на этот раз заберут, на меня больше не рассчитывай.

Ему с большим трудом удалось встретиться с Марианой. Насколько ему известно, арестовано уже около сорока человек, в том числе весь состав комитета штата Сан-Пауло. Эту информацию Раймундо получил, вернувшись по просьбе Габи в дом Сисеро: полицейские, которые во главе с Мирандой уже находились там, хвастались своими подвигами.

Сисеро сказал Мариане:

— У меня есть место, где ты можешь спрятаться.

— А как же с матерью и ребенком?..

— Возможно, еще хватит времени взять их с собой. Времени хватило: полицейские явились в дом, где проживала Мариана, только на другой день рано утром и нашли его запертым. Мариана и Сисеро попытались предупредить других товарищей. У них, однако, было лишь немного адресов, причем, куда бы они ни подъезжали, всюду им попадались полицейские машины, и они вынуждены были, не останавливаясь, продолжать свой путь. Кончилось тем, что Сисеро оставил Мариану в доме, служившем ему убежищем, и объяснил ей:

— Мне придется на время выехать из Сан-Пауло. За мной следят и, если меня заберут, не избежать процесса. Кстати, вчера в Рио арестовали Маркоса, а департамент печати и пропаганды закрыл его журнал.

Через несколько дней Мариана узнала, что спаслась лишь она да Рамиро. Надежно спрятавшийся молодой португалец в первое время помогал ей своими советами.

— Ты с ума сошла… — сказал он Мариане. — Идти в полицию узнавать о Жоане? Зачем? Ты думаешь, тебе что-нибудь сообщат о нем? Тебя просто тут же заберут — на этот раз они хорошо информированы. Этот предатель, который выдал всех в Рио, снабдил их полной информацией.

Да, такая мысль действительно приходила ей в голову: пойти в полицию, заявить, что Жоан — ее муж, потребовать о нем сведений. Они ведь не знают, уверяла она Рамиро, кто она такая; все время полиция искала некую Лидию, активистку партии, которая организовала побег Рамиро и была замешана в беспорядках в муниципальном театре. Эта неизвестная Лидия и значилась в списках федеральной полиции.

Однако португалец предупредил ее об опасности такого шага: она ведь на учете полиции еще со времени своего первого ареста, когда работала на фабрике комендадоры да Toppe. Да и кто, в конце концов, знает, насколько точно информирована полиция и как арестованные выдержали пытки. Это нелепая мысль; Мариана не имела никакого права показываться в управлении охраны политического и социального порядка, когда каждый активист был на вес золота.

— Ты, видимо, не подумала о работе, что нас ждет? Ты читала заявление начальника полиции о том, что партия якобы полностью ликвидирована? Наш долг сейчас же собрать всех уцелевших товарищей и возобновить работу. Мы опровергнем это заявление. — Он пристально посмотрел на нее — юноша, возмужавший под бременем ответственности. — Сколько нас осталось? Полдюжины, возможно, десяток. Но даже если бы мы остались с тобой только вдвоем, наша обязанность — продолжать работу. До того как тебя увидел, я находился в подавленном состоянии, думал, что из всей партии в Сан-Пауло остался я один. Я был подавлен свалившейся на меня ответственностью, но все равно решил продолжать борьбу и идти вперед.

— Именно так. Идти вперед…

Во время этого разговора с Рамиро Мариана вспомнила о старом Орестесе, погибшем несколько лет назад при взрыве подпольной типографии. Орестес, как и отец Марианы, принадлежал к старой гвардии, он был из числа тех, кто заложил фундамент партии в Сан-Пауло. Он умер вместе с таким же юношей, как и Рамиро, умер с улыбкой: он любил молодежь. Для старого итальянца не было большего удовольствия, как поговорить с молодым членом партии, с одним из рабочих парней, в боеспособности которых он видел политическую зрелость пролетариата и его партии. Мариана вспомнила, как он любил Жофре; разве ему не захотелось бы познакомиться и с этим португальцем Рамиро, таким молодым по возрасту и партийному стажу, но уже способным осознать сложность переживаемого момента и принять на себя тяжелую ответственность? Как давно он в партии? Сколько ему лет? Между тем юношеское лицо его было серьезно, это был уже взрослый человек, как будто он унаследовал весь опыт старых партийных работников.

Его голос был как всегда тверд:

— Даже если бы остался только один из нас, борьба должна продолжаться. Никто не имеет права приходить в отчаяние.

Это были те слова, которые ей, несомненно, сказал бы и Жоан, если бы она могла с ним поговорить. Арест товарищей, и в особенности Жоана, явился тяжелым ударом для Марианы. Она невыразимо страдала и до встречи с Рамиро просто теряла голову. Однако по мере того, как португалец говорил, она постепенно приходила в себя, положение для нее прояснялось и, поскольку боль от ареста ее мужа стала утихать, она отдала себе отчет в предстоявшей партийной работе.

— Не знаю, кто и спасся, — продолжал Рамиро. — Нам нужно прежде всего разыскать и собрать товарищей. Ты знаешь партийную работу много лучше, чем я. Думаю, что тебе и следует взять на себя временное руководство, пока нам не удастся создать новый комитет. Думаю, что ты самая опытная из всех оставшихся на свободе. И на тебя ложится наиболее трудная задача.

Она в знак благодарности за доверие пожала ему руку и вскоре снова приступила к работе. Иногда до нее доносились те или иные известия из тюрьмы о зверских пытках, о героическом поведении арестованных. Образ Жоана продолжал непрерывно стоять у нее перед глазами, но теперь она уже не чувствовала себя такой покинутой и потерянной, как в первый момент. «Он страдает, — думала Мариана, — но тюремщики никогда ничего от него не добьются, а я должна быть достойной Жоана, достойной его любви».

Она старалась разыскать немногих оставшихся на свободе товарищей, снова собрать их, возобновить прерванную работу. Типография провалилась, но в доме одного товарища остался ротатор, и они приложили все усилия к тому, чтобы отпечатать на нем листовку по поводу арестов. Мариана сама составила ее текст. Их, членов партии, было очень мало; часть из них была запугана, а выполнение в этих условиях любого задания требовало затраты немалых усилий и времени. «Каких-то несколько человек против крепкой каменной стены, — размышляла Мариана, — но главное все же в том, что мы продолжаем наносить удары, главное в том, что борьба не затухает ни на мгновение».

Так прошел этот месяц, несомненно, самый тяжелый в ее жизни. Бывали дни, когда у них с матерью оставался лишь кусок хлеба. Она жила впроголодь на те гроши, что матери удавалось достать взаймы у старых друзей. Мариана прятала у себя в доме пакет с деньгами, которые ей передал перед отъездом Сисеро. Но это были партийные деньги, из них она понемногу брала лишь на покупку самого необходимого для работы — краски и бумаги для ротатора. Это были священные деньги.

Наконец Олга сообщила им о свидании с Руйво, о переводе всех в тюрьму, о возможности добиться свидания и с остальными заключенными. Мать отправилась потолковать со знакомыми семьями арестованных и попросить, чтобы те, кто пойдет на свидание, осведомились о Жоане. Она побывала только у самых верных друзей, и все они пообещали ей узнать. Вечером она пошла еще раз — спросить, что удалось выяснить о Жоане. И Мариана с нетерпением ожидала мать: она знала, что весточка от мужа поможет ей продолжать работу.

Возглас ребенка, обрадовавшегося незаметно вошедшей бабушке, оторвал Мариану от мыслей. Старуха взяла мальчика на руки, присела на стул. Взгляд Марианы следил за ней с немым вопросом.

— Он тоже в доме предварительного заключения, но еще изолирован от других. И Освалдо также. Их очень сильно били… — сказала она, ласково гладя головку мальчика.

Мариана продолжала молчать; сама она не в состоянии была ни о чем спросить.

— Он из тех, которые ничего не говорят, он, как твой покойный отец… — прошептала старуха, вспоминая мужа.

Она протянула руку, посадила Мариану рядом с собой и обняла дочь и внука одним объятием; горячая слеза — скорее от гордости, чем от страдания, — блеснула на ее измученном лице.

— Он, как твой отец, он из тех, кто, как сталь, — ломается, но не сгибается.

Мариана прислонила голову к иссохшей груди матери. Ее ждала большая и трудная партийная работа, и она была готова к ней.

8

Судебным следователем был назначен бакалавр, отличавшийся некоторой склонностью к литературе и искусству. В его доме по субботам собирались друзья помузицировать и поспорить. Его превозносили за якобы безупречное и блестящее проведение следствий. Это был первый политический процесс, подготовка которого была ему поручена, и он заявил друзьям, что очень доволен представившейся возможностью изучить «необъяснимую психологию коммунистов». Как и другие, он много читал и еще больше слышал о коммунистах, о Советском Союзе. Голова у него была забита всякими нелепыми представлениями, но любопытство его не носило тенденциозного характера: ему хотелось самому себе объяснить, почему эти люди так преданы делу, которое ему представлялось столь спорным.

Так как полиция заявила, что перевозка арестованных в здание суда сопряжена с чрезвычайной опасностью, он решил заслушать их показания непосредственно в тюрьме. До этого он изучил дела, присланные управлением охраны политического и социального порядка: ряд нелепых обвинений, которые почти все основывались на вымыслах ренегатов типа Эйтора Магальяэнса и Камалеана и показаниях полицейских агентов. Если верить им, подсудимые были настоящими чудовищами. Любопытство судебного следователя возросло, и он с большим интересом направился в дом предварительного заключения, чтобы заслушать показания первого из обвиняемых. На ближайшую субботу у него будет материал для горячих споров с друзьями.

Для него и его помощников в конторе тюрьмы был приготовлен кабинет. Начальник тюрьмы пришел поздороваться с ним, и они беседовали, ожидая, когда будет приведен заключенный. Следователь велел вызвать обвиняемого Агиналдо Пенья, и начальник приказал стражнику:

— Приведи Жоана.

Он объяснил следователю:

— Они всегда употребляют подпольные клички.

— Что же они делают в тюрьме?

— Учатся, более культурные из них читают доклады для остальных, организуют коллектив…

— Коллектив? Это что такое?

Начальник тюрьмы рассмеялся.

— Это термин из их жаргона. Означает, что они всё организуют коллективно: вместе учатся, работают, делят передачи, получаемые некоторыми из них. Они действительно очень организованны и солидарны друг с другом.

Вошел Жоан в сопровождении тюремного надзирателя. Следователь поднял голову, чтобы взглянуть на него, и вздрогнул. Исхудавшее лицо заключенного было в лиловых синяках, шрам на губе едва начал зарубцовываться, рука на перевязи.

— Вы что, ушиблись? — спросил он.

— Полицейские били меня целый месяц.

Следователь склонился над разложенными перед ним бумагами.

— Вы сеньор Агиналдо Пенья? — спросил он и в ответ на подтверждение Жоана показал ему на стул. — Садитесь.

Чиновники были наготове. Жоан осведомился:

— Вы судебный следователь?

— Да.

Жоан начал с протеста против насилия и зверского обращения, жертвамикоторых оказались как он, так и другие заключенные. Он словно чеканил слова, это было убийственное показание против полиции, против «нового государства», против фашизма. После первых же его слов секретарь прекратил запись и взглянул на следователя, как бы спрашивая, должен ли он заносить в протокол все, что говорит заключенный. Следователь на миг замер в нерешительности, начальник тюрьмы хотел что-то подсказать, но Жоан опередил его.

— Сеньор следователь, достаточно посмотреть на меня, чтобы установить, каким насилиям мы подвергаемся. Если вы не хотите превратиться в участника этой судебной комедии, прикажите занести мой протест в протокол. Хотя бы потому, что иначе я откажусь давать какие-либо показания. Полицейские пытали меня и моих товарищей, и я требую, чтобы мой протест был оформлен и юстиция произвела расследование.

Следователь еще раз взглянул на коммуниста: лицо в кровоподтеках и синяках, строгая, подтянутая фигура. Он распорядился, чтобы секретарь записывал все, и Жоан продолжал показания. В течение полутора часов он неумолимо обвинял полицию: подробно описал каждый вид применявшихся к ним пыток, рассказал о ночных допросах, о зверствах агентов. Он показал свободную от повязки руку, покрытую синяками и кровоподтеками, показал и руку на перевязи — ему ее сломали полицейские. У следователя исчезло то приятное возбуждение, с которым он пересек порог тюрьмы. Это пространное и подробное описание пыток вызвало у него содрогание; процесс уже не казался ему столь интересным. Жоан закончил требованием начать расследование и привлечь полицию к ответственности. Нужно немедленно произвести медицинскую экспертизу, чтобы установить у него и у его товарищей еще свежие следы пыток. В числе заключенных был один больной туберкулезом в открытой форме, и все же его больше месяца продержали в сырой камере-одиночке, почти без питания, — это было подлинное убийство. Он возлагал ответственность за эти преступления не только на полицию, агентов и инспекторов, но и на правительство и лично на диктатора. При этих словах секретарь снова проявил нерешительность, не зная, записывать их или нет. Но следователь ничего не сказал, и он продолжал писать, все ниже сгибаясь над машинкой, будто хотел прикрыть своим телом жгучие слова протокола.

— Я приму меры… — пробормотал следователь, когда Жоан кончил говорить. — Перейдем теперь к вашим личным показаниям. Известно ли вам, в чем вы обвиняетесь?

— Меня не познакомили с материалами дела…

Следователь изложил ему вкратце содержание обвинительных документов полиции. Он все больше нервничал, убеждаясь, что заключенному не было предоставлено никакой возможности предварительно ознакомиться с материалами процесса, что у него не было и адвоката. Жоан обратил его внимание на все эти беззакония и заявил против них протест. Он опроверг различные обвинения полиции, все эти совершенно невероятные доносы Эйтора Магальяэнса. Он подтвердил свою верность коммунистическому учению, принял на себя ответственность за свои действия в качестве партийного руководителя в штате Сан-Пауло, но отказался дать какие-либо разъяснения как по поводу своей деятельности, так и по поводу деятельности товарищей. Потребовал сделать два-три исправления в отпечатанном протоколе. Когда все было закончено, следователь уже в тоне обычной беседы спросил его:

— Вы, между прочим, не адвокат? Из вас вышел бы неплохой юрист.

— Я рабочий, — спокойно, но с ноткой гордости ответил Жоан.

Следователь оправился от первого потрясения, вызванного описанием полицейских бесчинств; им снова овладело свойственное ему любопытство:

— Однако вы образованный рабочий. Исключение для своей среды…

— Придет день, и все рабочие станут образованными. Многие из них станут адвокатами, следователями и судьями.

Следователь снисходительно улыбнулся.

— У вас богатое воображение.

— Воображение? В СССР это уже свершившийся факт. Придет день, то же будет и у нас.

— Вы мне позволите задать вам несколько вопросов частного характера? — спросил следователь. — Я изучаю психологию и признаюсь в своем любопытстве по отношению к вам, коммунистам. Что именно заставляет вас посвящать этому делу свою жизнь, даже жертвовать ею? Что вы видите в коммунизме?

— Я вовсе не приношу никакой жертвы. Я просто выполняю свой долг рабочего руководителя. То, что вы называете жертвой, представляет смысл моего существования, я не мог бы действовать иначе, не испытывая отвращения к самому себе.

— Но почему же?

— С того дня, как я убедился в справедливости идей, которые я теперь отстаиваю, я посвятил себя их распространению, борьбе за их торжество. Я был бы недостоин называться человеком, если бы поступал иначе. Я не мог бы жить в мире со своей совестью. Ни тюрьма, ни пытки не способны заставить меня отречься от моих идей. Это было бы равносильно отречению от человеческого достоинства. Я борюсь за то, чтобы изменить к лучшему жизнь миллионов бразильцев, которые голодают и живут в нищете. Эта задача столь прекрасна, сеньор, столь благородна, что ради нее человек может выдержать самое тяжелое заключение, самые зверские пытки. Дело того стоит.

— Я это называю фанатизмом, — сказал следователь. — Мне уже рассказывали что вы — фанатики. Теперь я убедился в этом сам.

— То, что вы называете фанатизмом, я называю патриотизмом и верностью своим убеждениям.

— Патриотизмом? — Голос следователя зазвучал почти протестующе. — Странный способ быть патриотом.

— То же самое, сеньор, сказали Тирадентесу[352] судьи португальского королевского двора. Для королей Португалии люди, боровшиеся за независимость Бразилии, тоже были фанатиками. Но эти люди знали, что их дело правое, и это придавало им силу, как и мне придает силу сознание правоты нашего дела.

— Я допускаю, ради какой-нибудь другой, более возвышенной идеи… Но коммунизм… Подавление личности… Человек становится просто винтиком государственной машины. Надеюсь, вы не станете отрицать, что при коммунизме индивидуум исчезает, чтобы уступить место только государству, превращая последнее в абсолютного властелина. Это то, что имеет место в России, где не считаются с индивидуумом…

Жоан улыбнулся, он уже не впервые слышал подобные рассуждения.

— Только при социализме личность человека может получить свое полное гармоническое развитие. Вы, как я вижу, совершенно незнакомы со всем, что относится к коммунизму и к Советскому Союзу. Вы удовлетворяетесь развитием личности тех, кого вы называете избранными: правящих классов, богачей. Мы же ведем политику в защиту миллионов и миллионов эксплуатируемых — тех, которые получат возможность развития своих способностей лишь тогда, когда рабочий класс возьмет власть в свои руки. Голодающий человек, будь то на фабрике, будь то на фазенде, отнюдь не свободен.

— Но вы же не станете меня убеждать, что человека освобождает диктатура пролетариата…

— Я ни в чем не собираюсь вас убеждать, сеньор. Для меня достаточно того, что рабочие это прекрасно понимают. Да, диктатура пролетариата освобождает человека от нищеты, от невежества, от эксплуатации, от эгоизма — от всех цепей, в которые он закован диктатурой буржуазии и латифундистов. Вы, господа, называете эту диктатуру демократией, а она не только остается реакционной кандидатурой, но и превращается в фашизм. Это демократия для избранных и диктатура для всех. Диктатура же пролетариата означает демократию для всех.

Следователь принужденно улыбнулся.

— Я уже где-то читал: «высший тип демократии»… Это просто забавно. Ведь там нет ни свободы слова, ни свободы критики, ни свободы религии…

— Вы говорите о «новом государстве», а не о социалистическом режиме, — возразил Жоан. — Именно в социалистическом государстве, в СССР, существует и свобода слова, и свобода религии, и свобода критики. Достаточно прочесть Советскую конституцию. Вы с ней знакомы? Рекомендую вам прочесть ее, сеньор. Для юриста это просто необходимо.

— Свобода в России… Свобода быть рабом государства, работать на других. Свобода ничего не иметь, ничем не владеть.

— Да, свобода эксплуатировать других, владеть средствами производства — такая свобода в СССР не существует. Эта свобода процветает здесь, сеньор, — свобода для богачей, свобода для немногих. Для остальных же, для огромного большинства бразильцев если и есть какая-нибудь свобода, то это — свобода голодать и оставаться неграмотным. А тех, кто против этого протестует, ожидают тюрьмы, побои, ссылка. Вы, сеньор, забываете, что говорите с заключенным, с жертвой этой вашей пресловутой «свободы». Вы, господа, удовлетворяетесь свободой для своего класса. Мы же хотим подлинной свободы для всех: свободы от голода, от невежества, от безработицы, от нужды. Не говорите о свободе хоть здесь, сеньор, в доме предварительного заключения. Здесь вашей свободе грош цена. Говорить тут о свободе — это значит осквернять слово, которое для нас, коммунистов, имеет особое значение.

— С вами невозможно разговаривать. Вы все время хотите навязать свои идеи насильно.

— Насильно? — Жоан снова улыбнулся. — Осторожнее, сеньор, так вы, пожалуй, кончите утверждением, что это я избил полицейских…

— Вы неглупый человек. — Голос судьи принял менторский тон. — Трудно даже поверить, что вы рабочий. Отбросьте эти идеи, и вы станете полезным для страны человеком…

— Нет, таким, каким вы хотите меня видеть, я не стану, сеньор. Я коммунист, в этом моя честь и моя гордость. Я не сменю это звание ни на какое другое… — Взор его был устремлен через оконные решетки; он видел за тюремными стенами крыши домов. — Смотрите, сеньор, даже здесь, за этими решетками, я свободнее вас. С этими следами побоев я все же намного счастливее вас. Я против тюрем и пыток. Я люблю свободно ходить по улицам, дышать вольным воздухом. Но, несмотря на это, я не чувствую себя здесь несчастным. Ибо я знаю, что завтра будет именно так, как я этого желаю, что мир для моего сына станет веселым и прекрасным… А также и для вашего сына, сеньор, если он у вас имеется… Как бы вы ни старались помешать этому. На земле не будет голодных, все люди научатся читать и писать, навсегда исчезнут несчастья.

Он уже говорил теперь не только следователю, он как бы обращался ко многим другим там, за решетками тюрьмы. Даже секретарь слушал его с интересом. Жоан помолчал и снова обратился к следователю:

— Через некоторое время, сеньор, когда мы закончим наш разговор, вы вернетесь на улицу, на вольный воздух, в лоно семьи. Я же вернусь в тишину своей одиночки. И, тем не менее, я могу вас заверить, что я свободнее и счастливее вас.

Следователь покачал головой.

— С вами, господа, бесполезно спорить. Бесполезно…

Когда Жоана увели, начальник тюрьмы сказал:

— Все они таковы. Пользуются каждым случаем для пропаганды своих идей. Как будто специально обучаются ораторскому искусству. Такими разговорами они очень многих обманывают. Все, кто не держит ухо востро, попадаются на их удочку.

Следователь поднялся.

— Пожалуй, верно, что здесь смешно говорить о свободе, отстаивать перед заключенным нашу концепцию свободы, тем более затрагивая при этом вопрос о работе полиции. Ведь то, что они сделали с этим человеком, — бессмыслица. Зачем это было нужно?

— Без побоев они ничего не скажут. Да и с побоями очень редко удается чего-нибудь добиться. Коммунист — это не такой человек, как остальные, сеньор.

— Да, они не таковы, как остальные… — согласился следователь.

И на улице он повторил себе то же самое. Все, за что боролся этот человек, может быть, и мечта, но нельзя отрицать, что она кажется прекрасной и заманчивой. Он вспомнил его избитое лицо, лиловое от синяков. Зачем нужно было грубой силой подавлять эти идеи? Не потому ли, что полицейские не могли опровергнуть их другими средствами? Следователь кичился своим умением спорить, друзья утверждали, что у него нет соперников в способности подбирать аргументацию. Однако в этом разговоре он не сумел найти доводы, которые можно было бы противопоставить полным достоинства словам коммуниста, его убеждениям. Выйдя из тюрьмы, следователь почувствовал себя неспокойно. Человека избили, сломали ему руку. Его обязанностью было учинить расследование. Но полиция в «новом государстве» всемогуща, любое его выступление может дорого обойтись; он рискует даже потерять место… Но если он, следователь, этого не сделает, разве не даст он тем самым заключенному лишнее доказательство его правоты, разве это не будет служить практическим доказательством обоснованности его утверждений?

В течение нескольких дней и бессонных ночей следователь колебался. Он отложил продолжение судебного следствия до следующей недели. Однако мало-помалу совесть его успокоилась, и в субботу он заявил своим многочисленным друзьям, интересовавшимся ходом судебного следствия: «Они просто фанатики, спорить с ними бесполезно».

Ему, впрочем, так и не удалось продолжить свои наблюдения над коммунистами, ибо он был заменен другим следователем, которому и было поручено подготовить процесс. Начальник тюрьмы информировал Барроса о странной сердечности, с которой прежний следователь отнесся к Жоану, и о его совершенно непонятном поведении, выразившемся в том, что он распорядился занести в протокол показания о пытках. На его место прислали следователя, уже привычного к таким политическим процессам. Это был человек с притупленной чувствительностью и без всяких интеллигентских вывихов.

9

В час, когда в светском обществе принято пить чай, экс-министр Артур Карнейро-Маседо-да-Роша и социолог Эрмес Резенде находились в доме Коста-Вале. Артур и привез с собою Эрмеса, они еще в автомобиле начали спор о внутреннем и внешнем положении страны.

Экс-министр юстиции снова открыл адвокатскую контору в Сан-Пауло. После своей отставки он держался умеренной оппозиции правительству. Некоторым давал понять, что оставил министерский пост из-за несогласия с авторитарными методами режима. Он всегда был либералом, его демократические идеи известны в стране, его речи в парламенте — лучшее тому доказательство; он доверял людям, связанным с Армандо Салесом, сторонникам англичан и французов, друзьям американцев. Если он и принял пост министра внутренних дел и юстиции в трудный час, после неудавшегося переворота в мае 1938 года, то для того, чтобы не допустить еще больших преследований своих политических соратников, скомпрометированных заговором, а также в надежде «содействовать демократическому разрешению нынешнего политического кризиса, переживаемого страной». Убедившись в невозможности изменить авторитарную структуру «нового государства», он ушел в отставку, протестуя таким путем против усиления диктатуры и против опасной внешней политики правительства, выразившейся в «отходе от традиционного союза с Соединенными Штатами в такой серьезный момент, когда идет война». Кое-кто верил этим утверждениям, а кое-кто втихомолку улыбался, называя его «старой оппортунистической лисой». Артур, всегда любезный и сердечный, умело лавировал между теми и другими; он обязательно присутствовал на всех приемах, упоминался в каждой светской хронике. Он обедал в доме Коста-Вале, завтракал с комендадорой да Toppe, пил аперитивы в автомобильном клубе, строил планы посещения фазенд Венансио Флоривала, чтобы поохотиться с полковником за ягуарами в долине реки Салгадо.

Оппозиция Эрмеса Резенде носила менее умеренный характер. Не получив назначения ректором университета, он использовал противоречия правительственной внешней политики для ведения антижетулистской пропаганды среди интеллигенции. Он превратился в своего рода официального проповедника «рузвельтовских доктрин» пресловутой политики «доброго соседа», однако он противопоставлял «рузвельтовскую демократию» не только «новому государству», но и марксистским концепциям. Недавно он получил приглашение прочесть курс бразильской литературы в одном американском университете и теперь готовился к отъезду. Своим многочисленным поклонникам он изображал это путешествие как своеобразную форму протеста против правления Варгаса. «Нечто вроде добровольного изгнания», — пояснял он. Это не помешало ему, однако, добиваться сохранения за собой места профессора университета с выплатой ему жалования. За время поездки это не помешало ему также согласиться с предложением министерства просвещения о проведении некоторых исследований в библиотеках Соединенных Штатов. «Это не более как деловое поручение по моей научной специальности», — объяснял он друзьям.

В автомобиле, по дороге к дому Коста-Вале, Эрмес и Артур обменивались мнениями о бразильской политике, о шансах антижетулистского движения. В этом конспиративном сговоре, сообщил Артур, участвуют многие политические деятели и военные. Армия, по его словам, разделилась на два лагеря: с одной стороны — генералы, сочувствующие нацизму, с другой — офицеры, настроенные против фашизма и готовые восстать, если Варгас сделает еще шаг в сторону Гитлера. По прибытии в дом банкира Эрмес стал распространяться о ближайших перспективах развития войны, рассуждая об этом авторитетным тоном, как человек, обладающий достоверными сведениями.

Вновь прибывшие были встречены оживленными, радостными восклицаниями.

Артур объявил:

— Наш Эрмес рисует весьма любопытную картину международной обстановки. Меня заинтересовали его выводы…

— Начните с начала… — повелела комендадора.

До появления Артура и Эрмеса разговор вращался вокруг театра, и комендадора смертельно скучала. Бертиньо Соарес прибыл из Рио с женой — Сузаной Виейра-Соарес и с ансамблем «Ангелов». Сезон в Рио закрепил их прежний успех, однако им все же пришлось освободить здание для балетной труппы, в ближайшие дни прибывающей из-за границы. «Ангелы» перебрались в муниципальный театр Сан-Пауло, и Бертиньо был в восторге от того, что ему удалось завербовать нескольких польских артистов и режиссеров, которые бежали сюда от войны. Эти люди прибыли в Бразилию по рекомендациям Пауло и Розиньи, подружившихся с графом Заславским. Граф продолжал жить в Лиссабоне, но о нем говорили в обществе уже как о хорошем знакомом. По мнению Бертиньо, польские режиссеры совершат настоящий переворот в бразильском театре. Лукас Пуччини поинтересовался, когда приедет балетная труппа. Он не получил письма от Мануэлы.

Теперь Лукас регулярно бывал в гостях у Мариэты Вале. Он приезжал с комендадорой и Алиной; вначале кое-кто морщил нос при его появлении, у некоторых поднимались брови, как бы вопрошая, что нужно здесь этому нахалу. Однако, поскольку Коста-Вале вежливо ему улыбался, а комендадора не скрывала своих симпатий к этому богачу-выскочке, всем не оставалось ничего иного, как принять его в свою среду.

В этот вечер собрание было весьма оживленным: только что из Буэнос-Айреса прибыла погостить месяц в Бразилии Энрикета Алвес-Нето. Муж ее, заочно осужденный на год тюремного заключения, послал супругу разведать политическую обстановку на родине. Она привезла с собой несколько писем и держалась весьма таинственно. Многие приехали к Коста-Вале специально, чтобы повидаться с ней и узнать новости о политических эмигрантах. И она, оказавшаяся сначала в центре внимания, почувствовала было себя обойденной, даже обиженной, когда заговорили о театре, и поэтому зааплодировала, как только Артур начал разглагольствовать на политические темы. Эрмес уселся рядом, он прибыл из Рио, чтобы с ней встретиться. Все замолчали, ожидая, когда он заговорит.

— Я уже сообщал Артурзиньо, что скоро наступит кульминационный момент войны. Кульминационный в психологическом смысле. Гитлер — властелин Европы — сейчас в величайшем затруднении. Его подлинный враг не Англия, а Россия. С другой стороны, Соединенные Штаты не могут сложа руки смотреть на вторжение в Англию. Американцы крайне сентиментальны, и если они так помогали Финляндии в русско-финской войне, то с тем большим основанием теперь они окажут помощь старой метрополии. И Гитлер это знает. — Он прервал на момент свои рассуждения, довольный вниманием аудитории, и улыбнулся Энрикете. — На мой взгляд, произойдет следующее: Гитлер, терроризовав Англию бомбардировками, предложит мир и вторгнется в Россию.

— Вторжение в Россию — это только вопрос времени, — согласился Коста-Вале.

— И короткого времени, — добавил Эрмес. — А что произойдет тогда? — задал он вопрос.

— Русские воспользуются этим, чтобы освободиться от коммунистов и совершить новую революцию, — ответила Энрикета, повторяя слова Тонико Алвес-Нето и радуясь возможности проявить свое понимание политических вопросов.

— Поход в Россию будет прогулкой для германской армии, — сказал, в свою очередь, вкрадчивым ораторским голосом Артур. — Москва будет взята в течение месяца, возможно, — даже трех недель…

— Простите, я не согласен ни с нашей очаровательной Энрикетой, ни с нашим эрудированным Артурзиньо. Я не верю ни в такую быструю «революцию», ни в такой быстрый разгром, — заметил Эрмес.

— Русские мечтают освободиться от коммунизма… — снова заявила Энрикета.

— Возможно, — согласился Эрмес. — Но не забывайте, что существуют миллионы русских фанатиков; учтите, что проблема антикоммунистической революции не так уж проста. Люди, которые могли бы ее совершить — троцкисты, — давно ликвидированы. Это я напоминаю в связи с замечанием Энрикеты. С другой стороны, я полагаю, что русские окажут Гитлеру значительно более упорное военное сопротивление, чем многие ожидают. Я согласен с тем, что Москва скоро падет, но русские будут сопротивляться и на Урале. Чем это все кончится? Гитлер выйдет из этой войны победителем, но в то же время истощит свои силы. Он окончит войну совершенно измотанным, неспособным навязать кому-либо свою волю. Возможно даже, что он не сумеет удержаться у власти и его заменят германские генералы. И в этой обстановке условия мира разгромленной России и истощенной длительной войной Германии будут диктовать Соединенные Штаты. Благодаря своей политической ловкости они пожнут плоды победы, не сделав ни единого выстрела. Вот как, на мой взгляд, будут развиваться события.

— Возможно, — заметил Коста-Вале. — В ваших рассуждениях много верного.

— Жаль, что здесь нет Тео, — посетовала Мариэта. — Он бы мог сказать, насколько верны предсказания Эрмеса. Как раз на днях…

Однако банкир прервал ее:

— Как бы там ни было, если только Гитлер покончит с Россией, им будет заслуженно восхищаться весь мир. Это необходимая операция для всего человечества, и только он в состоянии ее осуществить.

— Жаль лишь, что у него такие методы правления, — вмешался Артур. — Они, возможно, хороши для Германии, но представляют плохой пример для других правительств, начать хотя бы с Бразилии.

— Будешь снова в оппозиции, Артурзиньо? — лукаво спросила его комендадора. — Все еще принюхиваешься к министерству?..

— А почему бы и нет? — снова вмешалась Энрикета. — С уходом Артурзиньо правительство лишилось последнего демократического деятеля.

Коста-Вале снова прервал спор:

— Жетулио — как Гитлер: у него есть свои особенности, не всегда легко к ним привыкнуть. Однако верно одно — и за это он заслуживает нашего поклонения: он покончил в Бразилии с коммунизмом. На мой взгляд, самым замечательным событием последнего времени было не падение Парижа, не вторжение в Норвегию, не бомбардировки Лондона. Самым значительным событием была ликвидация нашей полицией коммунистической партии. Этим мы обязаны Жетулио, Новому государству, этого нельзя отрицать. При другом режиме это было бы невозможно.

В спор вмешался Лукас Пуччини; он вспылил из-за критических замечаний по адресу Жетулио:

— Доктор Жетулио не подлежит никакой критике. Это величайший президент, которого когда-либо знала Бразилия. И я не позволю, чтобы кто-нибудь плохо отзывался о нем в моем присутствии.

Энрикета Алвес-Нето бросила на него презрительный взгляд.

— Сразу видно, что вы, сеньор, не привыкли к нашему кругу. У нас не принято говорить: «не позволю». Такие выражения шокируют воспитанных людей.

Лукас сжал кулаки, лицо его покраснело от обиды; комендадора вступилась в его защиту.

— Энрикета, ты становишься нервной — это возрастное… Когда мы начинаем стареть, дочь моя, следует особенно заботиться о своих нервах. Так вот послушай: я нахожу, что Лукас прав, и я также не позволю, не позволю, чтобы кто-нибудь при мне плохо отзывался о Жетулио.

Энрикета чуть не упала в обморок, но комендадора продолжала спокойно доказывать:

— Жозе прав: Жетулио покончил с коммунизмом, и за одно это ему стоит поставить памятник. Кто же станет отрицать опасность, которую представляли коммунисты?

Эрмес стал утешать Энрикету, и та наконец согласилась, что ликвидация коммунистической партии была, несомненно, делом большой важности. С этим согласились все. Энрикета, успокоившись, даже улыбнулась Лукасу, Мариэта стала мирить ее с комендадорой. Старуха начала прощаться, она увозила с собой племянницу и Лукаса.

Как только комендадора уехала, Энрикета бросила реплику:

— Она не может отрицать, что была проституткой, что вышла из низов. Она так противна…

Коста-Вале засмеялся.

— Не забывайте, что комендадора теперь родственница Артурзиньо и мы с ней друзья. Вы, Энрикета, были грубы с этим малым…

— Политические страсти… — рассмеялся Артур. — Энрикета вмешалась в высокую политику. Я в самом деле начинаю думать, что Жетулио грозит опасность: теперь против него хорошенькие женщины.

Энрикета снова начала улыбаться: впереди было много интересного — ей предстоял обед с Эрмесом. Бертиньо пригласил ее и социолога присутствовать вечером на репетиции труппы. Они смогут увидеть там польского режиссера за работой; он просто великолепен.

Но, прежде чем уйти, Эрмес задал еще вопрос:

— Знаете ли вы, что Маркос де Соуза тоже арестован? Многие хлопочут об освобождении архитектора, но полиция не намерена его выпускать. Заявляет, что против него много улик…

— Маркос? Бедненький… — пожалела Мариэта.

— Бедненький? — Коста-Вале нахмурил брови. — Почему это он бедненький? Полиция, на мой взгляд, поступила совершенно правильно. Кто просил его путаться с коммунистами? И пусть его продержат некоторое время, чтобы проучить. Зато когда он выйдет, то станет тихоньким, никогда больше не будет отказываться проектировать дома для колонистов. Мое мнение: коммуниста — в тюрьму! Кем бы он ни был! Если хорошенько подумать, то Лукас прав: Жетулио — величайший президент из всех, кого когда-либо имела Бразилия.

Позже, когда он, Мариэта и Артур остались втроем и собирались ужинать в интимном кругу, банкир сказал Артуру:

— Ты представляешь себе, что это значит? Освободиться навсегда от коммунистов! Это значит навсегда расстаться с бессонницей и кошмарами…

10

Маркос был арестован на улице Рио-де-Жанейро, когда он направлялся на свидание с директорами страховой компании, собравшимися поручить ему строительство доходного дома. Полицейский агент подошел к нему и предложил пройти в полицию: инспектор охраны политического и социального порядка желает с ним поговорить. Маркос посмотрел на полицейского с обычным для него добродушным видом и ответил:

— Сейчас мне некогда. Я очень тороплюсь. Скажите инспектору, что я, возможно, зайду к нему попозже, когда освобожусь.

Агент, не ожидавший такого ответа, растерялся, и Маркос продолжал свой путь. Но тут же его догнал второй шпик и взял за руку.

— Вы должны пойти немедленно…

— А если я не хочу? Если я откажусь от приглашения?

Полицейский возмутился:

— Ну ладно, кончим эту комедию. Вы арестованы.

Его сначала заставили прождать несколько часов в управлении полиции — в помещении, где он был совершенно один. На стуле валялась оставленная кем-то газета, и Маркос прочитал ее всю с первой до последней строчки. Он стал нервничать, день уже был на исходе. Маркос без конца взад и вперед ходил по комнате. Ему ничего не было известно о произведенных за эти дни арестах; полиция к тому времени еще не объявила о разгроме руководства партии.

Когда его арестовали, он решил, что это очередной нажим на журнал, как уже однажды было в Сан-Пауло; но тогда его не арестовали: он просто получил повестку из полиции, в которой был указан час явки. В Рио, видимо, другие методы, подумал он. В последнем номере журнала ему удалось обмануть цензуру и напечатать статью о Днепрогэсе и других советских стройках. Цензору показалось, что это просто техническая статья; номер вызвал сенсацию. Именно этому Маркос и приписывал свой арест. Будут, конечно, грозить закрытием журнала, думал он, возможно даже на время запретят его. После допроса ему, очевидно, велят убраться.

Поэтому, когда появился агент и предложил следовать за ним, Маркос подумал, что его ведут к инспектору. Вместо этого его отвели в другое помещение, битком набитое арестованными, и оставили там, ничего не объяснив. Маркос осмотрелся, но не увидел ни одного знакомого лица. Он и в самом деле знал лишь очень немногих членов партии, да и то в Сан-Пауло: руководителей районного комитета, Мариану, Сисеро, еще трех-четырех человек. Он был связан большей частью с сочувствующими, с интеллигенцией, сотрудничавшей в журнале, с представителями литературных и художественных кругов. В Рио же он не имел контакта ни с одним партийным руководителем, тем более — ни с кем из низовых работников.

Полицейский посмотрел на него с порога, прежде чем закрыть дверь. Маркос прошел вглубь помещения; дело было, видимо, серьезнее, чем он думал. Агент закрыл дверь.

Один из арестованных, одетый в рубашку, брюки и домашние туфли, сидел на койке и приветливо пригласил его:

— Садись, товарищ!

Маркос поблагодарил и уселся рядом с ним. Тот улыбнулся и спросил, понизив голос:

— Так, значит, схватили? В каком ты районе действовал? Что у тебя была за работа?

Маркос хотел было ответить, что он редактор журнала «Перспективас», но, продолжая в этот момент оглядывать помещение, увидел чуть заметный предостерегающий знак, сделанный ему другим заключенным, низеньким небритым человеком. Тот же совет он прочел и на других лицах.

— Я не имею никакого отношения к этим делам, — ответил Маркос. — Понятия не имею, почему я арестован. Видимо, какая-то ошибка.

— Мы тут среди товарищей, — настаивал тот. — Можно говорить откровенно.

— Да мне совершенно нечего говорить. — И Маркос поднялся.

К нему подошел небритый человек.

— Займите лучше себе койку. Тут есть одна свободная, рядом со мной. — Он указал на кровать, затем отвел Маркоса в сторону. — Этот тип — провокатор… — прошептал он.

Вечером сосед по койке долго разговаривал с Маркосом. Время от времени беседа прерывалась: в дверях показывались полицейские, они выкрикивали имя того или иного арестованного, вызывавшегося на допрос. В час раздачи пищи провокатор исчез.

— Его посадили сюда, чтобы выяснить, не знаете ли вы кого-нибудь из нас, чтобы попытаться вас подловить. Это они всегда так делают с новичками, которые попадают сюда впервые.

Он рассказал Маркосу о происшедших событиях: ни разу еще со времени 1935–1936 годов полиция не наносила партии такого сильного удара, не арестовывала одновременно столько партийных работников. Помещения полиции были заполнены, и все же каждый час прибывали новые люди. Допросы сопровождались избиениями, руководители Национального комитета содержались в ужасных условиях, их изолировали в подвальных складских помещениях. Новый знакомый дал Маркосу ряд советов: против него полиция не могла иметь никаких улик, кроме того факта, что он ответственный редактор «Перспективас». Если Маркос будет отрицать, что имеет хоть какое-либо отношение к партии, ему, возможно, даже удастся избежать процесса. Что же касается его самого, то собеседник не строил себе иллюзий.

— Когда придет моя очередь, они меня изобьют до полусмерти. Меня искали много лет.

— Но как же полиция сумела обнаружить местонахождение руководителей партии?

Арестовали одного ответственного работника, — начал рассказывать сосед по койке. Это случилось, когда тот, вопреки решению партии, отправился навестить семью. Его пытали, и кончилось тем, что он заговорил и выдал чуть не всю организацию, причем не только в Рио, но и в ряде штатов. А он казался таким твердым, даже похвалялся своей стойкостью и мужеством, и вот в трудную минуту не выдержал! Из-за него подвергли пыткам и многих других; полиция изощряется в насилиях. Маркос сможет увидеть, кого-нибудь притащат сюда после допроса.

И Маркос увидел, и сердце его наполнилось гневом: одного товарища, которого несколько часов назад вызвали на допрос, полицейские приволокли обратно и полумертвого бросили на пол. В последующие дни такие сцены повторялись столько раз, что он даже не мог уснуть, находясь все время в тоскливом ожидании. Однажды ночью вызвали и его небритого соседа. Маркос проникся к нему уважением за эти дни: это был рабочий-металлург, отказавшийся от всего на свете ради партии. Всю ночь Маркос ожидал его возвращения, сердце его тревожно билось. Однако он больше не вернулся. Маркос встретил его снова лишь некоторое время спустя в исправительной тюрьме. У него вырвали все ногти плоскогубцами, обожгли грудь ацетиленовой горелкой.

Маркоса ни разу не допрашивали. Восемнадцать дней он находился в помещении для арестованных. И вот однажды вечером его вместе с несколькими другими заключенными перевели в тюрьму. Он не получал никаких известий из внешнего мира, не читал газет с самого дня ареста; не имел даже смены белья.

Первое время в управлении полиции он чувствовал себя одиноким среди неизвестных ему людей; в большинстве своем это были суровые рабочие из низовых партийных организаций. Но это чувство вскоре исчезло: один из них одолжил ему старые брюки, другие разговаривали с ним о его журнале, вспоминали отдельные статьи, кто-то рассказал ему о жене и детях. Он был окружен атмосферой товарищества; даже при этих трагических обстоятельствах никто не терял надежды. Они обсуждали разные вопросы, и уже на третий день после ареста Маркоса обратились к нему с просьбой сделать доклад об искусстве. Прошло немного времени — и архитектор почувствовал себя связанным с ними со всеми: он ощутил и здесь присутствие партии, причем это уже была не прежняя случайная связь с партией, а связь в определенной и конкретной форме. Эта вдохновляющая атмосфера наполняла его каким-то чувством бодрости. Когда его переводили в тюрьму, ему было тяжело расставаться с товарищами, он обнял их всех по очереди, одного за другим.

В тюрьме он встретил не только тех, кто был арестован за последние дни, но и ранее осужденных товарищей, ожидавших отправки на остров Фернандо-де-Норонья. Там сидел также один бывший армейский офицер, арестованный еще в ноябре 1935 года. Из-за болезни глаз его привезли с острова, он должен был подвергнуться сложной операции. Среди заключенных находились активные партийные работники. Жизнь в тюрьме была организована по определенному плану: читались доклады, лекции, даже выпускалась стенная газета, специальные часы были отведены для игр и занятий. Прибытие Маркоса явилось настоящим событием. Хотя он никого не знал, его знали все. Товарищи сами приготовили для него уголок в камере рядом с бывшим офицером, и, когда утром все собрались на занятия, секретарь коллектива представил его:

— Всемирно известный архитектор Маркос де Соуза, честный интеллигент, друг народа, антифашист.

Большинство присутствующих подвергалось в различных случаях зверским истязаниям. Маркос обратил внимание на руки одного рабочего, который зааплодировал в ответ на слова секретаря, — руки, изуродованные пыткой. И он почувствовал себя связанным со всеми этими людьми, с их делом, с партией.

Он зажил обычной жизнью заключенного — в определенные часы получал скудную еду, участвовал в политических занятиях, начал сам читать товарищам курс архитектуры. Когда с ним заговорили о лекциях, он тут же дал согласие, хотя и был уверен, что это предложение — скорее только любезность по отношению к нему, чем что-либо другое. Каково же было его удивление, когда он увидел, что эти рабочие делают записи во время его лекции, а по окончании задают ему самые различные вопросы. Он начал также давать некоторым заключенным уроки английского языка. С каждым днем он чувствовал, что связывается все теснее с этими людьми, как будто он сам обновляется, как будто происходивший в нем процесс нашел здесь, в тюрьме, свое завершение.

Ему удалось с помощью товарищей получить чемодан с одеждой и бельем, который остался у него в отеле. Жена бывшего офицера расплатилась за номер и забрала чемодан. Маркосу принесли чемодан в день свидания, но он получил его лишь два дня спустя, после тюремного досмотра. Наконец-то он смог надеть свою пижаму! Он узнал также, что в Рио находятся два молодых архитектора — сотрудники его проектной мастерской. Они делали все, чтобы его освободить, но пока не могли добиться даже разрешения на свидание. Только близкие родственники — жены, матери, отцы, дети, братья и сестры — могли посещать раз в неделю исправительную тюрьму для встречи с заключенными. Но и эти свидания часто отменялись, а наиболее ответственных партийных руководителей, арестованных одновременно с Маркосом, полиция продолжала держать в строгой изоляции, без свиданий, без всякой связи с внешним миром.

Больше всего взволновала Маркоса во время пребывания в тюрьме его территориальная близость к Престесу. Он знал, что руководитель коммунистической партии содержался в специально построенной для него камере с толстыми, как в средневековых замках, стенами. Это было круглое здание, находившееся поблизости от площадки, где они ежедневно совершали прогулку. В этот короткий час глаза Маркоса были все время прикованы к окнам в надежде, что, может быть, случайно в одном из них покажется фигура Престеса. Некоторые рассказывали, что Престеса однажды видели — правда, уже давно, — когда его возили в полицию. Целая армия шпиков наводнила в тот день тюрьму. Полицейские были тогда вооружены вплоть до ручных пулеметов; заключенных поспешно загнали в камеры, но кое-кому из них все же удалось увидеть Престеса.

По ночам, когда наступала тишина, Маркос размышлял. Он думал о зданиях, строительство которых подходило к окончанию, о начатых постройках, о планах, подлежавших разработке. Его помощники по проектной мастерской, несомненно, стараются как-нибудь продолжать работу и без него. Он думал о Мануэле — девушка должна скоро прибыть в Бразилию на двухмесячные гастроли. Ему не удастся даже повидаться с ней, это просто неудобно, незачем ее компрометировать — ведь он теперь человек с клеймом. После гастролей она должна уехать с труппой в Соединенные Штаты, где им предстоит длительное турне по всей стране. Куда поедет она дальше, когда-то он теперь ее увидит? Он размышлял и приходил к заключению, что ему не остается ничего другого, как окончательно отказаться от Мануэлы. Никогда он не питал больших надежд завоевать ее любовь, но все же лелеял эту мечту и страстно ожидал возвращения Мануэлы. Может быть, он и решился бы сказать ей о своем чувстве, предложил бы выйти за него замуж. Но их жизни, особенно сейчас, далеки друг от друга: она будет, как сенсация сезона, с триумфом выступать в спектаклях, ей могут вскружить голову хвалебные отзывы прессы, цветы и приглашения поклонников. А он теперь уже не знаменитый архитектор Маркос де Соуза, а политический заключенный, которому грозит суд, осуждение и ссылка для отбытия наказания на острове Фернандо-де-Норонья. Дела его теперь расстроятся; даже когда он выйдет на свободу, ему нелегко будет найти работу: банкиры и промышленники вряд ли поручат ему постройку своих небоскребов и особняков. И все же не это было самым главным, что делало Мануэлу совершенно недоступной для него. Главное состояло в том, что на днях он принял решение, во имя которого готов был пожертвовать всем на свете.

Маркос решил просить о принятии его в партию. Проанализировав всю свою деятельность, свои идеи и свою жизнь, он пришел к заключению, что до сих пор находился на ложных позициях. Он чувствовал себя во всем солидарным с коммунистами, мыслил, как они, хотел бороться за их победу. Так почему же он оставался вне партии, за ее пределами, в роли сочувствующего? Это было не чем иным, как своеобразным оппортунизмом, попыткой как-то совместить свои идеи, составляющие глубочайший смысл его жизни, со своим социальным положением, деловыми отношениями с крупной буржуазией, спокойным существованием. За эти дни Маркос взвесил всю свою жизнь и пришел к заключению, что, если он хочет остаться честным по отношению к самому себе, он должен сделать важный шаг — вступить в партию.

В ту ночь, когда Маркос решился на это, его охватило глубокое волнение. И он вспомнил о своих друзьях: о Мариане, Руйво, Жоане, негре Доротеу и негритянке Инасии, при смерти которой он присутствовал. Он получит право сказать им «товарищ», идти рядом с этими людьми, человеческие достоинства которых были ему хорошо известны. Возможно, он навсегда потеряет Мануэлу, никогда ее не увидит, но еще хуже было бы потерять уважение к самому себе.

На следующий день он обратился к одному из ответственных товарищей и попросил передать партийной организации его просьбу о приеме в члены партии. Товарищ обнял Маркоса и пообещал сообщить ответ, как только получит его от организации. Маркос стал ждать; дни его были заполнены чтением лекций, игрой в шахматы, рисованием для стенной газеты. Из полиции прибывали все новые заключенные, коллектив их увеличивался.

Раз в неделю почти все заключенные надевали свою лучшую одежду и обувь, завязывали галстуки: это были те, у кого семьи жили в Рио и приходили навещать их. Всегда это был день волнений: ожидание часа свидания — в десять утра, затем обсуждение новостей, принесенных близкими. То был для заключенных одновременно и самый радостный и самый грустный день недели. Радость краткого свидания с родителями и женами, с детьми, братьями и сестрами. И вслед за этим грусть из-за невозможности быть вместе с родными; многие из узников после этих свиданий находились в подавленном настроении. Маркосв такие дни обычно ходил из камеры в камеру, чтобы узнавать новости. Так как он не имел семьи, а его помощникам было отказано в праве посещений, то Маркос даже не переодевался, а ходил в пижаме. Из одного фруктового магазина ему раз в неделю, в дни свиданий, посылали передачу по заказу, оплаченному сотрудниками его мастерской. Посылку сдавали в контору тюрьмы, и он ее получал к вечеру, причем почти всю отдавал товарищам. И все же волнение дня свиданий охватывало и его, он ожидал возвращения товарищей с некоторым возбуждением. Что происходило в городе, в Бразилии, в мире? Это был день, когда они узнавали последние сообщения о ходе войны, политические слухи, новости.

В один из таких дней Маркос, как обычно, наблюдал приготовления заключенных к свиданию с родными. К десяти часам в камере остался лишь он да три-четыре рабочих, у которых семьи жили не в Рио.

— Сыграем партию, чтобы убить время? — предложил Маркос одному из них, уроженцу Пернамбуко — энергичному человеку, который не имел здесь себе равных в шахматной игре.

Не успели они взяться за доску, как в галерее появился надзиратель и выкрикнул его имя.

— Маркос де Соуза!

— Я.

— К тебе пришли. Тебя ожидает жена. Одевайся.

— Жена? — поразился Маркос.

Но пернамбуковец уже подталкивал его:

— Быстрее, друг, не теряйте времени. — И он прошептал ему: — Это, очевидно, трюк товарищей, чтобы поговорить с вами. Идите скорей. Потом сыграем.

Маркос сорвал с себя пижаму, быстро надел брюки и пиджак; по лестнице он уже почти бежал.

11

Стоя у входа в помещение для свиданий и привлекая любопытные взгляды семей и заключенных, его ожидала Мануэла, прекрасная, как сновидение. Она бросилась ему в объятия, голос ее прервался от радостных рыданий:

— Маркос!

Заключенные на миг оторвались от своих семейных разговоров, на лицах у них засияли улыбки, они объясняли родным, что это знаменитый архитектор Маркос де Соуза. Жена бывшего офицера узнала Мануэлу по фотографиям в журналах. Наблюдали за сценой и надзиратели, они обменивались замечаниями по поводу красоты балерины.

Взявшись за руки, как влюбленные, они уселись на одну из скамеек в глубине помещения. Маркос спросил:

— Когда же ты приехала? Как случилось, что ты попала сюда?

— Приехала я три дня назад, ничего о тебе не знала. Позвонила в Сан-Пауло, в твою мастерскую — я ведь послала тебе телеграмму о своем приезде. Думала, что ты заболел, но когда дозвонилась, мне все рассказали. Я прямо с ума сошла, ты себе представить не можешь!.. — и она сжала его руки, как бы для того, чтобы еще раз убедиться, что он тут, с нею.

Маркос с благодарностью улыбнулся, ему было трудно говорить.

— Я обратилась к адвокату, хотела выяснить, что можно предпринять. Этот человечишка, узнав, что речь идет о политическом заключенном, чуть не умер со страха, он, видимо, непрочь был бы выставить меня вон. Я решила идти прямо в полицию.

— Одна?

Она кивнула головой, ее волосы касались лица Маркоса, стыдливая улыбка появилась на лице девушки.

— Там мне сказали, что посещать арестованных могут только ближайшие родственники: родители, дети, жены. Спросили, подхожу ли я к одной из этих категорий. — Она остановила свои голубые глаза на Маркосе. — Прости меня, Маркос, но я так хотела тебя видеть…

— За что простить? — «Если бы она только знала, что означает для меня это посещение…»

— Я сейчас объясню: я хотела тебя видеть, чего бы это ни стоило. Инспектор, антипатичный субъект, весьма любезно, но с явным желанием оскорбить меня, заявил: «Родители его умерли, братьев и сестер у него нет, и он холостяк…» Он хотел меня обидеть, Маркос, сказав: «…если только вы живете с ним как жена, не будучи повенчаны. В таком случае можно…» И я сказала, что да, это именно так. Ты меня прости, я очень хотела тебя видеть…

Он посмотрел на нее, открыв рот, будто хотел что-то сказать, но не нашел слов. Она опустила голову.

— Он нагло рассмеялся, но дал мне пропуск. Я знаю, что не должна была этого делать, но я просто не могла не повидаться с тобой. Я была, как сумасшедшая…

— Мануэла… А твоя репутация, моя девочка?

— Это не имеет значения. Я только боялась, что ты обидишься.

— Я обижусь? Но неужели ты никогда не догадывалась, что…

— Что? — Мануэла наклонилась к нему, ей так не терпелось получить от него долгожданный ответ, она приблизила свое лицо к лицу Маркоса.

— …что я тебя люблю…

— Так это правда? — воскликнула она. — Это на самом деле правда? О, Маркос! Как хорошо, что тебя арестовали, по крайней мере, ты сказал мне… Я ведь давно тебя люблю, давно ожидаю твоего признания…

Она приникла головой к его плечу. Некоторые заключенные с улыбкой наблюдали за этой сценой. Мануэла прошептала:

— Когда выйдешь на волю, будет так хорошо…

— Ты согласна быть моей женой?

— Выйти за тебя замуж? Но ведь ты хорошо знаешь, Маркос, что со мной произошло. Если ты даже просто захочешь жить со мной так, как сказал инспектор, и тогда я буду счастлива. Тебе же известно мое прошлое…

— Что за глупости, Мануэла… Твое прошлое… Чем ты виновата, что была обманута? Неужели ты считаешь меня таким мещанином? Ты мне нужна, как жена, как подруга. Я тебе раньше никогда этого не говорил, потому что боялся огорчить тебя, думал, что я для тебя только друг…

— Так вот почему? А я-то думала, что всему виной мое прошлое. Поэтому и я молчала. Какие же мы были глупые, Маркос!.. — улыбнулась она ему сквозь слезы.

— Ты мне еще не ответила. Согласна?

— Ты еще спрашиваешь, любимый?.. Это больше того, о чем я мечтала, больше того, что я желала…

Она смотрела на него с безграничной нежностью. Глаза ее были полны слез, но это были слезы счастья. Маркос посмотрел на нее — у него внезапно появилось озабоченное выражение лица и он сказал, понизив голос:

— Я должен рассказать тебе об одном деле. Оно может все изменить…

— Тогда не говори. Для меня ничто не имеет значения.

— Нет, имеет, и я обязан тебе это сказать. Слушай, Мануэла, я подал заявление о приеме в партию и если ты выйдешь за меня, то ты станешь женой коммуниста.

— Я же дурочка, Маркос, и мало что смыслю в политике. Но однажды я уже тебе сказала, что мне представляется так: коммунисты — люди хорошие, а остальные — плохие. Для меня, по крайней мере, это так. Ты меня будешь учить, не правда ли? Чтобы я могла тебе помогать…

— Как только я выйду на свободу, мы поженимся. Но если меня осудят года на два, на три…

— На сколько бы тебя ни осудили, все равно я буду ждать. Ведь, я уже давно тебя жду, Маркос…

Надзиратели предупредили об окончании свидания; заключенные стали прощаться с семьями. Маркос и Мануэла поцеловались; это был их первый поцелуй; любовь озарила тюремное помещение для свиданий.

12

В августе 1940 года на Сан-Пауло с юга надвинулась волна холода. Газеты, в которых в тот период не было сенсационных известий из-за границы (война после падения Парижа не изобиловала крупными событиями), истощив комментарии по поводу арестов коммунистов, пространно рассказывали об ущербе, причиненном несвоевременно наступившими холодами. В Баже выпал снег, в штатах Парана и Санта-Катарина температура упала ниже нуля, в Сан-Пауло иммигранты вспоминали европейскую зиму. Дамы высшего общества воспользовались возможностью продемонстрировать свои роскошные меховые манто, мужчины надели драповые пальто, обернули шеи кашне. Один из светских хроникеров в возбуждении написал: «Сан-Пауло в конце этой зимы, в разгар августа, оделся в снежный наряд так же элегантно и очаровательно, как одевается Париж в сочельник». Та же газета сообщала о смерти от холода на улице старого нищего и двух девочек-сирот.

В светлом костюме из легкого дешевого холста, без кашне, без пальто, в дырявой обуви, засунув от холода руки в карманы, по улицам Сан-Пауло под моросящим дождем шагал какой-то высокий человек. Уроженец северо-востока, совсем недавно прибывший из Баии, он никак не мог привыкнуть к такому холоду.

Ему не было и тридцати лет, но волосы у него уже начали редеть, и поэтому он казался старше. Усы закрывали верхнюю губу, придавая лицу суровое выражение. Его глубоко запавшие пытливые глаза останавливались на всем окружающем и на людях, как бы для того, чтобы изучить их и навсегда запечатлеть в памяти. Когда он говорил, суровость его, казалось, возрастала, голос звучал резко и повелительно. Но временами глаза незнакомца улыбались, улыбка расплывалась по всему лицу, голос становился чуть ли не мелодичным, в этом человеке проявлялась мягкость, обычно скрывавшаяся под суровой внешностью. В такие часы в нем чувствовалась одновременно и сила, и мягкость, и нелегко было устоять против его улыбки, как трудно было уклониться от повиновения, когда в его голосе появлялись суровые, требовательные нотки.

Он проклинал этот холод; холщовый костюм явно не годился для Сан-Пауло: он промокал от моросящего дождя. Однако человек этот всю дорогу улыбался: газеты сообщали о провозглашении советской власти в трех прибалтийских государствах и об их принятии в состав Союза Советских Социалистических Республик.

Границы социалистического мира расширялись, новые миллионы трудящихся освобождались от эксплуатации — это приводило врагов в ярость: Сакила в длинной статье, забыв о Гитлере и его концлагерях, распространялся о «советском империализме, угрожающем миру». Зато некоторые честные интеллигенты, вначале не разобравшиеся в значении советско-германского пакта, теперь стали отдавать себе отчет в истинном положении вещей. И они развернули активную деятельность за освобождение Маркоса де Соузы. На фабриках и в учреждениях газетные известия также вызвали отклики, вновь разжигая пламя энтузиазма, сохранившееся несмотря на полицейские репрессии.

Высокий человек, идя скорым шагом, чтобы согреться, повторял себе: «Какую массовую партию мы можем создать здесь, в Сан-Пауло, где сосредоточена большая часть промышленности страны!»

Когда меньше месяца назад этот человек приехал и установил контакт с Марианой, она поразилась его планам. Несмотря на свойственный ей оптимизм, она растерялась, столкнувшись с жестокой действительностью. Лишь кое-где остались партийные кадры, разбросанные по фабрикам и заводам; большинство уцелевших товарищей, чтобы не попасть в тюрьму, вынуждено было отойти от работы; всего четыре-пять человек под руководством Марианы и Рамиро продолжали активную деятельность. Работа была сведена почти к нулю: листовки небольшого формата, выпускаемые на ротаторе малыми тиражами и циркулирующие в узких кругах. Террор еще продолжался. Работа среди интеллигенции совершенно замерла. Прежние сочувствующие старались, правда, добиться освобождения Маркоса, используя свое влияние среди политических деятелей и видных людей страны, но прекратили всякую связь с партией. Сисеро д'Алмейда, против которого также было возбуждено дело, вынужден был бежать в Уругвай, тайно перебравшись через границу.

Инспектор Баррос получил повышение «за выдающиеся заслуги в деле подавления подрывной деятельности и ликвидации коммунистической партии».

Мариана с покрасневшими от бессонных ночей глазами, уставшая до последнего предела от работы на своем ротаторе, недоверчиво относилась к этим смелым планам: ей казалось, что товарищ Витор витает в облаках. Он прибыл из Баии, где партийная организация фактически не была затронута провалом руководства в Рио. Его послали, чтобы снова поднять работу в Сан-Пауло. Он пользовался в партии популярностью и авторитетом: не он ли восстановил после разгрома в 1935 году всю работу в Баие, Сержипе и Алагоасе, и не ему ли, не его ли организаторским способностям партия была обязана тем, что в этих районах во время последних полицейских репрессий не было провалов, как то случилось во многих других штатах? Мариана, узнав о его прибытии, обрадовалась. Она уже начинала приходить в отчаяние из-за того, что работа шла так медленно, да и Рамиро, обладавший небольшим опытом, не находил выхода из положения. Получалось так, будто им приходилось начинать все сызнова. Об этом Мариана сказала Витору, когда услышала его смелые планы, проекты создания в Сан-Пауло многотысячной партийной организации, которая могла бы стать решающим фактором в политической жизни штата.

— Я очень хочу, чтобы так было, товарищ. Но, говоря откровенно, нам еще очень далеко до этого. Я могу сосчитать по пальцам активистов; уверяю, их меньше, чем пальцев на руках. Организуешь встречу, товарищ обещает прийти, а к назначенному часу не является. А ведь речь идет о таком важном деле, как агитация и распространение партийных материалов. Нам не удалось набрать и четырех человек для писания лозунгов на стенах. Во всей округе только в Санто-Андре существует нечто похожее на организацию, и то благодаря Рамиро. Мы думаем теперь забрать его оттуда, чтобы оживить деятельность партии в других рабочих кварталах. В Санто-Андре почти все замерло, ему и пришлось вернуться туда, чтобы мы не растеряли того, что осталось. В провинции у нас уцелели лишь отдельные товарищи в Сантосе, Сорокабе, Жундиаи. В общем, почти ничего…

Витор прищурил глаза — такая у него была привычка, когда он слышал что-либо неприятное. Его грубоватый голос обрушился на Мариану:

— Ты что, товарищ, утратила всякую веру? Тоже поддалась утверждениям полиции о том, что партия ликвидирована? Начинать все сызнова — да кто тебе вбил в голову такие мысли? Даже те товарищи, которые в свое время основывали нашу партию, не начинали с пустого места. Существовал рабочий класс, существовал марксизм, существовала Октябрьская революция. Прибавь ко всему этому сегодня наличие социалистического государства СССР — раз, традиции нашей партии в Сан-Пауло — два, огромный авторитет Престеса — три. Кто руководил борьбой рабочего класса Сан-Пауло все эти годы? Мы! Кто организовал его на борьбу? Мы! Кто выступал против «нового государства», кто воспрепятствовал применению фашистской конституции? Мы! И ты, товарищ, думаешь, что у нас ничего нет?

Этот уверенный, сильный голос воодушевил ее, она почувствовала себя гораздо бодрее. Все, что говорил Витор, было, конечно, правдой. Она ограничивалась тем, что видела перед собой только непосредственную, узкую задачу. Это объяснялось тяжелыми условиями ее работы. Витор открыл ей перспективы, показал заложенные мощные устои, на которых им предстояло заново воздвигнуть здание партии. Но он не удовлетворился подробным обсуждением проблемы, а принялся за практическую работу, не считаясь со временем, как будто время подчинялось ему. Мариана спрашивала себя с удивлением, смешанным с восхищением, как у него хватает времени на то, чтобы читать и учиться, чтобы так хорошо разбираться в международных событиях да еще следить за культурной жизнью страны. Он был требователен к товарищам, но прежде всего — к самому себе.

Менее чем через месяц после прибытия Витора Мариана начала ощущать результаты его работы. Некоторые напуганные реакцией товарищи, войдя в контакт с Витором, вернулись к активной деятельности, другие, находившиеся до этого в подавленном настроении, заразились его энтузиазмом. Они выпускали все больше и больше материалов на ротаторе. Витор наладил новую систему распространения листовок, более эффективную и более надежную. Он обладал способностями руководителя, и Мариана видела, как в его руках зарождается новая организация; она переживала такое же чувство радости, как в тот момент, когда ее сын впервые повернулся в кроватке, когда он затем начал ползать, пытался делать первые робкие шаги, едва сохраняя равновесие на еще неокрепших ногах, когда он стал, наконец, ходить. Партийная организация еще была далека от того, чтобы начать ходить, но Мариана теперь знала, была твердо уверена, что партия снова поднимется, станет сильной, как никогда.

Одновременно она начала открывать и новые черты характера в этом товарище, который поначалу произвел на нее впечатление какой-то машины, предназначенной исключительно для работы. Однажды, когда они встретились, товарищ Витор, поеживаясь от холода, сказал:

— У меня есть для тебя новость: Жоана и других перевели в Рио. Процесс будет проведен там.

Мариана не удержалась от горестного восклицания. Здесь она могла, по крайней мере, узнавать о Жоане через семьи других арестованных, иногда посылать ему фрукты. А теперь его увозят в Рио, он будет наверняка осужден, сослан на Фернандо-де-Норонья… Лицо Витора, стоявшего перед Марианой, потеряло свою обычную суровость, в нем появилась какая-то мягкость.

— Я ломал голову, стараясь придумать, как бы тебе его повидать, не повредив партийной работе. Так ничего и не придумал, ничего не получается. Но я тебе гарантирую, что до суда ты съездишь в Рио, чтобы повидаться с ним. Сейчас это невозможно: я ни на один день не могу отпустить тебя. — Он ласково, по-братски улыбнулся ей. — Но у меня есть кое-что для тебя. Вот возьми… — И он протянул ей небольшой клочок бумаги, сложенный в несколько раз.

Он смотрел, как жадно она читает записку Жоана, как перечитывает первые строчки, как будто желая заучить все письмо наизусть, прежде чем его уничтожить.

«Моя дорогая, — писал Жоан, — нас увозят в Рио, там нас будут судить. Жаль, что не удалось с тобой повидаться, но я был рад узнать, что ты работаешь. Продолжай работу ради меня и ради себя, а я использую время на то, чтобы учиться; память о тебе помогает мне каждый день и каждую ночь. Я уже поправился, рука зажила. Не беспокойся обо мне, заботься лучше о сыне, научи его произносить мое имя. Поцелуй мать, она молодец. Хорошенько работай, так время пройдет быстрее. Люблю тебя! Счастлив, что ты моя жена».

Слезы полились из глаз Марианы, она старалась справиться с волнением, ее ожидала работа с Витором. Она провела рукой по глазам и с трудом проговорила:

— Ну что ж, начнем…

Витор улыбнулся, положил ей руку на плечо.

— Хватит времени для всего, Мариана. Я подожду. Поплачь, если хочется. Тебе станет легче, потом будешь лучше работать…

Таков был товарищ Витор, на плечи которого теперь легла ответственность за воссоздание партийной организации в Сан-Пауло. Он с жадностью набрасывался на работу, вел ее в бурном темпе, увлекая за собой остальных, используя всякую возможность для того, чтобы воспитывать других и попутно всегда учиться самому. Он внимательно выслушивал товарищей, с которыми устанавливал связь, задавал им много вопросов. Так осваивался он в незнакомой обстановке.

Его отличали два качества: во-первых, способность определять характерные особенности каждого человека, выяснять, как лучше использовать его, и, во-вторых, дух инициативы, благодаря которому он быстро находил практически осуществимые решения различных вопросов. Так как он держался открыто и прямолинейно, рабочие сразу прониклись к нему доверием: его знания, его пристрастие к спорам завоевали симпатии интеллигентов. Работа партии снова оживилась подобно сердцу, которое вновь стало биться в ускоренном ритме.

Мариана привязалась к Витору, помогала ему, как могла. Витор снова поручил ей обязанности казначея; с помощью сотрудников Маркоса по архитектурной мастерской и врача, лечившего в свое время Руйво, она восстановила кружки друзей. Одновременно она установила связь между Витором и теми членами партии, которые ей были знакомы. При каждой встрече Витор неизменно находил несколько минут, чтобы поговорить о Жоане, похвалить его, поднять дух Марианы. Однажды он пришел к ней домой пообедать, поиграл с ребенком, долго рассказывал ей о своей жене, оставшейся в Баие. Ему хотелось, чтобы она приехала как можно скорее. В этот день он даже пошутил с матерью Марианы по поводу холодов в Сан-Пауло. Старуха и разжалобилась:

— Бедный! Такая зима, а вы ходите в холщовом костюме.

Она посоветовала ему быть осторожнее, поберечься гриппа, очень опасного в это время года. Но у Витора не было времени думать о холоде; он ограничивался тем, что только ворчал по поводу падения температуры. Мариана заботилась о нем, материнский инстинкт заставлял ее беспокоиться о здоровье товарища. При встрече с архитекторами из мастерской Маркоса она спросила, нет ли у кого-нибудь из них поношенного шерстяного костюма, чтобы подарить одному другу. Так она добыла не только костюм, но и теплое пальто. При встрече она передала Витору пакет, и тот, развернув эти сокровища, радостно воскликнул:

— Теперь я посмеюсь над холодом… — Но тут же, после легкого раздумья, отдал костюм обратно. — С меня хватит и пальто. А костюм мы подарим Рамиро: португалец ходит в таких заплатанных штанах, что похож на пугало.

Мариана заметила:

— Это значит, что мне придется раздобыть еще один костюм — для тебя. Посмотрим, может быть, я достану у доктора Сабино. Он примерно твоего роста.

— Это, несомненно, было бы идеальным решением вопроса. Но не в этом дело, пора приниматься за работу…

И он забыл об одежде, о холоде, об усталости, сосредоточившись на задачах, которые предстояло осуществить. Нужно создать в Сан-Пауло, важнейшем промышленном центре Бразилии, «крупную массовую партийную организацию, партию нового типа», — объяснял он Мариане.

13

В этом сезоне Мануэла дебютировала в «Лебедином озере» Чайковского. Спектакль пришелся случайно в тот день, когда она вторично посетила Маркоса, неделю спустя после их признания в любви. Мануэла появилась в тюрьме, нагруженная свертками: она истратила на сладости, фрукты и консервы часть своих сбережений.

— Это для тебя и для твоих друзей, — сказала она архитектору, показывая груду пакетов, которые надзиратели забирали на просмотр начальству.

Она принесла также программу вечернего спектакля, ей пришлось и ее оставить в конторе тюрьмы для просмотра, прежде чем она будет передана заключенному. Но она и без программы рассказала ему о том, как распределены роли, описала каждого танцора и каждую балерину, их достоинства и недостатки. Она преподнесла жене бывшего офицера билет на спектакль; на прошлой неделе они вместе вышли из тюрьмы, та вместе с ней ходила по магазинам за покупками, давала советы, как действовать, чтобы добиться освобождения Маркоса. Архитектор был глубоко тронут всем этим; теперь он понимал, что значит день свиданий для заключенных. Мануэла вздохнула:

— Ах, как бы мне хотелось увидеть тебя сегодня в театре! Мне кажется, я сделала успехи, Маркос. Серж — замечательный балетмейстер, я многому у него научилась.

Маркос тоже вздохнул: он очень любил «Лебединое озеро»; чего бы только он ни дал, чтобы присутствовать на спектакле, в котором танцует Мануэла…

— Не думаю, чтобы в этом сезоне мне удалось увидеть, как ты танцуешь. А потом ведь ты уедешь в Соединенные Штаты…

— Уеду? Да я и не думаю об этом, Маркос.

— То есть, как не думаешь? Нет, на это я не согласен.

— Вот видишь? Мы еще не поженились, а ты уже хочешь мною командовать… — засмеялась Мануэла. — Настоящий феодальный властелин…

Но он не смеялся.

— Я не могу согласиться, чтобы ты принесла мне в жертву свое будущее. Если я выйду раньше твоего отъезда, мы поженимся; ты уедешь, а я буду тебя ждать. Я не смогу поехать с тобой — у меня запущены дела, и, кроме того, не думаю, чтобы мне дали визу в Соединенные Штаты. Если я не выйду до этого, то я тем более не согласен, чтобы из-за меня ты жертвовала своей карьерой.

— А кто тебе сказал, что это турне поможет моей карьере? Есть две вещи, Маркос. Во-первых, я не уеду отсюда, пока ты не выйдешь из тюрьмы. Нет такой силы, которая заставила бы меня это сделать. Во-вторых, если мы поженимся, то я хочу, чтобы ты мне помог осуществить кое-какие планы, которые я наметила…

— Какие планы?

— Это долгая история, мы сейчас не сможем обсудить ее, у нас нет времени. Оставим лучше до другого раза. Мне надо тебе рассказать, какие мы предпринимаем шаги, чтобы вырвать тебя отсюда…

Она рассказала ему о стараниях друзей Маркоса; вполне возможно, что он не будет фигурировать в числе обвиняемых на процессе. Мануэла питала на это большие надежды; один из архитекторов его мастерской снова приехал в Рио и ведет переговоры с влиятельными лицами. Она не хотела и думать, что Маркос не выйдет на свободу раньше окончания ее гастролей…

В этот вечер, после первого акта, ей преподнесли массу цветов, публика без устали аплодировала. Ее много раз вызывали, и она, выходя на вызовы публики, глазами разыскивала жену бывшего офицера, которая сидела в первых рядах. Мануэла танцевала как будто прежде всего для нее, а через нее — для заключенных, для Маркоса. И в самом деле, она никогда так хорошо не танцевала, как в этот вечер, когда ее сердце было преисполнено любви, радости и печали, страха и надежды. От первого и до последнего жеста она находилась во власти созданного ею образа. Публика была в восторге, сам директор труппы — знаменитый европейский балетмейстер — пришел поздравить ее.

На спектакле присутствовал также и Лукас Пуччини. Он прибыл к вечеру из Сан-Пауло; вместо с ним в театре была комендадора да Toppe с племянницей. Они занимали ложу, старая миллионерша вооружилась биноклем. Поэт Шопел пришел к ним в ложу, высказывал свои соображения по поводу музыки и балета, обсуждал известия, полученные от Пауло и Розиньи, события последних дней. Эрмес Резенде отправляется в Соединенные Штаты, но вместо того чтобы ехать прямо из Рио в Нью-Йорк, поедет в Буэнос-Айрес, затем пересечет Анды, сядет в Вальпараисо на пароход, идущий в Сан-Франциско.

— И, — лукаво добавил Шопел, — он сядет случайно на тот же пароход, что и неподражаемая Энрикета Алвес-Нето…

Комендадора рассмеялась:

— Ну и злой же у тебя язык… Оставь ты бедняжку в покое, ей так мало осталось в жизни, а она жадная… Вот у Эрмеса действительно плохой вкус, если он не мог найти себе что-нибудь получше.

— Эрмес — изысканный человек, комендадора, он лучший представитель цивилизации, затерявшийся в этой варварской стране, именуемой Бразилией.

— А какое все это имеет отношение к Энрикете?

— Он любит дичь с душком…

Шопел больше всех смеялся своей остроте, хохот сотрясал его жирные щеки. Комендадора, смеясь, похлопывала его веером: она обожала такие разговоры. Но в это время поднялся занавес, начинался второй акт, и комендадора навела бинокль на сцену.

По окончании спектакля все отправились за кулисы поздравить Мануэлу. Лукас, как только прибыл из Сан-Пауло, позвонил сестре, оповестив ее о том, что будет вечером в театре, и пригласил после спектакля поужинать с ним. Она согласилась: ей самой хотелось поговорить с братом. Увидев его с миллионершей, Мануэла удивилась.

— Ты ведь знакома с комендадорой да Toppe, не правда ли? — Лукас представил их друг другу после того, как обнял Мануэлу и поцеловал ее в щеку.

— Ведь в первый раз вы танцевали в моем доме, — напомнила старуха, протягивая ей руку, унизанную кольцами.

Лукас представил Алину:

— Сеньорина Алина да Toppe, племянница комендадоры.

Шопел с интересом наблюдал за этой сценой. Мануэла холодно поздоровалась, повернулась к другим поклонникам и сразу очутилась перед Сезаром Гильерме Шопелом с его толстой необъятной фигурой.

— Богиня танца с магическими ножками феи, позволь поцеловать ручку самому смиренному из твоих вассалов.

Лукас предупредил:

— Я провожу Алину и комендадору до автомобиля и вернусь за тобой.

Шопел склонился в почтительном поклоне перед миллионершей и остался среди поклонников, окруживших Мануэлу. Девушка не протянула ему руки, ответила лишь наклоном головы, но Шопел сделал вид, что не заметил этого, и когда она, освободившись от поклонников, направилась к себе в артистическую уборную, возобновил наступление:

— Чем перед тобой провинился бедный поэт, что ты смотришь на него с таким презрением? Почему ты так дурно обращаешься со мной? Ты забыла, что в трудные минуты я был твоим другом?

— Моим другом… Вы наглец, Шопел. — Она посмотрела на него, как бы изучая. — Скажите: вот вы прикидываетесь умным человеком, и как до сих пор сами не видите, что все вы — просто гнилье…

— «Все вы» — это кто же?

— Вы, старая комендадора, ее племянница, вся ваша публика… Гнилье, сплошное гнилье.

— Гнилье? Как это понимать?

— Именно так, как я говорю. Вы настолько разложились, что от вас даже несет зловонием… — И она оставила его озадаченным, с таким глупым лицом, что несколько молодых великосветских повес, ухаживавших за балеринами, расхохотались.

— Что, Шопел, фиаско? — спросил один из них.

Поэт не ответил. Выходя из театра, он ворчал: «Ее обработали эти сволочи коммунисты…» В дверях он столкнулся с музыкальным критиком, восторженно отозвавшимся о таланте Мануэли. Шопел оборвал его:

— Выдающаяся балерина? Не преувеличивайте, дружище, не изображайте из себя дешевого патриота. Она не более как заурядная дилетантка и ей никогда не удастся стать настоящей артисткой…

Критик возмутился, хотел было опровергнуть это утверждение, но Шопел уже спускался по лестнице муниципального театра, раскуривая на ходу сигару.

Лукас вернулся за Мануэлой. Они отправились в роскошный ресторан; промышленник с гордостью ловил взоры, направленные на его сестру, и с удовлетворением отметил движение в зале при ее появлении. Он соблазнился свободным столиком в центре, но Мануэла увлекла его к другому, в углу залы.

— Я хочу с тобой поговорить…

— Ты не должна прятаться от своих поклонников.

Она наблюдала за братом, пока он заказывал ужин, выбирая самые дорогие вина. Прошло больше года, как она не видела Лукаса; он ничем уже больше не напоминал того юношу, которого меньше пяти лет назад какой-то прохожий обозвал паяцем из-за его поношенного, тесного и короткого костюма. Мануэла вспомнила эту далекую сцену: все для Лукаса и для нее началось с того вечера в луна-парке. Брат разбогател и наживается все больше и больше; она слышала на этих днях в Рио, что он объединился с Коста-Вале и комендадорой. Пройдет немного времени, и осуществятся все его былые мечты: он будет иметь банки, крупные предприятия, власть.

Однако Мануэла с сожалением вспоминала честолюбивого юношу из сырого дома в предместье Сан-Пауло. Она его тогда так любила, он ей казался лучшим из людей. А этого, хорошо одетого, с наманикюренными ногтями, с брильянтовым кольцом на пальце, с автомобилем, ожидающим у дверей ресторана, — этого брата ей было как-то жаль, хотя она сама не могла объяснить себе — почему… Ради него она пошла на величайшую из жертв и чуть не возненавидела его потом; некоторое время даже не хотела его видеть. Сегодня же, когда она чувствовала себя счастливой, у нее снова возродилась какая-то нежность к брату. Ей было жаль его, живущего исключительно для удовлетворения своего честолюбия, жертвующего всем из-за своего стремления к богатству и власти.

— Ты постарел…

Лукас ударил кулаком по ладони — это был жест торжества.

— Теперь, Мануэла, я иду, куда хочу. Ты помнишь? Еще не так давно… Года четыре назад, не так ли? Я тебе сказал, что буду зарабатывать большие деньги, столько денег, что… Так вот, Мануэла, я этого достиг, но буду зарабатывать намного больше… Больше всех… Теперь это уже не авантюры, а солидные дела, я теперь связан с крупными капиталистами.

— Знаю…

— Тебе уже рассказали? Ну так вот… И быть может, почем знать… — в его голосе послышались интимные нотки, — …я свяжу себя и другими узами.

— Что ты имеешь в виду?

— Как тебе понравилась племянница комендадоры? Не очень красива, верно? Но и не настолько дурна, чтобы казаться страшной, не так ли? С миллионами, которые у нее есть, и теми, что она унаследует, она всем покажется красавицей. И у нее есть то, чего нельзя не принимать во внимание: прекрасное воспитание, она отлично играет на рояле, даже рисует акварели.

— Ты думаешь жениться на ней?

— Не могу сказать ничего окончательного. У меня такое впечатление, что я ей нравлюсь и что комендадора даст согласие. Но есть целая куча претендентов, сестренка. Они кружат над ней, как урубу над добычей. И все это отпрыски самых знатных фамилий, а не выходцы из иммигрантов, как мы. Сестра ее замужем за одним из таких. Но ты его знаешь лучше меня — ведь это Паулиньо…

— Значит, ты станешь его шурином…

— Очень может быть. Я надеюсь на поддержку комендадоры в решающий момент. Она не выше нас по происхождению, даже наоборот. Первую из племянниц она уже выдала за дворянина, а теперь она нуждается в таком человеке, как я, который мог бы заменить ее в деловом отношении. И я тебе скажу, Мануэла, если только мне удастся запустить руку в сейф комендадоры, то за короткое время я стану самым богатым человеком в Бразилии и заткну за пояс самого Коста-Вале. За короткое время… Что ты об этом думаешь?

— Я ничего не думаю — это твое дело.

— Но ты же моя сестра, неужели ты предполагаешь, чтобы я стал обсуждать свои дела с тетей Эрнестиной? Ну, скажи все-таки, как тебе показалась Алина? Не слишком дурна?

— Нет, не так уж дурна. — Она взглянула на брата. — Ты знаешь, что я сказала Шопелу, когда ты вышел?

— Нет. Что же ты ему сказала? Шопел тебя очень ценит.

— Я сказала, что он, комендадора, ее племянница — вся эта публика — гниль и от нее несет зловонием. Я боюсь, что разложение затронуло и тебя.

— Но к чему это? Что тебе сделал Шопел, что тебе плохого сделали комендадора и Алина?

— После того, что со мной произошло, Лукас, я не могу выносить этой публики. Когда я вспоминаю, что готова была покончить с собой из-за них (она хотела сказать «из-за тебя», но удержалась, чтобы не огорчить его еще больше), что если бы я не встретила других, настоящих людей, то пропала бы…

Лукас воспользовался приходом официанта с блюдами, чтобы скрыть свое смущение. Они в молчании приступили к еде.

— У тебя, конечно, есть основания так говорить, — сказал он, положив вилку. — Не отрицаю. Но ты слишком обобщаешь, Мануэла, ты обвиняешь и тех, кто вовсе не виноват. А кроме того, ты делаешь драму из того, что по сути дела не имеет значения…

— Ты знаешь, сколько было бы моему сыну, если бы он родился?

Он снова замолчал. Возобновила разговор Мануэла:

— Как бы там ни было, если ты женишься, я желаю тебе счастья. Хотя мне кажется, что это скорее бизнес, чем брак.

— Я не буду тебя уверять, что это безумная любовь. Однако мы понимаем друг друга, ей со мной хорошо: представители золотой молодежи ее пугают. Любовь… Существует ли она вообще, Мануэла? Ты казалась сумасшедшей от любви и, тем не менее, потом все забылось.

— Я была сумасшедшей, это верно. Но, Лукас, это была не любовь, а именно сумасшествие. Только потом я узнала, что такое настоящая любовь. Возможно, ее нет в тех кругах, где ты вращаешься… Но вне твоего мира она существует, могу тебя заверить. Мне жаль, что она тебе незнакома, и ты ее никогда, может быть, и не испытаешь…

Лукас заинтересовался:

— Что же произошло? Расскажи мне…

— Я и пришла поужинать с тобой, чтобы все рассказать. Но вышло так, что ты мне первым сказал о своей предстоящей женитьбе, раньше, чем я собралась заговорить о своей…

— Ты выходишь замуж?

— Да, и выхожу по любви, по настоящей любви.

— За кого-нибудь из труппы? За директора? Когда же это произошло?

— Нет, он вовсе не артист. За директора? О нет, директор у нас женоненавистник… Я выхожу замуж, как только мой жених выйдет из тюрьмы.

— Выйдет из тюрьмы? — удивился Лукас. — Кто же он?

— Архитектор Маркос де Соуза… Он арестован…

— …как коммунист. Я знаю… — Он насупился. — Этому браку не бывать! Я не согласен.

Мануэла подняла глаза на брата:

— А я вовсе не спрашивала твоего мнения. Я только сообщила тебе, Лукас. Но поскольку я высказала свое мнение по поводу твоего брака, могу, конечно, выслушать и твое. Скажи, почему, собственно, ты не согласен?

Спокойствие девушки вызвало в нем раздражение. Он давно почувствовал, что уже не пользуется у Мануэлы авторитетом. Сейчас он раскаивался: он не должен был с ней резко говорить, так ее не переубедить. Лукас постарался сдержать себя.

— Мне это не представляется для тебя хорошим браком.

— Почему?

— Ты артистка, твое имя начинает приобретать известность. У тебя впереди блестящая карьера. Маркос, со своей стороны, тоже весьма известен. Но его слава забьет твою.

— Придумай довод получше, этот слишком глуп.

— Но самое плохое, это, конечно, то, что он коммунист. Этим он похоронил себя как архитектор… Никогда и никто больше не даст ему работы! Придется жить впроголодь… И это при том условии, что он не попадет под суд и его не засадят на многие годы.

— Пусть даже он растеряет клиентуру, это меня мало трогает. Ведь, в конце концов, я выхожу замуж не за его клиентуру. Однако я хочу тебя заверить, что никакой клиентуры он не потеряет. Как раз его клиенты и прилагают сейчас наибольшие усилия, чтобы добиться его освобождения. Не так-то легко покончить с крупным архитектором, а Маркос — безусловно крупный архитектор. И если даже ему придется провести долгое время в тюрьме, я буду его ждать, потому что я его люблю. Благодарю тебя за интерес, проявляемый к моему будущему, но советов твоих я не приму.

— Давай выйдем… — предложил он. — На улице можно поговорить спокойнее.

— Хорошо, только дай мне сначала выпить кофе.

Лукас ожидал ее с нетерпением. Они сели в небольшой автомобиль, приобретенный Лукасом для езды в Рио, и поехали в Копакабану. Ехали молча. Мануэла вдыхала морской ветерок, думала о Маркосе. Как жаль, что он не мог присутствовать сегодня в театре… Они бы вышли вместе под руку, бродили по улицам и останавливались у парапета на набережной Фламенго, подобно той влюбленной парочке, которую они повстречали еще во время взаимной застенчивости. В конце авениды Атлантика, близ форта Сан-Жоан, Лукас остановил автомобиль.

— Мануэла, этот брак — бессмыслица. Зачем тебе путаться с коммунистами, портить себе жизнь?

— Путаться с коммунистами? Значит, ты не знаешь, что я сама коммунистка?

— Ты? С каких пор? Ты что, уже вступила в партию?

— Нет, в партию я пока не вступила: кто я такая, чтобы иметь на это право? Я хочу лишь, чтобы ты понял, что я мыслю так же, как они, и чувствую себя солидарной с ними. Я против всех вас, Лукас.

— С каких пор ты стала так думать? — спросил он, узнав с облегчением, что она хоть не ведет активной партийной работы.

— С тех пор, как вы меня чуть не убили морально, а они меня спасли. Это они мне подали руку и вытащили из грязи, куда вы меня бросили.

— Коммунисты? Ты хочешь сказать, Маркос?..

— Нет… Я хочу сказать — коммунисты. Я только потом познакомилась с Маркосом.

— Расскажи мне, как это было.

— Нет, я тебе этого не расскажу. Зачем я буду это делать? Достаточно тебе знать, что я на их стороне и что они не портят мне жизнь. Наоборот, если я сейчас могу танцевать и пользоваться успехом в театре, этим я обязана именно им. А не тебе и не твоим друзьям…

Снова воцарилось молчание. Лукасу было несколько стыдно прибегать к тем же аргументам, какие он уже однажды использовал в тяжелое для нее время. Но у него не было другого выхода.

— Мануэла…

— Я слушаю тебя.

Лунный свет отражался в воде океана. Она думала о Маркосе. Нужно освободить его из тюрьмы как можно скорее, каждый день без него — потерянный день. Они приходили бы вместе любоваться сиянием луны.

— Ты ведь знаешь… Мои дела идут хорошо. Мои успехи и твое искусство — все это заставляет других забыть о нашем происхождении.

— Лукас, не станешь же ты отрекаться от наших родителей…

— Речь не о том, Мануэла. Ты пойми, ради бога… Твой проклятый брак может разрушить все мои планы. Я уже тебе говорил, что против меня ведется яростная война, чтобы помешать жениться на Алине. Вообрази, если ты выйдешь за Маркоса, это еще один довод против меня; он может меня погубить. Комендадора не выносит Маркоса со времени свадьбы Розиньи. Он отказался тогда заняться декорированием ее дома…

— Он это сделал из сочувствия ко мне. Понимаешь?

— И Коста-Вале его не выносит. Если все ополчатся против меня…

— Но почему против тебя? Ведь не ты же вступаешь с ним в брак…

— Не будь наивной. Если ты выйдешь за Маркоса, это испортит мне всю жизнь.

— Не думаю… — Она с грустной улыбкой посмотрела на лицо Лукаса, освещенное луной. У него был жалкий вид. — Несмотря на все, я тебя уважаю, ты мне брат, мы вместе выросли, было время, когда ты был для меня всем. И тем не менее я должна сказать правду: даже если мой брак повредит твоей женитьбе, все равно я повенчаюсь с Маркосом. Однажды я принесла тебе в жертву своего ребенка. Это было преступление, Лукас, и я дорого заплатила за него. Сейчас я не намерена чем-либо жертвовать ради тебя.

— Мануэла! Можешь ты, по крайней мере, отложить осуществление твоего сумасшедшего плана пока я не женюсь? Ты, таким образом, будешь иметь больше времени для размышлений…

— Я уже столько передумала за последние годы… Нет, Лукас, я выйду замуж немедленно. Пусть Маркос еще находится в заключении… Но ты не беспокойся: мой брак не повредит твоему. Не только потому, что ты сумеешь себя защитить, но и потому, что, если уж комендадора тебя выбрала, тебе не угрожает никакая опасность. Тебе кажется, что ты с ней ведешь хитрую игру, а на самом деле она играет тобой… — Мануэла взяла его руку и пожала ее. — Будь счастлив, Лукас, я желаю тебе этого от всей души… Самого большого счастья…

— Это твое последнее слово?

Она кивнула головой.

— Как ты изменилась, Мануэла…

— Да, это верно. Ну, а теперь и ты пожелай мне счастья. Отвези меня в отель.

Лицо Лукаса было нахмурено; он включил мотор, машина рванулась вперед. Они снова ехали молча. Мануэла думала о Маркосе. Если его в ближайшее время не освободят, она выйдет за него замуж, даже пока он в заключении. Ей хотелось без конца повторять его имя, кричать о своей безграничной радости. На ее лице появилась улыбка. Лукас отвернулся, чтобы не видеть ее. У подъезда отеля он протянул Мануэле руку.

— Если я тебе когда-нибудь понадоблюсь…

Мануэла ласково сказала:

— Спасибо, Лукас. Я уверена, что буду очень счастлива.

14

Восстановление партийных кадров, избежавших последних полицейских репрессий в Сан-Пауло, фактически было закончено. Витор чувствовал себя удовлетворенным, — правда, это была лишь небольшая группатоварищей в самом Сан-Пауло и его окрестностях, но все же теперь можно было снова начать партийную работу, организовав новый набор членов партии. Витор делал ставку на крупные предприятия, железнодорожные узлы, жилые рабочие кварталы. Был создан временный секретариат, пока представится возможность созвать пленум и избрать новый состав руководства районного комитета. Мариана привела в порядок партийную кассу; уже действовали некоторые кружки друзей — с помощью группы сочувствующих она собрала необходимые средства для приобретения небольшого печатного станка и наборных касс.

Витор был озабочен вопросом о типографии. Она была крайне нужна для расширения работы, для массовой агитации. Он обратился к товарищам в Баие с просьбой прислать ему рабочего-типографа и вместе с Марианой подыскал дом в Санто-Амаро, где можно было разместить типографию. Из Сантоса поступили дополнительные средства, которые позволили закончить оборудование типографии — эти деньги были собраны по подписке среди грузчиков, докеров и рабочих порта, среди матросов пароходов и буксирных судов. Купили партию бумаги и, пока помещения для типографии еще не было, тщательно припрятали ее.

Другой задачей Витора была работа среди крестьян. Она оказалась совершенно запущенной: то, что раньше было достигнуто, ныне развалилось. Товарищ, отвечавший за работу среди крестьян, был арестован в Кампинасе, его должны были судить в Рио. Витор взвесил качества и способности всех работавших в настоящее время товарищей, но никто из них не показался ему подходящим для этой трудной и опасной работы. Ему нужен был человек, хорошо знающий образ мыслей крестьян и проблемы, волнующие батраков, издольщиков, колонов, — человек, который бы умел говорить, как они, походить на них, мог завоевать их доверие и уважение. Партийная работа на фабрике или в рабочем квартале резко отличалась от работы среди крестьян. Витор считал, что даже организационная работа должна быть там особой — нужно приспосабливаться к условиям, существующим и на крупных фазендах, и на небольших плантациях. У него по этому вопросу было много проектов; он с успехом применял некоторые из них в Баие, в Сержипе, в Алагоасе, но в Сан-Пауло не было такого человека, который смог бы осуществлять их здесь. Витор надеялся найти его среди товарищей в провинции — в Сорокабе или в Кампинасе; там были люди, но Витор с ними еще не познакомился.

Как раз в это время к партийной работе вернулся один старый активист, рабочий по имени Алфредо. Он был механиком, служил в небольшой авторемонтной мастерской и жил в рабочем квартале Фрегезиа-до-О. Всегда улыбающийся и приветливый, широко известный и всеми уважаемый, он сделал много для того, чтобы поднять популярность и авторитет партии в своем районе. Тюрьмы он избежал, уехав на время в провинцию. Хозяин мастерской, бывший шофер, обещал сохранить за ним место. Квартальная ячейка, секретарем которой он являлся, в его отсутствие распалась, хотя и не была затронута репрессиями. Арестованы были товарищи, проживавшие здесь, но проводившие партийную работу в фабричных ячейках; в таком положении, впрочем, было большинство коммунистов в квартале. Местная же ячейка состояла из служащих мелких учреждений, кустарей и учителя начальной школы. С отъездом Алфредо и в связи с арестами в комитете штата ячейка перестала собираться, вся работа приостановилась.

Алфредо по возвращении попытался связаться с Марианой. Но разыскать ее оказалось делом нелегким; Витор умело защищал товарищей и организацию, применяя в партийной работе методы, обеспечивавшие строгую конспирацию и постоянную бдительность. Сам он пользовался двадцатью различными именами и кличками и, по мере того как партийная организация начинала разрастаться, изыскивал все новые способы для обеспечения безопасности. Именно поэтому Алфредо пришлось долго бродить в поисках Марианы и горевать, что не может ее найти. Несмотря на бесспорные успехи, в квартале Фрегезиа-до-О вместе с тем происходило что-то странное: у Витора создалось впечатление, что в их среду затесался ловкий провокатор.

Первым ему рассказал об этом учитель начальной школы — он и описал подозрительного человека. Пока Алфредо был в отсутствии, сюда приехал на жительство один рабочий, который вскоре завоевал общие симпатии. Он огромного, поистине гигантского роста, очень приветлив, быстро завязывает со всеми дружбу. Работал он на дальней каменоломне, и труд его был очень тяжел. Однако, возвращаясь к вечеру домой, этот человек, вместо того чтобы отдыхать, принимался за агитационную работу среди жителей квартала. По мнению учителя, великан — звали его Фернандес — сделал за короткое время для революционного дела больше, чем все они за истекшие годы. Он связался и с учителем; они попытались объединить людей, но не в маленькую ячейку, как раньше, а в большую, расширенную за счет включения в нее рабочих, привлеченных Фернандесом. Алфредо почесал в затылке, когда учитель рассказал ему всю эту историю. Он услышал затем и от многих других похвалы великану. Однако все же он не доверял этому человеку и не хотел устанавливать с ним какого-либо контакта; по его мнению, это был провокатор, подосланный полицией.

Более чем когда-либо Алфредо нужно было найти Мариану, установить связь с партией. Он не мог, однако, оставаться в бездействии, поджидая, пока представится такой случай, и давая тем временем провокатору возможность безнаказанно действовать в их квартале. Он обсудил это с учителем, высказал ему свои подозрения:

— Откуда появился этот тип? Кто может гарантировать, что он действительно работает в каменоломне? Я уверен, что он просто зубы заговаривает. Ясно, что это провокатор, который собирается выдать всех нас полиции.

Учитель выразил сомнение. Если он провокатор, то действует мастерски. Ничто не говорит за то, что он полицейский шпик. Почему бы Алфредо не потолковать с ним, прежде чем составить окончательное мнение?

— Я не настолько наивен, чтобы лезть в пасть волку.

Сообща с товарищами он принял меры предосторожности, отложил воссоздание ячейки из боязни навести этого человека на след. Он обошел всех товарищей, одного за другим, и разъяснил им положение. Некоторые уже были связаны с великаном, но в результате твердой позиции Алфредо перестали с ним встречаться. Даже у учителя зародились сомнения, и он прекратил знакомство с этим Фернандесом. Однако неожиданная враждебность, казалось, не произвела впечатления на великана: он продолжал приходить к ним, завязывал дружбу с рабочими. Алфредо всех предупреждал: «Это провокатор». Время шло, и Алфредо чувствовал себя все более тревожно.

Наконец в один прекрасный день Мариана пришла к нему сама. Только недавно она узнала о его возвращении, они назначили встречу. Алфредо хотел рассказать ей о положении дел, но она не согласилась его выслушать.

— Ты информируешь об этом другого товарища, ответственного по району. Я тебя свяжу с ним. Его зовут Жоакин.

Витор, прежде чем вступить с кем-либо в контакт, всегда предварительно расспрашивал о нем и при встрече уже знал его биографию. То, что он узнал об Алфредо, свидетельствовало, что это, видимо, честный и преданный партии товарищ. Выслушав его, Витор утвердился в своем первом впечатлении: хороший работник, скромный и бдительный. Секретарь ячейки квартала Фрегезиа-до-О сообщил ему о положении. Они не могли ничего делать из-за провокатора, который во что бы то ни стало хотел связаться с партийным комитетом. По мнению Алфредо, он всеми своими разговорами, установлением связей и попыткой воссоздать квартальную ячейку добивается захвата организации и ареста ее активистов. Некоторые поддались ему; однако, к счастью, ничего не рассказали; провокатор ведь появился тогда, когда ячейка перестала действовать. Этот Фернандес особенно опасен именно потому, что по внешности нисколько не похож на шпика и производит впечатление честного человека, искреннего революционера.

Витор подробно расспрашивал о деятельности Фернандеса; Алфредо передал ему то, что слышал от учителя и других товарищей. Фернандес даже собирал деньги для помощи семьям арестованных и сам внес сравнительно большую сумму. Где он мог достать деньги, если только не в полиции? Даже если он туже затянул пояс, сокращая свой ежедневный рацион, это не было бы удовлетворительным объяснением: заработная плата рабочего не позволяет такой щедрости. Он явно старался завоевать этим путем доверие товарищей и проникнуть в партию.

Витор слушал с интересом, история эта казалась ему странной. Алфредо, несомненно, поступил правильно, проявив бдительность и заботу о безопасности товарищей. Но, с другой стороны, было бы неправильно из-за этих подозрений парализовать всю партийную деятельность, не создать заново ячейку. Кроме того, в манере этого Фернандеса было нечто такое, что не подходило к облику провокатора. Когда Алфредо кончил, Витор спросил:

— А ты сам видел этого человека?

— Много раз, товарищ Жоакин. Он даже пытался заговаривать со мной, возможно, что-нибудь узнал обо мне. Но я не поддержал разговор.

— Каков он из себя?

— Ну, как я уже сказал… Обычный маскарад…

— Да нет, я не об этом. Как он выглядит?

— Это человек средних лет, огромного роста, гигант. Очень загорелый, широколицый. По внешности он симпатичный… способен обмануть кого угодно.

У Витора блеснула мысль. Но нет, это невозможно, мертвые не воскресают… Всего вероятнее, что Алфредо прав, речь идет о провокаторе. На всякий случай он задал ему несколько вопросов по поводу внешних примет этого человека. Поразительно, что ответы Алфредо подтверждали ту же нелепую мысль, которая пришла ему на ум. Подтверждали до такой степени, что Витор решил выяснить все до конца.

— Пока, товарищ, ничего не предпринимай. Я подумаю об этом. Давай встретимся… Подожди… завтра нельзя, послезавтра тоже… В пятницу… — назначил он. После этого Алфредо ушел.

В пятницу Витор ждал его с нетерпением. Алфредо опоздал на несколько минут. Они пошли гулять по тихой улице богатых особняков. Витор вытащил из бумажника маленькую карточку, показал ее Алфредо.

— А он, случайно, не похож на этого человека?

Алфредо взглянул на любительскую фотографию.

— Он самый. Готов поклясться, что это он…

Витор улыбнулся; три дня он провел между этой надеждой и опасением, что обманулся, повторяя себе: «Ведь это невероятно: он же погиб!»

Алфредо заметил, как сразу изменилось выражение лица руководителя.

— Ты его знаешь? Он провокатор?

Витор отрицательно покачал головой.

— Нет. Это наш друг, он только потерял связь с партией. Послушай, Алфредо, пойди разыщи его. Чтобы убедиться, что он именно тот, о ком я думаю, передай ему привет от падре Антонио. Если услышишь в ответ: «тетя здорова» — значит, это он. Не думаю, чтобы он забыл старый пароль. Если это не он, переведи разговор на другую тему, придумай какую-нибудь историю. Если это он, приведи его ко мне.

— Когда?

— Завтра же. Завтра суббота, жду к четырем часам.

— Туда же, куда и сегодня?

— Нет. Лучше в другое место. — И Витор дал ему адрес. — Выучи его наизусть, а потом постарайся забыть и адрес и вообще все, что касается Фернандеса.

— Ладно.

— Теперь давай поговорим насчет твоей работы…


Алфредо, выйдя вечером из мастерской, направился на остановку трамвая, где Фернандес ежедневно сходил, возвращаясь с работы; он снимал на этой улице комнату в домишке бедной рабочей семьи. Алфредо не пришлось долго ждать: около семи часов он заметил, как Фернандес соскочил с трамвая. Он последовал за ним в отдалении и, когда тот остался один, подошел к нему.

— Привет от падре Антонио, — прошептал он, идя позади Фернандеса.

Великан вздрогнул, будто его ударило электрическим током. Однако ничего не ответил, только остановился. Алфредо продолжал свой путь, словно его необычная фраза была обращена не к Фернандесу. Но великан настиг его и схватил за руку.

— Постой! Дай мне вспомнить… Прошло столько времени, я уже забыл. Но ради всего, что тебе дорого, не уходи. Подожди. Кто же это здоров-то, о, господи! Какой-то родственник… Постой… Вспомнил… «Тетя здорова…» — великан облегченно вздохнул.

Алфредо сказал:

— Ты мне чуть руку не вывихнул. У меня сегодня вечером сверхурочная работа в мастерской. Около девяти приходи поговорить.

В девять великан появился. Алфредо был один, он ремонтировал автомобиль — так вечерами он отрабатывал владельцу мастерской те часы, что прогуливал по утрам. Он дружески улыбнулся тому, кто называл себя Фернандесом; чувствовал себя несколько виноватым из-за своих подозрений. Однако они не стали об этом говорить, Алфредо ограничился тем, что назначил встречу на следующий день.

— Тебя хочет видеть один товарищ.

Фернандес не стал задавать никаких вопросов, несмотря на снедавшее его любопытство. Он предложил свои услуги, чтобы помочь товарищу в работе:

— Я кое-что смыслю в этом…

— Не нужно. Вообще тебе лучше уйти, а то кто-нибудь может появиться.

Выйдя на улицу, великан задумался: как партия отыскала его? Когда он прибыл в Сан-Пауло, у него была явка к Жоану, но он приехал поздно — тот уже был арестован. Как знать, не вернулся ли из долины Доротеу, не расхаживает ли он по Сан-Пауло? Возможно, Доротеу его и увидел здесь случайно, а узнав, послал за ним. Да, должно быть, это Доротеу, ведь помимо него он знал в Сан-Пауло только двух товарищей — Карлоса и Жоана, но они оба сейчас арестованы. Как бы ни было, что бы ни произошло, это означало конец его страданиям. Когда он очутился в Сан-Пауло без всякой связи с партией, то при известии о провале комитета штата и Национального комитета в Рио, он впервые в жизни почувствовал отчаяние. Как можно жить, не поддерживая связи с партией, не ведя политической работы? Он проделал длинный путь, чтобы добраться сюда, по дороге ему удалось приобрести документы, теперь он именовался Мигелом Фернандесом.

В Сан-Пауло Гонсало считали мертвым, полиция его не разыскивала. Но какой был для него в этом толк, если по прибытии он прочел в газетах сообщения об арестах и заявление начальника полиции о ликвидации партии? Он, конечно, не поверил этим утверждениям: партия и раньше переживала периоды, не менее трудные, чем нынешний. Но как добиться того, чтобы ее разыскать, чтобы снова приобщиться к работе? Ведь должна была ощущаться огромная нехватка кадров, партии нужны были все активисты, оставшиеся, подобно ему, на свободе. Он собирался отправиться в Баию, где ему было бы легко установить с партией контакт. Но Жоан, от имени руководства, дал ему указание прибыть в Сан-Пауло, здесь его новый пост. Надо было искать партийную организацию, — искать, пока он ее не найдет.

Он поселился в рабочем районе; если хорошо искать, рано или поздно ему удастся найти партию, она не могла ведь прекратить существование, когда в городе столько рабочих. Он стал активно ее разыскивать, настолько активно, что даже возбудил подозрения Алфредо. Вначале ему показалось, что партийная организация в Фрегезна-до-О полностью ликвидирована. По мере того как он стал знакомиться с соседями, он узнал жизнь этих людей, услышал об арестах на соседних улицах.

Он думал сам воссоздать здесь организацию своими силами, раз ему не удается установить контакт с товарищами по партии. Он завязал отношения с учителем начальной школы, сблизился с другими, собрал деньги для семей арестованных (сам отдал почти весь свой двухнедельный заработок), и дело наладилось. Но вдруг некоторые товарищи стали упорно избегать его. Он понял, что произошло: они ему не доверяли. Это означало, что где-то здесь находилась партия, что она проявила бдительность. Ему хотелось открыться кому-нибудь, — возможно, учителю, — но он не был убежден, что должен поступить именно так. Он продолжал агитацию среди рабочих. Как бы то ни было, это все же работа для партии. Когда, наконец, он найдет партию, когда снова получит возможность вести активную работу в ячейке?

Сейчас после встречи с Алфредо у него стало легко на душе. Независимо от того, каким образом его нашли, это был конец многомесячным горестям. Должно быть, это все-таки негр Доротеу: дальнейшее пребывание в долине, видимо, стало для него невозможным. И Жозе Гонсало улыбнулся, вспомнив о негре: никто не играл на губной гармонике лучше, чем этот добрый и молчаливый негр, тяжело переживающий свое горе. Мужественный, замечательный товарищ… Как он его сожмет в объятиях при встрече…


Но не его, а Витора встретил он на другой день. Войдя в комнату, где его ожидал руководитель, Жозе Гонсало не смог удержаться от громкого возгласа:

— Витор!

Они трижды обнялись. Алфредо с некоторым удивлением заметил слезы на глазах великана. Витор тоже был взволнован, они похлопывали друг друга по спине.

— Жив, а! Мне это казалось совершенно невозможным…

— Они приняли погибшего товарища за меня, а он стоил больше, чем я. Что за товарищ! Какой человек!

Алфредо оставил их одних. Витор посоветовал ему никому ничего не говорить о Фернандесе. Надо было вести дальше работу, используя, в частности, и тех людей, с которыми великан установил контакт.

— В нашем квартале есть люди очень хорошие, нужно только привлечь их… — сказал Гонсало. Он объяснил затем Витору: — Я решил начать действовать, хоть сам что-нибудь делать, если мне не удалось найти партию. Но меня изолировали…

— Решили, что ты провокатор.

— Я так и подумал. И даже обрадовался этому: это был признак, что партия не умерла, как я вначале предполагал. Трудность заключалась в том, чтобы найти ее, установить с ней связь. Ты знаешь, Витор, как я страдал эти месяцы. После всех арестов я было подумал, что никогда не найду семьи… — Он сказал «семьи», и так именно он чувствовал, говоря о партии.

— Я тебя считал погибшим. Даже на одном собрании произнес траурную речь.

— А ты, как ты-то сюда попал?

— Меня послали наладить здесь работу. Она было совсем замерла в результате полицейского разгрома. Серьезное дело, старина. Но мало-помалу все приходит в движение. И ты появился как раз в нужный момент. У меня есть задание для тебя.

— Какое же?

— Сейчас дойдем и до этого. Расскажи мне сначала о событиях в долине. Я о них знаю только частично. Через некоторое время, как только положение здесь немного прояснится, мне придется особо заняться Мато-Гроссо и долиной.

Гонсало рассказал о борьбе, происходившей в долине, упомянул о Ньо Висенте, Клаудионоре, Эмилио — о трех героях, погибших во имя создания партийной организации в тех краях. Отметил он и деятельность Нестора.

— Храбрый и умный человек. Этот кабокло, если ему помочь, станет крупным крестьянским руководителем. Я тебе рекомендую его. Он — золото. — Далее он рассказал о негре Доротеу, о забастовке рабочих.

— Я было под конец чуть не совершил одну глупость, но негр мне не позволил. Он, правда, не слишком красив, но зато какой он чудесный парень. В общем, он задаст американцам; ему вполне можно доверить руководство партийной организацией.

— Он не только задаст американцам, но уже задал им хорошую трепку. Ты разве не знаешь, что произошло на празднествах по случаю открытия рудников акционерного общества? Партия ведь опубликовала материалы, где об этом было рассказано.

— Ты говоришь так, будто я находился в партийной среде. Со времени отъезда из долины я только сегодня впервые…

— Да, верно. Ну, я тебе расскажу…

Гонсало слушал с улыбкой на лице, его сердце радостно билось.

— Эх, Витор, как я полюбил долину!.. Когда-нибудь я вернусь туда. Во всяком случае, когда настанет час выбросить оттуда этих гринго, я непременно хочу быть там. Чтобы отомстить за Ньо Висенте, Эмилио, Клаудионора. Чтобы завершить то, что мы начали…

— А почему бы и нет? Такой день безусловно наступит… Но сейчас ты останешься в Сан-Пауло. Знаешь, что я тебе хочу поручить?

— Что?

— Руководство работой среди крестьян. Надо все начинать сначала; то немногое, что здесь было достигнуто, — утрачено в результате репрессий. Я тебя свяжу с некоторыми людьми…

— Нельзя ли вызвать сюда и Нестора?

— Что ж, неплохая идея. Надо будет обсудить с товарищами из секретариата. И насчет тебя также. Думаю, что они, конечно, согласятся. Мы как раз подыскивали руководителя для этой работы. А когда будем посылать кого-нибудь в долину, вызовем и Нестора. Думаю, что районный комитет Мато-Гроссо возражать не станет.

Они закончили беседу. Зажглись уличные фонари, наступил вечер. Перед тем, как еще раз обняться на прощание, Витор сказал:

— Когда распространилась весть, что ты погиб, негр Балдуино сложил о тебе песню; ее до сих пор поют в порту Баии. Дай-ка я попробую ее вспомнить. Вот послушай:

Эти гринго-кровопийцы,
Все сплавляя за границу,
Грабят наш бразильский люд,
Все семь шкур с него дерут.
Эти подлые собаки
С полицейскими, во мраке,
Под прикрытием тумана
Застрелили Гонсалана.
— Теперь мне лучше вообще не показываться в Баие…

— Постой, ведь это еще не конец!

Жадной стаей, хищной сворой
Нападали эти воры;
Не страшась, Гонсало смело
Крикнул шайке оголтелой:
«Все равно грядет свобода
Для бразильского народа!»
Так он крикнул, умирая,
Чужестранцев проклиная.
У Гонсало стояли слезы на глазах, Витор обнял его.

— Вот видишь? На нас ложится большая ответственность, старина. За такую песню, родившуюся в гуще народной, мы должны отплатить тем, чтобы работать не покладая рук. Чтобы гринго убрались вон!..

15

Маркоса выпустили на свободу в середине сентября, и меньше чем через две недели состоялась свадьба. Он все же успел попасть на спектакль балетной труппы, и в тот вечер Мануэла превзошла саму себя: радостью сверкал ее танец, и в театре, казалось, был праздник.

Маркоса не привлекли к суду, несмотря на все старания полиции. Друзья его сумели воспрепятствовать этому и добились его освобождения. Маркоса выпустили на рассвете; шел сильный дождь. Из тюрьмы его сначала отвезли в полицию, где один из инспекторов охраны политического и социального порядка объявил ему приказ об освобождении. Однако при этом предупредил, что он будет немедленно арестован снова при малейшей попытке «восстановить ликвидированную коммунистическую партию или какую-нибудь другую группировку подрывного характера». Архитектор остановил первое попавшееся такси и велел ехать прямо в отель, где обычно останавливался. Он снял там номер и сразу же позвонил в гостиницу Мануэле.

Полчаса спустя он уже гулял с ней под проливным дождем. Они обсуждали, кого пригласить на свадьбу; Мануэла пожелала, чтобы свидетельницей у нее была Мариана.

— Возможно ли это, Маркос?

— Я выясню в Сан-Пауло. Я туда отправлюсь завтра с первым же самолетом. Через два-три дня вернусь.

— Я танцую в воскресенье. Ты вернешься к этому времени?

Они проговорили чуть ли не до утра. Маркос хотел убедить ее продлить контракт с труппой, поехать на гастроли в Соединенные Штаты. Однако у Мануэлы были свои планы.

— Послушай, Маркос: у нас в Бразилии, несмотря на богатство нашего народного танца, несмотря на талантливость народа, — все же нет балета. Я знаю по себе, с какими трудностями сталкивается тот, у кого есть призвание к танцам. Кончается обычно тем, что такой человек оказывается в варьете и танцует танго… Я могу поступить двояко: или гастролировать с труппой, лишь изредка бывая в Бразилии во время балетного сезона, или, — а это то, что я и собираюсь сделать, — остаться здесь, открыть балетную школу, а затем попытаться организовать труппу. И найти композиторов, убедить их написать бразильский балет по мотивам нашего народного танца. Ты не думал, какой замечательный балет может дать макумба? Вот, что я хочу организовать и в чем очень рассчитываю на твою помощь. Знаешь, что меня навело на эту мысль? Ты даже не представляешь себе! Я присутствовала в Мексике на демонстрации документальных фильмов об ансамблях народного танца в России. Какое великолепие, Маркос! Какая красота!

— Я не хочу, чтобы из-за меня ты загубила свою карьеру.

— И ты называешь это загубленной карьерой? Неужели ты не видишь, что я права, что это действительно лучшее, что я могу создать? У меня столько планов, Маркос… Я тебя буду так эксплуатировать… — И она поцеловала его.

В Сан-Пауло Маркос встретился с Витором. Его первое впечатление от нового политического секретаря районного комитета было не вполне благоприятным. Он привык к Руйво и Жоану и его поразила резкость Витора. Первые минуты беседы были напряженными. Витор сказал ему сразу же, как только вошел:

— Теперь вы, товарищ, — член партии, нужно отнестись к делу серьезно. Насколько я знаю, идеологически вы еще недостаточно подготовлены. Это, между прочим, можно было понять, читая ваш журнал. Учиться, товарищ, многому учиться — вот что вам нужно.

— В конце концов, я все-таки грамотный… — ответил Маркос, раздосадованный таким началом беседы.

— Крупный архитектор… — заметил Витор. — Крупнейший бразильский архитектор, не так ли? Но, мой дорогой, ваша культура ничего не стоит, если она не пронизана марксистской теорией. Вы можете быть самым выдающимся архитектором, но для меня вы станете им только тогда, когда овладеете теорией марксизма. Только тогда вы окажетесь в состоянии полностью развернуть свой талант…

Однако по мере развития беседы раздражение Маркоса стало исчезать. Точно так же смягчилась и суровость Витора, изменились и его грубоватые манеры. Маркос рассказал ему о тюрьме, о товарищах, об их настроениях. Витор вспоминал своих знакомых, оказавшихся в тюрьме; интересовался, как они проводят занятия. Затем они снова вернулись к проблемам культуры, и Маркос неожиданно оказался вовлеченным в дискуссию. Раньше всего его подкупила культура и эрудиция руководителя. Он казался информированным обо всем, будто прочел все книги. Мог говорить о чем угодно, — например, вспомнили об Эрмесе Резенде, и Витор несколькими меткими замечаниями развенчал весь его «социологический» труд. Они поговорили даже об архитектуре, и Витор критиковал Корбюзье. «Где он мог все это изучить?» — спрашивал себя Маркос. Руководитель улыбнулся, положив ему руку на плечо.

— Будем друзьями… Не обращайте внимания на мою грубость: это влияние малокультурной среды. Я простой сертанежо, отпугиваю людей. — Маркос тоже улыбнулся, как бы соглашаясь с ним. — Я сам знаю, что это так. Вы можете мне подсказывать, даже должны это делать: это поможет мне исправиться. Ведь это недостаток, и крупный. Резкости у меня хоть отбавляй, и бывает, я часто незаслуженно обижаю людей. Для активиста партии — это серьезный минус, он мешает в работе. Я стараюсь измениться, понемногу выправляюсь, но, видно, это заложено у меня в натуре. Я родился в каатинге и сам колючий, как кактус. Мне нужно еще немало поработать над собой в этом направлении, и я рассчитываю на вашу помощь.

Эти искренние слова Витора вызвали на откровенность и Маркоса: он заговорил о своих личных делах.

— Я на днях женюсь и мне нужно в связи с этим спросить вас кое о чем…

— Женитесь? А мне говорили, что вы убежденный холостяк… Мариана считает это вашим единственным недостатком…

— Как раз насчет Марианы я и хотел с вами поговорить. Девушка, на которой я женюсь, знакома с Марианой, они подруги.

— А, эта балерина? Поздравляю. Говорят, у нее большой талант. По рассказам Марианы, она хороший человек. Я знаю историю с деньгами, которые она нам послала.

— Ну, раз вы знаете, кто она, прежде чем говорить о Мариане, я поставлю перед вами другой вопрос. — И он рассказал о проектах Мануэлы, о ее намерении оставить труппу, основать балетную школу и попытаться создать национальный балет.

— Она безусловно права! — воскликнул Витор, когда Маркос закончил. — Это как раз то, что нам нужно… Она на правильном пути, нужно лишь ею руководить, чтобы она не впала в этакую живописность, лишенную содержания, в искажение фольклора. Знаете, что вы должны сделать? Свезти ее в Баию, чтобы она почувствовала народные ритмы, побывала на народных праздниках и увидела там настоящие негритянские танцы. Почему бы вам не провести медовый месяц в Баие?

— Я не могу сейчас уехать, у меня запущены дела, просрочены все договоры. Возможно, в декабре…

— Поезжайте, как только вам удастся выбраться. Идея вашей невесты отличная.

— Теперь еще насчет Марианы…

— А что такое?

— Мы бы хотели, чтобы она была у нас на свадьбе свидетельницей. Как вы думаете, может она появиться на бракосочетании, подписать свое имя, не опасно это для нее?

— Нет, почему же? Вы хотите венчаться здесь?

— Да. Здесь у меня друзья, дед и бабушка Мануэлы, ее тетка. Потом я поеду в Рио, у меня там крупная постройка. Об этом я, прежде чем прийти сюда, уже говорил с товарищами.

— Сколько времени вы пробудете в Рио?

— С полгода, может быть, и больше. Но каждую неделю, и уж во всяком случае раза два-три в месяц, буду приезжать в Сан-Пауло.

— Хорошо. В таком случае я тоже хочу поговорить с вами о Мариане. Вы ведь поселитесь там, не так ли?

— В Рио? Я думаю снять там квартиру.

— Так вот, не могла ли бы Мариана у вас погостить? Она очень переутомлена, у нее ослаблен организм, она все время болеет гриппом. Дела здесь сейчас идут лучше, и мы решили заставить ее немного отдохнуть. Кроме того, ей нужно будет повидаться с Жоаном до суда и неизбежной высылки на Фернандо-де-Норонья. Мы уже обсуждали этот вопрос в секретариате, и вот раздумываем, как бы все это устроить. Если вы сможете принять ее к себе на месяц, на два, было бы замечательно.

— Конечно, для Мануэлы это будет большой радостью. Надеюсь, Мариана поедет с мальчиком, не так ли?

— Конечно.

— Отлично. Мы поженимся еще в этом месяце, и в первых числах октября будем ждать Мариану в Рио.

— Когда я буду в Рио, и я остановлюсь у вас, чтобы потолковать с вами об архитектуре и с Мануэлей о балете. Но, мой дорогой, будьте уверены в одном: если вы не изучите как следует труды Ленина и Сталина, вы не сможете помочь жене… К следующему разу, когда мы увидимся, я подготовлю программу ваших занятий. Идет?

Свадьба носила чрезвычайно скромный характер. Мануэла накануне приехала из Рио, остановилась на квартире у дедушки и бабушки. Тетя Эрнестина посматривала на нее с недоверием, шептала молитвы. Назавтра в час дня все собрались на брачную церемонию. Пришли товарищи Маркоса по работе, доктор Сабино, семья Мануэлы, — всего человек десять. Мариана приехала вместе с Маркосом; она была одета в новое платье, на голове — голубой берет. Мануэла поцеловала ее, нашла похудевшей и очень утомленной. Церемония прошла быстро, чиновник произнес небольшую речь, в которой воздал должное жениху и невесте. По окончании церемонии Мануэла напомнила Мариане:

— Мы тебя ждем на следующей неделе с малышом.

После регистрации брака они направились прямо на аэродром. В тот момент, когда молодые выходили, чтобы сесть в автомобиль, появился Лукас Пуччини, принося извинения за опоздание:

— Я был на завтраке у Коста-Вале и никак не мог раньше выбраться. — И он преподнес Мануэле бриллиантовое кольцо.

В автомобиле она отдала кольцо Маркосу.

— Ты знаешь, что с ним сделать, не так ли?

— Для партии?

— Для нашей партии… Могу я так сказать или нет? Ведь это — твоя партия, партия Марианы…

Маркос обнял ее, машина остановилась на перекрестке улиц, прохожие с улыбкой смотрели на целующуюся в автомобиле пару.

16

В середине октября трибунал национальной безопасности начал слушание процессов арестованных несколько месяцев назад коммунистов. Некоторые члены национального руководства партии были осуждены на пятьдесят с лишним лет каждый «по совокупности наказаний». Стремясь дискредитировать партию перед массами, ее руководителей обвиняли в уголовных преступлениях: убийствах, покушениях, грабежах — во всем, что только приходило в голову следователям и прокурорам. Газеты публиковали пространные отчеты, в которых Престес изображался как главный виновник всех этих вымышленных зверств.

Как правило, суды проводились в отсутствие обвиняемых. «Перевозка заключенных чрезвычайно опасна», — заявляла полиция. Публика не допускалась в залы трибунала, о приговорах узнавали лишь по сообщениям, публиковавшимся на первых полосах газет. Клеветническая кампания в печати и по радио достигла своего апогея: нападки на Престеса, которого расписывали как чудовище, носили самый грубый характер. Наряду с этим всячески восхвалялись энергичные действия полиции, «вырвавшей из почвы родины сорную траву коммунизма», как написал в своей статье поэт Шопел. Суд над Престесом должен был, по выражению одной из газет, «закрыть золотым ключом победоносную кампанию по ликвидации влияния коммунистических организаций в стране».

Мариана, гостившая в Рио у Маркоса и Мануэлы, каждую среду ходила в тюрьму на свидание с Жоаном и брала туда с собой сына. Ребенок радостно бегал по помещению, где происходили эти свидания; возвращаясь, Мариана приносила известия об арестованных. Руйво стал немного поправляться. Когда его перевозили в Рио, состояние больного было исключительно тяжелым; опасались за его жизнь. Теперь ему стало несколько лучше. Олга последовала за ним в Рио, носила ему лекарства и медикаменты для инъекций, ходила по адвокатам, стараясь добиться, чтобы после суда он остался отбывать заключение в тюремной больнице, вместо отправки на Фернандо-де-Норонья. Маркос собирал среди сочувствующих интеллигентов деньги, чтобы помочь защите заключенных.

Процесс сан-пауловских коммунистов был начат раньше намеченной даты. В последнюю среду адвокат Жоана, весьма энергичный молодой юрист, сказал ему, что суд состоится в конце ноября: трибунал занят подготовкой нового процесса Престеса.

И вот удар: сообщение на первых полосах утренних газет, напечатанное крупным шрифтом. У Марианы подкосились ноги, она упала на диван с газетой в руке. Она обычно вставала раньше, чем супруги, приготавливала завтрак для ребенка, читала газеты, ожидая Маркоса и Мануэлу, чтобы вместе с ними выпить кофе.

Там было написано: «Агиналдо Пенья приговорен к восьми годам тюрьмы». Это было тяжелое наказание, лишь Освалдо должен был отбыть в общей сложности тринадцать лет — семь по этому приговору и шесть по предыдущему, вынесенному на процессе забастовщиков Сантоса. Руйво был приговорен к пяти годам: адвокат использовал для защиты факт его болезни и то обстоятельство, что он некоторое время пробыл в санатории, — этим с него снималась ответственность за события того периода. Судья (единственный юрист, согласившийся войти в состав этого чрезвычайного трибунала, сформированного из людей, не имеющих отношения к юстиции) рассмеялся:

— Этому больше полгода не протянуть. К нему можно проявить великодушие…

Остальные приговоры колебались от шести месяцев до шести лет, ни один из обвиняемых не был оправдан. Даже Сисеро д'Алмейда был приговорен к десяти месяцам тюрьмы, несмотря на то, что его брат нанял для защиты двух видных адвокатов и обращался ко всем за поддержкой, добиваясь оправдания Сисеро. Сисеро находился в Монтевидео, он вовремя скрылся, и теперь в Уругвае и в Аргентине участвовал в кампании солидарности с Престесом и другими бразильскими политическими заключенными.

Когда Маркос, насвистывая самбу, появился в комнате, он увидел Мариану, смотревшую на газету каким-то отсутствующим взглядом. Ребенок играл с плюшевым медвежонком — подарком Мануэлы. Мариана даже не поздоровалась. Архитектор подошел к ней.

— Что-нибудь случилось, Мариана?

Только тогда она его заметила.

— Жоану — восемь лет.

— Что?

Она протянула ему газету, встала и вышла на балкон двенадцатого этажа, на котором была расположена квартира Маркоса. Отсюда виднелись просторы океана. Эти просторы Жоану предстояло пересечь в грязном трюме парохода, направляющегося к острову Фернандо-де-Норонья. Они не будут видеться многие годы: оттуда редко приходят известия; проходящие мимо пароходы только случайно пристают к этому острову — затерявшейся точке между Бразилией и Африкой, — такому одинокому среди океана. Мариана вдруг почувствовала себя опустошенной, будто у нее вырвали сердце.

Маркос остановился возле нее, молча взял ее руку, сжал в своих руках.

— Мужайся, Мариана. Такова наша борьба…

Она ответила не сразу. Глаза ее смотрели на океан — далеко-далеко отсюда был остров Фернандо-де-Норонья, пустынный и бесплодный, — многие оттуда так и не вернулись. Она оторвалась от этих видений, повернулась к Маркосу.

— Я это отлично знаю… Но я не ожидала этого сегодня. Конечно, я никогда и не думала, что он будет оправдан. Еще на последнем свидании он мне сказал, что рассчитывает получить от шести до десяти лет. Как он угадал — дали восемь. Но известие это обрушилось на меня сейчас так неожиданно, не успела я развернуть газету. Адвокат думал, что суд состоится в конце будущего месяца. Я просто ошеломлена…

— Скоты!.. — выругался Маркос. — Придет день, и эти субъекты из трибунала безопасности ответят за все.

Мануэла из столовой звала их пить кофе.

— Вы хотите меня уморить голодом?

— Пойдем, Маркос… — сказала Мариана с дрожью в голосе.

Мануэла взяла на руки ребенка, приласкала его. Она проводила значительную часть дня, играя с мальчиком; они переворачивали вверх дном всю квартиру. Мануэла грозила, что отнимет у Марианы сына и сейчас, по обыкновению шутя, повторила:

— Я оставлю его себе. — Но тут же, заметив грустное лицо подруги, спросила: — Что с тобой?

Маркос ответил за нее сдавленным голосом:

— Жоана приговорили к восьми годам.

Мануэла прижала к себе ребенка, слезы полились из ее прекрасных голубых глаз.

— Мариана, милая моя…

Печальным был этот утренний завтрак. Мануэла отодвинула чашку, она не могла ничего есть. Держа мальчика на руках, она продолжала ласкать его. Маркос вернулся к себе, чтобы переодеться. Мариана решила выйти вместе с ним.

— Я пойду к адвокату. Он, наверное, отправится в тюрьму сообщить приговор. Я поеду с ним: может быть, мне разрешат поговорить с Жоаном.


Вернулась она уже не такой удрученной. Ей удалось вместе с адвокатом попасть в тюрьму, она разговаривала с Жоаном. Теперь она уже не чувствовала себя такой опустошенной, она снова обрела равновесие и была готова перенести эту долгую разлуку. Жоан ей сказал:

— Я вернусь к тебе гораздо раньше, чем пройдет восемь лет… — И, сжав руку, добавил: — Ты с товарищами вытащишь нас из тюрьмы.

Это было как раз то, о чем Мариана говорила Мануэле: Жоан никогда не терял присутствия духа, он видел завтрашний день. Мариана во время свидания сказала ему о своем желании как можно скорее вернуться к партийным обязанностям. Теперь, когда он был осужден, только на партийной работе она будет чувствовать себя тесно связанной с ним, словно океану не суждено разъединить их. Только так, вместе с партией, она будет бороться за его освобождение. Она просила Жоана разрешить ей немедленно вернуться к активной деятельности. Но Жоан не согласился.

— Ты еще слишком слаба, — сказал он. — Подожди, по крайней мере, месяц; питайся, отдыхай, набирайся сил. Не такое ли задание тебе дали товарищи? Ты помнишь, когда заболел Руйво? Как мы тогда рассуждали? Если ты сейчас не отдохнешь, то потом не вынесешь напряженной работы, сорвешься, заболеешь и вместо того, чтобы помочь товарищам, только обременишь их.

— Но партийная работа поможет мне перенести разлуку…

— Знаю, и мне это поможет. Но ты коммунистка, Мариана, и не имеешь права приходить в отчаяние от этого приговора. Ты здесь в Рио для того, чтобы набраться сил. И сделать это нужно с той же сознательностью, с какой ты выполняешь все другие задания. Используй время для чтения, чаще общайся с Маркосом: он может научить тебя многому. И, пока я буду здесь, приходи меня навещать. Приводи нашего сына…

Мариана рассказала об этом разговоре Мануэле; балерина обрадовалась:

— Я не отпущу тебя отсюда до тех пор, пока ты не станешь здоровой, толстушкой. Ни тебя, ни Луизиньо.

Вернулся Маркос. Он не завтракал в центре, как это обычно делал, — хотел узнать, как себя чувствует Мариана. Предложил пойти всем в кино, чтобы отвлечься, но Мариана не захотела.

— Спасибо, Маркос, ты обо мне не беспокойся. Я возьму себя в руки, — улыбнулась она с грустью. — Достаточно мне было повидать Жоана, и он меня вылечил. Лучше всего я буду заниматься.

— Ну что ж, хорошо, — согласился Маркос. — Я верю, что ты скоро придешь в себя. В таком случае я опять поеду на постройку.

Вечером втроем они вышли прогуляться по набережной. Говорили о самых различных вещах, но все трое думали о Жоане, Руйво, Освалдо и других осужденных товарищах. Мануэла замечала время от времени тень грусти в глазах Марианы, устремленных на просторы океана, волны которого разбивались о прибрежный песок. «Как отвлечь ее от тяжелых мыслей?» — спрашивала она себя.

Когда они вернулись, Маркос прошел в кабинет; ему надо было закончить работу. Мануэла осталась с Марианой.

— Ты ведь никогда не видела, как я танцую, Мариана…

— Никогда… — улыбнулась Мариана. — По правде сказать, я знаю балет только по кинофильмам. В театре я его никогда не видела.

— Тогда сегодня я дам спектакль только для тебя одной. Давай приготовим сцену… — Она сдвинула в сторону стулья и столы, выбрала пластинки для радиолы. — Я переоденусь и тотчас вернусь.

Мануэла загримировалась и оделась, как для настоящего спектакля. Она появилась в полумраке залы, воздушная и прекрасная. Раздалась музыка «Лебединого озера», Мануэла начала свой танец, Маркос вышел из кабинета и остановился в дверях.

Сидя в кресле с влажными от волнения глазами, Мариана улыбалась. Музыка, подобно бальзаму, успокаивала ее страдающее сердце. Из легких, прекрасных и смелых движений Мануэлы как бы исходила уверенность в счастливом завтрашнем дне. «Настанет день, — думала Мариана, — вернется Жоан, мы будем вместе работать, вместе строить такой же гармоничный и чистый мир, как эта музыка, как этот танец. Чтобы завоеватьэтот мир, чтобы заложить его прочный фундамент, стоит вынести все, даже разлуку, еще более долгую и еще более печальную. Да, стоит вынести все, чтобы построить этот мир, полный любви, красоты и радости, наполненный всем тем, что Мануэла выразила в своем танце».

17

Когда, сходя с трамваев, при еще неясном свете раннего утра, рабочие заметили красные флажки на электрических проводах, улыбка заиграла у них на лицах, и они стали подталкивать друг друга локтями. Были даже такие, что останавливались, чтобы лучше разглядеть флажки; другие замедляли шаг; кто-то прошептал:

— Я же говорил, что никто не в состоянии с ними покончить…

Их было немного, этих маленьких флажков из красной бумаги, раскачивавшихся под порывами утреннего ветерка: они висели, зацепившись за электрические провода, заброшенные туда ночью, вероятно, теми же людьми, которые на стене банка, немного поодаль от этого места, сделали надпись:

«Амнистию Престесу! Долой Варгаса!»

Небольшое это дело, конечно, но какое огромное значение оно имело для рабочих, сошедших с трамваев в это октябрьское утро! Полиция не замедлит явиться, чтобы сорвать флажки, чтобы стереть надпись на стене банка. Но новость уже обежала фабрики и заводы, предприятия и учреждения. Она распространилась и по предместьям, далеко за пределы Сан-Пауло ее занесли шоферы грузовиков и автобусов: партия жива; ложь, — что она окончательно ликвидирована! Целые группы рабочих — их становилось все больше и больше — видели флажки на проводах, читали лозунг на стене, написанный этой ночью. Воодушевление овладевало, казалось, самыми различными группами людей: слышались оживленные замечания, лица становились радостными.

А красные флажки весело развевались на ветру не только на площади да Сэ. Флажки и надписи появились и перед крупными фабриками и заводами в Сан-Пауло и его пригородах, свидетельствуя, что партия продолжает существовать. К вечеру того же дня в различных пунктах города были разбросаны листовки, разоблачающие политику правительства, которое заключает в тюрьмы лучших сынов рабочего класса, обрекает народ на голод и продает страну иностранным империалистам — американцам и немцам. Эти листовки были подписаны Сан-пауловским районным комитетом коммунистической партии, и трудящиеся самых различных профессий, интеллигенция, простые люди тайком читали их. Полицейские машины с воющими сиренами снова стали проноситься по улицам, не обращая внимания на знаки, регулирующие движение. Неизвестно откуда появившиеся листовки распространялись на фабриках и заводах. И с ними распространялась радость, с ними возрождалась надежда.

К концу этого дня, когда работа на предприятиях уже закончилась, старый рабочий с седой головой и усталыми глазами толкнул дверь маленькой лачуги в предместье города. В единственной комнате, на голой кровати без матраца, лежала исхудавшая больная. Она была такой же старой, как и муж, щеки у нее ввалились, глаза были воспалены. По временам из ее уст вырывался легкий стон. Рядом с койкой на пустом бидоне из-под керосина стояли пузырьки с лекарствами.

Рабочий вошел в комнату, нагнулся над больной, взял ее горячую от жара руку.

— Ну, как ты себя чувствуешь?

— Все так же… — прошептала она.

Она попробовала подняться, опираясь на локоть, но старик не позволил:

— Оставь, я все сделаю сам…

Она попыталась улыбнуться.

— Еда в шкафу, надо только разогреть.

Но муж не сразу вышел из комнаты. Он сел на край постели, расстегнул рваный пиджак и, сунув руку под рубашку, вытащил печатную листовку. Жена подняла голову, чтобы лучше видеть.

— Что это?

— Послушай: «Сан-пауловский районный комитет Коммунистической партии Бразилии обращается к рабочим и крестьянам…»

— Я знала… я знала… — прошептала больная, снова опуская голову на дощатое изголовье. — Я знала, что они работают. Тяжело было думать, что все кончено. — Она закрыла глаза, и на ее худом лице появилось выражение удовлетворения.

Старик продолжал читать, его руки дрожали, настолько он был взволнован. Никогда ни он, ни его жена не были коммунистами. Но почти два десятилетия, с тех пор как в 1922 году была основана партия, они следовали ее указаниям, давали деньги в фонд МОПР, под ее руководством боролись за лучшие условия жизни; в их лачуге скрывались партийные активисты в те времена, когда партия подвергалась свирепым репрессиям. Как и многие другие на фабриках и фазендах, они прочли заявление начальника полиции Рио о мнимом уничтожении партии, знали об аресте членов ее национального руководства и людей, которые были им знакомы по комитету штата Сан-Пауло: Руйво, Жоана, Освалдо. Они видели, что всякая деятельность партии прекратилась и, подобно многим другим, какое-то время думали, что, может быть, и правда — всему конец. Старик кончил читать и сказал:

— Я видел красные флажки на проводах, это так красиво…

Больная открыла глаза.

— Я хочу поправиться… Теперь, когда они вернулись, стоит жить.

В других бесчисленных лачугах, в бедных хижинах, где нехватало еды, тот же свет надежды возрождался во взволнованных словах рабочего, рассказывавшего о надписях и флажках или читавшего огненные призывы листовки. Снова партия с ними, она для них, как яркий свет в конце узкого и мрачного туннеля.

18

Португалец Рамиро посмотрел на исхудавшее лицо товарища Витора. В его взоре сквозило восхищение и горячая привязанность. Витор, размахивая руками, попытался разогнать дым от сигарет, выкуренных только что ушедшими. Это была маленькая комната с закрытыми окнами, и Витор, который вообще не курил, ворчал:

— Надымили хуже заводской трубы. Не знаю, что только хорошего находят в курении…

Рамиро смеялся:

— Надеюсь, ты не объявишь декрет о запрещении табака в партии? Мы потеряем тогда много хороших людей.

Витор тоже рассмеялся:

— Нет, это никому не угрожает. — И серьезным тоном сказал: — Ну, как там, говори!

Рамиро стал рассказывать о том, какое впечатление произвели первые проявления публичной деятельности нового комитета: флажки, надписи на стенах, листовки.

— Товарищи с завода «Нитро-кимика» говорят, что они никогда не видели рабочих такими довольными. Ведь многие думали, что партия ликвидирована. — Улыбка расплылась на его лице. — Любовь, которую трудящиеся питают к партии, воодушевляет нас. Даже люди, которые как будто не имеют с нами ничего общего и соприкасаются с партией только в случае забастовки или какого-нибудь другого массового движения, и те проявляют свою радость. Листовки сегодня обсуждались, передавались из рук в руки.

Витор интересовался подробностями: ему нужны были конкретные факты, пусть даже мелкие, которым другие не придавали бы значения.

— Здешняя полиция появилась в Санто-Андре, шарит там по фабрикам. Но люди настроены так, что никто не испугался. Знаешь, Витор, я теперь начинаю осознавать то, что ты всегда говоришь: да, мы можем организовать здесь большую, массовую партию. Правда, до сих пор я не понимал этого толком, я был далек от масс, замкнувшись внутри партийной организации…

— Да, мы замкнулись, отдалились от масс. Товарищи, стремясь обеспечить безопасность организации, уж слишком глубоко ушли в подполье. Вот и получилось…

— Мы так долго не выходили на улицу, — заметил португалец, — что люди действительно могли поверить слухам о ликвидации партии.

Витор покачал головой.

— Ты неправ. Это был необходимый этап: надо было заново сколотить костяк организации, прежде чем начать снова агитацию. Какой толк выходить на улицу, не создав руководства партии, не имея организованных низовых ячеек? Я понимаю нетерпение некоторых товарищей. Но было бы неправильно ускорять ход событий. Мы действовали именно так, как надо. И теперь не следует увлекаться. Не думай, что мы будем тратить время только на то, чтобы забрасывать флажки на провода и делать надписи на улицах. Гораздо важнее укреплять партию, создавать ячейки на предприятиях, вербовать и воспитывать кадры, готовиться к предстоящей борьбе.

Рамиро внимательно слушал. За эти месяцы он крепко привязался к Витору, чувствовал все большее восхищение перед своим руководителем. Он часто вспоминал, как они были подавлены, до того как Витор прибыл из Баии и начал работу по восстановлению партийной организации штата.

Не так давно они собрали, наконец, пленум, избрали новый комитет. В течение трех дней обсуждали предстоящие задачи и методы их осуществления. Рамиро, избранный в состав руководства, не скрывал своей радости. Всего каких-нибудь несколько месяцев назад положение казалось ему безнадежным. Он вспомнил свою первую встречу с Марианой после провала прежнего состава секретариата, ареста десятков товарищей, почти полной ликвидации низовых партийных ячеек. В тот час заявление начальника полиции приобретало, казалось, трагическую реальность. Даже Мариана, всегда полная такого воодушевления, потеряла было на мгновение присутствие духа, да и сам он, споривший с ней, не очень-то был уверен в том, что удастся снова поднять организацию, так сильно пострадавшую от ударов полиции. Когда прибыл Витор, он, Мариана и немногие другие действовавшие члены партии были в подавленном состоянии и занимались лишь мелкими текущими вопросами, не решаясь взяться за восстановление партийного аппарата. Вся деятельность партии сводилась к печатанию на ротаторе нескольких сот листовок, распространявшихся почти исключительно среди активистов и их семей. Витор подтолкнул их вперед, к смелой, терпеливой и настойчивой работе, и Рамиро отдавал себе теперь отчет в том, сколь многому он научился у руководителя за эти месяцы.

Они заново создали важнейшие ячейки, завербовали новых членов партии, восстановили комитеты в наиболее значительных городах штата, вновь занялись работой среди крестьян. Пленум показал, насколько продвинулась партия, теперь у них уже был избран комитет, руководители, облеченные доверием товарищей. Многое еще, конечно, надо было сделать, да к тому же и планы у Витора были весьма широкие. Но уже сейчас партия вновь появилась на улицах Сан-Пауло, рабочие на фабриках и заводах узнали, что она продолжает существовать, газеты заговорили о «красных агитаторах». Рамиро был вне себя от радости, когда рассказывал Витору все эти подробности.

Лицо руководителя, исхудавшее и усталое, воодушевлялось, когда португалец с таким энтузиазмом рассказывал ему обо всем этом. Затем Витор дал ему конкретные указания, как продолжать работу, проанализировал условия, наметил пути, по которым следовало идти дальше. Его голос, обычно грубоватый, стал мягким, когда он сказал:

— Знаешь, Рамиро, что действительно важно? Это верить в рабочий класс, в трудящихся. Когда мы оцениваем наши силы, нельзя забывать, что мы — партия пролетариата, партия всех рабочих, даже тех, которые еще не выступают активно вместе с нами. Не переоценивать своих сил, быть смелыми и в то же время уравновешенными — наша задача. — Он на миг замолчал. — Нелегко все это, знаю. Надо не опьяняться успехами, но и не пугаться трудностей. Нелегко, но мы должны суметь вести партию вперед.

— Какое качество, по-твоему, более всего необходимо коммунисту, чтобы верно служить партии и революции?

— Не одно, ряд качеств… — ответил Витор. — Целый ряд… Коммунист должен изо дня в день учиться, коммунисту нужно мужество, честность, прямодушие, живость ума, столько всего… — Он посмотрел на португальца, и его усталые глаза приняли мечтательный вид. — Но есть одно, что особенно важно. Товарищ Сталин учил нас, что самым драгоценным капиталом является человек. У коммуниста, Рамиро, сердце должно быть преисполнено любви к людям. Я знал таких, кто пришел в партию с сердцем, полным ненависти к жизни и к людям, ненависть была единственным чувством, которое привело их к нам. Но ни один из них не оставался долго в партии. Я признаю только одну ненависть — ненависть класса, ненависть к эксплуататорам. Но даже эта ненависть содержит в себе любовь к эксплуатируемым, понимаешь? Любить людей, иметь сердце, способное понимать других, уважать их, помогать им. Важнейшее качество коммуниста? Это его любовь к народу, Рамиро, — в чем наша задача, как не строить счастливую жизнь для людей? — и любовь к Советскому Союзу, где такая жизнь уже стала действительностью…

Он поднялся. Португалец взглянул на него: высокого, с редеющими волосами, с глазами, сверкающими, как у поэта в момент творчества. Великая сила, которую он нес в своем сердце, вдохновляла его.

— Вот почему наша партия бессмертна и непобедима, Рамиро. Мы не какие-то сверхчеловеки… Мы простые люди с их достоинствами и недостатками; но от других людей нас отличает принадлежность к партии. От нее, от партии, — вся наша сила. От идей, которые составляют смысл ее существования, — счастье человека на земле, создание мира без голода и без страданий. И поэтому никто и никогда, никакой начальник полиции, никакой Гитлер — никто не в силах нас победить. Ибо мы любим человечество, боремся за него, ибо человек — наш самый драгоценный капитал. Наша партия бессмертна и непобедима, ибо коммунизм — это жизнь, он возвышает человека. Никто и никогда не в силах уничтожить жизнь, Рамиро. Никто!

19

— Иногда я думаю, — сказал Артур Карнейро-Маседо-да Роша, поднимая хрустальный бокал и любуясь тонким прозрачным стеклом, — что никто не в силах с ними справиться… Что мы ведем безнадежную борьбу…

— Это ты мне уже однажды говорил, и я тебе ответил, что думать так — глупо, это теория самоубийства. У меня отвращение к самоубийцам: они дезертиры. Я знаю, что нелегко покончить с коммунистами; они, как сорная трава, их нужно вырывать с корнем. — Коста-Вале отпил глоток виски.

Они находились в кабинете банкира вечером того самого дня, когда на электрических проводах появились красные флажки. В комнате, выходящей в сад, вокруг Мариэты собрались друзья дома, приглашенные на обед в честь графа Заславского, прибывшего из Европы на постоянное жительство в Бразилию. Обсуждали дерзкую вылазку коммунистов. Эти простые флажки и эти надписи на стенах отодвинули на задний план графа с его романтическим видом беженца, несмотря на то, что он привез свежие известия о Пауло и Розинье; каждый вновь пришедший сразу же начинал разговор о новой демонстрации коммунистической партии, об этих флажках, висящих на проводах на площади да Сэ, о надписях в самом центре города, даже на фасаде банка Коста-Вале. Все говорили об этом: поэт Шопел, которого это доказательство существования и деятельности коммунистов повергло в такой ужас, что его чуть не хватил удар; комендадора да Toppe, живые глазки которой горели бешенством, — она громко возмущалась бездарностью и бездеятельностью полиции; Лукас Пуччини, проповедующий необходимость проведения хитроумной трабальистской политики, способной обмануть рабочих; полковник Венансио Флоривал, требующий очередного суда и смертной казни для всех коммунистов; профессор Алсебиадес де Мораис, восхваляющий Гитлера, Муссолини и Салазара. Лишь Сузана Виейра-Соарес ничего не знала и только по прибытии сюда услышала о происшедших событиях.

— Я, милочка, понятия об этом не имела. Мы репетируем новую американскую пьесу, и я ни о чем другом сейчас не думаю… Но эти коммунисты действительно какие-то дьяволы. Даже у нас в труппе есть люди, которые им сочувствуют…

«Ангелы» закончили сезон в Сан-Пауло и готовили репертуар на будущий год для выступлений в Рио. Бертиньо был занят хлопотами в столице республики, добиваясь у министра просвещения предоставления его труппе постоянного театрального здания и большей субсидии, чем прежде. Но только Теодор Грант интересовался театральными новостями Сузаны. Неужели и среди артистов труппы, среди выходцев из гран-финос есть сочувствующие коммунизму?

— Оказывается, есть! — заявила Сузана. — С тех пор, как труппа после прошлогоднего успеха покончила с любительством и превратилась в профессиональный ансамбль, в нее вошли молодые артисты из других кругов общества, и некоторые из них не скрывают своих симпатий к коммунизму. Они восхваляют советский театр, считая его первым в мире…

Атташе американского консульства по вопросам культуры проявил интерес, он захотел узнать имена этих артистов. Остальные были увлечены горячей дискуссией относительно более конкретных способов окончательной ликвидации «коммунистической чумы», как выразился профессор Алсебиадес де Мораис.

Граф Заславский включился в спор, он говорил на прекрасном французском языке. Он рассказывал о довоенной Польше, где, по его словам, правительству удалось искоренить всякое коммунистическое влияние. Женщины внимательно его слушали, и даже Сузана Виейра покинула Теодора Гранта, чтобы подсесть к графу; его славянский профиль буквально очаровал супругу Соареса. Граф прибыл в Бразилию несколько недель назад, привезя с собой рекомендательные письма от Пауло и Розиньи к комендадоре и к Коста-Вале. Он был представлен в обществе и имел большой успех; о нем рассказывали разные истории: о знатности его рода, о состоянии, которое было вложено в его поместья, в акции фабрик и других предприятий в Польше. Однако большинство его земель осталось на украинских территориях, ныне отошедших к Советскому Союзу, а что касается капитала, вложенного в фабрики, то о нем граф ничего не знал со времени германской оккупации. Его родители, сестра и свояченица сумели вовремя выехать в Париж, и он надеялся, что сможет впоследствии выписать их в Бразилию. Только его младший брат остался в Польше защищать интересы семьи. Все это казалось женщинам романтичным и привлекало их к графу. Заславский приторным актерским голосом рассказывал о своих богатых украинских землях: как ему удалось узнать, большевики роздали их крестьянам — его бывшим рабам. — Однако, — улыбнулся граф, — когда война закончится, я вернусь и проучу этих бандитов… Вообразите, какой абсурд: мой охотничий павильон, эту драгоценность, они превратили в «клуб культуры» для крестьян. «Клуб культуры» для неграмотных! Можно просто умереть со смеху…

Он не смеялся, но улыбался Алине да Toppe, на которую стал посматривать с первого момента своего приезда в Сан-Пауло: в конце концов ведь не на службу хотел поступить граф Заславский. Его дворянские титулы не позволяли ему заниматься низменным трудом, объяснил он комендадоре, когда та, откликаясь на письма Пауло и Розиньи, предложила ему службу на одном из своих предприятий. Из того, что граф мог выбрать, лишь один пост показался ему совместимым с его дворянским достоинством, — это был пост режиссера варьете в Сантосе, которого усиленно добивался и Бертиньо Соарес. В ожидании этих благ граф ухаживал за племянницей комендадоры, он еще в Европе наметил себе кое-какие планы в этом направлении, услыхав от Розиньи о ее сестре и о размерах состояния тетки. Поэтому Лукас Пуччини подозрительно посматривал на него, хотя комендадора как-то на днях объяснила ему:

— Если этот нищий граф рассчитывает обосноваться в моем доме и вскружить голову Алине, то он ошибается. Я уже сыта дворянством Пауло. По горло сыта…

Женщины жалели графа, их реплики были полны симпатии, а тем временем Венансио Флоривал продолжал горячо требовать смертной казни для всех коммунистов.

Коста-Вале увел Артура Карнейро-Маседо-да-Роша из этого шумного зала в свой тихий кабинет, где они потягивали виски, продолжая комментировать последние события. В течение нескольких месяцев все было тихо и спокойно. Артур припомнил заявления начальника полиции о полной ликвидации Коммунистической партии Бразилии — факт, который тогда примирил Коста-Вале с правительством. А теперь коммунисты опять начали действовать, снова появились подрывные надписи на стенах банка, на фабричных заборах, снова стало ощущаться это беспокойное присутствие коммунистической партии. Теперь не замедлят, конечно, последовать и забастовки, волнения среди рабочих. Снова возникнут затруднения в долине реки Салгадо, опять появятся лозунги против американцев. Голос банкира был холоден и суров; он заявил экс-министру:

— Нужно уничтожить их, но уничтожить без сожаления и сострадания, отрубить партии голову…

Постукивая по хрустальному бокалу пальцем с выхоленным ногтем, Артур извлекал из него музыкальные звуки.

— Сколько уже раз говорилось, что коммунизм ликвидирован!.. Ведь именно ради этого ты помогал перевороту Жетулио. А результат? Что толку арестовывать их и присуждать к тюремному заключению? Ведь народ все больше верит коммунистам, верит Престесу.

— Я уже тебе однажды сказал: надо отрубить голову партии, вырвать заразу с корнем. — Голос Коста-Вале звучал повелительно, подобно голосу генерала, излагающего план решительного сражения. — Чтобы покончить с коммунизмом в Бразилии, нам нужно, во-первых, покончить с Россией (этим займется Гитлер, и здесь нам беспокоиться нечего), во-вторых, — это уже наше дело — покончить с авторитетом Престеса.

— Ну, это трудное дело… Чем суровее его осудят, тем больше вырастет его авторитет…

— Это зависит от того, в какой форме его осудить. Я над этим много размышлял. Нужно покончить с авторитетом Престеса, тогда мы покончим и с партией. Одних избиений мало, я с тобой согласен; только такое животное, как Венансио, может думать, что этого достаточно. Нам нужно действовать гораздо умнее.

— Что же ты посоветуешь? Что ты думаешь предпринять?

— У нас готовится новый процесс Престеса. Ты обратил внимание, какая вокруг этого ведется пропаганда?

— Да. Престеса изображают убийцей, вором, уголовным преступником…

— Именно. Я уже имел в Рио беседу по этому поводу. Нам нужно дискредитировать Престеса. Процесс хорошо состряпан, неважно, верны или неверны обвинения. Тебе хорошо известно, что чем клевета грубее, тем больше вероятия, что она покажется правдой. Но у нас неправильно ведутся подобные процессы. Коммунистов судят чуть ли не тайком, в их отсутствие, без публики. Этим мы добиваемся результатов, противоположных нашим желаниям. Народ думает, что от него что-то скрывают. Понимаешь?

— Да, но ведь это довольно деликатная штука…

— Ничего тут нет деликатного. Поразмысли хорошенько. Если мы будем судить Престеса публично, обвиняя его во всех смертных грехах, посадим его на скамью подсудимых перед народом, откроем для публики двери трибунала, публично его дискредитируем, — тогда прощай весь его престиж. Авторитет зарабатывается годами, а потерять его можно в одну минуту. Это мы и сделаем: уничтожим ореол героя, которым окружен Престес. Народ должен увидеть его на скамье подсудимых, обвиняемым в качестве жестокого убийцы и простого мошенника. Мы должны дискредитировать его, понимаешь? А дискредитировав Престеса, легко покончить и со всей партией. Нам нужно вырвать корни коммунистического влияния…

— Возможно, ты прав.

— Я безусловно прав. Я говорил об этом в трибунале безопасности. Пусть Престеса судят публично, предоставят ему слово для самозащиты; так он погубит и себя и свою партию. Мы развернем широкую кампанию по его дискредитации, для этого у нас есть Шопел, Сакила, печать. Какой толк осуждать и арестовывать людей, если мы не наносим главного удара? Подорвать авторитет Престеса, покончить с тем уважением, которое к нему питает народ, с надеждой, которую на него возлагают, — это уже половина дела во всей программе борьбы против коммунизма. После этого останется только подождать, чтобы Гитлер уничтожил Кремль. Если Престес будет дискредитирован здесь, а там нацисты разгромят Москву, мы сможем спать спокойно. От коммунизма не останется и следа.

Артур допил виски.

— Хорошо, если бы так…

Жозе Коста-Вале свысока посмотрел на него:

— Ты слабый человек, Артур. Именно из-за таких людей, как ты, коммунизм и распространяется по всему свету. Ты принадлежишь прошлому, еще веришь в такие пустые слова, как «демократия» и «свобода». Теперь, мой дорогой, иные времена. Это времена Гитлера и Муссолини. А они, мой дорогой, сумели ликвидировать коммунизм в своих странах. Мы сделаем то же и здесь. А для начала покончим с Престесом. Пусть его смешают с грязью перед народом. Я хочу, чтобы ты завтра же отправился в Рио и присутствовал на процессе…

Звуки рояля, донесшиеся из залы, проникли в кабинет. Тео Грант напевал свои фокстроты. Коста-Вале прислушался.

— Или мы покончим с престижем этого бандита Престеса, разжигающего надежды черни, или они покончат с нами… Я как-то прочел в одной листовке — из тех, что они неизвестно каким образом выпускают, — якобы Престес это свет, озаряющий путь народу. Так вот: забросаем Престеса грязью, Артурзиньо, и свет померкнет.

Артур снова налил себе виски.

— Да, ты прав. Будет ликвидирован Престес — в Бразилии будет покончено с коммунизмом. Завтра утром я пошлю за билетом на самолет в Рио. Действительно, мне нужно присутствовать на этом процессе… Когда назначено заседание суда?

Коста-Вале сунул руку во внутренний карман пиджака и вынул билет на самолет.

— Билет уже куплен. Самолет идет в одиннадцать. Вместе с тобой отправится Венансио Флоривал…

— А что ему делать в Рио?

Банкир улыбнулся.

— Правительство собирается предложить ему наместничество в Мато-Гроссо. Отныне этот штат подвластен «Акционерному обществу долины реки Салгадо»…

— А пост наместника?

— То же самое… Этот пост принадлежит акционерному обществу…

Холодные глаза банкира выражали такую решимость, что депутат поспешил изменить тему разговора. Услышав громкие звуки песенки, раздававшейся в зале, он заметил:

— Хорошо поет этот Грант…

— Он понимает, что к чему. Эти американцы знают, что делают. Они — хозяева мира, дорогой Артур.

20

Накануне моросил дождь, перешедший ночью в сильный ливень. Но утро 7 ноября 1940 года было замечательным, все вокруг было залито солнечным светом. Это утро, когда природа Рио-де-Жанейро празднично сияла, когда город, возникший из гор и моря, представлял собой ослепительное зрелище для глаз.

Артур Карнейро-Маседо-да-Роша, направлявшийся на такси в трибунал национальной безопасности, воскликнул, обратившись к полковнику Венансио Флоривалу, который сидел рядом, погруженный в свои мысли, и потягивал дорогую сигару:

— Хороша погода!

Плантатор очнулся от своих мыслей. Как бы из вежливости по отношению к экс-министру он бросил равнодушный взгляд на сверкающую бухту Ботафого; лучи тропического солнца придавали яркие оттенки и зелени моря и зелени деревьев. Их внимание привлекла фигура торопившейся, скромно одетой женщины с красивым профилем.

Флоривал, посмотрев на нее, согласился:

— Хороша, нет сомнений! Ах, что за женщины в Рио, дорогой Артурзиньо! Я все еще чувствую, что мне нехватает сенаторского кресла… А теперь, вместо этого, придется завязнуть в Мато-Гроссо…

— Вы можете прихватить с собой кое-кого под видом секретарш, блистательный наместник…

— Но я еще не назначен… — рассмеялся плантатор.

Накануне он получил официальное предложение занять пост наместника штата Мато-Гроссо и вечером отметил это обильным, продолжительным обедом, а затем кутежом в одном из веселых баров Копакабаны.

Артур снова прервал его:

— Знаете, что сегодня за дата, Венансио?

— Дата? Какая дата? Какая-нибудь годовщина? Праздник?

— Сегодня седьмое ноября…

— Седьмое ноября… — Плантатор порылся в памяти, вспоминая далекие уроки истории. — Что же, чорт возьми, случилось седьмого ноября? Переворот Жетулио был десятого…

— Именно, чорт знает что случилось… — засмеялся Артур. — Сегодня исполняется двадцать три года, как в России был провозглашен коммунистический режим. Только по старому русскому календарю это был еще октябрь. Потому революция и называется Октябрьской.

— Вот видите, сеньор Артурзиньо, даже и в этом коммунисты — путаники. Все у них делается для того, чтобы больше запутать простонародье. Чтобы обмануть, натравить на нас трудящихся… — Он подумал мгновение, вынул изо рта сигару, чтобы ему удобнее было говорить. — Это для них сегодня праздник? И в этот день мы судим Престеса? Неплохо… Даже если это так и задумано…

Артур обратил внимание на шофера, который, услышав имя Престеса, повернул голову.

— Конечно, так задумано.

Венансио Флоривал смахнул через окно пепел с сигары и сказал своим грубым голосом:

— И все же я считаю, что все эти козни, которые вы затеваете, чтобы похоронить Престеса, — просто потерянное время. К чему тратить на этого бандита столько усилий? Есть только один способ расправиться с Престесом, сеньор Артур: поставить его к стенке — и пулю в лоб! Будь я правительством, я бы так и поступил… — Он обратился к шоферу, который снова с любопытством повернулся. — Что такое, кабокло? Что-нибудь не так?

Шофер прикинулся дурачком:

— Я не слышал разговора. Что-то неладно с мотором… — И он сразу затормозил.

Вылезая из машины, шофер услыхал ответ Артура:

— Не всегда можно сделать то, что хочется, Венансио. И не всегда это лучше… Вместо того, чтобы превращать его в мученика, не вернее ли его дискредитировать?

Шофер поднял голову от мотора.

— Простите, хозяин, аккумулятор разрядился.

Они вышли. Венансио Флоривал ворча расплатился.

— Ни одного такси нет поблизости, придется нам идти пешком…

Они пошли дальше пешком. Шофер подождал, пока они отойдут, и выругался:

— Добирайтесь пешком, если вам нужно, сволочи!.. Убить Престеса! Да, они хотят этого, но хватит ли у них наглости?

Венансио Флоривал снова углубился в свои думы, не обращая внимания на окружающее. Коста-Вале принудил правительство, как и раньше, считаться с ним, он снова распоряжался и командовал всем. В Сан-Пауло банкир сказал ему:

— Вот что, Венансио, пора возвращаться к активной политике. Мы не можем оставить Мато-Гроссо в чужих руках. Теперь, когда мы начинаем добывать в долине марганец, нам нужна крепкая рука, нужен такой наместник штата, который не допустил бы туда коммунистов. Что вы скажете насчет поста наместника штата?

Но не только в этом плантатор мог видеть могущественную руку банкира. Точно так же и в публичном суде над Престесом, вокруг которого была поднята такая шумиха, во всей этой инсценировке он тоже чувствовал влияние Коста-Вале, руководившего политиками, судьями и журналистами. Он, Коста-Вале, как бы мозг, — думал Венансио Флоривал, — все, что банкир ни делал, он делал по расчету, имея перед собой определенную цель, и почти всегда его действия приводили к замечательным результатам.

В это сияющее солнечное утро, направляясь к трибуналу безопасности, экс-сенатор и без пяти минут наместник штата понял, какое значение имеют его политические и экономические связи с банкиром. Несколько лет назад сенатор Венансио Флоривал, владелец огромных кофейных плантаций и пастбищ, высокомерно полагал, что на социальной лестнице он стоит выше этого банкира, с которым он в некоторых делах вступил в компанию. В то время Коста-Вале, который предпочитал скрывать свои планы, заслуживал, с его точки зрения, даже известной жалости: жена только и делала, что обманывала его, а он даже не реагировал на это. Только теперь, размышляя о пути, пройденном банкиром, Венансио понял, что и обаяние жены использовалось Коста-Вале так же, как и страсть поэта Сезара Гильерме Шопела к деньгам, как политическое честолюбие Артура Карнейро-Маседо-да-Роша, как феодальная власть самого Венансио Флоривала… Да, действительно, «он — хозяин», как цинично говорил, захмелев, поэт Шопел… Хозяин над ними всеми, хозяин министров, редакторов газет, начальников учреждений, полицейских инспекторов, таких социологов, как Эрмес Резенде…

Артур молчал, идя рядом с плантатором. Взгляд его машинально скользил вокруг, схватывая каждый оттенок цвета, но мысли все так же были заняты особой банкира. Мариэта сумела выбрать мужа. Коста-Вале — самый могущественный человек в стране. Он пользуется доверием американцев, это их «доверенное лицо» в Бразилии. Всюду можно было встретить доказательства его влияния, и, по правде говоря, он должен был бы председательствовать на заседании суда над Престесом.

Артур пригласил Сезара Гильерме Шопела пойти вместе с ним, однако встревоженный поэт отказался. Он боялся даже тени коммунистов, и одна мысль появиться на суде над Престесом, руководителем компартии, заставляла его трепетать. Не помогло и напоминание Артура по поводу положения Престеса: ведь он будет доставлен прямо из тюрьмы, где находится в строгой изоляции, его будет окружать полиция, он будет смят под тяжестью ужасных обвинений, заклеймен эпитетами убийцы, вора, изменника родины, — все это прокурор трибунала бросит ему прямо в лицо… Престес — сраженный и разбитый — будет выставлен перед публикой на поругание специально для того, чтобы покончить с легендой о Престесе, командовавшем великим походом Колонны Престеса, возглавлявшем Национально-освободительный альянс, Престесе — генерале восстания 1935 года, Престесе — коммунистическом вожде, выступившем с обвинениями против правительства на двух предыдущих процессах[353], о «Рыцаре надежды», пользующемся таким авторитетом и любовью народа…

— Коста-Вале поистине гениален, дорогой Шопел. А этот его план изумителен, — заявил Артур.

Но Шопел — его жирное тело даже содрогалось от страха — все равно не хотел идти. В глубине его души таились опасения, а весь этот план Коста-Вале и правительства представлялся ему слишком примитивным и к тому же рискованным.

— Конечно, он гений, но гений лишь в делах финансовых. Это и американцы признают. Однако во всем остальном, что выходит за рамки бизнеса, он ничего не смыслит. Так же как и американцы. Он не знает психологии народа. Не знает и Престеса. Кто ему сказал, что процесс пройдет так, как он замышляет? То же самое хотели сделать с Димитровым в Германии, а вы помните, что получилось? Прав этот осел Флоривал: таким, как Престес, — пуля…

Артур смеялся над страхами поэта, показывал ему газеты, где сообщения о военных действиях отошли на второй план, а материалы о предстоящем процессе над Престесом печатались под громадными заголовками; длинные столбцы заполнялись клеветой и руганью по его адресу. Одна из махрово-консервативных газет опубликовала на своих страницах интервью с Эйтором Магальяэнсом: аферист описывал мнимую встречу с Престесом в 1935 году, когда, по словам репортера, «коммунисты хотели привлечь его — Эйтора — к осуществлению чудовищных террористических актов».

— Все это наша с Сакилой работа, — говорил Шопел. — Дай бог, чтобы она принесла плоды. Но я сомневаюсь…

Артуру вспомнились резкие слова Коста-Вале о пессимистах, сказанные дня два назад в Сан-Пауло. Подняв палец с тщательно выхоленным ногтем, банкир изрекал перед напуганным поэтом:

— Ты пессимист. Завтра политическая карьера Престеса будет окончена. Из героя ему придется превратиться в уголовного преступника, и те люди, которые сегодня клянутся ему в верности, завтра будут проклинать его имя… Сам народ скажет: «Нет, он не был героем, он нас обманул». И навсегда отойдет от него и от его партии.

И сейчас, по пути в трибунал безопасности, слушая разглагольствования Венансио Флоривала о Коста-Вале («Вот это мозг!»), Артуру хотелось отделаться от опасений Шопела. «У него патологический страх, он смертельно боится коммунистов», — размышлял Артур.

Плантатор чуть не захлебывался от восторга, говоря о величии банкира:

— Сеньор Артур, Коста-Вале заслуживает статуи. Да, да и не обыкновенной, а из тех… громадных… ну, как их зовут?.. — Сморщив лоб, он стремился припомнить слова, слышанные им как-то в сенате. — Он даже приостановил шаг, напрягая память. — Статуи… статуи… Ага! Наконец-то вспомнил: конной статуи!

21

Девушка, на которой остановился взор Венансио Флоривала, была Мариана, также направлявшаяся в трибунал безопасности. Накануне, обсуждая с Маркосом и Мануэлей сообщения газет относительно процесса, она сказала, что хочет пойти на суд, однако архитектор стал возражать против этого.

Мариана опровергла его опасения.

— Я устроюсь где-нибудь в уголке, мне только хочется увидеть Престеса. Никогда его не видала, а это — единственный случай…

Она вышла из трамвая у набережной Ботафого. У нее было много времени в запасе и ей не хотелось прийти слишком рано, чтобы не привлекать к себе внимания. К тому же утро было таким прекрасным, что стоило пройтись пешком. Идя вдоль набережной, она размышляла о Престесе, о партии, о борьбе. Несколько дней назад она узнала о листовках, разбросанных по улицам Сан-Пауло, о красных флажках на электрических проводах, о надписях, снова появившихся на стенах домов. Витор и другие товарищи вновь хорошо поработали. Она, Мариана, тоже не замедлит принять участие в борьбе: как только Жоана отправят на Фернандо-де-Норонья, она вернется в Сан-Пауло, чтобы отдать себя в распоряжение партии. Так она сможет лучше перенести разлуку с мужем, так она почувствует себя ближе к нему, несмотря на огромные морские просторы, которые будут их разделять.

Во время одного из свиданий с Жоаном он ей объяснил значение проведения публичного процесса над Престесом, рассказал, каких результатов ожидают от этого процесса враги. И, конечно, именно эта беседа заставила ее принять решение присутствовать на судебном заседании. В зале трибунала предстояла битва между партией и реакцией, и исход этой битвы мог значительно повлиять на дальнейшее развитие борьбы. Так она и аргументировала накануне, в разговоре с Маркосом, когда они обменивались мнениями, свое намерение посетить трибунал.

Мануэла, преисполненная симпатии к коммунистам и встревоженная этой подлой кампанией, спрашивала:

— Что они затевают?

— Они хотят дискредитировать Престеса перед народом. Они хотят показать народу, якобы Престес одинок и ему не на кого рассчитывать. Они ожидают, что народ не будет больше верить ему и решит, будто режим «нового государства» воцарился здесь навечно.

Мануэла раскрыла свои прекрасные голубые глаза, в которых сквозило сомнение.

— Вы думаете, народ поверит всему, что говорят о Престесе?

— Я уверена, — заявила Мариана, — что Престес выйдет из трибунала еще более любимым народом.

— Я тоже уверен в этом, — тихо сказал Маркос. — И нужно, чтобы получилось именно так. Народ доверяет Престесу: каждый раз, когда я думаю о бразильском народе, я вижу перед собой Престеса.

У здания трибунала собралась толпа, она пробивалась к входу. Полицейские разгоняли любопытных, покрикивая на них и расталкивая по сторонам.

— Мест нет, все переполнено!

Но люди не расходились, они оставались у входа, разглядывая тюремную машину, на которой привезли Престеса. Агенты угрожали, народ продолжал тесниться. Мариане случайно удалось пробраться. Она подошла как раз в тот момент, когда два агента расчищали дорогу для Венансио Флоривала и Артура Карнейро-Маседо-да-Роша. Она бросилась вслед за ними, один из агентов хотел загородить ей путь, но Венансио, узнав в ней девушку, виденную им на набережной Ботафого, спросил:

— Хотите войти?

— Да, я журналистка, — ответила Мариана. — Из сан-пауловской газеты…

— Дайте пройти девушке, — обратился экс-сенатор к полицейскому.

И она неожиданно очутилась в переполненном зале. Полицейские агенты затесались в толпу, подслушивая разговоры. Артура и Венансио Флоривала усадили в приготовленные для них кресла неподалеку от судей. Разбор дела уже начался, оглашалось обвинительное заключение.

Мариана, поднявшись на цыпочки, чтобы лучше видеть, смогла рассмотреть Престеса. Он стоял между двумя рослыми солдатами специальной полиции, в рубашке без галстука, распахнутой на груди, и спокойно смотрел перед собой. Председательствовал на суде майор, который в 1924 году одновременно с Престесом взялся за оружие, чтобы бороться против власть имущих[354]. Позднее он переметнулся на сторону реакции, а теперь даже взялся судить того, кто некогда был его революционным руководителем.

Мариана не могла отвести взгляда от спокойного лица Престеса, от его глаз, в которых светился страстный огонь. Вот он — легендарный руководитель, неустрашимый капитан[355], первый труженик Бразилии — тот, в кого верят миллионы людей и на кого они возлагают свои надежды, олицетворение непоколебимой воли, поддерживаемой сознанием правоты, верой в будущее.

Не только глаза Марианы были прикованы к нему, но и всех присутствующих захватила уверенность и спокойствие этого человека. Здесь были мужчины и женщины — простые люди из народа; они пришли, чтобы увидеть Престеса, чтобы выразить своим молчаливым присутствием солидарность с ним, они пришли потому, что верили ему. В этот момент Мариана поняла, насколько она была права, когда выражала уверенность, что народ нельзя обмануть! Чувство гордости и радости смешалось с волнением от того, что она увидела Престеса.

Среди присутствующих почувствовалось какое-то волнение: люди перешептывались, и вдруг сразу наступила полная тишина. Мариана подняла голову; председатель трибунала почти неслышным голосом предоставил слово подсудимому.

И вот раздался громкий голос Престеса — голос, полный правды, каждое слово его звучало как послание надежды и уверенности, оно разносилось из того тесного, набитого полицией зала суда в самые далекие уголки Бразилии. Мариану пленил этот голос, это был голос партии, провозглашавший ее торжество над силами реакции и террора:

— Я хочу использовать представившуюся мне возможность выступить перед бразильским народом, чтобы торжественно отметить величайшую историческую дату — день двадцать третьей годовщины великой русской революции, освободившей народ от тирании…

Судья истерически закричал, лишая его слова. Солдаты специальной полиции и агенты набросились на него, намереваясь вывести из зала. Мариана увидела, как целая группа полицейских стала насильно уводить подсудимого. Возникло смятение; публика, не обращая внимания на угрозы полиции, толкалась, чтобы лучше видеть происходящее. Мариана, очутившаяся почти рядом с судейским столом, около Венансио и Артура, услышала чей-то шопот:

— Мы проиграли партию…

Она незнала, что это сказал экс-министр Артур Карнейро-Маседо-да-Роша, влиятельный политический деятель правящих классов, ставленник банкира Коста-Вале и американцев. Она также не знала, что человек, который ответил голосом, полным безудержной ненависти к Престесу, был экс-сенатор и латифундист, владелец обширных земель, Венансио Флоривал:

— Только пуля заставит его замолчать.

Она только знала, что это враги, сраженные мужественным поведением Престеса, это те, кто хотел дискредитировать его перед народом, кто мечтал покончить с авторитетом партии, с любовью народа к Престесу.

На мгновение Престес вдруг освободился от полицейских, повернулся к публике, желая что-то сказать. Но тут же полиция снова набросилась на него. Мариана не выдержала и крикнула:

— Да здравствует Луис Карлос Престес!

Это было так неожиданно, что в этот момент с ней ничего не сделали. Престес, уже находясь около двери, куда его тащили, повернул голову и улыбнулся. Кто-то закричал рядом с ней:

— Вот эта! Она!.. — Это был Венансио Флоривал, находившийся в состоянии крайнего возбуждения.

Мариану тут же крепко схватили за руку. Агенты прокладывали дорогу среди публики. Они с силой тащили Мариану. Небольшая толпа вышла вслед за ней и полицейскими, будто в суде не оставалось ничего интересного: Престеса там уже не было.

На улице блистало ослепительное солнце. Один из агентов толкнул Мариану к тюремной машине, она споткнулась, чуть было не упала, но кто-то ее поддержал. Поднимаясь, она увидела в глазах всех, кто столпился у дверей и на улице, ту же горячую солидарность, как и у того человека из народа, который поддержал ее и пожал ей руку.

— Спасибо… — улыбнулась Мариана.

Твердым шагом, с высоко поднятой головой, она вошла в тюремный автомобиль.

Добрис, Замок Союза чехословацких писателей, март 1952 г.
Рио-де-Жанейро, ноябрь 1953 г.
Перевод: А. Сипович, Г. Калугин, И. Тынянова

ГАБРИЭЛА, КОРИЦА И ГВОЗДИКА Хроника провинциального городка

Благоуханье гвоздики,

цвета корицы кожа:

это и есть Габриэла

всех на свете пригожей[356].

(Песня зоны какао)
История этой любви — «по любопытному совпадению», как сказала бы дона Арминда, — началась в тот яркий, озаренный весенним солнцем день, когда фазендейро[357] Жезуино Мендонса застрелил из револьвера свою жену дону Синьязинью Гендес Мендонсу — склонную к полноте шатенку, видную представительницу местного общества, большую любительницу церковных празднеств, — а вместе с нею и доктора Осмундо Пиментела, дантиста-хирурга, прибывшего в Ильеус всего несколько месяцев назад, элегантного молодого человека, наделенного поэтическим даром. И как раз в то утро, незадолго до того как разыгралась эта трагедия, старая Филомена привела наконец в исполнение свою давнишнюю угрозу — покинула кухню араба Насиба, уехав с восьмичасовым поездом в Агуа-Прету, где преуспевал ее сын.

Как потом отметил Жоан Фулженсио, человек высокой культуры, владелец магазина «Папелариа Модело» — центра интеллектуальной жизни Ильеуса, день для убийства был выбран неудачно. Такой прекрасный солнечный день, первый после долгого периода дождей, когда солнечные лучи были нежными, как ласка, не подходил для кровопролития. Впрочем, полковник Жезуино Мендонса, человек чести, человек действия, не охотник до чтения, был чужд эстетике, и поэтому подобные соображения не пришли ему в голову, забитую цифрами и расчетами. Ровно в два часа пополудни, когда, как все полагали, полковник находился у себя на фазенде, он неожиданно ворвался в дом дантиста и выстрелил в прекрасную Синьязинью и ее соблазнителя Осмундо, метко всадив в каждого по две пули. Это происшествие вытеснило на время остальные выдающиеся события дня: жители Ильеуса забыли о том, что утром село на мель у входа в гавань каботажное судно, о том, что открылась первая автобусная линия, связывающая Ильеус с Итабуной, о большом бале, который недавно состоялся в клубе «Прогресс», и даже о волнующем вопросе, поднятом Мундиньо Фалканом и касающемся землечерпалок для углубления фарватера в бухте. Что же до маленькой личной драмы Насиба, неожиданно оставшегося без кухарки, то об этом поначалу узнали лишь только самые близкие его друзья, не придавшие этой драме особого значения. Все занялись взволновавшей весь город трагедией — историей жены фазендейро и дантиста. Причиной было то, что все трое принадлежали к избранному обществу, а также и то, что дело изобиловало щекотливыми и пикантными подробностями.

Ибо, несмотря на всесторонний прогресс, вызывавший гордость у жителей города («Ильеус цивилизуется бурными темпами», — писал видный адвокат Эзекиел Прадо в газете «Диарио де Ильеус»), в этих краях по-прежнему превыше всего ценились бурные любовные драмы с ревностью и кровопролитием.

Со временем замолкло эхо последних перестрелок в борьбе за захват земель, но с этой героической поры в душах ильеусцев осталась жажда кровопролития.

Сохранились некоторые обычаи: ильеусцы любили похвастать своей отвагой, ходили днем и ночью с оружием, пили и играли. Укоренились также некоторые законы, и по сей день управляющие их жизнью. Один из них, самый неоспоримый, гласил, что обманутый муж может смыть свой позор только кровью виновных.

Закон был соблюден. Возникновение этого закона, не записанного ни в одном кодексе и существовавшего только в сознании людей, относится к давним временам — много лет назад его ввели сеньоры, которые первые вырубали чащи и сажали какао. Закон этот действовал в Ильеусе и в те дни 1925 года, когда на землях, удобренных телами убитых и пролитой кровью, расцветали рощи, когда приумножались состояния, когда повсюду наблюдался прогресс и город менял свой облик.

Жажда кровопролития в ильеусцах была столь сильна, что араб Насиб, которому отъезд Филомелы доставил большое огорчение, забыл о своих неприятностях и целиком отдался обсуждению этого двойного убийства. Менялся облик города, прокладывались новые улицы, привозились автомобили, строились дома, коттеджи, особняки, расширялись дороги, выходили в свет новые газеты, создавались клубы, Ильеус преображался. Но гораздо медленнее менялись обычаи и нравы людей. Так бывает всегда, в любом обществе.

Часть первая Приключения и злоключения одного достойного бразильца (родившегося в Сирии) в городе Илбеусе в 1925 году, во времена, когда там наблюдался расцвет производства какао и всеобщий бурный прогресс; с любовью, убийствами, банкетами, презепио, различными историями на любой вкус — из далекого прошлого надменных дворян и простого народа, а также из недавнего прошлого богатых фазендейро и прославленных жагунсо с одиночеством и вздохами, со страстью, местью, ненавистью, с дождями, солнцем и лунным светом, с суровыми законами, политическими маневрами, волнующей проблемой бухты, с фокусником и танцовщицей, с чудом и иными волшебствами, или Бразилец из Аравии

Глава первая Томление Офенизии (которая появляется очень мало, но значение ее от этого не умаляется)

В этот год бурного прогресса…

(Из одной ильеусской газеты 1925 г.)

Рондо Офенизии

Ах, послушай, милый брат,
милый брат Луис Антоньо!
Офенизия качалась
на веранде в гамаке:
летний зной и легкий веер,
запах моря в ветерке,
темя чешет ей рабыня,
и вот-вот уснет она.
Вдруг явился император
борода как смоль черна.
О восторг!
Ах, на что мне эти рифмы,
мадригалы Теодоро,
платье новое из Рио,
ожерелье и корсет,
обезьянка, твой подарок,
и мантилья, и перчатки,
ах, на что, на что мне всё,
милый брат Луис Антоньо?
Они — черных два огня
(Это очи государя!),
как слепят они меня!
Борода — как простыня
(это борода монарха!)
всю окутает меня!
Я в мужья его беру!
(Властелин тебе не пара!)
Пусть! В любовники беру,
к бороде прильнув, замру!
(Ах, сестра, ты нас бесчестишь!)
Милый брат Луис Антоньо!
Что ты ждешь? Убей сестру!
Не хочу барона, графа,
не хочу землевладельца,
мадригалов Теодоро,
роз душистых и гвоздик
бороды хочу коснуться,
черной бороды монарха!
Милый брат Луис Антоньо!
Авила — наш род старинный,
так послушай, милый брат:
если императору
не отдашь свою сестру,
в этом гамаке в тоске
я умру.

О солнце и дожде с маленьким чудом

В том 1925 году, когда расцвела нежная любовь мулатки Габриэлы и араба Насиба, период дождей затянулся настолько дольше нормального и необходимого, что фазендейро, как испуганное стадо, метались по улицам и при встрече тревожно вопрошали друг друга со страхом в глазах:

— Неужели этому не будет конца?

Все говорили о дождях — ведь фазендейро никогда не приходилось видеть столько воды, низвергающейся с неба днем и ночью почти без перерыва.

— Еще неделя — и все начнет гнить. — Весь урожай…

— Боже мой!

Они мечтали об урожае, предсказывая, что он будет исключительно богатым, намного превосходящим прежние. А так как цены на какао неуклонно росли, то урожай принес бы им новые огромные доходы, процветание, изобилие, горы денег. И это значило бы, что дети полковников[358] будут учиться в самых дорогих колледжах больших городов; на вновь проложенных улицах будут возведены новые фамильные резиденции, обставленные роскошной мебелью из Рио-де-Жанейро, с роялями — украшением гостиных; будут открываться самые различные магазины, начнет разрастаться торговля, в кабаре вина будут литься рекой; с каждым пароходом станут прибывать женщины, в барах и гостиницах пойдет крупная игра — словом, это означало прогресс и цивилизацию, о которой шло столько разговоров.

И подумать только, что эти проливные дожди, превратившиеся сейчас в угрозу для урожая, пошли с таким опозданием, заставили ждать себя так долго и возносить молитвы. Несколько месяцев назад полковники поднимали глаза к чистому небу в поисках облаков, предвестников грядущего дождя. Плантации какао занимали весь юг Баии, и полковники с нетерпением ждали дождей, столь необходимых для созревания недавно народившихся плодов, сменивших цветы. Процессия святого Георгия в этом году превратилась в страстный коллективный обет покровителю города.

Разукрашенные золотом роскошные носилки со статуей святого гордо несли на плечах самые знатные люди города, крупнейшие фазендейро, облаченные в пурпурные мантии братства, и это говорило о многом, поскольку полковники не отличались религиозностью, не посещали церкви, не ходили к мессе и причастию, оставляя эти благоглупости женской половине семьи.

— Эти церковные церемонии — женское дело.

И вместе с тем они с готовностью откликались на просьбы епископа и священников о пожертвованиях на строительство и празднества. Они давали средства на постройку монастырской школы на вершине холма Витория, на постройку дворца епископа и духовных школ, на девятидневные молитвы «новены», на празднование в честь пресвятой Марии, на устройство в дни церковных праздников ярмарок с гуляньем, на организацию празднеств святого Антония и святого Иоанна.

В этом году, вместо того чтобы пить в барах, полковники с сокрушенным видом шли в процессии со свечами в руках, обещая святому Георгию все, что угодно, в обмен на долгожданные дожди. Толпа, следовавшая за носилками, подхватывала молитву священников. Отец Базилио, в парадном облачении, со смиренным лицом, благоговейно сложив руки, звучным голосом провозглашал слова молитвы. Избранный для этой почетной обязанности за свои выдающиеся заслуги, которые всеми признавались и уважались, он охотно выполнял ее еще и потому, что сам владел землями и плантациями и был самым непосредственным образом заинтересован в небесном вмешательстве. Поэтому он молился с удвоенной энергией.

Толпа старых дев окружила изображение святой Марии Магдалины, взятое накануне из церкви святого Себастьяна, чтобы сопровождать носилки со статуей покровителя во время шествия по городу. Их охватил экстаз, когда они увидели, как взволнован священник, который обычно читал молитвы благодушно и торопливо, время от времени прижмуривая глаза, а на исповеди не очень интересовался тем, что они хотели ему, поведать, чем сильно отличался, к примеру, от отца Сесилио.

Мощный прочувствованный голос падре гремел, вознося горячую молитву, ему вторили гнусавое пение старых дев, дружный хор полковников, их жен, дочерей и сыновей, торговцев, экспортеров, рабочих с плантаций, прибывших на праздник из провинции, грузчиков, рыбаков, женщин легкого поведения, приказчиков, профессиональных игроков и бездельников, мальчиков из духовных школ и девушек из Общества Пречистой Девы. Молитва возносилась к ясному, безоблачному небу, где висел палящий огненный шар — безжалостное солнце, которое могло погубить едва завязавшиеся плоды какаовых деревьев.

Некоторые дамы из общества во исполнение обета, данного ими на последнем балу в клубе «Прогресс», шли босиком, принося в жертву святому свою элегантность и вымаливая у него дождь. Шепотом давались различные обещания, святого торопили, поскольку уже нельзя было допустить ни малейшей отсрочки, ведь он отлично видит, какая беда постигла тех, кому он покровительствует, — и они просят у него немедленного чуда.

Свитой Георгий не остался глух к Молитвам, к неожиданному религиозному экстазу полковников и к деньгам, которые те обещали пожертвовать на собор.

Не могли его оставить равнодушным и босые ноги дам, с таким трудом ступавшие по брусчатке мостовой. Но больше всего, несомненно, святой был тронут жестокими страданиями отца Базилио. Священника настолько беспокоила судьба урожая на собственной какаовой плантации, что, когда умолкала страстная молитва и раздавалось громкое пение хора горожан, он давал клятву в течение целого месяца не прикасаться к прелестям своей кумы и хозяйки Оталии. Оталия официально доводилась ему кумой: пятерых крепышей столь же здоровых и многообещающих, как и какаовые деревья на плантациях падре, — завернув их в батист и кружева, она снесла в церковь, чтобы окунуть в купели. Не имея возможности их усыновить, падре Базилио стал крестным отцом всех пятерых — трех девочек и двух мальчиков — и, действуя в духе христианского милосердия, предоставил им право носить его звучную и достойную фамилию: Серкейра.

Мог ли святой Георгий отнестись безразлично к такому волнению? С незапамятных времен капитаний[359] он правил — хорошо ли, плохо ли — судьбами этого края, засаженного какаовыми деревьями.

Жорже де Фигейредо Коррейя, которому король Португалии подарил в знак расположения эти заселенные тогда дикарями десятки лиг[360] лесов пау-бразил[361], не пожелал оставить ради дикой селвы[362] развлечения лиссабонского двора и отправил своего испанского кума на смерть, которую тот принял от руки индейцев. Однако он дал куму совет доверить покровительству святого — победителя дракона этот феод, который король, его господин, соизволил ему пожаловать. Он не поехал в этот далекий первобытный край, но дал ему свое имя в честь тезки — святого Георгия.

И так со своего вздыбленного коня святой следил за бурной судьбой Сан-Жорже-дос-Ильеус около четырехсот лет. Он наблюдал, как индейцы зверски убивали первых колонизаторов и как индейцев, в свою очередь, истребляли и порабощали, видел, как создавались энженьо[363], кофейные плантации, одни небольшие, другие крупные. Он видел, как эта земля в течение целых столетий прозябала без всяких надежд на будущее. Затем он присутствовал при том, как появились первые саженцы какао, и это он повелел обезьянам жупара содействовать размножению какаовых деревьев, разнося повсюду их семена. Он это сделал, возможно, без определенной цели, а лишь для того, чтобы изменить немного пейзаж, который, должно быть, надоел ему за столько лет. Вряд ли он представлял себе, что с какао придет богатство, что для края, которому он покровительствует, наступят новые времена. Ему довелось наблюдать тогда страшные дела людей, совершавших вероломные убийства ради захвата долин и холмов, рек и гор; людей, которые выжигали чащу и лихорадочно насаждали все новые и новые плантации какао. Он увидел, как район стал вдруг разрастаться, как рождались города и поселки; увидел, как в Ильеус пришел прогресс, а с ним появился и епископ; увидел, как создавались новые муниципалитеты — Итабуна и Итапира, как организовалась монастырская женская школа; он видел, как прибывали на пароходах все новые люди, видел столько всего, что решил: ничто уже больше не сможет его удивить. И все же его поразило это неожиданное и глубокое благочестие полковников, людей грубых, пренебрегающих законами и молитвами; его поразил также безумный обет отца Базилио Серкейры, обладавшего невоздержанным и пылким характером, настолько пылким и невоздержанным, что святой далее усомнился, в состоянии ли будет падре выполнить обет до конца.

Когда процессия вылилась на площадь Сан-Себастьян, остановившись перед маленькой белой церковкой, когда Глория, улыбаясь, перекрестилась в своем окне, к которому летели проклятия, когда араб Насиб вышел из своего опустевшего бара, чтобы полюбоваться зрелищем, — в этот момент и свершилось пресловутое чудо. Нет, голубое небо не затянулось черными тучами и дождь не начался — вне всякого сомнения, чтобы не помешать процессии. Но на небе появилась прозрачная луна, отлично видимая, несмотря на ослепительно яркое солнце. Негритенок Туиска первым заметил луну и обратил на нее внимание своих хозяек — сестер Рейс, шествовавших в группе старых дев, одетых во все черное. Возбужденные старые девы завопили о чуде, их клич был подхвачен толпой, и вскоре новость распространилась по всему городу. В течение двух дней после этого ни о чем другом не говорили.

Святой Георгий услышал их молитвы, и теперь дождь будет наверняка.

Действительно, несколько дней спустя на небе собрались тучи, и к вечеру пошел дождь. Но, на беду, святой Георгий, на которого, конечно, произвели большое впечатление пылкие молитвы и серьезные обещания, босые ноги сеньор и поразительный обет целомудрия, данный отцом Базилио, перестарался, и вот теперь дожди шли не переставая. Период дождей затянулся более чем на две недели дольше обычного.

Едва зародившиеся плоды какао, которым угрожало солнце, выросли под дождями, и их оказалось невиданно много, однако теперь они снова нуждались в солнце. Если эти непрерывные проливные дожди будут продолжаться, плоды могут сгнить еще до начала уборки. Глаза полковников опять наполнились тревогой, они снова взирали на небо, теперь уже свинцовое, на льющийся как из ведра дождь, искали спрятавшееся за тучами солнце. Зажглись свечи на алтарях святого Георгия, святого Себастьяна, Марии Магдалины, даже в алтаре кладбищенской часовни Богоматери Победоносной. Еще неделя, еще дней десять дождей — и урожай погибнет без остатка. Это было тягостное ожидание.

Вот почему в то утро, когда начались описываемые события, старый полковник Мануэл Ягуар (прозванный так потому, что его плантации находились, как говорили и как он сам подтверждал, на краю света, где слышался рык ягуара) вышел из дому на самой заре, в четыре часа утра, и увидел очистившееся от туч необыкновенно голубое небо, каким оно бывает на рассвете, и солнце, заявившее о себе радостным лучом над морем. Он воздел руки кверху и воскликнул с огромным облегчением:

— Наконец-то!.. Урожай спасен!

Полковник Мануэл Ягуар ускорил шаг по направлению к рыбному рынку, что по соседству с портом, где ежедневно рано утром собирались старые друзья вокруг больших банок с кашей мингау, которой торговали баиянки[364]. Он шел быстро, будто его ждали, чтобы услышать новость, утешительную новость об окончании периода дождей. Лицо фазендейро расплывалось в счастливой улыбке.

Урожай был обеспечен, это будет высокий, на редкость богатый урожай, и, что особенно важно, цены на какао беспрерывно росли в том году, столь насыщенном социальными и политическими событиями, в том году, когда многое изменилось в Ильеусе, в том году, который оценивался как решающий год в жизни района.

По мнению одних, это был год, когда решили наконец проблему бухты; по мнению других, этот год был отмечен политической борьбой между Мундиньо Фалканом, экспортером какао, и полковником Рамиро Бастосом, старым местным лидером. Третьи вспоминают о сенсационном процессе полковника Жезуино Мендонсы; четвертые — о прибытии первого шведского судна, положившего начало экспорту какао прямо из Ильеуса.

Никто, однако, не упоминает об этом урожайном 1925/26 годе как о годе любви Насиба и Габриэлы, и даже, когда касаются перипетий их романа, не задумываются над тем, что история этой безумной страсти более, чем какое-либо другое событие, была в то время в центре жизни города, когда бурный прогресс и новшества цивилизации преображали облик Ильеуса.

О прошлом и будущем, которые переплелись на улицах Ильеуса

Затянувшиеся дожди покрыли дороги и улицы жидкой грязью, которую изо дня в день месили копыта ослов и верховых лошадей.

Даже по недавно сооруженной шоссейной дороге между Ильеусом и Итабуной, где теперь ходили грузовики и автобусы, в один прекрасный день оказалось совершенно невозможно проехать, ибо мосты на ней были снесены половодьем, а на отдельных участках грязь была такой непролазной, что шоферам приходилось отступать. Русский Яков и его молодой компаньон Моасир Эстрела, хозяин гаража, не на шутку встревожились. Перед началом дождей они основали компанию по организации пассажирского сообщения между двумя столицами зоны какао и заказали на юге четыре небольших автобуса. Путь по железной дороге занимал три часа, если поезд не опаздывал, по шоссе же его можно было проделать за полтора часа.

У Якова и прежде были грузовики — он занимался перевозкой какао из Итабуны в Ильеус. Моасир Эстрела оборудовал гараж в центре города, у него также были грузовики. Они объединились, выхлопотали ссуду в банке, выдав векселя, и заказали автобусы. Компаньоны потирали руки в предвидении доходов от выгодного дела. Вернее, потирал руки русский, Маосир же довольствовался тем, что насвистывал. Веселый свист раздавался в гараже, а на рекламных щитах города уже были расклеены объявления, оповещавшие о предстоящем открытии автобусной линии, которая позволит совершать поездки быстрее и дешевле, чем по железной дороге.

Однако прибытие автобусов задержалось, а когда они наконец при всеобщем ликовании были выгружены с небольшого судна компании «Ллойд Бразилейро», дожди достигли апогея, и дорога пришла в совершенно плачевное состояние. Потоки воды угрожали деревянному мосту через реку Кашоэйру, без которого сообщение было невозможно, и тогда компаньоны решили отсрочить открытие линии. Новые автобусы почти два месяца простояли в гараже, пока русский ругался на своем непонятном языке, а Моасир с яростью насвистывал. Векселя оказались просроченными, и, если бы Фалкан не выручил компаньонов из затруднительного положения, предприятие провалилось бы, даже не успев открыться. Мундиньо Фалкан сам обратился к русскому, вызвав его к себе в контору, и предложил дать в долг сколько нужно без всяких процентов. Мундиньо Фалкан верил в прогресс Ильеуса и считал необходимым содействовать ему.

Дожди уменьшились, уровень воды в реке спал, и, хотя погода все еще была плохая, Яков и Моасир наняли рабочих починить мосты, забутили наиболее грязные участки и открыли движение. Первый рейс — причем автобус вел сам Моасир Эстрела — послужил поводом для речей и шуток. Все пассажиры были приглашенные: префект, Мундиньо Фалкан и другие экспортеры, полковник Рамиро Бастос и несколько фазендейро, капитан, доктор[365], адвокат и врачи. Кое-кто, усомнившись в безопасности дороги, отказался от поездки под благовидным предлогом, но свободные места были тут же заняты, причем желающих оказалось столько, что некоторые ехали стоя. Путешествие продлилось два часа — ехать еще было очень трудно, — но закончилось без особых происшествий. По прибытии в Итабуну был устроен фейерверк, а затем дан завтрак в честь открытия линии. На завтраке русский Яков объявил, что по истечении первых двух недель регулярных рейсов в Ильеусе будет устроен большой обед, на который приглашаются видные деятели обоих муниципалитетов, чтобы еще раз отметить важную веху местного прогресса. Банкет был заказан Насибу.

Слово «прогресс» чаще других раздавалось в те времена в Ильеусе и Итабуне. Оно было у всех на устах и повторялось при каждом удобном случае. Слово это то и дело мелькало на страницах газет, как ежедневных, так и еженедельных; оно слышалось в спорах в «Папелариа Модело», в барах и кабаре. Ильеусцы повторяли его, когда разговор заходил о новых улицах, об озелененных площадях, о зданиях в торговом центре и современных особняках на набережной, об издании «Диарио де Ильеус», об автобусах, отправлявшихся утром и вечером в Итабуну, о грузовиках, перевозивших какао, о ярко освещенных кабаре, о новом кинотеатре «Ильеус», о футбольном стадионе, о колледже доктора Эноха, о тощих докладчиках, прибывавших из Баии и даже из Рио, о клубе «Прогресс» с его танцевальными вечерами. «Это прогресс!» говорили они с гордостью, убежденные в том, что все они способствовали столь глубоким изменениям в облике города и его обычаях.

Повсюду торжествовал дух процветания, дух головокружительного прогресса. Прокладывались улицы в сторону моря и по направлению к холмам, разбивались новые сады и площади, строились дома, коттеджи, особняки. Арендная плата увеличивалась, в торговом центре она выросла до небывалых размеров.

Южные банки создавали новые агентства, «Бразильский банк» выстроил себе красивое здание в четыре этажа.

Город постепенно терял свое сходство с военным лагерем, которое было для него характерно во времена войны за землю; уже не ездили верхом фазендейро с револьвером у пояса; исчезли страшные жагунсо[366], с ружьем наперевес бродившие по незамощенным улицам, которые всегда были покрыты либо грязью, либо пылью; смолкли выстрелы, наполнявшие страхом тревожные ночи; не видно было бродячих торговцев, раскладывавших свой товар прямо на тротуарах. Всему этому пришел конец, город засиял пестрыми яркими витринами, стало больше лавок и магазинов, бродячие торговцы появлялись теперь только на ярмарках, остальное время они разъезжали по провинции. Открывались бары, кабаре, кинотеатры, колледжи. Хотя религия здесь не была в большом почете, ильеусцы очень гордились тем, что в их городе была основана епархия, и первый епископ был встречен пышными празднествами. Фазендейро, экспортеры, банкиры, торговцы — все жертвовали на постройку монастырской школы для ильеусских девушек и на постройку дворца епископа. Оба эти здания сооружались на вершине холма Конкиста. Не менее охотно горожане давали деньги и на организацию клуба «Прогресс», основанного по инициативе коммерсантов и бакалавров во главе с Мундиньо Фалканом. В этом клубе по воскресеньям устраивались танцевальные вечера и время от времени большие балы. Открылись и футбольные клубы, процветало литературное общество имени Руя Барбозы. В эти годы за зоной Ильеуса постепенно укрепилось название «Королева Юга». Культура какао господствовала на всем юге штата Баия, и не было культуры доходнее ее; состояние приумножалось, столица какао — город Ильеус рос и расцветал.

И все же этот бурный прогресс, это великое будущее еще не были свободны от следов недавнего прошлого, которые оставались с времен захвата земель, вооруженных столкновений и разгула бандитов. Караваны ослов, перевозивших какао в экспортные склады, еще стояли в торговом центре вперемежку с грузовиками, которые начали с ними конкурировать. Еще ходило по улицам города немало людей, обутых в сапоги, с револьверами у пояса; по-прежнему легко вспыхивали на окраинных уличках драки; прославленные жагунсо похвалялись своими подвигами в дешевых кабаках; теперь уже изредка, но, как и раньше, прямо на улице, у всех на глазах, они совершали убийства.

Подобного рода темные личности смешивались на замощенных и чистых улицах с преуспевающими экспортерами, элегантно одевавшимися у баиянских портных, с бесчисленными коммивояжерами, шумливыми и любезными, всегда знающими свежие анекдоты, с врачами, адвокатами, дантистами, агрономами, инженерами, прибывавшими с каждым пароходом.

Многие фазендейро сняли теперь сапоги и приобрели самый мирный вид, ибо не носили при себе оружия.

Они строили для своих семей добротные дома, жили большую часть времени в городе и помещали детей в колледж доктора Эноха либо отправляли их в гимназии Баии; жены их выезжали на фазенды только по праздникам, ходили в шелках, носили туфли на высоких каблуках и посещали вечера в «Прогрессе».

Однако многое еще напоминало старый Ильеус. Не тот Ильеус времен энженьо, убогих кофейных плантаций, благородных сеньор, черных невольников, когда процветало поместье семейства Авила. О тех временах остались лишь смутные воспоминания, и только доктор ворошил это далекое прошлое. Но сохранились следы недавнего прошлого, когда происходили крупные вооруженные столкновения из-за земли. Эта борьба началась после того, как отцы иезуиты впервые привезли рассаду какао. Тогда люди, приехавшие в поисках богатства, ринулись в леса и стали оспаривать с ружьями и парабеллумами в руках свое право на владение каждой пядью земли. Тогда все эти Бадаро, Оливейры, Браз Дамазио, Теодоро дас Бараунас и многие другие прокладывали дороги, прорубали просеки, и, сопровождаемые своими жагунсо, бросались в смертельные схватки. Леса были вырублены и саженцы какаовых деревьев высажены в землю, удобренную телами и политую кровью убитых. В те времена здесь все основывалось на мошенничестве и правосудие служило интересам завоевателей; в те времена чуть не за каждым высоким деревом укрывался в засаде стрелок, подстерегавший жертву. Следы этого прошлого сохранились еще в некоторых сторонах жизни города и народных обычаях. Оно уходило постепенно, уступая место новым нравам. Но уходило сопротивляясь, и особенно тогда, когда дело касалось обычаев, с течением времени превратившихся почти в законы.

Одним из тех, кто был привязан к прошлому и с недоверием взирал на ильеусские новшества, кто жил почти все время на плантации и приезжал в город только для переговоров с экспортерами, был полковник Мануэл Ягуар. Идя по пустынной улице в то раннее ясное утро, первое после долгих дождей, он думал о том, что в тот же день уедет к себе на фазенду: приближалась пора урожая, теперь солнце позолотит плоды какао, вид плантаций будет радовать глаз. Жизнь среди какаовых деревьев была ему по душе, городу не удалось его увлечь, несмотря на то что там было столько соблазнов — кино, бары, кабаре с красивыми женщинами, всевозможные магазины. Он предпочитал привольно жить на фазенде, охотиться, любоваться какаовыми плантациями, беседовать с работниками, слушать по многу раз истории о том времени, когда за землю боролись с оружием в руках, и рассказы о змеях; ему нравились покорные девушки-метиски из убогих публичных домов в поселках. Он приехал в Ильеус переговорить с Мундиньо Фалканом, продать ему какао, условившись о поставке, и получить авансом деньги для новых совершенствований фазенды.

Экспортер оказался в Рио, а Мануэл не хотел вести переговоры с его управляющим, он предпочитал подождать, поскольку Мундиньо должен был прибыть следующим рейсом парохода «Ита».

И вот, пока он оставался в веселом, несмотря на дожди, городе, друзья таскали его по кинотеатрам (он обычно засыпал на середине фильма уставали глаза), по барам и кабаре. Женщины… о боже, как они надушены, просто ужас!.. И дерут дорого, клянчат драгоценности, кольца… Этот Ильеус — просто погибель…

Тем не менее ясное небо, уверенность, что урожай будет хороший, вид плодов какао, сохнувших в баркасах и источавших сок, вид караванов ослов, перевозивших эти плоды, — все это делало его счастливым, и ему вдруг пришла в голову мысль о том, что несправедливо держать семью в имении, оставлять детей без образования, а жену на кухне, точно негритянку, лишая ее развлечений и удобств. Живут же другие полковники в Ильеусе, строят себе хорошие дома, одеваются как люди…

Из всего того, чем он занимался в Ильеусе во время своих коротких поездок туда, ничто так не нравилось полковнику Мануэлу Ягуару, как эти утренние беседы с друзьями у рыбного рынка. Он, пожалуй, объявит им сегодня о своем намерении построить дом в Ильеусе и перевезти семью. Он думал об этом, шагая по пустынной улице, и, выйдя к порту, встретил русского Якова, обросшего рыжей бородой, нечесаного, но в благодушном настроении. Едва заметив полковника, Яков протянул к нему руки и что-то воскликнул, но, очевидно, был настолько возбужден, что перешел на родной язык, однако это не помешало не знавшему ни одного языка фазендейро понять его и ответить:

— Да… Наконец-то… Выглянуло солнце, дружище.

Русский потирал руки.

— Мы теперь будем делать три рейса в день: в семь утра, в полдень и в четыре вечера. И, пожалуй, выпишем еще пару автобусов.

Они вместе подошли к воротам гаража, и полковник смело заявил:

— Так и быть, на этот раз я поеду на вашей машине. Решился…

Русский усмехнулся:

— По хорошей дороге поездка займет немногим более часа…

— Вот это да! Подумать только! Тридцать пять километров за полтора часа… Прежде мы ехали верхом целых два дня… Если Мундиньо Фалкан прибудет сегодня на «Ите», вы можете забронировать мне билет на завтрашнее утро…

— Нет, полковник. На завтра нельзя.

— То есть как это так, почему?

— Потому что завтра банкет и вы мой гость. Обед будет первоклассный, приглашены полковник Бастос, два префекта — из Ильеуса и Итабуны, Мундиньо Фалкан — в общем, избранная публика… Еще управляющий «Бразильского банка»… Повеселимся на славу!

— Ну куда мне на эти банкеты… Я ведь живу скромно, не вылезаю из своего угла.

— И все же я настоятельно прошу вас прийти. Обед будет в баре Насиба «Везувий».

— Ну ладно, я останусь, а поеду послезавтра… — Я для вас оставлю место впереди.

Фазендейро стал прощаться.

— А эта колымага не перевернется? Ведь такая скорость… Прямо не верится…

О завсегдатаях рыбного рынка

Все на мгновение замолчали, прислушиваясь к пароходному гудку.

— Требует лоцмана… — сказал Жоан Фулженсио.

— «Ита» из Рио. Мундиньо Фалкан прибывает на этом пароходе, — сообщил капитан, который всегда был в курсе всех новостей.

Доктор снова заговорил, с решительным видом подняв палец и подчеркивая этим важность своих слов:

— Будет так, как я говорю; всего через несколько лет, может, лет через пять, Ильеус станет настоящей столицей — больше Аракажу, Натала, Масейо… На севере страны нет ныне города, где прогресс шел бы стремительней. Всего несколько дней назад я прочел в одной из газет Рио-де-Жанейро… — Он говорил медленно, с расстановкой. Даже в обычном разговоре доктор говорил как оратор, и его слушали с уважением.

Отставной чиновник, слывущий человеком образованным и талантливым, публикующий в газетах Бани длинные и тяжеловесные исторические статьи, Пелопидас де Ассунсан д'Авила, ильеусец старых времен, был чуть ли не славой города.

Окружающие закивали головами, все были довольны тем, что окончились дожди, и все они — фазендейро, чиновники, торговцы, экспортеры — очень гордились бесспорным прогрессом своего района. За исключением Пелопидаса, капитана и Жоана Фулженсио, никто из собравшихся нынче у рыбного рынка не был уроженцем Ильеуса. Все они приехали сюда, привлеченные какао, но уже давно чувствовали себя коренными ильеусцами, навеки связанными с этим краем.

Седовласый полковник Рибейриньо вспоминал:

— Когда я приехал сюда в тысяча девятьсот втором году — в этом месяце будет двадцать три года, — здесь была глухая провинция, поистине край света. Оливенса — так назывался тогда город… — улыбнулся он. — Причала не было и в помине, улицы были не замощены и пустынны. В общем, местечко, где только смерти ждать. А сегодня, смотрите, каждый день — новая улица. Порт полон судов. — Он показал на гавань: грузовое судно компании «Ллойд» стояло у причала железной дороги, пароход «Баияна» — у дебаркадера против складов, катер отходил от ближайшего причала, освобождая место для «Иты». Баркасы, катера и лодки, прибывшие с плантаций по реке, сновали между Ильеусом и Понталом.

Они беседовали у рыбного рынка, разбитого на пустыре против улицы Уньан, там, где заезжие цирки обычно возводят свои шатры. Негритянки продавали здесь мингау[367] и кускус[368], вареную кукурузу и пирожки из тапиоки. Здесь ежедневно еще до пробуждения города собирались фазендейро, привыкшие у себя на плантациях вставать на заре, и кое-кто из городских жителей — доктор, Жоан Фулженсио, капитан, Ньо Гало, иногда судья и Эзекиел Прадо (этот почти всегда являлся прямо из ближайшего дома терпимости).

Они приходили сюда якобы для того, чтобы купить свежую, только что выловленную рыбу, которая, еще живая, билась на столах базара, но на самом деле ради дружеской беседы. Они обсуждали последние события, высказывали предположения насчет дождя, урожая и цен на какао. Некоторые, например полковник Мануэл Ягуар, приходили так рано, что могли наблюдать, как покидают кабаре «Батаклан» запоздалые посетители и как рыбаки выгружают из лодок корзины с рыбой, которая поблескивает в лучах утреннего солнца, как серебряные лезвия. Полковник Рибейриньо, владелец фазенды «Принсеза да Серра», человек простой и добрый, хотя и очень богатый, почти всегда был тут, когда Мария де Сан-Жорже, красивая негритянка, отлично приготовлявшая мингау и кускус из маниоки, спускалась с холма с лотком на голове, одетая в цветастую ситцевую юбку и подкрахмаленную кофту с вырезом, наполовину обнажавшим ее полные груди. Сколько раз полковник помогал ей опускать на землю котелок с мингау и расставлять лоток, стараясь при этом заглянуть за вырез!

Некоторые приходили прямо в домашних туфлях, в пижамных куртках, надетых со старыми брюками.

Доктор здесь в таком виде, конечно, никогда не появлялся. Вообще создавалось впечатление, будто он и на ночь не снимает свой черный костюм, ботинки, стоячий воротничок с отворотами и строгий галстук. Программа ежедневно была одна и та же: придя на рыбный рынок, они съедали по порции мингау, потом следовала оживленная беседа, обмен новостями, сопровождавшийся раскатистым хохотом. Затем они шли к главному причалу порта, задерживались там ненадолго и расходились почти всегда у гаража Моасира Эстрелы, где семичасовой автобус забирал пассажиров на Итабуну…

Но вот снова раздался пароходный гудок, долгий и веселый, — он, казалось, хотел разбудить весь город.

— Видно, получил лоцмана. Теперь будет входить в гавань.

— Да, наш Ильеус — колосс. Ни одному краю не суждено такое будущее.

— Если какао в этом году подорожает и цена на него поднимется хотя бы до пятисот рейсов, то при нынешнем урожае у всех будет много денег… провозгласил с алчным видом полковник Рибейриньо.

— Даже я решил купить хороший дом для семьи. Куплю или построю… — объявил полковник Мануэл Ягуар.

— Ну вот и отлично! Наконец-то решились! — одобрил капитан, похлопывая фазендейро по спине.

— Давно пора, Мануэл… — усмехнулся Рибейриньо.

— Дело в том, что младших детей скоро придется отправлять в колледж, я не хочу, чтобы они оставались невеждами, как старшие, как их отец. Хочу, чтобы хоть один стал бакалавром, получил кольцо[369] и диплом.

— Вообще, — заявил доктор, — богатые люди вроде вас обязаны способствовать прогрессу города, сооружая удобные и светлые коттеджи, бунгало, особняки.

Посмотрите, какой дом на набережной построил себе Мундиньо Фалкан, а ведь он прибыл сюда всего два года назад, к тому же он холост. В конце концов на кой черт копить деньги, если ты живешь на плантации без всякого комфорта?

— А я вот думаю купить дом в Баие. И отправить туда семью, — сказал полковник. Он был крив на один глаз, а левая рука у него была повреждена со времен вооруженных схваток.

— Это непатриотично, — возмутился доктор. — Где вы нажили свои капиталы — в Баие или здесь? Зачем же вкладывать деньги в Баие, когда вы их заработали в Ильеусе?

— Спокойно, доктор, не шумите! Ильеус очень хорош, никто не спорит, но вы же понимаете, что Баия — столица, там есть все, в том числе и хороший колледж для ребят.

Доктор не унимался:

— Как же не шуметь? Ведь, приезжая сюда с пустыми карманами, вы набиваете их здесь, богатеете, а потом отправляетесь тратить деньги в Баию.

— Но…

— Я думаю, кум Амансио, — обратился Жоан Фулженсио к фазендейро, — что наш доктор прав. Кому же, как не нам, заботиться об Ильеусе?

— Я этого не отрицаю… — уступил Амансио. Он был человек спокойный и не любил споров. Никто из тех, кто, не зная Амансио, видел его сговорчивость, не мог предположить, что перед ним знаменитый главарь жагунсо, один из тех, кто пролил немало крови во время борьбы за леса Секейро-Гранде. — Лично для меня ни один город не может сравниться с Ильеусом. Новее же в Баие больше удобств и есть хорошие колледжи. Кто станет это отрицать? Мои младшие учатся там в колледже иезуитов, и жена не хочет больше оставаться вдали от них. Она и такумирает от тоски по сыну, который живет в Сан-Пауло. Что ж я могу поделать? Если бы речь шла только обо мне, я бы отсюда никогда не уехал…

Капитан вмешался в разговор:

— Уезжать из-за колледжа нет никакого смысла, Амансио. Ведь у нас есть колледж доктора Эпоха, так что просто нелепо говорить об этом. Даже в Баие нет лучшего колледжа, чем наш… — Капитане порядке помощи, но не из нужды, преподавал всеобщую историю в колледже, основанном адвокатом Энохом Лирой, который ввел современные методы обучения и изъял линейку как орудие наказания учеников.

— Но колледж Эпоха не приравнен к государственным учебным заведениям.

— Теперь, вероятно, уже приравнен. Энох получил телеграмму от Мундиньо Фалкана, в которой говорится, что министр просвещения обещал это сделать через несколько дней.

— И что же тогда?

— Ловкач этот Мундиньо Фалкан…

— Чего он добивается, черт возьми? — спросил полковник Мануэл Ягуар, но вопрос его остался без ответа, потому что как раз в этот момент начался спор между Рибейриньо, доктором и Жоаном Фулженсио о методах обучения.

— Может быть, может быть. Но, на мой взгляд, для начального обучения нет никого лучше доны Гильермины. Уж кто попадет к ней в руки… Мой сынишка учится у нее читать и считать. А вот обучение без линейки…

— Ну, у вас отсталые взгляды, полковник, — усмехнулся Жоан Фулженсио. — Те времена уже прошли. Современная педагогика…

— Что?

— Нет, линейка все же нужна…

— Вы отстали на целый век. В Соединенных Штатах…

— Девочек я помещу в монастырскую школу, это решено. А мальчишки пусть занимаются с доной Гильерминой…

— Современные педагоги упразднили линейку и телесные наказания, — удалось наконец вставить слово Жоану Фулженсио.

— Не знаю, кого вы имеете в виду, но заверяю вас, что это очень плохо. Если я и умею читать и писать…

Они шагали по причалу, споря о методах доктора Эноха и знаменитой доны Гильермины, о строгости которой рассказывали легенды. Туда же двигались, стекаясь из разных улиц, и другие группы, направлявшиеся встречать пароход. Несмотря на ранний час, в порту уже чувствовалось некоторое оживление. Грузчики таскали мешки какао со складов на пароход «Баияна».

Баркас с поднятыми парусами, похожий на огромную белую птицу, готовился отчалить. Послышался гудок, затрепетавший в утреннем воздухе; он оповещал о том, что судно отходит.

Полковник Мануэл Ягуар продолжал возмущаться:

— Чего он добивается, этот Мундиньо Фалкан? В нем, наверно, дьявол сидит. Мало ему собственных дел, так он сует свой нос всюду.

— Это понятно. Скоро выборы, а он хочет быть префектом.

— Не думаю…. Это для него маловато, — сказал Жоан Фулженсио.

— Да, он человек с амбицией.

— И все же из него получился бы неплохой префект. Он предприимчив.

— Здесь его еще мало знают. Он ведь в Ильеусе без году неделя.

Доктор, ярый сторонник Мундиньо, прервал говорившего:

— Нам нужны люди именно такого типа — дальновидные, смелые, решительные…

— Ну, положим, доктор, здешние жители никогда не были трусами…

— Я говорю не о той смелости, которая нужна, чтобы пустить в человека пулю. Я имею в виду другую смелость…

— Другую?

— Мундиньо Фалкан в Ильеусе без году неделя, как сказал Амансио. А посмотрите, сколько он уже сделал. Проложил проспект на набережной — в успех этого дела никто не верил, а оно оказалось выгодным и послужило к украшению города. Привез первые грузовики, без него не стала бы выходить «Диарио де Ильеус», не было бы и клуба «Прогресс».

— Говорят, кроме того, он дал взаймы Якову и Моасиру на открытие автобусной линии…

— Я того же мнения, что и доктор, — сказал капитан, прежде хранивший молчание. — Именно в таких людях мы и нуждаемся… в людях, понимающих, что такое прогресс, и содействующих ему.

Они дошли до причала, где встретили Ньо Гало, чиновника податного бюро, обладавшего гнусавым голосом. Это был типичный представитель богемы, обязав тельный участник всех сборищ и неисправимый антиклерикал.

— Привет благородной компании! — Он стал пожимать руки и тут же сообщил: — До смерти хочу спать, я всю ночь почти не сомкнул глаз. Был в «Батаклане» с арабом Насибом, а потом мы с ним отправились в заведение тетки Машадан, там поужинали с девицами… И все же я не мог не встретить Мундиньо…

Против гаража Эстрелы собирались пассажиры на первый автобус. Солнце взошло, день обещал быть великолепным.

— Урожай будет богатый.

— Завтра Яков и Моасир устраивают банкет…

— Да. Яков меня пригласил.

Беседа была прервана короткими, тревожными гудками, которые последовали один за другим. Толпа встречающих у причала насторожилась. Даже грузчики остановились и стали прислушиваться.

— Засел!

— Проклятая мель!

— Если так будет продолжаться, то даже «Баияна» не сможет войти в порт.

— А тем более пароходы «Костейры» и «Ллойда».

— «Костейра» уже угрожала, что ликвидирует линию.

Проход в гавань Ильеуса был трудным и опасным, как бы зажатый между городским холмом Уньан и холмом Пернамбуко, высящимся на островке по соседству с Понталом. Фарватер был узкий и неглубокий, а песок на дне двигался вместе с приливом и отливом.

Здесь пароходы часто садились на мель, и иногда требовался целый день, чтобы снять их. Большие пакетботы вообще не решались проходить над этой опасной мелью, несмотря на то что в Ильеусе была замечательная гавань.

Продолжали раздаваться гудки, по-прежнему тревожные. Люди, пришедшие встречать пароход «Ита», направились в сторону улицы Уньан, рассчитывая увидеть оттуда, что происходит у входа в бухту.

— Пойдем туда?

— Это возмутительно! — заявил доктор, когда они по немощеной улице огибали холм. — Ильеус производит основную массу какао для мирового рынка, Ильеус имеет первоклассный порт, а между тем доход от экспорта получает Баия. И все из-за этой проклятой мели.

Теперь, когда дожди прекратились, только и было разговоров, что о мели и о необходимости сделать порт доступным для крупных судов. Спорили об этом каждый день и повсюду. Предлагали различные меры, критиковали правительство, обвиняли в бездеятельности префектуру. И все же никакого решения не было принято, власти ограничивались обещаниями, а порт Баии по-прежнему собирал огромные экспортные пошлины.

Снова разгорелся спор. Капитан отстал, взял под руку Ньо Гало, которого он покинул накануне около часа ночи у дверей заведения Марии Машадан.

— Ну, какова оказалась девчонка?

— Утонченная штучка… — прогнусавил Ньо Гало и стал рассказывать: — Вы много потеряли. Надо было видеть, как Насиб объяснялся в любви этой новенькой косоглазой, что пошла с ним. Можно было со смеху помереть…

Пароходные гудки раздавались все громче и тревожнее, приятели ускорили шаг. Со всех сторон стекался народ.

О том, как в жилах доктора чуть не заструилась королевская кровь

Доктор не был доктором, капитан не был капитаном. Так же, как большинство полковников не были полковниками. Лишь немногие фазендейро приобрели в первое годы Республики, когда начали разводить какао, патент полковника национальной гвардии. И все же обычай остался: хозяину плантаций какао, которые давали урожай более тысячи арроб[370], присваивался, как нечто само собой разумеющееся, титул полковника, хотя титул этот отнюдь не являлся воинским званием, а лишь свидетельствовал о богатстве плантатора. Жоан Фулженсио, любивший подсмеиваться над местными обычаями, говорил, что большинство фазендейро — «полковники жагунсо», так как многие из них принимали активное участие в борьбе за землю.

Среди представителей молодого поколения попадались и такие, которые даже не знали звучного и благородного имени Пелопидаса де Ассунсан д'Авила, настолько привыкли почтительно называть его доктором.

Что же касается Мигела Батисты де Оливейра, сына покойного Казузиньи, который занимал пост префекта в начальный период борьбы за землю и имел немалое состояние, но умер в бедности, — о доброте его и поныне вспоминают старые кумушки, — то его прозвали капитаном еще с детских лет, когда он, непоседливый и дерзкий сорванец, командовал сверстниками-мальчишками.

Хотя эти два известнейших в Ильеусе лица и были закадычными друзьями, горожане разделились в симпатиях к ним, постоянно споря, кто же из них двоих более выдающийся и более красноречивый оратор. При этом не скидывали со счетов и адвоката Эзекиела Прадо, непобедимого в. судебных словопрениях.

В национальные праздники — 7 сентября, 15 ноября и 13 мая[371], на праздниках конца и начала года с рейзадо[372], презепион бумба-меу-бой[373], на празднествах по случаю приезда в Ильеус литераторов из столицы штата жители города наслаждались речами доктора и капитана и снова и снова разделялись в оценке их ораторского искусства.

В этом многолетнем споре никогда не удавалось прийти к полному согласию. Одни отдавали предпочтение высокопарным тирадам капитана, в которых пышные прилагательные неслись друг за другом неистовой кавалькадой, а фиоритуры хриплого его голоса вызывали исступленные рукоплескания; другие Предпочитали длинные изысканные фразы доктора, его эрудицию, о которой свидетельствовало изобилие цитируемых имен и множество сложных эпитетов; среди них редкостными самоцветами блистали такие мудреные слова, что лишь немногие знали их истинное значение.

Даже мнения сестер Рейс, столь единые абсолютно во всем, в данном случае разделились. Слабенькую и нервную Флорзинью приводили в восторг порывистость капитана, его «сияющие зори свободы», она наслаждалась вибрациями его голоса в конце фраз. Кинкина, толстая и веселая Кинкина, предпочитала мудрость доктора, его старинный язык, его патетическую манеру, — например, когда он, воздев перст, восклицал:

«Народ, о, мой народ!» Они спорили между собой, вернувшись с публичных собраний в префектуре или с митингов на городской площади, как спорил весь город, не в состоянии отдать предпочтение тому или другому оратору.

— Я ничего не поняла, но это так красиво… — заявляла Кинкина, поклонница доктора.

— Когда он говорит, я чувствую, как у меня по спине бегут мурашки, отстаивала Флорзинья первенство капитана.

Памятными были те дни, когда на центральной площади Сан-Жоржена на украшенной цветами трибуне капитан и доктор выступали по очереди — первый как официальный оратор музыкального кружка имени 13 мая, второй — от городского литературного общества имени Руя Барбозы. Все прочие ораторы (даже учитель Жозуэ, чье лирическое пустословие имело своих приверженцев из числа учениц монастырской школы) стушевывались, и наступала тишина, как в самые торжественные моменты, когда над трибуной появлялась либо смуглая, вкрадчивая физиономия капитана, одетого в белоснежный костюм с цветком в петлице и рубиновой булавкой в галстуке, напоминающего своим длинным горбатым носом хищную птицу, либо тонкий силуэт доктора, почти совсем седого, маленького и суетливого, похожего на беспокойную болтливую пичужку и облаченного в неизменный черный костюм, под которым была сорочка с крахмальной грудью и высоким воротничком, с пенсне на шнурке, прикрепленном к пиджаку.

— Сегодняшнее выступление капитана было поистине каскадом красноречия. Какой прекрасный лексикон!

— Но у него слишком абстрактные образы. Зато все, что говорит доктор, полно мысли. Это не человек, а энциклопедический словарь!

Только Эзекиел Прадо мог составить им конкуренцию в тех редких случаях, когда он, почти всегда вдребезги пьяный, поднимался на необычную для него несудебную трибуну. У него также были бесспорные достоинства, и что касается юридических дебатов, то тут общественное мнение было единодушно: никто не мог с ним сравниться.

Пелопидас де Ассунсан д'Авила происходил из семьи португальских дворян Авила, обосновавшихся в этих краях еще во времена капитаний. Так, по крайней мере, утверждал доктор, основываясь на семейных документах. И это было веское утверждение, свидетельство ученого-историка.

Потомок знаменитых Авила, поместье которых, превратившееся ныне в мрачные руины, окруженные кокосовыми пальмами, находилось на берегу океана между Ильеусом и Оливенсой, он происходил в то же время и от плебеев торговцев Ассунсан. Ему ставили в заслугу то, что он одинаково ревностно хранил память о тех и других. Конечно, доктор мало что мог рассказать о своих предках по линии Ассунсанов, но зато хроника семьи Авила была богата различными событиями.

Скромный государственный чиновник на пенсии, доктор жил в мире величавых фантазий — в мире древней славы семьи Авила и славного настоящего Ильеуса. Об Авила, об их подвигах и родословной он даже писал в течение многих лет объемистую, обстоятельную книгу…

Что же касается прогресса Ильеуса, то доктор являлся его самым горячим пропагандистом, бескорыстным поборником.

Отец Пелопидаса был разорившимся потомком Авила по боковой линии. От благородной семьи он унаследовал лишь имя и аристократическую привычку не работать. Женился он на плебейке Ассунсан, дочери преуспевавшего владельца галантерейной лавки, все же по любви, а не из низменных побуждений, как в свое время утверждали злые языки. Лавка при жизни старого Ассунсана давала такую прибыль, что внук Пелопидас был отправлен учиться на факультет права в Рио-де-Жанейро. И все же старый Ассунсан умер, не простив дочери до конца этого глупого брака с дворянином, а его зять, приобретя такие плебейские привычки, как игра в триктрак и петушиные бои, проел мало-помалу все товары лавки — метр за метром ткани, дюжину за дюжиной шпильки и моток за мотком пестрые ленты. Вслед за упадком рода Авила пришел конец и достатку Ассунсанов. И Пелопидас — он был уже на третьем курсе факультета — оказался в Рио без средств для продолжения учебы. Уже в те времена, когда он приезжал в Ильеус на каникулы, его величали доктором — сначала дед, затем прислуга и соседи.

Друзья отца устроили его на скромное место в государственное учреждение. Он бросил занятия и остался в Рио. Начал преуспевать по службе, но все же влачил жалкое существование, так как у него не было протекции и он не умел льстить и заискивать. Через тридцать лет он ушел в отставку и вернулся навсегда в Ильеус, чтобы целиком посвятить себя «своему труду» — монументальной книге о семье Авила и о прошлом Ильеуса.

Книга эта стала легендарной, О ней говорили с тех самых времен, когда, еще студентом, доктор опубликовал в небольшом столичном журнале, закончившем существование на первом же номере, ставшую знаменитой статью об амурных похождениях императора Педро II во время его поездки на север страны и невинной Офенизии, романтической и анемичной представительницы семьи Авила.

Статья молодого студента осталась бы в полной неизвестности, если бы журнал не попал случайно в руки одного писателя-моралиста, папского графа и члена Бразильской академии словесности. Ярый поклонник монарха, граф воспринял как личное оскорбление эту «грязную анархистскую инсинуацию», ставившую «славного мужа» в смешное положение воздыхателя, бесчестного гостя, добивавшегося благосклонности добродетельной девушки из семьи, которой он оказал честь своим посещением. Граф на безупречном португальском языке XVI столетия разнес дерзкого студента, приписав ему намерения и цели, которых Пелопидас никогда не имел. Студент возмутился резким ответом — профессор безжалостно расправился с ним. Для второго номера журнала он подготовил статью, написанную не менее классическим португальским языком, и привел в ней неоспоримые доводы. Основываясь на фактах и особенно на стихах поэта Теодоро де Кастро, он вдребезги разбил все возражения графа. Журнал, однако, перестал выходить, второй номер так и не появился. Газета, в которой граф нападал на Пелопидаса, отказалась публиковать его ответ и после долгих переговоров дала заметку в двадцать печатных строк в самом углу полосы, где резюмировалась статья доктора, написанная на восемнадцати страницах. Но еще и поныне доктор похвалялся своей «ожесточенной полемикой» с членом Бразильской академии словесности, имя которого известно во всей стране.

— Моя вторая статья сразила его и заставила замолчать…

В летописи интеллектуальной жизни Ильеуса эта полемика неоднократно и с гордостью упоминалась как свидетельство культуры Ильеуса наряду с почетным отзывом о рассказе Ари Сантоса — нынешнего президента общества Руя Барбозы, молодого человека, служившего в экспортной фирме, — который он получил на конкурсе, объявленном столичным журналом, а также наряду со стихами уже упоминавшегося Теодоро де Кастро.

Что же касается тайного флирта императора с Офенизией, то дело, видно, не пошло дальше взглядов, вздохов и произнесенных шепотом клятв. Путешествующий император познакомился с ней на празднике в Баие и без памяти влюбился в ее глаза. А поскольку в особняке Авила на Ладейра-до-Пелоуриньо проживал некий отец Ромуалдо, прославленный латинист, император появлялся там еще не раз под предлогом посещения этого мудрого священника. На легких кружевных балконах большого особняка монарх по-латыни сетовал на судьбу, томясь от тайного и неосуществленного влечения к прекрасной лилии рода Авила. Офенизия, встревоженная разговорами нянек, расхаживала по залу, где мудрый чернобородый император беседовал на научные темы с отцом Ромуалдо под почтительным наблюдением ничего не понимавшего Луиса Антонио д'Авилы, ее брата и главы семьи. Офенизия после отъезда влюбленного императора начала, правда, наступление, добиваясь переезда семьи ко двору, но потерпела поражение, столкнувшись с упорным сопротивлением Луиса Антонио, хранителя фамильной и девичьей чести.

Луис Антонио д'Авила погиб в чине полковника при отступлении из лагуны во время войны с Парагваем; он возглавлял тогда отряд, состоявший из солдат, набранных на его плантациях — энженьо. Романтическая Офенизия, так и оставшись девственницей, скончалась в поместье Авила от чахотки, тоскуя по бородатому императору; а поэт Теодоро де Кастро, страстный и нежный певец прелестей Офенизии, стихи которого завоевали в свое время известную популярность, хотя в отечественных антологиях его имя оказалось незаслуженно забытым, умер от пьянства.

Он посвятил Офенизии свои самые изящные стихи и, воспевая в изысканных рифмах ее хрупкую, болезненную красоту, умолял подарить ему ее недоступную любовь. Эти стихи еще и поныне декламируются под музыку ученицами монастырской школы на различных праздниках и вечеринках. Поэт Теодоро, обладавший сильным и необузданным темпераментом, несомненно, умер от любовного томления и тоски (кто станет оспаривать эту истину, высказанную доктором?) спустя десять лет после того, как из дверей погруженного в траур особняка был вынесен белый гроб с телом Офенизии. Поэт умер, захлебнувшись в дешевом по тогдашним временам алкоголе — кашасе[374] в энженьо Авила.

У доктора, как мы видим, не было недостатка в интересном материале для его еще не изданной, но заранее ставшей знаменитой книги: Авила владельцы сахарных плантаций и винокуренных заводов, сотен невольников и бескрайних земель, Авила — владельцы поместья в Оливенсе, большого особняка на Ладейре-до-Пелоуриньо в столице штата, Авила с пантагрюэльскими вкусами, Авила, содержавшие любовниц при дворе, Авила красивые женщины и бесстрашные мужчины, в том числе и ученый Авила. Помимо Луиса Антонио и Офинизии, до них и после них были и другие выдающиеся Авила, например, тот, что в 1823 году в Реконкаво вместе с дедом Кастро Алвеса[375] сражался с португальскими войсками, отстаивая независимость родины. Потом был Жеронимо Авила, вступивший в политическую борьбу, потерпев поражение на выборах, результаты которых он сфальсифицировал в Ильеусе, а его противники проделали то же самое в провинции; он со своими людьми стал разбойничать на дорогах, грабить селения и организовал поход на столицу штата, угрожая свергнуть правительство. Посредники добились умиротворения и вознаграждения разгневанного Авила.

Упадок семьи особенно стал заметен при жизни Педро д'Авила, носившего рыжую эспаньолку и отличавшегося сумасшедшим темпераментом; он покинул поместье (большой особняк в Баие был уже продан), энженьо и винокуренные заводы (к тому времени заложенные) и, оставив семью в городе, сбежал с цыганкой, обладавшей исключительной красотой и, по утверждению безутешной супруги, злыми чарами.

Известно, что Педро д'Авила нашел смерть в уличной драке, его убил другой любовник цыганки.

Все это теперь стало прошлым, давно забытым гражданами Ильеуса. Новая жизнь началась с появлением какао, а то, что было прежде, уже не представляло интереса. Энженьо и винокуренные заводы, сахарные и кофейные плантации, легенды и истории о них — все исчезло раз и навсегда; зато выросли плантации какао и возникли новые легенды и истории, в которых рассказывалось о том, как люди воевали между собой из-за земли. Слепые певцы разнесли по ярмаркам, вплоть до самых далеких сертанов, имена и подвиги героев какао, рассказали о славе. Ильеуса. Одного только доктора интересовало прошлое семьи Авила. Но это, конечно, не мешало ему пользоваться все более растущим уважением горожан. Грубые завоеватели земель, малограмотные фазендейро испытывали почти раболепное уважение к знанию, к ученым людям, которые писали в газетах и произносили речи.

Что же тогда говорить о человеке с такими блестящими способностями и познаниями, который может написать или уже написал целую книгу? Ибо столько ходило слухов о книге доктора и так восхвалялись ее достоинства, что большинство считало ее уже изданной много лет назад и давно вошедшей в сокровищницу отечественной литературы.

О том, как Насиб остался без кухарки

Насиб проснулся от стука в дверь комнаты, который повторился несколько раз. Насиб пришел домой на рассвете; после закрытия бара он ходил с Тонико Бастосом и Ньо Гало по кабаре, а потом очутился у Марии Машадан с Ризолетой, новенькой, слегка косившей девчонкой из Аракажу.

— Кто там?

— Это я, сеньор Насиб. Хочу проститься, я уезжаю.

Где-то поблизости прогудел пароход, видимо, вызывая лоцмана.

— Куда же ты уезжаешь, Филомена?

Насиб поднялся, рассеянно прислушался к гудку парохода. «По гудку можно догадаться, что „Ита“», — подумал он, стараясь по стрелкам будильника, стоявшего рядом с кроватью, определить, который час.

Только шесть, а он вернулся домой в четыре. Что за женщина эта Ризолета! Нельзя сказать, чтобы она была красавица, нет, она даже косит немного. Зато знает всякие шутки, укусила его за ухо, а потом откинулась назад да как захохочет… Но что это выкинула старая Филомена, спятила она, что ли?

— Буду жить в Агуа-Прете с сыном…

— Что это, черт возьми, ты выдумала, Филомена? С ума сошла, что ли?

Еще не совсем проснувшись и вспоминая о Ризолете, Насиб поискал глазами домашние туфли. Его волосатая грудь пахла дешевыми духами этой женщины.

Он так и вышел в коридор — босиком, в длинной ночной рубашке. Старая Филомена ожидала его в гостиной, на ней было новое платье, на голове цветной платок, а в руках зонтик. На полу лежал баул и сверток с изображениями святых. Она служила у Насиба с тех пор, как тот купил бар, то есть больше четырех лет.

Она была ворчливая, но чистоплотная и работящая, серьезная сверх всякой меры, исключительно честная и старательная. «Просто драгоценная жемчужина», — обычно отзывалась о ней дона Арминда. Но нередка она вставала с левой ноги и в такие дни открывала рог лишь затем, чтобы объявить о своем предстоящем уходе и отъезде, в Агуа-Прету, где ее единственный сын обосновался несколько лет назад, открыв зеленную лавку. Она часто заговаривала об отъезде, и Насиб уже не верил ей больше, полагая, что это просто безобидная блажь старухи, которая так привязана к нему, что могла бы сойти скорее за члена семьи или дальнюю родственницу, чем за прислугу.

Снова послышался гудок, Насиб открыл окно; так он и предполагал, это оказалась «Ита» из Рио-де-Жанейро. Остановившись у скалы Рапа, пароход вызывал лоцмана.

— Что за глупости, Филомена? Так неожиданно, без всякого предупреждения?.. Просто чепуха какая-то.

— Неправда, сеньор Насиб! С той самой минуты, как я переступила порог вашего дома, я не переставала говорить: «Когда-нибудь я обязательно уеду к моему Висенте…»

— Но ты могла бы предупредить меня вчера, раз уж собралась уезжать…

— Я так и сделала — передала вам через Шико, но вы не обратили внимания. И даже не заглянули домой…

Это верно: служивший у Насиба Разиня Шико, сын доны Арминды, сказал ему вчера, когда приносил из дома завтрак, что старуха велела предупредить, что уезжает. Но это повторялось почти каждую неделю; Насиб пропустил слова Шико мимо ушей и ничего не ответил.

— Я ждала вас всю ночь… До рассвета… А вы бегали по девчонкам… Такой человек, как вы, уже давно должен был жениться и сидеть дома, а не болтаться после работы где попало… В один прекрасный день, хоть вы и крепкий с виду, вы ослабеете и умрете…

Ее худой палец указывал на грудь Насиба, видневшуюся через вырез длинной рубашки, вышитой красными цветочками. Насиб опустил глаза и увидел следы губной помады. Ризолета!.. Старая Филомена и дона Арминда любили нападать на него за то, что он все еще холост, постоянно на что-то намекали и подбирали Насибу невест.

— Послушай, Филомена…

— Ничего не поделаешь, сеньор Насиб. На этот раз я действительно уезжаю. Висенте мне написал, что женится и что я ему нужна. Я уже уложила вещи…

И надо же было ей уехать накануне банкета автобусной компании «Сул-Баияна», назначенного на следующий день… Попробуйте приготовить и подать обед на тридцать персон, а старуха будто нарочно выбрала этот день для отъезда.

— Прощайте, сеньор Насиб. Пусть господь вас хранит и поможет вам найти хорошую невесту, которая возьмет на себя заботы о вашем доме…

— Но, Филомена, сейчас только шесть часов, а поезд уходит в восемь…

— Я поездам никогда не доверяю, дело ненадежное. Уж лучше я приду заранее…

— Давай я хоть расплачусь с тобой…

Все это походило на нелепый сон. Он стал шагать босиком по холодному цементному полу гостиной, чихнул, тихонько выругался. Теперь только простудиться не хватает… Вот сумасшедшая старуха…

Филомена протянула костлявую руку и подала ему кончики пальцев.

— До свидания, сеньор Насиб. Будете в Агуа-Прете, милости просим.

Насиб отсчитал нужную сумму и добавил немного — как бы там ни было, она это заслужила, — помог Филомене поднять баул, тяжелый сверток с многочисленными изображениями святых, которые прежде украшали ее комнатку окнами во двор, и, наконец, зонтик. Через окно лился радостный утренний свет, а с ним врывался легкий морской ветерок, слышалось пение птиц, и солнце ярко сияло на безоблачном после долгих дождливых дней небе. Насиб посмотрел на пароход, к которому подходил катер лоцмана, и махнул рукой, решив больше не ложиться. Лучше он поспит в час сиесты, чтобы к вечеру быть в форме: он обещал Ризолете вернуться. Чертова старуха, весь день испортила…

Он подошел к окну и посмотрел вслед Филомене.

Ветерок с моря заставил его вздрогнуть, его дом на Ладейре-де-Сан-Себастьян находился почти напротив входа в бухту. Хорошо хоть, что дожди кончились. Они продолжались так долго, что еще немного — и погубили бы урожай, ведь если бы дожди не прекратились, молодые плоды какао могли загнить на деревьях. Полковники уже начали беспокоиться.

В окне соседнего дома появилась Арминда, подруга старой Филомены, и помахала ей платком. — С добрым утром, сеньор Насиб.

— Сумасшедшая эта Филомена… Ушла от меня…

— Да… Подумать только, какое совпадение! Еще вчера я сказала Шико, когда он пришел из бара: «Завтра Филомена уедет, сын вызвал ее письмом…»

— Шико мне говорил, но я не поверил.

— Она сидела допоздна, все поджидала вас. Подумайте, какое совпадение, мы обе сидели и беседовали на пороге вашего дома. Только вы так и не пришли… — Она засмеялась, и смех ее выражал то ли осуждение, то ли понимание.

— Я был занят, дона Арминда, у меня много работы…

Она не спускала с него глаз. Насиб встревожился: неужели Ризолета измазала ему губной помадой и лицо? Возможно, очень возможно.

— Да, я всегда говорила: таких трудолюбивых людей, как сеньор Насиб, мало в Ильеусе… Работаете ночи напролет…

— И вот как раз сегодня, — пожаловался Насиб, — когда нужно готовить обед на тридцать персон, заказанный на завтра…

— Я и не слышала, когда вы пришли, а ведь я легла поздно, не раньше двух…

Насиб что-то проворчал. Эта дона Арминда была воплощенным любопытством.

— Что-то около того… Кто теперь приготовит обед? Это дело нелегкое… На меня вы лучше не рассчитывайте. Дона Элизабет вот-вот разродится, срок уже подошел. Поэтому я и не ложилась, ее Пауло мог прибежать за мной в любую минуту. Да я и не умею готовить эти изысканные блюда…

Дона Арминда, вдова, мать Разини Шико, мальчишки, служившего в баре Насиба, была весьма остра на язык и увлекалась спиритизмом. Как акушерка она пользовалась известностью, и за последние двадцать лет многих ильеусцев приняли ее руки, причем первыми ощущениями новорожденных в этом мире становились сильный запах чеснока и яркие румяна на лице доны Арминды.

— А дона Клоринда уже родила? Сеньор Раул не пришел вчера в бар…

— Да, она родила вчера вечером. Но они позвали доктора Демосфенеса. Ох уж эти мне новшества. Вам не кажется неприличным, что врач-мужчина принимает ребенка и видит чужую жену совершенно голой? Это же бесстыдство…

Для Арминды это было жизненно важным вопросом: врачи начинали конкурировать с нею; где же было видано раньше подобное безобразие: врач смотрит на голую чужую жену, да еще во время родовых схваток?.. Но Насиб был озабочен завтрашним обедом, а также закусками и пирожными, — у него в связи с отъездом кухарки тоже возникли серьезные проблему.

— Это прогресс, дона Арминда. Однако старуха поставила меня в дьявольски затруднительное положение.

— Прогресс? Бесстыдство это, вот что такое…

— Где я теперь достану кухарку?

— Придется пока обратиться к сестрам Рейс…

— Они, жадюги, ведь три шкуры сдерут. А я-то нанял двух девчонок помогать Филомене…

— Так уж создан мир, сеньор Насиб. Чего меньше всего ждешь, то и случается. Меня, к счастью, покойный муж предупреждает. Вот только на днях, вы и представить себе не можете… Это было во время сеанса у кума Деодоро.

Но Насиб не был расположен выслушивать историй из области спиритизма, который — являлся второй специальностью акушерки.

— Шико уже встал?

— Что вы, сеньор Насиб! Бедняга вернулся после полуночи.

— Пожалуйста, разбудите его. Мне нужно заблаговременно обо всем позаботиться. Сами понимаете, обед на тридцать персон в честь открытия автобусной линии. Приглашенные — все люди с положением…

— Я слышала, какой-то автобус перевернулся на мосту через реку Кашоэйра.

— Чепуха! Автобусы ходят туда и обратно набитые до отказа. Прибыльное дело.

— Подумать только, чего теперь не увидишь в Ильеусе, сеньор Насиб! Мне рассказывали, что в новой гостинице будет даже какой-то «лифт» — ящик, который сам подымается и опускается…

— Так вы разбудите Шико?

— Иду, иду… Говорят, что вообще больше не будет лестниц, ей-богу!

Насиб постоял еще немного у окна, глядя на пароход компании «Костейра», к которому подходил лоцманский катер. В баре кто-то говорил, что с этим судном должен прибыть Мундиньо Фалкан. Конечно, он привезет ворох новостей. Прибудут, наверное, и новые женщины для кабаре, для заведений на улицах Уньан, Сапо, Флорес. Каждый пароход из Баии Аракажу или Рио привозил партию девиц. Возможно, на этом судне будет также доставлен автомобиль доктора Демосфенеса — врач зарабатывал кучу денег, у него лучший в городе кабинет. Стоит, пожалуй, одеться и пойти в порт посмотреть, как будут высаживаться пассажиры.

Наверняка он встретит там обычную компанию. И, как знать, может быть, ему порекомендуют хорошую кухарку, которая справится с работой в баре? Кухарки в Ильеусе нарасхват, они нужны и в семьях, и в гостиницах, и в пансионах, и в кабаре. Чертова старуха…

И как раз тогда, когда он нашел эту прелесть Ризолету! Когда он не должен волноваться…

Он не видел иного выхода, по крайней мере на ближайшие несколько дней, как очутиться в когтях сестер Рейс. Сложная штука жизнь: еще вчера все шло хорошо, у него не было забот, он выиграл подряд две партии в триктрак у такого сильного противника, как капитан, отведал поистине божественную мокеку[376] из сири[377] у Марии Машадан и обнаружил эту новенькую Ризолету… А сегодня с самого раннего утра ему пришлось столкнуться с трудностями… Вот свинство! Сумасшедшая старуха… По правде говоря, он уже жалел об ее уходе, вспоминая ее чистоплотность, утренний кофе с кукурузным кускусом, сладким бататом, жареными бананами и бейжу[378]. Ему будет тоскливо без ее материнской заботы, без ее внимания, даже без ее воркотни.

Когда однажды у него был сильный жар — в то время в округе свирепствовал тиф, а также малярия и оспа, — она не выходила из его комнаты, спала прямо на полу. Где он теперь достанет такую кухарку?

Дона Арминда появилась в окне.

— Шико уже встал, сеньор Насиб. Он моется.

— Пойду-ка и я умоюсь. Спасибо.

— Потом приходите пить кофе. У нас, правда, скромный завтрак. Я хочу рассказать вам сон, я видела покойного мужа. Он мне говорит: «Арминда, старушка моя, дьявол завладел умами жителей Ильеуса. Здесь думают только о деньгах да о богатстве. Это кончится плохо… Скоро начнется такое…»

— Для меня, дона Арминда, уже началось… С отъездом Филомены. Да, для меня уже началось. — Он сказал это в шутку, но знал, что так оно и есть.

Пароход поднял лоцмана на борт и теперь маневрировал, разворачиваясь в направлении к гавани.

О хвале закону и праву, или о рождении и национальности

Поскольку у всех вошло в привычку называть Насиба арабом и даже турком, следует сразу же устранить всякое сомнение относительно его подданства. Он должен считаться урожденным бразильцем, а не натурализованным иностранцем. Правда, он родился в Сирии, но попал в Ильеус уже в возрасте четырех лет, прибыв в Баию на французском пароходе. В те времена на запах сулившего богатство какао в город с разнесшейся повсюду славой ежедневно стекались по морю, по реке и по суше, на пароходах, баркасах, парусных судах и лодках, верхом на ослах и пешком, продираясь сквозь чащи, сотни и сотни бразильцев и иностранцев из самых различных мест: из Сержипе и Сеары, из Алагоаса и Баии, из Ресифе и Рио, из Сирии и Италии, из Ливана и Португалии, из Испании и различных гетто. Рабочие, торговцы, молодые люди, стремившиеся завоевать себе положение, бандиты и авантюристы, пестрая толпа женщин и даже неведомо откуда взявшаяся чета греков. И все они — и белокурые немцы с недавно основанной шоколадной фабрики, и высоченные англичане, работавшие на строительстве железной дороги, — стали жителями зоны какао; они приспособились к обычаям этого еще полуварварского края с его кровавыми столкновениями, засадами и убийствами. Они прибывали и вскоре становились настоящими ильеусцами, истинными «грапиунами»[379], которые насаждают плантации, открывают лавки и магазины, прокладывают дороги, убивают людей, посещают кабаре, пьют в барах, строят быстро растущие поселки, штурмуют страшную селву, выигрывают и проигрывают большие деньги и чувствуют себя такими же ильеусцами, как и самые старые жители этого города, принадлежащие к семьям, обосновавшимся здесь еще до появления какао.

Благодаря этим людям, таким несхожим между собой, Ильеус постепенно терял вид лагеря жагунсо и становился городом. Все они — даже последний бродяга, приехавший, чтобы выманить деньги у разбогатевших полковников, способствовали поразительному прогрессу зоны.

Родственники Насиба — Ашкары — были не просто натурализованными бразильцами, они стали настоящими ильеусцами — и внешностью, и душой. Ашкары участвовали в борьбе за землю, причем их подвиги были одними из самых героических, и слава о них жила очень долго. Подвиги эти можно сравнить лишь с теми, которые совершили Бадаро, Браз Дамазио, знаменитый негр Жозе Нике и полковник Амансио Леал.

Один из братьев Ашкаров, по имени Абдула, третий по старшинству, погиб в игорном зале кабаре в Пиранжи, где он мирно играл в покер. Он пал, убив трех из пяти подосланных к нему жагунсо. Братья отомстили за его смерть так, что об этом долго помнили. Чтобы узнать подробности о богатых родственниках Насиба, достаточно покопаться в архивах суда, прочесть речи прокурора и адвокатов.

Арабом и турком его называли многие — и почти все они были его лучшими приятелями и делали это ласково, по-дружески. Однако Насиб не любил, когда его называли турком, раздраженно отмахивался от этого прозвища и даже иногда свирепел:

— Не обзывайте меня турком!

— Но, Насиб…

— Как угодно, только не турком. Я бразилец, — он хлопал огромной ручищей по своей волосатой груди, — и сын сирийца, благодарение богу.

— Араб, турок, сириец — не все ли равной…

— Как все равно?! Да ты что! Совсем ничего не понимаешь? Не имеешь никакого понятия ни об истории, ни о географии? Турки ведь бандиты, самая отвратительная нация на свете. Для сирийца не может быть оскорбления страшнее, чем когда его называют турком.

— Да ты не сердись, Насиб! Ведь я не хотел тебя обидеть. Все эти восточные национальности для нас одинаковы…

Возможно, этим прозвищем он был обязан не столько своему восточному происхождению, сколько большим, черным, висячим, как у свергнутого султана, усам — он их обычно крутил во время разговора. Эти густые усы росли на толстом добродушном лице с непомерно большими глазами, загорающимися при виде каждой женщины, с крупным чувственным ртом, легко расплывающимся в улыбке. Это был огромный бразилец, высокий и толстый, с приплюснутой головой и богатой шевелюрой, с солидным брюшком, точно «на девятом месяце», как язвил капитан, когда проигрывал Насибу партию в шашки.

— На родине моего отца… — так начинались все истории, которые Насиб любил подолгу рассказывать вечерами, когда за столиками бара оставался лишь узкий круг друзей. Ибо своей родиной он считал Ильеус, веселый приморский город в плодороднейшем краю какао, где он вырос и возмужал. Его отец и дяди, следуя примеру Ашкаров, прибыли сюда сначала одни, оставив семьи в Сирии. Насиб приехал позднее с матерью и старшей сестрой, которой было тогда шесть лет. Ему не было и четырех. Он смутно помнил путешествие в третьем классе и порт в Баие, где отец поджидал их.

Потом переезд на пароходе в Ильеус, на берег их доставили в лодке, поскольку тогда здесь не было даже причала. О Сирии, о его родной земле, у Насиба не осталось никаких воспоминаний, настолько он сжился с новой родиной, настолько стал бразильцем, ильеусцем. Насибу всегда казалось, будто он родился в момент прибытия парохода в Баию, когда его со слезами обнял отец. Впрочем, первое, что сделал бродячий торговец Азиз по прибытии в Ильеус, — он свез детей в Итабуну, называвшуюся тогда Табокас, и отвел в нотариальную контору старого Сегисмундо, чтобы зарегистрировать их бразильцами.

Почтенный нотариус быстро оформил акт натурализации с полным сознанием долга, выполненного за несколько мильрейсов. Не обладая задатками стяжателя, он брал дешево, сделав доступной для всех законную операцию, превращавшую детей иммигрантов, а то и самих иммигрантов, прибывших работать в краю какао, в истинно бразильских граждан, и продавая им солидные, не вызывавшие никаких сомнений свидетельства о рождении.

Случилось так, что старая нотариальная контора была подожжена во время одной из битв за землю, чтобы огонь уничтожил подложные акты обмеров и регистрации участков Секейро-Гранде, — об этом даже рассказано в одной книге. Никто, а тем более старый Сегисмундо, не виноват, что книги, где регистрировались рождения и смерти, сгорели в огне пожара, что заставило сотни ильеусцев пройти регистрацию заново (в то время Итабуна еще была районом муниципалитета Ильеус). Регистрационные книги погибли, но остались свидетельства, которые могли удостоверить, что маленький Насиб и робкая Салма, дети Азиза и Зорайи, родились в местечке Феррадас и были ранее, до пожара, зарегистрированы в данной нотариальной конторе.

Как мог Сегисмундо, не проявив большой бестактности, усомниться в словах богатого фазендейро полковника Жозе Антуиеса или владельца мануфактурного магазина коммерсанта Фадела, пользующегося доверием на бирже? Или хотя бы в более скромных показаниях пономаря Бонифасио, всегда готового немного прибавить к своему маленькому жалованью, выступив в качестве заслуживающего доверие свидетеля? Или в словах одноногого Фабиано, изгнанного из Секейро-до-Эспиньо и не имевшего иных средств к существованию, кроме вознаграждений за свидетельские показания?

Почти тридцать лет прошло с тех пор. Старый Сегисмундо умер, окруженный всеобщим уважением, и похороны его вспоминают и поныне. На них присутствовал весь город, поскольку у Сегисмундо давно уже не было врагов; исчезли и те, кто поджег его контору.

На могиле нотариуса выступали ораторы, они говорили о его достоинствах. Сегисмундо был, по их утверждению, замечательным слугой закона, примером для будущих поколений.

Он без лишних разговоров регистрировал любого доставленного к нему ребенка как родившегося в муниципалитете Ильеус (штат Баия, Бразилия), не предпринимая ненужных расследований, даже когда было очевидно, что родился тот уже после пожара нотариальной конторы. Он не был ни скептиком, ни формалистом, да это было невозможно в Ильеусе на заре эры какао. В то время фальсификация актов земельных обмеров и актов регистрации земель, подложные ипотеки, нотариальные конторы и нотариусы играли не последнюю роль в борьбе за освоение лесов и разбивку плантаций. Ну как тут было отличить фальшивыйдокумент от подлинного? Разве можно думать о каких-то мелких формальностях вроде места и точной даты рождения ребенка, когда жизнь каждую минуту подвергается опасности, то и дело происходят перестрелки, свирепствуют банды вооруженных жагунсо, людей убивают из-за угла. Жизнь прекрасна и разнообразна, так зачем ему, старому Сегисмундо, копаться в названиях каких-то местностей? Какое значение, в самом деле, имеет то, где родился регистрируемый бразилец — в сирийской деревне или в Феррадасе, на юге Италии или в Пиранжи, в Трас-ос-Монтес или Рио-до-Брасо? У старого Сегисмундо хватало неприятностей с документами на право владения землей, так зачем же ему осложнять жизнь честных граждан, которые хотели лишь, выполняя закон, зарегистрировать своих детей? Он просто верил на слово этим симпатичным иммигрантам и принимал от них скромные подарки, ведь они приходили с дееспособными свидетелями, уважаемыми людьми, чье слово стоило иной раз больше любого официального документа.

А если случайно у него и возникало какое-либо сомнение, то более высокая плата за регистрацию и свидетельство, материя на платье для жены, курица или индейка примиряли нотариуса с его совестью. Дело в том, что он, как и большинство людей, оценивал настоящего грапиуну не по тому, где тот родился, а по его деятельности на пользу края, по мужеству, проявленному им при освоении селвы и в минуту смертельной опасности, по количеству посаженных какаовых деревьев либо по числу лавок и магазинов в общем, по сделанному им вкладу в развитие зоны. Такова была психология ильеусцев, такова была психология и старого Сегисмундо, человека с большим жизненным опытом, широким житейским кругозором и умеренной щепетильностью, с опытом и кругозором, поставленными на службу какаовому району. Ведь не благодаря же щепетильности достигли прогресса города юга Баии, были проложены дороги, разбиты плантации, возникла торговля, сооружен порт, построены здания, выпущены газеты, вывозится какао во все страны мира! Все это завоевано ценою перестрелок и засад, фальсифицированных земельных обмеров и актов регистрации, убийств и других преступлений, ценою крови и отваги, и не последнюю роль тут играли жагунсо и авантюристы, проститутки и шулера.

Впрочем, однажды Сегисмундо вспомнил о щепетильности. Дело касалось обмера лесов Секейро-Транде, и ему предложили слишком малое вознаграждение, поэтому его щепетильность сразу возросла. Результатом, однако, было лишь то, что сожгли его контору и всадили ему пулю в ногу. Пуля, правда, не достигла цели, ибо предназначалась для груди Сегисмундо.

С тех пор он стал менее щепетильным и более сговорчивым — типичным грапиуной, благодарение господу.

Поэтому, когда, уже восьмидесятилетним старцем, Сегисмундо скончался, его похороны превратились в подлинную манифестацию. Ильеусцы отдали должное человеку, который в этих местах являл собою пример патриотизма и преданности правосудию.

И вот по мановению его почтенной руки Насиб в один прекрасный вечер превратился в коренного бразильца, хотя уже отнюдь не был младенцем.

О том, как появляется Мундиньо Фалкан, важная персона, разглядывающая Ильеус в бенокль

С капитанского мостика парохода, стоявшего в ожидании лоцмана, несколько мечтательно смотрел на город молодой еще человек, хорошо одетый и тщательно выбритый. Может быть, черные волосы и большие глаза придавали ему романтический вид, почему женщины сразу обращали на него внимание. Но жестко очерченный рот и квадратный подбородок говорили о том, что он человек решительный, практичный, имеющий твердые цели и способный выполнить задуманное.

Капитан с обветренным лицом, покусывая трубку, протянул ему бинокль. Мундиньо Фалкан сказал, взяв его:

— Он, собственно, мне не нужен… Я знаю тут каждый дом, каждого человека. Будто родился на этом берегу. — Мундиньо указал пальцем на берег. — Вот тот дом слева, рядом с двухэтажным особняком, — мой. Могу сказать, что и набережную построил я…

— Это богатая земля, край будущего, — убежденно произнес капитан. Одно плохо — у входа в порт мель…

— Эту проблему мы тоже разрешим, — заверил его Мундиньо. — И очень скоро.

— Дай-то бог! Всякий раз, как я сюда захожу, я очень беспокоюсь за свое судно. На всем севере нет бухты хуже…

Мундиньо поднял бинокль и навел его на город. Он увидел свой дом, построенный в современном стиле, — для его сооружения был выписан архитектор из Рио, — особняки на набережной, сады при богатом доме полковника Мисаэла, колокольню собора, здание школы.

Вот дантист Осмундо в халате выходит из дому, чтобы искупаться в море пораньше: он не хочет шокировать население. На площади Сан-Себастьян ни души, в баре «Везувий» двери закрыты. Ночью ветер повалил рекламный щит у кинотеатра. Мундиньо рассматривал каждую деталь внимательно, почти с волнением. Ему и в самом деле все больше нравился этот край, он не жалел о безумном порыве, которому отдался несколько лет назад, как отдается на волю волн потерпевший кораблекрушение, желая достичь берега любой земли.

К тому же это была далеко не «любая» земля. Здесь производили какао. А где можно лучше поместить деньги и приумножать их? Достаточно иметь голову на плечах, трудолюбие, благоразумие и смелость. Все это у него было, но было и еще кое-что: женщина, которую нужно забыть, страсть, которую невозможно вырвать из сердца и из головы.

В этот его приезд в Рио мать и братья единодушно признали, что он сильно изменился, стал иным, чем прежде.

Старший брат Лоуривал с обычным для него пренебрежительным видом пресыщенного человека вынужден был признать:

— Паренек несомненно возмужал.

Эмилио улыбнулся, посасывая сигару.

— И зарабатывает неплохо. Мы не должны были разрешать тебе уехать, обратился он к Мундиньо. — Но кто мог подумать, что в нашем юном вертопрахе забьется деловая жилка?! Здесь ты никогда ничем, кроме попоек, не увлекался. Поэтому, когда ты уехал, забрав свои деньги, мы сошлись на том, что это очередное безумие, только на этот раз оно вышло за рамки твоих обычных проделок. Мы решили дождаться твоего возвращения и тогда попытаться наставить тебя на путь истинный.

Мать сказала почти с раздражением:

— Он уже не мальчик. Но на кого она, собственно, сердится? На Эмилио за его слова или на Мундиньо, который больше не является к ней просить денег после того, как промотает солидное месячное содержание?

Мундиньо дал им выговориться. Ему нравился этот диалог. Когда им больше нечего было сказать, он объявил:

— Теперь я думаю заняться политикой. Буду добиваться, чтобы меня выбрали на какой-нибудь пост. Быть может, стану депутатом. Мало-помалу я приобретаю вес в тамошних кругах. Что ты скажешь, Эмилио, если увидишь, как я поднимаюсь на трибуну палаты, чтобы ответить на одну из твоих угодливых речей, в которых ты расхваливаешь правительство? Я хочу выступить от оппозиции…

В большой мрачной гостиной их фамильной резиденции, обставленной строгой мебелью, собрались за беседой седая, пышноволосая мать, надменная, как королева, и все три брата. Лоуривал, выписывавший себе костюмы из Лондона, никогда не согласился бы стать депутатом или сенатором. Он отказался даже от министерского поста, когда ему этот пост предложили.

Быть губернатором штата Сан-Пауло — это еще куда ни шло… Может, Лоуривал и согласился бы — в том случае, если бы был избран всеми политическими партиями. Эмилио же являлся федеральным депутатом, его избирали и переизбирали вновь без всяких осложнений. Будучи гораздо старше Мундиньо, оба брата встревожились, услышав, что он самостоятельно ведет дела, экспортирует какао, получает завидные прибыли, с увлечением рассказывает об этом варварском крае, куда он уехал по причине, которую никто никогда не узнает, и заявляет, что вскоре станет депутатом.

— Мы можем тебе помочь, — отеческим тоном сказал Лоуривал.

— Мы сделаем так, чтобы твое имя было занесено в правительственный список одним из первых, тогда ты будешь избран обязательно, — добавил Эмилио.

— Я приехал сюда не просить, а только рассказать.

— Заносчив ты, однако, — пренебрежительно проворчал Лоуривал.

— Если будешь действовать в одиночку, тебя не выберут, — предупредил Эмилио.

— Ничего, пройду от оппозиции. Управлять я хочу только там, в Ильеусе. Сюда же я приехал не затем, чтобы просить у вас помощи. Весьма вам признателен!

Мать повысила голос:

— Ты можешь делать что тебе угодно, никто тебе не запрещает. Но почему ты восстаешь против братьев? Почему ты отстраняешься от нас? Они же хотят тебе только добра, они тебе братья.

— Я уже не мальчик, вы сами это сказали.

Потом он рассказал им об Ильеусе, о битвах прошлого, о бандитах, о землях, завоеванных силой оружия, о нынешнем прогрессе, о проблемах, стоящих перед городом.

— Я хочу, чтобы меня уважали, чтобы меня послали в палату выступать от ильеусцев. Какая мне польза, если вы вставите мое имя в какой-то избирательный список? Чтобы представлять фирму, достаточно Эмилио, а я теперь житель Ильеуса.

— Политика в масштабах местечка со стрельбой и оркестром, — усмехнулся Эмилио не то иронически, не то снисходительно.

— Зачем рисковать, если в этом нет необходимости? — спросила мать, пытаясь скрыть тревогу.

— Чтобы не быть лишь братом своих братьев. Чтобы самому стать кем-то.

Он поставил на ноги весь Рио-де-Жанейро. Ходил по министерствам, запросто беседовал с министрами, являлся к ним в кабинеты, встречал их в отчем доме, где они обедали за столом, во главе которого сидела его мать, либо в доме Лоуривала в Сан-Пауло, где они улыбались его жене Мадлен. Когда министр просвещения, который несколько лет назад был его соперником в борьбе за расположение одной прелестной голландки, сказал ему, что уже пообещал губернатору штата Баия предоставить в начале года колледжу доктора Эноха права государственного учебного заведения, Мундиньо рассмеялся:

— Дружище, не забывай, что ты многим обязан Ильеусу. Если бы я не уехал туда, тебе никогда бы не спать с Бертой, с твоей порочной голландочкой. Я хочу, чтобы официальный статут был дан колледжу немедленно. И не ссылайся на закон. Губернатору ты можешь вкручивать мозги, мне — нет… Для меня ты обязан сделать даже и то, что незаконно, то, что трудно и невозможно…

В министерстве путей сообщения и общественных работ он потребовал, чтобы прислали инженера.

Министр рассказал ему все о мели Ильеуса и порте Баии, объяснил, почему проявляют заинтересованность в этом вопросе люди, связанные с зятем губернатора.

— Это невозможно. Разумеется, твое требование, мой дорогой, справедливо, но невыполнимо. Это совершенно невозможно, губернатор взвоет от бешенства.

— Это он тебя назначил?

— Нет, конечно.

— Он может тебя свалить?.

— Думаю, что нет…

— Так в чем же дело?

— Ты не понимаешь?

— Нет. Губернатор — старик, его зять — вор, оба ничего не стоят. Вместе с правительством погибнет и их клан. Ты что же, пойдешь против меня, против самого богатого и могущественного штата? Чепуха! Я — это будущее, губернатор — прошлое. Кроме того, я обращаюсь к тебе только потому, что я твой друг. Я могу пойти выше, ты это хорошо знаешь. Если я поговорю с Лоуривалом и Эмилио, ты получишь распоряжение о посылке инженера от самого президента республики. Не так ли?

Ему нравилось шантажировать губернатора именами братьев, к которым он на самом деле не обратился бы с просьбой ни при каких обстоятельствах. Вечером он поужинал с министром, играла музыка, были женщины, шампанское и цветы. Договорились, что в следующем месяце инженер прибудет в Ильеус.

Три недели пробыл Мундиньо в Рио; он ненадолго вернулся к прежней жизни: праздники, вечеринки, девушки из высшего общества, артистки мюзик-холла.

Он удивлялся, почему все это, заполнявшее его жизнь в течение многих лет, теперь так мало его интересует и так быстро утомляет. Ему, в сущности, не хватало Ильеуса, не хватало шумной конторы, интриг, сплетен, кое-кого из тамошних людей. Никогда не думал он, что так привыкнет к этому городу, что он так захватит его.

Мать знакомила его с богатыми девушками, влиятельными семьями, искала для него невесту, которая отвлекла бы его от Ильеуса. Лоуривал хотел отвезти брата в Сан-Пауло — ведь Мундиньо еще числился его компаньоном по кофейным плантациям, и ему следовало бы побыть там. Он не поехал: только-только зарубцевалась рана в его сердце, только-только исчез из его снов образ Мадлен, он не станет снова встречаться с ней, страдать от ее пристального взгляда. Чудовищной была эта страсть, в которой они никогда не признавались, но которой были охвачены оба, в любую минуту выдержка могла им изменить, и тогда они бросились бы в объятия друг друга. Ильеусу он был обязан исцелением, ради Ильеуса он теперь и жил.

Лоуривал, высокомерный и пресыщенный, всячески старающийся показать свое превосходство, самодовольный сноб, бездетный вдовец, похоронивший жену-миллионершу, внезапно — во время одного из своих обычных путешествий в Европу — женился вторично, на француженке, манекенщице из дома моделей.

Между супругами была большая разница в возрасте, и Мадлен не очень скрывала причины, побудившие ее выйти замуж за Лоуривала. Мундиньо чувствовал, что если он не уедет навсегда, то ничто — ни моральные соображения, ни скандал, ни угрызения совести — не помешает им принадлежать друг другу. Они неотступно преследовали друг друга взглядами, руки их вздрагивали при соприкосновении, голоса срывались. Высокомерный и холодный Лоуривал никак не мог представить, что младший брат, этот сумасшедший Мундиньо, бросил все ради него, ради своего брата.

Ильеус излечил Мундиньо, а поскольку он вылечился, то, пожалуй, мог бы теперь спокойно смотреть на Мадлен, ведь никаких чувств к ней у него уже не осталось.

Он оглядел в бинокль Ильеус, увидел араба Насиба, стоявшего в окне своего дома. Улыбнулся, так как хозяин бара напомнил ему о капитане, с которым он обычно играл в шашки и в триктрак. Капитан будет ему очень полезен. Он стал лучшим другом Мундиньо, уже делает туманные намеки, что был бы не прочь заняться политической деятельностью. В городе ни для кого не была секретом неприязнь капитана к Бастосам, поскольку его отец был отстранен ими от власти и разгромлен в политической борьбе двадцать лет тому назад. Мундиньо делал вид, что не понимает намеков капитана, так как в то время лишь подготавливал почву. Теперь час настал. Нужно будет вызвать капитана на откровенный разговор и предложить ему возглавить оппозицию. Он покажет братьям, на что способен. Не говоря уже о том, что для прогресса Ильеуса, для ускорения темпов развития город нуждался в таком человеке, как он, — ведь эти полковники не понимают, что сейчас нужно району.

Мундиньо возвратил бинокль, в это время лоцман поднялся на борт, и судно повернулось носом ко входу в гавань.

О прибытии парахода

Несмотря на утренний час, небольшая толпа наблюдала за сложными работами по снятию парохода с мели. Он застрял у входа в бухту, засел там, казалось, намертво.

С вершины холма Уньан любопытные видели, как суетятся капитан и лоцман, отдавая приказания, как бегают матросы, как торопливо снуют офицеры. Маленькие шлюпки, подошедшие со стороны Понтала, окружили судно.

Пассажиры стояли у борта, почти все они были в пижамах и комнатных туфлях, кое-кто, впрочем, уже оделся, приготовившись к высадке. Они оживленно перекликались с родственниками, которые поднялись чуть свет, чтобы встретить их в порту, рассказывали, как прошло путешествие, обменивались шутками по поводу того, что пароход сел на мель. С борта кто-то крикнул семье, которая стояла на берегу:

— Бедняжка, она умирала в страшных мучениях!

При этом известии громко зарыдала дама средних лет, одетая во все черное и пришедшая в сопровождении печального худого мужчины с траурной повязкой на рукаве и черной ленточкой в петлице пиджака. Двое их детей наблюдали за суетой, не обращая внимания на слезы матери.

Зрители, разбившись на группы, обменивались приветствиями, обсуждали случившееся.

— Эта мель — позор для города…

— Она представляет серьезную опасность. В один прекрасный день какой-нибудь пароход застрянет тут навсегда, и тогда прощай порт Ильеус…

— Правительство штата не принимает мер…

— Не принимает мер? Да оно нарочно оставляет эту мель, чтобы к нам не заходили большие суда, чтобы только Баия экспортировала какао.

— И префектура тоже бездействует. Префект боится потребовать даже самую малость. Он только и может, что поддакивать правительству.

— Ильеус должен показать, чего он стоит.

Группа, пришедшая с рыбного рынка, включилась в разговор. Доктор со своей обычной горячностью призывал выступить против политических деятелей и правителей Баии, которые относятся к их муниципалитету с пренебрежением, как будто он не был самым богатым, самым процветающим из всех муниципалитетов штата, дающим самые большие доходы, не говоря об Итабуне, городе, растущем как гриб, — ведь его муниципалитет также страдает от бездеятельности правителей, от их косности, от равнодушия к проблеме порта Ильеуса.

— Вина действительно наша, и мы должны признать это, — сказал капитан.

— Почему наша?

— А чья же еще? И это легко доказать: кто делает политику в Ильеусе? Те же люди, что и двадцать лег назад. Мы выбираем на посты префектов, депутатов, сенаторов от штата и федеральных депутатов людей, которые не имеют ничего общего с Ильеусом, и делаем это во исполнение старых обязательств, взятых в незапамятные времена.

Жоан Фулженсио поддержал капитана:

— Это верно. Полковники продолжают голосовать за тех, кто оказал им в свое время поддержку.

— А в результате приносятся в жертву интересы Ильеуса.

— Обязательства нужно выполнять… — защищался полковник Амансио Леал. — Когда нам была необходима поддержка…

— Теперь у города совсем иные нужды…

Доктор погрозил пальцем:

— Этому безобразию надо положить конец. Следует избрать людей, которые представляли бы подлинные интересы нашего края.

Полковник Мануэл Ягуар рассмеялся:

— А голоса, доктор? Где вы добудете голоса?

Полковник Амансио Леал сказал, как всегда, мягко:

— Послушайте, доктор, теперь много говорят о прогрессе и цивилизации, о необходимости коренных перемен в Ильеусе. Я целыми днями только это и слышу. Но скажите, пожалуйста, благодаря кому совершился этот прогресс? Разве не благодаря нам, плантаторам? У нас есть свои обязательства, которые мы приняли в трудный час, а мы люди слова. Пока я жив, мой голос будет принадлежать куму Рамиро Бастосу и тому, на кого он укажет. Я даже знать не хочу его имени. А все потому, что Рамиро оказал мне большую поддержку, когда мы рисковали жизнью в этих дебрях…

Араб Насиб присоединился к кружку беседовавших, он все еще не совсем проснулся и был озабочен и расстроен.

— О чем речь?

Капитан объяснил:

— Полковники по своей отсталости не понимают, что сейчас уже не те времена, что сейчас все по-иному и проблемы теперь совсем другие, чем двадцать — тридцать лет назад.

Но араба не заинтересовала эта тема и не увлекла дискуссия, которая в другое время захватила бы его.

Насиба не покидала мысль, что накануне банкета бар остался без кухарки, поэтому он лишь кивнул в ответ на слова капитана.

— Вы что-то скучный. Почему у вас такое мрачное лицо?

— Кухарка ушла…

— Вот так причина!.. — И капитан вернулся к дискуссии, которая становилась все оживленнее и в которую вовлекалось все больше народу.

Вот так причина… Вот так причина… Насиб отошел на несколько шагов, как бы отдаляясь на известное расстояние от крамольной беседы. Звучный, громкий голос доктора переплетался с мягким, но твердым голосом полковника Амансио. Какое ему, Насибу, дело до префектуры Ильеуса, до депутатов и сенаторов!

Сейчас для него нет ничего важнее завтрашнего обеда на тридцать персон. Сестры Рейс если и примут заказ, то сдерут три шкуры… Надо же, как раз теперь, когда все шло так хорошо…

Когда он купил бар «Везувий» на площади Сан-Себастьян в жилом квартале вдалеке (даже, пожалуй, не вдалеке, поскольку расстояния в Ильеусе малы до смешного, а в отдалении) от торгового центра, от порта, где находились его главные конкуренты, то некоторые друзья и его дядя сочли, что он сошел с ума. Бар был в полном упадке, совершенно не посещался, в нем тучами летали мухи. А кафе в порту процветали, там было всегда полно народу. Но Насиб не хотел по-прежнему отмеривать ткани за прилавком магазина, за который он встал после смерти отца. Ему не нравилась эта работа, а еще больше общество дяди и шурина — агронома с экспериментальной станции какао.

Пока отец был жив, магазин торговал хорошо, старик был человеком предприимчивым и пользовался всеобщей симпатией. Дядя же, обремененный семьей и боявшийся всяких нововведений, трусливо топтался на месте, довольствуясь немногим. Насиб продал свою часть в деле, пустил деньги в оборот, заключил ряд рискованных сделок, покупая и продавая какао, и, наконец, купил бар; это было почти пять лет назад. Приобрел он его у одного итальянца, который уехал в провинцию, гонимый какаовыми галлюцинациями.

Бар в Ильеусе давал большую прибыль, даже большую, чем кабаре. В городе всегда было много народу, привлеченного слухами о возможности разбогатеть, толпа коммивояжеров заполняла улицы, немало людей останавливалось проездом. Не одна сделка была заключена за столиками баров, к тому же существовал обычай демонстрировать свою доблесть в выпивке и вошла в моду привычка, занесенная англичанами во времена постройки железной дороги: выпивать перед завтраком и обедом аперитив, разыгрывая в кости, кому платить. Эту привычку переняло все мужское население города.

До полудня и после пяти вечера бары бывали переполнены.

Бар «Везувий» был самым старинным в городе. Он занимал первый этаж дома на углу маленькой красивой площади недалеко от моря, где стояла церковь святого Себастьяна. На другом углу недавно открылся кинотеатр «Ильеус». «Везувий» пришел в упадок не потому, что был расположен в стороне от торговых улиц, где процветали кафе «Идеал», бар «Шик» и бар «Золотая водка» Плинио Арасы, с которыми конкурировал Насиб. В этом был повинен итальянец, который думал лишь о плантациях какао. Он не заботился о баре, не обновлял запасов вин, не предпринимал ничего, что могло бы привлечь посетителей. Старый граммофон, на котором прокручивались пластинки с оперными ариями, был сломан и стоял покрытый паутиной. Стулья развалились, ножки у столиков были сломаны, сукно на бильярде порвалось. Даже название бара, намалеванное огненными буквами на фоне извержения вулкана, совершенно выцвело от времени. Насиб приобрел всю эту рухлядь, а также название и помещение, за очень небольшие деньги. Итальянцу остался только граммофон с пластинками.

Насиб выкрасил все заново, заказал новые столы и стулья, поставил столики для игры в шашки и триктрак, продал бильярд в бар Макуко, оборудовал в глубине бара помещение для игры в покер. У него всегда был разнообразный ассортимент вин, мороженое для семей в часы вечерних прогулок по набережной и в часы окончания киносеансов, а в часы аперитива подавались изысканные закуски и сладости.

Это была мелочь, которая, казалось бы, не имела большого значения: акараже[380], абара[381], пирожки из маниоки и пубы[382], запеканки из нежных сири, креветок и трески, пирожные из сладкой маниоки и кукурузы.

Идею подал Жоан Фулженсио.

— Почему вы не готовите этих кушаний для продажи в баре? — спросил он однажды, смакуя акараже старой Филомены, которое она приготовила для араба, любившего поесть.

Поначалу бар посещали только приятели Насиба: компания из «Папелариа Модело», приходившая сюда поспорить после закрытия магазина, любители триктрака и шашек и иногда более респектабельные лица, например судья, а также адвокат Маурисио, которым не очень нравилось бывать в портовых барах, куда ходила разношерстная публика и где нередко вспыхивали бурные ссоры с драками и перестрелками. Затем бар стали посещать и семьи, привлеченные мороженым и фруктовыми прохладительными напитками. Но посетителей стало гораздо больше и бар начал процветать с тех пор, как в часы аперитива появились на столах закуски и сладости.

Многие часто приходили поиграть в покер в специальном зале. Для избранных посетителей — полковника Амансио Леала, богача Малуфа, полковника Мелка Тавареса, Рибейриньо, владельца обувного магазина сирийца Фуада, Оснара Фарии (единственным занятием которого были игра в покер и интрижки с негритяночками на холме Конкиста), Эзекиела Прадо и некоторых других — Насиб приберегал к полуночи часть запеканок, пирожков и сладостей. Пили в баре много, доходы Насиба росли.

Через короткое время «Везувий» снова достиг расцвета. Он опередил кафе «Идеал» и бар «Шик», только в «Золотой водке» посетителей было, пожалуй, больше. Насиб не мог жаловаться, хотя работал как вол.

Ему помогали Разиня Шико и Бико Фино, иногда негритенок Туиска, который обычно располагался со своим ящиком, щетками и гуталином на широком тротуаре у бара, рядом со столиками, стоящими на вольном воздухе. Дела шли хорошо, это занятие было Насибу по душе, в баре обсуждались все новости и все, даже самые незначительные городские события, а также все известия о том, что происходит в стране и за границей.

Посетители с симпатией относились к Насибу, «человеку порядочному и трудолюбивому», как говаривал судья, усаживаясь после обеда, чтобы созерцать море и движение толпы на площади, за один из столиков, стоявших на улице.

Все шло хорошо до сегодняшнего дня, когда сумасшедшая Филомена выполнила свою давнюю угрозу.

Кто станет готовить для бара и для него, Насиба, слабостью которого было хорошо поесть и который так любил вкусно приправленные и наперченные кушанья?

Нечего и думать, чтобы постоянно пользоваться услугами сестер Рейс, вряд ли они согласятся, да и он не в состоянии был их оплачивать. Сестры берут так дорого, что оплата их услуг поглотила бы весь его доход.

Надо сегодня же постараться раздобыть кухарку, и к тому же первоклассную, иначе…

— Пароходу, наверно, придется выбросить груз в море, чтобы сняться с мели, — заметил мужчина без пиджака. — Он, видно, крепко засел.

Насиб забыл на мгновение свои заботы: машины парохода работали со страшным ревом, но безуспешно.

— Этому надо положить конец… — послышался голос доктора, принимавшего участие в споре.

— Никому толком не известно, кто он такой, этот Мундиньо Фалкан, — как всегда вкрадчиво говорил Амансио Леал.

— Не известно? Ну, а я вам скажу, что он — именно тот, кто нужен Ильеусу.

Пароход содрогался, днище его волочилось по песку, машины стонали, лоцман выкрикивал команду.

На капитанском мостике появился мужчина, еще молодой, хорошо одетый. Заслонив рукою глаза от солнца, он старался найти друзей в толпе встречавших.

— Вон он… Мундиньо!

— Где?

— Там, наверху…

Раздались крики:

— Мундиньо! Мундиньо!

Тот услышал, посмотрел в сторону, откуда доносились голоса, помахал рукой. Потом спустился по трапу, исчез на несколько мгновений, затем, улыбаясь, появился у борта среди пассажиров. Тут он сложил ладони рупором и прокричал:

— Инженер едет!

— Какой инженер?

— Из министерства путей сообщения, обследовать бухту. Важные новости…

— Слыхали, что я вам говорил?

Позади Мундиньо Фалкана появилась незнакомая женщина, блондинка в большой зеленой шляпе.

С улыбкой она дотронулась до руки Мундиньо.

— Вот это бабенка, черт возьми! Мундиньо не теряет времени даром…

— Да, хороша! — согласился Ньо Гало, кивнув головой.

Пароход резко накренился, испугав пассажиров — блондинка даже вскрикнула, — и снялся с мели; радостные крики раздались на берегу и на борту судна. Стоявший рядом с Мундиньо смуглый, очень худой мужчина с сигаретой во рту поглядывал вокруг с безразличным видом. Экспортер сказал ему что-то, тот рассмеялся в ответ.

— Ловкач этот Мундиньо… — одобрительно заметил полковник Рибейриньо.

Пароход дал громкий, длинный гудок и направился к причалу.

— Ишь ты, прямо лорд, не то что мы, грешные, — мрачно отозвался полковник Амансио Леал.

— Пойдем узнаем, какие новости привез Мундиньо, — предложил капитан.

— А я пойду в пансион, переоденусь и выпью кофе. — Мануэл Ягуар распрощался.

— Я тоже… — Амансио Леал пошел с ним.

Друзья направились в порт, обсуждая сообщение Мундиньо.

— По-видимому, ему удалось расшевелить министерство. Он не зря там побывал.

— Мундиньо действительно пользуется авторитетом.

— Что за женщина! Лакомый кусочек… — вздыхал полковник Рибейриньо.

Когда они подошли к дебаркадеру, пароход маневрировал, готовясь причалить. Пассажиры, направляющиеся в Баию, Аракажу, Масейо, Ресифе, с любопытством поглядывали на берег. Мундиньо Фалкан сошел одним из первых и сразу очутился в объятиях друзей. Араб приветствовал его с подчеркнутой любезностью.

— Пополнел… — Помолодел…

— В Рио-де-Жанейро все молодеют…

Блондинка — не такая молодая, какой она казалась издали, однако более красивая, изящно одетая и умело подкрашенная («иностранная куколка», — решил полковник Рибейриньо) — и худой как скелет мужчина остановились неподалеку в ожидании. Мундиньо шутливо представил их, подражая цирковому зазывале:

— Принц Сандра, фокусник экстра-класса, и его супруга, танцовщица Анабела… Их гастроли состоятся в Ильеусе.

Мужчина, который с борта крикнул о том, что какая-то женщина умерла в мучениях, обнимался теперь с семьей и рассказывал печальные подробности:

— Она умирала целый месяц, бедняжка! Мне никогда не приходилось видеть подобных страданий…

Она стонала день и ночь так, что сердце разрывалось на части.

Пожилая женщина зарыдала еще сильнее. Мундиньо, артисты, капитан, доктор, Насиб, фазендейро пошли по дебаркадеру. Носильщики несли чемоданы, Анабела раскрыла зонтик.

— Не хотите ли пригласить эту девушку танцевать в вашем баре? предложил Насибу Мундиньо Фалкан. — У нее танец с покрывалами, мой дорогой, это произведет такой фурор…

Насиб поднял руки к небу:

— В баре? Что вы, ведь у меня не кино и не кабаре… А вот кухарка мне сейчас действительно нужна.

Все рассмеялись. Капитан взял Мундиньо под руку. — Как инженер?

— В конце месяца будет здесь. Министр мне это гарантировал.

О сестрах Рейс и их презепио

Сестры Рейс — толстенькая Кинкина и худенькая Флорзинья, возвращавшиеся с семичасовой мессы, ускорили мелкие шажки, завидев Насиба, ожидавшего их у ворот дома. Это были веселые старушки; вдвоем они насчитывали сто двадцать восемь лет добротной, неоспоримой девственности. Они были близнецы и последние представительницы древней ильеусской фамилии, существовавшей до начала эры какао, то есть потомки тех, что уступили место уроженцам Сержипе, Алагоаса, Сеары, жителям сертанов, арабам, итальянцам, испанцам. Владелицы хорошего дома на улице Полковника Адами, где они жили — и приобрести который, кстати, упорно добивались многие богатые полковники, — а также трех других домов на главной площади, они существовали на арендную плату за эти дома и на доходы от продажи сладостей, которыми торговал по вечерам негритенок Туиска. Знаменитые кондитерши, волшебницы кухни, они иногда принимали заказы на обслуживание званых завтраков и обедов.

Однако прославились они — и это сделалось достопримечательностью города — большим рождественским презепио, делаемым ежегодно в одном из парадных залов их голубого дома. Они трудились весь год, вырезая и наклеивая на картон картинки из журналов, чтобы презепио было еще больше, еще богаче и благочестивее.

— Вы сегодня что-то рано встали, сеньор Насиб…

— Иногда приходится.

— А где журналы, которые вы обещали?

— Принесу, донья Флорзинья, обязательно принесу. Уже подбираю.

Деятельная, подвижная Флорзинья выпрашивала журналы у всех знакомых, спокойная, солидная Кинкина лишь благодушно улыбалась. В своих старомодных платьях, с шалями на голове, они казались комическими персонажами, сошедшими со страниц старинной книги.

— Что вас привело к нам в столь ранний час?

— Я хотел поговорить с вами об одном деле.

— Так заходите…

Входная дверь вела на веранду, где росли цветы, за которыми хозяйки тщательно ухаживали. Согбенная годами служанка, еще более дряхлая, чем старые девы, расхаживала между горшками и вазами, поливая растения из ведра.

— Пройдите в зал презепио, — пригласила Кинкина.

— Анастасия, рюмку ликеру сеньору Насибу! — распорядилась Флорзинья. — Какой вы предпочитаете? Из женипапо[383] или ананасный? У нас еще есть апельсиновый и из маракужи…[384].

Насиб знал по собственному опыту, что если кто-либо хотел добиться успеха в переговорах с сестрами Рейс, он должен был непременно попробовать их ликер — с утра пораньше, о господи! — похвалить его, осведомиться, как идет оборудование презепио, проявить к нему интерес. Насибу нужно было обеспечить на несколько дней закуски и сладости для бара, а также обед, заказанный автобусной компанией на завтрашний вечер, и все это, не имея кухарки.

Дом был старинный, с двумя гостиными, окна которых выходили на улицу. Одну из них уже давно не использовали по назначению, превратив в зал презепио. Но презепио находилось в нем не в течение всего года. Его сооружали только в декабре и показывали желающим вплоть до наступления карнавальных празднеств, затем Кинкина и Флорзинья аккуратно его разбирали и начинали исподволь готовиться к следующему рождеству.

Презепио сестер Рейс было не единственным в Ильеусе. Существовали и другие, причем среди них были и красивые, и богатые, но все же когда кто-нибудь заговаривал о презепио, то всегда подразумевал прежде всего презепио сестер Рейс, так как все иные не шли с ним в сравнение. В течение пятидесяти с лишним лет презепио понемногу увеличивалось. Первое маленькое презепио сестры оборудовали еще в те времена, когда Ильеус был захолустьем, а Кинкина и Флорзинья — молоденькими шустрыми и веселыми девушками, пользовавшимися успехом у молодых людей (еще и поныне не совсем ясно, почему они так и не вышли замуж — возможно, слишком долго выбирали). В тихом Ильеусе той поры, еще до эры какао, между семьями существовало соревнование в устройстве самых красивых и богатых рождественских презепио. Европейского рождества с Дедом Морозом, защищенным от снега и холода теплой шубой и везущим в санях подарки для детей, в Ильеусе не бывало. Здесь на рождество делали презепио, посещали богадельни, ужинали после мессы в сочельник, а потом начинались народные гуляния с танцами рейзадо, трогательные пасториньи[385]: бумба-меу-бой, вакейро, каапора.

Из года в год презепио девиц Рейс увеличивалось, и по мере того, как их интерес к танцам падал, они все больше времени уделяли презепио, украшали его новыми фигурами, расширяли помост, на котором оно стояло, пока оно не заняло три из четырех стен зала.

С марта по ноябрь все время, остававшееся от обязательных посещений церкви (в шесть утра — месса и в шесть вечера — благословение), от приготовления сладостей, которые продавал постоянной клиентуре негритенок Туиска, от посещений друзей и дальних родственников, от пересудов с соседками, они вырезали картинки из журналов и альманахов, а потом аккуратно наклеивали их на картон. Устанавливать презепио в конце года им помогали: Жоаким, приказчик из магазина «Папелариа Модело», игравший на барабане в кружке имени 13 мая и потому считавший себя человеком с артистическими наклонностями, Жоан Фулженсио, капитан, Диоженес (хозяин кинотеатра «Ильеус» и протестант), ученицы монастырской школы, учитель Жозуэ, Ньо Гало, хотя он и был ярым антиклерикалом; все они также помогали сестрам собирать журналы. Когда в декабре работы становилось больше, к старушкам приходили помочь соседки, подруги и после экзаменов — девушки из монастырской школы. Презепио сестер Рейс стало чуть ли не коллективным достоянием местного общества, гордостью жителей города, и день его открытия был праздником для всех. Дом сестер наполнялся тогда до отказа, любопытные толпились даже на улице перед открытыми окнами, чтобы увидеть презепио, освещенное разноцветными лампочками. Проводку к ним, кстати, тоже делал Жоаким, который в этот славный день отважно напивался сладкими ликерами старых дев.

Презепио изображало, как и положено, рождество Христово в бедном хлеву в далекой Палестине. Но бесплодная восточная земля была лишь деталью в центре пестрого мира, где демократически перемешивались самые различные сцены и лица из всевозможных периодов истории, причем количество их росло из года в год. Знаменитости, политические деятели, ученые, военные, литераторы и артисты, домашние и дикие животные и строгие лики святых по соседству с ослепительной плотью полуобнаженных кинозвезд.

На эстраде возвышалась гряда холмов с небольшой долиной посередине, в одной из пещер находился хлев с колыбелью Иисуса, рядом с которой сидела Мария и стоял святой Иосиф, держа за уздечку скромного ослика. Эти фигуры не были ни самыми большими, ни самыми роскошными в презепио. Наоборот, они казались маленькими и бедными по сравнению с другими, но поскольку эти фигуры были в первом презепио, устроенном Кинкиной и Флорзиньей, сестры настояли на том, чтобы сохранить их. Совсем иной вид имела таинственная комета, возвестившая о рождестве Христовом, — она подвешивалась на проволочках между хлевом и небом, сделанным из голубой материи, к которой были приколоты звезды. Это был шедевр Жоакима, неизменно вызывавший похвалы, от которых увлажнялись глаза автора: огромная, с алым хвостом звезда из целлофана была столь остроумно задумана и выполнена, что казалось, от нее исходит свет, сияющий в огромном презепио.

Около хлева новорожденным любовались коровы, пробужденные этим великим событием от своего мирного сна, лошади, кошки, собаки, утки и куры, различные дикие животные, в том числе лев, тигр и жирафа.

Ведомые светом звезды Жоакима, туда пришли три волхва — Гаспар, Мелшиор и Балтазар, с золотом, ладаном и миррой. Фигуры белых библейских волхвов были вырезаны из старого альманаха. Что же касается черного волхва, который испортился от сырости, то его недавно заменили портретом султана Марокко, публиковавшимся тогда во всех газетах и журналах (и в самом деле, какой правитель больше подходит для замены отсыревшего волхва, чем тот, что так нуждается в покровительстве, отстаивая с оружием в руках независимость своего государства?).

Река — струйка воды, текущая по руслу, сделанному из разрезанной пополам резиновой трубки, — спускалась с холмов в долину, и изобретательный Жоаким спроектировал и соорудил даже водопад. Холмы пересекались дорогами, которые все, как одна, шли к хлеву; там и тут были раскиданы деревушки. А на дорогах, перед домами с освещенными окнами, среди изображений животных виднелись портреты мужчин и женщин, которые так или иначе прославились в Бразилии и во всем мире и чьи портреты удостоились опубликования в журналах. Здесь был Сантос-Дюмон в спортивной кепке, стоявший около своих примитивных аэропланов; вид у него был довольно грустный. Поблизости от него, на правом склоне холма, беседовали Ирод и Пилат. Дальше разместились политические деятели периода первой мировой войны: английский король Георг V, кайзер, маршал Жоффр, Ллойд Джордж, Пуанкаре, царь Николай II. На левом склоне блистала Элеонора Дузе с диадемой на голове и обнаженными руками. Тут же находились: Руй Барбоза, Жозе Жоакин Сеабра[386], Люсьен Гитри[387], Виктор Гюго, дон Педро II[388], Эмилио де Менезес[389], барон до Рио Бранко[390], Золя и Дрейфус, поэт Кастро Алвес и бандит Антонио Силвино. Все они были помещены рядом с наивными цветными гравюрами, — увидев их в журналах, сестры обычно восхищенно восклицали:

— Ах, как это подойдет для презепио!

В последние годы значительно возросло число портретов киноартистов это был вклад учениц монастырской школы. В результате Вильям Фарнум, Эдди Поло, Лия де Путти, Рудольфо Валентино, Чарли Чаплин, Лилиан Гиш, Рамон Наварро, Вильям Харт не на шутку угрожали завоевать все дороги и холмы презепио.

Появились также и портреты местных деятелей; бывшего мэра города Казузы Оливейры, прославившегося своими организаторскими способностями, покойного полковника Орасио Маседо, пионера освоения здешних земель. Был здесь, наконец, рисунок, сделанный Жоакимом по настоятельным просьбам доктора, на нем были изображены незабвенная Офенизия, а также грозные жагунсо и люди с ружьями на плече, сидящие в засаде. На столе у окна валялись журналы, ножницы, клей, картон.

Насиб торопился, ему хотелось поскорее договориться насчет обеда для автобусной компании, о сладостях и закусках. Он отхлебнул глоток ликера из женипапо и похвалил презепио.

— В этом году, видно, получится замечательно!

— Бог даст…

— Много нового добавили?

— Да как вам сказать… Пожалуй, нет.

Сестры уселись на диван, строго выпрямились и, улыбаясь арабу, ожидали, когда тот заговорит.

— Так вот… Послушайте, что у меня сегодня произошло… Старая Филомена уехала к сыну в Агуа-Прету…

— Да что вы говорите?.. Неужели уехала? Впрочем, она об этом уже давно поговаривала… — затараторили обе сестры одновременно — это была интересная новость.

— Но я никак не ожидал, что она уедет именно теперь. Сегодня, как нарочно, базарный день, в баре много посетителей. Кроме того, мне заказали обед на тридцать персон.

— Обед на тридцать персон?

— Его устраивают русский Яков и Моасир из гаража. Хотят отпраздновать открытие автобусной линии.

— А-а! — воскликнула Флорзинья. — Мне уже говорили.

— Да! — сказала Кинкина. — Я тоже об этом слышала. Говорят, приедет префект из Итабуны.

Будет здешний префект и префект изИтабуны, затем полковник Мисаэл, управляющий отделением «Бразильского банка» сеньор Уго Кауфман, в общем, избранная публика.

— Вы думаете, эта линия даст хороший доход? — осведомилась Кинкина.

— Что значит даст?.. Она уже дает… Очень скоро никто не станет ездить поездом. Целый час разницы…

— А опасность? — спросила Флорзинья.

— Какая опасность?

— Автобус может перевернуться… В Баие был такой случай — я читала в газете, три человека погибли…

— Поэтому я ни за что не стану ездить в этих машинах. Автомобиль не для меня. Я, конечно, могу умереть под колесами автомобиля, если он меня задавит на улице, но самой лезть в него — это уж увольте… — сказала Кинкина.

— На днях кум Эузебио прямо за руку тащил нас в свою машину, хотел прокатить. Даже кума Нока назвала нас отсталыми… — подхватила Флорзинья.

Насиб рассмеялся.

— Я надеюсь еще увидеть, сеньоры, как вы купите себе автомобиль.

— Мы?.. Да если бы у нас и были деньги…

— Но давайте поговорим о деле.

Они немного поломались, Насибу пришлось их упрашивать, но наконец сестры согласились, прежде заверив, что они это делают только из уважения к сеньору Насибу, достойному молодому человеку. Где это видано, чтобы за день заказывать обед на тридцать персон, да к тому же когда приглашенные такие уважаемые люди? Уже не говоря о том, что для презепио эти двое суток будут потеряны — ведь у них не останется времени, чтобы вырезать хотя бы одну фигуру.

Потом еще надо подыскать кого-нибудь, кто помог бы…

— Я договорился с двумя мулатками, чтобы они помогали Филомене.

— Мы предпочитаем дону Жукундину с дочками.

Мы уже привыкли к ней. К тому же она хорошо готовит.

— Не согласится ли она быть у меня кухаркой?

— Кто? Жукундина? Даже не думайте, сеньор Насиб, дома у нее трое взрослых сыновей да муж — кто о них позаботится? К нам она иногда приходит по дружбе…

Запросили они много. Если так платить кухаркам, обед не даст никакого дохода. Не возьми на себя Насиб обязательства перед Моасиром и русским… Но он человек слова, не подведет друзей, не сорвет званого обеда. Не может он и бар оставить без закусок и сладостей. Если бы он это сделал, то потерял бы посетителей и потерпел бы убыток еще больший. Без кухарки он может оставаться только несколько дней, иначе что с ним будет?

— Хорошую кухарку так трудно найти… — сказала Кинкина.

Это было верно. Хорошая кухарка в Ильеусе ценилась на вес золота, богатые семьи посылали за ними в Аракажу, в Фейру-де-Санта-Ана, в Эстансию.

— Итак, договорились. Я пошлю Шико за покупками.

— Чем скорее вы это сделаете, тем лучше, сеньор Насиб.

Он встал и пожал руки старым девам. Взглянул еще раз на заваленный журналами стол, на помост, уже приготовленный для установки презепио, на картонные коробки, набитые вырезками.

— Я принесу журналы. Я очень вам благодарен за то, что вы выручили меня…

— Пустяки! Мы охотно сделаем это для вас. Но все же, сеньор Насиб, вы должны жениться. Если бы вы были женаты, с вами не случалось бы таких историй…

— В городе столько незамужних девушек… И таких достойных…

— У меня есть на примете отличная невеста для вас, сеньор Насиб. Девушка порядочная, не из этих вертушек, что думают только о кино да о танцах… Воспитанная, умеет даже играть на пианино. Вот только бедная.

У старушек была манил сватать. Насиб рассмеялся.

— Когда я решу жениться, приду прямо к вам. За невестой.

О безнадежных поисках

Он начал свои безнадежные поиски с холма Уньан.

Наклонив вперед могучий торс и обливаясь потом, Насиб с перекинутым через плечо пиджаком обошел весь город из конца в конец. Веселое оживление царило на улицах; фазендейро, экспортеры, торговцы обменивались громкими приветствиями.

В этот базарный день лавки были битком набиты, врачебные кабинеты и аптеки переполнены. Спускаясь и поднимаясь по склонам холмов, пересекая улицы и площади, Насиб чертыхался. Когда вчера ночью он пришел домой, усталый после трудового дня и свидания с Ризолетой, он составил себе план на завтра — прежде всего поспать до десяти часов, пока Разиня Шико и Бико Фино, закончив уборку бара, не начнут обслуживать первых посетителей; затем вздремнуть во время сиесты после завтрака; сыграть партию в триктрак или в шашки с Ньо Гало или капитаном, потолковать с Жоаном Фулженсио, узнать, что творится в округе и в мире; сходить после закрытия бара в кабаре и, пожалуй, снова закончить вечер с Ризолетой. И вот вместо этого он вынужден бегать по улицам Ильеуса и лазать по крутым склонам…

На Уньане он отказался от услуг двух мулаток, которых раньше нанял в помощь Филомене для приготовления званого обеда. Одна из них, смеясь беззубым ртом, заявила, что умеет готовить лишь простые кушанья. Другая не умела и этого… Что же касается акараже, абара, сладостей, мокеки и запеканки из креветок, то их могла бы приготовить Мария де Сан-Жорже… Насиб, продолжая расспрашивать всех, кто попадался на пути, спустился с другой стороны холма.

Достать в Ильеусе кухарку, которая могла бы готовить для бара, оказалось делом трудным, почти невозможным.

Насиб спрашивал в порту, потом зашел к дяде: может, там случайно знают какую-нибудь кухарку? В ответ он услышал жалобы тетки: была тут одна более или менее подходящая, хотя и готовила не ахти как, но и та ушла ни с того ни с сего. И вот теперь ей пока не подыщут другую кухарку, приходится готовить самой. Не хочет ли Насиб позавтракать с ними?

В одном месте ему рассказали о знаменитой кухарке, жившей на холме Конкиста. «Повариха хоть куда!» — сказал испанец Фелипе, мастер по починке не только ботинок и сапог, но также седел и уздечек. Говорун, каких мало, злой на язык, но с незлобивым сердцем, этот Фелипе представлял в Ильеусе крайне левое крыло, объявляя себя при каждом удобном случае анархистом и угрожая очистить мир от капиталистов и клерикалов. Но это не мешало ему быть другом и нахлебником многих фазендейро, в том числе и отца Базилио. Прибивая подметку, он распевал анархистские песни, и стоило послушать ругательства, которыми он осыпал священников, когда играл с Ньо Гало в шашки. Фелипе заинтересовался кулинарной драмой Насиба.

— Есть тут одна, Мариазинья! Чудо, а не повариха!

Насиб направился на Конкисту; склон был еще скользким после дождей, негритяночки, собравшиеся в кружок, расхохотались, когда он упал, испачкав сзади брюки. После долгих расспросов он наконец нашел на вершине холма дом кухарки — лачугу из досок и жести. На этот раз у него почему-то возникла слабая надежда. Сеньор Эдуардо, державший молочных коров, дал положительную характеристику Мариазинье. Она в свое время работала у него, угодить умеет. Ее единственный недостаток — пьянство, кухарка была большая любительница кашасы и, когда напивалась, начинала буянить: оскорбляла жену Эдуардо, дону Мариану, поэтому ему пришлось уволить Мариазинью.

— Но вы ведь холостяк…

Пьяница она или нет, но, если она хорошая кухарка, он ее наймет. По крайней мере пока не найдет другую. Наконец он увидел убогий домишко и сидящую у двери босую Мариазинью — она расчесывала свои длинные волосы и уничтожала насекомых. Это была потрепанная женщина лет тридцати — тридцати пяти, распухшая от пьянства, но со следами красоты на смуглом лице. Она выслушала его, не выпуская гребень из рук. Затем рассмеялась, будто Насиб сказал ей что-то забавное:

— Нет, сеньор. Теперь я готовлю только для мужа и для себя. Он и слышать не хочет, чтобы я была у кого-то кухаркой.

Из дома послышался мужской голос:

— Кто там, Мариазинья?

— Какой-то сеньор ищет кухарку. Предложил мне пойти к нему… Говорит, будет хорошо платить…

— Пошли его к черту. Никакая ты не кухарка.

— Вот видите, сеньор? Он и слышать не хочет, чтобы я пошла в услужение. Ревнивый… Из-за каждого пустяка поднимает страшный шум… Мой муж сержант полиции, — заключила она с довольным и гордым видом.

— Долго ты будешь разговаривать с чужим человеком, жена? Гони его, пока я не рассердился…

— Лучше вам убраться восвояси…

Она снова принялась расчесывать волосы, отыскивая насекомых, и протянула ноги, подставляя их лучам солнца. Насиб пожал плечами.

— Может, знаешь еще кого-нибудь?

Она не ответила, лишь покачала головой. Насиб спустился по склону Витория, прошел через кладбище.

Внизу блестел озаренный солнцем город. Прибывший рано утром пароход «Ита» стоял на разгрузке. Паршивый городишко: столько говорится о прогрессе — и нельзя даже достать кухарку.

— Это потому, что растет спрос, — объяснил ему Жоан Фулженсио, когда араб зашел отдохнуть в «Папелариа Модело», — рабочую силу становится все труднее найти, и она дорожает. Послушайте, а может быть, вам спросить на базаре?

Воскресный базар представлял собою праздничное зрелище, шумное и живописное. Обширный пустырь напротив дебаркадера протянулся вплоть до полотна железной дороги. Куски сушеного, вяленого и копченого мяса, свиньи, овцы, олени, различная дичь. Мешки с белой маниоковой мукой. Золотистые бананы, желтые тыквы, зеленые жило[391], киабо[392], апельсины.

В палатках подавали на жестяных тарелках сарапател[393], фейжоаду[394], мокеки из рыбы. Крестьяне закусывали, запивая еду кашасой. Насиб справился и здесь.

Толстая негритянка, в тюрбане, с ожерельями на шее и браслетами на руках, сморщила нос.

— Работать на хозяина? Сохрани господь…

В клетках сидели невероятно яркие говорящие попугаи.

— Хозяйка, сколько хотите за этого блондина?

— Восемь мильрейсов, и то только для вас…

— Такая цена не по мне.

— Но ведь он действительно говорящий. Знает все слова.

Попугай как бы в подтверждение пронзительно закричал.

Насиб прошел между грудами молодого сыра, солнце озаряло желтизну спелых жак[395]. Попугай кричал: «Дур-рак, дур-рак!» Никто не мог ничего посоветовать Насибу.

Слепец, перед которым на земле стояла плошка, рассказывал под гитару истории времен борьбы за землю:

Храбр Амансио сверх меры,
меткостью своей гордится,
лишь один Жука Феррейра
мог с ним в храбрости сравниться.
Темной ночью в селве жутко,
повстречались близ границы.
— Кто идет? — воскликнул Жука.
— Человек — не зверь, не птица!
— И коснулся палец спуска —
рад Амансио сразиться.
Дрогнул зверь, забилась птица
в темной селве ночью жуткой.
Слепцы обычно были хорошо осведомлены. Но сейчас они не могли помочь Насибу. Один из них, прибывший из сертана, ругал на чем свет стоит ильеусскую кухню. Не умеют тут готовить, вот в Пернамбуко еда так еда, не то что здешняя гадость; здесь никто не знает, что такое вкусно поесть.

Бродячие торговцы-арабы раскрыли свои чемоданы с грошовым товаром отрезами дешевого ситца, яркими поддельными ожерельями, кольцами с брильянтами из стекла и изготовленными в Сан-Пауло духами с иностранными названиями. Мулатки и негритянки — служанки из богатых домов — толпились перед чемоданами арабов.

— Покупайте, хозяйки, покупайте. Дешевле дешевого… — У торговца был смешной выговор, но голос его соблазнял.

Торговались подолгу. Ожерелье на черной груди, браслеты на смуглых руках мулаток — искушение большое! Стекло в кольце сверкало на солнце ярче любого брильянта.

— Все самое настоящее, высшего сорта.

Насиб на минуту помешал торговле — спросил, не знает ли кто-нибудь хорошую кухарку.

— Была тут одна, сеньор, очень хорошая, на все руки мастерица, служила у командора Домингоса Феррейры. С ней там так обходились, будто она и не прислуга…

Торговец протягивал Насибу безделушки:

— Купите, благородный сеньор, подарок для жены, или для невесты, или для возлюбленной.

Насиб продолжал свой путь, равнодушный ко всем искушениям. Негритяночки покупали вещи дешево и все же дороже их истинной цены.

Какой-то тип с ручной змеей и маленьким крокодилом клялся окружавшим его людям, что может излечить от всех болезней. Он демонстрировал флакон с чудодейственным лекарством, будто бы найденным индейцами в селве за какаовыми плантациями.

— Исцеляет кашель, насморк, чахотку, болячки, ветряную оспу, корь, черную оспу, малярию, головную боль, грыжу, любую дурную болезнь, опущение грудины и ревматизм… За пустяковую сумму — всего полтора мильрейса — он готов был уступить этот необыкновенный флакон.

Змея ползала по руке торговца, крокодил лежал у его ног недвижно, как камень. Насиб продолжал расспрашивать.

— Нет, сеньор, кухарки не знаю. А вот хорошего каменщика могу порекомендовать.

Глиняные кувшины, бутылки и горшки для хранения воды, кастрюли, миски для кускуса, глиняные лошади, быки, собаки, петухи, жагунсо с ружьями, верховые, полицейские и даже целые группы, изображавшие бандитов в засаде, похороны и свадьбу, стоили тостан[396], или два тостана, или крузадо[397]; это были творения грубых, но умелых рук кустарей. Негр, почти такой же высокий, как Насиб, выпил залпом стакан кашасы и смачно сплюнул на землю.

— Хороша водка, хвала господу нашему Иисусу Христу.

Затем на вопрос Насиба, заданный усталым голосом, он ответил:

— Не знаю, сеньор. А ты, Педро Пака, не слышал, нет ли где-нибудь кухарки? Тут полковник спрашивает…

Нет, Педро ничего не слышал. Возможно, кухарку удастся найти на невольничьем рынке, только сейчас там никого нет, уже давно из сертана не прибывали беженцы.

Насиб не пошел на невольничий рынок, помещавшийся на железной дороге, где останавливались беженцы, из-за засухи покинувшие сертан и искавшие работы. Здесь полковники нанимали работников и жагунсо, а также подбирали прислугу для семьи. Но в те дни рынок пустовал. Насибу посоветовали отправиться на поиски в Понтал.

Ну что ж, по крайней мере ему не придется лезть в гору. Он нанял лодку, пересек гавань. Прошел по немногочисленным песчаным улицам набережной, где на солнцепеке ребятишки бедняков играли в футбол тряпичным мячом. Хозяин булочной Эуклидес лишил его последней надежды:

— Кухарку? И не думайте… Вам не найти ни плохой, ни хорошей. На шоколадной фабрике они зарабатывают больше. Зря время теряете.

В Ильеус он вернулся усталый, хотелось спать.

В этот час бар уже, наверно, открыт и, вероятно, полон, поскольку был базарный день. Посетители не могут обойтись без Насиба, без его внимания, его шуток, его разговоров, его радушия. Двое служащих — настоящие идиоты! — без него не справятся. Но в Понтале, сказали ему, живет одна старуха, которая прежде была хорошей кухаркой, она прислуживала во многих семьях, а сейчас поселилась с замужней дочерью близ площади Сеабра. Он решил попытать счастья.

— Потом пойду в бар…

Старуха, оказалось, умерла более полугода назад, дочь хотела рассказать Насибу, как она хворала, но у того не было ни времени, ни желания ее выслушивать.

Он совсем пал духом и, если бы было можно, пошел бы домой спать.

Насиб вышел на площадь Сеабра, где находились здание префектуры и клуб «Прогресс». Он шагал, думая о своем безвыходном положении, когда заметил полковника Рамиро Бастоса, сидевшего на скамейке перед муниципальным дворцом и гревшегося на солнце. Насиб остановился и поздоровался, полковник предложил ему сесть:

— Давно я вас не вижу, Насиб. Как ваш бар? По-прежнему процветает? Так или иначе я желаю этого.

— У меня несчастье, полковник! Кухарка ушла. Я обошел весь Ильеус, даже в Понтале побывал, и нигде не нашел женщины, хотя бы умеющей готовить…

— Это не легко. Разве только выписать откуда-нибудь. Или поискать на плантациях…

— И как назло, на завтра русский Яков заказал обед…

— Да-да. Я тоже приглашен и, возможно, пойду, — Полковник улыбнулся, наслаждаясь солнцем, которое блестело на окнах префектуры и согревало его усталое тело.

О греющемся на солнце хозяине края

Насибу не удалось распрощаться — полковник Рамиро Бастос не допустил этого. А кто станет оспаривать приказание полковника, даже если оно отдается с улыбкой, почти просительным тоном.

— Еще рано. Давайте посидим немного, потолкуем.

В солнечные дни, неизменно в десять часов, полковник Рамиро Бастос выходил из дому и, опираясь на палку с золотым набалдашником, медленным, но еще твердым шагом шел по улице, которая вела от его дома к префектуре; на площади он садился на скамейку.

— Змея выползла греться на солнце… — говорил капитан, завидев его из окна податного бюро напротив «Папелариа Модело».

Полковник тоже замечал капитана, снимал панаму, кивал седой головой. Капитан отвечал на приветствие, хотя ему очень не хотелось делать этого.

Сквер, где полковник любил сидеть, был самым красивым в городе. Злые языки утверждали, что префектура уделяет особое внимание этому скверу именно из-за его соседства с домом полковника Рамиро. Но ведь на площади Сеабра находились также здание префектуры, клуб «Прогресс» и кинотеатр «Витория», на втором этаже которого селились молодые холостяки, а в зале, выходившем окнами на улицу, помещалось общество имени Руя Барбозы. Кроме того, площадь окружали лучшие в городе особняки и другие здания. Естественно, что власти относились к этой площади с особой заботой. Во время одного из правлений полковника Рамиро на ней был разбит сквер.

В тот день старик был в хорошем настроении и расположен поговорить. Наконец-то снова выглянуло солнце; полковник Рамиро чувствовал, как оно греет5 его согбенную спину, костлявые руки и даже сердце.

Это утреннее солнце для него, восьмидесятидвухлетнего старика, было самой большой, несказанной радостью. Когда шли дожди, он чувствовал себя несчастным, сидел в гостиной на своем австрийском стуле, принимал посетителей и выслушивал их просьбы, обещая помочь. Ежедневно приходили десятки людей. Но когда сияло солнце, он ровное десять часов — кто бы у него ни был — вставал, извинялся, брал палку и выходил на площадь. Он садился на скамейку в сквере, проходило какое-то время, и появлялся кто-нибудь, кто мог составить ему компанию. Взор его блуждал по площади, останавливаясь на здании префектуры.

Полковник Рамиро Бастос созерцал окружающее, как если бы оно было его собственностью. Впрочем, отчасти так оно и было, ибо он и его единомышленники уже много лет безраздельно правили Ильеусом.

Это был сухой старик, которого старость не могла осилить. Его небольшие глаза сохраняли блеск, что выдавало в нем человека, привыкшего повелевать. Один из крупных фазендейро района, он стал уважаемым и грозным политическим лидером. Власть пришла к нему во время борьбы за землю, когда могущество Казузы Оливейры было поколеблено. Он поддержал старого Сеабру, тот отдал ему власть над районом. Два раза он был префектом, теперь сенатором штата.

Раз в два года префект менялся, благодаря подтасованным результатам выборов, но на деле ничего не менялось, ибо править продолжал все тот же полковник Рамиро, чей портрет во весь рост можно было видеть в парадном зале префектуры, где проводились все собрания и торжества. Его ближайшие друзья либо родственники чередовались на посту префекта, они и шагу не делали без его ведома. Сын Рамиро Бастоса — детский врач и депутат палаты штата — заслужил славу хорошего администратора. Он проложил улицы, разбил площади и сады; во время его правления город начал менять облик. Поговаривали, что полковник Рамиро делал это для того, чтобы сын был избран в палату штата. В действительности же полковник на свой лад любил город, как любил сад при своем городском доме или плодовый сад в поместье. В саду при доме он посадил даже яблони и груши, выписав саженцы из Европы. Ему нравилось видеть город чистым (ради этого он убедил префектуру приобрести грузовики — на смену ослам), замощенным, озелененным, с хорошей канализацией. Он настаивал на строительстве красивых домов, радовался, когда приезжие говорили о красоте Ильеуса, о красоте его площадей и садов. Но вместе с тем упорно оставался глухим к некоторым иным неотложным проблемам: например, к строительству больницы, основанию городской гимназии, прокладке дорог в провинции и организации спортивных площадок. Он морщился, когда заходил разговор о клубе «Прогресс», и даже слышать не хотел об углублении фарватера. Этими вопросами он занимался лишь тогда, когда это было совершенно необходимо, когда он чувствовал, что в противном случае его престиж будет подорван. Так было, в частности, с шоссейной дорогой, сооружение которой было начато усилиями двух префектур — Ильеуса и Итабуны. Рамиро Бастос с недоверием взирал на многие новшества, и в особенности на новые обычаи. А поскольку оппозицию составляла маленькая группка недовольных, не имевших ни силы, ни веса, то полковник почти всегда осуществлял то, что хотел, абсолютно не считаясь с общественным мнением.

Впрочем, несмотря на всю свою власть, он в последнее время почувствовал, что его безоговорочный престиж, сила его слов, становившихся законом, были несколько поколеблены. Нет, не оппозицией, не этим я беспринципными людьми. Но город и вся зона какао росла и развивалась, и власть над ними вот-вот, казалось, выскользнет из его ослабевших в последнее время рук. Не собственные ли внуки выступили против него, когда он побудил префектуру отказать клубу «Прогресс» в ссуде? А газета Кловиса Косты, разве не осмелилась она обсуждать проблему открытия гимназии? Раз он слышал, как его внучки сказали: «Наш дед — ретроград!»

Он терпимо относился к кабаре, публичным домам, к безудержным ночным оргиям Ильеуса. Мужчинам это нужно, он сам был молодым. Но он не понимал, зачем эти клубы для юношей и девушек, где они болтают допоздна и танцуют эти новые танцы, в которых даже замужние женщины кружатся в объятиях посторонних мужчин. Какое бесстыдство! Жена должна жить взаперти, заботясь о детях и семейном очаге, Девушка в ожидании мужа должна учиться шить, играть на пианино, распоряжаться на кухне. И все же он не смог воспрепятствовать основанию клуба, как ни старался.

Этот Мундиньо Фалкан, прибывший из Рио, избегал его, он не приходил к нему ни с визитами, ни за советом, он все решал самостоятельно и делал, что хотел. Полковник смутно чувствовал в экспортере врага, который доставит ему немало неприятностей. Внешне они поддерживали отличные отношения. Когда они встречались — что случалось редко, — то обменивались вежливыми фразами, дружественными заверениями, предлагали друг другу помощь. Но этот Мундиньо начал всюду совать нос, его окружало все больше людей, он говорил о жизни и прогрессе Ильеуса, как будто это было его личным делом, входило в его компетенцию, как будто он имел здесь какую-то власть. Мундиньо происходил из семьи, привыкшей распоряжаться на юге страны, его братья обладали и весом в обществе, и средствами. Полковник Рамиро для него будто не существовал. Разве не этим объясняется поступок Мундиньо, решившего проложить проспект вдоль берега моря? Он неожиданно появился в префектуре как владелец прибрежных земельных участков с уже готовыми планами и чертежами.

Насиб сообщил Рамиро Бастосу самые свежие новости, полковник уже знал, что пароход «Ита» сел на мель.

— Мундиньо Фалкан прибыл на нем. Говорит, что дело с расчисткой мели…

— Чужак… — прервал его полковник. — Какого дьявола он заявился в Ильеус, что ему тут нужно? — Он говорил суровым голосом человека, который в прошлом поджигал фазенды, совершал налеты на поселки, безжалостно уничтожал людей. Насиб вздрогнул.

— Чужак…

Как будто Ильеус не был краем чужеземцев, прибывших с разных концов света. Но Мундиньо отличался от всех остальных. Другие держались скромно, сразу же покорялись власти Бастосов, их желания не шли дальше того, чтобы заработать побольше денег, обосноваться, поскорее приступить к освоению леса. Они не претендовали на заботы о «прогрессе города и района», не брались решать, что нужно Ильеусу. Несколько месяцев назад к полковнику Рамиро Бастосу обратился владелец одного ильеусского еженедельника Кловис Коста. Он задумал организовать компанию для издания ежедневной газеты. Кловис Коста уже присмотрел машины в Баие, теперь ему нужны были деньги.

Он пустился в пространные объяснения: ежедневная газета будет означать новый шаг в прогрессе Ильеуса, ни один провинциальный город штата еще не издает своей газеты. Журналист рассчитывал получить деньги у фазендейро, все они стали бы его компаньонами в органе, защищающем интересы какаовой зоны. Рамиро Бастосу идея не понравилась. От кого или от чего станет защищать этот орган? Кто угрожает Ильеусу?

Уж не правительство ли? Оппозиция была слишком легковесной, она не заслуживала внимания. Ежедневная газета показалась полковнику чрезмерной роскошью. Если у него попросят денег на что-либо иное, он готов их дать. Но только не на ежедневную газету…

Кловис вышел расстроенный, он пожаловался Тонико Бастосу, второму сыну полковника, городскому нотариусу. Он мог бы получить немного денег у некоторых фазендейро. Но отказ Рамиро означал отказ большинства. Обратись он к ним, они, без сомнения, спросили бы:

— А полковник Рамиро сколько дал?

Полковник больше не думал об этом деле. Издание ежедневной газеты представляло собой известную опасность. Достаточно будет в один прекрасный день не удовлетворить какую-либо просьбу Кловиса — и газета объединится с оппозицией, станет вмешиваться в муниципальные дела, производить расследования, чернить репутацию уважаемых людей. Своим отказом полковник Рамиро раз навсегда похоронил эту затею.

Так он и сказал Тонико, когда тот пришел к нему вечером обсудить дела и передал жалобу Кловиса:

— Тебе нужна ежедневная газета? Ну и мне не нужна. А следовательно, и Ильеусу тоже. — И он заговорил о другом.

Каково же было удивление полковника, когда некоторое время спустя он увидел на рекламных щитах и на стенах домов объявления о предстоящем выходе газеты. Он вызвал Тонико.

— Значит, газета все же выходит?

— Какая? Кловиса?

— Да. Уже расклеены объявления, что скоро она появится.

— Машины уже прибыли и устанавливаются.

— Как же так? Ведь я отказал ему в поддержке. Где же он нашел деньги? В Бане?

— Нет, отец, здесь. Их дал Мундиньо Фалкан…

А кто вдохновил основание клуба «Прогресс», кто дал деньги молодежи торговых предприятий на организацию футбольных клубов? Тень Мундиньо Фалкана простиралась всюду. Его имя звучало в ушах полковника все настойчивее. Вот и сейчас араб Насиб рассказывал о нем, что по приезде он объявил о скором прибытии инженеров из министерства путей сообщения для изучения вопроса об углублении фарватера. Кто его просил вызывать инженеров, кто дал ему право решать городские дела?

— А кто его просил? — резко повернулся старик к Насибу, будто тот отвечал за поступки Мундиньо.

— Этого уж я не знаю… За что купил, за то продаю…

Яркие цветы в саду сверкали в лучах великолепного солнца, птицы пели на деревьях. Полковник нахмурился, а Насиб не решался распрощаться. Старик был рассержен, но неожиданно снова заговорил. Если они думают, что он выбыл из игры, то ошибаются. Он еще не умер, и у него еще есть силы. Они хотят бороться?

Что ж, он будет бороться, ведь этим он занимался всю жизнь. Как он создавал свои плантации, устанавливал границы своих огромных фазенд, обеспечивал свое могущество? Ведь он не унаследовал все это от родителей, не рос под крылышком братьев в столичных городах, как этот Мундиньо Фалкан… Как он расправлялся со своими политическими противниками? Он уходил в леса с парабеллумом в руке во главе своих жагунсо. Любой ильеусец постарше может об этом рассказать. Еще у всех на памяти его дела. Мундиньо Фалкан делает большую ошибку, он не знает истории Ильеуса, лучше бы справился сначала… Полковник постукивал палкой по бетону тротуара. Насиб слушал молча.

Вежливый голос учителя Жозуэ прервал Рамиро Бастоса:

— Добрый день, полковник. Греетесь на солнышке?

Полковник улыбнулся и протянул руку.

— Да вот, беседую с милейшим Насибом. Подсаживайтесь. — Он подвинулся, давая место учителю. — В моем возрасте только и остается, что греться на солнышке…

— Ну, положим, полковник, немногие юноши могут тягаться с вами.

— Я и говорил как раз Насибу, что меня еще рано хоронить. Хотя есть люди, которые считают, что моя песенка спета…

— Этого никто не думает, полковник, — сказал Насиб.

Рамиро Бастос переменил тему, спросив Жозуэ:

— Как дела в колледже доктора Эпоха? — Жозуэ был преподавателем и заместителем директора колледжа.

— Хорошо, очень хорошо. Колледж приравнен к государственным учебным заведениям. Теперь в Ильеусе есть своя государственная гимназия. Это очень важно.

— Уже приравнен? А я не знал… Губернатор сообщил мне, что это будет оформлено только в начале года. Министр не мог сделать этого раньше, поскольку подобный акт не совсем законен. Я очень интересовался данным вопросом.

— Вы правы, полковник, оформление официального статута производится, как правило, в начале года, до того, как начнутся занятия. Но Эпох попросил Мундиньо Фалкана, когда тот уезжал в Рио…

— А!

— …и тот добился, чтобы в министерстве сделали исключение. Уже в этом году на экзамены в колледж прибудет федеральный инспектор. Это очень важно для Ильеуса…

— Без сомнения… Без сомнения…

Молодой преподаватель продолжал говорить, Насиб воспользовался этим, чтобы попрощаться, полковник его не слышал. Мысли Рамиро Бастоса витали далеко. Что, черт возьми, делает в Баие его сын Алфредо? Депутат палаты штата, который имеет доступ в губернаторский дворец и может в любое время запросто беседовать с губернатором, что ж он там, черт возьми, делает? Разве он, Бастос, не велел ему хлопотать о расширении прав колледжа? Если бы губернатор под нажимом Алфредо по-настоящему заинтересовался этим делом, то Энох и город были бы обязаны реорганизацией ему, Бастосу, и никому больше. Он, Рамиро, за последнее время почти не ездил в Баию на заседания сената, он плохо переносил дорогу. И вот результат: его ходатайства перед правительством валяются в министерствах, проходят обычный бюрократический путь, тогда как… Колледж наверняка получит права государственного учебного заведения в начале года — губернатор сообщил ему это так, будто без задержки удовлетворил его ходатайство. И он, Рамиро, остался доволен, передал эту новость Эноху, подчеркнув готовность, с которой правительство удовлетворило его просьбу.

— Через год в вашем колледже будет федеральный инспектор.

Энох поблагодарил, но не удержался и посетовал:

— Жалко, полковник, что у нас нет инспектора уже сейчас. Мы потеряем год, многих мальчиков отправят учиться в Баию.

— В середине года такая реорганизация невозможна. Придется немного подождать…

И вот теперь эта неожиданная новость. Колледж будет до срока приравнен к государственным учебным заведениям трудами и милостью Мундиньо Фалкана.

Ну ничего! Он, Рамиро, поедет в Баию, губернатору придется выслушать кое-что неприятное… Не такой он человек, с ним шутки плохи, он не даст подрывать свой авторитет. Но что, черт возьми, делает его сын в палате штата? У парня нет данных для политической карьеры, он хороший врач, хороший администратор, но он не в отца мягок, не умеет быть настойчивым. Другой, Тонико, думает только о женщинах, ни о чем другом и знать не хочет…

Жозуэ простился.

— До свидания, сын мой. Передайте Эноху мои поздравления. Я ожидал этой вести со дня на день…

Полковник снова остался один. Солнце больше не радовало его, он нахмурился. Он думал о прежних временах, когда такие дела решались просто. Если кто-либо становился на пути, достаточно было вызвать жагунсо, пообещать денег, назвать нужное имя. Теперь все иначе. Но этот Мундиньо Фалкан все же ошибается. Ильеус сильно изменился за последние годы, это верно. Полковник Рамиро пытался понять эту новую жизнь, этот Ильеус, нарождавшийся из того прежнего города, который принадлежал ему. Он думал, что понял этот новый Ильеус, познал его нужды, его потребности. Разве не он обеспечил благоустройство города, не он разбил площади и сады и замостил улицы, разве не он проложил шоссе вопреки обещаниям, которые дал англичанам, строившим железную дорогу? Почему же теперь, и так сразу, город выскальзывает у него из рук? Почему все вдруг начали делать то, что им взбредет в голову, на свой страх и риск, не слушая его, не ожидая его распоряжений? Что случилось с Ильеусом, неужели он, Рамиро, уже не понимает его, не управляет им?

Не таков он, чтобы сдаться без борьбы. Это его земля, никто не сделал для нее больше, чем Рамиро Бастос; никто на свете не отнимет у него маршальский жезл. Он чувствовал, что приближается новый период борьбы, не похожей на ту, которая велась когда-то, и, быть может, более трудной. Он встал и выпрямился, казалось, почти не чувствуя бремени лет. Он, может быть, и стар, но хоронить его еще рано, и, пока он жив, править здесь будет он. Он покинул сад и пошел во дворец префектуры. Полицейский у входа отдал ему честь. Полковник Рамиро Бастос улыбнулся.

О политическом заговоре

В тот самый момент, когда полковник Рамиро Бастос входил в здание префектуры, а араб Насиб вернулся в бар «Везувий», так и не найдя кухарки, Мундиньо в своем доме на набережной рассказывал капитану:

— Пришлось дать настоящее сражение, мой дорогой. Это оказалось совсем не так легко.

Мундиньо отодвинул чашку и вытянул ноги, лениво развалившись на стуле. Он ненадолго зашел в контору и увел к себе посетившего его друга якобы для того, чтобы познакомить его со столичными новостями, а на самом деле чтобы поговорить с ним в домашней обстановке. Капитан отхлебнул кофе и стал расспрашивать о подробностях.

— Но почему они так сопротивляются? В конце концов, Ильеус не какой-нибудь поселок. Наш муниципалитет приносит более тысячи конто[398] дохода.

— Ну, мой дорогой, министр тоже не всемогущ. Ему приходится считаться с интересами губернаторов. А правительство штата Баия меньше всего заинтересовано в расчистке мели в Ильеусе. Каждый мешок какао, который отправляется из порта Баии, — новая прибыль для тамошнего порта. А зять губернатора связан с владельцами порта. Министр так и сказал мне: сеньор Мундиньо, вы поссорите меня с губернатором Баии.

— Мошенник этот зять, а полковники никак не хотят уразуметь этого. Только сегодня я с ними спорил, пока «Ита» снималась с мели. Они поддерживают правительство, которое все забирает у Ильеуса, а взамен не дает ничего.

— Какое там… Но и здешние политические деятели не шевелятся.

— Больше того, они противятся мероприятиям, которые необходимы для города. Для подобной глупости нет названия. Рамиро Басгос сидит сложа руки, он недальновиден, а полковники идут за ним.

Поспешность, которую проявил Мундиньо в конторе, решив покинуть клиентов и перенести на вечер важные торговые переговоры, сразу исчезла, когда он заметил нетерпение капитана. Было необходимо, чтобы капитан сам предложил ему политическое руководство, чтобы он уговаривал его, а Мундиньо притворился бы удивленным. Он поднялся, подошел к окну и залюбовался волнами, разбивавшимися о берег, и прекрасным солнечным днем.

— Я иногда спрашиваю себя, капитан, какого черта я приехал сюда. В конце концов, я мог бы отлично жить, неплохо развлекаясь, в Рио и Сан-Пауло. Мой брат Эмилио до сих пор спрашивает меня: «Тебе еще не надоела эта сумасшедшая затея с Ильеусом? Не понимаю, зачем тебе понадобилось забираться в эту дыру?» Вы ведь знаете, что наша семья уже много лет торгует кофе?..

Мундиньо побарабанил пальцами по окну и взглянул на капитана.

— Не подумайте, что я жалуюсь, какао — дело выгодное. Даже очень. Но здешняя жизнь не идет ни в какое сравнение с жизнью в Рио. И все же я не хочу возвращаться туда. А знаете почему?

Капитану нравилось, что экспортер с ним откровенен, ему льстила дружба с таким человеком.

— Не скрою, мне было бы любопытно узнать. Впрочем, не мне одному… Всех интересует, почему вы приехали сюда, это одна из самых волнующих тайн на свете…

— Почему я приехал, значения не имеет. Почему я остался — вот это вопрос, который можно задать. Когда я прибыл сюда и остановился в отеле Коэльо, первым моим желанием было сесть на тротуар и заплакать.

— Это из-за нашей отсталости…

— Так вот, я думаю, что как раз она меня и удержала. Именно она… Богатый, неизведанный край, где все надо делать заново, где все впереди. Даже то, что уже сделано, как правило, сделано плохо и нуждается в замене. Здесь цивилизация, так сказать, в процессе становления.

— Цивилизация в процессе становления — неплохо сказано… — поддержал Мундиньо капитан. — В прошлом, во времена вооруженной борьбы за землю, говорили, что тот, кто приехал в Ильеус, никогда отсюда не уедет. Ноги увязают в соке какао, они прилипают к здешней земле навсегда. Вы никогда этого не слышали?

— Слышал. Но, поскольку я экспортер, а не фазендейро, я полагаю, что мои ноги увязли в уличной грязи. Она и внушила мне желание остаться, чтобы построить кое-что. Не знаю, понимаете ли вы меня…

— Вполне.

— Конечно, если бы тут нельзя было заработать, если бы какао не было хорошим бизнесом, я бы не остался. Но одного какао было бы недостаточно, чтобы удержать меня. Думаю, что у меня душа пионера, — засмеялся он.

— Так, значит, вот почему вы принимаетесь сразу за столько дел? Понимаю… Покупаете участки, прокладываете улицы, строите дома, вкладываете средства в самые различные предприятия…

Когда капитан перечислял все это, он отдавал себе ясный отчет в том, какой размах приняли дела Мундиньо, и в том, что его участие или влияние ощущалось во всем, что происходило в Ильеусе: открывались новые банковские филиалы, была создана автобусная компания, сооружена набережная, выпускалась ежедневная газета, прибывали специалисты для подрезки деревьев какао, приехал сумасшедший архитектор, который построил дом Мундиньо, вошел затем в моду и оказался заваленным работой.

— …даже артистку вы привезли… — заключил он с улыбкой, намекая на балерину, приехавшую утром на «Ите».

— Красивая, а? Бедняги! Я их встретил в Рио, они совсем не знали, что делать. Хотели поехать в турне, но у них не было денег даже на билеты… Вот я и стал их импресарио…

— В данном случае, мой дорогой, дело не в деньгах. Даже я согласился бы быть ее импресарио. Ее муж, похоже, принадлежит к братству…

— К какому?

— К братству святого Корнелия — терпеливых и добродушных мужей-рогоносцев.

Мундиньо сделал рукой протестующий жест:

— Ну что вы… Они вовсе не супруги, эта публика не женится. Живут они вместе, но каждый сам по себе. Как вы думаете, что она делает, когда негде танцевать?.. Для меня это было развлечением во время скучного путешествия. А теперь конец. Она в вашем распоряжении. Только ей надо платить, мой дорогой.

— Полковники потеряют голову… Но не рассказывайте им, что это не супружеская чета. Мечта каждого полковника — спать с замужней женщиной. Но, конечно, если кто-нибудь захочет лечь с их женой, то… Однако вернемся к вопросу о мели… Вы действительно намерены продвигать это дело?

— Для меня оно стало личным. В Рио я установил контакт с одной шведской компанией торгового судоходства. Они намерены организовать прямое сообщение с Ильеусом. Как только вход в гавань будет углублен настолько, чтобы дать возможность проходить судам с соответствующей осадкой.

Капитан слушал внимательно, одновременно обдумывая давно преследовавшие его соображения и планы. Настал час привести их в исполнение. Приезд Мундиньо в Ильеус был благословением неба. Но как он отнесется к его предложениям? Нужно действовать осторожно, завоевать доверие Мундиньо и потом убедить его. А Мундиньо был растроган привязанностью капитана, ему хотелось быть откровенным, и он поддался этому желанию.

— Послушайте, капитан, когда я приехал сюда… — он замолчал на мгновение, как бы сомневаясь, стоит ли продолжать, — я был почти беглецом. — Снова молчание. — Но бежал я не от полиции, а от женщины. Когда-нибудь, не сегодня, я расскажу вам все… Знаете ли вы, что такое страсть? Даже более чем страсть — безумие? Из-за него я и приехал сюда, бросив все. Мне и раньше говорили об Ильеусе, о какао. Я приехал посмотреть, что это за город, и больше не уехал. Остальное вы знаете: экспортная фирма, моя жизнь здесь, приятные знакомства, которые я завел, энтузиазм, который вселил в меня этот край. Вы понимаете, что меня соблазнили не только деньги. Я мог бы зарабатывать столько же или даже больше, экспортируя кофе. Но тут я сам делаю кое-что, я кем-то стал… Я делаю дело своими руками… — И он взглянул на холеные, тонкие руки с наманикюренными, как у женщины, ногтями.

— Об этом я и хочу с вами поговорить…

— Подождите. Дайте мне кончить. Я приехал по причинам интимного порядка, я бежал. Но если я тут остался, то в этом повинны мои братья. Я самый младший из трех, намного моложе остальных, я родился слишком поздно. Все уже было сделано, мне не надо было прилагать ни малейших усилий. Все шло само собой. Я всегда был только третьим. Первыми — двое старших. Это меня не устраивало.

Капитан был очень доволен, признания Мундиньо были ко времени. Он подружился с Мундиньо вскоре после его прибытия в Ильеус, когда тот основывал новую экспортную фирму. Капитан был федеральным сборщиком налогов, и на его долю выпало направить первые шаги молодого капиталиста. Они стали разъезжать вместе, капитан взял на себя роль гида. Отвез Мундиньо на фазенду Рибейриньо, в Итабуну, в Пиранжи, в Агуа-Прету, рассказал ему про обычаи края, даже рекомендовал женщин. Мундиньо же держался просто, сердечно, легко сближался с людьми. Вначале капитан просто гордился дружбой с этим прибывшим с юга богачом из влиятельной как в делах, так и в политике семьи, у которого брат был депутатом, а родственники — дипломатами. О старшем брате поговаривали даже как о будущем министре финансов. Только потом, с течением времени и по мере того, как Мундиньо развернул свою разностороннюю деятельность, капитан начал размышлять и строить планы: этотчеловек может выступить против Бастосов и свалить их…

— Я был балованным ребенком. Мне ничего не приходилось делать, все решали братцы. Я уже был взрослым мужчиной, но для них оставался мальчишкой. Они считали, что я должен развлекаться, пока не пришел мой черед, не настал «мой час», как говорит Лоуривал… — Мундиньо всегда хмурился, когда упоминал о старшем брате. — Вы понимаете? Я устал от безделья, от роли младшего брата. Возможно, я никогда не оказал бы сопротивления, остался бы таким же мягкотелым и продолжал вести праздную жизнь.

Но тут появилась эта женщина. Создалось безвыходное положение… Мундиньо устремил взгляд на море, расстилавшееся перед открытым окном, но, охваченный воспоминаниями, видел за горизонтом лишь образы, которые только он мог различить.

— Она хорошенькая?

Мундиньо усмехнулся.

— Хорошенькая — для нее звучит как оскорбление. Знаете ли вы, что такое красота, капитан? Верх совершенства? Такая женщина не называется хорошенькой.

Он провел рукой по лицу, как бы отгоняя видения.

— В общем… В глубине души я доволен. Теперь я уже не брат Лоуривала и Эмилио Мендес Фалканов. Я сам по себе. Это мой край, у меня своя фирма, и я, сеньор капитан, выверну Ильеус наизнанку, сделаю из него…

— …столицу, как говорил сегодня доктор… — прервал его капитан.

— На этот раз, когда я приехал, братья смотрели на меня уже иными глазами. Они потеряли надежду увидеть, как я, потерпев крах, возвращусь с поникшей головой. И в самом деле, я не так уж плохо продвигаюсь, а?

— Неплохо? Да ведь вы прибыли сюда совсем недавно и уже стали первым экспортером какао.

— Ну, положим, еще не первым… Кауфманы вывозят больше. Стевесон тоже. Но я их опережу. Меня увлекает то, что этот край еще в развитии, здесь все еще только начинается. Многое надо делать заново, и мне это по плечу. По крайней мере, — поправился он, — буду пытаться. А это и есть стимул для такого человека, как я.

— Вы знаете, что тут говорят? — Капитан встал, прошелся по гостиной. Момент наступил.

— Что? — Мундиньо ждал, догадываясь, что скажет капитан.

— Что у вас есть задатки политического деятеля. Не далее как сегодня…

— Задатки политического деятеля? Никогда не думал об этом, во всяком случае серьезно. Я думал лишь о том, как заработать деньги и стимулировать прогресс этого края.

— Все это очень хорошо и вполне вам по силам. Однако вам не удастся сделать и половины того, что вы задумали, пока вы не вмешаетесь в политическую жизнь, не измените существующего здесь положения.

— Как? — Карты были выложены на стол, игра началась.

— Вы сами сказали: министр вынужден прислушиваться к мнению губернатора. Правительство не заинтересовано в прогрессе Ильеуса, здешние политические деятели — кретины. Полковники не видят ничего дальше своего носа. Для них главное — сажать и собирать какао. Остальное их не интересует. Они выбирают идиотов в палату, голосуют за тех, на кого укажет Рамиро Бастос. Префектура переходит из рук сына Рамиро в руки кума Рамиро.

— Но полковник все-таки что-то делает…

— Мостит улицы, прокладывает дороги, сажает цветы. И только. О шоссе, например, он и не думает. Даже сооружение шоссейной дороги в Итабуну не обошлось без борьбы. Он ссылался на соглашение с англичанами, владельцами железной дороги, и на массу других причин… А мель? У него договоренность с губернатором… Кажется, Ильеус вот уже двадцать лет как застрял на одном месте…

Теперь Мундиньо сидел молча. В голосе капитана слышалась страстность, он стремился убедить Мундиньо, а тот думал: он прав, запросы полковников уже отстали от запросов края, быстро идущего по пути прогресса.

— Пожалуй, вы правы…

— Конечно, прав. — Капитан хлопнул экспортера по плечу. — Дорогой мой, хотите вы или не хотите, но выход для вас только один — заняться политической деятельностью…

— А зачем?

— Затем, что этого требуют Ильеус, ваши друзья, народ!

Капитан говорил торжественно, простирая вперед руки, словно произносил речь. Мундиньо Фалкан закурил.

— Это надо обдумать… — И он вообразил, как входит в федеральную палату депутатом от края какао; когда-то он предсказывал это Эмилио.

— Вы даже не представляете… — Капитан снова сел, довольный собой. Ни о чем другом сейчас не говорят. Все заинтересованы в прогрессе Ильеуса, Итабуны, всей зоны. У вас появилось бы бесчисленное множество сторонников.

— Я должен посоветоваться. Пока я вам не говорю ни да, ни нет. Но мне не хотелось бы впутаться в смешную авантюру.

— Авантюру? Если бы я вам сказал, что все очень просто и дело обойдется без борьбы, я бы солгал. Борьба будет, и, без сомнения, она будет нелегкой. Но ясно одно выиграть мы можем…

— Я должен все обдумать… — повторил Мундиньо Фалкан.

Капитан улыбнулся. Мундиньо проявил заинтересованность, а от интереса до согласия один шаг. В Ильеусе только Мундиньо Фалкан может выступить против власти полковника Рамиро Бастоса, он, и никто больше, только он может отомстить за отца капитана. Разве Бастосы не сместили старого Казузиньо, доведя его до разорения бесславно окончившейся для него политической борьбой? Разве не поэтому капитан остался без наследства и теперь целиком зависит от государственной службы?

Улыбнулся и Мундиньо Фалкан: капитан предлагает ему власть или, по крайней мере, подсказывает способы, как достигнуть ее. А власть — это то, к чему он стремится.

— Вы говорите, что хотите обдумать? Но учтите, выборы на носу. Надо начинать немедленно.

— Вы действительно полагаете, что я получу поддержку, что найдутся люди, которые захотят присоединиться ко мне?

— Вам надо только решиться. Не забывайте — вопрос о мели может стать решающим. Он затрагивает интересы всего населения. И не только здесь, но и в Итабуне, в Итапире, во всей провинции. Вот увидите, приезд инженера вызовет сенсацию.

— А вслед за инженером прибудут землечерпалки, буксиры…

— И кому Ильеус обязан всем этим? Видите, какой козырь у вас в руках? А знаете, что надо предпринять прежде всего?

— Что?

— Опубликовать в «Диарио» серию статей, разоблачающих правительство, префектуру и показывающих, как важен вопрос о мели. Ведь у вас есть даже газета.

— Ну, газета, положим, не моя. Я, правда, вложил деньги, чтобы помочь Кловису, но у него нет никаких обязательств по отношению ко мне. Мне кажется, он друг Бастосов. По крайней мере, друг Тонико, они часто бывают вместе…

— Он друг тому, кто больше заплатит. Поручите его мне.

Мундиньо решил сделать вид, что все еще немного колеблется.

— И все же стоит ли? Политика всегда грязное дело… Но если для блага края… — Он чувствовал себя немного смешным. — Возможно, это будет даже интересно, — добавил он.

— Мой дорогой, если вы хотите осуществить свои планы и принести пользу Ильеусу, у вас нет иного выхода.

— Это верно…

В дверь постучали, горничная пошла открыть. Фигура доктора появилась на пороге. Он воскликнул:

— Я заходил к вам в контору, чтобы поздравить с благополучным возвращением. Не застал и вот явился, сюда, чтобы приветствовать вас. Его рубашка с накрахмаленной грудью и стоячим воротничком была мокрой от пота.

Капитан поспешил объявить:

— Что вы скажете, доктор, если Мундиньо Фалкан будет нашим кандидатом на предстоящих выборах?

Доктор воздел руки к небу.

— Какая потрясающая новость! Сенсация! — Он повернулся к экспортеру. Если мои скромные услуги могут оказаться полезными…

Капитан взглянул на Мундиньо, как бы говоря: «Видите, я не солгал! Лучшие люди Ильеуса…»

— Но пока это секрет, доктор.

Они уселись. Капитан принялся подробно описывать действие политической машины края и связи между влиятельными лицами, заинтересованными в игре.

Эзекиел Прадо, например, у которого много друзей среди фазендейро, недоволен Бастосами, поскольку они не сделали его председателем муниципального совета.

Об искусстве сплетни

Насиб засучил рукава рубашки и осмотрел публику в баре. Почти вся она в этот час состояла из приезжих, остановившихся в городе ненадолго или прибывших на базар. Было также несколько пассажиров с «Иты», направлявшихся в северные порты; для обычных посетителей было еще рано. Он подозвал Бико Фино и отобрал у него бутылку португальского коньяку.

— Где это видано? — возмутился Насиб и подошел с официантом к стойке. Подавать всякой деревенщине настоящий коньяк… — Он взял другую, точно такую же бутылку, с такой же этикеткой, в которой португальский коньяк был смешан с отечественным, — на этой смеси араб неплохо зарабатывал.

— Но ведь это для моряков, сеньор Насиб.

— Ну и что же? А чем эти лучше?

Чистый коньяк, вермут без примеси, неразбавленные портвейн и мадера подавались только постоянной клиентуре и приятелям. Он не мог ни на минуту отлучиться из бара — официанты сразу начинали делать все не так. Если он не будет следить за всем сам, то в конечном счете прогорит. Насиб открыл кассу. Сегодня ожидается большой наплыв посетителей, а значит, немало будет всяких разговоров. Из-за отъезда Филомены он не только потерпел материальный ущерб и устал, но потерял душевное равновесие, не смог заняться многочисленными новостями и поразмыслить над разными вопросами, которые можно было бы обсудить, когда соберутся друзья. Новостей множество, а, по мнению Насиба, нет ничего более приятного (разве только еда и женщина), чем обсуждать или обдумывать новости. Сплетничать — высшее искусство и высшее наслаждение жителей Ильеуса. Искусство, которое старые девы довели до невероятного совершенства.

«Вот оно, сборище ядовитых змей», — говорил Жоан Фулженсио, завидев их у церкви в час благословения.

Но разве не в «Папелариа Модело» Жоана Фулженсио, где он хозяйничал среди книг, тетрадей, карандашей и ручек, собирались местные «таланты», обладавшие не менее острыми, чем у старых дев, языками?

Здесь, как и в портовых барах, как и за партиями покера сплетничали и толковали о разных разностях.

Однажды Ньо Гало передали, что идут разговоры о его похождениях в публичных домах. Он ответил своим гнусавым голосом:

— Дружище, я на это не обращаю внимания. Я знаю, что говорят обо мне и что говорят о других. Но я хороший патриот и стараюсь давать им темы для подобных толков.

Сплетни были главным развлечением города. А так как не все обладали добрым нравом Ньо Гало, то иногда в барах завязывались потасовки, обиженные требовали объяснений, выхватывали из-за пояса револьверы. Таким образом, искусство сплетни не было безопасным, ибо грозило расплатой.

В тот день было много тем для обсуждения, прежде всего проблема мели сложная и большая проблема, связанная с самыми различными событиями: с тем, что пароход «Ита» сел на мель, с тем, что скоро приедет инженер, с тем, что предпринимал Мундиньо Фалкан («Что ему нужно?» — возмущался полковник Майуэл Ягуар) и, наконец, с тем, что полковник Рамиро Бастос был очень раздражен. Уже этого сложного вопроса было достаточно, чтобы увлечь всех. И как забыть чету артистов — красавицу блондинку и жалкого принца с лицом голодной крысы? Деликатная и восхитительная тема, которая даст пищу для насмешек капитану и Жоану Фулженсио, для саркастических замечаний Ньо Гало и вызовет раскатистый хохот. Тонико Бастос, конечно, начнет ухаживать за балериной, но на этот раз его опередил Мундиньо Фалкан. Ясно, что не из любви к танцам привез ее экспортер, притащив и мужа с мундштуком во рту, он наверняка и проезд их оплатил. А потом завтрашний банкет автобусной компании. Узнать бы, почему приглашен такой-то и не приглашен такой-то! А новые женщины в кабаре, ночь с Ризолетой…

Ньо Гало зашел в бар невзначай. Это был не его час, в это время он обычно сидел в податном бюро.

— Я сделал глупость, вернувшись домой после прибытия «Иты», лег и проспал до сих пор. Дайте-ка мне выпить, надо идти работать.

Насиб, как всегда, подал ему смесь вермута с кашасой.

— Ну, как косенькая, а? — Ньо Гало усмехнулся. — Вы вчера были великолепны, араб, просто великолепны. — Затем он констатировал: Ассортимент женщину нас явно улучшается, в этом нет никакого сомнения.

— Я еще не встречал такой искусной бабенки… — Насиб шепотом рассказал о подробностях.

— Не может быть!

С ящиком для чистки обуви появился негритенок Туиска; сестры Рейс передали через него, что все в порядке, Насиб может быть спокоен. К вечеру они пришлют подносы со сладостями и закусками.

— Кстати, о закусках — дайте мне чего-нибудь заморить червячка.

— Разве вы не видите, что у меня ничего нет? Будет только вечером. От меня кухарка уехала.

Ньо Гало принял насмешливый вид.

— Почему бы вам не нанять Машадиньо или мисс Пиранжи?

Он намекал на двух известных в городе гомосексуалистов. Первый был мулат Машадиньо, прачка по профессии, отличавшийся чистоплотностью и аккуратностью, его нежным рукам семейные люди доверяли льняные и парусиновые костюмы, тонкие рубашки, крахмальные воротнички. Второй страшный негр, служивший в пансионе Каэтано, которого можно было встретить ночью на берегу моря, где он бродил в поисках порочных наслаждений. Мальчишки кидали в него камнями и дразнили: «Мисс Пиранжи! Мисс Пиранжи!»

Получив этот издевательский совет, Насиб разозлился:

— Пошли вы… в навозную кучу!

— Туда и направляюсь. Буду делать вид, что работаю. Немного погодя я вернусь, и если б вы рассказали про вчерашнюю ночь — все до мельчайших подробностей…

Бар заполнялся народом. Насиб увидел, как со стороны набережной появился Мундиньо Фалкан между капитаном и доктором. Они оживленно беседовали.

Капитан жестикулировал, время от времени его прерывал доктор. Мундиньо слушал, кивая головой. «Они что-то замышляют…» — подумал Насиб. Что, черт возьми, делал экспортер дома (ибо он наверняка шел оттуда) в такой час в компании этих двух приятелей? Приехав сегодня, после почти месячного отсутствия, Мундиньо должен был сидеть у себя в конторе, принимать полковников, обсуждать дела, покупать какао. Но поступки Мундиньо Фалкана были неожиданными, он делал все не так, как другие. Вот он шагает с беспечным видом и с величайшим оживлением обсуждает что-то с двумя приятелями, будто у него нет серьезных дел, требующих разрешения, клиентов, которые его ждут и которых надо отпустить. Насиб оставил кассу на Вико Фино и вышел из бара.

— Ну как, достали кухарку? — спросил капитан, уезживаясь.

— Я обошел весь Ильеус. И хоть бы одна…

— Коньяку, Насиб. И настоящего! — крикнул Мундиньо.

— И пирожков с треской…

— Будут только вечером…

— Эй, араб, что это у вас происходит?

— Так можно растерять клиентуру. Мы сменим бар… — рассмеялся капитан.

— К вечеру все будет. Я заказал сестрам Рейс.

— Хорошо хоть так…

— Хорошо? Они же дерут безбожно… Я терплю убытки.

Мундиньо Фалкан посоветовал:

— Вам, Насиб, нужно модернизировать свой бар. Привезти холодильник, чтобы всегда был лед, установить современное оборудование.

— Сейчас мне прежде всего нужна кухарка…

— Выпишите из Сержипе.

— А пока она приедет?

Наблюдая за друзьями, у которых был вид заговорщиков, Насиб заметил довольную улыбку капитана, а также то, что они внезапно прервали разговор при его приближении. Подошел Разиня Шико с бутылкой вина на подносе. Насиб подсел к столику друзей.

— Сеньор Мундиньо, чем вы досадили полковнику Рамиро Бастосу?

— Полковнику? Ровным счетом ничем. А что?

Насиб сдержанно ответил:

— Да ничего, просто так…

Капитана заинтересовали слова Насиба, и он хлопнул его по спине:

— Выкладывайте, араб. В чем дело?

— Сегодня я встретил его — он сидел напротив префектуры, греясь на солнце. Поговорили о том, о сем, я рассказал, что сеньор Мундиньо приехал сегодня и что скоро прибудет инженер. Старик прямо озверел. Спросил, при чем здесь сеньор Мундиньо, зачем он, мол, суется туда, куда его не просят.

— Видите? — прервал капитан. — Мель…

— Нет, не только мель. Потом подошел учитель Жозуэ и сказал, что колледж получил официальный статут, полковник так и подпрыгнул. Видно, он сам обращался с ходатайством к правительству, но не сумел ничего добиться. Рассердившись, он даже стукнул палкой по земле.

Насиб остался доволен молчанием друзей и впечатлением, которое на них произвело то, что он рассказал.

Он отомстил им за конспиративный вид, с которым они сюда явились.

Скоро он узнает, что они замышляют. Капитан сказал:

— Так вы говорите, он разозлился? Ну, ничего, скоро он еще больше взбесится, этот старый колдун. Он думает, что он тут один хозяин…

— Для него Ильеус как собственная фазенда. А нас, ильеусцев, он считает своими батраками… — заметил доктор.

Мундиньо Фалкан молча улыбался. В дверях кинотеатра показались Диоженес и чета артистов. Они увидели друзей за столиком у бара и направились к ним.

Насиб сказал:

— Именно. Сеньор Мундиньо для него «чужак».

— Он так и сказал? — спросил экспортер.

— Да, это его выражение.

Мундиньо коснулся руки капитана.

— Можете договариваться, капитан. Я решил. Старик еще попляшет под нашу музыку. — Последнюю фразу он сказал для Насиба.

Капитан поднялся, допил свою рюмку, чета артистов была уже близко. «Что они, черт возьми, замышляют?» — соображал Насиб. Капитан стал прощаться:

— Извините, мне нужно идти, срочное дело.

Мужчины поднялись из-за столика, задвигали стульями. Анабела, держа раскрытый зонтик, кокетливо улыбалась. Принц, зажав длинный мундштук во рту, протягивал свою худую, нервную руку.

— Когда премьера? — спросил доктор.

— Завтра… Мы договариваемся с сеньором Диоженесом.

Хозяин кинотеатра, как всегда небритый, пояснял своим унылым и жалобным голосом псаломщика:

— Думаю, он будет иметь успех. Ребятам нравятся фокусы. И даже взрослым. Но она…

— А почему вы боитесь за нее? — спросил Мундиньо, пока Насиб подавал аперитивы.

Диоженес почесал подбородок.

— Всем известно, что Ильеус — еще отсталая провинция. На танцы, которые она исполняет почти обнаженная, семьи не пойдут.

— Зал заполнят одни мужчины… — заверил его Насиб.

Но у Диоженеса была наготове куча отговорок.

Ему не хотелось признаться, что он сам, протестант и целомудренный человек, шокирован смелыми танцами Анабелы.

— Это больше подходит для кабаре… Для эстрады в кинотеатре такие танцы не годятся.

Доктор очень вежливо и изысканно извинялся перед улыбающейся артисткой за свой город: — Сеньора, простите нас. Отсталый край здесь, передового искусства не понимают. Такие танцы у нас считаются безнравственными.

— Но это же высокое искусство, — произнес замогильным голосом фокусник.

— Конечно, конечно… Но все же…

Мундиньо Фалкан потешался:

— Однако, сеньор Диоженес…

— В кабаре она может больше заработать. Будет в кинотеатре помогать мужу, а по вечерам танцевать в кабаре.

При упоминании о большом заработке глаза принца загорелись. Анабела спросила Мундиньо:

— А вы как думаете?

— По-моему, это неплохо. Иллюзионистка в кинотеатре и танцовщица в кабаре… — Прекрасно!

— А это заинтересует хозяина кабаре?

— Сейчас узнаем… — Мундиньо обратился к Насибу; — Насиб, сделайте одолжение, пошлите мальчика за Зекой Лимой, я хочу поговорить с ним. Только побыстрее, пусть немедленно придет.

Насиб крикнул негритенку Туиске, который тут же выбежал из бара Мундиньо давал хорошие чаевые.

Араб обратил внимание, что голос экспортера звучал властно и напоминал голос полковника Рамиро Бастоса, когда тот был моложе, — это был голос человека, привыкшего повелевать, диктовать законы. Нет, что-то должно произойти.

Оживление в баре возрастало, подходили новые посетители, за столиками становилось все более шумно, Разиня Шико носился как угорелый. Снова появился Ньо Гало и присоединился к компании. Подошел и полковник Рибейриньо и стал пожирать глазами танцовщицу. Анабела блистала в мужском обществе.

Принц Сандра, сохраняя по-прежнему вид голодающего факира, сидел весьма чинно и прикидывал в уме, сколько тут можно заработать. Стоило задержаться в этом злачном месте, чтобы выкарабкаться наконец из нищеты.

— Это вы неплохо придумали с кабаре…

— А в чем дело? — поинтересовался Рибейриньо.

— Она будет танцевать в кабаре.

— А в кино?

— В кино будут только фокусы. Для семейных. В кабаре же она исполнит танец семи покрывал…

— В кабаре? Отлично… Там будет полно… Но почему она не танцует в кино? Я думал…

— У нее новейшие танцы, полковник. Покрывала спадают одно за другим…

— Одно за другим? Все семь?

— Семейным может не понравиться.

— Да, пожалуй… Одно за другим… И все? Тогда действительно лучше в кабаре… Там веселее.

Анабела рассмеялась, она смотрела на полковника обещающим взглядом. Доктор повторил:

— Отсталый край, где искусство загнано в кабаре. — Даже кухарку здесь не найдешь, — пожаловался Насиб.

Пришли учитель Жозуэ и Жоан Фулженсио. Наступил час аперитива. Бар был переполнен. Насибу пришлось самому обслуживать посетителей. Многие требовали закусок и сладостей, а араб повторял все те же объяснения и ругал старую Филомецу. Русский Яков, потный, с растрепанной рыжей шевелюрой, поинтересовался, как обстоит дело с завтрашним банкетом.

— Не беспокойтесь. Я не уличная девка, не надуваю.

Жозуэ, человек весьма воспитанный, поцеловал Анабеле руку. Жоан Фулженсио, который никогда не посещал кабаре, запротестовал против пуританства Диоженеса:

— Никакого скандала не будет. Этот протестант просто ханжа.

Мундиньо Фалкан посматривал на улицу, поджидая капитана. Время от времени он переглядывался с доктором. Насиб наблюдал за их взглядами и заметил, что нетерпение охватило экспортера. Его они не обманут — что-то замышляется. Подувший с моря ветер вырвал раскрытый зонтик из рук Анабелы, он упал рядом со столиком. Ньо Гало, Жозуэ, доктор и полковник Рибейриньо бросились поднимать его. Только Мундиньо Фалкан и принц Сандра остались сидеть. Однако поднял зонт подошедший Эзекиел Прадо, его взгляд был мутным от пьянства.

— Примите с уважением, сеньора…

Глаза Анабелы, окаймленные длинными черными ресницами, перебегали с одного мужчины на другого, задерживаясь на Рибейриньо.

— Какие воспитанные люди, — сказал принц Сандра.

Тонико Бастос, пришедший из нотариальной конторы, с подчеркнутым дружелюбием бросился в объятия Мундиньо Фал кану.

— Ну, как Рио? Как вы его нашли? Вот где жизнь…

Он изучал Анабелу взглядом испытанного покорителя сердец и самого неотразимого мужчины в городе.

— Кто меня представит? — спросил он.

Ньо Гало и доктор сели за столик для игры в триктрак. За другим столиком кто-то рассказывал Насибу чудеса о какой-то кухарке. Вторую такую нигде не найдешь… Только она живет в Ресифе, служит в семье Коутиньо влиятельных в городе людей.

— Так на кой же черт она мне сдалась?

Габриэла в пути

Пейзаж изменился. Негостеприимная каатинга[399] сменилась плодородными землями, зелеными пастбищами, густыми, труднопроходимыми лесами с реками и ручьями. То и дело лил дождь. Переселенцы заночевали недалеко от винокуренного завода в зарослях сахарного тростника, качавшегося на ветру. Какой-то батрак подробно объяснил им, как идти дальше. Еще день пути — и они будут в Ильеусе, кончится трудное путешествие, начнется новая жизнь.

— Обычно беженцы располагаются лагерем неподалеку от порта, за железной дорогой в конце базара.

— А разве не нужно сразу идти искать работу? — спросил негр Фагундес.

— Лучше обождать. Очень скоро вас придут нанимать на какаовые плантации и для работы в городе…

— Для работы в городе? — заинтересовался Клементе, лицо которого было нахмурено и озабочено; он шел, повесив гармонику на плечо.

— В городе, в городе. Берут тех, у кого есть специальность: каменщиков, плотников, маляров. В Ильеусе строят очень много домов…

— Значит, там только такая работа?

— Не только, есть работа на складах какао, в доках.

— Что касается меня, — сказал крепкий, уже немолодой сертанежо[400], — то я наймусь расчищать лес. Говорят, там можно накопить денег.

— Когда-то было так, но теперь труднее.

— Я слышал, что человека, умеющего стрелять, в городе тоже неплохо принимают… — сказал негр Фагундес, ласково поглаживая ружье.

— Когда-то было так.

— А сейчас?

— Да как сказать, спрос, конечно, есть…

Клементе не был обучен ремеслу. Он всегда работал в поле; сажать, полоть, собирать урожай — больше он ничего не умел. Он хотел устроиться на какаовую плантацию, — ведь он столько слышал о людях, которые, подобно ему, бежали из сраженного засухой сертана, чуть не умирали с голоду, а потом быстро разбогатели в этих краях. Так рассказывали в сертане. Слава об Ильеусе распространялась по всему свету, слепцы под гитару воспевали его изобилие, коммивояжеры рассказывали, будто в этих богатых краях, населенных отважными людьми, можно устроиться очень быстро, ибо не было более доходной сельскохозяйственной культуры, чем какао. Множество переселенцев прибывало из сертана, спасаясь от засухи. Они покидали бесплодную землю, где падал скот и гибли посевы; уходили, пробираясь прорубленными в чаще тропами по направлению к югу. Многие погибали в дороге, не вынеся ужасов похода, другие умирали в районе дождей, где их подстерегали тиф, малярия, оспа. Оставшиеся брели, измученные, полумертвые от усталости, но сердца их бились в ожидании последнего дня пути.

Еще небольшое усилие — и они достигнут богатого города, где так легко устроиться, они придут в край какао, где деньги валяются на улицах.

Клементе шел изрядно нагруженный. Помимо своих вещей — гармоники и полного лишь наполовину дорожного мешка, он нес узелок Габриэлы. Шли беженцы медленно, так как среди них были и старики, впрочем, и молодые уже едва переставляли ноги и двигались из последних сил. Некоторые еле плелись, ведомые одной лишь надеждой.

Только Габриэла, казалось, не чувствовала тягот пути, ее ноги легко ступали по тропе, зачастую только что прорубленной в дикой чаще ударами мачете. Для нее будто не существовало камней, пней, переплетенных лиан. Пыль дорог покрыла лицо Габриэлы таким толстым слоем, что черты его невозможно было различить, и волосы уже нельзя было расчесать обломком гребня — столько пыли они в себя вобрали. Сейчас она походила на сумасшедшую, бесцельно бредущую по дороге. Но Клементе знал, какой она была на самом деле, он помнил все ее тело: и кончики пальцев, и кожу на груди. Когда их группы встретились в начале путешествия, лицо Габриэлы и ее ноги еще не были покрыты пылью, а ее волосы, распространявшие приятный аромат, были закручены на затылке. Но и теперь, несмотря на покрывавшую ее грязь, он представлял ее такой, какой увидел в первый день, — стройная, с улыбающимся лицом, она стояла, прислонившись к дереву, и кусала сочную гуяву[401].

— По тебе не скажешь, что ты идешь издалека…

Она рассмеялась:

— Идти осталось немного. Теперь уже совсем близко. Как хорошо, что мы скоро доберемся.

Его мрачное лицо стало еще мрачнее.

— Не нахожу.

— Почему ж это ты не находишь? — Она подняла к суровому лицу мужчины глаза, глядевшие то робко и наивно, то дерзко и вызывающе. — Разве ты пустился в путь не для того, чтобы наняться на какаовую плантацию и заработать деньги? Ты ведь только об этом и говоришь.

— Ты сама знаешь почему, — проворчал он гневно. — Я бы мог идти по этой дороге всю жизнь. Для меня не имеет значения…

В ее смехе послышалась некоторая горечь, но не печаль, Габриэла покорно, словно примирившись с судьбой, сказала:

— Всему наступает конец — и хорошему, и плохому.

Гнев, яростный гнев рос в нем. Он снова, сдерживаясь, повторил вопрос, который уже не раз задавал ей на дорогах и бессонными ночами:

— Так значит, ты не хочешь отправиться со мной в леса? Вдвоем работать на плантации, сажать какао? Очень скоро мы бы обзавелись своей землей и зажили бы по-новому.

Габриэла ответила ласково, но решительно:

— Я уже говорила тебе о своих намерениях. Я останусь в городе, не хочу больше жить в лесу. Наймусь кухаркой, прачкой или прислугой… — Она добавила, с удовольствием вспомнив: — Я уже работала в доме у богатых и научилась готовить.

— Так ты ничего не достигнешь. А если бы ты согласилась работать со мной, мы могли бы накопить денег и чего-нибудь добились…

Габриэла не ответила, прыгая по ухабам. Растрепанная, грязная, с израненными ногами, едва прикрытая лохмотьями, она казалась безумной. Но Клементе видел ее стройной и прекрасной, длинноногую, с высокой грудью, с распущенными волосами, обрамлявшими тонкое лицо.

Клементе нахмурился еще больше; как бы он хотел чтобы она всегда была с ним. Как он станет жить без тепла Габриэлы? Когда в начале похода их группы встретились, он сразу заметил девушку. Она шла с больным дядей, который совсем выбился из сил и задыхался от кашля. В первые дни Клементе наблюдал за ней издалека, не решаясь даже приблизиться. А она подходила то к одному, то к другому, разговаривала с людьми, помогала им, утешала.

По ночам в каатинге, где много змей и где человека невольно охватывает страх, Клементе брал гармонику, и звуки ее прогоняли тоску и одиночество. Негр Фагу идее рассказывал о подвигах и похождениях бандитов — он раньше был связан с жагунсо и убивал людей. Фагундес подолгу смотрел на Габриэлу своими серьезными кроткими глазами и поспешно вскакивал когда она просила его сходить за водой.

Клементе играл для Габриэлы, но не осмеливался обратиться к ней. И вот однажды вечером она подошла к нему танцующей походкой и, сверкнув своими невинными глазами, завела разговор. Ее дядя неспокойно и прерывисто дышал во сне. Габриэла прислонилась к дереву. Негр Фагундес рассказывал:

— С ним было пять солдат — пять макак, которых мы прикончили ножами, чтобы не тратить зря патронов…

В темноте жуткой ночи Клементе остро чувствовал близость Габриэлы, но не находил сил даже взглянуть на дерево, к которому она прислонилась. Звуки гармоники затихли, голос Фагундеса громко раздавался в тишине. Габриэла прошептала:

— Продолжай играть, иначе они заметят.

Он заиграл мелодию сертана, горло у него перехватило, сердце замерло. Девушка тихонько запела. Уже была глубокая ночь, и угли костра умирали, когда она легла рядом с ним так, будто в этом не было ничего особенного. Ночь была такой темной, что они почти не видели друг друга.

С той чудесной ночи Клементе жил в постоянном страхе потерять ее. Поначалу он думал, что, раз так случилось, она уже не бросит его, пойдет с ним искать счастье в лесах края какао. Но вскоре он начал тревожиться. Она держалась, словно ничего между ними не произошло, вела себя с ним так же, как и с остальными. Габриэла всей душой любила смех и веселье, шутила даже с негром Фагундесом, всем улыбалась, и никто не мог ей ни в чем отказать. Но когда наступала мочь, она, уложив дядю, приходила в далекий уголок, где устраивался Клементе, и ложилась рядом, будто весь день она ни о чем другом и не думала.

На другой день, когда Клементе почувствовал, что привязался к Габриэле еще больше, когда ему казалось, что она стала частицей его самого, он хотел поговорить с ней о планах на будущее, но она лишь рассмеялась, чуть не издеваясь над ним, и ушла к дяде, который за последние дни все сильнее уставал и страшно похудел.

Однажды после полудня им пришлось остановиться: дядя Габриэлы был совсем плох. Он харкал кровью и уже не мог идти. Негр Фагундес взвалил его себе на спину, как мешок, и нес часть пути. Старик задыхался, и Габриэла не отходила от него. Он умер к вечеру, когда у него пошла горлом кровь. Урубу кружили над его трупом.

И вот Клементе увидел ее сиротой, грустной и одинокой, нуждавшейся в помощи. Впервые ему показалось, что он понял ее: она просто бедная девушка, почти девочка, которую нужно поддержать. Он подошёл к ней и долго говорил о своих планах. Ему много рассказывали о крае какао, в который они идут. Он знал людей, вышедших из Сеары без единого тостана, а всего через несколько лет приезжавших погостить домой битком набитыми деньгами. Так будет и с ним. Он хочет вырубать лес, сажать какао, иметь собственную землю, прилично зарабатывать. Только бы Габриэла пошла с ним, а когда там появится падре, они поженятся. Она покачала головой, она уже не улыбалась насмешливо, а лишь сказала:

— На плантацию я не пойду, Клементе.

Еще многие умерли в пути; тела их остались на дороге на растерзание урубу. Каатинга кончилась, начались плодородные земли, пошли дожди. Габриэла по-прежнему ложилась с Клементе, по-прежнему стонала и смеялась и спала, припав к его голой груди. Клементе становился все мрачнее. Он рисовал ей радужное будущее, но она только смеялась и качала головой, опять и опять отказывая ему. Однажды ночью он грубо оттолкнул ее от себя:

— Ты меня не любишь!

Внезапно, откуда ни возьмись, появился, сверкая глазами, негр Фагундес с ружьем в руке. Габриэла сказала:

— Ничего, Фагундес.

Она ударилась о пень, возле которого они лежали.

Фагундес наклонил голову и ушел. Габриэла засмеялась, злоба в душе Клементе росла. Он подошел к ней, схватил ее за запястья, она упала на кустарник, оцарапав лицо.

— Я готов убить тебя, да и себя тоже…

— Почему?

— Ты не любишь меня. — Дурак ты…

— Но, боже мой, что мне делать?

— Все это неважно… — сказала она и притянула его к себе. Сейчас, в последний день похода, растерянный и страстно влюбленный, он наконец решился: он останется в Ильеусе, откажется от своих планов — ведь ему нужно только одно: быть рядом с Габриэлой.

— Раз ты не хочешь идти на плантации, я постараюсь устроиться в Ильеусе. Правда, у меня нет ремесла, я ничего не умею, умею только землю обрабатывать.

Она неожиданно взяла его за руку, и он почувствовал себя счастливым победителем.

— Нет, Клементе, не оставайся. Зачем?

— То есть как зачем?

— Ты шел сюда, чтобы заработать денег, купить плантацию, стать фазендейро. Это тебе по вкусу. Зачем же тебе оставаться в Ильеусе и терпеть лишения?

— Чтобы видеть тебя, чтобы мы были вместе.

— А если мы не сможем видеться? Нет, уж лучше иди своей дорогой, а я своей. Когда-нибудь мы, может быть, встретимся. Ты станешь богатым человеком и не узнаешь меня. — Она говорила спокойно, как будто ночи, которые они провели вместе, ничего не значили, как будто они были просто знакомы.

— Но, Габриэла…

Он не знал, что ей возразить, забыл все доводы, все оскорбления, забыл о своем намерении побить ее — чтобы она знала, что с мужчиной нельзя шутить. Он едва смог выговорить:

— Ты не любишь меня…

— Хорошо, что мы встретились, путь показался мне короче.

— Ты в самом деле не хочешь, чтобы я остался?

— Зачем? Чтобы терпеть лишения? Не стоит. У тебя своя цель, добивайся ее.

— А у тебя какая цель?

— Я не хочу идти в лес, не хочу работать на плантации. Остальное одному господу богу известно.

Он замолчал. Страдание терзало его грудь, ему хотелось убить Габриэлу и покончить с собой, прежде чем они дойдут до места. Она улыбнулась:

— Все это неважно, Клементе.

Глава вторая Одиночество Глории (вздыхающей в своем окне)

Отсталые и невежественные, неспособные понять законы нового времени, прогресс и цивилизацию, эти люди уже не могут управлять…

(Из статьи доктора в «Диарио де Ильеус»)

Жаорьа Глории

У меня в груда огонь.
Ах, огонь мне грудь сжигает!
(Кто сгорит в моем огне?)
Дал полковник мне богатства,
дал красивый дом и сад,
мебель во французском стиле,
стулья хрупкие под зад,
шелковые дал сорочки,
пеньюары из батиста,
только нет таких корсажей
из атласа ли, из шелка ль,
из тончайшего ль батиста,
чтобы усмирили пламя
в моем сердце одиноком.
У меня есть яркий зонтик,
деньги — на ветер бросать,
покупаю в лучших лавках,
все велю в кредит писать.
Что хочу — куплю, но только
жжет огонь, в крови бушуя:
для чего мне всё, когда
нет того, чего хочу я?
Издали глядят мужчины,
женщины отводят взгляды:
я ведь Глория, я девка,
я полковничья услада.
Простыня бела льняная,
пламя в сердце, пламя в теле.
Одиноко мне в постели:
груди, бедра полыхают,
рот мой высох, истомлен,
я от жажды умираю.
Я же Глория, я девка,
пламя в сердце, пламя в теле,
и на белом льне постели
снова одинок мой сон.
Глаз мой — колдовской, зазывный,
грудь моя лавандой пахнет,
и в груди моей огонь.
Про живот не расскажу я
и про уголь раскаленный,
что всечасно полнит жаром
одиночество мое.
Тайну Глория не выдаст,
ничего не расскажу
я про уголь раскаленный.
Ах, красавчика-студента
полюбить бы я хотела,
ладного солдата-хвата
я б хотела полюбить.
Полюбить бы я хотела,
это пламя погасить,
одиночество избыть.
Отворите мои двери
я откинула засовы,
ключ не буду я вставлять.
Кто придет мой жар унять,
пламя Глории принять?
Кто слова любви мне скажет?
Многое могу я дать.
Кто на лен мой белый ляжет?
У меня в груди огонь.
Ах! Огонь мне грудь сжигает!
(Кто сгорит в моем огне?)

О соблазне в окне

Дом Глории находился на углу площади, и во второй половине дня она обычно сидела у окна, выставив напоказ свою пышную грудь и как бы предлагая себя прохожим. Это шокировало идущих в церковь старых дев и ежедневно в час вечерней молитвы вызывало одни и те же замечания:

— Позор!

— Мужчины грешат, сами того не желая. Стоит им посмотреть…

— Ее вид совращает даже детей…

Суровая Доротея, одетая во все черное, как это принято у старых дев, зашептала в святом негодовании:

— Полковник Кориолано мог бы снять дом для этой девки где-нибудь на окраине. А он посадил ее на виду у достойнейших людей города. Прямо под носом у мужчин…

— Совсем рядом с церковью. Это оскорбление для бога…

Начиная с пяти часов вечера мужчины, сидевшие в переполненном баре, пялили глаза на Глорию, видневшуюся в окне на той стороне площади. Учитель Жозуэ, надев синюю в белую крапинку бабочку и намазав голову брильянтином, высокий и прямой («как печальный одинокий эвкалипт», — писал он про себя в одной поэме), со впалыми чахоточными щеками, переходил площадь и шествовал по тротуару мимо окна Глории, держа томик стихов в руке.

В дальнем углу площади, окруженный небольшим аккуратным садом, в котором росли чайные розы и белые лилии, возвышался новый дом с кустом жасмина у ворот; он принадлежал полковнику Мелку Таваресу и служил причиной долгих и ожесточенных споров в «Папелариа Модело». Дом был выстроен в стиле модерн — первое творение архитектора, которого выписал из Рио Мундиньо Фалкан. Мнения местной интеллигенции о его достоинствах разделились, и споры велись без конца. Своими четкими и простыми линиями он контрастировал с неуклюжими двухэтажными домами и низкими особняками в колониальном стиле.

Ухаживала за цветами единственная дочь Мелка, ученица монастырской школы Малвина, по которой вздыхал Жозуэ. С мечтательным видом опускалась она на колени перед цветами и была прекраснее цветов.

Каждый вечер после занятий и неизменных бесед в «Папелариа Модело» учитель шел прогуляться по площади; раз двадцать проходил он перед садом Малвины; раз двадцать его жалобный взор устремлялся на девушку с немой любовной мольбой. Завсегдатаи бара Насиба наблюдали это ежедневное паломничество, отпуская колкие замечания:

— А учитель настойчив…

— Хочет завоевать независимость и получить плантацию какао, не затрудняя себя работами по посадке.

— Отправился на покаяние… — говорили старые девы при виде запыхавшегося учителя, который появлялся на площади. Они симпатизировали ему, сочувствовали его горячей страсти, остающейся без взаимности.

— Да она просто ломака, хочет изобразить из себя важную особу. Что ей еще нужно, чем для нее не пара этот ученый юноша?

— Так ведь он бедный…

— Брак по расчету не приносит счастья. Такой хороший молодой человек, такой начитанный, даже стихи сочиняет…

Подходя к церкви, Жозуэ умерял свой торопливый шаг и снимал шляпу, низко кланяясь старым девам.

— Такой воспитанный. Такой изысканный…

— Но у него слабая грудь…

— Доктор Плинио сказал, что легкие у него в порядке. Просто он хрупкий.

— Кривляка она, и больше ничего. А все потому, что у нее смазливое личико и у отца много денег. А юноша, несчастный, так страдает… — Из плоской груди старой девы вырывался вздох.

Сопровождаемый доброжелательными замечаниями старых дев и насмешками посетителей бара, Жозуэ приближался к окну Глории. Он шел, чтобы увидеть прекрасную и холодную Малвину. Ради нее он каждый вечер совершал эту прогулку медленным шагом с книгою стихов в руках. Но мимоходом его вдохновенный взгляд останавливался на пышной, высокой груди Глории, покоившейся на подоконнике, как на голубом подносе. От груди взгляд Жозуэ поднимался к смуглому, загорелому лицу с полным, чувственным ртом и лучистыми, зовущими глазами. Мечтательные очи Жозуэ загорались грешным низменным желанием, а его бледное лицо розовело всего лишь на мгновение, ибо, миновав пользующееся дурной славой окно, оно снова становилось бледным, а взор обращался к Малвине.

Учитель Жозуэ в глубине души тоже не одобрял злополучной идеи богатого фазендейро полковника Кориолано Рибейро поселить свою столь соблазнительную и стольоткрыто предлагающую себя любовницу именно на площади Сан-Себастьян, где жили лучшие семьи, в двух шагах от дома полковника Мелка Тавареса. Живи Глория на какой-нибудь другой улице, более удаленной от сада Малвины, он, возможно, в одну из безлунных ночей рискнул бы получить то, что обещали зовущие глаза Глории и ее полуоткрытые губы.

— Ишь как пялит глаза на парня!..

Старые девы в длинных черных глухих платьях, с черными шалями на плечах казались ночными птицами, опустившимися на паперть маленькой церкви. Они видели, как, поворачивая голову, Глория следила за Жозуэ во время его прогулок перед домом полковника Мелка.

— Он порядочный молодой человек. Смотрит только на Малвину.

— Я буду молиться святому Себастьяну, — сказала толстенькая Кинкина, чтобы Малвина полюбила его. Я поставлю святому самую большую свечу.

— И я… — вставила худенькая Флорзинья, во всем солидарная с сестрой.

Вздохи Глории, сидевшей у окна, походили на стоны. Тоска, печаль, негодование сливались в этих вздохах, которые оглашали площадь.

Она была преисполнена негодования против мужчин вообще. Все они были трусы и лицемеры. Когда в часы послеобеденного зноя площадь пустела и окна домов закрывались, мужчины, проходя перед открытым окном Глории, улыбались ей, умоляли ее взглядом и приветствовали ее с явным волнением. Но если кто-нибудь оказывался на площади, хотя бы одна-единственная старая дева, или мужчина шел не один, он сразу отворачивался, упорно смотрел в другую сторону, как будто ему было противно видеть Глорию с ее пышной грудью, выпиравшей из вышитой батистовой блузки.

Они напускали на себя вид оскорбленной невинности, даже если раньше, когда были одни, говорили ей любезности. Глория охотно распахнула бы окно так, чтобы ударить кого-нибудь из них по физиономии, но, увы, она была не в силах совершить это — ведь искра желания, тлевшая в глазах мужчин, была единственным утешением в ее одиночестве. Эта искра и так не могла утолить ее жажды и ее голода. Но если бы Глория ударила кого-либо рамой, то лишилась бы даже произнесенных украдкой робких слов. В Ильеусе не было замужней женщины (а в Ильеусе все замужние женщины жили строго, никуда не ходили и занимались только хозяйством), которую бы так надежно охраняли и которая была бы так недоступна, как эта содержанка.

С полковником Кориолано шутки плохи.

Его так боялись, что с бедной Глорией не решались даже здороваться. Только Жозуэ был немного смелее.

Каждый вечер, когда он шел мимо окна Глории, его взгляд загорался — и романтически гас перед воротами Малвины. Глория знала о страсти учителя и тоже чувствовала неприязнь к девушке, остававшейся безразличной к такой любви. Она называла ее тошнотворной дурой. Зная о страсти Жозуэ, Глория все же не переставала улыбаться той же зовущей и обещающей улыбкой и была ему благодарна, поскольку он никогда, даже в тех случаях, когда Малвина оказывалась у ворот дома под цветущим кустом жасмина, не отворачивался от нее, Глории. Ах, если бы он был посмелее и толкнул ночью входную дверь, которую Глория оставляла открытой… Как знать? А вдруг… Уж тогда бы она заставила его забыть гордую девушку.

Но Жозуэ не решался толкнуть массивную входную дверь. Да и никто другой не осмеливался. Мужчины боялись острых языков старых дев, сплетен и скандала, а в особенности полковника Кориолано Рибейро.

Ведь все знали историю Жуки и Шикиньи.

В тот день Жозуэ пришел немного раньше, в час сиесты, когда площадь уже опустела. Публики в баре осталось немного, там сидело лишь несколько коммивояжеров и доктор с капитаном, игравшие в шашки. Энох, решив отпраздновать получение колледжем официального статута, распустил после завтрака всех учащихся по домам. Учитель Жозуэ побывал на невольничьем рынке, где наблюдал прибытие многочисленной группы беженцев, потолковал в «Папелариа Модело», а теперь пил коктейль в баре, беседуя с Насибом.

— Масса беженцев. Засуха пожирает сертап.

— А женщины есть среди них? — поинтересовался Наеиб.

Жозуэ захотел узнать причину этого интереса!

— Вам что, не хватает женщин?

— Вы шутите, а у меня кухарка уехала, и я ищу новую. Иногда среди этих беженок попадаются подходящие…

— Там есть несколько женщин, но выглядят они ужасно. Одеты в лохмотья, грязные и словно зачумленные…

— Попозже схожу туда, может, кого и найдут Малвина не показывалась в воротах, и Жозуэ начинал проявлять нетерпение. Насиб сообщил:

— Девочка сейчас на набережной. Она совсем недавно пошла туда с подругами…

Жозуэ сейчас же расплатился и поднялся. Насиб стоял в дверях бара, наблюдая, как он уходит, должно быть, приятно почувствовать себя влюбленным. Пожалуй, когда девушка не обращает на тебя внимания, она становится еще более желанной. Рано или поздно такая любовь должна кончиться браком. Глория появилась в окне, глаза Насиба загорелись. Если когда-нибудь полковник ее бросит, все ильеусские мужчины начнут за ней охотиться. Но и тогда ему, Насибу, не заполучить ее, богатые полковники не допустят этого.

Подносы со сладостями и закусками наконец прибыли, любители аперитивов будут теперь довольны. Однако не может же он всегда платить такие огромные деньги сестрам Рейс. Когда ближе к вечеру посетителей станет поменьше, он сходит посмотреть на беженцев.

Как знать, а вдруг ему повезет и он найдет там кухарку.

Неожиданно послеобеденная тишина была нарушена громким рокотом голосов и криками. Капитан прервал игру и застыл с шашкой в руке, Насиб сделал шаг вперед. Шум усиливался.

Негритенок Туиска, продававший сладости сестер Рейс, примчался с набережной, держа поднос на голове. Он что-то крикнул, но никто ничего не понял. Капитан и доктор с любопытством обернулись, посетители встали. Насиб увидел Жозуэ и с ним еще несколько человек, торопливо идущих по направлению к набережной. Наконец удалось разобрать слова негритенка Туиски:

— Полковник Жезуино убил дону Синьязинью и доктора Осмундо. Сколько там крови!..

Капитан оттолкнул столик с шашечной доской и выскочил из бара. Доктор заторопился вслед за ним.

После минутной нерешительности Насиб бросился их догонять.

О жестоком законе

Известие об убийстве распространилось по всему городу тотчас же. На холме Уньан и на холме Конкиста, в изящных особняках на набережной и в лачугах Острова Змей, в Понтале и в Мальядо, в порядочных домах и в домах терпимости — всюду обсуждалось это ужасное происшествие. К тому же был базарный день, и в город съехалось много народу из провинции — из поселков и с плантаций, все хотели что-то продать и что-то приобрести. В магазинах, в бакалейных лавках, в аптеках и врачебных кабинетах, в конторах адвокатов и конторах по экспорту какао, в соборе святого Георгия и в церкви святого Себастьяна только и было разговоров, что об убийстве.

Особенно много толковали об этом в барах, где, как только стало известно о происшествии, сразу собралось много народу. В том числе и в баре «Везувий», расположенном поблизости от места трагедии. У дома дантиста — маленького бунгало на набережной — столпились любопытные. Стоявший у дверей полицейский давал объяснения. Люди окружили растерявшуюся и перепуганную горничную и выспрашивали у нее подробности. Девушки из монастырской школы, охваченные каким-то радостным возбуждением, расхаживали по набережной и шепотом тоже обсуждали происшедшее.

Учитель Жозуэ воспользовался случаем, чтобы подойти к Малвине, он напомнил девушкам о судьбе прославленных любовников: Ромео и Джульетты, Элоизы и Абеляра[402], Дирсеу[403] и Марилии.

Потом почти все те, кто находился у дома дантиста, оказались в баре Насиба, все столики были заняты, разгорелись споры. Все единодушно оправдывали фазендейро, и не раздалось ни одного голоса — даже на церковной паперти — в защиту бедной прекрасной Синъязиньи. Полковник Жезуино снова проявил себя сильным, решительным, храбрым и честным человеком, что он, впрочем, не раз доказывал еще во времена борьбы за землю. Как говорили, многие кресты на кладбище и по обочинам дорог появлялись благодаря его жагунсо, слава о которых живет и по сей день. Полковник не только пользовался услугами жагунсо, но и лично командовал ими в таких ставших знаменитыми операциях, как стычка с людьми покойного майора Фортунато Перейры на перекрестке Боа Морте и на опасных дорогах Феррадаса. Полковник Жезуино был человеком бесстрашным и волевым.

Жезуино Мендонса, происходивший из известной в Алагоасе семьи, прибыл в Ильеус совсем молодым, когда велась борьба за землю. Он расчищал селву и. насаждал плантации, с оружием в руках оспаривал свое право на землю, его владения постепенно разрастались, и имя его произносили со все большим уважением. Он женился на Синьязинье Гедес, красавице из старинной ильеусской семьи, унаследовавшей после смерти родителей какаовые рощи в районе Оливенсы.

Синьязинья была почти на двадцать лет моложе мужа, любила хорошо одеться, охотно руководила устройством церковных праздников в честь святого Себастьяна и приходилась дальней родственницей доктору. Она подолгу жила на фазенде и никогда за все годы замужества не подала многочисленным городским сплетникам никакого повода для злословия. И вот совершенно неожиданно, в сияющий солнечный день, в спокойный час сиесты полковник Жезуино Мендонса разрядил свой револьвер в жену и любовника, взволновав этим весь город и снова перенеся его в забытую эпоху кровопролитий. Даже Насиб забыл о том, что все еще не нашел кухарки, капитан и доктор оставили свои политические дела, а полковник Рамиро Бастос перестал думать о Мундиньо Фалкане. Известие распространилось с быстротой молнии, и уважение и восхищение, которыми и прежде была окружена худая и несколько мрачная фигура фазендейро, теперь возросли еще больше. Ибо так было заведено в Ильеусе: оскорбление, нанесенное обманутому мужу, могло быть смыто только кровью.

Так было заведено. В районе, где еще недавно то и дело возникали вооруженные столкновения, где дороги для караванов ослов и даже для грузовиков прокладывались по просекам, прорубленным жагунсо, и были отмечены крестами, напоминавшими об убитых, человеческая жизнь ценилась дешево, и не было иного наказания для изменившей жены, как смерть ее и любовника. Появление этого старинного закона относится к началу эры какао, он никогда не был записан на бумаге или занесен в кодекс, но тем не менее он был самым действенным из всех законов; и суд присяжных, собиравшийся для того, чтобы решить судьбу убийцы, всякий раз единогласно подтверждал эту традицию, находя способ обойти закон, предписывающий осудить того, кто убивает ближнего.

Несмотря на возникшую недавно конкуренцию трех местных кинотеатров, балов и танцевальных вечеров в клубе «Прогресс», футбольных матчей по воскресеньям и лекций литераторов из Баии и даже из Рио, приезжавших в Ильеус, чтобы поживиться несколькими мильрейсами в этом некультурном и богатом крае, заседания суда присяжных, собиравшиеся два раза в год, все еще оставались самыми интересными и популярными развлечениями в городе. В Ильеусе имелись известные адвокаты, такие, как Эзекиел Прадо, Маурисио Каирес и свирепый Жоан Пейшото с раскатистым басом. Это были признанные ораторы, выдающиеся риторы, заставлявшие публику трепетать и плакать. Маурисио Каирес, горячо преданный церкви и ее служителям, председатель братства святого Георгия, знал Библию наизусть и часто цитировал ее. Он учился в семинарии до того, как поступил на факультет права, часто прибегал к латыни, и некоторые считали, что он обладает не меньшей эрудицией, чем доктор.

В суде ораторские дуэли длились часами, в ответ на реплику тотчас раздавалась другая; заседания, представлявшие собой самые значительные события в культурной жизни Ильеуса, продолжались иной раз до рассвета.

Жители Ильеуса заключали крупные пари — оправдают или осудят виновного. Они любили азартные игры, и им было достаточно любого предлога. Иногда, теперь уже реже, после решения суда присяжных завязывалась перестрелка и следовало новое убийство.

Полковник Педро Брандан, например, был убит на лестнице префектуры, после того как суд присяжных его оправдал: сын Шико Мартинса, зверски убитого полковником и его жагунсо, совершил правосудие своими руками.

Никаких пари, однако, не заключалось, если суд присяжных собирался, чтобы вынести решение по делу об убийстве неверной жены: все знали, что неизбежным и справедливым будет единодушное оправдание оскорбленного мужа, и в суд шли лишь затем, чтобы послушать речи прокурора и адвоката, а также чтобы узнать пикантные подробности; что же касается скучной судебной процедуры и пустой болтовни законников, то это никого не интересовало. Убийцу еще ни разу не осудили, это противоречило бы закону края: обманутый муж только кровью может смыть оскорбление.

Убийство Синьязиньи и дантиста вызвало горячие толки, оно обсуждалось повсюду. Высказывались различные версии, следовали противоречивые подробности; но все были единодушны в одном: полковник заслуживает оправдания, а его мужественный поступок — одобрения.

О черных чулках

По базарным дням посетителей в баре «Везувий» было всегда больше обычного, но в день убийства их было особенно много, причем все они были охвачены каким-то праздничным оживлением. Помимо завсегдатаев — любителей аперитива — и провинциалов, приехавших на рынок, явилось бесчисленное множество людей, желавших узнать и обсудить новость. Сначала они шли на набережную поглазеть на дом дантиста, а затем обосновывались в баре.

— Кто бы мог подумать! Ведь она буквально не выходила из церкви…

Насиб, сам метавшийся от столика к столику, подгонял своих служащих и в уме прикидывал выручку.

Такое бы преступление каждый день — и он очень скоро купил бы плантацию какао, о которой давно мечтает!

Мундиньо Фалкан, назначивший встречу с Кловисом Костой в баре «Везувий», сразу попал в атмосферу бурных дебатов. Он безразлично улыбался, озабоченный своими политическими проектами, которым уже отдался всецело. Таков уж был Мундииьо Фалкан: если он что-нибудь задумывал, то не успокаивался до тех пор, пока не приводил замысел в исполнение. Но доктора и капитана сейчас, казалось, не интересовало ничто, кроме убийства, будто утром между ними не было никакого разговора. Мундиньо ограничился тем, что выразил сожаление по поводу смерти дантиста, его соседа и одного из его немногих компаньонов по морским купаниям, которые считались в те времена в Ильеусе чуть не скандалом. Горячий и темпераментный доктор чувствовал себя отлично в этой тревожной обстановке.

Историю Синьязиньи он использовал как предлог для того, чтобы воскресить память Офенизии, возлюбленной императора:

— Дона Синьязинья была, кстати, дальней родственницей Авила, а это род романтических женщин.

Она, должно быть, унаследовала горькую судьбу первой из них.

— А что это за Офенизия? Кто она такая? — поинтересовался торговец из Рио-до-Брасо, приехавший в Ильеус на базар и желавший увезти к себе в поселок самый обширный и полный ассортимент подробностей убийства.

— Моя прародительница; она обладала роковой красотой, которая вдохновила поэта Теодоро де Кастро и внушила страстную любовь дону Педро Второму. Офенизия умерла с горя, потому что не смогла отправиться вместе с ним…

— Куда?

— Хм, куда… — сострил Жоан Фулжепсио. — В постель, куда же еще…

Но доктор продолжал серьезно:

— Ко двору. Она была готова стать его любовницей, и брату пришлось запереть ее на семь замков. Брат — полковник Луис Антонио д'Авила — принимал участие в войне с Парагваем. А Офенизия умерла с горя. В жилах доны Синьязиньи текла кровь Офенизии, кровь рода Авила, над которым тяготеет рок.

Появился запыхавшийся Ньо Гало и во всеуслышание сообщил новость:

— Жезуино получил анонимное письмо.

— Кто бы мог его написать?

Все молча погрузились в размышления, Мундиньо воспользовался этим, чтобы тихо спросить капитана:

— Ну а как Кловис Коста? Вы говорили с ним?

— Он был занят — писал об убийстве. Поэтому задержал выпуск газеты. Мы договорились встретиться вечером у него дома.

— Тогда я пошел…

— Уже? Разве вас не интересуют дальнейшие подробности?

— Я ведь не местный… — рассмеялся экспортер.

Подобное безразличие к острому и вкусному блюду вызвало всеобщее изумление. Мундиньо пересек площадь и встретился с группой учениц монастырской школы, которых сопровождал учитель Жозуэ. При приближении экспортера глаза Малвины засияли, она заулыбалась и оправила платье. Жозуэ, счастливый, что очутился в обществе Малвины, поздравил еще раз Мундиньо с тем, что тот добился официального статута для колледжа.

— Теперь Ильеус обязан вам и этим благодеянием…

— Ну что вы. Это было совсем несложно… — Мундиньо напоминал принца, великодушно дарящего дворянские титулы, деньги и милости.

— А что вы, сеньор, думаете об убийстве? — спросила Ирасема, пылкая шатенка, о которой уже сплетничали, будто она слишком долго кокетничает с поклонниками у ворот своего дома.

Малвина подалась вперед, чтобы услышать ответ Мундиньо. Тот развел руками.

— Всегда грустно узнать о смерти красивой женщины. В особенности о такой страшной смерти. Красивую женщину нужно почитать как святыню.

— Но она обманывала мужа, — возмущенно заявила Селестина, еще совсем молоденькая, но рассуждающая как старая дева.

— Если выбирать между смертью и любовью, я предпочитаю любовь…

— Вы тоже пишете стихи? — улыбнулась Малвина.

— Я? Нет, сеньорита, у меня нет поэтического дара. Вот наш учитель поэт.

— А я подумала… Ваши слова так напоминали стихи…

— Прекрасные слова, — поддержал ее Жозуэ.

Мундиньо впервые обратил внимание на Малвину.

Красивая девушка. Она не сводила с него глаз, глубоких и таинственных.

— Вы так говорите потому, что вы одиноки, — многозначительно сказала Селестина.

— А вы, сеньорита, разве не одиноки?

Все рассмеялись. Мундиньо простился. Малвина проводила его задумчивым взглядом. Ирасема рассмеялась почти дерзко.

— Уж этот сеньор Мундиньо… — И, наблюдая, как экспортер удаляется по направлению к дому, заметила: — А он интересный…

Ари Сантос, печатавшийся под псевдонимом Ариосто в отделе хроники «Диарио де Ильеус», служащий экспортной фирмы и председатель общества имени Руя Барбозы, нагнулся над столиком бара и зашептал:

— Она была голенькая… — Совсем?

— Совершенно голая? — тоном лакомки спросил капитан.

— Совсем, совсем… На ней были только черные чулки.

— Черные? — Ньо Гало был изумлен.

— Черные чулки! — Капитан щелкнул языком.

— Это распутство… — осуждающе сказал Маурисио Каирес.

— Должно быть, это красиво. — Араб Насиб, стоявший рядом, представил себе обнаженную дону Синьязинью в черных чулках и вздохнул.

Подробности убийства стали известны впоследствии из протоколов суда. Безусловно хороший дантист Осмундо Пиментел был столичным молодым человеком — он родился и воспитывался в Баие; оттуда он, получив диплом, и приехал в Ильеус всего несколько месяцев назад, привлеченный славой богатого и процветающего края. Устроился он неплохо. Снял бунгало на набережной и оборудовал в нем зубоврачебный кабинет, в комнате, выходящей на улицу. Прохожие могли, таким образом, видеть через широкое окно с десяти до двенадцати часов утра и с трех до шести дня новенькое, сияющее металлом кресло японского производства, а около кресла — элегантного дантиста в белоснежном халате, занятого зубами пациента. Отец дал Осмундо средства на оборудование кабинета, а также переводил в первые месяцы деньги на расходы — он был в Баие солидным торговцем, держал магазин на улице Чили. Зубоврачебный кабинет был оборудован в первой комнате, фазендейро же нашел жену в спальне, на ней, как рассказывал Ари и как стало известно из протоколов суда, были лишь «развратные черные чулки». Что же касается Осмундо Пиментел а, тот был вовсе босой, без носков какого бы то ни было цвета и вообще без всякой другой одежды, которая прикрывала бы его гордую, торжествующую молодость. Фазендейро недрогнувшей рукой выстрелил по два раза в каждого из любовников. Он стрелял на редкость метко и научился попадать в цель в ночных перестрелках на-темных дорогах.

Бар был переполнен, Насиб работал не покладая рук. Разиня Шико и Бико Фино бегали от столика к столику, обслуживая посетителей, и старались уловить из разговоров еще какую-нибудь подробность об убийстве. Негритенок Туиска помогал им, но был озабочен: кто ему теперь оплатит недельный счет за сладости для дантиста, которому он ежедневно приносил домой пирог из кукурузы и сладкой маниоки, а также маниоковый кускус? Иногда, оглядывая битком набитый бар и видя, что сладости и закуски с подноса, присланного сестрами Рейс, уже исчезли, Насиб поминал недобрым словом старую Филомену. Нужно же ей было уйти, оставив его без кухарки именно в такой день, когда произошло столько событий. Расхаживая от столика к столику, Насиб вступал в разговоры, выпивал с друзьями и все же не мог с полным удовольствием, всласть обсудить подробности трагедии: его беспокоила забота о кухарке. Не каждый день случаются истории, подобные этой, где есть все: и запретная любовь, и смертельная месть, и такие сочные детали, как черные чулки.

А он, как нарочно, должен идти искать кухарку среди беженцев, прибывших на невольничий рынок.

Разиня Шико, неисправимый лентяй, разнося бутылки и бокалы, то и дело останавливался послушать, что говорят.

Насиб торопил его:

— Давай, давай, пошевеливайся…

Шико останавливался у столиков, ведь и ему хотелось услышать новости, узнать поподробнее о черных чулках.

— Тончайшие, мой дорогой, заграничные… — Ари Сантос сообщал новые сведения. — Таких в Ильеусе не сыщешь…

— Конечно, он их выписал из Баии. Из отцовского магазина.

— Вот это да! — Полковник Мануэл Ягуар разинул рот от удивления. — Чего только не случается в этом мире…

— Когда вошел Жезуино, они были в объятиях друг друга и ничего не слышали.

— А ведь горничная закричала, когда увидела Жезуино…

— В такие минуты ничего не слышишь… — сказал капитан.

— Но полковник молодец, свершил правосудие…

Маурисио, казалось, уже готовил речь для суда:

— Он сделал то, что сделал бы каждый из нас в подобных обстоятельствах. Он поступил как порядочный человек: не для того он родился, чтобы стать рогоносцем. Есть лишь один способ вырвать рога — он его и применил.

Беседа становилась всеобщей, посетители, сидевшие за разными столиками, громко переговаривались, но ни один голос в этой шумной ассамблее, где собрались видные люди города, не поднялся в защиту внезапно вспыхнувшего чувства Синьязиньи, ее желаний, которые спали тридцать пять лет и вдруг, разбуженные вкрадчивыми речами дантиста, превратились в бурную страсть. Ее внушили и эти вкрадчивые речи, и волнистые кудри, и проникающие в душу грустные глаза, похожие на глаза пронзенного стрелами святого Себастьяна в главном алтаре маленькой церковки на площади, по соседству с баром. Ари Сантос, бывавший вместе с дантистом на литературных собраниях общества Руя Барбозы, где для избранной аудитории по воскресным утрам декламировались стихи и читались прозаические произведения, рассказывал, как все началось. Сначала Синьязинья нашла, что Осмундо похож на святого Себастьяна, которому она молилась, говорила, что у дантиста такие же, как у него, глаза.

— А все потому, что она слишком часто ходила в церковь… — заметил Ньо Гало, закоренелый безбожник.

— Именно… — согласился полковник Рибейриньо. — От замужней женщины, которая шагу не может ступить без падре, добра не жди.

Ему нужно было запломбировать еще три зуба, поэтому он с особой грустью вспоминал сладкий голос дантиста под жужжание японской бормашины, его красивые фразы и образные сравнения, похожие на стихи…

— У него была поэтическая жилка, — заметил доктор. — Однажды он продекламировал мне несколько прелестных сонетов. Превосходные стихи, достойные Олаво Билака[404].

Дантист, так непохожий на сурового и угрюмого мужа, который был лет на двадцать старше Синьязиньи, был на двенадцать лет моложе ее! А эти умоляющие глаза святого Себастьяна! Боже мой! Какая женщина — женщина в расцвете лет да еще замужем за стариком, который больше времени проводит на плантации, чем дома, которому она уже надоела, который не пропускает ни одной мулаточки на фазенде, который неотесан и груб, — какая женщина особенно если у нее нет забот о детях — смогла бы устоять?

— Не защищайте вы эту бесстыдницу, дорогой сеньор Ари Сантос… прервал его Маурисио Каирес. — Честная женщина — это неприступная крепость.

— Кровь… — мрачно сказал доктор, словно на него легло бремя вечного проклятия. — Кровь рода Авила, — кровь Офенизии.

— И вы считаете, что во всем виновата наследственность? Сравниваете платоническую любовь, которая не пошла дальше взглядов и не имела никаких последствий, с этой грязной оргией. Сравниваете невинную благородную девушку с этой распутницей, а нашего мудрого добродетельного императора с этим развратным дантистом…

— Я не сравниваю. Я лишь говорю о наследственности, о крови моих предков…

— И я никого не защищаю, — поспешил заверить Ари, — я просто рассказываю.

— Синьязинью перестали интересовать церковные праздники. Она начала посещать танцевальные вечера в клубе «Прогресс»…

— Вот вам пример разложения нравов… — вставил Маурисио.

— …и продолжала лечение, только уже без бормашины и не в сверкающем металлическом кресле, а в постели.

Юный Шико, стоя с бутылкой и стаканом в руках, жадно ловил эти подробности, вытаращив глаза и раскрыв рот в глупой улыбке. Ари Сантос заключил свою речь фразой, которая показалась ему лапидарной:

— Вот так судьба превратила честную, набожную и скромную женщину в героиню трагедии.

— Героиню? Вы мне своей литературщиной голову не морочьте. Не оправдывайте эту грешницу, иначе куда мы тогда придем? — Маурисио угрожающе вытянул руку. — Все это — результат разложения нравов, которое в нашем городе становится угрожающим: балы, танцульки, бесконечные вечеринки, флирт в темноте кинозалов. Кино учит, как обманывать мужей, и тоже ведет к упадку нравственности.

— Не сваливайте вину на кино и на балы, сеньор. Жены изменяли мужьям и задолго до кино и до балов. Начало положила Ева со змием… — засмеялся Жоан Фулженсио.

Капитан его поддержал. Адвокат преувеличивает опасность. Он, капитан, тоже не оправдывает замужнюю женщину, забывшую свой долг. Но из этого не следует, что нужно обрушиваться на клуб «Прогресс», на кино… Почему он не обвиняет мужей, которые не уделяют внимания женам, обращаются с ними как со служанками и дарят драгоценности, духи, дорогие платья, предметы роскоши девицам легкого поведения, этим мулаткам, которых они содержат и для которых они снимают дома? Хотя бы богатый особняк Глории на площади. Глория одевается лучше любой сеньоры, а тратит ли полковник Кориолано столько же на свою жену?

— Его жена такая же развалина, как и он…

— Я говорю не о ней, а о том, что вообще у нас происходит. Так это или не так?

— Замужняя женщина должна сидеть дома, воспитывать детей, заботиться о муже и семье…

— А девочки для того, чтобы проматывать деньги?

— Я не считаю, что дантист так уж виноват. В конце концов… — Жоан Фулженсио вмешался в спор: необдуманные слова капитана могли быть дурно истолкованы присутствующими фазендейро. — Дантист был холост, молод, его сердце было свободно. Он не был виноват в том, что женщина находила его похожим на святого Себастьяна. Он не был католиком, вместе с Диоженесом они были единственными протестантами в городе…

— Он далее не был католиком, сеньор Маурисио.

— Но почему он не подумал, прежде чем улечься с замужней женщиной, о незапятнанной чести ее мужа? — спросил адвокат.

— Женщина — это соблазн, это дьявол; из-за нее мы теряем голову.

— И вы думаете, что она сама ни с того ни с сего бросилась ему в объятия? Что он, бедняга, ничего не сделал для этого?

Присутствующих увлек спор между двумя уважаемыми интеллигентами адвокатом и Жоаном Фулженсио, из которых один держался строго и агрессивно, выступая как непреклонный блюститель морали, а другой добродушно улыбался, любил пошутить и поиронизировать, у него никогда нельзя было понять, говорит он серьезно или шутит. Насиб любил слушать подобные споры. К тому же тут еще присутствовали и могли принять участие в дискуссии доктор, капитан, Ньо Гало, Ари Сантос…

Жоан Фулженсио не считал, что Синьязинья могла сама броситься в объятия дантиста. Очевидно, он говорил ей любезности, вполне возможно. Но, спрашивал он, не является ли это первой обязанностью хорошего дантиста, который должен вежливо обходиться с пациентками, перепуганными его инструментами, бормашиной и этим страшным креслом? Осмундо был хорошим зубным врачом, одним из лучших в Ильеусе, кто станет это отрицать? Но кто будет отрицать и то, что зубные врачи внушают всем страх?.. Потому нелепо осуждать любезность врача, который хочет создать соответствующую обстановку, прогнать страх пациента, внушить доверие.

— Обязанность дантиста — лечить зубы, друг мой, а не читать стихи красивым пациенткам. Я уже говорил и повторю еще раз, что безнравственность, свойственная большим городам, грозит воцариться и у нас. Ильеусское общество пропитывается ядом, или, вернее, грязью разложения…

— Это прогресс, доктор…

— Этот прогресс я называю безнравственностью… — Он обвел бар свирепым взглядом. Разиня Шико даже вздрогнул.

Послышался гнусавый голос Ньо Гало:

— О каких нравах вы говорите? О балах, о кино?.. Но я живу здесь уже больше двадцати лет, и всегда в Ильеусе были кабаре, пьянство, азартные игры, женщины легкого поведения… Все это не сегодня появилось. Это было всегда.

— Но посещали кабаре, пьянствовали и играли в азартные игры мужчины. Я не могу сказать, что одобряю их поведение, но оно не так сильно разлагает семью, как клубы, куда молоденькие девушки и дамы ходят танцевать, забывая о семейных обязанностях. Кино — это школа распутства…

Тогда капитан поставил другой вопрос: как мог мужчина — и это тоже дело чести — отвергнуть красивую женщину, если эта женщина, считающая его похожим на святого, взбудораженная его словами и одурманенная ароматом его черных кудрей, пала в его объятия, ибо, вылечив ей зубы, он навеки ранил ее сердце? У мужчины тоже есть своя честь. По мнению капитана, дантист сам был жертвой; он скорее достоин сострадания, чем осуждения.

— Как бы вы поступили, сеньор Маурисио, если бы дона Синьязинья, божественно сложенная дона Синьязинья, в одних черных чулках бросилась вам в объятия? Побежали бы звать на помощь?

Некоторые из слушателей — араб Насиб, полковник Рибейриньо, даже седовласый полковник Мануэл Ягуар — подумали над заданным вопросом и решили, что ответить на него невозможно. Все они знали дону Синьязинью, не раз видели, как она с серьезным и сосредоточенным видом в глухом платье переходит площадь, направляясь в церковь… Разиня Шико, забыв о том, что ему надо обслуживать посетителей, вздохнул, представив себе обнаженную Синьязинью, бросающуюся ему в объятия. Но тут на него обрушился Насиб:

— А ну поворачивайся, парень. Это еще что за новости?!

Сеньор Маурисио уже полностью почувствовал себя в суде присяжных. Vade retro![405]

Дантист, правда, не был тем невинным юношей, каким его описал капитан (он чуть не назвал его «уважаемый коллега»). Но, чтобы ответить Маурисио, капитан обратился к Библии, этой книге книг, и упомянул для сравнения Иосифа…

— Какой Иосиф?

— Тот, которого искушала жена фараона…

— Ну, этот тип был, видно, неполноценным… — рассмеялся Ньо Гало.

Маурисио испепелил его взором.

— Такие шутки тут неуместны. Вовсе он не был невинным агнцем, этот Осмундо. Может быть, он был хорошим дантистом, но, несомненно, представлял угрозу для ильеусских семей…

И он обрушился на Осмундо так, будто находился перед судьей и присяжными: верно, что Осмундо хорошо изъяснялся и изысканно одевался, но к чему эта элегантность в городе, где фазендейро расхаживают в бриджах и высоких сапогах? Не является ли она доказательством упадка нравов и морального разложения?

Уже вскоре после его прибытия в город выяснилось, что он отлично танцует аргентинское танго. А все этот клуб, куда по субботам и воскресеньям девушки, юноши и замужние женщины приходят скакать… Этот самый клуб «Прогресс», который лучше было бы назвать «Клубом разврата»… Там ведь все теряют остатки стыда и скромности. Этот мотылек Осмундо влюбил в себя за восемь месяцев пребывания в Ильеусе с полдюжины самых красивых девушек, порхая с легким сердцем от одной к другой. Однако девушки на выданье его не интересовали, он хотел обладать замужней женщиной, чтобы кормиться на дармовщину за чужим столом.

Осмундо — один из тех бездельников, которые начинают появляться на улицах Ильеуса.

Он откашлялся и склонил голову, как бы благодаря за аплодисменты, которые часто раздаются в суде, несмотря на неоднократные запрещения судьи.

Но и в баре тоже зааплодировали.

— Хорошо сказано… — одобрил фазендейро Мануэл Ягуар.

— Без сомнения, — поддержал его Рибейриньо, — Жезуино подал хороший пример, он поступил как следовало.

— Не спорю, — сказал капитан. — Но, по сути, вы, сеньор Маурисио, и многие другие против прогресса.

— С каких это пор прогресс означает безнравственность?

— Вы против прогресса, и не говорите мне о безнравственности в городе, где полно кабаре и падших женщин, где каждый богатый человек имеет содержанку. Вы против кино, клубов, даже против семейных вечеринок. Вы хотите, чтобы жены не выходили из кухни…

— Домашний очаг — цитадель добродетельной женщины.

— Что касается меня, то я не против клубов, — заявил полковник Мануэл Ягуар. — Я даже люблю сходить в кино, посмеяться, когда идет веселый фильм. Правда, шаркать ногами — это уж увольте: я не в том возрасте. Но это одно, и совсем другое — считать, что замужняя женщина имеет право обманывать мужа.

— А кто это говорит? Кто с этим может согласиться?

Даже капитан, человек бывалый, живший в Рио и осуждавший многие обычаи Ильеуса, даже он не нашел в себе мужества выступить против жестокого закона. Столь сурового и неумолимого, что бедный доктор Фелисмино, врач, прибывший несколько лет тому назад в Ильеус, чтобы открыть клинику, не смог здесь работать, после того как обнаружил связь своей жены Риты с агрономом Раулом Лимой и прогнал ее к любовнику. Он был, впрочем, счастлив неожиданной возможности освободиться от нелюбимой жены, с которой повенчался неизвестно почему. Он никогда еще не был так доволен, как в день, когда обнаружил адюльтер: обманувшемуся относительно его намерений агроному пришлось полуголому бежать по улицам Ильеуса. Фелисмино счел, что нет мести лучше, утонченней и страшней, чем переложить на плечи любовника мотовство Риты, ее пристрастие к роскоши, ее невыносимый характер. Но жители Ильеуса не обладали развитым чувством юмора, никто доктора не понял: его сочли циником, трусом и безнравственным человеком; клиентура, которую он уже приобрел, рассеялась, некоторые даже перестали подавать ему руку, его прозвали «мерином».

Очутившись в безвыходном положении, Фелисмино вынужден был уехать.

О законе для наложниц

В этот день в шумном, почти как в праздники, баре вспомнили, кроме грустного приключения доктора Фелисмино, и многие другие истории. Как правило, все истории были устрашающие: с любовью, изменой и местью. И вполне естественно, поскольку Глория, как всегда, сидела у окна в своем доме неподалеку от бара, мучимая тревогой и одиночеством (ее служанка расхаживала среди зевак по набережной и даже забегала в «Везувий», чтобы узнать последние новости), кто-то вспомнил нашумевшую историю Жуки Вианы и Шикиньи. Конечно, она не шла в сравнение со случившимся сегодня, ведь полковники применяли смертную казнь лишь в случае измены жены. Содержанка же того не заслуживала. Так думал и полковник Кориолано Рибейро.

Когда полковники узнавали о неверности женщин, которых они содержали, либо оплачивая им комнату, еду и роскошную обстановку в пансионах для проституток, либо снимая для них дом на малолюдных улицах, — то они удовлетворялись тем, что попросту бросали их, лишая тем самым комфортабельных условий, и заводили другую женщину. И все же случались перестрелки и убийства из-за любовниц. Разве не обменялись недавно выстрелами в «Золотой водке» полковник Ананиас и торговый служащий Иво, известный под прозвищем Тигр, которое он получил за мастерскую игру в футбольной команде «Вера-Крус», где он был Центром нападения? Перестрелка завязалась из-за Жоаны, проститутки из Пернамбуко, с лицом, изрытым оспой.

Полковник Кориолано Рибейро был одним из тех, кто первым начал вырубать леса и сажать какаовые деревья. Немногие фазенды могли поспорить с его плантациями, разбитыми на замечательных землях, где какаовые деревья плодоносили через три года после посадки. Влиятельный человек, кум полковника Бастоса, Рибейро безраздельно господствовал в одном из самых богатых районов зоны Ильеуса. Обладая весьма простыми вкусами, он продолжал придерживаться обычаев старины и был умерен в своих потребностях: единственное, что он себе позволял — это содержать любовницу и снимать для нее дом. Почти все время полковник Рибейро жил на фазенде, в Ильеус приезжал верхом, пренебрегая удобствами поездов и недавно появившихся автобусов. Он носил брюки из дешевого материала, вылинявший под дождями пиджак, старую шляпу и вымазанные глиной сапоги. Ему нравилось жить на плантациях, отдавать распоряжения работникам, врубаться в чащу. Злые языки утверждали, что он ел рис только по воскресеньям либо по праздникам настолько был жаден, — а в будни довольствовался фасолью и кусочком сушеного мяса — едою работников. Между тем его семья жила в Баие, в роскошном доме, обставленном с большим комфортом; его сын получал юридическое образование, дочь не пропускала ни одного бала Атлетической ассоциации. Жена состарилась рано, еще в те времена, когда случались вооруженные столкновения и когда тревожными ночами полковник уезжал во главе жагунсо.

— Ангел доброты и демон уродства… — отзывался о ней Жоан Фулженсио, когда кто-либо порицал полковника за то, что он обрекает жену на одиночество, наведываясь в Баию лишь изредка.

Но и тогда, когда семья полковника жила в Ильеусе — в доме, где теперь устроилась Глория, — у него всегда были содержанки, которым он оплачивал стол и жилье. Иногда, приехав с фазенды, он, не слезая с лошади, направлялся прямо в свой «филиал», даже не повидав семьи. Они были его прихотью, его радостью, эти цветущие мулаточки, которыми он повелевал.

Как только пришла пора отдавать детей в гимназию, он перевез семью в Баию, а сам, приезжая в Ильеус, останавливался в доме содержанки. Там он принимал друзей, решал дела, спорил о политике, растянувшись в гамаке и попыхивая сигаретой. И когда сын приезжал на каникулы в Ильеус или на фазенду, ему приходилось искать отца у любовниц. Полковник привык экономить в личных расходах каждый грош, но щедро тратил деньги на содержанок, ему нравилось видеть их в роскошной обстановке, и они ни в чем не знали отказа.

До Глории многие женщины пользовались милостями полковника, причем, как правило, эти связи длились недолго. Его содержанки обычно сидели дома, редко выходили на улицу, пребывая в одиночестве, поскольку им было запрещено поддерживать знакомства и принимать гостей. Полковник приобрел славу чудовищного ревнивца.

— Я не люблю оплачивать женщину, которой пользуются другие… объяснял он, когда с ним заговаривали на эту тему.

Почти всегда первой порывала женщина, так как ей надоедала жизнь пленницы, сытой и хорошо одетой рабыни. Некоторые попадали затем в публичный дом, другие возвращались на плантации, одну увез в Баию коммивояжер. Впрочем, иногда любовница надоедала полковнику, ему хотелось новую. В таких случаях почти всегда он находил на своей фазенде либо в соседних поселках хорошенькую мулатку и прогонял надоевшую, щедро расплатившись с ней. Для одной содержанки, прожившей с ним больше трех лет, он купил таверну на улице Сапо. Время от времени он заезжал туда навестить эту женщину, присаживался поговорить с ней, справлялся, как идут дела. О любовницах полковника Кориолано рассказывали немало историй.

Одна история — о некой Шикинье, очень молоденькой и скромной девушке, стала назидательной. Шестнадцатилетнюю девочку, которая боялась, кажется, всего на свете, слабенькую, с ласковыми огромными глазами, полковник обнаружил у себя на плантации и привез в город, поселив в доме на одной из окраинных улиц. Приезжая в Ильеус, Рибейро всегда останавливался у нее. Полковнику уже было почти пятьдесят, и все же он сам — настолько скромной и робкой казалась Шикинья — покупал ей туфли, материю на платья и духи. А она, даже в самые интимные моменты, почтительно называла его «сеньором» и «полковником». Кориолано был в восторге.

Приехавший на каникулы студент Жука Виана увидел Шикинью в день церковного праздника. С тех пор он начал бродить по полутемной улице возле ее дома, хотя друзья и предупреждали его об опасности: с содержанкой полковника Кориолано никто не связывается, полковник шутить не любит. Жука Виана, студент второго курса факультета права, слывший храбрецом, пожал плечами. Его дерзкие усы, элегантные костюмы и любовные клятвы победили скромность Шикиньи.

Она уже открывала окно, которое в отсутствие фазендейро почти всегда было закрыто, и однажды ночью открыла дверь. С тех пор Жука стал компаньоном полковника в постели девушки. Компаньон без капитала и обязательств, он получал наибольшую прибыль пыла и страсти, о которой скоро всем стало известно и о которой заговорил весь город.

Еще и поныне историю эту во всех подробностях вспоминают и завсегдатаи «Папелариа МоДело», и старые девы, и игроки в триктрак. Жука Виана, потеряввсякую осторожность, заходил среди бела дня в домик любовницы Кориолано. Робкая Шикинья, превратившись в смелую возлюбленную, дошла до высшей дерзости — по вечерам она под руку с Жукой выходила на пустынный пляж полежать при свете луны. Шестнадцатилетняя девушка и юноша, которому не было и двадцати, сошли, казалось, со страниц какой-нибудь буколической поэмы.

Жагунсо полковника приехали к вечеру, выпили по нескольку стаканов кашасы в пустынном баре Тоиньо «Ослиная морда», угрожающе пошумели и направились в дом Шикиньи. Любовники предавались пылким любовным утехам на оплаченной полковником постели; уверенные в своей безопасности, они счастливо улыбались друг другу. Соседи, которые жили поблизости, слышали их смех, прерывистые вздохи и время от времени голос Шикиньи, стонавшей: «О любовь моя!»

Жагунсо вошли через двор, и соседи, теперь уже и дальние, услышали новые звуки. Вся улица проснулась от криков, люди собрались у дома, но никто не вмешивался в происходившее. Сначала, как рассказывают, юношу и девушку зверски избили, затем их обрыли наголо — срезали и длинные косы Шикиньи, и волнистые белокурые кудри Жуки Вианы — и от имени оскорбленного полковника велели им в ту же ночь исчезнуть навсегда из Ильеуса.

Теперь Жука Виана — прокурор в Жекие; даже после получения диплома он не вернулся в Ильеус. О Шикинье больше никто никогда не слыхал.

После этой истории разве осмелился бы кто-нибудь переступить без приглашения полковника порог дома его содержанки? И особенно порог дома Глории — самой соблазнительной, самой блестящей из всех наложниц, которых содержал Кориолано! Полковник состарился, его политическое влияние упало, но воспоминание об истории Жуки Вианы и Шикиньи хранилось до сих пор, и сам Кориолано заботился о том, чтобы воскрешать его, когда это казалось необходимым. Впрочем, в нотариальной конторе Тонико Бастоса недавно произошли новые события.

О симпатичном подлеце

Тонико Бастос, с большими черными глазами и романтической шевелюрой, в которой поблескивали серебряные нити, самый элегантный мужчина города, настоящий денди в своем синем пиджаке, белых брюках и до блеска начищенных ботинках, беззаботной походкой вошел в бар и сразу же услышал свое имя. Наступило неловкое молчание, и Тонико подозрительно спросил:

— О чем был разговор? Я слышал, как назвали мое имя.

— О женщинах, о чем же еще… — ответил Жоан Фулженсио. — А когда разговор заходит о женщинах, сразу вспоминается ваше имя. Иначе и быть не может…

Лицо Тонико расплылось в улыбке, он подсел к компании. Завоевание славы неотразимого покорителя сердец было смыслом его существования. Пока его брат Алфредо, врач и депутат палаты, осматривал детей в своем врачебном кабинете в Ильеусе или произносил речи в Баие, Тонико шатался по улицам, путался с проститутками, наставлял рога фазендейро в постелях их содержанок. Возле каждой прибывшей в город женщины, если она была красива, сразу же оказывался Тонико Бастос. Он вертелся вокруг ее юбки, говорил ей комплименты, был любезен и дерзок. Он действительно пользовался успехом, но охотно привирал, когда заходил разговор о женщинах. Тонико был другом Насиба и приходил обычно в час сиесты, когда опустевший бар дремал, приходил, чтобы удивить араба своими похождениями и победами и рассказами о том, как его ревнуют женщины. Не было в Ильеусе человека, которым бы Насиб восхищался больше.

Мнения о Тонико Бастосе разделялись. У одних он слыл добрым малым, немного эгоистичным, немного хвастливым, но приятным собеседником и, в сущности, безвредным человеком. Другие считали его самодовольным ослом, бездарным трусом, лентяем и ловкачом. Но обаяние Тонико считалось неоспоримым: покоряла его улыбка довольного всем на свете человека, его обходительность и мягкость. Сам капитан говорил, когда упоминали о То ни ко:

— Он — симпатичная каналья, неотразимый подлец.

Тонико Бастосу не удалось продержаться больше трех лет из семи, полагающихся для обучения на инженерном факультете в Рио. Его отправил туда полковник Рамиро, которому надоели скандалы Тонико в Баие. Наступил, однако, день, когда полковник перестал высылать ему деньги, и, отчаявшись увидеть сына с закопченным высшим образованием и работающим по специальности, подобно Алфредо, он велел Тонико вернуться в Ильеус, предоставил ему лучшую в городе нотариальную контору и сосватал самую богатую невесту.

Единственная дочь вдовы фазендейро, который сложил голову в борьбе за землю, дона Олга была для Тонико в высшей степени неподходящей женой. Он не унаследовал храбрости отца, и многие не раз видели, как он бледнел и терялся, если попадал в переделку из-за продажных женщин, но даже это не могло объяснить страха, который он постоянно испытывал перед женой. Без сомнения, истинной причиной этого страха был скандал, который повредил бы авторитету старого Рамиро, пользовавшегося всеобщим уважением. Ибо дона Олга то и дело угрожала своему супругу скандалом. Она все время ворчала, так как, по ее мнению, все женщины города бегали за ее Тонико. Соседи ежедневно слышали угрозы толстой сеньоры, которыми она осыпала мужа:

— Если когда-нибудь узнаю, что ты с кем-нибудь спутался…

Служанки в ее доме долго не удерживались: дона Олга не спускала с них глаз и увольняла при малейшем подозрении — ведь все они наверняка домогались ее красавца Тонико. Она поглядывала с недоверием на девушек из монастырской школы, на дам, танцевавших в клубе «Прогресс»; о ее ревности, невоспитанности, дурных манерах и потрясающей бестактности в Ильеусе рассказывали анекдоты. Она не знала ничего определенного о похождениях Тонико, и у нее не было оснований подозревать его в том, что он посещает дома терпимости, когда уходит вечером «потолковать о политике», как он говорил. Она бы все перевернула вверх дном, если бы ей стало известно нечто подобное.

Но Тонико держал язык за зубами и всегда находил способ обмануть ее, усыпить ее ревность. С видом самого верного и преданного супруга он прогуливался после обеда с женой по набережной, угощал ее мороженым в баре «Везувий» или вел в кино.

— Смотрите-ка, как он серьезен, когда гуляет со своей слонихой… говорили прохожие, встречая Тонико, принявшего самый благонамеренный вид, и толстую Олгу, на которой лопались платья.

Но несколькими минутами позже — после того как он отводил жену домой на улицу Параллелепипедов, где находилась его нотариальная контора, и уходил «потолковать с друзьями и узнать политические новости» — он становился другим человеком. Он отправлялся танцевать в кабаре, ужинал в домах терпимости; Тонико пользовался большим успехом, из-за него часто ссорились и ругались проститутки и иногда даже вцеплялись друг другу в волосы.

— В один прекрасный день этому придет конец, — предсказывали некоторые. — Дона Олга все узнает и устроит страшный скандал.

Уже не раз Тонико был на краю гибели. Но он опутывал жену сетью лжи, ловко рассеивал ее подозрения. Недешева была цена, которую он платил за репутацию неотразимого мужчины, первого сердцееда в городе.

— Ну, а что вы скажете об убийстве? — спросил его Ньо Гало.

— Какой ужас! Подумать только…

Тонико рассказали о черных чулках, он понимающе подмигнул. Снова стали вспоминать подобные истории, например, как полковник Фабрисио заколол жену и послал жагунсо застрелить любовника, когда тот возвращался с собрания масонской ложи. Жестокие нравы, требующие мести и крови. Суровый закон зоны какао.

Даже араб Насиб, несмотря на свои заботы (сладости и закуски сестер Рейс быстро исчезли), принял участие в беседе. И, как всегда, только для того, чтобы рассказать, что в Сирии, стране его предков, нравы были еще ужаснее. Он остановился у столика, его огромная фигура возвышалась над всеми присутствующими. Тишина воцарилась и за другими столиками, все хотели послушать Насиба.

— На родине моего отца было еще хуже… Там честь мужчины священна, никто не смеет ее пятнать. Под страхом…

— Чего?

Насиб медленно обвел взором слушателей — посетителей и друзей, принял драматический вид и наклонил свою большую голову.

— Распутную жену приканчивают ножом, ее разрезают на куски…

— На куски? — прогнусавил Ньо Гало.

Насиб приблизил к нему свое пухлое, щекастое лицо, состроил зверскую рожу и закрутил кончик уса.

— Да, кум Ньо Гало, там никто не удовлетворится тем, чтобы всадить две-три пули в изменницу и в соблазнившего ее негодяя. Наш край — край мужественных людей, и с неверной женой поступают иначе: режут гадину на кусочки, начиная с сосков…

— С сосков? Какое варварство! — Даже полковник Рибейриньо вздрогнул.

— Вовсе не варварство! Жена, изменившая мужу, другого не заслуживает. Если бы я был женат и жена наставила бы мне рога — о-о! — я бы с ней расправился по сирийскому закону: искромсал бы ее… На меньшее я бы не согласился.

— А как поступают с любовником? — поинтересовался Маурисио Каирес, на которого слова Насиба произвели большое впечатление.

— С мерзавцем, который запятнал честь мужа? — Он кинул мрачный взгляд и, подняв руку, коротко и глухо рассмеялся. — Его хватают несколько здоровых сирийцев, спускают с него штаны, раздвигают ноги… и муж хорошо отточенной бритвой… — Насиб опустил руку и сделал быстрый жест, дополняющий остальное. — Неужели? Не может быть!

— Именно. Кастрируют, как борова…

Жоан Фулженсио провел рукой по горлу.

— Но это невероятно, Насиб. Правда, каждая страна имеет свои обычаи…

— Черт знает что, — сказал капитан. — У вас, должно быть, немало кастратов… если учесть, как горячи эти турчанки…

— Но кто велит лезть в чужой дом и воровать то, что принадлежит другому? — вмешался Маурисио. — А потом, честь семьи…

Араб Насиб торжествовал, улыбаясь и приветливо поглядывая на посетителей. Ему нравилось быть хозяином бара, где ведутся такие интересные разговоры и споры, где играют в триктрак, шашки и покер.

— Пойдем сыграем… — предложил капитан.

— Сегодня не могу. Много народу. К тому же я скоро ухожу, пойду опять искать кухарку.

Доктор играть согласился, они с капитаном уселись за столик. Ньо Гало присоединился к ним, он решил сыграть с победителем. Пока встряхивали кости, доктор стал рассказывать:

— Подобный случай произошел с одним из Авила…

Он спутался с женой надсмотрщика, но муж узнал…

— И кастрировал вашего родственника?

— Кто сказал, что кастрировал? Муж ворвался с оружием в руках, но прадед успел выстрелить первым…

Компания стала понемногу расходиться, наступал обеденный час. Направляясь из гостиницы в кинотеатр, появились, как и утром, Диоженес и чета артистов. Тонико Бастос поинтересовался:

— Она только для Мундиньо?

Капитан, игравший в гаман, отозвался, чувствуя, что теперь он в какой-то степени ответствен за поступки Мундиньо:

— Он не имеет с ней ничего общего. Она свободна, как птичка, и если вам угодно…

Тонико присвистнул. Супруги поздоровались с ними. Анабела улыбнулась.

— Пойду-ка и я поприветствую их от имени города.

— Не путайте город в ваши грязные делишки, бездельник вы этакий.

— Осторожно: у мужа, наверно, есть бритва… — сказал полковник Рибейриньо.

Но они не успели подойти к артистам: появился полковник Амансио Леал, и любопытство пересилило — все знали, что Жезуино после убийства укрылся у него в доме. Утолив жажду мести, полковник спокойно удалился, чтобы избежать ареста на месте преступления.

Он прошел, не ускоряя шага, через весь город, в котором, как всегда в базарный день, царило оживление, явился в дом своего друга и товарища времен борьбы за землю и послал известить судью, что предстанет перед ним на следующий день. Он, безусловно, знал, что будет немедленно отпущен с миром и станет ждать суда на свободе, как это обычно бывало в подобных случаях. Полковник Амансио поискал кого-то взглядом и подошел к Маурисио.

— Могу я поговорить с вами, сеньор?

Адвокат поднялся, и они направились вдвоем в глубь бара. Фазендейро сказал что-то Маурисио, тот кивнул и вернулся за шляпой.

— С вашего разрешения я ухожу. — Полковник Амансио раскланялся. — Всего хорошего, сеньоры.

Они пошли по улице Полковника Адами: Амансио жил на площади, где находилась начальная школа.

Наиболее любопытные встали, чтобы посмотреть, как они идут по улице, молчаливые и серьезные, точно сопровождают религиозную процессию или покойника.

— Хочет нанять Маурисио для защиты.

— Ну что ж, это дело верное. На суде будет представлен и Ветхий завет, и Новый.

— Да… Но Жезуино не нужно адвоката. Все равно его оправдают.

Капитан обернулся, держа в руке кости, и сказал:

— Этот Маурисио — лжец и лицемер… Распутный вдовец.

— Говорят, что ни одна негритяночка не выдерживает, попав к нему в руки…

— Я тоже это слышал…

— Впрочем, одна бегает к нему с холма Уньан почти каждую ночь.

В дверях кинотеатра снова появились принц и Анабела, а за ними Диоженес, как всегда с унылым лицом.

Женщина держала в руке книгу.

— Сюда идут… — пробормотал полковник Рибейриньо.

Они встали при приближении Анабелы и предложили ей стул. Книга, оказавшаяся переплетенным в кожу альбомом, переходила из рук в руки. В альбоме были собраны газетные вырезки и рукописные отзывы об искусстве танцовщицы.

— После дебюта я хочу получить отзыв от каждого из вас, сеньоры. Анабела не согласилась присесть («Нам надо в гостиницу») и стояла, облокотившись на стул полковника Рибейриньо.

Она должна была дебютировать в кабаре в тот же вечер, а на другой день — в кинотеатре вместе с принцем, который выступал с фокусами. Он проводил сеансы гипноза и был необычайно силен в телепатии. Они только что закончили пробную демонстрацию для Диоженеса, и хозяин кинотеатра признал, что никогда ничего подобного не видел. На паперти собора старые девы, возбужденные убийством Синьязиньи и Осмундо, наблюдали теперь за Анабелой и мужчинами и ворчали:

— Ну, теперь еще одна начнет кружить им головы…

Анабела спросила своим мягким голосом:

— Я слышала, что сегодня в Ильеусе произошло убийство?

— Да. Один фазендейро убил жену и ее любовника.

— Бедняжка… — растроганно сказала Анабела, и это было единственное за весь день слово сожаления о печальной судьбе Синьязиньи.

— Феодальные нравы… — произнес Тонико Бастос, обращаясь к танцовщице. — Мы здесь живем в прошлом веке.

Принц пренебрежительно усмехнулся, кивнул головой и выпил залпом рюмку чистой кашасы — ему не нравились смеси. Жоан Фулженсио, прочтя похвалы искусству Анабелы, возвратил альбом. Чета распрощалась. Они хотели отдохнуть перед дебютом.

— Сегодня я жду всех вас в «Батаклане».

— Непременно придем.

Старые девы сгрудились на паперти собора, они были шокированы и осеняли себя крестом. Пропащий край этот Ильеус… У ворот дома полковника Мелка Тавареса учитель Жозуэ разговаривал с Малвиной.

Одинокая Глория вздыхала в своем окне. Вечер опускался на Ильеус. Бар начал пустеть. Полковник Рибейриньо отправился вслед за артистами.

К стойке бара подошел Тонико Бастос и облокотился о прилавок возле кассы. Насиб надел пиджак, отдав распоряжение Шико и Бико Фино. Тонико, погруженный в свои мысли, созерцал дно почти пустой рюмки.

— Мечтаете о танцовщице? Это дорогая штучка, на нее придется потратиться… Тем более что и конкуренция будет немалая. Рибейриньо уже нацелился.

— Я думал о Синьязинье. Какой ужас, сеньор Насиб…

— Мне уже говорили о ней и дантисте. Клянусь, я не поверил. Она была такая серьезная.

— Вы слишком наивны. — Тонико сам обслуживал себя на правах завсегдатая бара; он налил еще стакан вина и велел записать в счет; расплачивался он всегда в конце месяца. — Но могло быть еще хуже, намного хуже.

Насиб, нахмурившись, понизил голос:

— И вы плавали в этих водах?

Тонико не стал утверждать, ему было достаточно вызвать сомнение либо заронить подозрение. Он сделал неопределенный жест.

— Ведь она казалась такой серьезной… — Голос Насиба стал ехидным. — А оказывается, вся эта серьезность… Так, значит, и вы!

— Не будьте сплетником, араб. Об усопших плохо не говорят.

Насиб открыл было рот, хотел что-то сказать, но передумал и только вздохнул. Значит, дантист был не первым… Этот ловкач Тонико со своей сединой, бабник, каких мало, видно, тоже обнимал ее и обладал ею. Сколько раз он, Насиб, следил за Синьязиньей взглядом, полным вожделения и вместе с тем почтительным, когда она проходила мимо бара в церковь.

— Вот почему я не женюсь и не путаюсь с замужней женщиной.

— И я тоже… — сказал Тонико.

— Циник…

Насиб направился к выходу:

— Пойду поищу себе кухарку. Пришли беженцы из сертана, может, среди них есть женщина, которая мне подойдет.

Стоя под окном Глории, негритенок Туиска рассказывал ей новые подробности убийства, которые слышал в баре. Благодарная мулатка гладила жесткие и курчавые волосы мальчишки, трепала его по щеке. Капитан, выиграв партию, наблюдал за этой сценой.

— Ишь, повезло негритенку!

О печальном часе сумерек

В этот печальный час сумерек Насиб в широкополой шляпе и с револьвером за поясом шагал по направлению к железной дороге и вспоминал Синьязинью. Из домов доносился шум, смех, разговоры. Все обедали и, без сомнения, говорили о Синьязинье и Осмундо. С нежностью вспоминал о ней Насиб, желая в глубине души, чтобы этот Жезуино Мендонса, высокомерный и неприятный субъект, был осужден правосудием. Конечно, это было невозможно, но он вполне заслужил наказания. Жестокие нравы в Ильеусе…

Все хвастливые россказни Насиба, его страшные истории о Сирии, о женщине, которую кромсают ножом, о любовнике, которого кастрируют бритвой, были чистейшей выдумкой. Как он мог решить, что молодая, красивая женщина достойна смерти только потому, что обманула старого и грубого человека, конечно, незнающего, что такое ласка и нежное слово? Этот край, теперь уже его край, был еще далек от настоящей цивилизации. Много было разговоров о прогрессе, росли богатства, какао прокладывало дороги, воздвигало поселки, меняло облик города, но старые варварские обычаи сохранялись. У Насиба не хватало мужества сказать это во всеуслышание, — пожалуй, один Мундиньо Фалкан мог отважиться на такую дерзость.

В этот печальный час сгущавшихся сумерек Насиб шел, погруженный в печальное раздумье, он чувствовал усталость.

По этим и по другим причинам он и не женился: чтобы не оказаться обманутым, чтобы не пришлось убивать, проливать кровь, всаживать пули в грудь женщины. А он очень хотел жениться… Ему не хватало ласки, нежности, семейного уюта, дома, где чувствовалось бы присутствие женщины, которая ждала бы его поздней ночью после закрытия бара. Мысль о женитьбе овладевала им время от времени, как и сейчас, по дороге на невольничий рынок. Но он был не таков, чтобы ухаживать за невестой, у него не было на это времени, ведь он целый день в баре. Насиб заводил более или менее продолжительные интрижки с девушками, встреченными в кабаре, и женщинами, которые принадлежали всем, легкие приключения без любви.

Когда он был моложе, у него были две-три возлюбленные. Но тогда он не помышлял о женитьбе, поэтому дело не пошло дальше ни к чему не обязывающих разговоров, записочек, в которых назначались свидания в кино, и целомудренных поцелуев на утренниках.

Сейчас у него не оставалось времени даже для флирта, он проводил в баре весь день. Он стремился побольше заработать, чтобы получить возможность купить землю для плантации. Как все ильеусцы, Насиб мечтал о какао, о землях, где растут деревья с желтыми, как золото, плодами, за которые платят золотом.

Возможно, тогда он подумает о женитьбе. Теперь же он довольствовался тем, что заглядывался на красивых сеньор, проходивших по площади, на недоступную Глорию, сидевшую в окне своего особняка, и когда находил новеньких девочек вроде Ризолеты, то спал с ними.

Он улыбнулся, вспоминая вчерашнюю слегка косившую девчонку из Сержипе, ее изощренность в любви.

Сходить, что ли, к ней сегодня вечером? Она наверняка будет поджидать его в кабаре, но Насиб чувствовал себя усталым, на душе было невесело, он снова подумал о Синьязинье: много раз он стоял перед баром, наблюдая, как она пересекала площадь, как входила в церковь. В глазах его отражалось страстное желание завладеть собственностью фазендейро, запятнав его честь хотя бы мысленно, раз он не мог запятнать ее действиями и безумными поступками. Но он не знал слов, красивых, как стихи, у него не было волнистых кудрей и он не танцевал аргентинского танго в клубе «Прогресс». А если бы Насиб был таким, как Осмундо, то, возможно, именно он лежал бы сейчас в луже крови, с грудью, продырявленной пулями, рядом с обнаженной женщиной в черных чулках.

Насиб шел в сумерках, время от времени он отвечал на приветствия, но мысли его витали далеко. Грудь любовника, изрешеченная пулями, белая, насквозь простреленная грудь любовницы, — эта сцена стояла перед ним: два нагих трупа, лежащих рядом в луже крови, она в черных чулках с подвязками, а может быть, и без подвязок. Без подвязок ему казалось элегантнее, тонкие чулки, держащиеся на белых ногах без помощи чего бы то ни было. Красиво! Красиво и грустно. Насиб вздохнул, он уже не видел дантиста Осмундо рядом с Синьязиньей. Он видел себя: немного более худощавого и с меньшим, чем на самом деле, брюшком, он лежит мертвый рядом с женщиной! Красота! Его грудь прострелена. Он снова вздохнул. У Насиба было романтическое сердце, и страшные истории, которые он рассказывал, ничего не значили. Так же как и револьвер, который он носил за поясом, как любой житель Ильеуса в те времена. Этого требовали обычаи края… Он любил вкусно поесть, обожал хорошо наперченные блюда, любил выпить холодного пива, сыграть партию в гаман, до рассвета посидеть за покером, никогда, впрочем, не проигрывая помногу, так как деньги он сдавал в банк в надежде купить землю. Он менял наклейки у вин, чтобы заработать побольше, и осторожно приписывал несколько мильрейсов к счетам тех, кто платил помесячно. Ему нравилось ходить с друзьями в кабаре, заканчивать ночи в объятиях какой-нибудь Ризолеты и заводить мимолетные связи.

Все это, как и загорелые смуглянки, было ему по душе.

Любил он также поговорить, посмеяться.

Как Насиб нанял кухарку, или о сложных путях любви

Насиб оставил позади базар, где уже разбирали палатки и увозили товары, и прошел между железнодорожными постройками. У подножия холма Конкиста находился невольничий рынок. Так в свое время кто-то прозвал это место, где беженцы останавливались лагерем в ожидании, пока их наймут на какую-нибудь работу. Название пристало, и теперь никто не называл это место иначе. Здесь собирались бежавшие от засухи сертанежо, самые бедные из тех, что покинули свои дома и земли, откликнувшись на зов какао.

Фазендейро осматривали новое пополнение, похлопывая плеткой по сапогам. Сертанежо пользовались славой хороших работников.

Истощенные и изголодавшиеся мужчины и женщины ожидали. Вдалеке они видели базар, где продавали все что угодно, и надежда наполняла их сердца. Они сумели одолеть дороги, каатингу, справиться с голодом, со змеями, с эпидемиями и усталостью. Они достигли земли обетованной, им казалось, что нищете пришел конец. Прежде они слышали страшные истории об убийствах и насилиях, но знали и о том, что цены на Какао растут, что люди, прибывшие, как и они, из сертана истощенными до последней степени, теперь расхаживают в блестящих сапогах, держа в руках плетки с серебряными ручками, — хозяева какаовых плантаций.

Вдруг на базаре вспыхнула ссора, сбежался народ, в последних лучах солнца сверкнул нож, крики донеслись и до невольничьего рынка. Всякий раз базар кончался пьяной дракой. Оттуда, где стояли сертанежо, послышались мелодичные звуки гармоники, женский голос запел.

Полковник Мелк Таварес сделал знак игравшему на гармонике, тот перестал играть.

— Женат?

— Нет, сеньор.

— Хочешь с ними работать у меня? — Он указал на уже отобранных людей. Хороший музыкант никогда не помешает на фазенде. С ним праздники веселей… — Полковник самоуверенно засмеялся; про него говорили, что он, как никто, умеет выбирать работников. Его фазенды находились в Кашоэйре-до-Сул, и сейчас большие лодки уже дожидались его на реке у железнодорожного моста.

— А кто вам нужен? Агрегадо[406] или эмпрейтейро[407]?

— Все равно. У меня есть леса, которые нужно корчевать, так что нужны и эмпрейтейро.

Сертанежо предпочитали работать в качестве эмпрейтейро на разбивке новых какаовых плантаций, что давало им возможность зарабатывать деньги, которыми они могли свободно распоряжаться.

— Хорошо, сеньор.

Заметив Насиба, Мелк пошутил:

— Обзавелись плантацией, Насиб, пришли нанимать батраков?

— Куда мне, полковник… Я ищу кухарку, моя сегодня уехала…

— А что вы скажете о случившемся? — Все это так неожиданно…

— Я уже заходил к Амансио обнять Жезуино… Я ведь сегодня с этими людьми уезжаю на фазенду. — Он показал на отобранных людей, стоявших неподалеку от него. — Теперь, раз наступила солнечная погода, урожай будет богатейший. Сертанежо хорошие работники, не то что здешние. Грапиуна не любит браться за тяжелый труд, ему больше по душе слоняться по городу…

Еще какой-то фазендейро обходил группы беженцев. Мелк продолжал:

— Сертанежо не боится труда, он хочет заработать. В пять утра он уже на плантации, а бросает мотыгу лишь поздно вечером. Если у них есть фасоль и сушеное мясо, кофе и кашаса, они довольны. По мне, нет работника, который мог бы сравниться с сертанежо, — заключил он авторитетно, Насиб осмотрел людей, нанятых полковником, и одобрил его выбор. Фазендейро в сапогах, тоже нанимавший работников на плантацию, позавидовал Мелку.

Что касается Насиба, то он искал лишь женщину, не очень молодую, серьезную, которая могла бы убирать его маленький дом на Ладейре-де-Сан-Себастьян, стирать белье, готовить для него, а также закуски и сладости для бара. На уборку и готовку у нее, конечно, будет уходить целый день.

— Кухарку здесь найти нелегко… — сказал Мелк.

Инстинктивно Насиб искал среди сертанежо женщину, которая походила бы на Филомену, была бы приблизительно того же возраста и такая же ворчливая.

Полковник Мелк пожал Насибу руку, нагруженные лодки ожидали его.

— Жезуино поступил правильно. Он человек чести…

Насиб тоже сообщил новость:

— Оказывается, приезжает инженер для обследования бухты.

— Я уже слышал об этом. Но он только время потеряет, с этой мелью ничего нельзя сделать…

Насиб бродил среди сертанежо. Старые и молодые с надеждой бросали на него взгляды. Женщин было мало, и почти все с детьми, уцепившимися за их юбки.

В конце концов он заметил женщину лет пятидесяти, рослую и крепкую.

— Муж остался на дороге, сеньор…

— Готовить умеешь?

— Только простые кушанья.

Боже мой, где найти кухарку? Не может же он и дальше платить сестрам Рейс такие безумные деньги.

И ведь надо же, как нарочно, в баре много посетителей: сегодня убийство, завтра похороны… Мало того, ему теперь придется завтракать и обедать в гостинице Крэльо, есть его безвкусную стряпню. Надо будет, очевидно, выписать кухарку из Аракажу, оплатив ей проезд. Насиб остановился перед старухой, настолько древней, что вряд ли она смогла бы дойти до его дома — умерла бы по дороге. Она опиралась на посох; и как только ей удалось прошагать путь до Ильеуса?

Она дошла, хотя ничего, кроме беспокойства, она уже не может доставить людям, такая старая и высохшая, совсем развалина. Сколько горя в мире!..

В этот момент появилась другая женщина, одетая в жалкие лохмотья, покрытая грязью настолько, что невозможно было разглядеть черты ее лица и определить возраст; пропыленные волосы ее были растрепаны, ноги босы. Она принесла кружку с водой и отдала ее в дрожащие руки старухи, которая с жадностью стала пить.

— Да вознаградит тебя бог…

— Не за что, бабушка… — У нее был голос молодой девушки, возможно, тот самый голос, что распевал песню, когда пришел Насиб.

Полковник Мелк и его люди исчезли за вагонами железной дороги, только гармонист остановился на миг и помахал рукой на прощанье. Женщина подняла руку и тоже помахала в ответ. Затем снова повернулась к старухе и взяла у нее пустую кружку. Она хотела уйти, но Насиб, которого так поразила эта сгорбленная старуха, спросил: — Это твоя бабушка?

— Нет, сеньор. — Она остановилась и улыбнулась, и только тут Насиб убедился, что она действительно молода, — глаза ее заблестели, когда она рассмеялась. — Мы ее встретили по дороге, дня четыре назад.

— Кто это мы?

— А вон… — Она указала пальцем на группу беженцев и снова рассмеялась чистым, хрустальным смехом — Мы шли вместе, мы все из одних краев. Засуха убила там все живое, высушила всю влагу, деревья превратились в хворост. Потом мы встретили других людей. Они тоже спасались.

— У тебя есть родственники?

— Нет, сеньор. Я совсем одна на свете. Со мной шел дядя, да отдал богу душу, не дойдя до Жеремоабо. Чахотка… — И она опять засмеялась, будто в этом было что-то смешное.

— Это не ты недавно пела?

— Я, сеньор. Тут был парень с гармоникой, его наняли на плантацию, он говорит, что разбогатеет в этих краях… Когда поешь, забываешь о плохом…

Она держала кружку в руке, а руку уперла в бедро Насиб силился разглядеть ее сквозь слой пыли. Она казалась сильной и крепкой.

— Что ты умеешь делать?

— Все понемногу, сеньор.

— Стирать?

— Ну, кто этого не умеет? — удивилась она. — Была бы вода и мыло. — А готовить?

— Я служила кухаркой в богатом доме… — И снова засмеялась, словно вспомнив что-то веселое.

Возможно потому, что она смеялась, Насиб решил, что она ему не подходит. Изголодавшиеся люди из сертана способны наврать все что угодно, лишь бы получить работу. Что она могла приготовить? Зажарить солонину и сварить фасоль — вот и все. Ему была нужна женщина пожилая, серьезная, чистоплотная и работящая, такая, как старая Филомена. И прежде всего она должна быть хорошей кухаркой, знать толк в приправах, уметь готовить сладости. Девушка продолжала стоять, ожидая чего-то и глядя ему в лицо. Насиб махнул рукой, не найдясь, что сказать.

— Ну ладно… До свидания. Счастливо.

Он повернулся и уже было пошел, но в этот момент услышал позади себя неторопливый грудной голос:

— Какой красавчик!

Он остановился. Что-то он не помнил, чтобы кто-нибудь находил его красивым, за исключением старой Зорайи, его матери, да и то когда он был маленьким.

Насиб прямо опешил.

— Подожди.

Он снова принялся разглядывать ее. А почему бы не попробовать?

— Так ты действительно умеешь готовить?

— А вы возьмите меня с собой, сеньор, тогда увидите…

Если даже она не умеет готовить, будет по крайней мере убирать дом, стирать белье.

— Сколько ты хочешь?

— Ну, уж это, сеньор, ваше дело, сколько захотите, столько и заплатите…

— Сначала посмотрим, что ты умеешь делать. Потом договоримся о жалованье. Хорошо?

— Для меня, сеньор, как вы скажете, так и хорошо.

— Тогда забирай свой узел.

Она снова засмеялась, показав блестящие белые зубы. Насиб устал, ему начинало казаться, что он сделал глупость. Пожалел эту девушку из сертана и вот тащит себе в дом обузу. Но теперь уже поздно раскаиваться. Хоть бы стирать умела…

Она вернулась с небольшим узелком — в нем было то немногое, что она принесла с собой. Насиб медленно двинулся, она следовала в нескольких шагах за ним… Когда они миновали железную дорогу, он обернулся и спросил:

— Как же тебя зовут?

— Габриэла, к вашим услугам, сеньор.

Они продолжали идти, он впереди, снова размышляя о Синьязинье, о суматошном дне, о застрявшем на мели пароходе, об убийстве. А тут еще тайны капитана, доктора, Мундиньо Фалкана. Они что-то задумали, его, Насиба, не обманешь. Но скоро их секрет раскроется. По правде сказать, известие об убийстве заставило его забыть даже о таинственном виде этой троицы и раздражении полковника Рамиро Бастоса. Убийство всех захватило, все остальное отошло на задний план.

Симпатичный парень был этот бедняга дантист, и он дорого заплатил за желание обладать замужней женщиной. Слишком большой риск путаться с чужой женой, дело кончается смертельным выстрелом в грудь.

Тонико Бастосу нужно быть поосторожнее, а то в один прекрасный день с ним случится нечто подобное. Действительно ли он спал с Синьязиньей или просто хвастал, чтобы произвести на него, Насиба, впечатление?

Так или иначе, Тонико здорово рискует, когда-нибудь и его постигнет неудача. Впрочем, может быть, взгляд, вздох, поцелуй женщины стоят этого риска?

Габриэла со своим узелком шла позади Насиба, уже позабыв о Клементе, довольная, что выбралась из толпы беженцев, из этого грязного лагеря. Она шагала с улыбкой в глазах и на губах, босые ноги ее легко касались земли, ей хотелось петь песни сертанов, но она не пела потому, что красивому и грустному молодому сеньору это могло не понравиться.

О лодке в селве

— Говорят, полковник Жезуино убил свою жену и доктора, который с ней спал. Это правда, полковник? — спросил один из гребцов у Мелка Тавареса.

— Я тоже слышал об этом… — сказал другой.

— Да, это правда. Он застал жену в постели с дантистом и прикончил обоих.

— Женщина — грязное животное, нам от них одно горе.

Лодка плыла вверх по течению, селва вырастала на высоком берегу. Сертанежо глядели на необычный для них пейзаж, и в сердца их закрадывалось смутное чувство страха. Жуткий ночной мрак опускался на воду с деревьев. Лодка была очень большой — почти баржа; она спустилась вниз по реке, нагруженная мешками с какао, и возвращалась теперь полная продовольствия. Гребцы напрягали все силы, но лодка двигалась медленно. Один из них зажег фонарик на корме, и красный свет бросал на воду фантастические блики.

— В Сеаре тоже произошел подобный случай… — начал какой-то сертанежо.

— Женщины все обманщицы, никогда не догадаешься, что у них на уме… Я знал одну, она казалась святой, никто бы и не подумал, — пустился в воспоминания негр Фагундес.

Клементе хранил молчание. Мелк Таварес завел разговор с агрегадо, он хотел выяснить достоинства и недостатки новых работников, узнать их прошлое. Сертанежо рассказывали о себе — их истории были похожи одна на другую: та же бесплодная земля, выжженная засухой, погибшие посевы кукурузы, маниока и бесконечный поход. Агрегадо были немногословны.

Они кое-что слышали об Ильеусе — там плодородная земля и легкие заработки. Край будущего, вооруженных столкновений и убийств. Когда наступила засуха, они бросили все и подались на юг. Негр Фагундес был разговорчивее других, поэтому рассказал несколько историй о бандитах.

Сертанежо поинтересовались:

— Говорят, тут осталось много невырубленных лесов?

— Для вырубки по подряду есть. Но во владение больше не продается. Все земли уже имеют хозяев, — усмехнулся гребец.

— Но заработать можно, и немало, если работать как следует, — сказал Мелк Таварес.

— Да, те времена, когда человек приходил с пустыми руками, но с решимостью и отвагой и шел в лес, чтобы силой добыть себе плантацию, теперь кончились. Тогда было хорошо… Если у тебя была крепкая грудь, ты рубил лес и, пристрелив нескольких человек, которые вставали у тебя на пути, становился богачом…

— Мне рассказывали об этих временах… — сказал негр Фагундес. Поэтому я и пришел сюда…

— А мотыга тебе не по душе, чернявый? — спросил Мелк.

— Нет, я не против, сеньор. Но лучше я управляюсь с этой палкой… засмеялся он, поглаживая ружье.

— Тут еще остались большие леса. У гор Бафорэ, например. Нет лучше земли для какао…

— Только теперь приходится покупать каждую пядь леса. Все обмерено и зарегистрировано. У нашего хозяина есть там земли.

— Совсем немного, — признался Мелк. — Клочок. В будущем году, бог даст, начнем рубить.

— Нынче город уже не тот, что был раньше, и народ никудышный. Ильеус растет… — сказал с сожалением гребец.

— Потому и народ нехорош?

— Прежде тут человека ценили за мужество. Сегодня же богатеет только турок-торговец да испанец, владелец магазина. Не то что раньше…

— Те времена кончились, — сказал Мелк. — Теперь к нам пришел прогресс, и все стало иначе. Но кто работы не боится, всегда устроится, дело для него найдется.

— Теперь и стрелять на улице нельзя… Могут тут же забрать.

Лодка медленно плыла вверх по течению, ее окутал ночной мрак, из селвы доносились крики животных, на деревьях кричали попугаи. Только Клементе продолжал хранить молчание, все остальные принимали участие в разговоре, рассказывали различные истории, спорили об Ильеусе.

— Этот край будет еще богаче, когда какао начнут вывозить прямо из Ильеуса.

— Конечно.

Сертанежо не поняли. Мелк Таварес им объяснил: все какао для заграницы — для Англии, Германии, Франции, Соединенных Штатов, Скандинавии, Аргентины — вывозится через порт Баия. Огромные суммы налогов и таможенных пошлин остаются в столице штата, Ильеусу же не перепадает даже объедков. Проход в бухту Ильеуса узок и неглубок. Только с громадным трудом (а некоторые утверждают, что это вообще невозможно) удастся его приспособить для прохождения больших судов. И когда крупные грузовые суда придут за какао в порт Ильеус, тогда можно будет говорить о подлинном прогрессе…

— Сейчас, полковник, все только и толкуют о каком-то Мундиньо Фалкане. Ходят слухи, что он может добиться разрешения… что он очень способный человек.

— А ты все думаешь о девушке? — спросил Фагундес у Клементе.

— Она не попрощалась со мной… Даже не взглянула…

— Вскружила она тебе голову. Сам на себя стал не похож.

— Как будто мы и знакомы не были… Даже «до свидания» не сказала.

— Женщины все таковы. Не стоит из-за них переживать.

— Он, конечно, человек предприимчивый. Но разве по силам ему разрешить этот вопрос, если даже сам кум Рамиро ничего не добился? — Мелк говорил о Мундиньо Фалкане.

Клементе поглаживал гармонику, лежавшую на дне лодки, ему чудился голос поющей Габриэлы. Он огляделся, как бы отыскивая ее: селва, окаймлявшая реку, деревья и переплетенные лианы, устрашающий рык зверей и зловещий крик сов; обильная зелень, казавшаяся черной, — тут все было не так, как в серой и голой каатинге. Один из гребцов указал пальцем на чащу:

— Здесь была перестрелка между Онофре и жагунсо сеньора Амансио Леала… Погибло тогда человек десять.

В этом краю, чтобы заработать денег, надо не бояться работы. Да, он заработает денег и вернется в город на розыски Габриэлы. Он должен найти ее во что бы то ни стало.

— Да не думай ты о ней, выкинь ее из головы, — посоветовал Фагундес. Взгляд негра старался проникнуть в темную селву, голос его стал мягче, когда он заговорил о Габриэле. — Выкинь ее из головы. Она не для нас с тобой. Она не такая, как эти шлюхи…

— Нет, не могу я о ней не думать, даже если б и захотел. Не могу я ее забыть.

— Ты с ума сошел! Такая женщина не станет жить с тобой долго.

— Что ты болтаешь?

— Не знаю… Но, по-моему, это так. Ты можешь с ней спать и делать что угодно. Но владеть ею, стать ее хозяином, как ты стал бы хозяином другой женщины, тебе никогда не удастся, да и никому другому тоже.

— Почему?

— Черт его знает почему. Этого я не могу тебе объяснить.

Да, негр Фагундес прав. Ночью они спали вместе, а на другой день она будто и не помнила об этом, смотрела на него так же, как на других, и говорила с ним так же, как с другими. Будто это ничего не значило…

Мрак покрывает и окружает лодку, селва будто надвигается и смыкается над ними. Крик совы прорезает ночь. Ночь без Габриэлы… без ее смуглого тела, без ее беспричинного смеха, без ее алых, как плод питанги, губ… Даже не попрощалась. Странная девушка.

Страдание нарастает в душе Клементе. Внезапно его охватывает уверенность, что он никогда больше не увидит ее, не будет держать в своих объятиях, прижимать к груди, никогда не услышит больше ее любовных стонов.

В ночной тишине раздался громкий голос полковника Мелка Тавареса. Он обратился к Клементе:

— Сыграй-ка нам что-нибудь повеселей, парень, Чтоб время скоротать.

Клементе взялся за гармонику. Из-за деревьев над рекою поднималась луна. Он видел перед собою лицо Габриэлы. Поблескивали вдали огоньки фонарей. В музыке послышался плач отчаявшегося, навеки оставшегося одиноким Клементе. В селве, в лунном свете, смеялась Габриэла.

Заснувшая Габриэла

Насиб привел ее в свой дом на Ладейре-де-Сан-Себастьян. Не успел он вставить ключ в замочную скважину, как дрожащая дона Арминда показалась в окне.

— Подумать только, сеньор Насиб! Казалась такой приличной, порядочной особой, каждый день ходила в церковь. Вот почему я всегда говорю… — Тут она заметила Габриэлу и не закончила фразы.

— Вот нанял прислугу. Будет стирать и готовить.

Дона Арминда оглядела беженку с головы до ног, как бы снимая с нее мерку и оценивая. Потом предложила свою помощь:

— Если тебе, девочка, что-нибудь понадобится, кликни меня. Соседи ведь для того и существуют, чтобы помогать друг другу, не так ли? Только сегодня вечером меня не будет. Спиритический сеанс у кума Деодоро, покойный муж будет беседовать со мной… И, возможно, даже появится Синьязинья… — Ее глаза перебегали с Габриэлы на Насиба. — Девушка, а? Больше не хотите старух, вроде Филомены… — Она засмеялась с понимающим видом.

— Никого другого не удалось найти…

— Так вот, я начала говорить, что для меня это не было неожиданностью, я как-то встретила дантиста на улице. В этот день, по совпадению, был сеанс, как раз неделю тому назад. Я взглянула на доктора Осмундо и тут же услышала голос покойного мужа, он говорил: «Вот он, но не верь, он мертв». Я подумала, что покойник шутит. Только сегодня, когда я узнала об убийстве, я поняла, что муж меня предупреждал.

Дона Арминда повернулась к Габриэле. Насиб уже вошел в дом.

— Если что понадобится, зови меняобязательно. Завтра поговорим. Я всегда тебе помогу, ведь сеньор Насиб мне как родной. Он хозяин моего Шико…

Насиб показал Габриэле комнату во дворе, которую раньше занимала Филомена, и сказал, что она должна делать: убирать дом, стирать белье, стряпать для него.

Но он ничего не сказал о сладостях и закусках для бара, надо сначала посмотреть, как она вообще умеет готовить. Показал ей кладовку, где Разиня Шико оставлял провизию, купленную на базаре.

Он торопился — наступал вечер, бар скоро снова заполнится посетителями, а ему еще надо пообедать.

В гостиной Габриэла широко открытыми глазами смотрела из окна на вечернее море, она его видела впервые.

Насиб сказал ей на прощанье:

— И вымойся, тебе надо привести себя в порядок.

В гостинице Коэльо он встретил Мундиньо Фалкана, капитана и доктора, обедавших вместе. Насиб, конечно, подсел к их столу и тут же рассказал про кухарку. Те слушали его молча. Насиб понял, что прервал какую-то серьезную беседу. Они немного поговорили о сегодняшнем убийстве, и, едва Насиб приступил к еде, друзья, которые к тому времени, уже закончили обед, удалились. Он остался в раздумье. Безусловно, эти трое что-то затевают. Но что, черт возьми?

В баре в тот вечер Насибу пришлось побегать. Он метался как белка в колесе, все столики были заняты, все хотели поговорить о событиях дня. Часам к десяти появились капитан и доктор в сопровождении Кловиса Косты, директора «Диарио де Ильеус». Они пришли от Мундиньо Фалкапа и объявили, что экспортер придет в «Батаклан» на дебют Анабелы около полуночи.

Кловис и доктор говорили вполголоса. Насиб напряг слух.

За другим столиком Тонико Бастос рассказывал о роскошном, изысканном обеде у Амансио Леала, на который были приглашены друзья Жезуино Мендонсы, в том числе и Маурисио Каирес, взявший на себя защиту полковника. Это был настоящий банкете португальским вином и обильной, вкусной едой. Ньо Гало нашел, что это гнусно. Тело жены еще не остыло, и муж не имеет права… Ари Сантос рассказывал, как отпевали Синьязинью в доме ее родственников: это была грустная и бедная заупокойная служба, на которой присутствовало человек пять-шесть. С Осмундо поступили еще хуже. В течение нескольких часов у тела дантиста дежурила только служанка. Ари побывал там, ведь он, в конце концов, был знаком с покойным, они вместе посещали собрания общества Руя Барбозы.

— Попозже и я схожу к нему… — сказал капитан. — Он был хорошим парнем и, безусловно, талантливым. Писал превосходные стихи…

— Я тоже пойду, — поддержал его Ньо Гало.

Насиб из любопытства отправился вместе, с ними в дом Осмундо, пошел и еще кое-кто. Было около одиннадцати, и посетителей в баре становилось меньше.

Бедный Осмундо улыбался на смертном ложе, скрестив посиневшие руки. Насиб был взволнован.

— Ему попали прямо в грудь. В самое сердце.

Потом Насиб все же пошел в кабаре, чтобы посмотреть танцовщицу и чтобы забыть про мертвеца. Он уселся за один столик с Тонико Бастосом. Вокруг танцевали. В другом зале, через коридор, напротив, шла игра. Уже было довольно поздно, когда к ним подсел Эзекиел Прадо. Он ткнул указательным пальцем в грудь Насиба.

— Мне сказали, что у вас романчик с этой косенькой? — показал он на Ризолету, танцевавшую с коммивояжером.

— Романчик? Просто я вчера провел с нею ночь, вот и все.

— Ну и хорошо, а то я не люблю мешать интрижкам друзей. Но если… Она ведь классная девчонка, не так ли?

— А как же Марта, сеньор Эзекиел?

— Она совсем спятила, я даже ее побил. Сегодня не пойду к ней.

Он взял у Тонико стакан и опорожнил его залпом.

Ссоры адвоката и его любовницы, блондинки, которую он содержал уже несколько лет, были в городе дежурным блюдом, они повторялись каждые три дня. Чем больше он ее бил, когда напивался, тем сильнее она привязывалась к нему. Она была страстно влюблена в Эзекиела и разыскивала его по кабаре, по публичным домам и вытаскивала иногда из постели другой женщины. Семья адвоката жила в Баие, с женой он разошелся.

Эзекиел Прадо поднялся, покачиваясь пробрался среди танцующих и оттащил Ризолету от ее партнера.

Тонико Бастос объявил:

— Сейчас будет драка.

Но коммивояжеру была известна скандальная слава Эзекиела, он оставил Ризолету и поискал глазами другую женщину. Ризолета рванулась было к коммивояжеру, но Эзекиел сжал ей кисти рук и обнял ее.

— Ну, на сегодня лакомый кусочек для вас потерян… — засмеялся Тонико Бастос, обращаясь к Насибу.

— Он мне оказал большую услугу. Сегодня она мне не нужна, умираю от усталости. Как только танцовщица исполнит свой номер, ухожу. У меня был ужасный день.

— Ну, а как дела с кухаркой?

— Нашел наконец какую-то девушку из сертана.

— Молодую?

— А черт ее знает… Как будто. На ней столько грязи, что и не разглядишь. У этих сертанежо нет возраста, сеньор Тонико, даже девочки выглядят старухами.

— Хорошенькая?

— Откуда я знаю, если она в лохмотьях, вся в грязи, волосы от пыли стали как пакля?! Должно быть, ведьма, впрочем, мой дом не ваш, это у вас служанки — как девушки из общества.

— Что вы! Разве Олга наймет такую! Если у бедняжки смазливая мордочка, жена немедленно выгоняет ее на улицу да еще изругает на чем свет стоит.

— Дона Олга шутить не любит. И правильно делает. Вас действительно надо держать на короткой узде.

Тонико Бастос напустил на себя скромный вид.

— Ну, вы преувеличиваете, приятель. Откуда вы это взяли?

Пришел Мундиньо Фалкан с полковником Рибейриньо, они подсели к капитану.

— А доктор?

— Он же не ходит в кабаре. Его силой сюда не затащишь.

Ньо Гало подошел к Насибу.

— Уступили девушку Эзекиелу?

— Хочу сегодня отоспаться.

— А я пойду к Зилде. Говорят, там появилась девчонка из Пернамбуко, лакомый кусочек. — Он щелкнул языком. — Может быть, она придет сюда…

— Это такая с косами?

— Вот-вот. Толстозадая.

— Она в «Трианоне». Она там каждый вечер… — сказал Тонико.

— Ей покровительствует полковник Мелк, он привез ее из Баии. Втюрился по уши…

— Сегодня полковник отправился на фазенду. Я видел, как он уезжал, сообщил Насиб. — Нанимал работников на невольничьем рынке.

— Я пойду в «Трианон»…

— До выступления танцовщицы?

— Нет, как только она выступит.

«Батаклан» и «Трианон» были знаменитыми кабаре Ильеуса, которые посещали экспортеры, фазендейро, торговцы и приезжавшие в город по делам представители крупных фирм. Но на окраинных улицах были другие кабаре, куда ходили портовые рабочие, работники с плантаций, самые дешевые женщины. Там игра велась открыто, иначе кабаре не посещалось бы.

Маленький оркестр исполнял танцевальную музыку.

Тонико пошел приглашать даму. Ньо Гало посматривал на часы, наступило время выхода танцовщицы, и он проявлял нетерпение. Ему хотелось скорее отправиться в «Трианон» посмотреть эту девчонку с косами, содержанку полковника Мелка.

Был уже почти час ночи, когда оркестр умолк, свет погасили. Остались зажженными лишь маленькие синие лампочки, из игорного зала пришло много народу, большинство расселось за столиками, некоторые остались стоять у дверей. Анабела появилась из-за кулис с огромными веерами из перьев в обеих руках. Этими веерами она закрывалась, оставляя открытой то одну, то другую часть тела.

Принц в смокинге забарабанил на рояле. Анабела танцевала посреди зала, улыбаясь сидящим за столиками. Она имела успех. Полковник Рибейриньо кричал бис и аплодировал стоя. Огни зажглись, Анабела поблагодарила за аплодисменты; она была затянута в трико телесного цвета.

— Вот безобразие… Мы-то думали, что видим тело, а оказывается, это трико… — возмутился Ньо Гало.

Она удалилась под аплодисменты и вернулась через несколько минут для выступления во втором, еще более сенсационном номере. Анабела была закутана в разноцветные вуали, которые спадут одна за другой, как предсказывал Мундиньо. И когда очень скоро упало последнее покрывало и огни снова зажглись, все увидели ее почти обнаженное худощавое и стройное тело, на котором остался лишь крошечный треугольник да красная повязка, прикрывавшая ее небольшую грудь. Публика кричала хором, вызывая артистку на бис. Анабела удалилась, пробежав между столиками.

Полковник Рибейриньо заказал шампанское.

— Вот это настоящий номер… — воодушевился даже Ньо Гало.

Анабела и принц подсели к столику Мундиньо Фалкана. «Плачу я», — сказал Рибейриньо. Оркестр снова заиграл, Эзекиел Прадо потащил Ризолету танцевать, но, споткнувшись, повалился на стулья. Насиб решил уйти. Тонико Бастос, не спуская глаз с Анабелы, пересел за столик Мундиньо. Ньо Гало исчез. Танцовщица улыбнулась и подняла бокал с шампанским:

— За здоровье всех присутствующих. За процветание Ильеуса!

Ей зааплодировали. Сидевшие за соседними столиками поглядывали на них с завистью. Многие уже ушли в игорный зал. Насиб спустился по лестнице и вышел.

Он шел по затихшим улицам. В доме Маурисио Каиреса еще горел свет. Должно быть, изучает дело Жезуино, готовит материал для защиты, подумал Насиб, вспомнив возмущенные разглагольствования адвоката в баре. Но из-за закрытого окна послышался игривый женский смех и замер в тишине улицы. Ходили слухи, что вдовец по ночам приводит к себе негритяночек с холма. И все же Насиб не мог предположить, что в этот момент юрист, возможно из чисто профессионального интереса, требовал, чтобы девчонка с Уньана, шепелявая испуганная мулаточка, легла в постель в черных бумажных чулках.

— Чего только не бывает на свете… — хихикала девушка, обнажая при этом гнилые редкие зубы.

Насиб был утомлен после трудного дня. Ему наконец удалось узнать, почему Мундиньо так часто приходит и так быстро уходит, почему он шепчется с капитаном и доктором, тайно беседует с Кловисом. Их маневры связаны с бухтой. Насиб уловил это из обрывков разговора. Судя по тому, что они говорили, вскоре должны прибыть инженеры, а затем и землечерпалки и буксиры. Пусть это не всем придется по вкусу, но большие иностранные пароходы будут заходить в порт и забирать какао, экспорт будет производиться непосредственно из Ильеуса. А кому это могло не понравиться? И не означает ли это, что начинается открытая борьба против Бастосов, против полковника Рамиро?

Капитан всегда стремился заправлять местной политикой. Но он не был фазендейро, и у него не было денег на необходимые для этого затраты. Теперь его дружба с Мундиньо Фалканом становится понятной, назревают серьезные события. Полковник Рамиро, несмотря на свой возраст, не таков, чтобы сидеть сложа руки, он не сдастся без борьбы. Насиб не хотел впутываться в эту историю. Он дружил со всеми: и с Мундиньо, и с полковником, и с капитаном, и с Тонико Бастосом. Хозяину бара незачем вмешиваться в политику. Это сулит только убытки, это еще опаснее, чем связь с замужней женщиной.

Синьязинья и Осмундо уже не увидят буксиров и землечерпалок, углубляющих вход в бухту. Не увидят они и бурного прогресса, о котором говорил Мундиньо.

Таков этот мир, он соткан из радостей и горестей.

Насиб обогнул церковь и начал медленно подниматься по склону. Неужели Тонико Бастос спал с Синьязиньей? Или он просто сболтнул, чтобы похвастаться перед Насибом? Ньо Гало утверждает, что Тонико нагло врет. Обычно он не связывается с замужними женщинами. С содержанками — другое дело: тут он с хозяином не считается. Удачливый тип. Всегда элегантно одет, едва тронутые сединой волосы, вкрадчивый голос. Насибу хотелось быть таким, как Тонико, чтобы женщины глядели на пего с вожделением и бурно ревновали. Ему хотелось, чтобы его любили безумно, так как любит Тонико Лидия, любовница полковника Никодемоса. Она посылала Тонико записки, бегала по улицам, чтобы посмотреть на него, вздыхала по нему, а он не обращал на нее внимания, устав от женского поклонения. Ради него Лидия постоянно рисковала своим положением, ради одного его взгляда, одного его слова. Тонико пойдет на связь с любой содержанкой, кроме Глории, и все знают почему. Но с замужними женщинами, насколько Насибу было известно, он не путался.

Запыхавшись после подъема, Насиб вставил ключ в замочную скважину. В гостиной горел свет. Уж не воры ли? Или новая служанка забыла погасить свет?

Он вошел потихоньку и увидел, что она спит на стуле. Длинные волосы девушки были распущены по плечам. Вымытые и расчесанные, они оказались черными, пышными и вьющимися. Она была одета в более чистое, хотя и старое платье, очевидно, из ее узелка. Через прорванную юбку виднелось бедро цвета корицы, во сне ее грудь вздымалась и опускалась, губы улыбались.

— Боже мой! — Насиб остановился, не веря своим глазам.

Он разглядывал ее в безмерном изумлении — неужели эта красота скрывалась под дорожной пылью?

Заснувшая на стуле Габриэла, ее упавшая округлая рука, ее смуглое лицо, улыбавшееся во сне, просились на картину. Интересно, сколько ей лет? Тело — как у молодой женщины, лицо — как у девочки.

— Вот это да! — прошептал араб почти благоговейно.

При звуке его голоса она испуганно открыла глаза, но тут же улыбнулась, и комната будто тоже улыбнулась вместе с нею. Она встала и привела в порядок одежду, смиренная и ясная, как луч лунного света.

— Почему ты не легла? — Больше Насиб ничего не мог выговорить.

— Сеньор ничего мне не сказал…

— Какой сеньор?

— Вы… Я постирала белье, прибрала дом. Потом стала вас ждать и задремала, — проговорила она певуче, как все жители северо-востока.

От нее исходил запах гвоздики — может, от волос, а может, от затылка.

— Так ты действительно умеешь готовить?

Блики света лежали на ее волосах, глаза были опущены, правая нога Габриэлы скользила по полу, будто она собиралась танцевать.

— Умею, сеньор. Я работала в доме у богатых людей, они меня научили. Я люблю готовить… — Она улыбнулась, и все заулыбалось вместе с нею, даже араб, опустившийся на стул.

— Если ты и впрямь умеешь готовить, я положу тебе хорошее жалованье. Пятьдесят мильрейсов в месяц. У нас обычно платят двадцать, самое большее тридцать. Если тебе будет тяжело, возьмешь себе в помощь девочку. Старая Филомена упрямилась, никого не хотела. Говорила, что еще не помирает и никакие помощницы ей не нужны.

— Мне тоже.

— А жалованье? Тебе хватит?

— Сколько вы будете платить, столько мне и хватит…

— Завтра посмотрим, как ты готовишь. В час завтрака я пришлю к тебе мальчишку… Я ем в баре. А теперь…

Габриэла стояла, ожидая еще чего-то, с улыбкой на губах. Луч лунного света ласкал ее волосы, от нее исходил запах гвоздики.

— …теперь иди спать, уже поздно.

Слегка покачивая бедрами, она пошла к двери, он посмотрел на ее ноги, на видневшееся сквозь порванную юбку бедро цвета корицы. Она обернулась:

— Тогда спокойной ночи, сеньор…

Она исчезла в темноте коридора, Насибу показалось, что он услышал, как она тихо добавила: «Красавчик…» Он чуть не встал, чтобы позвать ее. Нет, она сказала это вечером на рынке. Если бы он ее позвал, она бы, наверно, испугалась, у нее такой простодушный вид, возможно, она еще невинная девушка… Ничего, впереди много времени. Насиб снял пиджак, развесил его на стуле, сорвал рубашку. В гостиной остался запах гвоздики. Завтра он купит ей в подарок ситцевое платье и домашние туфли.

Он уселся на кровать и стал расшнуровывать ботинки. Трудный выдался день. Сколько происшествий!

Насиб надел длинную ночную рубашку. Хороша смуглянка! А глаза какие… И кожа у нее загорелая, ему это нравится. Насиб улегся и погасил свет. Он погрузился в неспокойный, тревожный сон: увидел Синьязинью, ее обнаженное тело, ноги в черных чулках. Синьязинья была распростерта на палубе иностранного парохода, входящего в бухту. Оказывается, Осмундо бежал на автобусе и Жезуино стрелял в Тонико, а Мундиньо появился с доной Синьязиньей, она была живая, улыбалась Насибу и протягивала ему руки, но у нее было смуглое лицо его бывшей служанки. Только Насиб не мог догнать ее, танцуя, она скрылась в кабаре.

О похоронах и банкетах с поучительной историей, рассказанной в скобках

Отвоеванное вновь солнце было уже высоко, когда Насиб проснулся от криков доны Арминды:

— Пойдем поглядим на похороны, девочка! Будет очень интересно!

— Нет, сеньора, хозяин еще не встал.

Насиб вскочил с постели: разве можно пропустить похороны? Он выходил из ванной уже одетым, когда Габриэла поставила на стол дымящиеся кофейник и молочник. На столе, накрытом белой скатертью, стояли кускус из кукурузы с кокосовым молоком, жареные бананы, сладкая маниока. Она остановилась у двери в кухню и вопросительно посмотрела на него.

— Вы должны мне сказать, что любите.

Насиб жадно глотал кускус, в его глазах отразилось удовольствие, но любопытство заставляло его торопиться — как бы не опоздать на похороны!.. Замечательный кускус, и очень вкусны поджаренные ломтиками бананы… Насиб с трудом оторвался от еды. Габриэла стянула волосы лентой. Должно быть, приятно укусить ее смуглый затылок. Насиб выскочил из дому и чуть не бегом направился в бар. Его провожал голос Габриэлы, которая пела:

Не ходи туда, дружок:
там откос, а ты не знаешь,
поскользнешься, упадешь,
ветку с розой обломаешь.
Похоронная процессия с гробом Осмундо вышла с набережной на площадь.

— Некому даже гроб нести… — заметил кто-то.

— Да-а.

Пожалуй, еще никогда похоронная процессия не была такой малочисленной. Лишь самые близкие друзья Осмундо набрались мужества сопровождать его в этой последней прогулке по улицам Ильеуса. Тот, кто нес дантиста на кладбище, оскорблял тем самым полковника Жезуино и все ильеусское общество. Ари Сантос, капитан, Ньо Гало, редактор «Диарио де Ильеус» и еще кое-кто по очереди несли гроб.

У покойника не было семьи в Ильеусе, но за те месяцы, что он прожил здесь, он завел много знакомств — Осмундо был человек обходительный и любезный, непременный участник балов в клубе «Прогресс», собраний общества имени Руя Барбозы и семейных вечеринок, завсегдатай баров и кабаре. Тем не менее он отправлялся в последний путь как бедняк: никто не украсил его гроб цветами и никто не оплакивал его. Отец Осмундо дал телеграмму одному торговцу в Ильеусе, с которым у него были дела, и попросил его взять на себя хлопоты по похоронам, сообщив, что прибудет с первым пароходом. Торговец заказал гроб, позаботился о могиле, нанял в порту несколько рабочих, чтобы было кому нести гроб, если не явится никто из приятелей покойного, но не нашел нужным тратиться на венки и цветы.

Насиб не поддерживал тесных отношений с Ормундо. Изредка дантист заходил к нему в бар, но обычно посещал кафе «Шик». Почти всегда Осмундо выпивал в компании Ари Сантоса и учителя Жозуэ. Они декламировали сонеты, читали любимые места из прозаических произведений, вели литературные споры.

Иногда араб подсаживался к ним — слушал отрывки из романов, стихи, посвященные женщине. Он, как и все, считал дантиста хорошим парнем, об Осмундо отзывались как о знающем враче, пациентов у него становилось все больше. Наблюдая сейчас эти убогие похороны, эту жалкую горстку друзей, этот голый гроб без цветов, он почувствовал грусть. В конце концов, это несправедливо и недостойно такого города, как Ильеус. Где же люди, что превозносили его поэтический талант, где пациенты, что хвалили его легкую руку, когда он удалял коренные зубы, его коллеги по обществу имени Руя Барбозы, друзья по клубу «Прогресс», приятели по бару? Они боялись полковника Жезуино, боялись языков старых дев и общественного мнения, которое сочтет их солидарными с Осмундо.

Какой-то мальчишка врезался в похоронную процессию, раздавая рекламные листки кинотеатра, сообщавшие о дебюте «знаменитого индийского фокусника принца Сандры, величайшего иллюзиониста нашего столетия, факира и гипнотизера, которому рукоплескала вся Европа, а также его очаровательной помощницы мадам Анабелы, ясновидящей и представляющей собой чудо телепатии». Листок, унесенный ветром, летал над гробом. Осмундо не познакомится с Анабелой, не присоединится к свите ее поклонников, не примет участия в борьбе за обладание ею.

Похоронная процессия проходила мимо церкви, Насиб присоединился к горстке людей, идущих за гробом.

Он не пойдет на кладбище, ему нельзя надолго оставить бар, сегодня банкет автобусной компании. Но пройти за гробом по крайней мере два квартала он обязан.

Процессия вышла на улицу Параллелепипедов; чья это была идея? Более прямой и короткий путь лежал через улицу Полковника Адами, зачем же было проходить мимо дома, в котором находился гроб с телом Синьязиньи? Это, должно быть, придумал капитан.

Глория наблюдала шествие похоронной процессии из своего окна, сидя в капоте, накинутом поверх ночной рубашки. Гроб проплыл перед ее бюстом, едва прикрытым кружевами.

У дверей колледжа Эноха, где толпились любопытные ученики, учитель Жозуэ, сменив Ньо Гало, взялся за ручку гроба. Изо всех окон выглядывали люди, отовсюду слышались восклицания. У дома родственников Синьязиньи стояло несколько человек в черном. Гроб Осмундо медленно двигался, сопровождаемый жалкой свитой. Прохожие снимали шляпы. Из окна погруженного в траур дома кто-то крикнул:

— Не могли, что ли, пойти другой дорогой? Мало вам, что он погубил бедняжку?

Дойдя до центральной площади, Насиб вернулся.

Он недолго побыл на отпевании Синьязиньи. Ее гроб еще не был закрыт, в гостиной горели свечи, стояли цветы, у гроба лежало несколько венков. Женщины плакали. А несчастного Осмундо не оплакивал никто.

— Подождем немного. Пусть его похоронят, — сказал один из родственников Синьязиньи.

Хозяин дома, муж двоюродной сестры Синьязиньи, не скрывая своего недовольства, расхаживал по коридору. Смерть Синьязиньи явилась для него неожиданным осложнением; конечно, тело покойной нельзя было выносить из дома Жезуино и тем более из дома дантиста, это было бы неприлично. Его жена была единственной родственницей Синьязиньи, живущей в городе, остальные жили в Оливенсе: ну как он мог не позволить принести сюда тело и отпевать его здесь? И, как на грех, он друг полковника Жезуино и у него с ним дела.

— Вот уж некстати, — в отчаянии сетовал он.

Столько неприятных хлопот, не говоря уже о расходах. А кто будет платить?

Насиб подошел посмотреть на Синьязинью: глаза закрыты, лицо спокойное, гладкие волосы распущены, красивые стройные ноги. Он отвел взгляд, не время сейчас смотреть на ноги Синьязиньи. В гостиной появилась торжественная фигура доктора. На мгновение он задержался у гроба и сказал Насибу, но так, чтобы услышали все:

— В ее жилах текла кровь Авила. Эта кровь, кровь Офенизии, предопределила ее судьбу. — Он понизил голос. — Я считаю ее своей родственницей.

Зрители, теснившиеся в дверях и заглядывавшие в окна, были поражены, увидев Малвину, которая вошла с букетом цветов из собственного сада. Зачем пришла сюда, на похороны жены, убитой за измену, эта молодая девушка, еще школьница, дочь фазендейро? Ведь они не были близкими подругами. Ее провожали осуждающими взглядами, шептались по углам. Малвина улыбнулась доктору, положила цветы к ногам покойной, тихо помолилась и вышла, гордо выпрямившись, как и вошла. Насиб стоял, склонив голову.

— Эта дочка Мелка Тавареса — дерзкая особа.

— Она флиртует с Жозуэ.

Насиб тоже проводил Малвину взглядом, ему понравился ее поступок. Он не знал, что с ним происходит в этот день, но он проснулся в странном настроении, он чувствовал, что не может осуждать Осмундо и Синьязинью, потом его возмутило, что на похороны дантиста пришло так мало людей, раздражали жалобы хозяина дома, где стоял гроб покойной. Пришел отец Базилио, пожал всем руки, потолковал о сияющем солнце, об окончании дождей.

Наконец похоронная процессия вышла из дома. Она была многочисленней той, что шла за гробом Осмундо, но в общем тоже выглядела жалко. Отец Базилио прочел несколько молитв, семья Синьязиньи, прибывшая из Оливенсы, рыдала, хозяин дома облегченно вздохнул. Насиб вернулся в бар. Почему их не похоронили вместе, не вынесли оба гроба в один час из одного дома и не опустили в одну могилу? А ведь надо было сделать именно так. Подлая жизнь, бессердечный, лицемерный город, где уважают только деньги!

— Сеньор Насиб, служанка-то как хороша… Прямо красотка! — послышался вкрадчивый голос Шико.

— Иди к черту! — Насиб был грустен.

Он узнал потом, что гроб Синьязиньи внесли в ворота кладбища в тот самый момент, когда оттуда выходили немногие друзья Осмундо, пришедшие на его похороны. Почти в ту же минуту полковник Жезуино Мендонса, сопровождаемый Маурисио Каиресом, постучался в дверь дома судьи, чтобы предстать перед лицом закона. Потом адвокат появился в баре, но ничего, кроме минеральной воды, пить не стал.

— Вчера я перебрал у Амансио. Подавали первоклассное португальское вино…

Насиб отошел в сторону, ему не хотелось знать подробности устроенного накануне пира. Он решил сходить к сестрам Рейс узнать, как идут приготовления к обеду.

Сестры до сих пор никак не могли успокоиться.

— Еще вчера утром она была в церкви, бедняжка, — сказала, крестясь, Кинкина.

— Когда вы пришли к нам, мы только что расстались с ней после мессы, взволнованно добавила Флорзинья.

— Да, вот какие бывают дела… Поэтому я и не женюсь.

Сестры отвели Насиба на кухню, где орудовала Жукундина с дочками. «Пусть обед вас не беспокоит, все идет хорошо».

— А вы знаете, я все-таки нашел кухарку.

— Отлично. Хорошо стряпает?

— Кускус приготовила. А что она вообще умеет делать, узнаю немного позже, во время завтрака.

— Значит, наших закусок и сладостей вам больше не нужно?

— Если можно, поготовьте еще несколько дней.

— Я спрашиваю потому, что сейчас у нас очень много хлопот с презепио.

Когда посетителей в баре стало меньше, Насиб послал Шико завтракать.

— На обратном пути в бар захвати мой завтрак.

В час завтрака бар всегда пустел. Насиб в это время проверял кассу, подсчитывал выручку и расходы.

Первым после завтрака неизменно появлялся Тонико Бастос, он выпивал «для пищеварения» кашасу с «bitter»[408]. В этот день только и разговоров было, что о похоронах, потом Тонико рассказал о том, что произошло в кабаре после ухода Насиба. Полковник Рибейриньо так напился, что его пришлось тащить домой чуть не волоком. На лестнице его трижды вырвало, он перепачкал весь костюм.

— Рибейриньо втюрился в танцовщицу…

— А Мундиньо Фалкан?

— Он ушел рано. Заверил меня, что у него с ней ничего нет, путь свободен. Ну и я, конечно…

— Бросились в атаку…

— Точнее, вошел в игру. — А она?

— Как вам сказать? Кажется, проявляет интерес.

Но пока не подцепит Рибейриньо, очевидно, будет разыгрывать святую. Тут все заранее ясно.

— А муж?

— Целиком за полковника. Он уже все знает о Рибейриньо. А со мной не хочет иметь никаких дел. Пусть жена улыбается Рибейриньо, танцует с ним, прижимается к нему, пусть поддерживает ему голову, чтобы его лучше стошнило, каналья находит это замечательным. Но стоит мне подойти к ней, как он тут же оказывается между нами. Типичный профессиональный альфонс, — Он боится, что вы испортите ему все дело.

— Согласен на остатки. Пусть Рибейриньо платит, а я буду довольствоваться выходными днями… Я думаю, что и муж очень скоро угомонится. Сейчас ему уже должно быть известно, что я сын местного политического лидера. Поэтому ему лучше держаться со мной подобающим образом.

Пришел с завтраком Разиня Шико. Насиб вышел из-за прилавка и устроился за одним из столиков, повязав салфетку вокруг шеи.

— Ну-ка, посмотрим, что она за кухарка… — Новая? — полюбопытствовал Тонико.

— Никогда не видел такой красивой смуглянки! — лениво процедил Шико.

— А вы мне сказали, что она страшна, как ведьма, бесстыдный вы араб, Скрываете правду от друга?

Насиб разобрал судки, расставил на столе блюда.

— О! — воскликнул он, вдохнув аромат куриной кабиделы[409], жареной солонины, риса, фасоли и банана, нарезанного кружочками.

— Действительно хорошенькая? — расспрашивал Тонико Шико.

— Даже очень…

Тонико нагнулся над тарелками.

— И вы говорите, что она не умеет готовить? Вот лживый турок… Ведь слюнки текут…

Насиб пригласил его к столу:

— Тут на двоих хватит. Отведайте немножко.

Бико Фино открыл бутылку пива, поставил ее на стол.

— Что она сейчас делает? — спросил Насиб Шико.

— Завела длинный разговор с матерью. Рассуждают о спиритизме. То есть говорит мать, а она только слушает да смеется. А когда она смеется, сеньор Тонико, прямо обалдеть можно.

— О! — снова воскликнул Насиб, попробовав кушанье. — Это же манна небесная, сеньор Тонико. Теперь, благодарение богу, меня будут хорошо обслуживать.

— За столом и в постели? А, турок?..

Насиб наелся до отвала и после ухода Тонико растянулся, как обычно, в шезлонге, в тени деревьев позади бара. Он взял баиянскую газету почти недельной давности и закурил сигару, потом расправил усы Насиб был доволен жизнью, утренняя грусть рассеялась.

Позднее он сходит в лавку дяди, купит там дешевое платье и пару домашних туфель. Надо договориться с кухаркой о закусках и сладостях для бара. Вот уж не думал, что эта запыленная и оборванная беженка умеет так готовить… И что под слоем пыли скрывается такая очаровательная, такая соблазнительная женщина… Он мирно заснул. Ветерок с моря ласково шевелил его усы.

Еще не пробило пяти часов. В податном бюро и в других учреждениях было полно народу, когда взволнованный Ньо Гало с номером «Диарио де Ильеус» в руках ворвался в бар. Насиб подал ему вермут и приготовился рассказать о новой кухарке, но тот громко объявил своим гнусавым голосом:

— Началось!

— Что?

— Вот сегодняшняя газета. Только что вышла… Читайте…

На первой полосе была помещена длинная статья, набранная жирным шрифтом. Заголовок увенчивал четыре колонки:

«ВОЗМУТИТЕЛЬНОЕ ПРЕНЕБРЕЖЕНИЕ К БУХТЕ».
Резкая критика была направлена главным образом в адрес префектуры и Алфреда Бастоса — «депутата палаты штата, избранного населением Ильеуса, чтобы отстаивать священные интересы какаового района», и забывшего об этом. Слабый голос этого депутата раздается лишь тогда, говорилось в статье, когда надо похвалить действия правительства; этот парламентарий умеет лишь выкрикивать «очень хорошо!» и «поддерживаю!». В статье критиковался и префект, один из кумовьев полковника Рамиро, «никчемная посредственность, способная лишь лебезить перед влиятельной персоной — местным касиком»[410], а также выдвигалось обвинение против политических деятелей, проявляющих пренебрежение к вопросу о бухте Ильеуса. Предлогом для статьи послужило вчерашнее происшествие: пароход «Ита» сел на мель. «Самая важная и самая неотложная проблема района представляет такую альтернативу: либо богатство и цивилизация, либо отсталость и нищета, — проблема бухты Ильеуса, или грандиозная проблема прямого экспорта какао», не существует для тех, кто «захватил при благоприятных обстоятельствах командные посты». Засим следовала едкая тирада, которая заканчивалась явным намеком на Мундиньо и напоминала, что «люди с высокоразвитым гражданским чувством намерены в связи с преступной халатностью муниципальных властей заняться этой проблемой и решить ее. Славные и неустрашимые жители Ильеуса, города древних традиций, сумеют осудить, наказать и вознаградить по заслугам!».

— Дело серьезное, мальчик…

— Похоже, доктор написал.

— Скорее Эзекиел.

— Нет, доктор. Я в этом уверен. Эзекиел напился вчера в кабаре. Статья вызовет шум…

— Шум?! Вы оптимист… Будет черт знает что!

— Если только не начнется сегодня же здесь, в баре.

— Почему здесь?

— А банкет автобусной компании, вы забыли? Придут все: префект, Мундиньо, полковник Амансио, Тонико, доктор, капитан, Мануэл Ягуар, даже полковник Рамиро Бастос обещал принять участие.

— Полковник Рамиро? Ведь он теперь не выходит по вечерам.

— И все же он сказал, что придет. Он человек слова и обязательно явится, вот увидите. Не исключено, что обед закончится ссорой…

Ньо Гало потирал руки.

— Вот будет весело… — Он отправился в податное бюро, оставив Насиба озабоченным. Насиб дружил со всеми, лучше ему держаться подальше от политической борьбы.

Пришли официанты, нанятые для банкета, они начали готовить зал, составляли столики. Почти в это же время судья с пачкой книг под мышкой устроился снаружи с Жоаном Фулженсио и Жозуэ. Они наблюдали за Глорией, сидящей у окна. Судья считал, что ее постоянное присутствие на площади скандализирует город. Жоан Фулженсио смеялся, не соглашаясь с ним:

— Глория — это социальная необходимость, сеньор, ее нужно рассматривать как общественно полезный институт, вроде обществ имени Руя Барбозы, имени Тринадцатого мая или дома призрения. Глория выполняет в обществе важную функцию. То, что она красуется в окне и время от времени появляется на улице, поднимает на более высокий уровень один из самых серьезных аспектов жизни города — сексуальную жизнь. Она воспитывает у юношей вкус к красоте и, позволяя мужьям некрасивых жен (а таких, к сожалению, в нашем городе большинство) мечтать о ней, воодушевляет их на выполнение супружеских обязанностей, которые иначе представляли бы для них невероятное затруднение.

Судья соблаговолил согласиться:

— Прекрасная защита, мой дорогой, достойная и защитника и подзащитной. Но, между нами говоря, это несправедливо: столько мяса для одного мужчины, да еще такого низенького и худенького. Если бы она хоть не целый день была на виду…

— А вы думаете, с ней никто не спит? Ошибаетесь, мой дорогой судья, ошибаетесь….

— Что вы говорите! Неужели кто-нибудь осмелился?

— Да большинство мужчин нашего города, достопочтенный. Когда они спят с женами, то думают о Глории, а значит, с ней они и спят.

— Конечно, сеньор, я сразу должен был догадаться, что вы шутите…

— Так или иначе, эта женщина в окне очень соблазнительна, — сказал Жозуэ. — Она так и впивается взглядом в мужчин…

К ним кто-то подошел, размахивая номером «Диарио де Ильеус»:

— Видели?

Жоан Фулженсио и Жозуэ уже были в курсе. Судья взял газету и водрузил на нос очки. За другими столиками статья уже обсуждалась.

— Ну, что скажете?

— Теперь политическая борьба разгорится… Сегодняшний обед будет весьма интересным.

Жозуэ продолжал рассуждать о Глории:

— Поистине удивительно, что никто не осмеливается связываться с ней. Это для меня загадка.

Учитель Жозуэ был новичком в этих краях, его привез Эпох, когда основывал колледж. И хотя Жозуэ сразу освоился, стал посещать «Папелариа Модело» и бар «Везувий», появляться в кабаре, произносить речи на празднествах, ужинать в публичных домах, он еще не знал многого из истории Ильеуса. И пока остальные обсуждали статью в «Диарно», Жоан Фулженсио рассказал ему, что произошло между полковником Кориолано и Тонико Бастосом незадолго до прибытия Жозуэ в Ильеус, когда полковник поселил Глорию в этом доме.

Предостережение в скобках

Полковник привез Глорию в город, — рассказал Жоан Фулженсио, этот кладезь всех событий и историй Ильеуса, — и поселил ее в лучшем из своих домов, где до переезда в столицу штата проживала его семья. Старые девы были очень, шокированы этим, а на мулатку стал заглядываться местный донжуан — нотариус Тонико Бастос, любимый сын полковника Рамиро, муж ревнивой жены и отец двоих прелестных детишек, мужчина очень элегантный, носивший по воскресеньям жилет.

Конечно, эта история совсем не напоминает идиллию Жуки Вианы и Шикиньи. Жозуэ уже слышал о них? Ему известны ее комические и печальные подробности. Причем печальных было, разумеется, больше, чем комических, ведь ильеусский юмор носит несколько мрачный характер. Глория и Тонико не гуляли по пляжу, не ходили, взявшись под руку, у причалов порта, и Тонико еще не рисковал постучаться ночью в дверь Глории. Он лишь позволял себе почаще заходить к девушке и подносить ей в подарок конфеты, купленные в баре Насиба, а также осведомиться о здоровье и спросить, не требуется ли ей чего-нибудь.

Грустные взгляды да комплименты — дальше этого Тонико не заходил.

Старинная дружба связывала полковника Кориолано с семьей Бастосов. Рамиро Бастос крестил сына полковника, они были политическими единомышленниками, часто встречались. Этим и пользовался Топико, когда объяснял жене, ужасно толстой и ревнивой доне Олге, что ему необходимо в силу дружеских связей и общности политических интересов с полковником посещать после обеда этот пустынный дом. Дона Олга вздымала свою монументальную грудь:

— Если нужно, Тонико, если полковник тебя просит, иди. Но смотри! Если только я что-нибудь узнаю, если только что-нибудь услышу…

— В таком случае, милая, чтобы у тебя не было подозрений, я лучше не пойду. Правда, я пообещал Кориолано…

Медоточивый язык у этого Тонико, говорил капитан. По мнению доны Олги вот бедняжка! — не было мужчины порядочнее его, не было мужчины, которого бы так преследовали женщины, незамужние и замужние, содержанки и все без исключения проститутки.

Тем не менее ее обуревали сомнения, и она держала мужа под контролем, чтобы он, чего доброго, не поддался искушению. Плохо же она его знала…

Так, терпением и конфетками Тонико «готовил себе ложе для отдохновения», как осторожно выражались в «Папелариа Модело» и в баре. Но раньше, чем случилось то, что неизбежно должно было случиться, полковник Кориолано узнал о посещениях Тонико, о его карамельках и страстных взглядах. Он неожиданно приехал в Ильеус в середине недели, явился в дом Тонико, где помещалась также и его нотариальная контора, в тот момент полная народу.

Тонико Бастос встретил приятеля шумными приветствиями и, обняв, похлопал его по спине — он был человеком исключительно сердечным и симпатичным. Кориолано поздоровался, взял у Тонико стул, уселся, ударил плеткой по своим грязным сапогам и сказал, не повышая голоса:

— Сеньор Тонико, до меня дошло, что вы разгуливаете возле дома моей приемной дочери. Я очень ценю вашу дружбу, сеньор Тонико. Я вас знал еще мальчиком. Поэтому я хочу, как старый друг, дать вам совет: не появляйтесь там больше. Я очень любил Жуку Виаку, сына покойного Вианы, моего партнера по покеру, и тоже знал его совсем маленьким. Вы помните, что с ним случилось? Нечто весьма печальное. Он, бедняга, спутался с женщиной, которая принадлежала другому.

В конторе стояла напряженная тишина. Тонико, заикаясь, произнес:

— Но, полковник…

Кориолано продолжал, не повышая голоса и по-прежнему играя плеткой:

— Вы молодой мужчина, красивый и видный, у вас много женщин, они вокруг вас так и вьются. Я же человек старый и уже немало переживший, моя супруга умерла, а у меня осталась только Глория. Мне нравится эта девушка, и я хочу, чтобы она была только моей. У меня никогда не было привычки оплачивать женщину, которая принадлежит другим. — Он улыбнулся. — Я вам друг, поэтому предупреждаю вас: не гуляйте больше в тех краях.

Нотариус побледнел, в конторе наступила гробовая тишина. Присутствующие переглядывались. Мануэл Ягуар, который зашел заверить подпись, утверждал впоследствии, что почувствовал в воздухе «запах покойника», а уж у него на это был хороший нюх, не одно убийство во времена вооруженной борьбы лежало на его совести. Тонико начал оправдываться: это, мол, клевета, подлая клевета его врагов и врагов Кориолано. Он заходил к Глории только затем, чтобы предложить свои услуги девушке, которой покровительствовал полковник и которую постоянно оскорбляли. Эта происки тех, кто нападает на Кориолано за то, что он поселил Глорию на площади Сан-Себастьян, в доме, где раньше жила его семья, тех, кто отворачивается от девушки, кто плюет ей вслед, когда она проходит мимо, — эти люди и плетут сейчас интригу против него, Тонико. Он лишь хотел публично выразить свое уважение к полковнику и солидарность с ним. У него ничего не было с девушкой, он и не помышлял ни о чем подобном. Медоточивый язык у этого Тонико, ничего не скажешь!

— Я знаю, что у вас с ней ничего не было. А если бы было, я бы не пришел сюда, и тогда у нас состоялся бы другой разговор. Но, возможно, у вас и было какое-то намерение, тут я не могу поручиться. Но намерения остаются намерениями, от них ни тепло, ни холодно… И все же вам лучше делать так, как делают другие: отворачиваться от нее. Это как раз то, что мне нужно. А теперь, раз вы предупреждены, не будем больше говорить об этом.

Он тут же завел разговор о делах, будто только за этим и приехал, потом прошел на жилую половину дома, поздоровался с доной Олгой, потрепал детишек по щекам.

Тонико Бастос перестал ходить по улице, где живет Глория, а она с тех пор еще больше томится от скуки и одиночества. Город посудачил всласть на эту тему:

«Ложе провалилось прежде, чем он на него улегся», — говорили одни. «И провалилось с треском», — добавляли другие безжалостно, как истинные ильеусцы. Предупреждение полковника Кориолано послужило на пользу не только Тонико: многие решили оставить свои намерения, которые скучными ночами рождали тревожные сны, навеянные созерцанием бюста Глории, а также ее улыбки, которая освещала глаза и уста, «влажные от желания», как очень удачно выразился Жозуэ в одном из своих стихотворений. Но выиграли от этого, как утверждал Жоан Фулженсио, заканчивая рассказ, прежде всего старые и некрасивые жены, ибо, как он уже говорил судье, Глория приносила общественную пользу, поднимая на более высокий уровень сексуальную жизнь Ильеуса, все еще феодального, несмотря на всесторонний и неоспоримый прогресс.

Скобки закрыты, начинается банкет

Вопреки ожиданиям и опасениям Насиба, обед в честь открытия автобусной линии прошел в мире и согласии. Еще не было семи часов и едва успели удалиться засидевшиеся любители аперитива, а русский Яков потирая руки и широко улыбаясь, уже вертелся около Насиба. Он тоже читал статью в газете и тоже опасался, что банкет будет испорчен. Горячие люди в этом Ильеусе… Его компаньонМоасир Эстрела ожидал в гараже прибытия автобуса с приглашенными из Итабуны — должно было приехать человек десять, в том числе префект и судья. И вдруг появилась эта злополучная статья, сеявшая раздор, недоверие и раскол среди приглашенных.

— Она еще наделает много шума.

Капитан, пришедший пораньше, чтобы сыграть, как обычно, партию в триктрак, конфиденциально сообщил Насибу, что статья эта лишь начало. Последует целая серия, и вообще дело не ограничится одними статьями, Ильеусу предстоит пережить знаменательные дни. Доктор, пальцы которого были перепачканы чернилами, а глаза блестели огнем тщеславия, мимоходом забежал в бар, объявив, что невероятно занят.

Что же касается Тонико Бастоса, то он не вернулся, так как его потребовал к себе полковник Рамиро.

Первыми прибыли приглашенные из Итабуны, они не могли нахвалиться поездкой — рейс автобус совершил за полтора часа, несмотря на то что дорога еще не совсем просохла. Приехавшие со снисходительным любопытством рассматривали ильеусские улицы, дома, церковь, бар «Везувий», винный склад, кинотеатр «Ильеус» и находили, что Итабуна намного лучше.

В Ильеусе нет таких церквей, нет такого кинотеатра, нет зданий, которые могли бы сравниться с новыми итабунскими домами, баров с таким богатым выбором вин, столь оживленных и многолюдных кабаре. Как раз в то время начало развиваться соперничество между двумя крупнейшими городами какаовой зоны. Итабунцы говорили о неслыханном прогрессе и изумительном росте их края, который несколько лет назад был всего лишь одним из районов Ильеуса — поселком, известным под названием Табокас. Они спорили с капитаном, обсуждали проблему бухты.

Семьи ильеусцев направлялись в кинотеатр, чтобы присутствовать на дебюте фокусника Сандры. Привлеченные оживлением в баре, они поглядывали на собравшихся там важных персон, на большой стол в форме, буквы «Т». Яков и Моасир встречали приглашенных. Мундиньо Фалкан пришел с Кловисом Костой, и это многим показалось любопытным. Экспортер обнялся с некоторыми итабунцами, среди них были его клиенты. Полковник Амансио Леал, беседовавший с Мануэлем Ягуаром, рассказал, что Жезуино с разрешения судьи отбыл на свою фазенду, где будет ожидать суда. Полковник Рибейриньо не спускал глаз с дверей кинотеатра в надежде увидеть Анабелу. Беседа становилась общей, говорили о вчерашнем убийстве, о похоронах, о делах, об окончании дождей, о видах на урожай, о принце Сандре и Анабеле, но тщательно избегали какого-либо упоминания о бухте и о статье в «Динарио де Ильеус», словно боялись начать враждебные действия; никто не желал взять на себя подобную ответственность.

Около восьми часов, когда уже стали было садиться за стол, кто-то у двери бара сказал:

— А вот и полковник Рамиро Бастос с Тонико.

Амансио Леал направился им навстречу. Насиб так и подскочил: атмосфера накалялась, смех звучал фальшиво, теперь араб заметил под пиджаками револьверы. Мундиньо Фалкан разговаривал с Жоаном Фулженсио, капитан подошел к ним. На другой стороне площади у ворот Малвины прохаживался учитель Жозуэ. Полковник Рамиро Бастос вошел в бар усталой походкой, опираясь на палку, и поздоровался со всеми по очереди. Остановившись рядом с Кловисом Костой, он пожал ему руку.

— Как газета, Кловис? Процветает?

— Да ничего, полковник, спасибо.

Потом задержался немного около группы, состоявшей из Мундиньо, Жоана Фулженсио и капитана, поинтересовался поездкой Мундиньо, упрекнул Жоана Фулженсио за то, что тот последнее время не заходит, перекинулся шуткой с капитаном. Насиб искренне восхищался стариком: его, должно быть, снедает злоба, но внешне он ничем себя не выдает. Полковник смотрел на своих противников, на людей, которые решили бороться против него, решили отнять у него власть, так, будто перед ним были неразумные дети, не представлявшие никакой опасности. Его посадили на почетное место, между двумя префектами, а Мундиньо неподалеку — между двумя судьями. Начали подавать блюда, приготовленные сестрами Рейс.

Поначалу все чувствовали себя не совсем свободно. Ели и пили, говорили и смеялись и все же ощущали какую-то тревогу, будто чего-то ждали. Полковник Рамиро Бастос не притрагивался к еде, он лишь пригубил вино из своего стакана. Его близорукие глаза останавливались то на одном, то на другом госте. Задержавшись на Кловисе Косте, капитане и Мундиньо, они потемнели. Неожиданно он спросил, почему нет доктора, и выразил сожаление, что он отсутствует. Понемногу обстановка становилась веселее и непринужденнее. Начали рассказывать анекдоты, вспоминали танцы Анабелы, хвалили блюда, приготовленные сестрами Рейс.

Наконец наступило время речей. Русский Яков и Моасир попросили Эзекиела Прадо выступить от имени автобусной компании, устроившей обед. Адвокат поднялся; он много выпил, и язык у него несколько заплетался, но все же чем больше он пил, тем лучше говорил. Амансио Леал что-то тихо сказал Маурисио Каиресу, несомненно предупредил его, чтобы тот слушал внимательнее. Если Эзекиел, лояльность которого по отношению к полковнику Рамиро пошатнулась со времени последних выборов, затронет вопрос о бухте, то ему, Маурисио, придется ответить на это неуместное выступление. Однако Эзекиел в этот волнующий день выбрал в качестве основной темы дружбу между Ильеусом и Итабуной, городами-братьями зоны какао, ныне связанными еще и новой автобусной линией. Эта линия — «грандиозное начинание» таких предприимчивых людей, как Яков, «приехавший из ледяных степей Сибири, чтобы стимулировать прогресс этого бразильского уголка», — при этом глаза Якова, в действительности родившегося в еврейском квартале Киева, увлажнились, — и Моасир, который благодаря собственным усилиям стал образцом трудолюбия. Моасир скромно опустил голову, в то время как вокруг раздавались одобрительные возгласы. Тут оратор разошелся, он говорил о цивилизации и прогрессе, предвещал большое будущее зоне какао, которая, без всякого сомнения, «быстро достигнет высочайших вершин культуры».

Префект Ильеуса в скучной и долгой речи приветствовал жителей Йтабуны, представленных здесь столь выдающимися лицами. Префект Йтабуны полковник Аристотелес Пирес, который задумчиво наблюдал за всем, что происходило на банкете, в ответной краткой речи поблагодарил его. Затем взял слово Маурисио Каирес, он решил на десерт угостить слушателей изречениями из Библии, а в заключение поднял тост за «безупречного ильеусца, которому мы стольким обязаны, за почтенного и достойного человека, неутомимого администратора, образцового отца семейства, нашего вождя и друга полковника Рамиро Бастоса». Все выпили, и Мундиньо тоже поднял рюмку за здоровье полковника. Едва Маурисио Каирес уселся, как с бокалом в руке встал капитан. Он сказал, что тоже хочет произнести тост, воспользовавшись этим праздником, который символизирует новый этап в прогрессе зоны какао. Тост за человека, прибывшего из большого южного города, чтобы в этом районе найти применение своим возможностям, своей исключительной энергии, своим данным государственного деятеля и своему патриотизму. За этого человека, которому Ильеус и Итабуна уже стольким обязаны, чье имя негласно связано с этой автобусной компаний, как и со всем, что в последние годы предприняло население Ильеуса, — за Раймундо Мендеса Фалкана поднимает он свой бокал. Теперь наступила очередь полковника поднять рюмку за здоровье экспортера. Как потом рассказывали, в течение всей речи капитан Амансио Леал держал руку на револьвере.

Но ничего не случилось. Только все поняли, что с этого дня Мундиньо возглавит оппозицию и начнется борьба. Однако не та, что велась раньше, во времена захвата земель. Теперь оружие и засады, поджог нотариальных контор и подделки документов не решали дела. Жоан Фулженсио сказал судье:

— Вместо выстрелов — речи… Так-то лучше.

Но судья усомнился:

— Все равно это кончится стрельбой, помяните мое слово.

Полковник Рамиро Бастос, сопровождаемый Тонико, вскоре удалился. Остальные расселись за столиками бара, продолжая пить. В отдельной комнате собралась компания игроков в покер, некоторые направились в кабаре. Насиб переходил от одной группы гостей к другой, подгонял официантов. Пили много.

В самый разгар банкета он получил записку от Ризолеты, которую доставил мальчишка. Ей непременно нужно видеть его этой ночью, она будет ждать его в «Батаклане». И подписалась — «твоя зверюшка Ризолета». Араб довольно улыбнулся. Около кассы лежал пакет для Габриэлы: ситцевое платье и пара туфель.

Кончился сеанс в кинотеатре, и бар наполнился посетителями. У Насиба не было ни минуты свободного времени. Теперь почти все посетители спорили по поводу статьи. Правда, некоторые еще обсуждали вчерашнее убийство, семейные люди, побывавшие в. кинотеатре, хвалили фокусника. Но все же основной темой разговоров почти за всеми столиками была статья в «Диарио де Ильеус». Оживление в баре продолжалось до позднего вечера. Было уже за полночь, когда Насиб запер кассу и направился в кабаре. Там за одним из столиков сидели Рибейриньо, Эзекиел и еще кто-то; Анабела упрашивала их написать в альбоме отзыв о ее танцах. Ньо Гало, романтик по натуре, начертал: «Ты, о танцовщица, ты — воплощенье настоящего искусства!» Эзекиел Прадо, который напился до чертиков, добавил неровным почерком: «Я хотел бы быть жиголо этого настоящего искусства!» Принц Сандра не выпускал изо рта длинный мундштук, имитированный под слоновую кость. Рибейриньо, державшийся с принцем весьма фамильярно, хлопал его по спине и рассказывал о богатстве своей фазенды.

Ризолета ожидала Насиба. Она отвела его в угол зала и поведала о своих горестях: она проснулась сегодня разбитой, снова дала себя знать старая болезнь, которая давно мучила ее; пришлось вызвать врача.

А она совсем без денег, нет даже на лекарство, и не у кого попросить, она почти никого не знает. Она решила обратиться к Насибу — он был таким милым прошлой ночью… Араб дал ей ассигнацию, что-то пробормотав при этом. Ризолета погладила его по голове:

— Я поправлюсь через два-три дня и пришлю тогда за тобой…

Насиб поспешил уйти. Действительно ли она больна или просто разыграла комедию, чтобы вытянуть у него деньги и поужинать с каким-нибудь студентом или приказчиком? Насиб почувствовал раздражение, он рассчитывал пойти к ней, забыть в ее объятиях этот трудный день — похороны, хлопоты и беспокойства из-за банкета, политические интриги. После такого дня особенно когда он кончается неудачей — человек как выжатый лимон. Насиб держал в руках пакет для Габриэлы. Огни погасли, появилась танцовщица в наряде из перьев. Полковник Рибейриньо подозвал официанта и заказал шампанского.

Ночь Габриэлы

Насиб вошел в гостиную и сбросил ботинки. Большую часть дня он провел на ногах, расхаживая от столика к столику. Какое удовольствие разуться, снять носки, пошевелить пальцами, немного походить босиком и сунуть ноги в старые домашние туфли. Насиб задумался. Анабела, должно быть, уже кончила свой номер и теперь сидит с Рибейриньо и попивает шампанское. Тонико Бастос что-то так и не появился.

А принц? Его зовут Эдуардо да Силва, и в документах он значится как артист. Он циник. Заискивает перед фазендейро, толкает жену в его объятия и торгует ее телом. Насиб пожал плечами. А может, он просто бедняк, для которого Анабела не очень много значит: мимолетная связь да работают вместе — вот и все.

А для принца это было лишним заработком, по лицу видно, что он немало голодал. Без сомнения, грязный заработок, ну, а где он, чистый? Стоит ли порицать и осуждать принца? Кто знает, не порядочнее ли он друзей Осмундо — его товарищей по бару, по литературным вечерам, по балам в клубе «Прогресс», с которыми он говорил о женщинах? Не порядочнее ли он этих честных граждан, не пожелавших отнести тело друга на кладбище?.. Вот капитан — порядочный человек. Он беден и лишен всяких средств, кроме жалованья федерального сборщика налогов, у него нет плантаций какао, но у него на все есть собственное мнение, и он не боится высказать его кому угодно.

Капитан не был близким другом Осмундо, но пришел на похороны и нес гроб. А его речь на обеде? Он открыто назвал имя Мундиньо в присутствии полковника Рамиро Бастоса.

Вспомнив банкет, Насиб вздрогнул. Ведь дело могло кончиться стрельбой; счастье, что все обошлось.

Впрочем, это было только начало, как сказал капитан.

У Мундиньо есть деньги, связи в Рио, друзья в федеральном правительстве, он не «какая-нибудь шушера», как нынешний лидер оппозиции пожилой сутулый доктор Онорато, целиком зависящий от Рамиро Бастоса, у которого он выпрашивал места для сыновей.

Мундиньо многих привлечет на свою сторону, добьется раскола среди фазендейро, решающих исход выборов, он еще доставит кое-кому хлопоты. Только бы ему удалось, как он обещал, добыть инженеров, а также землечерпалки для расчистки входа в бухту… Он мог бы взять управление Ильеусом в свои руки, а Бастосов подвергнуть остракизму. Старик уже совсем одряхлел, Алфредо сидит в палате штата только потому, что он его сын; но он лишь хороший детский врач, и только… Что касается Тонико, то он не рожден для политики, не рожден править и повелевать, создавать И разрушать созданное. Если только дело не касается женщин. Сегодня он не пришел в кабаре. Наверняка чтобы не вступать в дебаты о статье, ведь он не любитель споров. Насиб покачал головой. Он был другом тех и других, капитана и Тонико, Амансио Леала и доктора, он с ними выпивал, играл в карты и шашки, беседовал, посещал дома терпимости. От них зависел его заработок. И вот теперь они разделены, каждый либо на той, либо на другой стороне. Только в одном они были согласны: неверная жена заслуживает смерти; ни капитан, ни даже родственник, в доме которого отпевали Синьязинью, не стали защищать ее.

Какого черта явилась туда дочь Мелка Тавареса, эта девица, по которой так страстно вздыхает Жозуэ, молчаливая, с красивым личиком и беспокойными глазами, словно скрывающими какую-то тайну? Однажды, когда она с подругами покупала шоколад в баре, Жоан Фулженсио сказал:

— Эта девушка не похожа на других, она с характером.

Чем она не похожа на других и что хотел сказать столь просвещенный Жоан Фулженсио, когда упомянул о ее характере? И в самом деле она пришла на отпевание и принесла цветы, в то время как ее отец посетил Жезуино, «чтобы обнять его», как он сам сказал Насибу на невольничьем рынке. Какого же дьявола его дочь, девушка на выданье, является в дом, где стоит гроб Синьязиньи? Мир разделился: отец по одну сторону, дочь по другую. Как все сложно, нет, он не может этого понять, это выше его сил, он всего лишь хозяин бара, и ему не к чему думать обо всем атом. Ему надо зарабатывать деньги, чтобы когда-нибудь купить плантацию какао. Бог даст, он ее приобретет. Возможно, тогда он сможет взглянуть в лицо Малвине и попытаться разгадать ее тайну. Или, на худой конец, снять домик для любовницы вроде Глории.

Насиба мучила жажда, и он отправился на кухню напиться воды. Там он увидел принесенный им из лавки дяди пакет с платьем и домашними туфлями для Габриэлы и остановился в нерешительности. Лучше, пожалуй, отдать ей все это завтра или положить пакет у двери ее комнатки, чтобы она нашла его, когда проснется. Будто на рождество… Он улыбнулся и взял сверток. Жадно, большими глотками выпил воды; он много пил во время обеда, помогая подавать.

Высокая луна освещала дынные деревья и гуявы, росшие во дворе. Дверь в комнату служанки была открыта. Наверное, из-за жары. При Филомене она всегда бывала заперта на ключ, старуха боялась воров и охраняла свое богатство — изображения святых. Лунный свет проникал внутрь комнаты. Насиб вошел; пожалуй, он положит пакет в ногах Габриэлы, пусть утром она испугается. А будущей ночью, возможно…

Его глаза всматривались в темноту. Луч лунного света падал на кровать, освещая ногу Габриэлы. Чувствуя волнение, Насиб впился в нее взглядом. Он ожидал, что проведет эту ночь в объятиях Ризолеты, е-этой уверенностью он и пошел в кабаре, предвкушая искусные ласки проститутки большого города. Но его желание осталось неудовлетворенным. И вот он увидел смуглую кожу Габриэлы, ее йогу, свесившуюся с постели. Он угадывал ее тело под заплатанным одеялом. И этот запах гвоздики, от которого кружится голова…

Габриэла зашевелилась во сне, араб переступил порог. Он остался стоять с протянутой рукой посреди комнаты, не смея дотронуться до Габриэлы. К чему торопиться? Он останется без кухарки, а такой ему никогда не найти. Лучше всего оставить пакет на краю кровати. Завтра он подольше задержится дома и попытается завоевать ее доверие, рано или поздно она будет принадлежать ему.

Его рука дрогнула, когда он клал сверток. Габриэла вскочила, открыла глаза, хотела что-то сказать, но увидела перед собой Насиба, который пристально смотрел на нее. Инстинктивно она поискала рукой одеяло, но то ли она была смущена, то ли это была хитрость, но только оно соскользнуло с кровати. Она приподнялась и села, застенчиво улыбаясь. Она не старалась прикрыть грудь, которая теперь была отчетливо видна в лунном свете.

— Я принес тебе подарок, — запинаясь, произнес Насиб. — Хотел положить на постель. Я только что вошел…

Она улыбнулась: может, хотела показать, что не боится его, а может, старалась подбодрить своего хозяина. Все возможно. Она вела себя как ребенок, бедра и грудь ее были обнажены, будто она не видела в этом ничего плохого, будто ничего не знала об этих вещах и была совершенно невинной. Она взяла сверток у него из рук.

— Спасибо, сеньор, да хранит вас бог.

Она развязала пакет, взгляд Насиба скользил по ней. Улыбаясь, она приложила платье к груди и стала его разглаживать.

— Красивое…

Габриэла взглянула на туфли. Насиб задыхался от волнения.

— Сеньор так добр…

Желание поднималось в груди Насиба, сжимало ему горло. Его глаза потемнели, запах гвоздики кружил голову, она отстранила от себя платье, чтобы лучше его разглядеть, и ее наивная нагота опять предстала глазам Насиба.

— Красивое… Сначала я не спала, ждала, когда вы распорядитесь, что приготовить на завтра. Но вас все не было, и я легла…

— У меня было много работы. — Он с трудом выдавливал из себя слова.

— Бедненький… Вы устали?

Она сложила платье и поставила туфли на пол.

— Дай мне, я повешу его на гвоздь.

Он дотронулся до руки Габриэлы, она рассмеялась.

— Какая холодная рука…

Он не мог больше сдерживаться, схватил ее за руку, другая его рука потянулась к ее груди, отчетливо видной при свете луны. Габриэла привлекла его к себе.

— Красавчик…

Запах гвоздики наполнил комнату, жар исходил от тела Габриэлы, охватывал Насиба, жег ему кожу, лунный свет умирал на постели. Голос Габриэлы в перерывах между поцелуями шептал едва слышно;

— Красавчик…

Часть вторая Радости и печали дочери народа на улицах Ильеуса, на ее пути от кухни к алтарю (впрочем, алтаря не было из-за религиозных осложнений), когда у всех появилось много денег и жизнь города стала преображаться; о свадьбах и разводах, о любовных вздохах и сценах ревности, о политических предательствах и литературных вечерах, о покушениях, бегствах, кострах из газет, предвыборной борьбе и конце одиночества, о капоэиристах и шеф-поваре, о жаре и новогодних празднествах, о танцах пастушек и бродячем цирке, о ярмарках и водолазах, о женщинах, прибывающих с каждым новым параходом, о жагунсо, стреляющих в последний раз, о больших грузовых судах в порту, о нарушенном законе, о цветке и звезде, или Габриэла, гвоздика и корица

Глава третья Секрет Малвины (родившейся для большой судьбы и запертой в своем саду)

Мораль поколеблена, нравы падают, авантюристы прибывают из чужих краев…

(Из речи адвоката Маурисио Каиреса)

Колыбельная для Малвины

Спи, красавица моя,
и во сне счастливой будь:
сбудется мечта твоя,
ты уедешь в дальний путь.
Я томлюсь в саду своем,
пленница в цепях цветочных.
На помощь! Мне душно тут!
На помощь! Меня убьют!
Меня замуж отдадут,
в доме навсегда запрут,
чтобы в кухне колдовала,
за уборкой тосковала,
на рояле днем бренчала,
в церкви по утрам скучала,
отдадут кому-нибудь,
чтоб наседкой стала я.
Сбудется мечта твоя,
ты уедешь в дальний путь.
Будет мужу и сеньору
жизнь моя во всем подвластна,
и подвластны мои платья,
и духи мои подвластны,
и подвластно время сна,
и желание подвластно,
и подвластно мое тело,
сердце и душа моя.
Вправе он пронзить мне грудь,
вправе только плакать я.
Сбудется мечта твоя,
ты уедешь в дальний путь.
Увезите же меня
поскорей куда-нибудь!
Не хочу я мужа чтить,
а хочу его любить!
Нищ, богат, урод, красавец,
хоть мулат — мне все равно!
Не хочу я быть рабыней.
Увезите же меня
поскорей куда-нибудь!
Сбудется мечта твоя,
ты уедешь в дальний путь.
Я уеду в дальний путь
хоть вдвоем, хоть в одиночку,
проклянут, благословят ли
я уеду в дальний путь.
Я уеду, чтоб влюбиться,
в дальний путь уеду я,
я уеду, чтоб трудиться,
в дальний путь уеду я,
за свободой в дальний путь
навсегда уеду я.
Спи, красавица моя,
и во сне счастливой будь.

Гаьпиэла с цветком

На клумбах площадей Ильеуса расцветали цветы: розы, хризантемы, георгины, маргаритки, ноготки. На зеленых лужайках, как красные брызги, пылали лепестки цветка «Одиннадцать часов». В лесной чаше, в зоне Мальядо, во влажных рощах Уньана и Конкисты цвели сказочные орхидеи. Но не аромат цветов и не свежий запах зеленых садов и лесов господствовал в городе. В Ильеусе пахло сухими зернами какао.

Этот запах, исходивший от складов, где производилась упаковка какао, от порта и от помещений экспортных фирм, был так силен, что у приезжих от него кружилась голова, однако жители города к нему привыкли и не замечали его вовсе. Запах какао плыл над городом, над рекою, над морем.

На плантациях созревали плоды какао, и в пейзаже начал преобладать желтый цвет всех тонов и оттенков, даже воздух стал золотистым. Приближался сбор урожая, невиданно богатого и обильного.

Габриэла приготовила огромный поднос со сладостями и другой — еще больше — с акараже, абара, пирожками с треской, запеканками. Негритенок Туиска, посасывая окурок, сообщил ей, о чем говорят в баре и о тех мелких событиях, которые особенно его заинтересовали: о том, что у Мундиньо Фалкана десять пар ботинок, о футбольных матчах на пляже, о краже в мануфактурной лавке и о скором прибытии «Большого балканского цирка» со слоном, жирафом, верблюдом, львами и тиграми. Габриэла слушала его с улыбкой, цирк тоже заинтересовал ее:

— Правда приезжает?

— Уже повсюду развешаны объявления.

— Как-то и к нам приезжал цирк. Мы с теткой ходили смотреть. Показывали человека, который глотал огонь.

У Туиски были свои планы: как только цирк приедет, он отправится сопровождать клоуна, когда тот будет разъезжать по городу верхом на верблюде. Всякий раз, когда бродячий цирк поднимал свой шатер на пустыре рыбного рынка, повторялось одно и то же.

Клоун спрашивал:

— Кто паяц? Ответ короток.

Ребята отвечали хором:

— Он гроза для всех красоток.

За различные услуги клоун мелом делал Туиске пометку на лбу, и его бесплатно пускали на вечернее представление. А если негритенок помогал униформистам в подготовке манежа, он становился в цирке своим человеком и на время забрасывал ящик с гуталином и щетками.

— Однажды меня хотели забрать с собой. Сам директор звал…

— Униформистом?

Туиска чуть не обиделся:

— Нет. Артистом.

— А что ты должен был делать?

Черное личико Туиски просияло:

— Помогать в номере с обезьянами. И еще танцевать… Я не пошел только из-за матери… — У негритянки Раймунды разыгрался ревматизм, и она не могла больше стирать чужое белье, поэтому на жизнь зарабатывали сыновья Фило, шофер автобуса, и Туиска, мастер на все руки.

— Разве ты умеешь танцевать?

— А ты не видела? Хочешь, покажу?

И Туиска принялся танцевать; он прямо создан был для танца: ноги сами выделывали на, тело легко и свободно двигалось, ладони отхлопывали ритм. Габриэла смотрела на Туиску, она тоже любила танцевать и не удержалась. Бросила подносы и кастрюли, закуски и сладости, подхватила рукой юбку и закружилась в танце. Теперь на освещенном солнцем дворе плясали двое негритенок и мулатка. Они забыли обо всем на свете. Вдруг Туиска остановился, продолжая барабанить по перевернутой пустой кастрюле. Габриэла кружилась, юбка ее развевалась, руки ритмично двигались, тело покачивалось, бедра вздрагивали, лицо сияло…

— Боже мой, а подносы…

Они быстро собрали все — и сладости и закуски, Туиска водрузил подносы на голову и вышел, насвистывая мелодию танца. Ноги Габриэлы продолжали притопывать, она так любила танцы, но на кухне что-то зашипело, и она бросилась туда.

Когда Габриэла услышала, что Разиня Шико пришел завтракать, у нее уже все было готово, она взяла судки, сунула ноги в туфли и направилась к выходу.

Габриэла пошла отнести Насибу еду и помочь в баре, пока Шико завтракал. Однако, дойдя до порога, она дернулась, сорвала с клумбы розу и воткнула ее в волосы над ухом, бархатные лепестки нежно коснулись щеки девушки.

Этой моде ее научил сапожник Фелипе, который отчаянно сквернословил, когда проклинал священников, и превращался в благородного испанского дворянина, когда беседовал с дамой. «Самая изящная мода на свете», заявил он.

— Все сеньориты в Севилье носят в волосах красную розу.

Он много лет прожил в Ильеусе, подбивая подметки, но все еще говорил с акцентом и мешал испанские слова с португальскими. Раньше он появлялся в баре Иасиба очень редко. Много работал — починял седла и уздечки, мастерил плетки, прибивал подметки к ботинкам и сапогам, а в свободное время читал брошюры в красных обложках и спорил в «Папелариа Модело». Только по воскресеньям он появлялся в баре, чтобы сыграть партию в триктрак и шашки, и слыл опасным противником. Теперь он до завтрака, в час аперитива, бывал у Насиба ежедневно. Когда приходила Габриэла, испанец встряхивал непокорной седой шевелюрой и смеялся, показывая свои ослепительные, как у юноши, зубы:

— Salve la gracia, ole![411]

И щелкал пальцами, как кастаньетами.

Впрочем, и другие, ранее случайные, посетители сделались теперь завсегдатаями бара. «Везувий» процветал, как никогда прежде. Сладости и закуски Габриэлы с первых же дней прославились среди любителей аперитивов, многие из них перекочевали к Насибу из портовых баров, чем очень обеспокоился Плинио Араса, хозяин «Золотой водки». Ньо Гало, Тонико Бастос и капитан, которые по очереди завтракали с Насибом, повсюду рассказывали чудеса об искусстве Габриэлы. Ее акараже, ее жаркое из рубленого мяса с крабами, залитое яйцами и завернутое в банановые листья, острые пирожки с мясом были воспеты в прозе и в стихах; учитель Жозуэ посвятил этим кушаньям четверостишие, в котором рифмовал колбасы с кашасой и повариху с франтихой. Мундиньо Фалкан попросил у Иасиба Габриэлу на один день, когда устроил у себя обед в связи с тем, что через Ильеус проезжал на «Ите» один его приятель, сенатор от штата Алагоас.

Посетители приходили выпить аперитив, сыграть в покер, полакомиться наперченными акараже и слоеными пирожками с треской, возбуждавшими аппетит. Их становилось все больше, многие приводили знакомых, которые уже наслушались рассказов о кулинарном искусстве Габриэлы. Однако кое-кто теперь задерживался несколько дольше обычного, не торопясь завтракать. Это началось с тех пор, как Габриэла стала сама приходить в бар с судками для Насиба.

Когда она входила, вокруг раздавались восхищенные возгласы: всех пленяла ее плавная походка, ее опущенные глаза; и улыбка, игравшая на губах Габриэлы, освещала лица присутствующих. Она входила, здоровалась с посетителями, сидевшими за столиками, шла прямо к стойке и ставила судки. Раньше в этот час людей в баре было совсем мало, да и те торопились закончить завтрак и уйти. Теперь же многие продлевали час аперитива, определяя время по приходу Габриэлы и выпивая последний глоток после ее появления в баре.

— Ну-ка, Бико Фино, рюмку «петушиного хвоста»[412].

— Два вермута…

— Сыграем еще одну? — Кости стучали в кожаном стакане и катились по столу. — Тройка королей по одной…

Габриэла помогала обслуживать посетителей, чтобы они скорее разошлись, а то еда в судках остынет и потеряет вкус. Ее туфельки скользили по цементному полу, пышные волосы были схвачены лентой, свежее лицо не накрашено. Своей танцующей походкой она расхаживала среди столиков, кто-то говорил ей любезности, кто-то глядел на нее молящими глазами. Доктор похлопывал Габриэлу по руке, называя своей девочкой. Она всем улыбалась и могла бы показаться ребенком, если бы не широкие бедра. Внезапное оживление каждый раз овладевало посетителями, будто присутствие Габриэлы делало бар более гостеприимным и уютным.

Со своего места за стойкой Насиб видел, как она появляется на площади с розой в черных волосах. Глаза араба жмурились: судки были полны вкусной едой, а он в этот час всегда был голоден и с трудом удерживался, чтобы не съесть приготовленные для посетителей пирожки с мясом и креветками и другие лакомые закуски. Насиб знал, что, когда появляется Габриэла, почти за всеми столиками заказывают новые порции аперитивов, выручка увеличивается, к тому же приятно было увидеть ее среди дня, вспомнить прошедшую ночь и представить будущую.

Он тайком щипал ее, прикасался к ее груди. Габриэла тихонько посмеивалась — ей было приятно.

Капитан подзывал девушку:

— Иди-ка, взгляни на игру, ведь ты моя ученица…

Напуская на себя отцовскую строгость, он называл Габриэлу ученицей с того дня, когда в почти пустом зале попытался обучить ее секретам игры в триктрак.

Габриэла смеялась, качая головой, — кроме игры «в осла», она не сумела научиться никакой другой. Но, когда подходила к концу затянувшаяся партия, капитан нарочно медлил, чтобы дождаться Габриэлы, и требовал ее присутствия при решающих бросках:

— Иди сюда, ты приносишь мне счастье…

Иногда она приносила счастье Ньо Гало, сапожнику Фелипе или доктору.

— Спасибо, моя девочка, бог даст, ты станешь еще краше, — говорил доктор, легко похлопывая ее по руке.

— Краше? Но это невозможно! — протестовал капитан, сразу отказываясь от отеческого тона.

Ньо Гало ничего не говорил, он только глядел на Габриэлу. Сапожник Фелипе расхваливал розу в ее волосах.

— Ah, mis vinte anos![413]

Он спрашивал Жозуэ — почему бы ему не написать сонет, посвященный этой розе, этому ушку, этим зеленым глазам? Жозуэ отвечал, что сонета тут мало, он напишет оду или балладу.

Они поднимались, когда часы били половину первого, и уходили, оставив щедрые чаевые, которые Бико Фино жадно подбирал своими грязными руками. Подстегнутые боем часов, посетители неохотно шли к выходу. Бар пустел, Насиб садился завтракать. Габриэла подавала ему, ходила вокруг столика, откупоривала и наливала пиво. Ее смуглое лицо сияло, когда Насиб, рыгнув («Это полезно для здоровья», — утверждал он), хвалил ее блюда. Она убирала судки, к этому времени возвращался Шико, теперь шел завтракать Бико Фино. Потом Габриэла ставила шезлонг на тенистом участке позади бара, выходившем на площадь, говорила «до свидания, Насиб» и уходила домой. Араб закуривал сигару «Сан-Феликс», брал баиянские газеты недельной давности и наблюдал за ней, пока она не исчезала за поворотом у церкви. Он любовался ее танцующей походкой, ее покачивающимися бедрами. Но розы в ее волосах уже не было. Насиб находил ее на шезлонге, — падала ли роза случайно, когда девушка нагибалась, или она вынимала ее из волос и оставляла нарочно? Красная роза с ароматом гвоздики — запахом Габриэлы.

О долгожданном, но нежелательном госте

Возбужденно-радостные, капитан и доктор пришли в бар «Везувий» рано и привели с собой мужчину спортивного вида лет тридцати с небольшим. У него было открытое лицо. Еще до того, как его представили, Насиб догадался, кто это. Наконец-то он объявился, этот столь долгожданный и вызвавший столько споров инженер…

— Ромуло Виейра, инженер министерства путей сообщения.

— Очень приятно, сеньор. К вашим услугам…

— Мне также очень приятно познакомиться с вами.

Вот он, с загорелым лицом, коротко остриженными волосами, с небольшим шрамом на лбу. Ромуло сильно пожал руку Насиба. Доктор улыбался со счастливым видом, будто представлял Насибу своего прославленного родственника или женщину редкой красоты. Капитан пошутил:

— Этот араб — неотъемлемая принадлежность нашего города. Он отравляет нас разбавленным вином, обжуливает в покер и знает все про любого из нас.

— Не говорите так, капитан. Что господин инженер может обо мне подумать?

— Впрочем, Насиб — наш хороший друг, — исправил свою характеристику капитан, — и уважаемый человек.

Инженер улыбался несколько принужденно, недоверчиво оглядывая площадь и улицы, бар, кино, соседние дома, в окнах которых появились лица любопытных. Инженер и его новые знакомые уселись за одним из столиков на улице. В своем окне показалась Глория, она была в утреннем неглиже и расчесывала мокрые после ванны волосы. Она сразу обнаружила нового мужчину, рассмотрела его и побежала привести себя в порядок.

— Хороша? — Капитан объяснил инженеру причину одиночества Глории.

Насиб пожелал сам обслужить гостей, он принес тарелку с кусочками льда — пиво было не очень холодным. Наконец-то инженер в городе! Накануне «Диарио де Ильеус» возвестила жирным шрифтом на первой странице о предстоящем прибытии инженера на пароходе «Баияна». «Итак, — едко заключила газета, — те недалекие и злобные люди, которые с глупым смехом предрекали провал этого предприятия и упрямо отрицали не только то, что инженер прибудет, но даже то, что он вообще существует в министерстве, вынуждены теперь натянуто улыбаться… Завтра им придется прикусить языки, их тщеславие будет наказано». Инженер прибыл через Баию и высадился в Ильеусе этим утром.

Статья была написана в резком тоне и полна оскорблений в адрес противника. Правда, инженер явился со значительным опозданием: прошло более трех месяцев с момента, когда было объявлено о его скором приезде. В один прекрасный день (Насиб очень хорошо его запомнил, ибо в тот день от него ушла старая Филомена и он нанял Габриэлу) Мундиньо Фалкан прибыл на «Ите» и, демонстрируя, сколь велик его авторитет в высших сферах, распространялся повсюду о скором исследовании и разрешении проблемы бухты.

Все зависело от приезда инженера из министерства.

Известие это вызвало в городе сенсацию никак не меньшую, чем преступление полковника Жезуино Мендонсы. Оно ознаменовало начало политической кампании по подготовке к выборам в будущем году. Муидиньо Фалкан согласился возглавить оппозицию и сумел увлечь за собой немало людей. «Диарио де Ильеус», в подзаголовке которой значилось «информационная независимая газета», стала шельмовать муниципальную администрацию, нападать на полковника Рамиро Бастоса и отпускать шпильки по адресу властей штата. Доктор написал серию ядовитых памфлетов, как мечом потрясая над головами Бастосов известием о приезде инженера.

В своем бюро — весь первый этаж дома был занят помещением, где упаковывали какао, — Мундиньо Фалкан беседовал с фазендейро, но они не обсуждали торговых дел и не вели переговоров о ценах на урожай или о сроках платежа, они толковали о политике; Мундиньо предлагал союзы, сообщал о своих планах, говорил о выборах так, словно уже победил. Полковника слушали, слова Мундиньо производили некоторое впечатление. Бастосы правили Ильеусом более двадцати лет, их власть поддерживали менявшиеся время от времени правительства штата. Мундиньо же нашел поддержку выше: ему покровительствовали в Рио, в, федеральном правительстве. Разве он не получил, несмотря на сопротивление правительства штата, инженера для исследования считавшейся доселе безнадежной проблемы бухты и не гарантировал разрешение этой проблемы в ближайшее время?

— Полковник Рибейриньо, который прежде никогда не интересовался голосами зависящих от него избирателей и отдавал их даром Рамиро Бастосу, примкнул теперь к группировке нового лидера, впервые занявшись политикой. Он с воодушевлением разъезжал по провинции, вел переговоры со своими кумовьями и оказывал влияние на мелких землевладельцев.

Поговаривали, что дружба Рибейриньо и Мундиньо родилась в постели Анабелы, танцовщицы, привезенной экспортером; она уже бросила своего партнера-иллюзиониста, чтобы танцевать исключительно для полковника. «Вернее, исключительно для полковника и Тонико!» — думал Насиб. Сохраняя образцовый политический нейтралитет, она спала с Тонико Бастосом, в то время как полковник объезжал города и поселки.

И им обоим она изменяла с Мундиньо Фалканом, стоило тому прислать ей записку. На него она в конечном счете и рассчитывала в случае каких-нибудь неприятностей в этом страшном краю, где такие грубые нравы.

Многие фазендейро, особенно молодые, обязательства которых по отношению к полковнику Рамиро Бастосу взяты были недавно и не обагрены пролитой в борьбе за землю кровью, были согласны с Мундиньо Фалканом в анализе и методах разрешения проблем Ильеуса: надо прокладывать дороги, использовать часть доходов на нужды провинциальных районов — Агуа-Преты, Пиранжи, Рио-до-Брасо, Кашоэйры-до-Сул, а также потребовать от англичан скорейшего окончания строительства железнодорожной ветки Ильеус — Итапира, которое бесконечно затягивалось.

— Хватит площадей и парков… Нам нужны дороги.

Их особенно воодушевляла перспектива прямого экспорта какао за границу, если фарватер в бухте будет углублен и выпрямлен, что позволит заходить в гавань крупным судам. Доход муниципалитета возрастет, Ильеус станет настоящей столицей. Еще несколько дней — и приедет инженер… Но время шло, проходила неделя за неделей, месяц за месяцем, а инженер не приезжал. Энтузиазм фазендейро начал гаснуть; только Рибейриньо держался твердо, он по-прежнему спорил в барах, что-то обещал, кому-то угрожал. «Жорнал до Сул», еженедельник Бастоса, спрашивал, «где же этот инженер-призрак, плод воображения честолюбивых и злонамеренных чужестранцев, которые пользуются авторитетом лишь среди завсегдатаев бара?».

Даже капитан, душа движения за прогресс Ильеуса, нервничал, хоть и старался это скрыть, раздражался во время игры в триктрак и проигрывал.

Полковник Рамиро Бастос поехал в Баию, хотя друзья и сыновья советовали ему отказаться от этого опасного в его возрасте путешествия. Он вернулся неделю спустя с победоносным видом и собрал у себя своих единомышленников.

Амансио Леал, как всегда вкрадчиво, рассказывал слушателям, что губернатор штата заверил полковника Рамиро, будто министерство вообще не назначало инженера для обследования бухты Ильеуса. Эту проблему разрешить нельзя, в управлении путей сообщения штата уже обстоятельно ее изучили. Выхода действительно нет, и пытаться найти его — только зря время терять. Единственное, что можно сделать, — это соорудить новый порт для Ильеуса в Мальядо, за пределами бухты. Но это грандиозное строительство потребовало бы долгих изысканий, миллионных средств и поддержки федерального правительства, властей штата и муниципалитета. Поскольку это строительство будет вестись в таких огромных масштабах, исследовательские работы продвигаются медленно, иначе и быть не может. Надо произвести много изысканий, длительных и трудоемких. Но они уже начаты. Население Ильеуса должно еще немного потерпеть…

«Жорнал до Сул» опубликовал статью о будущем порте, похвалив губернатора и полковника Рамиро.

«Что касается инженера, — писала газета, — то он, видимо, навсегда застрял на мели…» Префект, по подсказке Рамиро, распорядился озеленить еще одну площадь, рядом с новым зданием «Бразильского банка».

Амансио Леал всякий раз, как встречал капитана или доктора, не упускал случая спросить с насмешливой улыбкой:

— Ну, как инженер? Когда он прибывает?

Доктор резко отвечал:

— Хорошо смеется тот, кто смеется последний.

А капитан добавлял:

— Подождем, над нами не каплет.

— Да сколько ж можно ждать?

Их споры кончались тем, что они вместе отправлялись выпить. Амансио требовал, чтобы платили капитан и доктор.

— Когда инженер приедет, буду расплачиваться я.

Как-то он захотел подшутить над Рибейриньо, но тот вышел из себя и закричал на весь бар:

— Я не скаред. Хотите пари? Тогда ставьте деньги. Я ставлю десять конто за то, что инженер приедет.

— Десять конто? А я ставлю двадцать против ваших десяти и даю год сроку. Или хотите больше? — Голос Амансио звучал мягко, но в глазах была злоба.

Насиб и Жоан Фулженсио согласились быть свидетелями.

Капитан наседал на Мундиньо, требуя, чтобы тот съездил в Рио и нажал на министра. Экспортер отказывался. Начался сбор урожая, он не мог оставить в такое время контору. Кроме того, ехать совершенно излишне, так как инженер прибудет наверняка, очевидно, просто задерживается из-за бюрократических формальностей. Мундиньо никому не рассказывал о возникших осложнениях, о тревоге, которую он испытывал, когда узнал из письма друга, что министр отказался от своего обещания после протеста губернатора, штата Баия. Мундиньо тогда пустил в ход все свои обширные связи, только бы добиться положительного решения вопроса; он не обратился лишь к членам своей семьи. Экспортер разослал массу писем, отправил кучу телеграмм, он просил и обещал. Один из его друзей поговорил с президентомреспублики, причем решающим фактором в продвижении этого весьма затруднительного дела оказались (впрочем, этого Мундиньо никогда не узнал) имена Лоуривала и Эмилио. Узнав о родстве Мундиньо с влиятельными политическими деятелями Сан-Пауло, президент сказал министру:

— В конце концов, это справедливая просьба. Срок правления губернатора уже истекает, он со многими испортил отношения, и неизвестно, кто будет его преемником. Мы не должны постоянно склоняться перед волей правительства штата…

Несколько дней Мундиньо жил охваченный страхом, почти паническим. Если он проиграет, ему не останется ничего иного, как сложить чемоданы и уехать из Ильеуса. Ведь не сможет же он, потерпев крах, остаться тут, чтобы быть объектом насмешек и издевательств. Придется вернуться под крылышко братцев, понурив от стыда голову. Он почти перестал появляться в барах, в кабаре, где злословили по его адресу все больше.

Даже Тони ко Бастос, державшийся прежде очень скромно и избегавший, сколь возможно, затрагивать злополучный вопрос в присутствии сторонников Мундиньо, и тот перестал сдерживаться, радуясь плохому настроению противников. Однажды между ним и капитаном произошла перепалка. Жоану Фулженсио пришлось вмешаться, чтобы не допустить ссоры. Тонико предложил, когда они пили:

— Почему бы Мундиньо не привезти вместо инженера еще одну танцовщицу? Это требует меньше труда, и заодно он оказал бы друзьям услугу…

В тот же вечер капитан без предупреждения появился в доме экспортера. Мундиньо встретил его сухо:

— Вы меня извините, капитан, но я не один.

У меня девушка из Баии, она приехала с сегодняшним пароходом. Мне хотелось немного отвлечься от дел…

— Я У вас отниму ровно минуту. — Упоминание о девке, выписанной из Баии, окончательно разозлило капитана. — Знаете, что Тонико Бастос заявил сегодня в баре? Будто вы годны только на то, чтобы привозить в Ильеус женщин. Женщин, и только… Ведь инженера все нет.

— Что ж, это очень забавно. — Мундиньо рассмеялся. — Но вы не расстраивайтесь…

— Как же мне не расстраиваться? Время идет, а инженера все нет…

— Я уже заранее знаю все, что вы скажете, капитан. Вы думаете, что я дурак и сижу сложа руки?

— Почему вы не обратитесь к своим братьям? Они люди влиятельные…

— На это я никогда не пойду. Да это и не нужно. Сегодня я послал в столицу настоящий ультиматум. Успокойтесь и простите за такой прием.

— Ну что вы, это я пришел не вовремя… — Капитан услышал женские шаги в соседней комнате.

— И спросите у Тонико, кого он предпочитает — блондинок или шатенок…

Несколько дней спустя пришла телеграмма от министра, в которой сообщалось имя инженера и дата его выезда в Баию. Мундиньо созвал капитана, полковника Рибейриньо и доктора. «Назначен инженер Ромуло Виейра». Капитан взял телеграмму и встал.

— Я утру нос Тонико и Амансио…

— Мы шутя выиграли кучу денег…. — Рибейриньо поднял руку. Устроим по этому поводу грандиозную попойку в «Батаклане».

Мундиньо взял телеграмму из рук капитана. Больше того, он попросил друзей хранить секрет еще в течение некоторого времени, будет гораздо эффектнее, если они объявят об этом в газете, когда инженер ужо, приедет в Баию. В глубине души он опасался, что губернатор снова окажет давление на министра и тот снова отступит. И только неделю спустя, когда инженер, уже высадившись в Баие, сообщил о своем прибытии со следующим пароходом «Баияна», Мундиньо опять созвал своих сторонников и показал им письма и телеграммы — свидетельства его изнурительной и тяжелой битвы против правительства штата. Он не хотел тревожить друзей, поэтому не ввел их раньше в курс подробностей этого сражения. Но теперь, когда оно выиграно, им следует узнать, какой ценой была одержана эта великая победа.

Рибейриньо заказал в баре «Везувий» выпивку для всех. И капитан, который опять пришел в хорошее настроение, произнес тост за здоровье «инженера Ромуло Виейры, освободителя ильеусской бухты». Известие о его прибытии распространилось повсюду, снова появились сообщения в газете, и фазендейро воспряли духом. Рибейриньо, капитан и доктор цитировали некоторые места из писем Мундиньо. Правительство штата сделало все, чтобы помешать инженеру приехать. Оно использовало всю свою власть, всю свою силу. Даже губернатор ввязался в эту борьбу. И кто победил? Он, который держит весь штат в руках и является главой правительства, или Мундиньо Фалкан, который добился успеха, не покидая своей конторы в Ильеусе? Его личный авторитет одержал победу над авторитетом правительства штата. Против этого никто не станет спорить. Фазендейро, на которых это произвело сильное впечатление, кивали головами.

Встреча в порту была торжественной. Насиб, вставший поздно, что теперь случалось с ним нередко, не смог туда явиться. Но он узнал все от Ньо Гало, едва пришел в бар. В порту собрались Мундиньо Фалкан и его друзья, фазендейро, а также много любопытных.

Столько было разговоров об этом инженере, и теперь всем хотелось увидеть своими глазами, что собой представляет это почти мифическое существо. Появился даже фотограф, нанятый Кловисом Костой. Он собрал всех вместе, накрылся черной тряпкой, и прошло не менее получаса, прежде чем был запечатлен групповой портрет. К сожалению, этот исторический документ пропал: снимок не получился, старик умел фотографировать только в ателье.

— Когда вы думаете приступить?

— Сразу же. Начнем с предварительных изысканий. Но я должен дождаться своих помощников с необходимыми приборами, они плывут на пароходе компании «Ллойд» прямо из Рио.

— Много времени вам понадобится?

— Заранее трудно сказать. Месяца полтора — два, точно не знаю…

Инженер поинтересовался в свою очередь:

— Красивый пляж. Хорошее здесь купание?

— Очень.

— Но на берегу что-то никого не видно…

— В Ильеусе не принято купаться. Рискует только Мундиньо, да еще купался покойный Осмундо, дантист, которого убили… И то рано утром…

Инженер рассмеялся:

— Но ведь купаться не запрещается?

— Запрещается? Нет. Просто не принято.

Девушки из монастырской школы, которые, воспользовавшись церковным праздником, ходили по магазинам, делая покупки, зашли в бар за конфетами.

Среди них была красивая и серьезная Малвина. Капитан их представил:

— Наша учащаяся молодежь, будущие матери семейств — Ирасема, Элоиза, Зулейка, Малвина…

Инженер с улыбкой пожимал руки, говорил комплименты:

— Оказывается, здесь много хорошеньких девушек…

— А вы, сеньор, что-то очень задержались, — сказала Малвина, подняв на него свои исполненные тайны глаза. — Мы уже начали думать, что вы вообще не приедете.

— Если бы я знал, что меня ждут такие красивые сеньориты, я бы уже давно приехал, даже если б меня не отпускали… — Какие глаза у этой девушки. Красивыми были не только ее лицо и изящная фигура, в лей чувствовалась и внутренняя красота.

Веселая стайка девушек удалилась, Малвина дважды обернулась. Инженер объявил:

— Надо воспользоваться солнцем и искупаться.

— Возвращайтесь к аперитиву. Здесь его пьют в одиннадцать полдвенадцатого… В баре познакомитесь с половиной Ильеуса…

Инженер остановился в гостинице Коэльо. Немного погодя жители Ильеуса увидели, что в купальном халате он направился на пляж. Все смотрели, как атлетически сложенный инженер снимает халат, как, оставшись в одних трусах, бежит к морю, как рассекает волны сильными взмахами рук. Малвина уселась на одну из скамеек возле пляжа и принялась наблюдать за инженером.

О том, как у араба Насиба началось смятение чувств

Он прочел несколько строк в газете, затягиваясь ароматной сигарой «Сан-Феликс». Обычно он не успевал выкурить сигару и просмотреть баиянские газеты, как засыпал, убаюканный морским ветерком, разомлевший от аппетитных лакомых кушаний, от несравненных приправ Габриэлы. Из-под его густых усов вырывался спокойный мерный храп. Эти полчаса сна в тени деревьев были одним из наслаждений в ясной, спокойной жизни Насиба без тревог, без осложнений, без проблем. Никогда еще его дела не шли так хорошо. Число посетителей бара неуклонно росло, Насиб откладывал деньги в банк, его мечта об участке для плантации какао становилась все более реальной. Ему еще не доводилось совершать более выгодной сделки, чем наем Габриэлы на невольничьем рынке. Кто бы мог подумать, что она такая искусная кухарка, и кто бы сказал, что под грязными лохмотьями скрывается столько грации и красоты, что ее тело так пламенно, руки так ласковы и что от нее так одуряюще пахнет гвоздикой?..

В этот день посетители бара были охвачены любопытством, повсюду слышались приветствия, похвалы инженеру («Вы отличный пловец»), завтракать в И. льеусе все сели с опозданием. Насиб подсчитывал, сколько дней прошло с тех пор, как было объявлено о предстоящем прибытии инженера. Габриэла ушла домой, предварительно спросив:

— Можно мне пойти сегодня в кино? С доной Арминдой…

Он великодушно вытащил из кассы бумажку в пять мильрейсов.

— Заплати и за ее билет…

Наблюдая, как она, улыбаясь, торопливо уходит (он не переставал пощипывать и касаться ее даже во время еды), Насиб закончил свои подсчеты: три месяца и восемнадцать дней тревог, слухов, волнений, неуверенности и надежд для Мундиньо и его друзей, а также для полковника Рамиро Бастоса и его единомышленников. Взаимные выпады в газетах, секретные переговоры, пари, перепалки, глухие угрозы, — словом, атмосфера накалялась с каждым днем. Порой бар казался котлом, который готов взорваться… Капитан и Тонико почти не разговаривали друг с другом, полковник Амансио Леал и полковник Рибейриньо едва здоровались при встрече.

Подумать только, как все странно получается.

А для Насиба эти тревожные дни были днями тишины, полного спокойствия, безмятежной радости. Пожалуй, это были самые счастливые дни его жизни.

…Никогда он не спал так сладко во время сиесты, как в те дни Он с улыбкой просыпался при звуке голоса Тонико, которому обязательно нужно было выпить после завтрака рюмку горького аперитива для пищеварения и немножко побеседовать перед открытием конторы. Немного погодя к ним присоединялся Жоан Фулженсио, направляющийся в «Папелариа Модело».

Они обсуждали события, происшедшие в Ильеусе и во всем мире, книготорговец хорошо разбирался в международных делах, а Тонико знал все, что касалось женщин города…

На три месяца и восемнадцать дней задержалось прибытие инженера, и ровно столько же времени прошло с того момента, как он нанял Габриэлу. В тот день полковник Жезуино Мендонса убил дону Синьязинью и дантиста Осмундо, но лишь на другой день Насиб убедился, что Габриэла умеет готовить. Лежа в шезлонге с погасшей сигарой во рту, бросив газету на землю, Насиб вспоминал и улыбался… Три месяца и семнадцать дней ест он блюда, приготовленные Габриэлей, да, во всем Ильеусе нет кухарки, которая могла бы с ней сравниться. Три месяца и семнадцать дней он с ней спит, начиная со второй ночи, когда в луче лунного света увидел ее ногу и во мраке комнаты угадал ее грудь, проглядывавшую сквозь порванную рубашку…

Сегодня, возможно, из-за необычного оживления в баре, из-за шума, вызванного присутствием инженера, он не заснул, отдавшись мыслям. В первое время Насиб не оценил в полной мере ни качество пищи, ни горячее тело беженки. Довольный вкусом и разнообразием блюд, он отдал ей должное только тогда, когда число посетителей стало возрастать, когда понадобилось увеличить ассортимент закусок и сладостей, когда похвалы стали следовать одна за другой и Плинио Араса, методы которого в торговле были весьма спорны, попытался переманить Габриэлу. Что же касается ее тела, то Насиб, охваченный небывалым любовным пылом, так сильно к нему привязался, что без сна проводил с Габриэлой безумные ночи. Вначале он приходил к ней лишь изредка, когда, возвращаясь домой — по той причине, что Ризолета была занята или больна, — он не был утомлен и ему не хотелось спать. В таких случаях он решал ложиться с Габриэлой, так как больше ничего не оставалось делать. Но скоро этому пренебрежению пришел конец. Насиб так привык к пище, приготовленной новой кухаркой, что попав на день рождения к Ньо Гало и едва притронувшись к поданным блюдам, сразу почувствовал, насколько тоньше приправы Габриэлы. Сам того не замечая, он стал все чаще посещать заднюю комнатку, забыв искусную Ризолету; ему опротивели ее наигранная нежность, ее капризы, вечные жалобы, даже ее утонченная любовь, которой она пользовалась, чтобы вытягивать из его кармана деньги. Наконец он перестал к ней ходить вовсе, перестал отвечать на ее записки, и вот уже почти два месяца у него не было никого, кроме Габриэлы.

Теперь Насиб каждый вечер приходил к ней в комнату, стараясь уйти из бара как можно раньше.

Хорошо, когда жизнь радостна, плоть удовлетворена, пища вкусна и ее вдоволь, душа покойна, хорошо, когда любовь — счастливая… В перечень добродетелей Габриэлы, составленный Насибом в час сиесты, были включены трудолюбие и бережливость. Как хватало у нее времени и сил стирать белье, убирать дом, — в таком порядке он никогда еще не содержался! — готовить закуски для бара, завтрак и обед для Насиба? А ночью она была свежа, неутомима и полна желания, и не только отдаваясь, но и беря, никогда не бывала усталой, сонной или пресыщенной. Габриэла, казалось, угадывала мысли Насиба, предупреждала его желания и часто радовала его сюрпризами: то приготовит изысканное кушанье, которое он любил, — маниоковую кашу с крабами, ватапу[414] или «баранью вдову», — то поставит цветы рядом с его портретом на столике в гостиной, то сэкономит деньги, которые он выдавал ей на покупки, то придет помочь в баре.

Раньше Разиня Шико, возвращаясь с завтрака, приносил Насибу судки с едой, приготовленной Филоменой. Желудок неумолимо отмечал время, и араб, который оставался с Бико Фино обслуживать последних посетителей, приходивших выпить аперитив, ждал Шико с нетерпением. Но однажды, совершенно неожиданно, с судками появилась Габриэла, она пришла попросить разрешения пойти на спиритический сеанс, ее пригласила дона Арминда. Габриэла осталась помочь обслуживать посетителей и потом стала приходить каждый день. В ту ночь она ему сказала:

— Лучше я буду сама приносить тебе завтрак. Тогда ты сможешь есть пораньше, а я буду помогать тебе в баре. Не возражаешь?

Что ж тут возразить, если ее присутствие служит еще одной приманкой для посетителей? Насиб сразу заметил: они стали задерживаться дольше, заказывая еще по рюмке, случайные клиенты превращались в постоянных, начинали ходить каждый день, чтобы увидеть Габриэлу, перекинуться с ней словом, улыбнуться ей, коснуться ее руки. И, в конце концов, что ему за дело до этого, ведь она всего лишь его кухарка, с которой он спит, ничего не обещая. Она подавала ему завтрак, раскладывала парусиновый шезлонг, оставляла розу со своим запахом гвоздики. А Насиб, довольный жизнью, закуривал сигару, брал газеты, мирно засыпал, и морской ветерок ласкал его пышные усы.

Но в этот полуденный час ему не удавалось заснуть. Он мысленно подвел итог минувшим трем месяцам и восемнадцати дням, которые были такими бурными для города и такими спокойными для него, Насиба. Он с удовольствием подремал бы хоть десять минут, вместо того чтобы зря тратить время на воспоминания, не имевшие особого значения. Вдруг Насиб почувствовал, что ему чего-то не хватает, возможно, поэтому и не удавалось заснуть. Не было розы, которую он каждый день находил на спинке шезлонга. Насиб видел, как судья, позабыв о достоинстве, которого требовало его высокое звание, тайком вытащил цветок из волос Габриэлы и вдел его в свою бутоньерку… Пожилой пятидесятилетний судья воспользовался суматохой вокруг инженера, чтобы стянуть розу… Правда, он опасался, что Габриэла будет протестовать, но та сделала вид, что ничего не заметила. Да, судья, видно, влюбился всерьез. Раньше он никогда не приходил в бар в час аперитива, появляясь лишь изредка, ближе к вечеру, в компании с Жоаном Фулженсио или Маурисио Каиресом. Теперь он, позабыв обо всех условностях, являлся почти ежедневно в двенадцать часов в бар, пил портвейн и ухаживал за Габриэлой.

Ухаживал за Габриэлой… Насиб задумался. Да, конечно, ухаживал, внезапно понял он. И не только судья, но и многие другие… Иначе зачем они задерживаются после завтрака, рискуя вызвать недовольство жен? Разве не затем, чтобы увидеть Габриэлу, улыбнуться ей, перекинуться шуточкой, погладить ее руку, а может, и договориться кое о чем, кто знает? Однажды Габриэла уже получила предложение от Плинио Арасы, и Насиб знал об этом. Но Плинио обратился к ней как к кухарке. Многие завсегдатаи «Золотой водки» перекочевали в «Везувий», и Плинио предложил платить Габриэле больше, чем она получала у Насиба.

Однако он выбрал плохого посредника, поручив вступить в переговоры с Габриэлой негритенку Туиске, который был предан бару «Везувий» и хорошо относился к Насибу. В результате предложение Плинио передал Габриэле сам араб. Она улыбнулась:

— Я не хочу… Если только ты меня выгонишь…

Он обнял ее — это было ночью, — и его окутало тепло ее тела. Насиб прибавил к ее жалованью еще десять мильрейсов.

— Мне ничего не надо… — говорила она.

Иногда он покупал ей сережки или брошку, а иные дешевые украшения ему вообще ничего не стоили — он приносил их из лавки дяди. Насиб дарил ей эти безделушки ночью, и она всегда бывала растрогана, смиренно благодарила своего хозяина, целуя его ладонь, почти как восточная рабыня:

— Красавчик мой, Насиб…

Брошки за мильрейс, сережки за полтора — такова была его благодарность за ночи любви, вздохи, наслаждение, неугасимо пылающий огонь. Дважды он дарил Габриэле отрезы дешевой материи, потом пару туфель, но все это было ничтожно малой платой за ее внимание и чуткость, за блюда, которые она готовила по его вкусу, за фруктовые соки, за ослепительно белые, тщательно выглаженные рубашки, за розу, падавшую из ее волос на шезлонг. Иасиб был по отношению к ней несколько высокомерен, держал ее на расстоянии и обращался с ней так, будто щедро оплачивал ее труды и делал одолжение, ложась с ней спать.

В баре многие ухаживали за ней. Ухаживали, очевидно, и на Ладейре-де-Сан-Себастьян, посылали записки, делали соблазнительные предложения. Все это вполне возможно. Не все ведь станут использовать Туиску в качестве курьера. Как же ему, Насибу, узнать об этом? Зачем, например, ходит в бар судья, если не для того, чтобы соблазнить Габриэлу? Содержанка судьи, молодая метиска с плантации, заболела дурной болезнью, и он ее бросил.

Когда Габриэла начала приходить в бар, он, идиот, обрадовался этому, думая лишь о прибыли, которую принесут новые заказы на выпивку, и не думал об опасности искушения, которое ежедневно возобновлялось.

Он не может запретить ей приходить в бар-выручка сразу бы упала. Однако нужно проявлять к ней больше заботы, почаще оказывать ей внимание, покупать подарки получше и пообещать новую прибавку.

Хорошую кухарку в Ильеусе трудно найти, уж он-то это знает. Многие богатые семьи, хозяева баров и гостиниц, должно быть, хотят переманить Габриэлу, они, наверно, готовы даже положить ей невиданно высокое жалованье. А как пошли бы дела в его баре без сладостей и закусок Габриэлы, без ее улыбки, ее появлений в баре? И как бы стал он жить без завтраков и обедов Габриэлы, без ее ароматных блюд, наперченных соусов, кускуса по утрам?

Как стал бы он жить без нее, без ее робкой и ясной улыбки, без ее загорелого тела цвета корицы, без ее запаха гвоздики, ее страсти, самозабвенности, ее голоса, когда она шепчет «мой красавчик», без томления по ночам в ее объятиях, как стал бы он жить без нее?

Он понял, что значит для него Габриэла. Боже мой, что же это такое, откуда этот внезапный страх потерять ее и почему морской бриз стал холодным ветром, от которого он содрогнулся? Нет, нет, он не должен терять ее, он не может без нее жить.

Никогда ему не понравится пища, приготовленная и приправленная другими руками. Никого, ах, никого не сможет он так любить, так желать, ни в какой другой женщине не станет так остро и постоянно нуждаться, какой бы белой ни была ее кожа, как бы хорошо она ни была одета и выхолена и как бы богата она ни была. Что означали эта боязнь, этот страх потерять Габриэлу, эта внезапная злоба против посетителей бара, которые глазеют на нее, говорят ей сальности, берут ее за руку, что означала эта злоба против судьи, который, невзирая на свое положение, таскает цветы из ее волос? Насиб тревожно спрашивал себя: что, собственно, его так взволновало? Разве Габриэла не простая кухарка, хотя она и красива и тело ее цвета корицы, разве он спит с ней не от нечего делать? Или это не так? Нет, он не мог найти ответа.

Послышался голос Тонико («Наконец-то!» — облегченно вздохнул Насиб), оторвавший его от беспорядочных и беспокойных мыслей.

Но тот же Тонико заставил его вскоре снова погрузиться в эти мысли и стремительно закружиться в их водовороте. Едва они облокотились о стойку, к которой Тонико подошел выпить свой горький аперитив, как Насиб, чтобы прогнать невеселые думы, сказал:

— Итак, инженер наконец прибыл… Мундиньо своего добился.

Тонико угрюмо устремил на Насиба недобрый взгляд.

— Вы бы лучше, сеньор турок, заботились о себе. Говорят, кто предупреждает, тот истинный друг. Так вот, вместо того чтобы болтать глупости, вы бы приглядели за тем, что принадлежит вам.

Желал ли Тонико уклониться от разговора об инженере или он что-то знал?

— Что вы хотите сказать?

— Позаботьтесь о своем сокровище. Есть люди, которые намереваются его украсть.

— Какое сокровище?

— Габриэлу, глупый вы человек. Даже дом готовы ей снять.

— Судья?

— Как, и он тоже? Я-то слышал про Мануэла Ягуара.

Не уловка ли это со стороны Тонико? Полковник весьма близок к Мундиньо… Но верно и то, что теперь он появляется в Ильеусе постоянно и не вылезает из бара. Насиба пробрала дрожь, с моря, что ли, дует этот ледяной ветер? Он схватил из тайника под стойкой бутылку неразбавленного коньяку и налил себе солидную порцию. Насиб хотел было выспросить у Тонико, что ему еще известно, но тот обрушился на Ильеус:

— Паршивый, захудалый городишко, переполошился из-за появления какого-то инженера. Подумаешь, невидаль…

О разговорах и событиях с аутодафе

Наступал вечер, и тоска в груди Насиба росла, словно Габриэлы уже не было, словно ее уход был неизбежен. Он решил купить ей в подарок пару туфель, в которых она очень нуждалась. Дома она ходила босиком, а в бар являлась в домашних туфлях. Это нехорошо. Однажды Насиб, забавляясь с ней в постели и щекоча пятки Габриэлы, потребовал, чтобы она купила туфли. Жизнь на плантации, поход из сертана на юг, привычка ходить босиком не очень деформировали ее ноги — Габриэла носила 36-й размер, — они лишь немного раздались в ширину, и один из больших пальцев забавно оттопыривался. Каждая подробность, которую он вспоминал, наполняла его сердце нежностью и печалью, будто он уже потерял Габриэлу.

Насиб шел по улице со свертком, в котором были показавшиеся ему красивыми желтые туфли, когда заметил волнение в «Папелариа Модело». Он не мог удержаться и направился туда — ему действительно нужно было развлечься. Немногие стулья перед прилавком были заняты, поэтому некоторые из собравшихся стояли. Насиб почувствовал, как в нем снова загорается, пусть еще робкий, огонек любопытства.

Наверное, говорят об инженере и строят предположение относительно политической борьбы. Насиб ускорил шаг и увидел Эзекиела Прадо, который размахивал руками. Входя, он услышал его последние слова:

— …неуважение к обществу и народу…

Странно! Они говорили не об инженере. Они обсуждали неожиданное возвращение в город полковника Мендонсы, уехавшего на свою фазенду после убийства жены и дантиста. Только что его видели: он прошел мимо префектуры и направился к полковнику Рамиро Бастосу. По поводу возвращения Мендонсы, которое адвокат считал оскорбительным для ильеусцев, он и возмущался.

— Ну что вы, Эзекиел, — рассмеялся Жоан Фулженсио, — разве вы когда-нибудь видели, чтобы ильеусцы оскорблялись тем, что убийца свободно расхаживает по улицам города? Если бы всем полковникам, совершившим убийство, пришлось жить на фазендах, то улицы Ильеуса опустели, кабаре и бары закрылись, а присутствующий здесь наш общий друг Насиб разорился.

Адвокат не соглашался. Но, в конце концов, не соглашаться было его обязанностью. Ведь он был нанят отцом Осмундо для обвинения Жезуино, поскольку коммерсант не доверял прокурору. Обычно в уголовных делах, подобных этому, когда убийство совершалось из-за измены, обвинение бывало чисто формальным.

Отец Осмундо, состоятельный коммерсант с большими связями в Баие, взбудоражил Ильеус на целую неделю. Два дня спустя после похорон сына он сошел с парохода, одетый в глубокий траур. Он обожал своего старшего и устроил пышное празднество, когда сын получил диплом. Жена его после смерти сына была безутешна; коммерсант оставил ее на попечение врачей. Старик приехал в Ильеус, преисполненный решимости принять все меры к тому, чтобы убийца не остался безнаказанным. Обо все этом сразу же стало известно в городе, трагическая фигура коммерсанта в трауре многих растрогала. Получилось довольно странно: как известно, на похоронах Осмундо почти никого не было, еле набралось несколько человек, чтобы нести гроб. Одной из первых забот убитого горем отца было посетить могилу сына. Он заказал венки, выписал протестантского пастора из Итабуны и обошел с приглашениями всех, кто по той или иной причине поддерживал отношения с Осмундо. Он побывал даже у сестер Рейс. Коммерсант стоял перед ними с непокрытой головой, и страдание читалось в его сухих глазах. Однажды ночью Осмундо помог Кинкине, когда у нее была острая зубная боль.

Приглашенный в гостиную, коммерсант рассказал старым девам о детстве Осмундо, о его прилежании, упомянул о бедной, убитой горем матери, потерявшей всякий интерес к жизни и бродившей, словно безумная, по дому. Кончилось тем, что расплакались все трое, а с ними и старая служанка, подслушивавшая у двери в коридор. Сестры Рейс показали коммерсанту презепио и похвалили его покойного сына:

— Хороший был молодой человек, такой обходительный.

Приходится ли удивляться тому, что панихида на кладбище была многолюдной и явилась полной противоположностью похоронам? На кладбище пришли комфреант, общество имени Руя Барбозы в полном составе, директоры клуба «Прогресс», учитель Жозуэ и ряд других лиц. Сестры Рейс держались весьма церемонно, и каждая из них принесла букет. Они посоветовались с отцом Базилио: не будет ли грехом посещение могилы протестанта?

— Грех не молиться за умерших… — ответил куда-то торопившийся священник.

Правда, худой, с лицом фанатика отец Сесилио осудил их проступок, но отец Базилио, узнав об этом, сказал:

— Сесилио — педант, ему больше по вкусу кары ада, чем светлая радость неба. Не беспокойтесь, дочери мои, я отпущу вам грехи.

Рядом с безутешным, но деятельным отцом шли Эзекиел Прадо, капитан, Ньо Гало и даже сам Мундиньо Фалкан. Разве он не был соседом дантиста и его товарищем по морским купаньям? Могила утопала в венках, которых не было на похоронах, и цветах, которых не было в гробу. На мраморной плите было высечено имя Осмундо, дата его рождения и смерти и, для того чтобы преступление не было забыто, еще два слова: ПРЕДАТЕЛЬСКИ УБИТ. Эзекиел Прадо начал действовать. Он потребовал предварительного заключения фазендейро в тюрьму, судья отказал; тогда он подал жалобу в трибунал Баии, где ходатайство обещали вскоре рассмотреть. Многие утверждали, что отец Осмундо посулил адвокату пятьдесят конторейсов — целое состояние! — если тому удастся засадить полковника в тюрьму.

Но разговоры о Жезуино Мендонсе продолжались недолго. Сенсацией все же был приезд инженера, Эзекиел не сумел зажечь аудиторию своим хорошо оплаченным возмущением и закончил выступление, высказавшись по вопросу о бухте:

— Давно следовало проучить этого старого самодура.

— Не хотите ли вы сказать, что будете поддерживать Мундиньо Фалкана? спросил Жоан Фулженсио.

— И кто мне помешает сделать это? — ответил адвокат. — Я был сторонником Бастосов очень долгое время и часто вел их дела, а чем они меня отблагодарили? Протащили на пост муниципального советника? Я и с ними, и без них мог бы этого добиться. А в председатели они провели совершенно неграмотного Мелка Тавареса. А ведь мое имя уже было названо и мое избрание было почти решено.

— Вы правильно поступаете, — послышался гнусавый голос Ньо Гало. — У Мундиньо Фалкана совсем иной образ мыслей. В его правление Ильеус значительно изменится. Если бы я был влиятельной персоной, я бы тоже полез в этот котел…

Насиб заметил:

— Инженер — симпатичный человек. Сложен-то как атлет, верно? Похож на киноартиста… Он вскружит голову не одной девчонке…

— Он женат, — сообщил Жоан Фулженсио.

— Но с женой не живет… — уточнил Ньо Гало.

Откуда они успели узнать подробности интимной жизни инженера? Жоан Фулженсио объяснил, что тот сам рассказал им об этом после завтрака, когда капитан привел его в «Папелариа Модело». Его жена сошла с ума и находится на излечении в психиатрической клинике.

— Знаете, кто в этот момент беседует с Мундиньо? — вдруг спросил Кловис Коста, который до сих пор молчал и глядел на улицу, ожидая появления мальчишек, продающих «Диарио де Ильеус».

— Кто?

— Полковник Алтино Брандан… В этом году он продает Мундиньо свой урожай и, возможно, заодно свои голоса… Что за черт, почему газета до сих пор не вышла? — спросил он другим тоном.

Полковник Брандан из Рио-до-Брасо… Крупнейший фазендейро зоны после полковника Мисаэла. Он решал исход голосования в районе и был значительной фигурой в политической жизни.

Кловис Коста говорил правду. В конторе экспортера, утопая в мягком кожаном кресле, сидел полковник Брандан в сапогах со шпорами и тянул французский ликер, которым его угощал Мундиньо.

— Так вот, сеньор Мундиньо, в этом году урожай замечательный. Вы обязательно должны приехать ко мне на фазенду и провести там несколько дней. Живем мы небогато, но если вы окажете нам честь, то, даст бог, с голоду не умрете. Вы повидаете плантации, усыпанные золотыми плодами, сейчас деревья сгибаются под их тяжестью. Я уже начал сбор… Такое изобилие радует глаз.

Экспортер хлопнул фазендейро по колену!

— Ну что ж, принимаю ваше предложение. Приеду к вам в одно из ближайших воскресений…

— Приезжайте лучше в субботу, в воскресенье люди не работают. Вернетесь в понедельник. Если вы решитесь, знайте, мой дом — ваш дом…

— Договорились, в субботу буду у вас. Теперь я могу выезжать, не то что раньше, когда ждал инженера.

— Говорят, этот парень приехал, верно?

— Совершенно верно, полковник. Завтра он начнет ковыряться в бухте. Готовьтесь к тому, чтобы увидеть вскоре, как ваше какао отправляется из Ильеуса прямо в Европу и в Соединенные Штаты.

— Да, сеньор… Кто бы мог подумать… — Полковник налил еще рюмку ликеру и поглядел на Мундиньо умными глазами. — Первоклассная кашаса, и такой тонкий вкус. Не здешняя, конечно? — И, не ожидая ответа, продолжал: — Поговаривают, что вы будете кандидатом на выборах? Я слышал эту новость, но не поверил.

— А почему бы нет, полковник? — Мундиньо был доволен, что старик сам затронул этот вопрос. — Разве я не подхожу для этого? Или вы так плохо обо мне думаете?

— Я? Думаю плохо о вас? Господи, спаси и помилуй. Вы один из достойных кандидатов. Только… — Он поднял рюмку с ликером и посмотрел ее на свет. — Только вот вы, как и эта кашаса, не из наших мест… — Он снова посмотрел на Мундиньо.

Экспортер покачал головой — довод не новый, он к нему уже привык. И разбивать этот довод тоже стало для Мундиньо привычкой, своего рода умственным упражнением.

— А вы здесь родились, полковник?

— Я? Я из Сержипе, «конокрад», как зовут нас здешние мальчишки. Полковник любовался игрой хрусталя на солнце. — Но я более сорока лет назад приехал в Ильеус.

— Я тут всего четыре года, скоро будет пять. Но я такой же грапиуна, как и вы, сеньор. Отсюда я уже не Уеду…

И Мундиньо перешел к аргументации; он перечислил все, что связывает его с зоной какао; назвал различные предприятия, в которых участвовал или которым помогал, и, наконец, упомянул о проблеме бухты и о приезде инженера.

Фазендейро слушал, свертывая сигарету из нарезанного табачного жгута и высушенного листа кукурузы, живые глаза его время от времени впивались в лицо Муйдиньо, словно полковник хотел узнать, насколько тот искренен.

— Вы заслуживаете большого уважения… Многие из тех, кто приезжает сюда, помышляют лишь о том, чтобы заработать побольше денег. Вы же думаете о нуждах края. Жалко, что вы не женаты.

— Почему, полковник? — Мундиньо взял графин и налил Брандану еще одну рюмку.

— Вы меня извините… Тонкая штука этот ваш ликер. Но, откровенно говоря, я предпочитаю кашасу… А ликер обманчив: пахучий, сладкий, кажется дамским напитком. А пьянит, собака, так, что голову теряешь. Кашасу сразу чувствуешь, уж она не обманет.

Мундиньо вытащил из шкафа бутылку кашасы.

— Как вам угодно, полковник. Но почему я должен быть женат?

— Если вы позволите, я дам вам совет: женитесь на здешней девушке, на дочери какого-нибудь полковника. Не подумайте, что я вам предлагаю свою: у меня все трое замужем, и я, слава богу, неплохо их устроил. Но и здесь, и в Итабуне еще много девушек на выданье. Зато тогда все убедятся, что вы у нас не проездом и что приехали не ради наживы.

— Брак — дело серьезное, полковник. Сначала надо найти женщину, о которой мечтаешь, ведь брак родится из любви.

— Или из необходимости, не так ли? На плантациях работник женится хоть на пне, лишь бы на нем была юбка, ему нужна женщина в доме, с которой он мог бы спать и разговаривать. Вы себе и не представляете, что значит иметь жену. Это помогает даже в политике. Жена рожает нам детей, благодаря жене нас больше уважают. А для остального есть на свете содержанки…

Мундиньо рассмеялся.

— Вы, полковник, хотите заставить меня заплатить слишком дорогую цену за выборы. Если успех будет зависеть от моей женитьбы, то заранее предупреждаю, боюсь проиграть. Я не хочу, победы таким путем, полковник. Я хочу, чтобы победила моя программа.

И Мундиньо, как он это делал уже неоднократно, завел речь о проблемах района, наметил пути к их разрешению и с заразительным энтузиазмом нарисовал волнующие перспективы.

— Вы абсолютно правы. Все, что вы говорите, — святая истина, ваши слова можно занести на скрижали. Кто станет вам возражать? — Полковник уставился в землю. Сколько раз он чувствовал себя обиженным Бастосами, из-за которых был вынужден прозябать в провинции. — Если ильеусцы рассудят разумно, вы победите. Но не уверен, признает ли вас правительство, это уже другая сторона дела…

Мундиньо улыбнулся, решив, что убедил полковника.

— Впрочем, имеется еще одно обстоятельство: хотя ваше дело и правое, но у полковника Рамиро большие связи, много родственников и кумовьев, которые всегда голосуют за него. Вы меня простите, но почему бы вам не поладить с ним?

— Что значит поладить, полковник?

— А если вам объединиться? У вас есть голова на плечах и свой взгляд на вещи, а у него авторитет и избиратели. Кроме того, у него красивая внучка, вы с ней не знакомы? Вторая-то — еще совсем девочка… Дочки доктора Алфредо.

Мундиньо, стараясь не терять терпения, возразил:

— Речь не об этом, полковник. Я настроен определенным образом, вы знаете мои идеи. Полковник Рамиро думает иначе, для него управлять — это значит мостить улицы и озеленять город. Я не вижу возможностей к соглашению. Я уже изложил вам свою программу. Не для себя прошу я вашего голоса, а для Ильеуса, для прогресса района какао.

Фазендейро почесал взлохмаченную голову.

— Я приехал сюда продать какао, сеньор Мундиньо, я его выгодно продал и доволен. Доволен также беседою с вами, теперь я знаю ваш образ мыслей. — Он пристально смотрел на экспортера. — За Рамиро я голосую добрых двадцать лет, хотя во время борьбы за землю мне его помощь не понадобилась. Когда я приехал в Рио-до-Брасо, там еще никого не было, те, кто появились позднее, были просто мелкие мошенники, и я справился с ними без посторонней помощи. Но я привык голосовать за Рамиро, он мне никогда не причинял вреда. Один раз меня было тронули, так он встал на мою сторону.

Мундиньо хотел что-то сказать, но полковник жестом остановил его:

— Я вам ничего не обещаю, так как делаю это только тогда, когда твердо решил выполнить обещание. Но мы еще вернемся к этому разговору. За это я ручаюсь.

Полковник Брандан удалился, а раздраженный экспортер принялся горько сожалеть о напрасно потерянном времени. Капитану, который пришел несколько минут спустя после ухода безраздельного властителя Рио-до-Брасо, Мундиньо сказал:

— Старый дурак хочет женить меня на внучке Рамиро Бастоса. Я потерял время даром. «Ничего не обещаю, но мы еще вернемся к этому разговору», передразнил он певучий выговор фазендейро.

— Сказал, что вернетесь? Превосходный признак! — воодушевился капитан. — Вы, мой дорогой, еще не знаете наших полковников. И особенно плохо знаете Алтино Брандана. Он не такой человек, чтобы останавливаться на полпути. Он бы так и сказал вам без околичностей, что будет против вас, если бы ваши речи не произвели на него впечатления. А если он нас поддержит…

В «Папелариа Модело» разговор продолжался.

Кловис Коста беспокоился все больше: был уже пятый час, а газетчики с «Диарио де Ильеус» все еще не появлялись.

— Пойду в редакцию, узнаю, что там, черт возьми, стряслось.

Ученицы монастырской школы, в том числе и Малвина, прервали разговор мужчин. Они пришли посмотреть книжки «Розовой библиотеки». Жоан Фулженсио обслуживал их. Малвина кинула беглый взгляд на полку с книгами и принялась листать романы Эсы[415] и Алуизио Азеведо[416]. Ирасема подошла к ней и сказала с лукавой усмешкой:

— У нас дома есть «Преступление падре Амаро». Я хотела почитать, но брат отобрал и заявил, что такие книги не для девушки… — Брат Ирасемы был студентом медицинского факультета в Баие.

— А почему он может читать, а ты нет? — В глазах Малвины сверкнул мятежный огонек.

— Сеньор Жоан, есть у вас «Преступление падре Амаро»?

— Есть. Хотите взять? Интересный роман.

— Да, сеньор. Сколько стоит?

Ирасема удивилась смелости подруги:

— Ты покупаешь эту книгу? Подумай только, что будут говорить!

— Ну и пусть… Мне-то что? Одна из учениц — Дива — купила какой-то роман для девушек и обещала дать почитать остальным.

Ирасема попросила Малвину:

— А мне потом дашь? Но только никому не говори. Я у тебя буду читать.

— Ох, уж эти нынешние девушки… — заметил кто-то из присутствующих. Неприличные книги покупают, а потом и случается такое, как с Жезуино.

Жоан Фулженсио вмешался в разговор:

— Не говорите глупости, Манека, что вы в этом смыслите? Книга хорошая, ничего безнравственного в ней нет, а девушка эта неглупая.

— Kтo неглупая? — поинтересовался судья, усаживаясь на стул, с которого встал Кловис.

— Мы говорили об Эсе де Кейрош, известнейшем писателе, — ответил Жоан Фулженсио, пожимая руку судье.

— Весьма назидательный автор… — Судья всех авторов считал «весьма назидательными». Он покупал книги без разбора: и юридические, и научные, и беллетристику, и трактаты по спиритизму. Утверждали, что он покупал их лишь для украшения книжной полки и для репутации культурного человека, но не читал ни одной. Жоан Фулженсио обычно спрашивал его:

— Итак, достопочтеннейший, понравился вам Анатоль Франс?

— Весьма назидательный автор… — невозмутимо отвечал судья.

— А не нашли вы его немного нескромным?

— Нескромным? Да, пожалуй. Однако — весьма назидательный писатель…

С приходом судьи к Насибу вновь вернулись горькие мысли. Старый распутник… Что он сделал с розой Габриэлы, куда ее дел? Впрочем, хватит разговоров, пора в бар, скоро нахлынут посетители.

— Уже уходите, дорогой друг? — удивился судья. — Хорошую вы наняли служанку… Примите мой поздравления… Как ее зовут?

Насиб вышел. Старый распутник… И он еще спрашивает, как ее зовут! Старый циник, хотя бы вспомнил о своей должности. А еще говорят, что он кандидат в члены апелляционного суда.

Выйдя на площадь, Насиб увидел Малвину, она разговаривала на набережной с инженером. Девушка сидела на скамье, Ромуло стоял рядом. Девушка заливалась искренним и веселым смехом. Насиб еще никогда не слышал, чтобы Малвина так смеялась. Инженер женат, и жена его в сумасшедшем доме. Малвина об этом очень скоро узнает. Жозуэ, сидя в баре, тоже наблюдал с унылым видом за этой сценой, он слушал хрустальный смех девушки, раздававшийся в мягкой вечерней тишине. Насиб сел рядом с ним, он сочувствовал печали Жозуэ и разделял его чувства. Молодой учитель не пытался скрыть снедавшую его ревность.

Араб подумал о Габриэле: ее обхаживают судья, полковник Мануэл Ягуар, Плинио Араса и многие другие.

Да и Жозуэ не далеко от них ушел, он посвящает ей стихи. Невыразимый покой теплого ильеусского вечера окутал площадь. Глория смотрела из своего окна.

Потеряв голову от ревности, Жозуэ поднялся, повернулся к запретному окну с кружевной занавеской и соблазнительным бюстом. Он снял шляпу и вызывающим жестом приветствовал Глорию.

Малвина смеялась на набережной, был мягкий, тихий вечер.

Подбежал негритенок Туиска, этот вестник добрых и печальных событий, и остановился, задыхаясь, у столика:

— Сеньор Насиб! Сеньор Насиб!

— В чем дело, Туиска?

— Подожгли «Диарио де Ильеус».

— Что? Здание и машины?

— Нет, сеньор, газеты. Их сложили горой на улице, облили керосином, и костёр получился не хуже, чем в ночь на святого Иоанна.

О сожженных газетах и пылающих сердцах

Некоторым счастливцам удалось вытащить из мокрого пепла почти не тронутые огнем номера «Диарио де Ильеус», То, что не тронул огонь, сгубила вода, которую принесли в банках и ведрах типографскиерабочие и служащие, а также добровольцы из числа прохожих. Пепел летел по улице, его вместе с запахом жженой бумаги нес вечерний ветерок с моря.

Забравшись на стол, вынесенный из редакции газеты, доктор, бледный от возмущения, сдавленным голосом произносил речь перед любопытными, толпившимися у погасшего костра:

— Последователи Торквемады, мелкотравчатые Нероны, кони Калигулы, вы хотите бороться с идеями и побеждать их, уничтожая свет печатного слова преступным огнем, разожженным мракобесами и невеждами!

Кое-кто зааплодировал, озорная толпа взбудораженных мальчишек кричала, хлопала в ладоши, свистела. Доктор, который никак не мог найти пенсне в карманах пиджака, дрожащий и взволнованный энтузиазмом слушателей, простирал руки.

— О народ Ильеуса, края цивилизации и свободы! Мы никогда не позволим — разве только через наши трупы, — чтобы в городе обосновалась черная инквизиция, которая станет уничтожать свободное печатное слово. Воздвигнем баррикады на улицах, трибуны на углах…

В расположенном по соседству баре «Золотая водка», сидя за столиком у двери, полковник Амансио Леал слушал пламенную речь доктора. Его единственный глаз блестел; он сказал, улыбаясь, полковнику Жезуино Мендонсе:

— Доктор сегодня в ударе…

Жезуино выразил удивление:

— Но он еще не говорил об Авила. А речь без Авила немногого стоит…

Из-за своего столика Амансио Леал и Жезуино Мендонса наблюдали за развитием событий: сначала прибыли вооруженные жагунсо, их привезли с фазенд и разместили поблизости от здания редакции в ожидании момента, когда мальчишки с пачками газет выйдут из типографии. Некоторые мальчишки даже успели крикнуть:

— «Диарио де Ильеус»! Покупайте «Диарио де Ильеус»… Приезд инженера, провал политики правительства штата…

Газеты были немедленно отобраны у перепуганных мальчишек. Несколько жагунсо отправились в редакцию и типографию и вынесли остальной тираж. Потом рассказывали, будто старый Ассендино, бедный преподаватель португальского языка, немного прирабатывавший корректурой статей Кловиса Косты, заметок и сообщений, перепачкался со страха и умолял, молитвенно сложив руки:

— Не убивайте, у меня семья…

Бидоны с керосином стояли в кузове грузовика, который затормозил у тротуара, все было предусмотрено. Огонь вспыхнул, поднялись ввысь языки пламени, его отблески зловеще осветили фасады домов, прохожие останавливались поглазеть на это зрелище, не понимая толком, что происходит. Жагунсо, чтобы не изменить традиции и обеспечить себе безопасное отступление, несколько раз выстрелили в воздух и разогнали толпу. Они забрались в кузов грузовика, шофер промчался по центральным улицам, громко гудя и едва не раздавив экспортера Стевесона. Не сбавляя скорости, грузовик выехал на шоссе.

Любопытные, толпившиеся на порогах магазинов и лавок, начали стекаться к зданию газеты. Амансио и Жезуино даже не поднялись с места — их столик занимал выгодную позицию. Какой-то человек, встав в дверях бара, загородил им вид на улицу. Амансио мягко попросил его:

— Будьте любезны, отойдите немного в сторону…

Но так как тот не услышал, Амансио дотронулся до его руки:

— Отойдите же, я вам говорю…

После того как грузовик уехал, Амансио, улыбнувшись, поднял бокал с пивом: — Операция по очистке города…

— Проведена отлично…

Друзья продолжали сидеть в баре, не обращая внимания на любопытные взгляды людей, останавливавшихся на противоположной стороне улицы. Многие из них узнали жагунсо Амансио, Жезуино и Мелка Тавареса. А руководил операцией и командовал наемниками некто Блондинчик, отъявленный хулиган, постоянно устраивавший драки в домах терпимости, ему покровительствовал Амансио.

Кловис Коста подоспел, когда пламя уже было сбито. Он вытащил револьвер и смело встал в дверях редакции. Сидя за столиком бара, Амансио заметил с презрением:

— Револьвер даже держать не умеет…

Начали собираться единомышленники Мундиньо, открылся митинг. Пока не стемнело, еще многие приходили предложить свои услуги.

Мундиньо появился с капитаном и обнял Кловиса Косту. Тот повторял:

— Такова наша профессия…

В тот вечер Туиска, командовавший возле редакции ватагой мальчишек, был слишком занят, чтобы остановиться под окнами Глории и рассказать ей о новостях, — его заменил учитель Жозуэ. Его лицо было бледнее, чем когда-либо, глаза подернуты грустью, а сердце одето в траур. Он забыл о всякой осторожности и приличиях… Малвина гуляла с Ромуло по набережной, они любовались морем, инженер, наверно, рассказывал о своей профессии. Девушка внимательно слушала и время от времени смеялась. Насиб увел Жозуэ к зданию газеты, но учитель пробыл там всего несколько минут; его больше волновало то, что происходило на пляже, а именно беседа Малвины с инженером. Старые девы уже трещали у церкви, собравшись вокруг отца Сесилио и обсуждая пожар. Громкий смех Малвины, которая осталась равнодушной к сожжению газеты, взбесил Жозуэ. В конце концов, разве не инженер — причина случившегося? А он даже не счел нужным поинтересоваться тревожными событиями в городе, он отнесся к ним безразлично, увлеченный разговором с Малвиной. Жозуэ пересек площадь, прошел мимо старых дев и подошел к окну Глории; пухлые губы мулатки приоткрылись в улыбке.

— Добрый вечер.

— Добрый вечер. Что там случилось?

— Сожгли весь сегодняшний тираж «Диарио». Люди Бастоса постарались. А все из-за этого идиота инженера, который сегодня приехал…

Глория взглянула на набережную.

— Это тот молодой человек, что разговаривает с вашей возлюбленной?

— Моей возлюбленной? Вы ошибаетесь. Мы просто знакомы. В Ильеусе есть только одна женщина, из-за которой я потерял покой.

— И кто же она, если не секрет?

— Можно сказать?

— Не стесняйтесь…

Старые девы у церкви вытаращили глаза, а Малвина, все еще гулявшая на набережной, даже головы не повернула.

Габриэла в центре внимания

Это был бродячий, почти дикий кот с холма. Его шерсть свалялась от грязи и торчала клочьями, а одно ухо было разорвано. Он гонялся за всеми кошками в округе, был победителем во всех боевых схватках и выглядел совершенным бандитом. Воровал во всех кухнях на холме, и его ненавидели все хозяйки и служанки, но, поскольку он был ловок и осторожен, поймать его никак не удавалось. Чем же Габриэла завоевала его доверие, как она добилась того, что он ходил за ней следом и укладывался спать в подоле ее юбки? Возможно, секрет был в том, что она не отгоняла его криками, не замахивалась на него щеткой, когда он крадучись появлялся в поисках объедков. Габриэла бросала ему куски жилистого мяса, рыбьи хвосты, куриные потроха. Кот привык к ней и проводил теперь большую часть дня во дворе дома, засыпая в тени гуяв. Он уже не выглядел таким тощим и грязным, хотя ночами обретал прежнюю свободу и бегал по всему холму и по крышам, как и раньше, распутный и неутомимый.

Когда Габриэла по возвращении из бара садилась за завтрак, кот приходил поласкаться и помурлыкать у ног. Он с благодарностью съедал куски, которые она ему бросала, и довольно мурлыкал, когда Габриэла поглаживала ему макушку или чесала брюхо.

Доне Арминде это; казалось настоящим чудом. Она никогда не думала, что можно приручить такого дикого кота, что он станет брать пищу из рук, позволит гладить себя и будет засыпать на коленях. Когда Габриэла прижимала кота к груди и терлась лицом о его лохматую морду, он, полузакрыв глаза, тихонько мяукал и слегка царапал ее. Для доны Арминды существовало только одно объяснение всего этого: Габриэла неразвившийся и даже еще не открытый медиум, источающий сильные флюиды, грубый алмаз, который нужно отшлифовать на сеансах, чтобы он стал орудием для сношений с потусторонним миром. Что же другое, как не флюиды Габриэлы, укротили столь непокорное животное?

Когда они усаживались вдвоем у порога — вдова штопать чулки, а Габриэла играть с котом, — дона Арминда пыталась убедить ее:

— Девочка, ты обязательно должна быть на следующем сеансе. В прошлый раз кум Деодоро спрашивал о тебе: «Почему она не пришла сегодня? У нее поразительные медиумные способности. Я это понял, когда сидел позади нее». Так он и сказал, слово в слово. Надо же, какое совпадение — ведь и я подумала то же самое. А уж кум Деодоро в этом разбирается, можешь не сомневаться, хотя по его виду никогда не скажешь, — он так молод. Но чувствуется, что он близок с духами, он ими распоряжается, как хочет. И ты можешь стать ясновидящей…

— Я не хочу… Не хочу, дона Арминда. Зачем мне это? Лучше мертвых не трогать, пусть себе покоятся. Мне это дело не по душе… — Габриэла почесала коту живот, и он замурлыкал громче.

— Ты поступаешь очень неразумно, дочь моя. Ведь твой дух не сможет дать тебе совета, и ты пойдешь по жизни вслепую. А между тем дух для нас —. это то же, что поводырь для слепого. Он указывает нам путь, помогает обходить препятствия…

— У меня их нет, дона Арминда.

— Так ведь не это главное, он и советы дает. На днях я принимала трудные роды — у доны Ампаро. Мальчик никак не хотел выходить. Я не знала, что делать, и сеньор Милтон уже хотел вызывать врача. Кто мне помог? Мой покойный муж, который за мной всюду следует и не покидает меня ни на минуту. Там наверху, — она показала на небо, — им все известно, вплоть до медицины. Он мне шепнул на ухо, и я его послушалась. Родился здоровенный бутуз!

— Как хорошо быть акушеркой… Помогать младенчикам рождаться.

— А кто тебе даст совет теперь, когда ты в нем нуждаешься?

— Я нуждаюсь в совете? Вот не знала, дона Арминда…

— Ты, дочь моя, глупа. Прости, что я тебе это говорю, но ты прямо дуреха. Не умеешь пользоваться тем, что дал тебе господь.

— Я не понимаю, что вы такое говорите, дона Арминда. Всем, что у меня есть, я пользуюсь. Даже туфлями, которые мне подарил сеньор Насиб. Я хожу в них в бар. Но они мне не нравятся, я предпочитаю шлепанцы. Ходить в туфлях очень неудобно.

— Да разве я о туфлях, дурочка? Ты что, не видишь, что сеньор Насиб влюблен в тебя, совсем раскис, ходит грустный, рано возвращается домой…

Габриэла засмеялась, прижимая кота к груди:

— Сеньор Насиб хороший человек, так чего мне бояться? Он и не думает меня прогонять, а я хочу только одного: чтобы он был доволен.

Столкнувшись с такой слепотой, дона Арминда даже уколола иголкой палец.

— Ой, я укололась… Ты еще глупее, чем я думала. Сеньор Насиб может дать тебе все… Он богат! Попросишь шелку — он купит, попросишь девчонку в помощь — он наймет двух, попросишь денег — он тебе даст, сколько захочешь.

— Да мне ничего не нужно… Зачем?

— Ты думаешь, всю жизнь будешь красивой? Не воспользуешься своей красотой сейчас — поздно будет. Я готова поклясться, что ты никогда ничего не просишь у сеньора Насиба. Правильно?

— Нет, иногда я прошу немножко денег, когда мы ходим с вами в кино. А что мне еще просить?

Дона Арминда вышла из себя, бросила чулок, надетый на деревянный гриб, кот испугался и посмотрел на нее своими хитрыми глазами.

— Все! Все, что ты захочешь, девочка, он тебе даст. — Она понизила голос до шепота. — Если ты сумеешь его обработать, он даже женится на тебе…

— Женится на мне? Зачем, дона Арминда? Зачем ему на мне жениться? Сеньор Насиб женится на приличной девушке, из хорошей семьи, с положением. Зачем же ему жениться на мне?

— А разве тебе не хочется стать сеньорой, распоряжаться в собственном доме, ходить под руку с мужем, хорошо одеваться, иметь положение в обществе?

— Вот тогда-то, уж наверно, мне целый день пришлось бы носить туфли… Это не по мне… Но вообще я была бы не прочь выйти замуж за сеньора Насиба. Я бы готовила для него, помогала ему во всем… — Габриэла улыбалась и играла с котом, касаясь его мокрого, холодного носа. — Впрочем, что говорить, у сеньора Насиба и без меня хватит забот. Да он и не захочет жениться на такой, как я, ведь он подобрал меня не девушкой… Я и думать об этом не хочу, дона Арминда. Даже если бы он свихнулся…

— А ты послушай меня, дочь моя, тебе стоит только захотеть. Поведи дело с умом, где надо — уступи, где надо — откажи, дразни, завлекай его. Он уже и так перепугался. Шико мне рассказывал, что судья хочет снять для тебя дом. Потом он слышал, как сеньор Ньо Гало говорил, будто сеньор Насиб ходит сам не свой.

— Я не хочу… — Улыбка исчезла с лица Габриэлы. — Мне этот судья не нравится. Противный старик.

— А вот еще один… — прошептала дона Арминда, По улице вразвалку шел полковник Мануэл Ягуар.

Он остановился перед женщинами, снял шляпу и вытер лоб цветным платком.

— Добрый вечер.

— Добрый вечер, полковник, — ответила вдова.

— Это дом Насиба, не так ли? Я догадался по этой девушке. — Он указал на Габриэлу. — А я вот хожу ищу служанку — думаю перевезти семью в Ильеус… Не знаете какой-нибудь подходящей женщины?

— Для чего, полковник?

— Хм… чтобы готовить…

— Такую тут трудно найти.

— Сколько тебе платит Насиб?

Габриэла подняла свои чистые глаза!

— Шестьдесят мильрейсов, сеньор…

— Неплохо, конечно.

Наступило длительное молчание, фазендейро смотрел в сторону, дона Арминда собрала свою работу, попрощалась и ушла подслушивать за дверью своего дома. Полковник довольно улыбнулся:

— Сказать по правде, кухарка мне не нужна. Когда семья переедет, я привезу какую-нибудь женщину с плантации. Но жалко, что такая смугляночка, как ты, пропадает на кухне.

— Почему, полковник?

— Руки портятся. Но все зависит от тебя. Если захочешь, у тебя будет все: приличный дом, служанка, я открою для тебя счет в магазине, а кастрюли ты бросишь. Ты мне нравишься, девочка.

Габриэла встала, продолжая улыбаться, лицо ее выражало что-то похожее на благодарность.

— Что скажешь?

— Извините, сеньор, но я не хочу. Не подумайте ничего плохого, просто мне здесь хорошо, и у меня ни в чем нет недостатка. Разрешите, я пойду, сеньор полковник…

Над низкой стеной в глубине двора появилась голова доны Арминды. Она окликнула Габриэлу:

— Видишь, какое совпадение? А что я тебе говорила? Он тоже хочет снять для тебя дом…

— Не нравится он мне… Даже если бы я с голоду умирала…

— И все же я права: стоит тебе захотеть…

— А я ничего не хочу…

Она была довольна всем, что у нее было, — ситцевыми платьями, домашними туфлями, серьгами, брошкой, браслетом; не нравились ей только выходные туфли — они ей жали. Она полюбила свой двор, кухню и плиту, комнатку, где спала, она с радостью ходила в бар, где встречалась с интересными молодыми людьми — учителем Жозуэ, сеньором Тонико, сеньором Ари — и вежливыми пожилыми мужчинами — сеньором Фелипе, доктором, капитаном; она привязалась к своему дружку негритенку Туиске и, наконец, к коту, которого она приручила.

Ей нравился сеньор Насиб. С ним так хорошо было спать, положив голову на его волосатую грудь и чувствуя на бедрах тяжесть ноги этого крупного полного мужчины, красивого и молодого. Усами он щекотал ей затылок, и у Габриэлы при этом по телу пробегала дрожь. Хорошо было спать с мужчиной, ноне со старым — за дом, еду, одежду, обувь, а с молодым, сильным и красивым, как сеньор Насиб, и только потому, что он молодой, сильный и красивый.

Эта дона Арминда совсем сошла с ума со своим епиритизом. Как ей такое могло прийти в голову! Надо же, сеньор Насиб женится на ней, Габриэле! Но как приятно помечтать об этом, как приятно… Пройтись с ним под руку по улице. Зайти в кино, сесть рядом, положить голову на его мягкое, как подушка, плечо. Пойти на праздник, потанцевать с Насибом!

А на руке обручальное кольцо…

Но к чему об этом думать? Не стоит… Сеньор Насиб женится на благородной девушке, увешанной драгоценностями, в красивых туфлях и шелковых чулках, надушенной тонкими духами, на невинной девушке! еще не знавшей мужчины. А Габриэла годилась на то, чтобы готовить, убирать, стирать и спать с мужчиной!

Но не со старым и уродливым, не ради денег, а ради удовольствия… Клементе в пути; Ньозиньо на плантации, Зедо Кармо тоже. В городе живет молодой студент Бебиньо, какой богатый у них был дом! Он приходил к ней тайком на цыпочках, он боялся матери.

Первым был ее дядя, она тогда была еще девочкой.

Она была девочкой, и он пришел к ней ночью, старый и больной.

О свете коптилки

Под палящим солнцем обнаженные по пояс работники срезали плоды какао серпами, прикрепленными к длинным шестам. С глухим стуком падали золотые плоды, женщины и дети собирали их и разрубали ударами большого ножа. Росли кучи зерен какао, белых от сока; зерна насыпали в большие корзины, которые на вьючных ослах отвозили к корытам для промывки.

Работа начиналась на заре и кончалась поздно вечером; пища — кусок жареной солонины с маниоковой Лукой да спелый плод хлебного дерева, съеденные наспех в полдень. Женщины пели унылые песни:

Доля у меня горька,
кожа у меня черна.
Я спрошу полковника,
я спрошу хозяина:
долго ль будет мне тоска
без подружки суждена?
Хор мужчин на плантации отвечал:
Долго, долго мне придется
собирать какао…
Погонщики подгоняли ослов криками, как только караван с зернами какао выходил на дорогу: «Но, проклятый! Пошевеливайся, Брильянт!» Верхом на лошади, в сопровождении надсмотрщика, полковник Мелк Таварес объезжал плантации, проверяя, как идет работа.

Иногда он спешивался и бранил женщин и детей:

— Чего вы канителитесь? Поворачивайтесь быстрей, это вам не вшей ловить!

Учащаются удары, раскалывающие надвое плоды какао, которые лежат на ладони — острое лезвие большого ножа каждый раз угрожает рассечь пальцы.

Убыстряется ритм плывущей над плантацией песни, которая подгоняет сборщиков:

А в цветах роса сладка,
а подружка так стройна.
Я спрошу полковника,
я спрошу хозяина:
долго ли мне ждать, пока
ляжет вновь со мной она?
Стоя под деревьями на змеиных тропах, покрытых сухой листвой, мужчины все быстрее срезают плоды и голоса их звучат все громче:

Долго, долго мне придется собирать какао…
Полковник осматривал деревья, надсмотрщик покрикивал на батраков, изнурительная работа продолжалась.

— Кто здесь работал?

Надсмотрщик повторил вопрос, работники вернулись, и негр Фагундес ответил:

— Я.

— Пойди сюда.

Полковник показал на какаовое дерево: среди густой листвы, на самых верхних ветвях виднелись несрезанные плоды.

— Ты что — покровитель обезьян? Думаешь, я для них сажаю какао? Лентяй. Тебе бы только на улицах драться…

— Виноват, сеньор. Не заметил…

— Не заметил, потому что плантация не твоя и не ты терпишь убытки. Впредь изволь быть внимательнее.

Полковник продолжал осмотр. Негр Фагундес поднял серп и своими мягкими, добрыми глазами поглядел вслед полковнику. Что он мог ответить? Мелк вырвал его из рук полиции, когда он, напившись во время вылазки в поселок, устроил дебош в публичном доме.

Вообще Фагундес был не из тех, кто молча сносит обиды, но полковнику не ответил. Разве не Мелк брал его недавно в Ильеус, чтобы поджечь газеты, и так щедро заплатил за это ерундовое дело? И разве не сказал он потом, что возвращаются времена вооруженных столкновений, хорошие времена для мужественных людей с метким глазом, для таких, как негр Фагундес? А пока он собирал какао, плясал на зернах в сушильных баркасах, потел в печи, и ноги его всегда были вымазаны клейким соком какао. Впрочем, эти добрые времена что-то не наступали, тот костер из газет был недостаточно ярким. Но даже то, что было, — неплохо, он все-таки повидал кое-что, проехался на грузовике, пострелял несколько раз в воздух, чтобы нагнать страху, и увидел Габриэлу, как только приехал; он проходил мимо какого-то бара и услышал женский смех.

Так смеяться могла только она. Фагундеса повели в дом, где они должны были оставаться до нужного момента. Парень по прозвищу Блондинчик, который их привез, ответил на вопрос негра:

— Это кухарка араба, лакомый кусочек.

Фагундес замедлил шаг и отстал, чтобы увидеть ее. Блондинчик сердито торопил:

— Пошли, негр. Не мозоль тут глаза, а то испортишь все дело. Пошли.

Вернувшись на фазенду ночью, когда небо было усыпано звездами и где-то плакала одинокая гармоника, Фагундес рассказал Клементе о встрече с Габриэлой. Красноватый свет коптилки падал трепещущими бликами во мрак, окутавший плантации: они видели лицо Габриэлы, ее ритмично двигавшееся тело, длинные ноги, так легко и неутомимо ступавшие по земле.

— Она очень похорошела.

— Значит, работает в баре?

— Нет, она готовит для бара, а работает у толстого турка с бычьей мордой. Хорошо одета, обута, чистенькая.

Клементе едва различает тусклый свет коптилки, он понуро слушает и молча думает.

— Она смеялась, когда я проходил мимо, и разговаривала с каким-то типом, наверно богачом. Ты знаешь, Клементе, у нее была роза в волосах, я никогда не видел такой красоты.

Образ Габриэлы с розой в волосах расплывается в свете коптилки. Клементе уходит в себя, как черепаха в панцирь.

— Я заглянул на кухню в доме полковника. Видел его жену, она бледная и худая, как святая на картине. Видел и дочку — очень красивая, но гордячка, ходит и никого вокруг не замечает. Слов нет, хороша, но, скажу тебе, Клементе, другой такой, как Габриэла, нет. Чем она берет? Как ты думаешь?

Чем она берет? Откуда ему знать! Он спал с ней, положив ей голову на грудь, в сертане, в зарослях кустарника, на зеленых лугах, но от этого не узнал о ней больше. Нет, не узнал и никогда не узнает. Но есть в ней что-то, чего забыть нельзя. Кожа цвета корицы? Запах гвоздики? Смех? Откуда ему знать. Она пышет жаром, пылающим, как огонь костра, этот жар охватывает и сжигает тебя всего.

— Костер из газет сгорел в одну минуту. Я решил сходить повидать Габриэлу, потолковать с ней, но не удалось, хотя мне очень хотелось.

— И больше ты ее не видел?

Свет коптилки лизал темноту, ползла ночь без Габриэлы. Собачий лай, крики сов, шелест змей. Клементе и Фагундеса охватила тоска. Тогда Фагундес взял коптилку и ушел спать. Во мраке ночи, огромной и печальной, мулат Клементе видел Габриэлу. Улыбающиеся губы; стройные ноги, смуглые бедра, высокая грудь, тонкая талия, запах гвоздики, цвет корицы… Он обнял ее и отнес на топчан из жердей. Он лег с нею рядом, и она склонилась к нему на грудь.

О бале и английской истории

Одним из наиболее важных событий этого года в Ильеусе было открытие нового здания Коммерческой ассоциации. Это новое здание было, в сущности, первым, так как Ассоциация, основанная несколько лет назад, помещалась раньше в конторе президента Атаулфо Пассоса, представителя некоторых южных фирм.

В последнее время Ассоциация начала играть существенную роль в жизни города, она превратилась в фактор прогресса, осуществляя различные операции и влияя на самые различные дела. Новое помещение — двухэтажный дом — было расположено недалеко от бара «Везувий», на улице, которая идет от площади Сан-Себастьян к порту. Выпивка, сладости и закуски для праздника по поводу переезда в новое здание были заказаны Насибу. На этот раз ему пришлось нанять в помощь Габриэле двух мулаток, поскольку заказ был очень солидный.

Перед праздником были проведены перевыборы правления Ассоциации. Прежде приходилось уговаривать коммерсантов, импортеров и экспортеров, чтобы они согласились войти в состав правления. Теперь же посты оспаривались, потому что они давали положение в обществе, кредит в банке и право участвовать в управлении городом. Были представлены два списка: один — сторонниками Бастоса, другой — друзьями Мундиньо Фалкана. За последнее время все к этому привыкли — на одной стороне Бастосы, на другой Мундиньо. В «Диарио де Ильеус» появился манифест, подписанный некоторыми экспортерами, коммерсантами и владельцами импортных контор во главе с Атаулфо Пассосом, который снова был выставлен кандидатом на пост президента. Кандидатом на пост вице-президента был назван Мундиньо, а капитан — кандидатом 8 официальные ораторы. Список дополняли несколько всем известных имен. Аналогичный манифест, также подписанный некоторыми влиятельными членами Ассоциации, опубликовала газета «Жорнал до Сул», но здесь список был иным. Кандидатом в президенты тоже был выставлен Атаулфо Пассос, его имя ни у кого не вызывало сомнений. Пассос был далек от политики, и именно ему Ассоциация была обязана своими успехами. На пост вице-президента был предложен сириец Малуф, владелец крупнейшего в Ильеусе магазина, близкий друг Рамиро Бастоса, на землях которого много лет назад он начал свою коммерческую деятельность, открыв продовольственную лавку. Кандидатом на должность официального оратора был выставлен Маурисио Каирес.

Кроме имени Атаулфо Пассоса, еще одно имя было в обоих списках — в качестве кандидата на скромный пост четвертого секретаря назывался араб Насиб А. Саад. Назревала ожесточенная схватка, силы были примерно равны. Но Атаулфо, человек ловкий и дальновидный, заявил, что согласится выставить свою кандидатуру только в том случае, если противники договорятся между собой и составят список, объединяющий представителей обеих групп. Убедить их было нелегко. Атаулфо, однако, пустился на дипломатическую хитрость: он посетил Мундиньо, похвалил его патриотические чувства по отношению к Ильеусу, его неизменный интерес к этому краю и к Ассоциации, сказал, что он был бы весьма польщен, если бы тот стал его заместителем. Но не считает ли сеньор Мундиньо, что Коммерческая ассоциация должна оставаться нейтральной территорией, где противоборствующие силы могли бы сотрудничать на благо родины и Ильеуса?

Он предложил объединить оба списка, учредив два вице-президентских поста, а должности секретарей, двух казначеев, оратора и библиотекаря поделить между представителями обеих партий. Ассоциация — предприятие прогрессивное, с большой программой, имеющей целью превращение Ильеуса в цветущий город, — должна быть выше политических разногласий, о которых приходится лишь сожалеть.

Мундиньо согласился, он даже выразил намерение отказаться от выдвижения своей кандидатуры на пост вице-президента, которое произошло без его ведома.

И все же, сказал он, ему надо посоветоваться с друзьями; в противоположность полковнику Рамиро, он не отдает никаких распоряжений и ничего не решает, не выслушав мнения своих единомышленников.

— Думаю, что они согласятся. Вы уже говорили с полковником?

— Сначала я хотел узнать ваше мнение. Я у него буду сегодня вечером.

С полковником Рамиро договориться оказалось труднее. Сначала старик оставался глух ко всем доводам Атаулфо Пассоса, он был разгневан:

— Чужак, перекати-поле! У него же нет ни одного какаового дерева…

— И у меня тоже, полковник.

— Вы — другое дело. Вы здесь уже больше пятнадцати лет. Вы человек благонамеренный, отец семейства, вы никого не сбиваете с толку, не привезли с собой женатого мужчину, чтобы он флиртовал с нашими дочками, вы не хотите изменить здесь все, не считаете, будто у нас так уж все плохо.

— Вы знаете, полковник, что я стараюсь держаться подальше от политики. Я даже не избиратель. Я хочу жить в мире со всеми, у меня дела и с теми и с другими. Но нельзя не признать, что в Ильеусе действительно многое нужно изменить, что сейчас уже минули прошлые времена. И кто же больше вас сделал для того, чтобы Ильеус изменился?

Гнев душил Рамиро, он готов был взорваться, однако последние слова оптовика смягчили его.

— Да, кто больше меня сделал для Ильеуса?.. — повторил он вслед за Атаулфо. — Здесь же был край света, глухая, заросшая плантация, — вы должны это помнить. А сегодня во всем штате нет такого города, как Ильеус. Пусть хоть дождутся моей смерти! Ведь я уже одной ногой в могиле. Чем я к концу жизни заслужил такую неблагодарность? Что плохого я сделал, чем обидел этого сеньора Мундиньо, которого почти не знаю?

Атаулфо Пассос смущенно молчал. Голос полковника дрожал, это был голос старика, жить которому осталось недолго:

— Не думайте, я не против того, чтобы кое-что изменить или что-то сделать заново. Но к чему же эта отчаянная спешка, будто мы живем последние дни? На все свое время. — Перед Пассосом снова был хозяин края, непобедимый Рамиро Бастос. — Я не жалуюсь. Я привык к борьбе и не боюсь ее. Сеньор Мундиньо, думает, что Ильеус начал существовать с того дня, когда он сюда приехал. Он хочет зачеркнуть вчерашний день, но этого никому не дано. Он потерпит страшное поражение и дорого заплатит за эту авантюру… Я его вобью на выборах, а потом выставлю из Ильеуед. И никто мне не помешает.

— В эти дела, полковник, я не вмешиваюсь. Единственное, чего я хочу, это разрешить вопрос выборов в Ассоциацию. Зачем же вовлекать ее в ваши споры? Ассоциация, безусловно, должна стоять выше политики, она занимается только коммерческими проблемами. Если она станет служить политическим интересам, ее понесет по течению. К чему сейчас тратить силы на эту ерунду?

— А что вы предлагаете?

Атаулфо Пассос объяснил. Полковник Рамиро Бастос слушал его, положив подбородок на палку, тонкое, морщинистое лицо было чисто выбрито, в глазах блистали огоньки гнева.

— Ну что ж, я не хочу, чтобы говорили, будто я погубил Ассоциацию. К тому же я очень ценю ваши заслуги. Не беспокойтесь, я сам все скажу куму Малуфу. Но права у обоих вице-президентов будут абсолютно равные? Не получится так, что один будет подчинен другому?

— Ни в коем случае. Спасибо, полковник.

— Вы уже говорили с этим сеньором Мундиньо?

— Пока нет. Сначала я хотел выслушать вас. — Он может не согласиться.

— Если вы, хозяин города, согласились, так почему же он откажется?

Полковник Рамиро Бастос улыбнулся, он по-прежнему был первым.

Так Насиб оказался четвертым секретарем Коммерческой ассоциации Ильеуса, а значит, товарищем Атаулфо, Мундиньо, Малуфа, ювелира Пимента и других влиятельных людей, в том числе и Маурисио Каиреса и капитана.

Немало потрудиться пришлось Атаулфо Пассосу и над решением вопроса о кандидатуре официального оратора. Нелегко было убедить капитана согласиться на пост библиотекаря, который стоял последним в списке. И разве капитан не был официальным оратором в кружке имени 13 мая? Тогда как Маурисио Кайрее не занимал этого поста ни в одном обществе. Но надо было иметь в виду значительные ассигнования; Отпущенные на библиотеку, поэтому именно капитан, обладавший достаточной эрудицией, как никто другой, смог бы выбирать и приобретать книги. Эта библиотека стала бы тогда публичной городской библиотекой, куда молодежь и старики приходили бы просвещаться, так как она будет открыта для всего населения Илъеуса.

— Но помилуйте! А Жоан Фулженсио, а доктор, они же весьма достойные люди…

— Но они не кандидаты. Доктор вообще не член Ассоциации, а наш дорогой Жоан Не соглашается ни на один пост… Нет, кроме вас нам некого назначить. Вы лучший оратор в городе.

Праздник в честь новоселья и избрания нового правления Ассоциации удался на славу. Во второй половине дня в большом зале, занимавшем весь первый этаж, где должна была разместиться библиотека, состоялись торжественные собрания (на втором этаже расположились различные отделы и секретариат).

Вступление на пост новых членов правления было отмечено речами и шампанским. Специально для этого случая Насиб сшил новый костюм. Яркий галстук, до блеска начищенные башмаки, брильянт на пальце — он ничем не отличался от полковников, владельцев фазенд.

Вечером состоялся бал с буфетом, который организовал Насиб (Плинио Араса распространял повсюду слухи, будто Насиб использовал свой пост, чтобы заработать побольше, но это была клевета). В буфете был богатый ассортимент закусок и любые напитки на выбор, кроме кашасы. На стульях вдоль стен сидели девушки; мило улыбаясь, они ожидали приглашения на танцы. В ярко освещенных комнатах второго этажа дамы и их кавалеры, оживленно беседуя, поглощали сладости и закуски Габриэлы; все решили, что даже в Баие никогда не бывало такого изысканного праздника.

Оркестр из «Батаклана» играл вальсы, танго, фокстроты, военные польки. В этот вечер в кабаре не танцевали, потому что все полковники, коммерсанты, экспортеры, молодые торговцы, врачи и адвокаты собрались в Ассоциации. Кабаре пустовало, лишь несколько сонных женщин напрасно поджидали клиентов.

В зале для танцев старухи и молодые женщины шепотом обсуждали наряды, драгоценности и украшения присутствующих, сплетничали о романах, предсказывали свадьбы. Прекрасное вечернее платье Малвины, выписанное из Баии, произвело скандальное впечатление и было всеми осуждено. Ни для кого в городе уже не было секретом, что инженер, приехавший исследовать бухту, женат, хотя с женой не живет. Знали и то, что она неизлечимо больна и заперта в психиатрической лечебнице. Но это ничего не значило, все равно он не имел права ухаживать за девушкой на выданье. Что он мог предложить ей, кроме бесчестья? В лучшем случае она стала бы объектом городских сплетен, поскольку ему никогда не удастся вступить в новый брак. Тем не менее Малвина и инженер не расставались, были самой неразлучной парой на балу и не пропускали ни одного танца. Ромуло танцевал аргентинское танго даже лучше, чем покойный Осмундо. Малвина, с порозовевшим лицом, на котором сияли прекрасные глаза, казалось, грезила наяву, она как пушинка порхала в сильных руках инженера. Шепот пробегал по рядам женщин, сидевших вдоль стен, поднимался по лестницам, полз по комнатам. Дона Фелисия, мать Ирасемы, темпераментной шатенки, любившей флиртовать у ворот дома, запретила дочери дружить с Малвиной. Учитель Жозуэ пил все вина подряд и говорил нарочито громко, изображая полное безразличие и бурное веселье. Звуки музыки замирали на площади, но все же проникали в окно Глории, лежавшей с полковником Кориолано, который приехал, чтобы присутствовать на дневном торжестве. На балы он не ходил; это, говорил он, для сопляков. Он предпочитал развлекаться в постели Глории.

Мундиньо Фалкан спустился в зал. Дона Фелисия подмигнула Ирасеме, тихонько шепнув ей:

— Сеньор Мундиньо поглядывает на тебя. Наверно, хочет пригласить.

Она едва не толкнула дочь в объятия экспортера.

Разве найдешь во всем Ильеусе лучшую партию? Экспортер какао, миллионер, политический лидер и к тому же холостяк. Да, холостяк.

— Вы мне окажете честь? — склонился в поклоне Мундиньо.

— С удовольствием…

Дона Фелисия приподнялась, приветствуя молодого человека.

Пышнотелая Ирасема, томная и кокетливая, прижалась к Мундиньо, тот, почувствовав прикосновение груди и бедра, осторожно сжал девушку в объятиях.

— Вы королева бала, — сказал он.

Ирасема прижалась еще сильнее и ответила:

— Бедняжка я… Никто на меня не смотрит.

Дона Фелисия улыбалась, сидя на своем стуле; в конце года Ирасема завершит обучение в монастырской школе, пора подумать о ее замужестве.

Полковник Рамиро Бастос поручил Тонико представлять их семью на дневном торжестве. Другой его сын, Алфредо, находился в Баие, он был занят в палате депутатов. Вечером на балу Тонико сопровождал дону Олгу, жирные телеса которой были затянуты в розовое девичье платье. С ними пришла старшая племянница, у нее были восхитительные голубые глаза и нежная перламутровая кожа. Солидный, полный достоинства Тонико не смотрел на женщин, всецело занятый горой мяса, которую бог и полковник Рамиро дали ему в жены и которую он должен был кружить по залу.

Насиб пил шампанское. Не для того, чтобы увеличить потребление дорогого вина и тем самым заработать побольше, как злобно рассуждал раздосадованный Плинио Араса. Он пил, чтобы забыть свои страдания, прогнать страх, который теперь не оставлял его, и опасения, преследовавшие его день и ночь. Вокруг Габриэлы крутилось все больше мужчин, кольцо сжималось.

Ей передавали приветы, делали предложения, слали любовные записки. Как превосходной кухарке, ей предлагали баснословное жалованье; как превосходной любовнице — собственный дом и роскошную обстановку.

Всего лишь несколько дней назад, когда Насиб немного отвлекся от своих грустных мыслей после его избрания на пост четвертого секретаря, произошел случай, который показал, до чего дошла наглость этих людей.

Жена мистера Гранта, директора железной дороги, не постеснялась явиться в дом к Насибу и сделать.

Габриэле гнусное предложение. Грант был пожилой, худощавый и молчаливый англичанин, живший в Ильеусе с 1910 года. Все его звали просто Мистером. Его жена, высокая и очень белокурая англичанка, со свободными, почти мужскими манерами, не выносила Ильеуса и уже много лет жила в Баие. В Ильеусе до сих пор помнили ее удивительно стройную фигуру, а также теннисный корт, который она велела соорудить на участке, принадлежавшем железной дороге (после ее отъезда он зарос травой). В Баие она устраивала пышные обеды у себя на Барра-Авениде, разъезжала в автомобиле, курила и, как было известно, принимала среди бела дня любовников. Мистер не покидал Ильеуса, обожал здешнюю кашасу, играл в покер, неизменно напивался по субботам в «Золотой водке», и каждое воскресенье выезжал на охоту. Он жил в красивом доме, окруженном садом с единственной прислугой-индеанкой, у которой был от него сын. Когда жена два-три раза в год появлялась в Ильеусе, она привозила подарки этой мрачной и молчаливой, как идол, женщине. Едва мальчику исполнилось шесть лет, англичанка взяла его с собою в Баию, будто он был ее собственным сыном. В праздничные дни на мачте в саду Мистера развевался английский флаг, так как Грант выполнял в Ильеусе обязанности вице-консула ее величества королевы Великобритании.

Англичанка приехала на пароходе недавно, откуда же она узнала про Габриэлу? Она как-то послала в бар купить закусок и сладостей, а в один прекрасный день поднялась на Ладейру-де-Сан-Себастьян и, постучавшись в дверь Насиба, внимательно осмотрела улыбавшуюся служанку.

— Very well!

Об этой безнравственной женщине рассказывали ужасные вещи: она пила наравне с мужчинами, если не больше, ходила на пляж полуголой, обожала совсем молоденьких юношей, поговаривали даже, что ей нравятся женщины. Она сказала Габриэле, что отвезет ее в Баию, положит ей жалованье, неслыханное в Ильеусе, элегантно оденет, причем по воскресеньям Габриэла будет свободна. Она не стала церемониться и явилась прямо к Насибу. На редкость наглая англичанка…

А Судья, разве не стал он теперь ежедневно прогуливаться на Ладейре после заседаний суда? И сколько их мечтает построить для Габриэлы дом, сделать ее своей содержанкой? Те, что поскромнее, лелеяли надежду провести с ней хотя бы одну ночь за скалами на пляже, куда обычно с наступлением темноты отправлялись на прогулку подозрительные парочки день ото дня поклонники ее все больше наглели; совсем потеряв голову, они нашептывали ей любезности в баре, а на тротуаре перед домом Насиба становилось все оживленнее. Тревожные вести доходили до стойки араба, достигали его слуха. Каждый вечер у Тонико была в запасе какая-нибудь новость, и он обязательно выкладывал ее Насибу, да и Ньо Гало уже не раз намекал на возрастающую опасность:

— Верность каждой женщины, какой бы преданной она ни была, имеет свои границы…

Даже дона Арминда, которая только и думает о духах и совпадениях, уже говорила арабу, что Габриэла — дура, если отказывается от таких соблазнительных предложений.

— А ведь вы не очень огорчитесь, если она уйдет, не так ли, сеньор Насиб?

Он не очень огорчится?! Да мысль об этом не идет у него из головы: он потерял покой, он ищет выхода не Спит по ночам и даже после обеда, он лишился аппетита и похудел. Все его поздравляли, желали успехов, похлопывали по спине, а он пытался утопить в шампанском свои страхи и неразрешимые вопросы терзавшие его душу. Чем была для него Габриэла и что он должен сделать, чтобы сохранить ее? Он искал печального общества Жозуэ: учитель тоже топил свое горе в вермуте и жаловался:

— Какого черта нет кашасы на этом паршивом празднике?

Куда девались его красивые слова, его звучные стихи?..

На балу случилось еще две сенсации. Во-первых, Мундиньо Фалкан, которому быстро надоела доступная Ирасема (он был не из тех, кто флиртует у ворот или ходит на утренние сеансы в кино, чтобы потихоньку обниматься и целоваться), обратил внимание на белокурую девушку с перламутровой кожей и небесно-голубыми глазами.

— Кто она? — спросил он.

— Внучка полковника Рамиро, Жеруза, дочь доктора Алфредо.

Мундиньо улыбнулся, это показалось ему забавным. Юная красавица была с дядей и доной Олгой.

Мундиньо подождал, пока оркестр заиграл танец, подошел и дотронулся до руки Тонико.

— Разрешите приветствовать вашу жену и вашу племянницу.

Тонико растерянно представил Мундиньо, но тут же овладел собой — он был светским человеком.

Последовал обычный в таких случаях обмен любезностями.

Мундиньо спросил девушку:

— Вы танцуете?

Жеруза ответила легким кивком головы и улыбнулась, они пошли танцевать. Это вызвало в зале такое смятение, что некоторые пары сбились с такта; все оборачивались на экспортера и внучку Бастоса. Дамы усиленно зашептались, а некоторые спустились с верхнего этажа, чтобы посмотреть на Жерузу и Мундиньо.

— Так вы и есть тот бука, которым пугают детей? Но вы не похожи на буку…

Мундиньо рассмеялся.

— Я заурядный экспортер какао.

Девушка тоже засмеялась, и разговор продолжался.

Второй сенсацией была Анабела. Пригласить ее предложил Жоан Фулженсио, который никогда не видел, как она танцует, потому что не посещал кабаре.

В полночь, когда праздник становился все более оживленным, погасли почти все огни и зал погрузился в полумрак, Атаулфо Пассос объявил:

— Танцовщица Анабела, известная артистка из Рио-де-Жанейро!

Она танцевала в перьях и покрывале перед девушками и дамами, которые горячо ей аплодировали. Рибейриньо, сидевший рядом с женой, торжествовал.

Присутствующие мужчины знали, что это худощавое, ловкое тело принадлежит ему, что для Рибейриньо Анабела танцует без трико, без перьев и без покрывала.

Докторторжественно заявил:

— Ильеус гигантскими шагами движется вперед по пути цивилизации. Еще несколько месяцев назад искусство не допускалось в гостиные. Наша Терпсихора была сослана в кабаре, изгнана на задворки. Коммерческая ассоциация возвратила искусство в лоно лучших семей Ильеуса.

Загремели аплодисменты.

О старых методах

Мундиньо Фалкан выполнил наконец обещание, данное полковнику Алтино, и отправился на его фазенды. Но не в субботу, как они условились. Он выехал на месяц позже, и то по настоянию капитана. Последний, считая очень важным привлечение Алтино на их сторону, утверждал, что если они завоюют его, то к ним примкнут фазендейро, которые до сих пор колеблются, хотя обследование мели началось.

Без сомнения, прибытие инженера, свидетельствовавшее о поражении правительства штата, было пощечиной, которую Мундиньо Фалкан дал своим противникам. Резкая реакция Бастосов, сжегших тираж «Диарио де Ильеус», явилась достаточным тому доказательством. Позже некоторые полковники пришли в контору экспортной фирмы, чтобы выразить свою солидарность с Мундиньо и предложить ему свои голоса. Капитан подсчитывал их на бумаге. Зная местные нравы, он понимал, что частичная победа на выборах ничего не даст. Признания как со стороны депутатов федеральной палаты или палаты штата, так и со стороны префекта и муниципальных советников можно было ждать только в случае, если будет одержана полная и окончательная победа. Но даже и в этом случае признания будет добиться нелегко. Поэтому капитан очень рассчитывал на связи Мундиньо в столичных сферах и на влияние семейства Мендес Фалкан. Битву надо выиграть по всем направлениям, иначе борьба не Даст никаких результатов.

После недавних событий в Ильеус вернулось спокойствие, по крайней мере внешнее. Некоторые круги начинали симпатизировать Мундиньо, ибо многие были напуганы возрождением насилия, как в случае с сожженными газетами. Пока Бастосы управляют, говорили они, мы не избавимся от жагунео. Но капитан знал, что все эти коммерсанты, молодые служащие из лавок и магазинов, портовые рабочие не решат исхода выборов. Большинство голосов принадлежало полковникам, крупным фазендейро, хозяевам округов и их родственникам — словом, тем, кто пускал в ход избирательную машину. Именно за ними оставалось последнее слово.

Дом полковника Алтино Брандана в Рио-до-Брасо находился рядом со станцией. Он был опоясан верандами, по стенам поднимались вьющиеся растения, в саду дома росли цветы, во дворе — плодовые деревья.

Мундиньо удивился благоустроенности фазенды, подумав, что капитан, пожалуй, был прав, когда утверждал, что Алтано Брандан — редкий в Ильеусе тип фазендейро, у него совсем иной склад ума. В этой зоне не сохранилась традиция строить комфортабельные, изысканные и роскошные особняки. Дома полковников на плантациях и в поселках зачастую были лишены самых необходимых удобств. На фазендах их ставили на сваях, чтобы свиньи могли спать под домом. Или же свинарник, являвшийся защитой от бесчисленных ядовитых змей, строился рядом с домом.

Свиней защищал от змеиного яда толстый слой сала, и они убивали змей. Со времен вооруженной борьбы фазендейро привыкли жить скромно, и лишь с недавних пор в Ильеусе и Итабуне полковники сталей покупать и строить богатые особняки, бунгало и даже небольшие дворцы. Они отказывались от прежней суровой и неустроенной жизни под давлением сыновей — студентов высших учебных заведений в Баие.

— Вы оказали нам большую честь, — сказал полковник, представляя Мундиньо жене, которая встретила их в хорошо обставленной гостиной, где на стенах висели портреты супругов Брандан в молодости.

Затем полковник отвел Мундиньо в комнату для гостей. И здесь все было устроено с королевской роскошью: матрац, набитый обезьяньей шерстью, льняные простыни, вышитое покрывало, вся спальня была пропитана запахом лаванды.

— Если вы не возражаете, я Суй предложил выехать сразу же после завтрака, чтобы успеть посмотреть работы на плантациях. Ночевать будем в «Агуас-Кларас», утром выкупаемся в реке, совершим прогулку верхом и осмотрим фазенду. Позавтракаем дичью, а к обеду вернемся сюда.

— Отлично. У меня нет ни малейших возражений, Фазенда Брандана «Агуас-Кларас» представляла собой огромный земельный участок, границы которого проходили от поселка на расстоянии менее лиги. Впрочем, у полковника Алтино была и другая фазенда, подальше, частично еще покрытая лесом, который предстояло вырубать.

Перемены блюд за завтраком следовали одна за другой — пресноводная рыба, дичь, говядина, баранина, свинина. Это был обычный семейный завтрак, званый обед был назначен на воскресенье.

Вечером на фазенде, после того как Мундиньо посмотрел, как собирается урожай какао (работники трудились у корыт с зернами, плясали, мелко переступая ногами, в баркасах, перемешивая какао, которое сушилось на солнце), он беседовал с хозяином при свете керосиновых ламп. Алтино рассказывал истории о жагунсо, вспоминал старые времена, когда велась борьба за землю. Кое-кто из работников, сидевших на земле, принимал участие в беседе, уточняя те или иные подробности. Алтино указал на одного негра:

— Он у меня работает уже двадцать пять лет. Раньше был жагунео у Бандаро, и бежал от него сюда. Если бы он понес наказание за всех, кого прикончил, на это не хватило бы его жизни.

Негр улыбнулся, показав белые зубы. Он жевал табак; у него были мозолистые руки, а ноги были покрыты засохшим клейким соком какао.

— О, сеньор полковник! Что молодой человек может подумать обо мне?

Мундиньо хотел завести разговор о политике и склонить богатого фазендейро на свою сторону. Но Алтино избегал говорить на эту тему, он лишь упомянул во время завтрака в Рио-до-Брасо о костре из номеров «Диарио де Ильеус». Полковник осудил нападение на редакцию.

— Это никуда не годится. Отголосок старых времен, которые, слава богу, уже давно прошли. Амансио — порядочный человек, но нетерпимый и резкий, прямо не знаю, как он уцелел. Был три раза ранен в стычках, окривел на один глаз, рука не действует, а все не меняется. С Мелком Таваресом тоже шутки плохи, не говоря уж о бедняге Жезуино… Да, никто из нас не может поручиться, что ему не придется совершить такое же преступление: у Жезуино не было иного выхода. Но зачем они затеяли эту историю с поджогом газет? Никуда не годится… — Полковник вынимал кости из рыбы. — Но вы извините меня, если я скажу, что вы тоже поступили неправильно? Таково мое мнение.

— Почему? Вы считаете неверным резкое выступление газеты? Но политическая кампания не ведется путем восхваления противников.

— Ваша газета делается здорово, это верно. Любая статья в ней интересна… Мне говорили, что их пишет доктор, надо быть справедливым, у него одного в голове мозгов больше, чем во всем Ильеусе. Очень умный человек… Я люблю слушать его речи, он говорит, как ученый. Конечно, вы правы. Газета для того и существует, чтобы ругать и громить противника. Выступления вашей газеты справедливы, я даже подписался на нее. Но не об этом речь.

— А о чем же?

— Сеньор Мундиньо, я уже говорил, что те, кто подожгли тираж, поступили неправильно. Я этого не одобряю. Но уж раз это случилось, вы были поставлены в безвыходное положение. Как и Жезуино. Хотел он убить жену? Нет, не хотел. Но она наставила ему рога, и ему оставалось только прикончить ее, иначе он был бы опозорен и стал бы чем-то вроде борова или тяглового вола. А почему бы и вам было не сжечь их газету, и не только тираж, а и здание, да еще и машины сломать? Вы меня извините, но вы были обязаны это сделать, чтобы о вас не стали болтать, будто вы слишком осторожны и тому подобное. Ведь для того, чтобы управлять Ильеусом и Итабуной, нужно быть сильным и не склонять головы ни при каких обстоятельствах.

— Я не трус, полковник. Но, как вы сами сказали, это устаревшие методы. И именно для того, чтобы покончить с ними, чтобы сделать Ильеус цивилизованным краем, я включился в политическую борьбу. Да и где бы я взял жагунсо, у меня ведь их нет…

— Ну, это не причина… У вас есть друзья, люди решительные, вроде Рибейриньо. Я сам предупредил кое-кого. Как знать, а вдруг сеньор Мундиньо попросит меня, когда ему понадобится…

Вот и весь их разговор о политике. Мундиньо просто не знал, что думать. У пего было впечатление, будто полковник обращается с ним как с ребенком, подшучивает над ним. Вечером на плантации Мундиньо снова попробовал завести беседу на политические темы. Алтино не отвечал, говорил только о какао. Они вернулись в Рио-до-Брасо после чудесного завтрака: разнообразная дичь, мясо агути, бразильской свинки даки, оленина и еще что-то необыкновенно вкусное; как узнал впоследствии Мундиньо, это было мясо обезьяны жупара. На фазенде Алтино устроил роскошный обед, на котором присутствовали фазендейро, коммерсанты, врач, аптекарь, священник — все, кто занимал достаточно видное положение в местечке. Алтино велел позвать музыкантов, игравших на гармонике и на гитаре, певцов-импровизаторов, в частности одного слепца, слагавшего замечательные стихи. Аптекарь, улучив момент, спросил у Мундиньо, как разворачиваются политические события. Тот не успел ответить, потому что в разговор резко вмешался Алтино:

— Сеньор Мундиньо приехал сюда погостить, а не заниматься политикой, и тут же заговорил о другом.

В понедельник экспортер вернулся в Ильеус. Черт возьми, чего хочет этот Алтино Браыдан? Он ведь сам захотел продать свое какао — более двадцати тысяч арроб — Мундиньо, а не Стевесону. Для Мундиньо это была очень выгодная сделка. Полковник уже свободен от всяких обязательств по отношению к Бастосам и тем не менее о политике и слышать не хочет. Или он, Мундиньо, ничего не понял, или старик выжил из ума. Ведь он потребовал, чтобы Мундиньо поджигал дома, ломал машины, возможно, даже убивал людей.

Капитан утверждал, что Мундиньо не понимает полковников, их образа жизни и действий. Выслушав идею Алтино Брандана о мести газете «Жорнал до Сул» за идиотское сожжение тиража «Диарио де Ильеус», капитан сказал задумчиво:

— В известной степени он прав. Я тоже думал об этом. Действительно, стоило бы проучить людей Бастоса. Тем или иным способом доказать ильеусцам, что не Бастос уже хозяин края, как было когда-то. Я много размышлял об этом и даже поговорил с Рибеприньо.

— Осторожно, капитан! Не будем делать глупостей. На каждый акт насилия будем отвечать буксирами и землечерпалками для бухты.

— Но когда же в конце концов наш инженер закончит свои исследования и выпишет землечерпалки? В жизни не видел, чтобы так копались…

— Это нелегкое дело, тут в несколько суток не управишься. Он и так работает без отдыха, не теряет ни минуты. Быстрее некуда.

— Он работает день и ночь, — рассмеялся капитан. — Днем в бухте, ночью у подъезда Мелка Тавареса. Втюрился в его дочку, видать, роман у них завязался нешуточный…

— Надо же парню развлечься…

Примерно неделю спустя после посещения Рио-до-Брасо Мундиньо, выйдя с заседания правления клуба «Прогресс», увидел спину полковника Алтино, который шел к дому Рамиро Бастоса. В окне он заметил белокурую Жерузу и снял шляпу, она помахала ему рукой.

Это могло бы показаться смешным, поскольку накануне Рибейриньо выгнал из Гуараси, поселка, расположенного недалеко от его фазенды, уполномоченного Бастосов — чиновника префектуры. В тот же вечер чиновника избили палкой, и ему пришлось голым выбираться на ильеусское шоссе, там он добыл какую-то одежду, которая была ему страшно велика, и прошагал до города пешком.

О птичке софре

Насиб был уже не в силах совладать с собой, он утратил покой, хорошее настроение, жизнерадостность.

Перестал даже закручивать кончики усов, и теперь они уныло свисали по краям рта. Он разучился улыбаться.

Он все время думал. А ведь ничто так не изнуряет и не сушит человека, не лишает его сна и аппетита, ничто так не печалит, как неотвязные думы.

Тонико Бастос облокотился о стойку, налил себе рюмку горького аперитива и иронически оглядел унылую фигуру хозяина бара.

— Вы стали плохо выглядеть, араб. На себя не похожи.

Насиб мрачно кивнул. Его большие, навыкате глаза остановились на элегантном нотариусе. Уважение Насиба к Тонико за последнее время возросло. Они всегда были приятелями, но прежде их отношения ограничивались разговорами о женщинах легкого поведения, походами в кабаре и выпивками. Однако с тех пор, как появилась Габриэла, между ними установилась более тесная дружба. Из всех дневных посетителей, приходивших выпить аперитив, Тонико был единственным, кто держался скромно, когда она показывалась в полдень с цветком в волосах. Он вежливо раскланивался, осведомлялся о ее здоровье, хвалил ее необыкновенные кушанья. Ни томных взглядов, ни быстрого шепота, он даже не пытался дотронуться до нее. Тонико обращался с Габриэлой так, словно она была почтенной сеньорой, красивой и желанной, но недоступной. Когда Насиб нанял Габриэлу, он особенно опасался соперничества Тонико — разве не был нотариус неотразимым покорителем женских сердец?

Таков этот мир, удивительный и сложный. Тонико проявлял исключительную сдержанность и почтительность в присутствии Габриэлы, хотя все знали о любовной связи араба с красивой служанкой. Правда, она считалась лишь его кухаркой, никаких иных отношений между ними словно и не было. Спекулируя на этом, посетители даже при Насибе осыпали ее комплиментами, шептали ей нежные слова, совали в руку записочки. Сначала он их рассеянно читал, скатывал в шарик и выкидывал на помойку, теперь же — с озлоблением рвал. Их становилось все больше, причем многие носили весьма нескромный характер. Тонико вел себя не так. Он дал ему доказательство настоящей дружбы, отнесясь к Габриэле как к замужней женщине, супруге полковника. А разве это не было свидетельством дружбы и уважения? Хотя Насиб не угрожал ему, как полковник Кориолано, когда дело касалось Глории. Да, только Тонико вел себя достойно, и лишь ему он открывал свое сердце, болевшее, как незаживающая рана.

— Самое страшное, когда человек не знает, как ему поступить.

— У вас какие-нибудь затруднения?

— А разве вы не видите? Меня что-то гложет, я даже весь иссох. Хожу как обалделый. Достаточно сказать, что на днях я забыл оплатить один документ. Что же это со мной творится?..

— Страсть не шутка…

— Страсть?

— А разве нет? Любовь — это самое лучшее и самое худшее, что есть в мире.

Страсть… Любовь… Он боролся против этих слов в течение многих дней, размышляя о них в час сиесты.

Он боялся понять, насколько сильно его чувство, не желая встретиться с правдой лицом к лицу. Сначала он думал, что это просто увлечение, пусть более сильное, чем другие, более длительное. Но никогда прежде он так не страдал, никогда не испытывал такой ревности, такого страха потерять женщину. То не была досадная боязнь остаться без отличной кухарки, волшебным рукам которой бар в значительной степени был обязан своим нынешним процветанием. Больше он не думал об этом, эти мелочные заботы длились недолго. К тому же он потерял аппетит, ему совершенно не хотелось есть… Все дело было в том, что Насиб теперь не мог представить себе и одной ночи без Габриэлы, без ее горячего тела. Даже когда она была нездорова, он ложился к ней в постель, она клала голову ему на грудь, и он ощущал исходивший от нее запах гвоздики. Он плохо спал в такие ночи, мучаясь от сдерживаемого желания. Каждый месяц отныне был для Насиба медовым месяцем. Если это не любовь, не безнадежная страсть, то что же это тогда, бог мой?

А если это любовь, если жизнь его без Габриэлы невозможна, какой тогда он найдет выход? «Верность каждой женщины, какой бы преданной она ни была, имеет свои границы», — сказал Ньо Гало, умевший давать хорошие советы. Вот еще один друг Насиба. Ньо Гало не был так сдержан, как Тонико, он заглядывался на Габриэлу, бросал на нее умоляющие взгляды. Но дальше этого не шел и никаких предложений ей не делал.

— Должно быть, так оно и есть. Я вам признаюсь, Тонико, без этой женщины я не могу жить. Я с ума сойду, если она меня бросит…

— Что же вы намерены делать?

— Почем я знаю…

На Насиба было грустно смотреть. Его лицо утратило ту жизнерадостность, которая обычно написана на лицах полных людей. Казалось, оно удлинилось и стало печальным, почти мрачным.

— А почему бы вам не жениться на ней? — неожиданно выпалил Тонико, словно догадавшись, что происходит в душе друга.

— Вы смеетесь? Такими вещами не шутят…

Тонико поднялся, велел записать выпитые аперитивы в счет и бросил монету Разине Шико, который поймал ее на лету.

— На вашем месте я бы именно так и поступил…

Оставшись один в опустевшем баре, Насиб погрузился в раздумье. А что еще он мог сделать? Давно прошло то время, когда он приходил в ее комнату только ради забавы, только потому, что ему надоела Ризолета и другие женщины; то время, когда он как плату приносил ей брошки ценою в десять тостанов и дешевые кольца со стекляшками. Теперь он подносил ей подарки каждую неделю, а то и два раза на неделе.

Отрезы на платье, духи, шали, конфеты. Но что все это значит, если ей предлагают снять дом, обеспечить роскошную праздную жизнь, которой живет Глория, тратя деньги без счета и одеваясь лучше многих замужних сеньор, имеющих богатых мужей? Нужно было предложить ей что-то лучшее, что-то большее, что сразу бы сделало смешным предложения судьи, Мануэла Ягуара, а теперь и Рибейриньо, который внезапно остался без Анабелы. Танцовщица уехала, край какао внушал ей страх. Она решилась на этот шаг из-за шума, который поднялся вокруг Рибейриньо, после того как он избил чиновника префектуры, к тому же попутно выяснились и некоторые более серьезные факты.

Уложив потихоньку вещи, она, никому не сказав ни слова, купила билет на пароход компании «Баияна» и простилась только с Мундиньо. Анабела побывала у него дома накануне отъезда, и он дал ей тысячу рейсов. Рибейриньо находился на плантации и узнал новость лишь по возвращении оттуда. Она увезла брильянтовое кольцо, золотые подвески и другие драгоценности тысяч на двадцать. Тонико заявил в баре:

— Вот мы с Рибейриньо и остались вдовцами.

Пора бы Мундиньо раздобыть нам кого-нибудь еще…

Рибейриньо обратился к Габриэле, дом у него уже был готов, только бы она решилась. Он ей тоже подарит брильянтовое кольцо и золотые подвески. Обо всем этом Насиб узнал из рассказов доны Арминды, которая расхваливала Габриэлу:

— Никогда не видела такой порядочной девушки…

Ведь от подобных предложений у любой голова закружится. Нужно любить по-настоящему больше, чем самое себя, чтобы устоять. Всякая другая уже продалась бы и купалась в роскоши, как принцесса…

В чувствах Габриэлы Насиб не сомневался. Разве не отвергала она все предложения и подношения, словно они ее совсем не интересовали? Она смеялась в ответ и не сердилась, когда кто-либо из посетителей посмелее касался ее руки или брал за подбородок. Она не возвращала записок, не отвечала грубо, а лишь благодарила за любезность. Но никому не давала воли и никогда не жаловалась Насибу, никогда ничего у него не просила и, принимая подарки, радостно хлопала в ладоши. А разве каждую ночь не умирала она в его объятиях, пылкая и ненасытная, не шептала с никогда не угасавшей страстью: «Красавчик мой, любовь моя»?

«На вашем месте я бы именно так и поступил…»

Легко говорить, когда дело касается другого. Но как жениться на кухарке Габриэле, мулатке без роду и племени, у которой нет ни кола ни двора, на девушке, найденной на невольничьем рынке? Он должен жениться на воспитанной девушке из уважаемой семьи, на девушке с приданым, образованной, чистой и невинной. Что сказали бы дядя и ворчливая тетка, сестра и ее муж — инженер-агроном из хорошей семьи?

Что сказали бы Ашкары — богатые родственники, землевладельцы, занимающие видное положение в Итабуне? Что сказали бы его друзья по бару: Мундиньо Фалкан, Амансио Леал, Мелк Таварес, доктор, капитан, Маурисио Каирес, Эзекиел Прадо? Что сказал бы весь город? Нет, нельзя даже думать об этом, все это вздор. И все же он думал.

В бар зашел крестьянин — продавец птиц. В одной из клеток маленькая софре распевала грустную и нежную песню. Красивая, подвижная черно-желтая птичка ни минуты не сидела спокойно. Вот она запела громче, слушать ее было очень приятно. Разиня Шико и Бико Фино пришли в восторг от ее пения.

Одну вещь он должен сделать обязательно. Запретить Габриэле являться в бар! Убытки? Ну что ж…

Он потеряет выручку, но хуже будет, если он потеряет ее. Она была постоянным искушением для мужчин, ее присутствие действовало на них опьяняюще. Как не влюбиться, как не желать ее, не вздыхать, если видишь ее? Насиб ощущал Габриэлу всем своим существом — кончиками пальцев, своими обвисшими усами, кожей на бедрах, на подошвах ног. Софре пела, казалось, только для него, ибо ее пение было грустным.

Почему бы не отнести птичку Габриэле? Теперь, когда он запретит ей приходить в бар, ей понадобятся другие развлечения.

Насиб купил софре. Больше он не мог думать, не мог страдать.

Габриэла с птичкой в клетке

— О! Какая красота! — воскликнула Габриэла, увидев софре.

Насиб поставил клетку на стул, птичка билась о прутья.

— Это тебе… Чтоб ты не скучала.

Он уселся, Габриэла устроилась на полу у его ног.

Она взяла его большую волосатую руку, поцеловала ладонь, и это напомнило Насибу — он сам не мог понять почему — землю его родителей, горы Сирии. Потом Габриэла положила голову ему на колени, и он провел рукой по ее волосам. Птичка, успокоившись, зачирикала.

— Два подарка сразу… Какой ты у меня хороший!

— Два?

— Птичка и еще — то, что ты сам ее принес. Ведь каждый день ты возвращаешься так поздно…

Неужели ему предстояло потерять ее… «Верность каждой женщины, какой бы преданной она ни была, имеет QBOH границы». Ньо Гало, конечно, хотел сказать «свою цену». Горечь отразилась на лице Насиба, и Габриэла, подняв глаза, заметила это.

— Ты, Насиб, что-то грустен… Раньше ты таким не был. Всегда ходил веселый, всегда улыбался, а тетерь такой печальный. Почему, Насиб?

Что он мог ей сказать? Что не знает, как ее уберечь, как навсегда удержать при себе? Насиб воспользовался случаем, чтобы начать разговор.

— Мне нужно тебе кое-что сказать.

— Так говори, хозяин мой…

— Мне кое-что очень не нравится, очень меня беспокоит.

Габриэла встревожилась:

— Я плохо что-нибудь приготовила или плохо выстирала?

— Нет, нет, совсем другое.

— А что?

— То, что ты ходишь в бар. Это мне не по душе.

Габриэла широко открыла глаза:

— Так я же хожу, чтобы помогать тебе и чтобы твой завтрак не остывал. Только поэтому.

— Я знаю. Но ведь другие этого не знают…

— Понимаю. Я не подумала об этом… Нехорошо, что я в баре, да? Наверно, кое-кому не нравится, что кухарка входит в бар… Я не подумала…

Он согласился:

— Именно… Кое-кто не обращает на это внимания, но находятся такие, что протестуют.

Грустными стали глаза Габриэлы. Пение софре терзало душу, разрывало сердце. Какими грустными стали глаза Габриэлы!

— Что плохого я им сделала?

Зачем он заставляет ее страдать, почему не говорит ей правды, не говорит о своей ревности, не кричит о своей любви, не зовет ее нежно Биэ, как ему хочется и как он давно называет ее мысленно?

— С завтрашнего дня я буду приходить через черный ход и отдавать тебе завтрак. Я не стану входить в зал и появляться у столиков на улице.

Что ж, неплохо. Он по-прежнему будет видеть ее в полдень, она по-прежнему будет рядом с ним, и он сможет, как и раньше, касаться ее рук, ног, груди.

И не явится ли этот шаг своеобразным отрицательным ответом на соблазнительные предложения и на сладкие слова посетителей?

— А тебе нравится ходить в бар?

Она кивнула. Это был ее свободный час, она совершала прогулку до бара, и как ей все там нравилось!

Она идет с судками по городу, проходит между столиков, слышит шепот мужчин, чувствует на себе их взгляды, полные желания. Но ее не волнуют взгляды стариков. Предложения снять для нее дом, которые делали полковники, были ей не по душе. Просто ей было приятно, когда на нее заглядывались, когда ее приветствовали, ее желали. Эта насыщенная желанием атмосфера была как бы подготовкой к ночи, когда в объятиях Насиба Габриэла вспоминала красивых мужчин из бара: сеньора Тонико, сеньора Жозуэ, сеньора Ари, сеньора Эпаминондаса, кассира из магазина.

А может быть, кто-нибудь из них затеял эту историю.

Нет, нет. Конечно, это один из старых уродов, обозленный тем, что она не уделяла ему внимания.

— Хотя ладно, приходи по-прежнему. Но теперь ты не станешь больше обслуживать клиентов, будешь стоять за стойкой.

Значит, они все же смогут на нее смотреть, ей улыбаться и даже иногда подходить к стойке, чтобы поговорить с ней.

— Пойду в бар… — сказал Насиб.

— Так рано…

— Мне вообще нельзя было уходить…

Пальцы Габриэлы сжимали его ноги, они не давали ему уйти. Никогда еще он не обладал ею днем, всегда только ночью. Он хотел встать, но она, полная благодарности, молча удерживала его.

— Иди сюда… Иди скорей…

Он увлек ее за собой. Впервые он будет обладать ею в своей спальне, на своей кровати, будто она его жена, а не кухарка. Когда она взяла его голову и поцеловала его глаза, он спросил ее, и задал этот вопрос впервые:

— Скажи мне одно: ты очень любишь меня?

Она рассмеялась, и смех ее был подобен пению птиц, он звучал как трель:

— Красавчик мой… Люблю, даже больше, чем люблю…

Ее опечалила эта история с баром. Почему же он заставил ее страдать, почему не сказал ей правду?

— Никто не говорил, чтобы ты не приходила в бар. Это я был против. Потому я и грущу. Все с тобой заигрывают, говорят тебе всякую чушь, берут тебя за руку, не хватает только, чтобы они тебя схватили и тут же, в баре, повалили на пол…

Она рассмеялась, потому что это показалось ей смешным.

— Подумаешь… Я на них не обращаю никакого внимания…

— В самом деле?

Габриэла привлекла его к себе, тесно прижала к груди. Насиб прошептал:

— Биэ… — И на своем языке любви, на арабском, сказал: — Отныне я буду звать тебя Биэ, и эта постель будет твоею, здесь ты будешь спать. Для меня ты не кухарка, хотя ты и стряпаешь. Ты хозяйка этого дома, ты солнечный луч, ты лунный свет и пение птиц. Твое имя — Биэ…

— Биэ — это иностранное имя? Зови меня Биэ и чаще говори на своем языке… Я люблю его слушать…

Когда Насиб ушел, она уселась перед клеткой. Насиб хороший, думала она, он меня ревнует. Она засмеялась, просунув палец меж прутьев, птичка в испуге заметалась. Насиб ревнует; какой он смешной…

А вот она не испытывает ревности, если хочет — пусть идет к другой. Вначале так оно и было, она знает. Он спал с ней и с другими женщинами. Но ей было все равно. Он мог идти к другой. Но не насовсем, а только на ночь. Насиб ее ревнует, это забавно. Но что за беда, если Жозуэ взял ее за руку? Если сеньор Тонико — такой красавец и всегда такой серьезный — за спиной сеньора Насиба пытался поцеловать ее в затылок? Если сеньор Эпаминондас просил свидания, а сеньор Ари дарил ей конфеты и трепал по подбородку?

С ними со всеми она спала каждую ночь, когда Насиб обнимал ее, с ними, а также со всеми, кто был у нее раньше, со всеми, кроме дяди. То с одним, то с другим, но чаще всего с мальчиком Бебиньо и с сеньором Тонико. Это ведь так приятно, стоит только вообразить…

Как хорошо ходить в бар и расхаживать среди мужчин. Жизнь прекрасна, она довольна тем, что живет. Она любит греться на солнце, принимать холодную ванну, жевать гуяву, есть манго, грызть перец, она любит ходить по улицам, распевать песни, спать с одним молодым мужчиной, а мечтать о другом.

Биэ — ей понравилось это имя. Насиб, такой большой, кто мог бы подумать? Даже в такую минуту он говорил на чужом языке и ревновал… Какой смешной!

Она не хотела его обидеть, он хороший! Она будет теперь осторожнее, ей не хотелось его огорчать. Но не может же она не выходить из дому, не подходить к окну, не гулять по улицам. Не может всегда молчать и не улыбаться. Не слышать голоса мужчины, его прерывистого дыхания, не видеть блеска мужских глаз. «Даже не проси, Насиб, я не могу этого сделать».

Птичка билась о прутья. Сколько дней она в неволе? Наверное, немного, еще не успела привыкнуть. Да и кто же привыкнет жить взаперти? Габриэла любила животных, птиц, она с ними дружила — с кошками, собаками, даже с курами. На плантации у нее был попугай, он умел говорить. Но он умер с голоду, еще раньше дяди. И больше ей не хотелось держать птичку в клетке. Ей было жаль ее. Она не сказала этого Насибу, боялась его обидеть. Он ведь решил сделать ей подарок, чтобы она не чувствовала себя одинокой, и подарил ей софре-певунью. Но песня ее такая грустная, и Насиб тоже грустный. Она не хотела его обидеть, теперь она будет осторожна. Ей не хотелось огорчать его, она скажет, что птичка вырвалась из клетки и улетела.

Габриэла пошла во двор и открыла клетку. Кот спал. Софре взлетела, села на ветку гуявы и спела для Габриэлы. Какая звонкая, какая веселая песня! Габриэла улыбнулась, кот проснулся.

О стульях с высокой спинкой

Тяжелые австрийские стулья с высокой спинкой, черные, резные, обитые кожей с узорами, стояли здесь, казалось, только для того, чтобы ими любовались, но не для того, чтобы на них садились. Пожалуй, кое на кого они нагнали бы страху. Полковник Алтино Брандан еще раз осмотрел гостиную. На стене, как и у него дома, — цветные портреты полковника Рамиро и его покойной супруги — продукция процветающей санпауловской индустрии; между портретами — зеркало. В углу — ниша со статуями святых. Вместо свечей крошечные электрические лампочки: синие, зеленые, красные, — красота! На другой стене — японские бамбуковые циновки, к которым приколоты почтовые открытки, портреты родственников, гравюры.

В глубине комнаты рояль, покрытый черной тканью с узорами густо-красного цвета.

Едва войдя в дом, Алтино встретил Жерузу, поздоровался с ней и спросил, дома ли полковник Рамиро Бастос и сможет ли уделить ему пару минут; девушка провела его в коридор, разделяющий две передние гостиные. Оттуда он услышал, как в доме началась суета: гремели оконные задвижки, со стульев снимались чехлы, вступали в действие щетки и метелки. Парадную гостиную открывали лишь в торжественных случаях: в день рождения полковника, в день, когда вступал на пост новый префект, для приема крупных политических деятелей из Баии, а также когда наносил визит редкий и уважаемый гость. Жеруза появилась в дверях, приглашая Алтино войти:

— Заходите, полковник.

Полковник редко бывал в доме Рамиро, обычно только по праздникам, и сейчас он снова, как всегда, восхищался роскошной гостиной — этим неоспоримым свидетельством богатства и могущества Бастосов.

— Дедушка сейчас выйдет… — улыбнулась Жеруза и удалилась, потупившись. «Красивая девица, похожа на иностранку, уж очень белокурая, и кожа у нее такая белая, что даже кажется голубоватой. Этот Мундиньо Фалкан дурак. К чему ссориться, когда все можно так легко разрешить?»

Алтино услышал шаркающие шаги Рамиро и уселся.

— Вот это здорово! Просто превосходно! Чем я обязан удовольствию видеть вас?

Они пожали друг другу руки. Алтино поразил вид старика: как он сдал за те месяцы, что они не встречались! Раньше Бастос напоминал ствол крепкого дерева, на котором годы не оставляют следа, который безразличен к бурям и ветрам. Казалось, Рамиро будет править в Ильеусе вечно. Теперь от прежнего могущества полковника остался лишь повелительный взгляд.

Его руки слегка дрожали, плечи согнулись, походка стала нетвердой.

— С каждым днем вы выглядите бодрее, — солгал Алтино.

— Если слабость называть силой… Ну, давайте присядем.

Высокая спинка стула. Может быть, она и красива, но неудобна. Ему больше по вкусу обитые синей кожей мягкие кресла в конторе Мундиньо Фалкана — в них прямо тонешь, они такие удобные, что не хочется уходить.

— Извините меня за нескромный вопрос: сколько вам лет?

— Восемьдесят три.

— Хороший возраст. Дай вам господь еще много лет жизни.

— В нашей семье умирают поздно. Мой дед прожил до восьмидесяти девяти лет. Отец — до девяноста двух.

— Я его помню.

В гостиную, неся на подносе чашечки с кофе, вошла Жеруза.

— Внучки уже выросли…

— Я женился в зрелом возрасте, так же как и Алфредо и Тонико. А то у меня были бы правнуки, даже праправнуки.

— Правнук не заставит себя ждать. Когда внучка такая красавица…

— Возможно, возможно.

Жеруза вернулась, взяла чашки и сказала:

— Дедушка, пришел дядя Тонико, спрашивает, можно ли ему войти.

Рамиро взглянул на Алтино.

— Как вы скажете, полковник? У вас ко мне конфиденциальный разговор?

— От Тонико у меня секретов нет — ведь он ваш сын.

— Пусть войдет…

Тонико появился в жилете и гамашах. Алтино поднялся. Тонико сердечно и горячо обнял его. «Вот хитрец!» — подумал фазендейро.

— Очень, очень рад вас видеть в нашем доме, полковник. Вы так редко у нас появляетесь…

— Я деревенский житель, выезжаю из Рио-до-Брасо только в случае крайней необходимости, кроме «Агуас-Кларас», нигде не бываю…

— Неплохой урожай в этом году, полковник, как вы считаете? — прервал его Тонико.

— Слава богу. Никогда не видел столько какао… Вот я и приехал в Ильеус и решил: дай-ка навещу полковника Рамиро. Поговорю с ним, поделюсь своими мыслями. На плантациях мы по вечерам сидим и думаем… Знаете, как это бывает, — начинаешь думать, а потом и поговорить хочется.

— Я весь внимание, полковник.

— Вам известно, что в политику я никогда не вмешивался. Только один раз это сделал, да и то иного выхода не было. Вы, должно быть, помните, тогда сеньор Фирмо был префектом. Они хотели прибрать к рукам Рио-до-Брасо и назначить туда своего человека. Я приезжал тогда поговорить с вами…

Рамиро помнил этот случай. Комиссар полиции, его ставленник, уволил помощника полицейского комиссара в Рио-до-Брасо, которому покровительствовал Алтино, и назначил на его место капрала военной полиции. Алтино приехал в Ильеус и явился к Бастосу с жалобой. Это было лет двенадцать назад. Алтино потребовал, чтобы капрала отозвали и возвратили его протеже. Рамиро согласился. Смена власти была произведена без его ведома и согласия, в момент, когда он был на заседании сената в Баие.

— Я велю отозвать капрала, — обещал Бастос.

— Не надо. Он приехал тем же поездом, что и я; похоже, побоялся остаться. Не знаю толком, в чем дело, я плохо осведомлен, слышал только, что над ним немного подшутили. Думаю, ему не захочется возвращаться в Рио-до-Брасо. Нужно просто освободить его от этой должности и снова назначить моего кума. Власть без силы ничего не стоит…

Так и сделали. Рамиро вспомнил неприятный разговор. Алтино тогда угрожал разрывом, грозил поддержать оппозицию. А что ему нужно сейчас?

— Сегодня я снова приехал. Возможно, на этот раз я лезу туда, куда меня не просят… Проповеди мне никто не заказывал. Но я сижу на плантации и раздумываю над тем, что происходит в Ильеусе. Даже если мы сторонимся дел, они сами напоминают о себе. Ведь, в конце концов, все расходы на политику оплачивают фазендейро, которые живут на плантациях и собирают какао. Вот это меня и заботит…

— А как вы оцениваете нынешнее положение?

— Я нахожу его неважным. Вы всегда пользовались вполне заслуженным уважением в Ильеусе и уже много лет являетесь политическим лидером. Разве кто-нибудь станет отрицать это? Во всяком случае, не я, избави господи.

— Однако все же кое-кто отрицает. Правда, не здешние жители, а чужеземец, который явился в Ильеус неизвестно зачем. Его братья, люди порядочные, выставили его из своей фирмы, не хотят даже видеть этого отщепенца. Он приехал в Ильеус, чтобы расколоть то, что было единым, разобщить то, что было неделимым. Если капитан выступает против меня, это закономерно, я боролся против его отца и добился его отставки. Капитан по-своему прав, поэтому я всегда считался с ним и не переставал его уважать. Но этому сеньору следовало бы довольствоваться деньгами, которые он зарабатывает, и не вмешиваться не в свое дело.

Алтино закурил свернутую из кукурузного листа сигарету и опять поглядел на лампочки в нише, где стояли статуи святых.

— Замечательное освещение. У нас в доме тоже есть статуи святых. Хозяйка у меня набожная и изводит ужасно много свечей. Я велю и у нас провести электричество… Ильеус — край чужеземцев, сеньор полковник. А кто такие мы сами? Никто из нас здесь не родился. Но возьмем коренных жителей Ильеуса — что они собой представляют? За исключением доктора, человека образованного, все остальные — дрянь, ничего не стоят. Следовательно, можно сказать, что мы первые грапиуны. А наши дети ильеусцы. И когда мы прибыли в эти ужасные леса, разве старожилы не могли сказать, что мы чужеземцы?

— Я не хотел вас обидеть. Я знал, что вы продали ему свое какао, но не знал, что вы друзья, поэтому был откровенен. И все же я не беру своих слов обратно. Что сказано, то сказано. Не сравнивайте себя с ним, полковник, не сравнивайте и меня. Мы приехали сюда, когда тут ничего еще не было. Это совсем другое дело. Сколько раз мы рисковали жизнью, сколько раз чудом избегали смерти? Больше того! Сколько раз мы были вынуждены идти на убийство? А выходит, это ничего не стоит? Нет, не сравнивайте себя с ним, полковник, и не сравнивайте меня. — Голос старика благодаря напряжению воли перестал дрожать и вновь приобрел прежние, повелительные интонации. Разве он рисковал жизнью? Он приехал с деньгами, оборудовал контору, покупает и экспортирует какао.

Разве ему угрожала смерть? Так какое он имеет право распоряжаться в Ильеусе? Мы свое право завоевали.

— Все это верно, полковник. Все верно, но прежние времена миновали. Мы с головой ушли в свои дела и не отдаем себе отчета, что время идет и положение меняется. И когда в один прекрасный день мы вдруг открываем глаза, все вокруг оказывается иным, не похожим на прежнее.

Тонико слушал молча, однако лицо его выражало беспокойство. Он почти жалел о том, что пришел в эту гостиную. В коридоре Жеруза отдавала распоряжения служанкам.

— Почему? Я вас не понимаю…

— Сейчас объясню. В прежние времена управлять было просто. Достаточно было иметь силу — и власть оказывалась в твоих руках. Теперь все переменилось. Как вы уже сказали, мы завоевывали власть в кровавых боях, она была нужна нам для того, чтобы владеть землей. Она была необходима. И мы сделали то, что должны были сделать. Но города растут. Итабуна сейчас так же велика, как Ильеус. Пиранжи, Агуа-Прета, Макуко, Гуараси тоже становятся городами. Появилось много людей с высшим образованием агрономов, врачей, адвокатов. Все они требуют нововведений. А способны ли мы теперь управлять и можем ли с этим справиться?

— Почему же так получилось? Откуда взялось столько образованных, откуда такой прогресс? Кто его обеспечил? Вы да я. А вовсе не какой-то чужеземец. И теперь, когда дело сделано, по какому праву он восстает против тех, кто его сделал?

— Мы сажаем какао, ухаживаем за саженцами, чтобы они скорее росли, собираем плоды, разрубаем их, ссыпаем зерна в корыта, сушим в баркасах и печах, грузим какао на ослов, отправляем в Ильеус, продаем экспортерам. Какао высушено, оно ароматно, оно лучшее в мире, и делаем его мы. Но можем ли и умеем ли мы изготовлять шоколад? И что бы мы делали без сеньора Уго Кауфмана, который специально для этого приехал из Европы? И то он вырабатывает только порошок. Да, полковник, вы сделали много. Ильеус всем обязан вам. Боже избави, я этого не отрицаю, — наоборот, я первый признаю это. Но вы уже сделали все, что умели и что могли сделать.

— А разве Ильеус требует еще чего-нибудь? Что же ему нужно? Говоря по правде, я не вижу, в чем он нуждается. Пожалуйста, скажите прямо, чтобы я мог понять.

— Вы поймете. Ильеус прекрасен, как цветущий сад. Ну, а Пиранжи, Рио-до-Брасо, Агуа-Прета? Там народ недоволен. Мы проложили дороги с помощью работников и жагунсо. Теперь нужны шоссе, а жагунсо их сделать не могут. А хуже всего эта нашумевшая история с портом, эта пресловутая мель. Почему вы пошли против, полковник Рамиро Бастос? Потому что вмешался губернатор? Но ведь весь народ заинтересован в решении этой проблемы, от нее зависит благополучие края: какао будет вывозиться из Ильеуса во все страны мира. Мы перестанем оплачивать его перевозку в Баию. А кто ее оплачивает? Экспортеры и фазендейро.

— У каждого из нас есть обязательства, и мы их выполняем. Ибо тот, кто не выполняет обязательств, недостоин уважения. Я лично всегда их выполнял, вы это знаете. Губернатор объяснил мне положение дел. Наши дети когда-нибудь соорудят порт в Мальядо. Всему свое время.

— Время пришло, но вы не хотите этого понять. В наши времена не было кино и нравы были иные. Впрочем, нравы тоже меняются; сейчас всюду столько нового, что иной раз не знаешь, как действовать. Прежде, чтобы управлять, достаточно было распоряжаться и выполнять обязательства по отношению к правительству. Сегодня этого мало. Вы выполняете обязательства по отношению к губернатору, поскольку он ваш друг, но именно поэтому к вам не относятся с прежним уважением. Людям нет дела до ваших обязательств, они хотят, чтобы правительство удовлетворило их нужды. Подумайте, полковник, почему сеньор Мундиньо так популярен, почему многие пошли за ним?

— Почему? Да потому, что он действует подкупом, сулит своим сторонникам золотые горы. И находятся же такие бессовестные субъекты, которые забывают о своих обязательствах.

— Вы меня извините, полковник, дело не в этом. Разве он может предложить что-нибудь такое, чего не можете предложить вы? Место в избирательном списке, авторитет, важный пост? У вас гораздо большие возможности… Главное, что он обещает править в соответствии с духом времени и проводит это в жизнь.

— Править? А разве он победил на выборах?

— Ему не нужно побеждать. Он проложил улицу вдоль берега моря, открыл газету, помог приобрести автобусы, договорился о создании банковского агентства, добился присылки инженера для расчистки прохода в бухту. Это ли не значит управлять? Вам подчиняются префект, полицейский комиссар, власти в поселках. Но правит, и ужедавно, Мундиньо Фалкан. Поэтому я и пришел к вам: в крае не может быть двоевластия. Я выбрался из своего угла, чтобы поговорить с вами. Если так будет продолжаться, дело кончится плохо. Ведь вы уже послали людей поджечь тираж «Диарио де Ильеус», а в Гуараси чуть не убили вашего человека. Это было хорошо для прежних времен, тогда ничего другого и быть не могло. Но теперь это не годится. Поэтому я и постучался в двери вашего дома.

— И что же вы хотите мне сказать?

— Что есть только один выход из положения. Один-единственный, другого я не вижу.

— И какой же? — Голос полковника звучал резко, теперь собеседники казались врагами, которые столкнулись лицом к лицу.

— Я ваш друг, полковник. Я голосую за вас уже двадцать лет. И никогда у вас ничего не просил, только один раз пожаловался, и то было на что… Я пришел к вам как друг.

— И я вам за это благодарен. Можете говорить.

— Есть только один выход: это соглашение.

— Соглашение? С этим чужаком? Да за кого вы меня принимаете, полковник? Я не шел на компромисс, даже когда был молод и рисковал жизнью. Но я честный человек, поэтому не склонюсь и теперь, когда близка моя смерть. Не говорите мне больше об этом.

И тут вмешался Тонико. Мысль о соглашении пришлась ему по вкусу. Несколько дней назад Мундиньо побывал на фазенде Алтино. Очевидно, это предложение исходит от экспортера.

— Дайте полковнику высказаться, отец. Он пришел как друг, и вы должны его выслушать. Согласитесь вы на его предложение или нет, это уже другое дело.

— Почему вы не займетесь расчисткой бухты? Почему не пригласите Мундиньо в свою партию, не объедините всех и не станете во главе Ильеуса? Здесь никто не хочет вам зла, даже капитан. Но если вы будете упорствовать, вы проиграете.

— У вас есть конкретное предложение, полковник? — спросил Тонико.

— Нет. С сеньором Мундиньо я не хотел говорить о политических делах. Я только сказал ему, что вижу единственный путь: соглашение между вами.

— Ну, а он что? — поинтересовался Тонико, слушавший разговор с любопытством.

— Ничего не ответил, да я и не просил ответа. Но если полковник Рамиро захочет, разве Мундиньо может не согласиться? Если полковник протянет ему руку, неужели он ее оттолкнет?

— Как знать, может быть, вы и правы… — Тонико пододвинул тяжелое кресло к Алтино.

Их диалог был прерван Рамиро Бастосом, который громко сказал:

— Полковник Алтино Брандан, если только это привело вас ко мне, то визит окончен…

— Отец! Но как же…

— А ты прикуси язык. Если не хочешь, чтобы я тебя проклял, выкинь из головы даже мысль о соглашении. Извините меня, полковник, я не хочу вас обидеть, ведь я всегда поддерживал с вами хорошие отношения. В моем доме вы можете чувствовать себя как в своем собственном. Поговорим о чем-нибудь другом, если желаете, но об этом я больше говорить не стану. Послушайте меня: пусть я останусь в одиночестве, пусть мои сыновья меня покинут и переметнутся к чужеземцу, пусть все друзья меня забудут, все, кроме кума Амансио, — а он меня никогда не оставит, в нем я уверен, пусть я окажусь совсем один, но на соглашение не пойду. Пока я жив, я никому не дам верховодить в Ильеусе. То, что было хорошо вчера, может пригодиться и сегодня, хотя бы мне и пришлось умереть с оружием в руках, хотя бы снова пришлось, да простит меня бог, посылать убийц. Я выиграю, полковник, даже если все будут против меня, даже если Ильеус вновь станет бандитским гнездом и разбойничьим краем. — Рамиро Бастос повысил дрожащий голос и встал. — Я выиграю!

Алтино также поднялся и взял шляпу.

— Я пришел к вам с добрыми намерениями, но вы не хотите меня слушать. А я не хочу уйти от вас врагом, я вас глубоко уважаю. Однако никаких обязательств у меня по отношению к вам нет, я вам ничего не должен и свободен голосовать за кого хочу. Прощайте, полковник Рамиро Бастос.

Старик наклонил голову, глаза его будто остекленели. Тонико проводил полковника до двери.

— Отец очень упрям. Но я постараюсь…

Алтино пожал Тонико руку и прервал его:

— Он действительно останется один. Может, только два-три преданных друга не покинут его. — Юн взглянул на элегантного Тонико. — Думаю, Мундиньо прав, Ильеусу нужны новые люди, только они смогут управлять городом. Отныне я буду с ним. Но вы обязаны оставаться с отцом и во всем слушаться его. Другие имеют право вступать в переговоры, требовать соглашения, даже милости, но не вы, ибо перед вами только один путь. Вы должны оставаться с отцом, хотя бы вам грозила смерть. Иного выхода у вас нет.

Алтино попрощался с белокурой Жерузой, которая с любопытством выглядывала из окна гостиной, и ушел.

О дьяволе, свободно бродящем по улицам

— Проклятье!.. Кажется, сам дьявол бродит по городу. Где это видано, чтобы молодая девушка кокетничала с женатым мужчиной? — возмущалась суровая Доротея, стоя на церковной паперти среди старых дев.

— Бедный учитель! Еще, чего доброго, с ума сойдет! Он ходит такой печальный, прямо жалко на него смотреть… — сетовала Кинкина.

— У него очень слабый организм, он и вправду может заболеть, поддержала ее Флорзинья. — Он такой хрупкий.

— Но он тоже хорош, нечего сказать. Так загрустил, что даже стал ухаживать за этой бесстыдницей…

Он не стесняется останавливаться под ее окнами и говорить с ней. Я уже сказала падре Базилио…

— Что?

— Что Ильеус становится краем грешников, настанет день, и господь их накажет. Он нашлет на плантации паразитов, и они уничтожат все саженцы какао… — А что ответил падре?

— Сказал, что я злословлю, и рассердился на меня. Сказал, будто я накликаю беду.

— Ты, конечно, напрасно обратилась к нему… Ведь и у него есть плантации. Нужно было поговорить с падре Сесилио. Он беден и чист душой.

— Я и с ним говорила. Он мне сказал: «Доротея, в Ильеусе дьявол бродит по улицам. Он один тут правит». И это правда.

Они отвернулись, чтобы не видеть Глории, лицо которой освещалось улыбкой, предназначенной для посетителей бара Насиба. Потому что смотреть на нее было все равно что смотреть на грех или на самого дьявола.

В баре капитан торжественно объявил сенсационную новость: полковник Алтино Брандан, хозяин Риодо-Брасо, в распоряжении которого была тысяча с лишним голосов, примкнул к Мундиньо. Полковник заходил в контору экспортера, чтобы сообщить ему об этом. Удивленный таким неожиданным оборотом дела, Мундиньо спросил:

— Что повлияло на ваше решение, полковник?

Он подумал, о доводах, которые не убедили Алтино, и о разговорах, которые не принесли результата.

— Стулья с высокой спинкой, — ответил Алтино.

Но в баре уже знали о неудавшейся беседе и о гневе полковника Рамиро. Как всегда, слухи были преувеличены: утверждали, что между Алтино и Бастосом произошла ссора и старый политический деятель выгнал Алтино из дома; что тот был послан самим Мундиньо, чтобы предложить Бастосу соглашение, просить перемирия и пощады. Распространилась и другая версия, автором которой был Тонико: с весьма возбужденным видом он заявлял на улицах, что Ильеус возвращается к прошлым временам перестрелок и убийств. Кроме того, согласно версиям доктора и Ньо Гало, которые повстречали полковника Алтино, Рамиро вышел из себя, когда фазендейро сказал, что считает его побежденным еще до выборов и предупредил, что будет голосовать за Мундиньо. После этого Тонико якобы предложил унизительное для Бастосов соглашение. Рамиро отказался. Иной раз версии видоизменялись в зависимости от политических симпатий рассказчиков, но одно было точно: после ухода Алтино Тонико бегал за врачом — доктором Демосфенесом, — чтобы оказать помощь полковнику Рамиро, который плохо себя почувствовал. В тот день долго обсуждались новости, велись бесконечные споры, все были возбуждены. Жоана Фулженсио, пришедшего на вечернюю беседу из «Папелариа Модело», попросили высказать свое мнение.

— Я думаю так же, как дона Доротея. Она пришла сказать мне, что по улицам Ильеуса бродит дьявол. Правда, она не знает точно, скрывается ли он в доме Глории или здесь, в баре. Куда вы спрятали нечистого, Насиб?

Он не только дьявола — он целый ад носил в своей груди. То, что он придумал для Габриэлы, ни к чему хорошему не привело. Она приходила и становилась у кассы. Но это был слишком хрупкий редут и слишком короткая дистанция для мужчин, объятых желанием. Теперь они собирались у стойки и пили стоя, а вокруг Габриэлы начинался чуть ли не митинг — одно неприличие. Судья настолько обнаглел, что заявил Насибу:

— Будьте готовы, мой дорогой, я у вас украду Габриэлу. Постарайтесь заранее найти другую кухарку.

— Она вам дала какую-нибудь надежду?

— Не дала, так даст… Все дело во времени и в умелом подходе.

Мануэл Ягуар, который раньше не выезжал с плантации, казалось, забыл о своих фазендах в самый разгар уборки урожая. Он даже решил подарить Габриэле участок земли. Старая дева была права. Дьявол вырвался на свободу, он завладел мужчинами. Кончится тем, что он завладеет и Габриэлой. Всего два дня назад дона Арминда сказала Насибу:

— Ведь вот какое совпадение: мне приснилось, что Габриэла ушла, а в тот же день полковник Мануэл прислал сказать, что если она захочет, он запишет на ее имя плантацию.

Женщина слаба, достаточно посмотреть на Малвину — сидит на набережной и болтает с инженером.

А не говорил ли Жоан Фулженсио, что она самая умная девушка в Ильеусе, обладающая сильным характером и многими другими достоинствами? И вот она потеряла голову и флиртует на виду у всех с женатым мужчиной.

Насиб прошел до конца широкого тротуара перед баром. Он задумался и испуганно вздрогнул, когда увидел полковника Мелка Тавареса, который вышел из своего дома и направился в сторону набережной.

— Смотрите! — воскликнул Насиб.

Некоторые его услышали и повернулись.

— Он пошел к ним…

— Ну, сейчас будет дело…

Девушка тоже заметила приближение отца и встала. Должно быть, он только что приехал с плантации, потому что даже не снял сапог. В баре все вскочили, всем хотелось увидеть, что произойдет.

Инженер побледнел, когда Малвина предупредила его:

— Отец идет сюда.

— Что будем делать? — Голос выдал его волнение.

Хмурый Мелк Таварес остановился около них, держа в руке плетку и устремив взгляд на дочь. Он будто не видел инженера, даже не смотрел в его сторону и голосом резким, как удар хлыста, сказал Малвине:

— Сейчас же домой! — Послышался сухой удар плетки о сапог.

Полковник остался на месте, глядя, как дочь медленно уходит. Инженер не пошевельнулся, его ноги налились свинцом, лоб и руки покрылись потом. Когда Малвина вошла в ворота дома и исчезла, Мелк поднял плетку и уперся обшитым кожей концом в грудь Ромуло:

— Мне известно, что вы закончили изыскания в бухте и телеграфировали, прося разрешения остаться руководить дальнейшими работами. На вашем месте я не стал бы этого делать. Я послал бы телеграмму с просьбой прислать замену и не дожидался бы приезда нового инженера. Послезавтра идет пароход. — Он поднял плетку, и при этом ее кончик скользнул по лицу Ромуло. — Это срок, который я вам даю.

Мелк повернулся спиной к инженеру и посмотрел на бар, как бы спрашивая, почему так много народу скопилось около него. Он пошел туда, и любопытные сразу расселись по своим местам и поспешно заговорили, искоса поглядывая на полковника. Мелк подошел к Насибу и хлопнул его по спине:

— Ну, как жизнь? Налей-ка мне коньяку.

Тут он увидел Жоана Фулженсио и сел рядом с ним:

— Добрый вечер, сеньор Жоан. Мне сказали, что вы продаете моей девочке безнравственные книги. Так я вас попрошу об одном одолжении: больше не продавайте ей вообще никаких книг. Только учебники, а другие книги ей не нужны, они забивают ей голову всякой ерундой.

Жоан Фулженсио возразил очень спокойно:

— Я торгую книгами, и если клиент хочет их купить, я не стану его отговаривать. А что вы имеете в виду, когда говорите о безнравственных книгах? Ваша дочь покупала только хорошие книги, произведения лучших авторов. И я пользуюсь случаем сказать, что она девушка умная, с большими способностями. Ее нужно понять, она требует особого подхода.

— Она моя дочь, и уж позвольте мне самому решать, как с ней обращаться. От некоторых болезней я знаю лекарства. Что же касается книг, хороших или плохих, — она их больше покупать не будет.

— Это ее дело.

— И мое тоже.

Жоан Фулженсио пожал плечами, словно говоря, что это его не касается. Подошел Бико Фино с коньяком, Мелк выпил коньяк залпом и хотел подняться, но Жоан Фулженсио удержал его за руку:

— Послушайте, полковник Мелк, поговорите с дочерью спокойно и постарайтесь ее понять, тогда она, возможно, послушается. А если вы примените силу, боюсь, что потом пожалеете об этом.

Мелк, казалось, едва сдерживался:

— Сеньор Жоан, если бы я не знал вас давно и если бы не был другом вашего отца, то не стал бы и слушать вас. За девочку отвечаю я и решений своих менять не привык. Но так или иначе, благодарю за добрые намерения.

Хлестнув плеткой по сапогу, он вышел из бара и пересек площадь. Жозуэ поглядел ему вслед, затем подошел и сел рядом с Жоаном Фулженсио на тот стул, с которого встал полковник.

— Что он собирается делать?

— Возможно, что-нибудь нелепое. — Жоан устремил свои добрые глаза на учителя. — Чего вы удивляетесь? Разве вы не делаете глупостей? С ней обращаются так, будто она дурочка, а у девушки есть характер…

Мелк вошел в ворота своего дома, построенного в современном стиле. В баре опять заговорили об Алтино Брандане, о полковнике Рамиро, о политических новостях. Инженер поднялся со скамьи на набережной. Только Жоан Фулженсио, Жозуэ и Насиб, которые стояли на улице, продолжали следить за фазендейро.

В гостиной, сжавшись от страха в комочек, Мелка ожидала жена. Негр Фагундес был прав: она действительно походила на бесплотную святую мученицу.

— Где она?

— Поднялась к себе.

— Вели ей спуститься.

Он остался в гостиной, ударяя плеткой по сапогу.

Малвина вошла, мать встала у двери в коридор. Глядя на отца прямо и решительно, с гордо поднятой головой, Малвина ожидала. Мать тоже ждала, в ее глазах притаился страх. Мелк ходил по гостиной:

— Что ты скажешь?

— О чем?

— Изволь относиться ко мне с уважением! — закричал полковник. — Опусти голову, я твой отец. Ты знаешь, о чем я говорю. Как ты объяснишь свой флирт с инженером? Ильеус только этим и занят, слухи дошли даже до плантации. Не вздумай мне рассказывать, будто ты не знала, что он женат, он этого не скрывал. Итак, что ты скажешь?

— А что толку говорить? Вы все равно не поймете.

Здесь меня никто не понимает. Я уже говорила, отец, и не раз: я не выйду замуж за того, кого мне выберут родители, я не похороню себя на кухне какого-нибудь фазёндейро и не стану служанкой какого-нибудь ильеусского сеньора. Я хочу жить по-своему. Когда я окончу школу, я буду работать, поступлю на службу куда-нибудь в контору.

— Мало ли что ты хочешь! Ты будешь делать то, что я тебе прикажу.

— Нет, я буду делать только то, что сочту нужным.

— Что-о-о?

— То, что я пожелаю…

— Замолчи, несчастная!

— Не кричите на меня, я ваша дочь, а не раба.

— Малвина! — воскликнула мать. — Не смей так отвечать отцу.

Мелк схватил дочь за руку и ударил ее по лицу.

Малвина закричала:

— Я уйду с ним, так и знайте!

— О боже!.. — Мать закрыла лицо ладонями.

— Сука! — Отец поднял плеть и стал бить Малвину, даже не глядя, куда падают удары.

Он стегал ее по ногам, по спине, по рукам, по лицу, по груди. Из рассеченной губы девушки потекла кровь. Малвина крикнула:

— Можете бить! Я все равно с ним уйду!

— Ни за что, тогда я тебя убью…

Он швырнул ее на диван. Малвина упала лицом вниз, и он снова поднял руку. Со свистом опускалась и поднималась плеть. Крики Малвины эхом отдавались на площади.

Мать плакала и умоляла робким голосом:

— Довольно, Мелк, довольно…

Потом вдруг оторвалась от стены и схватила егоза руку:

— Не смей убивать мою дочь!

Он остановился, едва переводя дыхание. Малвина всхлипывала на диване.

— Ступай к себе! И пока я не разрешу, ты не выйдешь оттуда!

Жозуэ, сидя за столиком, ломал руки и кусал губы.

На душе у Насиба было мрачно. Жоан Фулженсио покачивал головой. Остальные посетители бара замерли в молчании. Глория в своем окне печально улыбалась.

Кто-то сказал:

— Кончил бить.

О девственнице на скале

Черные скалы вырастали из моря, волны белой пеной разбивались об их каменные стены. Крабы со страшными клешнями вылезали из невидимых щелей.

Утром и вечером мальчишки ловко карабкались на эти утесы, играя в жагунсо и полковников. Ночью здесь слышался неумолчный шум воды, лижущей камень.

Иногда странный свет загорался на берегу, поднимался по скале, ненадолго исчезал в укромных уголках и снова появлялся уже на вершинах утесов. Негры утверждали, что это колдуют сирены, беспокойные хозяйки морских глубин, и дона Жанаина, превращающаяся в зеленый огонь. В ночном мраке слышались вздохи и любовные стоны. Нищие парочки — жулики, бездомные проститутки — устраивали себе ложе на песчаном пляже, укрытом среди скал. Перед ними ревело непокорное море, позади спал непокорный город.

В безлунную ночь чья-то стройная тень смело скользила по скалам. Это была Малвина, она шла босая, держа туфли в руке; ее взгляд выражал решимость.

В этот поздний час девушке полагалось, лежа в постели, спать или мечтать о книгах, о праздниках, о муже.

Малвина же, взбираясь на скалы, грезила наяву.

В одном из утесов бури и непогода выщербили углубление — своего рода кресло лицом к океану. Влюбленные обычно садились на него и свешивали ноги над пропастью. Волны разбивались внизу, умоляюще простирая белые пенные руки. Здесь и уселась Малвина, считая минуты в нетерпеливом ожидании…

Отец вошел в комнату, молчаливый и суровый. Он отобрал все книги и журналы, искал письма и оставил ей лишь баиянские газеты. Ныло ее избитое, покрытое кровоподтеками тело. Записку — «Ты жизнь, которую я снова обретаю, утраченная радость, умершая надежда, ты для меня все» — она хранила на груди. Мать тоже приходила к ней, приносила еду и давала советы, она говорила, что умрет, что не может жить, когда, как два кинжала, сталкиваются отец и дочь — две гордые и непреклонные натуры. Она молилась святым, пусть ниспошлют ей смерть, чтобы не видеть, как свершится жестокая судьба, как произойдет неотвратимое несчастье.

Она обняла дочь, Малвина ей сказала:

— Такой несчастной, как вы, мама, я не буду.

— Не говори глупостей.

Больше Малвина ничего не сказала, наступил решительный час. Она уедет с Ромуло и заживет свободной жизнью.

Твердая, как самый твердый камень, она могла сломаться, но не согнуться. Еще девочкой, на плантации, она слышала истории времен борьбы за землю; ночью на дорогах жагунсо, которыми командовал ее отец, открывали стрельбу. Потом она и сама увидела подобные столкновения. Из-за пустяка, из-за того, что убежавшая скотина поломала изгородь и потравила посевы, вспыхнула ссора с Алвесами, соседними землевладельцами. В запальчивой перебранке соседи оскорбили друг друга, и началась война. Снова засады, жагунсо, перестрелки, кровь. И вот дядя Малвины — Алуизио — стоит, прислонившись к стене дома, а его плечо в крови. Он был гораздо моложе своего брата, хрупкий, веселый и красивый. Он любил животных — лошадей и коров, держал собак, пел, таскал Малвииу на закорках, играл с ней — он любил жизнь. Это было в июне. Вместо праздничных костров, шутих и ракет — выстрелы на дороге и засады за деревьями. Малвина помнила, какое измученное лицо было всегда у матери.

Это потому, что она не спала по ночам, потому что не знала покоя, пока продолжались вооруженные столкновения, — Малвины тогда еще не было на свете, — потому что боялась мужа, его повелительных окриков, его жестокой воли. Мать перевязала дяде раненое плечо, а Мелк лишь спросил:

— Почему ты так быстро вернулся? А жагунсо?

— Возвратились со мной…

— А что я тебе велел?

Алуизио посмотрел на брата умоляющими глазами и ничего не ответил.

— Помнишь: что бы ни случилось, не уходить с лужайки. Почему ты удрал?

Рука матери дрожала, дядя был такой слабый, он не был создан для драк и ночных перестрелок. Он опустил голову.

— Ты вернешься туда. Вместе с жагунсо. И сейчас же.

— Но они снова нападут.

— А мне ничего другого и не надо. Когда они нападут, я брошусь на них с тыла и прикончу их. Если бы ты не убежал при первом же выстреле, все было бы уже сделано.

Дядя согласился. Малвина видела, как он сел на лошадь, взглянул на дом, на веранду, на спавший скотный двор, на лаявших собак. В последний раз он бросил этот взгляд. Он уехал с несколькими жагунсо, а другие остались ждать во дворе. Когда раздались выстрелы, отец приказал:

— Вперед!

Отец вернулся с победой, ему удалось покончить с Алвесами. А тело дяди привезли поперек седла жагунсо. Он был красивым веселым человеком.

От кого Малвина унаследовала любовь к жизни?

Почему она была такой жизнерадостной, почему ей так претила покорность и почему она не могла склонить головы и говорить тихо в присутствии отца? Возможно, потому, что помнила дядю. С юных лет возненавидела она родной дом и город, его законы и обычаи.

Жалкой была жизнь матери, которая дрожала перед мужем и соглашалась с ним во всем, хотя он не всегда с ней советовался. Он приходил и отдавал приказание: — Приготовься. Сегодня мы пойдем в нотариальную контору Тонико, надо подписать одну бумагу.

Она не спрашивала, что это за бумага, покупал ли он что-нибудь или продавал, она даже не пыталась узнавать. Утешение и радость она находила лишь в церкви. Права Мелка были безграничны, он все решал один. А мать вела хозяйство, и это было ее единственным правом. Отец проводил время в кабаре и публичных домах, тратил деньги на любовниц, играл в гостиницах и барах, выпивал с приятелями. Мать должна была томиться дома, слушать и повиноваться. Бледная и забитая, во всем покорная мужу, она потеряла волю и не имела влияния даже на дочь. Малвина поклялась, когда стала девушкой, что с нею так не будет. Она не смирится. Мелк, правда, выполнял ее капризы, ко иногда озабоченно приглядывался к ней. По некоторым приметам он узнавал в ней себя. Она так же любила Жизнь. Но он требовал от дочери послушания. Когда она сказала ему, что хочет учиться в гимназии, а потом в университете, он заявил:

— Я не хочу, чтобы у меня была ученая дочь. Ты поступишь в монастырскую школу, научишься шить, считать и читать и играть на рояле. А большего и не требуется. Если женщина лезет в ученые, значит, у нее нет стыда и она хочет себя погубить.

Малвина знала, какова жизнь замужних женщин — такая же, как у ее матери. Все они беспрекословно подчинялись главе семьи. А такая жизнь хуже, чем в монастыре. Малвина поклялась себе, что никогда ни за что не даст себя поработить. Подруги разговаривали в школьном дворе, молодые и веселые, дочери богатых родителей. Их братья учились в Баие в гимназиях и в университете. Девушки ежемесячно получали деньги от родителей, могли их тратить как угодно и делать что заблагорассудится. Только эти короткие дни юности они были свободны: праздники в клубе «Прогресс», легкий флирт, любовные записочки, невинные поцелуи, сорванные на утренних сеансах в кино, иногда более продолжительные у ворот дома. В один прекрасный день отец приходил с одним из своих друзей, флирт кончался, начиналось сватовство, за которым следовала помолвка. Если невеста противилась, отец принуждал ее дать согласие. Правда, иногда случалось, что девушка выходила замуж за того, кого любила, если парень приходился по вкусу родителям. Но это нисколько не меняло положения. Муж, которого избрали родители, или жених, посланный судьбой, — безразлично. После свадьбы это не играло никакой роли. Муж всегда хозяин, господин, его приказам надо повиноваться. У него права, у нее долг и почтение. Жены должны хранить честь семьи, доброе имя супруга, они отвечают за дом, за детей.

Близкой подругой Малвины стала Клара, которая была старше ее и училась классом выше. Они часто смеялись и оживленно перешептывались во дворе. Не было девушки веселее и жизнерадостнее Клары, такой красивой, такой цветущей, так любившей танцы и так мечтавшей о приключениях. Клара была влюбчива и романтична, непокорна и отважна. Она вышла замуж по любви, так по крайней мере ей казалось. Жених ее не был грубым и косным фазендейро. Это был человек образованный, он окончил факультет права, даже читал стихи. Но это ничего не изменило. Что произошло с Кларой, куда девались ее веселье, ее порывы, где похоронила она свои планы, свои бесчисленные мечты?

Она ходит в церковь, ведет хозяйство, рожает детей.

Она даже не подкрашивается, адвокат не позволяет.

Так было всегда, так оставалось и сейчас, будто ничего не изменилось, будто жизнь не стала иной и город не вырос. В школе девиц страшно трогала история Офенизии, девственницы из рода Авила, умершей от несчастной любви. Она не захотела выйти замуж за барона, отказала владельцу сахарного завода. Ее брат Луис Антонио не раз находил претендентов на ее руку.

Она же мечтала только об императоре.

Малвина ненавидела этот город, живший пересудами и сплетнями. Она возненавидела его уклад и обычаи и вступила в борьбу против них. Она начала читать. Жоан Фулженсио руководил ею, рекомендовал книги. Перед ней открылся другой мир, где жизнь была прекрасной, где жена не была рабой мужа. Там были большие города, где она могла бы работать, зарабатывать себе на жизнь и быть свободной. Она не глядела на ильеусских мужчин, и Ирасема звала ее «бронзовой девственницей» — по названию одного романа, потому что у Малвины не было возлюбленных. Приехавший из другого города Жозуэ попытался ухаживать за ней, он сочинял ей стихи и публиковал их в газетах. «Посвящается равнодушной М…». Ирасема читала сонеты Жозуэ вслух во дворе школы. Однажды — это было, когда обманутый Жезуино убил свою жену, — Малвина разговорилась с Жозуэ. Некоторое время она принимала его ухаживания. Как знать, может быть, он не похож на других? Но он оказался таким же. Он сразу же хотел запретить ей красить ресницы, пудриться и дружить с Ирасемой — «о ней ходят такие слухи, она вам не пара» — и не разрешил идти на праздник к полковнику Мисаэлу, куда его не пригласили. А знакомы они были всего-то месяц…

В Ильеусе Малвине нравился только их новый дом, который строился по столичному журналу, это был ее выбор. Отец исполнил каприз дочери, ему было все равно, что строить. Мундиньо Фалкан привез полоумного архитектора, сидевшего в Рио без работы; Малвина пришла в восхищение от дома, который он построил для Фалкана. Впрочем, она мечтала и о самом Мундиньо. Да, он повел бы себя иначе, он бы вырвал ее отсюда, увез в другие края, которые описаны во французских романах. Малвине не нужно было безумной любви, бурной страсти. Она полюбила бы того, кто предоставил бы ей право жить свободно, кто избавил бы ее от судьбы, уготованной женщинам Ильеуса. Уж лучше остаться старой девой и ходить в черном платье в церковь. Если только ей не захотелось бы разделить участь Синьязиньи.

Мундиньо отдалился от нее, как только почувствовал, что она слишком интересуется им. Малвина страдала, надежда была утрачена. А Жозуэ с каждым днем становился все более требовательным и деспотичным, она его едва переносила. И тут приехал Ромуло, прошел по площади в купальном халате и бросился в море, мощными взмахами рассекая волны. Да, Ромуло не походил на местных мужчин. Он был несчастлив — его жена была сумасшедшей. Он рассказывал Малвине о Рио. Что значит брак — пустая условность! Она могла бы работать, помогать ему, быть одновременно его возлюбленной и секретарем, учиться в университете — если, конечно, сумела бы — и стать независимой.

Только любовь соединяла бы их. Ах, какой полной жизнью жила она в эти месяцы!.. Она знала, что весь город судачит о ней, что и в школе только о ней говорят; кое-кто из подруг от нее отвернулся, и первой была Ирасема. Но разве все это трогало ее? Она встречалась с Ромуло на набережной, и они вели незабываемые беседы. На утренних сеансах они горячо целовались и он уверял, что возродился, познакомившись с ней. Если отец уезжал на плантации, Малвина иногда поздно вечером, когда дом засыпал, отправлялась в скалы, на свидание с Ромуло. Они садились в кресло, выдолбленное в камне, и руки инженера скользили по ее телу. Он упрашивал ее шепотом, задыхаясь от волнения. Почему не сейчас, не здесь, на этом пляже? Но Малвина хотела уехать из Ильеуса. Когда они уедут, она будет принадлежать ему, они строили планы бегства.

Запертая у себя в комнате, избитая, она прочла в баиянской газете: «В высшем обществе Италии разразился скандал. Принцесса Александра, дочь инфанты донны Беатрисы Испанской и принца Виторио, ушла из родительского дома и решила жить одна, поступив кассиршей в ателье мод. Дело в том, что отец хотел выдать ее замуж за богача герцога Умберто Висконти де Модроме из Милана, а она была влюблена в простого промышленника Франко Мартини». Казалось, это написано про нее. Огрызком карандаша Малвина нацарапала на клочке газеты записку Ромуло, в которой назначила ему свидание. Служанка отнесла записку в гостиницу и отдала Ромуло. Сегодня ночью, если он хочет, она будет ему принадлежать. Теперь она решила окончательно: она уедет отсюда, уедет и будет жить самостоятельно. Единственное, что ее удерживало, — и она только сегодня это поняла, — это нежелание причинить боль отцу. Как он будет страдать! Но теперь даже его страдания не остановят ее.

Усевшись на влажном камне и свесив ноги в пропасть, Малвина ждала. В песке пляжа, скрытого от ее взора, ворковали парочки. На вершинах скал блеснул огонек. Продумав весь план, взвесив все его подробности, Малвина ждала с нетерпением. Внизу разбивались волны, клубилась пена. Почему он не идет? Ведь он должен был прийти раньше ее, в записке Малвина точно указала время. Почему не идет?

А в гостинице Коэльо, заперев дверь, Ромуло Виейра, видный инженер министерства путей сообщения и общественных работ, дрожал от страха и не мог заснуть. Он всегда вел себя с женщинами как идиот. Попадал в затруднительные положения, наживал неприятности и все же был неисправим. Продолжал флиртовать с незамужними девушками, а в Рио едва ускользнул от гнева взбешенных братьев некой Антониэты, с которой встречался. Братьев было четверо, и они горели желанием проучить его, поэтому Ромуло и согласился поехать в Ильеус. Он поклялся себе никогда больше не смотреть на девушек. Эта командировка в Ильеус сулила хороший заработок, а он копил деньги. Кроме того, Мундиньо Фалкан пообещал ему вознаграждение, если он будет действовать быстро и докажет необходимость срочной присылки землечерпалок.

Он так и сделал и договорился с Мундиньо, что тот попросит в министерстве, чтобы ему было поручено руководство работами по выпрямлению и углублению фарватера. Экспортер обещал ему еще большее вознаграждение, когда первый иностранный пароход войдет в порт. И пообещал также похлопотать о повышении его в должности. Чего ему еще было надо? И все же он завел роман с этой девушкой, целовался с ней в кино, надавал ей невыполнимых обещаний. И вот результат: после неприятного разговора с Мундиньо пришлось телеграфировать, прося прислать замену. Ромуло обещал, что по прибытии в Рио не оставит министра в покое до тех пор, пока землечерпалки и буксиры не будут отправлены. Это все, что он мог сделать. Оставаться же в Ильеусе, чтобы его избили плетью на улице или застрелили глухой ночью, он не мог. Поэтому он заперся в номере, чтобы выйти только на пароход. Она с ума сошла — назначить свидание на скалах, он не верил, что Мелк вернулся на плантацию, где заканчивалась уборка урожая. Сумасшедшая, ему вообще везло на полоумных, он постоянно нарывался на них…

Малвина ожидала наверху, на скалах. Волны звали ее вниз. Днем он чуть не умер со страху; теперь она поняла — он не придет. Она смотрела, как взлетает пена, волны звали ее, на мгновение ей пришла в голову мысль броситься вниз. Так она покончила бы счеты с жизнью. Но ей хотелось жить, хотелось уехать из Ильеуса, работать, стать самостоятельной, найти себе место в этом мире. Что толку, если она умрет? Она бросила в волны свои тщательно разработанные планы, соблазны Ромуло, его клятвы, разорвала и кинула в воду записку, которую он написал ей через несколько дней после приезда в Ильеус. Малвина поняла, что совершила ошибку, ибо видела только один способ выбраться отсюда: опершись на руку мужчины — мужа или любовника. Почему? Не влияние ли это Ильеуса, который внушил ей неверие в собственные силы? Почему надо уезжать, обязательно держась за чью-то руку, связав себя обещанием, взвалив себе на плечи непосильную тяжесть долга? Почему не отправиться на завоевание мира одной? Да, она уйдет, но не через дверь смерти, ведь она так хочет жить, жить свободной, как безбрежное море. Она взяла туфли, спустилась со скалы и принялась обдумывать новый план. На душе стало легче. Пожалуй, лучше, что он не пришел: разве можно жить с трусом?

О вечной любви, или о Жозуэ, преодолевающем стены

В той серии сонетов, которые посвящались «равнодушной, неблагодарной, надменной и гордой М…» и печатались курсивом в отделе смеси «Диарио де Ильеус» рядом с извещениями о рождениях, крестинах, смертях и браках, Жозуэ неоднократно в вымученных рифмах утверждал, что его отвергнутая любовь вечна. Страсть учителя вообще была отмечена многими высокими качествами, каждое из них было замечательным само по себе, но больше всего места на страницах газеты он уделял ее вечному характеру. Эта «вечность» доставалась учителю в поте лица, ибо ему приходилось трудиться над александрийским и десятисложным стихом, подыскивая рифмы. В пылком многословии любовь Жозуэ еще больше разрослась и достигла пределов бессмертия, когда наконец гордость Малвины, потрясенная убийством Синьязиньи и Осмундо, оказалась сломленной и между ними начался флирт. То был период длинных поэм, прославлявших эту любовь, которую не убьет время и не разрушит даже смерть. «Вечная, как сама вечность, необъятная, как все известные и неизвестные миры, бессмертная, как бессмертные боги», — писал учитель и поэт.

По глубокому убеждению, а также из практических соображений (на длинные поэмы, если их рифмовать и высчитывать слоги, не хватит никакого времени) Жозуэ примкнул к пресловутой «Неделе современного искусства» в Сан-Пауло, революционное эхо которой докатилось до Ильеуса с трехлетним запозданием. Теперь он клялся в любви Малвине в традициях модернистской поэтики, освобожденной из плена рифм и размеров. Он провозглашал свое поэтическое кредо на литературных дискуссиях в «Папелариа Модело», где спорил с доктором, Жоаном Фулженсио и Ньо Гало, или в литературном обществе имени Руя Барбозы, где его оппонентом был Ари Сантос. Современная поэзия требовала меньшей затраты сил, так как не надо было считать слоги и подыскивать рифмы. К тому же разве не в стиле модерн выстроен дом Малвины? Они сходятся во всем, даже во вкусах, думал он.

Но поразительно было то, что эта вечность, не уступавшая самой вечности, это бессмертие, больше чем бессмертие всех богов вместе взятых, достигли новых высот в памфлетной прозе, когда девушка дала отставку Жозуэ и завела скандальное знакомство с Ромуло.

Жозуэ выплакался на широкой груди всепонимающего Насиба. Друзья Жозуэ из «Папелариа Модело», а также из литературного общества проявили к нему сочувствие и некоторое любопытство. Но в своих переживаниях Жозуэ почему-то стремился опереться на анархическое плечо испанца-сапожника Фелипе. Испанец был единственным философом в городе, у которого был определенный взгляд на общество, на жизнь, на женщин и священников. И взгляд исключительно отрицательный. Жозуэ начитался брошюр в красных обложках, забросил поэзию и вступил на стезю прозы.

Это была слащавая и претенциозная проза: Жозуэ примкнул к анархизму душою и телом, он возненавидел существующее общество, начал восхвалять спасительные бомбы и динамит и призывать к мести всему и всем. Доктор хвалил его возвышенный стиль. Но на самом деле мрачное вдохновение Жозуэ было направлено против Малвины. Он заявил, что навсегда разочаровался в женщинах, и особенно в прекрасных дочерях фазендейро, которые были завидными невестами. «Просто маленькие потаскушки…» — бросал он им вслед, когда они проходили мимо, такие юные и невинные в форме монастырской школы или такие соблазнительные в элегантных платьях. Но любовь к Малвине, — ах! — эта любовь оставалась вечной даже в его экзальтированной прозе; она никогда не умрет в груди Жозуэ, и он лишь потому не погиб от отчаяния, что решил при помощи пера изменить и общество, и сердца женщин.

Ненависть к девушкам из общества, внушенная туманными идеями брошюр, логически приблизила его к женщинам из народа. Когда он впервые повернулся к окну одинокой Глории — этот замечательный революционный жест, единственный боевой акт в молниеносной политической карьере Жозуэ, был, впрочем, задуман и осуществлен еще до того, как он примкнул к анархистам, — то это было сделано, чтобы показать Малвине, в какую бездну отчаяния его ввергла ее дерзкая беседа с инженером. Но поступок Жозуэ не произвел никакого впечатления на Малвину, она была настолько заворожена словами Ромуло, что даже не посмотрела в его сторону… Однако в обществе об этом заговорили. Вызывающее и неприличное поведение Жозуэ не оказалось в центре городских сплетен только благодаря таким событиям, как флирт Малвины и Ромуло, уничтожение тиража «Диарио де Ильеус» и избиение чиновника префектуры.

Фелипе поздравил Жозуэ со смелым поступком. Так началась их дружба. Жозуэ стал приносить брошюры в свою комнату, помещавшуюся над кинотеатром «Витория». Он презирал Малвину и все же сохранил к ней вечную и бессмертную любовь, хотя девушка вела себя недостойно. Он превозносил Глорию, жертву предрассудков. Честь этой женщины оказалась запятнанной, ведь она наверняка подверглась насилию, в результате чего ее изгнали из общества. Она святая. Свое негодование он изливал, — конечно, не называя имен, — в пылкой прозе, которой были полны его тетради. Итак как Жозуэ был совершенно искренен, ибо он действительно страдал, он считал, что своими статьями вызовет в Ильеусе невиданные скандалы. Ему хотелось кричать на улицах о своем сочувствии к Глории, о желании, которое в нем она будила (любил же он все еще Малвину), об уважении, которого она заслуживала. Он хотел беседовать с ней в те часы, когда она сидела у окна, гулять с ней под руку по улице, поселить ее в своей скромной комнатке, где он писал и отдыхал. Жить вместе с ней жизнью отверженных, которые порвали с обществом и которых изгнала семья. А потом бросить в лицо Малвине ужасное обвинение, воскликнув: «Видишь, до чего ты меня довела? Ты во всем виновата!»

Все это он говорил Насибу, когда бывал у него в баре. Араб таращил глаза, он наивно верил рассказам Жозуэ. А разве он сам не думал послать все к черту и жениться на Габриэле? Поэтому Насиб не стал давать Жозуэ никаких советов, но и не стал отговаривать его, а только предупредил:

— Это будет настоящая революция.

Жозуэ только того и добивался. Глория, однако, с улыбкой отошла от окна, когда он во второй раз приблизился к нему. Она послала ему со служанкой записку, написанную ужасным почерком и испещренную ошибками. Записка была надушена, и в конце ее говорилось: «Простите за кляксы». Клякс действительно было много, и они делали чтение затруднительным.

К ее окну он больше не должен подходить, кончится тем, что полковник узнает, а это опасно. Тем более теперь, когда он может приехать со дня на день. Сразу же после отъезда старика Глория даст Жозуэ знать, когда они смогут встретиться.

Для Жозуэ это было новым ударом. Отныне он с одинаковым презрением стал относиться к девушкам из общества и к женщинам из народа. Счастье, что Глория не читала «Диарио де Ильеус». Там он резко осудил осторожность Глории. «Я плюю на женщин богатых и бедных, патрицианок и плебеек, добродетельных и легкомысленных. Ими движет только эгоизм и низменные интересы».

В течение некоторого времени, пока он следил за флиртом Малвины, страдал, писал, бранился, играл романтическую роль отвергнутого любовника, он даже не взглянул на одинокое окно. Теперь Жозуэ обхаживал Габриэлу, писал ей стихи, временно вернувшись к рифмованной поэзии, даже предложил ей комнатку, где мало было удобств и комфорта, но зато в избытке любви и искусства. Габриэла улыбалась, ей нравилось слушать Жозуэ.

Но в тот вечер, когда Мелк наказал Малвину, Жозуэ увидел печальное лицо Глории, она грустила, потому что избили Малвину, потому что Малвина покинула Жозуэ и потому что она сама снова осталась в одиночестве. Он написал ей записку и передал ее, пройдя под окном Глории.

Через несколько дней, в час, когда площадь окутала ночная тишина и полуночники разбрелись по домам, он вошел в полуоткрытую тяжелую дверь. Ее губы впились в его рот, руки Глории обняли худые плечи Жозуэ и увлекли его в комнату. Он забыл Малвину, свою вечную, свою бессмертную любовь.

А когда взошла заря и с нею настал час расставания, — пока первые торговки еще не отправились на рыбный рынок, — когда она протянула ему жадные губы для последних поцелуев этой огненно-сладкой ночи, он рассказал ей о своих планах: он выйдет под руку с нею на улицу, бросив обществу вызов, они поселятся вдвоем в его комнатке над кинотеатром «Витория», да, их ожидает крайняя бедность, но зачем им миллионы, когда есть любовь… Такого дома, такой роскоши, служанок, духов и драгоценностей он предложить ей не может, он не фазендейро. Он скромный преподаватель, получающий грошовое жалованье. Но любовь…

Глория прервала его романтические мечты:

— Нет, друг мой. Мне это не подходит.

Она хотела и того и другого: и любви и комфорта, и Жозуэ и Кориолано. Она по опыту знала, что такое нищета, она изведала горький вкус бедности, так же как и непостоянство мужчин. Глория ничего не имела против Жозуэ, но полковник Кориолано не должен был и подозревать об их связи, она может быть только тайной. Пусть он приходит поздно ночью и уходит на рассвете. Пусть делает вид, что не замечает ее окна, и не здоровается с ней. Это даже лучше, это сделает их связьгреховной и таинственной.

— Если старик узнает, я пропала. Нужно быть очень осторожными.

Да, она влюблена в него, разве можно сомневаться в этом после ночи такой безумной, такой пылкой любви? Однако она была расчетлива и осторожна и не хотела ненужного риска, желая сохранить все. Конечно, риск есть всегда, но надо, насколько это возможно, его избегать.

— Я заставлю моего мальчика забыть эту жестокую девушку.

— Я уже забыл…

— Придешь ночью? Я буду ждать…

Он не рассчитывал, что дело обернется таким образом. Зачем было говорить ей, что больше он не придет?

Но даже в тот момент, еще неприятно удивленный хладнокровием, с которым она расчетливо оценивала опасность и придумывала, как ее избежать, еще пораженный хитростью, с какой она вынуждала его довольствоваться объедками со стола полковника, Жозуэ чувствовал, что вернется обязательно. Он уже был привязан к этой постели, где познал изумительные, незабываемые мгновения совсем иной любви.

Пора было уходить. Надо выскользнуть потихоньку, чтобы поспать хоть несколько минут, прежде чем в восемь часов встретиться с учениками на уроке географии. Она отперла ящик и вынула оттуда бумажку вето мильрейсов:

— Я хотела подарить тебе что-нибудь такое, чтобы ты всегда помнил обо мне. Но я не могу ничего купить, не вызвав подозрений. Купи ты сам…

Он хотел высокомерно отказаться, но она укусила его за ухо.

— Купи ботинки. Когда будешь ходить, думай, что ступаешь по мне. Не отказывайся, я прошу тебя. — Глория заметила дыру на подметке его башмака.

— Но ботинки стоят не более тридцати мильрейсов…

— Купи и носки… — простонала она в его объятиях.

После обеда в «Папелариа Модело» Жозуэ, отчаянно борясь со сном, объявил о своем окончательном возвращении к поэзии, на этот раз чувственной, воспевающей земные наслаждения. Он добавил:

— Вечной любви не существует. И самой сильной страсти отпущен свой срок. Наступает день, когда она кончается и рождается новая любовь.

— Именно поэтому любовь бессмертна, — заключил Жоан Фулженсио. — Она постоянно возрождается. Страсть умирает, но любовь остается.

Из своего окна торжествующая Глория жеманно и снисходительно улыбалась старым девам. Теперь она никому не завидовала, ее одиночество кончилось.

Песнь Габриэлы

В бумазейном платье, в туфлях, чулках и во всем прочем Габриэла казалась дочерью богача, девушкой из состоятельной семьи. Дона Арминда захлопала в ладоши.

— Ни одна женщина в Ильеусе не сравнится с тобой. Ни замужняя сеньора, ни девушка, ни содержанка. Нет, я не знаю такой, которая могла бы с тобою поспорить.

Любуясь собой, Габриэла вертелась перед зеркалом. Хорошо быть красивой: мужчины сходят по тебе с ума, сдавленным шепотом делают разные соблазнительные предложения. Ей нравилось выслушивать эти предложения, особенно если они исходили от молодого мужчины.

— Представьте себе, сеньора, сеньор Жозуэ хочет, чтобы я жила с ним. А он такой красивый и молодой…

— Ему и помереть-то негде, этому паршивому учителишке. Не думай о нем, у тебя такой выбор.

— А я и не думаю. И вовсе не хочу с ним жить. Даже если…

— Тебя так любит полковник, да и судья тоже. А уж сеньор Насиб прямо убивается…

— Не знаю почему… — Габриэла улыбнулась. — Сеньор Насиб такой хороший. Без конца делает мне подарки. Даже слишком часто… Ведь он не старый и не урод… Зачем же столько подарков? Он и так очень… мне нравится…

— Не удивляйся, если он попросит тебя выйти за него замуж…

— В этом нет никакой необходимости. Зачем ему просить? Я и так…

Насиб заметил, что один зуб у Габриэлы испортился, и послал ее к врачу поставить золотую коронку. Он сам выбрал дантиста — тощего старика с портовой улицы, потому что вспомнил Осмундо и Синьязинью. Два раза в неделю, после того как Габриэла отправляла в бар подносы с закусками и приготовляла обед для Насиба, она ходила к дантисту, надев свое новое бумазейное платье. Зуб был уже запломбирован, и Габриэла даже жалела, что лечение подходит к концу. Покачивая бедрами, она шла по городу и рассматривала витрины; на улицах было много людей, и мужчины часто задевали ее, когда она проходила мимо. Многие заигрывали с ней, говорили любезности. Однажды она увидела сеньора Эпаминондаса, который отмерял ткани за прилавком. Иногда Габриэла останавливалась у бара, переполненного в час аперитива.

Насиб сердился:

— Зачем ты пришла?

— Чтобы повидаться…

— С кем?

— С сеньором Насибом…

Больше она могла ничего не говорить, Насиб таял.

Старые девы смотрели на Габриэлу, мужчины тоже, а отец Базилио, выходя из церкви, благословлял ее:

— Благослови тебя бог, моя иерихонская роза.

Габриэла не знала, что это за роза, но слова отца Базилио звучали красиво. Она любила дни, когда нужно было идти к дантисту. В его приемной она принималась размышлять. Сеньор полковник Мануэл Ягуар, — какое смешное прозвище, — суровый старик, прислал ей записку: если она захочет, он запишет уже засаженную какаовую плантацию на ее имя. Запишет черным по белому, в нотариальной конторе. Плантация… Не будь сеньор Насиб таким хорошим, а полковник таким старым, она согласилась бы. Не для себя, конечно, зачем ей плантация? Так для кого же? Ей она не нужна… Габриэла подарила бы плантацию Клементе, ведь он так хотел… А где он сейчас, Клементе? Все еще на плантации отца той красивой девушки, что гуляет с инженером? Нехорошо, что фазендейро избил бедняжку плетью. И что она сделала? Если бы у Габриэлы была плантация, она подарила бы ее Клементе. Как это было бы чудесно… Но сеньор Насиб, наверно, не понял бы… Нет, она не оставит его без кухарки. Если бы не это, она бы согласилась. Старик уродлив, но проводит почти все свое время на плантации, и Насиб мог бы часто приходить к ней, утешать ее и ласкать…

Как долго можно было размышлять над разными глупостями! Иногда это было приятно, иногда нет.

Думать об умерших, вообще о грустном ей не правилось. Но иногда она думала и об этом. О тех, кто умер в пути, и о дяде тоже. Бедный дядя, он ее бил, когда она была маленькой. Ложился с ней в постель, а она была еще девочкой. Тетка рвала на себе волосы, бранилась, он избивал ее, пинал ногами. Но он не был плохим, просто был слишком бедным, поэтому не мог быть хорошим. Думать о веселом — это другое дело, это она любила. Вспоминать танцы на плантациях, когда босые ноги отбивают по земле дробь. Вспоминать сверкающий огнями город, где она жила, когда умерла тетка, дом, в котором было столько высокомерных господ, Бебиньо. Это было приятно.

И почему иные говорят только о грустном? Что может быть глупее? Иногда дона Арминда вставала с левой ноги: тогда она вспоминала о разных печалях, горестях, болезнях и ни о чем другом не могла говорить.

Если же она просыпалась в хорошем настроении, то болтала с таким удовольствием, словно разговоры были для нее хлебом насущным, к тому же с маслом, и, по всей видимости, очень вкусным. Она болтала о всякой всячине, чаще всего о родах и новорожденных. Это было интересно.

Зуб вылечили — как жалко! — и поставили золотую коронку. Сеньор Насиб святой, он заплатил дантисту, хотя она не просила его об этом. Святым он был еще и потому, что дарил ей столько подарков. Но зачем?

Если он видел ее в баре, то бранился. Ревнует…

Вот смешной…

— Ты что тут делаешь? Сейчас же домой…

И она уходила. В своем бумазейном платье, в туфлях, чулках и во всем прочем. На площади, против церкви, дети пели, взявшись за руки. Дочки сеньора Тонико были такие беленькие, что их волосы казались льняными. В хороводе кружились сынишки прокурора, чей-то мальчик с больной рукой, здоровяки Жоана Фулженсио, приемные дети отца Базилио. А в середине круга танцевал и пел негритенок Туиска:

Роза очень захворала,
мак пришел ее лечить,
роза в обморок упала,
лекарь начал слезы лить.
Габриэла узнала песенку, которую пела в детстве, остановилась послушать и посмотреть на детей. Она пела эту песенку еще до смерти родителей, пока не поселилась в доме дяди и тетки. Как здорово отплясывают маленькие ножки детей! Ноги Габриэлы сами собой начали двигаться, они не могли стоять на месте. Габриэла была не в силах удержаться — ведь она обожала танцы. Габриэла сняла туфли, бросила их на тротуар и побежала к детям. С одной стороны Туиска, с другой — Розинья. Она закружилась по площади, танцуя и распевая:

Бей в ладоши: хлоп-хлоп.
Топай громче: топ-топ.
Хоровод, хоровод,
краб не пляшет, а ползет.
Пела, кружилась в танце, хлопала в ладоши девочка Габриэла.

О цветах и вазах

Политическая борьба отразилась и на выборах в братстве святого Георгия. Многие хотели, чтобы епископ примирил враждующих, повторив эксперимент Атаулфо Пассоса. Хорошо бы увидеть у алтаря святого воина как приверженцев Бастоса, так и единомышленников Мундиньо. Но сколь ни внушителен был епископ с красной митрой на голове, ему это не удалось.

Откровенно говоря, Мундиньо не принимал всерьез эту предвыборную возню в братстве. Он ежемесячно платил взносы, тем дело и кончалось. Мундиньо сказал епископу, что если он примет участие в выборах, то готов голосовать за кандидата, на которого епископ укажет. Но доктор, метивший на председательский пост, упорствовал, одновременно развернув бурную деятельность среди прихожан. Судя по всему, вновь будет переизбран Маурисио Каирес, человек верующий и верный. И этим он будет обязан главным образом инженеру.

Бурный конец его романа с Малвиной оживленно обсуждался в городе. Хотя диалога на набережной между Мелком и Ромуло никто не слышал, ходило по меньшей мере десять версий, одна другой унизительнее и неприятнее, — будто Мелк поставил инженера на колени тут же на набережной и Ромуло якобы молил о пощаде. Молва превратила его в безнравственное чудовище с невообразимыми пороками, в подлого соблазнителя, угрожавшего прочной ильеусской семье. «Жорнал до Сул» посвятил Ромуло одну из самых длинных и красноречивых своих статей, которая заняла всю первую полосу и часть второй. Упоминавшиеся в статье мораль, Библия, честь семьи, достоинство Бастосов, их примерная жизнь, распутство оппозиционеров, в том числе и их лидера, развратная Анабела и необходимость уберечь Ильеус от разложения, которое уже тронуло весь мир, превращали ее в антологию нравов, кстати, весьма объемистую.

— Прямо антология глупости, — возмущался капитан.

Пылали политические страсти. Статья эта многим в Ильеусе очень понравилась, в особенности старым девам. Маурисио Каирес широко цитировал ее в речи при своем переизбрании на пост председателя братства: «…авантюристы, прибывшие из центров, где господствует коррупция, будто бы для проведения непонятных и ненужных работ, хотят развратить чистую душу жителей Ильеуса…» Инженер стал символом распутства и безнравственности. Скорей всего потому, что, трясясь от страха, сбежал из номера гостиницы и тайком пробрался на пароход, даже не попрощавшись с друзьями.

Если бы Ромуло попытался защищаться, бороться, то наверняка нашел бы у некоторых поддержку. Вспыхнувшая к нему антипатия не коснулась, однако, Малвины. Конечно, подробно обсуждался их флирт, поцелуи в кино и у ворот, находились такие, что заключали пари, подвергая сомнению ее девственность. Но, очевидно, потому, что стало известно, как девушка, не дрогнув, встретила рассвирепевшего отца, как она дала ему отпор и не склонила головы, когда он исхлестал ее — плетью, город симпатизировал ей. Когда две недели спустя Мелк повез Малвину в Баию, чтобы запереть ее в монастырской школе, в порту собралось много провожающих, пришли даже некоторые подруги по школе. Жоан Фулженсио преподнес ей коробку конфет, пожал руку и сказал:

— Крепитесь!

Малвина улыбнулась, и сразу потеплел ее холодный и надменный взгляд, нарушилась неподвижность статуи. Никогда прежде она не была так красива. Жозуэ не пришел в порт, но признался Насибу у стойки бара:

— Я ее простил. — Жозуэ был возбужден и разговорчив, хотя щеки его еще больше ввалились, под глазами появились огромные черные круги.

Присутствовавший при этом разговоре Ньо Гало поглядывал на окно, в котором улыбалась Глория.

— Вы, Жозуэ, что-то скрываете. Вас совсем не видно в кабаре. Я знаю всех женщин в Ильеусе и знаю, кто и с кем крутит роман. Мне известно и то, что ни одна не связана с вами. Откуда же у вашей милости такие синяки под глазами?

— Много работаю…

— Ну да, изучаете анатомию… От такой работы и я не откажусь… — Его наглые глаза перебегали с Жозуэ на окно Глории.

У Насиба тоже зародилось подозрение. Жозуэ сейчас что-то слишком равнодушен к Габриэле, даже шутить перестал с ней. Тут что-то не то…

— Этот инженер изрядно навредил Мундиньо Фалкану…

— Ничего подобного. Все равно Мундиньо победит.

Я готов держать пари.

— А я совсем в этом не уверен. Впрочем, даже если он и одержит верх, правительство признает выборы недействительными, вот посмотрите…

Переход полковника Алтино на сторону Мундиньо, его разрыв с Бастосами послужили примером для многих других. В течение нескольких дней за ним последовали полковник Отавиано из Пиранжи, полковник Педро Феррейра из Мутунса, полковник Абдиае де Соуза из Агуа-Преты. Было похоже, что авторитет Бастосов если и не будет подорван окончательно, то, во всяком случае, серьезно пошатнется.

Однако день рождения полковника Рамиро, отпразднованный через несколько недель после инцидента с Ромуло, показал, что эти предположения беспочвенны. Еще никогда день рождения полковника не праздновался с таким шумом. Утром город разбудил треск шутих, потом раздались приветственные крики, а против дома Бастосов и префектуры был зажжен фейерверк. Мессу служил сам епископ; в битком набитой церкви собралось братство святого Георгия в полном составе; проповедь отца Сесилио, произнесенная проникновенным мягким голосом, отметила достоинства полковника. На праздник прибыли фазендейро со всего района, приехал даже Аристотелес Пирес, префект Итабуны. Это была подлинная демонстрация силы. Празднество длилось целый день. Рамиро Бастос одного за другим принимал визитеров, встречая гостей в комнате, где стояли стулья с высокими спинками. Полковник Амансио Леал велел за свой счет угощать народ пивом, предвещая победу на выборах, которая будет одержана любой ценой. Даже некоторые оппозиционеры пришли поздравить Рамиро Бастоса, в том числе и доктор. Полковник принял их стоя, желая продемонстрировать не только свою власть, но и свое железное здоровье. В действительности же за последнее время оно серьезно пошатнулось. Раньше Рамиро Бастос производил впечатление пожилого, но сильного и крепкого мужчины, теперь он превратился в старика, руки которого все время дрожали.

Мундиньо Фалкан не присутствовал на мессе и не пришел поздравить полковника. Однако он послал Жерузе большой букет цветов с визитной карточкой, на которой написал: «Прошу Вас, мой юный друг, передать от меня Вашему достойному дедушке пожелания счастья. Находясь в лагере его противников, я, тем не менее, остаюсь его поклонником». Записка Мундиньо произвела невообразимый эффект. Все девушки Ильеуса пребывали в крайнем возбуждении. Жест Мундиньо казался им восхитительным, ничего подобного никогда не случалось в этом крае, где расхождение в политических взглядах означало смертельную вражду.

К тому же какое великодушие, какая изысканность!

Даже полковник Рамиро Бастос, прочтя записку и взглянув на цветы, заметил:

— И хитер же этот сеньор Мундиньо! Не могу же я не принять поздравление, которое он мне посылает через внучку…

Некоторое время он даже думал о возможности соглашения. И Тонико, когда держал в руках визитную карточку Мундиньо, почувствовал, что в его душе зарождаются надежды. Но все осталось по-прежнему, и распри между Бастосами и Фалканом стали еще острее, Жеруза надеялась, что Мундиньо придет в парадный зал префектуры на бал, которым завершалось празднество. Она не решилась лично пригласить его, но дала понять доктору, что присутствие Мундиньо будет встречено благожелательно.

Экспортер не явился. Приехала еще одна женщина из Баии, и он устроил пирушку по этому поводу.

Все эти новости обсуждались в баре, и во всех разговорах принимал участие Насиб. Ему было поручено во время бала в префектуре снабжать буфет сладостями и закусками; Жеруза сама объяснила Габриэле, что надо приготовить, и, вернувшись от нее, сказала Насибу:

— Сеньор Насиб, ваша кухарка — прелесть, она такая симпатичная… — за это араб готов был ее боготворить.

Вина и другие напитки были заказаны Плинио Apace — старый Рамиро никого не хотел обидеть.

Насиб обсуждал волновавшие город проблемы, участвовал в разговорах, но оставался ко всему равнодушным. Ни одно событие, политическое или социальное, ни даже автобус, перевернувшийся на шоссе, причем пострадали четыре человека, один из которых умер, — ничто не могло отвлечь Насиба от мучивших его вопросов. Против воли Насиба мысль, поданная однажды Тонико, все больше овладевала им. Да, надо жениться на Габриэле, иного выхода он не видел. Он ее любил, это бесспорно. Любил безгранично, не мог без нее жить, как не мог жить без воды, без пищи, без сна.

И в баре тоже не обойтись без нее. Если Габриэла уйдет, все погибнет: бар станет давать меньшую прибыль, и он, Насиб, уже не сможет откладывать деньги в банк, а значит, придется отказаться от плантации, приобретение которой становится теперь таким реальным. Если же он на ней женится, всем опасениям и страхам настанет конец. Да разве может предложить ей кто-нибудь больше, чем он. К тому же, когда Габриэла станет хозяйкой бара и будет распоряжаться тремя-четырьмя кухарками, присматривая только за приготовлением соусов, Насиб сможет осуществить проект, который давно лелеял: открыть ресторан. Это то, чего не хватало городу; Мундиньо уже не раз повторял: Ильеусу нужен хороший ресторан, пища в гостиницах плохая, холостякам приходится обедать в дешевых пансионах и завтракать всухомятку. Даже пассажирам пароходов, которые останавливались в Ильеусе, негде как следует перекусить. А где устроить званый обед или банкет, если гостей так много, что они не уместятся в столовой обычного дома? Сам Мундиньо был готов войти в пай с Насибом. Ходили слухи, что какая-то греческая чета тоже подумывает об открытии ресторана и даже подыскивает помещение. Если бы Насиб был уверен, что в кухне будет распоряжаться Габриэла, он открыл бы ресторан.

Но разве он мог быть уверен в этом? Насиб размышлял, лежа в шезлонге в час сиесты — час его самых страшных мук, зажав в углу рта, под обвисшими усами, погасшую горькую сигару. Еще недавно дона Арминда, эта Кассандра из Сеары, ужасно его встревожила. Кажется, впервые Габриэлу соблазнило предложение поклонника. Дона Арминда чуть не с садистским наслаждением подробно описала колебания девушки, вызванные обещаниями Мануэла Ягуара. Какаовая плантация в двести арроб, никак не меньше, — кто же тут не заколеблется? Ни Насиб, ни дона Арминда ничего не знали о Клементе; они вообще мало знали Габриэлу…

Несколько дней Насиб ходил как потерянный, не раз он готов был открыть рот и заговорить с ней о женитьбе. Но дона Арминда утверждала, что, судя, по всему, Габриэла ему откажет.

— Я никогда не видела такой девушки… Конечно, она заслуживает хорошего мужа, конечно, но…

Но не мало ли этого для нее? «Верность каждой женщины, какой бы преданной она ни была, имеет свои границы», — слышался ему гнусавый голос Ньо Гало.

Да, замужество не было пределом для Габриэлы, ее ценой, но все же это тоже немало, и может быть, она согласится? А вдруг полковник Мануэл Ягуар прибавит к какаовым деревьям дом на окраинной улице, записанный на ее имя? Ничто так не прельщает женщину, как собственный дом. Достаточно вспомнить сестер Рейс, ведь они отказались продать за крупную сумму и тот дом, в котором живут, и те дома, которые сдают в аренду. А Мануэл Ягуар достаточно богат, чтобы подарить дом Габриэле. Денег у него куры не клюют, а после обильного урожая этого года он разбогатеет еще больше. Он строит в Ильеусе для своей семьи настоящий дворец, с башней, откуда можно наблюдать весь город, пароходы в порту, железную дорогу. Этот старый павиан с ума сходит по Габриэле, в конце концов он заплатит ее цену, как бы высока она ни оказалась.

Дона Арминда пристает к Насибу дома, Тонико спрашивает в баре каждый день после обеда:

— Ну как со свадьбой, араб? Решили?

По существу, решение уже принято. Насиб лишь откладывал помолвку из страха перед разговорами.

Поймут ли его друзья? И дядя, и тетка, и сестра, и зять, и богатые родственники из Итабуны, эти гордецы Ашкары? Но, в конце концов, какое ему до них дело? Родственники мало связаны с ним, они заняты своим какао. Дяде он ничем не обязан, на зятя ему наплевать.

Что касается друзей — посетителей бара, партнеров по триктраку и покеру, то разве выказывали они ему расположение, за исключением одного Тонико? Разве не приставали они к Габриэле, не домогались ее у него на глазах? Так что может значить для него их мнение?

В тот день в баре перед завтраком оживленно обсуждались политические вопросы, в том числе и проблема расчистки фарватера. Сторонники Бастосов распространяли слухи, будто отчет инженера сдан в архив и дело реконструкции бухты снова похоронено.

Бесполезно якобы настаивать, вопрос зашел в тупик.

Многие верили. Уже не видно было инженера в лодке с инструментами, занятого исследованиями песчаной мели. Да и Мундиньо Фалкану ехал в Рио. Сторонники Бастосов сияли. Амансио Леал предложил Рибейриньо новое пари: двадцать конто за то, что буксиры и землечерпалки никогда не прибудут. Насиб опять был призван в свидетели.

Возможно, поэтому Тонико в час аперитива был в таком хорошем настроении. Он снова начал появляться в кабаре, влюбленный- теперь в черноокую сеаренку[417].

— Жизнь прекрасна…

— У вас есть причина быть довольным — новая женщина…

Тонико, чистя ногти, снисходительно процедил:

— Я действительно доволен… Работы в бухте ничего не дали, а сеаренка — девочка с темпераментом…

И все же не полковник Мануэл Ягуар вынудил Насиба наконец решиться. Принять окончательное решение заставил его судья.

— А вы, араб, все грустите?

— А что же мне еще делать?

— Сейчас загрустите еще больше. Плохая новость для вас.

— Что случилось? — спросил Насиб с тревогой.

— Судья, дорогой мой, снял домик в переулке Четырех Мотыльков.

— Когда?

— Вчера вечером…

— Для кого?

— А вы не догадываетесь?

Наступила такая тишина, что было слышно, как летит муха. Разиня Шико, вернувшись с завтрака, сообщил:

— Габриэла велела передать вам, что ненадолго уйдет из дому.

— Зачем?

— Не знаю, сеньор. Похоже, за покупками, ей что-то понадобилось.

Тонико слушал, не скрывая иронии. Насиб спросил его:

— Вы все толкуете мне про свадьбу, вы это серьезно? Вы в самом деле считаете, что я должен на ней жениться?

— Конечно. Я уже говорил вам: будь я на вашем месте…

— Я уже все продумал и решил… — Решили?

— Но имеются некоторые препятствия, и вы можете мне помочь…

— Дайте я вас обниму… Примите мои поздравления! Вот счастливый турок!

После того как они обнялись, Насиб, все еще смущенный, продолжал:

— У нее, как я выяснил, нет документов. Нет свидетельства о рождении, и она сама не знает, когда родилась, не знает, как звали отца. Родители ее умерли, когда она была девочкой, и она ничего не помнит. Фамилия ее дяди Силва, но он был братом ее матери.

Она не знает, сколько ей лет, вообще ничего о себе не знает. Как мне быть?

Тонико наклонился к Насибу:

— Я ваш друг, Насиб, и помогу вам. О бумагах не беспокойтесь. Я все устрою в моей нотариальной конторе: выпишу свидетельство о рождении, придумаю имена — для нее, для отца и для матери… Только одно условие: я хочу быть шафером на вашей свадьбе…

— Считайте, что вы уже приглашены… — Насиб сразу почувствовал облегчение, к нему вернулось веселье, он ощутил тепло солнца, ласковый морской ветерок.

Вошел пунктуальный Жоан Фулженсио, приближалось время открывать магазин «Папелариа Модело».

Тонико крикнул:

— Знаете новость?

— Я знаю много новостей… Какую вы имеете в виду?

— Насиб женится…

Всегда невозмутимый Жоан удивился:

— Это правда, Насиб? Ведь вы, насколько мне известно, не были ни с кем помолвлены. Кто же эта счастливица, можно узнать?

— А вы как думаете?.. — улыбнулся Тонико.

— Я женюсь на Габриэле, — сказал Насиб. — Я ее люблю и женюсь на ней. Мне неважно, что будут говорить.

— А сказать можно только одно: у вас благородное сердце и вы порядочный человек. Ничего другого никто не может сказать. Примите мои поздравления…

Жоан Фулженсио обнял Насиба, но взгляд его был озабоченным. Насиб настаивал:

— Так дайте мне совет: вы полагаете, что все уладится?

— В таких делах, Насиб, советов не дают. Разве кто-нибудь может знать наперед? Но я желаю, чтобы все уладилось, вы этого заслуживаете. Только…

— Что только?

— Есть цветы, — может быть, вы заметили, — которые красивы и ароматны, пока растут в саду. Но как только их ставят в вазу, пусть даже серебряную, они вянут и погибают.

— Почему же она должна погибнуть?

Тонико вмешался:

— Оставьте, сеньор Жоан! Бросьте вы эту поэзию… Это будет самая веселая свадьба в Ильеусе.

Жоан Фулженсио, улыбнувшись, сказал:

— Я шучу, Насиб. От души поздравляю вас. Ваш поступок очень благороден, это поступок культурного человека.

— Давайте выпьем по этому случаю, — предложил Тонико.

Веет морской ветерок, сияет солнце, Насиб слышит пение птиц.

О свадьбе и землечерпалках

Это была самая веселая свадьба в Ильеусе. Судья, явившийся с новой содержанкой, для которой, отчаявшись дождаться Габриэлы, и снял домик в переулке Четырех Мотыльков, в нескольких словах пожелал счастья новой чете, которую соединит истинная любовь, не боящаяся предрассудков, классовых различий и разницы в общественном положении.

Габриэла, с опущенными глазами, со смущенной улыбкой на устах, в тесных туфлях, одетая в небесно-голубое платье, выглядела очень соблазнительно. Она вошла в гостиную под руку с Тонико; нотариус был одет подчеркнуто элегантно, как в большие праздники.

Дом Насиба на Ладейре-де-сан-Себастьян был переполнен. Пришли все, званые и незваные, никому не хотелось пропустить такое зрелище. Как только Насиб сказал Габриэле о своем решении, он отослал ее к доне Арминде. Жениху и невесте не полагается спать под одной крышей.

— Почему? — спросила Габриэла. — Какое это имеет значение?

А как же. Теперь она стала невестой Насиба, а будет его женой, и она достойна самого высокого уважения. Когда он попросил ее руки, она задумалась:

— Зачем, сеньор Насиб? Не нужно…

— Ты что же, не согласна?

— Согласна-то я согласна. Но зачем? Я ведь люблю вас и без этого.

Он нанял пока двух служанок: одну — чтобы убирала, другую, девчонку, чтобы училась готовить. Потом надо будет подумать и о других — для ресторана. Он нанял маляров заново покрасить дом, купил новую мебель. Купил и приданое для невесты, тетка помогла выбрать платья, нижние юбки, туфли, чулки. Дядя и тетка, когда оправились от изумления, стали любезными.

Даже предложили, чтобы Габриэла на время переехала к ним. Он не согласился, разве он мог в эти дни обойтись без нее? Стена, отделявшая двор доны Арминды от двора Насиба, была низкой. Габриэла, подняв юбки, перепрыгивала ее, как горная козочка. Она приходила спать с ним. Сестра с зятем не хотели и слышать о ней и не пожелали примириться с решением Насиба. Ашкары из Итабуны прислали в подарок редкой красоты абажур из раковин.

Все пришли посмотреть на Насиба в темно-синем костюме, в ярко начищенных башмаках, с лихо закрученными усами и гвоздикой в петлице. Габриэла улыбалась, потупив взор. Судья объявил, что Насиб Ашкар Саад, тридцати трех лет, коммерсант, родившийся в Феррадасе, зарегистрированный в Итабуне, и Габриэла да Силва, двадцати одного года, занимающаяся домашним хозяйством, родившаяся в Ильеусе и там же зарегистрированная, вступили в брак.

Дом Насиба был набит гостями до отказа — много мужчин и мало женщин: жена Тонико, бывшая свидетельницей при бракосочетании, белокурая Жеруза, её племянница, супруга капитана, очень добрая и простая, сестры Рейс, которые все время улыбались, и жена Жоана Фулженсио, неунывающая мать шестерых детей.

Другие не пожелали прийти — как можно жениться на служанке? Столы были уставлены яствами и винами.

Гостей было так много, что некоторые не поместились в доме и заполнили тротуар перед домом. Это была самая шумная свадьба в Ильеусе. Даже Плинио Араса, позабыв о конкуренции, принес шампанского. Венчание, которое было бы еще пышнее, не состоялось. Только теперь все узнали, что Насиб магометанин, хотя в Ильеусе он потерял Аллаха и Магомета, не обретя, впрочем, ни Христа, ни Иеговы. Однако отец Базилио все же пришел благословить Габриэлу:

— Да расцветет в потомстве моя иерихонская роза.

Он погрозил Насибу:

— Уж вы как хотите, а детей ваших буду крестить я…

— Согласен, сеньор падре…

Праздник наверняка затянулся бы до ночи, если бы в сумерки не раздался крик с улицы:

— Глядите-ка, землечерпалки идут…

Все бросились на улицу. Возвратившийся из Рио Мундиньо Фалкан пришел на свадьбу и преподнес Габриэле букет красных роз, а Насибу серебряный портсигар. Потом он вышел на улицу и довольно улыбнулся: два буксира тянули к гавани четыре землечерпалки.

Прогремело «ура», еще и еще раз, началось прощание с новобрачными. Мундиньо с капитаном и доктором ушли первыми.

Праздник перенесся к портовым причалам. Лишь дамы, а также Жозуэ и сапожник Фелипе побыли с новобрачными еще некоторое время. Даже Глория покинула в этот день свое окно и вышла на улицу. Когда дона Арминда пожелала наконец новобрачным спокойной ночи и ушла, оставив их одних в опустевшем доме, где все было перевернуто вверх дном, среди пустых бутылок и тарелок, Насиб заговорил:

— Биэ…

— Сеньор Насиб…

— Почему «сеньор»? Я твой муж, а не хозяин…

Она улыбнулась, сбросила туфли и начала прибирать, расхаживая по комнате босиком. Он взял ее за руку и сказал с упреком:

— Так нельзя больше, Биэ…

— Что нельзя?

— Ходить босиком. Ты теперь сеньора.

Она испугалась:

— Нельзя ходить босиком?

— Нельзя…

— А почему?

— Ты — сеньора, достаточно богатая и с положением в обществе.

— Нет, сеньор Насиб, я просто Габриэла…

— Я буду тебя воспитывать. — Он взял её на руки и отнес в постель.

— Красавчик…

В порту толпа кричала и аплодировала. Взлетели в воздух и канули в ночь огни фейерверка. Пестрые шутихи поднимались в небо, ночь растаяла, фейерверк освещал путь землечерпалкам. Русский Яков был так возбужден, что заговорил на своем родном языке Буксиры загудели, они входили в порт.

Глава четвертая Лунный свет Габриэлы (Может быть, ребенок, а может быть, дочь народа, кто знает?)

Преобразились не только город, порт, окрестности и поселки. Изменились также нравы, стали иными люди…

(Из обвинительной речи. Эзекиела Прадо на процессе полковника Жезуино Мендонсы)

Песня друга Габриэлы

Ах, султан, что сделал ты
с резвою моей подружкой?
Я дворец ей подарил,
трон в бесценных самоцветах,
изумруды и рубины,
золотые башмачки,
платья в осыпи алмазной,
аметистовые перстни,
свиту преданных служанок,
место под моим шатром
и назвал ее супругой.
Ах, султан, что сделал ты
с резвою моей подружкой?
Ведь она хотела только
собирать цветы в полях,
ведь она хотела только
зеркальце — чтобы смотреться,
ведь она хотела только
солнышка — чтобы погреться,
и еще хотела света
лунного — чтоб сладко спать,
и еще любви хотела,
чтобы всю себя отдать.
Ах, султан, что сделал ты
с резвою моей подружкой?
На придворный бал повел я
резвую твою подружку,
чтоб могла в уборе царском
с визиршами толковать
и с учеными мужами,
танцевать заморский танец,
дорогие вина пить,
и вкушать плоды Европы,
и в моих объятьях царских
истинной царицей быть.
Ах, султан, что сделал ты
с резвою моей подружкой?
Пусть по твоему веленью
снова обретет она
место у плиты на кухне,
платье из цветного ситца,
туфельки зеленой кожи,
и танцующую поступь,
и бесхитростные мысли,
и чистосердечный смех,
и утраченное детство,
и счастливый вздох в постели,
и желание любить
ведь ее не изменить!
Для Габриэлы
песенка эта.
Ты — из корицы,
гвоздики и света.

О вдохновенном поэте борющемся с презренными денежными заботами

— Доктор Аржилеу Палмейра, наш талантливый, выдающийся поэт, гордость баиянской литературы, — представил доктор не без гордости.

— Поэт, хм… — Полковник Рибейриньо поглядывал на Аржилеу с недоверием: эти поэты обычно были весьма ловкими вымогателями. — Очень приятно…

Вдохновенный поэт — огромного роста толстый пятидесятилетний мужчина, очень светлый мулат, изрядно потрепанный, с широкой улыбкой, обнажавшей золотые зубы, и с львиной шевелюрой, одетый в полосатые брюки и, несмотря на страшную жару, в пиджак и жилет черного цвета, — держался как отдыхающий от дел сенатор, явно привыкший к недоверию грубых провинциалов. Он вытащил визитную карточку из жилетного кармана, откашлялся, чтобы обратить на себя внимание всего бара, и произнес громовым голосом:

— Бакалавр юридических и социальных наук, то есть дипломированный адвокат, и бакалавр филологии. Прокурор округа Мундо-Ново. К вашим услугам, дорогой сеньор.

Доктор поклонился, протянул карточку изумленному Рибейриньо, фазендейро поискал очки и прочел:

Аржилеу Палмейра
Бакалавр юридических и социальных наук и бакалавр филологии
Прокурор
Поэт-лауреат
Автор шести книг, отмеченных критикой

Мундо-Ново Баия Парнас

Рибейриньо вконец смутился, поднялся со стула и произнес, запинаясь:

— Ну что ж, очень приятно, сеньор… К вашим услугам…

Через плечо фазендейро Насиб прочел текст визитной карточки, и на него тоже он произвел впечатление. Он покачал головой:

— Вот это да!

Поэт не любил терять времени даром, он выложил на стол большой кожаный портфель и принялся его открывать. Среди провинциальных городов Бразилии Ильеус был одним из крупнейших, и Аржилеу еще предстояло нанести много визитов. Он вытащил пачку билетов на свой литературный вечер.

Выдающийся обитатель Парнаса, к сожалению, зависел от материальных случайностей этого мелкого и гнусного мира, где желудок берет верх над душой.

Поэтому избранник муз приобрел довольно ярко выраженные практические наклонности, и когда выезжал в турне с чтением своих стихов, то из каждого города, где выступал, старался извлечь максимум выгоды!

Особенно когда прибывал в богатый город, вроде Йльеуса, где у жителей много денег. Здесь ему приходилось проявлять незаурядную изворотливость, чтобы создать некоторый запас и тем самым компенсировать скудные доходы в более отсталых городах, где пренебрежение к поэзии и отвращение к литературным вечерам выливалось в грубые выходки и хлопанье дверями. Но, обладая поразительной наглостью, поэт не сдавался и в таких исключительных обстоятельствах. Он настаивал и почти всегда добивался удачи: хоть один билет, но продавал.

Прокурорских доходов едва хватало на нужды многочисленной семьи и на ораву подрастающих детишек.

Семья была большая, — впрочем, не семья, а семьи, так как их было по меньшей мере три. Известный поэт с трудом подчинялся писаным законам, которые, возможно, хороши для простых смертных, но никак не устраивали выдающихся личностей вроде бакалавра Аржилеу Палмейры. Например, закон о браке и закон, карающий многоженцев. Как мог истинный поэт подчиняться таким ограничениям? Он вовсе не хотел жениться, хотя и жил уже около двадцати лет с некогда жизнерадостной, а сейчас постаревшей Аугустой в своем, так сказать, главном доме. Для нее он написал свои первые книги: «Изумруды» и «Брильянты» (все книги Аржилеу носили названия драгоценных или полудрагоценных камней), а она подарила ему пятерых крепких детишек.

Не может специалист по музам специализироваться на одной-единственной музе, он должен обновлять источники своего вдохновения. И он их обновлял. Женщина, повстречавшаяся на его пути, тут же в постели вдохновляла его на сонет. С двумя другими музами-вдохновительницами он создал новые семьи, новые книги. Для Раймунды, цветущей молоденькой мулатки-официантки, ставшей матерью трех его детей, он написал «Бирюзу» и «Рубины». «Сапфиры» и «Топазы» появились на свет благодаря Клементине, вдове, недовольной своим положением, которая родила Геркулеса И Афродиту. Конечно, во всех этих томах, посвященных главным музам, имелись строфы, предназначавшиеся другим музам, рангом пониже. Возможно также, что существовали и другие дети, помимо десяти усыновленных, зарегистрированных и нареченных именами греческих богов и героев, что крайне шокировало священников. Десятерых прожорливых крепышей Палмейры различного возраста, — вернее, двенадцать, так как двое остались у Клементины от покойного мужа, — прокормить было нелегко, ибо они унаследовали легендарный аппетит отца. Именно это, а также любовь к смене впечатлений и стремление повидать новые края привели его к литературным паломничествам во время судебных каникул. Он отправился в путь с запасом книг и парой докладов, уложенных в огромный черный чемодан, под тяжестью которого сгибались плечи самого сильного носильщика.

— Только один? Нет, нет… Обязательно возьмите с собой супругу. А сколько лет вашим детям? В пятнадцать они так чувствительны к поэзии и к идеям, содержащимся в моем докладе. К тому же эти идеи в высшей степени назидательны и полезны для формирования духовного мира молодежи.

— А в вашем докладе нет ничего неприличного? — спросил Рибейриньо, припомнив вечера Леонардо Мотты, который приезжал в Ильеус раз в год и, отнюдь не навязывая билетов, собирал на свои рассказы о сертане полный зал. — Вы не рассказываете непристойных анекдотов?

— За кого вы меня принимаете, мой дорогой? Мои доклады проникнуты самыми нравственными идеями, самыми благородными чувствами.

— Но я же не осуждаю, я даже люблю… По правде сказать, это единственные доклады, которые я посещаю… — Рибейриньо снова смутился, Вы не обижайтесь, но я хочу сказать, что они развлекают, не так ли? Я провинциал и не слишком образован, серьезные доклады нагоняют на меня сон… А спросил я из-за хозяйки и девочек… Могу я их взять или нет? Так сколько стоят четыре билета?

Насиб приобрел два билета, сапожник Фелипе — один. Вечер должен был состояться на следующий день в актовом зале префектуры; вступительное слово взялся произнести Эзекиел Прадо, коллега Аржилеу по университету.

Поэт перешел ко второй, более сложной стороне дела. От билетов почти никто не отказывался. Книги же брали неохотно, морщили нос при виде страниц, где выстроились набранные мелким шрифтом колонки стихов. Даже те, кто решался их купить из интереса или из любезности, окончательно терялись, когда на вопрос о цене автор отвечал:

— На ваше усмотрение… Ведь поэзия не продается. Если бы мне не нужно было оплачивать печать и бумагу, набор и брошюровку, я раздавал бы свои книги бесплатно, как завещал великий поэт. Но… кто может уйти от гнусного материализма жизни? Объемистая книга, содержащая мои последние и самые значительные стихотворения, посвященные жизни этого края и вызывавшие восторженные отзывы в Португалии, стоила мне очень больших денег. А я еще не расплатился за нее. В общем, на ваше усмотрение, мой дорогой друг…

Этот прием давал неплохой результат, если поэт обращался к экспортеру какао или к крупному фазендейро. Мундиньо Фалкан, например, дал за книгу сто мильрейсов и еще купил билет. Полковник Рамиро Бастос дал пятьдесят, но зато приобрел три билета и пригласил поэта отобедать через пару дней. Аржилеу всегда заранее справлялся об особенностях края, который собирался посетить. Таким образом он узнал о политической борьбе в Ильеусе и приехал снабженный рекомендательными письмами и к Мундиньо, и к Рамиро, и к другим влиятельным лицам обеих группировок.

Имея многолетний опыт распространения своих произведений и применяя этот опыт с терпением и настойчивостью, маститый поэт сразу понимал, способен ли покупатель сам заплатить большую сумму или же его нужно спровоцировать на это.

— Двадцать мильрейсов — и мой автограф в придачу.

Если покупатель все еще колебался, Аржилеу становился великодушным и предлагал крайнюю цену:

— Поскольку, как мне кажется, вы проявляете интерес к моей поэзии, вам я уступаю за десять, чтобы вы, сеньор, не остались без своей доли грез, иллюзий и красоты!

Рибейриньо, держа в руке книгу, почесывал затылок. Он взглядом спрашивал доктора, сколько заплатить. Это же просто вымогательство, бросаешь деньги на ветер… Рибейриньо сунул руку в карман и вынул еще двадцать мильрейсов. Он это сделал только для доктора. Насиб не купил книгу, ведь Габриэла едва умела читать, а сам он по горло сыт и теми стихами, которые декламируют в баре Жозуэ и Ари Сантос. Сапожник Фелипе тоже отказался, он был слегка навеселе:

— Простите меня, сеньор поэт, ячитаю только проза, и определенный проза. — Он подчеркнул «определенный». — Новеллы, нет! Боевой проза, такой, что ворочает горы и преображает мир. Вы читали Кропоткина?

Маститый поэт заколебался. Он хотел было сказать, что читал, — имя было ему знакомо, — но нашел, что лучше выйти из затруднительного положения с помощью громкой фразы:

— Поэзия выше политики.

— А я плевать хотел на поэзию, дорогой мой! — Он поднял палец. Кропоткин самый большой поэт всех времен! — Фелипе всегда мешал португальский язык с испанским и, только когда был сильно возбужден или очень пьян, говорил на чистом испанском. — Сильнее Кропоткина только динамит. Да здравствует анархия!

Фелипе пришел в бар навеселе и в баре продолжал пить. Это с ним случалось только раз в год, и лишь немногие знали, что так он отмечает память брата, расстрелянного в Барселоне много лет назад. Брат был истинным воинствующим анархистом, с горячей, буйной головой и бесстрашным сердцем. Фелипе унаследовал его брошюры и книги, но не поднял его разорванного знамени. Он предпочел уехать из Испании, чтобы избежать осложнений, которые могли возникнуть из-за этого опасного родства. Однако и поныне, двадцать с лишним лет спустя, Фелипе в день годовщины расстрела закрывал свою мастерскую и напивался. При этом он клялся, что вернется в Испанию, будет бросать бомбы и отомстит за смерть брата.

Бико Фино и Насиб отвели испанца, поминавшего убитого брата, в комнату для игры в покер, где он мог пить вволю, никому не мешая. Фелипе с упреком говорил Насибу:

— Что ты сделал, неверный сарацин, с моим алым цветком, с моей грациозной Габриэлой? У нее были веселые глаза, она сама была как песня, как радость, как праздник. Зачем же ты украл ее? Ты один хочешь ею наслаждаться и поэтому засадил ее в тюрьму? Подлый буржуа…

Бико Фино принес бутылку кашасы и поставил ее перед сапожником.

Доктор объяснил поэту причину возбужденного состояния испанца и извинился за него: Фелипе человек воспитанный, уважаемый гражданин, и только раз в году…

— Я отлично понимаю. Изредка немного выпить — это любят даже люди из высшего общества. Я тоже не трезвенник и никогда не откажусь от глотка кашасы…

В чем, в чем, а в выпивке Рибейриньо знал толк. Он сел на своего конька и начал лекцию о различных сортах кашасы. В Ильеусе изготовляли замечательный сорт — «Кана де Ильеус»; эту кашасу почти всю продавали в Швейцарию, где ее пьют как виски. Мистер — «англичанин, директор железной дороги», — объяснил Рибейриньо Аржилеу, — ничего другого в рот не берет.

А уж в этом деле он разбирается…

Речь полковника несколько раз прерывалась. Наступил час аперитива, приходили новые посетители, их представляли поэту. Ари Сантос крепко обнял Аржилеу и прижал его к груди. Многие знали поэта понаслышке, и лишь некоторые читали его стихи, но приезд его в Ильеус, утверждали все, войдет в анналы культурной жизни города. Поэт был в восторге и благодарил за горячий прием. Жоан Фулженсио, изучив визитную карточку Аржилеу, бережно убрал ее в карман.

Собрав мзду за проданные билеты и всучив одну книгу с посвящением Ари, другую — полковнику Мануэлу Ягуару, Аржилеу уселся за столик вместе с доктором, Жоаном Фулженсио, Рибейриньо и Ари, чтобы попробовать хваленую «Кану де Ильеус».

Потягивая кашасу в компании только что обретенных друзей и отбросив свою важность, поэт развеселил всю компанию. Громовым голосом он рассказал несколько забавных анекдотов. Громко смеясь, спрашивал об ильеусских делах, будто жил здесь давно, а не явился только этим утром. Лишь когда ему представляя и нового посетителя, он замолкал, чтобы вытащить из портфеля билеты и книги. В конце концов, по предложению Ньо Гало, изобрели своего рода код для облегчения трудов поэта. Когда жертва могла приобрести и билеты и книги, ее представлял доктор, когда приходилось рассчитывать лишь на продажу билетов, но не книги, знакомил Ари. Холостяка или человека, стесненного в средствах, представлял Ньо Гало. Таким образом экономилось время. Давая согласие, поэт немного поупрямился.

— Вид часто бывает обманчив… Уж я-то знаю. Иногда тот, на кого и не подумаешь, возьмет книжку… И потом, цена ведь не твердая…

В веселом кругу, к которому присоединились Жозуэ, капитан и Тонико Бастос, Аржилеу чувствовал себя свободно. Ньо Гало его заверил:

— В своем городе, мой дорогой, мы не можем ошибиться. Мы знаем и возможности, и вкусы, и уровень каждого…

Вошел мальчишка и раздал посетителям рекламные листки цирка, представления которого начинались на следующий день. Поэт возмутился:

— Нет, этого я не могу допустить! Завтра мой вечер. Я нарочно выбрал этот день, потому что в обоих кинотеатрах идут фильмы для молодежи, а взрослые редко на них ходят. И вот, пожалуйста, откуда ни возьмись этот цирк…

— Но, сеньор, разве билеты на вечер не продаются заранее? Разве они не оплачены наличными? Так что никакой опасности нет, — успокоил его Рибейриньо.

— Вы думаете, я стану говорить в пустом зале? Декламировать свои стихи для полдюжины слушателей? У меня есть имя, дорогой сеньор, о котором я должен заботиться, оно завоевало некоторую популярность и пользуется определенной известностью и в Бразилии, и в Португалии…

— Не беспокойтесь… — сказал Насиб, стоявший рядом со столиком, где сидел знаменитый гость. — Это паршивый бродячий цирк, приехавший из Итабуны. В нем нет животных, нет даже приличных артистов. На представление придут только дети.

Поэт был приглашен на завтрак Кловисом Костой — тотчас же по приезде он нанес визит в редакцию «Диарио де Ильеус». Аржилеу спросил доктора, сможет ли тот немного погодя проводить его к Кловису.

— Конечно, я с величайшим удовольствием провожу нашего уважаемого гостя.

— И позавтракаете вместе с нами.

— Я не приглашен…

— Но зато я приглашен и приглашаю вас. Такие завтраки, мой милый, нельзя упускать. Они лучше домашних, уж не говоря о завтраках в гостиницах — те всегда невкусные и такие скудные, чрезвычайно скудные!

Когда они вышли, Рибейриньо заметил:

— А этот толстяк не теряется… И билеты продал, и книги, и на завтрак отправился. А жрет, должно быть, не меньше жибойи[418].

— Он один из самых выдающихся поэтов, — заверил Ари. Жоан Фулженсио вытащил из кармана визитную карточку Аржилеу:

— Во всяком случае, его визитная карточка говорит об этом. Никогда не видел ничего подобного. «Бакалавр»… Представляете? Живет на Парнасе… Простите, Ари, но даже не читая его стихов, я заранее скажу, что они не по мне. Не может быть, чтобы они были стоящими…

Жозуэ перелистывал экземпляр «Топазов», купленный полковником Рибейриньо, вполголоса читая некоторые стихи.

— В них нет жизни, это мертвые строки. И к тому же старомодные, будто поэзия не развивалась. А ведь настал век футуризма.

— Не говорите так… Это кощунство, — заволновался Ари. — Послушайте, Жоан, этот сонет. Божественно, — Ари продекламировал заглавие: — «Громкий рокот водопада».

Но больше ему ничего прочитать не удалось, так как в зале появился испанец Фелипе; едва держась на ногах и опрокидывая столики, он выкрикивал заплетавшимся языком по-испански:

— Сарацин, буржуа, мошенник, где Габриэла? Что ты сделал с моим алым цветком, с моей грациозной…

Судки с завтраком для Насиба теперь приносила молоденькая служанка-мулатка, ученица Габриэлы.

Фелипе, спотыкаясь о стулья, дознавался, где Насиб похоронил грацию и веселье Габриэлы. Бико Фино попытался отвести его обратно в комнату для игры в покер. Насиб неопределенно развел руками, как бы прося извинения не то за поведение Фелипе, не то за отсутствие грациозной, веселой и цветущей Габриэлы.

Остальные наблюдали эту сцену молча. Куда девалось былое оживление, которое воцарялось в баре, когда она приходила в полдень с неизменной розой в волосах?

Все почувствовали отсутствие Габриэлы, словно без нее бар потерял прежнее тепло и уют. Тонико прервал молчание:

— Знаете, как будет называться доклад поэта?

— Как?

— «Тоска и слезы».

— Вот увидите, умрем от скуки, — предсказал Рибейриньо.

Об ошибках сеньоры Саад

Это был худший из цирков. Негритенок Туиска качал головой, остановившись перед колеблющейся мачтой, почти такой же маленькой, как мачта рыбачьей лодки. Меньший и более убогий цирк трудно было себе представить. Брезентовый шатер был дырявым и напоминал небо в звездную ночь или платье сумасшедшей Марии. Он был чуть больше крошечного рыбного рынка и едва накрыл его площадь. Если бы не исключительная преданность цирку, которой отличался негритенок Туиска, он, вероятно, проявил бы полное пренебрежение к «Цирку Трех Америк». Какое убожество!

Разве можно его сравнить с «Большим балканским цирком», у которого такой монументальный шатер, клетки со зверями, четыре клоуна, карлик и великан, дрессированные лошади, бесстрашные воздушные акробаты! Для Ильеуса его приезд был праздником, и Туиска не пропускал ни одного представления. А тут он лишь качал головой.

Его маленькое горячее сердце было полно любви и преданности и к негритянке Раймунде, его матери, стиравшей и гладившей чужое белье, — ей теперь, к счастью, немного полегчало, уже не так мучил ее ревматизм, — и к дочке Тонико Бастоса, маленькой златокудрой Розинье, его тайной страсти; и к доне Габриэле, и. к сеньору Насибу, и к добрым сестрам Рейс, и к брату Фило, герою дорог, королю руля, величественно водившему грузовики и автобусы. И, наконец, к циркам.

С тех пор как Туиска себя помнит, ни один цирковой шатер не воздвигался в Ильеусе без его активной помощи и плодотворного сотрудничества; он ходил вместе с клоуном по улицам, помогал униформистам, вдохновенно руководил мальчишеской клакой, выполнял различные поручения, был неутомим и незаменим. Он любил цирк не только как отличное развлечение, волшебное зрелище и серию увлекательных приключений.

Он приходил туда как в место, уготованное ему судьбой. И если Туиска до сих пор не удрал с одним из цирков, то, пожалуй, только из-за болезни Раймунды. Его помощь была нужна семье. Он добывал свои гроши самыми разнообразными способами, выполняя обязанности и прилежного чистильщика, и случайного официанта, и продавца пользующихся широким спросом сладостей сестер Рейс, и скромного посланца, передающего любовные записки, и превосходного помощника араба Насиба в приготовлении напитков для бара. Итак, Туиска вздохнул, увидев, как беден вновь прибывший цирк.

Едва не скончавшись в пути, «Цирк Трех Америк» добрался наконец до Ильеуса. Последний хищник — старый беззубый лев был подарен префектуре в Конкисте в благодарность за железнодорожные билеты, поскольку содержать его дальше было все равно невозможно. «Бойтесь данайцев…»[419] пошутил префект. В каждом городе, где останавливался цирк, непременно кто-нибудь из артистов убегал, даже не требуя неуплаченного жалованья. Было продано все, что можно продать, вплоть до ковров с манежа. В списке труппы теперь числилась только семья директора: жена, две замужние дочери и одна незамужняя, два зятя и один дальний родственник, который выполнял обязанности билетера и распоряжался униформистами. Семь членов труппы чередовались на манеже в самых различных номерах: эквилибристике, сальто-мортале, глотании шпаг и огня, хождении по проволоке, карточных фокусах, упражнениях на шестах, выкрашенных в черный цвет, и акробатике. Старый директор был клоуном, фокусником и играл на пиле, под музыку которой танцевали три его дочери. Вся семья объединялась во второй части программы для представления «Дочери клоуна» — смеси клоунады и мелодрамы, «веселой и трогательной трагикомедии, которая заставляет почтенную публику хохотать и рыдать». Как они добрались до Ильеуса, одному богу известно. Здесь они надеялись заработать хотя бы на пароходные билеты до Баии, где они могли бы присоединиться к какому-нибудь более преуспевающему цирку. В Итабуне семья почти нищенствовала. Деньги на проезд добыли три дочери две замужние и незамужняя, еще несовершеннолетняя, — они танцевали в кабаре.

Туиска был послан циркачам божественным провидением: он отвел несчастного директора к полицейскому комиссару, чтобы получить освобождение от налога, взимаемого полицией; к Жоану Фулженсио, чтобы напечатать программу в кредит; к сеньору Кортесу, хозяину кинотеатра «Витория», чтобы взять в бесплатное пользование старые стулья, ненужные после реконструкции кинотеатра, и в заслуживший недобрую славу кабак «Дешевая кашаса» на улице Сапо, чтобы нанять, по его совету, униформистов среди тамошнего жулья.

За все это Туиска получил роль слуги в пьесе «Дочь клоуна» (артист, исполнявший ранее эту роль, оставил цирк в Итабуне, не получив причитавшегося ему жалованья, и сменил арену на прилавок магазина).

— Директор прямо обалдел, когда по его просьбе я повторил свою реплику, я все сказал правильно. А ведь он еще не видел, как я танцую…

Габриэла радостно хлопала в ладоши, слушая рассказ Туиски о перипетиях минувшего дня и новости из волшебного мира цирка.

— Ты станешь настоящим артистом, Туиска. Завтра я буду сидеть в первом ряду. Я приглашу дону Арминду, — говорила она, — и попрошу сеньора Насиба, чтобы он тоже пошел. Он, конечно, сможет пойти, ненадолго оставив бар, чтобы посмотреть на тебя… Я буду хлопать так, что отобью себе руки.

— Мать тоже пойдет. Я ее проведу без билета. Может быть, после того, как она увидит меня на арене, она позволит мне уйти с ними. Только это очень бедный цирк… У них так плохо с деньгами. Они готовят себе еду прямо в цирке, чтобы не тратиться на гостиницу.

Но у Габриэлы было вполне определенное мнение о цирках:

— Все цирки хорошие. Возможно, этот рассыплется на части, но все равно он хороший. Больше всего на свете я люблю цирковые представления. Они мне страшно нравятся. Завтра я обязательно приду и буду хлопать изо всех сил. Я приведу с собой сеньора Насиба. Можешь не сомневаться.

В ту ночь Насиб вернулся очень поздно. Посетители сидели в баре до рассвета. После окончания сеансов в кино вокруг поэта Аржилеу Палмейры собралось много народу. Поэт пообедал у капитана, нанес кое-кому визиты, продал еще несколько экземпляров «Топазов» и был совершенно очарован Ильеусом. Нищенский цирк, который он увидел в порту, разумеется, не мог составить ему конкуренции. Беседа в баре затянулась до глубокой ночи, поэт доказал, что пить он умеет.

Он называл кашасу «нектаром богов» и «абсентом метисов». Потом Ари Сантос прочитал свои стихи и получил похвалу именитого гостя:

— Какое глубокое вдохновение и безупречная форма!

После настойчивых просьб прочел свои стихи и Жозуэ. Он читал модернистские поэмы, чтобы шокировать маститого поэта. Но тот не был шокирован:

— Великолепно. Я не разделяю взглядов футуристов, но аплодирую таланту, в каком бы лагере он ни находился. Какая сила, какие образы!

Жозуэ сдался: в конце концов имя Аржилеу всем известно, у него немало изданных книг, он даже делает дарственные надписи. Жозуэ поблагодарил поэта за лестный отзыв и попросил разрешения прочитать еще одно из последних своих произведений. В течение вечера Глория не раз нетерпеливо выглядывала из окна, наблюдая за баром. И вот она увидела и услышала, как Жозуэ стоя декламирует стихи, где в изобилии упоминаются груди, ягодицы, голые животы, грешные поцелуи и объятия и воспеваются невероятные вакхические оргии. Аплодировал даже Насиб. Доктор упомянул имя Теодоро де Кастро. Аржилеу поднял рюмку:

— Теодоро де Кастро, великий Теодоро! Я склоняюсь перед певцом Офенизии и пью за его светлую память.

Все выпили. Поэт принялся вспоминать отрывки из поэм Теодоро, то и дело искажая текст:

Средь ночи при серебряной луне
томится Офенизия в окне.
— Рыдает… — поправил доктор.

За историей Офенизии, которую вспомнили среди тостов, последовали и другие, всплыли имена Синьязиньи и Осмундо, потом пошли анекдоты. Насиб так смеялся… Капитан обратился к своему неистощимому репертуару. Знаменитый поэт тоже неплохо рассказывал. Его громкий голос прерывался раскатистым хохотом, который разносился по площади и, отдаваясь эхом, замирал в скалах. Оживленно и шумно было и — в комнате для игры в покер: Амансио Леал играл с Эзекиелом, сирийцем Малуфом, Рибейриньо и Мануэлем Ягуаром.

Насиб пришел домой усталый, до смерти хотелось спать. Он растянулся на кровати, Габриэла проснулась, как и каждый раз, когда он возвращался из бара:

— Насиб… Как поздно… Ты слышал новость?

Насиб зевнул, он смотрел на ее тело, темневшее на простынях, в этом теле каждую ночь для него возрождалась тайна; легкое пламя желания затеплилось между усталостью и сном.

— Я ужасно хочу спать. Какая еще новость?

Он растянулся на кровати, положил ногу на бедро Габриэлы.

— Туиска теперь артист.

— Артист?

— Ну да, в цирке. Он будет участвовать в представлении…

Рука араба устало поднималась вверх по ее ногам.

— Представлять? В цирке? Не понимаю, о чем ты говоришь.

— А чего ж тут понимать? — Габриэла села, в кровати — разве можно молчать о таких сенсационных событиях? — Он забегал к нам после обеда и рассказал… — Она пощекотала заснувшего Насиба, чтобы разбудить его, и это ей удалось.

— Хочешь? — Насиб довольно рассмеялся. — Ну что ж…

Но она рассказывала о Туиске и о цирке: — Ты бы мог пойти завтра со мной и с допой Арминдой посмотреть Туиску? Оставь бар ненадолго, ничего не случится.

— Завтра не выйдет. Завтра мы с тобой идем на литературный вечер.

— Куда?

— На литературный вечер, Биэ. Приехал один образованный человек, поэт. Он сочиняет стихи ив них пишет все, что чувствует. Он очень знающий, достаточно сказать, что он дважды бакалавр… Необыкновенно ученый… Сегодня все посетители вертелись вокруг него. Он мастер поспорить и здорово читает стихи… Просто поразительно! Завтра он будет делать доклад в префектуре. Я купил два билета для нас с тобой.

— А что такое — доклад?.

Насиб покрутил усы:

— Это тонкая штука, Биэ.

— Лучше, чем кино?

— Более сложная…

— Лучше, чем цирк?

— Даже сравнивать нельзя. Цирк — это для ребят. Правда, если в программе есть хорошие номера, можно посмотреть. Но такие вечера, как завтра, бывают не часто.

— А что там будет? Музыка, танцы?

— Музыка, танцы… — Насиб рассмеялся. — Тебе еще многое надо узнать, Биэ. Ничего этого там не будет.

— А что же там будет, если это лучше кино, лучше цирка?

— Я тебе сейчас объясню. Послушай. На таких вечерах кто-нибудь выступает — поэт или бакалавр, который читает о чем-нибудь.

— О чем?

— Ну так, о чем-нибудь. Этот будет говорить о тоске и слезах. Он говорит, а мы слушаем.

Габриэла испуганно открыла глаза:

— Он говорит, а мы слушаем? А потом? — Потом он кончает, а мы хлопаем.

— Только и всего? И ничего больше?

— И ничего больше, но все дело в том, что он говорит.

— А что он говорит?

— Красивые слова. Иногда говорят непонятно, толком и не разберешь. Но если оратор получше…

— Он говорит, а мы слушаем… И ты сравниваешь это с кино или с цирком, подумать только! А еще такой образованный! Ведь лучше цирка ничего не может быть.

— Послушай, Биэ, я уже тебе говорил, теперь ты не какая-нибудь служанка. Теперь ты сеньора. Сеньора Саад. Ты должна понять это. Будет литературный вечер, там выступит выдающийся поэт. Соберется весь цвет Ильеуса. Мы тоже должны пойти. Нельзя пренебречь таким важным делом ради того, чтобы отправиться в цирк, в этот паршивый балаган.

— Неужели нельзя? Но почему?

Ее огорченный голос растрогал Насиба. Он приласкал Габриэлу:

— Потому что нельзя, Биэ. Что скажут люди? Что скажет общество? Этот идиот Насиб — невежа, он не пошел на выступление поэта, а отправился смотреть какой-то бродячий цирк. А потом? В баре все будут обсуждать выступление поэта, а я стану рассказывать глупости о цирке?

— Теперь я поняла… Ты не можешь… Жаль… Бедный Туиска. Ему так хотелось, чтобы сеньор Насиб пришел. И я обещала. Но тебе нельзя, ты прав. Я скажу Туиске. И буду хлопать за себя и за сеньора Насиба. — Габриэла засмеялась, прижавшись к Насибу.

— Послушай, Биэ, тебе надо многому учиться, ты сеньора. Тебе нужно жить и вести себя как подобает супруге коммерсанта, а не простой женщине. Тебе надо бывать всюду, где бывает цвет общества, чтобы наблюдать и учиться, а ты ведь сеньора.

— Значит, я не могу?

— Что?

— Пойти завтра в цирк. С доной Арминдой.

Он отнял руку, которой гладил ее:

— Я уже сказал тебе, что купил билеты для нас обоих.

— Он говорит, а мы слушаем… Мне это не нравится. Я не люблю этот твой цвет общества. Все разодетые, а от женщин меня прямо тошнит, не нравятся они мне. А в цирке так хорошо! Позволь мне сходить в цирк, Насиб. Слушать поэта я пойду в другой раз.

— Нельзя, Биэ. — Он снова погладил ее. — Поэт выступает не каждый день…

— И цирк тоже…

— Ты не можешь не пойти на вечер. И так меня уже спрашивают, почему ты никуда не ходишь. Все говорят, что это нехорошо.

— Но я же хочу ходить в бар, в цирк, гулять по улице.

— Ты хочешь бывать только там, где тебе нельзя бывать. Когда ты наконец поймешь, что ты моя жена, что мы с тобой поженились и что ты супруга солидного, обеспеченного коммерсанта? Что ты уже не…

— Ты рассердился, Насиб? Почему? Я же ничем не провинилась.

— Я хочу, чтобы ты была достойной сеньорой, принятой в высшем обществе. Хочу, чтобы все тебя уважали и относились к тебе как полагается. Пусть они забудут, что ты была кухаркой, что ходила босиком, пришла в Ильеус с беженцами, и что в баре к тебе относились непочтительно. Понятно?

— Я не привыкла ко всему этому. Это общество такую тоску на меня нагоняет. Что ж я могу поделать?

Кто родился медяком, золотым не станет.

— Будешь учиться. А ты думаешь, кто эти намазанные сеньоры? Работницы с плантаций. Просто они кое-чему научились.

Наступила тишина, сон снова начал овладевать Насибом, рука его покоилась на теле Габриэлы.

— Позволь мне пойти в цирк, Насиб. Только завтра…

— Не пойдешь, я уже сказал. Будешь со мной на вечере, и хватит разговоров.

Он повернулся спиною к Габриэле и натянул на себя простыню. Ему не хватало ее тепла, он привык спать, положив ногу ей на бедро. Но он должен был показать ей, что рассержен ее упрямством. До каких пор Габриэла будет уклоняться от участия в жизни общества? Когда она начнет вести себя как подобает порядочной женщине, его жене? В конце концов, он не какой-нибудь бедняк, он сеньор Насиб А. Саад, с которым считаются на бирже, хозяин лучшего в городе бара, секретарь Коммерческой ассоциации, у него счет в банке, все влиятельные люди Ильеуса — его друзья.

Последнее время поговаривали даже об его избрании в правление клуба «Прогресс». А Габриэла сидит дома, но если и выходит, то лишь в кино с доной Арминдой или на воскресную прогулку с ним, словно ничего не изменилось в ее жизни, словно она все та же Габриэла без роду и племени, которую он нашел на невольничьем рынке, словно она не стала сеньорой Саад.

После долгой борьбы Насибу все же удалось убедить ее не являться с судками в бар, — она даже плакала. Но еще труднее было заставить Габриэлу носить обувь.

Насиб просил ее не говорить громко в кинотеатре, не афишировать свою дружбу со служанками, не пересмеиваться, как прежде, с посетителями бара, не вкалывать розу в волосы, когда они выходят погулять! А теперь она не хочет идти на литературный вечер из-за какого-то поганого цирка…

Габриэла сжалась в комочек. Почему Насиб вспылил? Он рассердился, повернулся к ней спиной и даже не коснулся ее. Габриэле не хватало привычной тяжести его ноги на бедре. И привычных ласк, и привычной светлой радости. А может, он рассердился на Туиску за то, что тот нанялся артистом, не посоветовавшись с ним? Туиска был неотъемлемой частью бара, там у него стоял ящик со щетками и гуталином, он помогал Насибу в дни большого наплыва посетителей. Нет, Насиб рассердился не на Туиску, а на нее. Он не хотел, чтобы она пошла в цирк, но почему? Он хочет повести ее в большой зал префектуры слушать поэта. А это не по ней! В цирк она могла бы пойти в старых туфлях, в которых так свободно ее растопыренным пальцам.

А в префектуру нужно надевать шелковое платье, надевать новые, тесные туфли. Там соберется вся знать Ильеуса, все эти женщины, которые смотрят на нее свысока и смеются над ней. Нет, она не хочет идти туда. И почему Насиб так настаивает? Он не пожелал, чтобы она ходила в бар, а ей так там нравилось… Он ее ревновал, но это же смешно… Она перестала туда ходить, исполнила его каприз и, боясь его обидеть, держалась скромно. Но зачем заставлять ее делать то, к чему у нее не лежит душа, то, что ей противно? Этого она не могла понять. Насиб хороший, кто же в этом сомневается? Кто это отрицает? Но почему он рассердился и отвернулся от нее, когда она попросилась пойти в цирк? Он сказал, что она теперь сеньора, сеньора Саад. Но она не сеньора, она Габриэла. И высшее общество ей не нравится. Вот молодые люди из высшего общества — другое дело… Но и они ей не нравились, когда собирались по какому-нибудь важному делу. Тогда они были такие серьезные, не шутили с ней, не улыбались. Ей нравится цирк — в мире нет ничего лучше цирка. А тем более если в представлении участвует Туиска… Она просто умрет с горя, если не увидит его на манеже… Прямо хоть убежать тайком.

Беспокойно ворочаясь во сне, Насиб положил ногу на бедро Габриэлы и сразу успокоился. Она почувствовала привычную тяжесть и не захотела его обидеть.

На следующий день, уходя в бар, Насиб предупредил Габриэлу:

— После аперитива я приду домой пообедать и приготовиться к вечеру. Я хочу, чтобы ты пошла туда нарядная, в красивом платье, чтобы все женщины тебе завидовали.

Да, поэтому он и покупал ей без конца шелковые платья, туфли, шляпы, даже перчатки. Он дарил ей кольца, ожерелья из настоящих драгоценных камней, браслеты. Он не жалел денег, он хотел, чтобы она была одета как самые богатые сеньоры, будто это сотрет ее прошлое, скроет ожоги, полученные у кухонной плиты, и манеры простой служанки. Платья Габриэлы висели в шкафу, а она расхаживала По дому в ситцевом халатике, в шлепанцах или босая, готовила, убирала или сидела с котом. Что толку, что он нанял двух служанок? Горничную Габриэла прогнала, на что ей горничная? Правда, она согласилась отдавать белье в стирку Раймунде, матери Туиски, но и то лишь ради того, чтобы дать ей заработать. Да и девочке на кухне нечего было делать.

Габриэла не хотела обидеть Насиба. Вечер в префектуре был назначен на восемь часов, и начало представления в цирке тоже в восемь. Дома Арминда сказала, что такие вечера длятся обычно не больше часа, а Туиска выступал во второй половине программы.

Жалко, конечно, было пропустить первую — клоуна, номер на трапеции, девушку на проволоке. Но она не хотела обижать мужа, не хотела его сердить.

Под руку с Насибом, нарядная, как принцесса, в голубом свадебном платье, в тесных туфлях, она прошла по улицам Ильеуса и неловко поднялась по лестнице префектуры. Араб остановился поздороваться с друзьями и знакомыми, дамы оглядывали Габриэлу с ног до головы, перешептывались и улыбались. Она чувствовала себя неловко, была смущена и напугана.

В актовом зале было много мужчин, они стояли, а в глубине помещения сидели дамы. Насиб отвел Габриэлу во второй ряд, усадил ее и отошел в сторону, где стоя беседовали Тонико, Ньо Гало и Ари. Габриэла сидела, не зная что делать. Рядом с ней находилась жена доктора Демосфенеса, чванная особа с лорнетом и в мехах, — в такую-то жару! — она бросила на Габриэлу быстрый взгляд, отвернулась и завязала разговор с женой прокурора. Габриэла принялась рассматривать зал, он был очень красивый, даже глаза заболели. Потом она повернулась к жене врача и спросила:

— А когда это кончится?

Кругом засмеялись. Габриэла почувствовала себя совсем неловко. Зачем Насиб заставил ее прийти? Все ей так не нравится.

— Еще и не начиналось.

Наконец какой-то грузный мужчина в сорочке с накрахмаленной грудью поднялся вместе с Эзекиелом Прадо на эстраду, где стояли два стула и столик с графином и стаканом. Все захлопали, Насиб уселся рядом с Габриэлой. Сеньор Эзекиел поднялся, откашлялся и налил воды в стакан.

— Уважаемые дамы и господа! Сегодняшний день — незабываемая дата в календаре интеллектуальной жизни Ильеуса. Наш культурный город с гордостью и волнением принимает выдающегося поэта Аржилеу Палмейру, вдохновенное выступление которого, посвященное…

И пошел, и пошел… Он говорил, сидевшие в зале слушали. Слушала и Габриэла. Время от времени в зале хлопали, она тоже. Она думала о цирке должно быть, представление уже началось. К счастью, там всегда опаздывали, по крайней мере на полчаса. До замужества она дважды побывала с доной Арминдой в «Большом балканском цирке». Назначенное на восемь представление обычно начиналось лишь в половине девятого, а то и позже. Габриэла посмотрела на громадные, как шкаф, часы в глубине зала. Они громко тикали, и это ее развлекало. Сеньор Эзекиел говорил красиво, правда, слов она не разбирала. Голос адвоката журчал, переливался, убаюкивал, навевая сон. Но заснуть мешало тиканье часов, стрелки которых медленно двигались. Громкие аплодисменты нарушили дремоту Габриэлы, встрепенувшись, она спросила Насиба:

— Уже кончилось?

— Вступительное слово. Сейчас будет выступать поэт.

Толстяк в накрахмаленной сорочке поднялся, ему зааплодировали. Он вытащил из кармана огромный лист бумаги, разгладил его, откашлялся, как сеньор Эзекиел, только погромче, и отхлебнул из стакана. По залу пронесся его громовой голос:

— Любезные сеньориты — букеты цветущего сада, каковым является ваш Ильеус! Добродетельные сеньоры, покинувшие священное убежище семейного очага, чтобы послушать меня и поаплодировать мне! Достопочтенные сеньоры, создавшие на берегу Атлантики ильеусскую цивилизацию!..

Толстяк сыпал словами, иногда останавливаясь, чтобы выпить воды, откашляться, вытереть платком пот. Казалось, он никогда не кончит. Его речь была полна поэзии. Несколько громовых фраз, потом голос оратора смягчался, следовала трагическая тирада:

— Слезы матери над трупом маленького сына, которого всемогущий на небо призвал, — это священные слезы. Услышал я: «Слеза материнская, слеза…»

Теперь задремать почти не удавалось. Габриэла закрывала глаза, как только начиналось чтение стихов, отводила взгляд от часов и старалась не думать о цирке. Вдруг стихи кончились, но голос поэта тут же загремел с новой силой. Габриэла вздрогнула и спросила Насиба:

— Уже кончает?

— Тс! — зашипел Насиб.

Но и ему хотелось спать, Габриэла это видела. Несмотря на то что он делал вид, будто слушает внимательно, вперив взгляд в поэта, несмотря на усилия, которые он прилагал, чтобы не задремать, когда тот читал особенно длинные стихотворения, он моргал, и глаза его слипались. Насиб просыпался, когда начинали аплодировать, тоже хлопал в ладоши и говорил, обращаясь к сидевшей рядом супруге доктора Демосфенеса:

— Какой талант!

Габриэла смотрела на стрелки часов — девять часов, десять минут десятого, четверть десятого. Первая половина циркового представления, должно быть, уже подходит к концу. Даже если оно и началось в половине девятого, то кончится все равно не позже половины десятого. Правда, будет антракт, возможно, она и успела бы увидеть второе отделение, где будет выступать Туиска. Только этот поэт, видно, никогда не кончит.

Русский Яков спал, сидя на стуле. Мистер, который поместился около двери, давно исчез. Тут антракта не было. Никогда ей не приходилось присутствовать на таком скучном вечере. Толстяк выпил воды, ей тоже захотелось пить.

— Я хочу пить…

— Тс…

— Когда это кончится?

Поэт переворачивает листы один за другим и подолгу читает каждый из них. Если Насибу тоже не правится, если он дремлет, то зачем же он пришел?

Очень странно, ведь он заплатил за билеты, оставил без присмотра бар, не пошел в цирк. Габриэла не понимала… И еще рассердился, повернулся к ней спиной, когда она попросилась в цирк. Очень странно!

Громкие, несмолкающие аплодисменты, задвигались стулья, все направились к эстраде. Насиб повел туда Габриэлу. Поэту жали руку, говорили комплименты:

— Замечательно! Восхитительно! Какое вдохновение! Какой талант!

Насиб тоже заявил:

— Мне очень понравилось…

Ничего ему не понравилось, он говорил неправду, она знала, когда ему нравится. Он даже задремал, зачем же он врет? Они стали прощаться со знакомыми.

Доктор, сеньор Жозуэ, сеньор Ари, капитан не отпускали поэта. Тонико подошел с доной Олгой, снял шляпу.

— Добрый вечер, Насиб. Как поживаете, Габриэла?

Дона Олга улыбалась. Сеньор Тонико держался чрезвычайно корректно.

Этот сеньор Тонико, редкий красавчик, самый красивый мужчина в Ильеусе, был очень ловким парнем.

В присутствии доны Олги он превращался в святого.

Но когда ее не было, он становился сладкоречивым влюбленным, прижимался к Габриэле, называл ее «красоткой», посылал ей воздушные поцелуи. Он поднимался на Ладейру и останавливался у ее окна, если она была дома. После свадьбы он стал называть Габриэлу «доченькой». Именно он, по его словам, убедил Насиба жениться на Габриэле. Тонико приносил ей конфеты, не сводил с нее глаз, брал за руку. Интересный молодой человек и на редкость красивый.

По улице гулял народ. Насиб торопился — в баре сейчас много посетителей. Габриэла же спешила в цирк. Насиб не стал провожать ее домой, простился на пустынном склоне. Едва он завернул за угол, как она чуть не бегом повернула назад. Нужно было пройти так, чтобы ее не увидели из бара, поэтому Габриэла не хотела идти по дороге через Уньан. Она пошла по набережной; сеньор Мундиньо в это время входил в дверь своего дома и остановился взглянуть на Габриэлу. Она обогнула бар и поспешила к порту. Там Габриэла увидела убогий, плохо освещенный цирк. Деньги у нее были зажаты в кулаке, но никто не продавал билетов.

Габриэла раздвинула брезент и вошла. Второе отделение уже началось, но она не видела Туиски. Она села на галерке и стала внимательно смотреть. Как интересно! И вот появился Туиска, такой смешной в одежке невольника. Габриэла захлопала в ладоши и, не удержавшись, крикнула:

— Туиска!

Негритенок не услышал. Представление было грустное: несчастного клоуна бросила неверная жена. Но были и веселые места, когда все смеялись; смеялась и Габриэла, аплодируя Туиеке. Вдруг она ощутила на затылке дыхание мужчины и услышала голос:

— Что вы тут делаете, милочка?

Рядом с ней стоял сеньор Тонико.

— Я пришла посмотреть Туиску.

— А если Насиб узнает…

— Он не узнает… Я не хочу, чтобы он узнал. Он такой хороший.

— Не беспокойтесь, я не скажу.

Как быстро все кончилось, а ведь было так интересно!

— Я провожу вас…

У выхода он сказал (ох и ловкач этот сеньор Тонико!):

— Пойдем через Уньан, проберемся по холму, чтобы не идти мимо бара.

Они быстро зашагали. Потом не стало фонарей, а сеньор Тонико все говорил, и голос у него был такой вкрадчивый. Он самый; красивый мужчина в Ильеусе.

О кандидатах и водолазах

В течение нескольких месяцев зрелище повторялось почти ежедневно, и все же жителям Ильеуса не надоедало любоваться водолазами. В скафандрах из металла и стекла они казались существами с другой планеты, высадившимися в бухте. Они погружались в воду там, где море соединялось с рекой. Вначале весь город выходил к причалам у холма Уньан, чтобы увидеть их поближе. Действия водолазов, их спуск под воду, работа насосов, водовороты, пузыри воздуха, идущие Из глубины, — все сопровождалось восклицаниями. Приказчики уходили от прилавков, грузчики бросали мешки с какао, кухарки — кастрюли, швеи — шитье, Насиб — свой бар. Некоторые нанимали лодки и целый день крутились вокруг буксиров. Главный инженер, краснолицый холостяк (Мундиньо попросил министра прислать на этот раз неженатого, чтобы избежать неприятностей), громким голосом отдавал приказания.

Дона Арминда поражалась при виде чудовищ в скафандрах:

— Чего только не придумают! Ведь если я расскажу об этом покойному супругу во время сеанса, он назовет меня лгуньей. Не дожил, бедняга, а то бы сам посмотрел.

— И я бы никогда не поверила, если бы не увидела это собственными глазами. Надо же — опуститься на дно морское… Ни за что не поверила бы, — признавалась Габриэла.

Люди теснились на причале Уньан, на самом солнцепеке, а солнце с каждым днем жгло все сильнее.

Сбор урожая подходил к концу, какао сохло в баркасах и в печах, наполняло склады экспортных фирм и трюмы пароходов компаний «Баияна», «Костейра» и «Ллойд». Когда один из этих пароходов входил в порт или покидал его, буксиры и землечерпалки отходили в сторону, освобождая проход, но тут же снова возвращались на место — работы велись ускоренными темпами. Водолазы были крупнейшей сенсацией этого сезона.

Габриэла рассказывала доне Арминде и негритенку Туиске:

— Говорят, на дне моря красивее, чем на земле. Там все есть: и холм больше Конкисты, и разноцветные рыбы, и подымные луга, где они пасутся, и сад с цветами… красивее, чем сад префектуры. Там даже есть деревья и другие растения, и даже город. И затонувший пароход.

Негритенок Туиска усомнился:

— По-моему, там один песок да затонувшие деревья барауна.

— Дурачок. Я же говорю о глубоких местах, которые далеко от берега. Мне это рассказывал один молодой человек, студент, он читал много книг и знал все на свете. Я была служанкой в их доме. Он мне многое рассказывал… Габриэла улыбнулась.

— Какое совпадение! — воскликнула дона Арминда. — Я недавно видела во сне молодого человека, который стучался в дверь дома сеньора Насиба. В руках у него был веер, и он все время закрывал им лицо, а спрашивал тебя.

— Типун вам на язык, дона Арминда! Неужели это вещий сон?

Весь Ильеус интересовался ходом работ в порту.

Восхищение и изумление вызывали не только водолазы, но и землечерпалки. Они выгребали песок, углубляли дно бухты, прорывали и расширяли проходы.

Шум, который они производили, был похож на грохот землетрясения, будто эти машины переворачивали самую жизнь города, навсегда преображая ее.

Прибытие землечерпалок изменило соотношение политических сил в Ильеусе. Авторитет полковника Рамиро Бастоса, и без того значительно поколебленный, грозил рухнуть от мощного удара, нанесенного ему землечерпалками и буксирами, экскаваторами и инженерами, водолазами и техниками. Каждый ковш песку, поднятого со дна, по словам капитана, лишал полковника Рамиро еще десятка голосов. Политическая борьба стала острее и ожесточеннее с того вечера, когда прибыли буксиры (в тот день состоялась свадьба Насиба и Габриэлы). Да и сам вечер был тревожным: соратники Мундиньо торжествовали победу, сторонники Рамиро Бастоса бормотали угрозы. В кабаре произошла драка. Дону Тыкву ранили в бедро, когда, стреляя по лампам, ворвались Блондинчик и жагунсо. Если они, — а это по всему было видно, — замышляли избить старшего инженера, чтобы он убрался из Ильеуса, то их план провалился. В суматохе капитану и Рибейриньо удалось вывести краснолицего инженера, который, впрочем, дрался не так уж плохо бутылкой виски он разбил своему противнику голову Как потом рассказывал сам Блондинчик, план был разработан плохо и к тому же в спешке.

На другой день «Диарио де Ильеус» взывала к небесам: «Старые хозяева края, заранее чувствуя себя побежденными, снова прибегли к тем способам, которые применялись двадцать — тридцать лет назад!

Сбросив маски, они оказались, как и прежде, главарями жагунсо, и только! Но они ошибаются, думая, что напугают квалифицированных инженеров и техников, которым правительство поручило углубление фарватера бухты, благодаря усилиям достойного вдохновителя прогресса Раймундо Мендеса Фалкана и вопреки антипатриотическим воплям захвативших власть разбойников. Нет, никого они не испугают! Сторонники развития какаового района отвергают подобные методы борьбы. Но если они все же будут втянуты в сражение своими гнусными противниками, то сумеют дать им надлежащий отпор. Ни одного инженера не удастся больше выжить из Ильеуса. На этот раз не помогут никакие обстоятельства, никакие угрозы». Статья в «Диарио де Ильеус» вызвала сенсацию.

С фазенд Алтино Брандана и Рибейриньо прибыли наемники-жагунсо. Инженеры в течение некоторого времени ходили по улицам в сопровождении этих странных телохранителей. Прославившийся своими бандитскими повадками косоглазый Блондинчик распоряжался людьми Амансио Леала и Мелка Тавареса, среди которых был негр по имени Фагундес. Но, если не считать нескольких потасовок в публичных домах и темных переулках, ничего серьезного не произошло.

Работы продолжались, рабочими с буксиров и землечерпалок по-прежнему восхищался весь город.

Все больше фазендейро присоединялось к Мундиньо Фалкану. Сбылось предсказание полковника Алтино: у Рамиро Бастоса оставалось все меньше и меньше сторонников. Его сыновья и друзья правильно оценивали создавшееся положение. Теперь они надеялись только на связи Рамиро в правительственных кругах и на то, что там не признают победы оппозиции, если она будет одержана. Об этом говорили оба сына полковника Бастоса (доктор Алфредо тоже находился сейчас в Ильеусе) и два его самых преданных друга — Амансио и Мелк, которое должны были подготовить выборы по старому способу: обеспечив контроль над избирательными пунктами, участками и списками. Испытанный способ, требовавший наименьших затрат. Таким образом, победа в провинции будет обеспечена. К сожалению, в Ильеусе и в Итабуие — наиболее крупных городах — теперь подобные методы применять рискованно. Алфредо рассчитывал на категорические заверения губернатора, что Мундиньо и его люди никогда не добьются признания, даже если получат на выборах подавляющее большинство голосов. Нет, губернатор не согласится отдать какаовую зону, самую богатую и многообещающую зону штата, в руки честолюбивых оппозиционеров, сторонников Мундиньо. Нелепо даже думать об этом.

Старый полковник слушал, положив подбородок на золотой набалдашник палки. Егопогасшие глаза сузились. Такая победа хуже поражения. Раньше он не нуждался в помощи губернатора. Он всегда сам выигрывал сражение, за него голосовали все. И еще ни разу ему не приходилось лишать противников полномочий после выборов. А теперь Алфредо и Тонико, Амансио и Мелк говорили об этом спокойно и не понимали, какому тяжелому унижению они его подвергают.

— Нет, до этого дело не дойдет. Мы победим при голосовании!

То, что Мундиньо Фалкан выставил свою кандидатуру в федеральную палату, воодушевило его противников. Несомненно, для них было бы гораздо опаснее, если бы он стал баллотироваться на пост префекта.

Ведь он приобрел популярность в Ильеусе, стал влиятельным лицом. Значительная часть городских избирателей, если не абсолютное большинство, голосовала бы за него, и он был бы избран почти наверняка.

— Обеспечить результаты выборов прежним способом теперь очень трудно, заметил Мелк Таварес.

Однако избрание Мундиньо в федеральную палату зависит от результатов голосования по всему седьмому избирательному округу, в который входит не только Ильеус, но и Белмонте, и Итабуна, и Канавиейрас, и Уна — какаовые муниципалитеты, выставляющие двух Депутатов. За одного из них голосуют Итабуна, Ильеус и Уна. Уну, собственно, считать нечего, голосов там совсем немного. Но Итабуна значила теперь почти столько же, сколько Ильеус, а там единовластно правил полковник Аристотелес Пирес, целиком обязанный своей политической карьерой Рамиро Бастосу. Разве не Рамиро сделал его помощником комиссара в прежнем районе Табокас?

— Аристотелес, — сказал Рамиро, — будет голосовать за того, на кого я укажу.

Федеральные депутаты не зависели от муниципальной политики, и еще меньше — депутаты от столиц штатов. Их кандидатуры рождались в переговорах губернатора и федерального правительства. Нынешний депутат от Ильеуса и Итабуны (второй был избран от Белмонте и Канавиейраса) со времени последних выборов появился в зоне лишь один раз. Это был врач, проживавший в Рио, и ему покровительствовал федеральный сенатор. Занять этот пост у Мундиньо шансов не было никаких. Даже если бы он прошел в Ильеусе, то в Итабуне, Уне и сельских местностях результаты выборов всегда можно подтасовать.

— Это все равно что охотиться без собаки… — заключил Амансио.

— Он должен провалиться! Наша задача разгромить его, и начнем мы с Ильеуса. Он должен быть разгромлен наголову, — требовал Рамиро.

Противники Бастоса, видимо, выставят на пост префекта капитана, а в палату штата — Эзекиела Прадо.

К кандидатуре адвоката Рамиро не относился всерьез.

Безусловно, будет избран Алфредо. Эзекиелу по плечу лишь судебные дела, разные темные махинации да еще речи на праздниках. К. тому же он слишком прославился своими похождениями, попойками и скандалами с женщинами. А ведь ему, как и Мундиньо, нужно собрать голоса по всему избирательному округу.

— Он не представляет опасности, — утверждал Амансио.

— Это послужит ему уроком за то, что переметнулся к противнику…

Избрание же капитана целиком зависело от голосования в муниципалитете Ильеуса. Он был опасным противником, и сам Рамиро признавал это. Капитана нужно победить в провинции, поскольку в городе он может пройти. Его отца, Казузинью, смещенного Бастосами, в Ильеусе помнили как порядочного человека и образцового администратора. Это он впервые замостил улицу брусчаткой — она и поныне носит название улицы Параллелепипедов. Разбил первую площадь, посадил первый сад. Он был честен до фанатизма и остался верен Бадаро, истратив все, что имел, на безнадежную борьбу с Бастосами. Его имя до сих пор было символом благородства и самоотверженности.

Впрочем, авторитет капитана объяснялся не только доброй славой его отца — он и сам пользовался у населения Ильеуса большой симпатией. Местный уроженец, он долго жил в больших городах, и это наложило на его облик печать цивилизации, был признанным оратором и влиятельным в Ильеусе лицом. От отца капитан унаследовал пристрастие к пафосу и героическим жестам.

— Опасная кандидатура… — не мог не признать Тонико.

— У него много друзей, и он очень популярен, — согласился Мелк.

— Все зависит от того, кто будет нашим кандидатом.

Рамиро Бастос назвал Мелка — ведь он уже был председателем муниципального совета. Кум Амансио еще раньше отказался занять какой-либо политический пост, поэтому баллотироваться ему не предлагали. Но Мелк тоже отказался:

— Благодарствую, но это мне ни к чему. По-моему, на таком посту вообще должен быть не фазендейро…

— Почему же?

— Потому что люди хотят видеть у власти более образованных деятелей, говорят, что фазендейро некогда заниматься управлением города, да к тому же мы, как правило, мало смыслим в этом. Откровенно говоря, они не так уж неправы. Времени у нас действительно не хватает…

— Правильно, — сказал Тонико. — Люди требуют более деятельного префекта, он должен быть горожанином.

— Так кто же?

— Тонико! Почему бы не он? — предложил Амансио.

— Я?! Избави боже! Я не создан для власти. Если я и занимаюсь немного политикой, то только из-за отца. Нет, нет, я не могу быть префектом. Меня вполне Устраивает моя контора.

Рамиро пожал плечами — не стоило и обсуждать подобное предложение. Тонико в префектуре… Разве только для того, чтобы здание муниципалитета наводнили проститутки.

— Я вижу только две подходящие кандидатуры, — сказал он. — Либо Маурисио, либо доктор Демосфенес. Больше мы никого не можем выставить.

— Доктор Демосфенес живет в Ильеусе только четыре года. Он приехал позднее Мундиньо. Он не тот человек, которого можно было бы противопоставить капитану, — возразил Амансио.

— А я считаю, что он лучше Маурисио. По крайней мере, он довольно известный врач, хлопочет о постройке больницы. У Маурисио же много врагов.

Они взвесили шансы обоих кандидатов, обсудили достоинства и недостатки того и другого. Предпочтение было отдано адвокату, хотя его скупость и жадность, его переходящий все границы лицемерный пуританизм, его ханжество, его симпатии к священникам делали его в этом краю атеистов непопулярным. Впрочем, и доктор Демосфенес не пользовался особой популярностью. Да, он неплохой врач, но нет в городе более самонадеянного, более кичливого человека, пет более яростного сторонника косных предрассудков.

— Он очень хороший врач, но его хвастовство проглотить труднее, чем слабительное, — выразил Амансио общее мнение. — У Маурисио, правда, немало врагов, но пойдут за ним многие. Он хорошо говорит.

— Он верный человек. — За последнее время Рамиро особенно научился ценить верность.

— И все же он может проиграть.

— А нужно выиграть. И выиграть здесь, в Ильеусе. Я не хочу прибегать потом к помощи губернатора, чтобы обезглавить кого бы то ни было. Я хочу выиграть! — Полковник напоминал сейчас упрямого ребенка, требующего игрушку. — Я брошу все, если мне придется удержаться у власти ценой чужого авторитета.

— Вы правы, кум, — сказал Амансио. — Но для этого народ нужно малость попугать. Пустить в город нескольких наемников.

— Делайте что хотите, но выборы мы должны выиграть!

Они обсудили и кандидатуры в муниципальный совет. От оппозиции обычно избирался один советник.

По традиции это был старый Онорато, оппозиционер только по названию, обязанный Рамиро за какие-то услуги. Со временем он стал большим приверженцем правительства, чем его коллеги по муниципалитету.

— На этот раз они не включили его в список.

— Будет избран доктор. В этом можно не сомневаться.

— Ну что ж. Он дельный человек. Но он один, это еще не оппозиция.

У полковника Рамиро была слабость к доктору. Он восхищался его ученостью, знанием истории Ильеуса, любил слушать его рассказы о прошлом и запутанные предания семейства Авила. Доктор придал бы блеск муниципальному совету и, в конце концов, наверное, стал бы голосовать со всеми, как старый Онорато. Даже теперь, когда прогнозы предстоявшей кампании были не очень утешительными, когда вдали маячила тень поражения, Рамиро все еще оставался первым лицом в городе; он был великолепен как вельможа, когда великодушно отдавал одно место оппозиции и желал видеть, что его занял самый благородный из его противников.

Амансио предрекал победу.

— Положитесь на меня, кум Рамиро. Пока я, слава богу, жив, никто на улицах Ильеуса не будет насмехаться над моим кумом. Они не узнают радости победы на выборах. Положитесь на нас — на меня и Мелка.

Но в эту жаркую весну и друзья Мундиньо стали действовать активнее. Рибейриньо почти не сидел на месте, он ездил из округа в округ и намеревался объездить весь район. Капитан тоже побывал в Итабуне, Пиранжи, Агуа-Прете. По возвращении он посоветовал Мундиньо немедленно отправиться в Итабуну.

— В Итабуне даже дурак не станет голосовать за нас.

— Почему?

— Вы когда-нибудь слышали о правительстве Бразилии, которое пользовалось бы поддержкой населения? Так вот, представьте, оно существует: это правительство полковника Аристотелеса в Итабуне. Он держит в своих руках всех — от полковников до нищих.

Муидиньо удостоверился в правильности этих слов, хотя в Итабуне его приняли очень хорошо. Мундиньо прибыл в своем новом черном автомобиле, вызвавшем сенсацию. Все окна домов на улицах, по которым он проезжал, были заполнены любопытными. Итабунские клиенты давали в честь Мундиньо завтраки и обеды, возили его на прогулки, в кабаре, в клуб «Грапиуна», даже водили по церквам. Но о политике они не говорили. Когда Мундиньо излагал свою программу, они обычно заявляли:

— Если бы я не был связан обещанием, данным Аристотелесу, я, конечно, голосовал бы за вас.

И, к несчастью, с Аристотелесом были связаны все.

На второй день пребывания Мундиньо в Итабуне полковник Аристотелес нанес ему визит. Мундиньо в гостинице он не застал и оставил любезное приглашение зайти в префектуру на чашку кофе. Мундиньо решил принять приглашение.

Полковник Аристотелес Пирес был огромный, смахивающий на метиса мужчина, с лицом, изрытым оспой, смешливый и общительный. Он считался фазендейро средней руки — собирал всего полторы тысячи арроб какао, но влияние его в Итабуне, бесспорно, было велико. Полковник был создан для того, чтобы управлять; казалось, он был рожден для политики. Ни разу с тех пор, как его назначили помощником комиссара, никто, даже крупные фазендейро муниципалитета, не осмеливались оспаривать у него власть.

Аристотелес начал свою деятельность как сторонник семьи Бадаро, но раньше, чем кто-либо другой, увидел приближающийся закат старого хозяина, потерпевшего поражение в борьбе за леса Секейро-Гранде. Он отошел от клана Бадаро, когда покинуть его еще было удобно. И все же его пытались убить, он был на волосок от смерти. Но пуля попала в сопровождавшего его жагунсо. В благодарность за переход на их сторону Бастосы сделали Аристотелеса помощником комиссара тогдашнего Табокаса — поселка, находившегося неподалеку от его собственных плантаций.

И очень скоро нищее местечко стало превращаться в город.

Несколько лет спустя он начал борьбу за отделение Табокаса от Ильеуса и превращение его в муниципалитет Итабуна. Все население Табокаса объединилось под этим знаменем. Полковник Рамиро Бастос пришел в ярость. Между ним и Аристотелесом едва не произошел разрыв. Кто он такой, этот Пирес, кричал Рамиро, чтобы отторгать у Ильеуса эту огромную территорию? Аристотелес, держась еще более покорно и преданно, чем обычно, попытался убедить Рамиро. Тогдашний губернатор, приняв Пиреса в Баие, сказал, что утвердит декрет об отделении Табокаса, если Аристотелес получит согласие Рамиро. Это оказалось нелегко, пришлось вести долгие переговоры, но все же Аристотелес добился своего. Что вы теряете? спрашивал он Рамиро. Образование нового муниципалитета так или иначе неизбежно. Бастос мог отсрочить это, но помешать был не в силах. Почему бы Рамиро, вместо того чтобы бороться против этого движения, не возглавить его? Он, Аристотелес, на посту ли помощника комиссара или на посту префекта, окажет Рамиро всестороннюю поддержку. А ведь речь идет о том, чтобы ему возглавлять не один муниципалитет, а два, только и всего. Рамиро, в конце концов, дал себя убедить и даже приехал на праздник в честь основания новой префектуры. Аристотелес сдержал свое слово: он продолжал поддерживать Рамиро, хоть и затаил в душе горечь унижений, которым его подверг полковник.

К тому же Рамиро продолжал обращаться с ним так, будто Аристотелес все еще был молодым помощником комиссара.

Аристотелес, человек мыслящий и предприимчивый, целиком посвятил себя процветанию Итабуны. Он очистил город от жагунсо, замостил центральные улицы, но при этом не уделял большого внимания площадям и садам. Внешний блеск его не интересовал. Зато он осветил Итабуну, провел водопровод, проложил дороги, соединившие город с поселками, выписал специалистов для ухода за плантациями, основал кооператив производителей какао, предоставил коммерсантам льготы в целях развития торговли, заботился об окрестных районах и за короткое время превратил молодой город в центр обширной территории, простиравшейся вплоть до сертана.

Мундиньо отправился в префектуру и застал Пиреса за изучением планов нового моста через реку, который должен был связать обе части города. Полковник, словно ожидал экспортера, велел тотчас же подать кофе.

— Я пришел, полковник, чтобы высказать восхищение вашим городом. Ваша деятельность заслуживает самой высокой похвалы. Кроме того, мне хотелось бы потолковать о политике. Я не люблю быть навязчивым, и, если этот разговор вас почему-либо не интересует, скажите сразу. И еще раз примите мои поздравления.

— Почему не интересует, сеньор Мундиньо? Политика для меня то, что для других — вино. Подумайте сами: если бы не политика, я бы уже давно был богатым человеком. Политика же меня только разоряет. Но я не жалуюсь, мне это нравится. Политика — моя слабость. Детей у меня нет, я не играю, не пью… Женщины… ну, иной раз случается, согрешишь ненароком. — Он засмеялся своим приятным смехом. — Для меня политика значит власть. Другие ею занимаются, чтобы обделывать свои дела, чтобы приобрести влияние. Другие, но не я, можете мне поверить.

— Конечно, верю, Итабуна — лучшее тому доказательство.

— Наибольшее удовлетворение я получаю, когда вижу, как растет Итабуна. В один прекрасный день мы обгоним Ильеус, сеньор Мундиньо. Я не имею в виду город, ведь Ильеус — порт. Но муниципалитет обгоним. В Ильеусе хорошо жить, в Итабуне — хорошо работать.

— Здесь все хорошо отзываются о вас, почитают и уважают. Оппозиции в Итабуне, видимо, не существует.

— Это не совсем так. С полдюжины оппозиционеров наберется… и если как следует поискать, то можно найти и тех, кому я не нравлюсь. Только они не скажут вам почему. Они вас разыскивали. К вам еще не обращались?

— Обращались. Знаете, что я им сказал? Кто хочет голосовать за меня, пусть голосует, но точкой опоры в борьбе против полковника Аристотелеса я быть не желаю. В Итабуне замечательный правитель.

— Мне это сразу же стало известно… И я вам благодарен. — Он снова улыбнулся Мундиньо, его широкое лицо излучало тепло. — Я тоже следил за вашей деятельностью, сеньор. И восхищался. Когда закончатся работы в бухте?

— Через несколько месяцев мы будем экспортировать какао прямо из Ильеуса. Работы ведутся самыми стремительными темпами. Но многое еще предстоит сделать.

— История с бухтой дала обильную пищу для разговоров, но эта же история может обеспечить вам победу на выборах. Я изучил этот вопрос, и вот что я вам скажу: нужно ориентироваться на порт в Мальядо, а не на работы по углублению и расширению входа в гавань. Вы можете сколько угодно выгребать песок, а он будет появляться вновь; выход только в строительстве нового порта в Мальядо.

Если Аристотелес ждал, что Мундиньо будет спорить, то он обманулся.

— Я знаю, что окончательное решение проблемы — это порт в Мальядо. Но уверены ли вы, сеньор, что правительство намерено его построить? И сколько лет, по-вашему, понадобится, чтобы дождаться его открытия? Порт в Мальядо потребует тяжелой борьбы, полковник. И неужели все это время какао должно вывозиться через Баию? Кто платит за перевозку? Мы, экспортеры, и вы, фазендейро. Не думайте, что расчистку прохода в бухту я считаю идеальным решением вопроса. Те, кто борется против меня и высказывается за постройку порта, не знают, что мы с ними — единомышленники. Только я полагаю, что лучше, пока нет порта, иметь хотя бы бухту, которой можно пользоваться, чтобы начать прямой экспорт. Но как только закончатся работы в бухте, я начну бороться за сооружение порта. И вот еще что: одна землечерпалка останется в Ильеусе, чтобы поддерживать фарватер в нормальном состоянии.

— Понимаю… — Аристотелес перестал улыбаться.

— Хочу, чтобы вы знали: я занимаюсь политикой по той же причине, что и вы.

— Это большая удача для Ильеуса. Жалко, что вы не распространяете свою деятельность на Итабуну. Если не считать автобусной линии.

— Поле моей деятельности — Ильеус. Но, изберут меня или нет, я намерен значительно расширить свои операции, и в первую очередь в Итабуне. Одна из задач, которые привели меня сюда, состоит в изучении возможности открыть тут филиал экспортной фирмы, и я это сделаю.

Они выпили кофе. Аристотелес с одобрением отнесся к планам Мундиньо.

— Отлично. Итабуне нужны предприимчивые люди.

— Итак, мы обо всем переговорили. Во всяком случае, я, полковник, сказал вам все, что хотел. Я не пришел просить у вас голосов, поскольку мне известно, что вы душой и телом преданы полковнику Рамиро Бастосу. Я был счастлив познакомиться с вами.

— Почему вы так торопитесь? Посидите еще немного… Кстати, кто вам сказал, что я душой и телом предан старому Рамиро?

— Но ведь это все знают… В Ильеусе считают, что ваши голоса решат исход выборов федерального депутата и депутата в палату штата. То есть сеньора Витора Мело и сеньора Алфредо Бастоса.

Аристотелес рассмеялся так, будто услышал что-то очень забавное.

— Вы можете уделить мне еще несколько минут? Я кое-что расскажу вам. Не пожалеете.

Полковник позвал слугу и велел подать еще кофе.

— Этот сеньор Витор, федеральный депутат, страшно важная птица. Правительство навязало его нам, полковник Бастос согласился, ну а что я мог сделать? Не было кандидата, за которого я мог бы голосовать, даже если бы захотел. После смерти сеньора Казузы оппозиция в Ильеусе и Итабуне прекратила свое существование. Так вот, когда сеньора Мело избрали, он заехал к нам ненадолго и, увидев Итабуну, сморщил нос: все тут ему было не по вкусу. Он спросил, что я, черт возьми, делаю, если город не озеленен, если не хватает того-то и того-то. Я ответил, что я не садовник, а префект. Ему это не понравилось. По правде сказать, ему вообще у нас не понравилось. Он не захотел осматривать дороги, водопровод — словом, ничего. У него не было времени. Я пытался просить ассигнований на различные мероприятия. Послал ему десятки писем. Вы думаете, этот господин стал добиваться этих ассигнований? Ничего подобного! Вы думаете, он ответил на мои письма? Ничего подобного! Как великую милость он прислал мне в конце года поздравительную открытку. Говорят, он снова будет выдвинут кандидатом. Но в Итабуне он голосов не получит.

Мундиньо хотел было что-то сказать, но Аристотелес рассмеялся и продолжал:

— Полковник Рамиро по-своему порядочный человек. Это он более двадцати лет назад сделал меня помощником комиссара. Он всюду говорит, что только благодаря ему я стал тем, кем сейчас являюсь. Но хотите знать правду? Он справился с Бадаро только потому, что я пошел за ним. Ходят слухи, что я покинул Бадаро потому, что они проиграли. Но ведь я оставил их, когда они еще были у власти. Они проиграли, это верно, но лишь потому, что уже не могли и не умели управлять. Для них политика была средством к расширению своих земельных владений. И в те времена полковник Рамиро был для них тем, кем сегодня являетесь вы для Бастосов.

— Вы хотите сказать…

— Подождите, я скоро кончу. Полковник Рамиро согласился на отделение Итабуны. Если бы он не согласился или попытался тянуть, правительство начало бы ставить мне палки в колеса. Поэтому я и поддерживал его. Но он думает, что я это сделал из чувства признательности. Когда вы стали вмешиваться в некоторые ильеусские дела, я стал к вам приглядываться. Вчера, когда вы приехали в Итабуну, я сказал себе: ну, теперь к нему пристанет эта шайка разбойников. Посмотрим, что он будет делать, пожалуй, это лучшее испытание. — Аристотелес добродушно засмеялся. — Сеньор Мундиньо Фалкан, если вам нужны мои голоса — они ваши… Взамен я у вас ничего не прошу, это не сделка. Я ставлю только одно условие: позаботьтесь и об Итабуне, ведь в зону какао входит и она. Не забудьте этот заброшенный край.

Мундиньо был так удивлен, что едва смог проговорить:

— Вместе, полковник, мы свернем горы.

— Но пока молчите о том, что я вам сказал. Поближе к выборам я позабочусь, чтобы объявить об этом.

Однако хранить тайну так долго, как подсказывали ему мудрость и осторожность, не удалось. Несколько дней спустя полковник Рамиро пригласил Аристотелеса в Ильеус, чтобы сообщить список кандидатов от правящей партии. Аристотелес переговорил со своими наиболее влиятельными друзьями и отправился на автобусе в Ильеус.

Полковник Рамиро, не пригласив его в гостиную, где стояли стулья с высокими спинками, вручил Пиресу список:

«В федеральные депутаты — сеньор Витор Мело».

Далее следовали другие имена. Аристотелес прочел бумагу медленно, словно по слогам, и вернул ее Бастосу.

— За этого сеньора Витора, полковник, я больше голосовать не буду. Ни за что на свете. Сеньор Витор никуда не годится. Я неоднократно обращался к нему, но он ничего не сделал.

Строгим тоном, будто распекая непослушного ребенка, Рамиро спросил:

— Почему вы не сообщили свои требования мне? Если бы вы действовали через меня, он бы не отказал. Сами виноваты. Что же касается голосования, то он выдвигается от правительства, и мы будем выбирать его. Сам губернатор обещал…

— Но не я же…

— Что вы хотите этим сказать?

— То, что сказал, полковник. За этого субъекта я не голосую.

— А за кого же вы будете голосовать?

Аристотелес окинул комнату взглядом, потом посмотрел в глаза Рамиро:

— За Мундиньо Фалкана.

Старик побледнел и, опираясь на палку, встал на ноги.

— Вы это серьезно?

— Вполне.

— Тогда убирайтесь из моего дома. — Он указал пальцем на дверь. — И поскорее!

Аристотелес вышел как ни в чем не бывало и отправился прямо в редакцию «Диарио де Ильеус». Там он сказал Кловису Косте:

— Можете сообщить, что я присоединился к сеньору Мундиньо.

Вошедшая Жеруза увидела, что Рамиро полулежит в кресле.

— Дедушка! Что с вами? — На ее крик прибежала мать и послала служанок за врачом.

Но старик пришел в себя и попросил:

— Врача не зовите. Не надо. Пошлите за кумом Амансио, да побыстрей.

Врачи заставили его лечь в постель. Доктор Демосфенес объяснял Алфредо и Тонико:

— Он переволновался. Впредь этого следует избегать. Еще один такой приступ — и сердце не выдержит.

Появился Амансио Леал. Посланец старого полковника застал его за обедом, он перепугал всю семью.

Амансио вошел в кабинет Рамиро.

В тот самый час, когда на улицах появился вечерний выпуск «Диарио де Ильеус» с заголовком на всю первую полосу «Итабуна поддерживает программу Мундиньо Фалкана», Аристотелес, осмотрев вместе с экспортером землечерпалки и буксиры в бухте, возвращался на лодке в город. Он видел, как спускаются на дно морское водолазы, как экскаваторы, словно сказочные чудовища, пожирают песок. Он весело рассмеялся. «Мы вместе выстроим порт в Мальядо», — сказал он Мундиньо.

Пуля попала ему в грудь, когда они с Фалканом, миновав пустыри Уньана, подходили к бару Насиба, чтобы выпить.

— Спиртное я не употребляю, — сказал он, и в тот же миг прогремел выстрел. Аристотелес упал.

Какой-то негр бросился бежать по направлению к холму, двое прохожих, очевидцев происшествия, пустились вдогонку. Фалкан подхватил префекта Итабуны, теплая кровь выпачкала ему рубашку. Сбежались люди, толпа росла с каждой минутой.

Издали доносились крики:

— Держи его! Держи убийцу! Не дайте ему удрать!

О большой охоте

В тот вечер царило еще большее оживление, чем в день убийства Синьязиньи и Осмундо. Пожалуй, со времен вооруженных столкновений, которые окончились двадцать лет назад, ни одно событие так не будоражило и не волновало город, соседние муниципалитеты, всю провинцию. В Итабуне началось светопреставление. Всего через несколько часов после покушения в Ильеуе начали прибывать автомобили из соседнего города, вечерний автобус пришел переполненный, приехали два грузовика с жагунсо. Все это было похоже на начало войны.

— Какаовая война… Продлится не меньше тридцати лет, — предсказал Ньо Гало.

Полковника Аристотелеса Пиреса отвезли в еще не достроенную лечебницу доктора Демосфенеса, где функционировали лишь несколько палат и операционный зал.

Вокруг раненого собрались местные медицинские светила. Доктор Демосфенес, политический сторонник и друг полковника Рамиро, не хотел брать на себя ответственность за операцию. Состояние Аристотелеса было тяжелым, если он, не дай бог, умрет на операционном столе, пойдут толки. Пиреса оперировал с помощью двух ассистентов доктор Лопес, пользовавшийся в городе большой известностью, он был черен, как ночь, и отличался добрейшим характером. Когда из Итабуны прибыли врачи, срочно посланные родственниками и друзьями Аристотелеса, операция уже была кончена и доктор Лопес мыл руки спиртом.

— Теперь все зависит от того, насколько он вынослив.

Бары были переполнены; на улицах теснился народ, все были охвачены нервным возбуждением. Выпуск «Диарио де Ильеус» с сенсационным интервью Аристотелеса был раскуплен за несколько минут, и скоро номер газеты продавали за десять тостанов. Негр, который стрелял в Пиреса, скрылся в рощах холма Уньан, и пока его не нашли. Один из очевидцев покушения, каменщик, утверждал, что видел его однажды вместе с Блондинчиком на окраинных уличках и в дешевом кабаре «Бате-Фундо». Второй, побежавший преследовать убийцу и едва за это не поплатившийся, никогда раньше не видел негра, но заметил, что тот был в холщовых брюках и клетчатой рубашке. Однако всем было ясно, кто подослал убийцу, их имена произносились шепотом.

Мундиньо, пока шла операция, не уходил из больницы. Он послал свой автомобиль в Итабуну за женой Аристотелеса, отправил несколько телеграмм в Баию и Рио. Наемники Алтино Брандана и Рибейриньо, находившиеся в городе с момента прибытия буксирных судов, прочесывали рощи холма Уньан, получив приказ доставить негра живым или мертвым. Подоспела местная полиция, комиссар послал двух солдат обыскать окрестности. Капитан, явившийся в больницу, обвинял Рамиро, Амансио и Мелка в организации покушения, но комиссар отказался запротоколировать его показания, поскольку капитан не был свидетелем происшествия. Он спросил Мундиньо, разделяет ли тот точку зрения капитана.

— А зачем вам это знать? — сказал экспортер. — Я не ребенок и понимаю, что вы, господин лейтенант (комиссар был лейтенантом военной полиции), все равно не примете никаких мер. Сейчас важно найти этого жагунсо, а уж он нам скажет, кто ему дал оружие. И поймаем мы его сами.

— Вы меня оскорбляете.

— А зачем мне вас оскорблять? Я просто удалю вас из Ильеуса. Можете собирать вещи. — Мундиньо говорил точь-в-точь как полковники прежних времен.

В баре Насиб метался от столика к столику, слушая разговоры посетителей. Жоан Фулженсио провозгласил:

— Никакая перемена в жизни общества не обходилась без кровопролития. Но это покушение не принесет Рамиро ничего хорошего. Если бы ему удалось убить Аристотелеса, то, возможно, он сумел бы завоевать часть голосов в Итабуне. Теперь же влияние Аристотелеса только возрастет. Это конец империи Рамиро Первого Садовника, но мы не станем подданными Тонико Любимого. На престол взойдет Муидиньо Веселый.

Шепотом сообщали о болезни полковника Рамиро, хотя семья и старалась сохранить ее в тайне. Тонико и Алфредо не отходили от отца. Поговаривали, что старик при смерти. Однако это известие поздно вечером было опровергнуто доктором и Жозуэ.

Любопытный случай произошел с доктором. Видный представитель сторонников Мундиньо, он в день покушения запросто обедал в семье Рамиро. Еще накануне он вместе с Ари и Жозуэ был приглашен в дом своего противника на обед, который давался в честь поэта Аржилеу. Доктор принял приглашение: политическая борьба не испортила его хороших отношений с Бастосами, даже несмотря на резкие статьи в «Диарио де Ильеус», автором которых он являлся. В тот день он, Аржилеу и Жозуэ посетили одно местечко за Понталом, чтобы под тенью кокосовых пальм позавтракать таде восхитительной мокекой. Они запивали завтрак кашасой, которой их угостил адвокат и ветрогон Элвесио Маркес. Они немного засиделись и чуть не бегом направились в гостиницу, где поэт нацепил галстук, после чего они пошли прямо к Рамиро. Хотя Жозуэ и обратил внимание своих спутников на необычное оживление на улицах, но те не придали этому особого значения. Между тем Ари Сантос, сидевший в баре, решил, что приглашение, очевидно, отменено, и не пошел к Бастосам.

Нельзя сказать, чтобы обед прошел весело, все были чем-то озабочены, разговор не клеился. Хозяева оправдывались тем, что утром полковнику было плохо.

Сыновья не хотели, чтобы он вышел к столу, но Рамиро настоял, хотя и не стал ничего есть. Тонико был необычно молчалив, и Алфредо не удавалось поддерживать разговор, он был очень рассеян. У его жены, которая отдавала приказания прислуге, словно от слез, покраснели глаза. Гостей занимала Жеруза, она же подталкивала отца, когда к нему обращались. Жеруза беседовала с поэтом и доктором, а Рамиро невозмутимо расспрашивал Жозуэ об учениках колледжа Эноха.

Время от времени разговор замирал, тогда Рамиро и Жеруза снова его оживляли. В один из таких моментов между девушкой и поэтом завязался диалог, о котором потом рассказывали в барах.

— Вы женаты, сеньор Аржилеу? — любезно спросила Жеруза.

— Нет, сеньорита, — ответил поэт своим громовым голосом.

— Вдовец? Бедный… Грустно, наверно, быть одному.

— Нет, сеньорита. Я не вдовец…

— Так вы еще холостой? Вам пора жениться, доктор Аржилеу.

— Я и не холостой, сеньорита.

Недоумевавшая Жеруза наивно настаивала:

— Но кто же вы тогда, сеньор Аржилеу?

— Сожитель, сеньорита, — ответил он, склонив голову.

Это было так неожиданно, что Тонико, молчаливый и грустный в этот вечер, разразился хохотом. Рамиро строго взглянул на него. Жеруза уставилась в тарелку, а поэт продолжал есть. Жозуэ едва удерживался от смеха. Спас положение доктор, рассказав поэту историю семьи Авила.

К концу обеда пришел Амансио Леал. И только тут доктор почувствовал, что произошло что-то очень важное. Амансио явно удивился, увидев его тут, и выжидательно умолк. Бастосы тоже молчали. Наконец Рамиро задал вопрос:

— Ну, как результат операции?

— Похоже, что ему удастся спастись. Во всяком случае, так говорят.

— Кому? — поинтересовался доктор. — Так вы ничего не знаете?

— Мы пришли к вам прямо от Элвесио.

— Стреляли в полковника Аристотелеса.

— В Итабуне?

— Здесь, в Ильеусе.

— Почему?

— А кто его знает…

— Кто стрелял?

— Неизвестно. Кажется, какой-то жагунсо. Он убежал.

Доктор, который не читал в тот день газет и ни о чем не знал, выразил сожаление:

— Печальная история… Он ведь был вашим другом, полковник, не так ли?

Рамиро опустил голову. Обед закончился уныло, после того как поэт продекламировал Жерузе несколько стихотворений. Молчание было настолько тягостным, что Жозуэ и доктор решили уйти. Хорошо пообедавший поэт хотел еще посидеть, попивая коньяк, но друзья уговорили его. Когда они вышли, Аржилеу пожаловался:

— К чему такая спешка? Воспитанные люди, превосходный коньяк…

— Бастосы хотели остаться одни, — А что, черт возьми, случилось?

Это они узнали только в баре. Доктор поспешил в больницу, а знаменитый поэт возмущался:

— Какого дьявола они послали убийцу именно сегодня, когда меня пригласили на обед? Как будто не могли выбрать другой день.

— Дело не терпело отлагательства, — объяснил ему Жоан Фулженсио.

Посетители входили и выходили. Кто-то рассказал, что холм Уньан оцеплен, что всюду производятся обыски, что началась большая охота на негра, которого добудут живым или мертвым. Люди, приехавшие из Итабуны, и жагунсо, высадившиеся с грузовиков, обещали, что не вернутся без головы бандита и покажут ее всему городу. Приходили и те, кто побывал в больнице.

Аристотелес спит, а доктор Лопес сказал, что какие-либо прогнозы делать еще рано. Пуля задела легкое.

Насиб тоже ходил к подножию склона посмотреть, как окружают холм. Он рассказал новости Габриэле и доне Арминде, которые еще не знали причины переполоха.

— Хотели убить префекта Итабуны, полковника Аристотелеса, но только ранили. Он сейчас в больнице, почти при смерти. Говорят, что действовали люди полковника Рамиро Бастоса, или Амансио, или Мелка, впрочем, это одно и то же. Жагунсо скрылся на холме. Но он не убежит — за ним охотятся человек тридцать. И если его поймают…

— Что тогда? Его арестуют? — поинтересовалась Габриэла.

— Арестуют? Судя по разговорам, его голову отвезут в Итабуну. Даже полицейского комиссара прогнали.

Комиссар в сопровождении солдата появился со стороны порта, откуда стрелял негр. Вооруженные люди охраняли подъем на холм. Комиссар хотел подняться, но ему не позволили.

— Здесь прохода нет.

Комиссар был в форме, с лейтенантскими погонами.

Ему преградил дорогу самоуверенный молодой человек с револьвером в руке. Лейтенант спросил:

— Кто вы, сеньор?

— Я секретарь итабунской префектуры, Америке Матос, если вам угодно знать мое имя.

— А я комиссар ильеусской полиции. Я должен арестовать преступника.

Рядом с юношей стояли пять вооруженных жагунсо.

— Арестовать? Не смешите! Если вы хотите кого-то арестовать, вам незачем забираться на холм. Арестуйте полковника Рамиро и этих сволочей Амансио Леала и Мелка Тавареса или Блондинчика. Тут вам делать нечего, у вас и без того достаточно дел в городе.

По его знаку жагунсо подняли ружья. Молодой человек добавил:

— Господин комиссар, уходите, если вам дорога жизнь.

Лейтенант быстро оглянулся, солдат уже исчез.

— Ну, вы еще обо мне услышите. — Лейтенант повернул назад.

Все подъемы на холм охранялись. Их было три: два со стороны порта и один со стороны моря, где находился дом Насиба. Более трех десятков вооруженных жагунсо из Итабуны и Ильеуса рыскали по холму, прочесывали реденькие рощи и частые заросли кустарника, заходили в дома бедняков и переворачивали там все вверх дном. Слухи становились все более тревожными.

В «Везувии» каждую минуту появлялся кто-нибудь с очередной новостью. Рассказывали, что полиция взяла под охрану дом полковника Рамиро, где заперлись сам полковник, его сыновья и его самые преданные друзья, в том числе Амансио и Мелк. Но это оказалось выдумкой, ибо Амансио пришел в бар несколько минут спустя, а Мелк вообще не уезжал с плантации. Два раза распространялся слух о смерти Аристотелеса. Говорили, будто Мундиньо запросил подкрепление у полковника Алтино Брандана и отправил свой автомобиль за Рибейриньо. Слухи, один абсурднее другого, распространялись в течение нескольких минут, увеличивали беспокойство и тут же сменялись новыми.

Приход Амансио встретили с удивлением. Своим неизменно мягким голосом он произнес: «Добрый вечер, сеньоры!», подошел к стойке, спросил коньяку и поинтересовался, нет ли партнеров для покера. Партнеров не нашлось. Амансио прошелся между столиками, перекинулся несколькими словами с посетителями, и все почувствовали, что полковник бросает вызов тем, кто обвиняет его в покушении на Пиреса. В его присутствии никто не осмелился заговорить о происшествии. Амансио раскланялся и, выйдя из бара, направился по улице Полковника Адами к дому Рамиро.

На холме уже были обшарены все норы, осмотрена пещера, прочесана роща. И не раз преследователи оказывались совсем рядом с негром Фагундесом.

Он взбежал на холм, все еще держа револьвер в руке. После того как Аристотелес вышел из лодки, Фагундес все время выбирал удобный момент для выстрела. Когда полковник вступил на пустынный в тот час Уньан, он наконец решился и прицелился ему прямо в сердце. Фагундес увидел, как полковник падает, — это был он, тот самый человек, которого ему показал в порту Блондинчик; выстрелив, Фагундес убежал. Какой-то рабочий стал преследовать его, но выстрелом Фагундес обратил его в бегство. Негр укрылся среди деревьев, рассчитывая досидеть до темноты, и принялся жевать табак. Теперь он заработает большие деньги.

Наконец-то настало время драки. Клементе уже узнавал, какие участки продаются, — ведь у него не шла из головы мысль приобрести землю; впрочем, оба они мечтали обзавестись небольшой плантацией. Если драка разгорится, то такой человек, как негр Фагуидес, храбрый и умеющий метко стрелять, очень скоро многого добьется. Блондинчик сказал, что вечером они должны встретиться в «Бате-Фундо» — еще до того, как там соберется много народу. В «Бате-Фундо» надо быть к восьми часам. Фагундес был спокоен. Он немного отдохнул, потом стал подниматься на вершину холма, намереваясь спуститься с другой стороны, когда стемнеет, выйти на набережную и отправиться на встречу с Блондинчиком. Фагундес спокойно прошел мимо группы домишек и даже пожелал доброго вечера какой-то кружевнице. Потом зашел в рощу, отыскал укромное местечко и улегся там в ожидании темноты.

Отсюда он различал набережную. Сумерки еще не наступили. Фагундес, немного приподняв голову, мог видеть, как солнце на краю моря раскрывает кроваво-красный веер. Он думал об участке земли, о бедняге Клементе, который все еще мечтает о Габриэле и никак не может ее забыть. Клементе не знал, что она вышла замуж и стала теперь богатой сеньорой, — Фагундесу рассказали об этом в городе. Медленно опускались сумерки. Вокруг все было тихо.

Когда Фагундес направился к спуску, он чуть не натолкнулся на людей и отступил к роще. Оттуда он наблюдал, как, разделившись на группы, они заходили в дома. Их было очень много, и они были вооружены.

До негра долетали обрывки разговоров. Они хотели захватить его и доставить в Итабуну живым или мертвым. Фагундес почесал в затылке. Неужели человек, в которого он стрелял, такая важная птица? Сейчас его, наверное, убирают цветами. А Фагундес жив, и ему не хочется умирать. У него на примете есть участок земли, они с Клементе купят его. Бои только начались, и еще можно заработать немало денег. Группы по четыре-пять человек рыскали по рощам холма.

Негр Фагундес забрался в самую гущу деревьев.

Колючки рвали его брюки и рубашку. Револьвер негр все еще держал в руке. Несколько минут он просидел в кустах на корточках. Вскоре раздались голоса:

— Кто-то здесь прошел. Кустарник примят, Фагундес в тревоге ждал. Голоса удалились, и он стал пробираться дальше. Нога, расцарапанная острой колючкой, кровоточила. Какой-то зверек, завидев его, метнулся прочь, тут он обнаружил глубокую яму, прикрытую кустарником, и забрался в нее. И вовремя, так как голоса снова приблизились:

— Здесь кто-то был. Смотрите…

— Проклятые колючки…

Они его искали до тех пор, пока не наступила темнота. Иногда их голоса раздавались совсем рядом, и Фагундес уже ожидал, что сейчас увидит человека, который преодолеет слабую защиту кустарника и прыгнет к нему в яму. Потом он заметил среди веток летающего светлячка. Страха он не испытывал, но его начинало охватывать нетерпение. Так он может опоздать на встречу с Блондинчиком. Негр слышал, о чем они говорят: о том, что прирежут его, и о том, кто его послал. Он не трусил, но умирать ему не хотелось. Особенно теперь, когда началась драка, когда нашелся наконец участок земли, который они купят вместе с Клементе.

Затем на время наступила тишина, стало быстро смеркаться, как будто ночи надоело ждать. Да и он тоже устал от ожидания. Фагундес выбрался из ямы и, нагнувшись, так как кусты были низкие, осторожно огляделся. Поблизости никого. Неужели они отказались от намерения его поймать? А может, ушли потому, что стемнело? Он поднялся и осмотрелся, но не увидел ничего, кроме ближних деревьев, все остальное тонуло во мраке. Ориентироваться было нетрудно.

Впереди море, сзади порт. Ему надо идти вперед, выйти на берег моря, обойти скалы и разыскать Блондинчика. Вероятно, он уже ушел из «Бате-Фундо». Теперь Фагундес сможет получить честно заработанные деньги, он даже заслужил прибавку, ведь его преследовали. Справа виднелся фонарь, стоявший на самой вершине холма, другой фонарь стоял на середине подъема. Дальше рассыпались тусклые и редкие огоньки домов. Фагундес пустился в путь. Едва он сделал два шага, пробираясь сквозь кустарник, как увидел свет факела, поднимавшийся по дороге. Ветер донес до негра шум голосов. Они вернулись с зажженными факелами, они не отступили, как он думал.

Те, что шли первыми, достигли того места на вершине, где стояли дома, и остановились, поджидая отставших. Они спрашивали жителей, не появлялся ли тут негр.

— Мы должны взять его живым, чтобы пытать.

— Отнесем его голову в Итабуну.

Чтобы пытать… Фагундес знал, что это значит.

Перед тем как умереть, двоих по крайней мере он убьет. Он снова достал револьвер. Да, покойник, должно быть, в самом деле был важная птица. Если Фагундес останется жив, то потребует от полковника солидной прибавки.

Внезапно свет электрического фонаря, прорезав темноту, скользнул по лицу негра. Раздался крик:

— Вот он!

Люди побежали к нему. Фагундес быстро пригнулся и бросился в кустарник. Выбираясь из ямы, он раздвинул ветки, и теперь уже в ней нельзя было спрятаться. Преследователи приближались. Негр кинулся вперед, как уходящий от погони зверь, ломая колючий кустарник, в кровь раздиравший его плечи. Спуск был крутой,поросший на редкость густым кустарником, который вскоре стал перемежаться деревьями. Фагундес начал спотыкаться. Судя по шуму, за ним гналось много людей. На этот раз преследователи не разделились, бежали все вместе. Они были уже близко. Они его настигали. Негр с трудом пробирался сквозь чащу, падал, все его тело было изранено колючками, лицо окровавлено. Он слышал удары мачете, рубившего кустарник.

— Не уйдет. Впереди обрыв. Будем окружать, — закричал предводитель и разделил бегущих на две группы.

Спуск становился все круче. Фагундес сползал на четвереньках. Вот теперь ему было страшно. Ему не спастись. К тому же отсюда неудобно стрелять, и вряд ли он сможет, как собирался, убить двоих-троих, чтобы его тоже сразу прикончили, не заставляя страдать от ран. Это была бы смерть, которую он заслужил.

Заглушая удары мачете по ветвям кустарника, послышалось предупреждение:

— Готовься, убийца, мы тебя отделаем кинжалами!!

Фагундес хотел умереть от пули мгновенно, ничего не почувствовав. Но если его схватят живым, его будут пытать… Он задрожал, продолжая с трудом ползти вперед. Смерти он не боялся. Человек и рождается для того, чтобы умереть, когда наступит время. Но если его схватят живым, то станут мучить, медленно и постепенно убивать, выпытывая имя того, кто его послал.

Однажды сам Фагундес вместе с другими жагунсо прикончил таким образом работника с плантации, дознаваясь, где спрятался один беглец. Работника кололи ножом и острым кинжалом. Отрезали ему уши, выкололи глаза. Так Фагундес не хотел умереть. Теперь ему была нужна только лужайка, на которой бы он мог их дождаться с револьвером в руке, убить двух или трех и умереть самому, чтобы не подвергнуться пыткам, как тот несчастный.

И вот он достиг обрыва. Он не упал только потому, что над пропастью росло дерево, за которое он ухватился. Фагундес поглядел вниз, но рассмотреть что-либо было трудно. Тогда он подался влево и обнаружил почти отвесный откос. Кустарник здесь был реже, кое-где виднелись деревья. Звуки погони удалялись.

Преследователи теперь пробирались через густые кусты у самой пропасти. Негр подполз к обрыву и начал спускаться, собрав в отчаянном порыве последние силы. Он не чувствовал, как колючки раздирают его кожу, но зато ясно представлял, как острия кинжалов вонзятся ему в грудь, в глаза, в уши. Откос отделяла от равнины расщелина метра в два. Фагундес ухватился за ветви кустарника и спрыгнул. Наверху еще слышались удары мачете. Он почти бесшумно упал на высокий куст и ушиб руку, сжимавшую револьвер.

Поднялся на ноги. Перед ним была низкая стена какого-то двора. Он перескочил ее. Кот испугался, увидев негра, и помчался на холм. Фагундес подождал немного, прижавшись к стене. В задних комнатах дома не было света. Он опустил револьвер и пересек двор. Фагундес увидел освещенную кухню и Габриэлу, мывшую посуду. Он улыбнулся, ведь в мире не было девушки красивее.

О том, как сеньора Саад вмешалась в политику, нарушив традиционный нейтралитет своего мужа, и о дерзких и опасных шагах, которые были предприняты в ту тревожную ночь этой сеньорой, принадлежащей к избранному обществу

Негр Фагундес рассмеялся. Его лицо распухло от уколов ядовитых шипов, рубашка была в крови, брюки порваны.

— Они всю ночь проохотятся за негром. А негр преспокойно сидит здесь и точит лясы с Габриэлой.

Рассмеялась и Габриэла и налила ему еще кашасы:

— Что же ты будешь делать?

— Есть тут один парень по имени Блондинчик. Ты его знаешь?

— Блондинчик? Я недавно слышала это имя в баре.

— Так ты его разыщи. Пусть назначит место встречи. — А где я его найду?

— Он должен был прийти в «Бате-Фундо», это такое местечко для танцев на улице Сапо. Но, наверно, его там уже нет. Мы договорились встретиться в восемь. Сколько сейчас?

Габриэла пошла взглянуть на часы в гостиную — она с негром сидела в кухне.

— Десятый час. А если его не окажется в «Бате-Фундо»?

— Если не окажется? — Он почесал курчавый затылок. — Полковник на плантации, а его жена ничего не понимает, с ней говорить бесполезно.

— Какой полковник?

— Сеньор Мелк. Ты знаешь полковника Амансио?

Кривого?

— Конечно знаю. Он часто бывает в баре.

— Так вот, если не найдешь Блондинчика, разыщи полковника, он поможет.

К счастью, девчонка не ночевала в доме Насиба.

Она уходила домой после обеда. Габриэла отвела Фагундеса в заднюю комнатку, где жила до недавних пор.

— Дай мне еще хлебнуть, — попросил он.

Она принесла бутылку кашасы:

— Слишком много не пей.

— Иди, иди, не бойся. Один глоток, чтоб прийти в себя. Я не имею ничего против того, чтобы умереть от нули. В драке мы умираем с улыбкой. Но я не хочу, чтобы меня кололи кинжалом. Это злая смерть, невеселая и плохая. На моих глазах один человек умер такой смертью. Страшно было смотреть.

Габриэла спросила:

— Почему ты стрелял? Зачем тебе это понадобилось? Разве он сделал тебе что-нибудь плохое?

— Мне он ничего плохого не сделал. Но так велел полковник. Блондинчик послал меня. И я не мог не пойти. У каждого своя работа, у меня — такая. К тому же нам с Клементе нужно купить участок земли. Мы уже с ним договорились.

— Но тот, в кого ты стрелял, выжил. Так что ничего ты не заработаешь.

— Как он мог выжит, не понимаю. Видно, не настал еще его час.

Габриэла велела ему не шуметь, не зажигать огня и не выходить из комнаты. Охота на холме продолжалась. Кота, который стремительно выскочил из кустарника, жагунсо приняли за убийцу. Они пядь за пядью прочесали все рощи.

Габриэла надела старые желтые туфли. Часы показывали половину десятого. В Ильеусе так поздно замужние женщины не ходят по улицам. Только проститутки. Габриэла не подумала об этом. Не подумала она и о том, что скажет Насиб, если узнает, что она выходила, и что скажут те, кто увидит ее на улице. Негр Фагундес хорошо относился к ней, когда они шли с другими беженцами из сертана. Он нес на спине ее дядю, пока тот не умер, и, когда Клементе в ярости ударил Габриэлу, он встал на ее защиту. Она не оставит его на произвол судьбы, ведь он может попасть в руки жагунсо. Убивать это плохо, ей не нравятся люди, которые убивают. Но негр Фагундес ничего другого не умеет. Он никогда ничему не учился и умеет только убивать.

Габриэла вышла на улицу, заперла наружную дверь, а ключ взяла с собой. На улице Сапо, которая шла по обеим сторонам железной дороги, она никогда не бывала. Она спустилась на набережную. В баре было очень много народу, почти все столики были заняты, и многие посетители стояли. Насиб расхаживал между столиками, иногда подсаживался к кому-нибудь. На площади Руя Барбозы она свернула в сторону и пошла к площади Сеабра. Еще попадались прохожие, некоторые посматривали на Габриэлу с любопытством, некоторые здоровались. Это были знакомые Насиба — посетители бара. Но они были так захвачены событиями дня, что эта странная встреча их не удивляла. Габриэла добралась до железнодорожных путей и вышла к убогим домишкам окраинных уличек. Мимо нее шли проститутки самого низкого пошиба, некоторые удивленно оборачивались. Одна схватила ее за руку:

— Э, да ты, кажется, новенькая, я тебя никогда раньше не видела… Откуда ты взялась?

— Из сертана, — ответила Габриэла машинально. — Где тут улица Сапо?

— Немного дальше. А зачем тебе туда? Ты к Мэ?

— Нет. В «Бате-Фундо».

— Так, значит, вот куда ты идешь? Ты храбрая девка. Я, например, туда не хожу. А сегодня там особенно опасно, там черт знает что творится. Возьми вправо — и выйдешь прямо к «Бате-Фундо».

Габриэла свернула за угол. Ее остановил какой-то негр:

— Куда топаешь, красотка? — Он заглянул ей в лицо, и она ему понравилась, он сильно ущипнул Габриэлу за щеку. — Где ты живешь?

— Далеко.

— Это неважно. Пойдем позабавимся.

— Сейчас не могу. Я тороплюсь.

— Боишься, что я тебя надую? Смотри… — Он сунул руку в карман и вытащил несколько мелких кредиток.

— Я не боюсь, я тороплюсь.

— Мне тоже не терпится, потому я и вышел на улицу.

— Но я тороплюсь по другому делу. Пусти меня. Я скоро вернусь.

— Вернешься?

— Честное слово.

— Я тебя буду ждать.

— Хорошо, жди здесь.

Габриэла быстро ушла. Совсем рядом с «Бате-Фундо», откуда доносились грохот бубнов и звон гитары, какой-то пьяный, качнувшись, попытался ее обнять.

Габриэла оттолкнула его локтем, он потерял равновесие и схватился за фонарь. Из двери «Батё-Фундо», находившегося на плохо освещенной улице, слышался гул голосов, громкие раскаты смеха и крики. Габриэла вошла. Кто-то сейчас же окликнул ее:

— Эй, смуглянка, иди сюда, выпей с нами глоточек.

Старик играл на гитаре, девчонка била в бубен.

Здесь было много увядших женщин, грубо накрашенных и пьяных. Но встречались и совсем молоденькие.

Одной из них, с распущенными волосами и худым лицом, не было, должно быть, и пятнадцати лет. Какой-то мужчина пристал к Габриэле, чтобы она подсела к нему. Женщины, старухи и девчонки подозрительно поглядывали на нее. Откуда взялась эта красивая и привлекательная соперница? Потом Габриэлу подозвал другой мужчина. Хозяин бара, одноногий мулат, стуча по полу деревянной ногой, подошел к ней. Какой-то матрос, очевидно с одного из пароходов компании «Баияна», обнял Габриэлу за талию и шепнул:

— Ты свободна, моя крошка? Я пойду с тобой…

— Нет, я занята…

Она улыбнулась ему, это был симпатичный парень, и от него пахло морем. Матрос сказал «жалко!», прижал Габриэлу к груди и направился в глубину зала искать другую. Одноногий мулат остановился перед Габриэлей.

— Где я тебя видел? Наверняка мы где-то встречались. Но где?

Пока он вспоминал, Габриэла спросила?

— Здесь есть парень по прозвищу Блондинчик? Мне нужно с ним поговорить. У меня к нему срочное дело.

Одна из женщин услышала вопрос Габриэлы и крикнула:

— Эдит! Мадаме нужен Блондинчик!

В зале раздался дружный хохот. Пятнадцатилетняя девчонка в платье выше колен вскочила:

— Что нужно этой корове от моего Блондинчика? — Она пошла на Габриэлу, подбоченившись с вызывающим видом.

— Сегодня ты его не найдешь, — засмеялся какой-то мужчина.

Девчонка стала против Габриэлы:

— Так зачем тебе, навозная куча, понадобился мой парень?

— Мне надо с ним поговорить…

— Поговорить… — Девчонка сплюнула. — Знаю я вас, грязных шлюх. Просто ты в него втюрилась. Все бабы к нему лезут. Все коровы.

Ей было не больше пятнадцати, и Габриэла, сама не зная почему, вспомнила дядю. Какая-то пожилая женщина вмешалась в разговор:

— Брось, Эдит. Он все равно на тебя не обращает внимания.

— Пусти! Я проучу эту корову…

Она протянула свои детские руки к лицу Габриэлы, но та была настороже, схватила девчонку за худые запястья и опустила ее руки. «Корова!» закричала Эдит и рванулась вперед. Все, кто был в зале, вскочили — не было зрелища интереснее, чем драка между женщинами. Но тут вмешался одноногий и разнял их, оттолкнув девчонку в сторону:

— Убирайся отсюда, не то я набью тебе морду! — Он взял Габриэлу за руку и вышел с ней за дверь. — Послушай, ты не жена сеньора Насиба из бара?

Габриэла кивнула.

— Так что же ты, черт возьми, тут делаешь? Крутишь любовь с Блондинчиком?

— Я его не знаю. Но мне нужно с ним поговорить. Очень важное дело.

Одноногий подумал, внимательно посмотрел в глаза Габриэле:

— Какое-то поручение? Насчет сегодняшнего?

— Да.

— Пойдем со мной. Только молчи, говорить буду я…

— Хорошо. Пошли скорее, нельзя терять ни минуты.

Они миновали одну улицу, потом другую и вошли в темный переулок. Одноногий, шагавший впереди, остановился, поджидая Габриэлу у какого-то дома. Он постучал в полуоткрытую дверь, как бы предупреждая о своем приходе.

— Иди за мной…

Появилась растрепанная девица в одной рубашке:

— Кто это с тобой, Деревянная Нога? Новенькая?

— Где Теодора?

— У себя в комнате, не хочет никого видеть.

— Скажи ей, что мне нужно с ней поговорить.

Девица смерила Габриэлу взглядом с головы до ног и вышла, сказав:

— Они уже сюда приходили.

— Полиция?

— Наемники. Искали сам знаешь кого.

Через несколько минут, пошептавшись с кем-то за дверью одной из комнат, она вернулась в сопровождении какой-то женщины, у которой волосы были обесцвечены перекисью водорода.

— Что тебе нужно? — спросила женщина.

Девица смотрела на Габриэлу и внимательно прислушивалась к разговору. Но одноногий подошел к Теодоре, прижал ее к стене и зашептал ей что-то на ухо; при этом оба косились на Габриэлу.

— Я не знаю, где он. Забегал сюда, попросил денег и тут же выскочил, и как раз вовремя. Только-только он ушел, ворвалось несколько наемников. Они охотятся за ним. Если бы они его нашли, то убили бы…

— А куда он пошел, ты не знаешь?

— Ей-богу не знаю.

Габриэла и мулат вышли на улицу. На пороге он сказал:

— Раз его здесь нет, то ни у кого не узнаешь, где он. Скорее всего он уже добрался до леса. На лодке или верхом.

— А нельзя ли как-нибудь все же узнать? Это очень важно.

— Ума не приложу.

— Где живет полковник Амансио? — Амансио Леал?

— Да.

— Недалеко от школы. Знаешь, где она?

— Знаю, в конце набережной. Большое спасибо, — Я тебя немного провожу.

— Зачем?

— Тебе надо выбраться из этих переулков, а то можешь и не дойти до Амансио.

Он проводил Габриэлу до площади Сеабра. Несколько любопытных, стоя на углу рядом с клубом «Прогресс», смотрели на дом полковника Рамиро, в котором еще горели огни. Пока они шли, одноногий то и дело задавал вопросы. Габриэла отвечала уклончиво и немногословно. Пройдя по пустынным улицам, она добралась до школы и по описанию владельца «Бате-Фундо» отыскала дом Амансио — особняк с синими воротами. Вокруг все было тихо, нигде ни огонька.

В небе поднималась поздняя луна, которая освещала широкий берег моря и кокосовые пальмы на дороге в Мальядо. Габриэла хлопнула в ладоши. Никакого результата. Она снова похлопала. Где-то рядом залаяли собаки, им вдалеке откликнулись другие. Габриэла крикнула: «Эй, есть кто в доме?» Опять похлопала изо всех сил, даже руки заболели. Наконец в доме зашевелились. Зажегся свет.

— Кто там?

— Свои.

Появился по пояс голый мулат с револьвером в руке.

— Сеньор полковник Амансио дома?

— А что тебе от него нужно? — спросил он подозрительно.

— У меня к нему важное и очень срочное дело.

— Его нет.

— Где же он?

— А тебе зачем? Чего ты от него хочешь?

— Я уже сказала…

— Ничего ты не сказала… Подумаешь: важное и срочное дело…

Что ей было делать? Пришлось рискнуть:

— У меня к нему поручение.

— От кого?

— От Фагундеса…

Мулат сначала отступил назад, потом подался вперед и пристально посмотрел ей в глаза.

— Правду говоришь?

— Чистую правду…

— Смотри: если только ты солгала…

— Пожалуйста, побыстрее.

— Подожди здесь.

Он вошел в дом и пробыл там несколько минут; вернулся уже в рубашке и погасил свет.

— Пойдем. — Мулат сунул револьвер за пояс.

Они пошли. Он задал ей только один вопрос:

— Ему удалось удрать?

Она кивнула. Они пришли на улицу, где жил полковник Рамиро, и остановились против так хорошо знакомого ей дома. Недалеко от префектуры стояли двое полицейских, они посмотрели на них и сделали несколько шагов в их сторону. Мулат постучал в дверь.

Из открытых окон слышался глухой рокот голосов.

В окне появилась Жеруза и взглянула на Габриэлу с таким испугом, что та даже улыбнулась. Почему-то все пугались ее в этот вечер… А больше всех негр Фагундес.

— Вы не можете позвать полковника Амансио? Скажите, что его спрашивает Алтамиро.

Полковник тут же появился на пороге:

— Что-нибудь случилось?

Полицейские уже подходили к двери дома. Алтамиро посмотрел на них и ничего не ответил на вопрос хозяина. Один из полицейских обратился к Аманеио:

— Какая-нибудь новость, полковник?

— Нет, ничего, не беспокойтесь. Оставайтесь на своих местах.

После того как полицейские ушли, мулат сказал: — Она хочет поговорить с вами, сеньор. От Фагундеса.

Только тогда Амансио заметил Габриэлу и сразу ее узнал:

— Габриэла?! Хочешь поговорить со мной? Входи, пожалуйста.

Мулат тоже вошел. Из коридора Габриэла увидела столовую, в которой сидели и курили Тонико, Алфредо И еще какие-то люди. Амансио ждал. Габриэла указала на мулата:

— Я должна передать поручение лично вам, сеньор.

— Отойди, Алтамиро. Я слушаю, дочь моя, — сказал он своим мягким голосом.

— Фагундес у нас. Он послал меня предупредить вас об этом. Он спрашивает, что ему делать. Это нужно решить немедленно, потому что сеньор Насиб скоро вернется домой.

— Он у вас? Как же он к вам попал?

— Он бежал с холма, а наш двор как раз под откосом.

— А ведь верно, я и не подумал. А почему ты его спрятала?

— Я знаю его давно. Мы вместе уходили из сертана…

Амансио улыбнулся. В коридоре показался Тонико, которого мучило любопытство.

— Большое спасибо, я вам очень признателен. Идите за мной.

Тонико вернулся в столовую. Габриэла с Амансио вошла следом за ним и увидела всю семью Бастосов в сборе. Старый Рамиро был бледен, как мертвец, но глаза его блестели, как у юноши. Он сидел в качалке.

На столе стояли блюда с едой, кофейные чашки и бутылки с пивом. В углу комнаты сидели Алфредо с женой и Жеруза. Тонико с озадаченным видом стоял рядом с ними и искоса поглядывал на Габриэлу. Доктор Демосфенес, Маурисио и три полковника сидели за столом. В кухне и во дворе дома расположились вооруженные наемники, их было не менее пятнадцати человек. Служанки раздавали им жестяные миски с едой.

Амансио сказал:

— Вы все ее знаете, не так ли? Габ… Дона Габриэла, супруга Насиба, владельца бара. Она пришла оказать нам услугу. — И он пригласил ее как хозяин дома: — Садитесь, пожалуйста.

Тогда все поклонились Габриэле, а Тонико пододвинул ей стул. Амансио подошел к Рамиро и о чем-то тихо поговорил с ним. Лицо Рамиро просветлело, он улыбнулся Габриэле:

— Браво, девочка. Отныне я ваш должник. Если вам что-нибудь понадобится, приходите ко мне. Или к кому-нибудь из моей семьи… — И он показал на собравшихся в углу столовой, трое из них сидели, один стоял, словно на групповом портрете, не хватало только доны Олги и младшей внучки. — Теперь так и знайте, — обратился Рамиро к сыновьям, невестке и внучке, — если дона Габриэла когда-нибудь обратится к вам, имейте в виду, что она не просит, а приказывает. Пошли, кум.

Рамиро поднялся и удалился с Амансио в соседнюю комнату. Мулат с револьвером попрощался и ушел. Габриэла не знала, что ей делать, что говорить, куда девать руки. Жеруза улыбнулась ей:

— А мы однажды уже говорили с вами, сеньора, помните? Когда готовились к дедушкиному дню рождения… — начала она, но тут же замолчала: пожалуй, неделикатно напоминать Габриэле о том времени, когда она была кухаркой араба.

— Помню. Я тогда наготовила ужас сколько сладостей, Они вам понравились?

Тонико оживился:

— Габриэла — наш старый друг. Нам с доной Олгой она почти дочь. Мы были посажеными отцом и матерью на ее свадьбе.

Супруга Алфредо удостоила Габриэлу улыбкой.

Жеруза спросила:

— Не хотите ли пирожного? А может, ликеру выпьете?

— Спасибо. Не беспокойтесь.

Габриэла согласилась выпить чашечку кофе. Из соседней комнаты Амансио позвал Алфредо. Депутат вскоре вернулся и обратился к Габриэле:

— Пойдемте со мной, пожалуйста.

Когда Габриэла вошла в соседнюю комнату, Рамиро сказал:

— Дочь моя, вы нам оказали большую услугу. Но я хотел бы еще больше быть вам обязанным. Смею ли я попросить вас еще об одной услуге?

— Если я смогу…

— Негра нужно вывести от вас так, чтобы никто не видел. А это удастся только на рассвете. Поэтому до утра вы должны его прятать, чтобы никто не узнал о том, что он у вас. Извините, что я вам это говорю, но даже Насиб не должен ничего знать.

— Он придет домой после закрытия бара.

— Не говорите ему ничего. Пусть ложится спать.

Часа в три, нет, ровно в три встаньте и посмотрите в окно, есть ли кто-нибудь на улице. Я к этому времени пошлю туда кума Амансио с людьми. Если они будут там, откройте дверь и выпустите Фагундеса. Мы позаботимся о нем.

— А его не схватят? Не сделают ему ничего худого?

— Можете не беспокоиться. Мы не дадим его убить.

— Хорошо. Тогда я пойду, с вашего разрешения.

Уже поздно.

— Одна не ходите. Я дам вам провожатого. Алфредо, отведи дону Габриэлу домой.

Габриэла улыбнулась.

— Удобно ли это, сеньор?.. Ночью ходить по улицам с сеньором Алфредо… Я пойду берегом, чтобы меня не заметили из бара… А если нас кто-нибудь увидит, что тогда подумают, что скажут? Насиб завтра же все узнает.

— Вы правы, дочь моя. Я не подумал об этом. — Рамиро обернулся к сыну: — Скажи своей жене и Жерузе, чтобы они приготовились. Поведете девушку втроем.

Быстро!

Алфредо хотел что-то сказать и открыл было рот, но Рамиро повторил:

— Быстро!

Вот как получилось, что в ту ночь Габриэла вернулась домой в сопровождении депутата, его жены и дочери. Жена Алфредо шла молча, возмущаясь про себя.

Но Жеруза взяла Габриэлу за руку и без умолку болтала. К счастью, двери дома доны Арминды оказались запертыми. В тот вечер был спиритический сеанс, и акушерка еще не вернулась. Редко попадались на улицах прохожие, охота за негром продолжалась.

Насиб пришел в первом часу. Некоторое время он постоял у окна, наблюдая, как наемники возвращаются с холма. Но со спусков охраны не сняли. Многие считали, что негр упал в пропасть. Наконец Насиб и Габриэла легли. Уже давно Габриэла не была такой нежной и пылкой, такой страстной, требовательной и неутомимой, как в ту ночь. Последнее время Насиб с разочарованием заметил, что она стала холоднее и безразличнее к нему, будто постоянно чувствовала себя утомленной. Правда, она не отказывала ему, но уже не теребила его, как прежде, не щекотала, требуя ласк и близости, когда он приходил усталый и лениво растягивался на постели. Теперь она только смеялась, и он засыпал, положив ногу на ее бедро. Если Насиб проявлял инициативу, она отдавалась ему с улыбкой и шептала «красавчик». Но куда девалась ее прежняя любовная страсть? Как будто то, что раньше было безумием, рождением и смертью, тайной, которая ежедневно раскрывается и обновляется и всякий раз остается такой же, как и в первый миг — изумительный миг ее открытия, — и кажется последней, когда наступает отчаяние конца, стало теперь приятной забавой.

Насиб даже пожаловался Тонико, которому издавна поверял свои секреты. Нотариус объяснил, что это обычно случается в браках: страсть любовницы гаснет, становится тихой супружеской любовью, скромной и привычной, а не бурным чувством, требовательным и ненасытным. Может быть, это и было верно, но не удовлетворяло Насиба. Он начал подумывать о том, чтобы поговорить с Габриэлой.

Но в ту ночь Габриэла стала прежней. Ее страсть опаляла его, неугасимым пламенем пылал костер ее чувств, вздымался огонь без пепла, полыхал пожар стонов и вздохов. Кожа Габриэлы жгла кожу Наоиба.

Габриэла была для него женой не только в постели.

Она навсегда проникла в его душу, слилась с его телом, он ощущал ее всем своим существом, и не раз ему приходила мысль, что в ее объятиях он согласился бы умереть. Счастливый, Насиб уснул, положив ногу на бедро утомленной Габриэлы.

В три часа сквозь чуть приоткрытые жалюзи Габриэла различила Амансио, который курил у фонаря.

Поодаль стояли наемники. Габриэла пошла за Фагундесом. Проходя мимо спальни, она увидела, что Насиб беспокойно ворочается во сне и никак не может найти ее бедро. Габриэла подложила ему под ногу подушку.

Насиб улыбнулся. Он такой хороший!

— Да вознаградит тебя господь! — сказал ей на прощание Фагундес.

— Купите себе с Клементе плантацию.

Амансио поторопил их:

— Пора. Пошли скорее! — И, обращаясь к Габриэле, добавил: — Еще раз спасибо.

Пройдя несколько шагов, Фагундес обернулся, он увидел, что Габриэла все еще стоит у двери. Нет в целом мире женщины, равной ей. Кто с ней сравнится?

О приятностях и неприятностях брака

Незабываемая ночь, когда в их постели снова вспыхнула не знающая никаких границ страсть, когда Габриэлу пожирал огонь, а Насиб рождался и умирал в этом страстном и сладостном пламени, имела печальные последствия.

Счастливый Насиб вообразил, что после долгого и спокойного течения неторопливых вод вернулись бурные ночи прошлого, что настал конец глупым размолвкам по пустякам. Тонико, с которым Насиб советовался, не скрывая даже самых интимных подробностей, приписывал перемену в их отношениях тому, что они стали супругами, и объяснял охлаждение Габриэлы теми тонкими и сложными различиями, которые существуют между любовью жены и любовью любовницы.

Может быть, это и так, но Насиб не был в этом уверен. Почему же тогда охлаждение не произошло сразу же после брака? Ведь продолжались же еще какое-то время прежние безумные ночи; он поздно просыпался и приходил в бар с опозданием. Перемену Насиб заметил тогда, когда между ними начались недоразумения.

Габриэла, должно быть, сердилась гораздо больше, чем это показывала. Возможно, он требовал от нее слишком многого; забывая о ее характере и о том, как она жила прежде, он хотел сразу сделать из Габриэлы светскую даму, принадлежащую к сливкам ильеусского общества, почти силой вырвав из нее глубоко укоренившиеся привычки. Насиб был нетерпелив и не желал воспитывать ее постепенно. Она хотела идти в цирк, а он тащил ее на скучный литературный вечер. Не позволял, как она любила, смеяться по любому поводу и без всякого повода, читал ей нотации из-за каждого пустяка, стремясь сделать Габриэлу такой же, как жены врачей и адвокатов, полковников и коммерсантов. «Не говори громко, это неприлично», — шептал он ей в кино.

«Сиди прямо, не вытягивай ноги, сдвинь колени».

«В этих туфлях не ходи! Надень новые, зачем я тебе их покупал?» «Надень приличное платье. Мы сегодня пойдем навестить мою тетку. Обрати внимание, как она себя ведет». «Мы обязательно должны пойти на заседание общества имени Руя Барбозы» (где декламируют поэты и читают что-то совсем непонятное — тоска страшная). «Сегодня сеньор Маурисио будет выступать в Коммерческой ассоциации, нам нужно пойти» (слушать всю нудную библию!). «Пойдем навестим дону Олгу. Скучно с ней или нет, но она наша посаженая мать». «Почему ты не носишь драгоценности, и зачем только я тебе их покупаю!»

Конечно, Габриэла стала, в конце концов, обижаться на него, хотя и не проявляла этого в их повседневных отношениях. Правда, иногда она спорила, не повышая голоса и желая лишь узнать, почему он требует от нее того или иного, иногда огорчалась и просила, чтобы он ее не принуждал. Но всегда кончалось тем, что Габриэла уступала его капризу, подчинялась его распоряжениям и выполняла его указания. Но потом она перестала спорить, только стала иначе вести себя в постели, будто недоразумения между ними они еще не превратились в ссоры — и требования Насиба охладили ее пыл, умерили чувственность, сковали душу. Если он искал ее близости, она открывалась ему навстречу, как венчик цветка. Но она уже не казалась жадной и ненасытной, как прежде. Только в ту ночь, когда он вернулся такой усталый — тогда покушались на полковника Аристотелеса, — Габриэла стала прежней, а быть может, еще более страстной. Потом опять вернулось спокойствие, тихие улыбки, она охотно и вместе с тем пассивно отдавалась ему, если он проявлял инициативу. Как-то Насиб три ночи подряд намеренно не искал ее близости. Габриэла просыпалась, услышав, что он пришел, целовала его в губы, подставляла бедро и засыпала с улыбкой. На четвертый день он не выдержал и вспылил:

— Ты не обращаешь внимания…

— На что, Насиб?

— На меня. Я прихожу, а ты ведешь себя так, будто, меня нет.

— Тебе хочется есть? Может, выпьешь мангового напитка?

— Какой там напиток! Ты перестала ласкаться ко мне, а ведь раньше я загорался от твоих ласк.

— Ты приходишь усталый, и я не знаю, хочешь ли ты меня. Ну как мне себя держать? Ты отворачиваешься и засыпаешь, а я не хочу навязываться.

Габриэла потупилась и комкала край простыни. Такой грустной Насиб ее никогда не видел, она его растрогала. Значит, она ведет себя так, потому что боится докучать ему, боится, что он не отдохнет после дневных тягот. Милая Биэ…

— За кого ты меня принимаешь? Пускай я прихожу усталый, но тебя я хочу, я не старик и не…

— Но если Насиб поманит меня пальцем, разве я не тут как тут? Когда я вижу, что ты хочешь…

— Но ведь это еще не все… Прежде ты была как пылающий факел, как ураган. А теперь как легкий ветерок.

— Тебе уже не нравится моя любовь? Тебе надоела твоя Биэ?

Габриэла говорила все это, не поднимая на Насиба глаз.

— Я люблю тебя с каждым днем больше, Биэ. Без тебя я не могу. Похоже, не ты мне, а я тебе надоел. В тебе нет прежней страсти.

— Не обращай внимания. Я тебя тоже очень люблю. Можешь поверить, Насиб. Но если и я бываю иногда усталой, так это потому, что…

— А кто в этом виноват? Я нанял служанку, чтобы она убирала в доме, а ты ее прогнала. Нанял девчонку на кухню, чтобы ты готовила только соусы, но ты продолжаешь готовить все блюда. Почему ты все хочешь делать сама, будто ты служанка?

— Ты, Насиб, такой хороший, ты мне больше чем муж.

— Я не всегда такой. Иногда я браню тебя. Я думал, что поэтому ты так изменилась. Но ведь я желаю тебе добра. Мне хочется, чтобы ты заняла видное место в обществе.

— Я готова выполнять все твои желания, Насиб. Но есть вещи, которые я не умею делать. Как я ни стараюсь, у меня к ним не лежит душа. Будь снисходительнее к своей Биэ. Ты должен ей кое-что прощать…

Насиб обнял Габриэлу. Она прижалась головой к его груди и расплакалась.

— Что я тебе сделал, Биэ, почему ты плачешь? Я больше не буду говорить об этом, раз я огорчил тебя, хотя и не желал того.

Габриэла, все еще не поднимая глаз от простыни, вытерла слезы тыльной стороной руки и снова прижалась к груди Насиба.

— Ничего ты не сделал… Это я плохая, а Насиб такой хороший…

И с тех пор она снова стала ждать его возвращения, полная прежней страсти и готовая не сомкнуть глаз до рассвета. Поначалу Насиба захватила эта вспышка.

Габриэла оказалась лучше, чем он думал. Достаточно было поговорить с ней, и она по-прежнему не давала ему заснуть и устать. Однако собственную усталость ей все хуже удавалось скрывать, она возрастала. Однажды ночью Насиб сказал Габриэле:

— Биэ, с этим надо кончать.

— С чем, Насиб?

— Этой работой ты себя убиваешь. — Да нет же, Насиб.

— Ты не выдерживаешь ночью… — Он улыбнулся. — Не так ли?

— Ты, Насиб, очень сильный…

— Так слушай: я уже снял этаж над баром Для ресторана. Теперь только нужно подождать, пока выедут жильцы, потом вычистить, выкрасить и хорошенько оборудовать помещение. Думаю, что в начале года ресторан можно будет открыть. Сеньор Мундиньо хочет войти в долю. Он собирается выписать из Рио холодильник, какую-то особенную плиту и небьющуюся посуду. Я согласился.

Габриэла от радости захлопала в ладоши.

— Я выпишу откуда-нибудь двух кухарок. Хотя бы из Сержипе. Ты будешь лишь руководить ими, показывать, как приготовлять блюда, которые сама выберешь Готовить будешь только для меня. И завтра же найму служанку для уборки, на тебе останется только кухня, пока наша мулатка не подучится. Я хочу, чтобы завтра же у нас была горничная.

— Зачем, Насиб? Не нужно. Я устала потому, что ходила помочь доне Арминде.

— Этого еще не хватало!

— Она заболела, ты же знаешь. Я не могла оставить бедняжку одну. Но ей уже лучше, так что никакой служанки нам не нужно. Я не хочу, Насиб.

Насиб не стал ни спорить, ни настаивать. Его мысли были заняты рестораном. Ему удалось снять верхний этаж в доме, где помещался бар «Везувий». До того как Диоженес построил свой «Ильеус», там был кинотеатр. Потом зал разделили на отдельные комнаты, в которых жили молодые приказчики. В двух комнатах побольше функционировала лотерея. Но хозяин дома араб Малуф задумал теперь сдать весь этаж одному арендатору, и лучше всего Насибу, который уже арендовал низ. Малуф дал жильцам месяц для переезда У Насиба состоялся длинный разговор с Мундиньо Фалканом. Экспортер горячо высказывался за открытие ресторана, и они обсудили возможность объединения. Мундиньо вытащил из ящика стола журнал, чтобы показать Насибу различные типы холодильников и потрясающие нововведения в иностранных ресторанах.

Конечно, для Ильеуса это слишком. Но все же они оборудуют хороший ресторан, лучше любого ресторана в Баие. В те дни, когда обсуждалось столько различных проектов, Насиб позабыл о пассивности Габриэлы в часы любви.

Тонико, неизменно появлявшийся в баре после сиесты, около двух часов, чтобы выпить для пищеварения горький аперитив (больше он не записывал выпитое в кредит: теперь он пил бесплатно на правах посаженого отца хозяина бара), как-то тихо спросил Насиба:

— Ну, как у вас дела?

— Лучше. Только Габриэла очень устает. И все равно не хочет нанять служанку, все делает сама. Да еще ходит помогать соседке. К вечеру она выбивается из сил и засыпает на ходу.

— Не стоит насиловать ее натуру. Если вы против ее желания наймете служанку, она опять будет недовольна. А с другой стороны, араб, вы как будто не понимаете, что жена не проститутка. Любовь жены должна быть скромной, ведь вы же сами хотите, чтобы Габриэла стала настоящей дамой? Так начните с постели, мой дорогой. А чтобы погулять, женщин в Ильеусе хватит… Их даже слишком много, и некоторые восхитительны. А вы стали монахом, не появляетесь больше в кабаре…

— Мне не нужно других женщин…

— Ну да, а потом жалуетесь, что Габриэла устала…

— Нужно нанять служанку. Моя жена не должна убирать дом.

Тонико хлопнул Насиба по плечу, последнее время он задерживался в баре недолго и не поджидал больше Жоана Фулженсио.

— Пока ничего не предпринимайте, я на днях зайду поговорить с ней. Посоветую ей все же нанять горничную. А до тех пор оставьте все как есть.

— Ну что ж, согласен. Она вас слушает. Вас и дону Олгу.

— Знаете, кому очень понравилась Габриэла? Жерузе, моей племяннице. Она постоянно говорит о ней. По ее мнению, Габриэла — самая красивая женщина в Ильеусе.

— Так оно и есть… — вздохнул Насиб.

Когда Тонико собрался уходить, Насиб пошутил:

— Вы теперь у нас не засиживаетесь… Наверно, неспроста… Новая женщина, конечно? Что за секреты от старого Насиба?

— Как-нибудь расскажу…

Тонико вышел и направился в сторону порта. Насиб стал думать о ресторане. Как его назвать? Мундиньо предложил — «Серебряная вилка». Не очень изящно и к тому же непонятно, что это значит. Насибу больше нравится «Коммерческий ресторан», это гораздо изысканнее.

Вздохи Габриэлы

И зачем только он на ней женился? Напрасно, напрасно… Раньше ей было лучше. И все этот сеньор Тонико, который сам имел на нее виды, да еще дона Арминда, которая подлила масла в огонь, потому что обожала устраивать свадьбы. Насиб решился на женитьбу из боязни потерять ее, из опасения, что она от него уйдет. Это было глупо с его стороны. Зачем ей уходить, если она довольна так, что дальше некуда? Он боялся, что она сменит его кухню, его постель и его объятия на особнячок в одном из пустынных переулков и на счета в магазинах, которые откроет ей какой-нибудь фазендейро, безобразный старик в сапогах, с револьвером за поясом и с деньгами в кармане.

Все же хорошо ей тогда жилось… Она готовила, стирала, убирала дом. Ходила в бар с судками, роза в волосах, на губах — улыбка. Она шутила с мужчинами и ощущала их желание, которое носилось в воздухе. Ей подмигивали, с ней заигрывали, касались ее руки, иногда груди. Насиб ее ревновал, и это было забавно.

Он приходил поздно ночью. Она ждала его и в мыслях уже отдавалась ему и всем молодым мужчинам, ведь стоило только подумать, только захотеть… Насиб приносил ей подарки: безделушки с базара, а из дядиного магазина брошки, браслеты, кольца со стекляшками. Принес птичку, которую она выпустила. Тесные туфли, которые ей не нравились… Она ходила в домашних туфлях, небрежно одетая, повязав волосы лентой. Ей нравилось все: двор с гуявой, дынным деревом и питангой. Нравилось греться на солнце вместе с хитрым котом, разговаривать с Туиской, нравилось, когда он танцевал и когда она танцевала для него. Ей нравился золотой зуб, который Насиб велел ей вставить. Нравилось петь по утрам, хлопоча в кухне. Гулять по улицам, ходить в кино с доной Арминдой, в цирк, который давал представления на Уньане.

Хорошее было время, когда она была не сеньорой Саад, а просто Габриэлой, Просто-напросто Габриэлой.

Зачем он на ней женился? Плохо быть замужем, не нравится это ей… Шкаф полон красивых платьев.

Три пары тесных туфель. Даже драгоценности у нее есть. Одно кольцо стоило очень дорого, дона Арминда узнала: за него Насиб заплатил почти две тысячи рейсов. А что ей делать со всем этим? Ведь что она любит, того нельзя… Водить хоровод на площади с Розиньей и Туиской — нельзя. Ходить в бар с судками — нельзя. Смеяться с сеньором Тонико, Жозуэ, сеньором Ари, сеньором Эпаминондасом — нельзя. Ходить босиком по тротуару у дома нельзя. Бегать по пляжу с развевающимися по ветру волосами и шлепать по воде — нельзя. Смеяться, когда хочется и где хочется, при посторонних, нельзя. Говорить то, что думаешь, — нельзя. Словом, ничего из того, что она лю0ила, ей делать нельзя. Она — сеньора Саад, и ей ничего нельзя. Плохо быть замужем…

Она никогда не хотела обидеть его или огорчить.

Насиб хороший, лучше его нет никого в мире. Она любит его, это настоящая любовь. Это безумие. Он такой солидный, хозяин бара, в банке у него текущей счет — и сходит с ума по ней… Смешно! Другие стремились к ней не потому, что любили ее, а просто хотели спать с нею, сжимать ее в своих объятиях, целовать ее губы, вздыхать на ее груди. Все, все, без исключения: и старые и молодые, и красивые и уродливые, и богатые и бедные. Так было раньше, так было и теперь. Но все ли? Да, все, кроме Клементе. И, пожалуй, еще Бебиньо, но тот был мальчиком, что он знал о любви?

А Насиб знает, что такое любовь. Она тоже чувствовала к нему что-то иное, отличное от того, что чувствовала прежде к другим мужчинам. Они все без исключения — все, все, даже Клементе, даже Бебиньо, — были ей нужны только для того, чтобы спать с ними. Когда она думала о молодом мужчине, с которым заигрывала, будь то Тонико или Жозуэ, Эпаминондас или Ари, она думала только о том, чтобы лежать с ним в постели.

К Насибу она тоже испытывала безудержное влечение, но не только: она любила его, ей нравилось быть с ним вместе, слушать его голос, готовить его любимые блюда, чувствовать ночью его тяжелую ногу на своем бедре. В постели она его любила за то, что там делают вместо того, чтобы спать. Но любила она его не только в постели и не только за это. Она любила его за другое, за это другое только его она и любила. Для нее Насиб был всем: мужем и хозяином, семьей, которой у нее никогда не было, отцом и матерью, братом, который умер, едва родившись. Насиб — все, что у нее есть. Плохо быть замужем. Глупо, что они поженились.

Раньше было гораздо лучше. Обручальное кольцо на пальце ничуть не изменило ее чувств к Насибу. Но теперь она вынуждена ссориться с ним, обижать и огорчать его. А ей неприятно обижать его. Но как этого избежать, — увы, все, что любила Габриэла, запрещалось сеньоре Саад. И, увы, всего того, что полагалось делать сеньоре Саад. Габриэла не переносила, И все же кончалось тем, что она уступала Насибу, лишь бы не огорчать его, ведь он такой хороший. А кое-что она делала тайком, чтобы он не знал и чтобы его не обижать.

Раньше было намного лучше, все можно было; он ревновал, но это была ревность любовника, которая быстро проходила в постели. Тогда она могла делать что угодно, не боясь его обидеть. Прежде каждая минута несла ей радость, она то и дело напевала, ее ноги сами шли в пляс. А теперь она за радость платит печалью. Разве ей не приходится наносить визиты ильеусским семьям? Одетая в шелка, обутая в тесные туфли, сидя на жестком стуле, она чувствует себя скованно. Она даже рта не открывает — боится сказать что-нибудь невпопад. Она больше не смеется, сидит как чучело. Не нравится ей все это. Зачем столько платьев, столько туфель, драгоценностей, золотых колец, ожерелий и серег, если она не может быть просто Габриэлой? Нет, не нравится ей быть сеньорой Саад.

Но теперь выхода нет… Зачем она тогда согласилась? Чтобы не обидеть его? А может, из страха, что когда-нибудь потеряет Насиба? Зря она согласилась; теперь вот грустит и делает то, что ей не по вкусу. А хуже всего, что для того, чтобы быть Габриэлой, ходить куда хочется и делать что вздумается, ей приходится хитрить, обижая и огорчая Насиба. Ее друг Туиска больше не приходит поболтать с ней. Он обожал Насиба, и вполне понятно почему. Когда Раймунда заболела, Насиб посылал ей деньги, чтобы она могла что-нибудь купить. Сеньор Насиб добрый. Туиска тоже полагал, что она должна быть сеньорой Саад, а не Габриэлой. Поэтому он и не приходил, так как считал, что Габриэла обижает и огорчает Насиба. Даже друг Туиска не понимал ее.

Никто ее не понимает. Дона Арминда все время изумляется, говорит, что это злые силы потустороннего мира виноваты в том, что Габриэла не хочет развиваться и воспитываться. Где это видано? У Габриэлы есть все, что нужно, и тем не менее она никак не хочет выбросить из головы разные глупости. Даже Туиска не мог ее понять, а тем более дона Арминда.

Вот и теперь — что ей делать? Скоро Новый год.

Бумба-меу-бой, терно волхвов, пастушки, презепио…

Ах, как она все это любит! На плантации она всегда изображала пастушку. Терно там было совсем бедное, не было даже фонарей, но зато как все было хорошо!

Совсем недалеко отсюда, в доме портнихи Доры (последний дом на их улице, куда Габриэла ходила примерять платья), начались репетиции терно волхвов. С пастушками, фонарями и всем, что положено. Дора заявила:

— Нести знамя может только дона Габриэла.

Три помощницы Доры согласились с нею. Лицо Габриэлы осветилось радостью, она захлопала в ладоши. Однако Габриэла все же неосмеливалась поговорить с Насибом. Украдкой ходила по вечерам репетировать рейзадо. Каждый день собиралась поговорить с Насибом и все откладывала. Дора шила ей расшитое бисером атласное платье с блестящей мишурой. Габриэла пастушка, танцует на улицах, несет штандарт, распевает и увлекает за собой самое красивое терно в Ильеусе. Это ей по вкусу, для этого она и создана! Но сеньора Саад не может быть пастушкой в терно. И она репетировала тайком, мечтал появиться в костюме пастушки и танцевать на улицах. Да, ей приходится обижать и огорчать Насиба. Но что она могла поделать?

Ах, как же ей быть?

О празднествах в конце года

Близился конец года — праздничные месяцы: рождество, Новый год, крещение, школьные и церковные празднества, ярмарки; на площади перед баром «Везувий» воздвигались балаганы. Город наполнился бойкими и веселыми студентами, приехавшими на каникулы из колледжей и университета Баии. Танцевали в семейных домах и в домах бедняков на холмах и на Острове Змей. В городе царило праздничное веселье, в кабаре и кабаках на окраинных улочках начались попойки и драки. В центре бары и кабаре также были переполнены. Ильеусцы выезжали на прогулки по Понталу, на пикники в Мальядо и на холм Пернамбуко, откуда можно было наблюдать за работой землечерпалок. Завязывались романы, уславливались о помолвках, новоиспеченные бакалавры, с которых не сводили растроганных взглядов родители, принимали поздравительные визиты. Появились первые ильеусцы, сыновья полковников, с кольцами — свидетельством о высшем образовании, первые адвокаты, врачи, инженеры, агрономы и учительницы, получившие образование в ильеусской монастырской школе. Жизнерадостный отец Базилио крестил шестого приемного сына, появившегося на свет по милости бога из чрева Оталии, его кумы. Старые девы получили обильную пищу для пересудов.

Никогда еще конец года не был столь оживленным.

Урожай оказался намного выше ожидаемого. Деньги тратились легко, в кабаре рекой лилось шампанское, с каждым пароходом прибывала новая партия женщин, студенты соперничали с приказчиками и коммивояжерами в ухаживании за девушками. Полковники сорили деньгами направо и налево, рвали кредитки по пятьсот мильрейсов. Было пышно отпраздновано новоселье в похожем на дворец особняке полковника Мануэла Ягуара. Было выстроено много новых домов и проложено много новых улиц, набережная, идущая вдоль побережья, была продлена в сторону кокосовых рощ Мальядо. Прибывали набитые заказами богатых ильеусцев пароходы из Баии, Ресифе и Рио, домашний быт горожан улучшался. Открывались все новые магазины с заманчивыми витринами. Город рос и менялся.

В колледже Эноха в присутствии федерального инспектора состоялись первые экзамены. Из Рио прибыл инспектор — журналист, сотрудничавший в правительственном органе. Он был известным литератором, поэтому в Ильеусе выступил с докладом, а билеты распространяли ученики колледжа. Собралось много народа, поскольку журналист слыл талантом. Представленный учителем Жозуэ, он рассказал о новых течениях в современной литературе — от Маринетти[420] до Грасы Араньи[421]. Доклад был страшно нудный, и его смогли понять лишь несколько человек: Жоан Фулженсио, Жозуэ, отчасти Ньо Гало и капитан. Ари тоже понял, но был несогласен с докладчиком. Многие вспомнили «дважды бакалавра», незабвенного Аржилеу Палмейру и его громовой голос. Вот это был докладчик! Разве можно их сравнить! Да к тому же этот молодой человек из Рио пить совсем не умеет. Пара глотков хорошей кашасы — и он валится с ног. Что же касается Аржилеу Палмейры, то тот мог потягаться с самыми знаменитыми плантаторами Ильеуса; он был не дурак выпить, а в ораторском искусстве — прямо Руй Барбоза. Вот он — действительно талант!

Впрочем, литературный вечер, вызвавший шумные споры, имел одну примечательную и живописную особенность. Надушенная крепкими духами, запах которых наполнил весь зал, разодетая шикарнее любой сеньоры (в кружевном платье, выписанном из Баии), обмахиваясь веером, настоящая матрона — не по возрасту, так как была совсем молодой, но по манере держать себя, по позам, по скромности взглядов, по исключительному достоинству благородной дамы, — в зале неожиданно появилась Глория, прежде в одиночестве томившаяся у окна, а теперь позабывшая о тоске, поскольку ее пышная плоть наконец обрела желанное утешение. Дамы зашушукались. Супруга доктора Демосфенеса, опустив лорнет, воскликнула с возмущением:

— Какое бесстыдство!

Жена депутата Алфредо (правда, всего лишь депутата палаты штата, но все же достаточно важной персоны), когда рядом с нею в парадном зале, спросив разрешения, уселась торжествующая Глория, в негодовании встала. Оскорбленная сеньора, увлекши за собой Жерузу, устроилась ближе к сцене. Поправляя складки юбки, Глория улыбалась. Отец Базилио, движимый чувством христианского милосердия, подсел к ней. Под бдительным наблюдением жен мужчины с опаской косились на нее. «Счастливец этот Жозуэ!» — завидовали они, набравшись духа и бросив тайком взгляд на Глорию. Несмотря на самые тщательные предосторожности, весь Ильеус знал о безумной страсти учителя колледжа к содержанке полковника. Узнать об этом оставалось только самому Кориолано.

Бледный и худой Жозуэ встал, шелковым платком, подарком Глории, вытер со лба несуществующий пот (кстати, Глория одела его с головы до ног, даже брильянтин и гуталин он покупал на ее деньги), и произнес пышную речь, назвав журналиста из Рио «блистательным талантом нового поколения, поколения антропофагов и футуристов». Жозуэ превознес докладчика и попутно обрушился на лицемерие, которое господствует в устаревшей литературе и в обществе Ильеуса. Литература существует для того, чтобы воспевать радости и наслаждения жизни, прекрасное женское тело. В ней нет места ханжеству. Он воспользовался случаем и прочел поэму, на которую его вдохновила Глория, — это был верх безнравственности… Глория аплодировала ему, сияя от гордости. Супруга Алфредо хотела уйти, однако не сделала этого, и потому только, что Жозуэ уже кончил свою речь, а ей хотелось еще послушать приехавшего литератора. Его, правда, никто не понял, но зато он не говорил непристойностей.

Впрочем, вольности Жозуэ уже мало кого шокировали — настолько изменился Ильеус, «потерявший умеренность, простоту и чистоту прежних времен, рай для женщин легкого поведения и дурных нравов», как выражался в своих речах доктор Маурисио, кандидат в префекты, намеревавшийся возродить строгую мораль.

Стоило ли возмущаться появлением Глории на литературном вечере, если в это же самое время распространилось и подтвердилось скандальное известие о бегстве Малвины? На пароходах из Баии прибывали студенты. Не приехала только Малвина, воспитанница школы монашеского ордена Мерее. Сначала думали, что Мелк Таварес решил усугубить наказание и лишил ее каникул.

Правда открылась, лишь когда Мелк вдруг отправился в Баию и вернулся, как и уезжал, один, мрачный и постаревший лет на десять. Малвина исчезла бесследно, воспользовавшись суматохой, царившей в школе перед каникулами. Мелк обратился в полицию, но в Баие Малвины не оказалось. Он связался с Рио, там ее тоже не нашли. Все сошлись на том, что она сбежала к Ромуло Виейре, инженеру, обследовавшему бухту. Ничем другим нельзя было объяснить ее бегства, давшего болтливым старым девам такую пищу для пересудов. Даже Жоан Фулженсио думал так и обрадовался, узнав, что инженер, вызванный в полицию Рио, доказал, что ничего не знает о Малвине, что не имел никаких вестей от девушки после своего возвращения из Ильеуса. Он ничего о ней не знал и не хотел знать. Тайна Малвины стала совершенно непроницаемой, никто не понимал, в чем дело, впрочем, предсказывали, что беглянка скоро раскается и вернется.

Но Жоан Фулженсио не верил ни в возвращение девушки, ни в то, что она попросит прощения у отца.

— Малвина не вернется, я в этом уверен. Она далеко пойдет. Знает, что делает.

Много месяцев спустя, уже на следующий год, в самый разгар уборки урожая, пришло известие, что она работает в Сан-Пауло, в какой-то конторе, учится по вечерам и живет одна. Мать, не выходившая из дому после бегства дочери, ожила. Мелк ничего не хотел о ней слышать:

— У меня нет больше дочери!

Но судьба Малвины стала известна много времени спустя. А в конце того года ее имя приобрело скандальную известность, ее всюду приводили как пример безнравственности, она вдохновляла адвоката Маурисио на гневные речи во время подготовки к выборам.

Выборы должны были состояться в мае, но уже сейчас адвокат пользовался каждым удобным случаем, чтобы призвать ильеусцев возродить былое благочестие. Однако немногие, казалось, были склонны к этому, так как новые нравы проникали всюду, даже в приличные семьи, к тому же этому способствовал приезд студентов на каникулы. Все студенты были сторонниками капитана. Они даже устроили обед в честь «будущего префекта (как его приветствовал студент третьего курса юридического факультета Эстеван Рибейро, сын полковника Кориолано, хотя сам полковник принадлежал к сторонникам Рамиро Бастоса), префекта, который избавит Ильеус от невежества, отсталости и косных провинциальных нравов и который будет проводником прогресса, освещающего столицу какао ярким лучом культуры». Еще решительнее оказался сын Амансио Леала, он постоянно вступал в бесконечные споры с отцом:

— Другого выхода нет, отец, вы должны это понять. Крестный Рамиро — это прошлое, Мундиньо Фалкан — будущее. — Он изучал в Сан-Пауло инженерное дело и говорил только о дорогах, машинах и прогрессе. — Вы правы, что остаетесь с ним. Вас связывает дружба, и хотя это сентиментально, я вас уважаю. Но следовать за вами не могу. Вы также должны понять меня.

Он завязал знакомство с инженерами и техниками, работавшими в бухте, и в скафандре опускался на дно канала.

Амансио слушал, приводил свои доводы, но всегда оказывался побежденным. Он гордился сыном, очень способным студентом, получавшим на экзаменах отличные отметки.

— Как знать, может быть, ты и прав, времена теперь другие. Да ведь мы начинали с кумом Рамиро. Тебя тогда еще на свете не было. Я был в то время юнцом, а он — уже крупным землевладельцем. Мы вместе узнали опасность, вместе проливали кровь, вместе богатели. Я не оставлю его теперь, когда ему так туго приходится. Он одной ногой уже стоит в могиле.

— Вы правы. Но прав и я. Я люблю крестного, но, если мне придется голосовать, за него я свой голос не отдам.

Амансио любил эти ранние утренние часы, когда он собирался идти на рыбный рынок, а его Берто возвращался с ночной пирушки и они заводили беседу.

Амансио был очень привязан к своему старшему сыну, такому прилежному, и всегда пользовался случаем, чтобы предупредить его или дать совет:

— Ты спутался с женой Флоренсио (это был пожилой полковник, женившийся в Баие на пылкой молодой девушке с огромными мечтательными глазами, происходившей из сирийской семьи) и по ночам пробираешься к ней через черный ход. Но ведь в Ильеусе все кабаре полны женщин. Неужели тебе их мало? Зачем ты связываешься с замужней? Флоренсио не из тех, кому можно безнаказанно наставлять рога, и если он узнает… А мне бы не хотелось посылать с тобой наемника. Кончи эту историю, Берто. Ты заставляешь меня волноваться. — Амансио усмехнулся про себя: ловкач все-таки его сын, наставляет рога бедному Флоренсио.

— Я не виноват, отец. Она так заигрывала со мной, а я не каменный. Но не беспокойтесь, на праздники она уедет в Баию. И вообще, когда наконец исчезнет этот обычай убивать неверную жену? Нигде ничего подобного я не видел! Стоит человеку выйти из дому в четыре утра, как тут же открываются все окна и за ним начинают подглядывать.

Амансио Леал смотрел на сына своим единственным глазом, в котором светилась нежность:

— Эх ты, оппозиционер…

Неизменно каждый день Амансио посещал Рамиро.

Старик организовывал предвыборную кампанию, опираясь на него, на Мелка, Кориолано и на некоторых других. Алфредо, воспользовавшись каникулами в палате, ездил по провинции и встречался с избирателями. От Тонико не было никакого толку, он думал лишь о женщинах. Амансио слушал, что говорит Рамиро, старался сообщать ему приятные новости, а иной раз даже шел на обман. Он знал, что выборы уже проиграны. Чтобы удержаться у власти, Рамиро пришлось бы обратиться к помощи правительства и добиться, чтобы полномочия победивших противников не были признаны. Но он и слышать не хотел об этом. Он считал свой авторитет непоколебимым и утверждал, что народ будет голосовать за него. В доказательство он приводил поступок жены Насиба, которая явилась к нему поздно вечером, бросив вызов всему городу, чтобы спасти его и Мелка. Благодаря ей они не оказались замешанными в дело покушения на Аристотелеса, что наверняка случилось бы, если бы наемники схватили негра. Это было бы особенно неприятно, поскольку трибунал вынес возмутительное решение, назначив для ведения процесса специального прокурора.

— Так вот, кум, я считаю, что этот негр скорее умер бы, чем открыл рот. Он верный человек, жалко, что промахнулся.

Но оправившийся после ранения Аристотелес приобрел еще больший авторитет. Он заявил, что Итабуна будет единодушно голосовать за Мундиньо Фалкана.

Из больницы Аристотелес вышел пополневшим, съездил в Баию, дал интервью журналистам некоторых газет, и губернатор не смог воспрепятствовать передаче дела в суд. Мундиньо связался с многими влиятельными людьми в Рио, где это покушение вызвало оживленные отклики. Один из депутатов оппозиции произнес в федеральной палате речь, возмущаясь возрождением бандитизма в какаовой зоне. Было много шума, но результат оказался невелик. Дело было очень запутанным, и преступника обнаружить не удалось. Поговаривали, что стрелял в Аристотелеса наемник по имени Фагундес, который рубил лес вместе с неким Клементе на плантациях Мелка Тавареса. Но как это доказать? И как доказать участие в преступлении Рамиро, Амансио, Мелка? Дело, которое вел специально назначенный прокурор, видимо, в конце концов попадет в архив.

— Мошенники… — возмущался Рамиро судьями апелляционного трибунала.

Они хотели сместить полицейского комиссара. Для того чтобы оставить его на посту, Алфредо пришлось съездить в Баию. Комиссар этот не очень-то устраивал Бастосов, он был вял, ленив, дрожал от страха перед наемниками, часто прибегал к помощи секретаря префектуры Итабуны — словом, был трусливым мальчишкой. Но если бы его сменили, то престижу Рамиро Бастоса был бы нанесен удар.

Рамиро иногда беседовал с Амансио, с Тонико, с Мелком, и в эти часы в нем вновь вспыхивала жизнь и прежняя энергия. Ибо теперь часть дня он проводил в постели; от полковника остались кожа да кости, да еще глаза, загоравшиеся, как и прежде, когда заходила речь о политике. Доктор Демосфенес посещал Рамиро ежедневно, выслушивал его, считал пульс.

Впрочем, несмотря на запрещение врача, Рамиро вышел однажды вечером на улицу, чтобы побывать на открытии презепио сестер Рейс. Он не мог не пойти туда, потому что к сестрам являлся весь город. Их дом был набит битком.

Габриэла помогала Кинкине и Флорзинье в последних приготовлениях. Она вырезала фигуры, наклеивала их на картон, делала цветы. В доме дяди Насиба Габриэла нашла несколько сирийских журналов, поэтому в демократическом презепио появились магометане, восточные пажи и султаны. Жоан Фулженсио, Ньо Гало и сапожник Фелипе очень потешались над этим. Жоаким смастерил из картона гидропланы и подвесил их над хлевом, это было новинкой в презепио сестер Рейс.

Чтобы сохранить нейтралитет (ибо только зал с презепио, бар Насиба и Коммерческая ассоциация в разгар предвыборной борьбы сохраняли нейтралитет), Кинкина попросила выступить доктора, а Флорзинья уговорила произнести речь Маурисио Каиреса.

Тот и другой не поскупились на красивые фразы, которыми пытались вскружить убеленные сединами головы старых дев. Капитан, когда просил их отдать свои голоса оппозиции, сказал по секрету, что, если его изберут, им будет предоставлена официальная помощь.

Чтобы увидеть грандиозный презепио, многие приехали издалека: из Итабуны, Пиранжи, Агуа-Преты, даже из Итапиры. Приезжали целыми семьями. Из Итапиры прибыли дона Вера и дона Анжела, они восторженно восклицали, всплескивая руками: — Какая красота!

До далекой Итапиры дошла не только слава о презепио сестер Рейс, но также и слава о таланте Габриэлы. Несмотря на страшную суматоху, дона Вера не успокоилась, пока не увлекла Габриэлу в угол и не попросила у нее рецепты соусов и способы приготовления некоторых блюд. Из Агуа-Преты приехала сестра Насиба с мужем. Габриэла узнала об этом от доны Арминды, так как к Насибу они не зашли. На открытии презепио сестра Насиба злобно наблюдала за скромно сидевшей на стуле Габриэлой, которая не знала, как себя держать. Габриэла смущенно улыбнулась, но сеньора Саад де Кастро высокомерно отвела от нее взор. Габриэла расстроилась, но не потому, что золовка выказала ей пренебрежение. За это немного погодя ей отомстила дона Вера, к которой та старалась подластиться, расточая улыбки и любезности. Представив дону Анжелу, дона Вера сказала:

— Ваша родственница очаровательна. Она такая хорошенькая и скромная… Вашему брату повезло, он нашел хорошую жену.

Габриэла была окончательно отомщена, когда в зал своей старческой нетвердой походкой вошел Рамиро.

Перед ним все расступились, освободив проход и место в передней части презепио. Он поговорил с сестрами Рейс, похвалил Жоакима. Потом к нему стали подходить знакомые, чтобы поздороваться. Но он, заметив Габриэлу, оставил всех, направился к ней и очень любезно протянул руку:

— Как поживаете, дона Габриэла? Я что-то давно вас не видел. Почему вы не заходите к нам? Я хочу, чтобы вы с Насибом как-нибудь позавтракали у нас.

Жеруза, стоя рядом с дедом, улыбалась Габриэле и тоже поговорила с ней. Сестра Насиба прямо задрожала от злости, ее снедала зависть. И, наконец, Насиб тоже отомстил за жену, когда подошел, чтобы увезти ее домой. Насиб хороший. Он сделал это нарочно.

Они направлялись к выходу под руку и прошли совсем близко от четы Саад де Кастро. Насиб сказал громко, чтобы они услышали:

— Биэ, ты, моя женка, самая красивая из всех.

Габриэла опустила глаза, ей стало грустно. Не из-за презрения золовки, но потому, что, пока она в городе, Насиб ни за что не позволит Габриэле выступить в терно в наряде пастушки, со штандартом в руке.

Габриэла решила отложить разговор об этом на некоторое время и поговорить с Насибом ближе к концу года. Габриэла с удовольствием ходила на репетиции, пела, танцевала. Руководил репетициями тот пропахший морем парень, которого она встретила в «Бате-Фундо» в вечер, когда охотились за Фагундесом. Он раньше был моряком, а теперь работал в доках Ильеуса, его звали Нило. Это был очень живой парень и отличный режиссер. Он обучал Габриэлу танцам, показывал, как нести штандарт. Иногда участники терно оставались танцевать после репетиций, и по субботам веселье продолжалось до рассвета. Но Габриэла приходила домой рано, чтобы Насиб, чего доброго, не вернулся до нее… Да, она поговорит с ним попозже, совсем накануне праздника, так что, если он не даст согласия, она хотя бы походит на репетиции. Дора волновалась:

— Уже поговорили, дона Габриэла? А то давайте я?

Теперь все пропало. Пока надменная и высокомерная сестра будет в Ильеусе, Насиб ни за что не позволит Габриэле участвовать в терно и нести штандарт с изображением младенца Иисуса. И он прав… Хуже всего то, что он прав: раз сестра в Ильеусе, это невозможно. А обижать или огорчать Насиба она не могла.

Пастушка Габриэла, или сеньора Саад, в новогоднюю ночь

«Сама посуди, что скажет моя сестра и этот дурак зять?» Нет, Габриэла, Насиб не согласится. Это совершенно невозможно. Габриэла должна была признать, что Насиб прав, опасаясь взрыва негодования со стороны сестры.

А что скажут люди, что скажут друзья Насиба, завсегдатаи его бара, дамы из общества, полковник Рамиро, который относится к ней с таким уважением?

Нет, Габриэла, об этом нельзя даже думать и ничего более невероятного нельзя вообразить. Биэ должна убедить себя в том, что она уже не бедная служанка, без роду и племени, без всякого общественного положения. Разве можно представить себе сеньору Саад, которая возглавляет терно, с золотой картонной короной на голове, завернутая в синий и красный атлас, со штандартом в руке, сеньору Саад, которая извивается всем телом и переступает мелкими шажками в танце двадцати двух пастушек с фонарями. Разве можно представить себе сеньору Саад в обличье пастушки Габриэлы, которая идет впереди терно и на которую все смотрят? Конечно, нельзя, Биэ, это безумная затея…

Разумеется, Насиб любил смотреть терно, он даже аплодировал и приказывал угощать всех танцоров пивом. Да и кто не любит терно? Кто станет отрицать, что это красиво? Но видела ли она когда-нибудь, чтобы замужняя уважаемая сеньора вышла на улицу танцевать в терно? Не стоит здесь вспоминать Дору, из-за подобных вещей ее и бросил муж, и она осталась со своей швейной машиной, на которой шьет платья не себе, а другим. И, уж конечно, сейчас, когда в городе находятся сестра Насиба, этот мешок, набитый тщеславием, и ее муженек, дурак дураком, хоть и носит кольцо бакалавра, это невозможно. Невозможно, Габриэла, не стоит об этом и думать.

Габриэла склонила голову, соглашаясь. Он прав, она не может нанести ему обиду, когда его сестра и зять-бакалавр в Ильеусе. Насиб обнял Габриэлу.

— Не грусти, Биэ. Улыбнись.

Она улыбнулась, хотя ей больше хотелось плакать.

Она оплакивала в тот вечер атласное платье, такое красивое, синее с красным! Какое чудесное сочетание! Золотую корону со звездой. Штандарт тоже сине-красный, а на нем младенец Иисус и агнец. Не утешил ее и подарок, который Насиб принес ей ночью, когда вернулся домой, — дорогой расшитый шарф с кистями.

— Ты его наденешь на новогодний бал, — сказал он. — Я хочу, чтобы Биэ была самой красивой в этот вечер.

В Ильеусе только и разговоров было, что об этом новогоднем бале в клубе «Прогресс», который организовывали девушки и юноши-студенты. Портнихи не помнили, чтобы у них когда-либо еще было столько заказов. Некоторые женщины выписывали платья из Баии; портные примеряли белые мужские костюмы из самых лучших материалов; все столики в клубе были заранее заняты. На бал собирались даже Мистер с женой, которая приехала, как обычно, к мужу встретить Новый год. Вместо традиционных вечеров в частных домах ильеусское общество собиралось в залах «Прогресса» на бал, равного которому еще не было.

В тот же новогодний вечер состоится терно с фонарями, песнями и штандартом. Габриэла же в кружевной мантилье, в шелках и тесных туфлях будет молча, опустив глаза, сидеть на балу, не зная, как себя держать. А кто понесет штандарт? Дора расстроилась.

И сеньор Нило, молодой человек, пропахший морем, не скрывал своего разочарования. Только Микелина была довольна, надеясь, что теперь нести штандарт поручат ей.

Габриэла немного забылась и перестала плакать, лишь когда на пустыре Уньан оборудовали луна-парк.

Китайский луна-парк с гигантской каруселью, с лошадками, аттракционами и «сумасшедшим домом». Там все сверкало металлом и было залито светом. Луна-парк вызвал столько разговоров, что даже негритенок Туиска, который последнее время отдалился от Габриэлы, не удержался и забежал поделиться новостями.

Насиб сказал ей:

— Под Новый год я не буду работать. Только загляну в бар на минутку. Вечером пойдем в луна-парк, а к ночи — на площадь.

Как чудесно было в луна-парке! Они с Насибом все обошли. Два раза прокатились на гигантской карусели. «Русские горы» тоже доставили ей удовольствие, у нее даже похолодело внизу живота.

Из «сумасшедшего дома» она вышла совершенно одурев. Негритенок Туиска, принаряженный и даже обутый — и он тоже! — прошел в парк бесплатно, так как помогал расклеивать афиши на улицах города.

Вечером на площади против церкви святого Себастьяна открылись балаганы. Среди них разгуливал Тонико с сеньорой Олгой. Насиб оставил Габриэлу с супругами, он решил забежать на минутку в бар — взглянуть, как идут там дела. В палатках, где продавались подарки, за прилавками стояли девушки-студентки и ученицы колледжей. На площади был устроен также аукцион в пользу церкви. Ари Сантос, весь потный, выкрикивал:

— Блюдо со сладостями, дар очаровательной сеньориты Ирасемы! Сладости приготовлены ее милыми ручками! Сколько дадите за блюдо?

— Пять мильрейсов, — предложил какой-то студент-медик.

— Восемь, — повысил цену приказчик.

— Десять, — выкрикнул студент-юрист.

У Ирасемы было много поклонников, оспаривавших место у ворот ее дома, а поэтому и блюдо с ее сладостями. К открытию аукциона пришли посетители бара, чтобы поразвлечься и принять участие в торгах. Площадь заполнилась народом, влюбленные обменивались взглядами, помолвленные с улыбкой расхаживали, взявшись под руку.

— Чайный сервиз, подарок юной Жерузы Бастос. Шесть чашек, шесть блюдец, шесть десертных тарелочек и так далее. Сколько дадите?

Ари Сантос поднял маленькую чашечку.

Девушки переглядывались, когда мужчины назначали цену. Каждой хотелось, чтобы ее дар святому Себастьяну был продан подороже. Влюбленные и женихи тратили деньги на подношения своих милых, чтобы заслужить улыбку. Иногда какой-нибудь подарок начинали оспаривать полковники. Ажиотаж нарастал, цены повышались, доходя до ста — двухсот мильрейсов. В тот вечер, соперничая с Рибейриньо, Амансио Леал заплатил пятьсот мильрейсов за полдюжины салфеток. Это уже было мотовство, швыряние денег на ветер. Но денег было так много, что они рекой лились по улицам Ильеуса. Девушки на выданье воодушевляли взглядами возлюбленных и женихов; стоило посмотреть на их лица, когда с торгов шел их дар. Преподношение Ирасемы побило рекорд: блюдо сладостей было куплено за восемьсот мильрейсов. Эту цену дал Эпаминондас, самый молодой компаньон мануфактурного магазина «Соарес и братья». У бедной Жерузы не было возлюбленного. Впрочем, шептались о поклоннике в Баие, студенте пятого курса медицинского факультета. Если семья Жерузы — дядя Тонико или дона Олга — или кто-нибудь из друзей деда не назначит первой цены, ее чайный сервиз вообще не будет продан. Ирасема торжествующе улыбалась.

— Сколько за чайный сервиз?

— Десять мильрейсов, — крикнул Тонико.

Пятнадцать предложила Габриэла, рядом с ней уже стоял вернувшийся из бара Насиб. Полковника Амансио, который мог повысить ставку, уже не было, он ушел в кабаре. На трибуне лоснящийся от пота Ари Сантос выкрикивал:

— Пятнадцать крузейро… Кто больше?

— Тысяча рейсов.

— Сколько?! Кто назвал эту сумму? Просьба не шутить.

— Тысяча рейсов, — повторил Мундиньо Фалкан.

— А! Сеньор Мундиньо… Разумеется. Сеньорита Жеруза, не будете ли вы любезны передать ваш дар сеньору? Тысяча рейсов, сеньоры, тысяча рейсов! Святой Себастьян будет вечно благодарен сеньору Мундиньо. Как известно, эти деньги предназначаются на постройку новой церкви. Это будет огромная церковь! Сеньор Мундиньо заплатил сполна… Большое спасибо.

Жеруза взяла ящик с чашками и передала его экспортеру. Сраженные девицы обсуждали безумный поступок Мундиньо. Что он означал? Этот Мундиньо, необыкновенно богатый, элегантный молодой человек, боролся не на жизнь, а на смерть с семьею Бастосов.

В этой борьбе сжигали газеты, избивали людей, готовили покушения. Мундиньо выступил против старого Рамиро, оспаривая у него власть, и довел его до сердечных припадков. И в то же время отдал тысячу рейсов, две яркие бумажки по пятьсот рейсов, за полдюжины чашек из дешевого фарфора — дар внучки своего врага. Он прямо сумасшедший, ну кто же так поступает? Все они, и Ирасема и Дива, вздыхали по Мундиньо, богатом, элегантном, любящем путешествия холостяке, который часто ездил в Баию и у которого был дом в Рио… Девушкам были известны все его романы с Анабелой и другими женщинами, выписанными из Баии или с юга… Видели, как эти женщины, изящные и независимые, иногда гуляли по набережной. Однако флирта с незамужней девушкой он никогда не заводил.

Он вообще на них не смотрел, в том числе и на Жерузу. Ах, сеньор Мундиньо Фалкан, как он богат, как элегантен!

— Сервиз не стоит таких денег, — сказала Жеруза.

— Я грешник. А с вашей помощью мне удастся поладить со святыми и выхлопотать себе место на небесах.

Жеруза не смогла сдержать улыбки и спросила:

— Вы пойдете на новогодний бал?

— Еще не знаю. Я обещал встречать Новый год в Итабуне.

— Там, вероятно, будет весело. Впрочем, здесь тоже.

— Желаю вам хорошо развлечься и счастья в Новом году.

— И вам того же, если мы не встретимся до Нового года.

Тонико Бастос наблюдал за этим разговором и не понимал Мундиньо. Тонико все еще мечтал о примирении в последнюю минуту, надеялся спасти авторитет Бастосов. Он с улыбкой поклонился Мундиньо. Экспортер ответил и направился домой.

В канун Нового года Мундиньо приехал в Итабуну, позавтракал с Аристотелесом и присутствовал на открытии ярмарки скота, которая была важным нововведением, перенесшим торговлю быками в муниципалитет Итабуны. Он произнес речь, сопровождавшуюся аплодисментами, после чего сел в машину и вернулся в Ильеус. И не потому, что вспомнил о Жерузе, а потому, что хотел встретить Новый год с друзьями в клубе «Прогресс». Он не пожалел об этом: праздник получился на редкость удачный, говорили, что такой бал можно увидеть только в Рио.

Аляповатая роскошь, платья из крепдешина, тафты и бархата, обилие драгоценностей — все это возмещало недостаток изысканности и сглаживало провинциальный облик некоторых сеньор, подобно тому как кредитки в пятьсот мильрейсов, пачками лежавшие в карманах полковников, искупали их грубые манеры и простонародный выговор. Но хозяевами праздника были молодые. Некоторые юноши, несмотря на жару, пришли в смокингах. В залах девушки, кокетливо обмахиваясь веерами, смеялись и пили прохладительные напитки. Шампанское и самые дорогие вина лились рекой. Залы были затейливо украшены серпантином и искусственными цветами. Праздник обещал быть таким пышным и о нем ходило столько разговоров, что появился даже Жоан Фулженсио, противник балов.

И доктор тоже.

Жеруза улыбнулась, когда заметила Мундиньо Фалкана, разговаривавшего с арабом Насибом и Габриэлой, которая едва стояла на ногах — проклятая туфля жала ей кончик пальца. Да, ее ноги не были созданы для этой тесной обуви. Но она была так хороша, что самые высокомерные дамы — даже жена доктора Демосфенеса, самоуверенная уродина, — не могли отрицать того, что мулатка была самой красивой женщиной на балу.

— Простушка, но очень красива, — признавали они.

Дочь народа растерялась от шума разговоров, которых она не понимала, от роскоши, которая ее не привлекала, от зависти, тщеславия и сплетен, которые ее не соблазняли. Немного позже на улицы выйдет терно волхвов с веселыми пастушками, с расшитым штандартом. Процессия будет останавливаться перед домами, барами, распевать песни и танцевать, прося разрешения войти. Двери распахнутся, танцы и песни перенесутся в комнаты, хозяева станут угощать ликером и сладостями. В ту новогоднюю ночь, как и в две предыдущие, более десяти терно и процессий бумба-меу-бой вышли с Уньана, Конкисты, Острова Змей и Понтала, чтобы веселиться на улицах Ильеуса.

Габриэла танцевала с Насибом, с Тонико, с Ари, с капитаном. Она кружилась грациозно, но эти танцы не любила. Что это такое — вертеться в объятиях партнера! Она любила «коко мешидо», круговую самбу, матчиш. Либо польку под гармонику. Аргентинское танго, вальс, фокстрот ей не нравились. Тем более когда туфля просто впивается в ее оттопыренный палец.

Праздник был веселым. Не веселился только Жозуэ. Со стаканом в руке он стоял, прислонившись к косяку окна, и смотрел на улицу. Из своего окна Глория тоже глядела на толпу, заполнившую и тротуар, и мостовую. Рядом с ней, усталый и сонный, стоял Кориолано. Его веселье, как он сам говорил, было в постели Глории. Но Глории не хотелось ложиться; нарядно одетая, она смотрела на худое лицо Жозуэ в окне клуба.

Слышно было, как хлопают пробки бутылок с шампанским. Мундиньо Фалкан пользовался у девушек большим успехом, он танцевал с Жерузой, Дивой, Ирасемой, пригласил и Габриэлу.

Насиб переходил от одной группы мужчин к другой.

Танцевать он не любил, за весь вечер лишь два-три раза потоптался с Габриэлой. Потом оставил ее за столом вместе с добродушной супругой Жоана Фулженсио. Габриэла сняла под столом туфлю и стала гладить затекшую ногу. Она с трудом удерживалась от зевоты. Подходили дамы, присаживались к ним, затевали беседу и оживленно смеялись, перекидываясь репликами с женой Жоана Фулженсио. Весьма снисходительно они здоровались с Габриэлой, осведомлялись, как она поживает. Она сидела молча, не поднимая глаз. Тонико, как священнослужитель, исполняющий сложный обряд, вел дону Олгу в аргентинском танго.

Молодежь смеялась, шутила, танцуя главным образом в заднем зале, куда вход старикам был воспрещен.

Сестра Насиба и ее муж танцевали с чопорным видом.

Они притворялись, что не замечают Габриэлы.

Около одиннадцати часов, когда на улице осталось совсем мало людей давно уже удалилась и Глория, а с нею полковник Кориолано, — послышались музыка кавакиньо[422] и гитар, флейт и барабанчиков и голоса, певшие кантиги[423], которыми сопровождаются танцы рейзадо. Габриэла подняла голову. Ошибиться она не могла. Это терно Доры.

Процессия остановилась против клуба «Прогресс», оркестр смолк, все побежали к окнам и дверям. Габриэла сунула ногу в туфлю и одной из первых очутилась на тротуаре. Насиб присоединился к Габриэле, его сестра с мужем были поблизости, но по-прежнему делали вид, что не замечают их.

Пастушки несли фонари, а Микелина шла со штандартом. Нило, бывший моряк, со свистком во рту, дирижировал пением и танцами. На площади Сеабра одновременно с процессией появились персонажи терно — бык, пастух, кайпора[424] и бумба-меу-бой. Начались танцы. Пастушки пели:

Я пригожая пастушка,
путь держу я в Вифлеем:
помолюсь младенцу в яслях,
поклонюсь волхвам я всем.
Они не просились войти, так как не осмеливались прервать праздник богачей. Но Плинио Араса привел Официантов с пивом и угостил участников терно.

Бык немного отдохнул и выпил пива. Кайпора также.

Они снова принялись танцевать и петь. Микелина, в центре процессии, со штандартом в руке, поводила худыми бедрами, сеньор Нило свистел. Улица заполнилась людьми, которые вышли из клуба, чтобы посмотреть терно. Юноши и девушки со смехом хлопали в ладоши.

Я пригожая пастушка,
ясной звездочки светлей.
Укачаю Иисуса
колыбельною своей.
Габриэла уже никого не видела, одних лишь пастушек с фонарями, Нило со свистком и Микелину со штандартом. Она не видела Насиба, не видела Тонико — никого вокруг. Даже золовку с надменно задранным носом. Сеньор Нило свистнул, пастушки стали на свои места, бумба-меу-бой пошел вперед. Нило еще раз свистнул, пастушки затанцевали в ночной темноте, Микелина размахивала штандартом.

Мы пойдем, пойдем, пастушки,
под другие окна петь…
Они отправились петь и танцевать на другие улицы.

Вдруг Габриэла скинула туфли, ринулась вперед и выхватила штандарт из рук Микелины. Она закружилась, качая бедрами, заплясали освобожденные от тесной обуви ноги. Терно двинулось вперед, а золовка воскликнула: «О!»

Жеруза увидела, что Насиб чуть не плачет, его застывшее лицо выражало стыд и печаль. Тогда она тоже выбежала на мостовую, взяла фонарь из рук одной пастушки и принялась танцевать. Следом за Жерузой вышел юноша в смокинге, за ним другой, Ирасема взяла фонарь у Доры. Мундиньо Фалкан вытащил свисток изо рта Нило. В пляс пошли даже Мистер с женой. Жена Жоана Фулженсио, сама доброта, неунывающая мать шестерых детей, тоже вошла в круг. А потом и другие дамы, и капитан, и Жозуэ. Все участники бала оказались на улице, всем хотелось позабавиться. Замыкали терно сестра Насиба и ее муж-бакалавр. Впереди шла Габриэла со штандартом в руке.

От дворянки Офенизии до плебейки Габриэлы, с различными происшествиями и мошенничествами

Начало года ознаменовалось в Ильеусе различными событиями и происшествиями, новостями и скандалами. Студенты решили превратить открытие библиотеки Коммерческой ассоциации в веселое празднество.

— У них одни танцы на уме… — пожаловался президент Ассоциации Атаулфо.

Однако капитан, которому Жоан Фулженсио оказал неоценимую помощь в организации библиотеки, усмотрел в идее студентов прекрасную возможность для пропаганды своей кандидатуры на пост префекта.

Кстати сказать, он был прав, утверждая в споре с Атаулфо, что молодые люди хотят не только развлечься.

Эта библиотека была первой в Ильеусе, ибо в библиотеке общества имени Руя Барбозы имелась всего одна полка с книгами, причем почти исключительно стихи, поэтому открытие новой библиотеки представляло собой значительное событие. Это подчеркнул в своей выспренней речи Силвио Рибейро, сын Рибейриньо, второкурсник медицинского факультета. Прежде подобные праздники в Ильеусе не устраивались. Был организован литературный вечер, в котором приняли участие многие студенты и такие выдающиеся личности, как доктор, Ари Сантос, Жозуэ. Выступили также капитан и Маурисио: первый как библиотекарь Ассоциации, второй — как официальный оратор, и оба — как кандидаты в префекты. Но самым неожиданным было то, что ученицы монастырской школы и девушки из высшего ильеусского общества публично читали стихи. Некоторые смущенно, другие свободно и уверенно. Дива, у которой был чистый и приятный голос, спела романс.

Жеруза исполнила на рояле произведения Шопена. Были прочитаны стихи Билака, Раймундо Коррейи[425], Кастро Алвеса и Теодоро де Кастро, — последний воспевал Офенизию. Затем Ари и Жозуэ прочли свои стихи. Инспектору колледжа, который только что вернулся из длительной поездки по поселкам и фазендам Итабуны, где собирал материал для заметок в одну из газет Рио-де-Жанейро, это собрание казалось нелепым. Но ильеусцы находили его очаровательным.

— Прелестно! — заявила Кинкина.

— Приятно было побывать там, — согласилась Флорзинья.

После концерта, конечно, начались танцы. На пост заведующего библиотекой общество выписало из Белмонте поэта Сосиженеса Косту, которому надлежало оказать значительное влияние на развитие культурной жизни города.

Но, говоря о культуре, о книгах и о стихах Теодоро, посвященных Офенизии, разве можно не упомянуть о небольшой брошюре, которая была набрана и отпечатана Жоакимом в типографии Жоана Фулженсио и в которую вошли отдельные главы из памятной книги доктора «История семейства Авила и города Ильеуса»?

Брошюра была издана под другим названием, ибо содержала лишь главы, касающиеся Офенизии и ее запутанных отношений с императором Педро II. Доктор озаглавил брошюру скромно: «Историческая любовь», дальше следовал подзаголовок в скобках: «Эхо старой полемики». В брошюре было восемьдесят страниц, набранных корпусом 7, полных научных рассуждений и гипотез и написанных тяжеловесной киньентистской[426] прозой в стиле Камоэнса[427]. Романтическая история была изложена во всех подробностях, причем обильно цитировались различные авторы и стихи Теодоро. Этот труд увенчал лаврами светлую голову знаменитого ильеусца. Правда, в Баие некий критик, несомненно из зависти, заявил, что тощая книжка нечитабельна, и назвал ее «глупостью, переходящей все допустимые границы». Но это был злонамеренный субъект, голодная редакционная крыса, автор едких эпиграмм на баиянских писателей, пользующихся наибольшей популярностью. Зато из Мундо-Ново, где Аржилеу Палмейра создавал четвертую семью, этот известный поэт написал в другую, тоже баиянскую, газету шесть хвалебных страниц, где воспевал страсть Офенизии, «предтечу свободной любви в Бразилии». Другое наблюдение, весьма любопытное, несмотря на свой малолитературный характер, сделал Ньо Гало, беседуя в «Палелариа Модело» с Жоаном Фулженсио:

— Вы заметили, Жоан, что в брошюре доктора наша бабушка Офенизия несколько изменила свой облик? Раньше, я это хорошо помню, она была тощей и плоской, как кусок сушеного мяса. А теперь она потолстела — посмотрите четырнадцатую страницу. Знаете, на кого она стала похожа? На Габриэлу…

Жоан Фулженсио рассмеялся своим добродушным и умным смехом:

— Кто же в Ильеусе не влюблен в Габриэлу? Если бы она была кандидатом в префекты, она победила бы и капитана, и Маурисио, и даже их обоих, вместе взятых. Все бы голосовали за нее.

— Только не женщины…

— Женщины не имеют права голоса, кум. Но и некоторые женщины тоже голосовали бы за нее. В ней есть то, чего нет ни в ком. Вы не видели ее на новогоднем балу? Кто увлек всех на улицу танцевать рейзадо? Я думаю, что Габриэла наделена той силой, которая свершает революции и делает великие открытия. Для меня нет ничего приятнее, чем видеть Габриэлу среди нас, в обществе. Знаете, о чем я тогда думаю? О прелестном душистом цветке, живом цветке в букете бумажных…

Однако в те дни, когда книга доктора увидела свет, Офенизия затмила Габриэлу. На новой волне популярности всплыла благородная задумчивая Авила, влюбленная в императорскую бороду. Об Офенизии говорили за столом в клубе «Прогресс», где теперь очень часто возникали импровизированные танцы и устраивались танцевальные вечеринки, говорили юноши и девушки на ставших теперь обычными вечерних прогулках по набережной, говорили в автобусах, в поездах, в барах, упоминали в речах, стихах, газетах, даже в кабаре. Одна молоденькая испанка, горбоносая и черноглазая, страстно влюбилась в Мундиньо Фалкана. Но экспортер был занят певицей — исполнительницей народных песен, которую он привез из Рио, куда ездил послеНового года. Какой-то остряк, заметив страданья испанки, ее вздохи и страстные взгляды, прозвал ее Офенизией. И это имя к ней пристало, она увезла его с собой, когда уехала из Ильеуса на алмазные копи Минас Жераис.

Эта история произошла в новом кабаре «Эльдорадо», которое открылось в январе и стало серьезным конкурентом «Батаклана» и «Трианона», так как в «Эльдорадо» эстрадные артисты и женщины доставлялись прямо из Рио. Новое кабаре принадлежало Плинио Apace, хозяину «Золотой водки», и было расположено в порту. Открылась также лечебница доктора Демосфенеса, освященная епископом и речью Маурисио Каиреса. В операционном зале, куда был отнесен Аристотелес, по совпадению, ускользнувшему от доны Арминды, первым пациентом после официального открытия лечебницы был пресловутый Блондинчик, доставленный из «Бате-Фундо» с простреленным плечом. Было открыто также вице-консульство Швеции и в одном помещении с ним агентство пароходной компании с длинным и сложным названием. Иногда в баре Насиба можно было видеть долговязого иностранца, который беседовал с Мундиньо Фалканом и пил «Кану де Ильеус». Это и был агент шведской компании и вице-консул. В порту строилось огромное пятиэтажное здание новой гостиницы. На страницах «Диарио де Ильеус» студенты обратились к избирателям с призывом отдать свои голоса за того кандидата, который твердо пообещает, заняв пост префекта, построить муниципальную гимназию, стадион, приют для престарелых и нищих и проложить шоссе в Пиранжи. На другой день капитан на страницах той же газеты обязался выполнить все это и еще многое другое.

Кроме того, бывший еженедельник «Жорнал до Сул» начал выходить ежедневно. Правда, это продолжалось недолго, так как спустя несколько месяцев он снова стал выходить раз в неделю. «Жорнал до Сул» занимался исключительно политическими вопросами и в каждом номере поносил Мундиньо Фалкана, Аристотелеса и капитана. «Диарио де Ильеус» также не оставалась в долгу.

Было объявлено о том, что в ближайшее время откроется ресторан Насиба. Большинство жильцов уже выехало из комнат верхнего этажа. Только лотерея «жого до бишо» да два приказчика оставались на месте, поскольку еще не подыскали себе ничего подходящего. Насиб торопился. Через Мундиньо, своего компаньона, он уже сделал в Рио несколько заказов.

Сумасшедший архитектор сделал эскизы залов ресторана. Насиб снова повеселел. Но это была уже не та безграничная радость первых дней его жизни с Габриэлой, когда Насиб не боялся, что она от него уйдет. Это не заботило Насиба и сейчас, но, пока Габриэла не станет держать себя, как полагается даме из общества, он не мог быть до конца счастливым. Он уже не жаловался на ее холодность в постели. Насиб сейчас сам изрядно уставал: на праздниках в баре было очень много работы. Насиб уже привык к тому, что Габриэла любит его теперь как жена — не так бурно, более спокойно и нежно. Его печалило только то, что она никак не желала приобщаться к избранному обществу Ильеуса, несмотря на успех, который она имела в новогоднюю ночь после этой истории с терно. Тогда Насиб думал, что все пропало, но произошло чудо — в пляс на улице пустились все и под конец даже он сам. А разве потом, желая познакомиться с Габриэлой, не пришли к ним с визитом сестра и ее муж? Почему же тогда она по-прежнему расхаживает по дому одетая в какие-то тряпки, в домашних туфлях, по-прежнему возится с котом, готовит, убирает, распевает свои песенки и громко смеется при посторонних?

Насиб надеялся, что открытие ресторана поможет ему закончить воспитание Габриэлы. Тонико придерживался того же мнения. Для ресторана он наймет двух-трех помощниц, с тем чтобы Габриэла появлялась там как госпожа и хозяйка, давая указания и присматривая за приготовлением приправ. В ресторане она будет общаться только с приличными людьми.; Больше всего Насиба угнетало то, что Габриэла не хочет нанять горничную. Дом был маленький, но все же доставлял ей немало хлопот. К тому же она продолжала готовить для мужа и для бара. Служанка жаловалась, что дона Габриэла ничего не дает ей делать.

Девчонка лишь мыла посуду, помешивала кушанья и резала мясо. Но готовила, по существу, Габриэла — она не отходила от плиты.

Несчастье разразилось в тихий послеобеденный час, когда Насиб наслаждался полным покоем и радовался только что полученному известию о выезде конторы «жого до бишо» в одно из помещений торгового центра. Теперь остается лишь ускорить отъезд приказчиков.

Скоро на пароходе компаний «Костейра» или «Ллойд» должны прибыть заказы из Рио. Насиб уже нанял каменщика и маляра для ремонта и перестройки верхнего этажа, разделенного перегородками. Он хотел превратить это грязное помещение в светлый уютный зал с первоклассно оборудованной кухней, но Габриэла и слышать не желала о железной плите. Она требовала, чтобы плита была большая, кирпичная и топилась дровами. Насиб только что обо всем договорился с каменщиком и маляром и вдруг на месте преступления накрыл Бико Фино, который тащил деньги из кассы.

Это не было для Насиба сюрпризом, он уже давно не доверял ему, и все же араб вышел из себя и дал мальчишке пару оплеух:

— Вор! Мошенник!

Однако любопытно, что Насибу и в голову не пришло уволить мальчишку. Он просто решил проучить его для острастки. Но Бико Фино, отброшенный за прилавок, принялся выкрикивать оскорбления:

— Ты сам вор! Грязный турок! Разбавляешь вина! Приписываешь к счетам!

Насибу пришлось ударить Бико несколько раз, но все же он еще не думал увольнять своего помощника.

Он ухватил Бико за рубашку, поднял его с силой и ударил по лицу:

— Это тебе наука, чтобы не воровал больше!

Когда Насиб отпустил Бико, тот выскочил из-за прилавка и, плача, продолжал браниться:

— Мать свою бей! Или жену!

— Заткнись, или я действительно тебя поколочу.

— Попробуй!.. — Бико побежал к двери. — Турок, козел, шлюхин сын! Ты бы лучше смотрел за женой! Рога-то твои не болят?

Насиб изловчился и схватил мальчишку:

— Ты что болтаешь?

Выражение лица араба напугало Бико Фино:

— Ничего, сеньор Насиб. Отпустите меня…

— Ты знаешь что-нибудь? Отвечай, или я на тебе живого места не оставлю.

— Мне говорил Разиня Шико…

— Что?

— Что она путается с сеньором Тонико…

— С Тонико? Рассказывай все, и побыстрей. — Насиб сжал Бико с такой силой, что у того рубашка треснула.

— Каждый день, выйдя из бара, сеньор Тонико отправляется к вам.

— Врешь, подлец.

— Это все знают и смеются над вами. Отпустите, сеньор Насиб…

Насиб разжал пальцы, Бико Фино вскочил и убежал. Насиб остался стоять на месте, ничего не видя и не слыша, не способный ни что-либо предпринять, ни думать. В таком состоянии и нашел его Разиня Шико, когда вернулся с фабрики льда.

— Сеньор Насиб, что с вами? Сеньор Насиб…

Сеньор Насиб плакал.

Уведя Разиню Шико в комнату для игры в покер, он заставил его все рассказать и слушал, закрыв лицо руками. Шико назвал имена и перечислил подробности, начав с того времени, когда Насиб нанял Габриэлу на невольничьем рынке. Тонико был последним, уже после их женитьбы. Вопреки всему, Насиб не верил, ему хотелось, чтобы это оказалось ложью, хотелось доказательств, он не поверит, пока не увидит собственными глазами.

Страшнее всего была ночь в одной постели с Габриэлой. Он не мог заснуть. Когда Насиб пришел, Габриэла проснулась и, улыбнувшись, поцеловала его в губы. Из раненой груди вырвалось:

— Я очень устал.

Насиб отвернулся, погасил свет. Улегся на краю постели и отодвинулся от ее жаркого тела. Габриэла положила его ногу на свое бедро. Насиб не спал всю ночь, едва удерживаясь от желания допросить ее, узнать правду из ее уст и убить ее, как это надлежало сделать каждому порядочному ильеусцу. Но разве, после того как он убьет Габриэлу, ему станет легче?

Насиб глубоко страдал, ощущая внутри страшную пустоту. Будто у него сердце вырвали.

На другой день Насиб рано пришел в бар. Бико Фино еще не появлялся. Шико не глядел на хозяина и жался по углам. Около двух часов явился выпить свой аперитив Тонико. Он заметил, что Насиб в дурном настроении.

— Неприятности дома?

— Нет, все в порядке.

Ровно через пятнадцать минут после ухода Тонико он вытащил из ящика револьвер, сунул его за пояс и направился домой. Немного погодя обеспокоенный Шико сказал Жоану Фулженсио:

— Сеньор Жоан! Сеньор Насиб пошел убивать дону Габриэлу и сеньора Тонико Бастоса.

— Что такое?!

Шико в нескольких словах рассказал о случившемся, и Жоан Фулженсио выбежал из бара. Едва он обогнул церковь, как услышал крики доны Арминды. Тонико мчался к набережной, босой, в одних брюках, с пиджаком и рубашкой в руке.

О том, как араб Насиб нарушил старинный закон и вышел с честью из достойного братства святого Корнелия, или как сеньора Саад стала снова Габриэлой

Обнаженная, улыбающаяся Габриэла, распростертая на супружеском ложе. Обнаженный, с потемневшими от желания глазами Тонико, сидящий на краю кровати. Почему не убил их Насиб? Разве не было закона, древнего, сурового и неумолимого? Закона, который надлежало исполнять всякий раз, когда представлялся случай или возникала необходимость? Оскорбление, нанесенное обманутому мужу, смывается только кровью виновных. Не прошло и года с тех пор, как полковник Жезуино Мендонса свершил справедливое возмездие… Почему же Насиб не убил их? Разве не решил он поступить так, когда ночью лежал в постели, когда чувствовал, как горячее бедро Габриэлы обжигает ему ногу? Разве не поклялся он тогда это сделать? Почему нее он не убил? Разве не взял он револьвер из ящика и не заткнул за пояс? Неужели он не хотел встречать своих друзей с высоко поднятой головой? И все же он не исполнил закон.

Ошибаются те, кто думает, что он струсил. Он не был трусом и не раз это доказывал. Ошибаются те, кто думает, что он не успел. Тонико стремглав выскочил во двор, перепрыгнул через невысокий забор, натянул на голое тело брюки в коридоре шокированной доны Арминды. Но все же он смог пролепетать, заикаясь:

— Не убивайте меня, Насиб! Я просто давал ей кое-какие советы…

Оскорбленный Насиб и не вспомнил о револьвере.

Он размахнулся своей тяжелой рукой, и Тонико скатился с кровати, но тут же вскочил, схватил свои вещи со стула и скрылся. У Насиба было более чем достаточно времени на то, чтобы выстрелить, и не было никакой возможности промахнуться. Почему же он не убил? Почему, вместо того чтобы убить Габриэлу, он стал избивать ее, не говоря ни единого слова, стал молча истязать ее, оставляя темно-красные, почти лиловые пятна на ее теле цвета корицы? Она тоже ничего не говорила, не испустила ни одного крика, у нее не вырвалось ни одного рыдания, она плакала молча и безответно сносила удары. Он еще бил ее, когда прибежал Жоан Фулженсио. Габриэла накрылась простыней. Да, времени у Насиба было более чем достаточно, чтобы их убить.

Ошибаются и те, кто думает, что он не убил ее потому, что слишком любил. В тот момент Насиб не любил Габриэлу. Но он ее и не ненавидел. Он бил ее, ни о чем не думая, словно желая успокоиться и отомстить за то, что пережил днем и накануне вечером и сегодня утром. Душа его была пуста, как кувшин, из которого вынули цветы. Сердце его болело, будто кто-то медленно вонзал в него кинжал. Насиб не чувствовал ни ненависти, ни любви. Одну только боль.

Он не убил ее потому, что не мог. Все эти страшные истории, которые он рассказывал про Сирию, были выдумкой. Избить ее до полусмерти — на это он был способен. И он бил ее без сострадания, как бы получая по старому счету долг. Но убить не мог.

Насиб молча подчинился, когда пришел Жоан Фулженсио, схватил его за руку и сказал:

— Довольно, Насиб. Пойдемте со мной.

На пороге Насиб остановился и тихо проговорил, не оборачиваясь:

— Я вернусь ночью. Чтобы к этому времени тебя здесь не было.

Жоан Фулженсио увел его к себе. Войдя, он сделал жене знак, чтобы она оставила их одних. Они уселись в комнате, заставленной книгами, араб сжал голову руками и долгое время молчал, а потом спросил:

— Что мне делать, Жоан?

— А что вы можете сделать?

— Уехать из Ильеуса. Больше я не могу здесь жить.

— Почему? Не понимаю.

— Мне наставили рога. Я не могу здесь оставаться.

— Вы действительно хотите ее бросить?

— А разве вы не слышали, что я сказал? Зачем же вы меня спрашиваете? Если я ее не убил, так вы думаете, что я смогу с ней жить дальше? Знаете, почему я не убил? Я никогда не умел убивать… Даже курицу… Даже теленка. Я не мог убить даже хищника.

— Я нахожу, что вы поступили правильно, убивать из ревности — это варварство. Только в Ильеусе так поступают, да еще дикари. Вы совершенно правы, — я уеду из Ильеуса…

Жена Жоана Фулженсио появилась на пороге гостиной и сказала:

— Жоан, тебя там спрашивают. Сеньор Насиб, разрешите, я вам принесу чашку кофе.

Жоан Фулженсио немного задержался, но Насиб и не притронулся к кофе. Он был опустошен, не испытывал ни голода, ни жажды, одно только страдание.

Жоан вошел, поискал книгу на полке и сказал;

— Я вернусь через минутку.

Он застал Насиба в той же позе, с отсутствующим взглядом. Жоан уселся рядом с ним и положил ему на колено руку:

— По-моему, вы сделаете большую глупость, если уедете из Ильеуса.

— Но разве я могу иначе? Ведь надо мной станут смеяться.

— Никто не станет смеяться над вами…

— Вы не будете, потому что вы добрый человек. Но другие…

— Скажите мне, Насиб: будь она не вашей женой, а просто содержанкой, придали бы вы этому случаю такое значение, уехали бы из Ильеуса?

Насиб задумался.

— Она была для меня всем. Поэтому я и женился на ней. Помните?

— Помню. Я даже предупреждал вас.

— Меня?

— Вспомните. Я вам сказал: есть цветы, которые вянут, если их сорвать и поставить в вазу.

Да, но он никогда прежде не вспоминал об этом и тогда не обратил внимания на предупреждение Жоана. Теперь он понял. Габриэла не создана для вазы, для замужества и для мужа.

— А будь она вашей любовницей, — настаивал Жоан, — уехали бы вы из Ильеуса? Я не говорю о страдании, ведь мы страдаем потому, что любим, а не потому, что женаты. Но именно потому, что мы женаты, мы убиваем или уходим куда глаза глядят.

— Но если бы она была моей содержанкой, никто бы не стал смеяться надо мной. Просто я бы ее побил. И вам это известно так же хорошо, как и мне.

— Поверьте, у вас нет никакого основания уезжать. Перед законом Габриэла всегда была только вашей любовницей.

— Я женился на ней и по всем правилам оформил брак у судьи. Вы же сами присутствовали.

Жоан Фулженсио открыл книгу, которую держал в руке.

— Это гражданский кодекс. Послушайте, что гласит статья двести девятнадцатая, параграф первый, глава шестая, книга первая. Семейное право, раздел о браке. Я вам прочту то, что относится к расторжению брака. Взгляните: здесь сказано, что брак расторгается, когда один из супругов ввел другого в заблуждение. Ваш брак недействителен, Насиб, и может быть расторгнут. Стоит вам захотеть — и вы не только окажетесь свободным, но получится даже, будто вы никогда и не вступали в брак, будто это была обычная связь.

— Как же так? Объясните, пожалуйста, — заинтересовался араб.

— Вот послушайте. — Жоан стал читать. — «Существенной считается такая ошибка, которая выявляется в отношении тождества личности этого супруга, его чести и добропорядочности, причем ошибка эта, став впоследствии известной, делает невозможной совместную жизнь для введенного в заблуждение супруга». Я припоминаю, что когда вы сообщили мне о предстоящей женитьбе, то сказали, будто она не знает ни фамилии, ни даты рождения…

— Да. Ничего она этого не знала…

— И Тонико предложил свои услуги, чтобы устроить ей необходимые документы.

— Он сфабриковал все документы в своей нотариальной конторе.

— Ну так вот… Ваш брак недействителен, поскольку произошла существенная ошибка в личности. Я подумал об этом, когда мы пришли ко мне. Потом зашел Эзекиел, у него было ко мне одно дело. Я воспользовался этим и посоветовался с ним. Оказалось, я прав. Вам только надо доказать, что документы фальшивые, тогда вы свободны, будто никогда и не были женаты, а ваши отношения являлись обычной связью.

— А как я это докажу?

— Нужно поговорить с Тонико и с судьей.

— Я никогда больше не буду разговаривать с этим типом.

— Хотите, я возьму это на себя? То есть, я хотел сказать, переговоры. Эзекиел может заняться юридической стороной, если вы захотите, Он предложил свои услуги.

— Так он уже знает?

— Пусть это вас не волнует. Значит, вы не возражаете, чтобы я занялся этим делом?

— Я не знаю, как вас благодарить.

— Тогда — до скорого свидания. Оставайтесь пока у меня, почитайте что-нибудь. — Жоан хлопнул араба по плечу. — Или поплачьте, если хочется. В этом нет ничего зазорного.

— Я пойду с вами.

— Вот уж нет. Куда вам идти? Оставайтесь здесь и ждите. Я скоро вернусь.

Но дело оказалось не таким легким, как предсказывал Жоан Фулженсио. Прежде всего надо было договориться с Эзекиелом, который отказался беседовать с Тонико и улаживать дело по-дружески.

— Я хочу засадить этого типа в тюрьму и добьюсь, чтобы его уволили за подлог. Он, его брат и отец говорят про меня всякие гадости, так что ему придется убраться из Ильеуса; уж я подниму скандал…

Жоан Фулженсио в конце концов убедил Эзекиела.

Они вместе пошли в нотариальную контору. Тонико был еще бледен, смотрел беспокойно, улыбался натянуто и плоско шутил:

— Если бы я не поторопился убраться, турок проколол бы меня рогами… Он, проклятый, нагнал на меня такого страху…

— Насиб — мой доверитель, и я прошу относиться к нему с уважением, потребовал Эзекиел с очень серьезным видом.

Они обсудили дело. Вначале Тонико ни за что не хотел согласиться с их предложениями. Это не повод для расторжения брака, заявил он. Документы, хотя и подложные, были сочтены настоящими. Насиб был женат пять месяцев и жалоб не подавал. И как он, Тонико, сознается публично, что сфабриковал подложные бумаги? Прошли времена старого Сегисмундо, который продавал свидетельства о рождении и акты регистрации земельных участков. Эзекиел пожал плечами и воскликнул, обращаясь к Жоану Фулженсио!

— Ну, что я вам говорил?

— Это можно уладить, Тонико, — заговорил Жоан Фулженсио. — Мы поговорим с судьей. Найдется путь, чтобы выйти из положения и в то же время чтобы подлог не получил огласку. По крайней мере сделаем так, чтобы вы не фигурировали в качестве обвиняемого. Можно будет сказать, что вы действовали без злого умысла и были обмануты Габриэлой. Придумайте какую-нибудь историю. В конце концов все, что именуется ильеусской цивилизацией, было создано на основе фальшивых документов.

Но Тонико продолжал сопротивляться. Он не хотел быть замешанным в эту историю.

— Вы уже замешаны, мой дорогой, — сказал Эзекиел. — Увязли по уши. Одно из двух: либо вы соглашаетесь и идете с нами к судье, чтобы уладить дело быстро и по-дружески, либо сегодня же я от имени Насиба возбуждаю дело о расторжении брака из-за существенной ошибки в отношении личности Габриэлы, которая произошла вследствие представления ею документов, сфабрикованных вами с целью выдать замуж свою любовницу, милостями которой вы продолжали пользоваться и впоследствии. Вы решили выдать ее за честного, простодушного человека, другом которого вы считались. Вы входите в дело сразу через две двери: через дверь подлога и через дверь адюльтера. И в обоих случаях вы действовали с заранее обдуманным намерением. Красивое дельце!

Тонико почти потерял дар речи.

— Послушайте, Эзекиел, вы что же, хотите меня погубить?

Вмешался Жоан Фулженсио:

— Что скажет дона Олга? И ваш отец, полковник Рамиро? Вы подумали об этом? Он не перенесет позора, умрет со стыда, и вы будете виновны в его смерти. Я вас предупреждаю потому, что не хочу, чтобы это случилось.

— Зачем я впутался в это дело, боже мой?! Я лишь хотел помочь и оформил ей документы. Тогда у меня ничего с ней не было…

— Идемте с нами к судье, это самое разумное. В противном случае — я честно вас предупреждаю — вся эта история появится завтра на страницах «Диарио де Ильеус». И учтите, что вы там будете представлены в весьма жалком виде. Статью напишем мы с Жоаном Фулженсио.

— Но, Жоан, мы всегда были друзьями…

— Это так. Но вы обманули Насиба. Если бы Габриэла была женой другого, мне было бы наплевать. Но я его друг, а также друг Габриэлы. Вы обманули обоих. Так вот, или вы соглашаетесь, или я вас опозорю, поставлю в глупое и смешное положение. При нынешней политической ситуации вам будет невозможно оставаться дальше в Ильеусе.

Все высокомерие Тонико исчезло. Угроза скандала привела его в ужас. Его угнетал страх, что доне Олге и отцу все станет известно. Конечно, лучше проглотить пилюлю — сходить к судье и рассказать о подделке документов.

— Я сделаю то, что вы требуете. Но ради бога, давайте уладим все это как можно тише. Ведь мы же в конце концов друзья.

Судье история показалась очень забавной.

— Значит, вы, сеньор Тонико, были другом араба и за его спиной наставляли ему рога? Я тоже заинтересовался Габриэлой, но, после того как она вышла замуж, я перестал о ней думать. Замужних женщин я уважаю.

Несколько неохотно, как и Эзекиел, судья согласился оформить расторжение брака без шума, не возбуждая иска против Тонико, который предстанет как честный и порядочный нотариус, обманутый Габриэлой, в результате чего он будет фигурировать в деле как жертва ее хитрости. Судья не симпатизировал Тонико, подозревая, что галантный нотариус вместе с Пруденсией, которая почти два года была любовницей почтенного юриста, украсил рогами и его голову, Насиб же ему нравился, и судья хотел ему помочь. Когда они выходили, он спросил:

— А как Габриэла? Что она будет делать? Теперь она свободна и не связана никакими обязательствами. Если бы я не устроился так хорошо… Кстати, она должна прийти поговорить со мной. Сейчас все зависит от нее. Если она не согласится…

Жоан Фулженсио, прежде чем вернуться домой, отправился повидать Габриэлу. Ее приютила дона Арминда. Габриэла была на все согласна, ничего не требовала, не жаловалась на побои и даже хвалила Насиба:

— Сеньор Насиб такой хороший… Я не хотела обидеть сеньора Насиба.

Таким образом, в результате бракоразводного процесса, который от первоначального иска до постановления судьи проводился самыми ускоренными темпами, араб Насиб снова оказался холостым. Он был женат, не будучи на самом деле женатым; он попал в члены братства святого Корнелия, не став в действительности рогоносцем; и достойное общество мужей, примирившихся с изменами жен, осталось в дураках. А сеньора Саад снова стала Габриэлой.

Любовь Габриэлы

В «Папелариа Модело» обсуждали случившееся.

Ньо Гало заявил:

— Это гениальное решение проблемы. Но кто бы мог подумать, что Насиб гений? Он мне и раньше нравился, а теперь стал нравиться еще больше. Наконец-то в Ильеусе появился цивилизованный человек.

Капитан спросил:

— Как вы, Жоан Фулженсио, объясните поведение Габриэлы? Судя по тому, что вы рассказываете, она действительно любила Насиба. Любила и продолжает любить. Вы говорите, что разрыв она переживает гораздо тяжелее, чем он, и тот факт, что она наставила ему рога, ничего не значит. Но как же так? Если она его любила, то почему обманывала? Как вы это можете объяснить?

Жоан Фулженсио взглянул на оживленную улицу, увидел сестер Рейс, завернувшихся в мантильи, и улыбнулся:

— Зачем? Я ничего не хочу объяснять. Ни объяснять, ни определять. Невозможно определить поступки Габриэлы и объяснить движение ее души.

— Красивое тело, а душа — как у птички. Да и есть ли у нее душа? произнес Жозуэ, думая о Глории.

— Возможно, у нее душа ребенка, — доискивался истины капитан.

— Как у ребенка? Может быть. Но не как у птички, Жозуэ. Это ерунда. Габриэла — добрая, великодушная, порывистая, чистая. Можно перечислить ее достоинства и недостатки, объяснить же их нельзя. Она делает то, что ей нравится, и отвергает то, что ей не по душе. Я не хочу объяснять ее поступки. Для меня достаточно видеть ее, знать, что она существует.

В доме доны Арминды, согнувшись над шитьем, вся в синяках от побоев Насиба, размышляла Габриэла.

Утром, до прихода служанки, она перепрыгнула через забор, вошла в дом Насиба, подмела и убрала комнаты. Какой он хороший! Он побил ее, он очень разозлился, но она сама виновата — зачем согласилась выйти за него замуж? Чтобы гулять под руку с ним по улицам, с обручальным кольцом на пальце. А быть может, из опасения потерять его, из страха, что настанет день, когда он женится на другой и прогонит ее, Габриэлу. Да, наверняка из-за этого. Она поступила плохо, ей не надо было соглашаться. Ведь раньше ей было так весело.

В припадке ярости Насиб побил ее, а мог даже убить. Замужняя женщина, обманывающая мужа, заслуживает только смерти. Все говорили это, и дона Арминда говорила, и судья подтвердил, что это так. Она заслужила смерть. Но Насиб был хорошим, он только побил ее и выгнал из дому. Потом судья спросил, не будет ли она против расторжения брака, если получится так, будто она и не была замужем. Он предупредил, что тогда она не сможет претендовать ни на бар, ни на деньги в банке, ни на дом на склоне холма. Все зависит от нее. Если она не согласится, то дело будет долго разбираться в суде и неизвестно, чем кончится.

Если же она согласится… Но ведь она ничего иного и не хотела. Судья еще раз объяснил: будет так, словно она никогда и не была замужем. А лучше ничего не может быть. Потому что тогда не будет причины для страданий и обид Насиба. — На побои ей наплевать…

Даже если бы он убил ее, она умерла бы спокойно, ведь он был бы прав. Но Габриэлу огорчало то, что он выгнал ее из дому, что она не может его видеть, улыбаться ему, слушать его, ощущать его тяжелую ногу на своем бедре, чувствовать, как его усы щекочут ей шею, как его руки касаются ее тела. Грудь Насиба — как подушка. Она любила засыпать, уткнувшись лицом в его широкую волосатую грудь. Она любила готовить для него, слушать, как он хвалит ее вкусные блюда. Вот только туфли ей не нравились, и еще не нравилось ходить с визитами в семейные дома Ильеуса, не по вкусу ей были скучные праздники, дорогие платья, настоящие драгоценности, которые стоят больших денег. Все это ей не нравилось. Но она любила Насиба, дом на склоне холма, двор с гуявой, кухню и гостиную, кровать в спальне.

Судья ей сказал: еще несколько дней — и она не будет больше замужем, словно никогда и не была. Никогда не была замужем. Как забавно! Это был тот же судья, что венчал их, тот, который так хотел снять для нее дом. Теперь он не говорит об этом… Но это ей и ни к чему: ведь он такой безобразный и старый. Но добрый. Если она снова будет не замужем, словно никогда прежде и не была, то почему бы ей не вернуться в дом Насиба, в заднюю комнатку, чтобы взять на себя заботы о еде, стирке, уборке дома?

Дона Арминда говорит, что никогда больше сеньор Насиб не взглянет на нее, не поздоровается, не заговорит с нею. Но почему? Ведь они уже не будут женаты, и вообще получится так, будто они никогда и не состояли в законном браке. Еще несколько дней, сказал судья. Она задумалась: теперь она, пожалуй, сможет вернуться к сеньору Насибу. Она не хотела обидеть его, не хотела огорчить. Но она его обидела потому, что была замужем, и огорчила потому, что она, замужняя женщина, улеглась с другим в его постели. Однажды она заметила, что он ревнует. Такой большой — и ревнует! Смешно! С тех пор она стала вести себя осторожнее, потому что не хотела причинять ему страдание.

Как глупо и совершенно непонятно: почему мужчины так страдают, когда женщина, с которой они спят, ложится с другим? Она не понимала. Если сеньору Насибу угодно, пожалуйста, пусть ложится с другой и засыпает в ее объятиях. Габриэла знала, что Тонико спал с другими, дона Арминда рассказывала, что у него очень много женщин. Но если ей, Габриэле, хорошо лежать с ним и забавляться, то разве станет она требовать, чтобы у него не было больше женщин? Она этого не понимала. Ей нравилось спать в объятиях мужчин. Но не любого. Красивого, как Клементе, Тонико, Нило, как Бебиньо и, ах, как Насиб. Если молодой человек испытывает желание, если он смотрит на нее молящими глазами, если он улыбается ей и подмигивает, то почему она должна отказывать, почему должна говорить нет? Если оба они — и он и она хотят одного и того же? Она не знала почему. Она понимала, что сеньор Насиб, ее муж, злился и был взбешен. Есть закон, который не разрешает женщине изменять. Мужчина имеет право на измену, а женщина нет. Знать-то она это знала, но разве можно было устоять? В ней пробуждалось желание, и она иногда уступала, даже не задумываясь о том, что это не дозволено. Она старалась не обидеть Насиба, не сделать ему больно, но никогда не думала, что это его так обидит и огорчит. Через несколько дней брак будет расторгнут, она не будет его женой, да она и не была ею. Зачем же Насибу на нее сердиться?

Кое-что ей нравилось, и даже очень. Она любила утреннее солнце, когда еще не очень жарко. Холодную воду, белый пляж, песок и море. Цирк, луна-парк.

И кино. Гуяву и питангу. Цветы, животных. Любила готовить, есть, ходить по улицам, смеяться и разговаривать. Высокомерных сеньор она не любила. А больше всего ей нравились красивые молодые люди и нравилось спать в их объятиях. Это она любила. Любила она и Насиба, но иной любовью. Не только потому, что в постели она целовала его, вздыхала, умирала и рождалась вновь, а также потому, что спала, положив голову ему на грудь, и видела во сне солнце, капризного кота, песок на пляже, луну на небе, еду, которую надо готовить, и чувствовала на своем бедре тяжелую ногу Насиба. Она его очень любила и очень страдала оттого, что его сейчас нет с ней, она украдкой наблюдала из-за двери, чтобы увидеть, как он возвращается ночью домой. Он приходил очень поздно, иногда навеселе. Ей так хотелось снова быть с ним, положить ему на грудь свою красивую головку, услышать от него нежные слова, услышать его голос, шепчущий на чужом языке: «Биэ!»

Ведь все это случилось только потому, что он застал ее в тот момент, когда она, лежа на постели, улыбалась Тонико. Неужели это так много для него значило? Ну стоит ли так страдать из-за того, что она лежала с молодым человеком? Ее от этого не убыло, она не стала другой и по-прежнему любила его больше всего на свете. Да, больше всего на свете! Наверное, нет в мире женщины, будь то сестра, дочь, мать, любовница или жена, которая любила бы сеньора Насиба так, как она. И надо же поднять такой шум только из-за того, что у нее было свидание с другим! Но ведь она не стала поэтому любить его меньше, желать его меньше и меньше страдать от разлуки. Дона Арминда клялась, что сеньор Насиб никогда не вернется и Габриэла никогда его не обнимет. Ах, она была бы рада хотя бы стряпать для него. Где он будет есть? И кто теперь станет готовить закуски и сладости для бара? А ресторан, который должен скоро открыться? Да, она была бы рада хотя бы стряпать для него.

И как ей хотелось увидеть улыбку на его добром и красивом лице. Чтобы он улыбнулся ей, обнял, назвал Биэ, пощекотал усами ее душистый затылок. Нет в мире женщины, которая бы так любила, которая бы так вздыхала по своему возлюбленному, как вздыхает по Насибу Габриэла, умирая от любви.

В магазине канцелярских принадлежностей продолжался спор.

— Верность — лучшее доказательство любви, — сказал Ньо Гало.

— Это единственная мера, которой можно измерить ее силу, — поддержал капитан.

— Любовь не доказывается и не измеряется. Она, как Габриэла, существует — и все… — сказал Жоан Фулженсио. — Если какое-либо явление нельзя понять или объяснить, это еще не значит, что его не существует. Я ничего не знаю о звездах, но я их вижу на небе, они краса ночи.

Об удивительной жизни

В ту первую ночь без Габриэлы Насиб мучительно ощущал ее отсутствие и страдал от воспоминаний. Не было ее улыбки, но были изматывающее унижение и твердая уверенность, что это не кошмар, что действительно произошло то невероятное, чего он никогда не мог себе представить. Габриэла ушла, но зато нахлынули воспоминания и страдания. Насиб снова и снова видел Тонико, сидевшего на краю кровати. Ярость, печаль, сознание, что все кончилось, что ее нет, что она принадлежит другому и никогда больше не будет принадлежать ему, овладели Насибом. Опустошающая, утомительная ночь, будто земля всей своей тяжестью легла ему на плечи, ночь, конец которой так же далек, как конец света. Этому никогда не будет конца. Этой глубокой боли, этой пустоте, нежеланию что-то делать, жить, работать. Глаза без слез, грудь, пронзенная кинжалом. Насиб, не в силах заснуть, уселся на краю кровати. Он не заснет этой только что начавшейся ночью, и ночь эта продлится всю жизнь. От Габриэлы остался запах гвоздики, пропитавший простыни и матрац. Этот запах у него в ноздрях. Он не мог смотреть на кровать, так как видел на ней обнаженную Габриэлу — ее высокую грудь, округлые, бархатистые бедра, гладкий живот. На ее теле цвета корицы — на плечах, на груди — губы Насиба оставляли лиловые пятна. День кончился навсегда, а эта ночь в его душе продлится всю жизнь, его усы навсегда опустились, горькая складка залегла у губ, которые никогда больше не улыбнутся!

Но несколько дней спустя он все же улыбался, слушая, как в баре «Везувий» Ньо Гало поносит священников. Трудными были первые недели, бесконечно пустые, заполненные лишь ее отсутствием. Все вещи, все люди напоминали ему о ней. Он смотрел на стойку бара — она стояла там с цветком в волосах. Он смотрел на церковь и видел, как она входит туда в домашних туфлях. Он смотрел на Туиску и видел, как Габриэла танцует и поет. Приходил доктор, говорил об Офенизии, а Насибу казалось, что он рассказывает о Габриэле. Играли в шашки капитан и Фелипе, а в баре звенел ее хрустальный смех. Дома было еще хуже — Насиб видел ее повсюду: вот она хозяйничает у плиты, вот уселась на солнце у порога, надкусывает плод гуявы, прижимает к лицу морду кота, показывает в улыбке золотой зуб, ожидает его в задней комнатке, залитой лунным светом. Он еще не осознал одной особенности этих воспоминаний, неделями преследовавших его в баре, на улице, дома: он никогда не вспоминал этого во время их супружеской жизни (или связи: ведь он объяснял всем, что между ними была обычная связь).

Теперь он вспоминал только прежнюю Габриэлу, Габриэлу-кухарку, и воспоминания эти заставляли его страдать, но все же они были приятны. Но когда он представлял ее в объятиях другого, они уязвляли его душу, его мужское самолюбие, задеть его супружескую честь они не могли, поскольку супругом ее он не был.

Трудными и пустыми были эти первые недели, внутри у него все умерло. Из дому в бар, из бара домой. Иногда он заходил потолковать с Жоаном Фулженсио, послушать новости.

В один прекрасный день друзья чуть не силой затащили его в новое кабаре. Насиб много выпил, даже слишком много. Но он был нечеловечески вынослив и остался совершенно трезвым. На другой день он снова пошел в кабаре. Познакомился с Розалиндой, блондинкой из Рио, которая была полной противоположностью Габриэле. Он начал оживать и постепенно забывал свою любовь. Самым трудным оказалось спать с другой женщиной. Он видел только Габриэлу: она улыбается, протягивает к нему руки, подсовывает бедро под его ногу, кладет голову ему на грудь. Ни у одной не было ее вкуса, ее запаха, ее тепла, страсти, которая убивала и от которой она сама умирала. Но и это стало понемногу проходить. Розалинда напоминала ему искусную в любви Ризолету. Теперь он приходил к ней каждый вечер, за исключением тех дней, когда она спала с полковником Мануэлем Ягуаром, который платил за ее комнату и стол в заведении Марии Машадан.

Как-то вечером не хватило партнера в компании, собравшейся играть в покер. Насиб сел играть и проиграл допоздна. Потом он подсаживался к столикам, беседовал с приятелями, играл в шашки и триктрак, обсуждал новости, спорил о политике, смеялся над анекдотами и сам их рассказывал. Говорил, что в стране его отца бывало и похуже того, что происходит в Ильеусе, бывало и пострашнее. Габриэла уже не мерещилась ему повсюду, он уже мог спокойно спать в постели, которая еще хранила запах гвоздики. Никогда прежде его не приглашали так часто на завтраки, обеды, ужины к Машадан, на вечеринки с женщинами в кокосовых рощах Понтала. Казалось, его полюбили еще больше и больше стали уважать.

Он никогда не думал, что будет так. Ведь он нарушил закон. Вместо того чтобы убить ее, он дал ей уйти. Вместо того чтобы выстрелить в Тонико, он удовлетворился пощечиной. Когда это случилось, он решил, что отныне его жизнь превратится в ад. Разве не постигла эта участь доктора Фелисмино? Разве не перестали с ним здороваться? Не прозвали его мерином?

Не вынудили уехать из Ильеуса? Потому что он не убил жену и любовника и не выполнил закона ильеусцев. Правда, он, Насиб, расторг брак с Габриэлой, зачеркнул настоящее и прошлое. Но он никогда не думал, что его пойдут, с ним согласятся. Ему уже мерещился пустой, без единого посетителя бар, он представлял себе, как друзья перестанут подавать ему руку, видел, как все будут насмешливо улыбаться, поздравлять Тонико, похлопывать его по спине и издеваться над ним, Насибом.

Этого не произошло. Напротив, с ним никто не заговаривал о случившемся, а если вдруг и касались этой темы, то хвалили его хитрость, ловкость, находчивость, с которой он вышел из затруднительного положения. Да, все смеялись и издевались, но не над Насибом, а над Тонико, высмеивали нотариуса и отдавали должное мудрости араба. Тонико перебрался в «Золотую водку» и там пил теперь свой горький аперитив.

Поэтому даже Плинио Араса получил возможность подтрунивать над тем, как его обставил Насиб. А уж пощечина была прокомментирована и в прозе и в стихах. Жозуэ посвятил ей эпиграмму. Но о Габриэле никто не говорил. Ни хорошо, ни плохо — будто о ней не стоило говорить, будто ее вообще не существовало. Голоса против нее никто не поднял, а некоторые даже были на ее стороне. В конце концов девушка на содержании имеет право немного развлечься. Ведь фактически она была не замужем, поэтому вина ее невелика.

Габриэла продолжала оставаться в доме доны Арминды. Насиб больше не видел ее. От акушерки он узнал, что Габриэла шьет для преуспевающего ателье Доры. А от других — что ее засыпали подарками, записками, письмами, визитными карточками. Плинио Араса велел передать Габриэле, что назначит ей хорошее жалованье. Мануэл Ягуар и Рибейриньо снова взялись за старое. Судья собирался порвать со своей содержанкой и снять дом для Габриэлы. Стало известно, что даже араб Малуф, такой серьезный на вид, оказался в числе претендентов. Но странное дело — ни одно предложение не соблазнило Габриэлу. Ни дом, ни счет в магазине, ни плантации, ни деньги. Она шила для ателье Доры.

Разрыв с Габриэлой нанес бару серьезный ущерб.

Служанка готовила плохо. Закуски и сладости снова пришлось покупать у сестер Рейс, а это обходилось очень дорого. К тому же сестры не скрывали, что делают Насибу большое одолжение. Он не нашел кухарки и для ресторана, выписал повариху из Сержипе, но она еще не прибыла. Насиб нанял нового официанта, мальчишку по имени Валтер, который еще нигде не работал и не умел обслуживать посетителей. Дела Насиба шли неважно.

Что же касается ресторана, то Насиб чуть не послал его к черту. Некоторое время он вообще не заботился ни о баре, ни о ресторане. Приказчики освободили верхний этаж, когда Насиб еще находился в первой стадии отчаяния, когда воспоминания о Габриэле были единственной реальностью, наполнявшей его пустые дни. Но когда прошел месяц после того, как выехали приказчики, Малуф прислал Насибу квитанцию на арендную плату. Насиб заплатил, и волей-неволей ему пришлось подумать о ресторане. Тем не менее он продолжал откладывать его открытие. Однажды Мундиньо прислал Насибу записку с приглашением зайти к нему в контору. Экспортер, который уже давно не появлялся в баре и разъезжал по провинции, готовясь к выборам, принял араба дружелюбно. Как-то Насиб встретился с ним в кабаре, но они едва перекинулись несколькими словами, поскольку Мундиньо танцевал.

— Как жизнь, Насиб? По-прежнему процветаем?

— Живем понемножку. — И, чтобы предотвратить неприятные вопросы, добавил: — Вам, должно быть, известно, что со мной произошло. Я ведь теперь снова холостой.

— Да, мне говорили. Вы поступили замечательно, как настоящий европеец лондонец или парижанин. — Мундиньо смотрел на Насиба с симпатией. — Но скажите, это, конечно, останется между нами: душа-то ноет немножко?

Насиб насторожился. Почему он спрашивает об этом?

— Я знаю, как это бывает, — продолжал Мундиньо. — Со мной ведь произошел не скажу подобный, но до известной степени сходный случай. Из-за него я и приехал в Ильеус. Постепенно шрам зарубцовывается. Но время от времени дает себя знать. Перед дождем, да?

Успокоенный Насиб согласился. Конечно, история, приключившаяся с Мундиньо Фалканом, напоминает его историю. Любимая женщина изменила ему. Но разве они тоже разводились? У Насиба чуть не вырвался этот вопрос, он почувствовал себя в подходящей компании.

— Так вот, мой дорогой, я хочу поговорить с вами о ресторане. Пора бы нам его открыть. Правда, оборудование, заказанное в Рио, еще не прибыло. Но оно уже в пути, его отгрузили на пароход «Ита». Я не хотел вас беспокоить по этому поводу раньше — вы были в расстроенных чувствах, но ведь прошло около двух месяцев, с тех пор как последние жильцы выехали со второго этажа. Настало время подумать о деле. Может быть, вы отказались от нашей идеи?

— Нет, сеньор. Почему вы так решили? Вначале я действительно ни о чем не мог думать. Но теперь все прошло.

— Ну что ж, очень хорошо, тогда можем действовать дальше: начать отделку зала, получить оборудование из Рио. Надо подумать, не сумеем ли мы открыть ресторан в начале апреля.

— Будьте спокойны, откроем.

Вернувшись в бар, Насиб послал за каменщиком, маляром и электромонтером. Он обсудил с ними планы переоборудования и снова воодушевился, когда подумал о деньгах, которые заработает. Если все пойдет хорошо, самое большее через год он сможет приобрести плантацию какао, о которой давно мечтает.

Во всей этой истории только сестра Насиба и ее муж вели себянедостойно. Едва пронюхав о случившемся, они явились в Ильеус. Сестра заявила с издевкой: «Ну что, не говорила я тебе?» А у ее мужа-бакалавра было такое кислое лицо, словно у него болел живот. Они всячески поносили Габриэлу и жалели Насиба. Насиб молчал, испытывая сильное желание выгнать их из дому.

Сестра перерыла шкафы, пересмотрела все платья, туфли, белье, нижние юбки, шали. Некоторые платья Габриэла так и не успела надеть. Сестра восклицала:

— Оно совсем новое и как на меня шито!

Насиб ворчал:

— Оставь. Не трогай эти вещи.

— Как, опять?! — обиделась сеньора Саад де Кастро. — Что, ее вещи священные, что ли?

Потом они уехали в Агуа-Прету. Жадность сестры напомнила Насибу о том, что на платья, туфли и драгоценности он истратил немало денег. Драгоценности можно было отнести туда, где он их покупал, и вернуть с небольшим убытком, а платья и две пары новых, ни разу не надеванных туфель продать в магазине дяди. Вот что он должен сделать. Впрочем, на некоторое время Насиб забыл про это и даже не подходил к шкафам.

Однако на следующий день после разговора с Мундиньо он положил драгоценности в карман пиджака, запаковал в два свертка платья и обувь и отправился к ювелиру, а затем в магазин дяди.

О стеклянной змее

Вечером, в нескончаемых сумерках, тени в лесах и какаовых рощах становились мрачными и таинственными, ночь спускалась медленно, словно желая продлить тяжелый трудовой день. Фагундес и Клементе закончили посадку.

— Погребли в земле четыре тысячи какаовых саженцев, чтобы полковник разбогател еще больше, — рассмеялся негр.

— И чтобы мы года через три могли купить здесь участок, — ответил мулат Клементе, губы которого разучились улыбаться.

После неудачи с Аристотелесом Мелк обрушился на Фагундеса («Я думал, ты действительно умеешь стрелять. А ты, оказывается, никуда не годишься»). Тот выслушал это молча (что он мог ответить? Промазал черт знает почему!). Вознаграждение Фагундес получил скудное («Я тебя нанимал прикончить человека, а ты промазал. Я вообще мог бы тебе не платить») и согласился взяться за этот подряд вместе с Клементе. А свой промах он объяснил следующим образом:

— Видно, не пришел еще день его смерти. У каждого есть свой день, который назначили там, наверху. — Фагундес указал на небо.

Они должны были вырубить десять тареф[428] леса, выжечь и расчистить их, посадить по четыреста какаовых саженцев на каждой тарефе и следить в течение трех лет за их ростом. Между какаовыми деревьями они посадили для себя маниоку, кукурузу, сладкий картофель. Этот крошечный огород будет кормить их в течение трех лет. А потом за каждое принявшееся дерево полковник заплатит им по пятнадцать мильрейсов. На эти деньги Клементе мечтал купить участок земли, чтобы они вдвоем могли посадить свою собственную маленькую плантацию. Но какой участок удастся им купить на эти деньги? Совсем пустячный — клочок плохой земли. Негр Фагундес считал, что, если вооруженные стычки не возобновятся, им будет трудно, очень трудно приобрести даже такой участок. На маниоке, кукурузе, сладком картофеле, айпиме[429] долго они не протянут. Этого едва хватает на еду, но не на то, чтобы отправиться в поселок, переспать с самой дешевой девкой, устроить попойку и пострелять в воздух.

Приходилось брать у плантатора вперед. К концу третьего года эмпрейтейро получали окончательный расчет, который иногда не достигал и половины платы за работу. Почему прекратились эти вооруженные стычки, которые так хорошо начались? Снова наступило спокойствие, о столкновениях даже не говорят. Наемники полковника Мелка вернулись на рассвете в лодке вместе с Фагундесом. Полковник стал мрачным, он тоже разучился смеяться. Фагундес знал почему.

И на плантации знали, они услышали об этом в Кашоэйре-до-Сул. Дочь Мелка, эта гордячка, которую Фагундес видел не раз, влюбилась в женатого человека и убежала из школы. Женщина — паршивая тварь, только жизнь изгаживает. Не жена — так дочь, не дочь — так сестра. Разве Клементе не ходил теперь понурившись, не надрывался на работе, не сидел по ночам на камне у порога глинобитной хижины, уставившись в небо? Таким он стал с тех пор, как узнал от Фагундеса, что Габриэла замужем за хозяином бара, что она превратилась в настоящую сеньору, носит на пальце кольцо, вставила себе золотой зуб и распоряжается служанками.

Негр рассказал, как ему удалось бежать, об охоте на холме, о том, как он перепрыгнул через стену, как встретился с Габриэлой и как та спасла ему жизнь.

Они выжигали лес: от огня убегали вспугнутые животные. Кабаны, кайтиту[430], паки, тейу[431] и жаку[432], и различные ядовитые змеи — гремучие, жарарака и сурукуку.

Расчищать лес им приходилось с осторожностью, так как в зарослях скрывались змеи, предательски притаившиеся и готовые укусить. А их укус нес смерть.

Когда они начали сажать хрупкие саженцы какаовых деревьев, полковник вызвал негра к себе. Стоя на веранде, он похлопывал плеткой по голенищу. Этой плеткой он избил дочь, после чего она и уехала. Полковник окинул Фагундеса взглядом, который, с тех пор как сбежала Малвина, стал задумчивым и грустным, и раздраженно сказал:

— Готовься, негр! На днях я опять повезу тебя в Ильеус. Мне понадобится там парень с метким глазом.

Не для того ли, чтобы убить мужчину, который увез его дочь? А как знать, может, и саму девушку? Она была гордая, ни дать ни взять — святая. Но Фагундес не убивает женщин. А может, снова начнутся вооруженные столкновения? Фагундес спросил:

— Опять драка? — и засмеялся. — На этот раз я не промахнусь.

— Ты мне понадобишься на время выборов. Они уже приближаются, и мы должны победить хотя бы силой оружия.

Хорошая новость после столь длительного спокойствия. Фагундес принялся за работу с еще большим пылом. Неумолимое солнце жгло спину, как удары хлыста. Наконец работа была закончена, четыре тысячи саженцев какао посажены в землю, где до этого рос девственный лес, таинственный и пугающий.

Возвращаясь домой с мотыгами на плече, Клементе и Фагундес разговаривали. Быстро темнело, по плантациям полз ночной мрак, а с ним всякая нечисть, оборотни, души убитых во времена борьбы за землю. Жуткие тени скользили среди какаовых деревьев, совы открывали глаза, готовились к ночной охоте.

— На днях я снова еду в Ильеус. Это неплохо, В «Бате-Фундо» столько женщин, одна лучше другой. Вот погуляю. — Фагундес хлопнул себя по животу.

— Ты поедешь?

— Я же говорил тебе недавно, что полковник предупредил меня. Будут выборы, и нам найдется работа. Придется пострелять. Он мне велел быть наготове, скоро отдадут приказ отправляться.

Клементе шел медленно, как бы обдумывая что-то.

Фагундес сказал:

— На этот раз вернусь с деньгами. Нет выгодней дела, чем обеспечивать успех на выборах. Там и еды вволю, и выпивка. А потом устраивают праздник в честь победы, и деньги текут к нам в карманы. Можешь быть уверен: на этот раз я привезу мильрейсы, и мы купим клочок земли.

Клементе остановился на не освещенном луной месте, его лицо было в тени. Он попросил:

— А ты не можешь попросить полковника, чтобы он и меня взял?

— Зачем? Это дело не по тебе… Ты только и умеешь, что обрабатывать землю, сажать и собирать какао. Зачем тебе ехать в Ильеус?

Клементе, не проронив ни слова, зашагал дальше.

Фагундес повторил свой вопрос:

— Зачем? — И тут догадался: — Чтобы повидать Габриэлу?

Молчание Клементе было ответом. Тени росли, еще немного — и мул без головы, выпущенный из ада в лес, начнет носиться, стуча копытами по камням, а из его перерезанной шеи вылетит огонь.

— Ну увидишь ты ее? А дальше что? Она замужняя женщина и сейчас очень похорошела. Правда, несмотря ни на что, характера своего не изменила, говорит с нами, как раньше. И все же зачем тебе ее видеть? Все равно это ни к чему не приведет.

— Я просто хочу посмотреть на нее. Один-единственный раз взглянуть ей в лицо, почувствовать ее запах. Полюбоваться ее улыбкой, услышать ее смех.

— Она не идет у тебя из головы. Ты только о ней и думаешь. Я даже заметил, что об участке ты теперь говоришь как-то равнодушно. И это с тех пор, как ты узнал о ее замужестве. Зачем тебе надо ее видеть?

Стеклянная змея показалась из зарослей и поползла по дороге. В неверном свете луны ее длинное тело блестело, она была красива, это ночное чудо плантации.

Клементе шагнул вперед, опустил мотыгу и мощными ударами разрубил стеклянную змею на три части.

Потом размозжил ей голову.

— Зачем ты это сделал? Она же не ядовитая… И никому не причиняет зла.

— Она слишком красива и уже этим причиняет зло.

Некоторое время они шли молча. Фагундес сказал:

— Мужчина не должен убивать женщину, даже если она делает его несчастным.

— А кто говорит, что должен?

Никогда бы Клементе не пошел на убийство, у него не хватало на это мужества и сил. Но он был готов отдать десять лет жизни и надежду на приобретение клочка земли, лишь бы увидеть ее еще раз, один только раз, услышать ее смех. Она была стеклянной змеей, у нее не было яда, но она приносила горе, она проходила мимо мужчин как тайна, как чудо. Из глубины леса доносился крик сов, они словно звали Габриэлу.

О колоколах, звонящих по усопшим

Наемникам не пришлось выезжать с плантаций — ни тем, кто служил Мелку, Жезуино, Кориолано, Амансио Леалу, ни сторонникам Алтино, Аристотелеса, Рибейриньо. Это оказалось совершенно излишним.

Избирательная кампания приняла новые формы, неведомые ранее ни в Ильеусе, ни в Итабуне, ни в Пиранжи, ни в Агуа-Прете — словом, во всей какаовой зоне. Прежде кандидаты, уверенные в своей победе, даже не показывались избирателям. Они посещали лишь самых влиятельных полковников, владельцев крупных земельных угодий и громадных какаовых плантаций.

На этот раз все было по-иному. Ни у одного из кандидатов не было уверенности, что он будет избран, поэтому голоса приходилось завоевывать. Раньше полковники решали, за кого голосовать, руководствуясь указаниями Рамиро Бастоса. Теперь все перевернулось: если Рамиро еще и командовал в Ильеусе, то в Итабуне распоряжался Аристотелес, его враг. Тот и другой поддерживали правительство штата. А кого поддержит правительство после выборов? Мундиньо не допустит, чтобы Аристотелес порвал с губернатором.

В спорах, которые происходили в барах, в магазине Фулженсио, на рыбном рынке, мнения разделялись.

Одни утверждали, что правительство будет по-прежнему поддерживать Рамиро Бастоса, признает только его кандидатов, даже если они потерпят поражение. Разве старый полковник не был опорой правительства штата, разве не приходил ему на помощь в трудные минуты? Другие считали, что правительство встанет на сторону тех, кто победит на выборах. Срок правления прежнего губернатора истекал, а новому, чтобы управлять штатом, потребуется поддержка. Если Мундиньо победит, говорили они, новый губернатор его признает, ибо тогда правительство штата сможет рассчитывать на Ильеус и Итабуну. Бастосы уже ничего не стоят, пора им на свалку. Третьи полагали, что правительство постарается угодить и тем, и другим. Оно, мол, не признает Мундиньо, предоставив Алфредо Бастосу возможность по-прежнему доить федеральную казну. В палате штата оно по-прежнему будет его поддерживать.

Но капитана, в победе которого никто не сомневался, правительство признает. Префектом Итабуны, чтобы сохранить власть в руках полковника, будет избран, конечно, сторонник Аристотелеса — один из его кумовьев. А пост сенатора от штата, который освободится, когда умрет Рамиро, предсказывали они, правительство, вероятно, предложит Мундиньо. Ведь старику уже стукнуло восемьдесят три года.

— Ну, он доживет и до ста…

— Вполне возможно. Тогда Мундиньо придется подождать сенаторской вакансии.

Таким образом правительство может сохранить хорошие отношения с обеими партиями и усилить свои позиции на юге штата.

— Кончится тем, что оно испортит отношения и с теми, и с другими…

Пока граждане высказывали предположения и спорили, кандидаты обеих группировок развивали активную деятельность. Они наносили визиты, совершали поездки, крестили новорожденных, подносили подарки, устраивали митинги, произносили речи. В Ильеусе, Итабуне и поселках каждое воскресенье созывались собрания. Капитан произнес более пятидесяти речей.

Он потерял голос и отчаянно хрипел, повторяя свои пышные тирады. Чего только он не обещал: и осуществить важнейшие реформы, и провести дороги одним словом, достойно завершить дело, начатое его отцом, незабвенным Казузой де Оливейра. Маурисио Каирес не отставал от капитана. В тот момент, когда один выступал на площади Сеабра, второй цитировал Библию на площади Руя Барбозы. Жоан Фулженсио утверждал:

— Мне столько раз доводилось слушать речи Маурисио, что я уже выучил Ветхий завет наизусть. Если он победит, то заставит нас хором читать Библию на городской площади под руководством отца Сесилио. Ибо отец Базилио из всей Библии усвоил только одно: «Плодитесь и размножайтесь».

Но если капитан и Маурисио Каирес не выезжали за пределы муниципалитета Ильеус, то Мундиньо, Алфредо и Эзекиел старались поспеть и в Итабуну, и в Феррадас, и в Макуко, путешествуя по всей зоне какао, ибо их судьба зависела от голосования по району. Даже доктор Витор Мело, напуганный дошедшим до Рио известием о том, что его переизбрание под угрозой, выехал на «Ите» в Ильеус, проклиная строптивых жителей края какао. Он покинул элегантный медицинский кабинет, где лечил нервы пресыщенных дам, он обрек на разлуку француженок из кабаре «Ассирио» и хористок мюзик-холла, предварительно пожаловавшись Эмилио Мендесу Фалкану, своему коллеге по республиканской партии, депутату от Сан-Пауло:

— Кто он, этот ваш родственник, который решил оспаривать у меня депутатское кресло? Какой-то Мундиньо, вы его знаете?

— Это мой младший брат. Мне уже известно о его затее.

Депутат от какаовой зоны встревожился. Если Мундиньо — брат Эмилио и Лоуривала, то его, Мело, переизбранию, а тем более признанию его полномочий правительством угрожает серьезная опасность. Эмилио продолжал:

— Он сумасшедший. Все вдруг бросил и отправился на край света. А потом выясняется, что он кандидат в депутаты. Обещал прибыть в палату только затем, чтобы опровергать мои речи… — Эмилио рассмеялся и спросил: Почему бы вам не сменить избирательный округ? Мундиньо способен на все, он вполне может вас победить.

Но разве мог Мело сменить округ? Ему покровительствовал один сенатор, дядя со стороны матери, благодаря ему Мело и захватил свободное место в седьмом избирательном округе Баии. Остальные места уже были заняты. Кто же захочет теперь обменяться с ним и вступить в схватку с братом Лоривала Мендеса Фалкана, крупнейшего кофейного плантатора, имеющего влияние на президента республики? Доктор Мело срочно выехал в Ильеус.

Жоан Фулженсио согласился с Ньо Гало: самое лучшее, что мог предпринять в поддержку своей кандидатуры депутат Витор Мело, — это не появляться в Ильеусе. Ибо он был на редкость несимпатичной личностью.

— Меня тошнит от одного его вида… — сказал Ньо Гало.

Речи депутата Мело были малопонятны, поскольку изобиловали медицинскими терминами («От его выступлений воняет карболкой», — утверждал Жоан Фулженсио). Голос у него был отвратительный — высокий, почти женский, пиджаки он носил странного покроя, с поясом, и, наверно, прослыл бы гомосексуалистом, если бы не был таким бабником.

— Этот Мело — Тонико в кубе, — определил Ньо Гало.

Тонико решил съездить с женой в Баию. Он рассчитывал, что в Ильеусе тем временем окончательно забудут его печально окончившееся похождение. Боясь, что противники воспользуются этой историей, Тонико не пожелал принять участие в избирательной кампании. Разве не прибили на стену его дома рисунок, сделанный цветным карандашом, на котором было изображено, как он удирает в одних кальсонах — клевета, он выскочил в брюках! — и кричит «караул»? А внизу были нацарапаны грязные, неуклюжие стишки:

Наш Тонико Пика,
донжуан для шлюх,
просвистался в пух:
— Ты его супруга?
— Я его подруга.
Вот какой лопух
наш Тонико Пика!
У депутата Витора Мело тоже были шансы получить пощечину, а может быть, и пулю. Этот высокомерный щеголь, опытный соблазнитель столичных дам, нервных пациенток, которых он излечивал на диване своего кабинета, едва завидев хорошенькую женщину, делал ей гнусное предложение. Его нисколько не интересовало, кто ее муж. На вечере в клубе «Прогресс» депутата спасло лишь своевременное вмешательство Алфредо Бастоса в момент, когда вспыльчивый Моасир Эстрела, совладелец автобусной компании, собирался набить благородную парламентскую физиономию Витора. Витор пошел танцевать с миловидной и скромной женой Моасира, которая с некоторых пор посещала клуб «Прогресс», поскольку предприятие мужа начало процветать. Сеньора посреди зала вдруг освободилась из объятий своего кавалера и громко воскликнула:

— Нахал!

Она рассказала подругам, что депутат все время пытался просунуть ногу между ее ногами и прижимал ее к груди так, будто хотел не танцевать, а заниматься чем-то другим. «Диарио де Ильеус» рассказала об этом инциденте в статье, написанной пламенным и неподкупным пером доктора и называвшейся «Хулиган, изгнанный с бала за недостойное поведение». Впрочем, изгнания, собственно, не было. Алфредо Бастос увел депутата с собой, оставив всех присутствовавших в волнении. Сам полковник Рамиро Бастос, узнав об этой и других выходках Витора Мело, признался друзьям:

— Аристотелес был прав. Если бы я знал об этом раньше, то не стал бы с ним ссориться и терять Итабуну.

В баре Насиба депутат тоже затеял ссору. Во время спора он в запальчивости выкрикнул, что в Ильеусе живут грубые, неотесанные люди, не имеющие никакого понятия о культуре. На этот раз Витора Мело спас Жоан Фулженсио, поскольку Жозуэ и Ари Сантос, сочтя себя оскорбленными, намеревались его побить. Чтобы не допустить драки, Жоану Фулженсио пришлось использовать весь свой авторитет. Бар Насиба стал теперь редутом Мундиньо Фалкана. Компаньон экспортера и враг Тонико, араб (гражданин Бразилии по рождению и избиратель) принял активное участие в предвыборной кампании. И как ни удивительно, в эти бурные дни на одном из самых многолюдных митингов, где Эзекиел побил все свои рекорды как по количеству выпитой кашасы, так и по вдохновению, Насиб тоже произнес речь. Его вдруг осенило, после того как он услышал речь Эзекиела. Насиб не выдержал и попросил слова. Его выступление имело невиданный успех в особенности потому, что, начав говорить по-португальски, но ощутив недостаток в пышных эпитетах, которые он с трудом подыскивал, Насиб закончил на арабском языке, и тут слова посыпались одно за другим с поразительной быстротой. Аплодисментам не было конца.

— Самая искренняя и самая вдохновенная речь за всю кампанию, определил Жоан Фулженсио.

И вот в одно ясное голубое утро, когда сады Ильеуса источали аромат и птицы пели, прославляя красоту города и неба, все эти волнения кончились. Полковник Рамиро вставал очень рано. Самая старая служанка, жившая в доме Бастосов сорок лет, обычно подавала ему чашку кофе. Старик садился в качалку, размышляя о ходе избирательной кампании, и производил подсчеты. Последнее время он утвердился в мысли, что удержится у власти, поскольку губернатор обещал признать его кандидатов и отвергнуть кандидатуры противников. В то утро служанка, как всегда, дожидалась Рамиро с чашкой кофе. Он не показывался. Тогда встревоженная служанка разбудила Жерузу. Женщины нашли полковника мертвым, он лежал с открытыми глазами, его правая рука сжимала простыню. Жеруза отчаянно зарыдала, служанка крикнула: «Умер мой крестный!»

Номера «Диарио де Ильеус», обведенные траурной каймой, восхваляли полковника: «В этот час печали и скорби настает конец всем разногласиям. Полковник Рамиро Бастос был выдающимся гражданином Ильеуса. Город, муниципалитет и весь район обязаны ему многим. Без Рамиро Бастоса не было бы прогресса, которым мы сегодня гордимся и за который боремся». На той же странице среди множества траурных извещений — от семьи, префектуры, Коммерческой ассоциации, братства святого Георгия, семейства Амансио Леала, правления железной дороги Ильеус — Конкиста — было помещено и извещение демократической партии Баии (ильеусское отделение), приглашавшее всех членов этой партии присутствовать на похоронах «выдающегося общественного деятеля, лояльного противника и образцового гражданина». Подписали извещение Раймундо Мендес Фалкан, Кловис Коста, Мигел Батиста де Оливейра Пелопидас де Ассунсан д'Авила и полковник Артур Рибейро.

В гостиной, где стояли стулья с высокими спинками и где был выставлен гроб с телом усопшего, Алфредо Бастос и Амансио Леал принимали соболезнования горожан, которые проходили перед гробом все утро. Тонико известили телеграммой. В полдень с огромным венком явился Мундиньо Фалкан, он обнял Алфредо, взволнованно пожал руку Амансио. Жеруза стояла у гроба, ее перламутровое лицо заливали слезы. Мундиньо подошел к девушке, она подняла глаза, разрыдалась и выбежала из гостиной.

В три часа дня в доме никого не осталось. Всю улицу, от дома Бастосов до клуба «Прогресс» и префектуры, заполнил народ. Собрался весь Ильеус, из Итабуны прибыли специальный поезд и три автобуса.

Приехавший из Рио-до-Брасо Алтино Брандан сказал Амансио:

— Вы не находите, что это к лучшему? Он скончался непобежденным; умер у кормила, как ему хотелось.

Рамиро был человеком твердых убеждений, старого закала, теперь таких людей больше нет.

Появился епископ в сопровождении священников.

На улице в ожидании похоронной процессии выстроились монахини и ученицы монастырской школы во главе с настоятельницей, Энох с преподавателями и учащимися своей гимназии, учителя и ученики начальной школы, ученики колледжа доны Гильермины и других частных колледжей, братство святого Георгия, Маурисио, облаченный в красную тогу, Мистер, весь в черном, долговязый швед из пароходной компании, чета греков, экспортеры, фазендейро, коммерсанты (торговые заведения были закрыты в знак траура) и простой люд, спустившийся с холмов и пришедший из Понтала и с Острова Змей.

Габриэла и дона Арминда с трудом пробрались в переполненную гостиную, заваленную венками. Габриэле удалось подойти к гробу, она приподняла шелковый платок, покрывавший покойного, и посмотрела ему в лицо, потом, склонившись над восковой рукой Рамиро, поцеловала ее. В день, когда открылось презепио сестер Рейс, полковник любезно беседовал с ней на виду у золовки и ее мужа-бакалавра. Габриэла обняла Жерузу, и девушка, плача, опустила голову ей на плечо. Заплакала и Габриэла, в зале многие всхлипывали. Колокола всех церквей звонили по усопшему.

В пять часов траурное шествие вышло из дому. Толпа, не уместившись на улице, вылилась на площадь.

У могилы уже говорили речи: Маурисио, Жувенал — адвокат из Итабуны, доктор — от оппозиции, несколько слов сказал епископ, — а хвост процессии еще поднимался по склону Витории к кладбищу. Вечером кинотеатры были закрыты, в кабаре не горели огни, бары пустовали, притихший город, казалось, вымер.

О конце (официальном) одиночества

Нелегальное существование опасно и сложно. Оно требует терпения, ловкости, энергии и постоянной настороженности. Нелегко выполнять все то, что требует такое существование. Трудно уберечься от небрежности, естественно появляющейся с течением времени, и от спокойствия, которое незаметно пускает корни. Поначалу осторожность соблюдают где надо и где не надо, но мало-помалу о ней забывают. Нелегальный характер утрачивается, сбрасывается покров таинственности, и внезапно то, о чем никто не знал, становится предметом всеобщего обсуждения. Так получилось с Глорией и Жозуэ.

Об их интрижке, их увлечении, их страсти, их любви — классификация зависела от степени образованности и сочувствия того, кто говорил, — так или иначе стало известно всему Ильеусу. О связи учителя и мулатки судачили не только в городе, но даже на далеких фазендах у гор Бафоре. В первые дни их любви самые крайние предосторожности казались недостаточными Жозуэ и Глории — особенно Глории. Она объяснила возлюбленному, по каким основным и важным причинам она хочет, чтобы жители Ильеуса вообще и полковник Кориолано Рибейро в частности ничего не знали о ее красоте, воспетой в прозе и стихах Жозуэ, о святой радости, озаряющей лицо Глории. Во-первых, из-за славного прошлого фазендейро, который приобрел известность своими дикими расправами. Чрезмерно ревнивый, он никогда не прощал наложнице измены. Оплачивая королевскую роскошь содержанки, он требовал исключительных прав на ее благосклонность.

Глория не желала рисковать, не хотела быть избитой и обритой, как Шикинья. Не хотела она подвергать риску и хрупкие кости Жозуэ, ибо его проучили бы так же, как и соблазнителя Жуку Виану. Его тоже обрили бы. Глории не хотелось потерять вместе с волосами и честью комфорт роскошного дома, счета в магазинах, служанку, духи, деньги, запертые в ящике. Следовательно, Жозуэ должен был приходить к ней лишь после того, как улицы совершенно пустели, и уходить до того, как появлялись те, кто встает с зарей. Никогда, — помимо тех часов, когда, лежа на скрипящей кровати, они с неутолимым пылом мстили за все ограничения, — не должен был он обнаруживать, что они знакомы.

Такую строгую конспирацию можно соблюдать неделю или две. Потом совершаются неосторожные шаги, теряется бдительность, притупляется внимание. Немножко раньше вчера, немножко позже сегодня — и дело кончилось тем, что Жозуэ стал входить в проклинаемый святошами дом, когда бар «Везувий» бывал еще полон или когда кончался сеанс в кинотеатре «Ильеус», а то и раньше. Пять лишних минут сна сегодня, пять лишних минут завтра — и Жозуэ прямо из комнаты Глории стал отправляться на занятия в колледж.

Вчера он признался Ари Сантосу («Мне бы никогда не добиться успеха…»), сегодня Ньо Гало («Какая женщина!»), вчера по секрету шепнул Насибу («Только, ради бога, никому не рассказывайте!»), сегодня Жоану Фулженсио («Она божественна, сеньор Жоан!») — и связь учителя и содержанки полковника очень скоро стала известна всему городу.

И не один Жозуэ был нескромным, — разве можно запереть в сердце любовь, которая бушует в его груди? — не один он оказался неосторожным — разве можно ждать полуночи, чтобы проникнуть в запретный рай? Не на одного Жозуэ легла вина. Разве сама Глория не стала гулять по площади, покинув грустное окно, чтобы видеть поближе своего возлюбленного и улыбаться ему, когда он сидит в баре? Разве не покупала она в магазинах галстуки, носки, мужские рубашки и даже кальсоны? Разве не снесла она портному Петронию, самому лучшему и дорогому в городе, потертый и заштопанный костюм учителя, чтобы мастер ко дню, рождения Жозуэ сшил ему другой, из синего кашемира? Разве не аплодировала она ему в парадном зале префектуры, когда он представлял аудитории докладчика? Разве не посещала она, единственная женщина среди полудюжины завсегдатаев, воскресные заседания литературного общества имени Руя Барбозы, вызывающе проходя мимо старых дев, возвращавшихся с десятичасовой мессы? Увлечение Глории литературой осуждали вместе с отцом Сесилио Кинкина и Флорзинья, суровая Доротея и злая Кремилдес.

— Лучше бы она исповедалась в своих грехах…

— Скоро, чего доброго, начнет писать в газетах…

Возмущение достигло предела, когда в воскресенье вечером все гулявшие по шумной площади увидели через неосторожно открытое венецианское окно дома Глории, как Жозуэ в одних трусах расхаживает по комнате. Старые девы вознегодовали: это уж слишком, выходит, приличному человеку нельзя пройтись по площади.

Тем не менее из-за этого «распутства» (как выражалась Доротея) скандала не случилось, поскольку в Ильеусе и без того было много новостей и событий. Все были заняты спорами и обсуждением более серьезных и важных дел. Например, после похорон полковника Рамиро Бастоса гадали, кто займет освободившийся пост. Некоторые находили естественным и справедливым, чтобы место перешло к его сыну Алфредо Бастосу, бывшему префекту, а ныне депутату штата. Взвешивались его недостатки и достоинства. Алфредо ничем не выделялся, был малоэнергичен — словом, не был создан для того, чтобы управлять. Он был ревностным и честным префектом, здравомыслящим администратором и посредственным депутатом. Хорош Алфредо был лишь как детский врач, первый в Ильеусе.

Женат он был на скучной, педантичной женщине, кичившейся своим происхождением. Многие выражали неверие в будущее правительственной партии и прогресс зоны, если управление городом перейдет в столь слабые руки.

Впрочем, таких, которые видели в Алфредо преемника Рамиро, было немного. Большинство же дружно называло полковника Амансио Леала — это имя внушало беспокойство. Вот настоящий политический наследник Рамиро. Сыновьям Рамиро Бастоса остались богатство, легенда о покойном полковнике и множество историй, чтобы рассказывать внукам. Но руководство партией могло перейти только к Амансио. Амансио был вторым после Рамиро — к почестям и постам он был безразличен, однако участвовал в принятии всех важных решений: покойный хозяин края прислушивался только к его мнению. Ходили слухи о том, что Рамиро и Амансио хотели объединить семейства Бастосов и Леалов, выдав Жерузу за Берто, как только парень окончит учение. Старая служанка Рамиро рассказывала, будто она слышала, как старик говорил об этом за несколько дней до смерти. Известно было также, что губернатор рекомендовал предложить Амансио место, освободившееся в сенате штата после смерти его кума.

Куда бы направили судьбу какаовой зоны и политические устремления местного правительства грубые руки Амансио? Трудно сказать, поскольку Амансио был вспыльчивым, неуравновешенным и упрямым человеком, поступки которого невозможно было предугадать. Его друзья превозносили его за два качества — за мужество и честность. Но многие порицали его за упорство и нетерпимость. Однако все были убеждены, что развернувшаяся избирательная кампания миром не кончится. Амансио перейдет к насильственным действиям.

Так неужели история Глории и Жозуэ, продолжавшаяся уже несколько месяцев без всяких осложнений, могла заинтересовать ильеусцев, стоявших на пороге грандиозных событий? Только старые девы, которые мучились от зависти, глядя на лицо Глории, теперь постоянно озаренное радостью, еще проезжались на ее счет. Необходимо было какое-нибудь драматическое или невероятное событие, которое нарушило бы сладостную монотонность счастья любовников, чтобы ильеусцы снова заговорили о них. Вот если Кориолано узнает об их связи и выкинет один из своих трюков, тогда, пожалуй, ими стоит заняться. Ильеусцы больше не возмущались, не ругали Жозуэ альфонсом, как это было вначале, не обсуждали больше его поэм, в которых он со скабрезными подробностями описывал ночи в постели Глории. К Жозуэ и Глории они вернутся, лишь когда Кориолано узнает об измене наложницы. Это будет забавно.

Однако ничего забавного не произошло. Это случилось вечером, сравнительно рано, около десяти часов, когда кончились сеансы в кинотеатрах и бар «Везувий» был переполнен. Насиб ходил от столика к столику и оповещал посетителей о скором открытии «Коммерческого ресторана». Жозуэ вошел к Глории уже более часа назад. Он махнул рукой на все предосторожности и не обращал внимания на осуждение семейных горожан, а также некоторых отдельных лиц, как, например, Маурисио Каиреса. Впрочем, казалось, до их связи теперь никому не было дела.

В баре уже загремели отодвигаемые стулья, когда Кориолано, в крестьянской одежде, появился на площади и направился к дому, где раньше обитала его семья и где теперь его любовница наслаждалась с молодым учителем. Посыпались вопросы: вооружен ли он, будет ли бить Глорию плетью, устроит ли скандал, поднимет ли стрельбу. Кориолано сунул ключ в замочную скважину. В баре заволновались еще больше. Насиб вышел на край широкого тротуара. Все затаили дыхание, ожидая криков и, может быть, выстрелов. Но ничего не случилось. В доме Глории было тихо.

Прошло несколько томительных минут, посетители бара переглядывались. Ньо Гало в волнении схватил Насиба за руку, капитан предложил пойти к дому Глории, чтобы предотвратить несчастье. Жоан Фулженсио высказался против этой нескромной инициативы:

— Не нужно. Держу пари, ничего не произойдет.

И действительно, ничего не произошло, если не считать, что из дому вышли под руку Глория и Жозуэ и направились по набережной, чтобы миновать оживленный «Везувий». Немного погодя служанка выставила на тротуар узлы, чемоданы, гитару и ночной горшок — единственную пикантную деталь во всей этой истории, затем уселась на самый большой чемодан и стала ждать. Дверь была заперта изнутри. Через некоторое время пришел носильщик и забрал чемоданы. Это было уже после одиннадцати, когда в баре осталось мало народа.

Зато несколько дней спустя нашумело известие о визите Амансио Леала к Мундиньо. После похорон Рамиро фазендейро уехал к себе на плантации. Там он пробыл несколько недель, не подавая никаких признаков жизни. Избирательная кампания была внезапно прервана в связи со смертью старого главаря. Создавалось впечатление, будто оппозиционерам уже не с кем бороться, а стоявшие у власти словно не знали, как действовать без шефа, который руководил ими столько лет. В конце концов Мундиньо и его друзья снова зашевелились. Но пока еще осторожно, без прежнего энтузиазма и оживления, которыми отличалось начало кампании.

Амансио Леал сошел с поезда и направился прямо в контору экспортера. Было начало пятого, торговый центр бурлил. Известие о приезде Амансио облетело весь город еще до того, как беседа с Мундиньо закончилась. На тротуаре против дома экспортера собрались любопытные, они стояли, подняв головы и наблюдая за окнами конторы Мундиньо.

Полковник пожал противнику руку, уселся в удобное кресло, но отказался от ликера, кашасы и сигары.

— Сеньор Мундиньо, все это время я боролся против вас. Это я велел поджечь газеты. — Мягкий голос Амансио, его единственный глаз и отчетливо произносимые слова выражали решимость, которая является результатом долгого размышления. — Я велел убить Аристотелеса.

Полковник закурил сигарету и продолжал: — И снова был готов вывернуть Ильеус наизнанку. Ведь когда я был молодым, мы с кумом Рамиро уже сделали это однажды. — Он остановился, как бы вспоминая! — И теперь жагунсо — мои и моих друзей — были наготове, чтобы отправиться в город и решить исход выборов. — Амансио взглянул своим единственным глазом на экспортера и улыбнулся. — Один жагунсо, на редкость меткий стрелок, мой старый знакомый, предназначался для вас.

Мундиньо слушал очень серьезно. Амансио курил сигарету.

— Скажите спасибо куму, что остались живы, сеньор Мундиньо. Если бы он не умер, на кладбище лежали бы вы. Но господь не пожелал и призвал его первым.

Полковник замолчал, возможно, вспоминая об умершем друге. Мундиньо ждал, слегка побледнев.

— Теперь все кончилось. Я был против вас потому, что кум для меня был больше чем брат — он был мне отцом. Я никогда не заботился о том, чтобы выяснить, кто прав. Зачем? Вы были против кума, и я был против вас. И если бы он был жив, я с ним пошел бы против самого дьявола. — Амансио помолчал. — На каникулах мой старший сын побывал тут…

— Я с ним познакомился. Мы с ним не раз говорили.

— Я знаю. Он со мной спорил: доказывал, что вы правы. Я, конечно, не изменил своих убеждений, но и навязывать их ему тоже не стал. Я хочу, чтобы он был самостоятельным и думал своей головой. Ради этого я тружусь и зарабатываю деньги — ради того, чтобы мои сыновья ни от кого не зависели, чтобы они могли иметь собственное мнение.

Амансио снова замолчал, покуривая. Мундиньо не шелохнулся.

— Потом кум скончался. Я уехал на плантацию, стал размышлять. Кто займет место кума? Алфредо? — Он пренебрежительно махнул рукой. — Он хороший парень, лечит детей, но в остальном — копия своей матери, она не от мира сего. А уж Тонико не знаю, в кого и уродился. Говорят, отец кума был бабником, но подлецом не был никогда. Я долго раздумывал и пришел к убеждению, что в Ильеусе есть только один человек, который достоин заменить кума. Этот человек — вы. Я пришел вам это сказать. Для меня все кончено, больше я не борюсь против вас.

Мундиньо помолчал еще несколько мгновений. Он думал о братьях, о матери, о жене Лоуривала. Когда служащий сообщил ему о приходе полковника Амансио, он вытащил из ящика стола револьвер и положил его в карман. Он опасался за свою жизнь и ожидал чего угодно, только не дружески протянутой руки полковника. Теперь он, Мундиньо, станет управлять краем какао. Однако он не почувствовал особой радости или гордости. Ему не с кем бороться. По крайней мере до тех пор, пока не появится тот, кто выступит против него; а это произойдет, когда снова наступят перемены и он уже будет негоден для управления. Именно так случилось с Рамиро Бастосом.

— Благодарю вас, полковник. Я тоже боролся против вас и полковника Рамиро. И не поличным мотивам. Я всегда восхищался полковником, но мы по-разному представляли себе будущее Ильеуса.

— Я знаю об этом.

— Мы также держали жагунсо наготове. И не знаю, кто бы смог расхлебать кашу, которую мы заварили. И у меня был человек, предназначенный для вас, сеньор. Он тоже был старым знакомым, но не моим, а одного моего друга. Теперь все кончилось и для меня. Послушайте, полковник, это ничтожество Витор Мелоне будет депутатом от Ильеуса. Ибо Ильеус должен быть представлен кем-нибудь из здешних жителей, заинтересованных в его прогрессе. Кого посоветуете, того и выдвинем. Назовите имя, и я сниму свою кандидатуру, а выставлю того, кого вы укажете, и рекомендую его своим друзьям. Доктор Алфредо? Вы сами, сеньор? На мой взгляд, вам больше подходит место в сенате, чем покойному полковнику Рамиро.

— Нет, сеньор Мундиньо, благодарю вас. Мне ничего не надо. Если я и буду голосовать, то за вас; за этого негодяя Витора Мело я бы голосовал только ради кума. Но теперь я покончил с политикой. Буду жить тихо. Я приехал лишь сказать, что не буду больше бороться против вас. О политике у меня в доме заговорят только после того, как сын закончит университет, и то если он пожелает ею заняться. Но я хочу попросить вас об одном: не преследуйте сыновей кума, его друзей. Сыновья стоят немногого, я это знаю. Но Алфредо человек порядочный. А Тонико просто богом обижен. Наши друзья хорошие люди, они не оставили кума в трудное время. Только об этом я хотел вас просить. А мне ничего не надо.

— Я не собираюсь никого преследовать, это не в моих правилах. Наоборот, я хочу обсудить с вами, как нам получше поступить с доктором Алфредо.

— Ему лучше всего вернуться в Ильеус и продолжать лечить детей. Это ему по вкусу. Теперь, после смерти кума, Алфредо стал очень богатым человеком. Политика же ему не нужна. А Тонико оставьте в нотариальной конторе.

— А полковник Мелк? А другие?.

— Это уже мало меня касается. Мелк сам не свой после истории с дочерью. Очень возможно, что он поступит так же, как я, — не будет больше вмешиваться в политику. Ну, мне пора, сеньор Мундиньо, я и так отнял у вас слишком много времени. Отныне считайте меня своим другом, но не в политике. После выборов милости прошу на мою маленькую плантацию. Поохотимся на преа[433]

Мундиньо проводил полковника до лестницы. Немного погодя вышел и он и молча зашагал по улице, едва кивая в ответ на многочисленные очень сердечные приветствия.

О расходах и доходах, связанных с шеф-поваром

Жоан Фулженсио пожевал пирожок и выплюнул:

— Невкусно, Насиб. Вам бы надо знать, что кулинария — это искусство. Она требует не только знаний, но прежде всего призвания. А у вашей кухарки его нет. Она просто шарлатанка.

Все вокруг рассмеялись, но Насиб по-прежнему был озабочен. Ньо Гало потребовал ответа на вопрос, который он уже задавал: «Почему Кориолано просто-напросто выставил Глорию и Жозуэ за дверь, молча расстался со своей любовницей? Именно он, человек, известный своими жестокими расправами, палач Шикиньи и Жуки Вианы, угрожавший еще два года назад Тонико Бастосу. Почему он так поступил?»

— Почему?.. Очевидно, сыграли свою роль библиотека Коммерческой ассоциации, балы в клубе «Прогресс», автобусная линия, работы в бухте… Сын кончает университет, смерть Рамиро Бастоса.

Ньо Гало замолчал на мгновение, Насиб обслуживал другой столик.

— А также Малвина и Насиб…

Закрытые окна дома, где раньше жила Глория, были грустным штрихом в пейзаже площади, и доктор заметил:

— Должен признаться, что мне не хватает ее личика в рамке окна. Мы уже к нему привыкли.

Ари Сантос вздохнул, вспомнив высокую грудь, которую Глория как бы предлагала прохожим, постоянную улыбку на ее устах, кокетливый взгляд. Где она будет жить, когда вернется из Итабуны (она поехала туда с Жозуэ на несколько дней), из какого окна она будет выглядывать, кому будет демонстрировать свою грудь, кому улыбнутся ее пухлые губы и глаза с поволокой?

— Насиб! — окликнул араба Жоан Фулженсио. — Вам необходимо принять срочные меры, мой дорогой. Смените кухарку и добейтесь, чтобы Глория снова оказалась в доме Кориолано. В противном случае, о славный потомок Магомета, ваш бар пойдет ко дну…

Ньо Гало предложил объявить подписку среди посетителей бара, оплатить аренду дома, чтобы пышные прелести Глории вновь показались в окне.

— А кто заплатит за элегантность Жозуэ? — воскликнул Ари.

— Наверно, Рибейриньо… — сказал доктор.

Насиб смеялся, но был озабочен. Когда он подводил итог своим делам и думал о том, что нужно предпринять в связи со скорым открытием ресторана, то хватался за голову, — может быть, желая убедиться в том, что она еще держится у него на плечах, — столько раз он ее терял за последнее время. Естественно, что в первые недели, после того как Насиб застал голого Тонико у себя вспальне, он мало занимался баром и забросил проекты, связанные с рестораном. Тогда, опустошенный отсутствием Габриэлы, он чуть не выл от боли и ни о чем не мог думать. Впрочем, он и потом делал немало глупостей.

Внешне все вошло в колею. Посетители бывали в баре, играли в шашки и триктрак, разговаривали, смеялись, пили пиво, смаковали аперитивы перед завтраком и обедом. Насиб, казалось, пришел в себя, шрам на его сердце зарубцевался, он уже не искал дону Арминду, чтобы узнать у нее о Габриэле и услышать о том, сколько предложений она получила и отвергла. Однако посетители пили теперь меньше, чем в те времена, когда в бар приходила Габриэла. Кухарка, выписанная из Сержипе (проезд был оплачен Насибом), оказалась никуда не годной. Она умела готовить только самые обычные блюда, тяжелые приправы, жирную пищу, засахаренные сладости и отвратительные закуски для бара. И вместе с тем она настаивала, чтобы ей дали помощниц, жаловалась, что слишком много работы… Прямо чума какая-то! К тому же она была страшна, как пугало: вся в бородавках, на подбородке — волосы… Она явно не подходила ни для бара, ни для того, чтобы распоряжаться в кухне ресторана.

Под закуски и сладости пьется лучше, они привлекают посетителей, заставляют их повторить заказ. Посетителей, правда, не стало меньше, очевидно, из симпатии к Насибу они продолжали ходить в бар, их было по-прежнему много. Но заказы на спиртное сократились, а значит, уменьшилась и выручка. Теперь, когда не было Габриэлы, многие выпивали только по одной рюмке, а некоторые стали ходить не каждый день.

Пышный расцвет «Везувия» приостановился, доходы, пожалуй, даже уменьшились. И это теперь, когда в городе столько денег, когда ими сорят в магазинах и кабаре! Нужно было принять решительные меры: уволить кухарку и во что бы то ни стало раздобыть другую. В Ильеусе это было невозможно, Насиб уже убедился в этом на собственном опыте. Он поговорил с доной Арминдой, и акушерка, набравшись смелости, посоветовала ему:

— Какое совпадение, сеньор Насиб! Я как раз подумала, что подходящей для вас кухаркой может быть только Габриэла. Другой я не знаю.

Насиб с трудом сдержался, чтобы не ответить ей грубостью. Эта дона Арминда совсем сошла с ума. Она по-прежнему не пропускает ни одного спиритического сеанса и беседует с духами. Рассказала, будто старый Рамиро явился на сеансе в лавке Деодоро и произнес волнующую речь, якобы простив всех своих врагов, в том числе и Мундиньо Фалкана. Чертова старуха…

Теперь дня не проходит, чтобы она не спросила, почему бы ему не взять Габриэлу в кухарки. Будто сама не понимает, что это совершенно невозможно…

Правда, он уже настолько оправился, что мог спокойно выслушивать, как дона Арминда расточает похвалы скромности и трудолюбию Габриэлы. Мулатка гнула спину с утра до вечера, подшивая подкладку, обметывая петли, готовя блузки для примерки, — такая работа была ей не по душе, по ее собственным словам, она была создана не для иголки, а для плиты. И все же Габриэла решила, что не будет готовить никому, кроме Насиба, хотя отовсюду сыпались заманчивые Предложения: снова пойти в кухарки и стать любовницей. Насиб выслушивал: дону Арминду почти равнодушно, лишь слегка польщенный этой запоздалой верностью Габриэлы, пожимал плечами и уходил.

Насиб излечился, сумел ее забыть — не как кухарку, а как женщину. Когда в его памяти воскресали ночи, проведенные с Габриэлой, его охватывала такая же тихая грусть, как и при воспоминаниях об искушенности Ризолеты, о длинных ногах Режины, одной из его прежних любовниц, о поцелуях, сорванных у двоюродной сестры Муниры во время поездки в Итабуну на праздники. Тихая грусть без острой боли в груди, без ненависти, без любви. Теперь он чаще вспоминал о ней как о несравненной кухарке, о ее мокеках, щиншинах[434], жареном мясе, филе, кабиделах. Насиб оправился от удара, нанесенного Габриэлой, но обошлось это ему недешево. В течение нескольких недель он каждый вечер посещал кабаре, играл в рулетку и бакара, платил за шампанское для Розалинды. Эта расчетливая блондинка вытягивала у Насиба пятисотенные одну за другой, будто он был какаовым полковником, который оплачивает содержанку, а не хозяином бара, который завел интрижку с молодой наложницей Мануэла Ягуара. У Насиба еще никогда не было такой нелепой связи, он вел себя как осел. Сделав некоторые расчеты, он получил ясное представление о том, сколько же истрачено на эту девку… Непростительное мотовство! Кончилось тем, что он бросил Розалинду, соблазнившись Марой, маленькой индеанкой с Амазонки. Это была менее блистательная победа — девчонка удовлетворялась пивом и недорогими подарками. Но так как у Мары не было постоянного покровителя, ей приходилось принимать клиентов в публичном доме Машадан, и она оставалась свободной далеко не каждый вечер. Поэтому, чтобы забыть о своих неприятностях, Насиб стал ужинать и развлекаться в кабаре и домах терпимости, без счета соря деньгами, и довольно скоро промотал крупную сумму.

При таком образе жизни Насиб, естественно, перестал делать вклады на свой текущий счет. Он выполнял обязательства по отношению к поставщикам, но эта беспутная, дорогостоящая жизнь пожирала все его доходы. Прежде он ходил в кабаре один-два раза в неделю и спал с влюбленной в него женщиной, почти ничего не тратя. Даже после женитьбы, когда Насиб делал Габриэле столько подарков, он мог откладывать каждый месяц несколько мильрейсов на какаовую плантацию. Наконец Насиб покончил с преступной расточительностью, и это далось ему без труда, поскольку ни отсутствие Габриэлы, ни боязнь, одиночества больше не мучили его. Во сне он уже не искал ногой ее округлое бедро, однако все настоятельнее ощущал отсутствие кухарки.

К счастью, баланс все же оставался положительным.

Зал для игры в покер давал хороший доход, поскольку денег в том году у всех было много. После того как Амансио Леал и Мелк помирились с Рибейриньо и Эзекиелом, игра шла ежедневно, с вечера до утра.

Ставки делались большие, и отчисления в пользу хозяина бара возрастали.

Готовился к открытию ресторан, в который Мундиньо вложил деньги, а Насиб — свой труд и опыт.

Доходы, которые им предстояло делить, были верными из-за полного отсутствия конкуренции — в гостиницах кормили отвратительно. Кроме того, в зале ресторана по вечерам предполагался покер и другие карточные игры «семь с половиной», «биску», «двадцать одно».

Полковники очень пристрастились к картам, предпочтя их даже рулетке и бакара. Теперь они смогут скромно развлекаться в ресторане Насиба.

Но кухарки все не было. Уже покрасили помещение, оборудовали зал, буфет и кухню, привезли столы и стулья, установили плиту и раковины для мытья посуды, соорудили уборные для посетителей. Все было лучшего качества. Из Рио была выписана машина для приготовления мороженого и холодильник для мяса и рыбы, вырабатывающий лед. Таких роскошных вещей никогда прежде не видели в Ильеусе, посетители бара, глядя на них, замирали в восторге. Вскоре все будет готово, а кухарки по-прежнему нет. В тот день, когда высокоавторитетный в вопросах кулинарии Жоан Фулженсио подверг суровой критике закуски Насиба, тот решил потолковать с Мундиньо.

Экспортер уделял ресторану много внимания. Он любил хорошо поесть и, постоянно жалуясь на то, как плохо кормят в гостиницах, переходил из одной в другую. Мундиньо тоже — Насиб это знал — соблазнял Габриэлу королевским жалованьем. Выслушав араба, он предложил выписать хорошего ресторанного повара из Рио. Иного выхода не было. Они дадут ему в помощь двух-трех метисок. Насиб поморщился: эти повара из Рио не умеют готовить баиянские кушанья, а деньги дерут бешеные. Мундиньо, однако, увлекся своей идеей: у них тоже будет шеф-повар, как в ресторанах Рио, весь в белом, а на голове — колпак. Он будет выходить к посетителям и рекомендовать им блюда.

Мундиньо дал срочную телеграмму одному своему приятелю.

Насиб, поглощенный последними сложными приготовлениями, вернулся к прежней жизни: редко ходил в кабаре и спал с Марой, когда выдавалось свободное время. Как только приедет повар из Рио, будет окончательно определена дата торжественного открытия «Коммерческого ресторана». В час аперитива многие посетители поднимались на второй этаж, чтобы полюбоваться украшенным зеркалами залом, кухней с огромной плитой, холодильником и прочими чудесами.

Повар прибыл через Баию на том же пароходе, что и Мундиньо Фалкан. Экспортер ездил в столицу штата по приглашению губернатора, чтобы обсудить создавшееся положение и разрешить вопросы, связанные с предстоящими выборами. Аристотелес сопровождал Мундиньо. Была одержана полная победа, губернатор уступил во всем: Витор Мело и Маурисио Каирес были предоставлены самим себе. Что же касается Алфредо, то он снял свою кандидатуру на пост депутата штата, и претендентом на это место оказался некий Жувенал из Итабуны, у которого не было никаких шансов.

В сущности, избирательная кампания завершилась, оппозиция уверенно шла к власти.

Повар поразил Насиба. Странное существо! Коренастый толстяк с нафабренными остроконечными усиками и женственными манерами, он держался с подозрительным жеманством. Необычайно важный и надменный, как вельможа, тоном избалованной красавицы повар потребовал невероятно высокое жалованье.

Жоан Фулженсио сказал:

— Это не повар, а президент республики.

Повар, португалец по происхождению, говорил с заметным акцентом, пренебрежительно и важно роняя французские слова. Насиб оказался в глупом положении, так как не понимал этого языка. Повар называл себя на французский лад Фернаном. Его визитная карточка, которую Жоан Фулженсио бережно хранил вместе с карточкой бакалавра Аржилеу Палмейра — гласила: Фернан — шеф-повар.

Сопровождаемый несколькими любопытными из числа посетителей бара, Фернан вместе с Насибом поднялся осмотреть ресторан. При виде плиты он покачал головой.

— Tres mauvais[435].

— Что? — переспросил сраженный Насиб.

— Плохо, никуда не годится… — перевел Жоан Фулженсио.

Шеф-повар потребовал железную плиту, которая топилась бы углем. Поставить ее нужно было не больше чем за месяц, иначе он уедет. Насиб умолял повара согласиться подождать два месяца, так как плиту придется выписывать из Баии или из Рио. Его превосходительство согласилось, величественно кивнув и тут же потребовав множество кухонной утвари. Повар раскритиковал баиянские кушанья, недостойные, по его словам, деликатных желудков, и сразу же внушил всем глубокую антипатию. Доктор выступил в защиту ватапы, каруру[436], эфо[437].

— Этот тип — просто осел, — пробормотал он.

Насиб был унижен и напуган. Стоило ему открыть рот, надменный шеф-повар бросал на него осуждающий холодный взгляд. Если бы Фернана не выписали из Рио, если бы он не стоил таких денег и не придумай все это Мундиньо Фалкан, Насиб послал бы его к черту со всеми его кушаньями, которые так сложно назывались, и с его французскими словами.

Чтобы испробовать шеф-повара, Наеиб попросил его приготовить закуски и сладости для бара и обед для себя. И снова Насибу пришлось схватиться за голову. Блюда получились страшно дорогие, закуски тоже. Шеф-повар обожал консервы: маслины, рыбу, ветчину. Себестоимость каждого пирожка почти равнялась его продажной цене, к тому же пирожки были тяжелые — много теста и мало начинки. Боже мой, какая разница между пирожками Фернана и Габриэлы!

Тесто Фернана застревало в зубах и прилипало к небу. А пирожки Габриэлы были острые, но вместе с тем нежные, они таяли во рту и вызывали желание выпить. Насиб качал головой.

Он пригласил Жоана Фулженсио, Ньо Гало, доктора, Жозуэ и капитана на завтрак, приготовленный благородным шефом. Майонезы, зеленый суп, курица по-милански, филе с яйцом. Нельзя сказать, чтобы это было невкусно… Но разве можно сравнить эту кухню с местными блюдами, остро приправленными, пахучими, вкусными? Как сравнить ее с кушаньями, приготовленными Габриэлой? Жозуэ предался воспоминаниям: кушанья Габриэлы из креветок и пальмового масла, рыбы и кокосового сока, мяса и перца были настоящей поэмой. У Насиба голова шла кругом. Примут ли посетители эти незнакомые блюда, эти бельке соусы? Они ели, но не знали, что едят: мясо, рыбу или курицу. Капитан одной фразой подвел итог:

— Очень хорошо, но нам не подходит.

Что касается Насиба, то для этого родившегося в Сирии бразильца любое не байянское блюдо, за исключением кибе[438], было невкусным. Он признавал исключительно местную кухню. Но что делать? Этот надутый, спесивый наглец, тараторящий по-французски, уже был здесь, и Насиб платил ему чудовищное жалованье. Повар бросал томные взгляды на Разиню Шико, который грозился надавать ему тумаков. Хотя Насиб и опасался за судьбу ресторана, публика проявляла большой интерес к повару, о шефе говорили как о важной персоне, рассказывали, что он готовил в знаменитых ресторанах, придумывали всякие истории, в особенности по поводу уроков кулинарии, которые он давал нанятым ему в помощь девушкам. Бедняжки ничего не понимали, а кухарка из Сержипе, которую обуяла зависть, прозвала его каплуном.

В конце концов все было готово, и открытие назначили на воскресенье. Владельцы «Коммерческого ресторана» устроили завтрак для почетных граждан Ильеуса. Насиб пригласил всех местных знаменитостей и всех старейших посетителей бара. За исключением Тонико Бастоса, конечно. На завтрак шеф-повар собирался приготовить самые затейливые яства. А Насиб все чаще задумывался над намеками доны Арминды.

Да, нет кухарки лучше Габриэлы…

К несчастью, это невозможно, даже думать нечего.

А жаль!

О боевом товарище

Когда луна, разрывая ночную тьму, появлялась из-за скалы Рапа, совершалось волшебство: портнихи становились пастушками, Дора превращалась в сказочную королеву, а ее дом — в белоснежный парусник.

Трубка сеньора Нило вспыхивала яркой звездой, правой рукой он держал королевский скипетр, левой щедро сеял веселье. Входя, Нило метко бросал на старый манекен свою бескозырку, в которой прятались ветры и бури. И начиналось колдовство. Манекен оживал, становился женщиной на одной ноге, одетой в еще не законченное платье и с бескозыркой на несуществующей голове. Она обнимала сеньора Нило за талию, и они танцевали. Одноногий манекен танцевал очень смешно. Смеялись пастушки, Микелина хохотала, как безумная. Дора улыбалась, как королева. Да она и была королевой.

С холма спускались другие пастушки, приходила и Габриэла. Они уже не были простыми пастушками, они были дочерьми святого, весталками Иансан[439]. Каждый вечер сеньор Нило наполнял комнату весельем. В убогой кухоньке Габриэла готовила свои богатства: медные акараже, серебряные абары и золотую тайну ватапы. Праздник начинался.

Дора принадлежит Нило, Нило — Доре; но кого из пастушек обходил своими милостями сеньор Нило, божок террейро[440]? Они были ночными кобылками, верховыми лошадками для святых, а сеньор Нило преображался и олицетворял всех святых — Огуна и Шанго, Ошосси и Омолу, для Доры же он был бог Ошала. Он звал Габриэлу Иеманжой, богиней вод, матерью реки Кашоэйры и моря Ильеус и всех родников, которые бьют среди камней. Озаренный лучами лунного света дом-парусник плыл по воздуху, поднимался на холм, отправлялся на праздник. Песни — это ветер, танцы — весла, Дора наяда на носу корабля. Капитан — сеньор Нило, он командует матросами.

Матросы приходили из порта; негр Теренсио, замечательно игравший на барабане, мулат Траира, прославленный гитарист, юноша Батиста, исполнитель народных песенок, и Марио Краво, полусумасшедший сантейро[441], ярмарочный фокусник. Сеньор Нило свистел, и комната исчезала, она становилась террейро, священным местом для кандомбле и макумбы, залом для танцев, брачным ложем, баркой без руля на холме Уньан, плывущей под парусами в свете луны. Сеньор Нило приносил веселье каждый вечер. Он всегда был готов танцевать и петь.

Сете Волтас, его приятель, был огненной шпагой, потерянным лучом, страхом в ночи, звоном бубенцов.

Когда Сете Волтас, шагая вразвалку, с ножом за поясом, которым он так гордился и который так очаровывал девушек, появлялся с сеньором Нило в доме Доры, дом превращался в шумный хоровод. Пастушки склонялись перед волхвом, одним из богов террейро, святым наездником.

Лошадь Иеманжи — Габриэла — мчалась по лугам и горам, через долины и моря, через глубокие океаны.

Танцуя и напевая, скакала резвая лошадка. Костяной гребень, флакон духов бросала Габриэла со скалы богине моря, прося у нее немногого: плиту Насиба, его кухню, заднюю комнатку в его доме, его волосатую грудь, усы, которые щекотали ей шею, его тяжелую ногу на своем крупе, украшенном сбруей.

Когда гитара замолкала, наступал час кафунэ, час, когда рассказывались нескончаемые истории.

Сеньор Нило дважды тонул, смотрел смерти в глаза, морской смерти с зелеными волосами и со свирелью в руках. Но сеньор Нило был чист, как родниковая вода, а Сете Волтас был как колодец без дна, как тайна смерти, на его ноже осталась память об убитых. Полицейские в мундирах и в штатском повсюду разыскивали его. В Баие, в Сержипе, в Алагоасе, в хороводах капоэйры, на священных террейро, на базарах и ярмарках, в тайниках пристани, в портовых барах. Даже сам сеньор Нило относился к Сете Волтасу с почтением, ведь он никому не покорялся. Татуировка на его груди напоминала об; одиночной камере. Кто он? Посланец насильственной смерти. Он завернул к ним по пути и сейчас торопился. В порту Бани его ожидают игроки в ронду, мастера из Анголы — вожаки террейро и четыре женщины… Нужно переждать некоторое время, чтобы полиция забыла о нем. Пользуйтесь, девочки!

В воскресные вечера за домом на чистом дворе раздавались звуки беримбау[442]. Приходили повеселиться мулаты и негры. Сете Волтас играл и пел:

Мой товарищ боевой,
мы пойдем бродить с тобой,
мы пойдем бродить по свету.
Эй, товарищ…
Потом он передавал инструмент сеньору Нило и входил в круг. Теренсио взлетал вверх, подобно бумажному змею. Он прыгал легко, выше мулата Траиры. Юноша Батиста падал на пол, Сете Волтас зубами поднимал платок с земли. На поле сражения оставался в конце концов он один, с голой татуированной грудью.

На пляже возле скал Сете Волтас трепал сбрую Габриэлы, погружался в волны ее пенного и бурного моря. Габриэла была нежностью мира, ясностью дня и тайной ночи. Но грусть оставалась, грусть бродила по песку? бежала к морю, звучала в скалах.

— Почему ты грустишь, женщина?

— Не знаю. Я одинока.

— Я не могу, чтобы со мной грустили. Мой святой — веселый, да я и сам весельчак. Я убиваю грусть своим ножом.

— Не надо убивать.

— Почему?

Она хотела, чтобы у нее снова была плита, двор с дынным деревом и питангой, задняя комнатка и, наконец, тот добрый молодой человек.

— Неужели тебе мало меня? Женщины готовы убить и умереть из-за меня, ты должна благодарить свою судьбу.

— Мало. Никто мне не по душе. Все для меня нехороши.

— И ты никак не можешь его забыть?

— Не могу.

— Ну и что?

— Как что? Это плохо.

— Это значит — ничего тебе не хочется.

— Это плохо.

— Это значит, ничто тебя не радует.

— Плохо.

Однажды вечером он увел Габриэлу. Накануне он был с Микелиной, в субботу — с Паулой, у которой грудь как у горлицы, теперь наступила долгожданная очередь Габриэлы. В доме Доры сеньор Нило лежит в гамаке, а на груди у него королева. Парусник пришел в свою гавань.

Габриэла плакала на песчаном берегу моря. Лупа залила ее золотым светом, ветер уносил запах гвоздики.

— Ты плачешь, женщина?

Он тронул ее лицо цвета корицы рукой, которая привыкла держать нож.

— Почему? Со мной женщины никогда не плачут, они смеются от радости.

— Конец, теперь конец…

— Чему конец?

— Мечте, что в один прекрасный день…

— Что?

Что она вернется к плите, во двор, в свою заднюю комнату, в бар. Разве не открывает Насиб ресторан?

Разве не понадобится ему хорошая кухарка? А кто готовит лучше Габриэлы? Дона Арминда говорит, чтобы она не теряла надежды. Только она, Габриэла, могла бы наготовить столько кушаний и отлично со всем справиться. И вот теперь вместо нее наняли какое-то чучело, которое приехало из Рио и умеет болтать по-иностранному. Через три дня состоится большое празднество в честь открытия ресторана. Теперь не осталось никакой, надежды. Она хотела бы уйти из Ильеуса. Хоть на дно морское.

Сете Волтас — это свобода, обретаемая каждый день на заре. Он жертвует собой и полон решимости. Он горд и щедр. Он поражает, как молния, и питает, как дождь, он — боевой товарищ.

— Ты говоришь, он португалец?

Боевой товарищ поднялся. Ветер стихал, когда касался его, лунный свет бледнел на его руках, волны набегали, чтобы лизнуть его ноги, в танце отбивавшие ритм.

— Не плачь, женщина. С Сете Волтасом женщины не плачут. Они смеются от радости.

— Что я могу поделать? — Габриэла впервые почувствовала себя бедной, печальной и несчастной, и жить ей не хотелось.

Даже солнце, лунный свет, прохладная вода, капризный кот, тело мужчины, жар бога террейро — ничто не могло развеселить ее, пробудить жажду жизни в ее опустошенном сердце, потому что не было там Насиба, такого хорошего и такого красивого.

— Сама ты ничего не сделаешь, но тебе поможет Сете Волтас, он сделает все.

— Что все? Я не вижу, чем ты мне можешь помочь.

— Если португалец исчезнет, кто тогда будет готовить? А если он исчезнет накануне открытия ресторана, придется позвать тебя, иного выхода не будет. Значит, он исчезнет.

Иногда Сете Волтас был мрачен, как ночь без луны, и тверд, как скала, смело встречающая бурное море. Габриэла вздрогнула:

— Что ты собираешься сделать? Ты убьешь его? Я не хочу этого.

Когда Сете Волтас смеялся, он был, как восходящая заря, как святой Георгий на луне, как земля, которую увидел тонущий, когда уже не осталось надежды на спасение, как якорь корабля.

— Убить португальца? Он мне ничего плохого не сделал. Просто я заставлю его убраться отсюда побыстрей. И лишь слегка проучу его, если он заупрямится.

— Правда?!

— Со мной женщина должна смеяться, а не плакать.

Габриэла улыбнулась. Боевой товарищ прикрыл веками свои жгучие глаза. Он подумал, что так, пожалуй, даже лучше. Он уйдет, продолжит свой путь, сохранит волю в груди и свободу в сердце. Пусть по другому тоскует она, эта единственная в мире женщина, которая способна удержать его, привязать к этому маленькому какаовому порту, согнуть и покорить. В ту ночь он хотел сказать ей все и сдаться в плен любви.

Так лучше, пусть вздыхает и плачет о другом, умирает из-за любви к другому, Сете Волтас может уйти. Он, боевой товарищ, уйдет бродить по свету.

Габриэла потянула его за руку и благодарно раскрыла объятия. Лодка шла по спокойному морю, приплыла в бухту острова, засаженного сахарным тростником и перцем. Стоял в этой лодке с высоким носом боевой товарищ. Ах, товарищ, пылает твоя грудь, ты страдаешь оттого, что теряешь Габриэлу. Но ты один из богов террейро, в правой руке у тебя гордость, свобода — в левой.

Об уважаемом гражданине

В субботу, накануне торжественного открытия «Коммерческого ресторана», можно было видеть, как его владелец араб Насиб в одной рубашке без пиджака, как сумасшедший, несется по улице. Объемистый живот Насиба колыхался над поясом, глаза были вытаращены, он мчался по направлению к экспортной конторе Мундиньо Фалкана.

У двери федерального податного бюро капитану удалось сдержать неистовый бег араба, схватив его за руку:

— Что такое, дружище, куда вы так торопитесь? — Всегда вежливый и приветливый, капитан держался особенно любезно с тех пор, как был выдвинут кандидатом в префекты. — Что-нибудь случилось? Я не могу вам чем-нибудь помочь?

— Он исчез! Исчез! — задыхался Насиб.

— Кто?

— Повар, Фернан.

Вскоре весь город узнал о таинственном происшествии: выписанный из Рио кулинар, вызвавший такую сенсацию, шеф-повар мсье Фернан (он любил, когда его так называли) со вчерашнего вечера исчез из Ильеуса. Накануне он договорился с двумя официантами, нанятыми Дли обслуживания ресторана, и с помощницами по кухне встретиться утром, чтобы закончить последние приготовления к завтрашнему дню. Но повар не появился, и никто его не видел.

Мундиньо Фалкан вызвал полицейского комиссара, рассказал ему, что случилось, и посоветовал произвести тщательное расследование. Это был тот самый лейтенант, которого секретарь префектуры И табуны вынудил когда-то покинуть город. Теперь он в присутствии Мундиньо держался приниженно и раболепно.

В «Папелариа Модело» Жоан Фулженсио и Ньо Гало высказывали различные предположения. Повар; судя по его манерам и взглядам, которые он то и дело бросал, был, конечно, гомосексуалистом. Может, имеет место гнусное преступление? Вспомнили, что мсье Фернан охаживал Разиню Шико. Инспектор допросил молодого официанта, но тот разозлился:

— Мне нравятся женщины… Я ничего не знаю об этом выродке. Как-то раз я его чуть не избил, и он прикинулся, будто не понял почему.

Как знать, может быть, повар стал жертвой преступных элементов, в Ильеусе сейчас собралось немало мошенников, жуликов, карманных воришек и всяких темных личностей, бежавших из Баии и других местностей. Инспектор и полицейские обшарили порт, Уньан, Конкисту, Остров Змей, Понтал. Насиб призвал на помощь своих друзей — Ньо Гало, сапожника Фелипе, Жозуэ, официантов, некоторых посетителей бара. Перевернули вверх дном весь Ильеус, но все было тщетно.

Жоан Фулженсио пришел к заключению, что повар сбежал.

— Я придерживаюсь той версии, что ваш уважаемый шеф уложил чемоданы и удрал, не дожидаясь подъемных. Ильеус — неподходящее место для изысканных задов, тут ввиду малого спроса хватает Машадиньо и Мисс Пиранжи, поэтому он огорчился и убрался восвояси. Впрочем, он поступил хорошо, вовремя освободил нас от своего мерзкого присутствия.

— Но на чем он мог уехать? Ведь вчера не было ни одного парохода. Только сегодня отправляется «Канавиейрас»… — усомнился Ньо Гало.

— На автобусе, на поезде…

Нет, он не уехал ни поездом, ни автобусом, ни верхом и не ушел пешком. Инспектор был уверен, что повар не покидал города. Около четырех часов дня прибежал взволнованный негритенок Туиска, который напал на след. Из всех объявившихся в этот день Шерлоков Холмсов он один сообщил что-то конкретное. Толстого, элегантного мужчину — это вполне мог быть повар, так как у него тоже были остроконечные усики и он тоже покачивал бедрами, видела поздно ночью одна из самых дешевых проституток. Она выходила из «Бате-Фундо» и заметила в стороне портовых складов трех подозрительных типов, которые вели толстяка.

Все это она рассказала Туиске, но в полиции ее показания стали сбивчивыми и неопределенными. Ей только показалось, что она видела, но она не уверена, так как была навеселе. Она не знает, кто были эти люди, она лишь слышала какие-то разговоры. На самом же деле женщина, без всякого сомнения, узнала сеньора Нило, негра Теренсио и их главаря, — как его зовут, она не знала, но по нему вздыхали все девки в «Бате-Фундо».

Он превосходно танцевал, этот пришелец из Баии, но пользовался дурной славой. Проститутка подозревала, что повар лежит сейчас на дне морском, и внутренне содрогалась. Но ничего такого она не говорила в полиции, уже раскаявшись в том, что проболталась Туиске.

Никому не пришло в голову искать Ферма на в доме Доры, где он сначала разревелся, а потом стал помогать ей шить, так как мастерицы в тот день были отпущены. Он совершенно примирился с мыслью, что, переряженный матросом, уплывет вечером в третьем классе на пароходе «Баияна», на котором отправлялся и Сете Волтас. Дора обещала выслать ему багаж прямо в Рио.

Таким образом, когда Жоан Фулженсио к вечеру зашел в бар, где царила суматоха, он нашел Насиба в величайшем горе. Открытие ресторана должно состояться на следующий день. Все готово, продукты закуплены, наняты и обучены Фернаном мулатки, есть два официанта, разосланы приглашения на торжественный завтрак. Гости, и в их числе полковник Аристотелес, приедут из Итабуны, из Агуа-Преты, из Пиранжи, из Рио-до-Брасо. Приедет Алтино Брандаш Где же найти кухарку, которая заменит исчезнувшего повара? Ибо даже на кухарку из Сержипе уже нельзя было рассчитывать. Она ушла, поругавшись с Фернаном и оставив ужасную грязь в задней комнатке. Положиться на помощниц-мулаток? В этом случае Насибу на следующий же день придется закрыть ресторан. Готовить они не умели, могли только разделать мясо, зарезать и выпотрошить курицу, поддерживать огонь в плите. Где найти кухарку за оставшееся время? Все эти печали Насиб выплакал на груди друга-книготорговца в зале для игры в покер и стал заливать горе неразбавленным коньяком. Посетители бара и приятели Насиба пришли в застольных беседах к выводу, что никогда раньше не видели его в подобном состоянии. Даже в те дни, когда он порвал с Габриэлой. Возможно, тогда отчаяние Насиба было более глубоким и безысходным, но он молчал и ходил угрюмый и мрачный, а теперь взывал к небесам, кричал, что разорен и что все пропало. Увидев Жоана Фулженсио, Насиб увлек его в зал для игры в покер:

— Я погиб, Жоан. Что делать? — После того как книготорговец помог ему расторгнуть брак с Габриэлой, Насиб проникся к нему необыкновенным доверием.

— Спокойно, Насиб, найдем какой-нибудь выход. — Какой? Где я добуду кухарку? Сестры Рейс не принимают заказов накануне. А если бы даже и приняли, то кто приготовит закуски для бара на понедельник?

— Я мог бы уступить вам Марокас на несколько дней. Но у нее получается что-то только тогда, когда моя жена стоит рядом и наблюдает за ней.

— Если на несколько дней, это для меня не выход.

Насиб отхлебнул коньяку, ему хотелось плакать.

— Никто не подскажет мне, что делать. Какие бы советы мне ни давали, все не то. Эта сумасшедшая дона Арминда предложила мне снова нанять Габриэлу. Представляете?!

Жоан Фулженсио вскочил и радостно воскликнул:

— Эврика, Насиб! Знаете, что сделала дона Арминда? Она, как Колумб, поставила яйцо и открыла Америку. Она разрешила проблему! Подумайте только: она дала нам прекрасное, справедливое, отличное решение, которого мы не видели. Вопрос решен, Насиб!

Насиб осторожно и недоверчиво спросил:

— Габриэла? А вы не шутите?

— Какие шутки! Разве она не была у вас кухаркой? Так почему она не может снова стать ею? Кем Же ей быть?

— Она была моей женой…

— Это была обычная связь, не так ли? Брак признан недействительным, вы же сами знаете… И если вы снова наймете ее кухаркой, вы окончательно подтвердите это даже еще убедительнее, чем официальным расторжением брака. Вы не согласны со мной?

«Это ей будет хорошим уроком… — подумал Насиб. — Она снова станет кухаркой, после того как была хозяйкой…»

— Ну так как же? Вы сделали одну-единственную ошибку — женились на ней. Это было плохо для вас и еще хуже для нее. Если хотите, я поговорю с ней.

— Думаете, она согласится?

— Уверен. Я сейчас же схожу к ней.

— Окажите, что я беру ее на время…

— Почему на время? Она кухарка, и вы будете ее держать, пока она будет хорошо работать. Я скоро вернусь с ответом.

Вот как получилось, что в тот же вечер, сама не своя от радости, Габриэла убрала комнатку в глубине двора и снова водворилась в ней, предварительно поблагодарив Сете Волтаса. Из окна дома Насиба она помахала платком пароходу «Канавиейрас», который в шесть часов вечера пересек бухту и взял курс на Баию.

На другой день на званом завтраке гости — их было более пятидесяти снова наслаждались ни с чем не сравнимыми блюдами Габриэлы, ее необыкновенными, божественными кушаньями.

Завтрак в честь открытия ресторана прошел отлично. К аперитивам были поданы прежние закуски и сладости. Чудесной вереницей блюда следовали одно за другим. Насиб, сидевший между Мундиньо и судьей, слушал взволнованные речи капитана и доктора.

«Выдающийся сын Ильеуса, преданный делу прогресса нашего края», сказал про него капитан. «Достойный гражданин Насиб Саад дал Ильеусу ресторан, который не уступит столичным», — превозносил его доктор. Жозуэ поблагодарил их от имени Насиба и тоже принялся хвалить его. Дифирамбы завершились выступлением Мундиньо, который, как он выразился, «тоже хотел бы присоединиться к рукоплесканиям». Он настаивал на том, чтобы выписать повара из Рио, а Насиб был против и оказался прав. Нет в мире кухни, которая могла бы сравниться с баиянской.

И тогда все пожелали увидеть творца этих кушаний, волшебные руки которого создали столь вкусные блюда. Жоан Фулженсио поднялся и пошел на кухню за Габриэлой. Она появилась с улыбкой, в домашних туфлях, в синем бумазейном платье и белом переднике, с красной розой в волосах. Судья закричал:

— Габриэла!

Насиб громко объявил:

— Я снова нанял ее в кухарки…

Жозуэ захлопал в ладоши. Ньо Гало тоже, некоторые встали и подошли поздороваться с ней. Она продолжала улыбаться, опустив глаза; ее волосы были схвачены лентой.

Мундиньо Фалкан прошептал сидевшему рядом с ним Аристотелесу:

— Умеет этот турок жить…

Плантация Габриэлы

Несколько раз прерывавшиеся, работы в бухте были наконец завершены. Был прорыт новый канал, глубокий и прямой. По нему могли ходить, не подвергаясь опасности сесть на мель, пароходы компаний «Ллойд», «Ита», «Баияна», а главное — могли входить в порт и грузить какао большие торговые суда.

Как объяснил главный инженер, работы несколько затянулись из-за многочисленных трудностей и препятствий. Конечно, он не имел в виду беспорядки, связанные с прибытием буксиров и специалистов, или ту ночь, когда раздавались выстрелы и в кабаре дрались бутылками, или угрозы убить инженера, которые слышались вначале. Он имел в виду зыбкие пески бухты: под влиянием приливов и отливов, ветров и бурь они передвигались, изменяя глубину фарватера, заносили его и за несколько часов сводили на нет труд многих недель. Приходилось терпеливо начинать все сначала, менять по двадцать раз план канала, отыскивая более защищенные места. В конце концов инженеры на какой-то момент даже усомнились в успехе, их охватило уныние, а наиболее пессимистично настроенные горожане повторяли доводы консерваторов в. избирательной кампании: бухта Ильеуса — неразрешимая проблема.

Ушли буксиры и землечерпалки, уехали инженеры и техники. Впрочем, одна землечерпалка осталась в порту для постоянного дежурства, чтобы, если потребуется, быстро справляться с движущимися песками и поддерживать новый канал в состоянии, пригодном для прохождения пароходов с глубокой осадкой.

Подвиг инженеров, их упорство, их профессиональное мастерство были отмечены большим прощальным праздником с обильной выпивкой. Он начался в «Коммерческом ресторане» и закончился в «Эльдорадо».

Доктор произнес речь, еще раз подтвердившую его славу оратора. Он сравнил главного инженера с Наполеоном, но «Наполеоном, который ведет сражение за мир и прогресс, который победил, казалось бы, непобедимое море, предательскую реку, пески и злые ветры, враждебные цивилизации. Теперь инженер может с гордостью созерцать с вершины маяка на острове Пернамбуко порт Ильеус, бухту, освобожденную им от рабства, открытую для всех флагов и всех судов благодаря интеллекту и самоотверженности благородных инженеров и умелых техников».

Благородные инженеры и умелые техники с грустью покидали город и любовниц. В порту рыдали женщины, обнимая матросов, уплывавших из Ильеуса. Одной из них — беременной — матрос клялся, что вернется.

Главный инженер увозил с собой драгоценный груз превосходной кашасы «Кана де Ильеус» и обезьянку жупара, чтобы вспоминать в Рио этот край легких заработков, подвигов и тяжелого труда.

Они уехали, а потом пошли дожди, начавшиеся в этом году вовремя, намного раньше праздника святого Георгия. Какаовые плантации цвели, тысячи молодых деревцев принесли первые плоды; предсказывали, что новый урожай будет богаче прошлогоднего, что цены взлетят еще выше, что денег в городе ив поселках станет еще больше — да, в стране нет культуры, которую можно было бы сравнить с какао.

С тротуара перед баром «Везувий» Насиб видел буксиры, похожие на маленьких бойцовых петухов, — они резали морские волны и тянули землечерпалки на юг. Давно ли они приехали, и вот уезжают, и сколько событий произошло в Ильеусе за это время… Старому полковнику Рамиро Бастосу так и не довелось увидеть большие пароходы, входящие в порт. Теперь он являлся на спиритических сеансах, став пророком, после того как его дух освободился от бренной оболочки. Рамиро давал советы людям зоны какао, проповедовал доброту, всепрощение и терпение. Так по крайней мере утверждала дона Арминда, сведущая в этих спорных и таинственных вопросах. Ильеус очень изменился за эти немногие месяцы, столь богатые событиями.

Каждый день приносил что-нибудь новое: открывались новые отделения банка, новые представительства южных фирм и даже иностранных компаний, магазины, строились новые дома. Совсем недавно на Уньане, в старом двухэтажном доме, обосновался Союз ремесленников и рабочих, при этом Союзе была организована школа, в которой юноши из бедных семей осваивали профессии плотника, каменщика, сапожника. Там же была открыта начальная школа для взрослых, где обучались портовые грузчики, упаковщики какао, рабочие шоколадной фабрики. На открытии школы, на, котором присутствовали самые знаменитые граждане Ильеуса, сапожник Фелипе выступил с речью. Мешая португальские слова с испанскими, он провозгласил, что наступила эра рабочих, что судьбы мира теперь в их руках. Это утверждение казалось столь поразительным, что зааплодировали, толком не разобравшись, все присутствующие, — даже Маурисио Каирес, даже полковники, владельцы огромных земельных угодий и хозяева людей, гнущих на этой земле спину от зари до зари.

И Насиб в эти месяцы жил бурной и полнокровной жизнью: он женился и разошелся, его дела процветали, а потом он оказался под угрозой разорения, он познал страсть и радость, которым на смену пришли пустота, отчаяние и страдание. Сначала он был счастлив сверх всякой меры, потом несчастен так же беспредельно, теперь же все стало тихо и спокойно. В баре жизнь вошла в прежнюю колею; как и раньше, когда Габриэла только появилась, посетители задерживались, выпивая лишнюю рюмку аперитива, а некоторые поднимались завтракать в ресторан. «Везувий» процветал, Габриэла, с розой в волосах, спускалась в полдень из кухни на втором этаже и проходила, улыбаясь, между столиками. Ей говорили сальности, бросали на нее взгляды, светившиеся вожделением, брали за руку, те, кто поразвязнее, хлопали по заду. Доктор называл Габриэлу «моя девочка». Все хвалили мудрость Насиба, который, соблюдя достоинство и выгоду, вышел из сложного и запутанного положения. Араб расхаживал среди столиков, иногда задерживался, чтобы послушать, что говорят, и самому поболтать. Он подсаживался к Жоану Фулженсио и капитану, к Ньо Гало и Жозуэ, к Рибейриньо и Амансио Леалу. Казалось, святой Георгий сотворил чудо и время отступило назад, не было совершено никаких ошибок, не случилось ничего печального. Пожалуй, только открытие ресторана и отсутствие Тонико Бастоса, этого покорителя женских сердец, окончательно обосновавшегося в «Золотой водке», где он пил свой горький аперитив, напоминали о том, что произошло.

Оказалось, что, открыв ресторан, Мундиньо и Насиб всего лишь разумно вложили капитал, приносящий верную, но довольно скромную прибыль. Ресторан был не таким выгодным делом, как они предполагали. За исключением тех дней, когда в порту останавливались транзитные пароходы, посетителей в ресторане было мало, поэтому зачастую готовили только завтрак. Местные жители обычно ели дома. Только иногда, соблазненные блюдами Габриэлы, они — либо только мужчины, либо всей семьей — приходили завтракать, желая поразнообразить свой обычный стол. Постоянных посетителей можно было пересчитать по пальцам: Мундиньо, почти всегда с приглашенными, Жозуэ, вдовец Пессоа. Зато по вечерам, когда в зале ресторана шла игра, посетителей значительно прибавлялось. На пяти-шести столах играли в покер, в «семь с половиной», в «биску». Габриэла готовила к вечеру закуски и сладости, вина лились рекой. Насиб получал доход с каждого кона. И довольно часто его мучил вопрос: должен ли он делиться с Мундиньо и этими доходами? Видимо, нет, потому что экспортер вложил капитал в ресторан, но не в игорный зал. А возможно, и да, продолжал недовольно размышлять Насиб, если принять во внимание, что арендная плата за зал вносится ими совместно и что столы, стулья, посуда и бокалы их общая собственность. Вечером доходы были немалые, они компенсировали малочисленность и непостоянство дневной клиентуры. Насиб хотел бы оставлять себе всю прибыль от игры, но опасался недовольства экспортера, поэтому решил с ним переговорить.

Мундиньо чувствовал к арабу особую симпатию.

После того как семейные осложнения его компаньона разрешились, Мундиньо утверждал, что Насиб самый цивилизованный человек в Ильеусе. С очень заинтересованным видом Мундиньо внимательно выслушал Насиба, который хотел выяснить, претендует ли тот на прибыль с игорного зала или нет.

— А как вы сами считаете, местре Насиб?

— Видите ли, сеньор Мундиньо… — Араб задумчиво подкручивал кончики усов. — Если я буду рассуждать как порядочный человек, то должен буду признать вас компаньоном и отдать вам половину выручки, как я поступаю с выручкой от ресторана. Если я буду рассуждать как грапиуна, то скажу, что мы не подписывали никакой бумаги, что вы человек богатый и не нуждаетесь в этой половине, что мы никогда не договаривались об открытии игорного зала, а я человек бедный, коплю деньжата на покупку небольшой плантации, и этот доход мне очень кстати. Но, как говорил полковник Рамиро, обязательство остается обязательством, даже если оно не записано на бумаге. Я принес счета, чтобы вы могли их посмотреть…

Насиб стал раскладывать бумаги передМундиньо, но экспортер отстранил его руку и хлопнул араба по плечу:

— Уберите свои счета и свои деньги, местре Насиб.

В этом деле я вам не компаньон. А для очистки совести платите мне небольшую арендную плату за использование зала по вечерам. Сотню мильрейсов, не больше. Или лучше жертвуйте каждый месяц по сто мильрейсов на строительство дома для престарелых. Где это видано, чтобы федеральный депутат содержал игорный дом? Или вы сомневаетесь, что я буду избран?..

— Я ни в чем на свете так не уверен. Спасибо, сеньор Мундиньо. Теперь я ваш должник.

Насиб собрался уходить, но Мундиньо спросил:

— И еще скажите… — Он понизил голос и дотронулся пальцем до груди араба. — Все еще побаливает?

Насиб широко и весело улыбнулся.

— Нет, сеньор. Нисколько…

Мундиньо опустил голову, пробормотав:

— Я вам завидую. Мое никак не успокоится.

Мундиньо хотел спросить Насиба, спит ли он снова с Габриэлой, но решил, что это будет бестактно. Насиб ушел страшно довольный и сейчас же отправился в банк положить деньги на текущий счет.

Он и в самом деле перестал мучиться, не осталось даже следа от былой боли и страданий. Нанимая Габриэлу вновь, Насиб опасался, что ее присутствие будет напоминать ему о прошлом, боялся увидеть во сне голого Тонико Бастоса на своей постели. Но этого не случилось. Ему уже казалось, что долгий и мучительный кошмар остался позади. Между ними опять установились отношения хозяина и кухарки, совсем как в первые дни. Проворная и веселая Габриэла убирала дом, — распевала, ходила в ресторан готовить завтрак, спускалась в бар в час аперитива объявить меню, расхаживала от столика к столику, заполучая клиентов для верхнего этажа. Когда бар пустел, примерно в половине второго, Насиб садился завтракать и Габриэла подавала ему. Как прежде… Она суетилась вокруг его стола, приносила еду, открывала бутылки с пивом. Она завтракала позднее, вместе с единственным официантом (Насиб уволил второго: он оказался лишним, поскольку посетителей было мало) и с Разиней Шико, а Валтер, заменивший Бико Фино, приглядывал за баром. Насиб брал старую баиянскую газету, закуривал сигару «Сан-Феликс» и находил на качалке розу, выпавшую из волос Габриэлы. В первые дни он ее выбрасывал, потом стал прятать в карман. Газета падала на землю, сигара гасла, Насиб засыпал в тени на сквознячке. Он просыпался, заслышав голос Жоана Фулженсио, который шел в писчебумажный магазин. Габриэла готовила закуски и сладости на вечер, затем отправлялась домой, и Насиб видел, как она в домашних туфлях идет по площади и исчезает за церковью.

Чего же не хватало ему, чтобы быть счастливым до конца? Он ел несравненные кушанья Габриэлы, зарабатывал деньги, относил их в банк и уже собирался вскоре подыскивать себе участок для плантации. Ему рассказали, что за горной цепью Бафоре недавно вырубили новую полосу- лучшей земли для посадки какао не найти. Рибейриньо, фазенды которого были расположены поблизости, вызвался проводить Насиба. Он ежедневно встречался с приятелями в баре и иногда в ресторане. Играл в шашки и триктрак. Вел дружеские беседы с Жоаном Фулженсио, Ньо Гало, Амансио, Ари, Жозуэ, Рибейриньо. Двое последних, после того как фазендейро снял для Глории дом недалеко от станции, были неразлучны. Иногда они втроем — Рибейриньо, Жозуэ и Глория — завтракали в ресторане, видно, они неплохо уживались.

Чего же не хватало ему, чтобы быть счастливым до конца? Ни ревность, ни страх потерять кухарку не мучили его; разве найдет где-нибудь Габриэла такое жалованье и такое надежное место? К тому же она равнодушно отказывалась от предложений снять для нее дом и открыть счет в магазине, от шелковых платьев, туфель, от роскоши, которой обычно окружают содержанок. Почему — Насиб не знал; конечно, какая-то глупая причина у нее была, но он отнюдь не желал дознаваться, в чем тут дело. Каждый по-своему с ума сходит… Возможно, прав был Жоан Фулженсио, когда говорил о полевом цветке, который вянет, если его поставить в вазу. Но и это трогало Насиба так же мало, как и красноречивый шепот посетителей, когда она приходила в бар, их улыбки, взгляды; то, как они похлопывали ее по спине, старались прикоснуться к ее руке, плечу или груди, тоже больше не раздражало Насиба. Ведь это привлекало посетителей лишняя рюмка, лишний глоток!

Судья как-то попытался вытащить розу из волос Габриэлы, но она убежала. Насиб равнодушно наблюдал эту сцену. Чего же не хватало ему, чтобы быть счастливым до конца? Индеанка с Амазонки, эта девчонка из заведения Марии Машадан, когда они встречались ночью, спрашивала, обнажая в улыбке хищные зубы дикарки:

— Тебе нравится твоя Мара? Тебе хорошо со мной?

Ему было с ней хорошо. Маленькая и полненькая, с широким и круглым лицом, она, когда сидела на кровати, поджав под себя ноги, походила на бронзовую статуэтку. Они виделись не реже раза в неделю, и Насиб спал с ней. Это была связь без осложнений, без загадок, без неожиданностей, без бурных восторгов, без смерти и воскресения. Насиб бывал и у других женщин, так как у Мары было много почитателей. Полковникам нравился этот зеленый плод Амазонки, у девушки оставалось мало свободных вечеров. Иногда Насиб пленял красоток в кабаре и домах терпимости. А однажды он спал с новой содержанкой Кориолано, жившей в доме на площади. Это была молоденькая мулатка, привезенная с плантации. Кориолано теперь даже не пытался дознаваться, обманут он или нет… Так Насибу перепадало кое-что то тут, то там, — словом, он вернулся к своей прежней жизни. Однако постоянные отношения он поддерживал лишь с маленькой индеанкой. С ней он танцевал в кабаре, ходил пить пиво, есть запеканки. Если у нее выдавалось свободное время, она писала своим детским почерком записку Насибу, и он, закрыв бар, отправлялся на свидание. Было приятно, спрятав записку в карман, предвкушать ночь в постели Мары.

Чего же не хватало ему, чтобы быть счастливым до конца? Однажды Мара прислала записку: она ждет его вечером, «чтобы поиграть со своим котиком». Насиб довольно улыбнулся и после закрытия бара отправился в заведение Марии Машадан. Всем известная хозяйка публичного дома, без которой трудно было представить Ильеус, обняв Насиба, сказала по-матерински фамильярно:

— Зря прошелся, турчонок: Мара сейчас с полковником Алтино Бранданом. Он специально приехал из Рио-до-Брасо, что же ей было делать?

Насиб разозлился. Не на Мару — он не мог вмешиваться в ее жизнь, мешать ей зарабатывать на хлеб.

Но он злился, потому что пропал вечер, и его грызло желание. Шагая под дождем, он мечтал о женском теле. Пришел домой, разделся. В глубине дома в кухне или буфетной — раздался звон разбившейся посуды. Он пошел взглянуть, что случилось. Кот выскочил во двор. Дверь в заднюю комнату была открыта, Насиб заглянул туда. Нога Габриэлы свешивалась с кровати, мулатка улыбалась во сне, ее высокая грудь плавно дышала. От запаха гвоздики кружилась голова. Насиб подошел ближе. Она открыла глаза и сказала:

— Сеньор Насиб…

Ослепленный, он взглянул на нее и увидел землю, смоченную дождем, взрыхленную мотыгой, со всходами саженцев какао, в этой земле зарождались деревья, на ней росла трава. На ней еще были долины и горы и глубокие пещеры; на этой земле он и насадит плантацию. Габриэла протянула руки и привлекла его к себе.

Когда Насиб лег рядом с Габриэлой и ощутил ее жар, в нем вдруг ожили унижение, злость, ненависть, боль разлуки, страдание мертвых ночей, оскорбленное самолюбие и радость прикосновения к пылающему телу Габриэлы. Он крепко сжал ее, оставив синяки на коже цвета корицы:

— Шлюха!

Губы ее, созданные для жарких поцелуев, улыбнулись ему и прошептали:

— Ну и что ж… — И Габриэла приникла головой к его волосатой груди: Красавчик…

О шведском судне с сиреной любви

Да, теперь он был счастлив до конца. Время идет, в. следующее воскресенье состоятся выборы. Никто не сомневался в их результатах, даже доктор Витор Мело, который, совсем пав духом, засел у себя в кабинете в Рио-де-Жанейро. Алтино Брандан и Рибейриньо за неделю заказали пышный обед в «Коммерческом ресторане» с шампанским и фейерверком. Заранее были назначены большие празднества. По подписному листу, который открыл Мундиньо Фалкан, был объявлен сбор средств на покупку дома, где родился капитан и где жил светлой памяти Казузинья Оливейра. Этот дом предполагали подарить капитану. Будущий префект тоже сделал благородный жест: он пожертвовал на диспансер для бедных детей, открытый доктором Алфредо Бастосом на холме Конкиста. После выборов Насиб намеревался вместе с Рибейриньо съездить посмотреть земли за горами Бафоре, о которых столько; слышал, а затем приобрести участок и заключить контракт на разбивку какаовой плантации.

Он играл каждый день в триктрак, беседовал с приятелями, рассказывал разные истории о сирийцах: «На родине моего отца бывает и похуже!..» Наевшись, за. — сыпал во время сиесты, мирно похрапывая. Ходил в кабаре с Ньо Гало, спал с Марой, да и с другими женщинами тоже. А с Габриэлой каждый раз, когда у него не было женщины и он не устал и не хотел спать. Пожалуй, с ней чаще, чем с остальными. Потому что ни одна женщина не могла сравниться с: нею, такой пламенной и нежной, такой безумной в постели, такой сладостной в любви, для которой она была создана. На этой земле он насаждал плантацию. Насиб засыпал, положив тяжелую ногу на ее округлое бедро. Совсем как прежде. Впрочем, теперь он не ревновал ее к другим, не боялся потерять и не боялся, что она от него уйдет. В час сиесты, перед тем как заснуть, Насиб думал: теперь она только для постели, он чувствовал к ней то же, что и ко всем другим — к Маре, Ракели, рыжей Наташе, это было чувство без волнения, без прежней нежности. Так было лучше. Она ходила к Доре, танцевала и пела — шла подготовка к праздникам в месяц святой Марии. Насиб знал об этом, пожимал плечами, но посмотреть собирался. Габриэла была его кухаркой, с которой он спал, когда хотел. И какой кухаркой! Лучше не найдешь! Да и в постели она хороша, даже больше чем хороша — огонь, а не женщина!

В доме Доры Габриэла смеялась, веселилась, пела и танцевала. Она понесет штандарт в терно волхвов.

А в ночь на святого Иоанна будет прыгать через костер. Габриэла радовалась: жить хорошо. Было одиннадцать часов, и она возвращалась домой поджидать сеньора Насиба. Может быть, этой ночью он придет к ней, пощекочет усами ее затылок, положит свою тяжелую ногу на ее бедро, она приникнет к его мягкой, как подушка, груди. Габриэла прижимала кота к лицу, Он тихонько мяукал. Она слушала рассказы доны Арминды о духах и новорожденных. Грелась по утрам на солнышке, когда была хорошая погода, лакомилась гуявой, красными плодами питанги. Часами беседовала со своим другом Туиской, который теперь учился на плотника. Бегала босиком по пляжу, шлепала по холодной воде. После обеда водила на площади хоровод с ребятами. Смотрела на луну, ожидая Насиба. Жить хорошо!

Осталось четыре дня до воскресенья, на которое были назначены выборы. И вот около трех часов дня раздался гудок шведского сухогруза. Негритенок Туиска помчался на центральные улицы бесплатно распространять эту новость. Население Ильеуса высыпало на: набережную.

Даже прибытие епископа не вызвало в свое время такой сенсации. Разрываясь в небе, взлетели ракеты.

В порту гудели два парохода компании «Баияна», баржи и катера тоже приветствовали шведское судно.

Рыбачьи лодки и легкие суденышки вышли из бухты в открытое море, чтобы встретить и сопровождать его.

Шведское судно с развевавшейся между мачтами гирляндой флагов расцвечивания медленно пересекало бухту. Народ бежал по улицам по направлению к порту. На причалах собралась толпа. Оркестр общества 13 мая играл военный марш. Жоаким бил в барабан.

Магазины и лавки закрылись. Были отпущены с уроков ученики частных колледжей, начальной школы и гимназии Эноха. Радостно хлопали в ладоши ребята, собравшиеся в порту, кокетничали девушки из монастырской школы. Пронзительно гудели автомобили, грузовики, автобусы. Глория стояла между Жозуэ и Рибейриньо и громко смеялась, словно дразня дам из общества. Тонико Бастос, сама степенность, шествовал под руку с доной Олгой. Жеруза, в глубоком трауре, раскланялась с Мундиньо. Нило, не выпуская свистка изо рта, командовал Теренсио, Траирой, юным Батистой.

Отец Базилио пришел в порт со своими приемными детьми. Одноногий владелец «Бате-Фундо» с завистью поглядывал на Насиба и Плинио Арасу. Старые девы крестились, суетливые сестры Рейс улыбались. В их следующем презепио обязательно появится фотография шведского судна. Собрались все: и дамы из высшего общества, и девушки на выданье, и проститутки, и Мария Машадан, хозяйка окраинных уличек и кабаре. Доктор откашливался, готовясь к речи, подбирая слова помудренее. Как бы упомянуть об Офенизии в речи, посвященной шведскому пароходу? Негритенок Туиска взобрался на мачту парусника. Пастушки Доры пришли со штандартом терно, его, пританцовывая, несла Габриэла. Полковники, владельцы какаовых плантаций, вытащили револьверы и стреляли в воздух.

Весь Ильеус пришел в порт.

По оригинальному замыслу Жоана Фулженсио, состоялась символическая церемония: экспортеры Мундиньо Фалкан, Стевесон, фазендейро Амансио Леал и Рибейриньо принесли мешок какао на край причала, к которому пристал пароход. Первый мешок какао, который будет отправлен за границу прямо из Ильеуса.

На захватывающую речь доктора ответил вице-консул Швеции, долговязый агент судоходной компании.

Вечером, когда моряки сошли на берег, оживление в городе возросло. Ильеусцы угощали матросов в барах, капитана и офицеров повели в кабаре, причем капитана ликующие граждане едва не понесли на руках.

Хоть он и был привычен к крепким напиткам, хоть ему и приходилось пить водку в портах семи морей, но из «Батаклана» на борт его подняли пьяным до бесчувствия.

На следующий день после завтрака матросы были снова отпущены на берег и разбрелись по улицам города. «Как им понравилась ильеусская водка!» — с гордостью говорили грапиуны. Моряки продавали заграничные сигареты, ткани, духи, позолоченные безделушки. Деньги они тратили на кашасу и на проституток, а потом валялись пьяные прямо на улицах.

Это случилось после сиесты, до наступления часа вечернего аперитива — в эти пустые часы от трех до половины пятого. Насиб всегда пользовался затишьем, чтобы подсчитать кассу, спрятать деньги и подытожить выручку. Это случилось, когда Габриэла ушла домой, закончив работу. Шведский матрос, белокурый гигант ростом почти в два метра, вошел в бар, тяжело дохнул алкоголем в лицо Насибу и ткнул пальцем в бутылки с «Кана де Ильеус». Он умоляюще смотрел на араба и что-то бормотал на своем невероятном языке. Насиб уже выполнил гражданский долг, угощая накануне моряков кашасой. Он жестом потребовал денег. Белокурый швед пошарил в карманах, у него не оказалось ни гроша. Зато он нашел забавную брошку с позолоченной сиреной. Он выложил на прилавок мать северных морей, стокгольмскую Иеманжу. Насиб взглядом следил за Габриэлой, которая в это время заворачивала за церковь. Потом он перевел глаза на сирену, на ее рыбий хвост. Бедра Габриэлы были такими же. Во всем мире нет другой такой женщины, такой пылкой, такой жаркой, такой нежной, ни одна женщина не умеет так вздыхать и так замирать в неге. Чем больше он с ней спал, тем больше он ее хотел. Она была соткана из песен и танцев, из солнца и луны, она была сделана из гвоздики и корицы. Теперь он ей ничего не дарил, Даже дешевых базарных безделушек. Насиб взял бутылку кашасы, налил граненый стакан. Матрос поднял стакан, взглянул на Насиба, двумя глотками выпил кашасу залпом и сплюнул. Насиб, улыбнувшись, положил в карман позолоченную сирену. Габриэла будет довольна, она рассмеется, вздохнет и скажет: «Ну зачем это, красавчик?»

Здесь и кончается история Насиба и Габриэлы. Из уголька, тлевшего в пепле, возрождается пламя любви.

Постскриптум

Некоторое время спустя полковник Жезуино Мендонса был отдан под суд по обвинению в убийстве из ревности своей жены доны Синьязиньи Гедес Мендонш и хирурга-дантиста Осмундо Пиментела. Двадцать восемь часов длились оживлённые дебаты, временами принимавшие ядовитый и резкий характер. Происходил бурный обмен репликами, адвокат Маурисио Каирес цитировал Библию, напоминал о неприличных черных чулках, говорил о морали и падении нравов.

Его речь была патетической. Эзекиел Прадо тоже выступал взволнованно: сейчас Ильеус уже не край бандитов и не рай для убийц. Рыдая, драматическим жестом указывал Эзекиел на плачущих родителей Осмундо, облаченных в траур. Его речь была посвящена цивилизации и прогрессу. Впервые в истории Ильеуса владелец какаовых плантаций был приговорен к тюремному заключению за то, что убил неверную жену и ее любовника.

Перевод: Ю. Калугин

НЕОБЫЧАЙНАЯ КОНЧИНА КИНКАСА СГИНЬ ВОДА

Пусть о своем погребении каждый заботится сам. На свете нет ничего невозможного.

(Последние слова Кинкаса Сгинь Вода, по свидетельству Критерии, находившейся возле него.)

I

Обстоятельства смерти Кинкаса Сгинь Вода остаются не вполне ясными до сего дня. В рассказах очевидцев, полных противоречий и странных подробностей, кое-что сомнительно, а о многом вообще умалчивается. Относительно места и часа смерти, а также последних слов покойного показания расходятся. Семья Кинкаса при поддержке соседей и знакомых упорно отстаивает версию, согласно которой он скончался утром, тихо, без свидетелей и при этом не произносил никаких громких фраз. Эта смерть произошла почти за двадцать часов до той, нашумевшей, вызвавшей столько толков романтической его гибели среди ночи, при свете луны, поднимавшейся над морем, когда таинственные события разыгрывались у входа в гавань Салвадора. Последние слова Кинкаса, произнесенные им в присутствии заслуживающих доверия свидетелей, обсуждались по всем улочкам и закоулкам; люди говорили, что это было не просто прощание с миром, а прорицание, пророчество, полное глубокого смысла, как выразился один молодой современный писатель.

Несмотря на свидетельства людей, заслуживающих доверия, — среди них были Рулевой Мануэл и Пучеглазая Китерия, женщина отнюдь не болтливая, находятся все же лица, подвергающие сомнению достоверность не только великолепной предсмертной фразы, но и всех других событий той памятной ночи, когда Кинкас Сгинь Вода в час, который трудно определить точно, и при обстоятельствах, до сих пор вызывающих споры, погрузился в пучину моря, отправившись в вечное странствие, из которого никто не возвращается. Таков наш мир, населенный скептиками и маловерами; подобно быку в ярме, эти люди сгибаются под игом порядка и законности, им понятны только заурядные поступки, они верят только бумаге с печатью. С торжествующим видом показывают они свидетельство о смерти Кинкаса, подписанное врачом около полудня, и этой жалкой бумажкой — только потому, что на ней напечатаны буквы да налеплены гербовые марки, — думают умалить значение предсмертных часов Кинкаса, Сгинь Вода, столь славно им прожитых, перед тем как отправиться в последний путь по собственной доброй воле, о чем он громко и членораздельно объявил друзьям и всем присутствовавшим.

Семья покойного: его достойная дочь, добропорядочный зять — чиновник с видами на хорошую карьеру, тетя Марокас и младший брат — торговец со скромным кредитом в банке, — утверждает, что вся эта история — просто грубое надувательство, измышление плутов. и горьких пьяниц, негодяев, стоящих вне закона и выброшенных из общества (всех этих приятелей Кинкаса следовало бы упрятать за решетку, вместо того, чтобы разрешать им бродить по улицам и пляжам и шататься ночами в порту). Родственники Кинкаса без всяких оснований сваливают на его друзей ответственность за нищенское существование, которое он вел в последние годы, когда стал позором семьи и доставлял всем одни огорчения. Дошло до того, что родные Кинкаса вообще перестали упоминать его имя, о его похождениях никогда не говорили в присутствии детей — для невинных крошек блаженной памяти дедушка Жоаким давно уже скончался, вполне благопристойно, окруженный почестями и всеобщим уважением. Отсюда можно сделать вывод, что впервые Кинкас умер (если не физически, то по крайней мере морально) еще несколько лет назад и, следовательно, в общей сложности умирал трижды; последнее обстоятельство позволяет считать его, своего рода рекордсменом, так сказать, чемпионом по части перехода в лучший мир, и в то же время дает основания предполагать, что все последующие события, начиная с засвидетельствования смерти и кончая моментом погружения Кинкаса в море, представляют собою комедию, разыгранную им с целью еще больше испортить жизнь родственникам, отравить им существование, опозорить и сделать их предметом уличных пересудов. Кинкас отнюдь не был человеком уважаемым и достойным, несмотря на почтение, с которым к нему относились его партнеры отчасти за то, что ему удивительно везло в игре, отчасти за его способность потреблять кашасу в неограниченных количествах, сопровождая выпивку усладительной беседой.

Не знаю, удастся ли мне полностью раскрыть тайну смерти Кинкаса Сгинь Вода (или его последовательных смертей), однако я предприму эту попытку; ведь и сам покойник не раз говорил, что главное — это пытаться что-либо сделать, даже невозможное.

II

Бездельники, болтавшие всюду — на улицах, площадях, в переулках, на базаре Агуа-дос-Менинос — о последних минутах Кинкаса, оскорбляли тем самым память умершего. Появилась даже книжонка с бездарными стишками, воспевавшими его смерть, сочиненная местным рифмоплетом, и на нее долгое время не прекращался спрос. А ведь память об умершем, как известно, священна и существует вовсе не для того, чтобы пьяницы, игроки и контрабандисты, торгующие маконьей, оскверняли ее, а также не для того, чтобы служить темой пошлых куплетов, распеваемых уличными певцами у входа в подъемник Ласерды[443], где бывает столько приличных людей, включая сослуживцев Леонардо Баррето, добропорядочного зятя Кинкаса. После смерти человек вновь обретает всеобщее уважение, каким некогда пользовался, даже если он и совершал в своей жизни безумства. Невидимая рука смерти стирает все пятна, и память покойного сверкает, как бриллиант. Таково было мнение семьи Кинкаса, и его всецело разделяли соседи и друзья. Они считали, что Кинкас Сгинь Вода после смерти снова стал прежним, всеми уважаемым Жоакимом Соаресом да Кунья — человеком из хорошей семьи, с размеренной походкой, гладко выбритой физиономией, образцовым чиновником налоговой конторы, носившим черный альпаковый пиджак и портфель под мышкой. Соседи, бывало, почтительно выслушивали его мнения о погоде и политике, в баре его никогда не видели, ибо он пил только дома и в весьма умеренных дозах. Проявив усердие, достойное всяческих похвал, семья Кинкаса сумела добиться того, что в обществе в последние годы считали его умершим и хранили о нем светлую память. Если почему-либо приходилось вспоминать Кинкаса, о нем говорили в прошедшем времени. Однако, к несчастью, время от времени то кто-нибудь из соседей, то один из сослуживцев Леонардо, а то болтливая подруга Ванды (его опозоренной дочери) встречали Кинкаса или слышали рассказы о нем. Получалось так, будто мертвый вставал из могилы, чтобы запятнать собственную память: его видели пьяным среди бела дня у входа на рынок, грязного и оборванного, иногда он играл засаленными картами на паперти церкви Пилар или бродил по Ладейре-де-Сан-Мигел в обнимку с бесстыдными негритянками и мулатками, распевая хриплым голосом бог знает что. Какой ужас!

И вот наконец однажды утром торговец фигурками святых с Ладейры-до-Табуан пришел в небольшой, но уютный домик семьи Баррето и с грустью сообщил дочери Кинкаса Ванде и его зятю Леонардо, что старик протянул ноги в своей жалкой конуре. У супругов вырвался дружный вздох облегчения. Наконец-то бродяга Кинкас перестанет безобразничать, тревожить тень отставного чиновника налоговой конторы Жоакима Соареса да Кунья и втаптывать в грязь его имя. Настало время заслуженного отдыха. Теперь можно свободно говорить о Жоакиме Соаресе да Кунья, отзываться о нем с похвалою, как об образцовом чиновнике, супруге, отце и гражданине, приводить детям в пример его добродетели, учить их уважать память деда, не опасаясь какого-либо подвоха.

Торговец фигурками святых, худощавый седой старик, пустился в подробности: некая негритянка, продавщица мингау[444], акаражё[445], абара[446] и других яств, пришла в то утро к Кинкасу по важному делу. Он обещал ей раздобыть редкие травы, крайне необходимые для кандомбле[447]. Негритянка явилась за травами, они ей были срочно нужны, так как приближалось время священных празднеств в честь Шанго[448]. Дверь комнаты на верхней площадке крутой лестницы была, как обычно, отперта. Кинкас давно уже потерял свой огромный старый ржавый ключ. Говорили, что в один из злополучных дней, когда ему не везло в карты, он продал, его туристам под видом священного ключа от какой-то церкви, рассказав при этом длинную историю, строго придерживаясь хронологии и уснащая повествование живописными деталями. Негритянка окликнула Кинкаса, но не получила ответа и, решив, что он еще спит, толкнула дверь. Кинкас улыбался, растянувшись на койке, на черной от грязи простыне, в ногах — истрепанное одеяло. Улыбался он приветливо, как всегда, и негритянка не заметила ничего особенного. Она спросила об обещанных травах. Кинкас улыбался и молчал. Из дырявого носка выглядывал большой палец, рваные ботинки стояли на полу. Негритянка хорошо знала Кинкаса и привыкла к его чудачествам. Она уселась к нему на кровать и сказала, что торопится. Ее удивило, что старик не протянул руки, чтобы ущипнуть или погладить ее. Взглянула еще раз на торчащий палец… и ощутила какое-то беспокойство. Потом дотронулась до тела Кинкаса, взяла его холодную руку в свои, отбросила ее, вскочила и в тревоге выбежала на улицу, чтобы рассказать о случившемся.

Дочь и зять без всякого удовольствия слушали всю эту историю. Негритянка, травы, щипки, кандомбле…

Они качали головами и торопили торговца; однако тот был человек обстоятельный и рассказывал со вкусом, входя в детали. Он один знал о существовании родственников Кинкаса — как-то вечером, во время большой попойки тот рассказал ему о себе, и вот теперь торговец пришел сюда. Он сделал сокрушенное лицо, выражая свое «глубокое соболезнование».

Леонардо пора было идти на службу. Он сказал жене:

— Иди туда, я зайду в контору и тотчас приду тоже. Надо только расписаться в табеле. Я поговорю с начальником…

Торговца ввели в гостиную и усадили на стул. Ванда пошла переодеться. Старик принялся рассказывать Леонардо о Кинкасе: на Ладейре-до-Табуан все любили его как родного. Но все-таки почему же он, человек из хорошей, обеспеченной семьи — в чем торговец получил теперь возможность сам убедиться, удостоившись чести познакомиться с его дочерью и зятем, предпочел жизнь бродяги? Какая-нибудь неприятность? Должно быть, так, без сомнения. Может быть, супруга наставила ему рога? Это ведь нередко случается. Торговец приставил пальцы ко лбу, изображая рога, и развязно осведомился, угадал ли он.

— Дона Отасилия, моя теща, была святой женщиной!

Торговец поскреб подбородок: тогда в чем же дело? Но Леонардо не ответил, Ванда окликнула его из спальни.

— Надо сообщить…

— Сообщить? Кому? Зачем?

— Тете Марокас и дяде Эдуарде… Соседям. Пригласить на похороны…

— Зачем же сразу сообщать соседям? Люди и так им скажут. А то начнутся всякие разговоры…

— Но тете Марокас…

— Я зайду по дороге из конторы, поговорю с нею и Эдуардо… Иди скорее, а то этот тип, что пришел известить нас, пойдет болтать направо и налево…

— Подумать только… Умереть так… и совсем один…

— А кто виноват? Он сам, безумец…

В гостиной торговец статуэтками святых любовался писанным масляными красками портретом, изображавшим Кинкаса пятнадцать лет назад — хорошо одетый, розовощекий сеньор, в высоком воротничке и черном галстуке, с закрученными усами и напомаженными волосами. Рядом, в такой же раме, дона Отасилия, в черном платье с кружевами, с пронзительным взглядом и сурово поджатыми губами. Торговец долго вглядывался в ее кислую физиономию:

— Нет, она не из тех, что обманывают мужей… Наоборот, это был, как видно, крепкий орешек… Святая женщина. Даже не верится…

III

Когда Ванда вошла в каморку Кинкаса, несколько обитателей Ладейры стояли вокруг койки и глазели на покойника. Торговец сообщил шепотом:

— Это его дочь. У него ведь есть дочь, зять, брат и сестра. Приличные люди. Зять — чиновник, живет на Итапажипе. Один из лучших домов…

Они пропустили ее вперед и с любопытством ожидали трогательного зрелища: дочь, обливаясь слезами, бросится на труп отца, обнимая его, может быть, даже рыдая. Кинкас Сгинь Вода лежал на койке в старых, заплатанных штанах, в рваной рубашке и широченном засаленном жилете. Он улыбался, как бы забавляясь.

Ванда стояла неподвижно и смотрела на небритое лицо старика, на его грязные руки, на палец, вылезающий из дырявого носка. Она не в силах была разразиться рыданиями. Слез больше не было, довольно она пролила их в прежние годы, когда делала безуспешные попытки вернуть отца домой. Ванда стояла и смотрела на труп, красная от стыда.

Вид у покойника и вправду был весьма непрезентабельный: бродяга бродягой, умерший внезапно, — ни благопристойности, ни внушительности. И при этом он еще цинично усмехался, конечно, он смеялся над нею, над Леонардо, над всей семьей. Труп для анатомического театра, таких отправляют на полицейском катафалке в университет, где на них практикуются студенты-медики, а потом их зарывают без холма, без креста, без надписи. Кинкас Сгинь Вода, пьяница, скандалист и игрок, не имевший ни семьи, ни дома, лежал мертвый, и вокруг него не видно было цветов, не слышно молитв. Ничего общего с Жоакимом Соаресом да Кунья, благообразным чиновником налоговой конторы, вышедшим на пенсию после двадцати пяти лет безупречной и честной службы, образцовым супругом, которому каждый, сняв шляпу, спешил пожать руку!

В пятьдесят лет покинуть семью, дом, старых знакомых, привычный уклад жизни и начать скитаться по улицам — грязным, обросшим, пьянствовать в дешевых кабаках, посещать публичные дома, жить в сырой конуре, спать на жестком топчане! Ванда не находила этому объяснения. Когда умерла Отасилия — Кинкас даже по поводу такого важного события не согласился увидеться с родственниками, — Ванда с мужем не раз говорила о поступке отца, пытаясь понять, в чем дело.

Кинкас не был помешан, а если и был, то не настолько, чтобы помещать его в сумасшедший дом, — врачи пришли на этот счет к единодушному мнению. Чем же тогда объяснить его поведение?

Но теперь все позади, конец многолетнему кошмару, тяготевшему над семьей, стерто пятно с их имени.

Ванда унаследовала от матери известный практицизм, способность быстро принимать и выполнять решения.

Разглядывая покойника, эту отвратительную карикатуру на отца, она соображала, как действовать дальше. Прежде всего надо позвать врача, чтобы тот выписал свидетельство о смерти. Потом прилично одеть покойника, перевезти домой и, наконец, похоронить рядом с Отасилией. Похороны следует устроить не слишком пышные — ведь времена нынче тяжелые, — однако все же они не должны производить дурное впечатление на соседей, знакомых и сослуживцев Леонардо. Тетя Марокас и дядя Эдуардо, вероятно, помогут. Размышляя так, Ванда не сводила глаз с улыбающегося лица Кинкаса. Потом она вспомнила об отцовской пенсии.

Перейдет ли она к ним по наследству или они получат только страховку? Леонардо, наверно, знает…

Она оглянулась — все эти людишки по-прежнему глазели на нее. Жалкий сброд. Кинкас находил удовольствие в их компании. Что они тут делают? Неужели им непонятно, что с Кинкасом Сгинь Вода навсегда покончено, и покончено с той самой минуты, как он испустил последний вздох? Это же было дьявольское наваждение, дурной сон! Жоаким Соарес да Кунья возвращается в свою семью, там, в комфортабельном, приличном доме, он снова обретет прежнюю респектабельность. Час настал, и на этот раз Кинкас не рассмеется в лицо дочери и зятю, не пошлет их ко всем чертям, не раскланяется насмешливо и не уйдет из дому, насвистывая. Он неподвижно вытянулся на койке. Кинкасу Сгинь Вода пришел конец.

Ванда подняла голову, обвела присутствующих торжествующим взглядом и спросила голосом, напоминавшим Отасилию:

— Вам что-нибудь нужно? Если нет, можете идти.

Затем обратилась к торговцу статуэтками:

— Не можете ли вы оказать мне услугу — позвать врача? Чтобы засвидетельствовать смерть.

Торговец кивнул, он был ошеломлен. Все тихонько вышли, и Ванда осталась наедине с покойным. Кинкас Сгинь Вода улыбался, из дыры в носке торчал палец, казалось, он рос…

IV

Она поискала глазами, куда бы сесть. В комнате, кроме койки, стоял только пустой деревянный ящик из-под галет. Ванда перевернула его, смахнула пыль и уселась. Сколько времени придется ждать врача?

А Леонардо, как он там? Она представила себе мужа, он, наверно, в затруднительном положении, ведь приходится рассказывать шефу о неожиданной смерти тестя. Начальник Леонардо знал Жоакима еще в те добрые времена, когда тот служил в налоговой конторе.

Да и кто тогда не знал его, кто не питал к нему уважения и кто мог себе представить, что с ним станется?

Леонардо приходилось нелегко, когда он вынужден бывал беседовать с шефом о безумствах старика и придумывать какие-то объяснения. А теперь хуже всего будет, если новость распространится среди сослуживцев: начнут шептаться, передавать ее от стола к столу с ехидными улыбочками, дурацкими пояснениями, пошлыми остротами. Папаша — тяжкий крест, возложенный на них судьбой, — превратил их жизнь в сплошную муку. Но теперь они дошли наконец до вершины Голгофы, нужно лишь еще немного терпения. Ванда искоса взглянула на мертвеца. Кинкас улыбался: похоже, все это ужасно смешило его.

Грешно питать злобу к покойнику, тем более если это твой отец. Ванда сдержалась: она была религиозна, аккуратно ходила в церковь и верила во второе пришествие. Да и какое значение может иметь теперь эта усмешка Кинкаса? Наконец-то власть в руках Ванды, и в самом скором времени Кинкас вновь станет Жоакимом Соаресом да Кунья, безупречным тихим обывателем.

Вошел торговец, он привел врача — молодого человека, видимо, только что окончившего университет, судя по тому, как он старательно изображал из себя весьма опытного специалиста. Торговец указал пальцем на мертвеца, врач поздоровался с Вандой и открыл блестящий кожаный чемоданчик. Ванда поднялась с ящика.

— Отчего он умер?

Объяснять взялся торговец?

— Его нашли мертвым, вот так, как сейчас.

— Он чем-нибудь болел?

— Не могу сказать, сеньор. Я его знаю лет десять, и всегда он был здоров как бык. Только, может, вы, доктор…

— Что такое?

— Может, вы считаете это болезнью, если человек любит кашасу. Так вот насчет опрокинуть стаканчик — это он мог…

Ванда предостерегающе кашлянула. Доктор обратился к ней:

— Он служил у вас, сеньора?

Короткое, тяжелое молчание и потом приглушенное:

— Это мой отец.

Доктор был молод, у него совсем не было житейского опыта. Он смотрел во все глаза на Ванду, на ее нарядное платье, на туфли на высоком каблуке, на всю ее опрятную подтянутую фигуру. Взглянул на нищенскую одежду покойника, обвел глазами жалкую конуру…

— И он жил здесь?

— Мы сделали все, чтобы он вернулся домой.

Он был…

— Помешанный?

Ванда развела руками, она готова была заплакать.

Врач перестал задавать вопросы. Он сел на край кровати и начал осмотр. Потом поднял голову и сказал:

— Смотрите-ка, он смеется, а? Вот бесстыдник!

Ванда закрыла глаза и сжала руки. Лицо ее пылало.

V

Семейный совет длился недолго. Дело обсудили за столиком в ресторане на Байше-до-Сапатейро. Веселые, оживленные люди спешили мимо — напротив ресторана было кино. Покойника поручили заботам похоронного бюро, владельцем которого был друг дяди Эдуардо (двадцать процентов скидки).

Дядя Эдуардо пояснил:

— Даже гроб и тот стоит дорого. А если нанять автомобили и устроить большую процессию, так тут надо целое состояние. В наше время и помереть-то недешево.

Тут же, поблизости, купили новый черный костюм (материал не ахти какой, но, как сказал дядя Эдуардо, червям на закуску и этот слишком хорош), пару ботинок, тоже черных, белую рубашку, галстук и пару носков. Эдуардо записал все расходы в книжечку. Он был мастер экономить, и его магазин процветал.

Покуда родственники в ресторане лакомились приготовленной на заказ рыбой и обсуждали порядок погребения, Кинкас Сгинь Вода в ловких руках служащих похоронного бюро превратился в Жоакима Соареса да Кунья.

Спор возник из-за одной детали — откуда нести гроб на кладбище. Ванда думала привезти покойника домой, поставить гроб в гостиной и устроить велорио с пирожками, кофе и ликером. Позвать отца Роке для отпевания. А похоронить рано утром, чтобы могло прийти побольше народу — сослуживцы Леонардо, старые знакомые, друзья семьи. Но Леонардо воспротивился. Зачем везти покойника домой? Зачем приглашать друзей и соседей и причинять беспокойство куче людей? Только для того, чтобы все снова стали вспоминать безумства умершего, его недостойную жизнь в последние годы? Зачем выставлять себя на позор перед всеми? Хватит с него сегодняшнего утра в конторе. Ни о чем другом и разговору не было. Все знали историю Кинкаса, без конца говорили о нем и хохотали. Он, Леонардо, никогда даже не представлял себе, что тесть натворил столько всяких дел. Прямо в дрожь кидает… И вдобавок ко всему многие ведь думали, что Кинкас умер и давно похоронен, а некоторые считали, что он живет себе преспокойно, где-то в провинции. А дети? Они же чтят память добродетельного дедушки, почившего в мире! И вдруг родители явятся с трупом бродяги под мышкой и сунут его под нос невинным малюткам. Не говоря уж о хлопотах и о расходах, которые придется еще нести (как будто мало того, что они оплатили и похороны, и новый костюм, и ботинки). Ему, Леонардо, самому давно уже нужны новые туфли, а он вынужден экономить и без конца отдавать в починку свою единственную пару. А тут вдруг такие затраты! Когда он теперь сможет купить себе ботинки?

Тетя Марокас, весьма пышная дама, отличавшаяся особым пристрастием к заказным рыбным блюдам, придерживалась другого мнения:

— Самое лучшее, сказать всем, что он умер в провинции, что мы получили телеграмму. А на седьмой день устроить панихиду. Кто захочет, тот и явится, и нам не придется никого возить за свой счет на кладбище.

Ванда подняла вилку:

— Как бы то ни было, он мой отец. И я не желаю, чтобы его закопали, как какого-нибудь бродягу. Если бы речь шла о твоем отце, Леонардо, тебе бы это понравилось?

Дядя Эдуардо не любил сантиментов.

— А кем же он был, по-твоему, не бродягой, что ли? Самым поганым во всей Баие. Хоть он мне и брат, а я не могу не признать этого.

Тетя Марокас икнула. Желудок ее был переполнен, сердце тоже:

— Бедняжка Жоаким… У него был хороший характер. Он поступал плохо вовсе без злого умысла.

Просто ему нравилась такая жизнь. У каждого своя судьба. Он и в детстве был такой. Один раз — ты помнишь, Эдуардо? — он чуть не убежал с цирком. Ну и выдрали его тогда! Чуть шкуру не спустили… — Марокас похлопала по колену сидевшую рядом с ней Ванду и добавила как бы в оправдание: — Ведь твоя мать, дорогая, была немного деспотична. Вот он в один прекрасный день взял да и ушел из дому неизвестно куда.

Мне он сказал, что хочет стать свободным, как птичка. По правде сказать, он не был лишен остроумия.

Однако никто не счел это остроумным. Ванда нахмурилась:

— Я не стану его оправдывать. Он причинил нам много страданий — мне и моей матери, которая была порядочной женщиной. И Леонардо тоже. Но все-таки я не хочу, чтобы его похоронили, как бездомную собаку. Что скажут люди? И потом, раньше ведь он был уважаемым человеком, И похоронить его надо как следует.

Леонардо смотрел на нее умоляюще. Он не умел спорить с Вандой, она всегда оказывалась победительницей и поступала по-своему. Так было и у Жоакима с Отасилией до того дня, когда Жоаким бросил все и вырвался на волю. Неужели нет другого выхода и надо тащить покойника к себе домой, извещать знакомых и друзей, сзывать их по телефону, потом сидеть всю ночь и слушать истории о Кинкасе, сопровождаемые приглушенными смешками и подмигиванием, пока наконец не вынесут тело? Тесть отравил ему существование, причинил ужаснейшие неприятности. Леонардо жил в постоянном страхе, каждую минуту ожидая, что кто-нибудь расскажет про очередной фокус Кинкаса; он боялся раскрыть газету, боялся увидеть в ней сообщение об аресте Кинкаса — так уж случилось однажды. Ему не хотелось даже вспоминать о том дне, когда он по настоянию Ванды ходил из одного полицейского участка в другой, пока наконец не обнаружил тестя в подвале центральной тюрьмы, где тот преспокойно играл в карты с ворами и мошенниками. И после всего этого, когда Леонардо надеялся вздохнуть наконец свободно, он должен будет в своем собственном доме сидеть у трупа тестя целый день и целую ночь…

Эдуардо тоже не соглашался с Вандой, и, поскольку он вызвался разделить с племянницей и ее мужем расходы по похоронам, с его мнением приходилось считаться.

— Все это очень хорошо, Ванда. Надо похоронить его по-христиански, со священником, в новой одежде и с венком из цветов. Что тут говорить, ничего этого он, конечно, не заслужил, но в конце концов он твой отец и мой брат. Все это так. Но зачем тащить его в дом?

— Зачем? — повторил Леонардо, как эхо.

— Причинять людям беспокойство, нанимать шесть-восемь машин. Знаешь, сколько это стоит? А перевозить покойника с Табуана на Итапажипе? Да на это уйдет целое состояние! Почему бы не устроить вынос тела прямо отсюда? Провожать его на кладбище будем мы, значит, хватит одноймашины. Потом, если сочтете нужным, можно будет на седьмой день пригласить всех на панихиду.

— Объявите, что он умер в провинции. — Тетя Марокас никак не хотела расстаться со своей идеей.

— Можно и так сделать. Почему нет?.

— А кто будет дежурить у гроба?

— Да мы же! Зачем тебе еще кто-то?

Кончилось тем, что Ванда уступила. Действительно, подумала она, везти его к себе домой — это уж слишком. Столько труда, расходов, возни… Не лучше ли похоронить Кинкаса по возможности скромнее, а потом сообщить о его кончине друзьям и пригласить их на панихиду на седьмой день? На том и порешили и заказали десерт. Поблизости надрывался громкоговоритель, прославляя необычайные выгоды, которые сулит каждому приобретение земельного участка через посредство компании по продаже недвижимости…

VI

Дядя Эдуарде вернулся в магазин: нельзя ведь полагаться на приказчиков, все они жулики. Тетя Марокас обещала прийти попозже, ей надо побывать дома, она там оставила все вверх дном — так спешила узнать новости. Леонардо по совету Ванды решил, раз уж он не пошел в контору, использовать свободное время и зайти в компанию по продаже недвижимости, чтобы кончить дело с покупкой в рассрочку участка. Настанет день, когда у них с божьей помощью будет свой дом. Договорились, что у гроба будут дежурить по очереди: Леонардо и дядя Эдуарде ночью, Ванда и Марокас днем. Ладейра-до-Табуан была не такого рода местом, где приличная женщина могла появляться вечером: эта улица пользовалась дурной славой, здесь жили воры и проститутки. Утром же вся семья соберется на похороны.

Вот как получилось, что после обеда Ванда оказалась одна возле тела отца. Отзвуки шумной уличной жизни едва доносились сюда, на третий этаж. Кинкас лежал, казалось, отдыхая после утомительной процедуры переодевания. Служащие похоронного бюро были мастерами своего дела. Как выразился заглянувший на минутку торговец, «словно бы и не тот покойник». Выбритый, причесанный, в черном костюме, белоснежной рубашке, в галстуке и блестящих ботинках, Жоаким Соарес да Кунья покоился в великолепном гробу, с золочеными украшениями и кистями. Ванда была удовлетворена. Гроб поставили на импровизированный стол, кое-как сколоченный из досок, и выглядел он весьма эффектно и благородно. Две огромные свечи (как в алтаре, с гордостью подумала Ванда) горели слабым, почти невидимым пламенем. Буйное солнце Баии врывалось в окно, заливая комнату ярким светом. Этот блеск, это радостное сверкание казались Ванде неуважением к смерти, в солнечных лучах сияние свечей теряло всякую торжественность, свечи были просто не нужны. Она хотела было из экономии потушить их, но подумала, что похоронное бюро все равно возьмет те же деньги, две ли свечи сгорят или десять, и решила лучше закрыть окно и опустить штору. В комнате воцарился полумрак, пламя свечей вытянулось высоко вверх. Ванда уселась на стул, который одолжил все тот же торговец. Она была довольна — не просто довольна тем, что выполнила свой дочерний долг, нет, Ванда ощущала какое-то особое удовлетворение.

Вздох облегчения вырвался из ее груди. Она поправила свои каштановые волосы. Теперь она окончательно справилась с Кинкасом, снова надела на него узду, которую он вырвал когда-то из сильных рук Отасилии, смеясь ей в лицо. Легкая улыбка заиграла на губах Ванды, на ее красивых полных губах, которые портили только жесткие складки в углах рта. Она отомстит ему за все, что он сделал, за все их страдания — и ее, и Отасилии, и всей семьи. За многолетнее унижение.

Десять лет он вел эту нелепую жизнь. «Король босяков Баии», — писали о нем в полицейской хронике; десять лет он был героем очерков всех этих писак, падких на трущобную экзотику, десять лет обливал грязью семью, позорил ее своей скандальной славой. «Первый пьяница квартала», «Кинкас Сгинь Вода», «философ в лохмотьях», «король отверженных», «прирожденный бродяга» — так именовали его газеты, а иногда даже помещали его фотографию. Отец пренебрег своими обязанностями, и, боже мой, сколько страданий выпало на долю дочери, которой судьба послала такой тяжкий крест!

Но теперь она чувствовала себя счастливой. Она смотрела на покойника: он лежал в великолепном гробу, одетый в черный костюм, со скрещенными на груди руками, весь его вид выражал благочестивое раскаяние. Поблескивали новые ботинки, пламя свечей отражалось в них. Все было прилично, за исключением, конечно, комнаты. Довольно они страдали и терпели издевательства! Ванда подумала об Отасилии — вероятно, она теперь тоже радуется там, на небесах. Ее воля наконец исполнена, благочестивая дочь снова превратила Кинкаса Сгинь Вода в Жоакима Соареса да Кунья, в доброго, робкого, послушного Жоакима.

Бывало, стоит только прикрикнуть на него или слегка нахмуриться, и он на все согласен. Вот он лежит тут, смиренно скрестив на груди руки. Нет больше бродяги, «короля отверженных», «патриарха нищей братии».

Жаль, что он умер и не может посмотреть на себя в зеркало, пусть бы увидел победу дочери, победу оскорбленной семьи.

Глубокое удовлетворение сделало Ванду доброй и великодушной. Ей хотелось забыть эти последние десять лет, вычеркнуть их из памяти, смыть с себя позор, как смыли грязь с тела Кинкаса служащие похоронного бюро. Она стала вспоминать детство, школьные годы, свою помолвку и свадьбу. И над всем этим стоял кроткий образ Жоакима Соареса да Кунья. Она видела его сидящим в брезентовом шезлонге с газетой в руке. Отасилия раздраженно окликала его.

— Кинкас!

И он вздрагивал. Таким она любила отца, чувствовала к нему нежность, ей даже показалось, что Она скорбит о его смерти. Стоит лишь еще немного напрячь воображение — и она окончательно расчувствуется, представит себя несчастной, безутешной Сиротой.

Жара в комнате усиливалась. Морской бриз не проникал через закрытое окно, да Ванда этого и не хотела: море, порт, бриз, узкие улицы, бегущие в горы, разноголосый шум — все это принадлежало ему, Кинкасу, было частью его беспутной позорной жизни.

С этим покончено навсегда. Здесь место только ей и ее покойному отцу Жоакиму Соаресу да Кунья, которого она горько оплакивает и который оставил о себе самую добрую память. Ванда вспоминает давно забытое прошлое. Отец повел ее в цирк, обосновавшийся на Рибейре в канун праздника вознесения. Кажется, его еще никогда не видели таким веселым: высокий мужчина, посадив девочку себе на плечо, хохотал громко, от всей души, — он, который так редко улыбался. Потом она вспомнила вечеринку, устроенную в его честь друзьями и коллегами по случаю повышения его по службе. Дом был полон гостей. Ванда была уже в то время молодой девушкой, за ней начинали ухаживать.

В этот день Отасилия сияла от удовольствия, она стояла посреди гостиной, где произносили речи и пили пиво, а Кинкасу преподнесли вечную ручку. Казалось, что чествуют ее, а не мужа. Жоаким слушал речи, пожимал руки и принял ручку, не проявив ни малейшего восторга. Похоже, что все это его раздражало, но у него не хватало духу сказать правду.

Ванда вспомнила также лицо отца, когда ему сообщили о предстоящем визите Леонардо, решившегося наконец просить ее руки. Жоаким покачал головой и пробормотал:

— Бедняга…

Ванда не допускала критики по адресу жениха: — Бедняга? Почему это? Он из приличной семьи, у него хорошая должность. Не пьет, не скандалит…

— Знаю… знаю… Я имел в виду совсем другое.

Любопытная вещь — Ванда не помнила никаких подробностей, связанных с отцом. Как будто он не принимал по-настоящему участия в жизни дома.

Вспоминать Отасилию, отдельные сказанные ею слова, различные случаи, сцены, события, в которых фигурировала мать, она могла часами. А Жоаким, в сущности, стал что-то значить в их жизни именно с того злополучного дня, когда он обозвал Леонардо болваном, а потом посмотрел на дочь, на Отасилию и вдруг бросил им в лицо:

— Гадюки! — и сохраняя полнейшее спокойствие, будто в его поступке не было ничего из ряда вон выходящего, встал с места, вышел из дому и больше не возвращался.

Нет, об этом Ванда не хотела думать. Она снова вернулась к воспоминаниям детства. Лучше всего она помнит, каким был отец именно в ту пору. Однажды у пятилетней Ванды (она была тогда капризной девчонкой с локонами) вдруг поднялась температура.

Жоаким целые дни не выходил из ее комнаты, сидел у постели, держал ее руки в своих, подавал лекарства…

Да, он был хорошим отцом и хорошим мужем. Ванда настолько растрогалась, что могла бы даже заплакать (как и полагается хорошей дочери), если бы было кому увидеть ее слезы.

Она снова с грустью взглянула на покойного. В блестящих ботинках отражались огоньки свечей, складки брюк лежали безукоризненно, черный пиджак был сшит прекрасно, руки благочестиво сложены на груди.

Она посмотрела на выбритое лицо Кинкаса и вдруг вздрогнула, словно ее ударили.

Мертвец улыбался. Насмешливая, саркастическая, издевательская улыбка застыла на его губах. Специалисты из похоронного бюро ничего не могли с ней сделать. И как это Ванда забыла! Надо было попросить их придать физиономии покойного серьезное выражение, которое соответствовало бы торжественности события. Кинкас Сгинь Вода улыбался. И эта улыбка, полная иронии и неистребимой любви к жизни, лишала всякого смысла и новые ботинки — новые, в то время как бедному Леонардо пришлось уже во второй раз отдать в починку свои, — и черный костюм, и белую рубашку, и выбритый подбородок, и напомаженные волосы, и даже руки, сложенные, как для молитвы! Потому что Кинкас смеялся над всем этим.

Улыбка на его лице становилась все шире и шире. Казалось, еще немного и смех мертвеца зазвенит в пустой комнате. Губы улыбаются, улыбаются глаза, устремленные в угол, где кучей лежит его грязная заплатанная одежда, забытая служащими похоронного бюро. Кинкас Сгинь Вода смеется и после смерти.

И вдруг в мрачной тишине прозвучало слово, оно было сказано по слогам, с оскорбительной четкостью:

— Га-дю-ка!

Вада испугалась, глаза ее засверкали, как в свое время глаза Отасилии, но она все же побледнела.

Этим словом он плевал когда-то в лицо ей и Отасилии — в ответ на все их попытки вернуть его к домашнему очагу, к размеренному ходу жизни, вновь сделать благоразумным. Даже сейчас, когда он лежит в гробу — тихий, прилично одетый, а в ногах у него стоят зажженные свечи, он все-таки не сдается. Он смеется во весь рот, ничего удивительного, если он сейчас свистнет. И к тому же на его левой руке большой палец слегка приподнят Кинкас по-прежнему бунтует, он не желает смиренно скрещивать руки.

— Гадюка! — сказал он снова и насмешливо свистнул.

Ванда провела рукой по лицу — уж не сходит ли она с ума? Жара становилась невыносимой, Ванда задыхалась, у нее кружилась голова. На лестнице послышалось пыхтенье; тетя Марокас с трудом протиснула в комнату свою жирную тушу. Ванда сидела на стуле, бледная, растерянная, не сводя глаз с губ покойника.

— Ты расстроена, девочка. Ну и жара же в этой конуре…

При виде монументальной фигуры сестры Кинкас улыбнулся еще шире. Ванда уже было хотела зажать уши, она помнила, какими словечками он имел обыкновение награждать Марокас, но разве это поможет, если имеешь дело с покойником?

— Вонючка жирная! — услышала она.

Марокас, отдышавшись после подъема, подошла к окну. Открывая его, она спросила, не глядя на покойника:

— Его, верно, надушили? От этого запаха просто голова кругом идет.

Разноголосый веселый шум ворвался в открытое окно. Морской бриз погасил свечи и поцеловал лицо Кинкаса. Голубоватый, праздничный свет залил комнату. Кинкас все с той же торжествующей улыбкой поудобнее устроился в гробу.

VII

А в это время весть о неожиданной смерти Кинкаса Сгинь Вода уже разнеслась по улицам Салвадора.

Правда, ни одна из лавчонок не закрылась в знак траура, но цены на украшения, соломенные сумки и глиняные фигурки, которые обычно покупают туристы, тотчас же подскочили — рыночные торговцы на свой лад скорбели об умершем. Люди сновали по улицам, собирались группами, судили и рядили, а новость неслась дальше, поднималась на подъемнике Ласерды, ехала на трамваях до Калсады, на автобусах — до самой Фейры-де-Сант-Ана, Грациозная негритянка Паула расплакалась над своим лотком с бейжу: Сгинь Вода больше не придет, не будет, как прежде, говорить ей замысловатые комплименты, любоваться ее высокой грудью, смешить ее своими не совсем приличными шутками.

На рыбачьих лодках приспустили паруса. Однако загорелые подданные Йеманжи не скрывали разочарования и удивления: как мог старый моряк испустить дух в постели в какой-то каморке на Ладейре-до-Табуан? Ведь Кинкас не раз заявлял решительно и с такой силой убеждения, что невозможно было ему не верить, — будто он не может умереть на суше, ибо только одна могила достойна его — бесконечные просторы моря, залитые лунным светом.

Когда он, приглашенный на пир по случаю сенсационного улова, в качестве почетного гостя бывал на борту какого-нибудь баркаса и из глиняных горшков поднимался ароматный пар, а бутылка с кашасой переходила из рук в руки, наступала минута, когда под рокот гитар в Кинкасе все громче начинала говорить кровь древних мореходов. Он поднимался, чуть покачиваясь под влиянием кашасы — это делало его еще больше похожим на моряка, — и объявлял во всеуслышание, что он старый морской волк. На суше, без судна и без моря он опустился, но не по своей вине. Он родился для того, чтобы ставить паруса, управлять баркасом и бороться с волнами в бурные ночи. Жизнь сломила его, а ведь он мог бы стать капитаном, в синей форме, с трубкой в зубах. И все же он остался моряком, для этого родила его мать, Мадалена, внучка капитана корабля. Прадед его был моряк, и, если ему сейчас дадут этот баркас, он сумеет вывести его в открытое море и благополучно прибудет не только в Марагожипе или Кашоэйру — это близко! а и к далеким берегам Африки, хотя ему никогда до сих пор не приходилось плавать. Ему нечего учиться мореплаванию, он знает все от рождения, это у него в крови. Если кто из почтенных слушателей сомневается, пусть скажет прямо… Запрокинув голову, он пил из бутылки большими глотками. Но моряки не сомневались: вполне возможно, что все это правда. Ведь мальчишки, слонявшиеся в порту и по побережью, знали море чуть ли не с рождения, и никто не удивлялся такому чуду.

И тут Кинкас Сгинь Вода торжественно клялся: только морю будет принадлежать честь присутствовать при его последних минутах. Не надо ему трех аршинов земли. Нет, ни за что! Когда придет его час, он выйдет в море, на свободу, он совершит плавание, которого так и не совершил в жизни, небывалый подвиг, беспримерный по смелости переход! И только так он встретит свою кончину. Рулевой Мануэл, самый храбрый из всех рыбаков, человек без нервов и без возраста, одобрительно кивал. Остальные выпивали еще по глотку кашасы и тоже не выражали никаких сомнений. Жизнь научила их верить в человека и его силы. Звенели гитары, воспевая ночи на море, полные соблазнов, роковую магию Йеманжи. «Старый моряк» пел громче всех.

Как же после всего этого могло случиться, что он, Кинкас, внезапно умер в комнате на Ладейре-до-Табуан? Невероятно! Рыбаки не соглашались этому верить. Кинкас Сгинь Вода любил дурачить людей, весьма возможно, что он и на этот раз всех надул.

Бурные партии в «порринью», «ронду» и «семь с половиной»[449] были прерваны игроки, ошеломленные вестью о кончине Кинкаса, потеряли к ним всякий интерес. Сгинь Вода был их главарем. Вечерний сумрак спускался на землю, как траурный флер. В барах, тавернах, у прилавков магазинов и лавчонок всюду, где пили кашасу, воцарились печаль и уныние по случаю невозместимой потери. Кто умел пить лучше Кинкаса? Он никогда не бывал пьян, и чем больше кашасы он вливал в свою глотку, тем яснее становился его разум, живее и остроумнее речь. Он обладал поразительной способностью безошибочно определять марку и место изготовления любого вина, умел различать малейшие оттенки цвета, вкуса и аромата. Сколько лет он не дотрагивался до воды? С того самого дня, как его прозвали Сгинь Вода.

В этой истории нет ничего особенно примечательного или волнующего. Но все же стоит ее рассказать, так как именно с того далекого дня прозвище Сгинь Вода навсегда пристало к имени Кинкаса. Как-то раз Киикас зашел в таверну одного славного испанца, по имени Лопес, что держит заведение неподалеку от рынка. Кинкасу как завсегдатаю разрешалось самому наливать себе вино, не пользуясь услугами официанта.

На прилавке стояла бутылка, полная чистой, прозрачной, отличной на вид кашасы. Кинкас налил себе стакан, сплюнул и разом опрокинул его в рот. Нечеловеческий рев, рев раненного насмерть зверя, огласил по-утреннему тихий рынок, казалось, даже подъемник Ласерды зашатался на своем прочном фундаменте. То был вопль человека, которого предали и погубили:

— Сгинь, вода-а-а!

Подлый, мерзкий, испанец, недаром о нем ходит дурная слава!

К таверне со всех сторон бежали люди: никто не сомневался, что там произошло убийство, посетители же таверны корчились от хохота. Об этом вопле — «Сгинь, вода!» — тут же принялись рассказывать повсюду: на базаре, на площади Позорного Столба, от площади Семи Ворот до мола, от Калсады до Итапоа. С тех пор все стали называть его Кинкас Сгинь Вода, а Пучеглазая Китерия в минуты нежности шептала ему:

«Сгинь Водичка».

А в самых убогих дешевых публичных домах, где бродяги, воры, мелкие контрабандисты и списанные на берег матросы находили в глухой ночной час кров, семейный очаг и любовь, где усталые от безрадостной торговли своим телом женщины жаждали хоть немного нежности, известие о смерти Кинкаса Сгинь Вода вызвало горькие, безутешные слезы. Его оплакивали, как самого близкого родственника, женщины вдруг почувствовали себя одинокими и беззащитными. Некоторые пожертвовали все свои сбережения, чтобы купить в складчину и положить на гроб самые прекрасные цветы Баии. Пучеглазая Китерия, окруженная рыдающими подругами, издавала душераздирающие вопли, разносившиеся по Ладейре-де-Сан-Мигел до самой площади Позорного Столба. Она вынуждена была искать утешения в вине и, то прикладываясь к бутылке, то снова разражаясь рыданиями, без конца восхваляла своего незабвенного возлюбленного… такого нежного и сумасшедшего, такого веселого и мудрого.

Стали вспоминать разные случаи, подробности, слова, в которых так хорошо видна была душа Кинкаса.

Разве не он больше двадцати дней ухаживал за трехмесячным сынишкой Бенедиты, когда ей пришлось лечь в больницу? Ведь только что не кормил ребенка грудью… и пеленки менял, и купал малыша, и давал ему соску…

А совсем недавно, во время кутежа в доме свиданий Вивианы, разве не он, старый и пьяный, бесстрашно бросился на защиту Клары Боа, когда два молодых развратника, негодяи из богатых семей, хотели избить ее? А каким приятным гостем бывал он за большим столом в полуденные часы… Кто еще умел рассказывать такие забавные истории, кто лучше мог утешить в страданиях любви, словно отец или старший брат?

Под вечер Пучеглазая Китерия свалилась со стула и, будучи уложена в постель, заснула одна со своими воспоминаниями. Большинство девиц решило по случаю траура не принимать в этот вечер мужчин… Будто в четверг или в пятницу на страстной неделе.

VIII

К концу дня, когда в городе зажигались огни, а люди возвращались с работы, четверо самых близких приятелей Кинкаса Сгинь Вода — Курио, Прилизанный Негр, Капрал Мартин и Ветрогон — шагали вниз по Ладейре-до-Табуан, к дому покойного. Из любви к правде следует отметить, что в это время они еще не были пьяны. Конечно, взволнованные полученным известием, они слегка хлебнули, однако красные глаза, запинающаяся речь и нетвердая походка были, без всякого сомнения, последствиями тяжких страданий и обильно пролитых слез. Может ли не помутиться в голове, если умер старый друг, верный товарищ, самый заядлый бродяга во всей Баие? Что же касается бутылки, которая якобы была спрятана под рубашкой у Капрала Мартина, то это ведь не доказано.

В сумеречный час, час таинственного приближения ночи, покойник, как казалось Ванде, выглядел немного усталым. Да и было отчего: весь день он смеялся, бормотал ругательства, строил гримасы. Он не унялся, даже когда Леонардо и дядя Эдуардо пришли сменить Ванду. Она слышала, как он обзывал Леонардо ничтожеством и насмехался над Эдуарде. Но когда над городом сгустились вечерние тени, Кинкас начал беспокоиться. Он словно чего-то ждал. Ванда, чтобы забыться и отвлечься, оживленно разговаривала с мужем, дядей и тетушкой Марокас, стараясь не смотреть на покойника. Ей хотелось скорее вернуться домой, отдохнуть, принять снотворное. Почему это Кинкас все водит глазами, будто смотрит то на окно, то на дверь?

Четверо приятелей узнали о смерти Кинкаса не все сразу. Сначала новость дошла до Курио. Этот человек применял свои многочисленные таланты в лавках на Байша-до-Сапатейро, где работал зазывалой. Надев поношенный фрак и нарумянив лицо, он становился в дверях лавки и за ничтожное вознаграждение прославлял дешевизну и высокое качество товаров — он привлекал внимание прохожих, бойко выкрикивая остроты, приглашал их зайти во что бы то ни стало, чуть ли не затаскивал силой. Время от времени, когда его донимала жажда — ведь от такой работы пересыхает в горле, — он забегал в соседнюю таверну и опрокидывал стаканчик для улучшения звучности голоса. Во время одного из таких посещений его и настигло известие о смерти Кинкаса. Курио лишился речи, словно кто хватил его кулаком под ложечку. Повесив голову, возвратился он в лавку и предупредил хозяина, чтобы тот не рассчитывал на него больше в этот день. Курио был еще молод; радости и печали глубоко потрясали его юную душу. Он не мог страдать в одиночку и нуждался в поддержке друзей. Он жаждал очутиться поскорее в своей компании.

Под откосом, в том месте, где по субботам причаливали рыбачьи лодки, прибывавшие на вечерний базар на Агуа-дос-Менинос, всегда собиралось много народу. Многолюдно бывало и на площади Семи Ворот, и на улице Свободы, где постоянно толпились любители капоэйры[450] — моряки, рыночные торговцы, шаманы, мошенники. Здесь болтали, заключали всякого рода сделки, резались в карты, ловили при свете луны рыбу и устраивали веселые попойки. В этих местах у Кинкаса Сгинь Вода было немало поклонников и приятелей, но с этими четырьмя — Курио, Прилизанным Негром, Ветрогоном и Капралом. Мартином — он почти не разлучался. Много лет подряд они ежедневно встречались и проводили вместе все вечера. Иногда у них бывали деньги, иногда приходилось туго; случалось, они объедались, случалось, умирали с голоду, но выпивку всегда делили поровну и держались вместе — в дни веселья и в дни печали. Только теперь Курио понял, как крепко они были связаны друг с другом. Смерть Кинкаса представлялась ему чем-то вроде ампутации — как будто ему отрезали руку, ногу или выкололи глаз.

Тот самый «глаз сердца», о котором говорила сеньора, Мать бога[451], а уж мудрее ее вряд ли сыскать. Курио решил, что надо им всем вместе пойти попрощаться с Кинкасом.

Он отправился на поиски Прилизанного Негра. Конечно, тот сейчас на площади Семи Ворот помогает знакомым маклерам «жого до бишо»[452], чтобы раздобыть пару монет на вечернюю выпивку. Росту в Прилизанном Негре чуть ли не два метра; когда он расправит плечи, то похож на монумент — такой он огромный и сильный. И если разозлится, никто с ним не справится. К счастью, злится он редко. Прилизанный Негр — человек веселый и добродушный.

Как и рассчитывал Курио, Негр оказался на площади Семи Ворот. Он сидел на тротуаре возле рынка и всхлипывал, держа в руке бутылку. Вокруг стояло несколько человек, деливших с ним его горе и его кашасу. Они хором аккомпанировали воплям и вздохам Негра. Увидав эту сцену, Курио понял, что Негр уже знает о несчастье. Тот отхлебнул из бутылки, отер слезу и отчаянно завыл:

— Скончался отец наш…

— Отец наш… — простонали окружающие.

Бутылка-утешительница ходила по рукам, но все обильнее текли слезы из глаз Негра и все острее становились его страдания.

— Умер хороший человек…

— Хороший человек…

Время от времени кто-нибудь присоединялся к толпе, зачастую даже не зная, в чем дело. Прилизанный Негр протягивал ему бутылку и вновь испускал дикий вопль:

— Он был добрый…

— Добрый… — повторяли все, за исключением вновь прибывшего, не понимавшего, почему его бесплатно поят кашасой и чем вызваны столь горестные завывания.

— А ты что молчишь, несчастный? — Прилизанный Негр, не вставая, протягивал могучую руку и, сверкая глазами, встряхивал новичка. — Может, ты думаешь, он был плохой?

Кто-нибудь спешил объяснить, пока дело не приняло дурной оборот:

— Умер Кинкас Сгинь Вода.

— Кинкас?.. Он был добрый, — говорил новый член хора, то ли по убеждению, то ли со страху.

— Еще бутылку! — рыдая, требовал Прилизанный Негр.

Какой-нибудь мальчишка тотчас вскакивал и мчался в соседнюю таверну:

— Прилизанный хочет еще бутылку.

Курио издали наблюдал за этой сценой. Известие опередило его. Увидав Курио, Негр простер руки к небу, издал еще один страшный крик и поднялся:

— Курио, братец, умер отец наш…

— Отец наш… — повторил хор.

— Заткнитесь вы, болваны! Дайте мне обнять моего братишку Курио.

Нет на свете людей более вежливых, чем баиянские бродяги. Хоть они и бедны на редкость, но зато на редкость цивилизованны. Поэтому «болваны» тотчас же «заткнулись». Полы фрака Курио развевались по ветру, по его нарумяненному лицу текли слезы. Горько рыдая, он трижды обнялся с Прилизанным Негром и, ища утешения, отпил из новой бутылки. Негр же был безутешен:

— Погас светильник…

— Светильник…

Курио предложил:

— Найдем остальных и пойдем к нему.

Капрал Мартин мог находиться только в трех или четырех местах: либо он спал у Кармелы, еще не придя в себя после вчерашней попойки, либо сидел на откосе и болтал с приятелями, либо играл на базаре Агуа-дос-Менинос. С тех самых пор, как лет пятнадцать назад Капрал Мартин покинул армию, он занимался только любовью, разговорами с друзьями и игрой. Его никогда не видели за каким-нибудь иным делом, женщины и дураки давали ему вполне достаточно средств на жизнь. Работать для человека, носившего когда-то военный мундир, было бы, по мнению Капрала Мартина, просто унизительно. Красота, величественная осанка и ловкость в карточной игре завоевали ему популярность, не говоря уж о том, что он прекрасно играл на гитаре.

Капрал совершенствовал свои многообразные способности большей частью на базаре Агуа-дос-Менинос.

Он передергивал карты с поразительным искусством, чем доставлял высокое наслаждение шоферам автобусов и грузовиков, а также способствовал воспитанию двух мальчишек, которые начинали под его руководством практическое знакомство с жизнью. Кроме того, он часто помогал рыночным торговцам спускать деньги, нажитые ими за день. Таким образом, как мы видим, его деятельность заслуживала всяческих похвал. И довольно трудно понять, почему один из торговцев без всякого восторга смотрел, как Мартин виртуозно мечет банк, и даже пробормотал сквозь зубы, что «такое везение пахнет жульничеством». Капрал Мартин поднял на клеветника невинные голубые глаза. Он протянул торговцу колоду — пусть мечет сам, если ему угодно и если он обладает достаточным умением. Что же касается его, Капрала Мартина, то он предпочитает просто пойти ва-банк, выиграть и разорить банкомета дочиста. И он не допускает сомнений в своей честности.

Как бывший военный, он особенно чувствителен ко всякого рода намекам, подрывающим его репутацию порядочного человека. Его щепетильность в этом вопросе настолько велика, что в случае новой провокации он будет вынужден набить кое-кому морду. Воодушевление ребятишек росло, шоферы в волнении потирали руки. Что может быть приятней неожиданного бесплатного зрелища доброй потасовки? Но именно в этот момент, когда все радостно ожидали начала драки, появились Курио и Прилизанный Негр с печальным известием и бутылкой, на дне которой, впрочем, оставалось совсем немного. Еще издали они закричали:

— Он умер! Умер!

Капрал Мартин взглянул на них, опытным глазом безошибочно измерил содержимое бутылки и сказал окружающим:

— Случилось что-то необычайное, они выпили уже целую бутылку. Или Прилизанный Негр выиграл в «жого до бишо», или у Курио помолвка.

Курио, неисправимый романтик, постоянно падал жертвой безумной страсти и устраивал помолвки.

Каждая помолвка соответствующим образом отмечалась, но обычно сватовство, начатое столь весело, кончалось весьма скоро, жених впадал в меланхолию и погружался в философские размышления.

— Кто-то умер… — сказал один из шоферов.

Капрал Мартин напряг слух.

— Он умер! Умер!

Два приятеля приблизились, шатаясь под тяжестью переживаний. Они прошли от площади Семи Ворот до базара Агуа-дос-Менинос, мимо откоса, где пристают рыбачьи лодки, мимо дома Кармелы и всюду сообщали печальную новость. Узнав о кончине Кинкаса, каждый считал своим долгом откупорить бутылку. Разве виноваты они, вестники смерти и горя, в том, что столько народу встретилось им на пути и что столько друзей и знакомых было у Кинкаса? В этот день в Баие начали пить гораздо раньше обычного. И всюду, где узнавали о смерти Кинкаса, потребление кашасы резко возрастало. Ничего удивительного, не каждый же день умирает Кинкас Сгинь Вода.

Забыв о драке, Капрал Мартин, держа колоду в руке, внимательно всматривался в лица друзей. Они плакали — это было ясно. Послышался сдавленный голос Прилизанного Негра:

— Умер отец наш…

— Господи боже, уж не губернатор ли? — спросил один из мальчишек, имевший склонность к юмору…

Негр поднял руку, и мальчишка полетел на землю.

Все поняли, что произошло нечто серьезное. Курио, подняв бутылку, объявил:

— Умер Кинкас Сгинь Вода!

Колода выпала из руки Мартина. Злобный торговец увидел подтверждение худших своих подозрений: карты рассыпались, тузы и дамы имелись в колоде в чрезмерно большом количестве. Но, услыхав имя Кинкаса, торговец понял, что теперь не до споров. Капрал Мартин взял у Курио бутылку, выпил все до дна и отбросил ее в сторону. Долго стоял он молча и смотрел на базар, на снующих людей, на улицу с ползущими по ней грузовиками и автобусами, на бухту с рыбачьими лодками… Внезапное ощущение пустоты охватило его, он ничего не слышал, даже птичек, распевавших в клетках в соседней лавке.

Мартин был не из тех, кто плачет: военным людям плакать не положено, даже если они в отставке. Он сощурился, в его голосе не слышалось больше никакого бахвальства, он стал почти детским:

— Как же это могло случиться?

Он подобрал карты и пошел вслед за приятелями.

Теперь осталось найти Ветрогона. Этот не имел определенного местопребывания, только по четвергам и воскресеньям его наверняка можно было найти на улице Свободы, где он неизменно принимал участие в капоэйре. Ветрогон занимался ловлей мышей и лягушек и продавал их в лаборатории для медицинских исследований и научных опытов. Поэтому к нему относились с большим уважением и высоко ценили его суждения.

Ведь он тоже был немного ученым, он беседовал с докторами и знал всякие непонятные слова.

Проходив по городу немалое время и выпив порядочное количество кашасы, друзья наконец наткнулись на Ветрогона, который шел, запахнувшись в свой широкий пиджак, как будто ему было холодно, и что-то бормотал про себя. Он уже знал новость и тоже искал друзей. Увидав их, он сунул руку в карман (за платком, чтобы утереть слезы, подумал Курио). Но Ветрогон извлек из глубины кармана маленькую зеленую лягушку, блестящую, словно изумруд.

— Я спрятал ее для Кинкаса. Никогда не встречал такой красивой.

IX

Они остановились в дверях; Ветрогон протянул руку: на ладони, выпучив глаза, сидела лягушка. Они топтались на пороге; Прилизанный Негр вытянул шею, чтоб лучше видеть.

Семейство прервало оживленную беседу, четыре пары глаз злобно впились в незваных гостей. «Только этого не хватало», — подумала Ванда. Ветрогон смутился и спрятал лягушку в карман. Капрал Мартин в отношении воспитанности уступал только Кинкасу, Сняв свою потертую шляпу, он раскланялся:

— Добрый вечер, дамы и господа. Мы хотели его видеть…

И шагнул в комнату. Остальные последовали за ним. Родственники отошли в сторону, и приятели обступили гроб. Курио подумал сначала, что произошла ошибка: у покойника не было ничего общего с Кийкасом Сгинь Вода. Только по улыбке можно было узнать его. Все четверо стояли пораженные: никогда они не могли представить себе Кинкаса таким чистым, хорошо одетым, шикарным… В один миг они растеряли всю свою смелость, даже опьянение прошло как по волшебству. В присутствии родных Кинкаса — особенно женщин — они оробели, растерялись, не знали, что делать с собою, куда девать руки, как стоять.

Курио, нарумяненный, комичный в своем изношенном фраке, смотрел на друзей, взглядом умоляя их уйти отсюда как можно скорее. Капрал Мартин размышлял, как генерал перед сражением, стремясь детально изучить силы противника. Ветрогон сделал шаг к двери. Один только Прилизанный Негр, все еще стоявший позади других, вытянув шею, не колебался ни секунды. Кинкас улыбался ему, и Негр улыбнулся тоже. Нет на свете такой силы, которая заставила бы его уйти отсюда, от папаши Кинкаса. Негр взял Ветрогона за руку и взглядом отверг просьбу Курио. И тогда Капрал Мартин понял: солдату не к лицу бежать с поля битвы. Все четверо отошли в глубину комнаты.

Так они и стояли молча — в одном углу семья Жоакима Соареса да Кунья: его дочь, зять, брат и сестра, в другом — друзья Кинкаса Сгинь Вода. Ветрогон держал руку в кармане, поглаживая испуганную лягушку; ему так хотелось показать ее Кинкасу! Они двигались словно в каком-то странном танце — как только приятели отошли от гроба, к нему приблизились родственники. Ванда бросила на отца взгляд, полный презрения и упрека: даже после смерти он предпочитал общество этих оборванцев.

Конечно, он ждал их, из-за их опоздания волновался, он хотел видеть у своего гроба этих бродяг. А она-то думала, что победила, что Кинкас сдался, — он перестал наконец ругаться, и Ванда решила, что отец сражен тем преисполненным достоинства молчанием, которым она встречала все его фокусы. Но когда Ванда готова была праздновать победу, на лице покойника вновь засияла улыбка. Сейчас он больше чем когда-либо был Кинкасом Сгинь Вода. Если бы не боязнь оскорбить память Отасилии, Ванда отказалась бы от борьбы, возвратила бы гроб в похоронное бюро, продала бы новую одежду за полцены какому-нибудь бродячему торговцу и оставила бы этот мерзкий труп на Ладейре-до-Табуан. Молчание становилось невыносимым.

Леонардо обратился к жене и тетке:

— Вам пора уходить. А то будет темно.

Несколько минут назад Ванда только этого и хотела — пойти домой и отдохнуть. Но теперь она сжала губы — нет, она не хочет сдаваться:

— Немного попозже.

Прилизанный Негр уселся на пол, прислонившись головой к стене. Ветрогон пнул его ногой: неприлично так усаживаться в присутствии родственников покойного. Курио все порывался уйти, Капрал Мартин укоризненно смотрел на Негра. Но Прилизанный оттолкнул ногу приятеля и заревел:

— Он был нашим отцом! Папаша Кинкас…

Ванда была ошеломлена. Леонардо и Эдуарде чувствовали себя так, словно получили пощечину или плевок в лицо. Одна только тетя Марокас заколыхалась от смеха.

— Какой забавный!

Очарованный, Прилизанный Негр перешел от рыданий к смеху. Его хохот был еще ужаснее воплей. Он гремел, заполняя всю комнату, но сквозь него до Ванды доносился еще чей-то смех — Кинкас веселился от всей души.

— Какое святотатство! — ее сухой голос разрушил зародившуюся было сердечность в отношениях с Негром.

Услыхав упрек, тетя Марокас поднялась со стула и принялась ходить по комнате. Прилизанный Негр с восхищением следил за ней глазами. Он осмотрел ее с ног до головы и пришел к заключению, что эта женщина в его вкусе; конечно, она уже немного старовата, бедняжка, но зато какая рослая, полная… Он ценил таких женщин. Не то что теперешние худосочные, их и обнять-то нельзя как следует! Вот бы встретиться с этой дамой на пляже, уж они бы не соскучились вдвоем. Стоит только на нее поглядеть — сразу видно, на что она способна. Тетя Марокас заявила, что хочет уйти: она переутомилась; да и нервы… Ванда молча заняла ее место у гроба. Она сидела на стуле, строго выпрямившись.

— Все мы устали, — сказал Эдуарде.

— Женщинам в самом деле лучше уйти… — Леонардо боялся вечерней Ладейры-до-Табуан, когда закрываются все магазины и улицей завладевают бродяги и проститутки.

Капрал Мартин, движимый стремлением к мирному сотрудничеству, вежливо предложил:

— Может, господа устали и хотят малость вздремнуть, так мы за ним присмотрим.

Эдуарде прекрасно понимал, что не следует этого делать: нельзя, чтобы все родственники ушли и покойник остался на попечении незваных посетителей. Но до чего же ему хотелось принять их предложение, ах, до чего хотелось! Целые дни он был на ногах — обслуживал покупателей, распоряжался… Как тут не устать!

Он привык рано ложиться, а вставать на рассвете и никогда не отступал от этого правила. Обычно, возвратясь из магазина, Эдуардо принимал душ и обедал.

После обеда садился в шезлонг, вытягивал ноги и в ту же минуту засыпал. Братец Кинкас доставлял ему одни неприятности. В течение целых десяти лет он только этим и занимался. И вот теперь Эдуардо вынужден не спать из-за него всю ночь, и при этом за весь день ему удалось съесть лишь несколько бутербродов. А почему бы, собственно, не оставить Кинкаса в компании бродяг, ведь это его приятели, он водил с ними дружбу в течение целых десяти лет?.. А им — членам почтенного семейства — совершенно нечего делать в его грязной дыре. Это какая-то крысиная нора, и ни ему, ни Марокас, ни Ванде с Леонардо вовсе не место здесь.

Однако у него не хватало духу сказать то, что он думал. Ванда так дурно воспитана, она может напомнить ему, Эдуардо, о тех временах, когда он только еще начинал свою карьеру и не раз пользовался щедростью Кинкаса. Эдуардо посмотрел на Капрала Мартина довольно благосклонно.

Ветрогон, убедившись в бесплодности попыток принудить Прилизанного Негра встать, уселся с ним рядом. Ему очень хотелось вытащить лягушку пусть бы она попрыгала. В жизни он не встречал такой красивой! Курио в детстве провел несколько лет в иезуитском приюте и теперь силился извлечь из ослабевшей памяти какую-нибудь молитву. Он не раз слышал, что по покойникам полагается молиться. И в приюте отцы иезуиты… Да, а священник уже был или придет завтра? Этот вопрос вертелся у Курио на языке, и он не выдержал:

— А что, падре уже был?

— Придет завтра утром… — ответила Марокас…

Ванда укоризненно взглянула на нее: зачем она разговаривает с этим типом? Но все же теперь Ванда чувствовала себя лучше — ей удалось отогнать бродяг в угол, она заставила их молчать. Достоинство восстановлено. В конце концов ведь нельзя же ей и тете Марокас сидеть здесь всю ночь. Вначале она смутно надеялась, что безобразные приятели Кинкаса не станут долго задерживаться, поскольку на этом велорио не было ни выпивки, ни закуски. Она не понимала, почему они все еще торчат здесь, не из дружеских же чувств к покойному: эти люди не знают, что такое дружба.

Впрочем, даже присутствие таких приятелей не имеет никакого значения. Лишь бы они не вздумали принять участие в похоронной процессии. Завтра утром она, Ванда, об этом позаботится, она вернется сюда и распорядится как следует. Возле покойного будут только его родственники, они и похоронят Жоакима Соареса да Кунья скромно и прилично. Она встала и позвала Марокас:

— Пойдем. — И добавила, обращаясь к Леонардо: — Не задерживайся особенно долго, тебе вредно не спать ночь. Ведь дядя Эдуарде обещал остаться до утра.

Эдуарде кивнул и уселся на стул. Леонардо пошел проводить женщин до трамвая. Капрал Мартин решился сказать им вслед: «Доброй ночи, мадам», однако не получил ответа.

Комнату освещали только свечи. Прилизанный Негр уснул и отчаянно храпел.

X

В десять часов вечера Леонардо поднялся с ящика из-под галет и подошел поближе к свечам, чтобы взглянуть на часы. Эдуарде, открыв рот, спал на стуле. Леонардо разбудил его:

— Я ухожу. В шесть часов утра приду сменить тебя. Ты успеешь сходить домой переодеться.

Эдуардо вытянул ноги и вспомнил свою удобную кровать. Болела шея. В углу негромко, но горячо спорили: кто именно, Курио, Ветрогон или Капрал Мартин, займет место Кинкаса в сердце и на ложе Пучеглазой Китерии. Капрал Мартин проявил возмутительный эгоизм, не соглашаясь вычеркнуть себя из числа наследников, несмотря на то что ему ведь и так принадлежало сердце стройной негритянки Кармелы. Когда шаги Леонардо смолкли на улице, Эдуардо посмотрел на друзей Кинкаса. Они замолчали. Капрал Мартин улыбнулся коммерсанту. Эдуардо с завистью глядел на сладко спавшего Прилизанного Негра. Попытался устроиться получше, положив ноги на ящик.

Невыносимо болела шея. Ветрогон наконец не выдержал, он вынул лягушку из кармана и посадил на пол.

Лягушка запрыгала, такая забавная, будто маленький гномик.

Эдуардо никак не мог заснуть. Он неподвижно смотрел на мертвеца. Вот кому удобно лежать! И какого черта Эдуардо сидит здесь, как сторож? Мало разве того, что он пойдет на похороны, что он взял на себя часть расходов? Он выполнил свой долг по отношению к брату, даже с лихвой, если учесть, о каком брате идет речь. Ведь такого скандалиста и безобразника, как Кинкас, свет не видывал!

Он встал, размялся немного и широко зевнул. Ветрогон держал в кулаке маленькую зеленую лягушку.

Курио думал о Пучеглазой Китерии. Вот это женщина!.. Эдуардо подошел к ним:

— Скажите-ка…

Капрал Мартин, психолог по призванию и. по необходимости, вытянулся перед ним.

— К вашим услугам, начальник.

Как знать, а вдруг коммерсант распорядится послать за бутылкой, чтобы быстрее проходила длинная ночь?

— Вы останетесь здесь до утра?

— С ним? Да, сеньор. Мы его друзья.

— Тогда я пойду домой, отдохну немного. — Эдуарде вытащил из кармана бумажку. Капрал, Курио и Ветрогон напряженно следили за его движениями. Вот вам, купите себе бутербродов. Но не оставляйте его одного. Ни на минуту, слышите!

— Можете отдыхать спокойно, мы составим ему компанию.

Прежде чем начать пить, Курио и Ветрогон закурили; Капрал Мартин тоже вынул сигару в пятьдесят сентаво, черную, крепкую: только настоящий курильщик может понять, что это за сигара. Он пустил сильную струю дыма в нос Негру, но тот даже не шевельнулся.

Однако как только откупорили бутылку, ту самую первую бутылку, которую, как утверждают родные Кинкаса, Капрал принес под рубашкой, Негр почуял запах кашасы и тотчас же проснулся. Он открыл глаза и потребовал, чтобы и ему дали глотнуть.

С первого же глотка в четырех друзьях проснулся дух критицизма. Эти родичи Кинкаса задирают нос, а сами, сразу видно, мерзкие скряги. Ничего не сумели сделать как следует. Где стулья для посетителей?

Где выпивка и угощение, как полагается даже в самых бедных домах? Капрал Мартин не раз бывал на велорио, но никогда еще не видел такого. Все сделано небрежно, кое-как, без всякого старания. Последние бедняки в таких случаях все-таки считают своим долгом подать хоть чашечку кофе и рюмочку кашасы. Кинкас не заслужил подобного унижения. Важничают, чуть не лопаются от спеси, а сами даже не угостили ничем друзей покойного! Курио и Ветрогон отправились на поиски чего-нибудь съестного. Кроме того, они получили задание раздобыть какие-нибудь ящики, чтоб можно было сидеть. Капрал Мартин решил обставить велорио более или менее прилично. Он уселся на единственный стул и начал командовать — принести ящики, купить кашасы… Прилизанный Негр одобрительно кивал.

Надо признать, что сам покойник выглядел прилично, тут семейство постаралось. Костюм новый, туфли тоже, все очень даже шикарно. И свечи красивые, из церкви. Ну а цветы? Забыли? Где же это видано, чтобы покойнику не принесли цветов?

— Вид-то у него что надо! — сказал Прилизанный Негр. — Настоящий сеньор.

Кинкас улыбнулся на похвалу, и Негр ответил ему улыбкой.

— Папаша… — сказал он растроганно и ткнул Кинкаса пальцем под ребро, как делал обычно, когда слышал от него удачную остроту.

Вернулись Курио и Ветрогон и принесли два ящика, кусок колбасы и несколько бутылок. Друзья уселись в кружок возле покойника, и тут Курио предложил всем вместе прочитать «Отче наш». Ценой неслыханного напряжения ему удалось припомнить молитву почти целиком. Остальные неуверенно поддержали. Читать молитву было делом нелегким. Прилизанный Негр знал несколько заклинаний, обращенных к Ошуму и Ошале[453]; этим и ограничивалось его религиозное образование. Ветрогон не молился уже лет тридцать.

Капрал Мартин полагал, что ходить в церковь и молиться — значит проявлять слабость, мало приличествующую человеку военному. Однако все честно старались. Курио начинал, приятели подхватывали, как могли. В конце концов Курио, стоявший на коленях со скорбно склоненной головой, не выдержал:

— Стадо ослов!

— Практики не хватает… — пояснил Капрал. — Все-таки кое-что вышло. Остальное сделает завтра падре.

Кинкас остался равнодушен к молитве, наверно, ему было жарко в плотном костюме. Прилизанный Негр смотрел на друга. Надо все-таки что-нибудь для него сделать, раз молитва не получилась. Может быть, спеть ему из кандомбле? Что-то они ведь должны сделать!

Он обратился к Ветрогону:

— Где твоя жаба? Дай ему…

— Это не жаба, а лягушка. Только зачем она ему теперь?

— А может, ему понравится.

Ветрогон достал лягушку и осторожно положил ее на скрещенные руки Кинкаса. Мерцающее пламя свечей осветило лягушку, зеленоватые отблески вспыхнули на лице трупа. Лягушка прыгнула и спряталась в глубине гроба.

Капрал Мартин и Курио снова заспорили из-за Пучеглазой Китерии. Выпив, Курио сделался воинственнее и энергично поднимал голос в защиту своих интересов. Прилизанный Негр возмутился:

— Не стыдно вам спорить тут, у него на глазах?

Он еще ее остыл, а вы, как урубу[454], набросились на падаль.

— Пусть он сам решит… — предложил Ветрогон.

Он надеялся, что Кинкас выберет его в наследники и именно ему завещает Китерию, свою единственную собственность. Разве не он принес Кинкасу в подарок зеленую лягушку, самую замечательную из всех, что ему приходилось видеть?

— Гм! — послышалось из гроба.

— Видите? Ему этот разговор не по душе, — рассердился Негр.

— Надо ему тоже дать глотнуть… — сказал Капрал. Ему хотелось заслужить благодарность покойника.

Кинкасу открыли рот и принялись вливать в него кашасу. Кашаса полилась на пиджак, на рубашку…

— Я еще не видел, чтобы кто-нибудь пил лежа…

— Надо его посадить. Так он и нас будет лучше видеть.

Кинкаса усадили на ящик, его голова качалась из стороны в сторону. После глотка кашасы он улыбался еще шире.

— Хороший пиджак… — Капрал Мартин рассматривал материю. — Глупо надевать новый костюм на покойника. Умер — и конец, отправляйся в землю. Кормить червей хорошей одеждой… а ведь сколько людей, которым нечего носить…

— Вот это чистая правда, — поддержали все.

Кинкасу дали еще глоток, он качнул головой, конечно, он тоже не возражал, он всегда соглашался с разумными доводами.

— И потом он испортит костюм кашасой.

— Лучше снять с него пиджак.

Казалось, Кинкасу стало легче, когда с него стянули тяжелый плотный черный пиджак. Но он все выплевывал кашасу, пришлось снять и рубашку. Курио загляделся на блестящие ботинки покойника; его собственные были все в дырах.

— Зачем мертвецу новые ботинки, правда, Кинкас? А мне они как раз по ноге.

Прилизанный Негр притащил старую одежду друга, брошенную в углу комнаты. Кинкаса одели, и тогда все узнали его:

— Вот это и вправду наш старый Кинкас.

Друзья повеселели. Кинкас, похоже, тоже был доволен, в старой одежде ему было удобнее. Особенно он был благодарен Курио — проклятые ботинки так жали ноги! Но этот дурак вздумал полезть к Кинкасу с разговорами насчет Китерии. Он стал шептать ему что-то на ухо. Разве можно так делать? Ведь говорил же Прилизанный Негр, что это раздражает Кинкаса! Покойник рассердился и выплюнул струю кашасы прямо в лицо Курио. Приятели задрожали от страха.

— Он взбесился.

— Я же говорил!

Ветрогон надел новые брюки, пиджак достался Капралу. Рубашку Прилизанный Негр выменяет в знакомой таверне на бутылку кашасы. Капрал Мартин вежливо сказал Кинкасу:

— Я не хочу никого обижать, но, говоря откровенно, твоя семейка довольно-таки бережлива.

— Сквалыги… — уточнил Кинкас.

— Раз ты сам так говоришь, значит, правда. Мы боялись оскорбить их, в конце концов ведь это твои родственники. Но что за скряги!.. Даже выпивка за наш счет, где это видано! Такого велорио еще не бывало!

— И ни одного цветка… — поддержал Прилизанный. — Чем иметь таких родственников, лучше их совсем не иметь.

— Мужчины — болваны. Женщины — гадюки, — четко произнес Кинкас.

— Но послушай, папаша, толстуха все-таки кое-чего стоит…

— Вонючка жирная!

— Не говори, папаша. Немного перезрела, но не так-то уж она плоха. Я встречал и похуже.

— Ты, Негр, осел. Не смыслишь в женщинах.

Ветрогон совсем некстати вставил:

— Вот Китерия хороша, верно, старик? Что она теперь будет делать? Я даже…

— Заткнись, несчастный! Не видишь, он злится?

Но Кинкас не слышал Ветрогона. В эту самую минуту Капрал Мартин сделал попытку обделить его на целый глоток кашасы. Кинкас мотнул головой и так стукнул по бутылке, что чуть не разбил ее.

— Дай папаше кашасы… — сказал Прилизанный Негр.

— Он проливает, — возразил Капрал.

— Пусть пьет, как хочет. Имеет право.

Капрал Мартин сунул бутылку в открытый рот Кинкаса.

— Успокойся, приятель. Я не хотел тебя обидеть.

На, пей на здоровье. Ведь нынче твой праздник…

Они перестали говорить о Китерии. Было совершенно ясно, что Кинкас не разрешает касаться этого вопроса.

— Хорошая водка! — похвалил Курио.

— Барахло! — решил Кинкас, который был знатоком.

— Ну так ведь и цена…

Лягушка прыгнула Кинкасу на грудь. Он полюбовался ею и тут же спрятал в карман старого засаленного пиджака.

Луна поднималась над городом и над морем, луна Баии лила в окно свое серебряное сияние… Ветер с моря погасил свечи, гроба больше не было видно. С улицы доносились звуки гитары, женский голос пел о муках любви. Капрал Мартин тоже запел.

— Он обожает песни…

Они пели вчетвером, бас Прилизанного Негра заполнял всю улицу и замирал далеко в бухте, где стояли баркасы. Кинкас не отставал ни в чем. Раньше он пил вместе со всеми, а теперь слушал пение, он ведь любил кантиги.

Наконец они устали петь, и Курио сказал:

— Кажется, сегодня вечером мокека у Рулевого Мануэла?

— Конечно, сегодня. Мокека из ската, — прибавил Ветрогон.

— Никто не умеет готовить ее лучше, чем Мария Клара, — заявил Мартин.

Кинкас прищелкнул языком. Прилизанный Негр рассмеялся:

— Он до смерти любит мокеку.

— А почему бы нам не пойти? Рулевой Мануэл может даже обидеться, если мы не придем.

Приятели переглянулись. Немного поздно, да к тому же придется еще заходить за женщинами. Курио колебался:

— Мы ведь обещали не оставлять его одного.

— А почему одного? Он пойдет с нами.

— Я хочу есть, — заявил Прилизанный Негр, Посоветовались с Кинкасом:

— Хочешь пойти?

— А что я калека, что ли, чтобы оставаться здесь?

Еще один глоток — и бутылка пуста. Кинкаса поставили на ноги. Прилизанный Негр заметил:

— Он так пьян, что не держится на ногах. С годами он становится слабее. Пошли, папаша!

Курио и Ветрогон зашагали впереди. Кинкас, довольный жизнью, танцующей походкой шел между Прилизанным Негром и Капралом Мартином, которые вели его под руки.

XI

По-видимому, этой ночи суждено было стать незабываемой. Кинкас Сгинь Вода переживал лучшие минуты своей жизни. Необычайное воодушевление охватило компанию: им принадлежит эта небывалая ночь, для них стоит над Баией полная луна, заливая город таинственным светом. Под столетними порталами на площади Позорного Столба прятались парочки, мяукали на крышах коты, стонали гитары. Ночь была полна очарования, издали неслись звуки атабаке[455], все казалось призрачным, нереальным…

Кинкас Сгинь Вода веселился вовсю: он подставлял ножку Капралу и Негру, показывал встречным язык, сунулся в какой-то подъезд посмотреть, что делает укрывшаяся там парочка. На каждом шагу он валился и чуть было не растянулся на мостовой. Друзья не торопились, время принадлежало им. Они не чувствовали его власти над собою и верили, что эта волшебная ночь будет длиться долго, может быть, целую неделю.

Ибо, как утверждал Прилизанный Негр, нельзя же день рождения Кинкаса Сгинь Вода отпраздновать за какие-нибудь несколько часов. Кинкас не отрицал, что сегодня день его рождения, хотя никто не помнил, чтобы его праздновали когда-нибудь прежде. Случалось им отмечать многочисленные помолвки Курио, дни рождения Марии Клары и Китерии, а иногда даже какое-нибудь научное открытие, сделанное одним из клиентов Ветрогона. На радостях ученый вручал обычно своему «скромному сотруднику» бумажку в пятьсот крузейро. Но день рождения Кинкаса праздновался впервые, и надо было отметить его как полагается.

Они шли по склону горы к площади Позорного Столба, к дому Китерии.

Странно: в барах на Сан-Мигел не было обычного шума. В эту ночь все выглядело по-иному.

А может быть, полиция сделала облаву, и бары закрыты, а Китерию, Кармелу, Доралисе, Эрнестину и толстую Маргариту увели агенты? Как бы и им не попасть в ловушку! Капрал Мартин принял на себя командование, Курио отправили вперед.

— Ступай на разведку, — приказал Капрал.

В ожидании они сели на ступени церкви. Оказалось, что имеется еще одна бутылка. Кинкас лег, он смотрел в небо и улыбался при свете луны.

Курио вернулся в сопровождении шумной компании, вопившей «вива» и «ура». Впереди всех, поддерживаемая двумя приятельницами, величественно выступала безутешная вдова Пучеглазая Китерия, вся в черном и в кружевной мантилье.

— Где он? Где он? — кричала она в волнении.

Курио поспешно взбежал по ступеням. Он походил в своем потертом фраке на митингового оратора.

— Пронесся слух, будто бы Кинкас протянул ноги, и город погрузился в траур. — Все рассмеялись, Кинкас смеялся тоже, — Так вот он здесь, люди добрые, сегодня день его рождения, и мы отпразднуем его на баркасе у Рулевого Мануэла.

Пучеглазая Китерия высвободилась из объятий полных сочувствия Доралисе и толстой Марго и хотела кинуться к Кинкасу, который сидел теперь на ступеньке рядом с Прилизанным Негром. Но, видно, потрясенная всем происходящим, она не могла удержаться на ногах и уселась прямо на мостовую. Ее тотчас же подняли и подвели к Кинкасу.

— Бандит! Собака! Негодяй! Ведь вздумается же такое — распускать слухи, будто ты умер, и пугать людей?

Она села возле улыбающегося Кинкаса, взяла его руку и положила себе на грудь, чтобы он ощутил биение ее встревоженного сердца:

— Я чуть с ума не сошла, а он, оказывается, веселится, окаянный. Ну что с тобой делать? Дьявол ты, а не человек, вечно что-нибудь придумаешь! Какой ты бесчувственный, Сгинь Водичка, совсем ты меня не жалеешь, ведь ты меня просто убил…

Все смеялись, шутили; в тавернах вновь зашумел народ, Ладейра-де-Сан-Мигел ожила. Компания направилась к дому Китерии. Она была в этот вечер чрезвычайно хороша: в черном платье, такая соблазнительная…

Они шли по Ладейре-де-Сан-Мигел и всюду встречали привет и дружбу. Немец Хансен, хозяин бара «Цветок Сан-Мигел», пригласил их выпить по рюмке кашасы. Француз Верже подарил дамам африканские амулеты. Он не мог присоединиться к ним, так как этой ночью ему надо было выполнять обет, данный святому.

Двери домов открывались, женщины выглядывали из окон, выходили на улицу. Имя Кинкаса слышалось повсюду, ему кричали «ура». Кинкас кивал в знак благодарности, словно король, возвратившийся на трон.

В доме Китерии все было погружено в траур. В спальне на комоде, между литографией, изображающей Христа, и глиняной статуэткой кабокло[456] Ароэйра, ее покровителя, красовался портрет Кинкаса, вырезанный из газеты, где он был напечатан в качестве иллюстрации к серии очерков Джованни Гимараэнса «Баиянское дно». По бокам портрета горели две свечи, а перед ним лежала красная роза. Доралисе, ближайшая подруга Китерии, откупорила бутылку и разлила кашасу в синие рюмки. Китерия погасила свечи, Кинкас свалился на постель. Гости перешли в столовую. Вскоре Китерия присоединилась к ним.

— Он заснул, бедняга…

— Перепил… — пояснил Ветрогон.

— Пусть поспит немного, — сказал Прилизанный Негр. — Он имеет право…

Но поскольку они и так уже опоздали к Рулевому Мануэлу, то вскоре пришлось разбудить Кинкаса. Китерия, негритянка Кармела и толстая Марго отправились вместе с ними. Доралисе пришлось остаться — ей сообщили, что нынче вечером придет доктор Кармино. Ну, а доктор Кармино, сами понимаете, — он ведь дает ей деньги каждый месяц, нельзя же обидеть такого человека.

Они надеялись, что застанут баркас еще у причала.

Спустились по склону. Теперь они спешили, Кинкас шел в обнимку с Китерией и Прилизанным Негром, он спотыкался о камни и тяжело виснул на плечах Друзей.

По дороге пришлось все же остановиться в баре Казузы, старого друга. У бара была дурная слава, каждый вечер здесь что-нибудь случалось. У Казузы собирались курильщики маконьи. Он был приветлив и всегда давал в долг несколько рюмок, а иногда даже целую бутылку. Неловко являться на баркас с пустыми руками; решили потолковать с Казузой, не удастся ли раздобыть у него в долг литра три кашасы. Капрал Мартин, отличавшийся редким дипломатическим искусством, подошел к стойке и шепотом начал переговоры с хозяином, который никак не мог прийти в себя от изумления, видя Кинкаса Сгинь Вода в великолепном настроении. Остальные уселись опрокинуть по рюмке за счет заведения для возбуждения аппетита и в честь дня рождения Кинкаса. В баре было полно народу: хмурые курильщики маконьи, веселые моряки, женщины, болтавшие о последних новостях, шоферы…

Драка началась внезапно и чрезвычайно эффектно.

Похоже, что и в самом деле виноват был Кинкас. Он сидел, склонив голову на грудь Китерии и вытянув ноги. Как утверждают, один из курильщиков маконьи, проходя мимо, споткнулся о ноги Кинкаса и чуть не упал. Парень разразился ругательствами. Прилизанному Негру это не понравилось: Кинкас имел право делать все что угодно, в том числе вытягивать ноги, как ему заблагорассудится. Негр высказал свое мнение вслух. Парень промолчал. Казалось бы, тем все и кончилось. Однако через несколько минут еще какой-то тощий тип из той же компании курильщиков маконьи тоже пожелал пройти. Он попросил Кинкаса подвинуться, но Кинкас сделал вид, что не слышит. Тощий парень рассвирепел и, бешено ругаясь, толкнул Кинкаса. Тот ударил его головой, и драка началась. Прилизанный Негр поднял парня вверх и, по своей обычной манере, швырнул его на другой стол. Разъяренные приятели парня кинулись в наступление. Невозможно передать, что было дальше. Прекрасная Китерия, вскочив на стул, размахивала бутылкой. Командование принял на себя Капрал Мартин.

Побоище завершилось полной победой друзей Кинкаса, на помощь которым пришли шоферы. Курильщики маконьи бежали. Ущерб, нанесенный неприятелем, оказался значительным: у Ветрогона под глазом красовался синяк, Курио оторвали полу фрака. Кинкас лежал неподвижно, ему, как видно, здорово досталось, и к тому же он сильно ударился головой о каменный пол. Китерия склонилась над Кинкасом, пытаясь привести его в чувство. Казуза философски созерцал перевернутую стойку, опрокинутые столы и разбитые стаканы. Дело привычное, и потом ведь это реклама: после такого сражения в баре будет больше посетителей.

Он и сам знал толк в доброй драке.

От глотка кашасы Кинкас пришел в себя. Он все еще как-то странно пил: часть жидкости выливалась обратно из его рта, словно бы он ее выплевывал. Если бы не день его рождения, Капрал Мартин в деликатной форме обратил бы на это его внимание. Все направились в порт.

Рулевой Мануэл не ждал их в столь поздний час.

Кушанье было уже готово, Мануэл не собирался выходить в море, поскольку гости не явились, и вокруг глиняного горшка сидели одни рыбаки. В глубине души Мануэл ни на минуту не верил в смерть Кинкаса. Не может старый моряк умереть на суше, в какой-то постели. Поэтому он ничуть не удивился, увидев Кинкаса под руку с Китерией.

— Скатов много, хватит на всех…

Вытянули большой камень, служивший якорем, подняли парус. На воде серебрилась лунная дорожка.

Вдали, на горе, чернела Баия. Баркас медленно отчалил. Мария Клара громко запела морскую песню:

На дне моря тебя я нашел
В ожерелье из раковин нежных…
Гости подсели к дымящемуся горшку. Глиняные миски быстро наполнялись мокекой из ароматного ската, с дендэ и перцем. Бутылка кашасы ходила по кругу. Капрал Мартин всегда зорко смотрел в будущее и обладал даром провидения. Поэтому, руководя побоищем в баре, он в то же время ухитрился стянуть в суматохе несколько бутылок, которые дамы укрыли под своей одеждой. Кинкас и Китерия ничего не ели: они лежали на корме и под звуки песни Марии Клары пучеглазая красавица шептала старому моряку слова любви.

— Зачем ты так напугал меня, противный Сгинь Водичка? Ты ведь знаешь, что у меня слабое сердце, врач не велел мне волноваться. Неужели ты думаешь, что я могла бы жить без тебя, мерзкий ты человек?

Я привыкла к тебе, к твоим безумствам и к твоей мудрости, к твоим дурным манерам и к твоему добродушию. Зачем ты так поступил со мною? — Она обнимала раненную в драке голову Кинкаса, целовала его лукавые глаза, Кинкас не отвечал, он впитывал в себя морской воздух, его рука свешивалась за борт, от нее по воде тянулся след. Вначале все шло хорошо: голос Марии Клары, чудесное угощение, свежий бриз, свет луны и шепот Китерии. Но неожиданно с юга надвинулись облака. Луна скрылась, звезды погасли, ветер крепчал и становился опасным. Рулевой Мануэл сказал:

— Будет шторм, лучше повернуть назад.

Он хотел вернуться в гавань до начала бури. Но так хороша была кашаса, так приятна дружеская беседа, а в горшке в масле дендэ плавало еще так много скатов! И голос Марии Клары навевал тихую грусть.

Не хотелось расставаться с морем. И потом, разве можно было нарушить идиллию, разлучить Кинкаса с Китерией в эту праздничную ночь?

Вот почему случилось так, что буря застигла их в пути. Ветер выл, волны пенились, молнии прорезали темноту. Начался дождь. Вдали сверкали огни Баии. Рулевой Мануэл стоял у штурвала, посасывая трубку.

Никто не видел, как Кинкас поднялся. Он стоял, прислонившись к мачте. Китерия не сводила влюбленных глаз с фигуры старого моряка. Кинкас улыбался волнам, лизавшим борта, и молниям, сверкавшим во мраке. Мужчины и женщины хватались за канаты, цеплялись за борт… Ветер свистел, маленькому суденышку каждую минуту угрожала гибель. Мария Клара больше не пела, она стояла у штурвала рядом с возлюбленным.

Волны перекатывали через палубу, ветер рвал паруса. В темноте по-прежнему светился огонек трубки Рулевого Мануэла, и Кинкас, старый моряк, все также неподвижно и величаво стоял среди бушевавшего шторма. Баркас медленно, с трудом входил в тихие воды защищенной от ветра бухты. Еще немного, и можно будет снова начать веселье.

Но тут небо прорезали одна за другой пять молний, гром загрохотал с такой силой, будто возвещал конец света, и огромная волна подняла баркас. Все невольно вскрикнули, толстая Марго завопила:

— Пресвятая дева, спаси и помилуй!

Баркас накренился. Среди рева разъяренных волн послышались последние слова Кинкаса, и при свете молний было видно, как он бросился за борт. Парусник вошел спокойно в бухту, а Кинкас, закутанный в белый саван из морской пены, погрузился в бурную пучину вод. Он всегда хотел так умереть.

XII

Похоронное бюро не приняло гроб обратно даже за полцены. Пришлось за него расплатиться. Свечи Ванда сумела использовать в хозяйстве. Гроб же до сего дня находится в магазине Эдуарде, который не теряет надежды продать его для какого-нибудь второсортного покойника. Насчет же последних слов Кинкаса имеются самые различные версии. Да и кто мог ясно расслышать их в такую бурю? А если верить рыночному трубадуру, то дело было так:

Ревела буря и выла,
И громко Кинкас сказал:
«Час мой, о друга, настал,
Я сам этот час избрал,
Пусть море мне будет могилой.
Гроб мне семейство купило,
Тратили зря капитал
Море меня приютило…»
Дальше никто не слыхал
Буря слова заглушила.

СТАРЫЕ МОРЯКИ, или Чистая правда о сомнительных приключениях капитана дальнего плавания Васко Москозо де Араган

Но о нем самом не знают

И не узнают никогда.

Никогда он не жил на свете,

Да, да, его не было вовсе.

Ведь многого не было вовсе

Из того, что мы сочиняем.

Если можешь, придумай другого…

(Карлос Пена Фильо «Страшный эпизод»)
Собрались на совет все ветры мира.

(Жоаким Кардозо «Совет ветров»)

Первый эпизод

О ПРИБЫТИИ КАПИТАНА В ПРЕДМЕСТЬЕ БАИИ — ПЕРИПЕРИ, РАССКАЗ О ЕГО НЕОБЫКНОВЕННЫХ ПРИКЛЮЧЕНИЯХ В ПЯТИ ОКЕАНАХ, В ДАЛЕКИХ ПОРТАХ И МОРЯХ, О ГРУБЫХ МОРЯКАХ И СТРАСТНЫХ ЖЕНЩИНАХ И О ВЛИЯНИИ ХРОНОГРАФА И ТЕЛЕСКОПА НА МИРНОЕ НАСЕЛЕНИЕ ПРЕДМЕСТЬЯ

Глава первая

Каким образом рассказчик, опираясь на свой небольшой, но не лишенный приятности опыт, намерен извлечь правду со дна колодца
Мое намерение, мое единственное намерение — прошу мне поверить! — только установить истину. Я хочу выяснить правду, чистую правду, не оставляющую никаких сомнений, относительно всего, что касается капитана Васко Москозо де Араган и его необычайных приключений.

«Правда находится на дне колодца», — прочитал я однажды то ли в какой-то книге, то ли в газете, не могу припомнить. Во всяком случае, это было напечатано в типографии, а разве можно не верить печатному слову?

Я по крайней мере не имею привычки подвергать сомнению и тем более опровергать суждения, высказанные в литературе или в газетах. Если вам этого мало, могу прибавить, что многие великие люди не раз повторяли вышеупомянутый афоризм, и думаю, что они не совершали ошибки, когда стремились вытащить правду из колодца и поместить ее в более подходящее место: например, во дворец («правда — в королевском дворце») или в постель к красавице («на груди у красотки всегда найдешь правду»), а то еще на край света («иди за правдой на край света») или в жилище бедняка («бедняк правду знает»). На мой взгляд, такого рода изречения звучат куда изящнее, они не столь грубы и не оставляют такого гнетущего впечатления холода и одиночества, каким веет от слова «колодец».

Почтеннейший доктор Сикейра, судья в отставке, весьма порядочный и всеми уважаемый житель нашего предместья с сияющей ученой лысиной, разъяснил мне, что в данном случае мы имеем дело с общепринятым сочетанием слов, смысл которого настолько ясен и известен, что им пользуются все, и оно постепенно превращается в пословицу. Затем, как всегда, внушительно и безапелляционно он добавил одну любопытную деталь: правда не только находится на дне колодца, этого мало — она сидит там совершенно нагая, не прикрытая ничем. Да, да, на дне колодца и абсолютно голая…

У нас в предместье Перипери сеньор Алберто Сикейра считается кладезем премудрости и образцом высокой культуры. Это он Второго июля произносит речь на площади, а Седьмого сентября — у школы, не говоря уже о других, менее значительных датах и о тостах на именинах и крестинах. Вечерним беседам с ним на улице перед его домом я обязан многим из того немногого, что знаю, и я преисполнен к нему уважения и признательности. Когда судья не допускающим возражения тоном и подкрепляя свои слова солидными жестами разрешает мои сомнения, все кажется мне простым и понятным, и никакие возражения не приходят в голову. Но стоит мне только расстаться с ним и начать размышлять самостоятельно, вся ясность и простота немедленно исчезают. Так было, например, с вопросом насчет того, где находится правда. Все снова становится сложным, неразрешимым, я силюсь припомнить объяснения достопочтенного судьи, но тщетно. И я окончательно запутываюсь. Можно ли не верить такому ученому человеку? Ведь у него все шкафы набиты книгами, кодексами, трактатами! И все-таки, чем больше он внушает мне, что это всего лишь поговорка, тем чаще я думаю про колодец — какой он, наверно, глубокий и темный, колодец, в котором правда прячет свою наготу, в то время как люди в великом смятении спорят между собой, сами не зная, о чем они спорят, сея повсюду войну, отчаяние и гибель.

Никакого колодца, ни тем более дна колодца не существует, смысл поговорки в том, что правду трудно обнаружить, она не выставляет напоказ свою наготу, и не каждому смертному дано ее увидеть. Но все мы обязаны это наш долг — искать правду везде, в любом случае и спускаться в мрачный колодец, чтобы увидеть ее божественный свет.

«Божественный свет» заимствован мной из речей судьи, как, впрочем, и вся вышеприведенная тирада.

Судья так образован, что впадает в пафос и употребляет высокие слова даже дома, в разговорах со своей достойнейшей супругой доной Эрнестиной. Вечерами, когда в небе зажигаются бесчисленные звезды, а в домах — редкие электрические лампы, мы беседуем с судьей обо всех событиях, происходящих в мире и в нашем предместье. «Правда — маяк, освещающий мою жизнь», всякий раз, подняв палец, провозглашает достопочтенный судья. Дона Эрнестина, толстая, лоснящаяся от пота сеньора, не отличающаяся слишком большим умом, кивает в знак согласия огромной головой: «Да, правда мощный маяк, далеко льющий свой свет». Может быть, именно поэтому свет маяка не всегда проникает в места, не столь от нас отдаленные, в разные закоулки, например, в тихий переулок Трех Бабочек, где в маленьком домике, в тени деревьев, живет красивая, веселая мулатка Дондока, родители которой обратились с жалобой к судье, когда Зе Канжикинья скрылся, — говорят, уехал на Юг. Он захватил Дондоку врасплох, по образному выражению старого Педро Торресмо (убитого горем отца), и тут же улизнул, оставив девушку без чести и без гроша.

— В нищете, сеньор судья, в нищете…

Судья разразился речью о морали — ее стоило послушать — и обещал принять меры. Растроганный видом жертвы, улыбавшейся ему сквозь слезы, судья даже дал потерпевшим немного денег — этому, может быть, трудно поверить, но часто под крахмальной манишкой чиновника бьется доброе, отзывчивое сердце, Он обещал дать приказ о розыске и задержании «гнусного соблазнителя». Он так был возмущен оскорблением невинности, что совершенно позабыл о том, что находится в отставке, — ведь его уже не послушаются теперь ни прокурор, ни полицейский инспектор. Он пообещал также заинтересовать этим делом своих друзей в городе. «Гнусный соблазнитель» понесет заслуженную кару.

Сеньор Сикейра, несмотря на то что был в отставке, глубоко сознавал свою ответственность судьи. Поэтому, не смущаясь значительным расстоянием, он самолично отправился сообщить о принятых мерах несчастной, оскорбленной семье. Педро Торресмо отсыпался после вчерашней попойки, мать жертвы, тощая Эуфразия, стирала во дворе белье, сама же жертва хлопотала у очага. На пухлых губках Дондоки заиграла робкая, но весьма выразительная улыбка. Судья строго посмотрел на нее и взял ее за локоть.

— Я пришел выбранить тебя хорошенько…

— Я не хотела. Это он… — всхлипнула красотка.

— Ты очень дурно поступила, — судья все еще держал ее упругую руку.

Полная раскаяния, она разразилась слезами. Чтобы как следует пожурить девушку, судье пришлось усадить ее к себе на колени. Он потрепал Дондоку по щечке и посоветовал вести себя скромнее. Восхитительная картина: неподкупная суровость судьи в соединении с терпимостью и добротой христианина. Дондока спрятала разрумянившееся личико на плече утешителя.

Зе Канжикинья так и не был найден, зато Дондока с того достопамятного посещения попала под покровительство Правосудия. Она стала владелицей домика в переулке Трех Бабочек, ходит разряженная, а Педро Торресмо окончательно бросил работать. Вот та правда, которую маяк судьи не освещает. Мне пришлось нырнуть в колодец, чтобы найти ее. Впрочем, если уж рассказывать всю правду, ничего не скрывая, придется добавить, что нырять мне очень и очень понравилось, потому что на дне колодца я обнаружил матрас из обезьяньей шерсти, лежа на котором Дондока рассказывает мне после того как около десяти вечера я бываю вынужден прервать ученый разговор с моим уважаемым другом и его объемистой супругой и покинуть их о некоторых проказах почтенного судьи… Но, к сожалению, это уже не для печати…

Теперь вы сами видите, что у меня действительно есть кое-какой опыт не первый раз приходится мне разузнавать всю правду до конца. Понаторев в этом деле, я, памятуя изречение судьи о том, что «наш долг искать правду везде, в любом случае», решил размотать клубок и раз навсегда внести ясность в спорный и трудный вопрос о приключениях капитана. Но здесь не просто клубок, который надо распутать, дело обстоит гораздо сложнее. Внутри клубка есть морские узлы, некоторые нити порваны и концы их висят, встречаются нити другого цвета, подлинные события переплетаются с вымышленными, и, как знать, где во всем этом скрывается правда? Тридцать лет тому назад, в 1929 году, приключения капитана и сама его личность были в центре внимания всего Перипери. То и дело вспыхивали бурные споры, жители предместья разделились на два враждующих лагеря, между которыми едва не вспыхнула гражданская война. Ненависть росла: на одной стороне были защитники капитана, его горячие поклонники, на другой — противники. Во главе последних стоял старый Шико Пашеко, отставной финансовый инспектор. Об этом человеке вспоминают не иначе, как с усмешкой: очень уж он был остер на язык, непочтителен и всегда настроен скептически.

Впрочем, наберемся терпения и не будем забегать вперед — ведь поиски правды требуют не только решимости и твердого характера, но также спокойствия и методичности. В данный момент я нахожусь еще только на краю колодца и соображаю, как лучше спуститься в его таинственные глубины. А старый Шико Пашеко уже тут как тут — выкарабкался из своей могилы, затерянной на каком-то далеком кладбище, и пристает ко мне, старается сбить с толку, запутать.

Отвратительный тип, назойливый, тщеславный, самовлюбленный, вечно он стремился привлечь к себе внимание, выделиться. Он непременно хотел быть первым — и это в нашем цветущем пригороде, где все так спокойно и тихо, где даже на море не бывает бурь и свирепые волны никогда не бьются о берег, а жизнь обитателей течет так мирно и неторопливо.

Мое желание, мое единственное желание — прошу мне верить! — быть беспристрастным и объективным.

Я хочу отыскать правду в вихре противоречий, выкопать ее из глубин прошлого, не становясь ни на ту, ни на другую сторону, сорвать все покровы фантазии и полностью обнажить наготу правды. Хотя я и имел случай убедиться с помощью Дондоки, что полная нагота далеко не всегда так соблазнительна, как смугло-золотистое тело, которое выглядывает из-под какого-нибудь покрова… Но ведь в конце концов не ради этого мы с таким отчаянием и упорством ищем правду на белом свете!

Глава вторая

О прибытии героя в Перипери и о его родстве с морем
— Вперед, юнги!

Это был голос человека, привыкшего командовать.

Он вытянул руку, показывая курс, каким предполагал следовать, сошел с железнодорожной платформы и пустился в плавание, твердо держа штурвал и вперив глаза в буссоль.

Образовалось нечто вроде небольшой процессии, которая и двинулась по улице: впереди решительно и спокойно шел капитан, в нескольких метрах позади него брели два носильщика — Како Подре и Мисаэл, тащившие багаж капитана. Како Подре к этому времени уже выпил свою обычную порцию и шагал не слишком уверенно, звание «юнги», данное новоприбывшим, вряд ли было ему под стать. Собрались любопытные, они шептались: штурвал, который Мисаэл нес на голове, волновал их воображение.

Капитан не вошел в дом. Он ограничился тем, что указал носильщикам, куда нести вещи, а сам зашагал дальше, к берегу моря. Дойдя до скал, он остановился и посмотрел вверх взглядом знатока, после чего начал подъем. Скалы у нас не отличаются ни высотой, ни крутизной. В летние дни по ним лазают ребятишки, а по ночам в их тени скрываются влюбленные. Но в выражении лица капитана было столько решимости, что все разом ощутили опасность предприятия: казалось, наши скромные скалы превратились в недоступную каменную гряду, на которую еще никогда не ступала нога человека.

Дойдя до верха, капитан остановился, скрестил руки на груди и вперил взор в водную гладь. Он стоял неподвижно, ярко освещаемый солнцем, ветер наш всегдашний мягкий бриз — развевал его волосы. Он напоминал солдата, вытянувшегося на параде по команде «смирно», или, вернее, учитывая его величественность, бронзовую статую какого-нибудь генерала. На капитане была странная куртка из грубой синей материи с большим воротником, несколько похожая на военный китель. Один лишь Зекинья Курвело, заядлый читатель приключенческих романов, догадался, что перед ними настоящий морской волк во плоти и крови. Он шепнул остальным, что приезжий в своем кителе чрезвычайно похож на капитана — точь-в-точь такой капитан изображен на обложке одного морского романа, повествующего о приключениях хрупкого парусного судна в открытом море среди ветров и бурь.

Капитан на обложке был одет в такой же китель.

Приезжий стоял неподвижно всего лишь мгновение, но это было долгое мгновение, и образ его чуть ли не навеки запечатлелся в памяти соседей. Потом эффектным жестом он вытянул вперед свою короткую руку и произнес:

— Ну вот, океан, мы снова вместе.

И опять скрестил руки на груди. То была констатация факта, но вместе с тем это звучало и как вызов.

Он окинул взором спокойную поверхность гостеприимной бухты, где смешивались воды реки и моря. Вдали на рейде чернели суда и быстроходные рыбачьи баркасы; их паруса ярко белели то тут, то там на голубом фоне моря. Взгляд капитана, гордая поза — все обнаруживало давнишнее родство с океаном, было ясно, что этот человек много повидал и у него есть основания относиться к коварной стихии и с любовью и с ненавистью. Даже скромные жители Перипери, далекие от мира героических приключений, поняли это.

Справедливо, однако, выделить из их числа Зекинью Курвело, он чувствовал себя в данном случае всецело в своей стихии, так как постоянно читал дешевые книжонки и привык иметь дело с пиратами и пионерами — открывателями новых земель, в силу чего был полностью подготовлен к роли провозвестника прибытия героя.

Таким образом, когда капитан спустился со скал и очутился среди будущих соседей, бормоча про себя: «Не могу я жить вдали от океана…» — он окончательно привел в восхищение своих новых сограждан. Казалось, однако, что он их не видит и не замечает ни их присутствия, ни их любопытства.

Каждое движение капитана было точно рассчитано. Сначала он взглядом измерил расстояние, отделявшее его от стоявшего неподалеку, рядом с пляжем, уединенного дома, окна которого выходили прямо на море. Потом взял курс на дверь дома и начал штурм.

Соседи внимательно следили за всеми его действиями.

Вид капитана: круглое красное лицо, пышная серебристая шевелюра и куртка с блестящими пуговицами — внушал им уважение. Когда капитан начал переход к дому, Зекинья Курвело зашагал с ним рядом; он занял свой пост.

Носильщики принесли остальной багаж, капитан отдавал приказы, точные нерешительные. Чемоданы, тюки, шкафы, корзины и сундуки были поставлены в гостиной. Только теперь, кончив дела, капитан заметил небольшую толпу, наблюдавшую за ним с улицы. Он улыбнулся, поклонился, положив руку на грудь, — в этом жесте было что-то восточное, экзотическое. В ответ послышался целый хор приветствий и возгласов «добрый вечер». Набравшись храбрости, Зекинья Курвело сделал шаг к двери дома.

Из объемистого кармана кителя капитан извлек какой-то странный предмет, похожий на револьвер. Зекинья попятился. Но это оказался не револьвер. Однако что же это могло быть? Капитан сунул предмет в рот… Трубка! В нашем мирном предместье курить трубку уже само по себе считалось экстравагантным.

А эта трубка была к тому же еще и не простая — белая, будто из морской пены, и с изображением обнаженной русалки. «О!» — Зекинья остолбенел.

Когда он пришел в себя, новый житель предместья собирался уже отойти от двери. Зекинья поспешил предложить свои услуги: не может ли он быть чем-нибудь полезным?

— Весьма, весьма признателен, — поклонился капитан. Он достал из бумажника визитную карточку и протянул ее Зекинье со словами: — Старый моряк к вашим услугам.

Потом соседи видели, как капитан, вооружившись молотком и отверткой, открывал с помощью носильщиков ящики в гостиной. Оттуда были извлечены какие-то странные инструменты, огромный бинокль, буссоль.

Любопытные постояли еще немного возле дома, наблюдая за капитаном, а затем отправились разносить новость по предместью. Зекинья показывал всем визитную карточку, украшенную якорем.

Васко МОСКОЗО де АРАГАН,
капитан дальнего плавания
Вот так в необычайно ясный голубой день состоялось прибытие капитана в Перипери. И с той же минуты он завоевал авторитет и за ним укрепилась репутация героя.

Глава третья

Где речь идет об отставных чиновниках и ушедших на покой торговцах, о женщинах, о беглых девицах, разорении, самоубийстве, а также о пенковой трубке
Знаменательному дню прибытия капитана предшествовали события, как нельзя более способствовавшие созданию той атмосферы трагедии и тайн, которая как бы заранее подготавливала жителей предместья ко всему, что затем последовало.

Примерно с марта по ноябрь однообразие жизни Перипери довольно редко нарушается каким-либо событием. Зато во время каникул — в декабре, январе и феврале — все тихие курортные поселки «Бразильского Востока», из которых Перипери — самый крупный, самый населенный и красивый, оживают. Открываются двери прекрасных особняков, владельцы которых живут почти весь год в Баие. Веселая молодежь заполняет пляжи, юноши играют в футбол, девушки в купальных костюмах лежат на песке, по морю снуют лодки. Прогулки, пикники, вечеринки, флирт под деревьями на площади или под сенью скал…

Остальные девять месяцев местные жители проводят в воспоминаниях о курортном сезоне. Они подолгу толкуют о празднествах, романах, ссорах между влюбленными, о ревнивом юном силаче, грозившем задушить чьего-то ребенка, о бале, данном по случаю чьего-то дня рождения, о многочисленных шумных попойках, нарушавших ночную тишину.

Постоянное население Перипери, за исключением рыбаков, нескольких торговцев — хозяев единственной булочной, двух баров, бакалейных магазинов и аптеки, да служащих «Бразильского Востока», живущих рядом со станцией, составляют отставные чиновники и ушедшие на покой торговцы с семьями, состоящими большей частью только из супруги или незамужней сестры. Некоторые из этих почтенных старцев утверждают, будто Перипери им больше нравится в дни спокойных будней, на самом же деле все они в конце концов оказываются так или иначе втянутыми в бурные события курортного сезона. Как не взглянуть, прищурясь с видом знатока, на женщин на пляже — вот это красотка! — как не сказать соленую остроту по адресу влюбленных, прячущихся в темных уголках! Сеньор Адриано Мейра, бывший владелец лавки скобяных товаров, каждый вечер после девяти часов выходил из дому с электрическим фонариком, чтобы, как он говорил, «сделать смотр парочкам, проверить, чем они занимаются». Он разработал целый маршрут по переулкам, скалам, дворам, подворотням, где влюбленные ищут уединения, благоприятствующего любви. На следующий день сеньорАдриано представлял приятелям весьма обстоятельный и пикантный отчет. Старики потирали руки, глаза их блестели.

Все это служило поводом для пересудов не только в летние месяцы. Когда отдыхающие разъезжались, каждый случай припоминался во всех подробностях, его долго разбирали и обсуждали. Ведь после их отъезда в Перипери снова воцарялись спокойствие и мир, время тянулось так медленно, а фонарик сеньора Адриано освещал лишь попойки Како Подре или свидания кухарок с рыбаками.

Бывают исключительно удачные курортные сезоны. Не потому, что стоят прекрасные дни, зелень деревьев особенно сочна, а море необыкновенно голубое, не потому, что вечерами дует свежий бриз и сверкают звезды, этому отставные чиновники и торговцы придают мало значения. Удачным считается такой курортный сезон, во время которого произошел настоящий громкий скандал. Вот это действительно пища для разговоров на все мертвые месяцы! Но скандалы бывают так редко. А жаль!

Итак, курортный сезон, предшествовавший приезду капитана, был на редкость урожайный: два скандала, один в начале января, другой (с трагической развязкой) после карнавала, надолго запомнились обитателям предместья.

Собственно говоря, невозможно установить прямую связь между случаем в семье подполковника военной полиции Анаииаса Миранды и историей капитана Васко Москозо де Араган. Однако большинство склонно объединять эти два факта, как будто несчастья подполковника были своего рода прологом к приключениям капитана.

Мало ли какие сплетни ходят среди обывателей!

Настоящий историк не должен прислушиваться к ним.

Может быть, и нам не следовало бы рассказывать здесь об этой трагедии, которая обошлась, впрочем, без кровопролития. Но ведь из каждого происшествия всегда можно извлечь урок — вот и мы из шумных, ураганом пронесшихся событий с участием подполковника, его жены Рут и молодого студента факультета права Арлиндо Пайвы сумеем извлечь по меньшей мере два ценных урока. Первый: даже самые лучшие и чистые намерения могут быть дурно истолкованы; и второй: не следует чересчур полагаться на служебный распорядок дня, даже у военного человека он может измениться.

То, что мы сказали о намерениях, относится к студенту, служебный распорядок изменился у отважного офицера военной полиции, с Рут же связаны томительно жаркие долгие дни, одиночество, праздность и жажда духовного утешения. Это была вполне созревшая красавица, с грустными глазами, опушенными длинными ресницами. Рут томилась одна на пляже и чуть не плакала: какой толк иметь мужа, если долгие тихие дни приходится проводить без него? Подполковник завтракал в десять утра и тут же убегал из дому.

Он торопился на утренний поезд, распорядок в его части был строгим. В семь часов вечера он возвращался, надевал пижаму, обедал, садился у дверей в шезлонг И клевал носом. «Неужели это называется иметь мужа, единственного мужчину в жизни, которому ты обязана отдавать всю свою нежность и ласку, услаждать его тело и душу?» — размышляла, сидя на пляже, томная и скорбная Рут де Мораис Миранда. Солнце жгло ее тело, а тоска грызла душу.

Юный Пайва, тронутый печалью сеньоры, столь нуждавшейся в моральной поддержке, не колеблясь, решил пожертвовать несколькими часами своей жизни, заполненной разными приятными обязанностями, и нарушить ее тяжкое одиночество. Он отказался от прогулок, от шумных футбольных матчей на пляже, от поучительных бесед с коллегами и даже от одного весьма перспективного романа. Благородный поступок человека с добрым сердцем, достойный всяческих похвал! Ведь здесь, в Перипери, тоскующая сеньора не имела возможности заполнить дневные часы киносеансами, визитами и покупками на улице Чили. И вот Пайва жертвует талантом, молодостью и чуть пробивающимися соблазнительными усиками, чтобы смягчить горе безутешной сеньоры.

А подполковнику удалось наконец в один прекрасный день нарушить строгость служебного расписания.

Он собирался сделать сюрприз своей женушке, которая постоянно жаловалась на его долгое отсутствие.

Вечерами, когда подполковник, возвратясь домой, пытался заключить ее в объятия, она отталкивала его, полная женской гордости и жажды мщения.

— Оставляешь меня одну целыми днями, будто я для тебя и не существую…

Подполковник купил кило винограда — Рут любила его больше всех фруктов; он представлял себе, как она аппетитно давит зубами сочные ягоды, — купил сыру, коробку мармелада и, наконец, бутылку португальского вина. Подполковник сел в поезд. Рут совсем одна, наверно, грустит, бедняжка…

Но она не грустила и была не совсем одна. Едва переступив порог дома, подполковник был поражен: служанка Зефа, которая уже много лет преданно служила супругам, увидев его, с громким криком бросилась во внутренние комнаты. Из спальни слышался веселый шум, смех Рут и, о боже, еще чей-то смех!

Ананиас вышиб дверь ударом ноги: руки его были заняты пакетами, под мышкой торчала бутылка вина.

Он не обладал эстетическим чутьем и потому оказался неспособным оценить по достоинству поэтичное зрелище, представшее его глазам. Не восхищение, а ярость овладела подполковником, но свертки мешали ему — трудно сохранить необходимое в такой момент достоинство, если пальцы у тебя обмотаны веревочками от пакетов. Это и спасло молодого Пайву.

Не заботясь о своей одежде, он вскочил с постели, распахнул окно и выпрыгнул на улицу. Со скоростью чемпиона по бегу пронесся он в костюме Адама по заполненной народом площади. Подполковник, которому удалось наконец освободиться от свертков, преследовал его с револьвером в руке, стреляя и выкрикивая ругательства. Самые любопытные из соседей отважились заглянуть в открытое окно и имели удовольствие видеть, как бедная, вновь оставшаяся в одиночестве Рут, рыдая, вопит о своей невиновности.

Студент исчез, спрятанный родными или друзьями.

Подполковник долго объяснялся с супругой при закрытых дверях, после чего были уложены чемоданы и в ту же ночь они уехали последним поездом. По свидетельству некоторых счастливцев, которым удалось присутствовать при отъезде, в вагоне они уселись, нежно прижавшись друг к другу.

Казалось бы, связать это происшествие с историей капитана нелегко. Тем не менее старый Леминьос, отставной чиновник почтово-телеграфной конторы, единственный оставшийся в живых свидетель, всякий раз, вспоминая историю капитана, говорит: «Это началось, когда майор застал жену со студентом». Не известно, почему Леминьос разжаловал подполковника в майоры и какую связь он видит между рогами Ананиаса и приключениями капитана. Однако поскольку Леминьос — человек здравомыслящий, у него должны быть веские основания для столь категорического утверждения, и приходится с ними считаться.

Второй же скандал действительно имеет прямое отношение к капитану. Все произошло в доме, где он впоследствии поселился, и, если бы не трагедия в семье Кордейро, капитану, конечно, не удалось бы приобрести этот дом по сходной цене.

Семья Кордейро состояла из отца — Педро Кордейро, владельца предприятия по производству спиртных напитков, — матери и четырех дочек на выданье. Дела Педро Кордейро шли превосходно, но надо сказать, что он был расточителен и не отличался предусмотрительностью. Доказательством этого может служить построенный им летний особняк, обширный, комфортабельный, на каменном фундаменте, почти такой же великолепный, как городская резиденция Педро Кордейро. Он истратил кучу денег на постройку, а потом на пышный праздник по случаю новоселья. Он потакал любому капризу своих дочерей, дошел даже до того, что купил им моторный катер.

Мамаша руководила поисками женихов для дочек.

В доме с зелеными ставнями устраивались бесчисленные вечеринки. В большой гостиной, выходившей на море (где впоследствии капитан установил свой телескоп), кружились пары. Девицы ездили в Парипе на пикники, катались на катере и часто, причалив у скал, оставались там до поздней ночи. Они были душою общества и веселились без устали. Одна из них, Росалва, в прошлом году ухитрилась добиться помолвки с неким агрономом. С тех пор она уже не ходила вечерами на пляж, а сидела с женихом на веранде, и ему позволялось держать ее руки (впрочем, как выяснил сеньор Адриано Мейра — тот, что ходил с фонариком, — жениху позволялось и многое другое).

Во время карнавала в особняке Педро Кордейро танцевали с субботы до вторника. А через несколько дней разразился скандал: исчезла Аделия, младшая, непокорная смуглянка. Она увезла свои платья, а также лучшие из платьев сестер и в придачу еще доктора медицины Аристидеса Мело, женатого человека. Чуть ли не все население предместья присутствовало при спектакле, устроенном покинутой супругой. Она ворвалась в дом Кордейро, где все было перевернуто вверх дном, и, рыдая и вопя, требовала вернуть ей мужа, которого «ваша распутная дочь у меня украла».

Семейство Кордейро срочно покинуло Перипери. Не успели утихнуть толки об этом происшествии, как в конторе фабрики Педро Кордейро в Баие раздался выстрел, — обанкротившийся владелец покончил с собой. Эхо выстрела дошло до предместья в сопровождении целой лавины слухов: все имущество самоубийцы заложено, безжалостные кредиторы вьются вокруг тела покойного, агроном разорвал помолвку. У него были серьезные причины: безнравственное семейство и невеста-бесприданница. Другая дочь Кордейро, самая старшая, тоже завела интрижку с женатым человеком — это стало своего рода проклятием или фамильной модой! В Перипери только и было разговоров, что об этих историях, и дамы шепотом передавали друг другу пикантные подробности о романах девиц Кордейро.

Сеньор Адриано Мейра как-то на рассвете осветил лучом своего фонарика старшую из сестер: она обнималась на пляже с неизвестным мужчиной. Подобных случаев в предместье было множество, а сильные дожди, затоплявшие песчаные улицы, способствовали распространению сплетен.

Ах! Только обитатели Перипери способны по-настоящему оценить такой скандал: одна дочь убегает из дому с женатым человеком, другая развратничает на пляже, самоубийство, разорение — все это заполняло дождливые дни, когда отдыхающих больше нет и предместье живет одними воспоминаниями.

Однако даже и в дождливые дни Перипери сохраняет праздничный вид, может быть, благодаря яркой окраске домов — они выкрашены в голубой, розовый, зеленый и желтый цвета, — а может быть, благодаря высоким деревьям на площади, пляжу и вокзалу. Но вернее всего потому, что большинство населения состоит из людей, которым нечего делать: из чиновников, вышедших на пенсию, из торговцев, отошедших от дел, — в общем из людей праздных. Они ездят в город только раз в месяц — за деньгами, постепенно отвыкают от галстука, по утрам ходят даже в пижамах или в старых брюках и рубашках с открытым воротом. Все они знакомы между собой, видятся ежедневно. Женщины болтают о домашних делах, обмениваются цветочной рассадой и рецептами пирогов и варенья. Мужчины играют в гаман[457] и шашки, одалживают друг у друга газеты, некоторые ловят рыбу на удочку; и все каждый день приходят на станцию, где, усевшись на скамейки, дожидаются поезда. По вечерам собираются на площади. Выносят качалки, кресла, шезлонги, усаживаются на грубых скамейках под деревьями и спорят о политике, вспоминают события последнего летнего сезона… Так тянется старость — вдали от городского шума, а огни города мерцают вдали, напоминая о часе вечерней трапезы… Тишина, мир, время идет, медленно, а в жаркие часы сиесты кажется, что оно остановилось навсегда.

Толки вокруг трагедии Кордейро все разгорались, и вдруг пришла сногсшибательная весть: дом с зелеными ставнями продан. Как могло случиться, что все было устроено без участия жителей предместья и они даже не знали о переговорах? Ведь ни один дом здесь не продавался и не сдавался без активного участия соседей; они подают советы, обсуждают цену, указывают покупателю на недостатки и достоинства дома, чем вызывают нередко бессильный гнев маклеров. А тут такой знаменитый дом, обрызганный, можно сказать, кровью Педро Кордейро, и продан без их ведома, они даже не видели покупателя, не познакомились с ним, ничего ему не рассказали! Все сделано тайно. Ходили слухи, будто дом купил господин со средствами, отошедший от дел. Но какие у него были дела, какие средства и что он вообще такое? Ведь, в сущности, они ничего не знали ни о его состоянии, ни о положении в обществе, ни о профессии. Все чувствовали себя обманутыми.

Тайна была сохранена благодаря дождливой погоде, иначе никак нельзя объяснить все это. Сестры Магальяэнс, которые всегда все видят и слышат, жили поблизости от дома Кордейро. Они рассказали, что примерно с месяц назад слышали, как к Кордейро кто-то приходил, и даже видели двух мужчин в плащах и с зонтами. Но шел такой сильный дождь, что пришлось закрыть окна. К тому же Карминья, средняя из трех сестер, болела в то время гриппом, а двум другим пришлось за ней ухаживать, и это притупило их бдительность. Очевидно, двое в плащах и с зонтами были маклер и покупатель. Больше сестры ничего не могли сказать.

Прибытие с утренним поездом служанки — темной мулатки лет сорока открыло новые возможности для бьющего через край любопытства. Едва она подошла к дому, как сестры Магальяэнс принялись предлагать ей свои услуги и засыпать ее вопросами. Дождь прекратился, и перед домом собрались старики. Они вышли погреться на солнце и мало-помалу окружили мулатку, стремясь завести с ней беседу. Но мулатка Балбина оказалась особой неразговорчивой, необщительной и сердитой. Она отказалась от всякой помощи, на вопросы отвечала односложно и тотчас же начала мыть пол. Удалось только узнать, что новый хозяин будет к вечеру.

— С семьей?

— С какой семьей?

Установили дежурство на станции, удвоили бдительность. Уж на этот-то раз они не упустят нового соседа! Снова засияло солнце, мягкое зимнее солнце, ласковый бриз дул с залива, стояли прекрасные дни.

Соседи строили догадки: играет ли он в шашки? Или, может быть, он специалист по гаману? Или вдруг окажется, что он играет в шахматы и, таким образом, Эмилио Фагундес, отставной заведующий отделом управления земледелия, получит партнера. До сих пор Эмилио приходилось играть лишь по переписке, так как в Перипери, кроме него, никто не умел играть в такую сложную, ученую игру.

Вот почему, когда капитан в половине третьего сошел с поезда и направился к товарному вагону, чтобы присутствовать при выгрузке своего багажа, большинство солидных людей Перипери уже поджидали его на станции. Подняв глаза от утренних газет или от шашечных досок, они внимательно следили за невысоким, коренастым приезжим с красным лицом и крючковатым носом, одетым в странную куртку.

— Это что такое? — спросил Зекинья Курвело, указывая пальцем на штурвал.

Сам Аугусто Рамос, отставной чиновник управления внутренних дел и юстиции, страстный любитель игры в шашки, не устоял перед соблазном увидеть штурвал. Несмотря на то что как раз в этот момент он готовился съесть дамку и три шашки Леминьоса (из почтово-телеграфной конторы), Аугусто прервал партию и присоединился к остальным. Багаж приезжего выгрузили на платформу, ящики с надписями красными буквами «Осторожно! Морские инструменты!» выглядели загадочно. Огромный глобус, веревочная лестница… Капитан предупредил носильщиков, чтобы они соблюдали осторожность. Затем произошел незабываемый подъем на скалы.

В тот же день, когда солнце уже садилось и вечерние тени покрывали почти всю площадь, Зекинья Курвело рассказывал тем, кто пропустил великую минуту прибытия капитана в Перипери, как озноб пробежал у него по спине при виде величественной фигуры капитана, стоящего там, на вершине, обратив к солнцу лицо и устремив взор на океан. Старики, сидевшие на скамейках и стульях под тамариндами, слушая этот рассказ, одобрительно кивали. Зекинья воодушевился:

— Он даже не вошел в дом, а прежде всего отправился взглянуть на море.

Визитная карточка капитана переходила из рук в руки. Старый Жозе Пауло, бывший торговец медикаментами, по прозвищу Проныра, заметил:

— Сколько может рассказать такой человек…

— У этих моряков в каждом порту по жене… — произнес Эмилио Фагундес с некоторой завистью.

— Стоит только взглянуть на него, сразу видно решительного человека, сказал Руй Пессоа, служивший ранее в налоговой конторе.

Зекинья Курвело, держа в руке книгу с яркой обложкой, на которой был нарисован бравый моряк в кителе, похожем на куртку капитана, подытожил первые впечатления:

— Среди нас, друзья мои, будет жить герой.

Спускался вечер, медленный, неторопливый, как сама жизнь обитателей Перипери.

— Вот он идет… — объявил кто-то.

Все быстро обернулись. Не спеша, достойно, походкой человека, привыкшего расхаживать по палубе в часы долгого одиночества в открытом море, шел по улице капитан. Он был одет в свою морскую куртку, во рту трубка, на непокорных волосах фуражка с невиданным якорем. Взгляд устремлен вдаль. Без сомнения, он вспоминает погибших друзей моряков и женщин, покинутых в далеких портах. Проходя мимо, он поднял руку к козырьку, все поспешили ответить на приветствие. И тотчас замолкли, глядя вслед капитану. Взволнованный Зекинья Курвело не удержался:

— Пойду заговорю с ним…

— Постарайтесь привести его сюда, побеседуем.

— Попробую…

Зекинья быстрыми шагами отправился вслед за капитаном.

— Этот человек должен быть энциклопедией… — сказал Проныра.

Капитан шел обратно вместе с Зекиньей. Тот указывал на соседей, называя имена и титулы.

— Идет сюда…

В волнении все встали. Зекинья начал представлять друзей, капитан пожимал всем руки:

— Старый моряк к вашим услугам…

Ему предложили вместительное кресло старого Жозе Пауло. Он уселся, выпустил клуб дыма (все смотрели на его необыкновенную трубку) и хриплым голосом доверительно сообщил:

— Я поселился здесь потому, что никогда не видел двух мест, столь похожих друг на друга, как Перипери и Расмат, остров в Тихом океане, где мне довелось прожить несколько месяцев…

— Вы там отдыхали?

Капитан улыбнулся:

— После кораблекрушения… В то время я был еще вторым помощником и плавал на греческом судне…

— Сеньор капитан, минуточку, пожалуйста, минуточку… Подождите чуть-чуть, — прервал Аугусто Рамос. — Разрешите, я позову жену. Она обожает слушать разные истории…

Глава четвертая

О том, как соблазнительная танцовщица Сорайя и грубый моряк Джованни участвовали в велорио и похоронах старой Дониньи Бараты
Даже смерть Дониньи Бараты, вдовы Астрожилдо Бараты, бывшего служащего управления водопровода и канализации (ее смерти ожидали уже несколько месяцев), не уменьшила интереса, пробужденного прибытием капитана и его водворением в наших местах.

Можно было подумать, что у обитателей предместья просто не хватало времени на грустные размышления.

Внешне все шло, как обычно, устроили по заведенному порядку велорио и погребение Дониньи Бараты, приехали из города дальние родственники, отец Жусто читал над покойницей молитвы, хозяйки сорвали все цветы в своих садах, чтобы положить их на гроб, старики надели ради похорон ботинки и галстуки.

И все же ощущалась какая-то еле уловимая перемена: присутствие смерти чувствовалось не так явственно, будто ее визит на сей раз был короче. Прежде, когда гостья с косой заглядывала в Перипери, она, свершив свое черное дело, уходила не сразу. Даже после похорон ледяной призрак смерти долго еще стоял над бывшими чиновниками и торговцами, над их старыми женами, и сердца сжимались, словно стиснутые железной лапой. Дуновение бриза не казалось больше нежным, смерть дышала холодом в согнутые от страха спины; кого возьмет она в следующий раз?

Иное дело — там, в городе: кончина на больничной койке, смерть, о которой пишут газеты в рубрике преступлений, или банальная мгновенная гибель под колесами машины. Смерть в городе тривиальна и незначительна, она не заслуживает более двух строк в газетах, она растворяется в бурном потоке жизни. Для нее нет места среди борьбы и шума, все спешат жить, и тень костлявой незаметна в ярком свете огней, а звонкий смех заглушает ее шепот. Женщины, окутанные ароматами духов, не чувствуют ее гнилостного дыхания. Смерть проходит незамеченной и, сцапав свою жертву, тотчас исчезает; никто не хочет тратить на нее время, все страстно спешат жить. «Такой-то умер», — сообщают в газетах или по радио. «Бедняга!», «Он был уже стар!» — говорят люди. Или: «Жаль, он был так еще молод…» — и все… Ведь надо торопиться: обсуждать дела, смеяться, тешить свое тщеславие, жить…

Совсем не то в Перипери: здесь нет ни труда, ни борьбы, здесь не знают ни замыслов, ни препятствий, ни любви, ни ненависти, ни надежды, ни отчаяния.

Время идет медленно, никто не торопится, и всякое событие тянется долго-долго. И дольше всего — смерть. Она не бывает здесь ни банальной, ни скоропостижной, она наступает медленно и грозно, стирая на своем пути все проявления жизни. Отставные чиновники и удалившиеся на покой торговцы приезжали сюда, мечтая прожить долго вдали от волнений и страстей, но скоро умирали. Население предместья состояло из стариков, у них не было других интересов, кроме заботы о продлении своей жизни, и смерть одного становилась в какой-то степени смертью каждого: старики молчали, понурив головы.

Реже играли в шашки и в гаман, многие вообще переставали выходить из дому, у других разыгрывались всякие недомогания, все грустили, говорили мало.

Тоскливо тянулись дни. Черная туча смерти расходилась постепенно, последняя вспышка жизни прогоняла ее. С новой силой загоралось единственное оставшееся у обитателей Перипери желание — не умереть.

Опять звучал смех, возрождалось тщеславное стремление выиграть партию в шашки, воскресал вкус к лакомым блюдам, и беседы на станции, на площади (а в последнее время в гостиной капитана) становились опять оживленными.

Эти интересы были стеной, за которой они прятались от смерти, от ее гнетущего присутствия, но какой хрупкой стеной! Старики закрывали глаза, чтобы не видеть страшного призрака.

Капитан тоже пришел на велорио. Он был в своем кителе из синей саржи с блестящими пуговицами, в фуражке, с трубкой в зубах. Он вовсе не выглядел ни подавленным, ни убитым, ему не казалось, будто эта смерть была лишь прологом к его собственной… Может быть, это объяснялось тем, что он приехал в Перипери совсем недавно. Он взглянул на высохшее лицо Дониньи, с которой не успел познакомиться, и заметил чуть ли не с улыбкой:

— Как видно, в молодости она была недурна…

Велорио было сонное, тихое. Каждый думал о себе, видел себя вытянувшимся в гробу, окруженным чадящими свечами; в ногах цветы, все кончено навсегда. Время от времени то один, то другой вздрагивал, страх охватывал душу, страх смерти. О Донинье все забыли и меньше всего были склонны вспоминать ее далекую молодость и ее красоту (если она когда-нибудь существовала). Слова капитана вывели всех из оцепенения. Проныра, знавший покойную в молодости, порылся в памяти:

— Верно, она была красоткой.

Капитан уселся, положил ногу на ногу и закурил трубку — не ту, пенковую, неприличную для велорио; нет, на сей раз у него была черная трубка с изогнутым мундштуком. Потом он оглянулся вокруг и начал:

— Лицо покойницы, сам не знаю почему, напомнило мне одну арабскую танцовщицу. Я знал ее много лет назад, когда плавал на голландском торговом судне. Мой старший помощник, швед Иоганн, чуть не покончил с собой из-за нее… Мне удалось спасти его…

Кто много жил, с тем всегда так. Случилось ли что-нибудь, мелькнуло ли чье-то лицо или какой-то пейзаж — и вот он уже вспоминает прошлое, он вновь переживает старую любовь, он видит милые лица, берега… Другим морщинистое восковое лицо Дониньи навевало всего лишь мысли о смерти, капитану же вспоминались смуглые щеки, длинные иссиня-черные кудри нежной грешной танцовщицы Сорайи, ее пылающие уста. Из-за нее склонный к трагедиям швед Иоганн влез в долги, продал судовое имущество и хотел покончить жизнь самоубийством. Сорайя была здесь, в комнате, она мерно двигалась в танце… капитан изо всех сил старался припомнить пленительную экзотическую мелодию.

— Я не силен в музыке, но эту мелодию запомнил…

Еще бы, сеньоры, можно ли забыть ее? От этой музыки, томной, как сам порок, кровь закипала в жилах!

Она соблазнила Иоганна, и он обезумел. Сорайя, сотканная из музыки и танца, как болезнь, проникала в кровь и отравляла ее. Руки, извивающиеся, как змеи, обнаженные ноги, сверкающие драгоценные камни на груди, цветок у пояса… Как тут не потерять голову?

Все понимали Иоганна и были тронуты заботами капитана, который сумел вырвать товарища из страстных и разорительных объятий танцовщицы. Ах! Эти руки, эти ноги, эта грудь… Каждый ясно видел перед собою Сорайю. Она танцует, и за ее розово-изумрудной наготой исчезает рахитичный труп Дониньи, исчезают страх и смерть.

На следующее утро капитан вновь отвлек всех от мыслей о смерти. Он явился на похороны в чудесной парадной форме. Жители предместья еще не видывали такого великолепия — серебряные эполеты, белые перчатки, новая фуражка с золотым якорем. И орден на груди. Капитан сказал:

— На море все это делается гораздо быстрее: заворачивают тело в брезент, покрывают знаменем, матрос играет на рожке похоронный марш, и покойника бросают за борт. Быстрее и красивее, не правда ли?

— Сеньор капитан присутствовал когда-либо на таких похоронах?

— Еще бы… десятки раз… И присутствовал, и командовал… Десятки раз.

Он прикрыл глаза, и соседи поняли, что перед его внутренним взором проплывает вереница воспоминаний.

— Помню беднягу Джованни… Он был матросом и много лет служил под моим началом. Я перешел на другое судно, и он тоже: уж очень он привязался ко мне. Но он был итальянец, а ведь итальянцы, вы знаете, ужасно суеверны. Он часто говорил: «Капитан, если я умру в плавании, то пусть меня бросят в мое родное море». Он считал, что если его тело опустят в другие воды, то душе не будет покоя…

Похоронная процессия тянулась медленно, и капитан рассказывал не спеша:

— И вот он умер, мой храбрый Джованни, и задал мне дьявольскую работу…

— Отчего же он умер?

— Пил много. От чего еще он мог умереть? Пил он отчаянно, у него были семейные неприятности.

А когда он умер, пришлось сделать крюк, отклониться от курса. Отклониться от курса, господа, вы понимаете, что это такое? Только для того, чтобы бросить тело в итальянские воды… Я обещал и сдержал свое обещание. Изменил курс, и мы плыли сорок восемь часов…

— А… а покойник?

— Что?

— Выдержал столько времени без…

— Мы положили тело в судовую холодильную камеру. К моменту похорон он был тверд, как вяленая треска, но зато ничуть не испортился. Из-за того, что я сдержал свое слово, у меня была куча неприятностей с судовладельцем. Но это вас не может интересовать…

Их интересовало все, и они жадно расспрашивали капитана. По улицам Перипери между ними и гробом Дониньи шагал загорелый, просоленный морскими ветрами Джованни. Он пил, потому что у него были неприятности в семье… Капитан рассказывал о споре со скупым судовладельцем, о своих остроумных, но твердых ответах, о том, как он защищал право матросов: быть брошенными в море своей родины и съеденными рыбами со знакомыми названиями. Когда матрос последний раз погрузится в море, его мертвые глаза увидят родные берега и он протянет к ним свои холодные руки. Но судовладельца Менендеса невозможно было убедить в этом. Грязная скотина, мелкими интригами и подлостями он добрался до руководства фирмой, а прежнего шефа вверг в нищету, вот тот был хороший человек, он понимал моряков… Менендес же бандит, капитан и сейчас его ненавидит.

Разве можно сидеть в комнатах, валяться в постели, прятаться под одеяло, хворать и дрожать от страха, когда в этот вечер на площади капитан рассказывает о кораблекрушении, которое он потерпел у берегов Перу во время землетрясения? Волны, как горы, море ежеминутно разверзается, небо чернее, чем в самую темную ночь.

Полная луна стояла над предместьем, серебристый свет заливал пляж; море искрилось. Прежде обыватели Перипери не заметили бы красоты неба, они сидели бы взаперти в ожидании неизбежного конца. А сейчас капитан приглашает их к себе выпить по рюмочке и поглядеть на небо в телескоп.

Глава пятая

О телескопе и его разнообразном применении и о Дороти, стоящей на юте в свете луны
Ах, телескоп… С его помощью они забывали о скуке и монотонности своей жизни. Они летали на Луну, на другие планеты, и сколько фантастических приключений ожидало их там! Как бы по мановению волшебной палочки Перипери из тихого предместья «Бразильского Востока», где жили старики, ожидающие смерти, превращался в межпланетную станцию, откуда бесстрашные путешественники отправлялись на завоевание звездных миров.

Большая гостиная с окнами, выходящими на море, — где было столько веселых вечеринок, когда девицы Кордейро и их подруги кружились в объятиях юношей, — совершенно преобразилась. Исчезли вазы с цветами, рояль, на котором Аделия барабанила фокстроты и вальсы, радиола и претенциозная мебель.

Гостиная походила теперь на капитанский мостик, и хилый Леминьос, входя в нее, всякий раз ощущал тошноту. Веревочная лестница, свешивавшаяся из окна, вела прямо на пляж. Зекинья Курвело, кандидат в судовые комиссары, мечтал, что настанет день, когда его немного отпустит ревматизм и он начнет входить к капитану и выходить от него только по этой лестнице.

На стенах в дорогих рамках висели дипломы, полученные двадцать три года назад. В одном было написано и скреплено подписью начальника управления порта, что Васко Москозо де Араган сдал все экзамены и испытания, требующиеся для получения звания капитана дальнего плавания, и имеет право командовать любым судном торгового флота на всех морях и океанах. Этот диплом он получил двадцать три года назад, еще сравнительно молодым, в тридцатисемилетнем возрасте. Но, по словам капитана, он уже тогда был старым моряком, потому что еще десятилетним мальчишкой плавал юнгой на тихоходном грузовом судне и, постепенно поднимаясь по служебной лестнице все выше и выше, дошел наконец до должности старшего офицера и первого помощника. Он хотел видеть новые страны, бороздить чужие моря. На многих судах плавал капитан, под разными флагами, немало испытал, пережил и страдания любви. Но когда ему стукнуло тридцать семь и пришла пора получать звание капитана дальнего плавания, он вернулся в Баию — только здесь хотел он обрести желанный титул. Пусть он получит звание у себя дома и пусть его родиной как капитана станет бухта Салвадора, откуда он мальчишкой отправился в море на поиски приключений. Он по-своему тоже суеверен, прибавил капитан с улыбкой. Зекинья возразил: напротив, то был благородный поступок, свидетельствовавший о патриотизме капитана, специально приехать с Востока, чтобы сдать экзамены именно в Баие. «Притом, без ложной скромности, довольно блестяще», — пояснил капитан дальнего плавания. Так сказал капитан Жорж Диас Надро, тогдашний начальник управления порта, ныне выдающийся адмирал нашего славного военно-морского флота, который дал высокую оценку его ответам.

В другой рамке висел диплом кавалера ордена Христа, почетного португальского ордена. Этим орденом капитана наградил сам Дон Карлос I, король Португалии и Алгарви, за выдающиеся заслуги в деле развития морской торговли.

Капитан сидел на складном стуле, обитом клеенкой, — такие бывают в каютах, — рядом с ним стоял штурвал, капитан держал в руке трубку и смотрел в окно. На широком столе — огромный вращающийся глобус, различные судовые инструменты и приборы: буссоль, анемометр, секстант, гигрометр, а также большая черная подзорная труба (город Салвадор был виден в нее совсем близко), параллель — прокладывать курсы — и замечательная коллекция трубок, вызывавшая всеобщее восхищение. И наконец судовые часы, именовавшиеся хронометром.

На стенах мореходные карты, карты океанов, заливов и бухт, затерянных островов. На столике на колесиках, в котором капитан держал бокалы и бутылки с вином, в стеклянном ящике модель пакетбота, «гиганта морей», моего незабвенного «Бенедикта», — последнего судна, на котором плавал капитан. Повсюду стояли и висели увеличенные фотографии других кораблей различного размера и разных стран; все в рамках, некоторые цветные. В каждом из этих судов была частичка жизни капитана Васко Москозо де Араган, и он вспоминал связанные с ними истории, случаи, минуты счастья и долгие одинокие ночи.

И наконец — телескоп. Он произвел сенсацию, когда был собран и труба оказалась устремленной прямо в небо. «Увеличивает размер Луны в восемьдесят раз», — объявил Зекинья Курвело, который все больше осваивался с инструментами, с фотографиями кораблей в рамках и с самим капитаном.

В этот лунный вечер они совсем забыли, что утром хоронили Донинью Барату. Всем хотелось посмотреть в телескоп, разгадать тайны мироздания, увидеть Луну и горы на ней, найти звезды, про которые когда-то давно учили в школе. И все старались отыскать Южный Крест.

Мало-помалу жители Перипери привыкли бывать в доме капитана, смотреть в телескоп и слушать рассказы хозяина. Капитан с помощью мулатки Балбины готовил прекрасный грог по рецепту, полученному от одного старого морского волка в Гонконге. То был целый обряд, длившийся не менее получаса. Грели в чайнике воду, жгли сахар на маленькой сковородке; Очищали апельсин и мелко крошили цедру. Капитан брал толстые голубые стаканы (тяжелые — чтобы не падали во время качки) и клал, в каждый из них немного жженого сахару, затем наливал воды, немного португальского коньяку и добавлял апельсиновую корку.

Вначале лишь Адриано Meйpa да Эмилио Фагундес — ну и, конечно, Зекинья Курвело — отважились пробовать этот странный напиток. Они убеждали всех, что он вкусный, некрепкий и, как уверял Зекинья, может даже служить лекарством. Постепенно и остальные решились, сначала они только пригубливали, потом стали находить в гроге удовольствие, и кончилось тем, что в один прекрасный день старый Жозе Пауло Проныра, известный трезвенник, никогда не притрагивавшийся к вину, пожелал тоже отведать диковинки и с тех пор пил ежедневно.

Усевшись на обитые клеенкой стулья, старики смаковали душистый напиток и спохватывались только в девять, а иногда и в половине десятого вечера. Продолжение очередного рассказа переносилось на следующий день назначалась встреча на станции или на площади.

Прошло немного времени, и капитан стал самым значительным и популярным лицом в Перипери. Его слава распространилась и на другие предместья. Все хвалили его воспитанность, его манеры, его сердечность и простоту. Такой выдающийся человек, и так добр — и с богатыми и с бедняками, — совсем не зазнается.

Однажды, хмурым вечером, когда небо грозило дождем, Руй Пессоа, бывший чиновник налоговой конторы, не сдержал любопытства и спросил капитана, почему тот оставил службу в сравнительно молодых летах — ведь ему нет еще и шестидесяти, а он уже вышел в отставку. Мог бы еще плавать по крайней мере лет десять, почему бы нет?

Капитан поставил стакан на стол и долго сидел, глядя на небо, затянутое облаками. Лицо его стало серьезным, почти грустным. Он заговорил не сразу.

Всматриваясь в лица друзей, он как бы решал, заслуживают ли они доверия. Зекинья Курвело волновался.

Пожалуй, Руй Пессоа проявил нескромность. У такого человека, как капитан, конечно, есть тайны, похороненные на дне души; долг друзей уважать его сдержанность. Зекинья хотел переменить тему разговора— но тут капитан поднялся, сделал несколько шагов по направлению к окну и сказал:

— Из-за женщины, из-за чего же еще?

Он указал на модель «Бенедикта» под стеклом.

— Я командовал этой «малюткой», мы шли в Австралию… Я уже говорил вам, что не думал жениться… Мимолетная любовь то тут, то там на стоянках… Это мне нравилось.

Француженка в Марселе, турчанка в Стамбуле, в Одессе русская, в Шанхае китаянка, индианка в Калькутте. Безумства любви, разбитые сердца и одинокий корабль, уходящий в ночь. Женщин было много, но ни одно имя не хотелось ему вытатуировать на груди или на руке, как принято у моряков. Он записывал имена и адреса в записную книжку, иногда хранил фотографию или локон и изредка вспоминал хрустальный смех или слезу, скатившуюся при расставании. Но теперь не осталось ничего, ибо, когда он увидел ее на борту «Бенедикта» и полюбил, он выбросил за борт свою записную книжку, похожую на карту мира, и все сувениры тоже.

Ее звали Дороти, она была смуглая, худая, с длинными ногами. Непокорные кудри падали ей на лицо, губы шевелились, а в глазах застыла тоска. У нее часто менялось настроение: то она была нежной, застенчивой, как ребенок, то мрачнела, пряталась от всех, словно чего-то боялась. Она путешествовала с мужем, владельцем каких-то крупных фабрик, безликим существом, занятым только цифрами и делами. Он не замечал красоты жены и грусти в ее глазах. Они совершали кругосветное путешествие, он — чтобы отдохнуть, она — как потом призналась — в надежде найти свою судьбу. Вечером она стояла на палубе и глядела на воду.

С чего все началось? Трудно сказать. Он был капитаном и потому, естественно, общался с пассажирами, он заметил ее красоту и был восхищен. Между ними была большая разница в возрасте — ей едва исполнилось двадцать пять. Они много разговаривали. Он рассказывал ей о звездах, о море, о штормах и штилях.

Когда поздно ночью он спускался с капитанского мостика, то находил ее на палубе одну. Они говорили о том о сем, она смотрела на него пристально, будто хотела что-то отгадать. И вот однажды ночью, сама не зная как, она очутилась в его объятиях.

Капитан, конечно, не имел права это делать. Когда капитан дальнего плавания высаживается в порту, он может предаваться самым диким оргиям, устраивать самые безумные вакханалии. Но когда он командует судном, он должен вести себя как святой, недоступный искушениям…

— А в искушениях недостатка нет…

Казалось, Дороти прохаживается по гостиной капитана. Старики видели перед собой ее стройное тело, ее шепчущие губы…

— Ну и как, сеньору капитану удалось ее соблазнить?

Нескромное выражение не понравилось капитану.

Ведь это была любовь, небывалая, безмерная, безумная любовь, она захватила его, лишила рассудка с той самой минуты, как он заключил Дороти в объятия и ощутил прикосновение ее уст. Но он был капитаном, за все сорок лет плавания он ни разу ничем не запятнал себя, и теперь он не мог, не мог… Так он и сказал ей со слезами на глазах, он, который ни разу не плакал за всю свою жизнь.

Кто-нибудь из сеньоров пробовал когда-либо убедить женщину, заставить ее понять яснейшую из ситуаций? Дороти влюбилась еще сильнее, чем капитан, она готова была броситься в море.

— И здесь вы, капитан, не устояли…

Они мало знают его — там, где дело касается выполнения долга, он непреклонен. Он устоял. Он накинул свой непромокаемый плащ на ее обнаженные плечи и почти силой увел ее с палубы. И в ту незабываемую минуту, когда он, раздираемый долгом и любовью, держал в объятиях почти бесчувственную Дороти, он пообещал ей высадиться в первом же порту и навсегда уехать с ней на край света. Они обменялись единственным поцелуем перед лицом бескрайнего моря.

Он послал телеграмму с просьбой об отставке. Компания отвечала мольбами, уговорами, предложениями повысить жалованье. Судовладельцы были в панике: ведь капитан пользовался определенным уважением, его знали на всех морях и моряки и судовладельцы.

Он не уступал: он — человек слова и к тому же он был влюблен. В первом же порту, заброшенном и грязном Макассаре, он простился с командой. Старые моряки с обветренными лицами плакали, пожимая его честную руку, Он назначил Дороти встречу в доме некой Карол, торговки контрабандным опиумом, которой oн когда-то оказал кое-какие услуги. Муж напрасно ждал Дороти, ему пришлось продолжать путешествие в одиночестве.

Две недели они провели в домике в окрестностях города, в самой гуще селвы. Они отдавались любви исступленно, с каким-то отчаянием, будто предчувствуя…

— Появился муж?

При чем тут муж, этот кретин? Его звали Роберто, капитан презирал его, за все время он о нем и не вспомнил! Надутый, самодовольный тип, он думал купить любовь и верность Дороти… Нет, дело не в муже.

Лихорадка, вот что! Смертельная лихорадка. Она в два дня прикончила Дороти, и карьеру капитана тоже. Как мог он вернуться на судно и снова плавать, когда даже здесь, в порту Макассар, он ни на минуту не мог забыть глаза Дороти, огромные глаза, блестящие от лихорадки, которые смотрят на него, словно умоляя о спасении? Побледневшими губами она шепчет, чтобы он не дал ей умереть сейчас, когда она наконец узнала радость жизни. Ему не дано было даже умереть вместе с нею, чего он желал и о чем молил небеса: он не восприимчив к лихорадке, ведь он так давно плавает в этих местах. Первое время после смерти Дороти он сходил с ума, курил опиум; предложения судовладельцев сыпались отовсюду, но он вернулся на родину. Больше он не поднимется на капитанский мостик, для него все кончено, — так поклялся он на могиле Дороти. В первый и последний раз в своей жизни велел он вытатуировать у себя на руке имя женщины.

Засучив рукав, капитан обнажил татуировку: имя Дороти и сердце.

Он остановился у окна, повернувшись спиной к друзьям. Им показалось, будто они слышат сдавленное рыдание. Растроганно шепнув «спокойной ночи», все удалились. Зекинья Курвело с горячим сочувствием пожал руку капитана. Каждый уносил с собою образ Дороти, ее жажду любви, ее тревогу.

Оставшись один, капитан потушил свет в гостиной. Он предпочел бы не убивать Дороти, не хоронить ее в грязном порту, охваченном лихорадкой. Он отлично мог бы высадить ее в каком-нибудь более цивилизованном городе, но как тогда покончить с такой безумной, всепоглощающей страстью? Идя по коридору, освещенному лунным светом, он снова видел перед собою Дороти. О, это была эффектная сцена! Охваченная тревогой и тоской, она бежала к нему по палубе, и уста ее горели, как раскаленные угли.

Капитан взял Дороти за руку и толкнул дверь в комнату служанки. Мулатка Балбина, ворча, подвинулась на кровати, давая ему место.

Глава шестая

Где наш рассказчик ведет себя не совсем благородно
Кто в этом мире может уберечься от завистников?

Чем выше стоит человек в мнении своих сограждан, чем важнее и почетнее пост, который он занимает, тем быстрее он становится мишенью для злобной зависти: на него изливаются целые потоки грязи, океаны клеветы. Ничья репутация, даже самая идеальная, не останется чистой, ничья слава, даже самая сияющая, не избегнет попыток омрачить ее.

За примерами ходить недалеко. Как известно, достопочтенный сеньор Алберто Сикейра со всеми своими титулами, знаниями, состоянием и накрахмаленной манишкой поселился среди нас. Он оказал Перипери честь, ведь ему ничего не стоило бы купить себе дом в каком-нибудь фешенебельном месте, в Питуба или Итапоа, например, где живут и отдыхают самые знатные персоны. А он предпочел наше предместье, где лишь немногие способны понять его взгляды, его возвышенные рассуждения, его речи, изобилующие такими словами, какие встретишь только в словаре… Нам всем следовало бы гордиться этим предпочтением, постоянно испытывать чувство благодарности к сеньору судье.

А что делается вместо этого? О судье болтают черт знает что. Никто не обращает внимания на его статьи, опубликованные в журналах, на его блестящие произведения. Мне довелось видеть немало номеров журнала «Ревиста дос Трибунаис» (в кожаном переплете), где юридические исследования, свидетельствующие об эрудиции достопочтенного судьи, занимают множество страниц. Судить по существу о его взглядах и о высказанных им мнениях я не могу и не смею, я не настолько самонадеян ведь половина его работ напечатана по-латыни, а половина — курсивом. Но один из специалистов, комментируя в упомянутом журнале работы нашего судьи, называет его «светилом юридической науки».

Так вот, даже печатные похвалы авторитетных людей, опубликованные в журналах Рио-де-Жанейро и Сан-Пауло, не остановили людей, подобных Телемако Дореа, жалкому отставному чиновнику муниципальной префектуры. Этот тип вообразил о себе бог знает что оттого только, что публикует иногда скверные стишки в приложениях к баиянским газетам и осмеливается заявлять, что достопочтенный судья — «воплощение непроходимой тупости, чванливой вздорности» (это его подлинные слова) «и величайшее ничтожество, когда-либо встречавшееся среди юристов Баии».

Вот до чего могут довести злоба и зависть! И хуже всего то, что такие люди, как Телемако Дореа, находят себе слушателей, которые их поддерживают и подливают масла в огонь.

Сплетники лезут в личную жизнь сеньора Сикейры, копаются в его прошлом и настоящем. Мало того, что они отрицают его очевидную, всеми признанную компетентность в юриспруденции, они подвергают сомнению неподкупность судьи. «Продажен, — утверждают они, — в высшей степени продажен». И рассказывают туманную историю о двух прямо противоположных решениях по одному и тому же делу: первое якобы отвергало претензии одной нашей крупной экспортной фирмы, второе же, вынесенное позднее, удовлетворяло требования могущественных магнатов. Я не вижу в этом ничего зазорного, ведь приобщение к делу новых данных, как объясняет почтенный судья, изменило в корне весь его смысл. Но некоторые людишки в Перипери говорят, что эти «новые данные» представляли собой кругленькую сумму в пятьсот конто, то есть в полмиллиона крузейро, которые были приобщены к сбережениям сеньора Сикейры, а не к делу.

Утверждают, будто состояние достопочтенного судьи ведет свое происхождение именно отсюда, а вовсе не унаследовано от родителей. Наследство же якобы получила супруга судьи, дона Эрнестина, на которой он именно по этой причине и женился; уже в молодости она отличалась необычайной полнотой, за что и была прозвана Цеппелином.

Не ограничившись изучением прошлого судьи, наши сплетники стали рыться и в настоящем. Они извлекли на поругание нежную Дондоку. Разве есть что-нибудь преступное в том, что великий человек нашел у нее приют для своих высоких размышлений? В тихие часы сиесты, пока дона Эрнестина храпит, почтенный судья предается сладким грезам любви. Он оказал мне честь своим доверием и признался, что питает к Дондоке теплые, почти отеческие чувства. Она хорошая девушка; бедняжку, обманутую и покинутую, ожидала бы страшная участь, если бы не дружеская рука судьи, поддержавшего и защитившего ее. А кроме того, он вполне заслужил право на небольшие отступления от строгой морали в возмещение своего горестного и тяжкого служения супружескому долгу.

Последнему легко поверить, если учесть, что дона Эрнестина весит сто двадцать килограммов… Достопочтенному судье, наверно, действительно горестно и тяжко.

Я сдержал улыбку: не следует шутить такими вещами, ведь дело касается лиц, достойных всяческого уважения, — сеньора Сикейры и его супруги, тучной, но весьма почтенной особы. А кроме того, я испытываю к судье чувство благодарности: если бы не его щедрость и не его маленький грешок, мне не пришлось бы пользоваться милостями прекрасной, пламенной мулатки, носить домашние туфли судьи и поедать купленный им шоколад. Но в человеческой натуре в самом деле много подлости.

Ведь, по совести, я не имею права ругать тех типов, что постоянно грубо издеваются над мудростью достопочтенного судьи и чернят его имя, раз я сам, стольким ему обязанный, смеюсь и подшучиваю над его маленькими слабостями (и так же ведет себя опекаемая им Дондока). Чего же тогда требовать от других уважения и справедливости? Но все равно, этот самоуверенный и самодовольный Телемако Дореа стоит у меня поперек горла. Я показал ему отрывки из истории капитана, плод терпеливых поисков и упорных трудов, а этот рифмоплет принялся критиковать: вялый, туманный стиль, затянутое, рыхлое повествование, много общих мест, персонажи лишены внутренней жизни…

А фраза, фигурирующая в начале этой главы, которой я, откровенно говоря, горжусь — «на него изливаются целые потоки грязи, океаны клеветы», — вызвала у Телемако Дореа сардоническую улыбку. Он неспособен ощутить всю силу и красоту этого выражения.

Между прочим, моя фраза заслужила высокую похвалу судьи, человека известного и просвещенного, который привык к прекрасному стилю таких авторов, как Руй Барбоза и Александр Дюма. Дондока тоже, когда я больше для себя, чем для нее, прочел один отрывок вслух, захлопала в ладоши и воскликнула: «Чудесно!» А у нее нет недостатка в чувствительности, это-то я знаю. Таким образом, поддержанный, с одной стороны, интеллектуальной элитой в лице судьи, а с другой стороны — ободряемый гласом народа, то есть нежным голоском Дондоки, я полностью презрел дурацкий смех Телемако Дореа и решил впредь избегать его неприятного общества. Помимо всего прочего, он еще и вымогатель — до сих пор не отдал сто восемьдесят крузейро, которые взял у меня в долг прошлым летом, чтобы купить рыбы. «Вечером отдам», — сказал он тогда, и так до сего дня…

Я возвращаюсь к истории капитана. Когда я сочинял строки этой главы о зависти, я вовсе не думал ни о судье, ни о его почтенной супруге, ни о Дондоке, ни об этом шуте Дореа. Судья был введен в рассказ только в качестве примера, да так и застрял, как надоедливый гость, потерявший представление о времени.

К тому же я, кажется, немного увлекся спором с негодяем Дореа и описанием прелестей Дондоки. И чуть не забыл о своем обещании — выяснить запутанную историю капитана, чтобы чистая правда о его приключениях засияла во всей своей наготе.

Итак, как видите, никто не может спастись от завистников. Мог ли уберечься от них капитан Васко Москозо де Араган, который, едва прожив в Перипери месяц, стал самым видным лицом предместья? Имя капитана не сходило с уст, он сделался местной достопримечательностью, его суждениями по самым различным вопросам интересовались все, их ценили, на них ссылались. «Капитан сказал…», «Спросите капитана…», «Капитан мне обещал…» — только и слышалось со всех сторон. Когда разгорался спор, капитан вынимал изо рта пенковую трубку и изрекал свой приговор — его слово всегда было последним, никто не решался ему противоречить.

Капитан и наше предместье праздновали свой медовый месяц без единой тучки на лазурном небе ровно тридцать дней. Вероятно, этот медовый месяц мог бы длиться и дольше, если бы из города, где он провел некоторое время у сына адвоката, не вернулся старый Шико Пашеко, бывший финансовый инспектор, живший в Перипери уже более десяти лет и ставший здесь своего рода властителем дум.

Я уже рассказывал о характере этого человека.

Желчный, недоверчивый, он постоянно хитрил, сплетничал и говорил колкости. Он вышел в отставку раньше, чем полагается, так как был замешан в политику и подвергся преследованиям за участие в оппозиции.

Он утверждал, что пал жертвой могущественных врагов, поскольку уже много лет ведет антиправительственную борьбу. В этой борьбе ему удалось добиться некоторого успеха: он получил значительную прибавку к пенсии. Но Шико Пашеко не успокоился и продолжал упорно бороться против правительства, пытаясь судебным порядком получить изрядный куш.

О процессе Шико Пашеко без конца толковали в Перипери, на этом процессе в значительной степени и основывалась популярность самого Шико. Каждое его возвращение из поездки к сыну в Баию, куда он ездил хлопотать по своему иску, было праздником для жителей Перипери. Шико Пашеко излагал все подробности дела, которое пошло теперь в верховный суд, и делал это со вкусом. Он изливал душу, ругая судей, понося бюрократов и политиканов, вскрывал тайны частной жизни судей, прокуроров, адвокатов, всех, кто имел какое-нибудь отношение к его делу. Он был кладезем анекдотов и смешных историй о всякого рода пакостях.

В этой бесконечной тяжбе в сущности принимало участие все население Перипери. Отставные чиновники и ушедшие на покой торговцы стояли за Шико Пашеко и приходили в негодование, если вмешательство какого-либо противника тормозило ход дела или кассационная жалоба вызывала отсрочку решения. Сеньора Аугусто Рамос, та, что обожала всякие истории, даже дала обет Иисусу заказать за свой счет мессу, если Шико Пашеко выиграет процесс. Жаль, что в то время достопочтенный сеньор Сикейра еще не поселился в Перипери: своими познаниями, своей эрудицией он мог бы оказать большую помощь не только Шико, но и всем жителям предместья. Долгими вечерами составлялось меню великолепного праздника, которым будет отмечена победа. Шико Пашеко получит тогда кучу денег, он обещал даже угостить всех шампанским.

Но на этот раз он вернулся из города расстроенным. Все было, казалось, уже согласовано и на днях ожидалось решение, но штат неожиданно выступил с новым ходатайством и слушание дела опять отложили «до греческих календ», как сказал Шико начальнику станции, сходя с поезда.

Шико Пашеко вернулся с целой кучей новостей. Он был битком набит историями, анекдотами, сплетнями о судьях и адвокатах. Кроме того, он жаждал сочувствия, одобрения, внимания со стороны соседей и друзей. И вдруг он оказался отодвинутым на второй план: громкая слава капитана дальнего плавания наполняла Перипери до краев, его имя было у всех на устах, о его подвигах толковали повсюду. Невыносимо! Чего стоят все разоблачения козней судейских и бесконечный судебный процесс в сравнении с рассказами о кораблекрушениях, бурях и любовных похождениях?

Как сравниться сутяге с моряком, побывавшим в Гонконге и Гонолулу? Да к тому же владеющим телескопом, штурвалом и хронографом!

— Вы знаете, что такое хронограф, сеньор Шико Пашеко?

— И знать не хочу… Я вам расскажу пикантную историю о судье Питанге, у которого жена родила семерых детей от семи разных отцов. Этот король рогоносцев…

— Вам надо обязательно посмотреть коллекцию трубок капитана. Вы сразу забудете о своем деле…

И так все время. Шико Пашеко шел на штурм со своим процессом, но в ответ его забрасывали морскими картами, арабскими танцовщицами, пьяными моряками. Он толковал о кассационной жалобе, а ему рассказывали очередное приключение капитана.

Однажды вечером он рассказывал какую-то запутанную историю, связанную с процессом. Слушатели не проявляли особого интереса. Внезапно все оживились: к ним походкой покорителя морей приближался капитан. Шико Пашеко, прищурясь, смотрел на невысокого коренастого человека с пышной шевелюрой и крючковатым носом. Потом он сплюнул и сказал:

— Капитан дальнего плавания? По-моему, этот тип не способен командовать даже шлюпкой… Он больше похож на владельца мелочной лавки.

Глава седьмая

О том, как плохо не знать географию, и о злоупотреблении блефом при игре в покер
— Эх! Если бы я знал географию… — повторял Шико Пашеко сквозь зубы, жалея о безрассудно растраченных днях юности, когда он был знаменитым во всей школе прогульщиком. А сколько времени в течение своей жизни он терял на всякие пустяки, вместо того чтобы душою и телом предаваться упорному изучению географии — науки, в исключительно большой пользе которой он только теперь убедился!

«Где-то сейчас Маркое Вас де Толедо?» — думал он и все надеялся, что сослуживец, с которым он не виделся больше двадцати лет, каким-то чудом сойдет вдруг с поезда на станции Перипери.

Самодовольный южанин Маркое Вас де Толедо был докой по части географии. Казалось, у него в голове умещалась вся карта мира: столицы, города, заливы, острова, озера, лагуны, горы, вулканы, многоводные реки, океанские течения, речные и морские порты… Он мог назвать на выбор любую гавань Европы, Америки, Африки, Азии или Океании, они так и сыпались у него изо рта. Умница был этот Маркое Вас де Толедо, но немного надоедлив, помешан на своих знаниях!

Приятели от него бегали и старались возможно реже с ним встречаться. Он любил выпить и обладал поразительной памятью. Стоило только дать ему малейший повод, и он начинал перечислять мудреные названия от Гамбурга до Шанхая и от Нью-Йорка до Буэнос-Айреса. Шико Пашеко, который очень любил поговорить, но терпеть не мог, слушать, прозвал его Грузовым Судном, потому что эти суда останавливаются во всех решительно портах, даже в самых ничтожных.

Теперь Шико Пашеко понял — жаль только, что поздно! — как он ошибался, недостаточно ценя географические познания приятеля. Он считал Маркоса Вас де Толедо навязчивым, докучливым и обходил его стороной. А сейчас он отдал бы все на свете, только бы увидеть здесь, в Перипери, Маркоса Вас де Толедо со всеми его внутренними морями, притоками, меридианами и сотнями портов. Ах, как они были нужны Шико, как нужны!.. От нудного перечня гаваней в его памяти остались лишь самые известные и легкие названия, от них толку мало, с их помощью обманщика не разоблачить. А между тем Шико Пашеко был уверен, что они имеют дело с обманщиком, без труда одурачившим простодушных стариков, слабоумных и легковерных, готовых поверить любому шарлатану и проглотить самый невозможный вздор. Он сам не раз подсовывал им совершенно потрясающие небылицы, и беднягам даже в голову не приходило усомниться.

В мире нет более подходящего места для сбыта всякого вранья, чем Перипери. В уплату получаешь всеобщее признание и уважение. Доказательством тому он сам, Шико Пашеко: к нему проявляли сочувствие вовсе не потому, что он терпит несправедливости, а потому, что всех интересовали его россказни о судебных жалобах и кляузах и выдуманные истории о судьях и прокурорах. Но его выдумки были неоригинальны, фантазия ограниченна, местом действия всегда являлась Баия, до которой можно доехать поездом за полчаса, а действующими лицами — люди, знакомые всем.

Мог ли он соперничать с этим беспардонным вралем, который взобрался на палубу корабля и изображает бывалого моряка, овеянного всеми ветрами, пресыщенного женщинами, похожими в его рассказах на влюбленных кошек, болтает о далеких мерях и океанах, о бурях, кораблекрушениях и акулах.

Шико Пашеко щурил близорукие глаза. Невиданная наглость! Даже у Ромеу дас Дорес, старого пьяницы и скандалиста, занимающегося лжесвидетельством в судах (с оплатой вперед), и у того больше совести. У этого капитана (как же, капитан он, держи карман!) нет никакого чувства юмора. Он безбожно хвастается и рассказывает истории, напичканные морскими терминами и звучными сложными названиями портов и городов. Он бойко торгует своими сказками, да еще по самой высокой цене! А эти наивные болваны, сборище Дураков, пускают слюни от восторга!

Идиоты! Им остается только лизать пятки капитану. (капитан… размазня несчастная!).

Соперничать с ним невозможно. Но надо сорвать с него маску, разоблачить шарлатана. Эх! Если б он знал географию, он швырнул бы ему в физиономию всякие там морские течения, долготы и широты, сбил бы его с толку масштабами и вычислениями, сбросил бы с капитанского мостика и посадил на мель раз и навсегда. Надо будет выписать учебники из Салвадора.

Досада грызла Шико с самого возвращения. Его обычная бледность перешла в желтизну, Шико явно угрожало разлитие желчи. Образ Васко Москозо де Араган, с его трубками, мореходными инструментами, картами и фотографиями кораблей в рамках, с его подзорной трубой, телескопом и высокой фуражкой, заполонил Перипери целиком, от станции до пляжа. Другой выдающейся личности, другой знаменитости, другому герою не осталось места. Выпуская тонкой струйкой дым изо рта (чего стоит вонючая самокрутка по сравнению с пенковой трубкой, набитой ароматным табаком?), Шико Пашеко вынашивал злобный план мести.

Васко всячески выпячивает свою персону, размышлял он, этого нельзя не заметить, если не быть такими дураками, как его слушатели, которые вообще невообразимо глупы; им давно уже пора на кладбище. Дурень Зекинья Курвело совсем обезумел от восторга — он теперь вроде как юнга у этого шарлатана, ходит за ним по пятам, носит его подзорную трубу… А эта шутовская церемония — наблюдение со скалы за прибывающими судами! Собирается чуть ли не все предместье, можно подумать, будто порт Баия находится в ведении и под охраной обитателей Перипери. Сойдя вниз, Васко объявлял:

— Голландский пакетбот. Превосходная маневренность…

Или сообщал с таинственным видом:

— Грузовое судно из Панамы… Должно быть, везет много контрабанды…

Все многозначительно переглядывались, будто тоже участвовали в рискованном предприятии, каждый чувствовал себя немного контрабандистом, в особенности Зекинья Курвело.

— Игрушки! — ворчал Шико Пашеко, еще больше желтея; горький вкус зависти стоял у него во рту. Он смотрел на улыбающееся, открытое лицо капитана (капитан, черт его дери!), похожее скорее на физиономию владельца мелочной лавки, и все больше приходил к убеждению, что если этому типу когда-нибудь и приходилось плавать, то не иначе, как на утлом каботажном суденышке, и, кроме Ильеуса, Аракажу и Белмонте, он ни одного порта не видел.

Шико пытался внушить свои подозрения жителям предместья, используя для этого (как бы невзначай) каждый удобный случай. В ответ ему твердили про диплом, подписанный и зарегистрированный по всем правилам, — он висел в позолоченной рамке в гостиной капитана, у всех на виду. Да, диплом представлял собою реальность, которую трудно отрицать. Но ведь, может быть, этот диплом доказывает всего-навсего, что капитан командовал каким-нибудь крошечным, заплеванным страдающими морской болезнью пассажирами суденышком Баиянской компании на короткой линии от Каравелас до Салвадора? А может, и еще чище — как знать, не из тех ли он капитанов (ведь он называет себя капитаном, скотина!), что всю жизнь плавают по реке Сан-Франсиско на какой-нибудь шаланде от Жоазейро до Пирапоры и от Пирапоры до Жоазейро. Этот тип с физиономией лавочника обманул здешних дураков, но Шико Пашеко привык иметь дело с хитрыми адвокатами, с судейскими крючками, со всякого рода ловкачами. Шико ему не надуть! Все его истории об азиатских портах, об островах Индийского океана, о женщинах Цейлона и греческих моряках наверняка вычитаны из книг или где-нибудь подслушаны, а может, просто придуманы. Шаланда на реке Сан-Франсиско — самое большее, что Шико Пашеко соглашался признать за капитаном.

Сраженный доводами о дипломе при первой своей попытке поколебать авторитет капитана, Шико не растерялся: десять лет тяжбы закалили его. В ожидании учебников, которые он поручил купить сыну (он готов посвятить весь остаток жизни изучению географии!), Шико Пашеко решил найти у противника слабое место, какую-нибудь мелочь, за которую можно было бы зацепиться, чтобы пробудить сомнения в жителях Перипери и, таким образом, заполучить союзников.

Вскоре он заметил, что Эмилио Фагундес несколько разочаровался в капитане. Эмилио служил прежде в управлении сельского хозяйства, и его имя не раз попадало в газеты благодаря его умению играть в шахматы. Как-то он даже участвовал в турнире в Рио и занял четвертое место. Какое это было событие! Выйдя в отставку, Эмилио поселился в Перипери, и единственное, чего ему здесь не хватало, это партнера, хорошего партнера; здесь не было ни одного человека, знакомого с какой-либо другой игрой, кроме шашек, гамана и домино. С прибытием капитана (тоже мне капитан — жук навозный!) Эмилио воспылал было надеждой, но вскоре остыл: капитан с трудом отличал ладью от слона и коня от короля. И Эмилио по-прежнему вынужден был довольствоваться игрой по переписке со столичными шахматистами да решением задач, помещаемых в шахматных разделах газет и журналов. Такое разочарование…

— Я думал, что моряк должен уметь играть в шахматы… — признался он однажды Шико Пашеко.

Впервые в своей жизни бывший финансовый инспектор почувствовал влечение к этой сложной игре (до сих пор он считал ее на редкость скучной и находил, что Эмилио Фагундес просто чудак). Действительно, странно видеть моряка, столь равнодушного к игре, помогающей убивать время. Ведь нет лучшего занятия в долгие часы плавания, если, конечно, море спокойно. И вот, как раз в самый патетический момент рассказа, когда судно капитана (капитан… мерзавец!) в туманную и холодную ночь в Северном море только что избежало трагического столкновения с огромным айсбергом, Шико Пашеко решил подкинуть на ют шахматную доску. Туман был так плотен, что его можно было резать ножом, как сыр. Черный корабль шел тихим ходом, предупреждая о себе тревожными гудками. Вдруг с левого борта показалась белая громада льда, целая плавающая гора. Паника охватила пассажиров…

— Сеньор Васко, скажите-ка мне одну вещь…

— Капитан Васко Москозо де Араган к вашим услугам.

Он не уступал своего звания, поскольку, по его словам, капитанский диплом был его единственным титулом и богатством.

Шико Пашеко, с трудом удерживая готовые вырваться ругательства, уступил:

— Так вот, сеньор капитан (жук навозный…), меня поразила одна вещь: как это вы, моряк, имеющий столько свободного времени, не умеете играть в шахматы? Я слышал, что эта игра очень распространена среди моряков…

— Вас ввели в заблуждение, дорогой друг. Моряки любят азартные игры — в кости, в карты. Добрая партия в покер, это да. Я проводил за карточным столом ночи напролет, до восхода солнца…

Отразив вылазку врага, капитан невозмутимо продолжал:

— Однажды мы потерпели кораблекрушение у острова Расмата, он похож на Перипери. У нас в шлюпке было всего несколько галет, немного воды да колода карт. И вот в такую минуту, когда опасность угрожала нам со всех сторон, мы начали чудесную партию в покер. Нас было пятеро, пока один стоял у руля, четверо играли. Мы играли на галеты, на глоток воды… Забавно было. Два дня и две ночи…

Шико Пашеко встрепенулся: он хорошо играл в покер.

— Покер? Прекрасно… Можно сколотить компанию, я уже соскучился по игре. Вот Проныра — заядлый картежник…

— Ну, не заядлый. Так, поигрываю…

— …Леминьос тоже играет, не говоря уже об Аугусто Рам осе.

Как знать, может, эта история про кораблекрушение и игру в покер очередное сочинение Васко? Эх, если бы оказалось, что он не знает правил, не умеет делать ставки, блефовать…

— Мы можем собрать партийку сейчас же…

— Сейчас нет, извините. Надо кончить начатый рассказ, — уклонился Васко и хотел было вернуться к прерванному повествованию…

— Вы доскажете потом, — настаивал Шико Пашеко.

— Он остановился на самом интересном месте, — возразил Руй Пессоа.

— У меня прямо мурашки пошли по спине… — признался Зекинья.

Шико Пашеко с презрением смотрел на них. Глупцы! Так они, значит, не видят, что их надувают? Ведь обманщик наверняка не знает даже, по скольку карт следует сдавать и что дороже — стрит или тройка. Шико улыбался, полный надежды. А голос капитана (капитан — вонючка грязная!) рокотал и гремел. Капитан кончал свою потрясающую историю. Ледяная гора уже почти столкнулась с судном, пассажиры подняли крик, команда потеряла голову, но в этот момент Васко выхватил у рулевого штурвал…

— Пока ваша милость доскажет, я пойду позову Аугусто Рамоса… Можно собраться в вашем доме, сеньор Проныра, не так ли?

— Только не по крупной… На мелочь… — Проныра жил стесненно, ему приходилось помогать овдовевшей невестке, жившей с детьми в Баие.

Айсберг проплывал мимо, царапая борт судна, а Шико Пашеко отправился за картами и за Аугусто Рамосом. Крепко сжимая штурвал, Васко победоносно смотрел на ледяную гору, которая медленно удалялась, уносимая холодными течениями.

В картах недостатка не было. Обычно после обеда, прежде чем выйти на площадь побеседовать с друзьями, почти все раскладывали пасьянс. Появились засаленные, грязные карты.

— Пошли, пошли… — торопил Шико Пашеко.

— Наблюдателям места не хватит… — предупредил Леминьос, видя, что все вознамерились присутствовать при игре.

— Я уже слышал эту историю…

— Разве вы не помните гибель «Титаника»? Он налетел на такой айсберг… Это очень опасно…

Васко улыбнулся и взял колоду. При виде засаленных карт капитан (капитан — хвастунишка!) покачал головой, бросил карты на стол и сказал:

— Играть этой колодой? Нет. Невозможно.

… Шико Пашеко сиял.

— Ну что вы, сеньор, не будьте привередливы. Для пустяковой игры на мелочь эти карты вполне годятся. Сядем…

Он пододвинул стул.

— Зекинья Курвело все еще видел айсберг?

— Я бы бросился в воду, если бы вдруг заметил один из обломков…

— Нет, такой колодой я не буду играть, она никуда не годится.

— А может быть, ваша милость вообще не знает, что такое покер? — торжествовал Шико Пашеко.

Васко Москозо де Араган посмотрел на него с изумлением.

— Почему же мне не знать?

— Ну мало ли как бывает…

Васко повернулся к нему спиной и быстро вышел.

Шико заключил:

— Этот тип понятия не имеет о покере. А еще рассказывает, как он, видите ли, играл на спасательной шлюпке, ну слыхано ли что-нибудь подобное? Он, наверно, принимает нас за идиотов. Городит небылицы одну за другой…

— Небылицы?

— Да что вы, сеньор Леминьос, неужели, вы не поняли сразу? Чуть прижмешь его, он в кусты… Разве вы не видели сейчас сами? Они, видите ли, играли на галеты, на глоток воды… Я приношу карты, добываю партнеров, и вот, пожалуйста, этот тип скрывается… Колода немного потрепанная! Ерунда! Любой моряк, самый что ни на есть плохонький, а уж от покера не откажется!

Зекинья, все еще трепеща под впечатлением пережитого, оставил наконец айсберг и выступил в защиту своего идола:

— Кто вам сказал, что он не умеет? Он сказал?

— Ну вот, вы опять пресмыкаетесь перед этим субъектом…

— Насчет «пресмыкаться» это вы бросьте. Просто я не завидую…

— А кто же, интересно, завидует? И чему?

— Спокойно, сеньоры… — вмещался Проныра. — Что это такое? Два старых друга — и спорят без причины.

— Я не позволю, чтобы брали под сомнение слова честного человека…

— Я сомневаюсь только в его знакомстве с покером…

— А ведь правда, он исчез… — подтвердил Руй Пессоа.

Но Васко уже возвращался, он нес две колоды и ящик с фишками. Новые, нераспечатанные колоды, красивые, блестящие карты, а на рубашке океанский пароход в клубах голубого дыма. Да, вот это карты! Колоды переходили из рук в руки.

Однако полный разгром Шико Пашеко был в тот вечер еще впереди. Сам он неплохо играл в покер, но нервозность и раздражительность портили дело. Он был склонен блефовать при каждом удобном случае и никак не мог сравниться с Васко Москозо де Араган, который играл умело, уверенно, сохраняя заразительную веселость и то и дело вставляя всякие морские словечки. Васко знал, когда играть и когда пасовать, умел блефовать в нужную минуту и мгновенно разгадывал все уловки партнеров. Шико Пашеко мог говорить все что угодно, но отрицать умение капитана играть в покер было невозможно. Васко играл мастерски.

Зекинья Курвело, сидя рядом, следил за игрой. Айсберг исчез вдали, растаяв под лучами южного солнца, теперь Васко демонстрировал за игорным столом силу своей руки и верность глаза. Время от времени Зекинья бросал презрительный взгляд на оскандалившегося экс-инспектора. А когда Васко с простой парой дам предложил Шико Пашеко показать свои карты и оказалось, что тот сблефовал, сделав крупную ставку на ничтожную пару семерок, Зекинья не выдержал:

— Зависть убивает, сеньор Шико Пашеко.

Она действительно убивала. Шико Пашеко почувствовал боль в печени. Он поставил еще пять мильрейсов.

Эта памятная партия в покер положила начало новому обычаю. Теперь в доме Васко собирались каждый четверг — старый Жозе Пауло, Аугусто Рамос и Леминьос, не считая неизбежных болельщиков, — и бурно играли в покер. Зекинья Курвело тоже начал постигать тайны покера. Ведь все моряки непременно умеют и любят играть в карты! Шико Пашеко отказался войти в эту компанию. Ноги его не будет в доме капитана (капитан, сукин сын!).

Глава восьмая

О празднике святого Жоана, канжике и акулах, или Побежденный завистник
Наступил июнь. Дожди затопили песчаные улицы, кухни были завалены кукурузными початками, сложенными для приготовления памоньи[458], канжики[459] и пирогов. Июнь — месяц обжорства, в это время старики забывают о диете, пьют ликер из женипапо и объедаются разными вкусными блюдами. Впоследствии они расплачиваются за эти излишества — обостряются всякие недуги: диабет, ревматизм, и приходится отказываться от соли или сахара. Во многих домах совершались тринадцатидневные моления святому Антонио — сначала распевали молитвы перед импровизированным алтарем, потом плясали под звуки аккордеона. На площади устанавливали столб со знаменем святого Жоана, готовили костры для святой ночи. В конце месяца вдовы и вдовцы должны были праздновать день своего покровителя святого Педро. Праздники продолжаются целый месяц; дети бегают с хлопушками и бенгальскими огнями. Во время тринадцатидневных молений завязываются флирты, девушки склоняются над тазами с водой, чтобы разглядеть лицо суженого. А избрание в старейшины праздника святого Педро — честь, которой домогаются все мужчины предместья.

Праздник святого Жоана пришел в каждый дом.

Даже в самых бедных семьях откупоривалась бутылка ликера из женипапо и гостя угощали куском канжики, пирогом из кукурузной или маниоковой муки, кускусом из тапиоки или нежной памоньей, обернутой в листья. Но главное веселье бурлило на площади, где устраивались развлечения для бедных учеников начальной школы, детей рыбаков и рабочих «Бразильского Востока». Приезжал из Платаформы отец Жусто, служил мессу в маленькой церковке, обедал у кого-нибудь из влиятельных граждан и потом смотрел на народное гулянье. Поздно вечером зажигались костры, с треском летели искры, жарились кукуруза и сладкий батат, воздушные шары взмывали в небо, усыпанное бесчисленными звездами.

Готовясь к выборам старейшины праздника, отец Жусто вынужден был прибегать к самой тонкой дипломатии. Впрочем, его сутана, наверно, и вправду скрывала фрак дипломата — если судить по тому, как он умел убедить упрямых, успокоить обидчивых, с одним выпить чашечку кофе, с другим позавтракать, с третьим пообедать; он отведывал ликеру и канжики в десятках домов и возвращался в Платаформу, установив полное согласие с прихожанами Перипери и заполучив сильнейшее расстройство желудка.

Каждый год кандидатов в старейшины праздника святого Педро бывало немало. Все считали себя вправе председательствовать на вечернем гулянье, когда дети соревновались в беге в мешках и взбирались на скользкий намыленный столб с пятимильрейсовой бумажкой наверху. Приходилось, правда, идти на некоторые расходы, но ведь это пустяки по сравнению с честью сидеть рядом с преподобным отцом и слушать хвалебную речь ученика, написанную учительницей и стоившую маленькому оратору немалых усилий и страданий от ударов линейкой.

Еще в апреле к отцу Жусто в Платаформу начали поступать письма с осторожными намеками, потом пошли визиты кандидатов и их родственников. Они ставили свечи в церкви, некоторые даже заказывали мессу.

Самые старые обитатели Перипери почти все были уже удостоены звания старейшины праздника. Старый Жозе Пауло заслужил его трижды и перестал выставлять свою кандидатуру, избегая лишних расходов. Адриано Мейру, Аугусто Рамоса, Руя Пессоа тоже уже избирали. Даже Леминьос, вышедший в отставку по болезни в сорок пять лет и сравнительно недавно поселившийся в наших местах, и тот был один раз старейшиной. Шико Пашеко тоже четыре года назад блестяще и достойно председательствовал на празднике святого Педро. Зачем же тогда в год приезда капитана Шико вздумал снова претендовать на это заманчивое звание?

Если кто имел на него право, так это Зекинья Курвело: он жил в Перипери уже пять лет, а священник все еще не вспомнил о нем. Но как раз Зекинья первым назвал преподобному имя Васко Москозо де Араган.

По его мнению, никто другой не должен быть старейшиной праздника; было бы высшим актом справедливости избрать прославленного моряка, который своим присутствием делает честь Перипери. Отец Жусто согласился, его всегда привлекали новые прихожане, ему нравилось завоевывать их доверие и дружбу. Выбор был сделан, казалось, мирно: влиятельные лица, вроде Проныры, Адриано Мейры и Эмилио Фагундеса, не возражали. О простых людях и говорить нечего: они обожали капитана, всегда готового прийти на помощь несколькими монетами или просто заплатить за стакан каш асы. Он объяснял, что приобрел эту привычку в общении с моряками, решая их споры, участвуя в их попойках. Он любил помогать ближним, давать советы, выслушивать признания. Отец Жусто думал, что на этот раз он никого не обидит и не вызовет ничьей ревности своим выбором, — казалось, все с восторгом встретили кандидатуру капитана.

Но преподобный отец ошибся. Когда новость распространилась по предместью, Шико Пашеко пришел в ярость. Больше месяца тому назад он предложил священнику свою кандидатуру и послал ему в подарок каплуна и бутылку вина из журубебы[460] под названием «Северный лев». И вдруг он получает удар в спину. Какое подлое предательство! Мало того, что рассмотрение его дела в суде отсрочено, мало того, что здесь, в Перипери, его постигло тяжелое разочарование, так теперь еще церковь пренебрегает его кандидатурой, вступает в союз с обманщиком, с шарлатаном. Шико Пашеко неожиданно охватил бурный приступ антиклерикализма, он проникся глубокой симпатией к масонству и поносил направо и налево духовенство вообще и отца Жусто в частности, приписывая ему любовниц и незаконных детей.

Если бы был выбран кто-либо другой, у Шико Пашеко достало бы сил снести унижение молча. Даже Зекинью Курвело он стерпел бы, хотя Шико выставил свою кандидатуру именно для того, чтобы помешать адъютанту Васко добиться запоздалых почестей. Он стремился не допустить победы льстеца, а вместо этого дело обернулось так, что он сам потерпел страшное поражение, хуже которого еще не выпадало на его долю. История с покером так его разволновала, что он, казалось, забыл даже о своем судебном процессе. Теперь у него не было в мире более лютого врага, чем Васко Москозо де Араган.

В последнее время, с того вечера, когда они слушали рассказ об айсберге, а затем играли новыми картами, Шико Пашеко перешел от намеков к прямым обвинениям. Он подходил то к одному, то к другому, разбирал истории Васко, стараясь подчеркнуть нелепые, по его мнению, подробности и поймать капитана на противоречиях.

Нельзя сказать, чтобы его попытки унизить и уничтожить соперника имели успех. Однако все же в конечном счете ему удалось благодаря своей настойчивости посеять сомнения и заронить искру недоверия в умы своих сограждан. И в самом деле, неужто этот капитан такой уж герой и пережил так много приключений, опасностей и любовных историй? Могло ли выпасть на долю одного человека столько волнующих событий?

Неужто и в самом деле так богата его жизнь? Почему же тогда все они влачат серое, жалкое существование?

Адриано Мейра, старый невежа и прожигатель жизни, однажды решился даже на шутку дурного тона. Капитан рассказывал об одном из своих самых сенсационных подвигов — историю о девятнадцати матросах, проглоченных акулами в Красном море. Он же, Васко, спасся лишь благодаря божественному провидению и своей ловкости в обращении с ножом — он вспорол брюхо трем голодным акулам, не меньше чем трем.

— Сбавьте немного, капитан. Одна акула явно лишняя.

Васко взглянул на Мейру своими ясными, как у ребенка, глазами.

— Как вы сказали, друг мой?

Адриано смутился: так спокоен был голос, так чист был взгляд капитана. Но он недавно разговаривал с Шико Пашеко и потому сделал над собой усилие и повторил:

— Не слишком ли много акул, капитан?

— А что вы знаете об акулах, дружище? Разве вы плавали в Красном море? Ваше замечание весьма некстати, могу вас заверить. Нет в мире места, где бы было столько акул…

Нет, он не мог лгать, он даже не заметил в голосе Адриано ни иронии, ни недоверия, не уловил насмешки.

Если бы Васко был действительно шарлатаном, как утверждает Шико Пашеко, он рассердился бы, ответил с раздражением. Адриано Мейра тут же раскаялся:

— Вы правы, капитан. Не следует говорить о том, чего не знаешь…

— Я всегда это утверждал. Ни говорить, чего не знаешь, ни командовать судном, которого не знаешь…

Потому что он, капитан, не знал египетского торгового судна «Эль-Гамиль» и согласился им командовать во время долгого томительного перехода от Суэца до Адена с грузом цемента. Он слишком поздно понял, каким это было безумием: судно оказалось в ужасном состоянии, не работало даже радио, команда же состояла из подозрительных типов — такие образины, что смотреть страшно. К счастью, с ним был верный Джованни, тот матрос, из-за которого он рассорился несколько лет спустя с европейскими судовладельцами.

И вот когда «Эль-Гамиль» затонул, получив пробоину в корпусе, только им двоим удалось спастись. После того как акулы покончили с командой, их с Джованни подобрал норвежский корабль. Капитан до сих пор хранит тот счастливый нож, как-нибудь вечерком, когда друзья зайдут к нему промочить глотку, он им покажет его.

Несмотря на широкую кампанию, развернутую против капитана Шико Пашеко, дело пока что не шло дальше легких сомнений и мимолетных вспышек недоверия. Адриано Мейра, завидя Шико, всякий раз сетовал:

— Ну вот, опять вы с своими разговорами… «Капитан — лжец», да «капитан — лжец», больше вы ничего не можете сказать. Я было поверил и попал в дурацкое положение. Капитан показал мне даже нож, которым он убивал акул…

— Все вы идиоты!

Шико спорил то с одними, то с другими все язвительнее и резче, без конца злословил о капитане. Он ощущал ненависть и презрение к отставным чиновникам, их женам, к каждому из доверчивых слушателей капитанских историй — словом, чуть ли не ко всему населению Перипери. Когда же не его, а Васко избрали старейшиной праздника святого Педро, чаша терпения переполнилась. Шико попытался воздействовать на священника, напомнив ему о сделанных ранее подарках и намекнув на перспективы значительных пожертвований после выигрыша дела в суде. Когда это не подействовало, он принялся восстанавливать общественное мнение против преподобного, твердя, что отец Жусто; — развратник и лицемер. Все это было явным преувеличением, так как отец Жусто, с одной стороны, старался лишь сохранять мир среди своей паствы, а с другой — даже самые злые сплетники не могли обвинить его в особой приверженности к женскому полу, если, конечно, не считать девушки, следившей за порядком в его доме, которая, кстати сказать, отличалась нежной, неяркой красотой, придававшей ей сходство с изображениями святых.

Шико Пашеко, перед которым жители Перипери прежде преклонялись и которого уважали почти так же, как старого Проныру, всегда встречаемого радостными приветствиями, не в силах был терпеть такое унижение и такое вероломство. Он был просто не в состоянии видеть эту пару — шарлатана с дурацкой физиономией лавочника и неблагодарного священника (последнему следовало бы по крайней мере вернуть каплуна и вино из журубебы, если у него осталась хоть капля совести) в роли руководителей предстоящего празднества. Шико решил уехать. Однако, чтобы не позволить врагу торжествовать, он заявил, будто подготовка его дела к слушанию уже закончена и судебное заседание состоится не сегодня завтра. Но даже и эта новость, которая прежде вызвала бы сенсацию, не нарушила окружавшего его теперь безразличия. И все это по милости презренного обманщика, одетого в дурацкий морской китель, все это его происки. Шико уезжал под проливным дождем, на станции никого не было. Полный бессильной злобы, Шико Пашеко спасался бегством.

Глава девятая

Где Дондока мысленно наставляет рога рассказчику
Признаюсь, что развернутая Шико Пашеко клеветническая кампания против капитана, вызванная исключительно завистью и злобой, немного поколебала и мое безоговорочное восхищение несравненным героем.

Некоторые из его приключений, рассмотренные в свете уничтожающей критики инспектора, показались мне несколько преувеличенными. Я это говорю вовсе не затем, чтобы заранее повлиять на ваше мнение. Я выступаю всего лишь в роли беспристрастного историка и высказываюсь только потому, что был до некоторой степени потрясен тем, как мало значения придали замечаниям и наблюдениям Шико Пашеко оставшиеся верными капитану отставные чиновники и ушедшие на покойторговцы.

Поскольку целью исследовательской работы, каковой я предался отчасти, чтобы убить время, а отчасти, чтобы попытаться стать победителем в литературно-историческом конкурсе, объявленном государственным архивом, является восстановление правды, необходимо было ряд подробностей вынести если не на публичное обсуждение, то по крайней мере на суд выдающихся личностей, способных высказать о них просвещенное мнение.

Вот почему я посоветовался об этом деле с достопочтенным сеньором Алберто Сикейрой, чей авторитет в Перипери в настоящее время равен авторитету капитана Васко Москозо де Араган в прошлом. Судья — человек широко эрудированный, ни одна отрасль человеческого знания не укрылась от его любознательности — от права до философии, от экономики до спорных половых вопросов. Даже в медицине он разбирается неплохо, или, вернее, вполне достаточно, ведь он так ловко и самоотверженно лечит Дондоку, у которой часто бывает сильный грипп. Недавно мне довелось увидеть (в качестве еще одного доказательства доверия и уважения судья как-то вечером открыл передо мною двери своей цитадели, куда я до этого проникал только ночью и тайно), как сеньор Алберто, засучив рукава, купает в горячей воде нежные ножки Дондоки, а потом вытирает их полотенцем. По его словам, нет лучшего способа для лечения простуды и гриппа. При этом судья нежно шептал: «Моя зверюшка, бедняжка, больная моя девочка…»

Трогательное зрелище: великий человек, слава баиянской юриспруденции, сидит на корточках перед жестяным тазом, растирая ноги простой мулатки, не обладающей ни умом, ни запасом знаний. Вот доказательство его высокой души, и я пользуюсь случаем, чтобы лишний раз заявить об этом.

Он сказал мне, когда я поделился с ним своими сомнениями, что его ничуть не удивляет легковерие слушателей капитана, поскольку им были представлены конкретные доказательства: диплом в рамке, буссоль, телескоп и — что особенно важно — орден Христа. Можно ли было сомневаться, можно ли было верить Шико Пашеко и придавать значение его злобной клевете, если он в сущности являлся всего лишь предком тех сплетников, что и поныне сеют смуту в нашем мирном предместье, злословя по адресу ближних и клевеща на честных людей.

Последнее время наш высокоученый судья чувствует себя весьма обиженным: до него дошли слухи о разгоревшейся среди жителей Перипери дискуссии относительно его карьеры.

Не знаю, каким образом донеслись до него отголоски нашего спора, я не хочу называть имена — ведь наше крошечное общество поистине кишит болтунами, сплетниками и интриганами. Как бы то ни было, но я признателен болтунам, так как благодаря их бестактности мой авторитет в глазах достопочтенного судьи значительно возрос. В частности, приглашение сопровождать судью в дом Дондоки представляет собой именно такое, чрезвычайно лестное для меня доказательство его дружеских чувств и более того — его глубокого доверия ко мне. Всем известно, что женатый человек совершенно спокойно приводит к себе в дом какого-нибудь знакомого и представляет его жене; но привести друга к любовнице редко кто решится. Такого доверия заслуживает только самый близкий человек, к которому питают поистине братские чувства. Я заслужил это доверие потому, что встал на защиту судьи, когда Отониэл Мендонса, прихлебатель Телемако Дореа, принялся везде кричать, будто сеньор Сикейра вышел в отставку после того, как его имя было трижды вычеркнуто из списков кандидатов на замещение вакансии судьи верховного кассационного трибунала и будто губернатор штата заявил, что если бы ему пришлось выбирать между крысой из мусорной ямы и достопочтенным сеньором Сикейрой, то он, представьте себе, предпочел бы крысу: она все-таки меньше ворует и меньше воняет!

Я был возмущен и горячо защищал оскорбленную честь учителя. У меня с Отониэлом Мендонсой старые счеты, и я давно ждал случая расквитаться с ним. Он еще сравнительно молодой, этот типчик, и однажды во время каникул подложил мне здоровенную свинью, когда мы оба увивались за некой куртизанкой, неизвестно каким ветром занесенной в Перипери. Воспоминание о накрашенной Манон придало мне красноречия, негодование переполняло меня, и я излил свою досаду, наградив этого кретина несколькими резкими эпитетами, за что удостоился одобрения слушателей. Сам Отониэл, испуганный моей воинственностью, тут же отрекся от своих обвинений, объявил себя даже поклонником судьи и объяснил, что он, мол, всего-навсего пересказывал слухи, которые ходят в Баие. Как видите, он оказался не только клеветником, но и трусом.

Что же касается истории капитана, который фактически является единственным объектом моего внимания, я изложил все дело поэту-модернисту Телемако Дореа. Наши отношения с поэтом, в последнее время натянутые, теперь улучшились. Как-то он пришел ко мне и, рассыпаясь в любезностях, поздравил с опубликованием моего сонета — не что-нибудь, а настоящий александрийский стих! — который напечатан в газете, принадлежащей одному моему другу, умному и смелому человеку. Некоторые обвиняют его в вымогательстве — якобы он тянет деньги с испанских торговцев, подвергая их уничтожающей критике, если они отказываются давать объявления в его газете. Думаю, что все это интриги и сплетни и не стоит обращать на них внимания, Телемако и вправду понравился мой сонет, он не скупился на похвалы. Сравнил меня с Петионом де Вилар, с Артуром де Салес и совсем растрогал своим неожиданным признанием моих поэтических способностей. Я расчувствовался и обнял его — он ведь в сущности хороший парень. Немного вспыльчив, конечно, иногда любит позлословить, но, может быть, он просто озлоблен тяжелой жизнью. Ведь Телемако получает ничтожное жалованье, еле сводит концы е концами, и ему, наверно, очень нелегко. А талант у него есть, этого отрицать нельзя, и если бы он бросил свое увлечение футуризмом, то мог бы писать неплохие стихи.

Я рассказал ему, что меня тревожит позиция жителей Перипери на первой стадии борьбы между капитаном и Шико Пашеко.

Телемако был не согласен с судьей: «Что этот осел понимает в поведении людей?» По его мнению, вовсе не конкретные вещественные доказательства дипломы, карты, хронограф — заставили обывателей оказать поддержку капитану. Все это не так просто. Обычно люди не придают большого значения вещественным доказательствам. Скромные и робкие отставные чиновники и ушедшие на покой торговцы ощущали потребность пережить какие-то приключения, хотя бы на одну минуту почувствовать себя героями. Вот почему они стояли за капитана и старались дать отпор сплетнику Шико Пашеко. Даже у самого осмотрительного и благоразумного человека, какую бы умеренную жизнь он ни вел, горит в груди огонь, иной раз всего только крошечная искорка, но при благоприятных условиях из нее может вспыхнуть пожар. Она-то, эта искра, и тянет нас прочь от повседневности, и мы стремимся уйти От посредственности, от однообразия и серости будничной жизни, пусть всего лишь в услышанной истории или на страницах прочитанной книги. В приключениях капитана, в его жизни, полной отваги и риска, старики встречали опасности, которых никогда не встречали, участвовали в схватках и битвах, в которых никогда не участвовали, и испытывали пленительные и греховные наслаждения, которых, увы, никогда не испытывали.

А что мог им предложить Шико Пашеко? Интриги судебного процесса — и только! Если бы еще это был уголовный процесс — убийства, неверная жена, негодяй-любовник, поножовщина, перестрелки, ревность, ненависть, любовь, растроганные присяжные, — тут у Шико, быть может, была бы какая-нибудь надежда. Но тяжба из-за какой-то пенсии… Она ничего не могла дать соседям. А они хотели многого, они жаждали настоящих, глубоких переживаний. Капитан давал им широкую возможность понять человеческое величие — вот в чем секрет его успеха.

Признаюсь, все это казалось мне сложным, запутанным и несколько надуманным. Таков уж Телемако Дореа, хотя в сущности он неплохой человек. Потом он сказал мне еще несколько комплиментов, взял у меня двести крузейро, пообещав вернуть дня через два, и ушел.

Я кончил тем, что изложил дело Дондоке, когда заменял достопочтенного судью, не имея его высоких интеллектуальных достоинств, но обладая некоторыми физическими преимуществами. Она кокетливо рассмеялась:

— Этот капитан хоть и старик, но по-своему интересен. Мне нравится его голос, красивые глаза и шевелюра. Должно быть, приятно слушать, как он рассказывает о своих похождениях. Нет женщины, которой не нравились бы такие мужчины…

— Только слушать или…

Она закусила губу и опять рассмеялась:

— Как знать, может быть…

Мало ей судьи, развратнице! Она погладила меня по голове и попросила:

— Расскажи мне какую-нибудь из его историй, что-нибудь про женщину и про море, расскажи, милый…

Клянусь, что она, бесстыдница, мечтала в ту минуту о капитане!

Глава десятая

О том, как после праздника Второго июля разразилась буря, или Возвращение негодяя с обвинениями против капитана
И вот в один из прекрасных зимних дней, когда небо безоблачно и чисто, море спокойно, а природа в мире с людьми, неожиданно разразилась буря.

Случилась она сразу же после Второго июля, отпразднованного в этом году в Перипери с исключительным блеском. Прежде ограничивались тем, что по случаю национального праздника устраивали торжественный акт в школе, учитель произносил речь, а дети тонкими голосами нестройно пели гимны. В остальном же день проходил скучно, каждый вспоминал празднования Второго июля в Баие, процессии кабокло, церемонии на Праса-да-Сэ и Кампо-Гранде, фейерверки. Но в этом году празднества возглавил капитан, бесспорный авторитет во всех делах. Еще раньше, во время праздника святого Жоана, он произвел целую революцию: во-первых, он поместил на верхушку намыленного столба новенький билет в двадцать мильрейсов, а это — большая сумма, во-вторых, увеличил число детских соревнований с призами для победителей и, в-третьих, оплатил вечеринку для бедняков в доме сумасбродной портнихи Эсмералдины, мастерицы петь и танцевать, покорительницы сердец рабочих и рыбаков, из-за которой произошло немало драк и даже покушений на убийство. Там кашаса лилась рекою, весь вечер стонал аккордеон и звенели гитары, и шум сделался оглушительным, когда около одиннадцати часов в дверях появился капитан в парадной форме в сопровождении Зекиньи Курвело, который теперь тоже курил трубку, — они пришли посмотреть, как идет праздник.

Ранним утром в день Второго июля капитан, преисполненный патриотического пыла, вышел на площадь в той же парадной форме. Откуда он узнал, что Како Подре служил когда-то ефрейтором в армии, никому не известно. Может быть, благодаря привычке разговаривать со всеми, выслушивать признания и воспоминания, обсуждать различные дела. Как бы то ни было, Второго июля на рассвете население Перипери было разбужено тревожными звуками военного рожка — Како Подре играл на площади зорю с воодушевлением человека, обретшего снова утраченную юность, а капитан с помощью Зекиньи поднимал на намыленный шест флаги Бразилии и Баии. Может быть, мелодия была сыграна не совсем точно — музыкальная память Како Подре слегка притупилась, — но кто обращает внимание на такие ничтожные детали? Разбуженные старики повскакали с постелей — что за дьявольщина, что случилось? Они напрягли слух — звуки рожка прорезали утреннюю тишину, казалось, они будили солнце Второго июля, ведь оно, как утверждает знаменитый гимн, «в этот день бразильское и сияет ярче, чем в первый день творения». Во всяком случае, тут что-то связанное с военными. Испуганные жители вообразили, будто началась революция, ведь газеты были полны слухов. Конечно, революция! — вслед за звуками рожка чудовищный грохот потряс Перипери. Ракеты взлетели в воздух, они взрывались одна за другой, словно орудийные залпы гремели, — все это происходило под компетентным командованием капитана.

Наконец он крикнул Мисаэлу, станционному носильщику:

— Двадцать один! Довольно!

В окнах появились испуганные, заспанные лица. Дети бежали к площади, где собирались рыбаки и рабочие «Бразильского Востока». Перед ними капитан произнес в тот памятный день свою первую речь. Через некоторое время появились старый Жозе Пауло, Адриано, Эмилио Фагундес, Руй Пессоа и другие — все в пижамах. Возле флагштока вытянулся по стойке «смирно» Зекинья Курвело. В петлице у него красовалась желто-зеленая ленточка[461].

В десять часов состоялось обычное торжество у школы, значительно расширенное, однако, декламацией «Оды в честь Второго июля» Кастро Алвеса[462] и второй за тот день содержательной речью капитана, изобиловавшей великолепными образами. Вместе с героями освобождения Баии — Лабатутом, Марией Китерйей и Перикитаном — Васко Москозо де Араган прибыл с полей Кабрито и Пиражи, с полей сражений у Итапарики и Кашоэйры, вошел в город Салвадор по дороге, ведущей из Лапиньи и Соледаде, изгнав раз и навсегда португальских колонизаторов, и в волнении склонился над телом Жоаны Анжелики, павшей у ворот монастыря раскаявшихся грешниц в Лапе. Капитан преобразился, он горел негодованием против лузитанских угнетателей, он прославлял память мужественных баиянцев — освободителей родины. Ведь подлинная независимость была достигнута именно в день Второго июля, кровь баиянцев сделала лозунг Ипиранги[463] реальностью.

После исполнения гимнов Васко командовал парадным шествием по главной улице. В нем приняли участие двое носильщиков, учителя и ученики, Зекинья Курвело, а к ним постепенно присоединились все жители предместья. Мужественный голос капитана гремел: «Смирно!», «Правое плечо вперед, шагом марш!» Пуговицы его кителя блестели на солнце, облако пыли, серебристое от мелкого дождика, сопровождало шествие.

На площади дети, учителя и учительницы, Зекинья и носильщики (Како Подре уже пошатывался, он начал пить еще до утреннего сигнала) выстроились и принесли присягу у знамени. Вечером капитан произнес еще одну краткую речь перед жителями, собравшимися посмотреть на спуск флага. Правда, финальная церемония была несколько омрачена случаем, достойным сожаления. Оказалось, что Како Подре почти в бесчувственном состоянии и не в силах взять ни одной ноты на рожке. Пришлось заменить его школьником, но это уже было совсем не то. Впрочем, блеск праздника от этого не потускнел: бенгальские огни, колеса и ракеты, осветившие небо, вполне компенсировали неприятность с Како Подре. Мисаэл же держался в пределах благопристойности.

— Да, сеньоры, — говорил потом старый Проныра, — стоило капитану поселиться здесь, и праздник Второго июля прошел у нас на высоте… Молодчина наш капитан!

Теперь репутация капитана окончательно укрепилась, и он, подобно монументу, прочно утвердился на высоком пьедестале, на который его вознесли, если можно так сказать, преисполненные уважения и восхищения соседи. Кажется, никто еще в Перипери не был окружен таким единодушным поклонением. Рассказы о необыкновенном праздновании Второго июля дошли до самых дальних окраин «Бразильского Востока».

Теперь и тут никто пальцем не шевелил без мудрого совета капитана.

И вот после всего этого блеска в тихий солнечный день, располагающий к мирному веселью, грянула буря. Шико Пашеко с радостным видом сошел с поезда, что-то крича.

«Наверно, выиграл дело», — подумал Руй Пессоа, увидев его.

Едва ступив на платформу, Шико Пашеко тут же хвастливо сказал Рую, начальнику станции, служащим, смазчикам, Како Подре и Мисаэлу:

— Что я говорил? Разве я не предупреждал?

Я вас всех предупреждал! Меня не обманешь… Шарлатан! Он ни разу в жизни не ступал на корабль, ни разу!

Он ходил из дома в дом, обошел всех по очереди, почтив своим визитом даже Зекинью Курвело: радость победителя сделала его великодушным. Время от времени он вынимал из кармана черную тетрадку с какими-то записями и заглядывал в нее. Он повторял всюду свой рассказ, перемежая его хохотом и ругательствами по адресу капитана:

— Шарлатан, сукин сын…

Одни поверили ему и теперь смотрели на капитана с презрением, хихикали у него за спиной; другие, напротив, не верили ни одному слову бывшего инспектора и горой стояли за капитана. Некоторые же считали, что и капитан, и Шико преувеличивают: может быть, Васко не такой уж герой, но и истории, рассказанной Шико Пашеко, тоже не слишком верили. Впрочем, таких людей нашлось немного. К первым принадлежал Адриано Мейра, ко вторым Зекинья Курвело, между ними, пытаясь их примирить, стоял старый и почтенный Жозе Пауло Проныра.

Примирение было делом трудным, почти невозможным, такой бурной полемики еще не бывало в Перипери. Страсти разгорались все сильнее, вражда сделалась непримиримой, некоторые старые друзья перестали даже здороваться, а Шико Пашеко и Зекинья Курвело чуть было не сошлись врукопашную. Предместье раскололось на две партии, и мирной тишине, царившей здесь прежде, о которой писали даже в газетах, навсегда пришел конец. Распря, подобно буре, нанесла Перипери опустошительный урон.

С тетрадкой в руке Шико Пашеко везде и всюду повторял свои разоблачения, свою поразительную историю. Она датировалась началом столетия, когда у власти стоял Жозе Марселино.

Второй эпизод

ТОЧНОЕ И ПОЛНОЕ ВОСПРОИЗВЕДЕНИЕ РАССКАЗА ШИКО ПАШЕКО, СОДЕРЖАЩЕГО ШИРОКУЮ КАРТИНУ НРАВОВ И ЖИЗНИ ГОРОДА САЛВАДОР В НАЧАЛЕ СТОЛЕТИЯ, С УЧАСТИЕМ ВЫДАЮЩИХСЯ ГОСУДАРСТВЕННЫХ ДЕЯТЕЛЕЙ И КРУПНЫХ КОММЕРСАНТОВ, НУДНЫХ ДЕВИЦ И ОЧАРОВАТЕЛЬНЫХ ЖЕНЩИН

Глава первая

О пансионе «Монте-Карло» и пяти важных господах
Искрящийся блеск драгоценностей — кольца на пальцах, на шее ожерелье, в волосах диадема, серьги в ушах… Туго затянутая в корсет, волоча за собой шлейф вечернего платья, Карол с улыбкой спешит им навстречу:

— Наконец-то… Я уж думала, что вы сегодня не придете.

Она держалась с изяществом, несмотря на свои бурно прожитые пятьдесят шесть лет и вопреки полноте, против которой тщетно боролась; полнота с годами росла, а заодно росли сбережения, которые Карол весьма удачно превращала в акции и недвижимость.

Карьера Карол была нелегкой — сколько труда, сколько страданий! Сорок лет в домах терпимости, сначала в качестве пансионной девицы, а впоследствии хозяйки пансиона. Все началось с того дня, когда проезжавший через Гараньюнс коммивояжер увез ее, пленив лестью и столичными манерами и наобещав золотые горы. Неделю спустя он бросил ее в Ресифе. А ей было шестнадцать лет… ни гроша денег, ни одного знакомого, никакого опыта… Она бродила между мостами, глядела на воду и думала, что это для нее теперь единственный выход.

Иногда в тихие вечера, сидя в австрийской качалке (она высится посреди столовой подобно трону), Карол любит вспоминать ту страшную ночь, когда маленькая обесчещенная Каролина в отчаянии бродила по улицам большого города; в горле у нее стояли рыдания, ноги подгибались, а черная вода Капибарибе неудержимо влекла к себе. Поставив на полные колени шкатулку с драгоценностями, Карол перебирает брильянтовые кольца, брошки, браслеты, изумруды и топазы и в памяти ее снова и снова встает та ночь, полная изнеможения и ужаса.

Карол довольно скоро удалось найти выход из положения, и теперь она может с улыбкой вспоминать свои мысли о самоубийстве и любовь к коммивояжеру.

Он показался ей тогда сказочным принцем, когда появился в Гараньюнсе со своими чемоданами, набитыми образцами. А ведь это был просто бедняк и болтун. Ни денег, ни обаяния. Молодые люди, что поднимаются сейчас по лестнице пансиона «Монте-Карло», вот это принцы! Пансион занимает просторный бельэтаж на Театральной площади — самый фешенебельный и роскошный пансион для женщин легкого поведения в городе Баия, и он находится в полной собственности Каролины да Силва Медейрос, более известной под именем Каролина Золотой Язычок.

Пятеро мужчин в белых костюмах, гетрах и элегантных соломенных шляпах, с изящными тростями и завитыми усами, оживленные, шумливые, окружили Каролину, обнимая ее, целуя, рассыпая остроты и комплименты.

— Привет нашей королеве и повелительнице! — раскланялся высокий, пышущий здоровьем человек лет сорока, смуглый, с коротко остриженными волосами.

— Вы оказываете мне честь, полковник. Входите, будьте как дома.

Широкоплечий блондин с лукавыми голубыми глазами низко поклонился Карол:

— Склоняюсь к вашим ногам, владычица моего сердца…

— Не лгите, капитан, я знаю, кто владеет вашим сердцем…

— Вы сегодня прекраснее, чем когда-либо…. — сказал третий, целуя ее унизанную кольцами руку.

Но она сама поклонилась ему, а потом обняла.

— Доктор Жеронимо, добро пожаловать, к вашим услугам. — После чего повернулась к красивому безбородому молчаливому юноше и сказала: — Вас, лейтенант, ждут с нетерпением…

Под конец она с видом искренней привязанности заключила в объятия молодого человека с крючковатым носом, романтической шевелюрой и печальными ласковыми глазами:

— Сеньор Араган! Сеньор Араганзиньо! Рада вас видеть…

Взгляд Араганзиньо еще больше затуманился, хотя в голосе Карол явно слышалось дружеское расположение, и она приветствовала его горячо. Она заметила его грусть и, догадавшись о ее причине, шепнула ему на ухо:

— Будьте настойчивее и в конце концов вы победите… Я знаю, что говорю… — И громче: — Я ведь постоянно слышу признания и вздохи…

Полковник сказал, смеясь:

— С нашим Араганом никто не сравнится. Однако на этот раз не помогают ни погоны, ни титулы…

Гарсон с певучим голосом и женственными манерами подошел к Арагану:

— Я оставил вам столик в углу, сеньор Араган, как всегда.

Мужчины направились к этому столику, Карол шла за ними, сохраняя на лице выражение глубокого почтения. Лейтенант обнял маленькую блондинку, вышедшую им навстречу из-за оркестра.

Араган оглядывал зал. Наконец он увидел Дороти.

Вот она сидит там, ее руки держит Роберто, этот жирный боров. Глаза Дороти, тревожные, почти умоляющие, встретились с глазами Васко, на ее губах появилась робкая улыбка. Словно теплый весенний ветер наполнил грудь Арагана. Доктор Роберто Вейга Лима, надутый фат, ничтожество, сынок богатых родителей, что он понимает в хрупкой и резкой красоте Дороти?

Разве он видит ее испуганные глаза, разве может оценить эту жажду любви, обжигающую ей щеки, подобно лихорадке?

Знаки внимания, оказываемые гостям многоопытной Карол, не были ни случайными, ни бескорыстными: пятеро господ, сидевшие за столиком и выбиравшие вина, оказывали честь и покровительство ее заведению, они принадлежали к сливкам баиянского общества. Это были самые известные кутилы, проводившие время в кафе, за игорными столами и в пансионах.

Вокруг них группировались лучшие люди города, отличавшиеся любезностью и щедростью. Пятеро друзей были неразлучны, они встречались ежедневно по вечерам, играли в бильярд, в покер, пили пиво, ужинали в кабаре.

— Эти пятеро — хозяева штата… — говорили жители, видя, как они входят во дворец, в какое-либо заведение, в бар или в пансион «Монте-Карло», и были до известной степени правы.

Карол шепнула что-то полковнику и сделала знак высокой, стройной смуглянке:

— Приехала сегодня из Ресифе… Само изящество.

— Вы заботитесь только о полковнике… А флот, он что же, ничего не заслуживает? — пожаловался голубоглазый с лицом гринго.

— Для вас, капитан, у меня есть одно лакомство…

Все рассмеялись. Смуглянка подошла к ним с видом роковой женщины. Оркестранты старались изо всех сил, теперь они с чувством играли аргентинское танго, Роберто танцевал с Дороти. За десять лет пребывания в университете он так и не смог одолеть медицину (злые языки говорили, что диплом врача ему дали «за выслугу лет»), зато, несмотря на свою полноту, Роберто научился великолепно танцевать вальс, танго и машише. И вот теперь он демонстрирует свое искусство, скользя с Дороти в сложных на танго. Она же глядит на Васко глубоким взглядом и робко улыбается, растравляя ему душу. Гарсон принес вино. Негритянка Мусу уселась на колени к белокурому капитану. Карол сияла; она гордилась своим пансионом, своим оркестром, тщательно подобранными женщинами, вышколенными гарсонами, прекрасным вином, дорогими ценами и первоклассными клиентами. А особенно этими пятью.

Полковник Педро де Аленкар, из штата Рио-де-Жанейро, бездетный вдовец, командовал расквартированным в городе 19-м егерским батальоном. Капитан Жорж Диас Надро, начальник порта, сын француза и уроженки штата Минас-Жераис, очень любил покер, хорошеньких негритянок и остроумные шутки. Иногда он устраивал с приятелями разные забавные проделки, среди которых бывали и грубые, но зато в случае нужды на него можно было положиться. Это он заказал вывеску для пансиона «Монте-Карло», на которой написано «Кабаре, или приют бездомных». Жеронимо де Пайва, молодой человек лет тридцати с небольшим, адвокат без клиентуры и журналист, не добившийся известности в Рио, переселился в Баию вместе с родственником-губернатором, для которого писал речи.

Здесь он служил начальником канцелярии губернатора и пользовался большим престижем. Жеронимо намеревался заняться политической деятельностью и выставить свою кандидатуру на предстоящих выборах федерального депутата. Лейтенант Лидио Мариньо, дворцовый адъютант для особых поручений, сын знаменитого полковника Америке Мариньо, владельца огромных земель по берегам реки Сан-Франсиско и сенатора штата, был завидной партией для всех девиц на выданье в городе. Когда Лидио, одетый в форму, статный, проходил по улице, девушки следили за ним сквозь щели жалюзи и вздыхали, все они мечтали потанцевать с лейтенантом на каком-нибудь балу или вечеринке. Романтическая личность и дуэлянт, Лидио был также кумиром женщин во всех пансионах, где и совершал большинство своих подвигов.

И наконец, сеньор Васко Москозо де Араган, Араганзиньо, глава одной из самых крупных в нижней части города фирм «Москозо и К°», торговавшей вяленым мясом, треской, винами, маслом, португальским сыром, английским картофелем и вообще самыми различными продуктами по всей округе, на юге и в сертане[464]. С помощью целого легиона коммивояжеров фирма проникала также в соседние штаты Сержипе и Алагоас. Васко Москозо де Араган считался одним из самых крупных коммерсантов в Баие, его фирма принадлежала к числу наиболее солидных и пользовалась хорошей репутацией.

За столом вино лилось рекою, клиенты не скупились. Все это были люди с положением, они не испытывали недостатка в деньгах. В их компании Карол начинало казаться, будто и она обладает какой-то властью и управляет жизнью штата: устанавливает законы, ворочает большими деньгами, запросто бывает во дворце. Разве не к ней приходит Жеронимо, которого еще с юных лет влекло к зрелым и пышным женщинам? Жорж подшучивал над ним, и начальник канцелярии отвечал:

— Я не собака, чтобы глодать кости. Недозрелые фрукты я тоже не люблю. В Карол же есть и своя загадочная прелесть.

Да, в ней была «загадочная прелесть», связанная с большой опытностью. И она пользовалась влиянием: разве она не добилась назначения своего племянника, сына младшей сестры, вышедшей замуж в Гараньюнсё, в редакцию вестника «Импренса Офисиал»? А муж Сестры все поносит заблудшую свояченицу! Стоило только попросить Жеронимо — и племянник был пристроен. Карол производила солдат в ефрейторы, устраивала в морское училище своих крестников, детей бедняков.

Если она решала купить еще один дом, она всегда могла взять деньги в банке, получив от Араганзиньо поручительство по векселю. Карол сочиняла меню и поставляла вина во дворец всякий раз, когда там устраивали бал и собиралось высшее общество Баии. Гарсоны из пансиона «Монте-Карло» обслуживали приглашенных солидных сеньоров и добродетельных сеньор.

Карол незаметно распоряжалась всем, и политические деятели из провинции специально приезжали в город, чтобы поухаживать за ней и попросить протекции. Маленькая Каролина из Гараньюнса, чуть не покончившая с собою под мостами Ресифе, сегодня сидит вся увешанная драгоценностями за столом в пансионе на Театральной площади в городе Салвадор-да-Баия.

Она улыбается пятерым сеньорам.

Глава вторая

О фирме «Москозо и Кº» — торговая глава с грустным концом
Эта фирма была основана старым Москозо, дедом Васко по материнской линии. Вскоре она стала процветать и получила широкий кредит. Португалец Жозе Москозо отличался коммерческими способностями и твердыми принципами. Слово его было вернее подписанного векселя. Пятьдесят лет своей жизни он отдал фирме: не бывал нигде, кроме дома и конторы, трудился день и ночь, как самый мелкий служащий, «чтобы подавать пример», был совершенно равнодушен к комфорту и развлечениям, воздержан в еде, одежде и любви. С женою Жозе Москозо прижил лишь одну дочь, а затем овдовел и все его хозяйство перешло в руки кухарки-негритянки.

Васко сменил деда на посту управляющего предприятием, которое за полвека из скромной конторы превратилось в трехэтажное здание близ Ладейры-да-Монтанья. Наверху спали служащие, а в больших комнатах обычно останавливались приезжавшие в столицу солидные клиенты из провинции. Служащие и питались здесь же, они работали, подчиняясь жёсткому режиму, отдыха по воскресеньям и праздникам не полагалось.

Потеряв в трехлетнем возрасте отца, а позднее и мать, которая оказалась не в силах вынести разлуку с неверным, влюбчивым мужем, Васко остался на попечении деда. Едва мальчику исполнилось десять лет и он окончил начальную школу, дед привел его в контору. Здесь он сначала подметал служебные помещения и склад, потом таскал товары, как простой грузчик.

Спал вместе с другими служащими наверху и с ними же садился утром и вечером за общий стол, во главе которого восседал сам старый Москозо. Первой женщиной Васко стала кухарка Роза, и ночи в ее комнатке без окон, где можно задохнуться от жары, были его единственной радостью в те годы. Дед никак не выделял Васко из среды других служащих, только по утрам он благословлял его и давал целовать руку.

Наблюдая за внуком, старый Москозо печально качал головой. Мальчик не проявлял ни ловкости, ни вкуса к делу, он был беспечен, рассеян и лишен чувства ответственности. Когда Васко подрос, дед послал его коммивояжером в Жекиэ и Сержипе. Однако первый опыт кончился весьма плачевно. Самые худшие опасения деда и Рафаэла Менендеса, старшего служащего фирмы, образца деловитости, подтвердились.

Вступление Васко в славную корпорацию коммивояжеров было молниеносным и блистательным. Этой должности в те времена усиленно домогались. Васко продавал товары в зависимости от своих симпатий, он предоставлял кредит разорившимся торговцам, чьи магазины и лавки другие коммивояжеры старались обходить. Если ему не могли уплатить за товары немедленно, он соглашался на любую отсрочку. В городе Эстансия, штат Сержипе, где все дела можно было кончить в один день, он проторчал целую неделю, очарованный тенистыми улицами, веселыми домиками, купанием в реке Таутинга, красивыми девушками, выглядывавшими из окон или сидевшими за роялем, и, наконец, любовью Оталии, хозяйки пансиона, которая была без ума от нового коммивояжера. Ни один агент Жозе Москозо еще не совершал столь долгой поездки и с такими ужасными результатами. Пришлось отправить по тому же маршруту, считавшемуся раньше самым легким, опытного коммивояжера, чтобы тот восстановил репутацию фирмы, серьезно поколебленную юным наследником, очевидно вознамерившимся совершить переворот в торговом деле. Зато Васко оставил долгую и добрую память о фирме и о себе лично во всех веселых домах тех городов, где побывал. Он отыгрался за годы заточения в здании на Ладейре-да-Монтанья, где старик Москозо установил суровый режим и Васко вынужден был довольствоваться прелестями негритянки Розы, да и то тайно.

С грустью покачав головой, старый Москозо посадил внука снова в контору, где тот и продолжал пребывать более или менее впустую: его использовали, лишь когда надо было сопровождать в прогулках по городу провинциальных клиентов, останавливавшихся в здании фирмы. Для этого он вполне подходил: хорошо воспитанный, приятный, разговорчивый юноша, прекрасный компаньон для вечерних прогулок. Правда, эти прогулки были довольно ограниченны, ибо если клиентов старый Москозо не мог заставить, держа в руке карманные часы, ровно в восемь вечера и ни минутой позже лечь в постель, то к внуку предъявлял это требование неукоснительно, несмотря на то, что пушок над верхней губой юноши давно превратился в пышные усы. О деньгах же, в которых Васко так нуждался, и говорить нечего.

Впрочем, старый Москозо оказывал заметное давление и на клиентов, заставляя их менять образ жизни и сокращать расходы на попойки. Старик то и дело твердил, что не доверяет людям, ведущим рассеянную жизнь, посещающим бары и дома терпимости. «Можно ли положиться на пьяницу и распутника?» — спрашивал он и этим вопросом разрушал все мечты о порочных наслаждениях, взлелеянные за долгие месяцы ожидания поездки в столицу. Впрочем, многие из клиентов, несмотря на это предупреждение, все же посещали злачные места, а Васко пользовался каждой возможностью, чтобы, пренебрегая советами деда, показывать приезжим вместо живописных достопримечательностей столицы гостеприимные притоны, где уже успел приобрести прочные связи.

Старый Москозо в черном альпаковом пиджаке, водрузив на нос очки, сидел, склонившись над книгами с записями входящей и исходящей корреспонденции фирмы, и наблюдал за внуком — тот мечтал, устремив взор в окно, а перед ним лежало недописанное письмо.

Старик растерянно взглянул на Рафаэла Менендеса и кивнул в сторону внука. Старший служащий посмотрел на юношу строго, с осуждением, а затем, повернувшись к деду, выразил на своем лице глубокое сожаление. Ну, если так, для Жозе Москозо фирма дороже семьи, тем более что от последней остался один этот внук, такой же бродяга и фантазер, как его отец Араган, — болтун, тунеядец, прославленный лгун, который отнял у Жозе единственную дочь и пять лет жил за его счет. Даже после смерти он стоил тестю немалых денег: дура вдова потребовала для обожаемого супруга похорон по первому разряду и мраморный склеп.

Тесть же после смерти Арагана вздохнул свободно, но, по его мнению, трех аршин земли и то жалко на ненавистного зятя, прозванного приятелями Хвастунишкой: столько он им рассказывал всякой всячины. Такого циничного и наглого субъекта еще свет не видывал! Он не хотел понимать намеков, а когда старик наконец сказал ему прямо, что пора кончать медовый месяц и приступать к работе в конторе фирмы, Араган рассмеялся ему в лицо. «За кого тесть его принимает?» — спросил он не то насмешливо, не то обиженно. Что он, бездарность какая-нибудь, жалкая конторская крыса?

Ему ли сидеть целые дни среди трески и картошки и заниматься продажей бакалейных товаров? Неужели сеньор Москозо не понимает, за кого он выдал свою Дочь, неужели ничего не знает о его талантах, способностях, связях, планах? Пусть уважаемый тесть не заботится о том, чтобы подыскать ему дело. Его будущее обеспечено, и если он еще не приступил к работе, то только потому, что затрудняется в выборе: пять или шесть предложений, одно другого заманчивее, сделали ему друзья, люди, занимающие самое высокое положение; сеньор Москозо еще получит большие барыши благодаря дружеским связям зятя: Араган может устроить фирме контракты на поставки товаров государству, различным корпорациям, можно легко Заработать кучу денег. Что скажет, например, сеньор Москозо о годичном контракте на поставку солонины и трески для военной полиции? Ему, Арагану, стоит лишь шепнуть словечко капитану — начальнику интендантства — и дело в шляпе. Сеньор Москозо может считать этот контракт решенным делом, как будто деньги уже у него, в сейфе. Причем ему достанется все, так как его зять и друг не возьмет с него комиссионных.

Все пять лет брачной жизни Араган пребывал все в том же неопределенном положении, так и не решившись занять ни одно из пяти или шести замечательных мест или согласиться на новые предложения именитых друзей. Не раздобыл он и контракта для фирмы, хотя ежедневно обещал поговорить об этом деле завтра.

Однако от места служащего у тестя он по-прежнему решительно отказывался, рассматривая повторные предложения чуть ли не как оскорбление и провокацию. У него был твердый характер, и он ни разу даже не вошел в трехэтажное здание фирмы, зная его только по наружному виду и обходя стороной всякий раз, когда ему приходилось бывать на Ладейре-да-Монтанья.

Когда Араган неожиданно умер — никто и не подозревал, что у него больное сердце, — явились ростовщики с просроченными векселями, обнаружились различные долги, расписки, набросанные наспех карандашом, все это составило в целом огромную сумму, от уплаты которой старый Жозе Москозо, тоже обладавший твердым характером, отказался наотрез. Надо сказать, что смерть Арагана Хвастунишки была горько оплакана не только его женой, но и многочисленными друзьями в барах, а также кредиторами, пришедшими в ужас от неслыханной бессердечности тестя покойного.

Вдова не выдержала удара, не смогла пережить потерю любимого супруга и несколько месяцев спустя была погребена в том же мраморном склепе. За всю жизнь она ни на минуту не усомнилась в своем муже, в его благородстве, верности и преданной любви. В некотором роде Араган действительно был отличным мужем — он посвящал жене почти все послеобеденное время, нежно любил ее, баловал как ребенка. Зато вечером его отпускали на свободу. Он имел обыкновение объяснять жене, что занят каким-нибудь важным политическим или коммерческим делом. Возвращался он на рассвете, от него пахло кашасой и духами, в зубах торчала сигара, а на лице неизменно играла довольная улыбка. Даже рождение сына, после которого он еще больше привязался к жене, не изменило его недостойных (по мнению старого Москозо) привычек. Он вставал в полдень, ел и пил в свое удовольствие, после обеда проводил время с женой и сыном, вечера в барах и домах терпимости, рассказывая приятелям всякие истории. Тесть признавал за ним только одно достоинство: его никогда не видели пьяным, винные пары не действовали на Арагана, и это было поистине удивительно.

Облокотясь на стол, старый Москозо смотрел на внука, и в памяти его оживал ненавистный образ зятя. Какой смысл в том, что он привел Васков контору еще десятилетним мальчишкой и изо всех сил старался приучить к делу? У парня те же мечтательные глаза, та же жизнерадостная улыбка, что у отца, и тоже полное безразличие к фирме. Вот несчастье!

Необходимо заранее принять серьезные меры предосторожности, если он не хочет, чтобы мощная, пользующаяся широким кредитом фирма — дело всей его жизни — развалилась у всех на глазах в руках внука.

Чувствуя приближение смерти, старик решил превратить фирму в акционерное предприятие, приняв в компаньоны несколько самых старых и способных своих служащих. Испанец Рафаэл Менендес тоже вступил в дело, вложив крупный пай; в его руки, согласно завещанию старого Москозо, перешло управление всеми делами фирмы. Васко унаследовал от деда пакет акций, который обеспечивал ему контроль над фирмой и большую часть прибылей. Таким образом, он получил значительное состояние и избавился от всякой ответственности.

Теперь Васко был совершенно свободен — ни работы в конторе, ни установленного дедом режима дня…

Никаких обязанностей — и куча денег! Он предоставил Менендесу решать все дела. Один только раз он не согласился с испанцем и настоял на своем: когда испанец хотел уволить старого Джованни, грузчика, работавшего в фирме почти со дня ее основания. Больше сорока лет Джованни без устали таскал на голове мешки — от склада к повозкам, от повозок к складам, без единого дня отдыха и без единой жалобы. По ночам он ложился на те же мешки, сторожил здание фирмы и отпирал дверь запоздавшим клиентам, осмелившимся нарушить расписание старого Москозо. Негр Джованни принял Васко под свое покровительство с того самого дня, когда тот десятилетним мальчуганом впервые вошел в здание фирмы. Как тяжело ему было тогда! И Васко хранил чувство благодарности к Джованни. По вечерам Джованни рассказывал Васко о морях, о портах: в молодости он был моряком. Настоящее имя его было Жоан, он родился невольником и еще мальчиком бежал от хозяев. Ему удалось поступить на итальянское судно и уйти в море. Так с легкой руки матросов-итальянцев он навсегда превратился в Джованни. В мрачном здании фирмы, где от запаха пряностей кружилась голова, Джованни был единственным, кто проявлял симпатию к одинокому ребенку. И вот когда Джованни стукнуло семьдесят и силы стали ему изменять, Менендес решил, что держать его больше невыгодно, и приказал уволить Джованни и нанять другого грузчика.

Даже после смерти деда, несмотря на свое новое положение главы фирмы, Васко по-прежнему немного побаивался Менендеса. Испанец был человек вежливый, с высшими вел себя подобострастно, с низшими же по должности и положению и вообще с теми, кто от него зависел, был высокомерен и груб. Он крепко держал в руках бразды правления, и дела фирмы шли отлично. Но служащие жаловались, что при нем стало еще хуже, чем во времена старого Москозо. Васко боялся холодного осуждающего взгляда испанца, его манеры говорить — негромко, сдержанно, непреклонно.

Когда мальчиком и юношей Васко служил в конторе, Менендес не бранил его, как остальных. Он только доносил деду — и Васко это знал — о каждой его ошибке, о каждом нарушении распорядка дня фирмы. А потом, когда Васко стал уже взрослым усатым мужчиной, Менендес доносил старику о его редких ночных похождениях, которым потворствовал негр Джованни. Теперь Менендес низко склонялся перед Васко, он оказывал ему те же знаки почтения и уважения, какие прежде оказывал старому Москозо. Тем не менее, когда Васко, взволнованный и возмущенный, явился к нему в контору, чтобы поговорить о Джованни, он попытался настоять на увольнении негра. Накануне вечером Джованни пришел к Васко и рассказал о случившемся.

Менендес уволил его без всякого объяснения причин, заплатив ничтожное выходное пособие. Джованни семьдесят лет, ноги его уже не тактвердо ступают по земле, в руках нет больше прежней силы. Он нашел Васко в баре в обществе друзей и рассказал ему все.

Старик зажмурился, чтобы удержать слезы, голос его дрожал:

— Фирма съела меня, теперь остается только выбросить кости.

— Этого не будет… — обещал Васко.

В благодарность старый негр дал ему совет:

— Гринго — негодяй, сеньор Араганзиньо. Смотрите, как бы он не надул вас.

На другой день чуть свет Васко появился в конторе — это был редкий случай. Вид у него был рассерженный и серьезный, он вызвал к себе Менендеса.

Служащие начали перешептываться. Из кабинета старого Москозо, который теперь занял Васко, доносился громкий голос главы фирмы. Голоса Менендеса не было слышно, еще ни разу с его жестких губ не сорвался крик, он всегда говорил тихо, даже когда жестоко оскорблял какого-нибудь провинившегося служащего.

Нелегко было Васко сломить испанца. Он кричал, что увольнять старого Джоваини бесчеловечно, что Менендес не имеет права выбрасывать на улицу человека, всю жизнь трудившегося на благо фирмы. Менендес холодно улыбался и кивал, но оставался по-прежнему при своем мнении: если служащий не способен больше работать так, чтобы его труд приносил прибыль фирме, не остается ничего другого, как уволить этого служащего и взять на его место нового. Таковы правила игры, и он выполняет их. Если бы он сделал исключение для Джованни и продолжал бы платить ему жалованье, остальные потребовали бы того же. В состоянии ли сеньор Васко (теперь Менендес почтительно величал нового шефа сеньором, хотя более двадцати лет звал его просто Араганзиньо) представить себе гибельные последствия такой политики?

Нет, Менендес не может поступить иначе.

Но Васко и знать ничего не хотел ни о правилах игры, ни о политике, он считал, что увольнять Джованни жестоко, просто подло. Менендес заявил, что, если так, он умывает руки: в конце концов сеньор Васко — глава фирмы, и любое его решение будет выполнено.

Однако ему следует хорошенько подумать, прежде чем нарушить незыблемый закон, лежащий в основе всякой коммерческой деятельности. Он рискует поставить под удар самое существование фирмы. И кроме того, ущерб потерпит не только Васко, но и все остальные компаньоны. Он говорит не о себе, он лично отстаивает только принцип, твердый принцип, а вовсе не стремится сэкономить несколько жалких мильрейсов.

Васко вышел из себя и поднял крик. В конце концов более пятидесяти процентов акций принадлежат ему, он мог бы решить вопрос и один. Испанец подтвердил это. И, видя, что хозяин пришел в ярость, предложил решение, которое удовлетворит всех. Джованни уже уволен, пусть так оно и останется. Но они двое, сеньор Васко и Менендес, берутся обеспечить его, назначат старику месячное содержание, на которое он сможет прожить — оплатить комнату и пропитание. На том и порешили. Начались длительные переговоры со старым негром — он ни за что не соглашался покинуть склад и переехать куда-нибудь, хотя бы в дом Васко.

В конце концов договорились так: Джованни будет, продолжать работать ночным сторожем за половину прежнего жалованья, вторую же половину будет выплачивать ему Васко из своего кармана. Негр пришел благодарить Васко и еще раз предупредил его:

— Осторожнее с этим испанцем, молодой хозяин. Это такая низкая тварь… совсем дрянь человек…

Для Васко же присутствие Менендеса означало возможность жить спокойно, без всяких забот. Он заходил в контору лишь для очистки совести, перекидывался с испанцем несколькими словами, рассеянно выслушивал его объяснения о ходе дел, забегал на склад к Джованни и вскоре исчезал: необходимо было встретиться с одним из многочисленных друзей (у него была теперь своя компания), или какая-нибудь новая подруга, сердце которой он недавно покорил, ожидала его.

Васко был холост и легко влюблялся, он не знал счета деньгам и отличался щедростью, даже расточительностью. Он часто затевал скандалы в барах и кабаре, неизменно оплачивал все счета, и пользовался большой популярностью у женщин. Если какая-либо из них казалась ему привлекательной, он немедленно и безумно влюблялся, осыпал ее подарками, снимал для нее домик. В последнее время он влюбился в Дороти, девушку, которую поместил в пансион Карол доктор Роберто Вейга Лима. Роберто был богат и потому не занимался медицинской практикой. Он прославился среди женщин своей дикой ревностью и грубостью и был в этом смысле противоположностью Васко. Несмотря на богатство Роберто, женщины его избегали: из-за какого-нибудь пустяка он способен был избить любовницу. Дороти он привез из провинции, из города Фейра-де-Сант-Ана. Он держал ее взаперти, как пленницу, и постоянно осыпал угрозами. Карол жалела, что приютила девушку в пансионе «Монте-Карло», но она не могла отказать постоянному щедрому посетителю, да к тому же еще из хорошей семьи. Бедняжка Дороти Жила в более строгом заключении, чем монахиня в монастыре, Роберто появлялся в самые неожиданные часы, угрожая несчастной побоями. В танцевальном салоне каждый вечер разыгрывался один и тот же спектакль Роберто не отходил от Дороти, он показывал свое мастерство в танго и машише и ожидал случая, чтобы придраться к Дороти и устроить скандал, чуть только кто-нибудь взглянет на бедную девушку или улыбнется ей. Карол, которой все доверяли свои тайны, знала, что Дороти нравится Васко и та тоже влюбилась в него. За несколько месяцев пребывания в пансионе «Монте-Карло» девушка многому научилась, теперь она была уже не та неопытная деревенская дурочка, которую Роберто отыскал в Фейре, она изо всех сил стремилась освободиться от своего вспыльчивого Покровителя и упасть в объятия симпатичного и щедрого коммерсанта.

Вот эта-то бурная мучительная страсть и придавала, по мнению Карол и Жеронимо, глазам Васко грустное выражение. Капитан же считал, что причина здесь иная: наверно, какая-нибудь невинная девушка, ухаживание, мечты о женитьбе — безумие, от которого Дороти была бы хорошим лекарством, верным средством исцеления. Полковник не соглашался ни с тем, ни с другим, он считал, что Васко уже очень давно, задолго до начала всех этих любовных историй, страдал постоянно неизлечимой меланхолией. Лейтенант Лидио Мариньо не имел на этот счет определенного мнения, он мог только констатировать, что этот дуралей Васко, имея все возможности жить весело, предается почему-то ипохондрии. Может быть, у него печень не в порядке? Человеку с такими средствами грустить — да это идиотизм! Во всяком случае, в одном все были согласны — надо разгадать причину печали, снедающей душу Васко Москозо де Араган.

Молодость, богатство, железное здоровье, хорошая компания, приятная беседа… и все-таки создавалось впечатление, что Васко тайно страдает и рана его неизлечима. Приятели были озабочены, особенно Жорж Диас Надро, человек настолько веселый по натуре, что, если кто-либо из его друзей казался грустным или огорченным, он воспринимал это как личное оскорбление.

Глава третья

О начальнике порта с его негритянками и мулатками и о тошнотворной девице Мадалене Понтес Мендгс
Начальнику порта Жоржу Диасу Надро нравилось видеть вокруг себя веселые, улыбающиеся лица. Он не выносил угрюмых людей, чем, возможно, объяснялось и отсутствие привязанности к домашнему очагу, ибо его жена представляла собой олицетворение печали и набожности. Она целиком посвятила себя церкви и благотворительности, обожала больных, страждущих, вдов и сирот. Во время святой недели, когда устраивались процессии и омовения ног беднякам, когда всюду виднелись огромные свечи и черные покрывала, а мрачные звуки трещотки заменяли веселый перезвон колоколов, эта женщина чувствовала себя совершенно счастливой.

Каким образом веселый моряк женился на девушке со столь чуждым ему темпераментом? Дело в том, что, когда они познакомились в салоне Клуба моряков в Рио и Жорж влюбился в нее, Грасинья отнюдь не страдала склонностью к меланхолии. Она непринужденно, с молодым задором смеялась шуткам юного лейтенанта и находила их весьма остроумными, несмотря на то, что старые адмиралы не всегда одобряли его юмор. Ее разочарование в преходящих радостях мира сего было вызвано смертью десятимесячного сына. Она обожала мальчика, а он умер внезапно, от лихорадки. Грасииья с мужем были в то время на празднике на одном военном корабле. Когда пришло известие о смерти ребенка, она танцевала в объятиях Жоржа. Сочтя себя виновной в смерти сына, она оделась в траур и навсегда распрощалась с балами и развлечениями. Все свои помыслы Грасинья теперь обратила к небесам, где, без сомнения, находилось невинное дитя, и к церкви, — может быть, она сумеет заслужить прощение и ей будет дарована возможность снова увидеть сына после смерти, о которой она ежедневно молила бога. Отвращение ее к мирским радостям распространилось и на мужа.

Жорж остро переживал смерть ребенка, не раз он мечтал о его карьере, о его успехах и звал мальчика Морячком. Но он не согнулся под тяжестью удара, он хотел убедить жену в том, что им следует иметь других детей и заполнить пустоту, оставшуюся после смерти Морячка. Но Грасинья с отвращением оттолкнула его и, заливаясь слезами, умоляла никогда больше не подходить к ней с такими греховными намерениями. Она пожелала даже иметь отдельную спальню, а Жоржу посоветовала тоже забыть пустые мирские удовольствия и обратиться к богу, который в своем милосердии простит его за грехи. Жорж в изумлении разинул рот.

Сначала он сочувствовал ее отчаянию, но надеялся, что за два-три месяца она придет в себя. Однако за этот короткий срок ничего не изменилось. Напротив, Грасинья еще больше погрузилась в свое горе. Она бродила по дому, как призрак, постоянно плакала, бормоча бескровными губами молитвы, черные одежды скрывали ее едва расцветшую красоту. Теперь она спала в комнате покойного ребенка и, выполняя обет, превратила ее в своего рода часовню. Первое время Жорж пытался пробиться сквозь стену скорби и страданий, которой она окружила себя, но это ему не удалось. Он перевелся в другой город, однако Грасинья по-прежнему оставалась равнодушной ко всему на свете, кроме памяти сына и будущей жизни на небесах. Тогда Жорж отступился и зажил по-своему.

Он старался как можно меньше бывать дома.

Управлял портом и руководил морским училищем, работал в саду, окружавшем их дом, выходивший на море. Вечером он снимал свою форму, облачался в штатское платье и отправлялся к Жеронимо, во дворец, в штаб 19-го батальона к полковнику или прямо на Баррис, где в унаследованном от деда доме, в котором прошли первые годы его детства, жил Васко Москозо де Араган. Они играли на бильярде и в кости — на рюмку аперитива, вместе ужинали, потом наступало время идти к женщинам или начинать партию в покер.

Именно капитан Жорж ввел Васко в круг людей, занимающих столь высокое положение. Одетый в штатское, Жорж, со своими голубыми глазами и белокурой шевелюрой, походил на путешественника-иностранца, никто и не догадывался, что имеет дело с бразильским капитаном. Однажды Васко один сидел за столиком возле эстрады, где выступала Сорайя, танцовщица, недавно приехавшая в город. Васко слышал о ней и о ее танцах от одного приятеля шведа, у которого была в нижней части города контора по импорту табака, пиасабы[465] и какао. Шведа звали Иоганн, что по-португальски невозможно ни написать, ни выговорить. За соседним столиком сидел начальник порта. Васко, приняв его за европейца, некоторое время развлекался тем, что пытался отгадать, какой он национальности: итальянец, француз, немец или голландец? Пшеничные волосы, небесно-голубые глаза и то, что он был в обществе соблазнительной темной мулатки, говорило, что он гринго. Васко задумался. Любопытно, почему иностранцев так привлекают негритянки и мулатки? Они не могут видеть их равнодушно, прямо в исступление приходят. А вот он, бразилец смешанной крови, отдал бы жизнь за блондинку с белой розоватой кожей. Чем объяснить такую разницу во вкусах? Не успел он найти ответа, как в кабаре появились три типа с угрюмыми физиономиями и, проходя мимо, с силой толкнули стол гринго. Они пришли с недобрым намерением, это видно было по их вызывающему поведению, и оно, как тотчас же догадался Васко, состояло в том, чтобы избить гринго и отобрать у него мулатку. Чертов иностранец, соблазнитель… Вскоре ссора превратилась в жестокое побоище, полетели бутылки, стулья; европеец оказался крепким орешком. Васко возмутило, что трое напали на одного, он не смог удержаться и вмешался в драку на стороне незнакомца. Мулатка кричала, один из субъектов дал ей несколько затрещин. Васко был сильным, он с детства привык таскать тяжести, кроме того, Джованни научил его приемам бокса.

Битва разгорелась вовсю и закончилась поражением и изгнанием агрессоров. Хозяин кабаре, знавший Жоржа, также принял участие в потасовке. Он и его гарсоны окончательно укротили трех парней. Позже стало известно, что это был возлюбленный мулатки с приятелями, решившими отомстить ей за измену и избавить друга от невыносимых страданий, которые причиняли ему рога. Выйдя победителем из схватки, Жорж не согласился на предложение Васко вызвать полицию. Растроганная благородным порывом возлюбленного и силой его чувства, проявившейся в бесстрашном нападении на начальника порта, мулатка с рассеченной губой покинула победителя и с воплем любви кинулась вслед за побежденным героем.

Васко принял приглашение Жоржа пересесть за его столик, они обменялись визитными карточками.

Узнав, с кем он имеет дело и кому помог в трудную минуту, коммерсант оживился.

— Как я рад, капитан! Представьте, я принял вас за иностранца…

— Мой отец француз, но я родился в штате Минас Жераис, в городе Вила-Рика.

— Такое знакомство для меня честь. Сеньор может всецело располагать мною…

— Давайте бросим все эти разговоры насчет сеньора. Ведь мы друзья.

К концу вечера они подружились с Сорайей. К ним присоединился Иоганн, они стали аплодировать танцовщице — дочери араба из Сан-Пауло, потом угостили ее шампанским и увезли вместе с двумя другими женщинами. На следующий день Васко был представлен полковнику, лейтенанту и доктору Жеронимо. Последний не замедлил попросить у него взаймы денег, что окончательно скрепило их союз и ознаменовало вступление Васко в избранный круг.

А также — в высшее общество. Его стали приглашать на праздники во дворец, на приемы, балы. Теперь на парадах Второго июля и Седьмого сентября он стоял на трибуне рядом с губернатором, представителями высшей власти и офицерства. С Жеронимо они были неразлучны. Впрочем, все четверо, а также и прочие: майоры, капитаны, судьи, депутаты, правительственные чиновники — все, кто случайно оказывался в их компании и принимал участие в беседе, партии покера или в кутеже, уважали Васко. Поскольку он сделался теперь близким другом начальника канцелярии губернатора, приятелем адъютанта для особых поручений, командира батальона и начальника порта, перед ним гостеприимно распахнулись двери всех городских салонов. Васко расстался со своими прежними друзьями, коммерсантами из нижней части города, — эти люди не отличались ни блестящим остроумием, ни широкой образованностью. Только с Иоганном — так как ему симпатизировал Жорж Васко сохранял дружеские отношения. Швед появлялся время от времени, все еще влюбленный в Сорайю, и говорил, что вытащит ее из кабаре. Великолепная женщина, но танцовщица самая жалкая из всех, каких ему когда-либо приходилось видеть. А ведь он объездил полмира до того, как поселился в Баие.

Васко Москозо де Араган имел, таким образом, все, чтобы чувствовать себя счастливым. Деньги, общественное положение, здоровье, хороших друзей, успех у женщин. В карты ему везло, особенно в покер, забот у него не было никаких. Тогда почему же, черт возьми, легкая дымка грусти туманит его чистые глаза, почему так внезапно обрывается его искренний смех?

Капитан Жорж Диас Надро любил видеть вокруг себя веселые лица. Он решил разузнать, в чем секрет этой необъяснимой печали, найти подходящее лекарство и разогнать тучи на лице друга. Одно время он предполагал, что Васко страдает от безответной любви и ревности, и надеялся, что рана зарубцуется со временем, когда вспыхнет новая страсть, как сейчас, например, к Дороти. Не так давно Васко проявил интерес к одной сеньорите из общества, которой был представлен на празднестве во дворце. Это была жеманная девица по имени Мадалена Понтес Мендес, дочь судьи. Жорж встревожился: неужели эта тошнотворная манерная особа, плоская как доска и с таким выражением лица, будто ей всюду чудится дурной запах, могла пленить сдержанного Васко Москозо де Араган, который так разбирается в женщинах? Нелепо! Впрочем, Жорж с каждым днем все больше убеждался, что мир соткан из нелепостей.

— От этой самой Мадалены меня тошнит… — сказал начальник порта полковнику, командиру 19-го батальона. — Кривляка!

Он надеялся исцелить Васко при помощи Дороти, ее жгучих глаз, ее губ, жаждущих поцелуев. Эта женщина создана для любви (достаточно взглянуть ей в лицо, все сразу понятно!). Ей нужен настоящий мужчина!

— Ради этой действительно стоит поломать голову… А он страдает из-за какой-то надутой лягушки, просто глупо!

По мнению озабоченного Жоржа, Васко следовало разом решить вопрос о Дороти. На эту тему капитан имел длительную беседу с Карол.

Глава четвертая

О реальности и о мечте в связи с титулами и званиями
Да, Мадалена Понтес Мендес и ее наморщенный нос имели некоторую связь с тайной печалью Васко Москозо де Араган. Дело было, однако, не в любовных муках, не в страданиях ревности и не в страсти без взаимности, как воображал капитан Надро. Может быть, коммерсант и питал матримониальные намерения в отношении гордой девицы, но сердце его никогда не билось учащенно при встрече с этой спесивой, тощей особой. Гораздо больше времени и внимания он уделял ее задыхающемуся от астмы отцу — судье верховного трибунала — и матери, происходившей от баронов.

Если ему Когда-нибудь и приходило на ум жениться, то лишь в связи со стремлением проникнуть в общество людей, обладающих гербами и титулами, добраться до недоступной вершины. Однако даже если в его голове, кружившейся от внезапной перемены жизни, от дворцовых огней, близости губернатора, элегантности всех этих «их превосходительств», и мелькнула такая мысль, она все же не воплотилась в конкретное намерение, а просто осталась туманным мимолетным ощущением, горьким и неприятным.

Браком со знатной особой Васко надеялся соединить свое честное плебейское имя, благоухающее треской и вяленым мясом, со звучной дворянской фамилией, еще пахнущей кровью невольников. Впрочем, местное дворянство несколько обеднело после отмены рабства. Наш незадачливый комбинатор остановил свой выбор на Мадалене Понтес Мендес, у которой в роду по материнской линии был барон, а в архиве деда по отцовской линии хранились письма императора Педро П.

Дед этот был ученый-юрист и держался весьма надменно, хотя поместье его и пришло в упадок. И вот Васко изо всех сил старается понравиться родителям и ухаживает за Мадаленой.

Но однажды во время вальса его постигло страшное разочарование. Он танцевал с Мадаленой и говорил о том, о сем… Случайно разговор коснулся помолвки и свадьбы какой-то ее приятельницы. И тут Мадалена — этот мешок костей — заявила, что единственное, чего она требует от человека, который пожелал бы повести ее к алтарю, это чтоб у него был титул или звание. Необязательно дворянство, хотя, конечно, ее идеал — граф, маркиз или барон. Но теперь, при республике, после низкого предательства, совершенного по отношению к бедному императору, другу ее деда, с которым он даже переписывался, это так трудно; она имеет в виду республиканские титулы, свидетельство об окончании университета, докторский диплом, звание офицера армии или флота. Она, внучка барона, дочь судьи верховного трибунала, не выйдет замуж за кого попало, чтобы стать скромной супругой безвестного «сеньора такого-то» — «сеньора» Белтрано или «сеньора» Сикрано. Она хочет быть сеньорой докторшей или сеньорой капитаншей. Деньги для нее ничего не значат, имя, звание — это да. Это для нее все.

Васко сбился с такта, побледнел и сник. Он завел разговор, рассчитывая намекнуть на сватовство, но тощая гордячка тут же бросила ему в лицо, что он и есть «такой-то», один из тех «сеньоров», о которых она говорила с таким презрением. Он не решился предложить ей свою кандидатуру, сконфузился, растерялся и молчал до тех пор, пока не прозвучали заключительные аккорды вальса. После этого Васко стал еще грустнее.

Ибо единственной причиной его печали было то, что у него нет титула. Почему, например, он не бросался на завоевание Дороти, связанной с Роберто лишь деньгами? Васко мог бы дать ей гораздо лучшее содержание, собственный домик и к тому же веселую жизнь, наполненную празднествами, прогулками, вечеринками и шампанским. Не говоря уж об освобождении от ужасной необходимости терпеть возле себя такого борова, как Роберто. Васко вздыхал по Дороти, и сердце его тревожно билось. Что же мешало ему вырвать ее из рук Роберто? Страх? Да, он боялся Роберто. Нет, это был не физический страх, можно ли бояться этой жирной туши? И потом известно, что мужчина, который бьет женщин, всегда трус и не способен оказать сопротивление другому мужчине. Да и кто осмелился бы выступить против Васко Москозо де Араган, друга Жеронимо, своего человека в полиции, который, если бы захотел, мог бы получить в полное распоряжение отряд солдат или матросов? Стоило только сказать слово полковнику или капитану…

Однако Васко все же ощущал страх, хотя это был страх другого рода, страх коммерсанта перед человеком, получившим университетское образование, имеющим звание доктора, ученую степень, перед человеком, защитившим диссертацию. Никогда Васко не сможет преодолеть расстояние, отделяющее его от людей с дипломами. Он не смел с ними равняться, он знал, что они выше.

Вот какова была причина печального выражения его лица, вот что мучило его постоянно, отнимало радость жизни и беспокоило друзей. Васко казалось, что люди с титулами и званиями представляют собой особую касту, что это высшие существа, вознесенные над простыми смертными.

Он ощущал свое унижение на каждом шагу. Когда он входил в пансион «Монте-Карло», Карол нежно приветствовала его «сеньор Араганзиньо», а четырех его друзей называла полковник, доктор, капитан, лейтенант. Если новая женщина присоединялась к их компании за столиком кабаре, она непременно интересовалась их званиями и, когда доходила очередь до него, нередко пыталась угадать:

— Дайте-ка я отгадаю… Вы майор, я готова поклясться.

Когда на правительственной трибуне они были представлены главою штата одной важной персоне, то после провозглашения звучных титулов послышалось:

— Сеньор Васко Москозо де Араган, крупный оптовый коммерсант.

Сеньор Васко… Целый день он слышал эту ненавистную приставку к своему имени и страдал от нее, как от пощечины, как от оскорбления. Он был унижен до глубины души, краснел, опускал голову. Праздник больше не радовал его. День был испорчен. Что значат деньги, симпатия и дружба влиятельных людей, если на самом деле он все-таки не был им равен, если что-то их разделяло, какое-то расстояние всегда оставалось между ними? Многие завидовали Васко, считая, что ему повезло в жизни и у него есть все для счастья. Но это было не так. Васко мечтал о звании, которое заменило бы унизительное словечко «сеньор», безличное, вульгарное, смешивающее его с толпой, чернью, сбродом.

Сколько раз размышлял он об этом в тишине своего холостяцкого дома после веселых пирушек, и его добродушное лицо мрачнело. Он отдал бы все на свете за диплом зубного врача или хотя бы фармацевта, ведь тогда он имел бы право носить особое кольцо — символ высшего образования — и писать перед своим именем «д-р…»

Он стал подумывать о покупке звания полковника национальной гвардии. В первые годы существования республики многие помещики из глубинных районов покупали такое звание за несколько конто. В те времена в сертане было столько полковников, что это слово стало синонимом богатого помещика. Оно утратило военную окраску, перестало связываться с представлением о чести мундира. Этим полковникам давно уже не оказывали воинских почестей, даже не козыряли.

Носить форму им тоже не разрешалось. Какой же смысл покупать звание полковника? Просто смешно…

Он мечтал — мечтать ведь никому не запрещено — о папском дворянстве, но это было слабым утешением, всего лишь фантазией, исчезающей перед лицом суровой действительности. Титул ватиканского графа стоил громадных денег, всего состояния Васко не хватило бы на него. В Салвадоре был всего один папский дворянин — Магальяэнс, компаньон крупной фирмы, по сравнению с которой торговый дом «Москозо и К°» казался не больше придорожной харчевни. Этот Магальяэнс построил за свой счет церковь, послал папе золотое изображение Христа, давал деньги священникам и братствам, заплатил двести конто за дворянство, совершил паломничество в Рим и при всем том едва добился титула командора. Одних денег тут мало, необходимо оказать церкви важные услуги, отличаться религиозным пылом и быть своим человеком в монастырях. Беспутный Васко Москозо де Араган редко бывал в церкви, совершенно не имел связей в церковных кругах, и имя его никогда не произносилось в епископском дворце.

Иногда, лежа в постели, погруженный в размышления, Васко проклинал своего покойного деда, этого грязного тупицу, который думал только о деньгах. Вместо того чтобы заставлять несчастного ребенка подметать пол в доме на Ладейре-да-Монтанья, бегать по поручениям и таскать грузы, лучше бы дед отдал его в школу, а потом на медицинский или юридический факультет. Вот тогда Васко поднялся бы на вершину социальной лестницы! Но где там! Старый Москозо думал только о фирме, о том, чтобы внук смог когда-нибудь заменить его.

Васко старался отвлечься от воспоминаний о деде: среди них не было таких, которые стоило бы хранить.

Он давал волю своему воображению и с наслаждением мысленно ставил перед своим именем желанные, недосягаемые титулы. В эти минуты он был совершенно счастлив.

«Васко Москозо де Араган, адвокат», — и он видел себя на судейской трибуне, в мантии и парике; он направляет на прокурора обличительный перст и блестящей речью уничтожает его; дрожащим от волнения голосом он рассказывает историю своего подзащитного, который оказался жертвой, бессильной жертвой рока.

Добрый, работящий человек, нежный отец семейства и преданный муж, обожающий свою жену, она же — легкомысленная женщина — наставляет ему рога…

Мет, это неподходящее выражение для суда… И вот легкомысленная женщина, презрев любовь мужа и невинных детей, оскверняет святость семейного очага, забывает клятву верности, данную перед священником, и на ложе измены втаптывает в грязь честное имя мужа… Вот так, это хорошо… Фраза понравилась ему самому, он растрогался… Его имя гремит по всему штату наравне с именами крупнейших адвокатов, о нем говорят, со всех сторон слышатся похвалы: «Какой талант! Какое красноречие! Он заставляет плакать даже людей с каменными сердцами! Нет такого суда присяжных, который не согласился бы с ним!»

Итак, Васко добился оправдания убийцы. Теперь он видел себя в халате с засученными рукавами, в очках, в резиновых перчатках, лицо его закрыто марлевой повязкой — он доктор Васко Москозо де Араган, знаменитый хирург (другой специальности он не признавал), работавший в больницах Парижа и Вены.

Уверенными, но осторожными движениями он вскрывает живот губернатора под напряженными, полными страстной надежды взглядами родственников, Жеронимо, политических деятелей, студентов и медицинских сестер. Внезапная болезнь губернатора вызвала тревогу в обществе, губернатору грозит смерть. Необходима немедленная операция. Такую операцию никто в Баие еще никогда не осмеливался делать (Васко не знал в точности, что именно он оперировал, какое место губернаторского живота приходится ему вскрывать и зашивать, но это были второстепенные детали). Испуганные врачи колеблются, боясь страшной ответственности. Знаменитый профессор отказывается от операции.

А между тем жизнь губернатора в опасности, дела штата заброшены, политическая жизнь бурлит и оппозизиция потирает руки в радостном ожидании. Жеронимо горячо взывает к дружеским чувствам Васко, они нуждаются в его знаниях, в его таланте. Напряженная обстановка в операционной, на устах Васко улыбка…

Он собирает все свое мастерство, хладнокровие, опыт и знания. Извлекает из сиятельного живота… что бы вы думали? — огромный камень! (Ему приходилось слышать о камнях в почках как о смертельной, неизлечимой болезни.) Студенты не выдерживают и разражаются аплодисментами и криками ура, профессора приходят поздравить Васко.

Вслед за спасением человека от тюрьмы и спасением жизни губернатора Васко переносится в другую область: инженер Васко Москозо де Араган, прошедший практику в Германии, сумел прорезать железнодорожными путями суровый сертан и принес прогресс всему краю. Он идет по дикой каатинге во главе отряда рабочих, обливаясь потом, под палящими лучами солнца. Он преодолевает все препятствия, борется с унынием и усталостью. Но он озабочен. И вот неожиданно на фоне тоскливого равнинного пейзажа вырастает огромная гора. Она мешает проложить рельсы, преграждая путь цивилизации. Туннель, один из самых крупных в мире, бессмертное творение Васко, о котором пишут в учебниках географии. Открытие туннеля…

Машинист уступает Васко свое место… Первый паровоз, украшенный цветами, поведет великий инженер, человек, победивший пустыню, горы и реку. Появляется Дороти, оказывается, она жена секретаря управления путей сообщения, ограниченного и пренеприятнейшего субъекта, который всегда пренебрежительно относился к коммерсанту Араганзиньо, другу Жеронимо и лейтенанта Лидио Мариньо, и, здороваясь, холодно подавал ему два пальца; Дороти, волнующе прекрасная, разбивает о переднюю решетку паровоза бутылку шампанского в честь открытия туннеля и ищет глазами славного инженера. Робкая любовь зарождается между ним и женою секретаря.

Майор Васко Москозо де Араган, кавалерийский офицер — конь ведь выглядит так благородно и романтично, — гарцует перед строем. Громовой голос, аристократизм, выправка, ордена на груди. Войны избежать не удалось. Аргентинские войска вероломно нарушили границу штата Рио-Гранде-до-Сул, и парад Седьмого сентября превратился в отправку войск на юг, по пути долга, славы и смерти. Жители города высыпали на улицы, женщины с плачем обнимают солдат, девушки бросают им под ноги лепестки роз. На сером в яблоках коне майор Васко Москозо де Араган — само воплощение боя и победы: в руке сверкающая сабля, взоры мечут молнии. Его карьера была баснословно быстрой — от подвига к подвигу, от повышения к повышению и через несколько месяцев — он генерал. Он участник множества великих битв, и вот, в самом конце войны, когда его войска под грохот канонады вступили в Буэнос-Айрес, он погиб смертью храбрых — шальная пуля пробила его грудь. Но и тут Васко Москозо де Араган не упал с коня. С простреленной грудью он поник в седле и небывалым усилием воли доскакал до дворца. О нем слагаются легенды, о его подвигах рассказывают детям в школах.

Но ведь война велась не только на суше, а также и на море, и преимущественно на море… Корабль под командованием адмирала Васко Москозо де Араган, самого молодого в военно-морском флоте (он начал с капитана в первые дни войны), прорвал заграждение аргентинского флота и в одиночку бомбардировал Буэнос-Айрес, заставив умолкнуть вражеские форты. Адмиральский крейсер вошел в порт с развевающимся на корме флагом молодой Бразильской республики. На капитанском мостике, опираясь на орудие, стоял сам адмирал. Он сказал: «Пусть каждый на своем посту умрет за Бразилию!» Фраза немного пессимистична.

Лучше изменить ее: «Пусть каждый на своем посту будет готов отдать жизнь за победу Бразилии!» Так лучше и больше волнует. Адмирал осматривает в бинокль позиции врага. Звучит его твердый голос: «Огонь!» — и орудия изливают смерть на заносчивый город. Быстрыми, невиданно смелыми маневрами он топит одно за другим все аргентинские суда, разрушает форты, прорывает оборону, и наконец среди дыма и зарева пожаров адмирал Васко Москозо де Араган, стоя на капитанском мостике своего крейсера, вступает в завоеванный порт. Война окончена…

Очередная возлюбленная Васко открыла сонные глаза, узнала комнату и подумала, как ей повезло, что накануне вечером он выбрал именно ее. Надо постараться ему понравиться, может быть, он даже влюбится… Она протянула руки и сказала кокетливо и томно:

— Сеньор Араганзиньо…

Мечта разбилась вдребезги. А ведь только мечтая, человек свободен, и только такую свободу нельзя ни подавить, ни отнять, ни украсть. Она последнее и единственное счастье человека. Женщина разрушила это счастье, она сбросила Васко Москозо де Араган с капитанского мостика…

Глава пятая

Где снова появляется скотина-рассказчик и пытается всучить нам книгу
Разрешите мне прервать рассказ о приключениях капитана в том виде, в каком их излагал Шико Пашеко (а рассказ этот, как известно, повлек за собой весьма важные для Перипери последствия), и торжественно заявить, основываясь на собственном опыте, что вышеупомянутый вопрос о титулах и званиях вовсе не пустяк. Хотя времена переменились, еще и сейчас одно дело — доктор или офицер и совсем другое — неудачник без диплома. Первым — все привилегии и льготы, на вторых закон обрушивается со всей неумолимой суровостью. Людей с дипломами, не говоря уж об офицерах, если и задержат в казино, так сажают даже в особую тюрьму, и то только для виду.

Нынче некоторые смеются над докторами и адвокатами и говорят, будто кольцо — символ высшего образования — отнюдь не всегда доказывает осведомленность его владельца в данной области знаний. Как-то я даже читал в газете весьма аргументированную статью, в которой как дважды два четыре доказывалось, что все беды Бразилии проистекают от бакалавров.

Вполне возможно, что это правда, я и сам так думаю, но я ни с кем не вступаю в спор, я уважаю свободу мнений. Тем не менее я готов поклясться, что автор статьи непременно доктор каких-нибудь наук или офицер, иначе он никогда не решился бы на подобные заявления. Спорить же с доктором — верх идиотизма, совершенное безумие, и я — живое тому доказательство.

Вот почему я хорошо понимаю капитана (хотя версия Шико Пашеко не вполне доказана и я не меняю ничего в заголовке эпизода — историк не должен проявлять поспешности); причина меланхолии Васко Москозо де Араган представляется мне весьма основательной. Даже имея деньги и хорошее положение в обществе, он терпел унижения и неприятности из-за того, что не получил высшего образования и у него не было звания доктора или майора. Впрочем, звания дают зачастую вовсе не за усердные занятия, их дают всяким бездельникам, которые даже и не заглядывают в аудитории. Вот, например, Отониэл Мендонса — приятель Телемако Дореа, от нападок которого я защищал в свое время сеньора Алберто Сикейру. Этот неуч — бакалавр права. Годы учения в университете он провел в дешевых домах терпимости или болтая с приятелями у входа в книжный магазин «Ливрариа Сивилизасан» на улице Чили. Профессора едва знали его в лицо, — впрочем, уважаемые метры мало что потеряли. Тем не менее, откладывая экзамены, получая переэкзаменовки, всячески изворачиваясь, он добился в конце концов диплома и, снабженный таковым, ухитрился раздобыть себе место из числа тех чудесных должностей, где не требуется никакой работы, и продолжал в своей компании на улице Чили злословить обо всех на свете. На выполнение служебных обязанностей у него уходило не больше часа в день. Однако и этого показалось ему много, он придумал, будто у него поражена верхушка левого легкого. Начальство, не моргнув глазом, дало отпуск для лечения. Толстый, краснощекий, он и поныне пребывает в отпуске и отравляет своим дыханием воздух Перипери.

Видите, какая разница; а я, чтобы добиться отпуска, бросался туда и сюда, как собака, потерявшая хозяина! И все потому, что у меня нет диплома. Один приятель уверил меня, будто жалоба на глаза всегда дает хороший результат: врачи, растрогавшись, подписывают справку без всяких разговоров и осмотров. Чепуха! Врачи были непреклонны, они всячески расхваливали мои глаза: никогда не приходилось им видеть более совершенного зрительного аппарата. Это моего приятеля не осматривали: он имеет диплом дантиста, то есть сам, можно сказать, врач, только рангом пониже. Мне же удалось добиться толку лишь после того, как выяснилось, что один из врачей — племянник моего друга. Я напустил на него дядюшку с соответствующей просьбой, и шарлатан тотчас же обнаружил у меня опаснейшую катаракту и объявил, что мне грозит слепота. Он дал мне отпуск на шесть месяцев, а потом еще продлил. И таким образом я получил возможность посвятить себя за счет государства написанию труда «Вице-президенты республики». Не знаю, знакомы ли вы с этим моим произведением, если нет, я советую прочесть, ибо — скажу без ложной скромности — книга была принята хорошо и получила высокую оценку.

С другой стороны, история с этой книгой показала еще раз, как важно быть доктором. Я написал ее, чтобы восполнить пробел и устранить несправедливость: всегда много пишут о президентах республики, в особенности когда они находятся у власти, восхваления льются в изобилии. А о вице-президентах забывают, если не считать тех, которым почему-либо удалось занять впоследствии пост президента. Кто может перечислить наизусть всех вице-президентов республики?

Кто, например, помнит имя вице-президента в период пребывания у власти Пруденте де Мораис или Гермеса де Фонсека? Сомневаюсь, чтобы вы помнили, и это вполне доказывает своевременность издания моей книги.

Кроме того, меня воодушевил на эту трудную работу объявленный историко-географическим институтом конкурс на написание исторической монографии, сулившей победителю скромную денежную премию— и опубликование его труда за счет института. Почетная премия соблазнила меня; благодаря содействию друга, обеспечившего мне катаракту, я получил необходимое время и принялся за вице-президентов. Я написал ценный труд — простите меня за хвастовство, — из него всякий интересующийся может узнать полное имя, происхождение, даты жизни, место рождения и смерти любого вице-президента, название колледжа и факультета, где он учился, посты, которые занимал, а также выдающиеся дела и подвиги, им свершенные. Я не забыл при этом и жен, и детей, упомянул даже о внуках.

Это был тяжкий, неблагодарный труд, и к тому же от пыли, которой я наглотался в публичной библиотеке, у меня теперь хронический бронхит.

Итак, я принял участие в конкурсе, уверенный, что получу премию, но меня постигло разочарование — ее присудили другому, моему единственному конкуренту Эпаминондасу Торресу за труд о Сабинаде[466]. Даже по числу машинописных страниц его работа не могла сравниться с моей: сорок тощих страничек — ровно половина моей книги. Почему же все-таки премию дали ему, чем объяснить такую вопиющую несправедливость? Сейчас вы узнаете. Оскорбленный в самых лучших своих чувствах, я кинулся в институт и вступил в горячий спор с сеньором секретарем. Он посмотрел на меня поверх очков и сказал:

— Кто вы такой, сеньор? Вы позволили себе прийти сюда и говорить о несправедливости. Может быть, вы не знаете сеньора Эпаминондаса Торреса, не знаете, что он один из самых знаменитых наших адвокатов? А какое звание у вас?

Видите? Моя ошибка состояла в том, что я вступил в соревнование с бакалавром, с адвокатом. Какое звание я ношу? Никакого, все, чем я могу похвалиться, это несколько сонетов, опубликованных где-то на задворках газет и журналов. Я молча проглотил оскорбление и попытался добиться от института хотя бы издания книги, раз уж у меня украли премию. Со стороны историков я встретил доброжелательное отношение, это были порядочные люди, и их, очевидно, мучила совесть.

Но директор «Импренса Офисиал», где должны были печататься обе книги, моя и премированная, ловко надул старичков из института — он и не думал отсылать рукописи в типографию. Несколько месяцев спустя он ушел со своего поста, а новый директор даже и слышать не хотел об этом деле. В результате работа сеньора Эпаминондаса так и не была опубликована, и поэтому провести сравнение с моей книгой оказалось невозможным. Думаю, что присуждение ей премии было делом не совсем чистым.

Что же касается «Вице-президентов республики», то я издал книгу за свой счет, отпечатав ее в типографии Зителмана Оливы, который содрал с меня баснословную цену, хотя и в рассрочку. Мне пришлось изрядно попотеть, чтобы выплатить всю сумму, однако в итоге получилась хорошенькая книжечка в девяносто две страницы, полная «полезных сведений», как написал о ней эрудированный автор «Истории Баии» Луис Энрике Диас Таварес: «Дорогой собрат, с благодарностью подтверждаю получение вашей книги „Вице-президенты республики“, представляющей собой кладезь полезных сведений. Искренне Ваш, Луис Энрике».

Я привожу здесь полный текст письма, которым почтил меня знаменитый баиянец, только для того, чтобы его прочел злобный пасквилянт Вилсон Лине.

Укрывшись под псевдонимом Рубиана Браза, этот жалкий писака в своей заметке в газете «Тарде» пытался унизить меня и поднять на смех. А если бы у меня было какое-либо звание, он держал бы себя любезнее.

И другие критики тоже. Вместо того чтобы поносить меня, они хором пели бы мне дифирамбы.

Этим скорым на решения критикам следовало бы сначала познакомиться с отзывом о моей работе выдающегося санпауловского историка Сержио Буарке де Оланда, которому я даже не посылал своей книги, потому что, честно говоря, не знал о его существовании и славе, его окружающей. В газете «Эстадо де Сан-Пауло» в статье о неком достойном и высокочтимом ордене Синего Гиппопотама он коснулся «Вице-президентов республики», упомянув об этом труде как об одной из настольных книг членов ордена, чтение которой, по его словам, «приносит радость и подлинное наслаждение». Восхищенный моим трудом, он предложил даже избрать меня в членывысокочтимого ордена; по его мнению, в списке последних недоставало моего скромного имени. Об ордене я знаю только из статьи сеньора Оланда, написанной несколько эзотерическим и туманным языком, каким, впрочем, и должен быть язык настоящего историка. Тем не менее я уловил, что речь идет об организации, отличающейся высокими заслугами и целями, основанной в Ресифе, при церкви Сан-Педро-дос-Клеригос видными представителями местной интеллигенции. К сожалению, больше я не получал никаких известий ни об ордене, ни о судьбе своей кандидатуры, столь великодушно предложенной сеньором Сержио де Оланда. Без сомнения, они стали наводить обо мне справки, выяснили, что я не имею звания, и отклонили мою кандидатуру.

Весьма похвально отозвался о книге и наш знаменитый судья в отставке Алберто Сикейра. Он указал мне на две-три небольшие грамматические ошибки, но прибавил, что в столь солидном патриотическом труде подобные описки не более как досадные мелочи, не имеющие никакого значения. Во втором издании я их устраню. Оно скоро выйдет, поскольку пятьсот экземпляров первого издания разошлись, несмотря на недоброжелательное отношение книжных магазинов, — ведь я не имею престижа из-за того, что не имею звания; магазины не выставляли мою книгу в витринах, ее не было и на прилавках, она валялась где-то на полках.

Мне пришлось самому продавать ее друзьям и знакомым, одну здесь, другую там, меняя цену в зависимости от объема кошелька покупателя.

Все это убедительно доказывает, что у капитана Васко Москозо де Араган были вполне основательные причины для меланхолии. Диплом служит рекомендацией, он придает вес и значение. Человека с дипломом уважают, перед ним распахивают двери, ему раскрывают объятия. Да, это так, и даже совсем простые люди чувствуют всю остроту проблемы. Несколько дней назад Дондока, милая болтушка Дондока, которая своим щебетаньем скрашивает монотонную жизнь почтенного судьи, а также и вашего покорного слуги, даже она сообщила мне между поцелуями, что в скором времени ей в торжественной обстановке вручат настоящий диплом. Она хранила в секрете свои занятия, чтобы сделать мне сюрприз. Я был действительно поражен, потому что наша милая Дондока (наша, то есть, само собой разумеется, моя и судьи) едва умеет нацарапать свое имя, а считает на своих длинных, красивых пальцах.

— Ты получаешь диплом, звезда моей жизни? Что же ты кончила? На каком факультете училась?

— В школе кройки и шитья доны Эрмелинды в Платаформе, сеньор дурачина. И извольте-ка относиться ко мне с почтением, я теперь образованная дама.

С почтением, я теперь образованная дама, видали?

Прав я или не прав? Доктор швейных наук! Нашей нежной Дондоке, как видно, мало того, что она доктор, заслуженный профессор, магистр любовной науки.

В наше время капитану нечего было бы волноваться. За четыре — шесть месяцев и за небольшую сумму он мог бы стать доктором общественных наук, специалистом по прическам и стрижке волос или по администрированию и рекламе.

Не так давно я был представлен в столице одному разговорчивому и необыкновенно самодовольному молодому человеку. «Доктор по рекламе», пояснил он мне снисходительно; и он зарабатывает сто двадцать тысяч крузейро в месяц — бог ты мои! — и имеет дипломы, полученные в Сан-Пауло и Нью-Йорке. Он убеждал меня, что именно он руководит всей моей жизнью и, в частности, моими покупками, моим вкусом — при помощи рекламы, чуда двадцатого века, соединяющего в себе свойства науки и искусства.

«Реклама — самая благородная из современных профессий, — утверждал он. — На рекламе зиждется производство и потребление страны, ее прогресс».

Реклама, коммерческая реклама — есть высшая форма литературы и искусства, вершина поэзии: Гомер и Гете, Данте и Байрон, Кастро Алвес и Друмонд де Андраде[467] ничего не стоят по сравнению с юным бардом рекламы, специализировавшимся на поэмах о туалетном мыле, о зубной пасте, о холодильниках, кухонной утвари и нейлоновых скатертях. По твердому убеждению доктора по рекламе, величайшим произведением эпохи, шедевром и вершиной поэтической гениальности была поэма, написанная им с целью увеличить сбыт геморроидальных свечей «Радость жизни».

Прекрасная поэма, вдохновенная, совершенная по форме, глубоко волнующая, после ее выхода в свет потребление этих замечательных свечей возросло на сто семьдесят восемь процентов. Вот что такое современное искусство!

Итак, в наше время капитан мог бы сделаться доктором по рекламе даже заочно.

Глава шестая

О похищении Дороти
Похищение Дороти было запланировано представителями вооруженных сил полковником Педро де Аленкар и капитаном Жоржем Диасом Надро при активном участии служащих государственного аппарата — начальника канцелярии и адъютанта для особых поручений. Верховное командование этой сложной операцией осуществляла Карол, и ни один из великих стратегов истории не превзошел бы ее в отличной организации, в точном знании места, в продуманности всех деталей, в умении выбрать способных людей для выполнения каждой фазы трудного секретного маневра.

Хотя идея принадлежала капитану Жоржу, однако полный успех дела, без сомнения, обеспечила Карол.

Победа была отпразднована, и в честь Карол поднимали бокалы с шампанским. Этот праздник вошел впоследствии в анналы кабаре и домов терпимости Салвадора; капитан Жорж, воодушевленный удачным похищением Дороти, задумал расширить сферу действии и, использовав опыт и энтузиазм участников операции, повторить «похищение сабинянок». Дело в том, что в доме № 96 на Ладейре-да-Монтанья существовал женский пансион «Замок Сабины», специализировавшийся на иностранках: там были француженки, польки, немки, загадочные русские, даже одна египтянка. Некоторые из них родились на просторах Бразилии, другие нашли приют у Сабины после долгих странствий по Европе, Аргентине и Уругваю. Среди них выделялась — не красотой, а высоким мастерством — знаменитая мадам Лулу, несравненная француженка с тридцатилетним стажем. Рассказывали про одного полковника из провинции, фазендейро из района Амаргозы, который специально приезжал в Баию, чтобы познакомиться со столь известной и опытной куртизанкой. Полковник рассчитывал провести в столице штата всего два дня.

Однако ему пришлось задержаться на неделю, так как время прославленной парижанки было расписано по минутам. Конечно, она более чем кто бы то ни было способствовала распространению влияния культуры и цивилизации Вечной Франции на бразильские нравы.

Фазендейро потерял целую неделю, а на проезд, гостиницу и питание истратил почти тысячу рейсов — целое состояние по тем временам, но, как он сам сказал по возвращении, «это вовсе недорого, еще неделю и еще тысячу рейсов — и то не жаль!» После такого заявления любая похвала достоинствам мадам Лулу и «Замку Сабины» становится излишней.

Начальник порта предложил победоносным похитителям Дороти не более и не менее как вторгнуться в «Замок Сабины», крепость, защищенную от любопытных взглядов наглухо закрытыми окнами (двери здесь открывались только для старых клиентов, друзей и знакомых или рекомендованных лиц). Капитан задумал взять «Замок Сабины» штурмом, а после победы все иностранное население замка, включая мадам Лулу, перетащить в пансион «Монте-Карло» и передать Карол в качестве пленных рабынь. Карол заслужила это и даже большего, заявил капитан Жорж, поднимая тост за прекрасный характер и бесстрашное сердце щедрой хозяйки; она добродушно и снисходительно улыбалась, сидя в своей австрийской качалке.

Друзьям с трудом удалось уговорить капитана Жоржа отказаться от этих захватнических планов. Они не смогли, впрочем, помешать ему сделать омовение ног Карол шампанским в знак выражения высшей признательности.

В то время как приятели праздновали таким образом успех, далеко в окрестностях Амаралины в арендованном несколько дней назад домике, овеваемом ветрами с океана и освещаемом полной луной, Васко Москозо де Араган под шум волн, бьющих о скалы, вдыхая терпкий запах прибоя, сжимал в объятиях хрупкое тело Дороти. Они оставили нетронутыми молодого петушка, английскую ветчину, холодное филе, яблоки, груши и испанский виноград, они едва пригубили шампанское. Голод и жажда давно снедали их, но это были не тот голод и не та жажда, которые можно утолить хлебом и вином…

В это же время доктор Роберто Вейга Лима, все еще дрожа, сидел, запершись на семь замков, в отцовском доме в Назаре и пытался найти объяснение ужасным событиям: вооруженные до зубов люди в черных масках, выкрикивая угрозы и проклятия, вторглись среди бела дня в пансион «Монте-Карло» и отняли у него Дороти. Он увидел смерть в этот день и до сих пор ощущал холод в сердце.

Все это случилось в тихий послеобеденный час.

В пансионе царили мир и спокойствие. Женщины разошлись кто на прогулку, кто в магазины, кто в кино, — был четверг, когда устраиваются дневные сеансы.

Гарсоны приходили к пяти, Карол обычно использовала этот перерыв, чтобы побывать в банке или собрать квартирную плату со своих жильцов. Только Дороти никогда не выходила: прогулки или какие-либо развлечения разрешались ей лишь в компании Роберто. Последний считал себя обязанным приходить ежедневно в этот час, чтобы Дороти вознаградила его за все то, что он на нее тратил. Иногда они ходили куда-нибудь ужинать, а поздно вечером танцевали и пили в пансионе. Роберто возвращался в родительский дом на рассвете: уж если он содержал женщину, она всегда должна быть на привязи и нечего оставлять ей свободное время.

В этот день Карол не ушла из пансиона, она отдыхала в зале в своей качалке. Внезапно послышался топот, затем отчаянный крик, и через несколько секунд Карол сидела с кляпом во рту, а какой-то неизвестный в маске целился в нее из револьвера. Из комнаты Дороти неслись странные звуки.

Потом раздался умоляющий голос Роберто:

— Не убивайте меня… У меня с ней ничего нет…

Я был не первым, она сама может сказать… Она сама Подтвердит…

Роберто принял похитителей за оскорбленных родственников Дороти, мстительных провинциалов, прибывших из Фейра-де-Сант-Ана, чтобы кровью обольстителя смыть позор с имени девушки. Они, конечно, решили, что это он совратил Дороти и толкнул ее на путь порока. Роберто пытался объяснить, что нашел ее на улице совершенно растерянную и полумертвую от голода. Но бандиты, пригрозив оружием, заставили его замолчать. Один из них принес моток веревок и мастерски связал Роберто. Другой гнусавым голосом приказал Дороти уложить вещи. Они ушли вместе с ней. Роберто сидел, вытаращив глаза, на лбу его выступил пот. На прощанье похитители предупредили:

— Если тебе дорога жизнь, не пытайся разыскивать ее.

В это время бандит, оставшийся в зале, уселся на стул против Карол, продолжая держать направленный на нее револьвер, и приказал маленькой Мими:

— Подойди сюда… Ближе, не бойся.

Его голос напомнил Мими другой, хорошо знакомый. Она почти узнала его. Чепуха! Не может же замаскированный разбойник походить на лейтенанта Лидио? Она послушалась и подошла. Свободной рукой бандит привлек ее к себе, усадил на колени.

Остальные вышли из комнаты Дороти, один нес ее чемодан. Мими была отстранена от симпатичного грабителя (от него пахло теми же духами, что от Лидио Мариньо, как смешно!), налетчики выбрались на лестницу и пустились наутек.

Карол, освободившись от кляпа, развязала Роберто и долго говорила с ним. Было бы лучше для общего спокойствия, чтобы он не посещал больше пансион «Монте-Карло» и отказался навсегда от Дороти. В противном случае эти неизвестно откуда появившиеся злодеи («это ее родственники…» Роберто настаивал на своей версии) могут, вернуться и убить его, а это разорит Карол, навсегда испортив ее репутацию: ведь в пансионе «Монте-Карло» никогда еще не бывало скандалов, драк и преступлений.

— Я уеду в Рио с первым пароходом…

— А пока вам лучше не выходить из дому…

Роберто отдал ей все деньги, которые были при нем — не очень много, но все же… Ведь в конце концов он виноват, из-за него пансион «Монте-Карло» подвергся налету и рискует понести убытки, потому что слух о нападении может разнестись по городу и тогда вряд ли кто решится посещать такое опасное место.

Роберто пообещал Карол прислать ей еще денег до своего отъезда. Он попросил ее спуститься и внимательно посмотреть, не подстерегают ли его бандиты возле дома. Вернувшись, она заверила его, что все вокруг спокойно, и он поспешно удалился.

Победа была шумно отпразднована, четверо друзей и еще пять-шесть человек, участие которых придало инсценировке дополнительную эффектность (о чем особенно заботился капитан), пировали до самого рассвета. С большим трудом удалось отговорить Жоржа от «похищения сабинянок», в результате которого мадам Лулу, скованная цепями, была бы водворена на Театральную площадь и отдана в рабство Карол. Начальник порта был доволен: теперь с честного лица Васко Москозо де Араган, думал он, навсегда исчезнет печальное выражение. Он сможет спокойно пользоваться благами, предоставленными ему провидением и дедом: состоянием, холостяцким положением, везением в игре, успехом у женщин и своим врожденным обаянием.

— Я отдал бы свое звание за везение в покер… — заявил капитан.

— А я бы отдал свое за успех у женщин… — вздохнул полковник.

— Ну, а я с закрытыми глазами обменял бы свой адвокатский диплом на пятую часть доходов Васко… — рассмеялся Жеронимо и добавил: — И в придачу отдал бы ему свое будущее депутатское кресло.

— Даже депутатское кресло? Неужели? — удивилась Карол, знавшая о тщеславных мечтах журналиста.

— Чего стоят титулы и звания, Каролита, по сравнению с деньгами? За деньги можно получить все что угодно: любое свидетельство, любой диплом, пост депутата и сенатора, самую красивую женщину. За деньги все можно купить, моя милая.

А в это время Васко Москозо де Араган обнимал Дороти. Сияла луна, благоухало море, и пели волны.

Овеваемая ветром, Дороти то, казалось, умирала с чуть слышным вздохом, то вновь с тихим возгласом воскресала к жизни. Лицо ее горело, а жадные уста пламенели, как лепестки розы в темной синеве ночи. Она заснула, а Васко, усталый и благодарный, долго лежал с открытыми глазами, с улыбкой прислушиваясь к далеким гудкам пароходов. Он грезил: в бурную ночь он спасает судно, находящееся в опасности, и под проливным дождем приводит его в порт, где оцепеневшая от страха Дороти с тревогой ждет своего возлюбленного, капитана Васко Москозо де Араган.

Глава седьмая

О том, как во время небывалой попойки Васко рыдал на плече Жоржа и что последовало за этими признаниями
Прошли месяцы. Роберто вернулся из Рио и привез в качестве багажа перуанскую индеанку, молчаливую и покорную. Лидио Мариньо завел еще четыре-пять новых интрижек, не считая Мими, которой он открыл тайну похищения Дороти замаскированными бандитами.

Много чего случилось за это время. Кончилась наконец и любовь Васко к Дороти, такая сильная и страстная, такая бурная и глубокая на первых порах… Дело дошло до того, что он велел вытатуировать у себя на правой руке ее имя, ее горячо любимое имя и сердце. Эту работу искусно выполнил китаец с бородкой, появившийся в Баие бог весть откуда. В ходе совместной жизни безумная страсть, естественно, стала понемногу утихать. Васко начал заглядываться на других женщин, нет-нет да и ночевал то тут, то там, хотя Дороти оставалась все лето на его содержании, жила в домике в окрестностях Амаралины и ходила танцевать с Васко в пансион «Монте-Карло». Когда наступила зима, она вернулась в пансион, и Карол, хорошо знавшая человеческую природу и непостоянство страсти, посоветовала ей улыбаться другим клиентам и поощрять их. Васко по-прежнему оказывалось некоторое предпочтение, по-прежнему он принимал участие в ее расходах, но любви пришел конец.

А печаль, туманившая взор Васко, придававшая его улыбке грустное выражение, не исчезала. Она даже усилилась. Друзья начали всерьез подумывать, не болен ли он; может быть, он приговорен к смерти, и эту тайну знают только он сам да врач? Сердце не в порядке… Ведь его отец умер совсем молодым. Это очень многое объясняет, уверял полковник Аленкар, энергично защищавший свою гипотезу: Васко не женился, он тратил деньги, спешил жить, как будто хотел изведать как можно больше наслаждений за тот короткий срок, что ему оставалось ходить по земле. Без сомнения, тут-то и кроется разгадка!

Однако доктор Менандре Гимараэнс, знаменитый врач, специализировавшийся на сердечных болезнях, на прием к которому Васко не раз водил хрупкую Дороти, разочаровал их.

— Здоров как бык, — сообщил доктор Менандро делегации друзей, — сердце, как у мула. Умрет от старости, как его дед. Ваша догадка — самая что ни на есть чепуха.

— Черт возьми! — воскликнул капитан Жорж Диас Надро. — Я должен найти причину его страданий, И держу пари, что найду.

— Таково, должно быть, свойство его натуры, и нечего беспокоиться, философствовал врач, для которого существовали только телесные недуги.

— Я не могу видеть, когда человеку грустно. А тем более моему другу.

И тут началась «эпоха большого допроса», как выражался Жеронимо. Встретившись с Васко, капитан Жорж начинал зондировать почву, он заговаривал о самых различных делах, пытаясь добиться признания.

Он расспрашивал друга о его детстве и юности, о работе в конторе, о поездке в качестве коммивояжера, о первых увлечениях, о его планах. Начальник порта не удовлетворился тем, что удалось вытянуть из Васко, Он встретился с Менендесом, со шведом Иоганном, по-прежнему влюбленным в Сорайю, добрался даже до старого негра Джованни, с которым имел длинный разговор. Но все расследования оказались напрасными и не дали никакого результата. Никогда Жорж не встречал человека, у которого было бы больше причин чувствовать себя веселым и совершенно счастливым. Так какого же черта он грустит?

Но все тайное в мире становится в конце концов явным, и любой даже самый строгий секрет рано или поздно оказывается раскрытым. Так и случилось. Тайна была раскрыта во время грандиозной попойки по случаю дня рождения лейтенанта Лидио Мариньо, а также его помолвки. Днем, на семейном празднике, лейтенант был помолвлен с дочерью одного фазепдейро с юга штата, свадьба была назначена на декабрь.

Пить начали рано, еще до церемонии сватовства.

За ужином, устроенным тестем в особняке на Кампо-Гранде, пили португальское вино и французское шампанское. Потом большой компанией отправились в пансион «Монте-Карло». Там салон был украшен вымпелами из шелковой бумаги, женщины разряжены, гарсоны и оркестр на местах. Не было только посетителей. Карол — какое трогательное доказательство дружбы! — отказала в этот вечер всем другим клиентам и предоставила свой пансион лейтенанту и его друзьям.

В связи со столь важным событием компания значительно расширилась. Пришли офицеры 19-го батальона, из управления порта, военной полиции, коллеги Лидио по службе во дворце. Капитан Надро обошел все пансионы и собрал знакомых девиц лейтенанта, желая сделать ему сюрприз. Всем этим женщинам он назначил встречу в пансионе «Монте-Карло», а также пригласил туда и некоторых других, в том числе мадам Лулу, которая была уполномочена произнести в честь Лидио речь на самом чистом французском языке.

Жорж и Васко руководили приготовлениями к пиру, они хотели устроить нечто невиданное, превзойти любое прежнее празднество. Когда они пришли на ужин по случаю помолвки, то были уже сильно навеселе, капитан смеялся без конца, коммерсант хмурился, как обычно; когда много пил.

Это был действительно несравненный праздник, памятная оргия, попойка, которая должна быть записана в анналы города, ибо на рассвете мужчины и женщины в весьма нескромных одеяниях устроили на потеху запоздалым прохожим шествие по Театральной площади на глазах у сторожей и полицейских, которые не смели ничего предпринять. Только сумасшедший решится запретить оригинальную манифестацию, если во главе процессии, распевая гнусавым голосом, шагает с бутылкой шампанского в руке сам доктор Жеронимо Пайва, племянник губернатора!

В разгар праздника, после того как мадам Лулу продемонстрировала канкан и все были оживлены как нельзя более, Жорж шепнул полковнику Педро де Аленкар, указывая на Васко, грусть которого усиливалась с каждым бокалом:

— Сейчас я возьму быка за рога, этот негодяй скажет мне наконец, что с ним такое…

Он отстранил мулатку Кларисе, устроившуюся было у него на коленях, взял Васко под руку и отвел в, угол:

— Сеньор Араганзиньо, сегодня ты мне скажешь, что за гадость у тебя на душе. А ну, открывай рот и выкладывай все.

— Что?

— Все! Что бы это ни было — женщина, или болезнь, или угрызения совести! Я хочу знать, какого черта ты все время грустишь!..

Васко смотрел на друга и видел в его глазах верность, сочувствие, живое участие: начальник порта был хороший человек.

— Да в сущности ерунда, но меня это угнетает, не дает покоя и я не могу забыть…

— Что?

Наступал кульминационный момент. Жорж совершенно протрезвел.

— Я не такой, как вы, я не…

— Что, что?

— Я не равен вам, понимаешь?

— Нет…

— Видишь ли, ты — начальник порта, офицер, капитан… Педро полковник; Жеронимо — доктор; Лидио — лейтенант… Ну, а я? Я никто, пустое место, сеньор Васко, сеньор Араганзиньо и только. У меня нет звания. — Васко посмотрел на капитана и расстегнул ворот: он задыхался. Сеньор Васко… Сеньор Араганзиньо… Каждый раз, когда я слышу, как меня называют, что-то словно давит на сердце, я ощущаю — Что за глупости, мой милый! Я никак этого не ожидал. Можно было предположить все что угодно, вплоть до того, что ты совершил преступление, мало ли что случается… Но только не это! Страдать оттого, что у тебя нет звания, нет, этого я никак не думал.

— Ты не знаешь, что это значит…

— Вот так штука… А мы как-то раз говорили, и вышло, что каждый из нас согласен поменяться с тобой, отдать свое звание и свое положение… Вот ведь как бывает на свете…

— Вы не знаете, что значит проводить время в компании полковников, капитанов, докторов, а самому быть ничем…

Капитан вдруг принялся хохотать, казалось, он снова опьянел.

Он смеялся без умолку, будто Васко рассказал ему невообразимо смешную историю. Коммерсант обиделся:

— Значит, ты спрашивал, только чтобы посмеяться?..

Он хотел уйти, но капитан удержал его за рукав.

— Сядь, сеньор дурачина, — он с трудом сдерживал смех. — Так значит, если ты получишь звание, кончится вся эта меланхолия и ты перестанешь постоянно ходить с угрюмой физиономией?

— Ну какое звание я могу получить в моем возрасте?

— Я тебе добуду звание.

— Ты? — спросил Араган с недоверием: он вспомнил, что Жорж — любитель мистификаций.

— Именно я. Можешь быть спокоен.

— Ради бога, Жорж, прошу тебя об одном: смейся надо мной, издевайся как хочешь, только не шути с этим. Прошу тебя…

Он был серьезен и взволнован. Начальник порта покачал головой и взглянул на Васко голубыми глазами.

— Не будь глупцом! Неужели я стану смеяться над страданиями друга? Я сказал, что достану тебе звание, — и достану. Я говорю серьезно. Сегодня праздник, будем пить. А завтра поговорим. Я устрою твое дело.

Назавтра в полдень капитан прислал к Васко матроса с запиской, приглашая его зайти в управление порта. Коммерсант еще спал, разбитый после вчерашней попойки. Только Жорж обладал такой потрясающей силой и был в состоянии, легши спать на заре, явиться в управление к началу работы выбритым, улыбающимся, словно он проспал двенадцать часов подряд.

Васко быстро поднялся — он вспомнил вчерашний разговор. Какое же именно звание столь торжественно обещал ему Жорж? Он все еще опасался, что это обман, однако Жорж говорил серьезно, такими вещами капитан не стал бы шутить. Тем не менее Васко не представлял себе, каким образом Жорж думает помочь ему: в конце концов ведь титулы и звания не валяются на улицах под ногами.

В управлении порта он застал полковника Педро де Аленкар. Полковник обратился к Васко:

— Что за чепуха, сеньор Васко…

Васко смутился.

— Я не виноват. Я не хочу думать об этом и все-таки думаю, не хочу огорчаться, а сам огорчаюсь…

— Я тебе добуду звание, — подтвердил еще раз Жорж. — Что скажешь о звании капитана дальнего плавания? Знаешь, что такое капитан дальнего плавания?

Васко слушал с недоверием.

— Капитан торгового судна, не так ли?

— Именно… Как тебе нравится: Васко Москозо де Араган, капитан дальнего плавания?

— Но как это сделать? — повернулся Васко к полковнику. — Как?

— Очень просто. Жорж тебе все объяснит…

Начальник порта закрыл глаза и откинулся на спинку вращающегося кресла, лицо его приняло добродушное выражение. Он начал объяснять. Звание капитана дальнего плавания и пост капитана торгового флота давали в те времена не тем, кто окончил школу и сдал экзамены, — его получали первые помощники капитанов и старшие офицеры с большим стажем, лоцманы и судовые офицеры, сдавшие экзамены, которые проводились в управлениях портов специальными комиссиями, составленными из офицеров военно-морского флота. Испытания были довольно трудные… Экзаменующийся представлял в комиссию работу, нечто вроде диссертации, где должен был показать свои знания, описав морское путешествие вдоль какого-либо участка побережья, со всеми географическими и техническими деталями, начиная с выхода из одного порта и кончая прибытием в другой. В этой работе кандидат на звание капитана рассказывал, как следует вести себя в данном рейсе капитану, если море спокойно, что надо делать во время бури, при повреждении судна или угрозе кораблекрушения. Если работа получала одобрение, кандидат допускался к устным экзаменам по различным дисциплинам — навигации, метеорологии, правилам, установленным морской и речной судоходной полицией, морскому коммерческому праву, международному морскому праву, устройству судовых машин и котлов. Сдавший экзамены получал диплом и право командовать морским судном.

— Просто, не правда ли? — спросил Жорж, протягивая ему лист бумаги, на который Васко устремил хмурый взгляд.

Коммерсант поглядел на листок, исписанный мелким, но четким почерком, и выяснил, что в экзамен по; навигации входят: применение и выверка секстанта; пользование картами и вычерчивание их; вождение судна в строгом соответствии с заданным курсом, пользование хронометром; практическое и теоретическое знакомство с компасом, выверка его…

Васко не стал читать дальше и положил бумагу на стол. Сомнений больше нет, Жорж снова потешается над ним.

— Ты же мне обещал…

— И выполняю обещание.

— …что не будешь шутить над этим…

— А разве я шучу, черт побери? — рассердился Жорж.

— Ну как же не шутишь? Такой экзамен… Не говоря уж о том, что я не штурман, не помощник капитана, не лоцман, вообще никто. До сего дня мне приходилось плавать лишь на пароходе по реке Парагуасу. Один раз я, впрочем, путешествовал в Ильеус на «Марау» Баиянской компании, поехал за одной бабенкой. Меня всего вывернуло наизнанку, никогда не думал, что из человека может вылиться столько зловонной гадости.

— Ах вот в чем дело! Но я забыл тебе сказать, что сдавать экзамены имеет право всякий, не обязательно быть для этого штурманом, лоцманом или судовым офицером. Ясно, что в первую очередь идут на экзамены моряки и большей частью — опытные. Однако недавно я внимательно просмотрел положение об экзаменах и убедился, что их может сдавать кто хочет. Надо написать прошение. У меня уже заготовлен черновик, тебе остается только потрудиться переписать его и поставить свою подпись.

Он опять протянул Васко бумагу. Держа ее в руке, Васко отвечал:

— Очень хорошо. Я могу написать прошение. Но как я буду держать экзамены, если я ничего не смыслю во всей этой абракадабре? Трудно отыскать что-нибудь тяжелее для меня! Не говоря уже о письменной работе. Откуда у меня знания, чтобы написать ее?

Я даже писем не люблю писать, дед не раз драл меня за это…

— Я обо всем позаботился, старина. Описание путешествия из Порто-Алегре в Рио с заходом в Паранагуа и Флорианополис уже начато.

— Кто же пишет? Ты сам?

— Нет, до этого я не дошел, я уже стар для такой штуки. Это тебе оказывает услугу лейтенант Марио… Потом, если захочешь, можешь сделать ему подарок… Какой-нибудь пустяк…

— Что только он пожелает и в придачу — дружба навек. Да, но как быть с устными экзаменами? Ведь я не знаю ни аза из всей этой премудрости, перечисленной в твоей бумаге.

— Пустяки, дружище, я обо всем подумал. По каждой теме мы подготовим два-три вопроса и ответы на них. Вопросы и ответы ты получишь заранее. Вызубришь ответы, сдашь экзамены, заслужишь одобрение комиссии и получишь свой благословенный диплом.

Васко, казалось, все еще не верил в возможность осуществить это неожиданное предложение. Жорж продолжал:

— Не забудь, что экзаменационную комиссию назначаю я, и я же ее председатель. Я назначу в комиссию лейтенанта Марио и лейтенанта Гарсиа, хороших ребят и твоих друзей. И ты станешь капитаном по всем правилам и без угрозы для человечества, поскольку ты ведь никогда не полезешь командовать судном.

— Упаси меня боже!

— Жорж поднялся и хлопнул Васко по спине.

— И если после этого ты опять будешь вешать нос, то я позову матросов и прикажу задать тебе трепку.

Полковник прибавил, потирая руки:

— А в день получения диплома мы устроим зверскую попойку. Страшнее вчерашней… Смоем всю грязь с души.

— Через месяц я соберу экзаменационную комиссию, — объявил Жорж.

— Почему так долго? — испугался Васко.

— Ха, ты уже торопишься? Надо ведь дать Марло время сочинить письменную работу, потом тебе придется переписать ее и заучить все устные ответы, со всеми подробностями. Ты должен все знать назубок.

Эту жертву придется принести, если хочешь получить звание, господин горе-капитан.

— А вдруг я растеряюсь на экзамене и собьюсь? — Не растеряешься и не собьешься. А теперь переписывай прошение и уходи — у меня много работы.

— А мы будем начинать приготовления к празднеству, — сказал полковник.

Васко, согнувшись над столом, принялся переписывать бумагу. Он был совершенно ошеломлен, все происходящее казалось ему нереальным, словно в каком-то нелепом сне. Слезы выступили у него на глазах, он едва различал буквы. Нет ничего на свете дороже друзей, дружба — свет и радость жизни! Ему хотелось сказать об этом капитану, но он не находил слов.

Глава восьмая

О навигации и международном морском праве, глава на редкость ученая
Капитан Жорж Диас Надро был вознагражден за оказанную им услугу. Целый месяц он хохотал, глядя, как волнуется Васко, как он трудится изо всех сил, словно прилежный ученик.

Полковник, Жеронимо, Лидио, лейтенант Марио и лейтенант Гарсиа тоже забавлялись от души. Васко начал даже худеть — до того рьяно он зубрил сложные ответы на три вопроса по каждой теме. Голова Васко была битком набита секстантами, ветрами, морскими течениями, фрахтами, территориальными и внутренними морями, гигрометрами, магнитными приборами; все это смешалось в сплошную кашу.

По распоряжению капитана каждый вечер взволнованный кандидат должен был рассказывать, что он выучил за день. Вначале Васко путался в непонятных словах, мудреные термины выскальзывали из головы, и лейтенант Гарсиа грозился провалить его.

С трудом удавалось затащить Васко поиграть на бильярде или в покер: он проводил все вечера за занятиями.

Марио и Гарсиа жили эти тридцать дней по-королевски. Васко каждый день кормил их обедом, угощал аперитивами и самыми лучшими португальскими винами, ужинал с ними в пансионе «Монте-Карло». Мало-помалу он стал запоминать ответы и постепенно привык к странным названиям судовых приборов. Лейтенант Марио показал ему однажды в управлении порта некоторые из этих приборов, и Васко пришел в восторг.

Он нашел их прекрасными и очень интересными, Васко начинал любить свою новую профессию.

Хуже всего было переписывать работу, сочиненную лейтенантом Марио, «мою дипломную работу», как Васко обычно выражался. Работа была большая, тридцать две страницы неразборчивого текста, почерк у лейтенанта походил больше на почерк врача, чем морского офицера, к тому же рукопись в изобилии украшали кляксы. Каждое утро Васко, запершись в кабинете, занимался перепиской, категорически запретив служанке пускать в дом кого бы то ни было.

Наконец работа была сдана и одобрена; назначили день устного экзамена. Церемония проходила в присутствии полковника, облаченного в форму, доктора Жеронимо и лейтенанта Лидио Мариньо. У дверей залы, где заседала экзаменационная комиссия, стояли, вытянувшись по стойке «смирно», два матроса. Капитан Надро и веселые лейтенанты с важным видом восседали за большим столом, заваленным приборами и картами. Матрос ввел бледного, взволнованного Васко, который до последней минуты все повторял вопросы и ответы. Услышав свое имя, торжественно провозглашенное Жоржем, он подошел и сел, выпрямившись перед столом. Сердце его учащенно билось, однако отвечал он бойко и правильно, без единой ошибки, даже Совершенно точно выговаривал все сложные термины.

Он был утвержден по всем правилам, ему выдали диплом и в книге управления порта записали имя и адрес нового капитана дальнего плавания. При переезде он обязан будет сообщить управлению об изменении своего адреса. На каждой странице толстой книги в зеленом переплете с гербом республики записывалось имя, дата прохождения испытаний, возраст, гражданское состояние и адрес получившего звание. Записей было немного, до Васко всего несколько имен; кроме того, почти все эти люди получили так называемые «дохлые грамоты», то есть дипломы капитанов речных судов. Для их получения не требовалось письменной работы, дело ограничивалось устным экзаменом. Такие дипломы давали право командовать небольшими пароходами на реке Сан-Франсиско; но морскими судами на океанских линиях обладателям «дохлых грамот» командовать запрещалось. Звание, полученное Васко, было не такое — Васко имел теперь право плавать по всем рекам, озерам и морям, командовать судами всех флагов, на всех морских линиях, во всех пяти океанах. Еще бы! Ведь он сдал экзамен по морскому международному праву и по навигации! Когда все кончилось и Васко любовно прижал к груди диплом, полковник сказал ему:

— Теперь отпразднуем это событие. А ну-ка, капитан Васко Москозо де Араган, старый морской волк, берись за штурвал, курс на пансион!

Глава девятая

О том, как человек, ни разу не командовавший судном и никогда не бывавший в море, может сделаться старым моряком
За всю историю мореплавания звание капитана дальнего плавания не было окружено таким почетом и никто так нежно не относился к своему титулу, как; Васко Москозо де Араган. Он повесил диплом в золоченой рамке в гостиной и держал себя, как подобает человеку, закаленному плаваниями в далеких морях, старому морскому волку.

Срочно заказав визитные карточки со своим новым званием, он обошел дома всех знакомых в городе, а также лиц, которым был представлен на балах во дворце или на приемах, и всем оставил визитные карточки.

Васко МОСКОЗО де АРАГАН,
капитан дальнего плавания
Он требовал, чтобы, обращаясь к нему, непременно употребляли его титул, он не терпел позорного на его взгляд, обращения «сеньор».

— Как поживаете, сеньор Васко?

— Простите, друг мой. Капитан Васко, капитан дальнего плавания.

— Извините, не знал.

— Ну так теперь вы знаете и, сделайте милость, не забывайте, — и он вручал свою визитную карточку, которых раздавал очень много, особенно в первое время.

Если какая-нибудь влюбленная девчонка, обняв его замшею, шептала: «Сеньор Араганзиньо…» — он спокойно и твердо поправлял: «Милочка, я не „сеньор Араганзиньо“, у меня есть звание, я капитан Араган капитан торгового флота».

Даже Карол вынуждена была изменить свое обращение с ним и теперь приветствовала его на площадке лестницы очаровательной мелодичной фразой:

— Капитан Араганзиньо, мой милый капитан Полковник и начальник порта подавали пример; играли ли в бильярд, или в покер, пили ли пиво или откупоривали бутылки с шампанским, они постоянно приговаривали:

— Капитан… капитан…

Даже губернатор, узнавший о счастье, наполняющем душу щедрого друга его племянника, встретив Васко, раскрыл объятия:

— Как вы решились на такой подвиг, капитан?

Васко поклонился, растроганный:

— К услугам вашего превосходительства, мой губернатор.

В конторе фирмы «Москозо и К°», где он показывался теперь только раз или два в неделю — вульгарный запах трески и вяленого мяса был противен моряку, привыкшему к ароматам моря, — всем служащим, от Менендеса до Джованни, был отдан строгий приказ: категорически запрещается произносить имя хозяина, не прибавляя титула капитана. Рафаэль Менендес, получив приказ, покорно склонил голову, скрывая ироническую улыбку. Потирая свои вечно влажные руки, он заявил, что звание, полученное шефом, — большая честь для всей фирмы.

Джованни был удивлен — он не понимал, откуда взялось это неожиданное морское звание, — однако считал, что молодой хозяин вполне его заслуживает, и стал вспоминать те времена, когда он плавал матросом. Теперь, заходя в контору, Васко больше всего времени проводил с Джованни, заставляя негра рассказывать о своих морских приключениях.

Вслед за визитными карточками появилась новая забота — форма. Портной Васко, считавшийся одним из лучших в городе, был не в силах выполнить заказ, но подал совет: на Байше-до-Сапатейро есть мастерская, специализировавшаяся на шитье форменной одежды, там капитаны пароходов Баиянской компании и армейские офицеры заказывают себе кители и брюки, а молодежь шьет маскарадные костюмы — русского князя, итальянского графа, французского мушкетера или пирата.

Мастерской никогда не приходилось получать такой большой заказ от одного человека. Поднялся переполох. Васко пожелал иметь не меньше двух форменных костюмов каждого типа — два летних, два зимних, два будничных, два парадных и, наконец, два самых парадных. Все из синего и белого материала с соответствующими фуражками, отделанными золотыми шнурами. Целое приданое… Васко спешил, парадная форма понадобится во всяком случае не далее как через две недели — Второго июля. Портной вошел в раж он будет работать сверх сил, ночи напролет, но белую форму для утреннего парада и синюю для вечернего приема во дворце сдаст вовремя! Васко пообещал щедро вознаградить самоотверженного представителя швейного цеха.

Утром Второго июля на площади Ларго-да-Соледаде все было готово к началу парада — повозки с символическими персонажами кабокло и кабоклой, носилки с портретами Марии Китерии, Лабатута и Жоаны Анжелики, ораторы на трибуне, полковник Педро де Аленкар перед выстроенными войсками, капитан Жорж Диас Надро во главе моряков управления порта, военные оркестры, играющие марши. И вдруг капитан Васко Москозо де Араган в белой форме с золотыми нашивками присоединился к группе представителей гражданских властей, ожидающих губернатора. Эффект был потрясающий.

Васко с суровым, серьезным лицом слушал речи, и сердце его билось, полное патриотизма и гордости Потом он шел рядом с Жеронимо вслед за губернатором, полковником и начальником порта по наводненной народом Соборной площади. В соборе служил молебен сам архиепископ. Вечером на прием Васко надел синюю форму, еще более пышную и великолепную, хотя в ней было жарко, как в аду. Во всем зале не найти было человека, выглядевшего эффектнее и элегантнее! А какая достойная и благородная осанка!

К Васко подошел Жорж.

— Ты отлично выглядишь, сам Васко да Гама позавидовал бы тебе. Во всей этой роскоши не хватает только одного.

— Чего? — встревожился Васко.

— Ордена, дружище. Красивого ордена.

— Я же не военный и не политический деятель, откуда мне его взять?

— Достанем… Достанем… Придется, правда, немного заплатить… Но дело того стоит.

Переговоры с португальским консулом — хозяином кондитерской на Муниципальной площади — взял на себя Жеронимо. Консулу дали почувствовать, что правительство заинтересовано в награждении капитана Васко Москозо де Араган.

— Уж не тот ли это Араганзиньо из фирмы «Москозо и К°» старого Жозе Москозо, что на Ладейре-да-Монтанья?

— Именно тот, сеньор. Но теперь он капитан торгового флота.

— Я не знал, что он плавает…

— Не плавает, но прошел испытания, которые требуются по закону.

— Я прекрасно знал его деда, добропорядочный португалец, хороший человек. Но за что его королевское величество может наградить внука, не понимаю.

Жеронимо стряхнул пепел с сигары и цинично прищурил глаз:

— За выдающиеся морские подвиги…

— Морские? Не знаю… Если он никогда не плавал…

— Слушайте, сеньор Фернандес, он хорошо заплатит, пусть его нищее королевское величество наградит нашего милого Араганзиньо орденом, за что и получит несколько добрых конто. А если нет другого предлога, то вспомните, ведь Арагана зовут Васко, он капитан и внук португальца, может быть, он родня адмиралу Васко да Гама… Какого черта вы упрямитесь?

Придумайте сами основания и устройте награждение, да поскорее…

Слава капитана Васко Москозо де Араган окончательно упрочилась, когда через несколько месяцев в возмещение за уплаченные вперед пять конто его величество Дон Карлос I, король Португалии и Алгарви, пожаловал ему «за значительный вклад в дело открытия новых морских путей» звание кавалера ордена Христа, учрежденного семьсот лет тому назад, еще во времена крестовых походов. Медаль с цепью, есть на что посмотреть! Церемония вручения была простой и скромной, тем не менее газеты сообщили об этом событии, а затем оно было отпраздновано по-королевски — с черешней и португальским вином, как и полагается по протоколу.

Васко Москозо де Араган, капитан дальнего плавания, в форме, с орденом, больше не вешал носа, и начальник порта совершенно успокоился. Радость Васко была полной, беспредельной, по улицамдревнего города Баия, наверно, никогда не ходил человек счастливее его!

Значительную часть своего времени он теперь проводил в лавках старьевщиков (впрочем, их было всего две в городе) в поисках мореходных приборов и судовых инструментов.

Он платил за них любую цену. Так было положено начало коллекции морских карт, гравюр с изображением кораблей, а также секстантов, буссолей, старинных часов. Капитан Жорж привез ему в подарок из Рио несколько навигационных приборов.

Морской музей Васко сильно обогатился, когда у берегов Баии, недалеко от города, потерпело кораблекрушение английское судно. Вещи с корабля были распроданы с аукциона, и основным покупателем оказался капитан Васко Москозо де Араган. Он купил штурвал, сильный бинокль, хронометры, компасы, анемометры, гигрометры, бортовой хронограф, веревочную лестницу и к тому же два ящика виски — угощать приятелей.

С годами его пристрастие к покупке мореходных инструментов ничуть не ослабло, много лет спустя он приобрел у одного немца, авантюриста, остановившегося в городе проездом, телескоп. Немец пытался, установив телескоп на городской площади, брать по мильрейсу со всякого, кто проявит к нему интерес и пожелает рассмотреть поближе небо, луну и звезды. Затея провалилась, и немцу нечем было оплатить счет в гостинице, в результате чего телескоп перекочевал в дом на улице Баррис, откуда, впрочем, капитан собирался теперь переехать.

Любимой вещью Васко из его все растущей коллекции была полуметровая модель корабля, до мельчайших деталей воспроизводившая пассажирское судно «Бенедикт». Модель подарил капитану Жеронимо в день рождения. Журналист обнаружил ее в подвале дворца, в покрытом пылью ящике, среди хлама. Васко был в восторге, он не находил слов, чтобы выразить свою благодарность.

Из разговоров с Джованни он узнал, что моряки, и в особенности капитаны, имеют обыкновение курить трубку. Капитан, не курящий трубку, не капитан, таково было твердое убеждение старого негра. На следующий день после разговора с Джованни Васко, к вящему изумлению всей компании, появился с английской трубкой во рту. Курить ее оказалось чертовски трудно: она все время гасла. Со временем он все же научился и накупил множество трубок разной формы, из самых различных материалов — деревянных, фарфоровых, пенковых.

Иногда после обеда Васко заходил в управление порта навестить капитана Жоржа Диаса Надро. При этом он надевал будничную форму и фуражку, в зубах неизменно торчала трубка. Из окна управления порта он глядел на море, наблюдая, как причаливают суда.

В один прекрасный день в баре, где он ожидал полковника, его представили некоему сеньору из Пилана-Аркадо. Они разговорились, провинциал был в восторге от своего нового столичного знакомца.

— Значит, вы, сеньор, капитан судна?.. Но, надеюсь, настоящего судна, а не этих речных посудин, которые то и дело садятся на мель… Вы, должно быть, много чего могли бы порассказать. Скажите, например, вы бывали в Китае или в Японии?

Капитан чистыми глазами посмотрел в лицо загорелого жителя Пилана-Аркадо.

— В Китае, в Японии? Да, сеньор, много раз…

Я хорошо знаю эти места…

— Тогда скажите мне одну вещь, которую я очень хочу знать, — он наклонился через стол, сгорая от любопытства. — Правда ли, что у тамошних женщин совсем нет волос? Мне так рассказывали…

— Ерунда. Над вами кто-то посмеялся. Ничего подобного. Женщины там такие же, как и везде, разве что стройнее, прелесть просто…

— Правда? Ну, а какие же они все-таки? Вы со многими имели дело?

— Однажды в Шанхае я шел по улице без всякой цели… Вдруг в извилистом переулке я столкнулся с плачущей китаянкой. Ее звали Лиу…

Глаза невежественного провинциала загорелись: вслед за изящной, словно выточенной из слоновой кости, китаянкой Лиу, с блестящими, как лак, черными волосами, капитан Васко Москозо де Араган погрузился в тайны Шанхая, в головокружительные тайны курильщиков опиума.

Вечер спускался на Соборную площадь, кровавые отблески заката горели на черных камнях старой церкви. Взяв Лиу за руку, Васко начал свое путешествие.

Глава десятая

О том, как идет время, происходят перемены в правительстве и в фирме, о мошенничестве и о человеке, который не вешал носа
Капитан Васко Москозо де Араган сдержал свое слово: Жорж Диас Надро никогда больше не видел, чтоб он вешал нос. Он имел теперь звание, и он был счастлив, никакие неприятности, никакие трудности не могли больше затуманить его сияющих глаз, смыть с его лица выражение радости, плещущей через край.

Иногда, правда, он раздражался или грустил, но всего лишь на минуту и вскоре вновь возвращался к своему естественному состоянию — к счастью.

Теперь ничто не могло его огорчить, никакие невзгоды его не страшили.

Между тем неприятностей и печальных происшествий было вполне достаточно. Но ведь капитан, который командует судном, капитан дальнего плавания, дни и ночи качаясь на волнах, привыкает к коварному непостоянству моря, мужает, закаляется и способен любые разочарования и огорчения встречать с улыбкой на устах.

Самой большой и первой по счету бедой был перевод Жоржа Диаса Надро: он получил повышение — его назначили командиром миноносца. Как представить себе ночи в пансионах, всю их веселую компанию, их подружек, их увлечения без белокурого моряка с небесно-голубыми глазами, всегда ухаживающего за какой-нибудь негритянкой или мулаткой, без его остроумных выдумок, шуток и насмешек? Когда новость распространилась среди веселых женщин и ночных гуляк, их охватило уныние, стоны и вздохи слышались со всех сторон. Стали готовить прощальный вечер, достойный Жоржа.

— Выше голову, капитан, — сказал Жорж на вечере хмурому, молчаливому Васко. — Моряк не склоняется перед несчастьем.

На следующий день все пошли проводить Жоржа на пакетбот, который отправлялся в Рио, и тут впервые увидели его жену Грасинью — в глубоком трауре, иссушенное лицо закрыто черной вуалью, губы плотно сжаты. Их представили, и Грасинья чуть коснулась руки Васко кончиками ледяных пальцев. И тут Васко понял, что слова, сказанные ему накануне бывшим начальником порта, имели глубокий смысл. «Моряк не склоняется перед несчастьем». Эти слова приобрели внезапно совершенно прямое значение: Жорж не склонился перед несчастьем, не сдался.

Проводив Жоржа, вернулись в центр города, зашли в бильярдную, но все было уже не то. Днем в баре толпились провожавшие Жоржа друзья, а вечером В пансионе «Монте-Карло» никого не было.

Еще за год до этого лейтенант Лидио Мариньо женился и на время исчез. Однако все были уверены, что он вернется, как только его семейная жизнь войдет в колею. Так и случилось. Жена рожала ему детей, вела хозяйство и принимала гостей. А Лидио, кончив дела во дворце, появлялся в бильярдной и снова проводил вечера в компании приятелей, ходил танцевать в пансион, по-прежнему имел возлюбленных. Что же касается Жоржа, то он уехал навсегда, на его возвращение не было никакой надежды. Там, в Рио, у него будет другая компания, моряки, новые друзья. То были тяжелые дни — Васко все представлял себе мрачную фигуру Грасиньи, но он вспоминал слова Жоржа: «Моряк не склоняется перед несчастьем» — и подбадривал остальных.

Друзья надеялись, что преемник Жоржа, может быть, заменит его, но прибытие нового начальника порта через несколько месяцев принесло полное разочарование: он оказался нелюдимым, неразговорчивым субъектом, осторожным, благоразумным, приходившим в ужас от всяких ночных сборищ. Васко перестал бывать в управлении порта.

Он по-прежнему ходил в гавань, смотрел на приходящие суда, любовался их красотой, узнавал флаги; по-прежнему покупал, если попадались, морские инструменты и гравюры, изображающие корабли. По вечерам играл в покер с Жеронимо и полковником. Ему перевалило уже за сорок, и все давно привыкли называть его капитаном.

Между тем кончился срок правления губернатора и кончился печально: президент, поддавшись влиянию противников губернатора, наложил вето на кандидатуру его предполагаемого преемника и навязал штату другого, самого же экс-губернатора вознамерился лишить сенаторского кресла, которое по традиции предоставлялось губернаторам, выходящим в отставку.

В конце концов бывшему губернатору все же удалось добиться должности сенатора, но депутатство и политическая карьера его племянника Жеронимо лопнули.

Молодого человека устроили в министерство юстиции в Рио прокурором или чем-то еще в этом роде. Неплохо, но мечты о политической карьере провалились…

После смены губернатора уехал и Педро Аленкар; командовать 19-м стрелковым батальоном назначили другого полковника, приятеля нового губернатора штата. Васко не стал ему представляться, он хранил верность своим друзьям и воспоминаниям о знаменитой компании. Он не бывал больше во дворце, на приемах и балах. Правда, Второго июля и Седьмого сентября он, как и прежде, появлялся в парадной форме, но сторонился людей из общества и скромно стоял в толпе.

Он не искал новых знакомств, не пытался войти в другую компанию. Ведь прежде он общался с людьми из самого высшего круга, и вернуться теперь в общество коммерсантов, торговых служащих или даже врачей и начинающих адвокатов было выше его сил.

В пансионах и кабаре он садился за столик в одиночестве, с тоской пил шампанское, и оно отдавало горечью, терпкой горечью воспоминаний о лучших днях.

Потом настал день, когда Карол продала пансион «Монте-Карло» какому-то аргентинцу — пренеприятному субъекту, нудному и жадному, и возвратилась в Гараньюнс. Зять Карол умер, сестра осталась одна и нуждалась в помощи. Васко посадил Карол на пароход. Расставаясь, они вспомнили веселые попойки, друзей: ее возлюбленного Жеронимо, красивого лейтенанта Лидио Мариньо, который был теперь капитаном и служил в Порто-Алегре, храброго пьяницу — полковника Педро де Аленкар и незабвенного капитана Жоржа Диаса Надро, обаятельного моряка с наружностью иностранца, который вечно влюблялся в негритянок и умел веселиться как никто. Со всем этим Карол покончила навсегда. Теперь почтенная сеньора, богатая вдова ехала в тихий родной городок помогать сестре воспитывать племянников и племянниц. Она расцеловала Васко в обе щеки, и глаза ее увлажнились:

— Ты помнишь похищение Дороти? Где-то она теперь? Какой-то полковник из провинции, вдовец, влюбился в ее всегда тревожные глаза и увез ее к себе на фазенду. Накануне отъезда Васко был у нее, они провели безумную ночь, безудержная страсть возродилась с прежней силой. С тех пор о Дороти никто ничего не слышал, осталась она у фазендейров или нет — неизвестно… Но на правой руке Васко навеки вытатуированы сердце и имя Дороти.

— А помнишь китайца-татуировщика?

О чем только не говорили они по дороге в порт.

Сколько воспоминаний! Вот и якорь поднят, судно взяло курс на Ресифе, толстая Карол, заливаясь слезами, машет платком. «Моряк не склоняется перед несчастьем», даже когда он совсем одинокий и всеми покинутый бредет по пустынному порту.

Годы шли. Капитан Васко Москозо де Араган больше не появлялся в пансионах и танцевальных залах.

Он не был теперь главою, хозяином фирмы «Москозо и К°». Негр Джованни, умирая, вновь повторил свое предостережение: Васко не должен доверять Менендесу, гринго — негодный человек. Тогда Васко решил последовать совету старика и взять в свои руки руководство делами, но оказалось, что хозяином фирмы уже давно стал Менендес. За десять лет пьянства Васко истратил все, что имел и чего не имел, и был весь в долгах. Начались длительные сложные переговоры, возня с хитрыми адвокатами, с алчными судейскими…

В конце концов Васко оставил фирму; он получил несколько доходных домов и небольшое число государственных бумаг, этого было достаточно, чтобы жить прилично. Васко продал особняк на Баррис, купил домик поменьше на площади Второго июля, перевез туда свои морские инструменты, повесил на стене в гостиной диплом капитана дальнего плавания и свидетельство кавалера ордена Христа, а посередине на столе поставил стеклянный ящик с моделью «Бенедикта».

«Моряк не склоняется перед несчастьем», даже когда из миллионера становится человеком среднего достатка, когда нет больше ни друзей, ни новых увлечений, не тянет к вину и сон одолевает еще до полуночи.

Переехав в новый дом, капитан Васко Москозо де Араган завел знакомства с соседями и вскоре приобрел популярность и всеобщее уважение. Он выносил стул, усаживался перед домом; соседи собирались послушать его рассказы о морских приключениях. У него всегда были хорошенькие кухарки — он умел выбирать прислугу.

Прошло еще несколько лет, волосы капитана стали серебриться, его кухарки уже не были такими хорошенькими, жизнь дорожала, а рента не увеличивалась.

Соседи перестали принимать его всерьез, многие утверждали, что он никогда не бывал ни на одном корабле, а звание капитана получил в шутку во времена правления Жозе Марселино. За орден же Христа заплатил звонкою монетой, когда купался в деньгах и когда португальским консулом в Баие был некий коммерсант.

Лет двадцать спустя после церемонии в управлении порта Васко, всегда готовый завязать знакомство и дружбу, подошел в один прекрасный день к владельцу бензоколонки и начал рассказ о том, как однажды ночью во время шторма им пришлось плыть через Персидский залив… И вдруг этот тип громким смехом прерывает героическое повествование:

— Теперь и до меня дошло!.. Бросьте вы врать, морочьте кого-нибудь поглупее… Вы думаете, я не знаю вашей истории со званием капитана! Все о ней знают и смеются у вас за спиной… Я очень занят, сеньор капитан, у меня нет времени слушать вашу болтовню…

«Моряк не склоняется…» Трудно, очень трудно не вешать носа. Где-то теперь Жорж Диас Надро, наверняка он уже адмирал, где Жеронимо и полковник Аленкар, лейтенант Лидио и лейтенант Марио? И Дороти?.. О Дороти, если бы снова увидеть твой стройный стан, твои тревожные глаза и лихорадочно горящее лицо… А Карол, сказавшись вдовой, поселилась у себя в Гараньюнсе в Пернамбуко и воспитывает племянников. Жива ли она еще? Капитан все так же ходил в порт в любую погоду — светило ли солнце или лил дождь — и наблюдал за приходящими и уходящими судами, ведь он знал все флаги.

Здесь в Салвадоре у него нет больше сил не вешать носа — ни на площади Второго июля, ни на какой-либо другой улице. Васко продал свой дом за хорошую цену, купил домик в Перипери, куда не доходят городские сплетни, и, взяв с собой мулатку Балбину, морские инструменты, штурвал, веревочную лестницу, подзорную трубу и телескоп, коллекцию трубок и диплом в рамке, переселился в предместье. Здесь никто не помешает ему вспоминать молодость, проведенную в далеких морях на палубах кораблей, средь бурь и опасностей.

И вот старый моряк с гордо поднятой головой и развевающейся на ветру шевелюрой стоит на вершине скалы.

Глава одиннадцатая

Где растерявшийся рассказчик, готовый на компромиссы, сдается на милость судьбы
Только подумайте, сеньоры: отважный историк, решившийся выловить правду в таком мутном источнике, нападает вдруг на две совершенно противоположные версии, причем как одна, так и другая кажутся вполне заслуживающими доверия. Как же быть? Одна из версий принадлежит самому капитану, человеку неоспоримых достоинств, вторая — Шико Пашеко, но в ней столько убедительных подробностей… Какую же предпочесть и предложить благосклонному читателю?

Колодец завален рулевыми колесами и развратными женщинами, и я не знаю, как добраться до дна, чтобы вытянуть оттуда сияющую наготой правду и прославить имя одного из противников, а другого выставить на всеобщее поругание. Но кого же прославить, кого разоблачить? Если быть искренним, следует признаться, что на данной стадии развития событий я пребываю в полном смятении и растерянности.

Я посоветовался с сеньором Алберто Сикейрой, нашим выдающимся, хоть и спорным светилом юридической науки. Он столько лет прослужил судьей в провинции и в столице штата, что, казалось, должен был научиться различать свет правды в любом запутанном деле. Однако почтенный сеньор уклонился от ответа, сказав, что не в состоянии вынести приговор и даже составить себе какое-либо мнение без углубленного анализа всех документов. Как будто его попросили быть судьей на знаменитом процессе Шико Пашеко, а не сказать свое мнение об историческом исследовании, претендующем на премию государственного архива!

Такое отношение к моей работе меня оскорбило, и я высказал судье свое недовольство. На это самоуверенный юрист сухо отвечал, что у меня будто бы нет самого элементарного представления о том, что такое вообще историческое исследование: в работе не указаны точные даты, и поэтому нет никакой возможности разобраться толком, в какое время происходят описываемые события, какой срок протекает между одним и другим происшествием, когда именно родились и умерли главные действующие лица. «Где это видано — историческое произведение без хронологии? Что такое история, если не последовательный перечень дат, к которым приурочены определенные события и подвиги?»

Я молча проглотил замечание, ибо не придаю значения таким пустякам. Кстати, пользуясь случаем, можно тут же разъяснить кое-что насчет дат. Сведений о том, когда родились и когда умерли персонажи моей истории, у меня нет. Даже неизвестна дата смерти старого Москозо, мало того — самого губернатора. Капитан же умер в Перипери в 1950 году в возрасте восьмидесяти двух лет, и таким образом мы можем подсчитать, что он родился в 1868 году, а когда он сдружился с упомянутыми выше влиятельными лицами, ему было тридцать с лишним. Факты, рассказанные Шико Пашеко, подлинные или вымышленные, имели место, как известно, в начале века, в период правления Жозе Мареелино, которое началось в 1904 году, а переезд капитана в Перипери датируется 1929 годом. Какие еще даты надо уточнять? Откровенно говоря, не знаю.

Я никогда не мог запомнить ни одной даты из учебника истории и ни одного названия рек и вулканов из учебника географии.

Впрочем, почтеннейший судья отнюдь не беспристрастен, его критика рождена недоброжелательством, которое он испытывает ко мне в последнее время. Уже несколько дней он не проявляет ко мне прежней симпатии, не приглашает сопровождать его по вечерам к Дондоке, и чем больше я льщу ему и превозношу его таланты и добродетели, тем холоднее он держится и глядит на меня укоризненно. Не могу понять причины такой резкой перемены, тут, должно быть, какая-то интрига: ведь сплетников в Перипери хватает, и многие из этих негодяев завидуют моей близости с известным юристом, работы которого публикуются в журналах.

Я даже заподозрил самое худшее — не догадывается ли почтенный судья о моих отношениях с Дондокой, Это было бы просто катастрофой. Я поговорил с нашей нежной красоткой и встревожился еще больше, потому что, оказывается, она тоже заметила, что судья как-то изменился, без конца расспрашивает ее и то и дело заставляет клясться в верности.

Только этого еще не хватало, у меня и так довольно забот! Ведь я поставил перед собой труднейшую задачу восстановить всю правду относительно приключений капитана. Вот здесь передо мною лежит целая куча бумаг, результат моих исследований. И что же получается? Я беру одну тетрадь и попадаю в открытое море, судно плывет в Океанию вдоль азиатских берегов, и Дороти, печальная жена грубого миллионера, влюбившись в капитана, покидает мужа и умирает от страсти и лихорадки в объятиях любимого в грязном порту Макассар. Я беру другую тетрадь, и Дороти оказывается продажной женщиной из пансиона «Монте-Карло» (пансион, как я выяснил, действительно существовал, он помещался в том здании, где теперь находится редакция газеты «Диарио да Баия»), она переходит от одного к другому, отдается тому, кто платит, и кончает сожительством с провинциальным полковником. Швед Иоганн, судя по одной тетради, — старший офицер на судне, по другой — коммерсант, Менендес по одной — судовладелец, по другой — компаньон торговой фирмы… Впрочем, характер у него отвратительный в обеих версиях. Дьявольская неразбериха!

Говорят, будто со временем правда всегда обнаруживается, но я не верю этому. Чем больше проходит времени, тем труднее проверить факты, найти конкретные доказательства, выяснить подробности. Если даже в те времена жители Перипери не могли разобрать, кто говорит правду, а кто лжет, то, представьте, как это трудно сейчас, через тридцать два года, в январе 1961 года. Я пришел к заключению, что только вмешательство судьбы, одна из случайностей, которым мы еще не нашли объяснения, может действительно привести к выяснению истины. Иначе сомнение остается навеки: была ли, например, Мария Антуанетта легкомысленной и продажной, как утверждают приверженцы Французской революции, или цветком целомудрия и добродетели, как ее рисуют сторонники роялистов? Кто может выяснить правду, когда прошло столько лет?

Если бы судьба не вмешалась в нужный момент, не знаю, что было бы в Перипери в начале зимы 1929 года. Все население предместья, взволнованное историей Шико Пашеко, разделилось на два лагеря. Сторонники капитана потрясали дипломом и орденом Христа, противники поносили Васко и повторяли повсюду рассказ бывшего инспектора. Образовались две группы, две партии, две секты, полные ненависти одна к другой. Между ними то и дело возникали перебранки, немногие, сохранившие ясную голову (например, старый Проныра), каждую минуту опасались драки. Отставные чиновники и торговцы, старики, больные ревматизмом, еле живые, осыпали друг друга угрозами и оскорблениями, а в один прекрасный день Зекинья Курвело бросился на Шико Пашеко, крича во весь голос о своем намерении вырвать его поганый язык. Как сказал начальник станции, «в старикашек вселился бес».

За расколом последовал раздел территории — на станции сторонники капитана занимали скамейки, обращенные к морю, сторонники Шико Пашеко те, что обращены к улице, первые собирались теперь на набережной, вторые на площади. Узнав обо всем этом, отец Жусто схватился за голову: как он будет избирать в будущем году старейшину праздника святого Жоана?

Среди общего смятения только один человек оставался спокойным и безмятежным и по-прежнему добродушно улыбался; он все так же лазил на скалы и наблюдал в подзорную трубу за прибытием кораблей, готовил по вечерам горячий грог, выигрывал в покер и рассказывал чудесные истории. Этот человек был капитан Васко Москозо де Араган.

Когда до него дошли первые слухи о суматохе, поднятой в Перипери Шико Пашеко, он снисходительно сказал друзьям:

— Это он просто со зла…

Пожал плечами и решил не обращать внимания.

Однако это оказалось невозможно — некоторые из прежних слушателей поворачивались теперь к нему спиной, а многие смеялись над его рассказами. Даже сторонники капитана требовали от него каких-то действий, которые решительно доказали бы, что в рассказе бывшего инспектора все ложь — от начала до конца.

Зекинья Курвело, после того как он чуть не подрался с Шико Пашеко, открыл капитану свое сердце:

— Простите меня, капитан, но надо что-то делать, надо заставить клеветников умолкнуть.

— Вы правы. Я хотел было не обращать внимания на все эти мерзости. Но раз нашлись люди, которые им верят, мне остается лишь один выход…

Как он был хорош в эту минуту! Рука опирается на подоконник, взгляд устремлен на море, волосы развевает легкий бриз.

— Дорогой друг, вас и Руя Пессоа я прошу быть моими секундантами и сообщить клеветнику о моем вызове. Как оскорбленный, я имею право на выбор оружия. Я требую, чтоб это был шестизарядный револьвер, с правом использовать всю обойму. Дистанция — двадцать шагов, место дуэли — обрыв. Убитый упадет в море.

Зекинья Курвело, охваченный воодушевлением, поспешно отправился выполнять свою миссию. Однако его постигла неудача. Шико Пашеко не захотел даже назначить секундантов. Он не создан для дуэлей, это была бы недопустимая глупость, в наше время дуэли вышли из моды, просто смешно. Он, Шико Пашеко, питает отвращение к огнестрельному оружию, ему неприятно даже смотреть на него. А этот шарлатан состоял в свое время в дружбе с офицерами и моряками, наверно, он умеет хорошо стрелять. В подобные истории он, Шико, впутываться не намерен. Если шарлатану угодно, пусть прибегнет к правосудию, подаст на него в суд за клевету, а он, Шико Пашеко, докажет все, что рассказывал. У Васко, как видно, не хватает мужества обратиться к правосудию. Дуэль ничего не доказывает, она дает преимущество тому, кто лучше стреляет. Нет, он и знать ничего не хочет ни о каких дуэлях.

Зекинья Курвело произнес всего лишь одно слово:

— Трус!

Вызов был сделан на площади, где собрались противники капитана. После этого Шико Пашеко несколько потерял в глазах своих поклонников. Идея дуэли пришлась по вкусу обеим партиям, и те и другие были взволнованы. Однако победа капитана оказалась недолговечной. Сомнение проникло в души, и рассказы Васко уже не находили в них отзвука, не вызывали былого восторга.

Даже Зекинья Курвело заметил однажды:

— Но ведь выдумки этой жалкой козявки в сущности не опровергнуты.

Капитан взглянул на него своими чистыми глазами:

— Если я еще должен искать доказательства, чтобы защитить себя от клеветы труса, бежавшего с поля чести, если находятся люди, которые колеблются и не знают, кому верить, ему или мне, то я предпочитаю уехать. Я видел в газете объявление о продаже дома на острове Итапарика. Там, среди моря, вдали от клеветы и злобы, я буду чувствовать себя, как на судне.

Капитан поднял голову, он больше не вешал носа:

— Настанет день, когда почувствуют мое отсутствие и воздадут мне должное. Но я не унижусь до того, чтобы опровергать труса и клеветника.

Вот в каком положении были дела, и мы никогда не выбрались бы из тупика, если бы не произошло новое событие, в результате которого правда вышла наружу.

Ни капитан, ни Шико Пашеко, ни Зекинья Курвело, ни Адриано Мейра или старый Жозе Пауло Проныра, единственный, кто был спокоен и сохранял благоразумие в разгар бури, тут ни при чем. Все решил слепой случай, судьба, рок — назовите, как хотите.

Вот и я тоже хотел бы, чтобы судьба вмешалась и развеяла все растущую подозрительность достопочтенного судьи Алберто Сикейры, доказала бы ему чистоту моего отношения к Дондоке, в котором отражаются лишь мои дружеские чувства к великому, гонимому светилу юриспруденции. Вы скажете, что это невозможно, потому что я на самом деле помогаю Дондоке украшать лоб достопочтенного судьи и поедаю его шоколад?

И только-то! Вы не знаете, как капризна судьба! Когда она вмешивается в нашу жизнь и обнажает правду, то руководствуется только своими симпатиями и антипатиями и совершенно равнодушна к доказательствам и документам. Почему бы и мне не доказать судье свою полную невиновность, принимая во внимание, в частности, и услуги, которые я ему оказывал, заменяя его на ложе Дондоки? Ведь благодаря мне она весела и довольна и добродушно терпит бесконечные нудные рассуждения знаменитого юриста.

Глава двенадцатая

Повествующая о том, как капитан уезжает на поиски неведомой судьбы или, вернее, по ее велению, потому что никому в мире от судьбы не уйти
В этот день лил непрерывный дождь, резкий холодный ветер с моря продувал предместье насквозь, небо заволокли свинцовые тучи, не оставив ни единого просвета, улицы тонули в грязи. Капитан в этот день был в трауре. Черная ленточка на фуражке, черная повязка на рукаве куртки. Он растроганно объяснил близким друзьям, что сегодня — день смерти дона Карлоса I, короля Португалии и Алгарви, умерщвленного мятежниками-республиканцами в 1908 году, вскоре после того, как король признал заслуги капитана и наградил его орденом Христа. Каждый год в этот день капитан надевал траур в память благородного монарха, который с высоты своего трона сумел увидеть и оценить подвиг человека, открывшего новые пути для морской торговли.

На станции было мало народа. На скамейке, обращенной к заливу, ораторствовал Зекинья Курвело. Он бросил в лицо Шико Пашеко, сидевшему на другой стороне платформы на скамейке, обращенной в сторону улицы, неоспоримый аргумент — королевскую награду, орден Христа, медаль с цепью. Только человек, не отвечающий за свои слова, способен на такие необоснованные, смешные утверждения, будто король Португалии станет торговать, словно какой-нибудь лавочник, и чем? Высочайшей наградой! Получается, что орден, существующий со времен крестовых походов и тамплиеров, орден Христа, которого домогались правители, дипломаты, ученые и генералы и который сохранился даже при республике, можно продавать как сушеную треску или зубочистки! Подобные нелепости стыдно не только говорить, но даже и слушать! В сущности Перипери, это жалкое предместье, не заслуживает чести покоить славную старость человека столь знаменитого, пользующегося таким почетом, награжденного орденом, который во всей Баие есть только у Ж. Ж. Сеабры. Зависть и неблагодарность жителей Перипери довели капитана до того, что он решил уехать и оказать другому, более цивилизованному городу честь включить его в число своих граждан.

— Его разоблачили, он и бежит, — отвечал Шико Пашеко, — ищет новых слушателей для своих небылиц.

Вот бессовестный старик…

Он умолк, так как подошел десятичасовой поезд и из вагона вышел таинственный путешественник, никому здесь не знакомый. Закутавшись в непромокаемый плащ и раскрыв зонт, он спросил, не знает ли кто-либо из сеньоров, где живет некий капитан дальнего плавания Васко Москозо де Араган. Ему срочно необходимо видеть капитана по одному весьма важному делу.

Друзья и враги капитана выразили единодушную готовность проводить приезжего в дом с окнами, выходящими на море, несмотря на то что дождь снова полил как из ведра. Оба вожака, Шико и Зекинья, во что бы то ни стало стремились выяснить, о каком важном деле собирается незнакомец говорить с капитаном.

Незнакомец не заставил себя долго просить; шагая по лужам и увязая в грязи, он рассказывал: судно Национальной компании каботажного судоходства «Ита» прибыло в это дождливое утро в Баию с приспущенным флагом. По пути из Рио в Салвадор скончался капитан и командование принял первый помощник. Однако по закону полагается до прибытия капитана компании пригласить в первом же порту любого капитана дальнего плавания, который окажется почему-либо свободным, в отпуске или уже в отставке. Нелепый закон — как будто первый помощник не может довести судно до Белема, где находится сейчас один из капитанов компании, уроженец штата Пара, проводящий отпуск на родине, — ему уже послана телеграмма.

И вот он — его зовут сеньор Америке Антунес, представитель компании в Баие, — должен обеспечить замену капитана. Мало ему хлопот с похоронами того, умершего!..

— А разве тело не бросили в море?.. — осведомился Зекинья.

В прежнее время бросили бы, и меньше было б ему работы и всяких неприятностей. Где искать нового капитана? Естественно, он отправился в управление порта, там в книгах записаны имена и адреса капитанов дальнего плавания, получивших дипломы. Почти все это оказались капитаны с «дохлыми грамотами», которые плавают по реке Сан-Франсиско на небольших пароходиках и не имеют права командовать морскими судами. Настоящий капитан, прошедший полный экзамен и представивший работу, которая была одобрена, нашелся только один — некий Васко Москозо де Араган. В управлении порта не знали, где он теперь живет, по старому адресу — на площади Второго июля — его не нашли. В конце концов ему удалось раздобыть адрес капитана Васко Москозо де Араган и он приехал просить его принять командование пароходом «Ита», чтобы отвести его в Белем, конечный порт рейса, где уже ждет другой капитан, который поведет судно обратно. Капитан Васко окажет большую услугу компании и пассажирам, среди которых есть высокопоставленные лица, даже сенатор из Рио-Гранде-до-Норте; ведь если бы не этот ниспосланный провидением капитан, пароход простоял бы три-четыре дня в ожидании другого капитана, выписанного из Рио-де-Жанейро. Неприятная задержка для пассажиров, огромные убытки для компании…

Шико Пашеко иронически рассмеялся:

— Ну, так им придется подождать: этот капитан не поведет судно… Он с места не тронется…

— Не верьте, — прервал его Зекинья Курвело. — Капитан будет счастлив такой возможности.

— Счастлив или нет, — ответил сеньор Антунес, — но ему придется согласиться. Он обязан по закону.

Даже если он в отпуске или в отставке…

Они подошли к дому капитана. Васко сидел перед большим окном и смотрел на бурное море. Зекинья Курвело окликнул его, представил ему приезжего и, потирая руки, стал объяснять, в чем дело.

— Теперь, капитан, вы раздавите этих гадин.

Противники остались снаружи под дождем, Зекинья Курвело и Эмилио Фагундес вошли в дом вместе с Антунесом. Капитан молча переводил взгляд с одного на другого. Представитель компании прибавил к словам Зекиньи, что компания будет весьма благодарна и, без сомнения, хорошо вознаградит за оказанную ей услугу.

— Я поклялся, когда вышел в отставку, никогда больше не ступать на капитанский мостик. Это грустная история, мои друзья знают ее подробности.

Зекинья Курвело был недоволен таким началом:

— Но, учитывая обстоятельства…

— Клятва есть клятва, моряк не нарушает своего слова…

Сеньор Америке Антунес вмешался:

— Простите, капитан, но вы обязаны принять командование судном. Впрочем, вы, сеньор, знаете это лучше меня. Таков закон моря.

— И закон чести, — прибавил Зекинья, — надо смыть пятно и уничтожить завистников.

Капитан заметил, что оставшиеся на улице противники убегают, прогнанные все усиливающимся дождем; однако самые упрямые укрылись у сестер Магальяэнс — на крыльце дома старых дев виднелся силуэт Шико Пашеко. Капитан повернулся к друзьям:

— Разрешите мне потолковать наедине с сеньором Америко. Нам надо обсудить некоторые детали.

Он отвел приезжего в гостиную, оставив Зекинью и Эмилио в прихожей. Беседа длилась немногим более десяти минут, вскоре капитан вернулся вместе с представителем компании, который повторял:

— Итак, будьте спокойны, все будет хорошо.

Поспешное рукопожатие, и приезжий, заслышав приближающийся стук колес, выбежал под дождь.

Ему надо было спешить, чтобы не пропустить поезд.

Шико Пашеко помчался вслед за сеньором Антунесом, желая узнать новости, но не мог соперничать с ним в быстроте бега: когда Шико появился на станции, поезд уже отходил.

Капитан между тем объяснял Зекинье и Эмилио:

— Я потребовал от компании приказ за подписью президента, чтобы получить возможность нарушить клятву…

— Вы хотите сказать, что принимаете командование? — возликовал Зекинья.

— А почему бы мне не отправиться, если так велит долг и мне дадут бумагу, освобождающую от клятвы?

Дороти простит…

Поедет — не поедет; обманщик — великий человек…

Споры разгорались, новость разнеслась по предместью, все старики, несмотря на беспрерывный дождь, который все усиливался, явились на станцию. Ни споры, ни дождь не прекратились и после отъезда капитана на двухчасовом поезде в сопровождении Балбины. Како Подре тащил чемоданы, капитан был в парадной форме и нес свою замечательную подзорную трубу. Он пожал на прощание руки всем — и друзьям и врагам; наверно, он пожал бы даже руку Шико Пашеко, если бы бывший инспектор не отошел на край платформы. Подошел поезд, капитан Васко Москозо де Араган обнял Зекинью Курвело и надолго прижал его к груди. Он не сказал ни слова. Стоя в дверях вагона, он приложил руку к козырьку.

— Сбежал… — объявил Шико Пашеко. — Больше он никогда не вернется.

— Он поведет судно в Белем, — твердил Зекинья Курвело.

— Только ослы могут этому верить. Если не добудут другого капитана, «Ита» пустит корни в порту. Шарлатан скрылся, мы больше о нем ничего не узнаем.

— Клевета!

— А зачем же тогда он увез с собой служанку? Увидите, в один прекрасный день явится кто-нибудь забрать его барахло и скажет, что дом продан. Он уже раньше подготовился к бегству, ему только пришлось немного поспешить.

— Поживем — увидим. Правда всегда побеждает, — сказал Зекинья, любивший громкие фразы.

В пять часов многие, несмотря на дождь, все еще стояли на берегу и смотрели на бухту Баии, где в неясном свете пасмурного дня едва вырисовывался величественный черный силуэт «Иты». Пароход снимался с якоря, из трубы его повалил дым, очевидно, он дал гудок. Он вышел из гавани и скрылся за молом.

Споры, ожесточенные, бурные, продолжались до тех пор, пока в газетах не появились первые телеграфные сообщения.

Третий эпизод

ПОДРОБНОЕ ОПИСАНИЕ НЕЗАБЫВАЕМОГО ПЛАВАНИЯ ПАРОХОДА «ИТА» ПОД КОМАНДОВАНИЕМ КАПИТАНА, С МНОГОЧИСЛЕННЫМИ ПРОИСШЕСТВИЯМИ, РОМАНТИЧЕСКИМИ ПРИКЛЮЧЕНИЯМИ, ПОЛИТИЧЕСКИМИ ДИСКУССИЯМИ НА БОРТУ, С ПРИСОВОКУПЛЕНИЕМ БЕСПЛАТНОГО ОСМОТРА ГОРОДОВ НА СТОЯНКАХ, А ТАКЖЕ ЗНАМЕНИТОЙ ТЕОРИИ О «БАКЕАНАХ» И С БУРЕЙ, РАЗЫГРАВШЕЙСЯ ПОД КОНЕЦ

Глава первая

Капитан на мостике
Васко поднялся по трапу в сопровождении Америке Антунеса, представителя компании. Матрос нес два его чемодана. Глубокое волнение охватило Васко, когда он впервые в жизни ступил на борт парохода. Он почти не слышал Антунеса, знакомившего его с хорошо одетым человеком:

— Сеньор Омеро Кавалканти, сенатор штата Рио-Гранде-до-Норте, капитан Васко Москозо де Араган…

— Нам повезло, капитан, что вы оказались в Баие.

Иначе мы застряли бы здесь, для меня это было бы ужасно. У меня в Натале важные дела…

— Капитан оказал нам большую любезность, — пояснил Антунес.

— Я всего лишь выполняю свой долг.

Он был представлен судовому комиссару. Пассажиры с любопытством окружили его: путешествие оказалось с приключениями — смерть на борту, тело капитана, в течение суток пребывавшее в салоне для танцев, превращенном в покойницкую, угроза задержки в Баие, обнадеживающее известие о капитане в отставке…

Он прошел вслед за Америке Антунесом сквозь суетливую толпу — пассажиры прощались с провожающими, матросы разносили багаж по каютам, под ногами путались дети, испуганная собачонка на руках разряженной зрелой сеньоры громко лаяла. Она угрожающе зарычала на капитана, стараясь вырваться из рук пассажирки. Та улыбнулась капитану и извинилась:

— Простите, капитан, мой песик не знает, как мы вам обязаны…

Значит, и пассажиры слышали о его поступке и высоко оценили его. Васко чувствовал себя польщенным;

— Мой долг, сеньора…

Красивая женщина, капитан долго еще чувствовал аромат ее духов… Он спросил Америке шепотом:

— Значит, надо только сказать…

— Только сказать…

Они поднялись по маленькой лесенке на офицерскую палубу. Матрос опередил их, чемоданы капитана уже стояли в каюте. Васко указал на койку:

— Тот капитан умер здесь?

— Нет. На мостике — у бедняги сделался разрыв сердца.

Они встретили судового комиссара, он был представлен капитану и проводил их до мостика, где выстроились ожидавшие капитана офицеры.

— Капитан Васко Москозо де Араган оказал нам честь и любезно принял на себя командование судном до Белема.

— Жеир Матос, первый помощник.

Улыбающийся молодой блондин выступил вперед.

Васко показалось, что он взглянул на представителя компании и они перемигнулись. Но первый помощник уже протягивал руку:

— Большая честь служить под командой человека, заслужившего такую высокую награду, — он указал на блестевшую на кителе Васко ленточку ордена Христа.

За ним были представлены другие офицеры, старший механик, второй механик. После чего первый помощник поклонился:

— Ждем ваших приказаний, капитан.

Васко бросил взгляд на Америке Антунеса, тот чуть заметно ободряюще кивнул. Капитан сказал:

— Сеньоры знают, что мое присутствие здесь — лишь формальность, требуемая законом. Я не хочу менять чего бы то ни было в те немногие дни, пока буду с вами. Судно находится в хороших руках, сеньоры.

Продолжайте командовать, сеньор первый помощник, я не хочу ни во что вмешиваться.

— Ясно видно, капитан, что вы старый морской волк и знакомы с морскими обычаями. Мы прибегнем к вашей помощи, только если неожиданно возникнут какие-нибудь серьезные неполадки и потребуются ваши знания, но я надеюсь, что этого не случится.

Америко Антунес заключил церемонию:

— Судно в вашем распоряжении, капитан. Желаю вам от имени компании приятного путешествия.

Он распростился. Приближалась минута отправления. Васко остался на капитанском мостике и стал слушать, как первый помощник командует. Подняли трап, раздался гудок, тоскливый звук медленно растаял где-то вверху, у колоколен, в последний раз взлетели в воздух платки, женщины плакали под дождем. Пароход медленно отвалил от пристани. Васко смотрел в сторону Перипери. Там на берегу, конечно, собрались его друзья и Зекинья Курвело машет рукой, желает ему успеха и счастливого пути. Капитан хотел было посмотреть в подзорную трубу — так он сможет увидеть их, несмотря на дождь и большое расстояние, но он не смел шелохнуться в эту торжественную минуту отплытия.

Глава вторая

О том, как капитан председательствовал за столом, море волновалось, а в желудке капитана назревала буря
В этот первый вечер в салон-ресторане было не очень много народа. Шел дождь, дул сильный ветер, море бушевало и швыряло судно во все стороны, приводя в уныние пассажиров, большинство которых укрылось в каютах.

Васко тоже предпочел бы отдохнуть в каюте от всех волнений этого дня. Оно и безопаснее: время от времени он ощущал угрожающие приступы тошноты. Однако капитану полагалось сидеть во время обеда во главе большого стола.

Другие столы поочередно возглавляли первый помощник, судовой комиссар и прочие офицеры. Надо было идти. Васко собрался с духом, проглотил пилюли, купленные в аптеке, — приказчик гарантировал их эффективность. Как знать, может, в ресторане он встретит сеньору с собачкой, перекинется с ней несколькими словами, обменяется улыбкой. Сенатор из Рио-Гранде-До-Норте Омеро Кавалканти уже ждал его, изнывая от голода инетерпения.

Усевшись за стол между сенатором и депутатом от штата Параиба — крупным предпринимателем и банкиром Стоном Рибейро, капитан отдал свой первый приказ — подавать обед. Он оглядел салон: много пустых мест, сеньора с собачкой не отважилась выйти из каюты в такую бурную погоду. Жаль!

Сенатор и депутат говорили о политике, подготовка к президентским выборам шла полным ходом. В 1929 году она носила очень оживленный характер, были выставлены кандидатуры Жулио Престеса и Жетулио Варгаса, губернаторы штатов Рио-Гранде-до-Сул, Минас-Жераис и Параиба основали либеральный альянс.

Депутат из Параибы грозил правительству неизбежной и роковой революцией, он шепотом рассказывал, что Сикейра Кампос, Карлос Престес, Жоан Алберто и Жуарес Тавора разъезжают инкогнито по стране и готовят вооруженное восстание.

Сенатор смеялся над этими слухами: в Бразилии все спокойно и все довольны, народ поддерживает программу, выдвинутую великим Вашингтоном Луисом, которую его преемник, не менее известный Жулио Престес, и будет по-прежнему проводить в жизнь. Все эти волнения — буря в стакане воды, дело ограничится горячими речами ораторов гаушо — Жоана Невеса, Батисты Лузардо, Освалдо Араньи. Что же касается военных, даже если эти грошовые революционеры решатся вернуться из изгнания, то, как только они перейдут нашу границу, полиция мгновенно выловит их и засадит за решетку. Капитан наклонился к сенатору, с почтением прислушиваясь к его словам. Депутат возражал:

— Полиция… Решетка… Послушайте, дорогой сенатор, не увлекайтесь! Ваша полиция ничего не стоит.

Неужели, уважаемый друг, вы не слышали, что Сикейру Кампоса совсем недавно видели в Сан-Пауло? Полиция переполошилась, оцепила целый квартал. А он в это время, переодетый священником, вышел из редакции «Эстадо де Сан-Пауло» вместе с Жулио де Мескита и преспокойно прошел мимо полицейских… Об этом все знают.

— Болтовня… Я не верю ни одному слову. Эти бездельники сидят в Буэнос-Айресе и грызутся между собой. Они не смеют ступить на бразильскую землю и живут в изгнании, то и дело посылая ходатайства об амнистии. Это безрассудные юнцы, которые совсем потеряли голову. Впрочем, тут нет ничего удивительного, если даже Артур Бернардес рядится в революционера… Они не осмелятся…

— Не осмелятся? А разве граница не в Рио-Грандедо-Сул?

— Жетулио Варгас не сумасшедший, он не станет связываться с этими одержимыми. По-вашему, они поднимут восстание и посадят Жетулио в Катете[468]? Если бы у них была какая-либо возможность добиться успеха, то, во всяком случае, не Жетулио пришел бы к власти. Это мог бы быть Изидоро или Престес. Как вы думаете, капитан?

Васко предпочитал не думать и в особенности не смотреть на суп со сметаной — отвратительная штука, совершенно противопоказанная во время волнения на море. Надо будет обратить на это внимание судового комиссара. Какая небрежность! Меню на корабле следует составлять с учетом прогноза погоды. Он отодвинул тарелку и сделал неопределенный жест в ответ на обращение сенатора. Нечего и надеяться на приход сеньоры с собачкой! Депутат съел целую тарелку супа — безумец! — и снова кинулся в бой:

— Ну что ж, можете не верить и по-прежнему плестись в упряжке этого упрямца Вашингтона Луиса, но когда спохватитесь, будет поздно, костер разгорится у вас под ногами. Когда я недавно ездил на Север, на такой же вот «Ите», знаете, кто ехал со мной и высадился в Ресифе? Жоан Алберто, да, да, сеньор. Я могу говорить об этом, потому что сейчас его уже нет там, я уверен. Он путешествовал в качестве коммивояжера одной фирмы в Рио-де-Жанейро, но я-то его сразу узнал. Моряки — и он указал на капитана — за революцию, все это знают! Они возят заговорщиков, прячут их в своих каютах. Впрочем, весь народ с ними. Не правда ли, капитан?

На второе — кусок рыбы в соусе из томатов и рачков, с гарниром из картофельного пюре, с желтеющими глазками сливочного масла — настоящая провокация, просто возмутительно! Стоит только взглянуть на этот ужас — и все в желудке переворачивается. Избегая пристального взора депутата, который ждал ответа на свой опасный вопрос, капитан сделал отчаянное усилие и поднес вилку с кусочком рыбы к искривленному рту. Этот депутат из Параибы просто легкомысленный человек: рассказывать о революционерах и заговорах, жадно глотая при этом куски рыбы, рачков и пюре с маслом! Редко приходится наблюдать такое отвратительное зрелище. Какое падение, до чего может дойти человек! — размышлял капитан. Депутат прищелкнул языком, желая показать, что рыба недурна, и упорно продолжал плести нити своего заговора:

— Вот увидите, тут же, на нашем судне, наверно, спрятан Престес либо Сикейра. В каюте врача или механика. Или у нашего храброго капитана, почему бы нет?

Сенатор вздрогнул: хоть он и казался спокойным и выражал уверенность в том, что у правительства достаточно сил, такие разговоры явно тревожили его. Ведь полиция сама подтвердила, что Жуарес Тавора недавно проезжал через Натал и что с ним в заговоре молодые лейтенанты вроде Жураси Магальяэнса и всякие смутьяны вроде Кафе Фильо? Разве не известно, что они собирались совсем близко от дворца? Полиция обнаружила след революционера лишь после его отъезда в Параибу, где дом Жозе Америке является центром конспирации — о чем всем известно. Уж этот Жозе Америке, писал бы себе романы, как прежде! Может быть, депутат прав и на судне действительно находится один из этих фанатиков — нарушителей общественного порядка? Он бросил недоверчивый взгляд на капитана, лицо его показалось сенатору странным. Депутат настаивал с угрожающим видом:

— В один прекрасный день такая «Ита» причалит как ни в чем не бывало в Натале и, вместо того чтобы высадить пассажиров, выпустит на улицы отряд революционеров. Они нападут на дворец, начнут палить — пум-пум, пум-пум… Не обманывайтесь, все моряки, служащие компании, заодно с революционерами. Не правда ли, капитан?

— Я не принадлежу к кадрам компании. Мне приходилось совершать дальние плавания, покуда я не вышел в отставку. Здесь же я очутился из-за несчастного случая…

— Да, правда, я и забыл. Вы нас выручили, сеньор… Иначе нам пришлось бы ждать капитана из Рио, Да, сеньор, это очень хорошо! Для меня, впрочем, не имело бы большого значения, если бы мы задержались на несколько дней в Баие. Я не тороплюсь, как сенатор, которому срочно нужно в Натал. Время у меня есть, и Баия мне нравится. Хороший край, только вот либеральный альянс тут очень слаб, и Витал Соарес — кандидат в вице-президенты… Зато женщины здесь шикарные…

Капитан в знак согласия попытался улыбнуться.

Сенатор, довольный тем, что разговор принял другое направление революционеры отошли на второй план и обед не будет испорчен, подхватил:

— Дальние плавания, чужие моря… Вы видели много разных стран, капитан?

— Практически весь свет, я плавал под разными флагами.

— Увлекательная профессия, но немного однообразная, не так ли? День за днем, все море да море, особенно если рейс продолжительный… философствовал сенатор.

— Ну, а как насчет женщин, у вас, наверно, было немало побед, а, капитан? — увлеченный этой темой, депутат забыл о заговорщиках.

Жареный каплун выглядел соблазнительно, Васко еще почти ничего не ел, кроме хлеба. Орудовать ножом и вилкой оказалось очень трудно из-за качки.

Взять же просто рукой было бы неприлично.

— Во время плавания капитан — монах.

— Бросьте, капитан, не рассказывайте сказок…

— В порту — другое дело, там моряки берут свое…

— А скажите-ка, вот вы были во многих странах, какие женщины, по-вашему, самые темпераментные?

Момент был весьма неподходящим для ответа на такой вопрос, каплун грозил соскользнуть с тарелки, и, чтобы совладать с ним, требовалось напряженное внимание и максимум осторожности. Васко уклонился от прямого ответа:

— Трудно сказать. Когда как…

— Ну что вы, кто же не знает таких вещей! Англичанки, например, холодные, француженки алчные, испанки пылкие. Даже я, хотя никогда не выезжал из Бразилии…

— Конечно, это правда, различия есть. На мой взгляд, самые пылкие из всех… — он сделал паузу, сенатор и депутат наклонились, чтобы лучше слышать.

Капитан понизил голос:

— Лучше всех арабские женщины.

— Горячие? — прошептал сенатор.

— Огонь!

— Когда я был мальчишкой, — депутат погрузился в воспоминания, — в Кампина-Гранде славилась одна турчанка. Красавица. Но брала страшно дорого, ребятам было не по карману — только богатым фазендейро.

Компот чуть не вызвал катастрофу. Едва капитан проглотил первую (и последнюю) ложку сладкого сиропа, как началось такое, что понадобилось напряжение всех духовных и телесных сил для избежания катастрофы. В желудке разыгралась страшная буря, и капитан ощутил глубокое разочарование в жизни, отвращение к ней. Какое счастье, что нежная, красивая дама бальзаковского возраста не пришла в столовую! Он не смог бы говорить с ней, все на свете было ему безразлично, и единственное, чего он желал, это чтобы злополучный обед скорее кончился.

— Вы почти ничего не ели, капитан.

Депутат пожирал все.

— Я себя неважно чувствую, поел зеленых кажаран[469] и получил расстройство желудка. Так что мне нельзя много есть.

— Представьте, мне даже показалось, что вам дурно. Капитан, страдающий морской болезнью, — какой абсурд!

Все трое расхохотались, услышав такое нелепое и смешное предположение. Васко решил больше не рисковать и отказался от кофе. Он еле дождался, пока все кончат есть, и поспешно встал, давая понять, что обед завершен. На палубе депутат попытался удержать его:

— А если бы вы, капитан, обнаружили одного из революционеров в своей каюте? Как бы вы поступили? Выдали бы его полиции или сохранили бы все в тайне?

Как бы он поступил? Откуда он знает, как действовать в подобных случаях? Он не занимался политикой с тех пор, как кончилось правление Жозе Марселино и убили дона Карлоса I, короля Португалии и Алгарви.

Он не желает ничего знать обо всех этих революционерах и революциях, будь прокляты и Вашингтон Луис, и Жулио Престес, и Жетулио Варгас, ничто не помешает ему немедленно отправиться в свою каюту! Даже если бы сейчас появилась улыбающаяся сеньора с собачкой. Он хочет только одного — лечь, уткнуться головой в подушку и чтобы никто его не видел!

— Извините, сеньор. Мне необходимо занять свой пост на мостике. Взглянуть, как идут дела.

— Ну что ж, идите, а потом возвращайтесь — поговорим. Я буду в салоне.

Васко кинулся вверх по лестнице, дождь хлестал по офицерской палубе. Вдруг какая-то фигура преградила ему путь.

— Добрый вечер, капитан.

Это был судовой врач, он курил баиянскую сигару.

— Идете на мостик выкурить трубочку? Не предпочтете ли сигару?

Он вытащил одну из кармана кителя — черную, дурно пахнущую…

— Премного благодарен, я курю только трубку…

— Вы родились здесь, в Баие?

— Да, здесь…

— И не любите сигары? Это преступление… — Врач рассмеялся.

— Дело привычки. Извините, хочу немного вздремнуть.

— Так рано?

— День был тяжелый…

— Тогда спокойной ночи.

Ветер донес до него зловонный дым сигары, набежавшая волна сильно качнула судно. Васко ринулся к своей каюте, врач, к счастью, уже спустился вниз.

К счастью, потому что Васко не успел добраться до желанной двери. Он перегнулся через борт и… казалось, он лишается не только чести, но и жизни, настал его последний час… Запачканный, униженный, жалкий, капитан в страхе огляделся — никого. Тогда он быстро вошел в каюту, запер дверь и свалился на койку, не в силах даже раздеться.

Глава третья

Об «Ите», плывущей под солнцем, — почти фольклорная глава, которую надо читать под аккомпанемент песни Доривала Каимми «Сел на „Иту“ на севере я»
В день Второго июля небо прояснилось. Солнце сияло, гладкая поверхность моря, разрезаемая высоким носом гордой «Иты», сверкала, как стальное полотнище. Капитан вышел из ванной и обнаружил на столе В; своей каюте кофе, который принес вежливый, постоянно улыбающийся слуга. Капитан решил, что вешать нос нет никаких причин, и всей грудью вдохнул морской воздух, как во времена своих плаваний в Азию и Австралию. Напевая одну из песенок танцовщицы Сорайи, где говорилось о море и моряках, он надел белую форму.

В салонах, на палубах, в коридорах толпились пассажиры. Пароходы «Ита» много лет подряд ходили вдоль бразильского побережья от Порто-Алегре до Белем-до-Пара и обратно. В ту пору еще не было самолетов, сокращающих время и расстояние и отнимающих у путешествия все очарование и поэтичность. Время тогда текло медленно, и, однако, его меньше тратили понапрасну; никого не мучило бессмысленное нетерпение, никто не стремился приехать как можно скорее, люди не так жадно спешили жить, ведь эта спешка делает наше существование убогим, бесцветным, наполняет его беготней, суматохой, усталостью…

Пароходы «Ита» были трех типов — большие, средние и малые; они несколько различались между собой по комфортабельности и скорости, но все выглядели одинаково веселыми, чистенькими и приятными. Путешествие на «Ите» — одно удовольствие: завязываются знакомства, дружеские отношения, возникают флирты, даже совершаются помолвки. Не найти лучше места, где провести медовый месяц, жизнь на корабле — беспрерывный праздник.

Большие пароходы «Ита» останавливались только в крупных портах — на линии от Рио на север они заходили в Салвадор, Ресифе, Натал, Форталезу и Белем.

Средние включали в свой маршрут Викторию, Масейб, Сан-Луис. Маленькие шли долго, они заходили и, в Ильеус, и в Аракажу, и в Кабедело, и в Парнаибу. Пароход, которым командовал капитан дальнего плавания Васко Москозо де Араган, был одним из самых больших.

На «Ите», как обычно, кипела жизнь, сновали пассажиры. Тут были политические деятели, едущие в свои избирательные округа или возвращающиеся из короткой поездки в Рио. (В связи с избирательной кампанией они пребывали в этом году в чрезвычайно возбужденном состоянии и были полны надежд и честолюбивых замыслов.) Коммерсанты и промышленники возвращались с семьями из путешествия в столицу, из увеселительной или деловой поездки. Девицы и дамы, гостившие у родственников в Рио или Сан-Пауло, ехали теперь домой. Возвращались из традиционной каникулярной поездки на юг компании студентов — юноши с хохотом вспоминали попойки, кабаре, прогулки, веселых женщин и в отдельных редких случаях красоты природы. Немало было и тяжелобольных или перенесших операцию людей, которые отправлялись в какую-нибудь прославленную больницу, рассчитывая на помощь науки и на заботы какого-нибудь врача с мировым именем, берущего за визит баснословные деньги. Ехали старые девы, мечтающие о женихе, который вынырнет вдруг из глубин моря; священники в отпуске; монахи, посланные в селву как миссионеры; столичные литераторы, ищущие поле деятельности, с чемоданами, набитыми сонетами и лекциями; чиновники «Банко до Бразил», переведенные в другой город, сгорающие желанием выведать все подробности о новом месте службы. Были среди пассажиров и профессиональные игроки в покер, которые каждый раз садятся на другой пароход — то на «Иту», то на «Ару», то на «Ллойд Бразилейро». Здесь они обыгрывают владельцев плантаций какао, хлопка, пальм бабассу, скотопромышленников и сахарозаводчиков, впервые побывавших на незабываемых Пан-де-Асукар и Корковадо[470], в Копакабане и Ботафого[471], посетивших также Манге[472] и «Ассирио» — кабаре в подвале муниципального театра. Коммивояжеры крупных фирм захватили в дорогу целый запас анекдотов и теперь выкладывали их, вдохновленные присутствием дам легкого поведения, изгоняемых, как правило, во второй класс. И, наконец, на «Ите» плыли фазендейро и коммерсанты, имеющие обыкновение чуть ли не с рассвета занимать места на палубах первого класса.

Это был один из тех пароходов «Ита», на которых спускались с Севера и с Северо-Востока политические и административные деятели, поэты и романисты, нищие и бесстрашные «кабеса-шата»[473], прямодушные, гордо борющиеся с жизненными трудностями, полные огня, мечтаний и сил. Рожденные на бесплодных, засушливых землях или на высоких берегах великих рек с их буйными разливами, жители штатов Пара, Баия, Пернамбуко, Сеара, Алагоас, Мараньян, Сержипе, Пиауй, Рио-Гранде-до-Норте обладают даром импровизации и поразительной творческой фантазией. Именно они приспособили мелодию народной песенки к стихам известного поэта — певца красот Баии, а заодно и пароходов «Ита»:

Сел на «Иту» на Севере я,
Белем мой родимый, прощай,
Прощай, милая мама моя,
Еду в Рио, в далекий край!
Много лет назад они ехали на Юг, наверно, на такой же «Ите» в поисках счастья, богатства, успеха, власти или хотя бы возможности заработать на жизнь.

Теперь они возвращались домой под командованием и на попечении Васко.

Среди этих-то людей и расхаживал капитан Васко Москозо де Араган в своей девственно белой форме.

Он побывал на капитанском мостике, где первый помощник сообщил ему, что все в порядке, новостей никаких, плавание идет нормально, в Ресифе они будут на следующее утро и, если капитан не возражает, отправятся дальше в 17 часов.

— Я уже сказал, что не желаю вносить никаких изменений и отдавать какие бы то ни было приказания, поскольку судно в надежных руках. Пойду пройдусь.

— Отлично, капитан. Ваше присутствие вызовет восторг пассажиров, они обожают разговаривать с капитаном и задавать ему вопросы.

Васко шел по судну, улыбаясь и любезно раскланиваясь направо и налево. Погладил по головке ребенка, бегавшего по палубе. Закурил трубку; если море не разбушуется, это путешествие будет самым приятным воспоминанием в его жизни. Пассажиры сидели в шезлонгах, молодежь играла на палубе в пинг-понг и в гольф.

В салоне собрались игроки в покер. Капитан обвел взором столы, но увидел только одного знакомого сенатора. Он направился к нему.

— А! Добрый день, капитан. Ну, как идет плавание? Уже известно, когда мы будем в Ресифе?

— Если богу будет угодно, утром станем на якорь.

А в пять часов дня отправимся дальше.

— Мне как раз хватит времени, чтобы позавтракать с губернатором и обсудить с ним кое-какие политические проблемы. Он меня охотно слушает. Впрочем, все губернаторы северо-восточных штатов считаются с моим мнением и просят у меня советов. Это потому, что они знают, что Вашингтон Луис весьма расположен ко мне.

— Для меня честь иметь вас на борту, сенатор, — капитан уселся на свободный стул рядом с парламентарием. — Честь и удовольствие.

— Спасибо. Отон остается в Ресифе…

— Кто?

— Депутат, который сидел слева от вас. Способный человек, но совсем сбился с толку. Связался с либеральным альянсом. Ведь это же безумие! И теперь он и ему подобные втягивают в это безумие Параибу, а ведь штат маленький, подумайте только, он целиком зависит от президента республики. Поняли, что выборы проиграли, и выдумывают всякие перевороты и революции.

— Признаюсь, меня вчера немного встревожило предположение, что на борту могут оказаться заговорщики…

— Молодой человек с будущим, но сам себе все портит. К тому же пьет, да и ни одной юбки видеть не может равнодушно. С самого утра крутится около актрис…

— Каких актрис?

— Они сели в Рио. Маленькая плохонькая труппа, едут давать спектакли в Ресифе. Четыре женщины и четверо мужчин. Женщины вчера не были в столовой. Поэтому вы их не видели. — Сенатор поджал губы. — Вот они, и Отон опять с ними. Посмотрите, разве прилично федеральному депутату так себя вести? Путается с актрисами… У всех на виду…

Капитан увидел трех смеющихся девушек, две из них были в длинных брюках, что считалось в те времена неслыханной смелостью, третья в легком прозрачном платье.

— А где же четвертая?

— Четвертая — старуха, она играет служанок… Должно быть, сидит и вяжет… Она целыми днями не выпускает спиц из рук.

Отон заметил сенатора и капитана, помахал рукой и подошел в сопровождении актрис.

— Познакомьтесь с нашим новым капитаном.

Сенатор кивнул, не вставая с места. Он не хотел, чтобы его видели с девицами из театра. Васко встал, поклонился и пожал руки девушкам.

— Очень приятно, капитан… — улыбнулась полногрудая шатенка, стоявшая рядом с Отоном.

— Скажите, сеньор капитан, — спросила белокурая хрупкая девушка с большими глазами, — неужели это страшное море будет опять так бесноваться, как вчера? Я первый раз путешествую по морю и в жизни никогда так плохо себя не чувствовала…

— Гарантирую вам отличную погоду до конца путешествия. Я закажу для сеньориты море из роз!

Не зря бывал капитан на балах во дворце и в пансионе «Монте-Карло», не зря скитался по морям, командуя большими пакетботами, возя пассажиров из Неаполя и Генуи на Восток. Он умел разговаривать с красивыми и изящными женщинами.

— Капитан просто прелесть… — сказала третья, с завитыми волосами и ямочками на щеках.

— Отон… Сеньор Отон нам рассказал, что вы объехали весь свет… И что у вас даже есть орден, это правда?

— Да, поплавал немало за сорок лет.

— Вы были в Голландии? — поинтересовалась та, что с ямочками, ее звали Режина.

— Да, сеньора…

— А вы не знали там одну семью — Ван Фриее? Они живут… подождите-ка, я вспомню… В Саевангенте, кажется, так, называется этот город.

— Ван Фриес? Что-то не припоминаю… Я знал там главным образом судовладельцев и моряков. Ваши знакомые не имеют отношения к морю?

— Думаю, что нет… Теун говорил, что они разводят тюльпаны…

— А кто этот Теун, который разводит тюльпаны? — заинтересовался депутат, фамильярно взяв шатенку под руку.

— Это был ее возлюбленный… — объяснила хрупкая девушка.

Полногрудая шатенка бросила томный взгляд на Отона:

— Люди влюбляются, а потом страдают…

Сенатор поднялся: палуба начала заполняться пассажирами, и ему вовсе не хотелось у всех на глазах принимать участие в таком разговоре.

— Это самый интересный мужчина, какого я знала в жизни, — призналась Режина. — Я любила его безумно… Он был немного похож на вас, сеньор капитан, только он выше ростом…

— Видите, капитан? — рассмеялся депутат. — Вы одержали победу…

— И моложе, конечно…

— Стоит ли говорить о таком старике, как я…

— Ах! Оставьте, капитан, я не хотела вас обидеть. Вы совсем не стары, сеньор. Вы очень даже стройный и красивый.

— Капитан еще вполне может погубить женщину, испортить ей жизнь… заметила худенькая девушка, провожая глазами сенатора, который скрылся в салоне.

— Я же говорю, капитан! Вы разбиваете сердца, — сказал Отон.

— Девушки смеялись, радуясь солнечному утру и спокойствию на море.

— Когда у вас начинаются спектакли в Ресифе? — поинтересовался Васко.

— Завтра вечером, в Санта-Изабел.

— Жаль, что я не смогу увидеть вас на сцене. Побываю на обратном пути, если судно будет ночевать в порту… Я хочу поаплодировать вам…

Громкий лай прервал его слова. Он обернулся и увидел красивую сеньору в коротком, до колен, платье, с обнаженными плечами, волосы ее были стянуты косынкой. Она ласково бранила собачку.

— Одевается так, будто ей пятнадцать лет, — заметила шатенка.

— И не расстается с собачонкой. Никогда не видела такой любви. Как будто это ее ребенок…

— Это больше, чем ребенок… — сказал депутат.

— А что это такое? — заинтересовалась та, что с ямочками.

— Я вам скажу на ушко…

— Мне… — попросила шатенка.

Отон прошептал что-то, прижимаясь ртом к уху шатенки, она закрыла рот рукой и, сдерживая смех, сказала с негодованием:

— Что за ужас, вы невозможный человек…

— Что он говорит? Скажи мне…

Васко поклонился даме, о которой судачили актрисы и депутат. Она улыбнулась в ответ, но тотчас же, заметив собеседников капитана, резко повернулась к ним спиной. Васко встревожился, он хотел подойти и помочь даме разложить шезлонг. Хрупкая девушка спросила:

— Вы тоже так думаете, капитан?

— Что, сеньорита?

— А вот что говорит сеньор Отон…

— Я не знаю, о чем речь… Простите…

Он поспешно подошел к даме и взял шезлонг, который она тщетно пыталась установить одной рукой: другая была занята собачкой.

— Разрешите мне, сеньора…

— Благодарю вас, я причинила вам беспокойство…

— Для меня это удовольствие, поверьте… Садитесь, пожалуйста.

Она села, положила собачку на колени, та скалила зубы и рычала на капитана. Васко прислонился к борту.

— Тише, Жасмин, надо относиться к капитану с почтением…

— Я не нравлюсь вашей собачке…

— Она так со всеми вначале. Ревнует меня. Потом привыкнет. — И прибавила насмешливо, с легким раздражением: — Ваши приятельницы соскучились о вас, капитан. Видите, они на нас смотрят и, конечно, сплетничают…

Капитан посмотрел — актрисы и депутат смеялись, хрупкая девушка подмигнула ему.

— Они мне вовсе не приятельницы. Меня только что с ними познакомили.

— Называют себя актрисами, а похожи больше на женщин легкого поведения. Да и актрисы-то они жалкие! С самого Рио ведут себя просто скандально, все мужчины вертятся вокруг них. Вот этот сеньор Отон не отходит ни на минуту. Как будто, кроме них, здесь никого нет.

— Сеньора, несомненно, преувеличивает. Разве может кто-либо смотреть на другую женщину, если вы на корабле?

— Капитан, бога ради… Вы меня даже смутили.

— Вы тоже сойдете в Ресифе?

— Нет, я до Белема. Я там живу… — И она вздохнула.

Капитан уже успел взглянуть на ее руку, обручального кольца не было.

— Вы ездили прогуляться в Рио?

— В гости к сестре. Ее муж — инженер министерства путей сообщения.

— Вы не пожелали жить с ней вместе?

— Это невозможно. У сестры очень большая семья, у нее пятеро детей. Я живу с братом в Белеме. Он тоже женат, но у него только двое детей.

— А вы?

— Я? — Она отвернулась и стала смотреть вдаль. — Я не хочу выходить замуж…

Наступило короткое молчание, Васко почувствовал, что сделал бестактность, может быть, даже был груб…

Она сидела грустная, задумчивая…

— А вы? — спросила она, в свою очередь. — Ваша семья живет в Баие?

— У меня нет семьи.

— Вы вдовец?

— Холостяк. У меня не было времени жениться. Моряцкая жизнь, все время в плавании…

— Вы никогда и не думали о женитьбе? Никогда?

Капитан стиснул трубку в руке и поднял взор к бескрайнему небу:

— У меня не было времени…

— Только поэтому? Не больше?

Дама вздохнула еще раз, как бы желая дать понять, что причины ее одиночества гораздо более серьезны и печальны.

Вздохнул и капитан:

— Зачем вспоминать?

— Так и вы тоже? — И она снова вздохнула. — Очень грустно жить на свете.

— Да, грустно тому, кто одинок.

Вокруг актрис собралась большая группа мужчин, слышались смех, шутки. Палуба была полна, все шезлонги заняты. Чета новобрачных прохаживалась, держась за руки. Собачка залаяла. Дама объявила:

— Я не верю мужчинам. Все они лицемеры.

Она была преподавательницей музыки, и звали ее Клотилде.

Глава четвертая

Капитан командует, дама вздыхает, Метиска танцует, судно плывет, розы цветут, и девицы поют
Девицы легкого поведения разлеглись на нижней палубе, греясь на солнце, как ящерицы. Одни делали себе маникюр, другие расчесывали волосы или читали «Немую сцену» и «Искусство кино». Студенты спустились с палубы первого класса и ходили вокруг них, затевали разговоры. Один заиграл на гитаре, аккомпанируя девушке, которая запела популярную в то время песенку о выборах:

Сеньор Тонико строил баррикаду
Из простокваши, из простокваши.
Ведь с паулистами бороться надо,
Ах, простокваша, ах, простокваша!
А паулист по улицам шагает
Ах, с пистолетом, ах, с пистолетом,
По простокваше бешено стреляет
Из пистолета, из пистолета,
Какой же результат, какой же результат?
Тянучка получилась, говорят.
Капитан с мостика поглядывал на палубу второго класса. Надо будет пойти туда, поговорить с этими людьми, ведь они тоже его пассажиры. Он не признавался себе, что в глубине души ему просто хотелось посидеть в приятной компании девиц легкого поведения: с юных лет, со времен веселых попоек в пансионах Салвадора и воображаемых приключений в затерявшихся в Тихом океане безвестных портах он хранил благодарное теплое воспоминание об этих женщинах.

Он умел с ними разговаривать, и беседа шла легко; здесь не нужно было взвешивать каждое слова, как с пассажирками первого класса — девицами и дамами с положением, которые часто очень уж задирают нос. Он подумал, что в сущности пароход — то же общество, только в миниатюре, здесь представлены все его слои, начиная с верхов — богатых и могущественных, людей, политических деятелей и банкиров и кончая дном — бедными женщинами, торгующими своей красотой.

И он был всесильным королем этого маленького государства, ведь капитан, бесспорно, самая высшая власть на корабле, его могущество безгранично.

В то же утро капитан в беседе с судовым комиссаром отважился на критическое замечание по поводу вчерашнего обеда. Этот суп, эта рыба пусть комиссар простит его вмешательство — они не годятся для обеда во время качки. На иностранных судах на подобные мелочи обращают должное внимание. Первый помощник, присутствовавший при разговоре, горячо поддержал капитана. Его пыл казался даже несколько чрезмерным для такого второстепенного вопроса:

— Вы совершенно правы, капитан. Эта ужасная ошибка ни в коем случае не должна повториться.

Я всегда говорю: самое главное на судне, чтобы капитан имел опыт.

— Я не хотел бы вмешиваться… Но сенатор, например, почти ничего не попробовал, бедняга…

Комиссар слушал, нахмурившись, но, увидав решительность первого помощника, принял смиренный вид и извинился:

— В самом деле, капитан, я забыл справиться о прогнозе погоды, прежде чем утверждать меню. Больше это не повторится. К тому же впредь я буду представлять меню вам на утверждение.

— Да, так лучше… — поддержал первый помощник.

— Нет, сеньоры, не нужно. Ни в коем случае. Повторяю, я не хочу ни во что вмешиваться, я здесь лишь…

— Вы капитан, сеньор.

Это ему понравилось, а также твердость первого помощника, — славный парень этот Жеир Матос, он даст о нем хороший отзыв в отчете о плавании.

За несколько часов плавания капитан стал популярен. Он беседовал то с одними, то с другими, сообщал данные о скорости судна — тринадцать миль в час (морских, конечно), — время прибытия в Ресифе, время отправления, а когда напоминали ему о его морских подвигах и спрашивали, за что он получил награду, капитан отвечал скромно, однако не заставлял себя долго упрашивать.

И вот во второй половине дня в кают-компании вокруг него собралась целая толпа, с увлечением слушавшая его живописные рассказы о пережитых приключениях. Сначала капитан рассказал о буре в Бенгальском заливе, когда он вел английское торговое судно; команда почти сплошь состояла из индийцев. Корабль шел из Калькутты в Акьяб, что на бирманском побережье.

Этот рейс вообще опасен из-за муссонов и волнений, вызываемых морскими течениями. Однако такой бешеной бури он еще никогда не видел, хотя ему не раз приходилось плавать в тех местах. Пожилые дамы отложили крючки и спицы, с тревогой слушая повествование.

Можно ли считать петли, если в эту минуту капитан, рискуя жизнью, подвергаясь опасности быть смытым огромными высокими волнами, ползет по палубе, чтобы вытащить из-под обломков разбитой молнией мачты худого как скелет индийца с переломанными ногами и ребрами.

Старший офицер, проходивший мимо, остановился в дверях, закурил сигарету и стал слушать в почтительном молчании. Капитан, увлеченный рассказом, не заметил его… Появился механик, старший офицер подозвал его, и оба стали слушать.

К вечеру Васко поднялся на капитанский мостик, там старший офицер, первый помощник, врач и другие оживленно обсуждали его приключения. Он услышал обрывок фразы:

— Полз по юту, как змея…

Увидев капитана, старший офицер замолчал, а первый помощник сказал:

— Чудесно, капитан. Мы здесь слушаем рассказы о ваших подвигах. Как-нибудь вечерком мы откупорим бутылку вина, и вы нам расскажете о себе. Мы всю жизнь ходим только вдоль этого побережья, — он указал пальцем, — а тут ничего не случается. Вы, сеньор, расскажете нам о своих плаваниях со всеми подробностями…

— Все это такие пустяки, право, не стоит. Чтобы развлечь пассажиров, куда ни шло. Но вам, морякам…

— Мы не отстанем от вас, капитан. Мы настаиваем.

Васко смотрел на девиц на нижней палубе. Оттуда доносился мягкий голос мулатки, она пела популярную песенку, полную политических намеков:

Сеньор Жулио придет,
К власти Жулио придет,
Если главный в Минаев
Проворонит…
Сеньор Жулио придет,
К власти Жулио придет,
Горько плакать мы будем тогда.
Он прошелся по палубам второго класса и спустился в третий. Там все кричало о потрясающей нищете — беженцы, эмигрировавшие в годы засухи в пресловутые южные края, где их якобы ждали работа и деньги, возвращались обратно на Северо-Восток. Надежда на перемену судьбы вела этих людей по дорогам каатинги, через сертан, через порожистые реки и степные равнины к Сан-Пауло. Теперь у них осталось только одно желание — вернуться на ту бесплодную и сухую землю, где они родились, чтобы умереть в родном краю.

Это было тяжкое зрелище, и капитан вернулся во второй класс, где звенели песенки и самбы.

Женщины, завидев капитана, принялись приводить себя в порядок, уселись прилично, одергивая платья на коленях, отталкивая студентов. Мулатка умолкла, только гитара все так же жалобно стонала. Капитан не хотел мешать веселью, у девушки был красивый голос. Он сказал:

— Не стесняйтесь… Почему она перестала петь? Продолжайте, пожалуйста, я с удовольствием слушал.

— Капитан — добрый человек, — рассмеялась одна из женщин, уже стареющая.

— И хороший товарищ; — заявил студент. — Накануне прибытия в Форталезу мы вам споем серенаду.

— Весьма благодарен, друг мой.

Однако женщины по-прежнему держались натянуто, а мулатка молчала. «Жаль», — подумал Васко, удаляясь.

Пассажиры первого класса, сменив после вечерней ванны рубашки с короткими рукавами и полотняные брюки на тонкие шерстяные костюмы, а легкие дневные платья на вечерние туалеты, появились на палубе, Ему тоже необходимо переодеться — облачиться в синюю форму.

Однако капитан не сразу ушел с палубы — навстречу ему легко двигалась Клотилде, надушенная, с великолепными локонами, завивка которых заняла, вероятно, немало времени, в пышном платье и с шелковой шалью через руку. В глазах ее светилась печаль, но собачки (обнадеживающая деталь!) на этот раз с ней не было. Сердце капитана учащенно забилось.

Клотилде заметила его и помахала ручкой, что могло означать и приветствие и призыв. Капитан подошел:

— Вы прямо морская богиня…

— Капитан… — она прикрыла глаза шалью, но тут же опустила ее и сказала томно:

— Не хотите ли пройтись для улучшения аппетита?

— Ничего иного и не желал бы. Но мне необходимо переодеться, чтобы на обеде быть достойным вашей красоты… Впрочем, если бы вы немного подождали, я зашел бы за вами в салон через несколько минут.

— Я буду ждать, а вы поспешите, сеньор льстец.

Когда он вернулся, в салоне надрывался расстроенный рояль — кто-то играл мелодию из «Богемы». Васко относился к серьезной Музыке с почтением, однако предпочитал любить ее издали и не отличался большими познаниями в этой области. Как-то раз полковник Педро де Аленкар затащил его в театр Сан-Жоан на оперу. Прогорающая итальянская труппа в конце неудачных гастролей по Латинской Америке забрела в Баию. Полковник обожал оперу, у него был патефон и множество пластинок с ариями в исполнении Карузо.

Он убедил Васко, что судьба посылает ему единственную возможность послушать баритонов и теноров, известного баса, нежное сопрано и не менее нежное контральто и увидеть «Богему», во всей ее красе. Васко согласился, хотя Жорж и Жеронимо всячески его отговаривали. Но для Васко это был лишний повод показаться в парадной форме и с орденом Христа. Они отправились. Скука была невыносимая и жара тоже; пот лил с них градом. Сопрано весило, наверно, не меньше ста двадцати кило, зато тенор был худ, как щепка. Васко с трудом удержал смех, когда грузная матрона закудахтала:

Зовут меня Мими,
Но имя мне — Лючия.
Полковник Педро де Аленкар наслаждался, он знал почти всю оперу наизусть. Задыхаясь от жары, Васко ругал себя за тщеславие — ведь он согласился на приглашение только ради того, чтобы надеть форму и орден. Когда пышущее здоровьем дородное сопрано, изображая хрупкую, чахоточную Мими, упало в объятия хилого тенора, который был явно не в состоянии удержать такую тяжесть, Васко не выдержал и расхохотался. Полковник пришел в негодование и обозвал его невеждой и ослом. С тех пор Васко держался на почтительном расстоянии от так называемой серьезной музыки, несомненно заслуживающей всяческого восхищения, но слишком возвышенной и недоступной его пониманию.

Он тотчас же узнал недоброй памяти арию из «Богемы» и не сбежал только потому, что Клотилде, в платье из тафты и с локонами, томный голое которой дарил целый мир надежд, ожидала его для предобеденной прогулки по палубе. Может быть, удастся не заходить в салон: ведь он капитан, и ему полагается задерживаться по делам, и таким образом можно не выражать восторга игрой пианиста. Он заглянул в салон через иллюминатор, стараясь не смотреть в тот угол, где стоял рояль, чтобы не встречаться глазами с пианистом. Однако Клотилде в салоне не видно. — Куда она могла уйти? Виртуоза, казалось, охватил порыв вдохновения, рояль звучал все громче. Куда же делась прекрасная дама? Капитан решился наконец взглянуть в сторону рояля, и… не отнимая рук от клавиатуры, она улыбнулась ему, голова ее томно склонилась, в глазах сиял экстаз, локоны подскакивали в такт музыке. Ах, да, ведь она учительница музыки — это она рассказала ему утром, — но скромность, как известно, мать всех добродетелей, и, конечно, именно скромность заставила ее умолчать о своем мастерстве, о своем артистическом даре, о том, что она умеет исполнять даже классическую музыку. Он думал, что она из тех провинциальных учительниц, которые обучают девиц на выданье кое-как тренькать на колченогом рояле марши, самбы, какие-нибудь фокстроты и в самом лучшем случае — вальс. Он не ожидал, что она способна на большее, чем мило сыграть несколько танцев на семейной вечеринке. А между тем она, склонив голову набок и закатив глаза, встряхивает развившимися локонами и вовсю расправляется с оперой. Она, оказывается, артистка! Капитан ощутил даже гордость и вошел в салон как раз вовремя, чтобы присоединиться к слушателям, которые наградили исполнительницу бурными аплодисментами (может быть, в благодарность за то, что она наконец захлопнула крышку рояля).

Капитан, подойдя к заслужившей овации пианистке, скромно прятавшей лицо в шаль, протянул руки:

— Боже, какая красота! Какая звучность, какое совершенство! Незабываемые минуты!

— Вы любите классическую музыку?

— Люблю ли я?.. У меня целая коллекция пластинок, без хвастовства, одна из крупнейших в Баие, может быть, даже во всей Бразилии.

— А оперу?

— Обожаю. Когда я еще не был в отставке, в любом порту моей первой заботой было узнать, есть ли там оперный театр…

В продолжение всего разговора капитан держал руки Клотилде в своих. Вдруг она слегка вздрогнула и, спохватившись, отняла руки с нервным отрывистым смешком. Капитан несколько смутился, не зная, куда теперь девать свои руки.

Она возобновила прерванный разговор:

— Ну и рояль на вашем пароходе, никогда не встречала такого расстроенного.

— Неужели настолько скверный?

— Никуда не годится, просто неприятно играть.

— Я приму меры в Ресифе, велю позвать настройщика. А теперь пройдемся, как собирались?

Но было уже поздно, раздался гонг к обеду. Оба направились в ресторан, беседуя о «Богеме». Клотилде была без ума от Пуччини. Он заверил, что и его Пуччини восхищает и восторгает никак не меньше.

Прогулку по палубе совершили после обеда, до лото в салоне. Они шли не спеша, она — играя шалью, он — покуривая трубку, и разговаривали о Рио, которым она восхищалась, о Баие, которая, по его мнению, была славным городом, где неплохо живется, о Белеме-до-Пара, где дождь идет каждый день в одно и то же время. Иногда беседу прерывал какой-нибудь пассажир, который здоровался с капитаном или спрашивал о чем-либо. Они поговорили о Ресифе, чьи пляжи очаровали ее. К сожалению, она плохо рассмотрела столицу Пернамбуко: шел проливной дождь, и к тому же с ней не было никого, кто показал бы ей достопримечательности города. Завтра будет иначе, сказала она, улыбаясь, теперь к ее услугам капитан, который покажет ей мосты и набережные, проспекты и парки.

— Но я тоже не знаю Ресифе.

— Как не знаете? Ведь вы же капитан, вы, наверно, плавали в этих местах десятки раз.

— Конечно. Мне приходилось бывать здесь… Но у меня никогда не хватало времени как следует ознакомиться с городом. Я вряд ли способен служить вам чичероне. Я сказал, что не знаю Ресифе, это значит, что я знаю его мало. И прошло уже много лет с тех пор, как я был здесь в последний раз. Многое изменилось.

— Вы просто не желаете меня сопровождать. Может быть, у вас есть в Ресифе возлюбленная и вы не хотите, чтобы вас увидели со мной? — И она снова рассмеялась своим волнующим, отрывистым смехом.

Капитан остановился и взял ее руку:

— Пожалуйста, не говорите так. Те времена давно миновали. С тех пор как я вышел в отставку, я никогда больше не взглянул ни на одну женщину и примирился с этим. Но теперь…

— Что?

К ним подошел один из пассажиров:

— Начинается лото. Мы ждем тольковас, сеньор капитан.

Дама вздохнула. Васко тихонько сжал ее руку, и вместе с навязчивым пассажиром они направились в салон. Клотилде шла, машинально помахивая шалью и глядя на звездное небо, на зеленую воду… Капитан слушал бестактного пассажира, но мысли его были далеко, он ловил запах ее духов и еще ощущал в своей руке ее дрожащую руку. Не дойдя до дверей салона, Клотилде, скользя, как во сие, споткнулась о трубу, пересекавшую палубу, и упала в объятия капитана. Он подхватил ее и на какую-то долю минуты очутился на вершине блаженства — ее грудь дышала у груди Васко, локоны щекотали его щеку, и он даже ощутил тепло ее девственного чрева.

Они уселись рядом за стол. Сенатор уже был тут.

Положив перед собою две карты лото, он с упреком поглядывал на соседний стол. Там депутат Отон и актрисы шумели и громко требовали начала игры. Все пассажиры собрались в салоне. Полные дамы изо всех сил старались выразить свое возмущение, отворачиваясь с презрением от веселой компании. Дети хныкали, выпрашивая конфеты. Капитан тут же купил у слуги две карты для себя и для Клотилде.

— Капитан, помогите мне отыскивать номера.

Комиссар стоял около рояля и, держа мешочек с фишками, объявлял призы их всего было пять. Первым разыгрывался флакон одеколона. По знаку комиссара слуга показал его публике. Затем был продемонстрирован второй приз, на этот раз красивый серебряный чайник. Комиссар делал юмористические замечания, вызывавшие смех и реплики присутствующих, а слуга высоко поднимал чайник, чтобы все его видели, Далее следовала пепельница с гербом компании судоходства и изображением «Иты». Это был третий приз.

Четвертый, на превосходное качество которого комиссар обратил внимание играющих, присуждался тому, кто первым заполнит всю карту. Приз представлял собой вазу для печенья, на которой были изображены дама и кавалер, сидевшие, держась за руки, на софе в стиле Людовика XV. Этот шедевр в мещанском вкусе вызвал восторженные восклицания у сеньоров и сеньор, у девиц и молодых людей, у сенатора и Клотилде. Каждый горел желанием выиграть вазу, и слуга вынужден был переходить от стола к столу, так как все, начиная с актрис, хотели рассмотреть ее поближе, Клотилде вздыхала:

— Ах, мне бы ее выиграть…

Последняя премия оставалась тайной, было известно лишь, что это вещь еще более ценная и красивая, чем предыдущая. Она стояла на рояле — что-то квадратное, большое, похожее на ящик, завернутое в шелковую бумагу. Полные любопытства, пассажиры высказывали различные догадки. Комиссар попросил внимания — начинается розыгрыш первой премии. Потом он обратился к детишкам, к «этим ангелочкам», умоляя их немного помолчать, и наконец начал выкликать номера. Одеколон выиграл фазендейро с эст паньолкой, заявивший под аплодисменты!

— Отвезу своей хозяйке в Крато…

Серебряный чайник достался тринадцатилетней девочке — после переигрывания: двое других игроков заполнили свои карты одновременно с ней. Пепельницу получила актриса-шатенка и тут же под осуждающими взорами добродетельных матерей семейств и сенатора подарила ее депутату. Наконец настал волнующий момент — розыгрыш приза за набор всей карты; тому, кто окажется здесь победителем, должна была достаться ваза, «эта прелесть, это совершенство, это произведение искусства, этот непревзойденный шедевр», как выразился комиссар.

Он начал выкликать номера среди напряженного молчания.

Клотилде, вздохи которой при каждом розыгрыше волновали капитана, разнервничалась до предела, она путала номера, и Васко позволялось то и дело дотрагиваться до ее руки, обращая ее внимание на объявленный номер, который она забыла отметить. Вдруг она заявила:

— Мне осталось закрыть всего один номер…

Но тут же какой-то субъект, сидевший около рояля, воскликнул:

— Кончил!

Это был элегантно одетый, весьма разговорчивый тип, представившийся как капиталист, совершающий путешествие по столицам штатов, чтобы полюбоваться северными пейзажами — старая его мечта, которую ему наконец-то удалось осуществить. Однако морскими пейзажами он что-то не слишком интересовался — проводил дни и ночи за покером, обыгрывая фазендейро и коммерсантов. Днем капитан зашел на несколько минут в салон и остановился посмотреть на игру. Он заметил, что элегантный капиталист начал волноваться; казалось, в присутствии Васко ему перестало везти, он начал проигрывать. Капитан был специалистом по покеру и, зная, что у игроков бывают всякие приметы, скромно удалился.

Клотилде так огорчилась, что готова была расплакаться.

— Из-за одного номера… А мне так хотелось выиграть эту вещь…

Васко утешал ее: если ей суждено владеть вазой, то она еще попадет в ее руки, не стоит печалиться.

— Но как же, ведь тот сеньор выиграл… Противный… — она топала ножкой и не смотрела на капитана.

У Васко возникла одна идея, но он решил пока ничего не говорить. Комиссар снова стал выкликать номера. Последний приз достался новобрачной, которая все время обнимала своего молодого мужа и целовалась с ним во всех уголках. Они без конца говорили друг другу — «моя малышка», «мой зверек», «мой обожаемый котеночек», что вызывало улыбки и лукавые замечания пассажиров. Все столпились вокруг и смотрели, как новобрачная развязывала пакет. В пакете оказался ящик, в ящике еще один пакет, а в нем снова ящик, еще пакет, еще ящик и, наконец, в последнем маленьком пакетике — детская соска. Аплодисменты, смех и шутки обрушились на смущенно улыбавшуюся молодую женщину и растерявшегося супруга. Отон громко заявил:

— Судьба умеет выбирать…

Полногрудая шатенка тихонько прибавила:

— Судя по тому, как у них идут дела, у нее родится по меньшей мере двойня…

В продолжение игры капитан все время думал о том, как бы снова выйти с Клотилде на палубу и продолжить прогулку и беседу. Он был настроен лирически. Но только он собрался под предлогом жары предложить ей покинуть салон и выйти подышать бризом и полюбоваться звездами, как к их столу подошла целая компания молодежи.

— С вашего разрешения, капитан, — они обратились к Клотилде: — Вы не согласились бы сыграть нам что-нибудь? Очень хочется потанцевать…

Клотилде приняла важный, неприступный вид:

— Я не люблю играть танцевальную музыку. Я исполняю лишь свои любимые…

— Ах! Мы последний день на корабле, по крайней мере я, — умоляюще сказала очаровательная восемнадцатилетняя смуглянка из Пернамбуко. — Нам так хочется потанцевать.

Стоявший рядом с нею высокий юноша просительно улыбался.

— Сыграйте же, будьте добренькой… — умоляла другая девушка, смуглая красивая метиска с распущенными черными волосами и блестящими глазами.

Они просили так настойчиво и казались такими юными, нежными, нетерпеливыми, что капитан растрогался. Он решил пожертвовать прогулкой и тоже обратился к Клотилде:

— Сыграйте, пожалуйста. Мне так нравится слушать вас…

— Ну хорошо… Раз вы хотите…

Она пошла к роялю, сопровождаемая радостно оживленной молодежью, и, усаживаясь, предупредила:

— Но только недолго… Меня ждет Жасмин…

Едва послышались первые звуки, как пернамбукская смуглянка закружилась в объятиях атлетически сложенного возлюбленного — они познакомились здесь, на пароходе, это была любовь с первого взгляда. Он ехал домой в Форталезу, где работал в банке, и обещал в конце года, когда его пошлют в Натал, заехать к ней в Ресифе.

Метиска с глубокими горящими глазами подошла к капитану и шутливо присела:

— Окажите мне честь, капитан, и разрешите пригласить вас на кадриль?

Васко поднялся и взял ее за руку, он был отменным танцором и славился своим мастерством еще в пансионе Монте-Карло. Да что Монте-Карло! О его искусстве до сего дня вспоминают старые моряки по всему побережью Среднего и Дальнего Востока, Средиземного и Северного морей. Были в ходу две манеры танцевать: «страстно», тесно прижавшись друг к другу, щекой к щеке (так танцевали в пансионе «Монте-Карло» и, конечно, в кабаре «Желтый дракон» в Гонконге и в таинственном подвале «Голубой Нил» в Александрии) или «чопорно» — едва касаясь пальцами спины дамы, держась очень прямо, на расстоянии от дамы не меньше чем в ладонь и ведя во время танца беседу.

Так танцевали на празднествах во дворце, на великосветских приемах в Баие и еще на балах, устраивавшихся на больших пакетботах, плававших между Европой и Австралией. И именно так начал капитан свой танец с блиставшей манящей порочной красотой девушкой, в жилах которой текла индейская кровь. Почему эта метиска напоминала ему Дороти, ведь они совсем не похожи! И все-таки было что-то общее между женщиной легкого поведения из Фейра-де-Сант-Ана и сеньоритой из Белема: беспокойные, с золотистым отливом глаза, страстность, прорывающаяся в каждом, даже самом простом, жесте, неуемная жажда любви.

Вдруг метиска, закрыв глаза и закусив нижнюю губу, прижалась к Васко, ее грудь касалась его груди, распущенные черные волосы щекотали его лицо. Васко испугался. Клотилде, сидя за роялем, нахмурившись, наблюдала за ними. Капитан хотел отстранить это страстное, безумное тело, но напрасно. Он испытывал то же чувство унижения, что а свое время с Дороти.

Ведь он понимал, что не ему, седому шестидесятилетнему старику, она отдается в танце. Ей нужен мужчина, просто мужчина, ни возраст, ни цвет кожи, ни красота не имеет никакого значения…

К счастью, музыка длилась недолго. Клотилде оборвала игру, пары разъединились, Васко поблагодарил свою даму:

— Большое спасибо, сеньорита.

— Вы хорошо танцуете, капитан. Это я должна вас благодарить.

Он подошел к роялю. Клотилде сказала:

— Вы ради этого просили меня играть, не так ли?

Совершить прогулку так и не удалось. Когда Клотилде наконец дали подняться из-за рояля, была уже полночь и она беспокоилась о собачке, которая оставалась в каюте одна. Договорились завтра пойти вместе осматривать Ресифе. Клотилде немного дулась и назвала метиску бесстыдницей.

Васко отправился в игорный зал. Молодые люди играли в кинг, за тремя покерными столами также царило оживление. Там блистал капиталист, совершающий увеселительную прогулку, возле него на стуле стояла знаменитая ваза для печенья. Коммерсанты и фазендейро проигрывали. Васко взял стул и сел рядом с удачливым игроком.

— Разрешите?

— Конечно, капитан, пожалуйста… — ответил один из фазендейро.

— Вы играете, капитан? — спросил выигрывавший капиталист.

— Нет, я ничего не понимаю в покере. Но смотреть люблю… Кто же выигрывает?

— Разве вы не видите? — сказал другой фазендейро: — Сеньор Стенио. Никогда не встречал такого удачливого игрока! Берет ставку за ставкой.

Упомянутый сеньор Стенио засмеялся, может быть, довольный тем, что капитан ничего не смыслит в покере. Васко сидел рядом и время от времени задавал какой-либо идиотский вопрос. А сам между тем внимательно следил, как Стенио сдает карты.

— Вы в каком порту сходите, сеньор Стенио?

— В Белеме. Я пробуду там несколько дней, а оттуда, возможно, поеду в Манаус на «Ватикане». Вернусь же, вероятно, на «Адмирале Жасегуай» Ллойда. Ваши тридцать два, и еще шестьдесят четыре, — прибавил он, обратясь к фазендейро.

Около половины второго ночи один из партнеров, проигрыш которого достиг нескольких конто, предложил разгонный круг.

Васко присутствовал при расчетах и прощании.

Один из фазендейро сходил в Ресифе, он жалел, что не может продолжать путешествие, чтобы отыграться.

Сеньор Стенио положил выигранные деньги в карман и хотел взять вазу, чтобы отнести ее к себе в каюту. Но капитан, подождав, пока остальные партнеры уйдут, остановил его:

— Еще рано. Давайте поговорим немного, сеньор…

— Мне до смерти хочется спать, капитан. Лучше завтра.

— Сегодня и немедленно. Слушайте, вы, бродячий шулер, до Белема вам не доехать, ваше путешествие кончится в Ресифе…

— Но, капитан, что это значит?

— То, что я вам говорю. Я играю в покер чуть не с рождения, мой дорогой. Я сорок лет плаваю по морям, командовал двадцатью пароходами в Азии и знаю всех профессиональных игроков на всех судах… Вы незаметно сойдете в Ресифе, если не хотите очутиться за решеткой…

— Но я заплатил за билет…

— Хорошо поместили капитал, он уже дал вам сверхприбыль. Итак?

— Если вы, сеньор, приказываете… — он не спорил, таковы правила игры, он подождет другого судна, чтобы добраться до Белема.

Васко поднялся и взял фарфоровую вазу:

— Спокойной ночи…

— Но, капитан, извините, эта штука… она же моя…

— Какая штука?

— Вот эта красивая вещица… Я ее выиграл в лото, мне просто повезло. Честно…

— Честно? Может быть… Но она приносит страшные неудачи в покере. Вы сами могли в этом убедиться… Пусть лучше она останется у меня.

Ловкий профессионал был вне себя от досады: ведь принес же черт вместо умершего капитана такого вот старого моряка, который знает до тонкостей все уловки шулеров! Он пожал плечами и смирился. Что ж, придется попробовать в Ресифе, там, наверно, найдутся сахарозаводчики, которые купаются в деньгах и помешаны на покере. Он жалел только о фарфоровой вазе с влюбленными на софе, такая красивая вещь, он собирался подарить ее Даниэле, жене… Шулер был женат, имел четырех очаровательных детей — двух мальчиков и двух девочек, — обожал свою семью и был самым лучшим на свете отцом и мужем.

Капитан вздохнул, взял вазу для печенья и вышел на темную палубу, где гулял ветер.

Глава пятая

О том, как капитан погрузился в глубокое раздумье, и о том, что ему довелось увидеть под сенью спасательной шлюпки
В это раннее утро капитан осторожно поставил рядом с собой на палубу вазу для печенья и погрузился в глубокое раздумье. Время от времени он отрывал взгляд от бледных звезд, которые всегда располагают человека к задумчивости, и смотрел на влюбленных, изображенных на вазе. Всю жизнь прожил он в одиночестве, в долгом ожидании. Вот так, среди бесконечной водной пустыни, среди ветров и блуждающих огней, шел он из порта в порт, покуривая трубку. Он переходил с одного судна на другое, от одной женщины к другой. Его единственное пристанище — узкая койка моряка. В его жизни не было такого дня, когда он приплыл бы в гавань, где ждет изнывающая от тоски жена и детишки бросаются ему на шею, ожидая подарков, привезенных из далеких стран, полных чудес. Ни в одном порту у него не было дома, и негде ему преклонить усталую голову. Он одинок в этом мире, у него нет никого, только корабль да море.

А разве может человек жить всегда один? Дом на Баррис никогда не был для него домашним очагом с того самого времени, как умерли отец и мать. Их образы изгладились из его памяти. Он вырос в конторе и на складе, среди тюков и накладных, среди вяленого мяса и писем клиентов. Первые ростки чувства, пугливый взгляд, робкая улыбка, взмах руки или торопливое пожатие, поцелуй, сорванный в темноте у порога, — ничего этого у него не было… ни в конторе, ни в море, когда бедный юнга издали любовался прекрасными гордыми пассажирками. После смерти деда Васко получил свободу, но ему было тогда уже около тридцати лёт. Время романтики, вздохов, сладких мук и цветущих девушек прошло навсегда. Он был одинок даже в компании приятелей, а когда наконец почувствовал себя им равным, они исчезли один за другим. Женщины уходили так же, как друзья. Некоторые задерживались на более долгий срок. Дороти оставила свое имя и сердце на его руке, и все же они были всего только пассажирками на трансатлантическом пароходе, который все плыл и плыл, продолжая свой вечный путь по бескрайним морским просторам. Чего стоят все приключения, все связи и интрижки в пансионах, страстные увлечения и исступленные ночи в таинственных туманных портах? Любовь, верная любовь, на основе которой создается семейный очаг, любовь, которая продолжается в детях и увековечивает имя человека… Нежная привязанность жены, звонкий голос сынишки, кудрявая головка, прильнувшая к его широкой груди…

Да, он никогда не знал такой любви, не хватало времени, ведь он всегда в плавании, на торговых суднах и пакетботах… то в своем доме на Баррис, то в пансионах. Один на судне, в вечной борьбе с морем, с кораблекрушениями, бурями, морскими течениями, циклонами и ветрами.

И вот сейчас, в последнем плавании он потерпел кораблекрушение. Потому что он знает — это его последнее плавание, он не вернется больше на качающуюся палубу и лишь с высоких скал Перипери будет смотреть в подзорную трубу, как приходят и уходят корабли. И он чувствовал себя все более одиноким, согбенным под бременем воспоминаний о жизни, полной опасностей и приключений. И около него нет никого, кто согласился бы разделить его ношу, ему некуда преклонить голову и не на кого опереться, кроме старой угрюмой кухарки. Он одинок и беспомощен, как в те далекие времена юности, когда он искал утешения на плече негритянки Розы в комнате без окон в доме на Ладейре-да-Монтанья.

Да, жизнь капитана прекрасна и достойна зависти, когда он командует судном, как Васко сейчас командует «Итой»; сколько людей зависит от него, одни беззаботно смеются, другие полны безумных надежд…

Сколько судеб держит он в своей сильной руке! Важные политические деятели, богатые землевладельцы и промышленники, скромные замужние женщины, смирившиеся с повседневной скукой существования, и погибшие создания, которым закрыты все пути, которые живут только сегодняшним днем, юноши и девушки, только начинающие жить, и шулера, каждую минуту рискующие своей свободой, — все они зависят от него, от его приказаний.

Капитан не имеет даже права проявлять свои симпатии, он неуклонно выполняет свой долг. Ему, например, всегда нравились профессиональные игроки, их трудная жизнь полна риска: крапленые Карты, плутовство, передержки — все зависит от ловкости рук и изворотливости ума. В годы своей разгульной молодости Васко был знаком со многими шулерами, с некоторыми ему приходилось иметь дело, и он убедился, что они щедры, по-своему честны и умеют терпеливо переносить поражение; ведь достаточно незначительного просчета, и постоянно висящая над головою угроза превращается в реальность — оскорбления, побои, тюрьма. В часы веселых попоек Васко учился у шулеров разным махинациям. Не будь он сейчас капитаном, командующим судном и выполняющим свой долг, Стенио спокойно продолжал бы очищать карманы фазендейро, промышленников, коммерсантов и сахарозаводчиков — какое ему, Васко, было бы до этого дело? Он только улыбнулся бы, может быть, даже подмигнул бы, как сообщник, ловкому шулеру. Но капитан не может поступать, как ему заблагорассудится, и руководиться своими симпатиями. Он обязан защищать пассажиров не только от опасностей, которые сулит море, но и от превратностей жизни.

Правда, Васко отнял у Стенио фарфоровую вазу с розовыми влюбленными, держащимися за руки, хотя тот выиграл ее честно, без обмана — просто ему повезло. Но зачем Стенио этот шедевр? Наверно, и у него, как у капитана, нет ни дома, ни семьи, и он скитается по жизни, гонимый ветрами, и не может найти тихой пристани, где можно было бы отдохнуть. Он оставил бы это чудо в руках первой попавшейся женщины.

А Клотилде так хотелось получить вазу…

Есть ли еще время? Не поздно ли? Разорвать оковы одиночества, покончить с долгим ожиданием… Ему шестьдесят, у него седая голова, нет уже прежней силы, он не мог бы теперь таскать тюки с вяленым мясом и треской и бочонки сливочного масла, не удержал бы в руках штурвала во время бури, а ведь он был несравненным рулевым. Но он удивительно крепок для своего возраста, а сердце его — все то же, сердце юноши, не знавшего юности, верное сердце, жаждущее последней, большой любви. Да, время еще есть, есть дом с зелеными ставнями, с окнами, выходящими на море, и в этом доме не хватает хозяйки; есть холостяк, перед которым еще целая жизнь и которому надо обдумать прошлое, и некому ему в этом помочь. Нет руки, на которую можно было бы опереться, когда дорога станет тяжелее. Надолго ли еще хватит у него сил не вешать носа, не склоняться перед несчастьем, не сдаваться в плен гнетущей тоске? Ах! Если бы Клотилде с ее благородной осанкой и любовью к музыке, с ее зрелой и томной грацией, локонами и отрывистым смехом согласилась переселиться в предместье Перипери, перевезти туда свой рояль и оживить его усталое старое сердце цветением новой любви. Да! Есть еще время разбить стены тюрьмы и насадить цветущий сад в тихой гавани, куда он пристал, окончив свое последнее плавание. Разница в возрасте не так уж велика, — по его расчетам, Клотилде около сорока пяти…

Только сейчас, встретив ее, он понял, как пуста его одинокая жизнь сплошное бесконечное ожидание.

На другом конце палубы, в тени спасательной шлюпки послышался приглушенный шепот, потом как будто бы стон. Капитан не спит, он всегда на посту — Васко напряг слух, привыкший к тишине и голосам моря, и тихонько приблизился. Под сенью шлюпки он увидал хрупкую артистку и целомудренного сенатора в весьма фривольных позах и полураздетых.

Капитан отошел, размышляя. Во имя торжества справедливости он должен действовать непреклонно и строго — так же, как по отношению к профессиональному игроку в покер. Следует вырвать их из объятий друг друга и потребовать, чтобы один из отцов государства вел себя прилично на борту его судна. Но капитану полагается также быть гибким, уметь избежать скандала, чтобы не уронить престиж своего корабля.

И потом, может ли он, человек, переживший столько любовных приключений, сердиться на влюбленных, даже если эта любовь мимолетна и продлится ровно столько, сколько длится священное празднество плоти?

Он снова прислонился к борту и вспомнил другого капитана — военного моряка Жоржа Диаса Надро. Однажды Жоржу донесли, что одного из матросов застигли в порту «на месте преступления» с какой-то мулаткой. Капитан Надро рассмеялся и сказал: «Идите, жалуйтесь епископу, я не могу сажать людей под замок за такие вещи». А он сам, капитан Васко Москозо де Араган, разве не на юте собственного судна держал он в объятиях в ту безумную ночь трепещущее тело Дороти, которую страстно любил?

И разве не мечтал он только что здесь же, на палубе корабля, взять руки Клотилде в свои, погладить ее волосы, шепнуть ей на ухо слова любви, прижаться устами к ее устам при свете этой затерянной звезды?

Глава шестая

О том, как наши юные влюбленные бродили по мостам и улицам Ресифе, и об одной неожиданной мимолетной встрече
Он купил ей мангабы и сапоги на Новой улице, желтые кажа и зеленые умбу на улице Авроры, красные питанги на улице Покоя, угостил кокосовым молоком на набережной Счастливого Путешествия. Клотилде оказалась большой любительницей фруктов, распространенных на Северо-Востоке, — манги и кажа, разных сортов абакаши, абиу, кажаран, гуйявы, араса. Она шла чуть ли не вприпрыжку, забыв о своей полной достоинства осанке, капитан нес за ней ненужный зонтик. Они бродили по мостам, площадям и улицам, как юные влюбленные, смеясь, сами не зная чему, «пара старых шутов», по выражению встречной женщины, которая очень спешила и была почти оскорблена веселым расположением духа капитана и его спутницы.

Актрисы и депутат из Параибы сошли с корабля этим утром. Сеньор Стенио был очарован видом Ресифе. Он решил прервать путешествие, чтобы задержаться здесь на несколько дней и получше ознакомиться с городом, о чем и сообщил пассажирам. Ступив на трап, он отыскал глазами капитана и посмотрел на него с упреком. Не потому, что капитан разоблачил его, — нет, здесь он как раз проявил великодушие — не сдал его полиции и ничего не сказал обманутым фазендейро. Упрек относился к поведению капитана в истории с вазой для печенья. Попробуй, достань теперь где-нибудь такую красивую вещь, а он хотел подарить ее жене. Сошли в Ресифе и многие другие, «Ита» принимала и высаживала пассажиров в каждом порту. Покинула пароход и смуглая девушка, родные встретили ее в гавани. Ей путешествие показалось слишком коротким, тут же, на пристани, она представила атлетически сложенного банковского чиновника родителям, теткам и дядьям. К концу дня, перед отправлением парохода, Ома придет попрощаться с возлюбленным и ее глаза с тоской будут смотреть вслед судну.

Капитан подписал бумаги, принесенные первым помощником, и стал искать Клотилде. Она была уже на пристани вместе с другими пассажирами. Пошли в город все вместе. Васко не скрывал своего разочарования. Он надеялся всю первую половину дня пробыть наедине с Клотилде, ведь ему надо вернуться на корабль сравнительно рано и подписать еще кое-какие бумаги. А теперь они оказались окруженными крикливыми пассажирами с целой кучей вопящих ребятишек, все они задавали капитану глупейшие, нелепейшие вопросы, как будто он какая-то ходячая энциклопедия и обязан знать не только улицы, рестораны и бары Ресифе, но даже цены на все товары, включая пеленки для новорожденных.

Не могли же они с Клотилде вести себя, как новобрачные; те чувствовали себя как в раю и держались так, будто вокруг них не было ни души бесконечные поцелуи, объятия, ласки; впрочем, все это с дозволения государства и церкви, ведь они прошли через судью и священника.

В начале прогулки по городу Васко проклинал все на свете. Вдобавок еще Жасмин, существование которого он считал единственным недостатком Клотилде, вырвался из рук хозяйки, чтобы участвовать, явно без, всякой надежды на успех, в развернувшейся на тенистой центральной площади борьбе за любовь дамы из породы фокстерьеров довольно крупного размера и далеко не чистых кровей. Как видно, Жасмин рассчитывал пленить красавицу, которая была втрое больше его, своим восточным происхождением и экзотической красотой. Иначе как бы он мог соперничать с боксером, скалившим клыки, с фоксом, намеренным, как видно, защищать свои права супруга, и с еще двумя претендентами? Один из них, огромный, помесь дворняги с датским догом, яростно рычал на боксера, другой, чистейший дворняга с циничным взглядом и симпатичной мордой, выглядел самым отъявленным мошенником в мире. Этот пес и фокс-супруг стояли в стороне, ожидая результата битвы, развернувшейся между двумя отважными бойцами — боксером и огромным дворнягой. Наиболее вероятным казался ничейный исход при взаимном уничтожении обоих соперников, тогда их имена были бы вычеркнуты из списка претендентов. Фокс и меньший дворняга уже готовились ко второй схватке, которая решила бы исход дела. Сама же красавица была, похоже, в восторге от этой борьбы за ее благосклонность. Она легкомысленно воодушевляла всех, в том числе и супруга.

Положение резко изменилось, когда Жасмин выставил свою кандидатуру, эффектным прыжком врезавшись в самую гущу драки. Все четверо с рычанием бросились на нового соперника. Тщеславная красотка улыбнулась и ему. На минуту Васко с радостью уверовал в то, что пес Клотилде будет тотчас же разорван на куски боксером и метисом при энергичной помощи фокса и маленького дворняги. Но, к сожалению, этого не случилось. Влюбленным всегда свойственна медлительность, они не решались вступить в драку и только рычали, скалили зубы и время от времени лаяли. Впрочем, громче всех тявкал отважный Жасмин.

Увидев Жасмина в окружении целой своры, одного против четырех сильных бойцов, Клотилде чуть не упала в обморок. Она протянула руки и истерически закричала: «Жасмин, Жасмин!» — после чего, задыхаясь, почти без чувств упала на скамью.

— Ради бога, спасите бедняжку! — простонала она, обращаясь к капитану. Отчаяние в ее голосе и взгляд, полный мольбы, заставили Васко решиться на безумный подвиг — вырвать из клубка, где царят ненависть и любовь, бесстрашного песика, чья храбрость граничит с дерзостью. Васко поднял с земли обломанный сук и под душераздирающие вопли Клотилде двинулся на собак, словно средневековый рыцарь, по велению дамы поражающий копьем семиголового огнедышащего дракона.

Неожиданное вторжение Васко вызвало смятение и переполох. Боксер отвлекся на миг от противника и отступил на шаг, чем большой дворняга тут же воспользовался — атаковал его сзади. Жасмин, поняв, что капитан явился к нему на помощь, бросился на фокса, и оба упали на клумбу. Пронырливый маленький дворняга, улучив минуту, утащил даму, из-за которой шел бой, в ближайший переулок, тихий и вполне подходящий для любви. Капитану удалось схватить конец кожаного поводка и вырвать Жасмина из зубов фокса Последний с растерянным видом кинулся на поиски супруги. Наконец он учуял ее след и ворвался в переулок, но поздно: появление на свет метисов было уже обеспечено.

Клотилде даже не поблагодарила капитана. Она прижимала своего песика к груди и к лицу, целовала его исцарапанную мордочку, ощупывала, все ли кости у него целы. Ее больше не интересовала страшная битва между боксером и большим дворнягой. Они продолжали борьбу с прежним пылом, хотя надежда на то, что нежная возлюбленная будет зализывать раны победителя, исчезла.

Однако все, что ни случается в мире, даже самое скверное, имеет свои положительные стороны. После собачьего чемпионата, доставившего немало веселых минут пассажирам и коварным уличным мальчишкам, Клотилде решила отнести Жасмина обратно на судно — в городе слишком много соблазнов и опасностей для бедного невинного песика. Так они и сделали, в результате чего Васко освободился от стесняющей и неприятной компании пассажиров.

Так как полдень был уже близок, они решили дождаться звонка к завтраку. Клотилде смазала йодом следы от зубов фокса на лапке Жасмина.

После завтрака, несмотря на жару, отправились гулять по городу, подобно двум юным влюбленным. Клотилде уже оправилась от утренних треволнений из-за собаки, и теперь капитан поднялся в ее мнении, так как проявил мужество и тотчас же откликнулся на ее мольбу.

Побродив по улицам и площадям, они завершили прогулку в кафе, где Клотилде, отчаянная лакомка, вздумала перепробовать все сорта мороженого, чтобы сравнить их с мороженым Белема, лучшим в мире, по ее мнению. Васко был в восторге от ее аппетита.

И вдруг сердце у него замерло: недалеко от Императорского моста (кафе находилось на улице Зари, и старый благородный мост был оттуда хорошо виден) Васко заметил в толпе полную сеньору, одетую в черное и в черной шали на седых волосах; она вела за руку ребенка. Он видел ее лицо всего какое-то мгновение, но все равно, сомнений нет — эта старая, нежная бабушка, улыбающаяся внуку, была Карол. Васко забыл о сидевшей рядом спутнице, о том, что он капитан на действительной службе, о мороженом, за которое еще не заплачено… Он бросился к двери и побежал по направлению к улице Императрицы, где исчезло мимолетное видение. Он не догнал Карол, хотя и звал ее так громко, что прохожие оборачивались. Тут Васко спохватился, что покинул Клотилде одну в кафе, и поспешил вернуться.

Она была рассержена и не хотела даже разговаривать с ним. Васко пытался объяснить ей, что произошло, но у нее была своя версия. Почему он сразу не сказал, что разыскивает здесь свою старую любовь, адрес которой, конечно, изменился? Когда они ходили по улицам и мостам, мысли его были далеко, он все заглядывал встречным в лица…

— Не думайте так. Мне действительно показалось, что я увидел человека, от которого не имею вестей почти двадцать лет. Когда-нибудь я, может быть, расскажу вам все. Сейчас не стоит.

— Это женщина?

— Какая там женщина… Приятель, штурман, десять лет мы служили вместе. Мы были так близки, почти как братья… Ему пришлось покинуть службу в связи со смертью родственника в Гараньюнсе, провинциальном городе. Тот оставил ему наследство. И я никогда больше о нем ничего не слышал…

Клотилде должна простить его волнение, ему почудилось в толпе на мосту лицо потерянного друга. Они были как братья и так привязаны друг к другу, что когда один увольнялся с судна, то и другой уходил тоже…

Чем сильнее размолвка влюбленных, тем нежнее примирение. Они вышли из кафе и, держась за руки, направились к порту. Клотилде всплакнула, пролила пару слезинок, которые он вытер шелковым платком с вышитым в уголке якорем. Когда в дверях он взял ее за руку, чтобы помочь спуститься на одну ступеньку, она не отняла ее, и в молчании, которое выразительнее всяких слов, они пошли к порту, где «Ита» принимала груз и пассажиров.

С капитанского мостика первый помощник и старший офицер видели, как они, взявшись за руки, идут подпрыгивающей танцующей походкой и их лица, освещенные солнцем, сияют счастьем.

— Твой капитан трудится, не щадя сил… — смеясь, сказал старший офицер.

Жеир Матос, первый помощник, отвечал:

— А где еще найдешь такого дотошного капитана, который бы так здорово всем распоряжался? Только Америке мог откопать эту жемчужину…

— И притом морскую жемчужину… Жемчужину Японского моря, Китайского и всех прочих восточных морей.

Мощные краны поднимали мешки с сахаром, докеры-негры укладывали грузы в трюм.

Глава седьмая

Где рассказчик, прерывает историю без всякого предлога, но в сильнейшем волнении
Простите меня, сеньоры, за то, что я прерываю на время свой рассказ, а также за ошибки, случайно допущенные в предыдущих главах. Если я еще пишу, несмотря на все, так это только потому, что срок, назначенный для сдачи рукописей, перепечатанных на машинке, истекает через несколько дней. Но я сам не знаю, о чем пишу, — как тут думать о стиле и о грамматике, если в эту минуту мир грозит обрушиться на меня?

Нет, я не имею в виду атомную или водородную бомбу, не говорю о холодной войне, о проблемах Берлина, Лаоса, Конго и Кубы или о базе на Луне, с которой можно разбомбить весь мир. Если такое случится, то мы погибнем все сразу, а чужая беда, как известно, утешает и заставляет забывать о своей. Я только хотел бы точно знать час, когда все это будет, чтобы улечься с Дондокой в постель и умереть около нее.

Но в данный момент я имею в виду то, что произошло здесь, в Перипери, совсем недавно, сразу же после встречи Нового года, в первые праздничные дни 1961 года, на который я возлагал столько надежд. Я рассчитывал получить славу и деньги благодаря этой моей работе, я наслаждался тихой радостью, покоем и миром, которые царили в доме в переулке Трех Бабочек, где по вечерам Дондока принимала почтенного судью, а ночами — вашего покорного слугу.

Но он узнал все — и теперь конец моей сладкой, даровой жизни. Великое смятение воцарилось в трех душах, истерзанных страстью и ревностью, поднялся целый вихрь взаимных обвинений, лихорадочно составлялись планы мести. Чего только не было… Крики, ругательства, оскорбления, упреки, разоблачения, оправдания, мольбы о прощении, разрыв отношений, угрозы отменить месячное содержание и лишить подарков, слезы, взгляды, полные то мольбы, то смертельной ненависти, клятвы отомстить и даже побои.

Как историк, ревностно относящийся к своим обязанностям, я должен рассказать все по порядку, но не знаю, смогу ли, так как сердце у меня разбито и голова адски болит. Впрочем, головной болью полагается страдать сеньору Сикейре, ведь в конце концов развесистые рога растут на его лбу, а не на моем. Это должно бы, казалось, утешать меня. Однако не утешает. Как утешиться, если надо мною нависла угроза лишиться моей Дондоки, никогда не встречаться с ней, не слышать ее пленительного хрустального смеха, ее нежного голоса, которым она просит рассказать еще какую-нибудь историю про сеньора капитана.

Это случилось внезапно, хотя недоверие уже давно носилось в воздухе, чувствовалось во взглядах юриста, в его поведении. Я упоминал ранее о том, что судья изменил свое отношение ко мне и к Дондоке. Бедная раненая птичка! Со мной он стал особенно суров и холоден, глядел пристально и строго, не смягчаясь от моих многочисленных дифирамбов, а ведь раньше он иногда даже хвалил меня за сделанный мной вклад в литературу. Хотя я дошел до самой беспардонной лести и даже, сделав над собой невероятное усилие, восхитился ужасной полосатой пижамой — рождественский подарок Цеппелина, которую почтенный судья обновил на днях, он все равно не переставал дуться. Мы с Дондокой обеспокоились и стали крайне осторожны. Я старался не сопровождать сеньора Сикейру во время его вечерних посещений нашей возлюбленной. Прежде я заходил к ней вместе с ним или сразу же после его прихода выпить чашечку кофе и перекинуться несколькими словами. Затем я скромно удалялся, так как он жаловался на большие расходы и я все-таки признавал за ним известные права — не мог же я сидеть целый вечер и мешать им. И, кроме того, мне надо было заниматься своим историческим исследованием, редактировать рукопись. Потом я вообще перестал появляться у Дондоки, когда там бывал судья. Я ушел в подполье и виделся с почтенным юристом только по вечерам, возле его дома, куда приходил побеседовать с ним, а также проверить, не отправился ли он к Дондоке. Впрочем, за каждым шагом благородного жреца правосудия неусыпно следила его достойная супруга, дона Эрнестина, которую шутники прозвали Цеппелином.

Однако все это не помогло. Четыре дня назад, жарким вечером, именно в ту минуту, когда я, растянувшись на постели, лакомился грушами, привезенными судьей из Баии, а Дондока, склонясь надо мной, целовала меня то в глаз, то в ухо, дверь распахнулась и на пороге появился уважаемый сеньор Алберто Сикейра, в фетровой шляпе с опущенными полями и в темных очках. С сатанинским смехом он мрачно возгласил:

— Так, значит, это правда!

Действительно, многое говорило за то, что «это правда». Впрочем, если бы судья дал мне время, я не отказался бы обсудить с ним этот вопрос, ибо я большой специалист по выяснению правды. Редактируя историю о капитане дальнего плавания, я убедился, что говорить правду во всеуслышание предприятие довольно рискованное, даже если у вас имеются конкретные улики или свидетель, весьма уважаемый человек, видевший все своими глазами. Вот, например, недавно дона Касула и дона Пекена, жена и свояченица Тиноко Педрейры, хвастались, будто видели в небе над Перипери летающее блюдце. Они утверждали, что видели его собственными глазами, провалиться им сквозь землю… Поднялся страшный шум, понаехали репортеры из столицы интервьюировать их, портреты двух старух, указывающих на небо, появились во всех газетах. А потом выяснилось, что быстро летевший серебряный круглый предмет с двумя огненными прожекторами — вовсе не блюдце. Прилив выбросил на берег огромного воздушного змея из пергамента с двумя красными кружками. На солнце он казался серебряным. Простой воздушный змей с обрывком бечевки и оторванным хвостом, его принесло ветром, старушки смотрели на него против солнца, и вот он превратился в летающее блюдце марсианское или советское, в зависимости от ориентации газеты.

Но мне было не до рассуждений. В первое мгновение я, признаюсь, не уяснил полностью всего значения появления судьи: настолько сильное впечатление произвели на меня темные очки и шляпа е опущенными полями. Очки и шляпа имели целью укрыть лицо судьи от какого-нибудь позднего прохожего. Вот видите, сеньоры, как предусмотрителен почтеннейший судья!

Я же окончательно очнулся и осознал весь трагизм положения, лишь когда услышал крик отскочившей от меня Дондоки. Я подавился куском груши и не находил слов.

Судья стоял на пороге, придерживая левой рукой дверь, и, вытянув вперед правую, негодующим жестом указывал на нас; его голос срывался и дрожал. В эту минуту почтенный юрист являл собою воплощение оскорбленной добродетели — его доверие обманули, ему изменили, в общем, он напоминал классического рогоносца, бессмертного Отелло. Я не мог не залюбоваться им.

Однако нельзя же было в самом деле лежать и, разинув рот, глядеть на почтенного рогоносца. Я сел и сунул ноги в домашние туфли… И тут послышался крик, вырвавшийся со дна истерзанной души, мучительный вопль раненого сердца:

— Оставь мои туфли, развратник!

Я оставил и стоял босиком на холодном каменном полу. Такая мелочность со стороны великого человека стоила мне ужасного насморка, который мучает меня по сей день. Сцена, в которой я участвовал и как зритель и как действующее лицо, выглядела так: в дверях с трагическим выражением лица, в позе обвинителя — отставной судья; у окна, прикрывая руками наготу, что бесспорно, хотя и с некоторым опозданием, доказывало ее стыдливость и скромность, — рыдающая Дондока; и, наконец, я, с идиотской физиономией рассматривающий свой пупок. Наверно, мы находились бы в этом положении очень долго, если бы Дондока не подняла вдруг прекрасные глаза на судью и не сказала нежно; — Мой мальчик! Дорогой мой малыш…

Эти слова произвели эффект неописуемый: я думал, что достопочтенного судью сию минуту хватит удар и он упадет как молнией сраженный или — вот был бы скандал! — тут же выхватит револьвер и пустит одну пулю в Дондоку, другую в меня. Он покраснел, потом побледнел, затрясся так, будто его бичевали, попытался сделать шаг к Дондоке… и не мог, хотел что-то сказать, но из горла его вырвался лишь странный гортанный звук, нечто среднее между рыданием и икотой. Он взглянул на наивную мулатку глазами раненого, умирающего животного, потом бросил взгляд на меня уничтожающий, полный ненависти, и наконец выговорил:

— Собака! Поэтишка!

Я склонил голову, предпочитая не отвечать.

— Змея!

Последнее относилось к Дондоке, но она не молчала, как я.

— Малыш, милый, прости свою зверюшку…

— Никогда! — и, надвинув шляпу на лоб, судья плюнул в мою сторону, повернулся и вышел. У дверей на улицу он остановился и швырнул на пол ключ от дома.

Дондока была безутешна. Она привыкла к обеспеченности, к подаркам. Судья давал ей все: дом, еду, платья, шоколад. Я тоже привык к его домашним туфлям и к Дондоке. Мы не сомкнули глаз всю ночь.

Мнение общества нас не слишком волновало, мы думали только о несчастье, свалившемся на наши головы. Что теперь будет с Дондокой? Вернуться к родителям в жалкую лачугу, к вечно пьяному отцу? Зачем?

Чтобы целыми днями стирать и гладить с матерью белье? Невозможно! Она уже привыкла ничего не делать, кокетничать, одеваться в шелка, душиться и красить ногти. Я не могу содержать ее и давать ей столько, сколько она получала от судьи. Моих скудных заработков хватает только на самое необходимое, я вынужден жить в этом предместье с родителями. Если же я получу премию архива — тот факт, что во главе его стоит знаменитый Луис Энрике, мнение которого о моей предыдущей работе как о «кладезе полезных сведений», понятно, окрыляет меня, — то смогу сделатьДондоке подарок отрез, пару туфель, серьги или кольцо.

Но это возможно лишь в том случае, если какой-нибудь тип с ученым званием не утащит у меня из-под носа лавры и чек. Как бы то ни было, этих двадцати тысяч крузейро хватит ненадолго.

Дондока всю ночь проплакала в моих объятиях и наконец уснула у меня на груди.

На другой день положение еще больше усложнилось. Педро Торресмо отправился по своей привычке к судье, чтобы выклянчить у него денег на каш асу, и был выставлен из кабинета, где судья размышлял в тиши и писал свои научные исследования. Обычно почтенный судья принимал отца Дондоки именно в кабинете, так как дона Эрнестина не беспокоила супруга в часы его занятий. Ничего не подозревавший Педро Торресмо явился приветствовать сеньора судью и справиться о здоровье его многоуважаемой супруги. Сеньор Сикейра, нахмурясь, объявил, что отныне Педро Торресмо запрещается бывать в этом доме, так как его дочь — презренная тварь самого худшего сорта, злоупотребившая оказанным ей доверием. Что касается денег, то пусть Педро просит их у меня, потому что, если уж кто обязан оплачивать ему кашасу и содержать дочь, так это именно я.

— Но ведь он беден, как церковная крыса.. — возразил Педро Торресмо, довольно точно определив мое финансовое положение.

Но на судью этот аргумент не произвел ни малейшего впечатления, он захлопнул дверь перед носом оскорбленного отца. От судьи Педро отправился прямехонько к Дондоке и в порыве негодования, отстаивая фамильную честь и право на кашасу, задал бедной девочке такую отчаянную трепку, что обломал об ее бока ручку новой щетки. Дурная примета, а дела ведь и без того плохи.

Я пришел к Дондоке после обеда, предварительно удостоверившись издали, что судья сидит в своем кабинете и лечит сердечные раны изучением статей о наказаниях за разврат. Дондока лежала в слезах, ее спина и руки были покрыты синяками. Растроганный страданиями милой, я покрывал ее поцелуями и старался утешить бедняжку, как только мог. Но проблема оставалась нерешенной. Как оплатить счета? Приближается конец месяца, надо вносить за аренду дома, скоро ярмарка, а судья отказался давать ей деньги.

Однако в конце концов дело, кажется, уладилось.

По прошествии нескольких дней обеспокоенная мать Дондоки добилась аудиенции у судьи. Она поведала ему о раскаянии дочери, несчастной жертвы, которую этот тип, корчащий из себя поэта, соблазнил. Он посылал ей стихи, без конца надоедал — кстати, ведь судья сам его привел.

— Вы же сами ввели его в дом…

В действительности дело было не так, но об этом судья не знал. Бедная Дондока оставалась по ночам одна, говорила мать, она ни в чем не виновата. Она только и думала о любимом сеньоре Алберто, о своем неблагодарном «малыше». Если бы сеньор видел, как она страдает, бедняжка, плачет целые дни, проклинает свою судьбу, ничего не ест, худеет, чахнет… и все из-за того, что перестала видеться с сеньором… Ему следовало бы побывать у нее, хотя бы просто из жалости, ничего другого она не имеет в виду, ведь несчастная может совершить какое-нибудь безумство. Она, мать, теперь даже ночует у Дондоки, потому что опасается самого худшего: вдруг девочка обольет свое платье керосином, подожжет и погибнет в языках пламени.

Великий юрист был растроган и вместе с тем обеспокоен. Что, если эта идиотка действительно выкинет такую глупость — попытается покончить с собой? Тогда скандала не избежать, начнутся сплетни, вмешается полиция, и вся история дойдет до ушей доны Эрнестины, а он боялся даже думать о том, как станет реагировать Цеппелин…

— Разве только из милосердия, — сказал он и вернулся в переулок Трех Бабочек.

Мир был заключен, однако я был принесен в жертву. Мне разрешили повидаться с Дондокой в последний раз, но не наедине: в кухне на страже чести дочери и частной собственности судьи стоял Педро Торресмо с обломком щетки в руках. Дондока рассказала мне: «малыш» простил ее на этот раз, но при условии, что она никогда больше даже не вспомнит обо мне, никогда! Что она могла поделать, бедняжка? Хуже всего было принятое судьей решение, чтобы мать и отец переехали к ней; они будут жить в одной из задних комнат и, как собаки, стеречь девушку, дабы обеспечить на будущее ее чистоту и верность судье. Слезы катились по щекам Дондоки.

— Пройдет несколько дней, и мы найдем выход из положения, моя радость.

Легко сказать — «найдем выход»! Педро Торресмо при встрече на улице пронзает меня злобным взглядом. Мать объявила всем соседям, что исколотит меля щеткой, если я только осмелюсь появиться в переулке Трех Бабочек. Как же нам встретиться с Дондокой?

И я провожу долгие ночи в одиночестве… Никогда никого я так не любил и не желал, как эту золотистую мулатку с жадным ртом. Кроме того, у меня никогда не было столько свободного времени, я располагаю теперь и теми часами, которые прежде посвящались беседам с судьей. Ибо почтеннейший юрист теперь едва удостаивает меня кивка, меня, его горячего поклонника! Между тем работа моя подвигается медленно, с трудом, фразы получаются неуклюжие, события путаются в голове, я не могу сосредоточиться на капитане и его перезрелой возлюбленной, старой деве Клотилде.

Можно ли заниматься расследованиями относительно капитана и его похождений, если в данный, момент мне больше всего хочется узнать, раскрыть, докопаться, каким образом почтенному судье стало известно о моих посещениях переулка Трех Бабочек?

Не думаю, чтобы здесь было анонимное письмо. Скорее всего это работа кого-нибудь из наших сплетников, Телемако Дореа или Отониэла Мендонсы они завидуют моим успехам в литературе и моему месту в сердце Дондоки. Люди типа Шико Пашеко не перевелись еще в Перипери. Эх, если бы только узнать правду!

Я не стал бы, как капитан, вызывать каналью на дуэль.

Я просто набил бы ему морду!

Глава восьмая

Научная теория о бакеанах
— Вон идет капитан, тащит свою бакеану[474]… — сказал адвокат из Параны, Фирмино Мораис.

Адвокат слыл литератором и пользовался немалым авторитетом в обществе. Он возвращался из поездки в Рио, где отстаивал в федеральном верховном суде кассационную жалобу фирмы по экспорту каучука. Эта прогулка принесла ему более ста конто.

В салоне собралось много народа. Центр группы составляли сенатор, преподобный Климако и обаятельная седая дама с завитыми волосами, судя по всему, отличавшаяся в прошлом необыкновенной красотой и сумевшая в старости сохранить благородную, полную достоинства внешность. К ней то и дело подбегали внуки; дама нежно ласкала и целовала их. Тут же сидели на мягких стульях новобрачные, два студента из Форталезы и метиска (она устроилась рядом с милой старушкой, которая время от времени улыбалась девушке, восхищаясь ее суровой красотой), а также другие дамы и господа, довольные возможностью поговорить с такими выдающимися личностями, как сенатор, известный адвокат, священник и эта пожилая сеньора, сыновья и зятья которой занимали высокие должности и были известны всей стране. Все они смотрели, как капитан прогуливался с Клотилде по палубе.

— Женщину бальзаковского возраста, хотите вы сказать… — поправил студент со свойственным молодости апломбом.

— Бальзаковскую женщину… — прибавил сенатор, обладавший кое-какими познаниями в области литературы (разумеется, классической).

— Нет. Я хочу сказать именно бакеану. Бальзаковская женщина — это одно, а бакеана — совершенно другое. Клотилде Мария да Ассунсан Фогейра именно бакеана.

— Какое длинное у нее имя, она, наверно, благородного происхождения… — сказала новобрачная.

— Отец ее был торговым агентом, а потом разбогател. Брат расширил фирму, и сейчас его дела в очень хорошем состоянии.

Седая дама подняла руку — великолепное кольцо подчеркивало изящество пальцев — и с улыбкой обратилась к адвокату:

— Объясните мне, сеньор Мораис, в чем разница между женщиной бальзаковского возраста и бакеаной, как вы выражаетесь?

— А вы, дона Домингас, разве не знаете теорию о бакеанах? Это знаменитая теория, она основана на исследованиях психологов и психиатров, есть масса книг на эту тему. По-моему, даже у Фрейда есть кое-что об этом… — Адвокат улыбался, довольный возможностью блеснуть своими познаниями.

— Бакеана? — прервал преподобный Климако, закрывая молитвенник. — Вы говорите о музыке Баха?

В далеком приходе в глубине штата Амазонас патефон и пластинки были единственным утешением отца Климако, а музыка — единственной его земной страстью.

Судно плыло по спокойным зеленым водам вдоль белой линии песчаного побережья. Отважные жангады[475] выходили в открытое море, пассажиры смотрели, как исчезали вдали их крошечные паруса. Капитан указал пальцем на одну из жангад и передал Клотилде подзорную трубу.

— Нет, святой отец. Бакеаны, о которых я говорю, не имеют ничего общего с Бахом. Есть большая разница, дона Домингас, между бакеаной и женщиной бальзаковского возраста. Маленькие детали определяют большие различия.

Адвокат был известен в Белеме как любитель парадоксов. Не так давно он опубликовал небольшой томик «Мысли и изречения», получивший весьма высокую оценку в местной печати за «оригинальность концепций и чистоту стиля, напоминающего Эркулано, Гаррета и Камило»[476], по мнению критика. Адвокатское кольцо с рубином, обрамленным брильянтами, бросало отблески на черный переплет молитвенника.

— Ну, так расскажите нам об этой теории, сеньор.

Не заставляйте себя упрашивать, — потребовала дона Домингас, поудобнее устраиваясь на стуле и готовясь насладиться остроумием адвоката, с которым познакомилась в предыдущем путешествии.

— Теория в высшей степени научная; как я уже говорил, она относится к женщинам, достигшим определенного возраста.

— Моего возраста…

— Ваша красота не имеет возраста, сеньора. Многие девушки желали бы обладать вашей грацией, хотя вы уже бабушка… Итак, женщина бальзаковского возраста — это женщина тридцати лет. В наше время прогресса вообще и искусства грима в частности женщина тридцати лет совсем еще молода. Вспомните, например, супругу сеньора Элио, врача из Натала. Ей тридцать пять лет, сказал мне муж. Между тем она выглядит совсем юной девушкой.

— Красивая женщина, — поддержал сеньор. — И какая изящная…

— А пропадает ни за грош, муж у нее старый хрыч, — заметил один из студентов.

Священник прервал его:

— Подумайте о христианском милосердии, сын мой…

— И вспомните заповедь «Не пожелай жены ближнего своего», — прибавил адвокат.

— Глубоко порядочная женщина! — Сенатор укоризненно посмотрел на смутившегося студента. — Муж ее очень болен. Врачи в Рио потеряли надежду. И он сам, будучи медиком, не питает надежд на выздоровление.

— Оставим в покое бедную сеньору, столь достойную сожаления. Изложите лучше вашу теорию, сеньор Мораис, я сгораю от любопытства, — вмешалась дона Домингас.

— Ну так вот, в наше время женщина бальзаковского возраста — это сеньора лет сорока, не так ли, дона Домингас? Когда она преисполнена… он, казалось, подыскивал точное слово, помогая себе движением руки, преисполнена требовательности.

— Это приятно… — сказал студент явно некстати. — В сорок лет? — У сенатора был такой важный и серьезный вид, будто он голосовал против всех правительственных законопроектов сразу.

— Так вот, когда наступает бальзаковский возраст, у женщин есть два пути, два способа, две манеры выйти из этого своего положения. Первый путь — сделаться бабушкой — у вас это восхитительно получается, дона Домингас. Благодаря вашей красоте, достоинству, которое придает вам седина…

— Грустный комплимент…

— Другие, таких, кстати, подавляющее большинство, переходят из бальзаковского возраста в положение бакеаны. Теперь мы вплотную подошли к классическому определению, данному одним венским ученым. Бакеана, дона Домингас, это женщина бальзаковского возраста, которая уже вышла в тираж. Иными словами, у женщины за сорок, которая приближается к пятидесяти годам, форма уже не соответствует содержанию.

— То есть как это? — заинтересовалась метиска, сидевшая все время не шевелясь и молча слушавшая адвоката, не сводя с него глаз.

С палубы донеслись голоса пассажиров, игравших в гольф. Новобрачная, чтобы лучше слышать адвоката, положила голову на плечо мужа.

— Когда мы смотрим на женщину, то не видим ее души, мы любуемся ее ножками… Однако я продолжаю теорию о бакеанах. Бразильские девушки с того самого момента, как им исполняется двадцать девять лет и они теряют надежду выйти замуж, сразу попадают в ряды бакеан. Вот тогда, падре, они начинают ходить в церковь, убирать алтари, ежедневно исповедоваться.

Вы, это знаете лучше меня. Девица становится злой, сварливой, начинает сплетничать. Это особый вид: — так называемые великие бакеаны. Есть еще один вид — чувствительные бакеаны. Это замужние женщины и вдовы. Чувствительные бакеаны в большинстве случаев относятся терпимо к чужим грехам, шалостям и ошибкам. Они покровительствуют влюбленным, устраивают помолвки и свадьбы. Только нельзя им слишком доверять, ибо, если представится случай… Великие бакеаны, напротив, ненавидят красивых женщин, влюбленных, новобрачных, таких вот, как вы, дона Мария Амелия. Беременная женщина, на их взгляд просто безнравственна.

— Какой ужас… — Новобрачная с улыбкой прижалась к мужу и взяла его за руку.

— Клотилде — великая бакеана. Но есть еще одна черта, характерная в особенности для старых дев, они не теряют надежды. И иногда, правда крайне редко, случается, что великая бакеана выходит замуж и становится чувствительной. Именно это и пытается сделать Клотилде, прозванная своими ученицами «Обморочной штучкой».

— Капитан холост, мне говорили, — заметил священник. — Если две одинокие души встретятся и подадут друг другу руки на закате жизни…

— Вы поэт, падре. Вам никогда не приходилось писать стихи?

— Жалкие вирши во славу пресвятой девы и ее сына.

— Вот видите, я угадал. Итак, Клотилде Мария да Ассунсан Фогейра великая бакеана с разбитым сердцем — весьма типичный случай. Речь идет о разновидности, дона Домингас. Одна из самых интересных разновидностей. Бакеана, которая собиралась выйти замуж, была невестой.

— Какая ересь, боже мой! — Священник воздел руки к небу.

Метиска весело рассмеялась, дона Домингас улыбнулась, сенатор сделал парламентский жест, который мог означать и одобрение и неодобрение.

— И вот в один прекрасный день жених скрывается, помолвке конец. Так случилось с Клотилде. Об этом происшествии много говорили в Белеме. Мне было тогда лет двадцать. Она, должно быть, года на два старше меня. Мне же исполнилось сорок три.

— Никак не скажешь!.. — воскликнула метиска.

— А что у них произошло?

— Расскажите нам, сеньор, эту историю.

— Семья Фогейра состояла из отца и трех детей — юноши и двух девушек. Клотилде самая старшая. Сын теперь богат, он начал работать с отцом, а после его кончины значительно расширил дело. Младшая сестра вышла замуж за инженера и живет в Рио. Клотилде, одаренная и хорошо воспитанная, пользовалась успехом у молодых людей. Она училась играть на рояле у одной польки, жены англичанина — экспортера каучука. У Клотилде были способности, и родители восхищались, когда дочка извлекала из рояля разные звуки. В то время она могла бы выйти замуж и даже составить хорошую партию, если бы захотела, так как была недурна и преисполнена всяческих дарований.

— Почему же она не вышла?

— Слишком долго выбирала. Излишняя требовательность — вот ее недостаток. Она хотела заполучить волшебного принца. Когда же спохватилась, то младшая сестра была уже замужем и ожидала ребенка.

В это время в Белем приехал из Сан-Пауло один молодой врач, весьма заботившийся о своей наружности.

Он оборудовал кабинет для приема больных и стал поджидать пациентов, а тем временем волочился за Клотилде. Этот врач покорил Клотилде с помощью музыки, он знал в ней толк. Впрочем, она стала менее разборчива…

— А теперь и вовсе… Капитан — старичок…

— Ну, он не так уж плох. Мужчина представительный…

— Клотилде тогда было двадцать один — двадцать два года, но в те времена женщины выходили замуж в пятнадцать-шестнадцать лет, и ее уже считали старой девой. Через месяц или два они были помолвлены. Коль любовь была легка, значит, свадьба далека.

В музыке врач, может быть, действительно разбирался, но в медицине был круглый нуль. Пациенты платили мало, ему не хватало на жизнь. Жених завтракал и обедал в доме невесты, жил в пансионе. Это продолжалось около пяти лет.

— Затянувшаяся помолвка никогда не приводит ни к чему хорошему…

— Наконец, в один прекрасный день приятель врача, какой-то политический деятель из Мараньяна, устроил его в Рио врачом префектуры или чем-то в этом роде.

— В один прекрасный день он уехал и больше не вернулся…

— Спокойно, сенатор. Дайте мне досказать. Был назначен день бракосочетания, врач собирался ехать: на новую службу уже с женой. Готовилась пышная свадьба, ведь семья пользовалась известностью. Через несколько дней после свадьбы новобрачные должны были ехать в Рио. Теперь прошу обратить внимание на одну весьма важную деталь: в самый день свадьбы из Белема на юг отправлялся один из пароходов «Ита».

Пассажиры снова посмотрели в окно. Васко и Клотилде медленно прогуливались по палубе — капитан со своей неизменной трубкой, она с собачкой; наверно, он рассказывал какую-то волнующую историю, так как Клотилде слушала очень внимательно. Все молчали пока они не скрылись из виду.

— Свадьбу, как гражданскую, так и церковную, предполагалось устроить в доме невесты — в те времена у людей с положением было модно венчаться дома. Богатое угощение и вина заготовили в изобилии.

Врач позавтракал с семьей Клотилде, потом пошел переодеться и отправить чемоданы в гостиницу, где молодые предполагали провести первую брачную ночь.

Гражданскую свадьбу назначили на пять часов, затем должна была последовать церемония венчания.

К четырем часам дом заполнился приглашенными.

В половине пятого пришел священник, старый друг семьи. Через десять минут появились судья и писары.

— А жених?

— Наберитесь терпения. Жених опаздывал. В десять минут пятого невеста в элегантном подвенечном; платье вышла в гостиную. Жениха все не было. Приглашенные окружили Клотилде, расхваливая ее фату и платье. Жених опаздывал уже больше чем на полчаса, это было недопустимо. Послали в пансион, где он жил, хозяйка сообщила, что доктор взял чемодан, и отправился на свадьбу. Посланный вернулся без десяти шесть. В шесть судья пригрозил уйти, гости были встревожены, растеряны и строили всякие предположения. В десять минут седьмого…

— Я начинаю волноваться…

— …брат невесты отправился в полицию, а потом обошел все больницы. Он вернулся около семи, не узнав ничего. Рассерженный судья ушел еще до его возвращения, в половине седьмого. Когда судья удалился, уведя с собою писаря, с Клотилде сделался первый обморок, предвестник того, что она станет великой бакеаной. После семи гости начали расходиться.

Все были заинтригованы и разочарованы, угощение и вина так и не подавались. В половине девятого ушел и падре, безуспешно пытавшийся утешить невесту и всю семью. В восемь часов брат невесты снова вышел из дому и в девять вернулся с невероятным известием: негодяй отплыл в Рио на «Ите», он купил билет уже на борту судна, куда ступил ровно в пять часов, когда начали поднимать трап.

— Подумать только!..

— Вот так Клотилде Мария да Ассунсан Фогейра стала «Обморочной штучкой» с разбитым сердцем и перешла прямо в разряд великих бакеан…

— И с тех пор у нее никогда не было жениха?

— Никогда, сеньорита Моэма. Во-первых, потому что ее гордость была жестоко уязвлена, она долгое время никуда не выходила и, запершись, играла на рояле. А когда спохватилась, то уже трудно было найти человека, которому бы она понравилась… Она живет с братом, иногда гостит у сестры в Рио, дает уроки музыки, ухаживает за своей собачкой — у великих бакеан всегда бывает собака или кошка, — страдает обмороками, но, как вы можете убедиться, еще не теряет надежды. Типичная бакеана!

— Грустная история… — сказала дона Домингас, — Мне ее жалко.

— Этот врач не из тех, кто отличается, как говорится, нравственной чистотой, — заметил священник.

— Если бы такое случилось в Натале, ему бы это так не прошло. По крайней мере надавали бы по щекам.

— Ну, а все-таки что же произошло с женихом? — улыбаясь, спросила любопытная метиска.

— Он женился в Рио на дочери одного богатого и влиятельного человека. По-прежнему служит в префектуре и благодаря деньгам тестя и красоте жены втерся в высшее общество. Его часто видят в Жокей клубе, у него скаковые лошади… Жена его стала чувствительной бакеаной. Чрезвычайно чувствительной, поскольку у нее самой весьма бурное прошлое. Как мне рассказывали, среди кобылок мужа она самая знаменитая…

— О! — воскликнул священник, а дона Домингас рассмеялась от души.

— «Кобылице моей в колеснице фараоновой я уподобил тебя, возлюбленная моя…» — продекламировал адвокат. — Это из библии, падре…

Преподобный Климако снова открыл молитвенник:

— А я вам скажу, сеньор, что пути господни неисповедимы. Может быть, бог нарочно хранил ее для капитана.

— Только он вручает ее немного поздно, падре. Уж очень перезрелый плод… — Адвокат замолк на мгновение и покачал головой: — Впрочем, нет, ничего подобного. Перезрелый плод — образ, применимый к чувствительной бакеане. Великая бакеана — плод, увядший еще до созревания.

— Увядший плод, как грустно… — сказала метиска.

Все стали расходиться, приближалось время обеда. Снова показались капитан и Клотилде, они шли, смеясь и не обращая внимания на взгляды любопытных. Над морем загоралась вечерняя заря. Сенатор и адвокат остались сидеть, провожая взглядом красивую метиску. Вот эта, размышлял адвокат, действительно опасна, просто соблазн для мужчины. Из-за нее можно пойти на любое безумство, бросить семью, жену и детей, пожертвовать карьерой, забыть о долге! о респектабельности… Сенатор же ничего не думал! но глаза его потемнели от страсти…

Глава девятая

Где рассказывается о мелких происшествиях, по виду не имеющих большого значения, но оказавших влияние на драматические заключительные события
Комиссар почесал в затылке, он был слегка раздражен.

— Не знаю, найдется ли в Натале настройщик роялей. Неизвестно, есть ли там вообще хоть один рояль…

Жеир Матос рассмеялся:

— Вы наносите оскорбление населению штата, столь пренебрежительно отзываясь о его столице, славящейся своей культурой. Если бы сенатор услышал…

— Вы видели что-либо подобное, Жеир? Настраивать рояль! Наш врач-пианист не предъявлял такого требования. Он плавает с нами уже три года, каждый день играет на этом несчастном рояле и всегда считал его отличным. И вдруг появляется этот капитан из бакалейной лавки и требует настройщика. Разозлился, почему я не принял меры в Ресифе… Прочел мне нотацию.

— А почему вы не позвали настройщика в Ресифе? Приказ есть приказ… Теперь ищите в Натале.

— Приказ этого опереточного капитана, который взял на буксир старушку и флиртует с ней всем на смех? Ведь пианист говорит, что не надо…

— Послушайте, старина: капитан может быть всем, чем угодно, но все-таки он наш капитан, он был единственным, кого удалось найти в Баие, и теперь он командует нашим судном. С другой стороны, можно твердо сказать одно: старушка, которая, кстати, преподавательница музыки и знает свое дело, я, вон тот падре, что расхаживает по палубе, любой кочегар или матрос из команды — все мы смыслим в музыке больше, чем ваш пианист. Я думаю, этот тип, до того как явился на судно, ни разу в жизни ни на чем не играл, даже на патефоне. Когда он начинает бренчать, это настоящий кошмар, старина. Вдобавок он такой же врач, как и пианист!.. Вы посмотрите, ведь если бы не фельдшер, он бы не сумел прописать даже клизму.

— Да, вы правы. С этим капитаном кончился беспорядок на нашем идиотском судне. Таким образом, даже Ллойд…

— Что наш капитан обладает дьявольским достоинством, этого вы не можете отрицать… Орден на груди, не выпускает из рук подзорной трубы… У вас, старина, плохое настроение. Поступайте, как я, — развлекайтесь. Я, например, веселюсь вовсю и намерен позабавиться еще больше… — Он рассмеялся, как бы предвкушая удовольствие.

— Что вы там затеваете?

— Занимайтесь своим делом, а в остальном положитесь на меня. И добудьте настройщика, самого лучшего в Натале.

Этот диалог явился следствием строгого внушения комиссару, сделанного ему капитаном из-за рояля. Разве он не приказал, когда пароход пристанет в Ресифе, вызвать настройщика, чтобы привести в порядок рояль на судне? Он сошел на берег, будучи уверен, что его распоряжения выполняются. И тем не менее сеньорита Клотилде, первоклассная пианистка, дипломированная преподавательница, специалистка по Шопену, оперным ариям и другим сложным произведениям, сказала ему, что рояль в прежнем состоянии и гремит, Как ржавая железная банка. Чтобы барабанить самбы и прочие дурацкие танцевальные мотивчики, он, может быть, и годится. Молодежь не замечает, расстроен рояль или нет, ей лишь бы можно было топтаться по салону, прижавшись друг к другу, да шаркать ногами, Ну, а настоящие мастера, вроде доны Клотилде?

Разве у них нет прав, разве пароходная компания не гарантирует им пользование роялем?

— Эта вредная старушка, капитан, очень уж требовательна. В прошлом рейсе среди пассажиров оказался один пианист из Сан-Пауло, так он даже дал концерт у нас на борту. И не жаловался на рояль.

Капитан вспыхнул от возмущения:

— Потрудитесь, сеньор комиссар, относиться к пассажирам корректно и не употреблять грубых выражений. Что касается вашего пианиста из Сан-Пауло, то это был, как видно, просто шарлатан… Извольте добыть в Натале настройщика. Непременно…

«Вредная старушка»… Какая непочтительность, вот грубиян! Конечно, Клотилде не девочка, но какая же она старуха, она призналась, что ей тридцать семь лет, немного меньше, чем думал капитан. Он полагал, что ей около сорока пяти и между ними пятнадцать лет разницы (он уже отпраздновал свое шестидесятилетие) — не так уж много. Но Клотилде в разговоре упомянула мимоходом, что встречает уже тридцать седьмую весну, и капитану пришлось скинуть себе несколько лет и сказать, что ему пятьдесят пять. Впрочем, все эти мелочи не имели никакого значения. На пять — семь лет больше или меньше — неважно! Важно родство двух одиноких душ, жаждущих нежности и понимания, двух существ, готовых подать друг другу руки, чтобы залечить раны, нанесенные жестоким прошлым, и пойти навеки вместе по дороге любви. Капитан был влюблен, и это делало его сильным и храбрым. Он не допустит пренебрежительного отношения к своим приказаниям!

Плавание продолжалось без происшествий, если не считать бурного политического спора, завязавшегося накануне прибытия в Натал, — в него оказались втянутыми и пассажиры, и офицеры. Спор между сторонниками либерального альянса и приверженцами правительства начался во время обеда за столом второго помощника. Одни превозносили достоинства и преимущества Жетулио Варгаса, другие — Жулио Престеса, перечисляли шансы того и другого на победу на президентских выборах, говорили о войсках, которыми располагают оба претендента. Второй помощник был гаушо и потому ярый сторонник Жетулио. Он восхвалял Флореса да Кунья и твердил, что гаушо из Рио-Гранде-до-Сул непременно вступят в Рио-де-Жанейро на конях со шпагами в руке (шпага ведь классическое оружие обитателей пампы) и снесут головы этим мошенникам, насквозь прогнившим политиканам.

Шум донесся до стола капитана, где Клотилде занимала теперь место, принадлежавшее прежде депутату Отону, высадившемуся в Ресифе. Сенатор беспокойно заерзал на стуле, как будто шпаги гаушо, предводимых Жоаном Франсиско, — как предсказал второй помощник — уже нависли над его головой. Спор перекинулся на другие столы. Дона Домингас, мать министра и федерального депутата, также сидевшая за столом капитана, противопоставила копьям и шпагам кавалерии Рио-Гранде-до-Сул карабины и пистолеты северо-восточных жагунсо.

— Достаточно двух-трех отрядов кангасейро[477], и мы покончим со всем этим фанфаронством. А на вашего генерала Жоана Франсиско у нас есть Лампиан…

Не потребуется даже ни одного офицера регулярной армии в форме с погонами. Этих гринго — немцев и итальянцев с Юга — давно пора проучить…

Громкий энергичный голос доны Домингас заглушил остальные, и спорщики умолкли. Эта дама привыкла повелевать. Когда обычное спокойствие покидало ее и она поднимала голос, даже сын-министр не смел ей противоречить и подчинялся ее решениям.

— Мы ведь такие же бразильцы, — возразил второй помощник.

Студенты все были за альянс, они цитировали речи ораторов — сторонников Жетулио, говорили об обновлении страны, о перевороте в мышлении людей, о необходимости реформ.

Сенатор, не очень склонный ввязываться в полемику, улыбался с видом превосходства, но был бледен.

Он нагнулся к капитану, который держался нейтрально, занятый обслуживанием Клотилде, и спросил тихонько:

— С каких пор компания, подведомственная правительству, берет на суда агитаторов?

— Не знаю, сенатор. Как я уже имел честь вам сообщить, я не принадлежу к персоналу компании. Я лишь оказал им услугу, взявшись довести судно до Белема…

— Ах да, я забыл… Как бы то ни было, но, по-моему, это никуда не годится, если офицер, сидя за столом с пассажирами, устраивает митинг и сеет смуту, угрожающую общественному порядку. В конце концов я сенатор, член правительства, а этот юнец проповедует революцию, рассуждает о закрытии сената и палаты депутатов, об убийстве представителей власти…

— Вы совершенно правы, сенатор…

После обеда дискуссия продолжалась в салоне, где молодые люди намеревались устроить танцы по случаю расставания с теми, кто на следующий день собирался сойти в Натале. В одном углу уселась группа пассажиров, настроенных против президента республики, они критиковали положение в стране, кричали о низком уровне жизни, о том, что выборы всегда подтасовываются и необходимо полное обновление всего государственного аппарата. Возмущенный сенатор удалился.

Второй помощник был настроен весьма воинственно:

— Мы еще покажем этим канальям. Они, конечно, опять надеются смошенничать на выборах и с помощью разных махинаций не допустить победы кандидата либерального альянса, в результате чего пострадает народ. Но бразильцы не намерены больше терпеть тиранию и держать в конгрессе мошенников. Скоро загремят трубы в Рио-Гранде-до-Сул, сзывая всех бразильцев на бой…

Слуга прервал блестящую тираду:

— Капитан просит вас к себе, сеньор…

— Сейчас иду…

Второй помощник поспешно пересек Санта-Катарину и Парану, а тем временем Исидоро и Мигел Коста уже подняли восстание в Сан-Пауло, и вот он вместе с Флоресом да Кунья и Жоаном Франсиско вступает в Рио-де-Жанейро… Но, к сожалению, пришлось остановиться и идти к капитану, — «какого черта нужно этому дуралею?» И именно сейчас, когда метиска не сводила с него глаз…

— Мой юный друг, я ничего не имею против ваших идей… Каждый думает, как ему угодно. Я, признаться, давно уже не вмешиваюсь в политику. В былое время я принимал участие в политической жизни и здесь, и за границей. Здесь — когда в Баие губернаторствовал блаженной памяти Жозе Марселино, другом которого я имел честь быть. В Португалии — в связи с убийством короля дона Карлоса, когда, возмущенный этим преступлением, я отдал себя в распоряжение королевского двора. Но потом я уже никогда больше не занимался политикой, не хотел даже ничего знать о ней. Вы по-своему правы, и я не собираюсь спорить с вами…

— Это правительство ведет страну к пропасти…

— Не спорю… Может быть… Однако не обижайтесь, если я вам скажу, что, по-моему, офицеру не полагается сеять смуту среди пассажиров. Я не упрекаю вас, я далек от этой мысли. Но смотрите — сенатор пожаловался мне. Он даже хочет писать в компанию… По-моему, вам, мой юный друг, лучше избегать подобных разговоров.

— Этот сенатор хуже всех. Я знаю за ним множество поистине скандальных дел. Одной истории в порту Натал довольно, чтобы засадить его в тюрьму на всю жизнь. А девица, которую он устроил на работу в сенат? Марио Родригес даже написал статью об этом года два назад. Вы не читали?.

— Он пассажир, находящийся на нашем судне, мы должны считаться только с этим. Прошу вас не участвовать больше в подобных разговорах.

— Я бразильский гражданин и имею право говорить, о чем мне угодно и где мне угодно.

Васко Москозо де Араган взглянул на раскинувшееся впереди море, он твердо стоял на палубе своего корабля:

— А я капитан. И я вам приказываю. Спокойной ночи. — Второй помощник отошел пораженный. («Этот тип начал заноситься».) Помощник не знал, как поступить. Сначала он хотел было вернуться в салон, но гнев сенатора и угроза пожаловаться компании заставили его призадуматься. В конце концов помощник решил, что следует немного проветриться, и отправился на капитанский мостик.

Васко вернулся в салон, где Клотилде озабоченно искала его. Он подошел к ней.

— Подождите меня минутку, я сейчас вернусь…

Сенатора нигде не было видно, и капитан направился в игорный зал. Парламентарий сидел там, мрачно уткнувшись в журнал.

— Сенатор, приходите в салон составить нам компанию. Ваше отсутствие очень заметно.

— Я не расположен выслушивать оскорбления и угрозы. Я сенатор республики.

— Не беспокойтесь. Я уже принял необходимые меры.

— Тогда прекрасно. Вы меня не знаете, я очень вспыльчив. Если бы я стал слушать дальше варварские рассуждения этого юноши, то не смог бы сдержаться и дал бы ему по физиономии.

— Забудьте об этом. На судне, где я командую, экипаж хорошо вышколен. В Индии меня прозвали Железной Рукой…

Он танцевал с Клотилде до полуночи. Рассказал ей этот инцидент со всеми подробностями, потом — одно тянет за собой другое — о своем участии в борьбе монархистов против республиканцев в Португалии из благородного чувства признательности к королю дону Карлосу I. Он плавал из Португалии в Индию, и матросы прозвали его Золотым Сердцем и Железной Рукой, так как обычно он был мягок, как бриз, и держался с командой дружески, но в случае неповиновения бриз превращался в жестокий неумолимый ураган, вот почему ему дали такое прозвище.

Глава десятая

О помолвке и клятвах в вечной любви, или о том, как капитан при свете луны бросил якорь в сердце Клотилде
В Натале капитан трепетно произнес первые слова о помолвке и свадьбе. Они шли вдвоем вдоль пляжа Черного Песка, и красота пейзажа, очарование города были столь велики, что они не могли не ощутить их и не прийти в восхищение. «Ита» задержалась в порту ненадолго и рано утром должна была выйти в Форталезу. Капитан и Клотилде спешили увидеть все. Клотилде всякий раз взвизгивала от восторга при виде изгибов пляжа, белых домиков, крепости Трех Волхвов и серебряной реки, сверкающей под лучами солнца.

— Вы столько всего видели, столько красивых мест, что, должно быть, уже устали и вас больше ничто не удивляет, не правда ли? — сказала Клотилде, когда они остановились полюбоваться кокосовыми пальмами на фоне песчаных дюн.

— Да, я повидал немало, весь свет. Но когда ты один, многого не замечаешь. Просто не хочется смотреть…

— Ах! — вздохнула Клотилде. — Это правда… Просто не хочется.

— Тяжко тому, кто одинок.

— Ах!

— Скажите мне, вы не думаете, что если бы когда-нибудь…

— Что?

— Если бы вы когда-нибудь встретили человека, умудренного жизнью и одинокого… С любящим сердцем… Вы не согласились бы связать с ним свою жизнь, иметь свой дом, быть счастливой?

— Я боюсь. Мне кажется, я никогда не буду счастливой…

Она наклонила голову и погрузилась в воспоминания. Капитан мучительно подыскивал слова. Ни разу в жизни он не просил руки ни одной женщины, его единственным опытом подобного рода был вальс, который он танцевал с Мадаленой Понтес Мендес, но тогда дело не дошло до предложения. Что ей сказать и как?

— А я, если бы встретил девушку, которая мне понравилась бы и которая смогла бы понять старика, я…

— Это вы-то старик? Что вы!

— Так вот, которая могла бы…

— Капитан! Капитан!

К ним приближался сенатор с двумя приятелями.

— Несносный! — сказала Клотилде.

— Кто?

— Да этот сенатор… Почему он не сходит, чего он еще хочет?

Сенатор хотел всего-навсего проявить любезность по отношению к капитану, авторитет и морские познания которого произвели на него впечатление. Он представил его своим друзьям и соратникам — пользующимся большим уважением политическим руководителям края — депутату штата и полковнику из провинции.

— Капитан Васко Москозо де Араган, много путешествовавший и переживший немало приключений. Он плавал по всему свету… Герой.

Оба политических деятеля были того же мнения о Васко, они с восхищением смотрели на героя, представленного его превосходительством сенатором.

— Пойдемте со мной, я хочу показать вам одно интересное заведение. Такое есть только здесь, в Натале, единственное в Бразилии. Замечательная штука! Вам надо обязательно посмотреть, капитан. Ручаюсь, что во всех своих странствиях вы никогда ничего подобного не видели.

Сенатор уговорил их посетить прекрасно оборудованную школу домоводства, которая готовила девушек из богатых семей к замужеству, вооружая их всеми необходимыми познаниями.

Пришлось согласиться. Капитан проклинал благожелательно настроенного сенатора, который прервал их разговор с Клотилде как раз в ту минуту, когда ему наконец удалось отыскать нужные слова и приступить к делу. Клотилде шла с отсутствующим видом, все еще витая в облаках и сохраняя на лице мечтательное выражение.

В школе домоводства они пробыли дольше, чем ожидали. Директриса не упустила ни одной детали; она давала пояснения и, гордясь своей школой, показывала все, что только можно показать: здание, оборудование, учениц. На корабль пришлось возвращаться чуть не бегом.

— Теперь скажите мне, капитан: видели вы когда-нибудь что-либо лучшее или хотя бы похожее, с чем можно было бы это сравнить? — И, не ожидая ответа, сенатор продолжал: — Во всем мире нет ничего подобного. Между прочим, даже швейцарцы — да-да, сеньор, швейцарцы! — и те признают это. Мы получили много писем с просьбами сообщить сведения о школе. Да, сеньор, из Швейцарии!

— Выдающееся учреждение, просто замечательное! — согласился капитан. Он был расстроен: самый подходящий момент, когда Клотилде была взволнована красотой пляжа, упущен.

Вечером после обеда капитан и Клотилде посидели немного в салоне, она попробовала рояль, настроенный опытным мастером из Натала, и вдруг спросила, не хочет ли капитан немного прогуляться.

— Сегодня полнолуние, — и она рассмеялась своим отрывистым смехом.

Сердце Васко забилось — снова предоставлялась желанная возможность. Они поднялись на верхнюю палубу, пустынную в этот час.

Большая, полная кроваво-золотая луна поднималась из моря.

— Смотрите… — сказала она, подходя к борту.

Луна вставала из вод, где отдыхала днем, сейчас она начнет свой обход навестит всех влюбленных на пляжах и улицах, в гавани Баии, в затерянных портах и на палубах судов. Густой как масло лунный свет разливался по зеленым волнам, ветры — террал и аракати, прилетевшие с юга и с севера, мягкими дуновениями приветствовали луну. «Ита» тихо плыла в лунном свете. В эту волшебную ночь капитан взял Клотилде за руки, голос его дрожал от волнения и любви:

— Клотилде! Ах! Жестокая Клотилде…

— Жестокая, я?

Она вздрогнула и чуть слышно спросила:

— Почему вы так говорите, капитан?

— Неужели вы не видите, не понимаете, не чувствуете?

— Я не верю мужчинам…

— Я тоже не верил женщинам… Но теперь верю себе, я сгораю от любви…

— Не верю и боюсь…

Она не отнимала своих рук и прижалась к Васко, он ощутил ее дыхание. Как это случилось, не знал никто, только море да полная луна, — головка в локонах опустилась на широкое плечо капитана, украшенное эполетом и якорем. Он обнял ее за талию, она вздрогнула и вздохнула. Капитан повернул ее к себе, уста их встретились. Последовал долгий поцелуй, утоливший давнюю жажду любви, которой горели их все еще юные сердца.

— О! — вздохнула она, едва переводя дыхание. — Что я сделала, боже мой? Какой стыд… И что теперь будет?

Он все еще держал ее в объятиях.

— Мы поженимся, если вы принимаете мое предложение…

Тогда она рассказала о своем скорбном прошлом, о причине своей грусти и одиночества. Когда-то она полюбила одного человека, безгранично поверила ему и отдала свое девичье сердце. Он был очень богатый, известный врач, приехавший в Белем из Рио. Пациентов у него была масса, он едва справлялся с работой. Этот человек считался лучшей партией во всем Белеме и был от нее без ума. Он хорошо разбирался в музыке и сам немного музицировал. Они играли в четыре руки, и души их сливались в волнах звуков. Клотилде перемежала рассказ вздохами. Устроили помолвку, они поклялись друг другу в вечной любви и назначили день свадьбы. Ей тогда было семнадцать лет, скромная невинная провинциальная девочка отдала свое сердце любимому, уверенная в его благородстве, в его любви…

«Что с ней произошло?» — с тревогой думал Васко.

Может быть, как-то вечером, когда они играли в четыре руки и родителей не было дома, негодяй воспользовался доверчивостью девушки, лишил ее чести, а потом бежал… И она осталась одна, убитая и опозоренная. Но все равно! Его уважение к ней не уменьшится.

Напротив, теперь он еще сильнее любит ее, и решение сделать ее своей супругой стало еще тверже…

Она верила в благородство жениха, в его любовь…

Но мужчинам нельзя верить, почти никому из них…

И вот что произошло накануне свадьбы!.. Ей тяжело рассказывать об этом, растравлять едва зарубцевавшуюся рану, ее сердце все еще болит. Онаузнала, что ее жених соблазнил в Рио одну девушку, бедную швею.

У несчастной родился ребенок, и врач посылал ей ежемесячно деньги. Услышав о помолвке и предстоящей свадьбе, швея написала Клотилде, рассказала обо всем и отдала в ее руки судьбу — свою и ребенка. Что оставалось делать Клотилде? Пожертвовав любовью, она порвала с врачом и потребовала, чтобы он вернулся в Рио и женился на матери своего ребенка. Он так и сделал; теперь он знаменитый врач, богатый, с положением, все вечера проводит в Жокей-клубе, а швея превратилась в великосветскую даму… Клотилде же поклялась никогда не выходить замуж. Никогда больше она не отдаст свое сердце ни одному мужчине… Никогда не взглянет ни на одно мужское лицо. Но в этом путешествии…

Капитан был растроган благородством ее души, ее самоотречением. Он недостоин ее, недостоин даже поцеловать край ее платья. Но любовь, как известно, возвышает человека, наш капитан тоже возвысился и при свете луны осыпал поцелуями ее глаза, лицо, ее ненасытные уста.

Он тоже рассказал ей о причине своего одиночества, о том, почему не женился. Ее звали Дороти, капитан носил ее имя и сердце вытатуированными на руке.

— Они вытатуированы? Значит, это не исчезает?

— Никогда. Имя и сердце наколол один китаец в Сингапуре, мастер своего дела.

— Вы хотите сказать, что не забыли и до сих пор еще любите ее…

— Она умерла… — В эту минуту трагического молчания он ясно видел в лунном свете Дороти, ее стройное тело…

Она умерла до свадьбы, накануне ее. Ей только что удалось добиться развода, муж наконец согласился дать ей свободу…

— Ах! Она была замужем…

Да, она была замужем, когда он с ней познакомился и полюбил ее на борту «Бенедикта», большого судна, совершавшего рейсы между Европой и Австралией.

Это была почти такая же всепоглощающая глубокая страсть, как та, которую он переживает сейчас на борту «Иты». Дороти путешествовала с мужем, но разве светские условности и даже законы могут устоять перед любовью? Он покинул судно, а она — мужа, и они высадились в заброшенном азиатском порту в ожидании развода…

— Бесстыдница… Замужняя женщина…

Нет, Клотилде к ней несправедлива, не надо судить ее строго. Между ними ничего не было, ничего! Дороти все рассказала мужу и сбежала только потому, что этот эгоист не захотел дать ей развод. Они не пошли дальше целомудренных поцелуев. В ожидании решения своей судьбы Дороти жила у миссионерки, сестры Карол. Только после вступления в брак они будут принадлежать друг другу, сама Дороти так решила. Наконец она получила развод, все бумаги были уже подготовлены, и вдруг лихорадка, ужасная азиатская лихорадка, к которой он невосприимчив, покончила с Дороти в три дня. С Дороти и с его карьерой. Он обезумел и поклялся никогда больше не ступать ни на одно судно. И если он командует сейчас «Итой» и ведет ее в Белем, то только потому, что к этому обязывает закон; он не может нарушить клятвы, данной им себе в торжественной обстановке после блестящей сдачи экзамена на диплом капитана. Вот почему он никогда не женился и навеки замкнул свое сердце. Но в этой путешествии…

Клотилде попросила разрешения подумать. Она даст ответ до прибытия в Белем, сейчас она смущена и напугана. Кроме того, ей надо спросить согласия брата в Пара. А также Жасмина, прибавила она с улыбкой… Судно плыло под луною, по небу и морю разливались золото и серебро. А на палубе капитан и Клотилде клялись в любви, смеялись без причины, вздыхали, говорили бессвязные слова, целовались и жали друг другу руки. Внезапно на лестнице послышались шаги, и наши влюбленные поспешили укрыться под сенью спасательной шлюпки. На палубе появилась другая пара. Сначала капитан и Клотилде увидели силуэт Фирмино Мораиса, адвоката из Пара. Он огляделся и подал призывный сигнал. По лестнице взбежала метиска Моэма и кинулась к нему с протянутыми руками. Они обнялись и стали бешено целоваться.

— Бесстыдница… — прошептала Клотилде. — Он же женат…

— Любовь не считается с условностями, — отвечал Капитан, — любовь, как буря.

Он взял ее под руку, и они направились в салон, чтобы присоединиться к другим пассажирам. Клотилде просила его держать пока в секрете помолвку, состоявшуюся при свете луны. Она хотела, чтобы свадьба была скромной, без приглашенных, без празднества; только она, Васко, ее брат и невестка. И если уж так случилось, то лучше устроить свадьбу поскорее, не откладывать надолго…

— Только подготовлю бумаги…

Он вернется в Перипери с женою, найденной в море, с той, которую он ждал столько времени в дальних рейсах, на капитанских мостиках кораблей, ярко освещенных пакетботов, черных грузовых судов… Она явилась в луче лунного света, и вот навсегда пришел конец одиночеству и долгому ожиданию.

Глава одиннадцатая

Немного глупая и очень счастливая, с предоставлением права посетить машинное отделение и трюм, а также при желании послать сигнал SOS
Счастлив капитан. Счастлива его Клотилде. Они встречаются то в одном, то в другом уголке судна, смеются, обмениваются нежными взглядами и робкими улыбками, незаметно пожимают друг другу руки, шепчут ласковые словечки, их души возрождаются в мимолетных поцелуях. Они строят планы.

Она романтична и много страдала. Страдание сделало ее требовательной и недоверчивой, а романтичность заставляет стремиться к тайне. И поэтому она не сказала капитану ни своего полного имени, оставаясь для него пока просто Клотилде, ни подробностей о своей семье, за исключением туманного сообщения о женатом брате, имеющем двух детей и живущем в Белеме, и о сестре с пятью детьми и мужем инженером в Рио. Кроме того, она запретила ему расспрашивать пассажиров из Пара, его любовь должна выдержать это маленькое испытание.

— Я представлю вам своего брата в порту, в Белеме. Он будет меня встречать.

— Но, Кло…

Больше двадцати лет назад он знал одну Кло, блондинку с молочно-белой кожей, он уже не помнил, то ли это было в Исландии, среди айсбергов и фиордов, то ли в Баие, в пансионе Карол или Сабины. Девственная Клотилде чем-то напоминала ту Кло из страны льдов и гейзеров; может быть, пышным бюстом или Детской манерой разговаривать. И когда он называл Клотилде Кло, он не мог отделаться от воспоминаний о прошлом, о белом теле исландки.

— Вы забыли, что я не могу сойти вместе с вами, моя дорогая. Мне придется задержаться, подписать бумаги. Это ведь последний порт, плавание кончается.

Она обожала тайну.

— В момент высадки я вручу вам записку со своим полным именем и адресом. Я уже приготовила, вот она здесь… — Клотилде указала на свое декольте, на жаркой груди хранила она бумажку, которая откроет Капитану доступ в ее семью. Эта записка — ключ к его новой, семейной жизни. — Я буду ждать вас дома, вы можете пообедать у нас и познакомиться с моим братом и невесткой… Я велю приготовить крабов. Так даже лучше, у меня будет время поговорить с братом…

— Но к чему вся эта тайна, этот секрет?

— Я хочу иметь доказательство ваших чувств.

Знать, что я вам нравлюсь сама по себе, а не из-за моей семьи…

— Неужели вы еще сомневаетесь во мне?

— Я должна вас проверить…

Что ж, пусть, раз она так хочет. Наберемся терпения. Для него все это не имеет никакого значения, ведь не на родственниках же он собирается жениться. Она права. Однако вся эта таинственность невольно заставила его призадуматься. Наверно, Кло из известной дворянской семьи, богатой и чванной, вроде семейства Мадалены Понтес Мендес. Они, конечно, принадлежат к высшему обществу Пара. К тому же, в начале путешествия, когда он только что заметил ее, он слышал, как один пассажир говорил, что ее брат очень богат.

Должно быть, они миллионеры, размышлял капитан, владельцы обширных поместий, каждое размером в небольшую страну, с огромными лесами каучуковых деревьев, с островами на Амазонке, индейцами, ягуарами и двадцатиметровыми змеями. Может быть, Клотилде боится, что братец воспротивится браку богатой наследницы с простым капитаном дальнего плавания, отсюда и вся таинственность? Ее семья может принять его за авантюриста, подумать, что он хочет наложить лапу на состояние невесты.

Но если она так богата, зачем дает уроки на рояле? Наверно, просто от скуки, чтобы убить время, или из любви к музыке. При первом же удобном случае капитан сообщил Клотилде, что его средства и состояние не ограничиваются пенсией. У него есть собственный превосходный домик в Перипери, на одном из самых фешенебельных пляжей Салвадора, и значительное количество акций, дающих ренту, которой более чем достаточно, чтобы обеспечить ему и ей спокойную и комфортабельную жизнь. Кло протянула ему руки.

— Даже если бы вы были бедны, как Иов…

В Форталезе в те времена не было гавани и пароходы не причаливали к берегу. Пассажиры прыгали с опущенного над водой трапа на маленькие парусные баркасы, что представляло собой весьма любопытное зрелище. Испуганные крики, смех, бронзовокожие гребцы с мускулистой грудью, удерживающие свои суденышки около лестницы. Адвокат из Пара стоял, расставив ноги, на корме одного из баркасов; он продемонстрировал свою силу — взял стоявшую на последней ступеньке лестницы дрожавшую от страха метиску Моэму за талию, поднял ее на воздух и поставил рядом с собой. В течение минуты оба твердо стояли на корме, которую поднимали и опускали красивые высокие волны. Капитан не мог совершить подобного подвига; конечно, силы у него хватило бы и желания тоже, несмотря на то что Клотилде весила порядочно и дело представлялось несколько рискованным, но от качки он чувствовал себя так скверно, что об этом нечего было и мечтать.

Еще раньше дона Домингас пришла к нему на капитанский мостик проститься и поблагодарить.

— Вы, сеньор, отличный капитан, с вами приятно путешествовать.

Она протянула ему руку с поблескивающим кольцом.

Затем она попрощалась с первым помощником и другими офицерами, сказав им:

— Вам, сеньоры, повезло, что у вас такой способный командир, как капитан Васко.

— Придет день, и он получит свое… — ответил первый помощник.

Эта несколько странная фраза объяснялась, несомненно, его напряженным состоянием в тот момент, так как судно маневрировало, высаживая пассажиров.

Пришел также проститься атлетически сложенный банковский чиновник. Он провел весь остаток путешествия за писанием писем пернамбукской девушке, в Натале он заполнил ими почтовый ящик.

— Весьма достойная сеньорита… — похвалил капитан, обнимая влюбленного юношу.

К берегу плыли весело. Брызги летели с весел на пассажиров; укрываясь от них, Клотилде прижалась к груди капитана. Они отправились осматривать город, побывали на пляже Ирасемы, где Клотилде купила кружев для «новых ночных сорочек», как она объяснила, стыдливо пряча лицо в шаль. Васко, неожиданно вспыхнув страстью — он вспомнил другую Кло, ее грудь, выглядывающую из кружевной сорочки, — принялся безумно целовать ее, к изумлению рыбаков и кружевниц. Когда они вернулись в центр, Кло захотела пойти в церковь. Склонив головку, она сосредоточенно молилась. Капитан воспользовался этим, чтобы исчезнуть. Молитва кончилась. Клотилде оглянулась по сторонам — капитана не было. Ей показалось, что сердце у нее останавливается. На глаза ее навернулись слезы, беспокойство все росло, она опять огляделась и наконец увидела торопливо подходившего к ней капитана.

Она сурово спросила:

— Где вы были? Покинули меня здесь одну…

Но он взял ее за руку и заставил вернуться в опустевшую церковь. Они остановились под витражом, через который падал луч света, и капитан достал из кармана коробочку с парой только что купленных обручальных колец. В этот час безмолвия в церкви они скрепили свою помолвку. Но поцеловать ее он смог только на улице: в храме она ему этого не позволила, назвав его атеистом и еретиком. А капитан был попросту счастлив.

В предпоследний день путешествия — на следующий день в три часа «Ита» прибывала в Белем, где ей полагалось простоять ночь и отправиться в обратный путь к вечеру следующего дня, — каприз Клотилде вызвал переполох и смятение на корабле. Она объявила о своем желании увидеть внутренность парохода, спуститься в машинное отделение, в трюмы, осмотреть все служебные помещения. Ведь корабль был домом Васко в течение сорока лет! Это романтичное желание вполне понятно и естественно для невесты, которая интересуется всем, что связано с жизнью ее будущего мужа.

Капитан поцеловал ее и обещал показать судно.

Было ясно: капитан одержим страстью и совершенно не помнит о трудностях, связанных с подобной затеей. Не потому, что на всех дверях висели надписи — «вход запрещен». К капитану и его гостье это, конечно, не относится. Но как он, старый моряк, не подумал об опасных лестницах, о том, что на кочегарах всего только набедренные повязки? Так или иначе за сутки до конца плавания он взял возлюбленную за руку, и они отправились во чрево корабля. Капитан открыл маленькую запретную дверку, за ней зияла пропасть, узенький отвесный железный трап вел вниз.

Кло испустила легкий крик «аи», капитан начал спускаться и подал ей руку. Как они оба не свалились, до сих пор остается тайной и лишний раз подтверждает, что бог покровительствует влюбленным.

Начальник машинного отделения при виде их разинул рот, затем дал краткие объяснения. У котлов поднялся переполох: кочегары и их подручные, почти совершенно голые, пришли в крайнее замешательство, внезапно увидев перед собой даму. Второй машинист схватился за голову. Клотилде в крайнем волнении пожелала собственноручно бросить кусок угля в раскаленную топку. Она задыхалась от жары. Капитан помог ей, сказав, что это напоминает ему то время, когда он служил юнгой и иногда работал в машинном отделении вместе с кочегарами.

Они побывали в трюмах, заполненных товарами.

Срочно вызванный комиссар спустился туда же. Он хмурился. Представьте, что будет, если в голову этого сумасшедшего капитана придет идея организовать экскурсию пассажиров по внутренним помещениям корабля… От него всего можно ожидать… Но капитан, едва поздоровавшись, больше не обращал на него никакого внимания. Комиссар поднялся на капитанский мостик и сказал первому помощнику:

— Твой капитан водит старушку по внутренним помещениям корабля. Они уже побывали в машинном отделении и в котельной. Я снимаю с себя ответственность.

— С каких пор капитан не имеет права показать судно пассажиру? Тем более своей возлюбленной? Пускай себе ходит…

— Они упадут с лестницы и разобьются насмерть…

— Похороним в этом рейсе второго капитана. Рекорд своего рода…

Едва кончился этот диалог, как на мостике появились Васко и Клотилде. Первый помощник и комиссар не могли сдержать смеха. Клотилде выпачкала в угле и лицо, и руки, белая форма капитана тоже пришла в жалкое состояние.

— Я вожу сеньориту Клотилде по судну. Сейчас мы пойдем в радиорубку.

— Не хотите ли показать также приборы?

— Может быть, потом.

Комиссар махнул рукой и спустился по ступенькам.

Васко направился в радиорубку. Отдыхавший на койке радист, увидев капитана, вскочил.

— Это отсюда передают SOS, когда судно в опасности?

— Именно отсюда, сеньора.

«А что если она попросит послать сигнал SOS?» — подумал Васко. Но даже эта мысль показалась ему смешной и нисколько его не напугала. Вот была бы комедия!

По пути он показал ей свою каюту, жилище капитана. Она заглянула, просунув голову в дверь, но не вошла. На столе стояла фотография красивая улыбающаяся дама с посеребренными сединой волосами и с нею два мальчика, один лет пятнадцати, другой постарше.

— Кто это? — заинтересовалась недоверчивая Клотилде.

— Жена и дети покойного капитана.

Когда они спускались с лестницы, она сказала:

— Я действительно хотела бы выйти замуж за капитана…

— А я, я кто такой по-вашему?

— Да, я знаю… Но я хотела бы выйти замуж за капитана и жить на судне. Плавать с ним на его корабле и увидеть весь свет, все города.

— Брать женщину на борт запрещено. Вы не подумали об опасностях? Дни за днями в море, на судне, среди грубых матросов — вы ведь видели сейчас кочегаров? Жена капитана на борту? Как можно!

— Был такой фильм о капитане, который возил с собой на судне жену. Очень хорошая картина, я забыла название.

Капитан улыбнулся. Они поселятся в Перипери, о домике с зелеными ставнями и окнами, выходящими на море; когда-нибудь вечером в уютной тихой комнате она будет сидеть за вязанием, а Васко, покуривая трубку, расскажет ей, как однажды в Турции безумно влюбившаяся в него магометанка спряталась в его каюте и он обнаружил ее, лишь когда судно уже плыло в открытом море. О многом расскажет он ей, о сигналах SOS, о страшных опасностях, о портах, набитых опиумом и контрабандой, о своей жизни, полной приключений, которую он отныне вручает ей, слагает к ее ногам. Завтра он познакомится с ее родными, будет обедать в ее доме и официально попросит ее руки.

Глава двенадцатая

Об идеальном и абсолютном, владении наукой кораблевождения
На следующее утро, когда показались льющиеся в море глинистые воды Амазонки и вдалеке послышался шум поророки[478], капитан Васко Москозо де Араган впервые за всю свою долгую бурную жизнь совершил кражу; впрочем, тотчас же после этого он проявил исключительную щепетильность и, поборов сильнейшее любопытство, твердо сдержал свое слово быть скромным.

Кража была совершена в салоне, еще пустом в ранний утренний час, когда капитан начал свой последний обход судна. «Ита» полюбилась ему. Нельзя сказать, чтобы этот рейс изобиловал какими-либо из ряда вон выходящими происшествиями; ни кораблекрушения, ни мятежа команды, ни серьезных осложнений с приборами, когда пришлось бы тут же на месте принимать ответственное решение, например внезапно обезумевшая буссоль или рехнувшийся секстант. На борту не оказалось даже революционеров, как угрожал депутат из Параибы. Зато капитан поддерживал дисциплину, уверенно и спокойно вел судно и нашел здесь подругу жизни. Он вернется с нею в Перипери и будет там жить, окруженный друзьями. Ему нечего больше вешать нос, потому что теперь уж никто не усомнится в подлинности его титула и в том, что он действительно совершил множество подвигов. Вот тут-то капитану и пришла в голову мысль о краже. Он полюбил «Иту», ему хотелось иметь среди мореходных инструментов на большом столе у себя в гостиной сувенир, напоминающий о последнем рейсе, который он проделал в качестве капитана. На обратном пути он будет уже на положении пассажира, конечно, почетного, к нему будут относиться с должным уважением, как к капитану дальнего плавания, сделавшему компании большое одолжение, но все же судьба судна, команды, пассажиров уже не будет в его руках. И Васко захотелось иметь какой-нибудь пустяк, безделушку, которая напоминала бы ему счастливые дни на борту «Иты». Например, пепельницу с эмблемой компании и изображением «Иты». Одна такая пепельница была разыграна в качестве приза накануне, другие стояли на столах для курильщиков. Васко огляделся, вокруг никого не было. Пепельница тотчас исчезла в правом кармане его кителя. А поскольку трудно только начало, другая пепельница тут же оказалась в левом кармане. Это не было внезапным припадком клептомании, просто он вспомнил о своем добром верном друге Зекинье Курвело. Мог ли он привезти ему лучший подарок в доказательство дружбы?

Совершив кражу столь ловко и удачно, капитан не чувствовал угрызений совести. Национальная компания каботажного судоходства богата, две пепельницы не имеют для ее бюджета никакого значения. Конечно, он не украл бы их, если бы на судне продавались такие пепельницы. Но он узнал от самого комиссара, что для премии выделили последний экземпляр из полученной партии. Вот из-за вазы для печенья, не совсем добровольно поднесенной сеньором Стенио, его действительно мучила совесть. А ведь ее-то он как раз и не украл.

И к тому же этот подарок доставил Клотилде большое удовольствие. Накануне вечером, когда они в последний раз любовались луной и морем, она сказала, что догадалась о его любви именно в тот момент, когда он преподнес ей этот шедевр, украшенный влюбленной парой на софе.

Капитан шел по палубе, погруженный в размышления. Вдруг он увидел Фирмино Мораиса, адвоката из Пара. Юрист, охваченный глубоким раздумьем, стоял, прислонясь к перилам, и глядел на море невидящим взглядом. Услышав шаги капитана, он обернулся, они поздоровались и разговорились. Любезный адвокат был встревожен и озабочен. Казалось, он нуждался в чьем-то присутствии и ухватился за капитана, лишь бы не думать, не оставаться наедине со своими мучениями и тревогами. Он пошел вместе с Васко.

— Итак, капитан, сегодня мы будем в Белеме-до-Гран-Пара…

— В три часа дня, сеньор Мораис. — Он взглянул на часы, было семь утра. — Через восемь часов…

— Хорошее было плавание, приятное…

— Спокойное, самое спокойное из всех, которые я когда-либо совершал.

— Спокойное? — спросил адвокат. — Так ли?

— А разве нет? Ведь не было ни шторма, ни урагана.

— Но, кажется, шторм все же поднялся… В сердцах пассажиров, капитан.

Не намек ли это на его любовь к Клотилде? Адвокат шутит, предполагая, что у капитана и Кло такие же отношения, как у него самого с этой девушкой-метиской.

— Что касается меня, сеньор, то я вел себя исключительно корректно. И если меня захватило некое чувство, то это чувство благородное, чистое и намерения у меня самые честные.

Может быть, капитан намекает на его флирт с Моэмой, на их прогулки по палубе при свете луны, их беседы наедине, на то, что они покинули остальных пассажиров на улицах Форталезы? Адвокат не мог надеяться, что его близость с этой девушкой останется незамеченной. Он знал, что их запретное счастье вызовет злобные пересуды. А что будет теперь, в Белеме?

Видеться с ней невозможно. Это он понимал. Но что делать? Эта безумная, бесстыдная девственница околдовала его. Он не мог думать ни о чем другом, ничего не видел вокруг себя, кроме ее лица, и желал только одного обладать ею. Пусть один лишь раз, пусть после этого он покончит с собою и убьет ее: ведь ему, не вынести позора, угрызений совести, рыданий жены и ужаса взрослой дочери. Почему этот капитан не возьмется за штурвал и не повернет корабль далеко-далеко в море-океан? Плыть бы и плыть по волнам… и никогда не возвращаться…

Он был в таком отчаянии, что чувствовал потребность совершить зло, отомстить кому-то за свои страдания. Наверняка Клотилде ничего не сказала влюбленному капитану про смешную историю с ее свадьбой. Сейчас адвокат ему все выложит, может быть, станет легче на сердце.

— А какие же другие чувства, как не благородные, могут скрываться в вашей груди, капитан? Вы женитесь, я полагаю. И женитесь очень удачно, входите в семью, заслуживающую самого большого уважения. Я друг брата Клотилде, он…

Капитан резко оборвал его:

— Пожалуйста, не продолжайте. — Ему очень хотелось узнать все подробности, которые Кло так ревниво скрывала. Но ведь он обещал, а его обещание свято. — Я не хочу слышать ни одного слова о семье Кло, Клотилде. Ни о ней самой…

— Но почему? Я собирался рассказать вам вещи, всячески ее возвышающие.

— Благодарю вас. Но я дал клятву и не хочу ее нарушать.

И чтобы избежать еще какой-либо нескромности со стороны адвоката, капитан, сославшись на дела, оставил юриста наедине с его горестями и печалями.

Палуба стала оживляться, появилась Клотилде, ведя Жасмина. Даже бриз не спасал от экваториальной жары. Капитан подошел к невесте, довольный своим благородным поступком. Он не унизил себя нескромным любопытством, он достоин своего славного прошлого!

Это был день волнений. Волновались пассажиры, укладывая чемоданы и поглядывая на часы, — они стремились поскорее прибыть на место. Последние минуты тянулись особенно долго. Волновалась Клотилде, размышляя о том, как она расскажет брату о помолвке, как объяснит появление на пальце обручального кольца. Волновался капитан, не зная, как вести себя с самым влиятельным семейством в Пара, с этими дворянами, достойными самого большого уважения, как он только что слышал от адвоката. Время тянулось, становилось все более жарко.

За столом во время завтрака сеньор Фирмино Мораис по просьбе других пассажиров произнес краткий тост в честь капитана, поздравив его с успешно закончившимся плаванием и поблагодарив за внимание к пассажирам. Васко был растроган и, в свою очередь, пожелал всем — юношам и девушкам, дамам и господам — много счастья и чокнулся с Клотилде. Тут красивая метиска встала из-за своего столика, подошла к капитану и поцеловала его.

Теперь земля была уже близко, вдали виднелись дома Белема. Васко пожал Кло руку и поднялся на капитанский мостик.

Он смотрел в подзорную трубу на город, на дома, облицованные португальскими изразцами, на живописный базар Вер-о-Пезо, на причал Порт-оф-Пара, где должна была пришвартоваться «Ита». Все судовые офицеры собрались на мостике, даже комиссар.

Старший помощник подавал команду. Судно подходило к пристани…

Васко посмотрел на флаги стоявших на якоре грузовых судов и пакетботов: «Ита», по всей видимости, станет рядом с английским грузовым пароходом, дальше находилось небольшое судно компании «Ллойд Бразилейро», яхта из французской Гвианы и множество речных пароходиков. С английского судна махали белокурые матросы. Капитан решил, что его миссия окончена — машины почти затихли, судно сбавило ход.

Они прибывали к месту назначения. Теперь остается лишь подписать документы, и он сможет спуститься по трапу, догнать Клотилде и получить записку с ее полным именем и адресом, благоухающую от соприкосновения с ее девственной страстной грудью. Представитель компании стоит на пристани и держит в руках документы. Где же брат Клотилде? Васко пытался угадать его в толпе встречающих. Они перекликались с пассажирами и нетерпеливо махали руками. Носильщики предлагали свои услуги, показывая номера на груди. Все идет хорошо, думал капитан. И именно в эту минуту, когда на его устах появилась улыбка полного удовлетворения, над ним прозвучал голос первого помощника, окруженного судовыми офицерами:

— Капитан!

— Что?

— Капитан, наше путешествие кончается.

— К счастью, все прошло хорошо.

— К счастью. Вам остается только отдать последние приказания. — Он вытянулся перед Васко и громко спросил: — На сколько канатов прикажете швартовать судно в гавани?

— Как?

— На сколько швартовов будем зачаливать судно в гавани Белема? — повторил первый помощник еще более торжественно и серьезно.

— Но я уже вам сказал, друг мой, что не желаю ни во что вмешиваться, не хочу давать никаких приказаний. Я прибыл сюда по необходимости, а судно находится в хороших руках.

— Извините, капитан, но вы, старый моряк, так хорошо знающий законы мореплавания, как видно, просто забыли, что мы в конечном порту и тут только капитану и никому больше полагается распорядиться, на сколько швартовов зачаливать судно в гавани.

— Конечный порт! Вы правы, я забыл… швартовы…

В Салвадоре перед отплытием судна ему показалось, что старший помощник и этот Америке Антунес, представитель компании, переглянулись, а ведь Америке поклялся ему…

— Капитан, мы ждем. И мы, и пассажиры. Машины почти остановлены, на сколько швартовов зачаливать судно?

Васко устремил на него взгляд своих ясных глаз.

— На сколько швартовов? — И тут дивный дар, присущий поэту, вновь осенил его:

— На сколько?

Он сделал паузу и голосом капитана, привыкшего отдавать команду, крикнул:

— На все!

Офицеры переглянулись, они были ошеломлены, Такого ответа никто не ожидал. По правде сказать, они ожидали не ответа, а замешательства, смущения, саморазоблачения. Однако после краткого мига растерянности первый помощник улыбнулся — теперь шутка будет полной, — он поднял рупор и передал небывалую команду:

— Приказ капитана: зачалить судно на все швартовы.

Офицеры поняли, они с трудом удерживались от смеха. Комиссар сбежал вниз: надо объяснить пассажирам, в чем дело, пусть наберутся терпения.

Команда забегала, начался спектакль, который вскоре собрал в порту уйму народа, офицеры и матросы всех судов, включая и речные пароходики, не сводили глаз с «Иты».

Вытянувшись перед капитаном, первый помощник снова спросил:

— Сколько якорей, капитан?

— Все!

Первый помощник — в рупор:

— Приказ капитана: все якоря!

— На сколько колец травить якорные цепи, капитан?

— На все!

— Приказ капитана: все цепи до конца!

Матросы тащили канаты и бросали их грузчикам в гавани, те закрепляли их на больших причальных тумбах. Концы раскачивались в воздухе.

— Сколько тросов, капитан?

— Все!

— Приказ капитана: все тросы!

Стальные тросы и растяжки намертво зачалили судно. А ведь оно и без того уже прочно стояло в гавани, словно пустило корни; якоря, цепи и канаты с избытком обеспечивали безопасность в случае любого самого сильного шторма, любой самой сокрушительной бури. Между тем ни одна метеорологическая станция не предсказывала ничего подобного, ни один опытный моряк ни слова не говорил о буре. Все в один голос предвещали хорошую погоду с легким бризом.

Гомерический хохот поднялся в порту, он доносился до кают первого класса. Первый помощник продолжал:

— Малый якорь тоже, капитан? — Тоже.

Васко услышал, как гремит смех, понял, в какую ловушку попал, но его уже понесло и он не мог остановиться.

Хохот был слышен даже на мостике.

— Крепить канатом или стальным тросом?

— И тем и другим.

— Приказ капитана: бросить малый якорь и закрепить канатом и стальным тросом!

Первый помощник склонился перед Васко.

— Благодарю вас, капитан, швартовка закончена.

Васко Москозо де Араган наклонил голову и повесил нос. Он стал всеобщим посмешищем. Весь порт содрогался от хохота, люди сбегались отовсюду посмотреть на «Иту», пришвартовавшуюся в гавани Белема так, будто настал день Страшного суда и миру предстоит погибнуть в реве бурь и ураганов.

Нахмурившись, капитан прошел мимо судовых офицеров, обессилевших от смеха, и направился в свою каюту. Он заранее уложил вещи, чтобы быстрее нагнать Клотилде. Взял чемодан. Кому бы дать телеграмму в Салвадор с просьбой продать дом в Перипери и купить взамен на Итапарике? У него не было друзей в столице штата, прошло то незабвенное время, а Зекинью Курвело нельзя просить о таком деле, он не может даже показаться ему на глаза, взглянуть в лицо. Раскаты смеха сливались в единый ровный гром, слышный даже в каюте.

Он спустился на ют первого класса — трап был только что спущен. Когда Васко подходил к ним, комиссар с хохотом объяснял Клотилде:

— Это именно так, я же вам говорю, моя сеньора…

В руке у нее был листок бумаги. Их глаза встретились, она взглянула на капитана с презрением и разорвала записку в клочки, записку с именем и адресом, еще хранившую тепло ее груди… Пассажиры искоса посматривали на Васко, смеясь, указывали на него друг другу. Клотилде отвернулась и пошла к трапу.

Встав на первую ступеньку, она оглянулась, еще раз пронзила Васко презрительным взглядом и бросила ему обручальное кольцо. Кольцо со звоном покатилось по палубе. В глазах у Васко помутилось, он схватился за поручни и, шатаясь, направился к трапу. Вдруг кто-то заботливо взял его под руку.

— Вам плохо, капитан?

Это была метиска Моэма. Из всей толпы, заполнявшей палубу и гавань, только она не смеялась. Моэма сказала:

— Не обращайте внимания…

Он даже не поблагодарил ее — перехватило горло — и, потеряв всю свою жизнерадостность, повеся нос, пошел к трапу. Здесь его остановил представитель компании с бумагами. Капитан кое-как нацарапал свое имя чувство долга еще сохранилось в его душе.

— Для вас забронирован номер в Гранд-отеле.

Судно отойдет завтра в семнадцать часов, вам отведена отдельная каюта первого класса.

Представитель компании с трудом сдерживал смех.

Васко не ответил и стал спускаться по трапу вместе с последними пассажирами. Матросы и офицеры, служащие таможни, портовых складов и целая толпа горожан любовались «Итой», зачаленной в гавани на все швартовы. Она останется так до завтрашнего дня, до самого часа отправления. Весь город успеет побывать в порту и вдоволь насладиться невиданным зрелищем.

На Васко со всех сторон указывали пальцами, толпа хохотала. Он подошел к грузчику:

— Не можете ли вы сказать, где тут есть какой-нибудь недорогой пансион?

— Разве только пансион доны Ампаро, но он довольно далеко…

— Можете вы показать мне дорогу?

— Если хотите, я провожу вас и снесу ваш чемодан… Заплатите по своему усмотрению…

С капитанского мостика первый помощник и остальные офицеры смотрели, как уходит капитан. Он шел согнувшись, спотыкаясь, словно сразу состарился.

Он потерпел кораблекрушение. Смех в гавани не прекращался.

Глава тринадцатая

Где правда вырвана со дна колодца разыгравшимися бурными ветрами
Около пяти часов Васко добрался до пансиона доны Ампаро, приветливой беззубой метиски. Он получил комнату с гамаком, завоевав симпатию доны Ампаро тем, что напомнил ей какого-то приятеля из Акри.

Она спросила, не болен ли он. Жара становилась все невыносимее. Васко сел в гамак и принялся размышлять. Болен? Нет, он просто опустошен, ему трудно собраться с мыслями, обдумать, как вернуться в Салвадор, продать дом в Перипери и купить другой на острове Итапарика. На улице, оцепеневшей от жары, была мертвая тишина, но он все еще слышал раскаты смеха, теперь они всю жизнь будут греметь у него в ушах. И боль в груди, острая, непрекращающаяся… На этот раз выхода нет, капитан Жорж Диас Надро, старый моряк, сломлен, он навсегда повесил нос.

Не несчастье заставило его склониться, а смех; смех всего города раздавил его.

Когда дона Ампаро пришла звать Васко к обеду, он сидел в гамаке все в том же положении. Он даже не снял кителя.

Нет, он не хочет есть. Дона Ампаро обладала большим жизненным опытом, как утверждали ее жильцы и соседи. Она уверенно поставила диагноз: на болезнь это не похоже, тут какая-то неприятность, и, видимо, очень серьезная. Может быть, смерть единственного сына? Еще вероятнее, впрочем, что от сеньора сбежала жена. Женился на молоденькой, и вот, приходит домой, а ему сообщают новость: жена уехала, куда — неизвестно, всю мебель увезла с собой, и теперь бедняга муж страдает. Дона Ампаро знала много случаев подобного рода.

Не хочет ли постоялец выпить по крайней мере глоток вина, чтобы подкрепиться и справиться с жарой?

Чтобы справиться с жарой и забыть жену-беглянку, нет ничего лучше глотка кашасы. Всего один глоток!

Он кивнул в знак согласия. Дона Ампаро тотчас же принесла целую бутылку: одного глотка мало в его положении.

В свое время Васко мог сколько угодно пить. В последние же годы ограничивался горячим грогом, который с таким искусством приготовлял в своем домике в Перипери. На этот раз он без колебания выпил всю бутылку целиком, как в дни своей молодости. У него еще сохранился остаток прежней выносливости, он крепко держался на ногах и уверенно прошел в столовую попросить еще кашасы. Жильцы пансиона — собиратели каучука из провинции смотрели на него с любопытством. Когда, получив еще бутылку, он вышел, дона Ампаро объяснила:

— Бедняга… Жалко мне его. Такой человек, пожилой, в форме и всякое такое, а жена — негодяйка, убежала с каким-то никуда не годным капралом. Несчастный остался совсем один… Мир полон горестей и обмана.

Под влиянием жары и кашасы Васко заснул глубоким сном без сновидений… Он с трудом стащил с себя ботинки и китель. Брюки и рубашку так и не удалось снять. Последний глоток он выпил уже в полусне.

Таким образом, Васко оказался единственным человеком в городе Белем-до-Гран-Пара, не пережившим в эту ночь величайшего ужаса, не ощутившим в сердце холода смерти, неумолимой близости конца. Потому что, когда дона Ампаро и ее жильцы, внезапно разбуженные, выскочили из дома, вопя и призывая бога, они, конечно, не вспомнили о Васко. Впрочем, в эту роковую минуту мало кто помнил даже о родной матери, об отце, о жене и детях.

Дело в том, что в ту ночь, совершенно непредвиденно, вопреки всем прогнозам погоды и к вящему изумлению деятелей метеорологической службы, над портом и городом Белемом разразилась буря невиданной силы, испугавшая даже старых моряков. Такого урагана, такого страшного шторма не бывало ни разу в наших южных морях.

Из других частей света прилетели бешеные неистовые ветры. Воя 6 т ненависти, они яростно накинулись на город. Быстрые, неумолимые, они рвались разрушить все ради спасения мечты. Огнедышащий самум стеной гнал перед собой пески из пустыни. Муссоны из Индийского океана, где не раз плавал капитан Васко, шли сомкнутым строем; они сметали дома и переворачивали их в воздухе, словно сухие листья. Крутя смерчи, насвистывая песню смерти, принесся из Африки черный харматан. Он обрушился на пакетботы, швыряя их о причалы, ломая мачты и трубы. Пассаты потопили баркасы, парусники и жангады. Мрачный мистраль вздумал позабавиться: он захватил прибывшую из французской Гвианы яхту, порвал паруса, сломал руль и погнал ее снова в море, к острову Маражо, где страшные черепахи заполонили деревни. Из Сибири подул ледяной ветер, принеся на своих белых крыльях смертельный холод. Он примчался издалека и потому с опозданием, но с его прибытием наступил конец света. Северо-восточные ветры — террал и аракати — занялись английским судном и пароходом Ллойда; они оборвали прочные швартовы и бросили суда одно на другое, забавляясь треском проломленных корпусов. Аракати швырнул корабль Ллойда без мачт, без палуб в открытое море. Террал — страстный националист — медленно расправлялся с английским судном; он провел по горлу белокурых матросов своим острым как нож языком, и это означало гибель.

Потом он закружил судно в смерче и наконец потопил около причала; там оно и осталось лежать, как грозное напоминание о буре.

С экватора, где они спали в сырых лесах, пришли вместе с ветрами дожди. Они обрушили на Белем гнилые воды, зараженные лихорадкой, тифом, черной оспой. Ливни мгновенно превратили город в тысячи рек, речушек, ручьев и водоемов. Амазонка вздулась, алчно пожирая землю, намывая острова и губя людей. Рев подымающейся по реке громадной волны-поророки разносился на километры, его слышали даже на берегах Африки, в городе Дакар и в глухих селениях, где дрожащие от страха люди принимали его за воинственный клич бога Шанго.

Жители Белема покинули свои дома, гром беспрерывно гремел, электрическое освещение заменили молнии. Они вспыхивали одна за другой, и в их свете видно было все: рушащиеся здания, повозки и автомобили, уносимые водой, пароходы, плывущие по воле волн и садящиеся на мель на внезапно возникших островах. Люди в отчаянии бродили по улицам, из тюрем вышли на свободу воры и убийцы, мужчины и женщины падали на колени, взывая к небесам. Какой-то священник пытался организовать процессию, церкви заполнились молящимися, началось столпотворение вавилонское.

Все суда, стоявшие в гавани, оказались во власти ветров, принесшихся из разных стран света, и стали жертвами бури. Ливень заставил бедняков плакать, а богачей скрежетать зубами. Через два часа все кончилось. Если бы буря продлилась еще хоть час, весь Белем со своими португальскими изразцами и старинным изяществом был бы сметен с лица земли.

Да, город Белем, проглоченный тайфуном, исчез бы навсегда, но «Ита», прикрепленная к причалу всеми своими швартовами, уцелела бы. Она прочно стояла в гавани, неподвижная, как бы навеки застывшая, зачаленная по приказанию капитана дальнего плавания Васко Москозо де Араган, единственного из всех старых моряков сумевшего предвидеть бурю и предохранить от нее свое судно.

Буря кончилась внезапно, как и началась. Воздух стал чистым, прозрачным, и правда засияла на небосклоне.

Когда прошел страх, бедняки принялись считать погибших и пропавших, богачи — подсчитывать убытки. Людей в общем погибло немного, зато многие пропали без вести, убытки же исчислялись миллионами.

Городу грозили эпидемии, так как он остался без водопровода. Гавань Порт-оф-Пара превратилась в гору развалин. И среди этих развалин гордо высилась корма «Иты», спасенной своим капитаном.

Наконец представитель компании и судовые офицеры явились в найденный с огромным трудом пансион доны Ампаро. Васко все еще спал, ни о чем не подозревая. В этот солнечный день люди, которые накануне хохотали до слез при виде капитана, кричали в его честь ура. Дона Ампаро, оправившаяся от ночного ужаса, постучалась к Васко.

Он проснулся, но, услыхав крики, решил, что злые и жестокосердные насмешники отыскали его здесь, чтобы подвергнуть новым оскорблениям.

Они так колотили в дверь и так настойчиво звали его по имени, что он вынужден был наконец выйти к ним — небритый, в одних носках, в измятых брюках, еле ворочая языком после выпитой накануне кашасы.

В дверях комнаты стоял первый помощник, за его спиной в коридоре теснилась толпа.

Телеграф и трансокеанский кабель уже разнесли по всей стране и по всем пяти континентам весть о страшном потопе и о гении капитана Васко Москозо де Араган, который один сумел предвидеть бурю и спасти свое судно. В Перипери жадно читали телеграммы, опубликованные под крупными заголовками в газетах Бани. Зекинья Курвело даже заучивал их наизусть. И не только телеграммы. А сообщения о чествовании компанией непобедимого капитана дальнего плавания, о чудесном празднике на борту «Иты», которую он спас и на которой возвращался в Салвадор!

Ему была вручена золотая медаль и соответствующая грамота. Он смотрел на море с капитанского мостика, скромный, улыбающийся капитан, который никогда не вешает носа…

Глава четырнадцатая

О морали исторической и морали житейской
Я подхожу к концу своего труда — расследования столь сложной и запутанной истории. Что я могу прибавить? Рассказать о прибытии капитана в гавань Баии, где его ожидал оркестр, представитель губернатора, начальник управления порта и Америке Антунес, обезумевший от счастья? Или о его портретах, помещенных в газетах, и о выступлении порадио еще с борта парохода? О его триумфальном возвращении двухчасовым поездом в Перипери, где он был встречен фейерверком и криками ура и отнесен на плечах друзей к дому с зелеными ставнями и окнами, выходящими на море? Вчерашние противники стали теперь самыми восторженными поклонниками капитана, за исключением Шико Пашеко, который предпочел уехать из Перипери; или он со своим процессом, или капитан со своей славой, вместе им тут не ужиться! Сказать о чувствах, обуревавших Зекинью Курвело, когда он получил в подарок пепельницу с изображением «Иты»?

О вопросах, сыпавшихся наперебой? О требованиях, чтобы капитан рассказал все до мельчайших подробностей, не пропуская ничего? И, наконец, о вечерней беседе с друзьями в большой гостиной, где стоит телескоп, когда капитан вспомнил Клотилде? Это была трогательная минута.

— Такая красивая… На судне было много молодых людей, но она, охваченная страстью, смотрела только на меня. Ей было не больше двадцати лет, я называл ее Кло. Мы стояли на юте при свете луны. Я смотрел на ее распущенные волосы, на ее смуглое лицо. Метиска с Амазонки… Представьте, она пригласила меня танцевать, а потом, когда пароход отправлялся, пришла в порт, чтобы попрощаться со мной.

Как видите, опять стало трудно отыскать правду, снять с нее покровы фантазии. В конце концов, кого же полюбил капитан, кому он объяснялся в любви ночью на палубе при свете полной луны? Клотилде, перезрелой деве, подверженной обморокам, или дикой, бесстыдной Моэме, чья рука поддержала его в трудный час, смуглой метиске, спешившей навстречу своей неразгаданной судьбе? Что до меня — я этого не знаю, не хочу знать. Я отступаю.

Впрочем, одно обстоятельство кажется мне бесспорным и достойным упоминания: если считать, что судьба благоприятствовала капитану, то разрыв с Клотилде — первое тому доказательство. Представьте себе эту даму в Перипери — она отравляет жизнь всему предместью, играет на рояле отрывки из опер и сонаты и превращает славную старость капитана дальнего плавания в жалкие будни, заполненные мелкими ссорами, придирками, обмороками и скандалами. Пожалуй, если бы эта свадьба состоялась и осуществилась злосчастная идея капитана притащить Клотилде на буксире в домик с зелеными ставнями, капитан не дожил бы до восьмидесяти двух лет.

Итак, мне нечего больше сказать, моя задача выполнена. Я пошлю этот труд — стоивший мне немалых усилий и страданий — на рассмотрение жюри, назначенного директором государственного архива. И если получу премию, то куплю Дондоке платье и вазу для цветов; в светлой гостиной домика в переулке Трех Бабочек как раз не хватает такой вазы.

Не удивляйтесь и разрешите мне рассказать вам о последних событиях на этом фронте моей борьбы за существование. Мы с судьей помирились и живем теперь все трое в полном согласии. Случилось так, что дона Эрнестина, достойная дородная супруга выдающегося светила юриспруденции, узнала (наверняка с помощью анонимного письма) о вечерних посещениях сеньором Сикейрой дома Дондоки. Не спасли его ни темные очки, ни опущенные поля шляпы. Сеньора Цеппелин пришла в ярость, она бушевала не хуже, чем шторм в Белеме. У судьи не было выхода, и он солгал.

Да, он заходил в этот дом, пользующийся сомнительной репутацией, это правда. Но он выполнял свой долг и помогал другу. Его долг — охранять Перипери от скандалов, а друг, которому он помогал, — ваш покорный слуга, скромный провинциальный историк. Разве дона Эрнестина не слышала? Отец этой достойной сожаления девицы, Педро Торресмо, поклялся ворваться в дом, где жили дочь и ее возлюбленный. Узнав об этих угрозах, судья, полный тревоги за жизнь и репутацию молодого человека, зашел, вопреки своим привычкам и принципам, в дом Дондоки, чтобы предупредить друга об опасности. Ему нечего стыдиться своего благородного поступка.

Но Цеппелин потребовала доказательств, и достопочтенный судья ползал у моих ног и просил прощения. Он умолял вернуться и разделить с ним прелести Дондоки, а также принять на себя перед взбешенной матроной всю ответственность за мулатку. Я заявил, что соглашаюсь, желая оказать ему услугу; радость и счастье переполняли мою грудь, но об этом я умолчал.

С тех пор все идет как, по маслу; почтеннейший судья, Дондока и я — три родственные души. Мы беседуем, смеемся — живем спокойно, покуда государственные деятели, угрожающие друг другу ракетами и водородными бомбами, дают нам такую возможность. В один отнюдь не прекрасный день, какая-нибудь бомба возьмет да и взорвется, и тогда нам крышка.

Возвращаюсь, однако, к капитану и его приключениям. Повторяю, эти бледные строки писались с одной единственной целью — рассказать всю правду о капитане Васко Москозо де Араган. Но тут приходится признаться, что я подошел к концу своей истории полный смятения и сомнений.

Скажите мне, сеньоры, вы, обладающие знаниями и опытом, где же все-таки в конце концов правда, чистая правда? Какую мораль извлечь из всей этой истории, которая иной раз выглядела неприличной и даже грубой? Где искать правду? В серых монотонных буднях, в тусклом безрадостном существовании, которое влачит огромное большинство людей, или в мечте, спасающей нас от грустной действительности? Долог и труден путь, пройденный человечеством, но что заставляет людей взбираться к сияющим вершинам?

Повседневные заботы и мелкие интриги или не знающая оков безгранично свободная мечта? Что привело Васко да Гама и Колумба на палубы их каравелл?

Что движет рукой ученого, когда он нажимает на рычаг, отправляя спутник в бескрайнюю даль, и в небе — в этом предместье Вселенной — возникают новые звезды… и новая Луна? Ответьте мне, пожалуйста, в чем правда — в неприглядной действительности, окружающей каждого из нас, или в великой мечте всего человечества?

Правда идет по земле, освещая людям дорогу. Кто возглавляет ее триумфальное шествие? Почтенный судья или нищий поэт? Правильный дотошный Шико Пашеко или капитан дальнего плавания Васко Москозо де Араган?

ПАСТЫРИ НОЧИ

«В школе жизни нет каникул».

(Надпись на грузовике, курсирующем между Рио и Баией)
«Нельзя перелюбить всех женщин на свете, но нужно к этому стремиться».

(Пословица порта Баия)
«Человек — это звучит гордо».

(Горький)

Мы пасли ночь, будто стадо девушек, и гнали ее к вратам зари посохами водки и дубинками хохота.

И если бы не мы, ее ориентиры в сумраке, неторопливо шагающие по залитым лунным светом лугам, как бы нашла дорогу ночь со своими яркими звездами, разорванными облаками и темной мантией? Как она, заблудшая и одинокая, стала бы пробираться по извилистым переулкам этого города, по его крутым улочкам? На каждой такой улочке — эбо[479], на каждом углу — тайна, в каждом сердце — умоляющий крик, груз любовных мук, на немых устах — вкус голода, а на перекрестках бушует эшу[480], вырвавшийся на свободу в это опасное время. На нашем пастбище, не имеющем границ, мы собирали жажду и голод, мольбы и вздохи, осколки страданий и ростки надежды, любовные стоны, бесстыдные и горькие слова, мы готовили кроваво-красную ветвь, чтобы украсить ею мантию ночи.

Мы бродили по дальним дорогам, самым узким и соблазнительным, достигли границ человеческого терпения, проникли в самую сокровенную тайну людей, осветив ее тьмою ночи, и разглядели ее до дна, до корней. Мантия ночи прикрыла собой убожество и величие людей, под ней все они смешались воедино, с единой надеждой, с едиными чаяниями.

Едва ночь родилась в порту, мы вынули ее, эту трепещущую в страхе птицу с влажными от морских брызг крыльями, из сиротской утлой колыбели и повели через семь городских ворот, отпирая их ключами, которые хранятся только у нас. Мы кормили и поили ночь, заботились о ней и наставляли ее. Лилась кровь, бурлила жизнь, а ночь росла, красивая, серебристая, омытая дождями.

Эта девственница черного небосклона заходила вместе с нами в самые веселые бары. В своей расшитой золотыми звездами юбке она танцевала самбу, раскачивая темными африканскими бедрами, грудь ее колыхалась, как волны. Она участвовала в капоэйре[481], знала самые тонкие приемы и даже придумывала свои; она была ловкой и изобретательной и не соблюдала установленных правил, эта на удивление озорная ночь! В хороводе божеств она была лошадкой всех святых, никто не мог пройти мимо нее: ни Ошолуфа с серебряным посохом, ни Йеманжа, рождающая рыб, ни Шанго, мечущий громы и молнии, ни Ошосси, бог сырых лесов, ни Омолу с изрытыми оспой руками. Она была Ошумарэ — богиней всех семи цветов радуги, Ошумой и воинственной Янсан, реками и источниками Эуа, всеми цветами и всеми оттенками, травами Оссани, его добрым и злым волшебством, его колдовской игрой света и теней.

Немного опьяневшая и возбужденная, она входила с нами в самые бедные заведения, где пожилые женщины последние дни служили любви, а недавно приехавшие из деревни девочки обучались трудному ремеслу проституток. Ночь была распутницей, ей не хватало одного мужчины, ее ласки были утонченными и бурными; кровать ломалась под ее трепещущим телом, ее сладострастные крики наполняли музыкой глухие улочки; мужчины сменяли один другого, но желание вспыхивало в ней опять и опять, она вся была им пронизана — ее подмышки и бедра, ступни ног и душистый затылок. Мы засыпали на бархатистой, нежной, как лепесток, груди этой развратницы, не несытной и сладостной.

А какую работу она нам задавала, когда на легких парусниках мы отвозили ее в море на рыбные мокеки с кашасой[482] и гитарой! В ее мантии были спрятаны дожди и ветра. И чем спокойнее проходил праздник с тихими кантигами[483] и девушками, пахнущими солью и морскими водорослями, тем яростнее она неистовствовала, насылая на нас бурю. Исчезали лунные луга, мирное пастбище гармоник и гитар, разгоряченные отдающиеся тела, разверзались морские пучины, когда эта безумная в своем гневе владычица страха и тайны, сестра смерти, гасила лунный свет, сияние звезд и огни фонарей на парусниках. Сколько раз нам приходилось хватать ее в объятия, чтобы она не утонула в море Баии и мир на веки вечные не остался без ночи с одним только светлым днем, без рассвета и заката, без мрака и сумерек, без тайны; на этот светлый мир невозможно было бы смотреть.

Сколько раз нам приходилось, поймав ее за ноги или за руки, привязывать у порога баров или к ножке кровати Тиберии; мы закрывали двери и окна, чтобы она, усталая и сонная, не ушла раньше времени, оставив нам это неопределенное время — не то ночь, не то день. Застывшее время агонии и смерти…

Когда ночь, усевшись в лодку преждевременно поднявшегося месяца, добиралась до своей сумеречной колыбели, раздвигая розовую бахрому на горизонте, она была какой-то жалкой, одинокой и чужой, далекой от нашей жизни, не ведающей наших горестей и радостей, наших волнений и страданий, мужской борьбы и женской ласки. Она недовольно хмурилась, печальная и никому не нужная, всеми оставленная и неприветливая.

Погоняя ее по бесконечному пастбищу наших страстей и вожделений, огорчений и радостей, слез и смеха, ревности, грез и разочарований, мы наполняли ее смыслом, пестовали ее, превращали эту маленькую, нерешительную, скромную и незаметную ночь в ночь мужчины. Мы, ее сильные пастыри, зачали в ней жизнь. Мы создали ночь из строительных материалов отчаяния и грез, кирпичей зарождающейся любви и увядающей страсти, цемента голода и несправедливости, глины унижений и негодования, извести мечтаний и неустанного стремления человека к лучшему. И когда, опираясь на свои посохи, мы подгоняли ее к вратам зари, она уже была пылкой мудрой матерью — с грудью, полной молока, и щедрым чревом. Мы оставляли ее у берега моря, и она засыпала среди утренних цветов, закутавшись в плащ поэзии. Она приходила к нам, грубая и невежественная, а потом мы превращали ее в свою ночь. Мы вернемся, когда снова надвинутся сумерки, неутомимые пастыри ночи, без компаса и календаря, без часов и без определенного курса.

Они открывают бутылку кашасы и дают мне, чтобы я промочил глотку. Сколько перемен произошло с тех пор и сколько их еще предстоит! Но ночь Баии все такая же, сотканная из серебра и золота, из бриза и жары, благоухающая питангой[484] и жасмином. Мы брали ночь за руку и преподносили ей подарки: гребень, чтобы она расчесывала свои волосы, ожерелье, чтобы она украсила свою шею, браслеты, чтобы она надела их на руки, каждый раскат смеха, каждый стон, каждое рыдание, каждый крик, каждое проклятье, каждый вздох любви…

Я рассказываю то, что знаю, что сам пережил, а не слышал от кого-то, рассказываю о подлинных событиях. Кто не хочет слушать, может уйти, мой рассказ прост и непритязателен.

Мы пасем ночь, словно стадо трепетных девственниц в возрасте, когда им пора узнать мужчину.

Часть 1

Подлинная и подробная
история женитьбы
капрала Мартина,
богатая событиями
и неожиданностями,
или
романтик Курио
и разочарования
вероломной любви

1

Когда произошли эти события, Жезуино Бешеный Петух был еще жив, и Капрал Мартин по заслугам и необходимости еще не произвел себя в следующий чин — он еще не стал сержантом Порсиункулой; впрочем, это в конце концов случилось, о чем вы и узнаете в свое время. Что же касается смерти Бешеного Петуха, то, если представится возможность, о ней тоже будет рассказано, с разумеющейся и, кстати сказать, неизбежной осторожностью.

Ветрогон шагал вниз по склону, сосредоточенно нахмурясь и что-то насвистывая. Его худое, костлявое лицо было серьезно, голубые глаза смотрели неподвижно и временами даже отрешенно, будто он сам отправился в плавание, а на берегу остались лишь его ноги и руки, его волосатая грудь, зубы и пуп, его выпирающие кости. Когда он бывал таким, Жезуино говорил: «Ветрогон отплыл в Санто-Амаро». Почему именно в Санто-Амаро, никто не знал: Жезуино любил употреблять замысловатые выражения, понятные только ему одному. Ветрогон был маленький и щуплый, немного сутулый, с длинными тощими руками. Он ступал по земле бесшумно, словно задумчиво скользил, и все насвистывал какой-то старинный мотив, который разносился по склону. Только один старик узнал эту мелодию и вздрогнул, когда услышал давно забытые звуки. Ему вспомнилось лицо, затерявшееся в далеком прошлом, хрустальный смех, и он спросил себя, когда и где Ветрогон, который был лет на сорок его моложе, мог выучить эту песенку.

Теперь время летит быстрее, и конец света все приближается. А при такой скорости как сохранить в памяти события и людей? И никто больше — увы, никто! — не увидит таких событий, не узнает таких людей. Завтра настанет другой день, новый, только что родившийся, заря иного поколения, и в нем, в этом дне, уже не будет места прежним событиям и прежним людям. Ни голубоглазому Ветрогону, ни негру Массу, ни шулеру Мартину, ни молодому влюбчивому Курио, ни Ипсилону, ни портному Жезусу, ни торговцу образами Алфредо, ни нашей Мамочке Тиберии, ни Оталии, Терезе, Далве, Ноке, Антониэте, Раймунде и прочим девушкам, ни другим, менее известным личностям, ибо придет время мерить и взвешивать, а их не измеришь, не взвесишь. Может быть, еще поговорят о Жезуино, по крайней мере во время кандомблэ[485] в Алдейа-де-Ангола или на федеральной дороге, где он почитается как святой и всеми уважаемый вожак, этот прославленный Кабокло[486] Бешеный Петух. Но и это будет уже не прежний Жезуино, его облекут в наряд из перьев, и все, что случилось здесь за последние двадцать лет, пропишут его воле.

Ветрогона, впрочем, не волновали подобные философские проблемы, однако мысли, которые вели его вниз по склону, были не менее важными. Он думал о мулатке Эро. Вернее, она и вызванное ею смятение чувств послужили толчком для размышлений о мулатках вообще, о настоящих мулатках, обладающих всеми физическими и духовными достоинствами и не имеющих ни единого недостатка. Можно ли считать и Эро истинной, совершенной мулаткой? Конечно, нет, решительно и раздраженно заключил Ветрогон.

В кармане его огромного, доходившего до колен пиджака, который Ветрогон унаследовал от одного немца-клиента — субъекта почти столь же высокого, как Массу, — забилась испуганная мышка. Белая мышка с бархатистой мордочкой и голубыми глазками — воплощенная грация, божий дар, игрушка, сама жизнь.

День за днем Ветрогон учил ее одному трюку, одному-единственному, но забавному. Он щелкал пальцами, и мышка начинала бегать из стороны в сторону, а потом ложилась на спинку, задирала кверху лапки и ждала, когда ее ласково погладят по брюшку. Каждый был бы счастлив иметь такого зверька, нежного и чистого, умного и послушного.

Супруги Кабрал, которым Ветрогон продавал прибрежные растения, кактусы и орхидеи, — пожелали во что бы то ни стало купить мышку, когда Ветрогон с гордостью продемонстрировал ее. Жена Кабрала, дона Аурора, всплеснула руками: «Ну прямо как в цирке!» Она хотела подарить мышку внукам, но Ветрогон наотрез отказался, несмотря на самые заманчивые предложения. Он выдрессировал мышку не для продажи, он, не жалея времени, приручил ее, научил слушаться не для того, чтобы заработать несколько мильрейсов. Долгими часами он завоевывал ее доверие, и это удалось только потому, что он обращался с ней, как с настоящей женщиной. Ветрогон почесывал ей брюшко, и она застывала, лежа на спине с закрытыми глазками. Когда он переставал чесать, мышка открывала глаза и шевелила лапками, прося погладить еще.

Ветрогон тратил на мышку свое терпение и время, чтобы преподнести ее Эро и завоевать этим подарком улыбку мулатки, ее любовь и тело. Эро была недавним и удачным приобретением одного из клиентов Ветрогона, Д-ра Априжио, у которого она с признанным искусством выполняла обязанности кухарки. Ветрогон воспылал, едва увидел Эро, и решил по возможности скорее заполучить ее в свой отдаленный домишко. Для достижения желанной цели мышь казалась ему наиболее верным средством. Ветрогон не любил терять время на всякие там объяснения, страстный шепот, нежные слова и не ждал от них никакой пользы. Иное дело Курио — тот ничего другого и не умел, никто не мог с ним сравниться, когда он пускался в клятвы и заверения. Курио даже купил книгу «Секретарь влюбленных» (с изображением на обложке бесстыдно целующейся парочки), по которой заучивал нежные клятвы и мудреные слова. Но, несмотря на это, ему, как никому другому, изменяли любовницы и невесты, подружки и возлюбленные. Любовная литература не помогала, и Курио после очередной измены или разрыва приходилось заливать разочарование кашасой в кабачке Алонсо или в баре Изидро до Батуалэ.

Ночь, окутанная бризом, мягко спускалась на холмы, площади и улицы; воздух был теплым, землей и людьми овладевала тихая грусть, почти абсолютное ощущение покоя, будто никакая опасность не угрожала больше человечеству, будто навсегда закрылось некое злое око. Это время гармонии и чистоты, когда все чувствуют себя счастливыми.

Все, кроме Ветрогона. Он не был счастлив ни наедине с собой, ни в компании, и всё по вине этой непонятливой Эро. Он целыми днями думал о ней, мечтал о ее груди, которую разглядел в вырезе платья: когда мулатка наклонялась над очагом, у Ветрогона загорались глаза. Потом она нагибалась поднять что-нибудь с пола, и Ветрогон видел ее ноги цвета меда. Последние недели он жил, охваченный желанием, мечтал о ней, со стоном произносил ее имя в дождливые ночи. Он выдрессировал мышку — этот подарок должен был подкрепить его объяснение в любви. Достаточно преподнести зверька Эро, заставить мышку побегать, почесать ей брюшко, и влюбленная мулатка покорно раскроет ему свои объятия — Ветрогон в этом не сомневался. Он уведет ее в свой домик на пустынном берегу, и там они отпразднуют смотрины, помолвку, свадьбу и медовый месяц — всё сразу и вперемежку. В ящике под банановыми листьями Ветрогон припрятал несколько бутылок кашасы. Он купит по дороге хлеба и колбасы, и они, если захотят, спокойно проживут вместе всю жизнь. Всю жизнь или одну ночь… Ветрогон не строил планов на отдаленное время, неопределенные перспективы его не увлекали. Его единственной и конкретной целью было увести Эро в свой домишко и поваляться с ней на песке. Как пойдет дело дальше — это другой вопрос, и решать его он будет в свое время.

Пока Ветрогон обучал мышку, он привязался к ней, между ними возникла дружба до такой степени нежная, что на какой-то момент он даже забыл о мулатке, забыл о ее существовании, о ее смуглых ногах. Он играл с мышкой просто так, ради удовольствия, без всяких задних мыслей. Он часами забавлялся с ней, смеялся, разговаривал. Ветрогон понимал язык, на котором говорят животные, по крайней мере он так утверждал. Да и как можно было сомневаться в этом, если мыши и лягушки, змеи и ящерицы подчинялись его жестам и его приказаниям?

Не приди он с лягушками к доктору Априжио, хозяину Эро, который держал лабораторию, все было бы иначе. Но едва Ветрогон вошел в кухню, как увидел у очага длинноногую мулатку, похожую на стройную пальму. «Господи! — подумал он, — а я забыл принести мышь». Он выложил лягушек в чан, получил деньги и объявил Эро, что зайдет вечером. Мулатка пожала плечами и вильнула бедрами, выказывая полное безразличие к этому сообщению: пусть заходит, если надо, если у него есть какое-то дело к хозяину, ей на это наплевать. Но Ветрогон по-своему понял ужимки Эро. Никогда она еще не казалась ему столь пылкой и столь желанной.

В назначенный час он вошел в кухню, не спросив разрешения. Эро, сидя у кухонного стола, чистила картошку. Ветрогон подошел к столу и скромно заявил о своем присутствии. Мулатка удивленно подняла глаза.

— Опять пришел? Наверно, принес каких-нибудь тварей? Какой ужас… Если это лягушки, пусти их в чан, мышей — в клетку. Все равно гадость… — это мулатка сказала, понизив голос, и опять занялась картошкой, не обращая больше на Ветрогона никакого внимания. А он, не слушая Эро, разглядывал ее грудь в вырезе платья и вздыхал.

— Ты, верно, болен? — нарушила молчание Эро. — Возишься с этими грязными тварями, тут и чумой недолго заразиться…

Сунув руку в карман своего огромного пиджака, Ветрогон вытащил белую мышку и осторожно положил ее на стол. Мышка задвигала носиком, привлеченная соблазнительными запахами кухни, и потянулась к картошке.

— Убери ее отсюда! — вскочив, закричала Эро. — Я же тебе запретила носить в кухню эту гадость…

Она отпрянула от стола, словно мышка, такая хорошенькая и пугливая, была ядовитой змеей, которых иногда Ветрогон ловил и продавал в институт. Эро продолжала визгливо браниться, требуя, чтобы Ветрогон немедленно убирался из кухни вместе со своей мышью, но тот не слышал ее, занятый зверьком.

— Ну разве не хороша? — Ветрогон щелкнул пальцами, и мышка забегала из стороны в сторону, потом упала брюшком кверху и задрала лапки. Он погладил ее по животу и снова забыл об Эро, о ее груди и бедрах.

— Прочь! Прочь отсюда! Убери это грязное животное! — истерически кричала Эро.

Она так разбушевалась, что Ветрогон наконец услышал ее вопли, посмотрел на нее и вспомнил, зачем он сюда пришел. Приняв возгласы Эро за естественное проявление восторга, он улыбнулся и, с некоторым сожалением показав на мышь пальцем, проговорил:

— Она твоя… Я дарю ее тебе…

Сказав это, он снова улыбнулся, взял мулатку за руку и притянул к себе. В эту минуту ему был нужен лишь поцелуй благодарности. Другое он оставлял на ночь. Но Эро, вместо того чтобы уступить, стала бороться и наконец вырвалась из его рук:

— Пусти меня… Пусти…

Освободившись, она отбежала в глубину кухни и стала кричать:

— Убирайся, а то я позову хозяйку… И тварь свою мерзкую забирай с собой! Чтоб никогда больше ты не смел сюда являться!

Ветрогон ничего не понял. С испуганной мышкой в кармане он задумчиво спускался с холма в напоенный ароматом цветов вечер, обещавший душную ночь с грозовыми облаками. Почему Эро отказалась принять мышку, вырвалась из его объятий, не пошла с ним на берег моря, тронутая его подарком и жаждущая его ласк? Нет, он ничего не понимал.

В мире многое необъяснимо и непонятно, любил повторять Жезуино Бешеный Петух, а он мудрый старик. Это он как-то вечером, во время задушевной беседы, авторитетно заявил, что мулатки-женщины исключительные, прелестные создания господни, а поэтому очень капризны и никогда не знаешь, чего от них ждать.

Ветрогон был согласен с Жезуино: для него ни одна женщина в мире не могла сравниться с мулаткой. Ни блондинка с волосами цвета пшеницы, ни негритянка с черными как смоль кудрями. Он обсуждал этот вопрос не только с Жезуико, но и с доктором Менандро, важным сеньором, фотографии которого помещались в газетах, директором научно-исследовательского института, однако державшимся со всеми по-дружески, без зазнайства. Доктор Менандро любил поговорить с Ветрогоном, вызывавшим его на откровенные беседы, слушать его рассуждения о животных, о лупоглазых лягушках, о тейю[487] неподвижных, как камни.

Однажды, вернувшись из долгого путешествия, доктор Менандро принялся расхваливать француженок. Он прищелкивал языком и покачивал своей большой умной головой: «Ни одна женщина не сравнится с француженкой». И Ветрогон, до этого почтительно молчавший, не удержался:

— Вы меня извините, доктор, вы человек ученый, придумываете разные лекарства, чтобы лечить болезни, преподаете в институте и все такое. Простите за откровенность: я никогда не спал с француженкой, но могу поклясться — им далеко до мулаток. Нет, сеньор доктор, на свете нет женщин, больше пригодных для любви. Не знаю, грешили ли вы с мулатками, у которых кожа цвета чая из бузины или спинки саранчи? Они подобны паруснику, качающемуся на волнах… Ах, сеньор доктор, в тот день, когда вы ляжете с одной из них в постель, вы навсегда откажетесь от всех ваших француженок…

Столь длинной речи Ветрогон не говорил давно, и это было признаком того, что он взволнован. Последние слова он произнес с твердым убеждением и, церемонно сняв свою дырявую шляпу, умолк. Ответ д-ра Менандро был неожиданным:

— Согласен, мой дорогой, я тоже ценитель мулаток. Особенно они мне нравились в студенческие годы, да, впрочем, и сейчас нравятся. Меня даже прозвали «бароном черных нянек». Но кто тебе сказал, что во Франции нет мулаток? Ты знаешь, что такое мулатка, недавно приехавшая из Сенегала? Из Дакара в Марсель, мой дорогой, приходят суда, полные мулаток…

«Что ж, он, наверно, прав», — подумал Ветрогон, соглашаясь с доктором, которого очень уважал. Быть может, лишь Жезуино Бешеный Петух и Тиберия стояли ступенью выше в шкале преклонения и восхищенных чувств Ветрогона. Когда он снова стал слушать доктора, тот рассуждал о подмышках.

Как мы видим, у Ветрогона в отношении мулаток была не только богатая практика, но и определенные теоретические познания. Однако и практика и теория оказались бессильными перед непонятливой Эро. Ветрогон чувствовал себя побежденным и разочарованным. Своим страхом перед бедной мышкой Эро скорее напоминала светлую мулатку. Разве станет истинная мулатка так вести себя? Нет, нет и нет!

Ветрогон шел к таверне Алонсо, и постепенно площадь Позорного Столба наводняли мулатки, настоящие мулатки с соблазнительными грудями, округлыми бедрами, ароматными затылками. Они спустились с облаков, сразу потемневших, и заполонили улицы. Это было бурное, беспрерывно волнующееся море, в котором Ветрогону предстояло плавать. Мулатки взбирались по склону, парили в воздухе, а одна замерла прямо над головой Ветрогона; к небу поднимались уже не холмы, а груди, и на тротуаре теснились бедра, миниатюрные и роскошные, но все округлые — на любой вкус.

Ночь еще только начиналась, был тот тревожный и таинственный час, когда в Баии может случиться что угодно. Час сумеречных теней, первый час Эшу, когда он выходит на дороги проверить, повсюду ли ему были сделаны жертвоприношения или кто-нибудь забыл про данный обет. Кто же, кроме Эшу, мог наводнить площадь Позорного Столба и голубые глаза Ветрогона красивыми и бесстыдными мулатками?

Там внизу, на море, надувались паруса рыбачьих лодок, спешивших зайти в гавань, прежде чем начнется дождь. Тучи, гонимые ветром, устремлялись в открытое море, преграждая путь луне. Появилась золотистая мулатка и унесла мелодию, которую насвистывал Ветрогон, оставив его наедине с мыслями. Ветрогон торопился в кабачок Алонсо. Друзья, наверное, уже там, он обсудит с ними это сложное дело. Мудрый старый Жезуино умеет все распутать и все разъяснить. А если друзей там нет, Ветрогон отправится в бар Изидро до Батуалэ на площади Семи Ворот или в портовый бар Сирилиако, пользующийся дурной славой из-за контрабандистов и торговцев маконьей[488], которые его посещают, или на репетицию афошэ[489] в заведение Тиберии. Побывает всюду, пока не найдет их, даже если промокнет под дождем, начавшим лить как из ведра. Он должен обсудить с друзьями этот важный для него вопрос. А мулатки летали вокруг него, и каждая была самая что ни на есть настоящая.

2

Пока продолжалась церемония представления, Оталия то улыбалась, то, став вдруг серьезной, опускала глаза и застенчиво, с виноватым видом теребила бант на своем желтом платье. Время от времени она робко оглядывала собравшихся здесь людей и, задержав взгляд на Курио, слегка покачивалась. Несмотря на густо накрашенные губы, нарумяненные щеки, подведенные глаза и замысловатую прическу, было видно, что она еще очень молода — девочка лет семнадцати, не больше. Мальчишка, который торопился вернуться, выпалил без передышки то, что ему было поручено:

— Крестная Тиберия велела привести сюда эту девушку и сказать, что ее зовут Оталией, она новенькая, приехала из Бонфима вечерним поездом. На станции Калсада у нее пропал багаж, все, что у нее было, — видно, ее обокрали, она вам сама расскажет… Крестная сказала, чтобы вы помогли ей найти чемоданы и жулика и побили его… А мне, поскольку в заведении много дел, она велела сразу вернуться, иначе мне попадет…

Он вздохнул, улыбнулся, обнажив белоснежные зубы, ловко стащил с подноса пирожок и выбежал, провожаемый проклятиями Алонсо.

Оталия продолжала стоять с опущенными глазами, обмахиваясь рукой, как веером.

— Хорошо найти хотя бы сверток. В нем вещь, которая очень дорога мне, — сказала она.

Голос у нее был тихий, как и недавно наступивший вечер. Она умоляюще посмотрела на двух приятелей — Курио и негра Массу, которые держали в руке по стакану водки. Ведь ее послали именно к ним, и именно им, а не кому-нибудь другому она была представлена. Курио, в своем поношенном фраке, соломенной шляпе, с нарумяненными щеками, напоминал клоуна. Оталия хотела еще что-то сказать, но побоялась показаться нескромной.

— Присаживайтесь, девушка, будьте как дома, — пригласил негр Массу.

Оталия благодарно улыбнулась. Предложение говорило о врожденной деликатности Массу, но было платоническим, как поняла Оталия, окинув взглядом помещение: за прилавком метался Алонсо, все ящики были заняты посетителями, а те, кому не хватило мест, пили свою кашасу стоя, прислонившись к стенам или двери. Разумеется, это была лишь обычная вежливость, и Оталия осталась стоять, не зная, куда девать руки. Все взгляды были обращены на нее, всем хотелось узнать ее историю. Слова мальчишки возбудили любопытство, к тому же захватывающий рассказ о краже, услышанный за предобеденным аперитивом, безусловно, улучшит аппетит. Оталия сделала шаг к прилавку; она хотела облокотиться на него, чтобы почувствовать себя непринужденнее, но остановилась, когда негр Массу проревел:

— Эй вы, хамы…

Оказывается, приглашение негра отнюдь не было формальным, одним из тех, которые делаются попусту. Массу вкладывал в свои слова вполне конкретный смысл — Оталия могла занять любое место, какое ей понравится. Однако никто, казалось, не понял негра: все спокойно продолжали сидеть, удобно развалившись. И особенно удобно на большой бочке с треской устроился сам Массу. Пусть так, но он не был грубияном, наоборот, он заботился о приличии. Взглядом, в котором загорелось возмущение, он окинул посетителей кабачка и остановился на Жасинто, молодом шулере с рынка Агуа-дос-Менинос, глуповатом субъекте, всегда ходившем при галстуке и стремившемся прослыть преемником и последователем Капрала Мартина. Развалясь на одном из ящиков, он с вожделением поглядывал на Оталию. Массу сплюнул, протянул руку и дотронулся пальцем до груди мошенника. Палец негра вполне мог сойти за кулак, и Жасинто почувствовал его меж ребер.

На рынке и в его окрестностях поговаривали, что негр Массу не всегда правильно соразмеряет свою поразительную силу.

— Эй ты, дубина, уступи девушке место. Да повежливей…

Жасинто сразу освободил ящик и, встав, прислонился к двери.

Массу обратился к хозяину:

— Рюмку девушке, Алонсо…

Обеспечив таким образом место и выпивку Оталии, Массу немного успокоился, хотя предчувствовал, сам не зная почему, что над кражей придется поломать голову. Жезуино еще не показывался, да и Капрал Мартин уже больше двух месяцев как исчез из Баии и бродит где-то. А надо сказать, что оба они, к полному удовлетворению заинтересованных лиц, прекрасно разрешают самые сложные и самые запутанные дела. Что до него, негра Массу, то он сделает все возможное, не оставит без помощи девушку, которую прислала Тиберия. Тиберия приказала, и он не может ее ослушаться. Курио и Ипсилон наверняка ему помогут, и все же Массу понимал, что его ожидает нелегкая ночь. Даже Ветрогон еще не появился, что-то запаздывает. Иногда выдаются такие ночи — уже с вечера затевается какая-нибудь беспокойная история. Какого дьявола не идет Жезуино Бешеный Петух? В это время он обычно уже рассказывает о своих дневных похождениях и попивает кашасу. Что толку, если девушка сейчас даже самым подробным образом изложит свои злоключения? Ни он, Массу, ни Курио, ни хвастун Ипсилон, ни тем более дурак Жасинто, словом, никто из присутствующих не сможет придумать ничего путного. А о том, что дело будет непростым, Массу мог догадаться хотя бы по поведению Оталии: у него уже был достаточный опыт, чтобы прийти к подобному заключению. Рассудив так, Массу попробовал вернуться к содержательному разговору о кино, который прервал приход Оталии, словно девушке нечего было сказать и никто не пожелал бы ее слушать.

— Так ты говорил, — начал негр, обращаясь к Эдуарде, — будто то, что мы видим в кино, происходит не взаправду? Стреляют холостыми патронами, дерутся понарошку и даже лошади скачут не так, как в жизни? А я в это не верю…

— Ну и напрасно, — заявил Эдуардо Ипсилон, прозванный так из-за общепризнанной эрудиции в самых различных областях. О чем бы ни зашла речь, Ипсилон тут же вмешивался, чтобы блеснуть своими знаниями и в данном вопросе. — Все это трюки, чтобы обманывать таких дураков, как ты… Я читал один журнал… — этот аргумент подавил противников Ипсилона. — Сплошная подделка. Ты думаешь, что лошадь скачет галопом, а она просто дрыгает ногами перед кинокамерой. Ты видишь, как парень бросается в бездонную пропасть, а на самом деле это ямка глубиной в полметра…

Негр Массу отнесся с недоверием к подобному утверждению; он не был убежден, что Ипсилон не выдумывает, и попытался найти поддержку у остальных. Но тут выяснилось, что интерес к теме пропал, спор утратил свою прелесть, превратившись в скучную академическую дискуссию, которая мешала девушке рассказать свою историю. Все в нетерпеливом ожидании повернулись к Оталии. Жасинто вытащил из кармана маленькие ножницы и стал подравнивать ногти, игриво поглядывая на путешественницу. Но негр Массу так легко не сдавался.

— А ты как думаешь? — спросил он Оталию. — Прав Ипсилон или просто смеется над нами?

— Откровенно говоря, — сказала Оталия, — я не очень люблю кино. У нас в Бонфиме есть кинотеатр, но довольно паршивый, лента то и дело рвется. Здешние кино хорошие, я уже слыхала, а наши никуда не годятся. И все же иногда я ходила в кино, уже после того как поступила в заведение, а до этого была тогда два раза, отец не разрешал, да и денег не было. Тереза, моя сестра, та часто ходит, она совсем без ума от кино, знает по именам всех артистов, влюбляется в них, вырезает из газет их снимки и прикалывает к стене булавками. Глупо, правда? Уже взрослая, а влюбляется в артистов, где это видано? Может, они и не настоящие, как говорил этот молодой человек, который кажется таким образованным… Но уж такова Тереза, у нее все не как у людей. И уж раз об этом зашла речь, я скажу, что со мной произошла история ну прямо как в кино или в романе.

Негр Массу покорно вздохнул. Он так хотел отсрочить рассказ Оталии, подождать прихода Жезуино Бешеного Петуха. (Где до сих пор бродит этот старый распутник?) Чтобы выиграть время, он и пытался вовлечь девушку в спор о кино. Однако она повернула разговор к теме, которой он так боялся. Курио не мог терпеть больше:

— Так как же все это случилось?

«У этого прямо зуд какой-то», — подумал Массу, услышав вопрос приятеля. Остальные с интересом уставились на Оталию, даже Ипсилон забыл о кино. Негр пожал плечами, он предвидел хлопотливую ночь — им еще придется пошататься под дождем, разыскивая вещи этой девицы. Потом он постучал стаканом по прилавку, требуя кашасы. Ладно, будь, что будет! Алонсо налил Массу и спросил:

— Кому еще?

Он не хотел, чтоб его отрывали, когда девушка станет рассказывать, он любил слушать, ничего не пропуская. Оталия вдруг почувствовала, какая ответственность легла на нее: все замерли в ожидании ее истории, и она должна оправдать это ожидание. Вытянув губы, она сделала крошечный глоток, улыбнулась и взглянула на Курио: клоун он или нет? Если нет, то почему у него так нарумянено лицо и почему он носит фрак и цилиндр? Курио улыбнулся ей в ответ, девушка начинала ему нравиться, он находил красивыми ее распущенные черные волосы, тонкие губы, бледное, без кровинки, лицо. Такая уже повидала кое-что в жизни, но держится скромно и, сразу видно, нуждается в покровительстве и ласке. Воодушевленная улыбкой Курио, Оталия начала:

— Так вот, как я уже сказала, я приехала из Бонфима, где жила в заведении Зизи. Все шло хорошо до тех пор, пока полицейский инспектор не придрался ко мне и не стал меня преследовать из-за скандала с сыном судьи. Бонфим — маленький городишко, и я не виновата, если парень не вылезал из моей комнаты целыми днями. Мне совсем не нравился этот пижон — с ним не поговоришь, не пошутишь, только надоедал своими глупостями. Но судья грозился посадить меня в тюрьму, а жена его поносила меня повсюду последними словами да еще выдумала, что я приворожила ее сына. Нет, вы только подумайте, я его приворожила! Наверно, потому, что мне захотелось неприятностей… Ведь они буквально не давали мне жить. В один прекрасный день я могла проснуться в каталажке, избитая до полусмерти. А потом судья перестал давать сыну деньги, и тогда Зизи обозлилась не на шутку: несчастному парню нечем было заплатить за пиво, уже не говоря о моей комнате, еде и прочих расходах. Денег у него не было, но зато ревности хоть отбавляй, он совсем замучил меня. И вот тогда я…

Приход Ветрогона прервал Оталию. Он вошел насвистывая, на мгновение задержался в дверях, чтобы поприветствовать собравшееся в кабачке общество. Затем направился к прилавку, пожал руку Алонсо, получил свою порцию кашасы и, встав у стены рядом с Массу, оглядел присутствующих. Жезуино Бешеный Петух все еще не появлялся, но, несмотря на это, Ветрогон объявил:

— По моему заказу из Франции будет доставлено четыреста мулаток. Судно прибудет в среду… — он сделал небольшую паузу, чтобы глотнуть водки, и повторил: — Четыреста…

Потом несвоевременно вторгшийся Ветрогон стал снова насвистывать, приняв вид человека, которому нечего добавить к сказанному. Оталия после некоторого колебания хотела продолжать, но тут негр Массу обратился к Ветрогону:

— Четыреста? Тебе не кажется, что это многовато?

Ветрогон отозвался несколько раздраженно:

— Многовато? Почему? Ровно четыреста и ни одной меньше…

— Что же ты будешь с ними делать?

— А ты не знаешь? Вот так раз…

Оталия ожидала окончания этого диалога, чтобы продолжить свою историю. Наконец негр Массу спохватился и попросил извинения:

— Продолжай, девушка, я только хотел узнать…

Он махнул рукой, как бы давая дорогу Оталии, и она пустилась в дальнейший путь:

— Итак, мне оставалось только собрать свои пожитки да уехать куда-нибудь подальше. Зизи дала мне письмо к доне Тиберии, своей куме, и я спрятала его за пазуху. Еще хорошо, что его у меня не украли, что бы я теперь делала? Я уехала из города тайком, чтобы мой парень ничего не заподозрил, иначе он устроил бы страшный скандал. Только Зизи знала, она да моя сестра Тереза. Сошла я здесь с чемоданом и свертком… Положила их рядышком с собой…

Оталия приближалась к кульминационному пункту своей истории. Именно поэтому она сделала паузу, и негр Массу воспользовался ею, чтобы снова обратиться к Ветрогону:

— Ты в самом деле заказал столько мулаток?

— Целое судно. В среду придет из Франции. Француженки лучше всех других женщин.

— Кто это тебе сказал?

— Доктор Менандро.

— Тс-с… — Курио поднес палец к губам, когда заметил, что Оталии опять мешают.

— Так вот, поставила я чемодан рядышком с собой, — продолжала Оталия. — Сверток положила на чемодан, чтобы не раздавилась вещь, которой я очень дорожила… Не то чтобы она была ценная… Платья, туфли, ожерелье, что подарил мне тот парень, когда начал за мной ухаживать, — все было в чемодане. В свертке же была только дорогая мне вещь… Мне еще в поезде захотелось в уборную, но туда невозможно было войти из-за ужасной грязи. А на перроне мне совсем стало невтерпеж, и когда неподалеку остановился господин, похожий на лорда, и стал глядеть на меня, я его попросила присмотреть за моими вещами. Он ответил: «Можете не беспокоиться».

Оталия немного помолчала и протянула пустую рюмку Алонсо. Негр Массу наклонился к Ветрогону.

— Чем же ты будешь расплачиваться? — в его голосе чувствовалось недоверие.

— Я их купил в долг… — ответил Ветрогон.

Отхлебнув кашасы, Оталия продолжала.

— Я пошла в уборную, которая оказалась очень приличной, но когда вернулась, то ни мужчины, ни чемодана, ни свертка уже не было. Я обегала всю станцию.

Видно, не суждено было Оталии спокойно кончить свой рассказ. На этот раз вошел рулевой Деусдедит с парусника «Цветок волн» и спросил Жезуино Бешеного Петуха. Но поскольку того все еще не было, Деусдедит заявил, что его вполне могут заменить негр Массу, Курио и Ветрогон. Деусдедит, который прибыл из Марагожипе, имел к ним поручение.

— Я искал и вас, сеньор Массу. Меня просили в первую очередь найти Бешеного Петуха, но если его не будет, обратиться с поручением к кому-нибудь из вас…

— Поручением?

— Да, и срочным… От Капрала Мартина…

Посетители с интересом повернулись к рулевому, сразу забыв об Оталии и Ветрогоне с его мулатками.

— Ты видел Мартина? — взволнованно спросил негр.

— Не далее как вчера. Он пришел, когда я грузил свой парусник, и мы с ним выпили пива. Он велел передать, что вернется через несколько дней. Я предложил довезти его, но он сказал, что у него еще есть дела, которые надо уладить…

— А он здоров? — поинтересовался Курио.

— Вполне. К тому же он женился в Марагожипе на красотке…

— Опять с бабой спутался. Мулатка? — полюбопытствовал Ветрогон.

— Что ж, теперь ясно, почему он задерживается… — сказал Ипсилон, который считал, что только безнадежный глупец станет торопиться, повстречав на своем пути красивую женщину.

— Вы меня не поняли. Он женился…

— Женился? Они поселились вместе?

— Именно так он мне и сказал. «Деусдедит, брат мой, это моя жена, я женился, обзавелся семьей. Человеку без семьи грош цена. И тебе советую последовать моему примеру».

— Мне он говорил то же самое.

— Ага… A потом попросил разыскать вас, рассказать вам о своей женитьбе и предупредить, что он приедет с женой на следующей неделе. Ох, и хороша у него жена, дружище! На такой и я бы женился… — в наступившей тишине он вдруг вспомнил темную родинку на плече супруги Капрала.

Молчали все, будто подавленные этой новостью. Ни приятели Капрала, ни остальные посетители, словом, никто, ни один человек не мог произнести хотя бы слово. Все как-то растерялись. В конце концов нарушил молчание Ветрогон.

— Так ты говоришь, Мартин женился? А я не верю. Я ему дам шестнадцать мулаток…

Деусдедит испугался:

— Шестнадцать мулаток? А откуда ты их возьмешь?

— Как откуда? Из тех четырехсот, которых я выписал из Франции.

Понемногу все стали приходить в себя.

— Видно, тут уж ничего не поделаешь… — сказал Массу.

Оталия не могла не почувствовать, что случилось что-то важное, и все же ей не терпелось продолжить свой рассказ. Однако, увидев смятение собравшихся, она решила посоветоваться с негром Массу, которого приняла за вожака, наверно, благодаря его высокому росту и широким плечам.

— Можно мне продолжать?

— Подожди, дона, подожди немножко…

Оталия поняла, что произошло событие гораздо более серьезное и значительное, чем исчезновение ее вещей.

— Карамба! — поразился сам Алонсо. — Мартин надел себе петлю на шею?

Ветрогон заметил печальный вид Оталии, которая совсем растерялась в этой необычной обстановке, к тому же ей никак не удавалось досказать свою историю. Он сунул руку в карман и вытащил оттуда белую мышку, положил ее на пол, щелкнул пальцами, и мышка забегала, а потом улеглась на спинку в ожидании, когда ей почешут брюшко.

— Какая прелесть… — вздохнула Оталия, и глаза ее заблестели.

Ветрогон был доволен. Эта девушка оценила его умение. Жалко, что она не настоящая мулатка.

— Мышка такая умная, только что не говорит… Но у меня был кот, который умел говорить. Мы с ним часто беседовали. Он даже немного знал по-английски.

Оталия понизила голос, чтобы не услышали остальные.

— Ты и эти двое, — она указала на Курио и негра, — циркачи?

— Мы? Откуда ты взяла?..

Мышка поднялась и вытянула мордочку, вдыхая запах трески, вяленого мяса, сыра и колбасы.

— Это правда, — продолжала расспрашивать Оталия, — что ты послал судно за мулатками?

— Да, во Францию. Оно придет сюда в среду. Француженки лучше всех женщин на свете, доктор Менандро это выяснил. — И Ветрогон сообщил Оталии под большим секретом то, что до этого хранил про себя и не говорил ни негру, ни Курио: — Они — мулатки даже под мышками…

Он щелкнул пальцами, мышь снова забегала и привлекла внимание Курио, Ипсилона, Жасинто и других. Деусдедит даже расхохотался, настолько забавным показался ему этот послушный зверек. Негр Массу обдумывал создавшуюся ситуацию. Надо было что-то делать, принять какое-то решение. Вечер только начался, а уже произошло столько событий: исчез багаж Оталии, Ветрогон выписал из Франции четыреста мулаток и, наконец, поступило совершенно невероятное известие о женитьбе Капрала Мартина. Для Массу это было слишком много, только Жезуино Бешеный Петух мог справиться со всеми этими историями, распутать все эти клубки. Но где шатается этот старый бесстыдник?

И вот наконец он, улыбаясь, появился в дверях, в руке поношенная фетровая шляпа, волосы растрепаны, из дыры в ботинке выглядывает палец. Он здоровается с друзьями. Теперь негр Массу может вздохнуть свободно и отблагодарить Огуна[490], своего святого. Бешеный Петух здесь, теперь все разъяснится, все устроится, распутаются все клубки.

Жезуино подошел и, добродушно посмотрев на Оталию, поинтересовался:

— Откуда взялась здесь такая красотка?

Курио коротко передал ему историю девушки, и Жезуино поцеловал ей руку. Она тоже поцеловала ему руку и попросила у него благословения. При первом взгляде на Жезуино она поняла, что он либо бабалан, либо бабалориша[491], может быть, даже Оба[492], Шанго[493] и, уж конечно, старый оган[494], один из тех, кого приветствуют барабанами на ритуальных празднествах.

— Двойную порцию, Алонсо, сегодня ночь дождливая, да, кстати, отпразднуем прибытие этой девушки.

Алонсо подал кашасу и зажег свет. Глаза Жезуино улыбались, он казался очень довольным. Капли воды блестели на его пиджаке с обтрепанными рукавами и на седых лохматых усах. Смакуя с видом знатока кашасу, Жезуино отпивал ее громкими большими глотками.

Негр Массу, как бык, наклонил свою большую голову.

— Тут столько новостей, папаша, что и не представляю, с чего начать. Или с вещей этой девушки, которые то ли потеряны, то ли украдены, или с мулаток, уж и не знаю, сколько их там… Слыхал, Бешеный Петух, какое несчастье произошло? Мартин женился…

— Большую глупость сделал, — вмешался Ветрогон, убирая мышку в карман пиджака. — А я-то собирался предложить ему шестнадцать мулаток на выбор… — и доверительно сообщил Жезуино: — По моему заказу из Франции прибудут четыреста мулаток. Если хочешь, могу уступить тебе одну…

3

Женитьба Мартина в период июньских дождей дала пищу для долгих разговоров. Неожиданное и невероятное известие, сообщенное рулевым Деусдедитом, тут же разнеслось повсюду и стало единственной темой всех бесед и споров. Газеты были заполнены важными событиями, но там, где знали Капрала, говорили только о его женитьбе.

Долго стояла отвратительная погода, тропические ливни перемежались с мелким, надоедливым дождем, который, казалось, проникал до костей. Реки выходили из берегов, потоки воды смывали дома, люди лишались крова, улицы покрылись толстым слоем жидкой грязи. В эти дни резко увеличилось потребление кашасы, ибо, как уже доказано, в дождь и холод нет лучшего средства от простуды, гриппа, воспаления легких. Вода продолжала потоком низвергаться с неба, а все бары, кабачок Алонсо и веселые дома были переполнены. И везде только и разговоров было, что о женитьбе Капрала.

Даже Оталия, которая совсем недавно впервые услышала имя Мартина, почти забыла о своих пропавших вещах, стараясь понять, почему столько шума из-за женитьбы этого капрала. Если б он был хотя бы лейтенантом или капитаном, еще куда ни шло… В Бонфиме, например, капитан полиции спутался с дочерью фазендейро[495] и водил ее в кусты, а потом разразился страшный скандал. Отец девушки подослал жагунсо[496], и капитан сбежал, бросив не только свою возлюбленную, но и жену с детьми, ибо он был женат и имел четырех детей. Переполох поднялся невообразимый.

Позже Деусдедит сообщил подробности: Капрал и его жена отправились в свадебное путешествие, они уже успели привязаться друг к другу и без конца нежничают: только и знают, что шепчутся, целуются на виду у всех, называют один другого ласковыми именами. Много чего порассказал Деусдедит, и эти возмутительные подробности послужили новой пищей для размышлений и пересудов.

Сплетни, как сорная трава, поползли из кабачка Алонсо по всему городу: по улицам, рынкам и ярмаркам, по бедным кварталам. В барах, где воодушевление поддерживалось водкой, обсуждения эти принимали слишком бурный характер. Вопросы следовали один за другим, но на многие из них никто не мог ответить, раздавались и предложения и, не станем скрывать, слова неодобрения, мрачные предсказания и даже проклятия.

Не будь столь могущественны божественные покровители Мартина, например старый Ошала[497] или Омолу, бог недугов и врачевания, не имей Капрал в некоторых святых домах солидных друзей, которые молились за него и обладали сильными колдовскими чарами, не будь так могуществен эбо, охранявший жилище Мартина, он, наверно, отправился бы на кладбище. Он и его жена, оба в одном гробу, потому что, если при жизни они не разлучались ни на минуту, как рассказывали видевшие их в провинции, они, разумеется, пожелали бы остаться вместе и после смерти.

Сообщение Деусдедита вскоре подтвердилось новыми подробностями. Торговцы, возвратившиеся из Санто-Амаро, приезжие из Кашоэйры, моряки из Мадре-Деуса и других городов на Парагуасу привозили ошеломляющие известия. Любовная идиллия, точно кисея, окутала все города и селения, через которые проезжали новобрачные. Они ехали рука в руке, с устремленными друг на друга глазами, глупо и счастливо улыбаясь, безразличные ко всему, что их окружало. И многих не на шутку беспокоило не только это легкомыслие молодоженов, их выставленная напоказ любовь, но и перемены, происшедшие в Капрале Мартине, которых нельзя было не заметить. Он, казалось, стад другим человеком: кое-кто даже слышал, как он говорил, что хорошо бы подыскать какую-нибудь работу. Невероятно! Все отказывались в это верить, пока собственными глазами не увидят Капрала.

Кому не известно, что любовь совершает самые странные превращения? Грустный становится веселым, общительный — меланхоликом, оптимист — пессимистом, трус — храбрецом, а робкий — человеком решительным. И все же никто не думал услышать в один прекрасный день, как Капрал Мартин, прославившийся твердостью характера и убеждений, говорит о работе. Этот отказ от нерушимых прежде основ встревожил друзей Мартина, разочаровал многих его поклонников и главное — создал опасный прецедент для молодежи, начинающей свою жизнь на Рыночной площади, базаре Агуа-дос-Менинос, площади Семи Ворот. Как закалить характер этих подростков, когда Капрал, всегда являвший собой пример, достойный восхищения опустился так низко, порвав со своим прошлым? Капрал ищет работу! В это невозможно поверить, если только не прав Массу, предположивший, что от любви Мартин помешался и уже не отвечает за свои слова и поступки.

Впрочем, разве его женитьба не является лучшим доказательством того, что он свихнулся? Никто не удивился бы, если б женился кто-нибудь другой, например Курио. Ну, поговорили бы о красоте невесты и его неизлечимом романтизме — и все. Но Капрал был сделан из другого теста. Самые солидные и уважаемые люди осуждающе покачивали головой в переулках и улочках, на афошэ и гафиэйрах[498], за игорным столом и на площадках для кандомблэ. А многие женщины в разных концах города рыдали либо скрипели зубами, клянясь отомстить Капралу. Слухи же все продолжали приносить новые подробности; поговаривали даже, что свадьба была со священником, и судьей, в церкви и муниципалитете, словом, по всем правилам брак был зарегистрирован при свидетелях, которые тоже расписались в книге. Правда, некоторые утверждали, что это путаница, речь, дескать, идет о первом замужестве Мариалвы, когда она еще невинной девушкой действительно венчалась в церкви.

Но это не помогало. Описывались все подробности, вплоть до наряда невесты с фатой и флердоранжем. Боже мой, какое кощунство!

Настало время сказать правду, ибо даже если дело касается жены друга, истину скрывать нельзя, особенно же всем известные и легко доказуемые факты. Когда Мариалва нашла Капрала Мартина, она уже успела развестись с мужем, неким Дукой, в прошлом хорошим столяром, а ныне прозябающим в Фейра-де-Сант-Ане. Он стал немного придурковатым, и теперь его можно часто увидеть близ рынка, где он напрашивается грузить туши и корзины — ни на что другое он уже не способен. Куда девались его мастерство, его смекалка и гордость? Мариалва все отняла у него и унесла с собой все, хотя это было совсем немало.

Потом она сменила трех любовников, а потом, уже в заведении Леонор Досе де Лейте, постоянного любовника у нее не было, зато было много клиентов. Но даже столь бурная биография Мариалвы не могла остановить некоторых людей, выдумавших, будто бы она венчалась с Капралом в фате и флердоранже, символе невинности, которую хранят за семью замками. Смешно было бы предполагать, что нынешняя супруга Капрала непорочна, хотя бы потому, что на левом плече у нее темнела на редкость соблазнительная родинка. Такая же родинка была у всех сестер Мариалвы. Она знала силу этой родинки и носила декольтированные платья. Неосторожный поклонник бросал взгляд на родинку и тотчас терял голову. Так наверняка случилось и с Капралом, когда он встретил Мариалву. К тому же в это время он был одинок, вдали от друзей, которые не могли ему помочь. В июне в столице штата шли веселые праздники, и Мариалва, конечно, выставила напоказ свою родинку. А сама смотрела на Капрала робкими, умоляющими глазами, словно просила немедленно защитить ее.

Друзья в смятении качали головой. Они не знали, как оградить Капрала от этого шушуканья, от этих слухов, хотя понимали, что Мартин уже не прежний — теперь он, как щенок, привязан к бабской юбке. Жасинто да и многие другие хохотали, лишь Жезуино Бешеный Петух со своим неизменным чувством справедливости ни слова не сказал в осуждение Капрала. Тиберия также хранила непоколебленкой свою веру в Мартина, как боевое знамя, развернутое среди бури слухов и развевающееся на ветру споров. Она презирала эти сплетни. И когда Оталия спросила ее, кто такой этот Мартин, о котором столько разговоров, Тиберия погладила ее по мягким волосам и сказала:

— Другого такого нет, доченька. Без него нет жизни, нет веселья. Вот подожди, он приедет, сама убедишься.

4

Но Оталии долго пришлось ждать, прежде чем она близко узнала Капрала Мартина и убедилась в справедливости слов Тиберии. Ибо по возвращении в Баию Капрал, казалось, подтвердил своим поведением самые тревожные слухи.

В тот памятный вечер, когда Деусдедит прибыл с невероятной вестью, никто не поверил в изменения, которые будто бы произошли с Капралом, хотя все сразу принялись кричать и горячиться. Друзья наперебой рассказывали Оталии о Мартине: кто какую-нибудь забавную историю, кто о его нраве и проделках. Таким образом Оталия узнала о нем раньше, чем его увидела, и это, возможно, объяснит в какой-то степени последующие события или по крайней мере поможет их понять; какие именно события, вы узнаете позже. Тогда же Оталия плохо представляла себе, кто такой Мартин, она лишь уяснила из рассказов его приятелей, что он всегда избегал каких бы то ни было уз, ревниво оберегая свою свободу. А раз так, то почему он женился, стал строить домашний очаг и превратился в образцового мужа?

Чтобы лучше понять и правильно оценить случившееся, пожалуй, стоит рассказать о предшествующих этой истории событиях. Да и Оталия не смогла, бы составить себе представление о Мартине, если б не услышала рассказы его друзей. Разобраться в этой истории может лишь тот, кто знает ее истоки, корни, ее породившие, на которых она разрослась, дав густую тень и плоды. Оталия, захваченная этими рассказами, внимала им, не пропуская ни слова, совсем забыв о пропавших вещах. А такому слушателю и рассказывать приятно. Симпатичная девушка эта Оталия…

Ей объяснили, что Мартин уже более двух месяцев разъезжает по штату, демонстрируя свое мастерство в тихих городках на реке Парагуасу, где время течет спокойно и медленно. Туда, в эти городки, Мартин словно приносил с собой мимолетный отблеск прогресса, шумной и опасной столичной жизни.

Он не мог пожаловаться на то, что его там плохо принимают. Наоборот, обстановка для демонстрации его мастерства была самая подходящая, интерес публики велик, денег сколько угодно. Но ему не хватало того, что он оставил в Баии: песен в звездную ночь, веселого смеха, доброго глотка кашасы и задушевной беседы, бескорыстной, братской дружбы. Без него прошли июньские праздники, в частности праздник Ошосси, совпавший в этом году с днем святого Антония, без него на святого Жоана жгли костры, ели канжику[499] и пили ликер из женипапо[500]. Мартин не смог выполнить обеты, данные Шанго, не сделал жертвоприношений. Но все эти грехи ему прощались, ибо и друзья и боги знали весьма основательные причины его добровольной эмиграции. Он никогда не поступил, бы так, если б не тяжелая необходимость. Друзья скучали по Капралу, вспоминали о нем каждый день, и Тиберия грозилась не праздновать дня своего рождения, если он не приедет. «Без Мартина нет радости», — говорила она.

Разумеется, если бы Капрал, всеми уважаемый, желанный гость в любой компании и в любом веселом доме, оставался в привычной обстановке, среди друзей, он никогда не женился бы, дав столь обильную пищу для пересудов. Но, оказавшись один в чужом городе, наедине с грустными воспоминаниями о праздниках Баии, он повстречал Мариалву — в декольтированном платье, с прелестной родинкой на левом плече — и капитулировал. Сертанежо[501] были отомщены.

Ведь именно из-за этих неблагодарных сертанежо ему пришлось поспешно бежать из Баии. Застарелая антипатия полицейских агентов к Мартину возросла пропорционально щедрым подношениям потерпевших сертанежо, его повсюду разыскивали, чтобы схватить любой ценой и на время задержать. Мартину оставалось только срочно уехать, даже не взяв с собой вещей и покинув безутешную Далву, которая была в то время его возлюбленной.

А все потому, что Мартин не привык придавать значение иногда возникающим претензиям некоторых своих партнеров по карточной игре. Впрочем, претензии эти почти всегда излагались весьма невнятно, и очень редко какой-нибудь нахал осмеливался поднять голос. Но если это случалось, компания Мартина получала лишний повод для веселья.

Капрал не скрывал своей точки зрения на игру и неоднократно провозглашал кратко и недвусмысленно сформулированные концепции. Их было две: «Кто не умеет играть, тому и не везет» и «Если ты ставишь, ты либо выиграешь, либо проиграешь». И когда возникали сомнения и споры, он мягко и спокойно излагал свои принципы. Мартин был не из тех, кто выходит из себя по малейшему поводу, он был человеком воспитанным, воспитанным настолько, что его обходительность нередко претила его друзьям, не привыкшим к разным церемониям. Он не любил ссориться, и, чтобы разозлить его, нужно было оскорбить его воинскую честь. Когда-то Мартин действительно был капралом и с тех пор свято соблюдал свой долг по отношению к «славной армии» — впрочем, он сводился лишь к соблюдению чести мундира, которую Мартин ревниво оберегал. Так, он не терпел некоторых оскорблений, потому что, по его мнению, они затрагивали не только его лично, но и всю воинскую, корпорацию, от солдат до генералов. Он был убежден, что тот, кто оскорбляет его, оскорбляет армию. Впрочем, подобная точка зрения, как известно, характерна для генералов и полковников, а это роднит Капрала Мартина со столь избранным обществом.

Компания Капрала особенно веселилась, если вдруг появлялся какой-нибудь вспыльчивый субъект, новичок в этих краях, не представлявший, с кем имеет дело, и не знакомый с военным прошлым Мартина. Капрал долго сохранял выдержку, не выходил из рамок, предписанных хорошим тоном. И новичок, обманутый его мягким голосом, его вежливостью, принимал воспитанность Мартина за трусость, начинал горячиться и переходил к оскорблениям:

— Правду говорят, свяжешься с мошенником, так…

Капрал отвечал спокойно:

— Знаешь что, братец? Катись-ка ты к такой-то матери…

Мартин не давал партнеру опомниться, делал короткий жест, и новичок растягивался на земле. Мартин был признанным мастером капоэйры, мало чем уступающим прославленным Керидо до Деусу, Жувеналу, Траире, Пастинье. Глаз радовался, когда воскресными вечерами он выступал на площади Позорного Столба или на Дороге Свободы, уступив просьбам поклонников или желая повеселить какую-нибудь смуглянку. На одном из таких представлений знатная дама из Сан-Паулу, приехавшая в Баию, влюбилась в Капрала и наделала глупостей. Мартин в совершенстве владел ангольской игрушкой[502].

Без дыхания, с вытаращенными глазами падал партнер, возмущавшийся игрой Капрала, и многим из них доводилось любоваться, как блестит на солнце его знаменитый нож, прозванный «Раймундой» в честь ревнивой негритянки, которая попыталась отомстить сопернице, отбившей у нее Мартина.

Эта самая Раймунда, чье имя теперь носил принадлежавший ей прежде острый, как бритва, нож, была воинственной почитательницей Янсан. Получив неопровержимые доказательства близких отношений между Капралом и горничной Котиньей, она заявила как-то на гафиэйре, что терпеть не может рогов, что такой женщине, как она, не идет это ветвистое украшение, от которого у нее болит голова, да и ее покровительница Янсан не одобряет подобное. Она выпила несколько бокалов пива и несколько рюмок кашасы и встала у входной двери в ожидании Капрала. Не будь тот так ловок, ходить бы ему с изуродованным лицом. Бедная Котинья оказалась менее ловкой; впрочем, шрам, оставшийся после того, как затянулась рана, выглядел даже пикантно — уголок губ был приподнят, будто девушка все время улыбалась. Пока Котинью отвозила скорая помощь, Капрал дал Раймунде несколько затрещин, этого лучшего лекарства для успокоения нервов, и отобрал у нее нож. Но когда он уводил Раймунду от места происшествия, ему пришлось удерживать ее, крепко сжимая в объятиях, и Мартин в конце концов позабыл бедную Котинью, ожидавшую его в больнице с тремя швами на губе. Негритянка Раймунда, почитательница богини Янсан, была красоткой, однако больше всего она напоминала молодую кобылку, которая только и ждет, когда ее укротят и оседлают.

Впрочем, история с Раймундой не имеет никакого отношения к женитьбе Капрала, и, пожалуй, не было необходимости излагать ее Оталии. Но так уж получается: начнешь рассказывать что-нибудь да незаметно для себя и приплетешь совсем другую историю, а когда спохватишься, оказывается, что говоришь вовсе не о том, о чем хотел рассказать, — новая история увела тебя далеко в сторону, нить рассказа потеряна.

А вот история, связанная с тремя сертанежо, имеет прямое отношение к женитьбе Капрала. Мартин, как известно, не выносил оскорблений, и именно поэтому партнеры его постоянно менялись. Как это ни странно, слухи насчет подозрительных карт, которыми он играл, и ловкости его рук увеличивали число его партнеров и его авторитет. Капрал честно зарабатывал себе на жизнь и в тот момент, когда его вовлекли в ссору эти трое сертанежо.

По всей вероятности, эти типы появились на Агуа-дос-Менинос совершенно случайно. Они, наверно, прогуливались по городу, бродили по улицам, заходили в церкви — в церковь св. Бонфима, чтобы выполнить обет, в церковь св. Франциска, чтобы полюбоваться золотой росписью, словом, посещая разные достопримечательные места, они забрели на рынок Агуа-дос-Менинос. На них были широкополые шляпы, точно на ковбоях в кино, и они курили сигары.

Капрал, как обычно, спокойно и уверенно сдавал карты торговцам, своим старым партнерам, с которыми играл каждый день по маленькой, скорее для интереса. У этих добрых приятелей он, как правило, выигрывал лишь несколько крузадо[503] на вечернюю выпивку, демонстрируя свою ловкость, которая встречала скорее одобрение, чем порицание. Это не было серьезной игрой, партнеры шутили, смеялись, обстановка была дружеской, едва ли не семейная. Шоферы и грузчики из остановившихся неподалеку машин наблюдали за игрой, а мальчишки, толпившиеся тут же, учились у Капрала. Они уважали и высоко чтили Мартина, перенимали его манеры, пили из источника его разнообразных знаний, не отрывая глаз от ловких его рук. Это был их университет, их школа жизни, где нет каникул, где Капрал Мартин, почтенный профессор, бесплатно и щедро делился своими знаниями. Пожалуй, лишь Жезуино Бешеный Петух в силу своего возраста, мудрости и того, о чем будет рассказано в свое время, пользовался большим, нежели Мартин, уважением. Но мы не станем спешить, ибо нет ничего хуже, чем сумбурный, поверхностный, торопливый рассказ.

Итак, по Агуа-дос-Менинос с разинутыми ртами шли трое сертанежо; они даже не подозревали, что есть на свете такие огромные рынки. Вот они увидели Капрала, устроившегося в тени дерева, его партнеры сидели на ящиках и табуретках, мальчишки стояли вокруг, шоферы наблюдали за игрой из кабин грузовиков. Сертанежо остановились, пораженные виртуозностью Мартина. В конце концов один из них решился; сняв шляпу и почесав затылок, он сунул руку в карман брюк и извлек оттуда пачку денег, которая едва умещалась в ладони. Купюры были достоинством в сто, двести и пятьсот крузейро, поэтому у Капрала загорелись глаза, а один из мальчишек, уже довольно рослый, с двумя приводами в полицию, даже вздохнул. Сертанежо помусолил ассигнации и выбрал бумажку в сто крузейро.

Мартин прикинул, чем он располагает: банк был маленьким, зато кредит обширным. Он обратился за помощью к кое-кому из своих приятелей — рыночным торговцам, с которыми играл до прихода сертанежо. Увеличив банк, Капрал улыбнулся, его открытая улыбка как бы говорила сертанежо, что они не раскаются, оказав ему доверие. Если они хотят научиться играть, им никогда не найти ни лучшего случая, ни лучшего учителя, исполненного лишь бескорыстия и доброй воли.

Разумеется, первые ставки положили в карман сертанежо. Воспитание Капрала не позволяло ему снимать банк в начале игры. «Первая кукуруза — цыплятам», — обычно говаривал Мартин. В мгновение ока он проиграл почти два конто[504], и торговцы забеспокоились о своих деньгах. К этому времени все трое сертанежо уже вступили в игру, и банк постепенно увеличивался: были сделаны крупные ставки. Мальчишку послали за холодным пивом, чтобы немного освежиться в эту адскую жару. Неизвестно откуда принесли еще несколько табуреток, и сертанежо расположились со всеми удобствами, видимо намереваясь просидеть за игрой до вечера.

Они все время ставили на даму, как будто не знали, сколь коварны и вероломны женщины. Благородная сеньора изменила им как раз в тот момент, когда один из трех сертанежо положил в банк пятисотенную бумажку. А потом произошло то, чего следовало ожидать.

В тот вечер Мартин подарил Далве, капризной, жеманной и истеричной мулатке из заведения Тиберии, ожерелье из золоченого бисера. А самой Тиберии, с которой он был связан узами верной дружбы, — превосходное золотое колье, приобретенное у Шалуба по себестоимости. Кроме того, все расходы по импровизированному празднику были оплачены Капралом, или, если быть точнее, сертанежо.

Они обещали прийти и на следующий день; таким образом, пока эти растяпы будут в Баии, Мартин рассчитывал прожить легко и беззаботно. Они хотят научиться играть в ронду? Что ж, Капрал пожалуй возьмется расширить их образование. Так что в ближайшее время у него не будет недостатка в деньгах и развлечениях, не говоря уже о холодном пиве, которое так приятно в жару. В тот праздничный вечер Мартин был полон самых радужных планов, и никого, даже медиума Антонио Гарсиа, увлекающегося спиритизмом, не тревожило ни малейшее предчувствие. Все были веселы, поджидая сертанежо и подсчитывая, сколько времени потребуется на то, чтобы выкачать все деньги.

Сертанежо пришли утром, раньше условленного часа, и привели с собой полицию. Не родись Мартин в рубашке — а кто родится в рубашке, тот всю жизнь пользуется покровительством Ошалы, — пришлось бы ему побывать в тюрьме. Агенты не скрывали своих намерений они во всеуслышание заявили, что пора раз и навсегда проучит профессиональных игроков, которые наводнили город краплеными колодами и обирают на ярмарках и рынках трудовой народ и честны крестьян, приехавших из глухой провинции. Одним из первых было названо имя Капрала, по мнению полицейских, самого опасного шулера, самого презренного негодяя; уж его-то в самом ближайшем будущем они обязательно упрячут в тюрьму и досыта накормят ударами палаша. Особенно неистовствовал некий Мигел Шаруто, высокомерный и грубый тип, он, как никто другой, жаждал крови Капрала, и все знали почему… Мигел был влюблен в смуглянку Кларинду с раскосыми глазами; другую такую бесстыдницу вряд ли можно было найти на свете. На деньги, которые он воровал у народа, Мигел содержал ее, оплачивая стол и квартиру. Но в один прекрасный день обнаружил, что в его фирме появился новый компаньон — Капрал Мартин, капитала у компаньона не было, и он участвовал в деле иным вкладом. Поговорить с Мартином по-мужски у Мигеле не хватило смелости, теперь же он решил воспользоваться представившейся возможностью и с лихвой рассчитаться с Капралом.

Тут Оталия спросила, не киноактер ли Капрал, раз женщины все подряд сами бросаются ему в объятия? Или это преувеличение? Но друзья Капрала не могли объяснить, почему так нравится женщинам этот худой и длинный субъект. Да и вообще, кто может понять женщин? На киноактера походил скорее Мигел Шаруто с блестящими от бриллиантина волосами, тростью и модной прической. Своей удачей Капрал был обязан бахвальству рогоносца Мигела, который так кричал о своей храбрости и скором отмщении, что только глухой мог его не услышать. Тотчас были приняты меры для своевременного предупреждения Капрала. К счастью, он опаздывал после вчерашней вечеринки и бурных объятий Далвы.

Мальчишки, рыночные торговцы, шоферы, торговки с подносами разошлись по окрестным улицам, установив наблюдательные посты на всех путях, по которым с беспечной улыбкой мог пройти ни о чем не подозревающий Мартин.

Он был предупрежден и вовремя исчез. Агенты еще долго бродили по рынку, желая оправдать щедрость сертанежо, но были вынуждены в конце концов признать бесполезность этой затеи. Поругав напоследок скрывшегося Мартина, они заявили, что все равно его найдут, ему, дескать, от них не спрятаться. Мигел Шаруто ушел позже всех и только после того, как обыскал все парусники и палатки.

Мартин, получив позднее полный отчет о событиях на рынке и проанализировав их в компании друзей за рюмкой кашасы, не придал большего значения суетне полицейских. По его мнению, это была лишь буря в стакане воды; его не испугали ни гнев возмущенных сертанежо, ни демагогия полицейских агентов. Сертанежо, должно быть, наслушались разговоров о том, что Капрал играет нечисто, а люди они подозрительные и вместе с тем доверчивые, как все крестьяне. Они поверили сплетням, подняли крик, побежали в полицию, и полицейские явились на рынок. Но скоро они успокоятся, вернутся домой к лопате и мотыге, в загоны и на пастбища, там они навсегда исцелятся от картежной страсти. Когда злость пройдет, они спокойно поразмыслят над случившимся и еще будут благодарны Мартину. Правда, он хотел верить, что исцеление это не будет окончательным, что сертанежо вскоре забудут урок и вернутся к приятному пороку. Было бы великолепно поиграть с ними хотя бы еще раз. Капрал искренне сожалел о том, что так скоро прервались установившиеся накануне сердечные отношения, которые, как он надеялся, могли перейти в крепкую дружбу.

Но Жезуино Бешеный Петух не соглашался с Мартином — дело не представлялось ему столь простым. В противоположность Капралу Жезуино не верил, что все забудется на следующий день после того, как Мартин проведет сутки в заведении Тиберии, в горячих и радушных объятиях Далвы.

Сертанежо — люди упрямые и мстительные. Они так легко не отступают от намеченной цели, упорно и непреклонно стремясь к ней. Чтобы подкрепить это мнение, Жезуино привел два-три случая из своего богатейшего жизненного опыта. Это были поистине назидательные истории, одну из которых нельзя было слушать без содрогания. Он рассказал о сертанежо, который полтора года преследовал по всей стране наглеца, соблазнившего его дочь, хотя у девушки и прежде были возлюбленные. Но далее это обстоятельство, значительно уменьшавшее вину парня, не охладило пыл оскорбленного отца. Он гнался за парнем по сертану, и так они мчались — один по следам другого — до границ Мато-Гроссо, где соблазнитель остановился совсем ненадолго, успев за это время обесчестить другую девицу. Однако в разгар любовной страсти он был оскоплен разъяренным сертанежо, который увез доказательства мести с собой в сертан — его честь таким образом была восстановлена. Он помирился с дочерью, к тому времени устроившейся к викарю в качестве прислуги за все, и жил, окруженный уважением, как человек достойный и набожный.

Но даже эта история не поколебала спокойной уверенности Капрала: разве можно, заявил он, равнять девичью честь с несколькими конто, проигранными в карты, когда тебе не повезло. Он никого не обесчестил, никого не убил, через день-другой случившееся станет для сертанежо забавным воспоминанием. Но еще больше позабавится Маргин, когда узнает, кто тот грязный сплетник, что подло оклеветал его перед сертанежо, уж Капрал научит его скромности!

Жезуино скептически покачал своей серебряной головой, его длинные волосы закрывали уши, спадали на лоб; толстая Магда в минуты нежности любила играть этими непокорными прядями. Жезуино продолжал считать поведение Мартина легкомысленным. По его мнению, положение было весьма серьезным: сертанежо готовы пойти на любые расходы, полиция поставлена на ноги, Мигел Шаруто жаждет мщения, поэтому Капралу следует вести себя осторожно.

Мартин пожал плечами, не слушая предостережений Бешеного Петуха, будто мнение Жезуино ничего не значило. И утром следующего дня отправился на рынок Модело, где собирался поговорить о предстоящем празднике с торговцем Камафеу, которому отводилось не последнее место в карнавальном шествии. Правда, до карнавала было еще далеко и все эти переговоры были лишь предлогом для Капрала, не упускавшего случая посидеть в кабачке, полюбоваться алтарем Ошосси и Йеманжи, одним из самых красивых в городе, сыграть на беримбау[505], пошутить с друзьями, обсудить последние новости.

На рынке, который кишел агентами, Мартина чуть не арестовали, то же было и на Агуа-дос-Менинос, на площади Позорного Столба, у Семи Ворот и в других местах, где Капрал обычно демонстрировал свое мастерство. Будто полиции нечем было больше заняться, будто ей не надо было раскрывать преступления, охранять богатые магазины, покровительствовать грязным политиканам и преследовать честных маклеров. Будто все деньги, собранные с налогоплательщиков, должны были пойти лишь на охоту за Капралом Мартином. Таким образом, как мы видим, было бы неправильно согласиться с Жезуино, который не скрывал своей ненависти к полиции и поносил ее повсюду последними словами.

Мартин не мог даже вернуться в заведение Тиберии, ибо Мигел Шаруто и еще какой-то отвратительный тип торчали там, досаждая девушкам, особенно Далве, и угрожая хозяйке. А упрямые сертанежо подстрекали агентов, обещая хорошее вознаграждение, если те сумеют вернуть им проигрыш и засадить Капрала в тюрьму. Хорошо еще, что Мартин обыграл их в карты — сертанежо сочли бы себя удовлетворенными, увидев его за решеткой. Но если бы он обесчестил девушку, они кастрировали бы его.

К этому выводу пришли друзья Мартина, когда встретились в мастерской Алфредо, изготовлявшего изображения святых и уже давно обосновавшегося в Кабесе. Собрались все, включая Тиберию и Далву, чтобы разработать план бегства Капрала и выпить на прощание по стакану кашасы. Ветрогон принес бутылку, Камафеу поставил другую, Алфредо первую и последнюю, по долгу и праву хозяина дома. Беседа затянулась, и кто-то вспомнил историю, рассказанную Жезуино. Курио, который по молодости лет не всегда соблюдал приличия, заметил:

— Представьте себе, что будет, если они оскопят Мартина…

Этого нелепого предположения было достаточна, чтобы у Далвы вырвался жалобный крик; так кричит раненый зверь или человек, у которого хотят отнять самое дорогое, то, для чего он существует. Красотка уже собиралась наброситься на Курио и расцарапать ему лицо, и лишь Тиберия смогла ее удержать.

Что ж, девушка была по-своему права, и, хотя нелегко вообразить себя на ее месте, все же можно ее понять и извинить. На что годился бы, с женской точки зрения, Мартин, если бы сертанежо подвергли его этой операции? Подумайте только — оскопленный Капрал!

Однако в тот час прощания, когда печальная Далва, вся в слезах, висела на шее у Мартина, клянясь ему в вечной любви, бедняжка и не помышляла, что поездка Капрала будет иметь для нее не менее роковые последствия, чем предполагаемая месть сертанежо. Разве могли она и ее друзья, собравшиеся в мастерской Алфредо, представить себе, что Капрал, который тайком уедет в то утро на паруснике Мануэла, вернется через два месяца, в период дождей, под руку с Мариалвой, выставляющей напоказ свою пресловутую родинку? Несчастная Далва справедливо полагала, что Капрала оскопили морально. Но даже и тогда, когда друзья рассказывали Оталии историю Капрала, они еще не догадывались о размерах постигшего их несчастья. Только по возвращении Капрала они в полной мере ощутили последствия этого брака: Мартин, целиком поглощенный семейной жизнью, даже не заглядывал в заведение Тиберии.

Поэтому в тот вечер, когда приятели вышли на поиски багажа Оталии, они еще смеялись и шутили, деля между собой четыреста мулаток, которых выписал из Франции Ветрогон.

5

Уже было поздно, когда довольные и торжествующие, они прибыли в заведение Тиберии. Немало кашасы было выпито в ту беспокойную ночь, сначала в таверне Алонсо, где они пережидали дождь, затем по пути к Песчаной дороге и, наконец, во время волнующих поисков вещей Оталии. Дождь все еще моросил, иногда усиливаясь, порывистый ветер набрасывался на запоздавших прохожих.

На поиски вещей отправились сразу же после того, как было рассказано о событиях, предшествовавших женитьбе Капрала; теперь Оталия имела о нем полное представление. К этому времени невероятная новость, выбравшись из кабачка Алонсо, облетела город, вызывая различные догадки, сплетни и слухи. Ветер завывал в старых полуразрушенных домах, а друзья, снова укрывшись в кабачке, попросили Оталию повторить свою историю. Жезуино Бешеный Петух пожелал услышать все подробности, начиная с момента, когда за девушкой стал ухаживать сын судьи города Бонфим и кончая кражей чемодана и свертка на станции Калсада. Оталия выполнила эту просьбу. Особый интерес Жезуино проявил к свертку, пытаясь узнать, что в нем было, но Оталия уклонилась от ответа.

— Так, пустяки… Ничего ценного…

— Пустяки? Но ты сказала, что предпочла бы потерять чемодан…

— Не надо придавать этому значения… Просто там была вещь, которая дорога мне…

Она смущенно улыбнулась, и Жезуино прекратил свои расспросы, хотя любопытство все больше разбирало его.

Пока Оталия беседовала с Жезуино, Ветрогон, дав своей мышке погрызть печенье, сунул ее в карман пиджака и заснул. Негр Массу и Эдуарде Ипсилон уже спали крепким сном, причем от храпа Массу дребезжали стаканы и бутылки. Все посетители, несмотря на дождь, разошлись, им не терпелось разнести по городу известие о женитьбе Капрала. Только Курио не спал, сидя перед Оталией; он не спускал с нее глаз, у парня что-то щемило в груди и сладостно замирало сердце, а это были верные признаки того, что начинается новое увлечение.

Поняв, что Оталия почему-то не хочет говорить, что было в свертке, Жезуино попросил подробно описать господина, который остался присмотреть за вещами, пока Оталия удалилась, как он выразился, «по неотложным личным делам».

И едва Оталия сообщила, что это был приличный господин, одетый с иголочки, в белом, тщательно отутюженном костюме, чилийской шляпе и галстуке бабочкой, в глазах Бешеного Петуха загорелись искорки. Он посмотрел на Курио, как бы желая убедиться в правильности своих подозрений, но парень сидел с отсутствующим видом, его взор был прикован к лицу Оталии. Он, казалось, слушал, но ничего не понимал из того, что здесь говорилось: чувство его росло с каждой минутой. Уж таков был Курио, сердце его всегда было открыто для любви, он не мог оставаться равнодушным к красоте и грации женщин.

— Так, значит, одет с иголочки… Может, еще что-нибудь вспомнишь?

— Еще? — Оталия подумала. — Он смотрел на меня, как этот молодой человек… — и она рассмеялась в лицо Курио, однако без злобы, просто ей было смешно, возможно, от выпитой кашасы.

Курио стало не по себе, он отвел взгляд и начал внимательно слушать. Он вообще легко приходил в замешательство, так как был робким от природы.

— Такой смешной, — не унималась Оталия, — и щеки нарумянены… тот щеголь на станции точно так же ел меня глазами… Да! — вдруг вспомнила она. — У него в петлице была красная гвоздика…

Жезуино громко рассмеялся и подмигнул Курио, довольный собой: значит, он не ошибся. Тот кивнул головой, соглашаясь с Бешеным Петухом. Да, сомнений неоставалось.

— Пошли, — сказал Жезуино.

— Куда? — спросила Оталия.

— За твоими вещами… Чемоданом и свертком…

— А вы знаете, где они?

— Конечно. Едва ты начала его описывать, мне все стало ясно, — не без хвастовства заявил Жезуино.

— Так вы догадались, кто украл?

— Он не украл, доченька, а просто пошутил…

С трудом разбудив Массу, Ветрогона и Ипсилона, Курио передал им описание внешности господина, которому Оталия доверила свои вещи, и все согласились с Жезуино: это мог быть только Зико Гвоздика.

— Он мой кум… Большой любитель пошутить.

Взять вещи у друзей, нагнать на них страху было любимой шуткой этого прожигателя жизни. Но тут Оталия робко напомнила, что она не подруга веселого Зико и совсем его не знает, только, и видела его несколько минут на станции. Жезуино сунул руку в свои непокорные волосы и твердо заявил:

— Неважно, что он не друг тебе, зато он наш друг — мой и Тиберии, я даже крестил одного из его мальчишек, он, правда, умер, бедняжка… Зико пошутил…

Оталия несколько растерялась и хотела что-то сказать, поскольку никак не могла решить, прав или не прав Жезуино… Воспользовавшись ее молчанием, Жезуино снова заговорил, желая рассеять недоверие Оталии. Пока они спускались по площади Позорного Столба, он принялся пространно объяснять ей, что шутника Зико постоянно преследуют неудачи. Они направились на Песчаную дорогу, где жил Гвоздика со своей многочисленной семьей.

Спустились по Табуану, пересекли несколько улочек; бедные, растрепанные женщины радостно приветствовали Жезуино Бешеного Петуха, который, судя по всему, был широко известен в этих местах. Иногда они останавливались отдохнуть в еще открытых барах, и Бешеный Петух после каждой новой рюмки становился все красноречивее в своих похвалах по адресу Зико, а потом с искренним огорчением рассказал о бесконечных неприятностях и невезении этого «образцового отца семейства», о том, как несправедливо он преследуется полицией.

Да, Зико — поистине образцовый отец семейства, обремененный заботами о детях, к тому же у него слабое здоровье. Оталия, наверно, заметила, как он худ. Он непригоден не только для службы в армии, но и для тяжелых работ, требующих физической силы. Нелегко приходится Гвоздике — человек он на редкость чувствительный, умеет, как и Капрал Мартин, отлично играть на гитаре, нежно любит жену и детей, а вынужден целыми днями искать работу, ведь надо и семью содержать, и за аренду дома заплатить, и за свет, за воду, еды купить. Он ходил повсюду, и везде предлагали то, что ему не под силу: по восемь-десять часов в день таскать туши и ящики или обслуживать покупателей в передвижных лавках. Все это вынуждало честного и работящего человека быть бездельником, тунеядцем. Уже более четырех лет, с тех самых пор, как несправедливо закрыли игорные дома, Зико бродит по улицам в поисках куска хлеба. Пока казино были открыты, у него всегда была работа, трудно было найти лучшего крупье, к тому же всегда подтянутого, опрятного. Это занятие подходило для его слабого здоровья, так как позволяло отсыпаться в течение дня. Да и кто не знает, что работать ночью легче — не так жарко и народу меньше. А теперь Гвоздике в лучшем случае удавалось иногда подрабатывать несколько мильрейсов в местах, где играли нелегально, это был случайный заработок, особенно опасный для человека, который на заметке у полиции. Полиция почему-то проявила недоброжелательство к Зико Гвоздике, добавив его портрет к галерее тунеядцев и мошенников, агенты частенько забирали его без всякой причины, просто по подозрению.

Зико страдал от всего этого: человеку, который дорожит репутацией, тяжело видеть свое имя запятнанным, он считал себя жертвой невезения, несправедливо подвергающейся преследованию полиции, однако не унывал, сохраняя твердость духа, веселость и неизменно хорошее настроение. Никто не знал столько анекдотов и не умел лучше их рассказывать. Подумать только, этот достойный человек, ни в чем не виновный, этот весельчак, душа любой компании, вынужден терпеть гнусный произвол полицейских.

Жезуино Бешеный Петух не любил полиции. Он тоже не раз становился жертвой ее агентов, комиссаров и инспекторов, что дало ему возможность до тонкостей изучить психологию полицейских, и в результате он их возненавидел. Столько разных профессий на свете, рассуждал Жезуино, столько всяких специальностей: одни легкие, другие трудные, одни требуют знаний, хитрости, ума, другие — лишь силы и мужества. И уж если кто выбирает профессию полицейского, чтобы преследовать ближних своих, арестовывать их, пытать, значит, он ничего не стоит, не годится даже на то, чтобы собирать мусор на улицах. Значит, это человек низкий, без чести и совести.

— А между тем, — возбужденно спрашивал Жезуино у Оталии после очередной рюмки кашасы, — кто правит в этом мире, кто хозяева, кто господа положения, кто поставлен над правительствами и правителями, над всеми режимами, идеологиями, экономическими и политическими системами? Во всех странах, при любом режиме, при любой системе правления кто правит на самом деле, кто господствует, кто держит народ в страхе? Полиция, полицейские! — И Бешеный Петух презрительно сплюнул. — У последнего полицейского инспектора власти больше, чем у президента республики. Чтобы держать народ в страхе и подчинении, власть имущие все больше и больше увеличивают мощь полиции и в конце концов сами становится ее пленниками. Полиция ежедневно чинит насилие, несправедливость, жесточайшие преступления, направляя удары против бедняков и против свободы. Видел ли кто-нибудь хоть раз полицейского, осужденного за совершенное им преступление?

Бунтарь Жезуино всем своим пламенным сердцем, всей своей вольной душой восстающий против любой власти, считал, что на земле будет хорошо только тогда, когда не станет на ней солдат и полицейских. А пока все люди, даже короли и диктаторы, не говоря уже о бездомных бедняках, зависят от полиции — власти, которая превыше всех властей в мире. Пусть же Оталия представит себе, какая огромная сила обращена против достойного отца семейства — Зико Гвоздики. Он, конечно, умеет выпить и как никто заговорить зубы, но совершенно неспособен противостоять насилию. Он хочет лишь одного — жить спокойно, но ему не дают полицейские агенты, и вообще его преследует невезение. Поэтому Оталия не должна торопиться с выводами и плохо судить о том, кто является лишь игрушкой в руках судьбы.

Так за разговорами, заглядывая то в один, то в другой бар выпить рюмочку кашасы, наконец добрались они до плохо освещенного переулка, где обитал неудачник Гвоздика. Они миновали асфальт, брусчатку, улицы, мощенные булыжником, и оказались на утрамбованной земле. Дом Зико стоял в стороне от остальных, в глубине переулка, перед ним был разбит маленький палисадник, засаженный гвоздикой. На листьях и цветах еще дрожали капли недавнего дождя.

— Он обожает гвоздики и каждый день вдевает одну себе в петлицу… — объяснил Курио, и это как бы дополнило портрет Зико, подлинный, а не тот, что столько раз появлялся в газетах, фотография арестанта с номером на груди.

Но тут Оталия, оказавшись перед закрытыми дверями спящего дома, в тишине глухого переулка, которую нарушали лишь цикады, укрывшиеся среди гвоздик, Оталия, у которой гудели от усталости ноги, а голова шла кругом после нескончаемых разговоров, похвал Гвоздике и многих рюмок кашасы, предложила прекратить поиски и вернуться в заведение Тиберии. Однако Жезуино, не желавший допускать даже малейшего сомнения в честности Зико, полагал, что пора положить конец этому затянувшемуся недоразумению.

— У всякой шутки должны быть границы…

Пока Ипсилон хлопал в ладоши у двери, Жезуино, пробравшись через гвоздики, направился к задней стене дома. Никто не откликался. Курио и Ветрогон тоже похлопали — никакого ответа. Будто в доме все вымерли. Тогда негр Массу ударил кулаком в дверь, крыша и стены задрожали. Тем временем Бешеный Петух зашел за дом и увидел Гвоздику, который, выскользнув из кухни, побежал к кустам.

— Постой, кум… Куда ты? Это мы…

Услышав знакомый голос, Гвоздика откликнулся, однако не приближаясь:

— Это ты, кум Жезуино?

— Я, Массу, Ветрогон, Ипсилон… Возвращайся и открой нам дверь…

— Какого черта вы являетесь так поздно? Только людей пугаете.

Гвоздика вылез из кустов и, ловко перепрыгивая через лужи, подошел к Жезуино. Как всегда, он был в отлично отутюженном белом костюме, чилийской шляпе, галстуке бабочкой, только цветок в петлице уже завял.

— Я привел девушку…

— Девушку? — подозрительно переспросил Зико.

В доме зажегся свет, из двери в кухню высунулась детская головка, потом еще две, живые глазенки с любопытством всматривались в ночной мрак. Друзья Жезуино тоже подошли к черному ходу, пробравшись через клумбы с гвоздиками.

— Да, девушку. А ты куда так торопился?

— Я думал… То есть я шел в аптеку купить детской муки для малыша…

Теперь уже вся семья была на ногах. Оталия никогда не видела столько детей, один за другим они появлялись из двери.

— Что ж, заходите… — пригласил Гвоздика.

Из кухни были видны две комнаты — спальня и гостиная. В спальне на одном матраце и нескольких циновках, разложенных на полу, очевидно, спали семеро из восьми детей. Самой старшей, красивой девочке, было около двенадцати лет, и в очень скором времени она обещала стать прелестной девушкой. Младшей было всего полгода, она плакала на руках у матери, чье лицо, до времени увядшее, появилось в открытых дверях гостиной, где спали супруги. Женщина смотрела на пришельцев усталыми глазами.

— Здравствуй, кума, — сказал Бешеный Петух.

Другие тоже поздоровались, в том числе и Оталия.

— Здравствуй, кум… Зачем пришел?..

— Не видишь разве, что эту девушку взяла под опеку Тиберия? Вот я и пришел с ней. — И, обращаясь к Зико, спросил: — Где чемодан, кум?

— Какой чемодан?

— Тот, что ты взял на вокзале. Девушка уже знает, что ты пошутил… Я объяснил ей.

Гвоздика обвел взглядом незваных гостей.

— Нет, я не пошутил… Да и как я мог догадаться, что она из заведения Тиберии, если она сама напрашивалась, чтобы ее обворовали? Сунула мне вещи, попросила за ними присмотреть и пошла в одно место. Так было, девушка?

Гвоздика исчез в гостиной и вернулся с чемоданом, но чемодан был пуст.

— Итак, прошу прощения, ошибся…

— Но, кум, чемодан-то пустой…

— Ну и что? А ты уверен, что там что-нибудь было?

Оталия указала на женщину, стоявшую в дверях.

— На ней моя ночная рубашка…

Женщина ничего не сказала, лишь посмотрела по очереди на Жезуино, Оталию и остальных. Дети, перешептываясь и пересмеиваясь, наблюдали за происходящим из спальни. Вторая дочь Гвоздики, девочка лет десяти, была в штанишках, слишком больших для нее.

— Эти штаны тоже мои…

— Кум!.. — призвал Жезуино.

И тут заговорила жена Гвоздики монотонно, спокойно, без раздражения, но и без тепла:

— Разве я не предупреждала тебя, Зико, что все это напрасно. Ты ни на что не годишься, ни к чему не способен. — И, повысив голос, приказала детям: — Отдайте вещи девушке!

Потом закрыла за собой дверь в гостиную и тут же приоткрыла ее, чтобы бросить рубашку Оталии. Вскоре она вернулась, одетая в старое, заштопанное платье.

Ботинки, домашние туфли, два платья были брошены на единственный в квартире стул.

— Знаешь, кум, — принялся объяснять Гвоздика, — очень трудно с одеждой. Девочек, бедняжек, жалко до слез…

Его жена тем временем поставила стаканы на старый железный поднос и пошла за бутылкой. Теперь уже Зико торопил детей, чтобы поскорее кончить с этим неприятным делом. Собрались друзья, значит, надо отметить встречу. Рано постаревшая жена Гвоздики молча, с безразличным видом наливала кашасу.

Чемодан как будто был уже полон, и негр Массу хотел закрыть его, но тут Оталия обнаружила, что не хватает ее самого красивого нарядного платья.

Женщина взглянула на старшую дочь, та, опустив голову, пошла в спальню и принесла оттуда пестрое платье с оборками. Это был подарок сына судьи, который он сделал, начав ухаживать за Оталией, когда отец еще давал ему карманные деньги. Девочка медленно приблизилась к Оталии, не в силах отвести взгляд от платья, такая печальная. Оталии стало жаль ее, и она спросила:

— Оно тебе нравится?

Девочка только кивнула головой, кусая губы, чтобы не расплакаться.

— Ну так оставь его себе.

Девочка взглянула на Гвоздику.

— Можно, отец?

Зико ответил с достоинством:

— Что ж поделаешь, если ты такая попрошайка. Но что о нас подумает эта девушка?

— Бери его себе, — повторила Оталия. — Не то я рассержусь.

Девочка хотела улыбнуться, но глаза ее наполнились слезами, и, прижав платье к груди, она убежала в гостиную.

А Гвоздика принялся горячо благодарить Оталию:

— Большое, большое спасибо. Раз вы так настаиваете, я разрешил ей принять это платье, нельзя быть невежливым… Поблагодари девушку, Доринья… Ты невоспитанная девчонка…

В это время жена Гвоздики подала кашасу, и Оталия взяла малыша, чтобы освободить ей руки.

— Сколько ему?

— Шесть месяцев… И уже другой в животе…

— Этот Зико не теряет времени… — сказал Ипсилон.

Все рассмеялись. Гвоздика решил пойти вместе с гостями — нужно было купить детской муки для грудного ребенка и извиниться перед Тиберией. Они уже выходили, когда Оталия спросила:

— У меня еще был сверток, помните?

— Сверток? Да-да, помню. Но там не было ничего стоящего… Не знаю, что детишки с ним сделали… Куда вы его дели? — крикнул он в спальню.

Десятилетняя дочь Гвоздики принесла пакет — он был спрятан в углу комнаты. Бумага развернулась, и все увидели куклу, старую, замызганную. Оталия бросилась, схватила куклу и прижала ее к груди, потом попросила бумаги, чтобы снова завернуть ее. Все смотрели на девушку, ничего не понимая, только Ветрогон сказал:

— Кукла… — и, обращаясь к Оталии, спросил: — Почему столько шума из-за куклы? Понимаю, если бы это был зверек…

Дети не спускали с девушки глаз Она встала, подошла к чемодану, положила в него сверток. Массу помог ей закрыть чемодан.

Наконец они вышли. Массу нес чемодан. Жена Гвоздики, которая с малюткой на руках осталась стоять в дверях кухни, крикнула:

— Не забудь принести муки!

— У малыша понос… Его можно кормить только детской мукой, а у меня ни гроша… — сказал Гвоздика.

Друзья тут же собрали деньги, кто сколько мог. Зико протянул руку, но Жезуино сунул деньги в карман.

— Я сам куплю, кум… Так будет лучше.

— Ну что ж… Как хочешь.

— Просто ты можешь забыть.

Жезуино знал, как совсем маленькие умирали дети Гвоздики, когда не на что было купить муки. Он знал также, что его кум забывчив и, кроме того, может не устоять против соблазна попробовать удачи в игре. Рано утром, до того как откроются аптеки, он может завернуть на рынок и при своем невезении в игре оставить там скудную сумму, которую наскребли друзья, отказав себе в кашасе.

Когда они пришли в заведение Тиберии, там уже было тихо. Усталые девушки удалились к себе одни или с гостями. Огни в большом зале были погашены, радиола молчала. Тиберия сидела в столовой, ее огромное тело свисало с качалки. Это была толстая мулатка лет шестидесяти, с громадными грудями, спокойным, твердым и добрым взглядом. В этот поздний час ее лицо, обычно веселое и приветливое, было мрачным, как если бы случилось что-то неприятное. Она нехотя пробурчала приветствие. Однако Жезус, ее муж, что-то подсчитывавший за столом, дружески улыбнулся пришедшим.

Жезус Бенто де Соуза, наполовину негр, наполовину индеец, с прямыми волосами и бронзовым лицом, шил сутаны священникам. Он был моложе Тиберии лет на десять. Познакомились они почти тридцать лет назад, она была тогда пышной, но еще стройной женщиной в бальзаковском возрасте, королевой карнавалов, зарабатывающей на жизнь в заведении Аниньи, он — молодым учеником в портновской мастерской, любившим веселые вечеринки и сочинявшим песенки под гитару. Они встретились на каком-то празднике и первую же ночь провели вместе, обезумев от страстной любви, которая с годами превратилась в нежное прочное чувство.

Через десять лет совместной жизни Тиберия открыла собственное заведение, Жезус тоже открыл небольшую, но процветающую мастерскую — «Ножницы господни», где шились сутаны и прочие одеяния для священнослужителей; бессменный и многоопытный секретарь братства Кармо, он неоднократно переизбирался на этот пост, на котором пребывал и сейчас. Они повенчались, оформив брак у судьи и падре. Дату гражданского бракосочетания им удалось сохранить в тайне, о ней знали лишь самые близкие, что же касается церемонии, назначенной на воскресенье в церкви Портас де Кармо, близ площади Позорного Столба, утаить ее было невозможно. Церковь оказалась заполненной друзьями, разодетыми в пух и в прах, девушками легкого поведения, членами братства Кармо в красных накидках. Падре Мело, прослуживший сорок лет, увидев толпу раздушенных, по-праздничному сияющих проституток в кружевах и цветах, заявил, что не помнит столь пышной и многолюдной свадьбы. Тиберия казалась королевой в платье с длинным шлейфом и диадемой в волосах. Жезус, с годами похудевший, немного сутулившийся, был в безупречном белом костюме. Падре Мело, может, и видел свадьбы богаче, но ни одна не предвещала такого согласия, счастья и покоя, как эта, соединившая портного, который обшивал священников, с хозяйкой публичного дома.

Нет, слово «хозяйка» не подходило Тиберии. «Мамочка» — вот как называли ее девушки из заведения. Уже не одно поколение сменилось в этом доме, девушки приходили и уходили, веселые и грустные, любящие и ненавидящие свое тяжкое ремесло, но все они знали, что могут положиться на Тиберию, прижаться головой к ее полной груди, излить ей свои горести и разочарования — она всегда поможет в трудную минуту. Тиберия умела найти нужное слово, которое утешало и излечивало от тоски. «Мамочкой» ее называли и многочисленные друзья; среди них были люди богатые, с положением в обществе, но и они готовы были пойти на убийство и на смерть ради Тиберии. Она пользовалась большим влиянием, уважением и любовью.

Капрал Мартин был одним из самых близких и верных друзей Тиберии. Он ежедневно приходил в заведение повидать ее, независимо от того, была у него там любовница или нет. Он приходил поговорить с Тиберией, помогал ей, если это было нужно, выпивал свое пиво и уходил. Исключение составляли те случаи, когда он являлся в компании друзей, чтобы взять девочек и отправиться с ними на вечеринку.

Не удивительно поэтому, что Тиберия была настроена так мрачно и едва поздоровалась с Жезуино и прочими: до нее уже дошли в несколько искаженном виде слухи о женитьбе Мартина, и она пыталась переварить эту невероятную новость, но никак не могла.

Тиберия сурово посмотрела на поздних гостей.

— Подходящее вы выбрали время.

— Мы искали вещи Оталии… — объяснил Бешеный Петух садясь за стол.

— Нашли?

Массу поставил чемодан на пол.

— Зико хранил его у себя, чтобы не украли.

Тиберия задержала взгляд на Гвоздике.

— Все еще не играешь? А жена как поживает? Обратись к Лоуривалу, у него есть для тебя работа. Он собирается открыть дело…

— Завтра схожу к нему…

Жезус поднял глаза от тетради.

— Правда, что Капрал женился?

Тиберия взорвалась прежде, чем ему успели ответить.

— Не верю! Не верю этому, и конец! И никому не разрешу в моем доме плохо говорить о Мартине. Кто хочет чесать язык, пусть убирается отсюда к чертовой матери!

Потом возмущенная Тиберия встала и подала знак Оталии, чтобы та следовала за ней.

— Возьми свой чемодан, комната тебе приготовлена… — и, уже выходя, проворчала: — Мартин женился! Ну кто поверит в подобную глупость?

В зале остались мужчины. Жезуино взъерошил волосы и заметил:

— Женитьба Капрала взбудоражила нас, словно революция.

Жезус согласно кивнул головой.

— Помоги нам, господи… Когда пришла эта весть, я подумал, что теперь даже дети могут взбунтоваться… Прямо светопреставление!

И встал, чтобы налить всем по стопке кашасы.

6

Через две недели после той дождливой ночи, когда Оталии были возвращены ее вещи, ясным солнечным утром на причале у рынка высадился Капрал вместе со своей женой Мариалвой. За это время слух о женитьбе Мартина достиг самых далеких окраин Баии и даже соседних городов. В Аракажу горько плакала Мария да Граса, служанка с прелестными томными глазами, щедро одаренная природой и другими прелестями. Она никак не могла забыть прошлогодний бурный роман; увидев Мартина, демонстрировавшего свое мастерство на одной вечеринке, она не задумываясь, бросила работу и жениха и на какое-то время стала спутницей Капралу в его легкомысленной, бездомной и беспорядочной жизни.

Тиберия по-прежнему отказывалась верить этим нелепым, как она полагала, слухам. Жезуино Бешеный Петух, впрочем, как и Жезус Бенто де Соуза, не осуждал Капрала; больше того, они его защищали, стараясь найти объяснение этому его поступку, который для них представлялся вполне вероятным. Только Тиберия занимала столь непримиримую позицию, считая все это клеветой, злобными домыслами врагов и завистников, превративших одну из обычных скоропалительных связей Капрала в законный брак. Тиберия знала о многих его прежних увлечениях и романах с девушками из ее заведения. Капрал всегда был безумно влюблен и клялся, что не может ни мгновения прожить вдали от любимой женщины, что привязался к ней навсегда. Однако встречалась другая, и Капрал тут же терял голову, появлялась третья, и он бросался к ней, будто и вправду хотел перелюбить всех женщин на свете. А сколько ссор, перебранок и даже драк между девушками, влюбленными в Мартина, повидала Тиберия!

Она знала и о Марии да Граса, такой смазливенькой и невинной, любящей жениха, настоящего испанца, имевшего хорошую, с самыми выгодными перспективами работу в столярной мастерской своего земляка. Мария бросила все — место няньки в доме доктора Селестино, где к ней относились, как к дочери, жениха с обеспеченным будущим — и пошла за Мартином. Капрал лишил ее невинности, он тоже казалось, был охвачен пылкой страстью, не раз обещал жениться на Марии и, уж во всяком случае, не оставлять ее. Мартин был тронут: эта девочка, с виду такая застенчивая, кинула все, чтобы быть с ним, и ничего не просила взамен. К тому же она была так мила, так нежна и послушна! Мартин поселил ее в районе Кабулы, и Тиберия впервые поверила в то, что он привязался к женщине.

И вот, когда все думали, что Капрал полностью захвачен свежим и глубоким чувством Марии — не прошло и месяца после их первой встречи, — на Мартина с ножом набросился сапожник и ранил его в плечо. Сапожник был предупрежден сварливой старой девой, проживавшей по соседству. Он работал, когда сплетница посоветовала ему заглянуть домой. Сапожник схватил нож, которым резал кожу, и побежал. Разумеется, Мартина и свою неверную жену он застал в постели. И это среди бела дня! Сапожник всадил нож в плечо Мартину, и только соседи помешали ему убить жену и покончить с собой — он хотел кровью смыть позор. В результате этого скандала все его участники угодили в полицию, а в газетах появилась заметка, в которой Капрал Мартин был назван «соблазнителем». Он очень гордился этим и хранил вырезку из газеты в кармане, чтобы показывать ее любопытным.

Мария да Граса, узнав о случившемся, сложила свои вещи и ушла так же молча, как и пришла. Она не сказала ни слова жалобы или упрека, но и не стала слушать Капрала, умолявшего простить его. Тогда Мартин устроил попойку в одной из задних комнат заведения Тиберии.

Так, если Капрал не остался верным даже Марии да Граса, если ее нежность и преданность не победили его ветреного сердца, над которым ни одной женщине не удалось надолго сохранить власть, неужели под влиянием Мариалвы он так переменился, что заговорил о работе? Нет, Тиберия, женщина опытная, много пожившая и уже двадцать лет держащая заведение с девушками, не станет верить в подобные выдумки.

Жезуино Бенто де Соуза пожал плечами: почему, собственно? Каждый мужчина, даже самый отчаянный бабник, в конце концов попадается, когда поймет, что пора остановиться на какой-нибудь одной женщине, построить домашний очаг, осесть и пустить корни, которые потом дадут плоды. И Капрал не должен составлять исключение. Он женился, хочет найти работу, у него родятся дети, и конец прежнему Мартину, не признающему законов и хозяев, шулеру и мастеру капоэйры, лучше которого никто не танцевал и не играл на гитаре, беримбау и атабаке, «соблазнителю», о котором мечтали все смуглянки. Настало время обзаводиться детьми и работать, теперь этого не избежать. Вот и он, Жезус Бенто де Соуза, разве не был завзятым гулякой, любимцем женщин? Разве не соперничали они из-за него? Портной с улыбкой смотрел на Тиберию. Газеты в свое время не называли его соблазнителем только потому, что он не дал им повода, а вовсе не потому, что уступал хоть в чем-то Мартину. И тем не менее, сойдясь с Тиберией, он переменился, с головой ушел в работу, занял определенное положение в обществе, словом, стал другим человеком.

Но Тиберию отнюдь не растрогала эта речь, напротив, разозлила еще больше.

— Ты, кажется, сравниваешь меня с этой вшивой девкой?

— Зачем ты так говоришь, Мамочка, ты ведь не знаешь этой девушки.

— Не знаю, и никто не знает, но мне уже все уши прожужжали, будто она красотка, какой свет не видывал, будто другой такой женщины нигде не сыщешь. Да, я ее не знаю, но могу тебе точно сказать, что не тот это цветочек, который приятно пахнет.

Жезус понимал, что лучше с Тиберией не спорить. Веселая и добродушная, она выходила из себя, если кто-нибудь упоминал о женитьбе Мартина или сообщал новую подробность, подтверждавшую это событие. Для нее Мартин всегда был и оставался сейчас озорным, безрассудным мальчишкой, которого она любила и баловала, как мать. А матери терпеть не могут женщин, к которым привязываются их сыновья. В эти трудные для нее дни единственным развлечением Тиберии была новенькая — молоденькая провинциалка, еще совсем девочка. Подумать только, она так боялась потерять куклу! Ведь в том таинственном свертке у нее была спрятана кукла, старая, замусоленная. Тиберия водила Оталию гулять, показывала ей город, сады, площади.

Только заботы об Оталии немного отвлекали ее, и если б не эти заботы, трудно сказать, что было бы с Тиберией, когда она узнала, что Мария Клара, жена рулевого Мануэла, сняла для Капрала и его жены домик в Вила-Америке. Мартин передал ей поручение и деньги через Мануэла, когда его парусник грузился кирпичом в Марагожипе. Он попросил также купить мебель: стол, стулья, широкую солидную кровать и большое зеркало. В поисках зеркала — заказ Мариалвы, — о котором особенно пекся Капрал, Мария Клара обошла пол-Баии. Оно влетело в изрядную сумму, но Мартин денег не жалел, чтобы свить гнездышко, достойное своей супруги. Тиберия, узнав о хлопотах Марии Клары, рассердилась на нее; какого черта она сует нос в чужие дела или ей нечем больше заняться? Ну, ничего, пусть только ей попадется! Однако агрессивное настроение Тийерии несколько смягчилось, когда она узнала доверительно переданное ей мнение Мануэла об этой Мариалве. Рулевой сообщил жене, что супруга Капрала, жеманная и высокомерная, не оставила у него хорошего впечатления. Разумеется, она красива, этого никто не станет отрицать, и влюблена в своего мужа, но страшная ломака и нудна до чертиков — в общем, препротивная особа. Хуже всего, что Мартин, кажется, без ума от ее плаксивого голоса, ее жеманства и высокомерия. Вцепился в ее юбку и на других женщин даже не смотрит. Все мулатки штата Баия, призывно улыбаясь, могут выстроиться перед ним, он и внимания не обратит. Только и знает, что ворковать со своей Мариалвой; в этом образцовом муже ничего не осталось от прежнего Капрала. Тиберия сама убедится, когда он приедет через несколько дней.

И тут Тиберия снова озверела. Она рычала на Марию Клару и Мануэла, будто они были виноваты в случившемся. Она опять не желала ни во что верить: пусть ей приводят самые убедительные доказательства, она останется непреклонной, пока сама не увидит все это своими собственными глазами.

— Через неделю они будут здесь… — Мария Клара растопила плиту, чтобы приготовить кофе. Рулевой Мануэл молча сидел на борту парусника и покуривал свою глиняную трубку.

Из всего услышанного Тиберию заинтересовало только известие о скором приезде Капрала. Она ожидала его ко дню своего рождения.

Это важное событие пышно и торжественно отмечалось всеми, кто обитал на площади Позорного Столба, рынке Агуа-дос-Менинос, площади Семи Ворот и площади Пятнадцати Тайн. Причем с каждым годом празднество становилось все более многолюдным и роскошным. Сначала месса в церкви св. Бонфима, потом завтрак, состоящий из вкуснейшей фейжоады[506], а вечером бал, который заканчивался лишь к утру.

Тиберию тревожило то, что знаменательная дата приближается, а Мартин, без которого праздник немыслим, все еще разъезжает по провинции с этой женщиной. Тиберия не могла допустить даже мысли, что Мартин не прибудет на торжества.

Впрочем, не только Тиберия ждала Капрала. Все больше становилось любопытных, которые неторопливо прогуливались по Вила-Америке с единственной целью — узнать, не появилась ли счастливая чета в домике, снятом Марией Кларой; они чувствовали себя обманутыми при виде закрытых окон и запертой двери. Даже Жезуино Бешеный Петух, казалось, стоявший выше этой суеты, не мог скрыть волнения. Однажды он даже вспылил:

— В конце концов, что думает Мартин? Неужели нам нечего больше делать, как только говорить о нем и ждать, когда он наберется смелости появиться здесь с этой особой? Пускай не считает нас дураками…

Был тот неопределенный час, когда ночь еще не ушла, а утро еще не настало. Друзья вернулись с праздника Огуна, любимого святого Массу, который был очень оживленным и продолжался всю ночь. Прямо с кандомблэ они пришли в таверну Изидро до Батуалэ. Как обычно, разговор, повертевшись вокруг различных новостей, возвратился к Мартину и его женитьбе.

А Мартин в этот сумрачный час плыл с Мариалвой на паруснике Мануэле, приближаясь к Баии. Лодка шла быстро, подгоняемая свежим ветерком. Мариалва спала, положив голову на руку, Мария Клара грела воду для кофе, Мануэл стоял у руля, посасывая трубку, а Мартин пытался с кормы рассмотреть далекие огни Баии, бледные в тусклом свете занимающейся зари. Лицо его было спокойно, но сердце отчаянно колотилось.

Он взглянул на спящую красавицу жену: грудь ее мерно вздымалась, чувственный рот был полуоткрыт, словно для поцелуев, распущенные волосы шевелил ветер, и на плече темнела родинка. Мартин отвернулся и снова стал смотреть вперед: там на зеленой горе над морем была Баия, его друзья, его радость и жизнь. Огни умирали в утренней заре. Еще немного, и город проснется.

7

Негру Массу довелось познакомиться с ней раньше других, и никогда ему не забыть того утра, которым он впервые увидел Мариалву. Она показалась ему жительницей другого мира, чудесного мира книг и кино, сказочной принцессой, а негр обожал сказки о феях, великанах, принцессах и гномах; кинозвездой, которую, раз увидев на экране, долго не можешь забыть и видишь во сне чуть не каждую ночь; или недостижимой обитательницей заведения на пляже Питуба, скрытого от любопытных глаз кокосовыми пальмами, которые посещали лишь миллионеры и крупные политические деятели Женщин туда привозили из Рио-де-Жанейро, Сан-Паулу и даже из Европы, это был высший класс, nec plus ultra[507]. Несколько раз Массу случалось смотреть издали на этих женщин — белокурые, длинноногие, с нежнейшей кожей, надушенные тонкими духами, либо в дорогих мехах, либо в каких-то воздушных одеждах, они выходили из роскошных автомобилей. Сладостное, мимолетное видение… Эх, поваляться бы с одной из них на песке!.. Негр Массу проводил рукой по своему черному животу, он чувствовал там холодок при одной мысли об этом. И Мариалва со своей пикантной родинкой на плече, по его мнению, ни в чем не уступала этим женщинам. Разве можно было остаться равнодушным, увидев ее лицо, ее глаза, ее улыбку? Массу сразу же охватило безмерное, безнадежное желание; как и при виде тех сказочных красавиц, похолодело в животе. Если б он коснулся темной родинки на ее левом плече, он стал бы ее рабом. Массу склонил свою большую, как у быка голову и ждал, готовый выполнить любое ее приказание. А она лишь улыбнулась нежнейшей улыбкой и пристально посмотрела на него робким взглядом беззащитного создания. Мускулистая могучая грудь негра напрягалась под дырявой майкой, улыбка Мариалвы стала еще нежнее, глаза полузакрылись. После того как Массу был представлен Мариалве, она начала извиняться, что не может пригласить его в дом, где еще не убрано, да и сама она в столь ранний час еще не одета и не готова к приему гостей. Капрал Мартин с гордостью наблюдал за этой сценой, как бы спрашивая негра, есть ли у кого-нибудь в Баии такая красивая, такая замечательная жена. А негр уже лежал у ног сеньоры Мариалвы, распростершись в пыли.

Мартин сошел на берег у рыночного причала в полчетвертого утра. В кармане его брюк позвякивали ключи от домика, снятого Марией Кларой. Впервые, вернувшись в Баию из дальней поездки, он не отправился тут же в заведение Тиберии. Прежде он обязательно привозил ей подарки, рассказывал, что с ним случилось за время путешествия. Они выпивали в честь его возвращения, завтракали или обедали, и всегда находилась девушка, готовая приютить его в своей постели, согреть на своей груди. Чуть ли не больше всего на свете Мартин любил после непродолжительной разлуки вновь оказаться в теплой и сердечной обстановке заведения Тиберии, вновь увидеть втиснутые в качалку ее обширные телеса, ее самое, по-матерински приветливую, окруженную девушками, и Жезуса, сидящего за столом со своими приходно-расходными книгами. Для него они были единой дружной семьей, к тому же единственной, которую Мартин знал и к которой был привязан.

На этот раз, однако, Капрал не пошел на площадь Позорного Столба, где стояло заведение Тиберии. Теперь у него был свой дом, свой очаг. В сопровождении тележки, нагруженной чемоданами и кое-какими вещами, привезенными из провинции, он отправился в Вила-Америку. Соседи, которые рано проснулись в то утро, видели, как супруги поднимались по склону. Капрал сгибался под тяжестью большого чемодана, а Мариалва вертела в руке зонтик и бросала вокруг любопытные взгляды. Возчик, толкавший тележку с багажом молодоженов, шумно дышал, преодолевая крутой подъем. Выкрашенный в синий цвет домик, в котором предстояло, жить Мартину и его жене, стоял на вершине холма, внизу расстилалась долина с банановыми плантациями и высокими манговыми и хлебными деревьями.

Мартин опустил на землю тяжелый чемодан, отпер замок и вместе с возчиком внес вещи. Мариалва остановилась перед домом, будто бы осматривая окрестности, а на самом деле давая возможность соседям, появившимся в дверях и окнах, увидеть ее и прийти в восхищение от ее красоты.

Один из соседей и сообщил новость Массу. Около восьми утра негр по обыкновению делал ставку в «жого до бишо»[508], когда Робелино посоветовал ему:

— Если хочешь выиграть, ставь на медведя… Десять и девяносто…

— А почему? У тебя что, предчувствие или сон видел? — поинтересовался Массу, который в этот день в силу многих обстоятельств намеревался поставить на козу.

— Девяносто — номер дома Мартина. Сегодня рано утром я вышел на порог своей лачуги пополоскать зубы и увидел, как Мартин открывает дверь соседнего дома, а на ней номер, написанный красной краской. Номер моего дома сто двадцать шесть, так что у него должен бы быть девяносто два, тебе не кажется?

У Массу перехватило дыхание:

— Ты хочешь сказать, что Мартин приехал?

— Именно… Он тащил чемодан, согнувшись под его тяжестью. Коли там были платья этой доны, то даже у жены губернатора не наберется столько нарядов…

— Какой доны?

— Той, что с ним; говорят, он там женился, разве ты не слыхал? Ведь вы такие друзья… Он пришел с ней, опустил чемодан, отпер дверь, и я увидел номер его дома, а раньше не замечал. Девяносто… Тут меня осенило, и я решил поставить на медведя.

Робелино понизил голос и доверительно сообщил:

— Какая женщина! Словно святая, которую несут на носилках во время процессии. Чем мог Мартин так угодить богу? Просто диву даешься…

Массу на всякий случай поставил два тостана[509] на медведя и отправился в Вила-Америку. Он хотел первым обнять Мартина, рассказать ему все новости, узнать, как он жил это время, и познакомиться с его женой, о которой было столько разговоров.

По дороге он заметил бар с большим выбором кашасы. В нем он предложит Мартину отпраздновать его возвращение. Этот день друзья, собравшись вместе, должны отметить доброй выпивкой, которая окончится лишь на рассвете в рыбацкой гавани.

Капрала негр застал за починкой оконной рамы. Он энергично стучал молотком, но, увидев Массу, бросил работать, обнял друга и принялся его расспрашивать, как поживают Бешеный Петух, Ветрогон, Курио, Ипсилон, Алонсо и прежде всего Тиберия со своим мужем Жезусом. Тыльной стороной руки Капрал вытер пот со лба и снова взялся за молоток. Массу поглядывал вокруг — на дом, на работающего друга. Он думал, что пора бы пригласить Мартина в тот бар у подножия холма. Но Капрал так увлекся работой, ему так хотелось поскорее починить окно, что Массу решил обождать: «Пускай кончит, тогда и отправимся туда опрокинуть по стопке кашасы». Он уселся на камень у порога, вытащил зубочистку из жестких курчавых волос и принялся ковырять в своих белоснежных, крепких зубах.

Мартин, продолжая чинить раму, рассказывал о том, что увидел в Кашоэйре и Сан-Фелисе, Марагожипе, Куритибе и Крус-дас-Алмасе — везде, где он побывал. Массу тоже рассказал ему новости: о празднике Огуна, состоявшемся прошлой ночью, о лихорадке, на десять дней свалившей Ипсилона в постель. Болезнь эту не могли вылечить никакие лекарства, но она сейчас же исчезла, как только позвали Мосинью. Старуха начала молиться за Ипсилона примерно в одиннадцать утра, а в четыре часа дня он был уже на ногах и просил есть. Такой знахарки, как Мосинья, в Баии еще не было. Мартин согласился с этим и даже на мгновение оторвался от рамы, чтобы похвалить Мосинью. Интересно, сколько может быть лет тетке Мосинье? Наверно, за восемьдесят, если не все девяносто. А ведь она еще пляшет в хороводе кандомблэ и за несколько километров носит больным свои чудодейственные травы. Бойкая старуха эта Мосинья!

Еще рассказал Массу о том, как пропали вещи Оталии и как им из-за этого шутника Гвоздики пришлось идти всей компанией на Песчаную дорогу. Мартин поинтересовался, как поживает Зико и его семья, его друзья-игроки, Лоуривал и приятели с Агуа-дос-Мениноса. Массу ответил, но тут же вернулся к Оталии: хорошенькая девочка, хотя немного чудная, Курио влюблен в нее. Она соглашалась спать с Курио, как и с многими другими, но даже слышать не хотела о любви или просто длительных отношениях, она не привязалась ни к Курио, ни к какому другому мужчине. Оталия отправлялась куда-нибудь на праздник, или гафиэйру, или прогулку на парусниках, брала под руку первого, кто обращал на нее внимание, оставалась с ним до конца праздника, а потом отдавалась ему со страстью, которая почти всегда казалась искренней. Но проходила ночь, и она даже не смотрела на своего любовника, будто между ними ничего не было. Особенно доставалось от нее Курио, она смеялась над его влюбленными взглядами, печальными вздохами, над его старым фраком и раскрашенной физиономией. И то, что он иногда, отмыв лицо и сняв этот фрак, надевал обтрепанный пиджак и выливал на голову не один пузырек бриллиантина, пытаясь пригладить свои мелкие жесткие кудри, ее не трогало. Не помог и новый пиджак, и даже изысканные стихи, которые он сложил в ее честь и в которых Оталия рифмовалась с талией, а также говорилось о любви и страданиях. Оталия по-прежнему принимала гостей в заведении, а потом выходила прогуляться в порт — она обожала корабли. Да, похоже, эта Оталия немного тронутая. Она и Жасинто заставила бегать за собой; Мартин, наверно, его помнит — этот парнишка, ставший игроком, всегда ходит при галстуке. Так вот, Жасинто предложил Оталии свою любовь, ни больше, ни меньше, а она ему ответила, что не станет спать с ним даже как с клиентом, даже если Тиберия прикажет — ни за какие деньги в мире, она скорее вернется в Бонфим. И сейчас Оталия, девушка простая, бойкая на язык, хорошенькая, складненькая, хотя и не красавица, стала своего рода приманкой в заведении. Тиберия привязалась к ней, Жезус тоже, он даже купил ей новую куклу, большую, целлулоидную, вместо той замызганной, которую она привезла из Бонфима завернутую в коричневую бумагу. Представь, она до сих пор играет в куклы, как девочка. Да она и есть девочка, такая молоденькая, что иногда жалко смотреть, как она сидит в зале и поджидает мужчин. Когда она приехала сюда, она сказала, что ей восемнадцать лет, но Тиберии удалось добиться у нее правды: Оталии едва исполнилось шестнадцать.

Не надо думать, что в это солнечное утро Массу хотел вызвать друга на серьезный разговор о нелегкой судьбе Огалии. Негр был далек от подобной мысли и говорил о девушке потому, что она ему нравилась, он не мог оставаться равнодушным к тому, что ей приходится заниматься таким ремеслом. Однако Массу с удивлением заметил безразличие Капрала, который продолжал заколачивать гвозди и прилаживать раму, лишь улыбкой поддерживая разговор. И не трудно было догадаться, что и улыбается он только из вежливости, ибо всем известна вежливость Капрала. Да, пожалуй, Мартин действительно переменился — сплетники были правы. В прежние времена у него глаза загорелись бы, он подробно расспросил бы Массу и уж, конечно, не стал бы терять время на починку рамы, а отправился посмотреть на Оталию. А он слушал негра невнимательно, казалось, одним ухом, другим же словно старался уловить малейший шум внутри дома.

До сих пор еще ни слова не было сказано о Мариалве, и не Массу был в этом повинен — ему до смерти хотелось услышать о ставшей уже знаменитостью жене Капрала, ради которой тот решил отказаться от прежней жизни. Но негр не чувствовал себя вправе перевести разговор на эту деликатную тему. Начать следовалоМартину, самому сообщить о браке, рассказать о жене или по крайней мере сделать какое-нибудь замечание, какой-нибудь намек, за который негр мог бы ухватиться. А пока Мартин или молчал, или говорил о чем угодно, только не о том, что действительно интересовало Массу, и тот не мог затронуть волнующего его вопроса, не нарушив элементарных правил вежливости.

Кто знает, может, когда Капрал кончит возиться с рамой и они спустятся в бар, он бросит играть в молчанку и обо всем подробно расскажет. Так размышлял Массу, когда заметив, что Мартин меняется в лице. Негр, сидевший спиной к дому, повернулся: перед ним, как бы обрамленная дверным наличником, стояла Мариалва и пристально смотрела на него. Едва, однако, негр повернулся, как взгляд ее утратил свою суровость и недоверчивость, и Мариалва превратилась в хрупкую, нежную девушку, которой грозит опасность и которая вдруг увидела героя, способного ее защитить. Перемена эта была столь мгновенной, что Массу тут же забыл о холодном, недоверчивом взгляде Мариалвы, с которым столкнулся в первую минуту. Мелодичный, робкий голосок усиливал очарование этой женщины.

— Ты меня представишь, Мартин?

Массу встал и протянул руку. Мартин сказал:

— Ты, наверно, слышал, что я женился? Так это моя хозяйка. — И добавил, обращаясь к Мариалве: — А этот молодец — Массу, мой лучший друг и брат.

Маленькая ручка Мариалвы исчезла в огромной ручище негра, который любезно улыбался, показывая недавно вычищенные зубы.

— Очень рад, дона. Я уже знаю о вас, молва вас опередила, здесь только и разговору было, что о женитьбе Мартина.

— И много об этом толковали?

— Даже слишком много… Ни о чем другом и не говорили…

— Почему же было столько разговоров на эту тему?..

— Да знаете, Мартина никто не предполагал увидеть когда-нибудь женатым. Думали, он просто не способен на это…

— А он женился, и женился очень удачно, если это вас интересует. Кто сомневается, пусть придет и посмотрит…

— Мариалва! — оборвал ее Мартин сердито.

Всего на какую-то секунду голос женщины стал резким, в глазах зажглась злость, но, едва Мартин прервал ее, Мариалва вновь приняла вид испуганной козочки, заговорила сладеньким голоском и смотрела застенчиво, как слабое создание, нуждающееся в ласке и защите от жизненных невзгод. И об этой вспышке негр забыл так же быстро, как о холодном взгляде, которым она его мерила, когда он вдруг повернулся. «Прав был Робелино, — подумал Массу, — сравнивая Мариалву со статуей святой». Негр был готов в экстазе опуститься перед ней на колени.

А Мариалва уже опять превратилась в скромную и радушную хозяйку дома.

— Жалко, что у нас еще не прибрано, — объясняла она, — поэтому я не приглашаю вас войти. Но Мартин сказал мне, что сегодня вечером хочет позвать друзей на чашку кофе. Надеюсь, вы придете… Я буду ждать вас.

— Обязательно приду.

Мартин снова улыбался. Когда Мариалва сорвалась, желая показать свою власть в этом доме, он нахмурился, но сейчас горячо подтвердил слова Мариалвы, попросив Массу передать приглашение друзьям, и заключил с улыбкой, легонько стукнув молотком по животу негра:

— Ты должен жениться, Массу, чтобы понять, как это здорово…

Мариалва застенчиво опустила взгляд. Она шагнула к Мартину, а тот подошел к ней, обнял ее, прижал к груди и поцеловал в губы. Мариалва закрыла глаза, а Массу смотрел на эту сцену, немного растерявшись.

В этот момент сверток, с силой брошенный откуда-то сверху, пролетел мимо них и упал недалеко от дому. Когда сверток ударился о землю, бумага разорвалась, бечевка лопнула; в свертке оказались черная курица без головы, которая наверняка осталась у ног Эшу, жаренная в масле маниоковая мука, кусок старой рубашки Мартина и несколько монет. Мартин побежал к оврагам, но увидел лишь чью-то тень, исчезнувшую за холмом.

Мариалва в оцепенении смотрела на эбо. Массу запустил пятерню в свои жесткие кудри, дотронулся до земли и, поднеся руку ко лбу, прошептал: «Это Огун», потом он стал молиться, прося святого защитить их от заклинания.

И снова глаза Мариалвы загорелись холодным гневом, как это бывает у расчетливых, рассудочных людей. Она подошла поближе к свертку и заявила:

— Можете колдовать, как вам вздумается, Мартин теперь мой, и я делаю с ним, что хочу.

Мартин вернулся вовремя; не дав Мариалве коснуться эбо, Капрал собственными руками забросил его подальше.

— Ты с ума сошла! Хочешь, чтобы мы умерли? Я приглашу мать Донинью, она лишит заклинание силы и очистит наши тела. Ты не позовешь ее к нам, Массу?

— Можешь на меня положиться, я приведу ее.

Но прежде чем уйти, негр вспомнил о баре внизу, было жарко, и глоток вина совсем не помешал бы.

— Ты не возражаешь, — сказал он, — если я угощу тебя для начала стопкой кашасы? Внизу как раз есть подходящий бар…

Мартин улыбнулся:

— Что ж, пойдем…

Он взял Массу под руку, могучую, как ствол дерева, и друзья пустились в путь, но их остановил голос Мариалвы:

— Подождите, я с вами…

Мартин с недовольным видом остановился. Он взглянул на приближавшуюся жену и хотел что-то сказать, потом в нерешительности посмотрел на Массу; однако самоуверенность Мариалвы положила конец его колебаниям.

— Нет, ты не пойдешь. Место замужней женщины дома, разбирай пока вещи, а мы скоро вернемся…

Друзья спустились по склону холма, и Мариалва услышала, как Мартин со смехом что-то говорил негру. «Ничего, он мне еще за это заплатит», — подумала она, и глаза ее снова стали холодными.

8

Святая сошла с носилок; по счастью, ее сейчас не видели ни негр Массу, ее новый поклонник, ни Робелино, автор этого сравнения. Лицо Мариалвы нахмурилось, она поняла, какая жизнь ждет ее в Баии, совсем не та, что во время путешествии по провинции. Они еще не успели приехать, а Мартин уже осмелился распоряжаться ею, оставив ее сидеть дома, а сам отправился в бар пить кашасу. Смех Мартина затих где-то внизу, и в ответ раздался раскатистый хохот Массу. Мариалве почудилась какая-то угроза в этом хохоте, в солидном и спокойном Массу, даже в воздухе города, в зеленых банановых плантациях, куда пестрыми пятнами вторглись дома — синие, желтые, красные, розовые. Ей предстоит покорить всех их, знаменитых приятелей Мартина, они должны быть у нее под башмаком. Дважды в это утро, первое их утро в Баии, Капрал повышал на нее голос, а ведь они только-только начали здесь устраиваться. Где же тот Мартин, который не мог оставить ее даже на минуту, безмерно влюбленный, ползающий в пыли у ее ног?

Значит, пришло время его взнуздать и, если понадобится, ранить шпорами ревности так, чтобы кровь отлила от сердца. Мариалва была достаточно опытна в вещах подобного рода: она любила командовать мужчинами, укрощать их, подчинять своему очарованию. И чем больше их было, тем острее переживала Мариалва наслаждение своей безграничной властью. Она делала все, чтобы завоевать их, казалась смущенной и робкой, нежной и беззащитной. А когда без нее уже не могли жить, она отнимала у мужчины волю и решимость, чтобы потом выбросить, как мусор, того, кто уже ничего не стоил, все отдав ей, вплоть до своей мужской гордости. Теперь такой мужчина мог только вспоминать Мариалву, мечтая еще раз лечь в ее постель, мог даже проклинать и ненавидеть ее, но забыть не мог. Она родилась, чтобы порабощать мужчин, подобно царице, попирающей своих рабов, или святой, перед которой толпа верующих покорно опускается на колени. Мариалва была настоящей пожирательницей мужских сердец.

До сих пор все ее планы полностью претворялись в жизнь. Она уже давно задумала оставить маленькие провинциальные города и отправиться на завоевание столицы штата. Однако никак не предполагала, что ей так повезет и она прибудет туда под руку с Капралом Мартином, его возлюбленной и повелительницей. Но это случилось, и Мариалва не собиралась выпускать Мартина из рук. Наоборот, теперь ее власть должна быть как никогда крепкой. Она держала на поводке мужчину, который еще никому не отдавал своей свободы, по которому напрасно вздыхали женщины. Именно поэтому его женитьба вызвала столько разговоров. Что ж, пусть они увидят Мартина, подчиненного ее воле, а для этого его нужно держать в узде. И если бы он вздумал вырваться, она знает, как снова укротить его: достаточно улыбнуться кому-нибудь другому, показать, что она им заинтересовалась. Она сумела завоевать Мартина, сумеет и удержать — влюбленного и покорного, ловящего каждый жест, каждое слово Мариалвы. Для этого бог дал ей красоту, хитрость и властолюбие.

Задолго до приезда Мартина в провинциальных городах было известно о нем как о замечательном игроке, шулере и покорителе женщин, с которым никто не мог сравниться. В Кашоэйре женщины легкого поведения судачили о нем на улицах, в дешевых барах и на ярмарках. То из одного, то из другого города, где он был проездом, доходили невероятные слухи о похождениях Мартина, от которых сладко замирало сердце. Мариалва, находившаяся в то время в заведении Леоноры Досе до Коко, тоже услышала о Мартине, о том, сколько слез пролили из-за него несчастные женщины, умолявшие его лишь о ласковом слове, о поцелуе. Он спал со многими из них, но не привязывался ни к одной и скоро всех забывал. Мариалва поклялась покорить Капрала, если он появится в Кашоэйре. Она превратит Мартина в послушное орудие своей воли, а потом бросит его, как уже бросила Дуку, Артура, Тоньо да Капелу, Жуку Минейро, многих любовников и приятелей, которыми ненадолго увлекалась. Но с Мартином, пользующимся славой отличного парня и любимца женщин, она поступит еще более жестоко. Он будет в ее свите, в процессии, идущей за ее носилками, она покажет ему и всем другим, чего стоит Мариалва.

Дело оказалось совсем нетрудным: едва Капрал появился, как сразу же обратил на нее внимание. Возможно, его планы не шли дальше одной ночи, но у Мариалвы был свой расчет. Она сразу поняла, что Мартина грызет тоска по родному городу, привычной обстановке, друзьям. В эти июньские праздники он топил в кашасе свое одиночество и развлекался с женщинами. Капрал легко выманивал деньги у провинциалов и тут же проматывал их в кабаре и барах, пытаясь забыть Баию, откуда был вынужден бежать.

Мариалва тотчас заметила одиночество Капрала, возможно потому, что сама боялась одиночества и ненавидела его. Она окружила Мартина нежной заботой — ведь она умела быть по-матерински ласковой и исцелять любые страдания. А разве сама она не нуждалась в ласке и защите? Разве не об этом говорил ее робкий взгляд невинного создания, жертвы несправедливой судьбы. Мартин почувствовал, как его обволакивает тепло, в котором растворяются одиночество и грусть. Утешившись, он погрузился в тайны тела Мариалвы, отдавшей ему свою душу.

О, лишь очень немногие женщины могли с ней сравниться! Независимо от того, принесла ли она счастье или несчастье тем, кто провел с ней одну-единственную ночь, они становились существами избранными, отмеченными судьбой. Пожалуй, тем, кому выпало такое счастье или несчастье, следовало бы объединиться, создать братство, священный орден и собираться всем хотя бы раз в месяц в условленный день в условленном месте, чтобы вспоминать Мариалву, рыдая и скрежеща зубами. Да, очень немногие женщины могли сравниться с Мариалвой: буря страсти сменялась спокойствием медленных вод, безмятежный отдых на ее груди — новой бурей, а потом — нежный лепет, воркование голубки. Тот, кто хоть раз спал с Мариалвой, не знал ни отдыха, ни веселья, пока снова не ложился с ней, чтобы утолить ее голод. Один моряк провел с ней ночь и на другой день отплыл в Баию, где стояло его судно. Но вспоминания о Мариалве продолжали преследовать его и в открытом море, он сошел с корабля в первой же гавани и вернулся к ней, умоляя о новом свидании. Один падре тоже провел с ней ночь и с тех пор навсегда остался проклятым.

И Мартин испытал на себе власть тела Мариалвы. Это тело было полно тайн, а сердце, вместившее все его одиночество и давшее ему радость, — материнской доброты. Когда он встретил Мариалву, ему показалось, что он нашел свою вторую половину, женщину, которую искал во всех других, свою единственную и теперь принадлежащую ему навечно.

Преданная, покорная, влюбленная Мариалва. Мартин с волнением принимал эту преданность, эту покорность, эту безмерную страсть. Пылкая, чувственная и в то же время застенчивая и робкая, она говорила ему, что только с ним, Мартином, она познала истинную любовь, а все, что было раньше, было мелко и бессмысленно. Мартин испытывал то же, чувство их росло с каждым днем, и вот однажды, как настоящие молодожены, они отправились в свадебное путешествие по штату. Мартин казался себе странствующим рыцарем, спасающим от проституции эту жертву несправедливой судьбы, женщину, которая рождена, чтобы любить и принадлежать единственному мужчине и всегда даже после смерти, быть его верной рабой.

По ночам они точно с ума сходили. Нет, ни у одной женщины на свете не было такого золотистого тела, таких душистых волос. Тысячу раз он со стоном умирал на ее груди и тысячу раз воскресал, и благодарный взгляд Мариалвы наполнял его гордостью. Она пожирала Капрала медленно — это была ее самая большая добыча; она приедет в Баию его женой, его повелительницей, хозяйкой его жизни. Еще никогда не взлетала так высоко дочь кухарки из Фейра-де-Сант-Аны, ибо ни богатство, ни слава не привлекали ее, она хотела одного: повелевать мужчинами, видеть их у своих ног, покорными каждому ее слову, каждому ее жесту. Мариалва стала супругой Капрала Мартина, короля бродяг Баии, и теперь он был в ее власти.

Однако едва они высадились у рыночного причала, едва он ступил на камни набережной, как Мариалва почувствовала в нем какую-то перемену. Мариалва насторожилась. Тем же утром, уже дома, он дважды повысил на нее голос и не разрешил пойти в бар вместе с ним и Массу. Надо поставить его на место, он должен снова валяться у ее ног.

Сейчас, стоя на пороге дома и слушая смех Мартина и Массу, Мариалва набирается сил для предстоящей борьбы, готовится выйти с честью из создавшегося положения. Она смотрит на домики и сады, на улицы, поднимающиеся по горе и уходящие к морю: здесь она бросит Мартина к своим ногам.

А Мартин тем временем, спускаясь к бару, расхваливал супружескую жизнь. Никогда он не думал, что брак может принести столько счастья. Да, он влюблен в Мариалву, гордится тем, что она принадлежит ему, дарит ему свою любовь, однако это никак не должно сказаться на его отношениях с друзьями. Дело в том, что во время медового месяца она приобрела дурную привычку ходить за ним повсюду, не отпуская его от себя ни на мгновение. Этому пора положить конец. Массу, наверно, заметил, как он прикрикнул, на нее? Иногда жене полезно напомнить о ее правах и обязанностях, от этого она станет только послушнее, преданнее. Массу нужно знать это, потому что рано или поздно он тоже женится, обзаведется семьей и будет наслаждаться прелестями домашнего очага.

9

А в том, что сам Капрал наслаждается ими, друзья с завистью убедились вечером. Завидовали ему все без исключения. Впрочем, кое-кто, не станем скрывать, испытывал и другие чувства, в которых обычно не сознаются. Например, у Гвоздики глаза загорелись при виде столовых приборов. И уж, разумеется, никто из собравшихся (за исключением Марии Клары, конечно) не посмел бы сказать, какого рода чувства вызывала жена Мартина. Мариалва рассыпалась в любезностях, расхаживая от одного гостя к другому. Эта первая встреча, демонстрирующая семейное счастье хозяев, без сомнения, принесла им успех. Для Мариалвы он был двойным: мужчин покорила ее красота и скромность, и они пополнили ряды поклонников, следующих за носилками со своей святой.

Однако уходя — а было это за полночь, — Жезуино Бешеный Петух, жизненный опыт и здравый смысл которого были всем известны, покачал головой, наморщил лоб и сделал пессимистическое предсказание:

— Все это слишком хорошо, чтобы могло продолжаться долгое время…

Но никто ему не поверил. Наоборот, в глубине души завидуя Капралу, все считали, что счастье его прочно и вечно. В этот вечер все мечтали о таком браке, даже Гвоздика, человек женатый и отец многочисленного семейства. Если б ему повстречалась женщина, подобная Мариалве, он, несмотря на свои скудные средства, женился бы на ней и еще наплодил детей; двоеженство не казалось Гвоздике чем-то предосудительным. Итак, все, включая и Жезуино, завидовали Капралу. Как величественно он развалился в качалке! Мартин был в белых брюках, полосатой пижамной куртке и с подчеркнутой аккуратностью стряхивал пепел сигареты в пепельницу. Друзья поглядывали на Капрала, наблюдали его семейную идиллию и строили планы, каждый по-своему, но сходные в одном: женой у всех была Мариалва.

Только Жезуино был исключением; он, как и другие, завидовал Капралу и желал Мариалву, но о женитьбе не помышлял. Жезуино не любил говорить о прошлом, а ведь когда-то давно он был женат. И уж неизвестно почему, но все считали, что брак его не был счастливым. Шепотом высказывались разные предположения об этой тайне Бешеного Петуха. Единственное, что совершенно достоверно, так, это то, что, когда он появился на улицах Баии, у него уже не было ни семьи, ни домашнего очага. На его совести, как утверждали сплетники, осталась смерть молодого любовника его жены. Но никто не знал, правда ли это. Если правда, то Бешеный Петух никогда не испытывал необходимости хотя бы на мгновение избавиться от этого груза, разделить свое бремя с друзьями. А кому неизвестно, что такое иметь на совести покойника, особенно если ты в порыве ненависти прикончил его ударом ножа или кинжала? Да, нелегко изо дня в день таскать с собой эту тяжесть. Руки покойника постоянно стискивают твою шею, давят грудь, гнут поясницу, твои волосы седеют раньше времени, сердце не ведает покоя. И вот настанет день, когда больше не выдерживаешь, сбрасываешь покойника с себя и признаешься в убийстве — за столиком в баре, в постели незнакомой женщины, на рынке, посреди улицы. Даже если тебе грозит тюрьма или месть родственников убитого.

Так, что если Бешеный Петух и таскал с собой этот страшный груз, то не страдал от этого и никогда ни с кем не делился, даже когда пьяный падал под стол в баре Изидро до Батуалэ или у стойки в кабачке Алонсо. Но трудно было поверить, хоть речь и идет о таком человеке, как Жезуино, чтобы он столько лет мог терпеть столь тяжкое бремя, повсюду таскать за собой покойника, каждую ночь видеть его во сне. Вероятно, все это просто выдумали в портовой гавани: будто бы он нанес четырнадцать ударов ножом — семь любовнику и семь жене — и будто бы парень умер на месте, а жена выжила, но на лице ее, разрезанном снизу доверху, остался шрам. Наверно, Жезуино лишь оскопил кота, а затем, перепугавшись, удрал.

Именно в силу этих причин Бешеный Петух, хоть и завидовал Капралу, не радовался вместе со всеми. Впрочем, как и Тиберия.

Последняя вообще отвергла приглашение Мартина, переданное через Массу. Тиберия не поскупилась на весьма резкие выражения и даже ругательства, когда негр явился в ее заведение.

Тиберия в этот тихий вечер сидела в своем кресле, у ее ног расположилась Оталия, которой хозяйка причесывала пушистые волосы. Она заплела их в косы, повязала на концах банты — с этой прической Оталия еще больше напоминала девочку. Кто бы мог подумать, что она занимается таким ремеслом? Негр вошел, поздоровался, посмотрел на обеих женщин — толстую хозяйку заведения и девочку-проститутку. Они похожи на мать и дочь, решил Массу, и ему показалось несправедливым то, что они здесь, в зале дома терпимости. Почему — он и сам не сумел бы объяснить, это было лишь смутное, но достаточно сильное чувство, и негр, мало привычный к размышлениям подобного рода, на минуту подумал о том, что мир устроен абсурдно и нуждается в переменах. В этот момент он готов был немедленно взяться за его переустройство, если бы только знал, как это делается. Оталия положила голову на полные колени Тиберии и жмурилась от ласковых прикосновений ее рук.

Тиберия улыбнулась Массу, которого очень любила, и пригласила его сесть, но негр остался стоять.

— Я ненадолго, мне надо еще кое-куда. Я пришел передать вам приглашение, Мамочка. Знаете, кто вернулся и послал меня сюда? Мартин со своей женой…

Тиберия оставила волосы Оталии, оттолкнула ее голову от себя и вскочила:

— Вернулся? Когда?

— Сегодня утром… Я как только узнал, пошел туда. Мартин чинил раму. Они послали меня пригласить вас, Мамочка…

— Они? Кто они?

— Мартин и его жена, ее зовут Мариалва, она прекрасна, как святая на носилках, я не видел таких красавиц… Они просили, чтобы сегодня вечером вы пожаловали к ним в гости…

Оталия первый раз видела Тиберию в ярости, хотя та прославилась своей вспыльчивостью ничуть не меньше, чем добротой и великодушием. Когда Тиберия приходила в бешенство, она теряла голову, могла даже накинуться с кулаками и избить. Правда, теперь это случалось редко, наверно, ее стареющее сердце уже не было способно на сильные чувства. С годами Тиберия будто стала мягче, снисходительнее, терпимее.

Однако когда она услышала приглашение Капрала, все ее огромное тело, не стянутое в этот час поясом или корсетом, ее грудь заколыхались, лицо покраснело, она шумно задышала и начала было почти спокойным голосом, но затем перешла на крик:

— Ты хочешь сказать, что он приехал с этой коровой, а я должна наносить ему визит? И ты осмелился явиться ко мне с подобным предложением? Как же тебе не стыдно, ничтожный ты человек!

— Но я…

— И ты еще сравниваешь эту шлюху со святой…

— Это Робелино придумал…

Но Тиберия не желала слушать никаких оправданий. Она бушевала. Оталию била дрожь, а негр Массу, размахивая руками, пытался доказать, что он ни в чем не виноват. Значит, продолжала кричать Тиберия, так относится Мартин к своим старым верным друзьям, к ней и Жезусу? Он ведь всегда хвастался своим воспитанием, был такой любезный, изъяснялся вежливо и почтительно. Как же он мог решиться послать Массу с подобным поручением? Это ему следовало прийти, как он это делал раньше, поздороваться, узнать новости, спросить о ее здоровье, обнять Жезуса. Нет, никогда ее ноги не будет в доме Мартина, где поселилась эта шлюха, которую он подобрал на свалке, грязная сифилитичка, дерьмо. Если они хотят ее видеть, пусть приходят в заведение, но эта вшивая девка должна вымыться, прежде чем переступит порог ее дома, А еще лучше будет, если Мартин придет без этой грязнули, она, Тиберия, не будет огорчена ее отсутствием. Но если ему так хочется, он может привести ее, раз уж потерял стыд и вкус, связавшись с этой грязной посудиной. У себя Тиберия их примет, если они заявятся. Она человек воспитанный и не станет высказывать этой особе, какого она о ней мнения, встретит ее, как полагается порядочной женщине. Но лезть в гору, чтобы увидеть Мартина и эту прокаженную, которая выдает себя за замужнюю женщину? Нет, нет и нет! И что только думает Мартин? Тиберия ему в матери годится и, кажется, заслуживает большего уважения…

Она наконец остановилась, чтобы передохнуть, так как от волнения запыхалась, у нее началось сердцебиение. Встревоженная Оталия прибежала со стаканом воды. Держась за сердце, Тиберия снова уселась, отстранила стакан и приказала слабым голосом:

— Открой бутылку пива и принеси два стакана — для меня и для этого наглеца, который осмелился явиться с таким поручением…

Гнев прошел, теперь Тиберия выглядела подавленной и печальной. Подумав немного, она спросила:

— Как по-твоему, Массу, Мартин имел право поступить так со мной? Со мной и Жезусом? Разве не он должен был навестить меня?.. — И чуть не плача добавила: — Ты же знаешь, что в следующую субботу день моего рождения… Если Мартин не придет меня поздравить, клянусь, он никогда больше не переступит порог моего дома. Пусть на глаза мне тогда не показывается. Этого я ему никогда не прощу.

Массу молчал. Оталия наполнила стаканы; в этот тихий час из задних комнат заведения слышался щебет птиц.

Тем же вечером в доме Мартина так же щебетала птичка, и Массу тоже пил, но только кашасу. Это была канарейка, которую разбудил свет и шум, она раздраженно верещала, пока Мариалва подавала гостям кофе и водку.

В тот вечер было три особенно волнующих момента. Первый, когда Мариалва взяла с серванта кофейник и все заметили, что на полках расставлены чашки, стаканы и рюмки. Да, рюмки, а не стопки. Из них и пили после кофе кашасу. Гости от изумления рты разинули — такой был в этом доме порядок, такая мебель, такой комфорт. Неважно, что сервант был хромой, что не хватало двух блюдец и у нескольких кофейных чашечек не было ручек, а рюмки были все разные. Главное, что эти рюмки и чашечки придавали уют домашнему очагу Мартина. А кофейник? Когда они пришли, он стоял на серванте как украшение. Большой, фарфоровый, правда, маленький кусочек был отбит, но этой стороной кофейник повернули к стене. Красота! На плите в банке кипела вода, Мариалва готовила кофе.

— По чашке кофе перед кашасой, чтобы согреться… — предложила Мариалва, и все согласились, даже Массу, который предпочел бы приступить к кашасе немедленно.

В комнате запахло кофе — это Мариалва процеживала напиток через ситечко, похожее на женскую грудь. Глаза Ипсилона заблестели: Капрал стал настоящим лордом, у него даже есть кофейник. Ветрогон не смог удержаться от восхищенного возгласа. Мартин улыбнулся, а Мариалва скромно потупила взор.

Она готовила кофе так, будто это было обычным для нее занятием: сначала налила в кофейник черный ароматный кофе, а потом принялась обносить гостей, держа кофейник в одной руке, а поднос с чашечками, блюдцами и сахаром — в другой. Она каждого спрашивала, сколько класть сахара, и к сахару добавляла взгляд, улыбку, кокетливый жест. На кофейнике красовались выпуклые розы. Шикарная вещь!

Мартин, сидя в качалке, прихлебывал кофе и с нежностью следил за Мариалвой. Он почти ощущал зависть, которая читалась в глазах друзей, она все росла, охватывая всех присутствующих. Капрал укутывался в эту зависть, как в простыню, безраздельно отдавшись радостям домашнего очага. Потом Мариалва вернулась с подносом, чтобы собрать чашки, потом снова пришла с бутылкой кашасы и рюмками. Она остановилась перед Курио и выбрала для него рюмку — темно-синюю, самую красивую из всех. Взгляд Капрала неотступно следовал за женой, он как бы спрашивал друзей, встречали ли они еще где-нибудь такую красивую и умелую хозяйку. Настоящий лорд в своих белых брюках, домашних туфлях и полосатой пижамной куртке, лорд, отдыхающий в комфорте и роскоши.

Пришли друзья Мартина, которых он пригласил, и несколько проныр, которых никто не звал. Жезуино Бешеный Петух, Ветрогон, Курио, Массу, Ипсилон, Гвоздика, Жасинто, Нелсон Дентадура, один торговец с Агуа-дос-Мениноса, рулевой Мануэл и Мария Клара. И все они были в восторге, даже Жезуино, хотя он и не высказывал своего восхищения столь бурно, как другие. Все были так поглощены Мариалвой и шикарной обстановкой, что поддерживать разговор никто и не думал. Гости только и делали, что пожирали глазами хозяйку и улыбались ей в ответ.

Вторым острым моментом было следующее: поставив бутылку с кашасой и рюмки на стол, Мариалва уселась, и при этом ее узкое платье поднялось, обнажив ноги выше колен. Мартин сразу заметил, какая напряженная тишина наступила, как заблестели увлажнившиеся от желания глаза гостей. Капрал кашлянул, Мариалва опустила платье и выпрямилась, гости отвели глаза от ее ног, а Курио встал со своего места и в волнении подошел к окну. Только Ветрогон продолжал с улыбкой смотреть на Мариалву.

— Вам обязательно надо будет купаться… — сказал он.

Мариалва рассмеялась, разумеется, если он позволит, показала она на Мартина. Разговор стал оживленнее, на столе появилась новая бутылка кашасы и в конце концов Капрал не смог больше бороться против искушения показать гостям спальню. «Наше гнездышко», — сказал он. Ипсилон пришел в восхищение, чего нельзя было сказать о Жезуино. Где это слыхано, называть спальню гнездышком? Мартин совсем потерял голову, он стал невыносим. Однако остальные не разделяли возмущения Жезуино. Это была тесная комната, в которой едва умещалась тахта с волосяным матрацем и лоскутным одеялом, но на стене над маленьким столиком, где лежали щетки, гребни и стояли флаконы с духами и бриллиантином, висело огромное зеркало. Мартин улыбнулся.

— Здесь по утрам хозяйка причесывается, наводит красоту, а вечером готовится ко сну…

Мариалва осталась в большой комнате, она собиралась подать пирог из кукурузной муки, но все увидели ее в спальне перед зеркалом. Никто ничего не сказал, лишь негр Массу не смог удержаться от широкой улыбки, когда представил себе Мариалву в ночной рубашке, с распущенными по плечам волосами. И другие думали о том же, но не улыбнулись, затаив дыхание и грешные мысли. Курио закрыл глаза и увидел ее обнаженной, с темной родинкой на плече и роскошной грудью, которая была словно две чаши, полные золотистого меда. Видение не исчезало, и Курио поспешно покинул спальню — ему было необходимо немного подышать свежим воздухом.

Но в большой комнате он увидел Мариалву, высокую и спокойную, она словно поджидала его. Он улыбнулся ей. Мариалва смотрела в глаза Курио, как бы вопрошая и в то же время догадываясь обо всем, что происходило в его сердце. И вот ее взгляд стал робким, умоляющим, просящим защиты и дружбы; так может смотреть только чистая женщина, одинокая и покинутая, никем не понятая. Бедняжка! Разве не рассказывал ему Массу, как утром Мартин прикрикнул на нее? Стоило для этого привозить ее из провинции и жениться на ней! А грустные глаза все глядели на Курио, как бы умоляя его о капле нежности, о чистой, платонинеской дружбе, братской ласке и дружеском понимании. Но губы Мариалвы почему-то были приоткрыты, показывая белые зубы и красный кончик языка, полные губы, которые так хорошо, должно быть, целовать…

Курио даже поднес руку ко рту, словно испугавшись своих мыслей, но не смог удержаться от вздоха, вздохнула и Мариалва, и оба эти вздоха как бы соединились и умерли вместе. В комнату вошли остальные. Ах, если бы Курио мог, он распростерся бы перед Мариалвой, как перед святой, он целовал бы следы ее ног.

Все, кроме Курио, сели, Мартин расположился в своей качалке.

— А вы знаете, — спросил Ветрогон — что в глубине моря есть небо, точно такое же, как над землей? Со звездами, солнцем и луной. Только в нем звезд еще больше и все время полнолуние.

Мариалва стала разносить пирог. Курио наполнил темно-синюю рюмку и выпил ее залпом.

10

«Ах, Мартин, брат мой! Ты мне не только брат по вере, ибо мы оба сыновья Ошалы, но и друг, верный в радости и в горе, ради тебя я пойду на все. И разве могу я смотреть на твою жену, твою настоящую жену, хозяйку твоего дома иначе чем друг, разве могу я питать к ней иные чувства, кроме чистых братских чувств? Мартин, брат мой, твой брат — подлец!» Такие мысли начали терзать Курио сразу же после его визита к Мартину и терзали вплоть до празднества в честь дня рождения Тиберии.

Горькие, мрачные думы, неясные, противоречивые чувства одолевали его. В последний раз он видел Мариалву как-то утром в воскресенье, она кивнула ему из окна и неизвестно зачем показала свой язычок. Курио охватила холодная дрожь. «Ах, брат мой, у меня нет больше сил! Ошала, отец мой, спаси меня! Я попрошу молиться за меня, чтобы быть сильнее, чтобы не поддаваться колдовству этой женщины». Он стоял в дверях магазина «Дешевый мир», но работа у него не ладилась. Курио прекрасно понимал, что поведение Мариалвы и его лихорадочный трепет говорят о чувствах отнюдь не братских; они лишены чистоты, присущей отношениям между братом и сестрой и, больше того, носят сомнительный, греховный характер. «Ах, брат мой, где же это видано, чтобы сестра кивала брату, показывая кончик красного языка между полуоткрытыми в страстном ожидании устами? А брат чтобы дрожал, точно в ознобе, ощущая, как кровь приливает к лицу при виде полных губ сестры и ее языка, который шевелится подобно змеиному?» Если Курио и Мариалва — брат и сестра, как они называют друг друга, то подобные чувства можно счесть кровосмесительными. Курио сжимал голову руками. Как быть?

Мы уже упоминали о чрезмерном романтизме, отличавшем Курио, о его бесчисленных увлечениях, сопровождавшихся пылкими посланиями и обещаниями жениться; он постоянно был у ног той или иной красавицы, которую, как правило, вскоре покидал. Так что не было ничего удивительного в том, что он влюбился в Мариалву. Все, за исключением Ветрогона, в большей или меньшей степени были увлечены женой Капрала. Ветрогон же был чрезвычайно требовательным по отношению к мулаткам. Слишком светлая Мариалва оказалась вне узкого круга настоящих мулаток, который был очерчен ветрогоном. И все же он сделал для нее небольшую уступку, предложив ей белую мышку и пообещав зеленую жабу.

Все были влюблены в Мариалву, но платонически, даже не помышляя о греховной связи. Ведь Мариалва жена Мартина. Это было лишь немое обожание преданных рабов, готовых выполнить любое ее приказание, но не больше. Они приходили навестить ее, выпить немного кашасы, послушать Мариалву, полюбоваться темной родинкой на ее плече, ее телом, но дальше этого не шли.

С Курио было иначе, страсть сломала границы дружеского долга. Курио понимал, что пересекает линию, за которой начинаются неблагодарность, вероломство, ложь. Он переживал страшные дни, голова раскалывалась от противоречивых мыслей, сжималась грудь, болело сердце. Он чувствовал себя как утопающий, отчетливо видящий и сознающий, что происходит, но неспособный удержаться на поверхности и погружающийся на дно. Где его честь? Он клялся себе, что не сдастся, ведь на свете много других женщин, клялся быть достойным дружбы Мартина, однако достаточно было одного взгляда Мариалвы, чтобы разрушить всю его решимость. Он становился совершенно безвольным.

Подавленное состояние Курио сказывалось на работе, и Мамеду приходилось требовать, чтобы он энергичнее рекламировал товары.

— Эй, Курио, ты кажется, думаешь зарабатывать деньги, ничего не делая? Где покупатели?

Ах, Мамед, разве ты можешь понять мои переживания? Курио хотелось прислонить голову к плечу араба, рассказать ему все, выплакать свои горести.

Для привлечения покупателей Мамед иногда нанимал Курио — профессионального зазывалу, или «шефа коммерческой пропаганды». Он становился у дверей магазина, выходящих на Байша-до-Сапатейро, и принимался расхваливать замечательные достоинства грубошерстных или хлопчатобумажных брюк, продаваемых в «Дешевом мире» по весьма дорогой цене. В поношенном фраке, в цилиндре, с лицом, раскрашенным, как у клоуна, Курио вопил на всю улицу, превознося бесчисленные преимущества сенсационной распродажи, о которой сообщалось на огромном полотнище, украшавшем фасад дома:

РАСПРОДАЖА ВЕКА! ВСЕ ДАРОМ!
По крайней мере два раза в год под самыми различными предлогами Мамед избавлялся от завалявшегося товара, обновляя свои запасы. И Курио играл не последнюю роль в этой коммерческой операции. На нем лежала обязанность сообщать публике о доброте араба, столь невероятной, что она казалась безумием, о возможности приобрести великолепные товары по смехотворно низким ценам, почти даром. Люди, проходившие мимо с безразличным видом, не выказывали ни малейшей заинтересованности, ни признательности к щедрому Мамеду. Поэтому Курио должен был изощряться в шумной рекламе, пытаясь остановить прохожих. Иногда он пересаливал, хватая кого-нибудь и насильно затаскивая в магазин. Впрочем, его рвение объяснялось прежде всего желанием заработать.

Вот почему Мамед удивлялся, видя Курио таким унылым. Куда девалось его обычное остроумие, его бесчисленные присказки и прибаутки, которые заставляли прохожих задерживаться, собираться вокруг него, а некоторых даже заходить в магазин. Эти неосторожные сейчас же попадали в руки Мамеда и без покупки не уходили. Но в то утро Курио был вялым, апатичным, даже грустным. Может быть, он нездоров, подумал араб.

— Ты что, болен или с похмелья?

Курио не ответил и принялся кричать на всю улицу:

— Заходите! Заходите! Араб Мамед спятил и распродает все ниже себестоимости! Он закрывает магазин и уезжает в Сирию! Заходите! Пользуйтесь случаем! Торопитесь, пока не кончилась распродажа!

Он не мог ответить, не рассказав всего. Страсть пожирала Курио, он ни на секунду не переставал думать о Мариалве, она так и стояла перед ним, эта бедная жертва Мартина, и умоляюще смотрела на него. Жертва? Курио жаждал обнаружить хоть что-нибудь, что подтверждало бы плохое отношение Капрала к жене, и не находил ничего. А ведь жестокость Мартина была бы великолепным средством для успокоения нечистой совести Курио.

Он понимал, о чем говорят глаза страдалицы Мариалвы: она была жертвой, Мартин держал ее силой, и кто знает, на что пустился хитрый Капрал, чтобы завоевать ее? Она ничего не сказала Курио, она лишь смотрела на него. До сих пор Курио избегал откровенного разговора, взаимных признаний, хотя Мариалва не раз старалась остаться с ним наедине. Курио боялся.

Так от кого же просила защитить себя Мариалва, как не от Мартина? И хотя Курио не слышал от Капрала ни одного дурного слова о жене, хотя видел его постоянно нежным и влюбленным, исполняющим все капризы Мариалвы, он не представлял себе, что кто-нибудь еще может угнетать бедную женщину.

И все же не было оправдания Курио. Даже если бы Капрал бил Мариалву, таскал ее за волосы, она была его женой, и он мог обращаться с ней, как ему заблагорассудится. А если она не хочет мириться с этим, может уйти от него, покинуть мужа и семейный очаг. И тогда, по прошествии некоторого времени, Курио выставит свою кандидатуру. Но когда она в доме Мартина, целуется с ним, кокетливо садится к нему на колени, а Мартин с величайшей охотой, как поистине образцовый муж, удовлетворяет все ее желания, чем объяснить ее взгляды, ее дрожь, соблазнительно приоткрытый рот? Курио не имел право даже в мыслях желать ее, как и Мариалва его.

Охваченный отчаянием, Курио вовсю рекламирует распродажу в «Дешевом мире». Его голос разносится по Байша-до-Сапатейро, он сыплет своими обычными прибаутками, отпускает плоские шуточки, неизменно имеющие успех. Но под белилами и кармином, покрывающими его лицо, выступает краска стыда, стыда от того, что он готовится предать друга. «Ах, Мартин, брат мой, твой брат — подлец!» Реплики Курио становятся все менее остроумными, жесты какими-то механическими, его обычное веселье гаснет. До сих пор любовь всегда была для него радостью. Сейчас же, когда он чувствует, что полюбил на всю жизнь, неизмеримо больше и полнее, чем прежде, его терзают печаль и угрызения совести. Ах, если бы он мог забыть Мариалву, если бы мог вырвать ее из сердца и смело смотреть в глаза Мартину, быть достойным его дружбы!

Да, он должен навсегда вырвать ее из сердца, изгнать из мыслей. Даже если для этого ему придется не видеть ее больше, не бывать в доме Капрала, даже не пойти на день рождения Тиберии, где он обязательно встретит Мариалву и Мартина. Тиберия, разумеется, никогда не простит ему этого. Но и Мартин поступил бы так же, если бы не над ним, а над Курио нависла подобная опасность. Курио вдруг вспомнил случай, который доказывал верность Капрала в дружбе. Когда-то он ухаживал за рыжей метиской, они были чуть ли не помолвлены, во всяком случае, считались женихом и невестой, когда Мартин, ничего об этом не зная, пригласил метиску танцевать и сделал ей нескромное предложение. Она, бесстыдница, так и растаяла и тут же согласилась, хотя перед Курио разыгрывала комедию, выдавая себя за невинную девушку из хорошей семьи. Сговорившись с Мартином о встрече после бала, она, однако, предупредила его, что надо будет поостеречься Курио, потому что она его невеста, и, если он что-нибудь заподозрит, Мартин сам понимает, чем это может кончиться.

Вероломная метиска никак не ожидала, что Мартин тут же, в зале, покинет ее, и осталась стоять с глупым видом. Значит, невеста Курио готова отдаться первому встречному? До крайности циничная и бесстыдная, неужели она не знала, что Курио — брат Мартина по вере, что он его лучший друг? Не прошло и двух недель, как они оба совершили жертвоприношение и спали, как спят два кровных брата, в одной кровати. Не будь они на празднике, Капрал надавал бы ей пощечин, чтобы научилась уважать своего возлюбленного.

А когда пришел Курио в отутюженном новом костюме, Мартин рассказал ему про подлость рыжей метиски, которая робко наблюдала за ними издалека. Курио хотел тут же учинить скандал и порвать с метиской, выказав ей свое презрение, но Мартин, опытный в таких делах, удержал друга. Пусть Курио сначала прикинется взбешенным, посоветовал он, затем великодушно простит, но потребует, чтобы девчонка легла с ним в ту же ночь. И только потом выставит потаскуху за дверь. Курио так и сделал, хотя ему претило разыгрывать эту комедию. Никогда он не сможет стать покорителем женщин вроде Мартина из-за своей неизлечимой сентиментальности.

Итак, Курио, если он не хотел поступить как самый недостойный из друзей, оставалось только вырвать эту любовь из своего сердца, никогда больше не смотреть на Мариалву, не говорить с ней. Он знал, знал совершенно определенно, что если встретит ее, если взглянет в ее умоляющие глаза, то не устоит, признается ей в своей любви, предаст друга, брата по вере. Курио замолчал, он решился: никогда не видеться с Мариалвой, не говорить ей ни слова о чувствах, пылавших в его груди; пусть до конца дней своих он будет страдать от сознания, что потерял Мариалву, пусть больше не полюбит ни одну женщину и навсегда останется несчастным, но достойным дружбы Мартина. Ах, Мартин, брат мой, пусть я погибну, но поступлю как истинный друг! Взволнованный Курио чувствовал себя героем. Он бросил взгляд на улицу и вдруг увидел ее: она стояла у входа в кино, закрытого в этот утренний час, и улыбалась ему, потом подняла руку и помахала. Курио решил, что у него галлюцинации, закрыл глаза, снова открыл. Мариалва улыбнулась еще шире, еще энергичнее помахала рукой, а Курио уже ничего, кроме нее, не видел; без следа исчезли самые твердые его намерения, самые героические решения. Где-то далеко возник образ Мартина, но Курио прогнал его. В конце концов разве предосудительно поздороваться с женой приятеля, немного поболтать с ней? Наоборот, его нежелание видеть ее, разговаривать с ней могло показаться подозрительным. Все это пронеслось в голове Курио в какие-то доли секунды. Придерживая цилиндр, он бросилсяна другую сторону улицы, не обращая внимания ни на трамвай, ни на грузовик. Мамед вскрикнул, решив, что Курио задавило, но Курио каким-то чудом уцелел. Что с ним сегодня происходит? Сначала какая-то апатия, теперь этот внезапный припадок безумия. Охваченный любопытством, араб вышел на улицу и увидел Курио, который заворачивал за угол, оживленно разговаривая с красивой женщиной. Мамед покачал головой: этот Курио не теряется. И поскольку трудно было ожидать скорого возвращения зазывалы, он с характерным восточным акцентом принялся сам расхваливать преимущества сенсационной распродажи товаров по баснословно дешевым ценам.

11

Невозможно было привыкнуть к изменениям, происшедшим в жизни Капрала. Теперь, чтобы увидеть его, нужно было идти к нему домой, он уже не появлялся там, где постоянно бывал раньше, и поймать его стало чрезвычайно трудно. Правда, он вернулся в свои излюбленные места, где по-прежнему демонстрировал великолепную игру для развлечения и в назидание молодежи. Однако много выиграть он не стремился, зарабатывал лишь на самое необходимое: на фасоль, солонину, муку и масло. Обычно же сидел дома, наслаждаясь семейным уютом.

Находились такие, что считали Капрала пропащим человеком, которого уже невозможно спасти, раз он в полном подчинении у Мариалвы, раз она им командует и держит его под башмаком. Долго не влюблялся Капрал, боясь расстаться со свободой, но когда это случилось, отдался семейным радостям без остатка. Друзья и знакомые вспоминали прежнего Мартина — вольного как ветер, любителя выпить, азартного игрока, превосходного танцора, открывавшего все праздники. Этот Мартин исчез навсегда, вместо него появился робкий супруг, строго соблюдающий домашний распорядок дня.

Однако с ним может случиться и кое-что похуже, если принять во внимание слухи насчет того, что слишком часто стали видеть его жену вместе с Курио, которые оживленно о чем-то беседуют, весело смеясь и переглядываясь. Правда, Мартин и Курио — близкие друзья и даже братья по вере, поэтому, возможно, приятельские отношения его жены и друга диктуются обычной вежливостью. И все же большинству они казались подозрительными. Только Мартин словно ничего не замечал, целиком поглощенный своей страстью и прелестями супружеской жизни.

Однако надо заметить, что многими из тех, кто порицал Капрала или сочувствовал ему, руководила зависть.

Зависть эта не была уже столь сильной, как в первые дни, когда все втайне мечтали о женитьбе. Брачный пыл постепенно охлаждался ограничениями, на которые пошел Мартин, и все же порядок и комфорт домашнего очага порой продолжали волновать воображение Ипсилона и негра Массу, не говоря уже, разумеется, о Курио, ибо последний только и мечтал о том, чтобы жениться, и жениться, конечно, на Мариалве.

В этом-то и состояла основная трудность. Их нежные чувства друг к другу все росли с того дня, когда они встретились на Байша-до-Сапатейро у магазина «Дешевый мир» и пошли вместе, неловкие и немного смущенные. Некоторое время молчали, не зная, с чего начать.

Шли рядом и смотрели под ноги, то улыбаясь, то становясь серьезными. Наконец Мариалва взяла инициативу на себя и тихо сказала:

— Я хотела поговорить с вами…

Курио поднял глаза и встретился с открытым и грустным взглядом Мариалвы.

— Со мной?

Чтобы попросить вас кое о чем… Уж и не знаю…

— Так просите… Я готов сделать для вас все, что потребуется…

— Обещаете?

— Обещаю…

— Так вот я хотела… — пролепетала она робко и стала совсем грустной.

— Что? Говорите…

— Хотела попросить вас, чтобы вы не приходили к нам больше.

Курио словно кто-то ударил в грудь. Он ожидал чего угодно, только не этой просьбы, разом покончившей с его надеждами. И хотя он сам незадолго до этого решил не появляться больше в доме Капрала, слова Мариалвы ранили его в самое сердце. Лицо Курио исказилось гримасой отчаяния, он ничего не мог сказать и остановился посреди улицы. Мариалва тоже остановилась, сочувственно глядя на юношу. Затем коснулась его руки и сказала:

— Если вы будете ходить к нам, к добру это не приведет…

— Почему?

Мариалва опустила глаза.

— Значит, вы ничего не замечаете… Мартин в конце концов начнет подозревать, он уже и сейчас чувствует что-то неладное…

Новый удар в грудь. Неужели Мартин уже догадывается? Что делать? Ах, брат мой, какой ужас!

— Но ведь между нами ничего нет…

— Именно поэтому нам лучше не видеться… Пока ничего нет… Потом будет тяжелее…

Вот тогда-то ошалевший от страсти Курио, забыв, что они стоят на шумной многолюдной улице, взял руку Мариалвы и спросил сдавленным голосом:

— И ты считаешь, что…

Она снова опустила глаза.

— Как ты, не знаю… Что же касается меня…

— Я не могу без тебя жить…

Она снова зашагала.

— Пойдем, а то люди оборачиваются…

Мариалва объяснила Курио, что между ними ничего не может быть. У нее обязательства по отношению к Мартину, он ее привез, дал ей все, он безгранично добр и безгранично предан, он с ума по ней сходит и способен ради нее даже на преступление. Она не может покинуть Капрала, хотя и не любит его, хотя ее сердце бьется для другого. Они оба, она и Курио, должны пожертвовать своим чувством, чтобы не ранить Мартина, не причинить ему боли. И вот она решила, как ей это ни тяжело, не видеться больше с Курио. И он должен поддержать ее, он ведь друг Мартина, у их любви нет будущего. Поэтому она и пришла к нему, чтобы он, пообещал ей никогда больше не стараться увидеть ее.

Курио заявил, что он глубоко тронут, Мариалва — святая, и он недостоин ее любви. Она помогла ему снова стать честным человеком и верным другом. Пусть он будет мучиться, как осужденный гореть на вечном огне, но не станет искать встреч с нею, он задушит эту преступную любовь, вернет утраченное достоинство. В груди у Курио бушевало пламя, а Мариалва искоса поглядывала на него. Он поклялся, поцеловав крест, сложенный из пальцев, и ринулся прочь, чтобы не подвергаться искушению. Мариалва посмотрела ему вслед и улыбнулась. А потом пошла сквозь толпу, наполнявшую Байша-до-Сапатейро, с удовольствием ловя возгласы и свистки, которыми наиболее дерзкие молодые люди выражали ей свое восхищение. Она не оборачивалась, а лишь сильнее покачивала бедрами. Курио бегал по переулку в поисках бара. Буря страстей сломила его, и он был похож на судно, потерпевшее кораблекрушение, с порванными парусами, со сломанным рулем.

Три дня бродил Курио по городу, терзаемый своими мучениями, своим самопожертвованием и героизмом. Друзья терялись в догадках относительно причин его запоя — то ли начало, то ли конец романа, может быть, помолвка, а может быть, неверность любовницы. Толком от него ничего нельзя было добиться, в его страданиях ощущалась какая-то горделивая сдержанность. Жезуино, посетивший Капрала, чтобы обсудить с ним предстоящий петушиный бой, рассказал об отчаянии Курио, который пьяный валяется на улицах и с видом мученика толкует о самоубийстве.

— Курио пора жениться… — заявил Мартин.

Мариалва, слушавшая этот разговор, стоя в дверях комнаты, улыбнулась. Мартин продолжал:

— Женщина рождена для того, чтобы служить мужчине… — и, обращаясь к Мариалве, добавил: — Ну-ка, красавица, налей Бешеному Петуху и своему мужу… Отменная кашаса…

Мариалва вошла в комнату, чтобы наполнить рюмки.

На другой день, когда Курио, небритый и грязный, сидел в баре Изидро до Батуалэ, дожидаясь первой порции кашасы, к нему подошел какой-то мальчишка и шепнул:

— Молодой человек, одна дона хочет поговорить с вами. Велела мне вас вызвать.

— Не хочу я ни с кем говорить… Пошел вон…

Но любопытство все же взяло верх, и он выглянул на улицу. Невдалеке стояла она. Курио бросился к ней.

— Мариалва!

— Боже мой, в каком вы виде… Никогда бы не подумала…

Как впоследствии говорила Мариалва, именно в этот момент, увидев его грязным и небритым, она отступила перед своей преступной любовью. Мариалва заплакала, и ее слезы омыли душу Курио, а через несколько часов он омыл и тело, что принесло ему приятное облегчение.

За этим свиданием последовало много других. Мариалва была одержима страстью, о Курио же и говорить нечего. Они ненадолго — из страха перед Мартином — встречались в церквах, в порту, торопливо обменивались несколькими словами. В окрестностях дома Мариалвы было решено не встречаться. Когда она могла, она приходила к магазину, где он работал, и они вместе шли по улице, спускались по Табоану, заглядывали в магазины. Двое безумно влюбленных, две родственные, однако благородные души.

Благородные, ибо они решили не предавать Мартина. Они справятся с этой безмерной, безграничной страстью, поборют греховные желания, их любовь останется платонической. Да, они любят друг друга, и ничего с этим не могут поделать, это сильнее их. Но они никогда не позволят себе перейти границы чистой дружбы, они будут сопротивляться, и желание никогда не возьмет верх, они не предадут Мартина. Курио все это время пребывал в волнении, и друзья не знали, что и думать.

Мариалва поверяла ему свои горести. Всю жизнь она так несчастна. Никогда ничего хорошего не видела; словно судьба отметила ее, ее постоянно преследует невезение. И разве то, что происходит сейчас, не лучшее тому доказательство? После стольких невзгод счастье, наконец, улыбнулось ей, она встретила свою любовь, но увы, встретила, когда уже связана узами благодарности и дружбы с человеком, которого она не любит, но уважает. И Курио тоже друг этого человека. Нет, видно, никогда не быть ей счастливой.

Она поведала ему историю своей жизни. Стоило послушать этот рассказ, в котором люди и события претерпевали странные превращения. Так, столяр Дука, человек кроткий и молчаливый, становился извергом, истязавшим бедную пятнадцатилетнюю девочку, проданную этому бандиту злой мачехой. Дука — бандитом, добрая Эрмелинда, любовница отца Мариалвы, безропотно переносившая проделки падчерицы, — жестокой мачехой из сентиментальной драмы, подвергавшей несчастную сироту преследованиям и в конце концов продавшей ее, и так далее и тому подобное. Ясно, что в этом варианте у невинной страдалицы Мариалвы не было мужчин, кроме Дуки и Мартина. Куда-то исчезли, будто и не существовали вовсе, толстый Артур, ризничий Тоньо до Капела, лавочник Жука Минейро. Не менее решительно расправилась Мариалва и с временами, когда она зарабатывала на жизнь в доме терпимости, принимая клиентов на ночь или на время. Оказалось что, после того как она, влача жалкое существование, готовила и стирала для горького пьяницы Дуки, он выбросил ее на улицу. Чтобы не стать проституткой, пришлось наняться прислугой в богатую семью. Здесь ее и нашел Мартин и навсегда завоевал ее привязанность. Дело в том, что к тому времени у нее стала, болеть грудь, очевидно, началась чахотка. Мартин был добр к ней, привел врача, купил лекарств и ничего не требовал взамен. А когда она окончательно поправилась, предложил отвезти ее в Баию и поселиться вместе. Она согласилась, хотя и не любила его. Но она была ему благодарна, и, кроме того, ее страшила мысль о возвращении к корыту и утюгу. С господской кухни для нее была одна дорога — в больницу для бедных. Такова печальная история ее жизни.

Курио страдал, слушая Мариалву, в нем все больше росла нежность к ней. Они под руку прогуливались по порту (и это отнюдь не говорило о готовящейся измене, а лишь о солидарности, духовном родстве двух благородных созданий) и мечтали о том, как было бы хорошо, если бы два одиноких существа могли соединиться, забыв прежние разочарования и скинув мрачные одежды прошлого, вместе начать новую жизнь. Опираясь друг на друга, поддерживая друг друга. Но они не могли этого сделать, между ними стоял Мартин, добрый замечательный человек, уже доказавший свою верность, друг Мартин и брат Мартин — брат по вере, столь же близкий, как и брат по крови. О Мартин! Какого дьявола этот сукин сын связался с Мариалвой?..

12

Накануне дня рождения Тиберии ситуация на супружеском фронте Капрала Мартина, по словам очевидцев, была следующей: Капрал, по-господски развалившись в своей качалке, производил впечатление счастливейшего из мужей и, хотя не дошел еще до такой глупости, чтобы искать работу, все же отказался от прежней жизни; Мариалва, хлопотавшая по дому, заботливо сновала вокруг мужа, вызывая зависть соседских девушек; Курио, верный друг, вздыхающий от безнадежной страсти, пожертвовал своим чувством ради брата по вере; многочисленные друзья сожалели о потере Мартина, который в любое общество вносил оживление, однако признавали, что он обрел покой и счастье, и немного завидовали ему. И только Жезуино непоколебимо стоял на своем: он был уверен, что эта комедия продлится недолго.

Но было ли все так благополучно, как казалось? Что до Капрала, то он стал снова выпивать во время своих вылазок в поисках заработка, а потом подолгу молчал, размышляя, правильно ли он поступил, женившись? Несомненно, он был счастлив, даже слишком счастлив… Счастлив до тошноты.

Краешком глаза он наблюдал за Мариалвой, которая хлопотала по дому: то она вытирала пыль, то чистила столовые приборы и кофейник, то перемывала рюмки и делала все это не только для того, чтобы содержать дом в порядке и чистоте, но и для того, чтобы показать, какая она чудесная жена. Да она и была чудесной женой, только при виде ее он почему-то чувствовал позывы к рвоте.

Иногда странная мысль приходила Мартину: почему, собственно, он связал свою судьбу с Мариалвой? И ведь такое с каждым может случиться. В определенных обстоятельствах берешь на себя какое-то обязательство, начинаются толки, пересуды, а когда спохватываешься, ты уже в сетях и тебе остается лишь продолжать взятую на себя роль. Нельзя сказать, чтобы Мартину не нравилась роль счастливого мужа: у него была красивая жена с родинкой на левом плече, жена, с которой в любви не могла сравниться ни одна женщина; хорошая хозяйка — в доме порядок, еда подается вовремя. Чего же еще желать Мартину? И кто сказал, что тяжело быть идеальным супругом, счастливейшим из мужей? Некоторое время он жил припеваючи, однако теперь он пресытился столь невероятным благополучием, порядком в доме и образцовой женой.

Он встретил ее в Кашоэйре, в публичном доме, в момент, когда нуждался в ком-нибудь, кто бы мог согреть теплом нежности его одиночество. Он заглянул в глаза Мариалвы, и у него мелькнула мысль: а не соединиться ли им? Он предложил ей это мимоходом, но она поймала его на слове, быстро уложила свои пожитки и взобралась ему на круп. Мартин так нуждался в дружеском участии, что решил взять ее с собой на несколько дней и расстаться до возвращения в Баию. Однако он не учел опыта Мариалвы, ее умения быть необходимой. Мартин чувствовал, что любовь его становится все сильнее, как и благодарность к этой женщине, для которой он был самой жизнью, положенной к ее ногам. Время шло, и когда Мартин очнулся, то оказался прикованным к ней, с кандалами на руках и ногах. Кто решил возвращаться в Баию? — спрашивал он себя, сидя в качалке и подводя итоги. Кто решил снять дом, купить мебель? Кто разнес повсюду известие о его женитьбе, придумав даже подробности? Кто решил, как теперь будет жить Капрал Мартин? Мариалва, она, и только она. С очаровательной снисходительностью женщины, которая позволяет себя любить, она заставляла его соглашаться со всеми своими решениями, поддерживать все свои предложения. Вот как было, и когда Капрал спохватился, он уже был женат и имел домашний очаг, приносящий ему бесчисленные радости.

Потом еще какое-то время его забавляли удивление друзей, их зависть, гнев Тиберии, накаленная атмосфера, создавшаяся вокруг его женитьбы, слухи и пересуды, пари, эбо, которые бросали к его дверям — все это как бы дополняло картину семейного счастья. Но вот оно стало его утомлять; жизнь шла своим чередом, в мире происходили интереснейшие события, а Мартин в них не участвовал, он уже не был командиром, знаменосцем, человеком, с которым считались. Никто не приходил звать его на праздники. Достаточно сказать, что его забыли пригласить на выборы главы афошэ. Поэтому Камафеу не был избран, и последствия столь серьезной ошибки общеизвестны: их афошэ не заняло в этом году первого места. А ведь Мартин, прежде чем уехать из Баии, выдвинул кандидатуру Камафеу; благодаря своему авторитету, дружеским связям и ловкости Капрал возглавил избирательную кампанию, чтобы обеспечить победу Камафеу, который много сделал для клуба, был активен и пользовался уважением. Валдемару де Согре, почти пожизненному председателю, уже было трудно руководить афошэ, теперь весьма многочисленным; это бремя было ему не по силам. Однако его продолжали держать на посту председателя, чтобы не обидеть, а также потому, что не было другой подходящей кандидатуры. Но Капрал назвал имя Камафеу и встретил общую поддержку. Все шло хорошо, пока он не был вынужден удрать из Баии в провинцию. Вернулся Мартин лишь незадолго до выборов. Без него кандидатура Камафеу оказалась неспособной противостоять кандидатуре Валдемара да Согре. К тому же Мартин был настолько поглощен своей женитьбой и семейной идиллией, что никто, даже сам Камафеу, не вспомнил о том, что надо его пригласить на выборы. Капрал не голосовал, и о результате выборов узнал через несколько дней.

Стало Мартина утомлять и совершенство супруги, поэтому время от времени он пробирал ее, чтобы, она чувствовала в нем хозяина. Разумеется, делал он это с глазу на глаз, когда у них никого не было. Мартин по-прежнему казался страстно влюбленным, преданным и заботливым мужем. Ему нравилось читать зависть в глазах друзей, зависть его счастью и благополучию. Курио, например, готов был подхватить первую попавшуюся на улице девчонку и из подражания Мартину жениться на ней.

Все это было забавно, но начинало надоедать… Он все чаще стал уходить из дому, «чтобы раздобыть денег», и задерживался все дольше. Капрал возмутился бы, если бы кто-нибудь намекнул ему, что он теряет вкус к семейной жизни или высказал предположение о близком конце столь нашумевшего брака. Ибо он еще не думал о разрыве, о том, чтобы бросить Мариалву, разрушить семейный очаг. Вообще ни о чем подобном. Просто все было так прекрасно, что утомляло. Неужели можно уставать от слишком большого счастья?

Мариалва же прекрасно видела, что происходит, от нее не ускользнул ни один даже самый деликатный зевок Мартина. Она, казалось, читала его мысли, знала, что у него на сердце: Капрал был не тот, что в провинции. Она почувствовала это в первый же день, как они прибыли в Баию, во время утреннего визита негра Массу, и с тех пор раздражение Мартина растет с каждым часом; ему начали надоедать эта жизнь и она, Мариалва. Она ощущала это по тому, как поспешно он целовал ее и по тому, как не торопился лечь к ней в постель. Однако Мариалва делала вид, что ничего не замечает. Она не боялась потерять Мартина и лишиться семейного уюта — с ней это уже случалось. Одного любовника потеряет, другого найдет, подумаешь, какое событие! Но она не допускала и мысли, что инициатива будет принадлежать Мартину, что он выкинет ее на улицу, как выкидывал своих прежних любовниц. Если кто и бросит кого, так это она, Мариалва, бросит Мартина и сама решит, когда и как.

Она чувствовала, как он понемногу отстраняется от нее, так незаметно и мягко, что другая, менее проницательная женщина, и внимания бы не обратила. Мариалва, однако, не была расположена позволить Мартину отыграться за ее счет. Она не даст ему больше скучать и не допустит, чтобы в один прекрасный день Мартин ушел, оставив ей дом, мебель, рюмки и кофейник… Мариалва наметила свой план действий: она ранит его тщеславие, швырнет его на землю, заставит рыдать у своих ног, вымаливая прощение. Этого она умела добиваться от мужчин и не знала лучшего оружия, чем ревность. Мариалва еще докажет свою власть над Капралом, и для этого ей понадобится Курио. Пожалуй, трудно найти более подходящую фигуру. Близкий друг, брат по вере, оба, и Мартин и Курио, — сыновья Ошалы… Мартин поплатится за свою дерзость — за то, что устал от ее тела и от ее улыбок, за то, что она надоела ему. Никогда еще ее не прогонял ни один мужчина, это она гнала их от себя, страстно влюбленных, униженных. И прежде чем она надоест Мартину окончательно и он решит уйти от нее, Мариалва предстанет перед ним под руку с новым любовником и прикажет ему убираться на улицу, откуда он явился. В своем доме и в своей постели она будет спать с мужчиной, которого изберет, для этого мужчины Мариалва и прихорашивалась перед большим зеркалом в спальне.

Курио не ведал ни о коварных замыслах Мариалвы, ни о пресыщении Капрала, который, как он полагал, любит свою жену все так же безумно, — и это, кстати, подтверждала сама Мариалва во время недолгих, тайных встреч на портовой набережной, — не ведал он и о решении Мариалвы отомстить Капралу. Курио, как все, кто любит по-настоящему, переживал то муки ада, то райское блаженство. Мариалва приходила к нему в трагическом смятении и оставляла его терзаться страхами и желанием. Она была такой робкой, так боялась потерять свою репутацию, а может, и жизнь, поэтому их встречи были совершенно невинными: тихие разговоры, неопределенные планы, несмелые рукопожатия и нежные взгляды. Однако желание Курио росло, и он был уже близок к безумию.

Она рассказывала ему о безрассудной любви Мартина, который ни минуты не мог прожить без нее; лишь когда он уходил раздобыть денег, она могла повидаться с Курио, но совсем недолго, и тут же бежала домой. А ночью, в постели, между бурными объятиями — Курио от ненависти скрипел зубами — Мартин угрожал убить ее, если она когда-нибудь хотя бы в мыслях изменит ему, бросит его, уйдет с другим. Мартин клялся зарезать ее, задушить соперника и в довершение драмы покончить с собой. Теперь понятно, как она рискует ради того, чтобы немного поговорить с Курио, пожать его руку, посмотреть ему в глаза. Достоин ли Курио такой любви, любит ли и он ее с такой же силой, не обманет ли ее, не злоупотребит ли ее доверием, ее добротой? Она совсем потеряла голову и, как безумная, думает только о том, чтобы повидаться с ним, хотя у их любви нет будущего, нет перспектив. Так долго продолжаться не может, всех троих ждет смерть и бесчестие. Если только Мартин заподозрит…

Так говорила Мариалва и, будто не в силах удержаться, предавалась упоительным мечтам: если б они были свободны и ничто им не угрожало, как хорошо было бы жить вдвоем и любить друг друга. Их дом Мариалва обставила бы еще лучше, повесила бы занавески на окнах, положила бы коврик у дверей. Она заботилась бы о Курио, наконец соединившись со своим любимым. Он оставил бы работу у араба, открыл бы собственную торговлю лекарствами или предметами домашнего хозяйства, они вместе разъезжали бы с товаром по провинции… Она мечтала, хотя это были неосуществимые, безумные мечты, но она не могла примириться с ужасной действительностью, с невозможностью принадлежать ему, и только ему, чего бы это ни стоило…

Мариалва уходила внезапно, якобы опасаясь того, что Мартин вернется раньше нее, не застанет ее дома и начнет требовать объяснений, где она была, с кем виделась, о чем говорила. И если она настолько забудется, что расскажет ему все, хотя и рассказывать-то нечего или почти нечего, Мартин, без сомнения, вообразит, что она ему наставила рога, и тут же прикончит ее кухонным ножом. Она покидала Курио в отчаянии, раздираемого бесконечным спором между верностью другу и настойчивыми требованиями страсти; желанию Курио противостоял романтизм, любовь к благородным драматическим жестам. Мариалва была для него чистой, несправедливо страдающей женщиной. Как вырвать ее из тюрьмы, в которую запер ее Мартин, и заполучить к себе в постель?

Да, к себе в постель, ибо как бы романтичен ни был Курио, он лелеял эту далекую и несбыточную мечту — поворковать с Мариалвой в постели, в которой теперь спит Мартин, обнимать ее, прижиматься к ее груди, зарываться лицом в ее душистые волосы, сливаться с ней в пылких объятиях.

А Жезуино Бешеный Петух, хотя и не знал всех этих подробностей, не верил слухам о безоблачном счастье Капрала. Обладая своего рода шестым чувством, он предсказывал скорый конец его семейной жизни. Своими догадками Жезуино делился с Жезусом, сидя за бутылкой холодного пива и смачивая усы в его пене.

— Долго это не продлится, сеньор Жезус… У Тиберии нет причины так огорчаться, это скоро кончится. Еще несколько дней, и Мартин снова будет распивать с нами кашасу…

Жезуино основывался лишь на своей интуиции, однако он редко ошибался в прогнозах, когда речь шла об увлечении, страсти или любви. Для него любовь была вечной только потому, что она постоянно обновляет сердца мужчин и женщин. А вовсе не потому, что длится всю жизнь, день ото дня становясь все сильнее. Прищелкивая языком, Жезуино качал головой с непокорной серебряной шевелюрой.

— Я знаю этот тип женщин, сеньор Жезус. Они любят кружить головы мужчинам, и те не успокаиваются, пока не переспят с ними. Но очень скоро после этого им хочется уйти… Потому что эти женщины к тому же любят командовать и держать мужчин под башмаком… Думаешь, Мартин такое стерпит?

Жезус ни с кем не связывал себя обязательствами. Для него женское сердце было необъяснимой, удивительной тайной. Взять хотя бы эту девчонку Оталию… На первый взгляд она казалась глупой, пустой, только что хорошенькой. А присмотришься к ней — и поймешь, что она совсем не так проста, бывает и дерзкой, и непонятной, и загадочной…

13

Жезус прав — маленькая Оталия удивительное существо. Еще совсем девочка, а может с честью выйти из самого сложного положения, что она и доказала на праздновании дня рождения Тиберии.

До сих пор по всей Баии, по пристаням, рынкам и окрестностям идет молва об этом празднике и не только потому, что там много веселились и много выпили кашасы и пива, но и потому, что там Оталия проявила твердость своего характера, когда того потребовали обстоятельства. А ведь именно в такие решающие минуты человек, будь то мужчина или женщина, показывает свое истинное лицо, предстает в истинном свете. Иногда думаешь, что знаешь человека, но возникает то или иное обстоятельство, и человек этот оказывается совсем другим: робкий — смелым, трус — отважным.

Возможно, потому, что раздражение Тиберии, вызванное женитьбой Капрала, все еще не улеглось, она решила на этот раз особенно пышно отпраздновать день своего рождения. Казалось, после приглашения, переданного ей через Массу и столь грубо ею отвергнутого, их отношения с Мартином зашли в тупик. «Тиберия не захотела прийти ко мне в гости, — обиженно говорил Мартин, — не пойду и я в ее заведение». Капрал, а он был дока по части протокола и этикета, утверждал, что Тиберия должна была первая посетить его, так как он прибыл из путешествия и к тому же с молодой женой. Друзьям следовало прийти познакомиться с Мариалвой, поздравить ее и пожелать счастья в семейной жизни. Однако эта мелочная, глупая обида, на время поссорившая старинных друзей, грозила из-за неуемной болтовни сплетников разрушить их крепкую дружбу. А ведь в мире ничего нет дороже дружбы, это соль жизни. Поэтому грустно было видеть, как гибнут добрые отношения Тиберии и Мартина. Узнав высказывание Капрала о порядке визитов, Тиберия во всеуслышание заявила, что Мариалве придется ждать всю жизнь, пока она, Тиберия, женщина честная и уважаемая, явится приветствовать эту презренную провинциальную шлюху.

Тиберия избегала разговоров о Мартине и Мариалве и притворялась веселой, но близкие друзья знали, как она обижена и огорчена, поэтому старались в день ее рождения быть к ней особенно чуткими. Они собрались в пять утра, к ранней мессе в церковь св. Бонфима. Много гостей было приглашено в полдень на фейжоаду, много пришло и вечером выпить и потанцевать. К мессе же явились только самые близкие друзья и девушки из заведения, которые сложились, чтобы заплатить падре и ризничему, купить свечи и цветы для святого алтаря. Тиберия нарочно заказала мессу на этот час, не желая собирать любопытных.

Прибыла она в такси своего кума Иларио и вышла, опираясь на руку Жезуса. На паперти ее встретили друзья во главе с Бешеным Петухом; девицы, весело щебеча, окружили хозяйку, чтобы войти в церковь вместе с нею.

Для Тиберии это был особенно торжественный момент. Ее голову покрывала черная мантилья, падающая на лицо, в руках она держала молитвенник в перламутровом переплете, свидетельствующий о набожности Тиберии, как и глухое черное платье. Когда она опускалась на колени возле первой скамьи, Жезус становился рядом с ней. Девушки размещались на других скамьях, друзья — близ чаши со святой водой.

Преклонив колена, Тиберия складывала на груди руки, опускала голову, и губы ее шевелились. Она не открывала молитвенника, словно с детства помнила все молитвы наизусть. Жезус, стоявший рядом с ней, был здесь почти своим человеком, так как обшивал служащих в этой церкви священников, а значит, их святые одежды выходили из его рук. Он бесстрастно ожидал, когда на глазах Тиберии появятся слезы, которые проливались ежегодно во время этой торжественной мессы, и с трудом сдерживаемые рыдания начнут вздымать грудь, широкую, как софа. Какие чувства волновали Тиберию в день ее рождения? Какие события и люди вспоминались ей за те полчаса, что она оставалась наедине с собой? Мысли ее уносились далеко, наверно, к дням детства и юности. И как только слезы начинали струиться из ее глаз и грудь угрожающе вздыматься, Жезус в знак сочувствия клал руку на плечо жены. А Тиберия, успокоенная этим жестом, благодарно подносила ее к губам, поднимала глаза, улыбалась и больше уже не плакала.

Итак, отпустив такси Иларио и поднявшись по ступеням церкви, Тиберия окинула взглядом присутствующих. Девицы громко смеялись, возбужденные праздничной обстановкой; они не выспались, однако забыли об этом. Так прекрасен был мир на заре! Привыкшие вставать поздно, они никогда не видели город в столь ранний час. Правда, иногда они не ложились до рассвета, но и тогда не видели рождения зари, ибо встречали ее в комнате, полной табачного дыма и винных паров, усталые после бурной ночи и искусственного веселья. А сегодня они встали чуть свет, одели свои самые скромные платья, чуть-чуть подкрасились и сейчас казались дочерьми и племянницами Тиберии, окружившими дорогую родственницу в столь знаменательный для нее день.

Они шумели и смеялись по любому поводу. Тиберия же, обнявшись с друзьями, поспешила в церковь, пытаясь при тусклом свете различить на паперти фигуру Мартина. Еще никогда не пропускал он этой торжественной мессы. Первым обнимал и по-сыновьи целовал ее в полную щеку. Появлялся он обычно в парадном белом костюме, который хрустел от жесткого крахмала, и начищенных до блеска остроносых ботинках. Заметив, что сегодня Мартина нет, Тиберия опустила голову: праздник начинался невесело.

Она встала на колени на своем обычном месте, сложила на груди руки и зашептала молитвы. Но мысли ее не потекли по привычному руслу, Тиберия не вспомнила далекую молодость, толстенькую и подвижную девицу из провинциального городка, какой она была во времена своих первых увлечений. Не удалось ей вызвать в памяти и образы родителей, которых она рано потеряла. Мартин не пришел, никогда еще она не встречалась с подобной неблагодарностью, с подобной неверностью самого близкого ей человека. Достаточно было появиться этой потаскушке, и он покинул старых и испытанных друзей. Тиберия еще ниже склонила голову, и слезы казалось, были готовы хлынуть раньше обычного.

Но тут она почувствовала, как Жезус сдавил ей плечо. Жезус знал о ее привязанности к Мартину, которая была почти материнской. Тиберия так долго ждала собственного ребенка, с таким рвением лечилась, но все безрезультатно. И вот Мартину досталась вся ее нерастраченная нежность, скопившаяся за многие годы напрасных надежд и ожиданий.

Она взяла руку Жезуса и поцеловала ее, а он сказал ей:

— Посмотри…

Тиберия повернулась: в дверях стоял Мартин, освещенный утренним солнцем, в белоснежном костюме и черных остроносых туфлях. Он улыбнулся ей. Тиберия хотела было не ответить на эту улыбку, нахмуриться, дать выход раздражению, бушевавшему в ней в эти дни, но разве могла она устоять? Мартин, продолжая улыбаться, подмигнул, Тиберия тоже улыбнулась. Затем снова склонилась в молитве, и тут к ней вернулись привычные воспоминания — молодость, отец, мать. Горячие слезы умиления потекли по ее лицу, грудь заколыхалась, Жезус снова положил руку ей на плечо.

Следует, однако, пояснить, что приход Мартина не был таким уж неожиданным, как могло показаться. Накануне вечером Бешеный Петух навестил Капрала и завел долгую беседу. Мариалва, подавая кашасу, не переставала вертеться около них и вскоре сообразила, что весь этот разговор лишь вступление, поскольку Жезуино перескакивает с одной темы на другую и не раскрывает своих карт. Только хлебнув кашасы, он сказал:

— Ты помнишь, Мартин, что завтра день рождения Тиберии?

Капрал кивнул головой, и по лицу его пробежала тень. Жезуино продолжал:

— Месса в пять утра в церкви Бонфима…

Настороженный взгляд Мариалвы впивался то в одного, то в другого. Наступило короткое молчание. Мартин смотрел в окно, но ничего не видел: ни мальчишек, гонявших тряпичный мяч, ни трамвая, скрежетавшего на поворотах, — Жезуино мог в этом поклясться. Наконец Мартин заговорил:

— Знаешь, Бешеный Петух, я не пойду.

— Почему?

— Тиберия нехорошо поступила по отношению ко мне и Мариалве. Она меня обидела.

Жезуино взял пустую рюмку и заглянул в нее, Мариалва поднялась, чтобы налить.

— Спасибо… — сказал он. — Тебе виднее: если не хочешь, не ходи, дело твое… Только вот что я тебе скажу: когда мы спорим с матерью, всегда права она, а не мы.

— С матерью?..

— Ну да…

Он выпил кашасу.

— Мне кажется, — вступила в разговор Мариалва, — Мартину надо пойти. Доне Тиберии я не пришлась по вкусу, уж не знаю, почему, наверно, чьи-нибудь наговоры… Но из-за этого Мартин не должен с ней ссориться… Я уже говорила ему…

— На твоем месте я бы сходил в церковь, где собираются только друзья, а потом, уже с Мариалвой, на фейжоаду… Для Тиберии это будет лучшим подарком…

Мартин ничего не ответил, Жезуино Бешеный Петух заговорил о чем-то другом, выпил еще немного и ушел. Спускаясь по склону, он услышал, что кто-то зовет его. Он обернулся. Это была Мариалва.

— Положитесь на меня, и он пойдет, — сказала она. — Он отказывается из-за меня, но я все улажу… Он делает то, что я хочу…

Мартин пошел к мессе один, а на завтрак — с Мариалвой. Фейжоада была приготовлена в двух огромных кастрюлях, вместивших не один килограмм фасоли, языка, солонины, копченого и вяленого мяса, телятины, свиных хвостиков и ножек, грудинки, сала. Кроме того, подали рис, окорока, филе, курицу под темным соусом, жареную маниоковую муку… Таким завтраком можно было накормить целую армию.

Гостей, правда, собралось поменьше, но за батальон они наверняка управились, едоки были что надо. Кашаса, вермут и пиво лились рекой. Некоторые гости так и не дотянули до вечернего бала, свалились уже за завтраком, Курио, например, который не притронулся к еде, опорожняя рюмки с кашасой одну за другой, без остановки.

Оправившись после переживаний во время мессы, Тиберия, сидя в качалке, принимала поздравления и подарки, сопровождавшиеся объятиями и поцелуями; весело и радушно справлялась она с обязанностями хозяйки. Время от времени подзывала одну из девушек и велела угощать гостей, внимательно наблюдая за тем, чтобы у них были полные тарелки и рюмки. Жезус ходил по залу, но не забывал ухаживать за женой, накладывая ей еду и наливая вермут, ее любимый напиток, а также ласково поглаживать ее по голове. Он подарил Тиберии длинные серьги, в которых она и красовалась сейчас, напоминая огромную восточную статую.

Мариалва, войдя, направилась прямо к Тиберии; склонившись в низком поклоне, она крайне любезно поздравила хозяйку заведения и важную птицу в своем кругу. Кто знает, может быть, настанет день, когда Мариалва будет нуждаться в ней, а она была предусмотрительна. Тиберия приняла эту дань уважения, не изменившись в лице, она лишь кивала, как бы в знак согласия, и время от времени прерывала излияния Мариалвы, чтобы отдать распоряжения мальчишке, нанятому обслуживать гостей, а затем благосклонным жестом разрешала продолжать. Когда Мариалва кончила, Тиберия снисходительно улыбнулась, не выказывая, впрочем, особой радости по поводу ее прихода; она не поздравила Мариалву с браком, будто и не знала, что та вышла замуж за Капрала, не похвалила даже ее красоту, которую нельзя было не заметить. И тем не менее Тиберия сделала вид, что не заметила. Затем радушно пригласила Мариалву сесть и велела одной из девушек угостить ее. Словно Мариалва пришла с официальным визитом… Тиберия ни единым словом не коснулась нашумевшей женитьбы Капрала, его уютного домашнего очага в Вила-Америке ни в разговоре с Мариалвой, ни в разговоре с Мартином, с которым она держалась по-прежнему дружески, точно ничего не случилось, точно он и не уезжал в провинцию. Мартин попытался разрядить атмосферу, сломить барьер, воздвигаемый Тиберией, и подчеркнуто спросил:

— Как ты, Мамочка, находишь мою жену? Недурна, правда?

Тиберия притворилась, что не слышит его, обратившись к кому-то из гостей. Однако Мартин повторил вопрос, взяв Тиберию за руку.

— Каждый ест на той тарелке, которая ему нравится… — пробурчала она.

Ответ поставил Мартина в тупик, он попытался сообразить, что означает едкая ирония, заключенная в нем, и в конце концов, пожав плечами, повернулся к Мариалве, сидевшей поблизости. Тиберия не была расположена к его жене и не собиралась это скрывать, все еще помня обиду. Как долго она будет упорствовать? Мартин хорошо ее знал, она не умела долго сердиться, никогда не таила в душе злобы. Сейчас Тиберия ведет себя, как светская дама, даже несколько преувеличенно заботясь о Мариалве, которую по приказанию хозяйки девушки завалили едой и только ждали возможности броситься исполнять любую ее просьбу. Однако Мартин понимал, что Тиберией руководило не столько желание угодить Мариалве, сколько похвастаться достатком в доме, пышностью праздника, изобилием вин и закусок.

Женщины — и те, что жили в заведении, и приглашенные, — не скрывая любопытства, толпились вокруг Мариалвы, разглядывая ее платье, туфли, прическу и с усмешками обсуждали все это. Можно было считать, что состоялся первый выход Мариалвы в местное общество. И если бы на этом развеселом празднестве был репортер светской хроники, он не преминул бы отметить столь замечательное событие в соответствующих восторженных выражениях. Мариалва чувствовала себя в центре внимания и держалась высокомерно по отношению к этим продажным женщинам и раболепно и искательно по отношению к Тиберии. Она не отпускала от себя Мартина, показывая, как он ее любит и какой властью она над ним пользуется. С высоты своего положения она презрительно поглядывала на остальных женщин. Что-то шептала Мартину, покусывая ему ухо, целовала его, томно воркуя. Женщины осуждали поведение Мариалвы, но лишь из зависти.

Хотя бы потому, что мужчины больше ни на кого не глядели, в том числе и те, что познакомились с нею в доме Мартина и успели завязать приятельские отношения за чашкой кофе и рюмкой кашасы. Мариалва долго готовилась к празднику и была во всем новом; юбка и кофточка сидели как влитые, выгодно подчеркивая контуры ее тела, садясь, она старалась как можно выше показать ноги. Хорошая портниха, Мариалва сама шила себе наряды. Единственным, кто избегал ее, был Курио. Он едва попробовал фейжоаду и не переставал наливаться кашасой.

Инцидент с Оталией случился вечером, в самый разгар бала. Многие гости так и не ушли домой и прямо после еды приступили к танцам. Мариалва же уходила переодеться и вернулась в синем, сильно декольтированном платье, с распущенными волосами. Она появилась с Мартином, когда пары уже танцевали в зале, где обычно девицы поджидали клиентов. Когда Мариалва переступила порог, музыка чуть было не оборвалась, так как Андре да Флаута ошибся нотой, а Тибурсио, вытаращив глаза, положил кавакиньо[510].

Тибурсио — студент-юрист, заядлый гуляка, большой друг Тиберии и превосходный музыкант — играл сегодня вместе с двумя гитаристами, гармонистом и флейтистом, тоже друзьями дома. Мариалва, не выпуская руки Мартина, прошла через весь зал и приблизилась к качалке, где, как на троне, восседала виновница торжества в окружении своих девушек и принимала поздравления вновь прибывших гостей. Мартин и Мариалва преподнесли Тиберии отрез на платье и тут же пустились танцевать.

Все знали, как танцует Капрал, привыкший демонстрировать свое искусство на гафиэйрах. Он любил танцевать и танцевал превосходно, а теперь, после долгого перерыва, решил всех поразить. Мариалва не была для него достойной партнершей. Она часто ошибалась и компенсировала свои ошибки смелыми жестами: она то будто отдавалась, то ускользала. Ее движения были откровенными, не то что легкий, грациозный танец Мартина, напоминающий полет птицы. Но кто же не станет смотреть на стройные бедра, раскачивающиеся в такт музыки?

Когда танец кончился, Капрал оставил Мариалву, чтобы пойти опрокинуть с друзьями стопку кашасы в задних комнатах. Там собрались все: Жезуино, негр Массу, Ветрогон, Ипсилон, Гвоздика, Изидро, Алонсо и многие другие. Не хватало только Курио, который совсем напился, его, должно быть, увели куда-нибудь. Танцевали они мало, зато пили много. Капрал присоединился к друзьям, он был в отличном настроении — до сегодняшнего дня размолвка с Тиберией, как заноза, не давала ему покоя. Впервые после возвращения в Баию он пил, как в добрые старые времена — с самого утра, и ему было весело. А в зале Мариалва, развалившись в кресле, представляла всем желающим возможность восхищаться собой. Время от времени она тайком смотрела по сторонам, отыскивая Курио. Когда после фейжоады она отправлялась домой, молодой зазывала уже так набрался, что начал неприлично ругаться. Наверное, его увели отсюда. А жаль! Мариалва хотела бы видеть его сейчас, пьяным от любви, потерявшим волю, всецело в ее власти… Именно такими ей нравилось видеть мужчин: ползающими в пыли у ее ног. Она чувствовала обращенные на нее взгляды, скользившие по ее икрам, груди, шее, и скрестила ноги, приняв соблазнительную позу.

Оркестр играл самбу, одну из самых быстрых. Мариалва была бы не прочь потанцевать, но почемуне возвращается Мартин? А Мартин наливался кашасой, — Мариалва поразилась бы, увидев, сколько он выпил. Зал быстро наполнялся оживленными парами. Мариалва любила самбу, потому что, танцуя ее, можно раскачивать бедрами, зажигая желание в глазах мужчин, то вспыхивающих, то гаснущих. Почему Мартин не идет пригласить ее? А другие не решаются, ведь она супруга Капрала, может получиться неприятность. К тому же никто не танцует так, как Мартин, и он принадлежит ей, только ей.

Нет, он не принадлежит только мне, решила Мариалва, увидев его вдруг танцующим с Оталией. Она не заметила, когда они пошли танцевать, когда началось это безобразие. Откуда он выкопал эту вертлявую худышку, эту сопливую девчонку с косичками? Оталия была в том же платье, что и утром в церкви, и действительно казалось провинциальной девчонкой со своими косичками, уложенными на затылке.

Она улыбалась, кружась в объятиях Мартина. Улыбался и Капрал, радостной, пьяной улыбкой. Кто не знал его близко, тот не мог заметить, насколько он уже пьян: ничто, кроме шального веселья, светившегося в его глазах, не выдавало его состояния. А ведь он уже пил с тех пор, как кончилась служба: первые несколько стопок они с Жезуино и Массу хватили неподалеку от церкви. Мартин смотрел в глаза Оталии, точно подбадривая ее; танцуя, она не покачивала бедрами, как Мариалва, она была похожа на листок, гонимый ветром, и ноги ее едва касались пола. Нежная, наконец найденная девочка, рожденная музыкой, настоящая танцовщица, она была достойной парой Капралу.

Это был чистый, строгий и красивый танец, и другие пары одна за другой покинули середину зала, предпочитая любоваться великолепными танцорами.

Мартин выпустил Оталию из своих объятий и стал танцевать перед ней все быстрее и быстрее, выделывая разнообразные па, а девушка кружились вокруг него. Потом они снова понеслись по залу, легкие, беззаботные и грациозные, как птицы. Когда мужчины любовались Мариалвой, их глаза горели желанием, теперь же и мужчины, и женщины с каким-то трепетным восхищением следили за Оталией. А Мартин все смеялся, продолжая свой стремительный танец.

Еще никогда в жизни Мариалва не чувствовала себя столь оскорбленной. Она зажмурилась, чтобы не видеть их, и сжала зубы, чтобы не закричать. Бледная, она покрылась холодным потом.

Но они все кружились и кружились перед ней, на губах Оталии играла улыбка, взгляд Мартина блестел. Глаза Мариалвы застлала пелена, больше она ничего не видела, ничего не понимала. А когда очнулась, то стояла посреди зала и кричала, наступая на Оталию:

— Убирайся отсюда, задрыга! Оставь в покое мужа!

Это было столь неожиданно, что многие гости, в частности те, что выпивали в задних комнатах, не успели вовремя подбежать и прозевали самое интересное, что было на этом празднике.

Мариалва теснила Оталию, пытаясь оттолкнуть ее от Мартина. Оталия, однако, не отступала и не прерывала танца, будто ничего не случилось. Мартин же, казалось, был доволен, очутившись между двумя женщинами, которые оспаривали его, и раскрывал объятия то одной, то другой. Гости возбужденно зашумели, предвкушая одно из самых сенсационных зрелищ — драку двух соперниц.

Мариалва на минуту замерла с разинутым ртом, у нее перехватило дыхание, но едва опомнившись, снова накинулась на Оталию:

— Шлюха! Сопля чахоточная!

Однако Оталия была настороже и, не прерывая танца, ударила Мариалву ногой, как раз когда супруга Капрала хотела схватить ее за косы. Мариалва со стоном отступила, держась за ушибленное место. Кое-кто из женщин кинулся к Оталии, но девушка вырвалась от них и, танцуя, влепила Мариалве пару пощечин. Только после этого Тиберия потребовала уважения к своему дому и к своему празднику. По мнению Жезуино, она могла бы сделать это и раньше. Бешеный Петух даже утверждал, что она помешала Жезусу, который хотел было удержать Оталию, когда та подняла руку на Мариалву. Тиберия величественно спустилась со своего трона и подозвала разбушевавшуюся Оталию:

— Пойди сюда, доченька, ты не должна равняться с этой…

Мариалву, несмотря на ее крики, оттащили. И хохочущий во все горло Мартин с помощью негра Массу и Ветрогона увел свою рыдающую супругу. Капрал пока не задумывался, что же будет дальше: отлупит ли он дома жену или простит ее и утешит. В тот вечер он не мог ни на кого сердиться. Даже на Тиберию, хотя та и бросила ему с издевкой, когда проходила мимо:

— Забери отсюда, сынок, свою растяпу. А если надумаешь снова жениться, посоветуйся прежде со мной, чтобы выбрать невесту получше…

Не сердился он и на Оталию — девчонка оказалась храброй, умеет за себя постоять. И на Мариалву тоже, ведь она приревновала. Словом, ни на кого из них не держал Капрал сердца и возвращался домой веселый. Он помирился с Тиберией, самым дорогим другом. Они повели Мариалву к трамваю, и Капрал будто только теперь вернулся в свой город; недели, прошедшие до этого, казались ему сном.

Негр Массу и Ветрогон помогли Мартину втащить Мариалву, которая упиралась, билась и даже укусила Ветрогону руку. Уже в трамвае, на потеху немногочисленным пассажирам, она пыталась вцепиться Мартину в лицо с криком:

— Собака! Связался с этой доской! Подлец! Мерзавец!

Мартин и негр Массу хохотали. Ветрогон разводил руками, с некоторым трудом удерживая равновесие, и объяснял пассажирам, кондуктору и вожатому:

— Никогда и нигде еще не было такого праздника. Ни в Германии, ни во времена Великой империи, ни в какие другие времена. Правильно я говорю?

Трамвай шел, увозя Мариалву и Капрала, хохот которого гулко разносился по пустынным в этот утренний час улицам.

14

После дня рождения Тиберии события стали разворачиваться стремительно.

В любой истории наступает момент, когда события начинают «разворачиваться стремительно», и это, как правило, волнующий момент. Уже давно было пора ускоряться событиям в жизни Капрала; по правде говоря, их за последнее время было совсем немного и происходили они в замедленном темпе. Впрочем, мы вовсе не хотим сказать, что теперь события эти начнут развиваться с головокружительной быстротой, просто они станут более напряженными. Готовилась развязка трагической любви Курио и Мариалвы.

Когда страсти улеглись и Мариалва оказалась в состоянии размышлять, она стала вынашивать планы мести. Скандал, прервавший веселье на празднике Тиберии, подтвердил худшие опасения, овладевшие ею в первый же день приезда в Баию. Она должна принять меры, иначе Капрал оседлает ее, набросит на нее узду, словом, станет хозяином положения. И в один прекрасный день уйдет, бросив ее, как ненужную, грязную тряпку. Но она этого не допустит. Она воспользуется тем, что он пока еще влюблен в нее, поставит его на колени. Мартин узнает, чего стоит Мариалва. А для этого ей очень пригодится Курио со своим безнадежным чувством. Интересно отметить, что после бурных событий в доме Тиберии Мариалва не затаила злобы ни против Тиберии, ни против Оталии. Она, конечно, хотела показать девушкам из заведения и соседкам свою власть над Мартином, показать, что она может заставить его плакать и насмехаться над ним. Злилась она лишь на Мартина, вернее, — на его глупый хохот. Вместо того чтобы немедленно покинуть эту девчонку и смиренно вернуться к Мариалве, извинившись за свою оплошность, которую никто бы не принял всерьез, он остался между ними, чуть ли не подстрекая их к драке и даже как будто довольный тем, что из-за него разгорелись страсти. О, это ему так не пройдет, она сумеет отомстить! И чем скорее, тем лучше, пока еще не забыта ссора на празднике у Тиберии. Все увидят Мартина униженным, она еще посмеется над ним и сделает так, что другие будут над ним смеяться. На него станут показывать пальцем, она навсегда положит конец его фанфаронству и тщеславию.

Однако планы Мариалвы оказались под серьезной угрозой, так как Курио не захотел помогать ей. Мариалва замышляла сделать связь с зазывалой всеобщим достоянием, в том числе и рогоносца Мартина. Но прежде надо было водрузить это ветвистое украшение на лоб Капрала, то есть стать любовницей Курио. Это казалось Мариалве вовсе нетрудным. Разве не желание иссушило Курио? Достаточно было одного ее слова или одного ее жеста, и он пошел бы на все.

Но получилось совсем не так, как она задумала. Правда, страсть Курио росла с каждым днем, и он все больше терял голову, однако стойкость его была поразительной. Он не мог предать друга и скорее бы умер от любви и желания, но не лег бы в постель с женой своего брата по вере.

Прошло два дня после событий на празднике Тиберии, и толки вокруг этого скандала еще не охватили весь город. Мартин, который, казалось, по-прежнему был заботливым супругом и домоседом, как и раньше, время от времени отправлялся добывать деньги на хозяйственные расходы. В связи с днем рождения Тиберии ему пришлось потратиться: подарок для именинницы, платье, туфли, чулки, браслеты и серьги для Мариалвы. Касса опустела, Мартину ничего не оставалось, как сунуть колоду карт в карман и пуститься на поиски партнеров. Мариалва тем временем послала мальчишку предупредить Курио, а сама принарядилась, сделала затейливую прическу, надушилась и выбрала платье, которое особенно рельефно подчеркивало ее фигуру. Затем она спустилась в Уньян и стала поджидать Курио в уединенном месте.

Курио ушел от араба. Он настолько выбился из колеи, что не искал другой работы, а бродил по городу, повсюду должая за кашасу, и, к сожалению, его многие поили в долг. В таком отчаянном состоянии его еще никогда не видели. Бедный Курио и прежде влюблялся, и прежде женщины покидали его. Однако на этот раз дело было серьезнее — влюбленность его длилась дольше обычного. Раньше достаточно бывало двух-трех дней, чтобы исцелить Курио от неудачного увлечения. Теперь же ему конца не было видно, и бедняга Курио даже заговорил о самоубийстве. Мальчишка нашел его в баре неподалеку от рынка, где он в одиночестве сидел за стопкой кашасы.

Когда он пришел в Уньян, Мариалва была уже там. Печальная и прекрасная, она стояла у причала и смотрела на море рассеянным взглядом. Курио вздохнул. Не было в мире человека несчастнее его; разумеется, он еще узнает горести, но никогда, наверно, судьба не будет к нему так беспощадна. Он любит, и ему отвечает взаимностью — он отказывается верить, что заслуживает этого! — прекраснейшая из женщин, но боже мой, столь же верная, сколь и красивая, столь же чистая, сколь и нежная. Связанная узами благодарности с нелюбимым человеком, она хранит ему верность, сдерживая желание и страсть, и не переходит границ чистого влечения, робкого, безнадежного, платонического чувства. Можно ли быть более несчастным, чем Курио? Нет и нет!

Однако после этой встречи, он почувствовал себя еще несчастнее. И все же был доволен собой и горд тем, что нашел в себе силы противостоять, когда Мариалва готова была пасть, сраженная любовью, и лоб Мартина едва не украсился рогами. Курио еще раз доказал, что он достойный и верный друг.

Едва он пришел и обменялся с Мариалвой первыми взволнованными словами, она взяла его руки в свои и заявила:

— Я больше не могу, дорогой… Будь что будет, но я хочу быть твоей… Я знаю, что это нехорошо, но ничего не могу поделать.

Курио вытаращил глаза, он не был уверен, что правильно ее понял, и попросил повторить; она повторила то же самое, уже смелее. Пламя страсти сжигало ее, она попыталась тут же броситься ему на шею и подарить первый поцелуй, в котором до сих пор отказывала.

Курио на минуту заколебался, ведь он желал ее, желал бессонными ночами и сидя за столиком бара; он представлял себе, как они, не таясь, идут по улице и она клонит голову ему на плечо; в тумане хмельных паров он раздевал ее, любовался ее прекрасным телом в темных родинках и нежным животом. Он страстно желал ее и мучился этим желанием, однако стоически сносил все это, так как Мариалва с самого начала воздвигла непреодолимую преграду между его мечтами и действительностью. Ему еще не приходилось выбирать между любовью к Мариалве и верностью Мартину, другу и брату по вере. И вот сейчас она так сразу, без всякой подготовки, предлагает себя. Она готова на все, сделает, как он пожелает: или соединится с ним навеки, или, переспав с ним, вернется домой.

Курио с головой ушел в свои переживания, он чувствовал себя кустом на ветру, парусом шхуны, унесенной в бурное море. Перед ним Мариалва — больше ему никто не нужен. Но между ним и Мариалвой стоит Мартин. Что же делать? Не мог он поднять предательский кинжал против своего брата, а тем более нанести ему удар в спину. Нет, не мог!

— Мы не можем… — зарыдал он. — Это невозможно!

Это был крик отчаяния, смертный приговор, однако ничего иного он решить не мог. Курио закрыл лицо руками; только что он погубил себя, лишился всякой надежды, но зато остался верным другом.

Этого Мариалва не ожидала, она не была готова к отказу. Она думала, что безмерно счастливый Курио сейчас же поведет ее в свою комнатушку в мансарде старинного дома у площади Позорного Столба. Она даже заранее решила, что будет сдерживать его порывы и лишь понемногу уступать, позволив в первый день только поцелуи и объятья, а доведя его страсть до предела, назначит второе свидание и уже тогда сделает своим любовником и отомстит Мартину. Но она столкнулась с нерушимой стойкостью Курио.

Нет, говорил Курио, держа ее руки в своих, это невозможно. Между ними ничего не может быть, их любовь — это самопожертвование и отречение. Они лишь тогда смогут принадлежать друг другу, когда ее и Мартина перестанут связывать какие бы то ни было обязательства. Ведь она сама не раз говорила, что у нее по отношению к Мартину существует долг, он столько для нее сделал, и она не может ему изменить. Она не имеет права терять голову, как это случилось сейчас. Ни она, ни тем более он. Его дружба с Мартином началась очень давно, когда Курио, совсем маленький, просил милостыню и бегал с уличными мальчишками. А Мартин, пользовавшийся среди них авторитетом, взял новичка под свое покровительство и не позволил старшим дразнить и преследовать его. Тогда же вскоре выяснилось, что оба они исповедуют культ Ошалы: Мартин — Ошолуфы, старого Ошалы; Курио — Ошугиана, молодого Ошалы. Они не раз совершали вместе жертвоприношения, и мать святого проливала кровь священных животных на их головы. А однажды они вместе преподнесли Ошале козла, по-братски поделив расходы. Так неужели после этого он может лечь с женой Мартина, даже если пылает к ней страстной любовью? Нет, Мартин его брат, и он скорее убьет Мариалву и покончит с собой, но не сделает этого.

Однако подобный исход отнюдь не устраивал Мариалву. Она хотела отомстить Капралу за его поведение на празднике у Тиберии, бросить его к своим ногам, унизить его, сбить с него спесь, но о смерти отнюдь не помышляла.

Внимая этой симфонии отчаяния и слез, клятв в вечной любви и угроз покончить с собой, в которой заученные фразы из «Секретаря влюбленных» мешались с самыми искренними, идущими от сердца словами, Мариалва вдруг обрела ключ к лучшему, на ее взгляд, выходу из положения.

Мариалва пыталась вдохнуть в Курио мужество, и, уязвленная в своем тщеславии, ибо впервые ее отверг мужчина (когда она пришла предложить себя, она, за которой они обычно увивались), презрительно и гневно бросила:

— Ты трус, ты просто боишься Мартина…

Курио вздрогнул. Боится? Никого на свете он не боится, даже Мартина. Он уважает его, считает своим лучшим другом. Он не может предать его, всадить ему в спину нож, тайком обмануть его. Другое дело, если б он знал о их любви, если б они от него не скрывались…

Если б он знал… Мариалва вновь заговорила сладеньким голоском, вновь прикинулась страстно влюбленной, вновь стала прежней — чистой и честной.

— А, что, если мы расскажем ему? Если ты ему все скажешь? Что мы любим друг друга и хотим жить вместе?

Эта мысль, однако, не воодушевила Курио. Он напряженно соображал, как бы ему отказаться от этого предложения. Мариалва же вдохновлялась все больше. Великолепный вариант, лучше не придумаешь: Курио сообщит Мартину о своей любви, а она будет присутствовать при этой сцене. Мартин кинется ей в ноги и, может, разъяренный набросится на Курио; двое мужчин станут ее оспаривать, готовые убить соперника и умереть ради нее… И уже отомстив Мартину, она решит, с кем из них будет жить постоянно, а с кем — только спать. Возможно, она останется с Мартином, она уже привыкла к нему, но прежде наставит ему рога. Или уйдет к Курио, взяв себе дом и обстановку, и будет иногда ложиться в постель Капрала, в конце концов он ей нравится и ей не хочется терять его. День, когда Курио переступит порог их дома и скажет обо всем Капралу станет днем ее триумфа.

Но Курио качал головой: нет, не стоит идти к Мартину и говорить ему обо всем. Зачем? Неужели Мариалва не представляет, что после этого произойдет? Как Мартин будет страдать? Как он будет безумствовать? Мариалва улыбнулась: этот план все больше нравился ей; это будет ее месть, ее победа, ее триумф. Она не отступит, и Курио не удастся отвертеться. Ему придется пойти к Мартину и сказать все, а потом оспаривать у него жену.

Она погладила Курио по голове.

— Ты сначала неправильно понял меня. Ты решил, что я хочу лечь в твою постель тайком от Мартина, обмануть его?

— А разве не так?

— Какого же ты обо мне мнения! Ты считаешь, что я способна на подобные вещи? Я хочу, чтобы ты поговорил с Мартином. Уверена, он все поймет… Немного огорчится, потому что страстно меня любит, но поймет, не может не понять. А если не захочет, все равно мои обязательства по отношению к нему кончатся, и мы сможем уйти… Как ты считаешь?

— Ты хочешь сказать, что мы уйдем, даже если он не будет согласен с нашим решением?

— Конечно.

— Он никогда не согласится.

— Мало ли что… Но мы выполним свой долг по отношению к нему. Если ты сомневаешься, спроси у Жезуино… Ты не можешь предать его, нанести ему удар в спину, и в этом ты прав, я тоже не могу. Значит, мы пойдем к нему и все скажем. А потом можем делать что угодно…

Сомнения Курио рассеялись.

— Пожалуй, ты права…

— Разумеется…

И она впервые поцеловала его долгим умелым поцелуем, так что он был вынужден силой вырваться из ее объятий.

— Нельзя, пока мы не поговорим с Мартином.

— А когда ты пойдешь?

Но Курио попросил небольшой отсрочки, он хотел свыкнуться с новой идеей Мариалвы. Это было не так легко, как ему показалось сначала.

15

Это было попросту трудно. Проблема была чрезвычайно сложной, и Курио, не справившись с бременем обрушившихся на него вопросов, решил поделиться с друзьями. Высокопарными фразами, взятыми из книг, он изложил свою историю Жезуино Бешеному Петуху, который с дружеским любопытством выслушал его. Голос Курио пресекался от волнения, жесты были порывисты, к тому же его мутило от кашасы и несвежей колбасы, единственной его пищи за весь день. Курио был бледный, осунувшийся, под глазами залегли тени, курчавые волосы растрепались. Он без обиняков все выложил негру Массу и Ипсилону и частично Ветрогону, и хотя последний никак не мог понять, спутался в конце концов Курио с красоткой Мартина или нет, все же оказал Курио молчаливую поддержку в столь трудный для него момент.

Целыми днями вели они эти волнующие беседы, продолжительно и подробно обсуждая создавшуюся ситуацию, делая предположения, давая советы, строя планы, и все это сопровождалось обильными возлияниями. Почти как на международной конференции после длительных и ожесточенных дебатов, продолжавшихся часами, они были вынуждены констатировать, что в переговорах достигнуты лишь незначительные успехи. Жезуино полагал, что это деликатное дело требует такта и опыта, здесь надо прислушаться к мнению бывалых людей и ни в коем случае не торопиться, ведь на карту поставлена старая дружба двух братьев по вере, не говоря уже о прочих мелочах вроде чести, супружеской верности, риска для жизни одного из соперников. Поэтому за советом обратились к уважаемым специалистам в подобного рода делах. И, как того хотела Мариалва, по городу пошла гулять молва. А Мариалва даже ночью просыпалась, чтобы посмеяться от переполнявшей ее радости.

Голоса разделились. Негр Массу находил планы Курио безумными, у него, дескать, всегда в голове ветер, и вообще при виде юбки он забывает все на свете. Согласно просвещенному мнению негра, у Курио было только два пути, и ни один из них не проходил через дом Капрала.

Все захотели узнать, что же это за пути, и негр Массу начал с более практичного и безопасного: Курио бросает все и отправляется на некоторое время в Алагоиньяс или Сержипе. В Сержипе отличная кашаса, и для зазывалы там всегда место найдется. Больше того, Массу знает одного человека, которому нужен коммивояжер для торговли им изобретенным чудодейственным лекарством. Этот человек большой знаток по части листьев и трав, одно время он жил среди индейцев и многому у них научился, в частности приготовлять из древесной коры и диких растений эффективное средство против гонореи.

Ему нужен помощник, который будет продавать этот препарат на провинциальных ярмарках и на праздниках. Курио, однако, отказался от подобного предложения: его опыт в торговых делах подсказывал ему не связываться с чудодейственными лекарствами. Чего доброго, в тюрьму угодишь, ведь врачи и фармацевты обязательно науськают на него полицейских. Массу возразил, что это может быть только в столице штата, где полиция получает взятки от хозяев аптек. Именно поэтому его друг хочет завоевать провинциальный рынок. Он не может развернуться в столице, так как здесь ему угрожает тюрьма. Только потому, что у него нет врачебного диплома, ему не дают патента, из зависти к его знаниям и боязни конкуренции. Потому же после анализа изобретенного им средства его единодушно объявили злонамеренным шарлатаном, место которому за решеткой. Лекарство же, как утверждалось в заключении, лишь на время облегчает болезнь, суля в будущем самые неожиданные последствия.

Однако все эти врачи — подлецы, завистники и трусы, ибо лекарство действительно обладает волшебными свойствами — от болезни и следа не остается после приема трех-четырех доз, а стоит оно гроши. Приятель Массу уже испытал его на многих больных, и результат был положительным во всех случаях. Правда, врачи все время твердят о некоем Арлиндо Бом Мосо, который в двадцатипятилетнем возрасте слег в постель, разбитый параличом; ко многим докторам он обращался, но безрезультатно, и наконец по совету друзей попробовал индейское средство: два флакона поставили его на ноги. Впрочем, через несколько месяцев его снова схватил паралич, но виноват тут ревматизм Арлиндо Бом Мосо (прозванного так[511] из-за красивой в прошлом наружности, ныне несколько поблекшей), а вовсе не лекарство сеньора Озорио Редондо. Просто недоброжелательные врачи завидовали ему. Именно из-за их преследований Озорио не мог торговать своим чудодейственным средством в столице, зато ему досталась провинция где, разъезжая с ярмарки на ярмарку, он пользовал крестьян. Но провинция велика, поэтому он ищет кого-нибудь, кто пожелал бы за приличные комиссионные помочь ему в его благородной борьбе против венерических болезней. Если Курио захочет, Массу сводит его к сеньору Озорио, который живет в районе Корта-Брасо; у него, кстати, есть специальные настойки из трав, известные только индейцам и способные сделать мужчину более выносливым и неутомимым, чем жеребец или гуляка-кот. К дону Озорио обращались за этим многие пожилые люди.

Все же Курио отказался от столь заманчивого предложения, он не хотел ни зарабатывать на жизнь в провинции, ни оставлять Мариалву, но Жезуино Бешеный Петух заинтересовался почтенным Озорио Редондо и решил, что стоит, пожалуй, зайти к нему и оказать поддержку гонимому завистниками филантропу. Жезуино тоже понимал кое-что в травах и знал секреты многих растений.

Курио спросил, что за путь еще собирается предложить ему Массу, может, он будет лучше первого? Негр не стал медлить с ответом: если Курио не хочет покинуть возлюбленную и лечить несчастных, заболевших этой распространенной болезнью, ему остается одно. Что? Собрать вещи и темной ночью исчезнуть с Мариалвой, чтобы укрыться там, где Мартин не найдет их, и никогда больше не возвращаться сюда. Забраться в глубь сертана, спрятаться в каатинге[512], затеряться на дорогах Пиауи или Мараньяна, в глухих местах на самом краю света. Потому что, это было ясно и для Курио, Мартин озвереет, если, придя домой, не найдет там свою красотку с родинкой на плече, свою добродетельную супругу. И если он поймает соблазнителя, то тому не помогут потом даже самые возбуждающие средства дона Озорио.

Таковы были советы негра Массу. Третьего пути он не видел; впрочем, Курио может явиться к Мартину с Мариалвой, признаться ему в своей преступной страсти, посмеяться над ним и вручить ему аттестат рогоносца, хотя…

Тут Курио рассердился и стал орать, что его страсть совсем не преступная, а Капрал вовсе не рогоносец. Массу оскорбил их чистую платоническую любовь и унизил достоинство Курио. Ни он, ни Мариалва не нарушили верности Капралу, они не пошли дальше нежных бесед — просто мечтали вместе, строили планы и никогда не позволили себе ничего лишнего. Именно для того, чтобы сохранить чистоту их отношений, он и решил идти к Капралу, не желая нанести ему удар в спину; они не бежали темной ночью, наоборот, они хотят во всем сознаться, раз уж их любовь оказалась такой неукротимой и всепобеждающей. И все же до сих пор им удавалось побеждать ее, настолько сильны в них дружба и чувство благодарности. Но теперь они честно признаются, что не могут жить друг без друга, и поэтому просят его уйти, оставить дом Мариалвы и самое Мариалву…

Дом Мариалвы? Ипсилон был удивлен столь решительным намерением влюбленных завладеть домом со всей его роскошной обстановкой и посудой. Разве не принадлежит все это Мартину, разве не на его деньги куплено, на деньги, заработанные в поте лица и с риском потерять свободу за незаконную карточную игру? Оказывается, Курио мало украсть у Мартина жену, он еще хочет забрать у него мебель и дом! Где же это видано?

Курио защищался. Лично ему ничего не надо; обладая Мариалвой, он будет обладать всеми богатствами мира, чего же еще желать? И все же, если хорошенько подумать, станет ясно, что вопрос о собственности на дом и мебель совсем не так прост. Ну разве было когда-нибудь у Мартина собственное хозяйство, собственное жилище? Он, правда, снимал иногда комнату для свиданий с девушками. Но можно ли назвать домом такое временное жилище, откуда он уходил, едва вступал в связь с какой-нибудь девицей из заведения и переселялся к ней, захватив с собой белье и костюмы? А сколько раз Мартин оставлял свои вещи у Курио, или Жезуино, или Массу, который жил с бабушкой, и даже в лачуге Ветрогона, построенной на пляже? А все потому, что ему некуда было их деть, когда он порывал с очередной любовницей. Он не оставлял их у Ипсилона только потому, что у того самого никогда не было своего угла и он ночевал где придется: в барах или кабачке Алонсо прямо на прилавке либо на мясной туше.

И если сейчас у Мартина были дом и мебель, то этим он обязан Мариалве. Она потребовала снять дом, купить приличную мебель, и Капрал, чтобы завоевать ее (ведь она, сколько было возможно, отказывалась с ним ехать и согласилась только из благодарности — пусть все об этом знают, если хотят справедливо судить о ней), дал ей все и дал бы еще больше, если бы она поставила целью обобрать его. Для нее, Мариалвы, а не для себя снял Мартин дом в Вила-Америке; так что фактически этот дом принадлежит ей, неужели они могут вообразить, что Мартин стал бы один жить в нем? Что касается мебели, то вопрос этот представляется еще более ясным. Капрал купил ее для Мариалвы, что бы окружить свою жену комфортом; этими подарками он стремился добиться ее привязанности, поэтому мебель принадлежит Мариалве, и, кстати сказать, больше у бедняжки ничего нет. Если не считать одежды, браслетов, сережек и прочих пустяков, которые ей тоже подари Мартин. Но разве стал бы он, если б она не захотела жить с ним, отбирать у неё туфли и платья и оставлять ее голой? Наверняка нет. Почему же тогда он должен отбирать у нее мебель и дом? Курио не нарушил дружеской верности, и у Мартина нет оснований мстить им, проявлять мелочность. У Капрала великодушное сердце, Курио не знает человека более щедрого и бескорыстного.

Однако Ипсилона не убедила эта подробная аргументация, и так как к собранию в это время присоединился Гвоздика, авторитет которого в вопросах собственности и аренды жилья был общепризнан, спросили его мнение. Он не согласился с Курио. Хозяином дома, заявил Гвоздика, его действительным владельцем является тот, кто его снял, то есть ответственный съемщик, даже если он неаккуратно вносит арендную плату. Разве не Мартин договаривался об аренде и подписывал документы? Значит, дом его, Мариалва же в этом доме гостья, приглашенная украсить собой жилье Капрала. Друзья могут не сомневаться в его словах, например, он, Гвоздика, не вносит арендную плату за дом, где живет, уже больше полугода, и все же испанцу, хозяину этой развалюхи, не удалось выселить его даже с помощью адвоката. Что же касается мебели и прочего, то все это принадлежит Мартину, куплено и оплачено им. А Курио мало того, что он разбивает жизнь друга, он еще хочет отнять у него дом и мебель. Гвоздика был поражен. Не хватало только, чтобы Курио заявил права на элегантнейший гардероб Капрала, его белье, узкие брюки и длинные пиджаки, полосатые рубашки с высоким воротничком, остроносые ботинки…

Курио прерывисто дышал — его никто не понимает… Если Мартин захочет, пусть дом, мебель и даже платья и серьги Мариалвы остаются ему. Курио, кроме Мариалвы, ничего не нужно. Они любят друг друга, не могут друг без друга жить и не могут больше подавлять в себе желание, не имея права на самую обыкновенную нежность, самую робкую ласку. Они боятся приблизиться друг к другу, чтобы не впасть в искушение. Например, ходили по пристани, обсуждая волнующую их проблему, и держались на разных сторонах тротуара…

— Да брось ты болтать, все видели, что вы гуляли, взявшись за руки, — прервал его Жезуино, который только теперь вступил в разговор, собираясь высказать свое мнение.

Но ему пришлось выслушать объяснения Курио. Может, в какой-то момент они взялись за руки, наверно когда их будущее показалось им особенно мрачным и безнадежным, когда над ними нависли «черные тучи зловещей судьбы» (фраза из «Секретаря влюбленных», удачно вкрапленная Курио в защитную речь). Когда головы их горели, а сердца отчаянно бились, возможно, они соединили свои руки, чтобы поддержать друг друга в страданиях роковой любви, «проклятой любви, разраставшейся в груди, как шторм». Кстати, знает ли кто-нибудь, что означает это мудреное слово, часто употреблявшееся в «Секретаре влюбленных»?

— Оно означает бурю, дурья башка, — объяснил Жезуино и потребовал новых подробностей. — Ты мне скажи по-честному, не зашло ли дело дальше, или вы действительно только держались за руки?

Курио был против поцелуев, против первого объятия в развалинах Уньяна, когда они решили поговорить с Мартином, и многих других, которые случились в тот же день и в последующую неделю, пока они обсуждали предстоящий визит Курио к Капралу. Мариалва в связи с создавшейся ситуацией высказала два соображения. Первое: если они будут жить вместе после того, как все расскажут Мартину, поцелуи не имеют никакого значения. Мартину от этого ни холодно, ни жарко, ведь они не спят вместе. Подобное объяснение было очень удобным, так как освобождало от угрызений совести. Но с другой стороны, и это несколько противоречило приведенному выше заявлению, поцелуи так разволновали Мариалву, что она стала требовать немедленных переговоров с Капралом, хотя до этого говорила, что поцелуи ничего не значат. Теперь же она утверждала, что это прямой путь к пропасти. А между тем целовались они все чаще и со все большим пылом, так что перехватывало дыхание и болели губы. Поцелуи их были долгими, как жизнь и смерть, и Курио уже прокладывал опасную дорожку по плечу Мариалвы к округлостям грудей.

Дольше нельзя было медлить, иначе они нанесут Капралу удар в спину. Мариалва трепетала в объятиях Курио; если он друг Мартину, он должен поторопиться со своим визитом. Прижимаясь к Курио и целуя его, она горестно вздыхала, ее мучили угрызения совести, ведь она так обязана Мартину. Но безумная любовь увлекает ее на путь бесчестья… Курио должен поспешить, иначе случится неизбежное…

Курио предпочел бы умолчать о поцелуях и некоторых других подробностях, но он знал, что Жезуино нет смысла лгать. У Бешеного Петуха был дар ясновидения, он мог читать мысли, обладая чуть ли не колдовской проницательностью. Правду от него скрывать бесполезно, все равно он ее узнает…

— Да… Поцеловал я ее несколько раз, но ничего больше не позволил…

— Куда? В лоб, лицо, губы?

И на потеху всей компании Жезуино стал подробно расспрашивать Курио, заставив его рассказать о каждом поцелуе и о дорожке, которую он проложил, в поисках родинки добравшись до груди.

— Тебе надо объясниться с Мартином сейчас же, а то дело кончится плохо. Иди и поговори с ним, будь порядочным человеком. Иначе он разозлится и не сможет здраво рассуждать.

Ипсилон считал эту затею опасной. Кто знает, как поступит Капрал: а вдруг он от гнева потеряет голову и убьет Мариалву и Курио? При этих словах Курио с мужественным и покорным видом пожал плечами: жизнь без Мариалвы для него не имела смысла. Пусть Капрал убьет его, что ж, он будет прав, ведь Курио осмелился засмотреться на жену друга и честно признавал это.

— Засмотрелся? А поцелуи?

Оказывается, именно поцелуи и имел в виду Курио, когда говорил о том, что засмотрелся на жену друга. Ни в чем другом он не мог себя обвинить, ни в чем другом он не был виноват перед Капралом. А если он и погибнет от руки Мартина, что ж, тот, кто познал вкус поцелуев Мариалвы, может и умереть.

Только тут Ветрогон по-настоящему заинтересовался рассказом Курио. Каков же вкус поцелуев этой доны? Он, Ветрогон, знал в свое время одну женщину, поцелуи которой пахли мокекой из креветок. Поразительно! Он с ней недолго встречался, но она куда-то исчезла, и никогда больше ему не приходилось ощущать этот вкус на устах другой женщины. А что напоминает поцелуй Мариалвы?

Курио не ответил Ветрогону, ему хотелось услышать мнение Жезуино. Бешеный Петух подождал, пока все замолчали, и тогда неторопливо заговорил. Он не думает, чтобы Мартин поднял стрельбу или набросился на Курио. Зачем? Ведь Курио держал себя достойно, верный священному долгу дружбы. Но разговор, конечно, будет нелегким. Если правда, будто капрал так любит эту женщину и предан ей настолько, что не может жить без нее, то удар для него будет страшным; сообщение Курио, очевидно, ошеломит его. А в таком случае действительно невозможно предвидеть, как он себя поведет.

Массу, представив себе страдания Капрала, а также вкус его кашасы, предложил, чтобы друзья сопровождали Курио в этот день и могли бы удержать Мартина от безумных поступков. Все присутствующие встретили это предложение с энтузиазмом, только Жезуино решительно воспротивился. Дело это деликатное, объяснил он, затронута честь трех людей, и посторонние не должны в него вмешиваться. Друзьям не следует идти с Курио, а надо лишь проводить его до подножия склона и в баре подождать за кружкой пива. И когда Мартин выйдет из дома, они подзовут его, посочувствуют и помогут забыться. Если же из дома послышатся шум драки или выстрелы, они побегут туда и постараются успокоить отчаявшегося Мартина.

На этом порешили, и Курио попросил друзей собраться утром следующего дня, до завтрака, когда Мартина они наверняка застанут дома. Жезуино согласился с этим — сейчас малейшее промедление могло стать роковым. Долго ли еще Курио будет в силах бороться с собой? Он на краю пропасти и в любой момент может свалиться в нее…

То же говорила и Мариалва, когда они обнимались в безлюдных уголках Уньяна. Впрочем, в тот вечер свидание было коротким. Курио пришел возбужденный и, объявив о своем решении, назначил время — десять утра. Обычно в этот час Мартин, покормив птичек, играет на гитаре.

Лицо Курио приняло трагическое выражение; назавтра ему предстояло вонзить нож в грудь своего лучшего друга. Пожалуй, он даже предпочел бы, чтобы Мартин убил его, так было бы лучше. Убил бы и его и Мариалву — платонических любовников, они лежали бы рядом в морге, и друзья отнесли бы их вместе к могиле. Курио видел себя мертвым, с цветком на груди, Мариалва рядом с ним, волосы ее распущены, горло перерезано.

16

Да, или он будет лежать мертвый, окровавленный, с ножом в груди, или останется живым, чтобы наблюдать отчаяние Мартина. Были минуты, когда он предпочитал первый вариант, настолько его ужасала возможность увидеть мужественного Мартина подавленным и потерянным, ибо без Мариалвы жизнь для него будет бессмысленным мучением.

Курио заранее представлял себе эту тяжелую сцену: он придет, посмотрит в глаза другу и расскажет все. Нет, не все, он умолчит о поцелуях, о страстных укусах, о руке, которая пробиралась к соблазнительной груди. Но скажет о любви, безумной и несчастной, вспыхнувшей вдруг, с первого взгляда, и об отчаянной борьбе, когда они пытались вырвать из сердца это безнадежное чувство. Они были как брат и сестра и не переступили границ чистой дружбы. Но разве можно противостоять любви, «когда два сердца поют в унисон священную брачную песнь» и «ни штормовые ветры, ни угроза смерти не в состоянии их разлучить», как хорошо сказано в «Секретаре влюбленных». Они не смогли подавить чувств, которые день ото дня становились все более пылкими, нашли в себе силы не оскорбить чести Мартина, она оставалась незапятнанной благодаря высокой самоотверженности двух влюбленных. Мариалва поступала так из благодарности, боясь огорчить Мартина, безумно и преданно влюбленного в нее, Курио же был движим долгом дружбы, верностью брату по вере, столь же близкому, как брату по крови. Не запятнана, чиста честь Мартина, нет на ней ни одного пятнышка, даже самого крошечного (о поцелуях он не скажет ни слова, как и о пожатии рук), однако любовь продолжает пожирать их, словно адское пламя. Больше они не смогут выносить это ужасное двусмысленное положение. Вот почему он, торжественный и серьезный, стоит здесь перед Мартином. Пусть Мартин решит судьбу всех троих. Без Мариалвы он не станет жить, предпочтет смерть. Он знает, разлука с нею будет тяжела и для Мартина, но…

Курио уже сейчас представлял страдания друга, его оскорбленное тщеславие знаменитого покорителя сердец. Ведь однажды даже в газете его назвали «соблазнителем» и полиция разыскивала его. И что же? Этот невезучий Курио, которого столько раз бросали и возлюбленные, и невесты, и любовницы, этот несчастный Курио наносит удар по его самолюбию… Однако это пустяки по сравнению с более глубокими страданиями, вызванными потерей Мариалвы. Ради нее Капрал изменил свою жизнь. Капрал, который прежде был неисправимым, беспутным повесой и закоренелым холостяком, превратился в уравновешенного, почтенного гражданина, образцового домоседа, мужа, заботливого, внимательного и нежного. Бродяга превратился в господина, чуть не в лорда. Его семейный очаг вызывал зависть всех его друзей… И вот появился Курио, брат по вере, самый близкий друг, и разрушает это счастье, отнимает Мариалву и дом, как солдат вражеской армии, захватывающий земли и города, грабящий, насилующий жен, невест и сестер, разбивающий жизнь. Нелегкую задачу предстоит решить Мартину!

Подавленный, бродил Курио по улицам, размышляя над всеми этими ужасами, и до некоторой степени ощущал себя героем. Ведь опасность для него не перестала существовать, хотя и проблематичная, и все же, может быть, завтра он мертвый будет лежать рядом с Мариалвой, а потом всю жизнь Мартина — тяжелым камнем на его совести. Курио едва не разрыдался от жалости к себе и к Мартину. Порой он даже забывал о Мариалве. Вечером его видели в баре, он цитировал на память отдельные фразы и целые разделы из «Секретаря влюбленных», наиболее сильные и чувствительные.

Друзья также готовились к завтрашнему дню; всем надо было запастись мужеством. А чтобы набрать сил и восстановить душевное равновесие, нет ничего лучше нескольких стопок кашасы, которые они и выпили в баре Изидро до Батуалэ. Неизвестно каким образом, но слухи о намерении Курио уже распространились довольно широко, и любопытные смотрели на него во все глаза. Есть вещи, которые не нуждаются в том, чтобы о них рассказывали, о них догадываются, их вдруг узнают каким-то шестым чувством. Очевидно, то же произошло и в данном случае. И уже заключались пари, что предпримет Капрал. Большинство утверждало, будто бы Мартин изобьет Курио, а несколько затрещин достанется верной, но едва не изменившей жене. Услышав об этом, Курио задрожал: подобная перспектива не представлялась ему ни приятной, ни достойной. И все же он не отступит, хотя и был не сверхъестественным героем, а лишь незначительным, заурядным человеком.

Мариалва так и светилась от радости, она распевала, убирая дом, и, казалось, окончательно забыла неприятный инцидент в заведении Тиберии, происшедший несколько дней назад. Мартин, развалившись, в качалке, обдумывал сложную комбинацию в «жого до бишо» и временами отрывался от напряженной умственной работы, чтобы взглянуть, как Мариалва расхаживает по комнате веселая, точно ребенок, и над чем-то смеется.

А Мариалва предвкушала завтрашние события. Курио явится к ним, и она увидит двух мужчин, которые сойдутся лицом к лицу, охваченные ненавистью, готовые из-за нее на убийство. Друзья с детских лет, братья по вере, поклоняющиеся Ошале, вместе совершавшие жертвоприношения, вместе орошавшие свои головы кровью петухов и козлов, поклявшиеся друг другу в верности, из-за любви к Мариалве встанут один против другого. Глаза их зажгутся смертельной ненавистью. Может быть, кровь и не прольется, но драка будет обязательно, разумеется, с перевесом на стороне Капрала, мастера капоэйры, Курио не сравниться с ним. Пускай Мартин победит, однако в сердце останется заноза, ибо его жена вела с зазывалой нежные беседы, обменивалась страстными взглядами и вскружила ему голову настолько, что он поднял руку на Мартина.

Капрал станет униженно просить ее остаться, ползать у ее ног. Победивший в борьбе, но раненный Мариалвой навсегда, он уже никогда не будет прежним Мартином.

И тогда Мариалва решит, как ей быть дальше. Продолжать ли жить с Мартином, окончательно подчиненным ее воле, иногда встречаясь с Курио, чтобы исцелять его сердце бальзамом обещаний, поцелуев, а может, и… Либо сделать своим мужем покорного и романтичного Курио, который создан для этой роли, время от времени встречаясь с Мартином, с которым, она не станет отрицать, так хорошо в постели. Так или иначе, решать будет она, и решать в зависимости от переговоров между Капралом и Курио. Мариалва, занимаясь хозяйственными делами, продолжала смеяться, так что Мартин в конце концов заинтересовался причиной столь безудержного веселья:

— Какая муха тебя укусила?

Мариалва села у ног мужа, взяла его руки в свои и обратила к нему робкий, умоляющий взгляд, взгляд жертвы. Мартин машинально погладил ее по волосам. Что она затевает? Если взгляд ее становится робким и она принимает униженный вид, значит, у нее что-то на уме, значит, она что-то замышляет. Мартин ценил эту женщину, которую он встретил в Кашоэйре в дни тоскливого одиночества, когда боялся умереть, брошенный всеми, как собака. Она делила с ним трудности бродячей жизни, а он ради ее стал нежным и заботливым мужем. Он никогда бы не поверил, что способен на такое…

— Ты любишь свою Мариалву, негр?

Мартин нежно провел рукой по ее волосам, словно отвечая на вопрос. Но мысли его были далеко — он видел перед собой молоденькое личико Оталии. Забавная девчонка… Он покачал головой и отнял руку, как бы желая освободится от всех женщин на свете. Не может мужчина перелюбить всех женщин, но стремиться к этому должен — так говорили старые моряки в порту. И Мартин стремился, хотя это было невозможно, слишком много их, и у мужчины, посвятившего себя этому, не хватит ни сил, ни времени. Он хотел снова вернуться к размышлениям над комбинацией в «жого до бишо», предполагающим спокойную обстановку, специальные знания и умение толковать сны. Но Мариалва отвлекала его внимание, требуя ласки и доказательств любви. Мартин зевнул: нет, сейчас не время — и погрузился в сложные расчеты.

Мариалва резко поднялась и вышла, возмущенно взметнув юбки. Ничего, завтра он у нее узнает, завтра он ей заплатит за сегодняшнее равнодушие, завтра утром, в десять часов.

А что, если Курио не придет? Может, для верности послать мальчишку с запиской? Но почему бы ему не прийти? Он с ума сходит по ней, ползает у ее ног, как будет ползать Мартин, когда Курио явится и все расскажет. Они встанут лицом к лицу, один против другого, как смертельные враги, два близких друга, братья по вере. Они будут сжимать в руках кинжалы желания, ревности и ненависти, готовые убить друг друга из-за любви к Мариалве — без нее они не могут и не хотят жить.

17

Приятели остались внизу, в баре. Число ожидающих исхода переговоров увеличивалось за счет заключивших пари, причем их было довольно много. Отсюда, из бара, дома Мартина не было видно, и все же в известном смысле они могли следить за событиями: они будут настороже и услышат крики, шум борьбы или револьверные выстрелы, словом, любое нарушение семейной идилии Капрала. Все были возбуждены, кое-кто похлопывал Курио по спине, подбадривая его. В особенности те, кто утверждал, что Мартин выйдет из себя, изобьет Курио, а может, и всадит нож ему в брюхо. Заказали по первой стопке для храбрости, хотели поднести и Курио, прежде чем он отправится к Капралу, но Курио отказался. Он слишком много выпил накануне, во рту было горько, язык обложило, и голова была тяжелой, а ведь сейчас как никогда ему нужна ясность мысли и свободная речь. Все подняли стаканы в честь Курио в немом, единодушном тосте. Курио медленно оглядел друзей, одного за другим, взволнованно и серьезно. Пожал руку Жезуино и торопливо зашагал по склону. Все присутствующие были так же взволнованны и серьезны, сознавая важность момента. Курио исчез за поворотом. Ветер срывал листья с акаций, и они устилали дорогу желтым ковром.

Курио приоделся, снял свое рабочее платье — поношенный фрак, полосатые брюки, рубашку с накрахмаленной манишкой, смыл с лица белила и румяна. Он был в праздничном костюме, при галстуке, но, хотя и побрился, выглядел худым и бледным, под глазами у него залегли синие тени. Он шел размеренным шагом, с серьезным лицом, печально глядя перед собой. Впрочем, вся его фигура выражала печаль и даже тоску, отчего это восхождение по склону казалось каким-то зловещим. Курио умышленно надел костюм, который надевал только в торжественных случаях, чтобы сразу же, как он придет к Мартину, тот понял, что визит Курио необычен. Вот почему едва показался домишко Мартина, Курио остановился, чтобы привести в порядок костюм, а затем придал своей походке еще больше величавости. В дверях его нетерпеливо поджидала Мариалва: часы только что пробили десять. Она сделала Курио знак, чтобы он поторопился, но Курио продолжал идти все так же медленно — не было никакой надобности спешить. Подумать, какое легкомыслие! Ведь он идет разбить жизнь друга; сердце зазывалы обливалось кровью. Может, лучше было последовать совету негра, запастись бутылками с чудодейственным средством против гонореи и отправиться в Сержипе оплакивать разлуку с возлюбленной. Стоит ему переступить порог, и Мартин сейчас же заметит его трагическую мину, а значит, догадается, что пришел он с недоброй вестью.

Но едва он достиг крыльца того дома, куда собирался проникнуть, бесстыдный и вероломный, хуже вора или убийцы, неся с собой скорбь и горе, как услышал упрек Мариалвы, процеженный сквозь зубы:

— Я уже думала, что ты струсил и не придешь…

Это было несправедливо, потому что он пришел точно в десять, как и было условленно. Еще никогда в жизни он не был так пунктуален. Друзья, оказавшие ему поддержку в столь трудный для него момент, а также заинтересованные в результатах пари, позаботились о том, чтобы разбудить Курио заблаговременно.

Лицо Мариалвы горело, ее глаза излучали странный тревожный блеск, и вся она была какой-то необычной, будто парила в воздухе, прекрасная, как фея, в красоте которой есть что-то дьявольски жестокое. Возможно, в этой перемене была виновата прическа с двумя завитками на лбу, напоминавшими рожки. Никогда Курио не видел Мариалву такой, он не узнавал ее, свою нежную Мариалву, обессилевшую от любви.

— Пойдем, он в большой комнате…

И быстро вошла, сказав:

— Мой милый, Курио хочет поговорить с тобой…

— Какого же черта он не идет? — Голос Мартина прозвучал невнятно, как если бы он говорил с полным ртом.

Необходимо, снова убеждал себя Курио, сразу же дать понять Мартину, что визит мой необычен. Поэтому он попросил разрешения войти:

— Можно?..

Никогда еще друг не просил позволения войти в дом Капрала, и Мартин должен будет догадаться о предстоящей трагедии, едва Курио твердым шагом войдет в комнату и остановится решительный, непреклонный и бледный, как мертвец. Но к разочарованию и отчаянию страстно влюбленного зазывалы, Капрал ничего не заметил. Он был всецело занят созерцанием золотистой ароматной жаки, которая лежала перед ним. Мартин только что разрезал ее, и сладкий сок стекал на газету, аккуратно постеленную на столе, Мартин не оборачивался, а Курио было все труднее сохранять трагическую позу. К тому же запах жаки проникал в ноздри и пробуждал аппетит у голодного Курио, который еще ничего не ел в это роковое утро.

— Садись, братец, съешь несколько зерен жаки, — дружески предложил Мартин. — Она великолепна.

Курио приблизился все так же неторопливо, с мрачным, напыщенным видом. Мариалва, прислонившись к дверному косяку, заняла удобную позицию, чтобы не пропустить ни единой подробности сцены, которая сейчас разыграется. Мартин положил в рот зерно жаки, комната благоухала ее ароматом. Трудно было противостоять такому соблазну, но Курио устоял. Мартин, наконец, повернулся к нему и удивился его серьезности:

— Что-нибудь случилось?

— Да нет, ничего… Просто я хотел с тобой поговорить. Надо решить одно дело…

— Так садись, я тебя слушаю, и, пожалуйста, угощайся…

— Нет, дело серьезное, лучше я подожду, пока ты поешь…

Мартин пристально посмотрел на друга.

— Ты выглядишь так, будто проглотил швабру… Но, наверно, ты прав, сначала надо расправиться с жакой, а потом потолкуем… Садись и засучивай рукава…

По пальцам Капрала стекал медовый сок жаки, ароматные золотистые зерна были так соблазнительны, а Курио еще ничего не ел; сейчас, до еды, он должен собраться с духом. Ему вдруг захотелось плакать, в горле встал комок. Однако было уже за десять, приятели разбудили его рано, намного раньше, чем было условленно. Его пустой желудок вдруг взбунтовался, требуя принять предложение Мартина.

— Садись парень… Чего ты ждешь?

А жака казалась все прекраснее — это был любимый плод Курио, медовый сок стекал по пальцам и губам Мартина, в воздухе носился опьяняющий аромат… В конце концов он может начать разговор на несколько минут позже, ничего от этого не изменится.

Курио снял пиджак, ослабил узел галстука — нельзя же есть жаку, когда ты одет по всем правилам хорошего тона. Он уселся, запустил пальцы в мякоть жаки, вытащил зерно, сунул его в рот и выплюнул кожуру:

— Хороша!

— Спелая! — поддержал Мартин. — С одного дерева неподалеку отсюда, на нем было так много плодов, что я…

Разговор друзей был прерван громким стуком хлопнувшей двери. Это Мариалва напоминала им о себе, ее глаза метали искры, а два завитка на лбу еще больше походили на дьявольские рожки.

— Разве ты не говорил мне, что у тебя есть срочное дело к Мартину? — спросила она Курио.

Мариалва была в ярости, она не ожидала такого начала разговора. Вот, значит, какова безумная и безграничная любовь Курио?! Любовь, которая не устояла перед зернами спелой жаки!

— Когда поедим, тогда и поговорю… Немного погодя…

— Всему свое время… — наставительно заметил Мартин.

Обозленная Мариалва вихрем вылетела в спальню.

— Она не выносит жаку, считает настоящими фруктами только яблоки и груши…

— Неужели?..

Курио облизал пальцы: отличная жака, особенно на голодный желудок. Как можно не любить жаку, предпочитая ей груши и яблоки, эти безвкусные фрукты? Даже сладкий картофель и тот вкуснее, не такой пресный. Высказав свое мнение по этому вопросу, Мартин с довольным видом вытер пальцы обрывком газеты, Курио насладился еще парой зерен и засмеялся от удовольствия. С жакой вообще ничего не может сравниться, а эта была на редкость хороша!

— Теперь можешь выкладывать свое дело, — начал Мартин, ковыряя в зубах спичкой.

Курио уже почти позабыл о необычной причине своего визита, жака примирила его с жизнью, расположила к неторопливой дружеской беседе о всякой всячине, которую обычно вели друзья, когда встречались. Мартин толкал его в темный душный тоннель, и через этот тоннель он должен был пройти. Курио встал.

На пороге спальни снова появилась Мариалва с горящим взглядом и раздувающимися ноздрями — беговая лошадка, готовая к старту и ожидающая только сигнала. Курио затянул узел галстука, надел пиджак и принял величественно похоронный вид, что стоило ему теперь больших усилий. Он был сыт и уже не горечь похмелья, а аромат жаки ощущал во рту, поэтому мысли о самоубийстве и смерти стали далекими. И все же Курио удалось достичь неплохих результатов, так что Мартин, вернувшийся в качалку и приготовившийся слушать друга, удивился перемене, в нем происшедшей.

— Ты будто на похоронах…

Курио вытянул руку в торжественном жесте и срывающимся голосом начал. Он очень напоминал одну из статуй знаменитых государственных деятелей, которые ставятся на площадях для обозрения гражданами. Мартин был так поражен позой Курио, что едва расслышал первые слова его пламенной речи.

Мартин должен его понять, ораторствовал Курио, хотя это, без сомнения, очень трудно, но делать нечего. Речь была подготовлена заранее при помощи «Секретаря влюбленных» и Жезуино Бешеного Петуха. На свете нет второго столь верного друга, как он, Курио. Верного, но гибнущего от любви к Мариалве, этой святой женщине, «целомудренной и чистой девственнице», тоже верной своему мужу. Их жизни разбила страшная игра случая, несчастливый рок, им адски не повезло. Игрушки в руках судьбы, они оказались беззащитными против ее ударов.

Стоявшая в дверях спальни Мариалва не могла больше владеть собой, в это решающее мгновение ей было трудно притворяться жертвой, гонимой злой судьбой. Лицо ее приняло победоносное выражение. Ее взгляд перебегал с одного мужчины на другого, она готовилась попрать их обоих, когда они начнут оспаривать ее с оружием в руках. Мартин силился понять напыщенные излияния друга, так и сыпавшего всякими мудреными словами. Любит же этот Курио читать разные книжонки! Капрал хмурился от напряжения, но Мариалва решила, что он в отчаянии, а Курио — что в ужасе перед предательством друга. На самом же деле он пытался уследить за словоизвержением Курио, за его речью, щедро приправленной красотами, заимствованными из проповедей и словаря. В этом-то и крылась причина неуспеха Курио у женщин: виноват был его книжный язык, ни одна девушка не могла долго выдержать цветистые речи зазывалы. Однако ценой больших усилий, улавливая иногда смысл отдельных слов, а иногда целой фразы, Мартин начал постепенно понимать, в чем дело. Украдкой поглядывая на Мариалву, которая стояла в дверях спальни с отрешенным выражением лица, он наконец догадался, почему Курио так загадочно ведет себя и почему он так вырядился. Похоже, что этот дурак по уши втюрился в Мариалву… Неужели, святой Бонфим, Ошала, отец мой? Неужели?! И она, видимо, тоже… Разве не на это намекает Курио своими красивыми рассуждениями о душах-близнецах, о платонической любви и разбитых жизнях? Да, он понял: Курио безумно влюблен в Мариалву, но, уважая честь Капрала, не стал наставлять ему рога. Молодец, Курио!

Однако надо выяснить все сразу. Коснувшись своего незапятнанного лба, он прервал речь Курио в особенно волнующем месте.

— Ты попробовал ее?

Курио вздрогнул: напрасно он тратил свой талант и свою эрудицию, Капрал его не понял, не оценил чистоты его намерений.

— Нет! — решительно возразил он. — Разве не об этом я тебе толкую вот уже несколько минут. — Но тут же добавил: — Не пробовал, хотя мне очень хотелось этого.

— Хм, хотелось. А ей тоже хотелось?

Курио воспользовался этой репликой, чтобы вернуться к своей речи, он не желал вступать в этот унизительный и не предусмотренный им разговор. Да, Мариалва отвечала ему взаимностью, но именно она, честнейшая из жен, воздвигла между ними барьер…

Мартин растроганно улыбнулся, верность Курио восхищала его, сердце его начало таять. Он знал, как сильно страдает Курио, влюбляясь. Можно представить, как он мучается и сейчас, когда между ним и Мариалвой стоит он, Мартин, страдает, но не предает брата по вере. Такая самоотверженность достойна награды, и Капрал, человек воспитанный и не привыкший оставаться в долгу, не может уступить Курио в доказательствах дружбы. Они ведь братья по вере, Курио напомнил ему это, они не раз вместе совершали жертвоприношения, и поэтому Курио так страдал, не желая предать его, страдал, как бешеная собака, раздираемый адскими муками… Да, он заслуживает награды, Мартин не может отстать от него в этом благородном соревновании. Их дружба была под угрозой, но одержала победу.

— Ты ее в самом деле любишь? По-настоящему?

В торжественной тишине, когда у Мариалвы захватило дыхание, ибо пробил час ее триумфа, Курио склонил голову и после долгих колебаний еще раз подтвердил, что любит.

Мартин взглянул на Мариалву, стоящую в дверях спальни. Она сияла, эта царица, у ног которой ползают мужчины, отдавшие ей свои безумные сердца, ее несравненная роковая красота смиряла самых сильных из них. Полная жестокой решимости, она была готова к любым вопросам Мартина: уклоняться от ответа она не собиралась.

Капрал, однако, ничего не спросил. Он лишь смотрел на нее оценивающим взглядом — да, роковая и жестокая женщина, рожденная для того, чтобы пожирать сердца мужчин, пополнять ими свою свиту, такова была Мариалва, красавица с родинкой на левом плече. Кто мог спастись от ее чар? Правда, иногда она немного надоедает, даже, пожалуй здорово надоедает. Курио заслуживает ее; Мартин казался себе великодушным и добрым, как рыцарь. Благородные чувства распирали его существо, несколько обремененное недавно съеденной жакой.

Голос Капрала прозвучал в торжественной тишине комнаты, продуваемой легким ветерком.

— Итак, брат мой, я все понял: ты любишь и страдаешь. Прекрасно! Ты доказал свою верность братскому долгу. Поэтому я тебе говорю: если кто и заслуживает ее, так это ты… Можешь забирать Мариалву. Она твоя. — Он повернулся к двери в спальню: — Мариалва, укладывай свои вещи, ты пойдешь с Курио. — И улыбнувшись другу, добавил: — Ты заберешь ее сейчас же, не стоит оставлять женщину в моем доме, раз я пользуюсь такой дурной славой…

Курио обалдело разинул рот и так остался стоять. Он ожидал всего: криков, проклятий, отчаяния, угроз оружием, быть может, драки, рыданий, самоубийства, убийства, трагедии, о которой будут кричать все газеты, словом, всего, только не этого решения Мартина. И когда он снова обрел дар речи, был все еще как пьяный:

— Забрать ее? Сейчас? Как же так?

Бледная Мариалва неподвижно стояла в дверях.

— Сейчас, потому что отныне она твоя. И не хорошо, если…

Но Курио еще пытался образумить Мартина:

— Ты же потом, когда останешься один, будешь страдать… И я предпочитаю…

Мариалва сжала зубы, ее глаза расширились, стали круглыми.

— Ты уже и так страдал из-за меня… — великодушно продолжал Мартин. — Старался ничем не оскорбить. Теперь моя очередь… Я тоже имею право страдать ради друга, не ты один…

Подобная самоотверженность возводила друзей к вершинам мировой славы, оба чувствовали себя необычайно взволнованными. Мариалва отходила куда-то на второй план.

— Конечно… Но ты ее муж, может, справедливее будет, если страдать буду я. Я уеду в Сержипе продавать чудодейственное лекарство, меня приглашали туда, и больше у вас не появлюсь… Чтобы ты не мучился… Оставайся с Мариалвой, а я уйду один, уйду сейчас же. Прощай навсегда… навсегда…

Он уже было направился к дверям, но крик Мартина остановил его.

— Куда ты уходишь, брат мой? — взволнованно заговорил Капрал. — Не торопись, ты пойдешь, но вместе с ней, ведь она тебе нравится, а ты ей, я не хочу стоять между вами! Зачем есть блюдо, которое желает другой? Так бери Мариалву, бери сейчас же… Что касается меня, то я не хочу ее больше…

Курио оказался в безвыходном положении.

— Мне даже некуда ее повести…

— Пусть это не будет препятствием к вашему счастью, брат мой… — сказал Мартин, который становился все более великодушным и непреклонным. — Вы останетесь здесь, а я уйду… Забудусь в заведении Тиберии, если у нее найдется свободная красотка… Я скажу Тиберии, чтобы она не ожидала тебя вскорости, так как ты женился, а женатому человеку не пристало шляться по публичным домам… Я оставлю вам все, возьму только свою одежду…

— Все? Я…

— Все… Стол, кресло, кровать и зеркало, я оставлю вам даже кофейник, который мне особенно дорог…

— А что я буду с ним делать? Нет, я не могу принимать от тебя все это. Ты великодушен, но…

Мариалве уже не хотелось кричать либо расцарапать им лица. Кровь отхлынула от ее щек, волосы неряшливо падали на лоб, глаза погасли, она как бы стала меньше ростом. Все же она очень нудная, Курио скоро раскается в своем выборе.

Он уже раскаивался.

— Знаешь, брат, что я тебе скажу?

Мартин церемонно поднялся с таким видом, будто он был здесь гостем.

— Ну говори…

— Будем считать, что я тебе ничего не сказал, пусть все останется, как было. Мариалва мне не нравится больше…

— Но так не годится, брат мой! Ты пришел за ней, ты с ней и останешься. Мне же она не нужна ни как жена, ни как служанка. Ты не представляешь, какая она скучная. Просто тоска берет…

— У меня было такое подозрение. Уж слишком она страстная. Я тебе больше скажу: она непорядочная женщина. Если бы от нее зависело, ты бы давно был рогатым, как бык…

Мартин улыбнулся и указал на Мариалву, стоявшую в дверях, вернее, на жалкие останки Мариалвы.

— И эта подлая баба хотела сделать нас врагами, нас, более близких друг другу, чем братья… А мы посмеемся над ней…

И он весело рассмеялся своим безудержным и раскатистым смехом, который вновь обрел, теперь уже навсегда. Курио тоже рассмеялся, хохот друзей покатился по склону, а в баре те, кто держал пари, пытались понять, что означают эти странные звуки, доносившиеся из дома Капрала.

— Выпьем? Это надо отметить… — предложил Мартин.

— Да ведь мы поели жаки, плохо будет.

— Пожалуй. Кашаса с жакой — наверняка желудок расстроится.

— Жаль… — посетовал Курио.

Друзья посмотрели на остатки спелой жаки. Ее золотистые зерна заманчиво блестели.

— Лучше покончим с ней. А вечером выпьем…

Курио сорвал с себя пиджак и галстук, его похоронный вид исчез без следа. Друзья снова набросились на жаку.

А Мариалва тем временем собирала в спальне свои вещи. Капрал и Курио, казалось, забыли о ней. Они и не заметили, когда она прошла через комнату.

— По-моему, пари никто не выиграл… — заявил Курио. — Значит, деньги остались целы, и вечером их можно будет истратить… Поедем есть мокеке на паруснике Мануэла…

— И возьмем с собой девочек из заведения Тиберии. Не знаешь, Курио, та с косичками, что танцевала со мной на празднике, еще там?

— Оталия? Там…

Мариалва спустилась по склону, компания в баре видела, как она прошла мимо, и переглянулась. Из дома Капрала все еще доносились раскаты хохота. Сомнений не было, это смеялись Мартин и Курио. Решили подняться и узнать, почему так весело кончилась женитьба Капрала.

Положив свой узел на землю, бедная проститутка Мариалва, робко съежившись, ждала багажного трамвая, который отвезет ее в заведение Тиберии.

Часть 2

Интервал
для крещения Фелисио,
сына Массу и Бенедиты,
или
кум Огуна

1

У мальчика были длинные белокурые волосы и голубоватые глаза. Голубыми их назвать было нельзя. «У него глаза как небо», — говорили сплетницы, но это была неправда. Они были голубоватые, но не голубые; поэтому намеки на отцовство гринго были лишь грязной выдумкой недостойных людей, готовых злословить по любому поводу.

Впрочем, совсем нетрудно было доказать ложность этого слуха: ведь когда Бенедита родила мальчика и показала его соседям, о голубоглазом гринго, питающем большое пристрастие к кашасе, в порту никто не слышал, он еще не появлялся там. Но даже и потом никто не замечал, чтобы между гринго и Бенедитой была любовная связь, возможно даже, они вообще не были знакомы, так как через несколько месяцев после своего появления в порту, которое наделало столько шума, девушка неожиданно уехала и вернулась снова уже с ребенком. Однако и тогда она задержалась совсем ненадолго — чтобы бросить бедняжку, сообщив, что он не крещен, ибо даже на это у нее не было средств. Потом она снова исчезла, не оставив ни адреса, ни какого-нибудь следа, по которому ее можно было бы разыскать. Ходили слухи, что она уехала в штат Алагоас, откуда была родом, и что якобы там умерла, но эти сведения ничем не подтверждались.

Они основывались на плачевном состоянии здоровья Бенедиты после ее возвращения. Тощая, как кляча, с ввалившимися щеками, она непрерывно кашляла. Неужели она стала бы привозить ребенка и оставлять его на руках у негра, если бы не была уверена, что приговорена к смерти? Вот почему, утверждали соседи, о Бенедите можно сказать все что угодно: что она легкомысленная, пьянчужка, распущенная, но никак не обвинить в том, что она плохая мать и бросила ребенка, которому еще не было и года. Более добрую и любящую мать, пожалуй, трудно было найти. Более заботливую и преданную. Когда малыш чем-то отравился, Бенедита дни и ночи проводила у его постельки, она все время плакала и была рядом, едва у бедняжки начинался очередной приступ боли.

Когда ребенок родился, она подумывала даже бросить веселую жизнь и наняться официанткой либо пойти в прачки. Бенедита голодала, лишь бы крошка ни в чем не знал недостатка. Покупала ему дорогое белье с вышивкой и кружевами, как сынку какого-нибудь буржуа.

И уж если Бенедита приехала, чтобы оставить ребенка на воспитание чужим людям, заключали некоторые, то только потому, что чувствовала приближение конца, ее болезнь зашла уже далеко, бедная девушка начала харкать кровью. И поскольку во время своего скоропалительного приезда она успела сказать одной знакомой, что боится умереть, не повидав родных мест, многие решили, что она отправилась в Алагоас, в селение Пилар.

Впрочем, не исключено, что на самом деле она умерла в Баии, в больнице для бедных, как утверждала некая Эрнестина, бывшая подруга Бенедиты, у которой в этой больнице лежала мать. Как-то отправившись навестить ее, Эрнестина будто бы в палате для безнадежно больных увидела Бенедиту. Та была настолько худа, что Эрнестина сначала не узнала ее; она кашляла, лежа на кровати, если можно было назвать кроватями топчаны, стоявшие в палате. Бенедита расспросила подругу о ребенке и умоляла никому не говорить о своем состоянии. Она не хотела, чтобы кто-нибудь ее видел в столь отчаянном положении, и заставила подругу поклясться, что та будет молчать.

Трое суток Эрнестина держала слово, но накануне дня, когда разрешалось посещать больных, нарушила обещание и рассказала обо всем Тиберии и негру Массу.

На следующий день все трое отправились в больницу, захватив с собой фрукты, хлеб, пирожки и лекарства, которые им дал д-р Филинто, друг Тиберии, врач заведения и очень добрый человек. Они обсудили, следует ли взять с собой ребенка, и решили, что не стоит, лучше подождать, поскольку это может явиться для больной слишком сильным потрясением, которого она не перенесет.

Но Бенедиту в больнице они уже не нашли, и никто не мог толком сказать, что с ней случилось. Сестры и врачи куда-то спешили, отвечали с недовольным видом и не знали ничего определенного. Поскольку это была больница для бедных, а не частная лечебница, смешно было бы требовать порядка и внимания. Так им и не удалось узнать, выписалась ли Бенедита (хотя и это не означало бы, что она выздоровела, а скорее, что ее невозможно вылечить) или же оказалась в числе трех женщин, которые скончались за последние несколько дней.

А потом о веселой Бенедите, такой обаятельной и легкомысленной, не поступало больше никаких известий, она могла умереть, а могла быть жива, потому что в конце концов никто не присутствовал на ее похоронах. Как знать, может, в самый неожиданный момент она появится и потребует назад своего ребенка, если только — что более вероятно, как утверждала Тиберия, — она действительно не умерла, оставив мальчика сиротой. Тиберия, договорившись с Жезусом, хотела по возвращении из больницы взять ребенка от Массу и унести его к себе. Но негр не пожелал даже обсуждать этот вопрос, он буквально озверел, он и его бабка, негритянка Вевева, столетняя старуха, которая могла еще, однако, танцевать в хороводе кандомблэ, а тем более присматривать за ребенком. Она тоже пришла в ярость: забрать у них ребенка, сына Массу?! Нет, никогда этому не бывать! Те, кто говорят, что Бенедита забеременела от белокурого гринго, когда вернулась уже тяжелобольная, а потом подбросила сына Массу, просто сплетники, готовые выдумывать о других всякие небылицы. Голубые глаза могут быть у любого ребенка, даже если отец у него негр, ибо в жилах обитателей Баии смешалось множество кровей. У мулатов может родиться светловолосый ребенок, а у белых родителей — негритенок. И ничего в этом нет удивительного, слава богу!

По словам Бенедиты, ребенок пошел в деда по материнской линии, белокурого великана-иностранца, рыночного геркулеса, поднимавшего гири и огромные шесты на удивление приезжих крестьян. Объяснение было, разумеется, вполне правдоподобным, и только злонамеренные люди упорно не желали прислушаться к нему и приписывали мальчику другого родителя, будто тому мало было Массу, любящего и заботливого отца, достойного и уважаемого человека, с которым никто не посмел бы шутить. Не говоря уже о бабке, старой негритянке Вевеве, которая смотрела за ребенком. Сама Тиберия, женщина строгая и решительная, произнесла приговор, когда ей не дали усыновить ребенка: он находится в хороших руках и лучше не может быть устроен, ему не найти более преданного отца, более нежной бабки.

И уж кому, как не Массу и Бенедите, знать, кто отец ребенка. Ведь когда девушке пришлось расстаться с крошкой, чтобы спокойно умереть, она не пожелала иного отца для своего сына, значит, она знала, что делает. И у Массу никогда не возникало ни малейшего сомнения о своем отцовстве. Прежде чем исчезнуть на время, Бенедита оповестила всех подруг, что беременна. Так почему же не думать, что она зачала от Массу, когда они лежали на песке возле портового склада в ту сумасшедшую ночь?

Бенедита постоянно бывала в обществе мужчин, достаточно было позвать ее, и она приходила, пила, пела, танцевала и иногда спала с кем-нибудь из них. Поговаривали о некоем Отониэле, торговом служащем, бледнолицем глуповатом типе, который будто бы был ее возлюбленным. Однако ничего определенного никто не знал. Бенедита была свободна и проводила время, как ей заблагорассудится, очевидно, этот Отониэл не имел для нее большого значения.

Случилось так, что в ту ночь, когда было выпито столько кашасы, что все свалились — даже неутомимый Жезуино Бешеный Петух, — на ногах остался лишь негр Массу, который никогда не терял ясности рассудка и силы. С ним и отправилась на песчаный берег Бенедита и ему отдалась. Причем бедняжка ничего не знала о тайной страсти Массу, давно сохнувшего по ней. Они улеглись на песок, и Бенедита приняла его с радостью, она всегда была весела и готова к ласкам.

Встречи с другими мужчинами не оставляли заметного следа в ее жизни. По-иному получилось с Массу. Не только следы своих поцелуев оставил он на ее теле, он требовал полного подчинения Бенедиты своему страстному желанию, своей ревности.

Уже на следующий день он назначил свидание на берегу и, не найдя ее там, пришел в ярость, грозя разнести бар Изидро до Батуалэ. Его удержали с трудом. А потом, узнав, что она виделась с Отониэлом, приказчиком из магазина хозяйственных товаров в Сан-Педро, он помчался туда как безумный. Вытащил Отониэла из-за прилавка и швырнул прямо на кухонную утварь, затем избил еще двух приказчиков и управляющего, а под конец обратил в бегство и самого хозяина. Лишь четверо полицейских смогли утихомирить его; избив негра ножнами палашей, они потащили его по улицам.

Бенедита, воспользовавшись тем, что Массу посадили в кутузку и после бурных событий наступили спокойные дни, объявила о своей беременности и исчезла. Исчез и Отониэл, но не вместе с Бенедитой — он еще не сошел с ума и не желал рисковать жизнью, поскольку Массу угрожал убить его, если он еще раз полезет к девушке. Получив рекомендательное письмо, Отониэл отправился в Рио-де-Жанейро, чтобы попытаться там устроить свою жизнь. Массу, выпущенный наконец на свободу благодаря вмешательству майора Косме де Фариа, не нашел и следа Бенедиты. Некоторое время негр ходил злой, на всех кидался, но в конце концов успокоился, забыл Бенедиту и ночь на песчаном берегу. Снова стал добрым и отзывчивым Массу с площади Семи Ворот и уже больше не вспоминал о девушке.

И вот однажды вечером она появилась у него в доме с ребенком на руках. Малыш смешно топал, делая первые шаги, падал, снова поднимался, цепляясь за юбку Вевевы и забавно улыбаясь. Это дитя было зачато Массу, ведь они несколько месяцев назад были любовниками — возможно, бабушка Вевева не знала об этом. Неужели ей никто не говорил? Так вот, она забеременела от Массу, а потом он оставил ее. У нее родился ребенок, этот ангелочек, и она не подумала бы бросать его, если бы не заболела и не нуждалась в больничном лечении. Где же ей в таком случае оставить ребенка, как не в доме отца? Она твердо знает: Массу добр, он не покинет сына в беде.

Именно в это время Массу вернулся домой. Он принес бабке немного денег, чтобы та купила еды. Услышав слова Бенедиты, он взглянул на ребенка, ползающего по полу. Вот малыш шлепнулся и, посмотрев на Массу, засмеялся. Негр вздрогнул: где же скиталась Бенедита, что стала такой худой и некрасивой, такой изможденной, с костлявыми, как у скелета, руками? Но мальчик выглядел здоровым и сильным, у него были крепкие ручки и ножки. Это, разумеется, его сын. Правда, было бы лучше, если б он был не такой белый и более курчавый. Но, в сущности, какое это имеет значение?

— Он весь в моего деда по матери, который был блондином с голубыми глазами и говорил на чужом языке. Он получился белым, но мог получиться и черным, просто победила моя кровь. Но сложение у него в точности твое. И смеется он, как ты…

— Смеется, как я? Да это же чудесно! — Негр присел на корточки, мальчик подполз, встал у него между ног, сказал «папа», затем повторил еще раз. Массу захохотал так, что задрожали стены. Бенедита улыбнулась и ушла успокоенная. Слезы, выступившие у нее на глазах, были вызваны разлукой с сыном, а отнюдь не страхом за его будущее.

Пожалуй, еще никто не видел отца и сына, которые были бы так дружны. Массу сажал малыша к себе на спину и скакал с ним по комнате. Оба смеялись, смеялась и бабушка Вевева.

Но ребенка надо было крестить. Где это видано, говорила Вевева, мальчику уже одиннадцать месяцев, а он все еще не крещен?

2

Крещение ребенка может показаться весьма простым делом, но вы увидите, что это далеко не так, наоборот, дело это сложное и ответственное; кто думает, что достаточно взять ребенка, собрать знакомых, отправиться с ними в первую попавшуюся церковь, договориться со священником и все будет в порядке, тот глубоко заблуждается. Если бы дело обстояло так, не было бы никакой проблемы. А между тем падре и церковь нужно выбрать заблаговременно, учитывая интересы ребенка, а также набожность родителей, волю божеств и колдунов, с которыми они связаны, нужно подготовить одеяние для младенца, подобрать крестных, приготовить угощение для друзей, раздобыть денег на предстоящие расходы. Все это весьма трудно и хлопотно.

Старая негритянка Вевева ничего не желала слушать: она не допустит, чтобы мальчик дожил до года некрещеным, как какой-то звереныш. Она возмущалась легкомыслием Бенедиты, ее пренебрежением к ребенку. Дала младенцу имя, назвала его, неизвестно почему, Фелисио[513], и все. Имя в общем неплохое, но если бы пришлось выбирать ей, Вевева предпочла бы назвать внука Асдрубалом или Алсебиадесом. Впрочем, Фелисио тоже годится, любое имя годится, лишь бы ребенок был крещен и ему не грозила смерть без причастия и возможность никогда не вкусить райского блаженства, предварительно побывав в чистилище — месте влажном и дождливом, как представляла себе Вевева.

Массу обещал сделать все необходимое. Но торопиться он не станет, мальчик, слава богу, не умирает, а поспешность может только повредить его будущему. Массу посоветуется с друзьями и начнет приготовления. Вевева дала ему сроку две недели.

Сначала негр решил, что это слишком мало, однако Жезуино Бешеный Петух, с которым он посоветовался, счел все же срок разумным, учитывая, что вскоре у мальчика будет день рождения, поэтому постановили: крещение и день рождения отпраздновать вместе, это будет более торжественно и менее накладно. Мудрое решение Бешеного Петуха восхитило Массу — Жезуино молодец, всегда найдет наилучший выход. И вот начались длительные совещания друзей, сопровождавшиеся обильной выпивкой, на которых обсуждались различные проблемы, связанные с крещением Фелисио.

Поначалу особых затруднений не возникало. Жезуино обязательно предлагал тот или иной выход, приводя разумные доводы, и если приятели не разрешили всех вопросов за один вечер, то лишь потому, что это оказалось бы слишком утомительно для некоторых из них, в частности для самого Жезуино и Гвоздики. Последний и Эдуардо Ипсилон активно участвовали в дискуссии наряду с Ветрогоном, Капралом Мартином и Курио. Ветрогон открыл заседание:

— Если бы моя воля, я бы крестил его во всех церквах: в католической, баптистской, у свидетелей Иеговы, у прочих протестантов и спиритов. Так мы застрахуем ребенка сразу по всем линиям, и тогда он обязательно попадет в рай.

Однако этот любопытный тезис не был принят во внимание. И Ветрогон на нем не настаивал. Он выступал со своими предложениями не ради того, чтобы их обсуждали, хвалили или порицали, не ради того, чтобы блеснуть. Он желал лишь бескорыстно помочь другу. Ветрогон же оплачивал кашасу в тот вечер, так как остальные сидели на мели, даже у Капрала гроша за душой не было. Вообще-то, когда он играл, деньги у него водились. Но в тот вечер он гулял с Оталией и накупил ей журналов, а потом они ходили смотреть свадьбу — Оталия обожала это занятие.

В первый вечер приятели справились с большинством обсуждавшихся вопросов: одежду для крещения преподнесет Тиберия, деньги на угощение соберут друзья. Крестить младенца будут в церкви Розарио дос Негрос на площади Позорного Столба: не только потому, что там тридцать с лишним лет назад крестили самого негра, но и потому, что тамошний ризничий — сеньор Иносенсио до Эспирито Санто, чопорный мулат, в свободные часы занимавшийся маклерством, был их хороший знакомый. Он носил темные очки и повсюду таскал с собой подарок одного священника — молитвенник, между страниц которого он прятал списки держателей пари. Сеньор до Эспирито Санто пользовался у последних большим доверием, так как неизбежно спасался от полицейских облав, к тому же он был превосходным ризничим с более чем двадцатилетним стажем. Время от времени он вставлял в разговор латинские фразы, вроде: «Deo gratis»[514] или «Per omnia sekula sekulorum»[515], что возвышало его в глазах слушателей. У дона Иносенсио просили советов, поговаривали даже, что он обладает даром провидения, но подтверждений этому не было. Однако, несмотря на свой лицемерно благочестивый вид, темные очки и молитвенник, он был человеком компанейским, любителем вкусно поесть и поволочиться, хотя боялся постороннего глаза, ибо заботился о чистоте своей репутации. В этом отношении он был целиком солидарен с Мартином, который в любом оскорблении себе усматривал оскорбление всей славной армии. Иносенсио тоже не отделял свою репутацию от репутации католической церкви вообще. Пятно на репутации ризничего ложилось на всех христиан. Поэтому он был осторожен и не путался с кем придется.

Уже этого было достаточно, чтобы они остановили свой выбор на церкви Розарио дос Негрос, но к тому была еще одна серьезная причина: сеньор до Эспирито Санто был обязан Курио и до известной степени негру Массу — они помогли ему спасти репутацию.

Массу представил Курио своему другу — фармацевту-любителю, знавшему толк в травах и изобретателю чудодейственного средства для лечения венерических болезней. Курио получил от него флаконы с этим лекарством для продажи в предместьях и один флакон уступил сеньору Иносенсио.

Дело в том, что ризничий был горько обманут в своих лучших чувствах к одной из тех красоток, что прикидываются святошами. Девица каждое утро являлась в ризницу, якобы молиться, и кидала на Иносенсио кроткие, ангельские взоры. Как-то раз Иносенсио осмелился коснуться ее ягодиц, она не отодвинулась, тогда он позволил себе большее. Девица для порядка немного пожеманилась, но Иносенсио перешел в атаку. Он был в восторге от этого приключения: девушка была не очень молода, зато горяча, изящна, из хорошей семьи. Иносенсио настолько разобрало, что на следующий день он не пошел к мулатке Кремилдес, у которой с давних пор бывал каждый вторник. А через три дня стало ясно, что святоша наградила его дурной болезнью. Перед ризничим встал выбор: либо подвергнуться всеобщему осуждению, отправившись к одному из врачей-специалистов, которые держали лечебницы в Террейро и Сэ, либо гнить молча. Само собой разумеется, едва кумушки увидят, что он входит в один из этих кабинетов, как слух о его болезни разнесется повсюду. Он может даже потерять работу.

Как раз в это время Иносенсио услышал в таверне Алонсо чей-то рассказ о чудодейственном лекарстве, которым торгует Курио. Иносенсио знал зазывалу, они поддерживали дружеские отношения и неоднократно встречались на площади Позорного Столба. Ризничий воспрял духом: наконец-то он увидел выход из создавшегося положения.

Он отыскал Курио и рассказал ему весьма запутанную историю: будто бы один его друг, человек из приличной семьи, заразился дурной болезнью и не может вылечиться. Он постеснялся обратиться к Курио и попросил сделать это Иносенсио. Но Иносенсио в свою очередь просит Курио никому не говорить о его участии в этом деликатном деле, иначе сплетницы выдумают всякую ерунду и разнесут слух о том, что это он, Иносенсио, нуждается в снадобье. Курио не только обещал сохранить все в строгой тайне, но и уступил ризничему флакон по более дешевой цене. И Иносенсио уже через неделю смог вернуться, смущенный и пристыженный, к своей Кремилдес, чьими чистыми простынями он пренебрег.

Таким образом, ризничий, обязанный Курио и его приятелям, наверняка сделает все, чтобы крещение сына Массу прошло как можно торжественнее. Он лично поможет в организации церемонии и замолвит словечко падре Гомесу. Фелисио будет крещен по всем правилам и даже с некоторой роскошью.

После того, как были выбраны церковь, ризничий и падре, осталось самое трудное: выбрать крестных. Решение этого сложного вопроса перенесли на другой вечер.

Надо сказать, что когда приступили к обсуждению возможных кандидатур, Жезуино замолчал. Впрочем, по его поведению было сразу видно, что он считает себя наиболее подходящим для этой почетной роли. Разве не он вот уже много лет оставался близким другом Массу? И не раз ему помогал, не говоря уже о его вкладе в данное дело.

Он заявил, что не хочет оказывать давление на Массу, поэтому не станет принимать участия в дискуссии. Крестного и крестную в конце концов выбирают родители и никто не смеет совать нос в это дело. Это должны быть преданные друзья, уважаемые люди, которым родители многим обязаны. Крестные — это близкиеродственники, и никто не имеет права критиковать решение родителей крестника или высказывать недовольство. Вот почему, подавая пример лояльности, Бешеный Петух вышел из дискуссии и посоветовал остальным поступить так же, проявить такое же благородство. Это была единственно достойная позиция, которую надлежало занять каждому: предоставить отцу и матери возможность свободно выбирать и самим отвечать за свое решение. Впрочем, в данном случае только отцу, так как матери, блаженной памяти Бенедиты, к несчастью, уже не было в живых. Будь она жива, Бешеный Петух заранее мог бы сказать, кто был бы избран. Но, увы…

И все же никто не пожелал уйти, даже Жезуино, несмотря на все свое красноречие, поэтому обсуждение совсем запуталось в туманных намеках и многозначительных фразах; Ипсилон даже пробормотал что-то насчет того, что он привык одаривать своих крестников по-королевски. Присутствующие могли на это лишь скептически улыбнуться: все знали, что Ипсилону негде даже голову приклонить, а крестников, которых он мог бы одаривать, у него никогда не было. Жезуино сейчас же высказал мнение, что намек этот недостойный и совершенно неуместный, рассчитывая, что его протест будет поддержан остальными.

Негр Массу очень скоро понял: все без исключения — Жезуино, Мартин, Ветрогон, Курио, Ипсилон, Гвоздика и даже испанец Алонсо — надеются быть крестными. В настоящий момент кандидатов было семеро, но завтра их могло стать десять или пятнадцать. Сначала Массу был явно польщен — все добивались чести стать крестным его сына, будто он, негр, был политиком или коммерсантом. Если б его воля, он пригласил бы всех, и у мальчишки было бы несчетное множество крестных: семеро присутствующих здесь, а также все его друзья из порта, с рынков Семи Ворот и Агуа-дос-Менинос, из религиозных сект и хороводов капоэйры. Но кандидатов много, а крестный должен быть один, его надо было избрать среди желающих, и тут только Массу отдал себе отчет в сложности этого неразрешимого вопроса. Пожалуй, стоит его отложить на завтра… Иначе сегодняшняя выпивка может кончиться плохо. Уже скрещивались враждебные взгляды, слышались двусмысленные намеки, раздраженные возгласы.

Чтобы не портить вечера, пока пришли к соглашению лишь относительно крестной: это будет Тиберия. Ей не удалось стать матерью Фелисио, когда она хотела усыновить его, пусть теперь подарит ему одежду для крещения. Это было справедливо, и никто не стал возражать. Правда, Мартин назвал было имя Оталии, а Ипсилон — негритянки Себастьяны, своей возлюбленной, но едва выдвинули кандидатуру Тиберии, все прочие кандидатуры были тотчас сняты. Оставалось только пойти в заведение и сообщить Тиберии приятную весть. Может, растрогавшись, она нальет им кашасы или холодного пива, чтобы выпить за здоровье кума.

Из кабачка Алонсо вышли друзьями, и все же как бы разделенные невидимым лезвием — острый вопрос о кандидатуре крестного так и не был решен. Массу время от времени встряхивал своей крупной головой, словно желая освободиться от этой нелегкой заботы: неделю он будет думать, в конце концов нет никакой необходимости спешить. Вевева дала ему две недели, а они на первом совещании разрешили большинство вопросов.

3

Большинство, но не самый трудный. И когда через три дня после первой, казалось бы, удачно завершившейся дискуссии положение не изменилось и ребенок все еще оставался без крестного, Массу окончательно убедился в сложности этого вопроса.

Впрочем, положение не только не изменилось, оно даже ухудшилось. Не было сделано ни шага вперед, а над приятелями уже нависла угроза раздоров. Внешне все как будто оставалось по-прежнему: друзья выпивали, вели беседу, однако внимательный наблюдатель мог бы заметить, что их речь и жесты становятся все более раздраженными, что все чаще воцаряется вокруг гнетущее молчание. Они словно боялись обидеть друг друга и поэтому держались церемонно, без той простоты, которая установилась в их кругу за многие годы.

Однако к Массу все были очень внимательны и предупредительны. Негр ни на кого не мог пожаловаться и, если б срок, установленный старой Вевевой, не был так короток, он ничего иного не мог бы пожелать для себя. Роль отца, окруженного множеством претендентов на звание крестного, пришлась ему по душе.

Гвоздика угощал его черными крепкими сигарами высшего сорта фирмы «Крус дас Алмас». Курио принес ему амулет, который защитит мальчика от лихорадки, злого рока и змеиных укусов. Ипсилон пригласил Массу к негритянке Себастьяне на сарапател[516] с кашасой и там пытался напоить его, возможно с целью повлиять на его решение в благоприятном для себя смысле. Массу ел и пил вволю, но первым все же свалился Ипсилон. Массу не упустил случая прижать несколько раз негритянку Себастьяну, но дальше этого не пошел из уважения к другу, который хоть и был пьян, но находился тут же. Пришлось соблюдать приличия.

Капрал проявлял поразительную заботу. Встретив негра, который, обливаясь потом под палящим солнцем, нес на голове огромную плетеную корзинку с покупками и большой глиняный кувшин под мышкой, Мартин подошел к нему и предложил помочь. Любой на его месте поторопился бы завернуть за угол, чтобы избежать встречи. Мартин же взял кувшин и пошел рядом с Массу, сократив его неблизкий путь своей всегда приятной и поучительной беседой. Массу был ему благодарен не только за то, что Капрал освободил его от громоздкого кувшина, который было неудобно нести, но и за беседу, поднявшую его настроение. До встречи с Мартином негр проклинал свою жизнь. Все чаще приходилось подрабатывать, вот и сегодня он взялся снести покупки одной элегантной доны, а она запаслась продовольствием на целую неделю. Вевева требовала денег на муку для малыша. Этот паршивец обожал жаренные в муке бананы и обжирался ими, а Массу, как назло, не везло в «жого до бишо».

Мартин с кувшином под мышкой (он не хотел нести его на голове), шагал, рассказывая новости. Он не пришел накануне потому, что был на празднике Ошумарэ[517], более роскошного праздника невозможно представить… Капрал за всю свою жизнь не видел столько святых — одних Огунов явилось семеро, причем один лучше другого…

Массу остановился: он сам был сыном Огуна и его оганом. А Мартин все рассказывал о празднике, о танцах и песнях, и Массу, несмотря на полную корзину, стоявшую у него на голове, сделал несколько па. Мартин тоже стал раскачиваться, пританцовывая, и запел кантигу в честь божества.

— Вот он, Огун! — вдруг воскликнул Массу.

В ослепительном сиянии, как если бы жестокое, карающее солнце вспыхнуло вдруг желтым пламенем, он увидел в зарослях кустарника Огуна во всем его великолепии. Огун улыбнулся ему и сказал, чтобы негр был спокоен, так как он, его отец, решит вопрос о крестном. Массу только должен обратиться к нему. Сказал и исчез, а от видения осталась лишь светящаяся точка — неоспоримое доказательство происшедшего.

Массу повернулся к Капралу и спросил:

— Ты видел?

Мартин снова зашагал.

— Какая красотка! Какие бедра!.. — он улыбнулся, проводив взглядом величественную мулатку, повернувшую за угол.

Массу, однако, был далек от подобных вещей, он еще не оправился от случившегося.

— Я о другом… Это очень серьезно…

— О чем, братец? И есть ли что-нибудь серьезнее женской юбки?

Массу рассказал о видении, об обещании Огуна решить вопрос о крестном и о приказании обратиться к нему. Мартин был поражен.

— Ты и в самом деле видел его, негр, или насмехаешься надо мной?

— Клянусь тебе… У меня до сих пор в глазах красные пятна…

Мартин подумал, и у него появилась некоторая надежда. Ведь он как раз говорил о празднике Ошумарэ, об Огунах, танцевавших на площадке Арминды. Так что вполне возможно, что Огун намерен указать именно на него, Мартина.

— Знаешь, братец, по-моему, нужно поторопиться… С кем ты будешь советоваться?

— Как с кем?.. С матерью Дониньей, конечно…

— Ну что ж, тогда иди поскорее…

— Схожу сегодня же…

Но мать святого Донинья, у которого Массу был одним из наиболее чтимых оганов, а Жезуино пользовался большим уважением, в тот день не смогла ни принять негра, ни даже переговорить с ним. Она беседовала с одной из своих дочерей, прибывшей из провинции, и велела передать Массу, чтобы он пришел завтра в любое время.

Вечером, собравшись в баре Изидро до Батуалэ, друзья наконец услышали из уст негра рассказ о случившемся. Правда, Мартин уже сообщил им кое-что, но все хотели узнать, как было дело, от самого Массу.

Негр рассказал, что он шел с Мартином по дороге в Барру, с тяжелой корзиной на голове, когда послышалась музыка и священные песни. Вначале совсем тихо, а потом звуки стали нарастать и музыка заиграла громко, как на празднике. Мартин может подтвердить, он не даст солгать.

Мартин подтвердил и добавил еще кое-что: перед этим они как раз говорили о празднике в честь Ошумарэ, а когда упомянули имя Огуна, им показалось, будто святой ударил их по затылку, и они начали приплясывать, как в ритуальном хороводе. Мартин даже почувствовал дрожь в ногах.

Тем временем музыка играла все громче и громче, и вот в зарослях кустарника появился Огун. Он был огромный, ростом около трех метров, пышно разодетый, и голос его заглушал музыку. Он подошел и обнял Массу, своего огана, и сказал ему, чтобы тот не беспокоился больше о крестном, потому что он сам решит этот вопрос, освободив негра от мучительных затруднений, раз он любит всех друзей одинаково и не знает, на ком остановить выбор. Ведь так было, Мартин?

Мартин подтвердил слова Массу, однако высказал сомнение относительно роста святого, возможно, он был и больше, пожалуй, метра три с половиной. А голос? Такой голос может заглушить даже рев урагана… Приятели искоса посмотрели на Капрала: сразу видно, что он хочет польстить Огуну, представляя его таким гигантом.

Итак, Огун сам решит вопрос о крестном, с довольным видом заключил свой рассказ Массу. А кто осмелился бы оспаривать выбор могущественного божества? Только безумный может пойти на это, ведь Огун не снесет оскорбления.

Все почтительно молчали, но всех тревожила одна и та же мысль: не было ли все это подстроено Капралом, не внушил ли он простодушному негру это странное видение среди бела дня? Все знали хитрость Мартина, он вполне мог придумать такое. Сначала Огун будто бы дал обещание выбрать крестного, а потом снова появится, разумеется, когда никого из друзей не будет поблизости, и заявит, что избрал Мартина. И все это, конечно, лишь в воображении негра, распаленном Капралом. Взгляды друзей перебегали с Массу на Мартина, беспокойные взгляды, не скрывавшие подозрений. Наконец заговорил Жезуино:

— Ты хочешь сказать, что выбирать будет Огун? Прекрасно! Но как это произойдет? Он тебе сказал, чтобы ты обратился к нему… Где и как ты это сделаешь?

— Посоветуюсь со знающими людьми. Я уже ходил сегодня.

— Уже?! — в голосе Бешеного Петуха звучала тревога. — С кем же ты советовался?

Жезуино боялся, что с самим Мартином или с кем-нибудь, кого тот подучил.

— Я ходил к матери Донинье, но она была занята и не смогла меня принять, примет завтра.

Жезуино облегченно вздохнул, остальные тоже. Мать Донинья была вне всяких подозрений и заслуживала полного доверия; никто не посмел бы хоть немного усомниться в ее честности, тем более в ее могуществе и близости к божествам.

— К матери Донинье? Ты правильно поступил, для такого серьезного дела только она и годится. А когда ты снова пойдешь к ней?

— Завтра.

Только Ветрогон продолжал упорствовать.

— На твоем месте я бы крестил малыша у падре, у спирита, словом во всех церквах. Их больше двадцати, и всюду разные обряды крещения, и для каждого крещения я подобрал бы крестного…

Решение это могло показаться практичным и радикальным, но было неприемлемым. Неужели, черт возьми, мальчишка только и будет делать всю свою жизнь, что бегать из церкви в церковь? Хватит с него католической религии да кандомблэ, которые, как известно дополняют друг друга… Креститься надо у падре, а искать защиты у негритянского божества. Зачем еще другие религии?

На следующий день после обеда Массу отправился на вершину холма Ретиро, где находилась площадка Дониньи, одна из самых больших в городе. В густых зарослях кустарника стояли алтари различных божеств, домики для дочерей и сестёр святого и для гостей, барак для празднеств и дом оганов.

Донинья была в доме Шанго, которому принадлежала площадкеа, там она и переговорила с Массу. Она дала ему поцеловать руку, пригласила сесть и, прежде чем они перешли к делу, потолковала с ним о разных вещах, как это положено у воспитанных людей. Наконец после небольшой паузы Донинья попросила одну из женщин принести им кофе, скрестила руки и слегка наклонила голову в сторону Массу, показывая, что готова его слушать.

Массу начал свой рассказ, описав прибытие Бенедиты с ребенком, хорошеньким, толстеньким, но некрещеным. Бенедита никогда не проявляла набожности, напротив, была легкомысленной, ни к чему не относилась всерьез. Бедняжка умерла в больнице, во всяком случае, это можно предполагать, хотя никто не присутствовал ни при ее кончине, ни на ее похоронах.

Мать святого слушала Массу молча, кивая головой, и лишь время от времени что-то бормотала на своем наречии. Это была негритянка лет шестидесяти, толстая и медлительная, с необъятной грудью и живыми глазами. На ней была широкая юбка, белый халат и кожаные туфли, у пояса четки, на шее множество ожерелий, на запястьях браслеты; держалась она величаво и уверенно, как человек, сознающий свою власть и мудрость.

Массу говорил без страха и колебаний, с полным доверием — ведь между ним и матерью святого, как между нею и остальными неграми кандомблэ, существовали тесные, почти родственные узы. Он рассказал об озабоченности Вевевы тем, что ребенок растет некрещеным, и Донинья признала, что это беспокойство имеет основания. Вевева была ее сестрой по вере, одной из самых старых; итак, она дала негру две недели на устройство всех дел, ибо не хотела, чтобы ребенок оставался некрещеным, когда ему исполнится год. И все шло хорошо — уладили многие вопросы, выбрали крестную (все согласились с кандидатурой Тиберии), однако ничего не могли решить в отношении крестного. Общительный по натуре Массу имел много близких друзей, не говоря уже о приятелях, и было невозможно выбрать среди них одного-единственного. В особенности среди тех пяти-шести самых близких, с которыми он встречался каждый вечер, ведь они ему были ближе братьев. Массу уже перестал спать по ночам, взвешивая достоинства друзей, но выбора не сделал. Никогда раньше он не знал, что такое головная боль, а теперь виски сдавливало, словно обручем, в ушах шумело, голова разламывалась. Он уже представлял себе, как все они перессорятся и разойдутся. А разве можно жить без дружеского тепла, чувствовать себя изгнанником в родном краю?

Донинья понимала отчаяние Массу и участливо кивала. Наконец Массу подошел к вмешательству Огуна:

— Я шел по дороге, нагруженный, как осел, Мартин шел рядом. Мы разговаривали, когда вдруг появился отец мой Огун, громадный, как великан, ростом в пять с лишним метров — выше уличного фонаря Я сразу его узнал, потому что он явился в своем пышном одеянии, а также по его улыбке. Он приблизился и сказал, чтобы я повидал тебя, мать, и что он сам решит насчет крестного. Я должен положиться на него в этом вопросе. Поэтому я и приходил вчера и пришел сегодня. Когда он кончил говорить, то снова засмеялся и вознесся к солнцу, а когда проник в его нутро, произошел взрыв и все стало желтым, словно начался золотой дождь.

Массу кончил свой рассказ, и Донинья ответила ему, что все это не является для нее неожиданностью, ибо накануне случилось нечто поистине странное. Как раз в тот момент, когда Массу приходил к ней, она бросала раковины, прося Шанго ответить на вопросы одной женщины. Однако вместо него появился Огун и наговорил ей много неприятного (как она решила тогда). Донинья, ничего не ведая о затруднениях Массу, отказалась от вмешательства Огуна и требовала появления Шанго. Она даже сочла, что это проделки Эшу, который выдает себя за Огуна, только чтобы позлить ее. Донинья и без того была озабочена делами женщины, ради которой старалась, а эта неразбериха совсем смутила ее. Неужели ей недостаточно своих забот?

Именно в тот момент Донинья почувствовала присутствие кого-то постороннего и послала одну из женщин узнать, кто пришел. Женщина сообщила, что Массу желает повидаться с ней, Дониньей. Тогда она не связала приход Массу с появлением Огуна и велела сказать негру, чтобы он явился на следующий день, — она не могла принять его, находясь в смятении.

Но едва Массу ушел, Огун исчез и все пошло как обычно. Шанго обещал удовлетворить просьбы женщины, бедняжка, очевидно, будет довольна…

Но потом, поразмыслив над случившимся, Донинья начала догадываться, что появление Огуна, видимо, было связано с приходом Массу, и стала поджидать его. Даже сейчас, когда они беседовали, она ощущала чье-то присутствие в воздухе и готова была поклясться, что Огун находится где-то поблизости и слушает их разговор.

Донинья тяжело поднялась, положила руки на бедра, огромные, как волны бурного моря, и велела Массу подождать. Она обещала немедленно все выяснить и направилась к алтарю Огуна. Появилась одна из дочерей святого, неся поднос с чашками и кофейником. Прежде чем предложить Массу горячего душистого кофе, она поцеловала ему руку, и негр впервые за несколько дней почувствовал себя приободренным и почти спокойным.

Донинья отсутствовала недолго, а вернувшись, села и передала Массу указания Огуна. В четверг, когда стемнеет, негр должен принести двух петухов, пять голубей и побольше акараже[518] и абара[519], чтобы накормить его, и тогда он ответит насчет крестного.

Донинья взялась заказать акараже и абара, и Массу дал ей денег. Петухов и голубей он принесет завтра, в среду. В четверг же он явится с друзьями, они вкусят священную еду вместе с Дониньей и ее помощницами, которые здесь будут. Следует приготовить и алуа[520].

Оставшиеся два дня прошли в напряжении, все спрашивали себя, кто же будет избран Огуном как наиболее достойный быть крестным отцом мальчика. Вопрос приобрел совсем иной характер. Одно дело, когда выбирает негр Массу, он легко может ошибиться, решить несправедливо. Но Огун не ошибется, его решение будет единственно правильным. Он изберет действительно самого лучшего, самого достойного друга Массу. Каждый чувствовал, как сжимается его сердце теперь, когда в игру вступили могучие силы, не подвластные чьей-либо хитрости или влиянию. Даже сам Жезуино был бессилен против них. Огун — бог металлов, его воля тверда, как его огненная шпага.

4

Вдалеке зажглись огни города, среди зарослей у площадки для кандомблэ сгущались сумерки. Друзья шагали молчаливые и задумчивые. Тиберия шла вместе с ними, она настояла на своем присутствии при решении столь важного вопроса, поскольку считала себя непосредственно заинтересованной в этом деле. Козы с козлятами, прыгая по крутым склонам, возвращались домой. Мрак опускался на деревья, и казалось, впереди встает черная стена.

На площадке для кандомблэ стояла тишина, огни были потушены, но в домах, где жили дочери святого, слышалось легкое движение. Красноватый свет масляных коптилок пробивался сквозь щели дверей и окон. Перед алтарем Огуна горели свечи. Когда они вошли в калитку, одна из дочерей Ошалы, вся в белом, как было положено, появилась из темноты и прошептала:

— Мать Донинья ждет вас. В доме Огуна…

Отодвинув ситцевую занавеску, закрывавшую вход, друзья один за другим вошли, в дом, склонились перед алтарем божества, а затем встали у стены. Мать Донинья сидела на табуретке, перед ней стояло блюдо с орехами. Она протянула им руку для поцелуя. Темнота медленно наползала на поля. Так как помещение было маленьким, все в нем не смогли поместиться: внутри остались только Массу с Дониньей, Тиберия и Жезуино. Остальные столпились снаружи, занавеску пришлось поднять.

Одна из женщин подошла и, преклонив колена перед матерью Дониньей, подала ей глиняное блюдо с двумя большими остро наточенными ножами. Другая принесла двух петухов. Донинья запела кантигу, дочери ей подтягивали. Жертвоприношение началось.

Донинья взяла первого петуха и, поставив рядом с ним глиняный сосуд, перерезала петуху горло. Хлынула кровь. Затем Донинья вырвала несколько перьев и бросила их в кровь.

После этого был принесен в жертву второй петух. В ночной тишине раздавались кантиги во славу Огуна, они плыли по склонам холмов к Баии.

Третья женщина принесла белых испуганных голубей. Их кровь была собрана в другой сосуд, и туда тоже бросили перья.

Донинья поднялась, взяла жезл и, махнув им, распорядилась, чтобы музыканты играли, затем с надлежащими словами положила мертвых птиц у алтаря. Массу и Жезуино склонились в поклоне. Смоченными в крови пальцами Донинья дотронулась до лба каждого из пришедших, и дочери святого унесли мертвых птиц, чтобы приготовить священную трапезу.

Потом все вышли на площадку и остались на ней поговорить, а между тем на кухне началась суета. Наступила ночь, на небе появились несчетные звезды. Никто не поминал о том, что привело их сюда, и казалось, что это друзья собрались для приятной беседы. Донинья рассказывала истории из своего далекого детства, вспоминала людей, которых уже не было в живых, Тиберия — всякие интересные случаи. Так они беседовали, пока не объявили, что трапеза готова.

Пришли женщины с блюдами, на которых были всевозможные кушанья — абара, акараже, шиншим[521]. Принесенные в жертву птицы превратились в аппетитно пахнущую, соблазнительную еду. Донинья выбрала куски для Ошалы, блюда поставили на алтарь, женщины запели, Донинья тоже.

Потом она стала бросать раковины. Друзья внимательно наблюдали за Дониньей. Вот она позвала Огуна. Тот не рассердился и сразу пришел со смехом и шутками. Он приветствовал всех, и особо мать Донинью и своего огана Массу.

Донинья поблагодарила Огуна и спросила, правда ли, что он намерен помочь Массу в его трудном деле. Огун ответил, что за тем и явился, чтобы поблагодарить Массу за угощение из петухов и голубей и сообщить свое решение, которого все ждут.

Наступила очередь Массу благодарить Огуна и сердечно приветствовать его. Без помощи Огуна он не может выбрать крестного для сына, хорошенького и смышленого малыша, такого подвижного и капризного, как дьяволенок. Массу не хочет обидеть своих достойных друзей, указав на одного из них. Для этого он и принес петухов и голубей, как велел Огун.

Огун согласился, что все это истинная правда. Он увидел, как озабочен его сын Массу, и пришел ему на помощь. Значит, Массу не хочет обидеть никого из своих друзей и не знает, что делать, не так ли?

Массу подтвердил это и попросил сообщить ему решение, которое принял Огун. Ответа ждали в напряженной тишине.

И вдруг раздался звон железа и стали, ударяющейся о сталь, ибо Огун — бог войны. Послышался его веселый смех; он скакал на одной из своих дочерей, которая, распахнув дверь, приветствовала Донинью, стала у алтаря и громко возвестила:

— Я решил. Никто из друзей Массу не будет крестным отцом мальчика. Крестным буду я сам, Огун. — И он опять рассмеялся.

Донинья захотела получить подтверждение.

— Вы сами, отец мой?

— Я сам, и никто больше. А Массу отныне будет моим кумом. Прощайте все, я ухожу, готовьтесь к празднеству, я явлюсь на крещение.

И он ушел, не дождавшись прощальной кантиги.

— Никогда не видела и не слышала ничего подобного, — сказала мать Донинья. — Бог будет крестным и кумом…

Массу прямо раздулся от гордости: подумать только, крестным его сына станет Огун.

5

Все были довольны мудрым решением. Никто не был избран, все оказались одинаково достойными дружбы Массу. Выше их стоял только Огун, брат Ошосси[522] и Шанго. И все же, по правде говоря, вопрос о крестном не был разрешен полностью.

Больше того, создалось новое, непредвиденное затруднение: получалось, что Огун должен отправиться в церковь Розарио дос Негрос и принять участие в католическом обряде. С другой стороны, Огун не был человеком и не мог передать свои полномочия одному из друзей Массу. Так что, по существу, они вернулись к исходному положению: кому-то надлежало представлять Огуна. И этот избранник в известной степени будет считаться крестным отцом ребенка. Но это тотчас было отброшено.

Мать Донинья тоже не знала, как выйти из положения. Слух о том, что Огун будет кумом Массу, распространился по всему городу. Люди обсуждали это невероятное событие: Огун пожелал крестить ребенка. Негр Массу сразу вырос в глазах общества, все хотели присутствовать на крещении его сына, видеть, что предпримут отец ребенка и его друзья, чтобы Огун смог явиться на церемонию. Огун провозгласил себя крестным, и перед Массу, Дониньей, Жезуино, Тиберией, Мартином и остальными встали новые трудности.

Матери Донинье уже надоело призывать Огуна, стуча в барабаны атабаке и распевая кантиги. Ведь он обещал явиться лишь в день крещения и, по всей видимости, намеревался сдержать свое слово. Донинья пользовалась доверием богов и была одной из самых могущественных жриц. И все же, хоть она и взывала к Оссани, принесла Огуну в жертву козла, она не сумела заставить его вернуться, чтобы получить указание, как им действовать. Огун исчез, посеяв панику среди своих дочерей и оганов, ибо не ответил ни на один призыв, не пришел ни за приготовленной для него едой, ни за принесенными ему в жертву животными.

Гремели атабаке, лилась кровь петухов, голубей, уток, баранов и козлят, дочери святого кружились в хороводе, звучали кантиги, самые старые и мудрые жрецы бросали ожерелья и раковины. Огун не отвечал. По всей Баии разнеслась новость, передававшаяся из уст в уста: Огун, решив стать крестным сына Массу и покойной Бенедиты, удалился, чтобы вернуться лишь в день крещения. Оно должно было состояться через неделю, в день, когда мальчику исполнится год, в церкви Розарио дос Негрос на площади Позорного Столба. Крестная Тиберия готовила для ребенка богатые одеяния из льняного полотна и батиста темно-синего цвета — цвета Огуна. Девушки из заведения хотели принять участие в празднике и тоже готовили подарок для младенца. Крещение Фелисио становилось событием. С тех пор как пришло известие о браке Капрала Мартина с прекрасной Мариалвой, ныне звездой кабаре на Ладейра-да-Прасе, где она показывает свою родинку и выдает себя за певицу, ничто не возбуждало такого любопытства.

Новость взволновала даже почтенных ученых мужей, исследователей афро-бразильских культов, хотя все они — и выдающиеся этнографы, и шарлатаны — считали абсурдом всю эту историю. Цитируя английских, американских, кубинских и даже немецких авторов, они доказывали, что категория кума в иерархии кандомблэ нет ни в Бразилии, ни в Африке. И все же непременно хотели присутствовать при крещении, поэтому подлаживались к влиятельным людям секты, чтобы обеспечить себе приглашение в церковь.

А Массу распирало тщеславие, никто, не мог в эти дни с ним разговаривать, так заносчиво он вел себя. Но друзьям пришлось вернуть его к горькой действительности. Надо было как-то выходить из положения.

Крестный должен присутствовать при обряде, держать свечу, читать католическую молитву. Разве мог Огун сделать это? Массу качал своей огромной, как у быка, головой, смотрел по очереди на присутствующих, ожидая услышать от кого-нибудь спасительный совет, ибо у него никаких идей не возникало, и он не знал, что предпринять.

Донинья перепробовала все и в один прекрасный день признала себя побежденной. Ее усилия оказались тщетными, она не сумела установить связь с Огуном. Ведь только он мог им помочь, а она бессильна, Массу должен ее простить.

Опять удивил всех Жезуино Бешеный Петух, предложивший мудрый выход. Надо признать, что остальным было далеко до него. Превосходство Жезуино было настолько очевидным, что все, нисколько не обижаясь, согласились с ним. И хотя Бешеный Петух в то время еще не развернулся в полную силу, как это произошло позже, все же нельзя было не отдать ему должное. А между тем Жезуино предложил очень простое решение, о котором никто другой не подумал.

Массу только что вернулся, выслушав обескураживающее заявление Дониньи: нечего больше пытаться, все равно Огун явится только на крещение. И тогда негр решил отложить его и все же ждать указаний Огуна. Эта отсрочка, конечно, огорчит старую Вевеву, столь озабоченную крещением внука, однако Массу не видел иного выхода. Так он и объявил друзьям в кабачке Алонсо.

— По-моему, я кое-что придумал… — сказал вдруг Жезуино.

Однако он захотел говорить только в присутствии Дониньи, ибо от ее согласия зависело успешное выполнение плана. Взволнованные друзья тут же поторопились отправиться к ней.

Жезуино сначала спросил: не показалось ли им странным поведение Огуна, когда к нему обратились за советом? Сперва он отвечал заочна, а затем явился, воплотившись в одну из своих дочерей, правильно? Устами этой женщины он заявил, что берет на себя обязанности крестного и вернется только в день крещения. И разве не были все удивлены тем, что он исчез, оставив их мучиться над вопросом, который все считали неразрешимым. А между тем Огун указал, как они должны поступить.

Все недоуменно переглянулись, и Ветрогон сказал, выразив общее мнение:

— Я ничего не понял, как если бы ты говорил по-немецки.

Жезуино сделал жест, означавший, что надо быть умнее. И все же никто не мог сообразить, только мать Донинья, немного посидев с закрытыми глазами, догадалась, что имел в виду Жезуино. Устроив поудобнее свое толстое тело в кресле, она открыла глаза и улыбнулась Бешеному Петуху.

— Ты хочешь сказать…

— Ну…

— …что Огун в день крещения воплотится в одну из своих дочерей и она исполнит роль крестного, но на самом деле это будет он…

— Разумеется! Чего уж проще, правда?

Это было слишком просто, поэтому никто не понял, и Жезуино пришлось объяснять: в церковь отправится одна из дочерей Огуна, проводница его воли.

Лица осветились довольными улыбками. Да, хитер этот Жезуино, нашел-таки выход. Женщина придет в церковь и будет крестным…

— Но как женщина станет крестным отцом?.. — удивился Курио.

— Отцом она не может быть… Она будет крестной матерью…

— Крестная уже есть — Тиберия, — напомнил Массу.

— Да и Огун не согласится стать крестной, — запротестовала Донинья. — Он бог и не захочет воплощаться в женщину. Нет, крестной он не может быть…

Снова они оказались все в том же тупике. Но Жезуияо не сдавался.

— Значит, поручим это одному из сыновей Огуна.

Вот ведь как все оказалось просто, а они-то растерялись, считая положение безвыходным. Но теперь, без сомнения, проблема решена.

Только в данный момент не было под рукой ни одного из сыновей Огуна. Были те, кто ему поклонялся, вроде Массу, но они не годились, ибо не общались с ним непосредственно. А два полноправных помощника Дониньи уехали из Баии, один в Ильеус, другой в Масейо.

— Надо поискать на других площадках для кандомблэ… — предложил Курио.

Предложение всем показалось разумным, но Донинья не согласилась с ним. Огун, наверно, будет против того, чтобы они обращались на другие площадки. Ведь Массу принимал участие в кандомблэ, здесь, в Мейя-Порта, а не где-нибудь еще. И Огун объявил свою волю сначала устами Дониньи, а затем одной из своих дочерей, которые тоже здесь участвуют в кандомблэ.

Они снова задумались, когда у дома, где они беседовали, кто-то хлопнул в ладоши и спросил мать Донинью.

— Мне знаком этот голос, — сказала жрица. — Кто там?

— Мир вам, мать моя…

В дверях появился старый Артур да Гима, ремесленник, живущий в Ладейра-до-Табуан, их общий друг. Все очень обрадовались, увидев его, и если бы друзья не были так расстроены, то обязательно горячо обняли бы Артура и похлопали его по спине.

— Нет, вы только подумайте! — сказал он. — Я взбираюсь по этим горам, чтобы поцеловать руку матушки Дониньи и узнать у нее, правду ли говорят, будто Огун будет крестным отцом, а застаю здесь всю компанию Привет тебе, мать моя, привет вам, братья!

Он поцеловал Донинье руку, та взглянула на Жезуино, Мартин улыбнулся. Капрал был близким другом Артура и его партнером по игре в кости, которой Аргур отдавался безраздельно. Приход друга показался Мартину знамением, и он взволнованно сказал:

— А ведь Артур — сын Огуна и свой человек…

Сначала все застыли пораженные, а затем начались объятия, рукопожатия, радостные возгласы.

Ибо Артур да Гима был не только сыном Огуна, но уже более сорока лет одним из вожаков секты, и рукоположила его не Донинья, а покойный Додо. Вот почему, перебирая в уме сыновей Огуна, Донинья забыла об Артуре, которого сейчас привел сюда сам Огун — в этом не могло быть сомнений. Их не оказалось и у самого Артура, когда Жезуино все ему подробно объяснил.

Как старейший и наиболее почитаемый член секты, Артур появлялся тут только в исключительных случаях. Приходя, он обычно садился в кресло позади матери Дониньи, и она просила его спеть две-три кантиги. Артур скромно соглашался, он не любил выставлять себя напоказ, подчеркивая свое положение и возраст. Иногда Аргур танцевал в хороводе. Но это происходило очень редко, он был тяжел на подъем.

Донинья и Жезуино переглянулись, мать святого была в восхищении, хотя повидала в своей жизни чудеса. Значит, Жезуино в некотором смысле был сообщником Огуна, был посвящен в его планы и содействовал их осуществлению, немного гордясь этим.

— Сын Огуна и старейший участник кандомблэ… — повторила Донинья.

— Уже более сорока лет… — подтвердил Артур да Гима. — Скоро сорок один будет… Мало осталось моих ровесников…

— Мне тогда было всего тринадцать… — вспомнила Донинья. — А через два года я приняла посвящение.

— Почитатели Огуна живут дольше других людей… — заметил негр Массу.

Артур да Гима согласился с ним, однако нехотя, ибо, как уже говорилось, был человеком скромным и стеснительным, тихо жил в своем домишке, откуда выходил только поиграть в кости, причем почти всегда проигрывал, но отказаться от этого удовольствия не мог. Ему Огун являлся редко, месяцами не показывался и только время от времени требовал для себя пищи. И тогда Артур, веселый, общительный и дружелюбный, приходил на площадку для кандомблэ, приветствуя и обнимая знакомых, своих помощников и вожаков секты. Он широко улыбался и танцевал до упаду — Огун был замечательный святой, а не какой-нибудь завалящий божок, и, когда он появлялся, вся секта приветствовала его с воодушевлением. Однако Артур да Гима потребовал присутствия Дониньи на церемонии в церкви: только она была способна влиять на Огуна, когда он начинал скандалить и шуметь, Артур же не брал на себя такой ответственности. Достаточно вспомнить, что с ним случилось несколько лет назад. В воскресенье, во второй половине дня, он ожидал автобуса на остановке, чтобы ехать в Фейра-де-Сант-Ану, куда его призывало важное дело. Ради этого дня он не пошел на праздник Огуна. Но Огун явился на остановку, схватил Артура, и когда тот очнулся, то был уже на площадке для кандомблэ — он пересек весь город со святым на закорках. Для начала Огун отколотил его, чтобы Артур научился уважать его праздники, швырнул его наземь и бил головой о брусчатку. А потом с криками и смехом отправился на спине Артура на кандомблэ. Артуру потом рассказали обо всем этом, сам он ничего не помнил.

Таким образом он узнал строптивый нрав Огуна и теперь просил Донинью наблюдать за его поведением в церкви.

Впрочем, сейчас не время обсуждать подобные мелочи: все радовались, что вопрос наконец решен, и торопились сообщить старой Вевеве, что крещение состоится в назначенный день.

6

Дед падре Гомеса, Ожуаруа, был невольником, из числа тех, что последними совершили путешествие на невольничьем судне. У себя на родине он был вождем племени, а здесь сбежал с сахарной плантации в Пернамбуко, зарезав надсмотрщика, и укрылся в поселке беглых негров-рабов; потом бродил по лесам и, сойдясь в Баии со свободной мулаткой, родившей ему трех дочерей, кончил жизнь владельцем зеленой лавки.

Старшая его дочь Жозефа уже после освобождения вышла замуж за молодого приказчика, красивого португальца, безумно влюбившегося в крутобокую, белозубую девушку. Старый Ожуаруа застал их лежащими у стены, сдавил мошеннику горло и не отпускал, пока не договорились о свадьбе.

Для парня с этим браком, казалось, рухнули все надежды на будущее, так как его хозяин и земляк, бездетный вдовец, прочил его в мужья своей двоюродной сестре — единственной его родственнице, проживавшей в деревне. Хозяин ценил приказчика и, чувствуя себя обязанным по отношению к двоюродной сестре, которой время от времени посылал немного денег, мечтал поженить их, чтобы после его смерти процветающая лавка осталась в верных руках. Жозефа нарушила эти планы. Рассвирепевший португалец пригрозил тем, что вызовет двоюродную сестру, женится на ней сам — он был еще крепким в свои шестьдесят четыре года — и оставит ей все.

Жозефа, однако, не желала терять ни лавки, ни расположения ее хозяина. Она, когда надо, умела быть приветливой — пригласила португальца посаженным отцом на свадьбу и стала всячески обхаживать его, заигрывала с ним и даже звала его тестем. И торговец в конце концов не написал письма, которым угрожал, и не вызвал к себе двоюродную сестру. Ее портрет он показал Жозефе, и та покатилась со смеху: ее посаженный отец достоин лучшей невесты, не то что эта — настоящая доска. Неужели ему, такому красивому и сильному, хочется глодать эти кости… Португалец посмотрел на Жозефу, на ее стройное тело, упругую грудь, роскошные бедра и согласился с ней.

Так Жозефа помогла красавцу мужу, весьма недалекому, однако усердно исполнявшему свои обязанности за прилавком и в постели, стать компаньоном хозяина и единственным владельцем лавки после его смерти. А когда у Жозефы родился первый сынишка, хозяин совсем потерял голову, растроганный крошкой, который ластился к нему, как к отцу. Впрочем, сплетницы не видели в этом ничего странного: даже если старый португалец и не был отцом мальчика, без его участия все же в этом деле не обошлось. Разве он не переселил супружескую чету в свой просторный дом и не проводил там время наедине с Жозефой, пока ее муж трудился в лавке? Жозефа пожимала плечами, когда кто-нибудь передавал ей эти сплетни; она стала толстой и ленивой мулаткой, которой удавалось ублажать обоих португальцев: молодого — горячего, как жеребец, и старого — похотливого, как козел.

Старик, еще когда была жива его жена, очень хотел иметь ребенка, даже дал обет: если родится мальчик, послать его учиться в семинарию и сделать священником. Однако жена так и не порадовала, его, она не доносила до срока ни одного ребенка, скинула четырех или пятерых, от частых беременностей и выкидышей быстро постарела и в конце концов умерла от гриппа. Теперь у португальца появилась возможность выполнить свою клятву: участь мулатика была решена. Что же касается его матери, то она исповедовала культ Омолу[523], поэтому будущего падре ребенком не раз водили на языческие праздники. И если бы он не поступил в семинарию, наверняка стал бы жрецом Огуна, как решила Жозефа, едва он родился.

В семинарии мальчик забыл пестрые макумбы, плавные языческие хороводы, звуки барабанов, ритуальные танцы, забыл даже имя своего деда, поскольку теперь его дедом был португалец, хозяин лавки, посаженный отец на свадьбе его родителей и его крестный отец.

Жозефа тоже перестала посещать кандомблэ и в большой тайне выполняла свои обеты старому Омолу. Негоже было матери семинариста плясать на площадках для кандомблэ. Еще до того, как ее сын стал отцом Гомесом, получил приход и отслужил первую мессу, она окончательно покинула старого Омолу, не приносила больше ему пищи и обетов не выполняла.

Кроме сына, у нее была еще дочь — Тереза, умершая в одиннадцатилетнем возрасте от оспы. Вскоре после этого умерла от черной оспы и сама Жозефа. Старые тетки сказали тогда, что эго ее покарал Омолу, бог здоровья и хвори, властитель оспы и чумы. Разве не принадлежали они обе, мать и дочь, старому Омолу, и разве не приходил он требовать, чтобы его молодая лошадка приняла его? Однако Жозефа, уважая сына-семинариста, готовившегося стать падре, не соглашалась отдать девочку в секту и восстала против предрассудков. Она сама, прежде так ревностно служившая своему святому, теперь совершенно к нему охладела, перестала совершать жертвоприношения и уже несколько лет не танцевала на его праздниках. Так говорили старые тетки, знавшие все тайны, близкие к богам и жрецам.

А потом умерли оба португальца, компаньоны по торговле и постели, родители недавно посвященного падре. Гомес продал лавку, приобрел на эти деньги два дома в Санто-Антонио, один для себя, другой решил сдавать внаем. Впрочем, несколько лет, пока он жил в провинции, внаем сдавались оба дома. Впоследствии падре никуда не выезжал из Баии и незаметно состарился в церкви Розарио дос Негрос, пользуясь уважением верующих и помощью сеньора Иносенсио до Эспирито Санто. Он служил мессы, крестил, венчал, оставаясь своим человеком среди этой разношерстной и шумной толпы ремесленников, докеров, проституток, бродяг, приказчиков, людей без профессии или запрещенных профессий. Он отлично ладил со всеми, этот добродушный баиянец, далекий от всякого догматизма.

Если кто-нибудь напоминал ему, что его дед по материнской линии поклонялся Шанго, а мать — Омолу, он не верил этому — с годами раннее детство совсем улетучилось из его памяти. Гомес, правда, помнил мать — толстую, симпатичную мулатку, очень добрую и очень набожную, не пропускавшую ни одной мессы. Но не любил вспоминать ее последние дни, когда она лежала в постели распухшая, с язвами на руках и ногах и что-то все время шептала. Она погибла от черной оспы. Сейчас Гомес возмутился бы, если бы какая-нибудь тетка стала бы ему объяснять, что болезнь матери — дело рук рассерженного Омолу, скакавшего на своей лошадке в последнее для нее путешествие.

Падре Гомес отлично знал — и как он мог этого незнать? — что те самые верующие, которые заполняют его церковь во время воскресной мессы и ревностно почитают католических святых, не менее ревностно чтят языческих богов и отплясывают каждый вечер в ритуальных хороводах. Они усердно посещают церковь и носят носилки со статуей святого во время процессий и в то же время состоят в языческих сектах, не видя существенного различия между христианскими святыми и африканскими божками. В молельнях, он тоже это знал, изображения католических святых висят рядом с фетишами.

Для его паствы церковь являлась как бы продолжением молельни, а он, падре Гомес, — служителем «богов белого человека», как они называли католических святых, имея в виду их общность с африканскими божествами и в то же время отличие от них. И все же падре Гомес пользовался у верующих меньшим уважением, чем матери и отцы святого, жрецы и старейшины секты. Он понимал это, но не огорчался, проявляя истинно христианскую терпимость. В конце концов все они добрые люди и хорошие католики, даже если и путают католических святых и языческих божков.

Однажды падре Гомес удивился, увидев, что церковь заполнена людьми, одетыми в белое. В белом были все — мужчины, женщины, даже дети. Он спросил Иносенсио, случайно ли это или есть какая-нибудь особая причина, и ризничий напомнил ему, что сегодня первое воскресенье св. Бонфима, совпавшее с праздником Ошалы, когда все должны быть в белом.

Повнимательнее взглянув на ризничего, падре Гомес с некоторым удивлением убедился, что и тот с ног до головы во всем белом. Неужели он тоже поклоняется языческим божествам? Впрочем, падре Гомес предпочел не заострять этого вопроса.

И уж конечно, он не мог не заметить необычайного стечения народа на утреннюю мессу в тот день, когда было назначено крещение сына Массу. Это был обычный будничный день, не церковный праздник и не воскресенье. Церковь была полна или, вернее, начала заполняться спозаранку, а когда в половине седьмого пришел падре Гомес, на паперти уже беседовало довольно много народу. Собравшиеся там негры, мулаты и белые, которые были как-то празднично оживлены, тепло приветствовали священника. Большинство женщин было одето в яркие национальные костюмы, а некоторые мужчины носили на лацкане пиджака синюю ленту[524].

В самой церкви тоже было полно, широкие юбки баиянок с шелестом мели пол храма, по которому женщины в своих мягких туфлях скользили бесшумно, как в танце. Жрицы, старые и толстые, или худые, аскетического вида, с белыми курчавыми волосами, сидели на скамейках, их руки были украшены браслетами и четками, на шее висели тяжелые ожерелья. И казалось, церковь освещена пестрыми, красочными нарядами женщин, а не тусклым пламенем свечей. Падре Гомес нахмурился, видно, была какая-то причина для этого сборища.

Он обратился к Иносенсио, но тот успокоил его. Просто на сегодня назначено крещение, и вся эта толпа пришла поглазеть.

Крещение? Тогда родители ребенка, должно быть, очень богатые, высокопоставленные люди. Отец, наверное, политический деятель или банкир. Впрочем, детей банкиров обычно не крестили в церкви Розарио дос Негрос на площади Позорного Столба. Скорее всего, какой-нибудь политический деятель решил крестить своего сына в ее убогой купели из демагогических побуждений.

Однако отец ребенка не был ни политиком, ни банкиром, ни лавочником, ни даже портовым докером. Он жил на случайные заработки, нанимаясь носильщиком или посыльным, когда у него не оставалось ни гроша. Кроме того, он любил поудить рыбу с Ветрогоном, поиграть в кости и карты с интересным партнером, поболтать с ним и выпить во время партии. Мать ребенка, как мы знаем, была веселой, хорошенькой и доброй девушкой, жившей беззаботно, подобно птичке, и умершей от чахотки в больнице.

Но почему все-таки собралось столько народа? — продолжал недоумевать падре, когда услышал об этих подробностях. Что привело их сюда, если Массу был бедняком, который ничем не мог их отблагодарить, даже денег не мог им дать взаймы?

Падре Гомес не знал, каким уважением пользуется Массу среди этих людей. Хоть он и не был ни политическим деятелем, ни банкиром, он многих выручал из беды. Каким образом? А вот каким. Например, однажды какой-то франт из тех, что околачиваются в Коридоре-да-Виториа, воображая, что они хозяева мира только потому, что их кошелек набит папашиными деньгами, набросился на шестнадцатилетнюю девчонку, дочь Гвоздики.

— Что за Гвоздика?

— Это прозвище… Вы его знаете, он всегда ходит с гвоздикой в петлице.

Так вот, этот тип повстречал девочку вечером, ее послала мать разыскать отца по срочному делу. Девочка торопилась, ее отец тогда работал… ну, в общем, кем-то вроде ночного сторожа в одном торговом заведении. Франт увидел, что девочка одна, и набросился на нее… ну, короче говоря, пытался ее изнасиловать… Ему не удалось обесчестить бедняжку только потому, что она закричала, сбежались люди, и он удрал, но был опознан, так как уже не впервые был замечен в подобных гнусностях. Этому мерзавцу мало своих потаскух, так он лезет к дочерям бедняков… Девочка явилась к отцу вся растерзанная и плачущая, а негр Массу как раз там был и все слышал.

Пока Гвоздика ходил с девочкой выполнять поручение жены, Массу отправился на Террейро-де-Жезус и соседнюю с ней улицу, чтобы отыскать этого юного столпа общества, в будущем почетного гражданина. Негр увидел его в кабаре на Театральной площади. Массу не хотели пускать туда, потому что он был в тапочках и без галстука. Однако Массу оттолкнул полицейских, а один из них — его знакомый — счел благоразумным вообще удалиться. Негр ворвался в кабаре и схватил франта, даже музыка оборвалась. Как он его бил, отец мой, как бил! Еще никогда ни одного франта так не били в Баии, и когда негр кончил, то, верите ли, все ему аплодировали — и женщины легкого поведения, которые недолюбливали этого типа, так как он привык пользоваться их услугами и не платить, и музыканты, и посетители. Когда появилась поздно вызванная полиция, Массу уже выпил пива и скрылся, полицейским оставалось лишь подобрать избитого и увезти его домой. Родители юнца пригласили врачей и подняли шум, ругая на чем свет стоит этот город, полный бродяг, где полиция бездействует и скромный молодой человек из хорошей семьи, этот сукин сын (извините за грубость, господин священник!), не может вечером спокойно прогуляться. Вот почему все знают и любят Массу, вот почему у него так много друзей. Не менее известна и крестная мать, одна из самых добрых и отзывчивых женщин, у которой самый широкий круг знакомых, в том числе и весьма уважаемые люди — доктора, судьи, депутаты. Это дона Тиберия, хозяйка… то есть жена портного Жезуса, владельца мастерской «Ножницы Господни» — падре Гомес наверняка его знает. Да, падре Гомес знал сеньора Жезуса, ибо в молодости истратил все свои сбережения на сшитую им сутану. Это был его первый и последний заказ в дорогой мастерской, которая, может быть, и по карману монсеньерам и каноникам, но не бедному приходскому священнику. Знает он и дону Тиберию, разве не делает она крупных пожертвований на церковные праздники? Очевидно, рассчитывает получить отпущение грехов, искупить свое безнравственное ремесло. Иносенсио покачал головой, он никогда не противоречил падре.

И чтобы переменить тему, он заговорил о старой негритянке Вевеве, бабке Массу, которую все уважали за ее мудрость.

— Боже, но что может знать невежественная негритянка?! А кто крестный отец? Тоже популярная личность?

Эх, если бы так… Иносенсио стал заикаться, история с крестным ему не очень нравилась. Однако надо что-нибудь сказать священнику. Неужели падре Гомес его не знает? У него лавчонка на Табуане, в которой он торгует своими искусными изделиями, вырезанными из камня, мрамора, дерева.

— На Табуане? Может, и знаю… Как его зовут?

— Как зовут? Антонио де Огун.

— Де Огун? Что означает — де Огун? Какое-то странное имя.

— Он человек обходительный и замечательный мастер. Большинство игральных костей в нашем городе… то есть, я хочу сказать… он очень хорошо режет по кости…

Однако падре казалось, что когда-то давно он слышал это имя.

— Огун… Кажется, он мне знаком…

Это принято у негров, объяснял Иносенсио, они иногда дают своим детям экзотические африканские имена. Падре Гомес не знает, например, Изидро до Батуалэ, хозяина бара на площади Семи Ворот?

Впрочем, откуда падре его знать. Итак, у негров попадаются имена самые нелепые, и хотя крестный не негр, а мулат и издали даже может сойти за белого, имя у него негритянское. Иносенсио вспомнил некую Марию де Ошун, которая торговала кашей на Ладейра-да-Прасе.

Падре Гомес подошел к двери ризницы и увидел, что церковь теперь битком набита, но продолжают подходить баиянки в широких юбках и женщины легкого поведения с покаянным выражением на лицах. Падре не оставляло какое-то смутное беспокойство, он никак не мог припомнить, где и когда слышал имя крестного. Однако он немного успокоился, когда заметил, как уверенно и смело держится Иносенсио, не зная, впрочем, что на самом деле тот до смерти боится (встречи падре Гомеса и Артура да Гимы. Ведь падре обязательно полюбопытствует, почему Артур да Гима стал Антонио де Огужам?

Первым этот вопрос поднял Ипсилон, который требовал строжайшего соблюдения воли божества. И когда он наложил свои сомнения, все с ним согласились. Он считал, что Артур да Гима, хотя и будет всего лишь олицетворять Огуна на крестинах, для большинства станет настоящим крестным ребенка. Истинная подоплека дела известие лишь немногим и с течением времени будет вовсе позабыта, ребенок вырастет и тоже будет считать своим крестным Артура да Гиму.

Даже Артур не стал возражать против этого. Разумеется, крестному надо дать имя Огуна. Но как это сделать? Вопрос решил все тот же Жезуино Бешеный Петух. Ведь Огун то же самое, что свитой Антоний. Значит, ребенка нужно назвать Антонио де Огун. Единственное затруднение в том, что Иносенсио знает Артура да Гиму. Курио, благодаря которому ризничий спас свое здоровье и репутацию, было поручено переговорить с ним.

Иносенсио поначалу колебался, но в конце концов согласился стать их сообщником. Разве мог он поступить иначе, если был в долгу у Курио? Он только боялся, что падре тоже знает Артура да Гиму. Артур, которого спросили, так ли это, заявил, что не может сказать, знает ли его падре, но он отлично знает священника. Приходилось идти на риск. На всякий случая Иносенсио приготовил метрику заранее, как крестный отец в ней фигурировал Антонио де Огун.

Стоя в дверях ризницы, падре Гомес продолжал наблюдать за людьми, наполняющими церковь, каждую минуту их становилось все больше. Ему показалось даже, что среди присутствующих он узнал д-ра Антонио Баррейраса Лиму, светило медицинского факультета. Неужели он тоже явился на крестины сына негра Массу?

Падре уже собирался облачиться к мессе, после которой следовали крестины, когда на площади перед церковью появилась небольшая, медленно двигавшаяся процессия. Должно быть, несли ребенка. Падре заторопился.

— Этот праздник вызовет много разговоров, — сказал Иносенсио, помогая священнику.

— Какой праздник?

— Да крестины. Ведь расходы оплачивает дона Тиберия, Алонсо, Изидро и другие друзья Массу. Будет потрясающее каруру[525]. Вот я и хотел попросить вас отпустить меня после полудня, я приглашен на обед.

— А у нас ничего не назначено на это время?

— Нет, сеньор.

— Ну что ж, тогда идите. Никак не могу вспомнить, где я слышал имя крестного…

Он недолго подумал и пошел в алтарь, тихо бормоча:

— Огун… Огун…

А Огун в это время, приплясывая, пересекал площадь; он был в отличном праздничном настроении и испускал крики, от которых дребезжали окна старых домов и вздрагивали баиянки, собравшиеся в церкви. Ребенок безмятежно улыбался на руках Тиберии, негритянка Вевева медленно шагала рядом с Огуном, а Массу, одетый в теплый костюм из синего кашемира, сиял от гордости и обливался потом. Но вот Огун вырвался из рук Дониньи и вышел вперед, направляясь к церковной паперти.

7

Накануне крещения Тиберия, Массу и Артур да Гима ночевали в молельне. Мать Донинья заранее предупредила, что они должны совершить обряд бори — очистить тело и накормить божество.

Они пришли засветло. По дороге в Сан-Гонсало носились тени, опускаясь на таинственные убежища Эшу. Эшу выглядывал из густых зарослей то в образе молодого красивого негра, то в образе старого нищего с посохом. Его лукавый и радостный смех уносил к вершинам деревьев легкий вечерний ветерок.

Тиберия, Массу и Артур пришли не одни, их друзья пожелали присутствовать при обряде. Мать Донинья пригласила помогать нескольких женщин, которых сама выбрала. Они приготовили омовения, разожгли большой костер, наточили ножи и покрыли чисто выметенные полы листьями питангейры. Все было готово для торжественного обряда.

Однако, кроме приглашенных, явились любопытные, и площадка загудела от голосов, словно ожидалось большое празднество.

Сразу же после семи мать Донинья, заранее недовольная тем, что завтра придется вставать на рассвете, велела звонить в колокольчик, и все собрались в доме Огуна. Народу оказалось слишком много, так что некоторым пришлось остаться снаружи.

Донинья окинула их взглядом.

— Никто не звал, сами пришли, пусть теперь устраиваются, где хотят.

Артур да Гима и Массу уже ожидали в молельне — помещении, где были сложены фетиши святого, его одежда, оружие, пища, в общем, все его имущество. Негр и Артур приняли настоенную на листьях ванну, теперь им был не страшен дурной глаз, зависть и прочие напасти. Потом надели чистые белые одежды: Артур — пижаму, Массу — брюки и рубашку и уселись на циновках, постеленных на полу.

Тиберия, тоже только что совершившая омовение, вышла в сопровождении жрицы. Закутанная в широкие белые одежды, она пахла лесными травами и кокосовым мылом. Она осталась в комнатушке рядом с молельней и также уселась на циновку, свободно разместив свои не стесненные корсетом телеса. Тиберия сейчас напоминала гигантского идола, однако доброго и веселого. Жезус, ее муж, скромно затерявшийся среди зрителей, довольно улыбался, наблюдая за отдыхающей женой.

Снова зазвонил колокольчик. Мать Донинья взяла простыни, сначала покрыла ими обоих мужчин, потом женщину. Все трое сидели в ритуальных позах, Донинья со вздохом тоже уселась на табурет — завтра ее ожидало много дел. Она запела кантигу во славу Огуна, дочери святого тихо подпевали ей.

Затем чистой водой из глиняных кувшинов мать Донинья окропила пол и смоченными в ней пальцами коснулась ног, рук и головы сначала Массу и Артура, потом Тиберии. Нарезала трав и, отложив немного для обряда, дала всем троим пожевать.

Огун отозвался, объявив, что готов к завтрашнему дню. Донинья может не волноваться, все пройдет хорошо, он знает, что она тревожится, и хочет успокоить ее. Затем Огун настойчиво порекомендовал сделать на рассвете жертвоприношение Эшу, чтобы тот не испортил праздника. В ту ночь Эшу разгуливал по окрестностям, пугая путников на дорогах: нужно задобрить его. Однако мать Донинья, женщина предусмотрительная и опытная, уже припасла курицу для жертвоприношения Эшу, которое совершится, едва займется заря. Эшу сам выбрал эту курицу несколько дней назад. Огун пожелал всем счастья, особенно своему куму Массу, и удалился, пообещав вернуться, когда пища будет готова.

Когда куры были принесены в жертву, их кровью Донинья помазала головы обоих мужчин и женщины. Теперь они освободились от зла и уже совсем были готовы к завтрашнему дню.

Пока дочери святого готовили трапезу для Огуна, собравшиеся беседовали на разные темы, избегая, однако, говорить о церемонии. Наконец угощение было подано — шиншим из курицы, абара, акараже. Сначала отложили для святою его любимые куски, затем угостили Массу, Артура и Тиберию, а потом всех остальных. Еды было вдоволь, кроме того, Жезус принес две оплетенные бутыли с пивом, прохладительные напитки и несколько бутылок сладкого вина. Поев и выпив, расходиться не торопились, однако мать Донинья напомнила, что завтра надо рано вставать и вообще день предстоит нелегкий.

В маленькой молельне у ног Огуна остались Массу, Артур и Тиберия, закутанные в простыни, вымазанные кровью принесенных в жертву птиц, с куриными перьями, приклеенными кровью к пальцам ног, рук и голове, с кусками священной пищи в волосах, покрытых белой тканью. Артур и Массу спали, лишь Тиберия бодрствовала. Она лежала под своей простыней, с ожерельями на огромной груди, и улыбалась.

Их друзья попросили разрешения переночевать тут же на площадке, но Донинья не позволила. Чем меньше народу будет сопровождать Огуна в церковь, тем лучше; им не стоит привлекать к себе внимание. Она сделала исключение только для Жезуса: велела постелить ему циновку в столовой. Человек умный и осторожный, он может пригодиться, если вдруг случится что-нибудь непредвиденное. Донинья торопливо попрощалась с Мартином и Ветрогоном, Ипсилоном и Курио. Мартину и Оталии поручили привести в церковь старую Вевеву и ребенка. Встретиться договорились завтра в семь утра на площади Позорного Столба.

Однако указания матери Дониньи выполнены не были, и еще до восхода солнца дороги к площадке заполнили дочери святого, оганы, негры, мулаты и белые — все хотели участвовать в празднике с самого начала. И ни за что не пропустить небывалое зрелище — ведь языческое божество войдет в христианский храм и будет крестить ребенка. Никогда еще и никто такого не видел. Люди торопливо поднимались по покрытым росою склонам, где среди утренних теней бродил Эшу, неуклюжий мальчик, ожидающий своего жертвоприношения.

Женщины бросали лотки с акараже и абара, кастрюли с кашей из пубы[526] и тапиоки[527], сковороды с арату[528] и выбегали на угол посудачить с прохожими. Другие покидали разожженные очаги в богатых домах, где они показывали чудеса кулинарного искусства. Третьи уходили от своих семейных обязанностей. Они взбирались вверх по склонам, одетые в самые пестрые и яркие платья, особенно нарядились дочери Огуна. У многих на руках сидели малыши.

Явились также и важные лица. Например, жрец из Марагожипе, к которому часто обращались за советом. Он тоже специально для того, чтобы присутствовать при столь необычном событии, приехал на такси вместе с не менее известным отцом Ариано да Эстрела д'Алвой, которому эта история не очень нравилась. Прибыла и Агрипина, жрица Ошумарэ, торговка кашей на Ладейра-да-Прасе, крупная, красивая, великолепно сложенная женщина с кожей медно-красного цвета. Агрипина отлично танцевала, особенно удачно имитируя движения змеи, ползущей по земле. Какая-то балерина из театра в Рио-де-Жанейро научилась ее танцам и имела большой успех у зрителей и критиков.

Донинья встала очень рано, задолго до рассвета, и позвала свою помощницу Стелу. Они разбудили дочерей святого, надо было сделать жертвоприношение Эшу. Массу храпел в молельне, как паровой котел. Донинья в сопровождении Стелы и других дочерей Огуна направилась к дому Эшу. Одна из женщин пошла за курицей и вернулась в тревоге: курица сбежала; непонятно, как она могла освободиться от бечевки, которой была привязана к дереву.

В то самое время, когда женщина рассказывала Донинье о случившемся, из зарослей вдруг послышался дерзкий, раскатистый хохот. Мать святого и Стела, переглянувшись, вздрогнули. Так мог смеяться только Эшу, глупый мальчишка, насмешник и сорванец. Он столько раз надувал людей, что его часто принимали за дьявола. Все его боялись и всегда посвящали ему первую церемонию на праздниках и первые кантики. Раз он потребовал курицу себе в жертву, теперь ничем другим не удовлетворится. И еще, чего доброго, будет мешать им в этот знаменательный день.

Мать Донинья послала за тремя белыми голубками, сидевшими в клетке, рассчитывая задобрить ими Эшу; она принесла их в жертву вместо курицы. Эшу как будто согласился их принять, ибо смех его стих и вообще стало поспокойнее. Совершив жертвоприношение, Донинья вернулась в молельню Огуна, чтобы закончить обряд бори — снять простыни с головы Массу, Артура и Тиберии, перья с их рук и ног и пищу с волос.

Когда в сопровождении их троих Донинья вошла в большой барак, еще окутанный предрассветным туманом, туда уже набилось полно народу. Мать святого нахмурилась, ей не понравилось это. Она предполагала, что Огуна поведут в церковь лишь четыре-пять женщин, не считая ее самой. Да, такое сборище ни к чему. А тут еще курица сбежала, и Эшу почему-то хохотал. Она озабоченно покачала головой. Ей было известно, многие осуждали ее за то, что она взялась за столь спорное дело. Может, они и правы. Но теперь уже поздно раздумывать: она должна это дело довести до конца. И вообще она выполняет волю божества. Огун не оставит ее.

Она пересекла барак с гордо поднятой головой, направляясь к креслу, к спинке которого была привязана красная лента, символизирующая цвет Шанго. На этом кресле могла сидеть только Донинья, заслужившая эту честь своим положением и авторитетом. Дочери Огуна подошли к ней и опустились на пол, поцеловав ей руку.

Зазвучали атабаке, образовался хоровод. Он чем-то отличался от обычных хороводов, хотя и не сразу можно было понять, чем именно. Донинья запела, за ней дочери святого. В центре хоровода Артур да Гима начал свой танец. Общее оживление стало еще более бурным, женщины толкались, беспричинно хохотали и, едва хоровод закружился и зазвучали первые кантиги, появилась резвая Янсан, которая буквально кидалась на стены. Ее воинственные крики пробудили спавших еще птиц, рассеяли утренний сумрак. Дочери Огуна захлопали в ладоши, танец все убыстрялся. Донинья с тревогой ощущала это необычное возбуждение, когда может случиться все что угодно.

Она отослала Янсан: никто ее не звал сюда, это не ее праздник… Пусть Янсан простит Донинью, однако будет лучше, если она уйдет. Но Янсан не желала слушать мать святого и продолжала носиться по бараку и дико кричать. Она твердо решила остаться и даже вызвалась сопровождать Огуна в церковь и, если понадобится, заменить Тиберию. Мать Донинья была вынуждена воздействовать на нее своей мудростью и властью.

В конце концов Янсан нехотя удалилась, но едва она ушла, как впали в транс две дочери святого. Чтобы избежать осложнений, Донинья разрешила им один танец, один-единственный, а затем велела увести их в молельню, и поскорее, потому что Янсан пригрозила вернуться.

Веселье между тем росло, дочери святого танцевали все более темпераментно, оркестр играл, все громче, Агрипина кружилась легко и красиво. Мать Донинья по-прежнему нервничала. По договоренности с Огуном все должно было проходить тихо, почти что в тайне, а не с этими безумными плясками в бараке, переполненном народом. Святой в данном, случае был против суматохи, скопления верующих, шума. Но почему он так долго не появляется? Если он еще задержится, то начнут прибывать другие святые, и когда их окажется слишком много, Донинья не сможет уследить за ними и отослать их обратно.

Артур да Гима танцевал в центре хоровода., возраст не позволял ему слишком порывистых движений, поэтому его танец был преисполнен достоинства. Донинья решилась: покинула свое кресло и вышла танцевать в паре с Артуром. Все присутствующие встали и аплодисментами приветствовали мать святого.

Донинья держала в руках орудия Огуна и легонько касалась ими затылка Артура. Ремесленник дрожал всем целом. А когда она дотронулась до его темени, Артура да Гиму словно потряс сильный порыв ветра.

Кружась вокруг Артура, Донинья отстегнула пояс, обвила им Артура, и теперь он танцевал рядом с ней, подчиняясь ее ритму. Вот Артур вздрогнул, точно по его телу пробежал электрический ток, вырвался из рук матери Дониньи и бросился вприпрыжку в большой барак. Наконец-то в него вселилось божество, оно оказалось свирепым, буйным и скакало, как конь. Артур стонал, хохотал, бился о стены, катался, по земле — никогда еще Огун не был столь грозным. Мать Донинья помогла Артуру подняться на ноги.

Под, громкий смех присутствующих божество швырнуло ботинки Артура в заросли и стало танцевать. Танец, его был прекрасен, воинственный и торжественный, хотя и несколько плутоватый. Словно освободившись от бремени лет и бессонных ночей, проведенных за игрой в кости, Артур да Гима снова стал юношей в расцвете сил и быстро кружился в виртуозной пляске. Он даже обнял мать Донинью, горячо прижав ее к своей груди. Она высвободилась, немало удивленная пылом Огуна, явно воодушевленного ролью крестного отца. Затем Огун обнял Массу и станцевал перед ним, что служило доказательством его дружбы, обнял также Жезуино Бешеного Петуха, Тиберию и кое-кого еще. А потом, снова вошел в хоровод и, потанцевав перед Агрипиной, притянул ее к себе и ущипнул. Агрипина нервно засмеялась, Донинья была поражена: никогда ей не доводилось видеть божество, щиплющее девушку!

Когда оркестр замолк, Огун, побродив немного по бараку, остановился перед матерью святого и потребовал свое праздничное одеяние — самое богатое и красивое, а также своё оружие. Праздничное одеяние? Оружие? Уж не сошел ли он с ума? — недоумевала мать Донинья. Неужели он не знает, что нельзя входить в церковь в праздничном одеянии, потрясая оружием?

Святой упрямо топнул ногой, недовольно скривился и повторил свое требование. Терпеливо, но твердо жрица напомнила ему о причине его появления в это утро: ведь он сам решил стать крестным отцом сына Массу. Зачем же тогда ему понадобились праздничные одежды и оружие? Пора идти в церковь, и пусть он постарается вести себя так, чтобы ни падре, ни ризничий, ни присутствующие на мессе не догадались об их хитрости и не узнали Артура да Гиму. Он должен держать себя скромнее, не шуметь, ничем не выдавая своего присутствия. Только так им удастся крестить ребенка. Пусть он представит себе, какую физиономию скорчит падре, если узнает крестного. Крестины сорвутся, мальчик останется некрещеным, и не будет никакого крестного.

Огун вроде согласился с этим. Он заявил, что в церкви будет вести себя так, что никому и в голову не придет, кто он на самом деле. Но здесь, в бараке, он хотел поозорничать со своими сыновьями и дочерьми, с друзьями и кумом. Пусть Донинья прикажет, чтобы пели кантиги и играл оркестр, он желает еще немного потанцевать.

Но Донинья не разрешила этого. Они и так опаздывают, пора идти, хватит петь и плясать. Времени уже много, а им еще предстоит изрядный путь — и пешком, и в трамвае. Огун, однако, продолжал топать ногами и грозить.

Донинья рассердилась: пусть делает что угодно, только потом никого не винит в том, что из этого получится. Пусть, сколько хочет, танцует, надевает праздничные одежды, но на нее пусть больше не рассчитывает. Он один пойдет в церковь и сам все устроит.

Услышав эти угрозы, Огун неохотно подчинился, и все же лишь с трудом удалось заставить его обуться. Он ни за что не желал надевать ботинки. Обутое божество — да где это видано? Наконец удалось достичь соглашения: он обуется, когда дойдет до трамвая.

По дороге к трамвайной остановке он трижды сбегал, и его подолгу искали в зарослях. Мать Донинья, которая уже не на шутку тревожилась, давала обеты святому Бонфиму, прося его, чтобы все обошлось. Еще никогда не доводилось ей иметь дело со столь капризным и строптивым Огуном. Даже если учесть то обстоятельство, что языческое божество впервые направлялось в христианский храм крестить ребенка, вело себя оно очень странно.

8

И никогда еще по рельсам города Салвадоро-да-Баия-де-Тодос-ос-Санто не бегал такой веселый трамвай, как тот, что появился в то утро в начале седьмого со стороны Кабулы. Он направлялся в Байша-до-Сапатейро и был набит женщинами в цветастых юбках, надетых поверх накрахмаленных нижних, в пестрых тюрбанах, ожерельях и браслетах.

Среди них без устали крутился какой-то беспокойный субъект, как будто бы пьяный; он все время порывался танцевать, забравшись на скамейку. Неугомонного гуляку пыталась утихомирить толстая тетка, в которой многие узнавали мать святого Донинью.

Вагоновожатый, сильный молодой негр, почти не управлял трамваем, но это его мало беспокоило. Трамвай то тащился, как улитка, будто для него не существовало расписания, то мчался с бешеной скоростью, нарушая правила уличного движения. Кондуктор, косоглазый мулат с жесткими волосами, безмятежно названивал ритуальные мелодии, отказываясь получать за проезд. Кто-то из веселых пассажиров хотел было заплатить за всех, но кондуктор вернул ему деньги. «Проезд бесплатный, за счет Компании», говорил он смеясь, будто сегодня на трамвайных линиях распоряжались вагоновожатые и кондукторы, подчиняясь положению о всеобщей радости и повсеместном дружелюбии.

Город был окутан голубой дымкой. Люди на тротуарах улыбались, глядя на этот странный трамвай.

…Они вышли на Байша-до-Сапатейро и направились к площади Позорного Столба. К небольшой группе прибывших сразу присоединилось много любопытных. Трамвай опустел и остался стоять на рельсах, так как и кондуктор, и вагоновожатый покинули его и примкнули к процессии. Вскоре образовалась пробка, вызвавшая большое смятение, ибо в этом районе было много торговых и промышленных предприятий. В тот же час некоторые шоферы неожиданно побросали свои грузовики и поспешили в церковь Розарио дос Негрос. Многие рабочие после короткого совещания тоже решили не выходить в этот день на работу и отправились смотреть крестины.

Огун между тем в величайшем возбуждении двигался по площади Позорного Столба, пытаясь вырваться из рук Дониньи и выделывая различные коленца. Время от времени он раскатисто хохотал, и все смеялись вместе с ним. «Где же твои обещания?» — спрашивала его Донинья, но Огун уже не обращал на нее внимания, чувствуя себя хозяином города.

На площади встретились две процессии: сопровождавшая Огуна и сопровождавшая ребенка. В первой группе, кроме матерей и дочерей святого, были вагоновожатый, кондуктор, несколько шоферов, двое полицейских и один солдат, Жезуино Бешеный Петух, скульптор Мирабо Сампайо и его жена, дона Норма, которой очень хотелось сплясать перед святым. Было еще много любопытных, не говоря уже о мальчишках.

Впереди второй группы ехала повозка со старой Вевевой, ребенком и Оталией. За повозкой шли Мартин, Курио, Ветрогон, Ипсилон, соседи негра Массу, приятели с рынка Модело, Диди и Камафеу, Марио Краво с рулевым Траирой, рыбаки и проститутки, музыканты с кавакиньо и гармошками и знаменитая гадалка мадам Беатрис, недавно прибывшая в город и кем-то рекомендованная Курио.

Процессии встретились как раз против школы, где обучали капоэйре. Рулевой Пастинья и Карибэ помогли Вевеве сойти с повозки. Тиберия, вся в шелках, обшитых километрами сержипских кружев, взяла мальчика на руки. Мартин протянул руку Оталии, и девушка грациозно соскочила с повозки, сорвав аплодисменты некоторых мальчишек. Огун довольно смеялся.

Он вышел вперед, приветствуя всех медленным торжественным танцем. Танцуя, он подошел к старой Вевеве, намереваясь ее обнять, однако она опустилась к ногам святого и стала бить поклоны в знак глубокого к нему уважения. Тогда Огун поднял ее и трижды прижал к груди. Донинья облегченно вздохнула: Огун был ласков и почтителен со старой негритянкой. Пока все шло хорошо. Но как он будет держать себя в церкви? Она ни за что не могла поручиться и чувствовала себя обманутой.

Огун, продолжая танцевать, остановился около Тиберии, испустил хриплый возглас и, вытащив спрятанное под рубашкой оружие, коснулся им головы мальчика. Процессия направилась к церковной паперти. Сомнения снова одолели Донинью — зачем Огун щипал Тиберию за зад, почему проявил такое неуважение к ней? Мать святого шла с трудом, готовая в любую минуту предотвратить скандал. Жезуино шагал рядом и вполне разделял ее дурные предчувствия.

Оказавшись на паперти, среди людей, приветствовавших его вытянутыми вперед ладонями, божество расхохоталось столь насмешливо и по-мальчишески легкомысленно, что не только Донинья, но и многие другие перепугались не на шутку. Лишь ребенок в сильных руках Тиберии мирно улыбался буйному Огуну.

9

Когда божество со своей свитой переступило порог церкви Розарио дос Негрос, месса уже кончилась, и падре Гомес, переодеваясь в ризнице, спросил Иносенсио, пришли ли люди, заказавшие крестины. Он хотел начать как можно скорее, поскольку у него была язва желудка и он не мог оставаться долгое время без пищи.

Иносенсио, несколько обеспокоенный необычным оживлением в церкви и шумом толпы на площади, отправился выяснить, в чем дело, и, если надо, принять меры. Как раз в этот момент орган испустил хриплый звук, несмотря на то, что был заперт и на хорах никого не было.

Падре Гомес подошел к двери и взглянул на пустые хоры и запертый орган. Будто бы все как обычно, только в церкви, хоть месса и кончилась, слишком много народу. Наверно, от старости, подумал падре Гомес, начались слуховые галлюцинации. Он грустно покачал головой, однако толпа в церкви привлекла его внимание. Баиянки в праздничных пестрых одеждах оживляли мрачное помещение; мужчины были в синих костюмах или с синими ленточками в петлицах. Да, народу очень много; пожалуй, дружба дороже богатства и выше общественного положения, решил священник. Ведь сегодня крестили сына бедного негра, а людей собралось, как на крестины сына банкира или государственного деятеля, даже больше. Только бескорыстные чувства могли заставить всех их явиться сюда.

Вокруг купели уже стояли Огун, Тиберия, Массу, Вевева, Донинья, Оталия, Жезуино Бешеный Петух, Капрал Мартин, Ветрогон, Курио и еще кое-кто.

Люди вытягивали шеи, чтобы видеть происходящее, а те, кто не сумел попасть в церковь, теснились на площади, куда каждую минуту подходили новые любопытные, многие с музыкальными инструментами, явно настроенные повеселиться. А Огун тем временем все пританцовывал, насмешливо улыбаясь и порываясь выйти на середину церкви. Донинья дрожала от страха. Только теперь она, Бешеный Петух и еще немногие, наконец, ясно поняли, что их ждет.

Падре Гомес подошел к купели, Иносенсио подал крестному отцу свечку. Священник помазал миром лоб младенца, не сводившего с крестного глаз и улыбавшегося ему, затем взглянул на стоявшую перед ним группу.

— Кто отец?

— Я, отец мой…

— А мать?

— Господь взял ее к себе…

— Ах да… Простите… А крестная мать?

Он посмотрел на Тиберию, она как будто ему знакома… Но откуда? Эту женщину с добрым и благородным лицом он мог видеть талька в церкви. Гомес ободряюще улыбнулся ей и тут вдруг вспомнил, кто она, однако улыбаться не перестал, настолько просветленной и набожной выглядела сейчас Тиберия.

— А крестный отец кто?

Он явно пьян, подумал падре. Глаза крестного блестели, он покачивался и смеялся коротким, нервным смешком. Это значит, и есть тот ремесленник с Ладейра-до-Табуана, у которого такое странное имя. Священник не раз видел его в дверях мастерской, но не предполагал, что его зовут так необычно. Но как? Какое-то негритянское имя. Посмотрев на крестного строгим, осуждающим взглядом, он спросил:

— Как тебя зовут?

Тот словно только этого и ждал. Озорной, насмешливый хохот разнесся по всей церкви, эхом прокатился по площади, и, казалось, по всему городу, от него задребезжали стекла, поднялся ветер, животные испугались.

Огун сделал три прыжка и громогласно заявил:

— Эшу, и я буду крестным. Я — Эшу!

В церкви, на площади и соседних улицах воцарилась мертвая тишина. Даже город будто замер. Только Огун блуждал по онемевшей церкви.

И вот тут произошло неожиданное: падре Гомес вздрогнул, встрепенулся, потоптался на месте и закрыл глаза. Жезуино Бешеный Петух заметил состояние священника; как и Донинья, и те, кто стоял поближе, он понял, в чем дело.

Падре что-то пробормотал, мать Донинья почтительно приблизилась к нему и обратилась на своем наречии.

Оказалось, Огун опоздал в это утро, задержался на шумном празднике в Сантьяго на Кубе, а когда прибыл в барак, то его коня Артура уже оседлал его легкомысленный брат Эшу. Эшу посмеялся над Огуном, передразнивая его, и пожаловался, что ему не преподнесли обещанной курицы. Поэтому он решил устроить скандал и сорвать крестины.

Огун, как сумасшедший, понесся по Баии в поисках кого-нибудь из сыновей, в которого он мог бы воплотиться и поставить все на свое место: прогнать Эшу и крестить мальчика. Дочери, правда, ему попадались, но ему был нужен мужчина. В отчаянии бродил он по городу, в то время как Эшу бесчинствовал в трамвае. И только что на площади Огун наблюдал нелепые выходки Эшу. Он видел, как тот обманул всех, усыпил бдительность Дониньи, почтительно подняв Вевеву с земли.

С величайшим волнением он вошел в церковь вслед за Эшу, хотел разоблачить его, поскорее выставить, но как это было сделать, если здесь не было ни одного из его коней, ни одного молодца, на котором он мог бы скакать?

Огун кружил по храму, когда падре начал задавать свои вопросы. И, поглядев на священника, вдруг узнал его: это был его сын Антонио, родившийся от Жозефы, дочери Омолу, внук Ожуаруа, жреца Шанго. В него он может воплотиться, он и станет его конем. Святой отец в сутане — его сын. К тому же не было иного выхода, и Огун проник в голову падре Гомеса.

Твердой рукой он дал Эшу пару пощечин, чтобы тот научился вести себя. Лицо Артура да Гимы покраснело от оплеух, а Эшу понял, что явился его брат и его проделкам настал конец. Хватит, он и так поозорничал, отомстил за то, что ему не дали курицы. Торопливо покинув Артура, он в последний раз расхохотался, а затем спрятался за алтарем святого Бенедикта.

Огун так же стремительно покинул падре и воплотился в своего знакомого коня, то есть в Артура да Гиму, на котором и должен был прибыть в церковь, если бы не впутался Эшу. Все произошло так быстро, что заметили это только самые осведомленные люди. Этнограф Баррейрос, например, видел лишь, как падре награждает Артура да Гиму пощечинами, решив, видимо, что тот пьян. «Крестины не состоятся, — подумал он. — Падре сейчас выгонит крестного…»

Однако падре быстро пришел в себя. Как ни в чем не бывало, он открыл глаза и заявил:

— У меня что-то закружилась голова…

— Стакан воды? — предложил обеспокоенный Иносенсио.

— Не надо. Уже прошло.

И, повернувшись к крестному, еще раз спросил:

— Как, стало быть, твое имя?

Неужели этот человек был только что пьян? Сейчас он твердо стоял на ногах, держался совершенно прямо и даже браво.

— Антонио де Огун, — ответил он с улыбкой.

Падре взял в руки священный елей.

Позднее в ризнице, когда падре по окончании крестин подписывал метрику, он поздравил отца, крестную мать и старую прабабушку. А когда дошла очередь до крестного, Огун приблизился пританцовывая и трижды обнял падре Гомеса. Неважно, что падре не знает того, что он сын воинственного Огуна, бога железа, стали и заряженного оружия. Огун привлек его к своей груди и прижался щекой к щеке падре — своего любимого и достойного сына.

10

Так прошли крестины сына Массу. Много возникло трудностей, но все они были преодолены, прежде всего с помощью Жезуино Бешеного Петуха, затем матери Дониньи и, наконец, самого Огуна.

В доме негра и повсюду в Баии событие это было отмечено с большой пышностью, танцы продолжались до утра. Только на площади Позорного Столба Бешеный Петух насчитал более пятидесяти танцующих огунов, которые явились, чтобы отпраздновать крестины сына Массу и Бенедиты.

Укрывшись в алтаре святого Бенедикта, Эшу еще некоторое время хихикал, вспоминая свои проказы. Потом заснул, и спящий очень напоминал мальчика, ничем не отличающегося от других: если бы вы видели его таким, никогда бы не подумали, что это божество дорог и путников, настолько строптивое и коварное, что его отождествляют с дьяволом.

Вот как Массу стал кумом Огуна, и это сделало его еще более авторитетным и достойным уважения. Однако он продолжал оставаться все тем же добрым негром, который жил со своей столетней бабкой и с сынишкой.

Многие потом приглашали разных богов быть крестными их детей. Особенно большим спросом пользовались Ошала, Шанго, Ошосси и Омолу, а также Йеманжа, Ошума[529], Янсан и Эуа. Ошумарэ же, который одновременно и мужчина и женщина, приглашали быть сразу крестным и крестной. Однако ни одно божество не дало своего согласия, возможно опасаясь проделок Эшу. Поэтому и по сей день только негру Массу удалось стать кумом бога Огуна.

Часть 3

Захват холма
Мата-Гато,
или
друзья народа

1

Мы не станем подразделять их на подлецов и героев — да разве можем мы, подозрительные бродяги с рыночного холма, судить о делах, выходящих за пределы нашего разумения? Захват земель Мата-Гато вызвал шумиху в газетах, правительственная партия и оппозиционеры поносили друг друга, восхваляя лишь себя и стремясь извлечь, наибольшую выгоду из этой истории. С самого начала, еще до того, как произошло вторжение, никто, казалось, не противостоял захватчикам, никто не выступал против, них, а у некоторых, например у депутата от оппозиционной партии Рамоса да Куньи и журналиста Галуба, взявших их сторону, были серьезные неприятности.

Мы не суд, и никого не обвиняем, но никто не пытался установить виновного или виновных в смерти Жезуино Бешеного Петуха — слишком все были заняты тем, чтобы достойно почтить его память, Однако мы не примем участия в хоре похвал губернатору и оппозиционерам, владельцу этих участков — старому испанцу Пепе Два Фунта, он же Хосе Перес, владелец нескольких пекарен, скотоводческих ферм и крупных земельных участков, а также доходных домов. Его превозносил в своих стихах Куика как человека великодушного и благородного, способного пожертвовать своими интересами ради блага народа. Можете себе представить?! Изрядную сумму, должно быть, получил поэт, в общем неплохой парень, ничего против него не скажешь, только всегда он готов расхвалить или изругать кого угодно, если ему кинут монетку. А ему, бедняге, обремененному огромной семьей, нужно зарабатывать на жизнь. И мог он это делать, исключительно прибегая к помощи своего интеллекта. Он писал истории в стихах, некоторые из нихполучались удачными, сам набирал и печатал свои творения, рисовал обложки и торговал книжками на рынке и в порту, выкрикивая названия и расхваливая их достоинства.

Итак, он превозносил испанца Пепе Два Фунта, забыв упомянуть, почему тот получил свое прозвище, а получил он его благодаря килограммовым гирям в своих магазинах и булочных, в которых на самом деле было всего восемьсот граммов и которые положили начало его богатству. Еще Куика превозносил губернатора, вице-губернатора, депутатов и муниципальных советников, всю прессу, и в частности бесстрашного репортера Галуба:

Герою Мата-Гато,
Редактору Жако,
Они грозят расплатой…
И это лишь за то,
Что драться он готов
В любое время года
За кров для бедняков…
Галуб — он друг народа!
Куика восхвалял всех или почти всех, кто ему платил, а с Пепе Два Фунта, наверно, сорвал солидный куш. И все же он был единственным из всей огромной армии журналистов, кто упомянул о Бешеном Петухе и его выдающейся роли в этой истории. Газеты и радио ни слова не сказали о нем. Они рассыпались в похвалах губернатору, депутату Рамосу да Кунье, отважным полицейским, начальнику полиции, осторожному и в то же время мужественному и т. д. и т. п. О Жезуино же ни слова! Только Куика в своей брошюре «Захват земельных участков Мата-Гато, где народ за двое суток построил целый квартал» посвятил ему волнующие строки, ибо Куика, хотя и исказил истину, все же знал, как в действительности разворачивались те или иные события, если отбросить хвалебную болтовню и последующие попытки приукрасить происходившее. Бедняга Куика нуждался в деньгах, и ему приходилось поступаться правдой.

К чему осуждать его? Он был популярным на рынке поэтом, сам торговал своими нескладными виршами с убогими, подчас ужасающими рифмами, среди которых иногда сверкала жемчужина подлинной поэзии. Его убеждения менялись в зависимости от того, кто ему платил. Но разве не поступают так же многие крупные популярные поэты, которым даже ставят памятники? Разве не приспосабливаются они к сильным мира сего, не продают им свое перо? Такова истина и пусть она будет сказана здесь в полный голос. Разве не отказываются они от своей литературной школы, своих тенденций, убеждений, мировоззрения за те самые деньги, за которые менял свои взгляды Куика? За деньги или власть, роскошь или солидное положение, за премии, рекламу, хвалебные отзывы, не все ли равно?

Мы никого не обвиняем, мы здесь не для этого, а для того, чтобы рассказать историю, разыгравшуюся на холме Мата-Гаю, ибо в ней, как во всякой история, есть забавное и печальное и об этом все должны знать. Мы не станем лить воду на чью-либо мельницу, просто мы были там и знаем правду.

На фоне этих важных событий началась связь (впрочем, началась ли?) Капрала Мартина и Оталии, а также страсть чувствительного Курио к знаменитой индийской факирше мадам Беатрис (родившейся, кстати, в Нитерои[530]). Мы намерены рассказать и об этих любовных историях и постараемся связать романтические увлечения Капрала и Курио с захватом земельных участков, принадлежавших ранее командору Хосе Пересу, видному столпу испанской колонии, достопочтенному сыну церкви, пользующемуся влиянием в различных сферах баиянской жизни, и выдающемуся гражданину, простите, если здесь вперемешку будут упоминаться губернатор и Тиберия — хозяйка дешевого публичного дома, депутаты и бродяги, солидные политики и озорные мальчишки, депутат Рамос да Кунья и Ветрогон, журналист Галуб и Капрал Мартин, впрочем произведенный тогда в сержанта Порсиункулу. Иначе поступить мы не можем, события перемешали их всех — бедных и богатых, беззаботных и серьезных, людей из народа и людей, которых в газетах называют друзьями народа. Повторяем, однако: мы никого не хотим обвинить.

Хотя бы потому, что никто не поинтересовался, кто повинен в смерти Жезуино Бешеного Петуха, чтобы можно было наказать виновного… Оказалось, что все очень заняты тем, чтобы достойно почтить его память. Говорят, будто губернатор, у которого глаза на мокром месте, расчувствовался и всплакнул, обнимая депутата Рамоса да Кунью, своего политического противника, автора законопроекта об отчуждении земель. Однако просиял, когда показался на балконе, чтобы поблагодарить за аплодисменты собравшуюся на площади толпу.

2

Куика допустил поэтическое преувеличение, когда в длинном названии своей книжки упомянул, будто квартал был построен за двое суток. На самом деле потребовалась неделя, чтобы холм, захваченный первым в Баии, приобрел вид городского квартала. Ныне же Мата-Гато ничем не отличается от других кварталов, там, в частности, высится нарядный фасад пекарни «Мадрид», принадлежащей Пене Два Фунта — как раз напротив домика негра Массу. Впоследствии были успешно осуществлены захваты других земельных участков, выросли новые кварталы в районе Дороги Свободы, на северо-восток от Амаралины, был захвачен также холм Шимбо у Красной Реки, где вырос поселок. Надо же и беднякам где-то жить, нельзя вечно оставаться под открытым небом; всем нужна крыша, но не все могут платить за аренду.

Ведь и мы, гуляки-полуночники, время от времени должны отдохнуть у себя дома. Нельзя жить без собственного угла, и даже Ветрогон, человек легкомысленный, без определенных занятий, зарабатывающий на продаже лягушек, мышей, змей, зеленых ящериц и прочего зверья, привыкший к ветру и дождю и к ночевкам на песчаных пляжах вместе с мулатками, по которым сходит с ума, даже Ветрогон, который и сам, как животное, быстро ко всему приспосабливается, почувствовал необходимость иметь какую-нибудь нору, чтобы укрываться в ней. Он явился, если можно так выразиться, предтечей вторжения.

На холме Мата-Гато из листьев растущих там кокосовых пальм, реек, досок, ящиков и других бросовых материалов он соорудил себе подобие хижины и бродил по окрестностям в поисках добычи. В ближайшем овражке не было недостатка в лягушках и жабах, надо было только пройти немного к устью реки. Мышей всех сортов и размеров водилось неподалеку тоже вполне достаточно, в особенности в лачугах вдоль дорог. А в зарослях кустарника на окрестных холмах он мог найти ящериц, ядовитых и неядовитых змей, гусениц, тейю, иногда даже зайцев и лисиц. Кроме того, он ловил для себя вручную и морскую рыбу, раков и креветок.

Долгое время Ветрогона никто не тревожил. Здесь, вдали от города, у него мало кто бывал, разве что он иногда приводил приятеля полакомиться рыбой или девушку полюбоваться луной. Ни разу Ветрогон не попытался узнать, принадлежат ли кому-нибудь эти заброшенные земли и не совершил ли он незаконного акта, воздвигнув там свою жалкую лачугу.

Именно так он и сказал Массу, когда тот пришел однажды по приглашению Ветрогона отведать ухи. Ветрогон отлично стряпал, особенно ему удавалась мокека из морского окуня, красной рыбы, карапебы и гароупы, которых он сам ловил. Он не раз носил в подарок Тиберии и рулевому Мануэлу большие рыбины весом в четыре-пять кило или связки сардин, спрутов и скатов и готовил, мокеку на паруснике Мануэла, перебрасываясь шуточками с Марией Кларой, либо в окружении девушек на кухне заведения Тиберии. Уха, сваренная Ветрогоном, всегда получалась такой, что пальчики оближешь!

Иногда он готовил ее у себя в лачуге на Мата-Гато и приглашал полакомиться приятеля. Обычно же он ел кусок вяленого мяса, немножко муки и рападуры[531]. Ветрогон довольствовался малым, а ведь был в его жизни период, когда у него не было даже вяленого мяса — одна рападура да мука. В те времена он бродил по провинции и занимался благочестивой профессией — помогал помирать.

Знаете, как бывает: иные упрямцы, готовящиеся перейти в лучший мир, долго тянут со смертью, отравляя существование родственникам и друзьям. Возможно, это объясняется тем, что они должны расплатиться за грехи и нуждаются в молитвах. И Ветрогон помогал этим медлительным людям переступить через порог иного мира, оставив в покое семью, погруженную в подобающую случаю скорбь и приготовления к похоронам, а также закуски и выпивки для ночных бдений у гроба. Усопших, как правило, поминали на широкую ногу — наедались и напивались до отвала.

Те, у кого оказывался такой приговоренный к смерти упрямец, не желающий умирать и цепляющийся за светильник жизни, знали, что делать: посылали за Ветрогоном, который прежде всего договаривался об условиях оплаты, — он не был рвачом и добросовестно относился к делу. Ветрогон садился у постели больного и начинал читать молитвы, воодушевляя умирающего.

— Давай-давай, ведь тебя сам бог ожидает. Бог и вся его небесная свита, — а потом своим низким голосом он запевал: — ora pro nobis…[532]

Были, конечно, и другие молельщики и молельщицы, но никто из них не добивался столь быстрых и надежных результатов, как Ветрогон. Через полчаса, максимум через час умирающий отдавал концы и отправлялся наслаждаться прелестями рая, обещанными Ветрогоном. Обычно тот выдвигал семье, которой предстояло надеть траур единственное, но непременное условие: оставить его на время с умирающим и не мешать своим присутствием. Все выходили, и из комнаты, где был Ветрогон, некоторое время до них доносились молитвы и наставления.

— Умирай в мире, брат, да будут с тобой Иисус и Мария…

Однажды какой-то любопытный родственник заглянул в двери и воочию убедился, насколько серьезна помощь Ветрогона, которая отнюдь не ограничивалась молитвами. Он помогал умирающему также локтем, давил ему на живот, отчего бедняга совсем переставал дышать.

Родственник, разумеется, не стал молчать, и карьера Ветрогона кончилась. Угроза мести заставила его переехать в столицу штата. Тут он построил свою лачугу на Мата-Гато и познакомился с Жезуино Бешеным Петухом, предложив свои услуги его куме, муж которой никак не хотел покидать бренной земли. В то время Ветрогон еще не посвятил себя науке и не сотрудничал в лабораториях.

Однако интересное и богатое событиями прошлое Ветрогона не имеет никакого отношения к захвату холма Мата-Гато. Мы упомянули о нем лишь потому, что Ветрогон в то время, еще задолго до появления там Массу, был единственным жителем этого района.

Негр Массу, растянувшись на песке, попивал кашасу и, вдыхая аппетитный запах мокеки, любовался пейзажем: голубым морем, белым берегом, кокосовыми пальмами; он спрашивал себя, почему до сих пор не поселился здесь, в этом прекрасном уголке, лучше которого, пожалуй, и не сыщешь.

Положение негра Массу в тот момент было весьма серьезным. Хозяину барака, где он обитал уже несколько лет вместе со своей столетней бабкой и маленьким сыном, наконец надоело требовать плату за жилье. Четыре года и семь месяцев — ровно столько, сколько негр проживал в этом бараке, — он не платил ни гроша. И не потому, что был мошенником, наоборот, мало нашлось бы еще столь серьезных и обязательных людей, как он. Не платил Массу лишь потому, что к концу месяца у него никогда не оставалось денег. Иногда Массу удавалось скопить несколько монет, которые он планировал отдать хозяину, но обязательно возникали какие-нибудь непредвиденные обстоятельства или надвигался праздник, поглощавший все его скудные сбережения.

Однажды хозяин барака, он же владелец находившейся по соседству мясной лавки, сам пришел за деньгами. Он застал только старую Вевеву, которую у него не хватило духа выгнать, и оставил Массу записку. В другой раз он застал Массу, который чинил дырявую крышу барака; негр разбушевался — крыша ни к черту; барак — дерьмо, а плату требуют большую, этот мясник еще смеет орать, думает, ему сейчас же выложат денежки. Задыхаясь от ярости, негр спустился с крыши, его мускулистое тело блестело на солнце. Массу совсем разошелся, и хозяин, отказавшись от дальнейших переговоров, пообещал прислать рабочего заделать дыры.

И вот недавно мясник относительно дешево продал и участок и барак какой-то компании, так как не мог ни получить с Массу за аренду, ни выселить его.

Эта компания собиралась строить фабрику, приобрела много земли, стала сносить дома и бараки, дав всего месяц на выселение и предложив желающим работу сначала на стройке, а потом на фабрике. Негр Массу понял, что должен подыскать себе новое жилье, иного выхода у него не было.

Развалившись на песке и поедая превосходно приготовленную рыбу, он спросил Ветрогона:

— А кому принадлежит этот участок?

Ветрогон задумчиво ответил:

— Не знаю… Здесь нет хозяина…

— Ну, это положим!.. Ты когда-нибудь видел землю без хозяина? Все в мире имеет хозяина…

— По-моему, она принадлежит правительству…

— Ну что ж, отлично, если правительству, значит и нам…

— А разве это одно и то же?

— Конечно! Ведь правительство это и есть народ!

— И ты этому веришь? Правительство заодно с полицией, это я знаю точно.

— Ничего ты не знаешь. А я это слышал на митинге. Ты вот не ходишь на митинги, поэтому ничего не понимаешь…

— А зачем мне понимать? Какой в этом толк?

У негра Массу жир тек по подбородку… Какая вкусная, уха! И какой чудесный уголок нашел Ветрогон.

— Знаешь, Ветрогон, я буду твоим соседом… Построю здесь себе лачугу и поселю в ней Вевеву с малышам…

Ветрогон сделал широкий жест.

— Места тут всем хватит, пальмовых листьев тоже…

И через несколько дней негр Массу пришел на холм вместе с Мартином, Ипсилоном, Гвоздикой и Жезуино Бешеным Петухом. Он привез на тележке кое-какие материалы, пилу, молоток, гвозди. Помощь Ветрогона выразилась в том, что он сварил для друзей уху. Не пришел только Курио, в то время он был по уши влюблен в мадам Беатрис.

Массу соорудил домишко, который казался даже красивым. Гвоздика, бывший в молодости маляром, выбрал колер для дверей и окон — голубой и розовый — и взялся за кисть, но исключительно для того, чтобы помочь другу. В глубине души он чувствовал непреоборимое отвращение к труду.

Ипсилон, набив живот рыбой, наблюдал за тем, как Гвоздика красит окна и двери, а Массу, Мартин и Жезуино возводят глинобитные стены.

— Я даже смотреть устал, как вы работаете… — наконец вздохнул он.

Таков уж был Ипсилон: что бы ни случилось, он никогда не оставлял друзей, всегда был с ними, готовый помочь советом и участием. Этот эрудированный и культурный человек, читающий журналы, однако, обладал хрупким телосложением и быстро уставал.

Всем очень понравилось местечко, где поселился Массу. Вечером, ужиная в заведении Тиберии, Жезуино расхваливал Мата-Гато.

Когда Массу переехал, Тиберия пришла навестить его и повидать крестника; они с Жезусом тоже были очарованы красотой тамошнего пейзажа.

За много лет тяжелой работы (она управляла заведением, он кроил и шил сутаны для священников) они не сумели скопить денег на покупку дома, где могли бы поселиться на старости лет. Так почему бы им не построиться здесь, исподволь приобретая кирпич и известь, немного камня, немного черепицы?

По существу, со строительством этих двух жилищ — глинобитной хижины Массу и кирпичного дома Жезуса — и начался захват холма.

Как об этом узнали люди, неизвестно. Но через неделю после того как Жезус принялся возводить дом, на Мата-Гато уже стояло около тридцати лачуг из самых разнообразных материалов, и в каждой была куча детей всех цветов и возрастов. Ежедневно продолжали прибывать тележки с досками, ящиками, жестяными банками, листами старого железа, — словом, всем, что годилось для постройки.

Ветрогон скоро переселился подальше, оставив свою лачугу, куда сразу же въехала дона Фило, торговка, которую преследовала полиция и суд по делам несовершеннолетних за то, что она торговала детьми, впрочем своими собственными. Их у нее было семеро, самому младшему исполнилось всего пять месяцев, и она давала их напрокат знакомым нищим. С маленьким ребенком гораздо легче растрогать прохожих. Фило рожала каждый год, и никакие средства не могли помешать этому. Она знала всех отцов своих детей, но никого из них не беспокоила, предпочитая зарабатывать на жизнь с помощью детей. Самый старший был уже настолько хорошо подготовлен, что его однажды арестовали за налет на кондитерскую.

Так начался захват холма.

3

На землях Мата-Гато царило необычайное оживление — все строили лачуги на склоках, откуда открылся очаровательный вид на море и где постоянно веял легкий ветерок, смягчавший жару. Лишь Капрал Мартин не поддался этой горячке. Все его друзья суетились, выбирая место для жилья, он им, чем мог, помогал, но не больше. После печально окончившегося брака с коварной красавицей Мариалвой Мартин не помышлял о домашнем очаге, тем более о постройке дома. Ему навсегда опротивела семейная жизнь, и он довольствовался крохотной комнатушкой в большом доме на площади Позорного Столба.

А ведь он был сейчас влюблен как никогда… Страсть буквально пожирала Мартина, он совсем потерял голову, ходил как дурак, вроде этого сумасшедшего Курио, когда тот влюбляется, — помните случай с Мариалвой? Капрал Мартин, этот опытный и тщеславный соблазнитель, сейчас мало чем отличался от Курио. Все уже, конечно, знали предмет его страсти: это была Оталия, приехавшая из Бонфима, чтобы обосноваться в публичном доме Тиберии.

Она не выходила у Мартина из головы с того самого дня, когда праздновалось рождение Тиберии и Оталия, танцуя с ним, схватилась с Мариалвой. Некоторое время он ее не видел, но часто вспоминал, не сомневаясь, что в один прекрасный день они встретятся и наступит конец его временному одиночеству. После того как Мариалва решила покинуть поле боя и уйти из домика в Вила-Америке, Мартин вскоре уложил вещи, облачился в свой лучший костюм, начистил до блеска ботинки, причесался, изведя довольно много бриллиантина, и отправился к Оталии.

Эта Оталия была очень своенравной и капризной девчонкой, и в заведении у нее была своя клиентура. Она нравилась пожилым господам, так как была нежная и хрупкая, словно девушка из благородной семьи. Тиберия любила ее как дочь. Кроме клиентов, она ни с кем не имела дела, не была привязана ни к одному из друзей дома, которым, подобно Мартину, кое-что перепадало от девушек и которые иной раз разыгрывали трагические сцены. Например, Теренсио выхватил однажды кинжал и прикончил тут же, в заведении, Мими с кошачьей мордочкой. И все из-за дурацкой ревности.

Оталия не привязалась ни к кому; если она не чувствовала себя уставшей, то спала с тем, кто выбирал ее, а на праздник отправлялась под руку с тем, кто был ей по душе. Бедная девочка была очень нежна и позволяла за собой ухаживать, не то что Мариалва, которая все делала напоказ. Оталия к тому же была очень молода, ей видимо, не исполнилось еще и шестнадцати.

Капрал Мартин без труда нашел к ней подход. Оталия, казалось, ждала его, и, когда он, чтобы произвести соответствующее впечатление, явился с томным лицом, изображая покинутого мужа с разбитым сердцем, жаждущим утешения, она приняла его спокойно, будто встреча с ним была предначертана судьбой. Мартин даже подумал, что, пожалуй, она слишком доступна, и это его несколько обеспокоило.

Капрал, разумеется, не собирался тратить время на ухаживания за Оталией и говорить ей нежности, на которые был так щедр Курио. Но, с другой стороны, ему не понравилось бы, если бы она легла с ним, едва он этого пожелает; он заявил, что ему наплевать на Мариалву, так как с того дня, когда он танцевал с Оталией, он только и думает о ней и не смотрит на других женщин. Он сам прогнал Мариалву, наверное, она слышала об этом? Сделал он это ради того, чтобы снова стать свободным и прийти к Оталии.

Оталия улыбнулась и сказала, что знает обо всем. Знает о страстной любви Курио — кто в городе не знает о ней? — и его отчаянии, о планах мести, которые вынашивала Мариалва, о решающем свидании друзей, она знает все и о многом догадывается. Она видела, как Мариалва пришла в заведение с унылой, как у лошади под дождем, мордой и, не произнеся ни слова, заперлась с Тиберией в гостиной, а потом отправилась в заднюю комнату, освободившуюся после отъезда Мерседес в Ресифе. С тех пор Оталия стала поджидать Мартина, она была уверена, что он придет. Но она и раньше ждала его, даже раньше, чем они познакомились, еще с тех пор, как она услышала толки о его женитьбе. Это было в первый же день ее приезда в Баию, куда она бежала из Бонфима от преследований судьи; его сын сошелся с ней, мать подняла шум, отец тоже. А едва она приехала в Баию, у нее украли вещи… Потом оказалось, что это якобы пошутил Гвоздика, как объяснил ей Жезуино. Так вот, в тот день только и разговоров было, что о Мартине и его свадьбе с Мариалвой. Кстати сказать, Мариалва и сейчас видеть не может Оталию, а когда входила в заведение, так на нее посмотрела… Но Оталия не сердится на нее, она не злопамятна. Что касается Мартина, то она наверняка знала, что он никуда не денется, рано или поздно бросит эту куклу и придет к ней, Оталии. Откуда знала? Не спрашивайте, такие вещи нельзя объяснить, как и многое другое на этом свете.

Она протянула ему руки и губы для поцелуя и улыбнулась своей чистой детской улыбкой. Уж слишком доступна, подумал Мартин, даже неприятно.

Но оказалось, что Капрал, столь опытный в сердечных делах, ошибся. Оталия взяла его под руку, и они отправились прогуляться. Она обожала гулять. Капрала такая программа устраивала, постель останется на потом когда она закончит работу. Он придет в заведение окало полуночи, закусит с Жезусом, выпьет бутылку пива, поговорит о том о сем. А когда Оталия отпустят последнего клиента, примет ванну, переоденется в домашнее платье и снова станет наивной маленькой девочкой, они отпразднуют свою первую ночь любви. И далее это слишком скоро, обычно Мартин ухаживал три четыре дня. Но было бы хуже, если бы она пригласила его в постель сразу, едва Мартин заговорил с ней. Поначалу он решил, что так и будет, настолько покладистой она показалась — не прикинулась недотрогой или ничего не понимающей дурочкой, а без обиняков сказала, что он ей нравится и что она уже давно ждет его.

Они прогулялись по берегу бухты, пособирали раковины. Ветер развевал пушистые волосы Оталии, она бегала по песку, он ее догонял, а догнав, обнимал и целовал в губы.

Они вернулись к вечеру — Тиберия была строгой хозяйкой, и если Оталия не работала после обеда, она никак не могла пропустить вечер. Мартин договорился встретиться с ней после полуночи.

Он отправился на поиски партеров — за игрой и время пройдет быстрее и немного деньжат можно заработать на подарок для Оталии.

Но в эти дни новый начальник полиции, зловредный и хитрый тип, решивший покончить с азартными играми, яростно преследовал «жого до бишо», многих маклеров посадил в тюрьму, наводнил агентами места, где играли в карты или кости, словом разошелся вовсю. Правда, он не совался в притоны богачей — в их отели и фешенебельные дома, где играли даже в бакарра и рулетку. На это он закрывал глаза, считая противозаконной лишь игру бедняков.

Поэтому Мартин с трудом нашел себе партнеров, у которых и выиграл в кости несколько монет. Больше остальных проиграл Артур да Пима, ему не везло в тот вечер, и его святой не раз уже приказывал ему бросить кости, но страсть к игре одерживала верх.

Было уже за полночь, когда Мартин вернулся в заведение. Оталия ждала его в гостиной, сидя за столом с Тиберией и Жезусом. Мартин принес кулек шоколадных конфет и всех угостил. Жезус налил ему стакан пива, выпили. Немного погодя Жезус отправился спать, Тиберия пошла проверить, все ли гости ушли.

— Пойдем, красотка, и мы? — предложил Мартин.

— Что ж, пойдем прогуляемся… Луна очень красиво светит.

Мартин, разумеется, имел в виду совсем не прогулку. В этот час он ложился в постель, а не отправлялся гулять. Но ничего не сказал — каждая женщина имеет право покапризничать, и он был готов удовлетворить прихоть Оталии. Они вышли на улицу и стали любоваться луной, клянясь друг другу в своих чувствах и вечной верности, нежно воркуя, как настоящие влюбленные. Женщины столь нежной и искренней Капрал еще не встречал и всей душой наслаждался этой прогулкой при луне, этими объятиями в подворотнях, этими поцелуями.

Наконец они вернулись в заведение, и у двери Оталия протянула Мартину на прощание руку:

— До завтра, мой негр.

— То есть как это до завтра? — удивился Мартин.

Он все же попытался войти в дом, однако Оталия осталась непреклонной. Они должны немного подождать — день, другой… А сегодня она очень устала и хотела бы отдохнуть, побыть одной, чтобы вспоминать снова и снова проведенные с ним часы, этот долгий и счастливый день. Она протянула ему для поцелуя губы, на миг прижалась всем телом, затем убежала к себе в комнату и заперлась. Пораженный Мартин остался стоять, ощущая на губах вкус поцелуя Оталии, тепло ее тела, все еще отказываясь верить в то, что произошло.

— Кто там? — донесся изнутри строгий голос Тиберии.

Мартин ушел взбешенный, твердо решив не видеться больше с этой сумасшедшей девчонкой, вздумавшей посмеяться над ним, и проклиная ее.

Снова Мартин был недоволен. Сначала ему была неприятна мысль, что Оталия слишком доступна и роман с нею будет лишен всякой поэзии. А теперь, когда он увидел, что попасть к ней в постель не так легко, что девушка хочет, чтобы он какое-то время за ней поухаживал, он обозлился и яростно отшвыривал камни, попадавшиеся ему под ноги.

Проклиная все на свете, Мартин отправился разыскивать приятелей, но нашел только Жезуино Бешеного Петуха, который сидел в баре «Сан-Мигел» и с кем-то разговаривал. Мартин тоже сел и заказал вина. Однако кашаса казалась ему безвкусной в эту ночь. Он все еще чувствовал губы Оталии на своих губах, ее тело в своих руках, его ноздри вдыхали ее аромат. И больше для него ничего не существовало.

Жезуино, ничего не знавший о последних событиях, был поражен: неужели уход Мариалвы настолько расстроил Капрала, что тот утратил хорошее настроение и вкус к выпивке? Однако Мартин заверил его, что совсем не переживает из-за Мариалвы, этой наскучившей ему до тошноты бабы, пошла она к черту! Курио же остался ему другом и братом, и их родство сильнее, чем родство кровных братьев, рожденных одной матерью. Он взбешен по другой причине. Но Жезуино не стал домогаться, почему именно… Когда люди поверяли ему свои горести и надежды, затруднения и мечты, он внимательно слушал и старался помочь. Однако никогда не вырывал признаний насильно, даже если умирал от любопытства. Кроме того, он был очень заинтересован разговором со своим собеседником.

Итак, Мартин решил не возвращаться к Оталии, но вся его решимость испарилась к вечеру следующего дня. Когда он явился, Тиберия, завидев его, рассмеялась:

— Влюблен? Наверно, в нашу девочку?

Капрал услышал в ее голосе одобрение. Тиберии нравилось покровительствовать увлечениям Мартина, она всегда следила за его связями. А Оталию любила как дочь. Это совсем иное дело, нежели женитьба на Мариалве, состоявшаяся тайком от нее, когда Капрал забыл даже о самых верных своих друзьях.

Оталия приняла его все с той же нежной улыбкой, так же доверчиво и восторженно, счастливая от того, что любима и любит.

— Почему ты так поздно? Куда мы пойдем сегодня?

У Мартина было твердое намерение сегодня же покончить с этим делом и во что бы то ни стало уложить девчонку в постель. Но перед ее наивным простодушием его мужество отступило; обезоруженный ее бесхитростностью, он ничего не сказал, и они снова пошли гулять. В тот день был праздник с кермесой на церковной площади и оркестром. Когда они вернулись, Оталия снова простилась с ним поцелуем.

Мартын был в замешательстве: сколько же это продлится? Без сомнения, больше, чем он предполагал. Шли дни, их прогулки становились все длительнее, они бродили по городу, посещали праздники, кандомблэ, пирушки, балы и всюду появлялись, взявшись за руки, влюбленно глядя в глаза друг другу. У двери заведения они прощались. Оталия не спала с Капралом, но и ни с кем другим из своих поклонников, она просто работала, и не было иного мужчины в ее жизни, кроме Мартина.

Даже с невинной девушкой у Мартина не бывало более целомудренного флирта. Прямо удивительно! Ведь он ухаживал за продажной женщиной, проституткой, тело которой доступно для каждого, кто за него заплатит.

А между тем отношения их с каждым днем становились все более чистыми. С другими, даже приличными женщинами, ласки день ото дня нарастали крещендо, пока Капрал не добивался своего. С Оталией же получилось наоборот. Наиболее успешным был для него первый день, когда он смог ощутить ее маленькую грудь, округлость ее ягодиц, тепло ее бедер. В последующие же дни она пылко целовала его и прижималась в момент расставания, но и только…

И чем дальше, тем сдержаннее вела себя Оталия. Между ними крепли доверие, нежная дружба, росла близость, однако Мартину и шагу не удалось сделать по направлению к постели Оталии, к ее желанному телу. Самое большое, чего он добивался во время долгих прогулок или на веселых праздниках, — это поцелуя в губы либо в затылок, иногда ему разрешали дотронуться до груди, поиграть волосами.

Так продолжалось больше месяца, и друзья Мартина уже начинали возмущаться. Оталия же сделала своей поверенной Тиберию: рассказывая ей о своей любви к Мартину, о своей бесконечной нежности, она называла себя его невестой.

Однако жених и не помышлял о том, чтобы построить дом на Мага-Гато. Домашним очагом он навсегда был сыт по горло. Один или вместе с Оталией он приходил на холм помогать друзьям. Тиберия тоже строила себе дом, и уже издали было видно, что это лучший дом в поселке: кирпичный, крытый настоящей черепицей, оштукатуренный. Курио тоже сооружал себе лачугу, не говоря о Массу, который давно переселился сюда с вещами, бабкой и малышом. Иногда Мартин приносил с собой гитару и пел.

Быстро росло число лачуг. Беднякам нечем было платить за аренду домишка или комнаты даже в самых грязных и ветхих хибарах, даже в вонючих домах старого города, где семьи ютились в тесных и темных клетушках. Здесь по крайней мере у них были море и песчаный берег с кокосовыми пальмами. И все же эти бедняки из бедняков, люди, у которых не было ни кола, ни двора, живущие случайными заработками или работающие непосильно, не смирились. Они старались побороть нищету, не предавались отчаянию, не горевали и не теряли надежды. Наоборот, в своем тяжелом положении они не утратили способности смеяться и веселиться. Быстро воздвигались крошечные убогие лачуги из соломы, досок, кусков жести. А по вечерам жизнь здесь кипела, били барабаны, стонали самбы. Атабаке звали на праздник богов беримбау, на ангольскую игру капоэйру.

Только к концу первой недели, в субботу, когда на холме уже стояло около двадцати хижин, Пепе Два Фунта, владелец всей этой прибрежной полосы и холма Мата-Гато, узнал от своего управляющего о захвате небольшого участка и появившихся там сооружениях из жести и досок.

Пепе купил эти земли за гроши много лет тому назад. Он месяцами не вспоминал не только о холме Мата-Гато, но и о более крупных своих владениях, хотя у него и был план разбить их на участки для строительства жилого квартала, если город станет разрастаться в сторону океана. План недурной, но осуществить его удастся нескоро, так как прежде будут осваиваться пустующие участки в районе гавани, на горе Ипиранга, на Грасе, на берегу бухты и только потом строители доберутся до дороги, ведущей к аэропорту. Тогда эти земли повысятся в цене.

Но как бы там ни было, он не мог допустить, чтобы на его землях кто-то строился и селился, тем более эта шайка бродяг. Он прикажет снести эти грязные лачуги, испортившие красивый пейзаж.

В один прекрасный день здесь вырастут настоящие дома, а не жалкие хибары. То будут просторные особняки с большими верандами и многоквартирные дома, спроектированные знаменитыми архитекторами, изящно отделанные, из самых дорогих материалов. Дома и квартиры для богатых людей, которые в состоянии хорошо заплатить за земельные участки Пепе и построить красивые и комфортабельные здания. Что же касается холма Мата-Гато, то он думал оставить его внукам — Афонсо, который изучал право, и Кате, изучавшей философию. Чудесные ребята с левыми взглядами, как подобает их возрасту и эпохе, а их чувству независимости весьма способствуют собственные автомобили и яхты.

Здесь вырастут сады, холеные женщины будут расхаживать среди цветов; в купальных костюмах они станут загорать на пляже, купаться в море, чтобы их тела были еще более желанными, более гибкими и соблазнительными.

4

Прекрасна стройная мулатка Дагмар! Ее появления на субботних танцах всегда с нетерпением ожидали все мужчины. В последнее время ее любовником был Курчавый, призванный мастер капоэйры, а в свободные часы — каменщик. До того как к Дагмар пришла любовь и она вступила во внебрачную связь, она была горничной или нянькой в богатых семьях. Но Курчавый, считавший, что отныне он несет ответственность за совершенную красоту мулатки, не разрешил ей портить фигуру и терять грацию, вытирая пыль с мебели в доме какого-нибудь подлеца, либо терпеть выходки невоспитанных и плаксивых мальчишек. Он не хотел, чтобы у его возлюбленной были издерганные нервы.

Из любви к Дагмар он взялся за мастерок и сложил глинобитную лачугу на Мата-Гато. А потом помогал другим: за небольшую плату тем, у кого были деньги, и даром остальным; он был великолепным каменщиком и охотно протягивал руку тому, кто в нем нуждался. Вот и сейчас, в воскресное утро, пока Дагмар, которой надоело его ждать, загорала на пляже, Курчавый помогал Эдгару Шевроле, бывшему таксисту, ушедшему на покой после несчастного случая, лишившего его правой руки и левого глаза.

На пляж отправилась и дона Фило с пятью из семерых своих детей. По воскресеньям она не давала их напрокат, сколько бы денег ей ни предлагали. Воскресенье было ее днем, который она с утра до вечера проводила с детьми: купала их, причесывала, выбирая насекомых, наряжала во все чистое. Приятно было смотреть на семью, сидевшую за вкусным завтраком, приготовленным самой Фило, а потом она рассказывала ребятам сказки. Так Фило вознаграждала себя за неделю, проведенную без них: в будни дети бродили с нищими по улицам, стояли на папертях, заходили в рестораны и бары, грязные, оборванные, с голодными глазами. Два старших мальчика играли сейчас в футбол на импровизированном поле позади лачуг. Младший из них подавал надежду: он не пропускал в ворота ни одного мяча; так что, если будет на то божья воля, в один прекрасный день он станет профессиональным игроком, зарабатывающим большие деньги.

Утро стояло мягкое, солнечное, не очень жаркое; листья кокосовых пальм шевелил ветерок, море было спокойно, по небу плыли редкие облака. По шоссе в аэропорт неслись автомобили, и многие юноши оборачивались, чтобы полюбоваться смуглым телом Дагмар. Вдруг в стороне Амаралины взвыли сирены полицейских машин. На холме и на пляже никто не обратил на это внимания — наверно, едут в Итапоа.

Жезуино, Мартин и Ипсилон пришли сегодня к Массу с утра. Не хватало только Курио, его дом был еще недостроен, а сам он улаживал дела мадам Беатрис, которая готовилась предстать перед публикой Баии с сенсационным номером: заживо погребенная, она месяц пролежит в гробу без еды. Мартин перебирал струны гитары, устроившись на ящике, голова Оталии, сидевшей на земле, покоилась у него на коленях. Из всех, кто еще строился, работал в воскресенье только Эдгар Шевроле. Остальные отдыхали, растянувшись прямо на земле.

Три большие машины, которые везли свыше тридцати полицейских и агентов, не проследовали на Итапоа. Перед Мата-Гато они свернули с шоссе на глинистую дорогу и остановились у подножия холма. В зарослях кустарника новоселы уже проложили несколько тропок.

Все произошло внезапно и быстро. Полицейские поднялись на холм, вооруженные топорами и кирками, некоторые несли канистры с бензином. Начальник отряда, свистнув, дал сигнал. Этого типа, который приобрел печальную известность после событий на Мато-Гато, звали Шико Ничтожество, и он действительно был ничтожеством, как мы увидим дальше.

Полицейские прошли к баракам, не сказав ни слова. Впрочем, это, пожалуй неправда: когда отряд автоматчиков остановился против бараков, Шико Ничтожество предупредил:

— Если кто-нибудь попытается мешать нашей работе, получит пулю в живот… Тот, кто хочет жить, должен вести себя разумно…

Другой отряд направился к лачугам, топорами и кирками полицейские стали крушить все подряд — и дома, и мебель, если только ящики, колченогие столы, стулья, дырявые матрацы и старые скамейки можно было назвать мебелью. Но иной здесь ни у кого не было.

Третий отряд принес канистры с бензином, который вылили на доски, солому, тряпье и подожгли. Взметнулось пламя, один за другим разгорались костры. Отовсюду бежали ничего не понимавшие люди; они хотели спасти свое имущество, но, отступив перед автоматами, сбились в кучу. Их глаза сверкали гневом и ненавистью.

Негр Массу словно обезумел от ярости, не обращая внимания на автоматы, он видел перед собой только Шико Ничтожество с его свистком. Массу бросился на него, но был схвачен пятью агентами и, поскольку продолжал драться, был избит. «Проучите хорошенько этого наглого негра!» — приговаривал Шико.

С берега моря прибежали Дагмар и дона Фило с пятью ребятишками. Но уже было поздно: полицейские выполнили свою славную миссию, и от двадцати с лишним домишек со всевозможной утварью остались только кучки пепла, на которые налетал ветерок. Фило смогла лишь крикнуть:

— Сволочи! Черти собачьи!

Шико Ничтожество приказал:

— Взять и ее!..

Два агента втащили Фило на тот же грузовик, где полицейские держали скрученного Массу. Но когда они захотели уехать, это оказалось невозможным: все до единой шины были проколоты. Постарались мальчишки. Изгнанные из домов люди наблюдали, как полицейские в ярости мечутся около ставших ненужными грузовиков, а Шико Ничтожество стоит на шоссе с поднятой рукой. Агенты, которым угрожала опасность возвращаться в город пешком, остановили наконец машину, ехавшую порожняком из аэропорта. В начавшейся сутолоке они отпустили Массу и дону Фило, решив, что и потом будет достаточно поводов арестовать их. Полицейские и агенты набились в машину, несколько человек осталось караулить грузовики, пока не подвезут новые баллоны.

Люди с холма Мата-Гато все еще не пришли в себя. Огонь, уничтожив их лачуги, перекинулся было на редкий кустарник, но вскоре потух. Наступило тяжелое, полное бессильной злобы молчание, которое прерывалось рыданиями женщины. У нее впервые в жизни был дом, но простоял он всего два дня.

И тут Жезуино Бешеный Петух шагнул на середину выгоревшего участка и сказал:

— Не надо унывать, друзья! Они снесли наши дома, но мы выстроим новые…

Женщина перестала плакать.

— А если они опять их разрушат, мы опять восстановим. Посмотрим, кто кого.

Негр Массу, по лицу которого еще струилась кровь, прокричал:

— Ты прав, папаша, как всегда прав! Я отстрою свой дом заново и буду настороже. Пускай ко мне сунется хоть один полицейский и попробует разрушить мой дом, я его так проучу…

С выражением твердой решимости негр подошел к старой Вевеве, державшей на руках ребенка. Он был один, но грозен, как целое войско.

Люди тут же принялись сооружать себе жилье — ведь им негде было жить. Трудились все: и красавица Дагмар, и Оталия, и дона Фило со своими детьми, и другие мальчишки. Даже Ипсилон, усталый от рождения[533], работал. Мартин играл на гитаре, остальные пели. Сегодня праздничный день, и вечером можно будет устроить танцы.

Полицейские, стоявшие у подножия холма, рядом со своими грузовиками, наблюдали за кипевшей наверху работой. Это было любопытное зрелище, и оно заинтересовало журналиста Галуба, репортера оппозиционной газеты. Он возвращался из аэропорта, проводив своего приятеля, когда густой дым, а также мечущиеся из стороны в сторону фигуры привлекли его внимание. Галуб остановил автомобиль и отправился спросить, что тут происходит. Жезуино Бешеный Петух подробно рассказал ему о подвигах полиции.

Во вторник сенсационный репортаж появился на восьмой полосе «Газеты до Салвадор» органа оппозиции, который после поражения на выборах весьма нуждался в деньгах и читателях. Директор газеты Айртон Мело, баллотировавшийся кандидатом в федеральные депутаты, угробил на избирательную компанию немалые средства, в основном чужие, а заодно и газеты. Он не был избран, получил пост лишь четвертого заместителя депутата и еще не сумел найти достойный способ примкнуть к правительственной группировке. Разглядывая фотографии жителей Мата-Гато (куда Галуб вернулся в понедельник с фотографом), этот честный журналист, «страж общественных доходов» (как называла его газета во время избирательной кампании), скривился при виде изображения доны Фило, растянувшей в широкой улыбке свой беззубый рот, и ее детей, вцепившихся в мать.

— Пожалуй, не мешает немного потрясти испанскую колонию, — сказал он. — Эти галисийцы становятся все более жадными, не дают нам теперь ни гроша. Прижмите этого мошенника Переса, связав эту историю с восьмисотграммовыми гирями. Однако не надо клеветать на испанцев вообще, поэтому порассуждайте о благородстве большинства из них. Увидите, они сразу подожмут хвосты, а нам это и нужно. Дела идут туго, сеньор Жако…

— А правительство?

Айртон Мело улыбнулся: он считал себя тонким и чрезвычайно ловким политиком, наследником принципов старых баиянских бонз.

— Ударьте и по правительству, мой дорогой. Ударьте крепко, рук не жалейте. Но, — понизил он голос, — пощадите губернатора. Взывайте к его совести, он, мол, должен знать, что творится вокруг и тому подобное, в общем, вы и сами умеете разводить турусы на колесах. Потом ударьте по начальнику полиции! Он ведь поклялся искоренить все азартные игры, в том числе и «жого до бишо». К сожалению, мы не могли выступить в защиту маклеров, но эта история с Мата-Гато позволит нам ударить по начальнику полиции Нестору Альбукерке и даже свалить его. А средства на эту кампанию мы получим от заправил «жого до бишо»…

Он закурил сигару и, выпустив клуб дыма, ласково посмотрел на Жако.

— Если дело выгорит, мой дорогой, я вас не забуду. Вы знаете, что я не забываю услуг…

Директор был настроен великодушно, поскольку появилась возможность получить солидную сумму. Жизнь на два дома стоила емунедешево, как и соревнование «кто больше потратит» между его женой Ритой и любовницей Розой. Пара грызунов, как он сам называл их немного цинично, но остроумно, уничтожала его заработки.

Жако Галуб взглянул на директора, развалившегося в кресле. Может быть, на свой лад он и был великим человеком, но если бы Галуб доверился его обещаниям и стал ожидать его щедрот, то умер бы с голоду. А Жако Галуб с голоду умирать не собирался. Он был тщеславен, играл на свой страх и риск и если не отказывался от скудного жалованья, которое ему платил Айртон Мело, то лишь потому, что использовал страницы газеты в своих интересах. Он был энергичным и умным человеком, хорошим, опытным журналистом и считался одним из лучших репортеров в городе, лишенным всяких предрассудков, а также ненужной чувствительности. Галуб был хладнокровен, несмотря на внешнюю горячность; он мечтал создать себе имя и уехать в Рио-де-Жанейро, а там, завоевав большую прессу, заработать побольше денег и основать собственное дело… Он был уверен, что достигнет этого. Отвечая «честному журналисту», Галуб тоже улыбался.

— Можете быть спокойны, мы организуем шумную кампанию. Престиж газеты сразу возрастет, тираж тоже. Я сам возглавлю это мероприятие.

— Вложите в репортаж как можно больше души, заставьте читателей плакать от жалости к этим беднякам, не имеющим ни гроша, к этим бездомным людям…

— Можете на меня положиться…

Как только Галуб вышел, Айртон Мело снял телефонную трубку, быстро набрал номер и стал с нетерпением ждать, когда ему ответят. Тогда он сказал:

— Отавио тут? Это Айртон Мело.

Отавио Лиму, хозяина «жого до бишо» в столице штата и близлежащих городах, подозвали к телефону.

— Это ты, Отавио? Нам нужно встретиться, дорогой. У меня наконец появилась возможность свалить Альбукерке…

Выслушав собеседника, он продолжал:

— На этот раз козыри у меня… Могу объяснить только при личной встрече…

Директор улыбнулся предложению собеседника.

— В твоей конторе? Да ты с ума сошел?! Если меня там увидят, сразу пустят слух, что ты купил мою газету… Давай у меня…

Снова пауза.

— Где именно? — переспросил журналист и, подумав, предложил: — У Розы, я думаю, нам будет спокойнее.

Итак, во вторник репортажем, подписанным Жако Галубом и занявшим всю восьмую полосу с крупно набранным, броским заголовком на первой, где сияла беззубой улыбкой многодетная дона Фило, сделавшая душераздирающее заявление, «Газета до Салвадор» начала кампанию «в защиту бездомных бедняков, вынужденных занимать пустующие земли», и кампанию, которая стала эпохой в баиянской печати.

Первую неделю Жако Галуб трудился не покладая рук. Большую часть времени он проводил на Мато-Гато, воодушевляя тамошних жителей и заверяя их, что теперь, когда в их поддержку выступила «Газета до Салвадор», они могут строить сколько угодно. И действительно, репортажи сыграли роль приманки. Первыми на холм вторглись Массу, Жезус, Курио, Курчавый — все они были друзья или просто знакомы между собой, а то и родственники. Но после того как туда прибыла полиция, а затем стали публиковаться репортажи в «Газете до Салвадор», люди потянулись со всех концов города. Они везли с собой доски, ящики — все, что было пригодно для постройки. Через десять дней домов уже насчитывалось больше полсотни, но и на этом строительство не кончилось.

В своих репортажах Жако точно следовал указаниям Айртона Мело. Удар по правительству: начальник полиции, применивший силу и превысивший полномочия, подкуплен испанской колонией. В первом репортаже, основываясь на рассказах Жезуино и других обитателей холма, Жако описал, как все началось: бездомные люди нашли эти заброшенные земли и стали сооружать там лачуги. Потом в полицию поступила жалоба от Пепе Два Фунта — «миллионера Хосе Переса, уже много лет известного под этим метким прозвищем», — и были предприняты насильственные действия, которыми руководил Шико Ничтожество — опытный истязатель, действовавший по распоряжению Альбукерке, «начальника полиции, этого невежественного и недалекого фанфарона». Избиение Массу было описано во всех деталях: негр защищал свое жилище, жизнь своей столетней бабушки и своего сына, а полицейские скрутили его и подожгли его дом. Все это имело место, хотя в изображении Жако Массу был избит прежде, чем набросился на полицейских. Об этом репортер умолчал, что не понравилось Массу. Он выглядел беззащитным бедняком, который покорно стерпел насилие. Жако стоило большого труда уговорить обидевшегося негра.

Однако, нападая на правительство и в особенности на начальника полиции, журналист пощадил губернатора. Он даже воздал должное его доброте и мягкосердечию, а также его патриотизму. Правительству пора вспомнить, писал Жако, что мы живем в независимой стране, а не в испанской колонии. Хотя многочисленная испанская колония состоит в большинстве своем из честных и трудолюбивых людей, которые много сделали для прогресса штата, там процветают еще отдельные мошенники, нажившие состояния незаконным путем. И это «Газета до Салвадор» берется доказать в следующей серии репортажей. В Бани существует испанская колония, но Баия не должна превращаться в колонию испанской колонии — это две разные вещи. Однако начальник полиции г-н Альбукерке, король зверей, прозванный так из-за своих яростных преследований маклеров «жого до бишо» (интересно, с какими целями он это делает?), с готовностью выполнил просьбу Пепе Два Фунта и попытался изгнать с заброшенных, никому не нужных земель честных бразильских тружеников, которые виновны только в том, что не имеют денег. Для начальника полиции трудно придумать более тяжкое преступление, утверждал Жако, тем более если он состоит на службе у богатых галисийцев, наживающихся на обвешивании покупателей.

Давно в баиянской прессе не появлялось столь сенсационных и резких разоблачений столь важных персон. Этот номер был целиком раскуплен, и в последующие дни тираж газеты значительно возрос.

Некоторые из обитателей холма, чьи фотографии были опубликованы, сделали заявления, отредактированные Жако, например красавица мулатка Дагмар, запечатленная в купальном костюме, словно кинозвезда, за что и получила несколько затрещин от Курчавого, полагавшего, что его женщина не должна демонстрировать свои прелести на страницах газет. Получив взбучку, Дагмар обвинила фотографа в том, что он фотографировал ее без ее ведома — утверждение весьма сомнительное, чтобы не сказать ложное. Но не будем вмешиваться в их семейные дела. Сообщим только, чтобы подытожить наш опыт по части женщин, что Дагмар после пощечин стала не только скромнее, но и ласковее.

Много шума наделала дона Фило — худая и растрепанная, в черном дырявом платье, со своими семью ребятишками, облепившими ее, она казалась олицетворением нищеты. Даже журналы Рио-де-Жанейро опубликовали ее фотографии, купленные, разумеется, у фотографа. Фило же не получила ни гроша, зато ужасно гордилась своим портретом, напечатанным в газетах. Она стала брать дороже за прокат детей, поскольку теперь у нее была реклама. Жако приписал ей слова Жезуино: «Они снесли наши дома, но мы отстроим их заново», а потом эти слова стали приписывать самому Галубу, часто повторявшему их в своих репортажах. И журналист, который забыл вскоре, кто их автор, сам поверил, что знаменитая фраза принадлежит ему. Впрочем, авторство Галуба оспаривалось депутатом Рамосом да Куньей, лидером оппозиции в законодательном собрании и пламенным трибуном, сделавшим в одной из своих речей следующее заявление:

— Пользуясь всемогуществом начальника полиции, наглостью миллионера Переса и попустительством правительства, власти и их наемники могут сжечь дома. Но мы, народ, отстроим их заново. На пепелище разбойничьих пожаров мы восстановим наши дома — если понадобится, десять, двадцать, тысячу раз.

Рамос да Кунья был сложной фигурой — адвокат, сын провинциального полковника и владелец огромных латифундий, он, однако, не имел участков в столице штата, поэтому с чистой душой громил правительство. Он лишь недавно закончил университет, и отец сделал его депутатом. До тех пор пока дело не касалось аграрной реформы, юный лидер, обладавший незаурядным красноречием, оставался человеком прогрессивным, и этот эпитет часто употреблялся в прессе рядом с его именем. А в ходе компании, развернувшейся в связи с захватом холма Мата-Гато, его даже обвинили в коммунистических взглядах. И хотя обвинения эти были ни на чем не основаны и вымышлены его политическими противниками, они все же принесли ему известную популярность.

Возвращаясь еще раз к доне Фило, мы должны сказать, что, пожалуй, в репортажах Жако Галуба именно она предстала в наиболее выгодном свете. Журналист изобразил ее любящей матерью, трудящейся не покладая рук, чтобы прокормить семерых детей. Туманные упоминания о покинувшем малышей отце превращали ее в жертву негодяя мужа и социального строя. Мы не будем отрицать достоинств доны Фило, она весьма почтенная и работящая женщина, каких редко встретишь. Однако не следовало изображать ее жертвой мужа, поскольку такового у нее никогда не было; она не хотела связываться ни с одним мужчиной, которые, по ее мнению, годятся только на то, чтобы делать детей. А потом лишь прибавляют хлопот и вносят беспорядок.

Жако удалось сфотографировать всех обитателей холма, кроме Жезуино. Галуб, часто встречая там Бешеного Петуха, чувствовал, что он руководит остальными, что к нему в трудную минуту обращаются за советом, но, когда появлялся фотограф, бродяга исчезал…

Бешеный Петух не был менее тщеславен или более скромен, чем остальные. Просто он был стар и мудр, поэтому не хотел, чтобы его портрет поместили в газете. Как-то давно была опубликована его фотография: Жезуино лежал, загорая на солнце, на откосе возле рынка, с окурком сигары во рту и со счастливой улыбкой. Этот снимок иллюстрировал поэтичный репортаж известного Одорико Тавареса. А потом несколько месяцев полиция преследовала Жезуино, под любым предлогом забирала его и сажала в тюрьму. Каждый агент носил в кармане газетную вырезку со снимком Жезуино. Не помогло и то, что лирик Одорико назвал его «последним свободным человеком города», свободный человек не вылезал из кутузки. Так что хватит с него фотографий!

5

Как уже упоминалось, Курио в эти недели, пока происходили события на Мата-Гато, раздирался между постройкой лачуги, которую он сооружал с большими претензиями, и безнадежной любовью (увлечения Курио, как правило, были безнадежными) к гадалке и факирше мадам Беатрис. В результате постройка дома затянулась, у Курио на это почти не оставалось времени; он был поглощен рекламой грандиозного номера: мадам Беатрис в честь жителей Баии похоронит себя заживо и целый месяц пролежит в гробу без еды и питья. Волнующее, единственное в своем роде зрелище, настоящее чудо, и за вход — всего пять мильрейсов!

Мадам Беатрис, обладавшая медиумическими способностями и белокурыми, отливающими серебром волосами, бросила якорь в Баии, «объехав несколько зарубежных столиц», как утверждалось в афише, расклеенной на улицах Салвадора. Разумеется, Аракажу, Масейо, Ресифе — столицы штатов Бразилии — были не за границей, но ведь мы не всегда получаем то, что нам хочется. И такие крупные города, как Пенедо, Эстансиа, Проприа, Гараньюс, Каруару, тоже удостоились посещения факирши, из-за которой спорили далекая Индия («единственная в мире женщина-факир, способная месяц пролежать в гробу, ясновидящая Беатрис, уроженка Индии, в настоящее время разъезжающая по миру, как буддистский мессия», так гласила другая реклама сенсационного номера) и приятный городок Нитерои, тоже претендующий быть ее родиной. Она вернулась из недолгой и неудачной поездки в Амарозу, Крус-дас-Алмас и Алагоиньяс, где гадалкам верили, однако не могли достойно вознаградить их, поскольку финансовое состояние клиентов находилось в противоречии с этой пылкой верой. Мадам Беатрис прибыла в Баию с пустыми руками, и менее чем через неделю, когда был констатирован экономический крах, ее покинул красавец секретарь Дуду Пейшото, пернамбукский мошенник, который жил на содержании у женщин. Он встретился с мадам Беатрис в Каруару, когда та была в зените славы, и получил титул секретаря, а заодно и доступ к ее накрашенным губкам. Дуду был чрезвычайно требователен: он привык к комфорту, у него капризный желудок, и вообще он исключительно деликатный человек. Его тошнило, если он замечал клопа и если к столу подавали плохой рис. Факирша, очарованная томными глазами и черной шевелюрой Дуду Пейшото, не замечала его недостатков, она просила прощения за все неудобства, которым подвергала его, и сулила ему златые горы в более крупных и более передовых городах, где люди способны понять ее искусство.

К несчастью, граждане Салвадора-да-Баии не проявили должного интереса к знаменитой гадалке («научная точность, знания, располагающая обстановка» — говорилось еще в одной афише).

Мадам Беатрис вступила в контакт с Курио через хозяйку дешевого пансиона в Бротасе, где остановилась, старую знакомую зазывалы. Она поручила ему распространение афиш, на которые потратила свои последние деньги. Дуду гарантировал, что, едва публика ознакомится с ними, потоком хлынет к мадам Беатрис.

Как только Курио взглянул на ее серебристые кудри, почувствовал, что умирает от любви. Никогда он не видел волос прекраснее, разве только у кинозвезд. Он посмотрел на Дуду Пейшото с презрением и ненавистью. Каким образом этому типу, явному педерасту, с глазами навыкате и женским тазом, удалось обмануть такую женщину? Видно, она просто слепа, если не замечает, как этот субъект скалит зубы и вихляет бедрами. А жаль!

И все же Курио не отказался от распространения афиш, чем он и занялся, получив пока обещание, что за работу ему будет заплачено, как только появятся клиенты, а это случится, и очень скоро. Беатрис нисколько не сомневалась в эффективности рекламы, Дуду Пейшото был настроен более скептически. Но чтобы выяснить, кто из них прав, мы лучше сами прочтем афишу.

К СВЕДЕНИЮ ЖИТЕЛЕЙ БАИИ!
МАДАМ БЕАТРИС ЗАИНТЕРЕСУЮТСЯ ВСЕ!

Объехав несколько зарубежных столиц, мадам Беатрис остановилась в этом замечательном городе, обещая удовлетворить своим искусством всех, кто прибегнет к ее услугам. К ней вы можете обратиться с вопросами, касающимися науки, вашего материального положения и вашего будущего, а также судьбы близких вам людей. Одним советом она разрешит все ваши недоумения. Мадам Беатрис, обладающая замечательным талантом, поможет вам в коммерческих и семейных делах, в любви, а также преодолеть трудности, измену, физический или моральный недуг, — словом все, что мешает ВАШЕЙ ЖИЗНИ ИЛИ ВАШЕМУ БУДУЩЕМУ!

ОНА РАБОТАЕТ ЧЕСТНО, БЫСТРО И ЭФФЕКТИВНО!

Мадам Беатрис имеет к тому же чудесный порошок, привезенный из Индии, гарантирующий успех в любви и делах. Обратитесь немедленно к этой знаменитой ученой, которая принимает у себя на дому. Ее ни в коем случае нельзя сравнивать с шарлатанами и халтурщиками, превращающими благородную оккультную науку в источник доходов.

Научная точность, знания, располагающая обстановка! Обратитесь срочно, мадам Беатрис может прийти к вам на дом, ее советы доступны всем. Располагающая, интимная обстановка!

ПРИНИМАЕТ ЕЖЕДНЕВНО, В ТОМ ЧИСЛЕ И ПО ВОСКРЕСНЫМ И ПРАЗДНИЧНЫМ ДНЯМ.

От 8 до 21 часа знаменитая хиромантка принимает у себя по адресу: УЛИЦА д-ра ДЖОВАННИ ГИМАРАЭНСА, 96 — БОА ВИСТА ДЕ БРОТАС.

МАДАМ БЕАТРИС МОЖЕТ ПОСЕТИТЬ ВАС НА ДОМУ!

Только чрезмерно требовательный человек мог бы пожелать более ясного и четкого изложения. И если клиенты все же не появились, то виновата в том была не афиша, а наш суровый век.

Волна скептицизма и сомнения захлестнула теперь все большие города. Грубый материализм отвращает мужчин и даже женщин от хироманток, от их «честного и эффективного труда», от лекарств, которые они предлагают против духовных и физических недугов. Мы живем во времена неверия в оккультные науки, но не мадам Беатрис повинна в нем, она сама жертва этого неверия. Поэтому Дуду, у которого не было денег даже на сигареты, обвиняя ее, поступал несправедливо.

Когда Курио, движимый профессиональной добросовестностью и желанием услужить красивой женщине, в два дня распространил афиши, он явился, согласно уговору, получить плату за свои труды. С трамвая он сошел в кульминационный момент разыгравшейся драмы: томный Дуду, держа в левой руке чемодан с крикливым костюмом и шелковыми рубашками, а правой иронически помахивая на прощание, покидал неудобный пансион и удобные, пылкие объятия мадам Беатрис. Рыдающая хиромантка вовсе не была похожа на решительную и неустрашимую женщину, «обладающую замечательным талантом и помогающую в коммерческих, семейных делах и в любви». Она была вне себя, и ее торопливая речь изобиловала выражениями, не очень идущими ее приятному, одухотворенному лицу. Стоя на пороге дома, мадам выкрикивала грязные ругательства вслед этому профессиональному любовнику, утонченному и недосягаемому Дуду:

— Мошенник! Кот! Дерьмовый альфонс! Продажная шкура! Педераст ты, жулик паршивый!

Дуду, даже не взглянув на номер, впрыгнул в тот трамвай, из которого вылез Курио, и, улыбнувшись ему, сказал:

— Займись ею, если она тебе нравится. А с меня хватит!..

С превеликим удовольствием Курио дал бы ему ногою в зад или съездил по уху, но трамвай тронулся, и мерзавец принялся поглядывать на кондуктора своими масляными глазками. Конечно, педераст!

Слезы и жалобы мадам Беатрис вылила на Курио. Хозяйка пансиона, толстая, медлительная мулатка, оставила их в гостиной — ей пора было готовить завтрак, и она не могла тратить время на покинутых любовниц.

Само собой, Курио не получил ни гроша. Если бы у мадам Беатрис были деньги, и тогда он не посмел бы заговорить о столь низменной материи с бедняжкой, у которой кровоточило сердце. Курио даже дал ей кое-что, правда немного, но больше у него не было. А если бы было, он, конечно, оставил бы ей все — ради женщины с такими роскошными волосами он был готов на любую жертву. В порыве отчаяния, покинутая любовником и клиентами, мадам Беатрис решила прибегнуть к сенсационному номеру — «погребенная заживо» — и в связи с этим предложила Курио должность секретаря.

За скромную плату Курио пока в долг арендовал на Байша-до-Сапатейро магазин, пустующий после пожара. Прежде в этом магазине, носящем название «Новый Бейрут», Абдала Кури торговал по дешевым ценам цветастыми ситцами и другими хлопчатобумажными тканями, а также сатином и шелком. Он же, по единодушному мнению экспертов, присяжных и судей был признан ответственным за пожар, уничтоживший вышеупомянутый магазин. Было установлено, что он сам облил товар бензином и вызвал короткое замыкание. Абдулу посадили, а владелец дома стал хлопотать о получении страховой суммы, но страховая компания противилась, считая, что выплачивать должен виновный, тем более что он осужден всего на несколько месяцев, после чего сможет возобновить торговлю. Курио арендовал помещение на месяц и сам намалевал плакат, возвещавший о сенсационном номере, затем были отпечатаны новые афиши, сообщавшие всем о талантах мадам, ее индийском происхождении и буддистской вере. Курио лез из кожи вон.

Мадам Беатрис была в восторге и не уставала выражать ему свою признательность: бросала благодарные взгляды, иногда доверчиво протягивала руку, иногда даже склоняла на плечо Курио свою белокурую головку. Но дальше этого не шла. Курио ринулся было в наступление и однажды, прижав ее в темном магазине, впился в полные губы мадам, намазанные яркой помадой. Она как будто была не против, но потом закрыла на мгновение глаза, словно желая уйти в себя, а когда открыла их снова, то, потупившись, сказала каким-то потусторонним голосом:

— Никогда больше не делай этого… Никогда…

Никогда? Курио, как раз собиравшегося повторить поцелуй, просьба мадам поразила, как удар кинжалом.

— Почему? — спросил он, не скрывая своей досады, и Беатрис почувствовала ее в голосе Курио.

— То есть… Сейчас не надо… Сейчас мне нужно сосредоточиться…

Дело в том, что в данный момент она готовится к тяжелой работе — своему сенсационному номеру. Только при полной сосредоточенности и духовной чистоте она сможет остаться живой, пролежав месяц в гробу без еды и питья. Однажды она попробовала исполнить этот номер в Буэнос-Айресе, но лишь из-за того, что накануне в разговоре у нее вырвалось нехорошее слово, она пролежала в гробу всего две недели, поскольку осквернила себя. Она и думать не смеет о «плотских» отношениях («плотских» она произнесла почти с отвращением) до того, как встанет из гроба, на месяц отрешившись от всего земного. И тогда, быть может… Мадам вздохнула и закатила глаза.

Эту речь, пересыпанную возвышенными словами, вроде оккультизма, магнетизма, спиритизма и прочих того же ряда, Курио выслушал благоговейно. Но ему захотелось получить гарантию.

— Значит, я тебе нравлюсь? Правда?

Мадам Беатрис не ответила, однако крепко сжала руку Курио, посмотрела ему в глаза пламенным взглядом и глубоко вздохнула. Это было самое красноречивое подтверждение. Курио чуть не подпрыгнул от радости, но из грубого практицизма, о котором мы упоминали раньше, пожелал уточнить:

— Ты хочешь сказать, что, когда ты встанешь из гроба… мы будем… — и oik сделал недвусмысленный жест.

Мадам Беатрис, эту нравственную женщину, последовательницу буддистской морали, смутила непристойность Курио, и она, вновь потупившись, запротестовала:

— Нехорошо так…

— Но ведь потом… Потом мы сможем, да?

Она еще раз сжала его руку, еще раз вздохнула, и в этом вздохе Курио услышал робкое «да», впрочем, достаточно ясное, чтобы сделать его счастливым и всецело преданным мадам Беатрис. Курио с воодушевлением взялся за подготовку номера, поскольку дел еще оставалось немало. Убрать и оборудовать помещение, побывать в редакциях газет и попросить там дать сообщение об опыте мадам Беатрис, пригласить коммерсантов и других солидных людей, в присутствии которых будет запечатан гроб, а также, заблаговременно достать сам гроб и стеклянную крышку.

Труднее всего оказалось последнее. Однако Курио нашел выход: он объявил покровителями мадам Беатрис хозяина маленького похоронного бюро на Табуане и торговца стеклом и фарфором с площади Позорного Столба, которые теперь приобретали право упоминаться во всех ее афишах. Похоронное бюро предоставило ему за это старый полуразвалившийся гроб без крышки, а торговец — стекло, чтоб накрыть гроб. Артур да Гима, мастер на все руки, по просьбе Курио приладил стекло к гробу, и гроб оказался герметически закрытым, как возвещалось в афишах, которые раздавали на улицах. В головах и ногах, однако, было просверлено несколько дырок, чтобы воздух имел доступ.

Понятно, что озабоченный всеми этими делами, Курио совсем забросил строительство своей лачуги и не проявлял особого интереса к событиям на холме Мата-Гато. Он приходил туда, если у него случалась свободная минута, узнавал новости, возмущался действиями полиции, делал кое-что в своем домишке и исчезал. Мадам Беатрис, ходившая теперь с сосредоточенным видом, ожидала его обедать. Ела она много, поскольку, как она объяснила Курио, нуждалась в усиленном питании, чтобы перенести длительный пост. Курио чувствовал себя счастливым: надо потерпеть всего лишь месяц, и он станет хозяином этих белокурых волос и всего прочего.

Менее счастлив был Капрал Мартин — и в любви, и в делах, если можно назвать делами игру в карты и кости. Хотя начальник полиции, казалось, всецело занят событиями на землях Пепе Два Фунта, он тем не менее не прекращал своего упорного, повседневного преследования игроков. Полиция составила список шулеров, и в этом списке имя Капрала — Мартина Жозе да Фонсеки — было одним из первых. Ежедневно совершались облавы на притоны и вертепы, как выражалась правительственная пресса, и многие отличные игроки были посажены в тюрьму. Мартин пока ускользал, он умел это делать, когда требовалось; не показывался в своих обычных местах — на рынках у Семи Ворот и Агуа-дос-Менинос. Но как достойно заработать на жизнь, если полиция и правительство лишают тебя этой возможности?

Бедный Гвоздика тоже был арестован и предан суду вместе с восемью подозрительными типами, застигнутыми в доме Жермано за игрой в рулетку. Гвоздика вышел из тюрьмы худой и грязный, он просидел в сыром подвале восемь дней, и ему ни разу не дали помыться.

Мартин еще кое-как держался благодаря обширным знакомствам среди игроков и знанию мест, где пока можно было играть в карты и кости. Перепадали ему гроши, но он довольствовался немногим.

На Оталию Мартину почти не приходилось тратиться. Она позволяла угощать себя мороженым и лимонадом, однако отказывалась принимать подарки, угрожая порвать с ним, если Капрал осмелится купить ей на платье, туфли или какие-нибудь безделушки. Что же касается его любовных дел, то они продвигались, пожалуй, еще медленнее, чем дела Курио, которому хотя бы дали надежду на будущее, когда факирша, восставшая из гроба, откажется от воздержания. Оталия же не обещала ничего. Мартин гулял с ней по холмам, вел долгие беседы, обменивался нежными клятвами. Но дальше этого не шло. Он даже начал подозревать, что у нее есть возлюбленный, с которым она тайком встречается. Несколько ночей, после того как девушка поднималась к себе, он дежурил у заведения, караулил счастливого соперника, но тщетно. Расспросы, как и слежка, тоже ничего не дали. Все сходились в одном — никого, кроме Мартина, у Оталии нет. Разумеется, у нее были клиенты, но они не в счет. Они ложились с ней, расплачивались и уходили.

Мартин ломал голову над поведением девушки. Если он ей нравится, почему она ему не отдается? Ведь она не невинна и мужа не ищет. Иногда он решал оставить ее, исчезнуть навсегда и больше никогда не появляться. Но на другой лее день снова хотел видеть ее, слышать ее голос, смотреть в ее детское личико, касаться ее тонких волос, в прощальном объятии чувствовать тепло ее тела. Никогда с ним не случалось ничего подобного, тут было от чего прийти в отчаяние.

Мартин был мрачнее тучи: агенты угрожают ему тюрьмой, а эта притворщица и ломака Оталия помыкает им, как мальчишкой. Капрал растягивался на солнце и пытался понять эту девчонку. Теперь он, совсем как Курио, его брат по вере, страдает от неразделенной любви. Однако он не станет с этим мириться, повторял себе Мартин, и завтра же потребует от Оталии решительного объяснения. Но всякий раз почему-то откладывал этот разговор.

В ожидании, когда кончатся гонения на игроков и сумасбродства Оталии, он помогал друзьям на Мата-Гато и не только в роли подручного каменщика или плотника, но и своей игрой на гитаре и участием в собраниях наиболее активных жителей холма, обеспокоенных угрозой, нависшей над ними в последние дни. Это была серьезная угроза: начальник полиции заявил представителям печати, что любым способом покончит с анархией, подрывающей общественный порядок и выразившейся в захвате холма Мата-Гато. Он не допустит беззакония в Баии. Священное право собственности гарантировано конституцией, и он заставит уважать это право хотя бы ценою крови. Он стоит на страже закона и не позволит шайке бродяг попирать его, устанавливать царство коммунизма. Так он и сказал — «царство коммунизма». Сеньор Альбукерке питал слабость к поэзии, сочинял сонеты и любил поговорить о литературе, но сейчас он объявил войну. Войну обитателям Мата-Гато, которых уже было четыреста и у которых на новом месте уже родился ребенок. Родила его Изабел Дедо Гроссо, любовница Жеронимо Вентуры, кузнеца. Дона Фило была повивальной бабкой, она сама нарожала столько детей, что научилась этому искусству, как говорится, на собственном опыте. Жезуино Бешеный Петух помогал ей, ибо когда начались схватки, Жеронимо Вентура в панике побежал искать Жезуино, будто старый скептик был дипломированным врачом. Впрочем, на Мата-Гато Жезуино брался за все: урегулировал спорные дела, чинил стены, давал советы, писал письма, делал расчеты, решал, как действовать в тот или иной момент.

Теперь по вечерам Мата-Гато казался иллюминированным. Жезуино велел Флоренсио, безработному электромонтеру, поселившемуся на холме, подвести электричество от клуба, который был на пляже. Поставили пока фонарные столбы, подвели проводку к домишкам, но утром приехала машина электрокомпании и перерезала провода. А к вечеру Флоренсио при активной помощи обитателей холма опять соединил провода, и электрический свет снова засиял над лачугами Мата-Гато.

6

Проведение электричества на холм Мата-Гато Жако Галуб приветствовал с воодушевлением: «Трудящиеся, построившие себе дома на пустующих землях миллионера Хосе Переса, он же Пепе Два Фунта, подвергаясь преследованию со стороны полиции и не имея никакой поддержки со стороны префектуры, несмотря ни на что, продолжают благоустраивать новый квартал. Теперь они провели туда электричество, хотя и против воли компании. Смельчаки с Мата-Гато достойны всяческого уважения как истинные носители прогресса».

Даже если бы вторжение само по себе не явилось в достаточной степени нашумевшим событием, оно обратило бы на себя внимание обилием литературы, посвященной этому вопросу: репортажи Жако (за которые он был удостоен ежегодной журналистской премии), речи Рамоса да Куньи (собранные в брошюру, изданную Законодательной ассамблеей штата), слащавые корреспонденции Марокас — известной журналистки из «Жорнал до Эстадо», героико-социально-конкретная поэма Педро Жова — «С ВЫСОТ МАТА-ГАТО ПОЭТ СОЗЕРЦАЕТ БУДУЩЕЕ МИРА», представляющая собой нечто среднее между поэмами Пабло Неруды и наиболее передовых «конкретистов».

Откровенно говоря, Педро Жов никак не мог созерцать будущее мира с высот Мата-Гато, так как никогда там не был. Он создал свое творение, не выходя из бара, где он и другие молодые гении с азартом спорили о литературе и кино. Здесь-то его и подняли к небесам руки «сестры Фило с ее материнским чревом, оплодотворенным героями»; далее Фило превозносилась уже совсем неприкрыто. Он, Педро Жов, «народный поэт, воспитанный на борьбе и виски», восходит на холм, чтобы увидеть мир, рождающийся в ладонях людей, которые собрались на Мата-Гато, чтобы строить будущее. Поэма, без сомнения, была сильной, хотя местами напыщенной, зато остро памфлетной. Ее иллюстрировала гравюра Лео Фильо, на которой был изображен Геркулес, поднявший сжатый кулак и чем-то напоминавший Массу.

На холме, однако, поэма не имела успеха, какого заслуживала. Те, кто ее прочитал, ничего не поняли, даже Фило, столь возвеличенная и облагороженная в поэме: «О мадонна стали и электроники, твой холм — звездный корабль и твои замечательные сыновья — архитекторы коллектива», — не почувствовала красот этого шедевра.

И все же поэма Педро Жова и гравюра Лео Фильо были единственно бескорыстным выражением солидарности с обитателями Мата-Гато. Остальные репортажи, речи и выступления преследовали совершенно определенную цель, а именно ту или иную выгоду для автора. Педро Жов ни на что не претендовал: ни на государственный пост, ни на премию, ни на голоса избирателей, ни даже на благодарность людей, воспетых в его поэме. Он хотел лишь издать ее, увидеть напечатанной. Ни он, ни Лео Фильо не получили ни гроша. Айртон Мело не платил литераторам. Он считал, что делает поэту или художнику великое одолжение, публикуя их творения, открывает перед ними врата славы. А разве этого не достаточно? За репортажи ему приходилось платить, от этого он уклониться не мог, хотя платил скупо и неаккуратно. Но за литературные произведения — никогда, это было бы недопустимой ошибкой.

Однако через некоторое время бескорыстие Жова было вознаграждено: его поэма стала классическим произведением новой социальной поэзии. Она цитировалась в статьях, включалась в антологии, служила предметом ожесточенных дискуссий, хотя обо всем этом Жов и не мечтал, когда взялся за перо. До глубины души взволнованный репортажами Галуба, с сердцем, преисполненным сострадания к этим беднякам, гонимым полицией, Жов слагал свою поэму, и так же искренне иллюстрировал ее Лео Фильо.

Этим они и отличались от многих других, в частности от начальника полиции, борьба которого с азартными играми, в особенности с «жого до бишо», пришлась не по вкусу некоторым влиятельным людям. Однако, защищая с пылом и непоколебимой решимостью частную собственность, он надеялся прежде всего восстановить свой авторитет и укрепить свое положение.

Пожалуй, стоит рассказать поподробнее об этой кампании, направленной против игроков. Дело в том, что никогда прежде сеньор Альбукерке и не думал преследовать «жого до бишо».

Наоборот, когда стали поговаривать о возможном его назначении на пост начальника полиции при новом правительстве, то самым соблазнительным и заманчивым в этой должности ему представлялось господство над «жого до бишо», установление связей с крупными маклерами и прежде всего с Отавио Лимой, игорным королем штата. Пришла наконец, моя пора, размышлял сеньор Альбукерке, оглядывая свою многочисленную семью — жену, тещу, восемь детей, а также двух младших братьев-студентов, сидевших за обеденным столом. До сих пор его деятельность приносила ему главным образом огорчения и неприятности: все эти годы сеньор Альбукерке находился в оппозиции, а он был упрям и по-своему последователен в отстаивании своих принципов.

Он полагал, что следует установить полезные контакты с хозяевами «жого до бишо» и повысить налог, который платили полиции эти могущественные дельцы. При прежнем правительстве игра была узаконена: часть выручки, ежедневно отчислялась благотворительным учреждениям, власти же не участвовали в доходах — так по крайней мере считалось и, похоже, так оно и было. Одному из полицейских инспекторов был поручен контроль над лотереей, и за это он получал немалое вознаграждение.

Как только Альбукерке был назначен, он вошел в контакт с Лимой и изложил ему свои соображения: очевидно, маклеры предполагают и дальше действовать совершенно открыто, под контролем полиции? Пожалуйста! Однако, кроме отчислений на благотворительные цели, теперь точно такая доля должна поступать полиции. Лима заерзал на стуле: это слишком много, ни один маклер не выдержит таких расходов. Неужели сеньор Альбукерке верит будто отчисления поступают только на благотворительные учреждения? Ведь это же просто болтовня, которой дурачат губернатора, человека честного, чтобы он думал, будто покончил с системой подкупов в «жого до бишо». Однако лотерея потихоньку кормила всех — полицейских инспекторов и комиссаров, депутатов, секретарей, агентов, детективов — словом, едва ли не половину города. Повысить налог? Но полиции никакого налога не выплачивалось. Налог взимался только в пользу благотворительных учреждений, монастырей, обществ слепых, глухонемых и т. д. О каком же налоге в пользу полиции может идти речь? Если сеньор имеет в виду вознаграждение — Отавио подчеркнул это слово, как бы бросая его в лицо самоуверенному бакалавру, славившемуся своей честностью, — то вознаграждение это, выражающееся в крупной сумме, будет по-прежнему ежемесячно выплачиваться начальнику полиции.

Альбукерке почувствовал, что краснеет. Вознаграждение! Этот невоспитанный субъект, привыкший командовать своими подчиненными, в том числе и видными политиками, этот мерзавец Отавио Лима, с нахальным видом посасывающий сигару, не без умысла употребил это слово да еще подчеркнул его интонацией. Ничего, он его проучит! Ведь он, Альбукерке, один из тех, кто обеспечил новому губернатору победу на выборах, и у него сильная рука в федеральном полицейском управлении. Он кинул взгляд на «предпринимателя», самоуверенно развалившегося в кресле. Вознаграждение… Ничего, он ему покажет.

Итак, если отчисления полиции не будут увеличены до суммы, предназначенной благотворительным учреждениям, положение «жого до бишо» изменится. Его, Альбукерке, не касается, что там получают отдельные инспекторы, агенты, комиссары, детективы. Ему нужны деньги на финансирование наисекретнейших служб полиции, ведущих борьбу с подрывными элементами, суммы эти, разумеется, не будут подлежать огласке, но выплачиваться пунктуально и непосредственно начальнику полиции. Что же касается вознаграждения, о котором было упомянуто, то оно служило для того, чтобы подкупать прежних начальников полиции, он же, Альбукерке, не желает его получать.

Отавио Лима был человеком добродушным, он разбогател на игре, начав с самого низу — шулером в порту вместе с Капралом Мартином, с которым служил в армии, только повышения не получил и остался солдатом. Еще до того как стать опытным профессиональным игроком, — впрочем намного хуже Мартина, ибо у Лимы не было ни его ловких рук, ни его острого зрения, ни тем более его исключительных шулерских способностей, — он был прирожденным организатором. Сначала соорудил жульническую рулетку, затем занялся «жого до бишо», уже после смерти старого Бакурау, который двадцать пять лет держал в своих руках весь «фараон» в районе Итажипе, а состарившись и заболев, довольствовался малым.

Из Итажипе Отавио Лима отправился на завоевание всего города и завоевал его. Он прижал остальных маклеров, потом возглавил их, соединив разрозненные группы игроков в единое, крупное экономически мощное предприятие. Лима стал владельцем доходных домов, отелей, компаньоном банковских обществ. Однако основным источником его богатств оставалось «жого до бишо», существовавшее на гроши бедняков. Когда правительственным декретом казино были закрыты, положение Лимы не пошатнулось, тогда как другие игорные короли обанкротились. Никому не удалось запретить «жого до бишо», покончить с этой игрой. Лима наслаждался жизнью и женщинами — он содержал с полдюжины любовниц, и ото всех у него были дети, на воспитание которых он продолжал давать деньги, даже когда порывал с матерью. Наслаждался также выпивкой, вкусной едой и время от времени игрой в покер со старыми приятелями — игроками класса Мартина. Однако играл он все реже, все больше удаляясь от своего прошлого и от прежних друзей. Кстати, большинство из них работало на него, чтобы кое-как прокормиться. Только независимый и гордый Капрал да ленивый Гвоздика не состояли в его организации, оставаясь вольными бродягами.

Бросаясь деньгами, без сожаления тратя их, Лима знал, какую пищу дает продажным журналистам и политикам, и презирал эту свору притворщиков: государственных деятелей, интеллигентов, дам из общества, готовых лечь к нему в постель за хороший подарок. Он чувствовал себя гораздо сильнее сеньора Альбукерке. Лима, правда, не поддерживал нынешнего губернатора во время избирательной кампании, он финансировал его противника, но это не имело большого значения. Многие, даже во дворце, были готовы защищать его и «жого до бишо». Взятки он давал щедро.

Несколько небрежно и покровительственно Лима распрощался с новым начальником полиции, пообещав ему в течение ближайших суток собрать всех маклеров и сообщить им о его предложении, хотя сам он был против и не скрывал, что будет отстаивать свою точку зрения. Но другие, может быть, согласятся и, если это случится, то ему придется лишь покориться большинству. Он демократ.

Сеньор Альбукерке был человеком бесхитростным, но не настолько, чтобы поверить, будто Отавио Лима прислушивается к мнению своих подчиненных или более мелких компаньонов. Он вышел разъяренным.

Лима позвонил одному из своих друзей, близких к правительству, и поинтересовался, каково положение начальника полиции. Достаточно ли он авторитетен и силен? Друг подтвердил это, и Лима пожалел, что обошелся с ним свысока, оскорбил своим «вознаграждением» и протянул на прощание кончики пальцев. Разумеется, никаких налогов он платить не будет, но он мог бы увеличить сумму вознаграждения и уладить вопрос. Потом он велел Айртону Мело отстегать нового начальника полиции в газете. Под каким предлогом? Да под любым, для Лимы это не важно.

Вот почему на следующий день один из помощников Отавио Лимы разыскал инспектора Анжело Куйабу, близкого друга короля «жого до бишо» и, как говорили, друга Альбукерке. Он передал ему новое предложение Лимы, попросив Анжело довести его до сведения начальника. Это было роковой ошибкой.

Во-первых, между Анжело Куйабой и новым начальником полиции дружбы не существовало, они были лишь знакомы и поддерживали вежливые, но отнюдь не близкие отношения. Во-вторых, Альбукерке крайне ревниво относился к своей репутации честного человека. Он понимал, что это его основной капитал, и не хотел, чтобы полицейский инспектор был свидетелем того, как он его растрачивает. В-третьих, уже и так ходили слухи о таинственной встрече начальника полиции и короля «жого до бишо». Губернатору, тоже заинтересованному в отчислениях с этой игры, сообщили о состоявшемся свидании, и он спросил Альбукерке довольно сурово:

— Говорят, вы виделись с Лимой…

Альбукерке почувствовал, что земля уходит у него из-под ног, и покраснел так, будто ему надавали пощечин.

— Я решил предупредить его, что, пока я начальник полиции, «жого до бишо» в Баии не будет… — ответил он, глядя в глаза губернатору. Таким образом, Альбукерке отказался от денег, зато сохранил положение и авторитет. Но он и не догадывался, что вопрос об его отставке был решен, как только он это сделал. Губернатор молча сглотнул слюну, но не выказал своего разочарования: пропадали доходы от «жого до бишо», такие выгодные и легкие. А все потому, что он окружил себя неподкупными людьми. Он должен как можно скорее избавиться от этого Альбукерке с его дурацким бахвальством и честностью… Разумеется, уволить его немедленно нельзя, но это будет сделано при первой возможности.

— Вы поступили правильно, дорогой. Я целиком разделяю вашу позицию и предоставляю вам полную свободу действий.

Достойные всяческого доверия помощники поддержали его превосходительство: совсем неплохо начать правление с преследования «жого до бишо». Новый губернатор, таким образом, проявит себя поборником справедливости, а маклеры станут более сговорчивыми к моменту, когда начнутся переговоры о взаимовыгодном соглашении. Альбукерке, конечно, дубина, но принесет пользу, ибо он наиболее подходящая фигура для этой кампании: человек неповоротливый, твердолобый и упрямее любого осла. Маклеры не поскупятся, лишь быизбавиться от него. Да и Отавио Лиму полезно проучить, раз он финансировал во время выборов противника губернатора.

Через два дня губернатор спросил Альбукерке:

— Как идет кампания против «жого до бишо»? По-моему, игра ведется по-прежнему.

— Я и пришел во дворец, губернатор, чтобы доложить вам, что сегодня отдал распоряжение закрыть все игорные притоны.

Он не рассказал губернатору, что через инспектора Анжело Куйабу маклеры сделали ему новое предложение. Он чувствовал, что над ним нависла опасность, под угрозой оказались его столь тщательно созданная репутация и, что еще хуже, его первый высокий пост, начало его карьеры, его состояние… С негодованием выслушал он предложение Куайбы: четверть того, что он потребовал от Отавио Лимы при их встрече. Выпятив грудь, Альбукерке надел на себя маску неподкупности — жесткий, осуждающий взгляд, суровое лицо, презрительно оттопыренная нижняя губа.

— Вы меня удивляете, сеньор инспектор… — прошипел он. — Этот преступник плохо меня знает. Допустим, я довел до его сведения, что, вступив на пост начальника полиции, я покончу с «жого до бишо» и другими играми. Ну и что же? Я ничего ему не предлагал и отказался выслушивать его предложения. Пока я здесь, пока я сижу в этом кресле, «жого до бишо» в нашем штате не будет.

Анжело Куайба тут же пошел на попятную — мол, напрасно он взялся за это неприятное поручение.

— Если я и беседовал с Лимой, — продолжал Альбукерке, — то только потому, что считался с существовавшим до сих пор положением. Я не хотел действовать неожиданно, пользуясь легальностью «жого до бишо» и доверчивостью маклеров.

Анжело не оставалось ничего другого, как восхититься своим новым начальником. Он же, если и пришел с предложением маклеров, то лишь потому, что его неправильно информировали, иначе он никогда не посмел бы…

— Забудем этот инцидент, инспектор. Я знаю, что вы честный человек.

Так началась решительная ликвидация «жого до бишо», вызвавшая серьезные осложнения как для высокопоставленных особ (в частности, губернатора, от которого друзья и соратники настоятельно добивались смягчения столь строгих мер), так и для мелких агентов, которые получали взятки от маклеров и бюджет которых сразу пошатнулся. Кроме того, совершая облавы на притоны, где играли в рулетку, бакарра, кости и покер, инспектор Куйаба, которому была поручена эта часть кампании, иногда врывался в богатые дома видных граждан, где игра велась на деньги. Провоцируя скандалы, инспектор помогал похоронить дурака Альбукерке. Губернатору начинала надоедать эта свистопляска с «жого до бишо», и он лишь искал удобного случая, чтобы сменить начальника полиции, а затем договориться с маклерами. Не мог же он уволить Альбукерке только за то, что тот боролся с азартными играми. К тому же начальник полиции пользовался поддержкой духовенства, некоторых общественных организаций и имел репутацию неподкупного человека, способствующего престижу правительства.

Альбукерке, однако, чувствовал, что его авторитет поколеблен. Ежедневно губернатор сообщал ему, что на него поступает много жалоб, и говорил о гибкости, необходимой в политике; он пришел в бешенство, когда инспектор Куйаба вломился в салон сеньоры Батистини, где выдающиеся граждане отдыхали от тяжелых трудов и забот о прогрессе страны и народе, играя по маленькой в рулетку и флиртуя с красивыми женщинами. На губернатора не произвело никакого впечатления заявление Альбукерке, который со слов Куйабы охарактеризовал роскошный особняк сеньоры Батистини как «публичный дом высшего разряда», а его владелицу назвал хозяйкой этого заведения. Губернатор, конечно, знал, кто посещает этот веселый дом и кто покровительствует бойкой сеньоре, привезшей в отсталую Баию нравы цивилизованной Италии. Ее дом был одним из лучших в городе, которому она оказала честь, поселившись в нем… К тому же сеньора Батистини умела быть полезной. Кто, например, прислал ночью в апартаменты нашего министра пятнадцатилетнюю невинную девочку, когда тот посетил Баию и попросил привести к нему чистую молоденькую девушку, чтобы лучше изучить насущные проблемы страны? Услуга уважаемой сеньоры помогла министру, а значит, и государству.

Итак, когда Альбукерке начал ощущать неустойчивость своего положения и серьезную опасность, угрожавшую ему, произошел захват холма Мата-Гато. Тут для него и открылась возможность восстановить свой престиж, отвоевать утерянные позиции, возглавить другую кампанию, придав ей политическую окраску, чтобы стать потом лидером консервативных кругов, а возможно, и их кандидатом на выборах, которые состоятся нескоро, но о которых уже поговаривали. То, что богатый землевладелец, столп испанской колонии командор Хосе Перес обратился к нему за помощью, оказалось весьма кстати. Со всей энергией обрушился Альбукерке на нарушителей общественного порядка, врагов законности. Правительственные газеты не скупились на похвалы, когда он, действуя, по его собственному выражению, решительно, но разумно, приказал поджечь бараки.

Однако лачуги были тут же снова отстроены, и их число возросло, как и число их обитателей. «Газета до Салвадор» начала публиковать серию репортажей Галуба, борзописца с темным прошлым, без сомнения подкупленного маклерами. Журналист подстрекал население к подрывным действиям и требовал отставки Альбукерке, называя его палачом женщин и детей, поджигателем, баиянским Нероном…

Вся пресса откликнулась на эти события, газеты оппозиции проводили ту же демагогическую линию, что и «Газета до Салвадор», сторонники правительства поддержали действия Альбукерке, но на свой лад, немного робко, причем наиболее близкая к губернатору газета намекнула на возможность решения, которое удовлетворит всех. Альбукерке, однако, почувствовал себя несколько уверенней. Католическая ассоциация под нажимом Переса выразила солидарность с Альбукерке, именуя его «самоотверженным защитником порядка».

Однако те, кто его поддерживал, потребовали взамен, чтобы он действовал еще решительнее и разом покончил с поселком на Мата-Гато, подающим дурной пример. Если не положить конец этой скандальной истории, начнутся захваты других участков. А к чему это может привести? Кто же, как не начальник полиции, должен противостоять этому беспорядку и анархии?

Собрав подчиненных, сеньор Альбукерке проанализировал создавшееся положение. Необходимо провести новый штурм холма, снова разрушить лачуги, не оставив камня на камне, и не дать их восстановить. То есть наголову разгромить противника, обратить его в бегство и, заняв выгодные позиции, исключить его возвращение. Хосе Перес, с которым он посоветовался, одобрил этот план. Инженеры и архитекторы по заданию командора уже смотрели, как лучше разбить территорию на строительные участки. Вторжение напугало Пепе Два Фунта. Пожалуй, стоило поскорее продать эти участки и навсегда избавиться от них. В наше время только и жди забастовок, демонстраций, митингов да студенческих волнений. Представьте себе, как это ни нелепо, но даже у его внуков левые взгляды.

Альбукерке отдал необходимые приказания, одновременно распорядившись усилить кампанию против азартных игр, что было весьма неосторожно. Он атаковал на двух фронтах, чувствуя себя генералом, командующим войсками, славным полководцем. Только это не принесло ему ни желанного богатства, ни даже суммы, на которую можно было бы прокормить его большую семью… И все же он становился влиятельным лицом, понемногу приобретал имя, а значит, шел по верному пути…

7

Они не заняли выгодных позиций, никого не выселили, ничего не подожгли, не сумели даже достигнуть вершины холма. Больше того, они были с треском разбиты, тактика и стратегия начальника полиции потерпела позорный провал. Агенты и полицейские обратились в беспорядочное бегство, побросав машины. На следующее утро в своей статье Жако Галуб приветствовал храбрых жителей Мата-Гато, победителей во вчерашнем сражении.

Однако надо сказать правду: обитатели холма не были застигнуты врасплох. Слухи о подготовке новой карательной экспедиции, ставящей своей целью разрушение лачуг и захват холма, просочились, в частности в газеты, и так или иначе дошли до Мата-Гато. Одним из вестников был негр Массу. Как-то вечером он появился на холме вне себя от ярости. Кто-то из его знакомых, родственник агента секретной полиции, сообщил ему тревожную новость: через несколько дней полиция займет холм Мата-Гато и на этот раз добьется своего. Негр уселся рядом с Жезуино и заявил, покачивая своей крупной головой:

— Вот что я тебе скажу, папаша: мой дом они подожгут только после того, как убьют меня. Но прежде я постараюсь уложить одного из них. Быть беде, папаша, если они сюда заявятся…

Бешеный Петух знал, что негр слов на ветер не бросает. Он выслушал других обитателей холма и понял: они тоже готовы защищать свое добро, только не знают как. Большинство склонялось к тому, чтобы отправиться в редакцию «Газеты до Салвадор» и попросить у Галуба помощи. Курчавый, впрочем, пошел дальше: почему бы им не повидать того депутата, что так бурно протестовал против первого нападения полиции? Можно выбрать делегацию. Если они заручатся поддержкой журналистов, депутатов, муниципальных советников, полиция отступит. Больше они ничего не могли придумать. У Жезуино, однако, были другие планы. Пусть посылают делегацию, он не против, пусть обращаются к журналисту и депутату, быть может, им и удастся пресечь произвол полиции. Но он, Жезуино, сомневается в успехе. Они не должны зависеть от других, от доброй воли политиков и репортеров. Или они сами за себя постоят, или их в конце концов выгонят отсюда. Что им делать? Сейчас он скажет. Жезуино озорно улыбался, непокорные седые волосы падали ему на глаза, казалось, для него снова пришла незабываемая пора детских игр, недаром с тех времен у него остался шрам от камня, брошенного противником. Он отправился на поиски Миро, старшего сына Фило, предводителя уличных мальчишек.

Делегация, в состав которой вошла Фило с кучей своих детишек, побывала в редакциях некоторых газет и в муниципальном совете, где их принял и выслушал депутат Рамос да Кунья. Затем в сопровождении депутата и муниципального советника Лисио Сантоса делегация явилась к начальнику полиции. К этому времени она несколько уменьшилась, так как, услышав, что предстоит посетить Центральное полицейское управление, многие, в том числе и Капрал Мартин, вышли из делегации, поскольку участие в ней становилось рискованным. Остались главным образом женщины да еще Курчавый. Сеньор Альбукерке принял их в своем кабинете стоя. Пожал руки депутату и муниципальному советнику, сухо кивнул остальным. Беззубая дона Фило улыбалась, заняв со своей детворой место в первом ряду.

Депутат Рамос да Кунья в высокопарных выражениях сообщил о тревоге жителей холма в связи со слухами о готовящемся на них нападении. Он не желает сейчас обсуждать юридические права обитателей Мата-Гато, не желает также вдаваться в сложную проблему кто прав — они или командор Перес. Не это привело его к уважаемому сеньору Альбукерке. Его привел долг человечности, заповедь Христа помогать друг другу. Он пришел во главе этой делегации, чтобы призвать начальника полиции оставить бедняков в покое, призвать и его выполнить наставление великого учителя. Сеньор Рамос да Кунья кончил дрожащим голосом и вытянул вверх руку с поднятым пальцем, будто говорил с трибуны. Дона Фило захлопала в ладоши, другие женщины горячо поддержали ее.

— Тише… Если не будете вести себя как следует, всех удалим… — пригрозил им один из агентов.

Сеньор Альбукерке выпятил грудь, откашлялся и с не менее торжественным видом заговорил. Однако он не обладал таким мягким, поставленным голосом, как депутат и, волнуясь, то и дело срывался на крик.

— Если я и согласился принять делегацию от этих смутьянов, незаконно захвативших чужие земли, то сделал это, уважаемый сеньор депутат, исключительно из почтения к вам как к лидеру оппозиции. Иначе эти люди вошли бы сюда только под конвоем.

Потом он принялся пространно и горячо доказывать незаконность захвата холма. Может быть, сеньор депутат все же сочтет нужным обсудить эту сторону вопроса, единственно важную? Альбукерке знал, что депутат не станет ввязываться в спор с ним, незаурядным юристом, особенно когда дело касается этих преступников, завладевших чужой собственностью, почти все из которых имели приводы в полицию. Если бы эти подонки, опасные элементы оказались в тюрьме, общество от этого только выиграло бы. А прогнать их с Мата-Гато обязан каждый, кто занимает пост начальника полиции.

Но поскольку депутат воззвал к его совести христианина, он согласен дать захватчикам отсрочку на сорок восемь часов. В течение этого времени они должны покинуть холм, им предоставляется возможность унести свои вещи, их не станут арестовывать и судить. Задержаны и отданы под суд будут лишь те, кого полицейские найдут на холме, куда по истечении срока они непременно поднимутся, чтобы сжечь лачуги.

Театральным жестом он показал на большие стенные часы: было 15 часов 43 минуты. Значит, в пятницу, точно в 15 часов 43 минуты, ни минутой раньше, ни минутой позже, полиция поднимется на холм. Все, кто там окажется, будут задержаны и ответят перед судом. Во имя великодушия он нарушил свой долг, но сделал это из уважения к достопочтенному лидеру оппозиции, а также из христианского милосердия к ближнему.

На этом беседу ему хотелось бы кончить, так как его ждут журналисты. Но муниципальный советник Лисио Сантос, возможно намеренно обойденный начальником полиции в его пространной речи, на свой страх и риск взял слово: пришлось его выслушать. Этот господин, избранный с помощью Отавио Лимы на выручку от «жого до бишо», славился своей беспринципностью и был замешан во многие грязные делишки. По выражению Жако Галуба, он был «весьма симпатичным человеком, хорошим приятелем, хотя и не следовало оставлять поблизости от него кошелек или хотя бы бумажку в пять мильрейсов». Его странная речь, лишенная логики и смысла, лилась водопадом:

— Сеньор начальник полиции, я здесь потому, что мое присутствие здесь необходимо. Люди пришли за мной, нашли меня, и я пришел с ними. Хотите вы того или нет, вы должны меня выслушать.

Его выслушали, хотя и с явной неохотой. Неподкупный сеньор Альбукерке не скрывал своей неприязни к этому представителю политических низов, во всем ему противоположному. Они олицетворяли собой различные и непримиримые тенденции и всегда руководствовались совершенно различными принципами. За сеньором Альбукерке стояли поколения государственных деятелей, восходящие к дворянам времен империи, у него была респектабельная внешность, предполагавшая честность и благородство. У Лисио Сантоса ничего подобного не было, никто не знал о его семье, он появился из городских клоак и был избран на деньги «жого до бишо». Но в одном они были схожи: и тот и другой стремился разбогатеть с помощью политики и запустить поглубже руку в государственную казну. Впрочем, и здесь была некоторая разница: начальник полиции не желал при этом терять репутацию сурового, честного и неподкупного гражданина, а Лисио Сантос даже не пытался скрывать своей алчности, он торопливо хватался за любое дело, лишь бы оно сулило ему деньги. Они представляли в корне различные школы, являя собой различные типы политических деятелей, имеющих заслуги перед родиной. Их отличали друг от друга способы, с помощью которых они намеревались поживиться за счет государства, поэтому сеньор Альбукерке поглядывал на «крысу Лисио» (как его прозвали друзья), брезгливо сморщившись. Но мы, простые граждане, не занимающие государственных постов, не будем принимать сторону ни одного из этих двух мошенников. Ведь известно, что воруют и те и другие — благородные Альбукерке и холуи Лисио. Поэтому мы не станем критиковать образ действий одного и хвалить образ действий другого, мы сохраним нейтралитет в этом споре между великими людьми.

Крыса Лисио выкрикивал бессмысленные фразы, требуя продлить отсрочку и цитируя Руя Барбозу[534]. По правде говоря, он был не очень в курсе дела, делегация захватила его врасплох, и он отправился с ней, чтобы разнюхать, не удастся ли чем-нибудь поживиться в этой неразберихе, к тому же, как человеку Отавио Лимы, ему надлежало действовать против начальника полиции.

Остальные муниципальные советники избегали обитателей Мата-Гато: префект, друг командора Переса, был связан с испанской колонией и целиком поддерживал действия начальника полиции, большинство палаты тоже. Муниципальные советники из оппозиции, боясь вызвать недовольство крупных коммерсантов и землевладельцев, также не хотели впутываться в эту ссору. Лисио Сантосу, однако, нечего было терять, а его тесная связь с Отавио Лимой делала его союзником захватчиков, хотя, сопровождая делегацию, он не знал подробностей дела. И только в кабинете начальника полиции, слушая депутата и Альбукерке, он отдал себе отчет в важности происходящих событий и своим острым нюхом почуял огромные возможности, которые они сулят.

Лисио видел явное презрение Альбукерке, как и желание депутата Рамоса да Куньи, принадлежавшего к той же школе государственных деятелей, отмежеваться от него, но только мысленно ухмыльнулся — ведь он мог засунуть их в карман, мог заставить их есть из своих рук, если бы пожелал.

Его речь становилась все более взволнованной и резкой. Он требовал отсрочки по крайней мере на неделю, а то и две, чтобы компетентные люди нашли за это время решение, которое могло бы удовлетворить справедливые притязания владельца и не менее справедливые притязания бедняков. Знает ли, между прочим, начальник полиции, что такое голод? «Голод, сеньор начальник полиции, это нечто весьма неприятное», — провозгласил Лисио.

Сеньор Альбукерке воспользовался драматической паузой, чтобы прервать его. Он еще раз повторил, что дает 48 часов и ни минуты больше. Что же касается притязаний этих смутьянов, то, да будет известно сеньору муниципальному советнику, они противоречат законам.

— Закон и преступление, собственность и воровство, порядок и анархия несовместимы… И либо мы пресечем подрывные действия, либо падем их жертвой…

Этим страшным пророчеством и кончилась беседа. Когда делегация уходила, дона Фило вытянулась по-солдатски, щелкнула каблуками старых ботинок и отдала честь начальнику полиции. Даже агенты рассмеялись, а сеньора Альбукерке едва не хватил удар — эта нищенка посмела оскорбить власть!

Фило не попала в кутузку лишь благодаря своим отпрыскам, которые со всех сторон вцепились в нее. Начальник полиции задыхался от гнева: не будь ребятишек, никакие просьбы, никакое вмешательство не помогли бы ей.

Известие о сорокавосьмичасовой отсрочке, которую предоставили захватчикам, чтобы они покинули холм, было встречено различными людьми по-разному.

Раймос да Кунья, выйдя из полиции, отправился к Жако Галубу. Это дело обещало депутату известный престиж в столице, где у него до сих пор не было избирателей. Он хотел поговорить с журналистом об усилении кампании против полиции, которая, конечно, не даст практических результатов. Дело кончится тем, что бедняки будут выселены, но он и Жако заработают популярность. А это было бы кстати: тогда он сможет создать в столице базу для своего политического будущего. Что же касается Галуба, то его репортажи пользовались очень большим успехом, они нашумели даже за пределами Баии. Один журнал, издающийся в Рио-де-Жанейро, запросил у него материалы об этом деле и фотографии. На предстоящих выборах Галуб, судя по всему, сможет выставить свою кандидатуру в муниципальный совет.

Лисио Сантос вышел из полиции с задумчивым видом и тут же отправился поговорить с Отавио Лимой. У него зародился смелый план. Лисио слегка улыбался, вспоминая неприязненное лицо сеньора Альбукерке. Эта каналья прикидывается порядочным человеком, но Лисио знает цену его показной честности, он был в курсе беседы начальника полиции с королем «жого до бишо», который подробно рассказал ему об этом разговоре. И этот мерзавец еще имеет наглость обрывать его и смотреть на него свысока? Лисио задумчиво улыбался: нужно использовать эту историю и хорошо заработать на ней. А заодно свалить с поста начальника полиции эту язву Альбукерке с его лжечестностью и глупой спесью.

Жезуино Бешеный Петух, узнав о сроке, нашел его достаточным. Оборонные работы продвигались успешно. Миро поддержали все мальчишки. С их помощью Бешеный Петух и возводил оборонительные сооружения; он рассчитывал еще и на женщин и в последнюю очередь на мужчин. Жезуино всех заразил своим энтузиазмом: ребята были просто в восторге, взрослым его план тоже начинал нравиться. А когда что-нибудь делаешь с охотой, всегда получается хорошо.

В пятницу, ровно в 15 часов 43 минуты, агенты под моросящим нудным дождем высадились из машин. На этот раз, чтобы избежать сюрпризов, машины оставили на дороге, рядом с пляжем, и к холму шли пешком.

Несмотря на дождь, шедший всю ночь и утро, отчего окрестности холма превратились в болото, явилось несколько журналистов, а Жако Галуб в порыве храбрости даже поднялся на холм, чтобы стать рядом с жителями поселка — пусть и его арестуют вместе с ними. Радиостанция установила свой пост, чтобы информировать слушателей о событиях, и дикторы взволнованно сообщали о каждом передвижении агентов. До этого было передано заявление доны Фило, которая держалась на редкость твердо и мужественно; она сказала, что готова умереть вместе со своими семью детьми, защищая свою лачугу. Подошел к микрофону и тщеславный Мартин, одетый в мундир с погонами капрала; он разразился угрозами. Но Жезуино сказал, что это было ошибкой, и был прав, как мы убедимся позднее. А пока торопиться нам некуда, будем двигаться вперед потихоньку, у нас еще есть время, раз из перегонных кубов льется кашаса…

Шико Ничтожество в непромокаемом плаще тоже дал интервью по радио. Он прибыл во главе своих людей выполнить приказ начальника полиции: снести с лица земли эти грязные лачуги и охранять участок, чтобы не допустить нового вторжения. Полиция и так проявила снисходительность, предоставив захватчикам время для того, чтобы они убрались отсюда, но они не пожелали. Поэтому сейчас на дороге в ожидании груза стоят три машины. Полиция уже начала следствие по этому делу. Будет ли арестован журналист Жако Галуб? Будет арестован даже сам дьявол, если он окажется на холме.

Две крутые, почти отвесные тропинки вели на вершину холма. Из-за дождя они стали скользкими. Обе тропинки были проложены на той стороне холма, которая была обращена к пляжу, другая его сторона была обращена к гнилому, вонючему болоту, поросшему низким кустарником. Только самые отчаянные мальчишки рисковали пробираться по этой топи. Таким образом, агенты, нагруженные канистрами с бензином, могли рассчитывать лишь на крутые тропинки, размытые дождем. Начали потихоньку подниматься.

Им удалось сделать несколько шагов, когда из примитивных окопов, вырытых на холме Бешеным Петухом и мальчишками, на них обрушился град камней. Мальчишки оказались меткими стрелками: одному из агентов камень угодил прямо в лоб, полицейский потерял равновесие и скатился с холма, вывалявшись в грязи. У другого была до крови расцарапана шея. Остальные остановились. Шико Ничтожество выхватил револьвер и стал взбираться с криком:

— Ах так, бандиты? Ну, вы у меня еще увидите!..

Он медленно, скользя по грязи, поднимался в сопровождении трех-четырех агентов. Дикторы объявили: «Комиссар Франсиско Лопес пытается взобраться на холм. Решительный и отважный с револьвером в руке, он готов преодолеть любое препятствие. Комиссар Ничтожество, то есть, извините, комиссар Лопес ведет за собой остальных». И сразу вслед за этим: «Внимание! Комиссар уже не идет впереди. Комиссар бежит обратно, за ним катится огромный, как скала, камень…»

Действительно, Массу и Курчавый подтолкнули большой камень, лежавший на вершине холма, и камень покатился в сторону Шико Ничтожества. Все побежали: агенты и любопытные, журналисты и радиорепортеры со своими микрофонами. Каменная глыба, подняв столбом грязь, тяжело плюхнулась у подножия холма.

Репортер, считавшийся лучшим комментатором футбольных матчей, закричал «Го-о-о-о-ол!», будто вел передачу об интересной встрече, и добавил: «Два ноль в пользу бандитов с холма!»

Три раза пытались полицейские подняться на холм и три раза отступали. Дикторы кричали в микрофоны: «Агенты стреляли, но без успеха, зато почти все камни достигли цели. Пострадал и наш коллега Ромуалдо Матос, который, чтобы лучше наблюдать за происходящим, приблизился к месту сражения и получил удар в плечо. Камень разодрал одежду и поцарапал кожу. И все же Ромуалдо Матос продолжает вести репортаж прямо с поля боя. Стройте дома на холме или на побережье, на купленном или захваченном участке, но обстановку приобретайте в магазине „Превосходная мебель“ на Седьмой авениде, номер…»

В восемнадцать часов пятнадцать минут, через два с лишним часа после начала штурма, прибыла правительственная машина. В ней находились полицейский комиссар, чиновник канцелярии губернатора и аккредитованный при губернаторском дворце журналист. Комиссар направился к Шико Ничтожеству, а за ним последовал чиновник; журналист остановился поболтать с группой репортеров.

Шико Ничтожество в перепачканной одежде, с измазанными в грязи руками и лицом, пылающий ненавистью и жаждущий крови, ждал, что ему на помощь прибудет военная полиция, а сам он получит приказ стрелять.

— Только так можно договориться с этой сволочью…

Губернатор действительно отдал приказ, но не тот, которого ждал Шико: он приказал прекратить начатую операцию. Полиция была вынуждена убраться с Мата-Гато.

Аккредитованный при дворце журналист рассказал, что там собрались на секретное совещание с губернатором правительственный лидер, еще два-три депутата, адвокат Торговой ассоциации и муниципальный советник Лисио Сантос. Два с лишним часа они провели за закрытыми дверями. Начальника полиции вызвали туда в середине совещания, и, когда он вышел, вид у него был не очень довольный. Губернатор лично приказал ему прекратить наступление на холм. Чувствовались какие-то новые веяния…

Побежденные полицейские расселись по своим машинам. Когда моторы заревели и автомобили сорвались с места, им вслед с вершины холма раздался оглушительный свист, к которому присоединились радиорепортеры и журналисты, а также зрители. Жезуино дирижировал. Он довольно смеялся, этот генерал оборванцев, командир уличных мальчишек; ему казалось, что и сам он стал таким же — в остроконечной шляпе, сделанной из жести и картона и полуразвалившейся от дождя, играет в бандитов и полицейских. Никогда еще он так не веселился. Ни он, ни Миро, ни адъютант Миро, худющий паренек — кожа да кости, с окурком во рту и перочинным ножиком за поясом.

Но, пожалуй, самый торжествующий вид был у Жако Галуба, «героя холма Мата-Гато», как его назвал депутат Рамос да Кунья в своей памятной речи в Ассамблее, посвященной этим событиям. «Народ не одинок, господин председатель, мы с ним, и нашим посланцем там был неустрашимый журналист Жако Галуб, герой холма Мата-Гато». Сам Жако в очередном сенсационном репортаже тоже дал понять, что его поведение на холме имело решающее значение. Взять хотя бы заголовок: «Я видел битву на Мата-Гато, я участвовал в ней». В этом репортаже он смешал с грязью Шико Ничтожество и беспощадно высмеял этого глупца. Таким образом, Галуб предстал перед читателями в ореоле героя, и его репортажи опять наделали много шума.

В тот же вечер на холме произошла новая волнующая сцена. Жители поселка еще переживали радость победы, когда там появился муниципальный советник Лисио Сантос в сопровождении нескольких заправил предвыборной кампании и фотографа из «Жорнала до Эстадо». Советник преподнес обитателям холма радиоприемник — дар крупного предпринимателя Отавио Лимы — и заверил их, что он, Лисио Сантос, полностью с ними солидарен. Он останется на их стороне и будет заодно с ними, что бы ни произошло, а если понадобится, то и умрет, защищая их очаги, которым угрожает опасность…

Жезуино Бешеный Петух не присутствовал при вручении дара, который приняла в свои руки дона Фило, как лицо уполномоченное всеми жителями. После победы Жезуино счел нужным исчезнуть на несколько дней, а сейчас отправился в заведение Тиберии выпить пива с Жезусом. На холм мог заявиться какой-нибудь агент, осведомленный о его действиях во время штурма, и увести его. Жезуино захватил с собой Капрала, чья горячность перед микрофоном показалась ему неосторожной, а также негритенка Миро, старшего сынишку доны Фило.

Он со смехом рассказал Оталии, Тиберии, девушкам и Жезусу о том, как перепугался журналист Жако, когда агенты стали палить из револьверов в воздух, и спрятался в домике Курчавого, рассчитывая найти там надежное убежище.

Таким образом, Жезуино не слышал заявления Лисио Сантоса, не видел знака симпатии Отавио Лимы и ничего не знал о поддержке жителей холма выдающимися людьми, о которой упомянул в своей речи муниципальный советник. Указав на Миро с его грязными кудрями, живыми глазками и мышиным личиком, Бешеный Петух сказал:

— Вот этот плут не дал агентам подняться на Мата-Гато Он и другие мальчишки. Когда мужчины решили, что проиграли сражение, они, не растерявшись, стали бросать камни… Если наши дома не спалили, то этим мы обязаны им.

Но Жезус пожелал защитить журналиста.

— И все же, испугался он или не испугался, он помог нам. И депутат тоже.

Жезуино пожал плечами, вертя в руках стакан с пивом. Старый бродяга был скептик и не верил ни в чье сочувствие.

— Никто нам не поможет, кум Жезус. Но мы, бедняки, вроде той травы, которую чем чаще вырывают, тем глубже она пускает корни и разрастается все пышнее.

Миро слушал его улыбаясь. И Жезуино положил слегка дрожащую от изрядной порции кашасы и пива руку на плечо мальчишки.

— Хороший малый… Настоящий молодчина!

Но Миро знал, что на самом деле всем заправлял старый Жезуино Бешеный Петух. Знали это и жители холма, хотя и не придавали этому большого значения. Как знали уже давно мудрость Жезуино, его готовность помогать всем, его самоотверженность. Как знали его страсть к кашасе и его умение разбираться в достоинствах этого напитка. Как знали его любовь к женщинам, которые, несмотря на его седину, морщины и немалые годы, предпочитали Жезуино более молодым. Старик обладал настоящей мудростью и, наверно, именно поэтому люди не удивлялись ей. И Жезуино тоже, просто захотелось ему позабавиться, и все.

Сейчас на холме все собрались у приемника. Приемник включили, и раздалась оглушительная самба. Первой не выдержала дона Фило: оставив своих детишек, она вышла танцевать, другие последовали ее примеру.

8

После провалившейся затеи полиции события, связанные с Мата-Гато, прошли две различные стадии, последовавшие одна за другой. Сначала они вызвали много шума.

В прессе без конца появлялись статьи, репортажи, передовые и заметки, авторы которых выступали за или против жителей поселка, в зависимости от политической ориентации газеты. Однако все хвалили осторожность губернатора, его гуманизм, выразившийся в том, что он распорядился приостановить штурм холма во избежание кровопролития и человеческих жертв. В Ассамблее штата лидер оппозиции депутат Рамос да Кунья произнес пламенную речь, в которой возложил на правительство ответственность за волнения и беспорядки. В ответ лидер правительственного большинства депутат Рейс Собриньо обвинил оппозицию и персонально Рамоса да Кунью. Оппозиция якобы, чтобы создать трудности для администрации и поставить правительство в невыгодное положение, поощряла этих смутьянов, эти отбросы общества. Но зная, что люди эти стали жертвами сладких речей лидеров оппозиции, и желая избавить их от еще больших страданий губернатор распорядился прекратить действия полиции и отсрочить изгнание захватчиков… Не следует, впрочем, путать великодушие со слабостью. Правительство будет твердо стоять на страже закона.

В муниципальном совете Лисио Сантос, ставший теперь самым ревностным защитником обитателей холма, под стать Жако Галубу, поднял невероятный шум. Его поддержали два-три члена муниципального совета, которые стремились создать себе рекламу, чтобы заручиться голосами избирателей.

— Позор! — ревел с трибуны Лисио Сантос. — Действия начальника полиции, этого палача игроков, этого Робеспьера, состоящего на службе у торговцев, — преступление против народа. Почему он преследует «жого до бишо»? Да потому что ему не дали крупной взятки, которую он запросил… И я не бросаю слов на ветер, я могу это доказать. Сеньор Альбукерке, эта растленная весталка, не довольствуясь пытками, которым подвергаются арестованные, решил убивать трудящихся, построивших себе лачуги на Мата-Гато. Но дом бразильца — слушайте и запоминайте, сеньор начальник полиции! — дом бразильца священ и неприкосновенен, это гарантировано конституцией…

Лисио Сантос был полон гнева. Он стремился наверстать упущенное, изображая из себя непреклонного защитника Мата-Гато. Вторжение на холм представлялось ему золотой жилой, которую надо только суметь разработать…

И вот после этих волнений, казалось потрясших весь мир, наступило полное затишье. Правда, продолжали ходить слухи, будто созываются совещания, вносятся разные предложения, ведутся переговоры, но все это оставалось в тайне. В газетах появилось было сообщение, что сеньор Альбукерке подал в отставку, недовольный соглашательской позицией губернатора, однако оно тут же было опровергнуто самим начальником полиции. Губернатор, заявил он журналистам, принял решение о прекращении штурма только после того, как посоветовался с ним, между ним и губернатором не было никаких расхождений. Что же касается новых мер, которые будут приняты с целью выселения захватчиков, то они сейчас обсуждаются и скоро будут приведены в исполнение.

Разъяренные агенты кружили вокруг Мата-Гато, не решаясь подходить близко. А некоторые жители холма наиболее отличившиеся, в частности негр Массу, избегали спускаться, чувствуя себя надежнее наверху. Агенты не простили им своего позорного поражения: того, как они скользили по крутым глинистым тропкам, были избиты камнями и освистаны.

Жезуино еще раз доказал свою осторожность и благоразумие, когда укрылся на несколько дней в заведении Тиберии, найдя там приют у толстозадой Лауры, и когда посоветовал Капралу Мартину не появляться на оживленных улицах.

Капрала губила страсть к саморекламе. В день штурма, например, он выступил по радио только ради того, чтобы порисоваться. Он не мог устоять перед соблазном сказать в микрофон несколько слов. В микрофоне вообще есть какая-то притягательная сила — подойдя к нему, человек сразу начинает болтать. Таким же свойством обладает и фотоаппарат: появляется репортер с лампой-вспышкой, и ты принимаешь позу, скалишь зубы. Мудрый Жезуино не только не дал себя фотографировать, но и не стал болтать перед микрофоном, не то что Мартин. Не подумав о последствиях, он, которому больше, чем всем остальным следовало бы держаться в тени, наговорил бог знает что, ругал полицию, рассказал (и это было совсем глупо) о том, как однажды на танцах избили Шико Ничтожество.

Мартин не внял совету Жезуино, когда тот порекомендовал ему скрыться. В результате он чуть было не попал в руки полиции. Это случилось близ церкви Розарио дос Негрос на площади Позорного Столба, где состоялось крещение сына Массу. Мартин выходил из бара Алонсо после решающего свидания с Оталией.

Преследуемый полицией и без денег, поскольку играть было негде и все его партнеры были вынуждены исчезнуть из-за беспощадной кампании против азартных игр, — никогда он так не нуждался в конкретных доказательствах любви. Об этом он и заявил Оталии с грустным видом, облокотившись на стойку бара, перед пустым стаканом. Он и так был слишком терпелив, но больше это продолжаться не может. В конце концов Оталия не робкая девственница, а он не привык оставаться в дураках…

У Оталии задрожали губы, она заморгала и, казалось, была готова заплакать. Мартин же едва не раскаялся в резкости своих слов. Не Оталия не заплакала, а снова подтвердила свое решение не ложиться с ним в постель, во всяком случае так скоро. Капрал потерял голову и схватил ее в объятья. В этот час в баре не было ни одного посетителя, Алонсо находился в задней комнате. Однако Оталия оказала сопротивление, и когда ей удалось высвободиться, спросила жалобным голосом:

— Неужели ты не понимаешь?

Нет, он не понимал, он только желал ее, а она издевалась над, ним.

— Если это не случится сегодня же, всему конец…

Она молча повернулась и ушла. Мартин бросился к двери и увидел, как она огибает угол, направляясь к заведению. Прежде чем уйти, он выпил еще стакан кашасы, недовольный всем на свете: тем, что не было денег, тем, что его преследовала полиция, Оталией и самим собой.

Едва сделав несколько шагов по улице, он наткнулся на агента, который сейчас же подошел к нему и объявил, что он арестован. Капрал быстро оглянулся по сторонам; не заметив поблизости ни шпиков, ни полицейских, он сильно ударил агента и скрылся. Когда тот поднялся и стал звать на помощь, Мартин уже исчез, сбежав вниз по склону.

Вечером, безмерно страдая от того, что ему, судя по всему, наставляют рога, и с трудом заставив себя не ходить к Оталии, он, забыв всякую осторожность, направился к Карлосу Вонючему Мулу, чьё игорное заведение было одним из немногих, еще не разгромленных полицией. Между тем именно этот притон нужно было бы уничтожить в первую очередь. Он был настоящей западней. Вонючий Мул, прозванный так потому, что от него всегда воняло потом, работал грубо, пользуясь меченными колодами и костями, которые не могли обмануть даже слепого. Мартин знал об этих махинациях, сам Артур да Гима, искуснейший мастер, рассказал ему, как изготовлял кости для Вонючего Мула, конечно меченые. Артур даже показал их Мартину. Отличная работа.

Итак, Капрал пошел в притон Вонючего Мула не за тем, чтобы рискнуть несколькими монетами, одолженными у Алонсо. Он хотел убить время, поболтать, посмотреть на фокусы хозяина притона, возможно, так ему удастся забыть Оталию и упрямую страсть к ней. В конце концов мужчина должен быть хозяином своего слова. Он не желает больше ее видеть, он ей не игрушка, все кончено. К тому же, может, найдутся желающие сыграть партию ронды, с колодой Мартина, конечно.

Притон Карлоса Вонючего Мула находился в заднем помещении механической мастерской. По вечерам вход туда охранялся. Обязанности караульного уже некоторое время выполнял Гвоздика. Мартина встретили, как всегда, хорошо, хозяин притона уважал его.

Несколько человек сидели за столом и играли в кости. Банк держал Вонючий Мул, но кто мог выиграть его шулерскими костями? Каково же было удивление Мартина, когда он заметил среди игроков Артура да Гиму, ремесленника, который своими руками изготовил эти кости. Что он, сумасшедший или работает на хозяина притона, исполняя роль приманки? Ответив на любезное приветствие Вонючего Мула и отвергнув приглашение рискнуть на небольшую ставку, Мартин незаметно показал ему на Артура, как бы спрашивая, что это означает. Вонючий Мул пожал плечами и, немного погодя закончив игру, отпустил партнеров, заявив, что должен поговорить с Капралом. Артур да Гима удалился с угрюмым видом, что-то бормоча себе под нос.

— По-моему, он обругал себя дураком и еще почище.

Вонючий Мул рассмеялся, объяснив Мартину, что он не виноват перед этим сумасшедшим Артуром. Ну где это видано? Человек сам изготовляет кости для его притона, разумеется, знает об их особенностях и все же садится играть и ставит деньги! Да разве можно его удержать. Он попытался было сделать это, но Артур, будто спятил, в драку полез. Совсем на игре помешался. А поскольку играть сейчас было негде, он пришел сюда и подсел к столу. Если бы он был один, Вонючий Мул мог бы ему проиграть. Но ведь за столом были и другие партнеры и в конце концов Артура никто не заставлял являться сюда. Он ведь не мальчик, давно уже вышел из детского возраста… А теперь, наверно, бьется головой о фонарные столбы и проклинает себя.

Потом они посетовали на трудные времена, и Мартин согласился выпить стопку кашасы. Вонючий Мул посоветовал Мартину немного подождать, возможно, его удастся подключить к партии в покер, которую Мул собирался сорганизовать. Есть тут трое растяп из конторы по экспорту табака, только один из них что-то смыслит в игре, двое других едва знают комбинации. Правда, много с ними не выиграешь — не очень-то они богаты, да и рисковать не любят, но лучше хоть это, чем ничего. Мартин потер руки. Он сидит без гроша и согласен на все.

Действительно, полчаса спустя пришли трое простофиль. Мартин был представлен им как военнослужащий, находящийся в отпуску, и они уселись вокруг стола. Однако едва начали играть, как нагрянула полиция. Гвоздика не успел даже крикнуть, как агенты схватили его и бросили в полицейскую машину. Однако Вонючий Мул, который всегда был начеку, вовремя услышал подозрительный шум и успел крикнуть Мартину:

— Сюда, дружище!

За шкафом была потайная дверь, выходившая на пустырь позади мастерской. В нее они и выскочили, а агенты схватили и стали загонять в машину трех простаков из конторы, награждая их пинками и оплеухами.

Мартин попросил приюта у своего кума Зебедеу, докера, живущего в Барбальо. Кум одолжил ему денег, но посоветовал уехать из города. Полицейские усиленно разыскивали Мартина; сегодня, например, они заявились к торговцу Алфредо и спрашивали о Капрале. Его ищут повсюду, шпик Мигел Шаруто, заклятый враг Мартина, действует заодно с Шико Ничтожеством, получив специальное задание схватить Мартина и засадить его в тюрьму.

Лишь теперь Капрал понял всю серьезность своего положения. С помощью Зебедеу и рулевого Мануэла он перебрался на остров Итапарику и велел о своем местонахождении сообщить только Жезуино. На Итапарике он стал именовать себя сержантом Порсиункулой, не уточняя, впрочем, служит ли он в армии или в полиции. Устроился на острове Мартин неплохо. Здесь игроков не преследовали и, хотя сейчас был не сезон и большого оживления не наблюдалось, все же на жизнь он зарабатывал. А вскоре красивая мулатка Алтива Консейсан до Эспирито Санто помоглаему забыть Оталию и ее нелепое упрямство. И все же иногда он вспоминал о ней и, желая ее, скрипел зубами. Тогда он накидывался на Алтиву, которая очень напоминала ему русалку, и говорил под шелест ветра в кокосовых пальмах, поглаживая ее медно-красный живот:

— Ты похожа на Йеманжу…

— А ты разве спал с Йеманжой, черный развратник?

В Баии свирепствовал полицейский разгул. Ветрогон угодил в кутузку, хотя и покинул Мата-Гато задолго до первого налета полиции. Его побили резиновыми дубинками и освободили только благодаря вмешательству одного из его клиентов, д-ра Менандро, которому срочно понадобились лягушки и он, начав разыскивать Ветрогона, обнаружил беднягу в тюрьме спящим глубоким сном.

Еще избили Ипсилона. Но его также освободили, ибо сеньор Абилафия, тюремный адвокат, по распоряжению муниципального советника Лисио Сантоса потребовал соблюдения habeas corpus для граждан, арестованных без предъявления обвинения. Все освобожденные не преминули отдать свои голоса Лисио Сантосу.

Если не считать этого усиления полицейских репрессий, достоин упоминания, пожалуй, еще один факт, связанный с вторжением на холм Мата-Гато. Один из крупных юристов города от имени командора Хосе Переса возбудил судебный иск, требуя восстановить командора в правах на земельные участки, захваченные третьими лицами. Адвокат требовал также, чтобы полиции было отдано распоряжение немедленно принять решительные меры против нарушителей закона и конституции.

9

И только Курио держался в стороне и сохранял полное безразличие ко всей этой суматохе. Он вообще не реагировал бы на кампанию против азартных игр, если бы она не затронула таких его друзей, как Мартин. Мы уже знаем твердые принципы Курио в отношении дружбы, а Мартин был для него больше, чем друг. Вот почему Курио все же забеспокоился, хотя игра никогда его не интересовала.

— Моя слабость — женщины… — говорил он, когда ему предлагали сигарету или приглашали сыграть в покер. В таких случаях он забывал о кашасе, возможно считая, что пьют ее не из слабости, а по необходимости, как верное средство от различных недугов, в том числе и любовных.

Без Мартина жизнь его друзей изменилась. Хотя, по правде сказать, это случилось раньше, до того, как Мартин превратился в сержанта Порсиункулу, проводящего на побережье Итапарика медовый месяц с Алтивой Консейсан до Эспирито Санто. После вторжения на Мата-Гато неразлучные прежде друзья стали собираться реже, чтобы решать сообща, что делать вечером; праздники были забыты, наступил разброд.

Даже самые бурные события на холме оставили Курио равнодушным, будто он не собирался жить там и не начал сооружать свой домик, кстати сказать, самый вычурный из всех. Если бы не бдительность Жезуино и Массу, этот домик, выстроенный наполовину, уже давно был бы занят бездельниками, всегда ищущими, чем поживиться. Курио не видел ничего, кроме мадам Беатрис, феноменальной факирши, сейчас лежавшей в застекленном гробу на Байша-до-Сапатейро и голодавшей, за что каждый посетитель платил пять мильрейсов.

Жезуино привык к любовным перипетиям Курио, кончавшимся, как правило, неудачно; Бешеного Петуха уже не удивлял его слащавый романтизм, его иллюзии и разочарования. Но даже Жезуино, великолепно изучивший Курио, отказывался понимать подобную наивность: Курио действительно верил, что Беатрис постится, даже не пьет, и так пролежит целый месяц, он клялся в этом душой своей матери и готов был сунуть руку в огонь. Жезуино покачивал головой. Курио должен успокоиться и простить его, но он в это не верит. Человек не может месяц ничего не есть, а тем более не пить, он не выдержит и недели… Пусть Курио перестанет валять дурака и скажет, в чем состоит фокус, в конце концов, ему нет никакого смысла обманывать друзей, они не станут болтать. Правильно, Ветрогон?

Ветрогон, знаток по части поста, подтвердил: никто не продержится месяц. Змея жибойя может, но только проглотив теленка, которого будет долго переваривать. Люди же на это не способны, они не могут жить без еды, без выпивки и без женщин. Говорят, есть мужчины, которые способны месяц обходиться без женщины, он слышал о таких невероятных случаях. Что же касается его, Ветрогона, он уже через пять дней становится раздражительным и угрюмым и готов наброситься на первую попавшуюся женщину. Кстати, а как эта дамочка? Она тоже целый месяц будет воздерживаться или Курио ночью залезает в гроб и развлекает покойницу? Нет, Беатрис не только в течение месяца не ест, не пьет и не имеет дела с мужчинами — а что это так, каждый может убедиться, взглянув на герметически закрытый гроб, — но уже недели за три до этого начинает морально готовиться к длительному испытанию, на которое способна только она, любимая ученица буддистов…

— А это что за чертовщина?..

— Индийская религия, буддисты вообще не едят и лишь раз в полгода выпивают каплю воды. Они ходят в набедренных повязках.

— Враки это все… — решительно заявил Ветрогон.

— А я как-то читал книгу, где рассказывалось об этом. Они живут в Тибете, на самом краю света, — вставил Ипсилон.

— Враки… — повторил Ветрогон. — Набедренные повязки носят индейцы, а они едят очень много…

Но Курио стоял на своем. Как она может есть или пить, если он не носит ей ни пищи, ни воды, а кроме него, ее личного секретаря, никто к ней не приближается. Разве не торчит он целыми днями в старом магазине Абдалы, продавая входные билеты и поднимая полог перед посетителями, впрочем немногочисленными и не проявляющими особого энтузиазма, чтобы они могли видеть красавицу Беатрис лежащую в гробу?

Вопрос этот не на шутку заинтересовал Жезуино.

— А когда ты уходишь выпить глоток кашасы, кто остается вместо тебя?

Он действительно каждый день уходит после обеда часа на два, чтобы съесть что-нибудь (в полдень он довольствуется сандвичем и несколькими бананами) и повидать друзей. А у дверей магазина остается хозяйка пансиона, мулатка Эмилия Каско Верде, хорошая знакомая Беатрис, которая вызвалась им помогать.

— Эмилия Каско Верде? Та, что живет на улице Джованни Гимараэнс и держала ларек на рынке до того, как сошлась с турком и открыла пансион?

— Она самая…

— Ну тогда и голову нечего ломать… Она носит ей еду и питье…

Курио продолжал не соглашаться, но червь сомнения все же зашевелился у него в душе. Неужели они правы? Неужели мадам Беатрис, за которую он головой ручался, способна на такое жульничество? Неужели она могла усомниться в нем и доверилась Эмилии? А если это так, нельзя верить и ее словам, сулившим ему счастье, когда кончится этот пост.

Вот какие заботы помешали Курио участвовать в последних волнующих событиях. Он только раз поднялся на Мата-Гато, чтобы побывать у Массу и старой Вевевы и повидать малыша.

Между тем недостатка в новостях не было. Пока иск Пепе Два фунта, выигранный в первой инстанции, ожидал нового судебного разбирательства в Трибунале, депутат Рамос да Кунья, поддержанный оппозицией, представил законопроект, в котором правительству предлагалось произвести отчуждение земельных участков на холме Мата-Гато и сделать их собственностью штата, чтобы граждане могли строить там дома. Проект встречен с интересом, который оппозиция использовала в своих целях. На Соборной площади был созван большой митинг, где выступили многие ораторы, в том числе автор законопроекта, журналист Жако Галуб, муниципальный советник Лисио Сантос и кое-кто из жителей Мата-Гато.

Мы не станем утверждать, как это сделала одна официозная газета, что «демагогическая шумиха оппозиции по поводу штурма холма Мата-Гато провалилась, так как широко разрекламированный митинг собрал лишь полдюжины зевак». Но и не станем поддерживать экзальтированное сообщение «Газеты до Салвадор», в котором говорилось, будто бы десять тысяч человек собрались, «чтобы послушать пламенные речи Айртона Мело, Рамоса да Куньи, Лисио Сантоса, Жако Галуба и горькие сетования обитателей холма». Не было ни того, ни другого! Тысячи полторы людей, среди которых были и участники митинга и случайные прохожие, ожидавшие трамвая или автобуса, слушали ораторов и аплодировали им. Особенно бурными аплодисментами были награждены зачастую бессмысленные, но неизменно звучные тирады Лисио Сантоса. Его витиеватая речь гармонировала с пышным барокко Соборной площади. Жителей холма на митинге, собственно, не было. Они не решились прийти, опасаясь провокаций со стороны полиции. Только Фило, за которой сходил Галуб, поднялась на трибуну, чтобы показаться народу вместе со своими детьми, причем двое младших сидели верхом у нее на бедрах. Ее появление было встречено одобрительным гулом. От имени жителей Мата-Гато все же выступил Данте Веронези, честолюбивый портной из Итапажипе, тесно связанный с Лисио Сантосом, своим политическим боссом. Речь Данте Веронези была великолепна и вполне соответствовала этому месту, где когда-то падре Виейра[535] призывал к сопротивлению голландскому владычеству. Портной не пожалел красок для описания нищеты жителей холма: лишенные домашнего очага и крова, они обречены мокнуть под дождем вместе со своими женами и ребятишками. Картина эта была вполне достойна сурового итальянского тезки Веронези, но и он, гражданин современной Бразилии, непосредственно ощущал на себе бремя этих ужасов. И вот бедняки решили построить себе лачуги на заброшенной земле миллионера-испанца, который нажил свое богатство, обвешивая честных людей. Но пришла полиция… Далее следовало описание полицейской расправы и страданий народа. К счастью, не перевелись еще такие люди, как Айртон Мело, уважаемый директор «Газеты до Салвадор», репортер Жако Галуб — «герой Мата-Гато» и депутат Рамос до Кунья, выступивший с освободительным законопроектом, и, наконец, муниципальный советник, Лисио Сантос, отец бедняков, защитник голодных, мужественный гражданин, которого можно сравнить лишь с великими людьми прошлого — Александром Македонским, Ганнибалом, Наполеоном, Жозе Бонифасио[536]

Право, хотя Данте Веронези и не принимал непосредственного участия в захвате холма, вряд ли можно было сказать лучше и убедительнее. Даже дона Фило, женщина, закаленная в жизненных невзгодах и отнюдь не сентиментальная, почувствовала, как у нее наворачиваются слезы, когда Данте Веронези торжественным жестом указал на нее, свою соседку и мать двенадцати детей, которая день и ночь убивает себя у корыта и гладильной доски, чтобы прокормить семью. Многие годы она влачит жалкое существование, питаясь со своими несчастными сиротами чем бог пошлет; эта честная вдова ни у кого ничего не просила, а своими собственными руками да руками бедняжек детей построила домишко на холме Мата-Гато. И разве не преступление выселять эту горячо любящую мать, эту святую женщину?

Фило была растрогана громом аплодисментов, которые раздались по ее адресу. Это был настоящий успех.

Законопроект Рамоса да Куньи, получивший поддержку на митинге, взволновал самые различные круги. Губернатор, довольный тем, что обрел популярность, не хотел уступать завоеванные рубежи какому-нибудь демагогу из оппозиции. В свою очередь Трибунал под нажимом адвоката Пепе Два Фунта, профессора факультета права Пиньейро Салеса, а также торговцев и землевладельцев назначил дату пересмотра судебного иска командора. Суд уже решил в его пользу, вынеся постановление в четыре строки, которое предлагало полиции выселить бедняков с холма. Поговаривали, что решение это обошлось кое-кому в пятнадцать конторейсов, а в те времена это была изрядная сумма, не то что теперь, когда и пятидесяти конто не хватит на то, чтобы купить хотя бы полсвидетеля, не говоря уже о целом судье. Но тут адвокат Абилафия, защищавший интересы жителей холма, обратился в Трибунал с кассационной жалобой и таким образом помешал исполнению приговора. Судьи Апелляционного трибунала, в руках у которых оказалась эта горячая картошка, принялись маневрировать, оттягивая решение. Они знали, что оно представляет широкие возможности для политических спекуляций, и хотели сначала выяснить, куда дует ветер. Однако после законопроекта Рамоса да Куньи и выступлений на митинге адвокату командора Переса, поддержанному коммерческими и консервативными кругами, удалось добиться от Трибунала назначения точного срока рассмотрения кассационной жалобы. От председателя Трибунала адвокат вышел в весьма радужном настроении, полагая, что дело уже выиграно. Ибо основная трудность как раз и состояла в том, чтобы вопреки уверткам Трибунала, весьма чувствительного к интересам партий и общественных деятелей, все же заставить его назначить дату судебного разбирательства.

Именно потому было столь велико удивление юриста, когда сообщив радостную весть командору Пересу, он не встретил со стороны своего могущественного клиента особого энтузиазма. Пепе Два Фунта, считавший благоразумной медлительность Апелляционного трибунала, ожидавшего развития событий, не торопился сделать поворот на сто восемьдесят градусов. Проект Рамоса да Куньи встревожил адвоката Салеса и вынудил его нажать на председателя Трибунала, и вдруг позиция командора в этом деле меняется, он даже не поносит захватчиков на своем ломаном португальском языке. Адвокат несколько раз выругался про себя, он ничего не понимал.

Да и откуда ему было знать, что несколько часов тому назад главный инженер одной крупной конторы по планировке и строительству жилых зданий вручил Пепе схему разбивки участков на холме Мата-Гато и прибрежной полосе. Чертежи были выполнены великолепно, и вообще контора заслуживала полного доверия. И вот, когда были закончены все исследования и составлены планы, инженеры единодушно высказали сомнение в успехе предприятия. Они полагали, что понадобится ждать еще очень долго, возможно десятки лет, прежде чем стоимость этих участков повысится и их можно будет продать по выгодной цене. Если командор все же собирается настаивать на немедленной реализации земель, то ему придется продавать их за гроши, но и при этом условии вряд ли удастся найти покупателей…

Чертежи и схемы остались на столе у Пепе Два Фунта. Они лежали рядом с «Диарио да Ассамблея», где был опубликован проект Рамоса да Куньи. А не может ли адвокат дать делу обратный ход? Неплохо бы подождать несколько дней, чтобы посмотреть, куда приведут все эти запутанные ходы. В конце концов он, Хосе Перес, не хочет прослыть жестоким человеком, врагом народа, когда некоторые, сидя у него на шее, только и думают, как бы поживиться за его счет. Ведь даже его внуки, эти невыносимые, но славные ребята, называют его реакционером и эксплуататором трудящихся. Его, Пепе Переса, который всю жизнь только и знает, что работать, работать, как лошадь или вол, лишь бы обеспечить детям и внукам приличное существование. Да, он, эксплуататор, работает не покладая рук. Он и сейчас, уже старый и немощный, встает в четыре часа утра и начинает работать в пять, когда так называемые трудящиеся спят мертвым сном. Это он трудящийся, а его эксплуатирует множество никчемных людей, болтунов, вроде этого адвоката, которые стоят ему очень дорого да к тому же ничего не знают, а только и думают, как бы прикарманить его деньги…

10

Возможно, именно с этого переломного момента в триумфальной карьере профессора Пиньейро Салеса, когда, спрятав поглубже свое самолюбие и поджав хвост, он вернулся к достопочтенному председателю Трибунала и заявил ему — с каким лицом он это делал? — что изменил мнение и что его клиент вовсе не торопится, быть может, именно с этого злосчастного момента события, связанные с захватом холма, стали напоминать фарс.

Впрочем, председатель Трибунала, старый хитрец, имевший большой опыт в различных политических маневрах и грязных махинациях правительственных кабинетов, сразу учуял в воздухе, как говорил его зять, будущий прокурор, «запах падали», которую клюют урубу… И в самом деле, профессор Пиньейро Салес в своем черном костюме и рубашке с накрахмаленной грудью и стоячим воротом напоминал сейчас грустного урубу с поникшим хохолком. Но где же гниющая падаль? Почтенный председатель догадывался, что в этой запутанной истории что-то неладно, что она дурно пахнет. Почему, черт возьми, профессор Салес, обычно высоко задирающий нос, вернулся, понурившись, в его кабинет и просит отложить разбирательство дела, хотя накануне рычал, требуя назвать точную дату. И вдруг, оказывается, это не так срочно. Нет, тут что-то не так…

Заботясь о сохранении своего высокого престижа, а также желая в какой-то мере отомстить профессору Салесу, председатель отказался удовлетворить его просьбу: дата была назначена по согласованию с адвокатом и по его просьбе, теперь уже поздно ее менять. Он не допустит, чтобы Трибунал подчинялся прихотям адвокатов и противных сторон и тем более рисковал оказаться замешанным в какие-нибудь махинации. Председатель оставил в силе намеченную накануне дату рассмотрения кассационной жалобы.

Разбор дела в суде стал очередной сенсацией. Газеты много писали и о суде, и о «чудовищном митинге», и о готовящейся мощной демонстрации, организуемой муниципальным советником Лисио Сантосом и другими «народными руководителями», как они именовались в манифесте, который распространялся по городу. Среди последних был уже знакомый нам Данте Веронези, взявший на себя роль представителя жителей Мата-Гато, их глашатая. Демонстранты, то есть жители холма и солидарные с ними горожане, должны были собраться у Дворца юстиции и «потребовать от досточтимого Трибунала приговора, который обеспечил бы народу всю полноту его прав» (формулировка Лисио Сантоса).

Уж кто никогда не забудет этой демонстрации, так это Курио! И не потому, что его избили, но и потому, что вслед за этим его любовь неожиданно увенчалась успехом.

Невиданный номер мадам Беатрис приближался к своему окончанию, истекали тридцать дней строгого поста погребенной заживо факирши. Впрочем, если говорить откровенно, то уже на одиннадцатый день объявление на дверях возвестило о том, что мадам Беатрис голодает 26 дней. Цифра, указывавшая число дней, прошедших с момента положения во гроб, менялась каждое утро. Однако уже на пятый день, после того как накануне побывало лишь шесть равнодушных посетителей, уплативших всего тридцать мильрейсов, Курио, вместо того чтобы написать 5, поставил 15, и на этом они выиграли целых десять дней. Мадам Беатрис на десять дней меньше предстояло голодать, Курио тоже, хотя его голод был иным. На восьмой день он прибавил еще три дня, так как число любопытных резко упало: в тот день у них побывало всего двое мальчишек и солдат, который как военнослужащий не заплатил.

Не смотря на подстрекательства Жезуино, Курио не хотел выяснять деликатный вопрос, касающийся профессиональной честности мадам Беатрис, все свои сомнения он похоронил в непоколебимой вере в несправедливо подозреваемую факиршу. Однако, поглядывая на нее через стекло, он каждый раз убеждался, что мадам превосходно выглядит и у нее отличный цвет лица, не слишком соответствующий недельному посту. При этом она улыбалась Курио и многообещающе закатывала глаза, поэтому все его сомнения тотчас улетучивались, ему становилось стыдно, что по наущению приятелей он пытался шпионить за ней.

Впрочем, когда она оставалась наедине с Эмилией Каско Верде, Курио вновь охватывали неясные сомнения. А что, если он вдруг вернется? Жезуино, завидев его, обычно спрашивал:

— Ну как, разоблачил обманщицу?

Но Жезуино, как известно, был скептиком, никому не верил, даже таким людям, как муниципальный советник Лисио Сантос, депутат Рамос да Кунья или честнейший Данте Веронези, который был настолько любезен, что заказал для Курио несколько стопок кашасы и выпил вместе с ним, пригласив его на демонстрацию.

С помощью Фило, щеголявшей в платье, подаренном ей сирийцем, хозяином магазина на Байша-до-Сапатейро, Данте всячески старался обеспечить успех демонстрации. Против ожиданий, Бешеного Петуха эта идея не воодушевила, он не пожелал возглавить людей, как это бывало раньше, и остался в стороне.

— Ты пойдешь? — спросил он Курио. — Я лично нет. Маленький человек не должен вмешиваться в дела больших людей. Иначе нам придется платить за разбитую посуду… Одно дело, когда мы на холме, другое здесь, внизу.

И все же Курио явился польщенный приглашением, исходящим от лидера Веронези. Вообще народу собралось мало, пришло несколько студентов-юристов которые случайно оказавшись в этом месте, решили принять частое в демонстрации, а один из них даже произнес пламенную речь. С холма спустились лишь немногие, большинство же до решения суда осталось наверху.

Может быть, демонстрация и увенчалась бы успехом, как заявил Лисио Сантос репортеру «Газеты до Салвадор», если бы председатель Трибунала, который узнав о сборище у ворот величественного храма правосудия и увидев студента, повисшего на ограде и подстрекающего этот сброд, не потребовал срочного вмешательства полиции для поддержания порядка, гарантирующего Трибуналу свободу волеизъявления.

Вслед за этим агенты и конная военная полиция набросились на собравшихся. Без предупреждения и каких бы то ни было объяснений полицейские стали избивать людей резиновыми дубинками, в результате чего через пять минут демонстрация была разогнана. Курио получил несколько сильных ударов по спине и от тюрьмы спасся только чудом.

Муниципальному советнику Лисио Сантосу удалось прорваться в здание Трибунала, он проник в зал судебных заседаний и пытался протестовать против действий полиции, но председатель прервал его и пригрозил выгнать, невзирая на его депутатскую неприкосновенность. Что же касается нашего дорогого трибуна Данте Веронези, то он оказался в тюрьме. Ему не помогло даже то, что он закричал:

— Я секретарь муниципального советника сеньора Лисио Сантоса!..

Один из агентов сказал другому:

— Это и есть их вожак, хватай его.

И его забрали. Взяли также двух студентов, остальные продолжали еще некоторое время шуметь, улюлюкая и освистывая солдат. Однако скоро им это надоело и они разошлись. Жители холма тоже отправились восвояси, еще раз убедившись, что Жезуино был прав.

Курио, спина которого горела от ударов, заторопился на Байша-до-Сапатейро. Перед уходом на демонстрацию он попросил Эмилию Каско Верде заместить его на то время, пока он выполняет свой гражданский долг.

Неожиданное возвращение Курио вызвало панику. Дверь он нашел запертой, табличка была перевернута. Курио сильным пинком распахнул дверь. Он был в ярости, уже предвидя, что старый мудрый Жезуино и тут оказался прав.

Удобно усевшись в гробу (стеклянная крышка была снята и поставлена рядом), мадам Беатрис, которой прислуживала Эмилия, с аппетитом уписывала фасоль с жареной мукой и мясом. Связка серебристых бананов дожидалась своей очереди. Оказывается, в кожаной сумке Эмилия приносила с собой миску, котелок, еду, ложку и вилку, прикрыв все это шерстью для вязания и старыми журналами Она не забыла даже о щеточке, чтобы смахивать крошки, что говорило об отличной организации дела. Кроме того, в сумке была бутылка пива и два стакана. Курио задохнулся от злости.

Эмилия выскочила на улицу с легкостью, которую трудно было предполагать в человеке ее комплекции, а мадам Беатрис оставила миску, закрыла лицо руками и разразилась рыданиями.

— Клянусь, что это в первый раз…

У нее и в мыслях не было обманывать публику, тем более Курио, она действительно хотела поститься целый месяц. Но из-за Курио…

Курио был разъярен, спина у него горела, а вид розовых круглых щек мадам Беатрис, которая за эти дни прибавила по меньшей мере килограмма два, совсем взбесил его. Курио не был расположен выслушивать ее объяснения, однако насторожился, когда она обвинила его. Интересно, как далеко может она зайти в своем цинизме…

Да, из-за Курио. Слабая, совсем без сил, запертая в этом гробу, она смотрела через стекло, как Курио ходит, улыбается ей, и помимо воли у нее начали возникать дурные мысли, она стала представлять себе, будто лежит рядом с ним, и эти грешные желания сломили высокую духовную сосредоточенность — она не могла больше поститься…

В других обстоятельствах эта ложь, может быть, и тронула бы Курио, наполнив его глаза слезами жалости, заставила бы его нежное сердце забиться, но он был взбешен, избит полицейскими и счел подлостью издевки этой особы, которая рассказывала басни о бесстыдных мыслях будто бы вызвавших у нее голод… Он сам жил впроголодь, во всем урезая себя и почти целиком отдавая свои скудные заработки Эмилии, которую мадам Беатрис уполномочила ведать ее финансами и набивать ей брюхо. Даже пиво она пила, значит, ни в чем себе не отказывала. В жизни Курио было много трагических увлечений, на своем веку он встречал немало бесстыжих женщин, но такой, как эта, никогда.

Спина его болела, руки были в ссадинах, плечо вывихнуто. Курио с грохотом захлопнул дверь и отвесил мадам звонкую пощечину, потом вторую. Одухотворенная индианка испустила крик, схватила Курио за руку и стала просить прощения, но он вцепился ей в волосы. Тогда она повисла у него на шее и, получив третью пощечину, принялась бешено его целовать. Курио почувствовал вдруг, что сливается с ней в бесконечном поцелуе. Наконец-то эта женщина — и какая женщина! — влюбилась в него, она покорно отдавалась ему, сломленная своей страстью. Курио выпустил ее волосы, торопливо разорвал на ней платье из красного тюля, имитирующее индийское сари, и здесь же в гробу разговелся после длительного поста. Наконец-то Курио был вознагражден за все: за злобу и отчаяние, за голод и побои. Но гроб, сделанный для мертвых, не выдержал пыла живых, и его старые доски рассыпались. Любовники упали на пол, стеклянная крышка разлетелась на тысячи осколков, а они ничего не услышали, ничего не заметили. На дереве и стекле они утолили свой голод, посмеялись над простодушными зрителями и снова запылали, как два горящих костра.

После подробного обсуждения провала сенсационного номера мадам Беатрис они решили закрыться в тот же вечер и отдать ключ приказчику соседнего магазина. Не осталось даже гроба, в котором можно было бы продолжать пост. Курио достроит свой домишко на холме, мадам Беатрис отдохнет там, восстановит силы после изнурительного номера. Для Курио работа всегда найдется, а она займется гаданием по руке либо на картах; на холме, где уже есть бар и что-то вроде лавки, у нее будут клиенты.

Пока Курио шел к победе столь бурными и сложными путями, Трибунал, свободный от давления извне, собрался, чтобы вынести решение по иску командора Хосе Переса против захватчиков Мата-Гато. Прокурор, хотя и выразил сожаление по поводу краткости постановления суда и чрезвычайной сжатости его обоснований, все же признал иск справедливым. Два члена Трибунала проголосовали «за». Однако третий пожелал подробнее ознакомиться с материалами дела, в результате чего окончательное решение было отложено на неделю. Профессор Пиньейро Салес облегченно вздохнул: просьба третьего члена Трибунала спасла его в последний момент, когда он считал, как это ни нелепо, все потерянным, хотя дело практически выиграл. Так начали запутываться нити клубка этой истории с холмом Мата-Гато и запутываться так, что потом никто уже не мог их распутать, отличить дурное от хорошего, здравый смысл от глупости, вреда от пользы.

Жако Галуб и Лисио Сантос вышли из суда, возбужденно обсуждая необходимость срочных мер, ибо уже сейчас была ясна тенденция Трибунала: через неделю жители холма будут выселены из своих лачуг. Лисио торопился — настало время собирать посеянный урожай. В Ассамблее штата депутат правительственного большинства разгромил проект Рамоса да Куньи, назвав его демагогическим и антиконституционным, и сообщил палате о решении этого большинства провалить проект, если он будет поставлен на голосование.

Что же касается профессора Пиньейро Салеса, то он не знал, выиграл ли он этот процесс или проиграл. А может, даже вдвойне выиграл… Однако его клиент, невежественный и грубый испанец, выслушав его отчет, заявил:

— В общем это хорошо, что решение отложено. Наверно, недели мне хватит. А вы, сеньор, можете теперь дело передать мне, я сам им займусь.

На столе у командора Хосе Переса лежала визитная карточка Лисио Сантоса с просьбой о встрече. Муниципальный советник жил в одном из доходных домов командора и иногда не платил ему за квартиру по пять-шесть месяцев. Ловкий тип, бывали у него иной раз осложнения, но вообще он популярен и в этой истории с земельными участками может оказаться не менее полезным, чем Рамос да Кунья или Айртон Мело, а обойдется наверняка дешевле… Хосе Перес позвал секретаря и послал записку Лисио Сантосу.

11

За неделю, минувшую между двумя заседаниями Трибунала, на которых разбирался иск двухфунтового командора против жителей Мата-Гато, произошло более четкое разграничение позиций, занимаемых в этой истории, а также усиление кампании в печати и Ассамблее. Казалось, готовится настоящая война, обе партии угрожающе росли, сеньором Альбукерке вдруг все стали интересоваться, как кинозвездой.

Все это производило на обывателей большое впечатление, и уже некоторые предсказывали важные, чуть ли не трагические события, выражая опасение за судьбу штата и безопасность режима. Однако наблюдательный человек, умеющий читать между строк и прислушиваться к шепоту на пленарных заседаниях палат, а не к речам, произносимым с трибун, пожалуй, не поддался бы подобному пессимизму. Никогда еще не звучали столь решительные обвинения и угрозы по адресу захватчиков, и в то же время никогда еще кампания солидарности с обитателями холма, организованная журналистами, депутатами, народными лидерами и даже целыми партиями, кампания, в которую были вовлечены также студенчество и профсоюзы, не достигла такой мощи. Но, может быть, весь этот шум, вся эта полемика и угрозы кровопролитием должны были заглушить шаги посредников и их голоса? Впрочем, не нам, стоящим в стороне от всех этих переговоров, поскольку мы не занимаем ни политической платформы, ни видного общественного положения, не нам разоблачать эту кампанию в пользу мира и спокойствия, в которых в конечном счете были заинтересованы все.

Единственным исключением был поэт Педро Жов; в пьяном виде он заявил, что это — «всеобщее жульничество» за счет жителей Мата-Гато. Но мы-то знаем цену резким выступлениям поэтов, к тому же пьяных. Может быть, раздражение Жова объяснялось тем, что он повздорил с Галубом из-за одной девушки из заведения Дориньи на Ладейра-да-Монтанье? Ей он посвятил вдохновенный лирический шедевр, гениальный, по мнению его близких друзей и завсегдатаев бара: «Девственная блудница, забеременевшая от поэта и проповеди». Но пока Жов работал над поэмой, «имевшей подлинно революционный резонанс», как выразился критик Неро Милтон, журналист позвал к себе девицу, оставив поэту славу и боль от выросших рогов.

Чтобы дать представление о полемике, развернувшейся вокруг Мата-Гато в течение недели, предшествовавшей финальным событиям, стоит упомянуть о трех-четырех фактах, взволновавших общественное мнение. Первый это позиция, занятая вице-губернатором штата, крупным старым дельцом, любимцем консервативных кругов. Правда, некоторые не очень-то считаются с вице-губернатором, рассматривая его пост как более или менее почетный, и только. Но представьте, что дух губернатора расстается с его бренным телом и возносится на небо во славу божью… Кто тогда занимает место губернатора, кто начинает издавать и отменять приказы, распоряжаться служебными постами и казной?

Избранный оппозицией, вице-губернатор мало интересовался общественными делами и важными проблемами, избегая разногласий с губернатором. К тому же его тесные связи с коммерческими кругами, где он был видной фигурой, позволяли думать, что он разделяет официальную позицию правительства, выражавшуюся в «лишении захватчиков воды и хлеба», как сказал начальник полиции сеньор Альбукерке в своем интервью, о котором мы еще расскажем. Каково же было всеобщее изумление, когда канцелярия Его превосходительства вице-губернатора опубликовала ноту солидарности с жителями Мата-Гато. Нота, конечно, не одобряла вторжения, наоборот, в ней критиковался ошибочный метод, с помощью которого бедняки хотели разрешить мучительную и острую проблему жилья. А что проблема эта существует, отрицать было невозможно, она-то и явилась причиной захвата участков командора Переса, и, значит, дело должно рассматриваться и решаться в совокупности всех вопросов. Придя к таким выводам, вице-губернатор выразил свою солидарность с жителями Мата-Гато и понимание их позиции. Захватчики, говорилось в ноте, не должны считаться преступниками, поскольку не являются таковыми. Они достойны уважения, с которым относятся к мятежникам, хотя их действия не подчиняются обычной логике и здравому смыслу. Однако не вторжение самая острая проблема (возможно, именно поэтому вице-губернатор здесь не предлагал никакого решения), а отсутствие жилья. И для этой важнейшей социальной проблемы, угрожающей нормальной жизни города, он предложил справедливое решение. Правительству следует изучить вопрос о скорейшем строительстве дешевых и комфортабельных домов для трудящихся — ведь пустующих земель на окраинах сколько угодно, хороших специалистов тоже достаточно. Работать на стройках могут будущие обитатели этих домов. В ноте излагался подробный проект будущего строительства, заслуживший всеобщую похвалу, в нем чувствовался ум государственного деятеля и руководителя. Очень многие убежденно заявили: «Был бы он губернатором, все наши вопросы были бы решены». Нашлись, разумеется, и вечно недовольные злопыхатели, намекавшие на какие-то махинации, которые будто бы крылись за проектом вице-губернатора. А кому, спрашивали они, принадлежит крупная строительная фирма, специализирующаяся на постройке фабрик и рабочих поселков? Что ж, вице-губернатор действительно осуществлял контроль над этой фирмой, но нечестно приписывать ему столь низменные намерения, когда он печется лишь о благе общества. Заканчивалась нота выражением солидарности с захватчиками холма и заверением в том, что сердце вице-губернатора бьется в унисон с сердцами этих простых людей.

Тем временем в Ассамблее штата депутаты правительственного большинства наседали на Рамоса да Кунью, резко критикуя его проект отчуждения земель. Никогда будто бы не существовало более демагогического проекта, и как вообще можно пойти на отчуждение земель, захваченных народом? Представляете себе, что получится? Если депутаты создадут прецедент, хотя бы один-единственный, то потом, пока не кончится срок их полномочий, они только и будут заниматься тем, что утверждать проекты отчуждения земель. Ведь бездомные бродяги и всякие мошенники тут же начнут строить себе дома на пустующих землях. Пройдет немного времени, и лачуги появятся у маяка в бухте и возле статуи Христа на набережной порта. Какой ужас! Желая показать себя преданным другом народа, лидер оппозиции забыл о здравом смысле и представил проект, преследующий единственную цель — популяризировать имя его автора, известного, быть может, в Бурити-да-Серре и среди избирателей глухого сертана, но не в столице штата. А именно известности, и ничего больше, хотел добиться автор этим проектом.

Рамос да Кунья снова возвращался на трибуну и снова отстаивал свой проект. Он демагогичен? Тогда почему правительство не представит лучший, который сможет разрешить проблему? Он с удовольствием поддержит такой проект. Правительственная фракция может осыпать его оскорблениями, высмеивать, пытаться поссорить с народом, но этим она ничего не добьется. Честные труженики, вынужденные из-за своей нищеты строить дома на холме Мата-Гато, знают, на кого они могут положиться, знают, кто их друзья и кто враги. Он, Рамос да Кунья, друг им. Многие ли из его политических противников найдут в себе смелость утверждать то же самое? Суровые критики его проекта наверняка нет. А может быть, они хотят получить на выборах поддержку крупных землевладельцев или даже угодить некоторым иностранным колониям? И если он, Рамос да Кунья, стремится, по утверждению его противников, завоевать расположение народа, то те, которых большинство, стараются выслужиться перед отечественными и чужеземными магнатами…

— Да разве можно называть трудящимися эту шайку разбойников, обосновавшихся на холме? — это вышел на трибуну другой депутат и стал поносить Рамоса да Кунью, а также жителей Мата-Гато, называя их сборищем воров, профессиональных шулеров, нищих, проституток, бродяг и подонков.

Разумеется, на холме можно было встретить людей, не очень любящих работать, но было бы преувеличением считать лентяями всех жителей. Там поселились каменщики, кузнецы, плотники, вагоновожатые, возчики, электромонтеры, ремесленники. На каком же основании сеньор депутат называет их подонками? Какая бы ни была профессия у трудящегося человека, он достоин уважения. Разве легок труд проститутки? Может быть, он и не очень почетен, но большинство женщин не выбирают эту профессию по доброй воле, их толкает на это жизнь. А что касается виртуозной работы Мартина, то она не только тяжела, но и настолько красива, что ею можно любоваться. Многие ли из господ депутатов, даже из тех, у кого самый тонкий нюх и самая легкая рука, смогли бы сдавать карты или бросать кости с таким высоким мастерством, как Мартин? Поэтому, как мы уже сказали, мы не будем становиться на чью-либо сторону или обвинять кого-нибудь, мы просто хотим рассказать о вторжении на холм Мата-Гато, которое послужило фоном для любовных историй (являющихся нашей главной темой) — Мартина и Оталии, Курио и знаменитой гадалки мадам Беатрис. Но признаемся, нам нелегко хранить молчание, когда какой-нибудь депутат, без сомнения занимающийся темными махинациями, грабящий казну и живущий за наш счет поносит честных граждан и уважаемых гражданок. Лучше бы эти депутаты на себя посмотрели.

Вот какие бурные дебаты развернулись в Ассамблее во время обсуждения вопроса о холме Мата-Гато. Проект Рамоса да Куньи, похоже, был окончательно похоронен, и отношения между депутатами настолько обострились, что дело уже доходило до угроз.

В частности журналист Жако Галуб выступил на страницах «Газеты до Салвадор» с заявлением будто бы ему угрожает полиция и жизнь его в опасности. Агенты и комиссар Шико Ничтожество на всех углах изрыгали ругательства по его адресу, не скрывая своей решимости «проучить» журналиста. И Жако, поддержанный профсоюзом журналистов, возлагал ответственность на начальника полиции сеньора Альбукерке в случае если с ним что-нибудь случится. «У меня жена и трое детей — писал он. — Если я подвергнусь нападению со стороны Шико Ничтожества или других полицейских, то буду действовать как мужчина. Если же я останусь лежать, сраженный врагами народа, начальник полиции штата сеньор Альбукерке будет виновен в том, что дети мои станут сиротами, а жена вдовой».

Начальник полиции созвал журналистов и заявил, что Жако Галуб может спокойно ходить по городу, полиция на него нападать не станет. Вообще никто из полицейских никогда не угрожал журналисту, лучше пускай остерегается шайки, с которой он связался. Они могут напасть на него, а свалить это на полицию. Эти люди, по его личному мнению и мнению его подчиненных, недостойны «хлеба и воды», а чтобы окончательно изгнать их с Мата-Гато, полиция ждет лишь решения уважаемого Трибунала. Тогда никто не сможет говорить о насилии или превышении власти. С этим сбродом, попирающим закон и моральные устои, скоро будет покончено. Он, сеньор Альбукерке, уже ликвидировавший азартные игры и «жого до бишо», окажет городу еще одну важную услугу пресечет опасную и подозрительную попытку нарушить порядок, конечная цель которой, очевидно, — разложение общества. Смириться с этим бесчинством означало бы создать условия для хаоса, восстания, революции… Революция (трагическая дрожь в голосе и взгляд, полный ужаса) — вот о чем мечтают те, кто стоят за кулисами этих событий, инспирируя захват чужой собственности, митинги, демонстрации…

Итак, для правительственного большинства жители холма Мата-Гато были подонками. А для сеньора Альбукерке, трусливого и недалекого бакалавра, который не успел еще воспользоваться преимуществами своего положения, запутавшись с самого начала в переговорах с маклерами, и сейчас пытался выпутаться из этой истории, показывая себя защитником интересов городских землевладельцев, — грозными революционерами. Правда, поэтому они не переставали быть бандитами, бродягами и развратниками. Просто кутались в плащ революционной романтики. Сеньор Альбукерке так много говорил об этом, что под конец сам убедил себя. Ему уже на каждом углу и в каждом переулке мерещилась революция и большевики с ножом в зубах, готовые выпустить ему кишки. С тех пор минул не один год, свершился не один захват чужих земель, над манговым болотом вырос целый город свайных домов, события на Мата-Гато уже всеми забыты, и только мы вспоминаем о них, потягивая кашасу, но еще и сегодня сеньор Альбукерке продолжает страшиться революции. Причем страх его день ото дня растет, и сеньор Альбукерке предсказывает, что революция произойдет в самое ближайшее время, если у правительства не хватит здравого смысла призвать его снова возглавить полицию. О, если бы он вернулся на этот пост, он не стал бы валять дурака, преследуя «жого до бишо».

Мы не станем тревожить ни муниципального советника Лисио Сантоса, ни директора «Газета до Салвадор» сеньора Айртона Мело, ни других менее известных лиц, поскольку все они заняты важным делом: носятся из конторы Хосе Переса во дворец, из дворца в Ассамблею, из Ассамблеи в дом вице-губернатора, где подают превосходное виски, из дома вице-губернатора к Отавио Лиме — он угощает не только виски, но и французским коньяком и итальянским вермутом, ибо умеет и о себе позаботится и гостей принять. Пусть они занимаются своими тайными переговорами, не будем только потому, что переговоры эти не освещаются в данный момент на страницах газет или на заседаниях палаты, сомневаться в их решимости защищать жителей холма и в том, что они подлинные друзья народа!

И командор Хосе Перес тоже? А почему бы нет? Если мы углубимся в биографию этого выдающегося столпа частной собственности, то убедимся, что в свое время он оказывал обществу различные услуги, — факт, нашедшийотражение в печати, — и некоторые из них были значительными… Разве не он внес крупную сумму на сооружение церкви св. Гавриила в квартале Свободы, густо населенном рабочими, ремесленниками, торговцами и прочим бедным людом? В квартале ведь еще не было церкви, в которой ощущалась такая нужда, ибо до щедрого пожертвования командора здесь процветали секты спиритов и язычников. Пепе Два Фунта, который нынче держит в этом квартале и его окрестностях пять пекарен, сунул руку в карман, вытащил деньги и помог верующим беднякам. Какие еще услуги он оказал обществу? А разве не довольно сооружения церкви? Впрочем, он еще помогал своими пожертвованиями испанским миссионерам в Китае и обращению в христианскую веру диких африканских племен. Неужели мы лишены гуманной солидарности и можем остаться бесчувственными к страданиям язычников на других континентах?

12

А как жители холма Мата-Гато, эти пресловутые захватчики, ставшие центром всеобщего внимания? Что поделывают они, как реагируют на весь этот шум? Не забыли ли мы о них, уделяя слишком много внимания командорам, депутатам, журналистам, политическим деятелям и коммерсантам? Может быть, мы против воли поддались тщеславию, вступив в близкие отношения с известными людьми, имена которых мелькают на столбцах светской хроники? Кто же в конце концов наши герои? Разве не захватчики земель командора — негр Массу и Курчавый, дона Фило и Дагмар, Миро и старый Жезуино Бешеный. Петух, а также многие другие? Разве не они подлинные герои нашей истории? Так почему же они забыты, когда столько страниц посвящается депутату Рамосу да Кунье, муниципальному советнику Лисио Сантосу и прочим политическим ловкачам и продажным журналистам? Хотите знать, чем объясняется это?

Мы не говорим о них потому, что нам нечего рассказать; на холме не происходило никаких событий, которые могли бы представить интерес. К тому же эти люди меньше всего были склонны к рассуждениям и разглагольствованиям. Они просто жили в своих лачугах, и все тут. Жили без каких-либо высоких стремлений, без волнений, без показного героизма. Кто-то решал прогнать их с холма, кто-то их защищал, кто-то называл бандитами, подонками, бунтовщиками, кто-то — достойными добрыми людьми, терпящими гнет и унижение (в зависимости от направления газеты и взглядов комментатора), а они добились главного: сумели жить, когда все было против них. Как говорил Жезуино, бедняк, который умудряется жить в этой нищете и лишениях, борясь с болезнями и нуждой, в условиях, подходящих разве что для смерти, делает огромное дело, хотя бы потому, что не умирает. Да, они живут, эти упрямые люди, и не дают себя уничтожить. Свою закалку против нищеты, голода, болезней они получили давно, еще на рабовладельческих судах, а в рабстве достигли невероятной выносливости.

Жизнь мало радовала их, но жили они весело. Чем хуже шли дела, тем больше они смеялись, играли на гитарах и гармониках, пели, и песни эти разносились по холму Мата-Гато, кварталу Свободы, Ретиро, по всем бедным районам Баии. Они смеялись над своей нищетой и продолжали жить. Детишки, если не умирали в грудном возрасте по воле божьей либо из-за болезней, голода, недосмотра, то получали воспитание в трудной и веселой школе жизни, наследуя от родителей выносливость и способность смеяться в любых обстоятельствах. Они не сдавались, не гнулись под ударами судьбы, гонимые и презираемые. Наоборот! Они сопротивлялись, смело шли навстречу трудностям, не боялись голода и холода. Их жизнь была полна смеха, музыки и человеческого тепла, они никогда не теряли своей приветливости, этого ценного качества всех баиянцев.

Таковы эти обыкновенные, привыкшие к лишениям люди, таковы мы, простые бразильцы, народ веселый и упорный. Не то что вялые и апатичные представители высшего общества, от скуки занимающиеся психоанализом, страдающие комплексами Эдипа и Электры, считающие, что быть гомосексуалистом или заниматься другими подобными безобразиями изысканно.

А вот жители холма не стали страдать бессонницей от шумихи, которая поднялась вокруг них. Когда полиция появилась в первый раз и сожгла их лачуги, некоторые хотели было уйти с Мата-Гато, поискать себе другое место. Однако Жезуино Бешеный Петух, из-за своей мудрости пользующийся большим уважением, заявил: «Отстроим лачуги заново». Так они и сделали. Сопротивляться и жить было формулой их существования. Они последовали совету Жезуино, потому что верили ему. Старик всегда решал правильно.

Люди все приходили, строились новые лачуги. Полиция еще раз появилась на холме. Жезуино и мальчишки вырыли игрушечные окопы, запаслись камнями, подкопали уступы, чтобы их легче было обвалить. Полиция отступила, это было забавно, и они смеялись и торжествовали.

Постепенно весь город оказался вовлеченным в это дело, вокруг него велись нескончаемые споры, полиция стала охотиться за жителями холма, бросая в тюрьму невинных людей, избивая их; газеты подняли шум; затем последовал законопроект Рамоса да Куньи, иск Хосе Переса и еще черт знает что. А они жили по-прежнему. Если бы полиция попыталась снова напасть на них, они оказали бы сопротивление. Жезуино снова принял на себя командование мальчишками, они проложили тропу через манговое болото, приготовились еще раз сразиться с агентами и судьями Апелляционного трибунала.

Люди строили лачуги, они были упрямы и оставались в них, несмотря на все угрозы. И никто не пытался покончить с собой, если не считать негритянки Женовевы, которая облила керосином платье и подожгла его, но виновата тут была любовь — мулат Сириако, игравший на кавакиньо, бросил ее ради другой. Нужно было жить, не падать духом, не предаваться отчаянию. Они смеялись и пели, в одной из лачуг по субботам и воскресеньям устраивались многолюдные балы, по вечерам смотрели капоэйру, поклонялись своим божествам, выполняли религиозные обряды. Они жили и любили. Курчавый грозился перерезать горло Лидио, красавчику с внешностью киноактера, если тот посмеет еще раз подмигнуть Дагмар.

Жасинто, парень довольно пустой, но с претензиями, о котором мы уже упоминали, тоже построил себе лачугу на Мата-Гато и поселился в ней с Марией Жозе, девушкой нестрогого нрава. Но очень скоро произошел скандал, так как Мария Жозе, вызвавшись помогать Вевеве присматривать за ребенком, спуталась с Массу. Негр не мог спускаться с холма, поскольку его внизу поджидали агенты. Лишенный возможности свободно разгуливать, видеться с приятелями, бывать в барах, тавернах, доках, Массу напоминал зверя в клетке. Именно поэтому утешение Марии Жозе пришлось как нельзя кстати. Однако Жасинто нарушил их лирический дуэт. Вместо того чтобы возгордиться успехом своей подруги, которой удалось пролить бальзам на страждущее сердце Массу, видного человека, кума Огуна, он вошел в раж, выпил несколько стопок кашасы, схватил нож и явился требовать сатисфакции. Негру Массу, хотя и умиротворенному ласками Марии Жозе, эта шутка не понравилась — он не любил, когда на него орали. Этот грубиян Жасинто дурно обращался с девушкой и еще, видите ли, пришел ругаться с Массу; соседи были возмущены. Негр поволок Жасинто к широкой тропе, наиболее удобной для спуска, дал ему пинок под зад и посоветовал больше не возвращаться, а при разделе имущества оставить лачугу Марии Жозе. Тем более, что Жасинто получил рога довольно крупного размера.

Однако через несколько дней, когда на холме появилась Оталия, Жасинто вернулся. К Оталии он уже давно был неравнодушен, с того самого времени, как она приехала в Баию, а еще точнее — с того самого вечера, когда Гвоздика, пошутив, спрятал ее вещи. Ему ни разу не довелось лечь в ее постель, потому что не было подходящего случая, как думал он. Он издали следил за перипетиями флирта Оталии и Мартина, о котором было столько разговоров в порту и на вечеринках. Жасинто, не обладающему большим воображением и не склонному к романтизму, эта платоническая идиллия казалась смешной. Не станет же он верить подобным басням! Ведь он хорошо знает Мартина и даже стремился подражать ему в отношениях с женщинами: держаться высокомерно и позволять любить себя, не давая им воли. Этой басне, которую он слышал повсюду, будто бы Капрал помирает от любви и гуляет держась за пальчик возлюбленной, Жасинто ни на йоту не верил. Хотя понимал, что Оталия ему не достанется, пока не надоест Мартину и тот не бросит ее.

И вот ему неожиданно повезло. Правда, Мартин не бросил Оталию, но его стала преследовать полиция, и он исчез куда-то. Во всяком случае, Жасинто не удалось узнать это, хотя он и расспрашивал всех знакомых. Жасинто не хотел лезть к Оталии, если Капрал где-то поблизости — Мартин не из тех, которые готовы принять в долю незваного компаньона. Но когда Оталия, чтобы поправить здоровье, на время поселилась в домике Тиберии, Жасинто снова стал появляться на холме, всегда при галстуке; держался он подчеркнуто вежливо.

Тиберия и Жезус построили этот домик, чтобы жить в нем, когда они совсем состарятся и не смогут работать. Пока же они иногда отдыхали там сами или посылали отдохнуть девушек из заведения либо прятали их от какого-нибудь скандалиста, надоевшего любовника или назойливого поклонника. Только для этих целей служил сейчас домик Тиберии; впрочем, после случая с Оталией она настолько огорчилась, что хотела даже продать его чуть ли не даром.

Как только Мартин был вынужден исчезнуть — а известил об этом всех друзей и знакомых Жезуино, — здоровье Оталии пошатнулось. Ее болезнь нельзя было ни вылечить, ни объяснить: она чувствовала слабость в ногах и во всем теле, глаза стали тусклыми; Оталия могла лежать целыми днями, ничем не интересуясь. Не хотела видеть своих постоянных клиентов, даже таких щедрых и почтенных, как сеньор Агналдо, хозяин аптеки в Террейро-де-Жезусе, неизменно приходивший к ней каждую среду вечером. А между тем сеньор Агналдо не только хорошо платил, но всегда приносил какой-нибудь подарок — коробочку таблеток от кашля, флакон сиропа, кусок мыла. Оталия дала отставку также старому Милитану из нотариальной конторы, богатому филантропу; доктору Мисаэлу Невесу, стоматологу, имевшему кабинет на Соборной площади, и многим другим случайным клиентам; она не принимала никого. Девушка никуда не выходила, с трудом заставляя себя спускаться в столовую, где едва притрагивалась к еде. Она лежала в постели со своей куклой, устремив глаза в потолок, бледная, без кровинки в лице.

Тиберия всполошилась. Недаром девушки звали ее Мамочкой, она и вправду заботилась о них, как о дочерях. Но ни к одной из них она так не привязалась, ни одну из них так не любила, как маленькую Оталию, совсем еще девочку, такую наивную и бесхитростную и уже обреченную заниматься ремеслом проститутки.

Старый Батиста, ее отец, владелец небольшой плантации близ Бонфима, был строгих правил и, когда узнал о том, что сын судьи лишил его дочь невинности, то, озверев, схватил палку и избил бедняжку до полусмерти. А затем заявил, что не желает держать в своем доме потаскуху. Оталия отправилась к сестре, которая уже два года занималась проституцией, но попала в публичный дом не из отчего дома. Сначала она вышла замуж, муж ее бросил, уехал на юг, и тогда ей пришлось торговать собой, чтобы как-то прожить. А вот Оталия шагнула на панель прямо из-под отцовской крыши: старый Батиста, взбешенный тем, что его красивая, как картинка, пятнадцатилетняя дочь лишена невинности и годна теперь только на то, чтобы стать шлюхой, выгнал ее.

Многое из этого Капрал услышал лишь потом от Тиберии, женщины почтенной, лучшей в Баии хозяйки публичного дома. Не подумайте, что мы хвалим Тиберию из дружеских или родственных чувств. Кто же не знает Тиберии и не восхищался ее достоинствами? Трудно найти более известную и уважаемую сеньору; в ее заведении все жили одной семьей, а не каждый для себя. — Мамочка никогда бы этого не потерпела. Единой семьей, в которой Оталия была младшей дочкой, балованной и кокетливой.

Когда сын судьи, красивый студент, обесчестил Оталию, ей не исполнилось и пятнадцати лет, но грудь и фигура у нее были, как у сформировавшейся женщины, однако женщиной она казалась только внешне, оставаясь в душе девочкой. Даже в заведении она продолжала играть в куклы, шила им платья, укладывала их спать и мечтала о том, как обручится с Мартином, станет его женой. Такова была Оталия.

Студент впервые увидел ее на улочке, где она жила, и после этого несколько раз приходил туда. Он угощал ее глазированными фруктами и однажды сказал: «Ты уже созрела для замужества, девочка. Хочешь, я буду твоим мужем?» Ей хотелось, правда, чтобы сначала состоялась помолвка, это было бы так красиво, но все же она дала свое согласие и только попросила подарить ей фату и флердоранж. Бедняжка не знала, что молодой человек выражается иносказательно, что среди интеллигентных, светских людей это означало попросту лишить девушку невинности на берегу реки. Вот почему Оталия и по сей день ждет фату и флердоранж, а пока получила побои старого Батисты и оказалась выгнанной на улицу. Что ей оставалось еще, как не отправиться по пути своей сестры Терезы, ставшей на редкость раздражительной и злобной?

И все же Оталии удалось каким-то чудом сохранить душу невинного ребенка, не ведающего никакой мерзости; она мечтала лишь о почтительных ухаживаниях Капрала, о прогулках с ним рука об руку, пока не настанет день помолвки.

Но Капрал исчез, преследуемый полицией, а также потому, что ему надоел этот платонический роман. Он не знал ее истории и считал Оталию не совсем нормальной: ну где это видано, чтобы проститутка влюблялась, мечтала об обручальном кольце и венчании, прежде чем лечь с мужчиной и отдаться ему?! Итак, в силу этих двух причин Мартин снялся с якоря и, чтобы вернее обезопасить себя, сменил имя и произвел себя в сержанты. А Оталия, когда узнала об его исчезновении, совсем пала духом, слегла в постель и с каждым днем слабела все больше. Тиберия сочла за лучшее на время удалить ее из заведения и поселить в домике на холме, где жили ее друзья — негр Массу, Курио, у которого сейчас был роман с крашеной блондинкой-ясновидящей, не говоря уже о Жезуино, который не имел ни кола, ни двора, однако, взяв на себя обязанности главнокомандующего, руководил обороной и нападением, что весьма развлекало его.

Жасинто же, едва прослышал, что Оталия появилась на холме, тут же пришел в надежде завоевать ее любовь своей самоуверенностью и красотой. Но девушка, казалось, ни на кого не обращала внимания, поглощенная игрой в куклы и воспоминаниями о своем возлюбленном Мартине, с которым она должна была обручиться, а потом обвенчаться. Оталия не отлучалась из дома и целыми днями лежала на топчане, ничем не интересуясь, и только когда сынишка негра Массу приходил поиграть около нее, она ласкала его и улыбалась. С Оталии хватило бы и замужества, а о таком счастье, как иметь ребенка, она и мечтать не смела.

Что ж вам еще рассказать об обитателях холма? В общем они живут, а это уже немало, если ты беден и полиция угрожает поджечь твой домишко. Живут, как могут, не придавая большого значения шумихе, поднятой политиками, журналистами и всеми прочими людьми. Живут и ладят друг с другом.

Итак, ничего особенного на холме не случилось, впрочем, пожалуй, стоит упомянуть об одном событии. Уже некоторое время, быть может из-за различного рода осложнений, население Мата-Гато перестало увеличиваться, новые дома перестали строиться. Одной из причин тому была нехватка воды: колодец, вырытый жителями холма, не мог удовлетворить потребности даже уже поселившихся на Мата-Гато; то же было и с электричеством — тусклый свет устраивал только влюбленных. Однако к концу бурной недели, прошедшей между двумя заседаниями Трибунала, на Мата-Гато появились каменщики и плотники с лопатами, отвесами, пилами и принялись строить. Грузовики управления коммунального обслуживания подвозили к подножию холма мешки с цементом, кирпичи и черепицу. Очень быстро были построены изящные, совершенно одинаковые домики, побеленные снаружи и внутри, с нарядными голубыми дверями и рамами. Никто не знал ни владельцев этих домиков, ни производителя работ — молчаливого человека, который если и мог решить загадку, то не желал никому об этом сообщать. Но ведь должен же быть у этих домов хозяин! Посматривая на грузовики, Ветрогон высказал предположение, что домики принадлежат государству и, наверно, в них будут жить семьи чиновников. А может быть, поселятся мулатки. Ветрогон все еще ожидал своих красавиц, заказанных во Франции некоторое время тому назад, но уже опасался, что произошло кораблекрушение или девушек — в общей сложности более четырехсот — по дороге украли…

Ветрогон выдвинул свою версию, главным образом чтобы удовлетворить любопытство Жезуино, которому не терпелось узнать, кто хозяин новых построек. Неугомонный старик вместе с Миро и другими мальчишками снова собирался как следует встретить полицию, когда Трибунал вынесет решение. Он с недоверием поглядывал на эти дома, которые были совсем как настоящие, покачивал головой, однако не прекращал своих приготовлений на случай внезапной атаки. «Холм Мата-Гато будет защищаться до последнего человека, — писал Жако Галуб, возлагая ответственность за все, что может случиться, на правительство. — У губернатора еще есть время сменить начальника полиции и удовлетворить требования народа». А Жезуино размышлял, расхаживая в своей странной шляпе. Он знал, что белые люди там внизу, белые, то есть богатые, ибо они совсем не всегда были белыми, в конце концов договорятся между собой, и тогда начнется потеха. Они ведь все важные персоны, а важные персоны всегда договариваются друг с другом, ссора между ними не может быть долгой.

И Ветрогон был с ним согласен. После того как его поколотили в полиции, он очень хотел помочь Жезуино обратить полицейских в бегство. Бешеный Петух раздобыл бог знает где металлическую каску, вроде той, в которых ходят инженеры, и напялил ее, однако его седые растрепанные волосы выбивались со всех сторон, и это не позволяло ему принять воинственный вид; он скорее напоминал поэта.

Легкий ветерок шевелил листья кокосовых пальм на холме, заселенном упрямыми людьми, которые, несмотря ни на что, продолжали жить, смеяться, петь, работать, плодить детей. Теперь, когда были построены новые дома, Мата-Гато превратился в городской квартал.

— Ведь вот какой мы народ… — говорил Ветрогон. — Не так давно здесь была пустошь да еще рос колючий кустарник, а сейчас настоящий город. Вот мы какие, и этих сукиных сынов прогнали…

Жезуино смеялся своим хриплым от простуды и табака смехом. Ему определенно нравилась вся эта заваруха, и он уже начинал подумывать об участках за Дорогой Свободы. Может быть, кто-нибудь из его приятелей захочет строиться там? Почему бы Ветрогону не сходить вместе с ним посмотреть эти участки?

— А мулатки там есть? Настоящие?

Если есть, он сходит, но жить там не станет. Ветрогон любил одиночество и покой.

13

Начало связи Курио и мадам Беатрис, гадалки, для которой будущее не представляло никаких тайн, совпало с первым заседанием Трибунала, созванным для пересмотра иска командора Хосе Переса, или Пепе Два Фунта, старого мошенника, обвешивавшего покупателей, а ныне ставшего столпом общества и блюстителем нравственности, ворующим на электронных весах; второе заседание Трибунала, на котором был вынесен решающий приговор, совпало с женитьбой Капрала Мартина на Оталии.

Оталия умерла ранним вечером, когда приговор был вынесен, но его оставалось еще переписать начисто и передать начальнику полиции для исполнения. Тиберия пришла в свой домик на Мата-Гато накануне днем, Жезус же появился к вечеру и тоже остался там. Девушки подошли позднее, когда врач уже сказал, что надежды нет. Вечером, воспользовавшись присутствием Жезуса и тем, что Оталия забылась неспокойным сном, Тиберия отправилась на поиски Жезуино. Старый бродяга спустился в город выпить кашасы, ибо завтра, поскольку Трибунал вынес постановление выселить их всех с Мата-Гато, он не сможет покинуть холм. Тиберия без труда нашла Жезуино, так как знала, где он обычно бывает. Ей нужен был адрес Мартина, чтобы послать ему записку.

Поначалу Жезуино с невинным лицом твердил, что ему ничего не известно о Капрале, но когда Тиберия объяснила ему причину своего прихода, рассказал, что Мартин, ставший теперь сержантом Порсиункулой, живет на острове Итапарика, как говорят, с прекрасной мулаткой Алтивой Консейсан до Эспирито Санто. Жезуино взялся отправить записку Тиберии и немедленно пошел к рулевому Мануэлу, чтобы тот выехал на рассвете и привез Мартина. А потом Жезуино возвратился на холм и уже не вспоминал о заседании Трибунала, назначенном на вторую половину дня, им овладели горькие мысли. Он так любил бедняжку Оталию, и вот она умирает, хотя на свете столько стариков и злых людей, смерть которых никого не огорчила бы и по которым никто не стал бы лить слезы. Так почему же умирает именно она, такая веселая, нежная, грациозная, кокетливая, любящая смех и танцы? Она, которая едва начала жить, когда осталось столько подлецов, заслуживающих смерти! Это было вопиющей несправедливостью, а старый Жезуино Бешеный Петух ненавидел всякую несправедливость.

Сержант Порсиункула получил записку после обеда. Он как раз вернулся из плавучего клуба, который основали в открытом море рыбаки. У этого клуба не было ни помещения, ни казны, единственным его достоянием было несколько карточных колод. Узнав об этом, сержант поспешил примкнуть к любителям-спортсменам, чтобы оказать им квалифицированную помощь.

Возвращаясь в Баию на паруснике Мануэле, он неподвижно стоял у руля, крепко стиснув зубы, его лицо выражавшее тревогу, походило на застывшую маску. Мартином владело одно желание: поскорее добраться до Баии, взбежать на холм и, взять руки Оталии в свои, молить ее, чтобы она не умирала. Как-то она его спросила: «Неужели ты не понимаешь?» Тогда он не понимал. Задавая этот вопрос, она смотрела ему в глаза, а он хотел лишь добиться своего и злился на ее глупое упрямство. Мартин бежал не только от полиции, но и от Оталии, желая забыть ее. На горячей груди Алтивы Консейсан до Спирито Санто сжег он воспоминания о девочке Оталии, о ее невинных поцелуях. Торопясь забыть ее, он наполнял свои дни азартной игрой, а ночи любовью на берегу при свете звезд. Но сейчас он все понял, глаза его открылись, он чувствует, как его сердце сжимается и страх потерять Оталию все растет. Почему не дует ветер, почему так медленно движется парусник?

Когда в сумерках он наконец прибыл на холм Мата-Гато, Оталия уже не могла говорить и только искала его взглядом. Тиберия передала Капралу просьбу девушки, понимавшей, что час ее пробил: Оталия хотела, чтобы ее похоронили в подвенечном наряде, с фатой и флердоранжем. Тиберия знала, что, ее жених Капрал Мартин, с которым она решила обвенчаться в июне.

Безумное желание! Где это видано, чтобы проститутку хоронили в подвенечном наряде?! Но желание это было предсмертным, и его нельзя было не исполнить.

Увидев Мартина, Оталия снова обрела дар речи; еле слышным шепотом она повторила ему свою просьбу: у нее никогда не было праздничного платья, тем более подвенечного. Мартин не знал, как устроить это: во-первых, понадобится много денег, во-вторых, уже вечер и магазины закрыты. Но неужели он не сможет найти выход? Умирающая Оталия ждала, глядя на него. И тогда женщины — девушки из заведения Тиберии, соседки, старые, изможденные проститутки — взялись тут же сшить подвенечное платье с фатой и смастерить венок из флердоранжа. Быстро собрали деньги на цветы, раздобыли материю, кружева и вышивки, достали туфли, шелковые чулки, даже белые перчатки! И закипела работа.

Даже мадам Беатрис никогда не видела столь роскошного подвенечного платья с такой изящной фатой, а ведь гадалка не только много путешествовала, но и знала толк в подобных вещах. До того как заняться утешением скорбящих, она держала ателье в Нитерои.

Потом женщины одели невесту; шлейф платья спускался с постели, красиво падая на пол. Комната была полна народу, Тиберия принесла букет и вложила его в руки Оталии. Подушку положили повыше, приподняв больную. Никто никогда не видел невесты красивее, нежнее и счастливее.

Капрал Мартин сел на край кровати и взял руку своей невесты. Замужняя Клариса со слезами сняла обручальное кольцо и дала его Мартину. Тот медленно надел его на палец Оталии и посмотрел ей в глаза. Оталия улыбалась; никто бы не поверил, что она при смерти, глядя на ее довольное, озаренное радостью лицо. И тут жених и невеста услышали голос Тиберии, превратившейся в священника, одетой, как полагается при венчании, с венцом и всем прочим; она подняла руку, благословляя новобрачных. Мартин склонил голову и поцеловал Оталию в губы, едва уловив ее замирающее дыхание.

Оталия попросила всех выйти, в последний раз улыбнувшись счастливой улыбкой, и все тихо вышли, за исключением Мартина, которого она держала за руку. Оталия с трудом отодвинулась, освобождая для него место рядом с собой. Капрал лег, но был не в силах говорить — что он станет делать без Оталии, как сможет жить без нее? Оталия приподняла голову, медленно положила ее на широкую грудь Капрала и закрыла глаза.

За дверью Тиберия разразилась рыданиями, но Оталия продолжала улыбаться.

14

К вечеру следующего дня, когда полицейские машины, которых было столько, будто готовилось генеральное сражение или штурм неприступной крепости, приближались к холму Мата-Гато, по его крутым склонам спускалась похоронная процессия с гробом Оталии. Агенты и полицейские, возглавляемые Шико Ничтожеством и Мигелем Шаруто, были вооружены пулеметами, винтовками, бомбами со слезоточивым газом и охвачены жаждой мести. На этот раз они не отступят, они твердо решили не оставить от поселка камня на камне и до отказа набить свои машины этими бунтарями.

Жезуино Бешеный Петух, стоя на вершине холма, наблюдал за исчезающей вдали похоронной процессией и прибывающими полицейскими отрядами. Он был в своей невероятной шляпе, превращенной теперь в каску. Рядом с ним стоял Миро, его адъютант, и ожидал приказаний. Вчера вечером мальчишки наносили груды камней и сейчас расхаживали между ними. Часть ребят жила на холме, однако большинство пришло снизу, с самых дальних улиц, собираясь сразиться с полицией из солидарности с обитателями холма. Этой многочисленной и могущественной корпорации без устава и выборного руководства многие побаивались. Одетые в лохмотья беспризорные мальчишки с худыми крысиными мордочками обучались на улицах Баии трудной науке жить и смеяться над нищетой и отчаянием. Это их журналисты, судьи и социологи именовали врагами города.

Похоронная процессия, в которой участвовала Тиберия и ее девушки, шла довольно быстро: женщины провели у гроба минувшую ночь, но никак не могли терять еще одну. Сумерки спускались на море, Оталия совершала свою последнюю прогулку, одетая в подвенечное платье с фатой и цветами флердоранжа. Она лежала в гробу, вся в белом, и несли ее Капрал Мартин и Жезус, Ветрогон и Курио, Ипсилон и Гвоздика.

Это были первые похороны на холме Мата-Гато, родилось же там за это время четверо малышей — три девочки и один мальчик. Накануне вечером журналист Жако Галуб приходил сюда вместе с этим симпатичным Данте Веронези и сказал, чтобы они не обращали внимания на рычание начальника полиции, дело будет решено к общему удовлетворению: никого с холма не выселят и ни один домик не будет снесен. Почему же тогда появились полицейские? Бешеный Петух и мальчишки, предчувствуя недоброе, заняли свои посты. Один из мальчишек был послан предупредить Жако.

После решения Трибунала события стали разворачиваться очень быстро. А как же вели себя люди, занимавшие столь непримиримые позиции? Ради любви к народу, ради твердой защиты его интересов и требований были преодолены все трудности и разногласия, противники примирились. Это было подлинное торжество патриотизма, объединявшего оппозиционную и правительственную группировки, представителей консервативных кругов и народных лидеров, сердца всех забились, подчиняясь одному ритму — любви к народу. Простите, что мы так часто повторяем эти слова, но если любовь действительно велика, если все преисполнены этой любви и живут ею, мы не видим причины, почему бы не повторять это слово даже в ущерб стилю. В конце концов мы не классики, и не следует требовать от нас чрезмерной чистоты и изысканности языка. Мы просто хотим рассказать свою историю и похвалить того, кто заслуживает похвалы, а чтобы никого не забыть, самое лучшее — хвалить всех без исключения.

Примирение стольких выдающихся людей, разделенных политическими разногласиями, было основной темой всех многочисленных речей, статей и передовиц, произнесенных или написанных в заключительной фазе событий на Мата-Гато.

«Наша кампания увенчалась успехом! Народ и „Газета до Салвадор“ одержали значительную победу!» — горделиво возвещал крупный заголовок, подкрепленный изображением сирены, созывающей всех и вся. А изображение это появлялось лишь в самых важных случаях, когда публиковались сверхсенсационные новости.

Нашумевший конфликт на холме Мата-Гато разрешен к общему удовлетворению, писала газета, менее чем через двое суток после постановления Трибунала, то есть в рекордно короткий срок, которого еще не знала парламентская практика. Воистину любовь к народу творит чудеса. Молодому поколению, зараженному экстремистскими идеями, не мешало бы последовать этому незаурядному примеру патриотизма. Честная журналистика, стоящая на службе народа, победила.

Председатель Трибунала, хитрый старикашка, был полностью информирован о ведущихся переговорах, в которых участвовали заинтересованные лица: уважаемый командор Хосе Перес, непримиримый лидер оппозиции Рамос да Кунья, губернатор, вице-губернатор, префект, муниципальные советники, в том числе неутомимый Лисио Сантос, крупный издатель Айртон Мело, а также отважный Жако Галуб, репортерская деятельность которого заслуживала не только похвал, но и вознаграждения. Не говоря уже о видном бизнесмене, очевидно, единственно по-настоящему популярном человеке — Отавио Лиме, присутствие которого на переговорах могло бы показаться странным. Но никто не удивился. Так почему же должны удивляться мы и искать объяснение этому факту? К чему нам проявлять любопытство, если его не проявили столь выдающиеся личности, вовлеченные в это дело? Присутствие Отавио Лимы было воспринято с абсолютным спокойствием, больше того, мы можем утверждать, что именно он определил успех переговоров, ибо при решении этого сложного вопроса губернатор, следуя своим демократическим взглядам, пожелал выслушать самые различные мнения.

Не выслушали лишь обитателей холма, но это и не было нужно. Разве не в их интересах организовывались все эти встречи и собрания? Разве не участвовало в них, и к тому же участвовало активно, столько искренних патриотов, преданных друзей народа? Например, скромный и обаятельный Данте Веронези, уже всеми признанный представитель и вожак жителей Мата-Гато, лучшим подтверждением чему были недавно построенные хорошенькие домики, которые он сдавал внаем. В перерывах между заседаниями Данте бегал на холм и убеждал Жезуино и его друзей в бесполезности их приготовлений. «Эти люди решат все вопросы». Не баррикады, траншеи, камни и бидоны с кипятком он советовал готовить, а флажки, приветственные плакаты, шутихи и фейерверки для празднования на площадях города. Полиция оцепила холм, однако Данте Веронези бесстрашно пробирался между машинами и пулеметами. По инициативе и за счет молодого лидера был написан плакат со следующим лозунгом:

«ДА ЗДРАВСТВУЕТ ДАНТЕ ВЕРОНЕЗИ, НАШ КАНДИДАТ!»
Как мы видим, конкретно не указывалось, куда именно и от кого он выдвигается. Дело в том, что Данте, вдохновленный успешным ходом событий, начал серьезно подумывать о своем избрании в депутаты Ассамблеи штата. Конечно, вернее было бы попытаться стать муниципальным советником, но, как знать, может, удастся и депутатом… Словом, так или иначе, а он уже был кандидатом, и дона Фило, у которой Данте согласился крестить младшего сына, занималась агитацией в его пользу.

Итак, председатель Трибунала был в курсе всего этого; разумеется, мы не имеем в виду трогательного единства между Данте и Фило, но беседы и переговоры, имевшие столь важное значение. Председатель был вовсе не дурак, не то что наглец Альбукерке, пребывающий на посту начальника полиции, и хорошо понимал ответственность Трибунала, а также свою собственную ответственность и свой долг: стоять на страже закона и в особенности конституционной статьи, гарантирующей неприкосновенность частной собственности. А уж улаживать это дело он предоставлял политикам, они знают, как за это взяться, для того и существуют и занимаются своими махинациями. Трибунал же обязан защищать священные права землевладельцев и сурово осудить тех, кто пытался их попрать — захватчиков Мата-Гато. Постановление Трибунала являло собой шедевр юрисдикции и хитрости. Правосудие слепо, говорилось в нем, однако к этому избитому изречению было добавлено несколько слов, выражающих сожаление по поводу судьбы таких людей, как несчастная дона Фило, любящая мать многочисленных детей, лишенных крова. Итак, правосудие слепо и судьи должны быть глухи к голосу сердца. Представителям законодательной и исполнительной власти — вот кому надлежит заняться решением проблемы, чтобы, не нарушая права собственности, гарантированного конституцией, удовлетворить интересы этих бедняков. Трибунал верит, что бог в своей безграничной мудрости поможет правителям и депутатам найти способ воздействовать на полицию — за невозможностью сделать что-либо иное, — на которую возложено исполнение приговора: выселить захватчиков с холма и возвратить земли их законному владельцу.

Поистине блестящее постановление! Трибунал еще раз напоминал всем, что бдительно охраняет частную собственность и в то же время намекнул на необходимость решить этот вопрос политически. А значит, любое соглашение, которое будет принято впоследствии, можно будет рассматривать как вытекающее из мудрого постановления Трибунала. Председатель отлично знал, что губернатор и депутаты строят козни за спиной правосудия и полиции. Начальник полиции — самонадеянный дурак, но он, председатель Трибунала, не даст себя провести: приняв свое хитроумное постановление, Трибунал показал, что допускает возможность любого компромиссного решения данного вопроса. Председатель велел чиновникам не отправлять постановления в полицию вплоть до его особого распоряжения.

Только тщеславный и чопорный Альбукерке мог не заметить явного оживления в полемике вокруг холма Мата-Гато. Никогда его положение не казалось ему столь прочным. Совсем недавно, желая проверить некоторые слухи, просочившиеся в печать, он получил от губернатора еще одно подтверждение полного доверия ему, Альбукерке. Его превосходительство сказал, что проблема Мата-Гато совершенно не входит в компетенцию губернатора, решать это дело обязан Трибунал, полиция же должна проследить за исполнением судебного постановления. Сеньор Альбукерке вышел из дворца окрыленным. В дверях он столкнулся с Лисио Сантосом и сухо ответил на его панибратское приветствие. Не пользуйся этот мерзавец депутатской неприкосновенностью, он бы засадил его в тюрьму.

Начальник полиции вполне серьезно считал, что, изображая его человеком жестким и волевым, оппозиционные журналисты, сами того не сознавая, оказали ему большую услугу: консервативные круги теперь увидели в нем нужную им фигуру. Пока другие колебались, заискивая перед чернью и желая завоевать лишние голоса, он проявил себя непреклонным защитником землевладельцев. Так кто же теперь может стать лидером тех, кто боится революционных волнений и социализма, о котором, согласно просвещенному мнению сеньора Альбукерке, возвестили горны с вершины холма? В критический момент кто лучше и тверже сможет править штатом? Сидя в своем кабинете и ожидая постановления Трибунала, сеньор Альбукерке уже рисовал себе, как в губернаторском дворце он разносит Отавио Лиму, стоящего перед ним с униженным и покорным видом.

Впрочем, отнюдь не один сеньор Альбукерке был удивлен последующим развитием событий. Не подозревали о том, что готовится, и некоторые депутаты, а также секретари штата, имеющие обыкновение витать в облаках. К тому же все произошло так быстро, что, например, депутат Полидоро Кастро — бывший сутенер — попал в смешное положение. В студенческие годы он пользовался скандальной славой и не раз оказывался в полиции нравов, а потом удрал в провинцию, женился там на дочери фазендейро и стал добропорядочным человеком. В столицу штата он вернулся изрядно облысевший, с полномочиями первого заместителя депутата от правительственной партии, чтобы исполнять его обязанности, так как сам депутат, к общему удовольствию отправился путешествовать по Европе за счет Ассамблеи. Кастро мнил себя великим оратором, и законопроект Рамоса да Куньи расценивал как повод блеснуть своим даром. Он стал самым дотошным и свирепым критиком этого проекта, громил каждый его параграф с навязчивой эрудицией провинциального адвоката и картезианской логикой любителя немолодых французских потаскух, разнося в клочья эту «груду демагогических глупостей нашего пылкого Мирабо из сертана…» Его жара хватило на три длинные речи, оставшиеся без ответа.

На следующий день после решения Трибунала он произносил третью речь; упиваясь своей аргументацией, своими цитатами, иногда латинскими, своим голосом, он рассуждал о «мудром уроке, преподанном Трибуналом». Как раз в это время лидер правительственного большинства, вернувшийся от губернатора, вошел в зал. Взглянув искоса на оратора, он пошептался с некоторыми депутатами, а затем направился к Рамосу да Кунье, который готовил ответ Полидоро, и они, усевшись в стороне, принялись о чем-то говорить. Полидоро Кастро, весь во власти собственного красноречия, даже не посмотрел на лидера и не заметил, как тот подошел к столу президиума и что-то сказал на ухо председателю. Очнулся от своего опьянения Кастро лишь тогда, когда прозвенел звонок и председатель предупредил:

— Время уважаемого депутата истекает…

Не может быть, у него в запасе было два часа, а еще не прошло и часа, председатель ошибся. Нет, ошибается уважаемый депутат, его время действительно истекло. Возмущенно повернувшись к председателю, Полидоро бросил взгляд на лидера и понял, что тот собирается сделать какое-то важное сообщение. Для этого ему и понадобилась трибуна. Ну что ж, придется произнести четвертую речь.

— Сейчас заканчиваю, сеньор председатель…

Он пообещал уничтожить своего противника в следующем выступлении. Но Рамос да Кунья почему-то улыбнулся, услышав эту угрозу. А потом даже сел рядом с Кастро, чтобы выслушать лидера большинства, который уже откашливался в наступившей тишине. Разгромленный почти на голову, Рамос да Кунья спокойно поглядывал в потолок; видно, из толстокожих, решил Полидоро.

Лидер правительственного большинства попросил у своих коллег внимания, он прибыл из дворца и будет говорить от имени губернатора, в напряженной тишине слова эти прозвучали особенно внушительно. Он прибыл из дворца, повторил лидер еще раз, наслаждаясь воспоминанием о залах и коридорах, куда он был вхож в любое время, пользуясь правом не согласовывать аудиенцию заранее. Он только что вместе с сеньорами губернатором, вице-губернатором, префектом столицы штата, секретарем путей сообщения и общественных работ, а также другими представителями власти участвовал в заседании, на котором сложный вопрос о холме Мата-Гато рассматривался в различных аспектах.

Лидер сделал паузу, торжественно подняв руку. Губернатор штата — выдающийся государственный деятель, продолжал он, именно его в высшей степени гуманному вмешательству обязаны мы тем, что не пролилась кровь людей, которые оказались вынужденными захватить Мата-Гато. Теперь же Его превосходительство, всегда чутко относящийся к народным нуждам, связан по рукам и не имеет возможности воспрепятствовать действиям полиции, обязанной привести в исполнение решение Трибунала. Его превосходительство, этот выдающийся государственный деятель, этот гуманист — депутат не прекращал грубо льстить, — опираясь на постановление, в котором исполнительной и законодательной власти рекомендуется найти политическое решение данной проблемы, еще раз доказал свое великодушие, свою объективность и свою любовь к народу. В Ассамблее штата, здесь, в этом доме, где неуклонно соблюдаются интересы Закона и Народа, сейчас обсуждается законопроект отчуждения земельных участков Мата-Гато, автором которого является уважаемый лидер оппозиции сеньор Рамос да Кунья; и надо сказать, что талантом и эрудицией этого депутата может гордиться не только оппозиционное меньшинство, но вся Ассамблея, весь штат Баия, вся Бразилия (аплодисменты, одобрительные возгласы, и голос Рамоса да Куньи: «Это уже слишком, уважаемый коллега!»). Так вот: от имени сеньора губернатора он сообщит Ассамблее о поддержке правительственной фракцией, то есть большинством депутатов, патриотического проекта уважаемого лидера оппозиции. Когда дело касается интересов народа, депутаты должны забыть о своих разногласиях. Так сказал сеньор губернатор, и лидер правительственного большинства повторил эти замечательные слова. А теперь он, лидер большинства, вручит сеньору председателю ходатайство о немедленном голосовании по данному вопросу, подписанное им и лидером оппозиции. В заключение ему еще раз хотелось бы подчеркнуть: он счастлив быть соратником столь выдающейся личности, как нынешний глава правительства. Его замечательный и великодушный акт может сравниться лишь с актом принцессы Изабел Освободительницы, издавшей декрет об отмене рабства. Да здравствует сеньор губернатор — наша принцесса Изабел, наш Освободитель! Под бурные овации оратор спустился с трибуны.

Еще не стихли аплодисменты, еще кое-кто обнимал оратора, а проворный Полидоро Кастро вернулся на трибуну, вызвав замешательство среди депутатов. Некоторые подумали, будто главный критик проекта настолько безрассуден, что готов порвать с правительством и остаться изолированным от большинства и меньшинства.

— Сейчас начнется заваруха… — оживился Мауро Фильо, сидевший на скамье для журналистов.

А на трибуне гремел ПолидороКастро:

— Сеньор председатель, я хочу первым поздравить достопочтенного сеньора губернатора с историческим, я бы сказал, бессмертным решением, о котором уважаемый лидер большинства торжественно сообщил палате. Я подробно проанализировал законопроект коллеги Рамоса да Куньи, талант которого как утренняя звезда блистает на небе Отчизны, и если и оспаривал его с этой трибуны, то никогда не пытался умалить его высокие достоинства. Сеньор председатель, я целиком поддерживаю этот проект и пользуюсь случаем выразить свою безоговорочную солидарность с сеньором губернатором.

— С этим Полидоро не так легко справиться. Недаром он ухитрялся добывать деньги у француженок. С ним шутки плохи… — прошептал Мауро Фильо.

Приступили к голосованию. В редакциях газет началась суматоха: журналистам понравился смелый образ лидера большинства, сравнившего губернатора с принцессой Изабел. Некоторые удивились горячей тираде Полидоро Кастро. Но кто мог помешать ему выразить свой патриотический пыл?

Вскоре стало известно, что техники и эксперты секретариата путей сообщения и секретариата общественных работ совещаются с командором Хосе Пересом, его адвокатами и инженерами. Соглашение относительно цены на земельные участки все еще не было достигнуто. Эксперты указывали на то, что они расположены далеко от города, еще не налажено сообщение, нет коммунальных услуг, а также на то, что спрос на земли этого района невелик. Но командор Хосе Перес, опираясь на планы и проекты, не соглашался со смехотворно низкой ценой, определенной посредниками. Они хотят изображать из себя добряков? Хотят аплодисментов и голосов? Хотят похвал в прессе? Пожалуйста! Но не за его счет, он за это платить не собирается. Как они могут называть столь низкую цену, когда все исследования проведены, расчеты и планы готовы и уже назначена дата начала торгов? А знают ли они, во сколько обошлось ему решение Трибунала? Должен же он как-то оправдать свои расходы!

Лисио Сантас так и вился вокруг командора и экспертов, он всегда был там, где пахло деньгами, и от каждой взятки, от каждого тостана, переходившего из одного кармана в другой, получал процент. Он сновал от губернатора к вице-губернатору, от префекта к председателю Ассамблеи, от Айртона Мело к Жако Галубу, выполнял поручения Отавио Лимы, поскольку вместе с вопросом о земельных участках на холме решалась судьба «жого до бишо». В это же время формировался единый фронт, в который вошли различные партии, оказавшие поддержку правительству. Рамоса да Кунью и Айртона Мело называли как возможных кандидатов на правительственные посты и уже поговаривали о новом начальнике полиции.

К концу дня первый тур голосования был закончен. Оба лидера обратились с ходатайством о внеочередном созыве совещания юридической и финансовой комиссий, чтобы тем же вечером проголосовать проект в последней инстанции и на следующий день обнародовать.

Нервничая и уже теряя терпение, сеньор Альбукерке ожидал постановления Трибунала. Он не понимал, почему оно до сих пор не у него в руках, если вынесено сутки тому назад. Нерасторопность чиновников или что-нибудь похуже?.. Новости поступали тревожные, и он попытался связаться с губернатором, но Его превосходительства не было, и никто не знал, где его найти. Тогда сеньор Альбукерке сам решил ускорить события.

Он приказал оцепить холм. Вооруженные до зубов отряды, прибыв на машинах, расположатся бивуаком вокруг Мата-Гато и не дадут никому сойти вниз. Первый, кто спустится, будет задержан и брошен в машину, предназначенную для перевозки арестованных. А едва будет получено постановление Трибунала, отряды займут холм и разрушат бараки. Ждать этого придется самое большее день. Шико Ничтожество, которому поручалось возглавить эту операцию, спросил, как далеко простираются его полномочия.

— Вы должны действовать с максимальной твердостью. Если они попытаются оказать сопротивление, применяйте силу. Резко пересекайте любую попытку напасть на полицию или деморализовать ее. Я не желаю, чтобы нарушители порядка еще раз посмеялись над нами…

— Будьте покойны, теперь ничего подобного не случится.

Почти у самого холма агенты встретили похоронную процессию.

Шико Ничтожество осклабил в улыбке свои гнилые зубы и сказал Мигелу Шаруто, сидевшему рядом с ним в машине:

— Если они начнут дурить, придется им потаскать покойников…

А Мигел Шаруто мечтал засадить Капрала Мартина в тюрьму. И еще было бы здорово разбить ему физиономию!

Он не знал, что Капрал исчез, едва вышел с кладбища. Мартин пожал руку друзьям, поцеловал полное, сразу постаревшее лицо Тиберии. Большой трехмачтовый баркас Милитана ожидал его, готовый поднять паруса. Милитан направлялся в Пенедо, в штате Алагоас, и взял Капрала по просьбе рулевого Мануэла. Но Мартин уже не был прежним Мартином, в его суровом окаменевшем лице ничего не осталось от былой плутоватой веселости. Сухие, не пролившие ни единой слезы глаза утратили свою живость и тепло. Навсегда он расстался со своим званием. Капрал Мартин перестал существовать. Среди пустынного ночного моря одинокий Мартин все еще ощущал голову покойницы у себя на груди, прикосновенье ее шелковистых волос и подвенечной фаты. Как он станет жить без Оталии?

Он приедет в незнакомый город и начнет все сначала. Его руки будут так же ловки, взгляд так же остр, по-прежнему мастерски он будет метать карты и бросать кости, но лукавство и обаяние никогда не вернутся к нему. Плечи сержанта Порсиункулы согнутся будто под тяжким бременем — этим бременем, от которого он ни на миг не захочет отдохнуть, станет смерть Оталии. Никогда и никому он не расскажет своей истории, никогда ни с кем не поделится ею, но всегда будет помнить мертвую Оталию, одетую в подвенечный наряд.

15

Данте Веронези свободно поднялся на холм, прошел мимо вооруженных полицейских, мимо наведенных на Мата-Гато пулеметов. Агенты не попытались остановить его и ничего ему не сказали. Но когда Веронези и производитель работ, ведущий строительство новых домов, захотели вернуться в город, их схватили и бросили в машину. Они просидели бы там всю ночь, если бы Мигел Шаруто не узнал Данте и не шепнул что-то на ухо Шико Ничтожеству. Тот решил отвести его в полицию — пусть сам начальник решит, что с ним делать.

Жители холма видели сверху, как был арестован их лидер. Вернувшись на боевые позиции, Жезуино послал одного из мальчишек в город сообщить о случившемся Жако Галубу. Мальчишка отправился по недавно проложенной среди болота тропинке, он тихо крался, прячась меж кустов, и ни один полицейский на свете не мог бы поймать его в топкой болотной грязи. Немного погодя паренек уже бежал по шоссе, а потом прицепился к попутному грузовику.

Но раньше чем мальчишка вернулся, — он задержался в редакции «Газеты до Салвадор», где его сфотографировали и взяли интервью, — на холм поднялся муниципальный советник Лисио Сантос, принесший известие об освобождении Данте Веронези и прораба, о которых он будто бы хлопотал, а распоряжение отдал сам губернатор. Он сообщил также, что законопроект да Куньи был принят Ассамблеей единогласно. Сейчас проект рассматривают юридическая и финансовая комиссии. Завтра они проголосуют, губернатор подпишет закон об отчуждении земель, и жители холма станут хозяевами своих лачуг. Лисио Сантос был счастлив сознанием того, что словом и делом помогал этой победе народа, другом и истинным представителем которого он всегда себя считал.

Все это он взволновано изложил, стоя на пороге одного из домиков, построенных Данте. На дверях этого домика красовалась следующая надпись:

ИЗБИРАТЕЛЬНЫЙ ПОСТ
муниципального советника Лисио Сантоса и Данте Веронези
Жители холма собрались послушать его, и Лисио сыпал не только туманными фразами в кондорском[537] вкусе («поэт рабов уже сказал, что земля принадлежит народу, как небо кондору»), но и шутками («а я говорю, что холм принадлежит народу, как кость собаке»). Люди смеялись. Потом советник обрушился на начальника полиции и объявил о его неминуемой отставке, которая, возможно, уже состоялась; Альбукерке получил под зад коленкой.

Но Альбукерке был еще на посту. Правда, распоряжение губернатора об освобождении Данте Веронези было получено вместе с настоятельным советом: действовать против обитателей холма весьма осторожно, и начальник полиции впервые почувствовал, что почва под ним заколебалась. Он велел освободить Веронези из тюрьмы. Ему доложили, что пришел Лисио Сантос, но Альбукерке отказался его принять и поспешил во дворец Ему необходимо было повидаться с губернатором и переговорить с ним. Однако дворец был погружен в темноту; после утомительного дня Его превосходительство отправился прогуляться, не сказав, куда пойдет и когда вернется. Начальник полиции немного подождал и решил возвратиться в управление, оставив губернатору записку: он будет всю ночь ждать приказаний в своем кабинете. Однако до двух часов никаких приказаний не последовало, и сонный Альбукерке с мрачным видом направился домой. На сердце у него было неспокойно. На углу он увидел группу агентов, которые со смехом что-то обсуждали. При его приближении подчиненные замолчали, чтобы приветствовать начальство, но он успел уловить конец фразы, произнесенной инспектором Анжело Куйабой:

—.. поговаривают о депутате Мораисе Нето, он все же лучше нашего болвана…

Альбукерке сел в машину с таким чувством, будто прочел некролог о себе. Так он и не получил ни денег от маклеров, ни признания консервативных кругов. Однако падал он с достоинством. «Я падаю стоя», — сказал он жене, которая, не ложась спать, ждала его, встревоженная болтовней соседок.

И все же у него осталось еще доброе имя и репутация неподкупного человека. Но жена, уставшая от этих высокопарных заявлений и бесполезного тщеславия, возразила, что падать стоя очень трудно, а неподкупность, хоть и добродетель, однако обеда из нее не сваришь. Сеньор Альбукерке сел на край кровати и закрыл лицо руками.

— А по-твоему, что я должен делать?

— Постарайся хотя бы опередить события и сам подай в отставку.

— Ты думаешь? А если положение изменится и губернатор вдруг решит не снимать меня с этого поста? Зачем торопиться?

Жена пожала плечами. Она устала, и ей хотелось спать.

— Если ты не подашь в отставку, то у тебя не останется даже достоинства… Ты лишишься последнего.

— Я подумаю и завтра решу…

На следующее утро его разбудила жена: пришли от губернатора, который просил начальника полиции немедленно явиться. Когда жена сказала об этом Альбукерке, он так взглянул на нее, что ей стало жаль своего беднягу мужа, такого самоуверенного и такого недалекого. Уж она-то знала, как никто, истинную цену его бахвальству. Но у него был такой несчастный вид, что она не выдержала и подошла к нему. Сеньор Альбукерке опустил голову — это была катастрофа.

— Губернатор хочет тебя видеть.

— В такой час это может означать только одно…

— Не расстраивайся… Как-нибудь проживем… В конце концов ты выполнил свой долг.

Но он знал, что на самом деле думает о нем жена. Не стоило снова заводить разговор о честности, становиться в позу героя, все равно ее не обманешь, ни в чем не убедишь.

— Эта банда одолела меня…

Жена не поняла, говорит ли он о губернаторе и депутатах или о жителях холма. Она помогла ему одеться — сеньор Альбукерке все еще носил туго накрахмаленные воротнички.

Губернатор горячо заверил его в своем почтении, выразил благодарность и заявил, что хочет по-прежнему видеть в правительстве столь честного и уважаемого человека, но на другом посту. На каком именно, они потом обсудят. А начальником полиции сейчас, когда настало время примирения и взаимных уступок, должен быть человек менее принципиальный и непреклонный, чем сеньор Альбукерке. Эта его непреклонность является ценным даром, которым может гордиться не только правительство, но вся баиянская общественность. Сеньор Альбукерке всегда будет служить примером для грядущих поколений. Однако у политики свои законы, она не всегда остается честной, прибегает к лавированию, уступкам, соглашательству, иногда даже требует сделок с совестью. А уважаемый друг губернатора не такой человек, он не способен на компромиссы.

Сеньор Альбукерке опустил голову: что ему эти похвалы? Он уходит, как и пришел, с чистыми руками, хотя у него были свои планы и, как ему казалось, весьма реальные… Честный, непреклонный, неподкупный болван, размазня. Он смотрел на губернатора, который, любезно улыбаясь, расточал ему похвалы: чистые руки, образец добродетели. Ему хотелось послать губернатора, а также свою честность, непреклонность и неподкупность к чертовой матери.

Он поднялся, застегнул пиджак и склонился перед губернатором:

— Ваше превосходительство, через полчаса вы получите мое прошение об отставке.

Губернатор тоже встал, горячо обнял Альбукерке и еще раз почти искренне, выразил ему свою признательность.

— Спасибо, дорогой…

В прошении об отставке бывший начальник полиции не упомянул ни о «жого до бишо», хотя инспектор Анжело Куйаба, едва он прибыл в управление, поторопился сообщить о скорой отмене запрета на эту игру согласно достигнутой вчера вечером договоренности между губернатором и Отавио Лимой, ни о событиях на холме Мата-Гато. В тщательно отредактированном документе Альбукерке ссылался на пошатнувшееся здоровье, необходимость отдыха и лечения: «Я не раз просил освободить меня от доверенной мне нелегкой работы, однако, не получив отставки, не мог не последовать призыву Вашего превосходительства продолжать службу, хотя это было в ущерб моему здоровью. И все же сейчас…»

Губернатор незамедлительно удовлетворил ходатайство Альбукерке и в своем послании не преминул похвально отозваться о бывшем шефе полиции как о знатоке законов и образце честности. А журналист, которому Альбукерке когда-то помог устроиться, готовя передачу последних известий по радио, дал благоприятное для бывшего шефа полиции объяснение отставки, исполнив таким образом долг благодарности. Альбукерке, дескать, покинул свой пост, поскольку не хотел впутываться в новый скандал, но с его уходом правительство окончательно погрязнет в игорных страстях и махинациях «жого до бишо».

Мата-Гато весть об отставке начальника полиции достигла почти в полдень и была встречена с одобрением. Один из мальчишек, исполнявший обязанности связного между осажденными обитателями холма и городом, принес записку от Лисио Сантоса. В ней сообщалось, что начальник полиции снят, законопроект да Куньи одобрен комиссиями и теперь будет обсуждаться на внеочередном пленарном заседании, после чего его наверняка обнародуют. А жители холма пока должны готовиться к массовой демонстрации в поддержку правительства и митингу перед губернаторским дворцом, о которых их оповестят газеты и радио.

И действительно, утренние газеты призвали население города своим участием в митинге на Муниципальной площади выразить одобрение благородной акции губернатора. В «Газете до Салвадор» был опубликован вдохновенный репортаж Жако Галуба, посвященный ужасам последней осады холма Мата-Гато, проводившейся по распоряжению стервятника Альбукерке, там же в трагическом тоне повествовалось об аресте Данте Веронези и воспроизводилось заявление Пика Пау, доставившего записку от Жезуино, а также фотография этого бойкого и симпатичного мальчишки со спадающими на лоб волосами и окурком во рту. Помимо репортажа, сообщавшего об окончании возмутительного гонения на бедняков, газета поместила передовую статью, подписанную директором Айртоном Мело, который вообще редко ставил свое имя. Но в это утро и он хотел приветствовать великодушный жест сеньора губернатора, своего политического противника. Айртон Мело ценил благородство, даже если его проявлял враг. А Его превосходительством восхищался весь штат. Вот почему Айртон Мело согласился выступить на митинге, который наметили провести после обеда.

Жители холма готовили для демонстрации плакаты, флаги, лозунги, приветствующие губернатора. Мальчишек послали узнать новости, и они спустились с холма, оцепленного полицией, бесшумно, как кошки, прокрались через кусты, растущие на болоте, а когда агенты спохватились, были уже далеко на шоссе и просились на попутные грузовики.

Теперь единственной трудностью, которую еще осталось преодолеть, была цена на земли Мата-Гато. Командор Хосе Перес твердо стоял на своем, поэтому кое-кому пришлось вмешаться и устроить встречу губернатора со столпом испанской колонии. Только после этого соглашение было достигнуто. Командор Хосе Перес тоже пожелал облагодетельствовать бедняков на холме и сделал незначительную уступку или пошел на большие жертвы — это уж кто как расценит, сообразуясь со своими интересами и вкусами. Эксперты изменили первоначальное заключение. Впрочем, один из них отказался подписать новый документ, находя сделку слишком скандальной. Многие подкормились из этой кастрюли, и уж наверняка Лисио Сантос, по-прежнему отлично настроенный и неутомимый.

А между тем холм Мата-Гато продолжала осаждать полиция, о которой позабыли в суматохе; выполняя распоряжение своего бывшего начальника, она хватала и бросала в машины всех, кто осмеливался спускаться. Три человека уже было арестовано, однако Жако и Лисио обещали освободить их, как только найдут для этого время. А сейчас они были по горло заняты подготовкой к демонстрации, которая обязательно состоится к концу дня; о точном часе жителям холма сообщат позднее.

Жезуино, поскольку надобность в военных играх отпала, руководил теперь подготовкой массовой демонстрации, что забавляло его ничуть не меньше. К тому же Лисио Сантос пообещал выставить кашасы и пива вдоволь, чтобы как следует отметить победу. Бешеный Петух, профессию которого никто не знал и который слыл непримиримым врагом всякой работы, собирался теперь стать захватчиком земель, как он со смехом заявил Миро, когда они мастерили картонные, на длинных рейках плакаты. Жезуино уже замышлял новое вторжение: на земли за Дорогой Свободы, носящие странное название Впадина Турчанки.

В два часа дня в обстановке большого подъема депутаты одобрили окончательную редакцию законопроекта Рамоса да Куньи. Председатель хотел было выделить делегацию, которая отнесет ее губернатору, но Полидоро Кастро предложил пойти во дворец всем. Подписание декрета было назначено на шесть вечера, так что еще оставалось время для подготовки демонстрации.

Все радиостанции через каждые пять минут призывали власти и население собраться в шесть часов на Муниципальной площади перед дворцом, чтобы присутствовать при историческом акте обнародования принятого Ассамблеей закона об отчуждении земель Мата-Гато. В числе ораторов будут лидеры правительственной и оппозиционной фракций, журналист Айртон Мело, муниципальный советник Лисио Сантос и сам губернатор. Для добровольной народной демонстрации были мобилизованы все средства, префектура предоставила в распоряжение горожан свои грузовики.

16

Итак, за массой дел и хлопот — заседаниями во дворце, переговорами, совещаниями, обсуждениями кандидатур на пост начальника полиции и переформированием кабинета — совсем забыли о полицейских, в боевой готовности оцепивших холм, и о самих жителях холма. Муниципальная площадь уже была заполнена народом, из автобусов и грузовиков высаживались все новые демонстранты с плакатами и лозунгами; в одном автомобиле прибыли забывшие о разногласиях лидеры правительственной и оппозиционной фракций, прибыли и члены этих фракций, последовавшие их примеру; сеньор префект уже спустился по лестнице муниципалитета, чтобы перейти площадь и присоединиться к губернатору, когда Жако Галуб в одном из залов дворца вдруг вспомнил о людях на холме. С ним был Лисио Сантос.

— А как же те, с холма?

— Э! Надо скорей послать за ними.

Тогда Жако вспомнил о мальчишке, сидевшем в редакции в ожидании поручений. «Хоть бы телефон работал». Ему удалось соединиться с редакцией, и несколько минут спустя мальчишка мчался в такси с запоздалым приглашением Жако. Для перевозки жителей холма был предоставлен грузовик, им только надо поскорее спуститься.

Потом вспомнили о полицейских. Отправились на поиски нового начальника полиции, вступившего на этот пост всего полчаса назад. Это был один из депутатов Ассамблеи, кузен супруги губернатора и друг Отавио Лимы. Таким образом, судьба «жого до бишо» будет теперь решаться в семейном кругу. Новоиспеченный начальник испугался: холм оцеплен? Да, он что-то читал в газетах. Но, по правде говоря, не очень был в курсе дела, поскольку отдыхал в Крус-дас-Алмасе на своей фазенде, когда губернатор срочно вызвал его. Они могут быть спокойны, он примет необходимые меры, впрочем, какие именно, он не знал… Все очень просто, сказали ему. Надо послать туда инспектора или комиссара, чтобы полицейские вернулись в управление. По распоряжению этого болвана Альбукерке они уже более суток осаждают холм, питаясь одними бутербродами, которые запивают кипятком. Агенты уже начинали роптать.

Хотя это, пожалуй, слишком сильно сказано, просто им страшно надоело сидеть там, и, полуголодные, невыспавшиеся, искусанные москитами, они были злы. Полицейские все еще ничего не слышали о готовящемся празднестве и, изнывая от скуки, мечтали, чтобы кто-нибудь из этих негодяев спустился, а уж они тогда набросятся на него и изобьют. Накануне, правда, удалось схватить троих, они до сих пор сидят в душной машине, томясь от голода и жажды. Шико Ничтожество ходил вокруг холма, задыхаясь от ненависти, а Мигела Шаруто все еще не оставляла мысль поймать Капрала Мартина и проучить его.

В это время на холме появилась толпа. Шико Ничтожество показалось, будто у людей какой-то угрожающий вид, вооружены они палками и камнями, а впереди с дубиной в руке идет Жезуино Бешеный Петух. На самом деле жители холма шли к грузовику, который должен был отвезти их на Муниципальную площадь, Жезуино же нес свернутый плакат.

Мальчишка, посланный Жако, вышел из такси, не доехав до холма, пробрался через болото, незаметно поднялся на Мата-Гато и передал поручение журналиста и Лисио. Жезуино сейчас же собрал людей, которые, взяв лозунги и плакаты, последовали за Бешеным Петухом, снова надевшим свою устрашающую каску.

— Они собираются напасть на нас… — Мигел Шаруто указал на спускавшихся людей.

Тогда Шико Ничтожество выхватил револьвер и напомнил полицейским о распоряжении Альбукерке. Сейчас они рассчитаются с ними за прошлое поражение, за москитов, за жару, за плохую еду и грязную, теплую воду. Они вознаградят себя за все.

Жители холма исчезли за поворотом дороги. Но скоро они будут хорошо видны. Шико Ничтожество довольно засмеялся. Мигел Шаруто занял позицию, не оставляя своей мечты поймать эту собаку Мартина.

Фигура Жезуино Бешеного Петуха четко вырисовывалась на красноватом небе. «Огонь!» — скомандовал Шико Ничтожество, и пулеметная очередь, срезав ветви кустов, пробила грудь Жезуино. Он покачнулся, схватился было за голову, но тут же рухнул и, ударяясь о выступы скалы, упал в болото, которое поглотило его. Остальные отступили на вершину холма. Плакат, который нес Жезуино, остался висеть на скале. «ДА ЗДРАВСТВУЮТ ДРУЗЬЯ НАРОДА!» — было написано на нем.

Вскоре — почти одновременно — прибыли автомобиль с инспектором Анжело Куйабой и грузовик для жителей Мата-Гато. Инспектор привез приказ снять осаду, освободить арестованных, если таковые имеются, и немедленно ехать в управление полиции. Однако все желающие, добавил он, могут принять участие в демонстрации.

Затем инспектор поинтересовался, как обстояли дела. Шико Ничтожество сообщил, что все шло нормально, арестовали трех человек, когда те пытались спуститься с холма, сейчас он их освободит. Кроме того, несколько минут назад местное население попыталось напасть на полицию, он приказал дать пулеметную очередь, чтобы попугать их, и они отступили.

— Раненых не было? А убитых?

— Не было…

Полицейские машины уехали. Кое-кто из жителей холма снова взял лозунги и плакаты, возглавила колонну дона Фило со своими детьми. Впрочем, двое старших не пошли. Миро спустился к болоту.

Митинг на площади был в разгаре. Речь лидера правительственной фракции имела бурный успех, так как он, снова прибегнув к полюбившемуся сравнению, назвал Его превосходительство принцессой Изабел нашего времени. Не меньший успех имели выступления Айртона Мело и Рамоса да Куньи. А губернатор, подписавший на балконе дворца под аплодисменты собравшихся декрет об отчуждении земель Мата-Гато, не смог удержаться от слез. И со слезами в голосе он начал свою речь, надолго всем запомнившуюся. В соседнем окне, посасывая ароматную сигару, улыбался Отавио Лима, довольный энтузиазмом толпы, в которой было немало его знакомых и подчиненных, снова получивших возможность свободно заниматься своим ремеслом. Дисциплинированный народ, все пришли как один.

Что же касается волнующей сцены, когда губернатор, глава штата и отец бедняков, обнял дону Фило, пробравшуюся на балкон со своими детьми, то описать ее и увековечить было бы под силу только Камоэнсу.

Праздник продолжался до глубокой ночи. Отавио велел угощать народ пивом и кашасой, а на подмостках, сооруженных на Соборной площади, были устроены танцы.

Ночь стояла темная, безлунная, небо было затянуто облаками, душный воздух предвещал грозу. Мальчишки во главе с Миро длинными палками искали в вонючем болоте тело Жезуино Бешеного Петуха. Им помогали Ветрогон, Курио, Ипсилон, Гвоздика и еще кое-кто. Искали всю ночь, но так и не нашли. Грязь поглотила Жезуино, и при слабом свете коптилок не удалось обнаружить даже места, где он упал. Нашли лишь его невероятную каску, в которой он хотел походить на командира, однако из-за непокорных седых волос напоминал поэта.

17

Так всенародной демонстрацией, кончившейся веселым праздников с танцами и выпивкой, завершился захват холм Мата-Гато. Ничего не скажешь, хороший конец или, как выражается теперешняя молодежь, «хеппи энд». Все остались довольны, все были вознаграждены по заслугам.

Губернатор — горячей народной любовью, вылившейся в никем не подготовленную (по словам Отавио Лимы) и искреннюю демонстрацию. Не говоря уже о поддержке оппозиции, которую он теперь будет кормить из рук и держать на короткой узде. Рамос да Кунья — постом секретаря сельского хозяйства, Айртон Мело — секретаря юстиции. Правительство упрочило свое положение, заключив перемирие между фракциями.

Командор Хосе Перес, продав земли по очень хорошей цене, подарил внукам, заядлым бунтарям и теоретикам, новый автомобиль. Лисио Сантос, по своему обыкновению, не упустил случая поживиться, раз уж была такая возможность. Он стал популярным человеком и, судя по всему, скоро будет избран в Ассамблею штата. А его друг Данте Веронези — муниципальным советником. Этого выдвинут захватчики чужих земель, ибо, хотя нет в живых Жезуино Бешеного Петуха, их становится все больше. И в каждом новом поселке на захваченных землях Данте строит свои дома. Жако Галуб, герой холма Мата-Гато, назначен редактором бюллетеня законодательной Ассамблеи и, как уже было сказано, удостоен премии за репортажи о событиях на Мата-Гато.

Что же касается обитателей холма, то они упрямо продолжают жить, как жили, несмотря ни на что. Дона Фило теперь занимается политикой, она возглавляет избирательную кампанию, агитируя за Данте. Умей она читать и писать, сама стала бы депутатом.

А как сеньор Альбукерке? Неужели этот неподкупный знаток законов оказался единственным, кто проиграл? Можем сообщить хорошую весть: он тоже в некоторой степени был вознагражден. В кредитном суде штата открылась вакансия, и, хотя претендентов на это место было множество, губернатор вспомнил о бывшем начальнике полиции. Пусть в истории с Мата-Гато, в отличие от друзей народа, он вел себя как отъявленный бандит, было бы несправедливо забыть его, когда все позади. Занимая высокий пост советника кредитного суда, он ждет, что в один прекрасный день консервативные круги выдвинут его в правительство штата либо снова поручат руководить полицией. Он предпочел бы последнее, поскольку «жого до бишо» продолжало оставаться бельмом на его глазу. Ходили слухи, будто губернатор и его семейство наживаются на выручке с этой азартной игры. Сеньор Альбукерке, все еще носивший туго накрахмаленные воротнички, задыхался от возмущения.

Что же еще? Тело Жезуино так и не обнаружили. Находились такие, что вообще не верили в его смерть и уверяли, будто он, сменив имя, как Капрал Мартин, уехал. А через несколько месяцев, на праздничном кандомблэ в поселке Ангола появился никому не знакомый кабокло, сразу обративший внимание на Антонию да Асунсьон — необыкновенно красивую мулатку, у которой еще не было святого.

Он объявил, что его зовут Кабокло Бешеный Петух и начал танцевать. Танцевал Бешеный Петух великолепно и мог не отдыхать целую ночь. Кроме того, он лечил все болезни, решал все трудные вопросы и авторитетно судил о сердечных делах. А еще любил выпить и хорошо говорил.

Без сомнения, это был Жезуино, ибо Кабокло Бешеный Петух ни разу не остановил свой выбор на старой дочери святого. Он выбирал только привлекательных и молодых, нисколько не смущаясь тем, что они могли быть избранницами других кабокло. Если девушка была красива, он танцевал с ней всю ночь. Жезуино Бешеный Петух, маленький бог Баии, стал теперь божеством кабокло.

Перевод: Ю. Калугин

ДОНА ФЛОР И ДВА ЕЕ МУЖА

Дона Флор против буржуазного общества

В романе «Дона Флор и два ее мужа» я поставил перед собою две задачи. Прежде всего, дать широкую панораму современной баиянской жизни, картину обычаев, нравов, условий и условностей, окрашенную колоритом Салвадора, единственного в своем роде города, где смешались все расы. В широкой панораме баиянской жизни мне хотелось запечатлеть все характерные штрихи быта, которые теперь постепенно исчезают с течением времени: архитектуру, фольклор, музыку, кухню — в общем все то, что в совокупности отражает самый дух народа, его своеобразие, его национальную культуру. Мне хотелось также передать особенности местного говора, отличающегося поэтичностью и изяществом. Думаю, что именно бразильский колорит романа (бразильский потому, что Байя — это и есть Бразилия) и является одной из причин его успеха не только в Бразилии, но и в других странах. Ибо роман этот — и в самомделе панорама баиянской жизни.

Но дело не только в этом. Вторая моя задача была более сложной и отнюдь не сводилась к описанию истории двух замужеств доны Флор, хотя именно эта история дала автору возможность высмеять мелкую буржуазию, ограниченность ее горизонтов, ее неспособность к полнокровной жизни, ее нелепые и смешные предрассудки. Мещанство — это класс, лишенный перспектив, обуреваемый мелочными стремлениями и претензиями, пытающийся добиться привилегий, которыми несправедливо обладает буржуазия. Я хотел показать в этом романе издавна существующий контраст между жизнью народа — тяжелой, страшной, поистине трагической, которую он, однако, переносит с мужеством, решимостью, упорством, настоящим героизмом, всегда веря в лучшее будущее, и нелепой, никчемной жизнью мелкой буржуазии. Достаточно вдуматься в содержание романа, чтобы убедиться: из всех затруднений дону Флор неизменно выручает народ в лице того или иного персонажа книги.

Эту ограниченность жизненных горизонтов, этот почти полный отказ от истинных ценностей жизни, эту деградацию мещанства я показал сквозь призму самого глубокого, благородного и бессмертного чувства — чувства любви. Я хотел также показать, что в буржуазной среде это чувство становится едва ли не преступным и что в наше время лишь люди из народа умеют любить по-настоящему.

Дона Флор, зажатая в железные тиски буржуазного общества, не сразу могла отличить ложь от правды; она жаждет любви и отказывается от нее, ее решимость снова и снова отступает перед робостью. Но с помощью простых людей этой поистине волшебной Баии она восстает против предрассудков, против всего, что угнетает и уродует любовь, делая ее либо низменной, либо преступной, против всего, что мешает человеку любить. В конце романа дона Флор твердо стоит на ногах, она борется. Такова была моя вторая задача.

Для моего романа, как и для бразильского романа вообще, характерна вера в народ и его судьбу. Как и другие мои произведения, эта книга — за будущее и против прошлого.

Жоржи Амаду

Тайная, волнующая история, пережитая доной Флор, почетной преподавательницей кулинарного искусства, и ее двумя мужьями: первым, по прозвищу Гуляка, вторым — аптекарем по имени д-р Теодоро Мадурейра, или страшная борьба между духом и плотью

История эта рассказана Жоржи Амаду, народным сочинителем, обосновавшимся в городе Салвадор, в Бухте Всех Святых, в квартале Рио-Вермельо, по соседству с площадью Сант-Ана, где обитает Йеманжа, повелительница вод.

MCMLXVI
«Бог — толстый»

(откровение Гуляки, сделанное им по возвращении из загробного мира)
«Земля — голубая»

(заявил Гагарин после первого полета в космос)
«Каждой вещи свое место, и каждая вещь на своем месте»

(надпись на стене в аптеке д-ра Теодоро Мадурейры)
«Ах!»

(вздохнула дона Флор)
ДОРОГОЙ ДРУГ ЖОРЖИ АМАДУ!
Если говорить откровенно, то мой пирог из маниоки не имеет определенного рецепта. О том, как его готовить, мне рассказала дона Алда, жена Ренато, который работает в музее. Однако, прежде чем я научилась выпекать его как следует, мне пришлось немало повозиться. (Впрочем, кто же научится любить, не любя, или жить, не прожив жизни?)

Можно испечь два десятка пирожков из маниокового теста, а если пожелаете, то и больше, но посоветуйте доне Зелии[538] испечь сразу один большой пирог. Он всегда приходится всем по вкусу. Даже они оба, столь не похожие друг на друга, только в этом сошлись и обожали пирог из маниокового или кукурузного теста. Только ли пирог? Ах, сеу[539] Жоржи, не бередите моей раны. Сахар, соль, тертый сыр, сливочное масло, кокосовое молоко и мякоть кокосового ореха — необходимо и то и другое (как говорил мне один сеньор, пишущий в газетах: почему сердцу человеческому мало одной любви и оно всегда ищет вторую?) — и класть следует все по вкусу. Ведь у каждого свой вкус: один любит посолонее, другой — послаще, не правда ли? Все это хорошенько размешать и сунуть в раскаленную печь.

Думаю, что Вы меня поймете, сеу Жоржи, поэтому шлю Вам не рецепт, а только записку. И пирог. Если он Вам понравится, скажите. Как поживают ваши? У нас все в порядке. Купили еще один пай в аптеке, сняли на летний сезон дом в Итапарике, очень комфортабельный. Что касается остального — Вы знаете, что я имею в виду, — то тут, как говорится, ничего не поделаешь. О своих бессонных ночах я Вам не рассказываю, это было бы бестактно с моей стороны. Но зарю над морем все еще зажигает Ваша покорная слуга.

Флорипедес Пайва Мадурейра дона Флор дос Гимараэнс
(Записка, недавно полученная автором от доны Флор).

I. О смерти гуляки, первого мужа доны Флор, о бдении у его гроба и его похоронах

(Под аккомпанемент кавакиньо несравненного Карлиньоса Маскареньяса)

КУЛИНАРНАЯ ШКОЛА «ВКУС И ИСКУССТВО»
КОГДА И ЧТО СЛЕДУЕТ ПОДАВАТЬ ВО ВРЕМЯ БДЕНИЯ У ГРОБА ПОКОЙНИКА
(Ответ доны Флор на вопрос одной из учениц)
Несмотря на смятение, которое обычно царит в доме покойника в первый день после его смерти, полный горя и слез, нельзя допускать, чтобы бдение у гроба проходило кое-как. Если хозяйка дома рыдает или лежит без чувств, если она в отчаянии и ее нельзя оторвать от гроба, одним словом, если ей не до тех, кто пришел почтить память усопшего, хлопоты должен взять на себя кто-либо из родственников или друзей, поскольку никто из присутствующих не ложится спать и всю ночь бедняги проводят без еды и питья, а зимой иногда и в холоде.

Чтобы люди по-настоящему могли отдать дань уважения покойнику и облегчить ему первую, еще неопределенную ночь после смерти, их надо принять радушно, позаботиться о том, чтобы сохранить им силы, накормить и напоить.

Когда и что следует в таких случаях подавать?

Вот вам распорядок на всю ночь. Кофе следует предлагать все время, разумеется, черный. Полный завтрак: кофе с молоком, хлеб, масло, сыр, бисквиты, пирожки из сладкой маниоки или кукурузы, рисовые или кукурузные оладьи с яичницей-глазуньей — утром и только для тех, кто не уходил до рассвета.

Лучше всего постоянно иметь в чайнике горячую воду, тогда не будет недостатка в кофе; ведь люди приходят непрерывно. К черному кофе подают галеты и бисквиты; время от времени гостям следует предлагать бутерброды с сыром, ветчиной, колбасой или же просто легкую закуску; обычно этого вполне достаточно.

Если бдение у гроба устраивается более пышно и на затраты не скупятся, в полночь можно предложить по чашке горячего шоколада или жирного куриного бульона. А затем, если кто пожелает, биточки из трески, жареное мясо, пирожки и всевозможные сласти и засахаренные фрукты.

Помимо кофе, в богатых домах может быть подано пиво или вино — по стакану, не больше — только чтобы залить бульон или жареное мясо. Шампанское ни в коем случае подавать не следует, это считается признаком дурного тона.

Как в богатых, так и в бедных семьях бдение не обходится без водки: может не быть чего угодно, даже кофе, только не кашасы.[540] Бдение без кашасы свидетельствует о неуважении к покойнику, о равнодушии и нелюбви к нему.

1

Гуляка, первый муж доны Флор, скончался в воскресенье утром во время карнавала, когда в костюме баиянки вдохновенно отплясывал самбу в одной из групп карнавальной процессии на площади Второго июля, неподалеку от своего дома. Он не принадлежал к этой группе, а только что присоединился к ней в компании четырех своих приятелей, тоже одетых баиянками, которые вместе с Гулякой возвращались из бара на площади Кабеса, где виски лилось рекой за счет некоего Мойзеса Алвеса, богатого и расточительного владельца какаовых плантаций.

Во главе этой карнавальной группы шествовал небольшой оркестр гитаристов и флейтистов, среди которых был тощий Карлиньос Маскареньяс, хорошо известный в местных публичных домах. Он играл — и как божественно играл! — на своей маленькой гитаре-кавакиньо. Юноши были одеты в цыганские костюмы, девушки — в костюмы венгерских и румынских крестьянок. Но ни одна венгерка, румынка, болгарка или югославка не могла извиваться в танце так, как извивались эти веселые девушки в расцвете молодости.

Гуляка, завидев появившуюся из-за угла процессию и услышав божественную музыку тощего Маскареньяса, быстро направился ей навстречу и очутился перед пышной, смуглой румынкой, величественной, как церковь. Она и впрямь походила на церковь св. Франциска, так сверкало ее покрытое золотыми блестками платье. Гуляка обратился к ней со словами:

— Вот и я, моя русская красавица…

Маскареньяс в цыганском камзоле, расшитом стеклярусом и бисером, с нарядными серьгами-кольцами в ушах, изощрялся на своем кавакиньо. Стонали флейты и гитары. Гуляка танцевал самбу самозабвенно, как делал все, кроме работы. Он вертелся вокруг мулатки, притопывал каблуками и наступал на нее, словно петух. И вдруг совершенно неожиданно издал глухой хрип, покачнулся и плашмя рухнул на землю. Изо рта показалась желтая пена. Однако гримаса смерти не смогла стереть с его лица улыбку заправского весельчака, каким он был при жизни.

Друзья единодушно решили, что во всем виновата кашаса, но не виски плантатора. Какие-то четыре или пять стопок виски не могли свалить такого человека, как Гуляка. А вот кашаса, которую он пил в баре «Триунфо» на Муниципальной площади со вчерашнего полудня, то есть с самого открытия карнавала, словно восстала вдруг, свалила его, и он заснул. Впрочем, величественную мулатку не так-то легко было обмануть. Медицинская сестра по профессии, она привыкла к смерти, ежедневно сталкиваясь с ней в больнице. И все же она не позволила себе фамильярничать со смертью, подмигивать ей и танцевать с ней самбу. Она склонилась над Гулякой, приложила руку к его груди и, почувствовав, как по спине поползли мурашки, воскликнула:

— Боже, он мертв!

К телу молодого человека потянулись руки, стали щупать пульс, приподнимать кудрявую белокурую голову, искать уже не бившееся сердце. Все было напрасно, Гуляка не подавал никаких признаков жизни: он навсегда расстался с баиянским карнавалом.

2

Среди участников карнавальной процессии и в уличной толпе поднялся переполох, началась суматоха. Этим воспользовалась Анете, взбалмошная, романтичная учительница, чтобы изобразить истерический припадок с громкими всхлипываниями и угрозами упасть в обморок. Представление было затеяно для жеманного Карлиньоса Маскареньяса, по которому вздыхала эта слабонервная особа. Анете считала себя необычайно чувствительной и изгибалась, как кошка, когда он играл на своем кавакиньо. Теперь кавакиньо безмолвствовало, никчемно свисая с руки артиста, будто Гуляка унес с собой в иной мир его последние аккорды.

Отовсюду сбегались люди: весть быстро донеслась до Сан-Педро, до Седьмой авениды, до площади Кампо Гранде, собирая любопытных. Вокруг покойника столпился народ, толкая друг друга и обсуждая случившееся. Вызвали врача, проживающего на Содре, полицейский вытащил свисток и беспрерывно свистел, как бы оповещаявесь город и всех участников карнавала о смерти Гуляки.

«Так это же Гуляка, бедняжка!» — с сожалением воскликнул кто-то из ряженых. Покойника все хорошо знали: он пользовался славой неукротимого весельчака и гордого, вольнолюбивого бродяги. Его любили те, кто с ним выпивал и кутил; и здесь, вблизи от его дома, не было человека, который бы его не знал.

Другой ряженый, в мешковине и с большой медвежьей мордой на голове, пробравшись сквозь толпу, подошел к Гуляке и склонился над ним. Он сорвал с себя маску, обнажив лысину и встревоженное лицо с обвисшими усами, и пробормотал:

— Гуляка, приятель, как же это тебя угораздило?

«Что с ним, отчего он умер?» — спрашивали друг у друга собравшиеся. Кто-то ответил: «Во всем виновата кашаса». И, пожалуй, нельзя было найти более простого объяснения столь внезапной смерти. Какая-то согбенная старушонка, взглянув на покойника, пробормотала:

— Он же совсем молодой, отчего он умер?

Вопросы и ответы раздавались до тех пор, пока не появился врач. Он приложил ухо к груди Гуляки и, удостоверившись в том, что сердце действительно перестало биться, констатировал смерть.

— Он танцевал самбу и вдруг ни с того ни с сего повалился наземь, — пояснил доктору один из четырех приятелей Гуляки, который сразу вдруг протрезвел и стал мрачным, хотя выпил немало кашасы: он был взволнован и испытывал неловкость оттого, что на нем костюм баиянки, что щеки его накрашены кармином, а глаза подведены жженой пробкой.

То обстоятельство, что приятели нарядились баиянками, не должно было вызывать насмешек, ибо все пятеро не раз доказывали свою мужественность. Они оделись баиянками ради шутки, из обыкновенного мальчишества, а отнюдь не потому, что стремились походить на женщин или имели порочные наклонности. Среди них, слава богу, не было гомосексуалистов. Да и покойник выглядел сейчас очень порядочным и скромным: он мирно скончался во время карнавала и на груди его не было раны от пули или ножа, которая заставила бы забыть о том, что он ряженый.

Дону Флор вела ее подруга дона Норма, энергично прокладывавшая дорогу в толпе, и подошли они почти одновременно с полицейским. Как только дона Флор появилась на углу в окружении сердобольных кумушек, все сразу догадались, что это жена Гуляки, ибо шла она с громким плачем и причитаниями и даже не пыталась сдерживать слез. Была она не причесана, в домашнем, довольно поношенном платье и шлепанцах. Однако это ничуть не портило ее, и она выглядела очень хорошенькой: невысокая, в меру полная, с бронзовой кожей, говорившей о негритянской и индейской крови, с прямыми, иссиня-черными волосами, томными глазами и пухлыми губками, приоткрытыми над белоснежными зубами. Аппетитненькая, как обычно называл ее Гуляка в минуты особой нежности — редкие и, быть может, именно поэтому незабываемые. Наверное, кулинарное искусство жены вдохновляло его, когда в подобные минуты он шептал: «Мой медовый пряник, мое пахучее акараже,[541] моя толстенькая курочка». Эти сравнения довольно точно отражали чувственную натуру доны Флор и вместе с тем ее скромное очарование, таившееся под обличьем спокойствия и податливости. Гуляка хорошо знал ее слабости и умел пробудить в своей скромнице стыдливое желание, иногда сменяющееся бурными порывами и даже страстью… Стоило Гуляке захотеть, и не было человека обаятельнее его. Перед ним не могла устоять ни одна женщина. Сколько раз дона Флор, преисполненная негодования и обиды, пыталась не поддаваться его чарам, случалось даже, она ненавидела его и проклинала тот день, когда соединила свою судьбу с этим легкомысленным человеком.

Но сейчас, узнав о внезапной смерти мужа, дона Флор шла ошеломленная, без единой мысли в голове, без единого воспоминания: ни о минутах глубокой нежности, ни тем более о печальных днях тоски и одиночества, словно, скончавшись, Гуляка лишился всех своих недостатков или же вовсе их не имел, пока совершал «свой недолгий путь в этой юдоли слез».

«Недолгим был его путь в этой юдоли слез», — произнес досточтимый профессор Эпаминондас Соуза Пинто, пораженный случившимся. Он поспешив поздороваться с вдовой и принести ей свои соболезнования, прежде чем она подойдет к покойнику. Дона Гиза, учительница, не менее уважаемая, чем профессор, не торопилась с выводами, как ее коллега. Думая о Гуляке, она сдержанно улыбалась: если и вправду недолгим оказался его жизненный путь — ему едва исполнился тридцать один, — мир для него, как хорошо знала дона Гиза, не был юдолью слез, скорее театром, где разыгрывался веселый фарс греховных соблазнов и надувательства. Правда, многое приносило ему огорчения и заботы, доставляло тяжкие страдания: невыплаченные долги, учтенные и опротестованные векселя, поручительства, продление срока займов, нотариусы, банки, ростовщики, хмурые лица друзей, не говоря уже о физических и моральных муках доны Флор. «И все же, — думала про себя дона Гиза на своем ломаном португальском языке (по происхождению она была американкой, но осела в Бразилии и чувствовала себя бразильянкой, хотя ей так и не удалось постичь этот дьявольский язык), — если и были слезы на недолгом жизненном пути Гуляки, то не его, а доны Флор, и было их более чем достаточно и хватало на обоих: на жену и на мужа».

Узнав о внезапной смерти Гуляки, дона Гиза огорчилась: он был ей симпатичен, несмотря на свои недостатки, к тому же у него была на редкость привлекательная внешность. Но даже сейчас, когда он лежит на мостовой мертвый, в платье баиянки, она не станет изображать его святым и искажать истину, придумывая иного Гуляку. Так заявила она доне Норме, своей соседке и близкой подруге, от которой, впрочем, не получила желаемой поддержки. Дона Норма не раз ругала Гуляку последними словами, ссорилась с ним, пыталась наставить на путь истинный и однажды даже пригрозила ему полицией. Однако в этот печальный час она не желала вспоминать о недостатках покойного и оживляла в памяти лишь хорошее: его природное благородство, сострадание, которое он всегда готов был проявить, его преданность друзьям и непомерную щедрость (особенно на чужой счет), его не знающую границ жизнерадостность. К тому же доне Норме, озабоченной тем, чтобы проводить дону Флор и оказать ей посильную помощь, было сейчас не до суровой правды доны Гизы. Но ничего не поделаешь: истина для доны Гизы была дороже всего, даже если делала ее в глазах людей слишком жестокой и непримиримой. Впрочем, не исключено, что этим правдолюбием она оборонялась от собственной излишней доверчивости и чрезмерного легковерия. Дона Гиза вспоминала сейчас дурные поступки Гуляки не для того, чтобы осуждать его; он ей нравился, и часто они вели долгие беседы: дона Гиза интересовалась психологией мирка, в котором жил Гуляка, он же рассказывал ей забавные случаи, поглядывая на ее декольте, обнажавшее пышную веснушчатую грудь. Возможно, дона Гиза понимала Гуляку лучше, чем дона Норма, но в отличие от последней не намеревалась оправдывать ни один из его недостатков и лгать только потому, что он умер. Дона Гиза не лгала даже себе самой, разве только когда это было очень необходимо. Но данный случай был не таким.

Дона Флор шла вслед за доной Нормой, которая, пользуясь своей известностью, локтями прокладывала дорогу в толпе.

— Посторонитесь, люди добрые, дайте бедняжке пройти…

Вот он, Гуляка, лежит на брусчатке мостовой с застывшей улыбкой, бледный, белокурый. Вид у него такой мирный и невинный. Дона Флор остановилась, глядя на него так, словно сомневалась, он ли это, или же — и это более вероятно — отказываясь признать ставший теперь уже неоспоримым факт смерти. Но это длилось лишь мгновение. С криком, исторгнутым из самой глубины души, она бросилась на труп Гуляки и, вцепившись в неподвижное тело, стала целовать волосы мужа, лицо, накрашенное кармином, открытые глаза, задорные усики и навсегда охладевшие уста.

3

Хотя в этот воскресный день продолжался карнавал и каждому хотелось принять участие в параде автомобилей и веселиться до утра, бдение у гроба Гуляки имело успех. «Настоящий успех», — с гордостью заявила дона Норма.

Служащие бюро похоронных процессий доставили тело покойного и положили на кровать в спальне. Лишь позднее соседи перенесли его в гостиную. Служащие похоронного бюро очень спешили, поскольку работы у них с карнавалом прибавилось. И пока остальные развлекались, они возились с покойниками — жертвами несчастных случаев и драк. Доставив Гуляку домой, они сняли грязную простыню, в которую он был завернут, и вручили вдове свидетельство о смерти.

И обнаженный Гуляка остался лежать на своей супружеской железной кровати с украшениями в голове и в ногах, которую перед самым замужеством купила дона Флор на распродаже подержанных вещей. Оставшись в комнате наедине с покойником, дона Флор вынула из конверта свидетельство о смерти, прочла его и покачала головой, как бы не веря своим глазам. Кто бы мог подумать?! С виду такой сильный и здоровый, такой молодой!

Гуляка часто похвалялся, что ни разу в жизни не болел и может несколько ночей подряд провести без сна, за игорным столом, за выпивкой или же кутя с женщинами. А разве не пропадал он иногда из дому на целую неделю, оставляя дону Флор в отчаянии и в слезах? И вот медицинское заключение: он был обречен на смерть, неизлечимая болезнь печени и почек, изношенное сердце. Он мог умереть в любую минуту. Так же внезапно, как умер Кашаса: ночи напролет в казино, оргии, погоня за деньгами подорвали этот молодой, сильный организм, осталась лишь видимость силы и молодости. Именно видимость, поскольку, глядя на Гуляку со стороны, никто бы не сказал, что он так безнадежно болен…

Дона Флор долго смотрела на тело мужа, прежде чем позвать нетерпеливых соседей, любезно вызвавшихся выполнить столь деликатную миссию — одеть покойника, прежде чем положить его в гроб. Вот он лежит перед ней в постели, обнаженный, с золотистым пушком на руках и ногах, с зарослью белокурых волос на груди, со шрамом от ножевой раны на левом плече. Такой красивый и мужественный, такой искусный в любви! Слезы снова навернулись на глаза молодой вдовы. Она попыталась отогнать от себя грешные мысли — о таком не пристало думать в день бдения у гроба усопшего.

Однако, глядя на обнаженное тело мужа, брошенное на постель, дона Флор не могла, как ни старалась, не вспоминать, каким он бывал в часы безудержной страсти. Гуляка не терпел никаких покровов, даже легкой простыни, которой стыдливо прикрывалась дона Флор. Стыдливость вообще была ему не свойственна. Он умел любить. И любовь для него была гимном безграничной радости и свободы, он отдавался ей безраздельно и самозабвенно, с умением, которое могли засвидетельствовать женщины самых различных сословий и классов. Первое время после замужества дона Флор стеснялась и робела, когда Гуляка настаивал, чтобы, прежде чем лечь в постель, она снимала с себя все.

— Ну зачем эта ночная рубашка? К чему тебе прятаться? Любовь — дело святое, ее сам бог придумал в раю, разве ты не знаешь?

Он сам раздевал дону Флор, ласкал ее упругую грудь, гладкий живот, широкие бедра, любовался таинственной игрой света и тени на ее нежной коже. Дона Флор пыталась прикрыться, но Гуляка со смехом срывал с нее простыню. Она была для него игрушкой или нераспустившейся розой, которую он заставлял расцветать в каждую ночь наслаждений. Дона Флор постепенно освобождалась от своей застенчивости и, подчиняясь торжествующему сладострастию, становилась смелой и пылкой любовницей. И все же не могла она до конца отделаться от собственной робости. Каждый раз Гуляке приходилось вновь завоевывать ее, ибо, очнувшись после безумных и дерзких объятий, она опять становилась скромной и стыдливой супругой.

Только оставшись наедине с покойником, дона Флор окончательно поняла, что теперь она вдова, что никогда больше не увидит Гуляку, не задохнется от наслаждения в его объятиях. До сих пор, с той минуты, как трагическое известие о смерти ее мужа, передаваясь из уст в уста, достигло ее ушей, и до прибытия катафалка, дона Флор будто видела дурной и в то же время волнующий сон: страшная новость, путь в слезах до площади Второго июля, мертвое тело мужа, толпа сочувствующих, которые пытались утешить ее, возвращение домой чуть ли не на руках у доны Нормы, доны Гизы, профессора Эпаминондаса и Мендеса, испанца из кафе. Все это произошло столь стремительно и внезапно, что у доны Флор, по существу, не было времени осознать смерть Гуляки.

С площади тело отвезли в морг, но дону Флор ни на секунду не оставляли в покое. В этот воскресный день карнавала она вдруг стала центром внимания не только своей улицы, но и всех ближайших кварталов! И пока не привезли домой Гуляку, завернутого в грязную простыню, и маленький пестрый узелок с костюмом баиянки, к доне Флор не прекращалось паломничество соседей, знакомых, друзей, выражавших ей свои соболезнования, дружеское участие и сочувствие. Дона Норма и дона Гиза совершенно забросили свои домашние дела, и без того запущенные из-за карнавала; приготовление завтраков и обедов было поручено прислуге. Обе не отходили от доны Флор, и, утешая ее, каждая старалась перещеголять другую в проявлении преданности.

А на улице продолжалось шествие ряженых в ярких забавных костюмах, с танцами и представлениями. Играли оркестры, звенели тамбурины, ухали барабаны Время от времени дона Норма, не в силах больше бороться с собой, подбегала к окну и, выглянув наружу, перебрасывалась шуткой с кем-нибудь из ряженых; сообщив о смерти Гуляки, она аплодировала оригинальному костюму или другой изобретательной выдумке. Иногда, если ей что-нибудь особенно нравилось, она звала дону Гизу. А к вечеру, когда на улицу вышли «сыновья моря» в сопровождении толпы, танцующей самбу, даже заплаканная дона Флор подошла к окну, чтобы взглянуть на них; газеты писали о «сыновьях моря» как о самой интересной группе баиянского карнавала. Дона Флор выглядывала из-за широких плеч доны Гизы. А дона Норма, забыв о покойнике и всяких приличиях, громко зааплодировала.

Так продолжалось весь день. Даже дона Нанси, заносчивая аргентинка, поселившаяся на этой улице после того, как вышла замуж за мрачного Бернабо, владельца фабрики керамических изделий, спустилась с бельэтажа своего богатого особняка и, отбросив надменность, выразила соболезнование доне Флор, а также предложила помощь, тем самым показав себя приятной и воспитанной особой. При этом она обменялась с доной Гизой кое-какими философскими соображениями насчет того, что жизнь наша коротка и недолговечна.

Теперь понятно, почему у доны Флор не было времени подумать о своем вдовстве и о переменах в своей жизни. И только когда Гуляку привезли из морга и голого положили на супружескую постель, где они не раз предавались любви, дона Флор почувствовала себя вдовой, оставшись наедине с мертвым мужем. Никогда больше не ляжет он с ней на эту постель, не снимет с нее платья, не сбросит простыню на туалетный столик и не овладеет каждой клеточкой ее тела, пока исступление не охватит ее.

«Никогда больше!» — подумала она и почувствовала, как к горлу подступил комок и подогнулись колени. Только теперь она поняла, что все кончено. Она стояла молча, без слез, словно остолбенев, забыв обо всем на свете, кроме обнаженного трупа Гуляки, навсегда отошедшего в мир иной. Не придется ей больше ждать его до рассвета, прятать от него деньги, полученные от учениц, ревновать к самым хорошеньким из них, терпеть побои в те дни, когда он напивался пьяным и был в плохом настроении, и выслушивать ехидные замечания соседей. Не придется больше покоряться его страстному желанию, забыв о стыдливости ради торжества любви. Комок в горле душил ее; дона Флор ощутила вдруг боль в груди, будто ее пронзил острый кинжал.

— Флор, не пора ли его одевать? — услышала она настойчивый голос доны Нормы, доносившийся из гостиной. — Скоро начнут приходить люди…

Дона Флор открыла дверь. Она была серьезна и молчалива, холодна и сдержанна, она не плакала и не стенала, отныне одна во всем мире. Вошли соседи, чтобы помочь ей. Сеу Вивалдо из похоронного бюро «Цветущий рай» самолично привез гроб он уступил его вдове задешево, поскольку был партнером Гуляки по рулетке и баккара. Со знанием дела помог он одеть покойника, превратив молодого и беспутного кутилу в солидного человека. Дона Флор присутствовала при этом и не проронила ни единого слова, ни единой слезинки. Она была одна во всем мире.

4

Тело Гуляки положили в гроб и перенесли в гостиную, где из стульев соорудили импровизированный постамент. Сеу Вивалдо доставил еще цветы — бесплатное подношение от бюро похоронных процессий, и дона Гиза вложила красную скабиозу в скрещенные пальцы Гуляки. Сеу Вивалдо это показалось по меньшей мере нелепым: умершему следовало бы вложить в руки игральную фишку… Фишку, а не красный цветок… И если бы вместо карнавальной музыки и смеха с улицы донесся вдруг шум у столов с рулеткой, хриплый голос крупье, стук фишек, нервные восклицания игроков, возможно, Гуляка встал бы из гроба и, забыв о смерти, как он умел забывать обо всех преследовавших его неприятностях, пошел бы и поставил на свое любимое число 17. А на что ему эта красная скабиоза? Она быстро завянет и высохнет, и никакой крупье ее не примет.

Сеу Вивалдо задержался в доме Гуляки; заядлый любитель карнавалов, он отпер похоронное бюро в это праздничное воскресенье только ради того, чтобы обслужить своего лучшего друга Гуляку. Будь на его месте другой покойник, Вивалдо не стал бы портить себе праздник, пусть бы тот устраивался как угодно.

Впрочем, не один Вивалдо нарушил из-за смерти Гуляки свою карнавальную программу. Всю ночь у гроба Гуляки проходили люди. Одни являлись потому, что Гуляка происходил от обедневшей побочной ветви знатного рода Гимараэнс. Какой-то из его предков был сенатором штата и довольно видным политиком. Другой его дядя, по прозвищу Шимбо, занимал в течение нескольких месяцев пост помощника полицейского инспектора. Этот дядя был одним из немногих Гимараэнсов, который признавал Гуляку своим родственником и устроил его в префектуру смотрителем садов; должность была довольно скромная, с грошовым жалованьем, не хватавшим даже на то, чтобы провести вечер в «Табарисе». Вряд ли стоит говорить, как относился к своим обязанностям молодой муниципальный чиновник: он никогда не инспектировал никаких садов и являлся на службу только затем, чтобы получить свое скудное месячное жалованье. Или же выманить у шефа поручительство по векселю, или выпросить у коллег взаймы двадцать либо пятьдесят мильрейсов. Сады его не интересовали, он не собирался терять время на какие-то там деревья и цветы, даже если б они все пропали, он и глазом бы не моргнул. Гуляка был ночной пташкой, его клумбами были игорные столы, а цветами, как верно заметил сеу Вивалдо, — фишки и колоды карт.

Гимараэнсов, которые явились, можно было сосчитать по пальцам; впрочем, принадлежность их к этой фамилии представлялась сомнительной, и все они спешили поскорее уйти. Остальные же — а таких было великое множество — пришли еще раз взглянуть на Гуляку, улыбнуться приятным воспоминаниям, сказать ему последнее «прости». Ибо Гуляку любили, несмотря на его безумные выходки, и ценили его доброе сердце.

Одним из первых в этот вечер пришел парадно одетый (так как позднее должен был отвести своих хорошеньких дочерей на бал в роскошный клуб) командор Селестино, португалец по происхождению, банкир и экспортер. Он не прошел торопливо мимо гроба, как человек, выполняющий неприятную обязанность, а задержался в гостиной, вспомнил добрым словом Гуляку, обнял дону Флор и предложил ей свою помощь. Не правда ли, странно такое отношение важной персоны к мелкому чиновнику префектуры, завсегдатаю второразрядных кабаре, игроку, никогда не вылезавшему из долгов?

Но Гуляка умел обвести вокруг пальца кого угодно. И еще как умел! Однажды ему удалось заполучить от этого преуспевающего португальца подпись на поручительство в несколько конторейсов. Гуляка никогда не забывал о долгах, как и о сроках погашения векселей, банковских или выданных ростовщиками. Другое дело, что ему нечем было платить. Поэтому он и не платил. И все же количество его векселей с каждым днем увеличивалось, росло и число поручителей. Как ему это удавалось?

Во второй раз Селестино не попался на удочку и не дал Гуляке поручительства. Однако продолжал иногда ссужать небольшие суммы, когда Гуляка вдруг являлся к нему без тостана в кармане и уверял, что сегодня непременно сорвет банк. Однако находились такие, что ручались за Гуляку по нескольку раз, словно он не просрочил ни одного векселя или имел солидный банковский счет. Гуляка покорял их своими манерами, своим драматическим, проникновенным голосом.

Например, Зе Сампайо, муж доны Нормы, владелец обувного магазина в Нижнем городе, в отличие от своей жены очень замкнутый, молчаливый и необщительный, не раз давал Гуляке провести себя и все же не лишил его своего уважения и кредита в магазине. Даже после того, как Гуляка однажды утром взял в его магазине в долг несколько пар самых изящных и дорогих туфель, а затем тут же, на глазах у изумленных приказчиков Сампайо, перепродал их по дешевке в недавно открывшийся поблизости магазин конкурента; Гуляке срочно понадобилась небольшая сумма наличными для игры в подпольной лотерее.

Тем не менее коммерсант нашел для мошенника некоторое оправдание, объяснявшее его некрасивый поступок, и простил Гуляку.

Всегда веселый и беззаботный, Гуляка в тот же вечер рассказал Зе Сампайо, что всю ночь его преследовала во сне дона Гиза, принявшая обличье страуса. Она гонялась за ним по бескрайней степи, а он никак не мог понять, то ли она добивается его ласк в зеленой густой траве, то ли собирается заклевать его, так как огромный клюв ее был угрожающе раскрыт, хотя в глазах сверкал плутовской огонек. Он в страхе просыпался, гнал от себя кошмарный сон, потом снова засыпал, заставляя себя думать о приятном, но упрямая учительница опять неслась за ним, сверкая распутными глазами и раскрыв свой алчный клюв. Если бы дона Гиза была в своем обычном виде, Гуляка не стал бы бегать от нее и уступил бы домогательствам чертовой гринги[542] с ее акцентом и любовью к психологии. Но поскольку на ней были страусовые перья, Гуляке оставалось только пуститься в постыдное бегство. Кошмар преследовал его всю ночь, и утром он встал совсем разбитый, устав от этой беготни, весь в поту. Потом, через какое-то время, он пришел в себя и тут обнаружил, что карманы его пусты. Он обшарил весь дом, но тщетно, накануне он забрал у доны Флор даже мелочь. Тогда он вышел в надежде выпросить взаймы у кого-нибудь из знакомых, однако из этого ничего не получилось. Последнее время Гуляка слишком злоупотреблял доверием кредиторов. И вот, когда он шел мимо «Казы Стелы», магазина с богатейшим ассортиментом обуви, принадлежащего Зе Сампайо, его осенило: можно произвести торговый оборот с несколькими парами туфель и таким образом быстро заполучить кое-какую сумму.

Не проделай он эту, может быть и нечестную, но хитроумную и прибыльную коммерческую операцию, пришлось бы ему раскаяться. В тот же день он поставил в лотерее на страуса — дона Гиза не лгала даже во сне, — и ему достался крупный выигрыш. Преисполненный благодарности, он с важным видом зашел вечером в магазин Зе Сампайо и в присутствии пораженных приказчиков уплатил стоимость приобретенного утром товара, затем со смехом рассказал о своей изящной проделке и пригласил Зе Сампайо выпить по этому случаю. Тот отклонил приглашение, но не рассердился на Гуляку и продолжал поддерживать с ним дружеские отношения и продавать ему обувь с десятипроцентной скидкой и в кредит. В кредит отпускалась только одна пара и только после того, как Гуляка погасит предыдущую задолженность.

Еще более веским доказательством хорошего отношения Зе Сампайо к Гуляке был его визит, правда очень короткий. Но за последние десять лет он впервые являлся на подобную церемонию, ибо испытывал отвращение к похоронам, бдениям, поминкам и панихидам.

Дона Норма не раз кричала на него, когда Зе Сампайо отказывался сопровождать ее на эти печальные празднества.

— Стыдись, Сампайо, когда ты умрешь, некому будет нести твой гроб…

Муж бросал на нее свирепый взгляд и не отвечал, кусая большой палец правой руки — так он обычно поступал, когда не хотел перечить разъяренной супруге.

Итак, проститься с Гулякой пришли такие важные особы, как Селестино, Зе Сампайо, Шимбо, архитектор Шавес, доктор Баррейрос — видная фигура в правосудии, поэт Годофредо Фильо. Пришли его коллеги по службе — всем им Гуляка остался должен небольшие суммы — во главе с досточтимым директором парков и садов, одетым в черное, велеречивым и торжественным. Собрались соседи, богатые, бедные и среднего достатка. А также завсегдатаи казино, кабаре, игорных притонов и веселых публичных домов. Это были друзья Гуляки — Мирандон, Курвело, Пе де Жегэ, Валдомир Линс и его молодой брат Вилсон, Анакреон, Кардозо Переба, Аригоф и Пьер Верже с птичьим профилем… Некоторых же, например доктора Джованни Гимараэнса — врача и журналиста, трудно было отнести к той или иной категории. Он был близок людям большим и малым, всеми уважаемым и безвестным.

Важные особы с улыбкой вспоминали о Гуляке, о его хитрых проделках, дерзких махинациях, его затруднениях и неудачах, его добром сердце и общительности, его любви к неприличным анекдотам. Таким он остался и в памяти соседей: жизнерадостным, легкомысленным, взбалмошным. Впрочем, те и другие приукрашивали то, что было в действительности, выдумывали несуществующие подробности, приписывали Гуляке разные подвиги. Тут же, у гроба с телом Гуляки, родилась легенда о его похождениях. Доктор Джованни Гимараэнс выдумывал целые истории и так рассказывал их, что трудно было отличить ложь от правды.

— Однажды, четыре года тому назад, в марте, я видел, как в «Трех герцогах» Гуляка ставил на 17. На нем был непромокаемый плащ, одетый прямо на голое тело. Оказывается, он заложил все свои вещи, чтобы сыграть. Рамиро, этот скупердяй-испанец из «Семидесяти семи», хотел взять у него только брюки и пиджак — на кой черт ему рубашка с рваным воротничком, старые трусы и дешевый галстук? Но Гуляка всучил ему даже носки, оставив себе только туфли. Он уговаривал его таким елейным голоском, что Рамиро — вы же знаете этого зверя — одолжил ему почти совсем новый дождевик: не голому же было идти Гуляке в «Три герцога»…

— И что же, он выиграл? — поинтересовался Артур, сын Сампайо и доны Нормы. Этот юный гимназист был почитателем Гуляки и слушал рассказ журналиста с разинутым ртом.

Доктор Джованни, взглянув на юношу, сделал паузу и широко улыбнулся:

— Куда там… На рассвете он проиграл, ставя на 17, даже плащ испанца, а сам отправился домой, завернувшись в газету. — Доктор громко и заразительно расхохотался; никто лучше его не умел оживить беседу.

Как раз в эту минуту в комнату вошел журналист Робато, мастер на все руки. Все еще смеясь, Джованни обратился к нему за подтверждением.

— Вот человек, который не даст мне соврать… Помнишь, Робато, ту ночь, когда Гуляка отправился домой голый, завернувшись в газету?

Робато был не из тех, кто взвешивает свои ответы; он внимательно оглядел собравшихся в углу столовой и, удостоверившись, что его не слышит скромная и безутешная вдова, не долго думая, откликнулся:

— Нагишом, завернувшись в газету? Ну, конечно, помню. — Он откашлялся, чтобы прочистить глотку, и дал волю воображению. — Так ведь и газета была моя… Это произошло в публичном доме Однозубой Эунисы. Кроме нас с тобой и Гуляки, там, помнится, были еще Карлиньос Маскареньяс, Женнер и Вириато Танажура… Мы пили весь вечер и, кажется, здорово набрались…

В отличие от Гуляки Робато не соблазняла игра, а работа не пугала. Напротив, он знал самые разные профессии и слыл мастером на все руки: делал зубные протезы, ремонтировал радиоприемники и радиолы, фотографировал для удостоверения личности. Любознательный от природы, он умело пользовался любыми приборами. Но истинной его страстью была поэзия с хорошим размером и четкой рифмой. Постоянным пристанищем Робато были бары и кабаре, где он ночи напролет проводил в приятном обществе других одержимых литераторов и окололитературных девиц — поклонниц муз и талантов, декламируя оды, вольнолюбивые стихи, лирические поэмы и любовные сонеты — всё свои собственные творения. Он сам провозгласил себя «всемирным королем сонета», побив все известные рекорды. Робато сочинил двадцать тысяч восемьсот шестьдесят пять сонетов, десятистопных и александрийских стихов. Пробивающаяся лысина угрожала его темной романтической шевелюре, но не уменьшала его симпатии.

Стоило ему заговорить, и все увидели перед собой Гуляку как живого. Таким он и запомнится юному Артуру, для которого Гуляка, завернутый в страницы «А тарде», навсегда останется героем запретного и чарующего мира.

Одна история следовала за другой. Дона Норма, дона Гиза, Режина — девица на выданье — и другие женщины подавали гостям кофе с пирожками, кашасу и фруктовый ликер. Соседи позаботились о том, чтобы в день поминовения ни в чем не было недостатка.

Важные особы, рассевшись в столовой, в коридоре, у входной двери, с веселым смехом вспоминали Гуляку. Партнеры Гуляки по играм и собутыльники вспоминали о нем молча, потрясенные случившимся. Они стояли возле гроба покойника хмурые. Но сначала подходили к доне Флор и смущенно пожимали ей руку, будто чувствовали себя виноватыми за проделки Гуляки. Многие из них даже не были с ней знакомы и никогда ее не видели. Только слышали о ней, знали, что Гуляка частенько забирал у нее все деньги, даже предназначенные на домашние расходы, чтобы сыграть в «Паласе», «Табарисе», «Абайшадиньо», в притонах Зезе Менингита, Абилио Мокеки и в многочисленных подпольных игорных домах, в том числе в игорном доме негра Паранагуа Вентуры, пользовавшемся дурной славой, ибо там обычно выигрывал только крупье.

Зловещей, темной личностью был этот негр Паранагуа Вентура. За ним числилось немало приводов в полицию и длинный список обвинений, правда полностью не доказанных. Он пользовался славой грабителя, насильника и убийцы, был судим за убийство, но оправдан скорее из-за недостатка мужества присяжных, чем из-за отсутствия улик. Негру приписывали еще два убийства, если не считать женщины, которую средь бела дня он пытался заколоть на Ладейра-де-Сан-Мигел, но которая выжила, хотя и была на волосок от смерти. Притон Паранагуа посещали лишь профессиональные шулера, жулики, воры и мошенники, в общем люди, которым уже нечего было терять. Всегда беззаботный, Гуляка тоже бывал там со своими жалкими грошами. Он принадлежал, возможно, к тем немногочисленным игрокам, которые могли похвастать, что иногда выигрывали у Паранагуа. Очевидно, время от времени негр все же позволял обыгрывать себя партнеру, пользующемуся его особым расположением.

Пришли также почти все ученицы доны Флор, в том числе и окончившие школу. Они горели желанием утешить всеми уважаемую преподавательницу, такую сведущую, добрую и несчастную. Каждые три месяца набирались новые группы на курсы общей кулинарии (занятия по утрам) и баиянской кулинарии (по вечерам). В витрине магазина на Седьмой авениде был выставлен диплом доны Флор со списком всех выпускниц. Среди них была выпускница самой первой группы дона Оскарлинда — медицинская сестра высшей категории из Португальской больницы, стройная, порывистая особа, обожавшая сплетни. Именно она потребовала вывесить диплом и список выпускниц, собрала на это деньги и вообще наделала переполох. Она же разыскала где-то художника, который согласился работать бесплатно, поругалась с доной Флор, но своего добилась. Дона Флор уступила. Пригласили художника, знакомого доны Оскарлинды, хотя дона Флор не преминула предложить своего брата Эйтора, который написал вывеску для школы, когда та еще стояла на Ладейро-до-Алво, и который, к сожалению, жил теперь в Назарет-дас-Фариньясе. Как бы там ни было, но доне Флор льстило читать вывеску, где крупными буквами было написано:

КУЛИНАРНАЯ ШКОЛА «ВКУС И ИСКУССТВО»
И ниже, затейливо:

Директор — Флорипедес Пайва Гимараэнс
В те редкие дни, когда Гуляка просыпался раньше обычного и оставался дома, он вертелся среди учениц, мешая занятиям по кулинарии. Стоя вокруг доны Флор, шаловливые и грациозные девушки записывали рецепты, где точно указывалось количество креветок, пальмового масла, мякоти кокосового ореха, королевского перца, учились чистить рыбу, готовить мясо, сбивать яйца. Гуляка прерывал объяснения двусмысленными, а часто и непристойными шутками, дерзкие ученицы смеялись.

Все они были бесстыдницы. К доне Флор относились очень дружелюбно, даже подобострастно, но это не мешало им глазеть на Гуляку. Он торчал на кухне, развалившись на стуле или же присев на ступеньке у порога, и нахально и в то же время высокомерно разглядывал девушек. Взгляд его скользил от ног к коленям, к бедрам и останавливался на груди. Девушки опускали глаза, но Гуляку это не смущало.

На практических занятиях дона Флор готовила соленья, пироги, торты и всевозможные сласти. Гуляка лез со своими советами, отпускал шуточки, поедал все самое вкусное и заигрывал с самыми хорошенькими девушками, давая волю рукам, если какая-нибудь посмелее приближалась к нему.

Дона Флор отвлекалась, нервничала, клала не в той пропорции сливочное масло, растопленное для кукурузного пирога с медом, и молила бога, чтобы Гуляка убрался из дому, пусть даже ради своих мошеннических проделок или злосчастной игры — лишь бы оставил учениц в покое.

Сейчас девушки, окружив дону Флор, утешали ее, и только маленькая Йеда с мордочкой, как у дикой кошки, едва удерживалась от слез и не могла отвести глаз от лица покойного. Дона Флор сразу же заметила ее чрезмерную печаль, и сердце ее болезненно сжалось. Неужели между Гулякой и Йедой что-то было? Она, правда, никогда не замечала ничего подозрительного, но кто может поручиться, что они не встречались вне стен школы и не завершили свой флирт в каком-нибудь доме свиданий? После скандала с кокеткой Ноэмией Гуляка вроде бы перестал волочиться за ученицами. Но он был слишком хитер и, вполне возможно, поджидая эту нахалку на углу, заводил с ней игривые разговоры. А какая женщина могла устоять против него? Дона Флор, внимательно последив за Йедой, увидела, как дрожат ее губы. Не оставалось сомнений, что это еще одна любовница Гуляки…

Самой большой неприятностью, которую причинил муж доне Флор, была его связь с невинной блудницей Ноэмией, происходившей из благородного семейства и к тому же помолвленной. Какой позор! Дона Флор не хотела вспоминать эту грустную историю сейчас, когда в последний раз вглядывалась в лицо Гуляки. Теперь все это стало далеким прошлым. Ноэмия вышла замуж и уехала со своим Алберто, который любил называть себя талантливым журналистом и, несмотря на свою молодость, уже успел обзавестись рогами. К тому же сразу после замужества обманщица очень подурнела и растолстела.

Когда вся эта история каким-то чудом кончилась благополучно, Гуляка примирительно сказал жене, лежа в теплой постели: «Только ты никогда мне не надоешь. Все остальные женщины просто так, для развлечения». Сейчас, окруженная множеством людей, которые выражали ей свое соболезнование, дона Флор не желала вспоминать эту давно забытую историю, точно так же как не желала больше следить за маленькой Йедой, которая с трудом сдерживала слезы и все же не выдала своей тайны. Но разве теперь, когда Гуляка умер, это имело значение? К чему что-то выяснять, выводить кого-то на чистую воду, кого-то обвинять, на кого-то жаловаться? Он умер, заплатив за все слишком дорогую цену, в самом расцвете молодости! И дона Флор все простила своему мужу и не желала сводить с ним счеты.

Опустив голову, она перестала наблюдать за девушкой, и представила себе, как Гуляка, лежа на железной кровати, ласкает ее, дону Флор, говорит ей на ухо: «Все остальные женщины просто для развлечения. Только ты никогда мне не надоешь, мой цветок базилика, только ты». — «Что он имел в виду под „развлечением“?» — подумала вдруг дона Флор. Жалко, что она ни разу его об этом не спросила, хотя вряд ли это могло означать что-нибудь хорошее. Она улыбнулась. Все остальные просто для развлечения, только она цветок в его руке, цветок, с которого он обрывал лепестки.

5

В понедельник в десять утра состоялся вынос тела. Похоронная процессия была очень многолюдной. Даже в этот карнавальный день похороны Гуляки оказались самым значительным, ярким и своеобразным зрелищем.

— Ты только посмотри… Ну хоть в окно… — сказала дона Норма мужу, отчаявшись уговорить его пойти на кладбище, — посмотри, как хоронят человека, который умел поддерживать со всеми добрые отношения и никого не дичился, как ты… Пускай Гуляка был легкомысленным, игроком, имел свои недостатки, пускай у него не было ни кола ни двора, и тем не менее… Видишь, сколько народу пришло, сколько хороших людей… И это в день карнавала!.. А когда ты умрешь, Зе Сампайо, некому будет нести твой гроб…

Зе Сампайо ничего не ответил и не посмотрел в окно. Лежа на кровати в старой пижаме, он лишь испустил слабый стон и сунул в рот большой палец. Он был очень мнителен и страшно боялся смерти, а потому не любил бывать в больницах, на поминках и похоронах; теперь ему казалось, что вот-вот его хватит сердечный удар. Это чувство появилось у него, едва жена сообщила о том, что Гуляка умер от разрыва сердца. Зе Сампайо всю ночь промучился в ожидании удара, обливаясь холодным потом, ворочаясь в постели и сжимая рукой левую сторону груди.

Дона Норма, накинув на свою красивую копну каштановых волос черную шаль по случаю траура, безжалостно заключила:

— Что касается меня, то, если на моих похоронах не будет по меньшей мере пятисот человек, я сочту, что прожила жизнь напрасно. По меньшей мере пятисот…

Исходя из этого, можно было заключить, что Гуляка прожил жизнь не напрасно, ибо половина Баии пришла проводить его в последний путь; даже негр Паранагуа Вентура покинул свое мрачное логово и явился на похороны в белом накрахмаленном костюме, при черном галстуке, с траурной повязкой на левой руке и с букетом красных роз. Он приготовился нести гроб и, посочувствовав доне Флор, высказал то, что думали все, в самой короткой и самой прекрасной надгробной речи, произнесенной над телом Гуляки:

— Он был молодчина!

Лирическое отступление

Небольшое сообщение (кажущееся ненужным) о полемике, развернувшейся вокруг автора анонимной поэмы, переходящей из бара в бар, в которой поэт оплакивает смерть Гуляки и в которой наконец выявляется на основании конкретных данных истинное лицо неизвестного барда.

(Декламация Робато Фильо мастера на все руки)
Нет, эта литературная тайна не останется неразгаданной и не явится еще одной неразрешенной проблемой всемирной культуры, над которой по прошествии веков будут ломать головы университетские ученые, научные сотрудники и биографы, философы и критики; она не станет предметом исследований и изысканий, темой для соискания ученых степеней на институтских кафедрах, усладой и развлечением для ученых старцев. Не будет ничего похожего на загадку Шекспира, если не считать маленькой тайны — смерти Гуляки, подсказавшей поэту сюжет и ставшей для него источником вдохновения.

Однако в литературных кругах Салвадора вопрос о том, кто из поэтов города сложил «Элегию на смерть Валдомиро дос Сантос Гимараэнса, или Гуляки, как его звали близкие и друзья», вызвал бурную полемику. Спор быстро разгорелся и вскоре принял скандальный характер, послужив поводом для ссор, перебранок, эпиграмм и даже пощечин. Однако споры эти и злопыхательства, сомнительные и достоверные факты, утверждения и отрицания можно было услышать только за столиками баров, где за кружкой холодного пива собирались по вечерам непризнанные молодые таланты, поносившие литературу и искусство, которые существовали до этого нового решительного поколения, призванного осчастливить человечество, а также скучные низкопробные писаки, ожесточенно противящиеся всяким нововведениям и расточающие свои каламбуры, эпиграммы и возвышенные глупости. И те и другие — безбородые гении и небритые беллетристы — были одержимы одной страстью: читать вслух собственные творения — будь то проза или поэзия, — которым, по их мнению, суждено было совершить переворот в бразильской литературе, если бог того пожелает. И хотя дебаты эти не вышли за пределы штата Баия (заметьте, всего штата, а не только его столицы, ибо они нашли отклик и во всех крупных городах: например, в анналах Академии литературы Ильеуса имеется заслуживающее внимания сообщение о вечере, посвященном данной проблеме) и не были упомянуты в газетных приложениях и журналах, а велись лишь устно, дискуссия не могла не вызвать всеобщего интереса, если речь шла о доне Флор и ее двух мужьях, а Гуляка стал главным персонажем, героем первого плана.

Герой ли он на самом деле или подлец, развратник, причинявший страдания молодой женщине, то есть доне Флор, преданной и верной супруге? Это уже другой вопрос, не связанный с литературной дискуссией, занимавшей поэтов и прозаиков, и, наверное, еще более сложный и серьезный. На него-то вы и должны дать ответ, если терпеливо дочитаете эту книгу до конца.

Из элегии же, в которой он превозносился до небес, явствовало, что Гуляка, несомненно, был героем, «как никто близким к звездам, игральным фишкам и шлюхам, шутом и волшебником». И если для элегии, ставшей предметом полемики, не нашлось места на страницах литературных журналов, то отнюдь не потому, что она этого не заслуживала. Некий Одорико Таварес, крупный поэт, на голову выше всех других поэтов (которые, кстати, кормились из его рук и были у него под башмаком, так как он контролировал две газеты и радио), прочитав машинописный экземпляр элегии, сокрушенно покачал головой: «Жаль, что ее нельзя опубликовать…» — «К тому же она анонимная…» — заметил другой поэт.

Это был Карлос Эдуардо, смазливый молодой человек, знаток старины, вместе с Таваресом он занимался какими-то темными делишками, скупая старинные изображения святых. Литераторы-неудачники и самые пылкие юнцы из числа гениев, которыене питали никакой надежды опубликоваться в воскресном приложении Одорико, обвиняли его и Карлоса Эдуардо в том, что они будто бы прячут у себя распятия и церковную утварь. А их будто бы крадет из церквей шайка бандитов, специализирующаяся на этом и возглавляемая Марио Краво, субъектом с сомнительной репутацией; об этом Краво ходили самые невероятные слухи, и, между прочим, он был приятелем и собутыльником Гуляки. Худой и усатый Краво славился чрезвычайной изобретательностью. Он собирал автомобильные части, листы железа, всякие поломанные машины и, расположив этот хлам особым образом, создавал современную скульптуру. По единодушному мнению многих знатоков искусства и двух поэтов, этот негодяй был выдающимся революционным художником. Но это особая тема, и мы не станем ее касаться, оценивать мастерство Краво и анализировать его творчество. Сообщим только в порядке информации, что критика впоследствии превознесла его творения, его работами заинтересовались иностранные журналисты. Но в те времена Краво еще не снискал признания и если и пользовался некоторой известностью, то только благодаря своим сомнительным подвигам в ризницах и алтарях.

Говорят, Гуляка тоже участвовал (ему позарез нужны были деньги) в тайном ночном паломничестве в старинную церковь Реконкаво, которое возглавлял еретик Марио. Ограбление церкви вызвало тогда переполох, так как одна из украденных вещей приписывалась самому Агостиньо да Пьедаде и монахи не стали молчать о краже. Сейчас это ценное полотно находится в одном из музеев на юге страны, куда оно попало, если верить сплетням литераторов, с помощью этих двух компаньонов по части муз и благочестивой торговли.

В то утро еще до завтрака они сидели в редакции и беседовали о святых и их изображениях, когда Карлос Эдуардо, вытащив из кармана экземпляр элегии, дал ее прочесть Одорико.

Сетуя на то, что ее нельзя опубликовать, и не потому, что неизвестно имя автора — можно было бы поставить любой псевдоним, — но по цензурным соображениям, Таварес еще раз повторил: «Жаль…» — и вслух прочел:

— «В трауре все игроки и негритянки Баии». — Затем поинтересовался: — Ты сразу узнал автора?

— Думаешь, это он? Похоже, но…

— Это совершенно очевидно… Послушай: «Во всех казино воцарилась минута молчанья, приспущены флаги в публичных домах, в отчаянье девки рыдают».

— Пожалуй, он…

— Разумеется… Я нисколько не сомневаюсь. — И, рассмеявшись, добавил: — Старый бесстыдник…

Однако литературные круги не разделяли этой уверенности. Элегия приписывалась различным поэтам, известным и еще совсем молодым. Назывались имена Сосиженеса Косты, Карвальо Фильо, Алвеса Рибейро, Элио Симоэнса, Эурико Алвеса. Многие считали, что стихи принадлежат Робато. Иначе разве стал бы он декламировать с таким вдохновением и так проникновенно: «С ним унесся рассвет верхом на луне»? Разве стал бы он вообще читать чужие стихи? В их кругу это не было принято. Но они забыли о щедрой натуре «короля сонета», о его умении восхищаться творением другого и аплодировать ему.

Успех элегии и возникший вокруг нее спор родились в доме свиданий Карлы, толстой Карлы, опытной профессионалки, привезенной из Италии, чья культура была чрезмерно высокой для ее ремесла, в котором, впрочем, она превзошла всех своих товарок, что подтверждал Нестор Дуарте, который славился своим умом, объездил много стран и слыл человеком знающим. Начитавшись Д'Аннунцио, Карла с ума сходила по стихам. «Романтична, как корова», — так охарактеризовал ее усатый Краво, с которым она в свое время была близка. Карла не могла жить без драм и страстей: ее любовниками были обитатели мира богемы, и она переходила от одного к другому, вздыхая, стеная и терзаясь ревностью. У нее были огромные голубые глаза, бюст примадонны и изумительные бедра. Гуляка тоже когда-то добился ее расположения, и ему перепало кое-что от щедрот толстой Карлы, но она предпочитала поэтов и сама слагала стихи «на нежном языке Данте и с большим вдохновением», как льстил ей Робато.

По вечерам каждый четверг в своих просторных апартаментах Карла устраивала нечто вроде литературного салона. У нее собирались поэты и художники, представители богемы и некоторые важные особы, такие, например, как судейский чиновник Айроза. А также девицы из дома терпимости, любившие стихи и нескромные анекдоты. Подавались вина и сласти.

Карла председательствовала, возлежа на заваленном подушками диване, в греческой тунике или вся в драгоценностях, наподобие афинянки из журнала мод либо голливудской египтянки, только что сошедшей с экрана. Поэты декламировали свои стихи, перебрасывались остротами, эпиграммами, каламбурами; судейский чиновник изрекал какую-нибудь прописную истину, над которой размышлял целую неделю. Кульминационный момент вечеринки наступал, когда хозяйка дома, приподняв на подушках свое необъятное белоснежное тело, сверкающее фальшивыми драгоценностями, тонким голоском, который так не гармонировал с фигурой этой монументальной женщины, декламировала на итальянском языке свои слащавые стихи, воспевающие ее любовь к последнему избраннику. Тем временем художник Краво и другие грубые материалисты, пользуясь полумраком, который создавался для лучшего восприятия поэзии, и невзирая на царивший здесь возвышенный дух, самым наглым образом липли к девкам, стремясь, в ущерб кассе дома терпимости, удовлетворить свою страсть.

Под конец от поэзии обычно переходили к неприличным анекдотам. И тут наставала очередь Гуляки, Джованни, Мирандона, Карлиньоса Маскареньяса и в особенности Льва, начинающего архитектора, сына иммигрантов, огромного, ростом с жирафу детины, знавшего неисчислимое множество анекдотов и отлично умевшего их рассказывать. У него была русская фамилия, которую никто не мог выговорить, и девицы звали его просто Лев Серебряный Язык, возможно за его анекдоты. Возможно.

На одном из таких изысканных празднеств «ума и чувственности» своим выразительным голосом Робато продекламировал элегию на смерть Гуляки, предварительно сказав несколько взволнованных слов о покойном друге всех посетителей этого «прелестного уголка любви и поэзии». Робато заявил, между прочим, что автор элегии предпочел «мрак неизвестности солнцу популярности и славы», он же, Робато, получил экземпляр элегии из рук офицера военной полиции, капитана Кризостомо, который тоже был близким другом Гуляки. Однако и офицер не мог сказать точно, кто автор элегии.

Многие приписывали стихи самому Робато, но, так как тот упорно отказывался признать их своими, стали называть различных поэтов, подвизавшихся в городе, особенно связанных с богемой. Нашлись, однако, и такие, кто не верил Робато, считая, что он отказывается от авторства из скромности, и упорно настаивали на своем. Некоторые и по сей день полагают, что элегия принадлежит его перу.

Спор принял настолько острый характер, что однажды, выйдя за границы литературы и учтивости, вылился в ссору, кончившуюся дракой. Это случилось, когда поэт Кловис Аморим, который всех подряд разил ядовитым жалом своих эпиграмм, посасывая вонючую сигару, заявил, что бард Эрмес Климако никак не может быть автором пресловутых стихов, поскольку у него не хватило бы для этого ни таланта, ни элементарной грамотности.

— Климако? Не говорите глупостей… Он едва-едва сочиняет семистопный стишок. Дрянной поэтишко…

Как нарочно, в эту минуту Климако появился в дверях бара в своем неизменном черном костюме, непромокаемом плаще и с зонтиком, с которым никогда не расставался. Он поднял зонтик и с яростью бросился на обидчика:

— Дрянной была та сука, что тебя родила…

Они схватились, награждая друг друга тумаками и оплеухами, при явном преимуществе Аморима, более одаренного и более могучего, чем его соперник.

Забавная история произошла с одним поэтом, автором нескольких тощих тетрадок стихов, которому менее осведомленные лица тоже приписывали элегию. Сначала он категорически отказывался, но, по мере того как его почитатели становились настойчивей, упорствовал все меньше и меньше и наконец отпирался так смущенно и робко, что это весьма походило на застенчивое подтверждение.

— Сомнений нет, он автор элегии, — говорили те, кто видел, как он, потупив глаза, неуверенно потирает руки и бормочет:

— Конечно это очень похоже на мои стихи, конечно. И все же не я это писал…

Он отрицал свое авторство и в то же время спорил с каждым, кто приписывал стихи кому-нибудь другому. Услышав это, он из кожи вон лез, доказывая несостоятельность подобных предположений. А если все-таки какой-нибудь упрямец продолжал настаивать, приводя те или иные аргументы, он решительно и таинственно намекал:

— И это вы говорите мне?… Уж кто-кто, а я-то знаю…

Всякий раз, слушая, как декламируют элегию, он внимательно следил за текстом и поправлял, если какое-нибудь слово оказывалось неточным, ревниво оберегая каждый стих, словно это было его собственное творение. Только позднее, когда настоящий автор стал известен, ему пришлось расстаться с незаслуженной славой. Тогда он начал поносить элегию, не признавая никаких достоинств за этой «навозной поэзией для проституток», как он выражался.

Горячая полемика, развернувшаяся вокруг элегии, сделала ее чрезвычайно популярной, ее читали и заучивали наизусть, декламировали в барах на рассвете, когда кашаса пробуждала самые благородные чувства. Чтецы меняли прилагательные и глаголы, иногда путали и проглатывали целые строфы. Но, даже искаженная, залитая кашасой или валяющаяся на полу в кабаре, элегия превозносила Гуляку до небес.

Кто бы ни был автор этих строк, он выразил общее настроение того мирка, где Гуляка обитал с юношеских лет, став со временем его своеобразным символом. Элегия была самой большой похвалой молодому игроку: если бы Гуляка услышал столько лестных и печальных слов в свой адрес, он не поверил бы своим ушам. При жизни он ни разу не заслужил таких похвал. Напротив, ему постоянно приходилось выслушивать упреки, советы и проповеди по поводу его непутевой жизни и бесчисленных пороков.

Впрочем, забвение дурных поступков Гуляки и прославление его мнимых достоинств, благодаря чему он превратился в героя, личность почти легендарную, оказалось недолгим. Спустя неделю после его смерти все постепенно стало на свои места. Мнение консервативных кругов, пекущихся о морали и благопристойности, выразили кумушки и соседки, вступившие в единоборство с проникнутым духом анархии и безнравственности панегириком Гуляке, который исходил от вольнолюбивого сброда, завсегдатаев публичных домов и казино, пытавшихся подорвать устои общества.

Так возникла еще одна волнующая проблема, словно недостаточно было волнений с элегией. Впрочем, имя автора, теперь навечно вошедшее в золотой фонд отечественной литературы, было наконец установлено.

Через несколько лет после смерти Гуляки Одорико получил в подарок от поэта «Нескромные элегии» — кроме него, еще двое удостоились этой чести, — замечательно изданные, тиражом сто экземпляров, с автографом автора и гравюрами Салазанса Нето. Обернувшись к Карлосу Эдуарде, Одорико протянул ему эту не имеющую цены книгу.

Оба друга сидели в редакции в той же комнате, где когда-то вместе читали элегию. Только теперь они стали почтенными и уважаемыми господами, владельцами огромной коллекции дорогих картин.

— Значит, я был прав? — напомнил Одорико. — Я же говорил, что это он. — И заключил с той же улыбкой и в тех же словах, что и тогда: — Старый бесстыдник…

Карлос Эдуарде весело, но с достоинством рассмеялся и залюбовался изящным изданием. На обложке вырезанными по дереву буквами было напечатано имя автора: Годофредо Фильо. Медленно перелистывая страницы, Карлос Эдуарде не без зависти думал: «По каким тайным улицам и закоулкам, каким невидимым во мраке дорожкам и горным пахучим тропам бродили вместе знаменитый поэт и нищий Гуляка, если между ними родилась эта странная дружба?» Размышляя так, Карлос Эдуардо гладил бумагу, словно ласкал нежную кожу женщины — как знать, может быть, черную, словно ночь? Четвертая элегия из пяти вошедших в сборник была посвящена смерти Гуляки: «Синяя фишка, позабытая на ковре».

Итак, как и было обещано, эта загадка разрешилась. Но возникла новая, и кто знает, удастся ли когда-нибудь с ней справиться… Мы предоставляем проницательному читателю отгадать тайну Гуляки.

Кто он? Каков его истинный портрет? И что это за фигура? Загар ли покрывал его лицо или тень? Шут из элегии, молодчина, как сказал про него Паранагуа Вентура, или же просто презренный мошенник, неисправимый вымогатель и плохой муж, как считают соседки и знакомые доны Флор? Кто прав: набожные прихожанки церкви св. Терезы или завсегдатаи «Табариса», где вертится шарик рулетки, трещат колоды карт, кидают кости и делают последнюю ставку?

II. О первом периоде вдовства, периоде печали, строгого траура и воспоминаний, о мечтах и заблуждениях, о флирте и браке, о супружеской жизни Гуляки и доны Флор, с фишками, игральными костями и горестным ожиданием, теперь уже безнадежным (при докучливом участии доны Розилды)

(Под аккомпанемент скрипки Эдгаро Коко, гитары Каимми и чарующей флейты доктора Валтера да Силвейры)

КУЛИНАРНАЯ ШКОЛА «ВКУС И ИСКУССТВО»
РЕЦЕПТ ДОНЫ ФЛОР: МОКЕКА ИЗ КРАБОВ
Теоретическое занятие.

Ингредиенты (на 8 персон): чашка кокосового молока, не разбавленного водой, чашка пальмового масла, килограмм крабов.

Для соуса: три дольки чеснока, соль по вкусу, сок лимона, кориандр, петрушка, головка зеленого лука и две репчатого, полчашки сладкого уксуса, перец, полкило помидоров, потом еще четыре помидора, луковица, перец.


Практическое занятие:

Натрите на терке пару луковиц, разотрите чеснок в ступке: лук и чеснок вовсе не распространяют зловония, это самые душистые овощи.

Нарежьте мелко кориандр, петрушку, несколько помидоров, головку зеленого лука и положите половину перца. Смешайте все с оливковым маслом и пока оставьте этот ароматный соус. (Эти дуры считают лук зловонным, но что понимают они в запахах? Гуляка любил сырой лук, поэтому его поцелуи обжигали.)

Промойте крабов целиком в лимонной воде, промойте хорошенько: так, чтобы удалить грязь, но не лишить их запаха моря. Теперь опускайте их в соус, потом кладите на сковороду. Остатки соуса осторожно вылейте на крабов, потому что блюдо очень деликатное. (Самое любимое блюдо Гуляки!)

Выберите четыре лучших помидора, возьмите перец, луковицу, нарежьте все это кружочками и красиво уложите на блюде. Крабы должны пролежать часа два на сковороде и как следует пропитаться соусом. Затем поставьте сковороду на огонь. (Гуляка сам ходил покупать крабов, на рынке у него был постоянный поставщик…)

Когда крабы будут почти готовы, добавьте кокосового молока, и уже перед тем как снять их с огня, полейте пальмовым маслом. (Он ежеминутно пробовал соус, ни у кого не было такого тонкого вкуса.)

Это самое изысканное, самое сложное блюдо; та, что сумеет его приготовить, может по праву считать себя отличной кухаркой.

Но если нет сноровки, лучше не браться, ведь не каждый рожден для кулинарного искусства. (Это было самое любимое блюдо Гуляки, никогда больше не подам его к своему столу.

Никогда больше не вопьются в крабов его зубы, а губы не станут желтыми от масла.

Никогда больше он не поцелует меня!

Никогда больше не вопьются в меня его обжигающие уста, пахнущие луком!)

1

На седьмой день после смерти Гуляки в церкви св. Терезы шла заупокойная служба, которую отправлял дон Клементе Нигра. Неф был залит голубоватым и прозрачным утренним светом, лившимся со стороны моря, над которым возвышался храм. Храм был похож на корабль, готовый отчалить от берега. К алтарю, где стояла на коленях дона Флор, несся сочувственный шепот. Вдова была вся в черном, в кружевной мантилье, одолженной на время доной Нормой, и с четками в руках. Мантилья скрывала волосы доны Флор и глаза, полные слез, которые она не в силах была сдержать. Однако те, кто перешептывался, сочувствовали ей не потому, что она потеряла мужа, а потому, что приобрела его в свое время. Склонившись перед алтарем, дона Флор ничего не слышала, будто в церкви не было никого, кроме нее, священника и покойного Гуляки.

Шепот старых ризничных крыс, этих богомолок, ненавидевших смех и веселье, поднимался вверх вместе с дымом ладана.

— Этот отступник не заслужил молитвы.

— Не будь она святой, стоило бы вместо мессы устроить вечеринку. С танцами и прочим…

— Его смерть для нее освобождение…

Даже дон Клементе, молясь за душу усопшего Гуляки, всей своей умерщвленной долгими бдениями над древними книгами плотью ощущал в чудесной атмосфере едва пробудившегося утра это злобное волнение, словно демон — Люцифер или Эшу,[543] скорее всего Эшу, — свободно разгуливал по нефу. Почему они не оставят Гуляку в покое, не дадут ему почить в мире? Дон Клементе хорошо знал Гуляку. Тот любил прийти во двор монастыря побеседовать; садился на каменную ограду и рассказывал разные истории, не всегда подходящие для святых стен. Но священник внимательно выслушивал его, так как интересовался жизнью каждого человека.

В коридоре между нефом и ризницей было устроено нечто вроде алтаря. И ангел оттуда, вырезанный из дерева неизвестным скульптором примерно XVII века, очень напоминал Гуляку. Казалось, он послужил художнику моделью: та же невинная и в то же время бесстыдная физиономия, то же нежное и наглое выражение лица. Ангел, стоя на коленях перед статуей святой Клары — гораздо более поздней работы, в стиле барокко, — протягивал к ней руки. Как-то дон Клементе повел Гуляку взглянуть на ангела: интересно, заметит ли он сходство? Увидев ангела, Гуляка рассмеялся.

— Чему ты смеешься? — спросил священник.

— Прости меня, господи… Но вам не кажется, падре, что ангел щупает святую?

— Бог мой! Что за выражения!

— Извините, дон Клементе, но у этого ангела физиономия альфонса… Он совсем не похож на святого… Вы только взгляните на его блудливые глаза…

Подняв руку для благословения, священник услышал, что богомолки продолжают перешептываться: демон зла все еще тут. Ах, эти нечестивые уста! Ворчливые, всем недовольные девственницы! Жалкие и алчные вдовицы во главе с Розилдой, да простит их бог, ибо бесконечна его доброта!

— Бедняжка натерпелась от него. Она ела хлеб, замешанный дьяволом…

— Сама во всем виновата. Разве я не давала ей советов?! Не будь она так строптива, она бы послушалась меня… Я сделала все, что было в моих силах…

Так разглагольствовала дона Розилда, мать доны Флор, скорее походившая на мачеху, чем на мать, готовую до конца выполнить свой долг.

— Она же взбунтовалась. О господи! Ничего не хотела слушать, делала все по-своему… И в ком нашла поддержку, в чьем доме укрылась…

Произнеся эти слова, она посмотрела в ту сторону, где, преклонив колена, молилась ее сестра дона Лита, и заключила:

— Заказывать панихиду для этого подлеца — все равно что бросать деньги на ветер или набивать брюхо священнику…

Дон Клементе взял кадило и, махнув им пустил клубы ладана против зловонного дьявольского дыхания, которое исходило из уст богомолок. Он сошел с алтаря, остановился перед доной Флор, ласково положил ей руку на плечо и сказал так, чтобы его услышали эти злобные, ядовитые старухи:

— Даже падшие ангелы находят себе место рядом с богом, приобщаясь к его благодати.

— Ангелы… Будь он проклят!.. Он был исчадием ада… — прорычала дона Розилда.

Дон Клементе, немного ссутулившись, пересек неф, направляясь в ризницу. В коридоре он остановился перед ангелом, созерцая эту странную скульптуру, где неизвестный художник запечатлел одновременно и грацию и цинизм. Какими чувствами он руководствовался, что хотел выразить? Охваченный земными страстями, ангел похотливым взором пожирал бедную святую. «Блудливые глаза, сказал тогда Гуляка, — наглая улыбка, бесстыдное выражение». Совсем как у Гуляки. Никогда еще священник не встречал подобного сходства! И не ошибся ли он, дон Клементе, поспешив приобщить Гуляку к благодати господней?

Он подошел к окну, вырубленному в каменной стене, и посмотрел во двор монастыря. Здесь обычно Гуляка усаживался на ограду. У ног его плескалось море, по которому сновали парусники. Гуляка говорил:

— Если бог всемогущ, падре, пусть он сделает так, чтобы на семнадцать выпал выигрыш двенадцать раз подряд. Тогда бы он действительно совершил чудо! А я пришел бы сюда и засыпал всю церковь цветами…

— Бог не вмешивается в игру, сын мой…

— Тогда, падре, он не знает, что хорошо, а что плохо. Ему неведомы переживания, которые испытывает человек, когда видит, как крутится шарик рулетки, когда он рискует последней фишкой и сердце его готово вот-вот разорваться…

И доверительно, словно о тайне, известной только ему и священнику, Гуляка спрашивал:

— Неужели бог не знает этого, падре?

А между тем дона Розилда, стоя на паперти, продолжала разглагольствовать:

— Выброшенные на ветер деньги… Никакая панихида не спасет этого пройдоху. Бог справедлив!

Дона Флор в мантилье, скрывающей ее скорбное лицо, появилась из глубины церкви, опираясь на дону Гизу и дону Норму. В голубом и прозрачном утреннем воздухе храм плыл, точно каменный корабль.

2

Только во вторник к вечеру известие о смерти Гуляки достигло Назарет-дас-Фариньяса, где дона Розилда жила у своего женатого сына — служащего железной дороги, отравляя существование невестке, которую превратила в свою рабыню. Не теряя времени, она отправилась в Баию в послекарнавальную среду — такую же скучную, как и сама дона Розилда, если верить ее зятю, Антонио Мораису. «Это не женщина, а послекарнавальная среда, она убивает любое веселье», — говаривал он. Желание держаться как можно дальше от тещи, несомненно, было одной из причин, почему Мораис уже несколько лет жил в пригороде Рио-де-Жанейро. Хороший механик, он принял приглашение своего друга и отправился попытать счастья на юге, где добился довольно приличного положения. Теперь он не желал появляться в Баии даже во время отпуска, «пока эта мегера отравляет там воздух».

Дона Розилда, однако, не испытывала ненависти ни к Антонио Мораису, ни к невестке. Она ненавидела Гуляку и никогда не могла простить доне Флор ее замужества, удавшегося в результате подлого заговора против ее авторитета и ее воли. Что касается брака ее старшей дочери Розалии, то хоть дона Розилда и не была от него в восторге, все же не стала мешать молодым и возражать против их обручения. Просто она не ладила с зятем и с невесткой, поскольку не могла не досаждать ближнему, и если не ссорилась с кем-нибудь, то чувствовала себя несчастной.

Гуляку она возненавидела, еще когда он ухаживал за ее дочерью, раскидывая сеть обманов и обольщений, в которую и запутал дону Флор этот ненавистный претендент на ее руку. Мать не могла даже слышать его имя. «Была бы у нас настоящая полиция, этот негодяй давно бы сидел в тюрьме», — говорила она всякий раз, если ей напоминали о зяте, справлялись о нем или же посылали ему поклон.

И хоть она лишь изредка навещала дону Флор, она не переставала терзать ее целыми днями разговорами о мошенничествах Гуляки, о его распутстве и постоянных скандалах.

Еще стоя на борту парохода, она разверзла свои мерзкие уста и прокричала доне Норме, которая по просьбе доны Флор встречала ее:

— Наконец-то подох проклятый!

Пакебот причаливал, набитый нетерпеливыми пассажирами с узлами, корзинами, мешками, всевозможными свертками и сумками с фруктами, маниоковой мукой, бататом, сладким маниоком, сушеным мясом, капустой и тыквами. Сходя по трапу, дона Розилда продолжала кричать:

— Этому бесовскому отродью давно пора было отправиться на тот свет!

Дона Норма растерялась. Дона Розилда всегда ее обескураживала. Сердобольная соседка пришла спозаранку в маленькую гавань, чтобы поддержать и ободрить тещу, которую ожидала увидеть в трауре и в слезах, посетовать вместе на превратность судьбы: сегодня человек жив и полон энергии, а завтра уже лежит в гробу… Выслушать ее жалобы, утешить, посоветовать покориться воле господа, который ведает, что творит. А потом мать и близкая подруга доны Флор обсудили бы, как теперь жить вдове, которая осталась совсем одна на белом свете и такая молодая. Вот к чему приготовилась дона Норма. Все ее жесты, слова, позы выражали лишь искренность и сочувствие: в ее поведении не было ни малейшей фальши. Дона Норма привыкла себя чувствовать ответственной за всех, кто ее окружал; она была провидением, своеобразной скорой помощью для соседей, которые приходили в ее дом, лучший на улице (если не считать дом аргентинца Бернабо, владельца керамической фабрики, кстати сказать, чересчур роскошный), чтобы одолжить денег или посуду для гостей, соль, перец и даже кое-что из ее личных вещей пощеголять на празднике.

— Дона Норма, мама прислала меня за чашкой пшеничной муки для пирога. Она потом отдаст… — просила Анинья, младшая дочь д-ра Ивеса, жившего поблизости. Его жена, дона Эмина, пела арабские песни под аккомпанемент рояля.

— Ведь твоя мать вчера была на рынке! До чего она рассеянна!.. Одной чашки хватит? Если понадобится еще, пусть присылает…

Или же негритенок из дома доны Амелии кричал своим пронзительным голосом:

— Дона Норма, хозяйка велела попросить у вас черный галстук сеу Сампайо, тот, что завязывается бабочкой, а то галстук сеу Руаса съела моль…

Иногда появлялась дона Ризолета и своим драматическим меццо-сопрано томно говорила:

— Норминья, помоги ради бога…

— Что случилось?

— Какой-то пьяный уселся у моего дома, и я не могу войти!

Дона Норма шла туда и, узнав нарушителя спокойствия, улыбалась:

— Да ведь это Бастион Кашаса… А ну-ка, Бастион, уходи отсюда проспись-ка лучше в гараже…

И так весь день: кто-то просит одолжить денег, кто-то присмотреть или поухаживать за больным. Дона Норма бесплатно делала уколы, конкурируя с врачами и аптекарями (не говоря уже о ветеринарах, поскольку все окрестные кошки приходили к ней котиться и всегда находили помощь и пропитание), снабжала нуждающихся рецептами д-ра Ивеса, кроила платья — у нее был диплом портнихи, строчила письма служанкам, давала советы и выслушивала жалобы, помогала в сватовстве, наблюдала за влюбленными и разрешала самые различные вопросы. Целый день она хлопотала, и Зе Сампайо не раз раздраженно говорил ей:

— Ну что за непоседа, тебе некогда даже телевизор посмотреть… — И с безнадежным видом совал в рот большой палец.

Добрячка дона Норма готовилась прижать к груди скорбящую дону Розилду, ободрить и утешить ее. А та вела себя так, будто смерть зятя была для нее радостным событием. Вот она спускается по трапу, держа в одной руке пакет с мукой из Назарета, хорошо поджаренной и ароматной, и корзинку, где шевелятся строптивые крабы, которых она купила на борту парохода; в другой руке — зонтик и чемодан, хорошо еще, подумала дона Норма, что чемодан небольшой, иначе она задержалась бы здесь надолго. А этот маленький чемоданчик она берет в короткие поездки, на несколько дней. Дона Норма поспешила ей навстречу, чтобы помочь и торжественно обнять, выразив сочувствие: она ни за что на свете не отказалась бы от выполнения своего печального долга.

— Примите мои соболезнования…

— Соболезнования? Мне? Ну нет, дорогая, не тратьте времени на вежливые излияния! По мне, он мог бы отправиться к праотцам уже давно, я о его смерти ничуть не жалею. Теперь могу хоть вздохнуть свободно и снова сказать, что в моей семье нет подонков. И надо же, какой позор, а? Нашел где умереть — посреди карнавала, ряженым… Это он нарочно…

Она остановилась перед доной Нормой, опустила на землю чемодан, корзину и сверток и, смерив ее взглядом с головы до ног, не преминула сказать завуалированную гадость:

— Не хотела бы вам льстить, но вы очень пополнели… Настоящая современная красотка, такая толстенькая, прямо приятно смотреть, тьфу, тьфу, не сглазить бы…

Дона Розилда поправила корзинку, откуда попытались убежать крабы, и продолжала:

— Вот это по мне: женщина не должна обращать внимания на превратности моды… Те, что морят себя голодом ради того, чтобы похудеть, кончают чахоткой… Вы же…

— Ну что вы, дона Розилда?! А я-то думала, что похудела. Ведь сижу на самой строгой диете… Не обедаю и уже целый месяц не притрагиваюсь к фасоли…

Дона Розилда оглядела ее критически:

— Что-то не похоже…

Взяв вещи, они направились к подъемнику Ласерды. Дона Розилда не переставала тараторить:

— А как поживает сеу Сампайо? По-прежнему валяется в постели? Никогда не встречала такого лежебоку. Будто старый пес…

— Что поделать, такой уж он уродился… — возразила дона Норма, которой не очень понравилось это сравнение.

Однако дона Розилда не склонна была прощать людям их слабости:

— Черт побери!.. Такой высокомерный муж, как у вас, должно быть, сущее наказание. Вот мой… покойный Жиль… Я не стану, конечно, утверждать, что он был особенный, он вовсе не был святым… Но по сравнению с вашим… Ах, дорогая моя, послушайте, что я вам скажу: будь я на вашем месте, я бы не вытерпела… Муж, который никуда не выходит, нигде не бывает, упрямится и всегда торчит дома…

Дона Норма попыталась вернуть разговор к главной теме: в конце концов дона Розилда потеряла зятя и только поэтому приехала в Баию. Об этом трагическом событии и следовало говорить.

— Флор очень печальна и подавлена. Она слишком много пережила…

— Потому что она размазня и дура и всегда была такой. Не похоже даже, что она моя дочь. Наверное, в отца. Вы не знали покойного Жиля? Я это говорю не для того, чтобы набить себе цену, но хозяйкой в доме всегда была я. Он был ни рыба ни мясо, и все дела решала ваша покорная слуга. Флор пошла в него, такая же рохля, иначе разве стала бы она столько времени терпеть своего мужа?

Дона Норма подумала, что если бы покойный Жиль не был таким рохлей, он бы наверняка не смог выносить так долго такую жену, и пожалела о судьбе отца доны Флор. А самой доне Флор теперь угрожали постоянные визиты матери, как знать, вдруг решит переехать к овдовевшей дочери и тем самым нарушит сердечную обстановку, царившую в их квартале.

Еще когда был жив Гуляка, дона Розилда являлась к доне Флор, чтобы наговорить всяких пакостей про зятя и пуститься в обратный путь, пока этот дьявол не явился со своими пошлостями, ибо доне Розилде никогда не удавалось справиться с Гулякой. Не удавалось даже вывести его из себя. Гуляке достаточно было увидеть тещу, как он разражался веселым смехом и принимал такой вид, будто она была для него самой дорогой и желанной гостьей.

— Ба, смотрите, кто приехал! Моя дорогая теща! Моя вторая мать! Это золотое сердце, эта незлобливая голубка! А как поживает ваш хорошо отточенный язычок? Садитесь сюда, моя святая, рядышком со своим любимым зятьком, давайте вместе покопаемся в мусоре Баии…

И он хохотал звучно и задорно, как человек, довольный жизнью. Уж если Гуляку не могли привести в отчаяние просроченные векселя, бесконечные долги, постоянная нужда и вечные поиски денег на игру, то неужели теща надеялась испортить ему настроение? Она ненавидела его за неизменно хорошее расположение духа и за то, что он неподобающе вел себя по отношению к ней, пока ухаживал за Флор. Охваченная злобой, она покидала поле сражения, преследуемая смехом Гуляки, и отыгрывалась на доне Флор, всячески понося ее на оживленных сборищах кумушек.

— Ноги моей больше не будет в твоем проклятом доме, непутевая! Оставайся со своим муженьком, пусть эта грязная собака оскорбляет твою мать, которая вскормила тебя своим молоком… Я ухожу, чтобы он меня не избил… В отличие от тебя мне не нравится ходить с синяками…

От смеха Гуляки, который преследовал ее даже на улице, от его насмешек дона Розилда теряла голову. Однажды она пришла в такую ярость, что, забыв о своем положении скромной вдовы, прямо на улице, полной народа, повернулась к окну, где зять покатывался со смеху, и запустила в него чуть ли не целую связку бананов. При этом срывающимся от бешенства голосом она выкрикивала проклятия и оскорбления:

— Вот тебе, грязная скотина, мерзавец, засунь себе в…

Прохожие, в том числе досточтимый профессор Эпаминондас и красавица дона Гиза, возмущались.

— Какая непристойность… — осуждающе изрек профессор.

— Истеричка… — поддержала его учительница.

И хотя дона Норма хорошо знала дону Розилду и не раз была свидетельницей ее злобных выходок, хотя она привыкла к ехидству доны Розилды, все же, стоя в очереди у подъемника, она не переставала удивляться. Она не представляла себе, что неприязнь тещи к зятю окажется столь велика; даже после его смерти дона Розилда не сказала ни слова сожаления о покойном, хотя бы и неискреннего, ради приличия. Наоборот.

— Даже воздух вроде стал чище после того, как сдох этот проходимец…

Дона Норма больше не могла сдерживаться:

— Как можно так говорить! Вы, наверное, очень злы на Гуляку?

— А как же мне на него не злиться? Бездельник, всегда без гроша в кармане, пьяница, игрок. И такой человек влез в нашу семью, вскружил голову моей дочери и увел несчастную из родительского дома, чтобы жить на ее деньги…

Конечно, он был пьяницей, игроком, бездельником и плохим мужем, размышляла про себя дона Норма, но как можно ненавидеть человека после его смерти? Разве не следует из уважения к мертвым забывать все их грехи? Однако дона Розилда была совсем иного мнения.

— Он обзывал меня старой каргой, никогда не относился ко мне с почтением, смеялся надо мной… Он меня обманул, одурачил, причинил мне кучу неприятностей… И я должна забыть все это только потому, что он мертв и лежит на кладбище? Ну, нет!

3

Уходя из этого мира в лучший, эта рохля Жиль — будь благословенна его память! — оставил семью в очень затруднительном положении. В данном случае избитое выражение насчет «лучшего мира» имеет отнюдь не переносный, а самый прямой смысл. Что бы ни ожидало его в таинственном потустороннем существовании: рай ли, полный лучезарного света, сладостной музыки и ангелов, или мрачный ад с бурлящими котлами, влажный лимб или вечное странствие в небесах, а может, и просто небытие, — любой из этих вариантов был лучше его супружеской жизни.

Худой и безропотный, сеу Жиль содержал семью, зарабатывая продажей неходовых товаров, что приносило скудный доход, которого едва хватало на ежедневное пропитание, оплату квартиры во втором этаже на Ладейра-до-Алво, покупку одежды для детей, а также удовлетворение мещанского тщеславия доны Розилды с ее претензиями на роскошь, не уступающую роскоши самых зажиточных семей, с ее заветной мечтой проникнуть в светское общество. Дона Розилда питала отвращение к большинству своих соседей, которым, по ее мнению, не повезло, — приказчикам, конторским служащим, кассирам и портнихам. Она презирала этих простолюдинов, не умеющих скрыть свою бедность, чуралась их, держалась с ними надменно, считая, что нужно выказывать уважение лишь «респектабельным семьям», о чем не раз говорила покойному Жилю, когда заставала его на месте преступления — потягивающим пиво в компании Казузы Воронки, лотерейного маклера и вымогателя, мнившего себя философом и, пожалуй, самого непутевого человека в квартале. Прозвище было дано ему не случайно. Казуза любил выпить, и его ненасытную глотку можно было сравнить лишь с воронкой.

Почему Жиль не желал знаться с д-ром Карлосом Пассосом, врачом с обширной клиентурой, с инженером Вале, занимавшим крупный пост в секретариате путей сообщения, с телеграфистом Пейшото, пожилым господином, собиравшимся на пенсию и сделавшим приличную карьеру в почтовом ведомстве, с журналистом Насифе, еще молодым, но получавшим немалую прибыль от «Современного торговца», который, если верить рекламе, «неколебимо защищал интересы баиянской коммерции»? Все эти люди были их соседями и принадлежали к кругу «респектабельных семей»… Глупый Жиль не умел скрывать свои дружеские привязанности; если он не сидел с Воронкой в баре «Чудесное местечко», то играл возле дома Атенора Лимы в триктрак или в шашки, что было, пожалуй, единственной радостью в его жизни. Этого Атенора Лиму, торговца, обосновавшегося в Табоане, и одного из неизменных покупателей Жиля, можно было бы занести в список «респектабельных» соседей, если бы не его всем известная связь с негритянкой Жувентиной, служившей, у него поначалу кухаркой. Теперь она постоянно восседала у окна, у нее была прислуга, словом, держалась нагло и дерзко, и ее перебранки с доной Розилдой славились на всю Ладейра-до-Алво. А Жиль усаживался прямо на тротуаре грязной улицы и любезно приветствовал эту простолюдинку, будто она была женой священника или судьи.

Впрочем, тщетными оказались усилия доны Розилды установить дружеские связи с влиятельными людьми: семейством Коста — потомками видного политического деятеля и владельцами огромной плантации в Матату (имя этого старого политика носила одна из улиц, а его внук Нелсон стал крупным банкиром и промышленником), семейством Мариньо Фалкона из Фейра-де-Сант-Аны, в магазине которого Жиль в молодые годы проходил обучение (сеу Жоан Мариньо одолжил ему денег, чтобы он мог обосноваться в столице штата), д-ром Луисом Энрике Диасом Таваресом, директором отдела, слывшим умницей и публиковавшим свои статьи в газетах (его имя она произносила с особой гордостью и всякий раз подчеркивала свое с ним родство: «Он мой кум, крестил нашего Эйтора»).

Перечисляя эти громкие имена и сурово осуждая приятелей Жиля, она драматически вопрошала собеседников, соседей, улицу, город, весь мир: чем она провинилась перед богом, за что он наказал ее мужем, который не способен обеспечить ей приличное существование, подобающее ее происхождению и кругу ее друзей? У одних коммерсантов дело процветало, клиентура росла, их конторы все увеличивали месячный оборот и получали новые солидные куртажи. Они приобретали дома или же земельные участки, чтобы потом строить особняки. Другие позволяли себе роскошь купить автомобиль, как, например, Розалво Медейрос, уроженец штата Алагоас, прибывший всего несколько лет назад из Масейо с пустыми руками, а теперь ездивший на собственном «студебеккере»! Этот Розалво так заважничал, что в один прекрасный день, проезжая по улице Чили, не узнал дону Розилду и чуть не задавил ее — та шла пешком и с любезной улыбкой бросилась навстречу машине приветствовать преуспевающего коллегу мужа. Однако тот не только перепугал ее, резко загудев, но еще и обругал:

— Тебе что, жить надоело, каракатица?

Этот грубиян за три-четыре года сумел отлично заработать на фармацевтических товарах, пустив в ход хитрость и все свое обаяние, приобрел автомобиль, вступил в члены Баиянского теннисного клуба, сблизился со многими политиками и богачами, словом, стал важной персоной и задрал нос! Дона Розилда скрежетала зубами: ну что ей делать с этим болваном Жилем?!

А Жиль таскался пешком или ехал трамваем с образцами своих товаров: тесемками, подтяжками, крахмальными воротничками и манжетами; он специализировался на товарах, вышедших из моды, ограничиваясь узким кругом клиентов из предместий и старыми мелочными лавчонками. Он решительно не умел выдвинуться и всю жизнь топтался на месте. Никто не верил в его способности, даже он сам.

И вот настал день, когда он понял, что не может больше слышать упреки и жалобы жены, осознал всю тщетность своих усилий. Порто, его свояк, муж Литы — сестры Розилды, тоже выбивался из сил, чтобы заработать на жизнь уроками черчения и математики в государственном ремесленном училище Парипе. Порто ездил туда на поезде ежедневно, вставая на рассвете и возвращаясь поздно вечером. Но по воскресеньям он выходил на улицы с красками и кистями и писал яркие городские пейзажи, которые приносили ему столько радости; поэтому никто никогда не видел, чтобы он был в плохом настроении или скучал. И женился он не на Розилде, а на Лите, а та в противоположность сестре была святой женщиной, от нее никто не слыхал дурного слова.

Жилю не везло даже в игре. Атенор Лима садился с ним играть, только если не было партнера посильнее; что же касается сеу Зеки Серры, чемпиона Ладейры, то он, даже чтобы убить время, ни за что не соглашался на такого неинтересного и рассеянного партнера. К тому же дона Розилда потребовала, чтобы Жиль раз и навсегда порвал с Казузой Воронкой, который недавно вышел из тюрьмы и все еще находился под следствием, а значит, очень нуждался в сочувствии и поддержке. И Жиль, как последний подлец, обходил стороной те места, где мог встретиться с Воронкой, покорно выполняя приказание супруги.

Так и не преуспев на своем поприще, он поздней осенью заболел пневмонией в легкой форме — «даже не двусторонним воспалением легких», как иронически заметил д-р Карлос Пассос, — и покинул подлунную. Тихо и мирно, смиренно покашливая. На его месте любой другой справился бы с недугом, который был ненамного опаснее гриппа. Но Жиль устал, так устал, что ему не хотелось дожидаться более серьезного и опасного заболевания. Он и мечтать не смел о тяжелой, модной и дорогой болезни, о которой писали в газетах. Ему вполне достаточно было обычной пневмонии. А посему, ни с кем не простившись, он расстался со своей телесной оболочкой и отправился на вечный покой.

4

Уже давно дона Розилда вела самую строгую экономию, выдавая мужу еженедельно из тех скудных сумм, которые он выручал в виде комиссионных, несколько монет на трамвай и на сигареты «Ароматичные» — из расчета пачка на два дня. И все же сэкономленных денег едва хватило на похороны, траурные платья и расходы в первые траурные дни. Комиссионных от последних торговых операций почти не оказалось, это были жалкие гроши, и дона Розилда осталась с сыном, мальчиком-гимназистом, и двумя дочерьми, молоденькими девушками, без всяких средств к существованию.

И хотя была она особой суровой, резкой, своенравной и мало приятной, нельзя не признать за ней и положительных качеств. Решительная и волевая, дона Розилда сделала все, чтобы ее дети получили образование, и, сумевудержаться в положении, в котором ее застала смерть мужа, не докатилась до лачуги на Ладейра-до-Алве или же грязной комнатушки на Пелоуриньо.

Дона Розилда упрямо держалась за свою квартиру. Переехать отсюда в более дешевое жилье означало бы для нее конец всем надеждам на преуспеяние в обществе. Она должна была заставить Эйтора окончить среднюю школу, устроить его на работу, а также выдать замуж дочерей, и выдать хорошо. А чтобы достичь этого, нельзя было опускаться, поддаваться нужде или выставлять ее напоказ, потеряв стыд и совесть. Дона Розилда стыдилась бедности пуще всего на свете, стыдилась, как преступления, достойного суровой кары.

Съезжать с квартиры на Ладейра-до-Алво нельзя ни в коем случае. Так она заявила зятю, когда тот принес ей деньги от доны Литы; надо отдать должное доне Розилде — деньги эти через какое-то время она вернула сполна. Ее не устраивал ни дом, который можно было снять по сходной цене, правда, у черта на куличках, ни подвал на Лапинье, ни квартирка из двух комнат в Портас-до-Кармо. Она оставалась на Ладейра-до-Алво, хотя за эту квартиру и приходилось сравнительно дорого платить, особенно для вдовы, не располагающей никакими средствами, ни большими, ни малыми.

Отсюда, с широких балконов второго этажа, она могла взирать на будущее с уверенностью: не все еще было для нее потеряно. Она изменила свои прежние планы, не отказавшись, однако, от своих претензий. Если бы она сразу отступила, покинув благоустроенную, хорошо меблированную квартиру с коврами и шторами и переехав в дом, битком набитый беднотой, ей пришлось бы навсегда распроститься со всеми своими надеждами и мечтами. Тогда бы Эйтор встал за прилавок бакалейной лавки, в лучшем случае — магазина, и всю жизнь оставался бы приказчиком, как, впрочем, и девочки, если только не пошли бы в официантки, а из баров и кафе, где девушкам приходится терпеть вольное обхождение хозяев и посетителей, прямая дорога в публичный дом и на панель. Оставаясь в своей квартире, дона Розилда еще могла противостоять этим угрозам. Покинуть ее значило сдаться без борьбы.

Вот почему она не согласилась на предложение Атенора Лимы устроить Эйтора. И не сочла нужным долго объясняться с Розалией, когда та заявила, что хочет устроиться кем-то вроде приемщицы-секретаря в процветающем фотоателье на Байша-дос-Сапатейросе, где Андрес Гутьеррес, смуглый испанец с подстриженными усиками, изощрялся в фотоискусстве в самых различных его формах: от моментальных фотокарточек три на четыре сантиметра для удостоверений личности и обычных снимков («исполнение в двадцать четыре часа») до цветных, крупным планом фотографий — подлинных «шедевров», в том числе портретов всевозможных размеров и групповых снимков во время крещения, свадьбы, первого причастия и других праздничных событий, заслуживающих места в пожелтевших семейных альбомах. Что бы вы ни пожелали запечатлеть, тут же появлялся Андрес Гутьеррес со своим аппаратом и с помощником-китайцем весьма подозрительного вида, настолько старым и сморщенным, что возраст его невозможно было определить. Ходили слухи — дошли они и до ушей доны Розилды, всегда охочей до подобных разговоров, будто Андрес и его помощник печатают открытки, исполненные в высшей степени натуралистической манере и пользующиеся неизменным успехом, которые китаец продавал в запечатанных конвертах. По утверждению кумушек, им позировали бедные и легкодоступные молоденькие девушки, получавшие за это грошовое вознаграждение. Заодно они, должно быть, ублажали Андреса, а возможно, и китайца. Святоши рассказывали про фотоателье всякие ужасы. Не удивительно поэтому, что дона Розилда набросилась на дочь, как только та с самым невинным видом сообщила ей о предложении испанца:

— Если ты еще раз заговоришь со мною об этом, я с тебя шкуру спущу… отлуплю так, что на всю жизнь запомнишь…

Она пригрозила Андресу тюрьмой, не забыв перечислить всех своих «респектабельных» знакомых; если он будет приставать к ее дочери, сам увидит, чем это кончится, — она не станет молчать о его грязных делах и заявит в полицию на этого испанского борова…

Андрес, не уступавший доне Розилде в дерзости и вспыльчивый, как все испанцы, отвечал ей в том же духе. Он начал с того, что боров не кто иной, как отец доны Розилды, рогоносец, он же, Андрес, сочувствуя положению семьи после смерти сеу Жиля, человека воспитанного и доброго, который, без сомнения, заслуживал лучшей жены, пришел предложить работу девушке, едва зная ее в лицо и с единственным намерением помочь, а в благодарность эта истеричная корова орет теперь у дверей его заведения и еще угрожает, выдумывая всякие небылицы и возводя на него напраслину! Если она не заткнет сейчас же свой рот, эту помойную яму, то пусть лучше катится ко всем чертям, да побыстрее, ибо он — уважаемый гражданин, почитающий законы, аккуратный налогоплательщик и выходец из старинного андалузского рода, никому не позволит называть себя боровом… Безразличный к этому спору китаец чистил спичкой свои длинные загибающиеся ногти, о которых сплетники выдумывали бог знает что…

Правду говорили про ателье или нет, но дона Розилда не для того растила дочерей, воспитала их и дала им образование, чтобы они попали в лапы какого-то Андреса Гутьерреса, андалузца, галисийца или китайца, ей плевать, кто он… Дочери были теперь ее надеждой, с их помощью она хотела изменить свою судьбу и свое положение в обществе. Она отвергала все предложения пристроить Розалию и Флор, которые делались с самыми лучшими намерениями. Дона Розилда не желала выставлять напоказ своих дочерей и подвергать их хоть малейшей опасности. Место порядочной девицы — в семье; ее цель — замужество, так считала дона Розилда. Разрешить дочерям встать за прилавок мелочной лавки, пойти работать в кассу кинотеатра или зал ожидания зубоврачебного кабинета означало бы капитуляцию, признание в собственной бедности; это было бы все равно что обнажить для всеобщего обозрения отвратительную, зловонную язву! Пускай девочки работают, но дома, приобретая навыки, необходимые для замужней женщины. И если раньше эти навыки занимали немалое место в планах доны Розилды, то теперь заняли основное.

Пока муж был жив, дона Розилда мечтала дать сыну высшее образование, сделать его врачом, адвокатом или инженером. Докторское звание и университетский диплом помогли бы ему приобщиться к элите, блистать среди сильных мира сего. Докторское кольцо на пальце Эйтора стало бы ключом, который отворил бы перед нею двери высшего общества, этих недоступных сфер, таких далеких от Витории, Канелы, Грасы. Вместе с тем положение брата помогло бы девочкам найти выгодных женихов среди его товарищей из приличных семей и с блестящим будущим.

Смерть Жиля сделала этот план невыполнимым. Эйтор еще учился в гимназии, ему осталось два года до окончания, но он не успевал и проваливался на экзаменах А на какие средства будет она содержать его долгие пять или шесть лет учебы в университете? С большим трудом она еще могла подождать, пока он кончит курс в государственной гимназии, где обучение было бесплатным. После колледжа ему не угрожала жалкая участь приказчика, он надеялся даже получить место в банке или — почему бы нет? — государственную должность, гарантирующую премии, повышение жалованья и повышения по службе, пособия и другие блага. Этой цели дона Розилда рассчитывала достичь с помощью своих влиятельных знакомых.

Больше она не делала ставки на докторское звание, на кольцо, свидетельствующее об окончании университета, — с изумрудом, рубином или сапфиром, — чтобы достигнуть высот, о которых она мечтала. Жаль, но ничего не поделаешь. Ее муж, этот рохля, еще раз нарушил ее планы своей идиотской смертью.

Зато теперь он не сможет разрушить ее планы, заново составленные в дни, траура. На сей раз она делала ставку на замужество Розалии и Флор. Теперь брак стал тем ключом, который отопрет двери комфорта и благополучия. Надо выдать их замуж, «пристроить», как говорила дона Розилда, и как можно лучше. Выдать за именитых молодых людей, отпрысков богатых родителей, сыновей полковников-плантаторов, или же за коммерсантов, желательно оптовых, с положением, деньгами и большим кредитом в банках. А раз уж она поставила перед собой такую цель, не могла она пристраивать девочек в сомнительные места и выставлять напоказ их бедность. Когда девушка хороша собой и бедна, богачи и важные особы могут питать к ней лишь низменные, греховные чувства. Она наверняка получит предложение, но отнюдь не руки и сердца!

Дона Розилда хотела, чтобы дочери сидели дома, были скромными, помогали ей по хозяйству и поддерживали хотя бы видимость богатства, словом, чтобы могли сойти за обеспеченных и благовоспитанных невест. В приличные семейные дома, на воскресные утренники или вечеринки к друзьям девушки являлись нарядными, ни дать ни взять благородные барышни. Бережливая дона Розилда считала каждый грош и, едва сводила концы с концами, но не терпела неряшливости в одежде дочерей, даже домашней. Им всегда надлежало быть безупречно одетыми и готовыми в любой момент принять сказочного принца, если тот вдруг появится. И тут дона Розилда не жалела усилий.

Как-то Розалию пригласили на танцы по случаю дня рождения старшей дочери д-ра Жоана Фалкона, человека состоятельного, в его особняк с хрустальными люстрами, столовым серебром и официантами во фраках. Там собралось общество поистине изысканное, все сплошь богачи и знать из высшего общества. И Розалия произвела настоящий фурор: ее туалет оказался самым роскошным. Дона Дентинья, хозяйка дома, женщина весьма добродушная, не удержалась от похвалы:

— Вы здесь самая хорошенькая, Розалия… Ну прямо куколка, прелесть…

Она и впрямь выглядела самой богатой и аристократичной. А между тем на балу присутствовали состоятельные и благородные девицы из местной знати, с голубой кровью бакалавров и врачей, чиновников и банкиров, лавочников и коммерсантов. Матовая кожа метиски, нежная и бледная, казалась самой светлой в этом собрании прелестных баиянок, поражавших всеми оттенками смуглости, — пока никто не слышит, могу вам сказать: собрании самых изящных метисок и прекрасных «белых» мулаток!

Глядя на Розалию, столь элегантно одетую, никто бы не подумал, что платье, которое так расхваливали на празднике, было сшито самой Розалией и доной Розилдой, да и не только платье, но и все остальное, в том числе и туфли, этот шедевр из атласа, переделанные из старых. Самым выдающимся достоинством Розалии было ее умение кроить и шить, вышивать и вязать.

Девушки сами, без посторонней помощи, лишь благодаря своим способностям и твердому руководству доны Розилды чудом преодолели все трудности. Эйтор продолжал учиться в колледже, заканчивая курс, за квартиру платили в срок, так же как и за радиоприемник и новую плиту, и еще откладывали кое-что на приданое, подвенечные платья, вуали, гирлянды, поскольку постельное и всякое прочее белье уже давно лежало в сундуках. Все это девушки приготовили своими руками. Розалия на ножной швейной машинке шила на заказ, вышивала изящные блузки. Флор же сначала готовила подносы с закусками и сластями для семейных праздников и небольших торжественных сборищ: дней рождений, первых причастий. Если Розалия великолепно шила, то призванием младшей сестры была кухня. Флор будто родилась с талантом кухарки. С малых лет она научилась печь пироги и приготовлять лакомые блюда, все время вертелась у плиты, обучаясь тайнам кулинарии у тети Литы, на редкость искусной поварихи. Дядя Порто, кроме живописи, любил еще хорошо поесть. Он обожал каруру и сарапател, фейжоаду и козидо.[544] Научившись приготовлять пирожки с мясом и рыбой, а также завтраки, она занялась составлением рецептов и стала давать уроки. А потом открыла кулинарную школу.

Так они и жили — Розалия за швейной машинкой, Флор — на кухне у плиты, дона Розилда — у кормила правления. Жили скромно, в ожидании, когда на каком-нибудь празднике или прогулке появятся вдруг странствующие рыцари с тугой мошной и пышными титулами. Один пленит Розалию, другой уведет Флор, и обе под звуки свадебного марша направятся к алтарю и приобщатся к сонму сильных мира сего. Первой — Розалия, поскольку она старшая.

Дона Розилда пристально вглядывалась в каждого, кто появлялся на горизонте, ожидая принца, всего в золоте, серебре и алмазах. Временами ею овладевало уныние, а что, если волшебный принц так и не объявится? Пора бы уже, нельзя же всю жизнь ждать. Девушки в том возрасте, когда начинают мечтать о женихах. Розалия, которой уже минуло двадцать, вздыхая у окна, без устали крутит швейную машинку, так когда же за ней придет герцог, или граф, или барон? Это томительное ожидание настолько затянулось, что Розалия уже стала рисовать себе страшные картины, как она останется старой девой, озлобится, а потом превратится в брюзгливую старуху, на что шутливо намекал добрый дядя Порто, издеваясь над аристократическими притязаниями доны Розилды.

Но иногда Розалия мечтала, как встретит суженого на вечеринке, по дороге к тетке в Рио-Вермельо, на утреннем сеансе в кино, за рулем малолитражки или на воскресной регате, в белом с головы до ног; он рисовался ей то веселым студентом, то серьезным ученым с толстыми фолиантами под мышкой, то танцором, выделывающим замысловатые па аргентинского танго, то романтиком, вздыхающим под звуки ночной серенады.

Дона Розилда тоже ждала, и ее нетерпение все росло: где же он, этот долгожданный зять, этот миллионер, лорд, дворянин, этот доктор в черной шапочке, этот оптовый торговец из Нижнего города, этот какаовый или табачный плантатор, этот владелец магазина или хотя бы мелочной лавки или на худой конец этот потный гринго из бакалейного магазина? Где он?

5

Они ждали недели, месяцы, годы, всегда хорошо одетые, в уютной квартире, но дворянин так и не появился; не появился и молодой аристократ из Барры или Грасы, ни сын какаового плантатора-полковника, ни крупный коммерсант, ни даже португалец, разбогатевший на тяжелой работе в складах и пекарнях. Зато появился Антонио Мораис, владелец механической мастерской, всего достигший самоучкой, в своем видавшем виды комбинезоне, черном от масла. Он появился вовремя и поэтому был хорошо принят. Розалия уже проливала слезы, смирившись с участью одинокой старой ханжи, а дона Розилда была не в силах сопротивляться. Это, конечно, не тот зять, о котором она мечтала, не спуская глаз с дочерей, пока одна сидела за швейной машинкой, а другая стояла у раскаленной плиты. Однако по разным соображениям она уже не могла противостоять устрашающему гневу и резким выходкам пышущей здоровьем Розалии, которая в свои двадцать (с лишним) лет рвалась поскорее выйти замуж.

И хотя Антонио Мораис не был ни богатым, ни важным, он все же не служил у хозяина, а имел собственную, хоть и небольшую, мастерскую с постоянной клиентурой и зарабатывал достаточно, чтобы прокормить жену и детей. Доне Розилде пришлось смириться с судьбой. А что еще оставалось?

Эйтор при содействии своего крестного д-ра Луиса Энрике уже получил место на Назаретской железной дороге и жил в Реконкаво, изредка навещая своих в Баии. Служба открывала перед ним заманчивые перспективы, и доне Розилде не приходилось за него беспокоиться. Флор, уже успевшая приобрести славу хорошей преподавательницы, давала уроки кулинарии девушкам и дамам. Теперь деньги на домашние расходы в основном добывала она, потому что Розалия тратила все, что зарабатывала, на платья, туфли и кружева — ей надо было заботиться о своей внешности.

Антонио Мораис впервые заметил Розалию на утреннике в кинотеатре «Олимпия». Кроме двух фильмов и киножурнала, владелец театра сеу Мота включил в тот день в программу выступление оказавшихся в Баии нескольких померкших звезд из трупп, которые распались во время гастрольных поездок по провинциям. Пока Мирабел, «чувственная греза Варшавы», уже немолодая полька, уставшая от войны, сцены и публичных домов, вертела своим тощим задом, к восторгу мальчишек, проходивших там школу жизни, Антонио Мораис заметил сидевших неподалеку дону Розилду и двух ее дочерей: Розалию, охваченную тревожным ожиданием, и Флор с ее пленительными грудью и бедрами.

Механик сразу же отвернулся от изощрявшейся перед публикой потрепанной «грезы Варшавы». Взволнованный взгляд Розалии скрестился с его смиренным взором. Выйдя из кинотеатра, молодой человек на почтительном расстоянии последовал за матерью и дочерьми до их вполне приличной квартиры на Ладейра-до-Алво. На мгновение Розалия появилась на балконе, и ее уста дрогнули в улыбке.

На другой день после обеда Антонио Мораис в любовном томлении бродил по Ладейра-до-Алво, подолгу задерживаясь напротив дома доны Розилды. Розалия ободряюще поглядывала на него из окна. Бредя вверх или вниз по улочке, механик не отрывал своих глаз от балкона и насвистывал песенки. Спустя некоторое время Розалия в сопровождении Флор вышла из дому. Мораис осторожно приблизился к ним.

Дона Розилда, которая всегда была начеку, заметила зарождавшийся флирт еще на утреннике в кинотеатре. Поняв, что загоревшаяся страстью Розалия не станет ее слушать, она отправилась разузнать, что представляет из себя этот парень. Атенор Лима хорошо знал его, и сведения оказались самыми благоприятными: Антонио Мораис был хорошим механиком, мастером на все руки, очень трудолюбивым и имел собственную мастерскую в Галесе. Девятилетним мальчиком, лишившись отца и матери во время автобусной катастрофы, он остался совсем один, однако ни бродяжничество, ни разгульная жизнь его не соблазнили. Он поступил в мастерскую негра Пе де Пилана, отличного парня, который ростом был повыше собора. В мастерской мальчишка делал все, что ему поручали, не брезговал никакой работой и показал себя на редкость смышленым. Твердого жалованья он не получал, но ему разрешалось ночевать в мастерской и брать чаевые, часто довольно щедрые. Он самостоятельно осилил грамоту и научился ремеслу у Пе де Пилана. Уже юношей на свой страх и риск Антонио попробовал взяться за мелкий ремонт. У него были ловкие руки и светлая голова: моторы автомобилей не таили от него секретов. Разумеется, у Антонио нет образования, равно как и больших средств, но ни один механик не может с ним сравниться. У него верный заработок, и вряд ли доне Розилде удастся найти лучшего мужа для Розалии, раз она не принцесса и не владелица какаовой плантации, без околичностей заявил Лима своей тщеславной и ворчливой соседке.

Приблизительно так же отозвались об Антонио и другие знакомые. Тогда дона Розилда, посоветовавшись со своим кумом д-ром Луисом Энрике, который слыл мудрецом и всегда давал дельные советы, тщательно взвесила все «за» и «против» и вынесла решение в пользу механика.

Конечно, это не тот зять, о котором она мечтала, не принц голубой крови с сундуками, набитыми золотом. Правда, в жилах Мораиса текла благородная кровь — его дальним предком был принц африканского племени Обитико, привезенный в свое время в Баию работорговцем; но потом эта кровь смешалась с плебейской кровью португальского отребья и голландских купцов. Результатом такого смешения и явился этот мулат — симпатичный смуглый парень с приятной улыбкой. Не оказалось и сундуков, набитых золотом; накопленных механиком денег не хватило даже на постройку маленького домика. Но Розалия, пылавшая в огне любовной страсти, и слышать не желала о темном происхождении и скудных средствах Антонио. Розалия взбунтовалась, дерзко отвечала матери, раздражалась из-за любого пустяка, и доне Розилде пришлось покориться. Это случилось, когда Мораис в пятый или шестой раз зашел к ним вечером; в накрахмаленном белом костюме, надвинутой на глаза шляпе и щегольских ботинках он выглядел совершенно неотразимым.

Влюбленные сидели, тесно прижавшись и нежно глядя в глаза друг другу; держась за руки, они шептали всякие глупости, как вдруг из мрака лестницы с инквизиторским видом вынырнула дона Розилда.

— Розалия, дочь моя, не хочешь ли ты познакомить меня со своим кавалером? — раздался ее грозный голос.

После того как, заикаясь от страха, Розалия представила друг другу совершенно растерявшегося Мораиса и дону Розилду, та сразу же набросилась на него:

— Моя дочь не любезничает смужчинами в парадных и на улицах и не ходит гулять с поклонниками, я воспитывала дочь не для потехи какого-то проходимца…

— Но я…

— Кто хочет разговаривать с моей дочерью, должен заявить прежде о своих намерениях.

Антонио Мораис заверил, что мечтает лишь о женитьбе на Розалии, он уже не мальчишка и не собирается никого обманывать. А потом с готовностью ответил на подробные расспросы доны Розилды, которая получила полное подтверждение добытым ранее сведениям, главным образом насчет доходов мастерской.

Механик заручился благосклонностью, доны Розилды, и ему было разрешено приходить по вечерам к парадной двери, где теперь Розалия поджидала его, сидя на стуле. Дона Розилда из окна следила за соблюдением семейной чести; она растила дочь не для того, чтобы над ней надсмеялся какой-нибудь бродяга. А поэтому, когда Мораис, трепеща, протягивал руку к нежной ручке девушки, сверху слышалось строгое покашливание доны Розилды:

— Розалия!

Естественно, что Мораис поторопился с помолвкой, желая скорее получить полную свободу действий и отделаться от этого несносного контроля. Теперь жених стал чаще бывать в доме, ходить с Розалией на воскресные утренники, куда их неизменно сопровождала Флор, которой было велено следить, чтобы влюбленные не целовались и не нежничали. Дона Розилда требовала максимального уважения к дочери. Но Флор не родилась шпионкой. Она сочувствовала влюбленным и, отвернувшись от сестры и будущего зятя, впивалась глазами в экран; Флор жевала конфеты и не обращала никакого внимания на влюбленную парочку, занятую поцелуями.

До и после помолвки дона Розилда старалась держаться, насколько это было в ее силах, любезно и не проявлять наиболее неприятных черт своего характера. Она горела желанием во что бы то ни стало выдать дочерей замуж, а Розалия уже достигла критического возраста. Девушек, ищущих мужей, было хоть отбавляй, молодых же людей, решивших жениться, явно не хватало. И дона Розилда отлично знала, что найти дочерям женихов не так-то просто. Почти все ее знакомые дамы считали, что механик — хорошая партия. Некая дона Элвира, мать трех надутых, пышнотелых девиц, обреченных на вечное безбрачие, даже подсылала этих сов к Мораису. Жеманные кривляки откровенно и многообещающе улыбались ему, но затащить Мораиса в постель им не удалось. К тому же, рассуждала дона Розилда, Мораис человек работящий и воспитанный, его нетрудно будет после женитьбы подчинить себе. Тут она, впрочем, обманулась: зять впоследствии немало удивил ее.

Что в действительности представляла из себя дона Розилда, механик узнал лишь после свадьбы. Было решено всем вместе занять второй этаж дома на Ладейра-до-Алво — это было экономно и вместе с тем трогательно: меньше расходов и не надо расставаться, поскольку Мораис и дона Розилда и думать не желали о жизни порознь. Розалия воспротивилась этим безрассудным планам. «Всегда лучше жить отдельно», — напомнила она золотое правило, но как пойти против воли матери и жениха?

Не прошло и шести медовых месяцев, как все планы тещи расстроились… Ибо, как сообщил зять знакомым: «Только Христос мог бы выдержать жизнь бок о бок с доной Розилдой, и то прежде надо было бы попробовать, возможно, и Иисусу не удалось бы поладить с ней, терпения не хватило бы».

Молодожены уехали к черту на рога, в Кабулу, почти за город. Мораис предпочитал ездить на ползущем как черепаха трамвае, который во время своего нескончаемого путешествия то и дело сходил с рельсов и постоянно опаздывал, предпочитал выходить чуть свет, чтобы к открытию добираться до мастерской, расположенной вблизи Ладейра-дос-Галес; он предпочел бы даже жить в дремучем лесу, где шипели ядовитые гремучие змеи и где Эшу, эти злые духи, свободно бродили по дорогам, причиняя всякие несчастья, только не под одной крышей с тещей. Лучше уж гремучие змеи и Эшу!

Во втором этаже дома на Ладейро-до-Алво остались лишь юная Флор — теперь красивая девушка с нежным лицом, высокой грудью и пышными бедрами, и дона Розилда, ставшая еще более желчной. Свои надежды после отъезда Розалии она связывала только с младшей дочерью, ее последним козырем в борьбе за высокое положение в обществе, в которой она столько раз терпела неудачу.

И все же дона Розилда не утратила твердой веры в успех и непоколебимого желания подняться вверх по ступеням социальной лестницы, ведущей в мир богачей. В бессонные ночи (она не могла уснуть, обдумывая различные планы) дона Розилда решила, что ее младшая дочь не станет добычей никакого другого Мораиса. В мужья Флор она прочила достойного молодого человека, настоящего белого аристократа: дипломированного доктора или богатого коммерсанта. И приготовилась зубами и когтями защищать этот последний бастион. То, что случилось с Розалией, не повторится. Флор не в пример старшей сестре была послушна и благоразумна, не боялась остаться старой девой, не заговаривала поминутно о замужестве и не противилась, когда мать запретила ей любезничать с конторскими служащими, приказчиками из мелочной лавки и португальцами, торговавшими в булочной. Она безропотно подчинялась, не поднимала крика, не запиралась в спальне и не угрожала самоубийством, на что часто пускалась Розалия, когда дона Розилда, заботясь о ее будущем, запрещала ей даже самое невинное кокетство. И вот результат — Розалия замужем за этим ничтожеством, даже не приказчиком, а простым механиком, рабочим! Какой ужас! Какое падение! Пускай он хороший мастер, много зарабатывает и добрый человек, все равно ее дочь не только не поднялась вверх по общественной лестнице, но спустилась еще ниже, причинив тем самым немалое огорчение доне Розилде, рассчитывавшей совсем на другое. Нет, с Флор будет иначе, ошибка не повторится.

А пока дона Розилда вынашивала свои планы, Флор приобрела славу лучшей преподавательницы кулинарного искусства. Она слыла специалисткой по баиянской кухне. Прирожденный талант Флор развивала с детства, уже тогда она научилась готовить приправы, составлять рецепты, угадывать нужное количество соли и сахара для лакомых соусов. Заказы на баиянские блюда поступали постоянно, Флор помогала готовить ватапу и эфо, мокеку и шиншин[545] для самых больших праздников, а также семейных торжеств у тети Литы и Дороти Алвес, где собиралось много приглашенных, а еды готовили вдвое больше. Со временем Флор приобрела широкую популярность, к ней приходили за рецептами, приглашали в богатые дома с просьбой научить готовить особо сложные блюда и приправы. Дона Детинья Фалкон, дона Лижия Олива, дона Лаурита Таварес, дона Ивани Силвейра и другие «респектабельные» сеньоры, дружбой с которыми очень гордилась дона Розилда, рекомендовали ее своим подругам, так что Флор не сидела без дела. Именно одна из этих высокочтимых дам подала мысль открыть школу, где будут вестись теоретические и практические занятия. Дама эта предложила оплату, заверив Флор, что вознаграждает отличную преподавательницу и подругу, а не повариху. На эти льстивые ухищрения пускалась Луиза Силвейра, знатная уроженка Сержипе, необыкновенно изобретательная и лицемерная особа.

Однако по-настоящему давать уроки Флор начала только после отъезда Розалии и Мораиса в Рио-де-Жанейро. Расстояние между Кабулой и Ладейра-до-Алво показалось механику недостаточным, он хотел бы, чтобы его и тещу разделял океан, до того возненавидел дону Розилду, эту мегеру, как он выражался, «эту чуму».

Школа процветала. Даже дамы из Канелы, Гракве и Барры приходили узнать секреты оливкового и пальмового масла. Одной из первых явилась дона Мага Патерностро, очень богатая и с большими связями, убежденная пропагандистка кулинарных талантов Флор.

Время шло, бежали годы, а Флор не торопилась обзавестись семьей. Это начинало беспокоить дону Розилду, ведь Флор уже давно не девочка. Флор пожимала плечами и помышляла только о школе. В один из своих приездов Эйтор, способности которого к рисованию всегда все хвалили, написал цветной тушью вывеску и поместил ее на балконе:

КУЛИНАРНАЯ ШКОЛА «ВКУС И ИСКУССТВО»
Как-то в газете Эйтор прочел пространное сообщение о школе «Знание и искусство», открытой неким Анизио Тейшейрой, прибывшим из Соединенных Штатов. Заменив слово «знание» словом «вкус», он переделал это название для сестры. Рядом с затейливыми буквами Эйтор изобразил изящно скрещенные ложку, вилку и нож. Если бы это произведение искусства было создано в наши дни, Эйтор вполне мог бы устроить выставку своих полотен и продать некоторые из них по хорошей цене. Но в те далекие времена железнодорожный служащий мог рассчитывать только на похвалу матери, сестры да одной из учениц Флор, девушки с влажно блестевшими глазами, по имени Селесте.

Денег, которые получала Флор за уроки, вполне хватало на содержание дома, скромные расходы маленькой семьи да еще на то, чтобы отложить на приданое и на будущую свадьбу. Но главное, занятия эти заполняли время Флор и освобождали хоть немного от необходимости выслушивать постоянные напоминания доны Розилды о том, чего ей стоило вырастить и воспитать двух дочерей, и о том, что Флор нужно поскорее найти такого мужа, который вытащил бы их отсюда, с Ладейра-до-Алво, увел бы от этой плиты в богатые кварталы.

Однако Флор, казалось, совсем не интересовали любовь и замужество. На вечеринках она танцевала то с одним, то с другим юношей, выслушивала комплименты, благосклонно улыбалась, но дальше этого не шла. Не тронули ее и страстные мольбы студента-медика, веселого уроженца штата Пара, любителя развлечься и пофрантить. Флор осталась равнодушной к его ухаживаниям, хотя дона Розилда так и загорелась: наконец-то студент, почти доктор, домогается руки ее дочери.

— Он мне не нравится… — решительно заявила Флор. — Шелудив, как пес…

Ни увещевания, ни брань разгневанной доны Розилды не смогли заставить ее переменить мнение. Мать охватила паника: неужели повторится история с Розалией, неужели Флор окажется такой же упрямой, как сестра, и сама выберет себе жениха? Дона Розилда привыкла считать, что у младшей дочери характер покойного Жиля, что она целиком подчинится воле матери, а Флор, видите ли, и знать не хочет этого студента, скоро кончающего университет, сына латифундиста из Пара, владельца пароходов и островов, каучуковых лесов и какаовых плантаций, диких индейцев и огромных рек. Да это же мешок, набитый золотом! Дона Розилда отправилась разузнать о нем поподробнее и, выслушав отзывы нескольких знакомых, вообразила себя владелицей необъятных просторов Амазонии, крестьян-метисов и индейцев. Наконец-то явился сказочный принц, не напрасными оказались ее ожидания и жертвы, бесполезные до сих пор. Она станет приезжать в Баию на пароходе, и хозяева великолепных домов Барры и особняков Грасы будут ухаживать за ней, льстить и заискивать.

Флор же со своим нежным округлым личиком, матовой кожей, своими красивыми ямочками на щеках делала удивленные глаза и повторяла устало и кокетливо:

— Он мне не нравится… Он противен, как сама нищета…

«Черт возьми, что она о себе думает? — сердилась дона Розилда. — Неужели эта девчонка всерьез считает, что главное в браке — любовь и красота, что такие женихи, как Педро Боржес, толпой разгуливают по Ладейра-до-Алво?»

— Дорогая моя графиня, любовь приходит, когда люди начинают жить вместе, когда у них появляются общие интересы, дети. А поначалу — лишь бы не было неприязни. Может, он тебя рассердил чем-нибудь?

— Нет, упаси боже. Он, видимо, хороший человек. Но я выйду замуж только за того, кого полюблю… А Педро очень некрасив… — Флор запоем читала романы из «Библиотеки для девушек» и мечтала о бедном белокуром юноше, отважном и красивом.

С пеной у рта дона Розилда так пронзительно заверещала, что ее голос разнесся далеко по улице:

— Некрасивый! Да какое это имеет значение? Красота мужчины, дура ты этакая, не в лице, а в характере, в общественном положении, в богатстве. Видела ты когда-нибудь, чтобы богатый человек был некрасивым?

Что до нее, уж она ни за что не променяла бы этого увальня Боржеса (впрочем, не такой уж он безобразный: высокий, крепкий, лицо, правда, немного грубое) на целую свору дерзких юнцов из Рио-Вермельо, без кола, без двора. Доктор Боржес — она заранее наградила его этим титулом — приличный молодой человек, это сразу видно по его манерам, из знаменитого семейства и очень богат. Дона Розилда выяснила, что их резиденция в Белеме — настоящий дворец, одних слуг больше дюжины. Дюжины, слышишь ты, непутевая, взбалмошная дура, сумасбродка! Там мраморные полы и лестницы! И, вытянув вперед руки, дона Розилда с пафосом повторила:

— Ты видела когда-нибудь, чтобы богатый человек был некрасивым?

На щеках Флор снова появились прелестные ямочки; замуж она не торопилась и решительно возразила матери:

— Вы, мама, говорите так, будто я продаюсь мужчинам за деньги… Он мне не нравится, вот и все!..

Борьба за Педро Боржеса между разъяренной и все более распалявшейся доной Розилдой и Флор, которая была спокойна, точно ничего не случилось, достигла своего апогея во время выпускного бала, куда их пригласил Педро.

Для такого торжественного случая дона Розилда разоделась в пух и прах: в блестящей тафте, надутая, как распустивший хвост индюк, с оборками на рукавах и испанским гребнем в пучке, она вызывала смех. Зато Флор была восхитительна в своих кружевах и ни минуты не сидела. Она не пропустила ни одной кадрили. И все же не подала никакой надежды новоиспеченному доктору.

Даже когда он накануне отъезда в далекую Амазонию пришел с визитом, взяв с собой отца, чтобы произвести большее впечатление. Отца звали Рикардо. Это был величественный старик с громоподобным голосом. Пальцы его были унизаны кольцами, и дона Розилда чуть не упала в обморок, когда увидела столько драгоценных камней. Один из них, огромный черный алмаз, стоил по меньшей мере пятьдесят конторейсов!

Старик рассказывал о своих владениях, о прирученных индейцах, о каучуке, словом, всякие истории про Амазонию. Потом заявил, что рад, видя наконец своего сына врачом. Теперь ему остается только жениться на порядочной, скромной и простой девушке, деньги их не интересуют, накоплено уже достаточно; при этом старик зашевелил пальцами, и бриллианты засверкали, озарив всю гостиную. Он мечтал о невестке, которая народит ему внучат, а те заполнят веселым криком и согреют их сумрачный роскошный дом в Белеме, где старый Рикардо одиноко жил, пока Педро учился. Старик не спускал глаз с Флор, словно ожидал от нее ответа или хотя бы жеста, улыбки (если это не было сватовством, значит, дона Розилда ничего не понимала в таких вещах). Дона Розилда дрожала от волнения, наконец-то наступил долгожданный час, никогда еще она не была так близка к своей цели… Она смотрела на дуреху дочь — сейчас Флор скромно, но решительно даст согласие. Однако та лишь сказала равнодушно:

— Я не сомневаюсь, что не будет недостатка в красивых и порядочных девушках, которые согласятся выйти замуж за Педро. Мне бы только хотелось, чтобы свадьба состоялась в Баии, я бы тогда приготовила все для банкета.

Педро Боржес, нисколько не обидевшись, спрятал купленное заранее обручальное кольцо, а старый Рикардо, кашлянув, переменил тему разговора. Дона Розилда почувствовала, что ей дурно и она задыхается, сердце ее готово было вот-вот разорваться. В бешенстве она вышла из гостиной, боясь упасть в обморок. Если б сейчас эта неблагодарная дура, эта идиотка, подлая тварь умерла, она и глазом бы не моргнула. Отказать доктору — теперь уже настоящему доктору, — богатому молодому человеку, будущему владельцу острова, рек, индейцев, мраморных особняков, драгоценных колец?! Несчастная дура!

Непреодолимая стена ненависти и вражды, рокового непонимания, глухой злобы встала бы между матерью и дочерью, навсегда соединив их и навсегда отделив друг от друга, если бы вскоре после отъезда отвергнутого Педро Боржеса не появился Гуляка. Ах, по сравнению с титулами, положением и богатством Гуляки — о чем дона Розилда узнала от него самого и некоторых его друзей — Педро со всем его мрамором, дюжиной слуг, реками и обширными землями был просто нищим.

6

С коротким, вежливым поклоном Мирандон, лицо которого было на редкость обаятельным, попросил у доны Розилды разрешения и сел с ней рядом на один из стульев с соломенными сиденьями, расставленных вдоль стен зала. Вечный студент («постоянный», поправлял он, когда ему напоминали о том, что уже семь лет он учится в Агрономической школе) вытянул ноги и аккуратно расправил складку на брюках. Глядя на пары, выделывающие почти акробатические па в замысловатом аргентинском танго, он одобрительно улыбнулся: ни один танцор не мог сравниться с Гулякой, никто не танцевал так, как он. Благослови его, боже, и сохрани от дурного глаза! Мирандон был человеком суеверным, что не мешало этому светлому мулату в свои двадцать восемь лет слыть бездельником и самой популярной личностью в публичных домах и игорных заведениях Баии.

Почувствовав, что дона Розилда смотрит на него, он повернулся к ней, расплылся в еще более чарующей улыбке и, окинув ее критическим взглядом, с сожалением заключил: «Окончательно вышла в тираж, использовать невозможно». Дело было не в возрасте: уже давно Мирандон записал в свои правила обращения с женщинами параграф, гласящий, что зрелый возраст никак не может быть препятствием, иначе неизбежны самые роковые ошибки. Женщины, которым уже перевалило за пятьдесят, нередко сохраняют молодость и способны на удивительные превращения. Он это знал по собственному опыту и сейчас, взирая на руины, уцелевшие от доны Розилды, вспомнил мрачное великолепие Селии Марии Пии дос Уандерлей э Прата. Эта крошечная женщина была из самого высшего общества, однако обладала поистине бешеным темпераментом и не знала никаких запретов. В свои шестьдесят с лишним лет, на которые она соглашалась, она без устали наставляла рога, целые заросли рогов, своему мужу и любовникам. Имея внучек бальзаковского возраста и правнучек на выданье, она оставалась пылкой и щедрой любовницей, проявляя сострадание (и какое сострадание!) к нуждающимся молодым студентам. Мирандон, полузакрыв глаза, чтобы не видеть соседку — этот скелет, к которому страшно прикоснуться и от которого никуда не денешься, — вспомнил небывалый темперамент Селии Марии Пии дос Уандерлей э Прата и банкноты в пятьдесят и сто мильрейсов, которые она в знак благодарности, не считая, засовывала ему потихоньку в карман пиджака. Да, хорошие были времена! Мирандон, первокурсник Агрономической школы, только начинавший познавать науку и жизнь, и Мария Пия дос Уандерлей, душившаяся настоящими французскими духами.

Он снова открыл глаза и оглядел залу, услышал незабываемый аромат духов прапрабабушки, но рядом сидела отвратительная старуха, настоящая ведьма с испорченными зубами, дряблой кожей и пучком на затылке, которая продолжала изучать его своими близорукими глазами. Старое пугало, от нее исходит запах тления; Мирандон мысленно вдохнул аромат духов, все еще хранившийся в его памяти. О благородная Уандерлей, где ты сейчас, моя шестидесятилетняя красотка? Ты была совсем не такая, как эта старуха рядом, явно чуждая тому состраданию, на которое ты была так щедра.

Однако, как человек воспитанный и гордящийся своим воспитанием, вечный студент не преминул улыбнуться доне Розилде. Ну и страшилище, старая карга, высохшая жаба, даже подумать противно… И все же Мирандон оставался учтивым и внимательным к этой изнуренной матери семейства, почтенной вдове. В глубине души он был порядочным человеком, просто сбился с пути в игорных домах. К тому же сейчас у Мирандона было хорошее настроение.

— Веселая вечеринка, не правда ли? — обратился он к доне Розилде, начиная свой исторический диалог.

Во время частых пирушек с ним всякий раз бывало одно и то же. Сначала прилив бурной радости. Мирандон видел окружающее в розовом свете, жизнь казалась ему легкой и беззаботной. В такие минуты он мог все понять, всему радовался, легко завязывал дружбу даже с таким пугалом, как его соседка. Он становился очень любезным, общительным, давал волю своей необузданной фантазии. Забывал о том, что он бедный студент, «вечный студент, томимый вечной жаждой», как он сам себя называл, и казался себе подающим надежды, важным молодым человеком или же преуспевающим агрономом и завзятым сердцеедом. Он любил рассказывать всякие истории и делал это превосходно, мастерски создавая колоритные типажи и острые ситуации; Мирандон вполне мог бы стать знаменитым писателем.

Если, однако, попойка затягивалась, то к ночи весь его оптимизм и хорошее настроение улетучивались, и к концу оргии Мирандон начинал сетовать на свою судьбу, безжалостно бичевать себя и поносить, вспоминая жену — невинную жертву его падения, четырех детей, оставшихся без еды, и всю семью, которой угрожает выселение, пока он прожигает жизнь в игорных притонах и публичных домах. «Я презренный развратник, подлец». Таким был этот бесхитростный и порядочный человек, когда его мучила совесть. Впрочем, эта вторая сущность Мирандона проступала сравнительно редко, только после слишком обильных возлияний.

Но сейчас, в половине одиннадцатого, на вечеринке у майора Пержентино Пиментела, отставного офицера военной полиции штата, Мирандон был всем доволен и расположен к сердечной беседе с доной Розилдой. Он только что наелся до отвала, отведав все блюда, а некоторые даже по нескольку раз. Стол был уставлен всевозможными баиянскими яствами. Ватапа и эфо, абара[546] и каруру, мокека из креветок и рыбы, акараже, шиншин, рис с вяленым мясом и перцем, а кроме того, горы жареных цыплят и индеек, свиные окорока и жареная рыба для невежд, которые все еще не оценили пальмового масла (ибо, как рассуждал с полным ртом Мирандон, не перевелись на этом свете презренные личности, способные на любую низость). Это опасное количество еды обильно орошалось алуа,[547] кашасой, пивом и португальским вином. Уже более десяти лет майор ежегодно устраивал этот праздник, выполняя строгий обет кандомблэ,[548] с тех пор как божества Ориша спаслиему жену, которой угрожала смерть из-за камней в почках. Он не жалел денег, копил весь год и с радостью тратил за один вечер. Итак, Мирандон наелся до отвала — он любил поесть, но еще больше выпить — и сейчас, сытый, отяжелевший от еды и выпивки, жаждал лишь интересной беседы, способствующей пищеварению.

В зале танцевали аргентинское танго под чудесную музыку Жоанзиньо Наварро, который слыл самым известным пианистом в Баии. Тонкие знатоки музыки, как, например, судья Кокейко, включали радио только для того, чтобы послушать его песни. А разве уже на рассвете в «Табарисе» не его игра заставила всех забыть об усталости? В частные дома Наварро нелегко было заполучить: у него не оставалось времени для вечеринок. Однако майору он не мог отказать и всегда принимал его приглашение, поскольку когда-то давно майор оказывал ему немалые услуги.

Мирандон снисходительно поглядывал на танцующих, с одобрением отзывался об игре Жоанзиньо, улыбался соседке и уверял, что самые щеголеватые молодые люди здесь — он и Гуляка. Проникнуть на праздник майора Тиририки (как прозвали бравого Пержентино мальчишки Рио-Вермельо) считалось делом невероятно сложным, по этому поводу даже заключались пари. Мирандон был наверху блаженства: наконец-то им с Гулякой удалось преодолеть барьер, воздвигнутый майором, наконец-то тяжелая, запертая на ключ дубовая дверь, открывающаяся только перед приглашенными, близкими и давними друзьями дома, распахнулась перед ними. Мало того, оба были приняты с распростертыми объятиями майором и доной Ауророй, его женой, которая еще более ревниво, чем муж, следила за тем, чтобы в доме бывали лишь достойные и уважаемые люди. А на улице, в оживленной толпе зевак, неудачливые спорщики с горечью признали свое поражение, когда Гуляка и Мирандон, обменявшись короткими приветствиями с майором, под громкие восклицания доны Ауроры вошли в дом. И как только им это удалось?

Мирандон вздохнул, поглаживая свое туго набитое брюхо, и блаженно улыбнулся. Мимо скользил в танце Гуляка, держа в объятиях хорошенькую, пухленькую смуглянку — кости ведь любят только собаки, — с блестящими глазками, нежной кожей и прекрасными бедрами и грудью.

— На редкость привлекательная девушка, просто красотка. — Мирандон показал на девушку, танцевавшую с его другом.

Старое чучело насторожилось, распрямило свою сухую грудь и воинственно взвизгнуло:

— Это моя дочь!

Мирандон не смутился.

— Тогда примите мои поздравления, сеньора. Сразу видно, порядочная девушка и из хорошей семьи. Мой друг…

— Молодой человек, который с ней танцует, ваш друг?

— Друг?! Да, самый что ни на есть близкий, сеньора. Мы с ним как родные братья…

— И кто же он, позвольте узнать?

Мирандон выпрямился на стуле, вытащил из кармана надушенный платок, вытер пот с широкого лба и, расплывшись в довольной улыбке, ибо больше всего на свете любил сочинять забавные истории, сказал:

— Разрешите мне сначала представиться: доктор Жозе Родригес де Миранда, инженер-агроном, прикомандированный к канцелярии помощника инспектора полиции… — И с самым сердечным видом протянул руку.

Борясь с последним приступом подозрительности, дона Розилда окинула собеседника враждебным взглядом. Но бесхитростная физиономия и открытая улыбка Мирандона умели побеждать любую недружелюбность, любое недоверие, обезоруживали и завоевывали любого противника, даже такого злобного и ворчливого, как дона Розилда.

7 Интермедия, посвященная Шимбо и Рите де Шимбо

Однажды к вечеру, когда жара стала совершенно невыносимой, а воздух накалился до предела, Гуляка и Мирандон сидели в баре «Аламеда» на Сан-Педро за первой в тот день рюмкой кашасы. Они обсуждали, как лучше провести праздничный вечер в Рио-Вермельо, когда в дверях показалась румяная физиономия Шимбо, именитого родственника Гуляки, недавно назначенного помощником инспектора, то есть вторым по значению лицом в полиции.

Секретарь по регистрации браков и сын влиятельного политического деятеля консервативного толка, Гимараэнс нисколько не уважал традиционный аскетизм отца, равно как и правила приличия. Этот отпрыск знатного и богатого семейства был легкомысленным шалопаем, любителем кутежей, азартных игр и дам легкого поведения, короче говоря, бесшабашным повесой. Правда, последнее время он вел себя несколько скромнее, подавляя свою неуемную натуру ввиду занимаемого поста. Но ему недолго было суждено там продержаться, ибо он предпочитал свободу солидному положению и ради нее готов был пожертвовать самым высоким доверием и самым звонким титулом.

Он уже пожертвовал постом в Бельмонте, городе, где родился и вырос и где стал главой муниципалитета с помощью отца — сенатора и крупного землевладельца — после проведения так называемых выборов. Он покинул этот завидный пост, отказавшись от почетных обязанностей и немалых выгод, так как слишком дорого приходилось за них платить. Жителям Бельмонте мало было его административных талантов, они потребовали от своего правителя еще и нравственности, а это он счел чрезмерным.

Эти крикуны подняли грандиозный скандал только, из-за того, что Шимбо, человек смелых, прогрессивных взглядов, выписал из Баии несколько веселых девиц, желая нарушить монотонную жизнь маленького провинциального городка, в том числе Риту де Шимбо, очаровательную вдохновительницу бурных ночей в «Табарисе». Своей фамилией она была обязана старой и длительной связи с Гимараэнсом, воспетой поэтами богемы в прозе и стихах. Они ссорились, ругались, расходились навсегда, а через несколько дней мирились, чтобы насладиться безмятежной идиллией и страстью. Поэтому Рита и называла себя де Шимбо, подобно тому как жена берет себе фамилию мужа. Узнав, что он стал главой муниципалитета, неограниченным властелином города, вершителем судеб беззащитного населения, она отправила ему телеграмму, в которой выразила желание разделить эту власть со своим возлюбленным. Самое высокое наслаждение в мире — это наслаждение властью, и сладострастная Рита захотела испытать его. Шимбо, чувствовавший себя в Бельмонте очень одиноким, внял горячей мольбе Риты и вызвал ее к себе.

Рита де Шимбо не могла явиться к главе муниципалитета, правителю Бельмонте, как простая смертная — ведь она была фавориткой короля, королевской наложницей. Поэтому ее сопровождала свита из трех красоток; все они были совершенно не похожи друг на друга, но каждая в своем роде великолепна. Зулейка Маррон, капризная, взбалмошная мулатка, умела так покачивать бедрами, что на улице, по которой она шла, создавались пробки; Амалия Фуэнтес, загадочная перуанка с мелодичным голосом, имела склонность к мистике, а Зизи Кульюдинья, обворожительная кокетка, была хрупкой и золотистой, как пшеничный колос. Однако это немногочисленное и прелестное общество — стыдно признаться! — не встретило в Бельмонте должного приема, больше того, стало мишенью враждебных выпадов со стороны дам и даже кавалеров. Если не считать безусых студентов, очень немногих бездельников, пьяниц и еще нескольких человек, жители городка отнеслись к красоткам с подозрением и держались от них подальше.

Риту де Шимбо видели в полночь на балконе муниципалитета; она еле держалась на ногах и выкрикивала на весь город ругательства, запас которых у нее, наверное, был неистощимый. Поползли слухи, будто старый коммерсант Абраам, имевший внуков, бросился всем на потеху к ногам Зулейки, проматывая деньги наследников в кутежах с любовницей; почтовый чиновник Береко, чистый и целомудренный юноша, влюбился в Амалию Фуэнтес и, обнаружив в ней религиозную натуру, предложил руку и сердце, повергнув в отчаяние свою родню, полную предрассудков. Скандал достиг кульминации, когда Кульюдинья стала мечтой всех гимназистов, их королевой, их знаменем, их чистым идеалом. Дело дошло до того, что прелестная блондинка без всякого стыда расхаживала вечерами по Бельмонте, окруженная мальчишками, а поэт Сосиженес Коста посвящал ей сонеты. Такого позора город еще никогда не переживал!

Даже высокомерный викарий своим пронзительным голосом произнес против Шимбо горячую проповедь, обвинив его в распутстве. Он назвал этих милых девиц «самыми низкопробными столичными проститутками», «исчадием ада»… Бедняжки! С этой проповедью священник обратился к толпе прихожан, заполнивших церковь во время воскресной мессы, обвинив Шимбо в том, что он превращает тихий Бельмонте в Содом и Гоморру, разоряет домашние очаги, рушит семьи. Вообще несчастному городу не повезло, потому что во главе муниципалитета стоит развратник, «Нерон в кальсонах». Не лишенный чувства юмора Шимбо посмеялся над злопыхательством падре. Девушки расплакались. Рита де Шимбо призывала к мести, а секретарь муниципалитета Мигел Турко, экзальтированный сириец, беззаветно преданный Гимараэнсам и всем известный льстец, предложил посчитаться с викарием, послав двух отпетых бандитов отлупить его, чтобы он научился хорошим манерам.

Шимбо утер слезы Рите, поблагодарил сирийца за преданность и, дав денег двум наемным убийцам, бежавшим из Ильеуса, отпустил их. Шимбо только казался беспечным, на самом же деле был осторожным, ловким человеком, с незаурядным политическим чутьем. Он хорошо представлял себе, как реагировал бы старый сенатор, если б он, Шимбо, объявил войну церкви и избил священника, мстя за публичных девок. К тому же у падре были причины для ненависти к Шимбо. Обозвав Шимбо «Нероном в кальсонах» он намекал на ту ночь, когда уважаемый глава муниципалитета в одних трусах бежал по всему городу, поскольку викарий застал его на месте преступления, в объятиях простодушной Марикоты, усердной служанки, любимой овечки викария, которая служила ему не только за столом, но и в постели.

У Шимбо был один-единственный выход: собрать свои пожитки, оскорбленных гостей и под руку с Ритой де Шимбо уехать на ближайшем пароходе в Баию, отказавшись, таким образом, от высокого поста, почестей и отчислений с подпольной лотереи. Бельмонте осиротел, лишившись способного администратора и столичных красоток. После себя Шимбо оставил отремонтированный причал, надстроенную школу и подправленную кладбищенскую ограду, девицы же — приятное воспоминание, еще долго нарушавшее сон Бельмонте.

В Баии Шимбо получил доходное место служителя правосудия, никто за ним больше не следил и не контролировал каждый его шаг. Он вновь окунулся в ночную жизнь города, а в «Табарисе» вновь воцарилась Рита де Шимбо. Отец-сенатор время от времени отрывал его от бурных похождений и исполнения скромных обязанностей секретаря по регистрации браков, чтобы использовать в политических маневрах, суливших положение и почести, которых добивались другие, только не Шимбо. Он хотел оставаться свободным и жить, как ему заблагорассудится.

Причиной уважения Шимбо к Гуляке было не столько их далекое и, кстати сказать, весьма сомнительное родство, сколько общая любовь к рулетке и кабаре. Услышав однажды, как кто-то обозвал Гуляку нищим и тунеядцем, он тут же устроил его в префектуру на должность инспектора садов. «Человек, носящий фамилию Гимараэнс, должен занимать положение в обществе».

— Среди Гимараэнсов никогда не было тунеядцев…

В этом противоречии и заключалось обаяние Шимбо: с одной стороны, он презирал условности и законы, с другой — обладал глубокими родственными чувствами и ревностно заботился о могущественном клане Гимараэнсов.

Итак, однажды на Сан-Педро Шимбо встретил Гуляку и Мирандона, когда направлялся в управление полиции. Утомленный жизнью, Шимбо был одет так, как одеваются на похороны и на свадьбу: воротничок с загнутыми уголками, манишка, жилет, гамаши, палка с золотым набалдашником. Облаченный в темный вечерний костюм в этот знойный февральский день, Шимбо больше всего на свете жаждал хорошо охлажденного пива…

— Только полярная буря может спасти нас! — воскликнул Гуляка, обнимая своего родственника и покровителя.

Шимбо проклинал судьбу, не скупясь на выражения:

— Вот ведь сволочная жизнь и служба дерьмовая — таскайся за губернатором на все церемонии, на эти вонючие сборища… Вы не видели его в форме португальского комендадора? Сегодня вечером явится на медицинский факультет по случаю торжественного открытия национального конгресса акушеров. Черт бы побрал все эти речи, тезисы, дебаты и заключения о родах и абортах!

Шимбо залпом выпил пиво в надежде умерить жажду и злость на отца, у которого просто мания использовать его для своих политических махинаций.

К тому же по иронии судьбы конгресс открывается как раз в тот вечер, когда майор Пержентино Тиририка из Рио-Вермельо, о котором они наверняка слышали, устраивает праздник. Он, Шимбо, как-то оказал услугу майору, освободив по его просьбе одного дебошира, и вот теперь майор во что бы то ни стало хочет его отблагодарить. Говорят, балы у Тиририки потрясающие: весело, еды и выпивки вволю. И его, Шимбо, ждут как почетного гостя, подумать только!

— А вместо этого я должен слушать научные споры о родах… Отец все старается поручить мне какое-нибудь выгодное дело…

И почему сенатору не оставить его в покое, если перед этим старым сатрапом трепещет сам губернатор? Глаза Гуляки заблестели, Мирандон улыбнулся. Шимбо открыл перед ними врата славы и двери дома майора Пержентино.

8

Вечером перед домом майора оба бездельника держали пари со своими приятелями, такими же бездельниками, что проникнут на бал и будут приняты хозяевами как самые желанные гости. Они действительно проникли туда и были встречены с распростертыми объятиями, поскольку Гуляка представился майору и доне Ауроре как племянник помощника инспектора, заявив, что тот не смог при ехать; Мирандон же, по его словам, занимал несуществующий пост личного секретаря Шимбо.

— Доктор Айртон Гимараэнс, мой дядя, был вынужден сопровождать губернатора на конгресс акушеров. Но так как он ни в коем случае не хотел пренебречь вашим приглашением, то попросил присутствовать меня и своего секретаря доктора Миранду. Разрешите представиться — доктор Валдомиро Гимараэнс…

Майор признался, что тронут любезностью инспектора, который послал свои извинения с племянником, выразил сожаление, что тот не приедет на бал, поскольку собирался поднять тост за его здоровье, и заверил, что они с женой рады видеть в своем доме друзей инспектора. Он уже протянул руку Гуляке, когда Мирандон, вдохновленный вежливостью хозяина, решил пойти еще дальше:

— Простите, майор, что я вмешиваюсь. Собственно, высокой чести представлять помощника инспектора удостоен я, доктор Жозе Родригес де Миранда, доцент Агрономического института, прикомандированный к доктору Айртону… Мой же друг Валдомиро, хотя он и племянник инспектора, представляет не его, а сеньора губернатора…

— Губернатора? — воскликнул майор, остолбенев.

— Да, это верно, — поддержал Гуляка приятеля, — когда губернатор услышал, что помощник инспектора просит своего секретаря и своего племянника представлять его на вашем празднестве, он попросил меня, поскольку я служу в канцелярии его превосходительства, обнять «его лучшего друга Пержентино и передать привет его достойной супруге».

Майор и дона Аурора, которых так и распирало тщеславие, введи столь почетных гостей в дом, представили их собравшимся, велели наполнить их бокалы вином и подать самые лучшие блюда. Дружки Гуляки и Мирандона отказывались верить своим глазам. Что придумали эти два нахала? Почему их так принимают? Еще ни разу никому из их круга не удалось переступить порог майора, который приглашал только избранных друзей. Для майора это было вопросом чести. Он не раз похвалялся, клянясь своими галунами: «Ни один пройдоха не попадет на мой праздник, разве только через мой труп!» И в самом деле, даже ловкачи, проникавшие, несмотря на полицейскую охрану, и на приемы в правительственный дворец и к доктору Клементе Мариани, каждый год терпели поражение у майора, а ведь по сравнению с этими приемами праздник в доме майора был обычной вечеринкой. И все же никому из них не удалось переступить порог этой бдительно охраняемой крепости.

Правда, Эдио Гантоису, студенту-проныре, и Льву Серебряному Языку, о котором мы уже упоминали, тоже хитрецу под стать Эдио, однажды удалось переступить порог майора и продержаться около получаса; однако по прошествии этого времени они были изгнаны пинками и оплеухами, причем мускулистый Эдио пытался драться с гостями, а верзила Лев вступил в единоборство с майором. У Эдио была старая плачущая пила, у Льва — русского по происхождению — смешное имя. Оба были любителями приключений, и, завернув в бумагу пилу и выпив для смелости несколько рюмок кашасы, они явились в дом майора, представившись как русский музыкант и его импресарио.

Майор Тиририка со своим тонким чутьем на всякого рода проходимцев сразу же понял, что дело нечисто. Едва он бросил взгляд на Льва и Эдио, как внутренний голос шепнул ему, что надо быть настороже. Но гости, услышав о прибытии «русского с волшебной пилой», пришли в восторг. Обуреваемый сомнениями, майор молча открыл дверь и разрешил мошенникам войти, однако не спускал с них глаз. Самозванцы поставили пилу за вешалку, майор же заметил, с какой поспешностью они направились в столовую. Переглянувшись с доной Ауророй, которой вся эта история тоже показалась подозрительной, майор при полной поддержке нетерпеливых гостей потребовал, чтобы концерт начался немедленно. Угощение будет потом. Как ни пытался Эдио выкрутиться и оттянуть неминуемый провал, ему не удалось найти выход из создавшегося положения, получив необходимую отсрочку.

К тому же, почувствовав прилив какого-то странного вдохновения, Лев вошел в роль русского музыканта: он не заставил себя долго просить и взялся за пилу под бурные аплодисменты и крики присутствующих. Его аристократический вид — согнутое над пилой худое, длинное тело, растрепанная шевелюра, устремленные вдаль глаза, ни дать ни взять настоящий маэстро — на какую-то минуту поколебал даже майора и дону Аурору. Но едва он коснулся кофейной ложечкой пилы, как всем без исключения стало ясно, что их разыгрывают, — об этом потом рассказывал сам Эдио. Тем не менее Лев, все более и более распаляясь, изображал из себя артиста и упорно ударял ложкой по пиле. Однако хозяин дома, его жена и гости не оценили должным образом его рвения и мастерства.

Майор и несколько его друзей, не выносившие подобных неостроумных шуток, решили проучить нахалов. Их путь до дверей был долгим и поистине легендарным. Эдио и Лев сохранят его в своей памяти навечно. Они шли под градом пинков и оплеух, спотыкаясь и падая. Дона Аурора рвалась выцарапать им глаза, но майор вышвырнул их на улицу прямо в притихшую толпу, а вслед им полетела пила, которая, упав на мостовую, жалобно задребезжала и смолкла.

С Гулякой и Мирандоном ничего подобного не случилось: ни у майора, ни у доны Ауроры не возникло и тени подозрения. Приятели поели и выпили на славу — их угощали самым лучшим, что было на столе. Теперь Гуляка кружился в вальсе, а Мирандон размышлял, не следует ли ему от имени Шимбо поднять тост за майора и дону Аурору. С рассеянной улыбкой отвечал он на вопросы доны Розилды об этом молодом человеке, кавалере ее дочери. Желая произвести впечатление, Мирандон на вопрос ответил вопросом:

— Разве майор вам его не представил?

— Нет, я была в зале и не видела, когда он вошел.

— Тогда, уважаемая сеньора, разрешите сообщить вам, что это доктор Валдомиро Гимараэнс, племянник доктора Айртона Гимараэмса, помощника полицейского инспектора, внук сенатора…

— Не хотите ли вы сказать, что он внук того самого сенатора Гимараэнса, о котором столько говорят?…

— Именно, уважаемая сеньора. Племянник всемогущего влиятельнейшего политика, моего крестного отца…

— Он вас крестил?

— Разумеется. Это дед Гуляки.

— Гуляки?

— Это его прозвище с детских лет. Он любимый внук сенатора.

— Он что, студент?

— Разве я вам не сказал? У него уже диплом. Закончил университет, адвокат. Сотрудник канцелярии губернатора крупный муниципальный чиновник, инспектор…

— Налоговый? — Эти сведения превосходили самые дерзкие мечты доны Розилды.

— Нет, наблюдает за игорными домами, моя дражайшая сеньора. — И приглушенным голосом Мирандон добавил: — А это приносит самый большой доход, целое состояние ежемесячно, не говоря уже о подношениях… В данное время он, помимо всего прочего, прикомандирован к канцелярии губернатора…

Охваченный порывом великодушия, Мирандон поинтересовался.

— У вас, сеньора, нет бедного родственника, который хотел бы поступить на службу? Если есть, вам достаточно назвать имя… — И с гордостью продолжал: — Сейчас он танцует, не правда ли? Но не удивляйтесь, если на будущих выборах он станет депутатом…

— Но он еще совсем молодой…

— Ну и что, сеньора?… Он родился в сорочке, удача ему сопутствует с детства, путь его усыпан розами. — В эту ночь Мирандон чувствовал себя поэтом и мог бы растрогать до слез самое дону Аурору, эту тигрицу из Рио-Вермельо.

Дона Розилда сощурила близорукие глаза, словно ослепленная желтым пламенем тщеславия. Свое танго Жоанзиньо Наварро кончил причудливыми аккордами. Гуляка и Флор улыбались друг другу и дона Розилда вздрогнула: никогда еще она не видела дочь такой, а уж она-то знала свою Флор. «Неужели, — спрашивала она себя, — парень тоже попался?» Гуляка казался таким простодушным и бесхитростным. Дона Розилда почувствовала волнение. О святой чудотворец, неужели это он, богатый и знатный зять, ниспосланный ей небесами? Богаче и знатнее Педро Боржеса с его необозримыми землями и толпами слуг, внук сенатора, близкий к правительству, да и сам все равно что правительство. «О пресвятая богородица из Капистолы, помоги мне! Яви свою милость, господь, соверши чудо, и я босая пойду в процессии омовения с цветами и кувшином чистой воды».

Когда в зале появился майор, дона Розилда поблагодарила собеседника и, подойдя к хозяину дома, показала пальцем на стоявших в углу Гуляку и Флор, дону Литу и Порто. А Мирандон, проследив за действиями старого пугала, отправился выпить пива.

— Майор, представьте мне, пожалуйста, этого молодого человека… — попросила дона Розилда.

— Разве вы с ним не знакомы? Это же родственник доктора Айртона Гимараэнса, помощника полицейского инспектора, самого близкого моего друга… — И с самодовольной улыбкой майор добавил: — Для близких друзей он Шимбо… Он сам мне сказал: «Пержентино, зови меня просто Шимбо, мы ведь друзья!» На редкость приятный и очень порядочный человек… Он оказал мне большую услугу… — Майор говорил громко, явно хвастаясь своей дружбой с инспектором.

Дона Розилда пожала руку молодому человеку, и Флор представила их друг другу:

— Моя мать, доктор Валдомиро…

— Для друзей — Гуляка.

— Доктор Валдомиро пользуется покровительством нашего выдающегося губернатора. Он работает в его канцелярии…

— Губернатор очень ценит вас, майор. Только сегодня он говорил мне: «Обними Пержентино, самого сердечного моего друга…»

Майор таял от удовольствия.

— Спасибо, доктор…

Порто, который явно робел перед такой важной персоной, заметил:

— Очень ответственный, но и высокий пост…

— Ну что вы… К тому же я еще не знаю, останусь ли я в канцелярии, — скромно отозвался Гуляка.

— А почему? — поинтересовалась дона Лита.

— Мой дед, — доверительно сообщил Гуляка, — сенатор…

— Сенатор Гимараэнс… — тихо вставила дона Розилда.

Гуляка улыбнулся ей с самым простодушным видом, а потом печально посмотрел на Флор, свою очаровательную партнершу.

— Дед хочет, чтобы я переехал в Рио, предлагает мне там место…

— И вы согласитесь? — Блестящие глазки Флор затуманились.

— Ничто меня не привязывает к нашим местам… Вернее, никто… Я так одинок…

Флор подавила вздох.

— Я тоже…

Из столовой позвали майора; он не знал ни минуты покоя и все время занимал, гостей, ибо был поистине гостеприимным хозяином. Вскоре оттуда донеслись аплодисменты и чей-то голос потребовал тишины — доктор Мирандон собирался чествовать майора и его супругу. Выстрелила пробка, взлетев к потолку из бутылки с шампанским.

Гуляка и Флор тоже пошли послушать здравицу… «Речью Мирандона, — сказал Гуляка, — нельзя пренебрегать». Дона Розилда, не в силах сдержать свою радость, заявила, глядя вслед удаляющимся под руку молодым людям:

— Чем не пара? Разве не созданы они друг для друга? Если будет на то воля божья…

— Что ты говоришь?! Одумайся! Ведь они только познакомились, а ты уже мечтаешь о свадьбе! — Лита покачала головой: сестра совсем спятила в погоне за богатым женихом для дочери.

Дона Розилда выпятила свою высохшую грудь и бросила высокомерный взгляд на недоверчивую Литу, а затем направилась в столовую, откуда доносился чей-то бархатистый, смягченный пивом голос, произносивший тост. Удачное начало было встречено аплодисментами, а Мирандон отважно продолжал:

— На нетленных страницах истории, дамы и господа, сверкающими золотыми буквами будет запечатлено славное имя майора Пержентино, человека экстраординарных заслуг, — оратор слегка запнулся на этом длинном слове, — а также имя его благороднейшей супруги, украшающей наше общество, — доны Ауроры, ангела воплоти… Да, дорогие дамы и господа, ангела чистого и невинного, преданной супруги, добродетельной, как бронзовая дева…

Пройдоха Мирандон стоял среди гостей с бокалом шампанского в поднятой руке и пленял всех, в том числе и хозяев дома, своим красноречием. Майор блаженно улыбался; его преданная супруга, «добродетельная, как бронзовая дева», смиренно потупилась: еще никогда праздники в ее доме не бывали такими торжественными.

— …дона Аурора, это неземное существо, поистине святая, божье создание…

Глаза божьего создания наполнились слезами.

9

Роман Флор с Гулякой кончился тем, что они поженились, но, как выяснится впоследствии, без помолвки, а значит, нарушив общепринятый порядок и обычаи, которые свято соблюдаются во всех уважаемых семьях. Роман этот как бы пережил два этапа, резко отличных друг от друга. Первый — спокойный и лучезарный — можно было бы назвать голубым или розовым, он характеризовался ясностью, всеобщим согласием, какой-то праздничностью. Второй этап — тревожный, с преследованиями и встречами украдкой — характеризовался ненавистью и враждой, перешедшей в открытую войну. Сначала дона Розилда превзошла самое себя; проявив редкую любезность и понимание, она во всем потакала молодым. А потом ее словно подменили, она преисполнилась отвращением и мстительной злобой; наблюдать это, возможно, было и любопытно, но не очень приятно. Теперь она пошла бы на все, только бы не допустить брака дочери с этим негодяем — «подонком, язвой, чумой». Эти мерзкие определения относилась к Гуляке, которого еще совсем недавно она считала лучшим юношей в Баии, самым выгодным женихом, самым красивым, самым великодушным, самым чистым и мужественным.

После того как Мирандон на празднике у майора ввел дону Розилду в приятное заблуждение своим путаным рассказом, который совершенно неожиданно подтвердился, она чувствовала себя счастливой около двух месяцев. За эти незабываемые дни она обошла всю Ладейра-до-Алво и все соседние с ней улочки, не преминув посетить и негритянку Жувентину, изображавшую из себя знатную сеньору, и доктора Карлоса Пассоса, имевшего обширную клиентуру. Дона Розилда не считала нужным умалчивать о своем влиянии в обществе, своей близости к правительству, а также самым высшим кругам, к которым и принадлежал Гуляка, ухаживающий за ее дочерью. Но особенно она гордилась его элегантностью, его обаянием, его красноречием и осанкой. Гуляка был для нее божеством, кумиром, и дона Розилда из кожи лезла вон, чтобы понравиться парню, покорить его и привязать к себе.

Одно курьезное недоразумение лишь способствовало ослеплению доны Розилды. Среди школьных подруг Флор была девушка по имени Селия, из бедной семьи, некрасивая и к тому же хромая. С большим трудом ей удалось закончить педагогическое училище и получить диплом учительницы с правом преподавать в государственной начальной школе. Несколько месяцев она добивалась этого места, но не смогла даже попасть на прием к директору департамента просвещения. Дона Розилда сочувствовала ей и, чем могла, старалась помочь. Возможно, потому, что в сравнении с этой несчастной девушкой она и Флор казались богачками, она внимательно выслушивала жалобы Селии на тяжелую жизнь, на всемогущее начальство, разные сплетни про чиновников и подробности интимной жизни этих «вампиров». Ощерив свои почерневшие, гнилые зубы, Селия шипела, будто назначение получают лишь те, кто соглашается провести вечёрок в доме свиданий. Порядочные же девушки обречены протирать кожаные кресла в приемной. И Селия столько там насиделась, что стала своего рода хранилищем злых сплетен о чиновниках, заведующих отделами, не говоря уже о директоре департамента просвещения — мифическом персонаже, о котором, впрочем, неудачливая просительница знала все: каковы его привычки, велико ли состояние, привязан ли он к жене и детям, кто его любовница. Ничто от нее не ускользнуло, хотя еще ни разу ей не удалось попасть к нему на прием.

И вот однажды вечером, в самом начале романа Флор и Гуляки, Селия, охваченная отчаянием, поскольку срок назначения преподавательниц на вакантные места вскоре истекал, была представлена Гуляке. Дона Розилда хотела, чтобы девушку приняли на службу, но еще больше она хотела утвердить в глазах соседей могущество и авторитет ее будущего зятя, который распоряжался всеми вакансиями и заправлял в администрации штата. И вот этим-то могуществом, этим-то влиянием она, дона Розилда, будет пользоваться по своему усмотрению.

И если, опутанная сетями лжи, вдова заблуждалась относительно положения обманщика, который ухаживал за ее дочерью, то, расхваливая знакомым его легкий характер и доброе сердце, она не ошиблась: всякое страдание для Гуляки было несправедливым и противоестественным. Вот почему, едва дона Розилда рассказала ему историю Селии, сгустив краски и преувеличив ее увечье («даже если б она захотела, все равно не могла бы принять приглашение этих развратников из департамента»), а потом описала бедность девушки, ее пятерых братьев, мать, больную ревматизмом, и отца — ночного сторожа, Гуляка проникся сочувствием и взялся помочь делу. Он решил поговорить со своими знакомыми — партнерами по карточной игре, которые пользовались известным влиянием, а доне Розилде и Флор поклялся на другое же утро явиться на прием к губернатору и потребовать, чтобы директор департамента просвещения немедленно предоставил место Селии. Селия же должна днем пойти к директору — к этому времени ее назначение будет оформлено.

— Можете на меня рассчитывать…

— Можешь на него рассчитывать… — повторила дона Розилда.

Флор только улыбнулась: для нее высокие связи Гуляки не имели значения, она бы даже предпочла, чтобы он не был столь влиятельным, зато менее занятым. Им не всегда удавалось видеться. Порой Гуляка не приходил поболтать с ней у крыльца, а когда наконец появлялся, то выглядел утомленным от бессонных ночей, проведенных за работой.

Гуляка осведомился о фамилии девушки и прочих обычных в таких случаях данных. В какой уже раз без всякой надежды написала Селия на клочке бумаги эти сведения. За нее уже и просили и хлопотали, но пока это не дало никакого результата. Чего же ради этот развязный, плутоватый тип взялся устраивать ее судьбу? Сам падре Барбоза давал ей свою визитную карточку, чтобы произвести впечатление на директора. И если уж это не помогло, чем ей поможет возлюбленный Флор? Кто он, собственно, такой? Забулдыга и только, это сразу видно по его помятому лицу. От бесконечного хождения по холодным кабинетам департамента Селия прониклась неверием и горечью. Чужое счастье не трогало ее, даже если были счастливы люди, которые сочувствовали ей и стремились помочь. Сердце девушки очерствело. И когда она записывала имена отца и матери, год рождения и номер диплома, она нисколько не сомневалась, что зря теряет время, что все равно этот негодяй ничего для нее не сделает. Ей уже надоели эти надменные ничтожества и их пустые обещания. Но что делать? Дона Розилда словно спятила, до небес превознося этого фанфарона, — доктор Валдомиро может то, доктор Валдомиро может это, так что ей оставалось, если иной раз приходится напрашиваться на обед к этой взбалмошной старухе? Что же до хвастуна Валдомиро, то достаточно взглянуть на него, и сразу станет ясно, что он обманет Флор, а потом смоется, даже не попрощавшись.

Селия была несправедлива к Гуляке. Чтобы помочь ей, он обошел в тот вечер все игорные дома, но ему не повезло вдвойне: он проиграл все до последнего гроша и не встретил ни одного влиятельного друга, которому мог бы рассказать о несчастной Селии и у которого мог бы попросить покровительства. Ни Джованни Гимараэнс, ни Мирабо Сампайо, ни его тезка Валдомиро Лине так и не появились, будто провалились сквозь землю, оставив на произвол судьбы рулетку, баккара, ронду и двадцать одно. Гуляка бродил до позднего вечера, и самой значительной фигурой из тех, кого он повстречал, был Мирандон. С ним он и отправился поужинать великолепным сарапателом к Андрезе — дочери Ошума и крестной студента-агронома.

— Не девка, а настоящая кайпора[549]… — заключил Гуляка, рассказав историю Селии, пока они шли к негритянке Андрезе. — Кривоногая, высохшая и к тому же еще невезучая…

Мирандон посоветовал Гуляке не огорчаться: есть люди, которым всегда не везет, и, как ни бейся, им ничем не поможешь. Сейчас расстраиваться тем более не стоит — может пропасть аппетит, а сарапател Андрезы известен всей Баии, его хвалит даже доктор Годофредо Фильо, а он понимает толк в еде. Делом же можно заняться и завтра. В конце концов, эта неудачница столько ждала, что из-за одного дня проволочки не станет кончать самоубийством. Что же касается сарапатела крестной, то разве не воспел его в стихах маэстро Годофредо?

Каково же было их изумление, когда за столом негритянки они встретили самого Годофредо. Вкушая яства Андрезы, он не скупился на похвалы и кушаньям и поварихе — этой «красотке, королевской пальме, утреннему бризу, статуе на носу корабля». Андреза, гордо и величественно улыбаясь, толкла перец для соуса.

— Ба, кого я вяжу! — приветствовал поэта Мирандон. — Мой бессмертный учитель, преклоняю колена перед вашей гениальностью.

— Колена следует преклонить перед этим несравненным сарапателом, — рассмеялся поэт, пожимая руки приятелям.

Они уселись за стол, и Андреза сразу заметила озабоченное лицо Гуляки. Обычно этот шутник и задира был таким веселым. Что же с ним сталось, отчего он помрачнел, чем опечален?

— Расскажи, в чем дело, Гуляка, облегчи душу, забудь об огорчениях. — Андреза в желтом платье, в браслетах и ожерельях очень напоминала прелестную и кокетливую негритянскую богиню. — Расскажи, мой белый, не печалься, твоя негритянка тут, она готова выслушать тебя и утешить.

Скатерть, постланная на столе, пахла пачулями, а пол был усыпан ароматными листьями питанги. Угощаясь сарапателом и неразбавленной кашасой, Гуляка подробно рассказал о злоключениях несчастной Селии. Негритянка растрогалась и, положив руку на вздымающуюся грудь, искренне пожалела девушку, которая, наверное, очень страдает из-за своей хромоты и от голода. Бедняжка так хочет работать, а устроиться не может. Неужели Годофредо, который так часто печатается в газетах, да к тому же и крупный чиновник, не замолвит за нее словечка и ничего для нее не сделает? Губы Андрезы задрожали, Гуляка прав — разве станешь веселиться, когда твой ближний страдает и жизнь так тяжела? И зачем ей только рассказали эту печальную историю? Теперь она не улыбнется, пока не узнает, что девушка получила место. Поэт Годофредо обещал похлопотать — как знать, может быть, ему что-нибудь и удастся сделать для Селии. Завтра… Вернее, сегодня во второй половине дня, потому что уже начинает светать, Годофредо постарается выяснить, чем можно ей помочь… Он не сказал, что директор департамента просвещения — его близкий родственник и задушевный друг и что его просьба обязательно будет удовлетворена. Поэт вообще не любил хвастать и даже свои поэмы публиковал лишь изредка. Просто он хотел, чтобы Андреза снова улыбнулась: ведь без ее улыбки ночь грустна, а мир пуст и холоден.

Итак, когда на следующий день Селия без всякой надежды на успех проковыляла вверх по лестнице и вошла в приемную кабинета директора, ее поразила приветливость секретаря его превосходительства, который прежде держался с нею сухо и надменно.

— Я ожидал вас, дона Селия. Примите мои поздравления, ваше назначение уже подписано…

— Да что вы? — удивилась Селия. — Неужели?!

Секретарь с заискивающим видом доверительно объяснил ей:

— Вот именно… Директор подписал его, едва прибыл… Наверняка по распоряжению лица, занимающего очень высокий пост… Это была одна из последних вакансий, остальные уже все заняты… Хотите совет? Немедленно отправляйтесь к директору школы и представьтесь ему.

Селия так и поступила, после чего, собрав всю свою семью, отправилась в домик на Ладейра-до-Алво поблагодарить хозяйку. Она передала слова секретаря насчет лица, занимающего высокий пост, и дона Розилда повторила их, наслаждаясь каждым звуком, словно ощущала во рту сладкий вкус власти. От удовольствия дону Розилду пробрала дрожь: откровенно говоря, она не ожидала столь быстрого и столь эффектного решения вопроса. Так быстро исполняются только распоряжения губернатора. Да, губернатора, ни больше ни меньше, а значит, Гуляка пользуется влиянием в правительстве.

О назначении Селии узнал весь квартал, и, когда Гуляка пришел вечером в надежде побыть наедине с Флор, его горячо приветствовали соседи, устроившие в его честь чуть ли не манифестацию. Он очень удивился всем этим благодарностям, объятиям, похвалам и восторженным крикам доны Розилды, визгливо превозносившей его заслуги. После бессонной ночи Гуляка весь день проспал и начисто забыл о невзгодах учительницы.

— О, — воскликнул он, — какие пустяки, тут и благодарить не за что!

Поэт выполнил свое обещание, которое он дал скорее Андрезе, чем ему, Гуляке. Но как сказать правду, как рассеять заблуждение? Разве дона Розилда и ее соседи, разве горемыка-учительница и её истощенные, мрачные и неопрятные родственники, пришедшие выразить ему свою признательность, поймут запутанные пути, по которым следуют мир и люди? Разве поверят они, что Селия обязана своим назначением не ему, а негритянке Андрезе, поварихе, намного беднее ее, но всегда веселой в своей деревянной лачуге, стоящей на морском побережье Агуа-дос-Менинос, где завтракают матросы и грузчики?

Об этой истории быстро узнали в городе, и на Гуляку со всех сторон посыпались просьбы: менее чем за неделю их поступило восемь. Кандидаты на самые различные места — от трамвайного вагоновожатого до финансового инспектора — заискивали перед доной Розилдой и являлись прежде всего на Ладейра-до-Алво. Просили даже о месте ризничего в церкви Консейсан да Прайа, которое якобы должно было скоро освободиться, хотя наверняка этого никто не знал. Будь Гуляка одновременно губернатором и архиепископом, и то вряд ли ему удалось справиться со всеми этими просьбами.

10

Дона Розилда наслаждалась своим могуществом и ни с чем не сравнимым вкусом славы, а Гуляка — прикосновением к упругой груди Флор на темной лестнице и ее робкими и в то же время жадными поцелуями. Он открывал перед ней мир запретных наслаждений, о котором она едва догадывалась, каждый день понемногу завоевывая ее тело, побеждая ее стыдливость, ее опасения. Флор сгорала от страсти и желания, но старалась не терять головы. Однако чувствовала, что уже близка к этому, что не в силах больше сопротивляться, постепенно подчиняясь отчаянному парню, который завладел ею, готовой сгореть в этом адском огне.

Дерзкий Гуляка! Он не объяснялся в любви, не говорил о своих чувствах и не просил разрешения ухаживать. Вместо возвышенных речей и громких фраз Флор выслушивала двусмысленные намеки. Через несколько дней после их знакомства на празднике у Пержентино они, возвращаясь от тети Литы, поднимались по Ладейра-до Алво. Гуляка, который шел вслед за девушкой, прочитал вывеску на их доме и склонился к уху Флор так, словно собирался сделать самый невинный комплимент.

— Кулинарная школа «Вкус и искусство»… «Вкус и искусство»… — повторил он, понизив голос, и его усики защекотали щеку девушки. — До чего же мне хочется тебя попробовать… — Эта двусмысленная и плоская острота откровенно говорила о намерениях Гуляки.

Никто еще и никогда не шептал Флор подобных вещей, и она не представляла себе, что можно ухаживать подобным образом. Почему же она сразу не прогнала Гуляку прочь?

Флор не относилась к числу тех девиц, которые часами просиживают у окна или бесстыдно кокетничают в парадных и подворотнях. Даже самые смелые ее поклонники отваживались лишь на робкий поцелуй. Педро Боржес едва коснулся губами ее щеки. Флор не допускала вольностей. Если мужчина протягивал руку, чтобы обнять ее, Флор вспыхивала от негодования и прогоняла наглеца, словно хотела сберечь себя для того, кого действительно полюбит. А вот избраннику она ни в чем не откажет, и таким избранником оказался Гуляка. Поэтому девушка и не прогнала его, как прогоняла других: вежливо, без скандала, но решительно и непреклонно.

Флор не отвергла его и после второй встречи, хотя они накануне привели вместе лишь несколько часов. Это произошло в воскресенье, на другой день после бала в доме майора Тиририки. Флор с подругами отправилась посмотреть карнавальное шествие, а Гуляка подошел и встал сзади. Усмехаясь, подружки отошли в сторону, считая, что сейчас состоится признание (робкое или пылкое, в зависимости от темперамента поклонника, самые застенчивые предпочитали признаваться в письмах, прибегая, если требовалось, к советам из книги «В помощь влюбленным»). Девушки принялись обсуждать поведение парня: он ни на минуту не оставлял Флор и был на карнавале ее постоянным кавалером. Конечно, он сделает ей признание, а это было очень важныммоментом: девушке полагалось либо сразу дать согласие, либо попросить дать отсрочки хотя бы на сутки, чтобы подумать. Флор объявила подругам, что заставит Гуляку помучиться несколько дней, но те усомнились, хватит ли у нее на это мужества.

Однако Гуляка и не думал делать никакого признания, оживленный разговор вертелся вокруг самых различных тем. Гуляка был на редкость легкомысленным. И вот, когда две карнавальные группы, соперничавшие между собой, встретились возле церкви св. Анны, Гуляка, воспользовавшись давкой, прижал к себе Флор и, обхватив руками ее грудь, жадно поцеловал в затылок. Флор лишь вздрогнула, прикрыв глаза и предоставив ему полную свободу действий, замерев от страха и наслаждения.

Эти первые встречи, хотя между влюбленными и не произошло никакого объяснения, были поистине незабываемы. Каждое лето во время местных праздников Флор гостила у тети Литы и дяди Порто, которых очень любила. В феврале кулинарная школа обычно была закрыта.

И на этот раз второго февраля Флор отправилась полюбоваться на процессию в честь Йеманжи. По волнам неслись парусники с цветами и подарками для повелительницы вод и бурь, от которой зависела удача в рыбной ловле и жизнь моряка. Флор подарила Йеманже гребень, флакон духов, дешевый перстень. Живет Йеманжа в Рио-Вермельо, в молельне, что возвышается над океаном.

Вместе с другими девушками из этого квартала Флор веселилась, принимая участие во всех праздничных развлечениях: утром — морское купание, после обеда — прогулки к маяку Барры и в Армаралину (иногда даже в Питубу), потом оживленные и утомительные репетиции карнавальной процессии, пикники в Итапойе у доктора Натала, друга дяди Порто, или же на озере Абаэтэ, где пели под гитару и устраивали бои конфетти. Вечером прогуливались по Ларго-де-Сант-Ана или на Мариките, среди пестрых киосков, если не было танцев у кого-нибудь из знакомых, а иногда и без приглашения вторгались в дом, пугая хозяев, и захватывали гостиную.

Дом Порто, увитый цветущими растениями, стоял на Ладейра-де-Папагайо, и по воскресеньям дядя неизменно отправлялся на прогулку с другим любителем живописи — Жозе де Домэ, уроженцем штата Сержипе и очень застенчивым человеком. Они писали дома и пейзажи. Лет пять назад, когда Розалия и Антонио Мораис уехали в Рио, Флор, которой было одиноко и грустно, почувствовала смутное влечение к этому крепкому и сухощавому кабокло,[550] выглядевшему гораздо моложе своих сорока шести лет. Поборов природную робость, Жозе предложил Флор написать ее портрет; фон портрета был ярко-желтых и оранжевых тонов, отчего матовое лицо Флор совершенно преобразилось. «Идиотская затея! Впрочем, что взять с этого полоумного», — заявила дона Розилда при виде ослепительных красок. В изобразительном искусстве она признавала только хромогравюры из календарей. Однако Жозе де Домэ так и не удалось закончить портрет. Флор пора было возвращаться на Ладейра-до-Алво, и, хотя она обещала позировать по воскресеньям, так ни разу и не приехала: она тоже не могла оценить живопись сержипца. Гораздо больше ей нравились его улыбки и его одиночество, но чувство это не стало влюбленностью, ибо не назовешь же влюбленностью долгое молчание и мимолетные взгляды, пока Флор позировала. Скорее это было увлечение, которое длилось несколько летних дней и оказалось неспособным победить робость художника. В следующий свой приезд в Рио-Вермельо Флор встретилась с другом дяди очень сердечно, однако очарование прошедшего лета не вернулось, словно между ними и не было ничего. Неоконченный же портрет Флор и поныне висит в ателье художника на четвертом этаже старого дома на Ларго-де-Сант-Ана; но, если вы хотите на него взглянуть, наберитесь мужества, чтобы подняться по ветхим ступенькам.

С Гулякой все было иначе… Он увлек ее, подобно неудержимой лавине, подчинил своей воле и решил ее судьбу. К концу праздника в Рио-Вермельо, этих так быстро промелькнувших прекрасных дней, Флор поняла, что не сможет жить без Гуляки, остроумного, веселого и шального. Она подчинялась ему во всем: на вечеринках не танцевала ни с кем другим, подолгу бродила, держа его за руку, между праздничных балаганов на Ларго, а поздним вечером шла на берег моря — Гуляка был уверен, что там удобнее целоваться, — и с трепетом ощущала его ласковые ладони на своих бедрах. Думала ли дона Розилда, что ее дочь окажется столь снисходительной? Да и она сама закрывала глаза на эти смелые ухаживания, так что даже тетя Лита, которую никак нельзя было обвинить в ханжестве, выразила ей свое удивление:

— Ты не находишь, Розилда, что Флор слишком много позволяет этому юноше? Они всюду бывают вместе, словно уже обручены, невозможно поверить, что они познакомились всего несколько дней назад…

На что дона Розилда возмущенно возразила:

— Не понимаю, почему это ты со своим муженьком взъелась на парня… Он богат, занимает высокое положение, вот про него и сочиняют всякие сплетни. Но вы-то чего суетесь? Наслушались этого прощелыгу, что изображает из себя художника? А сами только и мечтаете женить его на Флор. Но не надейтесь, за этого рохлю я свою дочь не отдам. И что Гуляка вам сделал? Не вижу ничего дурного в том, что он ухаживает за Флор, ей уже давно пора замуж. И теперь, когда сам господь, услышав мои молитвы, посылает такого выгодного жениха, ты и Порто поднимаете шум, обвиняете его во всех смертных грехах… Оставь меня в покое, все это твои домыслы…

— Зачем кипятиться? Ничего плохого я не сказала… Это ты всегда была не в меру требовательна и считала, что все девушки должны быть недотрогами. Стоило тебе увидеть, как девчонка прогуливается с парнем, и ты уже называла ее пропащей… А сейчас тебя словно подменили, ты совсем не следишь за Флор.

— Так, по-твоему, она пропащая? Да? Говори, не стесняйся.

— Зачем сочинять? Ты же знаешь, что я этого не думаю!

— Я знаю, что делаю, дочь — моя, и если, бог даст, они поженятся в этом году… — сказала дона Розилда, кончая спор.

— Дай-то бог, дай-то бог…

— Так и будет, вот увидишь… И нечего ехидничать, просто вы невзлюбили за что-то Гуляку…

Но это было не так. Напротив, Гуляка своей приятной речью и богатой фантазией очаровал сначала всех на Рио-Вермельо, а затем и на Ладейра-до-Алво. Дона Лита и Порто подружились с ним и очень хотели, чтобы он стал мужем Флор. Что же касается доны Розилды, то она, казалось, думала только о том, как бы угодить ему и выполнить малейшее его желание.

А желание у Гуляки было одно: быть наедине с Флор, обнимать ее и, преодолев ее сопротивление и стыдливость, овладеть ею. Однако желание это не мешало ему с каждой встречей все больше и больше привязываться к девушке: к ее блестящим, будто удивленным глазам, к ее трепетному робкому телу, горящему от страсти и все же целомудренному. Его пленили мягкость и женственность Флор. В уютной домашней обстановке от девушки исходило особое очарование, которое поразило Гуляку в самое сердце.

С детства он рос без семьи: мать умерла родами, а отец слишком быстро исчез с его горизонта. Явившись на этот свет в результате случайной связи сына мелких буржуа и горничной, он жил у отца, дальнего родственника знатных Гимараэнсов, покуда тот оставался холостым. Однако, едва женившись, отец поторопился избавиться от внебрачного ребенка, которого его супруга, ханжа и невежда, со священным негодованием называла «дитя греха». Гуляку поместили в интернат, где он с трудом добрался до последнего класса, но так его и не закончил, влюбившись в мать своего товарища — видную сорокалетнюю женщину жену коммерсанта, слывшую самой доступной шлюхой в высшем обществе. Любовь Гуляки не осталась безответной.

Это была очень романтичная история. В родительские дни красавица бросала на юношу томные взгляды и вздыхала, пока Гуляка бродил вокруг нее по двору интерната, мрачному и тоскливому, как тюремный. Она угощала его шоколадом и бисквитами, привезенными для сына. А Гуляка тайком преподнес ей орхидею, украденную из оранжереи священника. В день посещения родителей (первое воскресенье каждого месяца) которым Гуляка, впрочем, никогда не пользовался, поскольку за ним никто не приезжал, она увезла его завтракать в свой особняк на Ларго-да-Граса и представила мужу:

— Однокашник Зезито, сирота.

Немного придурковатый Зезито разводил каких-то грызунов и те воскресенья, когда его привозили из интерната, просиживал в подвале дома со своими питомцами. Воспользовавшись тем, что коммерсант лег спать во время сиесты, сеньора увела Гуляку в швейную комнату, стала целовать, ласкать и наконец овладела им. «Мой мальчик, мой гимназист, мой ученик, теперь я твоя учительница, мой девственник», — шептала она и действительно взялась его обучать, пробудив в нем ненасытную и грубую страсть. Она клялась, что никогда никого так не любила, цинично уверяя, будто Гуляка ее первый любовник и она только мечтает о том, как бы уехать с ним и наслаждаться их безбрежной любовью в каком-нибудь укромном уголке. Жаль, что он учится в интернате.

А если бы я ушел из интерната, ты стала бы жить со мной?

К вечеру он сбежал из интерната, чтобы освободить свою возлюбленную от этого «скота», который заставлял ее так страдать и унижал своей близостью. Сняв жалкую комнатушку в третьеразрядном пансионе, он купил хлеба, болонской колбасы — своей любимой, — дешевого вина и цветов. После этого оставалось еще несколько мильрейсов: Гуляка был всеобщим любимцем, и друзья, которых он ввел в курс дела, собрали ему денег, сколько могли.

Почтенная дама чуть не умерла от страха, когда он ворвался к ней в дом, муж в это время в соседней комнате ковырял в зубах и читал газеты. Возмущенная до глубины души, она заявила, что Гуляка спятил, что она не какая-нибудь авантюристка и никогда не оставит свой дом, мужа и сына, чтобы стать любовницей мальчишки, никогда не променяет комфорт и положение в обществе на нищету и бесчестье. Она просила Гуляку быть благоразумным, вернуться в интернат, где, возможно, его еще не хватились, а в следующее воскресенье она обещает…

Но Гуляка не стал больше ее слушать, его охватили гнев и обида от этого подлого обмана. Нисколько не заботясь о муже в соседней комнате, он схватил даму своего сердца за длинные, крашенные перекисью волосы, надавал ей пощечин, громко обозвал всякими нелестными именами, словом, поднял такой шум, что сбежались не только муж и слуги, но и жители всей фешенебельной Ларго-да-Грасы. В тот день, как уверял Гуляка впоследствии, он стал настоящим мужчиной, навсегда приобретя горький опыт.

После этой скандальной истории Гуляка вскоре познакомился с ночной жизнью города, к нему, семнадцатилетнему мальчишке, привязался Анакреон, шулер, прославившийся своей изящной игрой. Неопытный юноша не мог найти лучшего наставника в тонкостях карточной игры, рулетки и костей. Ибо Анакреон был не только знатоком своего дела, он еще обладал добрым сердцем, чем-то смахивая на Дон-Кихота. Во время короткой встречи с отцом Гуляка отказался вернуться в интернат, а подлец Гимараэнс под этим предлогом отказал ему в отцовском благословении и денежной поддержке: у него, мол, нет средств содержать хулиганов. Разбогатев после женитьбы, он стал скупцом и моралистом. К тому же, с тех пор как его имя замелькало в отделе хроники, его начали одолевать сомнения: действительно ли он отец Гуляки? Покойная Валдета упрекала его в том, что он ее обесчестил и она забеременела. Но можно ли верить какой-то служанке? Она никогда не знала другого мужчины, говорили ее подруги, оплакивая покойницу. Но разве можно верить тем, у кого нет ни кола ни двора? Разве могут их слова быть доказательством? Все это случилось в дни далекой молодости, а молодость безрассудна и легкомысленна. Возможно, Гуляка и его сын, но, может быть, и не его. Кто взялся бы это утверждать с уверенностью? А пока ясно одно: Гуляка — сукин сын и подлец! Ведь он пытался изнасиловать порядочную женщину, мать своего однокашника, которая приняла его в своем доме как родного… Видно, отец Гуляки и вправду был «гнилой ветвью Гимараэнсов», как уверял Шимбо, и не унаследовал благородных традиций этого рода.

С тех пор Гуляка, лишенный родителей, не испытывал ни к кому ни родственных чувств, ни глубокой привязанности. Его жизнь была бурной: многочисленные любовницы самого различного возраста, общественного положения и цвета кожи сменяли одна другую. Он стал завсегдатаем публичных домов и кабаре, где заводил интрижки с женщинами легкого поведения, бывали у него мимолетные связи с замужними. Но ни одну из них он не любил по-настоящему, и ни одна из них не заставила его почувствовать полноту и прелесть жизни. Никогда еще ссора или разрыв с женщиной не омрачали его души, не привели к мысли о самоубийстве. Он переходил от одной женщины к другой, как ходил от стола к столу в игорном зале, если его любимое число — семнадцать — подводило его.

И только встреча с Флор на празднике у майора вдруг пробудила в нем мечты о семейном очаге, домашнем уюте, красиво накрытом столе и чистой постели. До сих пор у Гуляки, по существу, не было даже постоянного адреса, поскольку каждый месяц он переезжал из одного дешевого пансиона в другой, не имея денег, чтобы заплатить хозяйке. Да и мог ли он тратиться на эти пустяки, когда у него почти не оставалось на игру?

Флор внесла в его жизнь нечто новое: спокойствие, тепло и нежность. Он стал ценить семейный уют.

— Ты мне нравишься, милая, ты покорна, как домашний зверек.

Гуляка настолько увлекся Флор, что терпел даже ее мать, на редкость противную, надоедливую и нелепую старуху. Простота и бесхитростность жизнерадостной и скромной девушки очаровали Гуляку. Мечтая побороть ее сопротивление, он в то же время гордился стыдливостью и целомудрием Флор. Ибо именно он со временем преодолеет эту стыдливость и насладится этим целомудрием. Друзья Гуляки стали замечать, что глаза его как-то странно блестят, и он сам иногда стоит с отсутствующим видом у рулетки, забыв сделать ставку.

Вот почему они нисколько не удивились, увидев его на карнавале танцующим в группе «Веселые газетчики», которая была организована уважаемыми семьями Рио-Вермельо и оформлена дядей Порто. Девушки и парни, одетые продавцами газет, размахивали «Диарио да Баия», «А тарде», «Дтиарио де нотисиас» и «О имтгарсиал». В воздухе кружились конфетти, летели нити серпантина, пульверизаторы опрыскивали духами влюбленные парочки, и не было кашасы. Словом, все это совсем не походило на те карнавалы, в которых Гуляка участвовал прежде и которые продолжались с субботы до вторника. Там он присоединялся к любителям выпить, вертелся среди девчонок, танцевал самбу на мостовой, а к вечеру, пьяный, валился с ног, где попало. И так все четыре дня.

— Посмотрите только, кто идет в той группе с бубном в руках! Это же Гуляка, кто бы мог подумать! — удивлялись прохожие, привыкшие его видеть в развеселой компании. Гуляка шел рядом с Флор, осыпая ее конфетти и нежными словами.

Однако после того, как он около полуночи расставался с Флор, он по-прежнему кутил в компании самого низкого пошиба и напивался кашасы. От Флор он отправлялся прямо в «Табарис», или «Мейя-Луз», или «Флозо». А в понедельник, заявив, что у него срочная работа в губернаторском дворце, удирал в десять вечера — не мог же он опоздать на бал, где Андреза и другие мулатки блистали в костюмах придворных дам эпохи Марии Антуанетты из сатина и бархата и в белоснежных париках из ваты.

Какой бы сильной ни была страсть Гуляки к Флор, как бы он ни мечтал о семейной идиллии и домашнем очаге, он не собирался менять свою жизнь, свои привычки не в пример Мирандону, который иногда вдруг говорил:

— А знаешь, приятель, я, пожалуй, начну новую жизнь… С завтрашнего же дня…

Гуляка никогда не делал подобных заявлений. Да, он был влюблен, он собирался жениться, но отказываться от своих привычек, игры, плутовства, от выпивок и уличных потасовок, от казино и публичных домов не думал.

11

Море роз, необозримые горизонты, лазурное небо, мир и согласие, Флор и Гуляка, влюбленные друг в друга. И вдруг внезапно налетает шквал, небо закрывают свинцовые тучи, объявляется беспощадная война, любовь Флор и Гуляки под запретом.

Несколько смущенный сознанием собственной вины, поскольку именно он воздвиг этот карточный домик, который не смог выдержать даже малейшего дыхания опасности, Мирандон, почитавший себя философом, заметил наставительно:

— Вот так… Есть у нас гарантия? Никакой… Мотор грузовика после ремонта и тот получает гарантию на полгода… А люди? Стоит нам подумать, что у нас все в порядке к дела в конце концов пошли на лад, как все летит кувырком, самое дорогое рушится, превращается в груду пепла…

Это и случилось, по мнению Мирандона, с Гулякой, и теперь не было никакой возможности восстановить в глазах доны Розилды репутацию отставного чиновника канцелярии губернатора. Впрочем, в равной степени и в глазах доны Флор… А какого еще отношения заслуживал обманщик, одурачивший ее? Мирандон знал этих ласковых и покорных девушек: узнав о том, что их доверие обмануто, они становятся гордыми и неприступными.

— Уж если они разозлятся, пощады от них не жди… — пессимистически заключил он.

Ничтожество, мошенник, подлец, мерзавец! Нет, язык человеческий не мог передать негодование доны Розилды, ее возмущение этим негодяем, этим подонком. Еще вчера он был для нее идеальным женихом, едва ли не святым, которого она превозносила да небес. А сегодня она скорее согласится увидеть дочь за полицейским, за преступником, за убийцей, приговоренным к тюрьме, только не за этим канальей. Узнав от соседей о преисполненных решимости словах доны Розилды, Мирандон, мучимый угрызениями совести и все же трезво смотревший на вещи, покачал головой: если Гуляка и после этого намерен ухаживать за Флор, значит, он ничего не смыслит в женщинах. Обычно благоразумный, сейчас он ослеплен любовью и не хочет понять, что все провалилось и ничего с этим не поделаешь. Чтобы утешиться, Мирандон заказал себе вина в баре «Триунфо».

А Гуляка и не собирался восстанавливать свое доброе имя в глазах доны Розилды, утихомиривать ярость этой чертовой старухи, настоящей ведьмы и несносной ханжи. Не собирался он и рвать с Флор, лишать себя ее приятного смеха, спокойной нежности, томных вздохов. Напротив, он решил на ней жениться. В конце концов, главным было то, что они любили и понимали друг друга, а все остальное лишь глупая шутка. Ведь Флор полюбила Гуляку не за выдуманную должность и положение, которого он не занимал, и не за деньги, которых у него не было.

Больше всего в этой истории Гуляку поразило то, что разоблачила его Селия, его протеже, эта колченогая уродка, которая благодаря ему получила место учительницы. Именно она подняла шум, докопалась до истины и донесла на Гуляку доне Розилде. Она приковыляла на второй этаж в таком волнении, что не сразу смогла говорить, но вид у нее был очень довольный.

Лицо, занимающее очень высокий пост? Да он никогда не поднимался даже на ступеньки дворца; единственный дворец, который Гуляка посещает, — это «Палас», пристанище шулеров, развратников и девиц легкого поведения… Уважение? Он пользовался им только среди самых дешевых проституток, хозяек публичных домов и мошенников. Чиновник канцелярии губернатора? Да если бы он осмелился войти к губернатору в кабинет, его бы немедленно арестовали и посадили в кутузку. Как же ее назначили преподавательницей? Лучше не думать об этом, кто знает, на какие махинации пустился этот жулик.

Как Селии, этой невзрачной учительнице начальной школы, удалось раскрыть обман Гуляки, разоблачить во всех подробностях комедию, которую он разыгрывал перед доной Розилдой, не вызвав у нее и тени сомнения, ни желания ухватиться хоть за какую-то соломинку в этом море лжи? Чем объяснить ее рвение в разоблачении обманщика и нищего соблазнителя?

Огорченный Гуляка не переставал удивляться:

— Подумать только! Ведь я не сделал ничего плохого этой девушке, напротив…

А может, услуга Гуляки заставила Селию почувствовать себя не столько благодарной, сколько оскорбленной? Она не могла простить ему, что обманулась в своих подозрениях, что он оказался совсем не таким, каким его видело это желчное и завистливое существо: жалкая жизнь, которую влачила Селия, озлобила и ожесточила ее, и с каждым днем чувство обиды все больше брало верх над признательностью, она не верила, что Гуляка мог помочь ей… Селия случайно напала на след и стала доискиваться, пока не распутала до конца всю паутину лжи, которую начал плести Мирандон на празднике у майора и которая с каждым днем все увеличивалась, хотя виноват в этом был не столько Гуляка, сколько стечение обстоятельств. И только после того, как Селия акт за актом восстановила этот фарс, она почувствовала удовлетворение: значит, ее не так-то легко провести, значит, есть у нее чутье и ее не обманешь никакими сказками про губернатора. Довольная и счастливая, забыв о своей хромоте, она взлетела на второй этаж, где дона Розилда и Флор шили приданое. «Он просто пижон и жалкий мошенник, я всегда это знала». Ее обычно хмурое лицо сияло. Чужие слезы и проклятия доставляли ей ни с чем не сравнимую радость. Разве есть в мире более великолепное и волнующее зрелище, чем зрелище чужого страдания? Для Селии не было. Ни один мужчина не взглянул на нее с вожделением, никто не улыбнулся ей с любовью, а дети в школе боялись ее и убегали прочь.

Дона Розилда в ярости грозилась убить обманщика, покончить с собой, истерически рыдала, умоляла дать ей воды. Но Флор не обращала на мать внимания, она смотрела на Селию.

— Убирайся отсюда, гадина, и чтобы ноги твоей здесь больше не было…

— Это ты мне, Флор? Но в чем дело?

— Даже если он такой, как ты говоришь, как ты могла так поступить? Он ведь устроил тебя на работу… И ты должна была скрыть то, что узнала, потому что, когда ты подыхала с голоду, он помог получить тебе место…

— А почему ты так решила? Это еще неизвестно! Я уверена, что сыграло роль письмо падре Барбозы…

Флор говорила тихо, но голос ее был полон презрения:

— Убирайся отсюда пока я не отучила тебя совать нос в чужую жизнь.

— Ну и оставайся с ним, он еще опозорит тебя и выставит на всеобщее посмешище…

Возмущенная человеческой неблагодарностью, Селия заковыляла вниз по лестнице.

С той же минуты между доной Розилдой и Флор началась беспощадная война. Именно война, по-другому и не скажешь. Едва за Селией захлопнулась дверь, как дона Розилда, забыв об обмороке и хороших манерах, закричала, чтоб учительница вернулась. Ей надо было продолжить разговор, еще раз повернуть нож в открытой ране.

— Селия! Селия! Подождите…

— Я ее выгнала… — мрачно сказала Флор.

— Она пришла к нам с добрыми намерениями, а ты ее выгнала, вместо того, чтобы поблагодарить?!

— Нога этой гадины больше не ступит через наш порог…

— С каких это пор ты стала здесь командовать?

— Если она еще когда-нибудь войдет в наш дом, я уйду…

Мирандон не ошибся, утверждая, что разоблачение Гуляки вызовет бурю негодования со стороны доны Розилды. Однако он целиком ошибся в отношении Флор. Разумеется, Флор была им недовольна: зачем Гуляке понадобилось так глупо врать? Но она и минуты не думала с ним расстаться. Она любила Гуляку, и для нее было безразлично, какой пост он занимает, пользуется ли влиянием в общественной и политической жизни.

Так она и заявила ему в тот же вечер, когда вопреки запрету доны Розилды вышла повидаться с возлюбленным на ближайший угол. Она выслушала его и простила, немного поплакав и назвав «глупеньким сумасбродом и красавчиком». Гуляка впервые заговорил о своих чувствах, о том, как страстно любит ее и как хочет на ней жениться. И этого было вполне достаточно, чтобы Флор забыла обо всех огорчениях, обманах и никому не нужных измышлениях.

А потому Флор сказала, что придется им набраться терпения и подождать еще десять месяцев, пока ей не исполнится двадцать один год, и тогда она достигнет совершеннолетия и сможет уже не считаться с матерью, ибо на согласие ее надеяться не следует. Никогда еще Флор не видела ее такой разъяренной, поэтому надо обдумать, как они теперь будут встречаться тайком от матери. Их любовь, которой дона Розилда поначалу покровительствовала, может существовать только в подполье: мать запретила ей видеться с Гулякой. Престиж его на Ладейра-до-Алво лопнул как мыльный пузырь. Гуляка осушал слезы возлюбленной поцелуями, не обращая внимания на прохожих.

Взбешенная дона Розилда поджидала дочь с плеткой из сыромятной кожи, когда-то сделанной для того, чтобы наказывать животных и детей за непослушание. Плетка давно висела в бездействии, хотя в свое время изрядно погуляла по спине Эйтора, неисправимого лентяя; Розалия тоже получила свою долю, да и Флор драли несколько раз, когда она была маленькой. Сейчас же плетка стала лишь символом материнской власти, красовавшимся на стене в столовой. Но едва Флор переступила порог, как плеть обрушилась на ее грудь и шею, оставив на коже багровые рубцы — красноречивый след войны, длившейся более недели.

Флор приняла удары, не проронив ни звука, только защищала руками лицо; она не предала своей любви. «Пока я жива, он на тебе не женится», — в бешенстве рычала дона Розилда. На другой день Флор поднялась с трудам, избитое тело болело, на шее алел подтек. Происшедшее обсуждала вся улица: негритянка Жувентина, как обычно восседавшая у окна, делилась с соседками подробностями, доктор Карлос Пассос осуждал систему воспитания доны Розилды, хотя и признавал, что причины для неудовольствия и гнева у нее были.

Когда в обычный час Гуляка появился перед домом, окна второго этажа были закрыты, балкон пуст, засов на входной двери задвинут. Сквозь жалюзи в комнате Флор, выходившей на боковую улицу, пробивался свет. Кто-то рассказал ему о вчерашнем побоище, кумушки утверждали, что опечаленную Флор мать заперла на ключ.

Гуляка согласился с негритянкой Жувентиной, любовницей Атенора Лимы, когда та заявила: «Гиена, вот кто она, эта дона Розилда», — молча выслушал все, что ему рассказали, и ушел…

Ушел, чтобы вернуться после полуночи и разбудить всю Ладейру и примыкавшие к ней улицы серенадой, самой нежной и страстной, какую редко услышишь в нашем, да и любом другом городе. Те, кто слышал эту серенаду, навсегда ее запомнят и сохранят в своем сердце.

Еще бы! Гуляка собрал для Флор самых лучших музыкантов: несравненное кавакиньо тощего Карлинъоса Маскареньяса, которого он разыскал в постели гостеприимной Марианильи Пентельюды, скрипка знаменитого Эдгара Коко, с которым могут сравниться музыканты разве только в Рио-де-Жанейро или за границей, флейта виртуоза Валтера да Силвейры, бакалавра. Гуляка оторвал его от книг: недавний выпускник готовился к конкурсу на судейскую должность, рассчитывая в скором времени получить этот почетный пост. Тогда уже не послушаешь его прославленную флейту, доставляющую поистине неземное наслаждение. На гитаре играл молодой человек, которого все любили за галантность, веселый нрав, скромные и вместе с тем благородные манеры, за его остроумие, утонченность, редкие музыкальные способности и чарующий голос. С недавних пор он стал выступать по радио и уже пользовался заслуженной славой. Его имя раздавалось повсюду. Доривал Каимми и другие близкие друзья гитариста превозносили его еще не изданные произведения, утверждая, что, едва они будут опубликованы, мулат станет знаменитостью. Все это были закадычные дружки Гуляки, с которыми он пил и кутил ночи напролет. Еще он привел с собой бледного певца из кабаре и пьяного Мирандона.

В начале Ладейры они остановились, и скрипка Эдгара Коко издала первые душераздирающие крики. Ее поддержали кавакиньо, флейта и гитара, а затем вступили голоса Каимми и Гуляки. Гуляка не был отличным певцом, но его вдохновляли страсть, желание отомстить за возлюбленную, утолить ее печаль, утешить, доказать ей свою любовь:

Ночь. Улыбка уснувших небес.
Звезд любовная дрожь.
Лунный свет, наполняющий лес,
как серебряный дождь,
как роскошный, сверкающий дождь…
Я пою. Я тебя умоляю: «Услышь!»
Ты не слышишь. Ты спишь…[551]
Серенада плыла вдоль по улице, и из окон стали высовываться головы любопытных, плененных музыкой и пением Даривала Каимми. Негритянка Жувентина захлопала в ладоши от радости, она была на стороне Флор и Гуляки и, к тому же очень любила серенады. Некоторые рассердились оттого, что их разбудили, и хотели было выразить свое недовольство, но чарующая мелодия покорила их и они заснули, убаюканные серенадой. Доктор Карлас Пассос принадлежал к числу этих недовольных; он вскочил с постели в страшной ярости, ибо работал в больнице с шести утра, а домой возвращался только в девять вечера. Но пока доктор шел от кровати к окну, гнев его утих, и он стал мурлыкать себе под нос, облокотившись на подоконник, чтобы лучше слышать музыкантов.

О луна! Свой серебряный ливень пролей
в изголовье любимой моей…
Освещенные уличным фонарем певцы стояли как раз на углу, против дома Флор, а Гуляка подошел поближе к свету, чтобы Флор могла лучше его разглядеть. Звуки флейты доктора Силвейры словно ползли вверх по стене; скрипка же Эдгара Коко, проникнув сквозь закрытые жалюзи в комнату девушки, заставила ее, трепеща, вскочить с постели. «Владыка небесный, да это же Гуляка!» Флор подбежала к окну вот он, светловолосый и красивый, стоит под фонарем, протянув к ней руки:

Я в объятьях тебя задушу! Отвори!
Мою страсть утоли…
Несколько человек вышли послушать серенаду. Привлеченный музыкой и в надежде, что кто-нибудь из певцов прихватил с собой бутылку, в старой пижаме появился Казува Воронка.

На балконе второго этажа показалась дона Розилда и яростно набросилась на музыкантов, пытаясь прервать серенаду:

— Бродяги! Бездельники!

Я пою…
и тебя умоляю: «Услышь!»
Ты не слышишь. Ты спишь…
Откуда взяла Флор такую красную, почти черную розу? Гуляка поймал ее на лету. Прекрасная волшебная ночь, в небе светит золотая луна, воздух напоен ароматом розмарина, вся улица поет серенаду для Флор, запертой в комнате:

Там, вверху, молодая луна
так задумчива, так холодна,
так высокие звезды чисты…
Распахнув дверь, дона Розилда выскочила на улицу в грязном халате, растрепанная и с ненавистью накинулась на товарищей Гуляки:

— Убирайтесь отсюда! — пронзительно кричала она. — Я вызову полицию, заявлю в полицейский участок, псы паршивые!

Ее появление было столь внезапным, что на какое-то мгновение музыканты смешались и прекратили петь. Торжествующая дона Розилда выпрямилась с видом победителя, встав посреди умолкнувшей улицы.

— Псы паршивые, убирайтесь прочь!

Однако смятение, охватившее певцов, длилось недолго Тотчас зазвучала флейта доктора Силвейры, подражая смеху и улюлюканью мальчишек и явно издеваясь над доной Розилдой.

Будь ко мне благосклонна! На склон
мне подняться, Иайя, позволь…
Гуляка направился к своей будущей теще и с подлинным изяществом и мастерством изобразил знаменитое па из сирибосета Лишившись от негодования голоса, дона Розилда в панике отступила и из последних сил вскарабкалась к себе на второй этаж.

Серенада снова разлилась в ночи, заполнив всю улицу, и продолжалась до рассвета. Ей подпевали подгулявшие прохожие, аплодировал ночной сторож, потом появилась бутылка, которую так ждал Казуза Воронка. Пели Гуляка и Каимми, пел Женнер Аугусто, пел своим густым басом доктор Валтер, пел ночной сторож, всю жизнь мечтавший выступать на радио. Вся улица пела серенаду в честь Флор, которая в пеньюаре с оборками и кружевами выглядывала из своего окна. А внизу галантный кавалер Гуляка с красной, почти черной розой в руке пел ей о своей любви.

12

Бежав от преследований матери из дому, чтобы соединиться с Гулякой, Флор нашла приют в Рио-Вермельо, у тети Литы и ее мужа Талеса Порто.

Сначала Порто колебался: ему не хотелось осложнять отношения с доной Розилдой — женщиной взбалмошной и грубой. Порто же был человеком добродушным и любил покой. Этот скромный служащий мирно жил в своем тихом уголке, все свободное время отдавал живописи. Дона Розилда не раз набрасывалась на него и дону Литу, когда еще во время карнавала они высказывались против романа племянницы с Гулякой. Дона Розилда тогда, наоборот, считала его завидным женихом, которого посылает сам бог и которому, по ее словам, не хватало только нимба, чтобы стать святым. В глазах Порто дона Розилда была упрямой и злобной дурой, корчившей из себя всезнайку, а поэтому он не хотел с ней связываться. Но что будешь делать, если к тебе в дом является вся в слезах племянница, а с ней серьезный и торжественный юноша, сознающий всю свою ответственность за совершенный поступок? Случилось непоправимое: Гуляка лишил ее невинности, а значит, им надо срочно обвенчаться — хочет того или нет дона Розилда, исполнился Флор двадцать один год или нет. Теперь только брак может спасти честь девушки.

Флор с плачем умоляла дядю и тетю простить ее, обвиняя во всем дону Розилду, и уверяла, что забыла о строгих семейных традициях и стыде и уступила настойчивому возлюбленному только потому, что мать требовала порвать с Гулякой и категорически запретила с ним видеться. Она запирала ее в доме, как маленькую, а между тем ей через несколько месяцев исполняется двадцать один. Мать даже избила ее, ну кто станет терпеть такое? В конце концов Гуляка не преступник, не злодей, укрывающийся от правосудия, и не бандит какой-нибудь, да и она, Флор, уже не девочка, которая ничего не смыслит в жизни. Разве она не зарабатывает на хлеб, не оплачивает квартиру? После отъезда Розалии их ателье получало не более одного-двух заказов, меж тем как кулинарная школа процветала; на доходы от нее и существовали они с матерью. Почему же тогда дона Розилда считает себя вправе решать все одна? Почему она пренебрегает мнением таких разумных людей, как тетя Лита, сеу Атенор Лима и доктор Луис Энрике, крестный отец Эйтора, которого она прежде так почитала, а теперь не желает слушать? Талес Порто сочувственно кивал, понимая, что Флор совсем потеряла голову от любви.

Флор и Гуляка не желали мириться с таким положением. Гуляка поставил на карту все, словно делал решающую ставку, когда ему не везло. Страсть к Флор захватила его без остатка, помутила разум: для него не существовало в мире другой женщины, будто пухленькая, с ямочками на щеках Флор была самой красивой, самой привлекательной во всей Баии, единственной, кто мог утолить голод и жажду Гуляки, избавить его от одиночества. «Никогда и ни за что, пока я жива», — твердила дона Розилда, не желая даже слушать предложения Гуляки, передаваемые через родственников и друзей.

Тетя Лита как-то попробовала вступиться за Гуляку, но дона Розилда набросилась на нее с проклятиями:

— Пока, слава богу, я жива, этот каналья не женится на моей дочери. И не потому, что она заслуживает материнской заботы, нет! Но пока я отвечаю за эту неблагодарную притворщицу, за это ничтожество, я ни за что не дам своего согласия. Лучше пусть умрет чем станет женой этого проходимца.

Лита приводила разные доводы, пыталась убедить сестру, сломить эту стену ненависти: любовь творит чудеса, вполне вероятно, что Гуляка станет совсем другим человеком, но дона Розилда рычала от бешенства:

— Достаточно с нас и того, что ты вышла замуж за Порто. Потом он, правда, исправился, ну а если бы этого не случилось? Если бы он так и погряз в грехе? — Она подчеркнула последнее слово, будто обвиняла Порто в самых тяжелых пороках.

Дона Розилда намекала на прошлое Порто, молодость которого прошла в театральных кругах Рио-де-Жанейро, в гастролях по другим городам и провинциям. Он был одновременно сценаристом и хореографом, а если возникала необходимость, заменял актеров, суфлера, директора и костюмера. После женитьбы Порто остепенился и устроился на работу в Баии. От жизни на подмостках у него сохранился лишь альбом с вырезками да смешные анекдоты, и он никогда не упускал случая показать альбом и вспомнить кстати анекдот.

— Но в конечном счете все образовалось, не так ли? — возразила дона Лита, в глубине души гордившаяся театральным прошлым мужа. — Разве мы не счастливы? И потом, я нисколько не стыжусь его работы на сцене. Он никого не обворовал, никого не обманул, девушек не соблазнял…

— О чем ты говоришь?! Какие там девушки, если он знался только со шлюхами? Откуда бы он их взял? А уж наверное, был не прочь, вон какой здоровенный…

Мягкая и добрая от природы дона Лита не выносила, когда оскорбляли ее мужа. И уж если кто-нибудь задевал его, в обиду не давала:

— Ну, знаешь ли, попридержи-ка лучше свой язык и не смей больше трогать моего мужа, я сюда пришла не затем, чтобы выслушивать твои гадости…

Дона Розилда покорно умолкла, бормоча извинения. Сестра была единственной, к кому она питала хоть какое-то уважение и с кем боялась поссориться.

— Я пришла потому, что Флор для меня как дочь… Какого черта ты не даешь девочке выйти замуж? Только потому, что он оказался не таким всемогущим, как ты это вбила себе в голову? Ведь они любят друг друга.

— Сколько раз тебе повторять, что ничего я себе в голову не вбивала, это они обманули меня, негодники! — Вспомнив об этом чудовищном надувательстве, дона Розилда снова пришла в ярость. — Лучше нам никогда больше не возвращаться к этому разговору. Я не допущу, чтобы она вышла замуж за этого подонка, пока я за нее отвечаю. Когда ей исполнится двадцать один год, если хочет, может катиться ко всем чертям и губить себя сколько угодно. А до этих пор я не даю своего согласия, вот и все.

— Ты сама ищешь для себя огорчений… Смотрит, как бы беды не случилось…

Так и вышло. После неудачного визита тети Литы — последней посланницы Флор — девушка решила внять голосу разума. То есть покориться Гуляке, который, вооружившись самыми вескими доводами, убеждал ее, что есть только одна возможность разрешить эту проблему и в то же время доказать ему свою любовь и доверие. Как только Гуляка ее убедил, она не стала тянуть и вскоре позволила ему то, чего он так давно добивался. Однако, чтобы быть откровенными до конца (даже при всем нашем хорошем отношении к Флор и стремлении защитить перед читателями целомудрие и скромность нашей героини, ставшей жертвой неотразимого Дон-Жуана), следует сказать, что Флор сама безумно желала того же, ибо в ней пылал огонь, на котором сгорела ее стыдливость.

Один из состоятельных приятелей Гуляки — Марио Португал, в те времена ветреный холостяк, предоставил ему свой скромный домик в окрестностях Итапоа. Легкий ветерок шевелил гладкие черные волосы Флор, солнечные блики трепетали на ее коже. Под рокот моря, овеваемый легким ласковым ветерком, Гуляка целовал Флор и, крепко прижимая к себе, с улыбкой говорил, пока его пальцы расстегивали пуговицы на ее платье:

— Я не умею любить ни под простыней, ни тем более одетым. Чего ты стыдишься, дурочка? Разве мы поженимся не для того же самого? Да и без женитьбы все равно это дело божье. Это он повелел, чтобы люди любили друг друга. «Возлюбите друг друга, дети мои, и у вас родится потомство», — сказал он, и это была одна из самых справедливых его заповедей.

— Умоляю тебя, Гуляка, не кощунствуй… — Флор закуталась в красное одеяло. Все в этой комнате действовало на нее возбуждающе: обнаженные женщины на стенах, репродукции рисунков, изображающие фавнов, которые преследуют нимф, огромное зеркало напротив кровати… Марио Португал был аристократом и создал в своей спальне утонченно эротическую атмосферу. На туалетном столике стояли духи, прохладительные напитки. У Флор похолодело в животе.

— Если бы он не хотел, чтобы мы любили друг друга, он оскопил бы всех, и у детей не было бы ни отца, ни матери… Ну, не будь дурочкой, отбрось одеяло…

Он сдернул с Флор красное одеяло и увидел ее обнаженное смуглое тело, которое красиво выделялось на белой простыне. Гуляка с радостным удивлением воскликнул:

— Боже, да ты вся словно пушком покрыта… Как это забавно и как прекрасно…

— Гуляка…

Чтобы она не стыдилась, он закрыл ее своим телом. Флор зажмурилась. Над морем грянула аллилуйя, ветер донес стон любви, и он проник в морскую тишь, где обитают рыбы и сирены. Голос Флор вступил в аллилуйю, которая теперь звучала в море и на земле, на небесах и в аду.

В то утро Флор пошла помочь доне Маге Патерностро, своей бывшей ученице, происходившей из очень богатой семьи, приготовить по случаю дня рождения завтрак на пятьдесят с лишним персон и столы со сластями и закусками на вечер. А оттуда она отправилась на свидание с Гулякой, где и случилось неизбежное. Дона Розилда думала, что Флор трудится у плиты доны Маги, а она лежала в объятиях Гуляки в Итапоа.

С того дня Флор была занята только одним: искала предлога поудобней, чтобы улизнуть на свидание с Гулякой. Она часто просила своих подруг и учениц: «Если мать тебя спросит, говори, что я была с тобой». Девушки не отказывались, они любили Флор, а многие откровенно покровительствовали ее роману. Обычно после уроков кто-нибудь из девушек говорил:

— Я возьму с собой Флор на утренник, бедняжке нужно развлечься…

Могло показаться, будто Флор и впрямь начинает забывать Гуляку. Дона Розилда торжествовала: последнее время Флор уже не была так мрачна, больше не сидела в своей комнате, ожидая, когда Гуляка появится на улице, чтобы высунуться в окно назло матери, когда этот негодяй остановится поболтать с негритянкой Жувентиной. Эта нахалка да и кое-кто еще всячески помогали влюбленным. Злобные интриганки! Дона Розилда насквозь видела их козни, ничего, придет день, когда она отплатит им с лихвой. Флор бросала Гуляке записки, посылала воздушные поцелуи. Тогда дона Розилда не выдерживала и начинала на чем свет стоит ругать дочь и этого пройдоху. А он только посмеивался, стоя на углу.

Потом, однако, дона Розилда заметила кое-какие перемены: Флор перестала петь грустные песни и без конца упоминать имя своего возлюбленного, да и он больше не показывался на их улице.Флор снова улыбалась, говорила «доброе утро» и «добрый вечер», отвечала на вопросы доны Розилды.

Однажды на Байша-дос-Сапатейрос случайная подруга предупредила Флор:

— Смотри, будь благоразумна! — И загадочно улыбнулась.

Флор и Гуляка тоже улыбались, когда садились в такси — всегда одно и то же, принадлежавшее Цыгану, старому другу Гуляки, и мчались по направлению к Итапоа, крепко держась за руки и украдкой целуясь. Цыган приезжал за ними в сумерки. Возвращались они не торопясь: голова Флор на плече Гуляки. Ее черные волосы треплет ветер, любовники утомлены и полны нежности друг к другу; им совсем не хочется расставаться. С каждым разом Гуляка становился все настойчивее, требовал, чтобы Флор осталась с ним на всю ночь; ему уже недостаточно было просто обладать ею, хотелось, засыпая, чувствовать рядом ее дыхание, видеть те же сны. Флор тоже хотела более полной близости, и ее пылкую натуру не удовлетворяли короткие свидания.

— Но если я не явлюсь домой ночевать, — сказала она однажды вечером, когда он снова попросил ее остаться, — я не смогу вернуться к матери…

— А зачем тебе возвращаться? Поженимся — и делу конец. Не понимаю, почему ты не хочешь ей во всем сознаться…

— А куда я денусь до свадьбы?

Они решили, что лучше всего Флор будет у тети Литы и дяди Порто, у них она чувствовала себя как дома. На следующий же день, сразу после занятий с ученицами, Флор уложила свои вещи в два чемодана и баул, заперла дверь своей комнаты на ключ, положила его в сумочку и сказала матери, что идет на рынок в Байша-дос-Сапатейрос. Там Гуляка ожидал ее в такси Цыгана, который снова увез их в Итапоа, но вернулся с ними только на следующее утро.

Знакомой, которая пришла узнать новости и получить готовое шитье, дона Розилда сказала:

— Флор ушла на рынок, скоро вернется. Слава богу, она больше даже не заикается об этом негодяе и стала гораздо спокойнее…

— Скоро совсем его забудет… Так всегда бывает…

— Придется забыть, хочет она того или нет…

Они проболтали довольно долго, дона Розилда подробно рассказала об одной семье, недавно приехавшей из Амаргозы и поселившейся по соседству.

— Ну, мне пора. Раз Флор задерживается, я пойду. Кланяйтесь ей.

Оставшись одна, дона Розилда стала поджидать дочь. Сначала она просто беспокоилась, потом ее охватила тревога. А к ночи дона Розилда знала наверняка: безумная Флор сбежала из дому. Открыв перочинным ножом замок на дверях ее комнаты, дона Розилда увидела набитые вещами чемоданы и баул. Итак, притворщица обманывала ее, делая вид, будто порвала с этим канальей, а сама продолжала встречаться с ним. Дона Розилда всю ночь просидела с плеткой в руках. О, если б Флор набралась мужества вернуться…

Когда на следующий день перед обедом сестра и зять, явно чувствовавший себя не в своей тарелке, зашли к доне Розилде, та закатила одну из своих обычных сцен — рвала на себе волосы и кричала:

— Я ее знать не желаю… Я эту потаскуху больше сюда не пущу, ее место в публичном доме…

Дона Лита тоже вскипела:

— Я попрошу относиться ко мне с уважением. Флор у меня, а у меня не публичный дом. Если тебе безразлично счастье твоей дочери — это твое дело. Но нам с Талесом оно не безразлично. Я пришла сказать тебе, что Флор выходит замуж. Хочешь, свадьба будет здесь, как положено. А нет, мы устроим ее у себя, и с большим удовольствием.

— Шлюхе незачем выходить замуж, она может и так путаться…

— Послушай, сестра…

Но красноречие тети Литы и укоризненное молчание дяди Порто ни к чему не привели. Дона Розилда отказалась присутствовать на свадьбе и дать согласие на брак, пусть неблагодарная сама получает разрешение судьи, чтобы весь город узнал о ее позоре и бесчестье. Пусть эта бесстыдница не рассчитывает на нее, она не станет покрывать ее грех и спасать ее репутацию.

На другой же день дона Розилда уехала в Назарет к своему сыну, который принял ее без особого восторга. Эйтор сам подумывал жениться, и если до сих пор не женился, то только потому, что пока мало зарабатывал.

Однако, как только он сэкономит несколько конторейсов, он обязательно это сделает. У него уже и невеста была на примете — бывшая ученица Флор, с влажными, блестящими глазами, по имени Селесте.

13

По дороге в Содре, куда Флор направилась, чтобы посмотреть сдающийся по объявлению дом, ей повстречалась ее бывшая ученица, дона Норма Сампайо, довольно состоятельная дама, жена коммерсанта из Нижнего города. Это была обаятельная, жизнерадостная женщина, любознательная и добрая, в чем мы уже имели возможность убедиться. Она жила как раз поблизости от дома, который сдавался внаем.

Дом оказался вполне подходящим. Он годился и для жилья и для занятий Флор с ученицами, к тому же плата была очень умеренной. Дона Норма сказала, что Флор может считать дело решенным, потому что владелец дома ее хороший знакомый и наверняка отдаст Флор предпочтение перед другими претендентами. Уж об этом она позаботится, пусть Флор не волнуется.

Дона Норма утешала и подбадривала Флор в течение всего этого беспокойного периода. Она помогала решать все проблемы, встававшие перед девушкой, и во всем ее поддерживала.

Прежде всего дона Норма не давала ей упасть духом. Флор подробно рассказала ей обо всем, что произошло, а дона Норма с удовольствием задавала вопросы — ей хотелось знать всю историю в подробностях, по порядку. Флор страдала, ей казалось, что всему миру известен ее дурной поступок, как деликатно выражалась тетя Лита, что на лице у нее словно выжгли клеймо легкомысленной распутницы.

— Послушай, девочка, перестань дурить… Кто знает, что ты отдалась? Четыре-пять человек, от силы полдюжины, не больше… Если ты хочешь, можешь венчаться в фате и с флердоранжем. Кому какое дело! Твоя мать уехала, а вот она действительно могла явиться в церковь и устроить скандал…

Флор стыдилась своего позора, своего дурного поступка, но ведь другого выхода у нее не было. А дона Норма считала все ее страхи пустяками.

— Да каждая третья девушка отдается до свадьбы, в том числе и из самых приличных семей, моя милая… — Она привела несколько примеров, очень утешительных, для Флор. Разве дочь доктора такого-то не отдалась другу своего жениха перед самой свадьбой и, нарушив обещание, не убежала с ним, наспех обвенчавшись? А между тем сейчас она принадлежит к дамам самого высшего общества, о которых пишут в газетах: «Дона такая-то приняла друзей… и так далее, и тому подобное…» А разве ночной сторож не застал за маяком дочь судьи и ее жениха — хорошо хоть, что жених был не чужой! Сторож, поймавший их на месте преступления, не отвел парочку в полицию только потому, что проворный кавалер сунул ему крупную сумму. Правда, это не помешало потом сторожу показывать всем трусики девушки, кстати сказать, роскошные, с черными кружевами. И все же дочь судьи не постеснялась венчаться в фате, флердоранже и белоснежном платье: у нее были деньги и вкус. А та красотка, у которой отец еще почище доны Розилды следил за своими дочерьми, постоянно пилил их и держал взаперти, разве не застали ее в кустах с женатым мужчиной, да еще кумом ее родителей? Потом она вышла замуж за бедняка и теперь изменяет ему направо и налево. Чем больше, тем лучше — таков ее девиз; она путается и с холостыми, и с женатыми, знакомыми и незнакомыми, богатыми и бедными.

— Многие, моя милая, только потому и не грешат до свадьбы, что не знают, как это приятно, или же потому, что жених не настаивает. В конце концов, до или после, какая разница, скажи мне?

Дона Норма не только вернула Флор мужество, убедив ее в том, что не такой уж большой грех она совершила, но и помогла приобрести все необходимое для дома, в том числе и железную кровать с украшениями в головах и ногах, перекупленную у Жорже Тарраппа, владельца антикварного магазина на улице Руя Барбозы и друга — иначе и быть не могло — доны Нормы. Жорже Тарраппа оказался очень симпатичным сирийцем, высоким и краснощеким, несколько апоплексического вида. Узнав о предстоящей свадьбе Флор, он подарил ей полдюжины ликерных рюмок. Дона Норма со своей стороны подарила пару личных и пару банных алагоанских полотенец самого высокого качества. Кроме того, она почти за бесценок продала Флор великолепное одеяло из голубого сатина с узором в виде лиловых веток глицинии. Это дорогое одеяло подарили на свадьбу доне Норме ее дядя и тетка, проживающие в Рио. Однако мнительный Зе Сампайо с первого взгляда возненавидел этот подарок; по его мнению, красивое одеяло слишком напоминало погребальный покров своими лиловыми ветками. Из-за этого проклятого одеяла они чуть было не поссорились в первую же брачную ночь. Если бы дона Норма не сгорала от любопытства узнать, что будет дальше, она бы достойно ответила на воркотню и ругань Зе Сампайо, который не успокоился до тех пор, пока одеяло не было убрано. С тех пор его больше не доставали, и оно осталось совершенно новым. На улице Чили такое одеяло стоило больших денег.

Кстати говоря, раз уж речь зашла об одеялах, единственным вкладом Гуляки в семейный очаг было лоскутное одеяло — коллективное произведение девиц из дома Инасии. Все они были почитательницами жениха, включая и благородную Инасию, мулатку с лицом, изрытым оспинами, самую молодую, однако едва ли не самую опытную из всех хозяек подобных заведений Баии. Время от времени она приводила Гуляку к себе в постель, и он иногда неделями хранил ей верность.

Гуляка не был повинен в том, что его вклад оказался столь мизерным и что деньги Флор накопленные годами быстро улетучились. Он очень хотел бы взять на себя все расходы, во всяком случае большую их часть, и ради этого не пожалел сил. Никогда еще приятели не видели его таким напряженным и упрямым за столом казино, однако семнадцать — его любимая цифра выпадала крайне редко, будто ее вообще изъяли из употребления. Гуляка пытал счастья и в рулетке, и в ронде, и в баккара. Но ему удивительно не везло судьба была против него. Как он ни старался, у него ничего не выходило Ему уже не у кого было брать взаймы, кроме собственной невесты, у нее он и попросил сто мильрейсов.

— Не может быть, чтобы мне не повезло и сегодня, моя дорогая. К утру я привезу тачку денег, а ты купишь пол-Баии, в том числе и дюжину шампанского для свадебного пира.

Но Гуляка не принес ни денег, ни шампанского. Ему действительно не везло.

В результате шампанское было только на гражданской свадьбе, состоявшейся в доме дяди Порто и тети Литы. Талес Порто торжественно откупорил бутылку, а судья произнес тост за здоровье новобрачных. Венчанье тоже было скромным и кратким, на нем присутствовали лишь самые близкие подруги Флор и сеу Атенор Лима, не считая тети Литы, дяди Порто и, разумеется, доны Нормы. Миллионерша дона Мага Патерностро прийти не смогла, но наутро она прислала целую батарею кухонной посуды — очень практичный и нужный подарок. Со стороны жениха присутствовали директор департамента парков и садов, у которого неисправимый Гуляка под предлогом свадьбы выклянчил денег, как, впрочем, и у других своих коллег, затем Мирандон со своей худощавой и свежей, но уже стареющей белокурой женой и Шимбо. Увидев в церкви помощника полицейского инспектора, Талес Порто заметил потом доне Лите. «Значит, не все было ложью в шутке, которую они затеяли, чтобы поиздеваться над доной Розилдой. Гуляка действительно в родстве с важным Гимараэнсом».

Венчал их по просьбе доны Нормы дон Клементе — приходский священник церкви святой Терезы. Гуляка выглядел на редкость элегантным завсегдатаем кабаре, Флор, вся в голубом, тихо улыбалась, потупив взгляд. Доне Норме так и не удалось убедить ее быть в белом, с фатой и флердоранжем — у Флор не хватило мужества. Обручальные кольца одолжили у Мирандона перед самой свадьбой. Накануне в «Табарисе» собрали денег для того, чтобы Гуляка оплатил уже выбранные в ювелирном магазине Рено кольца, но через полчаса он проиграл все до последнего тостана. И все же если бы Гуляка сходил за кольцами, ему бы удалось их выпросить. Ювелир, хоть и славился своей скупостью, не всегда мог устоять перед настойчивостью Гуляки и не раз одалживал ему денег. Но после бессонной ночи жених проспал допоздна и в последнюю минуту примчался за невестой на такси Цыгана.

Все уже выходили из церкви, когда появился банкир Селестино с букетиком фиалок в руке. Он был представлен Флор, вернее доне Флор, как и полагается звать замужнюю женщину, поцеловал ей руку, извинился за опоздание: он только что узнал о свадьбе и не имел времени купить подарок, — и незаметно сунул кредитку Гуляке. Гости поспешили поздороваться с важным португальцем, и раньше остальных — Шимбо и дон Клементе.

Во дворе монастыря все распрощались с новобрачными, только дона Норма проводила их до их нового дома, на фасаде которого уже красовалась вывеска «Кулинарная школа „Вкус и искусство“». Дона Флор пригласила соседку:

— Зайдите к нам, посидим немножко…

Но дона Норма лукаво рассмеялась:

— Неужели я кажусь такой глупой? — И, показав на потемневшие облака над морем, заключила: — Скоро ночь, пора спать…

Гуляка согласился с ней:

— В ваших словах сущая правда, соседка. Впрочем, этим делом я могу заниматься в любое время. — Обняв дону Флор за талию, он пошел с нею по коридору, на ходу нетерпеливо расстегивая платье жены.

В спальне Гуляка положил ее на голубое одеяло, обнаженное тело Флор окутали первые сумерки.

— Умоляю тебя, убери это покрывало, оно похоже на саван, — сказал Гуляка. — Принеси лучше то, лоскутное, на нем ты будешь еще привлекательнее, моя пушистенькая. А это мы сохраним, чтобы заложить в ломбарде, за него дадут немало…

И вот на пестром лоскутном одеяле, немая от стыла, лежит наконец-то замужняя дона Флор, одетая лишь прозрачной тенью сумерек. Лежит рядом со своим мужем Гулякой, которого она сама избрала, не послушав советов старших, невзирая на запрет матери. Она отдалась ему до свадьбы, поступив, может быть, неразумно, но она не могла жить без Гуляки. Она горела на огне, которым пылали уста Гуляки, его пальцы жгли ее тело. Теперь, когда они женаты, он по праву супруга раздел ее и, лежа рядом на железной кровати, смотрел на нее с улыбкой. Ее муж красив, золотой пушок покрывает его руки и ноги, на груди густые белокурые волосы, на левом плече шрам от удара ножом. Подле него дона Флор казалась негритянкой, такая она была темная. Их обнаженные тела, полные желания, слились. Гуляка шептал на ухо Флор нежные, глупые слова.

Они предавались любви, пока не обессилели. Тогда дона Флор, натянув на себя одеяло, заснула. Гуляка улыбался и, ласково глядя на жену, гладил ее по волосам. Гуляка — ее муж, красивый, мужественный, нежный и добрый.

Когда дона Флор проснулась, будильник на ночном столике показывал два часа. Гуляки в постели не было. Дона Флор встала и пошла его искать, но Гуляка исчез из дому — наверняка отправился попытать счастья на деньги, подаренные банкиром. И это в первую брачную ночь! Дона Флор ворочалась в кровати и впервые лила горькие слезы замужней женщины.

14

Семь лет прошло с этой далекой ночи до того тревожного воскресного утра, когда Гуляка упал бездыханным, танцуя с ряжеными самбу на карнавале. И как тогда справедливо заметила дона Гиза — а слов эта женщина на ветер не бросала, — хоть все эти семь лет дона Флор оплакивала свои маленькие грехи и большие грехи мужа, у нее еще остались слезы. Слезы стыда и страдания, боли и унижения.

Она проливала их ночами, когда Гуляки не было дома. Бессонными ночами, полными нескончаемого ожидания, будто заря отступила к границам ада. Дождливыми ночами, когда струи воды заводили свою протяжную заунывную песню, монотонно барабаня по крышам. Ей не хватало теплой груди Гуляки, его сильных рук. Дона Флор вслушивалась в каждый шорох и не могла заснуть, словно ее мучила открытая рана. Охваченная тоской, она дрожала в леденящем ознобе, одна в супружеской кровати.

Зато когда Гуляка был рядом, холод и грусть отступали. От него исходило радостное тепло, которое охватывало дону Флор, и начиналась упоительная ночь. Доне Флор было уютно, она чувствовала себя счастливой и немного возбужденной, словно выпила стакан вина или рюмку ликера. Близость Гуляки пьянила ее, как крепкий напиток, и она не могла устоять перед его поцелуями и ласками. То были ночи безудержной, феерической страсти.

Таких вечеров, когда Гуляка оставался с женой после обеда и, растянувшись на софе и положив ей голову на грудь, слушал радио и рассказывал разные истории, было слишком мало. Его смелая рука гладила ее, ласкала, а потом они пораньше укладывались на свою железную кровать. Но таких вечеров было слишком мало, они выпадали, когда Гуляку вдруг охватывало отвращение к беспорядочной жизни и он оставлял приятелей, кашасу, рулетку на три-четыре дня, а то и на неделю и сидел дома. Тогда он обычно спал, рылся в шкафах, заигрывал с ученицами, приставал к доне Флор, чтобы она ложилась с ним в постель в самое неподходящее время. Эти дни пролетали быстро. Легкомысленный Гуляка ставил все вверх дном, его задорный смех раздавался в коридоре, он переговаривался из окна с соседями, слушал, как ругаются между собой дона Норма и дона Гиза, и наполнял весь дом и улицу своим весельем. Да, эти ночи можно было сосчитать по пальцам — полные безумного восторга, смеха и страстных ласк. «Моя кокосовая конфетка, мой цветочек базилика, соль моей жизни, мой пушистый зверек, твой поцелуй для меня слаще меда». Чего только он не шептал ей! Зато других ночей было бесконечно много. Дона Флор спала тревожно, просыпаясь от малейшего шороха, а то и вовсе не смыкала глаз, охваченная гневом, пока не угадывала его шагов вдалеке и не слышала, как поворачивается в замке ключ. По тому, как открывается дверь, она уже знала, насколько Гуляка пьян и была ли удачной игра. Смежив веки, дона Флор притворялась спящей.

Иногда он приходил на рассвете, и она ласково встречала его, оберегая его поздний сон. На усталом лице Гуляки блуждала виноватая улыбка, свернувшись клубком, он прижимался к жене. Дона Флор молча глотала слезы, чтобы Гуляка не заметил, что она плачет, — у него ведь и без того было достаточно причин для раздражения: нервы его сдавали от превратностей борьбы с фортуной. Он приходил почти всегда навеселе, а иногда и пьяный и сразу засыпал, однако прежде приласкав жену и шепнув: «Сегодня я продулся, моя пушистенькая, но завтра обязательно отыграюсь…» Дона Флор не спала, охваченная нежностью, чувствуя, как муж, прижавшийся к ней, вздрагивает; он и во сне продолжал играть, все так же несчастливо, повторяя: «Семнадцать, восемнадцать, двадцать, двадцать три», — четыре роковые для него числа… Флор наблюдала за мужем и представляла себе, как он ставит на одно из этих чисел и выигрывает. Она уже имела представление, что такое рулетка с ее соблазнами и собственными математическими законами. Сейчас, на рассвете, она охраняла его от всего мира, от фишек и костей, от крупье и, невезения. Она прикрывала его своим телом и. согревала; спящий Гуляка казался большим белокурым ребенком.

Случалось, он не приходил ночевать; дона Флор ждала его весь день и следующую ночь, страдая от унижения. Видя ее такой молчаливой и печальной, ученицы избегали задавать щекотливые вопросы, опасаясь, как бы бедняжка не расплакалась от стыда. Между собой они осуждали легкомысленного обманщика и жизнь, которую он вел, и как только ему не совестно мучить свою милую жену? Но стоило им увидеть Гуляку, стоило услышать его вкрадчивый голос, его веселые шутки, как все они, за очень редким исключением, начинали таять и млеть.

Все дни Гуляка проводил в беготне, разыскивая кредиторов, зачастую безуспешно: в залах, где идет игра, в долг не дают, фишки можно получить только за наличные. Он обходил банки, убеждал управляющих и их заместителей учесть векселя; применял всю свою хитрость, вырывая у поручителей гарантии, или выклянчивал под чудовищные проценты несколько сот мильрейсов у жадного ростовщика. Все послеобеденное время он мог потратить на скрягу, которого уговорить было почти невозможно, и ликовал, если ему удавалось одержать победу, когда скупец брал наконец ручку и ставил свою подпись на поручительстве, больше не в силах сопротивляться. Впрочем, некоторые наиболее практичные предпочитали действовать так: едва Гуляка появлялся с векселем на тысячу крузейро, жертва швыряла ему купюру в сто или двести крузейро, только бы от него отделаться. Через месяц или два вексель обязательно оказался бы просроченным.

Гуляка редко уходил с пустыми руками. Чтоб не поддаться его уговорам, недостаточно было простой жадности, нужно было обладать железной волей, не испытывать никакого сочувствия к чужому горю, словом, быть человеком бессердечным, как итальянец Гильермо Риччи с Ладейра-да-Табоан. Он прославился тем, что мужественно сопротивлялся Гуляке в течение нескольких лет.

Еще можно назвать книжного торговца Дмевала Шавеса, в те времена этот богач был еще директором магазина. Он долго сдерживал натиск Гуляки, но однажды тот осаждал Дмевала целый день. Они вместе пообедали, приближался вечер. Гуляка терзал торговца шесть часов подряд — Мирандой специально засек время на своих швейцарских часах. Кончилось тем, что хитрец Дмевал, одурев от усталости и россказней Гуляки, сдался:

— Клянусь, вы первый, кому я даю поручительство.

— Что ж, дружище, неплохое начало, лучше и не придумать. Дальше пойдет как по-писаному: кто хоть раз дает мне поручительство уже не может остановиться, входит во вкус.

Гуляка помчался в банк, оставив толстого директора с открытым ртом: он печально склонился над бухгалтерскими книгами, не понимая, как его угораздило уступить Гуляке и поставить свою подпись на векселе.

Когда по вечерам в «Табарисе» шла игра, Гуляка не приходил обедать. Он съедал только сандвич или еще что-нибудь и ужинал уже поздней ночью, когда закрывались двери во всех игорных заведениях… Самые упорные — он, Джованни, Анакреон, Мирабо Сампайо, Мейя Порсан, негр Аригоф, элегантный, словно русский князь, — направлялись всей компанией на площадь Семи Ворот, к Андрезе, или в какую-нибудь таверну, где подавали каруру в листьях, рыбу, холодное пиво и кашасу.

Если случалось, что он забегал домой пообедать, то сразу же после еды исчезал, всегда торопясь. Дона Флор навеки рассталась с надеждой, что муж ее, как все другие мужья, будет возвращаться с работы, располагаться по-домашнему, в пижаме, читать газеты, обсуждать новости, ходить в гости, в кино. Она уже забыла, когда в последний раз была там! Разве что дона Норма затащит ее на утренний сеанс.

Они месяцами нигде не бывали. И все же всякий раз, когда он снимал пиджак и ослаблял узел галстука, она неизменно спрашивала.

— Больше никуда не пойдешь?

Гуляка с улыбкой отвечал:

— Ненадолго, дорогая. Меня ждут, но я не задержусь…

Иногда он заходил домой до обеда, но только с одной целью. Это означало, что Гуляка проигрался в пух и прах и нигде не добыл ни гроша: его подвела интуиция, а управляющие банками оказались бесчувственными и поручители куда-то исчезли. Словом, не у кого было перехватить взаймы. В такие дни он был раздражен. Гурман Гуляка, обычно смакующий изысканные блюда доны Флор, ел молча, без аппетита, даже не замечая, что ему подают. Он украдкой поглядывал на жену, пытаясь определить, какое у нее настроение и найдет ли он у нее сочувствие. Ибо он приходил лишь за одним: выпросить у жены денег. Он всегда просил взаймы, но, разумеется, долгов никогда не возвращал. И все же дона Флор каждый раз уступала ему и давала кое-какую мелочь, хотя частенько и сама испытывала денежные затруднения. В такие дни Гуляка становился грубым и жестоким, его обаяние и галантность исчезали без следа.

Едва завидев его, дона Флор сразу же догадывалась о его намерениях. За прошедшие годы она хорошо изучила своего мужа: его походку, плутовской блеск его глаз, когда он поглядывал на какую-нибудь красотку, на ее болтливых учениц, на декольте доны Гизы или вообще на всех встречных женщин, когда супруги шли по улице. Гуляка ни одной не оставлял без внимания, разве только совсем уродливых.

Итак, после полудня Гуляка был в поисках денег и в зависимости от результатов являлся или не являлся домой обедать, был ласков или груб. А к вечеру снова шел навстречу своей мрачной судьбе.

Мрачной? Вряд ли это торжественное слово подходит к характеру Гуляки и его беспечной жизни. Ее можно было назвать ночной, но не мрачной. Гуляке никак не шли темные, зловещие краски, какими любят рисовать игроков те, кто затевает против них кампании. У Гуляки не дрожали руки, когда он делал ставку, и его не мучила нечистая совесть после бессонной ночи.

Правда, его охватывало тревожное волнение, когда он следил за шариком рулетки, но это было приятное волнение. Ни разу ему не приходила в голову мысль о самоубийстве, ни разу его грудь не терзало раскаяние, а в ушах не раздавался требовательный голос разума. Все эти ужасы, от которых погибают азартные игроки, были неведомы Гуляке. Жаль, конечно! Но что поделаешь, если это так? Невозможно представить себе Гуляку этаким романтическим героем, который не в силах бороться со своим роком, презирает себя, хочет пустить себе пулю в висок у дверей казино, но не может набраться смелости.

Жизнь Гуляки, напряженная и суровая, была по плечу лишь настоящему мужчине, слабый не выдержал бы этой битвы, которая велась каждый вечер, каждое мгновение каждого вечера. Для Гуляки удары коварной судьбы никогда не становились катастрофой, непоправимым несчастьем. Жизнь его была переменчивой, но веселой, и всегда находился кто-нибудь, кто соглашался одолжить ему денег. Невероятно, что столько людей шло на это. Впрочем, может быть, таким образом они наслаждались риском, не посещая казино, пользующиеся дурной славой? Глубокие переживания дарила судьба Гуляке.

Например, в тот августовский вечер, начавшийся так неудачно — он пытался выпросить денег у доны Флор, но та не дала, поскольку у нее оставалось лишь немного на домашние расходы, — они поссорились, наговорили друг другу бог знает чего. В конце концов дона Флор бросила ему тридцать жалких мильрейсов, и с ними Гуляка начал свой славный поход в «Абайшадиньо», где играли в рулетку Он поставил десять мильрейсов на свое любимое число, и вдруг… Вдруг его число выиграло — хотите верьте, хотите нет! — четырнадцать раз подряд. Гуляка продолжал играть, окруженный взбудораженной толпой, и не собирался ставить на другое число. Узнав об этом, Мирандой как сумасшедший примчался из другого зала, где играли в ронду, и крикнул Гуляке:

— Остановись ради своих детей, везение не вечно.

У Гуляки не было детей, и он не остановился, но Мирандон, у которого дети были, прикрыл руками фишки и, оттолкнув Гуляку, увел его от стола. И правильно сделал: хотя Гуляка и вышел из игры против воли, зато в выигрыше.

В тот вечер он покинул казино с карманами, полными денег. Вспомнил, как кричал рыдающей доне Флор: «Ты просто никуда не годишься, ничего не стоишь и ни капельки меня не любишь», — и решил явиться домой пораньше и с подарком. Да не с каким-нибудь, а с дорогим ожерельем, кольцом, браслетом, драгоценным камнем. Но где его взять, если магазины уже закрыты? Мирандон предложил поискать что-нибудь подходящее в публичных домах. Девицы иногда получали дорогие подарки от какаовых плантаторов или помещиков. Некоторым даже удавалось кое-что скопить, и, оставив свое ремесло, они открывали салоны красоты или мелочные лавки. Мирандон знал двоих, которые даже вышли замуж и стали вполне порядочными дамами.

Приятели отправились на поиски. Они ходили по кабаре, веселым заведениям, гостиницам и всюду угощали всех, кто хотел выпить, пивом вермутом и коньяком. Платил Гуляка. Пересмотрели десятки украшений, но все это были жалкие, дешевые побрякушки из хромированного металла и латуни с разноцветными стекляшками. Ночь между тем приближалась.

А ведь он хотел прийти домой пораньше — сюрприз так сюрприз. Гуляка торопился, представляя, как обрадуется дона Флор, когда он явится до полуночи да еще с подарком. Но подарок должен быть дорогой, не из тех, что покупают у бродячих торговцев. Наконец на Ладейра-де-Сан-Мигел, в будуаре — как манерно выразился Мирандон мадам Клодетты, стареющей куртизанки, существовавшей за счет скудной клиентуры, привлеченной ее французским происхождением они нашли то, что было надо.

Бирюза необыкновенной голубизны поразила Гуляку и Мирандона. Исключительно красивая оправа была из настоящего золота. Мадам Клодетта крепко зажала кольцо в руке, словно защищая фамильную драгоценность, и сообщила по секрету, что привезла кольцо из Европы, его носили мать мадам Клодетты и бабка, и потому оно для нее особенно дорого. Только за большие деньги она согласится расстаться с этой не имеющей цены вещью, которая напоминает ей о покинутой Лотарингии и детстве. Да, за большие, очень большие деньги. У le petit Vadinho, le pauvre,[552] никогда не будет такой суммы, а если и будет, вряд ли он ее истратит на женские украшения. Но что значат деньги для Гуляки, мадам? Даже проигравшись в пух и прах, он ищет их только для того, чтобы снова попытать счастья в рулетке. Гуляка швырял кредитки полными горстями, пока в карманах почти ничего не осталось; глазки мадам Клодетты загорелись алчным огнем. Покрытая слоем пудры и крема, эта мумия задрожала при виде банкнот в сто и двести мильрейсов.

Без четверти двенадцать, то есть раньше полуночи, как и собирался, Гуляка приехал домой на такси Цыгана. Дона Флор едва задремала, когда он ворвался в спальню и, положив ей на грудь кольцо с бирюзой, сказал улыбаясь:

— А ты не хотела одолжить мне денег, дурочка… — Оставшиеся деньги, около двух конторейсов, он разбросал по постели.

Так можно ли назвать «мрачной» судьбу человека, который был таким жизнерадостным и улыбался, даже если ему не везло?

Возможно, доне Флор с ее позиций судьба эта и казалась мрачной. Особенно с позиций, которые она занимала сейчас, поджидая своего мужа в спальне.

Как, впрочем, и все семь лет, то есть целую вечность. За эти годы дона Флор пролила немало слез, но и пережила немало приятных минут на супружеском ложе. Нежностью и лаской старался Гуляка вознаградить ее за томительные часы ожидания, за горечь унижений. Как-то раз дона Гиза, хваставшаяся своими познаниями в области психологии, психоанализа, психографии и прочих американских штучек, объяснила доне Флор, что она замужем за исключительной личностью — исключительной, правда, не в том смысле, в каком привыкла употреблять это слово дона Флор, то есть великий, лучший, — отнюдь! Дона Гиза имела в виду совсем другое: натуру из ряда вон выходящую, не укладывающуюся в рамки скучной обывательской жизни. Способна ли дона Флор понять его и быть с ним счастливой? — спрашивала дона Гиза, без сомнения хорошая подруга, но чересчур уж ученая и злая на язык.

Дона Флор хотела, чтобы у нее было все как у людей и чтобы муж ее был как все мужья. Разве не служил он в муниципалитете, куда его устроил богатый родственник, доктор Айртон Гимараэнс, он же Шимбо? Ей хотелось, чтобы Гуляка приходил с работы с газетами под мышкой, с пакетом бисквитов или сластей из кокоса. Обедал в положенное время, перед сном прогуливался с нею под руку, наслаждаясь легким ветерком и луной. А потом ласкал ее, но не поздней ночью и не тогда, когда ему вздумается.

У них же все было не так Гуляка приходил домой, когда ему хотелось, а то и вовсе не приходил, ночуя у потаскух, с которыми возобновил прежние связи. Супружеской любви он отводил самое неподходящее время, не считаясь ни с часами, ни с календарем. Между ними не было ни молчаливого согласия, ни привычки, которая обычно существует у супругов. В доме царил беспорядок, по вечерам Гуляка пропадал неизвестно где, а она томилась в ожидании на своей железной кровати, страдая от ревности и тоски. Почему все мужья считаются со своими женами и только Гуляка не считается с ней? Почему он не такой, как другие? Почему нельзя жить спокойно, размеренно, без тревог без сплетен и без этого бесконечного ожидания? Почему?

Постепенно это ожидание, рулетка, кашаса, ночевки мужа вне дома, грубая ругань стали для доны Флор привычными, и все же она не хотела с этим мириться, да так, наверное, и умерла бы, не смирившись.

Но первым умер Гуляка. И теперь — увы! — ей некого больше ждать, но и не на что надеяться, некого любить. Гуляка ушел из дому навсегда, и дона Флор вдруг обнаружила, что бремя ее страданий непереносимо. Теперь ей незачем с бьющимся сердцем прислушиваться к каждому шороху, к шагам пьяных на улице, к тихому скрежету ключа в замке, к звукам далекой серенады.

Далекой и страстной. Иногда Гуляка будил ее песней под аккомпанемент скрипки и кавакиньо, гитары и флейты, трубы и мандолины, совсем как тогда на Ладейра-до-Алво, когда она впервые узнала все о своем возлюбленном: о том, что он бедняк без гроша в кармане, мелкий чиновник, плут, вымогатель, пьяница, развратник и игрок.

15

Сейчас, лежа на железной кровати, дона Флор старалась не слушать трескотню доны Розилды, которая, стоя у дверей, оживленно беседовала с доной Нормой. Она вспоминала забытые голоса певцов и мелодию прелестной серенады, которую услышала на Ладейра-до-Алво. Так дона Флор пыталась заполнить пустые часы и успокоить сердце, ведь ей уже некого было ждать. Теперь ей остался только мир воспоминаний, и в него она стремилась уйти, засыпать пеплом былого огонь неумирающего желания. Перед нею вдруг словно встала толстая стена, через которую не проникали шушуканье соседок и сплетни, вдову не трогали все эти пересуды. В первые дни траура дона Флор страдала оттого, что ее желание видеть мужа рядом с собой было невыполнимо, и она понимала это. Понимала, что уже никогда больше его не увидит.

Под ругань доны Розилды и звуки далекой песни, раздававшейся в ее душе, дона Флор погружалась в воспоминания: в ту ночь она подошла к окну, как только услышала первые аккорды. Тело ее болело от побоев, на шее алел кровавый рубец, сердце ныло от незаслуженной обиды и унижения. И вдруг она увидела Гуляку под фонарем с простертыми к ней руками. Узнала она и остальных: Каимми, голос которого нельзя было спутать ни с каким другим, Женнера Аугусто, выглядевшего при свете луны еще бледнее обычного, Карлиньо Маскареньяса, Эдгара Коко, доктора Валтера да Силвейру и Мирандона. А потом побежала за этой почти черной розой, которую сорвала накануне в саду тети Литы. Вся ее жизнь перевернулась, хотя она по-прежнему подчинялась железной воле доны Розилды. Словно эта музыка влила в нее новые силы, вселила мужество. Флор вдруг даже обрадовалась тому, что Гуляка оказался всего лишь мелким муниципальным служащим на жалкой должности, а то, что он неисправимый игрок, ее вовсе не трогало.

Мучимая бессонницей, дона Флор вспоминала эти лунные ночи, напоенные нежностью, пытаясь заглушить отчаяние, которое охватывало ее всякий раз, когда она вспоминала, что Гуляка никогда больше не споет для нее и ее не приласкает, не будет больше долгого ожидания по ночам, нарушаемого вдруг чудесной серенадой.

Бывало, он переходил всякие границы: несколько ночей не ночевал дома или же ставил ее в глупое положение, как это случилось, когда они еще были новобрачными и он проиграл деньги, которые надо было внести за аренду дома, а ей ничего не сказал и она получилась обманщицей в глазах хозяина. В таких случаях он искал примирения, поскольку дона Флор с ним не разговаривала, не замечала его, будто у нее вообще не было мужа. Гуляка вертелся вокруг нее, всячески заискивал и делал заманчивые предложения пойти куда-нибудь, приставал с ласками. Но, окопавшись в траншеях обиды, дона Флор стойко сопротивлялась.

Гуляка готов был на самые крупные жертвы: отправиться в кино, сопровождать дону Флор в гости к доне Мага или крестному отцу Эйтора — доктору Луису Энрике, которых уже давно надо было навестить. Или же приводил музыкантов под ее окно и пел серенаду, убаюкивая свою жену и будоража всю улицу. Правда, Доривала Каимми и доктора Валтера да Силвейры уже не было. Каимми переехал в Рио, где выступал на радио и записывался на пластинки, известные певцы исполняли его самбы и морские песенки. А доктор Валтер стал судьей в провинции и своей волшебной флейтой убаюкивал теперь собственных детишек — мальчишек и девчонок, которых жена каждый год рожала ему по одному, а то и по двое. В наш легкомысленный век необдуманных поступков и сумасбродств редко встретишь человека, столь ревностно относящегося к своим обязанностям, как просвещенный судья.

Теперь же не стало и Гуляки. Увы! Не стало его голоса, его насмешливой улыбки, его ласковых рук, белокурых волос, его дерзких усиков, никто уже не бредит рулеткой рядом с ней в постели. Даже мучительного ожидания не стало у доны Флор; чего бы она сейчас не отдала за то, чтобы снова страдать, ожидая мужа, с тревогой прислушиваться в ночной тишине к его нетвердым, пьяным шагам!

Уговоры доны Нормы, пытавшейся по дороге образумить дону Розилду, ни к чему не привели.

— Чем меньше напоминать ей о Гуляке, тем скорее она его забудет. Она очень страдает, не стоит говорить в ее присутствии о его недостатках и пороках! Зачем досаждать бедняжке?!

Все оказалось напрасным. У доны Розилды были свои планы: она считала, что слезы, которых покойный не заслужил, можно остановить, если поносить его последними словами. Она и раньше твердила, что смерть Гуляки может только обрадовать, но не огорчить. И по приезде еще раз высказала свое мнение чуть не на всю улицу: ей плевать было что ее кто-нибудь услышит.

Утешения доны Нормы, впрочем, тоже не очень помогали: дона Флор не могла забыть дурных поступков и пороков своего мужа, но тем более блаженных часов, проведенных с ним, его ласки и безумные слова, его выносливость в любви и его слабость, когда он искал забвения у нее на груди и находил его в нежности доны Флор.

Дона Флор испытывала мучительное, почти физическое страдание и полное безразличие ко всему на свете. Повседневными заботами пыталась она заполнить внутреннюю пустоту, сдержать горькие слезы, чтобы как-то жить дальше. На седьмой день после панихиды занятия в кулинарной школе возобновились. Поначалу ученицы избегали, как это было у них принято, шутить, дружески посмеиваясь друг над другом у горячей плиты. Но выдержали не более двух-трех дней, а потом вернулась обычная веселая атмосфера, против чего не возражала и сама дона Флор; это помогало ей отвлечься от печальных мыслей.

Не пришла на занятия только маленькая Йеда с кошачьим личиком, подтвердив тем самым подозрения доны Флор. Боялась ли она встречи с доной Флор или дома, опустевшего без Гуляки, его веселого смеха и дерзких проделок?

Напрасно, потому что дона Флор теперь ничего не имела против Йеды: ей ни к чему было что-то выяснять, ссориться и тем более кого-то в чем-то обвинять. Она хотела бы знать только одно: не беременна ли обманщица и не носит ли она под сердцем ребенка Гуляки?

У самой доны Флор, и она знала об этом, детей быть не могло. Доктор Лоурдес Бургес объяснил ей, в чем дело, а доктор Жаир, подтвердив диагноз, предложил сделать несложную операцию. Однако дона Флор отклонила это предложение, поскольку доктор Жаир не мог гарантировать полный успех операции. Вот почему в изменах мужа ее больше всего беспокоила опасность появления внебрачного ребенка.

Доне Флор так и не удалось выяснить, хотел ли ребенка Гуляка Может быть, страх, что ей придется делать операцию, помешал более откровенному разговору? Кто знает… Правда, дона Флор не раз спрашивала мужа:

— Ты не очень страдаешь оттого, что у нас нет детей?

Но Гуляка, может быть, знал, что она бесплодна и боится операции, а поэтому скрывал свое желание иметь белокурую кудрявую девочку, похожую на него, или черноволосого, с бронзовой кожей мальчика, похожего на дону Флор. Как-то раз, когда он стал восхищаться толстым, розовощеким бутузом на календаре, победителем конкурса на самого здорового ребенка, дона Флор снова коснулась волновавшего ее вопроса.

— Если тебе очень хочется ребенка, я сделаю операцию. Доктор Жаир говорит, что возможен благоприятный исход. Но гарантировать он не может…

Гуляка слушал ее рассеянно, занятый своими мыслями, и ответил не сразу. Доне Флор пришлось повысить голос, чтобы вывести его из задумчивости.

— Не получится так не получится… По крайней мере тогда никто не посмеет сказать, что ты хотел ребенка, а я не сделала все от меня зависящее… Я справлюсь со своим страхом, стоит только тебе сказать… — Она вдруг зарыдала.

Гуляка не выносил, когда она плакала, и, нежно проведя ладонью по ее расстроенному личику, улыбнулся:

— Какая же ты у меня дурочка… Неужели тебе хочется, чтобы тебя искромсали? Оставь эту затею я не позволю, чтобы ты себя уродовала. И не смей больше говорить ни о каком ребенке.

Желая покончить с этим разговором, он обнял ее, но так и не сказал, хочет ли ребенка, которого она не могла ему родить и которого он так легко мог подарить любой другой женщине. Гуляка ласками заставил забыть то, что ее так волновало.

Но он любил детей… Очень любил!.. Дети, завидев его, бросали игрушки и мчались ему навстречу. Когда он играл с детьми, сам словно становился их ровесником и никогда не раздражался. Мирандон пригласил Гуляку и дону Флор быть крестными родителями младшего из четырех своих сыновей, и тот, едва подрос, без памяти полюбил своего крестного: при виде его малыш разевал свой большой, как у лягушки, рот, махал ручонками и, вырываясь от матери, тянулся к Гуляке. Они играли часами: Гуляка подражал крикам диких зверей, прыгал, как кенгуру, смеялся. Как мог не хотеть ребенка тот, кто так любил детей? Однако Гуляка никогда не признавался в этом жене, очевидно боясь рокового исхода операции.

Сейчас дона Флор, лежа на своей вдовьей постели, чувствует угрызение совести. В конце концов, можно было рискнуть, невзирая на пессимизм обоих врачей. Но она, наверное, поддалась влиянию доны Гизы, мнение которой разделяли многие соседи и даже дядька с теткой. Дона Гиза авторитетным тоном изложила теорию наследственности, чтобы утешить бесплодную женщину. Даже тетя Лита, всегда такая добрая, не раз говорила ей:

— Нет худа без добра, доченька. Ты могла бы родить мальчика, такого же безобразника, как Гуляка. Подумай об этом! Господь ведает, что творит…

Телес Порто поддакнул жене:

— Лита права. Чтобы жить счастливо, совсем не обязательно заводить детей. Посмотри на нас, а ведь у нас никогдане было детей…

Они и в самом деле любили друг друга и были счастливы: Порто со своими пейзажами, а дона Лита со своими цветами и старым, толстым котом, которого она баловала, как единственного ребенка.

Многие думали так же и старались утешить дону Флор теми же доводами. А дона Флор находила в этих утешениях оправдание своему страху перед операцией и, если уж говорить откровенно, своему эгоизму.

И вот сейчас, слушая ехидный голос доны Розилды и вспоминая ту нежную, далекую серенаду, она призналась себе, что не в страхе перед операцией было дело. Если бы она так же, как Гуляка, хотела ребенка, который наполнит дом шумом и смехом, она, наверное, нашла бы в себе силы лечь в больницу. Но она жила только мужем, только его хотела видеть в доме: для нее он был большим ребенком, заменял ей сына.

Дона Норма возражала доне Розилде:

— Ей надо забыться, это для нее сейчас самое лучшее. Она молода, еще сможет заново устроить свою жизнь…

— Она по собственной воле вышла замуж за этого негодяя… — раздавался голос доны Розилды.

— Пусть он никуда не годится, но к чему все время поносить его, тревожить покойника? Мы должны подумать о Флор, отвлечь бедняжку от ее печальных воспоминаний. Правда, она возобновила занятия в школе, но этого мало, нужно, чтобы она чаще выходила, развлекалась… — Ворчание доны Розилды снова заглушил голос доброй доны Нормы: — Если б у нее хоть был ребенок…

Дона Флор услышала это. Да, тогда ей было бы намного легче… Не так одиноко и пусто и хоть какой-то интерес в жизни. Дона Розилда между тем не скупилась на проклятия зятю: он и такой, и сякой, и негодяй, и проходимец. И дона Флор заткнула уши, чтобы не слышать ничего, кроме той серенады, одна на железной кровати, без мужа и без ребенка, который мог бы утешить ее.

За семь лет, прожитые с Гулякой, больше всего ее испугал слух о том, что мулатка Дионизия, жившая недалеко от Террейро, якобы родила Гуляке сына. Дона Флор всегда боялась женщин, которые, родив от ее мужа, уведут его с собой. Стоило ей услышать об очередном похождении Гуляки, узнать, что роман слишком затянулся, сердце ее сжималось от страха, она уже видела, как ребенок соперницы тянет ручки к ее мужу.

Женщин она не боялась, хотя и ревновала. «Это просто так, для развлечения», — Гуляка не оправдывался, просто давал понять, что бояться ей нечего. А если все же появится ребенок? С ним бороться будет невозможно, и никакой надежды у нее не останется. Дона Флор прямо обезумела, когда дона Динора — и откуда только она обо всем узнавала? — с извинениями сообщила имя любовницы Гуляки и подробности их связи, вплоть до самых интимных. Какой ужас! Неужели на свет появится ребенок, которого она не могла, а возможно, и не хотела родить?

Представьте же себе состояние доны Флор, когда в один прекрасный день дона Динора рассказала ей, что Дионизия уже родила. Мулатка, слывшая красавицей, была натурщицей (один художник назло общественному мнению изобразил ее в костюме королевы) и в то же время лучшим украшением чрезвычайно демократического и широко известного заведения Лусианы Паки в самом многолюдном районе.

Дона Динора руководствовалась лишь добрыми чувствами и отнюдь не намеревалась строить козни, она была не из таких. Ей этого совсем не хотелось, но она считала себя обязанной выполнить свой долг перед подругой, чтобы дона Флор, такая добрая и порядочная, не оставалась в неведении, пока другие смеются у нее за спиной.

— Эта шлюха родила от него…

Она не стала употреблять более сильное выражение. Дона Динора была очень деликатна и ужасно боялась оскорбить кого бы то ни было, даже пропащую, беспутную женщину, родившую от чужого мужа. «Я не интриганка и зла никому не желаю», — уверяла дона Динора, и находились такие, что ей верили.

Замолкли последние аккорды серенады и голоса певцов, исчезла черная роза. Дона Флор вздрагивает, лежа на своей вдовьей кровати и вспоминая те тревожные дни, когда она приняла твердое решение: ни за что не пускать Гуляку, сохранить его для себя, такого, какой он есть — игрока и бабника. И она ему доказала, что способна на это.

16

Ясным и прохладным июньским утром две женщины вышли из церкви святого Франциска после мессы и, решительным шагом перейдя через площадь Террейро-де-Жезус, направились к лабиринту старинных узких улочек Пелоуриньо. Мальчишки напевали рискованную самбу, отбивая ритм по пустым консервным банкам.

Дона Норма, обращаясь к спутнице, проворчала:

— Почему эти молокососы не обратят внимания на зады своих матерей?

Возможно, это было простое совпадение и мальчишек вдохновили вовсе не ее пышные телеса, однако дона Норма на всякий случай бросила на нахалов строгий взгляд, который тут же смягчился, упав на чумазого малыша лет трех, одетого в лохмотья: он танцевал самбу в центре хоровода.

— Посмотри, Флор, какая прелесть, до чего ж хорош этот дьяволенок…

Дона Флор взглянула на ватагу оборванных детей. Некоторые из них толклись на оживленной площади среди бродячих фотографов или торговцев фруктами, норовя украсть из их корзин апельсины, лимоны, мандарины. Другие аплодировали человеку, продававшему чудодейственные лекарства, который расхаживал со змеей на шее, обвившейся наподобие отвратительного галстука. Третьи клянчили милостыню у церквей, налетая на богатых прихожан, либо перебрасывались шуточками с сонными девицами, еще совсем молоденькими, бродившими по скверу в ожидании утренних клиентов. Все эти пострелята появились на свет от случайных связей, у них не было ни отца, ни крыши над головой. Они жили беспризорными, носились по переулкам и в будущем, вероятно став карманными воришками, познакомятся с коридорами полицейских участков.

Дона Флор вздрогнула. Она пришла сюда взять малыша, только что родившегося, который ничего не будет знать о своем происхождении. Но при виде ребятишек, бегающих по площади Террейро, сердце ее преисполнилось жалости: сейчас она усыновила бы их всех, а не только ребенка Гуляки. Впрочем, Гуляка и без нее позаботился бы о своем сыне, никогда бы его не бросил на произвол судьбы, не такой он был человек, чтобы оставить ребенка без помощи, тем более своего родного, плоть от плоти. Он не стал бы отказываться от отцовства, а с гордостью, во всеуслышание объявил, бы о нем.

Дона Флор никогда в этом не сомневалась, хотя муж не сказал ей на этот счет ни слова. Но дона Флор знала, знала наверняка, что ребенок для него был бы самой большой удачей, самым большим выигрышем, самой крупной ставкой. Поэтому ее так встревожило известие, принесенное доной Динорой. Ведь Гуляка и без того почти не принадлежал ей из-за своего пристрастия к игре и веселой жизни. Что же ей останется, если между ними к тому же встанет ребенок, тянущий ручонки к своему отцу? Тот самый ребенок, которого она не смогла ему дать.

Сообщение доны Диноры повергло дону Флор в отчаяние. Даже дона Норма ничего не могла посоветовать. Всегда решительная и собранная, она не находила выхода из создавшегося положения и чувствовала себя растерянной.

— А почему бы тебе не сказать, что ты беременна? — Умнее она ничего не могла придумать.

— Ну и что дальше? Потом он узнает правду и будет еще хуже…

Соломоново решение приняла дона Гиза — оно было не только достойным и практическим, но и помогало справиться с другими проблемами. Дона Гиза была докой в вопросах психологии и метафизики. Сам профессор Эпаминондас Соуза Пинто почтительно снимал перед ней шляпу. «Весьма эрудированная женщина», — говорил он, а ведь профессор никогда не ошибался в расстановке знаков препинания и бесплатно корректировал еженедельник Пауло Насифе, издававшийся небольшим тиражом, но процветавший за счет объявлений.

Когда огорченная дона Флор и растерявшаяся дона Норма ввели в курс дону Гизу, та сразу же нашла выход. На своем отвратительном португальском языке она объявила, что, если Гуляка так хотел ребенка, что не побрезговал проституткой, поскольку дона Флор бесплодна, если дона Флор боится из-за этого ребенка, родившегося от другой, навсегда потерять Гуляку, чтобы сохранить мужа, ей остается только одно: принести домой этого незаконорожденного отпрыска Гуляки и стать для него матерью.

Но в чем дело? Почему так раскричалась дона Флор, ругаясь, как американская миллионерша — сравнение принадлежало доне Гизе, которая была поражена реакцией соседки, — и клянясь, что этого никогда не случится и что она ни за что не возьмет себе ребенка другой женщины, особенно потаскухи?… К чему этот скандал? Ведь Бразилия, по мнению американки, тем и отличается от других стран, что здесь все относятся друг к другу с сочувствием и пониманием. Замужние женщины воспитывают внебрачных детей своих мужей. Она сама знает несколько таких случаев в бедных и богатых семьях. Разве соседка дона Абигайл не воспитывает дочку своего мужа от какой-то женщины с такой же любовью, с какой воспитывает собственных четырех детей? Просто замечательно! Этим-то и понравилась Бразилия доне Гизе, поэтому-то она и приняла бразильское подданство.

Чем виноват ребенок, какой грех он совершил? Как можно оставить бедного малыша, плоть и кровь ее мужа, Гуляки, обреченным на лишения и голод, среди нищеты и пороков, не дать ему образование и других жизненных благ? К тому же разве не боится дона Флор — и не без оснований, — что Гуляка останется с матерью ребенка, чтобы быть ближе к сыну? Но если дона Флор возьмет этого ребенка к себе, чтобы воспитывать его как родного, разве не будет это самым убедительным доказательством ее любви к мужу? Ребенок, рожденный другой женщиной, навсегда свяжет Гуляку и Флор, и тогда исчезнут все ее страхи и опасения.

А если благодаря заботам доны Флор в доме будет расти здоровый, красивый ребенок, который станет для Гуляки источником постоянной радости, кто знает, может быть, это пробудит в нем ответственность, заставит его изменить образ жизни, взяться за ум и устыдиться прошлого, раз и навсегда оставив игру и женщин? Вполне возможно, что так и будет, примеров тому более чем достаточно.

Вдохновившись этой идеей — «до чего ж хитра гринга!» — дона Норма поддержала дону Гизу. Она так и посыпала примерами. Взять хотя бы азартного игрока и пьяницу доктора Сисеро Араужо из Санто-Амаро-да-Пурификасана. Бедная его жена, дона Пекена, совсем с ним измучилась. Но когда она родила ребенка, доктор Сисеро превратился в самого примерного мужа. А сеу Мануэл Лима, без ума влюбившийся в женщину легкого поведения… Хотя он, по правде говоря, не очень хотел ребенка, но исправился, как только вступил в брак, и не было супруга вернее его…

Одним словом, дона Гиза считала, что ребенок, в котором дона Флор видела такую угрозу своему домашнему очагу, может, будто по мановению волшебной палочки, стать его оплотом, гарантией любви Гуляки к жене и его перевоспитания. Правда, подумала про себя дона Гиза, этот новый Гуляка лишится своего обаяния, своей загадочности и своего грубоватого остроумия.

У доны Флор словно пелена с глаз упала. Лицо ее осветилось радостью, и со словами благодарности она бросилась в объятия подруги. Они разработали подробный план действий. А это было совсем не просто. Без поддержки доны Нормы вряд ли дона Флор нашла бы в себе достаточно мужества, чтобы отправиться в квартал, где обитали падшие женщины и «самый низменный разврат», как выражались репортеры уголовной хроники, на поиски Дионизии, чтобы отобрать у нее новорожденного и усыновить его по всей форме в нотариальной конторе с соответствующими записями и свидетелями. Дона Норма, побуждаемая самыми дружескими чувствами, сразу же предложила сопровождать подругу. К тому же ей уже давно хотелось взглянуть на этот квартал и его обитательниц, а случая удовлетворить любопытство до сих пор не подворачивалось.

— Не могу же я отпустить бедняжку Флор одну в это логово! — урезонивала она Зе Сампайо, когда тот, пораженный до крайности пытался ее отговорить.

— Я уже не девчонка, а взрослая, почтенная дама, никто не осмелится ко мне пристать. — И дона Норма посвятила в свои планы Зе Сампайо, который больше не сопротивлялся энергичной супруге: — Мы отправимся туда завтра утром. Я пойду якобы для того, чтобы навестить своего крестника, внука Жоана Алвеса, а потом попрошу Жоана, чтобы он отвел нас к этой особе. Жоан же, как тебе известно, мастер капоэйры.[553]

Так они и сделали. В воскресенье после мессы в церкви святого Франциска, где дона Флор поставила украшенную цветами свечу, чтобы все сошло хорошо, они пересекли площадь Террейро и разыскали негра Жоана Алвеса, чистильщика обуви, на тротуаре рядом со зданием медицинского факультета. Вокруг него толпились ребятишки, и все они — и курчавый негритенок, и мулаты, и светлые блондины — называли его дедушкой. Они, как и еще очень многие дети, бегающие по узким и кривым улочкам между Террейро-де-Жезус и Байша-дос-Сапатейрос, были его крестниками. У негра Жоана Алвеса никогда не было детей ни от жены, ни от других женщин, но он добывал своим крестникам крестных матерей, еду, старую одежду и даже буквари. Жил он в подвале тут же поблизости вместе с несколькими крестниками. Этот свирепый на вид старик, бранчливый и вздорный, слыл колдуном. Из своего подвала, откуда открывался вид на зеленую долину, негр Жоан Алвес как бы распоряжался красками и светом Баии.

— Кого я вижу! Да благословит вас господь, кума дона Норма… А как поживает сеу Зе Сампайо? Передайте ему, что я на днях зайду в его магазин купить для ребят несколько пар обуви…

Мальчишки окружили подошедших женщин. В руках доны Нормы появился кулек с карамелью. Жоан Алвес свистнул, сразу подбежало еще несколько пострелят и среди них мулатик лет четырех-пяти. Негр погладил его по голове:

— Попроси благословения у своей крестной матери, негодник…

Дона Норма благословила мальчика и дала ему монетку. Негр поинтересовался, каким добрым ветром занесло сюда куму.

— Видите ли, кум, я хочу попросить вас об одной услуге в очень деликатном деле.

— Деликатное дело не для меня, я ведь, как вы знаете, человек грубый…

— Я хочу сказать, это дело должно остаться в строгой тайне.

— Что верно, то верно, я не болтун и не сплетник. Можете говорить, кума…

— Вы, кум, не знаете некой Дионизии? Говорят, она живет где-то здесь.

— И у вашей милости есть к ней дело?

— У меня лично нет, кум. А вот у моей подруги…

Жоан Алвес окинул дону Флор взглядом с головы до ног.

— Дело к Дионизии Ошосси?

— Наверное, к ней… Я слышала, она очень хорошенькая.

Жоан Алвес почесал свою поросшую жесткими, курчавыми волосами голову.

— Хорошенькая? Вы меня извините, кума, но вам следует выбирать выражения. Хорошенькой можно назвать белую, но не мулатку, да еще такую, как Дионизия. Таких красоток, как она, во всем мире, я думаю, найдется не больше полудюжины, и то надо еще поискать.

— У нее недавно родился ребенок…

— Тогда это она, она недавно родила и еще не вернулась к своему занятию…

Дона Флор наконец открыла рот, поинтересовавшись:

— А чем она занимается?

Жоан Алвес снова смерил ее взглядом, но на сей раз с некоторым презрением, явно пораженный ее невежеством:

— Она проститутка, сеньора, это ее занятие.

Дона Норма не хотела отвлекаться от главного.

— И вы, кум, водите с ней дружбу, знаете, где она живет?

— А почему бы мне с ней не дружить, кума? А живет она совсем рядом, на Масиэле.

— Отведите нас туда, кум, моя подруга хочет потолковать с ней об одном деле…

Жоан Алвес еще раз пристально посмотрел на дону Флор и почесал голову, будто что-то в этих словах показалось ему подозрительным и не внушающим доверия.

— А почему бы ей не пойти туда одной, кума? Я покажу дом, где живет Дионизия.

— Будьте рыцарем, кум. Неужели вы допустите, чтобы женщины одни ходили по этому кварталу? А вдруг к нам пристанет какой-нибудь нахал…

Благородство Жоана Алвеса было общеизвестно.

— Ну что ж, я провожу вас, но ручаюсь, никто не позволит себе по отношению к вам никакой выходки, у нас этого не водится…

Он встал и поручил своим крестникам присматривать за ящиком и щетками. Это был стройный, крепкий негр лет пятидесяти с лишним, его курчавые волосы уже начали седеть. На шее он носил ожерелье божества Ориша, красные и белые четки божества Шанго. Только морщины под глазами говорили о его пристрастии к кашасе. Поднявшись, Жоан поинтересовался:

— А что за дело к Дио у этой девицы? — В последнем слове прозвучала насмешка.

— Ничего плохого, кум…

— А иначе при всем уважении к вам, кума, я с вами не пойду… Да это ни к чему и не приведет: ее святой всемогущ. — Он коснулся земли кончиками пальцев, приветствуя божество. — Окэ аро Ошосси! Ничто не может причинить ей зло, и любое колдовство обернется против того, кто его затевает…

— Когда вы меня сведете на макумбу, кум? Я очень хочу побывать на кандомблэ…[554]

Так, беседуя, они вошли в квартал, где жила Дионизия. Поскольку было воскресенье и субботний кутеж продолжался до рассвета, улицы были пусты. Лишь у немногих дверей сидели женщины, но и они скорее наслаждались погожим утром, чем поджидали мужчин. Тишь и благодать царили вокруг.

Дона Норма почувствовала разочарование — неинтересное время выбрали они для своего визита. Сейчас этот квартал ничем не отличался от тех, где живут самые добродетельные люди. К тому же дом Дионизии находился в начале улицы.

Когда они поднимались вверх по шатким ступеням, мимо них в темноте шмыгнула огромная крыса. Отовсюду слышались голоса, кто-то тихо напевал грустную песню. На площадке четвертого этажа до них донесся запах лаванды, курящейся в глиняных сосудах, — верный знак того, что в доме новорожденный. Они пошли по коридору и остановились у одной из дверей.

Жоан Алвес постучал костяшками пальцев.

— Кто там? — откликнулся тихий, спокойный голос.

— С миром, Дио… Это я, Жоан Алвес. Тут со мной две сеньоры, они хотят с тобой поговорить. Одну из них я знаю, это моя кума Норма, достойная женщина.

— Так входите и извините за беспорядок, я еще не успела убрать…

Женщины вошли вслед за негром. В тесной комнатушке стояла двухспальная кровать, покосившийся шкаф, железный умывальник с эмалированным тазом и ведром. Все сияло чистотой. На стене висели зеркало с трещиной и гравюра, изображающая святого Бонфима, украшенная лентами. Через окно, выходившее во двор, лился солнечный свет вместе с грустной песенкой. Облокотившись на подушки, до половины прикрытая простыней, мулатка Дионизия приветливо улыбалась нежданным гостям. Декольте ее кружевного пеньюара обнажало пышную грудь к которой она прижимала спящего младенца — крупного и очень смуглого. В сосуде под стулом курилась лаванда, и ее ароматом пропитывалась одежда новорожденного, положенная на плетеное сиденье. Два ящика из-под керосина, покрытые шелковистой бумагой, заменяли табуретки. В заднем углу комнаты были развешаны лук и стрелы Ошосси, изображение Георгия-победоносца, поражающего дракона, зеленый камень — вероятно, фетиш Йеманжи, четки из бирюзы.

— Сеу Жоан, — сказала мулатка своим спокойным голосом, — сделайте милость, снимите со стула детские вещи и положите в шкаф: я приготовила их, чтобы переодеть малыша после купания. Дайте стул этой девушке… Она указала на дону Норму и, повернувшись затем к доне Флор, сказала с улыбкой: — А сеньора, что помоложе, пусть меня извинит, ей придется сесть на ящик.

Продолжая оставаться в кровати, она следила, как чистильщик выполняет ее распоряжения. Невозмутимо улыбающаяся, Дионизия не выказывала ни малейшего любопытства по поводу появления непрошеных гостей. Теперь было понятно, почему художник Карибэ изобразил ее в костюме королевы на троне афошэ.

Опередив негра, дона Норма взяла распашонку и пеленки и открыла шкаф, чтобы заодно выяснить, сколько у мулатки платьев, блузок туфель и сандалий.

— Возьмите ящик и для себя, сеу Жоан, и садитесь.

— Я постою, Дио, мне и так хорошо.

— Лучше разговаривать сидя и не спеша, сеу Жоан, стоя, труднее договориться.

Негр, однако, предпочел встать у подоконника, заслонив собой ослепительно сияющее солнце. В комнату лилась грустная песенка.

Я в страстях — как в цепях,
я рабыня твоя,
господин!
Когда дона Норма и дона Флор уселись, наступила короткая пауза. Дионизия своим приятным голосом первая нарушила молчание. Она заговорила о том, какой сегодня прекрасный день, и пожалела, что не может еще выходить на улицу:

— Трудно оставаться дома, когда умытое дождем солнышко еще радостнее сияет в листве…

Дона Норма согласилась с ней, и они стали мирно беседовать о солнце, о дожде, о лунных ночах в Итапоа, в Кабуле и не известно каким образом добрались до Ресифе, где жила сестра доны Нормы, вышедшая замуж за тамошнего инженера, и где Дио пробыла несколько месяцев.

— Больше полугода я таскалась повсюду с одним типом, который скрывался от полиции. Этот сумасброд вскружил мне голову, а потом бросил меня в Ресифе…

Они б, наверное, долго еще говорили, ибо обе любили поболтать, если бы дона Флор, услышав звон церковных колоколов, оповещавший, что наступил полдень, не встревожилась, прервав их оживленную беседу:

— Мы очень задержались, Норминья…

— Не беспокойтесь, мне очень приятно поговорить с вами… — сказала Дионизия.

— В следующий раз мы посидим подольше, — пообещала дона Норма. — А сегодня мы зашли по делу…

— Я к вашим услугам.

— У моей подруги, доны Флор, нет детей, она не может рожать, и, к сожалению, это неизлечимо.

— Знаю, это бывает, но Марилдес, одна моя знакомая, вылечилась.

— У Флор ничего не получится, врач сказал.

— Врач?! — Дионизия расхохоталась. — Врачи только и умеют, что красиво говорить да неразборчиво писать. Если барышня обратится к Пайзиньо, он ей в два счета поможет. Как, по-вашему, сеу Жоан?

Жоан Алвес поддержал ее:

— Пайзиньо сделает пассы над ее животом, и дети пойдут каждый год.

Однако дона Флор пренебрегла этим советом обратиться к знахарю, хотя тот и пользовался отличной репутацией. Она бросила взгляд на спящего младенца. Не лучше ли сразу объясниться начистоту, узнать, действительно ли это сын Гуляки. Ребенок, такой чернокожий, совсем не похож на него. Дона Флор предпочла сразу приступить к самой неприятной части переговоров, и, как все робкие люди, слишком громко и решительно сказала:

— Я пришла к вам по очень серьезному делу, хочу кое-что предложить и выяснить, не придем ли мы к соглашению.

— Так говорите, барышня, я внимательно вас слушаю.

— Мальчик… — начала дона Флор и тут же смолкла, не зная, как продолжать.

Дона Норма пришла ей на помощь:

— У вас ребенок родился всего несколько дней назад?

Дионизия взглянула на сына и улыбнулась в подтверждение.

— Так вот, моя подруга хочет узнать… Она, видите ли, дала обет, когда была при смерти, что ее первенец станет священником, если святой Бонфим ей поможет и она выживет. — Дона Норма говорила не спеша: эта история, придуманная ею накануне, ей самой не очень нравилась. — И вот бог внял ее молитвам, и она выздоровела каким-то чудом.

Мулатка слушала с любопытством, стараясь уловить связь между болезнью этой девушки, чудом святого Бонфима и ее ребенком. Дона Норма заторопилась, желая поскорее миновать щекотливую тему.

— Но разве можно выполнить такой обет, не имея ребенка? И тогда она решила усыновить чужого, воспитать его, а потом отдать учиться в семинарию. Она узнала о вашем сыне и выбрала его…

Польщенная Дионизия мягко улыбнулась, и дона Норма, поняв эту улыбку как знак согласия, пояснила:

— Она хочет усыновить вашего ребенка, оформив нужный документ в нотариальной конторе. Словом, взять его насовсем и воспитать как сына.

Дионизия молчала, прикрыв глаза. Слушала ли она дону Норму или доносившуюся издалека песню?

Я хотел бы
в объятьях твоих умереть!
Лучше мне умереть,
чем терпеть
— Лучше умереть, — прошептала она и, когда снова открыла глаза, от прежней ее сердечности не осталось и следа: взгляд стал холодным, у рта залегли горькие складки. — А почему?… — тихо спросила Дионизия. — Почему она выбрала моего ребенка? Почему именно его?

«Должно быть, мы причиняем ей невыносимое страдание, — подумала дона Норма… Какая мать захочет расстаться со своим ребенком? Даже самая бедная, прозябающая в нищете, предпочтет, чтобы ей разорвали сердце».

Кто-то сказал, что ваш ребенок здоровый и красивый… И что у вас нет средств его воспитывать…

Если бы это делалось не ради блага ребенка, если бы речь шла не о сыне Гуляки, дона Норма ни за что бы не выступила в роли посредницы и ни к кому не обратилась бы с подобным предложением. Она с трудом выдавливала из себя слова. Но действительно ли это сын Гуляки? Не следует забывать о ремесле Дионизии. Мальчик еще темнее матери, а где же белокурые волосы Гуляки? Дона Норма сделала еще одно усилие над собой: намекнула, что мальчик в новой семье не будет знать нужды.

— У вас здесь полно ребятишек, да и у моего кума Жоана Алвеса крестников хоть отбавляй, я сама крестила одного из них. И все они голодают, живут в грязи, просят милостыню, даже воруют… Моя подруга не миллионерша, но достаточно обеспечена, чтобы бедняжка не голодал, не попал в тюрьму, учился на священника и ходил в церковь…

Будто разгадав вдруг намерения доны Нормы, младенец проснулся и заплакал. Дионизия высвободила грудь и, устроив ребенка поудобнее, стала его кормить. Она слушала гостью молча, как бы взвешивая все ее доводы: мальчика окружат комфортом и лаской, он ни в чем не узнает недостатка. Конечно, матери тяжело расстаться с сыном, но только эгоистка обречет свое дитя на голод и нищету. Дона Флор добрейшей души женщина, лучше ее трудно найти.

Дионизия теснее прижала грудь к губкам уже сытого ребенка. Повернувшись к окну, где стоял Жоан Алвес, она заговорила, обращаясь к нему, будто женщины не стоили того, чтобы им отвечать:

— Видите, сеу Жоан, как обращаются с бедняками? Эта вот, — она кивком указала на дону Флор, — сама не может рожать, так разузнала, что Дионизия Ошосси, у которой здоровья больше, чем денег, родила сынишку, и сказала своей подруге: «Пойдем с ней потолкуем… Эта чумазая еще будет нас благодарить»…

Дона Норма попыталась ее прервать:

— Нет-нет, вы к нам несправедливы…

Голос мулатки звучал то взволнованно, то равнодушно, в нем слышалась горечь:

— Но у нее не хватило мужества пойти одной, и она попросила твою куму помочь ей уговорить меня. Ребенок Дио большой и красивый, из него получится отличный падре, а мать нищая и отдаст его без слова, да еще будет довольна, что избавилась. А если не отдаст, значит, она негодяйка и настоящая шлюха. Приблизительно в таком духе она мне тут толковала, вы сами слышали, сеу Жоан. Она думает, что у бедняков нет сердца, что раз я веду эту ужасную жизнь, то не имею права воспитывать своих детей…

Дона Норма снова попыталась остановить ее:

— Не говорите так…

Мальчик перестал сосать, и Дионизия встала с постели, держа его на руках, выпрямившись во весь свой величественный рост; красивая и в ярости, она поистине смотрела королевой. Продолжая говорить, мулатка неторопливо занималась ребенком, выкупала его в эмалированном тазу, перепеленала, посыпала тальком и одела в надушенную лавандой распашонку.

— Но они ошиблись адресом, я из тех женщин, которые способны воспитать своих детей так, чтобы люди их уважали, и мне не нужнее чужая милость. Пусть он не станет падре, пусть даже станет вором, все может случиться, но воспитывать его буду я сама и так, как сочту нужным. Он станет вожаком нашего квартала, с ним никто не посмеет шутить, и я не отдам его богачке, которая даже родить не смогла…

Она ласково улыбнулась ребенку и сказала ему:

— А главное, у тебя есть отец, который о тебе позаботится.

Вот тут-то дона Флор и взорвалась. Неожиданно расхрабрившись, она отчаянно закричала:

— Только его отец — мой муж… Ваш ребенок мне не нужен, я хочу получить ребенка своего мужа… Вы не имели права заводить от него ребенка, вы спутались с ним, это ваше дело, но право на ребенка моего мужа имею только я…

Дионизия пошатнулась, будто ее ударили в лицо:

— Вы хотите сказать, что вы замужем за ним?… Неужели это правда?

Облегчив этой вспышкой свою исстрадавшуюся душу, дона Флор снова сникла и безнадежным тоном проговорила:

— Да, замужем уже три года… Извините меня, но только поэтому я и решила воспитывать ребенка, раз уж сама не могу родить… Но теперь я вижу, что вы правы, сеньора, воспитывать мальчика должна его мать… Да и какой толк был бы от моего воспитания? Я пришла потому, что слишком люблю своего мужа и боялась, что он бросит меня и уйдет к ребенку. Все остальное ложь. Но после того, как я вас увидела, я поняла, что — с сыном или без сына — он никогда не оставит вас, сеньора…

— Никакая я не сеньора, но клянусь здоровьем моего сына, если бы я знала, что Валдомиро женат, я не стала бы заводить от него ребенка и поддерживать с ним отношения. А ведь я собиралась бросить свое ремесло, построить домишко и жить с ним, как с мужем…

Она заканчивала одевать ребенка. Дона Норма подобрала полотенце, атмосфера в комнате несколько разрядилась.

— Клянусь, что Валдомиро — мой муж, — прошептала дона Флор, — это всем известно…

— Он никогда мне ничего подобного не говорил… — Дио взяла распашонку из рук доны Нормы и положила ребенка на кровать. — Почему? Зачем ему было меня обманывать? — Она задумалась, уже совсем успокоившись, и обратилась к доне Флор очень вежливо, даже уважительно. — Вы говорите, все знают о вашем браке, не так ли, сеньора?… Может быть… Но почему мне никто не сказал об этом раньше? Я ведь знакома со всеми его близкими, даже с матерью…

— С матерью? Но у него нет матери, она умерла…

— Как умерла? Я знакома и с ней и с его бабушкой… Знаю его брата, Роке, столяра…

— Тогда это не мой Валдомиро!.. — обрадовалась дона Флор, весело рассмеявшись. — О, как это замечательно!.. Норминья, это же другой Валдомиро! Я готова заплакать от радости…

Дионизия Ошосси, оставив ребенка на постели, закружилась в каком-то ритуальном танце. Она увлекла за собой Жоана Алвеса, не переставая благодарить свое божество: «Окэ, отец мой Ошосси, аро окэ!»

— Это другой Валдомиро, мой Валдомиро не женат, у него только одна женщина — Дионизия, его мулатка Дио…

Внезапно она остановилась, взглянув на дону Флор, дона Норма взяла мальчика на руки и стала его баюкать.

— Значит, наши мужья тезки? И мой без ума от… — Она осеклась, не закончив фразы.

— …от рулетки. Мой тоже, — закончила дона Флор.

— И вам сказали, что у меня сын от вашего мужа… Какие злые языки…

Дверь открылась, и на пороге появился плотный молодой негр, сияющий ослепительной белозубой улыбкой, с плутовским огоньком в глазах.

— День добрый!..

Все еще танцуя, к нему приблизилась Дионизия. Он здесь, рядом с ней, значит, долой все страхи и сомнения. Протянув руки к доне Норме, она взяла у нее ребенка и передала его отцу.

— Вот он, мой Гуляка, шофер грузовика, отец моего сына. — И, показав на дону Норму и дону Флор, сказала: — Это кума сеу Жоана, а вторая, знаешь, кто?

— Откуда мне знать?

— Жена другого Валдомиро…

— Моего тезки?

— Именно… Она думала, что ребенок у меня от ее мужа, и хотела взять его на воспитание, сделать из нашего малыша падре. — Она рассмеялась своим заразительным смехом и уже совсем спокойно продолжала: — Как вас зовут? Флор? Вот вы и будете крестной моего сына… Если хотите, я подыщу вам ребенка, своего я не отдам, он у меня один, но я могу найти то, что вам нужно…

— Будете моей кумой, дона Флор, — сказал шофер грузовика.

Дионизия передала малыша доне Флор. Птицы, порхавшие в небе, опустились на карниз архиепископского дворца.

17

В первый период вдовства, период печали и полного траура, дона Флор ходила вся в черном, молчаливая, двигаясь, словно в кошмаре, и без конца предаваясь воспоминаниям о своем замужестве. А вокруг нее все громче перешептывались сплетницы, под водительством доны Розилды они неотступно преследовали вдову своим сочувствием и ехидными пересудами. Голоса их сливались в хор, поносящий Гуляку, в котором солировала дона Розилда и дона Динора, обладавшие ядовитыми, словно змеиное жало, языками.

Дона Флор, замкнувшись в своей печали, с головой погрузилась в прошлое с его радостями и огорчениями, словно хотела удержать рядом с собой образ Гуляки, его тень, еще витавшую в доме, особенно в той комнате, где они любили друг друга.

И зачем здесь околачиваются все эти кумушки? Эти соседки, знакомые, ученицы, подруги ее матери, приехавшей из Назарета, и уже совсем посторонние, вроде доны Энаиды, знакомой доны Нормы? Эта сеньора примчалась сюда с Шаме-Шаме, будто у нее не было ни мужа, ни детей, ни домашних дел, чтобы выразить соболезнования доне Флор, заодно деликатно намекнув на похождения Гуляки. Какое им до всего этого дело? Зачем бередить ее едва зарубцевавшиеся раны, заставлять ее страдать? Зачем понадобилось доне Энаиде доверительно сообщать ей с лицемерным сочувствием о своем близком знакомстве с этой злосчастной Ноэмией, ныне толстой сеньорой, женой журналиста, которая до сих пор хранит портрет Гуляки?

Дона Флор жила воспоминаниями — хорошими и плохими, — они помогали ей перенести горе, страшное отчаяние и пустоту после смерти Гуляки. Даже самые неприятные воспоминания, например о бывшей ученице с ее нахальным смехом и бесстыдством, заставлявшие ее вновь переживать обиду и унижение, были теперь для нее своего рода горьким утешением, бальзамом, лечащим от безысходного страдания. Ибо кто в конечном итоге победил, кто выиграл в этой игре, кто остался с Гулякой? Кого он предпочел, когда однажды дона Флор, потеряв всякое терпение, предъявила ему ультиматум: или Ноэмия, или она? Пусть, если хочет, убирается с этой особой (мерзавка повсюду распустила слух, будто собирается замуж за Гуляку), но решает это скорее… Кому отдал тогда он предпочтение?

Ноэмия пришла в ее школу изучать кулинарное искусство потому что была помолвлена и жених хотел, чтобы его жена хорошо готовила. Он был щеголем и снобом, мнившим себя знатоком кино и литературы, вообще незаурядным эрудитом. Цитировал на память различных авторов и все на свете критиковал, одним словом, был гением, подающим надежды в журналистике. А еще считал, что молодая хозяйка должна овладеть искусством приготовления национальных блюд: «Я хочу видеть эту мещанку пролетаризованной». Ноэмия нашла идею жениха забавной и записалась в школу «Вкус и искусство».

Ей, происходящей из богатого аристократического семейства Грасы, казалось очень оригинальным быть невестой столь рафинированного интеллигента. Однако еще более оригинальным ей показался сумасброд Гуляка с мечтательными глазами. Когда аристократическое семейство и подающий надежды гений спохватились, Ноэмия уже обучилась кое-чему у Гуляки, посещая с ним дом свиданий Амарилдес. Поднялся шумный скандал, грозивший крупными неприятностями. К счастью, благоразумие жениха помогло ему пережить внезапное известие о падении невесты; он вышел из положения с блеском истинного дипломата: с его стороны было бы глупо из-за дурацких предрассудков терять этот сундук, набитый золотом. Однако его благородства и стремления уладить дело миром оказалось недостаточно, ибо Ноэмия не пожелала оставить свой «легкомысленный флирт». Она послала ко всем чертям и жениха и семью, предложив Гуляке сбежать с ней куда глаза глядят. Но Гуляке этого вовсе не хотелось. Когда о его похождении стали злословить в обществе, когда дона Флор в припадке бешенства, что с ней случалось довольно редко, потребовала от него немедленного решения, он возвратил Ноэмию жениху. Этот эстет и сноб стал теперь для нее еще более привлекательным, ибо его талант увенчался рогами. Другого такого жениха не сыщешь в целом мире.

«Все это только для развлечения», — сказал Гуляка, когда, доведенная до отчаяния, дона Флор потребовала, чтобы он наконец решил этот вопрос раз и навсегда. Ему и в голову не приходило бежать с Ноэмией, с этой взбалмошной кокеткой. «Она потаскуха и к тому же еще лгунья, каких свет не видел», — заявил он.

Так зачем же эти кумушки лезут не в свое дело? Зачем дона Розилда, дона Динора, дона Энаида, примчавшаяся сюда из своего чудесного дома на Шаме-Шаме, и все остальные ноют и жалуются, спевшись в гнусном хоре? К чему напоминать ей о неверности Гуляки и доказывать, что хуже него мужа не было? Разве не получила она самое лучшее подтверждение его любви и преданности? Разве он не предпочел ее богачке Ноэмии, у которой был особняк в Грасе, чековые книжки и открытый счет в банке — а ведь Гуляка вел крупную игру, — автомобиль с шофером, драгоценности, духи, туалеты из Рио? С кем он остался, кого предпочел, когда ему предстояло сделать выбор? Не помогли ни чековая книжка, ни комфорт, ни автомобиль, который бы повсюду возил его, ни туалеты из Рио, ни парижские духи, ни изысканные выражения — mon cheri, mon petit coco, merde, quelle merde[555] — на баиянском и французском языках.

Ни потерянная девственность, ни мольбы: «Я пожертвовала ради тебя своей честью», ни угрозы: «Мой отец будет преследовать тебя, засадит в тюрьму», — ничто не заставило Гуляку поколебаться. «Как тебе могла прийти в голову подобная чушь, неужели ты думаешь, что я уйду от тебя к этой потаскухе?..» И, наставив рога жениху Ноэмии, он отправился в постель с доной Флор. Какая это была ночь! Они помирились, и она простила ему все. «Это только для развлечения, а люблю я одну тебя, Флор, мой цветок базилика…»

В представлении кумушек хуже Гуляки не было на свете мужа, а дона Флор была самой несчастной женой. Поэтому ей полагалось не плакать и горевать, а благодарить бога за то, что он вовремя освободил ее от столь тяжкой ноши. Они считали дону Флор слишком чувствительной и все же осуждали дону Розилду, которая хотела видеть свою дочь радостной и веселой после смерти Гуляки. Каким бы он ни был, он был ее мужем. Однако ее чрезмерное горе, слишком глубокий траур и слишком глубокая печаль, ее окаменевшее, потерянное лицо, ее отсутствующий взгляд, обращенный в небытие, — все это было непонятно кумушкам.

И только в одном они сходились — и дона Розилда, и дона Норма, и дона Динора, и дона Гиза: дона Флор должна как можно скорее забыть неспокойные годы замужества, изгнать Гуляку из своей памяти, будто его никогда и не было. По их мнению, ее скорбь слишком затянулась. Вот почему они считали своим долгом убедить ее, что господь явил свое милосердие, освободив ее от тяжкого бремени.

Даже тетя Лита, всегда прощавшая Гуляке все его выходки, откровенно удивлялась.

— Никогда бы не подумала, что она станет так долго по нему убиваться…

Дона Норма ее поддерживала:

— Похоже, она никогда его не забудет… С каждым днем все сильнее ее страдания…

Дона Гиза, слывшая знатоком человеческой психологии, возражала пессимисткам:

— Это естественно… Но пройдет еще какое-то время, и она успокоится, забудет его и снова вернется к жизни…

— Разумеется… — Дона Динора придерживалась того же мнения. — Со временем она поймет, что такова была божья воля…

Однако насчет того, как лучше помочь вдове, согласия не было. Дона Норма и дона Гиза предложили не вспоминать при доне Флор о Гуляке. Остальные же под командованием неумолимой доны Розилды — не последнее место в этой воинственной группировке занимала дона Динора — изощрялись в интригах и всячески старались убедить дону Флор в том, что теперь наконец-то она заживет спокойно и счастливо, в достатке и комфорте. Она может тихо скорбеть либо шумно жаловаться, но должна поскорее забыть прошлое. Она еще слишком молода, у нее вся жизнь впереди…

— От нее самой зависит, долго ли ей вдовствовать… — пророчествовала дона Динора, которая обладала божественным даром предвидения и, сидя в халате у себя в доме, унаследованном от испанского комендадора, гадала на картах и предсказывала будущее по хрустальному шару.

Почему, спрашивала себя дона Флор, ни одна из них ни разу не припомнила ни одного хорошего поступка Гуляки? В конце концов, не одни жульнические проделки на его совести, умел он и безобидно пошутить и быть великодушным и справедливым. Почему же они говорят о смерти Гуляки с таким злорадством и только проклинают его? Впрочем, так всегда было. И прежде приходили сплетницы, чтобы сообщить какую-нибудь неприятную новость, посочувствовать бедняжке доне Флор, достойной порядочного, любящего мужа, который обеспечил бы ей счастливую жизнь. Но никто из этих кумушек ни разу не поспешил к ней, бросив все дела, чтобы сообщить о хорошем поступке Гуляки:

— Только не говори ему, что это я тебе сказала… Гуляка выиграл в лотерее и все деньги отдал Норме на подарок ко дню рождения… Это, правда, еще нескоро, но он боялся истратить выигрыш и отдал заранее…

Об этом знали все кумушки, но только дона Норма была связана обещанием хранить тайну. И если бы она, продержавшись двадцать дней, не нарушила эту клятву, дона Флор так бы никогда и не узнала о благородстве своего мужа. Другие же словно в рот воды набрали — кому охота сообщать приятные новости! Ради этого никто не поспешит, не выбежит, забыв обо всем, на улицу. Вот если бы плохие… Желающих посплетничать сколько угодно, ради этого люди готовы на все — оставить работу, прервать отдых, даже понести определенный ущерб. Как мы бываем счастливы, сообщив неприятную весть!

Только чистая случайность помешала доне Флор уйти навсегда из дому в тот вечер, когда Гуляка опустился до новой низости. Она даже уложила вещи и намеревалась перебраться к дяде и тетке в Рио-Вермельо, где всегда ее ждала отдельная комната. На улице собралось полно кумушек, привлеченных ее криками и плачем, они видели, как подъехал Цыган, слышали его дрожащий голос и были свидетелями того, как реагировал на все это Гуляка.

Но разве хоть одна из них рассказала доне Флор про эту сцену, передала ей слова Цыгана? Им даже в голову это не пришло! Ни одна не вступилась за Гуляку, будто они ничего не видели и не слышали. Мало того, кумушки поддержали ее решение, считая, что у нее более чем достаточнооснований навсегда порвать с мужем. Некоторые из них даже помогали ей укладывать вещи.

18

Когда Гуляка в тот вечер явился домой, дона Флор сразу поняла причину его неожиданного возвращения. И чем больше она наблюдала за ним, тем больше утверждалась в своей догадке, никогда еще он не был так скромен с ученицами. Усевшись в углу гостиной, он позволил им спокойно закончить практические занятия — приготовление торта ко дню рождения. Девушки из новой группы хихикали, не скрывая своего любопытства и желания познакомиться с мужем преподавательницы, о котором ходило столько самых противоречивых слухов. Гуляка был по-своему знаменит и пользовался репутацией человека необычного. По окончании урока, когда под восторженные возгласы был подан торт и рюмки с какаовым ликером собственного приготовления — дона Флор славилась не только своими соусами, но и яичными и фруктовыми ликерами, — учительница не без хвастливой гордости представила мужа.

На этот раз Гуляка ни разу не пошутил, не сказал ни одной двусмысленности, никому не подмигнул. Вид у него был серьезный, даже грустный. Дона Флор хорошо знала, что это означает, и боялась этого. Если бы только она могла задержать учениц до поздней ночи, пусть даже бездельник начнет к ним приставать. Если бы она могла избежать этого неприятного разговора с мужем, который в таких случаях чувствовал себя виноватым и не смотрел ей в глаза. Но ученицы, девушки и замужние женщины, ведущие светскую жизнь, быстро выпили ликер и распрощались.

Накануне дона Лижия Олива по-королевски щедро заплатила за сласти и закуски, которые дона Флор приготовила для приема в честь знатных гостей из Сан-Пауло. Вообще говоря, выйдя замуж, она не брала подобных заказов, ограничиваясь занятиями с ученицами, но делала исключения для тех, к кому относилась с особым уважением. К числу таких дам принадлежала и дона Лижия.

Об этих дополнительных заработках Гуляка, как правило, не знал, и дона Флор откладывала их на непредвиденные расходы: дорогие покупки, на случай болезни и другие неотложные нужды. Иногда ей удавалось скопить несколько конторейсов, которые она прятала в домашних тайниках. Сбережения эти уходили также на приобретение домашней утвари и посуды, подарки ко дню рождения, на купленную в рассрочку швейную машину, а также долги Гуляке, который частенько занимал у жены по сто-двести мильрейсов…

И вот, когда Гуляка, устав от беготни по городу в поисках денег, сидел в гостиной, пришел доктор Зителман Олива, человек очень важный, занимающий не один ответственный пост.

— Я ношу эти деньги с собой уже три дня… Лижия сегодня меня чуть не убила, когда узнала, что я еще не отдал их вам…

— Ну что вы, доктор, стоило беспокоиться… Такие пустяки…

— Послушайте, сеу Валдомиро, — пошутил доктор, — что вы делаете для того, чтобы ваша жена с каждым днем все больше молодела, и хорошела? — Он знал дону Флор еще девочкой и уже давно был знаком с Гулякой, который время от времени пытался перехватить у него взаймы, впрочем тщетно, ибо доктора Зителмана не так-то легко было провести.

— Она ведет спокойную жизнь, доктор, вот в чем секрет. Такой муж, как я, не причиняет забот… Вот она и живет в свое удовольствие, ни о чем не беспокоясь… — Гуляка весело и беззаботно рассмеялся. Дона Флор тоже рассмеялась от такой наглости.

В тот день Гуляка не попросил у нее денег. Он, видимо, выиграл накануне и у него еще кое-что оставалось. Но когда к вечеру следующего дня он неожиданно появился с серьезным, почти печальным лицом и опущенным взглядом, дона Флор сразу догадалась, что привело его домой. И пока ученицы наслаждались ликером и тортом, украдкой поглядывая на молодого мужчину, дона Флор поклялась себе, что не даст ему из этих денег, предназначенных на покупку нового приемника, ни гроша. Слушать радио было любимым развлечением доны Флор: она обожала самбы и песенки, танго и болеро, юмористические программы и особенно литературные передачи. Вместе с доной Нормой, доной Динорой и другими соседками она с волнением следила за судьбой графини, влюбленной в бедного инженера. Только дона Гиза, как образованная женщина, презирала эту бульварщину.

Старый, видавший виды приемник, принесенный в приданое доной Флор, требовал постоянных затрат, так как без конца портился, обычно в самое неподходящее время, и эти частые починки дорого обходились. Вот почему на сей раз дона Флор приняла столь твердое решение: ни за что не отдавать накопленных денег. И вообще пора было положить конец этим замашкам Гуляки.

Ученицы упорхнули, несколько разочарованные: неужели тот хмурый тип, что сидел в углу гостиной, и есть муж доны Флор, слывший неотразимым соблазнителем и нашумевший своим романом с Ноэмией Фагундес да Силва? Откровенно говоря, они не нашли в нем ничего привлекательного и вовсе не таким представляли его себе по тем разговорам, которые о нем велись. Наконец дона Флор осталась наедине с мужем. Сердце ее сжималось от страха. Вяло поднявшись с кресла, Гуляка подошел к столу и налил себе рюмку ликеру.

— Вкусная штука, но очень опьяняет и похмелье тяжелое… Голова трещит не меньше, чем от ликера из женипапо…

Стараясь казаться беззаботным, он подошел к жене и любезно предложил отпить из его рюмки:

— Пригуби, любовь моя…

Но дона Флор отказалась, отведя его руку, которая ласково скользнула по ее затылку и груди. «Лицемер и обманщик, и все ради того, чтобы я сдалась, сначала приласкает, а потом воспользуется моей слабостью». Дона Флор вдруг вспомнила все прежние обиды и, твердо решив бороться за свой приемник, встала, с горечью спросив:

— Почему ты не говоришь прямо, зачем пришел? Думаешь, я не знаю?

Гуляка совсем сник. Он пришел потому, что ничего иного не оставалось, потому что ему нигде не удалось раздобыть ни гроша. Он вовсе не хотел этого и сам был искренне огорчен. Если бы был другой выход!

Гуляка знал, на что дона Флор копила деньги, но сеу Эдгар Витрола еще не приходил: старый приемник по-прежнему стоял в гостиной. Гуляка это увидел, едва только открыл дверь. Однако продавец мог появиться в любую минуту со своим сказочно прекрасным деревянным ящиком, отделанным под слоновую кость, с хромированным металлом. Это новейшее достижение радиотехники принимало далекие радиостанции Японии и Австралии, Аддис-Абебы и Гонконга, не говоря уже о Москве с ее столь же запретными, сколь и заманчивыми программами. Дона Флор послала сеу Эдгару записку через Камафеу, музыканта, игравшего на беримбау,[556] и неразлучного приятеля Витролы.

Гуляка ехал домой сначала на трамвае, потом шел пешком. Он испытывал нетерпение и в то же время стыд. С одной стороны, ему хотелось прийти домой раньше торговца радио (и он верил, что так оно случится), с другой — после сеу Эдгара, чтобы дома уже не было ни старого приемника, ни денег, которые Флор получила от доны Лижии за то, что после дневных занятий весь вечер простояла у плиты. Вот какое противоречие раздирало его, пока он ехал на трамвае и шел по улице, пока входил в дом и открывал дверь. Если сеу Эдгар еще не приходил, значит, предчувствие его не обмануло. A если новый приемник уже на месте, он никуда не пойдет и весь вечер просидит дома вместе с доной Флор, слушая музыку и пошучивая. В таком состоянии возвращался Гуляка домой.

Почему же Эдгар не пришел раньше него? Теперь у Гуляки не было другого выхода.

— Ты думаешь, я тебя люблю только из корысти?

— Конечно, ничего другого ты не знаешь… Низкий человек! — Дона Флор выпрямилась: — Только почему ты не сказал сразу?

Стена встала между ними в этот сумеречный час, когда мрак наплывает с горизонта, окрашенного в багрово-пепельный цвет, когда все вокруг медленно угасает в меркнущих лучах.

— Раз ты этого хочешь, я не стану терять время зря. Дай мне взаймы хотя бы двести мильрейсов.

— Я не дам тебе ни гроша… Ни единого… Как тебе не стыдно просить у меня денег? Ты хотя бы раз вернул мне долг, пусть самый пустяковый? Эти деньги я отдам только сеу Эдгару.

— Клянусь, я завтра же верну их, но они позарез нужны мне сегодня, понимаешь? Для меня это вопрос жизни и смерти! Завтра же якуплю тебе приемник и все, что ты пожелаешь… Ну хотя бы сто мильрейсов…

— Ни гроша…

— Умоляю тебя, дорогая, это в последний раз.

— Ни гроша… — твердила дона Флор.

— Послушай…

— Ни гроша…

— Лучше не зли меня! Не дашь даром, тем хуже для тебя…

Гуляка оглядел комнату, ища место, куда она могла спрятать деньги. И тут дона Флор, совсем потеряв голову, в отчаянии бросилась к старому приемнику, куда между перегоревших ламп засунула деньги. Муж кинулся к ней, но она уже крепко сжимала в руке ассигнации.

— Ты их получишь, только убив меня!.. — крикнула дона Флор.

Ее крик разорвал вечернюю тишину. Всполошившиеся кумушки выскочили на улицу.

— Это Гуляка отбирает деньги у бедняжки Флор…

— Взбесившийся пес!

Гуляка словно обезумел. Его ослепила ненависть, ненависть к тому, что он делал. Схватив жену за руки, он прорычал:

— Сейчас же брось это дерьмо!

Она первая ударила его. Вырвавшись от него и боясь, что он ее снова схватит, она стукнула его кулаком в грудь, а затем влепила пощечину.

— Ах ты шлюха, ты мне за это заплатишь! — ревел Гуляка под крики доны Флор.

— Оставь меня, не смей меня бить, лучше убей сразу!

Тогда он оттолкнул ее, и она упала на стулья, продолжая кричать:

— Убийца, негодяй!

Он ударил ее по лицу. Раз, другой, третий. Удары эти услышали кумушки на улице и еще больше возмутились, еще больше стали жалеть дону Флор. Дона Норма распахнула двери и ворвалась в дом.

— Сейчас же прекратите, или я позову полицию.

Гуляка, казалось, не замечал ничего вокруг. Он стоял с потерянным видом, держа деньги в руках и с ужасом глядя на дону Флор, которая тихонько всхлипывала. Дона Норма подбежала к ней, а Гуляка бросился из дому. При виде его соседки шарахнулись в сторону, будто увидели исчадие ада.

Как раз в эту минуту к дому подъехало такси Цыгана. Завидев друга, Гуляка улыбнулся: разве появление Цыгана не доказывало лишний раз безошибочность его интуиции? Выйдя утром на улицу, он вдруг ощутил уверенность, что именно этой ночью сорвет банки во всех игорных домах города. Эта уверенность с каждой минутой росла, заставив его сначала пуститься на бесполезные поиски денег, а потом скрепя сердце вернуться за деньгами домой.

После того как он избил жену, уверенность мгновенно улетучилась, на душе стало пусто и тоскливо и Гуляка уже не знал, куда девать эти деньги. Однако, увидев перед собой такси Цыгана, которое могло его сейчас же доставить к игорному столу, Гуляка снова успокоился, расценив это как еще одно бесспорное подтверждение его интуиции. Он почувствовал в руках беспокойный зуд, надо было скорее ехать. Перед ним мелькнуло поле рулетки, бегущий по нему шарик и, конечно, число семнадцать, лопатка крупье, подгребающего к нему фишки. Сейчас он думал только об игре и уже собирался сесть в такси, но Цыган вдруг выскочил из машины, снова переполошив кумушек. Глаза шофера были красны от слез, голос звучал глухо:

— Гуляка, дружище, нет больше моей старухи. Мне сказали об этом на улице. Она умерла без меня во время припадка. Говорят, звала меня перед смертью.

До Гуляки не сразу дошел смысл этих слов, но, поняв наконец, что случилось, он схватил Цыгана за руку. Не может быть! Неужели это правда?!

— Дона Агнела умерла? Ты в своем уме?

— Умерла, Гуляка… Всего три часа назад.

Частенько еще холостым, да и после женитьбы, он навещал (иногда вместе с Флор) по воскресеньям дону Агнелу, жившую в Бротасе у конечной остановки трамвая. Очень полная и добродушная, она относилась к нему как к сыну, прощая молодому игроку его слабости, вероятно, потому, что Гуляка как две капли воды походил на покойного Анибала Кордеала, тоже известного плута, ее любовника и отца Цыгана.

— Вылитый Анибал… И такой же беспутный…

Гуляке снова стало не по себе. На редкость неудачный день: сначала Флор с ее дурацким упрямством, теперь Цыган с известием о смерти доны Агнелы…

— Но почему? Разве она болела?

— Ни разу не видел ее больной. Сегодня, когда я уходил после завтрака, она стирала и пела. У нее было хорошее настроение… И надо же было случиться этому именно сегодня, когда я выплачиваю последний взнос за машину. Утром мы сосчитали деньги… Она отдала мне все, что ей удалось скопить за этот месяц, все до последнего мильрейса, и радовалась тому, что машина теперь станет моей. — Он замолчал, сдерживая рыдания. — Говорят, она внезапно почувствовала боль в груди, еще успела позвать меня и замертво упала… Ужасно, что меня не было с ней в эту минуту, я платил за машину… Изидро из кафе разыскал меня на площади. Я помчался домой… Но она уже лежала холодная, с остекленевшими глазами… Вот я и приехал к тебе, ведь у меня не осталось ни гроша, я все деньги отдал за машину… И свои и ее…

Он говорил почти шепотом, слышали ли его кумушки? Они даже побледнели, когда Гуляка, забыв о своем предчувствии, вручил Цыгану деньги, силой вырванные у доны Флор.

— Это все, что у меня есть…

— Поедешь со мной? Столько всяких дел…

— Отчего же не поехать?

Едва машина тронулась, кумушки направились к доне Флор. Они застали ее в спальне укладывающей чемоданы. Дона Норма пыталась ее отговорить, но кумушки не поддержали доны Нормы. Дона Флор, по их мнению, была права. Голоса возмущенных женщин слились в едином хоре:

— Что это за жизнь, зачем так мучить себя…

— Давно нужно было его бросить…

— Бить жену… Какой ужас!

Никогда бы дона Флор не поверила, что они слышали разговор Цыгана с Гулякой, если бы не сеу Вивалдо, владелец похоронного бюро, дона Флор так и не узнала бы о кончине доны Агнелы и о том, как Гуляка распорядился деньгами. Проходивший мимо сеу Вивалдо воспользовался случаем, чтобы занести ей рецепт вкуснейшего каталонского блюда из трески, которое ему довелось отведать на роскошном обеде у Табоадасов, где никогда не подавали меньше восьми — десяти блюд. Увидев заплаканную дону Флор, он решил, что она опечалена вестью о смерти бедной доны Агнелы. Сеу Вивалдо сам только что узнал об этом от Гуляки и Цыгана и получил от них заказ на гроб, который собирался им продать без обычных наценок. Дона Агнела заслужила это своим трудолюбием, жизнерадостностью и прекрасным характером. К тому же сеу Вивалдо довелось однажды отведать ее фейжоаду…

Только тогда дона Динора и другие кумушки сумели объяснить поступок Гуляки, отдавшего деньги Цыгану. По крайней мере так они сказали, и можно им верить либо не верить.

Сеу Вивалдо распрощался, пообещав прийти отведать испанское блюдо, рецепт которого он достал с большим трудом, подкупив кухарку Табоадасов, поскольку дона Антониэта ревниво оберегала тайны своей кухни.

Дона Флор познакомилась с доной Агнелой в то незабываемое время перед своей свадьбой, когда после обеда они отправлялись с Гулякой в укромный домик в Итапоа. Легкомысленный хозяин, днем занятый торговлей табаком, приводил туда женщин вечером и ночью. Случилось, однако, так, что через Баию проезжала блестящая кариока,[557] которая располагала свободным временем лишь после обеда. Гуляка получил записку, предупреждающую его о том, чтобы он не являлся в этот день по им обоим известному адресу.

Сидя в такси Цыгана, Флор и Гуляка стали обсуждать, куда бы им поехать. В кино она не хотела, а вести в дом свиданий свою будущую жену Гуляка не мог. Навестить тетю Литу? А вдруг туда нагрянет дона Розилда? Цыган предложил отправиться к доне Агнеле, которая уже говорила, что не прочь познакомиться с невестой Гуляки. У доны Агнелы они и провели все послеобеденное время за беседой и кофе. Дона Флор держалась очень скромно, и прачка, придя от нее в восторг, стала сочувственно наставлять девушку:

— Значит, выходишь замуж за этого сумасброда… Пусть хранит тебя бог и пусть он даст тебе терпение, а его потребуется немало. Игроки тяжелые люди, доченька. Я больше десяти лет прожила с таким же, как твой… Тоже был белокурый и голубоглазый… Игра погубила его, все промотал. Даже медальон, который остался от матери, этот сумасшедший продал. Все деньги проигрывал, наглец, кричал на меня, бил…

— Бил? — дрогнувшим голосом спросила дона Флор.

— Если сильно напивался, бил… Но только если сильно напивался…

— И вы терпели? Я бы не позволила… Ни одному мужчине… — Дона Флор вспыхнула от негодования при мысли об этом. — Никогда и никому.

Дона Агнела понимающе улыбнулась: она уже прожила жизнь, а Флор была совсем девочкой. Что она могла знать?

— Но ведь я его любила и ни о ком другом даже думать не могла. Как же мне было его бросить, оставить одного, кто бы стал о нем заботиться? Он был шофером, как и Цыган, только работал на хозяина, за проценты. Так и не сумел собрать денег на машину. Все, что я накапливала, проигрывал, занимал, где мог. Погиб он в катастрофе и оставил после себя только маленького сынишку, которого мне пришлось воспитывать одной… — Она дружелюбно взглянула на дону Флор. — Но вот что я тебе скажу, доченька… Если бы надо было начать жизнь снова, я бы опять его выбрала. После его смерти для меня не существовало других мужчин, хотя многие ухаживали за мной и даже хотели жениться. Но я любила его, доченька, а от судьбы не уйдешь.

«Я любила его, от судьбы не уйдешь»… А что оставалось доне Флор, если она тоже любила? «Что мне делать, Норминья?» Разобрать чемоданы, одеться в черное и идти на бдение у гроба доны Агнелы. «Что мне делать, если он моя судьба, если я люблю его?»

Дона Норма, разумеется, была готова сопровождать подругу. Она знала, что там все будет как положено: слезы, рыдания, фиолетовые цветы, зажженные свечи, объятия, соболезнования, молитвы, воспоминания, рассказы о смешных эпизодах из жизни доны Агнелы, горячий кофе, бисквиты и рюмка вина на рассвете. Что может быть лучше?

— Я только переоденусь…

«Что мне делать, Норминья, ведь он моя судьба? Как же мне его бросить, оставить одного, кто будет о нем заботиться? Что мне делать, если я его люблю безмерно и без него не смогу жить?»

19

Да, без него она не могла жить. Без него померк дневной свет, и в этих мрачных сумерках она уже не различала, кто жив, а кто мертв. Гуляка нес с собой смех и слезы, гул многих голосов, стук фишек, возгласы крупье. Тогда ее воспоминания оживали, озарялись светом утреннего солнца и ночных звезд, побеждали померкший в предсмертной агонии день.

Лежа без сна на железной кровати совсем одна, дона Флор плывет на ладье воспоминаний в тихие заводи и бурные моря. В ее памяти мелькают какие-то картины, имена, фразы, обрывки мелодий, потом события обретают связь. Она хочет разорвать стальной пояс сгустившегося вокруг нее мрака, который не дает ей работать, отдыхать, жить полной жизнью. Полной, а не этой серой, горестной, вязкой, как трясина, и душной. Как вырваться из рук смерти, как пройти сквозь узкую дверь обнаженного времени? Она не может жить без Гуляки.

Иногда он действительно бывал таким, каким считали его дона Розилда, дона Динора и прочие кумушки. Но зачастую они были несправедливы к нему, как, впрочем, и сама дона Флор.

Однажды он вдруг собрался в столицу. Узнав об этом в последний момент, дона Флор приготовилась к самому худшему, решив, что муж бросает ее. Она не верила, что он вернется из Рио-де-Жанейро с его яркими огнями, шумными улицами, казино и красивыми, легкодоступными женщинами. Она не раз слышала прежде от Гуляки: «В один прекрасный день я уеду в Рио и ни за что не вернусь обратно. Там настоящая жизнь!»

Это путешествие было чистейшей авантюрой. Мирандон решил организовать на каникулы экскурсию студентов-агрономов по учебным центрам Рио-де-Жанейро, но денег не было. Вместе с пятью своими коллегами он обегал коммерсантов Баии, и почти все они кое-что дали. Еще немного выклянчили у банкиров, промышленников, предпринимателей, владельцев магазинов, троих политических деятелей. Словом, за несколько дней удалось собрать изрядную сумму. Но тут возникло затруднение: пришлось трижды менять название делегации в зависимости от того, кто из политиков жертвовал деньги последним. На каком же из трех прославленных имен остановиться? Мирандон предложил самое простое: разделить между членами делегации собранные деньги и распустить ее, объявив потом, что они побывали во всех учебных центрах столицы. Однако пятеро коллег единодушно воспротивились: им не терпелось познакомиться с Рио и даже, если это уж так необходимо, они готовы были посетить Агрономическую школу, галопом пробежав по ее аудиториям.

Перед самым отъездом, когда уже были получены билеты, оплаченные секретариатом земледелия штата, в силу чего делегация в четвертый раз сменила название, присвоив себе имя щедрого секретаря, у одного из шести путешественников начался приступ болотной лихорадки. Врач запретил ему ехать, а времени заменить его другим студентом или хотя бы продать билет не оставалось.

Гуляка пришел провожать Мирандона, и вдруг тот предложил:

— А почему бы не поехать тебе?

— Но я же не студент!

— Ну и что?! Не студент, так станешь студентом… Только поторопись, пароход отходит через два часа…

Гуляка помчался домой, чтобы взять с собой белье, несколько рубашек и голубой кашемировый костюм, а Мирандон, готовый на любую жертву ради друга, пока утешал рыдающую дону Флор.

Она не сомневалась, что теряет мужа навсегда. Не такая она дура, чтобы поверить этой басне о студенческой делегации, которая будто бы едет в столицу с учебными целями. Почему тогда ее муж, никогда не бывший студентом, оказался в ее составе? Единственным учебником Гуляки был сонник, толковавший все сновидения и кошмары, без которого не мог обойтись ни один игрок. Просто он тащится вслед за какой-нибудь шлюхой, чтобы окунуться с головой в омут столичного разврата. Чем больше клялся Мирандон памятью своей матери, здоровьем своих детей, тем недоверчивее относилась к этой подозрительной поездке дона Флор. Зачем кум Мирандон обманывает ее столь недостойным образом, зачем доставляет ей такое огорчение, издевается над ней? Если он не уважает ее, зачем приглашал крестить своего ребенка? Если Гуляка решил ее бросить и удрать с какой-нибудь потаскухой в Рио, пусть он, как мужчина, скажет ей правду, и нечего было посылать кума морочить ей голову. «Но ведь это правда, кума, чистая правда! Клянусь, через месяц мы вернемся». К чему вся эта комедия? Она уверена, что никогда больше не увидит мужа.

Однако он вернулся в положенный день вместе с делегацией, в существовании которой дона Флор, впрочем, уже удостоверилась, так как в ее состав входил старший сын одной ее ученицы, назвавший в своем письме Гуляку «отличным товарищем». Не только вернулся, но и привез ей в подарок отрез дорогого импортного шелка. «Повезло в рулетку», — подумала дона Флор, и все же он помнил о ней во время прогулок, кутежей, игр и попоек. «Да разве я мог тебя забыть, любимая, я и поехал лишь потому, что меня попросили, делегация могла отправиться только в полном составе». Теперь Гуляка носил жилет, во всем подражал столичным жителям и без умолку рассказывал о своих впечатлениях. Во время поездки он завел немало интересных знакомых, среди которых были певец Силвио Калдас и театральная звезда Беатрис Коста.

С Силвио Калдасом его познакомил Доривал Каимми в казино на Урке, где Калдас пел. Гуляка был очарован его простотой и скромностью. «По его виду никогда не скажешь, что он знаменитость, да ты сама убедишься, когда он сюда приедет. Он сказал мне, что в марте собирается в Баию, и я обещал, что ты приготовишь в его честь обед из баиянских блюд. Он понимает толк в еде». Разумеется, дона Флор с удовольствием приготовила бы этот обед, если бы в один прекрасный день Калдас действительно приехал: она была горячей поклонницей этого певца и часто слушала его по радио.

Набросив на обнаженные плечи подаренный ей шелк, сияющая дона Флор обняла мужа. Раскаяние сделало ее нежной: она плохо думала о Гуляке и была несправедлива к самому красивому из всех студентов…

Дона Флор так никогда и не узнала, каких усилий стоило Мирандону вырвать Гуляку из объятий Жози и водворить его на судно, которое отплывало в Баию. Жози, или Жозефина, была хористкой в «Португальском ревю» Беатрис Косты. Жози совсем потеряла голову от любви к молодому баиянцу, и он отвечал ей тем же. Они познакомились, когда делегация студентов, получив контрамарки на спектакль в «Театр Республики», отправилась после представления за кулисы, чтобы поблагодарить Беатрис и ее хористок. Гуляка обратил внимание на Жози еще на сцене, когда та изображала торговку рыбой. Окинув взглядом мнимого студента, девушка улыбнулась ему, и полчаса спустя они ужинали в соседней таверне, наслаждаясь блюдом из трески. Жози оплатила счет, как, впрочем, оплачивала все последующие. Увлеченный португалкой, Гуляка совершенно забыл о дне и часе отъезда, а Мирандон лишь с большим трудом заставил его одуматься.

— Хватит с меня того, что я утешал куму перед отъездом, больше не желаю видеть ее слезы… Если я вернусь без тебя, что с ней будет?

Обо всем этом дона Флор никогда не узнала, как не узнала о том, откуда у Гуляки взялся французский шелк. Он вовсе не покупал этот отрез в Рио, а выиграл в карты перед самым прибытием парохода в Салвадор, когда члены делегации, истратившие все деньги, стали играть на купленные в столице подарки. У одного студента Гуляка выиграл шелковый отрез, у другого — лакированные туфли и очень модный галстук-бабочку в синюю горошину. Его ставкой была великолепная цветная фотография Жози в золоченной раме; очаровательная шансонетка снялась в трусиках и бюстгальтере. На фотографии было старательно выведено: «Горячо любимому маленькому баиянцу от тоскующей Жози». Гуляка загнал этот портрет товарищу по путешествию, молодому адвокату, который мечтал поразить приятелей рассказами о своих бесчисленных победах в столице. Таким образом, Жози, сама того не подозревая, оплатила дорожные расходы Гуляки. Шелк соскользнул с плеч доны Флор, обнажив ее грудь.

Как без него жить? Вернутся ли к ней вновь солнечный свет, полуденная жара, прохладный утренний бриз, вечерний ветерок и звездное небо? Захочется ли ей опять видеть людей? Для нее нет без него жизни, и, охваченная печалью, она погружается в удивительный мир воспоминаний, радостный и волнующий.

Кумушки помнили только плохое: их ссоры, перебранки из-за денег, ночи, когда он не являлся домой, где-то кутя, может быть с женщинами, или пропадая в игорных домах. А вот забыли те чудесные дни, когда Силвио Калдас приехал в Баию и дона Флор, хоть и сбилась с ног, не грустила ни минуты. Она и теперь во всех подробностях помнит эту неделю, доставившую ей столько радости. Для нее это был настоящий праздник, она царила в своем квартале, который гудел, как потревоженный улей. Ее дом был полон важных особ, самых уважаемых людей. Хотя Силвио остановился в Палас-отеле, весь день он проводил у Гуляки: здесь он принимал гостей и чувствовал себя как дома, а к доне Флор относился как к младшей сестре. Приходили и знакомые Гуляке банкир Селестино, доктор Луис Энрике и дон Клементе Нигра, а также другие известные граждане Баии, они являлись не только на знаменитые на весь город обеды доны Флор, но и просто пожать певцу руку. При виде столь знатных визитеров дона Розилда могла бы умереть от разрыва сердца; к счастью, она тогда уехала в Назарет-дас-Фариньяс, где донимала невестку, ожидавшую первенца, как сообщал в письме Эйтор.

От воскресного обеда у доны Флор остались не только прекрасные воспоминания, но и газетные вырезки. Два журналиста, приятели Гуляки — Джованни Гимараэнс, большой шутник и выдумщик, и негр Батиста, ценитель женской красоты и хорошей кухни, — поместили сообщения об этом обеде в своих газетах. Джованни называл «великолепным» банкет, устроенный в честь известного певца сеньором Валдомиро Гимараэнсом, муниципальным чиновником, и его высокоуважаемой супругой доной Флорипедес Пайва Гимараэнс, чей кулинарный талант сочетается с исключительной добротой и редким воспитанием. Негр Жоан Батиста основное место отвел описанию меню: «Роскошный стол поражал разнообразием вкуснейших блюд, среди которых не последнее место занимали деликатесы баиянской кухни; обильный десерт, пожалуй, наиболее ярко свидетельствовал в пользу нашего кулинарного искусства и непревзойденного умения сеньоры Флор Гимараэнс, супруги нашего подписчика Валдомиро Гимараэнса, одного из самых старательных и деятельных чиновников префектуры». Очевидно, обжоры так наелись и были так довольны обедом, что не только превознесли до небес кушанья и гостеприимство доны Флор, но и изобразили Гуляку старательным, деятельным и ревностным чиновником, что было, мягко говоря, некоторым преувеличением.

Почему бы кумушкам не вспомнить этот обед? Дом был полон гостей, столы ломились от яств. Сеньор Кокейжо, судебный чиновник, посвящавший свободные часы музыке, произнес тост, воздав хвалу золотым рукам доны Флор; поэт Элио Симоэнс обещал написать сонет, воспевающий кулинарный талант «очаровательной хозяйки дома, хранительницы великих традиций баиянской кухни». А ведь кумушки толклись около дома и видели, как Силвио, взяв гитару, запел своим полным страсти, истинно бразильским голосом. Послушать его собралась целая толпа, он пел до рассвета, а гости, сидя за пивом и кашасой, заказывали все новые песни, и певец никому не отказал.

Однако самым дорогим для доны Флор воспоминанием были не похвалы ей, не сообщения в газетах, не речи и стихи и даже не пение Силвио Калдаса, от которого в гармонии слились небо и море, но поведение Гуляки в тот вечер. Он не только оплатил все расходы на обед (и откуда он добыл столько денег? Впрочем, хитрость его делала и не такие чудеса…), но и не напился, занимал гостей и показал себя радушным хозяином. А когда певец, взяв гитару, запел, сначала поблагодарив дону Флор за обед и назвав ее Флорзиньей, своей сестричкой, Гуляка сел рядом с женой и взял ее за руку. У растроганной доны Флор на глазах выступили слезы.

Как же теперь жить без него? Как привыкнуть к тому, что его нет? В вечерней газете она прочла о гастролях певца в «Паласе» и «Табарисе», а также о его выступлении по просьбе префекта на площади Кампо Гранде, чтобы все желающие могли его услышать и петь вместе с ним. Знал ли Гуляка о приезде Калдаса и собирался ли его встречать?

Когда он несколько месяцев тому назад вернулся из Рио, имя певца не сходило у него с языка. Ни о ком другом он не говорил, то и дело напоминая, что обещал устроить обед в его честь, приготовленные самой доной Флор. Ну кто бы мог ему поверить? Знаменитость, о которой кричат заголовки газет, портреты которой украшают журнальные обложки, за неделю своих гастролей, наверно, не успеет отдать даже необходимые визиты, принять приглашения всех богачей! Откуда же взять время, даже и при желании, на обед в доме бедняка? «Самые именитые особы из высшего общества дают банкеты в честь великого артиста», — писала газета. Конечно, дона Флор охотно бы приготовила обед, хоть это и нелегко, истратила бы даже все свои скудные сбережения, спрятанные в ножке железной кровати, весь свой месячный заработок и, если понадобится, наделала бы долгов, лишь бы принять в доме почетного гостя и накормить его баиянскими кушаньями. Она не сомневалась, что Гуляка действительно подружился в Рио с Силвио, ведь и тот был завсегдатаем игорных домов. Но это еще не значит, что знаменитый певец придет к ним. Для Гуляки, впрочем, не существовало препятствий. Все для него казалось простым и легкодостижимым. Но дона Флор не разделяла его оптимизма и как-то сказала доне Норме:

— Очередная выдумка Гуляки… Надо же такое сочинить!.. Представляешь, обед в честь Силвио Калдаса!

Однако дона Норма восторженно ахнула.

— Как знать, а вдруг он придет? Это было бы великолепно!

Дона Флор согласилась бы и на меньшее.

— Я буду рада, если попаду на его концерт… Но только в хорошей компании… Иначе я вообще не пойду…

— Уж я-то пойду наверняка. Зе Сампайо как хочет, может дома сидеть, я тогда пойду с Артуром…

В вечернем выпуске последних известий радио сообщило, что первое выступление певца, назначенное на сегодня, состоится в полночь, в элегантном салоне Палас-отеля, по соседству с игорными залами, а в два часа ночи он выступит в «Табарисе» перед богемой и дамами полусвета. Бедняжка дона Флор поняла, что в эту ночь ей нечего ждать мужа.

Она заснула и увидела странный сон, будто Мирандон, Силвио Калдас, Гуляка, ее брат, невестка и дона Розилда — в Назарет-дас-Фариньясе и дона Флор помогает беременной невестке освободиться от цепи, которой та прикована к зонту свекрови. Разъяренная дона Розилда все время добивается, почему Силвио Калдас оказался в Назарете, а тот отвечает, будто приехал только затем, чтобы спеть вместе с Гулякой серенаду доне Флор. «Я ненавижу серенады», — рычит дона Розилда. Но Силвио взял гитару, и его нежный, бархатный голос зазвучал над бухтой Реконкаво. Дона Флор улыбалась во сне, слушая протяжную, грустную песню.

Голос певца становится все громче, песня звучит все ближе, и дона Флор уже не знает, сон это или явь. Она вскакивает с постели, набрасывает халат и подбегает к окну.

На улице стоят Гуляка, Мирандон, Эдгар Коко, Карлиньос Маскареньяс, бледный Женнер Лугусто из кабаре «Аракажу». И среди них Силвио. Аккомпанируя себе на гитаре, он поет для доны Флор:

…под звуки мелодии страстной,
под звон шестиструнной гитары…
Серенаде бурно аплодировала вся улица, а в воскресенье состоялся обед, о котором потом писали в газетах, в понедельник же Силвио пришел к ним и готовил сам. Он принес продукты, надел фартук и отправился на кухню. Оказалось, он действительно умеет готовить. В остальные дни он был так занят, что забегал лишь на минутку и тут же убегал. Зато они все вместе ходили смотреть капоэйру. И все же самым прекрасным днем был вторник, когда Силвио перед отъездом пел с трибуны на Кампо Гранде. В этот лунный вечер он пел для всех, кто собрался на пощади.

Дона Флор даже не стала спрашивать мужа, будет ли он на концерте, — все эти дни Гуляка не разлучался с другом. Она лишь сказала ему, что пойдет туда с доной Нормой и сеу Сампайо, который на сей раз решил пренебречь своей вечной усталостью.

Но к немалому удивлению доны Флор, сразу после обеда к ее дому подъехало такси Цыгана с Гулякой, Силвио и Мирандоном: они прибыли за нею. «А кума?» — спросила дона Флор Мирандона. «Она с ребятами уже на площади». Пока дона Флор кончала свой туалет, приятели пошли в бар выпить по коктейлю.

Дона Флор с Гулякой сидели на местах, отведенных властям. Губернатор не явился, поскольку заболел гриппом, но к дворцу подвели трансляцию, чтобы его превосходительство с супругой могли слушать концерт. Рядом с четой Гимараэнс расположились префект с женой, начальник полиции с матерью и сестрами, директор департамента просвещения, начальник военной полиции, брандмайор с семьей, доктор Жорже Калмои и другие видные особы. Дона Флор улыбнулась мужу:

— Жаль, что мама не видит… Она бы глазам своим не поверила. Мы с тобой попали в такое окружение…

Гуляка рассмеялся.

— Твоя мать старая ведьма, где ей понять, что самое дорогое на свете — любовь и дружба, а все остальное чепуха, ради которой не стоило бы и жить.

Силвио коснулся струн, и площадь восторженно загудела. Пел Силвио Калдас, сияли в небе луна и звезды, легкий ветерок шелестел в деревьях парка, толпа притихла, и дона Флор, закрыв глаза, положила голову на плечо мужу.

Как обойтись без него, как преодолеть эту пустыню, рассеять этот мрак, выбраться из этого болота? Зачем ей жизнь без него?

20

Дона Флор мечется на своей железной кровати. Ее терзает мысль, от которой разрывается сердце: никогда больше не обнимет она с жаром и с волнением своего Гуляку. Словно острый нож вонзается ей в грудь и убивает там все желания, молодую радость жизни. Дона Флор лежит на железной кровати, будто самоубийца. Только воспоминания о муже поддерживают ее. Зачем она его зовет? Зачем огонь страсти жжет ее и возвращает к жизни? Все напрасно. Никогда уже не придет к ней этот дерзкий любовник, не сорвет с нее одеяло, не станет шептать безумные и прекрасные слова, которые она сейчас даже про себя не решается повторить. Не коснется больше ее груди и бедер, не станет ласкать, и не будет теперь ни бурных вспышек, ни нежности, ни вздохов. Ничего не будет! Но, только вспоминая обо всем этом, она может жить.

Словно грешная душа, бродит дона Флор по холодному, мрачному дому, похожему на гробницу. От стен, черепиц и пола исходит запах плесени, кругом сырость и паутина. Могила, в которой она заживо похоронила себя и воспоминания о Гуляке. К одинокой, охваченной горем доне Флор заглянула ее подруга дона Норма.

— Нельзя так, Флор. Нельзя! Уже больше месяца как он умер, а ты все ходишь, будто неприкаянная. Твой дом прежде был как игрушка, а теперь стал похож, прости меня господи, на могилу, в которую ты сама себя закопала. Нельзя же так! Возьми себя в руки, перестань убиваться…

Ученицы не знали, как вести себя. Их смех и шутки звучали натянуто. Да и как поддержать былую дружескую атмосферу, которой славилась кулинарная школа «Вкус и искусство», если преподавательница улыбается через силу, словно по обязанности? В прежние времена даже миллионерша дона Мага Патерностро шутливо декламировала, стоя на пороге:

Да здравствует страсти веселая школа
и ее ученица — молодая шутница!
Учениц становилось все больше, ибо каждая, окончив школу доны Флор, создавала ей рекламу, рекомендуя подругам как превосходную повариху и преподавательницу и к тому же очаровательную женщину. На ее уроках всегда было весело: шутки, смех, анекдоты, время летело незаметно. Иногда доне Флор приходилось даже кое-кому отказывать: слишком много было желающих, а она набирала всего две группы. Теперь все было по-другому: несколько девушек бросили занятия и уже распространяли слухи о закрытии школы. Что стало с когда-то веселой учительницей? Где прежние анекдоты и шутки? Теперь, когда девушки смеялись, взгляд доны Флор вдруг становился отсутствующим, а лицо искажала страдальческая гримаса. Кому же захочется все время вспоминать о покойнике, его место на кладбище, а рядом с живыми нечего ему делать.

Дионизия Ошосси со своим шалуном, крестником доны Флор, зашла навестить куму. Она была во всем черном, как того требовало приличие, но улыбалась, поскольку прошел уже почти месяц и она делала последний из трех траурных визитов. Печальный и горестный вид доны Флор встревожил Дионизию.

— Пора вам забыть о нем, кума, похоронили и ладно… Иначе он вас погубит…

— Но я не знаю, как это сделать Мне только тогда и становится легче, когда я о нем думаю…

— Соберите все воспоминания о муже и похороните их глубоко в сердце. Соберите все — и хорошее и плохое, — сложите вместе и спокойно усните…

Дона Гиза, которая зашла с книгами под мышкой и в легком летнем платье, открывавшем взору веснушки на ее крепком теле, отчитала вдову:

— На что ж это похоже? Долго будет продолжаться эта комедия?

— А что я могу поделать? Не нарочно же…

— Где твоя воля? Скажи себе: завтра я начинаю новую жизнь, — и забудь о прошлом.

Хор кумушек вторил ей:

— Теперь без этого негодяя она сможет быть Счастливой… Надо бога благодарить…

Стоя во дворе монастыря, словно парящего над бескрайним зеленовато-голубым морем, дон Клементе Нигра смотрел в печальное лицо доны Флор, которая пришла заказать панихиду.

— Дочь моя, — тихо сказал монах, — к чему такое отчаяние? Он был веселым человеком и любил смех… Глядя на него, я понимал, что самый тяжкий грех — уныние, оно отравляет жизнь. Что бы сказал Гуляка, если б увидел тебя такой печальной? Ему бы это наверняка не понравилось. Если хочешь остаться верной его памяти, радуйся жизни…

А сплетницы все твердили, собираясь на улице:

— А теперь, когда этот пес отправился в преисподнюю, она может веселиться…

Тени доны Розилды, доны Диноры, святош, пропахших ладаном, доны Нормы, доны Гизы, дона Клементе и Дионизии Ошосси, улыбающейся своему сынишке, мелькали перед доной Флор. «Соберите все воспоминания о муже, кума, и похороните их глубоко в сердце».

Но плоть бунтует, ничего не желает знать. Дона Флор разумом соглашается с подругами, признает их правоту — пора перестать убиваться и ежедневно подвергать себя непереносимым мучениям. А плоть не покоряется и отчаянно призывает Гуляку. Она снова видит его соблазнительные усики, насмешливую улыбку шрам от удара ножом, слышит дерзкие и прекрасные слова, которые он ей шептал. Она согласилась бы снова идти с ним по жизни рука об руку, даже если б он продолжал огорчать ее своими бесконечными проделками, лишь бы опять оказаться в его объятиях. Но надо жить, надо открыть двери дома, открыть свои сомкнутые уста, проветрить комнаты и выбросить из головы все, что связано с Гулякой, навсегда похоронив воспоминания о нем глубоко в сердце. Может быть ей и удастся это. Она не раз слышала, что вдовам надлежит забыть о любви, расстаться с грешными помыслами, превратиться в засохший цветок. Вместе с покойным мужем вдова хоронит свое сердце. Только плохие жены не любившие своих мужей, продолжают лелеять бесстыдные мечты. Почему же Гуляка не унес с собой в могилу страсть ее пожирающую, отчаяние, комом подступившее к горлу, ее невыносимые страдания? Она должна забыть навсегда все связанное с ним, и хорошее и плохое: дурное отношение к ней, безобразные выходки, его веселость, остроумие и благородство; забыть все, что он вдохнул в покорную дону Флор: бушующую в ней мучительную страсть и всепобеждающее желание. Но прежде она в последний раз прогуляется с ним под руку, элегантная, как в те времена, когда еще девушками они с Розалией блистали на балах у богатых буржуа, в туалетах, которые выглядели роскошными, хотя и были сшиты ими самими.

Ах! То была самая прекрасная и самая страшная ночь в ее жизни. Удивительная ночь, когда она пережила страх и восторг, унижение и триумф! Длинная ночь, принесшая ей волнения и в игорном и в танцевальном зале, отчаяние и радость!

Она отправится с Гулякой в это последнее путешествие не торопясь. Шаг за шагом восстанавливая в памятивсе, что происходило в ту беззвездную ночь. Из дома они вышли втроем: он, она и дона Гиза. Затем был ужин, танцы, концерт, мулатки и негритянки на эстраде, рулетка, баккара, усталость и нежность, возвращение в такси Цыгана, совсем как в прежние времена. Гуляка нетерпеливо поцеловал ее на глазах у улыбающейся доны Гизы, а потом, уже в спальне, сорвал с нее роскошное платье, которое треснуло по швам.

— Ты даже не представляешь, как ты хороша сегодня, моя любимая, я с ума схожу по тебе. Никогда еще я не желал тебя с такой силой. Сегодня я делал все, что ты хотела, а теперь ты будешь за это расплачиваться…

Дона Флор трепещет. В ту ночь горечь стала сладостью, страдание — высшим наслаждением… Покорная, как рабыня, она отдалась во власть его чувственности и прошла по всем дорогам страсти — по долинам цветов и нежных ласк, влажным темным лесам и запретным тропам, пока не был взят последний редут ее стыдливости. Тогда горечь стала сладостью, а страдание — удивительным, неповторимым наслаждением.

Произошло это в день рождения доны Флор, в декабре прошлого года, накануне рождества.

21 Лирическое отступление, повествующее о негре Аригофе и красавце Зекито Мирабо

Гуляка проснулся поздно утром, после одиннадцати, так как всю ночь кутил и пришел домой на рассвете. Бреясь, он обратил внимание на необычную тишину в квартире. Разве сегодня нет занятий? Одна из учениц, стройная, хрупкая мулаточка с золотистой кожей, давно поглядывала на него, и Гуляка уже решил взять ее на прогулку, чтобы насладиться вместе красотой пустынного побережья и запахом моря. Изящная, тонкая, как тростиночка, Йеда привлекала своей молчаливой скромностью; она смиренно ждала, когда придет ее очередь. У Гуляки сейчас был роман с сентиментальной и взбалмошной Зилдой Катунда, самой хорошенькой из трех жеманниц-сестер. Однако уже чувствовалось, что скоро настанет конец их связи: красотка стала слишком требовательной, следила за каждым его шагом, даже ревновала — и надо же дойти до такой наглости! — к самой доне Флор.

Но почему все-таки нет урока, если сегодня не праздник и не воскресенье? Выйдя из ванной, он заметил, что в доме тем не менее царит праздничная атмосфера: дона Норма помогает на кухне, тетя Лита протирает мебель, Телес Порто расположился в качалке с газетами и рюмкой ликеру, пахнет вкусными кушаньями. Какой же сегодня праздник?

Гуляка обожал праздничные сборища, гостей, воскресные обильные пиршества. Будь у него побольше денег, он бы еще чаще созывал друзей на рабаду[558] и прочие деликатесы. Стоило ему выиграть, и он тут же заказывал фейжоаду, солонину с маниоковой молочной кашей и уж обязательно в день Козьмы и Дамиана лакомился каруру, а в день св. Иоанна — канжикой.[559] Но черт возьми, почему сегодня так вкусно пахнет из кухни? По какому поводу готовится вся эта снедь? На этот его вопрос дона Норма ответила с укором:

— И вы еще спрашиваете! Неужели не помните, что сегодня день рождения вашей жены?

— Рождение Флор? Какое же сегодня число? Девятнадцатое декабря?

Возмущенная соседка набросилась на него:

— Как только не стыдно!.. Хотелось бы знать, что вы купили в подарок этой святой женщине?

Увы, дона Норма, он ничего не купил и вполне заслужил упрек за свое невнимание, но разве он был похож на человека, который помнит все дни рождения и заранее выбирает подарки в магазинах? Жаль, конечно, что он упустил случай показать себя с хорошей стороны, принеся жене дорогой подарок. Дона Флор была бы так рада! Совсем как в тот раз, когда он заблаговременно вручил доне Норме крупную сумму, чтобы она купила себе хороший подарок и обязательно своих любимых духов.

Тем более жаль, что сейчас ему особенно везет — за последние пять дней он выигрывал не только в рулетку, баккара, кости, но и в подпольной лотерее. Только за два дня получил две тысячи мильрейсов.

На эти деньги Гуляка даже смог выкупить просроченный вексель, спася доброе имя поручителя, а этот хвастун с хорошо подвешенным языком не был даже его другом, просто знакомым, с которым они встречались в барах и кабаре. Кстати, именно в «Табарисе» этот тип из штата Пара согласился дать Гуляке поручительство и подписать вексель сроком на тридцать дней.

Через месяц с небольшим его вызвали к управляющему банком, куда поступил просроченный вексель. Гуляка сразу же явился, так как придерживался дальновидной тактики не портить отношений с управляющими банков и их заместителями, от которых зависела его судьба.

— Маэстро Валдомиро, — сурово сказал ему сеу Жорже Таркинио, бывший, впрочем, его приятелем, — у меня ваш просроченный вексель.

— Мой вексель? Но я никому не должен… Разрешите посмотреть…

— Пожалуйста, взгляните…

Гуляка узнал свою подпись и подпись поручителя.

— Но, сеу Таркинио, у меня есть поручитель, почему же вы обращаетесь ко мне… Поговорите с ним, он человек богатый, владелец скотоводческих ферм, плантаций, сахарного завода, имеет еще адвокатскую контору и каждый год ездит в Европу… По-моему, следует вызвать его…

— Разумеется, сначала мы обратились к нему, раз он поручитель… Однако он категорически отказался платить.

От такой наглости Гуляка вышел из себя.

— Отказался?! Подумайте, сеу Таркинио, как только земля терпит всех этих бессовестных обманщиков… Шляется по кабаре, хвастается своим богатством: и земли-то у него много, и скота, и сахара, и делает он все, что заблагорассудится: в Париже, например, завел сразу трех любовниц; одним словом, послушать его, так он чуть ли не миллионер. И вот вам результат: ему верят как порядочному человеку и попадаются на удочку, беря в поручители этого мошенника. Оказывается, вексель просрочен и вы вызываете меня к себе…

— Но ведь фактически вы взяли у него в долг…

— Все это так, сеу Таркинио, но скажите мне, бога ради: если этот болтун не может оплатить вексель, какого черта он предлагает мне поручительство? Должен он погасить вексель, если я не заплачу? Должен, а раз так, я был спокоен… И вот пожалуйста… Он поступил очень непорядочно… Такие вот и подрывают у банков доверие к нам. Если человек соглашается быть поручителем, значит, он готов платить, сеу Таркинио. Таких, как этот Раймундо Рейс, надо сажать в тюрьму за мошенничество.

Сеу Таркинио полагал, что нелепое возмущение Гуляки преследует одну цель: смягчить его и добиться отсрочки векселя. Каково же было его удивление, когда случилось невероятное — Гуляка вдруг вытащил из кармана пачку банкнот.

— Теперь вы понимаете, сеу Таркинио, как повредил моей репутации этот негодяй? Никогда не следует связываться с мошенниками… Ведь я всегда так тщательно выбираю себе поручителей… Ну кто бы мог подумать, что Раймундо Рейс… да, век живи, век учись…

Заплатив по векселю, Гуляка отнюдь не разорился: ему везло все эти дни как никогда. Целую неделю он кутил напропалую.

Но самый крупный выигрыш выпал ему накануне. Ночью Гуляке приснился сеу Сампайо, и он даже не стал заглядывать в сонник, и так было ясно, что в лотерее надо ставить на медведя. Потом выигрыш приумножился в «Табарисе». Для банкометов это был неудачный вечер: Гуляка играл осторожно, но уверенно и постоянно выигрывал. Не менее удачлив был и негр Аригоф, уже перед рассветом выигравший в рулетке девяносто шесть конторейсов за какие-нибудь десять минут.

Аригоф пришел перед самым закрытием, незадолго до того, как крупье объявил последнюю ставку. Вид у него был понурый, поскольку он только что проиграл в ронду последние гроши. Обходя игорные залы один за другим, он забрел в «Табарис», окончив свое бурное плавание в тихой гавани.

«Табарис», это полуказино, полукабаре, действительно был своего рода тихой гаванью. Здесь выступали звезды в зените славы, и звезды уже померкшие, и еще совсем молоденькие девушки. И всем им оказывал свое покровительство администратор сеу Тито, который подбирал актеров по своему усмотрению. Актрис в годах он жалел, ибо нет ничего печальнее и трагичнее судьбы состарившейся актрисы без ангажемента. Молоденьких, если они не годились для эстрады, обучал любви в своей грязной конторе, чтобы они могли зарабатывать себе на хлеб иным способом. Ночью в «Табарис» стекалась самая разношерстная публика: и богатые посетители «Паласа» и завсегдатаи дешевых кабаков и тайных притонов — словом, все, кто хотел в последний раз попытать счастье в игре.

Аригоф пришел как раз в ту минуту, когда Гуляка, окруженный толпой зевак, показывал высокий класс в баккара. Слева от него стоял Мирандон, который время от времени выпрашивал у приятеля фишку, справа — несколько дам, в том числе и сестры Катунда. «Скорей дай мне фишку, дружище, а то сейчас закроют», — попросил Аригоф. Не отрывая взгляд от карт, Гуляка вытащил из кармана фишку, даже не посмотрев, какова ее стоимость. Фишка стоила всего пять мильрейсов, но негру больше и не требовалось. Он побежал к рулетке, поставил на 26 и выиграл. Еще дважды он ставил на это число и дважды выигрывал. Через десять минут у Аригофа было девяносто шесть конто, у Гуляки — двенадцать, не считая конто и трехсот мильрейсов Мирандона.

Аригоф, имевший манеры и замашки английского лорда, тут же заказал шесть костюмов из лучшего льняного полотна, уплатив вперед, и вернул шестьдесят мильрейсов, — он давно был должен Аристидесу Питанге, портному и страстному любителю рулетки, однако не рискующему играть. Скупость не позволяла ему делать больше одной-двух небольших ставок за вечер, и он бродил вокруг столов, переживая за других, подсказывая, на какое число ставить, радуясь чужому везению, огорчаясь невезению.

Аристидес уже давно махнул рукой на этот долг, но, увидев, как эффектно выиграл его взыскательный, но не расплатившийся заказчик, забыв обо всех приличиях, потребовал денег тут же, при игроках и девицах. Это было оскорбительно, однако в лице негра ничто не дрогнуло.

Шестьдесят мильрейсов за костюм?… А скажите, Питанга, сколько вы берете за костюм из белого льняного полотна?

— Обычного?

— Английского, самого дорогого, цвета яичной скорлупы. Самого лучшего, которое можно купить.

— Приблизительно триста мильрейсов…

Аригоф вытащил пачку банкнот в пятьсот мильрейсов каждая.

— Тут два конто… И сшейте мне шесть костюмов, возьмите свои шестьдесят мильрейсов, а остальное я вам даю за то, что вы не поленились прийти и взыскать долг с клиента у игорного стола…

Швырнув портному деньги в лицо, Аригоф повернулся к нему спиной. А тот кинулся собирать купюры под улюлюканье женщин.

Как мы уже сказали, Аригоф смотрел лордом и, как истинный лорд, не занимался ничем, кроме игры. Нищий, как Иов, этот черный, будто вакса, мастер капоэйры лишился права бывать в Палас-отеле после того, как учинил там дебош. Какой-то лощеный папенькин сынок, налакавшись виски, рассмеялся при виде безукоризненно одетого во все белое Аригофа и громко крикнул: «Взгляните на эту обезьяну, сбежавшую из цирка». Зал был разгромлен, а на лице у нахала до сего дня красуется шрам от ножа.

По случаю небывалого выигрыша друзья устроили ужин под почетным председательством Шимбо. За столом были Мирандон, Робато, Анакреон, Пе де Жегэ, архитектор Лев Серебряный Язык, журналисты Курвело и Жоан Батиста, бакалавр Тибурсио Баррейрос, не считая гостеприимных хозяев заведения и букета легкомысленных прелестниц, которых по желанию сестер Катунда мы будем называть артистками. Этих «богато одаренных сестер», как именовал их в своих статьях Жоан Батиста, родила от разных отцов Жасинта Апанья-о-Баго. Старшая была почти негритянкой, младшая — почти белой, а средняя — очаровательная мулаточка. Внешне они совсем не походили друг на друга, но все трое были злыми и коварными. Пели они плохо, зато любовью занимались с истинным талантом, что и подтверждал Жоан Батиста, тративший все свои гонорары на предприимчивых сестер. Впрочем, редактор все еще не решил, какой же из них отдать пальму первенства.

Лев Серебряный Язык и адвокат хотели привезти других сестер из Гонолулу, чтобы придать обществу еще больше блеска. Эти не были сестрами даже по матери и родились вовсе не в Гонолулу, как они утверждали, а в Америке. Обе были темнокожие, но сложены превосходно: хрупкая нежная Жо напоминала косулю, а быстрая мускулистая Mo — пантеру. У них были приятные голоса и некоторые причуды: они не принимали приглашений на прогулки, обеды, морские купания, ночные пикники, а также не садились за столик к поклонникам и не выпивали с ними. Даже банкир Фернандо Гоэс, высокий и красивый холостяк с туго набитым кошельком, у ног которого валялись все женщины, не мог заполучить сестер, хотя ходил в «Палас» только ради них и французского шампанского. Жо и Mo пели лирические и джазовые песенки, танцевали и никогда не разлучались; перед выходом на сцену они сидели где-нибудь в укромном уголке и, держась за руки, пили вино из одного бокала. А после выступления поднимались к себе в номер.

Ужин был роскошным, с винами и шампанским, сестры Катунда щедро одаривали всех своими талантами. За столом царило веселье, мрачным оставался лишь молодой бакалавр Баррейрос, который никак не мог пережить отказ «этих отвратительных мужеподобных» американок. Со злости он напивался, не обращая внимания на воркующую возле него толстую Карлу, предлагавшую ему в утешение любовь и поэзию. Когда был подан счет, Аригоф чуть не поссорился с Гулякой: тот хотел оплатить хоть часть ужина. Негр, в которого в этот вечер словно бес вселился, заявил, что сочтет для себя оскорблением, если Гуляка заплатит даже один мильрейс.

По редкому и счастливому совпадению как раз на неделю, когда Гуляке сопутствовала удача и он вполне мог сделать самый дорогой подарок жене, пришелся день рождения доны Флор.

— Так что вы собираетесь ей подарить? — настаивала дона Норма.

Гуляка улыбнулся:

— Что я подарю Флор? Все, что она захочет… Пусть только скажет…

Дона Норма позвала дону Флор, которая пришла из кухни, вытирая руки о передник.

— Это правда, Гуляка? Ты не шутишь?

— Говори, что хочешь…

— А ты не пойдешь на попятный? Исполнишь все, что я попрошу?

— Ты же знаешь, дорогая, уж если я обещаю…

— Тогда пойдем обедать в «Палас», — сказала дона Флор.

До сих пор Гуляка отказывался вводить ее в мир своих друзей игроков, она была знакома только с Мирандоном, единственным, кто бывал в их доме. Некоторых приятелей Гуляки она видела мельком, остальных знала понаслышке. Даже Анакреон, которого Гуляка очень уважал, за все семь лет был у них не больше пяти-шести раз. Что же касается Аригофа, то он только однажды зашел к ним в воскресенье позавтракать. Знакомые доны Флор, соседи и ученицы были людьми порядочными, не имевшими ничего общего с беспутными приятелями ее мужа. Поэтому Гуляка никогда не соглашался брать дону Флор туда, где играют в рулетку и кости. Жена должна сидеть дома, и нечего ей, черт возьми, делать в этих подозрительных местах!

— С меня более чем достаточно сплетен, которые ходят обо мне, не хватает еще, чтобы ты там появилась.

Напрасно дона Флор убеждала мужа, что в Палас-отеле собирается самое изысканное общество. Почему бы и им не поужинать в роскошном зале, не потанцевать под лучший оркестр штата, не посмотреть лучших актеров из Рио и Сан-Пауло? Там бывают дамы из самых фешенебельных кварталов Грасы и Барры, одетые по последней моде, а некоторые из них, наиболее современные, даже играют в рулетку. Игорный зал являл собой как бы продолжение танцевального, ибо широкую арку между ними никак нельзя было назвать границей, отделяющей посетителей от разорения.

Дона Флор уже не просила, а требовала, переходила даже к оскорблениям:

— Ты меня не берешь, потому что боишься, что я встречу там твоих потаскух…

— Я не хочу видеть тебя в этих залах…

Но ведь дона Норма ходит в «Палас» с мужем каждый раз, когда там интересная программа. Аргентинцы, хозяева керамической фабрики, бывают там каждую субботу: ужинают, танцуют, смотрят выступления артистов. Но Гуляка не сдавался и, исчерпав все аргументы, неопределенно обещал:

— Ну хорошо, если подвернется подходящий случай…

И этот долгожданный случай наконец подвернулся. Дона Флор ушам своим не поверила, когда Гуляка, захваченный врасплох, нехотя процедил:

— Что ж, раз тебе так хочется… Как-нибудь на днях сходим.

И тут же предложил взять с собой дядю и тетку, дону Норму с Зе Сампайо, а также дону Гизу. Тетя Лита поблагодарила и отказалась: ей очень хотелось пойти, но у нее не было подходящего для «Паласа» вечернего туалета. Еще больше хотела побывать там дона Норма, однако сеу Сампайо на этот раз остался непреклонен: он очень уважает соседей и благодарит за приглашение, но, к сожалению, не может его принять, так как обычно в девять часов ложится спать, чтобы в шесть утра отправиться в свой магазин. Впрочем, в субботу или воскресенье он пойдет с удовольствием. Что же касается предложения доны Флор, чтобы дона Норма пошла в «Палас» без него, то об этом нечего и думать: он не может допустить, чтобы его жена посещала без мужа места, где пьют и играют, где, кроме порядочных людей, бывают проходимцы, не имеющие ни малейшего понятия о том, что такое уважение к женщине.

Однажды, когда его туда затащила дона Норма, которой очень хотелось послушать французского певца (никогда он не видел более женоподобного мужчину, и тем не менее женщины млели), произошел неприятный случай. Стоило сеу Сампайо на минуту отлучиться, как тут же какой-то наглец стал болтать с доной Нормой, приглашал ее танцевать, делал комплименты ее туалету, словно перед ним была дама полусвета. Сеу Сампайо только потому не проучил негодяя, что хорошо знал его семью: мать и двух сестер, достойнейших особ и постоянных его покупательниц; знал он, впрочем, и самого Зекито Мирабо, заядлого игрока, получившего среди богемы прозвище «красавец Мирабо».

Таким образом, из всех приглашенных дала свое согласие лишь учительница дона Гиза, которая очень обрадовалась возможности послушать сестер из Гонолулу и понаблюдать мир игроков с точки зрения социологии и психоанализа.

Остаток дня дона Флор провела в хлопотах: надо было с помощью доны Нормы и доны Гизы выбрать для вечера платье, перчатки, шляпу, туфли и сумочку. Она хотела быть самой красивой и элегантной в «Паласе», чтобы затмить всех женщин — и благородных дам в столичных туалетах и любовниц банкиров в платьях из Парижа. Наконец-то она переступит запретный порог.

22

Когда она под руку с мужем в волнении переступила порог Палас-отеля, оркестр по странному совпадению исполнял то старое, но никогда не стареющее танго, которое они танцевали, впервые встретившись в доме майора Тиририки. Сердце доны Флор забилось еще сильней, и она улыбнулась мужу.

— Помнишь?

Зал «Паласа» был погружен в полумрак, так как все лампы горели под аляповатыми пестрыми абажурами, но дона Флор пришла в восторг и от полумрака, и от столиков с бумажными цветами, и от этих абажуров. Гуляка огляделся, стараясь понять, что имела в виду жена: все вокруг было ему знакомо до подробностей, но к доне Флор не имело никакого отношения.

— Что ты имеешь в виду, моя милая?

— Музыку. Это то самое танго, которое мы танцевали, когда познакомились… На празднике у майора, помнишь?

Гуляка улыбнулся и направился к столику, заказанному заранее, как раз у танцевальной площадки и неподалеку от арки, через которую виднелся игорный зал.

Отсюда можно было наблюдать и за танцующими парами, и за переживаниями игроков. Сейчас танцевали всего две пары, но обе слыли лучшими исполнителями танго, и никто не решался с ними соперничать. Дамами были сестры Катунда.

Старшую — негритянку — вел высокий, романтического вида мужчина, одетый по последней моде и походивший одновременно и на киногероя и на профессионального танцора. Позже Гуляка узнал, что это Баррос Мартине, книгоиздатель из Сан-Пауло, вероятно богатый, как все издатели. Прекрасный танцор, он безукоризненно справлялся с замысловатыми па.

Младшая сестра — белокожая — танцевала с Зекито Мирабо, тем самым красавцем Мирабо, который угодил в неприятную историю с доной Нормой. Подняв глаза к потолку и закусив губу, он время от времени нервно проводил рукой по развевающейся шевелюре; более гибкий, баиянец танцевал не хуже Барроса, и па его отличались большим изяществом.

Все еще улыбаясь, Гуляка протянул руку доне Флор и предложил, помогая подняться со стула:

— Давай, дорогая, покажем этим чудакам, что такое настоящее танго…

— А вдруг я разучилась? Ведь я уже давно не танцевала и чувствую какую-то скованность…

В последний раз дона Флор танцевала больше полугода назад, когда Гуляка совершенно неожиданно согласился пойти с ней на день рождения к доне Эмине. Гуляка был отличным партнером, и дона Флор хорошо танцевала и любила танцевать. Поэтому была недовольна тем, что они редко танцевали вместе, лишь в тех случаях, когда он сопровождал ее на вечеринки к друзьям. А без мужа она и не помышляла о танцах — замужняя женщина может танцевать с другими только с согласия своего повелителя и в его присутствии. Вот и приходилось доне Флор, пока все танцевали, слушать сплетни кумушек и помогать хозяйке. Что же касается Гуляки, то он танцевал где хотел и с кем хотел: в кабаре и на балах-гафиэйрах, в «Паласе», «Табарисе» и «Флозо»).

Тогда, на дне рождения доны Эмины, дона Флор с Гулякой танцевали все подряд — самбы, фокстроты и раншейры. Доктор Ивес и хозяйка попытались было тягаться с ним — кто не хочет отличиться, — но скоро отказались от своей затеи. Они танцевали совсем неплохо, но, чтобы соперничать с доной Флор и Гулякой, были слишком застенчивы.

И все же одно дело — танцевать на домашней вечеринке, и совсем другое — в зале «Паласа». Тем более что танго было сложное, да еще то самое, на которое семь лет назад Гуляка пригласил ее впервые. Не опозорится ли она теперь, спустя столько времени, в этот сказочный вечер? Дона Флор не подозревала, что этот первый вечер в «Паласе» будет для нее и последним.

Только теперь, потеряв навсегда Гуляку, она поняла, как дорога для нее каждая подробность этой необыкновенной ночи: с той минуты, когда она ступила на танцевальную площадку, и до самых сладостных мгновений, когда ей пришлось расплачиваться за подарок мужа.

Два жеста Гуляки, одинаково нежные и властные, означали для доны Флор начало и конец этой сказочной ночи. Первый — когда он, улыбаясь, протянул ей руку, приглашая на танго, и второй — когда, горя от нетерпеливой страсти, притянул к себе… Но не надо забегать вперед, она хочет заново пережить ту незабываемую ночь, каждое ее мгновение, каждую ее подробность, ее радости, страхи и наслаждение.

Рука мужа обняла ее стан, и она почувствовала, что легко движется в такт музыке. Дона Флор вспомнила себя молоденькой девушкой, молчаливой, робкой, собирающей цветы в саду тети Литы, пока прикосновение этой руки не зажгло в ее груди огонь, пока эти губы не опалили ее навсегда.

Танго было нежное и чувственное, и они казались то робкими влюбленными, то любовниками, переживающими бурную страсть. Оно напоминало им об очаровании первой встречи и первого взгляда, о первой улыбке и первом смущении, но и о долгих семи годах, полных страданий и любви тоже. Гуляка держал в объятиях целомудренную, молоденькую девушку и в то же время зрелую, пылкую любовницу. Это танго, пронизанное удивительной нежностью и томной страстью, никто еще не танцевал так, как они. Полюбоваться пришли даже завсегдатаи игорного зала.

Издатель, блиставший в кабаре Сан-Пауло, Рио, Буэнос-Айреса, и высокомерный Зекито Мирабо вынуждены были признать себя побежденными и покинуть площадку, предоставив ее доне Флор и Гуляке.

— Что это за дама танцует с Гулякой? — спрашивали все друг друга, и вскоре стало известно, что «это его жена и пришла сюда впервые…» Самая грациозная из сестер Катундау почувствовав укол ревности, сделала пренебрежительную гримасу.

Потом они вернулись к столу и Гуляка, заказав ужин и вина, стал отвечать на вопросы доны Гизы о посетителях, однако сенсация, вызванная доной Флор, не улеглась. Вокруг нее слышался шепот, на нее бросали любопытные взгляды, словно она была дамой из высшего общества или дорогой содержанкой с самыми светскими манерами.

Дона Флор ощущала нечто вроде головокружения. Ошеломленная и счастливая, она все же не знала, что означают эти быстрые взгляды, недоуменные жесты, улыбки — симпатию или насмешку. Рассеянно слушала она мужа.

— Ему уже больше семидесяти… Он играет только в баккара и всегда делает ставку в пять конто. Как-то раз за один вечер он проиграл больше двухсот конто… Но потом явились его дети — два негодяя-сына и потаскуха-дочь со своим мужем — и стали силой тащить его отсюда. Хуже всех вела себя дочь, эта подколодная змея, она натравливала на отца братьев и рогоносца-мужа… Теперь они затеяли против него судебный процесс, чтобы доказать, что старик выжил из ума и не способен больше распоряжаться своим имуществом…

Дона Гиза вытянула шею, стараясь получше разглядеть тощего как скелет старца с редкими седыми волосами. Он твердо держался, опираясь на палку. Лицо выражало волнение, а в глазах горел алчный огонь, казалось, что только он и поддерживает в старике жизнь.

— В конце концов, кто заработал эти деньги? — с возмущением спрашивал Гуляка. — А дети только и умеют что тратить! Бездельники! Они, видите ли, решили собственного отца отправить в сумасшедший дом… Я бы выпорол их всех, в том числе и девчонку, а потом засадил в тюрьму.

Дона Гиза не согласилась с ним: по ее мнению, старик не смел проигрывать свое состояние, поскольку должен был обеспечить семью…

Лекция о тонкостях наследственного права была прервана Зекито Мирабо, который подвел к их столику издателя из Сан-Пауло, чтобы познакомить с Гулякой и доной Флор.

— Я хочу, Гуляка, представить тебе своего друга, он много слышал о тебе и видел, как ты танцуешь… Он важная персона в Сан-Пауло… — И, обернувшись к приезжему, отрекомендовал Гуляку. — Вы уже знаете о нем, это… — Присутствие доны Флор сковывало его. — Ну, в общем, мой большой друг…

Гуляка торжественно представил дам:

— Моя жена и ее подруга дона Гиза — американка, кладезь премудрости…

Дона Флор смущенно протянула кончики пальцев, словно какая-нибудь деревенщина. Издатель, почтительно склонившись, поцеловал ей руку.

— Жозе де Баррос Мартинс к вашим услугам. Поздравляю вас, сеньора, редко мне доводилось видеть танго в таком прекрасном исполнении… Это было великолепно!

Затем он поцеловал руку доне Гизе и, так как оркестр заиграл в это время самбу, спросил:

— Вы танцуете самбу? Или, как истинная американка, предпочитаете блюз?…

Гуляка сразу же сбил с издателя спесь:

— Да что вы!.. Она отплясывает самбу так, что залюбуешься…

— Ну что ты говоришь… — улыбаясь, с легким укором сказала дона Флор.

Но дона Гиза даже глазом не моргнула, совсем не обидевшись, она вышла с издателем на площадку и лихо завертела своими тощими бедрами, будто в подтверждение слов Гуляки. Вдруг Гуляка помрачнел, и дона Флор сразу сообразила, почему: одна из трех мулаток, сидевших за столиком Зекито, такая хорошенькая, что невозможно было оторвать от нее глаз, тоже подошла к ним и, окинув вызывающим взглядом дону Флор, нежно проворковала, обращаясь к Мирабо:

— Дорогой, наша самба. Я жду…

Доне Флор она адресовала свое презрение, Гуляке — сердитый взгляд и ангельскую, соблазнительную улыбку Зекиньо:

— Пойдем, негритенок…

Дона Флор старалась не глядеть на мужа. Наступила неловкая пауза: прищурив глаза, она повернулась к танцевальной площадке, Гуляка смотрел в сторону игорного зала. Зачем ей понадобилось приходить сюда, спрашивал он себя. Он всегда так противился этому. И вот теперь, в день своего рождения, вместо того чтобы веселиться, бедняжка Флор кусает губы, сдерживая слезы. Эта ослица Зилда дорого поплатится. Гуляка наклонился к доне Флор и, взяв ее руку, шепнул с нежностью, которую нельзя было не почувствовать:

— Не будь дурочкой, дорогая. Ты сама захотела прийти сюда, но это место не для тебя, моя глупышка. Неужели ты станешь обращать внимание на здешних потаскух и их выходки? Ты пришла повеселиться со мной, так считай, что, кроме нас, здесь никого нет… Пошли к черту эту шлюху, у меня с ней ничего нет…

Дона Флор легко дала себя обмануть, потому что ей хотелось верить. Со слезами на глазах, жалобным голоском она переспросила:

— Это правда?

— Разве ты не видишь, что я не обращаю на нее внимания? Забудь о ней, любимая, эта ночь наша, ты убедишься в этом, когда мы вернемся домой… Я не пойду сегодня играть.

Мулатка проплыла мимо них в танце, прижимаясь к красавцу Мирабо, который в экстазе закатил глаза.

— Пойдем потанцуем? — предложила дона Флор.

Они танцевали самбу, пасодобль. Потом ей захотелось посмотреть игорный зал, и Гуляка, который был готов исполнить любой каприз жены, повел ее туда. Дона Гиза тоже пошла за ними своей прыгающей походкой, желая узнать все, вплоть до преисподней. Она ничего не смыслила в картах и в жизни не видела, как играют в кости.

Дона Флор молчала, как человек, проникающий в храм, куда заказан путь непосвященным. Наконец-то ей удалось попасть туда, где ее муж становился богачом и нищим, королем и рабом. Она стояла на самой границе этой ночной жизни, этого свинцового моря, за которым простирались мечты и тревоги. Залы «Паласа» были самой богатой и блестящей столицей этого мира. Его тернистые пути вели в кабаре, игорные и публичные дома, тайные притоны, грязные и мрачные убежища наркоманов, о которых дона Флор не могла слышать без содрогания. Гуляка уверенно шел по этим путям, дона же Флор лишь робко приблизилась к границам.

За стенами «Паласа», в котором, если верить рекламе, царит приятная семейная обстановка и полумрак, горят хрустальные люстры, играет первоклассный оркестр, блистают дамы из высшего общества и дорогие содержанки, в лабиринтах бедной, лишенной мишуры ночи таилась последняя правда Гуляки.

Доне Флор достаточно было быстрым шагом обойти игорный зал, и она постигла этот безумный мир, этот океан слез, причину ее горестей и страданий. Дона Гиза, напротив, шла медленно, как завороженная, вглядываясь в лица игроков, их жесты. Один из них возбужденно говорил сам с собой. Будь ее воля, учительница еще долго там оставалась бы. Но официант, с почтением относившийся к Гуляке, пришел сообщить, что ужин подан и скоро начнутся выступления артистов.

Вернувшись в танцевальный зал, они столкнулись с только что вошедшим Мирандоном. Кума в «Паласе»?… Что за чудо! Уж не решила ли она взорвать игорный зал? Сегодня день ее рождения? Боже, как мог он забыть! Завтра же он пришлет свою жену с крестником и подарком. «Никаких подарков», — возразила дона Флор. Она была довольна сверх всякой меры подарком мужа и не желала никакого другого.

Кормили в ресторане скверно: рис был недосолен, мясо невкусное, но Гуляка был так предупредителен, предлагая ей лучшие куски! Дона Флор позабыла о всех своих страхах.

Вдруг огни погасли и тут же снова вспыхнули; конферансье Жулио Морено объявил о начале концерта. Первыми выступали сестры Катунда: пели они неважно, зато выставляли напоказ свои груди и ляжки.

Я всю ночь напролет пропляшу
Раншейру…
Раншейру…
Дерзкая и изящная Зилда была сложена лучше остальных, эту очевидную истину дона Флор не могла не признать. Гуляка же не обращал никакого внимания на мулаток, занятый десертом. Теперь уже дона Флор поглядывала на соперницу с пренебрежением; она взяла мужа за руку, и они улыбались друг другу, пока красавицы-сестры демонстрировали свои прелести то в синем, то в красном освещении.

Потом выступали сестры из Гонолулу: их печальное пение напоминало стоны черных рабов, закованных в цепи, мольбу бесправных, униженных людей. «Даже их красивые тела навевают грусть», — подумала дона Флор. Пение мулаток Кагунда было как звон бубенчика, как птичья трель, как луч солнца, их тела дышали молодостью и здоровьем, песни Жо и Mo походили на вопль, полный отчаяния. Сестры Катунда танцевали, обращаясь к веселым негритянским богам, прибывшим из Африки и все еще живущим в Баии. Американские негритянки молили сурового далекого бога, их господина, которого им навязали кнутом и побоями. В пении одних звучала радость, в пении других — плач.

— Я должен покинуть тебя ненадолго, дорогая…

Гуляка встал и быстрым шагом направился в игорный зал. Вспыхнул свет, раздались аплодисменты. Дона Флор увидела, как Mo подала руку Жо и так, взявшись за руки, они покинули эстраду. Издатель из Сан-Пауло снова ушел танцевать, Зекито Мирабо присоединился к игрокам.

Мирандон тоже хотел бы уйти с Гулякой и Мирабо, но кум оставил его развлекать дам, поэтому приходилось отвечать на идиотские вопросы учительницы.

Дона Флор заметила, как к Гуляке, стоявшему у рулетки, подошла Зилда и, встав рядом с ним, положила ему руку на плечо. Гуляка продолжал напряженно следить за шариком в ожидании торжественной и решающей минуты. Возмущенная дона Флор уже поднялась было со стула, готовая на любой скандал, на любую самую отчаянную выходку во вкусе здешних девиц. Но тут она увидела, что Гуляка, как только крупье огласил выигрыш, заметил руку Зилды, стряхнул ее со своего плеча и сказал что-то резкое. Мулатка тут же ушла с недовольным видом.

Гуляка, поняв, что дона Флор все видела, направился к ней с фишками в руках. Поеживаясь от мудреных вопросов доны Гизы, Мирандон запивал свое невежество остатками сладкого вермута.

Еще две-три ставки, и мы уйдем, дорогая, — шепнул Гуляка жене. — Я уже послал Цыгану записку, чтобы он ждал нас с машиной. Даю слово, мы не задержимся… — И куснул ее ухо, обдав своим жарким дыханием, словно огнем опалил.

Дона Флор вдруг вздрогнула и вздохнула. Сумасшедший! А вдруг кто-нибудь видел? Будут потом толковать о том, что ей приходится терпеть от этого разбойника!

Гуляка вернулся в игорный зал и снова занял свое место у рулетки. Он стоял, слегка ссутулившись, белокурый, с нахальными усиками и дерзкой улыбкой… Дона Флор не сводила глаз со своего Гуляки.

Сейчас она вспоминала каждую подробность этой ночи, каждый день своей жизни с ним, стараясь ничего не упустить — ни хорошего, ни плохого.

Гуляка подал ей знак, что делает последнюю ставку, такси Цыгана подождет еще несколько минут. «Никогда больше я не пойду с тобой, мой любимый, на праздник этой ночи, где капля горечи растворилась в огромном море любви». Таким он навсегда останется в ее памяти: за игорным столом, делающим ставку на свое любимое число 17. Собрав воспоминания о муже, дона Флор заперла их в своем сердце. Резко повернувшись на железной кровати, она закрыла глаза и заснула спокойным сном.

23

Ровно через месяц после смерти Гуляки дона Флор, отслужив панихиду, отправилась на цветочный базар на Кабесе. С того злосчастного воскресенья, когда смерть нанесла Гуляке свой удар, она второй раз выходила из дому. Первый — отслужить панихиду на седьмой день.

Дона Флор, возвращавшаяся из церкви, вызывала всеобщее любопытство. Бармен Мендес кивнул ей из-за прилавка, сеу Морейро, португалец, увидев ее, крикнул жене, возившейся на кухне: «Иди скорее, Мария, посмотри на вдову». Несколько мужчин, в том числе и щеголь-аргентинец сеу Бернабо, поклонились ей, сняв шляпу.

На углу возле мясной лавки ее приветствовала негритянка Виторина, торгующая с лотка, у порога своей аптеки фармацевт доктор Теодоро Мадурейра скорбно склонился, выражая ей свое сочувствие. Рассеянный профессор Эпаминондас Соуза Пинто, как всегда куда-то бежавший с книгами под мышкой, протянул ей руку:

— Такова жизнь, дорогая сеньора. Что поделаешь?!

Посетители бара, покупатели из магазинов, в их числе и помещик Мойзес-Алвес, приехавший за пряностями для своих прославленных блюд, выходили посмотреть на дону Флор и молча ей кланялись. Резчик по дереву, друг дяди Телеса, отложил в сторону работу и сказал почтительно:

— Добрый день, Флор. Не нужна ли тебе моя помощь?

Продавцы цветов окружили ее со всех сторон. Она купила роз и гвоздик, пальмовых веток и фиалок, лилий и скабиоз.

Еще молодой, высокий и тощий негр с острым профилем и загадочным выражением лица, которого внимательно слушали механики и шоферы на стоянке такси, узнав, кто такая дона Флор и для чего она покупает цветы, подошел к ней и попросил несколько цветов. Удивленная дона Флор протянула ему букет, и он сам выбрал из него три желтых гвоздики и четыре фиолетовых скабиозы, потом вытащил бечевку из кармана пиджака и связал ею маленький букетик.

— Когда придете на могилу Гуляки, развяжите. Это для того, чтобы его эгун[560] успокоился. — И тихо добавил: — Аку або!

Негр оказался жрецом Диди, и лишь спустя много времени дона Флор узнала имя этого могущественного и славного прорицателя.

Она была в глубоком трауре, вся в черном, ибо прошел всего месяц со дня смерти мужа. Но сквозь вуаль виднелось ее лицо, на котором уже не было скорби. На нем еще можно было прочесть грусть, но не отчаяние.

Вдыхая чистый воздух этого прозрачного ясного утра, дона Флор наконец подняла свой взор от земли и вновь прозрела, увидев окружающий ее мир, озаренный светом солнца.

Дона Флор несла цветы на могилу мужа, пробираясь сквозь густую толпу прохожих, которые разговаривали, смеялись. Многие снимали перед нею шляпу, кланялись. Она с благодарностью отвечала на поклоны тем, кто хотел ее утешить. Она шла на кладбище, но жизнь снова вступала в свои права, и она возвращалась к живым, излечиваясь от своего недуга.

Конечно, это была уже не прежняя Флор, вместе с мужем ей пришлось похоронить некоторые свои воспоминания и чувства; она стала уважаемой всеми вдовой и теперь снова оживает, может ощущать тепло солнца, дуновение ветерка, смеяться и радоваться. Она смирилась.

III. О периоде менее строгого траура, об интимной жизни вдовы и ее скромности, о заботах молодой и желанной женщины и о том, как она пришла, честная и кроткая, к своему второму замужеству, когда власть покойного над нею уже стала ее тяготить

(с предсказаниями доны Динары на хрустальном, шаре)

КУЛИНАРНАЯ ШКОЛА «ВКУС И ИСКУССТВО»
ЖАРЕНАЯ ЧЕРЕПАХА И ДРУГИЕ РЕДКИЕ БЛЮДА
Несколько дней тому назад кто-то спросил (кажется, дона Наир Карвальо, это она любит подавать к столу самые изысканные кушанья), чем следует поразить гурмана, особенно ценящего оригинальную кухню.

Так вот, я рекомендую в таком случае подать деликатес — жареную черепаху — и сейчас продиктую вам рецепт, который мне дала дона Кармен Диас и который она долгое время хранила в тайне. Можете записать его. Если я не ошибаюсь, черепаху едят на празднике кандомблэ, поскольку, как мне сказала кума Дионизия, дочь Ошосси, это — любимое блюдо божества Шанго.

Помимо черепахи, рекомендую дичь, особенно рагу из ящерицы тейю: у нее очень нежное мясо, отдающее кориандром и розмарином. Если возможно, подайте в душистых листьях зажаренного целиком кайтиту — дикого кабана, мясо которого пахнет селвой.[561] Это поистине королевское кушанье!

Если же ваш гость пожелает еще более изысканного блюда, чего-то совершенно особенного, словом, пищи богов, тогда подайте ему красивую, молодую вдову, омытую слезами печали и одиночества, приправленную скромностью и трауром, разогретую на медленном огне запретного желания, которое придает ей аромат греховности.

Я знаю одну такую вдову, она каждую ночь поджаривается на медленном огне и вполне поспела, чтобы быть поданной.

ЖАРЕНАЯ ЧЕРЕПАХА
(Рецепт доны Кармен Диас, который она сообщила доне Флор, и которая, в свою очередь, продиктовала его своим ученицам.)
«Черепаху сдавливают с боков и таким образом умерщвляют (варварский способ), потому что голова должна остаться неповрежденной. Затем ее подвешивают за задние лапы и отрезают голову. Так она должна висеть в течение часа, пока не стечет кровь. После этого черепаху кладут на спину и отрезают ноги, но не выбрасывают их, а лишь снимают кожу. Затем потрошат, срезают мясо и извлекают яйца (если они есть), а кишки выбрасывают. Все это проделывается очень аккуратно. Затем хорошенько промывают мясо и внутренности и, вымочив все это в оливковом масле с солью, лимоном, чесноком, луком, помидорами и перцем, ставят на умеренный огонь. Жарить до тех пор, пока мясо не зарумянится как следует и не появится специфический аромат. Подавать с королевским картофелем, сваренным в несоленой воде, или с жареной маниоковой мукой и кориандром».

1

Шесть месяцев дона Флор соблюдала строгий траур, ходила по улице и даже дома только в глухих черных платьях. Лишь чулки у нее были серые.

Вот почему ученицы — очень шумная новая группа, — увидев ее однажды утром в белой блузке с темными узорами и в ожерелье из поддельного жемчуга, со слегка подкрашенными губами, зааплодировали. Однако пройдет еще полгода, прежде чем дона Флор сможет носить яркие платья, в том числе и модных цветов: небесно-лазурного, гортензии и морской воды.

Похоронив в душе все, что было связано с Гулякой, дона Флор опять стала такой, какой нарисовала ее в своих стихах богачка дона Мага Патерностро. Она еще носила черное в угоду обычаям и соседям, но уже обрела вновь свой мягкий смех, свою сердечность, свой былой интерес к жизни и трудолюбие. В ее облике сквозила задумчивая грусть, придававшая ее красоте какую-то новую прелесть, новое очарование, когда с прежним вдохновением она занялась своей школой, о которой совсем забыла.

Имени мужа она теперь даже не произносила, словно его никогда не было, словно после тяжелых и долгих раздумий она вдруг согласилась с доной Динорой и прочими кумушками, что смерть мужа принесла ей освобождение. Во всяком случае, так могло показаться со стороны.

Вернувшись тогда с кладбища, где она возложила на могилу Гуляки цветы и букетик прорицателя, дона Флор открыла окна гостиной, впустив наконец туда солнце, изгнавшее тени и призраков. Потом взяла щетку и принялась за уборку.

Дона Розилда хотела помочь ей,но уборка была генеральной и ей самой пришлось выметаться, хотя сын и невестка уже начали надеяться, что избавились от нее навсегда. Они полагали, что именно дона Флор, недавно овдовевшая и безутешная, нуждается сейчас в постоянной заботе, любви и присутствии матери. Ей, одинокой и беззащитной, охваченной горем, опытная и решительная дона Розилда будет помогать по дому и во всех тех делах, которые вдруг на нее обрушились. Кто знает, может быть, свершится чудо и они навсегда освободятся от доны Розилды. Селеста даже дала обет богородице скорбящей.

Однако их молитвы не были услышаны, видимо, святой покровитель доны Флор оказался сильнее, а может, ей помогали языческие божества кумы Дионизии. Так или иначе, Флор избавилась от доны Розилды, которая перед отъездом учинила скандал, обругав всех соседей. Она кричала, что они ее замучили и создали вокруг нее совершенно невыносимую обстановку.

В маленьком домике дочери для доны Розилды не нашлось отдельного помещения, и она спала на раскладушке в комнате, где дона Флор занималась с ученицами. Негде было даже разложить вещи, которые она привезла с собой. У сына же дом был просторный, со всеми удобствами. Кроме того, в Назарете дона Розилда пользовалась определенным престижем не только как мать Эйтора — видного чиновника и второго секретаря общественного клуба, а также одного из лучших в городе игроков в гаман и шашки и прекрасного художника, она и сама могла украсить любое общество, без конца рассказывая о своих связях с самыми знаменитыми людьми столицы: Мариньо Фалконом, д-ром Зителманом Оливой, доной Лижией; журналистом Насифе, доной Магой, промышленником Нилсоном Костой и своим кумом доктором Луисом Энрике, гордостью тех краев.

Здесь же, в Баии, в квартале, где живут люди небогатые либо среднего достатка, к ней не проявляли ни интереса, ни уважения, больше того, ее недолюбливали. Близкие подруги ее дочери — дона Норма, дона Гиза, дона Эмина, дона Амелия Руас, дона Жаси — самым наглым образом ставили ей в вину состояние доны Флор, до которого она будто бы ее довела своими упреками, оскорблениями и нелепой ненавистью к покойному. Они даже выдвинули ультиматум: либо она изменит свое поведение, либо уберется восвояси.

Только назло соседям дона Розилда решила продлить свой визит, несмотря на все неудобства. (Дона Жаси даже нашла для Флор служанку — свою крестницу, неразговорчивую женщину по имени София.) Однако дона Розилда заторопилась с отъездом, получив через своего кума доктора известие о том, что преподобный Валфридо Мораэс назначил ее казначейшей общества по сбору средств на перестройку собора в Назарете. В совет этого общества входили супруга судьи (председательница), супруга префекта (первая заместительница), супруга полицейского инспектора (вторая заместительница) и другие видные особы города Назарета. Дона Розилда уже давно лелеяла мечту попасть в число членов административного совета, пусть даже на самый низкий пост, и никак не ожидала столь почетного места. Видно, бог наставил падре Валфридо, который до сих пор отмалчивался, когда дона Розилда приставала к нему с просьбами.

На самом же деле священник принял это решение после долгих колебаний и сомнений. Влиятельный земляк, к которому он обратился за солидными ассигнованиями из казны штата, заявил, что поможет при условии, если дона Розилда будет назначена на какой-нибудь пост в благотворительном обществе. Осудив в душе этот шантаж, священник вынужден был уступить, поскольку очень нуждался в деньгах и без вмешательства доктора Луиса Энрике не мог ускорить бюрократическую волокиту.

Накануне дона Гиза, с которой доктор иногда спорил о судьбах мира и несовершенстве рода человеческого, сказала ему:

— Если дона Розилда не уедет, бедняжка Флор никогда не узнает покоя и не забудется… А ей это необходимо, она в тяжелом состоянии. Любопытный случай, дорогой доктор, его можно объяснить только с помощью психоанализа. Фрейд упоминает нечто подобное…

Дона Норма, с которой она пришла, вовремя прервала подругу:

— Вы сделаете доброе дело, доктор… если отошлете эту ведьму в Назарет, у нас больше нет сил ее терпеть…

Бедный Эйтор, бедная Селеста, бедные дети… — вздохнул доктор. Но надо было выбирать между доной Флор и супружеской четой в Назарете, над которой уже несколько лет измывалась дона Розилда, и он без колебания принес в жертву своего крестника и его симпатичную жену, хотя доктора всегда хорошо кормили в этом доме, когда он приезжал в Реконкаво.

Каждый несет свой крест, решил он; дона Флор несла его семь лет подряд, — муж был для нее тяжелым бременем. Поэтому несправедливо именно сейчас, когда она овдовела, навязывать ей дону Розилду, этот терновый венец.

После отъезда доны Розилды сплетницы почти угомонились, поскольку дона Норма и дона Гиза потребовали оставить дону Флор в покое, и та вернулась к прежней жизни, пройдя бескрайнюю пустыню одиночества. Впрочем, без мужа жизнь ее стала спокойнее — неприятности, страхи, огорчения, отчаяние ушли в прошлое, и дона Флор теперь спала крепко по ночам. Она ложилась сравнительно рано, посидев перед сном с доной Нормой и другими подругами на улице и обсудив все последние новости, радиопередачи и фильмы. В кино она ходила с доной Нормой и сеу Сампайо, доной Амелией и сеу Руасом, доной Эминой и доктором Ивесом, очень любившим ковбойские фильмы. По воскресеньям обедала у дяди и тетки: дядя Порто по-прежнему увлекался пейзажами; тетя Лита, хотя и начинала стареть, все еще заботилась о саде и котах.

Дона Флор не пожелала присоединиться к компании, собиравшейся играть в карты у доны Амелии, куда приходила даже дона Энаида из Шаме-Шаме. Заядлые картежницы всячески соблазняли дону Флор, однако та была непреклонна, вероятно потому, что покойный израсходовал весь азарт, отпущенный на их семью, не оставив ничего на ее долю. Самым ярым врагом карт был владелец керамической фабрики аргентинец сеу Бернабо, жена которого дона Нанси любила играть до безумия, но он разрешал ей только раскладывать пасьянсы.

Итак, жизнь доны Флор текла спокойно; она давала уроки двум группам и старалась занять свой досуг, насколько ей это позволяло ее нынешнее положение. Дел у нее было не так уж мало, как могло показаться с первого взгляда: они заполняли почти весь день и доне Флор некогда было предаваться печали. К тому же приходилось, когда нельзя было отказать, брать заказы на праздничные завтраки, обеды, банкеты; в такие дни дона Флор с раннего утра пропадала на кухне. Работа эта ее очень утомляла, поскольку дона Флор была требовательна к себе, старалась изо всех сил и всегда волновалась.

Она взяла себе в помощницы шестнадцатилетнюю девушку, дочь вдовы Марии до Кармо, которая, унаследовав после смерти мужа какаовую плантацию, поселилась вскоре после карнавала в верхней части города и вошла в компанию доны Нормы. Смуглая Марилда быстро стала подавать надежды. Она подружилась с доной Флор и не отходила от нее ни на шаг, наблюдая, как та готовит то или иное блюдо. И дона Флор с улыбкой глядела на девушку, которая носилась по дому, распевая песенки. У нее были длинные волосы и лицо, как у многих подростков в тропиках, бледное от слабости и лихорадки; если бы Гуляка был жив, не помогли бы никакие предосторожности, он никогда не считался с возрастом.

Итак, жизнь доны Флор была заполнена до предела, время летело быстро, и иногда она даже не успевала сделать все, за что бралась. После стольких хлопот и занятий с ученицами она чувствовала себя такой утомленной, что засыпала, едва только ее голова касалась подушки.

Но откуда же тогда это постоянное ощущение, будто все, что она делает, никому не нужно? Денег при ее скромности и бережливости вполне хватает, чтобы прилично жить, да еще по старой привычке откладывать. Жизнь ее спокойна и даже весела, почему же она кажется такой пустой и бесполезной?

2

Среди множества сплетниц, старых и молодых — ведь сплетнями можно заниматься в любом возрасте, — обитавших по соседству с доной Флор, особенно выделялась дона Динора, прослывшая даже ясновидящей.

Мы уже встречались с нею на страницах этой книги, но ничего не рассказали о ней, и можно было подумать, что она чуть ли не второстепенный персонаж, обыкновенная сплетница. Скорее всего присутствие доны Розилды, к счастью, наконец оказавшейся в Реконкаво, лишило нас возможности уделить достаточно внимания такой выдающейся личности. Однако никогда не поздно исправить допущенную ошибку, справедливость должна восторжествовать.

Многие считали дону Динору вдовой комендадора Педро Ортеги, богатого испанского коммерсанта, отправившегося к праотцам лет десять тому назад. В действительности же она никогда не была замужем, хотя и в девицах проходила недолго; очень рано она сбежала из дому ради увлекательной и в некотором смысле даже блестящей жизни, полной пикантных приключений. Однако теперь — и слава богу! — вы не найдете женщины, более нравственной и более требовательной к соблюдению правил морали. Так преобразила ее счастливая встреча с испанцем, когда, достигнув сорокапятилетнего возраста, она уже стала опасаться за свое будущее, ибо больше всего на свете боялась бедности.

Дона Динора никогда не была красавицей, хотя обладала определенной привлекательностью, которой и была обязана своим успехам у мужчин. Но с годами привлекательность эта исчезла. И тут ей повезло с комендадором. «Я вытащила билет, на который выпал крупный выигрыш», — говорила тогда дона Динора своим подругам. Испанец обеспечил ей будущее и купил домик недалеко от площади Второго июля, где она и поселилась.

Кто знает, может быть, именно из-за боязни состариться в бедности и зарабатывать хлеб на панели дона Динора, заручившись покровительством коммерсанта, из весьма легкомысленной особы быстро превратилась в респектабельную даму и строгую блюстительницу нравов. А когда Педро Ортега отошел в мир иной, доне Диноре было уже за пятьдесят (точнее, пятьдесят три), и за восемь лет своей внебрачной связи она приобрела еще больший вкус к добродетели и к семейной жизни.

Благодарный любовник оставил своей верной и открывшей ему мир неведомых дотоле наслаждений подруге (каким болваном он был, простояв свои лучшие годы за прилавком кондитерской и зная только иссохшее тело жены, мрачной святоши) наследство: помимо дома — убежища греховных страстей, — акции и государственные облигации, а также скромную ренту, достаточную, однако, для того, чтобы обеспечить спокойную старость, которую дона Динора посвятила сплетням и интригам.

Теперь доне Диноре перевалило за шестьдесят; у нее был резкий голос, нервный смех и размашистые жесты. С виду она казалась покладистой, доброй старушкой, на самом же деле была «сосуд с ядом, очковая змея, украшенная птичьими перьями», как охарактеризовал ее почти поэтически Мирандон — постоянная жертва кумушек. Фразу эту он сказал журналисту Джованни Гимараэнсу при виде благочестивой вдовы — столпа морали, — которая возвращалась с обеда у доны Флор по случаю приезда Силвио Калдаса. А потом философски заключил:

— Чем беспутнее в молодости, тем лицемернее в старости. Смесь девственницы и шлюхи…

— Это страшилище? Кто она?

— Когда-то была очень известна, и тогда у нее было не только имя, но и прозвище. О ней много рассказывал Анакреон, он тоже пил из этого кувшина. Ты, наверное, слышал о ней. Ее звали Динора Великолепный Зад.

Джованни был поражен:

— Так это она? Динора Великолепный Зад, о которой столько вспоминают? Боже мой!

Так проходит слава мирская, заключили оба, наблюдая добродетель в таком отталкивающем облике: дона Динора была низкорослой, коренастой, с короткими ногами и низким задом, с большой головой… Одетая в траур, как и положено вдове, с медальоном на шее, где хранилась фотография комендадора, о котором она говорила только как о своем муже и единственном мужчине в ее жизни. Людей вроде Анакреона она считала выродками, и они для нее как бы не существовали, она их просто не замечала.

Дона Динора никогда не говорила ничего в лицо, а пакостила исподтишка, делая вид, будто все понимает и прощает, кому-то сочувствуя, кого-то поддерживая. Так она прослыла доброй и отзывчивой. Когда ее изобличали в интриге, она прикидывалась жертвой: хотела, дескать, совершить доброе дело, а взамен получила черную неблагодарность.

Сеу Зе Сампайо, человек мирный, рано ложился спать, жалуясь на свои мнимые недомогания. Обычно он запасался свежими газетами и старыми журналами, которые обожал читать в постели. Заслышав пронзительный голос доны Диноры, он в ужасе затыкал уши и говорил доне Норме сдержанно, но возмущенно, как человек, который уже не в силах побороть отвращение:

— Вот шлюха, другой такой не сыщешь…

— Зачем же так зло? Она ведь, в общем, безобидная.

Хитрая дона Динора сумела снова улестить дону Норму даже после истории с Дионизией, когда ее престиж едва не пошатнулся. Но провести сеу Сампайо было не так просто.

— Настоящая шлюха… Постарайся, пожалуйста, чтобы она не совала нос ко мне в спальню. Скажи, что я сплю, отдыхаю… Наконец, умер…

Но разве могла дона Норма помешать такому человеку, как дона Динора? На правах друга входила она в самые уважаемые и состоятельные семьи. К беднякам же она относилась свысока, изображая покровительницу беззащитных, и держала их от себя на определенной дистанции. Она проникла в коридор и влезла в спальню.

— Разрешите, сеу Сампайо? — Он ненавидел эту огромную голову, «самую огромную в Баии», ее волосы, крашенные перекисью водорода, ее лошадиную челюсть, ее голос и фальшивую заботливость. — Опять вам неможется, сеу Сампайо? Я всегда твержу: «У сеу Сампайо при крепком сложении очень деликатное здоровье. Чуть что, и он уже лежит в постели и пьет лекарства. Если сеу Сампайо не будет беречь себя, он в один прекрасный день умрет…» Я не устаю это повторять.

Мнительному Зе Сампайо захотелось вытолкать ее вон.

— Вы ошибаетесь, дона Динора, у меня железное здоровье…

Тогда почему вы лежите в постели, сеу Сампайо, а не пойдете побеседовать с кем-нибудь? Вы такой просвещенный… Все говорят, что вы только потому не получили диплома… Ну, в общем, вы знаете, всякое болтают… Если обращать внимание… Я-то не придаю значения этой болтовне… У меня в одно ухо входит, из другого выходит…

Зе Сампайо знал, что она намекает на его молодые годы, когда он, сидя на шее у отца, вел разгульную жизнь. Отец, разозлившись, перестал давать ему деньги, заставил бросить учебу и отправил в магазин приказчиком.

— Мало ли что болтают, дона Динора, разве можно ко всему относиться всерьез…

— Вы считаете, что не надо придавать значения тому, что о нас говорят? Так? — Она таращила свои бычьи глаза, словно Зе Сампайо был оракулом и изрекал неоспоримые истины.

— Да, так… — Зе Сампайо обозлился. — Знаете что, дона Динора? Единственно, чего я хочу, — это мира и покоя… А поэтому я все время стараюсь образумить тех, у кого не хватает ума, но пока мне это не удается… Больше того, мне это осточертело… Если позволите…

И, взяв газету или журнал, он поворачивался к гостье спиной. «Ты, Зе Сампайо, настоящий грубиян, — говорила мужу дона Норма, которой было стыдно за него. — Как ты можешь так разговаривать с доной Динорой, ведь она такая добрая…»

Дона Динора, впрочем, не обращала внимания на слова Зе Сампайо и не считала, что ее выгоняют. Она просто меняла тему разговора:

— Вы уже слышали, что произошло с сеу Вивалдо?

Хитрая женщина! Ей все же удалось заинтересовать его. Побежденный Зе Сампайо откладывал газету.

— С Вивалдо? Нет!

— Ну, так я вам расскажу… Вы же знаете сеу Вивалдо, он человек порядочный и красивый мужчина! Похож на гринго, такой румяный.

Она всегда начинала за здравие, а кончала за упокой. Сначала хвалила, а потом сообщала, кто выпил лишнего, у кого и к кому сбежал муж.

По ее словам, сеу Вивалдо, владелец похоронного бюро, осквернял надгробные плиты и гробы, собирая у себя в магазине по субботним вечерам компанию безбожников для игры в ненавистный ей покер и распивая там коньяк и можжевеловую водку.

— Безобразие, не правда ли? Он мог бы найти для этого другое место… Вы не думаете, сеу Сампайо, что игра в карты — самый большой порок?

Зе Сампайо не думал об этом и не хотел думать. Он хотел лишь немного покоя, но дона Динора продолжала трещать без умолку. Сеу Вивалдо, несомненно, честный налогоплательщик, прекрасный муж, но если он не перестанет играть, то поставит под угрозу свою семью, как всякий игрок, рано или поздно потеряв над собой контроль. Даже если он и не проиграет жену и детей, то бросит их на произвол судьбы. Так было и с доной Флор. Пока был жив ее негодяй муж, заядлый игрок, она терпела адские муки: он с ней плохо обращался, даже бил… А теперь она свободна, может наслаждаться жизнью в свое удовольствие, без всяких забот и волнений.

— Кстати, раз уж зашла речь о доне Флор, вам не кажется, сеу Сампайо, и тебе, дорогая Норминья, что это несправедливо, когда такая прелестная и красивая женщина до сих пор считается вдовой этого проходимца? Почему бы тебе, Норминья, ее близкой подруге, не поговорить с ней! Что касается меня, то я, как гадалка-любительница, узнаю ее судьбу по звездам, хрустальному шару да раскину на нее карты.

Любительницей дона Динора называла себя потому, что не брала за гадание деньги, она предсказывала будущее бесплатно и только друзьям, хотя обладала редким даром предвидения. Но уж совсем поразительный нюх был у нее на всякого рода несчастья, неудачи, неприятности. Здесь дона Динора становилась пророчицей.

Разве не предсказала она за год с лишним страшный скандал, который разразился в семействе Лейте, высокомерных богачей, замкнуто живших в роскошной вилле у моря? Увидела ли она это на засаленных картах, в шаре из поддельного хрусталя или же узнала своим дьявольским инстинктом?

Едва лишь ангельски невинная Аструд, воспитанница колледжа Святого сердца приехала из Рио поселиться у сестры, как дона Динора тут же, еще безо всякой видимой причины, предсказала:

— Это плохо кончится…

Так пророчествовала она, видя девушку в автомобиле с ее двоюродным братом, доктором Франколино Лейте — сатиром Франко, как его звали в узком кругу друзей, юрисконсультом крупных отечественных и иностранных фирм, плантатором и членом совета директоров крупных предприятий, благородным и надменным господином. Сидя за рулем американского спортивного автомобиля, с трубкой во рту и косынкой на шее, адвокат даже не смотрел на прохожих. Зато дона Динора ни на минуту не выпускала его из виду и выведывала все подробности жизни богачей из виллы через кухарок, горничных, экономок, садовника и шофера.

— Плохо это кончится, вот увидите… Когда огонь подносят к пороху… — говорила она многозначительно и вперяла взор в брата и сестру. Дону Динору не мог обмануть невинный вид ученицы колледжа.

— Эта девица с потупленными глазами просто бесстыдница, она лишь выжидает подходящего случая…

Предсказание казалось настолько абсурдным, что вызвало резкую отповедь со стороны Карлоса Бастоса, молодого соседа Аструд, он вообще не любил сплетен, а может быть, был просто очарован небесным созданием.

Когда же разразился скандал, наделавший много шуму, и невинная Аструд на пятом месяце беременности была выгнана из дому разъяренной сестрой — сатир Франко к тому времени уже пресытился ею, — дона Динора отомстила романтичному Карлосу Бастосу, очевидно все еще влюбленному в Аструд:

— Убедился, дурень? Меня не обманешь… От сплетен еще никто не родил, а вот если девица себя не соблюдает…

Ничто не могло укрыться от бдительной доны Диноры с ее собачьим нюхом. В конце концов соседи стали обращаться к ней, советоваться по самым интимным вопросам, просили погадать на картах и хрустальном шаре, по которым она легко узнавала прошлое, настоящее и будущее.

Была ли она подлинным знатоком магии или же дилетанткой, лишь поверхностно знакомой с тайнами гороскопа и восточными оккультными науками, факт остается фактом: дона Динора объявила о новом браке доны Флор, едва лишь вдова отказалась от строгого траура и вернулась к скромной жизни без тревог и волнений, даже не помышляя о втором замужестве.

Дона Динора распустила слух о предстоящей свадьбе и описала внешность жениха намного раньше, чем заговорили о сватовстве, и даже раньше, чем со стороны доны Флор появился хоть какой-то интерес к суженому. Сам жених, если и питал какое-то чувство к доне Флор, то никому об этом еще не говорил, да, вероятно, и себе в этом еще не признавался. Хотите верьте, хотите нет, но дона Динора решительно заявила, что жених будет смуглым, средних лет мужчиной, высоким, крепким, благородным, с серьезным взглядом и вежливыми манерами. В правой руке он держал бутон темно-красной розы — таким увидела его дона Динора в хрустальном шаре. Карты подтвердили правильность ее предположений и честные намерения претендента, а бубновый туз говорил о его достатке и докторском звании.

3

Принц действительно оказался смуглым, но вовсе не средних лет. И уж никак нельзя было назвать его крепким и высоким, хотя по-своему он был благороден, красив и элегантен. Словом, при всем желании он с трудом втискивайся в рамки портрета будущего жениха доны Флор, которого увидела дона Динора в хрустальном шаре и о котором распустила слух на площади Второго июля, приведя воинство сплетниц в состояние чрезвычайного возбуждения.

Деликатного сложения и бледный, поэт-романтик либо альфонс, с черными, гладко прилизанными волосами и томным взором, всегда надушенный, не то с грустной, не то с мечтательной улыбкой на устах, он был строен и изящно одет. Для описания внешности Принца подошли бы самые изысканные определения: «мраморно-бледный», «меланхоличный», «с алебастровым челом и агатовыми глазами». Ему было за тридцать, хотя выглядел он немногим старше двадцати; печаль, омрачавшая его лицо, как, впрочем, и красноречие и томный взгляд, верно служили ему в его любопытной и редкой профессии. Скажем сразу, что специализировался он на вдовах, тщательно разработав тактику ухаживания и уже имея за плечами большой опыт.

Под кличкой Принца его знали среди мошенников и среди полицейских (кстати, кто возьмется определить границы, если они вообще существуют, между этими двумя внешне столь противоположными, а по существу, столь схожими мирами?). Прозвали его Принцем за хорошие манеры, вежливость и некоторую надменность. В публичных домах он был известен под другим прозвищем, девицы звали его Мощами, имея в виду его бледность и худобу. Настоящее же имя Принца было Эдуарде, что касается его фамилии, то нет нужды ее здесь упоминать, так как она не играет никакой роли в истории доны Флор, ее первого и второго замужества.

К тому же сам Принц тщательно скрывал свою фамилию; полиция тоже не сочла нужным ее назвать, когда вступила в более непосредственный контакт с элегантным молодым человеком. И газеты, сообщая на своих страницах о его заключении в тюрьму, обычно непродолжительном, также не называли его фамилии, заменяя ее неопределенным местоимением «некий»: «Вчера на площади Сэ был арестован некий Эдуарде, известный в преступном мире под кличкой Принц. Он обвиняется в том, что обманул вдову Жульету Филлол, проживавшую на Барбольо, пообещав жениться на ней, чтобы получить возможность бывать у нее в доме и присвоить драгоценности и деньги доверчивой возлюбленной».

Деликатность эта объясняется уважением к семье мошенника, весьма высокопоставленной. Если власти, радио и пресса не считают нужным называть фамилию Принца, зачем нам затевать скандал и давать пищу сплетникам, обрекая на бесчестье почтенную и уважаемую семью? Вообразите, какой поднялся бы шум, если бы дона Динора и ее воинство святош узнали, кто родственники Принца! Даже далеким потомкам не удалось бы избавиться от позора пращуров, «вывалянных в грязи и увязших в болоте бесчестья» (как выразился бы со свойственным ему красноречием профессор Эпаминондас Соуза Пинто). Между тем кумушек очаровали манеры и томный вид Принца. Да и сама дона Динора попыталась задним числом изменить кое-что в своем предсказании, чтобы по возможности приблизить портрет будущего жениха к внешности Принца. Вот почему всех так потрясла убийственная характеристика, которую дал ему Мирандон, явившись с женой и тремя детьми навестить свою куму дону Флор: «Этот тип настоящий подонок…»

Элегантный Принц, разгуливавший по кварталу, сразу же попал в запутанную и странную историю. Впрочем, это было для него делом привычным, иначе он и не мыслил своей жизни.

Подруги доны Флор и кумушки громко обсуждали предсказание доны Диноры, о котором сразу же узнали далеко вокруг, когда на тротуаре появился меланхоличный Принц.

Приятельницы доны Флор посмеивались, а кумушки уже настороженно озирались по сторонам, отыскивая среди прохожих описанного доной Динорой воздыхателя. Впрочем, не только кумушки, дона Гиза тоже бросала пытливые взгляды в поисках «видного мужчины средних лет». О доне Норме и говорить нечего, после похорон она больше всего на свете любила помолвки и свадьбы. Трудно перечислить пары, которые она поженила, преодолев все трудности, устранив соперников и возникшие неполадки, а также поборов нежелание родителей. Неудачу она потерпела только с Валделоиром Рего, очень нерешительным юношей, которого сватала за соседку, милую, но уже поблекшую девицу. Впрочем, дона Норма все еще не теряла надежды отдать замуж Марию, быть может, за того же Валделоира.

Итак, подруги доны Флор и кумушки старательно искали жениха по портрету доны Диноры, которая не поскупилась на подробности, рисуя его облик и характер. Она всегда так поступала, когда речь шла о чьем-нибудь женихе. Может быть, именно из-за ее многословия так трудно бывало отыскать человека, который точно бы соответствовал описанию доны Диноры. Попробуйте найти обладателя столь многочисленных качеств!

Были тщательно изучены все мужчины квартала и даже соседних кварталов, но пока не удалось найти никого подходящего. У одного было докторское звание и кое-какие сбережения, но не тот возраст. Другой был подходящего возраста, но совсем не смуглый и без докторского кольца, да и другие приметы не совпадали. И все же кумушки не уставали предлагать кандидатов, а иногда для верности сразу двоих. Дона Флор лишь улыбалась: до такой нелепости могла додуматься только дона Динора, в голове у которой одни помолвки и свадьбы. Она же и не помышляла о новом браке, тем более что еще и года не прошло после смерти мужа, а значит, не кончился траур.

К тому же за восемь месяцев вдовства она пришла к твердому решению больше не выходить замуж. Зачем ей это, если у нее есть все необходимое? Она сама зарабатывает на хлеб уроками кулинарии, у нее много подруг, и все они хорошо к ней относятся, окружают вниманием сочувствием и заботой. Она не ощущала себя одинокой без мужчины и не думала о том, чего лишилась со смертью Гуляки. Так зачем же ей опять выходить замуж?

С грустной улыбкой, уверенная в непоколебимости своего решения, она отвергала любые попытки ухаживать за нею, равно как и предложения доны Нормы и доны Гизы, разумеется, делавшиеся из самых лучших побуждений.

Дона Гиза предлагала профессора Эпаминондаса Соузу Пинто, старого холостяка, преподававшего в частных мужских гимназиях грамматику и посвящавшего свободное время занятиям историей. Вечно куда-то спешащий и потный, он одевался небрежно, к тому же в свои почти шестьдесят лет слыл ветреным и непостоянным; дона Флор уважала его, но если бы ей и пришлось изменить свое твердое решение, то наверняка не ради профессора, который выражался слишком правильно и напыщенно, на вкус доны Флор (не говоря уже, чтобы не показаться нескромными, о его легкомыслии). Пусть она бедная вдова, шутила дона Флор, но она еще не дошла до того, чтобы стать женой такого человека.

Подруги тоже смеялись — и дона Норма, которая терялась в догадках, хотя и знала весь город, и дона Амелия, у которой знакомых было не меньше, и дона Эмина, которая предлагала кандидатуру Мамеда, сирийца и своего соотечественника, антиквара и тоже вдовца, жившего по соседству, но редко бывавшего в Баии, поскольку он разъезжал по провинции, скупая источенных жучками деревянных святых, колченогие стулья, разбитую посуду из хрусталя и даже ночные горшки. Мамеда дона Флор считала еще более неподходящим для себя, чем профессора Эпаминондаса.

Даже дона Энаида не поленилась прийти из Шаме-Шаме, чтобы предложить в мужья доне Флор своего родственника, нотариуса, жившего где-то на берегах Сан-Франсиску, сорокапятилетнего, уже начинающего лысеть шатена по имени Алуизио, довольно остроумного и состоятельного. Он больше других соответствовал описаниям доны Диноры, по крайней мере так утверждала дона Энаида. И хотя у него не было докторского звания, он держал адвокатскую контору и имел много клиентов, пока не ударился, на свою беду, в политику.

В церкви он действительно не венчался, но в гражданском браке когда-то состоял. Однако не поладил с женой и разошелся с ней уже более десяти лет назад. В молодости Алуизио был масоном и безбожником и с пренебрежением относился к церковным обрядам, теперь же он был готов венчаться, если бы невеста того потребовала. А дона Флор вполне бы могла довольствоваться церковным браком, раз он заключается на глазах многочисленных свидетелей и получает божье благословение, тогда как гражданский брак — пустая формальность, совершаемая только судьей. Дона Энаида уже написала родственнику письмо, превознося красоту и доброту доны Флор. «Я еще не сошла с ума, чтобы выходить замуж, а тем более вступать в незаконную связь. Да еще отправиться к черту на кулички, в эти малярийные края!» Дона Флор была возмущена как это доне Энаиде, называвшей себя ее подругой, пришло в голову предложить этот позорный брак и ссылку. Это просто несерьезно, тут и думать не о чем.

У каждого претендента на руку доны Флор были те или иные черты, отвечавшие образу, созданному доной Динорой. И только Принц совсем не подходил: у него не было ни денег, ни докторского звания, не говоря уже о его возрасте, сложении и росте. Когда он вдруг стал реальностью и начал нервно прогуливаться по тротуару напротив кулинарной школы «Вкус и искусство», дона Флор сочла его поклонником одной из молоденьких учениц или любовником замужней ученицы.

Частенько она видела, как девушек доводят до школы их возлюбленные, а после занятий встречают на углу и провожают домой. Знала дона Флор и о том, что некоторые замужние женщины ходят в школу только затем, чтобы удобнее было наставлять мужу рога, используя часы занятий для более приятного времяпрепровождения. Они пропускали уроки или же посещали те занятия, когда дона Флор диктовала рецепты, чтобы записать их в тетрадку, а потом показать дома в качестве вещественного доказательства собственного прилежания. На самом же деле половину уроков они проводили в доме свиданий.

Вот о чем подумала дона Флор при виде Принца, стоявшего в задумчивой позе у фонаря и непрерывно курившего; еще подумала дона Флор, что его возлюбленной должна быть одна из самых молоденьких девушек, потому что лицо у Принца было совсем мальчишеское.

Но дни шли, а она ни разу не видела его ни с какой из своих учениц, в самое разное время, даже поздним вечером, он стоял на одном и том же месте и смотрел на ее окна. Тогда дона Флор пришла к выводу, что между этим странным юношей и ее ученицами нет никакой связи. А если так, то к кому же обращены его взгляды, по ком он вздыхает?

Наверное, по Марилде, поскольку девушка дольше других оставалась в школе и влюбленный, очевидно, вообразил, что она сестра или племянница доны Флор: обе были смуглые, с нежной, матовой, чуть розовой кожей, какая бывает лишь от смешения крови индейца и белого.

Интересно, как относится к поклоннику Марилда: благожелательно или с пренебрежением? Девушка уже входит в возраст, года через два закончит кулинарные курсы и будет совсем готова для замужества. Марилда тоже обратила внимание на юношу, но не считала его своим поклонником. Быть может, он вздыхает по вспыльчивой Марии, или красивым дочерям доктора Ивеса, или по маленькой учительнице Балбине? Но он всегда стоит у фонаря, а оттуда видны только окна гостиной доны Флор, где Марилда засиживалась допоздна, слушая радио и читая романы для молодых девиц. Не иначе как из-за нее торчит здесь этот робкий и задумчивый упрямец.

Сквозь жалюзи дона Флор и Марилда разглядывали молодого человека. «Красивый!» — вздыхала непостоянная Марилда, уже готовая забыть о Месенасе, своем сверстнике. Элегантный юноша, соглашалась дона Флор, и совсем еще молодой, ему не больше двадцати трех — двадцати четырех лет, вполне подходящий возраст. Нужно будет разузнать о нем, выяснить, чем он занимается и где работает. Наверное, он богат, иначе не мог бы он часами торчать на улице, подпирая фонарь, напротив дома доны Флор.

Но Марилда тщетно улыбалась незнакомцу — он ни разу не ответил ей. Она выходила прогуляться на людную площадь или сидела в задумчивости на балюстраде у церкви святой Терезы, словно созданной для объяснения и любовных клятв: над головой голубое небо, внизу темно-зеленое море, рядом вековые стены храма и снисходительный дон Клементе, всегда готовый благословить поцелуй юных еретиков.

Однако Принц не последовал за ней ни на людную площадь, ни к возвышавшемуся над морем храму. Он оставался на своем посту, словно его приковали, и смотрел на окна кулинарной школы. Значит, не Марилда была предметом его страсти. Кто же тогда, если не сама дона Флор?

К такому заключению пришли подруги доны Флор и даже Марилда, хотя и была совсем юной и неопытной.

— Я думаю, он здесь из-за тебя, Флор.

— Из-за меня? Да ты с ума сошла!

Несколько дней спустя, когда вместе с доной Нормой дона Флор отправилась за покупками на улицу Чили, Принц последовал за подругами, сев в тот же трамвай. Он не выпускал сигареты изо рта и нежно улыбался доне Флор. Дона Норма чуть не рассердилась, когда, заметив это, вообразила, что у доны Флор есть от нее секреты.

— Очень мило… Завела себе поклонника и даже ничего мне не сказала…

— Да я понятия не имею, кто он… Уже несколько дней торчит под моими окнами. В жизни не видела такого нахала! Сначала я думала, что у него роман с какой-то из моих учениц, но потом поняла, что это не так. Тогда я стала подозревать Марилду, но и здесь ошиблась. Бедняжка тоже загрустила. Не знаю, что и предполагать…

Дона Норма окинула юношу долгим, изучающим взглядом, хотя ей казалось, что посмотрела она быстро и незаметно.

— Очень красив… Только, по-моему, чересчур уж экстравагантен… — И, взглянув еще раз, заключила: — Впрочем, нет, и, откровенно говоря, он мне нравится, очень красив…

— Красив он или безобразен, меня он не интересует…

Они сошли с трамвая, молодой человек тоже. Дона Норма заметила, что он идет за ними по пятам. Сомнений больше не было. Юноша не пытался приблизиться к ним и заговорить, он только нежно улыбался и бросал томные взгляды, ни на мгновение не теряя их из виду. Если они заходили в магазин, он ждал их у дверей; если заворачивали за угол, следовал за ними; если останавливались у витрины, он останавливался у соседней. Кто же тут не догадается, в чем дело?

Теперь кумушки порознь или группами проходили мимо фонаря, чтобы посмотреть на Принца. Как он красив и какой у него несчастный вид! Он с надеждой молит о снисхождении, о ласковом взоре, улыбке. Ему сочувствовали, покровительствовали и даже старались узнать в нем жениха, увиденного доной Динорой в хрустальном шаре. Разве не был он смуглым, видным мужчиной, а возможно, и доктором и богачом? Что же касается других примет, то, наверное, подвела близорукость гадалки, которой молодость показалась зрелостью, деликатное сложение — крепким, а бледная томность — здоровым румянцем. Кумушки полагали, что ей следовало бы еще раз посоветоваться с хрустальным шаром и картами, чтобы положить конец этим недоразумениям.

Дона Динора так и поступила, идя навстречу пожеланиям взбудораженных жителей квартала и учитывая все возрастающие симпатию и сочувствие к Эдуарде, повелителю вдов, бросившему якорь у дома доны Флор, в своей очередной гавани, где он намеревался запастись питьевой водой и продовольствием.

Однако и хрустальный шар и карты снова показали энергичного и видного мужчину средних лет с докторским перстнем и темно-красной розой. Но поскольку, как это всегда бывает при таинственных обстоятельствах, образ жениха был окутан дымкой, дона Динора не смогла сказать точно, какой камень украшал перстень доктора, и таким образом определить его профессию. Зато с абсолютной уверенностью и некоторой жалостью к бледному юноше, вздыхавшему на углу, она заявила, что никакой он не жених, жених же явится обязательно и несколько позже.

Как ни старалась дона Динора, сидя у прозрачного хрусталя и раскладывая карты, призывая себе на помощь воды Ганга и тайны тибетских храмов, ничего не выходило: силы восточной магии всячески преграждали путь Принцу Эдуардо (такому-то). Как, впрочем, и это, и жертвоприношения голубей, петухов и черного козла по заказу Дионизии Ошосси, желающей защитить свою куму от дурного глаза и злодеев. Эшу отринул галантного соблазнителя, коварного возлюбленного вдов, который похищал их одинокие сердца, а заодно и их деньги, золото, серебро и драгоценности.

4

Все восемь месяцев своего вдовства, не считая первого, полного горя и отчаяния, дона Флор провела в хлопотах самого невинного свойства. Окончание строгого траура ознаменовалась тем, что она стала навещать дядю с теткой и самых близких подруг, отдавая остальное время занятиям в школе, выполнению заказов и беседам с соседками. В июне она варила канжики, жарила целые подносы памоний и манауэ,[562] готовила ликеры. Но дом ее был закрыт для посторонних даже в дни святого Антония, святого Иоанна и святого Петра, покровителя вдов. Мальчишки, пришедшие полакомиться канжикой, жгли костры у ее дверей, приходили также дона Норма, дона Гиза и еще несколько подруг, они проводили праздничный вечер в тесном кругу, но без особого веселья. Канжику, памоньи и ликер дона Флор готовила для дяди с теткой друзей и учениц, чтобы угощать их на праздник кукурузы.

Еще до появления Принца она стала вести менее замкнутый образ жизни. В сентябре, накануне праздника Козьмы и Дамиана, в день поминовения усопших, она сняла с себя траур. Праздник начался с утра треском хлопушек и кончился глубокой ночью головокружительным феррободо.[563] Теперь двери доны Флор были открыты не только для друзей, но и для посторонних. По обычаю, она приготовила куруру и угостила кое-кого из соседей и друзей, выполнив свой долг перед покойным. Мирандон пришел с женой и детьми; Дионизия Ошосси — только с ребенком, так как муж ее возил в это время грузы между Аракажу, Менедо и Масейо.

Подруги старались расшевелить дону Флор: вытаскивали ее за покупками, приглашали в кино и в гости; она побывала на двух спектаклях с Прокопио, и оба раза смеялась до слез.

Но иногда она отказывалась от приглашений, ссылаясь на усталость, и у нее возникало какое-то неприятное ощущение, которого она не могла объяснить: будто вся эта суета, работа и даже веселье только утомляют ее, но не могут заполнить жизнь, ставшую вдруг унылой и никчемной. То была не физическая усталость, всегда благотворная, от которой она всю ночь спала крепко и непробудно, но какая-то изнурительная, изматывающая.

Правда, у нее не было сейчас никакого повода для огорчений и уныния; жизнь ее была веселой и разнообразной, как никогда раньше. Она развлекалась, у нее вновь появилось много приятных забот, и все же время от времени на нее нападала тоска, словно мимолетное облако омрачало солнечный день. У нее были дядя и тетя, которых она очень любила, Марилда, к которой она относилась как к младшей сестренке, почти как к дочери. Девушка поверяла ей свои тайны, мечты стать певицей на радио. Дона Флор гуляла, слушала все передачи подряд и читала романы для девиц, которые ей хвалила Марилда, выслушивала кумушек, предлагавших ей женихов. А претенденты, которыми торговали на этом невольничьем рынке, подробно описывая их достоинства и недостатки, даже не подозревали об этой забаве. Что бы они сказали, если б узнали о сватовстве, которого вовсе не желали, тем более что все они были отвергнуты?

— Сеу Раймундо де Оливейра, это какой же? Который помогает сеу Алфредо вырезать из дерева святых? Нет уж, уволь меня, Жаси, он хороший человек, но у него слишком грустное лицо, и еще почему-то он живет в церкви… Поищи, пожалуйста, другого…

Но других она тоже отвергла. Те же, у кого красота сочеталась с деловыми качествами, — увы! — уже были женаты, и рассчитывать на них не имело смысла. Например, профессор Энрике Освалд из Академии изящных искусств, родственник Ареалов; Шавес, щеголеватый архитектор, строивший дом неподалеку; сеу Карлитос Майя, владелец не очень солидного туристского агентства; испанец Мендес; сеу Вивалдо, хозяин похоронного бюро, и, наконец, красавец Женаро де Карвальо, по которому тайно вздыхали все девушки, ибо дона Наир даже близко не подпускала их к своему мужу.

В конце концов, поскольку дона Флор высмеивала всех женихов, свахи от нее постепенно отставали и не предлагали больше новых претендентов.

Так протекала жизнь доны Флор, безмятежная и не лишенная приятных волнений, когда вдруг в начале лета, жарким декабрем, появился Принц, прочно обосновавшийся у фонаря, будто пустил в мостовую корни.

После того как дона Флор сходила за покупками с доной Нормой, не оставалось никаких сомнений насчет того, что за муза вдохновляла бледного юношу на глубокие вздохи и томные взгляды. Дона Флор сгорала от стыда, оскорбленная страстью этого наглеца, словно дала ему повод, забыв о скромности и осторожности, приличествующих вдове. Наверное, она слишком много улыбается и слишком часто выходит из дому, раз любой нахал почитает себя вправе торчать подле ее дома и пялить глаза на ее окна. Какой позор! Но что он замышляет?

Очевидно, ничего хорошего, и дона Флор вздыхала, запирая двери и окна после того, как дона Норма посоветовала ей вести себя как можно осторожнее. Доне Норме не понравился этот бледный красавец, его юное лицо, элегантность и вкрадчивые манеры. А вдруг обе ониобманываются на его счет? А вдруг у него самые лучшие намерения и вообще он человек порядочный, заслуживающий всяческого уважения и даже руки доны Флор?

Но даже если это и так, дона Флор вовсе не намерена ни снова выходить замуж, ни удерживать у своих окон рьяного вздыхателя; она не из тех легкомысленных женщин, которые оскверняют память о покойном муже, сбрасывая с себя траурное платье в доме свиданий.

Даже дона Норма старалась образумить ее. Стоит ли так возмущаться молодым человеком? До сих пор, во всяком случае, он ведет себя очень почтительно: только смотрит на нее и сопровождает на расстоянии. В конце концов, дона Флор не невинная девушка, и нет ничего страшного в том, что за ней ухаживает мужчина, пускай его намерения еще и не понятны. Она красивая, одинокая женщина, почему бы ему не желать ее и не добиваться ее расположения? Судя по всему, он отдает должное ее красоте и ее достоинствам. Дона Флор не собирается выходить замуж, ну и не надо, хотя трудно согласиться с такой глупостью; сейчас не время это обсуждать, но зачем же обижать того, кто явился сюда с добрыми чувствами? Почему не отклонить его предложение в вежливой форме: «Я очень польщена и все же не настолько глупа, чтобы снова выходить замуж!»

Дона Флор только посмеивалась над уговорами подруги. Однако, вернувшись домой из магазинов и заметив, что вздыхатель, все время следовавший за ними по пятам, снова стоит у фонаря, она в негодовании захлопнула окна. Потоптавшись в нерешительности, огорченный юноша оставил свой пост.

Через щели жалюзи за этой сценой наблюдали кумушки, и все они единодушно осудили поступок доны Флор. В том числе и дона Гиза, которая случайно увидела все это. Начитанная и образованная женщина, она была слишком наивна и доверчива. «О, — сочувственно воскликнула дона Гиза при виде вызывающего поведения доны Флор, — бедный юноша пал жертвой феодальных предрассудков и отсталых взглядов!» Ее слова пролили бальзам на раны уязвленного Дон-Жуана.

Бедному юноше ничего больше не требовалось: тут же, на улице, в слезном и пылком признании он открыл свое сердце и поведал американке о своих честных намерениях, своей горячей любви и ужасном отчаянии. Он представился ей Отониэлом Лопесом, тридцатилетним холостяком, коммерсантом из Итабуны, хозяином мануфактурной лавки и владельцем небольшой какаовой плантации. Приехал он в столицу штата немного развлечься, но, увидев дону Флор, лишился покоя, буквально обезумел от любви и не представляет себе, как будет дальше жить, если она не выслушает его. Он знает, что дона Флор — вдова и серьезная женщина, этого ему вполне достаточно, ведь и ему пора жениться. Если она бедна, тем лучше: его состояния вполне хватит, чтобы жить вдвоем, ни в чем не нуждаясь.

Мошенник сразу же очаровал дону Гизу своей учтивостью, и ему удалось вызвать ее на откровенность, выведав о доне Флор все, что его интересовало. Что дона Флор небогата, до миллионерши ей далеко, но кое-какие сбережения у нее есть, что теперь, когда умер муж, который проигрывал ее заработки, она сумела кое-что скопить и предпочитает все свои сбережения держать дома, вместо того чтобы поместить в какое-нибудь дело или положить в банк под проценты. Чрезмерно откровенная дона Гиза, любившая к тому же покритиковать чужие ошибки, назвала это проявлением отсталости и в заключение сказала: «В один прекрасный день какой-нибудь жулик пронюхает о ее деньгах и украдет их, вот чем это кончится!»

Принц возразил, что только подлец может обокрасть дону Флор, женщину, судя по всему, добрую, порядочную, бесхитростную и бескорыстную. Он же о другой жене и не мечтает. В разговоре мошеннику удалось также выведать у доны Гизы обо всех драгоценностях доны Флор: бирюзовом кольце из Франции и старинных золотых серьгах с бриллиантами — единственной дорогой вещи тети Литы, если не считать кошек, сада и мужниных акварелей. Тетя Лита никогда не надевала этих серег и, решив оставить их в наследство племяннице, отдала доне Флор на хранение, чтобы та могла их носить когда захочет, отдала, но не подарила, пока приберегая серьги на случай длительной болезни, пожара, в общем неожиданной беды. А кто в этом мире от нее гарантирован?

Кончилось тем, что дона Гиза стала поверенной в делах Принца. Она пообещала уговорить доку Флор принять и выслушать мнимого итабунца, даже в том случае, если та категорически откажется от помолвки и замужества. Принцу ничего другого и не надо было: он не сомневался в своем красноречии и неотразимости, поскольку еще ни разу не потерпел поражения. Лишь бы его выслушали, помолвка тогда наверняка состоится, а значит, денежки вдовы окажутся у него в кармане. Еще ни одна женщина не устояла перед его обаянием.

В тот вечер после уроков Марилда зажгла свет в гостиной и, включив радио, распахнула окно; настойчивого поклонника у фонаря не оказалось. Марилда позвала дону Флор и показала ей на пустой тротуар.

Вдова объяснила, что наглец убрался, поскольку получил недвусмысленный отказ. И все же изредка она бросала взгляды на улицу, в глубине души несколько разочарованная: разве это любовь, если мужчина отступает перед первым же препятствием? Взять хотя бы Педро Боржеса, когда он ухаживал за ней. Дона Флор была с ним жестока: возвращала письма, отказывалась от подарков, дерзила, а он твердо стоял на своем и даже явился к ней с обручальными кольцами. Вот это любовь! А этот ушел только потому, что она захлопнула окно…

Как бы невзначай дона Флор несколько раз подходила к окну и с удовлетворением отмечала, что ее поступок имел и положительный результат: молодой человек больше не появлялся.

Ложась в постель, дона Флор с безразличным видом пожала плечами: что ж, тем лучше. Если она действительно не собирается выходить замуж, стоит ли тогда интересоваться поклонником, чьи чувства столь недолговечны. Подобное тщеславие не украшает женщину в ее положении.

Впервые за последнее время она не заснула крепким, бодрящим сном. Лежа с открытыми глазами, дона Флор размышляла. Тверда ли она в своем намерении не выходить замуж, жить спокойно и одиноко, не пускаясь в новую брачную авантюру? Разумеется! Она так решила, значит, все! И думать об этом больше не стоит, здесь нет места колебаниям. Она не сомневалась в своей стойкости и от души смеялась над подругами и кумушками, предлагавшими женихов, и доной Динорой, предсказавшей брак с видным сорокалетним мужчиной. И вдруг потеряла сон из-за какого-то болвана, который торчит на углу!

На другой день довольно рано взволнованная дона Гиза зашла к доне Флор, чтобы подробно рассказать о своем разговоре с коммерсантом из Итабуны. Она не могла прийти накануне, как собиралась, поскольку три раза в неделю по вечерам давала уроки английского ученикам, проходившим курс обучения экстерном, и очень уставала.

Невыспавшаяся дона Флор рассеянно слушала ее, превозмогая головную боль. Принять и выслушать поклонника? Но какой в этом смысл, если она решила больше не выходить замуж? Только время зря терять. Дона Гиза стала убеждать ее, взывая к благоразумию, и в конце концов уговорила пока не давать окончательного ответа. Не желая обидеть подругу, дона Флор обещала еще подумать и не прогонять вздыхателя. Потом явилась дона Норма занять дрожжей для пирога и охотно включилась в разговор. Богатый коммерсант из Итабуна? Подумайте, как можно ошибиться… Этот мозгляк оказался серьезным и солидным человеком с состоянием, отличной партией. А ведь такой худой и бледный…

— Извини, Флор, если тебе это неприятно… Но цвет его лица напоминает что-то очень неаппетитное…

Вечером Принц снова занял свой наблюдательный пост, он улыбался и смотрел прямо на окна доны Флор. Он заметил, что она несколько раз промелькнула с кокетливым бантиком в волосах, и решил, что это хороший знак. Ученицы дивились тому, что их преподавательница, обычно спокойная, так нервничает. Но это и понятно: дона Флор плохо провела ночь, у нее сильное сердцебиение и болит голова. Дона Дагмара, бойкая и красивая болтушка, очень острая на язык, лукаво заметила:

— Это вдовья мигрень, моя дорогая, но от нее есть прекрасное лекарство — замужество…

— Замужество? Упаси бог…

— Не хотите, не надо… Это лекарство можно принимать, и не состоя в браке. Одним словом, в вашем доме не хватает мужчины. — Дона Дагмара весело расхохоталась.

Вслед за ней засмеялись и остальные ученицы. Дона Флор почувствовала, что краснеет, точно воровка, застигнутая на месте преступления, или изобличенная лгунья. Неужели, забыв о достоинстве и скромности, она проговорилась, что мечтает найти жениха, словно уличная девка, которая предлагает себя всем подряд? Неужели оттого, что она подшучивала над неудачливыми свахами и предсказаниями доны Диноры, вокруг стали шептаться, будто ей не терпится лечь в постель с мужем или любовником? Но это же несправедливо! Вряд ли можно найти на свете другую вдову, столь же чистую и безупречную.

День выдался беспокойный, дона Флор избегала подходить к окнам, даже чтобы покричать доне Норме или Марилде. Теперь она знала, что сама во всем виновата, что никогда прежде ей так не хотелось выглянуть на улицу, словно там что-то притягивало ее. Какой стыд!

Вот почему, когда дона Амелия зашла пригласить ее на французский фильм, не очень скромный и поэтому пользовавшийся успехом, она с радостью согласилась, боясь еще одной бессонной ночи. После кино дона Флор обычно засыпала как убитая. Добрые соседи не могли сейчас придумать ничего лучше, к тому же о фильме много писали в газетах и горячо спорили соседи. Дона Эмина была от него в восторге, а доктор Ивес возмущался, считая его безнравственным! Дона же Гиза прищелкивала языком от удовольствия, вспоминая некоторые сцены, например у озера, когда обнаженные любовники обнимаются, тесно прижимаясь друг к другу. Марилда даже расстроилась оттого, что ее не пустили на этот фильм, запрещенный для юношей и девушек, которым не исполнилось восемнадцати лет. Возмутительное насилие над молодежью!

Как это обычно случалось, когда они ходили куда-нибудь с сеу Руасом, они опоздали: уже показывали киножурнал, и в переполненном зале было темно. С большим трудом им удалось найти места в разных рядах. Дона Флор устроилась где-то в центре зала, рядом с парочкой, наверное женихом и невестой, которая сидела, держась за руки и прижимаясь. Свист и улюлюканье раздались при первых же кадрах: действие происходило в кабаре на площади Пигаль. Стараясь не обращать внимания на парочку по соседству, дона Флор напряженно следила за сложным сюжетом фильма.

И вдруг почувствовала на своей шее чье-то горячее дыхание и услышала нежный голос, который отчетливо различала, несмотря на крики вокруг. Этот голос шептал ласковые слова, говорил о любви, о ее прекрасных глазах и роскошных волосах, о ее красоте так, как никогда и никто еще ей не говорил. Не надо было оборачиваться, чтобы узнать, кому принадлежал этот вкрадчивый голос, шептавший изысканные комплименты. Дыхание, напоминавшее легкое дуновение ветерка, щекотало шею доны Флор. В ушах звучала мольба и хвала ее прелести, которые сливались в приятную, тягучую песню.

Дона Флор наклонилась вперед, чтобы отдалиться от Принца, но лишь вспугнула влюбленных, а Принц тоже нагнулся и продолжал свое пылкое объяснение. Однако дона Флор не желала его слушать, как не желала видеть влюбленных по соседству, совсем забывших, где они находятся, она хотела только вникнуть в сложную историю, разворачивавшуюся на экране.

Публика неистовствовала, началась знаменитая сцена у озера: едва одетую актрису обнимал гигант с безумным лицом, парочка рядом с доной Флор тоже не стеснялась. Такого неприличия ей еще не доводилось видеть!

А голос сзади молил о любви, просил разрешения хотя бы раз посетить ее, рассказать о своем положении в обществе, своих достоинствах, своих намерениях, бросить к обожаемым маленьким ножкам итабунский магазин, полный товаров, и преданное сердце, сгорающее в огне страсти.

Шеи доны Флор касалось теплое дыхание, ласковый голос нашептывал слова, прекрасные, как стихи, под крики публики на экране обнимались актеры и обнималась парочка рядом, а за спиной у себя дона Флор ощущала невидимое и волнующее присутствие мужчины. Куда было деваться порядочной и скромной вдове?

Она даже не взглянула на Принца, когда он, стоя в дверях, послал ей умоляющий взгляд. Дона Флор опустила голову и вместе с доной Амелией, возмущенной фильмом, и ее мужем, который гораздо больше возмущался безобразным поведением молодых хулиганов, прошла мимо. Уж лучше бы она не ходила, ответила дона Флор на вопрос Руасов, от криков у нее разболелась голова и она едва успевала следить за действием фильма, а тут еще рядом эти двое бесстыдников.

Уставшая после кино и после бессонной ночи накануне, дона Флор решила принять снотворное. Но и во сне ее продолжал преследовать настойчивый поклонник, его дыхание, его голос. Всю ночь ей снились удивительные, странные сны, без начала и без конца.

5

Она видит себя на многолюдной площади, в центре хоровода, совсем как в детской игре. Хоровод состоит из претендентов на ее руку и сердце; тут и потный профессор Эпаминондас Соуза Пинто, и антиквар Мамед, и мастер Раймундо Оливейра, вырезающий из дерева святых, и адвокат без диплома Алуизио, кум доны Энаиды, который является то одетым с иголочки чудаком, то придурковатым деревенщиной. Ведет хоровод уже известный нам коммерсант из Итабуны, состоятельный Отониэл Лопес, то есть наш дорогой Принц, некий Эдуарде, соблазнитель вдов, неутомимо прокладывающий себе путь к одинокому сердцу доны Флор и ее деньгам, которые, руководствуясь добрым вдохновением и похвальной осторожностью, она предпочитала хранить дома, вместо того чтобы рисковать, положив в банк либо поместив в какое-нибудь дело.

И площадь, и хоровод заключены в огромный хрустальный шар, сквозь который, красуясь своими вставными челюстями, глядит дона Динора, она же дирижирует хороводом. Женихи медленно кружатся вокруг доны Флор и поют:

Ай, Флорзинья, ты без пары
вышла в круг…
Где ж твой друг?
А дона Флор, по очереди рассматривая каждого жениха, отвечает:

Не волнуйтесь! Не останусь
я без пары.
Вот он мой дружок-профессор!
И не старый!
При этом она изо всех сил толкает Эпаминондаса Соузу Пинто, выбирая его своим партнером, и тот очень неловко танцует перед ней, раздраженно напевая скрипучим голосом:

Я отправился в Тороро
из ручья напиться.
Не напился — а влюбился
в смуглую вдовицу…
Затем профессор преподносит доне Флор все свое имущество: грамматику, экземпляр «Луизиады»[564] с карандашными пометками, Второе июля[565] и Ришуэльское сражение.[566] Засим следуют еще несколько национальных праздников, один малоизвестный генерал и корабль в бутылке («на нем мы отправимся в плаванье, сеньора»). Но вот он спотыкается о собственные гамаши и сразу же исчезает вся его элегантность, а вместе с ней и зонт. Дона Флор хохочет, видя, как он пытается сохранить равновесие. Как он смешон! Только американка, у которой не было ни такта, ни должного уважения к серьезному и напыщенному дону Пинто, могла предложить его в женихи.

И дона Флор продолжает безудержно хохотать над игривым стариком, который спотыкается и все же не оставляет своих попыток стащить с ее подвенечной фаты цветы флердоранжа, символ невинности. Прекрасная дона Флор ударом навсегда изгоняет из хоровода этого претендента на ее руку.

Итак, она вновь стала невинной, лишившись, однако, скромности. Вся в белых кружевах и тафте, с фатой и флердоранжем, она кружит и кружит перед женихами, надувая широкую юбку и соблазняя их своей девственностью.

Горя желанием, дона Флор предлагает себя в жены всем подряд, точно старая дева, потерявшая всякую надежду, одного за другим приглашает она женихов на танец и обещает отдать свою девственность тому, кто сумеет похитить у нее флердоранж и оборвать лепестки, но при условии, что все это будет скреплено браком. Невинная девушка не может рисковать.

Она сладко поет и танцует, откровенно покачивая бедрами, а затем вытаскивает женихов одного за другим в центр хоровода и предлагает себя, и что-то в ней есть жалкое и отталкивающее.

Вот она берет себе в партнеры Мамеда, который танцует саракатейо, чего дона Флор никак не ожидала от такого серьезного господина. В одной руке он держит старинный серебряный канделябр, в другой — фарфоровую ночную вазу с чуть заметной трещиной и голубым пейзажем, изображающим английскую деревню, — вещь очень ценную и редкую. И то и другое он готов отдать в обмен на ее девственность, да еще четыреста пятьдесят мильрейсов обещает. Однако как он достанет до ее цветов, если руки у него заняты этими странными предметами? Дона Флор танцует вокруг антиквара, щекочет его живот, стряхивает с него пыль веков, хохочет и потешается.

Сеу Раймундо де Оливейра танцует легко. Он приносит ей в дар пророков, Библию, древних и новых святых, священных животных: осла и рыб, — а также почти одиннадцать тысяч девственниц, не считая тех трех-четырех, уже подаренных своему хозяину сеу Алфредо. Настоящие непорочные девы, которых Раймундо отказался продать сеньору Марио Краво, архитектору Льву и инженеру Арауто Лиме, искавшим себе секретарш. Но если у сеу Раймундо столько девственниц, зачем ему еще одна? Непомерный аппетит или тайный порок? Неужели так велик его публичный дом и так обширна клиентура?

— Мой публичный дом — это все небо, дона Флор, а мне нужно лишь поцеловать ваши розовые губки. Я старый грешник, пришел из Ветхого завета и направляюсь прямо в Апокалипсис.

— Ну, так и катитесь туда! — отвечает ему дона Флор.

На смену сеу Раймундо приходит сеу Алуизио, хорошо сложенный, порядочный и достойный мужчина, хотя и немного простоватый. Он держится очень корректно и в очень изысканных выражениях просит ее руки. Почти дотянувшись до флердоранжа, он чуть не срывает другой цветок доны Флор. Но дона Флор не так глупа и не дает себя увлечь, несмотря на все уловки и вкрадчивые речи адвоката.

— Пойдем в церковь, дорогая, у меня уже все готово: и оглашение и епископское благословение, я даже исповедался и получил отпущение грехов.

— А вы не обманете меня, сеньор? Если хотите жениться, давайте оформим брак у судьи и у падре.

— Неужели вам недостаточно церковного благословения? Что стоят людские законы в сравнении с законом божьим?!

— Оставьте при себе, сеу доктор, своего падре и свою исповедь. Уж вы меня извините, но без согласия судьи вы ничего не добьетесь и не сорвете лепестков с моего цветка.

— Моя вдовушка, моя дорогая вдовушка, — нежно шепчет молодой, красивый и стройный брюнет с умоляющим и томным взором. Он выходит в круг, и дона Флор ощущает его теплое дыхание, от его песни у нее кружится голова:

Ну-ка, ну-ка, топни ножкой!
Ты мне нравишься!
Ну-ка, ближе стань немножко —
не раскаешься!
Он исполняет какой-то знакомый танец так, как не танцуют даже актеры кабаре. Как же этот танец называется? В ушах доны Флор звучит приятный голос:

Этой ночкою короткой
пользуйся, вдовица.
Кто не выспится сегодня —
завтра отоспится.
На рассвете дона Флор уже не девственница, но и не вдова. Исчезли подвенечная фата и цветы невинности — флердоранж, исчезло белое одеяние невесты. На ней траурная вуаль и мантилья, в сердце грусть и отчаяние, а в руках пышная роза, темно-красная, почти черная.

А она так мечтала о белом подвенечном наряде — ведь ей так и не пришлось надеть его в свое время, к свадьбе, лепестки ее непорочности уже осыпались под дуновением бриза в Итапоа.

Можно было шутить над хлопотами подруг и кумушек, над предсказаниями доны Диноры, разыгрывая из себя недотрогу, не знавшую мужчин, кроме умершего супруга. Почему не позабавиться?!

Но к галантному молодому человеку на углу улицы, благородному Принцу, который казался совсем юным и уже успел разбогатеть, она не может так относиться… Сколько девушек вздыхает по нему, а он потерял голову от доны Флор, бедной вдовы. Над преуспевающим коммерсантом из Итабуны, завидным женихом для любой девушки, тем более для вдовы, нельзя шутить. Его горячее дыхание словно растопило лед в ее сердце, вновь воскресив в нем чувства, которые она считала навсегда умершими, вновь воскресив страсть, и дона Флор лишилась покоя.

Она не может смеяться над ним, не может не замечать его присутствие, потому что он не выдумка подруг и кумушек, как остальные, а живой мужчина, стоящий у фонаря, устремив влюбленный взгляд на окна ее гостиной. Еще немного, и он обоснуется в ее доме, обнимет ее. Когда он шел за нею по улице или согревал ее в кино своим дыханием и речами, ее решимость начинала колебаться, отступая перед потухшим было пламенем желаний.

Теперь дона Флор знает, почему, несмотря на все приятные развлечения и всю занятость, она чувствовала себя такой никчемной и опустошенной. Рядом с ней танцует молодой человек и внушает ей: выспишься на рассвете. Этот танец хорошо ему знаком, его обычно танцуют в кабаре, а не в хороводе. Но откуда знает его дона Флор?

И вдруг, забыв обо всем на свете, дона Флор срывает с лица вуаль, протягивает жениху руку, и хрустальный шар лопается:

Мне, смуглянке, быть одной
не случается.
Бледный юноша со мной
обвенчается,
благородный кавалер,
Принц из сказки…
Но тут вспоминает, что это за танец, — это танго, которое она танцевала молоденькой девушкой в доме майора и семь лет спустя в Палас-отеле. Бледный молодой человек исчез вместе с хрустальным шаром и доной Динорой. Перед нею покойник, памяти которого она не сумела быть достойной. Перед нею ее муж. Он в негодовании поднимает руку и дает ей пощечину. Дона Флор падает на железную кровать, и покойный муж срывает с нее вдовье платье, сыпятся лепестки флердоранжа. Он хочет видеть ее обнаженной, он не любит заниматься любовью одетыми. Ах тиран, бесцеремонный и требовательный…

Сделав над собой отчаянное усилие, дона Флор просыпается, кругом ночь, и ей становится страшно. Мяукают коты на крышах и во дворах, о ее сон без начала и без конца, ее утраченный покой!

6

Минули долгая ночь раздумий, страха, боязнь одиночества и насмешек, мучительное желание и слезы на заре. Очень рано, едва наступил рассвет, покончивший со всеми ее сомнениями, дона Флор уселась перед зеркалом, чтобы одеться и причесаться. Она надушилась и стала примерять серьги тети Литы, а затем другие украшения и платья: ей снова захотелось стать франтихой, как в те времена, когда она жила на Лайдера-до-Алво и одевалась, как девушка из богатой семьи. К утру дона Флор уже была нарядно одета — бледный юноша не раз появлялся до завтрака. К тому же было воскресенье, и дон Клементе произносит сегодня в церкви проповедь.

К завтраку пришел Мирандон, теперь ставший редким гостем, с женой и детьми. Один из них, крестник доны Флор, преподнес ей фрукты и воротничок, искусно связанный кумой. Дона Флор очень удивилась подаркам и тогда Мирандон ей напомнил, что сегодня 19 декабря, день ее рождения. Дона Флор была тронута добротой и вниманием друзей; утратив всякий интерес к праздникам, она забыла даже об этом дне. Жена Мирандона не поверила.

— Забыли? Но почему тогда вы сегодня такая нарядная с самого утра?

А Мирандон грустно сказал:

— Помните, кума? Прошел ровно год с того вечера в «Паласе», я всегда буду его помнить…

Да, прошел ровно год. И дона Флор нарядилась, причесалась, завязала в волосах бант, надела бриллиантовые серьги, надушилась самыми лучшими духами, но отнюдь не по случаю дня своего рождения, о котором начисто забыла. Зато о нем помнили ее дядя с теткой, а также дона Норма, дона Гиза, дона Амелия, дона Эмина, дона Жаси и дона Мария до Кармо. Они принесли ей в подарок туалетное мыло, духи, сандалии, отрезы.

— Ты сегодня прямо красавица, Флор, такая элегантная! — заметила дона Амелия.

— Это что! Вот в прошлом году она действительно была неотразима!.. — сказала дона Норма, тоже помнившая поход в «Палас». — И получила тогда в подарок кое-что посущественнее…

— В этом году у нее подарок не хуже… — послышался вкрадчивый голос доны Марии до Кармо, известной сплетницы.

— Какой? — заинтересовалась жена Мирандона.

Дона Эмина и дона Амелия, хихикая, поведали ей новость.

— Да что вы говорите!..

— Человек он порядочный, — высказала свое мнение дона Гиза, — благородный.

Мирандон отправился в бар на Кабесу, где по воскресеньям собирались выпить виски богачи из Ильеуса во главе с фазендейро Мойзесом Алвесом. Подруги весело болтали в гостиной, пока дона Флор, надев на свое нарядное платье фартук, готовила вместе с Марилдой праздничный завтрак.

Только днем Принц явился пожинать плоды вчерашнего посева, то есть содействия доны Гизы и пылкого объяснения в темном зале кинотеатра. Бледный от страсти и нетерпения, никогда еще он не походил так на Христа, совершающего свой мученический путь на Голгофу. Накануне Принц сказал своей любовнице, глупенькой, но грациозной девушке, на которую истратил последние гроши, позаимствованные у очередной вдовы, вздорной толстухи доны Амброзины Аррузы:

— Сегодня я возьму эту крепость и лягу в постель с вдовицей.

Лу прижалась к чахоточной груди Мощей.

— Она так же безобразна, как и предыдущая? Или красавица?

Ревнивая Лу не понимала жесткой морали Принца, что, разумеется, было не к лицу сожительнице столь многоопытного и строгого в своих принципах профессионала.

— Я тебе уже говорил, дорогая, красивая она или безобразная, для меня не имеет никакого значения. Неужели ты не понимаешь, что это просто сделка, финансовая операция? Меня не интересуют прелести вдовы, глупышка, главное, чтобы у нее были деньги и кое-какие безделицы…

Первой заметила Принца дона Эмина. Она поспешила оповестить об этом дону Флор.

— Уже пришел… — сказала, усмехнувшись, вдова.

Шум голосов и беготня взволнованных женщин нарушили покой Мирандона, который благодушествовал после сытного завтрака. Заинтересовавшись, он тоже подошел к окну, где толпились соседки, и увидел на противоположной стороне улицы, у фонаря, рядом с особняком сеу Бернабо, некоего Эдуарде, известного под кличкой Принц. Он стоял в небрежной позе, чистил ногти спичкой и вежливо улыбался.

— Что здесь делают Мощи?

— Какие Мощи?

— Ну, Принц, этот мошенник и редкостный жулик…

Он хотел добавить: «повелитель вдов», — но, внимательно взглянув на женщин, застывших в тягостном молчании, сразу все понял. Однако сделал вид, что ничего не заметил, и с присущей ему деликатностью продолжал, улыбаясь:

— Известный аферист; он надувает дураков сказками о выигрышных билетах, организует сбор пожертвований на несуществующие больницы, о его художествах часто пишут в газетах…

— Я никогда ему не доверяла… Достаточно взглянуть на его лицо… — заявила дона Норма.

— Наверное, он собирается обокрасть кого-то, может быть аргентинца или еще кого-нибудь… — заключил Мирандон.

— Должно быть, аргентинца, я видела, как они разговаривали, — не моргнув глазом соврала дона Норма: она тоже была баиянкой, а значит, тактична и деликатна не меньше Мирандона.

Оставив потрясенных женщин и примолкшую дону Флор, у которой навернулась на глаза одна-единственная слезинка, поскольку подобная низость большего и не заслуживала, Мирандон будто невзначай пересек улицу и подошел к Принцу. Сквозь жалюзи, тут же закрывшие окна, женщины увидели, как он разговаривал с мошенником. Принц продолжал улыбаться, даже когда совсем запутался в объяснениях, а Мирандон энергичным жестом указал ему на спуск к Нижнему городу. Прильнув к окнам, женщины наблюдали эту короткую немую сцену.

Надо отдать должное Принцу: он умел признавать себя побежденным и никогда не лез в бутылку, глупо упорствуя и подвергая себя риску попасть в тюрьму или оказаться избитым. Не повезло ему дьявольски! Надо же было взять на прицел куму Мирандона! Он еще счастливо отделался, оставшись целым и невредимым. Принц искренне уверял, что ничего не знал о дружбе Мирандона с доной Флор, иначе бы и не зашел на эту улицу…

Даже не подняв глаз на окна доны Флор, он переменил курс и вышел в открытое море, по направлению к Ладейра-да-Прегисе. Но не доходя до Нижнего города, увидел благочестивую вдову, направлявшуюся в церковь, в трауре и вуали, опущенной на лицо. Принц, верный своему нелегкому ремеслу, кинулся к новой гавани, вмиг изобразив томную улыбку и умоляющий взор.

7

Принца никогда больше не видели в тех краях, однако еще долго о нем ходили разговоры, и уж обязательно его вспоминали, когда появлялся новый претендент на руку и сердце доны Флор. Раньше она подшучивала над женихами вместе с соседками, теперь же отказывалась даже говорить на эту тему, не скрывая своего раздражения при малейшем упоминании о браке и воспринимая это как оскорбление.

Подруги и кумушки, словно заключив молчаливый договор, некоторое время вообще не касались этого больного вопроса, будто смирились с твердым решением доны Флор остаться вдовой и никогда больше не выходить замуж. Если какая-нибудь болтливая старушка порывалась вдруг обсудить эту благодатную тему, ей тотчас напоминали о Принце и она умолкала, словно мошенник все еще стоял у фонаря и издевался над всеми. К тому же дона Норма — пожизненная президентша квартала, особа, в общем либеральная, но в случае необходимости становившаяся неумолимым диктатором, категорически запретила всякие разговоры о браке.

Несколько недель после памятного дня рождения дона Флор не имела ни минуты покоя: соседи то и дело приглашали ее к себе, были к ней очень ласковы и внимательны. Она посмотрела почти все новые фильмы, ходила по гостям, бегала с подругами по магазинам и по окончании вечерних занятий сама придумывала, куда бы отправиться.

— Норминья, чернушечка моя, куда это ты собралась такая разодетая? И почему ничего мне не говоришь?

— На похороны, дорогая. Мне только что сообщили, что умер сеу Лукас де Алмейда, наш хороший знакомый и дальний родственник Сампайо. Внезапно, от сердечного припадка. Сампайо не захотел пойти, ты же его знаешь, а тебе я ничего не стала говорить, потому что ты не была знакома с покойным. Но если хочешь, можем пойти вместе… Похороны будут, судя по всему, богатые…

Она ходила с доной Нормой на панихиды и похороны, на дни рождения и крестины. И в печали и в радости ее подруга не теряла своей энергии, поэтому и праздники, и похороны, на которых она оказывалась, проходили удачно. Дона Норма сразу же брала в свои руки бразды правления, радовалась чужой радости, сочувствовала горю, помогала в беде, поддерживала беседу, с аппетитом ела и пила всегда в меру; когда нужно было, улыбалась, когда нужно было, плакала. В любом собрании, даже самом скучном, никто не мог сравниться с доной Нормой, немного сумбурной и жизнерадостной женщиной. «Это — колосс», — отзывалась о ней дона Энаида, «монумент», — заявлял Мирандон, ее поклонник, «святая», — считала дона Амелия, «хорошая подруга», — говорила дона Эмина, и не только она.

Ураган… — стонал Зе Сампайо, страдавший от слишком бурной деятельности доны Нормы.

— Второй такой женщины не сыщешь на всем свете, сеу Сампайо; вся улица считает ее своей матерью, — не соглашалась с ним дона Флор.

— Да, но мне не по силам такое количество детей, дона Флор, я от них устал… — мрачно возражал сеу Сампайо.

Несколько раз вместе с доной Гизой дона Флор посещала пресвитерианскую церковь на Кампо Гранде — американка распевала там псалмы так же вдохновенно и с тем же пылом, с каким читала Фрейда и Адлера, обсуждала социально-экономические проблемы и танцевала самбу. За эти посещения дону Флор мягко отчитал дон Клементе, сказавший с ласковым упреком:

— Говорят, ты стала пресвитерианкой, Флор, это правда?

Пресвитерианкой? Какая чушь! Она только два или три раза заходила в их церковь с подругой просто из любопытства и от нечего делать. У вдовы так много свободного времени, падре.

Вместе с Руасами она совершила приятную поездку на субботу и воскресенье в Алагоиньяс, родные места соседей. Побывала как-то с доной Дагмарой на занятиях гимнастикой по системе йогов, которые проводила грациозная и миниатюрная женщина, гибкая, как прутик. Но занятия эти совпадали по времени с занятиями в кулинарной школе, и дона Флор не смогла — хотя и очень хотела — научиться этим трудным упражнениям, которые, если верить рекламе, «делали тело ловким и упругим, а душу чистой и здоровой», «гарантировали физическую и моральную устойчивость и совершенную гармонию между душой и телом, без которой жизнь становится грязной и мерзостной». За последние месяцы дона Флор и сама убедилась: борьба духа и тела превращает жизнь в Дантов ад.

Вместе с доной Марией до Кармо они ходили на состязания в конкурсе «Молодые таланты», участницей которого была Марилда. Каждое воскресенье в течение трех месяцев девушки и юноши имели возможность состязаться за почетный титул «Новая звезда радиокомпании» и право подписать контракт. Хорошенькая Марилда с большим чувством и плохим произношением пропела парагвайскую песню, получив, впрочем, довольно высокую оценку и заняв второе место. Многообещающее начало вселило в девушку надежду увидеть осуществленными свои мечты о собственной программе народных песен и снимках на обложках журналов. Единственным препятствием на ее пути была дона Мария до Кармо, презрительно морщившая нос, когда слышала обо всем этом. С большим трудом удалось уговорить ее разрешить Марилде принять участие в конкурсе, да и согласилась она лишь потому, что знала доктора Клаудио Туюти, занимавшего большой пост на радио. Нелегко было убедить ее отказаться от предрассудков, против которых казались бессильными и разумные аргументы доны Гизы и взволнованные просьбы доны Флор. Однако, увидев дочь, выглядевшую очень эффектно у микрофона, и услышав ее голос, разнесшийся по всему городу, она залилась слезами от гордости и счастья. А затем возмутилась решением жюри, чуть не избив ведущего программу популярного диктора Силвио Ламенью, так как считала, что Марилда заслуживает первого места и не получила его только из-за протекции, которую кто-то оказывал некоему Жоану Жилберто, бездарному и безголосому.

Со своей кумой Дионизией дона Флор договорилась побывать на празднике Ошосси, прихватив дону Норму и дону Гизу, очень интересовавшуюся подобными вещами, но помешала этому сильная простуда и кое-какие опасения доны Флор, которые, впрочем, превратили обычную простуду в опасный грипп. Говоря откровенно, дона Флор побаивалась всех этих кандомблэ, когда на улицах полно колдовских деспашо и эбо с их зловещими чарами; как-то она даже спросила у Дионизии.

— А какова она, эта Ошум, кума Дионизия?

— Ошум — богиня рек: на вид это благочестивая сеньора, живущая где-нибудь в уединенном домике, само спокойствие. Но она может превратиться и в жеманную юную франтиху, тихую только с виду. Достаточно сказать, кума, что эта обманщица была замужем за Ошосси и за Шанго, а сейчас она покинула воды и живет на земле, снедаемая страстью.

Беготней и хлопотами старалась дона Флор до предела заполнить свою жизнь, потому что после истории с Принцем исчезли ее покой и беспечность и крепкий, бодрящий сон.

После кошмара с хороводом нарушилось безмятежное течение ее жизни. День за днем возрастало беспокойство, постепенно превращаясь в постоянную гнетущую тревогу.

А после вечера в кино к ней уже не возвращалось былое спокойствие, радость от тихого, хотя, быть может, и пустого существования, занятий с ученицами. Только теперь стало ясно, что прежний покой был обманчивым, как воды медленной, но коварной реки, огонь пожирал дону Флор изнутри.

Скромной вдове приходилось защищать свою честь не от бесстыжих развратников — зная ее, ни один мужчина не осмелился даже на ухаживание, — а от нахальных юнцов, которые целыми днями торчали на улице, приставая к женщинам. Но и они, как правило, умолкали перед ее целомудрием и серьезностью. Если же кто-нибудь из них все же отваживался на какую-нибудь двусмысленность или сальную шуточку, то сейчас же умолкал, ибо дона Флор держалась так, будто была слепа, глуха и нема, словом, как и подобает скромной и достойной женщине. И еще приходилось доне Флор защищать себя от собственных грешных мыслей и проснувшегося желания, которое огнем жгло ее тело. Она лишилась «моральной и физической устойчивости», необходимой для здоровья, согласно учению йогов, «совершенной гармонии между душой и телом». Плоть и душа вели между собой беспощадную войну: с виду целомудренную дону Флор сжигало изнутри пламя вожделения.

Сначала сладострастные сны лишь изредка уносили ее в запретную для девственниц и вдов страну. Дона Флор в ужасе просыпалась, хватаясь за сердце и шевеля пересохшими губами. Она стала бояться своих снов.

Днем, занятая ученицами и чтением романов, она легко отгоняла от себя грешные мысли, сдерживала отчаянное сердцебиение. Но как сохранить спокойствие по ночам, когда она была беззащитна перед своими сновидениями?

Потом, однако, дона Флор и днем начала задумываться, грустить и печально вздыхать, предаваясь опасным мечтам. Стоило ей остаться одной, как даже самые невинные ее мысли приводили всегда к тому же: она видела себя на железной супружеской кровати, охваченную нетерпеливым и страстным желанием. Куда девалось ее вдовье целомудрие?

Теперь уже она рисовала в своем воображении целые сцены, в которых мешались отрывки из романов, случаи, вычитанные из газет, истории, рассказанные кумушками, и воспоминания о собственной замужней жизни.

Горячее дыхание Принца обожгло ее затылок и отравило кровь, принеся невыносимые, адские муки.

Пришлось оставить глупые романы для девиц, которыми зачитывалась Марилда, вздыхая над судьбой графинь и герцогов. Даже они слишком сильно волновали дону Флор; в самых невинных местах она усматривала нечто пикантное, все эти пошлости лишь еще сильнее разжигали ее чувственность, а сюжет романа и его персонажи преображались до неузнаваемости.

Так каждый день ее целомудрие подвергалось все новым испытаниям. Однако те, кто видел ее во время занятий с ученицами либо идущей с подругами по магазинам или в гости, не могли даже представить себе, какая отчаянная борьба ведется в глубине ее души, как она терзается по ночам: ведь дона Флор была одной из самых уважаемых и достойных женщин. Никто ни разу не слышал, чтобы она с интересом говорила о мужчинах. И если раньше она вместе с подружками подшучивала над женихами, то теперь не желала ни о ком знать, поставив крест на новом замужестве. Вряд ли в этом квартале, в целом городе, да и, пожалуй, в целом мире нашлась бы вдова, более целомудренная и скромная, чем дона Флор. Равных ей не было на всем белом свете. С виду кроткая и спокойная, но снедаемая огнем страсти, как Ошум, ее божество. Ах, Дионизия, если бы ты знала, как это пламя жжет по ночам смуглое тело твоей кумы, ты распорядилась бы приготовить ей освежающую ванну либо дать мужа.

Все более беспокойной становилась дона Флор, все тревожнее делались ее сны, все мучительнее бессонные ночи. Если удавалось проспать спокойно целую ночь, дона Флор почитала это за счастье. Она отдыхала лишь в начале ночи, затем являлись сновидения, уносившие ее в мир соблазнов. Но потом она лишилась и этого отдыха и почти всю ночь скрежетала зубами от невыносимых мук. «Материя преобладает над духом», — утверждал проспект, излагавший учение йогов.

Куда исчезла ее скромность? Никогда раньше она не была такой, даже мужу принадлежала только после того, как ему удавалось побороть ее стыдливость. Теперь ей иногда снилось, что она продается за деньги. Какой позор! Не раз она просыпалась и лила горькие слезы, оплакивая ту, прежнюю дону Флор, которая целомудренно заворачивалась в простыню.

Иногда она так уставала за день, что засыпала в кино или клевала носом, беседуя с подругами. Но стоило ей надеть ночную рубашку и лечь в постель, как сон пропадал. Она старалась думать о занятиях в своей школе, о том, что надо купить, о болезни соседа или знакомого, о тете Лите, которая тоже не спала по ночам, мучаясь от астмы.

Но мысли не подчинялись ей: она старается думать о Марилде, об ее желании стать певицей и о трудностях, подстерегающих ее на этом пути, а видит перед собою бледного Принца, который нашептывает ей слова любви, красивые, как стихи.

Дона Флор знала о славе, которой пользовался ее поклонник среди женщин легкого поведения. Дионизия, ничего не слыхавшая о коммерсанте из Итабуны, думала, что дона Флор читала о Принце в отделе происшествий и рассказала ей о томном юноше по прозвищу Мощи. Благодаря своей бледной красоте, бархатному голосу, грустному взгляду и особенно выдающимся мужским качествам, если верить ценительницам, он пользовался невероятным успехом. Из-за него часто происходили ссоры, разыгрывались настоящие драмы. Однажды две красотки подрались, одну из них отвезли в больницу с ножевой раной, другую посадили в тюрьму.

И вот дона Флор видит во сне, как она замахивается ножом на Дионизию, а та издевательски смеется, смеются и остальные девицы, потешаясь над доной Флор, глупой вдовой. Разве она не знает, что томный красавец — это Принц, повелитель вдов, и что он только забирает у них деньги и драгоценности? Ему не нужна ни жена, ни любовница. А если знает, то зачем пришла сюда предлагать ему свое тело, пылающее в огне страсти? Позор! Где ее вдовье целомудрие?

Дона Флор решила принимать снотворное в надежде, что так ей удастся заснуть. Она обратилась за советом к фармацевту доктору Теодоро Мадурейре, у которого была аптека на углу Кабесы. По мнению доны Амелии — и не только ее, — доктор Теодоро, хоть и был аптекарем, стоил многих врачей: он отлично знал свое дело, его лекарства излечивали от любой болезни.

Бессонница, нервозность? Наверное, переутомление, а вообще ничего серьезного, поставил диагноз аптекарь ипосоветовал принимать какие-то пилюли, которые снимают усталость, успокаивают нервную систему и гарантируют крепкий сон. Дона Флор может принимать их безо всяких сомнений, даже если лекарство не поможет, то и вреда от него не будет, оно не содержит наркотиков, как многие дорогостоящие современные средства, вошедшие теперь в моду. «Они очень опасны, сеньора, почти так же, как морфий и кокаин, а может быть, и еще опаснее». Фармацевт, чрезвычайно образованный, внимательный и немного церемонный, на прощание отвесил ей глубокий поклон и попросил обязательно сообщить о результатах.

Увы, сеу Теодоро! Она, правда, проспала всю ночь, проснувшись только, когда испуганная служанка постучала в дверь спальни перед самым началом занятий. Сон был долгий, но такой же неспокойный, как и раньше, такой же изнурительный, даже, пожалуй, мучительнее прежнего, потому что прервать его было невозможно. Промучившись всю ночь, дона Флор проснулась утром совсем разбитая. Пилюли не избавили ее от чувственных видений.

Дона Флор была в смятении. Днем, пока она занималась с ученицами и хлопотала по хозяйству, ночные кошмары отступали, но, едва она выходила в город, ее уши ловили восклицания мужчин, глаза — их жадные взгляды, и мучения начинались опять.

Никто не догадывался об ее ужасном состоянии. Все считали, что жизнь ее протекает спокойно и беззаботно, интересно и даже весело. Прежде ее муж, игрок и распутник, доставлял ей много страданий, теперь, став вдовой, дона Флор ведет себя, как и подобает женщине в ее положении: не помышляет о новом браке и романах. Ее равнодушие к мужчинам восхищало кумушек и соседей. Когда она появлялась на Кабесе, надменная и замкнутая, мужчины в баре спорили между собой:

— Порядочная женщина, красавица, молодая, а на мужчин даже не взглянет…

— Чересчур порядочная. Кто знает, может, вовсе и не от добродетели…

— А отчего же?

— От природы, просто холодная. Есть такие женщины, как мраморные статуи, они и не знают, что такое страсть, и целомудрие их совсем не заслуга. Они холодны, как глыбы льда. Дона Флор, наверное, из таких.

— А кто это знает? Так или иначе, она самая порядочная вдова в городе…

Недоверчивый и высокомерный литератор продолжал настаивать:

— Ледяная глыба, я уверен. Холодна, как мраморная статуя.

Элегантно и скромно одетая, дона Флор тихо шла, обращая на себя внимание своей простой и строгой красотой. Она не глазела по сторонам, сдержанно отвечала на дружеские приветствия резчика по дереву Алфредо, на громкое «добрый день!» испанца Мендеса, на почтительный поклон фармацевта, веселый смех негритянки Виторины, ценой неимоверных усилий давалась ей эта благопристойность, эта выдержка — она была измучена бессонной ночью, которая прошла в тщетной борьбе с бунтующей плотью. Снаружи — спокойствие стоячих вод, внутри — ураган страстей.

8

— Ты была с ним слишком резка… Даже груба… — откровенно сказала дона Норма. — Энаида не зря обиделась.

Солнечным воскресным утром после дня рождения сеу Зе Сампайо подруги окружили дону Флор, которая не скрывала своего раздражения.

— Не выношу дерзостей…

— Он пошутил, а ты рассердилась… — Дона Амелия не видела в поведении доктора Алуизио ничего предосудительного.

— Если и пошутил, то неудачно…

Дона Норма выразила общее мнение:

— Ты уж извини меня, Флор, но ты недотрога. Разве можно сердиться из-за таких пустяков… Раньше ты не была такой… Я не присутствовала при этом, но, даже если он и позволил себе что-то лишнее, не стоило это принимать так близко к сердцу…

А дона Гиза разразилась целой лекцией, объясняющей поведение нотариуса из Пилон-Аркадо:

— Сеу Алуизио — типичный житель сертана, с патриархальным мышлением, он привык обращаться с женщиной, как с собственностью или домашним животным…

— Вот именно… — поймала ее на слове дона Флор. — Домашним животным… Для него женщина — все равно что корова… А он бык…

— Ты неправильно меня поняла, как и сеу Алуизио. Нельзя забывать о среде, в которой он живет: это земледельцы и скотоводы… Он самый настоящий феодал…

— Нахал, вот он кто… Только с вежливыми манерами… Берет руку, чтобы пожать, а сам щекочет…

— Норма права, Флор, ты стала недотрогой. Доктор Алуизио взял твою руку… — вмешалась дона Жаси.

— Чтобы узнать, что тебя ждет… — Дона Мария до Кармо сочла необходимым внести ясность. — И почему это каждый мошенник вызывается читать судьбу по руке?

— Ты тоже находишь, что он наглец?

— Кто, сеу… доктор Алуизио? Не знаю… А он действительно доктор?

Да, кто же он: сеу Алуизио или доктор Алуизио? Дона Мария до Кармо, сама того не желая, поставила на обсуждение важный вопрос. В тех краях, где практиковал этот адвокат без диплома, известный как один из самых красноречивых судебных ораторов, он, конечно, считался доктором. В столице же, поскольку у него не было диплома об окончании университета, он не имел права на это звание. Чтобы не поссорить сертан с городом, к нему стали обращаться и так и эдак, к удовольствию и строгих формалистов и снисходительных либералов.

— Доктор он или нет, но зубы он умеет заговаривать, язык у него хорошо подвешен… Его не проведешь… — высказалась молчавшая до сих пор дона Эмина.

Речь шла о событиях вчерашнего вечера, который едва не кончился скандалом. Поскольку сеу Сампайо терпеть не мог банкетов и пышных праздников, доне Норме волей-неволей пришлось ограничиться обедом, на который она пригласила друзей и соседей. Скупой, но любивший поесть сеу Сампайо возражал, как обычно, предлагая пойти всей семьей в ресторан и пообедать там. Тихо, спокойно и недорого. Как и всегда, дона Норма восстала против подобной экономии, заявив, что они вполне в состоянии прилично принять своих знакомых по-американски.

Уже лежавший в постели сеу Сампайо прибег к последним аргументам, чтобы доказать, с его точки зрения, неопровержимую истину.

— У меня есть причины возражать, и немаловажные.

— Можешь их изложить, только не рассказывай мне сказок, будто продажа обуви сокращается. Я сама видела статистические отчеты…

Речь совсем не о том… Выслушай меня внимательно и не прерывай. Во-первых, я не люблю есть стоя, предпочитаю за столом. Что за удовольствие? Все толпятся вокруг стола, а я стесняюсь, и в конце концов мне достаются объедки. Только я соберусь положить себе что-нибудь на тарелку, как оказывается, что всю закуску уже съели, от индейки остались только крылышки. А здесь я буду хозяином, значит, подойду к столу последним и, естественно, останусь с пустой тарелкой. В ресторане — другое дело. Там мы сидим и заказываем, что нам хочется, а раз это день рождения, каждый может съесть по два блюда… — Это было трогательной уступкой семье и собственному аппетиту со стороны сеу Сампайо.

Дона Норма с трудом дослушала его до конца.

— Не будь смешным, Зе Сампайо. Во-первых, нас все приглашают на дни своего рождения…

— Но я не хожу…

— Иногда все-таки ходишь… И уж тогда ешь за пятерых… Во-вторых, не рассказывай мне, будто ты стесняешься и кладешь себе мало. На дне рождения сеу Бернабо, к которому ты пошел только потому, что он иностранец, ты съел почти половину суфле из креветок, не говоря уже о пирожках… И все от жадности…

— Да! — простонал сеу Сампайо. — У доны Нанси все очень вкусно…

— У меня тоже… В-третьих, и дома ты никогда не забываешь себя и первым устремляешься к столу. На тебя смотреть стыдно! Называется, хозяин… В-четвертых, с моих обедов, слава богу, еще никто голодным не уходил. В-пятых, ресторанная еда…

— Довольно… — взмолился Зе Сампайо, закрываясь простыней. — Мне вредно спорить, у меня высокое давление…

Обеды доны Нормы славились своим обилием: если она приглашала двадцать человек, то готовила на пятьдесят; и не зря, потому что вся окрестная беднота приходила потом доедать остатки и допивать вино.

На этот день рождения сеу Сампайо явились почти все соседи, в том числе и чета Бернабо; дона Нанси держалась поближе к подругам, а сеу Эктор, как всегда, говорил о делах и превозносил Аргентину.

Горячий патриот своей родины, сеньор Бернабо любил сравнивать Аргентину и Бразилию, разумеется отдавая предпочтение первой с ее развитой промышленностью, природными богатствами и климатом. В Аргентине и лето, и зима, и весна, и осень не то что в Бразилии, где постоянно стоит невыносимая жара; в Аргентине образцовое железнодорожное сообщение, а в Бразилии поезда ходят без расписания; в Аргентине сочные европейские фрукты, вино, хлеб из чистой пшеницы, чудесное мясо, породистый скот. Дона Нанси приходила в ужас, когда муж пускался в патриотические дебаты, и торопилась прервать его:

— Но, Бобо, здесь тоже много хорошего… Например, отличные ананасы… — Она их обожала и всегда боялась, как бы муж не подрался с каким-нибудь бразильским патриотом, страстным защитником своей нации.

Впрочем, такое уже случалось, и не однажды. Как-то сеу Шалуб, рыночный торговец, сириец по происхождению и бразилец в первом поколении, а потому рьяный националист, вышел из себя и ехидно задал вспыльчивому Бернабо бестактный вопрос:

— Если аргентинская промышленность настолько выше здешней и жизнь там такая замечательная, почему вы тогда приехали в Бразилию и открыли здесь гончарную мастерскую?

Художник Карибэ (тот, что написал портрет Дионизии Ошосси в платье королевы) пришел однажды к аргентинцу договориться насчет обжига в его печи нескольких своих изделий, но был вовлечен в спор о танго и самбе и, не выдержав, воскликнул:

— Да бросьте вы!.. Как можно жить в стране, где нет темных мулаток?.. Нет, уж увольте!

Однако на дне рождения сеу Сампайо аргентинский патриот держался весьма корректно. Он, как обычно, расхваливал Аргентину, но не забывал и Бразилию, особенно Баию, с ее радушными и добрыми жителями. Праздничный обед удался, если не считать маленького инцидента, о котором впрочем, знали только женщины, между доной Флор и сеу Алуизио.

Дона Флор с самого начала сомневалась, стоит ли ей идти на этот обед, где будет столько приглашенных. Ведь еще не прошло года после смерти мужа; и хотя до года не хватало всего нескольких дней, вдове не следует отступать от своих суровых принципов. В противном случае на травлю нескромной вдовы кинется целая свора разъяренных кумушек.

Дона Норма посмеялась над ее опасениями: с каких это пор вдова не может пообедать у друзей? Ведь это не бал, не танцульки, а если Артур и его друзья-студенты потанцуют немного под радиолу, в этом нет ничего страшного, такое невинное развлечение отнюдь не противоречит траурному этикету, не оскорбит памяти покойного.

К тому же дона Флор весь день хлопотала, готовя угощения для этого обеда. С помощью Марилды она сварила целый котел ватапы и вкуснейшую рыбную мокеку; дона Норма занималась сладким. Так или иначе, в конце концов она решила идти на обед, но лучше бы не ходила, тогда бы не случилось с ней неприятностей.

Когда уже почти все гости были в сборе, а столы накрыты, пришла дона Энаида с подносом киндинов[567] и галстуком для сеу Сампайо. Она извинилась за мужа, который по субботним вечерам играл в покер и поэтому отказывался от всех других приглашений. Вместо него она привела сеу Алуизио, для многих — доктора Алуизио, адвоката и нотариуса с берегов Сан-Франциско, почти холостяка, которого усиленно прочила в мужья доне Флор. Одетый в новый с иголочки темный костюм, раздушенный и напудренный, он походил на манекен, несмотря на крючковатый толстый нос, блестящую лысину, живой, пронзительный взгляд. Дона Энаида не без гордости представила своего влиятельного кузена, а затем сказала:

— Я хочу, чтобы ты познакомился с доной Флор Гимараэнс, самой красивой вдовой в Баии.

— Перестань, Энаида…

Доктор Алуизио склонился, чтобы поцеловать руку доны Флор, и аромат его духов ударил ей в нос.

— Дорогая сеньора, я никогда не забуду этой минуты. Кузина уже писала мне о вас, и только хорошее… Но я вижу, что ее перо не смогло передать вашей прелести, это под силу только поэту…

Он внимательно изучал ее взглядом, и дона Флор почувствовала себя раздетой. Потом в его глазах появилось одобрение, а вежливая улыбка сменилась довольным смешком.

И все это время он не выпускал ее руки из своей.

Наконец, сеу Алуизио решил, что перед ним легкая и верная добыча. Его опыт провинциального Дон Жуана подсказывал ему, что кротость и скромный вид доны Флор — одно притворство. Он знал таких женщин: почти все они лгуньи, зато хороши в постели.

У себя в провинции, где женщина всецело подчинена воле мужа, своего повелителя, и живет только заботами домашнего очага, сеу Алуизио не раз читал в глубине стыдливо опущенных глаз горячий отклик на его призыв.

Кто знает, не бушуют ли штормы под этой тихой поверхностью, не тлеет ли под сдержанностью и благочестием совсем еще молодой и здоровой женщины огонь страсти? Доктор Алуизио знал этих скромниц, укрывшихся в тиши своих домов и скованных средневековой моралью. Однако, когда подворачивался подходящий случай, они с удивительной легкостью обходили все препятствия и, поборов страх, ловко наставляли рога своим деспотам, которые иногда пускали в ход револьвер либо кинжал.

Часы своего досуга — а их было более чем достаточно, поскольку в конторе он был не очень занят, — нотариус посвящал женщинам. Он изучил их досконально, что позволило судье в Пилан-Аркадо доктору Дивалу Питомбо назвать его «тонким психологом, знатоком женской души и ценителем классической литературы». Из классической литературы, впрочем, он читал только бразильские романы, некоторые переводы из греческой мифологии и книги о римской империи, в основном периода упадка. Что касается женщин, то на них у сеу Алуизио было чутье, и это принесло ему несколько побед, славу грозы мужей и неотразимого соблазнителя. Несмотря на лысину и крючковатый нос, он совратил не одну красотку, их не удерживали ни средневековые предрассудки, ни боязнь мести.

Итак, перед доной Флор стоял Казанова с берегов Сан-Франциско и старался проникнуть в тайники ее души, прочесть ее мысли, чтобы овладел тем, что было скрыто от других. Решив, что она отвечает его вкусу, дон Алуизио нашел ее забавной и вполне доступной. В его глазах дона Флор вовсе не была самой порядочной и добродетельной вдовой Баии, как это считали завсегдатаи бара на Кабесе и даже самые злые сплетницы, не побоявшиеся бы сунуть руку в огонь за честь доны Флор.

Кстати, о руке… Адвокат все еще держал руку доны Флор, легонько и ласково сжимая ее. Дона Флор сразу поняла, какое он составил о ней мнение, от нее не укрылось и то, что держит он ее руку с видом собственника. Наглый, самодовольный и самовлюбленный провинциал. Если сразу не осадить его, он и дальше будет вести себя так же дерзко. Нахмурившись, дона Флор резко вырвала руку. Соблазнитель из каатинги[568] сделал вид, будто ничего не случилось.

— Разрешите, уважаемая, я признаюсь вам откровенно… Я приехал в столицу не только по делам своей конторы и повидать родственников, главное, что привело меня сюда, — это желание познакомиться с вами… Энаида в своих письмах…

Но дона Флор, воспользовавшись тем, что в это время в комнату вошла дона Дагмара, сказала доктору Алуизио:

— Если позволите… Я должна поздороваться со своей подругой…

Болтливая и несдержанная, дона Дагмара сразу же спросила:

— Кто этот лысый попугай? Очередной претендент?

— Ну что ты, дорогая… Это кузен Энаиды, некий доктор Алуизио, политический деятель из провинции…

— А! Я уже о нем слышала… Говорят, он заправляет где-то в районе Сан-Франциско… Дай-ка мне, дорогая, чего-нибудь поесть.

В столовой было полно гостей, гремели тарелки, ножи и вилки, пустые блюда уносили в кухню, оттуда приносили новые кушанья. Праздник удался на славу: пришли коммерсанты, коллеги хозяина и члены Клуба торговцев, родственники, соседи, подруги доны Нормы. Они расположились группами в комнатах и на веранде. Кухня тоже была забита до отказа крестниками доны Нормы и кумушками. В углу столовой, неподалеку от большого стола, виновник торжества торопливо и жадно поглощал еду, украдкой кидая тревожные взгляды на блюда с угощениями, боясь, как бы гости не съели все, прежде чем он насытится.

Зе Сампайо старался не бросаться в глаза, чтобы его не заметили и не помешали таким образом его приятному занятию. И все же аргентинец Бернабо, с желтыми от пальмового масла губами, подошел к нему выразить свое восхищение.

— Я давно не ел с таким удовольствием, дружище. Все приготовлено очень вкусно…

Дона Флор помогала доне Норме и кухаркам, которых прислали соседи, но, как только стало немного поспокойнее, присела на свободный стул в углу веранды и начала наблюдать за гостями: сеу Вивалдо, хозяин похоронного бюро, накладывал себе уже четвертую тарелку, доктор Ивес налегал на сладкое.

Ковыряя зубочисткой во рту, сеу Алуизио будто невзначай подошел к доне Флор и прислонился к стене.

— Пир под стать римскому… — заметил он.

Дона Флор хотела промолчать, но потом решила, что у нее нет никаких оснований для такой бестактности.

— Когда Норминья устраивает обеды, она не скупится…

Сеу Алуизио поглядел по сторонам. Дона Флор продолжала смотреть на шумных гостей, и вдруг до нее донесся шепот нотариуса:

— Скажите мне, красавица…

— Что? — испугалась дона Флор.

— Как вы отнесетесь к тому, чтобы сходить полюбоваться луной на озеро Абаетэ? Сначала выйдете вы и подождете меня на площади.

Дона Флор вскочила, словно ужаленная, и сдавленным голосом воскликнула:

— Как вы можете обо мне такое думать?

Доктор Алуизио тихонько рассмеялся, будто знал настоящую цену этому возмущению. Он привык к подобным сценам.

— Я вам предлагаю пройтись и ничего больше…

Дона Флор не могла и слова сказать, от негодования щеки ее пылали, бешено стучало сердце. Неужели он сумел прочесть на ее лице следы ночных мучений? Чуть не бегом бросилась она в гостиную.

— Что с тобою, Флор? — спросила Марилда, заметив ее смятение.

— Не знаю, что-то с сердцем… Сейчас пройдет…

— Сядь сюда… Я принесу тебе воды…

— Не надо… я посижу с твоей матерью…

Слушая подруг, которые потешались над прожорливостью некоторых гостей, дона Флор понемногу пришла в себя. Наглое приглашение любоваться луной в черную как смоль ночь было просто издевательством. Подруги продолжали судачить, и дона Мария до Кармо сказала, что ее беспокоит чрезмерная веселость сеу Сампайо, который никогда так не вел себя во время обеда.

Когда женщины приумолкли, настойчивый кавалер с берегов Сан-Франциско появился снова, на этот раз под руку со своей кузиной доной Энаидой, и нахально спросил:

— Найдется тут место для двоих? Или ваш разговор не для мужчин?

— А мы уже обо всем переговорили…

Дона Флор сделала вид, будто не замечает нотариуса, а тот уже через несколько минут вызвался гадать доне Амелии по руке. Свои предсказания он пересыпал шуточками, довольно остроумными, даже дона Флор улыбнулась несколько раз. Доне Амелии он посулил путешествия и богатство. Потом наступила очередь доны Эмины: совершенно серьезно сеу Алуизио предсказал ей, что вскоре у нее родится ребенок.

— Проклятье!.. Мало того, что Анинья появилась некстати, теперь еще один…

— На этот раз мальчик… Я никогда не ошибаюсь…

Покончив с доной Эминой, он устремил взгляд на дону Флор, словно между ними ничего не произошло. Его глаза снова стали наглыми, и кончиком языка он провел по губам с таким вызывающим видом, что дона Флор похолодела. Как далеко думает зайти этот нахал? К счастью, другие ничего не заметили. Взяв руку доны Флор, сеу Алуизио сказал:

— Теперь ваша очередь…

— Я не верю в гаданье. Пустое это дело…

Но подружки со смехом потребовали, чтобы она подчинилась. Стоит ли упорствовать? Это может показаться подозрительным, оставалось только согласиться. Доктор Алуизио, знаток женской души, победоносно улыбнулся, уверенный в своей проницательности.

Взяв левую руку доны Флор, он наманикюренным пальцем стал водить по ее ладони, незаметно щекоча. Но дона Флор оставалась суровой и сдержанной.

— Превосходная линия жизни… Вы проживете более восьмидесяти лет… — Затем он секунду помолчал, внимательно изучая ладонь вдовы, и продолжал: — Вас ожидают большие перемены…

— Перемены? Какие? — оживились подруги.

— В любви! Я вижу новое увлечение… Случайная встреча, страсти…

— Разрешите… — дона Флор попыталась высвободить руку.

Но сеу Алуизио не выпускал.

— Подождите… Я еще не кончил… Слушайте дальше… Господин из провинции…

Дона Флор вдруг встала и резко вырвала свою руку из рук адвоката.

— Я вам не позволяю дерзить мне…

И быстрым шагом вышла из гостиной, оставив подруг в крайнем удивлении, а дону Энаиду в страшной обиде.

— Что за выходки?… Разве Алуизио позволил себе лишнее? Или оскорбил ее? Просто пошутил, чтобы позабавиться… Терпеть не могу, когда люди держат себя так глупо… В конце концов, что она о себе воображает? Тоже мне принцесса!

Только нотариус оставался спокойным и даже оправдал дону Флор:

— Бедняжка… Я знаю эту нервозность, это участь всех молодых вдов: пока они не выйдут замуж, они истеричны. В провинциальных городах я не раз сталкиваюсь с подобными случаями… Старые девы и вдовы обижаются по всякому поводу, плачут, постоянно закатывают истерики и вообще всегда в дурном настроении. К старости некоторые из них даже сходят с ума…

Дона Мария до Кармо прервала его:

— Послушайте, доктор, я тоже вдова и, в конце концов, могу обидеться…

Адвокат окинул ее оценивающим взглядом: вдовушка еще неплохо выглядит, хорошая фигура, тело крепкое, не совсем в тираж вышла. Доктор Алуизио был не из тех, кто теряет время зря. Оставив дону Флор, он сказал доне Марии:

— Покажите мне, пожалуйста, вашу левую руку, я хочу кое-что выяснить…

Взяв руку доны Марии до Кармо, он пристально посмотрел ей в глаза.

— Должен я вам сказать правду или солгать?

Когда дона Флор вышла, Марилда и дона Норма последовали за ней и застали ее в слезах. Дона Норма, обращаясь к ней, повторила слова сеу Алуизио:

— Ты становишься истеричкой, Флор.

9 Дона Флор на занятиях и в мечтах

Оставьте меня в покое и не говорите мне больше о трауре и одиночестве, мое положение и без того печально. Переходим к уроку. Самое сложное и изысканное блюдо — ватапа из рыбы (или курицы), вкуснее его нет ничего в баиянской кухне. Не говорите мне, что я молода, я вдова и умерла для любви. Итак, ватапа на десять персон.

Берем две головы гароуры, можно и другой рыбы, но это будет не так вкусно. Кладем соли, кориандра, чесноку и луку, несколько помидоров и лимонного соку.

Затем четыре полные столовые ложки лучшего прованского масла, хотите португальского, хотите испанского; говорят, греческое лучше, но я никогда его не употребляю, потому что не вижу в магазинах.

Как я поступлю, если мне подвернется подходящий жених, который вновь зажжет во мне чувства, угасшие под бременем памяти о покойном? Ах, девушки, что вы знаете о сокровенной жизни вдов! У каждой вдовы бывают грешные мысли, но порядочная вдова никогда не станет об этом говорить. Оставьте меня в покое!

Потушите рыбу во всех этих специях, а потом, налив туда чуть-чуть воды, совсем капельку, поварите. Теперь отцедите соус и отставьте его в сторону.

Что поделать, если на моем ложе я, к сожалению, только сплю? Все имеет свои плохие и хорошие стороны. Что может быть лучше, чем спокойные, чистые сны? Что может быть лучше безмятежной и скромной жизни вдовы, забывшей о грешных желаниях? Но как быть, если ложе стало для меня раскаленной пустыней мучительных страстей? Разве вы поймете страдания вдов, томящихся на своем одиноком ложе под бременем воспоминаний о покойном муже? Вы пришли сюда научиться стряпать, и вас не интересует, какой дорогой ценой дается нам, честным вдовам, это самоотречение. Давайте лучше продолжим занятия.

Возьмите терку, два крупных кокосовых ореха и натрите их. Трите как следует, труд идет человеку на пользу (говорят, он отвлекает от дурных мыслей, но я в это не верю). Полученную массу подогрейте, прежде чем отжать молоко, — оно должно быть чистое и густое, без всяких примесей. Его тоже отставьте в сторону.

Оставшуюся массу не выбрасывайте, будьте бережливы, теперь это в моде. Массу опустите в литр кипятку, потом отожмите — получится жидкое молоко. Остатки после этого можете выбросить, они уже ни на что не годятся.

Как и вдова, надевшая маску лицемерия. Ведь недаром в некоторых странах вдов хоронят в одной могиле с мужьями. Их сжигают вместе с покойником. Пожалуй, так далее лучше — сгореть сразу и превратиться в пепел, а не тлеть на медленном тайном огне желаний под лицемерным траурным одеянием и вуалью, скрывающей греховные помыслы. Скорбь вдовы тоже никому не нужна.

Корку от черствого хлеба положите в жидкое молоко, потом пропустите через хорошо вымытую мясорубку размоченный в кокосовом молоке хлеб, земляные орехи, сушеные креветки, орехи кажу, имбирь, если пожелает заказчик, и красный перец (некоторые любят сильно наперченную ватапу, другие предпочитают почти без перца).

Затем перемешайте все пропущенное через мясорубку и опустите в отцеженный отвар гароупы, туда же добавьте имбирь, кокосовые орехи, соль, перец, чеснок и каштан; теперь поставьте на огонь, и пусть бульон загустеет.

Ватапа, приправленная имбирем, перцем, земляным орехом, этими возбуждающими пряностями, не действует на вас? Что я могу сказать на это? Я никогда не нуждалась в имбире и земляном орехе, для этого существовали его руки, его губы, его нежные слова и он сам, срывавший с меня простыню, чтобы осыпать безумными поцелуями. Кто теперь сорвет с меня покров стыдливости на моей вдовьей постели? И откуда берется это желание, сжигающее мою грудь, если нет ни его рук, ни его губ, ни его смеха, если нет его самого? Почему оно рождается во мне? Почему возникает столько вопросов, откуда этот интерес к интимной жизни вдовы? Почему с моего лица хотят сорвать траурную вуаль, скрывающую мое нутро, где смешались целомудрие и страсть. Вдове даже говорить о таких вещах не пристало. Мое место у плиты, я должна готовить ватапу, отмерять имбирь, земляной орех, красный перец.

Теперь влейте в бульон кокосового молока, густого и жидкого, и пальмового масла — две полные чашки. Поварите подольше на медленном огне, все время помешивая деревянной ложкой в одном направлении, иначе ватапа свернется. Мешайте до тех пор, пока блюдо будет совсем готово.

Мои сны измучили меня, но я не виновата, уж такая я есть целомудренная, скромная и в то же время распутная, истеричная, взбалмошная.

Ну вот, ватапа и поспела. Видите, какая красота! Теперь остается только полить ее пальмовым маслом и подать вместе с акасой.[569] Ваши женихи и мужья пальчики оближут!

Да, кстати, раз уж речь зашла о женихах, оповестите всех, что одна молодая вдова, довольно милая и красивая, с матовой золотистой кожей — первоклассная повариха, очень трудолюбива и порядочна, с прекрасной репутацией, ни одна женщина на свете не может с ней сравниться. Эта образцовая вдова, стыдливая как девица, познала все муки страсти, пожирающей ее.

Если найдете подходящую кандидатуру, сообщите поскорей, в любое время: утром, вечером, в полночь, на рассвете — и в любую погоду: солнечную или дождливую. Присылайте жениха немедленно, с судьей, священником и брачным контрактом, присылайте как можно скорей.

Я шлю этот призыв со всеми подводными течениями, в часы отлива и прилива, морскими и каботажными путями, потому что гавань мою трудно обнаружить — это убежище для всех потерпевших кораблекрушение скрыто от посторонних глаз. Если кто из вас услышит о холостяке, который ищет вдову, чтобы вступить с ней в брак, передайте ему, что здесь, у плиты, стоит дона Флор и готовит рыбную ватапу, сжигаемая адским огнем.

10

Однажды дона Флор не выдержала и во всем призналась доне Норме.

— Я проклята, Норминья, не хочу об этом думать и думаю все время, не хочу вспоминать и вспоминаю беспрестанно, боюсь своих снов и вижу их всю ночь. Моя воля бессильна. Я не могу совладать со своим телом, Норминья.

Брошюра об учении йогов, которую дона Флор не раз перечитывала, внушала, что «дух должен побеждать грешную плоть», но борьба эта была мучением для ее тела, бунтовавшего против целомудренной души, она нарушала спокойное течение вдовьей жизни. Воля доны Флор не могла больше управлять инстинктами. Противоречие между образцовой вдовой и молодой, жаждущей любви женщиной достигло кульминации. Этот тяжелый случай, если верить учению йогов, требовал «полной сосредоточенности и ежедневных физических упражнений».

Никакой пользы не принесла эта ученая книга и трудные упражнения, которые пышной доне Флор оказались не по силам. Пытаясь добиться равновесия между телом и духом, дона Флор в течение двух недель терзала себя самым нелепым образом. Дона Дагмара по ее просьбе показала ей различные упражнения, и дона Флор стала терпеливо выполнять их, надеясь на успех. Подруга не скупилась на похвалы замечательной системе йогов: ей удалось похудеть на четыре килограмма. Дону же Флор постигла полная неудача, она даже не похудела. Вместо обещанных покоя и душевной гармонии она получила усталость, все тело болело и по-прежнему томилось от неудовлетворенной страсти.

Ни к чему не привели и научные изыскания доны Гизы, сыпавшей, словно профессор на кафедре, непонятными словами: комплекс, либидо, подсознание, сублимация, табу.

— Ты, Флор, полна сублимаций и комплексов, а значит, секс для тебя — табу.

Сознание или подсознание были тому виной, сублимация, комплексы или самое обычное желание, но сны ее оставались все теми же. И американка ничем не могла ей помочь, потому что положить конец сублимациям и комплексам значило опозорить себя и память покойного мужа.

Умудренная опытом, проницательная и умелая от природы, дона Норма сразу поставила диагноз:

— Все из-за того, моя дорогая, что у тебя нет мужчины. Ты молода, слава богу, здорова, чего же ты хочешь? У монахинь и тех есть жених небесный, а некоторые еще и наставляют ему рога. — Дона Норма улыбнулась. — Помнишь монашку из Дестерро, которая забеременела от пекаря, а потом стала актрисой? Тогда только об этом и говорили… — Но и монахиня на театральных подмостках не могла развеселить мрачно настроенную дону Флор.

— Но, Норминья, я же вдова… — упорно повторяла она.

— Ну и что? Или ты думаешь, вдова не женщина? Вдовы, насколько мне известно, только и делают, что мечтают о мужчинах… Вот как…

— Ты сама знаешь, что я не из таких. Однажды ты даже назвала меня грубиянкой…

— Ну и что? Ты не кокетка… Но если говорить откровенно, последнее время ты раздражена и стала просто невыносима. Уже почти год ходишь во вдовах, а такая печальная, будто только вчера мужа похоронила. Раньше ты вместе с нами высмеивала женихов, теперь же, стоит кому-нибудь пошутить на эту тему, и ты начинаешь злиться…

— Ты отлично знаешь, к чему привели ваши разговоры… Появился этот мошенник…

— Значит, из-за того, что этот герцог или принц торчал у фонаря, ты стала хуже монахини? Но если он и обратил на тебя внимание, то только потому, что ты лакомый кусочек. А после ухаживаний сеу Алуизио ты вообще заперлась в доме, почти никуда не выходишь, не смотришь на мужчин, будто они дикие звери… В конце концов, Алуизио хотел лишь…

— Я знаю, чего он хотел…

— Оказаться у тебя в постели, дорогая… Но это же естественно… Желающих еще много найдется, они так и вьются вокруг тебя. У многих глаза загорелись…

— Неужели у меня такое бесстыжее лицо, что эти нахалы осмеливаются…

— А почему ты решила, что им обязательно нужна распутница? Хоть ты и держишься как недотрога…

— Но что мне делать, Норминья?

— Погасить огонь, моя милая… Если ты потеряла покой и сон, то только потому, что тебя жжет это проклятое пламя…

— Что ты, Норминья, клянусь тебе…

— Но разве это не так? Разве я не права?

— Значит, ты хочешь, чтобы я опозорила себя? Я не какая-нибудь распутница и не желаю заводить любовника. Я признаю только брак… Оттого, что я думаю все время об этих глупостях, мне умереть хочется со стыда… Неужели я такая легкомысленная, если ты предлагаешь мне подобные вещи…

— Не дури, ничего страшного я тебе не сказала. И нечего обижаться!

— Но ведь ты же сказала…

— Сказала, и повторяю: то, что с тобой происходит, совершенно естественно и вовсе не значит, что ты легкомысленна… Наоборот… Ты серьезная и кажешься еще серьезнее, оттого что хорохоришься… Ты даже себе не представляешь, какое у тебя лицо, когда на тебя смотрит мужчина…

— А по-твоему я должна хихикать и заигрывать с ним? Нет, лучше умереть… ты ведь знаешь, у меня никого не было, кроме мужа…

— А как же иначе?

— Но муж умер…

— Причем раньше тебя… И ничто не мешает тебе завести второго. Ты молода, Флор, тебе нет еще и тридцати…

— Исполнится в этом году.

— Ты еще девчонка… То, что происходит с тобой, не болезнь и не сумасшествие. У тебя есть только два выхода, доченька: или вступить в брак, или завести любовника. Правда, еще ты можешь уйти в монастырь. Но тогда берегись пекарей, молочников, садовников, да и священников, чтобы не наставить рога жениху небесному.

— Не шути, Норминья…

— Я не шучу, Флор. Если бы ты была легкомысленной, ты бы и в трауре могла развлекаться в свое удовольствие. Но ты не такая, значит, тебе надо выходить замуж, ничего другого не остается…

— Чувства вдовы, Норминья, подавляют угрызения совести и память об умершем муже, вдова не имеет права вспоминать о минувших ночах любви и тем более мечтать о новом муже. Все это оскорбляет память покойного.

— Страсть вдовы сильнее, нежели страсть девственницы или замужней женщины, дурочка ты этакая, — энергично возразила дона Норма. — Новым замужеством ты вовсе не осквернишь памяти покойного; вдова может чтить память умершего мужа и в то же время быть счастливой с другим. Тем более если первый брак, мягко говоря, не всегда приносил ей радость…

Эта долгая, задушевная и тактичная беседа благотворно подействовала на дону Флор. Сестры и те не поняли бы друг друга лучше. Дона Флор наконец сдалась. Возможно, в жестоком споре с собой она и сама пришла бы к этому, но продолжала бы таиться от себя, если бы дона Норма не разорвала паутину предрассудков и лицемерный траур, истлевший в огне желания.

— Что толку, Норминья, если даже я соглашусь с тобой?! Кто захочет взять меня в жены? Кому охота доедать чужие объедки! Не стану же я предлагать себя всем подряд… Наверное, так и умру в одиночестве.

— Сними маску, и ручаюсь, что не пройдет и полгода…

— Какую маску?

— Ту, что у тебя на лице, маску притворной скромности и добродетели. Сними ее, начни снова смеяться, стань такой, какой была прежде, и я ручаюсь, что не пройдет и полгода…

Разговор этот состоялся несколько дней спустя после карнавала, который в этом году праздновался очень поздно, в марте, примерно через месяц после первой годовщины смерти Гуляки.

В день этого печального события дона Флор с утра отправилась с букетом цветов на кладбище, она долго плакала у могилы, надеясь обрести успокоение. И оно пришло, что случалось теперь очень редко. Дона Флор чувствовала лишь грусть, вспоминая о покойном. Глубокую грусть.

Но с карнавалом вновь вернулись ее мучения. Она слушала ту же музыку и те же песни. И вспоминала об ужасном воскресенье. Глядя в окно на ряженых, она снова видела мужа, лежащего в костюме баиянки на площади Второго июля среди обрывков серпантина и кружочков конфетти.

А когда группа, изображающая «детей моря», остановилась против кулинарной школы «Вкус и искусство» и негритянка Андреза Ошум со штандартом королевы вод в руках исполнила виртуозный танец под восторженные аплодисменты публики, запрудившей всю улицу, дона Флор разрыдалась. В эту минуту она почувствовала себя особенно одинокой. Год назад, когда тело покойного уже лежало на железной кровати, она отважилась взглянуть поверх плечей доны Нормы и доны Гизы на карнавальную толпу. Тогда в ее душе боролись жизнь и смерть. Невозможно было поверить, что смерть навсегда унесла Гуляку. Только со временем дона Флор поняла, что такое одиночество и какой пустой стала ее жизнь. В прошлом году в комнате лежал покойник, а она все же могла кинуть взгляд на карнавальную толпу. Теперь же ей было невыносимо смотреть на «детей моря», танцующих под аккомпанемент барабанов. Хотя в знак уважения к умершему шествие остановилось перед ее домом и Андреза протанцевала, покачиваясь, подобно судну на волнах, хотя все говорило о том, что память о друге, скончавшемся год назад, свято чтится, дона Флор не могла больше стоять у окна; она вновь видела перед собой обнаженное, бледное, застывшее в неподвижности тело.

Тяжело ей было видеть этот карнавал, а жить еще тяжелее. Покойник словно воспользовался шумным весельем, чтобы опять властно напомнить о себе. Страдания доны Флор стали невыносимыми, она не могла больше скрывать их. Измученная и растерянная, она не могла больше таить свои муки. Она устала и исстрадалась. И все откровенно рассказала доне Норме.

Дона Норма заверила ее, что она очень скоро выйдет замуж, если захочет и если снимет с себя маску холодного безразличия. Она обратилась за поддержкой к доне Гизе, но та мало заботилась о браке, этом нелепом и антигуманном институте, ибо хоть и читала князя Кропоткина, не могла понять разницы между анархизмом и психоанализом. В браке или вне брака, считала американка, дону Флор все равно будет мучить комплекс вины, от которого она сможет освободиться, только нарушив все табу. Неважно, что это будет — обыкновенная любовная связь или нежный роман, — важно, чтоб это случилось поскорее. Но предложение доны Гизы подходило бы лишь в том случае, если бы дона Флор была сумасшедшей или самой распущенной и легкомысленной из вдов.

Слова доны Нормы вселили надежду: она готова была держать пари, что если дона Флор перестанет ненавидеть весь мир и ходить мрачнее тучи, то через полгода наденет обручальное кольцо или в крайнем случае будет помолвлена.

Дона Гиза держать пари не стала, так как была иного мнения: почему бы доне Флор не повременить связывать себя узами семейной жизни? К чему это, когда на свете столько свободных мужчин? Да если бы она и держала пари, то проиграла бы, ибо почти всегда книжную мудрость побеждает мудрость жизни.

То ли потому, что дона Флор постепенно оттаивала и становилась более снисходительной к мужчинам, снова начав улыбаться и разговаривать то с одним, то с другим, хотя и оставалась по-прежнему скромной и учтивой, то ли по чистой случайности (что более вероятно), но уже через месяц после разговора с доной Нормой и доной Гизой выявились откровенная заинтересованность и самые честные намерения доктора Теодоро Мадурейры, совладельца аптеки на углу Кабесы. Дона Динора с победоносным видом потребовала вознаграждения.

— Я же говорила еще несколько месяцев назад, когда увидела его в хрустальном шаре: солидный и приличный господин, доктор и с достатком. Разве я не оказалась права? С вас причитается, дона Флор!

— Повезло доне Флор! Отличная партия! — таково было, единодушное мнение подруг и кумушек.

11

Трудно сказать, когда именно фармацевт заинтересовался доной Флор, никто не назовет точно час и минуту, когда началась эта любовь, любовь зрелого мужчины, равной которой не было в его жизни, мучительная и роковая, не считающаяся ни с часами, ни с календарем. Некоторое время спустя доктор Теодоро, застенчиво улыбаясь, признался доне Флор, что он давно, еще до смерти Гуляки, начал на нее заглядываться. Из маленькой провизорской в глубине аптеки он восхищенно следил, как она пересекает площадь или идет по Кабесе. «Если я когда-нибудь решусь, то возьму себе в жены только такую женщину, красивую и достойную», — размышлял он, стоя возле пробирок и склянок с лекарствами. Разумеется, это было платоническое чувство, ибо фармацевт не относился к тем мужчинам, которые способны увлечься замужней женщиной и помышлять о ней, пожирая ее алчным взглядом, или (если употребить точное и изящное выражение аптекаря, всегда умеющего смягчить самые вульгарные слова) «глазами, полными греха и вожделения».

Первой увлечение фармацевта заметила дона Эмина, которую, впрочем, мало занимали чужие дела: она не любила сплетничать и делала это только по необходимости, чтобы не отставать от подруг. По сравнению с другими кумушками дона Эмина казалась скромной и застенчивой.

Это было в начале апреля, когда студенты выходят на улицы, празднуя начало учебного года. В длинной процессии, возглавляемой старшекурсниками, шли новички. Они были обриты наголо, завернуты в простыни и связаны друг с другом веревкой, подобно рабам в древности, а в руках они несли плакаты, высмеивающие правительство, высокие цены и глупых политиков.

Выйдя из здания медицинского факультета на Террейро де Жезус, шествие пересекло весь город, направляясь к Барре. В наиболее людных местах старшекурсники, сидевшие верхом на ослах, увеселяли зевак шутовскими речами.

Жители улиц, примыкающих к площади Второго июля и Кабесе, заслышав призывные звуки труб, заторопились посмотреть на процессию, и дона Флор с подругами не остались в стороне.

Дона Эмина успела заметить, что доктор Теодоро стоял за прилавком аптеки, не обращая никакого внимания ни на студентов, изображающих профессоров и общественных деятелей, ни на их шутки. Он мирно беседовал с приказчиком и кассиршей. Но как только увидел подружек, стал нервничать. Это удивило дону Эмину, и она решила понаблюдать за аптекарем. Всегда спокойный и сдержанный, при виде подруг он торопливо встал со своего обычного места за прилавком, вежливо поклонился и громко приветствовал женщин. Но сначала (и это очень важная деталь) он вынул из жилетного кармана гребенку и провел ею по своим черным волосам, кстати сказать, без всякой надобности, поскольку прическа его под толстым слоем бриллиантина была безупречна. Спокойствие изменило аптекарю, и он засуетился, как мальчишка. «Явидела, что он надел пиджак, прежде чем поздороваться с нами», — сказала дона Эмина, стараясь найти объяснение поступкам фармацевта.

Он был в безукоризненно белой рубашке и сером жилете, толстая золотая цепь эффектно свисала из кармана, где лежали часы, тоже золотые, доставшиеся в наследство от отца, складки на брюках были идеально заглажены, туфли начищены до блеска. На пальце сверкало докторское кольцо. Словом, этот высокий мужчина производил очень приятное впечатление.

Подруги любезно ответили на его поклон; фармацевт был известным человеком в тех краях, уважаемым и принятым в лучшем обществе. По свидетельству той же доны Эмины, приметившей, как видно, все мелочи, глаза доктора Теодоро были устремлены на одну лишь дону Флор, других он будто не видел; и если в этом взгляде нельзя было прочесть вожделения, явную заинтересованность нельзя было не заметить. «Он буквально пожирал тебя глазами», — так наблюдательная дона Эмина определила поведение аптекаря в беседе с доной Флор.

Когда он уже не мог видеть женщин из-за прилавка, он вышел на улицу, а затем после недолгого колебания направился следом за подружками.

Заняв позицию недалеко от них, так что ему были видны большие часы на площади св. Петра, аптекарь старался оставаться незамеченным. Потянув за золотую цепь, он вытащил свои часы и улыбнулся точности швейцарского хронометра. Дона Норма и дона Амелия, чтобы ничего не упустить, забрались на скамейку, остальные пристроились вокруг, поднявшись на цыпочки. Укрывшись за башней с часами, доктор Теодоро с благоговением следил за каждым движением доны Флор.

Дона Эмина, продолжавшая наблюдать за ним, утверждала, что фармацевт почти не смотрел на студентов, пока первокурсники с выкрашенными в оранжевый цвет лицами исполняли танец смерти, а старшекурсники пили пиво и газированную воду. Доктор Теодоро улыбался только тогда, когда улыбалась дона Флор, и аплодировал, если аплодировала она, не спуская с вдовы восхищенного взгляда. Дона Эмина дернула за юбку дону Норму, которая, стоя на скамейке, громко хлопала в ладоши, но та сначала не поняла, на кого ей показывает глазами подруга. Наконец, увидев фармацевта, она с изумлением воскликнула:

— Ты только подумай, вот неожиданность!..

Удивительную новость тотчас сообщили доне Амелии и доне Марии до Кармо: доктор Теодоро, спрятавшийся за башней с часами, не отрывает глаз от доны Флор. Только дона Гиза, занятая чтением плакатов первокурсников, оставалась в неведении. Она полагала, что студенческие манифестации помогают изучать общественное мнение, и пользовалась случаем. Ей на роду было написано всегда все знать и всему находить объяснение (с помощью последних достижений науки). Подруги же пока старались найти объяснение странному поведению аптекаря.

— Если бы мы сами не видели, ни за что бы не поверили…

Студенты тронулись дальше, и подруги отправились вслед за ними. Однако дона Норма, сказав, что ей надо забежать к знакомой, свернула на одну из соседних улиц. «Сейчас мы все выясним!» Какое-то мгновение доктор Теодоро колебался, стоя в нерешительности возле башни с часами, а потом зашагал небрежной походкой человека, который без определенной цели вышел прогуляться.

Дона Норма и остальные женщины рассмеялись, кроме доны Флор, ничего не замечавшей, и доны Гизы, разглагольствовавшей о «склонности молодежи ко всякого рода общественной деятельности». Когда они остановились у подъезда дома, куда дона Норма зашла на минутку, не ожидавший этого доктор Теодоро, который отстал на несколько метров, был вынужден пройти вперед. Он избегал глядеть на подруг и притворялся, будто их не замечает, но делал это так неумело, что на него было жалко смотреть. Чувствуя на себе насмешливые взгляды подруг, он не знал, куда девать руки, и, окончательно смутившись, завернул за угол и бросился прочь чуть ли не бегом. Когда он проходил мимо, дона Мария до Кармо не сдержалась и хихикнула.

— Тс-с… — одернула ее дона Норма.

— Куда это доктор Теодоро так торопится? — полюбопытствовала дона Флор, увидев, как тот быстро исчез в переулке.

— Уж не хочешь ли ты сказать, притворщица, что ничего не знаешь? И не стыдно? Долго еще собираешься держать это в секрете или все же расскажешь подругам? Если, конечно, мы достойны твоего доверия!

— О чем?! Опять вы что-то выдумали… Хотелось бы узнать что…

— Неужели ты станешь утверждать, будто ничего не заметила…

— Но что я должна была заметить?!

— Что доктор Теодоро влюбился в тебя…

— Фармацевт? Да вы с ума спятили! Просто сумасшедшие… С чего вы это взяли?… Доктор Теодоро такой церемонный… Да вы смеетесь надо мной!

— Смеемся? Всю его церемонность как рукой сняло, дорогая, ходит за нами сам не свой…

Они еще долго потешались над доной Флор, пока продолжалось шествие студентов. Но когда вернулись домой, дона Норма, оставшись наедине с доной Флор, заговорила серьезно. Она тоже обратила внимание на странное поведение фармацевта; как справедливо сказала дона Флор, человек он воспитанный и никогда прежде не заигрывал с клиентками. А тут выбежал на улицу и шел за ними, а потом спрятался за башней с часами, как мальчишка. Нет, это не досужие домыслы кумушек, дона Норма не позволила бы себе такой злой шутки, ведь доктор Теодоро — человек порядочный и солидный, и, когда речь идет о нем, легкомыслие неуместно. Такую партию нельзя упускать: человек он уважаемый, подходящего возраста, обеспеченный, с ученым званием и здоровье хорошее, одним словом, лучше не сыскать.

— Неужели ты в самом деле считаешь, что он проявляет ко мне интерес? Я в это не верю! Кому охота жевать черствый хлеб, объедки с чужого стола?

Дона Норма смерила подругу взглядом и сказала, одобрительно прищелкнув языком:

— Дай бог каждому такие объедки…

Взволнованная, смущенная и сгорающая от любопытства, дона Флор и вправду меньше всего напоминала черствый хлеб. Ее молодое цветущее лицо было цвета старинной бронзы, а крепкое тело благоухало питангой. Красавица, настоящая красавица. Она побывала замужем, однако казалась аппетитнее многих девушек, которые, как правило, глупы, невежественны в любви и только и знают, что кичатся своей невинностью.

— Так что ты это брось, Флор, по таким объедкам наверняка вздыхает не один доктор Теодоро, просто мы не знаем. Ты мне вот что скажи: могла бы ты его полюбить, как тебе кажется?

Но дона Флор отказалась говорить на эту тему, пока не получит доказательств любви фармацевта, все еще считая, что дона Норма либо шутит, либо ошибается. Она не желала снова попасть в дурацкое или унизительное положение, как это уже случалось, — слишком жива была память о Принце и наглых притязаниях сеу Алуизио. Однако дона Норма продолжала дружески настаивать, и тогда дона Флор призналась наконец, что аптекарь ей, пожалуй, небезразличен. Мужчина он обходительный, достойный, видный и напоминает ей одного популярного киноактера, хотя весьма отдаленно, но все же достаточно, чтобы проникнуться к нему симпатией. Кто знает, если все, что говорила дона Норма, правда, может быть, и даже наверняка, у нее в конце концов возникнет к нему чувство… Такое же, какое было к покойному? Нет, другое… Она сама стала другой, совсем не такой, какой была восемь лет назад, когда молоденькой девушкой познакомилась с Гулякой на празднике у майора и, ни о чем не думая, подарила ему свое сердце. (А чуть позже — тело.) Совсем потеряв голову, отдалась ему, едва он попросил, не ставя никаких условий, и тотчас сообщила об этом матери, которая запретила ей выходить за него замуж.

Теперь она степенная, рассудительная вдова и не допустит ни необдуманных поступков, ни поспешных чувств, простительных для девчонки, но не для тридцатилетней женщины, облаченной в траур. Если со временем она и полюбит, то чувство это будет спокойным и нежным, без юношеских порывов и бурных свиданий в укромных уголках и на лестничных площадках. Это будет зрелая, тихая, немного идиллическая любовь, как сказала дона Флор. Доктор Теодоро не был ей антипатичен, и она не испытывала к нему неприязни, даже находила привлекательным. Но это не значит, что уже пора говорить о помолвке и свадьбе и строить планы счастливой супружеской жизни.

— Ах, милая, все удастся на славу. Только ты не будь дурочкой, не сиди взаперти и не хмурься… — наставляла подругу дона Норма.

Потому что дона Флор поторопилась заявить, что не собирается проявлять интереса к доктору Теодоро и вертеться перед аптекой, демонстрируя свою красоту и огромные глаза, красноречиво говорящие о том умеренном образе жизни, который она вела последний год. Этого Норминья от нее не дождется.

— Но я не допущу, чтобы ты потеряла такую возможность…

Дона Норма долго убеждала вдову не глупить и не разыгрывать из себя ледышку. В ее положении надо либо поскорее выходить замуж, либо завести любовника, и тогда уже с легкостью наставлять рога на череп покойника. Ибо, раз вступив на этот путь, трудно будет отказывать всем жаждущим и вечно ходить в трауре, храня верность умершему и превратившись в засушенный цветок.

Лучше уж сразу решиться выйти замуж и зажить достойно и честно, в любви и согласии, чтя светлую память о покойном муже, но не вспоминая о нем слишком часто, чтобы не обидеть его преемника. Впрочем, в последние месяцы дона Флор почти не упоминала имени умершего. Сначала оттого, что кумушки при малейшем удобном случае поносили Гуляку. Когда же подруги и соседки оставили его в покое, она погребла его образ глубоко в сердце и хранила там как редкую драгоценность. Если же кто и вспоминал о нем, то не при доне Флор. Теперь остается убрать из гостиной портрет Гуляки, улыбающегося цинично, дерзко (но к чему таить — и обольстительно). Скоро там появится портрет нового мужа, и какого — красивого, солидного, в самом расцвете сил!

Итак, нужно поскорее выходить замуж, как и подобает честной женщине, хватит томиться в одиночестве, кусать губы и скрежетать зубами, пугаться злых сплетен и предрассудков. Она, дона Норма, не позволит, чтобы дона Флор упустила такую замечательную возможность, может быть единственную, из-за какого-то ложного стыда. Нет и нет!

Вот почему сразу же после вечерних занятий, на которых дона Флор дала ученицам рецепт сладкого блюда из желатина и кокосового ореха, дона Норма зашла за ней и увела на Кабесу, якобы купить цветов, будто без посторонней помощи она не смогла бы подобрать букет. К удивлению продавца, старого негра Косме до Омолу, дона Норма оставалась недовольна всем, что бы он ей ни предлагал, дело же было в том, что доктор Теодоро исчез где-то в глубине аптеки и не показывался. Все же купив цветы, они подошли к лотку Виторины. Фармацевт не появлялся. Однако дона Норма была не из тех, кто скоро сдается, — она вошла в аптеку, затащив с собой дону Флор, и попросила у продавца пакет ваты. Дона Флор готова была провалиться сквозь землю, слушая громкие возгласы неугомонной подруги, которая явно старалась привлечь внимание.

В глубине аптеки, в маленькой провизорской за большими синими и красными, как на старинных гравюрах, бутылями, они заметили доктора Теодоро, что-то растирающего в каменной ступе. Вот он надел очки и стал тщательно взвешивать на крошечных весах микроскопические дозы порошка. Погруженный в таинство приготовления лекарств, он не замечал подруг и не слышал голоса доны Нормы, рассказывающей о происшествии, о котором недавно писали в газетах.

Оставив весы, аптекарь насыпал в пробирку растертые в порошок минералы, добавил туда двадцать капель бесцветной жидкости, и вдруг вся комната окуталась красноватым зловещим дымом.

Дона Норма, все еще не теряющая надежды, сладко проговорила:

— Обрати внимание, дорогая Флор, как доктор Теодоро похож на волшебника… Даже страшно!

Услышав имя доны Флор, доктор вздрогнул, поднял глаза, увидел среди лекарств свою богиню и почувствовал, что земля уходит из-под его ног. Ошеломленный, он хотел встать, но уронил на пол пробирку, разбившуюся вдребезги, и почти готовое лекарство (для смягчения хронического кашля доны Зезе Педрейра, старушки с улицы Форка) разлилось темным пятном на полу.

— Боже мой!.. — воскликнула дона Флор.

Больше ничего не было сказано, потому что ничего особенного не случилось. Только дона Норма рассмеялась, платя за вату: уж очень комично выглядела фигура аптекаря, который привстал со стула и оцепенел, подняв вверх руку, словно в ней все еще была пробирка. Очки его сползли на нос.

Вконец смутившись, дона Флор вышла из аптеки, а дона Норма взглядом подбодрила взволнованного фармацевта. Доктор Теодоро попытался что-то сказать, но не мог вымолвить ни слова.

Дона Норма догнала дону Флор уже на углу. Теперь дона Флор, наверное, убедилась в том, что аптекарь интересуется ею. Или она собирается, хотя это было бы нелепо для женщины в ее положении, и дальше искать жениха познатнее и покрасивее? Лучшей партии не найти: дипломированный доктор с настоящим аметистовым кольцом, владелец аптеки, богатый, видный, крепкий, с безукоризненными манерами, порядочный, интересный. Что еще надо?

12

Видный сорокалетний мужчина! Подруги доны Флор и кумушки тотчас узнали в докторе Теодоро того, кого увидела дона Динора в хрустальном шаре, о ком сказали засаленные карты. Состояние, ученый титул, фигура, гордая осанка, благородные манеры — все совпадало. Но как случилось, что, рыская по улицам и площадям, женщины даже не подумали о фармацевте? Ведь он был совсем рядом. Так что же это? Слепота, неточность доны Диноры в описаниях или роковое заблуждение? Пожалуй, все же своего рода затмение, которое помешало заметить его в укромном уголке аптеки, где он сидел, согнувшись над ядами, которые превращал в лекарства и продавал по умеренным ценам.

Летописец, повествующий о замужестве доны Флор, о ее радостях и печалях, был совершенно прав, не включив доктора Теодоро в список претендентов, которых наперебой предлагали кумушки, ибо ни одна из них не вспомнила об аптекаре и даже не упомянула его имени во время приятных бесед о вдовстве доны Флор и о том, как ее развлечь. Впрочем, аптекарь мало что потерял от такой забывчивости, иначе бы он тоже приснился доне Флор в хороводе претендентов на ее руку и сердце, а значит, потерял бы уважение вдовы, показавшись в столь смешном виде.

Но как все-таки получилось, что о нем забыли? Ведь каждый то и дело видел его в аптеке у разноцветных склянок, у него все лечились, почему же его не заметили?

Да потому, что считали закоренелым холостяком, а значит, приравнивали к мужчинам женатым и даже имеющим детей. Дона Норма, которая искала жениха для анемичной Марии, своей соседки и приемной дочери, и та ни разу о нем не вспомнила. Доктор Теодоро? Этот закоренелый холостяк никогда не женится, так что не стоит о нем говорить и попусту терять время. Даже если бы он и захотел создать домашний очаг, это было бы ему не под силу. Жаль беднягу!

Слава, укрепившаяся за аптекарем, казалась настолько прочной, что никому и в голову не пришло подшучивать над ним, как над другими холостяками. В том числе и доне Диноре, которая почти ежедневно заглядывала в аптеку, и два раза в неделю обнажала перед аптекарем свою дряблую ягодицу. Так проходит слава мирская! Когда-то эти высохшие ягодицы воспевались в стихах юным романтиком Робато, вдохновение которого оплачивали богатые коммерсанты. Итак, фармацевт регулярно делал доне Диноре болезненную антиревматическую инъекцию, а ее взгляд! способный проникать в будущее, не увидел в этом смуглом господине интересного сорокалетнего мужчину из ее же гаданий. Она знала, и лучше чем кто бы то ни было, что он никогда не женится.

И не потому, что страдал каким-нибудь пороком или был женоненавистником. Упаси боже, такого подозрения ни у кого не возникало, ибо тихий, вежливый и скромный доктор Теодоро всегда был готов предоставить основательные доказательства своей мужественности, наградив пощечинами мерзавца, которому бы пришло в голову поставить под сомнение его мужские достоинства.

Просто он был благороден, как и подобает настоящему мужчине. А кто в этом все же усомнится и потребует доказательств, пусть найдет в переулке Сапоти крепкую и опрятную мулатку Отавиану дас Дорес, или Тавинью Манемоленсию. За несколько монет она охотно оставит свою скрытность, без которой нельзя обойтись, когда имеешь таких почтенных клиентов: двоих судей, троих коммерсантов из Нижнего города, престарелого падре, профессора медицины и нашего фармацевта.

Опрятная, скромная и тихая мулатка скорее напоминала хозяйку гостеприимного дома, и именно это ее качество заставило доктора Теодора остановить на ней свой выбор.

Каждый четверг ровно в восемь вечера доктор Теодоро переступал порог ее дома и всегда встречал там уважение и учтивость. Усевшись в кресле-качалке напротив Отавианы, вяжущей туфельки для младенца, и отхлебывая фруктовый ликер из монастыря Лапа, доктор Теодоро и мулатка вели задушевную беседу, обсуждая всевозможные события и газетные новости. Общаясь с образованными господами, Тавинья приобрела определенный лоск, умела поддержать приятный разговор, а потому считалась интеллигентной женщиной: в переулке Сапоти с нею советовались по самым разным вопросам. К тому же она любила покритиковать современные нравы, отсутствие порядка и развращенную, неверующую молодежь.

Фармацевт выслушивал назидательные суждения мулатки и всегда соглашался с ними, а потом они шли в спальню, благоухающую ароматными травами, и доктор Теодоро забавлялся с Отавианой на белоснежных накрахмаленных простынях. И надо сказать, у Отавианы не было никаких оснований усомниться в его мужских достоинствах.

Доктор Теодоро оставался у нее до полуночи, иногда всхрапнув на пузатом матраце, мягком и теплом, рядом с любезной Отавианой, охраняющей его сон. Перед уходом она угощала его мунгунсой,[570] сладким рисом, канжикой, а также рюмкой ликеру «для восстановления сил», как, кокетливо улыбаясь, шептала смуглянка.

Кумушки не вспомнили о фармацевте еще и потому, что знали, как он предан своей разбитой параличом матери, у которой, кроме него, никого не было на всем свете. Когда старушка слегла, доктор Теодоро, только что окончивший университет, обещал ей не жениться, пока она жива. Больше он ничем не мог доказать ей свою любовь.

Отца доктор Теодоро лишился восемнадцати лет, когда готовился к вступительным экзаменам. Он решил было оставить учебу и заняться торговлей в городке Жекиэ, где они тогда жили, став за прилавок мануфактурной лавчонки, доставшейся ему в наследство от отца, кроме долгов и воспоминаний о доброте родителя. Однако вдова, женщина с виду слабая, но энергичная, не приняла такой жертвы: ее покойный муж мечтал дать сыну высшее образование, поскольку юноша отлично учился и подавал большие надежды. Теодоро сдал вступительные экзамены, а мать взяла на себя все заботы о лавке. Только вместо медицины молодой человек стал изучать фармакологию, это позволяло кончить университет на три года раньше.

Работая с утра до ночи, вдова управлялась и по дому и в лавке, выплачивала долг и еще содержала сына. Он опять попытался бросить учебу, но мать опять воспротивилась: он должен учиться, а работать будет, только кончив университет.

На выпускном вечере, увидев сына в черной мантии, с дипломом и кольцом, бедная женщина очень разволновалась, и, когда вернулась в гостиницу, у нее произошло кровоизлияние в мозг. Каким-то чудом ее спасли, однако она навсегда осталась парализованной.

Найдя свою мать в таком тяжелом состоянии, молодой фармацевт, словно герой сентиментальной драмы, однако вполне искренне, поклялся, что будет с нею и не женится до тех пор, пока она жива. На другой же день он вернул слово Виолете Са, своей нареченной, и с тех пор не имел другой возлюбленной. Единственной отрадой его жизни был фагот, на котором он научился играть еще гимназистом.

Продав лавку в Жекиэ, он стал совладельцем заброшенной аптеки в Итапажипе, принадлежавшей врачу, который к старости выжил из ума и был упрятан родными в психиатрическую лечебницу. Доктор Теодоро поселился в домике неподалеку от аптеки. Он много работал и ухаживал за парализованной матерью, беспомощно сидевшей в кресле-качалке. А вечером, пристроившись рядом с нею, разучивал сольные пьесы для фагота, чтобы хоть как-то скрасить одиночество больной.

В течение многих лет он почти не покидал своего квартала, где пользовался всеобщим уважением. Познакомившись с музыкантом Аженором Гомесом, доктор Теодоро вступил в любительский оркестр, где, кроме него, играли врачи, инженеры, адвокаты, судьи, приказчик и два лавочника. Они собирались по воскресеньям то у одного, то у другого и исполняли свои любимые сочинения.

При молодом хозяине аптека снова стала процветать, и за доктором Теодоро укрепилась слава порядочного и хорошего человека.

Немало девушек на выданье обхаживали фармацевта, но он оставался верен своей клятве и ни одну из них не обнадежил, считая себя не вправе зря отнимать у них время. Всю свою нежность и внимание он приберегал для парализованной матери — дарил ей цветы, шоколадные конфеты, изящные сувениры и даже преподнес сонату, сочиненную маэстро в знак уважения к этой взаимной преданности: «Вечера материнской любви в Итапажипе».

Когда бывший владелец аптеки умер, так и не поправившись, доктор Теодоро разрешил все имущественные проблемы, словно был близким родственником осиротевшей семьи. Возможно, именно поэтому вдова бывшего владельца надумала женить его на своей младшей дочери, весьма легкомысленной девице. К счастью, обет доктора Теодоро еще оставался действительным, иначе не уйти бы ему от настойчивой вдовы и ее притязаний на его свободу. Она уже обращалась с Теодоро так, словно была его тещей. Всерьез встревоженный фармацевт увидел для себя лишь один путь к спасению: изъять свою долю и раз и навсегда распроститься с аптекой.

Как раз в то время, когда доктора Теодоро мучил вопрос, куда вложить освободившиеся деньги, один его знакомый (уже небезызвестный нам Розальо Медейрос, который чуть было не задавил дону Розилду на улице Чили да еще обругал при этом) посоветовал обратить внимание на процветающую и выгодно расположенную аптеку, являвшуюся предметом споров между наследниками. Человек, имеющий деньги, может там сделать неплохой бизнес.

Доктор Теодоро послушался совета и приобрел две из пяти долей наследства, расплатившись частично наличными, частично векселями. Таким образом, он стал компаньоном довольно солидного предприятия и собственником. Сначала ему трудно приходилось: надо было перезакладывать векселя под высокие проценты, но в этих затруднениях немалую поддержку оказал ему банкир Селестино, которому порекомендовал фармацевта один из любителей-музыкантов — доктор Венсеслау Пирес де Вейга, одинаково виртуозный скрипач и хирург. Банкир, сразу поняв, что имеет дело с серьезным человеком (а он никогда не ошибался), научил доктора Теодоро операциям с векселями, тем самым значительно облегчив его положение.

Аптекарь вел очень скромную жизнь, тратился только на сиделку для матери, на свои занятия музыкой да раз в неделю посещал Тавинью Манемоленсию. И приблизительно за год до того, как доктор Теодоро заинтересовался доной Флор, он выкупил последний вексель.

Теперь доктор Теодоро стал совладельцем большой аптеки в центре города, на Кабесе. И хотя ему принадлежали лишь две пятые капитала, он был полным хозяином в деле, ибо братья не ладили между собой и переступали порог аптеки только затем, чтобы попросить денег.

Откровенно говоря, доктору Теодоро следовала гораздо большая часть прибыли, поскольку своим неутомимым трудом он способствовал популярности предприятия. Впрочем, он и не сомневался, что рано или поздно сумеет приобрести остальные доли. Пока ленивые братья проматывали в кутежах остатки наследства, доктор Теодоро завоевал почет и уважение жителей квартала, в том числе и кумушек.

Когда уже сорокалетним холостяком он появился на Кабесе, облаченный в безупречный темный костюм, серьезный и солидный, кумушкам, которые отдали должное его знаниям, тут же стали известны малейшие подробности его жизни: как он кончил университет благодаря самоотверженности матери, как полюбил играть на фаготе, лишившись других развлечений по вечерам; особенно растрогала их клятва доктора Теодоро, отказавшегося от женщин ради парализованной матери.

Дотошная дона Динора даже побывала на Итапажипе и поговорила с сиделкой, которая возила мать доктора Теодоро в кресле-каталке. После чего сыновняя преданность аптекаря получила единодушное одобрение кумушек, и они оставили его в покое.

Свыкнувшись с мыслью, что доктор Теодоро не может жениться, они не учли важной перемены, происшедшей в его жизни несколько месяцев назад: мать доктора Теодоро скончалась, освободив сына от рокового обета, которому он оставался верен более двадцати лет. Теперь он мог вступить в брак, однако кумушки по-прежнему не сплетничали о нем, настолько за ним укрепилась слава порядочного человека.

Каково же было их изумление, когда распространилась новость, будто аптекарь интересуется доной Флор! Ах, плут! В полной боевой готовности заняли они наблюдательные посты между аптекой и кулинарной школой «Вкус и искусство». Под перекрестным огнем их взглядов доктор Теодоро, будто скованный, шел мимо окон доны Флор, которая отвечала вежливой улыбкой на низкий поклон вздыхателя. Ах, плут, ах, притворщик! Глаза сплетниц так и загорелись.

Все еще продолжая жить в Итапажипе, теперь он не торопился на трамвай, когда закрывались двери аптеки: его уже не ожидала нетерпеливая и больная мать. Доктор Теодоро завтракал и обедал в ресторане португальца Морейры, прогуливался по Кабесе, Масиэлу, Содре — его словно магнитом притягивал дом вдовы. Он держался на почтительном расстоянии, не досаждал своим присутствием доне Флор, но как можно оставаться скромным и сдержанным, если на каждом шагу наталкиваешься на кумушек и выслушиваешь ехидные намеки доны Диноры?

Доктор Теодоро, не умевший лицемерить и притворяться, чувствовал себя не в своей тарелке; ситуация становилась для него невыносимой. Дона Норма заметила это.

— Жаль беднягу…

— Да — улыбнулась дона Флор.

— Пора положить этому конец… Уж я постараюсь…

Дона Норма решила откровенно поговорить с влюбленным фармацевтом и сразу внести в дело ясность. Дона Флор не скрывала, что относится к нему с интересом, хорошо о нем отзывалась и неизменно оказывалась у окна, если он проходил мимо.

— Поговорю с ним…

— Ты что, с ума сошла? Подумает еще, что я тебя подослала, что я легкомысленная женщина и навязываюсь…

— Не глупи… И во всем положись на меня…

Но дона Норма так и не успела взять на себя инициативу: тем же вечером взволнованная дона Флор примчалась к ней домой. У нее в руках было несколько листков дорогой голубой бумаги с золотым обрезом и благоухающих сандалом, которые содержали признание в любви, сделанное в самых изысканных выражениях на отличном португальском языке. Подробно описав свое финансовое положение и свои достоинства, доктор Теодоро, преисполненный самых честных и благородных намерений, выражал полную готовность положить к стопам доны Флор все, чем он располагал. Послание было пронизано самой пылкой любовью, но не выходило за рамки дозволенного.

— Он великолепен!.. — воскликнула дона Норма, жадно проглотившая письмо. — Просто чудо!

13

Если первый брак доны Флор был совершен наспех, без обычных в таких случаях церемоний, то второй состоялся по всем правилам и даже с некоторой помпой. Она не была обручена с Гулякой, свадьбу отпраздновали кое-как, торопясь с помощью государства и церкви вернуть невесте если не невинность, то хотя бы доброе имя.

На этот же раз все было как положено: в типографии отпечатали приглашения на свадьбу, в газете «А тарде» поместили оповещение, где доктора Теодоро называли «нашим уважаемым и досточтимым подписчиком». Свадьба была многолюдной, с музыкой и цветами. Венчались в церкви св. Бенто, где отец Жеронимо произнес одну из своих самых красноречивых проповедей. А на гражданской церемонии судья доктор Пиньо Педрейра, как всегда, коротко, изящно и сердечно пожелал новобрачным жить в мире и согласии «под звуки божественной музыки». Сухопарый красавец судья играл на кларнете в том же любительском оркестре, что и жених.

Итак, вторая свадьба доны Флор отличалась от первой. Жених и невеста попросили дону Норму, имевшую в подобных делах опыт, заранее все предусмотреть и все продумать, и очень многие из соседей охотно вызвались ей помогать.

Доне Норме удалось даже уговорить дону Розилду помириться с дочерью и приехать на свадьбу. Приехали также брат и невестка доны Флор; не хватало только Розалии и Антонио Мораиса, который ни за что не соглашался вернуться в Баию, пока теща не отправится в ад.

На сей раз доне Розилде не к чему было придраться: ей понравились и свадьба и зять, который весьма приближался к ее идеалу. Хотя до принца ему было далеко, все же он был доктором, вполне обеспеченным и порядочным человеком, совладельцем одной из самых больших аптек в центре, а не каким-нибудь прощелыгой вроде мужа Розалии, который зарабатывал себе на хлеб, ползая под чужими машинами, весь в масле, уже не говоря о первом муже Флорипедес, бродяге и мошеннике. Таким зятем не стыдно было похвалиться перед именитыми друзьями.

Второй брак доны Флор обошелся без ухаживаний, поскольку вдове не пристало кокетничать, гулять по улице с мужчиной и обниматься в подъездах. Подобные вольности может позволить себе невинная девушка, разумеется, если намерения возлюбленного серьезны, но не вдова.

Вот почему после того, как доктор Теодоро в благородном и пылком послании признался доне Флор в любви, обе стороны по совету и с одобрения родственников и друзей пришли к решению, что помолвку они, как люди степенные, используют, чтобы лучше у знать достоинства и недостатки друг друга и определить, смогут ли они жить в браке. «Дона Флор уже научена горьким опытом, — сказала сеу Самтайо супруга, она же поверенный в делах невесты, — и не станет больше рисковать без надежной гарантии на успех».

Даже дона Норма при всем расположении к Флор не взяла на себя смелость подсказать ответ на любовное послание фармацевта, хотя и понимала как самая близкая подруга, посвященная во все тайны молодой вдовы, что брак этот разрешит все проблемы. Ответ на столь страстное и учтивое признание в любви нельзя было свести к одному слову «согласна».

Сначала следовало решить вопрос в принципе и заранее определить сроки помолвки и свадьбы, чтобы дона Флор не стала притчей во языцех, а фармацевт с достоинством вышел из глупого положения, в которое попал по своей неопытности, превратившись в посмешище для всех окрестных кумушек, повсюду следовавших за ним по пятам и следивших за каждым его взглядом и жестом.

Вот почему дона Норма пожелала выслушать мнение не только доны Гизы, женщины ученой и доброжелательной, но и сеу Сампайо, своего мужа. Сначала она хотела обратиться за советом к тете Лите и дяде Порто, поскольку мать и другие родственники доны Флор жили в Назарет-дас-Фариньясе или в Рио. Но потом они с вдовой решили, что присутствие стариков на предварительных переговорах, касающихся столь деликатных обстоятельств, не принесет пользы. Другое дело — помолвка, если она, конечно, состоится. На это торжественное событие они, несомненно, пригласят тетю Литу и дядю Порто, чтобы те сами убедились в честности намерений доктора Теодоро.

Все дела, намеченные на этот вечер, были отложены: доне Норме пришлось бежать к доне Амелии и просить ее навестить в больнице свою дальнюю родственницу, только что разрешившуюся от бремени.

— Вечно Норминья придумывает себе заботы, зачем ей понадобилось лезть со своими услугами, когда у девушки и без нее полно родственников… — ворчала дона Амелия по дороге в больницу, куда отправилась очень неохотно.

Доне Гизе тоже пришлось нарушить данное ею обещание присутствовать на вечере в доме немецких друзей, где гости в полумраке и благоговейной тишине слушали музыку Бетховена и Вагнера, потягивая через соломинку прохладительные напитки. Что касается сеу Сампайо, то дона Норма еле заставила его прийти: он терпеть не мог вмешиваться в чужие дела, особенно такие деликатные, как замужество. И только потому, что дона Флор пользовалась его высочайшим расположением как честная вдова и соблазнительная красотка, он отступил от своего распорядка дня и своих принципов, чтобы быть ей полезным.

Это историческое совещание на высоком уровне (как принято теперь выражаться) началось с чтения вслух письма доктора Теодоро.

— Несомненно, он человек с тонкими чувствами, письмо мне понравилось, — заявил сеу Сампайо, и дона Флор робко заметила:

— Мне тоже так кажется… Я вообще нахожу его симпатичным…

— Симпатичным? Да это же первоклассный мужчина! — воскликнула дона Гиза, уже научившаяся баиянскому жаргону.

По предложению доны Нормы Зе Сампайо уполномочили вступить от имени вдовы в переговоры с фармацевтом, объявить ему о согласии доны Флор и обсудить план дальнейших действий. Затем предложить немедленно прекратить прогулки под окнами доны Флор, вызывающие насмешки кумушек и только компрометирующие обе заинтересованные стороны, а также встретиться с дядей и теткой доны Флор, за чем последует официальная помолвка.

Тогда доктор Теодоро сможет встречаться со своей нареченной три раза в неделю: по средам, субботам и воскресеньям. По средам и субботам после обеда в ее доме, разумеется в присутствии третьих лиц, чтобы не запятнать честь достойной вдовы. По воскресеньям же они будут завтракать у дяди с теткой и ходить в кино вместе с Сампайо или Руасами.

Надо сказать, что дона Гиза выразила свое категорическое несогласие с такими ограничениями. Она считала это проявлением ханжества, порожденного нелепыми предрассудками и средневековыми нравами. Однако Зе Сампайо очень мудро полагал, что только так можно сохранить незапятнанным доброе имя соседки.

Хотя все говорило о том, что доктор Теодоро человек чести — и его поведение и высокий слог его письма, — все же следовало оградить вдову от всякого рода неожиданностей. Представьте себе, что аптекарь, посещая беззащитную дону Флор и прогуливаясь в ее обществе по городу, вдруг надумает сбежать, а ведь такое случается, и нередко, что тогда станет с ее безупречной репутацией? Из честной и уважаемой женщины дона Флор превратится в грязный сосуд, которым пользуются все, кому не лень. Ученая дона Гиза может смеяться над этими предрассудками, сколько ей угодно, но он, Жозе Сампайо, ревностно оберегающий достоинство доны Флор, считает, что…

Средневековье, феодализм, инквизиция! Где это видано, чтобы тридцатилетняя вдова, сама зарабатывающая себе на жизнь, нуждалась в свидетелях, чтобы принять у себя дома жениха, которому уже за сорок? Только в Бразилии возможна такая дикость… В Соединенных Штатах над этим бы хохотали…

Сеу Сампайо слушал американку молча, глядя ей прямо в глаза и в глубине души признавая ее правоту: действительно, все эти предосторожности — величайшая глупость, в конце концов, женщина вправе распоряжаться собой по собственному усмотрению. И было бы совсем неплохо, если бы эта болтушка с передовыми взглядами решилась хоть раз осуществить на практике свои тезисы, доказать свое презрение к условностям… Куда там! Она была неприступна как скала. И возмущалась она и негодовала скорее всего только на словах. Если у нее и были любовники, то никто об этом не знал и никогда не узнает. Даже дона Динора ни разу не заметила ничего подозрительного. Слова, пустые слова, не имеющие под собой никаких оснований. Всегда улыбающаяся, американка, по-видимому, была вполне довольна своей жизнью, во всяком случае, ни одной кумушке, сколько они ни вынюхивали, не удалось напасть на след.

«Кто знает, может быть, она и впрямь святая…» — чтобы утешить себя, подумал сеу Сампайо, закрывая совещание.

На другой день, еще раз нарушив привычный распорядок дня, сеу Сампайо пришел в обувной магазин позже обычного, поскольку должен был повидаться с доктором Теодоро, чтобы, не откладывая, выполнить возложенную на него миссию.

Разговор получился задушевный, хотя поначалу оба чувствовали себя очень скованно и говорили намеками. Сеу Сампайо долго не знал, как приступить к сути, а доктор Теодоро не понимал всех этих околичностей. Тем не менее они пришли к соглашению, поскольку коммерсант искренне желал все уладить, а фармацевт, обуреваемый страстью, готов был принять любые условия, лишь бы жениться на вдове.

Встреча состоялась в самом укромном уголке аптеки, казалось совершенно недоступном для посторонних взглядов. Но так только казалось, ибо дона Динора, всегда бывшая начеку, заметив столь раннего визитера и его подозрительно затянувшееся пребывание в провизорской, заглянула туда будто бы для того, чтобы сделать укол, хотя ей было назначено на следующий день.

Испуг конспираторов при столь неожиданном ее появлении был настолько очевидным, что сомнений у доны Диноры не осталось ни малейших. К тому же ей удалось услышать обрывок разговора, весьма недвусмысленный.

— В таком случае, дорогой доктор, поздравляю вас. Вы оба заслуживаете…

Весть мгновенно разнеслась по окрестным улицам; дону Флор начали поздравлять еще до того, как она узнала о благополучном завершении миссии сеу Зе Сампайо, которого благодарная невеста пригласила быть посаженным отцом.

Субботним вечером в ожидании встречи доктора Теодоро и вдовы перед домом доны Флор собрались зеваки; кумушки заняли позиции у дверей аргентинца, против кулинарной школы.

Спокойно улыбающаяся дона Флор ожидала решающего визита, окруженная, как и положено в таких случаях, родственниками (дядей и тетей) и самыми близкими друзьями: доной Динорой, которую пришлось пригласить под угрозой скандала, несколькими супружескими парами, доной Марией до Кармо и Марилдой, волновавшейся так, словно невестой была она. В лучшем кресле расположился Луис Энрике, выдающийся общественный деятель и литератор, друг семьи и в некотором роде свадебный генерал. Толпа зевак на улице росла и шумела все больше.

Благодаря своему швейцарскому хронометру, доктор Теодоро появился точно в назначенное время. Расфранченный сверх всякой меры, с живым цветком в бутоньерке, он выглядел очень важной персоной, так что даже кумушки опешили. Встреченный довольно церемонно тетей Литой, он поздоровался со всеми присутствующими и направился к месту, которое ему определили согласно протоколу: на софе, рядом с доной Флор.

Дона Флор была в новом платье — прелестном, хоть и простом — и от смущения заливалась темным румянцем. Никому бы не пришло в голову, что ей больших трудов стоит побороть свое волнение, усилившееся в эти тревожные дни. Неужели конец ее мрачному трауру, ее отчаянию и одиночеству? Неужели она снова пойдет по дороге любви и счастья?

Доктор Теодоро присел на край софы, наступила пауза. Все молчали, подавленные торжественностью этой незабываемой минуты. Фармацевт оглядел гостиную, полную народа, дона Норма улыбнулась, подбадривая его. Тогда, поднявшись, он обратился к доне Флор и ее родственникам, сказав, что он был бы счастлив, «если бы дона Флор дала свое милостивое согласие обручиться с ним, а потом и сочетаться браком, если она, разумеется, решится стать его подругой на этом тернистом жизненном пути, многочисленные трудности которого, однако, покажутся ему раем, если, он заручится ее поддержкой и дружбой…»

Высокопарная речь жениха была достойна бакалавра либо крупного политического деятеля; в риторике доктор Теодоро не знал равных. «Весьма и весьма достойный человек», — подумала дона Мария до Кармо, которая меньше всех присутствующих знала жениха. Меж тем он продолжал распространяться о том, как он счастлив, находясь здесь, в обществе родственников, а также самых близких друзей той, что стала смыслом всей его жизни, и как сожалеет, что не смогли приехать сестра и брат доны Флор, ее невестка и зять и в особенности любящая и достойная самого глубокого уважения матушка…

При этих словах дона Амелия чуть не прыснула, но прикрыла рот рукой и отвернулась, ища взглядом дону Норму или дону Эмину.

В заключение доктор Теодоро в присутствии столь высокочтимых свидетелей попросил руки доны Флор. Он выражался так изысканно, что дона Норма не могла сдержаться и захлопала в ладоши, чем вызвала негодование сеу Сампайо. Аплодировать в такую торжественную минуту?! Но дона Флор не дала затянуться неловкости: поднявшись с софы, она протянула руку своему нареченному и подставила щеку для поцелуя.

— Я согласна стать вашей женой… — сказала она, и едва жених коснулся губами ее щеки, все кинулись поздравлять их, а шумная толпа зевак ворвалась в дом и налетела на доктора Теодоро с упреками:

— Вот ведь обманщик, а прикидывался святым…

Всех пригласили к столу, уставленному закусками и сластями, и кумушки первыми набросились на еду. Марилда и служанка обносили гостей ликерами. Их вкус и аромат показались фармацевту знакомыми, и он с улыбкой проговорил:

— Ликеры просто великолепны! Наверное, из монастыря Лапа, не так ли?

Однако предположение это было встречено смехом, а некоторые даже усмотрели в нем едва ли не оскорбление: неужели доктор Теодоро никогда не слыхал о талантах доны Флор? Она ведь не только непревзойденная повариха, но и мастерица приготовлять ликеры, а монахини из Лапа, Дестерро или Пердоэнса варят сладенький сироп, который не идет ни в какое сравнение с ликерами вашей невесты, сеу доктор…

Аптекарь смущенно признался, что не слыхал об этом, вот о кулинарных талантах доны Флор ему известно, как и о ее школе, хотя, к сожалению, еще не доводилось попробовать ее деликатесов. Теперь же придется наверстывать, и он наверняка растолстеет.

Помолвка прошла очень весело и непринужденно, и доктору Теодоро оставалось только ждать, когда он переступит порог спальни доны Флор. Мысль об этой минуте беспокоила его, поскольку его опыт интимного общения с женщинами уже давно ограничивался Отавианой, которой он платил, получая взамен приятную, неторопливую беседу, уютную обстановку, вкусную еду, ликеры и постель. Однако он разучился ухаживать, отвык от нежностей, от любви.

На прощание дона Флор подставилажениху щеку для целомудренного (либо, как она ожидала, боязливого и робкого) поцелуя, но почувствовала, что он дрожит, когда коснулась его влажных пальцев. Она поняла, что доктор Теодоро горит желанием, как и она.

В эту ночь дона Флор грезила только о нем. Она видела во сне смуглого гиганта, сильного и широкоплечего, который пришел и победил ее.

Затем последовали дни помолвки. Весь квартал только об этом и говорил, и, по общему мнению, аптекарь и вдова были словно созданы друг для друга.

Поначалу дона Флор предложила сыграть свадьбу через полгода, и это было одно из немногих предложений, против которых запротестовал жених. «Зачем ждать так долго, если не надо готовить приданое и нет никаких других вопросов, требующих отсрочки?» Женщины поддержали доктора Теодоро, и дона Флор согласилась сократить срок до трех месяцев.

За эти три месяца они понемногу привыкли друг к другу и даже привязались. Долго беседуя по вечерам в присутствии доны Нормы или еще какой-нибудь подруги, они обсуждали, как лучше устроить супружескую жизнь, которую им вскоре предстояло начать.

Договорились жить в доме доны Флор не только потому, что это было удобнее для доктора Теодоро — дом находился недалеко от аптеки, — но также и потому, что дона Флор решительно была против прекращения занятий в школе, хотя доктор Теодоро и убеждал ее, что аптека приносит доход, достаточный для вполне приличного существования. Зачем же продолжать эти утомительные уроки? Но дона Флор привыкла к своим шумным, смешливым ученицам, речам и слезам при вручении дипломов, привыкла не зависеть от мужа материально. И не хотела от этого отказываться. Ни за что! Даже говорить на эту тему не желала.

Во всем остальном они пришли к полному согласию. Даже железная кровать, к которой дона Флор чувствовала тайное пристрастие, хотя и опасалась, что доктор не захочет спать там, где она спала с первым мужем, не вызвала спора. Когда они составляли список вещей, необходимых для того, чтобы обставить дом по своему вкусу (фармацевт попросил для себя небольшой письменный стол, где бы он мог поработать), и дошли до спальни, жених предложил приобрести новый матрац. Теперешние пружинные матрацы замечательны; у него есть такой, но односпальный. Что касается кровати, то ее, пожалуй, следовало бы покрасить, поскольку они все равно будут красить дом и кое-что из мебели. Вот, пожалуй, и все!

Они привыкали друг к другу, и дона Флор уже чувствовала нежность к этому спокойному и сдержанному мужчине, немного церемонному и педантичному, однако деликатному, внимательному и, без всякого сомнения, безумно в нее влюбленному. При встрече и на прощание (а приходил он ежедневно, ибо они очень скоро отказались от нелепых предрассудков, которые так высмеивала дона Гиза) он целовал ее: своим мясистым ртом легонько касался губок вдовы. Ей же хотелось настоящего поцелуя.

Однажды вечером они отправились в кино и, как это случалось обычно, когда они ходили с сеу Руасом, опоздали; сеанс уже начался, и в переполненном зале не удалось найти место рядом. Дона Флор и доктор Теодоро оказались слишком близко к экрану, зато совсем одни в целом ряду и сидели, взявшись за руки. Он тихонько поцеловал ее в губы, но она ответила совсем другим поцелуем. Впервые дона Флор так целовала жениха. До обручения оставалась всего неделя, и они наконец перестали робеть и смущаться.

О таком поцелуе дона Флор мечтала ночами, в душе соглашаясь с доной Гизой: какого черта терпеть, если до свадьбы остается несколько дней! Но ни она, ни жених прежде даже не заикались об этом. Они поцеловались еще и еще раз, сжимая руки друг другу. В эту ночь дона Флор спала спокойно впервые за много месяцев.

Так честная и кроткая вдова пришла к своему второму браку. Дом ее, покрашенный масляной краской, казался новым, в гостиной сверкала люстра с подвесками, у входа была прибита блестящая табличка с названием школы. Старая мебель и несколько недавно купленных вещей, в том числе небольшой письменный стол с вращающимся креслом, были расставлены по-новому; на железной кровати (теперь она стала синей) лежал роскошный пружинный матрац.

В гостиной больше не висели цветные фотографии доны Флор и ее первого мужа, вместо них появилась фотография выпускников факультета, где учился фармацевт, в черных докторских мантиях. Юный Теодоро улыбался, глядя в объектив.

Убрать портрет покойного мужа посоветовала дона Норма и была совершенно права, но дона Флор не захотела оставлять и свой портрет, запечатлевший молоденькую и глупую девушку. Теперь дона Флор стала степенной, пышной женщиной, невестой доктора и заслуживала настоящего счастья.

Об этом говорили все вокруг: и гости, заполнившие церковь, среди которых был банкир Селестино, опоздавший, как и на первую свадьбу доны Флор, и бесчисленные звезды в небе, и сверчки и лягушки, затянувшие свою песню, когда лунной ночью новобрачные садились в такси, чтобы ехать на берег голубого залива Баия-дос-Тодос-Сантос, где они собирались провести в тиши первые дни медового месяца. Даже дона Розилда была вынуждена признать:

— На этот раз она удачно вышла замуж и будет счастлива.

И все с ней соглашались, все без исключения.

IV. О том, как дона Флор жила со своим вторым мужем, фармацевтом и музыкантом-любителем, в покое и благополучии, без треволнений и неприятностей, блистая в обществе и слушая дружный хор соседей, твердящих ей об ее счастье

(под аккомпанемент на фаготе доктора Теодоро Мадурейры)

ЛЮБИТЕЛЬСКИЙ ОРКЕСТР «СЫНОВЬЯ ОРФЕЯ»
имеет честь пригласить Вас и Вашу достопочтенную семью на вечер, посвященный шестой годовщине со дня основания оркестра. Концерт состоится в воскресенье, в 20 часов 30 минут в саду Тавейры Пиреса по адресу. Ларго да Граса, 5.

ПРОГРАММА
1-е отделение
1. Бергер, «Влюбленная», вальс

2. Франц Шуберт, «Военный марш»

3. Э. Жилле, «Вдали от бала», вальс

4. Франтишек Дрбла, «Сувенир», соло на скрипке — д-р Венсеслау Вейга, фортепиано — Элио Баста

5. Оскар Штраус, «Мечта о вальсе», попурри

2-е отделение
1. Френсис Томэ, «Простое признание»

2. Отело Араужо, «Элегия», соло на виолончели — комендадор Адриано Пирес

3. Грасиано — Валтер, «Страстное стенание»

4. Аженор Гомес — «Колыбельная Флорипедес», соло на фаготе — д-р Теодоро Мадурейра

5. Франц Легар, «Веселая вдова», попурри. Партия рояля — маэстро Аженор Гомес

1

Еще раз окинув взглядом комнату и убедившись, что все в порядке, дона Фило неторопливо, как все толстяки, направилась к дверям.

— Будьте как дома, мои ангелочки… Я не стану вам желать спокойной ночи… — Она постаралась придать себе игривый вид, но улыбка получилась добродушной по-матерински. Сын доны Фило Жоан Батиста был товарищем доктора Теодоро по университету. — Знаете, сколько парочек провело здесь медовый месяц, с тех пор как мы сюда переехали? Семнадцать… Или восемнадцать… Я уже сбилась со счета…

Она улыбнулась доне Флор и подмигнула фармацевту.

— Ну, отдыхайте… — Полные щеки доны Фило затряслись от смеха, и откуда-то из глубины дома послышался недовольный голос доктора Пименты:

— Иди спать, жена… Хватит надоедать гостям.

— Я только хотела взглянуть, не надо ли им чего…

Дона Флор и доктор Теодоро остались одни в огромной спальне и тотчас почувствовали неловкость. Невольно вспоминались все те шуточки и двусмысленности, которые им пришлось выслушать в течение дня. И на гражданской церемонии и в церкви каждый считал своим долгом изощряться в остроумии. Особенно старался банкир Селестино. Такси с новобрачными уже уехало, а он все продолжал сыпать своими сальными остротами. Почему-то уж так повелось: говорить на свадьбе вдовы всякие пошлости. Даже дона Фило, женщина добрая и приветливая, решила пошутить, посоветовав аптекарю не очень усердствовать. Они молчали, боясь взглянуть друг на друга.

Доктор Теодоро подошел к большому окну, выходящему в сад, залитый лунным светом. В небе сияли звезды, доносилось кваканье лягушек, шорох крабов, в море вспыхивали стальные полоски фосфоресцирующих в темноте рыб. Ярко-синяя бабочка с золотыми пятнами описывала круги около люстры. Легкий ветерок шелестел в листве пальм и манговых деревьев; с глухим шумом падали в болото плоды сапоти, сбитые летучими мышами, зловещими, как привидения.

Дона Флор порывисто встала — надо же было кому-то сломать разделяющий их барьер, нарушить это глупое молчание — и, подойдя к мужу, облокотилась о подоконник. Доктор Теодоро, поборов смущение, обнял ее, а свободной рукой указал на небо.

— Видишь, любимая? — сказал он, но «любимая» прозвучало как-то неуверенно, принужденно. — Это Южный Крест.

— Где, любимый?… — громко спросила дона Флор, а потом повторила тихонько: — Любимый…

Доктор Теодоро просиял.

— Вон там…

Откуда, любимый, этот страх, это смущение? Почему ты не прижмешь меня, не поцелуешь в губы, не поведешь в постель? Разве ты не видишь, с каким нетерпением я жду, как страстно желаю тебя, не слышишь, как стучит мое сердце? На небосклоне доны Флор тоже зажглись светила, но это была другая, одной ей известная астрономия.

А доктор Теодоро, обнимая ее, размышлял над тем, как вести себя, чтобы не обидеть жену, не оскорбить ни словом, ни жестом. Будь осторожен, Теодоро, не спеши, ты можешь потерять ее навсегда, если нанесешь этому нежному созданию удар, от которого она никогда не оправится. Это жена, а не публичная женщина, которой платят за ее ремесло, не помышляя о сдержанности и приличиях. Такие существуют для разврата, а жены — для любви. А любовь, как ты знаешь, Теодоро, предполагает не только физическую, но и духовную близость. Будь осторожен, не оскверни ее! Жена требует деликатного обращения, особенно в первую брачную ночь, именно от этой ночи зависит, будет ли супружеская жизнь счастливой. Тем более что у жены был горький опыт первого замужества.

Судя по разговорам, первый брак принес ей одни страдания и унижения. Тем более ты должен быть преданным и нежным, заглушить в ее измученном сердце воспоминания о былых обидах, дать ей все, чего ей прежде не хватало, и никогда, никогда не заставить ее страдать.

Охваченные страстью, вслепую нащупывая дорогу к сердцу друг друга, они, словно отважные космонавты, бесстрашно ринулись в небо, чтобы там найти желанный покой и близость.

Доктор Теодоро хорошо знал астрономию: он называл созвездия, планеты и кометы, размеры и число светил в галактиках. Самые яркие звезды он доставал своей большой рукой с далекого неба, клал их на маленькую ладонь жены.

В первую брачную ночь он подарил ей то, чего никогда не дарил ни один мужчина своей возлюбленной: ожерелье из сверкающих дивным светом звезд с точным описанием их веса, размера, положения в пространстве и расстояния до Земли. Он снимал эти прозрачные светила с неба и украшал ими шею доны Флор.

Большую, почти синюю звезду, что сияет в твоих волосах, дорогая, я сорвал с самого горизонта, это Венера, самая яркая из звезд, ее называют вечерней — потому что она загорается в сумерках, и утренней — потому что на рассвете она встает над морем. По латыни, любимая, ее именуют «стелла марис» — путеводной звездой мореплавателей…

То был не сухой и скучный урок космографии, но пылкое объяснение в любви, когда вместе с тайнами Вселенной открывалась тайна сердца. Украшенная звездами, дона Флор склонила голову на грудь мужа, наслаждаясь покоем и его удивительной образованностью.

— Венера, богиня любви, да? Та, что без рук? — полюбопытствовала она, но хотела бы сказать совсем другое: «Она озаряет своим светом нашу комнату, эта добрая звезда; не бойся, мой любимый, ты не обидишь меня, если сорвешь с меня платье, которое Розалия прислала из Рио, положишь меня на постель, одетую только мерцанием звезд, и мы с тобой вступим в сад, полный сладких плодов».

Но разве посмеет она сказать такое?

Доктор наконец отважился своей дрожащей рукой сжать посильнее ее плечо. «Да, Венера — богиня любви в греческой мифологии и бессмертное творение гениального скульптора…» Дона Флор видела, что он никак не может одним ударом разрушить разделяющую их стену. Ее муж знает очень много, он не знает только одного: как подойти к ней и как ею овладеть. Но не может же она, как бы ей того ни хотелось, взять инициативу на себя. Она уже и так почти перешла границы дозволенного. Смелей, мой Теодоро.

Однако Теодоро с трудом продвигался вперед. Подарив жене ожерелье из звезд, он положил к ее ногам все богатства мира, в том числе и нефтяные.

— Говорят, здесь залегают огромные месторождения нефти. Если бы мы стали их разрабатывать, мы превратились бы в великую нацию…

Фонтаны нефти, вышки и скважины — он все готов был отдать жене в их первую брачную ночь!

— Я слышала об этом… Дядя Порто говорил, он здесь когда-то преподавал…

Дона Флор прижалась к груди мужа. За окном стояла лунная, благоухающая жасмином ночь, а фармацевт, эрудиция которого могла сравниться только с эрудицией доны Гизы, все продолжал называть звезды, зажигавшиеся в небе, казалось, прямо у них над головой.

— …Вон там, над деревьями, — Три Марии из созвездия Орион…

Черная, как нефть, морская вода застыла в неподвижности. Фонари парусников, словно блуждающие кометы, неслись вдоль берегов Парагуасу, где доживают последние дни старые города и селения.

Здесь, в гавани, море спокойно, только легкий бриз слегка колышет ветвями хлебных деревьев. Дона Флор любуется водой, песками, лодками, посеребренными лунным светом. Все вокруг дышит покоем.

А за гаванью бушует океан, свирепый и бурный, с подводными течениями, коварными приливами и отливами; в безбрежных просторах завывает ветер, гуляют штормы. Там нет приторного аромата жасмина, там остро пахнет саргассо, водорослями и устрицами, морской солью. А на побережье стоят домишки — приют незаконной любви. Но зачем об этом вспоминать?

Зачем, если так тиха эта звездная ночь, неподвижно темное море и покой царит над оробевшими супругами? Говори скорей о звездах, Теодоро, я не хочу вспоминать об умершем, который давно похоронен. Пусть светила откроют перед нами широкий, радостный путь и наша жизнь будет безмятежна, как этот залив. Дона Флор трепещет, ее глаза заволокли слезы.

— Тебе холодно, дорогая, ты дрожишь. Становится прохладно, ты можешь простудиться, схватить грипп. Давай закроем окна. — Доктор Теодоро улыбнулся и смущенно спросил: — Ты не находишь, что пора, любимая?

Она рассмеялась и, спрятавшись за его спину, лукаво прошептала: «Здесь вы командуете, мой господин». Он был так деликатен и добр, этот гигант, с ним дона Флор ничего не боялась. Она протянула руку своему супругу — сильному, благородному, солидному. Именно такой и был ей нужен. Но кто знает? Может быть, под этой внешней сдержанностью таятся россыпи богатств, о которых она и не подозревает?

Он закрыл окна, дона Флор помогла ему. Ночь сразу стала маленькой и уютной, оставшись у них в спальне. «Боже мой, что теперь будет?» — спрашивала себя дона Флор. Чтобы заняться чем-нибудь, она принялась убирать в шкаф одежду, свою и мужа. Возле кровати стояли две пары ночных туфель, на кровати лежали ярко-желтая пижама и кружевная, с оборками ночная рубашка — свадебный подарок, настоящий шедевр из батиста, созданный доной Энаидой, отличной белошвейкой. Дона Флор помирилась с подругой, забыв историю с нахальным самозванцем доктором Алуизио.

Другое дело Теодоро — он действительно доктор, с трубкой и кольцом; дона Флор поглядывала на мужа, расхаживая по комнате и убирая вещи в шкаф. Взяв рубашку, она приложила ее к плечам: «Красиво?» Доктор Теодоро кивнул, почувствовав, как по спине у него побежали мурашки. «Будь осторожен, резкий жест или грубое слово может все безвозвратно испортить», — повторил он про себя. Эту первую неделю медового месяца в райском уголке Сан-Томэ надо быть особенно внимательным и тактичным. Здесь, у моря, они проведут прекрасные семь дней, полные блаженства, но медовый месяц должен длиться всю их жизнь.

Он очень хотел бы сказать это доне Флор, но не посмел. Почему они оба так робеют? Куда девалась близость, которая установилась между ними во время помолвки? Теперь они обвенчаны: их благословил священник и поздравили судья. Ведь до свадьбы они обменивались жадными поцелуями, охваченные страстью и желанием. Откуда же это глупое смущение? Почему они словно онемели, почему не бросились в объятия друг друга, когда остались наедине, чтобы навеки соединиться? Он хотел сказать любимой, что их медовый месяц продлится всю жизнь, но вместо этого сказал, чтобы нарушить тягостное молчание:

— Пока ты будешь раздеваться, я пойду в ванную…

И вышел, почти выбежал, схватив пижаму и ночные туфли.

Пока в ванной журчала вода, дона Флор быстро привела себя в порядок, надушилась духами «Гелиотроп», которые, как утверждала дона Дагмара, особенно подходили к ее коже. Потом накинула прозрачную батистовую рубашку с черными кружевами. Чтобы погасить блеск глаз, дона Флор стыдливо прикрыла их веками и, трепеща, легла под простыню, благоухающую невинным ароматом лаванды.

Доктор Теодоро вернулся в желтой пижаме, которая делала его еще более высоким и широкоплечим. Повесив свадебный костюм — брюки в полоску и меланжевый пиджак, — он погасил хрустальную люстру, оставив лишь мерцающий огонек лампадки перед образами.

«Он не увидит меня, когда снимет с меня рубашку». Не увидит стройного молодого тела, девичьей груди, живота, не обезображенного беременностью и родами.

Но какое это имеет значение? Он увидит ее потом, при тусклом утреннем свете, когда займется заря. Сейчас важно лишь одно: этот молодой, пылкий мужчина навсегда принадлежит ей. Ей одной. Почувствовав его рядом с собой, дона Флор закрыла глаза, сердце ее тревожно забилось.

Она представляла себе, как все произойдет: память о ночах с Гулякой еще не померкла. Однако Теодоро не стал шептать нежных, безумных слов, не попытался стянуть с нее простыню. Он положил свою голову с иссиня-черными волосами к ней на грудь и ласково поцеловал ее в щеку, а затем в губы тем самым поцелуем, какого она ждала. Пораженная дона Флор замерла и почувствовала, как рука мужа скользнула к краю батистовой рубашки. Все произошло очень быстро и очень целомудренно. Совсем не так, как представляла себе это дона Флор; молчаливые и едва ли не суровые объятия мужа оставили ее в растерянности. Подавленная случившимся, дона Флор чуть не заплакала.

Однако деликатный доктор Теодоро, хоть и не привык к обращению с порядочными женщинами, хоть и вполне искренне считал, будто чрезмерная страсть может их оскорбить, все же догадался о том, что происходит с женой. Как и с Отавианой, он решил повторить свой подвиг, и, надо сказать, совершил его не без удовольствия.

На этот раз доктор Теодоро был предельно внимателен, и объятия жены доставили ему наслаждение, какого прежде он никогда не испытывал.

— Теодоро, любимый… — шептала дона Флор.

Благодарный и счастливый, доктор Теодоро покрыл поцелуями ее пылающее лицо и сказал наконец:

— Медовый месяц будет длиться всю нашу жизнь… Я всегда останусь верен тебе, дорогая, никогда не взгляну ни на одну женщину и буду вечно любить только тебя.

— Аминь! — откликнулись жабы и лягушки на залитом луной болоте.

— Я тоже, — горячо прошептала дона Флор. Она совсем не чувствовала усталости и была готова к новым скачкам, если бы только и он захотел.

— Забавно… Когда дона Фило предлагала нам поесть, я не был голоден. А сейчас, пожалуй, съел бы пирожное или что-нибудь еще.

— Хочешь, я принесу? У нее всего наготовлено: и сластей, и фруктов… Пойду посмотрю…

— Ни в коем случае…

Доктор Теодоро вдруг понял, что в нем заговорила привычка лакомиться перед тем, как уйти от Тавиньи. Но переносить в супружескую спальню привычки, приобретенные в доме проститутки?! Упаси бог! Нежно поцеловав дону Флор, он сказал:

— Спи, дорогая, ты, должно быть, умираешь от усталости, день был такой утомительный.

Он чуть не добавил: «…и ночь тоже…», — но, боясь оскорбить жену столь неуместной остротой, устроился поудобнее и тут же уснул.

Дона же Флор уснула далеко не сразу. Откровенно говоря, она думала, что они не сомкнут глаз до рассвета… Рядом с ней храпел доктор Теодоро, и этот храп очень шел этому сильному, благородному, красивому мужчине, ее мужу.

Дона Флор ласково, едва касаясь, чтобы не разбудить, погладила его широкую грудь, спокойное лицо. Ей хотелось прижаться к нему, заснуть в его объятиях… Но на свете нет и двух одинаковых мужчин, как утверждали некоторые ее многоопытные ученицы, например Мария Антония.

— Каждый мужчина ведет себя в постели по-своему: у каждого своя манера, свои замашки. Одни знают все, другие — ничего. И все хороши, просто надо уметь их использовать — и целомудренных, и опытных и грубых, и нежных…

Теперешний ее муж совсем не похож на первого, они во всем различны. И она должна приспособиться к его характеру и желаниям, стать его вторым я. С первым было гораздо труднее, и все же ей это удалось. Так неужели она не добьется этого сейчас? Тем более, что они располагают всем необходимым для приятной и счастливой жизни. Так считали все, и дона Флор тоже.

Аромат из сада проникал сквозь жалюзи. Там, за стеной дома, дремлет залив, замер ветер, улеглись бури и волнения, царит тишина. Их ждет спокойная жизнь без нужды, без страхов и огорчений, без страданий и обид. Наконец-то дона Флор узнает, что такое счастье.

— Теодоро… — прошептала она доверчиво. — Все будет хорошо, очень хорошо…

Хор жаб ей повторил:

— Аминь! Аминь!

А ночь сияла звездами и фонарями парусников.

2

Дона Флор всегда слыла образцовой хозяйкой и отличной преподавательницей кулинарии. Ей вполне было достаточно помощи взбалмошной и ленивой служанки и маленькой Марилды, учившейся между делом готовить. На нее никогда не жаловались ученицы, и занятия проходили спокойно, если не считать, разумеется, тех инцидентов, которые случались иногда при первом муже. А он, как уже известно, относился безо всякого уважения к чужому труду и своими выходками доводил дону Флор до головной боли. И это было еще не самое страшное, потому что его шалости с ученицами кулинарной школы не всегда были безобидны.

По правде же говоря, дона Флор не имела никакого понятия о домоводстве, и полного, идеального порядка в доме, в школе, да и во всей ее жизни никогда не было. Только с приходом доктора Теодоро она поняла, что в ее доме царит хаос и хозяйством она занимается без всякой системы, как бог на душу положит.

Надо сказать, что доктор Теодоро даже не заикнулся об этом. Человек сдержанный и воспитанный, он не привык навязывать свое мнение и тем не менее постепенно, без ссор и лишнего шума добивался своего. Одним словом, наш фармацевт был из тех людей, про которых говорят, что они мягко стелют, да жестко спать.

Месяца через полтора после свадьбы их дом совершенно преобразился. Да и в самой доне Флор произошли кое-какие пока еще не бросающиеся в глаза перемены: она старалась приноровиться к привычкам и характеру нового мужа.

Начал сеу Теодоро с прислуги. Когда дона Флор овдовела, она по настоятельному совету соседок наняла экономку. «Разве пристало молодой вдове оставаться одной, беззащитной перед всякими мошенниками и бродягами?» Однако ей не повезло. По рекомендации доны Жаси дона Флор согласилась взять Софию, с виду простоватую дурочку, а на самом деле очень хитрую девицу. Работала она нехотя, к своим обязанностям относилась небрежно, зная, что останется безнаказанной, потому что дона Флор не станет увольнять служанку, рекомендованную подругой. Дона Флор была недовольна этой лентяйкой и все же как-то устраивалась, жалея безалаберную Софию.

На пятый день после возвращения из Парипэ доне Флор пришлось отправиться в Рио-Вермельо помочь тетке, у которой начался приступ астмы. Вечером явился доктор Теодоро навестить больную и забрать жену. Но тетка все еще чувствовала себя плохо, к тому же была пятница (а по субботам в школе занятия не проводились), и дона Флор решила остаться у стариков. Она вернулась лишь в воскресенье вечером, когда приступ прошел и тетя Лита снова могла заняться своим садом.

Отсутствие доны Флор не длилось и трех дней, но за этот короткий срок их дом стал неузнаваем: вместо Софии, грязной мулатки с глупым лицом, появилась Мадалена, женщина пожилая, но крепкая и очень опрятная. Если бы не смуглость и курчавые волосы, могло показаться, что она родственница доктора: она была такая же высокая, энергичная, обходительная в обращении и трудолюбивая.

Доктор Теодоро спокойно, но твердо объяснил жене, что был вынужден уволить Софию, поскольку она не только плохо работала, но и позволяла себе не слушаться его, строить гримасы и дерзить, когда он велел ей сделать генеральную уборку. Он не посоветовался с доной Флор, не желая беспокоить ее из-за подобных пустяков, когда она была так занята, ухаживая за больной. К тому же меры следовало принимать немедленно, ибо он не намерен выслушивать дерзости от прислуги. В ответ на его просьбу подмести нахалка хлопнула дверью и обозвала его «доктором касторкой».

Дона Флор огорчилась: ей никогда не приходило в голову прогнать Софию, несмотря на ее неряшливость и грубость К тому же как теперь все это объяснить доне Жаси, которая ее рекомендовала? Впрочем, доктор Теодоро абсолютно прав. Не мог же всеми уважаемый человек молча сносить выходки прислуги! И все же…

— Бедняжка… — сказала дона Флор.

— Бедняжка? — удивился доктор Теодоро. — Просто нахалка, недостойная твоей доброты, дорогая… Иногда, Флор, хочешь быть добрым, а остаешься в дураках…

Что же касается доны Жаси, то это она должна принести извинения за то, что рекомендовала негодяйку, которая не только злоупотребляла доверием хозяйки, но еще имела наглость издеваться над хозяином.

Дона Флор поняла, что муж вовсе не обсуждает с ней случившееся, а просто ставит ее в известность. В доме появился настоящий мужчина, хозяин и господин, подумала она и улыбнулась. «Мой муж, мой господин». Он прав, она тоже не потерпела бы неуважения к своему мужу. «Доктор касторка», подумать, какая дерзость!

Новую экономку доктор Теодоро нанял не по рекомендации какой-то соседки, у нее на руках были хорошие отзывы, которые он вдобавок проверил по телефону. Вот это настоящий порядок!

Мадалена отличалась не только чистоплотностью, но и удивительной педантичностью: все лежало у нее на своих местах, не то что раньше, когда дона Флор не знала, где найти ту или иную вещь, которая ей вдруг была нужна.

— Марилда, ты не видела поваренную книгу? София не помнит, куда ее задевала…

Или:

— София, куда ты дела венчик? Господи, в этом доме никогда ничего не найдешь…

Доктор с присущим ему вкусом и знанием дела выбрал для всех вещей свое место и велел служанке по окончании уроков и после уборки каждую вещь класть туда, куда он наклеил бумажки, на которых затейливыми печатными буквами было написано: «хлебный нож», «яйцерезка», «пила», «ступка» и т. д., а также «радиоприемник», «ваза для цветов», «ликеры», «рубашки д-ра Теодоро», «белье госпожи».

— Боже мой! — изумилась дона Флор. — Я-то думала, у меня в доме порядок… Теодоро, дорогой мой, ты совершил чудо…

— Никакого чуда, дорогая, просто тебе не хватало системы. После того как маму разбил паралич, мне пришлось взять на себя все заботы по дому, и я привык к порядку. В нашем доме порядок тем более необходим, поскольку здесь и жилое помещение и школа… Ты же сама настояла на том, чтобы продолжать занятия, хотя, по-моему, тебе следовало оставить эти изнурительные уроки… Ведь я зарабатываю достаточно…

— Мы уже говорили об этом, Теодоро, и давай больше к этому не возвращаться. Зачем зря спорить?

— Ты права, Флор, прости… Больше никогда я не коснусь этой темы, разве только ты сама захочешь. Успокойся, дорогая, поверь, я не хотел тебя огорчить…

Теперь в доме доны Флор часто слышалось «мой дорогой», «моя дорогая», здесь царили любовь и взаимная вежливость, ибо доктор Теодоро придерживался того мнения, что вежливость — необходимый спутник любви. Он всегда был очень любезен с женой, не сомневаясь, что и она будет ему платить тем же. Подойдя к доне Флор, доктор Теодоро поцеловал ее в щеку и извинился за то, что затронул неприятную тему.

Еще во время помолвки он предложил доне Флор закрыть школу, убедительно доказав, что и сам в состоянии дать ей все необходимое и даже некоторую роскошь.

Однако дона Флор не согласилась. Без школы она не мыслила своей жизни, привыкнув трудиться с детских лет и всегда иметь свой заработок.

Что бы она делала без собственных денег, когда сбежала от матери, а надо было покупать мебель, оформлять брачный контракт, аренду дома, вообще жить! Что бы она делала, когда вдруг овдовела? Ведь Гуляка ничего ей не оставил, кроме долгов.

Не будь школы, дона Флор оказалась бы в очень затруднительном положении. Вот почему она так ценила свою работу и те деньги, которые ей удалось скопить.

Для нее занятия в школе вовсе не были изнурительными, наоборот, приносили радость: школа помогла ей пережить одиночество, а в первые годы замужества спасла от отчаяния. Скольких замечательных подруг нашла она у плиты, подруг, чья дружба дороже всяких денег! Нет, она ни за что не откажется от школы, от своего заработка, от своей полезной профессии.

Пока доктор Теодоро был в аптеке (он отправлялся туда к восьми, приходил домой на завтрак и сиесту, а затем работал до шести вечера), дона Флор занималась с ученицами. Да и куда бы она стала девать свободное время? Шушукаться с кумушками во главе с доной Динорой, перемывая косточки всем подряд? Или торчать в окне, словно манекен в витрине, на потеху прохожим кокетничая с мужчинами?

Может быть, кому-то и нравится выставлять себя напоказ, бездельничать и выслушивать двусмысленные комплименты. На углу их улицы, например, недавно поселилась дона Магнолия, рыжеватая метиска, превратившаяся в блондинку при помощи ромашки, с родинкой на левой щеке и наглым взглядом. Она целый день проводила у окна, заигрывая с прохожими и улыбаясь, словно кукла. Тайный агент полиции, надменный и тщеславный, который жил с ней, как уверяла дона Динора и другие кумушки, вовсе не был ей мужем. У рыжей Магнолии и до него было много поклонников, и всем им без исключения она наставляла рога с похвальным постоянством.

Если дона Флор не любит сидеть у окна и сплетничать, чем же ей заняться, сеу доктор? Неужели вы не понимаете, что она гордится своей школой, ее славой и репутацией, которая приобреталась с таким трудом? А хорошая репутация своего рода капитал.

Доктор согласился, но при условии, что деньги, заработанные доной Флор, не будут идти на хозяйство, а целиком оставаться в распоряжении жены. Однако ни в коем случае он не позволит хранить эти суммы дома: в радиоприемнике или в коробке из-под обуви, за зеркалом туалетного столика или под матрацем, они не цыгане и не бедняки. Доктор Теодоро повел дону Флор в банк и открыл там на имя жены текущий счет.

— Теперь, дорогая, ты будешь получать три процента в год, а это довольно приличная сумма. К тому же тебе не надо бояться, что их украдут воры, в банке это исключено.

Но какой прок от денег, лежащих в банке, если ты не можешь на них купить что-нибудь для себя, дать милостыню? Счет в банке дона Флор воспринимала как что-то нереальное. Однако дона Норма только посмеялась над рассуждениями соседки. Пусть ее деньги накапливаются в банке, а домашние расходы оплачивает муж. Пока у нее есть текущий счет и чековая книжка, она не будет от него зависеть и клянчить, словно подаяние, на каждую булавку, платье или шляпку. Это так унизительно!

Дона Норма знала это по собственному опыту: сеу Зе Сампайо был скуп на редкость. Различными махинациями, достойными искушенного финансиста, ей удавалось выкраивать двадцать, пятьдесят, а то и сто мильрейсов, иногда же, в крайних случаях, она просто запускала руку в карман мужа, пока он спал. Таким образом, она могла приобретать кое-что для себя и удовлетворять бесчисленные просьбы кумовьев, крестников, больных, стариков, безработных, пьяниц, а также ее любимцев — мальчишек.

— Например, дорогая, у мужа день рождения, а у тебя ни гроша. Не пойдешь же ты просить у него, чтобы купить подарок? «Дай мне немного денег, Теодоро, я хочу купить тебе в подарок трусы». Представляешь? Лично я, милочка, никогда не обращусь с такой просьбой к Зе Сампайо.

На это дона Флор ничего не могла возразить, и все же не по душе ей было, что деньги лежат в банке, а у нее на руках лишь чековая книжка. Ее копилка куда-то исчезла, да и ей самой следовало отказаться от прежних привычек, по словам подруги, приличествующих бедной женщине, жене мелкого чиновника да еще игрока, который спускал все, что она зарабатывала, и жил на ее счет, как альфонс, или вдове, не имеющей никакой поддержки. Они не цыгане и не бедняки, сказал доктор, и дона Норма была с ним вполне согласна.

Общественное и материальное положение доны Флор изменилось. Ее нельзя было назвать богачкой, но и нищей тоже, теперь она относилась к людям среднего или немного выше среднего достатка, поднявшись до уровня своих самых зажиточных соседей — аргентинцев, владевших керамической фабрикой, доктора Ивеса с собственным врачебным кабинетом, Сампайо, имевших обувной магазин, Руасов с их завидными связями. Словом, к удовольствию доны Розилды, наконец-то получившей зятя по вкусу, приблизилась к аристократии. Сеу Вивалдо, уважаемый владелец похоронного бюро, всегда бывший в курсе финансовых дел своих друзей, утверждал, что доктор Теодоро, человек разумный, солидный и трудолюбивый, пойдет далеко.

— Еще немного, и аптека будет его…

Итак, на имя доны Флор был открыт счет в банке, и это положило начало упорядочению ее жизни вообще. Как правильно заметил фармацевт, неразбериха и безалаберность порождают споры между супругами, а это ведет к разладу, разногласиям и ссорам.

Дона Флор находила мужа с его девизом «каждая вещь на своем месте, и всему свое время», пожалуй, чрезмерно педантичным. По ее мнению, это был единственный недостаток этого достойнейшего человека, порядочного, доброго, воспитанного и нежно любящего свою жену. Но уж лучше быть педантом, чем такой рассеянной, как дона Норма, которая всюду опаздывала.

Дона Флор смеялась, слушая, как подруга превозносит уравновешенность и аккуратность доктора: «Счастливица, таких мужей днем с огнем поискать, это подарок судьбы…» Даже дона Гиза, этот кладезь премудрости, хотя и упрекала доктора Теодоро в деспотизме, все же отдавала должное его достоинствам:

— Ты, Флорзинья, нуждаешься прежде всего в опоре, так что лучшего мужа для тебя не придумаешь.

Размеренная жизнь доны Флор и ее добропорядочного мужа, у которого все было разложено по полочкам, была в глазах соседей образцом семейного счастья.

Безмятежная жизнь, без неожиданностей, тихая и спокойная: раз в неделю, по вторникам, они посещали кино или театр; если сразу показывали несколько фильмов, пользовавшихся успехом у публики и отмеченных газетой «А тарде», они ходили дважды, но это случалось редко. На утренних сеансах они не бывали, так как доктор не выносил шумной молодежи.

Не меньше двух раз в неделю после обеда доктор Теодоро разучивал на своем фаготе вещи для субботних музыкальных вечеров. Вечера эти проходили очень оживленно и сердечно, выставлялось богатое угощение с прохладительными напитками, фруктовыми соками для дам и пивом для мужчин, а иногда и кашасой, если погода была слишком холодная или слишком жаркая. Хозяйка, в доме которой собирались музыканты-любители, старалась изо всех сил. Потом гости — поклонники, исполнители и избранные друзья — рассаживались слушать музыку, наступал час искусства.

В остальные вечера они ходили в гости либо сами принимали гостей, и дона Флор, растерявшая всех своих приятелей во время первого замужества, теперь снова виделась с ними.

Два раза в месяц по определенным дням они непременно бывали у доктора Луиса Энрике, причем дона Флор обязательно приносила детишкам что-нибудь вкусное.

Доктор Теодоро гордился своими связями с избранным обществом, собиравшимся в доме его друга, где бывали доктор Жорже Калмон, бывший секретарь штата, доктор Жайме Балеейро, адвокат Коммерческой ассоциации, историк Жозе Калазанс, преподававший в Академии, доктор Зезе Катарино, доктор Руй Сантос, политический деятель и профессор литературы, и прочие выдающиеся личности.

Доктор Теодоро был счастлив побеседовать со столь «высокими особами», выслушать их компетентное мнение по самым насущным проблемам и осторожно высказать свое. По его словам, «в этих блестящих диалогах, в этих турнирах благородных и избранных умов драгоценные идеи сверкали, как бриллианты». А дона Флор обсуждала с женами фасоны платьев, кулинарные рецепты или преступления, о которых писали газеты.

В отличие от мужа она предпочитала вечера в особняке на Грасе или у богачки доны Маги Патерностро, своей бывшей ученицы. Здесь дона Флор вела беседы о модах, светских обычаях и нравах. А это совсем не то, что перемывать косточки какой-нибудь соседке!

Прежде дона Флор с Гулякой ходили только завтракать по воскресеньям к тетке и дяде в Рио-Вермельо, обычно же шумные компании в их доме собирались экспромтом. Теперь все развлечения были продуманы и оговорены заранее. В этой размеренности и заключалось счастье, по единодушному мнению соседей и самой доны Флор.

По средам и субботам, ровно в десять часов вечера, доктор Теодоро исполнял супружеские обязанности с неизменным пылом и удовольствием.

Поначалу дону Флор, привыкшую к бурным проявлениям страсти, поражала сдержанность Теодоро. Однако природное целомудрие вскоре помогло ей привыкнуть к скромным и пунктуальным ласкам, которые были пронизаны едва ли не благоговением.

На супружеском ложе, полагал доктор Теодоро, нельзя забывать о стыдливости, любовь между мужем и женой должна быть чистой.

А доне Флор он казался птицей с огромными крыльями и мощными, как у орла или кондора, когтями, когда поднимался над ней с простыней на плечах и уносил с собой в отливающее бронзой небо.

3

Возвращаясь в Назарет-дас-Фариньяс после долгого пребывания в Баии, дона Розилда, внимательно следившая за супружеской жизнью дочери, высказала доне Норме свои опасения.

Со всех точек зрения доктор Теодоро превосходный зять. Но достойна ли его Флор? Дона Норма, как верная подруга, обиделась: почему же нет? Она вполне заслуживает самого красивого и богатого мужа.

Однако дона Розилда была менее снисходительна к недостаткам своей дочери. На ее взгляд, Флор не умела использовать возможности, которые наконец перед ней открылись. Не стремилась занять видное место в обществе, прибегнуть к авторитету и обширным знакомствам мужа. Если бы дочь пошла в дону Розилду, она уже давно была бы принята в лучших домах Баии, вращалась бы в самом высшем обществе. Ее представили чете Тавейра Пирес, ей целовал руку миллионер Адриано, ей любезно улыбалась дона Имакулада, самая элегантная дама города, а что толку? Почему она не использует докторский титул мужа, его деловых и музыкальных связей?

Больше того, она продолжает давать уроки кулинарии, хотя это подрывает престиж мужа (еще подумают, что он ведет разгульную жизнь либо скряга), и остается в этом убогом доме, хотя могла бы переехать в более комфортабельный и в более приличный квартал.

Пусть дона Норма ее извинит, она никого не хочет обидеть, но теперь в их квартале, за очень редким исключением, живет один простой народ. Приличных дам можно перечесть по пальцам. Разве что жена аргентинца да дона Нанси, а остальные? Ехидная дона Розилда нахально уставилась на подругу дочери.

— Остальные — сброд…

Но самым ужасным был, конечно, квартал Рио-Вермельо, где жили ее сестра с зятем. Конец света, почти предместье, где мужчины — подумать только — по воскресеньям расхаживают по улицам в пижамах и шлепанцах. Дона Лаурита, жена доктора Луиса Энрике, отправившись навестить дону Литу, была шокирована этим неприличным променадом. В ее негодовании сквозило отвращение:

— Как можно жить в квартале, где даже богатые выглядят нищими…

Доктор Теодоро хотел, правда, переехать в другой дом, но Флор, этакая тупица, уперлась и ни за что не пожелала оставить свою дыру. Дона Розилда сокрушенно покачала головой.

Как-то утром дочь спросила ее:

— Мама, что это вам взбрело сказать Теодоро, будто я хочу переехать? Запомните раз и навсегда: мы оба вполне довольны нашим домом и не собираемся отсюда трогаться.

Забыв о хорошем тоне, дона Розилда презрительно сплюнула.

— Ну и живите в своем свинарнике…

— Я знаю, почему вы хотите, чтобы мы переехали: вы собираетесь поселиться у нас. Выкиньте это из головы! В гости можете приезжать когда угодно и на сколько угодно, но жить вместе с нами вы не будете. Хоть вы мне и мать, я буду откровенна: никто не сможет с вами и дня провести под одной крышей. Так что не надейтесь…

Дона Розилда пулей вылетела из комнаты, не дослушав дочь до конца. И напрасно, ибо дона Флор собиралась сообщить ей приятную новость, чтобы хоть немного смягчить свои слова. Пришлось подождать до отъезда матери, и уже на пристани дона Флор объявила, что каждый месяц будет давать ей немного денег на карманные расходы и благотворительность.

Опять провалился план доны Розилды поселиться у дочери: дона Флор не хотела этого, когда была вдовой, не захотела и сейчас, когда вышла замуж. Но если в первый раз дона Розилда обиделась и почти перестала поддерживать отношения с дочерью, то теперь она проглотила обиду — уж слишком казалась заманчивой новая жизнь дочери с приемами и светскими связями. Дона Розилда вернулась в Назарет, но ее кратковременные визиты к дочери заметно участились. Останавливаясь в Рио-Вермельо — на этих «вонючих задворках», — она с утра являлась к дочери, чтобы чесать язык с кумушками. Восьми — десяти дней для нее было достаточно, чтобы перессорить соседей, поругаться с сестрой, а потом снова отправиться в Назарет терзать сына и невестку. Теперь к многообразным занятиям доны Розилды прибавилось еще одно: она без устали рассказывалао светских знакомствах доны Флор, превозносила до небес зятя-доктора, его ум, богатство, красоту и даже его фагот. Повествуя о концертах любительского оркестра, она с безудержным восторгом ахала и восклицала:

— Вот это настоящая музыка!..

И подчеркивала изысканность программ, в которых имена Генделя, Легара и Штрауса стояли рядом с именами местных композиторов, малоизвестных за пределами Баии, но от этого не менее талантливых. Теперь дона Розилда от всей души презирала веселые самбы и песенки и называла их не иначе, как «гадостью». Это было тонкое противопоставление любительского оркестра, в котором играли доктор Венсеслау Пирес да Вейга, известный хирург, доктор Пиньо Педрейра, судья Адриано Пирес, владелец крупной торговой фирмы, имевший особняк, собственный автомобиль и супругу Имакуладу самого благородного происхождения, с лицом старой лошади и лорнетом, бродягам и мошенникам, горланящим под окнами серенады, всем этим пьяницам, забулдыгам и распутникам.

Во время первого замужества дочери (если это можно назвать замужеством) она столкнулась с этими грубиянами и бездельниками. Если же в их компанию попадал образованный человек из хорошей семьи, он становился еще хуже остальных. Например, доктора Валтера да Силвейру с его лоснящимся лицом дона Розилда до сих пор не может вспомнить без отвращения. В Назарете многие хвалят его как опытного и честного адвоката, пусть эти сказки слушают другие, она-то насмотрелась, как этот подлец дует в дудку.

От тех времен у доны Розилды осталось недоверие ко всем, кто любит музыку, поэтому, услышав, что зять играет на фаготе, она испугалась, что дочь снова связалась с каким-то мошенником, снова будет содержать его и его любовниц, платить его карточные долги. Она так ненавидела музыку, что даже титул доктора, о котором дона Норма, знавшая о слабостях доны Розилды, не преминула упомянуть, сообщая о помолвке, не произвел на нее никакого впечатления.

— Еще один проходимец… — ворчала дона Розилда. — Будет кутить ночи напролет и распутничать на деньги этой дурехи… Вот увидите, и этот окажется игроком. Будет жить в свое удовольствие, а она — гнуть спину. Подумаешь, фармацевт паршивый… Тоже мне, доктор…

Дона Розилда считала, что разбирается в ученых званиях, здесь у нее была своя классификация:

— Настоящий доктор — это врач, адвокат, инженер. А дантисты, фармацевты, агрономы, ветеринары — это второй сорт, мелочь, ничтожество… Просто не хватило ума и терпения доучиться до конца…

Только в Баии, убедившись, что фармацевт является компаньоном такого солидного заведения, как аптека на углу улицы Карлоса Гомеса и Кабесы, а также в его респектабельности и хороших манерах, она изменила свое мнение и уяснила разницу между классическим фаготом и народным беримбау, любительским оркестром и уличными серенадами. Зять мгновенно вырос в ее глазах. До принца ему, правда, было далеко, как и до сказочных богатств Педро Боржеса, студента из штата Пара. Но на что еще может рассчитывать бедная тридцатилетняя вдова? Довольная против собственного ожидания, дона Розилда призналась доне Норме:

— За такого и я бы вышла замуж. Благородный, солидный мужчина, с прекрасными манерами! На этот раз она сделала удачный выбор. Да и пора бы… Весьма и весьма достойный сеньор!

Доктор Теодоро, как человек воспитанный, относился к доне Розилде сердечно и почтительно, называл «дорогая теща», без конца спрашивал, не нужно ли ей чего-нибудь, и приносил то таблетки от кашля, то микстуру и даже подарил зонтик, узнав, что свой старый, купленный еще при муже, она потеряла в суматохе, когда сходила с парохода.

Приехав на свадьбу, дона Розилда намеревалась пробыть у дочери всего несколько дней, но, познакомившись с зятем, переменила свое решение, тотчас сообразив, что ей сулит этот брак доны Флор. Ради такой жизни она была готова навсегда покинуть Назарет-дас-Фариньяс, благотворительное общество священника Валфридо Мораэнса, клуб, церковь и даже председательское место среди тамошних сплетниц.

А уж как привольно она чувствовала себя в маленьком городке! Как измывалась над невесткой, которая потеряла надежду даже на скорбящую богоматерь, остававшуюся глухой к ее мольбам и обетам. Только смерть могла освободить бедняжку. Смерть свекрови, разумеется. Добрая Селеста все чаще мечтала об этом радостном событии и поклялась себе не скупиться и отслужить панихиду так, чтобы о ней заговорили не только в городе, но и в столице штата.

Но как бы доне Розилде ни было хорошо в Назарете, с появлением нового зятя она стала предпочитать Баию и, чтобы остаться там, разработала целый план. Прежде всего сделалась льстивой и вкрадчивой, всячески стараясь угодить фармацевту. Доктора Теодоро это поначалу растрогало, и как-то в разговоре со своим другом Розалво Медейросом он сказал, что вместе с очаровательной женой получил вторую мать, эту святую женщину.

— Что?! — Розалво не поверил своим ушам. — Это дону Розилду вы называете святой женщиной? — И он расхохотался, как дона Амелия в день помолвки. — Только вы, Теодоро, с вашей доверчивостью могли сказать такое.

Однако заблуждение доктора Теодоро быстро рассеялось: сварливость и постоянное недовольство доны Розилды всем на свете вскоре взяли верх над сладкими улыбочками и льстивыми речами, тогда зять понял причину веселого смеха доны Амелии и Розалво. Началось с того, что дона Розилда пришла к нему и заявила, что им не пристало жить в таком маленьком доме, почти лишенном удобств, и предложила переехать в более комфортабельный и просторный дом, соответствующий их положению.

Она дала понять также, что доне Флор тяжело в этом доме, который связан для нее с неприятными воспоминаниями, но она молчит потому, что не хочет докучать своему мужу.

Доктор Теодоро весьма удивился этому предложению и особенно поведению жены. Разве не сама дона Флор объявила о своем желании остаться в доме с низкой арендной платой, расположенном в двух шагах от аптеки? Разве не она говорила о том, что нет смысла менять адрес кулинарной школы, который всем известен? Да и зачем им большой дом? Зачем лишние заботы и расходы, если и тут они могут быть счастливы? Вот каковы были доводы доны Флор, пока она оставалась скромной и рассудительной невестой.

Почему вдруг такая перемена? Зачем тратить лишние силы и деньги? Зачем лезть из кожи вон? Только чтобы пускать пыль в глаза?

Дона Розилда что-то путанно толковала о престиже, о том, что надо занять положение в обществе. Для доктора Теодоро, всегда считавшегося с чужим мнением, этот аргумент был немаловажным. Что же касается доны Флор, то она не обращала внимания на подобные вещи и, еще когда они спорили о школе, сказала, что о человеке судят не по деньгам, а по делам.

Так почему же она противоречит себе, жалуется, выражает недовольство? Доктор Теодоро внимательно выслушал тещу, но не стал обсуждать с ней этот вопрос.

— Я не знал, дорогая теща, о том, что моя супруга желает переехать, поэтому не хочу без нее говорить об этом. Могу вас заверить, однако, я сделаю все, чтобы Флор была довольна.

Оставив дону Розилду в хорошем настроении, он ушел в аптеку. Доктор Теодоро был удивлен и огорчен. Почему Флор не поговорила с ним сама, честно и откровенно? Зачем ей понадобилось посылать к нему посредника в лице доны Розилды? Доктор Теодоро не хотел, чтобы между ним и женой существовали какие-то недомолвки. Он готов был давать ей денег, удовлетворять все ее желания, даже неразумные. Но считал, что отношения между супругами должны быть искренними. К чему посредники? Колдуя над лекарствами, доктор Теодоро недоумевал: почему дона Флор не доверяет ему? У мужа и жены не должно быть секретов друг от друга. Субнитрат висмута, аспирин, уротропин, мускатный орех — все в точных дозах, ни крупинкой больше, ни крупинкой меньше, вот что такое брак. Он решил все выяснить, и как можно скорей.

Вечером в спальне, оставшись наедине с женой, он сказал, пока она переодевалась в ночную рубашку, лежавшую в изголовье железной кровати:

— Я хотел попросить тебя об одной вещи… дорогая. — Дона Флор накрылась простыней и ждала, когда ее перед сном поцелует муж.

— О чем, Теодоро?

— Чтобы ты, когда тебе надо о чем-нибудь поговорить со мной, делала это сама, а не посылала ко мне посредников… — Голос доктора звучал печально.

Удивленная дона Флор оперлась на локоть и, повернувшись к мужу, натягивавшему пижамные брюки, спросила:

— Не понимаю, о чем ты?

— По-моему, муж и жена должны быть откровенны друг с другом, к чему им всякие хитрости и уловки…

— Объясни, пожалуйста, дорогой, в чем дело, я ничего не понимаю…

В полосатой пижаме доктор сел на кровать.

— Если ты хочешь переехать, почему ты сама не сообщила мне об этом?

— Я хочу переехать? Да кто тебе это сказал?

— Твоя мать, дона Розилда. Она передала мне, что тебе здесь не нравится…

Дона Флор смотрела на огорченного мужа, и ей хотелось смеяться: «Такой большой и такой глупый».

— И ты решил, что я ее подослала? Просто ты еще ее не знаешь, Теодоро, зато я прекрасно знаю, чего она хочет… Это не мне, а ей нужен другой дом, нужна комната, в которой она могла бы поселиться. Но упаси тебя бог пойти на это.

— Но, дорогая, если твоей матери негде жить, мы, пожалуй, могли бы…

Дона Флор едва не прыснула и, посмотрев мужу в глаза, сказала:

— Ты говорил, Теодоро, что мы должны быть откровенны друг с другом. Так скажи мне, ты бы хотел, чтобы мама жила с нами?

Доктор Теодоро не любил лгать, но не любил и обижать людей, тем более что речь шла о матери жены.

— Если она того хочет и ты согласна…

— Так знай, дорогой мой, я вовсе не согласна. Она моя мать, и я люблю ее, но жить с нею под одной крышей я не желаю. С ней не уживется ни один человек, Теодоро, ты еще не знаешь ее. — Она взяла руку мужа. — Здесь будем жить только мы с тобой. И переедем отсюда только в собственный дом. Впрочем, будет гораздо лучше, если нам удастся купить этот…

Фармацевт облегченно вздохнул. Ради доны Флор он готов был на любые жертвы, даже терпеть дону Розилду с ее сплетнями. Но к счастью, все прояснилось. Дона Флор, как всегда, проявила себя бережливой и рассудительной хозяйкой. Зато насчет доны Розилды мнение доктора Теодоро изменилось: святая старушка показала свое истинное лицо. Неспроста, видимо, Мораис не хочет возвращаться в Баию, пока теща жива.

Однако доктор Теодоро, человек воспитанный и вежливый, сказал со свойственной ему мягкостью:

— Это у нее возрастное… Бедняжка…

Дона Флор нежно погладила руку мужа, в который уже раз удивляясь его доброте.

— Возраст тут ни при чем, любимый… Она всю жизнь такая… Хоть и нельзя говорить о матери дурно, но другой я ее не помню. Даже отец, уж на что святой был человек, и тот с трудом ее выносил. Если она поселится с нами, Теодоро, мы с тобой очень скоро рассоримся.

— Мы с тобой?! Никогда, дорогая, и ни за что… — Доктор Теодоро посмотрел на жену с нежностью. — Мы никогда не поссоримся с тобой… И никогда не станем ничего скрывать друг от друга. — Он поцеловал ее в губы.

— Никогда, — шепотом повторила дона Флор.

Доктор Теодоро улыбнулся и встал, чтобы потушить свет. Под пижамой угадывалась его крепкая фигура, широкая мускулистая спина. Закусив губу, дона Флор постаралась отогнать грешные мысли, ибо был понедельник, а педантичный доктор никогда не нарушал раз заведенного порядка. Но он был такой деликатный и внимательный и так любил ее, что согласился бы даже терпеть в своем доме дону Розилду… А за подобное великодушие можно было простить его педантичность, его пристрастие к порядку.

«И все же, Теодоро, ты не знаешь и не узнаешь никогда, что таится в глубине моего сердца».

4

Перед доной Флор открылся неведомый мир, о существовании которого она прежде не подозревала. Вступив туда под руку с мужем, она стала «изящным украшением» этого мира, как о ней справедливо писал в своем отчете о празднике у Тавейры Пиреса Силвиньо Ламенья, опытный комментатор и заведующий отделом светской хроники в «А тарде».

Никогда прежде дона Флор не слыхала о существовании мира аптекарей, недоступного и таинственного, с его особой жизнью, особым языком, особой атмосферой, пропитанной нитратами и каломелями. Вершиной этого мира было Баиянское общество фармакологов, занимавшее целый этаж в здании, где разместилось другое общество, еще более значительное: общество врачей, этой богатой и могущественной касты, наживающейся на труде других. Что бы делали врачи, спрашивали лидеры фармакологии, без нас, фармацевтов? Откуда же у них это высокомерие? Не менее спесиво держались владельцы лабораторий; почтительно заискивающие перед важными покупателями, они относились с пренебрежением к маленьким людям и своим должникам. Самыми приятными из всей этой компании, пожалуй, были коммивояжеры, путешествующие с чемоданами, полными лекарств, и всегда готовые рассказать последний анекдот. Эта ученая и деловая публика со своими титулами и деньгами откровенно презирала мелких служащих и продавцов, получавших мизерное жалованье.

Когда-то, заходя в аптеку купить тюбик зубной пасты или кусок мыла, дона Флор не обращала никакого внимания на этот мир, пропахший лекарствами и живший своими законами.

А в этом мире трудился теперешний ее муж, чтобы своим докторским званием, своим большим опытом, приобретенным в лабораториях и за прилавком, своей работоспособностью и честностью обеспечить себе прочное финансовое положение и хорошую репутацию. И то и другое было необходимо, чтобы он мог распахнуть перед доной Флор врата, ведущие в мир йода и сульфатов, а также посещать вместе с ней научные и увеселительные мероприятия Баиянского общества фармакологов: собрания, где зачитывались и обсуждались диссертации и рефераты, завтраки по случаю вступления нового руководителя на пост, либо Дня фармацевта, когда между членами общества и их семьями происходило бурное «классовое братание», по выражению доктора Феррейры, и, наконец, рождественские балы.

Дона Флор регулярно являлась на доклады и банкеты, хотя и без особого рвения. Она познакомилась с женами коллег своего мужа, кое-кому нанесла визит, кое-кого приняла у себя.

В том числе дону Себастьяну, супругу и надежную опору доктора Силвио Феррейры, генерального секретаря общества и его главного вдохновителя. Жизнерадостную дону Риту, громко говорившую и заразительно смеявшуюся, супругу доктора Танкредо Виньяса, владельца аптеки «Санта-Рита». Худосочные муж и жена как нельзя лучше подходили друг другу: он беспрерывно курил, она кашляла, как чахоточная. И дону Неузу, белокурую, с живыми глазами жену Р. Маседо и K°. Компанию доктору Маседо составляли продавцы, ибо дону Неузу привлекали новички. Она их коллекционировала, давая своим возлюбленным названия самых модных лекарств: «Эликсир „Ямс“» — толстому мулату, «Бромил» — хрупкому и невинному юноше, украсившему эту редкую коллекцию; «Эмульсия „Скотт“» — красивому крестьянину-испанцу, румяному, как яблоко; «Дамский эликсир» — маленькому Фреазе, который помог ей поправиться после воспаления печени; «Мыло „Кабокло“» — иссиня-черному негру, и, наконец, «Чудом медицины» она назвала галантного семинариста, приехавшего в Баию на каникулы. С ним ненасытная прелестница Неуза изменила всем аптечным продавцам, бросив вызов людям и богу.

Дона Паула, супруга доктора Анжело Косты, записалась в школу «Вкус и искусство» и обнаружила к кулинарии достаточное призвание. Доне же Боренисе пришлось отказаться от этой затеи, ибо она так и не научилась отличать филейную часть от костреца.

С доной Гертрудой Беккер, супругой доктора Фридриха Беккера, владельца нескольких аптек, который поддерживал торговые отношения с крупными иностранными фирмами и более или менее постоянно избирался президентом общества, дона Флор не завязала знакомства. Дона Гертруда не снисходила до беспокойных и жадных мелких торгашей, связанных с ее мужем только делами, и лишь раз в год являлась на рождественский бал. Сам же доктор Фридрих никогда не бывал на завтраках с лимонадом и вином из Рио-Гранде, зато не пропускал ни одного собрания в обществе, неизменно председательствовал на них и по любому вопросу высказывался последним.

Это был низенький немец с нежно-голубыми глазами, говорил он с сильным акцентом. О том, как он нажил богатство и получил звание фармацевта в немецком учебном заведении, уже владея тремя аптеками, ходили разные слухи. Доктор Фридрих обожал детей и, где бы их ни встретил, одаривал конфетами, которыми всегда были набиты его карманы.

Через два месяца после свадьбы дона Флор впервые поднялась по лестнице, ведущей в Баиянское общество фармакологов, расположенное на третьем этаже здания на площади Жезус, построенного в колониальном стиле. Второй этаж занимал спиритический центр общества Веры, Надежды и Милосердия, старого соперника фармацевтов, ратовавшего за лечение с помощью черной и белой магии, но без лекарств и инъекций.

В тот незабываемый вечер дона Флор стала свидетельницей острых дебатов, развернувшихся вокруг доклада казначея общества доктора Джалмы Нореньи «О все возрастающем потреблении лекарств, изготовляемых на промышленных предприятиях, сокращении потребления лекарств, приготовленных по рецептам, и вытекающих из этого неприятных последствиях».

Однако единства в рядах фармацевтов не оказалось. Одни были сторонниками фабричных лекарств, другие отдавали предпочтение лекарствам, приготовленным в провизорских по рецептам с подписью врача и фармацевта.

Доктор Теодоро был одним из самых ярых приверженцев второй группы. «Кому будут нужны фармацевты, если все лекарства начнут изготовлять на фабриках? А мы станем приказчиками в собственных аптеках». Этот вопрос он целую неделю готовился задать собранию.

От противоположного лагеря, отстаивавшего фабричный способ изготовления лекарств (и даже национализацию соответствующих предприятий), выступил доктор Синвал Лима, прославившийся своими открытиями в фармакологии. Кроме него, дона Флор получила возможность услышать великолепную речь знаменитого Эмилио Диниса. Хоть и он был из лагеря противников, беспристрастный доктор Теодоро отдал должное ораторскому таланту профессора.

— Настоящий Демосфен!

Но выдающиеся умы были и в группе нашего дорогого Мадурейры. Достаточно назвать доктора Антиоженеса Диаса, бывшего декана факультета, автора ряда книг, восьмидесятивосьмилетнего старца, который еще находил силы утверждать:

— Лекарство, приготовленное машиной, в мою аптеку не поступит…

Прошло уже больше двадцати лет, как он оставил эту свою аптеку, а его сыновья закупали и продавали фабричные лекарства как представители крупных предприятий Сан-Пауло. «Старик просто выжил из ума», — твердили они.

Возможно, в словах неблагодарных сыновей и заключалась доля истины, ибо вид у старика был безумный и он то и дело беспричинно смеялся. Самыми же просвещенными и авторитетными членами этой группы были доктора Арлиндо Пессоа и Мело Нобре. Да и доктор Теодоро, о котором было бы несправедливо умолчать только потому, что он герой этой скромной хроники, мог компетентно судить о поднятом вопросе, о чем он сам и заявил доне Флор, подчеркнув еще раз важность данного собрания и добавив, что она должна считать себя счастливой, присутствуя при этих исторических дебатах.

Исторических и объективных, поскольку ни он, ни один другой горячий защитник приготовления лекарств по рецептам не отказывались продавать в своих аптеках фабричные лекарства. Разве могли они бороться с конкуренцией этих проклятых модных лекарств? Таким образом, позиция доктора Теодоро была чисто теоретической, не имеющей ничего общего с практическими требованиями торговли, ибо не всегда теория соответствует практике, в жизни часто возникают противоречия, вызванные соображениями выгоды.

Дона Флор, не собиралась углублять это противоречие между теорией и практикой и согласилась с мужем, утверждавшим, что «тем более похвальна позиция тех, кто защищает изготовление лекарств по рецептам». Спор этот ее вообще мало заботил, поскольку она почти не употребляла лекарств: у доны Флор было отличное здоровье, и она не помнила себя больной (если не считать бессонницы во время вдовства).

Это был действительно памятный вечер, как и обещал доктор Теодоро и как коротко сообщили газеты. Прочитав о своем выступлении и выступлении коллег в сжатой бесцветной заметке: «в дискуссии в числе прочих приняли участие доктора Карвальо, Коста Лима, Э. Динис, Мадурейра, Пессоа, Нобре и Тригейрос», — он почувствовал некоторое разочарование. Несколько выделена была лишь речь доктора Фридриха Беккера — автор заметки похвалил его за «ясность изложения, обширные знания и логику». «Почему журналисты с таким пренебрежением относятся к самым насущным проблемам и именно для них жалеют место? — возмущался доктор Теодоро. — И в то же время целые страницы посвящают самым отвратительным преступлениям, скандальным историям кинозвезд и их бесконечным разводам, только развращающим нашу молодежь?»

Подробный отчет о собрании и обширные комментарии к дебатам поместил журнал «Бразильская фармакология» (год издания XII, номер IX, страницы 179–181), выходящий в Сан-Пауло. Финансируемый крупными предприятиями, журнал не скрывал, что защищает их интересы, и все же отдал должное «блестящему выступлению доктора Мадурейры, нашего непреклонного противника, которому мы приносим самые искренние поздравления».

Дона Флор изо всех сил старалась следить за ходом дебатов, но, откровенно говоря, ничего не могла понять. Чтобы не огорчать супруга, она внимательно слушала ораторов, однако их тезисы и формулировки были для нее недоступны.

Ее постоянно отвлекали самые неожиданные вещи: то она вдруг вспоминала забавную болтовню Марии Антонии и улыбалась во время серьезного выступления доктора Синвала Косты Лимы, то начинала думать о Марилде, которая все настойчивее и нетерпеливее рвалась петь по радио, поддавшись, как полагал доктор Теодоро, пагубному влиянию кинозвезд. Девушка совсем отбилась от рук, во всем перечила матери и завела знакомство с каким-то Освалдиньо Мендонсой, работавшим на радио. Несмотря на то что мать следила за каждым ее шагом и запрещала без разрешения выходить из дому.

Когда дона Флор опомнилась, у микрофона стоял доктор Теодоро. Она попыталась понять аргументы, которыми он приводил в замешательство противников. Весь облик мужа, его серьезное лицо, сдержанная жестикуляция говорили о том, что он человек достойный, честно выполняющий свой долг, долг фармацевта, пусть даже вопреки собственным интересам.

Доктор Теодоро всегда честно выполнял свой долг. Накануне вечером с обычным чувством ответственности он выполнил его по отношению к жене. После разговора с Марилдой, которая устроила истерику и грозилась покончить с собой, если ей не разрешат петь на радио, дона Флор разнервничалась и осторожно дала понять мужу, что только он один может ее успокоить. К тому же была среда. Однако доктор Теодоро пошел ей навстречу лишь после недолгого колебания.

Только сейчас дона Флор поняла причину нерешительности супруга: он хотел быть в форме, поскольку назавтра ему предстояло сражение, а доктор Теодоро привык разумно распределять свои силы и свое время.

И все же он не выглядел утомленным и энергично провозглашал с трибуны не то по-латыни, не то по-французски формулы, звучавшие в ее ушах варварской тарабарщиной.

Слушая его торжественные речи на греческом и латыни среди почтительного молчания коллег, дона Флор не могла не гордиться мужем. Дона Розилда и соседки правы — он не похож на других, и она должна благодарить бога за то, что он послал ей такого мужа. Он появился как раз вовремя, когда она уже была готова уступить этому нахалу Принцу. Какое счастье, что до этого не дошло!

Если бы фармацевт не вышел к прилавку своей аптеки в день студенческого праздника, кто знает, что бы с ней сейчас было. Вряд ли сидела бы она в этом зале, среди этих достойных людей, обсуждающих научные проблемы. Дона Флор содрогнулась при одной этой мысли, и ее аплодисменты доктору Теодоро выразили признательность не только за его речь. Этот всеми уважаемый человек спас ее от неминуемой гибели. Она не может не гордиться им.

Заняв свое место в президиуме, доктор Теодоро поискал глазами жену, и ее ослепительная улыбка была лучшей наградой за его блестящее выступление. Дискуссия продолжалась: теперь ораторствовал доктор Нобре, речь которого, без сомнения насыщенная ценными мыслями, очень проигрывала от монотонного и невыразительного голоса.

Дона Флор изо всех сил боролась со сном, но веки ее слипались. Единственная надежда была на доктора Диниса, выдающегося оратора и автора солидного трактата «Galenica Digitalis — communia stabilisata». Но ни он, ни последующие ораторы не смогли нарушить дремоты доны Флор, да и не только ее. Внушительный бюст доны Себастьяны мерно вздымался, она даже посапывала. Дона Рита время от времени начинала клевать носом, но тут же просыпалась в испуге. Дона Паула сначала героически сопротивлялась сну, но потом сдалась, положив голову на плечо мужа. Только дона Неуза выглядела свежей (если не считать темных кругов под глазами), словно не было ни духоты, ни скучных формул, — она наблюдала за юнцом, который наполнял стакан на трибуне. Мысленно она уже называла его «914», имея в виду знаменитое средство для лечения дурных болезней.

Дона Флор дремлет, ей кажется, будто голос мужа доносится откуда-то издалека. Она с трудом просыпается и снова видит доктора Теодоро на трибуне. «Я ничего не смыслю в этом, дорогой, прости меня, но я ничего не могу с собой поделать, я ведь самая обыкновенная женщина, глупая и невежественная, и все эти умные вещи не по мне».

Ее разбудили аплодисменты, дона Флор тоже захлопала, улыбнулась мужу и послала ему воздушный поцелуй. Заседание окончилось. Отмучавшиеся наконец женщины подошли друг к другу, чтобы проститься.

— Доктор Теодоро был просто великолепен… — заявила дона Себастьяна. Как она узнала об этом, если все время спала?

— У доктора Эмилио блестящий ум! — восклицала дона Паула, повторяя то, что слышала на предыдущих собраниях. — А доктор Теодоро эрудит, каких мало!

Спускаясь по лестнице под руку с мужем, дона Флор сказала:

— Все тебя хвалят, Теодоро. Отовсюду только и слышишь восторженные отзывы. Всем очень понравилось твое выступление.

Доктор Теодоро скромно улыбнулся.

— Коллеги слишком добры ко мне… Впрочем, может быть, я и сказал что-нибудь полезное… Как ты думаешь?

Дона Флор сжала честную руку своего ученого мужа.

— Ты был великолепен! Правда, я не все поняла, но все равно мне понравилось. Мне очень приятно, когда тебя хвалят…

Она чуть не сказала: «Я недостойна тебя, Теодоро», — но фармацевт, знавший греческий и латынь, скорее всего не понял бы ее.

5

Если мир фармакологии был для доны Флор неожиданным открытием, то загадочный и чарующий мир музыкантов-любителей, куда ей удалось проникнуть с помощью мужнина фагота, ее потряс.

Собрания этого изысканного общества почтенных господ с положением и университетскими дипломами, богатых торговцев и промышленников (исключение составлял приказчик Урбано, игравший на скрипке) напоминали тайные радения сектантов. «Этот возвышенный мир музыки и неземных звуков имеет своих богов и кумиров, своих верующих и своего пророка — вдохновенного композитора и дирижера Аженора Гомеса», — писал Флавио Коста, пробовавший свое перо на страницах «О ложиста модерно», которая принадлежала Насифе, безвозмездно обучающему молодежь журналистскому ремеслу. Репортаж о музыкантах-любителях занял всю последнюю страницу газеты; в центре был помещен снимок оркестра в полном, составе в саду особняка Адриано Пиреса, которому на другой день после выхода номера нанес визит сам Насифе. Он явился потолковать с хозяином о бесчисленных трудностях, неизбежно подстерегающих серьезные издания вроде его газеты. Вряд ли они могли бы существовать, если бы не поддержка людей со щедрым сердцем и толстым бумажником, понимающих затруднения прессы.

Редактор показал номер с репортажем, сообщив, что автор его умный и талантливый юноша, но платить ему приходится дорого, и миллионер раскошелился, когда увидел себя с виолончелью среди музыкантов любительского оркестра.

Из мира фармакологии, жаропонижающих лекарств, ступок, шпателей для приготовления пилюль, фарфоровых банок с кислотами, ядами, ртутью и йодом дона Флор попала в мир трелей пиццикато, паван и гавотов, волшебных звуков виолончелей, гобоев, скрипок, кларнетов, флейт, тромбонов, ударных инструментов и рояля. Из общества доны Себастьяны, доны Паулы, доны Риты и ненасытной пожирательницы сердец Неузы она попала в общество элегантных светских дам. Банкир Селестино, вынужденный слушать эти концерты — а ведь многие представляют себе жизнь банкиров сплошным раем, — прежде и не подозревал, как они скучны и утомительны.

— Играют они плохо, но каждый из этих маньяков стоит миллионы, — обычно говорил он.

По субботним вечерам почтенные господа превращались в беззаботных детей, забывая обо всех делах и даже о своем постоянном желании заработать побыстрее и побольше. Забывали они и о социальных различиях: богатый торговец не гнушался инженера, получающего скудное жалованье, знаменитый хирург — скромного фармацевта, владелец восьми магазинов — приказчика из мелочной лавчонки.

Элегантные дамы принимали у себя жен музыкантов, нисколько не интересуясь их состоянием и происхождением, и были одинаково радушны ко всем, в том числе и к Марикоте, которая упорно твердила, что никакая она не дона, а просто сиа[571] Марикота, вот и все!

Впрочем, сиа Марикота очень редко ходила в гости, поскольку у нее не было туалетов и она не умела поддерживать светскую беседу с этой «паршивой знатью», как она говорила своим соседкам по улице Лапинья.

— Чего я там не видела? Вечно они толкуют о каких-то балах, приемах, завтраках и обедах… Я же как вспомню здешних ребятишек, которые никогда досыта не наедались, так меня от их обжорства тошнить начинает… А если они не говорят о еде, то рассказывают, кто с кем путается. Можно подумать, что эти великосветские дамы только и знают, что обжираться да валяться в постели…

Возмущенная дона Марикота, вернее сиа Марикота, не скупилась на выражения:

— А сами разодеты в шелка… Пусть катятся подальше со своими гнусностями, как-нибудь обойдусь без них… Урбано ходит туда потому, что не может жить без репетиций… Будь моя воля, я бы запретила ему ходить к этим богачам, пусть бы играл здесь в баре сеу Биэ, с Манэ Сапо или сеу Бебе-э-Коспе. — И она в отчаянии разводила руками. — Но что я могу поделать?!.. Жаль беднягу…

Она так часто называла его беднягой, что за сеу Урбано укрепилось это прозвище. Манэ Сапо отлично играл на свирели, а сеу Бебе-э-Коспе — на старой гармони: оба они по воскресным дням исполняли песенки и пили кашасу в баре сеу Биэ, где встречались сливки окрестных переулков. Сеу Урбано тоже играл там, срывая аплодисменты, хотя местная публика отдавала предпочтение свирели и гармони. Сиа Марикота, ничего не смыслившая в музыке, ворчала всякий раз, когда ей приходилось гладить перед репетицией единственный синий костюм мужа, уже довольно старый.

— Если они не могут без него обойтись, хотя бы оплачивали гладильщицу… Бедняку от этого оркестра одни убытки и никакого прока…

Марикота не понимала, что музыка приносит ее мужу покой, позволяет забыть об остром языке жены, ее бородавках и запахе чеснока, неотделимом от Марикоты; на репетициях, разучивая ту или иную вещь, Бедняга Урбано отдыхал, впрочем как и остальные оркестранты, именитые и богатые. Пускай одни важничали, другие держались просто, однако каждый узнавал на репетициях подлинную радость и вдохновение, перед которым отступала жалкая обыденность.

Доктор Венсеслау Вейга, известный хирург, улыбался после первых аккордов и первого бокала пива. Вся усталость, накопившаяся за неделю, проведенную в операционном зале, где он боролся за жизнь больных, иногда и тщетно, исчезала, едва раздавались мелодичные звуки скрипки.

Доктор Пиньо Педрейра, холостяк и мизантроп, забывал об одиночестве под звуки флейты, воскрешая в памяти свою первую любовь и золотистые коварные глаза. Адриано Пирес, миллионер, банкир, директор многих фирм и предприятий, комендадор святейшего папы, скромно стоял у могучей виолончели, вознаграждая себя за неудавшиеся честолюбивые замыслы, жестокие удары судьбы, отчаянную борьбу с заказчиками, конкурентами, служащими, забыв о жажде обогащения, страхах перед ворами, о жене — надоевшей до тошноты доне Имакуладе Тавейрос Пирес. Он добродушно улыбнулся нищему приказчику, недосягаемый для сиятельной доны Имакулады, а тот улыбался ему, недосягаемый для сии Марикоты.

Дона Имакулада редко посещала репетиции, разумеется по совсем иным причинам, нежели дона Марикота. Просто у нее не хватало на это времени, ибо жизнь ее была расписана по часам: на этой даме лежало множество светских обязанностей. К тому же она не выносила этих репетиций, когда одно и то же место, одна и та же вещь повторяются до бесконечности.

А сеу Адриано, если не видел перед собой угреватой физиономии жены, покрытой толстым слоем крема, ее увешанного драгоценностями дряблого бюста, ее паршивого лорнета, совершенно забывал о существовании доны Имакулады. Как, впрочем, и о своих дочерях, занятых только нарядами и балами, и зятьях, никчемных бездельниках, которые проматывали его деньги, заработанные потом и кровью. На репетициях банкир отдыхал от своих миллионов, финансовых махинаций, пустоты и эгоизма окружавших его людей. У виолончели он забывал обо всем. Здесь сеу Урбано и он были равны, как, по существу, были равны благородная дона Имакулада и нищая сиа Марикота…

Оркестранты неизменно собирались по субботам, чтобы насладиться музыкой и пивом, забыть о делах и неприятностях. Хозяйка дома в середине вечера предлагала гостям обильный ужин; кроме музыкантов, обязательно приходили кое-кто из жен, друзей и поклонников. Сеу Зе Сампайо, вернувшийся однажды с такой субботней репетиции, на которой побывал, вняв настойчивым просьбам фармацевта, заявил, что там каждый может найти себе занятие по вкусу. Первое время дона Флор держалась в этом обществе несколько чопорно, однако радушие и гостеприимство покорили ее, и она заблистала там своей красотой. Утонченная, интеллектуальная музыка — впрочем, с последним, как выяснится потом, дона Гиза не согласилась, — пробуждающая самые высокие чувства, стирала все материальные и социальные различия, объединяя оркестрантов в братство «Сыновья Орфея». Здесь все называли друг друга по имени, а дамы просили у доны Флор кулинарных советов. Правда, иной раз она чувствовала себя лишней, если разговор заходил на светские темы, далекие ей, поскольку она не любила бриджа и не была членом ни одного клуба. В такие минуты дона Флор искала глазами мужа, игравшего на фаготе, и улыбалась ему: непонятная ей беседа нисколько ее не тяготила.

Когда доктор Теодоро сообщил ей, что ближайшая репетиция состоится в их доме, дона Флор засуетилась: она не хотела ударить лицом в грязь и готова была истратить все имевшиеся деньги на угощение и выпивку. Муж с трудом удерживал дону Флор, желавшую доказать этим богачам, что и бедняки умеют принять гостей.

Доктор Теодоро пытался сократить масштабы пиршества, оставив в меню только сласти, закуски и пиво. Если уж дона Флор хочет доставить удовольствие маэстро, пусть приготовит мунгунсу, которую так любит сеу Аженор.

— Он это заслужил… У него для тебя сюрприз, о котором ты и не догадываешься.

Но невзирая на протесты мужа, дона Флор подала роскошный ужин и назвала полный дом гостей. На столе стояли самые лакомые блюда: акараже и абара, мокека из креветок в банановых листьях, косада, акаса, земляные орехи в сахаре, фрикадельки из трески и прочие деликатесы. Уже не говоря о целом котле мунгунсы из белой кукурузы, этой пище богов! Из бара Мендеса принесли ящики с пивом, лимонадом, клубничной водой и гуараной.[572]

Репетиция прошла очень удачно, и, хотя из жен музыкантов явились всего две — дона Элена и дона Жилда — в комнатах было полно народу: взволнованные ученицы, соседки и кумушки (дона Динора потом чуть не умерла от несварения желудка).

Оркестр разместился в комнате для занятий, там же уселись самые почетные гости: дон Клементе, дона Гиза, дона Норма, чета аргентинцев (дона Нанси надела элегантное вечернее платье), а также доктор Ивес, по своему обыкновению старающийся показать, что он во всем разбирается, и изрекающий прописные истины об опере и Карузо.

Взяв в руки дирижерскую палочку, маэстро Аженор Гомес сказал, что у него есть небольшой сюрприз для хозяйки дома. В этот вечер, продолжал маэстро, впервые прозвучит его сочинение, новый романс, написанный специально в честь доны Флорипедес Пайва Мадурейра, очаровательной супруги нашего коллеги, доктора Теодоро Мадурейры. Воцарилась тишина, смолкли смех и разговоры.

Маэстро улыбнулся — любительский оркестр давно для него стал второй семьей, знаменательные даты в жизни музыкантов он привык отмечать новыми сочинениями. Всякий раз при известии о печальном или радостном событии он чувствовал прилив вдохновения.

— «Колыбельная Флорипедес», — объявил маэстро, — соло на фаготе — доктор Теодоро Мадурейра, наш блестящий виртуоз.

Но репетиция есть репетиция, а не концерт, поэтому нелегко было уловить мелодию романса, его мягкую красоту, подобную красоте той, кому он был посвящен.

И все же дона Флор была растрогана подарком маэстро и старанием мужа. Глядя в лежавшие перед ним ноты, доктор Теодоро, весь напрягшись, вел мелодию, словно пел о своей радости, радости преуспевающего, счастливого и зажиточного владельца аптеки, у которого свой мир, своя музыка и, наконец, красивая и добродетельная жена. Поистине это был аккорд, в котором гармонично сливались переполнявшие его чувства. Смущенная и взволнованная дона Флор, потупив голову, слушала гимн в свою честь.

К счастью, наступило время перерыва, маэстро с удовольствием поел мунгунсы и даже попросил добавки; остальные тоже отдали должное вкусным блюдам, запивая их пивом, газированной водой и гуараной. Репетиция прошла очень удачно.

6 Рондо

Тихо и плавно вращалась дона Флор в этих двух мирах: мире фармакологии и мире любительской музыки. Она снова стала одеваться очень элегантно, не желая быть хуже других в том избранном обществе, куда ее привело новое замужество.

Девушкой, когда дона Флор бывала в богатых домах, ее наряды неизменно отличались большим вкусом, и даже самые изящные женщины не могли с ней в этом соперничать.

Но тогда она вела другой образ жизни, у нее был другой круг друзей, другие запросы, другие обязанности. Теперь же она ходила к знакомым дамам на чашку чаю, наносила визиты, посещала репетиции оркестра и собрания Общества фармакологов. И когда дона Флор отправлялась по своим светским делам, изысканно одетая, грациозно покачивая бедрами, соседки только ахали. Она немножко располнела и в свои тридцать лет выглядела очень аппетитно.

— Хороша!.. — шептал сеу Вивалдо, владелец похоронного бюро. — Налилась, округлилась… лакомый кусочек… Этот доктор ужинает по-королевски…

— Он и обращается с ней, как с королевой, ни в чем не отказывает, — подхватывала дона Динора, которая первая увидела доктора Теодоро в хрустальном шаре и потому считала своим долгом во всем его защищать. — Посмотрите, как он сложен!

Тут в разговор вмешивалась недавно поселившаяся по соседству дона Магнолия, та, что все время сидела у окна и глазела на мужчин.

— Он настоящий мужчина… Мне достаточно взглянуть, я сразу это вижу — сказывается богатая практика.

— Они очень подходят друг другу. Оба такие красивые и добрые, — подавала голос дона Амелия. — Встречали вы более удачный брак? Они просто созданы один для другого, а ведь столько времени прошло, пока они встретились…

— И как она настрадалась от первого мужа, этого чудовища, за которого так необдуманно вышла…

— Зато теперь по достоинству оценит доктора Теодоро… Может сделать сравнение…

Дона Флор никого не хотела сравнивать, она хотела жить так, как ей теперь жилось: достойно, тихо, без грубостей и скандалов. Почему ее не оставят в покое? Раньше ее жалели, теперь завидовали ее удачному замужеству, ее счастью.

Соседи внимательно следили за каждым шагом доны Флор: обсуждались ее наряды, ее знакомства в высшем обществе, новый образ ее жизни, ее визиты, прогулки и даже предстоящие выборы в правление Общества фармакологов. Но особенно много разговоров вызвал любительский оркестр. Эта животрепещущая тема встала на повестку дня после репетиции, которая состоялась в доме доны Флор.

Дискуссия началась с ученого спора, происшедшего между доктором Ивесом — поклонником оперы, и доной Гизой — любительницей классической музыки. Не осталась в стороне и дона Розилда, приехавшая к дочери в гости. Однако волнующая история, случившаяся с молодой Марилдой, придала теоретической дискуссии чрезвычайно острый характер, обнаружив различие между поколениями отцов и детей, между старым и новым (как выразились бы современные философы).

Дона Гиза категорически возражала доктору Ивесу, относившему к классической музыке (при полной поддержке доны Розилды) вальсы, военные марши и романсы. Для доны Гизы классической была лишь бессмертная музыка Генделя, Бетховена, Баха, Брамса, Шопена и еще нескольких выдающихся композиторов, чьи творения следовало слушать в торжественной тишине, в исполнении больших оркестров, под управлением дирижеров, прославившихся на весь мир. Не каждому дано понимать эти божественные звуки. В своем пуризме и крайней нетерпимости все остальное она считала мерзостью «для тех, у кого нет достаточного музыкального образования».

Впрочем, надо сказать, что это резкое слово дона Гиза никак не относила к народной музыке, считая ее выражением пылких и чистых чувств. Она ценила самбы, модиньи, лирические песенки и румбы, и частенько можно было услышать, как она, коверкая язык, с ужасным акцентом напевает модную самбу. Зато не переносила претенциозной музыки,невыразительной и пустой, созданной на потребу мещанам, глухим к красоте вдохновенных созданий великих композиторов. Что касается доны Гизы, то она не могла равнодушно слушать их произведения в хорошей записи, сидя в полумраке в гостиной немецких друзей; в такие вечера она неизменно получала глубокое эстетическое наслаждение (а также обильную выпивку и порцию новых анекдотов).

Доктора Ивеса возмущал самонадеянный тон американки. Значит, дорогая ученая дама, «Риголетто», «Севильский цирюльник», «Паяцы», «Гуарани» бессмертного Карлоса Гомеса, который прославил Бразилию за рубежом и заслужил повсюду бурные аплодисменты, не искусство? Если чудесные арии в исполнении баритонов, басов и сопрано не классическая музыка, то что же это тогда? И он принялся доказывать доне Гизе полную несостоятельность ее суждений, считая себя знатоком музыки (как, впрочем, и всего остального). Повысив голос, он с пафосом вопрошал: «Что может сравниться с хорошей опереттой вроде „Веселой вдовы“, „Принцессы долларов“ и „Графа Люксембурга“?»

Свое музыкальное образование доктор получил в студенческие годы, когда поехал с товарищами в Рио и ходил там по контрамаркам на галерку муниципального театра. Ему посчастливилось услышать несколько опер в исполнении неаполитанской оперной труппы. Молодой Ивес был ослеплен яркостью спектаклей, потрясен музыкой и голосами певцов. Да-да, дона Гиза, я слушал их не в записях, а со сцены: и гениального Тито Скиппу, и Галли Курчи, и Хесуса Гавириа, и Безанцонни в «Травиате», «Тоске», «Мадам Баттерфляй» и «Рабе» (как, впрочем, и нашего Карлоса Гомеса), я не пропустил ни одного фильма с участием Яна Кепуры, Марты Эгерт, Нелсона Эдди и Джанет Мак-Дональд. А вы, дона Гиза, видели их?

Войдя в раж, доктор Ивес напевал отрывки из наиболее популярных арий и даже исполнял балетные номера. С ним бесполезно было спорить, он был упрям и почитал себя крупнейшим знатоком оперы…

— Разве можно это назвать музыкой? — Непоколебимая в своих убеждениях дона Гпза воздела руки к небесам. — Музыка — это совсем другое, сеу доктор… Я имею в виду настоящую, серьезную музыку, искусство…

Дона Норма, к которой обратились как к арбитру, заняла нейтральную позицию.

— Я не могу об этом судить… Меня воспитали на самбах, маршах и карнавальной музыке, в ней я хорошо разбираюсь… Оперу я слышала только однажды, когда к нам приезжала труппа Биллоро-Кавалларо, но это было печальное зрелище, даже не опера, скорее отрывки из «Аиды».

— Я тоже слышал… — вставил свое слово доктор Ивес.

— Я ничего не смыслю в музыке, но с удовольствием слушаю любую, даже колокольный звон по усопшим. И по радио слушаю все, что передают: концерты, оперы, об оперетте и говорить нечего, я от нее без ума. Мне все нравится, все доставляет удовольствие, даже когда доктор Теодоро разучивает что-нибудь на своем фаготе.

Однако дона Розилда считала святотатством сравнивать вещи, исполняемые любительским оркестром для изысканной публики, с треньканьем каких-то болванов на гитаре.

Дона Норма, без сомнения, женщина достойная и богатая, но вкус у нее слишком вульгарный… Что касается доны Гизы, которая преподает в школе только потому, что она американка, то, возможно, у себя на родине ей приходилось слышать что-то более возвышенное, нежели музыка «Сыновей Орфея». Но она, дона Розилда, очень в этом сомневается. По ее мнению, музыканты любительского оркестра были чрезвычайно благовоспитанными господами…

Дона Флор молча улыбалась и вмешивалась в спор только для того, чтобы взять под защиту репетиции любительского оркестра, которые дона Гиза называла «смертной скукой».

— Не преувеличивайте, дона Гиза…

— А разве это не так? И вообще, кто это приглашает публику на репетиции?

— Они не виноваты, это я пригласила вас… А обычно к ним на репетиции приходят только те, кому это нравится. Вот когда будет концерт, я вас приглашу, и вы тогда увидите…

Но дона Гиза была настроена пессимистически.

— Концерт, что ж, это куда ни шло… И все же прости меня, Флор, но я не верю, чтобы эти дилетанты были способны на что-нибудь значительное…

Однако журналисты и музыкальные критики придерживались другого мнения. Каждое выступление оркестра по радио или в музыкальной школе встречалось восторженными похвалами. Один из критиков, некий Финеркаес, происходивший из немецкой музыкальной семьи, сравнивал «Сыновей Орфея» с лучшими любительскими оркестрами Европы, которые бразильцы даже кое в чем превосходили. Первое время по приезде из Мюнхена Финеркаес был довольно умерен в своих суждениях, однако тропики его настолько покорили, что он не пожелал больше возвращаться на холодную родину и утратил всякую сдержанность.

Еще задолго до женитьбы доктор Теодоро завел альбом, в котором собирал концертные программы, положительные рецензии, статьи об оркестре и прочие материалы. Теперь заботы об этой коллекции музыкальных побед и скромной славы мужа взяла на себя дона Флор. Последнее сообщение гласило, что маэстро Аженор сочинил романс в честь супруги Теодоро Мадурейра, подлинный шедевр, который в настоящее время разучивается для концертного исполнения. «Когда же наконец этот великолепный оркестр доставит нам удовольствие, которого с нетерпением ждут все истинные любители музыки в Баии?» — вопрошал журналист. Судя по всему, у любительского оркестра было немало верных поклонников.

Внимательно следившая за спором, дона Флор совсем позабыла о том, что волновало Марилду, хотя это тоже касалось музыки. О последней ссоре между Марилдой и ее матерью дона Флор узнала от самой девушки. Ссора произошла после того, как Марилда через Освалдиньо познакомилась с неким Марио Аугусто, директором небольшой радиостанции «Амаралина», и тот обещал ее прослушать, а если понравится голос девушки, заключить с ней договор на еженедельное выступление. К сожалению, Освалдиньо ничего не смог для нее сделать.

Последующие события ускользнули от доны Флор. Занятая своими делами, она не всегда уделяла Марилде достаточно внимания и узнала об успехе девушки только после разыгравшейся драмы. Оказалось, что Марио Аугусто пришел в восторг от голоса и еще больше от красоты девушки и решил заключить с ней контракт на выступления в субботней программе. Оплата пока была незначительная, но на что еще могла рассчитывать дебютантка? С черновиком контракта взволнованная Марилда примчалась домой.

Но дона Мария до Кармо разорвала контракт.

— Я тебя вырастила и воспитала, чтобы ты стала порядочки женщиной, вышла замуж. И пока я жива…

— Но, мама, ты же обещала… Ты же сама сказала, что когда мне исполнится восемнадцать лет…

— Тебе еще не исполнилось…

— Каких-то трех месяцев не хватает…

— Этого не будет, пока ты живешь со мной под одной крышей! Ни за что!..

— Посмотрим…

— Что ты имеешь в виду? Говори…

— Ничего.

Дона Флор, эта добрая душа, попыталась дать Марилде дружеский совет, как-то ее утешить. Но Марилда торопилась, близился вечер, а она не желала больше терпеть материнскую тиранию и поэтому убежала из дому.

Собрала кое-что из одежды, пару туфель, комплект «Жорнал де модиньяс», портреты певцов Франсиско Алвеса и Силвио Калдаса, сунула все в чемодан и уехала на трамвае, пока мать сидела в ванне.

Марилда отправилась прямо на радиостанцию «Амаралина». Узнав, что девушка убежала из дому и что она еще несовершеннолетняя, обеспокоенный Марио Аугусто потребовал, чтобы она немедленно уходила, так как он не желает из-за нее иметь неприятности. Марилда отправилась на поиски Освалдиньо. Из радиокомпании, где его не оказалось, она пошла в контору торговой фирмы, откуда он тоже уже ушел. Затем Марилда поехала в нижнюю часть города, где у Освалдиньо была назначена встреча с его могущественными покровителями Магальяэнсами. Но и оттуда он уже ушел, возможно в студию. Марилда снова отправилась на улицу Карлоса Гомеса и, мокрая от пота, остановилась наконец у дверей радиокомпании. Освалдиньо не было, но швейцар разрешил ей подождать и даже предложил стул.

Растерянная, немного испуганная, но уже начиная злиться, она просидела в вестибюле несколько часов, наблюдая за проходившими мимо известными артистами и знаменитыми певцами, среди которых был и Силвиньо Ламенья с цветком в бутоньерке и огромным кольцом на мизинце. Многие, глядя на нее, удивлялись: «Кто эта хорошенькая девушка?» Швейцар время от времени улыбался ей, желая, видимо, утешить, и говорил:

— Еще не пришел, но, вероятно, скоро будет. Уже давно пора…

Около восьми, когда совсем стемнело, Марилда, едва не плача, спросила у швейцара, где бы ей выпить кофе и съесть бутерброд. «В буфете», — ответил швейцар. Там, увидя своих кумиров-певцов, она обрела новые силы и решила ждать, если понадобится, всю жизнь, лишь бы добиться осуществления своей заветной мечты и стать звездой.

Вернувшись в вестибюль, Марилда подумала: «Бедная мама, наверное, сейчас с ума сходит от беспокойства». Но к угрызениям совести все еще примешивались злость и негодование. Немного погодя кончивший свое дежурство швейцар распрощался с ней, а его сменщик сказал Марилде, что теперь вряд ли Освалдиньо вернется на радиостанцию.

— Уже слишком поздно.

Было почти половина девятого, когда какой-то беззубый тип облокотился на конторку швейцара и, уставившись на Марилду, которая с трудом сдерживала слезы, стал со смехом рассказывать об игре в «Табарисе». Так Марилда услышала, что ее друг Освалдиньо весь вечер провел за рулеткой и был превосходно настроен.

— А что это за «Табарис» и где он находился?

Беззубый усмехнулся, не сводя с нее своих нахальных глаз.

— Недалеко отсюда… Если хотите, я вас провожу… — Беззубый предвкушал скандал с истерикой и упреками. Этот Освалдиньо был сущим несчастьем для девушек.

Пока они пересекали площадь, беззубый засыпал Марилду вопросами: кто она Освалдиньо — жена, невеста или просто возлюбленная? На его взгляд, для жены она была слишком молода, для возлюбленной — чересчур серьезна. В дверях кабаре они столкнулись с Мирандоном, который направлялся в «Палас». Скользнув по девушке равнодушным взором, он хотел было пройти мимо, но тут узнал Марилду.

— Марилда! Какого черта ты тут околачиваешься?

— А, сеу Мирандон! Как поживаете?

Мирандон слишком хорошо знал беззубого.

— Что ты тут делаешь с этой девушкой?

— Ничего… Она попросила меня…

— Прийти сюда? Не ври… — Мирандон разозлился.

Но Марилда вступилась за беззубого.

— Ты просила его отвести тебя в «Табарис»? Зачем?

Девушка все рассказала, и Мирандон отвел ее домой. Обезумевшая от горя дона Мария до Кармо рыдала, лежа в постели, и громко звала дочь. Рядом с нею находились дона Флор, доктор Теодоро и дона Амелия. Дона Норма возглавила операцию по розыску и спасению девушки, ей помогала дона Гиза.

Они вытащили сеу Зе Сампайо из постели и, несмотря на его бурные протесты, потащили с собой в пункты скорой помощи, в полицию, в морг.

Увидев дочь, дона Мария до Кармо со слезами обняла ее и расцеловала. Поплакав вместе, мать и дочь попросили друг у друга прощения. Рассерженный таким исходом, доктор Теодоро демонстративно удалился прочь, так как в отличие от доны Флор поддерживал дону Марию, когда та обещала как следует выпороть беглянку.

Дона Флор пыталась переубедить соседку, заняв сторону Марилды: ее ведь тоже хотели когда-то лечить подобным образом, но это ничего не дало. Почему дона Мария до Кармо против того, чтобы дочь стала певицей?

Да разве это дело?! Просто девичья блажь! Доктор Теодоро сочувствовал вдове: девчонку надо проучить и наставить на путь истинный, чтобы она уважала мать. Доктор Теодоро и дона Флор чуть не поссорились, каждый отстаивал свою точку зрения — дона Флор решительно защищала бедняжку Марилду, а доктор Теодоро считал, что для детей воля родителей должна быть священной. Однако доктор не дал спору зайти слишком далеко и взял себя в руки.

— У тебя, дорогая, своя точка зрения, и я ее уважаю, хотя и не разделяю, а у меня своя. Так останемся каждый при своем мнении. Не будем из-за этого спорить, ведь у нас нет детей. — «И не будет», мог бы добавить доктор Теодоро, поскольку еще до свадьбы дона Флор призналась ему, что бесплодна.

Так кончилась их размолвка, и оба снова занялись вдовой, которая кричала, что умрет, если дочь не найдется.

Но Марилда нашлась, и потерпевший поражение доктор Теодоро удалился. За ним последовали дона Амелия и дона Эмина. С матерью и дочерью осталась лишь дона Флор. Вопрос был решен раз и навсегда: Марилда отвоевала себе право стать певицей. Дона Флор пробыла с ними недолго; удостоверившись в том, что Марилда получила материнское благословение, она вышла в гостиную к Мирандону.

— Почему вы меня совсем забыли, кум, и не заходите? Ни вы, ни кума, чем я вас могла обидеть? Вы видите, я вас спрашиваю об этом, даже не поблагодарив за добро, которое вы сделали для доны Марии и Марилды. Почему вы не хотите со мной знаться?

— Не хочу знаться? Ну что вы говорите, кума! Если я не захожу к вам, то только потому, что верчусь как белка в колесе…

— Только поэтому? Извините меня, кум, но я вам не верю.

Мирандон посмотрел в окно на далекое прозрачное небо.

— Никто не должен вставать между мужем и женой; иногда даже тень прошлого, даже воспоминание может все испортить. Я знаю, кума, вы довольны своей новой жизнью, своими новыми знакомыми и от души рад за вас. Вы это заслужили. А наша дружба не прекратилась оттого, что я не захожу к вам.

Он был прав, и дона Флор улыбнулась, подойдя к куму.

— Я хочу попросить вас об одной вещи…

— Ваше желание для меня закон, кума…

— Приближается день Козьмы и Дамиана…

— Как раз недавно я говорил жене: «Неужели в этом году каруру будет у кумы?»

— А что вы, кум, думаете на этот счет?

— По-моему, кума, никто не может идти сразу двумя дорогами. Не вы давали обет, давал его кум, а он похоронен. — Мирандон помолчал. — Если и вы так считаете, кума, то успокойтесь, вы не делаете ничего дурного…

Дона Флор слушала его, погруженная в собственные мысли.

— Вы правы, кум, но ведь мы отчитываемся не только перед святыми. Я не хочу нарушать обет, ваш кум относился к нему очень серьезно. Есть вещи, которые мы не вправе менять.

— Что же вы решили, кума?

— Я подумала, может быть, устроить каруру в вашем доме, кум? Я приду повидать мальчика, принесу все, что нужно, и сварю каруру. Приглашу только Норминью.

— Пусть будет так, кума, если вы хотите. Наш дом всегда к вашим услугам, стоит вам сказать. Если бы я твердо знал, что у меня будут деньги, я бы сам купил все, что нужно. Но кто скажет, выиграю ли я в тот вечер или проиграю? Если б это можно было знать наперед, я был бы, наверное, богачом. Так что приносите свои продукты, это надежнее.

Немного успокоившись, вернулся доктор Теодоро. Он уже слышал о Мирандоне и его подвигах в игорных домах. Мужчины поздоровались.

— Это мой кум, Теодоро, и хороший друг.

— Заходите как-нибудь к нам… — Однако приглашение доктора Теодоро было лишь любезностью, которую следовало проявлять к друзьям жены.

Мирандон ушел, Марилда с матерью обсудили завтрашний визит к сеу Марио Аугусто, чтобы окончательно договориться об условиях контракта и дебюте. Больше здесь делать было нечего.

— Пошли, дорогая… — сказал фармацевт.

И хотя было поздно, он взялся за фагот, желая отдохнуть от волнений и разочарований этого дня. Дона Флор принялась штопать манжеты и воротнички на рубашках мужа, которые он менял каждый день.

Доктор Теодоро разучивал романс, сочиненный в честь доны Флор; склонившись над шитьем, она рассеянно слушала, пытаясь разобраться в нахлынувших на нее мыслях.

Стараясь извлекать из фагота самые чистые и нежные звуки, доктор Теодоро весь отдался сложной мелодии и постепенно успокоился: в конце концов, какое ему дело до того, как воспитывает дона Мария до Кармо свою непослушную дочь? Он не моралист, который все подвергает критике, и было бы смешно ссориться со своей милой женушкой, такой красивой и доброй, из-за нелепых переживаний посторонних людей! Последняя нота, чистая и гармоничная, затрепетала в воздухе.

Дона Флор воспитывалась не на высоких творениях Баха и Бетховена, которым дона Гиза внимала в полумраке немецкой гостиной. Она привыкла к народным мелодиям и серенадам под аккомпанемент гитары, кавакиньо, беримбау и свирелей. Но теперь приходилось учиться слушать гобои, тромбоны, виолончели и фагот, забыть ту, иную музыку, вспоминая о которой она становится невнимательной и рассеянной. Под звуки фагота она должна похоронить память о иных мелодиях, о ином времени, иной жизни.

7

Добивались доктора Теодоро только две женщины. Во всяком случае, о других дона Флор ничего не знала и готова была дать голову на отсечение, что других женщин в жизни доктора не было.

Одна из этих двух, столичная соблазнительница Миртес Роша де Араужо, осталась разочарованной. Правда, ненадолго; эта отважная женщина не стала терять время на бесплодные сетования и только удивленно пожала плечами.

Миртес была женой банковского служащего, которого перевели из Рио-де-Жанейро в Баию с повышением в должности и окладе. Как-то в разговоре с подругами она призналась, что страдает в этой глухомани, привыкнув к свободной и разгульной жизни в столице. Не имея ни детей, ни каких-либо забот, там она постоянно заводила знакомства среди молодых людей, причем без всякого риска. Но где в Баии найти таких мужчин и такую надежную квартиру для свиданий, как у доны Фаусты?

Инес Васкес дос Сантос, патриотку Баии, оскорбило такое презрительное отношение к ее родному городу. Почему Миртес так отзывается о Баии, не зная ее? Баия совсем не отсталая деревня.

Уж кто-кто, а Инес с полным знанием дела могла утверждать подобное. Укромные квартирки, бунгало, затерянные среди высоких пальм на безлюдном побережье! Да это же мечта! Что касается молодых людей, то и их более чем достаточно!

С мечтательным видом покусывая губу маленькими зубками, Инес принялась вспоминать о своих похождениях. Особенно ей запал в душу один прощелыга и игрок, в решающие моменты державшийся, как настоящий рыцарь! Любвеобильная Инес призналась подруге:

— Вот что я тебе скажу, девочка, до сих пор я не встретила мужчины, который мог бы с ним сравниться.

Инес великодушно дала исчерпывающую информацию и даже адрес. Кулинарная школа «Вкус и искусство», между Кабесой и площадью Второго июля. Преподавательница, его жена, очень милая женщина и недурна собой. Миртес запишется в школу, занятия помогут убить время, а красавец обязательно заметит ее.

Только пусть она не забудет рассказать потом все в подробностях и поблагодарить подругу. Инес не сомневалась в успехе дела, приятного для всех партнеров, в том числе и мужа Миртес: кончив кулинарную школу, она сможет подавать ему самые изысканные баиянские блюда. Преподавательница в школе отличная, мастер своего дела, золотые руки.

А дона Флор даже не подозревала о шашнях покойного мужа с этой Инес, серьезной, худощавой женщиной. Впрочем, будь разочарование Миртес не таким глубоким, она, возможно, так и не узнала бы об этой измене Гуляки. Но теперь дону Флор, жену солидного, степенного человека, все это мало трогало. Одним романом больше, одним меньше — какая разница!

Миртес вскоре разыскала школу. Дона Флор попыталась уговорить ее подождать до начала занятий новой группы, поскольку нынешняя уже научилась готовить самые сложные кушанья.

Но Миртес не желала ждать, ей было некогда. Она сказала, что скоро должна вернуться в Рио — здесь, в Баии, она ненадолго, и у нее не будет больше случая научиться готовить хотя бы несколько блюд на пальмовом масле, которые обожает ее муж. Наивная дона Флор пообещала заниматься с ней дополнительно.

Однако научить Миртес так ничему и не удалось, ибо в школе она не задержалась. Не увидев мужа преподавательницы в первые два дня, она на третий спросила про него у одной из учениц, и та сказала, что доктор в часы уроков обычно бывает в аптеке. В аптеке? Эта сумасшедшая Инес, уделив слишком много времени определенным достоинствам баиянца, ни слова не сказала о том, чем он занимается в остальное время.

Но случилось, что в тот же день доктор Теодоро зашел домой за какими-то деловыми бумагами. Тысячу раз извинившись, он торжественно и важно проследовал мимо учениц.

— Кто это? — спросила Миртес.

— Доктор Теодоро, муж доны Флор. Не успела я вам сказать, что в эти часы он редко бывает дома, а он тут как тут… Собственной персоной…

— Эго муж преподавательницы?

— А чей же еще?

Еще раз извинившись перед ученицами, хозяин дома вернулся в аптеку. Миртес покачала головой, еще больше растрепав свои волосы, выкрашенные под платину (последний крик моды); либо Инес сошла с ума, либо что-то случилось. Наверное, преподавательнице надоели измены мужа и она его прогнала, если только он не удрал с другой женщиной. Как бы там ни было, этот муж доны Флор, по мнению Миртес, сухарь и зануда, совсем не походил на того, о ком говорила Инес. Он не обратил внимания на ее волосы и прошел мимо, словно ее тут и не было. Этот идиот не годится даже в мужья, судя по всему, он сентиментален и за измену будет мстить по старинке: с помощью пистолета и ножа.

Больше она не вернулась в школу, даже не сочтя нужным объясниться с преподавательницей. Еда Миртес вообще не интересовала, она хотела оставаться худой, сохраняя тип женщины-вамп.

Наведя справки, Миртес узнала о смерти любовника Инес и о новом браке вдовы с этим слепцом. Ибо только слепец мог остаться равнодушным к ее красоте и платиновым волосам.

Дона Флор узнала о подробностях этой забавной истории от своей подруги Энаиды, которая в свою очередь дружила с Инес Васкес дос Сантос; дошла до нее и патетическая фраза Миртес Роши де Араужо:

— Представляете, роман с покойником!.. Только этого мне не хватало…

Чтобы познакомиться с доктором Теодоро, «этим скучным ничтожеством», она жгла пальцы о плиту доны Флор, обучаясь жарить креветки. Недурно!

Дону же Магнолию, все время сидевшую у окна, эту вульгарную кокетку, напротив, привлекала серьезность доктора, придавая ему в ее глазах какую-то своеобразную прелесть. Эта дама была врагом всякого единообразия, и, если Миртес помышляла только о легкомысленных юнцах, Магнолия не ограничивала себя строгими канонами. Сегодня шатен, завтра блондин, порывистый юноша сменял уравновешенного пятидесятилетнего мужчину. Кому нужны блюда всегда с одной и той же приправой? Дона Магнолия была эклектиком.

По меньшей мере четыре раза в день «великолепный сорокалетний мужчина» шествовал из дому в аптеку и обратно, мимо окна, где дона Магнолия восседала в пеньюаре, открывавшем ее пышную грудь. Мальчишки из ближайшей гимназии изменили свой обычный маршрут, чтобы любоваться роскошными формами доны Магнолии. И она благосклонно взирала на маленьких поклонников: в своей гимназической форме они были очень милы. «Пусть приучаются грешить», — назидательно изрекала дона Магнолия, еще больше распахивая пеньюар.

Вздыхали гимназисты, вздыхали окрестные ремесленники, приказчики, рассыльные, и молодые вроде Роке из рамочной мастерской и старые вроде Алфредо, торгующего деревянными святыми. Приходили и издалека, только для того, чтобы взглянуть на чудо, о котором уже разнеслась молва. Даже нищий слепец, пересекавший раскаленную на солнце улицу, вдруг остановился.

Божественное видение в окне настолько его поразило, что он забыл об опасности быть разоблаченным и, сняв темные очки, уставился на сокровища, принадлежавшие полицейскому агенту. Если б его тотчас схватили и засадили в тюрьму по обвинению в мошенничестве, он и тогда не пожалел бы о своем поступке.

И только доктор Теодоро, важно шествуя в своем белом костюме, всегда при галстуке, не обращал никакого внимания на прелести доны Магнолии. Вежливо склонив голову, он снимал шляпу и желал ей доброго дня или доброго вечера, оставаясь безразличным к усилиям красавицы, поставившей себе целью прельстить этого истукана, который хранил оскорбительную для нее верность супруге. Только он, смуглый красавец и, без всякого сомнения, настоящий мужчина, не проявлял ни волнения, ни восторга при виде ее пышного бюста. Но это уж слишком! Возмутительное равнодушие, оскорбление, которое нельзя снести!

— Он однолюб, — уверенно заявляла дона Динора, хорошо знавшая интимную жизнь доктора. Он не станет обманывать жену, ибо не обманывал даже Тавинью Манемоленсию, женщину легкого поведения, но с постоянной клиентурой.

Дона Магнолия, однако, верила в свое обаяние.

— Запомните мои слова, дорогая хиромантка: мужчин-однолюбов не существует, уж мы-то с вами это знаем. Посмотрите в свой хрустальный шар, и, если он не врет, вы увидите там доктора в постели, а рядом с ним вашу покорную слугу Магнолию Фатиму.

Неужели на доктора не производят никакого впечатления ее глаза с поволокой, ее воркующий голос, ее грудь под кружевным пеньюаром? Дона Магнолия улыбнулась, у нее в запасе было еще одно неотразимое оружие, и она его немедленно пустит в ход, перейдя в наступление.

И вот однажды знойным вечером, когда неподвижный воздух навевал мечты о легком бризе, приятной истоме и колыбельных песнях, дона Магнолия переступила порог аптеки с коробкой, в которой лежали ампулы. Предпринималась еще одна попытка соблазнить святого Антония. Легкое платье отнюдь не скрывало того, чем щедрая природа в избытке наградила дону Магнолию.

— Доктор, вы можете мне сделать укол?

В накрахмаленном белоснежном халате доктор Теодоро казался еще выше и важнее, ни дать ни взять ученый. Дона Магнолия с легкой улыбкой протянула ему свою коробку.

— Одну минутку… — сказал доктор Теодоро, положив коробку на стол.

Дона Магнолия не спускала с него глаз, с каждой минутой доктор Теодоро нравился ей все больше. Хорошо сложен, сильный, мужественный, и возраст подходящий. Она вздохнула. Доктор поднял глаза на соседку:

— У вас что-нибудь болит?

— Ах, сеу доктор!.. — И она улыбнулась, давая понять, что страдает не от физической боли.

— Инъекция? — Доктор Теодоро изучал рецепт, приклеенный к коробке. — Хм… Комплекс витаминов… для поддержания равновесия… Новое лекарство… Но какого равновесия, сеньора? — Он любезно улыбнулся, хотя считал пустой тратой времени и денег все эти впрыскивания.

— Нервного, сеу доктор. Я так чувствительна, вы себе представить не можете.

Доктор Теодоро пинцетом выудил из кипятка иглу и осторожно втянул жидкость в шприц, он не торопился, всему свое время. Изречение, висевшее над рабочим столом, четко выражало его основной принцип: «Место для каждой вещи, и каждая вещь на своем месте». Дона Магнолия прочла и хитро взглянула на доктора: важный мужчина и как уверен в себе!

Намочив в спирте ватку, он поднял шприц:

— Засучите рукав…

Дона Магнолия возразила лукаво:

— Не в руку, доктор…

Тогда доктор Теодоро задернул занавеску, и она открыла его взору еще одно свое сокровище, куда более роскошное, чем то, что выставлялось в окне.

Укола дона Магнолия не почувствовала, у доктора Теодоро была легкая рука; только ватка, смоченная в спирте, приятно холодила кожу. Капелька скатилась по бедру, и дона Магнолия снова вздохнула.

А доктор Теодоро снова ошибся, спросив:

— У вас что-нибудь болит?

Придерживая подол, чтобы похвастать ляжками, дона Магнолия взглянула ему прямо в глаза:

— Неужели вы ничего не понимаете?

Но доктор Теодоро действительно ничего не понимал, и тогда, уже начиная злиться, она опустила подол и сквозь зубы процедила:

— Вы и в самом деле, должно быть, слепы, если ничего не замечаете.

Ее полуоткрытый рот и остекленевшие глаза натолкнули доктора Теодоро на мысль, что он имеет дело с сумасшедшей. А дона Магнолия, растерявшись от такой невиданной тупости, заключила:

— Да вы и вправду размазня!

— Но сеньора…

Она кокетливо коснулась щеки светила фармакологии и выложила ему все без обиняков:

— Неужели вы не видите, глупый, что я влюблена, что я без ума от вас? Неужели это так трудно заметить?

Дона Магнолия двинулась на аптекаря, чтобы заключить его в свои объятия. Даже ребенок не ошибся бы в ее намерениях, если б увидел эти плотоядные губы, этот томный взгляд. Но доктор сказал тихо и строго:

— Уходите!

— Мой прекрасный мулат!

— Убирайтесь! — Доктор отвел ее жадные руки; он был тверд в своих принципах. — Сейчас же вон отсюда!

Величественный в своей непоколебимой стойкости, со шприцем в руках, в белом халате, негодующий доктор походил на изваяние — символ торжества добродетели над пороком. Но оскорбленная дона Магнолия не испытывала ни малейшего раскаяния, ее взор блистал гневом и яростью.

— Хам! Скопец! Ты мне заплатишь за это, слюнтяй! — И она выскочила из аптеки как ошпаренная.

Бедной доне Магнолии, жертве аптекарского равнодушия и непредвиденных обстоятельств, поистине не повезло, так как месть ее привела к самым неожиданным последствиям и полному провалу всех ее планов. Оскорбленная и разгневанная, она пожаловалась тайному агенту, будто «этот вонючий козел фармацевт» пытался делать ей бесстыдные предложения, говорил непристойности и приглашал ее, всем известную своей скромностью, поехать с ним любоваться луной на берег океана. Такого наглеца надо проучить, дать ему несколько увесистых затрещин и, может быть, даже засадить ненадолго в кутузку да отлупить там линейкой по рукам, чтоб научился уважать чужих жен.

Она молчала до сих пор, не желая огорчать его жену, эту достойную женщину. Но сегодня он перешел все границы… Она зашла в аптеку сделать укол и была вынуждена спасаться бегством…

Тайный агент молча выслушал ее, и дона Магнолия, хорошо его знавшая, заметила, как исказилось от злобы его лицо: аптекарь дорого заплатит за нанесенное ей оскорбление, уж на ночь-то его упрячут в тюрьму.

Но в тот же вечер полицейский повздорил со своим коллегой при дележе нескольких мильрейсов, полученных от лотерейных маклеров. В запальчивом диалоге, которому предшествовали удары и пощечины, любовник доны Магнолии обозвал товарища мошенником и услышал в ответ фразу, заставившую его остолбенеть: «Лучше быть мошенником, чем рогоносцем, как ты, любезный». В доказательство коллега перечислил недавние похождения доны Магнолии, а потом сообщил, что пятеро их сослуживцев, не считая инспектора, по очереди украшали рогами лоб своего уважаемого товарища. Если б ему пришло в голову на каждый рог повесить по лампочке, можно было бы осветить полгорода, и хотя он и не мошенник, но все равно позорит полицию. После этого снова последовали оплеухи.

Защитив свою честь, агент помирился с коллегой и от него и некоторых других товарищей получил исчерпывающую информацию. Слышал ли он о Мессалине? Не слышал? Нет, это не проститутка, была такая в древние времена… Так вот, по сравнению с доной Магнолией эта Мессалина непорочная девственница…

Разгневанный агент поклялся отомстить своей возлюбленной, выкрикивая угрозы, которые, впрочем, очень напоминали угрозы доны Магнолии фармацевту:

— Шлюха! Ты мне за это заплатишь!

Он скептически выслушал жалобы доны Магнолии, не перебивая ее, а потом отхлестал по щекам и потребовал откровенных признаний.

Бил агент умело и с удовольствием, а поэтому дона Магнолия рассказала все, что было и чего не было, в том числе и случаи, не имеющие никакого отношения к полицейскому, под конец же она выложила всю правду о том, как обстояло дело с доктором Теодоро, хотя не обошлась без комментариев: здоровенный мужик, но, судя по всему, не все у него в порядке, впервые ей повстречался такой чурбан.

На улице меж тем собралась толпа, привлеченная криками и руганью, доносившимися из дома тайного агента. Кумушки одобряли полицейского, дона Магнолия, как они полагали, получила свое, жаль только с опозданием. Гимназисты же вздрагивали от каждого удара по этому нежному, соблазнительному телу, которое снилось им по ночам.

Дона Флор и дона Норма проникли в дом тайного агента, остальные же предпочитали выражать свое сочувствие или негодование на улице, не желая связываться с полицейским.

— Сеу Тьяго, да что же это такое? Вы хотите убить несчастную? Оставьте ее, — закричала дона Норма.

— Она вполне заслуживает того, чтобы я ее прикончил, шлюху проклятую… — откликнулся агент, нанося последние удары.

— Бедняжка… А вы чудовище!.. — воскликнула дона Флор, склонившись над Магнолией.

— Бедняжка? — Полицейский не мог перенести такую несправедливость. — А хотите знать, что эта бедняжка выдумала насчет вашего мужа?

— Моего мужа?

— Она рассказала мне, будто доктор приставал к ней и даже пытался изнасиловать сегодня в аптеке. А когда я ее прижал, она призналась, что все это ложь, что она просто хотела стравить нас и чтобы я с ним посчитался. На самом деле это она приставала к нему, а он не поддался, и это еще не все, что я сегодня услышал. Знаете, сеньора, меня прозвали «позор полиции?» — спросил он мрачно.

Собираясь в кино тем же вечером, дона Флор сказала с улыбкой доктору Теодоро, когда пудрилась перед зеркалом:

— Оказывается, господин доктор, вы пристаете к пациенткам, которые приходят к вам делать уколы… И даже хотели изнасиловать дону Магнолию…

Взглянув на жену, доктор Теодоро понял, что она шутит, а дона Флор и не могла отнестись к этой истории всерьез. Как она ни старалась проникнуться благодарностью к верному мужу, ей никак не удавалось отделаться от забавной картины, которая возникала перед ней: доктор Теодоро стоит со шприцем в руке, а грудастая Магнолия пытается его поцеловать. Разумеется, муж ее человек на редкость порядочный и деликатный. Но что поделаешь, если эта история представляется ей скорее смешной, чем героической?

— Сумасшедшая!.. Неужели она могла подумать, что я оскверню свою аптеку, изнасиловав ее?

— Это не было бы насилием, дорогой, ведь она сама к тебе пришла…

Понизив голос — он всегда немного стеснялся касаться подобных тем, — доктор Теодоро сказал:

— Разве я могу смотреть на других женщин, если у меня есть ты, дорогая?

Не было на свете более верного и нежного мужа. Дона Флор подставила ему губы, и доктор Теодоро поцеловал ее.

— Спасибо, Теодоро, я тебе верю.

На улице, у подъездов домов, за аперитивом в баре Мендеса — повсюду мужчины обсуждали последние события, пока дона Магнолия, укрывшись у родителей, принимала соленую ванну, а тайный агент напивался кашасой.

Сеу Вивалдо, владелец похоронного бюро, прямо поставил вопрос: мужчина доктор Теодоро или не мужчина? И не только потому, что Магнолия во всеуслышание заявила о его странной холодности; если уж говорить откровенно, сам сеу Вивалдо считал, что только евнух может устоять перед прелестями Магнолии. Поэтому он и сомневался в мужественности фармацевта. Но Мойзес Алвес, какаовый плантатор, взял аптекаря под защиту.

— Евнух? Бесстыдная ложь! Просто он человек серьезный, отвечающий за свои поступки. А ты хотел, чтобы он согрешил в аптеке?

Однако сеу Вивалдо был настроен критически.

— Как можно отказаться от такой красотки?! Подумаешь, в аптеке… Да если бы она пришла ко мне в «Цветущий рай», я бы устроился с ней в первом же попавшемся гробу…

Так или иначе, все единодушно порешили: мужчина он или нет, ему следовало не прогонять ее, а назначить свидание.

— Бог дает орехи тому, у кого нет зубов…

Отголоски этих горячих дискуссий, подогретых пивом и кашасой, дошли до ушей доны Флор, как и похвалы подруг и соседок.

— Если бы все мужья были такими, мы бы жили спокойно…

Дона Флор, возмутившись клеветой на мужа, сказала Марии Антонии, своей бывшей ученице и сплетнице, которая пришла ее навестить только для того, чтобы позлорадствовать:

— Если кто-нибудь захочет убедиться в том, что он настоящий мужчина, он может доказать…

— Правда? — рассмеялась Мария Антония, довольная этой шуткой.

Дона Флор тоже рассмеялась. Хоть ей и досаждали эти пересуды, история с доной Магнолией по-прежнему ее развлекала.

Через несколько дней утром к ней зашла Дионизия Ошосси со своим толстым бутузом, чтобы получить благословение крестной. Последнее время она приходила редко и на этот раз рассказала доне Флор о своих огорчениях: ее муж завел любовницу. Разъезжая повсюду на грузовике, он связался с какой-то особой в Жоазейро. Дионизия отправилась к соблазнительнице, после того как получила анонимное письмо, подняла там страшный шум и пригрозила прогнать изменника. Но это была, конечно, только угроза, какой мужчина не грешит на стороне? Она была очень расстроена, даже похудела и лишь теперь немного успокоилась: муж не только порвал с той женщиной, но и вообще перестал ночевать в Жоазейро.

Дона Флор утешила ее: всем женщинам приходится страдать от подобных вещей. Сама дона Флор не так давно узнала об измене, которая ранила ее в самое сердце.

— Неужели и доктор? Даже он? Значит, никому не удается избежать этой участи…

— Кто? Теодоро? Нет, кума Дионизия, Теодоро — это исключение, которое лишь подтверждает правило… Он человек порядочный, за него я готова голову положить на плаху…

И тут дона Флор неожиданно для себя чуть не призналась Дионизии, что история с доной Магнолией огорчила ее гораздо меньше, чем старая связь Инес Васкес дос Сантос с Гулякой, о которой только теперь она узнала. Стоило доне Флор подумать о Миртес, как перед нею возникала тощая притворщица Инес, эта лицемерка, эта потаскуха.

8

Романс разучивался около шести месяцев, пока наконец требовательный маэстро не признал исполнение безупречным. Кстати сказать, в данном случае он был особенно требователен как автор сочинения, посвященного красоте и доброму сердцу доны Флор, «Колыбельная Флорипедес» стала его любимым детищем.

Каждую субботу вечером в любую погоду оркестр собирался на репетицию произведений для предстоящего концерта у Тавейры Пиреса.

Последние месяцы прошли мирно, без особых происшествий, за исключением, пожалуй, дебюта Марилды перед микрофоном радиостанции «Амаралина» — самой молодой и самой популярной станции, — который всколыхнул весь квартал. Можно было подумать, что все эти люди дебютировали вместе с девушкой, такое волнение вдруг их охватило.

Дона Норма возглавила шумную толпу, направившуюся к «Амаралине» в этот праздничный день. Соседи собрали внушительную сумму на подарок и через сеу Самуэла дас Жойаса, торговавшего драгоценностями, прочими товарами и даже контрабандой, приобрели отличные ручные часики современной, оригинальной формы, с гарантией на шесть месяцев. «Швейцарские, на семнадцати камнях и почти даром», — заявил сеу Самуэл, давая понять, что продает их, только желая сделать приятное своей постоянной клиентке доне Норме.

Однако сеу Сампайо, которому вечером показали покупку, установил, что старый торговец снова надул дону Норму, как надувал уже двадцать лет и будет надувать до тех пор, пока кто-нибудь из них не протянет ноги; и если первой придется помирать доне Норме, Самуэл, наверное, постарается всучить ей контрабандные святые дары…

Часы оказались вовсе не швейцарскими и не на семнадцати камнях; они были собраны в Сан-Пауло и все же были неплохие. «Пора покончить с пренебрежительным отношением к отечественной промышленности, она ничуть не хуже любой другой», — заключил патриотически настроенный сеу Зе Сампайо.

В день дебюта, как и следовало ожидать, с доной Марией до Кармо случился нервный припадок, когда она увидела дочь перед микрофоном и диктор объявил, что ее голос нежней, чем у тропической птички. Дона Флор тоже пустила слезу: она питала к Марилде материнскую нежность, многое сделала, чтобы она стояла здесь, у микрофона, и даже повздорила из-за нее с доктором Теодоро. Своим успехом Марилда была обязана всем соседям, но прежде всего доне Флор, которая к тому же наготовила всяких сластей и отнесла к Марилде, где в знаменательный вечер даже открыли бутылку шампанского — подарок Освалдиньо. Дебют молодой певицы был отмечен критикой и слушателями.

Другим важным событием была неожиданная поездка доны Гизы в Соединенные Штаты, которая вызвала много всяких толков. Даже дона Динора, всегда знавшая все наперед, не предвидела, что в Нью-Йорке скончается некий мистер Шелби, оставив наследство доне Гизе. Кто был этот господин и почему он завещал свое состояние преподавательнице английского языка, уже столько лет живущей в Бразилии? Об этом не успели расспросить дону Гизу, поскольку она уехала, никому ничего не сказав и ни с кем не простившись.

Об умершем и его богатстве ходили самые противоречивые слухи. Говорили, будто мистер Шелби был когда-то мужем доны Гизы, а может быть, и ее старой привязанностью. Вариантов было много, но в одном сходились все: дона Гиза получила в наследство от американского миллионера колоссальное состояние, к тому же в долларах, а не в каких-то мильрейсах.

Однако все эти слухи были опровергнуты, когда авиапочтой пришло письмо доне Норме; прежде чем распечатать конверт, дона Норма долго изучала иностранные марки и знакомый почти мужской почерк.

Дона Гиза сообщала о своем возвращении в Баию, о том, что побывала на могиле двоюродного брата («Пусть рассказывает кому-нибудь другому! Он был ее мужем или любовником!» — судачили на улице и в барах кумушки) и уладила все дела. Она действительно получила наследство как единственная родственница, но наследство состояло из старого автомобиля, личных вещей покойного и нескольких акций ближневосточных нефтяных компаний. Дона Гиза все это распродала, и вырученных денег ей едва хватит, чтобы оплатить расходы на поездку. Еще двоюродный брат оставил породистую таксу Монсеньера, с которой она скоро появится на улицах Баии, после того как оформит бумаги, чтобы ввести собаку в Бразилию.

За последние шесть месяцев два этих события, пожалуй, были единственно достойными хроники двух замужеств доны Флор. Остальное время доны Флор занимали репетиции, собрания в Обществе фармакологов, занятия с ученицами, визиты к родственникам и друзьям, посещения кино и любовь по средам и субботам.

Правда, репетиции дона Флор уже не посещала с прежним постоянством, однако не скучала на них, как некоторые жены музыкантов, даже не скрывавшие этого. Она была вернойподругой мужа, а значит, разделяла его взгляды и привязанности, но время от времени все же позволяла себе пропустить репетицию, ибо только люди, влюбленные в музыку, способны в монотонном повторении мелодии обретать покой и наслаждение.

Реже стала она бывать и на собраниях Общества фармакологов, где защищались диссертации и велись дебаты по разным вопросам. К чему себя насиловать? Чтобы бороться весь вечер со сном, пытаться вникнуть в суть речей и под конец, сдавшись, погрузиться в дремоту? Дона Флор уснула даже в тот вечер, когда доктор Теодоро защищал свою спорную диссертацию «О замене химических препаратов органическими средствами при лечении от бессонницы». А между тем в этот знаменательный вечер на карту была поставлена научная репутация доктора. Дискуссия шла до глубокой ночи, и, когда взволнованный и счастливый муж взял ее под руку, дона Флор, проснувшись от аплодисментов, едва не попросила у него извинения за то, что спала, словно ей дали лошадиную дозу снотворного…

— Мой дорогой… — только и пролепетала она.

Но доктор Теодоро был так возбужден, что не заметил ее заспанного лица.

— Спасибо, дорогая. Какая победа!

Он раз и навсегда разделался со снотворными, выполнив свой долг гражданина и фармацевта, хотя по-прежнему продавал эти опасные яды, получая неплохой доход, поскольку снотворные были в моде. Доктор Теодоро, образованный и честный фармацевт, был в то же время владельцем процветающей аптеки и не чувствовал от этого никакого неудобства, ибо добросовестно следовал как морали ученого, так и морали торговца.

Но самым важным событием, которое нашло отражение в печати, обсуждалось в самых высоких сферах и всколыхнуло всех портных, был концерт любительского оркестра «Сыновья Орфея» в особняке Тавейры Пиреса, виртуозно игравшего на виолончели.

Не хватит слов, чтобы должным образом описать этот праздник искусства. Если кто-нибудь пожелает узнать о нарядах дам, об их красоте и элегантности, мы посоветуем просмотреть подшивку газеты, издаваемой Таваресом, где был помещен репортаж блестящего Силвиньо Ламеньи, знатока светской жизни. Что касается самого концерта, то все интересующиеся могут ознакомиться со статьями критиков Финеркаеса и Жозе Педрейры либо отчетом Элио Басто, мастера на все руки, не только музыканта, но и любителя изящной словесности. Дона Розилда в своем Назарете вырезала из газет все места, где расхваливалось прекрасное исполнение на фаготе романса Аженора Гомеса, одного из лучших номеров концерта.

В тот вечер дона Флор чувствовала себя на седьмом небе, ибо поднялась она на самую высокую ступень социальной лестницы и была замечена благодаря «изящному орнаменту, которым парижский портной украсил ее платье из ржавого муара, затмившее туалеты многих дам», как писал Силвиньо. На концерте присутствовал весь цвет баиянского общества: политические деятели, финансисты, интеллигенция, архиепископ, начальник полиции, а также утонченные снобы, очищающие карманы богатых родственников.

На улицах, соседних с площадью Второго июля, приглашение получил лишь сеу Зе Сампайо, коллега Пиреса по Коммерческому клубу и его старый товарищ по колледжу. Однако Зе Сампайо не захотел идти.

— Ради бога, оставьте меня в покое, у меня болит селезенка… Иди одна, Норминья, если хочешь…

Конечно, дона Норма пошла, но не одна, а с доной Флор и доктором. («Как можно было пренебречь таким приглашением? На это способен только мой муж, этот дикарь и отшельник!»)

Комендадор Перес сказал доне Имакуладе:

— Я хочу, чтобы вечер прошел как можно лучше… Не надо скупиться…

И дона Имакулада не поскупилась. Пусть характер у нее был не из приятных, но надо отдать должное — она умела устраивать приемы. Был приглашен архитектор Жилбербет Шавес, весьма недешево ценивший свои услуги, для оформления сада, где будет играть оркестр.

— Не стесняйся в расходах, — сказал комендадор архитектору, — я хочу, чтобы все было сделано как следует и со вкусом. Трать сколько надо. — Обычно прижимистый комендадор, если нужно было пустить пыль в глаза, широко открывал свой кошелек.

Маэстро Шавес истратил целое состояние, зато и результат получился ошеломляющий: в сказочном саду был выстроен маленький амфитеатр, поражавший смелостью замысла, не привычной для Баии: «Жилбербет (запомните: Жилбербет, а не Жилберто или Жилберт, как произносят некоторые нувориши) явил во всем блеске свое ультрасовременное дарование» (еще одна цитата из Силвиньо, и наверняка не последняя).

Дона Флор, войдя в сад, остолбенела от восторга, а дона Норма только и смогла выговорить:

— Вот это да!

Хозяева встречали гостей; дона Имакулада в туалете, выписанном из Европы, с лорнетом в руках, комендадор в смокинге и крахмальной сорочке с жестким воротничком, которые мало его украшали. При виде доктора Теодоро с фаготом его лицо расплылось в счастливой улыбке.

— Дражайший Теодоро! Я не дождусь, когда мы сядем играть…

Дона Имакулада протягивала кончики пальцев для поцелуя мужчинам и для легкого рукопожатия женщинам с таким видом, будто гости пришли просить у нее благословения.

— Ну и страшила! — шепнула дона Норма, увидев комендадоршу с лорнетом.

Но дона Флор сочла нужным сообщить, что дона Имакулада — глава миссионерского общества и очень печется о язычниках. Доктор Теодоро получил от нее однажды письмо с просьбой оказать материальную поддержку католическим миссиям в Азии и Африке.

Вскоре пришел Бедняга Урбано в новехоньком смокинге, сшитом на деньги комендадора, который не мог оставить оркестр без скрипача в столь торжественный вечер. Дома его донимала насмешками жена, и он старался укрыться между деревьями, чтобы меньше попадаться на глаза гостям. Доктор Теодоро увел Урбано в амфитеатр, и они оставили там свои инструменты.

Концерт был назначен на половину девятого, но только в десятом часу маэстро Аженору Гомесу удалось собрать музыкантов и начать программу.

Гости, выпивавшие в залах и в саду, не спешили, поэтому пришлось комендадору брать микрофон в руки и сзывать их:

— Концерт начинается, занимайте места, прошу побыстрее…

Никто не посмел ослушаться; призыв хозяина звучал как приказ. Шум тотчас стих, кавалеры и дамы заняли места, но кое-кто остался на ногах в надежде улизнуть. Публика выглядела очень элегантно: смело декольтированные женщины были увешаны драгоценностями, кавалеры в смокингах, маэстро во фраке. Дона Флор и дона Норма уселись в первом ряду, недалеко от доны Имакулады и архиепископа-примаса, которого, если верить слухам, собирались вскоре возвести в кардинальский сан.

Маэстро Аженор Гомес очень волновался, хотя ему уже давно было пора привыкнуть к выступлениям. Но вот он взмахнул дирижерской палочкой.

Первое отделение концерта публика прослушала внимательно и часто аплодировала. Были сыграны марш Шуберта и мелодия Дрдлы, соло на скрипке блистательно исполнил доктор Венсеслау Вейга, вызвав бурю оваций и восторженные возгласы некоторых ценителей, например доктора Итазила Бенисио, тоже врача и артиста. Счастливый маэстро Гомес вытирал пот со лба.

В перерыве гости, как голодные звери, набросились на изысканные закуски, и дона Флор с доной Нормой впервые попробовали икру.

Доне Флор икра, о которой она так много слышала, понравилась, хотя и показалась не совсем привычной на вкус. Дона же Норма, сделав гримасу, призналась подруге, что ей гораздо больше нравится шампанское и она уже выпила два бокала.

Появился доктор Теодоро под руку с Беднягой, которого он силой притащил к столу, и дона Флор положила ему на тарелку всякой закуски, не забыв и об икре.

На второе отделение концерта гостей удалось собрать с большим трудом. Наконец любители музыки заняли свои места, но их оказалось гораздо меньше, чем любителей поесть и выпить. Комендадор, однако, дал знак начинать, маэстро взмахнул палочкой, и оркестр заиграл «Простое признание».

После этого настала очередь соло на виолончели, которое исполнял комендадор Адриано Пирес. Вот когда воцарилась настоящая тишина: даже в буфетной и на кухне замерли слуги и официанты, получившие строжайший наказ от хозяйки не двигаться и не говорить, пока будет играть хозяин.

А комендадор Адриано Пирес, этот сухарь и миллионер, забыл обо всем на свете и вдруг стал самым обыкновенным человеком.

Его наградили долго не смолкавшими аплодисментами; сеу Адриано, указывая на маэстро и оркестрантов, благодарно кланялся. Кричали «браво!», «бис!», и не только знатоки, особенно усердствовал биржевой спекулянт Алирио де Алмейда, который ничего не смыслил в музыке, зато находился в полной зависимости от комендадора.

Бедняга правильно потом говорил, что номер комендадора нужно было делать последним, так как после него большинство приглашенных покинули сад и отправились пить и болтать.

Те, кто не осмелился уйти, слушали невнимательно, а некоторые, все же набравшись храбрости, извинялись перед соседями и устремлялись в дом к столам с едой и питьем.

«Сыновья Орфея», однако, не замечали этого бегства, продолжали играть с прежним вдохновением. Ценители же музыки были раздосадованы этим хождением и перешептыванием. А когда доктор Теодоро, устремив глаза на жену, начал своё соло на фаготе, доне Флор пришлось шикнуть на сидевших сзади. Дона Имакулада тоже обернулась и взглянула через лорнет; этого было достаточно, наступила тишина, больше ни один человек не осмелился подняться!

Звуки фагота парили над садом, сплетая любовный венец на иссиня-черной головке доны Флор.

А дона Флор, полузакрыв глаза, слушала романс и думала о том, как много ей дал ее добрый муж. Вот она сидит там, куда даже не мечтала попасть, — в саду самого аристократического дома Баии, а рядом с нею восседает его преосвященство господин архиепископ-примас в своей пурпурной мантии, подбитой горностаем.

Теодоро дал ей покой и уверенность, окружил комфортом, ввел в великосветское общество. А сейчас извлекает из тощего фагота страстную мелодию любви. Разве можно желать лучшего мужа?

Когда раздались аплодисменты, дона Норма взглянула на подругу: по щеке доны Флор скатилась слеза. Добрая соседка улыбнулась, тоже гордясь успехом доктора.

— Доктор Теодоро играл божественно…

Сама дона Имакулада снизошла до похвалы:

— Ваш муж выступил очень удачно…

В большом зале для приемов начались танцы, как только замерли последние звуки попурри из «Веселой вдовы». Но в саду все еще поздравляли дирижера и оркестрантов. Дона Флор забыла вытереть слезу, и доктор Теодоро, догадавшись о волнении жены, почувствовал себя вознагражденным за шесть месяцев репетиций.

Из дома пришли за Элио Басто, который играл на рояле все танцы. Там уже танцевали вовсю. Доктор Теодоро предложил уходить — было уже за полночь, — но дона Норма попросила остаться на пять минут, ей хотелось выпить еще бокал шампанского.

Она выпила два и в такси весело смеялась, сама не зная чему. А дона Флор сидела, взяв руку мужа в свою. Они обсудили, как прошел концерт и праздник, и сошлись на том, что все было великолепно, стол богатый и изысканный, комендадор, наверное, истратил на все это много денег.

— Слишком много… — сказал доктор. — Даже икра была… Настоящая, русская…

Немного опьяневшая дона Норма лукаво взглянула на доктора Теодоро.

— И вам, доктор, икра понравилась?

— Я слышал, что это деликатес, но попробовал сегодня впервые, не терять же было такой случай, когда-то еще удастся отведать. Однако признаюсь откровенно, дона Норма, я не распробовал как следует… Какой-то странный у нее вкус…

— Странный? — Дона Норма рассмеялась. — Я тоже так считаю. А некоторые находят его приятным.

Сжав руку мужа, дона Флор тихо сказала:

— Мне все очень понравилось — и музыка и как ты играл, Теодоро.

— Лучше не умею… Ведь я только любитель.

А зачем лучше? Кто она такая, чтобы требовать лучшего? Что она положила на чашу брачных весов, чтобы уравновесить состояние, образованность, воспитание и достоинство своего супруга? Ровным счетом ничего. Она, земная и обычная, каких много, и такая незначительная по сравнению со своим возвышенным и ученым Теодоро.

Ожидавший трамвая Бедняга Урбано видел, как они проехали мимо. В руках он держал скрипку и пакет с гостинцами для сии Марикоты.

9

Профессор Эпаминондос Соуза Пинто любил афоризмы, выражавшие, на его взгляд, вековую мудрость и неколебимые истины.

«Счастье не имеет истории, а счастливая жизнь не становится романом», — ответил он Шимбо, этому влиятельному родственнику Гуляки, когда тот спросил его о доне Флор, которую не видел с того памятного карнавала.

— Она снова вышла замуж и счастлива… Примерно год назад соединила свою судьбу с доктором Теодоро Мадурейрой…

— А больше ничего с ней не случилось?

— Насколько мне известно, ничего… — Профессор не упустил случая: — Как справедливо гласит народная мудрость: счастье не имеет истории…

Да, в счастливом существовании доны Флор и доктора Теодоро поистине не случилось ничего, что заслуживало бы описания, и мы не станем удлинять эту и без того внушительную хронику лишними подробностями о спокойных буднях их семейной жизни.

Сама дона Флор в своих письмах к сестре Розалии писала через год после свадьбы, что ничего значительного в ее жизни не происходит.

Она подробно рассказывала о родственниках и соседях, с которыми Розалия уже заочно познакомилась: тетя Лита все болеет, дядя Порто состарился, дона Розилда почти безвыездно сидит в Назарете, Марилда делает успехи на радио, и ее обещали записать на пластинку. Потом следовала забавная история о доне Норме, которая во вторник отказалась идти на крестины, намеченные на субботу, потому что к субботе, по ее подсчетам, непременно умрет один ее знакомый и, использовав уик-энд, можно будет устроить грандиозные похороны. Дона Гиза привезла из Нью-Йорка собаку, длинную, «как колбаса», а ей, доне Флор, — красивую брошку. «Представь, Розалия, эта сумасшедшая американка подарила Теодоро рубашку, всю разрисованную голыми женщинами! Воображаю доктора в этом наряде! Он, конечно, как человек воспитанный, вежливо поблагодарил и не рассердился, но я сразу же убрала эту рубашку на самое дно ящика с бельем, подальше от его глаз, чтобы он не злился на Гизу, ведь она хотела сделать ему приятное». Дона Динора болеет и не выходит из дому, «страдая от ревматизма и оттого, что узнает обо всем из вторых рук!» Приходится гадать на картах, и от злости она предсказывает всем одни несчастья. Даже ей, доне Флор, она заявила, что никогда еще счастье не длилось вечно. Ну есть ли на свете другая такая ненавистница?!

Вот, пожалуй, и все, больше рассказывать не о чем, ничего интересного в ее жизни не происходит, все по-прежнему. Теодоро собирался купить дом, в котором они живут, но один из владельцев аптеки решил продать свою долю и переехать в Рио. Тогда Теодоро посоветовался с ней и объяснил, что, купив эту долю, он станет старшим компаньоном. Дом же они все равно приобретут при первой возможности. У хозяина нет другого выхода, ибо арендная плата до смешного мала.

По правде говоря, доктор уже решил, как ему поступить, и если, спрашивал совета у доны Флор, то делал это просто из такта. «Время идет, а доктор ничуть не меняется, все такой же деликатный и обходительный. Я могу сказать наперед, что он будет делать в то или иное время дня, что скажет в том или ином случае».

Но если жизнь доны Флор текла так размеренно и безмятежно, каких перемен она могла ждать и как могла отнестись к предсказанию какой-то гадалки, прикованной к постели, которая любила прорицать больше, чем комендадор Адриано Пирес играть на виолончели?

Больше того, дона Флор и не возражала бы, если б что-нибудь неожиданно нарушило монотонность ее счастливых дней. «Грешно говорить так, сестра, при моей нынешней жизни и после всего, что я перенесла, но от однообразия устаешь, даже если это счастье. Мне все завидуют, а я очень часто тоскую, сама не знаю почему… Наверное, у твоей сестры дурной характер и она не умеет ценить то, что даровано ей судьбой, а значит, не заслуживает спокойной жизни и хорошего мужа».

Как-то в воскресенье дона Флор пошла к мессе в церковь св. Терезы, где читал проповедь дон Клементе, и после службы заглянула в ризницу, чтобы пригласить священника на празднование первой годовщины их брака с доктором Теодоро. Собственно говоря, ничего особенного не намечалось, просто соберутся близкие друзья на рюмку ликера. Заодно отпразднуют и назначение аптекаря на должность второго казначея в новом правлении баиянского Общества фармакологов.

— С удовольствием приду поздравить вас с годовщиной счастливого и примерного брака, благословенного господом…

Дона Флор удалилась, а падре, в душе которого все еще оставались сомнения в полезности собственной проповеди, радостно улыбнулся: вот чье сердце не знает бурь, вот кто доволен жизнью и поможет ему избавиться от мрачных мыслей.

Дона Флор задержалась в коридоре перед статуей святой Клары, так странно сочетавшейся с вырезанным из дерева ангелом; наглое и простодушное выражение его лица живо напомнило доне Флор легкомысленного Гуляку.

Бедная святая, даже ее добродетель не могла устоять перед дерзким взглядом соблазнителя, она готова была отдать свою честь, свою жизнь, уже обещанное спасение, сменить рай на ад. Да и чего стоят рай и жизнь без ада?

Перед этой оригинальной скульптурой дона Флор простояла довольно долго, а храм, этот корабль из камня и извести, подняв паруса, плыл по облакам в голубые небесные просторы.

10

Дона Флор постаралась, чтобы их маленький праздник удался. Это торжество увенчало первый год «счастливой жизни двух родственных душ», как изящно и точно выразился доктор Силвио Феррейра, генеральный секретарь баиянского Общества фармакологов, подняв свой бокал за «досточтимого второго казначея и его уважаемую супругу дону Флор, олицетворяющую собой редкую добродетель и достоинство».

Дона Флор сказала дону Клементе, что у них будет узкий круг, но, переступив порог, падре увидел, что дом полон народу. Авторитет доктора Теодоро и симпатия, которую все испытывали к доне Флор, собрали на этот интимный праздник самых разных людей: руководителей фармацевтического общества, оркестрантов любительского оркестра, торговцев, учениц кулинарной школы, не говоря о старых друзьях хозяйки: богачке доне Маге Патерностро и докторе Луисе Энрике. Даже не поздравив супругов, дон Клементе поторопился обнять этого «маститого ученого», только что удостоенного премии за «Историю Баии», «обладающую не только научной, но и художественной ценностью» (см. статью Жунота Силвейры «Книги и авторы» в газете «А тарде»).

После речи доктора Феррейры, полной ярких и образных оборотов, доктор Венсеслау Вейга исполнил две арии на скрипке. Ему аплодировали, как и молодой певице Марилде Рамосандраде, хотя она и пела под аккомпанемент одного Освалдиньо, отбивавшего ритм на барабане.

В этом импровизированном концерте доктор Теодоро исполнил национальный гимн, вызвав сенсацию и бурю восторга.

Гости закусывали, выпивали и веселились. В гостиной обосновались мужчины, женщины — в другой комнате, несмотря на решительные протесты доны Гизы, которая считала подобное разделение средневековым абсурдом. Она и еще две-три дамы рискнули присоединиться к мужскому обществу, где пили пиво и рассказывали анекдоты, чем и заслужили осуждение со стороны доны Диноры, все еще страдавшей от ревматизма, что, впрочем, не мешало ей на всех набрасываться.

— Эта Мария Антония — развратница… Полезла к мужчинам, чтобы слушать всякие гадости… Да еще потащила с собой дону Алису и дону Мизету… Об американке я не говорю… Посмотрите, как эта бесстыжая вытягивает шею, чтобы лучше слышать…

Зато дона Неуза Маседо и K° вела себя на редкость примерно. Скромно сидя среди женщин, она с серьезным видом внимала семнадцатилетнему Рамиро, сыну аргентинца, владельца керамической фабрики. Если бы не она, юноше не с кем было бы разговаривать, так как молодежь атаковала Марилду, умоляя ее спеть, а ему не терпелось рассказать кому-нибудь о своих рыболовных успехах.

— Я поймал рыбу кило пять весом.

— О, — воскликнула дона Неуза, — неужели пять? А что вы еще поймали? — Она обдумывала, какое бы прозвище дать отважному рыболову. Пожалуй, «Рыбий жир». Глаза Неузы загорелись.

Между тем аргентинец, отец юноши, столкнулся в дверях с сеу Вивалдо, владельцем похоронного бюро «Цветущий рай», и по своему обыкновению завел разговор. Бернабе отметил элегантность туалета доны Флор, который вызывал зависть у всех присутствующих дам.

— Ничто не красит женщину так, как богатство… Посмотрите, как изящна и прелестна дона Флор…

Сеу Вивалдо посмотрел, а, кстати сказать, он очень любил смотреть на женщин с пышными формами.

— Она всегда была прелестна, хотя красавицей ее нельзя было назвать, что верно, то верно. А теперь она расцвела и стала еще привлекательней, однако деньги тут ни при чем… Все дело в возрасте, мой дорогой, а дона Флор сейчас в самом соку. Не могу понять тех, кому нравятся девчонки, ну какое может быть сравнение с дамой в расцвете сил, когда у нее на платье отрываются крючки…

— А какие глаза!.. — поддержал аргентинец, который, видимо, тоже был ценителем женской красоты.

Глаза, разбивающие мужские сердца, сейчас были устремлены вдаль, словно дона Флор предавалась сладостным мечтам. Дорого бы дал сеу Вивалдо, чтобы узнать, почему дона Флор стала такой задумчивой. Она ходила из комнаты в комнату, приветливо беседовала с гостями, как и следует хозяйке дома, но делала это машинально.

Сеу Вивалдо положил руку на руку аргентинца: не деньги делают женщину красивой, сеу Бернабо, а ласковое обхождение, покой. Это выражение глаз, это покачивание бедрами говорит о том, что дона Флор счастлива.

Странное выражение… Когда он уже видел этот потерянный взгляд, будто погруженный в самую глубину сердца? Сеу Вивалдо не без усилий вспоминает: во время бдения у гроба Гуляки. С тем же отсутствующим видом, с каким принимает сегодня поздравления, принимала она тогда соболезнования, будто не замечала вокруг слез, как не замечает сейчас праздничного веселья. Красота доны Флор, понял вдруг сеу Вивалдо, совсем особая, и к ней нельзя подходить с обычной меркой.

В комнате, где собрались женщины, обсуждалась теперешняя супружеская жизнь доны Флор. Жены фармакологов и музыкантов из любительского оркестра мало знали о ее первом браке. А для кумушек не было большего удовольствия, чем сравнивать обоих мужей доны Флор. И ни пикантные анекдоты, которые рассказывали мужчины (а такие бесстыдницы, как Мария Антония, хохотали), ни песни и романсы Марилды, певшей в кругу дам и поклонников, успевших влюбиться в девушку, не могли оторвать их от этого приятного занятия.

Итак, первый брак доны Флор был сущим адом. Только теперь можно в полной мере понять, каким несчастьем, какой ошибкой было это замужество. Сколько пережила бедняжка из-за этого чудовища, игрока и распутника, он даже бил ее.

— Какой кошмар! — Дона Себастьяна прижала руки к полной груди.

Сколько выстрадала дона Флор! Ей приходилось работать, чтобы содержать дом да еще оплачивать долги мужа, который был игроком, то есть страдал пороком, обходящимся дороже прочих. Так что теперешнему счастью доны Флор предшествовали горе и унижения.

Дона Флор слушает эту болтовню, а взгляд ее рассеянно устремлен вдаль. Дона Гиза хохочет над анекдотами, дона Норма упивается пением Марилды, и некому сказать доброго слова о покойном.

Около полуночи ушли последние гости. Дона Себастьяна, потрясенная рассказом о семилетнем мучении хозяйки дома, прикоснулась щекой к щеке доны Флор и участливо сказала:

— Слава богу, сейчас все переменилось, вы заслужили это счастье…

Восходящая звезда Марилда, ослепляя своей красотой студентов, запела на прощание ту самую серенаду, которую пел когда-то доне Флор Гуляка и которая ушла с ним в могилу.

Довольный вечером, доктор Теодоро пошел проводить своих коллег, обсуждавших влияние музыки на лечение некоторых болезней. Доктор Венсеслау Вейга и доктор Силвио Феррейра отстаивали различные точки зрения, и, чтобы дослушать спор до конца, доктор Теодоро довел друзей до трамвая.

Дона Флор осталась одна, и ей вдруг захотелось уйти куда-нибудь подальше от стола, уставленного бутылками, от беспорядка в комнатах, от голосов, доносившихся с улицы, от фагота, молчаливо стоявшего в углу. Она пошла в спальню и зажгла свет.

— Ты? — сказала она нежно и ничуть не удивившись, будто ждала увидеть его здесь.

На железной кровати, обнаженный, как в тот вечер после карнавала, лежал Гуляка и, улыбаясь, манил ее рукой. Дона Флор тоже улыбнулась, да и разве можно было устоять перед этим негодником, перед его простодушным и откровенным взглядом. Даже святой Кларе это не удалось, а уж о доне Флор и говорить нечего.

— Любимая… — услышала она незабываемый ленивый голос.

— Почему ты пришел именно сегодня?

— Потому что ты меня позвала и так настойчиво, что я не мог не прийти… Я здесь, моя дорогая. — И, приподнявшись, он взял ее руку.

Притянув дону Флор к себе, он поцеловал ее, но она успела отвести губы.

— Нет, нет! Ты с ума сошел!

— Но почему?

Дона Флор присела на край кровати, а Гуляка томно растянулся, словно хвастаясь своим красивым телом, которое так любила дона Флор. Она не видела его целых три года, и он ничуть не изменился за это время, совсем такой, как был раньше.

— Ты все такой же, а я вот располнела.

— Ты даже не представляешь, как ты красива… Ты похожа на мясистую сочную луковку, тебя так и хочется укусить… Этот негодяй Вивалдо прав… Как он пялил на тебя глаза!..

— Убери руку, Гуляка, и перестань говорить чепуху. Сеу Вивалдо ни о чем таком не думает, он всегда относился ко мне с уважением… Сейчас же убери руку…

— Почему, дорогая?… Почему я должен ее убрать?

— Ты забыл, Гуляка, что я замужняя женщина? Только мой муж может меня касаться.

Гуляка насмешливо подмигнул.

— А кто же я, по-твоему? Ведь я и есть твой муж! И к тому же первый, у меня преимущество…

Дона Флор не подумала об этом и не сразу нашлась, что ответить.

— Не говори ерунды…

На улице послышались твердые шаги доктора Теодоро.

— Он идет, Гуляка, уходи!.. Я очень и очень рада, что повидала тебя… Это было чудесно.

Но Гуляка нисколько не смутился и не собирался уходить.

— Уходи, сумасшедший, сейчас он откроет дверь!

— А почему, собственно, я должен уходить?

— Что я ему скажу, когда он тебя увидит?

— Глупая… Ничего он не увидит, только ты можешь видеть меня.

— Но он ляжет в кровать…

Гуляка с сожалением пожал плечами.

— Этого я не могу ему запретить, но если потесниться, мы поместимся и втроем…

На этот раз дона Флор не на шутку рассердилась.

— Ты что же это обо мне думаешь? Кто тебе дал право обращаться так со мной? Да как ты смеешь? Забыл, что я порядочная женщина…

— Не сердись, моя радость… Ты же сама меня позвала…

— Я только хотела повидать тебя, поговорить…

— Но мы же не успели…

— Вернешься завтра, тогда и поговорим…

— Я не могу так просто уходить и приходить… Или ты думаешь, это все равно что съездить в Санто-Амаро или в Фейру-де-Сант-Ана? По-твоему, мне достаточно сказать: «Я поехал, скоро вернусь?» Нет, дорогая, раз уж я здесь, я обоснуюсь надолго.

— Но ради бога не в спальне, не в кровати! Послушай, Гуляка, даже если он тебя не увидит, я умру от стыда, зная, что ты тут, рядом. Я так не могу. — В голосе доны Флор послышались слезы.

— Ну хорошо, я лягу в гостиной, а завтра все обсудим. Но сначаля поцелуй меня.

Они слышали, как доктор моется в ванной: оттуда доносился шум воды. Дона Флор подставила щеку.

— Э… нет, моя радость… Только в губы, иначе я не уйду…

Доктор вот-вот будет в спальне… Что оставалось делать? Пришлось подчиниться тирану.

— Ах, Гуляка… — только и сказала дона Флор, жадные губы закрыли ей рот. О, этот поцелуй!

Гуляка вышел обнаженный и красивый. Золотистый пушок покрывал его руки и ноги, на груди курчавились светлые волосы. А дона Флор никак не могла опомниться после его поцелуя.

— Вечер удался на славу, дорогая, — сказал доктор Теодоро, войдя в спальню. — Все было отлично, и еды, и питья вдоволь. Вот это я люблю — каждая мелочь предусмотрена… — И он стал переодеваться за изголовьем кровати.

— Да, все сошло хорошо, Теодоро.

По случаю торжественной даты дона Флор решила надеть ту рубашку, которая была на ней в их первую брачную ночь в Парипе: с тех пор она ее ни разу не надевала. Взглянув в зеркало, она убедилась в том, что красива и желанна, и захотела, чтобы Гуляка увидел ее.

— Я пойду выпью воды, Теодоро.

Боясь, что Гуляка заснул после утомительного пути, и стараясь не разбудить его, она прошла по коридору на цыпочках. Ей хотелось лишь взглянуть на него, коснуться его лица и, если он не заснул, показать ему хотя бы издалека свою прозрачную рубашку.

Дона Флор вошла в гостиную как раз в ту минуту, когда Гуляка поспешно покидал ее. Сердце доны Флор сжалось: значит, обиженный Гуляка решил уйти и она снова остается одна.

Что ж, может, это и к лучшему Порядочная женщина не должна смотреть на другого мужчину, когда муж ждет ее в постели. Она повидала Гуляку и рада этому. А он ушел. Наверное, так лучше.

Дона Флор направилась в спальню. Но почему он так торопился? Почему решил вдруг уйти, если попасть сюда ему было нелегко? Ушел ли он навсегда или еще вернется?

А может быть, он отправился побродить по ночной Баии, посмотреть, как без него идет игра? Решил побывать в «Паласе», в игорном доме «Три герцога», в «Табарисе», в притоне Паранагуа Вентуры?

V. Об отчаянной борьбе между духом и плотью, о странных и невероятных событиях, которые возможны только в городе Баия, хотите верьте, хотите нет…

(в сопровождении африканских барабанов и шутливой песенки Эшу «Только закрыл я дверь и снова велел открыть»)

КУЛИНАРНАЯ ШКОЛА «ВКУС И ИСКУССТВО»
ЧТО ЕДЯТ И ЧЕГО НЕ ЛЮБЯТ БОЖЕСТВА ОРИША
(Со слов Дионизии Ошосси)
Шанго любит черепаху и баранину.

Эрива, богиня источников, терпеть не может кашасу и курицу.

Ийа Массэ любит конкем.

Для Огуна готовьте козла и петуха.

Ошун предпочитает блюда с бататом, луком и креветками. В качестве гарнира к козлятине — кукурузную муку с пальмовым маслом и пчелиный мед.

Ошосси, божество наиболее почитаемое, крайне привередлив. В лесу он охотится на вепря, а рыбу ест только очищенную, не выносит батата и белой фасоли.

Воинственной богине Янсан, презирающей смерть, не следует подавать салат-латук или сапоти, она любит акараже.

Фасоль с кукурузой любит Ошумара, а Нанан — хорошо приправленное каруру.

Доктор Теодоро поклоняется Ошале, как все серьезные и вежливые люди. Когда он важно шествует в своем белом костюме, с фаготом в руках, он напоминает Ошолуфана, самого великого из всех богов, который любит батат и белую фасоль. Ошале не выносит никаких приправ, не употребляет соли и терпеть не может оливкового масла.

Говорят, что божеством Гуляки был Эшу. Но даже если Эшу и дьявол, так что из этого? Возможно, это Люцифер, падший ангел, который оделся в огонь и пошел против бога.

Эшу ест все, что попадется, но пьет только чистую кашасу. Ночью Эшу бродит у перекрестков, чтобы выбрать самую трудную, самую узкую, самую неудобную дорогу. Это все знают, ибо все Эшу озорники.

А самый озорной — Эшу Гуляки.

1

Скоро крупье объявит последнюю ставку, уже близок рассвет, и все устали. Мадам Клодетта ходит от игрока к игроку и с мольбой протягивает руку. Ей уже не удается придать своему голосу хотя бы немного игривости. Самолюбия у нее тоже не осталось, остался лишь страх перед голодом. Она не говорит больше с парижским акцентом: «mon cheri», «mon petit coco», «mon chou», — лишь шамкает беззубым ртом, умоляя дать ей фишку хотя бы в пять мильрейсов. Не для того, чтобы сыграть, а чтобы выменять ее на деньги и быть назавтра сытой.

Если бы ей удалось проникнуть в казино, обманув бдительность швейцара или растрогав его, она, конечно, поставила бы эту фишку и, может быть, выиграла, а значит, уплатила за нору в грязном доме на Пелоуриньо, где она живет вместе с мышами и отвратительными черными тараканами, которые заползают к ней в постель. Каждое утро ее будят крики и ругань Федоренто, управляющего сеньоры Имакулады Тавейры Пирес, владелицы этого и многих других домов, населенных беднотой, доход от которых идет на благотворительность.

Впрочем, у нее была слабая надежда добиться отсрочки на день или на два, если Федоренто придет к ней и ей удастся его ублажить. Но о ласках Федоренто даже мадам Клодетта, так низко опустившаяся, думала со страхом.

Сейчас ей было около семидесяти, если не семьдесят. Почти лысая, беззубая, слепая, она разумеется, уже не могла заниматься своей профессией. Мадам Клодетта приехала в Баию в расцвете сил и красоты и, хоть ей тогда было сорок, выглядела она на двадцать пять. До этого она уже побывала в Буэнос-Айресе, Монтевидео, Сан-Пауло, Рио. Но о своем блестящем и бурном прошлом она сохранила лишь очень смутные воспоминания, ибо роскошь и богатство миновали, не оставив никакого светлого следа в ее жизни.

Начав с шикарной гостиницы «Европа» на Театральной площади, где какаовые полковники бросали к ее ногам пятисотмильрейсовые бумажки, после долгих блужданий она оказалась у грязных канав Жулиана и Пилара. Но потом и там для нее не стало места. Она теснилась в жалких комнатушках и голодала. А по вечерам бродила в самых темных закоулках, предлагая себя за гроши. Однажды какой-то негр пожалел ее и почти ласково сказал, дав монетку:

— Иди лучше к своим внукам, бабка, ты уже никуда не годишься…

Но у нее не было ни внуков, ни родственников, ни друзей — никого. Ей нечего было надеть: от ее элегантных платьев остались лишь жалкие тряпки. Она распродала все, что имела. Последнюю дорогую вещь — бирюзовое кольцо — которое мадам Клодетта долго хранила, она продала лет десять назад, а может быть, и больше (мадам Клодетта уже давно потеряла счет времени) одному легкомысленному, но галантному кавалеру за очень приличную цену.

Стоя сейчас у рулетки, когда делалась последняя ставка, мадам Клодетта, у которой не было ни фишек, ни денег, ни надежды, вспоминала Гуляку. Был ли он в выигрыше или в проигрыше, везло ему или не везло, он никогда не забывал дать ей хотя бы одну фишку в десять тостанов.

Если б Гуляка был жив, он бы наверняка дал ей хоть одну фишку, продав которую, она смогла бы съесть бифштекс с фасолью и купить пачку сигарет. Да еще улыбнувшись своей дерзкой улыбкой, сказал бы: «К вашим услугам, мадам, всегда к вашим услугам», — а она ответила бы: «Merci, mon chou». Но, к сожалению, он умер молодым, кажется, во время карнавала, если ей не изменяет память.

Как раз в ту минуту, когда она вспоминала о Гуляке, случилось нечто невероятное: крупье, который принимал ставку, вдруг хрипло вскрикнул и разжал руки — груда разноцветных фишек рассыпалась по полу.

Игроки бросились подбирать их, началась свалка, мужчины и женщины ползали по ковру, выхватывая друг у друга фишки, и только мадам Клодетта, словно оцепенев, продолжала стоять на месте. Наконец крупье пришел в себя и собрал уцелевшие фишки.

Вдруг мадам Клодетта почувствовала, как чья-то рука опустила ей за декольте перламутровую фишку в пятьсот мильрейсов: этой суммы с избытком хватит на то, чтобы заплатить за комнату и обедать две недели.

«Я к вашим услугам, мадам, всегда к вашим услугам». Ей показалось, что она слышит этот дерзкий, насмешливый голос. «Merci, mon chou», — машинально ответила она по старой привычке и направилась к кассе получить деньги. Голодная, измученная мадам Клодетта была не в силах искать объяснение случившемуся. Наверное, игрок подобрее сунул ей за пазуху одну из украденных фишек. Но кто бы он ни был, она поблагодарила его: «Merci, старина».

2

Дона Флор проснулась и сразу же вскочила: доктор Теодоро уже принял ванну, побрился и начал одеваться.

— Я проспала все на свете.

— Ты, должно быть, до смерти устала, дорогая, это вполне естественно. Шутка ли сказать приготовить закуску, принять гостей, занимать их… Тебе надо отдохнуть. Почему бы тебе еще не полежать немного, завтрак мне подаст служанка…

— Полежать? Но ведь я не больна…

Дона Флор быстро встала: по утрам она всегда готовила кофе и кускус,[573] только она могла сделать тесто по вкусу мужа — легкое и пышное.

Она нисколько не устала после вчерашнего праздника, она устала от бессонной ночи, как в прежние времена, когда напряженно прислушивалась к шагам на улице. К тому же она беспокоилась, не заметил ли Теодоро некоторой странности в ее поведении, когда они остались наедине: хотя была не среда и не суббота, дона Флор надела прозрачную ночную рубашку с кружевами.

— Какое приятное воспоминание, дорогая, — сказал доктор. — Есть даты, которые нельзя не отметить, и прости меня, если я сегодня нарушу наш календарь… — Теодоро и тут проявил деликатность, какая женщина не оценила бы этого?

Дона Флор согласилась, но чувства ее были в смятении. Ее губы все еще хранили пряный вкус поцелуев Гуляки, и поэтому поцелуй доктора показался ей пресным. Словом, эта ночь очень напоминала ночь в Парипе; дона Флор была так же скованна, и мужу не сразу удалось преодолеть ее сдержанность.

Рано утром, когда первый робкий луч лег на стены комнаты, дона Флор услышала далекие шаги и заснула тяжелым сном, словно ей дали снотворного.

Надев домашние туфли и халат в цветах поверх ночной рубашки, она причесалась и пошла на кухню. Но, проходя через гостиную, заметила Гуляку, растянувшегося на диване в своей бесстыдной наготе. Пришлось разбудить его, прежде чем заняться кускусом (из кухни уже доносился аромат кофе, сваренного служанкой). Когда дона Флор дотронулась до плеча Гуляки, он, открыв один глаз, проворчал:

— Дай мне поспать, я ведь только пришел…

— Но тебе нельзя спать в гостиной…

— Это почему?

— Я уже говорила: мне неудобно…

Он сделал недовольный жест.

— А я-то при чем?… Оставь меня в покое…

— Опять ты за свое… Ну пожалуйста, Гуляка, прошу тебя!

Он снова открыл глаза и лениво улыбнулся.

— Ну хорошо, глупышка, пойду в спальню… Мой коллега уже вышел оттуда?

— Коллега?

— Да, твой доктор… Разве мы оба не мужья тебе? А значит, коллеги, моя милая… — Он лукаво посмотрел на нее.

— Немедленно прекрати свои шуточки!..

Она произнесла это громко, и тут же из кухни раздался голос служанки:

— Вы что-то сказали, дона Флор?

— Сказала, что сейчас приду готовить кускус…

— Не сердись, любимая… — Гуляка встал.

Он протянул руку и хотел схватить дону Флор, но она уклонилась от его объятий.

— Ты с ума сошел…

В коридоре мужчины встретились, и, глядя, как они проходят один мимо другого, дона Флор почувствовала нежность к ним обоим, столь непохожим, столь разным. «Коллеги», — вспомнила она и усмехнулась, но тут же спохватилась: «Боже, я становлюсь такой же бесстыдной, как Гуляка». А тот подмигнул ей с видом заговорщика и показал доктору язык. Дона Флор рассердилась. Нет, она не станет терпеть его хулиганские выходки, пора бы ему научиться вести себя в приличном доме.

Чисто выбритый доктор, уже надевший жилет и пиджак, ласково сказал ей:

— Мы сегодня немножко припозднились, дорогая…

«Боже мой, кускус…» — ахнула Флор и побежала на кухню.

3

К концу занятий утренней группы дона Флор вдруг совершенно ясно почувствовала, что Гуляка здесь, хотя пока не видела его.

Дона Флор никак не могла привыкнуть к тому, что только она одна его видит, и поэтому, обнаружив совершенно голого Гуляку около стола, пришла в ужас, но, тут же вспомнив, что ученицы его, слава богу, не видят, успокоилась.

Ученицы продолжали смеяться и шутить, не подозревая, что среди них мужчина, который оценивающим взглядом рассматривает самых хорошеньких девушек. Гуляка опять взялся за свое: как и раньше, явился мешать доне Флор и приставать к ученицам. Кстати, он еще должен рассказать ей, что у него было с этой кривлякой Инес Васкес дос Сантос.

С самым веселым и беззаботным видом он, пританцовывая, трижды обошел вокруг личной секретарши могущественного магната сеньора Пеланки Моуласа Зулмиры Симоэнс Фагундос, величественной креолки с роскошными бедрами и пышной грудью.

Оценив по достоинству бедра Зулмиры, Гуляка решил выяснить, насколько упруга ее грудь, казавшаяся отлитой из бронзы. Для этого он поднялся в воздух и, перевернувшись кверху ногами, заглянул за декольте красотки.

Дона Флор буквально онемела от ужаса: она еще никогда не видела Гуляку парящим в воздухе, однако он чувствовал себя там так же непринужденно, как на земле, и даже еще непринужденнее, ибо мог принять любую позу, даже висеть вниз головой.

Ученицы, правда, не могли его видеть, но вероятно, ощущали что-то необычное, так как были слишком возбуждены, то и дело смеялись, болтали и дурачились. Дона Флор разъярилась: Гуляка перешел всякие границы.

Так оно и было, ибо, не удовлетворившись осмотром, он сунул руку за декольте, чтобы выяснить, из чего все-таки сделаны эти дивные творения природы…

— Ой! — испугалась Зулмира. — Меня кто-то трогает…

Дона Флор, совсем потеряв голову от подобной наглости, крикнула:

— Гуляка!

— Кто? Что с вами? Что вы сказали? — Удивленные ученицы окружили Зулмиру и дону Флор. — Что случилось, дона Флор? Что с тобой, Зулмира?

Зулмира кокетливо вздохнула.

— Мне показалось, что кто-то схватил меня за грудь…

— Было больно?

— Нет… Скорее приятно…

Дона Флор взяла себя в руки, зато Гуляку вспугнул ее тревожный возглас.

4

В тот день Гуляка несколько раз насмешливо повторил:

— Посмотрим, кто окажется сильней… Ты со своим доктором и своей гордостью или я…

— С чем?

— Со своей любовью…

Этобыл прямой вызов. Дона Флор чувствовала себя уверенно, заручившись накануне обещанием Гуляки не применять силу, к тому же она вообще была не из робкого десятка и ничем не рисковала: кто прошел через ад вдовства, устояв против всех соблазнов, не боится угроз.

— Честь для меня превыше всего…

Гуляка рассмеялся.

— Ты рассуждаешь, как твой доктор, любимая. Ты очень смешна и старомодна, точно какой-нибудь профессор…

Теперь настала ее очередь смеяться.

— Так я и есть профессор, ведь я начала преподавать в школе еще до того, как познакомилась с ним и с тобой. Кстати, меня как преподавательницу очень ценят…

— Нечего хвастаться, кухонная профессорша…

— По-твоему, я стала тщеславной? Я изменилась?

— Ты никогда не переменишься, моя любимая. Твое единственное достояние — добродетель. Но однажды мне удалось ее победить, думаю удастся и теперь… Какой бы ты профессоршей ни была, в постели ты моя ученица. И я явился, чтобы завершить твое обучение…

Так, шутя и смеясь, они проговорили почти до обеда. Дона Флор нисколько не сомневалась, что Гуляке никогда не сломить ее упорства, упорства честной и верной жены. Одно дело неопытная девушка, захваченная первым чувством, другое — много испытавшая женщина, знающая цену горя и радости. Гуляка ничего от нее не добьется. Однако он не верил в стойкость доны Флор.

— Ты будешь моей в самый неожиданный для тебя момент. Как и тогда… И знаешь, почему?

— Почему?

И этот нахал объяснил:

— Потому что любишь меня и, даже не подозреваешь, что сама того хочешь…

Какое коварство, какая самонадеянность! Но дона Флор оставалась тверда в своем решении бороться с соблазном.

— На этот раз у тебя это не пройдет… только зря потеряешь время…

Ясный, тихий вечер начался тревожно.

Когда после занятий вечерней группы дона Флор вышла из ванной в бюстгальтере и трусиках и села перед зеркалом причесываться, откуда-то сверху послышался одобрительный возглас. Между тем, прежде чем отправиться в ванную, она убедилась, что оба ее мужа отсутствуют. Доктор все еще был в аптеке, Гуляка после того как напугал Зулмиру, больше не появлялся.

А теперь он сидел на шкафу и болтал ногами. В полумраке комнаты казалось, будто он выточен из того же дерева, что и ангел в церкви св. Терезы. Нескромный взгляд Гуляки с ее мокрых плеч медленно скользнул вниз.

— Боже мой! — прошептала дона Флор и схватила халат, чтобы накинуть на себя.

— К чему это, любимая? Разве я не знаю тебя всю от волос до ножек?

Его обнаженное тело легко оторвалось от шкафа и опустилось на новый пружинный матрац.

— Да он мягкий, как облако! Поздравляю, дорогая, с удачной покупкой.

Гуляка лениво растянулся, на его губах появилась зовущая, томная улыбка. Дона Флор, стараясь держаться в тени, наблюдала за ним.

— Иди ко мне, Флор, ложись рядом, давай немножко позабавимся на этом превосходном матраце…

Все еще сердясь за его нелепую шутку с Зулмирой, дона Флор ответила резко:

— Тебе мало того, что ты натворил? Так ты еще спрятался, чтобы наблюдать за мной? Я вижу, ты не стал вежливее за это время, а мог бы…

— Иди сюда, любимая…

— И он еще смеет звать меня к себе! Ты думаешь, я совсем потеряла стыд?

Но Гуляка был настроен миролюбиво.

— Ну что ты злишься, дорогая? Что я такого сделал? Подумаешь, решил немножко ознакомиться со сложением девушки, но только из любопытства. Мне хотелось узнать, из чего сделано это чудо, принадлежащее Пеланки Моуласу. — Он рассмеялся, а затем, понизив голос, снова попросил: — Иди сюда, моя хорошая, ну хоть сядь рядом со своим муженьком, раз уж ты боишься лечь. Давай немного поболтаем, ты ведь сама сказала, что нам нужно поговорить.

— Если я сяду, ты прибегнешь к силе…

— Ах! Если бы я мог… Если бы я мог прибегнуть к силе, разве я стал бы терять время на уговоры! Силой, милая, я никогда не буду добиваться твоей любви, заруби это себе на носу…

— Тебе запретили взять меня силой?

— Запретили? Кто? Ни бог, ни черт не могут мне ничего запретить. Неужели ты этого не поняла, прожив со мной семь лет?

— Тогда в чем дело?

— А раньше я когда-нибудь прибегал к силе? Хотя бы раз?

— Никогда…

— Просто я давно поклялся себе, что никогда ни одну женщину не возьму силой. Я, милая, хочу получать только то, что мне дают по доброй воле. Разве может доставить удовольствие то, что отобрано насильно?

Пристально взглянув на нее, он улыбнулся.

— Ты мне отдашься сама, прекрасная Флорзинья, и я с ума схожу в ожидании этой минуты. Но только когда ты этого захочешь. Я не желаю, чтобы к нашей любви примешивалась ненависть.

Она знала: все, что он говорит, — чистая правда. И наконец решилась присесть на край кровати. Гуляка лежал рядом и внимательно наблюдал за ней. Дона Флор немного успокоилась, однако прежняя ее уверенность в себе была поколеблена. Стоило ей присесть на кровать, как Гуляка стал ласково гладить ее. Она тотчас с возмущением поднялась.

— Ты просто обманщик… Я думала, ты умеешь держать слово… А ты тут же дал волю рукам…

— Ну и что? Я только немножко тебя погладил. Послушай, дорогая, если я сказал, что не применю силу, это вовсе не значит, что я вообще не буду добиваться тебя. Всякий раз, как я смогу тебя погладить, я буду гладить, когда смогу поцеловать, поцелую. Да, моя Флор, я сделаю все, чтобы ты мне отдалась, и поскорее, потому что я слишком изголодался по тебе за это время.

Итак, ее честь и достоинство под угрозой: Гуляка признался, что пустит в ход свое обаяние и свою хитрость.

— Я не скрываю, Флор, что буду тебя искушать, и, когда твой доктор меньше всего будет подозревать об этом, он окажется с рогами. И по-моему, они ему очень пойдут.

Ну нет, хоть ее первый муж известный донжуан и умелый соблазнитель, на сей раз ему не удастся овладеть доной Флор. Ему не удастся ни покорить, ни обмануть ее, честную женщину, которая не станет позорить ни своего имени, ни имени Теодоро. Дона Флор приняла вызов и снова уселась на край кровати.

— Не смей так говорить, Гуляка, это нехорошо. Ты должен с уважением относиться к моему мужу… Оставим эти пустые разговоры и давай потолкуем серьезно. Если я тебя и звала, как ты утверждаешь, то только для того, чтобы повидать тебя, когда мне становится особенно тоскливо. У меня и в голове не было никаких глупостей. Почему ты так плохо думаешь обо мне?

— Я? Разве я когда-нибудь говорил это?

— Семь лет я была твоей женой, а ты слонялся по улицам, торчал в игорных домах, валялся в постели со всеми шлюхами Баии, да еще путался с девушками и замужними женщинами… Кстати, раз уж об этом зашла речь, я только недавно узнала, что у тебя был роман с этой чахоточной Инес, которая училась у меня в школе…

— Инес? Это такая тощая? — Гуляка, немного порывшись в памяти, вспомнил стройную Инес Васкес дос Сантос с хищной мордочкой.

— Помню, помню, кожа да кости… Неужели ты расстроилась из-за этого пустякового флирта? Случайная встреча и, скажу прямо, не из лучших. К тому же это было так давно, стоит ли ворошить прошлое?

— Ах, прошлое? Но я-то об этом узнала совсем недавно… Натерпелась я стыда! Ты умер, я снова вышла замуж, а мне продолжают рассказывать о твоем распутстве. Поэтому я и позвала тебя, мне хотелось кое-что выяснить. А ты вообразил бог знает что…

— Но, дорогая, как бы там ни было, я здесь, и ничего плохого не случится, если мы с тобой немного побалуемся. Надо пользоваться возможностью. Ты ведь тоже этого хочешь, а обо мне и говорить не приходится.

— Ты хорошо знаешь, я не из тех женщин, которые обманывают своих мужей. Семь лет ты издевался надо мной, унижал меня… Все соседи возмущались…

— И ты обращаешь внимание на этих сов?

— Другая давно бы бросила тебя, наставила тебе рога, опозорила. А я терпела, потому что я, слава богу, порядочная женщина, я ни разу не взглянула на другого мужчину, пока ты был жив…

— Знаю, дорогая…

— А если знаешь, почему хочешь, чтобы я обманула Теодоро, моего мужа, достойного, хорошего человека? Он носит меня на руках, никогда мне не изменял. Никогда, Гуляка. Однажды даже… — Дона Флор умолкла на полуслове.

— Что даже, милая? — вкрадчиво спросил он. — Расскажи…

— За ним увивается немало женщин, но он не замечает их…

— Немало, говоришь? По-моему, ты преувеличиваешь, дорогая, разве что Магнолия, первая шлюха Баии. Во всей этой истории он вел себя страшно глупо. Где это видано, чтобы солидный мужчина, доктор, испугался женщины, как мальчишка, только что «караул» не закричал. Просто позор… Ты знаешь, как его прозвали после этого? Доктор Клизма…

— Перестань, Гуляка. Не смей насмехаться над моим мужем, не смей… Я его очень люблю, очень ценю его отношение ко мне и никогда не опозорю…

— Но ты ведь первая затеяла этот разговор, моя птичка. Ответь мне, но только правду: кого ты больше любишь? Меня или его?

Он положил голову на грудь доны Флор, и она нежно перебирала его волосы. Каверзный вопрос Гуляки ее смутил.

— Я не стану его обманывать, он этого не заслуживает…

На лице Гуляки блуждала невинная, почти детская улыбка. Дона Флор коснулась волос на его груди, и тогда он с уверенностью сказал:

— Я не сомневаюсь, что меня ты любишь больше.

— Нет, ты этого не достоин…

Рука доны Флор касается шрама от ножа: ей нравится гладить этот шрам, напоминающий о драке после бегства Гуляки из колледжа. Ах Гуляка, как он легкомыслен и как красив!

Слабый ветерок проникает в комнату, мешая свет и вечерние тени.

— Я очень тосковал по тебе, дорогая, тоска давила мне грудь, словно сырая земля. Я хотел прийти к тебе, когда ты впервые позвала меня, но меня держал мокан, который дал тебе Диди. Только теперь я от него освободился… Потому что ты позвала меня по-настоящему, я действительно тебе нужен…

— Я тоже все это время тосковала по тебе… Хоть я и мучилась с тобой, когда ты умер, я тоже чуть не умерла…

Доне Флор вдруг захотелось смеяться, а может быть, и плакать — она сама не понимала. От ласковых рук Гуляки, от головы, лежащей на ее груди, исходило тепло и не хотелось шевелиться. Красивая белокурая голова! Дона Флор медленно наклонилась к лицу Гуляки, он поднял свое и вдруг поцеловал ее в губы.

Дона Флор поспешила вырваться из его объятий, почувствовав, что теряет власть над собой.

— Ах, боже! Боже!

Она не смела хотя бы на минуту поддаться страсти, допустить хотя бы малейшую оплошность, если не хотела, чтобы дьявол ее одурачил.

Насвистывая, Гуляка поднялся и пошел рыться в ящиках шкафа. То ли из любопытства, то ли чтобы не мешать доне Флор собрать остатки ослабевшей воли и решимости.

5

Когда доктор пришел обедать, дона Флор уже полностью овладела собой, твердо решив остаться верной мужу, сохранить незапятнанным его имя и его репутацию. «Я никогда не запятнаю твое имя и не наставлю тебе рогов, Теодоро, уж лучше умереть».

Нужно было противостоять обольщениям Гуляки, не идти навстречу его постыдным домогательствам, иначе, как писал автор брошюры об учении йогов, чистые чувства и честь окажутся поруганными.

Если Гуляка и впредь захочет с нею видеться, то ей следует поддерживать с ним чисто платонические отношения, никаких других дона Флор не могла себе позволить.

Она не скрывала и даже не пыталась скрыть своего чувства к покойному мужу, который ввел когда-то глупую девчонку в новый мир радостей и страданий. Это было странное чувство, не совсем понятное даже самой доне Флор.

Она была счастлива видеть этого разбойника, была счастлива говорить с ним, охотно смеялась его шуткам, ее сердце снова сжималось, как в те бессонные ночи, когда она прислушивалась к шагам по тихой улице. Однако теперь их отношения скорее напоминали нежную дружбу без прежних ссор, без бурных вспышек страсти. Ах, вот где таится опасность! Здесь легче всего попасть в западню!

Сейчас, когда она снова замужем и счастлива с Теодоро, их отношения с Гулякой должны быть целомудренными, а их бесстыдная страсть должна превратиться в платоническую, возвышенную влюбленность. Только ее второй муж, доктор Теодоро, теперь имеет право на ее любовь — по средам и субботам. Для Гуляки же остается время сна, единственно свободное от супружеского счастья время, и как знать, может быть, счастье доны Флор в какой-то степени зависит от этих снов?

Если бы Гуляка согласился на нежное, платоническое чувство, его присутствие доставило бы ей радость, внесло бы приятное разнообразие в ее размеренную жизнь, скрасив монотонность, которая теперь стала для доны Флор неотделимой от счастья. Вот что изрек по этому поводу Мирандон, уже известный вам философ и моралист:

— Счастье — штука довольно скучная, она быстро приедается.

Если же Гуляка не захочет ограничиться невинными отношениями, дона Флор расстанется с ним навсегда, порвет духовную связь, ибо даже она, эта связь, может стать грешной и украсить рогами светлое чело ее благородного мужа.

Успокоившись и приняв твердое решение, дона Флор, посасывая мятную лепешку, чтобы заглушить пряный вкус поцелуя Гуляки, встретила доктора Теодоро, как обычно, ласково. Она взяла у него пиджак и жилет и принесла легкую пижамную куртку. Обедая, работая за письменным столом или играя на фаготе, доктор всегда надевал пижамную куртку — так он чувствовал себя свободнее.

За столом дона Флор заметила, что супруг ее чем-то озабочен. Он почти не говорил, ел вяло даже свои любимые кушанья — филе с жареной маниоковой мукой и яйцами, язык и перец. Доктор был явно чем-то обеспокоен, и дона Флор, как и положено хорошей жене, встревожилась.

Лишь когда они пили кофе, доктор Теодоро наконец заговорил, хотя и с трудом:

— Я хочу посоветоваться с тобой, дорогая, насчет одного важного дела, касающегося нас обоих…

— Я слушаю, дорогой…

Доктор Теодоро, не зная, как начать, снова умолк. Нерешительность мужа еще больше встревожила дону Флор, которая забыла о собственных волнениях.

— Что-нибудь случилось, Теодоро?

Он взглянул на нее и откашлялся.

— Мне хотелось бы знать твое мнение, давай решать, что для нас будет выгоднее.

— Боже мой, да что случилось? Умоляю, говори скорее, Теодоро…

— Дело в том, что… Словом, дом продается…

— Какой дом? В котором мы живем?

— Да. Ты знаешь, я скопил денег на покупку этого дома, как ты хотела. Но деньги понадобились на другое…

— Знаю… Ты имеешь в виду аптеку…

— …Подвернулась возможность приобрести еще один пай, который фактически делал меня владельцем аптеки… Я не мог поступить по-другому…

— Ты правильно сделал, иначе и нельзя было. Я сама сказала тебе тогда, что дом мы купим потом.

— Так-то оно так… Но дело в том, дорогая, что теперь объявлено о продаже дома и почти за бесценок…

— Но ведь они должны отдать нам предпочтение.

— Это верно, но…

Оказывается, владелец дома занялся разведением скота и, истратив крупную сумму на покупку бычков и телок, решил продать дом. И хотя дона Флор была его давним и аккуратным арендатором, она лишилась всех привилегий, поскольку в свое время отказалась от покупки, когда сделка уже была заключена и оставалось только оформить бумаги. Хозяин не мог ждать, пока доктор Теодоро скупит все паи в своей аптеки. Деньги ему были нужны немедленно. Какой ему прок от дома, если арендная плата столь мизерна? Гораздо выгоднее разводить зебу, мясо которых очень ценится. Продажу дома хозяин поручил отделу недвижимости банка, где директором был его друг Селестино. Желающие приобрести дом наверняка найдутся, цена весьма умеренная.

Селестино по телефону срочно вызвал доктора Теодоро к себе в банк. Изложив суть дела, он посоветовал приобрести дом, более выгодной сделки не придумаешь: сумасбродный приятель продает дом едва ли не даром, ему, видите ли, понадобились деньги на партию скота.

— Когда его затея лопнет, маэстро Теодоро, пострадает не один хороший человек… Но мой банк не отпустит ни гроша на эту аферу… Покупайте дом и не раздумывайте.

Португалец был прав, у доктора Теодоро безумная затея с разведением телят тоже не вызывала доверия. Но где достать необходимую сумму? Совсем недавно он истратил все свои сбережения на приобретение пая в аптеке да еще взял в банке того же Селестино деньги под краткосрочные векселя.

Банкир знал аптекаря как человека надежного, да и сам доктор никогда не пошел бы на риск, не имея полной уверенности в том, что сможет в нужные сроки погасить долг. Селестино улыбнулся: подумать только, дона Флор, эта добрая, скромная женщина, искусная повариха, взяла себе в мужья двух совершенно разных мужчин. Разве предложил бы он деньги взаймы Гуляке, как предлагал сейчас аптекарю? Тот готов был подписать что угодно, лишь бы получить несколько мильрейсов на игру в рулетку.

— Достаньте часть суммы, нужной для покупки, а остальное я дам вам под залог дома. Вот смотрите…

И, взяв карандаш, Селестино произвел подсчет. Пусть доктор добудет несколько конторейсов, остальное его не должно беспокоить, он получит долгосрочную, льготную ссуду под низкие проценты. Предложение португальца было поистине великодушно, и он еще присовокупил, что знает дону Флор со времен ее первого брака, не раз пробовал приготовленные ею деликатесы и всегда относился к ней с почтением. Впрочем, не меньше он уважает и доктора Теодоро как человека порядочного и прямого. Остался неупомянутым разве только покойный Гуляка, разумеется по соображениям такта. Однако, вспомнив плута, Селестино снова любезно улыбнулся второму мужу доны Флор и продлил срок ссуды еще на шесть месяцев.

— Я очень благодарен вам за ваше предложение и никогда не забуду вашей щедрости, мой благородный друг, но, к сожалению, в настоящее время у меня совсем нет денег и взять их негде. Мне очень жаль, Флорипедес так мечтала купить этот дом, но ничего не поделаешь…

— Флорипедес… — пробормотал Селестино и подумал: какое нелепое имя. — Скажите, сеу доктор, вы дома тоже так зовете свою жену?

— О нет, дома я зову ее Флор, как и все. Впрочем…

— Ну и слава богу… — Селестино жестом остановил доктора: время банкира — деньги. — Так вот, мой дорогой, насколько мне известно, на счету доны Флор, или доны Флорипедес, как вы ее зовете, лежит приличная сумма, более чем достаточная на приобретение дома.

Доктор и не помышлял о деньгах жены.

— Но ведь это не мои деньги. Она их заработала, и я не имею права их касаться…

Банкир опять вскинул взгляд на фармацевта, сидевшего перед ним; он знал, что Гуляка брал деньги жены на игру, иногда отнимал насильно, говорят, даже бил ее…

— Ненужное благородство, мой доктор, вполне достойное глупцов вроде вашей милости… — Изысканная вежливость португальца сменилась откровенной грубостью. — Вы просто осел и напоминаете мне аристократов которые, имея рояль, дробят камни… Скажите, какой прок от денег доны Флор, лежащих в банке? Она хочет обзавестись собственным домом, а вы, уважаемый, разводите здесь антимонию и упускаете единственную возможность. Разве в брачном контракте у вас не оговорена общность имущества?

Доктор Теодоро проглотил и «глупца» и «осла», ибо хорошо знал португальца и был ему многим обязан.

— Не знаю, как и сказать ей…

— Советую сделать это в постели, лучшего места для обсуждения деловых вопросов с женой не существует. Я даю вам двадцать четыре часа сроку. Если завтра в это же время вы не явитесь, я продам дом тому, кто даст больше… А теперь я должен работать…

И все же не в постели, а за столом, за вечерним кофе, доктор Теодоро рассказал доне Флор о своем разговоре с банкиром, опустив, разумеется, его грубости.

— По-моему, тебе не следует трогать эти деньги.

— А что мне с ними делать?

— Они должны пойти на твои расходы… Личные…

— О каких расходах ты говоришь, Теодоро, если ты мне не даешь тратить из этих денег ни единого гроша? Даже матери посылаешь ты и еще сердишься, если я возражаю. Я только и делаю, что отношу деньги в банк и всего несколько раз брала оттуда совсем немного тебе на подарки. Так зачем мне эти деньги? Разве что долежатся до моих похорон…

— Не говори глупостей, дорогая… Но согласись, я, как муж, обязан…

— А почему я не могу участвовать в покупке дома? Или ты не считаешь меня своим другом? Значит, по-твоему, я гожусь только на то, чтобы прибирать в комнатах, чинить и гладить твою одежду, готовить и ложиться с тобой в постель? — Дона Флор негодовала. — Выходит, для тебя я лишь служанка и наложница?

Потрясенный столь неожиданной вспышкой жены, доктор Теодоро не нашелся что ответить и застыл с ложкой в руке. Дона Флор немного успокоилась.

— Если ты меня уважаешь, ты должен разрешить мне участвовать в покупке дома…

Пожалуй, за все время их совместной жизни доктор Теодоро еще ни разу не был так растроган. Всегда сдержанный, он горячо воскликнул:

— Ты ведь знаешь, Флор, как я тебя люблю! В тебе вся моя жизнь! Неужели ты в этом сомневаешься?!

— Если ты действительно считаешь меня своей женой, — решительно сказала дона Флор, — ты завтра пойдешь к Селестино, а если ты этого не сделаешь, я сама к нему пойду…

Доктор Теодоро крепко обнял дону Флор, и та прижалась к мужу. Потом, не разнимая объятий, они уселись на софу, в эту минуту дона Флор испытывала к мужу почти страстную нежность.

— Ты самая разумная, самая достойная, самая красивая из всех женщин…

— О нет, мой Теодоро, я совсем не самая красивая… — И, пристально взглянув в добрые, счастливые глаза мужа, она добавила: — Но клянусь тебе, дорогой, я постараюсь быть самой разумной и самой достойной.

Она подставила доктору губы: только ее муж, благородный доктор Теодоро имел право на ее любовь и ее ласки.

В гостиной уже стало совсем темно, и Гуляка, наблюдавший за этой сценой, с недовольным видом провел рукой по волосам и вышел на улицу.

6

После этого разговора между доной Флор и доктором Теодоро события стали разворачиваться быстро.

В городе происходило такое, от чего пришли в изумление даже те, кто самым непосредственным образом был связан с чудесами и магией: ясновидящая Аспазия, каждое утро прибывающая с Востока к воротам Кармо, где она слыла единственным знатоком телекинеза; знаменитый медиум Жозета Маркос, известная своей близостью к потустороннему миру; Архангел Михвил де Карвальо, хозяин лавки чудес в переулке Калафате; доктор Наира Сака с дипломом Университета Юпитера, которая могла излечить магнетизмом любую болезнь; мадам Дебора с Вышки Скорбящих, хранительница секретов тибетских монахов, постоянно беременная от духовного общения с живым Буддой и умеющая предсказывать выгодные браки, а также выигрышные номера в лотерее; не говоря уже о старом Теобалдо Багдадском Принце.

Впрочем, не только эти просвещенные лица были потрясены, смятение царило и среди тех, кто держал тайны Баии в своих руках, среди тех, кто создал ее и хранит уже долгие годы, — среди негритянских святых и богов.

Дона Флор тоже не сразу поняла, что происходит. И только Пеланки Моулас, со своим калабрийским чутьем, сообразил, в чем дело, на это ему понадобилось всего несколько дней. Сначала этот бесстрашный и не знающий жалости бандит из Калабрии, этот гангстер, этот отчаянный игрок испугался и послал своего шофера Аурелио, пользовавшегося его полным доверием, к матери Отавии Киссимби, жрице конголезского божества, а сам отправился к философу-мистику и астрологу Кардозо. Только он, по мнению Пеланки, мог спасти его королевство и его престиж.

Ибо Пеланки Моулас был государем самой могущественной державы — зеленых карточных столов и рулетки. Каждый вечер из всех игорных домов его люди приносили ему крупный куш. Редкие заведения ускользали от алчного взора Пеланки, разве что «Три герцога» да притон Паранагуа Вентуры, над остальными же он распростер свои крючковатые когти, отполированные личной маникюршей.

Даже подпольная лотерея составляла часть его владений, и только ему позволяла полиция собирать дань с обитателей этой страны. И если бы кто-нибудь по неведению отважился конкурировать с ним, недремлющие власти тотчас строго наказали бы наглеца: dura lex, sed lex.[574]

Во всем штате Баия не было более могущественного человека даже среди военных, даже среди епископов и жрецов. Власть Пеланки Моуласа ничем не была ограничена. Он был полновластным хозяином самой богатой державы, на службе которой стояла огромная армия крупье, кассиров, банкометов, подставных игроков, маклеров, шпионов, агентов полиции. Своими подачками он содержал чиновников, государственных служащих, полицейских, занимался благотворительностью и жертвовал на строительство церквей.

Чего стоили по сравнению с ним губернатор и префект, генералы и архиепископы? Не было на земле силы, способной устрашить Пеланки Моуласа, уже немолодого итальянца с любезной улыбкой и холодным взглядом, вечно курящего сигары в мундштуке из слоновой кости и читающего Виргилия и Данте, ибо, кроме игры, он признавал только поэзию и мулаток.

7

Негр Аригоф ходил словно в воду опущенный. Все началось приблизительно месяц назад, когда он, сбегая по лестнице дома, где снимал комнату, неожиданно наткнулся на сверток. Когда он разорвал пакет, оттуда высыпались мука, черные куриные перья, ритуальные листья, две медные монеты и клочья его еще довольно нового вязаного галстука. Галстук сразу навел Аригофа на верный след: это Заира решила отомстить ему, подбросив эбо.

Как-то вечером в «Табарисе», где было полным-полно народу, Аригоф, забыв о рыцарских манерах, дал ей пару затрещин, чтобы она научилась вести себя как следует и не испытывала больше его терпения. Заира была магометанкой, но соблюдала языческие обряды.

Тот, кто приготовил для Заиры этот колдовской сверток, наверняка хорошо разбирался в листьях, а главное, был способен на любую подлость. Теперь ни одно заклинание не поможет ему — негру перестало везти в игре. Он уже заложил свои лучшие вещи: кольцо из настоящего серебра, золотую цепочку с брелоками из слоновой кости, часы, купленные у белокурого матроса и, возможно, украденные из каюты богача. Часы были так красивы, что испанец из Сэте, понимающий в драгоценностях, которому Аригоф принес их заложить, даже присвистнул при виде этой изящной вещицы и предложил еще пятьсот мильрейсов, если негр надумает их продать.

Эта ведьма Заира засушила его судьбу. Озабоченный Аригоф размышлял, где же другая часть его галстука. Наверное, привязана к ноге какого-нибудь кабокло вместе с его фотокарточкой, той самой, где он улыбался, показывая золотой зуб. Аригоф подарил ее когда-то бессердечной любовнице и теперь рисовал себе, как она протыкает булавкой его лицо, чтобы каждое утро гасла его добрая звезда.

Он уже принял ванну, настоянную на листьях, за него молилась Эпифания де Огун, но листья засыхали, едва касались тела Аригофа, — столь велика была сила колдовских чар Заиры.

Негр шел по улице Чили, размышляя над превратностями судьбы. Он только что покинул ресторан и направлялся к Терезе. Валдомиро Линс пригласил его пообедать после злополучного вечера в притоне Зезе, где негр проиграл последние гроши. Со злости Аригоф съел за один присест завтрак, обед и ужин. Приятель удивился:

— Что с тобой, Аригоф?

— Уж и не знаю, доведется ли мне еще когда-нибудь поесть, — мрачно ответил негр.

— Да что с тобой, ты болен?

— Хуже, братец. Мою судьбу привязали к ногам кабокло. Прямо не представляю, что и делать.

И он рассказал о своем несчастье: невезение преследует его уже целый месяц — играл ли он в кости, в карты или рулетку. Игроки стали избегать его, боясь, что колдовство распространится и на них.

— Никак не могу избавиться от этого невезения, братец…

Откровенно говоря, Аригоф надеялся, что Валдомиро Линс, человек обеспеченный и добрый, посочувствует ему и одолжит немного денег на игру. Но надежды негра не оправдались. Валдомиро ограничился советом: от невезения, считал он, можно избавиться только одним способом — какое-то время не играть. Пусть ослабеет сила колдовства, да и самому Аригофу надо успокоиться. Если же он будет упорствовать, то останется без гроша и заложит последние штаны. Он, Валдомиро Линс, никогда не искушает судьбу и однажды более трех месяцев не прикасался к картам, игральным костям и фишкам.

Поднимаясь по улице Чили, Аригоф размышлял о том, что друг его, пожалуй, прав: он не станет упорствовать, а лучше навестит Терезу, эту белую красотку, к которой он питал страсть и которая, кстати сказать, была причиной ревности Заиры. Растянувшись на кровати рядом с Терезой и потягивая кашасу, он забудет о своих неудачах. Ничего другого ему не оставалось. Валдомиро Линс был прав и, как человек опытный, дал хороший совет.

Аригоф не сразу взял курс к дому Терезы; не в его привычках было оставлять поле боя, даже если он знал, что обречен на поражение. Он вспомнил о Гуляке, своем верном и незаменимом друге, который, к несчастью, умер. Вот кто наверняка бы помог ему!

Как тогда в «Табарисе», когда Гуляка, которому в тот вечер везло, дал ему фишку и Аригоф за несколько минут выиграл девяносто шесть конто, чего с ним никогда не случалось. А потом тут же заказал полдюжины костюмов, бросив в лицо портному несколько кредиток в пятьсот мильрейсов. Да, то была незабываемая ночь!

Странно, но стоило ему вспомнить Гуляку, как он вдруг совершенно явственно услышал насмешливый голос друга:

— Куда девалась твоя хваленая храбрость, негр? Ты же знаешь, выигрывают только упорные. Давно ты стал слушаться Валдомира Линса? Разве ты не был игроком высокого класса, когда он пришел играть впервые?

Аригоф даже остановился посреди улицы, настолько живым показался ему голос Гуляки, прозвучавший в его ушах. Луна, поднявшаяся над морем, посеребрила Баию.

— Оставь пока свою белую клячу, трусливый негр, неужели ты испугался колдовства? И не касайся белой женщины, пока не кончится полоса невезения.

Неугомонный Гуляка и сам всегда верил в самые невероятные приметы и продолжал улыбаться, даже если ему не везло. А вдруг, подумал Аригоф, он видит меня сейчас и знает, как мне не везет, знает, что я заложил золотую цепочку, серебряное кольцо и часы?

— Куда девалось твое мужество, негр?

Валдомиро Линс, этот осторожный и опытный игрок, посоветовал ему не искушать судьбы и спрятаться пока в постели у любовницы, такой белой и такой образованной: Тереза знала наизусть все реки Китая, все вулканы и вершины Анд. При таком невезении только безумец мог отправиться к карточному столу.

— Иди, размазня, я тебе обещаю выигрыш… — снова прозвучал голос Гуляки.

Аригоф оглянулся; ему даже почудилось, что его коснулось дыхание Гуляки и еще будто старый друг взял его за руку и повел в «Абайшадиньо».

— Я никогда не отступал перед опасностью… — ответил негр.

И пока Тереза ждала его, жуя шоколадные конфеты, Аригоф без гроша в кармане вошел в зал «Абайшадиньо» и сел за карточный стол.

Банкомет Антонио Дединьо готовил для игры новые колоды, и по унылым лицам игроков можно было догадаться, что они проигрывают. Аригоф сразу увидел что тут нет никого, у кого бы он мог раздобыть денег. Объявив, что в банке сто конто, Антонио Дединьо выложил на стол даму и короля.

— Дама… — услышал Аригоф голос Гуляки.

Но где взять денег? Рядом с Аригофом сидел незнакомый ему господин в белом костюме, судя по виду, завсегдатай игорных домов. Наверное, богатый провинциал. Аригоф вытащил из галстука булавку в виде пронзенного сердца, подарок Терезы. Испанец из Сэте отказался принять ее в залог, заявив, что она лишь позолочена, а бриллианты на ней фальшивые.

Тем не менее Аригоф обратился к соседу:

— Одолжите мне одну фишку, уважаемый, любую, и пусть эта вещица останется у вас в залог. Долг я вам верну, мое имя Аригоф, меня здесь все знают.

Франт протянул ему фишку в сто мильрейсов.

— Оставьте свою булавку при себе, если выиграете, вернете долг. Желаю удачи.

Только Аригоф поставил на даму, больше никто не захотел рисковать. Первая же карта оказалась дамой, и Аригоф выиграл. Дединьо снова открыл две карты, и снова выпали дама и король. Аригоф опять поставил на даму.

Антонио Дединьо вытянул карту из колоды: опять была дама. Аригоф продолжал ставить на даму, вместе с ним поставил мужчина в белом костюме. Постепенно у стола собирались любопытные. Антонио Дединьо снова открыл даму, на этот раз она оказалась червонной, и Аригоф вспомнил о Терезе.

Двенадцать раз выпадали дама и король, двенадцать раз выигрывал Аригоф. Теперь не только мужчина в белом костюме, но и другие игроки делали ставки на ту же карту, что и негр, снимавший в каждый кон три конто — максимальную ставку.

Бледный как смерть Антонио Дединьо приготовил новые колоды. Теперь за ним наблюдала не только взволнованная толпа зрителей, но и старший по залу Лулу. Игроки в баккара и рулетку тоже собрались у стола, где сидел Аригоф.

Из новой колоды Антонио Дединьо опять вытащил даму и короля, руки его дрожали. Аригоф улыбнулся: он победил невезение с помощью Гуляки, одолел колдовство, заставил удачу вернуться к себе. Если только существует потусторонний мир, если души умерших летают по небу, как утверждают компетентные лица, Гуляка, наверное, смотрит сейчас на него и гордится подвигом своего друга Аригофа, отважного негра, поборовшего невезение и колдовские чары.

Но, к счастью, Гуляка был здесь же, в зале, рядом с Аригофом, и, когда негр после сложных расчетов решил поставить на короля, он опять услышал слова друга, прозвучавшие как приказ:

— Ставь на даму, сукин сын!

И Аригоф, подчиняясь какой-то неведомой силе, снова поставил на даму.

Сжав зубы, чтобы сдержать дрожь, Антонио Дединьо вытащил карту: дама! Послышались возгласы, нервные смешки; все больше народу собиралось вокруг стола.

Управляющий Жилберто Кашорран, похожий на собаку-ищейку, с недоверчивым видом уселся рядом с Лулу. Он решил разоблачить это жульничество, но и при нем дама продолжала выигрывать, банк в сто конто был снят.

В полной растерянности Антонио Дединьо повернулся к хозяину, ожидая его распоряжений, но Кашорран лишь взглянул на него, ничего не сказав, и банкомет, распечатав новые колоды, тщательно их перетасовал.

— В банке сто конто…

Снова дама и король! Воцарилась гробовая тишина. Теперь все хотели ставить на даму, люди приходили прямо с улицы и из «Табариса», где уже стало известно об игре Аригофа, но и новый банк продержался недолго.

По распоряжению Жилберто Кашоррана Лулу помчался к телефону. В зале поднялся невообразимый шум.

— Я ухожу, иначе, боюсь, сердце не выдержит, — заявил господин в белом. — Я играю больше десяти лет и всякое повидал, но такое вижу впервые и отказываюсь верить своим глазам.

Аригоф хотел вернуть ему фишку и пригласить на ужин к Терезе, но господин отказался.

— Боже сохрани! Больше всего на свете я боюсь колдовства, так что оставьте при себе свои фишки, а я пойду выкуплю свои, пока они не исчезли.

Лулу вернулся, и вскоре в зале появился пожилой, весьма солидный креол в очках — профессор Максимо Салес, помощник и доверенное лицо Пеланки Моуласа.

Когда Лулу позвонил ему, Моулас отказался поверить в эту невероятную историю, решив, что Лулу снова стал пить и теперь даже в рабочее время. Положив свою усталую голову на теплую грудь Зулмиры Симоэнс Фагундес, он наслаждался покоем, но все же послал на всякий случай Максимо Салеса в игорный дом Кашоррана.

— Если этот Лулу пьян, немедленно гоните его в шею. И доложите мне о результатах…

Едва профессор Салес успел понять, что происходит за карточным столом, и убедиться в полной невиновности Лулу, как банк в сто конто снова был снят.

Антонио Дединьо, вытирая пот с побледневшего лица, умоляюще взглянул на сидевшее перед ним трио. Он должен кормить и воспитывать детей, куда же он денется, если только и умеет, что играть в карты! Все трое недоверчиво смотрели на него, а Максимо Салес прошипел: «Продолжайте». В синем костюме, в очках, с рубиновым кольцом на пальце, Максимо Салес выглядел почтенным профессором, поседевшим на научном поприще. Все так его и называли, хотя разбирался он только в азартных играх. Зато знал их досконально.

С видом жертвы Антонио Дединьо приготовил новые колоды, и опять все повторилось, словно в кошмаре. Максимо Салес, задав несколько вопросов Кашоррану и Лулу, дыхание которого было чистым, как дыхание ребенка, пошел звонить шефу.

Вот почему Пеланки Моулас вскоре появился в зале вместе с Зулмирой. Толпа расступалась перед ним, чтобы он собственными глазами мог увидеть, как испаряются его деньги. Банк в сто конто опять был снят.

Величественным жестом Пеланки Моулас отстранил Антонио Дединьо и осмотрел распечатанные колоды: двенадцать королей лежали внизу. Профессор Максимо, ищейка Жилберто и старший по залу обменялись понимающим взглядом. Антонио Дединьо, хоть и не чувствовал за собой никакой вины, знал, что обречен. Пеланки Моулас с холодным бешенством посмотрел сначала на банкомета, затем на трех своих подчиненных и алчную толпу вокруг стола, замершую в восторге. Впереди, рядом с горой фишек, сидел негр Аригоф: Гималайская вершина, как называла его Тереза; он широко улыбался.

Пеланки Моулас тоже улыбнулся Зулмире, стоявшей позади него, сам приготовил новые колоды и объявил так, будто читал стихи:

— В банке двести конто.

Но хотя он и был Пеланки Моулас, неограниченный властелин игорных домов, судьба не переменилась, подчиняясь уже каким-то сверхъестественным силам. Банк был снят, едва началась игра, и снова двенадцать королей лежали вместе.

Бросив карты, Пеланки Моулас что-то пробормотал, а Жилберто Кашорран громко объявил:

— На сегодня игра кончена…

Аригоф удалился под гул восторженных возгласов, за ним последовали поклонники и дамы, не страдавшие от излишней скромности. Получив в кассе деньги, Аригоф накупил шампанского и отправился к Терезе, белой красотке, любительнице географии. Его так и распирало от гордости и тщеславия: он победил невезение, колдовство и злые чары магометанки Заиры.

Пеланки Моулас напряженно размышлял над случившимся. Лулу только разводил руками, а Жилберто Кашорран был полностью согласен с Максимо Салесом: тут не обошлось без жульничества. Потерпевший крушение Дединьо молча ожидал приговора.

— Сначала нужно выяснить, что же все-таки произошло, — торжественно заявил профессор.

Пеланки Моулас пожал плечами: пусть они занимаются расследованием, вызывают, если нужно, полицию, у него свои опасения: калабриец верил в чудеса, связанные с потусторонним миром.

Зулмира Симоэнс, Фагундес, его секретарь и фаворитка, вдруг кокетливо засмеялась.

— Ой, меня кто-то щекочет, Пекито! Что за чудеса!.. Будто привидение…

Пеланки Моулас перекрестился.

8

Эти суматошные дни были заполнены беготней. Усталые и взволнованные, доктор Теодоро и дона Флор носились из одного конца города в другой, из банка в нотариальную контору, из нотариальной конторы в муниципалитет. Доне Флор пришлось отпустить учениц до конца недели, доктор Теодоро почти не показывался в аптеке. Со всей лузитанской прямотой Селестино объявил доне Флор:

— Если вы действительно хотите купить дом, бросьте на несколько дней свои дурацкие занятия. Иначе дело не выгорит.

Появился еще один претендент, и, если б не банкир, сделка вряд ли состоялась бы. Теперь оставалось лишь подписать купчую, которую в нотариальной конторе обещали подготовить через несколько дней. Задаток прежнему хозяину уже был внесен деньгами, снятыми со счета доны Флор.

За эти дни, опираясь на твердую и сильную руку мужа, она обошла полгорода, домой заходила, только чтобы поесть и поспать, но сон не приносил столь желанного отдыха. Мешал Гуляка, который, едва она появлялась, был тут как тут и с каждым разом держался все нахальнее, склоняя ее изменить Теодоро.

— То есть как изменить? — удивлялся хитрец. — Разве не я твой законный муж? И кто это может обвинить жену в измене с собственным мужем? Ведь ты поклялась мне в верности перед судьей и падре. А платонический брак, моя дорогая, — это какая-то нелепость…

Все эти доводы он шептал нежным голосом: Гуляка знал, чем можно смутить дону Флор.

— Разве мы поженились не для того, чтобы любить друг друга? Так в чем же дело?

Дона Флор еще чувствовала на своей руке руку доктора, слышал, запах его пота — они, словно взмыленные лошади, обегали весь город оформляя бумаги на покупку дома. И вместо того, чтобы отдыхать, приходилось быть в напряжении, ни на секунду не забывая, какая опасность ей грозит. Сама того не замечая, она поддавалась очарованию медоточивого голоса, млела от прикосновения коварных пальцев. А когда спохватывалась, уже была в объятиях Гуляки. Дона Флор силой вырывалась из его рук: нет, нет, она ему не отдастся, ни за что!

Правда, кое-что в эти хлопотливые дни она ему все-таки позволила. Но так ли невинны были эти мимолетные ласки?

Однажды вечером, придя домой после беготни по городу (доктор задержался в аптеке), дона Флор сняла платье, сбросила туфли и чулки и растянулась на железной кровати. Стояла тишина, легкий ветерок бродил по пустому дому. Дона Флор вздохнула.


— Устала, любимая? — Гуляка лежал рядом с ней.

Откуда он взялся?

— Ты даже не представляешь как… Чтобы получить какую-нибудь бумажку, надо потратить полдня… Кто б мог подумать?

Гуляка коснулся ее лица.

— Но ты довольна, дорогая…

— Мне всегда хотелось иметь собственный домик…

— А я всегда мечтал подарить его тебе…

— Ты?

— Не веришь? Впрочем, у тебя есть для этого основания… И все же знай, что самым большим моим желанием было подарить тебе домик. Должен же я был хоть однажды выиграть столько, чтобы хватило на покупку… Я даже тайком от тебя кое-что предпринял, да не успел… Ты мне не веришь?

Дона Флор улыбнулась.

— А почему я должна тебе верить?

Почувствовав на своем лице дыхание Гуляки, она попыталась высвободиться из его объятий.

— Пусти меня…

Но он попросил, чтобы она позволила ему положить голову на грудь, и только.

— Поклянись, что ты не…

— Клянусь…

Руки Гуляки ласково гладили ее лицо, волосы, и от этих прикосновений проходила усталость. Утомленная дона Флор скоро заснула. Проснулась онауже в сумерках, когда пришел доктор Теодоро.

— Ты спала, дорогая? Совсем измоталась, бедняжка… И деньги свои истратила, а тут еще эта беготня по городу…

— Не говори глупостей, Теодоро… — Дона Флор стыдливо прикрылась простыней.

Она поискала взглядом Гуляку, но не увидела его. Наверное, ушел, заслышав шаги доктора. Неужели он ревнует ее к Теодоро? Дона Флор улыбнулась. Хотя Гуляка и отрицал это, у нее были причины для подобных подозрений.

Доктор Теодоро надел пижамную куртку. Встав с кровати, дона Флор набросила халат.

— Много было хлопот, дорогая. — Муж взял ее руки в свои. — Но мы не зря побегали, зато у нас собственный дом. Теперь я не успокоюсь до тех пор, пока не внесу в банк всю сумму, которая лежала на твоем счету.

Обняв жену за талию, доктор Теодоро повел ее в столовую, где уже ждала дона Норма, которой не терпелось узнать, как обстоят дела с покупкой дома.

— Вы похожи на влюбленных голубков… — сказала соседка, и доктор, смутившись, отошел от жены.

На другой день утром дона Норма забежала к доне Флор посоветоваться насчет платья и, взглянув на ее обнаженную шею, усмехнулась.

— Вы ведете себя слишком откровенно, даже вызывающе…

— Не понимаю тебя.

— Я же видела вчера, как вы с мужем вышли из спальни, тесно прижавшись друг к другу!

— Ты имеешь в виду Теодоро? — испуганно спросила дона Флор.

— А кого же еще? Неужели доктор отступил от своих правил… Хотя понимаю, вы решили отпраздновать покупку дома…

— Что за разговор, Норминья!.. Какие глупости…

— Ах, моя милая, меня не обманешь, достаточно взглянуть на твою шею. Я и не подозревала, что наш доктор вампир…

Дона Флор побежала к зеркалу: иссиня-багровые следы поцелуев покрывали шею с правой стороны. Какой ужас!

Ах, этот тиран Гуляка, этот безумец… Еще и сейчас чувствуя нежное прикосновение его губ, дона Флор не могла на него сердиться. Она сама разрешила ему целовать шею, после того, как он ее заверил, что больше ничего себе не позволит. Убаюканная его поцелуями, она заснула. Ах, безобразник!

Чтобы скрыть синяки, дона Флор надела блузку с высоким воротом. Доктор Теодоро не должен видеть эти багровые следы от чужих губ. Его ласки никогда не были такими бурными. Дона Флор вернулась в столовую.

— Ради бога, Норминья, не вздумай подшучивать над Теодоро… Ты ведь знаешь, какой он застенчивый…

— Разумеется, я ни слова не скажу доктору, но, Флорзинья, не станешь же ты отрицать, что он отступает от своих правил… Может быть, он и был когда-то застенчивым, моя милая, но не теперь… Он стал совсем как Гуляка, который разве что на улице не занимался любовью.

Дона Флор услышала смех и почувствовала, что Гуляка где-то рядом. К счастью, дона Норма не видела его: плут парил в воздухе и был в рубашке с голыми женщинами, которую привезла в подарок доктору дона Гиза. Рубашка доходила Гуляке только до пояса.

9

— Успокойся, дорогая! Я не делаю ничего плохого. Позволь только, я оставлю руку там, где она есть, и буду гладить тебя. Но что с тобой? — Рука Гуляки целомудренно коснулась округлых бедер доны Флор, но, едва молчаливое согласие было получено, она скользнула дальше, захватывая новые позиции.

Ласками, поцелуями, нежными словами и взглядами, смехом, остроумными выдумками, жалобами и кокетством осаждал Гуляка неприступную, как казалось доне Флор, крепость, разрушал стену ее стыда и достоинства; с каждым наступлением незавоеванных участков оставалось все меньше.

Гуляка занимал все новые рубежи, сдавались бастионы, сраженные силой или хитростью, и, когда дона Флор спохватилась, только один редут — последний — еще не пал под натиском врага. Она и не заметила, как он овладел почти всей территорией.

Дона Флор хотела отругать его за ужасные синяки на шее, но Гуляка обнял ее, стал шептать нежные слова, посмеиваться над ее стыдливостью, а потом легко укусил за ухо, и по всему телу доны Флор пробежала дрожь.

Надо было немедленно покончить со всем этим, весьма мало похожим на невинную дружбу, которую дона Флор считала возможной между собой и Гулякой. Оценив всю меру опасности, угрожавшей чести ее супруга, дона Флор преисполнилась решимости. Кто это видел, чтобы у жены было два мужа?

Сидя на софе, дона Флор обдумывала, как бы ей поделикатней поговорить с Гулякой, чтобы он не обиделся. Ведь она сама его позвала. Как вдруг рука Гуляки приподняла край ее платья.

— Гуляка!

Дона Флор вскочила, охваченная яростью, Гуляка тоже вспылил, и между ними произошла неприятная сцена. Он не ожидал такого резкого отпора со стороны доны Флор, полагая, что завоевал ее полностью.

— Немедленно убери руку и не прикасайся больше ко мне… Если хочешь меня видеть и разговаривать со мной, держись на расстоянии, запомни, мы с тобой только друзья… Сколько раз тебе повторять, что я честная женщина и очень счастлива со своим мужем…

Ответ Гуляки прозвучал насмешливо:

— Твой муж — самое обыкновенное ничтожество и болван… Тоже мне мужчина! Тупица и размазня!

— Теодоро умница и в отличие от тебя, пустомели, образованный человек…

— Очень может быть, но знаний его хватает только на то, чтобы приготовить микстуру. В любви же он невежда, в этом я уверен… Достаточно на него взглянуть…

Дона Флор была возмущена до предела, такой Гуляка ее еще никогда не видел.

— Ты глубоко заблуждаешься, уж я-то знаю об этом лучше тебя. Он настоящий мужчина! Ты ему в подметки не годишься…

Гуляка только презрительно фыркнул.

— Оставь меня в покое, ты мне не нужен… И не смей больше до меня дотрагиваться…

Дона Флор твердо решила, что не позволит ему отныне ни «невинных» поцелуев, ни ложиться рядом с собой, чтобы было «удобнее разговаривать». Она порядочная женщина и верная супруга.

— Зачем же ты тогда меня позвала?

— Я уже тебе говорила, что совсем не для этого… и теперь жалею…

Позднее, оставшись одна, дона Флор ругала себя за то, что была с ним слишком резка. Гуляка ушел из комнаты обиженный, с низко опущенной головой. Когда он явится вечером, она ему все объяснит по-хорошему. Дерзкий и взбалмошный, Гуляка все же должен понять ее щекотливое положение и не переступать границ дозволенного.

Обычно по вечерам, покончив с домашними делами, дона Флор принимала ванну и ложилась на несколько минут отдохнуть. Гуляка обязательно укладывался рядом с ней, и они беседовали о самых различных вещах. А пока они говорили, Гуляка незаметно прижимал ее к груди, пытался поцеловать. Если же дона Флор вырывалась, он принимался рассказывать о тех местах, откуда явился, и дона Флор, охваченная любопытством, забывала обороняться.

— Какой кажется оттуда земля, Гуляка?

— Она совсем голубая, моя милая.

— А бог какой из себя?

— Бог толстый.

— Убери руку, ты не держишь слова…

Гуляка смеялся, и дона Флор чувствовала его горячее дыхание с запахом перца, напоминавшее ей о легком ветерке и морских волнах, ах, Гуляка, бесстыдный обманщик…

В тот день, однако, дона Флор ждала его напрасно, Гуляка не пришел. Дона Флор ворочалась в постели, терзаемая тоской и сомнениями. А вдруг Гуляка оскорбился и ушел? Неужели никогда больше она его не увидит?

Дона Флор вздрогнула. Как она будет жить без него? Без его выходок, шалостей, без его ласк?

И все же придется привыкать к этому, если она хочет остаться порядочной женщиной. Это единственный выход из создавшегося положения. Ей будет тяжело, но что делать? Надо порвать с Гулякой раз и навсегда, иначе у нее когда-нибудь не хватит сил сопротивляться и случится непоправимое. Дона Флор прекрасно понимала, к чему затевает Гуляка все свои разговоры, она уже слабела в этой опасной и сладостной борьбе.

Как противостоять дальше хитрому Гуляке? Удалось же ему убедить ее в том, что все эти поцелуи и объятия совершенно безобидны и отнюдь не угрожают бесчестьем ни ей, ни доктору Теодоро.

Гуляка снова, как в прежние времена, хотел усыпить ее все той же колыбельной песенкой, протяжной и неясной. Малейшая неосторожность со стороны доны Флор и ее честь, как и честь ее образцового мужа, будет запятнана. А по отношению к доктору это было бы величайшей несправедливостью.

Да, другого выхода нет: Гуляка должен вернуться туда, откуда пришел. Конечно, дона Флор будет страдать, но что поделать? Она ему все объяснит по-хорошему: «Прости, любимый, но больше я не могу так жить. Прости меня за то, что я тебя позвала. Я сама во всем виновата, а теперь прощай, оставь меня в покое…»

В покое? Или в отчаянии? Как бы там ни было, она останется порядочной женщиной, сохранившей верность своему мужу.

Гуляка не появился ни в спальне, пока она отдыхала, ни в столовой. Обычно он приходил к обеду и строил гримасы, а дона Флор кусала губы, чтобы не рассмеяться. Иногда Гуляка танцевал в рубашке доны Гизы, иногда становился за стулом доктора и пальцами делал ему рожки, дона Флор еле сдерживалась, чтобы не обругать его.

Дона Флор прождала его до самой ночи, но Гуляка так и не явился. Теперь у нее уже не оставалось сомнений в том, что он обиделся. Гуляка всегда был гордым и самолюбивым. Боже мой, неужели он не захотел даже проститься?

10

Гуляка исчез в среду утром, и дона Флор провела весь день в растерянности и тревоге, хотя и понимала, что только его уход может спасти ее от неминуемой беды.

Кстати о среде: в последнее время доктор Теодоро начал замечать некоторые перемены в своей жене, она стала более пылкой и забывала порой о своей обычной сдержанности. Подобные доказательства растущей любви, разумеется, не могли не радовать доктора, который тоже все больше любил дону Флор, если это только было возможно.

Однажды он даже нарушил строгое расписание; это случилось в тот день, когда была завершена покупка дома. Счастливое событие, с точки зрения доктора, было достаточным для этого поводом.

Возможно, так же считала и дона Флор. Хотя трудно сказать, что больше повлияло на нее — покупка дома или поцелуи Гуляки. Она и сама этого не понимала и не могла разобраться в противоречивых чувствах, охвативших ее. Но так или иначе, а доктор стал подумывать о том, что, пожалуй, стоит раз в полмесяца нарушать заведенный порядок.

Итак, в среду, после ссоры с Гулякой, дона Флор была растерянна и взволнованна. Впрочем, ее утешала мысль, что настал конец ее мучениям, когда она металась между двумя мужьями, обладающими одинаковыми на нее правами, не знала, как вести себя, и даже иногда путала их. Кто скажет, сможет ли она теперь вернуться к прежней спокойной и размеренной жизни?

Однако едва она оказалась с доктором Теодоро на супружеском ложе, в ее ушах раздался издевательский смех Гуляки, заставивший ее вздрогнуть. В первый момент дона Флор обрадовалась, что он здесь, значит, не ушел навсегда, как она опасалась. Но едва она увидела его сочувствующее, насмешливое лицо, как ее охватила злость.

— И это ты называешь любовью? Черт знает что такое, милая! Я никогда не наблюдал ничего более бездарного… На твоем месте я бы лучше попросил у него склянку микстуры — по крайней мере излечивает кашель, да и приятнее… Говорю тебе, более печального зрелища я не знаю…

Дона Флор хотела ответить Гуляке подобающим образом, но не успела.

11

Пока дона Флор сражалась за свою честь, за благополучие своего семейного очага, рушилась империя Пеланки Моуласа.

Со дня сотворения мира никто не видел ничего подобного. Случалось, кому-нибудь везло, и отчаянный игрок снимал банк, однако было это крайне редко. Бывало и жульничество, но и ему рано или поздно приходил конец.

Против Пеланки Моуласа восстали карты, кости, рулетка. Тот, кто следил в эти дни за тем, что происходило в его казино, отказывался верить своим глазам. Профессор Максимо Салес многое повидал на своем веку: и как умирают от разрыва сердца, сорвав банк, и как кончают с собой, проигравшись, а поэтому всегда и всему находил объяснение. Скептик, он твердо стоял на земле и имел ясный, холодный ум. Он продавал билеты подпольной лотереи в Порто-Алегре, содержал притон в Манаусе, был крупье в Рио, подставным игроком в Ресифе, банкометом в Масейо, так что все шулерские трюки были ему известны.

— Итак, профессор, что вы скажете? Что дало ваше расследование? — спросил его Пеланки, глаза которого сверкали от бешенства.

Ничего конкретного Максимо Салес сообщить не мог и вынужден был признать, что ошибся. Кости и карты были осмотрены самым тщательным образом, но это ничего не дало. Полицейские агенты во главе с инспектором, очень сведущим в азартных играх, с пристрастием допросили служащих, невзирая на занимаемые ими посты, возраст, даже на близость к хозяину. Допрашивали и Домингоса Пропалаго, молочного брата Пеланки. Только Зулмира не подверглась этому унижению, хотя профессор, зная об их отношениях с хозяином, не исключал ее виновности.

— Вот увидите, эта особа состоит в шайке.

Максимо полагал, что только шайка, очень ловкая и хорошо организованная, могла проделывать подобное, только шулерам международного масштаба под силу такое — у местных жуликов не хватило бы на это ни ума, ни опыта. Только европейские или американские специалисты, например, могли два вечера подряд снимать банк в баккара на одном и том же, столе. Старый Анакреон заработал на этом целое состояние. Да и другие не остались в стороне, к удачливому игроку присоединилась куча народу. По мнению профессора Максимо, Анакреон тоже был членом шайки.

Банк в «Табарисе» метал лучший банкомет города, а может быть, и всего севера Бразилии — Домингос Пропалато, молочный брат Пеланки Моуласа. Они родились в одной деревне почти одновременно, и мать Домингоса вскормила своей пышной грудью будущего миллионера. Способный убить и умереть за брата, Пропалато был вне всякого подозрения. Против него играл старый Анакреон. Субъект более чем сомнительный.

Откуда хотя бы у него взялись деньги? Всем было известно, что у старика нет ни гроша, последнее время он торговал билетами подпольной лотереи.

Правда, старик был опытным игроком, задолго до того, как Пеланки Моулас основал свою империю в Баии, он блистал в подпольных притонах, где редко кто мог сравниться с ним. Шли годы, одно поколение сменялось другим, а старый Анакреон, переживший и взлеты и падения, не изменял рулетке, картам и костям.

Молодые люди, которые когда-то ходили за ним по пятам, давно бросили игру и превратились в серьезных и уважаемых людей. Один из друзей его юности — Биттенкур, — став крупным инженером, занял пост директора Управления по водоснабжению. Биттенкур предложил приятелю место с приличным окладом, но растроганный Анакреон, со слезами обняв Биттенкура, отказался:

— Я гожусь только для игры…

Некоторые же, и, к счастью, таких было немного, получив высокие должности или женившись на богачках, старались не вспоминать о временах далекой юности. Другие умерли совсем молодыми, и Анакреон часто думал о них: о веселом остряке Жу, красавце и богаче Дивалдо Миранде, о толстяке Росси, компанейском парне, любителе танцев и выпивки, о незабвенном Гуляке, сумасброде и выдумщике.

Вот кто был молодцом! Даже мертвый, он не мог снести того, что старый Анакреон впал в нищету. Приснившись вдруг ему, когда Анакреон задремал после скудного завтрака, Гуляка велел отправиться в «Табарис» и там играть два дня подряд за столом Домингоса Пропалато. Но где взять денег? Позаимствовав немного у Раймундо, хозяина кафе, пока того не было — не станет же этот добряк поднимать шум из-за нескольких мильрейсов, — Анакреон дал себе слово вернуть долг с процентами на следующий же день.

Опытный игрок, Анакреон, никогда не пренебрегал ни снами, ни предчувствиями, тем более что совет исходил от такого верного друга, как Гуляка.

Потом произошло то, что нам уже известно, — сенсация в «Табарисе». Впервые за всю свою долгую службу Домингос Пропалато потерял самообладание, а совсем растерявшийся Максимо Салес помчался за Пеланки Моуласом.

Сам Анакреон никогда не видел ничего подобного, но он не собирался обсуждать во всеуслышание этот вопрос, совет друга следовало уважать и хранить в тайне. Человек с широкими взглядами, Анакреон верил в свою счастливую звезду, для него не существовало ничего невозможного в картах и костях.

Пеланки же Моулас, едва войдя в зал, заметил в глазах Домингоса Пропалато панический страх. Сев рядом с молочным братом, он услышал отчаянный шепот, прозвучавший для него смертным приговором:

— Dio cane, Pecchiccio! Siamo fututi![575]

Пропалато, словно марионетка, перевернул карту: снова выиграл Анакреон.

12

«Sono fregato, sono fututo!»[576] — повторил Пеланки Моулас, когда настал черед Мирандона.

Из всех друзей Гуляки Мирандон был единственным, кто, несмотря на все невзгоды, сохранил жизнерадостность и по-прежнему проводил вечера за игрой.

Однажды воскресным утром, когда Мирандон возился со своими птичками, он вдруг совершенно явственно услышал голос Гуляки: «Сегодня вечером, в „Паласе“, 17».

Мирандон никогда не забывал своего лучшего друга, но в тот день у него было такое чувство, будто Гуляка стоит где-то здесь рядом и посвистывает, чтобы птички запели.

Мирандон собирался на завтрак к негритянке Андрезе, которая обещала приготовить сарапател. По дороге к ней и за столом, покрытым белой скатертью, голос друга продолжал напоминать Мирандону о том, что вечером он должен поставить на 17. 17 было счастливым для Гуляки числом, но Мирандону оно никогда не приносило выигрыша.

За три года, прошедшие после смерти Гуляки, Мирандон несколько раз ставил свои скудные гроши на 17 и всегда проигрывал. Но если приятель хочет, сегодня он поставит на 17, для Гуляки он не пожалел бы и большего.

Но как это сделать, если у него, как назло, не было ни гроша в кармане, а из всех гостей Андрезы только Робато Фильо мог дать в долг. Однако Робато, подняв бокал с пивом, прочел в честь Гуляки оду Годофредо, денег же у него, к сожалению, не оказалось.

Наевшись до отвала, Мирандон тщетно бродил по городу в надежде раздобыть хоть несколько мильрейсов. Тогда он мог бы рискнуть, хотя его любимым числом было 3 или 32. А ставить на 17, по его мнению, было все равно, что бросать деньги на ветер. Но он сделает это в память о своем друге. И все же где добыть деньги в воскресенье? Все на футболе или в кино, на улице ни души. Несколько пессимистов, которых он случайно встретил, отказались помочь ему испытать судьбу.

Когда уже не оставалось никакой надежды, Мирандон вспомнил о своей куме доне Флор. Он еще ни разу не обращался к ней с такими просьбами и брал у нее деньги только на лечение детишек да на ремонт крыши, когда владелец дома проявил себя как человек мелочный и бездушный.

— Протекает крыша? Капает на детей? А мне какое дело, сеу Мирандон? Пусть хоть вас всех зальет, пусть хоть крыша обвалится, мне-то что? Вы теперь сами должны обо всем заботиться, мой друг. Уже больше шести лет я не получаю от вас денег. Я даже забыл, как они выглядят…

А вдруг он наткнется на доктора Теодоро? После свадьбы доны Флор Мирандон только раз навестил ее, не желая докучать своим присутствием фармацевту, которому наверняка неприятно было видеть Мирандона, столь живо напоминавшего Гуляку, разумеется не внешностью.

Но сейчас у Мирандона не было иного выхода: если он не потревожит куму, придется отказаться от игры.

— Смотрите, кто к нам пожаловал… — сказала дона Гиза доне Флор, они обе сидели в креслах, стоящих на тротуаре.

«Боже мой, неужели Мирандон тоже видит его?» — испугалась дона Флор, заметив рядом с кумом совершенно голого Гуляку.

Но Мирандон, к счастью, не видел Гуляки. Поздоровавшись с доной Флор и доной Гизой, он осведомился, как поживает доктор.

— Очень хорошо. Он на заседании Общества фармакологов…

— А я и не подозревал, что ты одна дома… — сказал Гуляка, но его услышала только дона Флор, которая оставила его слова без внимания.

Дона Гиза посидела еще немного и вскоре распрощалась, сказав, что ей нужно исправлять домашние задания по английскому. Мирандон уселся в освободившемся кресле.

— Ради бога, кума, простите, что я вас побеспокоил, но дело в том, что мне очень нужны…

— Кто-нибудь заболел?

Мирандон чуть было не сказал, что у сына поднялась температура, нужно вызвать врача и купить лекарства. Но зачем напрасно волновать куму, если она и так даст денег?

— Нет, кума, у нас все здоровы… Мне для игры…

— Слава богу, кум.

И вдруг Мирандон решился рассказать все начистоту.

— Его голос совсем такой, какой был при жизни кума, он велел мне обязательно сегодня играть.

Дона Флор видела, как Гуляка уселся на подоконник и уставился на нее своими бесстыжими глазами. Она старалась не смотреть в его сторону, но против воли ее взгляд скользил по белой гладкой коже Гуляки, его белокурым волосам, яркому рту, шраму от ножа.

— Сколько вам нужно, кум?

— Немного…

Дона Флор пошла за деньгами, Гуляка последовал за ней и в спальне, схватив ее в объятия, поцеловал. Бедняжка дона Флор не могла даже прикрикнуть на него из-за кума, который ждал за дверью.

— Ах, Гуляка… — только и простонала она и, совсем потеряв стыд, сама подставила губы.

Гуляка потащил ее к кровати, пытаясь раздеть. Если бы не шаги кума в соседней комнате, дона Флор, может быть, и забыла в этот миг о том, что она порядочная женщина и верная жена. Но она все же взяла себя в руки и вырвалась из объятий Гуляки.

— Ты с ума сошел! Ведь здесь твой кум…

— Он за дверью…

— Там все слышно… Оставь меня, бесстыдник!

Дона Флор пригладила волосы, привела себя в порядок и, выйдя из спальни, протянула Мирандону смятую в потной руке бумажку.

— Спасибо, кума, не знаю, как вас и благодарить. Если я не выиграю сегодня, то не выиграю никогда больше, я в этом убежден. У меня такое чувство, будто кум где-то рядом и принесет мне удачу.

Уже выходя на улицу, Мирандон рассмеялся.

— Только он хочет, чтобы я ставил на семнадцать, но я поставлю на три и тридцать два. Я еще с ума не сошел! Однажды, кума, я ставил на тридцать два четыре раза подряд и все четыре раза снимал банк. Представляете?

— Идиот!

— Вы слышали, кума? Слышали, что он сказал? Это же его голос!

Дона Флор, совсем обессилев, едва пролепетала:

— Не обращайте внимания, кум, иногда он и со мной говорит…

Мирандон не стал вникать в ее слова. В этот день вообще все шло кувырком, и бессмысленно было искать объяснение происходящему. Да и вечер наступил как-то внезапно, без заката и сумерек. Часы Мирандона показывали, что пора торопиться.

— Прощайте, кума, завтра я отдам вам долг…

— Не надо, кум. Если выиграете, купите конфет для мальчиков и подарите им от меня… — Помолчав, дона Флор добавила: — И от кума.

Она почувствовала на своей щеке поцелуй Гуляки, нежный, как дуновение ветерка.

— До свидания, любимая… Ночью я приду и непременно вытащу тебя из постели… Жди меня… Обязательно жди…

13

В этот воскресный вечер залы «Паласа» были переполнены. Оркестр играл фокстрот, и среди танцующих Мирандон узнал аргентинца Бернабо и дону Нанси. Обменяв в кассе сто мильрейсов на фишки, он положил в карман две помельче для Гуляки, остальные же разделил поровну: половина для трех, половина для тридцати двух.

Подойдя к столу, Мирандон улыбнулся крупье Лоуренсо Ман-де-Ваке, своему старому знакомому, и ловко бросил одну фишку на 3, другую на 32. Но фишки упали на 17 как раз в тот момент, когда Лоуренсо объявил игру.

Разумеется, выиграло 17. И потом выигрывало весь вечер, пока в полночь под предлогом неисправности в рулетке Пеланки Моулас не приказал прекратить игру.

14

В уютной квартирке Зулмиры, блаженствуя на ее роскошной груди, Пеланки Моулас слушал отчет профессора Максимо Салеса о том, что осмотр стола рулетки ничего не дал; и в этот раз никакого жульничества не было обнаружено.

— Я так и знал… — простонал несчастный король.

В этой квартире, известной лишь немногим, великий человек, которому подчинялся весь город, скрывался от назойливых посетителей. С утра до ночи они осаждали его контору, каждый со своим делом. Кому были нужны деньги на постройку церкви, кому на покупку колоколов, кому на благотворительность, кому на приюты для престарелых или исправительные колонии для детей. Журналисты и политики желали за его счет спасать родину, христианскую цивилизацию и режим от подрывных элементов и безбожников, литераторы лезли с проектами новых журналов и рукописями. Пеланки хотелось послать их всех подальше, но вместо этого он вытаскивал бумажку в двадцать или пятьдесят мильрейсов, в зависимости от того, кто перед ним стоял — молодой гений или маститый поэт. К нему обращались реформаторы, католики, протестанты — словом, все, кто боролся с падением нравов, анархией, коммунистической опасностью, свободной любовью, отступлением от правил португальской грамматики и слишком открытыми купальными костюмами. Прибегали к его помощи и Ассоциация матерей, борющаяся против алкоголя, проституции и азартных игр, Общество помощи миссионерам в Океании, Общество борцов с неграмотностью, возглавляемое майором Косме де Фариа, Карнавальный клуб веселых смуглянок Кабулы, больные всеми на свете болезнями, слепые, хромые, калеки, не говоря уже о сумасшедших и профессиональных попрошайках. Сейчас это тихое пристанища было для Пеланки единственным местом, где исчезал охвативший его панический страх.

Не желая признать себя побежденным, Максимо Салес предложил смелый и простой план: переделать рулетку таким образом, чтобы шарик никогда не смог попасть на 17. Трюк старый, как и сама игра, но иначе они не смогут обнаружить мошенничества. Домыслы Пеланки насчет черной магии Максимо продолжал считать нелепостью и по-прежнему стоял на своем: сообща с крупье и некоторыми игроками в городе действует шайка иностранных шулеров.

Какая там шайка, sono fregato, sono fututo! Пеланки не верил в ее существование, по его мнению, все обстояло гораздо хуже: желая его разорить, враги прибегли к помощи сверхъестественных сил.

Тем более что в жизни Пеланки всякое бывало и многие имели основания его ненавидеть, проклинать его и мстить за его жестокость. Сейчас у него было такое ощущение, будто его загнали в угол, он не видел путей к спасению от злых чар.

Пеланки не боялся людей, не знал жалости к врагам. Но этот гангстер, дитя прогресса, прятался под одеяло при первом ударе грома, а яркие вспышки молнии превращали его в суеверного крестьянского мальчишку из нищей итальянской деревушки.

— Maledetto, sono stregato![577]

— Вот увидите, — ответил ему Максимо Салес, который был вольнодумцем и скептиком, боялся только людей и не верил в загробный мир, — мы выведем их на чистую воду. Я знаю, что подобные трюки запрещены, мне это не по вкусу, так же как и вам. И все же я предлагаю прибегнуть к этому крайнему средству, потому что на обман надо отвечать обманом. Если и после нашей операции шарик остановится на семнадцати — а вы, сеньор, прекрасно знаете, что это невозможно, — я соглашусь с вами, что здесь замешан дьявол, и тогда мы обратимся к негритянским жрецам.

Пеланки Моулас пожал плечами: если Максимо нуждается в лишних доказательствах, пусть делает, что считает нужным, только помнит об осторожности.

— Я сам этим займусь, можете не беспокоиться.

— И только на один вечер…

— Согласен.

Потирая руки, Максимо отправился выполнять свою деликатную миссию, которая Пеланки Моуласу казалась заранее обреченной на провал. Настало время отдать свое состояние и свою судьбу в более надежные руки, чем руки Максимо и полиции: объяснение происходящему способен найти лишь Кардозо э Са обладающий сверхъестественной способностью проникать в загадки потустороннего мира, узнавав прошлое и будущее, которое вершится в лучезарных небесах и в черных пропастях.

Зулмира тоже не сомневалась, что все это проделки дьявола. Накануне она промолчала, не желая огорчать и без того расстроенного Пеланки, но едва кончилась игра в «Паласе», кто-то невидимый дотронулся до ее груди, а потом — о, ужас! — ущипнул за бедро.

— Посмотри, Пекито…

Она подняла халат: на бронзовой коже красовался багровый синяк — последнее и решающее доказательство козней нечистого.

— Assidente![578] — воскликнул калабриец.

15

Итак, за минувшие годы Гуляка ничуть не изменился.

— Ночью я приду, чтобы вытащить тебя из постели. Жди…

Будто дона Флор была распутной девкой и могла отдаться другому, пока муж спит сном праведника.

Дона Флор смотрит в его честное, благородное лицо, слушает его спокойное дыхание, и ее охватывает нежность: нет на свете мужчины лучше Теодоро. И пора ей раз и навсегда покончить с колебаниями, недостойными порядочной женщины.

Лучше подождать Гуляку в гостиной, так надежнее: если Гуляке и удастся обнять ее, все же это случится не в той комнате, где спит муж. Не в силах совладать со своей грешной плотью, дона Флор все же опасалась, что не сможет устоять. Ее воля слабела, едва появлялся Гуляка, голова кружилась, она чувствовала себя в полной власти соблазнителя. Дона Флор уже не была хозяйкой своего тела, которым все больше завладевал Гуляка.

Правда, она еще не отдалась ему, но, возможно, лишь потому, что в последние дни Гуляка почти не показывался; его снова захватили игра и легкомысленные развлечения. Так было и в тот вечер. Твердо пообещав прийти, он не сдержал своего слова и остался в казино. А может быть, и в веселом заведении. Дона Флор ходит по гостиной, открывает окно, выглядывает на улицу и считает минуты.

Все его клятвы и пылкие признания — ложь! Дона Флор ждет его, а он забыл о ней ради игры. Но может быть, он еще придет после закрытия казино?

Однако казино уже закрыли — дона Флор хорошо знает, до какого часа оно открыто, уже не первый год она поджидает Гуляку. Где он бродит, почему опаздывает, почему забыл о своем обещании? Почему злоупотребляет ее терпением, почему не приходит, если обещал, а она его ждет вопреки здравому смыслу, забыв о чести, женском достоинстве, о своем супружеском счастье и любимом муже? Почему она хочет только одного — увидеть Гуляку? Почему он сумел внушить ей это желание?

Утром на занятиях дона Флор так нервничала и была так рассеяна, что едва не уронила рисовый пудинг. До нее донесся взволнованный голос Зулмиры Симоэнс Фагуидес:

— Это какое-то колдовство, девочки, я с ума схожу от страха… Помните, как-то на днях мне показалось, будто кто-то коснулся моей груди? Так вот, эта история продолжается…

Девушки бросились на нее с вопросами:

— Неужели? Не может быть! Расскажи…

— Вчера вечером я была в «Паласе»…

— Да ты каждый день бываешь там!..

— Это входит в мои обязанности.

— Хотела бы я иметь такие обязанности…

— Рассказывай, Зулмира…

— Так вот, вчера вечером я со своим хозяином была в «Паласе», и там произошло нечто невероятное: шарик рулетки все время останавливался на семнадцати…

Дона Флор затаила дыхание.

— Вдруг я почувствовала, как кто-то снова коснулся моей груди, а потом, — она понизила голос, — ущипнул меня за бедро…

— Невидимка? Что за фантазия! — усомнилась сеньора, которая давно высохла и поэтому мало верила в чудеса.

— Не верите? Пожалуйста, могу показать.

Зулмира задрала юбку, обнажив бедро, способное внушить зависть даже самым пышным дамам: на коже явственно виднелся уже немного побледневший след от пальцев Гуляки. Дона Флор молча вышла из комнаты.

Настроение у нее было испорчено, и все же она продолжала его ждать. Гуляка не пришел, не явился он и на следующую ночь. Обманщик и лицемер! Дона Флор ждет его, а он преспокойно торчит в казино и щиплет Зулмиру. Притворщик, вероломный и бездушный циник. Муки доны Флор кончились, осталась только грусть.

16

Тщеславие и высокомерие были чужды профессору Максимо Салесу, свои успехи он скромно объяснял поговоркой: «С мошенником может справиться только еще больший мошенник». Как человек образованный, он был подлинным гуманистом.

Хватит с него этих разговоров о потустороннем мире, злых чарах и колдовстве. Достаточно было проделать над рулеткой небольшую операцию, и колдовство рассеялось: теперь жульничество стало очевидным, оставалось только раскрыть главаря шайки и расправиться с ним. Ни о чем не подозревавший крупье Лоуренсо Ман-де-Вака не переставал удивляться, накануне выпадало только 17, сегодня же это число ни разу не выиграло.

Лицо Пеланки Моуласа просветлело. Сверхъестественные силы не отступили бы перед трюком Салеса, значит, они здесь ни при чем. Максимо сорвал с этой истории покров таинственности, и теперь уж могущественный Пеланки доберется до виновников, заставит их с лихвой заплатить за наглое мошенничество и особенно за тот малодушный страх, который все это время грыз его душу. Сидя между Зулмирой и Домингосом Пропалато, Пеланки снова улыбался игрокам своей обворожительной улыбкой.

Тем временем Мирандон спал в прекрасном розовом будуаре Карлы. Накануне, когда Пеланки Моулас, уже почти не владевший собой, приказал прекратить игру, крупье Лоуренсо Ман-де-Вака и Домингос Пропалато вздохнули с облегчением, так же как и Мирандон, растерянно сидевший перед горой фишек, принесенных выигрышем, в котором было что-то устрашающее.

Пока выигрывало 17, Мирандон испытывал смешанное чувство ликования и в то же время ужаса: в этом необыкновенном везении было что-то нечистое. Все ему казалось подозрительным и странным: и голос Гуляки, неотступно преследовавший его с самого утра, и беседа у доны Флор, в которой покойный друг тоже принимал участие, и фишки, которые упали на 17, хотя он бросил их на 3 и 32. Среди вечера Мирандон еще раз из любопытства решил поставить на свои любимые числа, однако фишки снова упали на 17. Так кто же он — игрок или игрушка в руках судьбы?

Выйдя из «Паласа», новоиспеченный миллионер с тревожным сердцем направился к гостеприимному дому Карлы — самому подходящему месту для тех, кто хочет отпраздновать выдающееся событие или избавиться от душевных мук. Он доверил свой капитал толстой и честной итальянке, велев, разумеется, истратить на праздник сколько потребуется. Мирандон боялся, опьянев, лишиться денег, вокруг него, словно пчелы вокруг меда, уже вились женщины и угодливые дружки. А он собирался закатить грандиозную попойку, чтобы утопить в вине все свои недоумения.

Пир длился до утра, а наиболее выносливые из гостей — литераторы Робато Фильо и Аурео Контрейрас (как всегда, с цветком в петлице) и журналист Жоан Батиста — остались завтракать вкуснейшей фейжоадой, к которой подали кашасу и молодое вино. Только позавтракав, Мирандон наконец свалился, и девушки унесли его неподвижное тело на носилках. Затем Мирандона раздели, опустили в теплую ванну, надушили и уложили на кровать с пышным матрацем, в будуаре, обитом розовым атласом и предназначенном для самых почетных клиентов.

Наиболее чувствительные гости, в том числе и Мирандон, весь вечер не могли избавиться от ощущения, будто кто-то распоряжается на их веселом празднике. Иначе как объяснить, например, то, что толстая Карла вдруг решила исполнить танец семи вуалей?

Да и у Максимо Салеса, этого скептика и рационалиста, было такое впечатление, будто за ним наблюдают, когда он и Домингос Пропалато возились с рулеткой. Иногда он даже оглядывался по сторонам, словно искал неизвестного свидетеля своих многотрудных дел.

Около полуночи Мирандон, спавший мертвым сном после бурного дня и обильной выпивки, вдруг снова услышал тот же голос: сначала не очень отчетливо, затем совершенно ясно. Гуляка приказывал ему немедленно вернуться в «Палас» и снова ставить на 17 и только на 17!

Открыв глаза и увидев только темноту, Мирандон, помертвевший от страха, нырнул под одеяло и закрыл уши подушкой. Накануне в самый разгар веселья Анакреон спросил у него: «Ты тоже слышал голос Гуляки? Второго такого друга не сыщешь. Даже после смерти он нас не забывает».

Мирандон не хотел слышать этот голос, но он звучал все настойчивее. Все ясно, его околдовали, эгун овладел им. Надо скорее сходить на кандомблэ матери Сеньоры, чтобы очистить свое тело и умилостивить божество жертвоприношением.

Но и сквозь подушку проникал властный и уже угрожающий голос Гуляки. И тогда Мирандон, не найдя ничего лучшего, стал звать на помощь, всполошив весь дом. Попросив извинения у уважаемого судьи, который на этот раз задержался дольше обычного, добрая Карла пошла успокоить перепуганного гостя. И когда она обняла Мирандона, прижав его к своей необъятной груди, тот поклялся ей душою своей матери и счастьем своих детей, что никогда больше не будет играть и никто ни на земле, ни в небесах не заставит его еще хотя бы раз коснуться фишек.

17

Когда зазвонил телефон, Джованни Гимараэнс спал сном праведника. После женитьбы он привык ложиться и вставать рано, что было, по мнению его супруги, очень полезно для здоровья и для карьеры, особенно если в молодости человек вел разгульную жизнь, достойную самого сурового порицания.

Журналист Джованни Гимараэнс за очень короткое время изменился, как говорят, до неузнаваемости. И все благодаря браку с женщиной, обладающей твердым характером и не желающей мириться с пороками и ветреным нравом мужа. Джованни по-прежнему оставался веселым сочинителем всяких небылиц, интересным собеседником, всегда готовым обсудить городские новости. Но и только. К удивлению многих, этот неисправимый кутила и игрок совершенно остепенился.

Еще не так давно родители Джованни, встревоженные слухами, дошедшими до их поместья, послали в Баию племянника, сборщика податей, известного своими строгими принципами, узнать, чем занимается их блудный сын. Сборщик податей остановился на холостяцкой квартире Джованни и, чтобы лучше справиться со своей деликатной миссией, целую неделю повсюду сопровождал двоюродного брата. Возвратившись, он уверенно поставил диагноз: «Неисправим!»

Джованни проматывал все свое жалованье и деньги, которые присылали родители, в игорных притонах и других злачных местах, появляясь на службе только в дни зарплаты. Он не вылезал из долгов, носился с какими-то подозрительными идеями, а поэтому ни престиж журналиста, ни острый ум, ни обаяние, привлекавшее к нему все новых друзей, не могли его спасти.

Вернувшись в свою контору, к богу и семье, двоюродный брат возмущался упорством Джованни, который считал, что только законченный болван может отказаться от всех этих удовольствий, в том числе от главного из них — грациозной Заза.

— И не надейтесь… Джованни словно помешался… Вряд ли он когда-нибудь исправится… — говорил сборщик налогов рыдающим родителям.

Но он исправился. Когда родители потеряли всякую надежду и смирились со своей участью, Джованни вдруг влюбился, а через два месяца сыграл свадьбу. Некоторые жалели невесту: «Бедняжка проклянет день, когда дала согласие выйти замуж за этого сумасшедшего».

Так говорили те, кто судил о девушке по ее смиренному виду и скромным манерам. Однако братец из сертана, снова приехавший в Баию через полгода после свадьбы, только покачал головой и поспешил к Заза, надеясь уговорить ее уехать с ним в деревню, чтобы ближе познакомиться с сельской жизнью.

Джованни не появлялся больше в игорных домах и в веселых компаниях. Раз в два месяца он играл в подпольной лотерее, вот и все, а красивых женщин видел только на экране. Он стал почтенным, уважаемым чиновником и примерным семьянином, и, когда он шествовал по улице рядом с женой, держа за руку маленькую Людмилу, нельзя было не растрогаться при виде этого семейства.

Вместе с лысиной у него появились консервативные взгляды, патриархальные наклонности и мечта заняться сельским хозяйством, — словом, еще один муж вернулся в лоно общества и семьи.

Итак, Джованни спал, когда раздался телефонный звонок. Вскочив с постели, он, еще не совсем проснувшись, схватил трубку.

— Джованни? — спросили на другом конце провода.

— Я. А кто говорит?

— Гуляка. Сейчас же беги в «Палас» и ставь на семнадцать, играй без опаски, дело верное, я ручаюсь. Только скорей…

— Сейчас иду.

Стараясь не шуметь, Джованни быстро оделся. Хорошо еще, что жена спала и не надо было ничего объяснять: на это времени у него не было. Он выскочил из дому, забыв взять с собой ключи и бумажник с деньгами и документами. На углу подвернулось такси, и, только когда подъехали к «Паласу», Джованни обнаружил, что у него с собой ни гроша.

— Забыл бумажник…

— Ничего, сеу доктор… Я потом получу с вас…

Джованни узнал Цыгана, а вот себя, Джованни Гимараэнса, он не узнавал. Черт побери, что ему понадобилось в «Паласе» в час ночи? Его разбудил телефонный звонок, и Гуляка велел ему ставить на 17. Но ведь Гуляка умер несколько лет назад, еще до того, как он, Джованни, женился. Наверное, это сон, галлюцинация.

Пусть так, но раз уж он приехал сюда, тайком удрав из дому, за что ему не избежать взбучки, остается только воспользоваться советом, полученным по телефону. Вдохнув свежий ночной воздух, Джованни вновь почувствовал себя свободным и стал подниматься в игорный зал.

Несмотря на поздний час, в зале было полно народу, особенно около рулетки. Джованни шумно приветствовали.

— Рады тебя видеть, давненько ты здесь не появлялся…

— Ба, кого я вижу!

Подойдя к Пеланки, журналист спросил:

— Могу ли я взять у вас в долг? Я так торопился, что забыл бумажник и чековую книжку…

— Сколько угодно… Касса к вашим услугам.

— Много мне не нужно, я только хочу убедиться в правильности предзнаменования. Мне приснилось, будто я должен поставить на семнадцать.

— Семнадцать?

На лице Максимо Салеса появилась торжествующая улыбка, а сердце Пеланки Моуласа забилось от страшного предчувствия. Джованни написал расписку и, взяв фишки, поставил сразу две на 17.

— Сегодня это число ни разу не выиграло, — сказал кто-то.

— Игра сделана… — раздался голос Лоуренсо Ман-де-Ваки.

Шарик закружил по полю рулетки, тщетно стремясь к 17. Максиме Салес сиял, Пеланки Моулас застыл, весь напрягшись.

— Черное. Семнадцать! —объявил Лоуренсо Ман-де-Вака.

18

Субботний вечер, монотонный дождь навевает тоску. Тяжело остаться наедине со своими грустными мыслями. Но даже это доне Флор не удалось.

Надев плащ и взяв зонт, доктор Теодоро ушел на репетицию к доктору Венсеслау. Дона Флор извинилась: у нее мигрень, и она не расположена вести беседу о последних модах и светских новостях, разумеется, она не призналась, что попросту скучает на репетициях оркестра. Напротив, выразила сожаление, что не сможет послушать еще раз медленный вальс «Вздохи при луне на Миссисипи» маэстро Аженора Гомеса, сочиненный в честь доны Гизы, с которой автор в последнее время подружился.

Дона Гиза зашла пригласить дону Флор на капоэйру в районе Амаралины: любопытная американка всегда все знала. Дона Флор отказалась, опять сославшись на то, что чувствует себя совсем разбитой. То же сказала она доктору Ивесу и доне Эмине, которые позвали ее в кино. Дона Норма предложила сыграть в карты.

— Пойдем, сыграем в биску, поболтаем.

— Спасибо, Норминья. Но у меня нет настроения, иначе я пошла бы с Теодоро. Пришлось ему отправиться одному…

— Я видела, как он шел к трамвайной остановке мрачный, будто на похоронах. Он очень любит тебя, Флор.

Плохо она поступила, не пойдя с мужем на репетицию: Теодоро просил совсем немного в обмен на свою любовь и преданность. Тогда как другой… Нет, не надо думать об этом дьявольском наваждении. Почему так устроено женское сердце? Почему ей захотелось остаться одной? Ведь для доктора Теодоро не было большей радости, чем играть на фаготе для своей жены. А она осталась дома в надежде, что придет тот, другой, забыв наконец о своей рулетке.

Да, осталась, но только для того, чтобы высказать ему все, прогнать его, раз и навсегда с ним порвать. Так ли? А может быть, для того, чтобы сказать ему: «Я твоя, Гуляка, я не могу больше ждать»? Так что же она ему скажет? Затянувшаяся борьба духа или плоти совсем обессилила бедную женщину.

Из соседнего дома доносится голос Марилды, поющей любовную песню, молодая радиозвезда собирается замуж. Официальное предложение, правда, еще не сделано, потому что жених, богатый какаовый плантатор, требует, чтобы она бросила радио и пела только для него! Но Марилде не так-то просто было пробиться к микрофону и очаровать город своим маленьким мелодичным голоском, так почему она должна так дорого платить за брак? Марилда приходила советоваться с доной Флор, но та не могла разобраться в своих затруднениях, не то что в чужих. Ее цельную натуру раздирали противоречия, разум говорил одно, обуреваемая желанием плоть — совсем другое.

Доктор Теодоро ушел в дождь, прикрыв фагот плащом. Для него на этом свете существовали только Флор и музыка. Ради жены и ради музыки этот образцовый муж, если бы понадобилось, пожертвовал аптекой и доходами, фармакологией и репутацией.

А тот, плут и бродяга, мечтал обесчестить ее во второй раз, но даже ради этого не жертвовал ни одной минутой своего времени. Он и в первый раз ни в чем не отказал себе, ничем не поступился ради доны Флор, отдавая ей лишь крохи своего внимания. «Жди, я скоро вернусь». А сам так и не вернулся. Коварный обманщик!

Опустившись перед доной Флор на колени, Марилда спрашивала:

— Скажи, Флорзинья, что мне делать? В пении вся моя жизнь, а мама говорит, что главное — выйти замуж, иметь семью, мужа, детей, а все остальное — девичьи капризы. А ты как думаешь?

Дона Флор думала, что ей сказать Гуляке: «Уходи, проклятый, я хочу быть честной и счастливо жить со своим мужем» — или: «Обними меня и поцелуй, ибо твой поцелуй стоит любого счастья»? Почему нельзя любить только одного? Почему нужно разрываться между двумя мужчинами и бороться со своими чувствами?

— Ты сама должна выбрать между карьерой и браком.

— Но почему? Неужели я не могу выйти замуж и продолжать петь, если я люблю его и люблю пение? Почему я должна от чего-то отказываться, если мне нравится и то и другое? Скажи, почему?

Действительно, почему, дона Флор? Но вот раздается голос жениха, Марилда поднимает свое красивое лицо и убегает. Дона Флор провожает ее взглядом и вдруг видит Гуляку, который приближается к девушке.

— Гуляка?! С Марилдой?! Нет, нет, ни за что!

Смеясь, он опускается к ногам доны Флор, сменив Марилду, обнимает ее колени и кладет на них голову.

— Оставь меня в покое… — говорит дона Флор рассерженно.

— Почему ты меня гонишь, любовь моя? За что ты на меня все время злишься?

Он еще спрашивает! Будто и не обещал ей прийти, будто не просил его ждать. Она не спала ночами, тревожилась и получила от бесстыдника всего одну весточку — синяки на бедре Зулмиры. А теперь он удивляется!

— Но ты же сама сказала, что не хочешь меня больше видеть! Вот я и пошел немного развлечься с Пеланки. Это было так забавно, Я чуть со смеху не умер!..

— С Пеланки или с его секретаршей?

— Ревнуешь, чернушка? Я решил не надоедать тебе, пока ты не соскучишься и не станешь молить бога, чтобы я вернулся, потому что тебе уже давно хочется быть моей…

— Кто это тебе сказал? Какая ложь! Я честная женщина, так что убери свои руки.

Губы обжигали поцелуями ее кожу, впивались в ее рот. Тело доны Флор охвачено томлением, она готова сдать последние рубежи и тянется к Гуляке, забыв о Зулмире. Силы ее тают, доне Флор все труднее защищать от посягательств Гуляки свою честь. Ах, если бы она могла позвать кого-нибудь на помощь! Гуляка торопится, скоро начнется игра, и вот дона Флор в его объятиях.

— Можно войти?

Дионизия Ошосси переступила порог.

— Что с тобой, кума? Ты такая бледная…

Спасение пришло внезапно, и дона Флор едва слышно пробормотала:

— Сам бог тебя послал, кума Дионизия. Только ты можешь мне помочь. Садись рядом.

— Да что с тобой, кума? Ты вся дрожишь…

Дона Флор взяла руки Дионизии в свои.

— Кто-нибудь мне должен помочь освободиться от Гуляки, прогнать его. Последнее время он не дает мне покоя, я хожу сама не своя, остатки воли потеряла.

— Покойный кум?

— Устрой, кума, чтобы он вернулся обратно, иначе случится что-то ужасное… Не знаю, как тебе это объяснить, но он хочет забрать меня с собой, вот только сейчас, перед твоим приходом, он пытался увести меня, дал мне какое-то зелье, и я чуть было не пошла… Если так будет продолжаться, он меня в конце концов уведет…

Чтобы не закричать, Дионизия закрыла рот рукой.

— Ах, кума, надо скорее что-нибудь предпринять. Я поговорю с отцом Диди, хорошо, я знаю, где он находится. Не каждому под силу справиться с эгуном, для этого нужен священный посох.

— Диди? — Дона Флор вспомнила худого негра с цветочного базара, который дал ей мокан на могилу Гуляки. — Иди, кума, иди скорее, если кто и может меня спасти, то только он. Иначе я пропала, случится непоправимое.

— Пойду сию же минуту…

Дионизия выбежала, она была бессильна перед могущественными божествами, однако твердо решила спасти жизнь кумы: непоправимое значит смерть, что же еще? Скорее, Дионизия, скорее беги по извилистым, узким дорогам до врат царства Ифа, там, на перекрестке, ты найдешь жреца.

— Отец мой, — обратилась к нему Дионизия, поцеловав руку, — покойник хочет увести мою куму, спаси ее, верни эгуна в его царство. — И она рассказала все, что знала.

А в эту минуту, весь промокший, возвратился домой доктор Теодоро. Из-за дождя репетиция не состоялась. Он выпил глоток ликеру — профилактика против простуды, — надел пижамную куртку и, взяв фагот, исполнил для доны Флор самые лучшие вещи из своего репертуара. Слушая музыку, дона Флор постепенно успокоилась, тревога ее улеглась, и она уже не казалась себе бесчестной, легкомысленной женщиной. Тебе больше нечего опасаться, Теодоро, я тебя люблю и только тебе принадлежу, только тебе. Не может одно сердце вместить сразу двоих, я велела половину оторвать и теперь сижу здесь, твоя достойная и верная жена, и слушаю, как ты играешь на фаготе.

В другом конце Баии меж тем зажглись костры, и озаренный их заревом жрец играл на трубах, пока молилась Дионизия, дочь Ошосси. Взревела буря, загрохотал гром, погасли огни, море яростно заволновалось, и боги, прискакавшие на молниях и зарницах, дали свое согласие, только Эшу сказал: «Нет».

19

Записку Пеланки Моуласа Кардозо э Са получил на кладбище, куда он пришел, как всегда в день своей смерти, на собственную могилу. Скончался он в 1836 году в богатом особняке на Корредоре да Вигориа, и звали его тогда Жоаном Перейрой. По покойному была отслужена пышная панихида, на похороны с плакальщицами явилась толпа масонов и богатых оптовиков, а также губернатор провинции.

Могилы Кардозо э Са были разбросаны по всему свету: он был похоронен в одной из египетских пирамид, в вечных снегах Альп, которые покорял с армией Ганнибала, в песках аравийской пустыни, по которой скакал на гнедом коне. Во Франции было по крайней мере две его могилы и столько же в Италии; он умирал в Испании от пыток святой инквизиции, был алхимиком и еретиком, нищим монахом и кардиналом, торговал финиками в Египте во времена Рамзеса II, изучал звезды Восточного полушария еще до рождества Христова, ибо был тогда известным математиком.

Только в Баии у него было две могилы: в негритянской церкви Пассо и в церкви на острове Итапарика, где его убили в сражении с голландцами в 1638 году, когда он был красивым, ловким и легкомысленным тридцатитрехлетним офицером его величества короля Португалии — Франсиско Нунесом Мариньо д'Эса, поклонником хорошеньких индианок.

Для описания всех этих жизней, полных подвигов и любовных похождений, понадобилось бы несколько томов, и все же худому как скелет Антонио Мелшиадесу Кардозо э Силве (Кардозо э Са для избранных), скромному архивариусу муниципалитета и маэстро оккультных наук, удалось совместить в своей персоне богатейший опыт и разносторонние знания людей, живших в разные эпохи.

— Я приехал за вами, сеньор Кардозо, хозяин велел во что бы то ни стало привезти вас. Его ограбили… — сказал Аурелио, шофер Пеланки.

— Знаю, я тебя ждал…

— Знали, что я приеду?

Мудрец рассмеялся в ответ громко и раскатисто, ибо не было на свете человека веселее и счастливее его.

— А ты как думаешь, Аурелио? Я знаю все — тайное и явное…

Но Аурелио не собирался углубляться в эту тему — одно присутствие Кардозо э Са приводило его в замешательство. Сидя рядом с шофером, маэстро все время с кем-то здоровался.

— Добрый вечер, бригадир.

Какой бригадир? А вон там, у моря, он наслаждается вечерней прохладой. Где, сеу Кардозо? Аурелио никого не видит. А не каждому дано видеть, мой дорогой.

— Мое почтение, сеньора, целую ножки.

Тоже не видишь? Очень элегантная дама в шляпке с перьями и платье со шлейфом, когда-то была знаменитой красавицей. Из-за нее погубили себя двое юношей в расцвете сил. А сейчас все трое гуляют по берегу моря, мило беседуют и смеются. Значит, ты слеп, раз не можешь увидеть столь блестящую особу.

— Боже меня спаси и помилуй, сеу Кардозо…

Маэстро снова хохочет, улица полна призраков, шофер напряженно ведет машину: ему не нравится такой седок.

— Значит, с игрой у Пеланки дела обстоят неважно? — вдруг поинтересовался Кардозо.

— И это вам известно? — изумляется шофер.

Но вот Кардозо отворачивается, пряча лицо от белокурой девушки спортивного вида, которая направляется к пляжу. Оказывается, это Жанна д'Арк, а Кардозо э Са не кто иной, как французский кардинал Пьер Кошон, папский легат, чья трусливая рука подписала смертный приговор девственнице. Теперь ему повсюду мерещатся невинные глаза и чистый профиль его жертвы.

— Я был двуличным и легкомысленным подлецом…

В доме Зулмиры Пеланки Моулас с нетерпением поджидал человека, который один на всем свете мог объяснить необъяснимое.

— Вы задержались, сеу Кардозо…

— Я всегда прихожу вовремя.

Он поздоровался с Зулмирой, щеголявшей в развевающихся прозрачных одеждах. Когда-то Кардозо э Са хорошо ее знал: во главе амазонок скакала она по долинам на горячем коне. Грудь у нее по-прежнему великолепна, но, к сожалению, теперь Зулмира ее прячет, подумал маэстро Кардозо, несмотря на свою бесплотность, весьма и весьма неравнодушный к земным соблазнам.

— Я вас разыскиваю уже два дня…

— Должен ли я вас успокоить или решить какое-то затруднение? — Глаза маэстро устремились куда-то вдаль, взгляд стал напряженным.

— Осечка с рулеткой, не так ли?

Пеланки повернулся к Зулмире, как бы говоря: «Он все знает». Не секрет, что весь город обсуждал то, что произошло в «Паласе», слухи, очевидно, дошли и до квартала, где Кардозо обитал в нищете со своей женой и пятью детьми (он никогда не брал денег за труды). Но чтобы узнать о чем-нибудь, маэстро совсем не обязательно было слышать, он никогда не доверял сплетням.

— Сегодня утром, уходя из дому, я сказал себе: «Пеланки пришлет за мной, он попал в тяжелое положение и нуждается в моей помощи».

— В очень и очень тяжелое… Они хотят меня доконать, Кардозиньо, свести со мной счеты…

Пеланки рассказал о чудесах в казино, а Кардозо, сидя против него, спокойно слушал и кивал головой то ли в подтверждение каких-то своих мыслей, то ли уже придя к определенному выводу. При этом, скромно скосив глаза, маэстро отнюдь не бесстрастно взирал на бедро Зулмиры, которое виднелось сквозь прозрачную ткань пеньюара. Очевидно, греховная картина совсем не мешала мудрецу подниматься на вершины духа, а может, даже ласкала его утомленный взор.

Когда Пеланки закончил рассказ, Кардозо э Са все стало ясно, загадка была решена, а ответ готов:

— Это марсиане… — твердо заявил он и рассмеялся своим громоподобным смехом, будто речь шла о какой-то забавной шутке, от которой не страдал ежедневно карман Пеланки.

— Марсиане? Какие марсиане?… Не обманывайте меня, сеу Кардозо! Я вам верю и хочу знать правду. При чем тут марсиане? Я не сомневаюсь, что это мои враги и что тут не обошлось без колдовства. Никто не видел этих самых марсиан, и не известно, существуют ли они вообще. А колдовство существует, и злые духи, и сглаз…

— Не видел тот, кому не дано видеть… Я же утверждаю: это марсиане!.. А враги и колдовство здесь ни при чем… Марсиане очень любопытны, особенно их интересует техника. А поскольку они наделены высшим разумом, для них не существует ни везения, ни невезения…

— Марсиане на Земле? — вмешалась в разговор Зулмира, обожавшая всякие новости. — И давно?

— Первые марсиане высадились давно, но лишь три человека присутствовали при этом…

— И вы были одним из них?

Кардозо скромно улыбнулся.

— Скоро они себя покажут, человечество ждут великие потрясения… — Он снова расхохотался. — Но пока они невидимы, и только избранные…

— Раз вы их видите, сеньор, то скажите, как они выглядят? Они красивы? — прервала маэстро Зулмира.

— В сравнении с ними мы отвратительные твари.

Девушка была озадачена.

— По-вашему, сеу Кардозо, получается, что это именно они щипали меня? Значит, они тоже этим занимаются?

— Чем именно? — Кардозо захотел узнать подробности, и встревоженная жертва межпланетного хулиганства поведала о том, что с нею было.

— Я показывала эти синяки Пекито, а также женщинам в школе доны Флор. Дона Флор так разволновалась, что чуть в обморок не упала.

Жаль, Зулмира не показала их ему, Кардозо э Са, неужели он не внушает ей доверия? А без обследования in loco[579] (как говорил кардинал Кошон) нельзя прийти к определенным выводам.

— Не думаю, чтобы это были марсиане. Они лишь способствуют передаче мыслей на расстоянии.

«И только-то. Вот растяпы…» — подумала Зулмира, возвращаясь к маникюру. Пеланки же все еще был во власти сомнений.

— А если это не они?

— Положитесь на меня, я все выясню…

Пеланки верил в ум и проницательность Кардозо э Са, однако дело было слишком сложным и лишняя консультация не помешает. Например, с матерью Отавией.

Кардозо э Са набивал трубку, глядя куда-то за горизонт, и голос его доносился, словно издалека:

— Марсиане очень меня уважают, всего четыре дня назад я побывал с ними на Марсе, обошел всю планету, у них там один город весь из серебра, другой — из золота… Рыбы летают по воздуху, на дне моря растут цветы…

Куда-то исчезли бедра Зулмира, ее пышная грудь в кружевах, вместе с лучом света он прибыл на Марс. «Маэстро в трансе», — почтительно прошептал Пеланки, а Зулмира расправила кружева на пеньюаре.

20

Врата ада открылись, и мятежный ангел пересек порог спальни доны Флор, сверкая бесстыдными глазами, пылая устами, зовущими к поцелую. Если даже святая не устояла перед этим взглядом, этим обольстительным смехом, могла ли устоять дона Флор? Где ты, кума Дионизия со своим ожерельем Ошосси и с эбо? Скорее, Дионизия, поторопись вернуть дьявола в его царство вечной ночи. Иначе дона Флор не отвечает больше за свои поступки. Ее незапятнанная репутация в опасности: завтра честное имя доны Флор, символ добродетели, будет втоптано в грязь. Она покроет себя позором и будет мучиться угрызениями совести, на нее будут показывать пальцем, смотреть с презрением.

Дона Флор охвачена желанием и тревогой, она готова принять гнусное предложение Гуляки и в то же время готова биться за свою честь смело и непреклонно. Какая же из них истинная? Та, что не подпускает Гуляку к себе, или та, что медленно, шаг за шагом идет ему навстречу? Тишина. Дождь стучит по крыше…

Полуденная мигрень, головокружение, приход Дионизии, концерт на фаготе — все это кажется таким далеким! Вечерняя битва измеряется уже не часами, а минутами, отпор, потом опять желание, мучительное, необоримое. Доктор в ванной готовится к скромному и радостному субботнему празднику, Дона Флор спокойно и покорно ожидает его. И вдруг этот хитрец снова устраивается у нее в ногах и приказывает:

— Сегодня ты не ляжешь с этим дерьмом, я запрещаю! Иначе подниму страшный шум.

Какая нелепость! Какое безрассудство! Но странно устроено человеческое сердце — дона Флор почему-то рассмеялась, вместо того чтобы возмутиться и прогнать наглеца.

— Ты ревнуешь к нему? Ну и на здоровье!

— Я хочу тебя, любимая, — ответил он, растягиваясь на кровати. — Я слишком долго ждал… Подумать только, я завоевываю свою законную жену, с которой спал семь лет! Но больше я терпеть не намерен. Ревновать тебя к этому Доктору Касторке? А что мне с ним делить? Он женился на тебе, он твой муж и, по-моему, совсем неплохой, вот только в любви ничего не смыслит. Итак, я отдаю ему должное, однако пусть он меня простит: придется ему сегодня потерпеть, а развлекать тебя буду я. Я-то знаю толк в этом деле.

— Ждать придется тебе и, предупреждаю, довольно долго.

Лаская дону Флор, ее господин все больше и больше завладевал ею, своей рабыней, свободной лишь на словах. Так было и раньше. Гордость и целомудрие доны Флор всегда отступали перед Гулякой — ее мужем и повелителем. Да и чего стоят все эти приличия, если он ради нее вернулся из небытия, откуда, как известно, никто никогда не возвращался.

— Я был словно связан по рукам и ногам и лишь с большим трудом вырвался к тебе, моя любимая. Ты позвала меня, и я явился, пройдя сквозь огонь и лютую стужу, а ты отказываешь мне. Почему?

— Ах, Гуляка…

— Почему ты обращаешься со мной, как с паршивым псом? Хватит, моя милая. Или сегодня, или никогда. Когда придет этот таракан, скажи ему, что ты плохо себя чувствуешь.

— Ни за что! Я порядочная женщина и не стану изменять своему мужу, сколько раз тебе об этом говорить?

Появился доктор в чистой пижаме, благоухая душистым мылом. Приятное открытое лицо, добрая улыбка.

— Прости меня, Теодоро, но сегодня я себя неважно чувствую, что-то нездоровится. Отложим на завтра, если ты не возражаешь.

Доктор обеспокоился. Дона Флор еще днем жаловалась на недомогание. Может быть, простудилась? Надо измерить температуру, принять лекарство.

— Нет, нет, дорогой, не беспокойся, завтра я буду совершенно здорова и к твоим услугам… — нежно шепнула дона Флор.

«Куда девались мои стыд и гордость, мое достоинство?» — спрашивала себя дона Флор, признательно целуя в щеку встревоженного супруга. Но доктор Теодоро продолжал настаивать: она должна принять хотя бы что-нибудь успокаивающее, чтобы как следует выспаться. И едва он вышел за лекарством, дона Флор оказалась в объятиях Гуляки.

— Сумасшедший! Пусти меня, он сейчас вернется…

— А он совсем неплохой парень, — заключил Гуляка. — Знаешь, дорогая, он мне все больше нравится… Ты отлично устроилась: он будет о тебе заботиться, а я — тебя развлекать.

Доктор принес кувшин со свежей водой, два стакана и маленькую склянку с лекарством.

— Выпей капель двадцать валерьянки на полстакана воды и сейчас же уснешь.

Теодоро тщательно отсчитал капли, налил в стакан воды. Но кто поменял стаканы, когда доктор на мгновение отвернулся? Гуляка или дона Флор? И как фармацевт мог не почувствовать специфического вкуса валерьянки? Чудо? Что ж, одним чудом будет больше, это уже не играет никакой роли и никого не удивит. А может, никто стаканов не менял, просто дона Флор не выпила валерьянки, а доктор заснул, убаюканный монотонным стуком дождя по крыше, успев только поцеловать жену.

— Вот и все… — сказал Гуляка. — Теперь мы остались с тобой вдвоем, моя любимая…

— Только не здесь… — взмолилась дона Флор, тотчас забыв о своем втором муже. — Пойдем в гостиную…

Открылись врата рая, раздалась аллилуйя. Обнаженную дону Флор пронзает огненное копье: во второй раз Гуляка лишает ее чести — теперь чести замужней женщины, хорошо, что другой у нее нет, он бы взял и ее. А потом они помчались по росистым лугам навстречу утренней заре.

Никогда дона Флор не испытывала такой страсти, она горела, словно в лихорадке. Ах, Гуляка, если ты так изголодался, то что же говорить мне, когда все это время я сидела на строгой диете, без соли и сахара, став целомудренной супругой почтенного и умеренного Теодоро?! Что мне моя репутация, мое честное имя? Моя добродетель? Целуй меня своим пылающим ртом с запахом лука, сожги в своем огне мое целомудрие, разорви своими шпорами мою стыдливость.

А Гуляка шептал ей о том, как она красива, как он любит ее вот такую, дерзкую, о том, что он никогда не забудет их встречи.

— Помнишь, как я впервые коснулся тебя? Карнавальное шествие пришло на берег, и ты прижалась ко мне…

— Ты обнял меня и провел рукой, вот так…

Он повторил это движение, и дона Флор вспомнила все до мелочей.

— Твой живот цвета бронзы, твои груди, точно ананасы. Ты расцвела, Флор, стала еще роскошней, твое тело сладостно. Я целовал многих женщин, но ни одна не может сравниться с тобой, клянусь тебе, Флор… Ты словно сделана из меда, перца и имбиря.

Сумасшедший Гуляка, тиран, пламя и легкий ветерок. Ты больше не уйдешь от меня, а если уйдешь, я умру от горя. Даже если я буду умолять тебя уйти, не уходи; даже если я тебе велю, не покидай меня…

Я буду счастлива без тебя, я это знаю; с тобой я изведаю только несчастье, бесчестье и страдание. Но даже и счастливой я не могу без тебя жить. Ах, это не жизнь, не оставляй меня!

21

В воскресенье можно поспать подольше. Когда дона Флор проснулась, дождь все еще шел. Она увидела склоненное над нею обеспокоенное лицо доктора.

— Хорошо спала, дорогая? — Он положил ей руку на лоб. — Жара нет…

Дона Флор улыбнулась, потягиваясь. Какой у нее хороший муж, какой заботливый! Она обвила его шею руками и нежно поцеловала.

— Я прекрасно себя чувствую, Теодоро. Все прошло.

Доной Флор овладела какая-то ленивая истома, ей хочется еще поваляться в постели, чувствуя рядом преданного Теодоро. Никаких забот, мягкий матрац, дождь шелестит по крыше. Доктор Теодоро ласково обнимает жену.

— Не хочется вставать, дорогой…

— А почему бы тебе не полежать? Вчера ты плохо себя чувствовала, полежи сегодня подольше. Хочешь, я принесу тебе кофе?

Какой он милый!

— Я полежу, но только с тобой, если ты будешь рядом.

Доктор Теодоро, бесхитростный, как мальчик, несмотря на свое положение, знания и возраст, смущенно рассмеялся.

— Но если я останусь с тобой, я за себя не поручусь…

Дона Флор кокетливо взглянула на мужа и уткнулась лицом в подушку.

— Придется рискнуть, Теодоро…

Простыня сползла, обнажив грудь доны Флор и бедра цвета старой бронзы.

— Ты, наверное, неспокойно спала, дорогая, смотри, кровоподтеки…

Дона Флор съежилась, сердце ее замерло.

— Где?

— Вот… Бедняжка моя…

Губы их встретились, и дона Флор вздрогнула: чистый и пылкий поцелуй Теодоро доставил ей неожиданное удовольствие. Дождь, теплая постель и объятия неискушенного мужа, которые вдруг так взволновали ее. И это среди бела дня. Какой стыд! Какое наслаждение! «Он будет о тебе заботиться». И только? Каждый мужчина по-своему хорош, говорила Мария Антония, ее бывшая ученица, надо только уметь к нему подойти. Робость Теодоро, его смущение восхищали дону Флор.

— Ты у меня в долгу, дорогой…

— Я? — удивился доктор, этот большой и глупый ребенок.

Такой широкий лоб, а что за ним скрывается? Дона Флор ласково провела ладонью по лбу мужа и негромко рассмеялась.

— Вчера ты ускользнул от меня…

— Будь справедливой, Флор, уж если кто ускользнул…

— Ну, если дело во мне, я готова платить, потому что не люблю долгов. — И дона Флор лукаво прикрыла руками свое смеющееся лицо.

Ничего другого фармацевт и желать не мог. Он даже изменил своей обычной серьезности.

— Так я получу с процентами…

Однако дона Флор сорвала простыню, которой педантичный Теодоро по обыкновению хотел прикрыть свою страсть, и заключила супруга в объятия. На всю жизнь запомнил он дождливое утро этого благословенного воскресенья, святого праздника любви, небывалых восторгов.

Потом дона Флор свернулась клубочком и с довольной улыбкой крепко заснула под монотонный шум дождя.

22

Ничто не изменилось, было обычное воскресенье, такое же, как и все. И дона Флор была такая же, как обычно. Она испытала муки ада и не сомневалась теперь, что наступит конец света, но ничего подобного не случилось. У каждого из нас бывают в жизни такие сюрпризы…

Аптека в тот день была открыта, и доктор поторопился к своим клиентам. Вот почему, когда дона Флор вышла из спальни, мужа уже не было дома. Но ей в это утро не удалось поскучать в одиночестве.

Опять явились Марилда, которая никак не могла сделать выбор между замужеством и пением, и рыдающая дона Мария до Кармо. Соседки единодушно высказались в пользу замужества, кроме доны Гизы. Но экстравагантную американку никто не слушал: то, что хорошо для Соединенных Штатов, плохо и даже опасно для Бразилии. Дона Гиза не только защищала развод, но и громогласно заявила в споре с доной Жаси и доной Энаидой, что девственность — это просто устарелое понятие и вредна для здоровья. В сумасшедших домах, по ее утверждению, было полно девственниц.

Соседки же отстаивали банальный взгляд, будто замужество — это единственная цель, к которой должна стремиться женщина, созданная богом, чтобы заботиться о доме и муже, рожать детей и примерно их воспитывать. Возглавляла эту воинственную группу дона Мария до Кармо, мечтавшая, по ее словам, видеть свою дочь хорошо устроенной.

— У девочки должна быть семья, а радио — дело ненадежное.

Тут кумушки вошли в раж. Еще бы! Множество опасностей подстерегает певиц и артисток, да и вообще эта публика очень легкомысленна, утверждала дона Динора, известная нам как суровая блюстительница чистоты нравов. С годами она становилась все непримиримее в борьбе с распущенностью. Едва заходила речь о какой-нибудь артистке, она буквально загоралась. А всех директоров, певцов, музыкантов называла подлецами и донжуанами, которые только и ждут, как бы вцепиться в новую жертву.

Каково же было изумление Марилды, когда вдруг дона Флор в это воскресное утро посоветовала ей послать старомодного жениха ко всем чертям и остаться на радио, где ей обещали вскоре повысить жалованье. Дона Мария до Кармо, увидев, что дочь воспряла духом от этой неожиданной поддержки, обрушилась на дону Флор:

— Вы так говорите потому, что она не ваша дочь… Можно подумать, что вы нам враг…

Спор разгорелся, соседки опять не остались в стороне, но дона Флор стояла на своем:

— У вас просто устарелые взгляды…

Перепалка закончилась истерикой доны Марии до Кармо, которая никак не могла решить, что лучше: успех на радио или обеспеченный, прочный брак. Однако доне Флор удалось склонить большинство на свою сторону.

— Пускай этот жених командует в аду, времена рабства уже кончились… — подвела итог дона Норма.

Дона Флор пошла на кухню готовить завтрак — в те воскресенья, когда аптека работала, они не ходили в гости к тетке и дяде в Рио-Вермельо. Здесь-то ее и застала Дионизия Ошосси, которая явилась за деньгами. Уже все было готово к свершению обряда, и хоровод поджидал ее, чтобы танцевать весь вечер и всю ночь, но дел еще оставалось много: для жертвоприношений надо было купить одного барана, двух коз, дюжину петухов, шесть ангольских кур, десятки метров материи. Дионизия показала длинный список, написанный карандашом на бурой оберточной бумаге. Всюду были проставлены цены плюс двадцать мильрейсов для Оссаина, чтобы он открыл лесные дороги, где бродит Эшу.

Но что это? Дона Флор в отличном настроении, чем-то очень довольна и выглядит совсем иначе, нежели вчера. Может быть, Дионизия напрасно велела жрецам не скупиться на расходы?

Нет, нет, дона Флор сама просила ее об этом, так что спасибо за заботы и хлопоты. Однако сейчас уже все страхи позади, хорошо ли, плохо ли, но все разрешилось.

— Покойник не беспокоит тебя больше?

Дона Флор смущенно улыбнулась.

— Наверное, я перестала его бояться.

Как же теперь быть? Ночью и на рассвете животных принесут в жертву, перед каждым божеством поставят большую миску с ритуальной едой. Остановить это уже невозможно, надо идти до конца. Даже если кума освободилась от страха, эбо только поможет ей сохранить спокойствие духа. Деньги жрецы уже истратили, а боги напились горячей крови животных и съели свои любимые куски мяса, они надели на себя оружие, украсились эмблемами, и крик Янсан уже разнесся по лесу. Теперь дона Флор может быть уверена, что покойник никогда больше не потревожит ее.

Дона Флор отсчитала деньги и, добавив еще немного, поблагодарила Дионизию за ее тяжелый труд, потом пригласила позавтракать курицей в темном соусе, свиным филе в коньяке и сладким пирогом. Но Дионизия торопилась вернуться на жертвенную площадку, где под грохот барабанов Ошосси требовал свою любимую лошадь.

По воскресеньям, после того как доктор прибегал завтракать (ел он наспех, не различая вкуса, лишь бы скорее вернуться в аптеку, оставленную на мальчишку-рассыльного), дона Флор переодевалась и невзирая на протесты мужа шла вместе с ним в аптеку. Там она тоже становилась за прилавок и помогала отпускать лекарства, нарядная и элегантная, словно на приеме у миллионерши доны Маги Патерностро или комендадорши Имакулады Тавейры Пирес. Ее красота и изящество предназначались только доктору Теодоро, и, понимая это, он чувствовал себя вознагражденным за воскресные дежурства.

Так было и на этот раз: грациозная и очаровательная, дона Флор блистала в бирюзовом перстне, подаренном Гулякой. Обычное воскресенье, та же аптека, те же клиенты. Теодоро и она, дона Флор. Никто не указывает на нее пальцем, никто ничего не заметил, никто не обвинял ее в прелюбодеянии, даже дона Динора, ехидная прорицательница. То же солнце, тот же дождь (теперь мелкий, моросящий), те же разговоры, а она-то думала, что наступит конец света, что сердце ее не выдержит, но все осталось по-прежнему. Мы часто так обманываемся…

Отпуская клиента, доктор Теодоро улыбнулся ей из-за прилавка, и дона Флор, улыбнувшись ему в ответ, посмотрела на его лоб: рогов не намечалось. Что за глупости, дона Флор, что за нелепая комедия?

Между нею и доктором ничего не изменилось, а приятное воспоминание о сегодняшнем утре придавало какую-то интимность этому их дежурству в аптеке. Но было и другое воспоминание — о ночи в гостиной, и доне Флор уже хотелось вновь видеть этого сумасброда, тирана и хитреца. Наверное, он придет, когда доктор, утомленный работой, заснет сном праведника.

Дона Флор, как и подобает примерной жене, помогает своему второму мужу, и вдруг ее охватывает тревога. Кума Дионизия сказала, что Гуляка никогда больше не станет ее беспокоить. Боже мой, неужели?!

23

Мать Отавия Кизимби заставила Пеланки и Зулмиру принять ванну из листьев, потом положила на перекрестках перья принесенных в жертву петухов, защитив Пеланки со всех четырех сторон, и велела ждать результатов. Но властелин игорной империи уже торопился к другим прорицательницам.

К ясновидящей Аспазии он явился, едва та успела облачиться в свои несколько поношенные одежды. И хотя пророчица была равнодушна к звону золота, отрешившись от земных благ, на этот раз она не отказалась от денег — работа обещала быть трудной.

Хрипло бормоча что-то неразборчивое и иногда вскрикивая, она установила контакт с потусторонним миром. Вид бьющейся, словно в припадке, Аспазии был не из приятных, и профессор Максимо Салес хотел уйти, но Пеланки не позволил. Он стоял, вцепившись в дрожащую руку Зулмиры, которая стала интересоваться сверхъестественным после того, как кто-то невидимый соблазнился ее грудью и бедрами.

Наконец, изрыгая ругательства и вытаращив глаза, жрица Востока вернулась на бренную землю. Когда она увидела Пеланки, из ее тощей, как доска, груди вырвался крик. За изнурительную работу она попросила еще денег. К тому же судьба Пеланки оказалась такой темной, что без свечей в ней невозможно было разобраться. Аспазия положила деньги в ящик, зажгла свечи, и только тогда ее всепроникающий взор различил врагов.

— На обочине дороги вижу троих, и все трое желают вам зла…

— Ах! — простонал Пеланки. — Скажите мне, signora mia,[580] как они выглядят…

Аспазия молчала, словно разглядывая этих троих, а Пеланки ее торопил:

— Один лысый, да? Другой толстяк, а третий…

— Пусть она сама скажет про третьего… — вмешался Максимо Салес. — В конце концов, кто тут пророчица?

Аспазия, хоть и была в трансе, метнула испепеляющий взгляд в сторону грубияна, мешавшего ее сложной работе. И еще говорят, что она даром получает деньги! Она опять застонала, укусила себя за руку, ударила по голове. Нет, нелегко ей достаются деньги Пеланки!

— Первый, — объявила она утробным голосом, — лысый.

— Тоже мне новость… — проворчал Максимо.

— Второй — толстый, очень толстый…

— А третий? — поинтересовался Максимо.

— Третьего я еще не различаю, он во мраке…

Пеланки прорвало:

— Это он, он всегда прячется, maledetto![581] Посмотрите, нет ли у него усов и не перебит ли нос…

Аспазия словно не слышала его, погруженная в таинственное созерцание.

— Теперь вижу: у него усы и… сломанный нос…

— Так я и знал, это братья Страмби! — воскликнул Пеланки, а потом спросил, что он должен сделать, чтобы убрать их со своего пути.

За их изгнание из Баии на самый дальний Восток утомленная Аспазия потребовала значительную сумму. Пеланки уже вынул было бумажник, но Максимо Салес, этот скептик, снова сунул нос не в свое дело и потребовал, чтобы Аспазия сбавила цену.

Итак, Аспазия помогла ему избавиться от Страмби, но не от невезения в игре, и Пеланки продолжал свой скорбный путь по гадалкам и прорицательницам.

Жозета Маркос, как констатировал Максимо Салес, была хотя бы красива и молода и составляла счастливое исключение среди этих пугал. Неужели жрицы оккультных наук, спрашивал себя профессор, обязательно должны быть безобразны, а их храмы грязны и зловонны. Или тайны всегда дурно пахнут? Скептик Максимо пришел к выводу, что потусторонний мир, судя по всему, не отличается чистотой.

Жозета Маркос, стройная, опрятная блондинка, приняла их в гостиной, где стояли вазы с цветами и пепельницы. Выслушав гостей, она оставила их со своим мужем, ее помощником, и отправилась в специальную комнату. Муж Жозеты, Маркос, тоже молодой и приятный на вид мошенник, сказал им, что Жозета берет за услуги совсем немного, ровно столько, сколько нужно на восстановление ее здоровья (а лекарства теперь такие дорогие!), которое расшатывается после каждого сеанса. Организм его жены, и без того слабый, крайне изнурен спиритизмом. Пеланки, возлагавший на Жозету все свои надежды, не поскупился, и Маркос спрятал гонорар в карман.

В соседней комнате с фиолетовыми занавесками царила почти полная темнота. Вся в белом, Жозета улеглась в кресло, а Маркос велел всем четверым — Пеланки, Зулмире, Домингосу Пропалато и Максимо — взяться за руки. Едва они это сделали, как маленькая лампа, единственная в комнате, погасла.

Потом зазвонили колокольчики, послышался визг, похожий на мяуканье, и какое-то мерцание озарило комнату. Зулмира истерически вскрикнула, Пеланки же онемел, а Пропалато, сжав зубы, дрожал и обливался потом. Все эти чудеса означали, что явился брат Ли У, китайский мудрец из династии Минов. Однако неисправимому Салесу опять потребовалось внести ясность, и он заявил, что Ли У здесь ни при чем и все эти фокусы проделывает Маркос. Впрочем, вряд ли стоит считаться с мнением человека, который ни во что не верит, и если мы его излагаем, то лишь ради объективности нашей хроники.

Жозета меж тем что-то лепетала, может быть на китайском, но, скорее всего, на португальском, потому что при известном усилии отдельные слова удавалось понять. Мудрец Ли У полагал, что причиной всех несчастий Пеланки была женщина, которую Пеланки в свое время обманул и которая не могла ему это простить.

— Блондинка или шатенка?

— Шатенка, красивая, лет двадцати пяти…

— Двадцати пяти? Да ей было около сорока! Я ни в чем не виноват! Пожалуйста, скажите китайцу, что я не виноват…

Ее звали Анунсиата, и казалась она невинной девушкой, но только казалась. А Пеланки было тогда всего семнадцать… Решив рассчитаться с изменницей, он схватился за нож. От тюрьмы его спасло только то, что он был несовершеннолетним, Анунсиата же угодила в больницу и поклялась отомстить ему, живая или мертвая. Теперь, спустя столько лет, она, очевидно, привела свою угрозу в исполнение.

Пеланки никогда не раскаивался в своем поступке: его женщина должна принадлежать только ему, и Зулмира старалась держаться в темноте, подальше от беды.

Китайский мудрец согласился освободить Пеланки от проклятий Анунсиаты, материальную сторону вопроса взялся уладить Маркос, посредник между духами и живыми людьми. Исчезла Анунсиата со шрамами на лице и на шее, однако невезение в игре продолжалось.

Архангел Михаил де Карвальо, закутанный в какую-то простыню и в тюрбане, действовал быстро и решительно: взяв руки Пеланки в свои, он посмотрел ему в глаза. Пеланки преследует неумолимый враг, которому калабриец когда-то нанес оскорбление и который недавно скончался. Всевидящий архангел сразу его обнаружил.

— Он стоит у вас за спиной.

Все невольно сделали шаг вперед, даже Максимо Салес на всякий случай отошел от двери.

— Вы говорите, он недавно умер?

— Да. Вы поссорились из-за женщины…

Пеланки понял, что архангел имеет в виду Диоженеса Рибаса, у которого он отбил жену, уже немолодую мулатку со следами былой красоты. Оскорбленный Диоженес угрожал Пеланки кинжалом, хозяин же игорных домов по наущению мулатки, которую муж изводил своей ревностью, велел избить Рибаса шайке наемных бандитов. Выйдя из больницы, Диоженес Рибас куда-то пропал, и Пеланки лишь случайно узнал, что он умер в страшной нищете. Мулатка вскоре надоела Пеланки, и он обменял ее на двести пятьдесят карточных колод. Своим мечом архангел обратил в бегство Диоженеса, жалкого рогоносца, и взял за это совсем немного, ибо никогда не наживался на горе ближнего. Рогоносец убрался, но невезение в игре лишь усиливалось.

Доктор Наир Саба, сорокалетняя женщина-врач с университетским дипломом, страшная как смерть, лечила больных магнетическими пассами. За сходную цену она немедленно обнаружила по меньшей мере шестерых врагов Пеланки и тут же всех их уничтожила, заодно вылечив Пеланки от язвы двенадцатиперстной кишки, а Пропалато — от хронического ревматизма. Но невезения в игре она не сломила.

Шестидесятилетней Деборе, одетой в лохмотья, по мнению Максимо, не стоило и гроша давать: она утверждала, что уже более тридцати лет беременна Апокалипсисом, была постоянно пьяна и постоянно простужена. Дебора обнаружила некую Кармозину, старую любовь Пеланки, которую он когда-то безжалостно бросил, поскольку не терпел тощих и некрасивых женщин. Деборе стоило немалых трудов спровадить эту особу, и удалось это благодаря нескольким глоткам водки, налитой в пузырьки из-под микстуры. Она предложила Пеланки несколько способов угадывать выигрыши в подпольной лотерее, тем не менее невезение продолжалось.

Единственный, кто отказался от гонорара, был Теобалдо Багдадский Принц, одетый в белое, высохший восьмидесятилетний старик с пристальным взглядом голубых глаз и добрым лицом. Он не обнаружил ни видимых, ни невидимых врагов, а если и обнаружил, то сохранил это в тайне. Дотронувшись до плеча Пеланки, он сказал:

— Только Маэстро Абсурда может вас спасти. Только он и никто больше.

— А где я могу его найти?

Теобалдо Багдадский Принц, который уже более двадцати лет предвещал конец света, за что его сажали в тюрьму и сумасшедший дом, однако не сломили, объявил:

— Там, где меньше всего ожидаешь… — Сказав это, он закрыл глаза и погрузился в сон.

На квартире Зулмиры в одиночестве, столь необходимом для мыслителя, Кардозо э Са обдумывал детали своего плана: он уже назначил встречу с марсианами, среди которых у него были друзья.

— Ну как? — спросил он Пеланки.

Усталый и подавленный, король рулетки пожал плечами.

— Не знаете, где я могу найти Маэстро Абсурда? Вы слышали о нем?

— Вы хотите встретиться с Маэстро Абсурда? — Раскат громкого хохота потряс гостиную.

— И как можно скорее!

— Он здесь, перед вами.

— Вы? Так поторопитесь же!Если это продлится еще неделю, я пропал.

— Поторопитесь, Кардозиньо, — умоляюще поддержала Зулмира.

Маэстро Абсурда улыбнулся интимному обращению секретарши.

— Будьте спокойны, сейчас все уладим.

«Какой у него орлиный, зоркий взгляд», — подумала Зулмира.

24

На обед дона Флор и доктор Теодоро пришли под руку. Немного передохнув, доктор должен был вернуться в аптеку, по воскресеньям она была открыта до десяти вечера.

— Бедняжка… — посочувствовала мужу дона Флор.

— А ты ложись сегодня пораньше, вчера тебе нездоровилось.

Дона Флор была рада, что кончилась наконец мучительная, раздиравшая ее борьба между духом и плотью. Ее беспокоило только одно — вдруг Гуляка не вернется? Что она тогда будет делать?

Но он явился, едва только доктор вышел за дверь — в плаще и с зонтом, потому что снова начался проливной дождь.

— Ты бледен, устал и осунулся. Это оттого, что ты опять не спишь, играешь, ведешь бурную жизнь. Тебе нужно отдохнуть, любимый, — сказала дона Флор после первых объятий.

В лице у Гуляки не было ни кровинки, но он улыбался.

— Устал? Немного. Ты не представляешь, как я смеялся над Пеланки.

— Ты собираешься уходить? Не останешься со мной на ночь?

— Наша ночь — сейчас. Потом, дорогая, придет другой твой муж.

Дона Флор вспыхнула.

— Нет, нет! Теперь я никогда не смогу ему принадлежать. Никогда, Гуляка! Неужели ты этого не понимаешь?

Гуляка довольно улыбнулся.

— Не говори так, любимая. Тебе нравится быть честной и серьезной женщиной, я знаю, но зачем себя обманывать? Он тоже твой муж и имеет на тебя такое же право, как я. И знаешь, он мне все больше нравится… Я говорил тебе, что мы прекрасно уживемся втроем…

— Гуляка!

— Что, моя милая!

— Значит, тебя не трогает, что я наставляю тебе рога с Теодоро?

— Разве он годится для рогов? — Гуляка провел рукой по своему бледному лбу. — И он и я твои законные супруги. Только он, дурак, мало тобой занимается. А нашу любовь, милая, если хочешь, можно назвать противоестественной, но она законна, так же как и его любовь. Разве я не прав? Мы оба твои мужья. Так кто же кого обманывает? Ты, Флор, обманываешь нас обоих, зато себя ты больше не обманываешь.

— Себя?

— Я так тебя люблю. — Его вкрадчивый голос отзывается в сердце доны Флор. — Для того чтобы обнять тебя, я преодолел небытие и явился сюда. Но не требуй, чтобы я был одновременно и Гулякой и Теодоро, это выше моих сил. Я могу быть лишь самим собой и давать тебе только любовь, остальное даст тебе он: собственный дом, верность, уважение, деньги и положение в обществе. Без всего этого ты не можешь быть счастливой, но ты не можешь быть счастливой и без моей любви, порочной, изменчивой и пылкой, хотя она и заставляет тебя страдать. Моя любовь так велика, что, и уйдя из этого мира, я все равно существую, я снова тут. Я пришел, чтобы опять наполнить твою жизнь радостью, страданием и наслаждением, но не затем, чтобы все время быть при тебе, как твой теперешний супруг, который хранит тебе верность и делает все в точно определенное время: ходит в гости, в кино и ласкает тебя. Нет, любимая, я не похож на своего благородного коллегу, я существую для того, чтобы зажигать твои потаенные желания и страсти. Он же заботится о твоей добродетели, о твоей чести, о твоем благополучии. Он — твой день, я — твоя ночь. Мы оба твои мужья, твои два лица, твое «да» и твое «нет». Ты можешь быть счастливой только с нами обоими. Когда я был у тебя один, я давал тебе только любовь и ты страдала! С ним ты ни в чем не испытывала недостатка, но страдала еще больше. Сейчас ты достигла гармонии, Флор, такой ты и должна остаться.

Тела их горели.

— Скорее, любимая, скорее, ночь коротка, и мне скоро пора возвращаться к моей беспутной жизни, а потом наступит время твоего второго мужа, моего компаньона и собрата. Для меня — твоя страсть, твое тайное желание, твое блаженство, для него — остатки твоей любви, заботы о тебе и о твоей добродетели. Это замечательно — я, ты и он. Лучше нам ничего не придумать, все остальное — обман и лицемерие. Почему ты не хочешь этого понять? Ты думаешь, я пришел тебя обесчестить, а между тем я спасаю твою честь. Скажи мне, только откровенно, что случилось бы, если бы не пришел я, твой законный муж? Ты завела бы себе любовника и запятнала свое доброе имя. Помнишь Принца, некоего Эдуардо, известного под кличкой Мощи? Или ты уже забыла, как он торчал под фонарем, а ты пряталась за жалюзи? Если бы я не послал тогда Мирандона, ты, несмотря на траур, изменила бы моей памяти. А сейчас, моя дорогая, не думай ни о чем, настал час любви, и нам ничто не должно мешать.

— Гуляка-путаник, Гуляка-еретик и тиран, я готова.

25

На смуглой бархатной груди Зулмиры возлежал Кардозо э Са…

Кардозо э Са? Нет ли тут ошибки? Увы, так оно и было, на смену Пеланки Моуласу, королю игры и подпольной лотереи, который распоряжался судьбой правительства и Зулмиры, несколько поспешно пришел Маэстро Абсурда и наслаждался теперь этим чудом природы, хотя и мог показаться на первый взгляд почти лишенным плоти.

Как удалось Кардозо э Са добиться столь высокой чести? Очень просто — он прибег к самому обычному попрошайничеству. Пока Пеланки занимался решением своих проблем, ведя переговоры с марсианами, в том числе с Гениальным Вождем — жестоким и прославленным диктатором, которого дотоле не видел ни один человек, наш Кардозо слезно умолял Зулмиру, заискивал перед нею, льстил. И старый как мир способ дал свои плоды.

Сначала лишь из научной любознательности он упрашивал показать следы, оставленные пальцами невидимок на «великолепных бедрах амазонки». Зулмира отнекивалась, говоря, что следы уже исчезли. Но Кардозо э Са непременно нужно было ознакомиться со случившимся in loco, это требовала наука.

Когда же он добился своего, спешить не стал (поспешность — враг науки) и был вознагражден — бедра превзошли все его ожидания. Зулмира лишь смущенно улыбалась. Ведь Кардозиньо и мужчиной трудно было считать, настолько он был далек от всего земного.

— Они напоминают мне горы Марса, — констатировал знаток Вселенной.

Удовлетворив свою любознательность в отношении этой части тела Зулмиры, Кардозо, большой ценитель женской красоты, из чисто эстетических побуждений попросил открыть его взору грудь. Воспитанная Пеланки в культе красоты и поэзии, Зулмира не могла отказать столь учтивой просьбе, лишенной каких-либо низменных целей.

Маэстро Кардозо э Са желал лишь взглянуть на эти «шедевры Творца», но эстетическое наслаждение оказалось столь сильным, что он тут же потерял голову. Если этот почти бесплотный дух поддался земным соблазнам, что же говорить тогда о Зулмире, обычной смертной женщине? И неизбежное случилось.

К тому же, будь Пеланки Моулас пощедрее, он бы вознаградил должным образом нашего астролога и алхимика за его непосильные труды, отдав ему Зулмиру, освободив ее, таким образом, от должности секретаря и оставив за собой лишь приятную обязанность оплачивать весьма значительные расходы этой великолепной девы. Ибо Маэстро Абсурда сдержал слово, спася состояние калабрийца, который раз и навсегда избавился от невезения, путаницы, внесенной в игру марсианами.

Так это или иначе, но именно в эти дни Джованни Гимараэнс покинул поле сражения. Он сделал это последним.

Первым был Анакреон. Как-то вечером этот седовласый патриарх направил стопы в притон Паранагуа Вентуры, где играли только краплеными картами. Он хотел снова кинуть вызов судьбе, ибо не считал настоящей игрой свои выигрыши. Судите сами: ты берешь фишку, ставишь на определенное число и выигрываешь. Где же тут острые ощущения, где удовольствие? Чем он мог прогневить бога?

Разве это игра?! Игра — это когда ты рискуешь, злишься из-за проигрыша, радуешься удаче, напряженно следишь за сумасшедшим бегом шарика рулетки. А сейчас Анакреон даже не смотрел на него, шарик послушно останавливался у числа, на которое он ставил. То же и в картах и в костях. Чем он заслужил такое наказание?

Старый Анакреон привык играть честно, риск был для него наслаждением. А теперь? Боже, какой позор! Но судьба послала ему Паранагуа Вентуру.

— Мое заведение не казино Пеланки, — сказал тот. — У меня не разгуляешься.

Оба рассмеялись. У Вентуры везения было недостаточно, требовалось еще мужество и острый глаз, иначе обыграют в два счета. Но Анакреон в тот вечер не боялся жульничества: ему было важно избавиться от везения, которое приносило только деньги, но не удовольствие. Такова уж была его натура.

Аригоф тоже после нескольких дней небывалого выигрыша отправился в «Три герцога», где шла настоящая игра. Несколько дней он пользовался этими деньгами — правду говорят, что легкий заработок портит человека. Вот и Аригоф забросал Терезу подарками: купил ей певчую птицу, порывался даже платить за ее квартиру и за покупки.

Однако Тереза воспротивилась этим новшествам, заявив, что Аригоф ставит ее в дурацкое положение, что у нее есть гордость и честь, которую она будет защищать. Подарки еще куда ни шло, но платить за ее квартиру? Это уже чересчур! Она сама в силах содержать свой дом и своего негра.

Так Аригоф благодаря Терезе вовремя увидел разверзшуюся перед ним пропасть, поняв вдруг, что ходил в казино не ради игры, а ради денег. Что ж это с ним стало? Тогда он и отправился в «Три герцога», а Тереза снова вернула ему свое расположение.

Что касается Мирандона, то мы уже знаем, какую клятву он дал. Он по-прежнему вел беспутную жизнь, любил женщин, кутил, но никогда больше не играл. Он не хотел испытывать судьбу.

Джованни Гимараэнс, теперь крупный чиновник и фазендейро, вернувшись в «Палас», не стал, однако, как прежде, заядлым игроком. Сначала он решил, что сколько ни проживет, будет ставить на 17, а деньги вкладывать в земли и пастбища для скота. Однако жена и знакомые осудили его за возвращение к игре, и обаятельный, хотя и консервативно настроенный журналист, предпочел рулетке семью и банковский кредит. Джованни не пошел в притон «Три герцога» или в логово Паранагуа Вентуры, он отправился в свою супружескую постель и опять стал рано ложиться. Несомненно, у него на это были серьезные причины, совсем иные, нежели у Анакреона и Аригофа.

Теперь понятно, как развивались события, пока Маэстро Абсурда, достигнув соглашение с марсианами, невинно развлекался с амазонкой.

Победа Кардозо э Са отнюдь не поколебала материалистических убеждений упрямого Максимо Салеса. Он стоял на своем: судя по всему, этот мнимый безумец и есть глава шайки, а Зулмира его сообщница. Они давно знают друг друга, давно находятся в преступной связи, а этот старый рогоносец Пеланки ничего не замечает. Другого объяснения происшедшему Салес не находил.

Удивительный, необыкновенный Кардозо э Са, Кардозиньо, кто бы мог подумать, что он так опытен в любви? Он знал даже, как любят на других, более цивилизованных планетах, в других галактиках. И с удовольствием преподавал эту приятную науку своей прилежной и любознательной ученице.

— Как же они любят друг друга на Сатурне, Кардозиньо? Если у них нет рта, то как они целуются? Если у них нет рук, то как они обнимаются…

Маэстро Абсурда раскатисто хохотал.

— Сейчас я тебе покажу…

Зулмира опасалась, как бы Пеланки не стало известно об их духовной привязанности, мистической близости их родственных душ. Ведь он увидит низкую измену там, где были лишь научное любопытство и эстетическое наслаждение.

— А что, если Пекито сейчас войдет и увидит нас? Он может убить, однажды он поклялся…

— Я сделаю руками вот так, и мы станем невидимы, — успокоил ее Маэстро Абсурда и приступил к описанию некоторых обычаев обитателей Нептуна.

26

Дона Флор склонилась над лицом Гуляки, которое становилось все более бледным и измученным.

— Что с тобою, любовь моя?

— Устал…

Еле слышный голос, потухший взгляд, исхудавшие руки.

Дона Флор приписывала все это той беспорядочной жизни, которую вел Гуляка. Какой организм вынесет такое непосильное напряжение?

Когда-то его считали сильным и здоровым, а он свалился в самый разгар карнавала, танцуя в костюме баиянки. Смерть наступила мгновенно. Сердце красивого и веселого молодого мужчины оказалось совершенно изношенным. Когда, растолкав ряженых, прибежала дона Флор вместе с доной Нормой и доной Гизой, она увидела на лице покойного улыбку. Рядом, словно в почетном карауле, стоял Карлиньос Маскареньяс в костюме цыгана, его несравненное кавакиньо молчало; смерть пришла на площадь, звеня бубенцами, ослепляя мишурой нарядов.

А сейчас она подкрадывается постепенно. Сначала Гуляка бледнел и худел, потом стал вялый, почти прозрачный, какой-то бесплотный, словно таял на глазах.

Сперва дона Флор не придала этому значения, надеясь, что Гуляка просто повел себя легкомысленно, предаваясь мальчишеским выходкам и, возможно, лишь строя ловушку, чтобы посмеяться над ее испугом, подтрунить над ее ужасом. Гуляка не утратил своих старых привычек, он снова стал таким же обманщиком, как и раньше. По словам испуганной доны Розилды: это для него забава.

Мать появилась неожиданно, с большими чемоданами. Вероятно, намеревалась долго гостить. Доктор Теодоро принял этот удар молча и, как человек воспитанный, встретил тещу вежливо: «Всегда рады вас видеть у себя».

С годами дона Розилда ожесточилась еще больше и, едва приехав, тут же стала кричать на весь дом:

— Твой братец тюфяк и размазня! Жена вертит им как хочет, и я отсюда больше не уеду.

«О господи, дай мне терпение…» — молилась дона Флор, а доктор Теодоро потерял всякую надежду. Перед столь чудовищной угрозой у него было только два выхода: либо отравить тещу, но для этого у него не хватит мужества, либо ждать чуда, но в наше время чудес, как известно, не бывает. Однако тут доктор Теодоро глубоко заблуждался, и в этом ему очень скоро предстояло убедиться.

Менее чем через сутки после приезда дона Розилда неслась на пароход так, будто кто-то кусал ее за пятки. Может, это был Сатана или Люцифер, а может, Вельзевул, Демон или Черт, кто знает, но вероятнее всего, самый страшный из всех дьяволов, который, к несчастью, стал когда-то ее зятем. Он таскал дону Розилду за волосы, а один раз даже сшиб с ног, шептал ей ругательства, грозил надавать оплеух и пинков.

— В вашем доме водятся привидения! Моя нога больше сюда не ступит… — заявила она, укладывая чемоданы.

«Чудо свершилось, значит, чудеса еще существуют…» — смиренно подумал доктор, считая себя недостойным такого благодеяния.

— Этот шалопай хотел меня убить… — прокричала дона Розилда на прощание.

— Она выжила из ума… — поставил диагноз доктор Теодоро.

Дона Флор улыбнулась, но не стала возражать доктору, а только подмигнула Гуляке, который, стоя в дверях, хохотал. С каждым днем он делался все прозрачнее, дона Флор могла даже видеть сквозь него.

— Ах, любимый, ты таешь на глазах…

Впервые у Гуляки не было сил для объятий, он был смущен и растерян. Куда девалась его страсть, его дерзость?

— Меня уводят отсюда, дорогая… Может быть, я не нужен тебе больше? Ведь пока ты меня любишь, пока я тебе нужен, пока ты думаешь обо мне, я буду здесь, с тобой. Что ты сделала, Флор?

Дона Флор вспомнила про эбо. Хорошо, что кума Дионизия предупредила ее. Она сама во всем виновата, сама обратилась к жрецам, умоляя взять Гуляку обратно в царство смерти.

— Это колдовство…

— Колдовство? — Голос Гуляки еле слышался.

Она рассказала ему все, что произошло в субботний вечер: когда она уже была в его объятиях, по ее поручению Дионизия Ошосси обратилась к Диди, и тот взялся за дело.

— Что ты натворила, Флор, мой цветок?

— Я хотела спасти свою честь…

Однако это не помогло: Гуляка оказался сильнее заклинаний Диди. Дона Флор хотела все отменить, но было уже поздно, кровь пролилась, жертвоприношения были сделаны.

— Ты меня отсылаешь туда, откуда я явился, и я должен уйти. Моя сила — это твое желание, мое тело — это твоя страсть, моя жизнь — это твоя любовь, если ты меня разлюбила, я исчезаю… Прощай, Флор, я ухожу, все кончено.

27

Исчез Гуляка, жертва в схватке богов, добыча заклинаний.

Это твой последний шанс, дона Флор, твоя последняя возможность спасти честь и добродетель, столь важные для тех, кто тебя окружает. У тебя еще остается лазейка: эбо, заказанный Дионизией и изготовленный Диди, хотя не так-то легко колдовством спасти нравственность, добродетель и устои цивилизованного общества. Но что делать, если нет другого выхода? Самое главное, дона Флор, ты восстановишь свою честь перед богом и перед своей совестью, сама придешь с повинной. К счастью, перед людьми тебе не в чем оправдываться, потому что они ничего не знают о твоем дурном поступке.

Если ты дашь Гуляке уйти, ты быстро забудешь эти безумные ночи, они покажутся тебе сном, бредом, галлюцинацией или просто пустыми мечтами в часы праздности. Ты ни в чем не виновата, дона Флор, и будешь жить в мире со своим мужем и своей совестью. Это твой последний шанс, забудь Гуляку, докажи, что ты честная женщина!

Что ты делаешь, дона Флор, и хватит ли у тебя сил для этого? Зачем освобождать его из небытия?

Но без его любви я не смогу жить. Лучше умереть вместе с ним.

28

Город взлетел на воздух, и часы показали одновременно полдень и полночь в войне святых: жрецы, собравшиеся похоронить мятежного Гуляку, с его любовью, ополчились на Эшу, который один защищал его. Молния, гром, буря, сталь скрежещет о сталь, льется черная кровь. Встреча произошла на перекрестке последней дороги, на границе небытия.

Из вод океана вышла Йеманжа вся в голубом, с ее длинных волос струится пена, серебряный хвост опутан зелеными водорослями и темными спрутами. Металлическим веером она отогнала ветры смерти, армия рыб приветствовала ее на своем немом языке…

Леса склонились перед охотником Ошосси, который утром скакал на вепре, ночью — на белой лошади, а на рассвете — верхом на Дионизии, самой красивой из его дочерей, самой любимой. И где бы он ни проезжал, все живое умирало.

Огромная змея Ошумарэ поползла по мосту радуги, за ней ползли другие змеи — гремучие и жарараки. Они вонзили конец радуги в Гуляку, но тот устоял, и навстречу ему вышла прекрасная девушка. Эшу трезубцем проткнул радугу, и Ошумарэ свернулась кольцом, засунув хвост себе в пасть…

Тогда выступила Омолу со своей жуткой армией болезней: черной оспой, проказой, трахомой, — и наслала на Гуляку чахотку и чуму, а затем лишила его зрения и слуха.

С серебряным копьем в руке своей танцующей походкой прошествовал Ошала. Перед ним все склонились. Потом появилась Янсан, повелительница мертвецов, богиня войны. От ее крика все онемели, и сердце Гуляки разорвалось.

Жрецы шли сомкнутыми рядами, бряцая оружием и потрясая древними законами, все они сплотились против Эшу и отправились на последнюю, решительную схватку.

Тогда все на свете перепуталось: по морю плавали дома, маяк Барры и замок Униона; Морской форт оказался на Площадке Жезуса, в садах вырастали рыбы, на деревьях зрели звезды. Часы Дворца показали страшный час. Встала заря из комет, а луна упала на рощи манговых деревьев, влюбленные подобрали ее и в ней отразились их поцелуи.

Закон и предрассудки защищала армия под командованием доны Диноры и Пеланки Моуласа. Любовь и поэзию защищал Кардозо э Са, возлежащий на груди Зулмиры. Ему помогал Дьявол, и в двадцать два часа тридцать шесть минут рухнули порядок и феодальные традиции. От прежней морали уцелели лишь остатки, которые выставили в музее.

Однако крик Янсан заставлял людей трепетать в смертельном страхе. От Гуляки остался лишь серый дымок, кучка пепла и сердце, разбитое в сражении. Только и всего. Настал конец Гуляке и его страстям. Где это видано, чтобы покойник предавался любви на железной кровати?

В схватке наступил перелом. Эшу дрался из последних сил, окруженный со всех сторон — пути к отступлению были отрезаны. Гуляка снова лежал в своем дешевом гробу, в своей глубокой могиле. Прощай, Гуляка, прощай навсегда!

И вдруг по воздуху пронеслась женская фигура. Это, прорвавшись сквозь самые страшные запреты, преодолев расстояние и лицемерие, летела дона Флор. Ее стон заглушил крик Янсан как раз в ту минуту, когда Эшу уже катился вниз по склону, а поэт сочинял эпитафию для Гуляки. На земле разгорелся костер, в котором сгорело время лжи.

29

В ясное, прохладное воскресное утро завсегдатаи бара Мендеса на Кабесе смотрели, как по улице идет нарядная дона Флор, под руку со своим мужем. Супруги направлялись в Рио-Вермельо, где тетя Лита и дядя Порто ожидали их завтракать. Скромно опустив глаза, как и подобает серьезной замужней женщине, дона Флор отвечала на почтительные приветствия.

Сеу Вивалдо, оглядев дону Флор, заключил:

— Никогда бы не подумал, что Доктор Касторка окажется таким прытким…

— Да, этот фармацевт многим даст сто очков вперед… — вмешался торговец святыми Алфредо.

— Вы только взгляните, как она хороша, просто прелесть! Лакомый кусочек, ничего не скажешь, и, судя по всему, очень довольна жизнью. У нее вид женщины, которая завела себе любовника и наставляет рога мужу…

— Не говорите глупостей! — вступился за дону Флор Мойзес Алвес, проматывающий состояние какаовый плантатор. — Если и есть в Баии честная женщина, так это дона Флор.

— А я разве возражаю? Я просто хочу сказать, что этот доктор только прикидывается святошей. Я преклоняюсь перед ним — никогда не думал, что он справится с такой красоткой. — И, восхищенно глядя на дону Флор, сеу Вивалдо добавил: — Посмотрите только на ее бедра! Такое впечатление, будто кто-то их гладит… Счастливец этот доктор…

Идя под руку с счастливцем мужем, дона Флор нежно улыбается. Ах, этот Гуляка, летает вокруг нее и ласково касается ее груди и бедер, словно легкий утренний ветерок! В это светлое воскресное утро дона Флор идет по улице, довольная обоими своими мужьями.

На этом кончается история доны Флор и двух ее мужей, рассказанная во всех подробностях, история веселая и грустная, как сама жизнь. И история эта, хотите верьте, хотите нет, действительно произошла в Баии, где невероятное ни у кого не вызывает удивления. А если вы сомневаетесь, спросите у Кардозо э Са, он скажет вам, правда это или нет. Найти его можно на Марсе или в бедных кварталах города.

Перевод: Ю. Калугин

ЛАВКА ЧУДЕС

Бразилец, баиянец, бедняк.

Известен самомнением и дерзостью.

(Из полицейского донесения о Педро Аршанжо, 1926 год)
Иаба — это дьяволица без хвоста. Карибе

(Сценарий кинофильма «Иаба»)
На широком просторе Пелоуриньо мужчины и женщины учатся сами, учат других. Обширен этот университет: раскинулся, расползся он по Табуану, Портас-де-Кармо, Санто-Антонио-Алендо-Кармо, по Байша-дос-Сапатейрос, по рынкам, по Масиелу и Лапинье, по Ларго-да-Се, Тороро, Баррокинье, Сете-Портас и Рио-Вермельо — повсюду, где мужчины и женщины обрабатывают металл и дерево, варят травы и корни, смешивают свои шаги, ритмы своих песен, свою кровь. А из смешения этого возникают новый цвет и новый звук, рождается новая, прежде невиданная, ни на что не похожая пластика.

Там гудят барабаны атабаке и агого, там гремят бубны, погремушки и пустотелые, выдолбленные тыквы-кабасы, там эти убогие инструменты исторгают прихотливые ритмы, щедрые мелодии. Там живет народ Баии, там рождается музыка, там начинается танец:

Друг, дружочек, друг, дружочек,
Друг, дружочек дорогой.
Там, рядом с церковью Розарио-дос-Претос, основал когда-то Будиан свою школу ангольской капоэйры[582]. Сюда, в этот дом, пять окон которого всегда распахнуты на Ларго-да-Се, приходят под вечер, после работы, его ученики: они устали после трудового дня, но шутят и пересмеиваются. Под гул беримбау[583] наносятся и отбиваются удары, проводятся приемы, их не счесть, и каждый ужасен, каждый неотразим: вот «мельница», вот подножка, вот подсечка, вот захват, вот зацеп, вот удар головой… Юноши ведут игру. Откуда только не вывезены эти удары, приемы и броски — голова пойдет кругом: из Сан-Бенто Большого и Сан-Бенто Малого, из Санта-Марии и Каваларии, с Амазонки, из Анголы и скольких еще мест, боже ты мой! Здесь, в Баии, искусство ангольской капоэйры обогатилось и преобразилось: капоэйра все еще борьба, но уже и танец.

А местре[584] Будиан легок, проворен и быстр, как дикая кошка, нет ему равных в силе и ловкости, никто не устоит против него, ничей удар его не настигнет — так стремителен он и прыгуч. В зале искусство свое показывают, талант свой доказывают большие мастера: Боголюб, Лодочник, Шико Лом и Антонио Везунчик, Большой Захария, Пейшото Плешь, Семь Смертей, Шелкоус и Кудряш, Висенте Привереда, Дюжина, Тибурсиньо, Шико Отдай, Заводила и Баррокинья, тот самый, о ком поют:

Мальчик, кто тебя учил?
Догадайтесь сами:
Тот, кто бороды не брил,
Полицейских всюду бил
И дружил с друзьями…
А однажды явились хореографы и обнаружили в капоэйре балетные па. За ними пришли самые разные композиторы — и хорошие люди, и подлецы, — на всех хватило нашей забавы, хватило, да еще и осталось, вот оно как. Здесь, на Пелоуриньо, в этом вольном университете творит народ свое искусство. Здесь его колыбель. Здесь всю ночь напролет распевают песни…

Ай, ай, Айде,
Научи меня игре,
Ай, ай, Айде!
А профессора и преподаватели — в каждом доме, в каждой лавке, в каждой мастерской. В той же самой школе местре Будиана — только во внутреннем дворике — собираются и репетируют участники афоше[585] «Дети Баии» и других карнавальных групп — там царство молодого Валделойра, того самого, кто не знает себе равных в устройстве карнавалов и пасторилов[586]. Досконально известно ему и искусство капоэйры: когда открыл он в Тороро собственную школу, то показал придуманные им самим приемы и броски. А в большом патио по субботам и воскресеньям — круговая самба: тут уж на первом месте — негр Ажайи. Должность посла в афоше еще мог бы у него оспаривать Лидио Корро, но самбы он знаток единственный и неоспоримый. Знаток, законодатель ее ритмов, ее главный балетмейстер.

Тут же рядом пишут маслом и акварелью, рисуют цветными карандашами «чудеса». Тот, кто дал обет господу нашему, спасителю Бонфимскому, или Пресвятой деве Кандейанской, или другому какому чудотворцу и получил, чего желал, — тот приходит к художнику, заказывает картину и вешает ее в церкви как безвозмездный дар. Этих художников-самоучек зовут Жоан Дуарте, местре Лидио Лопес, местре Кейроз, Агриппиниано Баррос, Раймундо Фрага. Местре Лисидио режет по дереву гравюры, рисует картинки к разным книжечкам-брошюркам.

Здесь толкутся певцы-трубадуры, бродячие поэты, гитаристы-импровизаторы, сочинители книжонок, что набраны, сверстаны и отпечатаны в типографии Лидио Корро или в другой какой-нибудь, не менее убогой; книжки эти идут по пятьдесят рейсов — за бесценок, и расходится поэзия и проза по вольной земле Пелоуриньо.

Вот они — поэты, памфлетисты, летописцы, моралисты. Они описывают в подробностях жизнь Баии, они перелагают в звучные вирши истории действительные и выдуманные, но и от тех, и от других у вас глаза на лоб полезут. Вот, например, «Девственница из Барбальо» или, скажем, «История принцессы Марикруз и воздушного рыцаря». Они возмущаются, они издеваются, они учат и забавляют, и удивительные порою выходят у них стихи.

А в лавке Агналдо драгоценное дерево — черное дерево, красный сандал, пероба, массарандуба, палисандр — становится фигурами Шанго, Иеманжи, Огуна[587], изображениями сказочных воинов, и в могучих руках их зажаты сверкающие мечи. Могучи руки и самого местре Агналдо: когда уже устало его сердце, измученное болезнью (в те времена у рокового недуга еще не было названия, но обещал он, как и теперь, верную и мучительную смерть), руки мастера, неутомимые его руки продолжали делать богов-ориша[588]. Эти фигуры были исполнены тайны, и казалось, что еле живой Агналдо вдохнул в них вечную жизнь. Его творения тревожат, волнуют, потому что похожи они разом и на легендарные существа, и на всем известных людей. По какому-то случаю «отец святого», жрец из Марагожипе, заказал ему огромную фигуру Ошосси[589]и прислал для этого ствол жакейры — шесть человек понадобилось, чтобы ствол этот поднять. Истомленный недугом, задыхающийся, Агналдо улыбнулся, когда увидал его. Ему отрадно было трудиться над такой махиной, и он вдохновенно вырезал из дерева огромного Ошосси, великого охотника, только в руки ему вложил не лук со стрелами, а ружье. Необычный получился у него Ошосси: все, конечно, признали в нем лесного царя, повелителя Кету, но в то же время он был похож и на Лукаса де Фейру, на разбойника-кангасейро, наемного бандита из сертана[590], на Безойро Золотую Струну:

Сыну завещал Безойро
за мгновенье до конца:
«Не давай себя в обиду
и бери пример с отца».
Таким местре Агналдо увидал Ошосси, таким он его и сотворил — в кожаной шапке со звездой, в руках — ружье, за поясом — нож. Жрец отверг статую оскверненного, на себя непохожего бога, и много месяцев простояла она в мастерской, словно на страже, пока наконец один заезжий француз не увидел ее и не купил за хорошие деньги. Теперь, говорят, стоит Ошосси в музее, в Париже… Впрочем, мало ли что говорят на вольной земле Пелоуриньо…

А в тонких и слабых руках светлокожего мулата Марио Проэнсы жесть, цинк, медь становятся мечами Огуна, веером Иеманжи, посохом Ошала[591]. Огромная медная Иеманжа каждому укажет мастерскую Проэнсы — «Лавку Матери Вод».

Местре Маму, угрюмый и чумазый силач, человек немногословный и суровый, ворочает в горне трезубец Эшу[592], оружие Огуна, тугой лук Ошосси, змею Ошумарэ[593]. В пламени горна, в яростных руках кузнеца рождаются боги-ориша со всеми своими атрибутами. Руки неграмотных творцов созидают искусство.

Пристроившись неподалеку от Портас-до-Кармо, местре Диди возится с бисером и соломинками, с кожей и конским волосом, мастерит фетиши и амулеты. А сосед его, Деодоро, — тот, что так раскатисто хохочет, — специалист по барабанам всевозможных видов, разных народностей и племен: наго и жеже, ангола и конго, илус, любимый племенем ижеша.

А на улице Лисеу сидит словоохотливый и веселый сантейро[594] Мигел — он лепит из глины и раскрашивает фигурки ангелов, архангелов, святых. Святые-то католические, почитаемые римской апостольской церковью — Пресвятая дева, непорочно зачавшая, святой Антоний, покровитель Лисабона, архангел Гавриил, младенец Иисус, — что же связывает их с африканскими богами-ориша местре Агналдо? Что между ними общего? А общее между ними — смешанная их кровь. Вот Ошосси, вырезанный Агналдо, — вылитый наемник из сертана. А святой Георгий, сделанный Мигелом, разве не такой же кангасейро? Его шлем больше похож на кожаную шапку, а дракон напоминает не то крокодила, не то кайпору[595], каким показывают его на празднике богоявления.

Иногда на досуге, когда кровь играет, сантейро Мигел для собственного удовольствия вырезает фигурку нагой негритянки во всей ее непобедимой прелести и дарит друзьям. Одна такая статуэтка — ни дать ни взять Доротея: те же высокие груди, тот же гордо отставленный крутой зад, те же стройные ноги и живот, словно распустившийся цветок. Только Педро Аршанжо был бы под пару этой красавице. А вот Роза де Ошала у мастера не получилась, не удалась: «не сумел я разгадать ее тайну», как он сам говорил.

Ювелиры колдуют над благородными металлами: серебро и медь обретают гордую красоту, превращаясь в плоды, рыбы, талисманы, украшения, что носят в Баии по праздникам. На Ларго-да-Се, на Байша-дос-Сапатейрос звенит золото — скоро, скоро станет оно браслетами и ожерельями. Самый славный из ювелиров — местре Лусио Рейс: отец-португалец передал ему свое искусство, но филигранным узорам он предпочел кажу, абакаши, питанги[596], шишки и фиги — амулеты всех размеров, всех видов. От матери своей, негритянки Предилеты, унаследовал он дар воображения и без устали мастерит броши, кольца, безделушки — больших денег стоят они теперь у антикваров.

А рядом — палатки, в которых продают волшебные травы, лечат целебными настоями. Дона Аделаида Тостес, матерщинница и пьяница, знает каждую травку, каждый листик, знает, пользу они принесут или вред. Ей ведомы целебные свойства корней, коры, кожуры: вот алума — для печени; вот лимонная мята — чтоб унять тревогу; вот жеваная тиририка — если мучает похмелье; вот золототысячник — если почки больные; вот святая трава — от живота; вот «козлиная борода» — для того, чтобы поднялось настроение и еще кое-что. Неподалеку торгует другая «знаменитость», дона Филомена: попросите, заплатите — и она заговорит вас от сглазу, вылечит от хронического катара, а если у пациента слабая грудь, приготовит настой из кресса, меда, молока, лимона и бог знает каких еще снадобий — самый страшный кашель как рукой снимет! Один врач выучился у нее кровь очищать, а потом уехал в Сан-Пауло, стал там лечить сифилис и быстро разбогател.

Ректорат этого народного университета находится в Лавке чудес, в доме № 60 по Ладейра-до-Табуан. Там сидит местре Лидио Корро, пишет «чудеса» по заказу, показывает тени волшебным фонарем, режет по дереву грубые гравюры. Может быть, там встретите вы и самого ректора, местре Педро Аршанжо? Очень может быть, что вместе с другом он склонился над старыми литерами, над капризным типографским станком. Может быть, в убогой и ветхой мастерской печатают сейчас книгу о том, как живут люди в Баии.

Совсем рядом, на Террейро Иисуса, возвышается медицинский факультет: там тоже учат лечить болезни и ухаживать за больными. И многим другим премудростям: от риторики до стихосложения. Там же выдвигаются весьма рискованные теории.

О том, как поэту и бакалавру-социологу Фаусто Пене было дано поручение, и о том, как он с ним справился

На нижеследующих страницах читатель найдет мои изыскания, касающиеся жизни и творчества Педро Аршанжо. Работа эта была мне заказана великим Джеймсом Д. Левенсоном и оплачена долларами.

Необходимо сделать несколько предварительных замечаний, потому что жизнь Педро Аршанжо от самого ее начала до конца породила множество вздорных и нелепых вымыслов. Листая сделанные записи, я убедился, что, несмотря на все мои искренние и огромные старания — прошу читателя поверить мне! — некоторые периоды его биографии изложены противоречиво и неправдоподобно, а потому работа производит не совсем верное впечатление.

Говоря о неточностях и неопределенностях, о сомнительных фактах и о заведомой лжи, я имею в виду не только биографию баиянского местре, но и всю совокупность данных о нем: от событий далекого прошлого до сегодняшних, из которых главное — сенсационная пресс-конференция Джеймса Д. Левенсона; от неслыханных кутежей по случаю пятидесятилетия Аршанжо до торжественного вечера, посвященного столетней годовщине со дня его рождения. А восстановление всех подробностей его биографии не входило в мои намерения, да этого и не требовал от меня ученый из Колумбийского университета: его интересовали только методы работы, позволившие Аршанжо создать такие живые и своеобразные произведения. Он требовал от меня лишь перечня фактов, благодаря которым смог бы лучше представить себе личность Аршанжо, написать нечто вроде предисловия к американскому изданию его трудов.

Однако не только мелкие подробности, но подчас и очень важные, необходимые для исследователя факты биографии Педро Аршанжо восстановить мне не удалось. Я часто оказывался перед пустотой, разрывами во времени и пространстве или обнаруживал необъяснимые события, разнообразные версии, нелепые интерпретации, противоречивые показания противоречивших друг другу свидетелей. Собранный материал находился в полнейшем беспорядке. Так, например, я не выяснил, является ли негритянка Роза де Ошала мулаткой Ризолетой, происходящей от ведьмы, или Доротеей, заключившей сделку с дьяволом. Некоторые отождествляют ее с Розендой Батиста дос Рейс, уроженкой Муритибы; иные — с прекрасной Сабиной дос Анжос, «самой красивой из всех ангелов»[597], как галантно говорил о ней Педро Аршанжо. И все же: об одной и той же баиянке идет речь или о разных? Мне это определить не удалось, и, я боюсь, не удастся никому.

Должен признаться, что в сообщениях очевидцев царит такая путаница, такая неразбериха, что у меня часто не хватало сил и терпения проверить ту или иную гипотезу, выяснить подробности, которые могли бы пролить свет на это загадочное дело. Я постоянно сталкивался с полным отсутствием достоверности и надежности, а все время натыкался на «вероятно», «возможно», «скорей всего», словно эти люди видели в покойном Педро Аршанжо не человека из плоти и крови, а — судя по множеству подвигов, которые ему приписываются, — целую когорту героев и кудесников. Провести грань между правдой и вымыслом, между действительностью и фантазией я не смог.

Разумеется, я прочел все книги Педро Аршанжо от корки до корки; это было нетрудно: их всего-то четыре, а в самой толстой не будет и двухсот страниц (один книготорговец из Сан-Пауло собирается издать том сочинений Аршанжо, его кулинарная книга туда не войдет, ибо в силу своей специфики она и так будет пользоваться большим спросом). Я не стану высказывать своего мнения о творчестве Аршанжо: сегодня ему не страшна никакая критика, и никто не возьмет на себя смелость отрицать поистине всемирный успех его книг, особенно теперь, после того как они переведены на многие языки, а Левенсон так однозначно и решительно их одобрил. Не далее как вчера я сам прочел в газете: «Аршанжо издан в Москве. „Правда“ превозносит его».

Я только могу присоединить свой голос к этому восторженному хору. Я бы сказал, что наслаждался этим чтением: многое из того, о чем писал Аршанжо, и поныне составляет часть нашей жизни, часть повседневного быта нашего города. Меня очень порадовала предпоследняя из его четырех книг (говорят, что перед смертью он подготовил к печати еще одну), та самая, что принесла своему автору столько огорчений и бед, и когда я встречаю людей, кичащихся своей голубой кровью, генеалогическим древом, гербами, знатными предками, и узнаю, как их зовут, то при желании всегда нахожу их имена в списке, тщательно и дотошно составленном Аршанжо, который так страстно стремился в своем творчестве к истине.

Теперь мне остается лишь объяснить, при каких обстоятельствах познакомился я с Левенсоном и почему именно на меня пал его выбор. Имя американского ученого в комментариях не нуждается, оно известно решительно всем, и то, что именно на меня возложил он столь трудную миссию, наполняет мою душу благодарной гордостью. Хотя наше сотрудничество было непродолжительным и омрачилось некоторыми событиями, я всегда буду хранить приятные воспоминания об этом простом, веселом, сердечном и элегантном человеке, который всем своим видом опровергал затрепанный карикатуристами образ замшелого и занудливого ученого-педанта.

Я хочу воспользоваться случаем и внести ясность в один из аспектов моего сотрудничества со знаменитым профессором Колумбийского университета. Злоречивые завистники и недоброжелатели, не удовлетворившись тем, что вторглись в мою личную жизнь, что закидали грязью — той самой грязью, в которой привыкли всю жизнь барахтаться сами! — имя Аны Мерседес, попытались поссорить меня с левыми кругами нашего общества, утверждая, что я продал американскому империализму себя самого и светлой памяти Педро Аршанжо, продал с потрохами за пригоршню долларов.

Но скажите мне, какая связь между Левенсоном и Госдепартаментом или Пентагоном?! Никакой! Наоборот. Позицию Левенсона, его выступления против войны, его связи с движениями прогрессивного толка реакционеры и консерваторы расценивают как нечто весьма далекое от позиции правительства. Когда за значительный вклад в развитие социальных и гуманитарных наук ему была присуждена Нобелевская премия, вся европейская пресса особо подчеркивала молодость лауреата — ему в то время еще не исполнилось сорока лет! — и независимость его политических взглядов, независимость, которая в определенных кругах навлекла на него подозрения. Впрочем, книги Левенсона, которые кто-то назвал «трагическим воплем протеста против неправедного и неправильного мира», есть везде, и каждый, прочитав их, сам может взглянуть на обширную панораму воссозданной им жизни первобытных и развивающихся народов.

Я ничем не способствовал распространению книг Аршанжо в Соединенных Штатах, но считаю это распространение победой прогресса, потому что баиянец, хоть и был анархистом без четко сформулированной программы, пользовался невиданной любовью народа, который видел в нем знамя борьбы против расизма, предрассудков, нищеты и уныния.

Левенсон получил меня, так сказать, из рук Аны Мерседес, талантливой представительницы нашей молодой поэзии — сейчас, впрочем, она полностью посвятила себя народной бразильской музыке — и корреспондентки одной из утренних газет. Левенсон во время краткого пребывания в нашем городе был поручен ее заботам, и она, сделавшись его гидом и переводчицей, с таким усердием выполняла приказ своего редактора, что не расставалась с американцем ни днем ни ночью. Разумеется, ее рекомендация сыграла не последнюю роль в том, что Левенсон отдал предпочтение мне, но то, что говорят о подоплеке этой рекомендации разные мерзавцы, — бессовестнаяклевета: Левенсон, если уж на то пошло, смог проверить на деле, чего я стою.

Мы втроем были в Алакету на празднестве Иансан, и там я продемонстрировал американцу мои знания, образованность и степень профессиональной культуры. На смеси испанского с португальским, вставляя то и дело английские слова и прибегая к помощи Аны Мерседес, которая английским, кстати, владела не лучше меня, я объяснял Левенсону смысл церемоний, называл ему имена главных и второстепенных божеств, растолковывал ему суть движений, положений и поз, говорил о песнях и танцах, о цвете костюмов — да о чем только я не говорил! Когда я в ударе, язык у меня работает превосходно! Чего я не знал, то тут же выдумывал — не хотелось упустить обещанные доллары. Доллары — не наши обесцененные крузейро! — доллары, которые мне были выплачены через некоторое время, в тот день, когда в холле гостиницы я распрощался — не совсем по своей воле — с Левенсоном и Аной Мерседес…

Ну вот, я все объяснил, сказать мне больше нечего. Добавлю только в заключение и не без грусти, что труд мой не был должным образом оценен великим американцем.

Едва закончив работу, один ее экземпляр, перепечатанный на машинке, я выслал ему в соответствии с нашим договором, приложив к рукописи одну из тех двух фотографий, что мне удалось раздобыть: на выцветшем снимке можно видеть молодого, крепкого, темнокожего мулата в черном костюме — это и был Педро Аршанжо, только что назначенный педелем медицинского факультета Баии. Другую фотографию, на которой Аршанжо, постаревший и неряшливый, поднимает стакан с вином в сомнительной компании каких-то женщин, я решил не посылать. Снимок, по всей видимости, сделан во время попойки.

Через две недели я получил по почте письмо, подписанное секретаршей Левенсона. Она подтвердила получение моей рукописи и прислала мне чек на некую сумму в долларах — вторую половину гонорара и деньги на те расходы, которые я понес или еще мог понести во время изысканий. Выплачено мне было все до последнего цента, беспрекословно, — заплатили бы, разумеется, и больше, если бы я не был так скромен в своих притязаниях и так робок при составлении отчета о расходах.

Из присланного материала Левенсон опубликовал в переводе на английский значительную часть произведений Аршанжо в одном из томов своей монументальной энциклопедии, посвященной жизни народов Африки, Азии, Латинской Америки («Encyclopedia of life in tropical and underdeveloped countries»)[598] и подготовленной к печати крупнейшими учеными нашего времени, а также использовал фотографию. В предисловии он ограничился разбором книг баиянца, почти не упомянув о нем самом. Впрочем, и этого было достаточно, чтобы я понял: он и не заглядывал в мою рукопись. Левенсон, к примеру, произвел Аршанжо в профессора и в члены ученого совета, который поручал ему вести исследования и печатал его труды. «Distinguished Professor, member of Teacher's Council»! Каково?! Я не знаю, откуда получил Левенсон эти вздорные сведения, но ведь ему достаточно было перелистать мою рукопись, чтобы не совершить такой ошибки! Из педелей — в профессора! О бедный мой местре! Только этого тебе и недоставало!

В книге Джеймса Д. Левенсона я не обнаружил ни ссылок на мою работу, ни упоминания моего имени и, почувствовав себя свободным от всех обязательств, охотно согласился на предложение преуспевающего книготорговца, а с недавних пор издателя с улицы Ажуда — сеньора Дмевала Шавеса, который пожелал выпустить в свет мои бесхитростные заметки. Я выдвинул единственное и непременное условие: подписать договор по всей форме, потому что Шавес, хоть и богат, гонорары авторам выплачивает с большим скрипом. Впрочем, может быть, такова традиция издателей? Ведь и наш Аршанжо в далекие времена был жертвой некоего Бонфанти, книготорговца с Ларго-да-Се. Но об этом речь впереди.

О приезде в Бразилию американского ученого Джеймса Д… Левенсона и о последствиях этого приезда

1

— Ах, какой душка! — С этими словами стройная, как тропическая пальма, Ана Мерседес врезалась в толпу журналистов, профессоров, студентов, светских дам, литераторов и просто любопытствующих. Толпа, сбившись в кучу в просторном холле отеля, ожидала появления Джеймса Д. Левенсона на пресс-конференции.

Микрофоны, телекамеры, юпитеры, фотографы, операторы, лианы электропроводов — а юная корреспондентка утренней газеты «Диарио да Манья» с таким видом, словно именно ей город поручил принять и приветствовать великого человека, пробиралась вперед, посмеиваясь и вертя задом.

«Вертя задом»? Да разве может передать это неточное и грубое выражение, как плыли в ритме самбы, плавно и упруго покачиваясь, груди и бедра Аны Мерседес?! Она была обольстительна, настоящая секс-бомба: мини-юбочка открывала смуглые точеные ноги, глаза горели, на полураскрытых, чуть припухших губах играла улыбка… А жадные зубки, а пупок, выставленный всем напоказ? И вся она была точно из золота. Нет, она не пританцовывала на ходу: она сама была танцем, приглашением, предложением.

И вот из лифта вышел американец и остановился, разглядывая толпу и давая разглядеть себя. Рост метр девяносто, фигура атлета, грация актера, белокурые волосы, небесно-голубые глаза, трубка в зубах — вот каков был Джеймс Д. Левенсон! Кто дал бы ему сорок пять лет? Это его фотографии, напечатанные на разворот в газетах Рио-де-Жанейро и Сан-Пауло, были виноваты в том, что в холл гостиницы набилось столько женщин… Присутствующие единодушно отметили, что оригинал и сравнить нельзя с копиями. Вот это мужчина!

— Бесстыдница! — произнесла одна из дам — с птичьей грудью, — и замечание это относилось к Ане Мерседес.

Ученый завороженно смотрел на девушку; она решительно направлялась к нему: пупок — всем напоказ. Никто и никогда еще не видал такой танцующей походки, такого гибкого тела, такого невинного, такого лукавого лица, такую пленительную красавицу мулатку!

И она приблизилась, и стала перед Левенсоном, и сказала — не сказала, а пропела:

— Привет!

— Привет! — пророкотал американец, вынул изо рта трубку и поцеловал ей руку.

Огорченные, испуганные дамы затрепетали и разом вздохнули. Проклятая Ана Мерседес! Ничтожная потаскушка, грошовая журналистка, дерьмовая поэтесса — кто ж не знает, что стихи за нее пишет Фаусто Пена?! Быть ему рогоносцем!

«Очарование, изысканность и интеллект баиянских женщин были представлены comme il fauti[599] на пресс-конференции гениального Левенсона. Наши красавицы играют в этнографию, наши прелестницы забавляются социологией» — так писал в своей ежедневной колонке блистательный обозреватель Силвиньо. Кроме красоты, изящества, нарядных париков, сексуальной многоопытности, многие из них могли похвастать и другими достоинствами: дипломом об окончании организованных при туристских агентствах или театральных училищах курсов, где изучаются «Фольклорные обычаи и костюмы», или «Традиции, история, памятники Баии», или «Конкретная поэзия», или «Религия, секс и психоанализ». Но в данный момент все они, дипломированные специалистки и дилетантки, своенравные девицы и непреклонные матроны в преддверии второй или третьей пластической операции, — все, все поняли, что честная борьба исключается и любые усилия бесплодны. Наглая и циничная Ана Мерседес вырвалась вперед и захватила мужественного представителя науки, объявив его частной собственностью. Ох, Ана Мерседес, «хищная и ненасытная телка, звезда секса» — так назвал ее в своих стихах лирик и страдалец Фаусто Пена, — она ни с кем не поделится добычей, утрачены все надежды, конец соперничеству.

Рука об руку с поэтессой и журналисткой профессор Колумбийского университета прошел в центр зала, к приготовленному креслу. Вспыхнули блицы фотографов, как цветы засияли огни. Если бы в эту минуту грянул свадебный марш, то Ана Мерседес в мини-юбке и мини-блузке и Джеймс Д. Левенсон в голубом «тропикале» совсем сошли бы за новобрачных у алтаря. «Жених и невеста», — шепнул Силвиньо.

Они разжали руки лишь в тот миг, когда американец опустился в кресло. Ана Мерседес стала рядом, на страже, — не такая она была дура, чтобы оставить его одного среди жадной своры обезумевших сук. У, кобылищи! Одна другой доступней, одна другой смешней! Знаю я вас! Ана Мерседес засмеялась, чтобы тем стало еще обидней. Фотографы в раже полезли на стулья, взобрались на столы, распластались на полу, отыскивая головокружительные ракурсы для съемки. По незаметному знаку управляющего официанты разнесли напитки. Пресс-конференция началась.

И вот, отставив стакан, с места поднялся, распираемый важностью и эрудицией, гордый и надменный редактор «Жорнал да Сидаде», литературный критик Жулио Маркос. Воцарилась почти молитвенная тишина. С того конца, где разместились дамы, долетел чей-то вздох: раз уж не достался белокурый ученый, загадочный иностранец, сгодится и светлый мулат, высокомерный Маркос. От имени «Жорнал да Сидаде» — и самых что ни на есть интеллектуалов — он задал первый, первый и сокрушительный, вопрос:

— Не сообщит ли нам вкратце уважаемый профессор свое мнение о Маркузе[600], о его трудах и их влиянии? Не кажется ли уважаемому, что после Маркузе теории Маркса выглядят безнадежно устаревшими?

Сказав это, он обвел зал победным взглядом, покуда назначенный ректоратом переводчик — произношение безупречное, можете быть уверены! — переводил сказанное на английский, а настырная Мариуша Паланга — три пластических операции: две — лица, одна — груди, а все под девочку играет — прошептала тихо, но отчетливо:

— Гениально!

Джеймс Д. Левенсон глубоко затянулся, с нежностью глянул на пупок Аны Мерседес, на этот исполненный глубочайшей тайны цветок, растущий только на лугах сновидений, и с той бесцеремонностью, которая так идет ученым и артистам, сказал по-испански:

— Вопрос идиотский. Только легкомысленный болтун или уж полный кретин может высказывать свое мнение о Маркузе или распространяться об актуальности марксизма на пресс-конференции. Если бы у меня было время для лекции или доклада по этому вопросу, тогда дело другое. Но времени у меня нет, и в Баию я приехал не затем, чтобы беседовать о Маркузе. Я приехал, чтобы своими глазами взглянуть на город, в котором жил и творил замечательный человек, глубокий и благородный мыслитель, выдающийся гуманист, ваш земляк Педро Аршанжо. Я здесь для этого, и только для этого.

Он выпустил новый клуб дыма, беззаботно, с типично американской приветливостью улыбнулся всей аудитории и, даже не посмотрев на сраженного наповал Маркоса, окутанного надменностью, точно саваном, повернулся к Ане Мерседес, оглядел ее сверху донизу — от черных распущенных волос до экстравагантно выкрашенных в белый цвет ноготков на ногах, — очевидно, с каждой минутой она все больше приходилась ему по вкусу. В одной из своих книг Аршанжо писал: «Красота женщин, простых женщин из народа, — это символ города, где живут люди со смешанной кровью, это плод любви разных рас, это ясное утро, не омраченное предрассудками».

Левенсон еще раз поглядел на пупок-цветок, на пупок-вселенную и произнес на том правильном испанском языке, какому учат в американских университетах:

— А знаете, с чем бы я сравнил творчество Педро Аршанжо? Вот с этой сеньоритой. Она просто сошла со страниц книги мистера Аршанжо. Честное слово.

Так ясным апрельским утром пришла в Баию слава Педро Аршанжо.

2

Да, признание, известность, восхищение знатоков, слава, мировой успех, имя, склоняемое в газетах, истерические восторги обворожительных, великолепных, щедрых женщин — все это пришло к Педро Аршанжо после смерти, когда ему уже ничего не было нужно, — ничего, даже женщин, которых при жизни он так любил и которым так умел радоваться.

Один известный журналист, подводя в конце года итоги культурной жизни страны, писал; «Этот год стал годом Педро Аршанжо». И правда, в кругу интеллектуальной элиты ни о ком не говорили больше, чем об Аршанжо, ни одну книгу не расхваливали так, как четыре его томика, спешно переизданные после десятилетий забвения — не забвения, а незнания: ведь не только широкие круги читающей публики, но и специалисты понятия не имели о его творчестве, которое ныне вместе с его дурными привычками и благородными пороками стало достоянием гласности.

Все началось после того, как в Бразилию приехал знаменитый Джеймс Д. Левенсон, человек, которого «Британская Энциклопедия» назвала «одним из пяти гениев нашего века»: философ, математик, социолог, антрополог, этнограф и пр. и пр., профессор Колумбийского университета, лауреат Нобелевской премии в области науки и, словно всего вышеперечисленного мало, еще и гражданин Соединенных Штатов. Его взгляды произвели революцию в современной науке: этот отважный полемист изучал и объяснял историю развития человечества с самых неожиданных позиций, приходил к новым, дерзким выводам, переиначивая вверх дном старые концепции и теории. Для консерваторов он был проклятый и опасный еретик; для своих учеников и сторонников — бог; для репортеров — благословение божье, потому что Джеймс Д. слов не жалел и мнений не прятал.

В Рио-де-Жанейро он приехал по приглашению Бразильского университета прочесть на филологическом факультете курс, состоящий из пяти лекций. Как всем известно, успех был огромный: народу собралось столько, что первую лекцию, назначенную в небольшой факультетской аудитории, пришлось перенести в актовый зал ректората, и все равно слушатели толпились на лестницах и в коридорах. Журналам и газетам, репортерам и фотографам крупно повезло: Левенсон был столь же фотогеничен, сколь гениален.

Его лекции, после которых задавались вопросы и затевались яростные споры, принимавшие порой очень острый характер, послужили поводом для студенческих манифестаций: молодежь выражала восхищение Левенсону и ненависть диктатуре. Не раз и не два студенты, вскочив со своих мест, устраивали ему долгие бешеные овации. Некоторые его фразы особенно пришлись по душе слушателям и облетели страну из конца в конец: «Десять лет беспрерывных международных конференций значат больше, а стоят меньше, чем один день войны…», «Все тюрьмы и полицейские одинаковы и одинаково отвратительны при всех режимах — всех без исключения…», «Мир можно будет назвать цивилизованным, когда мундир станет музейным экспонатом…»

Левенсон, облаченный в купальные трусики, окруженный фотографами и кинозвездами, каждое утро проводил на пляже.

Он неукоснительно отклонял приглашения академий, институтов, ассоциаций, научных обществ и профессоров — всем этим он был по горло сыт в Нью-Йорке, а когда еще доведется ему снова радоваться бразильскому солнцу?… Он даже играл на пляже в футбол — его сфотографировали в тот миг, когда он метким ударом отправил мяч в ворота, — однако самый большой спортивный интерес великий ученый испытывал к женщинам. На пляже и в ночных клубах он уже познакомился с великолепными представительницами нашей бразильской нации.

Джеймс Д. только недавно развелся, а потому занимавшиеся светской хроникой журналисты без устали подсчитывали его победы и угадывали его будущую жену. Некий полоумный борзописец, который специализировался на скандалах, предрекал гибель одной семьи, принадлежавшей к высшему обществу, но ошибся: польщенный муж сделался ближайшим другом американского мудреца-жеребца. И хроникер Зул опроверг этот мрачный прогноз: «…вчера на пляже Копакабана Кэти Сикейра Прадо в бикини, купленном в Каннах, нежно взирала на своего мужа Бэби и великого Джеймса Д., которые в последнее время стали неразлучны». Популярный журнал поместил на обложке фотоснимок, запечатлевший мускулы Нобелевского лауреата рядом с соблазнительными формами Нади Силвии, актрисы большого дарования, которое ей по непонятной причине пока не удалось проявить ни на сцене, ни на экране. Сама же Надя, отвечая на вопросы репортера, хохотала и ни в чем не призналась, но ни романа, ни страсти отрицать не стала. «Левенсон — шестая мировая знаменитость, потерявшая голову из-за Нади Силвии», — объявил еженедельник совершенно серьезно и тут же привел список пяти предшественников Джеймса Д.: Джон Кеннеди, Ричард Бартон, Ага-Хан, швейцарский банкир и английский лорд — все это не считая одной мужеподобной итальянки, графини-миллионерши.

«Гениальный Левенсон, влюбленный в обворожительную Элену фон Клостер, снова посетил вчера дансинг ресторана „Ле Бато“», — писал Гиза в «Кроника да Нойте». «Великий ученый освоил самбу и отныне не признает иных ритмов», — сообщал в восемнадцати газетах и по всем каналам телевидения Роберт Сабад, информируя бразильский народ о том, что великолепная Бранкинья до Вал-Бюрнъе, владелица отеля «с лучшими в мире номерами и кухней», сказала: «Если бы Джеймс не был Нобелевским лауреатом, он зарабатывал бы на жизнь как профессиональный танцовщик». Словом, газеты и журналы не могли пожаловаться на американца — его хватило на всех.

Но ни одна сенсация не могла сравниться с той, что, подобно бомбе, взорвалась в аэропорту Рио перед отлетом Левенсона в Баию. Впрочем, о Педро Аршанжо американец сказал сразу же по прилете из Нью-Йорка. «Я счастлив, — заявил он, — что нахожусь на родине Педро Аршанжо». Тогда репортеры то ли не поняли этой фразы, то ли не придали ей значения. Теперь же, когда перед отлетом, смешавшим все карты репортерам, Нобелевский лауреат заявил, что два дня из своего краткого пребывания в Бразилии он посвящает путешествию в Салвадор[601], чтобы «увидеть город и людей, послуживших объектами исследования блистательному Педро Аршанжо, в книгах которого сама наука поэтична и который так высоко поднял бразильскую культуру», начался настоящий переполох.

«Да кто такой этот Педро Аршанжо?! Мы о таком и не слыхали!» — поразевали рты журналисты. Один из них, желая поймать Левенсонав ловушку, осведомился, каким образом узнал американец об этом бразильском писателе. «Я прочел его книги, — отвечал Джеймс Д., — я прочел его бессмертные книги».

Этот провокационный вопрос задал Апио Коррейа, руководитель отдела науки, литературы и искусства одной из утренних газет, человек начитанный, напористый и нахальный. Получив ответ, он не перестал блефовать и сказал, что ему ничего не известно о переводе сочинений Аршанжо на английский.

«Я прочел эти книги не по-английски, — сообщил ему неумолимый американец, — а по-португальски» — и добавил, что смог сделать это, несмотря на скудное знание нашего языка, потому что владеет испанским и латынью. «Это было нетрудно», — заявил он и добавил, что обнаружил труды Аршанжо в библиотеке Колумбийского университета, когда собирал материал о народах тропических стран. Теперь же он намеревается перевести и издать в США «книги вашего великого соотечественника».

«Надо действовать!» — сообразил Апио Коррейа, бросаясь на поиски такси, которое вскоре доставило его в Национальную библиотеку.

Журналистам пришлось попотеть, прежде чем они узнали о существовании профессора Рамоса и выяснили, где находится этот человек, удостоенный многих ученых степеней и почетных званий; особая же заслуга профессора Рамоса заключалась в том, что он знал произведения Аршанжо и превозносил их в своих статьях — только, к сожалению, статьи эти печатались в специальных журналах, выходящих ничтожными тиражами, и никем почти не читались.

«Я уже много лет, — сообщил журналистам профессор, — совершаю крестный путь от издателя к издателю и предлагаю переиздать книги Аршанжо. Я написал предисловия, подготовил подстрочные примечания, составил комментарий, но никто не проявил интереса. Я был у профессора Вианы, декана философского факультета, чтобы через его посредство заинтересовать университет. Профессор Виана ответил мне, что я „напрасно теряю время, возясь с глупостями негра-алкоголика, алкоголика и смутьяна“. Может быть, теперь, когда Левенсон отдал должное книгам Аршанжо, у нас поймут наконец огромную важность этих произведений. Замечу, впрочем, что труды самого Левенсона совершенно неизвестны в Бразилии и все эти шарлатаны, трубящие ему славу, даже не заглядывали в них и не знакомы с самыми фундаментальными его работами, не понимают сущности его мировоззрения».

Интервью, как можно заметить, получилось довольно печальное, но признаем, что для грусти есть все основания: столько лет бороться за место под солнцем для бедного Аршанжо и ничего не добиться, выслушивать отказы издателей, сносить угрозы и нелепости Вианы… И вот приезжает иностранец, дает одно-единственное интервью — пожалуйста: газетчики сбились с ног, а вся интеллектуальная братия, интеллигенты всех мастей, направлений, убеждений, темпераментов, рыщут в поисках книг Аршанжо, вынюхивают тех, кто знал никому не известного баиянца, — как же иначе: ведь Педро Аршанжо вошел в моду, тот, кто не знаком с его творчеством, кто не упоминает его работ, не может считаться ни современным, ни передовым человеком…

Статья Апио Коррейи «Педро Аршанжо, поэт этнографии», напечатанная три недели спустя, произвела настоящую сенсацию. Самое в ней любопытное — это блистательная версия состоявшегося в аэропорту диалога между Левенсоном и эрудитом Коррейей, причем оба собеседника выказали глубокое знание работ Аршанжо. И совершенно естественно, что знания критика были обширнее и приобрел он их много раньше Левенсона — ведь речь шла о бразильце.

3

А на родине Аршанжо, в Баии, ставшей предметом и стимулом его исследований, источником его наблюдений, основой его трудов, пошла такая свистопляска, какой не было нигде.

Здесь имя ученого, которого столь высоко оценил Левенсон, знали все-таки лучше, чем в Рио и в Сан-Пауло. Стоит напомнить, что в Сан-Пауло журналисты с большим трудом отыскали одно-единственное, хотя и чрезвычайно важное упоминание об Аршанжо: то была статья Сержио Милье, написанная в 1929 году для сборника «Штат Сан-Пауло». Тепло отозвавшись о книге Аршанжо («Баиянская кухня — ее истоки и рецепты»), воздав ей щедрые хвалы, великий критик-модернист увидел в ее авторе «самого крупного и истинного лидера антропофагии — революционного и дискуссионного направления в науке, недавно созданного Освалдо де Андраде и Раулом Боппом»[602]. «Прекрасная книжка» и по своему содержанию, и по языку, которым она была написана, казалась ему «превосходным образцом настоящего очерка по антропофагии». В конце статьи Милье сожалел о том, что не читал предыдущих работ такого знающего автора, который намного опередил антропофагов Сан-Пауло, хотя о них даже не слышал.

В Баии, по сообщениям газет, отыскались люди, лично знавшие Педро Аршанжо и общавшиеся с ним. Таковых, впрочем, нашлось немного, и в их рассказы мало кто поверил. Труды же Педро Аршанжо — четыре маленьких томика, описывающих жизнь народа Баии, выпущенные в свет с огромным трудом, мизерными тиражами отпечатанные на ручном типографском станке в мастерской его друга Лидио Корро на Ладейра-до-Табуан, — труды, достоинства которых привели в такой восторг американского ученого, были так же неизвестны в Баии, как и во всей стране.

Если бы Аршанжо не рассылал экземпляры своих книг в ассоциации, университеты, национальные и иностранные библиотеки, никто никогда не заговорил бы о них, потому что Левенсон их бы не обнаружил. В Салвадоре об этих книгах знало только несколько этнографов и антропологов, да и то понаслышке.

А теперь спохватились не только журналисты, но и власти, и университет, и интеллектуалы, и Академия наук, и медицинский факультет, и поэты, и профессора, и студенты, и ученики театральных школ, и вся многочисленная фаланга антропологов и этнографов, и свора туристских агентов, и Центр по изучению фольклора, и прочие бездельники — все вдруг поняли, что среди нас жил великий человек, замечательный писатель, о котором мы словом не обмолвились, обрекая его на полную и безнадежную неизвестность. Вот тогда-то, после интервью Левенсона, и началась сумятица вокруг Аршанжо и его произведений. Сколько было истрачено чернил, изведено бумаги, израсходовано газетных полос, чтобы изучить и расхвалить, прочитать и разобрать, проанализировать и прокомментировать несправедливо забытые страницы. Нужно было нагнать упущенное, исправить ошибку, заставить забыть о многолетнем молчании.

И книги Аршанжо получили наконец признание, на которое имели бесспорное право, и среди статей разнообразных негодяев, использовавших удобный момент для собственной выгоды, стали появляться серьезные работы, достойные памяти того, кто писал, не заботясь ни о славе, ни о выгоде, ни о доходах. Некоторые свидетельства современников, людей, знавших Аршанжо лично, прозвучали взволнованно и искренне: обнаружился подлинный облик этого человека. Оказывается, Аршанжо не так уж далек от нас, как предполагали первоначально: он скончался в 1943 году, всего двадцать пять лет назад, в возрасте семидесяти пяти лет, при следующих примечательных обстоятельствах: глубокой ночью его труп был обнаружен в канаве. В карманах не нашли никаких документов и вообще ничего, кроме блокнота и огрызка карандаша. Впрочем, зачем были ему нужны документы? Он жил в бедном и грязном квартале старого города, и там все его знали и уважали.

О смерти Педро Аршанжо Ожуобы и о его похоронах на кладбище Кинтас

1

Вверх по улице, держась за стены убогих домишек, ковыляет старик. Любой встречный решил бы, особенно узнав его, что тот пьян. Тьма стоит непроглядная, ни один фонарь не горит, ни одна полоска света не пробивается из жилищ: война, немецкие субмарины шныряют у берегов Бразилии, топят мирные пароходы, и грузовые, и пассажирские…

Старик чувствует, как все острее становится боль в груди, и пытается прибавить шагу. Прийти бы домой, зажечь лампочку, записать в тетрадку обрывок разговора, меткое словцо — память уже не та: раньше, бывало, без всяких записей годами держал в голове разговоры, лица, события во всех подробностях… Вот запишет про спор, тогда и отдохнет, а боль пройдет, как пришла, так и ушла, — не в первый раз, хотя так сильно, по правде говоря, никогда еще не схватывало. Ох, пожить бы еще немного, хоть несколько месяцев, окончить бы записи, разложить все по порядку и отдать рукопись этому милому пареньку-типографщику. Хоть несколько бы месяцев…

Старик ощупывает стенку, оглядывается вокруг — совсем плохо стало с глазами, а на очки денег нет, и на рюмку кашасы[603] тоже нет. Он сгибается вдвое от боли, прижимается к стене. До дома недалеко, еще несколько кварталов пройти — и вот она, его комнатенка в заведении Эстер. Он придет, зажжет лампочку, запишет мелким своим почерком… Ох, только бы отпустило!.. Вдруг вспоминается ему, как умер кум его, Лидио Корро: уронил голову на незаконченную картину, изображавшую очередное «чудо», и струйка крови потекла изо рта. Сколько дел переделали они вместе, сколько побегали вверх-вниз по крутым этим улочкам, сколько мулаток перецеловали, перещупали в подворотнях. Сколько лет прошло, как Лидио умер? Пятнадцать? Больше? Восемнадцать? Двадцать? Да, память стала никуда не годная, а вот слова кузнеца засели в голове, ничего из сказанного он не забыл. Старик хочет повторить фразу, прислоняется к стенке, нельзя ее забыть, записать надо, записать… Еще два квартала, несколько сот метров… С трудом проборматывает он слова кузнеца — как он двинул, договорив, кулаком по стойке, словно точку поставил, а черный кулачище — что твоя кувалда…

Старик ходил послушать радио, иностранные передачи — Би-би-си, Центральное радио Москвы, «Голос Америки»: приятель его, турок Малуф, завел себе такой приемник, что весь мир ловит. Сегодня новости были хорошие: «арийцам», кажется, изрядно намяли бока. Весь мир кроет немцев, клянет немецких фашистов, говорит о немецких зверствах, а он называет их только арийцами. Ох, арийцы — убийцы евреев, негров, арабов. А он знавал и замечательных немцев — вот, скажем, сеу Гильерме Кнодлер… Был женат на негритянке, прижил с нею восьмерых детей… Пришли к нему однажды, стали говорить о чистоте расы, об арийской крови, а он расстегнул штаны и отвечает, что, мол, скорей даст себя оскопить, чем бросит свою негритянку…

Когда Малуф, чтобы отметить победы, поставил всем присутствующим по стаканчику, вышел спор: вот если Гитлер выиграет войну, сможет ли он, покончив со всеми остальными, перебить тех, кто не чистокровный белый? Судили, рядили — «сможет, не сможет», а кузнец сказал, как отрезал: «Даже господь бог, что нас создал, не может убить всех сразу, а забирает нас по одному, и чем больше народу он убивает, тем больше рождается. Так и будет во веки веков: люди будут рождаться, и рожать детей, и смешивать кровь, и никакой сукин сын ничего с этим не поделает!» — и трахнул кулаком по стойке, опрокинув стакан. Спасибо, турок Малуф, душа-человек, перед закрытием снова пустил бутылку вкруговую.

Старик ковыляет дальше, повторяя про себя слова кузнеца: «…будут рождаться, и рожать детей, и смешивать кровь, и чем больше рас смешается, тем лучше». Старик даже пробует улыбнуться, хотя боль, как тяжкий крест, давит на него, пригибает к земле. А улыбнулся он потому, что вспомнил внучку Розы: до чего же похожа на бабушку — и совсем другая… Старик вспоминает, какие голубые у нее глаза, какая смуглая кожа, какие шелковистые волосы, какая она стройная и статная. Много рас смешали свою кровь, вот и получилась совершенная красота. Ах, Роза, Роза, Роза де Ошала, роковая его любовь! Скольких любил он в своей жизни, сколько женщин у него было, а ни с кем Розу не сравнить!.. Как он страдал по ней — и не расскажешь! Каких только глупостей не творил, каких нелепостей не делал, хотел умереть, хотел убить…

Все бы на свете отдал он, чтобы еще хоть раз увидеть внучку Розы — услышать смех Розы, увидеть гордую стать Розы и — голубые глаза. В кого же это у нее голубые глаза? Хотелось бы и друзей повидать, и сходить на террейро[604] восславить святого, спеть и сплясать, съесть куриный шин-шин и рыбную мокеку[605], посидеть за столом с Эстер и ее девицами. Нет, не хочется умирать! Зачем умирать?! Незачем! Как это сказал кузнец?… Записать, записать надо было, чтоб не забыть, а он забыл… И книга на середине, надо ж докончить, отобрать истории, происшествия, меткие слова… Надо еще рассказать про коварную иабу, что задумала наказать одного бабника, а тот влюбил ее в себя, и стала она в его руках послушной, как воск… Кто же знает об этом удивительном случае больше, чем он? Ах, Доротея! Ах, Тадеу!

А боль разрывает его тело, раздирает грудь надвое. Значит, не дойти ему до заведения Эстер, и пропали красивые, верные слова кузнеца, прощай, внучка Розы, не увижу я тебя.

Он падает на мостовую и медленно скатывается в канаву.

Тело его, укутанное одною лишь тьмою, долго лежало там, но потом проклюнулась заря и одела старика светом.

2

Сантейро, едва держась на ногах, указал на распростертое тело, засмеялся и сделал такое заявление:

— Нашего поля ягода! Только накачался сильней, чем мы трое, вместе взятые! С копыт долой! А переблевался небось!.. — И снова хихикнул и покачнулся, словно хотел сделать пируэт.

Но майор Дамиан де Соуза — то ли выпил меньше, то ли со смертью общался больше: ведь был он ходатаем по делам, адвокатом без диплома, трупы видел каждый день и к моргу привык — усомнился, подошел поближе, увидел кровь, дотронулся носком ботинка до засаленного пиджака и сказал:

— Готов! Мертвей не бывает. А ну, берись!

«А вот интересно, сколько майор должен вылакать, чтобы опьянеть?» — спрашивает себя сантейро. Вопрос этот не дает покоя всем здешним пьяницам, униженным и сбитым с толку непостижимой, необъяснимой загадкой. До сих пор пока что никаких запасов спиртного не хватало, а Манэ Лима считает, что майор запросто может опустошить мировой винный погреб и все равно будет как стеклышко.

Спотыкаясь и посмеиваясь, бредут сантейро и Манэ Лима на помощь майору, и втроем переворачивают они труп. Но майор уже понял, кто перед ним, понял еще до того, как заглянул покойнику в лицо: пиджак, что ли, показался ему знакомым?… И Манэ Лима, потеряв сначала от изумления дар речи, приходит в себя и вопит:

— Это же Педро Аршанжо!

Но майор Дамиан де Соуза на ногах стоит твердо, и разве только мрачнеет его медное лицо. Он не ошибся: это Педро Аршанжо, и майор, у которого за плечами сорок девять с толком прожитых лет, вдруг снова чувствует себя сиротой, словно остался на свете один-одинешенек, без отца, без матери. Это Педро Аршанжо — вот несчастье! Почему же именно его было им суждено вытащить из канавы, а не кого-нибудь другого — лучше, конечно, незнакомого… Сколько сволочи ходит по свету, сколько дерьма живет-поживает, а старик Аршанжо умер, и как умер: ночью, посреди улицы, никому ничего не сказав… Что ж это такое?!

— Ай, беда, ай, беда! — Вся выпитая кашаса бросилась сантейро в ноги, и он, обессилев и онемев, садится вдруг на мостовую. Сил у него хватает для того лишь, чтобы поднять из лужи руку покойного, стиснуть ее в ладонях.

Раз в неделю, по средам, — светит ли солнце или льет дождь — непременно появляется Аршанжо в его лавчонке, где продаются статуи святых. Сначала отправлялись они выпить ледяного пива в баре Осмарио, потом — на кандомбле[606] в «Белом доме». Неспешный разговор о всякой всячине, тихий разговор, а начинался он каждый раз с одного и того же:

— Ну, милый, расскажи, что слышно?

— Ничего не слышно, местре Педро, ничего нового.

— Так я тебе и поверил! Каждую минуту в мире что-нибудь да происходит: от одного засмеешься, от другого заплачешь. Много дивного происходит в мире. Развяжи язык, дружище, — язык человеку дан для разговоров.

Откуда взялись у него это уменье, этот дар, эта власть отмыкать уста людские? Почему открывали ему люди душу? Даже строгие и ревнивые жрицы — тетушка Сеньора, дона Менининья, матушка Маси — уж на что высоко себя ставили, но и у них не было секретов от старика: попросит — все расскажут. Впрочем, так и богами велено: «Да не будет дверей, закрытых от Ожуобы!» А теперь Ожуоба, око Шанго, валяется мертвый на мостовой.

Вот и кончилось наше с вами пиво, местре Аршанжо, не будет больше тех трех-четырех бутылок, что пили мы по средам. Одну неделю платил сантейро, другую — старик, хотя у него в последнее время гроша ломаного не было… Но зато как бывал он горд и счастлив, если в кармане у него бренчала медь, — с силой стучал он тогда по столу, подзывая официанта:

— Неси, милый, счет…

— Поберегите денежки, местре Аршанжо, позвольте, я заплачу.

— Чем же это тебя обидел, что лишился твоего уважения, а? Когда у меня нет денег — платишь ты, а я сижу помалкиваю, потому что от слов денег не прибудет. Но сегодня я — богач! Отчего бы мне не уплатить? Не лишай меня ни долга моего, ни права! Не принижай старого Аршанжо, оставь таким, какой есть!

Так он говорил обычно, и, смеясь, скалил белые зубы — до старости сохранил он все зубы, — и грыз тростник, и жевал вяленое мясо.

— Я ведь их не украл, а честно заработал!

Уже не один год он прислуживал в борделе, но всегда был весел и всем доволен — никто и не догадывался, в какой жестокой нужде он живет, как трудно ему приходится, как тяжко он бедствует… В ту памятную среду был он сам не свой от радости: в заведении Эстер судьба свела его с юным студентом, совладельцем типографии, и тот пожелал напечатать его последнюю книгу: студент прочитал предыдущие и заявлял во всеуслышание, что Аршанжо — гений, разоблачивший банду факультетских шарлатанов. Когда наступал вечер и на небе появлялись звезды, а с моря дул ветерок, местре Аршанжо, сидя в трамвае, идущем на Рио-Вермельо-да-Байша, где на холме стоит «Белый дом», рассказывал о своей новой книге, и глаза его блестели плутовски и лукаво. Сколько всякой всячины услышал он и записал в свою тетрадку, сколько народной мудрости собрал для последней книги.

— Ты и представить себе не можешь, чего только не наслушался я в публичном доме! Скажу тебе, что для философа нет места лучше, чем рядом с гулящими девицами!

— Вы философ и есть, местре Аршанжо, самый доподлинный философ из всех, кого я встречал. Никто другой не сумел бы так философски относиться к жизни.

Каждую среду они обязательно шли на кандомбле в честь Шанго. Тетушка Маси клала к алтарю жертвы, стучали барабаны, пели жрицы — «посвященные». А потом все усаживались за большой стол, и приходил черед каруру и абара, акараже[607] или жаркому из черепахи. Местре Аршанжо понимал толк в еде, любил и умел выпить. И всю ночь напролет текла веселая, согретая теплом дружбы, сердечная беседа, и одна привилегия была у бедняков Баии — слушать местре Аршанжо.

Вот и кончилась книга, допита кашаса, и не ездить нам больше на трамвае, когда все вокруг словно заново открывалось. Старик знал каждую пядь дороги, старик тысячу лет был знаком с деревьями и домами, с их прошлым и настоящим — чьи были они раньше и чьи теперь; старик помнил сына, и отца, и отца его отца, и отца его деда и мог сказать, кто и с кем смешал свою кровь. Он знал и негра, рабом вывезенного из Африки, и португальца, по королевскому указу высланного из столицы, и крещеного иудея, «нового христианина», сбежавшего от инквизиции. Но никто больше ничего не узнает от него, не услышит ни смеха Аршанжо, ни шуток. Закрылись навеки глаза, которыми смотрел на мир бог Шанго, и путь Ожуобы лежит теперь на кладбище… И навзрыд, опустошенный и осиротевший, плачет сантейро.

А майор не пьян, а раз не пьян, то плакать не может: слезы легко льются у него в суде или на поминках, когда надо растрогать слушателей, расположить их к себе. Но теперь, когда настоящая боль гложет его изнутри, по его лицу об этом не скажешь.

Манэ Лима оповестил весь свет о смерти старика, став посреди Пелоуриньо — нет для глашатая места лучше, — но в глухой предрассветный час только огромные мыши и тощий щенок услыхали его.

Майор отрывает взгляд от страшной картины и спешит прочь, к заведению Эстер, и плечи его гнутся под тяжким грузом черной вести. Эстер даст ему выпить, ему так это сейчас нужно!

3

И внезапно ожил Табуан. Со всех сторон — с Ларго-да-Се, с Байша-дос-Сапатейрос, с Кармо — стали появляться торопливые, взволнованные мужчины и женщины. Но встревожило их не известие о смерти Педро Аршанжо, ученого и автора книг о смешении рас, хоть, может быть, цены нет этим книгам, — спешили они, прослышав о том, что скончался Ожуоба, око Шанго, отец здешнего народа. Весть о смерти его передавалась из уст в уста, из дома в дом, разносилась по улицам и переулкам, взлетала по лестницам, спускалась по тупикам и в час, когда пошли первые трамваи и автобусы, достигла Ларго-да-Се.

Плакали и вопили женщины, которых настигла она во сне или в объятиях поздних клиентов. Труженики, живущие по расписанию, и беззаботные бродяги, не замечающие времени, пьяницы и нищие, обитатели подвалов и грязных чердаков, битком набитых бедным людом, бродячие торговцы-арабы, старики и молодежь, члены секты и продавцы всякой всячины с Террейро Иисуса, ломовик со своей телегой и Эстер в кимоно на голое тело — любуйся кто хочет. Никто, однако, не использовал такую возможность, потому что она рвала на себе волосы, и била себя в грудь, и голосила:

— Ай, Аршанжо, отчего ж ты не сказал мне, что болен?! Откуда же мне было знать?! Что же нам теперь делать без тебя, без Ожуобы?! Твоими глазами мы смотрели, твоими устами говорили, твоей головой думали! Ты был нашей храбростью, нашим разумением! Ты знал про вчера и про завтра! Кто тебя заменит?! Ай, Аршанжо!

В самом деле — кто? В этот час — час ужаса и изумления — увидали люди смерть во всей ее наготе и нищете, и нечем им было утешиться. Лежал в канаве мертвый Педро Аршанжо Ожуоба, и он еще не успел стать воспоминанием, а просто был покойником, мертвецом — и все.

Распахнулись двери и окна, пришел из церкви пономарь с зажженной свечой. Плача, обнялись они с Эстер. Вокруг собралась толпа, а рядом с телом стал солдат военной полиции: был он при исполнении служебных обязанностей и вооружен. Эстер присела на мостовую возле сантейро, положила голову Аршанжо себе на колени, стерла краешком кимоно кровь с его губ. Стараясь не смотреть на ее голые груди — неподходящее для этого было время — интересно, что бы ты, Аршанжо, сказал насчет неподходящего времени, ты, который всегда твердил, что «всякое время хорошо для утех плоти»? — майор предложил:

— Эстер, давай перенесем его к тебе.

— Ко мне? — Эстер перестала рыдать и взглянула на майора, словно впервые видела его. — Совсем спятил? Ты что, не понимаешь, что это невозможно? Как же мы Ожуобу станем выносить из борделя? Ожуобу! Ведь это не проститутка, не мышиный жеребчик какой-нибудь!

— Да не в выносе дело! Переодеть-то его надо? Нельзя хоронить человека в таких грязных штанах, в таком изгвазданном пиджачишке!

— И без галстука! — вставила Розалия, самая старая из девиц Эстер: в прежние времена Аршанжо крутил с ней любовь. — Он, бывало, никогда не приходил на праздник без галстука…

— А другой одежды у него нет.

— Это ничего! Я дам свой синий кашемировый костюм! Я его сшил себе на свадьбу, он совсем еще как новый! — закричал Жоан дос Празерес, столяр-искусник, живший поблизости, и отправился за костюмом.

— А потом куда мы его перенесем? — спросила Розалия.

— Ох, да не спрашивай ты меня ни о чем, бога ради! Не могу я сейчас ничего решать! Спроси майора! А меня оставьте! Дайте мне побыть со стариком! — рявкнула Эстер. Щека Аршанжо была прижата к ее теплой груди.

Майор пребывал в растерянности. И правда, куда его потом? А-а, чего там думать, прежде всего надо унести Аршанжо с середины улицы, а дальше видно будет… Тут пономарь церкви Розарио-дос-Претос, старый приятель и неизменный собутыльник Аршанжо, вспомнил, что усопший был достойным членом Братства страстей господних и, значит, ему полагается бдение в храме, отпевание, заупокойная месса на седьмой день и вечный покой в земле кладбища Кинтас.

— Пошли, если так! — приказал майор.

Хотели было приподнять тело Аршанжо, но внезапно вмешался солдат: к трупу не прикасаться, пока не прибудет полиция и врач. Солдатик был молоденький, совсем еще мальчик; на него напялили мундир, нацепили оружие, накачали приказами, как касторкой, — вот теперь он ивласть, и сила, дерьмо такое!

— Не трогать труп!

Майор оценил солдата и ситуацию. Новобранец, деревенщина, помешан на дисциплине, с таким трудно сладить. Но майор решил попробовать:

— Ты, парень, здешний? Или из сертана? Ты знаешь, кто это лежит, а? Не знаешь? Так я тебе скажу…

— Не знаю и знать не хочу. До прихода полиции труп не трогать.

Тут майор взбеленился. Не бывать тому, чтоб Педро Аршанжо валялся на мостовой, словно преступник какой, чтоб нельзя было устроить бдение над его телом!

Не за красивые глаза прозвали майора Дамиана де Соузу народным адвокатом — немало было для того серьезных оснований. Всем известны его заслуги. А еще раньше присвоили ему чин майора, хоть и не было у него ни погона, ни батальона, ни мундира, ни командира, не говоря уж о подчиненных… Славный получился майор… И вот он взобрался на ступеньку и, дрогнув голосом, с негодованием начал:

— Неужели же ты, народ баиянский, допустишь, чтоб тело Педро Аршанжо, тело нашего Ожуобы, осталось лежать на мостовой, в водосточной канаве, в грязи, которую словно бы не замечает префект?! Неужели лежать ему здесь, пока не придет полицейский врач?! Доколе же? До полудня? До вечера? О ты, благородный народ Баии, ты, что вышвырнул прочь голландцев и наголову разбил негодяев лузитан, неужели допустишь ты, чтоб тело отца нашего, Ожуобы, сгнило здесь, на улице, среди нечистот и отбросов?! О, славные баиянцы!

Славные баиянцы — человек, наверное, тридцать, не считая тех, что подходили с обеих сторон Ладейра-до-Табуан, — взревели. Взметнулись кулаки. Женщины, голося, двинулись на отважного солдата. Момент был напряженный и опасный: солдатик, как и предполагал майор, собирался стоять насмерть. Зашоренный и тупой, он был непоколебим, во-первых, по молодости лет, а во-вторых, оттого, что не мог допустить поругания власти. Он обнажил саблю: «Убью, кто сунется!» Соваться пошла Эстер.

Но тут раздалась мирная трель свистка — то ночной сторож Эвералдо Потаскун возвращался домой, исполнив свой долг и выпив пару рюмок: что за столпотворение в такую рань? Он увидал солдата с саблей в руке и расхристанную Эстер. «Девки, должно быть, подрались», — подумал он, но Эстер всегда пользовалась его благосклонностью.

— Смирно! — гаркнул он.

Итак, нашла коса на камень: сошлись два представителя власти: ночной сторож Эвералдо Потаскун со своим свистком, который за километр предупреждает грабителя об опасности, ночной сторож — последний человек среди тех, кто носит мундир, — вооруженный хитростью, изворотливостью и смекалкой, и солдат военной полиции, самый настоящий солдат: у него и сабля, и револьвер, и уставы, он жесток и груб. Тут Эвералдо заметил тело Аршанжо:

— А он что тут делает? Надрался, что ли?

— Да нет, не надрался…

Майор стал объяснять ситуацию: они обнаружили мертвого Аршанжо, а эта дубина не разрешает перенести покойника в дом Эстер. Эвералдо, как человек служивый, мигом решил проблему.

— Солдат, — сказал он, — ты отвали отсюда поскорей! Голова у тебя на плечах есть? Тебе майор приказывает, а ты не подчиняешься!

— Какой майор! Кто тут майор?

— Вот он, перед тобой! Майор Дамиан де Соуза! Неужто не слыхал про него?

Кто ж не слыхал про майора Дамиана де Соузу?! Даже юный новобранец ежедневно слышал это имя в казарме.

— Так это майор? Чего ж вы сразу не сказали?!

Солдат вмиг потерял свою твердокаменность — единственное и убогое оружие, стал благоразумен, первым кинулся выполнять приказы майора. Тело Аршанжо положили на телегу, и все двинулись к дому Эстер.

Местре Педро Аршанжо был доволен своей жизнью — теперь он был бы доволен и своей смертью. Вся эта похоронная процессия — покойник на открытой телеге, запряженной осликом с бубенцами на шее, толпа пьяниц, полуночников, проституток, приятелей, возглавляемая ночным сторожем Эвералдо, который пускал трели своим свистком, и замыкаемая солдатом, который шел церемониальным маршем, — все это короткое путешествие казалось собственной его выдумкой, историей, записанной в его тетрадке, рассказанной для увеселения гостей, что уселись за пиршественным столом, в среду, в день Шанго.

4

Деньги на похороны собрали главным образом гулящие девицы — деньги на гроб, автобус, свечи и цветы.

Розалия в качестве бывшей возлюбленной усопшего оделась в траур, набросила черную шаль на негустую, перекисью вытравленную гривку и отправилась по Пелоуриньо собирать доброхотные даяния, и никто ей не отказал. Никто — даже известный скряга Маркес, который в жизни никого не ссудил деньгами на рюмочку кашасы, и тот внес свою лепту и сочувственно отозвался о покойном.

Но делились с Розалией не только деньгами: везде выслушивала она воспоминания, истории, случаи, присловья, — всюду оставил Педро Аршанжо память о себе, след своего присутствия. Маленькая рахитичная Кики — ей едва исполнилось пятнадцать лет — лакомый кусочек, приберегаемый для почтенных завсегдатаев борделя Деде, — тараща огромные глаза, заливаясь слезами, принесла куклу, что подарил ей когда-то Аршанжо.

А сама Деде, морщинистая сводня, знала покойного всю жизнь, и всю жизнь был он волен как птица и чуть-чуть полоумный. Еще в девицах была она любимой партнершей Аршанжо на новогодних праздниках, на всех новенах и трезенах[608], на всех репетициях карнавальных групп, на карнавалах… Всегда оставался он сорвиголовой… Кто бы мог с ним сладить?… Много, много девиц он перепортил — одних только пастушек на ежегодном празднике богоявления сколько наберется… Деде, вспоминая, и смеялась, и плакала… «Я тогда была молоденькая, хорошенькая, а уж какой он был шалопай!..»

— Так это он был у тебя первым?

Вопрос остался без ответа. Деде ни слова не прибавила к сказанному, и Розалия в сомнении двинулась дальше. Ей ведь тоже есть что вспомнить, но она не плачет, не рыдает — идет собирать пожертвования…

— Даю от чистого сердца. Было б больше — дал бы больше. — И Роке вытряхнул из кармана последние медяки.

В мастерской все пятеро внесли свой вклад, а Роке пояснил:

— Лет пятнадцать назад, что ли, это случилось. Не очень давно… Погоди, я вспомню… Точно, в тридцать четвертом, девять лет назад. Стачка транспортников, разве забудешь?! Сначала забастовали трамвайщики, так что этому чертову старику вовсе не из-за чего было в нее соваться…

— Я и не знала, что он работал в транспортной.

— Недолго. Он разносил счета за свет. Место получил с большим трудом, много было хлопот. Он очень бедствовал тогда…

— Он всегда бедствовал.

— И все же ввязался в забастовку, еле-еле отвертелся от тюрьмы, но со службы его тут же выперли… Зато с тех пор никогда не брали с него плату за проезд в трамвае… Золотой был старик.

В школе капоэйры, рядом с церковью, сидел на скамейке, местре Будиан, худой — кожа да кости, сидел в полном одиночестве, глядел прямо перед собой, прислушиваясь к звукам. На восемьдесят третьем году жизни разбил его паралич, словно мало ему было слепоты, но еще и сейчас, когда зал наполнялся учениками, брал он беримбау. Розалия сказала, зачем пришла.

— Я все знаю. Я уже послал жену отнести немножко денег. Когда она вернется, сам схожу в церковь, посмотрю на Педро.

— Дядюшка, не надо бы вам…

— Замолчи! Как я могу не пойти! Я намного старше его, я учил его искусству капоэйры, но всем, что знаю, обязан Педро. Очень серьезный был человек.

— Серьезный? Да большего ветрогона свет не видывал!

— Я говорю о том, что он был прямодушен и честен. Он не прятал глаз.

Местре Будиан, для которого мир погружен во мрак, местре Будиан, которому отказали ноги, видит рядом с собой юного Аршанжо — всегда с книгами, он не расставался с ними, у него не было учителя, он сам себя обучил. «И не нужен ему был никакой учитель…»

Жена местре Будиана, крепкая пятидесятилетняя бабенка, поднимается по ступенькам, и голос ее наполняет комнату:

— Такой красивенький лежит, во всем новом, а цветов, цветов сколько!.. Много народу собралось. В три начнется.

— Ты отдала деньги?

— Прямо в руки сантейро Мигелу, он там распоряжается.

Так ходила Розалия из дома в дом, из бара в бар, из лавки в лавку. Она пересекла Портас-до-Кармо, спустилась по Табуану. Там, где раньше была мастерская Лидио Корро, а теперь торгуют разной галантереей, она замедлила шаг.

Это случилось лет двадцать назад, или двадцать пять, или тридцать… Какое это теперь имеет значение? Не все ли равно? И Розалия была молоденькой и хорошенькой — уже не девчонка: расцветшая, многим желанная женщина, женщина в самом соку… А Аршанжо тогда уже было под пятьдесят. Как она его любила, какая была сумасшедшая, отчаянная страсть!

Много времени проводили они в мастерской Лидио Корро. Аршанжо, Лидио и юный их помощник возились у наборной кассы, то и дело пропуская по глоточку, чтобы работа спорилась. Розалия разжигала огонь, готовила вкусную еду, а вечером приходили друзья, приносили кашасу…

Когда-то вон на том углу стоял дом — теперь его уж нет… Сверху, из окна мансарды, видели они, как над гаванью, над кораблями, над рыбачьими лодками занималась заря. В разбитые стекла залетали капли дождя, задувал морской ветер, заглядывала желтая луна, светили звезды. Приходило утро, замирали стоны любви… Как страстен, как нежен был Педро Аршанжо!..

Нет больше ни этого дома, ни мансарды, нет больше окна, что смотрело на море. Розалия идет дальше, но теперь ей почему-то не грустно, не одиноко. Двое мужчин торопливо проходят мимо.

— Я знавал его сына, был он у меня подручным в доке, а потом нанялся матросом на какой-то корабль.

— Так ведь он никогда не был женат?!

— Ну и что? Он наплодил больше двадцати детей, вот уж был жеребец каких мало…

Оба весело смеются: да, старик был настоящий бес… А кто же это смеется рядом, Розалия, смеется еще веселее и звонче? Неужели только двадцать? Не бойся, приятель, не жмись: у Педро Аршанжо, совратителя девиц, соблазнителя замужних, патриарха проституток, хватило бы силы весь мир заселить своими детьми. Так-то, милый…

5

На площади, где высился когда-то позорный столб и стояли колодки, голубеет церковь — церковь рабов-негров. Солнце ли играет на ее каменных плитах или блестят пятна крови? Много крови пролилось на эти камни, много стонов поднялось к этому небу, много молений и проклятий эхом отдалось в притворах церкви Розарио-дос-Претос.

Давно уже не собиралась такая толпа на Пелоуриньо: люди заполнили церковь, и церковный двор, и паперть, и прилегающие улицы. Хватит ли двух автобусов? Достать их было не просто — бензин нормирован, — и майору пришлось побегать, пустить в ход все знакомства. Такая же, если не больше, толпа стоит на площади Кинтас, у ворот кладбища. Многие входят в церковь, смотрят на спокойное лицо местре Аршанжо, некоторые целуют его руку, потом садятся в трамвай на Байша-дос-Сапатейрос, доезжают до Кинтас и ждут траурную процессию. Черное полотнище протянуто через всю площадь, где во время карнавалов собирается афоше.

На паперти майор курит дешевую сигару, коротко здоровается со знакомыми — сегодня не до разговоров, не до праздной болтовни. А в церкви, обмытый, прибранный, приличный, лежит Педро Аршанжо и ждет погребения. Вот таким, нарядным и франтоватым, ходил он на кандомбле, праздники, именины, бдения, похороны. Только в самом конце жизни стал местре Аршанжо небрежен в одежде — оттого, что впал в крайнюю нищету, — но веселости своей не утратил до последнего дня.

Когда ему было лет тридцать, каждое утро являлся он на Золотой Рынок к своей куме Теренсии, матери негритенка Дамиана, пил там кофе, ел кускус из размоченной в воде маниоки. Ел и пил задаром — кто бы взял с него деньги? Издавна привык Педро Аршанжо не оплачивать некоторых расходов, а лучше сказать — привык расплачиваться золотом своего смеха, своей беседы, своей науки, своего веселья. Совсем не из жадности — он был щедр по натуре, — просто с него денег не брали, а чаще всего их у него и не было; не залеживались монетки в карманах Педро: «Деньги существуют, милый, чтоб их тратить!»

Стоило только услышать мальчишке Дамиану звонкий смех гостя, как забывал он все на свете — даже самую важную драку, — прибегал домой, садился на пол и начинал ждать рассказов: Аршанжо знал всю подноготную богов-ориша и других героев — Геракла и Персея, Ахилла и Улисса. Дамиан, шкода и озорник, гроза соседей, вожак всех окрестных сорванцов, отпетый хулиган и проказник, никогда бы не научился читать, если бы не Аршанжо. Ни одна школа не могла с ним справиться, никакие розги-линейки не помогали, три раза убегал он из колоний. А вот книги, что давал ему Аршанжо, — «Мифы Древней Греции», Ветхий завет, «Три мушкетера», «Путешествия Гулливера», «Дон Кихот» — книги, и добрый смех, и ласковый, братский голос его («…ну-ка, присядь на минутку, давай-ка почитаем…») приохотили лоботряса Дамиана к чтению, научили грамоте.

Аршанжо знал на память много-много стихов, а читал он прямо как настоящий артист. Читал и Кастро Алвеса[609], и Гонсалвеса Диаса[610]: «Не плачь, мой мальчик: жизнь — суровая борьба; жизнь — непрестанное сражженье», и, раскрыв рты, слушали его, как зачарованные, мальчишки…

Когда случались у Теренсии нехорошие минуты, когда начинала она вспоминать о муже, что ушел к другой и сгинул где-то в мире, кум Аршанжо умел развеселить ее, умел вызвать на красивых ее губах улыбку, читал ей стихи о любви: «…твои уста — как пурпурная птичка, твои уста улыбкою щебечут…», и кума Теренсия, жившая на свете только для сына, для Дамиана, задумчиво глядела на Педро — какой дар у человека: улыбнулся — и прошла печаль… В лавке Миро быстрая Ивона забывала про свои пакеты, заслушавшись стихами: «Однажды ночью — помню я — спала ты в гамаке… Расплетена коса твоя, и грудь обнажена». Задумчивы становились глаза Теренсии.

Там же, на Золотом Рынке, однажды утром, в непогоду, когда небо почернело и разгулялся ветер, произошла встреча Педро Аршанжо со шведкой Кирси. Снова перед майором предстает чудесное видение: девушка, избитая дождем, в платьице, прилипшем к телу, стоит на пороге в изумлении, замерла от любопытства… Никогда еще не видал майор таких светлых, прямых волос, такой белой кожи и таких синих, бездонно-синих, синих, как церковь Розарио-дос-Претос, глаз.

А в церкви гудят голоса, взад-вперед снуют люди. Одни входят, другие выходят, но у гроба все время толпится народ. Конечно, похороны не по первому разряду, и лежит Педро Аршанжо в простом гробу — денег собрали не густо, — но стесняться нечего, все как полагается: и позументы, и лиловый покров, и металлические ручки, и укрыт покойник алым саваном братства, к которому принадлежал при жизни.

Вокруг сидят самые почитаемые жрицы — все пришли, все без исключения. А чуть раньше, когда Аршанжо лежал в доме Эстер, в задней комнатке со скошенным потолком, матушка Пулкерия выполнила первые обряды ашеше[611] Ожуобы. Церковь и площадь заполнены народом из всех общин: пришли со всех террейро и почтенные оганы, и иаво[612]. Лиловые цветы, желтые цветы, синие цветы, а в смуглой руке Педро Аршанжо — алая роза. Так он хотел, так он просил. Пономарь и сантейро пошли за майором: без пяти три.

Катафалк и перегруженные автобусы уезжают на кладбище Кинтас — там, в земле своей католической общины, обретет вечный покой Ожуоба, око Шанго. За автобусами едет автомобиль, а в нем профессор Азеведо и поэт Симоэнс — эти двое пришли сюда потому, что покойный написал четыре книги, отстаивал свои теории, спорил с виднейшими учеными, отрицал официальную псевдонауку, боролся с ней, пытался ее уничтожить. Все же остальные собрались проводить в последний путь соседа, старого дядюшку, человека мудрого, опытного и сведущего, всегда готового дать добрый совет, славного говоруна и признанного пьяницу, неутомимого бабника, отца бесчисленных детей, любимца богов-ориша, поверенного всех тайн, всеми почитаемого старца, почти чародея — Ожуобу.

Кладбище расположено на холме, но вопреки обыкновению катафалк, автобусы и машина не доезжают до ворот. Это не простые похороны: гроб снимают у подножия холма, там же выходят и сопровождающие.

Толпа, собравшаяся в церкви, смешивается с толпой у кладбища. Море людей! Так хоронили еще только матушку Анинью — четыре года назад. Ни министр, ни миллионер, ни генерал, ни епископ не могут рассчитывать, что попрощаться с ними придет столько народу.

Оганы, согнутые бременем прожитых лет чуть ли не до земли, старики, утомленные долгой поездкой, майор и сантейро Мигел трижды поднимают гроб над толпой и трижды опускают его наземь — так положено по ритуальному обряду.

Жрец Незиньо начинает похоронное песнопение на языке йоруба:

Ашеше, ашеше
Омороде!
Хор вторит, голоса людей звучат громче, сливаются в прощальной песне: «Ашеше, ашеше!..»

Шествие поднимается по холму: три шага вперед, два шага назад — танцующие шаги под звуки священного гимна. Гроб плывет на плечах старцев.

Ику лонан та еве ше
Ику лонан та еве ше
Ику лонан та еве ше
Ику лонан.
Где-то на полпути профессор Азеведо берется за ручку гроба и легко попадает в такт, потому что и в его жилах течет смешанная кровь. Во всех окнах — люди, народ бежит со всех сторон посмотреть на необыкновенное зрелище. Такие похороны случаются только в Баии, и то не часто.

И Педро Аршанжо, чистый, нарядный, в новом костюме, при галстуке, плывет над толпой, укрытый красным саваном, и танцует свой последний танец. Мощный хор голосов проникает в дома, разрывает небо над городом, останавливает торговлю, завораживает прохожих: улица во власти танца — три шага вперед, два шага назад, — танцуют покойник, те, кто несет его, и весь народ.

Ара ара ла инсу
Ику о ику о
Аинсу берере.
И вот ворота кладбища. Оганы, повернувшись, как велит обычай, спиной к воротам, вносят гроб. У могилы, среди цветов, среди рыданий замолкают барабаны-атабаке, затихает песня, замирает танец. «Кроме нас двоих, этого никто не услышит», — говорит поэт Симоэнс профессору Азеведо, который взволнованно спрашивает его, знает ли хоть кто-нибудь о книгах Аршанжо? Не надо ли упомянуть о них в надгробной речи? Но профессор так и не решается выступить. Все одеты в белое, в цвет траура…

Секунду гроб стоит на месте: пусть побудет Педро Аршанжо среди своих перед тем, как навеки лечь в могилу. В печальной толпе кое-где слышатся рыдания.

А когда наступает полная тишина и могильщики берутся за ручки гроба, чей-то одинокий, дрожащий, скорбный голос взлетает над толпой, надрывая душу, вонзаясь в сердце. Это местре Будиан, весь в белом — в трауре, — местре Будиан, поддерживаемый женой и Манэ Лимой, местре Будиан, слепой и обезножевший, нежно и горестно прощается с покойным. Он стоит над могилой… Говорит отец с сыном, говорит брат с братом… Прощай, брат, прощай навсегда, я любил тебя, ику о ику о лабо ра жо ма бойа…

«А когда я умру, дайте мне в руку красную розу…» Огненную розу, медную розу, розу танца, розу песни, Розу де Ошала, ашеше.

О том, как наш поэт-исследователь стал любовником-рогоносцем, и о его поэзии

1

В связи с тем что великому Левенсону для приведения в порядок своих записей в ту же ночь потребовалась помощь Аны Мерседес, а мое присутствие успешному завершению этой работы способствовать не могло и, следовательно, не требовалось, я простился с американцем в холле гостиницы. Он горячо пожелал мне удачи, но в словах Джеймса Д. я почувствовал некоторый цинизм.

Отозвав в сторону его новую сотрудницу, я попросил ее проявить осмотрительность и твердость в том случае, если гринго окажется заурядным соблазнителем и захочет превратить ночные научные бдения в нечто непотребное, но уязвленная сотрудница разом покончила с моими тревогами и сомнениями, задав мне вопрос, таивший в себе ужасную угрозу. Она спросила меня, верю ли я в ее порядочность и честность, а если не верю, то нам лучше… Я, дурак этакий, не дал ей договорить, тут же поклялся в своем беспредельном доверии, был прощен, получил мимолетный поцелуй и загадочную улыбку.

Затем я отправился искать какое-нибудь кафе или бар. Цель моя была такова: как можно скорее надраться и утопить в кашасе ревность, которую не смогли победить ни доллары Левенсона, ни доводы Аны Мерседес.

Да, я ревновал ее, ревновал ежесекундно, днем и ночью — особенно если ночью Ана Мерседес была не со мной, — я умирал и воскресал, я устраивал драки, я бил и бывал бит, я испытывал нечеловеческие муки, я погружался в пучину унижения и тайной злобы, я стал посмешищем в литературных и окололитературных кругах, я превратился в жалкое ничтожество — и все из-за нее, из-за Аны Мерседес… Впрочем, не зря, не зря! То ли еще можно было вытворить и вытерпеть ради такой женщины?!

Ана Мерседес, муза и оплот новейшей волны отечественной поэзии, принимала участие в движении «Постичь коммуникацию через изоляцию!». Сказано гениально! Отрицать своевременность этого лозунга могут только абсолютные тупицы или завистники. Должен сказать, что в рядах этой армии я занимал далеко не последнее место: имя мое гремело. «Фаусто Пена, автор „Отрыжки“, — признанный лидер нашей современной поэзии», — писал обо мне в «Жорнал да Сидаде» Зино Бател, автор поэмы «Да здравствует какашка!» — тоже признанный и тоже лидер того же поэтического направления.

Она училась на журналистском отделении факультета, где я двумя годами раньше получил диплом социолога, и за ничтожное жалованье озаряла блеском своего ума редакцию газеты «Диарио да Манья» (в качестве корреспондентки этого органа она познакомилась с Левенсоном и начала с ним работать) и бескорыстно даровала автору этих строк, бородатому и безработному поэту, право наслаждаться прелестью своего божественного тела. Боже! Где найти мне слова? Как описать мне эту из золота — из чистого золота с головы до ног! — отлитую мулатку, это совершенное творение создателя, это пахнущее розмарином тело, этот хрустальный смех, это сочетание вызова и жеманства — эту способность к нескончаемой лжи?!

Когда она проходила — проплывала, словно кораблик, — по бурному морю «Диарио да Манья», по редакциям, по издательству, по типографии, у всех — от владельцев газеты до курьеров, — у всех этих мерзавцев возникало при виде ее только одно желание, и не было человека, который не мечтал бы взять этот кораблик на абордаж где-нибудь на мягком диване в кабинете шефа под портретом славного основателя газеты, или на шатком столе в редакции, или на древнем ротационном станке, или на кипах бумаги, или на заплеванном, залитом машинным маслом полу — и нет сомнения, что, если бы тело Аны Мерседес простерлось на нем, мерзкий пол мгновенно обратился бы в усыпанное розами ложе и благодать снизошла бы на него!

Я не верю, что она уступила домогательствам кого-нибудь из этих каналий. А вот раньше… Ее видели с доктором Брито, главным редактором, — в это самое время решалось, примут ее в штат или нет, — в подозрительной близости от роскошного дома свиданий, вверенного попечениям некой мадам Эльзы. Ана Мерседес клялась мне, что чиста как голубка: да, она встречалась с патроном, но лишь для того, чтобы доказать ему свою пригодность к работе репортера… Дело было не совсем так, но мне не хочется углубляться в эту историю, да и к рассказу моему отношения она не имеет.

Я принял эти россказни за чистую монету, я поверил им, как верил впоследствии и всем прочим басням, в том числе и последней — об интересах науки, — сообщенной мне в ту ночь, когда я взял на себя обязательство отыскать следы Педро Аршанжо в глухих переулках и тупиках Баии; яростная, лютая, убийственная и способная довести до самоубийства ревность мгновенно растворялась в любовных клятвах, стоило только этой змее, сбросив с себя свою мини-одежду, выставить напоказ все, что под ней скрывалось, вытянуть руки и ноги, продемонстрировать мне весь этот медный, позолоченный, золотой, пахнувший розмарином ландшафт… О, искусная развратница! «У тебя учились проститутки и овладевали мастерством» — так писал я в одном из многочисленных стихотворений, посвященных ей, многочисленных и прекрасных, простите за нескромность.

Литература была первым связующим звеном между нами: Ана Мерседес восхищалась моими грубыми стихами задолго до того, как отдалась мне, бородатому барду, заросшему варвару в джинсах «Lee». Еще раз простите за нескромность — бородатым варваром называли меня поэтессочки.

Я никогда не забуду ту минуту, когда боязливо и робко протянула она мне студенческую тетрадку со своими первыми опусами. Красота Аны Мерседес могла взволновать кого угодно; на губах у нее дрожала умоляющая, жалкая улыбка… В первый и последний раз видел я эту женщину у своих ног, в первый и последний раз она о чем-то меня умоляла!

Дело в том, что вышеупомянутый Зино Бател получил в свое полное распоряжение четверть полосы воскресного приложения к «'Диарио да Манья» и пригласил меня сотрудничать: сам он на восемь часов в день продался в рабство какому-то банку, ночами сидел в редакции, и для отбора стихов времени у него не оставалось. Труд мне предстоял нелегкий — к тому же за него не платили, — но престижность и ответственность поручения до некоторой степени компенсировали тяготы. Я обосновался в маленьком полутемном баре одной картинной галереи и вскоре был окружен плотным кольцом молодых людей обоего пола — никогда раньше я не предполагал, что у нас так много таких молодых и таких бездарных поэтов: один другого вдохновенней, один другого плодовитей, и все как один мечтали прорваться на нашу страницу, урвать себе хоть дюйм колонки. Вдохновения было много, а таланта мало… Претенденты угощали меня лимонным коктейлем, а их более сообразительные собратья предлагали виски. Пользуюсь случаем еще раз заявить, что ни качество, ни количество алкоголя никак не влияли на беспристрастие моих оценок и объективность моего выбора. Даже неистовым поэтессам, ненароком раздвигавшим передо мной колени, не удалось победить мою прославленную взыскательность — ну, разве что чуть-чуть.

Ана Мерседес в два счета покончила с моим бескорыстием и твердостью. Едва скользнув глазами по строчкам, я понял: она рождена не для поэзии. Боже, до чего это было бездарно! Но какие коленки, какие бедра — само совершенство… И испуганные глаза… «Да у вас талант, вот что я вам скажу!» Она благодарно улыбнулась, а я продолжал: «Большой, большой талант!..»

— Вы опубликуете это? — спросила она жадно. Приоткрыла ротик, провела кончиком языка по губам… О господи!

— Может быть, может быть… Зависит от вас… — многозначительно и вкрадчиво сказал я.

Признаюсь, что в ту минуту я еще надеялся выбраться из этой переделки с честью и без урона для себя: с поэтессой переспать, бреда ее не печатать! Какое заблуждение! В следующее же воскресенье ее стихи заняли всю полосу «Поэзия молодых» в окружении таких вот, например, высказываний: «Стихи Аны Мерседес — величайшее поэтическое откровение нашего времени», а я ничего, кроме поцелуев, легкого тисканья и посулов, не добился. Это так же верно, как и то, что три стихотворения, напечатанные за ее подписью, написаны были мною. В одном из них ей принадлежало единственное слово — «субилаторий», — слово очень красивое и мне до тех пор неизвестное, означающее задний проход. Да! Творчество Аны Мерседес было делом моих рук — сначала моих, а потом, когда эта неблагодарная, устав от сцен ревности, покинула мое ложе и вступила в новую фазу своего поэтического развития, — рук некоего Иллазио Тавейры. Некоторое время спустя она увлеклась народной музыкой, ушла от Тавейры и стала сотрудничать с композитором Тониньо Линсом. Сотрудничество это, я полагаю, протекало главным образом в постели, а не за роялем.

К моменту приезда Левенсона в Баию мой роман с Аной Мерседес достиг своей кульминационной точки. Роковая страсть, вечная любовь и прочая и прочая. В течение многих, многих месяцев я даже не смотрел на женщин — да и незачем было смотреть: сил у меня на них уже не оставалось… Если Ана Мерседес и нарушала свои клятвы, мне ни разу не удалось уличить ее во лжи — может быть, оттого, что не больно-то и хотелось. Чего бы я добился? Окончательного разрыва? Нет, нет, только не это! Или того, что в горькие минуты я бы не смог утешаться благотворным сомнением — даже самой маленькой, ничтожной его частицей?…

В ту ночь, мучаясь от любовного томления, страдая от ревнивого подозрения, корчась на кресте моего отречения, получив доллары в вознаграждение, я отправился спасаться и напиваться в никому не ведомый, никем не посещаемый кабак под вывеской «Ангельское пи-пи».

Не успел я выпить первую порцию неразбавленной кашасы, как увидел неподалеку интимно беседующего с неописуемо мерзкой бабой, не то проституткой, не то старой девой, гнусного вида мегерой… кого бы вы думали? Академика Луиса Батисту, столпа морали и семьи, ярого ханжу, паладина и охранителя добропорядочности. Он задрожал, заметив меня, но деваться было некуда: пришлось подойти, любезно поздороваться со мной и пролепетать какие-то объяснения — столь же туманные и путаные, как и те, которыми угощала меня Ана Мерседес.

От профессора Батисты — от нудных его лекций, от высокопарных речей, от непрошибаемой реакционности, от дурного запаха изо рта, от тошнотворного пуризма — я настрадался еще в университете: ни тогда, ни потом, если мы и встречались изредка, особой радости ни он, ни я не испытывали. Но теперь, когда я, изглоданный ревностью, измученный страданиями обманутого любовника, увидел его за столиком грязного десятиразрядного кабака в неподобающем обществе, между нами обнаружилась некоторая близость, возникло что-то вроде взаимного интереса… Причиной этому был общий враг: американский ученый Левенсон — и его бразильский аналог, никому не ведомый Педро Аршанжо.

Достопочтенный академик изложил мне свои сомнения и подозрения по поводу миссии Левенсона в Баии; я же о своих, в силу их глубоко интимного, личного характера, предпочел умолчать. Батисту волновали прежде всего проблемы общественного мнения и государственной безопасности.

— У нас в Баии, на родине гениев и героев, столько замечательных людей — взять хотя бы бессмертного Руя[613], гаагского нашего орла, — а этот иностранец расточает похвалы — кому? Превозносит — кого? Безнравственного негра-алкоголика!

Негодование душило его, он встал в позу оратора и, впадая в транс, словно жрец на празднестве в Алакету, обращаясь попеременно то ко мне, то к своей славной спутнице, то к официанту, ковырявшему в зубах, продолжал:

— Копните поглубже, и за фасадом изучения культуры вы обнаружите коммунистический заговор, направленный против самой основы нашего строя! — В этом месте он таинственно понизил голос. — Я где-то читал, что этого вашего Левенсона уже хотели однажды вызвать в комиссию по расследованию антиамериканской деятельности! Из достоверного источника мне известно, что он на заметке в ФБР.

Палец его вознесся и указал на величественного и ко всему на свете безразличного официанта, который привык, должно быть, к самым нелепым речам пьяных посетителей.

— Что хочет представить нам этот американец как вершину научной мысли?! Безграмотный бред о нравах простонародья. Да кто такой этот пресловутый Аршанжо?! Выдающаяся личность? Профессор? Доктор? Светило? Видный политик? Может быть, хотя бы крупный предприниматель? Нет! И еще раз нет! Ничтожный педель медицинского факультета, чуть ли не нищий! Пролетарий!

Прославленный ученый муж кипятился не напрасно: у него были основания для такой ярости. Всю жизнь он посвятил борьбе против порнографии, упадка морали, купальных костюмов, порчи португальского языка — и чего же, спрашивается, достиг? Ровным счетом ничего: порнография царит в книгах, в театре, в кино и в жизни; упадок морали стал нормой; девицы носят противозачаточные пилюли вместе с четками; купальные костюмы превратились в бикини, священнослужители сплошь одержимы дьяволом… Что же касается книг и португальского языка, то тут дело совсем плохо: сочинения высокоученого академика, написанные на безупречном языке Камоэнса[614], напечатанные автором за собственный счет, покрываются пылью на полках книжных магазинов, в то время как тысячи книжонок разных борзописцев, презирающих правила грамматики, превративших язык классиков в один из африканских диалектов, раскупаются нарасхват.

Тут я испугался, что академик укусит меня или официанта. Но нет: он взял свою даму, сел в свой «Фольксваген» и уехал — искать, должно быть, укромное — по-настоящему укромное! — место, где столп морали и отец нации смог бы провести все предварительные переговоры, необходимые для осуществления полового акта, который должен был произойти — впервые в жизни — не с законной супругой, и где за сладостными пристрелками академика не подглядывали бы литературные ничтожества, аморальные подонки!

И он был прав! Не будь я таковым, разве стал бы я взращивать в питательной среде кашасы свою ревность, стал бы вдохновенно слагать сомнительные стишки?! Нет! Я ворвался бы в гостиничный номер, застукал бы прелюбодеев на месте преступления и одной рукой швырнул бы в лицо негодяю американцу его доллары, а в другой руке я держал бы заряженный револьвер и пять пуль всадил бы в изменницу, прямо в ее развратное, предательское, сладострастное чрево, а шестую — себе в висок!.. Я же говорю, что ревность способна довести человека до убийства и самоубийства…

О, оскверненная звезда
О, иностранные постели
Совокупленья по-латыни
О, оскверненная звезда
остатки мне достанутся, остатки
усталость розы ночь настороже
отец народа мировая скорбь
остатки социологии твоей достанутся
лавандой пахнет розмарином мылом
виски ванна трубочный табак
oh yes
Я заслужил!
ни пули ни ножа ни бритвы плевка не стоишь
я не рыдаю не грожу не бормочу проклятий
я не кричу
одна любовь осталась
остатки мне достанутся.
Король рогатых!
в саду рогов рога на лбу рога в ногах
рога в хребте спинном в субилатории рога
рогами в плоть твою проникну
О, оскверненная звезда
чистейшая
Фауста Пена
«Ангельское пи-пи», рассвет
1968

О людях известных, утонченных и, как правило, хорошо осведомленных — об интеллектуалах высшего разбора

1

После заявления Левенсона перья газетчиков, микрофоны радио репортеров, камеры телеоператоров стали служить прославлению личности и творчества никому доселе не известного и вдруг ставшего на весь свет знаменитым баиянца. Посыпались репортажи, интервью, высказывания виднейших деятелей нашей культуры, статьи в воскресных приложениях, бесконечные хроники и «круглые столы» по наиболее популярным программам радио и телевидения.

Наши интеллектуалы в своих статьях, интервью и выступлениях больше всего старались доказать миру, что они уже очень давно и очень хорошо знакомы с творчеством Педро Аршанжо. Как видите, между нашими интеллигентами и их коллегами из Рио-де-Жанейро и Сан-Пауло особой разницы нет: прогресс подтягивает провинцию до уровня столицы, сокращает былые расстояния, сглаживает культурные различия. Сегодня мы такие же передовые, образованные и талантливые, как и жители крупных южных центров нашей страны, а наши даровитые молодые люди заткнут за пояс Апио Коррейю или любого другого исполина из числа завсегдатаев баров на Ипанеме или Леблоне[615], — любого, даже самого лихого и остроумного. Единственное, но очень существенное различие состоит в том, что гонорары у нас в провинции низкие, нищенские — поистине провинциальные гонорары.

Совершенно неожиданно выяснилось, что каждый из наших гениев уже давно трубит славу бесценным книгам «профессора Педро» (его даже произвели из педелей в профессора), всеми способами доказывая своим постыдно равнодушным собратьям непреходящее значение его трудов. Оказалось, что американцу Левенсону вовсе не было нужды вытаскивать имя Аршанжо и его книги из мглы забвения и безвестности; оказалось, что творчество баиянца всегда расхваливалось на все лады в лекциях и докладах, на диспутах и конференциях могучей когортой последователей автора книги «Обряды и обычаи народа Баии» — последователей его самого и его теорий.

Какое трогательное единодушие, какое волнующее событие: у Педро Аршанжо оказался легион учеников — кто бы мог подумать?! И где? В Баии, которая так богата этнографами, социологами, антропологами, фольклористами и прочими особями того же вида, причем все люди высокоученые, сведущие и просвещенные до такой степени, что боже упаси…

Из неимоверного количества заумного и смехотворного газетного материала хотелось бы выделить две-три серьезные и заслуживающие упоминания публикации. Вот, к примеру, пространное интервью профессора Азеведо, напечатанное в вечерней газете «Тарде».

Профессор преподавал социологию; неутолимая жажда славы, одолевавшая всю нашу интеллектуальную братию, была ему чужда. Он и вправду хорошо знал творчество Аршанжо, работал вместе с профессором Рамосом из Рио-де-Жанейро и давно пытался растолковать окружающим ценность наследия Аршанжо, привести его работы в соответствие с современными теориями, он прилагал все усилия, чтобы заинтересовать этими четырьмя книжечками молодых ученых, но молодые ученые были довольны собой и своими познаниями, и этого им вполне хватало. Потребовался приезд Нобелевского лауреата, Джеймса Д. Левенсона, чтобы они встрепенулись и с опозданием взялись прославлять Педро Аршанжо.

Главным источником информации для авторов блистательных статей в газетах и журналах послужило интервью профессора Азеведо, потому что найти давным-давно напечатанные, мизерными тиражами изданные книги Аршанжо было нелегко. Азеведо тщательно и скрупулезно разбирал творчество автора «Африканских влияний на народные обычаи Баии», подчеркивая то обстоятельство, что Аршанжо был самоучкой, доказывая его удивительные для того времени научную смелость и основательность. Азеведо щедро цитировал его книги, приводил много имен, названий, дат, а вдобавок кое-что поведал и о самом этом человеке, с которым непродолжительное время был знаком и на похоронах которого присутствовал.

Это интервью породило более двадцати очерков, статей и репортажей, некоторые из них принесли своим авторам щедрые похвалы; ни в одном даже не упоминался социолог Азеведо, но зато во всех приводились высказывания Левенсона и других ученых, американских и европейских. Один журналист, отличавшийся наиболее передовыми взглядами, определил «наследие Аршанжо» как «ретроактивный продукт мышления Мао», другой, еще более прогрессивный, писал о «Сартре и Аршанжо — двух мерах постижения человека»… Додумались, щелкоперы!

Среди этого моря глупостей обращал на себя внимание любопытный материал обозревателя Герры, одного из тех немногих, кто не выдавал себя за этнолога, не прикидывался учеником Аршанжо. У Геры был злой язык (к тому же без костей), а в дискуссию он вступил лишь для того, чтобы уличить плагиаторов, неоднократно обкрадывавших книгу покойного местре — ту самую, что была выставлена лет тридцать назад в витринах книжных магазинов и, единственная из всех, получила поэтому определенную известность.

Профессор Азеведо в своем интервью не утаил, на какие огромные жертвы приходилось идти нашему местре, чтобы издавать свои книги: жалованье у него было весьма умеренное, зато склонность к кашасе — непомерная. Его друг и кум, гравер, флейтист и гуляка Лидио Корро, оборудовал на Ладейро-до-Табуан крошечную типографию: он печатал там рекламные листовки и объявления для всех лавок в округе, для кинотеатров Байша-дос-Сапатейрос, стишки бродячих поэтов и тому подобную литературу для ярмарок и рынков. (О Лидио Корро очеркист Валадорес сочинил примечательную книжку под названием «Аршанжо, Корро и Табуанский университет».) Именно там, в этой убогой мастерской, были набраны, сверстаны и отпечатаны три из четырех книг никому не известного автора: все три отличаются ужасающим качеством полиграфии.

Впрочем, одно из сочинений Аршанжо было выпущено в свет настоящим издателем, тираж составлял тысячу экземпляров — для того времени немало, а для Аршанжо — грандиозно, потому что до тех пор тираж не превышал трехсот штук, последняя же — и важнейшая! — его работа, «Заметки о смешении рас в баиянских семьях», отпечатана была в количестве ста сорока двух экземпляров — не хватило бумаги… Тем не менее этих жалких ста сорока двух книжечек оказалось вполне достаточно, чтобы вызвать страх, скандал и крутые охранительные меры: когда Корро разжился бумагой и хотел продолжить печатание, в типографию нагрянула полиция.

Книге «Баиянская кухня — ее истоки и рецепты» повезло больше. Некий Бодфанти, человек с темным прошлым и сомнительной репутацией, открыл на Праса-да-Се букинистический магазин специально для школьников и студентов; нужные им книги — хрестоматии, логарифмические таблицы, словари, учебники по медицине и праву — он покупал задешево, а перепродавал потом втридорога. Аршанжо захаживал к этому мафиозо, болтал с ним и даже задолжал ему незначительную сумму за подержанное, но полное издание «Записок врача», принадлежащих перу Дюма-отца. Последнее обстоятельство доказывает, что книготорговец, никому и никогда не веривший в долг, глубоко уважал нашего местре.

Для того чтобы помочь неисправимым двоечникам на экзаменах в городской гимназии и в частных лицеях, Бонфанти издал несколько книжечек: перевод басен Федра — обязательный искус на письменном экзамене по латыни, — решение задач по алгебре и геометрии, грамматические шпаргалки, разбор «Лузиад». Формат этих книжонок был таков, что их можно было скрытно пронести в класс и незаметно перелистать под партой. Чтобы пополнить образование юношества, о коем такзаботился Бонфанти, он также печатал и продавал порнографические брошюрки, пользовавшиеся спросом и у некоторых важных господ — завсегдатаев его магазина.

Баиянского мулата и итальянского проходимца сближал, кроме книг, интерес к гастрономии: оба отличались могучим аппетитом и взыскательным вкусом, оба как кулинары не знали себе равных. Аршанжо был неподражаем в приготовлении баиянских блюд: божественная получалась у него мокека из ската… Бонфанти готовил дивную pasta-sciuta-ai-funghisecchi[616] и сокрушался, что в Баии нельзя достать совершенно необходимые для этого блюда ингредиенты. По воскресеньям они обедали и беседовали, и так вот родилась идея написать учебник баиянской кулинарии, собрав в нем рецепты, которые до тех пор передавались только из уст в уста или записывались хозяйками в тетрадки.

Обсуждение будущей книги проходило бурно: Бонфанти хотел ограничиться сводом рецептов, считая, что предисловие не должно превышать полстраницы — и то много; Аршанжо настаивал на подробном исследовании с комментариями — словом, научное обоснование, а уж потом рецепты. В конце концов он настоял на своем — книга вышла в неурезанном виде, — да только никто ее не покупал: то ли потому, что «кулинарный справочник рассчитан на кухарок и не должен иметь отношения к литературе или к науке», как объяснял Бонфанти, жалуясь на убыток и отказываясь платить гонорар, то ли потому, что «этот итальянский жулик напечатал гораздо больше тысячи экземпляров». Итак, книга у публики интереса не вызвала. После смерти Аршанжо у Бонфанти еще оставалось несколько непроданных томиков.

Но по прошествии многих лет, когда наш город вырос и обзавелся промышленностью, когда вслед за другими веяниями прогресса проникли в него туристические агентства, баиянская кухня получила общенациональное признание и прославилась на всю Бразилию. Куда девалось былое безразличие читателей! В Рио и Сан-Пауло опубликовали несколько сборников рецептов — некоторые были великолепно изданы, прекрасно оформлены и иллюстрированы цветными фотографиями. Журналисты, светские дамы, хозяин французского ресторана, помещавшегося на улице Витория, — все эти новоявленные авторы и их издатели заработали неплохие деньги на «Баиянской кухне», на «Ста рецептах баиянских кушаний и сластей», на «Пальмовом масле, кокосовом орехе и перце», на «Афро-бразильской кулинарии», на «Дарах Иайа» и так далее и тому подобное…

И вот неистовый Герра пришел к умозаключению, что все это бесстыдно и откровенно переписано из брошюрки Аршанжо и не содержит ничего нового или оригинального. Плагиаторы («Идиоты!» — восклицал разгневанный журналист) не только ничего не добавили, но, напротив, выбросили как ненужную помеху теорию, выводы, положения, сохранив лишь рецепты. Впрочем, один проворный и бессовестный писака из Рио, просидев в Баии недельку, украл все: целиком, страница за страницей, перекатал он сочинение Аршанжо, да при этом ему еще хватило дерзости исказить концепции автора. Отважный Герра — «заметьте, что я не этнолог и не фольклорист» — уличил его в недостойном поведении.

Ну, а интервью майора Дамиана де Соузы, испытанного бойца судебных ристалищ и непосредственного участника многих громких дел, заслуживает отдельной главы. Последствия этого интервью были чрезвычайно значительны и совершенно неожиданны.

2

Очень, очень немногие люди посмели бы прямо пройти в кабинет доктора Зезиньо Пинто, главного редактора (и владельца) газеты «Жорнал да Сидаде», когда один из славнейших наших сограждан уединялся там, чтобы поразмышлять над делами и проектами. А больше и негде: в конторе банка — невозможно, в офисе «Петрокимика» — тоже, в «Индустриас Реунидас» — нечего и говорить. А здесь, в кабинете, куда вход посторонним был строго воспрещен, доктор Пинто, пока не пробило два часа, пока не началась редакционная сутолока, мог обрести покой: здесь никто не прервет нить его дум, не потревожит его краткий освежающий сон.

Но для майора Дамиана де Соузы вход всюду был свободный, поэтому он протянул костлявую руку к защелке замка и вошел в кабинет со следующими словами:

— Храни вас бог, о достославный доктор Зезиньо, вас и превосходительную вашу супругу! Все ли в порядке дома? Как здоровье? Хорошо?! Дела, надеюсь, не хуже? Прекрасно! А я к вам насчет Педро Аршанжо. Что же получается? Мальчишки из вашей газеты слушают всех встречных-поперечных, печатают портреты разных проходимцев, а ваш покорный слуга, единственный человек в Баии, который знает про Аршанжо все, остается в забросе, в небрежении, в забвении! Как это могло случиться? Майор вам больше не нужен?

Майор, сам того не зная, попал в самое больное место, прикоснулся к еще кровоточащей ране: доктор Зезиньо Пинто только что пришел с обеда, за которым три короля баиянской прессы, три владельца салвадорских газет, собирались раз в месяц и где они вырабатывали план совместных действий. Все они давно дружили, и обед, сдобренный тонкими винами и контрабандным виски, проходил обычно очень весело: друзья не только обменивались новостями и мнениями о политике и экономике, они много смеялись, сплетничали, подтрунивали над промахами и ляпсусами коллег. А сегодня жертвой стал доктор Зезиньо, и все из-за того, что возглавляемая им «Жорнал да Сидаде» едва отозвалась на главную сенсацию сезона — Педро Аршанжо.

— Собрал у себя в редакции весь цвет интеллектуалов, всех талантливых журналистов — и что же? Так позорно отстал от «Тарде», напечатавшей интервью профессора Азеведо, — это вам только один пример. А «Диарио да Манья»?! Специальное приложение дали: «Аршанжо в Баии»! Я уж не говорю, какие потрясающие признания вытянула у Левенсона Ана Мерседес! Их перепечатали в Рио, в Сан-Пауло, в Порто-Алегре, в Ресифе…

— Ну, знаете, милый мой Брито, если действовать подобными методами… Покажите мне человека, который отказался бы дать интервью Ане Мерседес с глазу на глаз! Я бы и сам не прочь… Это что же, по-вашему, законное соперничество, честная конкуренция? Да вы знаете, как ее прозвали в редакциях? Золотая Ляжка!

— Брито, а она у нее правда золотая? Говорят, вы в курсе дела… — пустил шпильку Кардим.

Все трое засмеялись, выпили доброго немецкого вина, но на сердце у доктора Зезиньо, который был патриотом своей газеты и ревниво относился к ее престижу, скребли кошки… Он платит огромные деньги своим молодцам с дипломами и учеными степенями, позволяет им печатать в газете любую ахинею — и все для того, чтобы «Жорнал да Сидаде» стала истинным глашатаем и провозвестником культуры, — а их обскакали грошовые, невежественные репортеры! Упустить такой момент!.. Ну ничего: сегодня на летучке — вот только немножко подремлет в холодке — он взгреет как следует этих беспечных лодырей… Заелись! Он не допустит, чтобы «Жорнал да Сидаде» плелась у конкурентов в хвосте!

— Аршанжо? Майор, вы знали Аршанжо?! Это правда?

— Знал ли я Аршанжо? А кто меня грамоте выучил? И кто обнаружил тело местре в канаве на Ладейра-до-Табуан? Он не стал моим отцом только потому, что ко дню его встречи с моей матушкой одноглазый Соуза уже сам позаботился о продолжении рода. Когда мать открыла палатку на Золотом Рынке, Аршанжо каждое утро приходил к нам пить кофе… Он один стоил целого цирка, честное слово: так и сыпал стихами, историями, прибаутками. Я до сих пор подозреваю, что Теренсия была к нему неравнодушна: у Аршанжо просто руки до нее не дошли… Знал ли я Аршанжо! А кто был моим учителем? Кто научил меня читать и писать? Кто объяснил, что есть добро и зло…

«Кто научил меня пить кашасу и любить женщин?» — мог бы еще добавить майор, но редактор уже не слушал его: он нажимал кнопку звонка и одновременно во всю мочь призывал курьера.

— Пришел уже кто-нибудь? Кто? Ари? Послать его ко мне, живо! — И, повернувшись к собеседнику, осклабился в своей знаменитой улыбке: — Майор, вы — чудо! — И еще раз одарил его улыбкой: — Вы — чудо из чудес.

В словах доктора Зезиньо содержалась доля истины: не было в Баии человека примечательней и популярней семидесятилетнего майора. Его величали «народный адвокат», «защитник бедняков», «надежда несчастных», и за полвека выступлений в суде он побил все рекорды по числу выигранных дел, когда его подзащитные признавались невиновными; они, как правило, были люди неимущие — о гонорарах в большинстве случаев и речи не было. Он сотрудничал во всех газетах, и все газеты публиковали время от времени его неотразимые «Две строчки» протестов и жалоб, где он обрушивался на несправедливость и жестокость, восставал против нищеты, неграмотности, голода. Он был избран депутатом муниципального собрания, и волна его популярности забросила двух проныр, двух ненасытных крыс в кресла председателя и первого секретаря; он превратил муниципалитет в пристанище бедняков, боролся с муниципальными советниками, помогал народу захватывать пустующие земли, на которых потом выстроили жилые кварталы, и на следующий срок его уже выбрать поостереглись. Прирожденный и разносторонний оратор, он произносил речи не только перед присяжными или в апелляционном суде, но и на любом празднике, на любом торжестве — где угодно: на гражданских церемониях и на обедах по случаю свадьбы, дня рождения или крестин; на освящении новой школы или больницы и на открытии лавки, магазина, булочной или бара; на похоронах какой-нибудь выдающейся личности и на политических митингах (в те времена еще разрешались политические митинги), причем его не интересовало, какая партия их устраивает. Он считал, что защищать интересы народа, обличать нищету, безработицу, нехватку школ можно с любой трибуны, в любой газете, а до остального ему дела не было.

Стоило послушать его выступления — хотя бы ежегодную речь 2 июня на Праса-да-Се у памятника героям войны за независимость: это был образец гражданственной и высокопарной риторики. Сколько раз восторженная толпа на руках уносила его с площади!..

Майор, осипший от табака и алкоголя, гремел избитыми сравнениями и смелыми метафорами, сыпал афоризмами великих бразильцев и небразильцев — предпочтение обычно отдавалось Иисусу Христу, Рую Барбозе и Клемансо, — срывал аплодисменты. В речах майора блистали и искрились изречения и сентенции живых, мертвых и никогда не существовавших знаменитостей; в суде он ошеломлял ими своих оппонентов, и неколебимый апломб майора сбивал прокуроров с толку. Однажды, когда для обоснования неубедительной версии «допустимой самообороны» майор сослался на «славного Бернабо, гордость Италии и всех романских стран», самоуверенный и обозленный щенок прокурор решил уличить оратора во лжи, разоблачить обманщика:

— Виноват, мне никогда не приходилось слышать о криминалисте, упомянутом только что господином адвокатом. Да и существовал ли такой криминалист?

Майор с жалостью воззрился на самонадеянного юнца.

— Господин прокурор еще очень молод и не очень начитан. Естественно, ему незнакомы классические труды Бернабо, и никто не вправе требовать от господина прокурора такой осведомленности! Подобное невежество было бы непростительно человеку моего возраста, полуослепшему над книгами, а что ж спрашивать с господина прокурора!

Кстати, зрение у майора исключительное: он даже очков не носит. В том возрасте, когда большинство людей уже одной ногой стоит в могиле и ждет переселения в лучший мир, майор прям и статен — «проспиртованное лучше сохраняется», за полночь ест сарапател[617]в Сан-Жоакине, в Сете-Портас, в Рампа-до-Меркадо, спит с женщинами — «лучшее средство от бессонницы», курит, не выпуская из испорченных зубов дешевой сигары… У него большие узловатые руки, а носит он всегда рубашки с высоким воротничком и белый костюм — «исповедующие веру Ошала одеваются только в белое», — слегка засаленный на рукавах и лацканах.

Контора его там, где в данную минуту находится сам майор. Один он не ходит: под ногами у него обязательно путаются трое-четверо бедолаг, и, когда он садится у стойки какого-нибудь бара, чтобы пропустить целебный глоток кашасы, неизменно помогающей от жары — или от холода, — они начинают излагать ему свои жалобы, претензии, просьбы. Он записывает все на клочках бумаги, а потом засовывает их в карман пиджака. Впрочем, у него есть и постоянная контора: каждое утро он принимает клиентов и дает консультации в мансарде на улице Лисеу — там, где раньше помещалась мастерская сантейро Мигела. Сантейро давно умер, теперь там разложил свои инструменты и колодки холодный сапожник, но стол майора стоит где стоял, и новый хозяин, приветливый, светлокожий, веснушчатый мулат, не жалеет для адвоката ни кашасы, ни доброго слова.

А у дверей спозаранку собирается толпа просителей. Кого здесь только нет: жены заключенных — иной раз со всем выводком; матери детей, которым настало время идти в школу — а за школу платить нечем; безработные, проститутки, бродяги, больные — им нужны больница, врач и лекарство; выпущенные под залог жулики — их скоро будут судить; родственники умерших, которых не на что похоронить; брошенные жены, девицы, забеременевшие от соблазнителей, которые и слышать не хотят о женитьбе; кого здесь только не увидишь — и всем грозит правосудие, полиция, сильные мира сего; а вот просто-напросто пьянчужка пришел в надежде опохмелиться… Все народ беспокойный, томимый голодом и жаждой… Одного за другим принимает и выслушивает их майор.

А домов у майора три: на Либердаде, на Косме-де-Фариа, в Итапажипе, и в каждом доме терпеливо и кротко хоть до утра ждет его прихода нежная наложница.

В доме на Либердаде — Эмеренсия, толстая, тихая негритянка, лет сорока с небольшим, пышногрудая и широкобедрая. Она готовит баиянские кушанья для богатых семей и принимает у себя нескольких постоянных и почтенных посетителей. Это самая давняя из нынешних привязанностей майора: он увез ее из дома больше двадцати пяти лет назад.

В доме на Косме-де-Фариа шьет и вышивает на продажу ласковая мастерица Долина: лицо ее побито оспой, ей тридцать лет, она белокура и изящна. Долина познакомилась с майором, когда суровый отец выставил ее, беременную, из дому. Капрал, виновник ее несчастья, уже был женат; узнав о ребенке, он моментально добился перевода на юг. Майор устроил Долину в родильный дом, оплатил счет врачу, но и потом не бросил ее с ребенком на произвол судьбы.

В зеленом домике с розовыми ставнями на Итапажипе живет хорошенькая полуиндианка Мара: ей восемнадцать лет, у нее два золотых зуба, она мастерит матерчатые цветы для магазинчика на Авениде, дом семь, — сколько сделает, столько и продаст. Хозяин, впрочем, уже не раз предлагал ей заняться иной, более выгодной работой, да и красноречивый красавец художник Флориано Коэльо тоже хотел бы взять ее под покровительство, но Мара хранит верность своим цветам и своему любовнику. Придет майор, и она окажется в его объятиях, почувствует его дыхание, услышит его охрипший от бессонной ночи голос:

— Как поживаешь, птичка моя?

Три домашних очага, три семьи, три любовницы? «Вранье! Быть этого не может!» — заявляют многие, узнав, сколько возлюбленных у майора, и как не понять их законное удивление и недоверие! В таких случаях майор извиняется, просит принять в расчет его преклонный возраст и хлопотную профессию: конечно, раньше, когда он был моложе и свободней, сам сбивался со счета, перечисляя свои постоянные привязанности и мимолетные увлечения.

— Аршанжо всегда был окружен людьми, а девицы просто висели на нем, — не спеша говорит майор, а редактор Ари записывает неразборчивым почерком его слова. Доктор Зезиньо с любопытством слушает рассказ майора. Мелькают люди, события, улицы и даты: память у майора как бездонная бочка. «Лавка чудес», Лидио Корро, Кирси, палатка матушки Теренсии, Ивона, Роза, Розалия, Эстер, женщины, женщины, женщины, афоше «Дети Баии», мытарства Прокопио, полицейский комиссар-зверюга Педрито Толстяк, забастовка тридцать четвертого года («Об этом сейчас не надо: Ари, будьте добры, пропустите это», — советует доктор Зезиньо своему редактору: горячая голова, вполне может заострить все внимание на забастовке, и хлопот с цензурой потом не оберешься), сантейро Мигел… Информация богатая, спору нет, но владелец газеты разочарован: вся эта болтовня не имеет никакого отношения к науке.

— Он умер в нищете, да? — спрашивает Ари.

Человек был добрый, простой, но горд и упрям как черт, никто с ним не мог справиться. Сколько раз майор (и не только майор) предлагал ему поселиться у себя: старик в ту пору окончательно лишился работы. Вы бы согласились? А он ни в какую: «Я и сам не пропаду: в милостыне не нуждаюсь!» — и все на этом. Удалой был старик…

— Ровно двадцать пять лет назад он умер. А восемнадцатого декабря, как раз за неделю до рождества, исполнится сто лет со дня его рождения.

Послышалось восклицание: наконец-то доктор Зезиньо обрел то, чего искал и добивался.

— Что вы сказали, майор? Сто лет? Повторите!

— Так оно и есть: Аршанжо исполнилось бы сто лет. Он шумно отметил свое пятидесятилетие — целую неделю праздновали… Ох, доктор, что это была за неделя!..

Возбужденный Зезиньо вскочил на ноги.

— Неделю, говорите? Торжества, посвященные столетию со дня рождения Педро Аршанжо, будут продолжаться целый год! И начнем мы их завтра же! «Жорнал да Сидаде» в связи со столетним юбилеем бессмертного Педро Аршанжо открывает кампанию по увековечению его имени! Вы поняли? Вы уловили мою мысль? Вот когда я посмеюсь!.. Хотел бы я видеть, какие рожи скорчат Брито с Кардимом! Ари, сообщите обо всем Феррейринье и Голдману. Сегодня же всех собрать! Все на самом высшем уровне! Давно уже такого не было… Пригласим кого-нибудь из правительства, потом университет во главе с медицинским факультетом, Институт истории, Академию языка и литературы, Центр по изучению фольклора, представителей банков, торговых и промышленных кругов! Организуем юбилейный комитет, привлечем людей из Рио!.. Мы утрем нос этим щелкоперам, мы им покажем, как делается газета!..

Ари был со всем согласен:

— «Жорнал да Сидаде» давно нуждается в настоящей кампании. С тех пор как запретили критиковать правительство, газета расходится все хуже.

Доктор Зезиньо Пинто обернулся к майору.

— Майор, вы подбросили идею, которой нам хватит на целый год! Столетие Педро Аршанжо! Не знаю, как вас благодарить! Чем я отплачу вам?!

Он улыбнулся. Казалось бы, нет награды выше и вознаграждения щедрее, чем ласковая улыбка выдающегося человека, но майора Дамиана де Соузу улыбками не возьмешь.

— Какие пустяки, доктор! — сказал он. — Тут напротив есть бар, пойдемте! Поставите мне рюмку коньяку, а лучше две, и сами выпьете. Первую — за меня, а вторую — за Аршанжо: старик без памяти его любил. Пойдемте не откладывая, сейчас самое подходящее время.

Выдающемуся человеку вовсе не хотелось накачиваться отечественным коньяком за стойкой третьеразрядного кабака да еще в послеполуденный зной. Поэтому он сделал широкий жест и приказал выдать майору некоторую сумму на кашасу.

В наши дни за все приходится платить: тяжелые настали времена.

3

Великий Левенсон понятия не имел об интервью майора Дамиана де Соузы — оно попало на страницы газеты уже после того, как американец покинул Баию, — но спустя несколько месяцев его секретарша написала доктору Зезиньо Пинто, редактору-издателю «Жорнал да Сидаде», письмо, в котором уведомила его, что Левенсон не сможет принять приглашение этого замечательного органа массовой информации и произнести речь in memoria[618] бессмертного Педро Аршанжо на заседании, завершающем юбилейные торжества. «Профессор Левенсон благодарит за сообщение о почестях, которые будут возданы баиянскому местре, и всецело поддерживает это начинание. Он счастлив будет убедиться в том, что бразильский народ по заслугам оценил труды этого выдающегося ученого». Но приехать Левенсону при всем желании не удалось, он был связан давно намеченной поездкой на Дальний Восток, в Японию и Китай, и перенести ее не мог. В постскриптуме ученый собственноручно добавил несколько строк и поставил свой росчерк, что превратило письмо, напечатанное на машинке и подписанное секретаршей, в бесценный автограф. Там было сказано:

«P.S. Упомянутый выше Китай — это Китайская Народная Республика, потому что другой Китай, или остров Формоза, — не что иное, как нелепая и опасная выдумка милитаристов».

«Лауреат Нобелевской премии восхищен инициативой „Жорнал да Сидаде“» — под такой шапкой была напечатана статья о том, что «великий ученый из Соединенных Штатов восторженно поддерживает начинание нашей газеты», хоть и не сможет присутствовать на торжествах.

Доктор Зезиньо не скрывал своей досады: он твердо рассчитывал на прибытие Левенсона, а теперь придется ограничиться национальными гениями и провинциальными знаменитостями. Слабой заменой Левенсону, который, как до того сообщалось официально и переносилось молвой, «спешит к нам с территории североамериканского исполина», должен был стать профессор Рамос из Рио-де-Жанейро.

Могущественный баиянский редактор-издатель даже не подозревал, что Нобелевский лауреат едва не послал к черту свои лекции в Токийском университете вместе с приглашением Пекина, чтобы вернуться в Бразилию, чтобы снова увидеть голубовато-зеленое море и паруса рыбачьих ботов, и раскинувшийся на горе город, и его удивительных жителей, и высокую девушку — как же ее звали? — девушку, стройную как пальма, и ее губы, груди, бедра, живот, потому что забыть все это он был не в силах и хотел еще раз увидеть эту мулатку, словно сошедшую со страниц книг Аршанжо — возмутителя спокойствия Аршанжо, следы которого едва угадывались в таинственном городе Баия. Левенсон пробыл там три дня вместо запланированных двух — три дня и три ночи, — и вот какая нелепая и поэтичная мысль родилась у него после этого короткого путешествия: Аршанжо просто-напросто колдун, он сотворил эту девушку, чтобы ею доказать американцу истинность всего им написанного… Но как же ее все-таки звали? Энн, да, да, Энн, радушная и бесстрашная Энн — и этот идиот жених, что ходил за ней как пришитый…

— Послушай, кто этот мрачный тип, который следует за нами неотступно? Поклонник или шпик? — спросил ее тогда Джеймс Д., осведомленный о нравах развивающихся стран и их режимах, и показал на поэта Фаусто Пену, тенью бродившего за ними по пятам.

— Кто? Этот? — беспечно рассмеялась в ответ Ана Мерседес. — Это мой жених. Раз уж мы заговорили о нем… Помнишь, ты хотел нанять кого-нибудь для сбора материалов о Педро Аршанжо? Он тебе подойдет. Он социолог и поэт, у него есть талант и сколько угодно свободного времени.

— Если он пообещает немедленно приняться за работу и оставить нас в покое, то может считать, что контракт с ним подписан.

Дни были заполнены до отказа, неутомимый Левенсон вместе с Аной Мерседес обегал весь город, прошелся по всем его уголкам, улицам и закоулкам, заглянул в пышные синевато-золотые церкви. С кем только он не познакомился: с Камафеу де Ошосси, Эдуарде де Ижеша, местре Пастиньей, Маезиньей и Менининьей, Мигелем де Сантано Оба-Аре. Американец прятался от знаменитостей и отказывался от устраивавшихся в его честь обедов, ссылаясь на недомогание. Он не попробовал тонких блюд и не услышал приветственной речи знаменитого академика Луиса Батисты, но зато ел ватапу[619], каруру, эфо, мокеку из крабов, кокаду[620] и абакаши на рынке Модело, в ресторанчике покойной Марии де Сан-Педро, а из окна были видны рыбачьи лодки, скользившие на всех парусах по глади залива, груды разноцветных фруктов, разложенных на берегу моря…

Он побывал в Алакету, на кандомбле Олги, дочери Локо и Иансан, и воочию увидел описанных местре Аршанжо ориша и, не слушая объяснений жениха Аны Мерседес, приветствовал их радостно и сердечно. Ошала, опираясь на свой сверкающий посох, в танце приблизился к Левенсону и заключил его в объятия. А Олга показала ему алтарь — пежи. В баиянских одеждах и украшениях Олга, окруженная свитой иаво и жриц, казалась настоящей царицей. Как это писал Аршанжо? «…Они — царицы, когда стоят на улице у своих лотков с кушаньями и сластями, а когда выходят на кандомбле, они — царицы вдвойне…»

Когда же наступала короткая баиянская ночь — всего три ночи было у него! — американец и Ана Мерседес любили друг друга… Длинные ноги, смуглые груди, аромат тропиков, ее дерзкий, ее бесстыдный смех!..

— Сейчас узнаем, гринго, годишься ты на что-нибудь или это так, одна видимость, — сказала она в их первую ночь и сбросила с себя то немногое, что на ней было. — Я покажу тебе, что такое баиянская мулатка.

Праздник, равного которому нет, праздник смеха, праздник стонов… Что тут еще говорить?! Да и зачем? Знайте, дорогой доктор Зезиньо, что американский ученый Левенсон был готов забыть про Японию и про Китай — имеется в виду Китайская Народная Республика — и был готов принять ваше приглашение, чтобы еще раз увидеть город Педро Аршанжо, таинственную, колдовскую Баию.

Но доктор Зезиньо ничего об этом не знает, а если бы знал, то велел бы дать примерно такую шапку на странице своей газеты: «Великий Левенсон очень, очень скучает по Баии».

4

Те немногие современники Педро Аршанжо, которых случайно, а не в ходе планомерных розысков нашли репортеры, оказались застенчивыми стариками, простыми, совсем простыми людьми, и рассказывали они про своего доброго соседа, чуть-чуть полоумного и беспутного: у него была страсть все на свете записывать в тетрадочку, он внимательно слушал и охотно говорил сам, он искусно играл на гитаре и кавакиньо[621] — о беримбау или атабаке и говорить нечего: этому он научился еще в детстве, когда устраивался праздник на улице или на террейро.

Свидетели то и дело сбивались, очевидцы робели под ужасающим напором журналистов, а те ждали сенсационных подробностей, извращенной и убогой эротики, жестокости, насилия ради насилия — воспоминания стариков о старом времени ни к чему оказались репортерам нашего озверевшего мира. Вроде бы не так уж много лет разделяло их, но по укладу, по ощущениям, по стилю жизни они были настолько далеки друг от друга, что репортер Песанья сказал своим коллегам обоего пола:

— Я, ребята, в полном дерьме! Не о чем писать! Рассказывают бред какой-то про colored[622] старикашку, который двадцать пять лет назад умер и похоронен, про его «Лавку чудес»! Прокол!

Да, репортер Песанья, ты в дерьме, ты, и друзья твои, и подруги, все в полном дерьме, вы сидите в нем по уши, а кто этого не понимает, тот вдобавок еще и кретин.

— Прокол, ребята! Ничего путного не добились мы с вами! Старичье твердит про эту самую лавку, где зануда Аршанжо строил из себя артиста, читал стишки. Мура! Не о чем писать! Знаете, этот Аршанжо — просто шут гороховый!

О карнавалах, уличных драках и прочих чудесах, о неграх, мулатах и шведке (оказавшейся на самом деле финкой)

1

Толпа в полном восторге валила по улице, аплодируя, горланя, толкаясь и приплясывая. Карнавал! Каких только костюмов тут не было: «домино», индейцы, африканцы, шуты, барабанщики, пейзане и пираты, оборванцы-нищие, звери, птицы!.. Когда процессия вышла к Политеаме, грянули рукоплескания, раздался единый приветственный вопль: ура! ура! ура-а-а!

Но к восторгу примешивалось удивление: разве доктор Франсиско Антонио де Кастро Лоурейро, временно исполняющий обязанности начальника полиции, не запретил, «стремясь уберечь мораль, добронравие, семью и общественный порядок, желая положить конец дебошам и преступлениям», разве не запретил он еще в 1904 году устройство афоше, под каким бы предлогом и где бы их ни проводили? Запретил. Так кто же осмелился?

Осмелились «Дети Баии», и никогда еще не выходила на улицы такая огромная процессия, никто еще не видал такого множества людей, такого великолепия красок, костюмов, такого удивительного порядка, такого неистового батуке[623] и такого величественного Зумби[624].

«Дети Баии» осмелились не просто устроить афоше, но и вывести на улицы «Республику Палмарес» и героических ее защитников. И сам Зумби, король и военачальник, величайший из воинов, разгромивший три армии, угрожавший империи и императору, изображен был в момент битвы: триумфатором стоял он на огненной горе свободы.

В руке он сжимает копье, а сам совсем голый — только леопардова шкура на бедрах. В такт боевому кличу пляшут негры: они сбежали с плантаций, где с ними обращались как со скотом, сбежали от плетей управляющих, надсмотрщиков и хозяев: отныне они не рабы, они — люди и воины. На левом фланге полуобнаженные негры, а на правом — наемники Домингоса Жоржи Вельо, защитника рабства, не признававшего на войне ни жалости, ни сострадания, ни закона, ни обещаний. «Живыми, живыми взять их, взять и обратить в рабов!» — кричит он баиянцам сейчас на карнавале. У него длинная борода, на нем куртка, перевязь и шляпа бандейранта[625], а в руке — плеть-треххвостка.

Народ неистово приветствовал это неподчинение, этот отважный вызов властям: скажите, доктор Франсиско Антонио де Кастро Лоурейро, скажи, начальник полиции, — кожа-то у тебя белая, зато душа черная, — что за карнавал без афоше — забавы бедняков, театра бедняков, бала бедняков? Неужто мало тебе нищеты, голода, безработицы, болезней, оспы, проклятой перемежающейся лихорадки, дизентерии, уносящей грудных детей, что ты, доктор Франсиско Антонио Бей Негров, решил отнять у народа еще и это?! Освистать начальника полиции, ошикать его, осмеять! Слава бесстрашным участникам афоше, ура! Ура! Ура-а-а!

И весь карнавал стал приветствовать «Детей Баии» и аплодировать воинам «Республики Палмарес». Такой успех не выпадал даже на долю афоше «Африканское посольство», которое в 1895 году показало волшебный двор Ошала, а через три года вывело на улицы последнего короля Дагомеи со всей свитой — Его Чернейшее Величество Аго Ли Агбо. Так не хлопали и «Африканским весельчакам» во главе с вождем Лобосси и всему его ангольскому церемониалу. Так не радовались и афоше «Дети деревни», хотя ослепительная эта новинка вызвала в 1898 году немало рукоплесканий и славословий. Короче говоря, успех «Детей Баии» в год запрещения афоше ни с чем сравнить невозможно.

Тут на процессию бросилась полиция, пешая и конная. Народ вступился за «Детей Баии» — долой негодяя Шико, долой произволы и запреты. Началась битва, всадники обнажили сабли, стали рубить по головам, топтать конями, и участники афоше растворились в толпе… Крики, стоны, «ура!» и «долой!», избитые люди, сумятица, свалка, кто-то споткнулся, кто-то упал, вот сыщики схватили кого-то из воинов, но народ, понимающий толк и в празднестве, и в драке, отбил его…

Так в первый и в последний раз «Дети Баии» провезли по улицам Баии короля Зумби и непобедимых бойцов «Республики Палмарес».

— Задержите вот того мулата! Он всему голова! — крикнул шпик.

Но мулат-всему-голова — Педро Аршанжо — юркнул в переулок и помчался по спуску вниз, а за ним еще двое. Один из них, наверное, был при Зумби секретарем, потому что кроме набедренной повязки имел при себе перо, лист пергамента и чернильницу у пояса. Кто же этот писец, как не Лидио Корро? А во втором беглеце по белой коже и по куртке легко было узнать Домингоса Жоржи Вельо, хоть он и потерял в пылу потасовки шапку бандейранта и бороду: в миру звался он Пако Муньос, был галисийцем и содержал кабачок «Цветок Кармо».

Все трое неслись во все лопатки — прямо как чемпионы по бегу, но вдруг Педро Аршанжо, простой воин «Республики Палмарес» и главный заводила, остановился и стал хохотать — громко, добродушно и весело: нарушили-таки несправедливый приказ, состоялся наш праздник!.. Долой деспотизм, да здравствует народ! — гремел его чистый, неумолчный, радостный смех, — и пошли все начальники… ура, ура, ура-а-а!!!

2

Афоше «Дети. Баии» было его последней карнавальной потехой: в 1918 году, через пятнадцать лет после запрещения, афоше были разрешены, но у Аршанжо пропал к ним интерес, да и времени недоставало. Впрочем, по просьбе матушки Аниньи он еще принял участие в подготовке афоше «Африканские весельчаки», когда их славное знамя снова взметнулось над карнавальным шествием в руках Бибиано Купимы, старшего жреца на кандомбле Огуна.

Афоше означает «волшба», потому Педро Аршанжо и явился к главной жрице, грозной Маже Бассан, испросить у нее благословения и совета. Он рассказал ей, что Лидио Корро, Жозе Аусса, Мануэл де Прашедес, Будиан, Сабина и он сам со всеми прочими неугомонными жителями Тороро затеяли вывести на карнавал группу «Африканское посольство», чтобы показать всем тот мир, откуда пришли в Бразилию негры и мулаты.

Матушка Маже Бассан бросила ракушки, чтобы узнать, кто из богов-ориша и демонов-эшу окажет им покровительство. Оказалось, Иеманжа, Царица Морей, и эшу Аксан. Потом она принесла оправленный в серебро бараний рог. В нем ось и фундамент мира. Без него, молвила она, никакое шествие на улицу выходить не должно.

— Вот оно, афоше, — повторила она и отдала талисман Аршанжо.

«Африканское посольство», первое афоше, которое решилось бросить вызов другим группам, лишив рукоплесканий и успеха могущественный «Красный Крест», монументальный «Конгресс Вулкана», «Слуг Эвтерпы» и прочих, впервые вышло на карнавал в 1895 году.

«Послом», церемониймейстером и несравненным хореографом выступил Лидио Корро. По его знаку Валделойр, паренек из Тороро, потряс амулетом и запел:

Афоше лони
Э лони
Афоше э лони э.
Все хором подхватили, двинулись дальше, танцуя:

И лони о имале ше.
«Сегодня у нас волшба, сегодня волшба», — пели они. «Двор Ошала» — тема, выбранная для процессии, — имел такой успех, что уже на следующий год афоше «Африканские весельчаки», созданное анголезцами в Санто-Антонио-Ален-до-Кармо, присоединилось к нему. Еще через год целых пять групп запели песни негров и мулатов, песни, которые до тех пор звучали только на макумбах. Самба вышла на улицы Баии.

Как же было не запретить афоше, если песни негров, и их круговая самба, и пляски, и батуке, и все магические церемонии пришлись народу по вкусу?!

Газеты выступили против, потому что «праздник карнавала, праздник нашей цивилизации, все более приобретает африканские черты». В первые годы нового века яростная газетная кампания неукоснительно разгоралась всякий раз, когда «африканские группы» брали верх над античной Грецией или Людовиком XIV, над Екатериной Медичи — словом, над всем, что приводило в умиление людей состоятельных и образованных. «Власти обязаны запретить все эти кандомбле и батуке, которые в дни карнавала заполняют улицы, производя оглушительный и безобразный шум, превращая город в Кинтас-дас-Беатас или в Энженьо-Вельо, где полуголая толпа отплясывает омерзительную самбу. Афоше несовместимы с тем уровнем цивилизации, которого мы достигли!» — кричал «Жорнал де Нотисиас», влиятельный орган консервативных кругов.

Но афоше по-прежнему заполняли улицы и площади, будоража народ, который в бешеных ритмах самбы забывал об аллегорических колесницах, о костюмах времен того же Людовика. Миновало время, когда шествия, организованные аристократическими клубами, приковывали к себе все внимание зрителей и сопровождались бурей восторга. Автор редакционной статьи требовал радикальных мер: «Во что превратится карнавал 1902 года, если полиция не помешает улицам нашего города стать террейро, на которых господствуют африканские фетиши, где устраиваются процессии жрецов-оганов, где гремят ганзы и кандейро?»[626] Но афоше пользовались все большим успехом, все богаче и красочней становились костюмы участников, все громче раздавались звуки самбы и батуке перед театром «Политеама», в Кампо-Гранде, на улице Байшо, на Театральной площади. Афоше праздновали победу: их приветствовали, их награждали рукоплесканиями и даже премиями. Афоше и самба распространялись по Баии как эпидемия. Тогда были приняты крутые меры.

В 1903 году, когда тринадцать афоше негров и мулатов прошли по улицам великолепной процессией («Огласив воздух пронзительными звуками наших инструментов, мы победим соперников и докажем клеветникам, что культура Черного континента — не выдумка» — так начинался один из их манифестов) и карнавал кончился, журналисты посыпали голову пеплом и покраснели от стыда: «Если кто-нибудь станет судить о Баии по карнавалу, он, несомненно, сочтет наш город африканским. К нашему стыду, надо сказать, что именно сейчас у нас гостит делегация австрийских ученых, и, разумеется, они не преминут расписать все это в газетах цивилизованной Европы — они только того и ждут». Так куда же смотрит полиция? Что она предприняла «для того, чтобы доказать: Баия — цивилизованный город»? Все эти африканские безобразия продолжают выставляться напоказ, атабаке гремят, колонны цветных всех оттенков — от величественных креолок до изящных мулаток — отплясывают неистовую, бешеную самбу. Долго ли еще будет твориться это надругательство, эта волшба, это шаманство? Что станет с нашей латинской культурой? Да, мы наследники латинской культуры, и пусть все помнят об этом, а для забывчивых есть полицейская дубинка и плеть.

И в конце концов полиция вступилась за цивилизацию, мораль и семейные устои, за порядок и добропорядочность, защитила оказавшееся под угрозой общество и богатые процессии избранных вместе с их аллегорическими колесницами. Были запрещены афоше, самбы, батуке и «выступления групп с африканскими обычаями». Лучше поздно, чем никогда! Приезжайте, австрийские ученые, приезжайте, немцы, бельгийцы, французы или белокурые жители Альбиона! Приезжайте, теперь можно!

А приехала Кирси, шведка, — впрочем, тут же следует оговориться: не шведка она, как все думали и говорили, не шведка, а финка, пшеничноволосая, удивленная финка. В первый день великого поста, промокшая до нитки и изумленная до крайности, появилась она в воротах Золотого Рынка, и губы ее дрожали от страха. А глаза у нее были бездонной голубизны…

Педро Аршанжо поднялся из-за стола, на котором стояли кускус и бататы, улыбнулся широко, как он умел, и твердыми шагами двинулся прямо к гостье, словно ему поручено было принять ее, и протянул ей руку:

— Выпейте кофе.

Так и осталось неизвестным, поняла ли она, что ее приглашали к завтраку, или нет, но если и не поняла, то приглашение приняла и, присев к столу матушки Теренсии, жадно набросилась на кускус, бататы, сладкую маниоку и пирожки из той же маниоки, только размоченной в воде.

В лавке Миро вспыльчивая Ивона страдала от ревности, бормотала «ах ты, дешевка занюханная», матушка Теренсия потупила печальные свои глаза — кто знает, может быть, они стали в тот миг еще печальней, — а гостья, насытившись, произнесла что-то на своем языке и улыбнулась всем. Негритенок Дамиан, который стоял, помалкивал, не выдержал и засмеялся в ответ:

— Ох, до чего же белая! Как будто белилами намазана!

— Она шведка, — объяснил Мануэл де Прашедес, заглянувший к матушке Теренсии выпить кофе и еще чего-нибудь. — Она со шведского парохода, который грузит сейчас дерево и сахар. Мы с ней приплыли на одном лихтере. — Мануэл де Прашедес работал в порту грузчиком. — Это часто бывает: полоумная богатая дамочка, захотела мир посмотреть, вот и пустилась в плавание на сухогрузе…

Но Кирси не выглядела ни богатой, ни полоумной, по крайней мере здесь, в палатке Теренсии: платье ее еще не успело высохнуть, мокрые волосы прилипли ко лбу… Какая там дамочка: девочка, а не дамочка, невинное, хрупкое, нежное дитя…

— Швед снимается с якоря в три, а ей надо быть на борту раньше — она знает: капитан предупредил ее перед тем, как она сошла на берег.

— Кирси, — сказала она, приставив пальчик к груди, и повторила по слогам: — Кир-си.

— Ее зовут Кирси, — сообразил Аршанжо и произнес: — Кирси.

Шведка радостно захлопала в ладоши, подтверждая, потом прикоснулась к плечу Аршанжо и что-то спросила по-своему.

— Ну-ка, мудрец, отгадай загадку, — поддразнил Аршанжо Мануэл.

— Тут, милый, и отгадывать нечего. — И он повернулся к девушке — он понял, о чем она его спрашивала, ткнул себя в грудь и повторил: — Педро, Педро, Педро Аршанжо Ожуоба.

— Ожу… Ожу… — произнесла она.

То был первый день великого поста. Накануне, во вторник, полиция рассеяла, разогнала, растоптала афоше «Дети Баии», афоше, которое у здания театра «Политеама» хотело отстоять право народа на самбу и на свободу. Одного полицейского Дамиан ухитрился сшибить с лошади и в качестве трофея принес домой его фуражку, но, боясь кары, не показал ее даже Теренсии. Он побежал достать припрятанное сокровище, а когда вернулся со своей добычей, ни Аршанжо, ни шведки уже не было.

Зато Мануэлу, двухметровому широкогрудому гиганту, который еще накануне был Зумби, королем «Республики Палмарес», фуражка доставила много удовольствия. Вчера вечером он стоял с копьем на афоше и дрался с полицейскими; на рассвете переносил грузы с лихтера в трюм шведского парохода, который ночью стал в бухте на якорь, — Мануэл не успел поговорить и обсудить события с Аршанжо, Корро, Валделойром и Аусса: ведь это он начал свалку, он избил нескольких полицейских, а сколько именно, и не помнил, а потом ждал пароход и хохотал от души. Могучей рукой он приласкал Дамиана:

— Лихой парнишка растет!

— Я вот из него эту лихость выбью, — тихо и серьезно пригрозила Теренсия, устремив куда-то неподвижный взгляд.

— Ну, полно, матушка Теренсия! Как же вчера было не подраться?! Ведь мы были правы, а не они! Разве не так?

— Он еще несмышленыш, нечего ему соваться в эти дела.

Несмышленыш? Самый юный из воинов Зумби, лихой боец — вот полицейская фуражка в подтверждение — несмышленыш?! Мануэл захохотал так громко, что весь рынок затрясся.

А под дождем шли к Табуану, взявшись за руки, шведка и Аршанжо, шли, не произнося ни слова, только смеялись.

Какая-то странная тишина воцарилась в палатке. С чего бы это? Мануэл решил продолжить беседу:

— А вы, матушка Теренсия, не были вчера на карнавале?

— Зачем я там? Не люблю я праздники и карнавалы, сеу Мануэл…

— Как зачем? Посмотрели бы нанас, на наше афоше: я был король Зумби, а сынок ваш представлял моего воина! Местре Педро обрадовался бы, если б вы пришли.

— Никому я не нужна, а уж куму моему — меньше всех… У него и так есть кому радоваться, а меня он даже не замечает… Теперь еще вот появилась эта белобрысая с парохода… Лучше уж мне, сеу Мануэл, тихо сидеть в уголку, да и забот у меня много…

Ветер принес издалека обрывки смеха: взявшись за руки, шли песчаным берегом Аршанжо и шведка.

3

Они понимали друг друга без слов: они объяснялись жестами и смехом, они зашли в золотую церковь святого Франциска, и в серую церковь на Ларго-да-Се, и в синюю церковь Розарио-дос-Претос. Траурные привидения, старые святоши, согнутые под бременем языческих грехов карнавала, просили снисхождения и каялись. Кто заслужит милосердие господа нашего? Шведка, переходя из церкви в церковь, удивлялась все больше и больше, раскрывала глаза все шире и шире — и крепко держала Аршанжо за руку.

Они ходили по улицам и переулкам; Аршанжо показал ей на закрытые двери «Лавки чудес». Накануне Лидио Корро по случаю праздника выпил не менее бочонка, стало быть, проснуться собирался не ранее вечера. Кирси жестами — много было смеха — спросила Педро, где он живет. Да вот же, совсем неподалеку: окошко его мансарды смотрит на море, а по ночам в него заглядывают луна и звезды. Пять лет назад снял он этот чердачок у испанца Сервино, и еще тридцать суждено ему было прожить там.

По темной крутой лестнице сновали мыши, и, когда одна из них, совсем обнаглев, прыгнула на Кирси, шведка так испугалась или так обрадовалась предлогу, что мигом очутилась в объятиях Аршанжо, и он поцеловал ее в солоноватые, пахнущие морем губы, а потом взял, как ребенка, на руки и понес по лестнице наверх.

В мансарде пахло листьями питанги, и бочонок выдержанной кашасы стоял в углу, распространяя аромат старой древесины. А в другом углу Аршанжо устроил что-то вроде алтаря, да только не алтарь это был: вместо изображений святых стояли на нем атрибуты и орудия «посвященных» Эшу, и за Эшу выпивался первый стаканчик кашасы.

Одни говорили, что Аршанжо — сын Огуна, а другие — что сын Шанго, что при дворе Шанго занимал он высокий пост и носил громкий титул… Но когда начиналась волшба, первым, раньше всех, отзывался бродяга Эшу, повелитель всякого движения, а уж потом отвечал своему Ожуобе Шанго, а за ним — Огун, и оказывалась неподалеку царица вод Иеманжа. Первым же всегда был хохочущий Эшу, страшилище Эшу, гуляка Эшу. Конечно, Аршанжо был у демона под покровительством.

Кирси остановилась у алтаря, а потом показала в окошко на шведский корабль. Струя дыма подымалась из его трубы. «Это мой пароход», — сказала она на своем языке, но Аршанжо понял и взглянул на часы: был полдень, и колокола подтвердили это. И под звон колоколов, без стеснения, но и без вызова, разделась она, разделась естественно и просто, улыбнулась и что-то сказала по-фински — может быть, то была молитва, а может быть, просто присловье, кто знает?… Под звон колоколов простерлись они на кровати; день стал клониться к закату, но они не заметили этого.

И вот смолкли колокола, но требовательно загудел пароходный гудок, извещая о скором выходе в море, призывая на борт загулявших в портовых притонах матросов. Клубы дыма повалили из трубы. Взвыла сирена — это на корабле хватились пассажирки. А на чердаке двое стали единым существом, и единый сон сковал обоих. Аршанжо научил ее бразильским песням и сам, убаюканный странными, мелодичными звуками чужой речи, неведомой лаской северных стран, заснул, и заснула рядом с ним Кирси.

Они проснулись одновременно: тревожный, требовательный зов пароходной сирены разбудил их. На часах было половина четвертого. Аршанжо, бледный от вожделения, изломанный тоской — как быстро, как мало! — и все уже кончилось! — вскочил на ноги, натянул штаны. Море, корабль, капитан требовали Кирси назад. А она засмеялась.

И потом, поднявшись с кровати, белая, обнаженная, подошла к окну, помахала кораблю на прощание. Рука ее легла на грудь Аршанжо, прикоснулась к его бархатистой мулатской коже, скользнула на поясницу — зачем одеваться? как глупо… Она говорила что-то еще, говорила на своем непонятном языке, но Аршанжо понял, что слова ее были словами любви.

— Гринга, — так отвечал он ей, — если дитя, которого мы зачали сегодня, будет мальчиком, то мальчик этот станет самым умным, самым сильным человеком на свете, королем Скандинавии или президентом Бразилии. А если будет девочка… Ах, если родится девочка, то никто и никогда не сравнится с нею по красоте и стати. Иди ко мне.

Долго еще выл пароходный гудок, зовя пропавшую пассажирку… Дали знать в полицию. В конце концов капитан приказал сниматься с якоря: больше ждать нельзя. Прав оказался судовладелец, когда сказал ему, увидев на палубе путешественницу: «Вы наплачетесь с этой сумасшедшей! Капитан, когда в первом же порту она исчезнет, прошу вас не задерживаться!» В гавани Баии сбылось предсказание хозяина.

Скорей, скорей, гринга, скорей, а теперь не торопись… Слились воедино, перемешались слова Аршанжо и Кирси, и слова их были словами любви.

4

Сумерки гасят солнечный свет: почти пустая Ладейра-до-Табуан еще не успела опомниться от вчерашнего карнавала. Местре Лидио Корро, склонившись над листом бумаги, рисует карандашом, пишет красками, создает «чудо». Он начал еще до праздника, а кончить надо сегодня, и на лице его, несмотря на усталость и лень, появляется улыбка.

Чудо было великое, достойное обета и благодарности, — вот ради благодарности этой Лидио Корро, живописец и гравер, не жалел красок, не щадил себя. Он, правда, мало думал о благодати, о чуде, о небесной милости: он был доволен и улыбался, потому что ему нравилась сама работа — светлая, многоцветная, со множеством искусно расположенных фигур. На картине бежали лошади, стоял спаситель, рос дремучий лес. Больше всех, однако, нравился ему ягуар.

Кисточка притрагивалась то к одному краю бумаги, то к другому, и зеленел лес, чернело ночное небо, и люди чётче выделялись на его фоне. Сцена, изображенная Лидио, полна была пафоса, и мастер уже оканчивал свою работу. Может быть, стоит пририсовать пару молний, разрывающих ночную тьму, — молнии добавят драматизма?…

Когда Лидио Корро, сорокалетний невысокий крепыш мулат, человек живой и озорной, сел за работу, работа у него сначала валилась из рук. Накануне он крепко перебрал: они с Будианом потеряли счет выпитому на батуке в доме Сабины. С какой-то минуты Лидио уже не помнил, как завершился праздник, как он добрался до «Лавки» и кто ему в этом помог, — он очнулся в два часа дня и увидел, что лежит, не сняв одежды, не скинув ботинок, на своем топчане, на том самом, где спал — один или с очередной подружкой — в глубине мастерской. Мастерская была ему домом: там и кухонька, и вымыться можно в свое удовольствие, а за мастерской, на клочке земли, Роза высаживала и выращивала цветы… Если бы Роза решилась, какой сад вырос бы от прикосновения ее рук!.. Лидио сварил себе крепкого кофе. Никто не видел на вчерашнем карнавале Розу де Ошала…

Больше всего хотелось художнику снова улечься и заснуть и проспать до вечера, а потом уж отпереть двери, принять друзей и поговорить. А поговорить есть о чем: вчерашние события наверняка обросли невероятными подробностями, слухами и толками. Вчера у Сабины кто-то рассказывал потрясающую новость: начальник полиции, доктор Франсиско Антонио де Кастро Лоурейро, прослышав, что негры и мулаты осмелились нарушить его приказ и вывести свое афоше на улицы, внезапно заболел.

Доктор Франсиско Антонио, выходец из знатного и прославленного рода, был человек властный, злой и упрямый: приказы его следовало выполнять беспрекословно, точно и в срок. Он не мог и представить себе, что его ослушаются, что пренебрегут изданным при его посредстве эдиктом, что участники афоше объединятся и продефилируют по улице, да еще не просто так, а устроят оскорбительную для его достоинства свалку. Эта беспримерная дерзость, эта неожиданная выходка, разумеется, требовала тщательной подготовки, строгой секретности, времени, денег — словом, организации. Доктор не мог поверить, что на такую неслыханную наглость решилась шайка цветного сброда, здесь следует искать козни негодяев монархистов или заговор мерзавцев оппозиционеров — видна их рука… Но если это и вправду сделано метисами и черномазыми, то доктору остается только умереть или — что хуже смерти — подать в отставку.

Перед доктором Франсиско Антонио, который был известен отвагой и жестокостью, самые матерые бандиты моментально теряли свой гонор, самые закоренелые преступники готовы были со страху намочить штаны. И вот героический начальник полиции, настоящая «гроза негров», выставлен на посмешище всему городу, опозорен публично, освистан, ошикан, оскорблен — и кем же, кем? Бродягами и уличными мальчишками. Доктор Франсиско Антонио, задыхаясь от ненависти, унижения и уязвленной гордости, ежеминутно ожидая отставки, слег в постель, звал врачей и принимал лекарства.

Рисуя заказанную картину, которая получалась на диво хороша, Лидио Корро дал волю воображению: может быть, в эту самую минуту семейство исполняющего обязанности начальника полиции молит спасителя Бонфимского, чтобы он сохранил доктору жизнь и не допустил его увольнения, и, может быть, еще придется художнику, секретарю короля Зумби, церемониймейстеру афоше, распорядителю танцев, еще придется рисовать лежащего в постели, позеленевшего от бессильной ярости Франсиско Антонио, а душа полицейского будет ныть от самбы и песен на языке наго, а в душе-то у доктора, кроме тщеславия, высокомерия и презрения к простому народу, ничего и нет… Никогда еще не удавалось им лучшей проделки, никогда еще этот самый пресловутый народ не отвечал на законы и запреты власть имущих с таким мужеством и благородством. Когда Аршанжо прочел в газете о запрещении афоше, самбы и батуке и предложил эту забаву, даже он, Корро, сказал тогда: «Это невозможно». Но разве в силах кто-нибудь переспорить златоуста Аршанжо, который в один миг приведет целую кучу — не кучу, а гору — доводов и доказательств?! Но и Лидио должен отвечать за все случившееся: он, Будиан, Валделойр и Аусса, не говоря уж о Педро Аршанжо, заварившем всю кашу, были в этом деле главными заводилами.

Нехотя, лениво взялся он нынче за кисти-краски: как можно участнику карнавала работать в первый день великого поста, в день отдыха?! Но откладывать было нельзя: заказ следовало сдать в четверг, не позднее девяти утра, потому что на одиннадцать часов клиент — некий Ассиз, богатый провинциал, владелец табачных и сахарных плантаций, — уже позвал падре, который отслужит мессу, прочтет проповедь. Плантатор дал настоящий обет, без обмана: он обошелся ему в кругленькую сумму — целый урожай табака уйдет на него: одних только свечей в метр длиной заказал два десятка… А фейерверк, сеу Корро? А гостиница, в которой уже неделю проживает моя семейка, знаете, сколько у меня домочадцев? И вас приглашаю, после мессы отпразднуем, если будет на то господне соизволение…

— Дорогой вы мой, я никак не успею к четвергу. Карнавал в самом разгаре, а уж во время карнавала на меня нечего и рассчитывать, да еще в этом году! Если вы так торопитесь, закажите «чудо» кому-нибудь другому…

Но плантатор и слышать не хотел о другом, подавай ему только Лидио Корро — и все тут: имя художника гремело от сертанов до юга: из Ильеуса и Кашоэйры, из Белмонте и Фейры-Санта-Аны, из Ленсоиса и даже из Аракажу и Масейо приезжали к нему заказчики. Ассиз уперся: «Сеу Корро, только вы! Мне говорили, что лучше вас никто не сделает, а я, друг мой, хочу, чтобы все было по первому разряду! Ведь такое чудо, сеу Корро, не безделица какая-нибудь! Это был не ягуар, а просто чудовище! А глаза! Глаза так огнем и полыхали!» Но, если верить сертанцу, спаситель в тот раз превзошел самого себя…

Под печальным, беду предвещающим небом, вынырнув из густого зеленого леса, стоит, готовясь к прыжку, голодный хищник, дикий черно-желтый зверь — он царит над небом и землей, он главенствует и в картине местре Корро: рядом с огромным его телом пигмеями кажутся люди и садовыми кустами — деревья. Сверкают, как вспышки выстрелов, его глаза, полыхают огнем — и вся картина освещена только ими, потому что художник, поразмыслив, от молний решил отказаться — ни к чему они, и без них страшно: завораживающие звериные глаза пронзали тьму и приковывали к месту путников.

Четверо взрослых и трое детей спали на лесной прогалине, когда рев исполинской кошки разбудил их. Лидио изобразил оцепеневших от ужаса людей. Заржали и умчались кони — на картине видны были только их задние ноги… Настоящее чудо, ошеломительное чудо изобразить трудно — вот потому-то и поборол Лидио Корро усталость и лень, потому-то и взялся он за работу, что трудно… А когда легко, тогда неинтересно, тогда вдохновения нет… Лидио Корро — художник: у него есть и гордость, и тщеславие. Разве одному только Франсиско Антонио дозволено быть самолюбивым и гордым?

Не каждый день приходится писать такую картину, не всякий заказ выполняет он со столь великим тщанием. Старательно выводит он внизу буковки: «Великое чудо, свершенное спасителем Бонфимским января пятнадцатого дня в лето 1904-е, когда Рамиро Ассиз, проезжая из Амаргозы в Морро-Прето вместе с женою, незамужнею сестрою, тремя детьми и нянькой, остановился на ночлег и подвергся нападению ягуара. Они воззвали к спасителю, и ягуар застыл на месте, не тронул их, а потом исчез».

История эта, уместившись в нескольких строчках, может показаться вполне заурядной. Так нарисуй же, местре Корро, волнение, отчаяние, ужас, изобрази мать, едва не потерявшую тогда рассудок, и самого Рамиро Ассиза, а в руках у него — никакого оружия, только ножичек, которым нарезают табак: карабин-то остался у седла!..

Нарисуй, как неслышными, предательскими шагами вышел из чащи ягуар, вышел и двинулся к самому младшему из сыновей сеньора Ассиза, а тот еще и ходить-то не научился и в невинности своей улыбнулся, увидав такую большую кошку… Вот тогда Жоакина, супруга Рамиро Ассиза, мать его детей, испустила отчаянный вопль:

— Господи, спаси мое дитя!

И господь услыхал ее и подоспел на помощь в мгновение ока. В двух шагах от младенца застыло чудовище, словно удержала его длань господня. Тогда и взрослые и дети — все, кроме младшенького, еще не крещенного: он ничего не подозревал и смеялся, довольный, — все хором, в едином вопле воззвали к господу нашему: «Спаси нас!»

Рамиро Ассиз сулил художнику золотые горы. «Кто этого не видал, местре Корро, тот не поверит! Ягуар повернулся, медленно пошел обратно в заросли и исчез! Мы обнялись! Все говорят, что лучше вас нет художника в Баии. Нарисуйте мне все, что я тут вам рассказал, все как есть!»

Правильно вам сказали, сеу Ассиз, чистую правду! Много художников в Баии рисуют «чудеса»: в одном только квартале между Пелоуриньо и Табуаном живут еще трое, не считая местре Корро, а вот равного ему не сыскать во всей Бразилии — народ объявил его лучшим из лучших, а сам Лидио хвастаться не любит и не умеет. «Покумекаю, потружусь для святого, он заслужил».

С особым тщанием отделывал местре Корро фигуру спасителя: он распят на кресте, но одна его рука указывает на ягуара и на семейство Ассиза. В верхней части картины — там, где и творит господь свое чудо, — свет одолевает тьму, словно приближается, угадываясь в ночи, заря.

Потом Лидио снова занялся тем, кто был ему больше всего по душе, но никак не желал подчиняться воле художника: ягуар был чудовищных размеров, пятнистый, свирепый — все как полагается, и глаза горели, но вот пасть — пасть улыбалась! Чего только не придумывал художник, чтобы уничтожить эту улыбку, убрать нежность — он сделал обыкновенного ягуара из сертана ростом с тигра и страшным, как дракон, — ничего не помогало, это было выше его сил, ягуар, невзирая на все старания художника, улыбался, улыбался, и становилось ясно, что тайный договор заключен между лесным страшилищем и младенцем, что они давно друг друга знают и дружат с незапамятных времен. В конце концов Лидио сдался и поставил в углу свою подпись. Красной краской обвел он картину, белыми белилами вывел свое имя и адрес: «Местре Лидио Корро, „Лавка чудес“, Табуан, дом № 60».

И вот в предвечернем тускнеющем свете, в лиловатом отблеске наступающих сумерек любуется местре Корро, искренне и взволнованно любуется своим творением: хорошо получилось, красиво. Еще один шедевр создан в его мастерской, в «Лавке чудес» (если бы Роза уступила, мастерская стала бы называться «Лавка Розы и чудес»), где изо всех сил борется скромный, но в совершенстве знающий свое ремесло мастер. А ремесло его — не только рисовать «чудеса» для тех, кто дал обет: спросите любого, кто такой Лидио Корро, сколько всякой всячины придумывает он и делает. Впрочем, не в одиночку: их двое, Лидио Корро и Педро Аршанжо, — они неразлучны, они почти всегда вместе, а когда они вместе, их не одолеть никому. Кумовья, братья, больше чем братья: они близнецы, они срослись воедино, они как два эшу носятся по городу. Не верите — пойдите в полицию, спросите у доктора Франсиско Антонио, он подтвердит!

Пятясь, отходит Лидио от картины, чтобы взглянуть на нее издали. Мало света, опускается вечер…

— Красиво, — слышен вдруг голос Аршанжо, — будь я богат, каждую бы неделю заказывал тебе по «чуду». Висели бы они на стене, как захотел — так и посмотрел.

Художник повернулся, улыбнулся в темноте и заметил девушку, фарфоровую, светящуюся белизну ее лица. Совсем ребенок!

— Кирси, — представил ее Аршанжо, и видно было, что он счастлив.

— Очень приятно, — ответил Корро и протянул руку. — Входите, будьте как дома. Скажи ей, чтоб села, а сам зажги свет.

Он не удивился появлению нежданной гостьи-иностранки. Повернул картину к свету и долго-долго смотрел на нее, словно хотел запомнить навсегда. А из-за его спины смотрела на картину высокая и стройная гринга, смотрела, и восхищалась, и радовалась, и хлопала в ладоши, и что-то восклицала на своем непонятном языке. Теперь все в сборе — не хватает только перелетной птички Розы… Кто знает, вдруг появится она сейчас? В «Лавке чудес» все может случиться. И случается.

5

Днем там постоянно толчется народ, к вечеру его становится еще больше, и, как только погаснут лампы, извещая о начале представления, нетерпение охватывает всех собравшихся. Потом остаются лишь ближайшие друзья, и разговор идет обо всем на свете.

Даже в страстной четверг после карнавала нет отбоя от тех, кто желает посмотреть волшебный фонарь, установленный на кухне. Кто придумал этот примитивный кинематограф. Лидио или Аршанжо? Неизвестно, но, уж наверно, Лидио вырезал из толстого картона эти плоские фигурки, а Педро, должно быть, заставил их двигался, сочинил им забористый, крупной солью сдобренный текст.

Гасится свет, только тускло поблескивает огонек лампы в черном сукне, и на беленной известью стене появляются тени озорных и наивных персонажей. Все очень просто и бедно и стоит двадцать рейсов с человека. Приходят сюда старики и молодежь, богатые и бедные, поденщики, матросы, торговцы, в темноте прокрадываются посмотреть и женщины.

И вот на белой стене два неразлучных дружка, Толстячок и Лысый, клянутся в вечной дружбе, целуются и обнимаются, но выходит на сцену шумная Лили Соска — и к черту летит вечная дружба. Оба оспаривают прелестницу и награждают друг друга зуботычинами, пинками, оплеухами, затрещинами, и драка эта вызывает восторг у публики.

А дальше события развиваются еще хлеще: Лысый, одолев соперника, набрасывается на Лили, валит наземь и вот-вот уже добьется своего… Зрители в полном восхищении: стремительно приближается блаженный финал стараний Лысого. Но это еще не конец развлечению, главное впереди — не зря же тут берут за вход двадцать рейсов. В самый разгар любовных утех Толстячок, оправившись от поражения, алкая мести, вновь появляется на сцене, а Лысый так занят своим делом, что замечает соперника, только тогда когда тот уже его оседлал…

Спектакль окончен, зрители весело расходятся, а через некоторое время придут новые. Волшебный фонарь работает с шести до десяти. Вход — двадцать рейсов, это недорого.

6

Часто бывает, что Лидио Корро, искусно и старательно выполнив заказанную работу, не хочет расставаться с ней, не желает отдавать ее клиенту, а мечтает оставить у себя и повесить на стенку. Ну не все, так хоть самые удачные… Но висит в «Лавке чудес» только одна картина.

Изображает она иссохшего, бледного, тощего человека в последней стадии чахотки. А спасся он от смерти потому, что, когда уже началось у него кровохарканье, родная его тетка, не верившая в медицину, но очень почитавшая Пречистую, обратилась за помощью к богородице Кандейанской и ей вверила судьбу племянника, который уже захлебывался кровью.

Тетка болящего лично явилась заказывать работу. Была она толстой, упоительно говорливой — куда там Ассизу с его ягуарами! — и вполне еще привлекательной. Мануэл де Прашедес, присутствовавший при встрече художника с заказчицей, так и впился в нее взглядом — нравились ему толстые женщины. «Я люблю мясо! Кости пусть собаки грызут, хотя попробуй дать дворняге добрый кус окорока или там, скажем, ростбиф — увидишь, что будет!..»

Тетка, сподобившаяся небесной милости, очень гордилась чудом: она стала доказывать преимущество Пресвятой девы перед медициной и хвастаться благосклонностью богородицы, Мануэл де Прашедес сообщил ей, что и он почитает деву Марию и ежегодно, дождь ли на дворе или ведро, отправляется на праздник в Кандейас. Пречистая не подведет!

Заказчица пококетничала с Мануэлем, а художнику как задаток предложила половину условленной суммы — и тут Лидио очень повезло, потому что больше клиентка не появилась. Говорили, что новый приступ кровохарканья Пречистая не остановила, а почему — неизвестно: видно, были у нее на то серьезные причины. Просвещенное мнение Розенды Батисты дос Рейс, которой Лидио поведал эту историю, было таково: Пресвятая дева оскорбилась, что толстуха и грузчик всуе упоминают ее имя, а сами тем временем завели флирт, и покарала их, оставив чахоточного племянника легкомысленной тетки на произвол судьбы. Суждения Розенды всегда были разумные, слов на ветер она не бросала, в чудесах и обетах разбиралась.

На картине в мрачно-торжественных тонах изображена была унылая комната, тесная и сплошь залитая кровью. Умирающий — обессиленный, обескровленный — полулежит на холостяцкой кровати: живые мощи, восковое лицо, и ясно, что он долго не протянет. Рядом стоит веселая и набожная тетка — юбка в цветочек, красная шаль, — смотрит на Пресвятую деву и молит о сострадании к мукам больного. Кровь заливает постель, простыни, растекается по полу, захлестывает небо, а чуть поодаль от этой кровавой лужи стоит фаянсовый ночной горшок, расписанный зелеными, розовыми и красными цветочками — такими же точно, как на юбке и на обеих спинках кровати. Должно быть, этими цветочками местре Корро хотел смягчить чересчур мрачный колорит картины, оставляющий у каждого ощущение безнадежности и близкой смерти… «Ах, дорогая моя, посмотрите на полотно, взгляните в лицо страдальцу — и вы поймете, что никакие святые ему уже не помогут…»

Чуда не произошло, Пречистая не сжалилась, а картина так и осталась висеть на стене между олеографией, изображающей святого Георгия на белом коне, который попирает огнедышащего дракона, и афишей «Мулен Руж» — на афише стояла подпись Тулуз-Лотрека и француженки, задрав юбки, показывая бедра, подвязки и кружева, отплясывали канкан… Каким ветром занесло к Лидио эту афишу?

Ах, до чего ж хотелось ему оставить у себя хоть некоторые работы — самые красивые, те, что труднее всего дались, что написаны так искусно и старательно! Да как оставишь, когда деньги нужны? Деньги, много денег, и срочно! Корро откладывал, относил еженедельную выручку в банк сеу Эрвала в Нижнем Городе: типография, пусть хоть самая завалящая, стоит кучу денег…

Иметь собственную типографию было его единственным желанием, и скоро желание это осуществится… Да, единственным, потому что любви Розы де Ошала не добьешься никакими деньгами, никакими трудами — так и останется эта женщина недостижимой мечтой… А чтоб мечта эта стала явью, должны объединить свои усилия, сотворить величайшее чудо и господь наш, спаситель Бонфимский, и Святая дева Кандейанская — оба разом, да еще, наверно, пришлось бы дать обет и Ошолуфану, Ошала-старцу, главному над всеми богами.

7

Вот оно, чудо, любовь моя: пляшет Роза де Ошала — белая верхняя юбка необъятной ширины и семь нижних юбок, голые руки и плечи под кружевом, ожерелья, браслеты, бисерные бусы, — пляшет и смеется диким своим смехом. Чтобы рассказать про Розу, Розу де Ошала, Розу-негритянку, чтоб описать, как веет от нее ароматом ночи и запахом самки, как блистает ее шелковая, нежная, словно лепесток, иссиня-черная кожа, как бренчат ее серебряные браслеты, как полна она глубинной гордой силы и красоты, как томно сияют ее колдовские глаза, — для всего этого надо быть великим поэтом, длинноволосым рапсодом, а бродячий певец-гитарист с соседней улицы, хоть и ловко складывает семистопные частушки, тут не справится, нет, не справится!..

Шла однажды Роза, разодетая для праздника, по улице, в «Белый дом» направлялась, пятница была, потому и купила она белого козленка, чтобы принести его в жертву отцу Ошолуфану. А из окна богатого особняка глядели, как несет Роза дар божеству, как идет она во всей царственности и великолепии — все на ней новехонькое, — а каблуки ее отстукивают мелодию, и тянется она за нею следом, а в волосах у нее роза, бедра качаются, как волны в час прилива, солнце блестит-отражается на полуоткрытой груди, — так вот, глядели на нее из окна двое важных сеньоров: один уже сильно в летах, а другой совсем молоденький.

И оба вздохнули, и тот, что был помоложе — изнеженный барчонок, рахитичный неженка-хвастун — такие рождаются, когда спят кузины с кузенами, чтоб не испортить породу, — сказал запинаясь: «Вот это женщина, полковник! Все бы на свете я отдал, чтоб была моя!» А старый фазендейро — был он когда-то могучим деревом, стремительным речным потоком, неукротимым жеребцом — отвел глаза от удалявшейся негритянки, взглянул на миловидного и малокровного, хилого и унылого вырожденца и ответил ему так: «Эх, доктор! Такая женщина требует сноровки и силы: ни твоей леечкой, ни моим подгнившим суком с нею не совладаешь! Я для нее староват, а ты — слабоват…»

Берет Лидио Корро флейту, будит мелодией звезды, гитарным перебором ищет Педро Аршанжо луну в небесах, подносит ей, Розе, — ничего для нее не жалко, ничего для нее не слишком, и о Розе рождается в «Лавке чудес» самба, и плачет-заливается флейта о любви…

Роза всегда приходит нежданно-негаданно и так же уходит — вдруг пропадает неделями, месяцами, и никто не знает где.

Точна она, только когда выполняет обряды кандомбле — не все, правда, и не всякие, — когда принимает Ошала в «Белом доме», когда причаливает туда челн Огуна. Неожиданна она всегда и во всем — и лишь в кругу жриц на больших празднествах застанешь ее непременно.

Вот появится на целую неделю — с понедельника до субботы, придет раньше всех, уйдет на заре, будет весела, будет смеяться, и напевать, и перебрасываться с Корро шутками-прибаутками, и на его руку опираться, и на его плечо склонит голову — нежная возлюбленная, заботливая хозяйка — все приберет и вычистит, — и думает Лидио, что она решилась и пришла навсегда; вот она — любовница, подруга, законная жена, вот она, его женщина. Но чуть только покажется все окончательным и надежным, как она исчезает, пропадает, не дает о себе знать месяц или два, и уходит тогда из жизни радость…

Когда больше года тому назад вдруг, внезапно, неведомо почему случилось это чудо, Лидио Корро, который давно уже собирался с духом, захотел немедля оформить их связь и заявил Розе прямо и без экивоков: «Собирай-ка свои вещички да переезжай ко мне!»

Они возвращались тогда с какого-то праздника, и Лидио предложил проводить ее: дорога была пустынна и опасна, а она попросила показать ей волшебный фонарь, о котором столько шло разговоров, и до слез смеялась над Лысым Зе, и, выпив стакан алуа[627], без принуждения, сама, с жадной страстью отдалась Лидио — видно было, что нуждалась она в его любви. Три дня и три ночи не покидала Роза мастерскую, навела в ней порядок и чистоту, распевала песни, а Лидио смеялся от счастья… Но стоило ему упомянуть о переезде — вмиг сделалась она холодна и сурова и вот какую горькую угрозу произнесла: «Никогда не говори об этом, никогда, а иначе больше меня не увидишь! Если ты любишь меня, если я тебе по сердцу — не противоречь, согласись, чтобы я приходила, когда захочу, когда будет на то моя воля. Ни о чем я тебя не прошу, об одном прошу: не лезь в мою жизнь, не следи за мной, не ходи за мной. Если же не выполнишь моей просьбы, клянусь, больше ты меня не увидишь!» Сказано это было так, что спорить не приходилось, и Лидио согласился: «Чтоб тебя любить, чтоб на тебя смотреть, я готов жабу съесть и змеей закусить…»

И он выполнил свое обещание: ни о чем не спрашивал, не слушал ни сплетен, ни намеков, да наверное никто ничего о Розе и не знал. Жила она в хорошем доме на Баррис: перед домом — сад, в саду — цепной пес, на окнах занавески, ничего худого за домом этим не замечалось. Среди цветов гуляла нарядная девочка, играла с собакой; ну и девочка, ну и мулаточка — точно маленькая святая, — смуглая прямоволосая дочка Розы.

Одна только Маже Бассан знала, чем и как живет Роза, но тайну эту она надежно хранила в своей необъятной груди. У жрицы, у «матери святого», и должны быть такие вот огромные груди, чтобы вместились в них все скорби и разочарования сыновей и дочерей, чужаков и чужеземцев: в них, как в ларцах, хранятся надежды и мечты, печали и обиды, в них, как в сундуках, заперты любовь и ненависть.

Одна только Маже Бассан, грозная и нежная мать, знает о Розе и о жизни ее, а прочее — вздор. «…Она живет с богачом белым, не то бароном, не то графом, не то герцогом, из знатнейшего рода, — это он отец ее ребенка…» «…Она в церкви повенчана и в книге записана с португальским купцом и от него родила девочку…» — все это бабьи сплетни, досужие вымыслы, болтовня кумушек — словом, клевета. Лидио ни о чем не спрашивал да и не хотел спрашивать.

Придет веселая и лукавая Роза — вот и все, а больше ничего не надо, и кому какое дело до остального! Она поговорит с ним, она ему споет, она для него станцует… Роза поет, и низкий голос ее — это голос ночи. Роза окутана сумерками, еле-еле освещает ее скудный свет в «Лавке чудес» — там плачет-заливается флейта Лидио. Для кого она танцует? Для кого изгибается ее тело, покачиваются бедра, для кого томно сияют ее глаза? Для Лидио, для многолетнего и случайного возлюбленного? Для того — богатого или знатного, — которого нет здесь, для не известного никому мужа, любовника, отца ее ребенка? Для Аршанжо?

Вот истинное чудо, любовь моя, — Роза поет древнюю песнь, и слышится в ней обещание, лукавство, насмешка:

Пойдем, пойдем на Праса-да-Се,
В дом матушки Тете…
Кайумба.
Умирает от страсти местре Лидио Корро, играет на своей флейте, и надрывается от страданий его душа. Да, Роза, чтобы хоть изредка обладать тобою, съел бы он и жабу, и ящерицу, и гремучую змею… Танцует перед ним Роза, танцует и поет, отдается и отталкивает, танцует перед ним, но ведь он не один: рядом Педро Аршанжо, а о том, какой его сжигает огонь, знать не должен никто, и уж меньше всех — Лидио, ну а Роза и подавно… Нахмурены его брови, словно из камня высечено его лицо, ничего на нем не прочтешь. Эту загадку не отгадает и Маже Бассан. Нет ключа к этому замку.

Хлопают в такт красотки, кружится самба, звучит флейта, громче звенит гитара. У каждого — своя тайна, свое томление, своя мука. У ног Педро Аршанжо, прижавшись к нему, сидит белокожая и белокурая шведка Кирси. А рядом стоит Сабина дос Анжес, из всех ангелов — самая красивая, как говорит о ней местре Педро, живот ее не умещается под юбкой, скоро ей рожать, но, несмотря на беременность, без устали плясала она накануне, да и сейчас врывается в круг, где уже вертится Розенда Батиста дос Рейс из Муритибы, колдунья и ворожея. На празднестве Ошосси простерлась она у ног Ожуобы, он поднял ее и, поднимая, дотронулся кончиками пальцев до тугих ее грудей. А вот стоит рядом со стулом Педро гибкая и стройная, как тростник, Ризолета: в ее жилах кровь белых людей смешалась с кровью племени мусурумин, на губах ее расцветает улыбка: однажды на площади, на Ларго-да-Се, за церковью, повстречала и познала она Педро Аршанжо.

Но только одна ревнует Педро к приплывшей из-за морей чужестранке — та, в чьих объятиях не был он ни разу, та, чьи губы им не целованы никогда… Только одной из всех жжет сердце ненависть, только одна из всех желает смерти белокожей гринге и всем прочим независимо от цвета их кожи… Это Роза де Ошала — груди ее прыгают под кружевом, бедра мечутся под семью юбками, — это Роза де Ошала, что пляшет перед двоими. Вздыхает и улыбается Лидио: скоро, совсем скоро обнимет он ее. Замкнут и загадочен Педро Аршанжо.

Вот оно чудо — чудо, сотворенное спасителем Бонфимским, богородицей Кандейанской, богом Ошала, — это Роза, Роза, что танцует и поет в невеселую, загадочную ночь в «Лавке чудес».

8

Ужасный сон, кошмарный сон приснился Педро. В порту, в раскаленных и ледяных — как лихорадка — песках пустыни видит он себя: сердце его открыто всем напоказ, готов он для любовной схватки, да только он теперь не он, а Лысый Зе, Лидио же превратился в Толстячка. Под звуки гитары и флейты обнимаются они, клянутся в вечной дружбе.

И приходит Лили, нет на ней ни кружевной блузы, ни верхней юбки, ни семи нижних — только ожерелья, бусы, браслеты. Нагой стоит перед ними Роза де Ошала, иссиня-черная негритянка, нежная, как роза, нежен и густ ее голос, нежен и густ аромат ее тела… А ночи не видно конца, и ночь вызывает озноб, и небо высоко над головой. Пляшет Роза перед ними, пляшет, не стыдясь ничего и ничего не тая, и вот уж стали друзья соперниками и врагами: до краев налиты они теперь ненавистью, не на жизнь, а на смерть схватываются они — в кавалерийские палаши превратились гитара с флейтой. За углом пакгауза дерутся они — падает в волны безнадежно мертвое тело Толстячка Лидио. Когда умирает брат, солнце встает в ночи, солнце согревает белый и холодный, как известка, песок и в последний раз простонала что-то флейта.

Вот теперь бери Розу, овладей ею, падай со своей добычей в песок… Педро Аршанжо, мокрый от пота, чувствуя лихорадочный жар и холод, от которых теснит грудь, в тоске и отчаянии поборол сон, но уж поздно, погибла дружба у ног искусительницы.

Роза! Нет мне дела ни до богатого, ни до знатного! И дворянину, и бакалейщику наставил бы я рога с большим удовольствием. Но ты пойми меня, Роза, пойми и не смотри так: если бы родился Лидио у моей матери от моего отца, и то не был бы он мне братом больше, чем есть, и то не требовалось бы от меня большей верности и преданности.

Не будет этого, не может быть! Пусть лучше я умру от любви, пусть разорвется мое сердце, пусть я буду шататься из притона в притон, мыкаться от одной женщины к другой, отыскивая в каждой твой ночной вкус, твой аромат — и всегда напрасно! — в каждой стараясь отгадать твою загадку — и всегда впустую!

Роза, ведь мы же не куклы, не тени волшебного фонаря! Есть у нас и стыд, и честь! Роза, ведь мы же не погрязнем в мерзостях свального греха! Мы не животные, мы не преступники, что хуже животных. Да, Роза, как раз такими словами описал нас один профессор, ученый доктор медицины: «Вырождающиеся метисы-полукровки, погрязшие в мерзостях свального греха». Но ведь это ложь, Роза, этот ничего не знающий всезнайка оклеветал нас!

Последним усилием разрывает Аршанжо пелену сна, открывает глаза. В море рождается утро, отчаливают рыбачьи баркасы. Шведка Кирси словно из жасмина сотворена и источает нежное, рассветное благоухание. Черный мальчик побежит по снегу. Тонет где-то вдали образ обнаженной Розы.

Я забуду тебя с этой чужестранкой, я забуду тебя с Розендой, Сабиной, Ризолетой, со всеми остальными, я освобожусь от муки и тоски. Освобожусь? Забуду или стану искать, безнадежно искать в каждой из них тебя, Розу де Ошала? И в жасминах, и в пшенице тосковать по твоей черноте? В каждой из них, Роза де Ошала, будет твоя неразгаданная тайна, твоя запретная вечная любовь.

9

На углу Ладейра-до-Табуан помещалась всем известная цирюльня старого Эмо Корро: там он брил клиентов, пользовал их от разных недугов, рвал зубы. Ремеслу своему обучил он и сыновей — Лукаса и Лидио, но Лидио вскоре забросил бритву и ножницы. Его крестный, печатник Кандидо Майа, устроил мальчика в Школу искусств и ремесел, и Лидио, отличавшийся живым умом, заинтересовался новым делом и вскоре превзошел всю премудрость: за короткий срок из подмастерья-ученика стал настоящим мастером.

Тут и свела его судьба с человеком странным, угрюмым и одиноким, а звали этого человека Артур Рибейро. Он только недавно вышел из тюрьмы, и устроиться на постоянную работу ему было нелегко. Кандидо и еще кое-кто из старых его приятелей давали ему подзаработать в училище: Артур, гравер по дереву и металлу, не знал себе равных по всему Северу. В 1848 году они втроем — он, один ливанец и русский — открыли подпольную мастерскую, и невозможно было отличить фальшивые ассигнации, изготовленные Артуром, от подлинных банкнотов, отпечатанных в Англии.

Дело процветало, и даже слишком: Рибейро печатал фальшивые деньги, ливанец и русский их продавали, и все шло прекрасно, товар их пользовался большим спросом. Так бы они и жили, если бы ливанец не наделал глупостей, не стал шиковать: женщины, шампанское, собственный выезд… Настали черные дни — тайной печатней заинтересовался комиссариат полиции. Артур и Махул-ливанец попали за решетку, а русский, набив чемодан ассигнациями — правительственными, подлинными, — успел вовремя удрать, никто никогда его больше не видел.

Артур, человек хмурый, неразговорчивый, так и не оправившийся от пережитого позора, привязался к смышленому пареньку, который к тому же хорошо рисовал, и научил его изображать «чудеса» — они под конец жизни скрашивали Артуру существование, — резать по дереву гравюры — только по дереву, а не по металлу: в тюрьме дал он зарок не брать в руки медных пластинок. Однажды, подвыпив и разоткровенничавшись, рассказал он Лидио, что осталось у него одно-единственное желание: своими руками убить того негодяя, который заранее знал о намерениях полиции, но и не подумал предупредить товарищей, а смылся со всеми деньгами.

Смерть брата заставила Лидио снова взяться за бритву, ножницы и зубодерные щипцы. Отец сильно сдал, состарился и спился: кто-то должен был кормить старика и его третью жену, восемнадцатилетнюю девчонку Зизинью. Руки у отца дрожали, глаза почти не видели, слух ослабел, но с самым главным пока все было в порядке: «На нее меня хватит», — говорил он, знакомя сына с молодой женой.

В школе и на улицах Баии Лидио познакомился не только с тем, как печатают книги, рисуют «чудеса» и режут гравюры по дереву: он выучился танцам и азам музыки, овладел искусством игры в шашки, триктрак и домино. Больше всего он любил флейту. В облаках Лидио не витал, был сообразителен и ловок, предусмотрителен и практичен.

Какое-то время он стриг и брил, рвал зубы, торговал разными снадобьями: змеиным ядом, тертыми трещотками гремучей змеи, домашней микстурой из агриана (нет лучше средства от чахотки), чудодейственной корой, настоем капуавы (чтобы вернулась мужская сила), толчеными ящерками (против астмы). Потом он повстречал своего однокашника Педро Аршанжо, который был на восемь лет его моложе и так же предприимчив и любопытен. Аршанжо, как и Лидио, был мастер на все руки: засиживался в типографии, силен был по части чтения и письма, изучал грамматику, арифметику, историю и географию, замечательно писал прошения: хвалили его и за почерк, и за выдумку.

Однажды он исчез, и несколько лет не было о нем ни слуху ни духу. Единственный родной ему человек — мать умерла, отца ему увидеть не довелось: его угнали на войну с Парагваем, когда Нока еще носила Педро под сердцем, и сгинул он в болотах Чако, так и не узнав о рождении первенца.

А не было о нем ни слуху ни духу оттого, что отправился Аршанжо бродить по свету: где только он не побывал, чему только не выучился. Все перепробовал: был юнгой, официантом в баре, подручным каменщика, помогал тупоумным португальцам писать на родину тоскливые письма. Немало повидал он, и всюду с ним были книги и женщины. За что так любили они его? За то, должно быть, что от рождения был он наделен нежностью и удивительным красноречием, и действовало оно не только на женщин — стоило ему заговорить, как все вокруг замолкали и слушали его, мальчишку еще, со вниманием.

Когда он вернулся из Рио, шел ему двадцать второй год, был он щеголем, играл на гитаре и кавакиньо. Он нанялся в типографию Дос Фрадес, а через несколько месяцев, в канун праздника богоявления, познакомился с Лидио Корро: оба увлеченно репетировали танец пастухов — дело непростое. С того самого времени стали они неразлучны, и вскоре цирюльник Корро преобразился до неузнаваемости.

Прошло три года после их встречи; освободился нижний этаж дома № 60 по Ладейра-до-Табуан, и Лидио снял его и, тщательно вырисовывая каждую букву — а все буквы были разного цвета, — сделал вывеску: «Лавка чудес»; «чудеса» к тому времени стали для него основной статьей дохода.

Название выбрал Аршанжо. Из типографии он уже уволился и теперь обучал грамоте и счету нерадивых школьников. Аршанжо и Лидио Корро отныне работали бок о бок и делили поровну и труд, и забаву. Большую часть скудного своего заработка Лидио откладывал, потому что задался целью купить у сеу Эстевана дас Дореса типографию, где тот набирал и печатал разные истории, песенки, куплеты, частушки и прочую рыночную литературу, а обложки этих тощих книжонок украшали гравюры Лидио. Сеу Эстеван, старый ревматик, одряхлел, еле таскал ноги, и договорились они, что как решится он уйти на покой, так и продаст Лидио в рассрочку свое дело.

А покуда не было еще ни типографии, ни заказов, стала «Лавка чудес» душою всех тех кварталов, где мощно инапряженно бурлила жизнь народа, — тех кварталов Баии, что простерлись от Ларго-да-Се и Террейро Иисуса до Портас-до-Кармо и Санто-Антонио, охватив Пелоуриньо, Табуан, Масиэл Верхний и Масиэл Нижний, Сан-Мигел и Байша-дос-Сапатейрос вместе с рынком Иансан (или, как еще называли его люди образованные, рынком святой Варвары).

Нелегким трудом достаются местре Лидио Корро денежки: он режет по дереву гравюры, пишет «чудеса», продает целебные снадобья, рвет зубы у охающих от боли страдальцев, показывает тени волшебным фонарем.

Но так же, в той же комнате, обсуждается и решается множество разных дел. Вот рождается мысль, становится планом, воплощается в жизнь на улице, на празднике, на террейро. Там же обсуждают выдающиеся события, иерархию жрецов, «отцов» и «матерей», святых, главные песнопения, волшебные свойства растений, заклинания, обеты и волшбу. Там составляются тройки волхвов, карнавальные афоше, там основывают новые школы капоэйры, там договариваются о празднествах и приглашают на годовщины, там принимают надлежащие меры, чтобы вымыты были полы в церкви, чтобы не осталась без подношений Иеманжа — Мать Вод. В «Лавке чудес», словно в сенате, собирается многочисленное избранное общество — нищая знать. В «Лавке чудес» сходятся и беседуют жрецы разных божеств, грамотеи и сантейро, певцы, плясуны, мастера капоэйры, мастера-ремесленники — каждый славен в своем деле.

Вот в это-то самое время и начал Аршанжо — было ему тогда лет двадцать с небольшим — записывать всякие истории, происшествия, случаи, имена, даты, никому вроде бы не интересные мелочи — словом, все, что имело отношение к жизни баиянского простонародья. Зачем он делал это? Кто его знает! Педро Аршанжо был человек сведущий во всем — недаром еще в юном возрасте занял он высокий пост на террейро бога Шанго, был посвящен, вознесен и предпочтен многим и многим, опередил старых, мудрых и уважаемых людей, стал Ожуобой. Тридцати еще не исполнилось ему, когда удостоился он почетнейшего этого титула, принял на себя все сопряженные с ним права и обязанности. Раз Шанго выбрал Аршанжо, значит, так и надо: Шанго виднее.

И бежит по улицам Баии, по всем террейро такой слух: должно быть, сам ориша Шанго велел Педро все видеть, все знать, все записывать. Для того и сделал он его Ожуобой, всевидящим своим оком.

В 1900 году — стукнуло Педро тридцать два — он был назначен педелем медицинского факультета и быстро прославился в среде студентов, обучая их на скорую руку азам науки. Устроила его на это место всемогущая Маже Бассан, грозная жрица, которую побаивались даже высокопоставленные чиновники. Знакомства и связи у нее были огромные: частенько, услыхав громкое имя кого-нибудь из сильных мира сего — политического деятеля, предпринимателя или даже католического священника, — произносила она как бы про себя: «Это мой человек…» А Педро Аршанжо отдавалось предпочтение перед всеми — молодыми и старыми, богатыми и бедными; он был первым и главным.

10

Появилась новая Утренняя Звезда, истинная и настоящая: Кирси репетирует танец для карнавала. Предшественница ее, Ирена, вышла замуж за часовщика и уехала с ним в Реконкаво, и хорошо сделала, потому что в противном случае остался бы городок Санто-Амаро-да-Пурификасон со всеми своими сахарными заводами без часов и без минут: часовщик, будучи проездом в Баии, чуть с ума не сошел, когда увидел на карнавале Ирену…

Под звуки лундуна[628], старательно выполняя команды церемониймейстера Лидио Корро, движутся по залу пастушки. Впереди всех — Кирси, и взгляд ее ищет взгляда Аршанжо, одобрительной его улыбки. Смотрит Педро и на трепещущую грудь юной Деде, которая идет в танце следом за Кирси. Она совсем еще молоденькая, и как ей хочется в первый раз показать свое искусство!..

Сбереги ослицу
От ночной росы!
Из бархата седельце,
Попонка из тафты!
Сияющая Кирси, Кирси — Утренняя Звезда, только на репетициях и танцевала, а на карнавале ее не было, не увидит ее народ Баии на празднике. Пришел пароход и увез ее на родину. Пробыла она в Баии полгода. Считали ее шведкой, и только немногие знали, что она финка. Все полюбили Кирси, приняли как свою.

Когда судно ошвартовалось, она сказала Аршанжо на ломаном португальском языке с моряцким своим выговором: «Мне пора. Под сердцем у меня — наше дитя. И хорошему приходит конец: счастье не может длиться вечно; если хочешь сохранить его навсегда, надо уметь вовремя с ним расстаться. Я увожу с собой твое солнце, твою музыку, твою кровь. Где я буду, там и ты со мною будешь, каждую минуту со мной. Спасибо тебе, Ожу».

Мануэл де Прашедес переправил ее на судно, и в полночь «купец» снялся с якоря. В звездной тени стоит Педро Аршанжо — как из камня высечено его лицо. У выхода из гавани, перед воротами в океан, пароход загудел: «Я не прощаюсь. Бронзовокожий мальчик, мулат из Баии, будет бегать по снегу…»

У самой кромки прибоя задорно напевает Деде:

Жажда мучит, глотку сушит,
Дай глотнуть, красавица,
Я бы выпил и отравы,
Чтоб тебе понравиться.
Там, за островами, держит курс на холодный Север, в страну Суоми, туманов и бледных звезд, серый сухогруз, увозит он Утреннюю Звезду. Деде старается развеселить Педро, хочет, чтобы рассмеялись немые уста, ожило окаменевшее лицо. Новой звездой станет Деде: нет у нее ни золотистой гривы летящей кометы, ни сияющего кольца-ореола, но зато есть жар тропиков, бледно-смуглая кожа и веет от нее ароматом лаванды.

«Нет на свете людей лучше вас, нет народа милее и приятнее, чем народ Баии — народ со смешанной кровью» — так сказала в «Лавке чудес» шведка Кирси в час прощания с Лидио, Будианом и Ауссоу. Она приехала издалека, она жила среди них, она узнала этих людей по-настоящему: если уж говорит, значит, знает, значит, нет у нее сомнений. Так почему же доктор Нило Арголо, профессор судебной медицины, председатель научного общества, наставник юношества, ученый, книжный червь, написал тогда о метисах Баии вот эти ужасные слова, злобой добела раскаленные строчки?

Само название доклада, прочитанного на научном съезде и перепечатанного потом в медицинском журнале, позволяло судить о его содержании. А название это было такое: «Баия как пример психосоматической дегенерации народов со смешанной кровью». Господи, откуда только взял профессор такие вот, например, категорические утверждения: «Главным тормозом нашего развития, основной причиной нашей неполноценности являются лица со смешанной кровью — метисы, ни на что не пригодная субраса». Ну а негры, по мнению Нило Арголо, вообще не достигли уровня людей: «Где, в какой части света смогли они создать государство хотя бы с начатками цивилизации?» — спрашивал он у своих коллег — участников конгресса.

Однажды утром сияло солнце и дул легкий бриз — шел Педро Аршанжо, как всегда вразвалку, по площади. Декан факультета послал его с поручением к настоятелю францисканского монастыря. Приор, бородатый и лысоватый голландец, был любезен и мил; не скрывая наслаждения, смаковал он кофе, чашечку налил и веселому педелю.

— А ведь я вас знаю, — сказал он с легким акцентом.

— Я целыми днями здесь, на площади.

— Нет, я вас видел не здесь, — лукаво и от души засмеялся монах. — Знаете где? На кандомбле! Конечно, я был в мирской одежде. Я стоял в темном углу, а вы сидели в особом таком кресле рядом с «матерью святого»…

— Возможно ли, чтобы падре посещал кандомбле?

— Хожу, хожу иногда, только никому не говорите! Дона Мазке — моя приятельница. Она мне сказала, что вы в совершенстве разбираетесь во всех тонкостях макумбы. Доставьте мне удовольствие, разрешите как-нибудь на днях потолковать с вами.

В этом монастырском дворе, выложенном синими плитами, обсаженном густыми деревьями и цветами, Аршанжо ощутил вдруг, что мир устроен разумно и правильно, и монах, непохожий на монаха, это подтверждал.

— Как только захотите, падре, я к вашим услугам.

Он возвращался на факультет через Террейро Иисуса. Кто бы мог подумать, что католический священник, приор монастыря, ходит на кандомбле! Это стоит записать! Удивительно!

Тут его окружили студенты. С будущими медиками Педро Аршанжо был в прекраснейших отношениях. Любезный, внимательный и веселый, он неизменно покрывал их прогулы, хранил их учебники, тетради и конспекты. Так они и жили: незначительные услуги, долгие приятельские беседы. Первокурсники и выпускники захаживали в «Лавку чудес» или в школу капоэйры местре Будиана, а двое или трое даже побывали на макумбе.

И со студентами, и с высоким факультетским начальством, и с профессорами был Аршанжо одинаково вежлив, но никогда не унижался, не пресмыкался, не льстил — таков народ Баии: самый последний бедняк сознает, что он ничем не хуже самого могущественного богача, а может быть, и лучше.

Симпатия, которую испытывали студенты к скромному педелю, после одного происшествия укрепилась окончательно. Педро Аршанжо спас шестикурсника, которому грозило исключение из университета: была там какая-то темная и путаная история, пятнавшая семейную честь некоего приват-доцента. В ходе расследования свидетельские показания Педро, дежурившего в тот день на факультете, сыграли решающую роль и спасли юношу от гнева разъяренного преподавателя. Студенты вступились за своего товарища, но в успех этой затеи мало кто верил. Аршанжо, хоть и совсем недавно стал педелем, не дал ни сбить себя столку, ни запугать… После этого случая студенты прониклись к нему уважением, а приват-доцент, которому пришлось посреди года прервать лекции в этой группе, возненавидел его.

В центре площади, у фонтана, его окружили студенты, и один из них, лоботряс четверокурсник, любивший праздники и шутки, отдававший должное таланту Педро в игре на гитаре и кавакиньо — он и сам с удовольствием бренчал на виоле, — показал ему брошюрку: «Что вы скажете, местре Педро?» Остальные смеялись, предвкушая удовольствие, которое они доставят этому франтоватому и ладному мулату.

— Разделал вас профессор под орех, живого места не оставил, — сказал четверокурсник. — Хуже воров и убийц! На грани с неразумными существами! А мулаты еще хуже негров — видите? Этот «зверь» покончит и с вами, местре Педро, и со всей вашей расой.

Аршанжо уперся взглядом в строчки, и глаза его сузились, налились кровью. Доктор Нило Арголо считает, что все беды Бразилии — от черномазых, от гнусного смешения рас.

Педро наконец пришел в себя, словно вернулся откуда-то издалека.

— Со мной покончат, вы сказали? — И его пристальный взгляд скользнул по волосам, губам, носу юноши. — Не только со мной. Со всеми нами: мы все здесь метисы. И со мной покончат, и с вами, — тут он оглядел остальных, — из тех, кто здесь стоит, не спасется ни один.

Послышались неуверенные смешки, два-три студента расхохотались. Четверокурсник добродушно заметил:

— Ничем вас не возьмешь, местре Педро, раз-два — и срубили под корень наше генеалогическое древо.

Молодой человек с дерзким и надменным лицом шагнул вперед:

— Мое — нет. — Дурачок кичился тем, что его четыре имени доказывают благородное происхождение. — Кровь нашей семьи чиста и, слава богу, неграми не осквернена.

Аршанжо уже совладал со своим гневом и теперь посмеивался про себя: он знал, что его доказательства неопровержимы, что тезисы доктора Нило — пустые бредни, дерьмо, клевета, ошибка, проистекающая от самомнения и невежества. Он взглянул на парня.

— А вы уверены? Ведь когда вы родились, прабабки вашей уже не было на свете. Знаете, как ее звали? Мария Иабаси — так называлось ее племя. Ваш прадед был человек порядочный и женился на ней.

— Как ты смеешь, наглец?! Я разобью твою черную рожу!

— Ну что ж, попробуй…

— Осторожно, Армандо, он мастер капоэйры! — предупредил один из студентов.

Но остальные принялись подзадоривать кичливого юнца:

— Покажи-ка, Армандо, чего стоит твоя голубая кровь! Не робей!

— Рук не хочу марать, — пробурчал высокородный студент и покинул поле боя. На том и завершилась дискуссия.

— Наш блондинчик оттого так разъярился, что дед его во времена Империи был министром. Дурак… — добавил четверокурсник.

— Моя бабушка была мулаткой, и человека лучше, чем она, я не видел, — сказал студент в очках и в соломенной шляпе.

Аршанжо распрощался со студентами.

— Одолжите мне эту книжечку, если можно.

— Пожалуйста.

С тех пор никто — даже когда тень Гобино[629] простерлась над Террейро Иисуса и теория арийского происхождения, войдя в моду, сделалась официальной доктриной медицинского факультета — не пытался задеть Педро Аршанжо. Через двадцать лет, когда разразился скандал, новое поколение студентов выступило против своих профессоров в поддержку педеля.

А на карнавале в группе «Утренняя Звезда» танцуют рядом белые, негры, мулаты, и им нет дела до теорий ученых мужей. Народ будет восторженно приветствовать и Кирси, и Деде — любая может стать звездой праздника: нет тут ни первой, ни второй, ни высших рас, ни низших.

А корабль уже растаял в ночи, исчез в океане. Деде замолкает, ладное тело ее, ловкое и проворное, горделиво растягивается на песке. Педро Аршанжо слышит шум волн, ветра и бескрайних просторов. «Нет на свете людей лучше, чем вы». В холодной стране Суоми будет играть бронзовокожий мальчуган, сотворенный из снега и солнца, и в правой руке у короля Скандинавии — жезл Ошала.

О том, как неуемный карьерист Фаусто Пена получил чек (на небольшую сумму), урок и предложение

С прискорбием должен заявить, что даже в кругах лучших представителей нашей интеллигенции свили себе гнездо зависть и подозрительность. Эту печальную истину я не могу утаить от читателя — поскольку и то и другое испытал на собственной шкуре. Вы видите перед собой человека, которого ловкие интриганы и подозрительные дураки сделали своей излюбленной жертвой. Горькую чашу испил я после того, как удостоился выбора великого Левенсона и заключил с ним контракт (устный) на жизнеописание Педро Аршанжо: собратья мои распускают про меня и Ану Мерседес омерзительные слухи, обливают меня помоями, и в омуте этой гнусной клеветы я захлебываюсь.

Я уже рассказывал о политических интригах: о том, как меня желали представить выкормышем американского империализма, внедренным в сферу бразильской культуры; как хотели поссорить с левыми кругами нашей общественности (впрочем, это намерение, учитывая переживаемый момент, сулит мне некоторую выгоду); как пытались вытеснить с того поприща, которое столь заманчиво для всякого, кто мечтает сделать себе имя и карьеру — а я мечтаю! — и на котором нам так необходимы похвалы и покровители. Я вовремя раскрыл этот подлый план и не повторяю здесь публично имеющиеся у меня доказательства только потому, что я — исследователь, а не душевнобольной и не авантюрист, который ищет разоблачений, а найдет тюрьму. Я предпочитаю действовать могучим оружием моей поэзии — герметичной, но оттого не менее действенной.

Негодяи не ограничились тем, что опорочили мое имя среди левых, — они пошли еще дальше, они закрыли передо мной двери редакций. Я — многолетний, ни гроша не получающий сотрудник «Жорнал да Сидаде» (интересно знать, кто осмелился бы просить у доктора Зезиньо гонорар за опубликованные в его газете стихи? Хорошо еще, что он пока не догадался взимать с нас — с меня и других поэтов — деньги за предоставленное в газете место для стихов и взаимных славословий). Я каждое воскресенье печатался на страницах любимого органа, который поддерживал и привечал искусство: кто, как не «Жорнал да Сидаде», открыл торжества по случаю столетия Педро Аршанжо? Вместе с Зино Бателом я вел раздел «Поэзия молодых» в литературном приложении к нашей славной газете: работал-то я один, а благосклонность поэтессочек и прочие блага мы делили на двоих.

И вот, прибавив к прежним моим «титулам» — сотрудник «Жорнал да Сидаде», поэт и критик — мой нынешний — «социолог, занятый исследованием, которое имеет международное значение и получит отклик во всем мире» — находка принадлежит Силвиньо, — я, как только узнал о достопамятной затее нашего воинственного утреннего листка, отправился в редакцию.

Ответьте мне, пожалуйста, рассудите здраво: у кого, как не у меня, имеются все основания принять участие в этой кампании, если не возглавить ее? Я — непосредственный помощник, доверенное лицо гения из Колумбийского университета: для изучения жизни и творчества бессмертного баиянца он выбрал не кого-нибудь, а меня, меня! Меня пригласили, со мной заключили договор, мне заплатили! ЗАПЛАТИЛИ — да будет позволено написать это священное, это святое слово прописными буквами, да будет позволено заткнуть алчные пасти завистливых и самонадеянных подлецов! Мне или им наш трансконтинентальный мудрец так щедро и своевременно заплатил за серьезный научный труд, и в долларах притом заплатил? Они привыкли жить на подачки правительства и университета, а шуму, а похвальбы… Но когда доходит до дела, становятся кроткими как ягнята. Скажите, кто, невзирая на скудную плату, смог бы лучше, чем я, организовать начинание, достойное такой достойной газеты, как «Жорнал да Сидаде»? У кого на это больше прав, чем у меня? В конце концов, Педро Аршанжо — это моя нива, моя делянка; я на ней зарабатываю себе на пропитание.

Так вот, вы не поверите: в редакции меня встретили, как говорится, в штыки, и, чтобы прорваться к доктору Зезиньо, мне пришлось преодолеть множество самых разнообразных препятствий. Столько было сделано напрасных попыток и получено циничных отказов, что я уже был близок к отчаянию. Троица ответственных за проведение торжеств негодяев, а вернее, кто-нибудь из них торопливо выслушивал меня вполуха и отделывался пустыми посулами: «Сейчас, милейший, нам ничего не надо, но, может быть, в ходе кампании появится необходимость… Интервью там или репортажик…», так что у меня хватило ума даже не заикаться о своей главенствующей роли, а попросту предложить сотрудничество.

Но я пришел еще раз — меня так просто не одолеть, — я пришел еще раз и принес кое-какой материал. На этот раз вся шайка была в сборе. Они предложили мне за него смехотворную сумму, не оставив ни малейшего шанса на то, что мое имя будет хоть как-то связано с шумными торжествами.

Я решил сопротивляться, призвав на помощь конкурентов «Жорнал да Сидаде»; я отправился в редакции других газет, а Ана Мерседес пыталась замолвить за меня словечко в своей «Диарио да Манья»… Напрасно! У королей прессы монополия на общественное мнение, и между собой они не ссорятся.

Выхода не было, и я побрел обратно в «Жорнал да Сидаде»: я был готов принять их гнусное, но, к сожалению, единственное предложение и за грош продать свой лучший материал. С отвагой обреченного я постучался в двери доктора Зезиньо, и столп общества сжалился и согласился выслушать меня. Но стоило мне показать ему свои заметки, с ним чуть было не случилась истерика. «Вот именно этого-то и не надо! Я не допущу неуважения к памяти нашего великого земляка, который был наделен высшей духовностью! Я не позволю осмеивать образ этого человека, принижать фигуру Педро Аршанжо! Если мы и купим у вас этот набор злых сплетен, то лишь для того, чтобы немедленно уничтожить: ими никто не сможет воспользоваться, и никто не осквернит памяти о Педро Аршанжо. Фаусто, дорогой мой, подумайте о детях за партами!»

Я подумал о детях за партами и продал за ничтожную сумму свое молчание. Доктор Зезиньо еще долго бесновался, а потом сказал, подводя итог разговору: «Многоженец! Какой позор! Да он вообще не был женат! Это вам послужит уроком, дорогой мой поэт: великий человек обязан быть непогрешим в моральном отношении, а если он и оступился, то наш долг — вернуть его образу чистоту. Великий человек является достоянием государства, примером для грядущих поколений: мы должны хранить его на алтаре гениальности и добродетели».

Получив чек и урок, я поблагодарил и отправился искать утешения в обществе Аны Мерседес и бутылки виски.

Итак, от газетной славы Педро Аршанжо мне не перепало ничего, кроме нескольких строчек в юбилейных статьях великодушных обозревателей Силвиньо и Рено, Жули и Мати. Еще меня отыскали ученики театральной школы, члены чрезвычайно авангардистской группы «Долой текст и рампу» — название говорит за себя. Они предложили мне написать пьесу о Педро Аршанжо, точнее, не пьесу — им не нравилось это слово, — а текст спектакля. Что ж, подумаю и, если они позволят мне принять участие в постановке, пущусь, пожалуй, в эту авантюру.

О том, как общество потребления, придав смысл и значение славе Педро Аршанжо, сумело погреть на нем руки

1

На пост председателя оргкомитета, ответственного за устройство торжеств по случаю столетия со дня рождения Педро Аршанжо, был назначен профессор Калазанс. Этот выбор следует признать удачным.

Слава историка Калазанса уже давно перешагнула границы штата и распространилась чуть ли не по всей стране. Его действительно серьезные и оригинальные работы, посвященные Канудосу и Антонио Консельейро[630], снискали ему похвалы старцев из Национального института истории и, кажется, получили премию Бразильской академии (а если не получили, то у господ «бессмертных», допустивших такую вопиющую несправедливость, есть еще время исправить свою ошибку и увенчать профессора лаврами). Калазанс читает лекции на нескольких курсах двух факультетов, он образован, благодушен, неизменно весел, он день-деньской носится из аудитории в аудиторию, обрушивая на студентов ворох исторических анекдотов: свой хлеб он зарабатывает в поте лица. Кроме того, на Калазансе, как на вешалке, висит целая груда почетных (иногда), хлопотных (всегда) и никем не оплачиваемых (никогда) должностей и обязанностей, кои он выполняет своевременно и с удовольствием. Он и секретарь Баиянской академии, и казначей Историко-географического института, и президент Центра фольклорных исследований, не говоря уж о том, что профессор ab aeterno[631] состоит в должности синдика дома, в котором живет.

Как он справляется со всем этим, как поспевает, как ухитряется выкраивать время для исследований, занятий и статей и остается бодрым, свежим и веселым? Но суета и спешка, в которых проходит жизнь профессора, покажутся чудовищными, сверхъестественными только тому, кто не знает одного обстоятельства. Калазанс — родом из легендарного Сержипе. Ему, рожденному в феодальном поместье-латифундии, где не было никаких средств к существованию, никакой работы, ему, выросшему в невероятной нищете и чудом не попавшему в роковой процент детской смертности, пережившему все болезни — от лихорадки до оспы, ему, претерпевшему нужду и лишения, теперь уже ничто не страшно, он стал героем, он научился повелевать временем… Если профессор Калазанс взял руководство торжествами на себя, успех праздника обеспечен.

Впрочем, Большой юбилейный комитет (сокращенно БЮК) одним своим составом обеспечил столетию со дня рождения Педро Аршанжо должную величественность и размах. Его председателем стал сам губернатор штата Баия, а членами — кардинал-примас, высшие военные чины, ректор университета, префект, управляющие баиянскими банками и президенты разнообразных учреждений, связанных с культурой и искусством; председатель правления «Банко до Бразил», генеральный директор Индустриального центра Арату, президент Торговой ассоциации, главные редакторы ежедневных газет; начальник управления образования и культуры; майор Дамиан де Соуза.

Если не считать этих лиц, участие которых было настоятельно необходимо, потому что без их одобрения или благосклонного согласия любая инициатива была обречена на провал или на запрет, все остальные члены БЮК действовали по заранее определенному плану, и задача у каждого была своя. И вот доктор Зезиньо Пинто, сопровождаемый секретарем и управляющим «Жорнал да Сидаде», собрал в своем кабинете немногочисленный оргкомитет: «он потому и невелик, что призван действовать энергично и оперативно».

Оргкомитет был не так уж мал. Возглавил его, естественно, доктор Зезиньо, и в его состав, кроме председателя — профессора Калазанса, вошли директор Историко-географического института, президент Академии литературы и языка, декан философского факультета, декан медицинского факультета, секретарь Центра фольклорных исследований, начальник Управления туризма и представитель баиянского филиала акционерного общества «Допинг».

На первое заседание явились все; обстановка была торжественно-праздничная; официант — в этой роли выступил ночной курьер — принес стаканы с уже налитым виски, лед, содовую воду, просто воду и лимонад-гуарана — на выбор.

— Отечественное… — буркнул, отведав виски, угрюмый Феррейринья, секретарь редакции.

Обратившись с приветствием к «выдающимся деятелям, почтившим своим присутствием редакцию „Жорнал да Сидаде“», доктор Зезиньо в короткой блестящей речи определил главные направления кампании и воздал горячие похвалы всем членам БЮК — от губернатора до майора. Одновременно он намекнул, о чем будут просить каждого из них: энергичному префекту надлежало назвать именем Педро Аршанжо одну из новых улиц Баии, а начальнику Управления образования и культуры — одну из школ, «где память о великом соотечественнике будет благоговейно храниться теми, кто завтра вступает в жизнь, кто олицетворяет собой великое будущее Бразилии». От ректора университета требовалась интеллектуальная и материальная поддержка всей кампании, и в особенности — заранее подготовленного симпозиума. От начальника Управления туризма — гостеприимная встреча приглашенных с Юга и Севера страны. От редакторов газет — «не конкурентов, но коллег» — ожидалось подробное освещение событий, бескорыстная помощь не только печатным словом, но и через посредство контролируемых ими радио— и телепередач. Все остальные — банкиры, промышленники и коммерсанты — должны будут содействовать усилиям шустрых и проворных сотрудников фирмы «Допинг». Не забыли ли мы кого-нибудь? Ах да, майор Дамиан де Соуза! Борец за права народа, почти символ нашего города! Ну как же, он был близким другом Педро Аршанжо, он является подлинно народным представителем в БЮК — «нельзя забывать, что Педро Аршанжо — выходец из народа, олицетворение трудящихся и угнетаемых масс, сумевших подняться до высот науки и литературы» (аплодисменты).

Между виски и кофе («Виски в рот взять нельзя, вот дешевка, Аршанжо заслуживал чего-нибудь получше, хотя бы приличной кашасы», — размышлял Магальяэнс Нето, видный ученый, директор Института, отставив в сторону стакан пойла и протягивая руку за чашечкой кофе) комиссия наметила программу торжеств, сосредоточив все внимание — без ущерба для любых других предложений, буде таковые появятся, — на трех пунктах:

а) Опубликовать четыре специальных выпуска «Жорнал да Сидаде» — по выпуску в воскресенье — за месяц до 18 декабря. Посвятить их исключительно Педро Аршанжо и его творчеству; привлечь к сотрудничеству всех знаменитостей Бразилии. Даже реклама, напомнил представитель «Допинга», должна будет служить к вящей славе Педро Аршанжо. Составили список предполагаемых авторов-сотрудников. Ответственность за исполнение возложить на директора Института, президента Академии, секретаря Центра фольклорных исследований и, разумеется, на профессора Калазанса, без профессора Калазанса — ни шагу…

б) Провести на философском факультете научный симпозиум на тему «Расовое равенство в Бразилии как утверждение гуманизма; апартеид как его отрицание». Эта идея принадлежала профессору Рамосу из Рио, который в письме к доктору Зезиньо писал:

«Педро Аршанжо — это великолепный пример того, как Бразилия решает расовую проблему, смешивая, сплавляя воедино разные расы. Нет лучшего способа почтить память выдающегося ученого, столько лет пребывавшего в забвении, чем созвать форум, где единодушно будет еще раз признан плодотворный путь нашей страны и осуждены преступления апартеида и расизма, ненависть человека к человеку». Ответственность за проведение симпозиума возложить на деканов философского и медицинского факультетов, начальника Управления туризма и, естественно, на могучего профессора Калазанса — даром, что ли, родился он в штате Сержипе?!

в) Организовать торжественное закрытие юбилейных празднеств вечером 18 декабря в актовом зале Историко-географического института: помещение парадное, величественное, хотя и не очень вместительное, но, как сказал мудрый и многоопытный доктор Зезиньо, «лучше небольшая комната, битком набитая слушателями, чем огромный, но пустой зал». Начальник Управления туризма — неисправимый оптимист — предложил было колоссальный актовый зал медицинского факультета или, может быть, лучше ректората, ведь он еще больше? Но наберется ли в Баии столько самоотверженных людей, способных выслушать речь профессора Рамоса из Рио, речь представителя медицинского факультета, речь представителя Академии, речь представителя Центра фольклорных исследований, речь представителя философского факультета — пять высокоученых, изысканно-выспренних речей, пять шедевров риторики, пять длиннейших и скучнейших выступлений? Доктор Зезиньо знал жизнь и не разделял оптимизма легкомысленного начальника Управления. Ответственность за организацию торжественного вечера целиком и полностью возложить на профессора Калазанса — если уж он не сможет заполнить двести удобных кресел в актовом зале института, никто не сможет…

Протокола решили не составлять, но зато доктор Зезиньо попросил отпечатать на машинке три основных пункта программы, и со всеми подробностями: имена, темы выступлений и прочее, потому что ему хотелось еще раз изучить их, «перед тем как обнародовать». Улыбаясь своей пленительной улыбкой — он словно поздравлял собеседника или вручал ему деньги, — доктор добавил: «Будем публиковать все это постепенно, малыми порциями: каждый день что-нибудь новое. Подогреем интерес и создадим „suspense“»[632].

— Сейчас попросит «nihil obstat»[633], — шепнул мрачный Феррейринья веселому Голдману, известному в редакции под именем «король отказов»: «Нету денег в кассе, нету…»

— Цензуру или начальника полиции?

— Обоих, я думаю.

Сердечная и плодотворная встреча была запечатлена фотографами — пригодится и для первой страницы завтрашнего номера, и для потомства. Телевизионщики засняли ее для вечернего выпуска новостей: доктор Брито (прав, прав был Зезиньо Пинто!) оказался «не конкурентом, но доброжелательным коллегой».

Был назначен день очередного собрания; прощаясь, каждый был удостоен рукопожатием доктора Пинто, этого выдающегося организатора. «Неужели он и гостям подает эту мерзость вместо виски? — продолжал размышлять потрясенный Магальяэнс. — Да нет, конечно! Дома у него наверняка целый погреб шотландского… Ох уж эти миллионеры!»

2

Гастон Симас, управляющий баиянским филиалом акционерного общества «Допинг», не по годам тучный и лысый, взмокший от пота господин, придав своему толстощекому, пышноусому лицу выражение бодрой решимости, улыбаясь и весело чертыхаясь, сообщает группе ближайших помощников — группа эта состоит из пяти мудрецов, пяти асов, пяти непревзойденных пройдох — об итогах заседания оргкомитета по поводу столетнего юбилея Педро Аршанжо. Теперь им, пяти сотрудникам фирмы, — жалованье они получают поистине королевское, — надлежит поставить юбилейную кампанию на деловые рельсы, то есть приняться за рекламные объявления: вот тогда и потекут денежки, и появятся счета-фактуры… Гастон Симас перекатывает это замечательное слово во рту, и кажется, что он вкушает амброзию, пробует икру или смакует драгоценное вино.

— В каждом воскресном приложении нам выделяют по пять полос. В четвертом, и последнем, выпуске будет двенадцать полос, и мы можем рассчитывать на семь, семь с половиной, даже, если потребуется, на восемь. Но, друзья мои, мы не должны ограничиваться только предложениями! Путь свободен. Пришпорьте фантазию, творите, дерзайте! За дело, дети мои! Нельзя терять время! В кратчайший срок жду от вас конкретных предложений! Наш девиз — действенность и основательность! Помните об этом!

Окончив свою речь, он возвращается в кабинет, падает в кресло. Гастон Симас — воплощение действенности и основательности: умен, трудолюбив, наделен даром фантазии, но в те минуты, когда им овладевает бес самоуничижения, ему со всей очевидностью становится ясно, что на свет он родился не для рекламных операций: Симас не в восторге от своей профессии. Он избрал ее по необходимости и из тщеславия: она дает хорошее жалованье и заметное положение в обществе. Будь его воля — он бы так и остался журналистом: получал бы гроши, но зато не надо было бы изображать из себя важную персону — это так не вяжется с его веселым лицом гуляки и бабника, для которого главная радость жизни — сыграть в домино у ворот рынка Модело, пропустить стаканчик-другой, поболтать о том о сем с приятелями…

«Для этой профессии во мне слишком много баиянского, — признался он однажды юному Арно, симпатичному уроженцу Рио, восходящей звезде рекламного бизнеса. — А что делать?» — «Как что делать? Смириться, милый Гастон, смириться: должность управляющего баиянским филиалом дает большие деньги и завидное положение в обществе — социальный статус, так сказать…» И вот, словно бесправный раб, Гастон Симас сидит в своем кабинете и смотрит на залив, на крепость у моря, на зеленый остров, на плавно скользящие по воде баркасы… А в кабинете все кричит о богатстве и могуществе его обитателя: там мебель черного дерева, там ковер из Женаро, там рыжая секретарша… Что ни говори, а в наше время нет искусства выше, чем искусство рекламы.

Никто не возьмет на себя смелость отрицать, что искусство рекламы — важнейшее и высочайшее искусство: ни поэзия, ни проза, ни живопись, ни музыка, ни театр, даже кино не могут сравниться с ним. Ну, а телевидение и радио, можно сказать, вообще автономно не существуют, они изначально включены в орбиту рекламы.

Создание рекламы требует художественного дара, и в рекламных агентствах полным-полно разнообразных пикассо. Среди писателей нет равных тем, кто пишет рекламные объявления: десятки хемингуэев творят новую литературу, сочиняют с неистощимой изобретательностью прозу и стихи в традициях реализма или сюрреализма — ищут и находят путь к сердцу потребителя. Так зачем же скрывать правду? Взойдет солнце, и мир увидит ее во всем блеске и могуществе!

Но пикассо и хемингуэи в свою очередь тоже целиком зависят от рекламы: их, пикассо и хемингуэев, создают рекламные агентства и благодаря рекламным агентствам в мгновение ока обретают они славу и успех. В течение нескольких месяцев поклоняются им толпы почитателей-ротозеев. Потом они исчезают, уходят в небытие — согласитесь, что нельзя до бесконечности держать на гребне славы новоявленных гениев и писать о них статьи! Ведь владельцы рекламных агентств люди, а не боги! Впрочем, у каждого из рекламируемых есть свой шанс, своя звездная минута, и чем больше денег потрачено на прославление, тем дольше она длится. А потом — устраивайтесь сами, это уж ваше дело. И они устраиваются: достаточно окинуть взглядом эту ярмарку тщеславия, чтобы убедиться, сколько жуликов и ловкачей, выращенных в инкубаторах рекламных агентств, процветают и живут припеваючи, нисколько не страдая от своей никчемности и бездарности, предоставляя глупцам вроде профессора Калазанса надрываться на двух факультетах, терять последние силы на этой марафонской дистанции… Профессор Калазанс никогда не сделает карьеры, никогда не станет символом нашей эпохи, воплощением нашего восхитительного, благородного — сколько ни хвали, все мало! — общества потребления…

Вывезенный из Рио чертенок Арно, смочив перо настоящим шотландским виски, первым порадовал Гастона Симаса результатом трехдневных напряженных трудов, глубоких раздумий, — первым потряс шефа плодом своей безудержной фантазии. Он положил на стол Симаса лист бумаги, на котором крупными буквами было написано:

«ПЕДРО АРШАНЖО,
переведенный на английский, немецкий и русский,
ПРОСЛАВЛЯЕТ БРАЗИЛИЮ И ПРИНОСИТ ЕЙ ВАЛЮТУ.
ТРЕСТ ПО ЭКСПОРТУ КАКАО делает то же!»
— Гениально! — закричал в восторге Гастон. — Молодец!

За первым опытом последовали другие, не менее удачные, но приоритет, без сомнения, принадлежал юному принцу рекламного королевства, высокоодаренному Арно, — недаром получал он в месяц столько же, сколько добрая половина профессоров какого-нибудь факультета, вместе взятых!

Задавшись благородной целью повысить культурный уровень читателя, мы приведем некоторые из наиболее удачных текстов. Вот, например:

«Отпразднуйте столетие Педро Аршанжо бокалом „Полярного пива“!»

«Если бы Педро Аршанжо был жив, он писал бы свои книги только на электрических пишущих машинках „Золимпикус“».

«В год столетия со дня рождения Педро Аршанжо Индустриальный центр выстроит новую Баию!»

«В 1868 году родились два баиянских исполина: Педро Аршанжо и страховая компания „Факел“».

Арно не почил на лаврах, а сотворил новое чудо. Воздержимся от похвал — прочтите сами и убедитесь:

«Всегда, всегда, всегда
Горит наша „Звезда“!
Ангельский нрав!
Аршанжельский вид!
Наша „Звезда“ обувает в кредит!»
Арно был так горд своим произведением и так любезен, что лично отнес его заказчику — хозяину обувной фирмы «Звезда», но тот принял принца как нельзя хуже. В это самое время он пытался похудеть, а ничто так не портит характер человека, как диета. Густобровый пятидесятилетний обувщик с докторским кольцом на пальце оценил элегантность визитера, его невозмутимую самоуверенность и безнадежно покачал головой:

— Я — дряхлый, обессиленный, голодный старик, а вы молоды, красивы, нарядны, от вас пахнет виски и акараже, и как замечательно пахнет, но все же я позволю себе заметить: рекламу вы сочинили дерьмовую.

Притворное самоуничижение и внезапная грубость так причудливо сочетались в этой фразе, что Арно не обиделся, а расхохотался. Заказчик пояснил свою мысль:

— Сударь, в Баии три обувных магазина фирмы «Звезда», вы же не сообщаете адреса ни одного из них. Это во-первых. Во-вторых, что это такое — «горит наша „Звезда“»? Горит или прогорает? Честное слово, я сделал бы рекламу лучше, а взял бы дешевле.

К вящему разочарованию служащих фирмы, которые надеялись, что в один прекрасный день их хозяина вздуют, драки не произошло: Арно вместе с клиентом переработал текст и в конце дня, когда с моря веял легкий бриз, оба вышли на улицу. «Вы любите древности?» — спросил обувщик. «Вообще-то я предпочитаю современность», — признался Арно, но все-таки пошел за ворчливым заказчиком по улочкам и переулкам и впервые в жизни оказался в «bric-a-brac»[634]. Он увидел старинные светильники, серебряные кадила, кольца, причудливые украшения, кушетки и козетки, хрустальные шишечки, гравюры из Лондона и Амстердама, расписанный от руки молитвенник и ветхую резную фигуру святого. Арно внезапно ощутил магическую силу красоты.

На следующий день, показывая исправленный текст Гастону Симасу, за которым оставалось последнее слово, Арно сказал ему:

— Старик, а ведь ты был прав! Здесь, в Баии, трудно заниматься нашим делом, не идет оно в этом климате… Эх, если бы можно было бросить все!.. Ходил бы себе по улицам… Скажи-ка, Гастон, ты видел когда-нибудь фасад церкви Ордем-Терсейры?

— Еще бы мне не видеть! Я ведь здесь родился, малыш!

— Представляешь, я уже год в Баии, тысячу раз проходил мимо, и никогда мне даже в голову не приходило остановиться, постоять, посмотреть! Лошадь я, Гастон, скотина я, несчастный я человек, сукин я сын из рекламного агентства!

В ответ на это Гастон Симас лишь тяжело вздохнул.

3

На второе заседание оргкомитета народу пришло уже значительно меньше. Так всегда и бывает: второе заседание не фотографируют, оно не удостаивается упоминания на первой странице — хорошо, если тиснут две строчки где-нибудь на задах.

Президента Академии и директора Института представлял в одном лице профессор Калазанс. Деканы медицинского и философского факультетов, равно как и начальник Управления туризма, извинились и не пришли, сославшись на ранее назначенные встречи; впрочем, они сообщили, что присоединяются к любому решению и поддерживают любое начинание.

От философского факультета в порядке личной инициативы явился профессор Азеведо: его привлек план устроить симпозиум, и он с энтузиазмом ухватился за эту идею. Профессор Рамос, прося содействия в организации этого дела, написал ему из Рио следующее: «Первая научно подготовленная дискуссия может стать заметной вехой в развитии бразильской культуры. Расовая проблема приобрела ныне жгучую актуальность, во многих странах она перерастает в конфликт: это относится в первую очередь к Соединенным Штатам, где „черная власть“ стала новой и серьезной силой, и к южноафриканским государствам, правительства которых, мне кажется, действуют как наследники нацизма».

Профессор Азеведо собирался документально доказать вклад Аршанжо в «бразильский вариант» решения проблемы, которую ныне должны были обсудить участники симпозиума. «Девизом этого форума, — писал он профессору Рамосу, — могли бы стать слова местре Педро: „Мировую культуру Бразилия обогатила прежде всего смешением рас. Это наш вклад в сокровищницу гуманизма, это наш дар человечеству“».

Присутствовала на заседании и секретарь Центра фольклорных исследований: она героически отстаивала себе место под солнцем, в одиночку сражаясь против многочисленных этнографов, антропологов, социологов, занимающих высокие должности, получающих от иностранных университетов и научных обществ стипендии и субсидии, командующих целыми полками ассистентов; а она была самоучкой, исследованиями занималась почти кустарно, на свой страх и риск, и упустить такой шанс, как юбилей Педро Аршанжо, не могла.Рослая, крепкая, веселая Эделвейс Виейра одна из немногих знала работы баиянского местре; она, да профессор Азеведо, да председатель оргкомитета Калазанс, который сказал однажды: «Взявшись за какое-нибудь дело, я готов всерьез за него отвечать».

Пришел и представитель фирмы «Допинг», нагруженный кожаной папкой, бумагами, схемами, графиками и сводками; вместе с Голдманом они немедленно заперлись в кабинете главного редактора. Доктор Зезиньо попросил Калазанса и всех остальных «минуточку подождать», и они ждали, болтая о всякой всячине.

Угрюмый Феррейринья уволок председателя оргкомитета к окну и поделился с ним своими опасениями: «Дела идут неважно, у нашего повелителя совершенно похоронное лицо…» Секретарь редакции пользовался репутацией первого паникера, и Калазанс не очень-то ему поверил: такие уж настали времена — слухи, сплетни, мрачные прогнозы, да и вообще жизнь невесела и беспокойна… Но когда дверь кабинета наконец открылась и на пороге появились Гастон Симас и доктор Зезиньо, он заметил, что, как ни старается главный редактор придать своему лицу веселое и благодушное выражение, глаза у него тревожные и испуганные.

— Извините, господа, что заставил вас ждать, прошу вас! — сказал Зезиньо.

Продолжая стоять, Калазанс сообщил:

— Профессор Азеведо представляет философский факультет. Местре Нето прийти не смог, а сенатор улетел в столицу — президент Академии избран в сенат республики. Свои полномочия он передал мне. Декан медицинского факультета и начальник…

— Они позвонили, что не придут, — прервал его босс. — Это неважно, а может, и к лучшему. Мы здесь все свои, en petit comité[635], так сказать, можем поговорить спокойно, обсудить все наши проблемы… Прошу садиться, друзья.

Первым слово взял профессор Азеведо и тоном заправского оратора начал:

— Позвольте, доктор Пинто, поздравить вас с удачнейшим предложением, достойным всяческих похвал! Особенно хотелось бы подчеркнуть насущную важность симпозиума по проблемам апартеида и смешения рас: этот симпозиум станет крупнейшим за последние годы событием в отечественной науке. Честь и хвала нам всем, и прежде всего — доктору Пинто!

Доктор Пинто слушал со скромным видом человека, который просто выполняет свой долг перед отчизной и бразильской культурой и готов принести на их алтарь любые жертвы.

— Благодарю вас, дорогой профессор. Я тронут. Но раз уж вы заговорили о симпозиуме, мне хотелось бы высказать некоторые мысли по этому поводу. Буду краток: я снова и снова изучал этот вопрос во всей его сложности и глубине и пришел к определенным выводам, я сообщу их вам, друзья мои, и рассчитываю на ваш патриотизм и здравый смысл. Прежде всего я хочу выразить мое восхищение выдающимися трудами профессора Рамоса. Мои чувства не нуждаются в доказательствах: ведь это я привлек профессора к участию в юбилейных торжествах. Предложенный им симпозиум, разумеется, представляет большой научный интерес, но сейчас не та ситуация, чтобы затевать подобное… Сейчас не время!

Профессор Азеведо похолодел: всякий раз, когда раздавались роковые слова «сейчас не та ситуация», случалась какая-нибудь гадость. Последние годы ему и его коллегам по университету жилось нелегко и приходилось несладко, поэтому он, не дослушав, предположил самое плохое и прервал речь Зезиньо:

— Сейчас как раз время, доктор Пинто! Сейчас, когда расовые столкновения в США достигли размаха гражданской войны, когда молодые африканские государства начинают играть все большую роль в международной политике, когда…

— Вот-вот, дорогой профессор! Те самые события, которые, по вашему мнению, доказывают своевременность симпозиума, на мой взгляд, превращают его в серьезную угрозу…

— Угрозу? — ввязался Калазанс. — Кому?

— …серьезную угрозу. Симпозиум на такую опасную тему, как «Проблемы апартеида и смешения рас», может стать очагом агитации, и пожар, дорогие мои, вспыхнет такой, что нам даже трудно себе представить. Подумайте о юношестве, подумайте о студентах! Я не отрицаю, что многие их требования правомочны и справедливы — наша газета смело заявляла об этом, — но можем ли мы сыграть на руку профессиональным смутьянам — агитаторам, внедренным в студенческую среду, можем ли мы дать повод шайке подрывных элементов?!

«Все пропало», — понял профессор Азеведо, но продолжал бороться: предложение профессора Рамоса стоило того.

— Побойтесь бога, доктор Пинто! — в последнем усилии выкрикнул он. — Студенты — даже самые леваки — поддержат наш симпозиум единодушно. Я со многими говорил: все настроены чрезвычайно благожелательно, все заинтересованы! Ведь это чисто научная затея!

— Видите, профессор, вы только подтверждаете мою правоту и даете мне новые аргументы. Опасность как раз и заключается в том, что студенты поддержат симпозиум. Ведь его тема — это настоящий динамит! Бомба! Нет ничего легче, чем превратить научный симпозиум в политический митинг. Начнутся демонстрации, манифестации в поддержку американских негров, выступления против США… Дело может кончиться поджогом американского консульства! Вы ведь сами сказали: это левый симпозиум!

— Ничего я не говорил! В науке нет ни левых, ни правых! Я сказал только, что студенты…

— Это одно и то же: студенты-леваки и все студенчество в целом одобряют симпозиум. Это-то и опасно, профессор!

— Ну, так нельзя… — попытался Калазанс снова вступиться за коллегу.

Доктор Зезиньо, не скрывая своего неудовольствия, решил прекратить прения:

— Простите, Калазанс, я перебью вас: мы попусту теряем время. Даже если вы меня переубедите, а меня совсем нетрудно переубедить… — он вдруг замялся, — даже в этом случае симпозиум нельзя будет провести. — И выдавил из себя: — Потому что… ну, меня вызывали… и я имел возможность обсудить эту проблему во всех аспектах…

— Вызывали? Кто вас вызывал? — пожелала узнать секретарь Центра, совершенно не разбиравшаяся в тонкостях политики.

— Тот, у кого на это есть право… Профессор, надеюсь, теперь вам все ясно? Вы поймете меня и мое положение… Я хочу вас попросить: объясните все профессору Рамосу, мне бы не хотелось, чтобы он истолковал мой поступок превратно…

Зезиньо посмотрел в окно: напротив, в кафе, сотрудники его газеты пили кофе с молоком и ели бутерброды.

— От нас ускользнули некоторые детали, а именно они в определенный момент сделали нежелательным то, что на первый взгляд казалось нам прекрасной затеей. Я сообщу вам совершенно конфиденциально: как раз сейчас наши дипломаты подготавливают широкое соглашение с ЮАР. Мы очень заинтересованы в упрочении связей с этим сильным и стремительно развивающимся государством. Не исключен и антикоммунистический альянс: во всяком случае, в ООН мы уже выступаем как союзники и отстаиваем одни и те же взгляды. В ближайшие дни будет открыта прямая воздушная линия Рио — Йоханнесбург. Вы понимаете, что все это значит? А тут собираются бразильские ученые — собираются для того, чтобы заклеймить апартеид, то есть Южно-Африканскую Республику? Я уже не говорю о США, о наших обязательствах перед великим народом! В тот самый час, когда он испытывает трудности со своими неграми, мы подольем масла в огонь? От расизма до Вьетнама — один шаг! Ничтожный шажок! Все это слишком серьезные аргументы, друзья мои! Как бы ни хотел я отстоять нашу затею, спорить не приходилось.

— Короче говоря, симпозиум прикрыли? — вскинулась неугомонная Эделвейс, которая из-за пагубного пристрастия к ясной и простой народной речи слов не выбирала.

— Никто ничего не прикрывал, дона Эделвейс, — воздел руки к небу уже успокоившийся доктор Зезиньо. — Мы живем в Бразилии, в демократической стране, — здесь ничего запретить невозможно! Просто мы здесь и сейчас всесторонне, на основании новых данных, изучили проблему — мы, наш оргкомитет, и больше никто! — и приняли решение: отложить проведение симпозиума. Это не помешает нам торжественно отметить столетний юбилей Педро Аршанжо. Воскресные приложения готовятся полным ходом, Гастон сообщил мне в высшей степени отрадные сведения. Перспективы прекрасные! Торжественное собрание пройдет на высоком научном уровне, будут отличные речи! Кроме того, можно придумать что-нибудь еще — только не такое опасное, как этот пресловутый симпозиум…

Наступила тишина, какая бывает всегда, когда возникает «не та ситуация», и в этой тишине доктор Зезиньо, как феникс, еще раз возродился из пепла сгоревшего симпозиума.

— Вот, например, большой конкурс для школьников… Редакция подготовит актуальную и патриотическую тему… Назначим крупную премию имени Педро Аршанжо… Победитель конкурса и сопровождающий на неделю смогут слетать в Португалию. Как вам эта идея? Подумайте, друзья мои. Спасибо за внимание.

На этот раз не было даже и отечественного виски.

4

Общество писателей-медиков (в Баии находилась его штаб-квартира, а отделения были разбросаны по многим городам нескольких штатов) опубликовало манифест в поддержку юбилейных торжеств: Педро Аршанжо, хотя и не стал дипломированным врачом, был тесно связан с медицинским сословием пуповиной медицинского факультета, «которому служил с замечательным усердием и трогательной преданностью».

Председатель этой деятельной организации, уважаемый рентгенолог из знаменитой клиники, писавший биографии выдающихся медиков, пожелал произнести речь — шестую! — на торжественном заседании и, дабы в сухом научном выступлении прозвучали живые человеческие ноты, отправился собирать точные сведения о личности — именно о личности — Педро Аршанжо. Постепенно он добрался до майора Дамиана, который уже много лет принимал по вечерам посетителей в баре «Бизаррия», в одном из глухих закоулков Пелоуриньо. Там был его «ночной офис».

Бар «Бизаррия» — один из последних баров, где еще уцелели столики и стулья, а посетители могли насладиться беседой, — помещался раньше на оживленнейшем перекрестке Праса-да-Се и принадлежал одному милому испанцу, лет пятьдесят назад приехавшему из Понтеведры. Теперь же его сыновья открыли на месте бара закусочную американского типа: за умеренную плату посетитель получал тарелку с уже наложенной едой, бутылочку с каким-нибудь прохладительным по своему выбору, ставил все это на подобие прилавка, который шел по периметру, и через десять минут был уже сыт и свободен; таким образом посетитель отрывался от зарабатывания денег только на десять пропащих минут. Старик испанец любил своих завсегдатаев, любил добрый стакан вина, не презирал и кашасу — если, конечно, кашаса хорошая; он уступил выгодный перекресток сыновьям, нетерпеливым поборникам прогресса, но отказаться от бара, где стояли бы столы и стулья, где шли бы оживленные беседы, где никто не смотрел бы на часы, не пожелал, а потому обосновался в тупичке на Пелоуриньо, и вслед за ним туда переехали упрямые пьяницы — его клиенты и приятели. Майор Дамиан был завсегдатаем бара с незапамятных времен и ежевечерне являлся туда выпить для аппетита перед ужином: у него было постоянное место.

Элегантный и несколько чопорный рентгенолог оробел и онемел, попав в этот вчерашний день; ему показалось, что время повернуло вспять и он очутился в давно уже не существующем городе: черные каменные плиты пола, тусклый свет, столетние сумрачные стены, восточные ароматы… В тот вечер не он один искал майора, чтобы тот поделился воспоминаниями об Аршанжо: в «Бизаррии» уже сидели Гастон Симас и какой-то франтик из его агентства. Они пили убийственное зелье, известное в свое время под названием «козлиный мосточек», а франтик — потом выяснилось, что его зовут Арно Мело, — ел акараже. Торговка, продававшая баиянские яства, больше двадцати лет просидела за своей жаровней у входа в бар, а потом вслед за ним перебралась сюда с Праса-да-Се. Все было внове председателю Общества писателей-медиков, все волновало его, потому что до сих пор мир его был ограничен клиникой, студентами, рентгеновским кабинетом на улице Чили, квартирой на улице Граса, литературно-научными собраниями. Разве что по воскресеньям добавлялись пляж и фейжоада[636].

— Рентгенолог? — спросил майор, взглянув на визитную карточку. — Это прекрасно. Доктор Натал в отпуске, доктор Умберто путешествует, я просто не знал, что делать. Садитесь, чувствуйте себя как дома! Что будете пить? То же, что мы? Правильно. Для аппетита нет ничего лучше. Пако! — обратился он к испанцу. — Налей нам еще и подойди познакомься с доктором Бенито, который почтил нас сегодня своим присутствием.

Доктор Бенито из вежливости — в этих обстоятельствах, пожалуй, излишней — взял рюмку и с опаской пригубил чудовищную смесь. Оказалось — восхитительно! Симас и Арно, изучая пути, по которым ходил когда-то местре Аршанжо, были уже далеко — на четвертой или пятой рюмке. Майор невозмутимо затянулся дрянной сигарой, выпустил клуб дыма:

— Рассказывают еще, что одна иаба, прослышав о том, какой бабник Педро Аршанжо, решила проучить его, смешать с грязью и обернулась самой красивой и нарядной в Баии мулаткой…

— Что такое иаба? — осведомился Арно.

— Это дьяволица со спрятанным хвостом.

Они отужинали все вместе, в баре: жаренная на оливковом масле рыба, обильно орошаемая ледяным пивом, была выше всех похвал. Дважды майор пускал по кругу бутылку кашасы, чтобы «залакировать пиво».

Потом они отправились — «тут совсем рядышком» — навестить заведение, принадлежавшее некогда Эстер, а теперь — Руте по прозвищу Горшочек Меду. Там еще подавался знаменитый коньяк времен Педро Аршанжо. В полночь Гастон Симас исполнил для воодушевленно подтягивавшей публики «Звездное небо», а Арно Мело произнес несколько невыдержанную идеологически, но яростную речь против общества потребления и капитализма как такового.

В два часа ночи доктор Бенито, сделав над собой страшное усилие, вырвался оттуда. Свою машину он оставил на Террейро, а домой приехал на такси: никогда в жизни — даже в студенческие времена — он так не напивался; никогда еще не совершал столько необдуманных и противоречащих здравому смыслу поступков.

— Прости, дорогая, — сказал он жене, — я очутился в каком-то странном мире… А про Аршанжо мне только и удалось узнать, что он некоторое время сожительствовал с дьяволом…

— С дьяволом? — переспросила жена, сразу ухватив суть дела.

На следующее утро доктор обнаружил у дверей своего кабинета троих посланцев майора — у каждого была записочка: «Майор Дамиан де Соуза просит милосердного врачевателя оказать помощь неимущему подателю сего, а господь воздаст ему сторицей».

Двоим надо сделать снимок легких, третьему — почек. Но это только начало: поток страждущих будет бесконечен.

5

Следует признать, что наиболее восторженно откликнулся на столетний юбилей Педро Аршанжо медицинский факультет Баии. В самом начале кампании, еще на первом ее этапе, в интервью на страницах «Жорнал да Сидаде» было заявлено следующее: «Педро Аршанжо — сын факультета, его творчество — это часть нашего священного достояния, часть того драгоценного наследия, что возникло когда-то на древней площади Террейро Иисуса, в славном коллеже иезуитов, а потом, вознесенное на пьедестал первого учебного заведения в Бразилии, было укреплено и развито победоносными наставниками нашего факультета. Работы Педро Аршанжо, высоко оцененные ныне даже за границей, могли быть осуществлены лишь потому, что их автор, входя в состав администрации медицинского факультета, проникся духом этого благородного и гуманного учреждения, которое, занимаясь в первую очередь развитием медицины, в то же время уделяло внимание и близкородственным дисциплинам — особенно литературе, словесности. В стенах нашего факультета звучали голоса величайших ораторов Бразилии, находили себе поддержку изумительные по изяществу стиля и чистоте языка писатели: наука и искусство, медицина и элоквенция рука об руку шли по аудиториям. В этой атмосфере высочайшей духовности и закалился дух Педро Аршанжо, под сенью науки отточилось его перо. И сегодня, в этот торжественный день, мы с законной гордостью можем воскликнуть: творчество Педро Аршанжо — детище медицинского факультета Баии!»

Ну что же, как бы там ни было, доля истины в этом заявлении есть.

О книгах, доктринах, теориях, профессорах и уличных певцах, о царице Савской, о графине, об иабе; об одной загадке и — в довершение ко всему этому — о рискованном предположении

1

Говорят, любовь моя, что побывала однажды в Баии иаба, и вознегодовала она, и оскорбилась, и горько обиделась на местре Педро Аршанжо, потому что необузданный и невоздержанный, хвастливый этот распутник, повелитель и укротитель женщин, самец бесчисленных самок, пастырь послушного и кроткого стада, жил в окружении наложниц, словно африканский какой-нибудь царек: все возлюбленные его знали друг друга, захаживали друг к другу в гости, сообща пестовали рожденных от него детишек — мирно и дружно, как сестры, собирались, веселились, болтали или же готовили для своего повелителя разные яства.

А он ни одну из них не оставлял своими заботами, по очереди навещал каждую, и хватало его на всех: вроде бы, кроме любовных забав, и не было у него другого занятия и, кроме сладкого ремесла любовника, неведомы были ему другие ремесла… Жил он да поживал в свое удовольствие, ел и пил вволю — горд, как лорд, спесив, как паша, — был местре Педро неизменно спокоен и уверен в себе, не ведал он, что значит страдать от любви, терзаться от потери, изнывать от желания, потому что любовницы его, навеки утратив и стыд и честь, льстили ему наперебой — так перед ним и стелились. Даже в шутку никто из них и подумать не смел о том, чтобы бросить Аршанжо, вызвать в нем ревность или изменить ему — так искусен он был и неутомим.

Нестерпимым оскорблением показалось иабе такое надругательство над всем женским полом, вот и решила она строго наказать местре Педро, да так, чтобы навеки запомнил он суровый и жестокий этот урок, чтобы в мольбах и ожидании, в просьбах и отказах, в презрении и одиночестве, в измене и позоре, в тоске безответной любви познал он все ее зло, всю ее боль. Никогда не страдал от любви Аршанжо, бабник и соблазнитель, — на пышной перине ли устраивал он свое ложе или на деревянном топчане, на пляже или на лесной опушке, на рассвете или на закате. «Не страдал от любви, а теперь пострадает, теперь на своей шкуре испытает все тяготы и мучения, — решила иаба, увидав такую возмутительную безмятежность, и поклялась: — Выставлю я тебя на посмешище и поругание всей Баии и всему свету; иссякнет сила твоя, ослабеет жила твоя, закровоточит сердце твое, вырастут рога на лбу твоем!»

И, сказавши так, обернулась иаба негритянкой, прекрасней которой не было ни в африканских землях, ни на Кубе, ни в Бразилии: сказки рассказывают люди о таких вот ослепительных неистовых красавицах и песни поют. Ароматом распустившихся роз заглушила она серную вонь, туфельками прикрыла козлиные свои копыта, а хвост превратился в безупречно очерченный зад — гордо отставлен он был и покачивался при ходьбе из стороны в сторону, словно сам собой. Чтобы хоть отдаленно представили вы себе ее красоту, скажу только, что по дороге из преисподней к «Лавке чудес» свела иаба с ума шестерых мулатов, двенадцать белых и двоих негров. Увидав ее, разбежалось шествие богомольцев, падре сорвал с себя сутану и отрекся от веры, а святой Онуфрий обернулся к ней со своих носилок — обернулся и улыбнулся.

Шла иаба, шурша накрахмаленными и выглаженнымы юбками, шла и посмеивалась: дорого придется заплатить самонадеянному Педро за свою славу неутомимого жеребца, непобедимого производителя. Станет надменный жезл местре Аршанжо ломким и хрупким, как молодой кокос, и проку от него не будет никакого — разве что в музей отнести и подписать: здесь, мол, лежит некогда славное оружие Педро Аршанжо — было славное да сплыло, покончила иаба с этой славой и отвагой.

Не сомневалась проклятая в своей победе, твердо была она в ней уверена: ведь всякому известно, что иабы способны превращаться в женщин необычайной красоты и непобедимого очарования, умеют они становиться пылкими и искуснейшими любовницами, но известно также, что достичь наслаждения им не дано: всегда, всегда остаются они неудовлетворенными и просят еще и еще и страсть их только пуще разгорается. Прежде чем достигнет иаба райских врат и отведает нектара, должен будет сдаться ее любовник, сдаться и отступить побежденным. Не родился еще на свет тот, кто прошибет эту стену, из бешеного, страстного, но тщетного желания сотворенную, кто проведет дьяволицу туда, где зазвучат для нее осанна и аллилуйя.

Но иаба придумала Аршанжо кару позлее бессилия, пострашней поражения в сладостном и яростном этом поединке: хотелось ей, чтоб навек раненным осталось и сердце его, хотелось ей смешать Педро с грязью, превратить его в жалкого, молящего, несчастного невольника, тысячекратно преданного и презренного.

Шла иаба по улице, довольна была она своим замыслом. Когда же тысячу раз заставит она Педро испытать наслаждение дивным своим телом, когда покорится он ей, влюбившись насмерть, тогда равнодушно уйдет она прочь, — уйдет, не попрощается. И увидит она — и весь мир увидит! — как будет он валяться у нее в ногах, и целовать следы ее в дорожной пыли, и вымаливать, словно величайшую милость, взгляд или улыбку, и униженно просить позволения прикоснуться хоть к мизинчику ее, хоть к пятке — ах, сжалься, сжалься! — к черным набухшим виноградинам сосцов…

И тогда, протащив его по грязи бессилия и презрения, втопчет его иаба еще глубже — в бесчестье. Станет она открыто предлагать себя всему свету, станет кокетничать со всеми встречными, завлекать их, кружить им головы. Пусть все увидят, как сходит он с ума от ревности, как заносит над нею нож, как размахивает бритвой: «Вернись, не то я убью тебя, проклятая! Если другому позволишь ты сорвать полевой твой цветок, я убью тебя — тебя и себя!»

И придет день, когда все увидят, как плачет он и молит, когда превратится он в жалкого рогоносца, когда потеряет он последние крохи достоинства и навек распрощается с гордостью, когда очнется он в грязи, в позоре, в смерти, в любовной муке. «Приди! — закричит он тогда. — Приди и приводи с собою всех, кто с тобою спит, всех любовников твоих и кавалеров! Изменяй мне сколько хочешь, но только приди! Я, вывалянный в дерьме, я, вымоченный в желчи, заклинаю тебя: приди! И я приму тебя с благодарностью…»

Как все знают, иабам не дано испытать наслаждение, но неведомы им ни любовь, ни любовное страдание, потому что — это доказано — сердца у них нет: грудь их пуста, словно дупло, и тут уж ничем не поможешь… И шла проклятая природой и вечно свободная иаба по дороге, шла и посмеивалась, и покачивался отставленный ее зад, и стрелялись, увидев ее, мужчины. Бедный, бедный местре Педро Аршанжо!

Но, любовь моя, вышло так, что он, растянувшись на пороге «Лавки чудес», уже поджидал дьяволицу, — поджидал с той минуты, когда ночь зажгла первую звезду, а луна выкатилась из-за домов Итапарики и повисла над темно-зеленым, маслянистым морем. Все было в ту ночь: и луна, и звезды, и безмолвное море. Была и песня:

За вежливость, сеньора,
Спасибо от души!
Ужасно вы надменны,
Но дивно хороши!
Нетерпеливо ожидал Аршанжо прихода иабы, и так велико и непомерно было его желание, что, должно быть, от него одного на десятки миль окрест теряли девственницы невинность, а иные даже беременели.

Ты спросишь, любовь моя: «Как же это? Откуда прознал Аршанжо о коварных и потаенных замыслах иабы?» Ответ на загадку эту прост: разве не был Педро Аршанжо любимым сыном Эшу, повелителя дорог и перекрестков? Разве не был он, кроме того, оком Шанго, а око Шанго видит далёко-далёко и глубоко.

Эшу известил его о могуществе и намерениях пустогрудой дьяволицы-распутницы, известил, а потом научил, что делать: «Омойся настоем из листьев, только не каких попало, — сходи сначала к Оссайну, узнай у него: только этому богу ведома тайная сила растений. Потом пропитай воду ароматом питанги, а как пропитается, смешай ее с солью, медом и перцем и натрись ею: будет тебе больно, а ты вытерпи боль как мужчина и скоро увидишь, что станет с тобой. Ни женщина, ни иаба не победят тебя».

А под конец волшбы вручил ему Эшу ожерелье и браслет, какой носят на лодыжке, и так сказал: «Когда уснет иаба, надень ей ожерелье на шею и браслет на ногу, и будет она скована и пленена навечно. Остальное расскажет тебе Шанго».

А Шанго прислал ему двенадцать петухов черных и двенадцать петухов белых и еще — голубку: незапятнанной белизны было ее оперение, и выгнута грудка, и нежно воркование. Из окровавленного любящего сердца голубки сотворил колдовским способом Шанго бусину — белую, красную бусину — и отдал ее Аршанжо и проговорил громовым своим голосом такие слова: «Слушай, Ожуоба, и постигай: когда уже будет связана иаба, когда заснет она и станет беззащитна перед тобою, всунь эту бусину ей в зад и жди без страха, что последует за этим. Но что бы ни случилось — не беги, не сходи с места, ожидай». Аршанжо пал ниц и ответил: «Аше».

Потом омылся он настоем из листьев, которые по одному отобрал для него Оссайн. Медом и питангой, солью и горьким перцем растерся он перед битвой, и словно страннический посох стало оружие его. В карман спрятал он ожерелье, браслет и сердце голубки — бело-красную бусину Шанго — и на пороге «Лавки чудес» стал поджидать иабу.

Только-только показалась она на углу — бросился на нее Аршанжо, не теряя времени на разговоры, ухаживанья и заигрыванья. Сразу начали они схватку. Да, любовь моя, только-только появилась она у «Лавки чудес», ринулся ей навстречу Аршанжо, задрал ее накрахмаленные, отглаженные юбки и оказался где хотел. Пламя на пламя, мед на мед, соль на соль, перец на перец. Ах, любовь моя, кто ж в силах описать эту схватку двух равных противников, эту случку жеребца с дикой кобылой, кто поведает о том, как мяукает обезумевшая кошка, как воет волк, как ревет вепрь, как рыдает девушка в миг, когда становится она женщиной, как воркует голубка, как рокочут волны?!

Проникли они друг в друга и, пронизывая ночь, покатились вниз по склону, а остановились только на песке у порта. Прилив унес их в море, но и в морской пучине продолжали они безумную скачку, неистовую игру.

Не рассчитывала иаба, что придется ей иметь дело с таким противником, и после каждой новой атаки Аршанжо думала проклятая с надеждой и яростью: «Ну, уж теперь-то ослабеет и сдастся он!» Ничуть не бывало: только крепче становилось железо в огне и страсти.

Не ждала иаба, что испытает она такое удовольствие от чудесного, невиданного, на меду, на перце, на соли настоянного оружия Аршанжо. «Ах, — простонала она в отчаянии, — ах, если бы мне…» Но нет, не вышло.

Три дня и три ночи без перерыва продолжалась великая эта битва, небывалое это празднество, десять тысяч раз овладел Аршанжо иабой, и так измучилась она в безграничной своей ярости, что внезапно сдалась, побежденная колдовской силой… Закричала она от наслаждения, и словно раскололось грозовое небо. Орошена пустыня, побеждена засуха, преодолено проклятие! Осанна и аллилуйя!

И тогда она уснула, — уснула, став наконец самкой, но не женщиной, нет, нет, еще не женщиной.

В комнате Аршанжо, где сплелись тени и ароматы, ничком спала иаба, и, когда успокоилось ее дыхание, надел Аршанжо ей ожерелье на шею и браслет на лодыжку и сковал ее. А потом со всей своей баиянской нежностью вложил меж божественных ее ягодиц птичье сердечко, волшебную бусину Шанго.

В тот же миг испустила она рев — раздались ужасные, страшные, оглушительные звуки, и смертельным запахом чистейшей серы наполнился воздух. Молнии блеснули над морем, глухим эхом отозвались громы, бешеные вихри-ураганы пронеслись над планетой. Огромный гриб поднялся к небесам и закрыл солнце.

Но сразу все успокоилось: наступила тишина, воцарилась радость, радуга засверкала на небе — то богиня Ошумарэ объявила о том, что настал мир, начался праздник. Запах серы сменился ароматом распустившихся роз, а иаба была уже не иаба, а негритянка Доротея, и волею Шанго в груди ее выросло самое нежное, самое послушное, самое любящее сердце, какое только бывает. Навеки стала иаба негритянкой Доротеей: огненное лоно, непокорный и дерзкий зад и — сердце голубки.

Вот и вся история, любовь моя, и прибавить к ней нечего. Разгрызен этот орешек, раскрыта тайна, решена задача. А Доротея стала отважной и преданной дочерью Иансан. Некоторые сплетники клянутся, что, когда начинает она танец на террейро, откуда-то явственно пахнет серой — остался этот запашок с тех времен, когда была Доротея иабой и пожелала сбить спесь с Педро Аршанжо.

Трудное это дело — сбить спесь с мулата! Многие пытались — и в переулках Табуана, где помещается «Лавка чудес», и на Террейро Иисуса, где возвышается факультет, — многие пытались, да ни с чем остались. Только вот Роза… Если кто и обучил местре Педро любовному страданию, если кто и победил его, то это Роза, Роза де Ошала, а больше никто — ни угольно-черная иаба со всей злобой своей, ни во фрак обряженный профессор со всеми своими премудростями.

2

Двое мужчин склонились над типографским станком, а юный подмастерье не хочет, чтобы они заметили, как неодолимо клонит его ко сну. Он своими глазами увидит первые страницы — много месяцев в радостном волнении ждал он этой минуты; ждал ее Аршанжо, ждал и Лидио Корро, который так взбудоражен и оживлен, что именно его человек несведущий и посторонний принял бы за автора книги «Обряды и обычаи народа Баии» — первой книги местре Педро Аршанжо.

Последние забулдыги разошлись по домам, последняя гитара оборвала позднюю серенаду. Крик петухов разносится по улице, совсем скоро город проснется и оживет. Подмастерье слушал главы из книги, считывал и помогал набирать первые строчки, а теперь он пытается подавить зевоту, трет воспаленные глаза, моргает отяжелевшими веками — вроде бы незаметно, но Лидио Корро видит все:

— Иди спать.

— Я еще не хочу спать, местре Лидио, еще рано!

— Ты ведь на ногах не держишься, стоя спишь. Отправляйся.

— Крестный, пожалуйста, — теперь в голосе мальчика слышится не только горячая мольба, но и решимость, — попросите местре Лидио, чтобы позволил мне остаться до конца. Мне совсем не хочется спать.

Для работы над книгой оставалась у них только ночь: утром ветхий типографский станок ждали обычные заказы — брошюрки бродячих певцов, рекламные листовки и проспекты для лавок и магазинов. В конце месяца — кровь из носу! — Лидио должен выплатить Эстевану очередной взнос за типографию. Вот и сражаются они по ночам со временем и с маленькой, ручной, ревматической, капризной и брюзгливой машиной. Лидио Корро называет ее «тетушкой», просит ее благословения и благоволения, заручается ее поддержкой, но сегодня «тетушка» что-то упрямилась, и большую часть времени ее чинили и отлаживали…

Подмастерье зовут Тадеу, и ремесло типографщика ему по нраву. Когда Эстеван дас Дорес решился в конце концов уйти на покой и продать мастерскую, Лидио позвал в помощники Дамиана. Однако ни типографская краска, ни литеры не заинтересовали шалопая, и проработал он недолго. Дамиан жить не мог без движения, без уличной толчеи. Он устроился в суд, бегал с протоколами, актами, петициями, апелляциями и прошениями, носился от судей к адвокатам, от прокурора к секретарям. Так началась его юридическая карьера: был Дамиан на редкость сообразителен, лукав и пронырлив… А в типографии один ученик сменял другого, и никто не задерживался надолго — платили здесь мало, а работать — и притом вручную — приходилось много. Никто не справлялся. Тадеу был первым учеником, которым местре Лидио остался доволен.

Лидио соглашается, и, вскрикнув от радости, бежит Тадеу умыться холодной водой, чтобы прогнать сон. День за днем, страница за страницей следил Тадеу за работой местре Аршанжо и даже сам не подозревал, как нужен он был тому, кого называл крестным, как вдохновлял он Аршанжо на новое и нелегкое дело — как помогал ему овладеть искусством решительных выводов и тонких намеков, откровенности и недомолвок, искусством писать правду, постигать слово и его смысл.

Педро Аршанжо пишет для этих двоих людей, и они водят его рукой: вот они — кум, компаньон, близнец, друг всей жизни и этот мальчик, бойкий, прилежный, хрупкий мальчик с горящими глазами, сын Доротеи. И вот закончена книга, и Лидио раздобыл в кредит бумагу.

Придумал-то все паренек с Тороро по имени Валделойр, но заставили Аршанжо взяться за перо случившиеся в это самое время происшествия. Ему всегда нравилось читать — он проглатывал любую книгу, что попадала в руки, запоминал и записывал всякие истории, случаи и события — все, что имело отношение к обычаям и нравам народов Баии, — но о своей книге и не помышлял. Не раз, правда, казалось ему, что все его заметки — ответ на теории некоторых факультетских профессоров: теории эти были нынче в большой моде, выводы их и положения склонялись на все лады в аудиториях и коридорах медицинского факультета.

В ту ночь выпито было изрядно. Большая компания внимательно слушала рассказы местре Педро, а все истории были не простые, а с подковыркой, все наводили на размышления и заставляли призадуматься… Лидио Корро и Тадеу тем временем укладывали в пачки экземпляры новой книжечки, автор которой, Жоан Калдас, «певец народа и его слуга», семистопными, кое-как зарифмованными стихами излагал повесть о жене пономаря, что уступила домогательствам падре, а потом обернулась безголовым мулом и теперь носится по лесам и дорогам, изрыгая пламя и наводя страх на всю округу. Обложку украшала резанная по дереву гравюра местре Лидио — была она одновременно и скромная, и впечатляющая: изобразил художник грозу дорог, ужас путников — безголового мула, голова же его, отрубленная, но живая, впилась поцелуем в согрешившие уста падре-святотатца. В общем, как сказал Мануэл де Прашедес, «картинка — закачаешься!».

— Местре Педро знает все на свете, помнит столько историй и так здорово их рассказывает, что мог бы все это записать, а Лидио бы напечатал, — сказал вдруг Валделойр, непременный участник всех афоше, мастер самбы и капоэйры, любитель поэзии и прозы.

Разговор этот шел в деревянной пристроечке, в саду. Комната была теперь занята типографским станком, так что все беседы велись в этой сделанной местре Лидио пристройке под оцинкованной крышей. Там же работал отныне и волшебный фонарь.

Лидио просто надрывался: он верстал и печатал, рисовал «чудеса», резал гравюры для обложек и еще время от времени рвал зубы. С Эстеваном был заключен кабальный договор сроком на два года, и платить приходилось ежемесячно. Пристройка была нужна еще и потому, что сборы от волшебного фонаря приносили некоторый доход, а кроме того, Педро Аршанжо не мог не читать стихов Кастро Алвеса, Гонсалвеса Диаса, Казимиро де Абреу[637], — стихов, воспевающих любовь и проклинающих рабство, не мог не участвовать в круговой самбе, не восхищаться замысловатыми па Лидио и Валделойра, монотонным голосом Ризолеты, пляской Розы де Ошала. Аршанжо не согласился бы отменить спектакли, даже если бы они не приносили ни гроша, и по четвергам плакат на дверях «Лавки чудес» по-прежнему возвещал: «Сегодня — представление».

Дождь лил без перерыва почти целую неделю — был месяц штормов, месяц влажных, пронизывающих, иглами колющих, печально завывающих ветров с юга. Затонули две рыбачьих шхуны, троих погибших так и не нашли — видно, суждено им до скончания века плыть в поисках земли Айока, на край света. Остальные четыре трупа через несколько дней прибило к берегу: глаза выедены соленой водой, тела облеплены крабами… Страшно смотреть! Вымокшие до нитки, дрожа от холода, стучались друзья в двери «Лавки чудес». Вот в такие-то печальные и беспросветные дни узнается истинная цена кашасы. В ту ночь после заявления Валделойра слово взял Мануэл де Прашедес:

— Местре Педро много знает: чего только нет у него в голове, чего только не поназаписывал он на своих бумажках. Жаль будет, если одними песенками, которым грош цена, все дело и кончится! Люди не слыхали о многом, а послушать стоит! Пусть бы местре Педро рассказал свои истории какому-нибудь профессору-грамотею, на факультете таких пруд пруди, а тот все запишет по порядку: будет людям польза. Готов поспорить, профессор с радостью ухватится за это дело.

Спокойно и задумчиво взглянул местре Педро Аршанжо на добродушного великана Мануэла, взглянул — и вспомнилось ему, сколько всего произошло за последнее время здесь, на Табуане, и в его окрестностях, и на Террейро Иисуса. Веселая улыбка медленно осветила лицо, прогоняя непривычную суровость, и стала еще шире, когда глаза Аршанжо скользнули по лицам гостей и встретились с глазами кумы — красавицы Теренсии, матери сорванца Дамиана.

— А зачем мне профессор? Я и сам напишу. Неужто ты считаешь, Мануэл, что раз мы бедняки, то ничего путного не можем создать и ничего, кроме корявых куплетов, нам не по силам? Я тебе докажу, милый, — это не так! Я сам напишу.

— Я вовсе и не сомневаюсь в тебе, Педро, дружище! Сам так сам. Просто профессор, думается мне, все проверит — не подкопаешься. Ученый человек… Для него все — открытая книга…

— Эх, Мануэл, никто на свете не врет больше, чем твои ученые люди: они черное выдадут за белое. Их-то и надо учить, невежественных и ничтожных этих всезнаек! Тебе это невдомек, Мануэл де Прашедес, ты ведь не бываешь на факультете, не слышишь этих разговоров, не мотаешь их на ус. А известно ли тебе, Мануэл де Прашедес, что, по мнению некоторых ученых мудрецов, «мулат» и «преступник» — синонимы?!

— Я, дружище Педро, не знаю, что такое «синоним», но это бессовестное вранье и о нем надо рассказать поподробней!

Подмастерье Тадеу не выдержал, захохотал, захлопал в ладоши:

— Крестный научит их всех уму-разуму, и дурак, кто в этом сомневается.

Напишет ли Педро Аршанжо свою книгу или, завертевшись в водовороте празднеств, женщин, репетиций пасторилов, капоэйры, обрядов макумбы, позабудет обещание, что дано было той штормовой, хмельной ночью в «Лавке чудес»? Наверно, позабыл бы, если б через несколько дней не потребовала его к себе для неотложного разговора матушка Маже Бассан.

Она восседала у алтаря в своем кресле с подлокотниками — и убогое кресло казалось троном грозной царицы. Так сказала она Педро Аршанжо:

— Прознала я, что обещал ты сочинить книгу, но ведомо мне, что ты не пишешь, а только разговоры разговариваешь и до дела руки твои не доходят. Только думать — мало! Ты носишься по всему городу, беседуешь со всеми и все записываешь, а зачем? Неужто собираешься ты всю жизнь быть на посылках у докторов? Служба твоя кормит тебя, но довольствоваться этим не имеешь ты права. И не писать не имеешь ты прав. Не для того создан ты Ожуобой.

Вот тогда-то Аршанжо и взялся за перо.

Лидио Корро помогал ему во всем: подбирал материал, делился своими догадками — они почти всегда подтверждались, — остроумно и ненавязчиво высказывал свое мнение. Если бы Лидио не торопил его, не доставал денег на типографскую краску и бумагу, может статься, бросил бы местре Педро сочинение свое на полдороге или затянул бы работу до невозможности, боясь наделать грамматических ошибок, поддавшись обстоятельствам, а то и просто отвлекшись. Очень не хватало ему танцулек, воскресной попойки, любви какой-нибудь новой подружки. Лидио подгонял Аршанжо, подмастерье Тадеу вдохновлял, а сам местре Педро излагал на бумаге свои мысли, так что поручение матушки Маже Бассан выполнено было в срок.

В самом начале работы он никак не мог позабыть о самоуверенных факультетских профессорах, и отзвуки расистских теорий так или иначе влияли на его сочинение, лишая книгу свободы и силы, навязывая определенный тон. Но по мере того как на свет рождались новые и новые главы, Педро Аршанжо все меньше думал о профессорах и теориях, потому что вовсе не собирался разоблачать их в полемике, к которой не был готов, а просто хотел поведать о жизни народа Баии, о нищете и великолепии убогой и благородной повседневности — хотел показать, как этот преследуемый и гонимый народ полон решимости все пережить, все преодолеть, сохранив и умножив свое достояние: танец, песню, железо, дерево — свою культуру и свою свободу, рожденную в киломбо и сензалах[638].

Вот тогда он и начал работать с истинным, почти чувственным удовольствием, тогда и стал уделять своему сочинению все свободное время — каждую его секунду. Он перестал вспоминать о сухом, грубом и недоброжелательном Нило Арголо, о вежливом, веселом и общительном, но оттого не менее яростно отстаивавшем дискриминационные доктрины профессоре Фонтесе и о прочих недругах. Наставники и воспитанники, эрудиты и шарлатаны не тревожили его больше. Рукою Педро Аршанжо водила любовь к народу Баии, а гнев только вносил в его книгу страсть и поэтичность, и потому из-под его пера вышел документ — документ неопровержимой силы.

Бессонная ночь в типографии. В тяжком усилии напрягаются руки. Медленно постанывает печатный станок. И подмастерье Тадеу забыл про сон и усталость, увидав лист бумаги, покрытый буквами, — первую страницу книги! — вдохнув запах свежей типографской краски. Кумовья вынимают бумагу, и Педро Аршанжо читает — читает или произносит по памяти — первую фразу, свой боевой клич, лозунг, итог исследований, символ веры: «Смешение рас — это лицо бразильского народа, смешение рас — это его культура».

Сентиментальный Лидио Корро чувствует, как сжимается его сердце — еще не хватало умереть от волнения в такой радостный час. А Педро Аршанжо вдруг становится серьезен, важен, держится как-то торжественно, и видно, что мысли его далеко. Но уже через минуту его не узнать: слышен его добрый, звонкий, ясный смех, раскатывается неумолчный, вольный хохот — он подумал об этих мудрецах, об этих столпах науки, о не знающих жизни знатоках, о профессоре Арголо, о профессоре Фонтесе. То-то скорчат они рожи! «И мы, и вы — плод смешения рас, но наша культура и родилась от смешения рас, а вот ваша вывезена из-за границы, как консервированное дерьмо!» Да их обоих кондрашка хватит! Смех Педро Аршанжо зажигает зарю, светом заливает баиянскую землю.

3

Занесколько месяцев до этого события, однажды ночью, когда празднество на террейро было в самом разгаре и ориша танцевали с сыновьями своими и дочерьми под гром атабаке и хлопков, там появилась Доротея, и за руку она вела мальчика-подростка лет четырнадцати. Иансан позвала было ее к себе, но она попросила прощенья и сначала опустилась на колени перед Маже Бассан, чтобы та благословила ее и мальчика. Потом подвела она его к Ожуобе и велела:

— Подойди под благословение.

И Аршанжо увидел, что мальчик худ, но крепок, что лицо у него тонкое, открытое, а волосы черные, прямые и блестящие, глаза живые, пальцы длинные, губы красиво очерчены. Жозе Аусса, жрец Ошосси, стоявший рядом, окинул их обоих быстрым любопытным взглядом и улыбнулся.

— Кто он мне? — спросил мальчик.

Доротея улыбнулась, как Аусса, — загадочно и едва заметно:

— Он твой крестный.

— Благословите, крестный.

— Садись, дружок, — вот здесь, возле меня.

А Доротея, прежде чем уйти к Иансан, которая нетерпеливо кликала ее, произнесла мягко, но властно, как она умела:

— Он говорит, что хочет учиться — только о том и твердит. До сих пор ни к какому берегу не прибился: не пожелал стать ни плотником, ни каменщиком. Все считает да считает: таблицу умножения знает лучше учителя! Помощи мне от него никакой, одни расходы. Что мне делать? Не хочу ломать ему жизнь — видно, не в меня он пошел, — не хочу, чтобы он занимался тем, что ему не по душе. Я ведь ему не мачеха, а родная мать. Я и мать, и отец, а для меня это чересчур: сам знаешь, живу я бедно, торгую на улице, стою у жаровни — вот и весь мой заработок. Привела я его к тебе, Ожуоба, отдаю его тебе. Выведи его в люди.

Она взяла руку сына и поцеловала ее. Потом поцеловала руку Аршанжо и долго смотрела на обоих. Иансан призывала Доротею, и она испустила крик, что и на мертвых наводит страх, и с короткой кривой саблей в руках начала танцевать на террейро. «Эпаррей!» — крикнули ей разом Аршанжо и Тадеу.

В типографии, в книгах, в познании местре Педро мальчик нашел то, что искал. Аршанжо узнавал себя в крестнике: та же любознательность, то же беспокойство, та же неугомонность… Только у Тадеу была точно намеченная цель и шел он по заранее выбранному пути: учился не урывками, не кое-как, не потому, что ему просто нравилось постигать и приобретать знания. Тадеу шел к цели. Тадеу хотел многого достичь. Откуда взялось в нем такое честолюбие, от какого далекого прадеда унаследовал он его? Упрямством-то его наделила мать, и непокорная сила тоже была от нее — от дьявольской этой женщины.

— Крестный, я хочу сдать экзамены, — сообщил он Аршанжо как-то раз, отказавшись от прогулки. — Мне надо заниматься. Если вы мне поможете по языку и географии, можно будет попробовать. По арифметике не нужно, а по истории Бразилии меня подготовит один знакомый.

— Ты хочешь сдать четыре экзамена сразу, в один год?

— Если вы мне поможете, я сдам.

— Ну что ж, милый, давай начнем не откладывая.

…А собирались они в Рибейру. Будиан отправился вперед, повез провизию и девиц. Обещалась там быть одна, по имени Дурвалина, — просто куколка… Педро Аршанжо посулил ей, что будет петь под гитару, а потом, в самый разгар праздника, похитит ее и на лодке свезет в Платаформу… Не сердись, Дурвалина, прости, — в следующий раз, хорошо?

4

Бродячие поэты, большинство которых пользовались услугами типографии Лидио Корро, не могли упустить такой замечательной темы, как ссора Аршанжо с учеными мужами, и воспели ее в стихах. Происшествие стоило того.

На Террейро Иисуса
Вышел раз большой скандал…
За несколько лет было напечатано не то шесть, не то семь книжек: в них описывались события, последовавшие за выходом его сочинения. Все авторы были на стороне Аршанжо. Первая книга местре Педро была воспета в восторженных стихах славного импровизатора Флорисвало Матоса, неизменного участника всех именин, свадеб и крестин:

Я почтеннейшей публике рад
Сообщить: гениальный трактат
Сочинил местре Педро. Впервые
Живописаны нравы Баии.
Согласитесь: для этого шага
Нужны равно талант и отвага.
Едва полиция нагрянула на кандомбле Прокопио, Педро Аршанжо был воспет сразу в трех поэмах, заполненных, славословиями по его адресу. Стихи немедленно стали предметом живейшего обсуждения на рынках, на улицах и в переулках, в мастерских и лавчонках — словом, всюду, где собирался бедный люд Баии. Кордозиньо Бемтеви, «романтический менестрель», даже забросил на время очень удававшуюся ему любовную лирику и сочинил поэму с таким вот длинным и завлекательным названием: «О том, как инспектор Педрито повстречался на террейро у Прокопио с Педро Аршанжо». На обложке брошюрки Люсино Формиги «О том, как Педрито Толстяк потерпел поражение от Педро Аршанжо» изображен был отступающий в страхе инспектор, уронивший плеть, а перед ним стоял безоружный и неколебимый, как утес, местре Педро. Но наибольший успех выпал на долю эпического романа в стихах, принадлежащего перу Дурвала Пименты. Он назывался «Педро Аршанжо против полицейского страшилища» и вызвал настоящую сенсацию.

Среди поэтов, посвятивших свою музу собственно научной дискуссии, лавры стяжали Жоан Калдас и Каэтано Жил. Первый был прославленным трубадуром и отцом восьмерых детей — по прошествии времени их стало четырнадцать, кроме того, появились внуки, и тоже в немалом числе, — он порадовал читающую публику следующим шедевром, озаглавленным «Педель учит профессора»:

…Исчерпав все аргументы,
Заявили оппоненты,
Что Аршанжо — черт…
После публикации «Заметок…» на сцену вышел, презрев все нормы и правила, юный, отважный и талантливый Каэтано Жил: он пел под гитару свои песенки о жизни, любви и надежде, сочинял самбы и модиньи. Вот его творение:

Утверждать Аршанжо смеет:
Нынче негр читать умеет!
Чернокожий!
Было ж сказано когда-то,
Что диплома у мулата
Быть не может!
Но Аршанжо заявляет:
И метис теперь читает.
Вот напасти!
В наказанье за отвагу
Засадить его в тюрягу!
Где же власти?!
Что же смотрит полицейский?
Ясен умысел злодейский!
Это смута!
Покарать за оскорбленье,
За такое поношенье
Нужно круто!

5

В 1904 году профессор судебной медицины Нило Арголо представил собравшемуся в Рио-де-Жанейро научному съезду свой доклад «Баия как пример психосоматической дегенерации — народов со смешанной кровью». Доклад был опубликован в медицинском журнале, а потом вышел отдельной брошюрой. В 1928 году Педро Аршанжо написал «Заметки о смешении рас в баиянских семьях»; было напечатано всего сто сорок два экземпляра — больше не успели, — пятьдесят из которых Лидио Корро разослал по отечественным и заграничным библиотекам и институтам, отправил ученым, профессорам и писателям. За те двадцать лет, что разделяли эти события, весь медицинский факультет оказался вовлеченным в полемику о проблеме расизма в мире и в Бразилии: выдвигались доктрины, отстаивались теории, ссорились профессора и кафедры. В споре приняли участие и авторитетные ученые, и полицейские. Было написано множество книг, докладов, статей, брошюр; газеты проводили яростные кампании, в ходе которых обсуждались различные стороны жизни Баии, включая религиозный и культурный аспекты.

Книги Аршанжо — особенно первые три — имеют самое непосредственное отношение к этому спору, и можно с полной уверенностью утверждать, что в первой четверти двадцатого века в городе Баия разгорелась война — война идей и принципов — между некоторыми профессорами, окопавшимися на кафедрах психиатрии и судебной медицины, и преподавателями житейского университета Пелоуриньо: многие из них лишь тогда поняли, что происходит — да и то не вполне, — когда полиция была призвана вмешаться в конфликт и вмешалась.

В начале века на медицинском факультете Баии создались исключительно благоприятные условия для высиживания расистских теорий, потому что факультет, основанный еще при короле Жоане Шестом, медленно, но верно терял черты мощного центра медицинских исследований, колыбели бразильской науки, приюта ученых, одинаково хорошо разбиравшихся и в своем деле, и в жизни, и превращался в прибежище закостеневшей, пустопорожней, напыщенной, реакционной, академической литературы, которую и литературой-то можно было назвать с большой натяжкой. В те времена над славным факультетом реяли знамена предрассудка и нетерпимости.

Наступила печальная эпоха медиков-литераторов — они больше интересовались правилами грамматики, чем законами науки, они орудовали местоимениями гораздо увереннее, чем скальпелем. Там боролись не с болезнями, а с галлицизмами; там изыскивали не способы лечения эпидемий, а неологизмы, и «галошу» заменяли «мокроступом». Там создавали гладкую, правильную, классическую прозу; там процветала реакционная, подлая лженаука.

Да будет позволено заявить, что именно книги почти никому не известного Педро Аршанжо начали борьбу с этой официальной псевдонаукой, завершили эру печального прозябания факультета. Дискуссия по расовой проблеме, вырвав славный факультет из пут дешевой риторики и сомнительных теорий, пробудила в ученых интерес к науке, вдохновила на честные и самостоятельные умозаключения — словом, заставила их вновь заняться делом.

Полемика происходила при весьма примечательных обстоятельствах.

Во-первых, полностью отсутствуют какие бы то ни было архивные материалы: нет ни записей, ни сведений, ни сообщений, хотя полемика вызвала студенческие демонстрации и крутые меры властей. Только в полицейской картотеке сохранилось упоминание о Педро Аршанжо, сделанное в 1928 году: «Известный смутьян, вступил в конфликт с выдающимися учеными». Знаменитости, принимавшие участие в дискуссии, не могли унизиться до перебранки с педелем. Никогда и нигде — ни в одной статье, ни в одном докладе, ни в одном реферате, исследовании или диссертации — выдающиеся ученые словом не обмолвились о работах Аршанжо: их не цитировали, с ними не дискутировали, их не опровергали. А сам местре Педро лишь в «Заметках…» откровенно и прямо заговорил о книгах и статьях профессоров Нило Арголо и Освалдо Фонтеса (о работах молодого, недавно приехавшего из Германии профессора Фраги — единственного человека, который осмелился опровергать утверждения высокопоставленных мудрецов). До этого Аршанжо не трогал двух баиянских теоретиков расизма, не касался их трудов, не отвечал им, предпочитая бороться с арийскими теориями грозным оружием неоспоримых фактов, яростной защитой, страстной апологией смешения рас.

Во-вторых, эта полемика, эхом прокатившись по всему факультету, затронув и преподавателей, и студентов, и даже полицейских, оставила совершенно равнодушным общественное мнение. Интеллигенты всех мастей вообще о ней не подозревали: спор не выходил за пределы медицинского факультета. Отзвук спора можно найти только в эпиграмме Лулу Пиролы, влиятельного журналиста того времени: он ежедневно помещал в одной из утренних газет стихотворный фельетон, остроумно и едко комментируя события. В руки ему попал экземпляр «Заметок…», и он с веселой злостью потешался над «темными мулатами» (то есть теми, кто скрывал свое происхождение и смешанную кровь), издеваясь над их спесью и претензиями на благородство, и превозносил «мулатов светлых» (то есть тех, кто открыто и гордо заявлял, что происходит от смешанного брака). Итак, поэзия была на стороне Аршанжо: и бродячие певцы, и сочинители ярмарочной литературы, и прославленный в газете и гостиных бард поддержали его.

Ну а народ очень мало знал о происходящем. Волнение вызвал только арест Ожуобы, хотя все уже успели привыкнуть к полицейскому произволу. Педро Аршанжо так часто попадал в разнообразнейшие передряги и скандальные истории, что последнее происшествие особенного шума не вызвало и славе его не способствовало.

Именно во время дискуссии о смешении рас Аршанжо принял активное участие в борьбе между инспектором Педрито и участниками макумбы. До сих пор на террейро, на рынках и ярмарках, в порту, на всех углах, на всех улицах и во всех закоулках можно услышать многочисленные версии рассказа о встрече Педро Аршанжо и Педрито Толстяка в час, когда грозный инспектор нагрянул на кандомбле у Прокопио; до сих пор повторяют слова, сказанные Аршанжо в ответ полицейскому страшилищу, одно имя которого наводило на всех ужас. Гонения на участников кандомбле явились прямым следствием расистской полемики, начатой на факультете и подхваченной некоторыми газетами. Педрито Толстяк применил на практике идеи Нило Арголо и Освалдо Фонтеса, действия его были логическим продолжением их теорий.

Об этой несправедливо забытой дискуссии можно сказать, что итоги ее были чрезвычайно значительны: расизм заклеймили как антинаучную доктрину, его объявили синонимом — гнусным синонимом! — шарлатанства, реакционности, последним прибежищем обреченных на гибель классов и каст. Если Педро Аршанжо и не покончил с расистами — дураки и подлецы были и будут во все времена и при любом строе, — то отметил их огненным клеймом, выставил на позорище — «полюбуйтесь, вот они — антибразильцы!» — и мужественно восславил смешение рас.

6

— Нет, дорогой коллега, это не лишено интереса, — произнес профессор Нило Арголо. — Разумеется, глупо было бы ждать, что мулат, факультетский педель, сочинит что-нибудь основательное, но если оставить в стороне эту бессмысленную и наглую защиту смешения рас, — конечно, нам, белым, находящимся у источника познания, это не пристало, но метису-полукровке сам бог велел ратовать за метисацию, — так вот, если, не обращая внимания на очевидные нелепости и смехотворные выводы, рассматривать эту книжку лишь как пространный перечень обрядов и обычаев, то нужно признать: многое из того, о чем пишет этот плут, мне было известно.

— Ну что ж, тогда я отважусь прочесть его опус, хотя особенного желания у меня нет, да и времени тоже. Вот он идет, а мне пора на лекцию, — ответил профессор Освалдо Фонтес и вышел. Коллега, друг, последователь и интеллектуальный выкормыш Арголо слегка побаивался его: Нило Арголо де Араужо был не просто теоретик — это был пророк и вождь.

Разговор шел о книге Педро Аршанжо, и профессор Арголо удивил своего единомышленника, попросив его:

— Покажите мне этого кафуза[639]. Я не вглядываюсь в физиономии служащих, знаю только тех, кто усерден и старателен, да и то лишь с моей кафедры. Все остальные кажутся мне похожими друг на друга, и от всех одинаково скверно пахнет. Дома моя супруга дона Аугуста заставляет челядь мыться ежедневно.

При упоминании имени ее превосходительства доны Аугусты Кавальканти дос Мендес Арголо де Араужо, благородной и жестокой супруги прославленного ученого, профессор Фонтес поклонился. Это была дама старого закала, из разорившейся знати времен Империи, высокомерная и мстительная: перед ней трепетали не только слуги, но и бестрепетные политики. Несмотря на то что профессор Фонтес был убежденным расистом и считал мулатов неполноценной субрасой, а негров — попросту говорящими обезьянами, слуг семьи Арголо он все же пожалел: каждый из супругов и по отдельности был нелегким испытанием для смертного — можно себе представить, каковы они вдвоем!

Педро Аршанжо шел по коридору к выходу, радуясь омытому солнечными лучами дню, ступая в такт мелодии самбы, тихонько — из уважения к стенам факультета — насвистывая ее. У самых дверей, когда он засвистел громче, потому что на площади всякий волен распевать или шуметь в свое удовольствие, властный голос остановил его:

— Подождите!

Неохотно оборвав мелодию, Аршанжо повернулся и узнал профессора Нило Арголо: профессор судебной медицины, краса и гордость медицинского факультета, высокий, прямой, сухощавый, весь в черном, был похож на средневекового инквизитора. Злой золотистый огонек горел в его маленьких глазках мистика и фанатика.

— Подойдите!

Аршанжо своей развалистой походкой капоэйриста приблизился к профессору. Зачем он позвал его? Неужели прочел книгу?

Расточительный Лидио Корро разослал по экземпляру нескольким профессорам. Бумага и типографская краска стоили денег, и, чтобы оправдать расходы, книга продавалась в магазинах или прямо на улице чуть дороже себестоимости. Когда местре Аршанжо упрекнул Лидио в мотовстве и напомнил о затратах, того едва не хватил удар. «Нужно показать этим хвастунам, — кричал он, — этим попугаям в крахмальных манишках, чего стоит баиянский мулат!» «Обряды и обычаи народа Баии» — чудо из чудес, созданное кумом Аршанжо, сверстанное и отпечатанное в типографии Лидио, казалось ему самой главной в мире книгой. Она стоила Корро многих жертв, но он не гонится за барышами! Единственная его цель — утереть нос всем этим надутым шарлатанам, которые считают негров и мулатов неполноценными существами, чем-то средним между человеком и животным. Не спрашивая Аршанжо, он рассылал экземпляры в Национальную библиотеку Рио-де-Жанейро, в Публичную библиотеку Баии, писателям и журналистам южных штатов, за границу — был бы только адрес.

— Знаешь, кум, куда я сегодня послал нашу книженцию? В Соединенные Штаты, в Колумбийский университет, в город Нью-Йорк. Адрес нашел в одном журнале; а еще раньше я отправил по экземпляру в Сорбонну и в Коимбрский университет.

Профессорам Нило Арголо и Освалдо Фонтесу книги в деканате оставил сам Аршанжо. Теперь, стоя в коридоре, он спрашивал себя: неужели «зверь» прочел этот непрезентабельный, скверно отпечатанный томик? Очень бы хотелось, потому что именно труды Арголо повлияли на решение местре Педро написать книгу: он просто захлебывался от ярости, читая сочинения профессора.

«Зверь!» — говорили студенты о Нило Арголо: имелась в виду и его всесветная слава эрудита — «Вот зверь! Семь языков знает!» — и его отвратительный нрав, сухость и бесчувственность; профессор терпеть не мог смеха, веселья, свободы, он свирепо придирался на экзаменах и обожал проваливать: «Вот зверь! Прямо весь заходится от удовольствия, когда лепит кол!» Тишина, царившая в аудитории на его лекциях, вызывала зависть других преподавателей, которые не могли добиться от студентов такого благонравия. Арголо не разрешал прерывать себя и не допускал возражений: он вещал с кафедры как осененный благодатью пророк, впавший в транс прорицатель.

Молодые преподаватели, зараженные анархическими европейскими идеями, позволяли себе пускаться со студентами в дебаты, выслушивали их возражения, соглашались с их доводами — профессор Арголо де Араужо считал это «недопустимой распущенностью». Уж те-то аудитории, в которых он читает, никогда не превратятся в «кабак, где орут смутьяны, в прибежище всякой швали». Когда пятикурсник Жу, блестящий студент и круглый отличник, «избалованный попустительством других профессоров», назвал идеи Арголо реакционными, тот отстранил его от занятий и потребовал учинить следствие над наглым мальчишкой, который посмел прервать его лекцию неслыханно дерзким выкриком с места:

— Профессор, вы настоящий Савонарола! Вы пришли на медицинский факультет Баии прямо из инквизиции!

Арголо не удалось засыпать Жу на выпускных экзаменах — воспротивились два других члена комиссии, — но поставили ему все же только «удовлетворительно», испортив тем самым отличный диплом. А возглас юноши, возмущенного расистскими теориями профессора, вошел в факультетские анналы, превратился в легенду, что передается студентами из поколения в поколение и облетает весь город. Арголо не удостоился той анекдотической славы, какая была суждена, например, профессору Монтенегро — главному персонажу бесчисленных и забавных историй, которые живописали его придирчивый пуризм в употреблении глаголов и местоимений, его пристрастие к архаической терминологии и нелепым неологизмам, — но угрюмый столп судебной медицины стал мишенью для остроумных и злых, а то и вовсе неприличных шуточек насчет монархической твердокаменности его взглядов и вкусов.

О нем рассказывают следующий анекдот, весьма похожий на правду. Узы сердечной дружбы более десяти лет связывали профессора Арголо и судью Маркоса Андраде; раз в месяц, по укоренившейся привычке, Арголо приходил к судье в гости. В тот невыносимо душный и знойный вечер, когда профессор, как обычно, явился к почтенному юристу, Маркос отдыхал после ужина в кругу семьи и позволил себе небольшую вольность: оставшись, разумеется, в полосатых брюках, жилете, крахмальной манишке и воротничке, он снял сюртук.

Маркос, извещенный горничной о том, что его прославленный друг прибыл и ожидает в гостиной, так заторопился поскорее приветствовать профессора и насладиться его ученой беседой, что сюртук надеть позабыл. Когда же Арголо увидел судью в столь непристойном виде, уместном лишь в спальне, он поднялся и произнес:

— До сих пор, милостивый государь, мне казалось, что вы меня уважаете. Теперь я вижу, что заблуждался, — и вышел вон, не прибавив к сказанному ни слова. Он не захотел выслушать ни оправданий, ни извинений судьи, навеки рассорился с ним, даже перестал здороваться.

А Мундиньо Карвальо, которого «зверь» провалил на экзамене, решил зло отомстить ему и пустил по городу такие вот грубые, оскорбительные и, без сомнения, лживые стишки:

Мне рифмы теперь не даются —
Я белым стихом изложу
Событья последней недели.
Профессор наш, мудрый Арголо,
Так черного цвета не любит,
Что даже велел соскрести
С бедра благородной супруги
Две родинки: были они
Прелестны, да больно черны.
Подойдя, Педро Аршанжо заметил, что профессор заложил обе руки за спину, чтобы избежать рукопожатия. Лицо мулата вспыхнуло.

Профессор внимательно, словно изучая редкое насекомое или незнакомый предмет, оглядел педеля с ног до головы, и враждебное выражение на его лице сменилось нескрываемым удивлением: мулат был аккуратно и чисто одет и держался с достоинством. О некоторых метисах профессор думал и даже иногда заявлял вслух: «Он заслуживает того, чтобы быть белым: африканская кровь — его несчастье».

— Это вы написали брошюру под названием «Обряды и обычаи…»?

— «…народа Баии». — Аршанжо проглотил унижение и приготовился к беседе. — Я оставил вам экземпляр в деканате.

— Добавляйте «сеньор профессор», — сухо поправил его прославленный ученый. — Попрошу не забывать об этом. Я получил это звание в результате конкурса, имею на него право и требую, чтобы меня называли именно так. Понятно?

— Да, сеньор профессор. — Единственным желанием Педро Аршанжо было уйти прочь, и голос его звучал холодно и отчужденно.

— Скажите, все эти сведения относительно обрядов, празднеств, церемоний, фетишей, которые вы собрали и классифицировали, соответствуют действительности?

— Да, сеньор профессор.

— Вы их не выдумали?

— Нет, сеньор профессор.

— Я прочел вашу брошюрку… — Профессор снова смерил собеседника враждебным взглядом горящих глаз. — Она заслуживает внимания, особенно если вспомнить, кто ее написал. Разумеется, она не имеет никакого отношения к науке, а ваши выводы о метисации — это вздор и опасные бредни. Но приведенные вами факты, повторяю, заслуживают внимания. Их стоит учесть. Это любопытно.

Педро Аршанжо сделал еще одну попытку преодолеть преграду, отделявшую его от профессора:

— Сеньор профессор, а не кажется ли вам, что именно эти факты подтверждают справедливость моих выводов?

По тонким губам профессора скользнула еле заметная усмешка: Арголо смеялся в исключительных случаях и почти всегда — над глупостью и неразумием человеческим.

— Не смешите меня. Вы не ссылаетесь в своем опусе ни на одну диссертацию, статью или книгу, вы не подкрепляете свои положения авторитетом отечественных или зарубежных ученых — как же можно считать вашу работу научным трудом?! На чем основываются ваши выводы о смешении рас как об идеальном решении расовой проблемы в Бразилии? Как вы смеете определять нашу латинскую культуру как культуру мулатов? Это чудовищное искажение!

— Мои выводы основываются на фактах, сеньор профессор.

— Вздор! Чего стоят все ваши факты, не освещенные философией, наукой? Приходилось ли вам хоть что-нибудь читать по этой теме? — Арголо издевательски засмеялся. — Рекомендую книги Гобино. Это французский дипломат и ученый; он жил в Бразилии, и его мнение в споре по расовому вопросу является решающим. Его труды есть в нашей библиотеке.

— Я читал только некоторые ваши книги, сеньор профессор, ваши и профессора Фонтеса.

— И они вас не убедили?! Вы считаете ужасающие звуки всех этих самб и батуке музыкой, вы выдаете отвратительных идолов, слепленных без малейшего понятия об эстетике, за произведения искусства, вы утверждаете, что ритуальные обряды кафров имеют отношения к культуре. Если мы допустим проникновение этого варварства, если мы дрогнем под напором этих ужасов, нашей стране будет грозить беда! Вот что я вам скажу: мы очистим культуру нашей отчизны от этой вывезенной из Африки мерзости, даже если придется применить силу!

— Да уж применяли, сеньор профессор…

— Значит, мало применяли, нужно было действовать решительнее! — Бесцветный голос Арголо стал жестче, желтый огонек фанатизма блеснул в его беспощадных глазах. — Раковую опухоль надо удалять без жалости! Хирургическое вмешательство только кажется жестокостью; на самом же деле оно необходимо и благотворно!

— Что ж, сеньор профессор, не придется ли тогда перебить нас всех, одного за другим?

Жалкий педель осмеливается иронизировать? Краса и гордость факультета угрожающе и подозрительно воззрился на Аршанжо, но лицо мулата было безмятежно, поза почтительна, ничто не свидетельствовало о неуважении. Профессор успокоился, взгляд его стал мечтательным.

— Истребить всех, кто не принадлежит к арийской расе? — переспросил он и засмеялся почти весело.

Да, мир стал бы совершенен! Грандиозная, но неосуществимая мечта! Где он, тот отважный гений, который воодушевится этим смелым планом и воплотит его в жизнь?! Но, может быть, непобедимый бог войны выполнит однажды свой священный долг? Перед провидческим взором профессора Арголо возник этот герой во главе арийских когорт. Блистательный образ лишь на секунду, на славное мгновение мелькнул перед ним и исчез: профессор вернулся к убогой действительности.

— Я считаю, что это излишне. Достаточно будет принять закон, запрещающий смешанные браки. Надо регулировать их: белый женится на белой, негр — на негритянке или мулатке, и — в тюрьму того, кто преступит этот, закон.

— Трудновато будет различать и классифицировать, сеньор профессор.

Снова почудился Арголо оттенок издевки в этих правильно произнесенных словах, в мягком голосе мулата. Ах, если бы профессор обнаружил иронию!..

— Не вижу в этом ничего трудного, — сказал он и, давая понять, что беседа окончена, велел: — Возвращайтесь к своим обязанностям, я больше не могу терять время. Так или иначе, молодой человек, в вашей книжке среди вздора содержится и кое-что дельное. — Профессор Арголо стал если не любезнее, то снисходительнее и протянул мулату два пальца для пожатия.

Но Педро Аршанжо ухитрился не заметить протянутой костлявой руки: он ограничился кивком, точно таким же, каким приветствовал его в начале разговора Нило Арголо де Араужо, только чуточку, самую малость небрежней.

— Мерзавец! — зарычал, побледнев от ярости, профессор.

7

Педро Аршанжо в задумчивости шел по Табуану, по переулкам, где носились мальчишки: было от чего задуматься. На факультете — неприятный разговор. Здесь, на улице Мизерикордия, иссушенная страстью Доротея совсем потеряла голову. Сатана потребовал, чтобы, расставшись с Баией, со свободой, с сыном, она следовала за ним. Давно уже ничто не связывало Педро и Доротею, а если иногда и встречались они случайно, как в прежние времена, то были эти встречи лишь воспоминанием миновавших штормов и штилей. Но оставался еще Тадеу! Тадеу — смысл жизни Педро Аршанжо!.. Вдобавок ко всему книжка потребовала многих расходов, и Лидио Корро еле-еле сводил концы с концами.

Эстеван дас Дорес с сигарой во рту, с тростью в руках — трость была не простая, а со стилетом внутри — неукоснительно появлялся в «Лавке чудес» каждый месяц в тот день, когда надо было платить ему по закладной, присаживался у дверей и заводил на целый вечер неспешные беседы. Иногда, если у Лидио что-нибудь не ладилось, он прислонял свою трость к стене, поднимался, засучивал рукава и шел к наборной кассе. Дряхлый и сгорбленный типограф был настоящим мастером своего дела: работа так и горела в его черных от машинного масла руках, а старенькая «тетушка» переставала капризничать и печатала быстрее. Хотя он ни словом не намекал на долг («Сижу дома, один как сыч, а ведь ни от чего так не устаешь, как от безделья, вот и пришел помочь друзьям…»), Лидио при виде ожидающего кредитора чувствовал себя неловко и говорил:

— Мне очень много должны, сеу Эстеван. Как только вернут, сейчас же вам отдам.

— Да я не за деньгами пришел, помилуй бог! Позвольте, однако, вам заметить, местре Корро: вы слишком часто работаете в кредит, будьте осторожны.

Так оно и было: бродячие поэты-трубадуры печатали свои книжечки в долг и расплачивались постепенно, малыми суммами, по мере продажи. Лидио превратился в главного издателя ярмарочной литературы, но скажите, у кого хватило бы духу отказать Жоану Калдасу, старому другу, отцу восьмерых детей, существовавшему на свое вдохновение, или слепому на оба глаза Изидро Поророке, который так несравненно воспевал красоты природы?!

— Послушайте моего совета, местре Корро: чтобы дело процветало, типография должна работать быстро и хорошо, а заказчики должны платить наличными.

Едва получив и трижды пересчитав денежки, Эстеван исчезал вместе со своими советами, сигарами, ревматизмом и тростью, от которой Тадеу был без ума: когда-нибудь, мечтал он, и у меня будет грозное это оружие — трость со стилетом…

— Однажды он достанет свой ножик и зарежет меня, — говорил Лидио Корро, сохранявший хорошее настроение и в этих трудных обстоятельствах.

А обстоятельства были таковы, что представления пришлось давать чаще, иногда и по три раза в неделю. Помогал Будиан со своими учениками, Валделойр, Аусса и некий морячок по имени Манэ Лима, списанный на берег с ллойдойвского парохода за драки и поножовщину. Он не знал себе равных в матчише и лундуне, а за время стоянок в заграничных портах научился и аргентинскому танго, и пасодоблю, и танцам гаучо, потому и говорил, что у него «международная программа». Он познакомился с Толстой Фернандой — действительно очень толстой, но очень подвижной особой, — и в объятиях моряка она порхала как бабочка. Эта пара прославилась: после «Лавки чудес» стала выступать в кабаре и снискала громкий успех в «Монте-Карло» и «Элеганте» — было это, правда, много лет спустя. А Манэ Лима, прозванный Вальсирующий Моряк, так и не покинул больше Баию — выезжал только на гастроли в Аракажу, Масейо и Ресифе.

Но Педро Аршанжо перестал радоваться, как бывало, этим участившимся представлениям: у него едва хватало времени на то, чтобы читать, чтобы учиться самому и учить Тадеу.

— Местре Педро, ведь вы и так столько знаете, зачем вам еще читать?

— Я, милый, читаю, чтобы понять, что я вижу и что слышу.

Легкую, почти незаметную перемену в нем ощутили и женщины: постоянный, верный, нежный их любовник, всем равно и щедро даривший наслаждение, уже не был похож на беззаботного юнца, который, кроме любви, других обязанностей не знал. Раньше его жизнь заполняли праздники, карнавалы, самбы, афоше, капоэйра, ритуалы макумбы, приятные разговоры, где сообщалось и выслушивалось много всякой всячины, но главным были женщины, веселая наука любви, и он служил ей усердно и безвозмездно. Теперь же не простое любопытство приводило его на террейро, где совершались обряды кандомбле, на афоше, на репетиции танцевальных групп, в школы капоэйры, в дома всезнающих стариков, не бескорыстное любопытство заставляло его подолгу беседовать с почтенными старухами. Да, какая-то неуловимая, но значительная перемена произошла с Педро Аршанжо, словно, прожив на свете сорок лет, он вдруг в совершенстве и до конца познал жизнь и мир, его окружавшие.

Когда он проходил мимо дома Сабины дос Анжос, к нему подбежал мальчуган. «Благословите, крестный!» Аршанжо взял его на руки. Мальчик унаследовал материнскую красоту, красоту Сабины, царицы танца, яростное тело которой исполнено жизни и силы, Сабины — царицы Савской. Ну вот, царица, я — царь Соломон, я пришел в царство твоей спальни. Он читал ей «Песнь Песней», и пахло от возлюбленной его нардом, — нардом, смиряющим сердечные тревоги.

— Крестный, дай денежку!

Такой же попрошайка, как и мать, — Аршанжо достает из кармана монету, и лицо мальчика расплывается в улыбке. От кого унаследовал он этот плутовской и вольный смех?

Сабина появилась в дверях, подзывает сына. Аршанжо ведет его за руку, и, обрадовавшись неожиданной встрече, мулатка смеется:

— Ты ко мне? Я думала, никогда уж не придешь.

Голос у нее томный, ласковый, спокойный…

— Да нет, я просто мимо проходил. У меня много дел.

— С каких это пор, Педро, появились у тебя дела?

— Сам не знаю. Появились. Появились дела и обязанности.

— Ты насчет святого? Или про свой факультет?

— Ни то, ни другое. Обязанности перед самим собой.

— Что-то непонятное говоришь.

Она стоит, прислонившись к стене: уста ее жаждут, тело трепещет, и ничем не прикрыта ее грудь. Трудно удержаться от искушения в такой вот вечер. Аршанжо ощущает этот зов каждой клеточкой своего существа, смотрит на красавицу и делает шаг вперед, навстречу аромату ее тела. Он достает из кармана конверт, облепленный красивыми марками: письмо пришло издалека, с края света, с Северного полюса — оттуда, где все покрыто льдом и царит вечная ночь.

— А Кирси живет во льдах?

— Она живет в городе Хельсинки, это в Финляндии.

— А-а, знаю! Кирси — шведка, хорошенькая такая! Письмо прислала?

Он вынимает из конверта фотографию, а письма нет: только на обороте снимка несколько фраз по-французски, несколько слов по-португальски. Сабина берет фотографию мальчика — ах, какой милый! Какой красивый и нежный, волосы курчавые, а глаза Кирси. Просто прелесть! Сабина отводит взгляд от фотографии и смотрит на другого, на своего сына, который носится по улице.

— Красивый… (О ком она говорит?) Вот смех, такие разные, а все-таки похожи! Педро, почему от тебя рождаются одни только парни?

Аршанжо улыбается, а жадные губы Сабины совсем близко.

— Войди…

— У меня очень много дел.

— С каких пор, Педро, у тебя нет времени сотворить мальчишку? — Она обнимает его за шею. — Я только вымылась. Видишь, вся еще мокрая…

В пышном теле Сабины, в аромате ее кожи затерялся в тот день путь Аршанжо — когда теперь явится местре Педро в «Лавку чудес», где ждут его Лидио и Тадеу? Ах, Сабина дос Анжос, самая красивая из ангелов, царица Савская в царстве своей постели! Каждой — свой черед, но случается и непредвиденное. Было ведь время, когда волен был Педро Аршанжо как птица и одним только праздным ремеслом любви занимался он! Было время, да прошло.

8

— Скажите мне, мой друг, сколько это будет стоить? Я не просто бедна — я разорена, вам известно, что это значит? Много лет подряд я ни в чем себе не отказывала, сорила деньгами, а теперь вот стала скрягой. Прошу вас, не обижайте старуху, назначьте божескую цену!

У Лидио Корро по дешевке «чудо» не купишь: он лучший из лучших, им неизменно остаются довольны и заказчик, и святой, не было случая, чтоб ему вернули работу; Лидио Корро — любимец спасителя Бонфимского. Заказы так и сыплются: бывают месяцы, когда обеты-«чудеса» приносят больше денег, чем типография. Приезжают к нему клиенты из Ресифе и из Рио, а один англичанин заказал сразу четыре картины.

— Какой именно святой сотворил чудо и в чем оно выразилось?

— Напишите мне каких хотите святых и чудо тоже сделайте по своему усмотрению.

Вот и эта старушенция, что стоит сейчас перед художником и размахивает зонтиком, вроде того полоумного гринго: совсем седая, вся сморщенная, высохшая, худенькая. Ей, наверно, уже за шестьдесят. Шестьдесят или тридцать? Такая она жизнерадостная, оживленная, болтливая, подвижная, что поневоле засомневаешься. Она рассказывает про своего кота, заболевшего лишаем, и приговаривает:

— Я бедная старая дама, но я не жалуюсь!..

Жила она когда-то не хуже принцессы, в роскоши, широко и пышно, владела плантациями сахарного тростника, сахарными заводами, рабами и домами в Санто-Амаро, Кашоэйре и Салвадоре. Вздыхали по ней знатные кавалеры, дрались из-за нее на дуэлях — один офицер смертельно ранил ее жениха, бакалавра права. Разорялись банкиры и бароны, чтобы добиться ее благосклонности. Много приключений было в ее жизни, многих любила она и весь мир объездила, прельщали ее и титулами, и чинами, и деньгами, но к деньгам была она равнодушна, и тем, кто, обезумев от страсти, покупал ей драгоценности, особняки и кареты, лишь тогда удавалось завоевать эту женщину, если вспыхивало в ее груди пламя любви, если хоть ненадолго увлекалась она кем-нибудь из поклонников. Сердце ее было переменчиво, нрав капризен, тело ненасытно.

Но потом появились морщины, седые волосы и вставные зубы, и она промотала состояние, делая юным своим возлюбленным по-королевски щедрые подарки, дарила она в старости так же беспечно, как когда-то в молодости принимала дары. Праздник жизни становился для нее все дороже, но, ни минуты не колеблясь, платила она чудовищную цену: дело стоило того! Денежные ее дела пришли в полный упадок, сама она совсем состарилась и вместе с котом и воспоминаниями о бурной, но краткой молодости возвратилась в Баию. Почему же так скупо отпущено человеку радости?

А сейчас она пришла заказать по обету «чудо», разузнать о цене и сроках. Кот ее, по кличке Арголо да Араужо, шляясь по крышам, подцепил у какой-то кошечки отвратительный лишай и в считанные дни облысел: иссиня-черный бархатистый его мех, в который принцесса так любила погружать пальцы, вспоминая былые свои романы, весь вылез. Хозяйка обратилась к врачам — «здесь даже ветеринара нет!» — обегала аптеки, накупила разных снадобий, притираний и мазей — все напрасно! А вылечил кота святой Франциск Ассизский, когда она обратилась к нему с молитвой. Однажды в Венеции, в объятиях некоего поэта, она научилась любить господнего нищего: поэт в постели часто повторял проповедь святого Франциска птицам, а потом скрылся, негодяй, скрылся и прихватил ее кошелек.

Лидио Корро, сбитый с толку этим потоком слов и смеха, сказал цену («Ну и старушка! Комедия, да и только!»). Торгуется и спорит, но есть в ней какое-то необъяснимое очарование, и порой забываешь о ее старости, и блещет в заказчице юная и соблазнительная прелесть; надменная властительница Реконкаво стала попросту добродушной и симпатичной отставной проституткой. Спор продолжался; старуха, чтобы ловчей было торговаться, уселась на стул и вдруг, заметив на стене афиши «Мулен Руж», замерла от изумления:

— Oh, mon Dieu, c'est le Moulin![640] — и вновь без умолку затрещала о своей жизни, о городах, где побывала, о чудесах, что повидала, о музыке, о спектаклях, о выставках, о прогулках, о праздниках, о винах, о сырах, о любовниках. Она получала от этих воспоминаний истинное наслаждение, и радость ее была вдвое сильней, потому что, кроме воспоминаний, у нее уже ничего не оставалось, и бедная старуха вспоминала дни, когда была прелестной сумасбродкой. Принцесса так увлеклась, что мешала французские слова с португальскими, то и дело восклицая в самых патетических местах по-испански, по-итальянски, по-английски.

А Педро Аршанжо вернулся от царицы Савской как раз в тот миг, когда дряхлая мореплавательница отправлялась в кругосветное путешествие, и, засмеявшись приветливо, он отчалил вместе с ней. Снявшись с якоря на Монмартре, они плыли и заходили в гавани театров, кабаре, ресторанов, музеев Парижа и его окрестностей — то есть всего остального мира. Скажу вам, друзья мои, существует только Париж, а все остальное, о-ля-ля, c'est le banlieu[641].

Старуха рада была выговориться: ее внучатным племянникам, изредка и ненадолго навещавшим принцессу в домике напротив монастыря Лапа, где прозябала она вместе с котом и сварливой служанкой, не хватало терпения выслушивать ее рассказы. Полное имя своенравной старухи было: сеньора дона Изабел Тереза Гонсалвес Мартине де Араужо-и-Пиньо, графиня да Агуа-Бруска. Для близких — просто Забела.

Педро Аршанжо спросил ее, бывала ли она в Хельсинки. Нет, в Хельсинки не бывала, зато бывала в Петрограде, в Стокгольме, в Осло, в Копенгагене. А почему вы с таким чувством говорите о Финляндии? Вы, должно быть, заходили в Хельсинки, когда плавали, хотя на моряка, друг мой, вы не похожи, больше напоминаете какого-нибудь профессора или бакалавра.

Аршанжо засмеялся добродушно, как он умел. Что вы, мадам, я не бакалавр и не профессор и уж тем более не моряк! Я служу на факультете и так, пописываю, интересуюсь литературой… А в Финляндии у меня любовь… Он достает фотографию, и графиня долго восхищается мальчиком: «Ах, какой прелестный!» Аккуратным почерком Кирси выведены по-португальски самые главные слова, перелетевшие через море и время: любовь, тоска, Баия. По-французски написана целая фраза, и старуха переводит ее, хотя Педро давно заучил ее наизусть: «Наш сын растет, он красивый и сильный, его, как и отца, зовут Ожу, Ожу Кекконен, он верховодит всеми мальчишками, в него влюблены все девчонки. Он маленький волшебник».

— Вас зовут Ожу?

— При крещении получил я имя Педро, Педро Аршанжо, но на языке племени наго мое имя Ожуоба.

— Я бы очень хотела побывать на макумбе. Никогда не видела.

— Прикажите только, и я с удовольствием свожу вас на кандомбле.

— Нелгите — «с удовольствием»! Кому нужна старая перечница? — Она лукаво смеется и смотрит на красивого, крепкого мулата, у которого любовница — финка. — Мальчик весь в вас.

— Нет, он и на Кирси похож. Он будет королем Скандинавии, — хохочет в ответ Аршанжо, а графиня да Агуа-Бруска — для близких просто Забела — в восторге вторит ему.

— Попросите сеу Лидио… Пусть он сделает мне скидку… Я понимаю, что работа его стоит гораздо дороже, чем он сказал, но у меня нет и этих денег. — Графиня вежлива, как Аршанжо и Корро, как простолюдины Баии.

— Назначьте цену сами, мадам, — немедленно отзывается Лидио.

— Нет, не хочу.

— Тогда ни о чем не беспокойтесь. Я нарисую, а потом вы заплатите за «чудо», сколько захотите.

— Не сколько захочу, а сколько смогу.

С тетрадями и книжками в руках появляется Тадеу. Забела сравнивает его с Аршанжо, сдерживая улыбку: подмастерье вытянулся в статного и грациозного юношу, а как он смеется — с ума сойти!

— Мой крестник, Тадеу Каньото[642].

— Каньото? Это фамилия или прозвище?

— Так нарекла его мать при рождении.

Тадеу прошел в другую комнату.

— Студент?

— Он работает здесь, помогает Лидио в типографии и учится. В прошлом году сдал экзамены на подготовительном отделении. — Голос Аршанжо чуть подрагивает от гордости. — В этом году сдаст еще четыре, а в будущем окончит отделение. Он хочет поступить в университет.

— Кем же он хочет быть?

— Инженером. Не знаю, удастся ли. Бедняку нелегко учиться в университете, мадам. Это недешево стоит.

Тадеу возвращается в комнату, раскрывает книгу, но вдруг замечает фотографию:

— Можно посмотреть? Кто это?

— Да так, один мой родственник… дальний, — еще бы не дальний: живет на другом конце земли.

— Самый красивый мальчик, какого я видел. — И с этими словами Тадеу берется за тетради: нужно заниматься.

А графиня да Агуа-Бруска, дона Изабел Тереза Гонсалвес Мартине де Араужо-и-Пиньо, стала просто Забелой. Она объясняет Тадеу французские глаголы, обучает его парижскому жаргону, она отпивает глоточек домашнего ликера из какао — приготовленного Розой де Ошала божественного напитка, словно шампанское лучшей марки. Всем стало как-то грустно, когда она собралась уходить.

— Было бы лучше, сеу Лидио, — сказала графиня, прощаясь, — если бы вы смогли зайти ко мне и познакомиться с Арголо де Араужо, чтобы знать, как он выглядит. Это самый красивый кот в Баии. И с самым отвратительным характером.

— С удовольствием, мадам. Завтра, с вашего позволения.

— Вашего кота зовут Арголо де Араужо? Как забавно… Это имя одного профессора, — говорит Аршанжо.

— Вы имеете в виду Нило д'Авила Арголо де Араужо? Это ничтожество я хорошо знаю, слишком даже хорошо. Мы с ним кузены по линии Араужо, я была невестой его дяди Эрнесто, а сейчас, когда мы встречаемся на улице, он делает вид, что знать меня не знает. Аристократишка! Пусть другим рассказывает про свое благородное происхождение! Я-то знаю всю его подноготную, и его, и всей этой гнусной семейки, все их махинации и подлости, oh, mon cher, quelle famille![643] Если захотите, когда-нибудь я вам такое порасскажу!

— Еще бы мне не хотеть, мадам! Сегодня благословенный день: сегодня среда, день Шанго, а я Ожуоба, око Шанго; мне полагается все видеть, все знать про бедняков Баии, а если нужно — то и про богачей.

— Сводите меня на макумбу, а я вам расскажу про баиянских аристократов.

Тадеу помог ей спуститься со ступенек.

— Старая я стала, никуда уж не гожусь, а умирать все не хочется. — Она кокетливо погладила Тадеу по подбородку. — Вот из-за такого смуглячка моя бабка Виржиния Мартине потеряла благоразумие и разбавила нашу дворянскую кровь.

Она раскрыла свой умопомрачительный зонтик и твердо зашагала по крутому Табуану вниз, словно шла по парижским улицам или по бульвару Капуцинок, как в прекрасные времена своей молодости.

9

Насчет этой истории врали очень много, но одно сомнению не подлежит: Забела присутствовала на празднестве Огуна, когда там, на террейро, произошло великое чудо. Каждый рассказчик стоял на своем: каждый своими глазами видел случившееся — «провалиться мне на этом месте», — но излагали историю по-разному, а громче всех кричали, как всегда бывает, те, кого и близко в тот час не было на террейро, кто вообще ничего не видел, — такие люди все знают лучше всех, они-то и есть главные свидетели.

Все, однако, единодушно заявляли:

— А не верите — спросите у сеньоры с Лапы, она не даст соврать. Важная такая сеньора, благородная, вся в бриллиантах с головы до пят. Настоящая дама! Вот она была там и все видела.

Благородная — спору нет. Богатая и важная — тоже верно: была когда-то. А бриллианты — фальшивые, поддельные, ненастоящие, хоть и много их было и блестели ее перстни, кольца, браслеты всеми цветами радуги: только «мать святого», главная жрица, навешивает на себя столько. Уходя (чтоб потом вернуться, и не раз), графиня Агуа-Бруска, что было очень на нее похоже, сняла с шеи ожерелье, и протянула его Маже Бассан:

— Оно ничего не стоит, но все же возьмите его, пожалуйста.

Забела сидела в кресле для почетных гостей и с огромным интересом следила за церемониями, а потом встала, чтобы лучше видеть. Она волновалась, прижимала руки к груди, восклицала по-французски: «Nom de Dieu! Zut, alors!»[644] — когда под гул бубнов спустились на землю боги-ориша, зазвенели мечи Огуна, когда началась пляска Ошумарэ, полумужчины-полуженщины, двуполого божества.

— А что случилось с той красивой девушкой, которая разговаривала с вами, а потом так неистово танцевала? Она задержалась в дверях и исчезла. Почему она больше не танцует? Куда она ушла, Педро?

Если Аршанжо и знал разгадку этой тайны, то старой болтунье он ее не выдал. «Я ничего не заметил, мадам».

— Вы что, меня за дурочку считаете? Я же ясно видела: рядом с нею, за огнем, оказался мужчина, белый, блондин, нервный, нетерпеливый! Ну скажите мне, кто это?

— Она исчезла, — повторил Педро Аршанжо и ничего больше не сказал.

Если собрать все свидетельства, отбросив явные нелепицы, то можно будет установить: Доротея была в кругу жриц, она кружилась в бараке, соперничая красотой и изяществом с Розой де Ошала. Там же были: Стелла де Ошосси, Паула де Эуа и другие «посвященные», гордые и надменные.

Ошосси, украшенный конским волосом, спустился и овладел Стеллой. Эуа проник в тело Паулы, порывистой, как ветер с лагуны, чистой, как вода из ручья. Роза стала Ошолуфаном, Ошала — старцем. Три Омолу, два Ошумарэ, две Иеманжи, Оссайн и Шанго. Разом явились шесть Огунов — было тринадцатое июня, день его праздника: ведь в Баии Огун — это святой Антоний, и народ, вскочив на ноги, радостно приветствовал его дружным криком.

А когда долгим свистом, паровозным гудком, пароходной сиреной Иансан позвала Доротею, она торопливо подошла к Аршанжо, поцеловала ему руку.

— Что ж ты не привел моего парня?

— Он занимается… У него много дел.

— Я ухожу, Педро. Ухожу сегодня. Сегодня ночью.

— Он пришел за тобой? Сегодня?

— Да. Он пришел за мной. Ничего не говори Тадеу, молчи, как будто воды в рот набрал. Потом скажешь, что я умерла: ему будет больно, но зато сразу все кончится: он перестрадает и не вспомнит обо мне.

Она встала на колени, склонила голову к земле. Аршанжо прикоснулся к ее курчавым волосам и поднял негритянку Доротею во весь рост. Не успела еще она выпрямиться, как Иансан с криком, от которого проснулись бы и мертвые, вселилась в нее. Рассказывают, что откуда-то из глубины террейро духи-огуны отозвались на этот крик, ответили жалобным воплем.

Немногие видели, что предшествовало приходу Иансан, но Забела, для которой все было в диковинку, наблюдала эту сцену от начала до конца. Младшие жрецы-экеде повели «посвященных» переодеться, потом запели кантигу и начали ритуальный танец. Больше всех танцевала Иансан в окружении шести Огунов. То был танец прощания, но никто не знал этого.

Пока менялись костюмы, в соседней комнате готовили царское пиршество Огуна. Забела отведала каждого кушанья — ей очень нравились блюда, приправленные пальмовым маслом, только потом, к сожалению, печень болела… Когда взлетели в воздух ракеты, возвещая возвращение богов, старушка чуть не бегом припустила к выходу, чтобы ничего не прозевать на макумбе.

Появилась торжественная процессия, во главе ее шел один из шести Огунов — Огун Богоявления. Загремели атабаке, народ поднялся, захлопал в ладоши, зарево осветило небо, взлетели ракеты, шутихи, огни: июнь в Баии — месяц кукурузы, месяц фейерверков. В громе и свете огней один за другим стали входить в барак ориша, каждый со своим атрибутом, оружием, символом. Матушка Маже Бассан запела кантигу, Ошосси начал танец.

Но где же Иансан? Почему она не вернулась в барак? Издали донесся только отзвук чего-то. Чего? Паровозного гудка? Пароходной сирены? В дверном проеме видели тогда люди Доротею в последний раз. Не было на ней одежды Иансан, хотя многие клянутся и божатся, что была; не было и накрахмаленных юбок и кружевной блузки — наряда баиянских женщин; в платье как у настоящей сеньоры, с длинным шлейфом и пышными кружевами, появилась она. Тяжело дышала ее грудь, сверкали, как угли, глаза.

Все сходятся на том, что у человека, стоявшего рядом с Доротеей, были маленькие рожки — как у черта. В остальном к согласию и единому мнению прийти не удалось: одни видели у него хвост, кончик которого был переброшен через руку; другие заметили козлиные копыта; большинство утверждает, что был он черен как уголь, а Эвандро Кафе, человек пожилой и уважаемый, заявил, что дьявол был ярко-красный. Любопытные же и внимательные глаза Забелы заметили белокожего и белокурого красавца с двумя завитками волос надо лбом. И графиня, и бывший раб Кафе — люди немолодые, всего в жизни навидавшиеся, так что оба заслуживают доверия.

Все произошло в сиянии шутих, в сверкании ракет, в ослепительном огне и оглушительном громе фейерверка. Доротея растворилась в воздухе, когда вспыхнула пламенем эта заря, когда загрохотало, когда мелькнула молния. Только что стояла Доротея в дверях — и вот исчезла, как и не было ее вовсе: в дверях никого нет, только запах серы, только свет и гром. Может быть, ракета? Кто слышал этот грохот, скажет, что тут не ракета, не шутиха — другое…

Доротею с тех пор никто больше не видел — ни ее, ни призрака ее. Забеле послышался частый стук подков: должно быть, любовники бежали в далекие края. Эвандро Кафе услыхал, как топочут козлиные копыта: должно быть, сатана уводил свою иабу. Так или иначе, нет больше Доротеи.

Несколько дней пустовало ее место на улице Мизерикордия, где много лет подряд любители абара, акараже, кокады и прочих баиянских яств встречали негритянку в ожерелье Иансан, с красно-белой бусиной Шанго. А потом перед разукрашенным лотком уселась кроткая белесая Микелина с зелеными глазами.

Плачет мальчик в «Лавке чудес», склонившись над книгами, оплакивает мать — для него она умерла. Прочие считают, что Доротею колдовством вернули к ее прежнему дьявольскому призванию. У каждого свое объяснение, а если Аршанжо и разгадал загадку, то не сказал никому ничего.

Фаусто Пена рассказывает о пробе своих сил в драматургии и о других незадачах

Моя проба сил в драматургии имела прискорбные последствия. Нет, нет, я не преувеличиваю. Прискорбные, трагические, роковые. С какой стороны ни посмотри — крушение надежд, огорчения и муки. Горькие муки ревности.

А ведь я побывал всего лишь за кулисами театра, до сцены не добрался, не дано мне было познать волнение у рампы перед черной ямой партера, услышать аплодисменты и прочесть хвалебные отзывы в газетах. Обо всем этом и о многом другом мечтал я в те дни, когда загорелся идеей создать пьесу. Мое имя — на афишах во весь фасад театра имени Кастро Алвеса, в неоновых огнях рекламы на театрах Рио и Сан-Пауло рядом с именем Аны Мерседес, блистательной, неподражаемой, божественной примадонны, перед которой одна за другой гаснут все звезды первой величины. Театры забиты до отказа, публика безумствует, критика захлебывается от восторга, сборы небывалые, авторский гонорар платят вовремя, словом — начало головокружительной карьеры молодого драматурга.

На самом деле получилось совсем иное: ни денег, ни громкой славы, ни моего имени на афишах и в огнях реклам. Имя мое, как я узнал, — на заметке у полиции. Истрачены последние гроши. Единственное сокровище, которым я владел, потеряно навсегда.

Чему-то я, конечно, научился и на моих сотоварищах по этому отчаянному предприятию зла не держу. Я даже не стал врагом Илдазио Тавейры. Правда, если говорить начистоту, я его ненавижу и жду только удобного случая, чтобы отплатить ему сполна, придет и мой час, спешить некуда. А пока мне никак нельзя порвать с этим искариотом: Национальный институт книгопечатания поручил ему составить антологию молодых баиянских поэтов, и он обещал включить в нее мои стихотворения, пока еще не сказал сколько. Если я перестану с ним здороваться, он, чего доброго, выкинет меня из сборника, и я останусь на задворках литературы. Что поделаешь, приберегаю для него самую любезную улыбку. На каждом шагу бурно восторгаюсь его стихами. Ради места под солнцем изящной словесности и черное назовешь белым.

Нас, соавторов спектакля, было четверо. Все три моих собрата по перу — интеллектуалы высшего класса, новаторы, гении. Самый известный из нас, Илдазио Тавейра, носил бакенбарды, щеголял в ярких рубашках и уже опубликовал к тому времени несколько стихотворений в Рио, Сан-Пауло и даже в Лисабоне, но в театре был дебютантом. Двое других были студентами юридического факультета. Тониньо Лине, композитор, учился на третьем курсе, одна его самба была уже записана на пластинку, еще с полдюжины ждали признания на каком-нибудь фестивале. Эстасио Майя, стойкий первокурсник, обладал разнообразными достоинствами, главными из которых были буйный и крутой нрав, богоданное глубокомыслие и дядя-генерал. В узком дружеском кругу, воспаряя от возлияний, Эстасио отрекался от родства и дядю всячески поносил.

Ультрасовременный литератор с неограниченным кругозором, закаленный бесчисленными провалами, мятущийся и непостижимый, он всегда кого-нибудь играл: то неумолимого террориста, то смиренного раба божьего, но актер он был неважный, а на амплуа героя-любовника и вовсе не годился. Ана Мерседес, лишь завидев Эстасио, сразу угадывала, кого он в этот день изображает: «Сегодня он геррильеро». А накануне был героем Достоевского — Раскольниковым в немудреной интерпретации. Занятный парень.

Начали мы с того, что сделали авторское предложение театру имени Кастро Алвеса, и благодаря заботам Эстасио Майи, племянника собственного дяди, оно было принято. Затем начались бесконечные споры о содержании пьесы, мы кричали, ругались последними словами, чуть не дрались, и, конечно, кашаса лилась рекой.

Предметом споров явились направление пьесы и образ Педро Аршанжо. Эстасио Майя объявил себя ярым приверженцем черного варианта североамериканского расизма и потребовал сделать Педро Аршанжо членом организации «Black Panther»[645] и заставить его провозглашать со сцены лозунги Кармайкла[646], призывать к непримиримости рас, к вражде на веки веков. Словом, теория профессора Нило Арголо, вывернутая наизнанку. Черные сами по себе, с белыми ничего общего, никакого сосуществования, никакого смешения рас, борьба не на жизнь, а на смерть. Я так и не смог выяснить, куда же неистовый вождь черных бразильцев девал мулатов.

Я, кажется, еще не говорил вам, что сам Майя был голубоглазым блондином и даже не питал особого пристрастия к мулаткам и негритянкам. В частности, я должен быть ему благодарен: не считая восьми женщин, отпетых шлюх, в спектакле так или иначе были заняты девятнадцать мужчин: режиссер, актеры, осветители, декораторы, статисты и прочие, и вот из всех девятнадцати один только Майя не увивался за Аной Мерседес.

Ни Илдазио Тавейра, ни Тониньо Лине не принимали концепцию Майи. Тониньо — серьезный юноша, снискавший уважение в студенческих кругах, хотел показать Педро Аршанжо в первую очередь как забастовщика, непримиримого врага хозяев, трестов, полиции — короче говоря, стержнем пьесы должна была стать классовая борьба. «Расовая проблема, друзья мои, вторична по отношению к проблеме классов, — пояснил он, ссылаясь на авторитетные источники, спокойно и рассудительно. — Понимаете, у нас, в Бразилии, негры и мулаты подвергаются дискриминации потому, что они пролетарии: белый бедняк — тот же грязный негр, а богатый мулат ничем не хуже самого белого из белых». Классовая борьба плюс фольклор — такова была его формула спектакля, боевого и народного. И он сочинял музыку, используя народные мотивы, но успех имела лишь одна недурная мелодия, предназначавшаяся для сцены похорон Педро Аршанжо. Тониньо Лине выступил с ней спустя некоторое время на студенческом фестивале в Рио и был удостоен второй премии. По мнению многих, можно было дать и первую.

Что же касается Илдазио, то надо признать, что его концепция была ближе всех к истинному образу Аршанжо, если существует лишь один истинный Аршанжо, ведь на него сейчас мода, каких только Аршанжо не родилось на свет божий в дни празднования столетнего юбилея. Одного даже можно видеть на стенах зданий, он рекламирует «Кока-коко»: «Жаль, что в мои времена еще не пили „Кока-коко“».

Илдазио Тавейра не отрицал первичности классовых противоречий по отношению к проблеме цвета кожи, соглашался с Эстасио в том, что в Бразилии существуют расовые предрассудки и расистов хоть отбавляй, но сам предлагал воссоздать образ Аршанжо, не уклоняясь в ту или другую сторону, воссоздать образ борца, уверенного в своей силе и силе народа, ратующего за решение бразильской проблемы путем смешения и слияния рас, защищающего право на жизнь метисов, мулатов… Тут Илдазио Тавейра прежде всего и в особенности имел в виду Ану Мерседес, к которой подступал с гнусными предложениями при каждом удобном случае.

Наши споры мы вели в кафе и закусочных, в ночном баре «Ангельское пи-пи». Илдазио с моей помощью набрал цитат из произведений Педро Аршанжо, чтобы на основе их строить диалоги. Эстасио Майя их не принимал: «Эдак мы из него сделаем реакционера». Сам он предлагал вложить в уста Аршанжо устрашающие заявления, мрачные угрозы в адрес белой расы и Запада вообще: «Мы, негры, раздавим русских и американцев, и те и другие — белые убийцы!» Приходилось вмешиваться Тониньо Линсу и мне, ибо спорящие стороны так распалялись, что дело грозило дойти до рукопашной. Как-то Илдазио в сердцах обозвал белокурого Майю «вошью Кармайкла» — что тут было!

Они оскорбляли друг друга, мирились, лобызались, клялись в дружбе до гроба, снова спорили, ругались, пили. За месяц сотрудничества мы опустошили не один бар.

Что до меня, то я бился только над сведением воедино точек зрения, речей, диалогов, догм, схизм, платформ, идеологий, ссылок на высокие авторитеты. Мне нужна была пьеса, я хотел увидеть свое имя на афишах рядом с именем Аны Мерседес — автор и примадонна, — о наша вожделенная премьера! Ана будет играть Розу де Ошала, тут никто не спорил, да и какие могли быть возражения. В ту пору я был равнодушен к посмертной театральной судьбе Педро Аршанжо: будет ли он вожаком бастующих рабочих, или расистом из организации «Black Panther», отвергающим смешанные браки и провозглашающим священную войну против белых, или же останется баиянским мулатом, первооткрывателем самобытной культуры, — мне было все равно. Мне нужен был анонс о премьере.

Проявив бесконечное терпение, я из анархического хаоса противоречивых кусков слепил в конце концов связный текст, и мы отдали его в цензуру. Впрочем, по авторитетному мнению весьма передового режиссера Алваро Орландо, которого мы пригласили ставить пьесу, текст на сцене — вещь второстепенная, практически ненужная. Стало быть, на противоречия в тексте не стоит обращать внимание. Эстасио Майя заручился обещанием субсидии, предложил университету закупить премьеру для студентов. Тут он выступал в амплуа племянника.

Мы начали репетиции, не дожидаясь разрешения цензуры, но случилось так, что на той же неделе, не раньше и не позже, произошли сильные студенческие волнения. Студенты юридического факультета обнаружили в своей среде провокаторов и объявили забастовку, их поддержали другие факультеты. Первая манифестация прошла без эксцессов, а вторую полиция разогнала слезоточивым газом и пулями. Массовые аресты, раненые студенты, закрытые магазины, акты произвола, вторжение в монастырь бенедиктинцев — сущий ад.

Тониньо Линса арестовали на улице Чили, он нес плакат и древком отбивался от фараонов. Неделю просидел в тюрьме, держался хорошо, как настоящий мужчина! Эстасио Майя в тревожные дни вышел из игры: демонстрации, стычки, тюрьма — это не для него, он — теоретик. Имя его, однако, попало в списки агитаторов, напечатанные в газетах. Он скрылся, исчез. Позже мы узнали, что наш соавтор исхлопотал себе перевод в Аракажу. Теперь он бродит по Сержипе, как-то увял, ударился в мистицизм.

Цензура запретила пьесу и, говорят, сообщила полиции имена авторов, чтобы там их взяли на заметку. Вот тебе и слава! Чтобы не пропал договор с театром, Илдазио в рекордные сроки написал пьесу для детей и пригласил Ану Мерседес на роль Прелестной Бабочки. Я резко воспротивился и сказал ему несколько теплых слов. В виде компенсации за несостоявшийся ангажемент я повез Ану Мерседес отдохнуть и развлечься в Рио и Сан-Пауло; на этот запоздалый медовый месяц ушли последние доллары великого Левенсона.

Доллары растаяли один за другим в кондитерских Копакабаны и улицы Аугуста, в кафе и ресторанах, ушли на угощение литераторов, на приобретение дорогих, очень дорогих, драгоценных друзей. На рынке протекций сейчас настоящий бум: за то, что тебя, провинциального поэта, упомянут в литературной рубрике столичной газеты, ты должен оплатить обед на шесть персон в Музее современного искусства, а потом до ночи поить всю компанию шотландским виски в каком-нибудь баре.

И вот я снова на нуле, к чему были все жертвы? Ана Мерседес, заполучив туалеты от «Лаис», стала строгой и неприступной. Как-то в воскресенье раскрываю литературное приложение к «Диарио да Манья» и натыкаюсь на два стихотворения, подписанные ею; мне она их на просмотр не давала. Читаю — уж в поэзии-то я как-никак разбираюсь — и с первой же строфы узнаю стиль Илдазио Тавейры. Провел рукой по лбу: он у меня пылал от возбуждения и от пробивающихся рогов.

Как я страдал тогда, как страдаю сейчас: вижу ее во сне, кусаю подушку, которая хранит еще запах розмарина. Однако я и вида не подал, что терзаюсь ревностью, когда встретил их как-то на улице, они шли в обнимку. Илдазио заговорил об антологии, поторопил меня со стихотворениями, Институт, мол, требует представить рукописи. А эта потаскушка держалась со мной сдержанно и равнодушно.

В тот день и кашаса не могла приободрить меня: под утро, оглушенный, но не захмелевший, я написал прощальный сонет Ане Мерседес. Бывают такие страдания, что либо пускай себе пулю в лоб, либо пиши сонет. В стиле Камоэнса.

О премии имени Педро Аршанжо и о том, как сам он становится предметом конкурса на соискание оной благодаря заботам поэтов, рекламных агентов, молоденьких учительниц и Веселого Крокодила

1

— Нет, это уж слишком, помилуйте… — Профессор Калазанс, казалось, вот-вот выйдет из обычного для него состояния благодушия и взорвется. — Фернандо Пессоа[647] — это уж извините!

Они собрались в кабинете Гастона Симаса, главы баиянского отделения рекламного агентства «Допинг», чтобы определить тему конкурсного сочинения на соискание премии имени Педро Аршанжо. Впоследствии, когда прошли уже празднества в честь столетнего юбилея, когда разочарование и злость уступили место иронической улыбке, профессор говорил, что сам факт их встречи для обсуждения важнейшего культурного события года не где-нибудь, а в рекламном агентстве — знамение времени. А как он описывал собрания и заседания, если б вы слышали, — умора, да и только.

— Фернандо Пессоа — это тема возвышенная, а Педро Аршанжо был в известном смысле поэтом, — пояснил свою идею Алмир Иполито, поэтический эмигрант в рекламе, устремив на несговорчивого сержипанца свои томные, глубоко запавшие глаза. — Вы разве не читали в «Диарио да Манья» статью Апио Коррейи «Педро Аршанжо — поэт в науке»? Гениально!

— А что там такое? Что общего нашел этот ваш гениальный писака между Аршанжо и Пессоа? — Профессор не выносил эпитета «гениальный»: слишком часто он его слышал от дочери и ее подруг по любому поводу, особенно когда речь шла о кавалерах. — Нам известно, что Педро Аршанжо любил пропустить рюмочку-другую, так что же, прикажете теперь учредить премию фирмы «Сирии» или фирмы «Крокодил», а темой конкурсной работы объявить восхваление соответствующих марок водки?

— Это идея! — расхохотался Гастон Симас. — Если бы вы, профессор, сотрудничали с нами, вы стали бы светилом в рекламном деле. У вас великолепные идеи. Испанец из «Крокодила» наверняка заплатил бы за вашу мысль.

— Мало вам этого безобразия с рекламой «Кока-коко»? Педро Аршанжо на службе сбыта прохладительных напитков! И так уж дальше ехать некуда!

Дона Лусия, супруга главного секретаря комитета, утверждала, что муж ее выходит из себя не более двух раз в год. Но в тот год, тысяча девятьсот шестьдесят восьмой, в связи с празднованием столетнего юбилея Педро Аршанжо это случалось с ним по меньшей мере два раза в день; сталкиваясь с глупостью, он горячился, кричал. Только с глупостью? Были и подлости, да еще какие! Намалевать Педро Аршанжо на рекламном щите — это еще полбеды, хотя профессор и усматривал в этом профанацию. А вот некий очеркист, вдохновение и труд которого были щедро оплачены, взял да и приспособил работы Педро Аршанжо к восхвалению колониализма, исказив их, конечно, до неузнаваемости, — это уж подлость так подлость!

Профессор Калазанс с радостью послал бы эти дела ко всем чертям. Однако не в его обычае было отказываться от своих обещаний, и, кроме того, кто защитил бы тогда образ Педро Аршанжо, кто помешал бы низвести дело его жизни до простого собирания фольклора, выхолостить его труды, изъять все, что было в них жизненно важного, актуального и по сей день? Описание нравов и обычаев, изучение фольклора важно, спору нет, но гораздо важней дать отповедь расизму, провозгласить равенство рас.

Калазанс проникся симпатией к этому баиянскому мулату, который, не располагая ни капиталом, ни хорошим заработком, ни достаточным образованием, сумел преодолеть все препятствия, стал не просто самоучкой, а большим ученым, задумал и осуществил оригинальное глубокое исследование, исполненное благородства. Жизнь его будет служить для грядущих поколений примером целеустремленности и мужества, проявленных в самых неблагоприятных условиях. Во имя этой любви к Педро Аршанжо профессор продолжал выполнять возложенные на него функции, оставался на своем посту.

— Забавно получается, — доверительно поделился он с профессором Азеведо, своим коллегой и другом. — Столько шума, суеты, возни вокруг юбилея Аршанжо, а меж тем его образ и смысл его деятельности искажаются. Да, ему воздвигают памятник, но они чествуют не нашего Аршанжо, а другого, вот именно, другого, не похожего на себя и обедненного.

— Совершенно справедливо, — согласился профессор Азеведо. — Столько лет они ничего не знали ни о нем самом, ни о его трудах — полное забвение. Но вот появляется Левенсон, и им волей-неволей приходится обратить внимание на забытого Аршанжо. Его вытаскивают на свет божий, впихивают в сферу своих интересов, рядят в новые одежды, пытаются подтянуть повыше по социальной лестнице, чтобы сделать пригодным для использования. Но знаете, Калазанс, все это не так уж важно: труды Аршанжо в принципе не поддаются никакому искажению. А весь этот шум так или иначе приносит пользу, создает популярность нашему местре с Табуана.

— Я порой просто выхожу из себя, меня охватывает отчаяние!

— Ну, зачем же так… В подготовке юбилея участвуют не только мошенники, но и немало порядочных людей. Есть энтузиасты, искатели, которые исследуют труды Аршанжо, руководствуются ими в своих работах, обнаруживают новые вехи нашего развития. Вот книга профессора Рамоса — монументальное произведение, настоящий памятник Аршанжо. А ведь стимулом к ее созданию послужил наш запрещенный семинар.

Семинар этот, хоть его и извели на корню, все же дал плоды в виде книг и изысканий.

— Да, вы правы. Даже ради премий за изучение наследия Педро Аршанжо стоит ломать копья.

И вот выбор темы конкурсной работы на соискание премии имени Педро Аршанжо заставил профессора возмутиться, потерять самообладание:

— Фернандо Пессоа?! Ну нет, это слишком! Если уж нужна поэтическая тема, то следовало бы взять Кастро Алвеса: тот был бразильцем и аболиционистом.

Алмир Иполито чуть не переломился пополам, выражая жестами, гримасами, всей своей изящной и элегантной фигурой глубокое возмущение и горячий протест:

— О, ради бога, не надо таких сравнений! Коль речь идет о поэзии, при чем тут Кастро Алвес, жалкий рифмоплет, куда ему до моего Фернандо, величайшего португалоязычного поэта всех времен! А Кастро Алвес — женолюб, бабник — был ему омерзителен.

На этот раз профессор Калазанс совладал с собой, не произнес бранные слова, так и просившиеся на язык, заметив лишь:

— Вот как! Величайший? Бедный Камоэнс! Но даже будь он таким, для нашего конкурса это не тема.

— Известная выгода тут была бы, — заметил Голдман, сотрудник «Жорнал да Сидаде». — Можно было бы заставить раскошелиться португальских колонистов.

— Так что же, в конце концов, мы собираемся делать: чествовать Педро Аршанжо или вытягивать деньги из португальцев? У вас одни барыши на уме.

— Педро Аршанжо — это ключ… — сказал молчавший до той поры Арно, — ключ от сейфа.

— Профессор Калазанс прав, — вступился Гастон Симас. — Идея Иполито хороша, но давайте прибережем ее для мероприятия, непосредственно касающегося лузитанской колонии. Ну там какая-нибудь годовщина Кабрала или столетний юбилей Гаго Коутиньо[648]: «От Камоэнса до Фернандо Пессоа, от Кабрала до Гаго Коутиньо». Звучит, а? — Тут Гастон Симас слегка приосанился. — Но об этом потом. А сейчас надо решить с этой премией, прах ее побери. Нам давно пора объявить конкурс, нельзя больше терять ни минуты. Дорогой профессор, что вы конкретно предлагаете?

Вытащив из кармана пачку бумаг, Калазанс разложил их на столе и отыскал среди них положение о премии имени Педро Аршанжо, разработанное им совместно с доной Эделвейс Виейра из Центра фольклорных исследований. При виде вороха бумаг Арно Мело подумал: «У бедняги нет даже кожаного кейс-атташе „007“, как он может работать? Набивает карманы пиджака разными записками — отсталый человек. Купите „007“, профессор, сразу станете другим: сильным, решительным, предприимчивым, сможете выдвигать и развивать идеи, твердо проводить свою линию».

Непрактичный профессор обошелся, однако, без кейс-атташе «007», для того чтобы провести свою линию:

— Либо вы, господа, утвердите условия конкурса, тему сочинения и состав жюри в том виде, как обозначено в записке, либо занимайтесь конкурсом без меня и используйте себе Педро Аршанжо хоть как ключ, хоть как отмычку.

2

Гастон Симас заполучил пост директора баиянского филиала акционерного общества «Допинг» в первую очередь благодаря умению примирять, сглаживать острые углы, пожинать улыбки и доброе согласие там, где другого ждали бы кислые физиономии и неурядицы.

«Он непревзойденный миротворец!» — восклицал Арно, большой его почитатель. Когда заказчик, выведенный из себя нерасторопностью агентов, взбешенный повторными ошибками в рекламных объявлениях, намеревался снять заказ, Гастон Симас нависал над ним всей своей гигантской фигурой и обволакивал его неотразимой любезностью.

Гастон Симас успокоил профессора: «Все будет сделано по вашим указаниям», и условия конкурса на соискание премии имени Педро Аршанжо были наконец утверждены полностью. Первоначальный проект достославного доктора Зезиньо Пинто претерпел изменения в двух-трех пунктах. Расширился круг участников: кроме учащихся средних школ в него войдут студенты университета. Это будет не просто сочинение, а работа не менее чем на десять машинописных страниц о любом жанре баиянского фольклора по выбору соискателя: капоэйра, кандомбле, ловля шapey[649], круговая самба, афоше, пасторил, процессия моряков, дары Иеманже, АВС[650] о Лукасе да Фейре, мастер капоэйры Безойро, живописец Карибе, спаситель Бонфимский и уборка его храма, праздники Консейсан да Прайя и святой Варвары. Первая премия — путешествие за границу. Но, разумеется, не в Португалию, а в Соединенные Штаты, ибо североамериканская авиационная компания предложила бесплатные билеты на весь маршрут. Путешествие в Португалию Гастон Симас приберег для мероприятия по объединению Педро Алвареса Кабрала с Гаго Коутиньо, которое уже разрабатывалось под эгидой телевидения, португальской авиакомпании и туристского агентства.

Были определены еще несколько премий: поездка в Рио-де-Жанейро, телевизоры, проигрыватели, радиоприемники, семь томов «Энциклопедии для юношества» и разные словари. Профессор Калазанс счел себя хотя бы частично вознагражденным за свои хлопоты, за время, потраченное на выслушивание идиотских речей. В интервью корреспонденту «Жорнал да Сидаде» он заявил, что «премия имени Педро Аршанжо будет способствовать воспитанию у молодого поколения научной любознательности, интереса к фольклору, к истокам бразильской национальной культуры».

Прочтя свое интервью на первой полосе, профессор расцвел довольной улыбкой, и тут зазвонил телефон: Гастон Симас просил оказать ему любезность и зайти на несколько минут в контору компании «Допинг» для делового разговора, желательно поскорей, есть хорошие новости.

Пришлось профессору отказаться от отдыха в свободный час и направить свои стопы в контору. Гастон Симас и его свита сияли радостью, ликовали по поводу свершения, еще раз доказавшего, что они не даром едят свой хлеб.

— Любезнейший профессор! Или, если позволите, любезнейший коллега?! Ведь изначальная идея была ваша!

— Какая идея? — отшатнулся Калазанс. Он побаивался этих наглых и беспардонных виртуозов рекламы, сбыта и вымогательства.

— Помните, мы собирались в среду на прошлой неделе, чтоб окончательно решить вопрос о премии имени Педро Аршанжо?

— Разумеется, помню.

— А вспоминаете ваше замечание насчет марок водочных изделий?

— Послушайте, Гастон, не хотите же вы сказать, что собираетесь сделать из Педро Аршанжо проповедника кашасы! Довольно и того безобразия с «Кока-кокой».

— Не будем возвращаться к дебатам по поводу такой мелочи, дорогой мэтр. Насчет рекламы кашасы — не извольте беспокоиться, руководство «Крокодила» отказалось от этой идеи как раз потому, что она уже использована «Кока-кокой». Зато они изъявили готовность финансировать конкурс среди учеников начальных школ, причем только муниципальных, ведь мы ничего не предусмотрели для них в программе юбилейных мероприятий. Ну как?

— А в чем будет заключаться конкурс?

— Все очень просто: каждый ребенок напишет несколько строк о Педро Аршанжо, учительницы отберут лучшие сочинения, а уж потом жюри, куда войдут педагоги и литераторы, выберут пять лауреатов премии Веселого Крокодила.

— Премии Веселого Крокодила, ну и ну!

— А знаете, какая это будет премия, профессор? Стипендия на весь срок обучения в одном из коллежей. Фирма «Крокодил» предоставит пяти победителям бесплатное среднее образование.

Калазанс смягчился: пять бедных детей получат возможность закончить среднюю школу.

— Что ж, водка, в конце концов, ведет себя приличнее, чем прохладительные напитки. «Крокодил» берет имя Педро Аршанжо, но хоть что-то дает взамен, а те и того не пожелали. Однако не понимаю, при чем тут я.

— От вас нужен текст небольшой исторической справки о Педро Аршанжо, которую мы разошлем учительницам начальных школ, чтобы они располагали хоть каким-то материалом. Полстраницы, максимум страницу, краткую биографию нашего героя, изучив которую учительницы смогут рассказать детям, кто такой был Педро Аршанжо. А дети перескажут каждый по-своему. Разве не здорово? Вот о такой краткой справке мы и хотим просить вас, вернее, мы ее заказываем.

— Это не так-то просто.

— Понимаем, профессор, потому и обращаемся именно к вам. К тому же вам принадлежит и сама идея насчет сортов водки. Кстати, не хотите ли глоток виски? Настоящего шотландского, не то что у нашего достославного доктора Зезиньо.

— Это непросто, — повторил сержипанец. — Идет сессия, откуда взять время?

— Полстранички, профессор, самую малость, только главное. Хочу пояснить: это заказ, компания выплатит вам гонорар.

Профессор Калазанс повысил голос, он не на шутку рассердился и счел себя чуть ли не оскорбленным:

— Ни за что на свете! Я участвую в этом деле не для того, чтобы заработать, а для того, чтобы воздать должное памяти Педро Аршанжо. О деньгах прошу со мной не говорить.

Арно Мело покачал головой: с этим не столкуешься, он неисправим. Но чем же, черт побери, он так располагает к себе? Гастон Симас поспешил извиниться:

— О деньгах никто больше не заикнется. Простите меня. Могу я прислать за текстом завтра утром?

— Нет, Гастон, не успею. На сегодня у меня куча сочинений, а завтра с восьми до двенадцати я занят на факультете. Когда же мне заниматься текстом этой справки?

— Ну хотя бы основные сведения, профессор, и ваши соображения, вот и все. Мы здесь подредактируем.

— Сведения, соображения? Что ж, это можно. Присылайте кого-нибудь завтра утром ко мне домой. Я оставлю заметки Лусии.

Рыжая секретарша принесла виски со льдом. Молча и не спеша поднесла каждому: какой смысл утруждать речью уста, созданные для многочисленных улыбок, утомлять лишними движениями тело, которому предназначено радовать взор и дарить наслаждение.

3

СВЕДЕНИЯ, ПРЕДСТАВЛЕННЫЕ АКЦИОНЕРНОМУ ОБЩЕСТВУ «ДОПИНГ» ПРОФЕССОРОМ КАЛАЗАНСОМ
Имя. Педро Аршанжо.

Дата и место рождения. 18 декабря 1868 года, город Салвадор, штат Баия.

Происхождение. Сын Антонио Аршанжо и некоей Ноэмии, более известной под прозванием Нока из Логунедэ. Об отце известно лишь, что он был призван в армию во время войны с Парагваем и погиб при переходе через Чако, оставив беременную жену, которая впоследствии разрешилась первым и единственным сыном — Педро.

Образование. Самоучкой овладев начальной грамотой, посещал Школу искусств и ремесел, где изучил ряд предметов, в том числе печатное дело. Особо преуспел в португальском, с ранних лет проявил любовь к чтению. Уже в зрелом возрасте занялся углубленным изучением антропологии, этнологии и социологии. Для этого овладел французским, английским и испанским языками. Его знание жизни и обычаев народа Баии было практически полным.

Труды. Опубликовал четыре книги: «Обряды и обычаи народа Баии» (1907); «Африканские влияния на народные обычаи Баии» (1918); «Заметки о смешении рас в баиянских семьях» (1928); «Баиянская кухня — ее истоки и рецепты» (1930). Эти труды ныне считаются фундаментальными для изучения фольклора, специфики бразильского быта в конце прошлого и начале нынешнего века, и самое главное — для понимания расовой проблемы в Бразилии. Горячий сторонник смешения, слияния рас, Педро Аршанжо явился, по мнению американского ученого, лауреата Нобелевской премии Джеймса Д. Левенсона, «одним из создателей современной этнологии». Полное собрание сочинений Педро Аршанжо только что издано в двух томах издательством «Мартине» в Сан-Пауло, в серии «Великие люди Бразилии», с комментариями Артура Рамоса, профессора филологического факультета университета. В первый том вошли три первые книги Педро Аршанжо под общим заглавием «Бразилия — страна-метис» (заглавие предложено профессором Рамосом), книга о баиянской кухне издана отдельным томом. Много лет пребывавшие в забвении труды Педро Аршанжо получили теперь международное признание. В Соединенных Штатах они были переведены на английский язык и вошли в энциклопедию «Жизнь в тропических и развивающихся странах», изданную под эгидой Колумбийского университета (город Нью-Йорк). В текущем 1968 году по случаю празднования столетия со дня рождения Педро Аршанжо о нем много писали. Особо следует выделить работу профессора Рамоса и предисловие к переводу трудов Педро Аршанжо на английский язык, написанное Джеймсом Д. Левенсоном и озаглавленное «Педро Аршанжо — основоположник науки».

Прочие сведения. Мулат, бедняк, самоучка. Еще мальчиком нанялся юнгой на грузовое судно. Несколько лет прожил в Рио-де-Жанейро. По возвращении в Баию работал наборщиком в типографии, преподавал в начальной школе, затем поступил на медицинский факультет и проработал там около тридцати лет; был уволен после выхода в свет одной из его книг, навлекшей на него гонения. Музыкант-любитель, играл на кавакиньо и шестиструнной гитаре. Участвовал в народных праздниках и обрядовых действах. Женат не был, ему приписывают множество любовных связей, в том числе с некоей прекрасной скандинавкой, то ли шведкой, то ли финкой, точных сведений не имеется.

Дата смерти. Умер в 1943 году в возрасте семидесяти пяти лет. На похоронах было очень много народу, среди прочих присутствовали профессор Азеведо и поэт Элио Симоэнс.

Примером своей жизни Педро Аршанжо показал нам, как человек, рожденный в крайней бедности, выросший без отца, в условиях, неблагоприятных для культурного развития, занимая скромные должности, может преодолеть все трудности и подняться к вершинам знания, стать вровень с самыми известными деятелями своего времени, а в чем-то и превзойти их.

4

ТЕКСТ, ОТРЕДАКТИРОВАННЫЙ ВИРТУОЗАМИ РЕКЛАМЫ ИЗ АКЦИОНЕРНОГО ОБЩЕСТВА «ДОПИНГ» И РАЗОСЛАННЫЙ УЧИТЕЛЬНИЦАМНАЧАЛЬНЫХ ШКОЛ ГОРОДА САЛВАДОРА
Известный всему миру бессмертный писатель и этнолог Педро Аршанжо, слава Баии и всей Бразилии, столетний юбилей которого мы отмечаем в этом году под эгидой «Жорнал да Сидаде» и фирмы «Водка Крокодил», родился в городе Салвадоре 18 декабря 1868 года. Сын героя Парагвайской войны, сирота от рождения: отец его, Антонио Аршанжо, откликнувшись на зов родины, распрощался с беременной супругой и ушел, чтобы встретить смерть на бескрайних просторах Чако в неравной борьбе с коварным врагом.

Следуя славному примеру отца, Педро Аршанжо с ранних лет боролся, чтобы выбиться из серости и убожества среды, в которой родился. Он начал с изучения литературы и музыки и сразу же обнаружил блестящий литературный талант, выделивший его среди других. Быстро овладел несколькими языками, в том числе английским, французским и испанским.

В юности, влекомый жаждой приключений, отправился путешествовать по свету, нанявшись матросом на корабль. В Стокгольме повстречался с прекрасной скандинавкой, которой суждено было стать величайшей любовью в его жизни.

По возвращении в Баию поступил на медицинский факультет и там нашел благоприятные условия для того, чтобы менее чем за тридцать лет стяжать себе славу ученого и писателя.

Его перу принадлежит ряд книг, посвященных баиянским обычаям и фольклору, анализу расовой проблемы. Когда эти книги были переведены на другие языки, Педро Аршанжо стал знаменит во всех странах мира, особенно в Соединенных Штатах, где его труды получили признание и были изданы Колумбийским университетом в Нью-Йорке по инициативе известного профессора Джеймса Д. Левенсона, лауреата Нобелевской премии, который провозгласил себя учеником Педро Аршанжо.

Педро Аршанжо умер в Салвадоре в 1943 году, достигнув семидесяти пяти лет от роду, окруженный всеобщим уважением и восхищением ученого мира. За его гробом шли представители власти, профессора университета, писатели и поэты.

Гордость Баии и всей Бразилии, ученый и писатель, прославивший родину за рубежом, Педро Аршанжо учит нас своим примером тому, как человек, рожденный в бедности, в среде, враждебной культуре, может возвыситься до вершин знания и завоевать солидное положение в обществе.

Празднуя столетие со дня рождения этого блистательного паладина науки и культуры, мы, жители Баии, едины в стремлении почтить славную память нашего Педро Аршанжо, откликаясь на призыв газеты «Жорнал да Сидаде», которая в связи с этой датой проводит очередную патриотическую кампанию.

Фирма «Водка Крокодил» не могла остаться в стороне от столь великого праздника, ибо она сама стала уже неотъемлемой частью баиянского фольклора, изучению которого посвятил свою жизнь наш гениальный согражданин. Разве не эта отменная марка водки породила образ Веселого Крокодила, вызывающего восторг у детей своими объявлениями по радио и телевидению, разве это не подлинное творение современного фольклора, где есть и стихи, и музыка?

Веселый Крокодил проводит большой конкурс в начальных школах Салвадора. Мы просим любезных сеньор учительниц рассказать на уроке историю жизни Педро Аршанжо, и пусть каждый ученик, с первого по пятый класс, напишет о своих впечатлениях. Конкурс проводится на соискание пяти премий — пяти стипендий на весь срок обучения в одной из частных гимназий столицы штата. Эти премии будет выплачивать фирма «Водка Крокодил».

Вместе с детворой из муниципальных школ Салвадора Веселый Крокодил кричит: «Да здравствует бессмертный Педро Аршанжо!»

5

ВСТУПИТЕЛЬНОЕ СЛОВО УЧИТЕЛЬНИЦЫ ДИДЫ КЕЙРОЗ НА УРОКЕ В ТРЕТЬЕМ КЛАССЕ МУНИЦИПАЛЬНОЙ ШКОЛЫ ИМЕНИ ЖУРНАЛИСТА ДЖОВАННИ ГИМАРАЭНСА, КОТОРАЯ НАХОДИТСЯ В РАЙОНЕ РИО-ВЕРМЕЛЬО
Педро Аршанжо — это гордость Баии, Бразилии, всего мира. Он родился сто лет назад, и поэтому «Жорнал да Сидаде» и фирма «Крокодил», которая торгует водкой, празднуют его столетний юбилей, проводя конкурс среди студентов и школьников. Назначены ценные премии, например путешествие в Соединенные Штаты и Рио-де-Жанейро, телевизоры, радиоприемники, книги и тому подобное. Для вас, учеников начальной школы, тоже будут премии — пять стипендий, чтобы учиться в одной из гимназий нашего города, столицы штата. При нынешней плате за обучение в частных школах эта премия ценная, еще какая ценная.

Отец Педро Аршанжо был генералом на войне с Парагваем и пал в борьбе против тирана Солана Переса, который пошел на нас войной. Маленький Педро остался сиротой и без средств, но не пал духом. Он не мог посещать школу, уплыл на пароходе в дальние страны и выучил много иностранных языков, стал полиглотом — это такой человек, который умеет говорить не только на португальском, но и на других языках. Служил привратником на медицинском факультете, а потом получил ученую степень и больше тридцати лет преподавал.

Он написал много книжек о фольклоре, то есть таких, где рассказываются истории про зверюшек и про людей, только детям их читать нельзя. Это серьезные книги, очень важные, их читают учение профессора.

Педро Аршанжо много путешествовал, побывал в Европе и Соединенных Штатах, по-моему, путешествия — это самое лучшее, что есть на свете. В Европе он познакомился с прекрасной скандинавкой, женился и счастливо прожил с ней всю жизнь.

В Соединенных Штатах он читал лекции в Колумбийском университете, в Нью-Йорке, а это самый большой город в мире, и вел занятия на английском языке. В числе его учеников был американский ученый Левенсон, который столькому у него научился, что потом получил Нобелевскую премию, самую большую премию; кто ее получил, входит прямо в историю.

Умер Педро Аршанжо в 1943 году очень-очень стареньким, и его похороны были как шествие в святой праздник, на них присутствовали губернатор, префект и профессора университета.

Педро Аршанжо учит нас своим примером, что бедный мальчик, если старается учиться как следует, может попасть в высшее общество, преподавать в университете, зарабатывать много денег, путешествовать, сколько захочет, и стать гордостью Бразилии. Надо только иметь силу воли и слушаться учительницу. Сейчас вы будете писать о том, что узнали о Педро Аршанжо, но сначала давайте крикнем вместе с Веселым Крокодилом, который будет выплачивать стипендии: «Да здравствует бессмертный Педро Аршанжо!»

6

СОЧИНЕНИЕ ДЕВЯТИЛЕТНЕГО РАЯ, УЧЕНИКА ТРЕТЬЕГО КЛАССА УПОМЯНУТОЙ ШКОЛЫ ИМЕНИ ЖУРНАЛИСТА ДЖОВАННИ ГИМАРАЭНСА
Педро Аршанжо был очень бедный сиротка который сбежал в моряки вместе с одной иностранкой совсем как мой дядя Зука и поехал в Соединенные Штаты потому что там много денег хватит на осла только он сказал я же бразилец и вернулся в Баию рассказывать истории про зверей и людей и такой был ученый что учил не ребят, а только докторов и учителей и когда умер то стал гордостью Бразилии и получил в премию от газеты пять бутылок водки. Да здравствует Педро Аршанжо и Веселый Крокодил!

О гражданской борьбе Педро Аршанжо Ожуобы и о том, как народ захватил площадь

1

— Лучше всех у нас говорит по-французски Нестор Соуза, совсем без акцента, — заявил профессор Аристидес де Кайрес, восхваляя декана юридического факультета, выдающегося юриста, члена международных организаций. Он повторил, словно смакуя: — Нестор Соуза — светлая голова!

— У Нестора, безусловно, очень хорошее произношение. Но в оборотах речи едва ли сравнится он с Зиньо де Карвальо. Для Зиньо нет секретов во французском. Он знает наизусть не одну страницу из «Гения христианства» Шатобриана, много стихотворений Виктора Гюго, целые сцены из «Сирано де Бержерака» Ростана. — Профессор Фонсека произносил на французский лад «Виктор Юго», чтобы показать свою собственную компетентность. — Вы слышали, как он читает стихи?

— Да, конечно, и я присоединяюсь к вашим похвалам. Но все же спрашиваю: может ли Зиньо сымпровизировать речь на французском, как Нестор Соуза? Вы помните, коллеги, прошлогодний банкет в честь мэтра Дэ, парижского адвоката? Нестор экспромтом произнес приветственное слово по-французски! Потрясающе! Слушая его, я почувствовал гордость оттого, что мы земляки.

— Экспромтом? Как бы не так, — ехидно заметил тощий и желчный приват-доцент Исайас Луна, снискавший популярность среди студентов как раз благодаря тому, что хулил общепризнанные авторитеты да еще был либерален на экзаменах. — Насколько мне известно, он свои лекции заучивает наизусть, а мимику отрабатывает перед зеркалом.

— Помилуйте, зачем же повторять злые сплетни завистников?

— Да все это говорят, это голос народа. Vox populi, vox Dei[651].

— Зиньо… — снова вступился за своего кандидата профессор Фонсека.

Поболтать в преподавательской в перерыве между занятиями собирались все, кто читал лекции на медицинском факультете; это были люди один другого знаменитее и высокомернее, и каждый ревниво оберегал свою исключительность. Потягивая горячий кофе, который приносили педели, они отдыхали от занятий и от студентов за беседой на любую тему, какая подвернется, начиная с научных проблем и кончая сплетнями друг о друге. А порой тряслись от смеха, выслушав рассказанный вполголоса анекдот. «У нас на факультете что-нибудь стоящее услышишь только в преподавательской», — утверждал профессор Аристидес Кайрес, задавший тему разговора в то утро: кто лучше владеет французским языком.

Французский язык необходим для всякого, кто хотел бы претендовать на интеллигентность, обязательный атрибут высшего образования. В те времена не были переведены на португальский основные пособия, без которых невозможно усвоить учебную программу любого факультета. Библиография, предлагаемая студентам, была у подавляющего большинства преподавателей французской, некоторые знали еще и английский, а немецким не владел почти никто. Правильное французское — без ошибок и без акцента — произношение давно уже считалось престижным и вызывало тщеславную гордость.

Стали перебирать других знатоков: Бернара, преподавателя Политехнической школы, у которого отец был француз, а сам он получил образование в Гренобле; журналиста Энрике Дамазио, много раз ездившего в Европу и прошедшего полный курс в парижских кабаре, — «этот — нет, ну что вы, у него будуарный лексикон»; художника Флоренсио Валенсу, который двенадцать лет вел жизнь богемы в Латинском квартале; падре Кабрала из иезуитского коллежа — «этот тоже не в счет, мы имели в виду бразильцев, а он португалец». Кто же правильнее всех говорит, у кого лучше произношение? У кого самый шикарный парижский выговор с грассирующим «р» и безупречными носовыми.

— Перечислив стольких, коллеги, вы забыли, что и у нас на факультете есть три-четыре светила по этой части, — укорил собеседников профессор Айрес.

Все с облегчением вздохнули: становилось неловко слушать похвалы чужим, в то время как о своих факультетских звездах — ни слова. Ведь в те времена в Баии не было титула почетнее, чем звание профессора медицинского факультета. Оно несло с собой не только пожизненное заведование кафедрой, солидный оклад, признание и уважение, но также обеспечивало доходную практику, богатых пациентов. Люди приезжали даже из сертана, из самого захолустья, прочтя в газетном объявлении: «Профессор, доктор имярек, заведующий кафедрой медицинского факультета Баиянского университета, стажировавшийся в клиниках Парижа». Звание это, подобно магическому заклинанию, открывало широкие возможности в самых различных областях деятельности, как-то: литература, политика, землевладение и скотоводство. Профессора становились членами различных академий, избирались депутатами законодательных органов штата или всей страны, покупали фазенды, тысячи голов скота, целые латифундии.

Конкурс на замещение вакантной должности заведующего кафедрой являлся событием национального масштаба: врачи Рио-де-Жанейро и Сан-Пауло спешили составить конкуренцию баиянцам, оспаривая у них должность и связанные с ней привилегии. Публика валом валила на диспуты, на защиту диссертаций, на открытые лекции соискателей, внимательно слушала вопросы и ответы, шумно откликалась на остроумные фразы или грубые выпады. Мнения расходились, решение жюри вызывало споры и протесты, были случаи, когда противной стороне угрожали физической расправой и даже смертью. При таких обстоятельствах как можно было, перечисляя знатоков французского языка, забыть об аристократии медицинского факультета! Нелепость, скандал!

Особенно неловко было потому, что в преподавательской сидел и слушал коллег — несомненно, в молчаливом ожидании — профессор Нило Арголо, корифей, полиглот, «чудо о семи языках». Он не только мог произнести речь или вести беседу, но и писал на французском статьи, резюме. Недавно он послал на Брюссельский конгресс важный труд: «Паранойя[652] у негров и метисов».

— Полностью на французском, ни одной строчки, ни одного слова по-португальски! — подчеркнул профессор Освалдо Фонтес, спеша вручить пальму первенства своему учителю и другу.

Всеми почитаемый профессор Силва Виража, светило первой величины в медицинской науке, исследователь шистозомы[653], потягивал маленькими глотками кофе и развлекался, наблюдая, как менялось лицо его коллеги Нило д'Авила Арголо де Араужо после реплик Айреса и Фонтеса: сначала хмурое, непроницаемое, тревожное, потом сразу — радостное, а через миг — исполненное напускной скромности, из-под которой выпирало самодовольство. Маститый ученый был снисходителен к глупости человеческой, но чванства не терпел.

Когда смолк дружный хор похвал, профессор Арголо великодушно возгласил:

— Профессор Нестор Гомес тоже в совершенстве владеет языком Корнеля.

Остальных он не счел достойными упоминания.

Не вытерпев столь явного зазнайства, Силва Виража поставил чашечку на стол и сказал:

— Я знаю всех, кого здесь упоминали, и слышал, как они говорят по-французски. Однако осмелюсь заметить, что есть человек, который лучше кого бы то ни было в нашем городе говорит по-французски, абсолютно правильно, без всякого акцента, и этот человек — один из педелей нашей кафедры по имени Педро Аршанжо.

Профессор Нило Арголо поднялся с места, лицо его пылало, словно коллега закатил ему пару пощечин. Если бы эти слова произнес кто-нибудь другой, заведующий кафедрой судебной медицины схватился бы с обидчиком: сравнить его с каким-то педелем, да еще мулатом! Однако на медицинском факультете и во всей Баии никто не смел повысить голос на профессора Силву Виражу.

— Уж не тот ли это темнокожий, коллега, что много лет назад опубликовал тощую книжонку о народных обычаях?

— Он самый, профессор. Этот человек работает у меня уже почти десять лет. Я пригласил его к себе сразу же, как прочел эту его тощую книжонку, как вы изволили ее охарактеризовать. Она действительно невелика по объему, но богата наблюдениями и идеями. Сейчас он готовит к изданию еще одну книгу, уже не такую тощую и еще более содержательную; работа представляет необычайный этнологический интерес. Он дал мне прочесть несколько глав, я ими просто восхищен.

— И этот… этот… педель знает французский?

— Еще как! Слушать его — наслаждение. Изумительно говорит он и по-английски. Хорошо знает испанский, итальянский, и, если бы только у меня было время с ним заняться, он обошел бы меня и в немецком. Между прочим, это мнение разделяет со мной ваша уважаемая кузина, графиня Изабел Тереза, а ее французский, кстати сказать, восхитителен.

Упоминание о шокирующем родстве усугубило замешательство оскорбленного профессора.

— Ваша всем известная доброта, коллега Виража, заставляет вас переоценивать своих подчиненных. Наверняка этот цветной заучил всего-навсего несколько французских фраз, а у вас столь щедрое сердце, что вы уже объявляете его знатоком.

Ученый рассмеялся, смех его был звонок, как у ребенка.

— Благодарю за похвалу, я ее, право, не заслуживаю; доброты, о какой вы говорите, у меня вовсе нет. Правда, я предпочитаю переоценивать человека, ибо тот, кто постоянно недооценивает других, сам немногого стоит. Но в данном случае я не преувеличиваю, коллега.

— Какой-то педель, просто не верится.

Местре Силва Виража не любил чванства, но презрительное отношение к людям бедным его попросту бесило. «Не доверяйте тем, кто льстит сильному и топчет слабого, — советовал он своим ученикам. — Это подлые люди, лживые и коварные, лишенные какого бы то ни было благородства».

— Этот педель — настоящий ученый, у него не грех и поучиться иному профессору.

Резко повернувшись, заведующий кафедрой судебной медицины покинул преподавательскую, за ним последовал профессор Освалдо Фонтес. Местре Силва Виража весело рассмеялся, точно ребенок после удачной проделки, в глазах — лукавый огонек, а в голосе — нотка возмущения:

— Что за вздор! Талант не определяется ни цветом кожи, ни социальным положением. Ну как это некоторые люди все еще не могут постичь такую очевидную истину!

Он тоже встает, пожимает плечами, «бог с ним совсем, с этим Нило д'Авила Арголо де Араужо, он раб предрассудков, мешок, набитый тщеславием, он полон одним собой, потому и пуст». Ученый идет на второй этаж, где его ждет негр Эваристо с материалом из прозекторской. «Бедняга Нило! Когда же ты поймешь, что важна только сама наука, она нетленна, на каком бы языке ни излагалась и как бы ни именовался тот, кто служит ей, кто ее творит?» В лаборатории местре Силву Виражу обступают студенты: препараты уже под микроскопами.

2

Более десяти лет, с 1907 по 1918 год, от появления «Обрядов и обычаев народа Баии» до выхода в свет «Африканских влияний на народные обычаи Баии», Педро Аршанжо учился. Учился по собственной методе, систематически, целеустремленно и упорно. Ему нужно было познать, и он познал: прочел все, что можно было прочесть по расовой проблеме. Проглотил множество трактатов, книг, диссертаций, научных сообщений, статей, проштудировал кучу журналов и газет, заделался настоящей библиотечной и архивной крысой.

При этом он продолжал жить полной жизнью в самой гуще народа, продолжал наблюдать и познавать народный быт в городе и на плантациях. Но теперь он черпал знания еще и из книг, на пути к решению главной проблемы ему пришлось пройти по многим ответвлениям древа познания — он стал эрудитом. Все, что ни делал он в эти годы, имело свою цель, смысл и входило звеном в общую цепь.

Местре Лидио Корро торопил его. Возмущался, читая в газетах злобные выпады и угрозы под жирными заголовками: «Доколе мы будем терпеть превращение Баии в огромную вонючую сензалу?»

— Похоже, кум, у тебя сломалось перо и пролились чернила. Где вторая книга? Ты все говоришь о ней, но я не вижу, чтоб ты ее писал.

— Не подгоняй меня, дружище, я еще не готов.

Чтоб подзадорить друга, Лидио вслух читал ему статьи и заметки: налеты полиции на кандомбле, реквизиция деревянных идолов, запрещение праздников, конфискация подарков Иеманже, избиение капоэристов ножнами сабель в полицейском участке.

— Те-то готовы дубасить нас, с полным удовольствием. Вовсе не надо читать всю эту писанину, чтобы разобраться, что к чему. — Лидио указал на брошюры, медицинские журналы и книги, которыми был завален стол Педро Аршанжо. — Раскрой газету — и увидишь: один требует запретить круговую самбу, другой — капоэйру, третий — кандомбле. Новости одна хуже другой. Если мы не примем мер, с нами покончат.

— Ты прав, мой милый. С нами хотят разделаться раз и навсегда.

— А ты, такой знающий человек, что делаешь ты?

— Да ведь всему виной, дружище, профессора с их теориями. Надо бороться с первопричиной, милый мой. Писать протесты в газету — вещь полезная, но дела не решает.

— Ладно, пусть так. Но тогда почему же ты все-таки не пишешь книгу?

— Я готовлюсь. Понимаешь, кум, я был темен, как пивная бутылка. Возьми это в толк, приятель. Я думал, что много знаю, а не знал ничего.

— Ничего? Я-то думаю, наука, которую ты постиг здесь, на Табуане, в «Лавке чудес», стоит большего, чем вся твоя факультетская премудрость, кум Педро.

— Факультетская наука не моя, и народную мудрость я не отрицаю. Только я понял, что одной этой мудростью не обойтись. Сейчас я тебе, дружище, растолкую.

Тадеу, стоя к ним спиной, переплетал книги и не пропускал ни слова из того, что говорил его крестный.

— Любезный мой кум, — пояснял Аршанжо куму Лидио, — я в большом долгу перед профессором Арголо, тем самым, что хотел бы оскопить негров и мулатов, что науськивает полицию на кандомбле, я в долгу перед этим чудом-юдом, как его прозвали студенты. Чтобы унизить меня, он когда-то выставил меня полным невеждой — и унизил-таки. Поначалу я только разозлился: даже свет мне стал не мил. Потом сообразил, что так оно и есть, он прав, я полуграмотный. Я, как бы тебе сказать, видел многие вещи, но их не понимал, знал обо всем, но не знал, что такое «знать».

— Ты, кум, скоро станешь говорить заумнее, чем профессор медицины. «Я не знал, что такое „знать“» — это шарада или загадка?

— Ребенок надкусывает плод и сразу узнает, какой он на вкус, но не знает, почему у плода такой вкус. Я вижу, как обстоят дела, и хочу докопаться до причины, чем теперь и занят. И докопаюсь, дружище, поверь моему слову.

Пока Педро Аршанжо учился, он писал письма в редакции газет, протестуя против нападок на старинные обряды и призывов усилить полицейские репрессии. Тот, кто возьмет на себя труд перечесть эти письма — те немногие, что увидели свет под его собственным именем или под псевдонимами: Возмущенный Читатель, Потомок Зумби, Мале[654], Бразильский Мулат, — сможет проследить эволюцию Педро Аршанжо на протяжении многих лет. Его аргументы, подтверждаемые ссылками на отечественных и зарубежных авторов, обретали убедительность, становились неотразимыми. В «Письмах в редакцию» местре Аршанжо отточил свое перо, язык его обрел ясность и точность, не утратив поэтического духа, присущего всем его сочинениям.

Он в одиночку вступил в неравный бой почти со всей баиянской прессой того времени. Перед тем как отослать очередное письмо, он читал его друзьям в «Лавке чудес». Мануэл де Прашедес, вскипая яростью, предлагал «разбить морды этим паршивцам». Будиан встречал каждый тезис одобрительным кивком, Валделойр хлопал в ладоши, Лидио Корро улыбался. Затем Тадеу относил письмо в редакцию. Этих «Писем в редакцию» был не один десяток, но лишь немногие из них целиком или в сокращении появились на газетной полосе, большинство же было брошено в корзину, однако два удостоились особого внимания.

Первое из них, довольно пространное, почти целая статья, было направлено в редакцию одной из газет, самой рьяной в злобных нападках на кандомбле. В нем Педро Аршанжо спокойно и с документальной достоверностью подвергал анализу положение языческих верований в Бразилии и призывал обеспечить для них «свободу исповедания, уважение и привилегии, предоставляемые католической и протестантской церквам, ибо афро-бразильские культы — это вера, религия, духовная пища многих тысяч граждан, не менее достойных чем все остальные».

Через несколько дней газетенка разразилась статьей, автор которой не стеснялся в выражениях, дабы излить свою ярость на первой странице под заголовком, напечатанным жирными буквами: «ЧУДОВИЩНЫЕ ПРИТЯЗАНИЯ». Не цитируя аргументов Педро Аршанжо и не полемизируя с ними, автор лишь упоминал о них, а цель свою видел в том, чтобы дать знать «властям, духовенству и общественности о чудовищных притязаниях идолопоклонников, которые требуют (ТРЕБУЮТ!) в своем письме в редакцию, чтобы их непристойные шаманские ритуалы пользовались таким же уважением и такими же привилегиями и в духовном плане стояли бы на таком же уровне, что и высокое католическое вероисповедание, святая наша церковь Христова, а также протестантские секты, с ересью которых мы не согласны, хотя и не отрицаем христианскую основу кальвинизма и лютеранства». В заключение диатрибы редакция заверяла граждан Баии в том, что и впредь не пожалеет сил на «беспощадную борьбу с ненавистным идолопоклонничеством, с диким грохотом барабанов макумбы, который ранит слух и эстетическое чувство баиянцев».

Другим письмом воспользовалась в погоне за популярностью и тиражом только что открывшаяся газета либерального направления. Педро Аршанжо написал это письмо в ответ на филиппику профессора Освалдо Фонтеса, напечатанную на страницах некоей консервативной газеты под заголовком «Сигнал тревоги». Профессор психиатрии призывал местную элиту и власти обратить внимание на факт, который, по его мнению, заключал в себе угрозу будущему всей страны: высшие учебные заведения штата подвергаются зловещему нашествию цветных. «Все больше и больше цветных занимают вакансии, которые надо бы держать только для юношей с чистой кровью, из хороших семейств». Пора прибегнуть к решительной мере — «просто-напросто закрыть законодательным путем доступ в высшие учебные заведения этим дегенерирующим элементам». Профессор ссылался на военно-морской флот, где для негров и метисов производство в офицеры было запрещено, рассыпался в похвалах министерству иностранных дел, которое вежливо, но твердо «оберегает чистоту своих благородных дипломатических кадров от цветных примесей».

Педро Аршанжо отозвался письмом, подписанным: «С уважением — Бразильский Мулат». Солидная аргументация, ссылки на знаменитых антропологов, подтверждающих высокие интеллектуальные способности негров и мулатов, упоминание о прославленных метисах, в том числе о послах Бразилии в разных странах, и несколько слов о том, что представляет собой профессор Фонтес.

«Профессор Фонтес ратует за чистокровных докторов. Да ведь чистокровными бывают разве что скаковые лошади. При виде оного профессора, шествующего к факультету по Террейро Иисуса, студенты шутят, что, мол, получив заботами Нило Арголо де Араужо звание профессора психиатрии, доктор Фонтес уподобился коню Калигулы: Калигула некогда предоставил своему коню кресло в римском сенате — профессор Нило Арголо де Араужо предоставил Освалдо Фонтесу кресло заведующего кафедрой на медицинском факультете. Потому-то профессор и ратует за чистоту породы на факультете. Чистых и благородных кровей бывают скакуны. Чиста ли, благородна ли кровь у самого профессора?»

Представьте себе изумление Аршанжо, когда он обнаружил, что первая часть его письма составила передовицу молодого органа печати: аргументы, цитаты, фразы, абзацы, целые параграфы воспроизведены слово в слово. Частью, посвященной профессору Фонтесу, редактор почти не воспользовался, он опустил каламбур о чистоте крови и лошадиной генеалогии, ограничившись сухими строчками: «Видный ученый, эрудицию которого мы не собираемся подвергать сомнению, является, однако, в студенческой среде объектом шуток по поводу защищаемых им допотопных взглядов». И ни слова о Бразильском Мулате с его уважением. Весь почет достался газете, статья вызвала живой отклик.

В тот день Аршанжо не без удовольствия увидел, что студенты развесили этот номер газеты по стенам медицинского факультета. Профессор Фонтес велел педелю своей кафедры сорвать их и уничтожить. Он прямо-таки озверел, следа не осталось от его нарочитой вялости, подчеркнутой учтивости, снисходительной улыбки, которой он обычно удостаивал проделки студентов.

3

По примеру профессора Силвы Виражи Педро Аршанжо научился тщательно анализировать мнения, формулировки и высказывания, словно разглядывая их под микроскопом, изучал каждую подробность, каждую мелочь с лица и с изнанки. Он знал наизусть биографию и труды Гобино, его чудовищную теорию, он чуть ли не по минутам изучил всю его деятельность на посту посла Франции в Бразилии: лишь через полное познание можно прийти от ярости и ненависти к холодному презрению.

Так, прослеживая день за днем путь французского посла при императорском дворе, он добрался вместе с мосье Жозефом Артюром, comte de Gobineau[655], до дворцовых садов в Сан-Кристоване, где тот беседовал о литературе и разных науках с его величеством Педро Вторым, и беседа эта, можете себе вообразить, велась в то самое время, когда мать Педро Аршанжо, Нока из Логунедэ, почувствовала первые схватки и послала негритенка за Ритой Ослятницей, лучшей в тех краях повивальной бабкой.

В 1868 году, когда Педро Аршанжо только родился, Гобино уже исполнилось пятьдесят два года и прошло пятнадцать лет с тех пор, как он опубликовал «Essai sur l'inégalité des races humaines»[656]. Он беседовал с монархом, прогуливаясь по дорожкам парка, а Нока в это время, стеная в родовых муках, устремлялась мыслью за леса, реки и горы, в безлюдные пампы Парагвая вслед за мужем, которому пришлось сменить ремесло каменщика на занятие, заключавшееся в том, чтобы убивать и убивать в бесконечной войне, без всякой надежды на возвращение, убивать, пока не убьют тебя самого. Он так хотел ребенка, и вот теперь не увидит новорожденного.

Нока еще не знала о гибели капрала Антонио Аршанжо при переходе через Чако. Опытный мастер-каменщик воздвигал стены школы, когда его схватил патруль. И стал он волонтером поневоле, из-под палки, его даже не пустили домой попрощаться. Нока лишь помахала ему с причала в день отплытия. Хотя несчастный каменщик, у которого отобрали мастерок и отвес, шагал понуро с батальоном «баиянских зуавов», ей он показался бравым красавцем в солдатском мундире, с атрибутами своего нового ремесла, несущими смерть и к смерти ведущими.

Недели за три до этого она сказала ему, что беременна, и сожитель ее ошалел от счастья. Тут же предложил пожениться, не знал, чем бы ей угодить: пока носишь, не работай, я не позволю. Нока работала — стирала и гладила белье — до самых родов. «И вот ребеночек рождается, Антонио, рвет мое чрево, что же это Рита все не идет! Где ты, мой Антонио, что ж ты не идешь? Ах, Антонио, драгоценный мой, бросай ружье, снимай погоны, возвращайся поскорей, теперь мы вдвоем тебя ждем в нужде и тоске».

Отправленный на войну силком и понимая, что назад дороги нет, рядовой Антонио храбро и умело выполнял приказ убивать и заслужил нашивки капрала. «Всегда назначался в разведывательные группы и на аванпосты подразделений, в которых служил», — прочел Педро Аршанжо в анналах Парагвайской войны, когда взвешивал кровь — белокожих, темнокожих, краснокожих, — пролитую за родину: кто отдал больше жизней, чьих смертей было больше?

Антонио Аршанжо, теперь уже смрадный труп, добыча стервятников-урубу, так и не увидит сына, который начал жизнь с того, что вылез на свет божий сам, не дождавшись повитуху. А в тот же час под освежающей сенью дерев Monsieur le comte de Gobineau и его императорское величество, то бишь теоретик расизма и ярый сочинитель сонетов, вели глубокомысленную и утонченную беседу, вот именно: raffinée[657].

Когда Рита Ослятница прибыла наконец к Ноке из Логунедэ, новорожденный вовсю упражнял легкие. Повитуха, маленькая, но плотная женщина лет пятидесяти, расхохоталась, уперев руки в бока: это же Эшу, господь меня спаси и помилуй, только сыны Пса выходят на свет, не дождавшись повитухи. Этот заставит о себе говорить и дел натворит немало.

4

От каменщика, ставшего капралом, Педро Аршанжо унаследовал ум и храбрость, упомянутые в военном бюллетене. От Ноки — мягкие черты лица и упрямство. Она была упряма: вырастила сына, обеспечив ему кров, хлеб и ученье в школе, без чьей бы то ни было помощи, без мужской руки, ибо не захотела ни с кем сойтись, никому больше не дарила любовь, даже на час, хотя обхаживали ее многие, недостатка в кавалерах не было. Живя с матерью в скудости, мальчик привык к труду, научился не отступать, не падать духом, научился идти вперед.

Педро Аршанжо не раз вспоминал мать в многотрудные, но плодотворные десять лет усиленных штудий. Она умерла молодой в тот год, когда семена черной оспы дали обильные всходы смерти на улицах города, особенно там, где почва для них была удобрена нищетой. Знатная получилась жатва, чертова зараза настигала свою добычу даже в богатых домах. Ноку из Лагунедэ унесло первой волной, Омолу не пришел ей на помощь. Силу рук ее съели язвы, ее красота сгнила в нищем квартале, где гной лился зловонными ручьями. Всякий раз, как подступало отчаяние, Педро Аршанжо вспоминал мать: с утра до ночи работала она до отупения, жила в кругу безысходной тоски, непреклонная в своей решимости не снимать вдовьего наряда и самой добывать пропитание сыну трудом своих рук, таких тонких и слабых.

Остальному он научился сам, хотя недостатка в дружеской поддержке у него не было и он никогда не чувствовал себя одиноким. Его грели воспоминания о матери, с ним рядом были Тадеу, кум Лидио, Маже Бассан, его направлял профессор Силва Виража, подбодрял аббат Тимотео — настоятель францисканского монастыря, ему помогала добрейшая Забела — неоценимый и верный друг.

В те годы Тадеу был для него учеником, собратом по учению, учителем. В Политехнической школе и поныне жива память о студенте Тадеу Каньото: помнят его знаменитое сочинение, написанное десятистопным ямбом, его одаренность в математике, сделавшую его любимым учеником профессора Бернара, врожденный талант руководителя, благодаря которому он верховодил товарищами все пять студенческих лет — и на демонстрациях в поддержку союзных держав в годы первой мировой войны, и на галерке театров «Сан-Жоан» и «Политема», откуда неслись либо дружные аплодисменты, либо оглушительный свист.

Забела помогла Аршанжо овладеть иностранными языками. В общении с нею французский, английский, испанский и итальянский, изученные самостоятельно, стали для него живыми, близкими, своими. От природы наделенный тонким музыкальным слухом, он стал говорить по-французски, как граф, по-английски — как лорд.

«Местре Педро, вы прирожденный полиглот. В жизни не встречала человека, который бы схватывал все так быстро», — хвалила его довольная экс-принцесса Реконкаво.

Ей никогда не приходилось дважды исправлять одну и ту же грамматическую или фонетическую ошибку: Педро Аршанжо всегда был внимателен и собран. Сидя в венской кресле-качалке, старуха слушала, полузакрыв глаза, как местре Педро читает ее любимых поэтов: Бодлера, Верлена, Рембо. Роскошные переплеты напоминали о минувшем величии, а стихи воскрешали былые страсти и увлечения. Забела вздыхала, машинально поправляя произношение, мягкий голос Аршанжо убаюкивал ее.

— Постойте, местре Педро, я расскажу вам одну прелестную историю…

Впавшая в бедность аристократка, от которой отвернулись родичи, обрела новую родню в лице двух кумовьев и Тадеу и не осталась в полном одиночестве, когда ее кот, Арголо де Араужо, околел от старости и был погребен в саду.

Профессор Силва Виража порекомендовал Педро Аршанжо заняться немецким языком, и аббат Тимотео, настоятель францисканского монастыря, друг Маже Бассан, изъявил готовность давать ему уроки. Не раз аббат по просьбе Педро Аршанжо переводил с немецкого выдержки из книг, статьи и в конце концов сам заинтересовался расовой проблемой в Бразилии, хотя у него был и собственный конек: религиозный синкретизм. Но на все нужно было время, а его было мало, одолевали неотложные дела, и до конца справиться с немецким не удалось.

Многим он был обязан профессору Силве Вираже, который, прочтя «Обряды и обычаи народа Баии», предложил ему место педеля у себя на кафедре взамен такой же должности в секретариате, где у Педро Аршанжо совсем не оставалось свободного времени. Вполне обходясь услугами негра Эваристо, лаборанта кафедры, профессор смог выделить педелю время для работы в факультетской и публичной библиотеках, в архивах муниципалитета, для чтения и конспектирования нужной ему литературы. Кроме того, Силва Виража направлял Педро Аршанжо в его штудиях, рекомендовал того или иного автора, знакомил Аршанжо с новинками в области антропологии и этнологии. Несколько книг предоставил в его распоряжение фрей[658] Тимотео, и среди них попадались не известные никому в Баии, даже профессорам, работавшим в той же области. Через фрея Тимотео Педро Аршанжо познакомился с Францем Боасом[659] и был, вероятно, первым бразильцем, изучившим этого автора.

О Лидио Корро и говорить нечего. Кум, брат, родней родного, близнец. Частенько приходилось ему потуже затягивать пояс, чтобы ссудить — к чему околичности? — чтобы просто дать Педро денег на покупку книг в Рио-де-Жанейро и даже в Европе. Приобретение нового комплекта шрифта, капитальный ремонт печатного станка, съевший немало денег, — для чего это делалось? Для того, чтобы издавать новые книги Педро Аршанжо.

— Кум, ты хочешь узнать все на свете! Разве мало того, что ты уже знаешь? Неужели не хватит на книгу?

Педро Аршанжо посмеивался над нетерпением кума:

— Знаю я пока что мало, и мне кажется, чем больше я читаю, тем больше мне надо еще прочесть и изучить.

За эти долгие десять лет Педро Аршанжо прочел все труды и материалы по антропологии, этнографии и социологии, какие нашел в Баии и смог заказать по почте в других местах, собирая последние гроши, свои и чужие. Как-то раз Маже Бассан отперла сундук Шанго, чтобы доложить недостающую сумму для покупки «Reise in Brasilien»[660] Спикса и Марциуса, которую раскопал где-то книготорговец Бонфанти, итальянец, открывший незадолго до того лавку на Ларго-да-Се.

Даже неполное перечисление авторов и трудов, проштудированных местре Аршанжо, явилось бы делом долгим и трудным, целесообразней отметить некоторые вехи на его пути от негодования к презрению.

Поначалу лишь стиснув зубы мог он заставить себя продолжать чтение строк, принадлежащих перу откровенных или, что еще хуже, стыдливых расистов. Сами собой сжимались кулаки: тезисы и утверждения звучали оскорбительно, жгли, как пощечины, хлестали, как удары бича. Не раз к горлу подкатывал комок, на глаза навертывались слезы унижения, когда он читал трактаты Гобино, Мэдисона Гранта, Отто Амнона, Хьюстона Чемберлена. Однако, читая основоположников итальянской криминалистической антропологии — Ломброзо, Ферри, Гарофало, Педро Аршанжо уже просто хохотал, ибо прошло время и накопленные знания придали ему спокойствие и уверенность, и теперь он мог видеть глупость там, где раньше видел лишь оскорбление и злобу.

Он прочитал друзей и врагов, французов, англичан, немцев, итальянцев, американца Боаса, открыл для себя горький смех Вольтера, от которого пришел в восторг. Читал бразильцев, в том числе баиянцев, начиная с Алберто Торреса, Мануэла Бернардо Калмона ду Пин-и-Алмейды и Жоана Батисты де Са Оливейры и кончая Эваристо де Мораисом и Аурелино Леалом. И еще многих-многих других, которым несть числа.

Полюбив книги, Педро Аршанжо не разлюбил жизнь; изучая трактаты, продолжал изучать людей. Он находил время не только для чтения и раздумий, но и для веселья, праздника, любви — всего, что служило ему источником познания. Став ученым, он не перестал быть человеком из народа; не делил себя надвое, отводя каждой половине свое время. Он отказался подняться чуточку выше по лестнице успеха и занять место над тем полуподвалом, где родился, над миром переулков, лавок, мастерских, террейро, где бьется сердце простого люда. Он шел не в гору, а вперед, только так и мог поступать местре Аршанжо Ожуоба, единый и цельный.

До последнего дня своей жизни учился он у народа, исписав не одну тетрадь. Незадолго до смерти Педро Аршанжо договорился со студентом Оливой, одним из пайщиков типографии, о публикации своей новой книги и, шагая по Пелоуриньо, повторял слова, услышанные от некоего кузнеца: «С народом сам господь бог не совладает». Жаль только, библиотеку свою он потерял почти целиком. Это было истинное сокровище, скопленное понемногу ценою собственных отчаянных усилий и благодаря помощи многих людей, бедных и темных, удел которых — тяжкий труд и кашаса. Большинство книг погибло во время налета на типографию, остальные растерялись при переездах и передрягах, перекочевали к книготорговцу Бонфанти в дни острого безденежья. Педро Аршанжо удалось сохранить лишь немногие, самые фундаментальные труды. Даже не читая, ему доставляло удовольствие взять книгу в руки, полистать, задержаться на какой-нибудь странице, повторить по памяти какую-нибудь мысль, фразу, слово. Среди книг, которые он хранил в железном ящике для керосина в задней комнатушке заведения Эстер, были старое издание эссе Гобино и первая брошюра профессора Нило Арголо де Араужо. Так от ненависти Педро Аршанжо пришел к знанию.

В тысяча девятьсот восемнадцатом году Педро Аршанжо обзавелся очками и издал свою вторую книгу. Только глаза стали утомляться, а в остальном никогда еще он не чувствовал себя так хорошо, никогда не ощущал такой бодрости духа и уверенности в себе и был бы совершенно счастлив если б рядом был Тадеу. Первые экземпляры «Африканских влияний на народные обычаи Баии» были напечатаны в канун его пятидесятилетия. Праздничная суета и шум не затихали целую неделю, кашаса лилась рекой, гремели барабаны самбы, репетировались пасторилы и афоше, школа капоэйры местре Будиана вся была изукрашена флажками, ориша танцевали на террейро под стук атабаке, Розалия заливалась счастливым смехом на койке в мансарде.

5

Вот оно, чудо, любовь моя: в «Лавке чудес», на празднике в честь новоиспеченного инженера Тадеу, танцуют бабушки. Самые настоящие бабушки, просто прелесть, одна другой древней, — матушка Маже Бассан и графиня Изабел Тереза Гонсалвес Мартине де Араужо-и-Пиньо, для друзей просто Забела.

Тадеу восседает в кресле с высокой спинкой, предназначенном для особо почетных гостей, под картиной, где изображено несостоявшееся чудо, принимает приветствия, он — виновник торжества. На нем полосатые брюки, меланжевый пиджак, рубашка со стоячим воротничком, лаковые ботинки, на пальце — кольцо с синим сапфиром, символ Корпорации инженеров. Он готов обнять всех разом; счастье и тревога, улыбка и слезы на бронзовом лице, увенчанном черной как смоль шевелюрой, ни дать ни взять романтический портрет кисти художника-ирредентиста — вот наш новоиспеченный инженер Тадеу Каньото.Сегодня у него великий праздник, который начался в актовом зале Политехнической школы, где он получил кольцо инженера и диплом доктора, и еще предстоит выпускной бал в «Красном кресте», клубе богачей. А пока что — торжество и веселье в «Лавке чудес», где его окружает дружеское тепло, где танцуют бабушки.

Молодой человек в долгу у всех присутствующих. За многие годы каждый из них внес свою долю в этот его праздник. Речь идет не только о костюме, кольце, лаковых ботинках, групповой фотографии выпуска и памятном портрете, что были оплачены их деньгами, собранными по грошу. Тадеу — доктор, взращенный помощью друзей, они шли ради него на многие жертвы, отказывали себе во всем. Никто об этом не упоминает, но молодой инженер, глядя на изборожденные морщинами лица, пожимая мозолистые руки, представляет себе, какой ценой оплачены десять лет его ученья и этот час веселья и радости. Но игра стоила свеч, сегодня все эти люди отпразднуют свою победу под грохот барабанов и звон гитар.

Начинают барабаны. Педро Аршанжо на руме, Лидио Корро — на румпи, Валделойр — на лэ. Звучит ритм батуке, и голос старой Маже Бассан молодеет в благодарственной песне богам-ориша.

Женщины становятся в круг: и старухи, и зрелые красотки, умеющие подать себя, и молоденькие иаво, неискушенные в исполнении обряда и в кокетстве. Красивей всех — не имеющая себе подобных, несравненная Роза де Ошала, время не коснулось ее красоты, лишь добавило благородства ее осанке. Ритуальную песнь подхватывают мужские голоса.

Вот Маже Бассан поднимается, и все встают. Приветствуют ее, хлопая в ладоши. Она — любимая дочь Иеманжи, Владычицы Морей, поэтому в ее честь повторяют здравицу, предназначенную Матери Очарованных: одойя, Ийя оло ойон оруба! Да здравствует Мать с влажной грудью!

Она оправляет юбки, улыбается, неспешно идет через зал под возгласы: одойя, одойя, Ийя! Склоняется перед Тадеу, поздравляет его. Гремят атабаке, Маже Бассан начинает танец и запевает хвалебную песнь. Славит внука словами кантиги, в такт музыке движутся ее неутомимые ноги.

Она — Мать, Ийя, извечная, изначальная, первозданная, — только что прибыла из земель Айока, пролетев над бурями, сквозь бешеные ветры и над мертвой зыбью, над гибнущими кораблями и тонущими моряками, избранниками Иеманжи, прибыла, чтобы почтить младшенького сына, внука, правнука, праправнука, потомка, вернувшегося с битвы победителем. Да здравствует Тадеу Каньото, он восторжествовал над угрозами, преградами, препонами, болезнями, он завоевал диплом доктора, одойя!

Нестареющая старуха, ласковая и грозная матушка Бассан, как она точна в изящных и замысловатых фигурах танца, как легка и быстра, как молода — юная иаво! Это изначальный танец бытия, в нем — страх, неведомое, опасности, битва, победа, общение с богами. Магический танец, вселяющий бодрость: человек борется против темных сил и побеждает. Вот как танцевала для Тадеу матушка Маже Бассан в «Лавке чудес». Древняя бабка танцевала для внука — доктора и дипломированного инженера.

Торжественно и просто, величественно и по-родственному нежно остановилась она перед Тадеу и раскрыла объятия, а все вокруг хлопали в ладоши, подняв руки над головой. На необъятную грудь свою она приняла голову юноши, укрыла на груди все его волнение, пыл, сомнения, честолюбие, гордость, горечь, любовь, добро и зло, трепет юношеского сердца, самое судьбу Тадеу: всему хватило места на бескрайней материнской груди — она потому так обширна, что вмещает всю радость и всю боль мира. Старуха, отправляющая обряды первобытной магии, заключила в объятья юношу, ступившего на корабль познания, завоевавшего себе свободу.

Потом к нему подходили по одному все остальные, танцевали для него, мужчина сменял женщину, а женщина мужчину. Лидио Корро, обняв Тадеу, почувствовал, как сердце его заколотилось — «вот так я когда-нибудь и умру от радости». Тетушка Теренсия много лет бесплатно кормила Тадеу завтраками, обедами и ужинами. Дамиан получил диплом в школе жизни раньше него, стал адвокатом и теперь спасает бедняков от тюрьмы и каталажки. Розенда Батиста дос Рейс — «благослови, тетушка, благодаря твоей ворожбе, твоим травам и примочкам не трясет меня лихорадка и на пальце у меня — кольцо инженера». Местре Будиан на уроках капоэйры научил его быть скромным и спокойным, презирать наглость и самонадеянность. Малютка Дэ, потупив миндалевидные глаза, обнимает его дрожащими руками, грудь ее трепещет — «что же ты не отведаешь меня, как глоток нектара за праздничным столом, что ж не оборвешь лепестки с цветка?». Огромный Мануэл де Прашедес, шкипер парусника, открыл ему, что такое море и корабль. Роза де Ошала, таинственная тетушка: она и хозяйка в «Лавке чудес», и гостья, заглянувшая туда на минутку, самая главная из тетушек.

И другие подошли: Валделойр отбил на барабане ритм собственного сочинения, Аусса спел, Манэ Лима оглушительно расхохотался, каждый сделал одно — два танцевальных па и, заключив Тадеу в объятия, разделил радость доктора, который еще вчера был всего лишь дерзким и настырным темнокожим парнем.

Последним подошел Педро Аршанжо, и все снова встали и, приветствуя Ожуобу, захлопали протянутыми к нему руками. Лицо его было загадочным: то расцветет доброй улыбкой, то затуманится раздумьем, в душе сменяют друг друга образы и воспоминания. Доротея в последний вечер, мальчишка, склонившийся над книгой. Ожуоба, глаза и уши Шанго, впитывает тревогу и восторг, написанные на лице Тадеу. Вспоминает белокурые локоны, с трудом сдерживаемое волнение девушки.

У кого ключ к разгадке? Танцуя, Педро Аршанжо заново проживает жизнь и в какое-то мгновение слышит, как по залу разносится крик Иансан. На каждый вопрос есть много неверных ответов, а верный — один. Педро Аршанжо, пусть хоть ненадолго, удерживает Тадеу у своего сердца.

Вот и все как будто, пора молодому доктору, сдерживая слезы признательности, поблагодарить гостей, исполнить танец для богов-ориша, что ему покровительствовали, и для друзей, что подготовили час его торжества, для отцов и братьев, для тетушек и сестер, для всех членов большой семьи.

Тут-то и вышла из темноты, будто сойдя с афиши «Мулен Руж», графиня Агуа-Бруска, бабушка Забела, и ступила в круг, чтобы станцевать для Тадеу. Не ритуальный танец, нет, это не по ее части.

Придерживая юбку, показывая туфельки, чулки и кружево панталон ниже колен, она танцует в «Лавке чудес» парижский канкан, и она молода, эта потерявшая счет годам старушка, она ровесница Дэ, едва достигшей девичества. Оживает афиша Тулуз-Лотрека, Табуан заполняют темнокожие француженки: женщины в кругу пританцовывают, тут же переняв па заморского танца, и движутся в непривычном для них ритме. Стоя, мужчины приветствуют графиню Изабел Терезу движениями воздетых рук, поклонами и возгласами, предназначенными женским божествам-ориша: «Ора Йейево!», ибо по обольстительному изяществу ее движений сразу видно: Забела — дочь Ошуна, соблазнительница.

Так Забела станцевала парижский канкан в «Лавке чудес» в честь внука. Потом расцеловала его в обе щеки.

Вот оно чудо, любовь моя: бабушки, две древние бабушки, танцуют для своего внука, доктора, и у каждой свой танец.

6

— Идут… — объявил Валделойр.

Аусса, Манэ Лима и Будиан принесли потешные огни, горящая сигара мастера капоэйры послужила запалом. В небо взметнулась огненная стрела, рассыпалась мириадами искр над небольшой процессией. Полдюжины мужчин в черных воскресных костюмах об руку с дамами медленно шли вниз по улице, приноравливая шаг к фигуре котильона, которую выделывала графиня Изабел Тереза. Она шла с Тадеу во главе группы: белая бабушка и темный внук.

Взлетали ракеты, шипели шутихи, в небе расцветала радуга, шел серебряный дождь — друзья, собравшиеся под вывеской «Лавка чудес», освещали путь инженеру Тадеу Каньото, только что удостоенному этого звания в актовом зале Политехнической школы. И в этот вечер чудес было светло как днем.

Опираясь на трость, матушка Маже Бассан выходит навстречу процессии. Ей бросаются на помощь — нет-нет, не надо, она сама.

Еще года два тому назад врачи, осмотрев матушку Бассан, сказали, что пора ей на отдых. Возраст уже не тот, и довольно ей выступать в роли главной жрицы, надо, мол, скипетр и бритву отдать кому помоложе. Гулять — не дальше угла квартала, петь и танцевать — боже упаси, сердце изношено, расширено, не успеет она запеть — песенка ее уже будет спета. Хочет пожить — пусть сидит себе в кресле, болтает о том о сем. Ни в коем случае не горячиться, не уставать, не переутомляться. Она согласилась: хорошо, доктор, неужто я не понимаю, сделаю, как велите, о чем говорить. И тут же за спиной у врачей Маже Бассан взялась за прежнее: бритва, раковины, скипетр, целый ковчег иаво, круговая самба, действа, праздники. Однако воспользовалась запрещением врачей, чтоб отказываться от многих приглашений, дальше своего террейро не ходила. Когда она объявила, что пойдет поздравить внука, молоденькие иаво попытались удержать ее: сердце ведь слабое, врачи не велят… Уперлась: пойду — и никаких, спою и станцую, ничего не случится. И вот она тут, его вторая бабушка, идет к нему, опираясь на палку, сама, никто ее не поддерживает.

Тадеу предлагает ей руку и в обществе двух бабушек подходит к дверям типографии. С треском рвутся ракеты и хлопушки.

Лишь немногие избранные получили пригласительные билеты и присутствовали на торжественном акте присуждения степени, слушали речи, реагируя каждый по-своему. Педро Аршанжо в новом костюме, ладно сидевшем на его статной фигуре, сиял безмятежной радостью. Лидио Корро кричал «браво», когда ораторы (профессор и выпускник) осуждали предрассудки и отсталость. Он не спускал с Тадеу глаз и пребывал в бесконечном умилении, видя среди молодых докторов юношу, выросшего в «Лавке чудес», ученье которого, по сути, было оплачено им. Дамиан де Соуза в элегантном белом костюме — начинающий адвокат без университетского диплома: эх, дали бы ему слово, уж он-то расшевелил бы публику! Мануэл де Прашедес в вечернем костюме, слишком тесном для его огромного тела, тем более что шкипера прямо-таки распирало от восторга. Из женщин — только Забела, разряженная причудливо и старомодно: парижское платье, перчатки, драгоценности, запах духов, в глазах — лукавство. Профессора, богачи, представители власти подходили к ней, целовали руку:

— Кто-нибудь из ваших родственников получает диплом, графиня?

— Да, вон тот мальчуган, взгляните. Правда, он красивей всех?

— Какой? Вон тот… смуглый?… — в замешательстве переспрашивал собеседник. — Это ваш родственник?

— Да, притом близкий. Он мой внук. — И графиня смеялась так задорно и весело, что рядом с ней праздник наступил задолго до окончания торжественной церемонии.

Многие ужаснулись, а некоторые вознегодовали, когда Тадеу, направляясь за дипломом, прошел через весь зал об руку с Забелой («У этой негодницы ни стыда ни совести!» — прохрипела дона Аугуста дос Мендес Арголо де Араужо) и, поскольку у Тадеу не было ни матери, ни невесты, старая Забела надела ему на палец кольцо с сапфиром, символ профессии.

Педро Аршанжо, будто бы невозмутимый, несмотря на все возрастающее волнение, проводил Тадеу глазами и увидел, как тот на ходу поднял гвоздику и сунул в петлицу. При этом юноша гордо вскинул голову и торжествующе улыбнулся. Случайно выпал цветок из девичьих рук или его бросили нарочно, когда молодой доктор шел мимо? Светлые локоны, большущие глаза, других таких во всей Баии не сыщешь, опаловая кожа, белая до голубизны. Педро Аршанжо с любопытством разглядывает девушку. Поднявшись с кресла, она аплодирует, у нее длинные и тонкие пальцы, на лице смятение, губы сжаты. И вот Тадеу — доктор! Он улыбается, стоя рядом с Забелой, когда декан факультета вручает ему диплом и знаки отличия, а губернатор штата пожимает ему руку. Глазами ищет девушку, бросает ей пламенный взор, потом смотрит на друзей из «Лавки чудес».

«Господи боже! Мой мальчик так еще юн!» Педро Аршанжо, аплодируя, задумывается, радость его уже не безмятежна, к ней примешана тревога. «Во всяком случае, я одобряю твой выбор, Тадеу, полностью одобряю. Что бы ни было, как бы ни получилось, к чему бы это ни привело, не отступайся. Мы хорошей породы, в нашей смешанной крови хватает перца, нас не запугаешь, мы не откажемся от своих прав, без них нам жизни нет».

Немного погодя на трибуну поднимается куратор, профессор Таркинио, он желает выпускникам успехов в их деятельности и счастья в жизни. Перед ними — Бразилия, ее надо учить, ее надо строить, ее надо освобождать от предрассудков и вековой отсталости, от косности и политиканов. Надо залечивать раны во всем мире, потрясенном войной. Эту великую и благородную задачу предстоит решать молодым, инженерам в первую очередь: мы живем в век машин, индустрии, техники, науки, изобретательской мысли.

Молодой инженер Астерио Гомес от имени выпускников отвечает на этот благородный призыв.

— Да, на руинах, оставленных войной, мы будем строить новый мир, мы вырвем Бразилию из той многовековой отсталости, в которой она пребывает. Мы построим мир прогресса и свободы, где не останется места болезням, предрассудкам, угнетению и беззаконию. Это будет Бразилия шоссейных дорог, заводов, машин, это будет пробужденная страна, идущая вперед. Мы построим мир с равными возможностями для всех под эгидой науки и техники. Рабочие далекой и неведомой России уже рушат бастионы самовластья!

В актовом зале Политехнической школы были встречены аплодисментами слово «социализм» и странно звучащее имя Владимир Ильич Ленин, произнесенные выпускником из богатой семьи, сыном крупного фазендейро. Октябрьская революция только что разделила мир и время на прошлое и будущее, но тогда никто еще не осознавал этой перемены, никто не испугался, Ленин был абстрактным и далеким политическим лидером, а социализм — словом, лишенным содержания. Сам оратор понятия не имел, насколько важно событие, о котором он упомянул.

На мгновение Педро Аршанжо увидел их рядом, Тадеу и девушку, когда она подбежала к сошедшему с трибуны Астерио Гомесу, своему брату, и поцеловала его. Товарищи тоже подошли обнять оратора, выступавшего от их имени. Бок о бок — светлая, прозрачная красота девушки и темная, мужественная стать юноши.

В «Лавке чудес» после ритуального приветственного танца, когда смолкли барабаны, захлопали пробки бутылок. На столе, где верстались книги, грудами лежала еда, разнообразная и аппетитная: мокека, омлеты с креветками, шиншины, абара, акараже, ватапа и каруру, эфо из листьев. Много заботливых и умелых рук смешивали кокосовый орех с пальмовым маслом дендэ, отмеряли соль, перец, имбирь. С раннего утра на многих террейро их разноплеменные обитатели приносили в жертву козлят, ягнят, петухов, черепах. Маже Бассан погадала на ракушках, трижды выпало одно и то же: хлопоты, дальняя дорога и сердечная тоска.

В небе лопались ракеты, возвещая: на Ладейра-до-Табуан отныне проживает настоящий доктор в шапочке и мантии, первый мулат, окончивший Политехническую школу. На стене типографии, между картиной, изображавшей чудо, и репродукцией афиши Тулуз-Лотрека, Лидио Корро повесил фотографию выпуска: Тадеу в мантии среди своих однокурсников. Никогда еще не собиралось столько народу в «Лавке чудес».

Встает Дамиан де Соуза с рюмкой кашасы в руке, откашливается, просит тишины, хочет предложить тост. «Минутку!» — останавливает его графиня Изабел Тереза. Для нее тост за что-либо стоящее на приличном празднике немыслим без шампанского, вернее — французского шампанского, единственного напитка, который положено пить за здоровье настоящего друга. К Новому году профессор Силва Виража прислал ей три бутылки из своего погреба, одну из них она сберегла для праздника Тадеу.

Маже Бассан лишь пригубливает благородный напиток, ей известны правила хорошего тона. Лидио и Аршанжо следуют ее примеру — Забеле так и не удалось приучить их к тонким винам, они верны кашасе и пиву. Блеснув фигурами пламенного красноречия, излившегося бурной рекой, Дамиан де Соуза залпом осушил свой бокал — ну и шибает в нос! В результате почти всю бутылку шампанского выпила сама дарительница. Тадеу и Дамиан обнялись, они вместе выросли, вместе гоняли по переулку и по пляжу, а теперь расстаются, у каждого свой путь.

Педро Аршанжо смотрит на обоих глазами Ожуобы, он тоже так думает: пути их различны. Дамиан — открытая душа, с ним все ясно: он не получил степени доктора в институте, его титулы и дипломы вручил ему народ. Как бы ни обошлась с ним судьба, он не переменится, останется тем же — твердо стоящим на ногах, непреклонным. Тадеу начал восхождение по общественной лестнице еще на факультете, выделившись среди сокурсников. Решил пройти все ступеньки и отвоевать место наверху. «Мне нужно стать кем-то, крестный», — сказал он утром того дня: честолюбия этому парню не занимать. Едва ли он теперь надолго задержится в «Лавке чудес».

Лидио Корро берет флейту, передает Педро Аршанжо гитару, танцоры становятся в круг, начинается самба. Где вы, Кирси и Доротея, Ризолета и Дедэ? Сабина дос Анжос перебралась в Рио-де-Жанейро, к сыну, он у нее моряк. Ивона вышла замуж за шкипера парусника, живет в Муритибе. А здесь лишь юные невесты, которые напрасно пожирают глазами новоиспеченного доктора Тадеу.

Веселье затянулось за полночь, но хозяин праздника, виновник торжества, адресат поздравлений, доктор Тадеу Каньото, инженер по гражданскому строительству, механик, географ, архитектор, астроном, инженер по строительству мостов и каналов, железных и шоссейных дорог, инженер-политехник, — извинился перед гостями и ушел довольно рано. В гостиных «Красного креста», клуба местной аристократии, знаменитый и богатый профессор Таркинио дает бал для новоиспеченных инженеров.

— Мне надо идти, крестный. Бал давно начался.

— Разве уже так поздно? Может, побудешь еще немного? Тут все тебя любят, они ведь ради тебя и пришли.

Не хотел Аршанжо говорить этого, зачем все-таки сказал?

— Мне очень хотелось бы остаться, но…

Забела хлопает веером по руке Аршанжо:

— Отпустите мальчика, старый ворчун.

Это шустрая старушенция знает, видно, секрет Тадеу. Может, она сродни и этим разжиревшим и зазнавшимся Гомесам?

— Вы, местре Педро, развратник, прелюбодей. Вы ничего не понимаете в любви, вам лишь бы женщина. — Тут экс-принцесса Реконкаво и экс-королева канкана вздохнула. — Как и я, сколько у меня было мужчин, а знала ли я любовь? — Она помолчала, провожая глазами Тадеу, идущего к двери. — Его звали Эрнесто Арголо де Араужо, и он приходился мне двоюродным братом, а я была совсем еще глупая девчонка и любила его, так любила, что стала причиной его гибели от руки одного бретера, мне, видите ли, вздумалось заставить его ревновать, захотелось проверить, насколько сильна его любовь.

Тадеу исчез в темноте, но еще слышались его шаги, стук каблуков.

— Теперь его не удержишь. И я не стану этого делать, Забела, зачем? Ему придется одолевать ступеньки лестницы, одну за другой, а времени у него мало. Прощай, Тадеу Каньото, мы отпраздновали твои проводы.

7

Судья Сантос Крус, чьи ум и порядочность, а также знание жизни и чувство юмора признавали все, был не на шутку раздосадован, когда к нему в кабинет, где он дожидался установленного часа начала заседания, вошел секретарь суда и сообщил, что защитника ex oficio[661] не будет. Этот законник прислал наспех нацарапанную записку, где приносил свои извинения.

— Заболел… грипп… Скорей всего, сидит пьяный в каком-нибудь кабаке. Это его обычное занятие. Но больше так продолжаться не может. Сколько раз беднягу уже привозили сюда и тут же увозили обратно, даже от камеры не отдохнул…

Секретарь, стоя у стола, ждал распоряжений.

— Там, в коридоре, есть кто-нибудь из адвокатов? — спросил судья.

— Когда я проходил, никого не было. Хотя нет, видел доктора Артура Сампайю, но он шел к выходу.

— Может, студенты?

— Только Костинья, тот самый, с четвертого курса…

— Нет, этот не годится, подсудимому лучше уж остаться вовсе без защитника. Костинья засадит в тюрьму самое Пресвятую деву, коль станет ее защищать. Значит, некому взять на себя дело этого несчастного? Еще раз откладывать суд? Это никуда не годится.

Именно в этот момент в кабинет судьи вошел молодой человек в белом костюме и рубашке со стоячим воротничком — Дамиан де Соуза, личность, известная всем, кто связан с судопроизводством: судьям, адвокатам, секретарям, судебным исполнителям, что-то вроде помощника всех и каждого. Не раз и не два поступал он в Коллегию защитников секретарем, но ненадолго, предпочитал разнообразные мелкие поручения во Дворце правосудия, дававшие ему верный заработок. В коридорах и канцеляриях, на судебных заседаниях, в тюрьмах и полицейских участках этот молодой человек изучил все, что связано с правонарушениями и правонарушителями, судопроизводством и судебными постановлениями, прошениями, кассациями. В свои девятнадцать лет этот юнец сделался незаменимым помощником молодых адвокатов, только что покинувших студенческую скамью, напичканных теорией и беспомощных на практике. Его буквально разрывали на части.

Дамиан вошел улыбаясь и протянул судье бумагу:

— Сеньор доктор Сантос Крус, вы не могли бы дать ход этому прошению доктора Марино?

Судье вспомнился разговор с юношей, когда тот был у него на приеме в канун дня святого Иоанна.

— Оставьте мне прошение, потом посмотрю. Скажите-ка, Дамиан, сколько вам лет?

— Девятнадцать исполнилось, сеньор доктор.

— Вы по-прежнему тверды в своем намерении соискать звание адвоката без университетского образования?

— Тверд как скала, сеньор. Надеюсь получить его с божьей помощью.

— Как по-вашему, вы готовы к тому, чтобы взойти на трибуну и защищать обвиняемого?

— Готов ли я? При всем уважении к вам, сеньор доктор, позволю себе сказать, что могу сделать это лучше любого студента-юриста, которые только и знают, что отправлять подзащитных на отсидку. Скажу вам больше: я мог бы сделать это лучше многих адвокатов.

— Вы знакомы с делом, которое слушается в сегодняшнем заседании? Хотя бы в общих чертах?

— По правде говоря, с делом я не знаком, о составе преступления слышал краем уха. Но если вы хотите поручить мне защиту, напишите соответствующее постановление, дайте мне полчаса на ознакомление с делом, свидание с подзащитным, и тогда, клянусь вам, я добьюсь его оправдания. Хотите в этом удостовериться — рискните.

Поддавшись искушению, судья повернулся к секретарю:

— Тейшейра, заготовьте, как положено, назначение Дамиана защитником ex oficio за неимением других. Вручите ему дело, чтобы он ознакомился с материалами следствия, и соберите присяжных ровно через час, а я пока что займусь другими делами. Распорядитесь, чтобы мне принесли горячий кофе. Если вы выиграете дело, Дамиан, считайте, что удостоверение недипломированного адвоката у вас в кармане.

Зе да Инасия совершил тяжкое преступление и при первом слушании дела был приговорен к тридцати годам тюремного заключения за преднамеренное убийство. Апелляционный совет не нашел смягчающих вину обстоятельств и не принял во внимание безупречное поведение кассанта до совершения преступления.

Зе да Инасия таскал по улицам чемодан с товарами некоего бродячего торговца сирийского происхождения и получал за труд сущие гроши, на которые едва мог прокормить свою подругу Касулу, жившую с ним много лет; по воскресеньям неизменно напивался вдрызг, так что с трудом добирался до дома. В понедельник снова брался за чемодан, шагал за сеу Ибрагимом из дома в дом, молча, не возражая и не споря, под палящим солнцем или под дождем.

Как-то в воскресенье познакомился в кабаке с неким Афонсо Матюгальщиком, распили вдвоем бутылку беленькой. Вторую решили распить у Зе да Инасии дома, в обществе Касулы. Матюгальщик, на первый взгляд душа-человек, оказался задирой и хамом, и Зе в какой-то момент просветления понял, что тот кроет его последними словами: сукин сын, получишь в морду, так твою мать. Когда в полиции стали допытываться, из-за чего вышла ссора, Зе ничего не мог ответить. Причина спора утонула в кашасе, однако у Зе оказался в руке кухонный нож, сточенный и острый, а его противник замахнулся поленом: «Я тебя припечатаю, дерьмо собачье!» В одну сторону свалился Матюгальщик, убитый на месте ударом ножа, в другую — Зе, оглушенный поленом и выпитой водкой. А пришел в себя уже убийцей, схваченным на месте преступления, и в полицейском участке его для начала как следует отдубасили.

На первом судебном процессе, состоявшемся после того как обвиняемый целый год протомился в тюрьме, прокурор говорил о врожденной порочности, ссылался на Ломброзо. «Обратите внимание, господа присяжные заседатели, на форму черепа обвиняемого: типичная линия убийцы. Я уже не говорю о темной коже: новейшая теория, разрабатываемая известным профессором судебной медицины нашего достославного факультета доктором Нило Арголо де Араужо, пользующегося непререкаемым авторитетом, исходит из констатации высокого процента преступности у метисов. Здесь, на скамье подсудимых, вы видите еще одно доказательство справедливости этого положения».

Убитого, Афонсо да Консейсана, он представил как бедного труженика, уважаемого соседями, не способного причинить зло кому бы то ни было. «Афонсо зашел в дом обвиняемого на минутку поболтать о том о сем и пал жертвой этого сидящего перед вами маньяка. Взгляните на его лицо: никакого намека на раскаяние». Прокурор потребовал высшей меры наказания — тридцати лет тюремного заключения.

Нанять адвоката бедняге Зе было не на что. В тюрьме он мастерил из рога гребешки, заколки, выручал за них мелочь, только на сигареты. Касула поступила служанкой к племянницам покойного майора Пестаны, в поместье которого она родилась. Майор был для нее символом доброты и великодушия: «Пока жив был майор, я беды не знала, он такой был хороший человек!» Видно, и Зе да Инасия был не так уж плох, ведь она не бросила его, ходила по воскресеньям на свидание в тюрьму, подбадривала его, обнадеживала: «Вот будет суд, и ты, бог даст, выйдешь на волю». — «Да, но где взять денег на адвоката?» — «Судья мне сказал, что он сам тебе назначит защитника, так что можешь об этом не беспокоиться».

Защитник ex oficio, доктор Алберто Алвес, сидя за столом защиты, в нетерпении грыз ногти. Дела он даже не раскрыл, а все его мысли были о том, что свою жену, кокетливую Одету, он вынужден был оставить в компании Феликса Бордало, этого скота, с которым она явно флиртовала. Сейчас, видно, уже вовсю целуются, а он ничего не может предпринять, они ему наверняка наставят рога, пока он торчит здесь, в суде, и защищает преступника. Достаточно взглянуть на лицо подзащитного, на форму его черепной коробки, чтобы согласиться с прокурором: такой зверь на свободе опасен для общества. Неужто Одета?… Ясное дело, так оно и есть, не первый раз, вспомнить хотя бы Дилтона. Ее клятвы в верности стоят не больше, чем уверения в невиновности этого изобличенного преступника, убийцы, который сидит понурившись: ни она, ни он не в силах совладать с собственной природой. Дерьмовая жизнь!

Защита была совершенно бездоказательна и беспомощна. Доктор Алвес ничего не отрицал, ничего не оспаривал, просил только снисхождения при определении меры наказания. «Он будто помощник прокурора», — подумал про себя судья, доктор Лобато, вынося приговор — тридцать лет тюрьмы: присяжные потребовали высшей меры наказания.

— Разве вы не намерены подавать апелляцию? — спросил судья защитника, возмущенный его безразличием. — Мне кажется, это ваша обязанность.

— Апелляцию? Да, разумеется. — Если бы не замечание судьи, адвокат об этом и не вспомнил бы. — Я обжалую приговор в Верховном суде.

И вот вторичное слушание дела, трижды откладывавшееся из-за отсутствия официального защитника, началось. За столом защиты — Дамиан де Соуза.

Прокурор был другой. Бакалавр Аугусто Лейвас, подобно доктору Алберто Алвесу на первом процессе, входя на трибуну обвинения, думал о женщине, но не как ревнивый муж-рогоносец, а как счастливый любовник. Марилия уступила наконец, и прокурор видел весь мир в розовом свете. Темная кожа Зе да Инасии не навела его на мысль о предрасположенности к преступлению, он не стал измерять череп обвиняемого по системе Ломброзо. Обязанность обвинителя он выполнил, но думал в это время совсем о другом — о прелестях Марилии: как хороша она в своем бесстыдстве, когда сидит обнаженная на кровати!

Судья, который совсем не был уверен в способностях назначенного на скорую руку официального защитника, облегченно вздохнул, услышав вялую обвинительную речь, и решил, что срок можно будет сократить до восемнадцати или даже двенадцати лет, а то, чего доброго, и до шести, какой бы слабой ни оказалась защита в лице юного Дамиана.

Однако случилось так, что дебют Дамиана де Соузы на трибуне защиты стал самой крупной сенсацией года, об этом событии еще долго толковали в юридических кругах, на следующий день о нем сообщили газеты. В дальнейшем газетные заметки неизбежно сопровождали выступления Дамиана де Соузы до конца его жизни.

Мануэл де Прашедес шел мимо Дворца правосудия, увидел толпу, спросил, в чем дело, ему сказали, что выступает новый адвокат, совсем молоденький, а на трибуне стоит всех остальных! Мануэл зашел послушать. Речь Дамиана как раз близилась к своей кульминации. Добродушный гигант в конце концов не удержался, зааплодировал, крикнул «браво» и был выдворен из судилища.

Впрочем, судье не раз пришлось браться за колокольчик, требовать тишины, угрожать, что прикажет очистить зал, но он и сам улыбался. Давно не было такого шумного и бурного заседания.

Что можно сказать о речи Дамиана в защиту Зе да Инасии? В ней смешалось все: душещипательный роман, греческая трагедия, комикс и Библия; в нужном месте защитник упомянул и одно из постановлений «достопочтенного судьи, корифея права, доктора Сантоса Крууса». Содержание речи сводилось к тому, что добрейший Зе да Инасия совершил вынужденное преступление, спасая честь семьи и свою собственную жизнь от посягательств вероломного злодея, Афонсо Матюгальщика. Перед вами на скамье подсудимых — жертва несчастного стечения обстоятельств, любящий супруг, человек труда в подлинном смысле этого слова, несший под палящим солнцем тяжкий крест в виде чемодана, дабы в поте лица своего — и не только лица, господа советники, но всего тела, ибо чемодан турка весит полтонны, — снискать пропитание обожаемой супруге. В один прекрасный день этот честный и благородный гражданин открыл врата своего сердца и своего дома ядовитой змее, Афонсо Матюгальщику, прозвище которого говорит само за себя, господа присяжные заседатели: у кого скверна на языке, у того она и в душе. Хищная гиена, отъявленный пьяница, этот развратник и насильник задумал украсть у Зе да Инасии любовь жены, запятнав позором его домашний очаг. Чем не греческая трагедия, господа, вы только вообразите себе: возвратившись домой после дня тяжкого труда — он трудился даже в воскресенье, — Зе да Инасия видит сцену, достойную пера Данте: несчастная Касула отбивается от злодея, который, схватив кухонный нож, пытается силой овладеть ею, поскольку эта достойная женщина с гневом отвергла его гнусные притязания. Зе да Инасия бросается на помощь жене. Завязывается борьба, и Зе да Инасия, защищая честь семьи и собственную жизнь, убивает ядовитую змею.

Дамиан разводит руками и вопрошает:

— Господа члены Кассационного совета, вы сами мужья и отцы, люди чести, ответьте мне: кто из вас остался бы безучастным, если бы, придя домой, увидел, что жена бьется в руках злодея? Кто? Я уверен — никто!

Тут он указал на Касулу, сидевшую в зале:

— Вот она, господа присяжные заседатели, главная жертва! У несчастной чувствительная душа, и, перед тем как идти на суд, она выпила рюмку-другую кашасы, дабы найти в себе силы выслушать оскорбительные обвинения в адрес своего мужа, ведь первый процесс был для нее сплошным кошмаром. Вот она, господа присяжные заседатели, несчастная и святая супруга, утопающая в слезах, она взывает к вашей справедливости. А я прошу свободы моему подзащитному, свободы!

Вот тут Мануэл де Прашедес и крикнул «браво». Ущемленное самолюбие и боязнь утратить едва завоеванную репутацию заставили прокурора потребовать у секретаря материалы дела и выступить в прениях сторон. Ссылаясь на статьи законов, на юридические труды и материалы следствия, он взялся за обвинение всерьез — не мог же он уступить этому юнцу, который не был даже студентом юридического факультета, посыльному стряпчих, мальчику на побегушках у секретарей, бог знает кому! Он попытался восстановить истину, опровергнув нелепую версию, но было слишком поздно. Все присяжные уже оказались во власти Дамиана, аптекарь Филомено Жакоб плакал навзрыд. В зале — море слез, как отметила на другой день газета «Гарде».

Кассационный совет единогласно постановил освободить обвиняемого. Судье Сантосу Крусу осталось лишь сформулировать решение суда и выпустить обвиняемого на волю. «Я и сам чуть не расплакался, со мной такого еще не бывало, — сказал достопочтенный судья обескураженному прокурору. — Я выправлю ему документ на звание адвоката без университетского образования, и у бедных всегда будет защитник».

Вот как Дамиан получил звание. Не было ни кольца, ни диплома, ни групповой фотографии, ни портрета, ни мантии, ни шапочки, ни куратора, ни сокурсников — один он, сам по себе. Когда заседание суда было закрыто, многострадальная Касула, которая, как бы там ни было, любила своего мужа и уже не чаяла увидеть его на свободе, подошла к безусому защитнику и поблагодарила:

— Храни вас господь, сеу майор!

Почему «майор»? То было ведомо ей одной, но только с тех пор и остался за ним этот титул — майор Дамиан де Соуза.

8

— Можно войти, крестный?

Услышав знакомый голос, Педро Аршанжо сунул типографские гранки под книги.

— Это ты, Тадеу? Входи.

За окном сыпал дождь, мелкий, бесконечный, нагоняющий тоску.

— Какими судьбами? Случилось что-нибудь?

Закончив образование, Тадеу сразу же поступил на строительство железной дороги Жагуакуара — Жекье младшим инженером. Скромный оклад, работа в трудных условиях. Юноша, однако, предпочел отправиться в глушь и заниматься делом, вместо того чтобы протирать штаны в Техническом управлении и дожидаться теплого местечка в муниципалитете столицы штата. Не для того он учился.

— Мне надо с вами поговорить, крестный.

С кровати доносилось ровное дыхание Розалии. Аршанжо встал со стула и пошел прикрыть пышную наготу молодой женщины. Она заснула с улыбкой на устах, согретая теплом нежных слов, таких желанных, таких нужных. Десять с лишним лет назад, когда ей едва минуло семнадцать, нахальный Роберто, сын полковника Лоурейро, взял ее за подбородок и сказал: «Красавица, ты уже годишься в постель». После сына был отец. Полковник купил ей платье и дал немного денег. Она поселилась в Алагоиньясе, в пансионе, и пошла по рукам. В Баию приехала с каким-то коммивояжером, Педро Аршанжо встретил ее на Террейро Иисуса, где она покупала апельсины. Только сойдясь с ним, Розалия поняла, что она человек, а не вещь, не подстилка.

— Мне надо поговорить с вами, крестный, — повторил Тадеу. — Я пришел просить вашего совета.

— Пойдем погуляем. — Аршанжо ощутил тяжесть на сердце. Ему вспомнилось гаданье в день выпуска Тадеу: хлопоты, дальняя дорога и сердечная тоска.

Они медленно пошли по переулку вверх мимо «Лавки чудес», мельком увидели Лидио Корро, занятого набором и наставлением ученика. Тадеу говорил, Аршанжо слушал понурившись. Совет? Какой тут совет, если ты все уже решил и даже заказал билет на пароход?

— Советовать тебе я не стану, да ты не за тем и пришел. Но думаю, ты правильно делаешь. Мне тебя будет не хватать. Очень. Но удерживать тебя я не могу.

Тадеу решил уволиться со строительства железной дороги и ехать в Рио-де-Жанейро, где он войдет в группу инженеров, которая под руководством Пауло де Фронтина занимается реконструкцией столицы страны, превращая ее в современный город. Приглашением туда он был обязан профессору Бернару, дружному с Фронтином. Будучи в Рио, профессор рассказал, что есть у него молодой протеже, который талантлив, прилежен и честолюбив и мог бы принести немалую пользу, работая в группе знаменитого инженера. «Присылайте парня, мне нужны молодые и способные работники».

— Для меня это шанс, крестный. В Рио есть где развернуться. А здесь в конце концов не пойдешь дальше Управления дорожного строительства. Я же не для того учился, чтобы стать чиновником, торчать за письменным столом ради мизерного жалованья да мечтать о местечке потеплее. Другое дело — юг, там можно сделать настоящую карьеру, тем более если работать с таким человеком, как Фронтин. Не каждому улыбается подобный случай. Профессор Бернар доказал, что он настоящий друг.

— И это все, Тадеу? Тебе не о чем больше рассказать, нечем поделиться? — Местре Аршанжо знал, что главное еще не сказано. Тадеу искал нужные слова, нужный тон.

— Говори, сынок.

Педро Аршанжо почти всегда называл Тадеу по имени, порой даже присовокупляя и фамилию: Тадеу Каньото. Не имел обыкновения в разговоре с ним употреблять свои излюбленные словечки: «мой милый», «дружище». Редко, крайне редко говорил ему «сынок».

— Крестный, я люблю сестру моего соученика. Вы его знаете, я как-то его вам представлял, это Астерио, тот, что выступал от имени выпускников, помните? Сейчас он в Соединенных Штатах, поехал на два года стажироваться при каком-то университете. Семья очень богатая.

— Белокурые локоны, прозрачная кожа и большие глаза.

— Вы знаете ее, крестный?

— А как смотрит на вашу любовь эта семья белых богатеев?

— Никто ничего пока не знает: только я да она, теперь еще и вы. То есть…

— Забела…

— Она вам сказала?

— Не беспокойся, ничего не говорила. Она им родственница?

— Нет, не родственница, но они знакомы. Ну, в общем, бабушка моей Лу — ее имя Луиза, но все зовут ее Лу — в молодости была подругой Забелы и иногда заходит к ней вспомнить прошлое. Через нее и Лу знакома с Забелой, навещает ее. Но в семье никто ничего не знает, и я не хочу, чтоб знали, по крайней мере сейчас.

— А почему ты не хочешь? Боишься, что родители не согласятся?

— Из-за того, что я мулат? От ее родичей всего можно ожидать, не знаю, что будет, когда все откроется. Пока они со мной хороши. А вот как будет дальше, предсказать не берусь. Мать Лу кичится благородным происхождением, бабушка, подруга Забелы, — еще того пуще. Забавно иногда получается, когда дона Эмилия, мать Лу, обзовет служанку «черномазой свиньей», и тут же — бестактный взгляд в мою сторону, мол, это к вам не относится. Но я не потому пока держу свои намерения в тайне, вы научили меня гордиться цветом моей кожи. Просто я не хочу идти с пустыми руками в дом богачей просить в жены их дочь. Если мне откажут из-за того, что я мулат, я буду знать, что мне делать. Но если они отвергнут меня под предлогом, что я не в состоянии содержать семью, какие у меня основания возражать? Никаких, верно ведь?

— Ты прав.

— Уеду в Рио, примусь за работу. Я не тупица и сумею стать хорошим специалистом. Меня берут в группу, составленную из лучших инженеров страны. Думаю, года через два, максимум через три, у меня будет солидное положение. Вот тогда-то я и смогу постучаться в дом Лу, у меня будет что ей предложить. К тому времени и Астерио вернется из Соединенных Штатов, он может оказаться сильным союзником, поддержать в нужный момент. Вы ведь знаете, я часто ходил к нему, занимался с ним. Астерио говорит, что без моей помощи не осилил бы курса. Он мне друг.

— Сколько девушке лет?

— Скоро будет восемнадцать. Когда я на первом курсе познакомился с Астерио и он привел меня к ним в дом, Лу было всего двенадцать лет, подумать только. Мы давно уже полюбили друг друга, но лишь в прошлом году объяснились и поклялись.

— Поклялись?

— Да, крестный! Настанет день, когда мы поженимся. Непременно! — почти с угрозой вымолвил юноша сквозь зубы.

— Почему ты думаешь, что она станет тебя дожидаться?

— Потому что она любит меня, а породы она упрямой. Такие люди когда чего захотят — от своего не отступятся. Лу вся в отца, никогда назад не повернет. Знаете, полковник Гомес чем-то напоминает мне вас. Во многом вы совсем разные, но в чем-то схожи. Когда-нибудь я вас с ним познакомлю.

— Чувствуешь ли ты себя готовым твердо стоять на своем, что бы ни случилось? Возможно, тебе придется трудно, Тадеу Каньото, да и опасности не миновать.

— Разве я не ваш воспитанник, ваш и дяди Лидио?

— Когда уезжаешь?

— Сегодня же. Пароход отходит вечером, билет я уже взял.

Вечером Педро Аршанжо и Лидио Корро пришли на пристань проводить Тадеу. Юноша заходил попрощаться к Гомесам, и они оставили его обедать. Потом он обежал всех друзей. Маже Бассан подарила ему ожерелье из гладких бусинок и амулет — фигурку Шанго. Забела, измученная ревматизмом, уже едва могла двигаться, но изъявила желание проводить его на пристань. Тадеу воспротивился: оставайтесь в постели, читайте себе своих поэтов. Забела состроила гримасу: вот как приходится доживать век женщине, у ног которой был весь Париж. В последнюю минуту на пристань пришли Мануэл де Прашедес и Манэ Лима, они только что узнали об отъезде Тадеу. Второй гудок поторопил отъезжающих.

Прощание было торжественным — путь такой дальний, трудный, Рио-де-Жанейро бог знает где. Аршанжо не выдерживает, открывает свой секрет:

— Я тебе не говорил, хотел сделать сюрприз. Книга почти напечатана, скоро выйдет.

По взволнованному лицу юноши разливается радость, такая же, как десять лет назад, в годы ученичества, тени исчезают.

— О крестный, вот это новость! Пришлите мне сразу же, как выйдет, несколько экземпляров, я их распространю в Рио.

Третий гудок, стюард звонит в колокольчик: провожающие — на берег, отъезжающие — на борт, пароход отходит. Минута объятий и слез, трепещущих на ветру платков. Четверо друзей спускаются на причал, стоят группкой среди гигантских кранов. Вдруг они видят, как Тадеу стремительно сбегает по трапу. Грустная девушка с белокурыми локонами пытается разглядеть кого-то на юте, но как это сделать, если большие глаза затуманены слезой, а вокруг столько народу? «Тадеу!» — жалобно зовет она, голос ее тонет в прощальныхприветствиях. Он подбегает к ней запыхавшись. Бесконечную и краткую секунду они молча смотрят друг на друга, окруженные любопытной толпой, потом он целует ей руку и делает шаг к пароходу. «Тадеу!» — кричит она в тоске и, забыв про окружающих, приникает к нему. Разомкнув ее объятья, Тадеу прыгает на трап — прощай!

Пройдя песчаный бар[662], пароход выпускает белое облачко — прощальный гудок. Трепещет платок на ветру: прощай, любовь моя, не забывай!

Мало-помалу причал пустеет, в тени сгустившихся сумерек — только Аршанжо и Лу.

— Педро Аршанжо? — Девушка протягивает тонкую, в голубых прожилках руку с длинными пальцами. — Я — Лу, невеста Тадеу.

— Невеста? — улыбается Педро Аршанжо.

— Пока это тайна. Он сказал, вы знаете.

— Вы совсем еще девочка.

— Мама каждый день предлагает мне женихов, говорит, пора замуж. — Девушка — страстный порыв, неудержимое пламя, смех ее звенит, как ручей в горах, светлый и чистый. — Когда я представлю ей моего жениха, она упадет в обморок, самый глубокий в ее жизни. — Еще шире раскрыв свои большие глаза, девушка смотрит в глаза Педро. — Не думайте, что я не понимаю, как трудно нам будет. Кому это знать, как не мне, это моя семья, но все равно вы не бойтесь.

— Я никогда таких вещей не боялся.

— Я хотела сказать: за меня не бойтесь.

Аршанжо в свою очередь пристально смотрит ей в глаза:

— Ни за вас, ни за него, ни за обоих вместе. — Тут лицо его расплывается в улыбке. — Не буду бояться, мое золотко.

— Завтра я уезжаю в поместье, можно повидать вас, когда вернусь?

— Когда захотите. Стоит только сказать Забеле…

— Вы и про это знаете? Я слышала, что вы чародей, колдун, это правда? Тадеу столько говорил о вас, рассказывал прямо чудеса. Прощайте, не сердитесь на меня.

Она потянулась к нему и поцеловала в щеку, на горизонте золотом и бронзой отливала полоска заката. «Тебя ожидает настоящий ад, моя девочка, готовься. Ты вся — сгусток чувств, пылающий костер».

9

Проходя по Ларго-да-Се мимо витрин испанского книжного магазина, что принадлежит дону Леону Эстебану, и книжного магазина «Данте Алигьери», как пышно именует свою лавку Джузеппе Бонфанти, Педро Аршанжо косится краешком глаза на переплеты «Африканские влияния на народные обычаи Баии», выставленные доном Леоном среди бразильских и иностранных новинок. Без малого двести страниц, название — красивыми синими буквами посередине обложки, а выше — имя автора курсивом, имитирующим факсимиле, местре Лидио называет этот шрифт курсивом-экстра. Возникшее было тщеславное чувство перебивается потоком нахлынувших воспоминаний, и местре Аршанжо в задумчивости продолжает путь: книга эта стоила ему десяти лет труда и ученья; чтобы написать ее, он должен был стать другим человеком, и теперь уже не тот, что прежде.

Дон Леон позволил себе роскошь выбросить деньги на ветер и купить по себестоимости пять экземпляров книги, два из них выставил в витрине — «Para ellos lo mas importante es ver el libro en la vidrieria»[663], — один экземпляр послал в Испанию другу, изучавшему антропологию. Так просто, для коллекции, а не ради ее научной ценности, откуда ей взяться, если книгу написал педель, зараженный вирусом научных изысканий. Этот вид помешательства гораздо более распространен, чем кажется на первый взгляд, в городе Баия полным-полно поэтов и философов, у дона Леона богатый опыт общения с такого рода авторами. Они каждый день приходят к нему в магазин, бледные, воинственные, небритые, а под мышкой у них рукописи: сонеты и поэмы, рассказы и романы, философские трактаты о существовании бога и предназначении человека на земле.

Изредка случается, что тот или другой из этих гениев раздобудет денег и изыщет способ издать свое «бессмертное творение» и тогда уж тотчас приносит его дону Леону для продажи. Из жертв бациллы литераторства и вируса наукомании дон Леон предпочитал поэтов, они обычно тихи и мечтательны, а вот философы — те легко возбуждаются, жаждут спасти мир и человечество своими оригинальными неопровержимыми теориями. Аршанжо потерял разум в постоянном общении с учеными мужами и помешался на антропологии и этнологии, но что-то в нем есть и от поэта, к тому же он — один из наиболее симпатичных представителей этой диковинной породы, бедняга достоин лучшей участи.

Дон Леон, будучи человеком знающим, начитанным, деликатным и любезным в обращении, нередко рекомендовал нужные книги литераторам и студентам. Его стараниями в моду вошли такие авторы, как Бласко Ибаньес, Варгас Вила, аргентинец Инхеньерос, уругваец Хосе Энрике Родо. Инхеньерос и Родо — для профессоров, Варгас Вила — для студентов, среди которых он был особенно популярен, Бласко Ибаньес — для самых благородных семей. Клиентура у дона Леона была разнообразна, отсюда и эклектичность его вкуса.

Судьи, высшие чиновники, профессора различных факультетов, видные журналисты — все сливки местной интеллигенции приходили к нему за книгами и за справками: дон Леон получал каталоги из Аргентины, Соединенных Штатов, из всех европейских стран. Выступал он и посредником в приобретении книг, которых не было в Бразилии, принимал на них заказы. Педро Аршанжо тоже пользовался его услугами, чтобы получить книги из Франции, Англии, Италии, Аргентины. Не раз случалось, что заказанная книга прибывала в момент столь частых для мулата денежных затруднений, и испанец всегда отдавал ее, не торопя с оплатой: «Quede con los libres, pague cuando le sea mas cômodo»[664]!. — «Не беспокойтесь, дон Леон, до субботы заплачу». Дон Леон уважал мулата за аккуратность в платежах, опрятность в одежде, чистоплотность, вежливость в обращении — все это выгодно отличало его от большинства доморощенных философов, этих неотесанных мыслителей, шумных, плохо одетых, грязных и назойливых.

«Говорит не повышая голоса и выглядит прилично, а ведь тоже наукоман, тратит деньги, да еще какие, на зарубежные издания, которые неизвестны даже профессорам медицинского факультета», — подумал дон Леон, когда Педро Аршанжо принес ему свою книгу. «Muy bien, mis felicitaciones»[665]. В порыве великодушия купил пять экземпляров, два выставил на витрину, но листать злосчастную книжицу не стал, ибо не располагал ни досугом, ни настроением, чтобы читать смеха ради подобные компедиумы бредовых идей.

В противоположность порядку, царившему в испанском магазине — книги расставлены на полках сообразно с предметом и языком, авторы — по алфавиту, в глубине зала плетеные кресла для именитых покупателей, продавец — в крахмальном воротничке и при галстуке, — в лавке Бонфанти полный кавардак: груды книг на полу, прилавок завален, помещение слишком мало для шумных студентов, живописной литературной богемы, стариков — любителей фривольной литературы. Два нахальных, голодных на вид мулата, отпуская товар, позволяют себе разные шуточки. За кассой — Бонфанти, одетый в заношенный до лоска синий кашемировый костюм, он продает и покупает, голос у него пронзительный:

— Десять тостанов, если вас устроит.

— Но, сеу Бонфанти, я у вас же купил эту «Геометрию» в прошлый понедельник и заплатил за нее пять мильрейсов[666], — напоминал студент книготорговцу.

— Вы покупали новую книгу, а продаете подержанную.

— Подержанную? Я ее даже не открыл ни разу, какую взял, такую и принес. Дайте хоть два мильрейса.

— Книга, покинувшая прилавок, — это уже подержанная книга. Десять тостанов, и ни винтема[667] больше.

У Аршанжо Бонфанти не приобрел за наличные ни одного экземпляра, так далеко его дружелюбие к автору не простиралось. Он взял на комиссию двадцать книг, и пять из них разложил среди новых поступлений в маленькой витрине. Большую он приберегал для старых книг, основного предмета своей торговли. С Аршанжо их сблизила кулинария, они обменивались рецептами блюд на воскресных обедах в «Лавке чудес» или дома, у итальянца в Итапажипе, где за столом царила толстая и словоохотливая дона Асунта, мастерица готовить макароны. Как только речь заходила о еде, Бонфанти преображался, становился любезным и щедрым хлебосолом. Еда была его слабостью.

Тщеславное любование своей новой книгой в витринах длилось недолго, Педро Аршанжо отвлекла от этого занятия праздничная суета по поводу его пятидесятилетнего юбилея: нескончаемые каруру («Дона Фернанда и сеу Манэ Лима приглашают Вас в воскресенье на каруру в честь сеу Аршанжо»), круговые самбы под стук барабанов, встречи, вечера, пирушки и попойки, — все хотели его чествовать. Местре Аршанжо утопал в море кашасы среди всеобщего ликования и пляшущих женщин. Казалось, он хотел разом наверстать время, потраченное на ученье, на писание книги. Ощутив прилив энергии, он жадно, с азартом окунулся в веселье, принимал все приглашения, появлялся там, куда не заглядывал с молодых лет, открывал заново знакомые места, шагал по проторенным когда-то тропкам. Он снова стал свободным и праздным, заразительно хохотал, не отказывался пропустить стаканчик, танцевал в кругу женщин и при этом наблюдал и делал заметки карандашом в маленькой черной книжечке. Старался впитать в себя все, что его окружало, поспешно, жадно.

Книга значила для него не только десять с лишним лет серьезного труда и воздержания, ему пришлось поплатиться и какими-то верованиями, мнениями, суждениями, правилами, он на многое теперь смотрел иначе, в том числе и на свои поступки, — словом, стал другим, не тем, каким был раньше. Когда он это заметил, он уже был как бы вывернут наизнанку, произошла переоценка ценностей.

— Кум Педро, ты теперь похож на важного господина, — сказал как-то Лидио Корро, встретив Аршанжо, направлявшегося с книгой в руке в сторону медицинского факультета.

— Господина над кем и над чем, мое золотко? Когда это я чем-нибудь владел, дружище, а?

Слова кума, его близнеца, заставили Педро Аршанжо задуматься. Лидио Корро боялся, что он уедет от них. Не в путешествие развлечения ради или чтобы сменить обстановку. Уедет совсем, навсегда. И все они останутся без него. Пожалуй, один Лидио Корро почуял перемену в нем, увидел нового человека, проросшего изнутри прежнего Педро Аршанжо, который был бесшабашен и в чем-то безответствен, который был дерзким, но непоследовательным бунтарем, ибо ему не хватало широты кругозора. Для простого люда Табуана и Пелоуриньо, для пасторила и гафиейры, для ритуального действа, для капоэйры и кандомбле он остался прежним местре Педро, его окружали все те же почет и уважение: с ним никому не сравняться, даже книги пишет, знает побольше любого доктора с дипломом, и он — наш. «Благословите, дядюшка», — просят оганы. «Благословите, отец Ожуоба, — слышатся голоса жриц. — Благословите!» Заметила ли Маже Бассан перемену в нем? Если и заметила, никто об этом не узнал, даже сам Аршанжо.

Пятидесятилетний Педро Аршанжо бросился в круговорот жизни очертя голову, словно юноша. Быть может, кроме всего прочего, ему надо было чем-то восполнить отсутствие Тадеу?

Книгой занимался Лидио Корро с полной верой и преданностью: для него книги кума были чем-то вроде новой Библии. Рисовальщик чудес догадывался о важности трудов Аршанжо, потому что познал истинность сказанного в них на своей собственной шкуре — притеснения и борьбу, ложь и правду, зло и добро. Без устали хлопотал он о распространении и продаже книги. Разослал по экземпляру критикам, профессорам, в редакции газет и журналов, в университеты Юга и Севера, за границу, отправил две партии в Рио-де-Жанейро, чтобы Тадеу распространил их там.

«Диарио да Баия» посвятила выходу книги в свет несколько слов, назвав Педро Аршанжо «уважаемым автором», «Тарде» сочла книгу «сокровищницей наших обычаев». Лидио пришел в восторг от такой характеристики, показывал заметку всем и каждому. Два-три критика кратко упомянули о книге, похвалив ее в осторожных выражениях. Этих любителей классики, душой пребывающих в Греции и Франции, этих интеллектуальных читателей Анатоля Франса не увлекали «забавные первобытные обряды Баии» и тем более «смелые, но не бесспорные тезисы по расовой проблемме»: похвала смешению рас — скользкая тема.

Имели место, однако, и некоторые весьма знаменательные факты. Сначала стали поступать — хотя, надо сказать, нечасто — сведения из книжных магазинов о продаже одного — двух экземпляров книги, и не только в Баии, но и в Рио. Некий молодой книготорговец из столицы мало того что заказал по рекомендации Тадеу пять экземпляров за наличный расчет, еще предложил взять на комиссию пятьдесят экземпляров для распределения их по книжным лавкам Рио-де-Жанейро, «если издатель сделает ему скидку в 50 процентов». Лидио Корро, которому польстил титул издателя, послал на радостях в два раза больше — сто экземпляров и предоставил книготорговцу исключительное право продажи книг на всем Юге. Сколько экземпляров было продано, Лидио Корро не знал, потому что отчет не присылался. Зато молодой книготорговец стал закадычным другом Тадеу, и тот часто упоминал о нем в своих письмах крестному: «Видимся с Карлосом Рибейро, моим другом-книготорговцем, он распространяет Вашу книгу очень успешно».

На медицинском факультете книга также не прошла незамеченной. Не говоря уже о студентах — друзьях Аршанжо, которым Лидио Корро вручал экземпляры книги, взимая плату по свободному тарифу, в зависимости от достатка покупателя, надо же было хоть оправдать бумагу, — она вызвала споры и в преподавательской. Арминдо, педель кафедры паразитологии, рассказал Аршанжо о горячей перепалке между профессором Арголо и злоязычным Исайасом Луной. Дело чуть не дошло до рукопашной.

Профессор Луна, с сочувственным выражением спросил заведующего кафедрой судебной медицины, правда ли то, о чем толкуют студенты на террейро. Студенты толкуют? О чем? Глупости какие-нибудь, вздор, разумеется. У профессора Арголо нет времени заниматься ерундой. О чем они там болтают?

Да болтают, будто бы педель Аршанжо в своей вышедшей на днях книге доказал, что на террейро для кандомбле племени же-же существует культ змеи, бога-ориша Дань-гби, в просторечии — Дана. А профессор Арголо категорически отрицал в свое время сохранение этого культа в штате Баия: не осталось, мол, даже следа. И вот, представьте себе, этот темнокожий Аршанжо, проявив полное неуважение к авторитетам, взял да и описал этого несуществующего ориша, Змею, Змея, Дань-гби, его алтарь, его место среди других божеств, одежды и знаки, назвал день праздника, когда целый сонм жриц танцует на Террейро Бонго в его честь. А взять вопрос о кукумби? Студенты говорят, он освещался еще в первой книге этого самого мулата, и тот еще тогда оспаривал мнение Арголо, а теперь поставил точку в этом споре, приведя столько фактов, что…

Нет, в расовую проблему Исайас Луна, белый баиянец, предпочитает не углубляться, лезть в пекло не станет, он не сошел с ума, но говорят, сеу Арголо, этот педель ссылается в своих рассуждениях на самые высокие авторитеты, проявляет такую эрудицию…

Профессор Нило Арголо побагровел и, хотя ратовал за старомодный высокий стиль, в бешенстве выпалил на ужасающем жаргоне: «Вы звонарь, пустобрех и к тому же бабник!» Он намекал на всем известную слабость Исайаса Луны к негритянкам — «они горячие и ласковые, они просто бесподобны, сеу Арголо!».

Скептически настроенный дон Леон за недолгое время дважды был озадачен. В первый раз это случилось сразу же после того, как он выставил в витрине книгу педеля, страдающего манией величия. Один из наиболее именитых его клиентов, доктор Силва Виража, идя домой, заглянул по обыкновению в магазин справиться, «нет ли у любезного дона Леона чего-нибудь новенького». Увидев на полке «Влияния…», взял томик в руки и сказал:

— Вот книга, дон Леон, которой суждено стать классическим трудом по антропологии. Когда-нибудь на нее будут ссылаться, цитировать ее все корифеи в этой области, она получит всемирную известность.

— De que libro habla usted, Maestro?[668]

— Об этой самой, книге Педро Аршанжо, педеля моей кафедры, большого ученого.

— Ученого? Usted bromea[669].

— А вы послушайте, дон Леон.

Профессор раскрыл книгу и прочел: «Сформируется смешанная культура, такая полнокровная и близкая каждому бразильцу, что станет неотъемлемой частью национального самосознания, и даже дети иммигрантов, бразильцы в первом колене, вырастут носителями афро-бразильской культуры».

Недели четыре спустя дон Леон получил письмо от своего соотечественника, занимавшегося антропологией. Тот благодарил за присылку книги Педро Аршанжо: «Этот великолепный труд открывает новые горизонты исследователям, разрабатывает захватывающе интересные темы на пустом доселе месте. Какой, должно быть, чудесный город эта Баия, я ощущал ее колорит и аромат на каждой странице». Просил прислать опубликованную ранее книгу того же автора, на которую имелась ссылка во «Влияниях…». О том, что эта книга была издана, дон Леон и не подозревал.

Будучи человеком добросовестным, книготорговец всполошился и пошел разыскивать Педро Аршанжо. На факультете его уже не было, рабочий день кончился. Дон Леон продолжил поиски на Пелоуриньо, долго плутал по улочкам и проулкам квартала. Стал спрашивать и повсюду ощущал незримое присутствие мулата, в своем роде местного пастыря, патриарха. Вот тебе и бедняга, помешанный на философии, подумать только — так ошибиться в человеке! Зажглись фонари, и дон Леон понял, что в первый раз опоздал на трамвай, отправлявшийся в 18.10 на Баррис, где книготорговец проживал.

Когда он нашел наконец дом Ауссы в лабиринте грязных улочек, куда прежде не отваживался заходить, наступил вечер и взошла луна над домом, где куруру[670]было в разгаре, сильно пахло кашасой, пивом и оливковым маслом. Дон Леон помедлил на пороге, оглядывая комнату, и увидел своего коллегу Бонфанти: тот усердно жевал, и усы его пожелтели от дендэ. Местре Педро Аршанжо, сидевший между Розалией и Розой де Ошала, брал пищу руками — что может быть лучше! — лицо его сияло добродушием и безмятежностью.

— Добро пожаловать, дон Леон. Садитесь за стол.

Аусса подал кружку пива, красивая мулатка принесла на блюде каруру и мокеку из крабов.

10

Педро Аршанжо в нарядном костюме, сшитом два года тому назад, когда Тадеу получил диплом, ждал ее у входа в собор, сдерживая волнение: за эти несколько минут в голове его промелькнули воспоминания и образы минувших лет. Наконец она появилась на площади и пошла к собору, провожаемая откровенными взглядами, восторженными восклицаниями. «Почти двадцать лет прошло, точнее, семнадцать, — думает Педро Аршанжо, — и с каждым годом красота Розы де Ошала зрела, обретала новую прелесть. Когда-то — непостижимая тайна, неодолимый соблазн, властный зов. Теперь — просто Женщина, Роза де Ошала, эпитеты не нужны».

Она не надела свой обычный наряд баиянки — белую блузу и несколько пышных белых юбок, одеяние жрицы. Когда, перейдя площадь, Роза подошла к Педро Аршанжо и взяла его под руку, она выглядела как знатная дама: платье, сшитое у лучшей портнихи, драгоценности, золотые и серебряные подвески, врожденное благородство осанки, словно у принцессы. Она оделась так, будто хотела занять место, принадлежавшее ей по праву рядом с отцом невесты, слева от священника.

— Ты давно ждешь? Миминья только сейчас управилась, я из дома ее теток, она вот-вот придет. Ох, Педро, как хороша моя дочка!

Они вошли в церковь, где еще царил полумрак, горели, мерцая, лишь две свечи. Вечерние сумерки окутывали цветы, в которых утопал алтарь: лилии, хризантемы, георгины, пальмовые ветви. От двери к алтарю вела красная ковровая дорожка, по ней пройдет об руку с отцом невеста в платье со шлейфом, в венке и под фатой, с трепетной радостью в сердце.

Идя сквозь тишину и полумрак, Роза жалуется:

— Мне-то больше по душе церковь в Бонфиме, только я и рта не раскрыла, чтоб сказать об этом, не мне распоряжаться на этой свадьбе. Промолчала, лишь бы дочери было хорошо.

Пока Роза, преклонив колени, читает «Отче наш», Педро Аршанжо идет поискать Анисио — ризничего, с которым знаком уже много лет, встречались на Террейро Иисуса. Не то чтобы человек этот был его другом по куруру и самбе, как, например, Жонас из негритянской церкви Пречистой девы, но все же, когда неделю назад Педро обратился к Анисио за помощью, тот без колебаний согласился, выказав понимание и сочувствие:

— Подумать только, что за люди! И как она на это пошла!

Ризничий повел их к лестнице за алтарем, по которой они поднялись на хоры, и там усадил на скамью в укромном уголке, откуда можно было видеть все, что делается в церкви, оставаясь незамеченным. Прежде чем пойти зажигать свечи, ризничий, светлый мулат, не удержался и заметил, слегка гнусавя:

— Что мать уступила, это еще можно понять, но дочь-то как могла?

На лице Розы появилась торжествующая улыбка:

— Тут вы не угадали: мне пришлось самой ее долго уговаривать. Она-то хотела, чтоб я все время была с ней рядом, грозилась даже, что иначе не пойдет к венцу.

— Отчего же тогда вы прячетесь?

— Я одно вам скажу: отсюда, из этой тараканьей щели, я благодаря вам все-таки увижу, как будет венчаться моя Миминья. Она же войдет в церковь под руку с отцом как его настоящая дочь и наследница, такая же законная, как и две другие, которых родила ему жена. Кто скажет, что за это заплачено слишком дорогой ценой, если я, мать, считаю, что оно того стоит?

— В семейных делах каждый сам себе хозяин, сеньора. Вы уж меня простите.

— Да что там, я вам очень благодарна, ведь это вы устроили, что я здесь.

Ризничий ушел. Сдерживая рыдания, Роза прижала к губам кружевной батистовый платок. Педро Аршанжо стиснул зубы и смотрел прямо перед собой. Меж алтарями и фигурами святых густели тени.

— Ты, я вижу, тоже меня не понимаешь, — сказала Роза, когда вновь овладела собой. — Ты же знаешь, что мне давно пришлось сделать выбор. Он тогда заявил: «Миминья — моя любимая дочь, и я хочу, чтоб она была моей наследницей, как и две другие. Я уже сообщил об этом всем моим домашним, и Марии Амелии тоже…» Это жену его так зовут… «И уладил все у нотариуса, есть только одно условие…» Я не стала спрашивать, какое условие, а спросила лишь, что на это сказала его жена. Он не стал мяться, ответил сразу: «Она сказала, что против Миминьи ничего не имеет, чем виновато бедное дитя, но вот тебя она разорвала бы на части». Я посмеялась над злостью этой женщины, а он тут меня и огорошил: «А условие, чтобы мы удочерили Миминью, такое: она будет жить у моих сестер, а не у тебя». — «Как, и я больше не увижу свою дочь?» — «Будешь видеться с ней, сколько захочешь, только жить она будет у них, а к тебе наведываться. Ну как, согласна или ты не хочешь добра своей дочери?» Вот тогда мы и заключили договор, правда на словах, но он свое слово сдержал, зачем же мне теперь нарушать свое. Из того, что я негритянка, не значит, что я бесчестная и не держу слова. Понимаешь теперь? Я это сделала, чтоб Миминье было хорошо, только ради ее счастья. Нет, ты не понимаешь. Ты думаешь, мне надо было скандал устроить, разве не так?

Внизу ризничий зажег уже все свечи, в церковь, засиявшую великолепием огней и цветов, входили первые приглашенные. Педро Аршанжо сказал только:

— Как это ты можешь знать, о чем я думаю?

— Про тебя, Педро, я знаю все, знаю больше, чем даже про себя… Для кого я танцевала всю жизнь? Ну-ка скажи! Только для двоих: для отца моего Ошала и для тебя, который меня не захотел.

— Ты забываешь об отце Миминьи и о куме Лидио…

— Ну зачем ты так говоришь? Что я тебе сделала? Жеронимо избавил меня от той жизни, какую я вела. Когда он предложил мне уехать с ним, я из рук в руки переходила — катилась все ниже и ниже… Он дал мне кров и пищу, одел и приласкал. Он был добрый со мной, Педро. Все его боятся, особенно женщины, его жена тоже. Но со мной он поступал всегда честь по чести: взял с панели, всем обеспечил, ни разу не поднял на меня руку. Удочерил Миминью, заявил в открытую: «Она — моя дочь, такая же, как и другие две».

— Только нет у нее матери… — Голос Педро Аршанжо донесся откуда-то из убегающей тени, огонь лампад гнал ее прочь.

— А на что ей такая мать, как я: на что ей родня, которой надо стыдиться, бывшая потаскуха, негритянка, каких полно на самбе, мастерица отплясывать батуке? Когда он забрал Миминью, я ему сказала: святого своего не брошу, когда я должна служить ему, ты на меня не рассчитывай. Разве не была я всю жизнь такой, скажи, не была?

— Была. Такой ты была на кандомбле и в «Лавке», с кумом Лидио.

— Вот то-то и оно. Он забрал мою дочку, поселил ее у своих незамужних сестер, ко мне отпускал раз в неделю. Так было лучше для Миминьи, и я на это согласилась, только на душе у меня кошки скребли: я ему разве что в постели хороша, а дочь воспитывать не гожусь. Когда девочку увели, я будто ума лишилась, Педро, в глазах потемнело и мысли спутались. Назло всем пошла на улицу, утешения искала. Встретила Лидио…

Голос ее, тихий и надтреснутый, не разносится по церкви — он возникает и затухает в темной нише, едва достигая ушей Аршанжо.

— О, Лидио — лучший из всех, кого я знаю! Рядом с ним ты — нахальный бандит, Педро. Но все-таки в одном я ошиблась: в тот вечер мне надо было повстречать не Лидио, а тебя. Для кого я плясала всю жизнь? Клянусь, только для Ошала и для тебя, мой Педро. Это правда, ты знаешь, и если танцами все и кончилось, то потому только, что ты так захотел.

— Если б кто другой, а то Лидио… Ты сама назвала причину.

Подходили новые приглашенные, и церковь понемногу заполнялась. Женщины в изысканнейших нарядах по случаю свадьбы, самой пышной в сезоне, рассаживались по скамьям, шелестя шелком. Слышался тихий смех. Мужчины вполголоса беседовали, собравшись в глубине нефа. Свидетели, родственники брачующихся, представители власти занимали места в первых от главного алтаря рядах кресел, предназначенных обычно для капитула. Роза узнавала то одного, то другого и обращала на них внимание Педро:

— Гляди, вон родители Алтамиро! Теперь они — моя родня, у меня куча богатых белых родственников, — смеялась Роза, но смех ее звучал печально.

Мать жениха — полная, неторопливая женщина с добродушным лицом. Отец — полковник, владелец какаовых плантаций, худой, нервный и светловолосый, ему не хватало только коня и плетки. Он шел, высоко подняв голову, губы под пшеничными усами сложились в высокомерную улыбку, ни дать ни взять иностранец.

— Гринго? — спросил Аршанжо.

— Он-то нет, отец его был вроде бы француз, фамилия у него Лавинь. Человек он что надо, Педро. Хоть и глядит иностранцем да к тому же богатей каких мало, а пришел ко мне с визитом и жену привел. «Дона Роза, говорит, ваша дочь будет женой моего сына, невесткой мне. Мой дом — ваш дом, мы с вами — родня». Если б от него зависело, я была бы там, у алтаря. Да и сын его такой же.

— Жених?

— Да, Алтамиро. Они хорошие люди, Педро. Но если б я навязалась, родственники отца Миминьи не пришли бы, а тетки заменяли ей отца и мать. Разве не разумно я поступила, что не пошла на скандал? Я же и отсюда все увижу.

Церковь заполнялась оживленным гулом голосов, праздничным волнением. Педро Аршанжо узнал профессора Нило Арголо под руку с доной Аугустой. Улыбнулся, единственный раз за все время церемонии. Роза крепче сжала его руку:

— Вот и тетушки. Они пришли, значит, и Миминья уже здесь.

Две седые старушки чопорно уселись в кресла у алтаря, против родителей жениха. Появился народ и на хорах, кто-то попробовал орган.

— Вон Алтамиро с посаженой матерью, женой сенатора.

Молодой человек понравился Педро: он вышел в отца цветом волос и кожи, а выражением лица, немного наивным, напоминал мать. В церковь пожаловало все высшее общество Салвадора, приехали гости из Ильеуса и Итабуны; Лавинь собирал тысячи арроб какао, а сын его, будто ему не хватало средств, занимался еще адвокатской практикой. Отец невесты выращивал и экспортировал табак, был вспыльчив, благороден, горяч, решителен, наживал, терял, снова обретал целые состояния. А ее мать, шептались женщины, — негритянка, вся в золоте и драгоценностях, его подружка, колдунья, приворожила его двадцать лет тому назад, разве устоишь против волшбы! Говорят, хоть он отъявленный бабник, по-настоящему любил за всю свою жизнь одну-единственную женщину — эту самую негритянку, мать невесты. Девушка чудо как хороша, загляденье…

Орган гремит торжественной мелодией, шум в нефе усиливается, хор запевает свадебный марш. Роза де Ошала сжимает локоть Педро Аршанжо, грудь ее вздымается, на глазах выступают слезы. Об руку с отцом на красный ковер ступает Миминья, вся в белоснежной пене кружев, дочь самой красивой в Баии негритянки и последнего неистового властителя Реконкаво. Отец уже дважды прошел по этой самой ковровой дорожке среди огней и цветов, под звуки органа, ведя к алтарю двух других дочерей. Тех он тоже любил, потому что они были кровь от его крови. Но в этой он видел не только родную кровь — в ней воплотилась, обрела новую жизнь его любовь.

Не счесть женщин, принадлежавших доктору Жеронимо де Алкантаре Пашеко; были среди них и содержанки, и похищенные девственницы, и чужие жены. Женился он на девушке из благородной семьи. Но любил только негритянку Розу. Даже когда их уже не связывало ничего, кроме дочери, и Роза, раненная насмерть разлукой с ней, уже не была у него на содержании, он иногда являлся вдруг вечером, не помня себя от страсти, и, чтобы овладеть вновь ее несравненным телом, готов был на все, даже на убийство, если бы кто-то стал на его пути. Роза никогда ему не отказывала и до конца его дней признавала за ним это право.

Она кусает платок, рвет его зубами, лишь бы не зарыдать в голос, прячет лицо на груди Педро Аршанжо: «Ах, девочка моя!» Священник читает молитву, потом с пылом произносит проповедь, говорит о таланте жениха, о красоте невесты, о высокой чести семейств, соединяющихся ныне святыми, неразрывными узами брака. И для Розы де Ошала наступает еще один решающий момент.

Мало-помалу церковь пустеет, ушла Миминья с мужем, ушли ее тетки, родители новобрачного, посаженые отцы и матери, приглашенные, гордый Алкантара. Ризничий гасит огни: сначала свечи, потом лампы. Тени густеют, вот уже лишь две свечки вырывают из ночи одинокие фигуры святых.

— Лидио сказал тебе?

— Что?

— Я не приду больше в «Лавку» ни на ночь, ни на минуту. С этим покончено, Педро. Навсегда.

Он догадывается о причине, но все же спрашивает:

— Почему?

— Я теперь мать замужней женщины, супруги доктора Алтамиро, я родственница Лавиней. Хочу иметь право видеть мою дочь, бывать в ее доме, встречаться там с ее друзьями. Я хочу нянчить своих внуков, Педро. — В тишине голос ее звучит твердо, решительно: — Я позволила разлучить себя с дочерью, когда она была маленькая. Осталась одна на свете и была вольна жить той жизнью, какой хотела. Теперь этому конец, нет больше Розы де Ошала.

Она взяла руку Педро Аршанжо и задержала ее в своих ладонях.

— А как же твой бог Ошала?

— Его я перевезла к себе домой, Маже Бассан разрешила. Она сама встала с постели и сделала все, что надо. — Роза взглянула на Педро, который сидел понурив голову и смотрел в темноту. — Ты так меня и не захотел, хоть я все время себя предлагала. Теперь уже поздно.

На лестнице слышатся шаги, это ризничий идет за ними. Они обнимаются, одинединственный поцелуй, первый и последний. Поздно теперь, местре Педро, поздно, ничего уж не поделаешь. Роза де Ошала растаяла в полумраке церкви. Как пришла, так и ушла. Целая жизнь — одно мгновение.

11

Когда наконец пришел Педро Аршанжо, оганы и иаво в слезах выбежали ему навстречу:

— Скорей, скорей, она все вас зовет, только и спрашивает: «Где Ожуоба? Пришел Ожуоба?»

Заслышав шаги, Маже Бассан открьшает глаза:

— Это ты, сын мой?

Рука, иссохшая и дрожащая, как осенний лист, слабым движением указывает на стул. Педро Аршанжо садится, берет эту руку, целует ее. Старуха, собрав последние силы, начинает говорить. Голос ее еле слышен, она путает слова, сбивается на язык йоруба — это ее последнее наставление, прощальный завет.

«Умбре ошире фон ипако то Иженан, был праздник на террейро Иженана. Большой был праздник, праздник Огуна, и много-много людей пришли посмотреть, как Огун будет танцевать. Огун Айяка танцевал как мог лучше, чтоб порадовать свой народ, который устал от страданий. В самый разгар танца к нему подошел сарапебе-гонец и сказал, что видел солдат с ружьями и саблями, они хотят разогнать народ, который пришел на праздник, а террейро сровнять с землей. Они скачут на лошадях, чтобы скорей добраться сюда и всех побить. Огун выслушал гонца — это Ошосси его предупреждал, — пошел в заросли, что были неподалеку, и свистом позвал двух змей, одну другой длиннее и опаснее. Принес и положил обеих на середину комнаты, там они свернулись, подняли головы и глядели на дверь, высовывая ядовитые жала. Потом он продолжал свой танец возле двери, ожидая солдат. Те скоро прискакали, слезли с лошадей и с ходу взялись за сабли и ружья, чтоб устроить побоище. Тогда Огун с порога им и говорит: „Коли пришли с миром, войдите на террейро, потанцуйте на моем празднике. Для друзей сердце мое — мед, а враги пусть остерегутся, для них оно — смертельный яд“. И он показал на двух змей, а те так и брызгали ядом, свернувшись в кольцо. Солдаты испугались, но приказ есть приказ, а военный или полицейский приказ — самый строгий и грозный, ослушаться его нельзя. Солдаты пошли на Огуна с ружьями. Огун капе дан межи, дан пелу онибан. Огун позвал змей, и змеи поднялись против солдат. Огун сказал: кто хочет ссоры, тому будет ссора, кто хочет войны, получит войну, змеи будут кусать, убивать ядом, не оставят в живых ни одного солдата. Змеи высунули ядовитые жала, солдаты с воплями вскочили на лошадей и пустились наутек, скоро их и след простыл, потому что Огун, не переставая танцевать, позвал двух змей, Огун капе дан межи, дан пелу онибан».

Педро Аршанжо повторил: «Огун капе дан межи, дан пелу онибан». Старинное заклятье, страшная угроза, накликающая все беды на свете, ворожба, злое колдовство, последний дар богини Ийи. Комиссар городской полиции Педрито Толстяк дал полную свободу банде карателей: врываться на террейро во время праздника, разрушать алтари-пежи, избивать старших и младших жрецов и жриц, хватать и бросать в тюрьму всякого, кто участвует в кандомбле. Я, мол, очищу Баию от этой мерзости. Он отдал строгий приказ полицейским, организовал в помощь им настоящих бандитов — объявил священную войну.

Маже Бассан, ласковая и грозная, осторожная и мудрая, закрыла глаза. Вдали послышался крик Иансан, которая вела огунов, на террейро вошел в танце Шанго, Педро Аршанжо ощутил боль в груди и сказал:

— Наша Мать умерла.

12

Еще с порога Педрито увидел страх на лицах агентов, четырех молодцов из его знаменитого «бандитского эскорта», о котором оппозиционные газеты писали так: «Эта банда убийц, возведенных в ранг агентов полиции нынешним руководством штата, грозится разгромить нашу редакцию».

Педро Толстяк, ненавистный всем комиссар полиции, бакалавр права, носил тройку из английского кашемира, панаму, закалывал галстук булавкой с жемчужиной, курил из длинного мундштука, красил ногти и всегда был выбрит до синевы — прямо-таки денди, чуточку полноватый и не такой уж молодой, но все еще легкомысленный и взбалмошный. Он выбросил окурок сигареты, продул мундштук: струсили, негодяи!

Посреди комнаты стоял Энеас Голубь, король лотереи и хозяин города, перекинувшийся в оппозицию и впавший в немилость; сжимая револьвер, он твердил:

— Кто сделает еще один шаг, уложу на месте!

Агенты переглянулись: Кандиньо Фингал, Самуэл Коралловая Змея, Закариас да Гомейя и Мирандолино, костолом из Ленсоиса. Длинный список кровавых дел и легенд о храбрости Энеаса Голубя, меткого стрелка, щедрого поставщика клиентов для похоронного бюро, держал полицейских агентов на почтительном расстоянии.

— Паршивые трусы! — сказал Педрито и пошел вперед, вооруженный лишь камышовой тростью, тонкой и гибкой. Голубь, подняв револьвер, предупредил:

— Не подходите, доктор Педрито, а то получите пулю!

Трость свистнула в воздухе, подобно хлысту, на щеке лотерейщика появилась красная полоса, еще удар — брызнула кровь. Ослепленный жгучей болью, Голубь в отчаянии пальнул наугад, комиссар оказался проворнее. И ростом он не высок, и полноват, а вот справился с головорезом. При виде крови агенты пришли в себя, снова стали бесстрашными воителями и накинулись на Голубя.

— В тюрьму его! — распорядился Педрито.

Самуэл Коралловая Змея направился к письменному столу, где лежали лотерейные билеты и деньги. Трое остальных повели лотерейщика, подбадривая его тычками и пинками. Комиссар презрительно бросил:

— Заячьи души, трусливые бабы, в штаны наклали, тьфу!

Педрито Толстяк вышел на улицу, толпа любопытных расступилась, пропуская его. Он подмигнул официанточке из кафе на другой стороне улицы, сел в машину и рывком взял с места — в Баии равных ему за рулем, говорят, не было.

В кулуарах Управления полиции, где к четырем героям облавы присоединились столь же благородные собратья по профессии — Феррейра Блажной, Мамин Сосунок, Иносенсио Семь Смертей, Рикардо Огарок и Зе Широкая Душа, — обсуждался арест Голубя и конец его царствования. Во дворце идет с молотка вакантный трон. Кто даст больше?

Четырем молодцам не по себе: доктор Педрито сказал ясно, а он словами не бросается. Одной только тростью низверг с пьедестала легендарного Энеаса Голубя, не побоялся ни его револьвера, ни меткого глаза, ни славы душегуба, а молодцы в это время стояли столбом.

— Мокрые курицы! — Зе Широкая Душа в сердцах сплюнул и встал, чтобы пойти выполнить задание, переданное ему полицейским, — надо было сопровождать во дворец доктора Педрито и губернатора.

Герои смолчали, ни один даже головы не поднял: лучше уж Энеас Голубь с револьвером, чем Зе Широкая Душа без всякого оружия. Зе не обсуждал приказы начальника, исполнял их без колебаний. Не нашлось еще никого, кто револьвером и угрозами помешал бы ему выполнить приказание Педрито. Бить, убивать стало для него делом простым, привычным. Так он и сам умрет, когда придет его час. Зе, негру ростом под потолок, доверенному лицу Педрито, неведомо было, что такое страх или хотя бы тень страха.

Четыре соратника подавлены стыдом, им не дают покоя гневные слова начальника, а еще их обругал свой же товарищ, и они вопрошают друг друга, что теперь делать, как вернуть расположение шефа. С Педрито Толстяком шутки плохи, ведь стоит ему потерять доверие к подчиненному — суд будет скорым и окончательным: закопают в яме без креста и надгробия, с бандитом можно не церемониться. Разве мало народу он уже отправил к праотцам? Жусто де Сеабру, Изалтино, Криспина да Бойю, Фулженсио Поножовщика и многих других, не таких известных. А ведь и они прежде делали в городе что хотели, во имя закона и вопреки закону, не платили за выпивку, отбирали деньги у испанцев, избивали и хватали кого надо и кого не надо, а потом вдруг сами оказались распростертыми на каменном полу покойницкой, «погибли при исполнении служебных обязанностей», как сообщалось в бюллетене Управления полиции в правительственных газетах. Чем-то не угодили они всемогущему заместителю начальника полиции.

Надо было незамедлительно показать служебное рвение, как-то восстановить свой авторитет, покачнувшийся под дулом револьвера. Хорошо бы что-нибудь эдакое… Но что?

— Давайте разгоним одно-другое кандомбле, — предложил Кандиньо Фингал.

— И верно. Доктору Педрито это будет по душе, — поддержал его Мирандолино.

— Сегодня праздник Шанго, на многих террейро будут сборища.

Сведения были вполне надежными, они исходили от Закариаса да Гомейи, который знал толк в таких делах. Этот субъект приписывал колдовству на макумбе обезобразившую его лицо болезнь, которую на самом деле он подцепил у какой-то шлюхи. Так что, помимо идейных и высоконаучных обоснований комиссара полиции, у Закариаса да Гомейи были, как мы видим, и свои личные причины вести беспощадную войну против кандомбле.

В кабинете Педрито Толстяка, на этажерке, теснились книги и брошюры. Некоторые из них сохранились со времен студенчества, другие он прочел уже после окончания университета, делая отметки красным карандашом. Были там и совсем недавние публикации: «Три школы криминалистики: классическая, антропологическая и критическая» Антонио Мониза Содре де Арагона, приверженца итальянской антропологической школы; Мануэл Калмон ду Пин-и-Алмейда — «Дегенераты и преступники»; Жоан Батиста де Са Оливейра — «Сравнение краниометрических данных представителей различных рас, проживающих в Баии, с точки зрения эволюции и судебной медицины»; Аурелино Леал — «Семена преступления». Из этих книг, а также из работ Пины Родригеса и Оскара Фрейры студент Педрито Толстяк в часы, свободные от изучения домов терпимости, узнал, что негры и мулаты обладают врожденной склонностью к преступлениям, которая усугубляется такими дикарскими играми, как кандомбле, круговая самба, капоэйра, эта школа усовершенствования для тех, кто рожден вором, жуликом, убийцей. Комиссар Педрито, белый баиянец с белокуро-рыжеватыми волосами, считал подобные ритуалы оскорблением порядочных семейств, вызовом романской культуре и расе, принадлежностью к которым так кичились интеллигенты, политические деятели, коммерсанты, фазендейро — словом, все избранное общество.

Из новых работ у Педрито были брошюры профессоров Нило Арголо и Освалдо Фонтеса: «Преступность среди негров», «Метисация, дегенерация и преступность», «Психическая и умственная дегенерация метисов в тропических странах», «Расовая принадлежность и уголовные преступления в Бразилии», «Метисы — патологическая антропология». Когда какие-нибудь демагоги, заискивающие перед чернью, плебсом, быдлом, принимались рассуждать о подавлении народных традиций и грубом насилии, к которому прибегает полиция в борьбе с атабаке, ганзами, беримбау, агого и кашиши, с танцами жриц, впадающих в транс, с капоэйрой, помощник начальника полиции Педрито Толстяк блистал антропологической и юридической ученостью, взятой с полки в готовом виде: «Не я, а светила науки говорят об опасности, которую несут обществу дикие обряды негритни: не я, а сама наука объявляет им войну». К этому он добавлял, скромнопотупившись: «Я же всего-навсего пытаюсь пресечь зло на корню, не дать этой заразе расползтись. Как только мы покончим со всем этим свинством, уровень преступности в Салвадоре резко упадет, и лишь тогда мы сможем сказать, что живем в цивилизованном городе».

Если оппозиционные газеты обвиняли комиссара полиции в расовых предрассудках, в разжигании расовой ненависти, Педрито ссылался на статьи, опубликованные ранее в тех же самых газетах и призывавшие к энергичным мерам против кандомбле и афоше, капоэйры и праздника Иеманжи. А теперь, мол, оказавшись в оппозиции и нападая на руководство штата и полицию, «беспамятные писаки солидаризируются с явными или потенциальными преступниками».

В беседе с корреспондентом правительственной газеты профессор Нило Арголо по достоинству оценил кампанию полицейских репрессий, не скупясь на похвалы: «священная война, крестовый поход во спасение столпов цивилизации на нашей поруганной земле». В порыве восторга он сравнил Педрито Толстяка с Ричардом Львиное Сердце.

Священная война: в тот вечер, когда гремели барабаны в честь Шанго, паладины выступили против неверных. В рядах защитников романской цивилизации кроме неустрашимой четверки участников облавы на лотерейщика шли «благородные рыцари»: Мамин Сосунок, прозванный так за то, что поколачивал собственную мать, и Феррейра Блажной, великий мастер отвешивать удары плашмя увесистой саблей, причем доставалось и полномочным представителям той самой романской культуры, которую заместитель начальника полиции защищал огнем и мечом.

Вышли пораньше, каждый захватил с собой крепкую дубинку — незаменимое оружие в доброй свалке, современное копье наших доблестных крестоносцев. Потрудились на славу. В первых трех «домах святого», куда они ворвались, работы было немного: террейро небольшие, участников мало, празднество только началось. Пошли гулять дубинки, раздались вопли и стоны женщин и стариков, которые услаждали слух воинов, любителей подобной музыки, вдохновляли на новые подвиги во исполнение цивилизаторской миссии. Когда стало некого дубасить, позабавились с атабаке, пежи и прочими предметами культа — разнесли их на куски.

Слух об усердии и рвении агентов стал упреждать их приход: умолкали барабаны, рассыпался хоровод жриц и иаво, гасли огни, прекращалось действо, праздник замирал. Понурившись, расходились по домам мужчины и женщины, боги-ориша возвращались в горы, в лес, в море, откуда они пришли на террейро, чтобы петь и танцевать.

Рыцари креста вдруг обнаружили, что колотить некого, и вынуждены были прервать это приятное занятие. Упоенные победами и надеждой вернуть себе расположение грозного начальника, они требовали в кабачках не только бесплатной выпивки, но еще и сведений о том, где в этот вечер состоится кандомбле. «А ну-ка, выкладывай, да поживей! Будешь отмалчиваться — отведаешь дубинки, скажешь — за нами не пропадет». Так они узнали о большом празднестве на террейро Сабажи, расположенном за городом.

В зале танцевало не менее дюжины ориша в богатых одеждах. В середине круга — Шанго на могучем коне, которого изображал Фелипе Верзила. Танец был — загляденье. Шанго Фелипе Верзила слыл одним из лучших во всей округе. Оган-распорядитель Мануэл де Прашедес, ответственный за порядок в зале и прием гостей, заслышав грубую брань и взрывы хохота подходивших ратоборцев, сразу понял, что нагрянула банда громил. Закариас да Гомейя, явив собравшимся свое жуткое лицо, изрытое оспой, безносое и безбровое, крикнул с порога:

— Теперь плясать будет Закариас да Гомейя, он вам исполнит танец волшебной дубинки!

Самуэл Коралловая Змея, покачиваясь от выпитой кашасы, сунулся в дверь. Помня о своих обязанностях, Мануэл де Прашедес потребовал уважения к святому. «Катись ты к чертовой матери!» — ответил Самуэл и хотел войти. Мануэл де Прашедес одной оплеухой отбросил полицейского агента на руки его безносому приятелю, завладев при этом дубинкой. В руках грузчика она стала грозным оружием, завертелась вихрем. Тут и началась свалка.

Мирные люди и веселые ориша, собравшиеся на праздник, поняли, что им хотят помешать, что им угрожают. Мужчины из тех, кто посмелее, пришли на подмогу Мануэлу де Прашедесу. Об этой потасовке до сих пор ходят легенды: Шанго поражал полицейских агентов незримыми затрещинами, гигант Прашедес разросся до таких размеров, что походил на Ошосси, и его дубинка повергала бандитов наземь, словно копье Георгия Победоносца. Сбитый с ног Закариас да Гомейя вытащил револьвер, хлопнул первый выстрел.

Из плеча Фелипе Верзилы, коня Шанго, потекла кровь, но он не струсил и продолжал танцевать. По примеру Закариаса да Гомейи остальные крестоносцы тоже взялись за оружие. Только пули помогли им войти в барак.

В опустевшем зале остались лишь окровавленный конь с Шанго, продолжавшим танец, да Мануэл де Прашедес, крутивший дубинку на просторе. Агенты сгрудились и пошли на Мануэла скопом: отведем этого сукина сына в участок, а там уж он свое получит сполна. Героев возглавлял мстительный кабра[671] Коралловая Змея: «В полиции я с него шкуру спущу, он у меня потеряет охоту к драке и к макумбе, я тебя, подлюга, буду колошматить до тех пор, пока ты не станешь вот такусеньким, пока из великана не превратишься в карлика». Сделав неимоверный прыжок — не иначе Шанго сотворил это чудо, — Мануэл де Прашедес выскочил в окно. Перед тем успел, однако, ткнуть Самуэла Коралловую Змею в челюсть и лишить его трех зубов, один из которых, с золотой коронкой, был предметом гордости полицейского агента.

Шанго верхом на коне нырнул в кусты, плясал танец хлыста. Громилы бросились в погоню. Ну как поймают Фелипе Верзилу вместе с его Шанго! Ну как схватят Мануэла де Прашедеса, вот будет здорово. Молчат темные кусты, только совы ухают.

Разрушение предметов культа не смирило ярости крестоносцев, их священной ненависти. Им все было мало. Подожгли барак, и пламя пожрало террейро Сабажи. В назидание.

Много лет шла священная война, крестовый поход во имя цивилизации в царствование Педрито Толстяка, полицейского комиссара, — денди, бакалавра права, читавшего книги и вооруженного теориями, насилие творилось ежедневно, жаловаться было некому. Доктор Педрито взял на себя миссию — покончить с самбой, колдовским шабашем, с черномазыми. «Я очищу город Баию».

13

Через несколько дней Мануэл де Прашедес, выйдя после обеда из своего дома в переулке Баронесс, получил в спину всю обойму из револьвера Самуэла Коралловой Змеи. Одну за другой шесть пуль. Упал ничком, не успев и охнуть.

Убийца пояснил сбежавшимся отовсюду людям:

— Не будет задираться. Ну-ка, дайте пройти.

Но ему не дали пройти. Его окружили, послышались призывы воздать убийце по заслугам, возмущение было так велико, что самодовольство победоносного матадора сменилось смертельным страхом. А вдруг они возьмут да убьют его прямо здесь, на улице! Бросив оружие, он стал на колени, запросил пощады. Пришли полицейские, раздвинули толпу, увели задержанного. Некоторые из свидетелей пошли с ними в Управление полиции. Преступник и орудие убийства были переданы блюстителям закона, после чего свидетелей выпроводили. Один из них, администратор кинотеатра на Байша-дос-Сапатейрос, заявил комиссару:

— Он был взят на месте преступления, когда совершил убийство.

— Мы разберемся, будьте покойны.

В тот же вечер, около шести, агент вспомогательной полицейской службы Самуэл Коралловая Змея, убийца, взятый с поличным на месте преступления и отведенный в полицию, дабы его предали суду, прошел со смехом и бранью в компании Закариаса да Гомейи, Зе Широкой Души, Иносенсио Семь Смертей, Рикардо Огарка и Мирандолино по переулку Баронесс мимо дома, где друзья и знакомые совершали бдение у тела Мануэла де Прашедеса.

Комиссар Педрито Толстяк спросил только:

— Как это случилось?

— Этот тип накинулся на меня на улице, сеньор начальник, поминал вашу мать худыми словами и все к моему лицу тянулся своими ручищами. Ну я в него и выстрелил, не терпеть же побои от колдуна.

«Война есть война», — сказал себе помощник начальника полиции. Компания агентов прошлась туда и обратно по переулку, завернула в какой-то кабачок, там агенты выпили и не заплатили. Война есть война, солдату на священной войне положена награда.

14

Скованную ревматизмом Забелу мучали приступы боли и возмущения:

— Тадеу — образованный юноша, а эти Гомесы — неотесанная деревенщина, бандиты из сертана. Почему они ему отказали? Потому что они богаты?

— Потому что они белые.

— Белые? Да разве в Баии кто-нибудь может всерьез утверждать, что он белый? Не смешите меня, местре Аршанжо, мне больно смеяться. Столько раз я вам говорила, что белый в Баии — как сахар на сахарном заводе: всегда с примесью. И в Реконкаво то же самое, а уж про сертан и говорить нечего. Эти Гомесы не заслуживают такого зятя, как Тадеу. Если бы это была не Лу, милая девочка, она навещает меня, мы с ней болтаем часами… Если бы не она, то я бы посоветовала Тадеу поискать семью получше. Гомесы, по правде говоря… Я их прекрасно знаю, бабка нашей Лу, mon chér[672], старая Эуфразия, что теперь не вылезает из церкви, в свое время маху не давала…

Педро Аршанжо не скрывал огорчения:

— Все они одним миром мазаны. У них что на уме, то и на языке: мол, негру да мулату место в сензале или в каморке для прислуги. Другие на словах — либералы, толкуют о равноправии и прочая и прочая, но куда только все девается, едва речь зайдет о свадьбе? Уж как сердечно и радушно принимали Тадеу в их доме! Пока был студентом, он каждый день к ним ходил. Обедал, ужинал, ночевал в комнате своего однокашника, его считали чуть ли не сыном. Но вот он заговорил о женитьбе — и все пошло по-другому. Скажите откровенно, Забела, если бы у вас была дочь, вы отдали бы ее за негра, за мулата? Только правду.

Превозмогая боль («В меня будто свора собак вцепилась и грызет все мои косточки»), старуха выпрямилась в кресле:

— Педро Аршанжо, как вам не стыдно! Если б я прожила свою жизнь в Санто-Амаро, Кашоэйре или здесь, в обществе Гонсалвесов, Арголо, Авила и прочих, вы вправе были бы задать мне этот вопрос. Вы что же, забыли, что большую часть жизни я провела в Париже? Если б у меня была дочь, местре Педро, она пошла бы за кого захотела: за белого, черного, китайца, турка-магометанина, некрещеного еврея — ну за кого угодно. А не захотела бы ни за кого — пусть оставалась бы в девицах. — Забела застонала от боли, откинулась на спинку кресла. — Скажу вам по секрету, местре Педро, в постели никто не сравнится с хорошим негром, это говорила еще моя бабушка Виржиния. — Забела округлила глаза и лукаво подмигнула. — Виржиния Арголо, что была замужем за полковником Фортунато Араужо, Черным Араужо. Бойкая была на язык, тыкала дедушкой Фортунато в нос этим неумытым баронессам с плантаций: «Моего негра я не променяю на дюжину ваших белых мужиков!» — Тут Забела снова возмутилась: — Отказать Тадеу, такому чудному мальчику! Какая глупость!

— Я не отказала Тадеу и, если богу будет угодно, стану его женой! — откликнулась Лу из коридора.

Восторженные возгласы Забелы — ma chérie, ma pauvre fille, mon petit[673], улыбка на грустном лице Аршанжо.

— Так это вы, Лу?

— Здравствуйте, Забела. Благословите, отец мой.

Отец! Так девушка зовет его уже давно. Вместе с подругами она отправилась однажды на кандомбле под охраной Аршанжо, Лидио и фрея Тимотео. Увидела, как жрицы, иаво и даже мужчины, причем иные с седой головой, целуют руку Аршанжо: «Благословите, отец!» «Почему „отец“?» — спросила она Лидио Корро. «Из уважения и доверия, которые они питают к Ожуобе; все эти люди — дети Педро Аршанжо, и не только они». С тех пор Лу и стала говорить ему «отец» и просить благословения — может, в шутку, а может, и всерьез.

Еще на пристани, провожая Тадеу в первый раз, Лу сравнила черты лица своего избранника с чертами Педро Аршанжо: «Боже мой, как они похожи — отец и сын, а не крестный и крестник!»

Тадеу неохотно говорил о своей семье, держался настороженно, никогда не упоминал об отце: он не знал, кто такой таинственный Каньото, подаривший ему имя. О матери он помнил только, что она была красива. «Мой отец умер, когда я был совсем маленьким, я его не помню; мать была хороша собой; когда поняла, что я хочу учиться, отдала меня крестному. Когда она умерла, я еще только готовился поступить в школу». Вот и все, больше ни слова.

Лу из любопытства еще некоторое время обиняком заводила речь о таинственном семействе Каньото. Но скоро почувствовала, что разговоры эти ранят самолюбие Тадеу.

— Милая, ты идешь за меня или за моих предков?

Лу больше к этой теме не возвращалась, но, как знать, может, в первый раз она сказала «отец» не без намека или задней мысли. Аршанжо и бровью не повел, улыбкой одобрив такое к нему обращение. Благословил девушку и, отвечая на этот знак уважения и симпатии тоже в полушутливом тоне, сказал: «Моя маленькая дочь, Аше», как если бы она была юной участницей кандомбле.

Лу, опустившись на колени возле кресла Забелы, рассказывает:

— Дома у нас все еще тяжко. Сегодня отец куда-то ушел, а я скорей сюда, чтоб хоть немного в себя прийти. Теперь, когда Тадеу снова уехал в Рио, мама хоть не следит за каждым моим шагом, а то она все боялась, что я сбегу и обвенчаюсь с Тадеу тайно.

— Так и надо было поступить, вы имеете на это полное право. Он — тоже.

— Лучше все-таки подождать, ведь осталось всего восемь месяцев, не так много для тех, кто ждал годы. В тот день, когда мне исполнится двадцать один год, я стану совершеннолетней, и уж никто мне помешать не сможет.

Кто предложил ждать — Тадеу или Лу? Интересно бы узнать. Впрочем, так ли уж это важно?

— Тем временем обстановка в семье может измениться. Тадеу считает, что это вполне вероятно. Что ни говорите, лучше выйти замуж с согласия родителей и остаться с ними в хороших отношениях…

Чье это благоразумие — девушки или Тадеу? Ах, инженер Тадеу Каньото, хотя ты и быстро шагаешь вверх по лестнице, но все же смотришь, куда ставить ногу.

Тадеу начал свою карьеру успешно, получал хорошее жалованье, пользовался авторитетом, начальник к нему благоволил, товарищи по работе стали его друзьями. Впервые за три года он получил отпуск и отправился в Баию, заручившись письмом к полковнику Гомесу от Пауло де Фронтина: «Глубокоуважаемый сеньор Гомес! Мне стало известно о намерении доктора Тадеу Каньото просить руки Вашей уважаемой дочери, по поводу чего я прошу Вас заранее принять мои поздравления и наилучшие пожелания. Жених Вашей дочери работает со мной уже три года, он один из наиболее одаренных и знающих инженеров, занятых преобразованием старого Рио-де-Жанейро в большой современный столичный город». Далее шли похвалы молодому человеку, упоминались «безупречная нравственность, твердый характер, яркий талант»; перед Тадеу открыты все пути, успех ему обеспечен. Затем автор письма снова поздравлял семью Гомес с предстоящим бракосочетанием и выражал уверенность, что лучшего зятя полковник и его почтеннейшая супруга не могут и желать.

Не помогло хвалебное письмо знаменитого инженера. Встретили Тадеу радостно: «Смотрите-ка, кто явился, Тадеу, совсем нас забыл, проказник!», однако настроение хозяев тут же изменилось, когда Тадеу, попросив разрешения переговорить с полковником наедине, вручил ему письмо своего начальника и попросил руки Лу.

Фазендейро поначалу так оторопел, что не только дочитал письмо до конца, но и выслушал, не прерывая, краткие пояснения молодого инженера:

— …просить руки вашей дочери Лу.

Только теперь улыбка сошла с губ полковника.

— Ты хочешь жениться на Лу? — Голос его был ровным, в нем едва угадывалось изумление.

— Вот именно, полковник. Мы любим друг друга и хотим пожениться.

— Так ты… — Здесь произошла внезапная перемена, голос загремел гневными металлическими нотками. — Так вы хотите сказать, что Лу поддерживает это ваше нелепое намерение?

— Я не посмел бы обратиться к вам, полковник, не получив на то ее разрешения, и мы не считаем наше намерение нелепым. — Он подчеркнул слово «наше».

Словно яростный вопль раненого могучего зверя, разнесся по дому крик полковника Гомеса:

— Эмилия, иди сюда, живо! Приведи Лу! Скорей!

Полковник смерил Тадеу враждебным взглядом, будто увидел его впервые. Вошла дона Эмилия, отирая руки о передник: она показывала кухарке, как приготовить любимые пирожки Тадеу, ведь он, конечно, поужинает с семьей своего друга и однокашника. Почти одновременно с матерью вошла Лу, напряженно улыбаясь.

Фазендейро обратился к ней:

— Дочь моя, господин, которого ты здесь видишь, поразил меня немыслимой просьбой и сказал, что делает это с твоего согласия. Он солгал, не так ли?

— Если вы хотите этим сказать, что Тадеу пришел просить моей руки, то все, что он сказал, — правда. Я люблю Тадеу и хочу быть его женой.

Полковник сделал явное усилие, чтобы сдержаться и не отхлестать дочь по щекам. Задать бы ей хорошую трепку!

— Ладно, ступай. Потом поговорим.

Лу послала жениху ободряющую улыбку и вышла. Дона Эмилия, услыхав потрясающую новость, издала какой-то слабый стон: «О господи!»

— Ты что-нибудь знала об этом, Эмилия? И мне не сказала?

— Я знала столько же, сколько ты, то есть ровным счетом ничего. Для меня это как гром среди ясного неба. Ничего не говорила, даже не намекала.

Полковник не стал спрашивать, что жена думает о создавшемся положении, то ли потому, что ее ответ был ему заранее известен, то ли потому, что считал кругом ее забот хозяйство, а не серьезные дела. Он обратился к Тадеу:

— Вы злоупотребили доверием, которое мы вам оказывали. Мы принимали вас в доме как товарища нашего сына, невзирая на цвет кожи и происхождение. Говорят, вы умный человек, как же вы не сообразили, что мы вырастили дочь не для того, чтобы отдать ее негру? Теперь идите и никогда больше не переступайте порога этого дома, не то вас спустят с лестницы.

— Хорошо еще, что вы меня обвиняете только в том, что кожа у меня не белая.

— Вон отсюда! Убирайтесь!

Тадеу не спеша пошел к выходу, а дона Эмилия в изнеможении упала в кресло. Яростные крики полковника все еще доносились до юноши, когда он вышел на улицу. Его невесте придется противостоять этой звериной ярости. Она готова к этому, она сильная. Накануне, встретившись у Забелы, они обсудили все подробности, перебрали возможные повороты дела, подыскивали решение для каждого из них. Тадеу Каньото предпочитал математический расчет, основанный на изучении и анализе данных.

Педро Аршанжо, хотя и ожидал отказа, возмутился, вышел из себя, потерял голову, что случалось с ним крайне редко. Он сам не раз замечал: «Я теряю голову только из-за женщины».

— Лицемеры! Глупые невежды! Белое дерьмо!

Тут уж пришлось Тадеу его успокаивать:

— Да что с вами, крестный? Успокойтесь, не оскорбляйте моих родственников. Это семья богатых фазендейро, они все с предрассудками. Для полковника выдать дочь за мулата — немыслимое дело, трагедия, он предпочел бы, чтобы она жила и умерла истеричной старой девой. Но это вовсе не означает, что они дурные люди, и я думаю, этот предрассудок не укоренился в них глубоко, со временем они его изживут.

— Ты же их еще и защищаешь, оправдываешь! Ну, Тадеу Каньото, теперь моя очередь удивляться!

— Я их не защищаю и не оправдываю, крестный. Я убежден, что нет ничего отвратительней расовых предрассудков и нет ничего лучше взаиморастворения рас, вы меня в этом убедили своими книгами и собственным примером. Только я из-за этого не хочу делать из Гомесов чудовищ, они неплохие люди. Я уверен, что Астерио нас поддержит, я ему еще не писал, хочу сделать сюрприз. А он только и пишет о североамериканском расизме, который «для бразильца неприемлем», это его слова.

— «Для бразильца неприемлем». Но как дойдет до того, чтоб отдать руку дочери или сестры мулату, негру, эти люди ведут себя точь-в-точь как североамериканские расисты.

— Крестный, вы меня удивляете. Не вы ли всегда говорили, что расовые проблемы и их решение в США и Бразилии не только различны, но и прямо противоположны, что у нас, несмотря на трудности, имеется тенденция к смешению, слиянию рас? И что же? Стоило возникнуть одной из таких трудностей, вы уже отступаетесь от своей концепции?

— Я просто разозлился, Тадеу, разозлился сильнее, чем сам того ожидал. Так что же ты теперь будешь делать?

— Женюсь на Лу, разумеется.

Этих слов было достаточно, чтобы гнев Педро Аршанжо уступил место деловитости:

— Я тебе в два счета разработаю план похищения и побега.

— Похищения и побега? Это не так просто.

— Я решал вопросы и потрудней.

Взору Аршанжо уже рисовалось романтическое приключение: на улице дежурят мастера капоэйры, Лу перед рассветом тайком выходит из дому, закутанная в черный бурнус, рыбачья лодка на всех парусах уносит влюбленных в какой-нибудь укромный уголок залива Реконкаво, затем тайное венчание, Гомесы в ярости. По всему видать: Педро Аршанжо читал не только научные трактаты, но и романы Александра Дюма, «кстати, он мулат, сын француза и негритянки, превосходное сочетание!».

— Нет, крестный, не будет ни похищения, ни побега. Мы с Лу уже решили. Через восемь месяцев Лу достигнет совершеннолетия, станет хозяйкой собственной судьбы. Если к тому времени сопротивление стариков не будет сломлено — тут я надеюсь на помощь Астерио, — то в день своего рождения Лу покинет отчий дом, чтобы стать моей женой. Так будет лучше.

— Ты думаешь?

— Мы оба так думаем, Лу и я. Даже если полковник не соизволит дать свое согласие, тот факт, что мы дождались совершеннолетия Лу, облегчит впоследствии устройство наших дел. Для меня это тоже будет в некотором отношении удобнее. Завтра я еду в Рио, через восемь месяцев вернусь.

Педро Аршанжо не сказал ни «да», ни «нет», впрочем, никто его согласия и не спрашивал. В «Лавке чудес» Лидио Корро поражал друзей, повествуя об успехах Тадеу в столице: Пауло де Фронтин, разрабатывая грандиозный план урбанизации Рио, даже мелочей не решает, не выслушав мнения молодого инженера, и назначает его на самые ответственные работы. Собственно говоря, новую столицу строит Тадеу.

И вот в доме Забелы Педро Аршанжо слышит, как девушка повторяет те же слова, что прежде произнес Тадеу.

— Быть может, за эти месяцы я уговорю стариков.

— Думаете, это возможно?

— По-моему, мама уже наполовину согласилась. Вчера, например, она сказала мне, что Тадеу — славный мальчик, и если б он только не был…

— …черным…

— Вы знаете, о Тадеу она никогда не говорит «черный»: «Если б он только не был таким жгучим брюнетом…»

Теперь Педро Аршанжо наконец рассмеялся. Что ж, он не станет навязывать свое мнение, Тадеу и Лу поступили как сочли нужным, в любом случае они могут рассчитывать на его поддержку. Их решение ждать, придерживаясь закона, было не в его духе, не в духе Александра Дюма-отца, мулата, сына бонапартовского генерала и черной красотки с Мартиники (или, может, с Гваделупы, Педро не помнил); если бы спросили его или Александра Дюма, тот и другой без всякого раздумья отдали бы предпочтение побегу.

Забела, пользуясь присутствием внимательных слушателей, пустилась в воспоминания о семье Арголо де Араужо.

— Вот послушайте-ка. Фортунато де Араужо, по прозванию Черный Араужо, ставший полковником во время войн за независимость, герой битв под Кабрито и Пиражой, через спальню бабушки Виржинии Гонсалвес Арголо вошел в благородное семейство Арголо и стал его главой. Это был красивый мулат и меня любил больше всех внучек, часто сажал перед собой в седло, и мы галопом носились по горам и долам, это он прозвал меня Принцессой Реконкаво. Местре Педро, вы мастер отгадывать загадки, скажите же мне, почему достославный профессор Нило д'Авила Арголо де Араужо, эта инфузория, le grand con[674], что так кичится знатными предками, — почему он упорно не желает пользоваться честным именем Араужо? Почему не рассказывает о подвигах полковника Фортунато в боях двадцать третьего года, почему не вспоминает, что Черный Араужо трижды был ранен в борьбе за независимость Бразилии? В нашем славном роду не было мужа достойнее Фортунато, ему мы обязаны всем добром, какое имеем, даже теми жалкими крохами, что остались у меня. Сто раз права была бабушка Виржиния, когда гордо заявляла баронессам, графиням и toutes les autres garces[675]: «Мой черный Фортунато стоит в десять раз больше, чем toute cette bande de cocus[676], ваши мужья и любовники, les imbécils»[677].

15

Воспоминания Забелы пробудили у Педро Аршанжо интерес к генеалогии знатных семейств, и скоро он знал о происхождении всех этих высокородных Гимараэнсов, Кавальканти, Авила и Арголо не меньше, чем о родственных связях тех, кто прибыл в Баию в трюме невольничьего корабля. Знал, кто были деды аристократов и с какого колена влилась в их род негритянская кровь.

Перевалив на шестой десяток, Педро Аршанжо продолжил свои штудии: учился, читая книги у себя в мансарде или в «Лавке чудес» (там, в комнате Тадеу, он хранил большую часть своей библиотеки), учился, живя полной жизнью в самой гуще народа. Жил он жадно, как молодой человек, никто не дал бы ему его пятидесяти лет. Занимался капоэйрой, проводил ночи без сна, бражничал, не знал удержу в любовных утехах. После Розалии, а может, еще при ней, он снял комнату для Келе, семнадцатилетней девчонки, и вскоре она родила сына. Мужчину, как всегда. Дочерей у Аршанжо не было ни одной, если не считать «дочерей святого» на террейро.

Женщины навещали его в «Лавке чудес», где с уходом Розы де Ошала прекратились представления и праздники. Лидио, так и не примирившийся с разлукой, невыносимо страдал. Эта боль затихала медленно, но до конца не прошла никогда. Прожив с Розой пятнадцать лет, рисовальщик чудес так и не нашел женщины, которая изгнала бы из его тоскующей души образ Розы де Ошала.

Стоящая в спальне деревянная статуэтка, вырезанная сантейро Мигелем, другом Дамиана, мало похожа на Розу. Она изображена голой, у нее высокая грудь и округлые бедра. Самому Лидио, единственному, кто видел ее без одежды, не удалось запечатлеть на холсте великолепие ее тела, этого чуда из чудес, а уж попытка воплотить в дереве красоту, постигнутую лишь воображением, была со стороны ваятеля святых слишком большой дерзостью. Куда девались ее алчущие поцелуя губы? Где сладострастный огонь ее тела? В бессонные ночи дерево оживает, и Роза танцует в лунном свете.

В «Лавке чудес» и на улице, в веселых домах и меблированных комнатах кумовья смеялись и пели в кругу молодых женщин на танцевальных вечерах и пасторилах, на праздниках и пирушках; с ними по-прежнему были гитара и флейта, Розы — не было. Как бы ни ублажали Лидио, тоска его не исчезала: кто обладал Розой, никогда не сможет ее забыть, заменить другой. А для Педро Аршанжо любовная тоска началась много раньше. «Не знаешь ты, милый мой кум Лидио, чем я заплатил за то, чтобы сохранить твою дружбу».

В «Лавке чудес» многое изменилось. Типография разрослась, захватила большой зал и старую пристройку. Работы прибавилось настолько, что теперь у местре Лидио не хватает времени даже рисовать чудеса. Если он получает заказ, выполнять его приходится по воскресеньям, неделя вся уходит на типографские дела.

Но как бы там ни было, «Лавка чудес» оставалась центром народной жизни, где на шумных собраниях люди делились мыслями, заботами, свершениями. Здесь скрывались от преследования «отцы и матери святого», здесь хранились ценности, спасенные от налетов полиции на террейро, здесь жрец Прокопио залечивал спину, исполосованную в полиции ударами хлыста. На дверях «Лавки чудес» теперь уже не висит афиша, возвещающая о вечерах декламации и танца, самбы и матчиша. Манэ Лима и Толстая Фернанда блистают на других площадках. И театр теней уже много лет не существует. В последний раз Толстячок и Лысый обменивались оплеухами из-за Лили Соски, когда Забела пожелала посмотреть «назидательное ауто о мнимой дружбе».

— Quelle horreur![678] Это же свинство, вы просто les sales cochons![679] — восклицала старуха, до колик насмеявшись бесстыдству балаганного представления.

— Мы долгое время только на этих куклах, на их бесстыдстве и держались, — пояснил Аршанжо. — Они нас кормили.

— Все же сказывается, что вы из самых низов, — заметила графиня.

— А в верхах разве не то же самое? Или там в таких делах чистота да благородство?

Забела пожала плечами: он прав, грязь — везде грязь, дружба продается за медный грош.

Сам он не то что за грош, за бесценное сокровище — любовь Розы де Ошала — друга не предал. «На том стоял и стою. Если я в чем-то изменился — а это, конечно, так, — если какие-то ценности для меня обесценились и их место заняли другие, если какая-то часть прежнего меня отмерла, вере своей я не изменил и от того, что было у меня в прошлом, не отрекаюсь. Даже от грязи и непристойностей, что показывал театр теней. В груди моей слилось и перемешалось все. Эй, послушайте меня, Лидио, Тадеу, Забела, Будиан, Валделойр, Дамиан де Соуза, заступник народный и мой сын! Я хочу только одного: жить, понять жизнь, любить людей, всех, весь народ».

Годы идут, нет-нет да и появится седой волосок, ляжет морщинка на гладкой коже. Педро Аршанжо в ладно сидящем на его фигуре, отглаженном костюме идет своей обычной походкой — слегка вразвалку — по Пелоуриньо в направлении Террейро Иисуса. В лаборатории паразитологии медицинского факультета профессор Силва Виража изучил и описал шистозому, стал всемирно известным. Здесь, в этом зале, ученый работает, вносит свой вклад в изучение дизентерии, тугументарного лейшманиоза, микозов, тропических болезней. Педро Аршанжо идет просить Силву Виражу оказать ему честь: вместе с профессором Бернаром из Политехнической школы быть свидетелем на венчании Тадеу.

Приближается день рождения Лу, ее совершеннолетие. Несколько месяцев девушка провела в изгнании, на фазенде, вдвоем с матерью. Потом ее привезли обратно в город, надеясь, что она заинтересуется каким-нибудь достойным претендентом на ее руку. В долгих беседах с Аршанжо, Лидио, Забелой она обсудила свой план действий в целом и в мелочах.

— Раз уж они не хотят уступить, другого выхода нет. Впрочем, противится по-настоящему только папа. Если б дело было за мамой, я бы ее уговорила, но она на все глядит глазами нашего старика, а уж полковник Гомес умеет стоять на своем. — В голосе Лу чувствовались любовь и восхищение. — Того и гляди, он лишит Астерио денег, что посылает ему ежемесячно, и только потому, что брат за нас.

Астерио написал отцу, что одобряет брак, и тепло отозвался о Тадеу, которого он уважает и любит, как родного. «Кто просил твоего совета? — в сердцах вопрошал фазендейро в ответном письме. — Моя дочь выйдет за того, кого ей выберу я по своему вкусу».

Кстати, уж и выбрал, судя по частым приглашениям к обеду или ужину доктора Руя Пассариньо. Преуспевающий адвокат, представлявший крупные фирмы, человек солидный и уважаемый, Руй Пассариньо до тридцати шести лет не успел влюбиться, погрязнув со студенческой скамьи в деловых бумагах и тяжбах, так что его считали безнадежным холостяком. Как-то у мессы в церкви святого Франциска увидел огромные глаза и светлые локоны Лу, и образ этот стал тревожить его сны. Потом ему случилось увидеть девушку еще два-три раза. Рассказал о юной красавице своей матери-вдове. Дочь Гомесов? Да, она хорошенькая, но не такая уж юная, сынок, ей минуло двадцать, в самой поре девица. Семья неплохая, денег — девать некуда, огромное поместье, тысячи голов скота, целые улицы доходных домов в Канеле, Барбальо, Лапинье — словом, если разобраться, девочка Гомесов — идеальная невеста для непристроенного сына.

Мать доктора Руя Пассариньо рассказала доне Эмилии об увлечении сына, и они договорились свести молодых людей, устроив ужин. Ужин, обед, еще ужин, еще обед — почтенные матроны подвели доктора Руя, почти что без его участия, к порогу сватовства. А как же Лу? Вежлива, любезна, но не более. Чтобы повеселить Забелу, она изображала, как незадачливый претендент на ее руку ищет лазейку для решительного объяснения и ничего не может поделать, не знает, как подступиться. Какой удар ждет беднягу!

На последней перед приездом Тадеу неделе были обговорены все возможные осложнения, затянуты все винтики. Педро Аршанжо посетил профессора Бернара, передал приглашение. Долго совещался в крытой галерее монастыря с фреем Тимотео; у того борода поседела, но смех по-прежнему звенел молодо. Через посредничество Дамиана, майора Дамиана де Соузы, Аршанжо получил аудиенцию у судьи Сантоса Круса, который пригласил его к себе домой. Беседовали долго. Осталось только поговорить с Силвой Виражей.

Педро Аршанжо ходит по канцеляриям и ризницам, добывая свидетельства о рождении, о крещении, наведывается то к одному другу, то к другому с приглашением и разговором, изучает законы о браке — готовит свадьбу. Свадьбу вопреки желанию родителей, но по закону, эх, жаль, не будет романтического похищения и бегства на рассвете, не будет бурнуса, парусника, бешеной скачки, погони и схватки! Дело того стоило, это было бы и развлечение, и хороший урок самодовольным упрямцам родителям. Педро Аршанжо совещается с Будианом и Валделойром, вместе они отбирают надежных людей, виртуозов капоэйры, от одного имени которых бросает в дрожь даже самых бравых полицейских агентов. На всякий случай — мало ли что может произойти.

16

У профессора Силвы Виражи он застал какого-то худощавого мужчину лет тридцати, с рыжими усами и эспаньолкой; нервные пальцы, открытое лицо, проницательный взгляд.

— Здравствуйте, Педро Аршанжо. Позвольте представить вам доктора Фрагу Нето, который будет заведовать кафедрой после моего отъезда. Он приехал из Германии, а я туда еду, такова жизнь. — Профессор обернулся к коллеге. — Это Педро Аршанжо, мы о нем уже говорили, человек, которого я уважаю, очень уважаю. У нас на факультете он числится педелем по кафедре паразитологии, на деле же большой знаток антропологии, а народные обычаи Баии лучше его никто не знает. Впрочем, вы читали его книги…

Педро Аршанжо смущенно пробормотал:

— Профессор слишком добр ко мне, я всего-навсего любитель…

— Да, читал, и они мне очень понравились, особенно последняя. Наши взгляды во многом совпадают. Уверен, мы будем друзьями.

— Для меня это большая честь, доктор Фрага. А когда вы, профессор, уезжаете?

— Месяца через два. Сперва в Сан-Пауло, потом — в Германию.

— Надолго, профессор?

— Там и останусь, Аршанжо. Нет, не в Германии, туда я еду, чтобы приобрести оборудование для лаборатории, которую буду строить в Сан-Пауло, где и обоснуюсь. Условия отличные, там я смогу продолжать мои исследования. А здесь это невозможно, средств не хватает даже на самые необходимые материалы. Доктор Фрага был настолько любезен, что оставил превосходное место в Германии и лишь из патриотизма принял мое предложение участвовать в конкурсе на должность доцента, чтобы продолжить нашу работу. Здесь он может рассчитывать на сотрудников кафедры, таких, как вы и Арлиндо, а также на студентов.

— В том случае, разумеется, если я пройду по конкурсу.

Ученый рассмеялся:

— Пройдете, голубчик, даже если придется схватиться врукопашную.

Конкурс на замещение должности приват-доцента не предполагал диспута между претендентами и обычно не вызывал столько шума и волнений, как конкурс на замещение должности главы кафедры. Однако на этот раз актовый зал медицинского факультета был переполнен, и получилась настоящая баталия: крики возмущения, аплодисменты, свист, ругань, толчея, неразбериха и даже драка.

Дело в том, что молва о Фраге Нето, молодом враче и ученом, ко времени его приезда из Европы разошлась уже довольно широко. Сам профессор Силва Виража, авторитет которого был непререкаем, пригласил Фрагу Нето участвовать в конкурсе и заменить его на кафедре. Сын состоятельных родителей, Фрага Нето после окончания университета уехал в Европу. Проведя по нескольку месяцев в Париже и Лондоне, он обосновался в Германии и занялся исследованиями в той же области и в том же направлении, что и Силва Виража, «я — рядовой ученик великого учителя».

На конкурсе разгорелись страсти, давно уже здесь не видели такого напористого и крамольного кандидата на должность приват-доцента. Члены конкурсной комиссии оторопели от поистине неожиданных посылок и тезисов соискателя. Не был шокирован лишь один человек — сам заведующий кафедрой паразитологии профессор Силва Виража. Он потирал руки в полном удовольствии, слушая, как воинственный соискатель громит устарелые идеи, привычные концепции и даже социальные устои. Фрага Нето стоял, гордо вздернув рыжую бородку, воздев перст, и казался торжествующим исчадием ада.

Шум и скандал были вызваны не диспутом по медицинским вопросам — речь шла о тропических болезнях, — а тезисами социологического и политического характера, один другого ужасней, которые кандидат в доценты бросал в лицо членам комиссии и корпорации медиков.

Начал он, объявив себя материалистом, хуже того — материалистом-диалектиком, последователем Карла Маркса и Фридриха Энгельса, «величайших философов нашего времени, открывших новую эру в истории человечества». Ссылаясь на этих корифеев, он требовал для полного искоренения тропических болезней немедленных радикальных преобразований в экономическом, общественном и политическом строе Бразилии. «Пока мы остаемся полуфеодальной аграрной страной, экономика которой зиждется на латифундиях и монокультуре, не может быть и речи о серьезной борьбе с тропическими болезнями. Наш главный недуг — отсталость, он-то и порождает все остальное». Многим профессорам сделалось не по себе: ведь они совмещали служение науке с землевладением, работу на кафедре — с выращиванием какао и разведением скота.

Дебаты достигли невиданного накала, дело дошло чуть ли не до оскорблений. С одним из членов конкурсной комиссии случился нервный припадок, он в истерике кричал: «Вздор! Вздор!»

Студенты, разумеется, взяли сторону соискателя, образовали шумную клаку, бурно аплодировали смелым выпадам Фраги Нето: «Отсталость нашей экономики — вот главный источник проказы, черной оспы, тропической лихорадки, всех эндемий и эпидемии в нашей многострадальной стране. Без радикального изменения строя нельзя всерьез говорить о мерах по искоренению ряда болезней, о профилактике, о систематической борьбе с заболеваниями, с недугами, терзающими народ, — нельзя говорить о здравоохранении вообще. Обещать, что такие меры будут приняты, — глупость, если не насмешка и издевательство. Пока мы не перестроим Бразилию, наши исследования, какими бы оригинальными и глубокими они ни были, так и останутся разрозненными усилиями немногих талантливых энтузиастов, готовых на жертвы во имя науки. Все остальное — пустая схоластическая болтовня. Такова правда, нравится она нам или нет».

Но главная сенсация ждала публику на защите конкурсной работы. Соискателю было мало шума, поднятого его дерзкими утверждениями, — он стал ссылаться на одного из факультетских педелей как на авторитетного ученого. Величал его «эрудированным антропологом с широким социологическим кругозором», процитировал целую страницу из книжонки, которую не так давно тиснул этот самый Педро Аршанжо, черномазый, лезущий в ученые: «Условия жизни народа в Баии ужасны, нищета его чудовищна, медицинская помощь, санитария и гигиена отсутствуют вовсе, но ни правительство, ни местные власти не обращают на это ни малейшего внимания. Выжить в таких условиях может лишь народ, наделенный необычайной силой и выносливостью. А раз это так, сохранение обычаев и традиций, организация обществ, школ, процессий, раншо, терно и афоше, создание танцевальных и песенных ритмов, всего, что свидетельствует об обогащении культуры, — это настоящее чудо, возможное лишь благодаря метисации, ничем другим объяснить его нельзя. От смешения рас рождаются люди талантливые, выносливые и сильные, способные победить нищету и отчаяние, творить повседневно красоту, утверждая жизнь». С кресел, отведенных членам корпорации, послышалось яростное рычание: «Я протестую!» Это поднялся багровый от злости профессор Нило Арголо.

— Такая цитата — оскорбление высокому собранию, всему факультету!

И профессор Арголо не ограничился кратким заявлением: в прениях он произнес уничтожающую речь, полную благородного гнева. Да вот беда, никто его не слушал: студенты кричали «браво» Фраге Нето, профессора говорили, перебивая друг друга, каждый твердил свое, слышались ругательства, шиканье, свистки — сущий ад. Конкурс закончился полной победой кандидата — лишь два-три профессора снизили ему балл, — и студенты, ликуя, подняли его на руки.

Профессор Силва Виража без колебаний согласился быть свидетелем на гражданском бракосочетании Тадеу. Он знал молодого инженера еще мальчиком — тот не раз дожидался крестного в лаборатории паразитологии — и был осведомлен обо всех трудностях, которые Тадеу пришлось преодолеть на пути к диплому. Профессор не раз давал мальчику денег на трамвай, на мороженое, на кино. Знал он и семью Гомесов: «Неотесанные фазендейро из сертана, дикие и отсталые, по интеллекту намного ниже Тадеу. Но если юноша и девушка любят друг друга, прочее не имеет никакого значения. Пусть женятся и плодятся».

17

Славный был скандал, не одну неделю об этом событии судили-рядили в Баии все, кому не лень, только лишь в июле празднества в честь столетия независимости Бразилии отвлекли от него внимание. Велись жаркие споры, порой доходившие до ругани, будто это был первый случай, когда мулат и белая девушка сочетались браком. Невеста — белая баиянка, то есть не без капельки негритянской крови, по мнению знающей толк в этом деле графини Изабел Терезы, большого друга венчающихся — Забелы. Жених — темный мулат, «совсем жгучий брюнет», если воспользоваться умиротворяющим выражением доны Эмилии.

Такие браки становились делом заурядным. Черно-белые и бело-черные пары, вступавшие в церковь об руку с родителями, уже не вызывали иных чувств, кроме обычного умиления. На этот раз, однако, отец не вел под руку невесту, неф и алтарь не сиялиогнями. Обе церемонии — гражданская и церковная — состоялись в доме друзей при малом числе приглашенных, в атмосфере нависшей над молодыми опасности. Свадьба Тадеу и Лу разожгла споры и пересуды в Баии.

Могущественные Гомесы, владельцы крупной латифундии в сертане, видные представители баиянской элиты, сочли сватовство Тадеу оскорблением, наотрез отказали черному и небогатому претенденту. Закрыли перед ним двери своего дома, ранее столь гостеприимного, запретили видеться с дочерью, не признав заслуживающим внимания капитал жениха: талант и упорство, поэтический дар, умение делать труднейшие математические расчеты, диплом с отличием, блестящую карьеру в Рио, где он стал правой рукой Пауло де Фронтина.

Браво, полковник Гомес! Давно пора главам порядочных семейств положить конец преступному смешению рас, вырождению белых в Бразилии, пора дать отпор негритне! Так ликовали Нило Арголо, Освалдо Фонтес и их воинствующие приспешники, рукоплеща полковнику.

Прискорбный и бесполезный поступок, расовая ненависть не даст урожая на земле Бразилии, любая стена любых предрассудков рухнет под натиском жизни, отвечали им те, кто думал, как Силва Виража, Фрага Нето, профессор Бернар.

Такие споры да еще красота невесты, блистательная карьера жениха, их верность запретной любви — все это окружило свадьбу волнующим ореолом романтики. О ней говорил весь город.

Тадеу приехал заранее, но почти нигде не показывался, о том, что он в Баии, знали немногие. С невестой он встретился в доме Забелы, вместе обсудили все до последних мелочей, «в таком согласии, ну просто прелесть», как объявила местре Аршанжо старая графиня, которая все меньше могла двигаться, но зато все больше говорила.

Лу рассказала жениху о настойчивых ухаживаниях доктора Руя Пассариньо, постоянного гостя и собеседника ее отца. Адвокат держался скромно, внимание к ней проявлял деликатно, с тактом. Не навязывался, не торопился с объяснением, ограничивался намеками и долгими взглядами. Вести свое дело он доверил доне Эмилии, и та рассыпалась в похвалах претенденту: «По уши влюблен, дочь моя, ждет слова, жеста, знака, что ты согласна выслушать его. А тебе ведь вот-вот стукнет двадцать один. Все твои подружки по коллежу давно замужем, растят детей, а Марикота — та успела и мужа оставить, вот ужас-то, прости господи! Лучшего мужа, чем доктор Пассариньо, тебе не найти, он и отцу по душе, и мне, счастье тебе подвалило, ну, будь умницей, не упрямься». День за днем одна и та же материнская песня, один и тот же вопрос в глазах адвоката.

Накануне дня рождения Лу доктор Пассариньо пришел после ужина и, вместо того чтобы расположиться в гостиной с полковником да побеседовать о политике и ценах, попросил девушку уделить ему минутку-другую для разговора наедине. Они вышли в сад и сели на скамью под развесистым манговым деревом. В небе — луна, окруженная звездами, внизу — воды залива, старый форт, темные силуэты кораблей. Ночь для влюбленных. Бакалавр понятия не имел, как нужно делать предложение, и чувствовал себя не в своей тарелке, но после неловкого молчания наконец превозмог робость:

— Не знаю, говорила ли вам что-нибудь дона Эмилия, у которой я просил разрешения обратиться к вам. Я уже не мальчик…

— Мама говорила со мной, доктор Руй. Я польщена и питаю к вам дружескую симпатию — вы вели себя безупречно. Именно поэтому прошу вас не продолжать. Я уже дала слово, у меня есть жених, и скоро, очень скоро наша свадьба.

— Дали слово? Жених? Дона Эмилия мне ничего такого не говорила! — Пораженный адвокат смог наконец посмотреть в ее большие, с поволокой глаза.

— Неужели никто не рассказал вам? Папа и мама не в счет, они об этом никогда не упоминают. Но о сватовстве было много разговоров.

— Ничего я не слыхал, я живу уединенно, пересуды — не моя стихия.

— Тогда я расскажу вам все, это лишний раз подтвердит мое к вам уважение. Но кое-что из того, что я скажу, — тайна.

— Я порядочный человек, сеньорита, и адвокат и храню немало тайн.

— Почти год тому назад, точнее, восемь месяцев, моей руки просил доктор Тадеу Каньото, инженер того же выпуска, что мой брат Астерио. Мы любим друг друга с детства.

— Тадеу Каньото, слыхал.

— Тадеу отказали, потому что он мулат. К тому же бедный, вышел из низов, учился на деньги, что собирали его друзья. Отец ему отказал, а я люблю Тадеу и считаю себя его невестой. Не прерывайте меня, слушайте дальше. Завтра мне исполняется двадцать один год, и завтра же я выйду из дому, вот через эту дверь, и отправлюсь под венец. Думаю, что, рассказав вам всю правду, я отблагодарила вас за честь, которую вы оказали мне своим предложением. Излишне говорить, что наша беседа должна остаться между нами.

Адвокат посмотрел на море в лунном свете. Откуда-то доносились стук барабана в ритме самбы и песня, что поют на капоэйре:

Тико-тико-ток, платок с кружевами,
Милого нет, не останусь я с вами,
Не ищи лимон в траве под ногами,
Тико-тико-ток, платок с кружевами.
— Не тот ли это Тадеу Каньото, что написал десятисложным стихом всю экзаменационную работу по математике?

— Тот самый.

— Я много о нем слышал. Говорят, у него огромный талант, а недавно один из моих друзей, вернувшись из Рио, рассказал, что инженер Каньото пользуется особым расположением доктора Пауло де Фронтина. — Адвокат остановился, издалека донеслась песня: «Милого нет, не останусь я с вами». — Не скажу, что я рад, я надеялся иметь честь просить вашей руки, чтобы назвать вас своей женой и подругой. Вернусь к моим бумагам, книгам и консультациям, я привык к холостой жизни, не знаю, был бы я для вас хорошим мужем. Позвольте заранее поздравить вас с бракосочетанием и выразить восхищение вашей смелостью. Не думаю, что смогу быть вам чем-нибудь полезен, вам и доктору Тадеу. Если все же мои услуги вам понадобятся, располагайте мною.

— Большое спасибо. Другого я от вас и не ожидала.

— Все в порядке, доктор? — спросила дона Эмилия, когда адвокат, любезный и корректный, как истинный джентльмен, поцеловал ей на прощанье руку.

— В полном порядке, дона Эмилия, все в полном порядке.

Адвокат, хотя и был обескуражен, вместе с тем чувствовал какое-то облегчение: что ж, видно, он и впрямь прирожденный холостяк.

— До завтра, доктор. Приходите ужинать с Лу.

— Спасибо. Доброй ночи.

Лу засыпали вопросами, она отвечала уклончиво, нервно улыбалась. Дона Эмилия доложила полковнику: все в порядке, завтра ждем новостей.

И дождались новостей — больших, да нежеланных. С утра пораньше Лу, которая достигла совершеннолетия и стала сама себе хозяйка, ушла из дому и не вернулась. Родителям оставила убийственно лаконичную записку: «Не сердитесь на меня, я выхожу замуж за человека, которого люблю, прощайте». Полковник Гомес бросился в контору доктора Пассариньо, полный решимости любым способом не допустить бракосочетания, вернуть дочь, а Тадеу засадить за решетку.

Какое бы то ни было судебное преследование исключено, ответил полковнику бакалавр. Лу — совершеннолетняя, по закону вправе поступать, как ей заблагорассудится, в том числе выйти замуж, за кого пожелает. Жених не устраивает родителей? Жаль, конечно, но ничего сделать нельзя, лучше всего — помириться с женихом, презрев разногласия, наверняка несущественные.

Ну уж нет! Полковник заметался из угла в угол. Подлый негр! Его пустили в дом как однокашника Астерио, частенько подкармливали, а он этим воспользовался, чтобы вскружить голову девочке, ребенку. Безродный мулат, ни отца, ни матери, образование получил, можно сказать, на милостыню, ничтожество — вот что такое этот Тадеу Каньото!

— Простите, полковник, но доктор Тадеу Каньото вовсе не ничтожество. Это крупный инженер с отличной репутацией и большим будущим. С другой стороны, Лу — не девочка, ей двадцать один год, и если уж она покидает отчий дом, чтобы повенчаться с доктором Тадеу, значит, любит его по-настоящему.

— Метиса!

— Извините меня, полковник, не далее как вчера я сам домогался руки Лу и не скрывал этого ни от вас, ни от доны Эмилии, получил одобрение вас обоих, чем весьма горжусь. Меж тем, полковник, я ведь тоже метис, но это не…

— Метис? Вы?

— Вас пугает не раса, а цвет кожи. Моя бабка по отцу была мулатка, причем очень темная, полковник. Я получился белым, но мой брат, врач в Сан-Пауло, пошел в бабушку — он миловидный смуглый брюнет. Кстати, женат на дочери очень богатого итальянца. В Баии, полковник, трудно сказать, кто не метис.

— В моем роду…

— Полковник, если уж ваша дочь любит доктора Тадеу, откажитесь от предрассудков и благословите молодых.

— Никогда! В тот день, когда моя дочь станет женой этого черного, для меня она умрет, погибнет безвозвратно.

— Но появятся внуки…

— Доктор, не говорите мне таких ужасных вещей. Я помешаю свадьбе, чего бы это ни стоило. Я пришел предложить вам быть моим поверенным, чтобы вы помогли мне упрятать негодяя в тюрьму, а Лу в монастырь.

— Я уже сказал вам, полковник, что ничего сделать нельзя, закон…

— Да что мне закон! Вы же адвокат, вы знаете, что законы писаны не для всех. Тот, у кого есть средства, может обойти закон. Я даю вам разрешение тратить, сколько потребуется.

— Это невозможно, полковник. Закон здесь недвусмыслен. Но главное — есть обстоятельство, которое вам неизвестно. С сего дня я — адвокат вашей дочери Лу, она доверила мне защиту ее прав совершеннолетней, дееспособной гражданки от любых действий, направленных против ее бракосочетания с доктором Тадеу Каньото. Следовательно…

Полковник обратился к влиятельным друзьям, угрожал расправой, осаждал прошениями власти. Агенты получили приказ отыскать Тадеу и доставить его в полицию. Они нашли его в «Лавке чудес» за беседой с адвокатом Пассариньо, который обегал полгорода, чтобы сообщить ему о намерениях фазендейро.

— Вы, кажется, мой соперник? — улыбнулся Тадеу, пожимая руку адвокату.

— Думаю, теперь я ваш защитник. Не так-то просто вас найти, доктор.

Когда появились полицейские агенты, Тадеу отказался идти с ними:

— Я не совершил никакого преступления, в полиции мне делать нечего.

— Добром не пойдете — поведем силой.

Адвокату удалось разрядить обстановку, он изъявил готовность пойти к начальнику полиции: «Я с ним хорошо знаком, вместе учились и сейчас поддерживаем дружеские отношения».

Явившись в кабинет начальника полиции, доктор Руй осведомился, какова функция полицейского аппарата: обеспечивать выполнение закона или нарушать его, содействуя актам беззакония и произвола?

— Не горячитесь, дорогой мой. Я получил десяток прошений, полковник Гомес требует засадить своего обидчика в каталажку и как следует проучить, я же велел привести этого субъекта сюда лишь затем, чтобы он дал объяснения. В конце концов, речь идет о похищении несовершеннолетней, девушки из весьма уважаемой семьи.

— Похищение! Несовершеннолетней! Лу сегодня исполнился двадцать один год, юридически она такая же совершеннолетняя, как вы или я. Из дома ушла сама, оставила записку. С этим ясно, а теперь я хочу спросить, вы знаете, кто этот «субъект»? Нет? Так я вам скажу. Это инженер Тадеу Каньото из группы Пауло де Фронтина, его правая рука. У профессора Бернара из Политехнической школы лежит в кармане просьба Пауло де Фронтина быть вместо него посаженым отцом на свадьбе доктора Тадеу Каньото с дочерью полковника Гомеса.

— Да что вы говорите! Я-то думал, это заурядный сердцеед.

Адвокат продолжал сыпать вопросы: вы знаете, где сейчас девушка? В доме профессора Силвы Виражи. Вы пошлете забрать ее оттуда? Начальнику полиции мало неприятностей и нареканий в связи с произволом комиссара Педрито Толстяка? Надо еще? Он, Пассариньо, адвокат инженера, отсоветовал доверителю телеграфировать Пауло де Фронтину об угрозах полиции.

— Я вовсе не угрожал. Послал пригласить его сюда…

— Послали двух головорезов, приказав привести его в полицию. Не окажись меня там, они притащили бы к вам доктора Тадеу Каньото волоком. Представляете себе последствия? Стоит ли рисковать должностью, потакая капризам полковника из сертана? Если Пауло де Фронтин шевельнет пальцем — сам губернатор вам не поможет. Бросьте это, дружище.

Начальник полиции велел сообщить полковнику, что сожалеет, но он бессилен, дело не подлежит компетенции полицейских органов. Отозвал агентов. Должностью он дорожил — на проценты от лотереи уже успел приобрести дом в Грасе.

В отчаянии полковник грозился, что будет действовать сам, что вместо свадьбы будут похороны, что он «исполосует хлыстом черную рожу». Но вместо этого уехал на фазенду, когда о предстоящем бракосочетании объявили муниципалитет и церковь святого Франциска. До плантаций и пастбищ не доносилось пересудов, сплетен, хихиканья и аханья кумушек. Дело получило огласку, в Баии ни о чем другом не говорили. Бабка невесты, мать доны Эмилии, старая Эуфразия, уже сильно одряхлевшая, отказалась ехать с дочерью и зятем в добровольное изгнание, в сельскую глушь. Она не переносит усадебную жизнь, ее последнее и единственное удовольствие — потолковать с людьми. Так и осталась в городском доме с прислугой и шофером, в поместье ее силком не затащишь.

Бракосочетание совершилось через несколько дней в самом тесном кругу. Не в доме Забелы, как было намечено раньше. Приютив Лу по просьбе Педро Аршанжо, супруги Виража предложили также свой особняк и винный погреб для свадебного торжества. Лу боялась обидеть старую графиню, но Тадеу ее убедил: «Дорогая, так будет лучше во всех отношениях». А Забела зато уж разоделась в пух и прах и казалась картинкой из журнала мод конца XIX века. Венчал молодых фрей Тимотео, а доктор Сантос Крус, как раз в то время ведавший регистрацией браков, узаконил их союз. Оба выступили с краткими речами.

Аббат, твердо выговаривая португальские слова — словно тесал камни, — восхвалил союз любящих сердец, благословенное единение рас, различных по крови и культуре. Не отстал от него и судья, блестящий оратор, автор сонетов, опубликованных в журналах: в высоких лирических тонах воспел он любовь, ломающую расовые и социальные барьеры, чтобы создать мир красоты и гармонии. Прослезившаяся Забела сказала, что речь судьи — это «гимн любви, поэма, une merveille»[680].

На подступах к дому Силвы Виражи, в дверных нишах и на углах, внимательно и настороженно несли дежурство лучшие в Баии мастера капоэйры. Оба корифея, Будиан и Валделойр, охраняли вход в дом. Хоть полковник и отбыл в сертан, Педро Аршанжо принял необходимые меры предосторожности. Не хотел рисковать.

Из сплетниц на свадьбе была только бабка невесты. Горя желанием посудачить о безумстве внучки — «глупая девчонка, оставить семью из-за черненького голодранца», — дона Эуфразия направилась к Забеле, подруге юных лет, да еще какой подруге!

— Ах, дона Эуфразия, мадама уехала на свадьбу. Вот хоть одним глазком бы глянуть! — Служанка приплясывала от возбуждения.

— На свадьбу? На свадьбу Лу, моей внучки? Так она сегодня? А где? В доме Силвы Виражи? Быстрее, шофер, может, успею хоть что-нибудь увидеть!

Когда она вошла, фрей Тимотео благословлял молодых, после чего они обменялись поцелуем.

Забела увидела в дверях знакомую фигуру:

— Nom de Dieu[681], никак это Эуфразия!

— Послушайте, chers amis[682], пришла родственница, la grande-mère[683] желает благословить внучку. Entrez[684], Эуфразия, entrez!

Какую-то долю секунды старуха колебалась. Потом улыбнулась хозяйке дома, шагнула в гостиную и взглянула на внучку: чудо как хороша в подвенечном платье, с фатой и цветами на белокурых локонах, улыбаются ее губы, улыбаются огромные глаза, а молодой муж такой представительный в отлично сшитом фраке, лицом серьезный, темноват немного, ну так что ж! Пошла к новобрачным — «А, прах его побери, этого зануду зятя! В конце концов Тадеу — не первый мулат в постели у женщины нашего рода. Кому это знать, как не мне, верно, Забела?»

Из-за спин гостей Педро Аршанжо и Лидио Корро увидели, как Тадеу исчез в объятиях бабушки Эуфразии Марии Леал да Пайва Мендес.

18

Священная война велась комиссаром Педрито Толстяком из года в год, и понемногу упорное сопротивление жрецов и жриц стало слабеть.

Это получило свое отражение в хронике народной жизни Баии: в куплетах круговой самбы, в песнях капоэйры:

Не пойду на кандомбле,
Колдовство не в моде,
Кому нужен заговор,
Тот пускай и ходит.
Фигурки богов переправлялись за город, в труднодоступные места, подальше от центра и прилегающих к нему кварталов. А люди брали инструменты, одеяния, батикумы[685], ритмы, песни, танцы и уезжали в Рио-де-Жанейро, так вот самба и попала в бывшую столицу — в потоке беженцев из Баии. Террейро поменьше, не выдержав преследований, прекратили свое существование.

Лишь немногие из них продолжали борьбу не на жизнь, а на смерть. На этих крупных террейро, хранивших верность традициям с незапамятных времен, устраивались десятки праздников в году. В дни радений гремели атабаке, призывая богов-ориша, но участникам торжества грозили налет полиции, тюрьма, побои:

Кончайте танец,
Педрито идет,
Вот он споет вам,
Он вам споет.
Полицейские агенты, иногда под предводительством самого Педрито, рыскали всю ночь в поисках кандомбле и батуке, дубинка трудилась вовсю.

Тряси погремушку,
В барабан бей,
Быстрей —
Педрито
У дверей.
С 1920 по 1926 год, в царствование всемогущего комиссара, все без исключения африканские обряды и обычаи, от продажи баиянских яств до поклонения богам-ориша, подвергались постоянному и все более грубому преследованию. Комиссар желал покончить с народными традициями с помощью дубинки, сабли, а то и пули. Круговую самбу оттеснили неизвестно куда, в глухие переулки, в царство жалких лачуг. Почти все школы капоэйры закрылись. Будиан на какое-то время куда-то исчез, Валделойр попался в лапы гнусной шайке и был избит. С капоэйристами обычно обходились по-особому, агенты не смели нападать на них в открытую, попробуй-ка. Всего верней — издали, стреляя в спину. По утрам то и дело находили на улицах трупы капоэйристов, изрешеченные пулями, — дело рук шайки головорезов. Так окончили жизнь Неко Дендэ, Свиная Щетина, Жоан Секач, Кассиано Колпак.

Жертвой террора в ту жестокую пору оказался наряду с другими Прокопио Шавьер де Соуза, жрец одного из самых крупных террейро в Баии. Он не покорялся Педрито, а тот преследовал и наказывал его без передышки. Много раз Прокопио бросал и в тюрьму, спина его была исполосована багровыми рубцами — следами хлыста из сыромятной кожи. Ничто не могло сломить его, он так и не сдался. Народ пел на улицах:

Прокопьо плясал на террейро,
Ждал, чтоб пришел святой,
Пришел комиссар Педрито:
«А ну-ка, пойдем со мной!»
Шпорой петух уколет,
А мул лягнет копытом,
В танце — сила Прокопьо,
В дубинке — сила Педрито.
Прокопио не спрятал атабаке, не бежал в лес или в Рио-де-Жанейро. Круг праздников сузился, из широкого стал крошечным, оганы попрятались в ожидании лучших времен. Прокопио упорствовал:

— Никто не запретит мне славить моего святого.

Стоя перед Педрито Толстяком в полицейском комиссариате, весь в крови, едва прикрытый изорванной в лоскутья одеждой, он дерзко заявляет:

— Я славлю моего святого, бога Ошосси.

— Ну что ты упрямишься, дуралей? Не видишь разве, боги твои ничего не стоят. Хочешь так и умереть под хлыстом?

— Я должен почитать моих ориша, в день их праздника бить в атабаке, это мой долг. Даже если вы меня за это убьете.

— Слушай, скотина безмозглая, я тебя отпускаю, но имей в виду: если заведешь свое кандомбле еще раз, это будет твое последнее шаманство, последнее!

— Раньше, чем назначено мне богом, я не умру. Ошосси защитит.

— Не умрешь? Всем вашим святым — грош цена, иначе они меня давно бы убили. Я их всех секу хлыстом, а вот живой, не умер. Что же это меня не убило твое колдовство?

— Мое колдовство доброе, я никогда не колдовал во зло.

— Слушай, мерзавец: святой, что в церкви, творит чудеса, на то он и святой. А ваши святые только устраивают безобразия, не святые — дерьмо. В тот день, когда я увижу чудо, сотворенное каким-нибудь из ваших ублюдков ориша, сразу же подам в отставку. — Педрито захохотал, ткнул рукояткой хлыста в истерзанную грудь негра. — На днях исполнится шесть лет, как я начал громить кандомбле, уничтожил почти все, остатки прикончу в два счета. И за все это время не видел, чтобы ориша сотворил чудо. Одна пустая болтовня.

Агенты подхватили хохот начальника, «смелый этот доктор, наш доктор ничего не боится». Напоследок Педрито сказал:

— Слушай мой совет: закрывай террейро, выбрось барабаны, пошли в задницу своего святого — и я возьму тебя в полицию. У нас житье что надо, спроси вот их. Если застучишь в барабан — тебе крышка. Я слов на ветер не бросаю.

— Никто не запретит мне славить моего святого.

— Попробуй — увидишь. Я тебя предупредил.

Дурной пример упрямства и непослушания — опасный и коварный огонь в ночи. Прокопио непреклонен, такое дерево не согнешь. Педрито обвел взглядом своих людей, «банду головорезов, убийц на службе у комиссара полиции». Командуя ими седьмой год, он знал, чего стоят доблесть и верность каждого из этих воинов славной когорты, паладинов священной войны. Настоящим бойцом, бесстрашным, надежным, как скала, карающей десницей комиссара, его послушным, верным псом был только один из них — Зе Широкая Душа.

19

От пышных празднеств, которыми славилось когда-то террейро Иле Огунжа, остались каких-нибудь полдюжины старых жриц, до конца преданных своим богам, да десяток оганов. На празднике Ошосси даже не было алабэ[686]. Если бы не Ожуоба и Прокопио, некому было бы управлять оркестром. Поговаривали, будто бы комиссар Педрито грозил, если Прокопио откроет праздник, явиться на террейро собственной персоной, и тогда берегись каждый, кого он там найдет. Он-де предупредил жреца: «Как застучишь в барабан, так ты и достукался».

В кварталах предместья все считали, что Прокопио пропал. Агенты на этот раз не удовольствуются взбучкой, арестами и разгромом капища. Им приказано покончить со жрецом. Вопреки советам и предостережениям упрямый Прокопио решил открыть террейро в день праздника тела Христова, день Ошосси, и почтить своего ориша. «Как же это я не отпраздную день своего святого? — сказал он Педро Аршанжо в „Лавке чудес“. — Даже если меня убьют, я обязан это сделать, иначе зачем было принимать скипетр?»

Педро Аршанжо предложил организовать охрану террейро силами капоэйристов, которые заступили бы путь сбирам полицейского комиссара. За годы беспощадной войны агенты полиции убили многих смельчаков, одной из первых жертв был Мануэл де Прашедес. Кое-кто пал духом, бежал, некоторые притихли, бросили капоэйру. Но осталось еще немало бесстрашных, и Педро Аршанжо знал, где их найти. Прокопио от охраны отказался. Если уж придет комиссар, то пусть увидит на террейро только жреца, «дочерей святого» и алабэ. Чем меньше народа, тем лучше.

Людей на празднике и в самом деле было мало, но действо получилось на славу. Святые не заставили себя ждать, пришли скопом: Шанго и Иансан, Ошала и Нанан Буроко, Эуа и Роко, Иеманжа, Царица Морей, Ошумарэ в облике огромной змеи. В центре площадки — Ошосси, повелитель Кету, охотник за дикими зверями с луком и стрелами в правой руке, со скипетром — в левой. Окэ арб! — приветствовал его Ожуоба Педро Аршанжо. Ошосси — Прокопио протанцевал к двери и там испустил свой воинственный клич. Ожуоба и девушки пели в такт движениям танцующего, все шло как надо, тихо-мирно. Окэ арб, Ошосси!

Близкий рокот автомобильного мотора возвестил танцующему Прокопио его смертный час. Выполнение заданий определенного рода комиссар полиции Педрито Толстяк доверял только Зе Широкой Душе: в его огромном теле не было места для страха и сомнения, а уста не утруждали себя вопросами. Когда нужно было заставить навеки умолкнуть какого-нибудь смутьяна, Зе Широкая Душа не знал себе равных.

Как правило, Педрито не использовал Зе для расправы с безоружными людьми в несложных операциях, таких, как разгон кандомбле, круговой самбы, раншо и батуке. Комиссар приберегал своего верного помощника, сторожевого пса, карающую десницу, для самых опасных дел. Всякий раз как предстояло встретить лицом к лицу заклятого врага, отъявленного убийцу либо политического противника, у которого меткий глаз и твердая рука, без Зе дело не обходилось. Так было, когда брали Зигобара: Зе Широкоя Душа свалил бандита одной оплеухой. А когда в Коммерческом клубе журналист Америке Монтейро стрелял в комиссара полиции почти в упор, пистолет из руки стрелявшего выбил не кто иной, как Зе Широкая Душа, и не задушил журналиста только потому, что Педрито пожелал расправиться с противником собственной тростью. «Отпусти-ка его, Зе, пусть он покажет свою храбрость без оружия!»

Зе поручалось также дежурство у подъезда дома свиданий Висензы в Амаралине: в свободные вечера Педрито выступал в роли соблазнителя замужних женщин, а рогоносцы порой бывают свирепы — доказательством тому служит шрам от удара ножом на животе комиссара полиции.

Сверх того Зе Широкая Душа выполнял еще тайные приказы, ответственные задания, за которые хорошо платили. В придорожной канаве утром находили труп с размозженной головой или следами пальцев на шее. Когда Зе Широкая Душа поднимал могучую руку, у любого храбреца душа уходила в пятки. Гуга Марото был отчаянная голова, боец, лев. Но когда он ощутил на шее железные пальцы Зе, пал на колени, запросил пощады.

На операцию по разгону кандомбле Педрито взял его впервые. На случай сопротивления, впрочем маловероятного, прихватил Самуэла Коралловую Змею и Закариаса да Гомейю, у которых были особые счеты с кандомбле и ориша.

Педрито — в безупречном английском костюме, в панаме, с неизбежной тростью, держа в зубах длинный мундштук с дымящейся сигаретой, настоящий денди, — крикнул с порога:

— Прокопио, я тебя предупреждал!

В тоне комиссара Педро Аршанжо услышал смертный приговор своему другу. Среди агентов, ставших за спиной бакалавра, местре Педро узнал Зе Огуна, которого не видел много лет, с тех пор как Маже Бассан лишила Зе права петь и танцевать на празднике, запретила ему даже появляться на террейро за совершенное святотатство: убийство иаво. Когда в Зе вселялся святой, силы его удваивались. Как-то раз, на террейро Консейсан-да-Прайя, разъярившись из-за упрямства одной девчонки, он вошел в транс и положил конец празднику, обратив в бегство целое отделение солдат муниципальной гвардии. Арестовали его лишь на другой день, когда он беззаботно спал на откосе у рынка. Тогда-то комиссар Педрито и взял его в телохранители, вызволив из тюрьмы. Агенты прозвали его Широкая Душа за простоту в обращении и легкость, с какой он отправлял людей на тот свет. Ожуоба, узнав Зе Огуна, понял: можно ожидать всего.

— Прекрати, Прокопио, кончай это безобразие! — приказал комиссар. — Сдавайся, и я отпущу всех остальных.

— Я — Ошосси, меня никто не прикончит!

— Я тебя прикончу сию минуту, сучий святой! — И Педрито указал Зе на Прокопио: — Возьми его! Живым или мертвым!

Черная громадина двинулась вперед, но Ожуоба глазами Шанго приметил, что, ступая в магический круг, душегуб словно запнулся. Самуэл Коралловая Змея и Закариас да Гомейя стали по обе стороны площадки, готовые накинуться на всякого, кто вздумал бы оказать сопротивление. Прокопио продолжал танец, ведь он был Ошосси, бог охоты, хозяин селвы, повелитель Кету.

Говорят, что тут-то и появился Эшу, вернувшись из-за горизонта. Ожуоба сказал: «Ларойе, Эшу!» Дальше все произошло очень быстро. Когда Зе Широкая Душа сделал еще один шаг к Ошосси, он увидел перед собой Педро Аршанжо. Ожуобу Педро Аршанжо, но многие говорят, что это был сам Эшу. Властным голосом выкрикнул он магические слова страшного проклятия:

— Огун капе дан межи, дан пелу онибан!

Услышав колдовской заговор, Зе Широкая Душа, негр ростом под потолок, с руками гориллы и холодными глазами убийцы, остановился, замер. Зе Огун издал вопль, подпрыгнул, далеко отшвырнул ботинки, завертелся волчком и обернулся ориша, сила его удвоилась. «Огунье!» — крикнул он, и все присутствующие откликнулись: «Огунье, отец наш Огун!»

— Огун капе дан межи, дан пелу онибан! — повторил Педро Аршанжо. — Огун позвал двух змей, и они поднялись и зашипели на солдат!

Взметнулись руки ориша, согнутые в кисти, словно поднявшие головы змеи: Зе Широкая Душа, разъяренный Огун, пошел на Педрито.

— Ты спятил, Зе?

Самуэлу Коралловой Змее и Закариасу да Гомейе волей-неволей пришлось стать меж гневным божеством и полицейским комиссаром. Зе Широкая Душа правой рукой схватил Самуэла, который некогда подло убил Мануэла де Прашедеса, добродушного гиганта, шкипера и грузчика. Зе поднял убийцу в воздух, перевернул, словно котенка, и бросил оземь головой вниз. Хрустнули шейные позвонки, голова ушла в плечи, агент тотчас испустил дух у ног комиссара. Закариас да Гомейя выхватил револьвер, но выстрелить не успел: получил пинок в пах, взвыл и рухнул без сознания, вышел из строя навсегда.

Педрито Толстяк за всю свою жизнь испытал страх всего дважды, и об этих случаях никто не знал.

Впервые это произошло в дни его юности, когда Педрито, студент первого курса факультета права, стажировался у опытных проституток. Однажды, после оргии, заснул в постели одной из этих несчастных, худой и чахоточной, и проснулся среди ночи от прикосновения ножа к горлу. Нож разрезал кожу, полилась кровь, у Педрито на память остался шрам. Однако женщина была слишком пьяна, и юный Педрито, в ту же секунду опомнившись от ужаса, схватил ее за руку и тем же ножом исполосовал ей лицо. Свидетелей его испуга, когда он проснулся, почувствовав у горла нож, разумеется, не было.

Второй раз он испугался, когда уже был взрослым и гостил на фазенде отца после окончания университета. Там он крутил любовь с женой одного батрака, и вот однажды днем, когда все были на работе, а Педрито вкушал блаженство в объятиях распутницы, он вдруг ощутил острие ножа между лопаток и услыхал яростный крик: «Убью сукина сына!» Вот тут он во второй раз замер от страха. Спас его голос под окном, кто-то позвал батрака. Тот на мгновение растерялся, и этого было достаточно, чтобы Педрито пришел в себя, выхватил нож у несчастного рогоносца и всыпал ему как следует. И об этом испуге никто не узнал, разве что женщина почувствовала, как заколотилось сердце у ее любовника. Когда сбежался народ, Педрито вел себя как мужчина: колошматил батрака, уча его уму-разуму.

Но вот теперь, в третий раз, он испугался на людях, это был дикий, панический страх при всем честном народе. Когда Зе Широкая Душа, цепной пес, убивавший по одному его слову, его правая рука, обернулся вдруг Огуном и пошел на своего господина, Педрито призвал на помощь все свое самообладание и поднял трость в последней попытке вернуть к повиновению своего агента. Не помогло. Трость хрустнула в железных пальцах — в зубах змей, нацеливших головы на предводителя благословенного крестового похода, полководца священной войны. Пришлось Педрито Толстяку, в панике взывая о помощи, бежать самым постыдным образом к своему автомобилю, который умчал бы его подальше от этого ада, где ориша принялись за чудеса. Но, увы, кто-то проткнул все четыре шины.

И вот по людным улицам всем на удивленье бежит со всех ног комиссар полиции Педрито Толстяк, жестокосердый зверь, предводитель зловещей банды головорезов, паладин священной войны, не ведающий жалости, гроза нищих кварталов, а за ним вдогонку — ориша, воитель Огун, несущий двух взъяренных змей.

Весь город смеялся, оппозиционные газеты потешались вовсю, Лулу Парола написал стишок в ритме народного куплета:

Местре Аршанжо сбил
Разом всю спесь с Педрито.

20

Начальник полиции принял от Педрито Толстяка прошение об отставке с нескрываемым удовлетворением. Малоприятное наследие старой администрации штата, неуправляемый исполнитель, поступавший как ему заблагорассудится, не ожидая приказа и не представляя отчета, его, начальника полиции, заместитель, окруженный эскортом бандитов, громил и убийц, Педрито давно уже стал у него бельмом в глазу, и только страх мешал ему уволить ретивого комиссара на благо общественного порядка.

Педрито исчез из Баии на много месяцев, отправился в Европу «для пополнения образования». Что касается Зе Широкой Души, то полиция обшарила весь город, банда головорезов вышла на последнее задание. Его нашли в зарослях за фазендой Кабула и без всяких разговоров изрешетили пулями. Перед смертью Зе Широкая Душа все же дотянулся до горла Иносенсио Семь Смертей и захватил его с собой туда, где на том свете уготовано место для убийц.

Должность комиссара — заместителя начальника полиции, который был номинально вторым лицом после начальника полиции, но на практике руководил всеми делами, ибо на него возлагались исполнительские функции, упразднили и ввели должность комиссара — помощника начальника полиции. Бакалавр Фернандо Гоис, первым заступивший на эту должность, остановил крестовый поход, снял запрет со смеха и праздников. Насилие было не по душе бакалавру, любезному и изнеженному молодому человеку, готовившему себя к карьере банкира.

Двери террейро опять открылись для участников кандомбле, вновь вышли на улицу афоше, самба проникла на карнавал, заново создавались раншо и терно, бумба-меу-бой и пасторил. Капоэйристы снова взялись за беримбау и снова запели свои песни:

Змеи берегись, ужалит,
Сеньор Сан-Бенто,
Пружиной змея взлетает,
Сеньор Сан-Бенто,
Гляди, куманек!
«А ведь как долго ведем мы с ними спор, кум Аршанжо!» — подумал Лидио Корро в «Лавке чудес», прочтя заметку об отставке комиссара Педрито. Эту борьбу с полицией, с правительством, борьбу с ненавистью они начали более четверти века назад, в конце прошлого столетия, когда впервые задумали, организовали и вывели на улицу карнавальное афоше «Африканское посольство». Местом действия был двор Ошала, Послом выступал Лидио, Танцовщиком — Валделойр.

На том начальном этапе они одержали победу, добившись отставки возглавлявшего полицию доктора Франсиско Антонио де Кастро Сороменьо, который запретил раншо и афоше, батуке и самбу. «Хорошие были времена, а, кум? Как мы шли, молодые и отчаянные, в афоше „Дети Баии“, показывая кукиш полиции: да здравствует народ и его праздник! Помнишь, кум? Долгий это спор, и конца ему не видно. Майор Дамиан де Соуза, тогда еще мальчишка, стащил фуражку с головы солдата, покойный Мануэл де Прашедес играл роль Зумби. Наша драка с ними не утихала, кум, шла она на улице и на террейро, в книгах и в газетах, велась пером и булыжником, на празднике и в потасовке. Долгая борьба, схватка без конца. Да кончится ли она когда-нибудь, а, кум?»

«Когда-нибудь кончится, мой милый, хоть мы этого и не увидим. Мы умрем в драке, как теперь дракой утешаемся. Разве не потеха, кум: бежит по улице Педрито, за ним Огун, руки что змеи, смех, да и только, В драке и умрем. Мы были молоды и дерзки. Кукиш полиции, да здравствует народ Баии!»

21

Как-то вечером, через много недель после событий на кандомбле Прокопио, несколько человек возвращались на автомобиле с праздника в «Белом доме» в Энженьо-Вельо, где террейро было восстановлено во всем его прежнем великолепии. За рулем сидел владелец автомобиля, профессор ФрагаНето, исполняющий обязанности заведующего кафедрой паразитологии, а с ним ехали фрей Тимотео — с длинной бородой и розовыми, как у голландцев, щеками, в мирской одежде аббат походил на бродячего торговца, — сантейро Мигел и Педро Аршанжо. Остановились у монастыря, простились с аббатом, потом отвезли Мигела, который жил в каморке при своем магазине на улице Лисеу.

В Германии профессор Фрага Нето стал полуночником и пристрастился к пиву.

— Как насчет того, чтобы промочить горло, местре Педро? Во рту пересохло, это кушанье с оливковым маслом было очень вкусное, но после него так хочется пить.

— Пивка неплохо бы.

Зашли в бар Переса на углу террейро, чуть подальше собора, как раз напротив медицинского факультета. Сделав несколько глотков, профессор Фрага Нето сказал:

— Сейчас мы с вами не профессор и педель кафедры паразитологии, а двое ученых, двое друзей. Давайте поговорим откровенно, и, если хотите, зовите меня «дружище», как вы называете всех на свете. Мне хочется, чтобы вы сегодня кое-что мне разъяснили.

«Друзья?» — подумал Аршанжо. Профессор и педель питали друг к другу явную симпатию. Фрага Нето, порывистый и щедрый душой, пылкий энтузиаст, человек кипучего, взрывного темперамента, ценил в Аршанжо зрелость суждений, опыт, уверенность в себе, упорство, скрытое за мягкостью манер, жизнелюбие. Может ли педель стать другом профессора? Аршанжо считал себя другом Силвы Виражи. Более пятнадцати лет — срок немалый — ощущал он тепло отеческого расположения ученого, хотя разница в возрасте была у них не так уж велика. Все эти годы ученый направлял его усилия, защищал, поддерживал, постоянно оказывал ненавязчивую помощь. Дружеские чувства питал Аршанжо и к Фраге Нето, который, как только появился на факультете, тут же процитировал на защите кусок из «Африканских влияний на народные обычаи Баии» и с тех пор всегда искал общества Аршанжо, охотно с ним беседовал. Не раз и не два заходил он и в «Лавку чудес», но там уже не было шумных богемных сборищ с танцами и песнями — теперь это было серьезное и процветающее полиграфическое предприятие, где вечерами собирались хозяева и почтенные гости потолковать о том о сем. Да, конечно, он друг Силве Вираже и Фраге Нето, но это особая дружба, не та, что связывает его с Лидио, Будианом, Валделойром, Ауссой, Манэ Лимой и Мигелем: эти ему ровня, а те — ступенькой выше. Местре Аршанжо не хотел подыматься по лестнице, даже если бы ему и протягивали дружескую руку. Это майор Дамиан де Соуза умеет сохранить равновесие, стоя одной ногой на нижней, другой — на верхней ступеньке. А Тадеу? Что-то долго нет от него вестей. Местре Педро пьет пиво. Профессор Фрага Нето разглядывает своего подчиненного: что таится в этом взгляде, за этими мягкими чертами бронзового лица? О чем думает этот человек, как он понимает жизнь?

Фрага Нето ходил в «Лавку чудес», чтобы, по его выражению, общаться с народом, «с трудящимися массами». Слушая, как он рассказывает о жизни в Европе, о научных исследованиях, о политических течениях, о рабочем движении, Педро Аршанжо порой вдруг ощущал себя стариком, человеком прошлого, который на новом для него языке слушает пророческие слова о мире, где даже ничтожные различия не будут отделять его от Фраги Нето.

— Так вот, друг мой, — вновь заговорил профессор, прерывая ход рассуждений Аршанжо. — Я не в силах уяснить одной вещи, и это не дает мне покоя. Об этом-то мне и хотелось вас спросить.

— Что же это за вещь? Спрашивайте, если смогу — отвечу.

— Я хотел бы знать, как это вы, ученый, да-да, ученый, неважно, что у вас нет диплома… Так вот, оставим околичности и будем называть все своими именами. Я хотел бы знать, как это вы верите в кандомбле?

Фрага Нето осушил свой стакан, снова налил.

— Ведь вы верите, не так ли? Если бы не верили, как бы вы могли проделывать все, что там требуется: петь, танцевать, гримасничать, давать целовать руку, все это очень мило, не спорю, наш аббат сегодня прямо-таки слюни пускал от удовольствия, но согласитесь, местре Педро, это же все от первобытного человека — предрассудки, варварство, идолопоклонство, ранний этап цивилизации. Но как это возможно?

Педро Аршанжо немного помолчал, отодвинул пустой стакан, попросил испанца подать кашасы: «Моей, вы знаете какой».

— Я мог бы сказать, что люблю петь и танцевать. Фрею Тимотео нравится, мол, смотреть, а мне — делать. Этого было бы достаточно.

— Нет, вы сами понимаете, что меня интересует другое. Я хочу знать, как вы можете примирять ваше научное сознание с участием в кандомбле. Вот что мне нужно. Как вам известно, я — материалист и порой становлюсь в тупик перед противоречиями человеческой натуры. Вот и перед этим вашим противоречием, например. В вас будто два человека: один пишет книги, другой — пляшет на террейро.

Испанец подал рюмку кашасы, Педро Аршанжо залпом выпил: этот настырный парень доискивается ответа на самую трудную загадку, раскрытия сокровенной тайны.

— Педро Аршанжо Ожуоба, тот, что читает книги и любит поговорить, что сейчас толкует и рассуждает с профессором Фрагой Нето, и тот, что целует руку жрице Пулкерии, — это два разных человека, и вы, возможно, думаете, что один из них белый, а другой черный. Нет, профессор, тут вы ошиблись — один-единственный. Смесь того и другого, мулат, но один.

Голос его, исполненный непривычной торжественности, звучит сурово и размеренно, каждое слово идет из глубины, от сердца.

— Но как можно, местре Педро, сочетать непримиримое, быть одновременно и тем и другим?

— Я метис, что-то во мне от белого, что-то — от черного, я белый и черный одновременно. Я родился на кандомбле, вырос среди ориша и еще юношей получил высокую должность на террейро. Знаете, что такое Ожуоба? Я — глаза Шанго, дорогой профессор. У меня высокие обязанности, высокая ответственность.

Постучал по столу, призывая официанта:

— Пива сеньору профессору, рюмку кашасы — мне. Верю я или нет? Скажу вам то, чего никому не говорил, кроме самого себя, и если вы кому-нибудь об этом скажете, мне придется отказаться от своих слов.

— Не беспокойтесь.

— Долгие годы я верил в моих ориша, как фрей Тимотео — в своих святых, Христа и богоматерь. В те времена все познания я получал на улице. Потом стал искать другие источники, обрел новые ценности и веру мою потерял. Вы материалист, профессор. Я не читал авторов, которых вы цитируете,но я в такой же мере материалист, как и вы. Может, даже еще в большей, как знать.

— В большей? Почему же?

— Потому что я, как и вы, знаю: все сущее — материя, но я при всем том еще знаю, что порой меня охватывает страх и я места себе не нахожу. Мои познания меня от него не ограждают.

— Ну и что же?

— Все, что составляло для меня основу, землю под ногами, оказалось вдруг нехитрой загадкой. Чудо сошествия святых — всего-навсего состояние транса, доступное для анализа и объяснения первокурснику медицинского факультета. Для меня, профессор, существует только материя. Но из-за этого я не отказываюсь от кандомбле, не слагаю с себя сан Ожуобы, держу свой обет. В отличие от вас я не боюсь, что мой материализм от этого пострадает, что я уроню себя в мнении окружающих.

— Просто я последователен, а вы — нет! — вскипел Фрага Нето. — Раз вы больше не верите, какого черта ломать всю эту комедию? Тогда в чем ее смысл?

— А вот в чем. Во-первых, как я уже говорил, я люблю танцевать и петь, люблю праздники, особенно кандомбле, а главное — мы ведем борьбу, упорную и жестокую. Разве вы не видите, как яростно обрушиваются на то единственное, что у нас, негров и мулатов, свое, что от нас неотъемлемо, что определяет наше лицо? Совсем еще недавно, при комиссаре Педрито, свободный гражданин Баии, идя на кандомбле, подвергал себя опасности, рисковал свободой, а то и жизнью. Вам это известно, я рассказывал. А знаете вы, сколько людей погибло? И знаете, почему эта война с нами затихла? Не кончилась, нет, — затихла. Знаете, из-за чего комиссару Педрито пришлось убраться восвояси?

— Я слышал эту историю не раз, дикость какая-то, а вы там главный герой.

— Вы думаете, если бы я стал приводить свои резоны Педрито Толстяку, как я привожу их вам, это что-нибудь дало? Если бы я провозгласил свой материализм, бросил ходить на кандомбле, заявив, что все это — детские игрушки, порождение первобытного страха, невежества и нищеты, кому бы я этим помог? Я помог бы, сеньор профессор, комиссару Педрито и его банде головорезов, помог бы лишить народ его праздника. Вот почему я предпочитаю ходить на кандомбле, к тому же я люблю петь и танцевать под перестук атабаке.

— Но, поступая так, местре Педро, вы же не помогаете строить новое общество, не участвуете в преобразовании мира?

— Разве не участвую? Я уверен, что ориша — достояние народа, капоэйра, самба, афоше, атабаке, беримбау — это все тоже принадлежит народу. А вы, профессор, с вашей узкой ортодоксальностью хотите уничтожить народное достояние, ни дать ни взять комиссар Педрито, простите на слове. Мне же материализм не помеха. Что до перестройки мира, так я в нее верю, профессор, и, думаю, кое-что для нее сделал.

Педро Аршанжо обвел взглядом площадь Террейро Иисуса.

— Вот Террейро Иисуса, в Баии все перемешано, сеньор профессор. Тут вам и церковь Иисуса, и террейро Ошала, и террейро Иисуса. Во мне самом смешались разные расы: я мулат, я бразилец. Завтра будет так, как вы говорите, как вы требуете, непременно будет, мы не стоим на месте. Придет день, когда все перемешается окончательно: все, что сегодня — магический обряд и выражение борьбы бедного люда, праздник в кругу негров и метисов, запрещенная музыка, недозволенные танцы, кандомбле, самба, капоэйра, — все это сольется в единый праздник бразильского народа, это будет наша национальная музыка, наши танцы, наша смуглая кожа, наш смех. Вы понимаете меня?

— Не знаю, может, вы и правы, мне надо обдумать вашу позицию.

— Скажу вам больше, профессор. Из научной литературы я знаю, что сверхъестественное — фикция, плод эмоций, а не разума, порождение страха. И все же, когда мой крестник Тадеу сообщил мне, что хочет жениться на белой девушке, я невольно вспомнил гадание старшей жрицы на празднике в честь получения им диплома. Это у меня в крови, профессор. Во мне жив еще древний человек, хочу я этого или нет, — слишком долго я им был. А теперь, профессор, скажите, как по-вашему, трудно ли сочетать науку с жизнью, то, что узнаешь из книг, с тем, чем живешь каждый день и час?

— Если пробуешь проводить идею в жизнь огнем и мечом, она начинает жечь и казнить тебя самого, не так ли? Вы это хотели сказать?

— Если бы я провозгласил свою истину во всеуслышание и заявил, что, мол, все это детские игрушки, я помог бы полиции и, как говорят, пошел бы в гору. Попомните мое слово, дружище, настанет день, когда ориша будут танцевать на сцене театра. А в гору я не хочу, я иду вперед, мой милый!

22

— Ну, уж здесь он сам себя перещеголял, этот Нило Арголо, чертова скотина. Только вообразите: свой опус он предназначает ни больше ни меньше как парламенту, чтобы тот издал соответствующий закон. Даже не закон, а свод законов, на меньшее он не согласен! — Профессор Фрага Нето в негодовании размахивал брошюрой. — В Соединенных Штатах и то не додумались до такого бесчеловечного проекта. Этот монстр переплюнул самые поганые законы южных штатов, цитадели расизма. Прямо-таки шедевр, вы только почитайте!

Фрага Нето отличался пылкостью нрава, постоянно собирал вокруг себя микромитинги в коридоре факультета или под деревьями на террейро, загораясь энтузиазмом или вспыхивая негодованием по тому или иному поводу. За пять с лишним лет он снискал широкую популярность среди студентов, которые обращались к нему с любыми вопросами, он стал для них чем-то вроде главного куратора.

— Этот Арголо — опасный маньяк, давно пора его одернуть!

Педро Аршанжо прочел брошюру, в которой профессор судебной медицины систематизировал и собрал воедино свои пресловутые идеи о расовой проблеме в Бразилии. Превосходство арийской расы, неполноценность всех остальных, особенно черной, которая пребывает в первобытном, полуживотном состоянии. Метисация — опасность номер один, язва, чума, грозящая породить в тропическом климате Бразилии расовую группу недочеловеков, тупых и наглых дегенератов, отмеченных печатью преступности. Вся наша отсталость проистекает не от чего иного, как от смешения рас. Негров еще можно было бы использовать для грубой работы, они сильны, как тягловый скот. Мулаты же, ленивые и развращенные, и на это не пригодны. Они портят социальную картину Бразилии, разлагают дух народа, встают помехой на пути любого серьезного начинания в духе прогресса, «поступательного движения нации». Пересыпая цитатами напыщенное и витиеватое, в стиле XVI века, изложение, профессор ставил диагноз, освещал ход болезни, степень ее запущенности, выписывал рецепт, вкладывал в руки законодателей скальпель, щипцы и план операции. Только свод законов, издание которого — патриотический долг законодателей, свод законов, устанавливающих абсолютную расовую сегрегацию, может еще удержать родину на краю бездны, куда увлекает ее «ведущее к деградации и дегенерации» смешение рас.

Такой свод законов, регламентирующий статус негров и метисов, может иметь в своей основе два вида мероприятий.

Первое — изоляция негров и метисов в специально отведенных для этого географических районах; профессор Нило Арголо назвал эти районы: Амазония, Мато-Гроссо и Гойас. Прилагаемые к брошюре карты не оставляли никаких сомнений относительно того, что за места он отвел бы «цветным». Правда, выбор района не носил окончательного характера, задача состояла пока лишь в том, чтобы содержать «низшую расу», «загрязняющий этнический компонент», отдельно от населения страны, пока не будет подобрана постоянная резервация. Профессор не исключал возможности приобретения правительством каких-то земель в Африке, где можно было бы разместить черное и смешанное население Бразилии. Что-нибудь вроде Либерии, не повторяя, разумеется, ошибок Соединенных Штатов Америки. Из Бразилии негры и метисы должны быть высланы, по возможности все сразу и на веки веков.

Второе мероприятие, проведение которого в жизнь не терпит никаких отлагательств, — запрещение браков между белыми и черными, причем под «черными» имеются в виду все, в ком есть хоть капля африканской крови. Только полный и категорический запрет может положить конец пагубному смешению рас.

В общем, прожекты и тезисы, написанные «незаслуженно забытым», пронафталиненным слогом, казались на первый взгляд заведомой чушью. Тем не менее нашлись газетчики и даже парламентарии, которые их приняли всерьез, и в 1934 году, по случаю созыва Учредительного собрания, кое-кто извлек на свет божий писания профессора Арголо, изданные под заголовком «Введение в изучение Кодекса национального спасения».

Давно уж Педро Аршанжо не давал воли гневу. После того как полковник Гомес отказал его крестнику Тадеу, ни одно событие не пробудило в местре Аршанжо таких сильных эмоций. Борясь с произволом комиссара Педрито, он болел душой, видя погромы, аресты, убийства, но сохранял сдержанность и мягкость в обращении, характерную для его зрелости и подступающей старости. Вежливый, обстоятельный, напористый и точный в действиях, когда приходилось действовать, мягкий и покладистый в быту, веселый сотрапезник, отзывчивый и добрый — таков был в ту пору Педро Аршанжо. Но брошюра Нило Арголо вывела его из себя, ему пришлось облегчить душу руганью: «Старый педераст, идиот, безмозглая скотина, сволочь!»

Все еще кипя негодованием, он направился к Забеле, которая к тому времени совсем обезножела, передвигалась в кресле на колесах и сильно одряхлела. Педро Аршанжо так никогда и не узнал, сколько ей лет. Когда он познакомился с ней четверть века назад, она уже выглядела достаточно немощной и старой, видно было, что за плечами у нее долгая жизнь, прожитая бурно, без удержу, без оглядки… И еще лет десять Забела оставалась такой, какой он впервые ее увидел в «Лавке чудес», — любопытной, вечно суетящейся, неугомонной. Временами она казалось чуть ли не девчонкой, столь жизнелюбивой была экс-принцесса Реконкаво и экс-королева Парижа.

Ревматизм в конце концов утихомирил ее, положил конец ее живости. Боль грызла Забелу, только уколы и спасали. Больная поносила врачей, доходила порой до исступления. И все же не сдавалась, продолжая ковылять по улице из конца в конец для моциона, пока ноги совсем не отказали. Что поделаешь, пришлось сесть в кресло-каталку, присланное из Сан-Пауло профессором Силвой Виражей, который узнал о ее беде из писем Педро Аршанжо. Но все равно желчной старухой графиня не стала. Воркотня ее была кокетством, а не нытьем — чем еще старухе покрасоваться? До последнего дня сохранила она ясность ума и присутствие духа. Жить хотела, но боялась старческого маразма — как бы не превратиться в «полоумную, дурочку, над которой все потешаются». «Если я свихнусь, — говорила она Педро Аршанжо, — раздобудьте на факультете яд, что убивает сразу, и дайте мне так, чтоб я не догадалась». Сколько же ей лет? Девяносто, если не больше.

Приход любого гостя был для нее праздником, приход такого гостя, как Педро Аршанжо, — вдвойне, с ним она могла говорить часами, спрашивала, как там дела у Тадеу и Лу — «эти бесстыдники совсем ничего не пишут». Правда, что Гомесы с ними помирились? Пока жива была Эуфразия, обо всем можно было узнать. Но та отдала богу душу, и теперь самые сногсшибательные новости узнаешь лишь случайно: тут как-то дальний родственник, житель Рио, был проездом в Баии, зашел навестить, награди его господь за доброе дело! Этот самый родственник, кузен Жувенсио де Араужо, страховой агент, видел в столице семейство Гомесов в полном сборе: Эмилия, полковник, Лу и Тадеу. Прогуливались по Копакабане в самом что ни на есть добром согласии. Непреклонный полковник сам представил Тадеу страховому агенту: «Мой зять доктор Тадеу Каньото, инженер группы, занятой урбанизацией Рио-де-Жанейро». Полковник явно гордился зятем, шел с ним об руку. Аршанжо подтвердил известие о примирении. Узнал он о нем, правда, не от Тадеу и Лу, от них давно не было писем. Он повстречал Астерио, брата Лу, вернувшегося из Соединенных Штатов. Тот охотно рассказал все, что ему было известно о молодой чете, в том числе и про капитуляцию полковника. Тот, как узнал о беременности дочери, помчался в Рио. К сожалению, ребенка сохранить не удалось — преждевременные роды. А в остальном — полное благополучие, радужные надежды. «Тадеу — вы, конечно, в курсе событий — делает блестящую карьеру, оказался первоклассным градостроителем, куда до него полковнику Гомесу». Тут молодой человек подмигнул и расхохотался; симпатичный малый, живет в свое удовольствие, о работе и не думает.

А не кажется ли Педро, что Тадеу проявляет неблагодарность? — спросила Забела. Неблагодарность? Тем, что не пишет? У него работа, важные дела, времени не хватает. Да и сам он, Педро Аршанжо, писать не любитель. Забела глянула ему в глаза: «Ну и хитрец этот мулат — нипочем не узнаешь, что у него на душе».

Педро Аршанжо читал ей вслух, она вспоминала стихи, спрашивала о новостях, за компанию выпивала рюмочку ликера. Старуха плевала на строжайший запрет врачей — что сделается от капли!

На сей раз он пришел к Забеле просить разрешения на обнародование в книге, которую он готовил к печати, полученных от нее за двадцать лет сведений о баиянских знатных семействах, что так кичились своими предками, в жилах которых якобы не текло ни капли негритянской крови. Показал ей брошюру профессора Нило Арголо: негров и метисов — в Амазонию, в селву, на съедение москитам и болотной лихорадке, в сплетение рек и речушек, в топи Мато-Гроссо.

— И не оставить ни одного, чтоб рассказал, как все это было… — смеялась Забела, морщась — ей больно было смеяться.

Педро Аршанжо тоже рассмеялся, старуха развеяла его дурное настроение.

— Нило Арголо — червяк, инфузория, un sale individu[687], скотина скотиной. Пишите книгу, сын мой, выкладывайте всю подноготную, да поскорей, чтоб я перед смертью вволю посмеялась de ces emmerdeurs[688].

Педро Аршанжо вернулся к жесткому рабочему режиму, он спешил выполнить просьбу Забелы: «Хочу подержать эту книгу в руках и послать один экземпляр Нило д'Авила Арголо де Араужо avec une dédicace»[689].

Не дождалась, умерла. Умерла в здравом рассудке, а накануне смерти еще злорадствовала и смеялась до колик — «un fou rire, mon cher»[690], когда Аршанжо рассказал ей о своем последнем открытии: некий негр по имени Бомбоше оказался его, Педро Аршанжо, прадедом «и еще чьим, знаете? Профессора Нило Арголо де Араужо. О-ла-ла!».

На другое утро служанка нашла ее мертвой в кровати под балдахином в стиле рококо. Она умерла во сне, и это был единственный тихий поступок за всю ее шумную, яркую и праздничную жизнь, полную бурных страстей. Хмурым утром, серым и сырым, вокруг иссохшего тела собрались немногочисленные участники похорон: половина — из особняков Витории, другая — из проулков Пелоуриньо и Табуана. Гроб к фамильному склепу Араужо-и-Пиньо несли Педро Аршанжо и Лидио Корро вместе с Гонсалвесами, Авила, Арголо, Мартинсами и Араужо.

Вернувшись с похорон, Педро Аршанжо не отходил от письменного стола, спешил исполнить волю Забелы. Примерно через год после публикации законодательных предложений профессора Нило Арголо куму Лидио удалось отпечатать на самой дешевой бумаге и кое-как переплести сто сорок два экземпляра «Заметок о смешении рас в баиянских семьях». Денег не хватало, ремонт типографского станка сожрал все средства, пришлось обойтись газетной бумагой, выпрошенной в долг, но и за нее нужно было платить.

В своей третьей книге Педро Аршанжо проследил истоки смешения рас и получил результаты, которые превзошли все его ожидания: без примеси негритянской крови не было в Баии ни одного семейства, если не говорить о дюжине иммигрантов, которые, разумеется, в счет не шли. Чистой белой расы в Баии вообще не существовало, в любом роду была либо индейская, либо негритянская кровь, а то и обе. Смешение рас, начавшееся с кораблекрушения Карамуру[691], никогда не прекращалось, и сейчас происходит повсеместно и все более широко, заложив основу нации.

В главе, посвященной доказательству высоких интеллектуальных способностей метисов, приводился внушительный ряд политических деятелей, писателей, художников, инженеров, журналистов, даже баронов империи, дипломатов, епископов: оказывается, мулаты — цвет бразильской интеллигенции.

Завершалась книга большим списком, который вызвал целую бурю и навлек гонения на автора. Педро Аршанжо раскопал генеалогию знатных баиянских семейств, на основании неопровержимых доказательств дополнил их родословные древеса, восстановив ветви, о которых умалчивалось, а именно — смешанные браки, внебрачные связи и внебрачных детей. И вот на стволах и ветвях родословных древес заняли свои места белые, негры, индейцы, колонисты, рабы, вольноотпущенники, воины и книжники, священники и колдуны — вся эта смесь, образовавшая нацию. Список открывали фамилии Авила, Араужо, Арголо — предки профессора судебной медицины, чистокровного арийца, ратующего за дискриминацию и выдворение негров и метисов, прирожденных преступников.

Кстати, ему и была посвящена книга: «Высокородному профессору и литератору доктору Нило д'Авила Оубитико Арголо де Араужо в дополнение к его трудам по расовой проблеме в Бразилии посвящает нижеследующие скромные строки его троюродный брат Педро Аршанжо Оубитико Ожуоба». Аршанжо не ожидал, не мог даже представить себе всех последствий.

Он величал профессора судебной медицины родичем и братцем на протяжении всех ста восьмидесяти страниц книги. Мой родственник, мой брат, именитый представитель нашего рода. У них оказался общий прадед — Бомбоше Оубитико, чья кровь текла и в жилах профессора, и в жилах педеля. Доказательств хоть отбавляй: даты, имена, копии свидетельств, любовные письма и прочая и прочая. Темнокожий красавец Оубитико участвовал в первых крупных кандомбле в Баии, пленил белую девицу по имени Айя Авила, «от них-то и пошли мулаточки с зелеными глазами, дорогой братец».

Что же до фамилии Араужо, то автор книги повторил вопрос Забелы: почему профессор все говорит о роде Арголо, умалчивая об Араужо? Как можно оставлять в тени Черного Араужо, блистательного полковника Фортунато де Араужо, героя войны за независимость, мулата из Реконкаво, — несомненно, самого благородного из сахарных фазендейро, отличавшегося умом, доблестью, образованностью?

В «Заметках…» местре Аршанжо выложил всю подноготную, и знатные семейства смогли наконец узнать, откуда ведут они свой род, смогли увидеть не только фасад, но и задворки, не только светлую пшеницу, но и черный уголь, удостовериться, кто с кем спал.

Наступил конец света.

23

Студенты устроили митинг в поддержку Педро Аршанжо, на Террейро Иисуса прозвучали пылкие речи против дискриминации и расизма. Объединившись с будущими юристами и инженерами, студенты-медики организовали символические похороны профессора Нило д'Авила Арголо де Араужо, Нило Оубитико. Добыли настоящий гроб, и процессия двинулась по улицам города, неся лозунги и транспаранты в защиту Педро Аршанжо, устраивая летучие митинги на каждом углу, всюду вызывая шум, смех и оживленные пересуды. На площади Кампо-Гранде полиция разогнала процессию, гроб был брошен и не достиг места назначения, а предполагалось его сжечь посреди Террейро Иисуса на символическом костре, зажженном «звериной ненавистью самого бесноватого профессора Арголо», как выразился дипломант Пауло Таварес, с детства передвигавшийся в инвалидном кресле, жертва полиомиелита, но пылкий оратор и первый заводила на факультете.

Педро Аршанжо встретили овацией, окружили шумной толпой, когда он ступил за порог медицинского факультета, покидая его навсегда: в тот день совет университета постановил освободить его от скромной должности педеля, в которой он верой и правдой прослужил чуть ли не тридцать лет, и запретить ему вход на территорию этого храма науки.

Когда по окончании совета на улицу вышел профессор Нило Арголо, он был встречен оглушительным свистом. Пока он шел по площади, вослед ему неслись крики: «Готтентот!», «Нило Оубитико!», «Людоед!». Ему ничего не оставалось, как обратиться за поддержкой в полицию. Освалдо Фонтес, Монтенегро и прочие лица, так или иначе причастные к конфликту идей, получили свою порцию неодобрения. Зато Фрага Нето был встречен восторженными возгласами и водружен на импровизированную трибуну, с которой еще раз выразил «решительный протест против несправедливого и позорного акта мести в отношении примерного работника, научные заслуги которого несомненны; я выразил этот протест в зале заседания совета, с гневом и возмущением повторяю его здесь!».

Стали известны некоторые подробности этого заседания. Профессор Исайас Луна обратился к профессору Арголо с вопросом: «Вы хотите, господин профессор, чтобы вся Баия убедилась в правоте того студента, который как-то назвал вас Савонаролой? Ведь вы, по сути дела, учредили суд инквизиции на медицинском факультете Баиянского университета». Профессор Арголо, не помня себя от ярости, чуть было не накинулся на коллегу с кулаками. В конце обсуждения, перед голосованием, было зачитано письмо из Сан-Пауло от Силвы Виражи, до которого дошли вести о предполагаемых мерах «по защите репутации факультета в связи с афронтом, нанесенным профессору Нило Арголо педелем Педро Аршанжо». Силва Виража писал: «В Вашей власти несправедливо уволить педеля, воспользовавшись правом сильного. Однако никогда Вам не удастся вычеркнуть из анналов медицинского факультета имя скромного и талантливого ученого, создавшего труд, который возродит славу нашего университета, втоптанную в грязь лжеучеными, ничтожными пигмеями, проповедующими расовую ненависть».

Меж тем изгнанник, он же триумфатор, спустился по улице Пелоуриньо к «Лавке чудес». Там его поджидали Лидио Корро и два агента в штатском.

— Вы арестованы! — возгласил один из агентов.

— Арестован? За что, милые мои?

— Тут сказано: хулиганство, оскорбление личности, нарушение общественного порядка. Ну, шагай, шагай.

— Никак не мог предупредить, кум, они меня отсюда не выпускали.

И Педро Аршанжо под конвоем сыщиков отправился в Управление полиции, где его посадили в камеру. По дороге, на углу Пелоуриньо, навстречу им попался наряд полицейских.

Как только агенты увели Педро Аршанжо, Лидио Корро бросился на поиски адвоката Пассариньо, но не нашел его ни в конторе, ни во Дворце правосудия, ни дома. Побежал к доктору Фраге Нето, рассказал ему о случившемся, снова побежал к адвокату и на этот раз застал его за обедом. Доктор Пассариньо обещал пойти в полицию тотчас после обеда: «Что за нелепый арест, не беспокойтесь, я его вызволю в два счета». Обещание он сдержал, правда не полностью. В полиции адвокат встретил профессора Фрагу Нето. Однако приказ насчет Аршанжо был строгим, «этого черномазого надо проучить как следует. Взгляните — целый список обвинений».

Слух пошел по городу, и вот, не сговариваясь, со всех сторон на площадь перед Управлением полиции потянулся народ. Мужчины, женщины, мулаты, белые, негры, старики, молодежь, Теренсия, Будиан, местре Мигел, Валделойр, Манэ Лима и Толстая Фернанда, Аусса. Шел бедный люд из предместий, все гуще и гуще, настоящее паломничество. Шли в одиночку, парами, по трое, а то и семьями, иные даже с грудными младенцами — все направлялись на площадь.

Перед Управлением собралось сначала несколько десятков человек, потом — сотня, другая, еще и еще. Люди отправлялись в путь оттуда, где их застала весть: из лабиринта улочек и проулков, из мастерских, лавок, таверн и веселых домов — отовсюду стекался народ на площадь. Перед толпой то и дело появлялся майор Дамиан де Соуза в белом костюме — как и положено сыну Ошала, — в рубашке со стоячим воротничком и сигарой в зубах, говорил что-то гневно и горячо.

Стоя на ящике, он поднимал руку, требуя тишины, и разражался нескончаемой пламенной речью. Спрыгивал с импровизированной трибуны, подходил к двери Управления, исчезал в коридоре, опять появлялся. В возбуждении снова вскакивал на ящик и снова говорил. Эту свою речь он начал, когда лишь чуть смеркалось, и продолжал ее, когда уже наступила ночь: «Какое преступление совершил Ожуоба, в чем обвиняют Педро Аршанжо, кого он убил, кого ограбил, в чем преступил закон?»

— Какое преступление он совершил? — вопрошал народ.

В Управлении адвокат Пассариньо и профессор Фрага Нето вели спор с комиссарами, с начальником полиции. «Без распоряжения губернатора ничего сделать нельзя, — твердил шеф полиции, — он отдал приказ об аресте, только он может его отменить. А где губернатор, никто не знает, после обеда вышел из дому, куда — не сказал».

Лидио Корро, до глубокой ночи бегая по городу, узнавал новости, а когда вернулся, «Лавка чудес» была разгромлена и полицейские уже скрылись.

Протестуя против насилия, майор Дамиан де Соуза с высоты ящика сыпал гневные слова, каждую из своих речей начинал и кончал одним требованием: «Свободу человеку, который ни разу в жизни не солгал, никогда не использовал свою мудрость во зло кому бы то ни было, свободу человеку, который учит всех добру! Свободу!»

Давно уже ночь, а людской поток все течет и течет, запруживая площадь. Идут издалека заброшенными тропками, с фонарями и лампами. Неяркие огни блуждают по всей площади, занятой народом. Кто-то запел. Песню подхватили, она переходит из уст в уста, вздымается к небу, проникает сквозь тюремные стены. Сотни голосов — как одна, проникающая в самую душу песня друзей. Аршанжо улыбается, он доволен: забавный был день. Он устал: день был нелегкий. Сотни голосов — как одна, сладкая песнь любви. Убаюканный песнью, Педро Аршанжо засыпает.

Фаусто Пена философствует о таланте и успехе, после чего прощается с читателем — да уже и пора

Всякому ясно, что талант и знания сами по себе еще не обеспечивают удачи, триумфа в изящной словесности, искусстве либо науке. Тяжка борьба молодого человека за известность, тернист его путь. Избитая фраза? Разумеется. У меня на сердце тоска, и я пекусь единственно о том, чтобы ясно изложить свою мысль, нимало не заботясь о пышности и изысканности слога.

За малую толику оваций, за свое имя на страницах газет, журналов, книг, за все эти жалкие крупицы успеха приходится расплачиваться сделками с совестью, лицемерием, недомолвками, умолчаниями — скажем прямо: подлостью. И платят, как тут не заплатишь. Среди моих коллег, социологов и поэтов, антропологов и литераторов, этнологов и критиков, я не знаю ни одного, кто тут постоял бы за ценой. При этом самые отъявленные негодяи громче всех кричат, требуя честности и порядочности — от других, разумеется. Корчат из себя непогрешимых, провозглашают себя столпами добродетели, слова «совесть» и «чувство собственного достоинства» не сходят у них с уст, они — грозные и беспощадные судьи своих ближних. Очаровательная наглость! И она себя оправдывает: находятся люди, которые принимают их всерьез.

В наш век промышленной революции, электроники, полетов к звездам и каменных джунглей, если ты не изворачиваешься, а распускаешь слюни, если тебе недостает беспардонности и нахальства, тебя сомнут. Затопчут насмерть. Не выкарабкаешься.

Меж тем я выслушал на днях горькое признание старого маститого литератора, заключавшее в себе сумасбродную мысль о том, что, мол, у нынешней молодежи масса блестящих возможностей, только выбирай, весь мир — наш, и подтверждением тому — «Молодая сила», движение молодежи.

Она действительно существует, эта сила, не мне отрицать, я ощущаю себя частицей этого могучего течения. Где-то в глубинах моего «я» дремлет бунтарь, отверженный, радикал, мятежник, и, когда надо, я извлекаю его на свет божий (нынче это рискованно, опасно по причинам, которые излагать нет нужды, они, как говорится, лежат на поверхности), Молодые люди провозглашают свою революцию, им принадлежит мир, это все так, но молодость проходит, и надо как-то зарабатывать свой хлеб. Вы утверждаете, что тут возможностей хоть отбавляй, что триумф ждет каждого? Как бы не так! За место под солнцем, малюсенькое местечко, чего я только не делал, упрямо лез изо всех сил, гнул спину. Кувыркался, как мог, платил, не торгуясь, и к чему пришел? Чего достиг? Радоваться нечему. Упоминания достойно лишь исследование о Педро Аршанжо, выполненное по заказу гениального Левенсона, моя визитная карточка. Остальное — безделица, жалкие крохи. Столбец под рубрикой «Поэзия, молодых», несколько похвал моему поэтическому дару, между прочим взаимных, ты — мне, я — тебе; может быть, получу несколько минут в вечерней телепередаче, вне основной программы, как приложение — «Молодая босса»[692]. Что еще? Три стихотворения в антологии «Молодые поэты Баии», составленной Илдазио Тавейрой и издаваемой государственным издательством в Рио. Я там представлен тремя стихотворениями, Ана Мерседес — пятью, кошмар!

Вот и все, что я завоевал усердным трудом в жестокой конкурентной борьбе. Довелось мне совратить двух-трех начинающих поэтесс, да и у тех не нашел ни искренности, ни целомудрия. Собственно, я влачу жалкое существование, меня не печатают. Из великого и прекрасного жизнь даровала мне только любовь к Ане Мерседес, монету чистого золота, но я извел ее на ревность.

В мой актив, однако, надо занести и договор, подписанный наконец сеньором Дмевалом Шавесом, владельцем книжного магазина и издательства, торговым и промышленным тузом. Он обязался издать тиражом две тысячи экземпляров мой труд о Педро Аршанжо и выплачивать мне авторский гонорар — десять процентов от продажной цены, представляя отчет и производя расчет ежеквартально. Это неплохо, если он будет пунктуален.

В исторический день подписания договора, которое состоялось в кабинете издателя, расположенном над его книжным магазином на улице Ажуда, мой меценат, окруженный телефонами и секретаршами, был со мной весьма любезен, так что я уверовал в его щедрость. Он при мне купил гравюру Эмануэла Араужо и не торгуясь выложил наличными ту сумму, которую запросил этот удачливый зазнайка, один из тех, кого зовут баловнями судьбы. Издатель пояснил мне, что коллекционирует картины, эстампы, гравюры, рисунки и намеревается украсить ими стены своего особняка, расположенного на Морро-до-Ипиранга, Холме Миллионеров, и только что перестроенного из двухэтажного в трехэтажный: у мецената восемь детей и, если бог даст сил и бодрости духа, он намерен довести их число до пятнадцати. Подобное расточительство придало мне смелости, и я обратился к нему с двумя просьбами.

Прежде всего я попросил небольшой аванс под мои авторские десять процентов. В жизни не видал такой мгновенной метаморфозы: сияющее любезностью и воодушевлением, открытое, широко улыбающееся лицо издателя исказилось от разочарования и огорчения, как только я произнес слово «аванс». Тут все дело в принципах, пояснил он мне. Мы подписали договор, где пункт за пунктом четко определены обязанности и права сторон. Как же мы можем нарушать его, действуя вопреки положениям, сформулированным в специальных параграфах? Если нарушить хотя бы один пункт, договор утратит свою сущность, свой смысл. Все дело в принципах. В каких именно, я так и не понял. Должно быть, очень твердых, ибо никакие мои резоны не поколебали издателя, отказ был категорическим. Все, что хотите, только не пренебрежение к принципам.

Когда инцидент был исчерпан, лицо издателя вновь засияло любезной улыбкой, он сердечно принял знаменитого художника-гравера Калазанса Нето и его супругу Ауту Розу, показал мне принесенные ими гравюры, попросил совета. Ему нравились три из них, и он никак не мог сделать выбор. Видно, этот день он посвятил гравюрам. После долгих колебаний выбор был сделан, расчет произведен — эта братия получает деньги на месте, впрочем, это делают их жены, которые и назначают цену, их не проведешь, — и чета откланялась, а я предпринял вторую атаку, вы же знаете, я упрям.

Я ему признался как на духу, что моя заветная мечта — увидеть на витрине и на полках книжного магазина небольшую книжицу избранных стихотворений, на обложке которой стояло бы имя многострадального поэта, вашего покорного слуги. А стихи достойны того, чтоб их издать, торжественно отметить их выход в свет, устроить вечер встречи с читателями, желающими получить мой автограф. Это не я так думаю, это говорят ведущие молодые критики Рио-де-Жанейро и Сан-Пауло. У меня целая подборка высказываний, из них три-четыре напечатаны под рубрикой «Литературная жизнь», остальные нацарапаны от руки за столиком ресторана или у стойки бара в дни моей поездки в Рио с Аной Мерседес. Как я тоскую по тем упоительным дням, это был настоящий праздник. С такими отзывами я мог бы обратиться к любому издателю на Юге, но поскольку он, Дмевал Шавес, взял на себя издание книги о Педро Аршанжо, то я решил в знак дружеского расположения доверить ему публикацию и этих «стихотворений суперсоциального звучания», как их охарактеризовал Энрикиньо Перейра, неоспоримый авторитет в литературных кругах столицы. Книгу ждет верный успех как у критиков, так и у покупателей. Но сеньор Дмевал Шавес оказался скептиком. Он усомнился в успехе у покупателей. Не только верном, но и вероятном. Однако поблагодарил меня за оказанную ему честь, сказал, что тронут дружеским вниманием. Странное дело: все поэты почему-то испытывают к нему особую симпатию — как только наберется стихов на полсотни страниц, сразу же бегут к нему и дарят ему право первого издания.

Махнув рукой на гонорар, я предложил ему свои стихи бесплатно. Не взял. Какую-то лазейку все же оставил. Он готов вернуться к этому вопросу, если я, раз уж у меня такие связи в Рио, принесу ему заявку, вернее, обязательство Национального института книгопечатания купить пятьсот или как минимум триста экземпляров моего сборника. Тогда тираж мог бы составить восемьсот или шестьсот экземпляров соответственно.

Мысль недурна, надо будет попробовать, не зря же я заводил знакомства в Рио, тратил доллары на обеды, ужины, виски и коктейли. Как знать, может, я скоро вновь предстану перед читателями, но уже не как сухарь социолог, а как мятежный певец нового времени, законодатель «Молодой поэзии». Не исключено, что Ана Мерседес проявит благосклонность к победоносному литератору, который публикует книгу за книгой, и ее горячее сердце снова полыхнет пламенем любви. Неважно, если мне придется делить мою возлюбленную с эстрадными певцами и композиторами, другими молодыми поэтами, в конце концов пусть наставляет мне рога со всей вселенной, все равно она мне желанна, без ее тела муза моя хандрит.

А с местре Аршанжо я расстаюсь, оставляя его в тюрьме, дальше за ним не последую, это ни к чему. Что положительного дали последние пятнадцать лет его жизни, если не считать книгу по кулинарии? Забастовка, рабочие комитеты, нужда, нищета. Доктор Зезиньо Пинто убедил меня в необходимости блюсти моральную чистоту великих людей, не показывать их промахи, слабости, заскоки и прочие недостатки, хотя бы они на самом деле и существовали. Зачем вспоминать трудное время и печальные обстоятельства жизни баиянского корифея теперь, когда образ его наконец осиян славой? Но каков он, этот образ? По совести говоря, я и сам не знаю. В пышных торжествах по случаю столетнего юбилея Педро Аршанжо столько шума и треска, официальный фейерверк славословия так ослепителен, что становится почти невозможно различить подлинные черты Аршанжо: Аршанжо или истукана?

Не далее как вчера энергичный префект назвал именем Аршанжо новую улицу города, и вот некий довольно безграмотный депутат муниципального совета в своей речи произвел автора «Обрядов и обычаев народа Баии» в апостолы предпринимательства. Префект, при всей своей власти, не смог поставить все на свои места, не сумел вернуть Аршанжо в его подлинную жизнь, прожитую в труде и бедности. Вот что поражает: никто не говорит о книгах Аршанжо, о его борьбе. Авторы статей и докладов, рекламных объявлений и плакатов используют его имя лишь для того, чтобы восхвалять тех, кто не имеет к нему никакого отношения: политических деятелей, промышленных тузов, военачальников.

Я слышал даже, что на одной из церемоний, призванных увековечить память великого баиянца, — на открытии коллежа имени Педро Аршанжо в предместье Либердаде, где присутствовали представители муниципалитета, гарнизона и церкви, официальный докладчик, доктор Саул Новаис, чиновник по вопросам культуры, будучи предупрежден о нежелательности самого упоминания таких подрывных тем, как равенство рас, их смешение, слияние и тому подобное, то есть всего, что составляло суть жизни и творчества юбиляра, не думая долго, вышел из положения самым неожиданным образом: он исключил из доклада местре Педро Аршанжо. Блестящее выступление доктора Новаиса прозвучало гимном самым благородным патриотическим чувствам бразильцев и было обращено к другому Аршанжо, «старшему, который покинул Баию и взялся за оружие, чтобы на чужбине, в Парагвае, отстоять честь и величие родины». Оратор говорил о героизме, доблести, о слепом повиновении приказам командиров — высоких добродетелях, принесших Антонио Аршанжо лычки капрала и упоминание в военном бюллетене о его смерти на поле боя: Антонио Аршанжо остался достойным примером для сына и грядущих поколений. Вот так искусный докладчик упомянул мимоходом Педро Аршанжо, отпрыска славного героя. Ловко выкрутился, шельмец, ничего не скажешь.

Так какой же мне смысл лезть на рожон? И для чего расписывать, как старый и немощный Педро Аршанжо плетется по Пелоуриньо, направляясь в свою жалкую конуру в публичном доме? Ведь в официальных дифирамбах вырисовывается монументальный образ: почти чистокровный белый, научный сотрудник медицинского факультета, смирный и безгласный, одетый в солдатский мундир, — Педро Аршанжо, слава Бразилии!

Я прощаюсь с вами, дорогие читатели, оставляя Педро Аршанжо в тюрьме.

О вопросе и ответе

1

— Начнем сначала, — сказал местре Лидио Корро, — откроем парикмахерскую.

Да сможет ли он побрить клиента, если дойдет до того? Рука уже не та, нет былой легкости и сноровки. А вот в рисовании «чудес» она по-прежнему тверда и искусна. Видно, рисовать «чудеса» — его подлинное призвание; пусть он и предпочел более доходное типографское дело, но никогда не забывал о своем изначальном призвании и ремесле. За недостатком времени отказывался от большинства заказов, но не выдерживал, когда чудо волновало его воображение своей необычностью или величием, например «Чудо, сотворенное спасителем Бонфимским во избавление шестисот пассажиров английского трансатлантического лайнера, загоревшегося при выходе из бухты Баии». Их было шестьсот, все протестанты, и среди них лишь один баиянец, который в страшный час обратил взор к Святому Холму: «Спаси нас и помилуй, господь наш!» Обещал заказать для церкви картину, заклать агнца и козленка в жертву Ошала, и тут же огромная волна накрыла судно, погасив невиданный пожар.

В день увольнения и ареста Педро Аршанжо («Негра посадили, сеньор!» — сообщил профессору Нило Арголо сыщик, выполняя приказ начальника полиции), после визита полицейского наряда в «Лавку чудес», от типографии ничего не осталось. Подручный наборщик примчался в Управление полиции с вытаращенными от ужаса глазами: полицейские ворвались в типографию, поломали машины, наборные кассы, уничтожили бумагу, приобретенную в кредит для «Заметок…» — «нам надо по меньшей мере еще пятьсот экземпляров, все хотят приобрести и прочесть книгу». Шрифты и книги побросали в мешки. Приказано было реквизировать весь тираж «Заметок…», заодно унесли и библиотеку Педро Аршанжо, сохранились лишь те книги, что он держал в мансарде для ежевечернего чтения. Исчезли Хэвлок, Оливейра Мартинс, Фрейзер, Эллис, Александр Дюма, Коуто де Магальяэнс, Франц Боас, Пина Родригес, Ницше, Ломброзо, Кастро Алвес и многие, многие другие, не один десяток томов, философы, публицисты, романисты, поэты, «Капитал» в сокращенном переводе на испанский и «Книга о святом Киприане».

Книги растаскивались полицейскими всех рангов и одна за другой попадали в книжные лавки. Аршанжо удалось некоторые из них заполучить обратно, выкупив у Бонфанти: «Продаю вам за ту же цену, за какую купил, figlio mio[693], не наживаю ни гроша». «Заметок…» было изъято сорок девять экземпляров, остальные местре Корро успел разослать по университетам, библиотекам, редакциям, а также профессорам и критикам — через книжные магазины или непосредственно, так что не все они «сгорели на костре инквизиции, разожженном в полицейском управлении по ходатайству Савонаролы Арголо де Араужо», как писал профессор Фрага Нето в своем письме Силве Вираже. Несколько экземпляров было продано из-под полы, втридорога, агентами полиции, и каждый полицейский чин по примеру самого начальника полиции взял экземпляр для себя, дабы на досуге изучить знаменитый список цветных предков. «И не забудьте оставить один экземпляр для господина губернатора».

Оказавшись по уши в долгах и не видя никакой возможности восстановить типографию, местре Лидио продал машины и уцелевший шрифт по цене чуть ли не металлолома, чтобы добыть хоть сколько-нибудь денег, в которых была такая нужда. Когда же он умиротворил самых лютых кредиторов, в душе его не было горьких сожалений по поводу происшедшего, ведь зато кум Аршанжо сорвал павлиньи перья и маски с чванливых и ничтожных профессоров, с этого ученого дерьма, с этих самохвалов, скотов вислоухих, пугал огородных! Он их выставил голенькими на всеобщее обозрение, вот им и пришлось спрятаться за спину комиссаров, сыщиков и полицейских громил. Но город вдоволь над ними посмеялся.

Два крепких мулата, веселые кумовья. Местре Лидио Корро рисует «чудеса», местре Педро Аршанжо учит детей грамматике и арифметике, а четверых из них — французскому.

Правда, Лидио чувствует себя неважно, ему уже стукнуло шестьдесят девять. Как побольше походит, пухнут ноги, сердце не справляется. Доктор Давид Араужо рекомендовал покой, строгую диету: никаких дендэ, кокосов, перца и ни капли спиртного. Оставалось только запретить и женщин. Доктор, наверное, подумал, что Лидио уже погасил свечу и женщинами не интересуется. Как можно, доктор, запретить дендэ и кашасу человеку, который лишился всего своего скудного имущества, разбитого прикладами карабинов, истоптанного сапогами солдат, и начинает все сначала! Что до женщин, то они предпочитают его иным молодым людям. Если не верите, поспрашивайте вокруге.

Педро Аршанжо на восемь лет моложе, на здоровье не жалуется. Плотно сбитый крепыш, любитель поесть и выпить, женщин предпочитает молодых и одной возлюбленной не ограничивается. Правда, уроки давать ему не больно по душе, терпение уже не то, да и жаль тратить драгоценное, быстро летящее время на грамматику.

По-прежнему больше всего любит Педро Аршанжо говорить с людьми. В домах, в лавках, на пирушках. Любит сидеть в лавке ваятеля святых Мигела, куда стекаются страждущие и обиженные искать майора Дамиана де Соузу. Просиживает там до обеда, записывает что-то в черную книжечку, его принимают за секретаря майора.

Любит он слушать разные истории про ориша, про времена рабства из уст Пулкерии и Аниньи, которые слыхали их от дедов, убеленных сединами, любит присутствовать на репетициях афоше «Африканские весельчаки», руководить которым получил приглашение от матушки Аниньи, когда Бибиано Купим, старший жрец кандомбле Гантоис, поднял флаг прославленного представления и вновь вывел его на улицу; любит сидеть на скамье музыкантов в школе капоэйры местре Будиана или Валделойра, играть на беримбау и подпевать:

Как живешь-поживаешь,
Камунжере?
Здоров, не хвораешь,
Камунжере?
Рад тебя повидать,
Камунжере,
Чтоб еще раз узнать,
Как живешь-поживаешь,
Камунжере.
Любит он петь и на террейро, сидя рядом с «матерью святого», и раздавать благословения жрицам и иаво:

Кукуру, кукуру,
Тибитире ла води ла тибитире.
Хорошо ли, худо ли, а поет человек — и жив. Так ведь, отец Ожуоба? Благословите, мне пора, кто идет последним, тому и двери запирать.

Местре Лидио ищет заказчиков, объявляет, что снова взялся за «чудеса», другого такого мастера не было и не будет, а вот местре Аршанжо уменьшает число учеников и уроков, все свое время проводит на улице: с одним поговорит, с другим посмеется, закидает вопросами, «да ну же, дружище, не держи язык за зубами, расскажи что-нибудь, загадай загадку». Слушает и рассказывает, рассказчик он отменный, столько знает разных историй, так умело закручивает нить — до самого конца развязку не угадаешь.

Так жадно и нетерпеливо он не жил даже в юности, когда по возвращении из Рио с головой окунулся в баиянскую жизнь. Времени стало меньше, дни мелькают быстрей, недели и месяцы скачут галопом. И так времени не хватает, а тут еще трать его на уроки. Когда Бонфанти заказал книгу по кулинарии, Педро Аршанжо воспользовался этим предлогом и отказался от последних учеников. Ощутил себя совсем свободным, никакого расписания, никакого распорядка. Он сам себе хозяин, его время принадлежит улице, людям.

Педро Аршанжо наблюдает, как местре Лидио делает набросок «чуда», подбирает краски для выразительной массовой сцены. Дона Виолета, толстая сорокалетняя женщина, лежит на рельсах перед бампером трамвая, нога ее сломана, платье разорвано, по бедру струится кровь, а взор с мольбой устремлен на образ спасителя Бонфимского. Само трагическое происшествие — неудачное падение, несущий смерть трамвай, молящий взгляд — занимает немного места на картине. Остальная часть, примерно две трети, — нарядный салон трамвая, где пассажиры, вагоновожатый, кондуктор и полицейский обсуждают случившееся, тут же вертится щенок. Художник выписывает каждую фигуру: вот мужчина с огромными усами, вот старый негр держит за руку белого мальчика, вот женщина в желтом платье, вот ярко-рыжий щенок.

Вдруг местре Лидио поднимает глаза на Аршанжо:

— Ты слыхал, кум? Тадеу приехал, он здесь, в Баии.

— Приехал Тадеу? Когда?

— Когда — не знаю, видать, на днях. Но услыхал я только сегодня утром в лавке Теренсии. Дамиан повстречал его на улице, он сказал, что едет в Европу. Остановился у родителей Лу…

— У своего тестя, мой милый. Разве он не зять полковнику?

— Сюда-то не зашел даже…

— Зайдет, никуда не денется. Ведь только приехал, тут всякие дела, визиты, родственники.

— Родственники? А мы?

— Да с какой стороны ты ему родственник? Может, потому, что он звал тебя дядей? Но так к тебе обращается любой ученик, дружище.

— И ты ему не родня?

— Я родня всем и никому. Если я и делал детей, при себе их не держал, милый мой. Не горячись, выберет время Тадеу, зайдет. Попрощаться.

Лидио вновь устремил взгляд на картину. Голос Аршанжо звучал спокойно, почти бесстрастно. Где же родительская любовь, самое глубокое чувство на свете?

— Черта помяни, и он тут как тут! — смеется Педро Аршанжо; Лидио Корро оборачивается.

В дверях лавки стоит Тадеу: строгий элегантный костюм, ухоженные усы, соломенная шляпа, стоячий воротничок, гетры, маникюр, трость с перламутровым набалдашником — ни дать ни взять барон.

— Я только сегодня узнал, что с вами случилось. Я и так собирался зайти проведать вас обоих, а уж тут тем более поспешил. Так это правда? И не смогли даже закончить тираж?

— Зато на славу повеселились, — пояснил Аршанжо. — Мы с кумом Лидио считаем, что игра стоила свеч.

Тадеу подошел, поцеловал руку крестному. Растроганный Лидио заключил его в объятия:

— Ты прямо лорд!

— В моем положении надо одеваться как следует.

Педро Аршанжо ласковым взглядом окинул стоящего перед ним важного господина. Тадеу уже исполнилось тридцать пять, а было всего четырнадцать, когда Доротея привела его на террейро и передала Аршанжо: «Только и толкует, что о грамоте да о счете, мне-то это ни к чему, но не могу я мешать судьбе, пусть мальчонка идет своей дорогой». «Вот и я не могу мешать судьбе, изменить его путь, остановить время, не пустить его наверх, вот так-то, кум Лидио, милый мой. Тадеу Каньото идет своим путем, дойдет до верхней ступеньки, раз уж он туда нацелился, а мы, дружище, ему в этом помогли. Гляди, Доротея, твой мальчик идет в гору, далеко пойдет».

— Скажите, я могу чем-нибудь помочь? У меня есть собственные сбережения, накопил, чтобы Лу в Европе могла попробовать новое средство… Вы ведь знаете, да? Я получил от правительства стипендию для прохождения курса градостроительства во Франции. Лу едет со мной. Поездка займет около года. По возвращении заступлю на место шефа, он уходит в отставку. Это, можно сказать, уже решенное дело.

— Откуда нам знать, ты же не писал, — попенял Лидио.

— А где взять время? Все дни в бегах, у меня в подчинении две группы инженеров, а по вечерам — визиты, приемы, мы с Лу всюду бываем, сущий ад. — По тону его, однако, нетрудно было понять, как он доволен этим адом. — Так вот, у меня есть деньги. Я хотел потратить их на лечение, чтобы Лу смогла доносить ребенка. У нее уже было три выкидыша.

— Прибереги свои денежки, Тадеу, подлечи Лу, нам ничего не нужно. Мы решили ликвидировать типографию, хлопот много, прибыли никакой, Лидио только гробил свое здоровье. Так нам лучше: кум опять «чудеса» рисует, гляди, какая красота. Я даю уроки, когда есть время, всю жизнь этим занимался, а теперь итальянец заказал мне книгу, пишу понемногу. Деньги нам не нужны, тебе нужнее, поездка в Европу — дело нешуточное.

Тадеу стоял, тыкая тростью в гнилые доски пола. Всем троим как-то сразу стало не о чем говорить. Наконец Тадеу сказал:

— Мне искренне жаль Забелу. Полковник Гомес рассказал, что она очень мучилась.

— Нет, это не так. Ее действительно мучили боли, и она была прикована к креслу, порой ворчала и бранилась, но была бодрой и стойкой до последнего часа.

— Ну и хорошо. Однако мне пора. Вы не можете себе представить, сколько еще прощальных визитов! Лу велела извиниться перед вами, что не пришла. Мы с ней разделились, иначе не управиться. Просила передать вам привет.

Когда Тадеу после объятий и пожеланий доброго пути отправился восвояси, Аршанжо пошел за ним, нагнал уже на улице.

— Скажи, пожалуйста, вы случайно не будете проездом в Финляндии?

— В Финляндии? Нет, не будем. Там мне нечего делать. Девять месяцев во Франции, курс градостроительства. Потом короткое знакомство с Англией, Италией, Германией, Испанией, Португалией à vol d'oiseau[694], как сказала бы Забела. — Тадеу улыбнулся, помедлил, прежде чем продолжить путь. — Почему вы спросили именно о Финляндии?

— Так просто.

— Тогда до свидания.

— Прощай, Тадеу Каньото.

Стоя в дверях, Аршанжо и Лидио видели, как Тадеу шел вверх по улице, твердо ступая, помахивая тростью, этакий господин с перстнем на пальце, элегантный, важный и далекий, доктор Тадеу Каньото. На этот раз они распрощались с ним навсегда. Лидио в смущении вернулся к работе:

— Он стал совсем другим.

«А за что мы боремся, кум Лидио, дружище, милый мой? Почему мы, два старика, сидим тут с тобой без гроша в кармане? Почему меня арестовали, а твою типографию разгромили? Почему? Потому что мы говорили: все имеют право учиться, идти вперед. Помнишь, кум, профессора Освалдо Фонтеса, его статью в газете? Негритосы да мулатишки заполонили факультет, лезут и лезут, надо их остановить, обуздать, прекратить это безобразие. Помнишь, какое письмо мы послали в редакцию? Из него сделали передовицу, и потом газету развешивали на стенах домов, на террейро. Тадеу отсюда ушел, его место теперь не здесь, а на улице Витория, в семье Гомесов, он — доктор Тадеу Каньото».

В школе Будиана капоэйристы пели песню времен рабства:

Когда деньжата водились,
Я сидел за столом с сеньором,
А с сеньорой лежал в кровати,
Вот так-то, друг мой,
Дружище.
«Доктор Фрага Нето говорит, что нет белых и черных, есть богатые и бедные. Чем же ты недоволен, кум? Не хочешь ли ты, чтоб мулат, выучившись, оставался здесь, на Табуане, в нищем квартале? Разве для этого он учился? Доктор Тадеу Каньото, зять полковника, наследник угодий и доходных домов, государственный стипендиат, путешественник по Европе. Нет белых и черных, на улице Витория деньги обеляют, здесь нищета — чернит.

Всякому свое, милый мой. У мулатов с этой улицы разная судьба, у каждого своя дорога. Одни наденут ботинки, повяжут галстук, получат диплом. Другие останутся здесь, у молота и наковальни. Деление на белых и черных, дружище, кончается там, где все перемешано, вот как у нас с тобой, кум. У нас дело проще: кто идет последним, тому и двери запирать.

Прощай, Тадеу Каньото, шагай в гору. Коль случится тебе побывать в Финляндии, разыщи короля Скандинавии Ожу Кекконена, он твой брат, передай ему от меня привет. Скажи, что отец его, Педро Аршанжо Ожуоба, живет себе да поживает, ни в чем у него недостатка нет».

— Доктор Тадеу Каньото, дорогой кум, — теперь человек важный и богатый. Жизнь на месте не стоит, колесо вспять не повернется. Пошли прогуляемся, дружище. Где сегодня праздник?

2

Не прошло и недели, как Педро Аршанжо, вернувшись под вечер из лавки Бонфанти с гранками книги по кулинарии, увидел, что Лидио Корро, кум, друг, брат, близнец, мертв. Он сидел, уронив голову на незавершенное «чудо», по нарисованным рельсам текла настоящая кровь.

Маляр закрашивает буквы на фасаде, «Лавки чудес» более не существует. Вниз по улице медленно идет одинокий старик.

3

Забастовка, начатая вагоновожатыми, кондукторами, контролерами и другими служащими баиянской Транспортной компании, распространилась затем на ее дочерние предприятия: Электрическую и Телефонную компании. А местре Педро Аршанжо шагал в эту пору вверх и вниз по улицам Пелоуриньо, Кармо, Пассо, Табуан, по кварталу Байша-дос-Сапатейрос — разносил счета за электричество. Должность эту он получил по рекомендации адвоката Пассариньо, юрисконсульта компании. Работа утомительная и низкооплачиваемая, но он предпочел ее репетиторству. Разносит счета, идет от дома к дому, от магазина к магазину, от лавки к лавке. Поболтает, услышит какую-нибудь историю, сам что-нибудь расскажет, обсудит новости, выпьет глоток кашасы. В бывшей «Лавке чудес» какой-то турок открыл магазинчик, мелочную лавку.

Хотя служащие Электрической не сразу присоединились к забастовке, Педро Аршанжо не пропускал ни одного собрания профсоюза бастующих вагоновожатых и кондукторов, заражая всех вокруг деловитостью и задором, ни один молодой служащий не мог потягаться с этим стариком в проворстве и смекалке, ибо старик все делал не по приказу, не по обязанности, не потому, что выполнял чье-то задание. Он делал то, что считал справедливым, и делал весело, с огоньком.

Впервые за шесть лет после изгнания ступил он на порог медицинского факультета. Прежние студенты уже окончили курс, новых он не знал, и они его не знали. Кое-кто из преподавателей, однако, замедлял шаг. Кое-кто здоровался. Педро Аршанжо ждал Фрагу Нето. Тот появился в окружении студентов, с которыми оживленно о чем-то беседовал.

— Профессор…

— Аршанжо! Сколько лет… Я вам нужен? — И обернулся к студентам: — Вы знаете, кто это?

Молодые люди посмотрели на незнакомца: мулат, бедняк в старомодном, но чистом костюме, в начищенных до блеска ботинках. Привычка к опрятности не поддавалась натиску бедности и старости.

— Это знаменитый Педро Аршанжо. Тридцать лет проработал на факультете педелем, отличный знаток баиянских обычаев и фольклора, антрополог, автор очень серьезных трудов. Был уволен за то, что написал книгу в ответ на расистскую брошюру профессора Нило Арголо, где доказал, что мы, баиянцы, сплошь мулаты. Грандиозный был скандал…

— Мы слышали. Не потому ли этот монстр Арголо подал в отставку?

— Совершенно верно. Студенты не простили ему расистских бредней. Они стали называть его… Как, Аршанжо?

— Оубитико.

— Почему?

— Это одно из имен профессора, о котором он никогда не упоминал. Оно досталось ему от прапрадеда, негра Бомбоше, по случайности оказавшегося и моим прапрадедом…

— Да-да, «братец профессор Арголо», — вспомнил Фрага Нето. — Простите, господа, я вас покину, мы с Аршанжо давно не виделись, нам надо поговорить.

Профессор и бывший педель зашли к Пересу, уселись за стойку бара, где сиживали и прежде.

— Что будете пить? — спросил Фрага Нето.

— Не откажусь от глотка тростниковой. Если вы, конечно, тоже…

— О нет-нет, не могу. Ничего спиртного, даже, к сожалению, пива. Печень, знаете ли… Выпью тоника.

Профессор украдкой разглядывал Аршанжо: сдал заметно. Постарел, утратил былую солидность. Надолго ли хватит у него сил содержать в порядке одежду и наводить глянец на ботинки? Профессор не видел Аршанжо почти шесть лет, с похорон фрея Тимотео. Они вместе совершали бдение у тела аббата в монастыре. Потом Фрага Нето заходил в «Лавку чудес» узнать, не осталось ли еще экземпляра «Заметок…», но «Лавки» уже не было. Там обосновался турок. «Педро Аршанжо? У него нет постоянного адреса. В эти края иногда заглядывает, если хотите, оставьте записку…» Фрага Нето не стал его разыскивать. Теперь, за стойкой бара, отметил про себя: сильно сдал старик Аршанжо.

— Профессор, я пришел к вам насчет забастовки в городской Транспортной.

— Забастовки? Неужто всеобщей? Неужели весь транспорт остановился? И трамваи, и катера, и фуникулеры — все замерло? Вот здорово, черт побери!

— Конечно, здорово! Все по справедливости, профессор, разве на такой заработок проживешь? Если Электрическая и Телефонная поддержат, наша возьмет наверняка.

— Наша? Вы-то здесь при чем?

— Ах да, вы не знаете. Я служащий…

— Городской Транспортной?

— Электрической, но какая разница? Это же трест, вы сами рассказывали, профессор.

— Ну разумеется, тресты и корпорации, — рассмеялся Фрага Нето.

— Так вот, я член комитета солидарности с бастующими и пришел к вам…

— Нужны деньги?

— Нет, сеньор. То есть и деньги тоже нужны, но этим занимается другой комитет, финансовый. Коли хотите помочь деньгами, я скажу кому-нибудь из финансового комитета, они к вам обратятся. Но я-то думал про другое: не зайдете ли вы к нам в комитет? У нас там круглосуточное дежурство, заседаем днем и ночью, многие приходят выразить солидарность и поддержку, пишут о нас в газетах, это очень важно. Заходили профессора факультета права, депутаты муниципалитета, журналисты, писатели, много добрых людей перебывало, а студенты — те валом валят. Я и подумал, что вы, профессор, при ваших-то идеях…

— При моих идеях… Что ж, вы хорошо сделали, вспомнив обо мне, я все тот же. Для трудящихся забастовка — правое дело, она — их оружие. Только пойти я не могу. Вы не слыхали? Я буду участвовать в конкурсе на должность заведующего кафедрой…

— А как же профессор Виража? Ведь он жив, я на днях читал о нем в газете.

— Профессор Силва Виража вышел в отставку, не счел нужным возвращаться на должность, замещенную другим, тем более что лекций он давно уже не читал. Я, как мог, убеждал его вернуться, ничего не вышло. У меня два конкурента, Аршанжо. Один из них, довольно сильный, — приват-доцент аналогичной кафедры в Ресифе. Второй — местный, пробивной, ловкач, у него со всех сторон протекции. Драка будет что надо, местре Аршанжо. Я рассчитываю пройти, но сейчас против меня развернули настоящую кампанию, мне ставится в вину все, что только можно, особенно эти самые идеи, о которых вы говорите. Если я появлюсь в вашем комитете, кафедры мне не видать, дорогой мой друг… Вы понимаете, в чем тут штука?

Аршанжо утвердительно кивнул, профессор продолжал:

— Я ведь не политик. У меня есть свои убеждения, но политической борьбы я не веду. Возможно, и следовало бы вести, наверняка следовало бы, но, милый мой Аршанжо, не у всякого хватит духу пожертвовать должностью и званием ради своих идей. Не судите меня строго.

— Да, конечно, должность педеля — это не то что должность заведующего кафедрой. Всему своя цена. Так что не мне судить вас, профессор. Я скажу товарищам из финансового комитета, чтоб зашли к вам.

— Лучше всего вечером, домой.

Аршанжо встал, Фрага Нето тоже поднялся и вытащил бумажник, чтобы расплатиться.

— Какая же должность у вас в Электрической?

— Разношу счета.

Слегка смущенный, профессор спросил, понизив голос:

— Может, я могу вам помочь, Аршанжо? Не откажитесь принять от меня… — и потянул из бумажника крупную ассигнацию.

— Не обижайте меня, профессор. Присовокупите эти деньги к тем, что вы отдадите на забастовку. Желаю победы на конкурсе. Если б мне не было запрещено появляться на факультете, обязательно пришел бы вас поддержать.

Фрага Нето проводил его взглядом: неугомонный старик, прах его побери. В каком-то волнении нерешительно двинулся к автомобилю. «Чертов упрямец, пошел в разносчики счетов. А конкурс — это конкурс, кафедра — это кафедра. Молодой претендент на звание доцента, только что вернувшийся из Европы, может объявить себя марксистом, и это сойдет ему с рук. Но профессор медицинского факультета, оспаривающий кафедру у двух других претендентов, один из которых умен и знающ, а у другого рука в министерстве, не может пойти в стачечный комитет, если не хочет провалиться на конкурсе и перечеркнуть свою карьеру. Это все равно что бросить кафедру псу под хвост, любезный Аршанжо. Вы сами сказали, звание профессора — не то что звание педеля. Педель беден, но горд. Профессор богат, а где его гордость, порядочность? Неужели только педель может оставаться порядочным и гордым?» Фрага Нето ускоряет шаг, почти бежит.

— Аршанжо, Аршанжо! Погодите!

— Да, профессор…

— Этот ваш комитет… В котором часу, вы говорите, мне надо туда зайти?

— Да хоть сейчас… Вместе и пойдем, милый мой.

Профессор Фрага Нето не потерял кафедры, победил на конкурсе, с блеском побив и эрудита, и ловкача. А вот Педро Аршанжо потерял-таки должность, этот чертов старик не ограничился привлечением сочувствующих к работе комитета. Стал агитатором: убеждал, доказывал, был одним из тех, чьими усилиями забастовка охватила Электрическую компанию, а за ней и Телефонную. Бастовали дружно, победили, и администрация никого сразу не уволила. Чистка началась примерно через месяц. Одним из первых был уволен Педро Аршанжо.

Он шел по Пелоуриньо и смеялся. Безработный. Да-да, Забела, chômeur[695].

4

Длинная и грустная вереница жалких должностей, что все быстрей сменяли друг друга и все хуже оплачивались. Найти работу в таком возрасте — само по себе дело не простое, а тут еще этот невозможный старик не соблюдает распорядка дня, бросает работу недоделанной, приходит поздно, уходит рано, совсем не приходит, заговорившись с кем-нибудь по дороге. При самом добром к нему расположении держать его невозможно.

Работал он внештатным корректором в редакции одной из утренних газет: сегодня один работник не явится, завтра другой, а у старика рука набита, в грамматике да в орфографии он силен. Утром, еще до выхода газет, за сарапателом и рюмкой кашасы рассказывал о последних событиях в стране и во всем мире кому-нибудь из друзей: Мигелу, майору, Будиану или Манэ Лиме. В мире неладно, то в одном месте заваруха, то в другом. Фашисты убивают негров в Абиссинии, опрокинув трон царицы Савской, ах, Сабина дос Анжос, твоего короля бросили в концентрационный лагерь! Продолжаются еврейские погромы, теория превосходства арийской расы объявлена государственной доктриной, грохочут барабаны, мировая война не за горами. В Бразилии тоже хорошего мало: Новое государство, рта не раскрыть, тюрьмы набиты до отказа.

Прошло немного времени, и старик не только был уволен, но и попал в черный список работников газетных издательств. Есть основания полагать, что старый Педро Аршанжо нарочно исказил статью, в которой один из политических заправил, полковник Карвальо, расточал похвалы Гитлеру. В тексте статьи, разосланной в газеты департаментом печати и пропаганды со строжайшим требованием особо выделить ее при публикации, не было живого места от ляпсусов и искажений. Еще можно поверить, говорил государственный цензор издателю газеты, который к тому же был его приятелем, еще можно допустить, что «Гитлер — это гадость» вместо «Гитлер — это радость» получилось случайно, линотипист нажал не на ту клавишу. Но уже трудней верится в случайность, когда видишь, что вместо «избавитель человечества» написано «избиватель человечества». И совсем уж никак не объяснишь, откуда взялось ругательство, дважды присовокупленное к имени фюрера. Слава богу, в Рио никто его не знает, оно понятно только баиянцу. Но все равно из столицы пришел грозный приказ, и он, главный цензор, смог ограничиться арестом номера и закрытием газеты на восемь дней лишь на свой страх и риск, чтобы избежать чего-нибудь похуже, и, разумеется, цензорам издательства отдано распоряжение произвести дознание, выяснить обстоятельства дела и наказать виновных.

Цензоры развели руками — попробуй отыщи теперь, кто в тот вечер правил какую статью, — так ничего и не выяснили. Все поголовно отпирались, никто ничего не знает, не видал и не слыхал. Старик, заменявший корректоров от случая к случаю, не был даже опрошен. Ибо владелец газеты хотя и разозлился, что газету временно закрыли и он несет убытки, но еще больше зол был на диктатуру и сам вычеркнул сумасшедшего старика из списков опрашиваемых, зато внес его в черный список: «Если он будет и дальше править гранки, он в конце концов засадит нас всех в тюрьму!» «Ай да старик!» — говорили линотиписты. Злополучный номер газеты продавался из-под полы по неслыханной цене.

«Если бы он просто не работал, это бы еще полбеды, — объяснял майору Дамиану де Соузе нотариус Казуза Пивиде, взявший Педро Аршанжо снимать копии с документов в канцелярии Дворца правосудия. — Беда в том, что он другим не дает работать: как придет, все бросают дела и слушают, раскрыв рты, этот старикан набит всякими историями, одна другой занятней да заковыристее, сеу майор. Я и сам работу побоку — и слушаю».

Надзирателем в гимназии Педро Аршанжо проработал одни сутки: ему показалось, что воспитанники интерната — узники, оторванные от семьи и лишенные улицы, жертвы строгой дисциплины, вечно голодные и тоскующие по свободе. В свое первое и последнее дежурство он организовал с мальчиками импровизированный литературно-музыкальный вечер: стихи и кавакиньо. Они пропели бы до утра, если бы директор гимназии, срочно вызванный из дома, не положил бы конец «этому немыслимому безобразию». Работая швейцаром в гостинице, Педро Аршанжо отлучался со своего поста, стоило его куда-нибудь пригласить. Когда служил билетером в кинотеатре «Олимпия», пропускал без билета на утренние сеансы в воскресенье всех негритят. В должности учетчика на стройке болтал с рабочими, снижая производительность труда, — не был он создан подгонялой, не получился из него ни бригадир, ни надсмотрщик. Да и стоит ли рабочим за такую мизерную плату надрываться ради хозяйских барышей? Старик никогда не соблюдал строгого распорядка дня, даже в своих исследованиях подчинялся только внутренней дисциплине, не глядел на часы, не был рабом календаря.

Костюм потерт, рубашки расползаются, ботинки стоптаны. Один-единственный костюм, три рубашки, двое трусов, две пары носков — как тут сохранишь приличный вид? И все же грязи он не выносил, сам стирал то, что осталось от его гардероба, а Кардеал, чистильщик с террейро, мимо которого Педро Аршанжо ходил уже лет двадцать, бесплатно наводил блеск на его ботинки:

— Идите сюда, отец, почистим…

Однако Педро Аршанжо не унывал, бродил повсюду. Вот он в лавке «Данте Алигьери» ругается с Бонфанти: «Где же мои денежки за кулинарную книгу, бандит ты калабрийский?» — «Ладно, пусть я бандит, но какой я тебе калабриец, io sono toscano, Dio merda!»[696] За разговорами проходит утро, проходит день то в лавке Мигела, то в какой-нибудь мастерской на Пелоуриньо, то в киоске на Золотом Рынке или на Меркадо Модело, то у церкви святой Варвары. Всюду приглашают поесть, сотрапезник он веселый. Аршанжо — постоянный гость за столом Теренсии, которую теперь сменила на кухне ее племянница Наир, двадцатипятилетняя красотка, мать шестерых детей. Старший — внук Теренсии, Наир прижила его с двоюродным братом, который не был настолько глуп, чтобы оставлять посторонним эту семейную жемчужину. Остальные пять — от разных отцов, какого угодно цвета кожи, от белого до черного: Наир не страдала расовыми предрассудками и времени зря не теряла.

— Виданное ли это дело!.. Сама не своя от мужиков… — жаловалась убеленная сединами Теренсия, устремив взор на собеседника. — Нет у нее твоей гордости, кум.

— Моей гордости, кума? О чем это ты?

Ответ Педро Аршанжо прочел в горестном взгляде: столько лет ждала она от него словечка, намека, просьбы. «Нет, кума, не гордость тому виной, а уважение. Разве мало ты говорила о Соузе Кривом? В голосе был гнев, а в сердце — надежда. Я ел твой хлеб, обучал мальчишку грамоте, уважал твое одинокое ложе, думал, что…» — «Ты такой умный, кум, ты же — глаза Шанго, как это ты не разглядел? Теперь уж поздно, старые мы». — «Так-таки старые, кума? А от кого у Наир предпоследний, вон тот карапуз? Ему и двух лет не исполнилось, а отец его, кума, чтоб ты знала, сидит перед тобой…»

Педро Аршанжо заглядывал в школы капоэйры, толковал с Будианом и Валделойром, бывал на репетициях афоше «Африканские весельчаки», на кандомбле, в ночных кабаках «Семь дверей» и «Розовая водица».

С одним поговорит, с другим, запишет что-то в книжечку, заставит посмеяться или поплакать над своими историями и поспешит дальше — вот так прожил Педро Аршанжо последние годы своей жизни. Вечно в спешке, вечно с народом, вечно одинокий.

Одиноким он стал со смертью Лидио Корро. Оправился не сразу, ему понадобилась вся его энергия, вся любовь к жизни. Постепенно стал воскрешать память о куме — излюбленном герое своих историй. Все, что Педро Аршанжо совершил, чего добился, было сделано при помощи и поддержке кума Лидио. Они были братьями, близнецами, и разлучила их лишь смерть. «Как-то раз, много лет тому назад, пошли мы с кумом Лидио на праздник Иансан, путь был немалый, мы шли в Гомейю, в те времена по приказу комиссара Педрито дубинка вовсю гуляла по спинам слуг святого. Кум Лидио…»

Мать Пулкерия, видя бедность и нужду Педро Аршанжо и помня, как много помогал он ей во всех делах террейро, предложила ему взять на себя часть ее забот, на этот раз за вознаграждение. Ей нужно было, чтобы кто-то собирал ежемесячные взносы с членов секты, арендную плату за землю и за лачуги, где жили родственники и домочадцы «дочерей святого». Нужен надежный человек, который вел бы все расчеты, самой ей некогда. Вознаграждение небольшое, но будет хотя бы мелочь на трамвай. За проезд в трамвае он не платит со времени забастовки. Еды ему хватает, все зовут, только выбирай. «Я буду выполнять твое поручение, мать Пулкерия, как Ожуоба и твой друг, но с одним условием: никаких денег мне не надо, не обижай меня, мать». Про себя он подумал: «Если б я еще верил в чудеса, если бы не открыл тайну, то, пожалуй, мог бы из этой самой веры принять деньги от святого. А так — нет, мать Пулкерия, я это сделаю как преданный друг. Можно заплатить брату по вере, но не другу, за дружбу платят не деньгами, тут счет иной, сама знаешь!» И вот до конца своих дней Педро Аршанжо ежемесячно собирал взносы с членов секты, детей террейро Пулкерии, взимал арендную плату с постояльцев и жильцов, безупречно вел счета, и все же, когда у него в кармане заводился грош-другой, он клал их в копилку ориша, на поднос Шанго, на алтарь Эшу.

Как-то исчез чуть не на неделю, друзья всполошились. Искали, искали — нет старика, да где он живет? Как съехал из мансарды с видом на море, где прожил тридцать лет, так и не заводил постоянного жилья, менял кров каждый месяц, жил словно птица божья. Наконец его нашла Эстер, содержательница публичного дома в Верхнем Масиеле, уважаемая матрона и бывшая иаво Ожуобы Аршанжо. Когда-то, совсем еще девчушкой, служила она официанткой в кафе и участвовала в кандомбле. Старая Маже Бассан уже едва ходила, и Ожуоба помогал ей вести ковчег иаво в надежную гавань. Когда наступил день обряда посвящения Эстер, Маже Бассан, не уверенная в твердости своей руки, вручила бритву Ожуобе.

Вонючая каморка, ни кровати, ни матраца, одно лишь ветхое одеяло, все в дырах, да ящик с книгами — такой жуткой нищеты Эстер еще не видывала, — Аршанжо лежит в жару, но говорит, что это пустяки, простудился немного, и все. Врач нашел у него воспаление легких, прописал таблетки и уколы, предложил немедленно отправить в больницу. «В больницу — ни за что!» — воспротивился Аршанжо, ноги его там не будет. Для бедняка больница — это верная смерть. Врач пожал плечами: «Ну, куда-нибудь, где условия более или менее человеческие, нельзя же оставаться в этой сырой конуре, тут и крысы не выживут».

В заведении Эстер была небольшая комната, отведенная буфетчику, который подавал гостям пиво, вермут и коньяк, следил за порядком, заступался за девушек. Эти важные и разнообразные функции выполнял некий мулат Марио Муравей. Однако, образцовый отец семейства, он ночевал дома, с женой и детьми, комнатушка пустовала. Публичный дом, конечно, не очень-то подходящее место для отца Ожуобы, но другого выхода у Эстер не было, упрямый старик и слышать не хотел о больнице.

В этой тесной каморке он и провел остаток своих дней, вполне довольный жизнью. Переходя с одной работы на другую — собственно, работой это уже и не назовешь, — Педро Аршанжо достиг семидесяти лет, празднеств по этому поводу не было; на семьдесят первом году его жизни началась война, она-то и стала его главной заботой, ей он посвящал все свои дни, часы, минуты.

Где он ни бывал — в любой части города, в домах, на рынках и ярмарках, в лавках и мастерских, на террейро и на улице, — всюду спорил и горячился. Над всем, что он носил в себе и что воплотил в делах, нависла тень, угроза, страшная угроза, смертельная.

Он был и солдатом, и генералом, он, гражданин своей страны, был тактиком и стратегом, завязывал и вел бои. Когда все уже пали духом и признали себя побежденными, он стал во главе войска мулатов, евреев, негров, арабов и китайцев, заступил путь фашистским ордам. Вперед, ребята, дави разгулявшуюся смерть, подлую заразу!

5

Педро Аршанжо, смолоду неутомимый ходок, прошел с процессией от Кампо-Гранде до Праса-да-Се, где манифестация по случаю четвертой годовщины второй мировой войны завершилась грандиозным митингом. Чтобы не стереть ноги, подложил картонные стельки в ботинки с дырявыми подошвами, теперь он уже и не пытался скрыть пятна на пиджаке, дыры на брюках.

Антифашистам удалось собрать на площади тысячи демонстрантов. В одной газете называлась цифра двадцать пять тысяч, в другой — тридцать тысяч. Студенты, рабочие, служащие, общественные и политические деятели, представители всех сословий и профессий. При свете факелов из пакли, пропитанной подпольной бразильской нефтью — существование которой официально не признавалось, и многие из тех, кто это оспаривал, поплатились свободой, — огромная людская масса волновалась, шумела, хором выкрикивая лозунги, тысячи голосов подхватывали возгласы «Да здравствует!» и «Долой!».

Флаги союзных держав, плакаты и транспаранты, огромные портреты глав государств, ведущих борьбу против фашизма.

Во главе колонны руководители Корпорации медиков несли портрет Франклина Делано Рузвельта. Педро Аршанжо в одном из демонстрантов узнал профессора Фрагу Нето, тот шел, откинув назад голову и вызывающе выставив клин рыжей бородки. Он одним из первых презрел полицейский запрет и публично потребовал отправления бразильских войск на войну с фашизмом.

Следом несли портреты Черчилля, Сталина — под громкие приветственные крики, — де Голля, Варгаса[697]. Два лозунга плыли над колоннами. Первый требовал немедленно создать экспедиционный корпус, чтобы война, объявленная Бразилией странам оси, утратила чисто символический характер и стала реальностью. Другой призывал правительство принять меры по разведке и эксплуатации бразильской нефти, открытие которой в Реконкаво уже не подлежало никакому сомнению. Впервые было выставлено также требование амнистии политическим заключенным. Что касается свобод, то народ завоевывал их, выходя на демонстрации и митинги. Аршанжо, нищий праздный старик, не пропускал ни одной демонстрации, до тонкостей разбирался в ораторах, мог определить политическую линию любого из них, хоть они и выступали единым фронтом за победу в этой войне.

В районе Сан-Педро, перед зданием Политехнической школы, процессия ненадолго остановилась, и из окна второго этажа кто-то произнес пламенную речь; оратор клеймил преступления тоталитарного фашистского режима, основанного на расовой ненависти, восхвалял демократию и социализм. Каждую фразу сопровождал взрыв аплодисментов. Старый Аршанжо с трудом взобрался на скамью и увидел оратора. Это был один из его любимцев, Фернандо де Сант-Ана, студент Политехнической школы, признанный студенческий вожак, обладавший звучным голосом и даром красноречия. Худой и смуглый вроде Тадеу. Много лет тому назад, когда началась первая мировая война, студент Тадеу Каньото из этого самого окна произнес речь, призывая Бразилию к участию в войне против германского милитаризма. Его, Педро Аршанжо, та война не очень-то трогала, хотя он не жалел слов, выступая за Францию и Англию. Зато в речах Тадеу его искренне восхищали светлый ум юноши, хороший слог, четкость доводов. На днях Аршанжо прочел в газете заметку, в которой расточались похвалы «таланту видного баиянского градостроителя» и сообщалось о его назначении секретарем по общественным работам префектуры федеральной территории. Гомесы переехали в Рио-де-Жанейро, желая принять участие в воспитании внуков, которые наконец стали появляться на свет. То ли помогло лечение Лу во Франции, то ли обет, данный ее матерью, доной Эмилией, спасителю Бонфимскому в Баии.

Теперь — другое дело: старик, будто ребенок, жадно ловит каждое слово оратора, юного метиса, пылко обличающего расизм, — эта напористая молодежь видит уже очертания своего будущего. Педро Аршанжо слезает со скамьи: в этой войне он ветеран, ведет ее много лет, на передовой линии этого фронта прошла вся его жизнь.

На площади Кастро Алвеса — снова остановка, толпа не успевает вливаться в улицы Баррокинья, Монтанья, хвост колонны остался на улице Сан-Бенто. Оттуда, почти с середины подъема, старик, чьи ноги уже гудели от усталости, разглядел майора: тот что-то говорил, взобравшись на пьедестал памятника Кастро Алвесу и воздев руку с поднятым пальцем. Педро Аршанжо слышал только аплодисменты, слова оратора до него не долетали. Да и не было в том нужды, он хорошо знал, какие слова и фразы тот произносит, знал красочные эпитеты, восклицания: «О народ! О народ Баии!» Ходатай за весь город, правосудие бедняков, надежда узников, заступник тех, кто в беде, учитель неграмотных, народный адвокат, — вот он, его мальчик Дамиан, стоит на ступеньке пьедестала. В этот час он уже, должно быть, на взводе, пропустил не один стаканчик кашасы, но мысль его ясна, речь зажигательна, никто и никогда не видел его пьяным. Каждый из ораторов представлял ту или иную организацию, фронт, профсоюз, класс, объединение, преследуемую нелегальную партию. Майор же выступал от имени всего народа, почти не выделялся из толпы, стоя на невысоком пьедестале.

Процессия гигантской змеей изогнулась на улице Чили, с балкона дворца толпе помахал рукой представитель президента республики. Из окна здания префектуры к демонстрантам обратился профессор Луис Рожерио: «Мы победим!» Старик помнит Луиса студентом, помнит, как он участвовал в символических похоронах профессора-расиста, как выступал на террейро, протестуя против увольнения его, Педро Аршанжо.

На Праса-да-Се, где была сооружена расцвеченная флагами трибуна, состоялся заключительный митинг. Старик протискивается сквозь густую толпу, просит разрешения пройти, тот, кто узнает его, уступает дорогу. Вот он пробрался к трибуне. От имени Антифашистского фронта медиков выступает юноша-мулат с Островов Зеленого Мыса, высокий и красивый, говорит густым басом; это — доктор Дивалдо Миранда. Он закончил университет недавно, старик его не знает, но в этот сентябрьский день тысяча девятьсот сорок третьего года молодой оратор вспоминает о давно забытых делах, воскрешает тени, призраки прошлого. Упоминает брошюру, содержавшую законопроект профессора медицинского факультета, некоего Арголо де Араужо; проект предусматривал изоляцию негров и метисов в самых диких районах страны с последующим перемещением в Африку тех, кто выдержит тропическую жару и болотную лихорадку. Проект этот поддержан не был, вызвал смех и возмущение. Когда Гитлер пришел к власти и провозгласил начало тысячелетней эры расизма, профессор был еще жив, откликнулся на это событие бредовой статьей под заголовком «Посланец божий». Посланный богом истребить негров и евреев, арабов и метисов, грязных мулатов, возвести в закон некогда предложенный профессором геноцид.

Любуясь молодым оратором, таким красивым и темпераментным, старик вспомнил разговор более чем тридцатипятилетней давности. Педро Аршанжо только что опубликовал свою первую книгу, и профессор Арголо остановил его в коридоре факультета. «Это злокачественная опухоль, — заявил профессор, имея в виду метисацию, — ее нужно вырезать. Хирургическое вмешательство лишь кажется жесткой мерой, на самом деле оно неизбежно и благотворно». Аршанжо, в то время такой же прямой и решительный, как этот оратор, рассмеялся и спросил: «Вырезать нас всех до одного, профессор?» В глазах руководителя кафедры судебной медицины вспыхнул желтый огонь фанатизма. Он вынес свой безжалостный, бесчеловечный приговор: «Уничтожить всех, мир принадлежит арийцам, высшим существам, оставить лишь рабов для черной работы». Гением, вождем, божьим посланцем будет тот, кто претворит эту страшную идею в жизнь, кто поведет войну во имя высокой цели: очистить мир от евреев, арабов и желтых, вымести из Бразилии «африканскую мразь, что марает нашу нацию».

Все, чего профессор требовал, что предлагал, стало реальностью. Над всем, что проповедовал, за что боролся старый Аршанжо, нависла угроза. Опять борьба тех же идей, тех же принципов. Но уже не в дискуссии, а в бою с оружием в руках. Льется кровь, павших — легионы.

А что, если бы Гитлер победил? Гитлер или другой фанатик расизма? Смог бы он обречь нас всех на смерть и на рабство? Профессор утверждал, что смог бы, что нужен только вождь, который пожелал бы взять на себя эту задачу, и из туманных далей, из Германии, Гитлер ответил: «Есть!» Так вот, если бы он победил, смог бы он на самом деле покончить с народом: одним смерть, другим — рабство? Ответа на этот вопрос старик и ищет в речах ораторов.

Жокондо Диас, испытанный в боях революционер, шлет привет от бразильских трудящихся солдатам свободного мира и бросает в толпу слово «амнистия», которое подхватывают тысячи голосов, и этот хор будет звучать и смолкнет лишь в канун победы, когда распахнутся ворота тюрем. Нестор Дуарте, профессор права, писатель, хриплым голосом произносит пламенные слова, обрушивается на оковы диктатуры, требует демократии, воскрешения свободы: «Во имя демократии идут в бой борцы против нацизма». Профессор Цалие Юхт говорит от имени евреев, на его выразительном лице — печать ужасов гетто, в его голосе — отзвуки погромов. Эдгард Мата, превосходный оратор, широко известный и всеми почитаемый трибун, закрывает митинг прорицанием в гонгористском[698] стиле: «Гитлер, апокалипсический зверь, ублюдок сатаны, будет повержен и захлебнется в дерьме!»

Толпа отвечает криками, аплодисментами, овацией, ликует и приходит в движение. Человеческое море густеет по краям и начинает вливаться в улицы. Старик пробирается к выходу, работая локтями, он так и не получил ответа на свой вопрос: дано ли кому-нибудь покончить с нами со всеми, Гитлеру или кому другому, сегодня или завтра? Старика совсем затолкали, он пристраивается за дюжим моряком, выходит из толпы, тяжело дыша, идет по направлению к Террейро Иисуса, и тут внезапная боль сжимает ему грудь. Это уже не в первый раз. Он протягивает руку, пытаясь опереться о стену Епископского дворца, не достает, и упал бы, если бы его не поддержала какая-то вовремя подбежавшая девушка. Старик приходит в себя, боль отступает, теперь она — тонкое жало в глубине груди.

— Спасибо.

— Что с вами? Скажите, где болит, я студентка медицинского факультета. Хотите, доведу вас до больницы?

Больницы он боялся,бедняку больница — верный гроб.

— Нет, ничего, обычный приступ, не хватило воздуха. Пройдет, большое спасибо.

Выцветшими глазами смотрит Педро Аршанжо на поддерживающую его смуглянку. Что-то знакомое, близкое, родное чудится ему в этом красивом лице. Да это наверняка внучка Розы! Те же нежность, страстность, обаяние, та же волнующая прелесть.

— Вы — внучка Розы, дочь Миминьи? — В усталом голосе радостные нотки.

— Откуда вы знаете?

Такая похожая — и совсем другая, сколько рас и народов смешало свою кровь, чтобы появилось на свет такое совершенство? Длинные шелковистые волосы, нежная кожа, голубые глаза, непостижимая привлекательность упругого тела, стройного и пышного.

— Я дружил с вашей бабушкой, был на свадьбе вашей матери. Как вас зовут?

— Роза, как и бабушку. Роза Алкантара Лавинь.

— Изучаете медицину?

— Я на третьем курсе.

— Думал, никогда больше не увижу такую красавицу, как ваша бабушка. Роза Алкантара Лавинь… — Он заглянул в голубые глаза, внимательные и любопытные, унаследованные от Лавиней. А может, от Алкантара? Кожа смуглая, глаза голубые. — Роза де Ошала Алкантара Лавинь…

— Де Ошала? Чье это имя?

— Вашей бабушки.

— Роза де Ошала… Прелесть, я, пожалуй, так и буду называть себя…

Из группы студентов зовут:

— Роза! Роза! Идем, Роза!

— Иду, иду! — откликается Роза, внучка Розы, такая похожая и совсем другая.

Манифестанты расходятся, штурмуют трамваи, на столбы с потухшими фонарями опускается ночь. Старик устал, но на лице его радостная улыбка. А девушке какое-то чутье подсказывает, что этот хромой и, наверное, больной старик в ветхом пиджаке, залатанных штанах, дырявых ботинках и с изношенным сердцем чем-то ей близок, а может, даже родственник, как знать. О бабкиной родне ей старались не говорить, след рода Ошала терялся в таинственной мгле, о нем умалчивали.

— Прощайте, дочь моя. Я будто снова повидал Розу.

Внезапно девушка, подчиняясь непонятной для нее самой силе, взяла худую темную руку старика и поцеловала. Потом побежала к своим друзьям, и шумная компания с песнями двинулась по затихшей улице.

Старик медленно побрел по Террейро Иисуса по направлению к Верхнему Масиелу, наступал час ужина в заведении Эстер. Да разве сможет кто-нибудь, какое бы войско он ни набрал, обречь на смерть и рабство народ, убить Розу и ее внучку, убить Красоту?

— Благословите, отец мой, — просит девушка, совсем еще молоденькая, вышедшая на поиски первого в этот вечер клиента.

Старик, ковыляя, тонет в сумерках. Трудный вопрос, где взять на него ответ?

6

В конце программы «Последние новости» — военные сводки, ну и молодцы эти русские. Малуф поднес рюмочку кашасы, обсудили демонстрацию и митинг, доблесть надменных англичан, рейд американцев по затерянным островкам у берегов Азии, подвиги советских войск. Атаулфо, зануда-пессимист, не верил, что победа неизбежна. «Как знать! У Гитлера кое-что припрятано на крайний случай, секретное оружие, которым весь мир можно разрушить».

— Разрушить весь мир? Значит, Гитлер может, выиграв войну, истребить или обратить в рабство всех, кто не белый, в ком не течет чистая арийская кровь? Задушить жизнь и свободу, прикончить или, хуже того, поработить всех нас без исключения?

Спор разгорелся вовсю: «Может, не может, почему это не может? Еще как может!» Кузнец поставил точку:

— Даже бог, который сотворил людей, не может убить всех разом, он убивает нас по одному, и чем больше он убивает, тем больше народу рождается, подрастает. Мы будем рождаться, расти, смешиваться, и никакой сукин сын нам в этом не помешает!

Он так хватил по стойке буфета кулачищем — под стать кулаку шкипера Мануэла или Зе Широкой Души, — что опрокинул свою рюмку с остатками кашасы. Турок Малуф, человек отзывчивый и понимающий, налил еще по одной.

Старый Аршанжо повторил полученный им наконец ответ:

— …будем рождаться, расти и смешиваться, и никто этому не воспрепятствует. Ты прав, дружище, так оно и есть, никому и никогда нас не уничтожить. Никому, мой милый.

Наступил вечер, затекшая рука Педро Аршанжо еще не отошла, боль затаилась где-то в груди. Бодро попрощался: до завтра, милые мои, хорошо жить на свете, когда есть друзья, глоток кашасы и такая вот вера, верней которой не бывает. Я пошел. Кто уходит последним, тому и двери запирать.

Педро Аршанжо пускается в путь по темной улочке, из последних сил идет вперед. Боль разрывает ему грудь. Он хватается за стену, падает. О Роза де Ошала!

О славе родины

Высокочтимый доктор Зезиньо Пинто сделал удачный выбор, рассчитал все до тонкостей: актовый зал баиянского Института истории и географии, уютный и в меру роскошный, заполнен до отказа. Окинув взглядом столь представительное, высокое собрание, декан медицинского факультета сказал его превосходительству губернатору: «Если бы сейчас на здание института упала бомба, Баия разом потеряла бы цвет своей интеллигенции, весь без остатка». И в самом деле, на празднование столетия со дня рождения Педро Аршанжо собралась вся аристократия, сливки баиянского общества. Всех привело сюда единодушное стремление выполнить отрадный гражданский долг: еще больше возвеличить славу родины.

Открывая торжественное заседание, президент Института в своем кратком, но весьма изысканном вступительном слове, прежде чем обратиться к губернатору с просьбой занять председательское кресло, позволил себе невинное удовольствие кинуть камешек в огород зазнавшихся аристократов: «Мы собрались здесь, чтобы торжественно отметить величественные столетние эфемериды того, кто познакомил нас с полным списком имен наших предков». Несмотря на свой почтенный возраст и занятость важными историческими изысканиями, президент Магальяэнс Нето любил острое словцо, писал эпиграммы в духе лучших баиянских традиций.

Когда члены президиума заняли свои места, губернатор предоставил слово устроителю праздника, владельцу газеты «Жорнал да Сидаде» Зезиньо Пинто.

— Организуя нынешние торжества, наша газета выполняет один из важнейших пунктов своей программы, который предусматривает прославление и популяризацию выдающихся сограждан, указавших путь грядущим поколениям. И вот, откликнувшись на сигнал боевых труб «Жорнал да Сидаде», Баия, стремительно движущаяся по рельсам прогресса и индустриализации, отдает долг благодарности великому Педро Аршанжо, который умножил славу нашей родины, снискав признание всей мировой общественности.

Затем профессор Калазанс, сам удивляясь тому, что после многотрудного марафона он остался жив и не сидит в тюрьме, зачитал перевод письма Джеймса Д. Левинсона Юбилейной комиссии. Лауреат Нобелевской премии, одобрив идею организации торжеств, сообщал о триумфе сочинений баиянского корифея, которые в переводе стали достоянием всех культурных стран.

— Популяризация трудов Педро Аршанжо привела к тому, что важный и самобытный вклад Бразилии в решение расовой проблемы, никому дотоле не известное проявление самого высокого гуманизма, стал теперь предметом обширнейших исследований в самых различных авторитетных научных центрах.

Доктор Бенито Марис, выступивший от Литературного общества медиков, говорил о Педро Аршанжо в первую очередь как о мастере слова, борце за чистоту языка, «изящного и непринужденного», который он усвоил «в общении с корифеями медицины, преуспевшими как в науке, так и в изящной словесности». Декан медицинского факультета защищал уже многим знакомый тезис о том, что «Педро Аршанжо — детище медицинского факультета, ученик этой великой школы, там он трудился и творил, именно факультет создал ему атмосферу и условия для творчества».

От философского факультета не выступил никто: профессор Азеведо, еще не оправившийся от удара, нанесенного запрещением семинара по проблемам метисации и апартеида, отклонил приглашение, мотивируя свой отказ тем, что его книга, которая вот-вот выйдет, и есть его дань памяти Аршанжо. Калазансу же он объяснил:

— Еще, чего доброго, потребуют для проверки и цензуры текст моего выступления.

— Кто потребует? — спросила Эделвейс Виейра, секретарь Центра фольклорных исследований: она не разбиралась в нюансах, неизбежных во времена, когда политика — дело темное, а вторжение в культурную жизнь — дело ясное. — Чье вторжение?

— Ради бога, дона Эделвейс, не надо больше вопросов, вам дали слово, идите выступать.

Взойдя на трибуну, Эделвейс Виейра, круглолицая светлая мулатка, в проникновенной речи поблагодарила «отца баиянской фольклористики» за то, что в своих книгах он спас от забвения и сохранил для потомства несметные богатства народных традиций. Голос ее звучал мягко, на губах играла застенчивая улыбка — само обаяние, а закончила она свое слово благодарности и любви обращением к покойному юбиляру: «Благословите, отец Аршанжо!» Исследовательница фольклора, возделывающая поле, на котором межи и тропки проложил автор «Обрядов и обычаев народа Баии», после официальных ораторов с их выспренними и пустыми речами показалась вдруг старательной иаво, преклонившей колени на террейро перед жрецом. И в зале вдруг четко обрисовалась фигура Педро Аршанжо. Но всего лишь на минуту, ибо тут же на трибуну поднялся высокочтимый академик Батиста, главный оратор вечера, раз уж профессор Рамос из Рио-де-Жанейро не приехал (по тем же причинам, что и профессор Азеведо). «Кисейные барышни!» — отозвался о том и другом доктор Зезиньо Пинто. Ему, собаку съевшему в политике, подобные соображения казались ребячеством.

Пока что доклады были не слишком длинными, каждый не более получаса, ораторы придерживались рекомендаций Калазанса: по полчаса каждый — это уже три часа, а больше публика не выдержит. Но вот на трибуне появился всем известный Батиста, и участники торжества приуныли; они потянулись бы к выходу, если бы не уважение к «Жорнал да Сидаде» и доктору Зезиньо да не присутствие губернатора, а если уж говорить начистоту, то и чувство страха. Профессор Батиста — из тех, кто умеет держать нос по ветру, и поговаривали, что по его доносам не один человек был осужден за подрывную деятельность. При таких обстоятельствах надеяться было не на что: такой оратор волен нарушать регламент и заниматься словоблудием сколько заблагорассудится.

Часть доклада была написана давно, когда в Баию заезжал Левенсон. Это был спич, подготовленный к обеду в честь гостя, но эксцентричный лауреат Нобелевской премии от обеда отказался: его больше влекли народные обряды и прелести Аны Мерседес, чем общение с выдающимися людьми. К старому введению плодовитый Батиста добавил несколько слов о Педро Аршанжо и о некоторых общих насущных проблемах. В результате получилось «монументальное произведение, исполненное учености и патриотизма», как характеризовал доклад редактор «Жорнал да Сидаде». Монументальное и нескончаемое.

И уж конечно, не без полемики. Для начала Батиста возразил Джеймсу Д. Левенсону, показав тем самым, что не один этот гринго силен в науке и культуре: сам оратор хотя и признает заслуги американца, но может с ним и поспорить. Он воздал должное титулам Джеймса Д. Левенсона, его кафедре, его высокой репутации, его достойной уважения национальности. Но осудил постоянный бунт, непочтение к признанным авторитетам, легкость, с которой он нарушает табу и порой именует выдающихся корифеев «злостными шарлатанами». Потом поспорил и с Аршанжо. По его мнению, докладчики на чествовании юбиляра, так горячо поддержанном всеми присутствующими, не должны были выходить за рамки исследований Педро Аршанжо в области фольклора, ибо последние, «хотя и содержат многочисленные погрешности, представляют в перспективе определенный интерес и могут быть введены в научный обиход». Однако, пытаясь анализировать труды таких крупных ученых, как Нило Арголо и Освалдо Фонтес, Аршанжо допускает эксцентричные утверждения, лишенные каких бы то ни было оснований. Много говорить о Педро Аршанжо оратор не стал. Большую часть его выступления составили дифирамбы «истинной традиции, той единственной, которая должна всячески культивироваться, — традиции бразильской семьи в рамках христианства». Профессор Батиста недавно стал председателем Ассоциации по охране традиции, семьи и собственности и потому считал себя ответственным за национальную безопасность. Зорким полицейским оком повсюду высматривал он врагов отечества и режима. Даже некоторых членов федерального правительства подозревал в тайном сговоре с подрывными элементами, и, говорят, кое-кто по его доносу угодил… — ради бога, дона Эделвейс, не спрашивайте, кто именно и куда.

Всему на свете приходит конец, кончилась около половины двенадцатого и речь грозного Батисты, в зале — гробовая тишина, публика утомилась. У всех было ощущение, что, появись в этот момент Педро Аршанжо, оратор послал бы за полицией.

С облегчением вздохнув, губернатор поднялся, чтобы закрыть собрание:

— Поскольку никто больше слова не просил…

— Прошу слова!

Майор Дамиан де Соуза. Он, как всегда, опоздал, глаза у него уже изрядно покраснели, ибо майор, приняв внутрь немалую долю от всей выпитой в Баии за день кашасы, проник в зал в самом начале занудной проповеди правоверного Батисты. С ним пришла бедно одетая мулатка на последнем месяце беременности, которая явно робела в таком блестящем обществе.

Майор без церемонии обратился к поэту и социологу Фаусто Пене:

— Послушайте, бард! Уступите место бедняжке, она ждет ребенка и не может стоять.

Поэт встал, из солидарности поднялась и глядевшая на него влюбленными глазами худенькая девица, последняя протеже Фаусто Пены, недавно выступившая в рубрике «Поэзия молодых».

— Садись, девочка, — сказал майор мулатке.

Уселся на второе освободившееся место, устремил взор на оратора и тут же заснул. Разбудили его хлопки по окончании речи, как раз вовремя, чтобы взять слово.

Ступив на трибуну, Дамиан де Соуза бросил грустный взгляд на стакан газированной воды — ну когда же оратору будут ставить хотя бы пиво? — и обратился к властям и «созвездию талантов», собравшихся, чтобы почтить память Педро Аршанжо, учителя народных масс, в том числе самого майора, которого в свое время он обучил грамоте, ученого, достигшего величия собственным упорством, гражданина, чье имя, вкупе с именами таких гениев, как Руй Барбоза и Кастро Алвес, символизирует «триединую славу Баии». После тупых и мрачных разглагольствований Батисты, сдобренных темными намеками и угрозами, речь майора, патетическая и красочная, в чисто баиянском вкусе, разрядила удушливую атмосферу и вызвала новый взрыв аплодисментов. Майор драматическим жестом вскинул руки:

— Все это очень хорошо, дамы и господа! Все эти торжества в честь местре Аршанжо, проведенные в декабре месяце и собравшие цвет баиянской интеллигенции, — все это правильно, чудесно, но…

— Если сейчас поднести к его рту зажженную спичку, вспыхнет пламя… — шепнул президент Института губернатору, но по лицу его было видно, что он испытывает к оратору огромную симпатию: сиплый голос майора Дамиана де Соузы и крепкий водочный перегар, которым он дышит, в тысячу раз приятнее, чем лицемерная речь и зловещий взгляд трезвенника Батисты.

Простерев руки, майор перешел к заключительной части своего выступления, в голосе его послышались слезы:

— Столько собраний, речей, столько похвал Педро Аршанжо, который их заслужил, он заслужил и большего, — но есть и обратная сторона медали! Члены семьи, потомки Педро Аршанжо, плоть от плоти его, прозябают в крайней нищете, погибают от голода и холода. Как раз здесь, добросердечные дамы и господа, в этом пышном праздничном зале, страдает близкая родственница Аршанжо, мать семи детей, ожидающая восьмого, вдова, оплакивающая горячо любимого мужа, ей нужны врач, больница, деньги, чтоб прокормить детей… Здесь, в этом зале, где воздавалось столько хвалы Педро Аршанжо, здесь… — Он указал на мулатку: — Встаньте, дочь моя, поднимитесь, пусть все видят, в каком состоянии находится близкая родственница бессмертного Педро Аршанжо, нашей славы и гордости, славы Баии, Бразилии, славы родины!

Мулатка поднялась с кресла и стояла потупившись, не зная, куда девать руки: огромный живот, стоптанные каблуки, ветхое платье — олицетворение крайней нужды. Чтобы разглядеть ее, многие вставали.

— Дамы и господа, я прошу у вас не хвалебных эпитетов, прошу пожертвовать обол этой бедной женщине, в чьих жилах течет кровь Аршанжо!

Спустившись с трибуны, Дамиан пошел по залу со шляпой в руке. Начал с президиума и до последнего ряда не пропустил никого.

— Этим примерным актом христианского милосердия мы заканчиваем наше собрание, — объявил губернатор, а майор высыпал в подол смущенной мулатке содержимое шляпы: целый ворох ассигнаций разного достоинства. Покончив с этим, взял под руку Арно Мело:

— Послушай, друг любезный, не угостишь ли пивом, горло пересохло, сил нет, а я без гроша.

Они направились в бар «Мужской разговор». С ними — Ана Мерседес. Она наконец бросила якорь в бухте популяризации и рекламы и шла об руку с Арно Мело. Оказалась неоценимым сотрудником по налаживанию контактов, перед ее аргументами не мог устоять ни один клиент. На улице Арно обратился к майору:

— Разрешите, я ее поцелую, а то битых три часа не ощущал вкуса ее губ и, выслушав столько вздора, стражду и пропадаю.

— На здоровье, милый мой, отведи душу, но побыстрее и не забудь про пиво. А потом, если хочешь, я укажу вам очень приличный дом, где бывал сам Аршанжо.

Зал понемногу пустел. Профессор Фрага Нето, усы и бородка которого поседели, но нрав оставался задиристым и боевым, подошел к несчастной родственнице Педро Аршанжо.

— Я дружил с Аршанжо, дитя мое, но не знал, что у него была семья. Чья вы дочь и кем ему приходитесь?

Еще не оправившись от смущения, крепко сжимая в руках простенькую сумку, куда она запихала деньги — первый раз в жизни видела столько! — мулатка подняла глаза на подошедшего к ней любопытного старика:

— Сеньор, я не знаю. И с этим самым сеу Аршанжо я не знакома, не ведаю, кто он такой, вот здесь только о нем и услышала. А насчет остального не сомневайтесь, все верно: нужда, малые дети, ну, не семь, а четверо-то есть, вот что, да и муж мой не помер, а ушел и оставил меня без гроша… Что ж мне было делать? Я пошла к майору просить помощи, нашла его в баре «Триумф», а он говорит, нет, мол, у меня денег, но пойдем, я знаю, где тебе помогут. Вот и привел меня сюда…

Женщина улыбнулась и пошла к выходу, поводя бедрами, хоть ей и мешал живот, и слегка вразвалку, как покойный Аршанжо.

Профессор Фрага Нето улыбнулся ей в ответ, покачал головой. От первоначальной идеи Зезиньо Пинто до речи Батисты об охране Традиции и Собственности — «ну и скотина, с ним поосторожней!» — все в юбилейных торжествах было лицемерием и фарсом, букетом нелепиц. Пожалуй, единственной правдой и оказалась выдумка майора с этой голодной беременной мулаткой, бедной и честной, мнимой, нет — подлинной родственницей Аршанжо: это его народ, его мир. В памяти всплыли строки: «Народный вымысел есть единственная настоящая правда, и никакая власть не сможет ни похерить ее, ни растлить».

«Из страны волшебной и реальной…»

На карнавал 1969 года школа самбы «Дети Тороро» представила композицию «Педро Аршанжо в четырех картинах», которая имела шумный успех и была удостоена различных премий. Под музыку Валдира Лимы, победившего на конкурсе восьмерых своих собратьев, школа прошла по городу, распевая:

Писатель вдохновенный,
Такого не бывало —
Великий Педро Аршанжо;
Его слава звездой воссияла,
Жизнь его в четырех картинах
Мы покажем в час карнавала.
Наконец-то Ана Мерседес стала Розой де Ошала и не уступила ей в красоте и соблазнительности. Без пояса и лифчика, в кружевной батистовой юбке, бросая вокруг томные, многообещающие взгляды — «коль совладаешь со мной…», — Ана свела с ума весь город. Кто не мечтал о пышных бедрах, гибкой талии и прочих прелестях! Когда она танцевала, пьяные в масках падали к ее ногам.

В свите Аны Мерседес выступали лучшие танцоры, изображая Лидио Корро, Будиана, Валделойра, Мануэла де Прашедеса, Ауссу и Пако Муньоса. На специально оборудованной повозке — аллегорическая группа, афоше «Дети Баии»: Посол, Танцор, Зумби и Домингос Жоржи Вельо, негры из Палмареса, солдаты империи — начало борьбы. Группа надсаживалась в песне:

Из страны волшебной и реальной
Нам принес мыслитель гениальный
Им добытый там, среди народа,
Мир поэзии и красоты.
Кирси, снег и лен, красавица из Скандинавии, одетая Утренней Звездой, возглавляла пасторил. Не один десяток женщин, составлявших добрую часть женской секции школы, куда принимают красавиц, звезд, принцесс, матрон из светского общества, возлежали в соблазнительных позах на гигантском ложе, занимавшем всю повозку. Впереди, на небольшом помосте, церемониймейстер держал плакат с объяснением аллегории, для которой собрали на одном гигантском ложе столько женщин: «Сладкое ремесло Педро Аршанжо». Женщины болтали и смеялись: содержанки, кумушки, девицы, замужние, проститутки; негритянки, белые, мулатки, Сабина дос Анжос, Розенда, Розалия, Ризолета, задумчивая Теренсия, Келе, Дедэ. Каждая в свой черед, прямо с ложа, полураздетая, выходила в круг плясать самбу:

Слава, слава
Бразильскому мулату,
Современнику нашему
Слава, слава!
С барабанами, погремушками и бубенцами проходит кандомбле, идут жрицы, иаво и ориша. Прокопио корчится от ударов хлыста в зловещем хороводе полицейских агентов, Огун, огромный негр ростом под крышу, гонит по улице комиссара полиции Педрито Толстяка, намочившего со страху штаны. Непобедимый танец продолжается.

Мастера капоэйры обмениваются невероятными ударами, Манэ Лима и Толстуха танцуют матчиш и танго. В канкане проходит старуха с раскрытым зонтиком, в кружевной юбке, это графиня Изабел Тереза Мартине де Араужо-и-Пиньо, для друзей — Забела, принцесса Реконкаво, дама парижского полусвета.

С рогами дьяволицы, в трепещущем пламени из красных бумажных лент Доротея объявляет конец шествия, исчезает в серном дыму.

Так воспоем его великие свершенья
Во имя человечества,
Высокий идеал.
Все, что мы вам сегодня показали,
Он пережил
И в книгах описал.
Капоэйристы, «дочери святого», иаво, пастушки, ориша, участники терно и афоше поют, танцуют и расходятся по сторонам, открывая путь самому местре Педро Аршанжо Ожуобе:

Слава, слава,
Слава, слава!
Педро Аршанжо Ожуоба проходит в танце, он не один, он разный, он многолик: старик, зрелый мужчина, юноша, подросток, гуляка, танцор, говорун, выпивоха, бунтарь, мятежник, забастовщик, демонстрант, гитарист, влюбленный, пылкий любовник, писатель, ученый, колдун.

И все они бразильцы, все баиянцы, все бедняки.

Перевод: В. Федоров, А. Богдановский

ТЕРЕЗА БАТИСТА, УСТАВШАЯ ВОЕВАТЬ

Последний раз я видел Терезу Батисту в феврале этого года на терреиро[699], где праздновалось пятидесятилетие Матери Святого[700] Менининьи до Гантоис, и Тереза, стоя на коленях в белой широченной юбке и кружевной кофте, просила благословения у иалориши[701] Баии, чьё имя одним из первых почитают друзья автора и девицы Терезы, среди которых имена Назарета и Одило, Зоры и Олинто, И нас и Дмевала, Аута Розы и Кала, девочки Эунисе и Шико Лиона, Элизы и Алваро, Марии Элены и Луиса, Зиты и Фернандо, Клотилде и Рожерио, живущих по ту и эту стороны океана, а мать Менининья и присутствовавший на терреиро автор из ещё более дальних краёв — из царства Кету, с песков Аиока, они дети Ошосси и Ошуна[702]. Аше…

Песенка Доривала Кайми для Терезы Батисты:

Меня зовут сиа Тереза,
Розмарина аромат.
Хочешь говорить со мною,
Положи-ка в рот свой пат.
Цветок в волосах,
Цветы на груди,
Море и река.
Чума, голод и война, смерть и любовь — это жизнь Терезы Батисты, её простая история.

Que ta coquille soit très dure pour te

permettre d'être très tendre,

la tendresse est comme l'eau: invincible.

André Bay. Aimez-vous les escargots?[703]
Когда все узнали, что я снова еду в те места, откуда родом Тереза Батиста, меня попросили узнать, как там она, и написать обо всём, что о ней известно, а это говорит, что не перевелись на земле любопытные люди, нет, не перевелись.

Вот поэтому-то, такой озабоченный, и бродил я по местам событий прошлого, появляясь то на праздниках сертана[704], то на пристанях и не теряя уверенности найти, и со временем наконец нашёл и завязки и сюжеты. Одни любопытные, другие печальные, каждый в своём роде и согласно моему пониманию. Все обрывки историй, все звуки музыки и танцевальные па, все крики отчаяния, любовные вздохи, всё, всё, что смог услышать и понять, я связал воедино для тех, кто интересовался судьбой девушки цвета меди, её жизнью и несчастьями. Сообщить что-нибудь особо значительное я не могу: люди тех лет не больно разговорчивы, и тот, кто знает, обычно помалкивает, чтобы не схлопотать диплом лгунишки.

Выпавший на долю Терезы жизненный путь прошёл через земли, что лежат по берегам реки Реал, на границе штатов Баии и Сержипе, в самом Сержипе и его столице. Территория эта, за исключением столицы, где живут упрямые поющие и танцующие батуке мулаты, населена кабокло и кафузами[705]. Когда я говорю о главной столице этого северного народа, все понимают, что речь идёт о городе Баия, часто называемом, никто не знает почему, Салвадором. Нет нужды ни обсуждать, ни оспаривать, что название Баия знакомо и двору Франции, и снегам Германии, не говоря уже об Африканском побережье.

Простите, что не рассказываю о Терезе во всех подробностях, но только потому, что многого не знаю, однако, может, есть кто-то, кто знает всё о ней, о её тяжком труде и отдыхе? Но очень сомневаюсь.

Свадьба Терезы Батисты, или забастовка закрытой корзины в Баии, или Тереза Батиста сбрасывает смерть в море

1

Поскольку вы, мой друг, так деликатно спрашиваете, я вам отвечу: беде только дай прийти. Пришла, никто её не остановит, она располагается, осваивается — продукт дешёвый, широкого потребления. Радость, мой друг, наоборот, растение капризное, трудновыращиваемое, плохоопределимое, быстровянущее и не зависящее ни от солнца, ни от дождя, ни от ветра, оно требует каждодневного ухода и удобренную почву, не сухую и не слишком влажную, — дорогостоящая культура по карману только богатым. Радость сохраняется в шампанском; кашаса[706] утешает в беде, если, конечно, утешает. Беда — это конец обломанной ветки, сохраняющей жизненные силы.

Воткнутая в землю, она тут же покрывается листьями, не требуя никакого ухода, растёт самостоятельно, ветвится, приживается везде и всюду. На дворе бедняка, друг, беда в изобилии, другого растения и не увидишь. Если у кого кожа нежная и спина слабая, он сломается, набьёт себе мозоли, где только можно, и ничто и никто ему не поможет. И ещё скажу совсем не для похвалы себе и не для того, чтобы умыть руки, а ради правды: только сам бедняк способен справиться с бедой и продолжать свой жизненный путь. Всё сказано, но, может, это не ответ, тогда я хочу задать вопрос: что, друг мой, вас интересует? Сколь велики беды Терезы Батисты? А может, вы способны облегчить их?

На плечи Терезы свалилась большая беда, не многие парни смогли бы с ней справиться, а Тереза справилась, и с успехом, и никто не видел её жалующейся на свою судьбу, просящей сострадания, редко кто помогал ей, если и был таковой, то по дружбе, а совсем не из-за слабости этой отважной девушки. Где же прятала Тереза свою печаль? Да ведь печаль для Терезы, мой друг, ничего не значила, радость — вот что она ценила. Хотите знать, не железная ли была Тереза, не из брони ли было её сердце? Кожа Терезы была цвета меди, сердце — масло сливочное, вернее сказать, мёд; доктор[707] Эмилиано, хозяин завода — кому её знать лучше? — иначе чем Тереза Сладкий Мёд или Сотовый и не называл. Это как раз то единственное наследство, что он ей оставил.

В жизни Терезы беда зацвела рано, и мне хотелось бы знать, многим ли храбрецам удалось бы противостоять всему тому, чему противостояла Тереза в доме капитана[708] и выжила.

Кто этот капитан? Да капитан Жусто, скончавшийся Жустиниано Дуарте да Роза. Капитан каких войск? Какого рода оружия? Оружием ему служили плеть из сыромятной кожи, кинжал, немецкий пистолет, крючкотворство, злость, звание богача, хозяина земли, конечно, не такого богача и не такого землевладельца, что даст право на эполеты полковника, но вполне достаточное, чтобы не называться простым крестьянином и получать дивиденды. Земли полковника — это легуа[709] зелёного тростника, им владеет Эмилиано, старший из Гедесов, хозяин завода, человек образованный, с дипломом, трубкой и кольцом доктора, захоти он того звания. Да, друг, и это сегодняшние времена, но не стоит волноваться: звания меняются — полковник, доктор, десятник — управляющий, фазенда — предприятие. Неизменны только богатство и бедность. Богатство — это богатство, а бедность — это бедность со зловонным запахом беды.

Могу заверить, мой друг: начало жизни Терезы Батисты было тяжёлым началом, горе, которое она познала девчонкой, не всякий познает в аду; без отца и матери, одна-одинёшенька на всём белом свете против Бога и против Дьявола, ведь к ней даже сам Бог не испытывал жалости. И поэтому Тереза прошла самый трудный, труднее не бывает, жизненный путь и, несмотря ни на что, осталась жива и здорова, говорю так потому, что так говорят другие. А если уважаемый друг сам во всём желает удостовериться, пусть сядет в поезд с Восточного вокзала, что едет в сторону сертана, и всё своими ушами услышит во всех подробностях.

Самым трудным для Терезы было научиться плакать, потому что родилась она для того, чтобы радостно жить и смеяться. А вот этого-то ей и не удавалось, но Тереза была упряма, упрямее осла. Плохое сравнение, друг, ведь у осла ничего нет, кроме упрямства, а у Терезы столько достоинств, так что если кто такое и сказал, то захотел обмануть или вовсе не знал Терезу Батисту. Тиранкой Тереза была только в любви, ведь она родилась для любви и в любви была требовательной. И почему её прозвали Тереза Ловкая Драчунья? Скорее всего потому, что в драке она была действительно ловкая, а по смелости, гордости и медовому сердцу не имела себе равных. В уличных скандалах и драках она никогда не принимала участия, но вот чего с детства не могла терпеть и не могла видеть — как мужчина бьёт женщину.

2

Объявленный дебют Терезы Батисты, который должен был состояться в кабаре «Весёлый Париж», что находится в здании «Ватикана» у пристани Аракажу — главного города штата Сержипе, и о котором раззвонили во все колокола, вынуждены были отложить на несколько дней не без ущерба для хозяина заведения Флориано Перейры, известного под кличкой Флориано Хвастун, уроженца Мараньяна, из-за необходимости изготовить зубной протез для звезды представления. Флори стойко, не жалуясь и никого попусту не обвиняя, как это с лёгкостью обычно делают в таких случаях, выдержал выпавшее на его долю испытание.

Дебют Сверкающей Звезды самбы — Хвастун был мастак на броские афиши — вызвал большой интерес в определённых кругах, уже наслышанных о Терезе Батисте, имя которой передавалось из уст в уста и на рынке, и в порту, и везде, где только можно. Привёз Терезу Батисту к Флори доктор Лулу Сантос, доктором его величал простой люд, в действительности же Лулу был известным во всём Сержипе народным защитником (адвокатом без диплома), прославившимся своими едкими эпиграммами и остроумными фразами, которые он пускал на заседаниях суда. Его поклонники всё услышанное ими остроумие приписывали только ему, одинаково сведущему как в гражданском праве, так и в кружке пива, за которой он каждый вечер в кафе или баре «Египет» веселил завсегдатаев, вышучивал самодовольных субъектов, отпускал солёные анекдоты, попыхивая своей любимой сигарой. В детстве Лулу Сантос переболел полиомиелитом и теперь передвигался только на костылях, что никак не влияло на его доброе расположение к людям. С Терезой Батистой его связывала давняя дружба, ведь это он несколько лет тому назад по просьбе и за счёт доктора Эмилиано Гедеса — хозяина завода и обширных земель в двух штатах, теперь уже умершего (и столь удивительно!) — ездил в Баию, чтобы добиться отмены начатого судебного процесса против тогда ещё несовершеннолетней Терезы Батисты. Теперь, конечно, это дело прошлое, да и не о нём толк, а о дружбе девушки и адвоката без диплома, который один стоит многих дипломированных бакалавров права с их покровителями, диссертациями, докторскими шапочками и прочая, и прочая.

В кабаре негде было упасть яблоку, шумно, празднично, оживлённо. «Полуночный джаз-банд» входил в раж, посетители пили пиво, коктейли, виски. В «Весёлом Париже» — как известно из проспектов, в изобилии распространяемых в городе, — «золотая молодёжь развлекается по умеренным ценам». За золотую молодёжь в Аракажу сходили торговцы и чиновники студенты и служащие, коммивояжёры, поэт Жозе Сарайва, молодой художник Женнер Аугусто, одни получившие образование, другие — нет, но перепробовавшие массу профессий, разного возраста, чья молодость в большинстве случаев перевалила за шестой десяток. Флори Хвастун, невысокий болтливый метис, из кожи лез, чтобы сделать первое появление Терезы на сцене «Весёлого Парижа» незабываемым событием. Впрочем, таковым оно и стало.

3

В день дебюта Терезе Батисте было не по себе, даже начался нервный тик, который она всеми силами пыталась скрыть. Сидя за стоящим в углу зала столиком, она ждала часа, когда должна была надеть костюм баиянки, чтобы выйти на сцену, и слушала Лулу Сантоса, который посвящал её в местные сплетни, рассказывая о каждом посетителе. Недавно появившаяся в Аракажу Тереза не знала никого из них, тогда как адвокат знал всех и вся.

Несмотря на царящий полумрак и задвинутый в угол столик, за которым сидела Тереза, красота её не осталась незамеченной. Лулу Сантос привлёк внимание Терезы к одному из столиков, за которым сидели двое бледных молодых людей — один болезненно бледный, бледность же другого была характерна для гринго с голубыми глазами, живущего в Сержипе, оба потягивали коктейль.

— Поэт не спускает глаз с тебя, Тереза.

— Какой поэт? Этот юнец?

Молодой человек с болезненно бледным лицом, положив на сердце руку, что должно было свидетельствовать о чувстве дружбы и преданности, встал и поднял бокал, приветствуя Терезу и адвоката. На что в ответ Лулу Сантос помахал рукой, держащей сигару.

— Жозе Сарайва — талант мирового масштаба, поэтище. К сожалению, жить ему осталось недолго.

— А что с ним?

— Чахотка.

— Почему он не лечится?

— Лечиться? Да он убивает себя, все ночи напролёт пьёт, это же богема! Известный в Сержипе прожигатель жизни.

— Больший, чем вы?

— Рядом с ним я паинька, пью своё пиво — и всё. Он же не знает меры. Похоже, хочет своей смерти.

— Плохо, когда человек хочет умереть.

Джаз, после того как музыканты пропустили по кружке пива, заиграл с новым воодушевлением. Поэт, оставив свой столик, подошёл к Лулу и Терезе.

— Лулу, дорогой, представь меня богине вечера.

— Моя подруга Тереза — поэт Жозе Сарайва.

Поэт поцеловал руку Терезе, он уже был навеселе, но глазах его читалась грусть, столь не соответствующая его развязным манерам и необдуманным поступкам.

— Зачем столько красоты сразу? Даже если поделить на троих, вы всё равно в убытке не останетесь. Давайте потанцуем, моя богиня?

Двигаясь к танцевальной площадке, поэт Сарайва остановился у своего столика, чтобы допить коктейль и представить Терезу приятелю.

— Полюбуйся, художник, совершенной моделью, достойной кисти Рафаэля и Тициана.

Художник Женнер Аугусто — именно он сидел за столиком — внимательно посмотрел на Терезу, чтобы никогда её не забыть. Тереза мягко улыбнулась, но безразлично, ведь сердце её закрыто, пусто, ему безразличны и восхищённые, и похотливые взгляды, теперь она была спокойна и почти владела собой.

Танцуя, Тереза и поэт оставили столик. На влажном лбу молодого человека выступили капельки пота, хотя в его объятиях была самая лёгкая, самая воздушная и музыкальная партнёрша. Музыке её научили птицы, а танцам — доктор. Танцует она превосходно и делает это с наслаждением, забывая обо всём на свете: в такт музыке идёт с закрытыми глазами.

Жалко только, что приходится открывать их, чтобы лучше понимать поэта, у которого из больной груди вместе с весёлыми словами рвётся настойчивый и непрерывный свист.

— Так, значит, Сверкающая Звезда самбы — это вы? А знаете, что реклама Флори — истинная поэма? Естественно, не знаете, да и зачем вам, ваша задача — быть красивой, и всё. Между тем я, прочитав рекламирующую ваш дебют афишу, спросил себя: Сарайва, а что же такое случилось с Хвастуном, что он стал поэтом? Теперь я могу ответить, и не только ответить. Могу написать десятки поэм, уж я как-нибудь переплюну Флори.

Он уже было собирался, не прерывая танца, прочесть слагающиеся сами собой хвалебные и льстивые вирши и, безусловно, сделал бы это, если бы совсем рядом с ними не начался скандал, который положил начало большой драке.

Тесно прижавшаяся друг к другу — щека к щеке — парочка кружилась в танце. Мужчина, похожий на коммивояжёра, во всяком случае, по одежде: спортивному франтоватому пиджаку, яркому галстуку — и густо напомаженным волосам, с улыбкой расточал комплименты и клятвы пышнотелой неопытной девице с миловидным профилем, а девица с удовольствием внимала его сладким речам и явно восхищалась элегантностью и изяществом манер партнёра, но не сводила беспокойного взгляда с двери. И вдруг она произнесла:

— Боже, Либорио! — Вырвалась из рук партнёра, бросилась было бежать, но, осознав, что бежать некуда, в ужасе заплакала.

Этот самый Либорио, появившийся в сопровождении трёх дружков, чей приход вызвал панику у девушки, был высокого роста, одет в чёрное, точно в строгий траур, с отёкшими глазами, редкими волосами, безвольным ртом и опущенными плечами, ну ни намёка на красоту. Он подошёл к танцующей девушке, встал перед ней и сказал гнусавым голосом:

— Это так-то, сеньора шлюха, ты пошла в Пропиа навестить больную мать?

— Либорио, ради Бога, не устраивай скандала. Коммивояжёр, наученный горьким опытом общения с подобными девицами и не желающий пятнать и без того не слишком незапятнанную репутацию в фармацевтической лаборатории, по поручению которой он и разъезжал по штатам Баия, Сержипе, Алагоас («Превосходный продавец, способный, предприимчивый и серьёзный, однако любящий женщин, кутежи, потасовки в кабаре и публичных домах и даже подвергавшийся арестам»), решил потихоньку улизнуть, в то время как его соседи по столу и профессии поднялись из-за стола на случай, если ему потребуется помощь.

Поэт уже готов был продолжать крутить Терезу в танце, не придавая значения случившемуся (в кабаре часто можно увидеть оскорблённого рогоносца), как прозвучала пощёчина, да такая звонкая, что звука её не заглушила даже музыка. Тереза тут же, когда долговязый снова ударил по лицу девушку и так же гнусаво, как не раз доводилось Терезе слышать в прежние времена, сказал: «Сука, научись меня уважать!» — остановилась. Голос был иной, но слова те же и тот же звук пощёчины.

В мгновение ока Тереза вырывается из объятий поэта Сарайвы и бросается к Либорио.

— Мужчина, который бьёт женщину, не мужчина, а слабак… — И, стоя перед верзилой, она поднимает голову и продолжает: — А слабака я не бью, я плюю ему в морду.

Плевок летит (играя с мальчишками в разбойников, Тереза натренировалась и делала это очень метко), но на этот раз цели не достигает: субъект высокого роста, и вместо гадкого гноящегося глаза он попадаст в шею.

— Шлюха!

— Если ты мужчина, ударь меня.

— Сию секунду, сеньора шлюха.

— Ну, давай бей! — подначивала она его, но сама времени не теряла: вот она заносит ногу, чтобы ударить в пах, и опять промахивается — уж очень длинные у того ноги. Тереза теряет равновесие и повисает на руках дружков Либорио, которые скручивают ей за спиной руки и подставляют её лицо под кулаки верзилы. Не получив удовлетворения от удара, нанесённого своей девице, Либорио железным кулаком бьёт Терезу по губам.

Поэт Сарайва бросается на Либорио, старающегося подмять под себя Сверкающую Звезду самбы, и все трое катятся по полу. В какой-то момент Тереза оказывается на ногах и снова плюёт в лицо верзилы, на этот раз слюна летит со сгустком крови и кусочком зуба. И к тем и к другим спешит подкрепление: с одной стороны — дружки рогоносца, с другой — художник Женнер Аугусто, закусивший губу от злости, и коммивояжёр, который из осторожности бросил на произвол судьбы свою партнёршу, ведь незнакомая девушка сделала то, что должен был сделать он. Забыв обо всём на свете и о риске себя скомпрометировать, однако надеясь вернуть уважение коллег, он очертя голову бросается в бой. Джаз продолжает играть, но танцующие пары покидают площадку, освобождая её для сражающихся. Один из посетителей, взобравшись на стол и размахивая двадцатью крузейро [710], кричит:

— Ставлю на девушку, кто принимает вызов?

Терезе удалось схватить верзилу за редкие волосы и вырвать клок. Верзила пытается схватить её и своим железным кулаком выбить ещё один зуб, но Тереза, лёгкая и ловкая, увёртывается, прыгает, выделывает удивительные танцевальные па, плюёт, плюёт в его лицо, ловя удобный момент нанестиудар в пах.

Присутствующие окружили своеобразный ринг, желая насладиться захватывающим зрелищем и следя за каждым броском отважной девушки, но не торопясь на кого-либо ставить.

Неожиданно объявившийся подвыпивший кабокло, мускулистый, загорелый, с задубевшей под морским ветром кожей, присмотревшись к броскам Терезы, вдруг заметил во всеуслышание:

— Пресвятая Дева Мария, да ловчее этой драчуньи я сроду не видел.

В этот момент появились привлечённые шумом полицейские, они тут же узнали Либорио и его дружков, однако, подняв дубинки, двинулись к Терезе с явным намерением проучить её.

— Я иду, Янсан! — испустил воинственный клич кабокло, сам не ведая, почему назвал именем бесстрашной богини Терезу, то ли тем самым стараясь подбодрить её, то ли желая оповестить саму богиню Янсан о том, что в драку вступает Жануарио Жереба — её оган[711] на кандомбле Огуна.

Очень красиво вступил он в драку — оба полицейских разлетелись в разные стороны, а дружков верзилы, которые уже было собирались вытереть подошвы ботинок о физиономию поэта Жозе Сарайвы, хилого, со впалой грудью, но отважного, который безмолвно лежал на полу, отбросил, точно обрушившийся на них вихрь, ураган, поставил поэта на ноги и опять бросился в драку. Тут снова вступили в схватку полицейские.

Один из дружков Либорио выхватил револьвер, угрожая выстрелить. В этот самый момент погас свет. Последнее, что можно было видеть, — это Лулу Сантоса с сигарой во рту, он крутил над головой одним костылём, опираясь на другой, чтобы не потерять равновесия. И вдруг послышался вопль Либорио. Это Тереза наконец попала ногой в намеченную цель.

Дебюта Королевы самбы в тот вечер, как видите, не состоялось, но появление Терезы Батисты на подмостках Аракажу было незабываемым. Хирург-дантист Жамил Нажар, тот, что ставил в разгар драки двадцать крузейро на Терезу, ничего не взял с неё за золотой зуб, с таким искусством вставленный в её верхнюю челюсть, куда пришёлся удар железного кулака Либорио, разбившего ей губу. Да если бы дантист и попросил вознаграждения, то, уж конечно, не деньгами, нет!

4

Флори навёл порядок в своём заведении, но объявить день нового дебюта Терезы Батисты, ожидасмого теперь с таким нетерпением, не мог: всё зависело от хирурга-дантиста. Дантист Нажар работал на совесть: «Любая работа с золотом, большая или маленькая, мой дорогой Хвастун, требует терпения и искусства, опыта и времени, тем более золотой зуб, который украсит божественный рот, — это нельзя делать в спешке и кое-как, это работа тонкая и искусная». Но Флори торопил его: «Понимаю твою щепетильность в работе, доктор, но ты всё-таки поторапливайся, не тяни, пожалуйста». Поторапливался и сам Флори, готовя новый дебют Терезы.

На каждом углу площади Фаусто Кардозо, где находится дворец правительства штата, красочные афиши возвещали о том, что очень скоро в кабаре «Весёлый Париж» состоится выступление Блистательной Императрицы самбы, самбы из самб, Чуда бразильской самбы, Самбистки номер один Бразилии; всё это было изрядным преувеличением, но, по мнению Флори, вполне соответствующим физическим данным восходящей звезды. В списке многочисленных поклонников новой звезды имя хозяина кабаре, естественно, должно было стоять первым, предварять адвоката, дантиста, поэта и художника, во всяком случае, потому, что он понёс большой ущерб, покрывая расходы дебюта, не состоявшегося ранее, но принёсшего ему славу.

У всех голова шла кругом. Флори, не один пуд соли съевший с артистами, хорошо знал, что для сохранения формы и особой подвижности бёдер танцовщице, у которой должна зажить губа, в то время как дантист будет работать с протезом, необходимы ежедневные вечерние репетиции. Идеальным было бы, чтобы репетиции проходили без свидетелей — только танцовщица и пианист, в качестве которого выступал сам Хвастун, обладавший разносторонними талантами: он играл на пианино, на гитаре, губной гармошке, исполнял кантиги, слагаемые слепыми, но как не пустить поклонников исполнительницы самбы? За ней следом ходили и дантист, и художник, и адвокат, мешая репетировать и руша все планы Флори.

Флори приехал в Аракажу лет десять назад в качестве администратора прекратившей своё существование «Компании варьере» Жота Порто и Алмы Кастро, труппы, на счету которой было триста представлений музыкального ревю «Где горит перец», проходивших с гораздо большим успехом в Развлекательном театре Рио-де-Жанейро, чем в гастрольных поездках на север страны. Когда молодой и восторженный Флори примкнул к группе в Сан-Луисе, столице штата Мараньян, он ещё не замечал за собой способностей быть администратором, как и не имел в этом деле опыта. Опыт, однако, он приобрёл быстро, не очень мучаясь, за время поездок из Сан-Луиса в Белен и из Белена в Манаус и обратно. Вот что он заметил сразу, так это вспыхнувшую страсть к придурковатой португалке Алме Кастро, на которую она ответила взаимностью и заставила его оставить службу в фирме по экспорту пыльцы, дающей масло, — обычной работы, без каких-либо неожиданностей и эмоций. Не спуская глаз с богини и зная, что пианист предательски покинул сё, Флори тотчас предложил себя и был принят. Вскоре же, кроме работы пианиста, на него были возложены обязанности помощника импресарио и главной звезды варьете во всём, что касалось практических вопросов, улаживания дел с хозяевами арендуемого театра, вопросами транспорта, владельцами отелей и другими кредиторами. С каждым переездом в новый город труппа уменьшалась, сокращалось число представлений остроумных, приносящих успех ревю. В Аракажу труппа так уменьшилась, что представление стало дополнительной частью киносеанса. Теперь только разве в глуши она могла себя именовать «Компанией варьете» Жота Порто и Алмы Кастро, а так она называлась маленькой театральной группой Алмы Кастро. В Ресифе Жота Порто со слезами на глазах пересчитал последнюю мелочь и оставил труппу, поцеловав Алму Кастро в лоб, а Флори в щёки — подозрительно! Так просто первый любовник, при виде которого девицы лишались сна, расстался с подмостками. И вот в Ресифе Флори оказался с декорациями, костюмами, скрипкой, четырьмя статистами, включая Алму Кастро, и без гроша в кармане, но стал импресарио и быстро достиг вершин своей театральной карьеры. Стараясь продемонстрировать свои способности, Флори нашёл возможность показать группу в Масейо, Пенедо и Аракажу. Однако в Аракажу, чтобы получить разрешение на выезд группы в Рио, Флори вынужден был остаться в качестве заложника. А Алма Кастро по прибытии в Рио-де-Жанейро должна была распорядиться об оплате долга администратора и бывшего жениха, арестованного Мароси, хозяином гостиницы, вместе с имуществом труппы. Однако в Рио её осчастливил дружбой и постелью верный ей комендадор Сантос Феррейра, ответственный и благородный член португало-бразильского общества и братства «старичков Алмы Кастро». Все они были страшненькие, богатые, щедрые, известные и немощные. И она забыла обо всём и о долге.

Какое-то время спустя благородный Мароси обнаружил, что пребывание администратора группы Алмы Кастро в его гостинице — жил он в семейном номере и ел за троих — обходится довольно дорого, а потому он дал несчастному денег, сказав, что прощает долг, и даже пообещал помочь приобрести билеты на поезд, но Флори нашёл Ресиф симпатичным гостеприимным городом и пожелал здесь остаться. Он не бросил уже знакомого ему дела, а, использовав опыт и театральный реквизит, сделал карьеру: вначале служащий, потом компаньон, хозяин кабаре «Эйфелева башня», «Миромар», «Гарсон», «Тонкое золото» и, наконец, «Весёлый Париж».

Тереза репетировала в костюме, сохранившемся от варьете: тюрбан, юбка, кофта. Большая часть тела была открыта глазам публики, вот только зачем? За пианино — Флори, меланхоличный Флори, не допускающий к ней поклонников ни литературно-артистического мира, ни юридического и тем более одонтологического. Сведущему в своём деле Флори нельзя было отказать в настойчивости и умении быть терпеливым, ведь, будучи хозяином кабаре и работодателем звезды, кто, как не он, был в лучшем положении?

В Терезу были влюблены все, и не меньше других Лулу Сантос. Хоть и с костылями, но славу бабника адвокат стяжал. Да и все прочие тоже, каждый по-своему. Поэт Сарайва открыто признавался ей в любви, читая сочинённые в её честь стихи, причём Тереза вдохновила его написать лучшие поэмы, целый цикл «Девушка цвета меди» — так назвал её сам поэт; хирург-дантист Жамил Нажар, араб с горячей кровью, предложил Терезе себя и счастье, пока она сидела перед ним с открытым ртом, а он вставлял ей золотой зуб; художник не сводил с неё своих глубоких голубых глаз и молчал. Молчал и рисовал её портреты на цветных афишах, и эти написанные акварелью на плохой плакатной бумаге портреты были первыми портретами Терезы Батисты, сделанными Женнером Аугусто, кое-какие он писал позже по памяти, а несколько лет спустя в Баии Тереза согласилась позировать в ателье Рио-Вермельо. Это был тот самый портрет, за который художник получил премию. На портрете Тереза была изображена в золотых и медных тонах, юная, красивая и одета так, как во времена «Весёлого Парижа»: тюрбан баиянки, короткая батистовая кофта, надетая прямо на тело, и цветная юбка в оборках, ноги голые, блестящие.

Всем она улыбалась, со всеми была любезна и приветлива за подарки и ласку, которой её окружали, но всегда ждала настоящего чувства, испытывая необходимость в человеческом тепле. И это было непросто, возможно, потому, что единственной её знакомой профессией была профессия служанки (а вернее сказать, рабыни), проститутки, любовницы, которая бросала её в постель к разным мужчинам. Вначале это случилось из страха, подом из необходимости заработать на жизнь. Когда же к Терезе приходило чувство, она отдавалась безудержно и бездумно, по любви и только по любви, никакая симпатия не вызовет такого шквала чувств. Ни хитрый Флори, ни услужливый дантист, ни язвительный Лулу Сантос, ни молчаливый художник с проникновенным взглядом, ни поэт — какая жалость! — никто не тронул её сердца, не воспламенил тлеющего огонька любви.

Если бы Лулу Сантос сказал ей: «Милая, я хочу с тобой спать, страстно хочу тебя, и, если этого не произойдёт, я буду очень страдать», Тереза легла бы с ним в постель, как это она делала не раз с другими, зарабатывая на жизнь, холодная, безразличная, выполняя обязанность. Ведь она была у адвоката в долгу, и, пожелай он её, она бы не отказала, а согласилась, как бы тяжело ей ни было. Пожелай её заходящийся в кашле чахоточный поэт, скажи ей, что он умрёт счастливым, если последнюю ночь проведёт в её постели, она легла бы и с ним. С адвокатом — из благодарности, в счёт долга, с поэтом. — из сострадания. В подобных случаях ни отдаться страсти, ни симулировать её она не была способна. Слишком, дорогой ценой заплатила за то, что могла теперь быть самой собой.

Ни адвокат, ни поэт её о том не просили, они лишь появлялись перед ней и ждали, оба её желая, но не в оплату долга и тем более не из милостыни. Всё же остальные, которые просили, а Флори просил, и не раз просил, молил, стонал, ничего не получали. Ничто её не интересовало, даже деньги, которые можно было скопить; что-то ещё у неё звенело в сумочке, а потом, она надеялась, что понравится публике как исполнительница самбы; Терезе так хотелось быть себе самой хозяйкой, хоть какое-то время.

Недавно приехав в Аракажу, Тереза сняла комнату с полным пансионом в доме старой Адрианы (по рекомендации Лулу) и тут же получила предложение от Венеранды, хозяйки самого дорогого заведения. По манере держаться, носить шелка, туфли на высоких каблуках Венеранда походила на куртизанку с Юга, ей никак нельзя было дать тех лет, что записаны были в её свидетельстве о рождении. Ещё девочкой Тереза слышала её имя от капитана, уже тогда мадам властвовала в Аракажу. Узнав о приезде в город Терезы, скорее всего от Лулу Сантоса, завсегдатая её заведения, который — кто знает? — может, и знал прошлое девушки, мадам сама явилась в пансион старой Адрианы.

Раскрыв веер, Венеранда села и, холодно взглянув на любопытную Адриану, вынудила её уйти.

— Да ты ещё красивее, чем мне рассказывали, — начала она разговор.

Венеранда описала свой дом свиданий: просторный особняк в колониальном стиле, сокрытый в зелени деревьев и обнесённый высокой оградой; огромные комнаты, разделённые на современные альковы; на первом этаже — гостиная с витролой, пластинками, винами, здесь поджидают гостей свободные девушки, на втором этаже — вторая парадная гостиная, где сама Венеранда принимает политических деятелей, литераторов, заводчиков, фабрикантов; столовая, внутренний сад. Тереза могла бы жить в доме, если бы захотела. Предлагая жильё в самом заведении, Венеранда выражала тем особое отношение к Терезе, так как здесь жили в основном иностранки или женщины с Юга, которые приезжали, зарабатывали деньги и возвращались обратно на Юг. Таким образом, Тереза жила бы на особом положении. Или, если она хочет, может появляться в заведении вечером, когда гости в сборе, и обслуживать всех без разбора, лишь бы платили, а нет — иметь постоянных клиентов, ею же самой и выбранных. Выказывая заботу о Терезе, Венеранда предложила подобрать ей особую клиентуру — с тугим кошельком, не связанную бременем работы, не утомляющую и приносящую прибыль. Если Тереза столь же умна, сколь красива, то, легко заработав деньги, она сможет содержать своих жиголо и накопить крупные сбережения. В доме свиданий Тереза встретится с мадам Жертрудой, француженкой, которая на заработанные деньги купила дом и землю в Эльзасе, собираясь в будущем году вернуться на родину, выйти замуж и иметь детей, если Бог пожелает и поможет.

Венеранда лениво обмахивалась веером, распространяя сильный мускусный запах, плававший в тёплом летнем воздухе. Тереза с интересом внимала богатому набору соблазнов, которые рассыпала перед ней Венеранда, а когда та, широко улыбнувшись, закончила, ответила:

— Такую жизнь я уже вела, скрывать не буду, и вернусь к ней, если вынудят обстоятельства. Сейчас я не нуждаюсь в деньгах, но вам благодарна за предложение. Всякое может случиться…

Хорошим манерам её научил доктор, а когда её чему-то учили, она это помнила; даже в школе учительница Мерседес хвалила её за живой ум и прилежание.

— И даже изредка? И за хорошую плату, без ежедневных обязательств, лишь удовлетворяя каприз какой-либо важной особы? Ведь мой пансион посещают лучшие люди Аракажу!

— Я это слышала, но сейчас меня это не интересует. Извините.

Венеранда с недовольным видом покусывала ручку веера. Эта новенькая, с цыганскими чертами лица, о которой столько рассказывают пикантных историй, была бы лакомым кусочком и для беззубых сластолюбцев, и для тех, у кого мощные вставные челюсти, и деньги в кассу заведения потекли бы рекой.

— И всё же, если вдруг надумаешь, извести меня. Где меня найти, скажет любой.

— Большое спасибо. Ещё раз извините.

Уже берясь за ручку двери, Венеранда обернулась:

— А знаешь, я была знакома с капитаном. Он был моим клиентом.

Лицо Терезы помрачнело, неожиданно сумрачно стало и на улице города.

— А я никогда не знала ни одного капитана.

— А! Не знала? — засмеявшись, спросила Венеранда и ушла.

5

Да, никто не трогает сердца Терезы, никто не пробуждаст спящего в ней желания, никто не способен раздуть пламя из затаившейся искры! Другом может быть и адвокат, и поэт, и художник, и дантист, и владелец кабаре, но любовником — нет! А кто же из них удовлетворится нежной дружбой с красивой женщиной? Да, сердечные дела и понять, и объяснить трудно.

Велик мир Аракажу, где же в нём бродит тот парень-великан? Тот смуглый кабокло, появившийся из морских волн, обветренный и загорелый, где он, что с ним? В тот памятный вечер в кабаре, когда разразился скандал и затеялась драка, она, увидев его, испытала то самое чувство. Но на рассвете, едва забрезжило утро, он исчез, растворился, а они были из одного теста и одного цвета кожи. Из окна такси Тереза видела его в тот уходящий предрассветный час, когда утро сменяет ночь; он легко шёл в сторону моря, на голове кучерявилась туча волос. Обещал вернуться.

Он один положил конец драке в кабаре, один, громко смеясь и разговаривая с присутствовавшими и отсутствовавшими, с людьми и божествами, в совершенстве владел капоэйрой. Едва полицейский выхватил револьвер, угрожая выстрелить, Флори отключил свет: в темноте ведь виновника не сыщешь, да и нет свидетелей — никто ничего не видел. Тут кабокло, ловко извернувшись, выхватил оружие, и, если бы полицейский сам не свалился и не разбил свою морду о пол, можно было бы сказать, что кабокло так же ловко, не прикладывая рук и не пуская в ход ног, помог ему сделать это. Таким его увидела и узнала Тереза, и этого для неё было достаточно, чтобы думать о нём.

Когда свет погас, потасовка разгорелась в полную силу. Многие из тех, кто наблюдал за происходящим, тут же ввязались в драку из чисто спортивного интереса, но им не удалось даже согреться, так как следом послышался крик: «Полиция!» — и все разбежались, не дожидаясь идущего подкрепления, за которым сбегал тот, что разбил себе морду. И тут Тереза почувствовала, что чьи-то крепкие руки подняли её с пола и понесли вниз по лестнице, потом на улицу, по переулкам и закоулкам города, всё дальше и дальше от места происшествия — то было молчаливое путешествие Терезы на руках у кабокло, от которого пахло морем и солью; потом, на тихой улочке, за много кварталов от «Весёлого Парижа», он поставил её на ноги.

— Жануарио Жереба, к вашим услугам. В Баии меня знают как капитана Жеребу, но тот, кто любит меня, называет просто Жану.

Он улыбнулся, и улыбка озарила его спокойным светом.

— Я унёс вас от греха подальше, ведь полиции лучше не попадаться, ничего хорошего не будет.

— Спасибо, Жану, — сказала Тереза.

Любовь не покупается и не продастся, её не завоюешь и ножом, приставленным к груди, но и уйти от неё невозможно, когда она приходит.

Кого-то он ей напоминал, кого-то знакомого, но кого? Он, конечно, моряк, хозяин рыбацкой лодки, его порт — Баия, воды залива Всех Святых и реки Парагуасу, у рыночной пристани он оставил своё судёнышко «Цветок вод».

Нет, таким огромным, каким он показался ей во время драки, он не был, но ростом вышел, это так. От груди, похожей на киль судёнышка, от смеющихся глаз, от больших мозолистых рук, от всего целиком, слегка покачивающегося на каблуках, но крепко стоящего на земле, веяло спокойствием. Нет, Тереза поправляет себя, нет, не спокойствием, конечно же — он способен на неожиданные поступки и вспышки гнева, — а уверенностью в себе и надёжностью в дружбе. Боже, да на кого же он, этот человек моря, похож?

Нет, не лицом, а общим обликом он на кого-то похож, кого-то Терезе напоминает. Здесь, на улице, Тереза уже не та возбуждённая дракой девушка, а скромная и застенчивая. Она слушает, что рассказывает Жануарио: он вошёл в «Весёлый Париж» как раз в тот момент, когда она плюнула мерзавцу в морду и вступила с ним в драку, храбрая женщина, перед такой надо снимать шляпу.

— И совсем не храбрая… Даже трусливая, только не могу видеть, когда мужчина бьёт женщину.

— Тот, кто бьёт женщину и издевается над ребёнком, вообще не мужчина, — соглашается кабокло. — Я, правда, не видел начала драки. Что же произошло?

Здесь, в Аракажу, он оказался случайно, чтобы помочь своему другу, хозяину баркаса «Вентания», у которого заболел один матрос, а задерживать судно было нельзя никак: хозяин товара торопил, не соглашался на задержки. Вот Каэтано Гунза, кум Жануарио и капитан шхуны, и обратился к нему за помощью. Кто же, как не Жануарио, должен был выручить друга? Жануарио вышел из Баии на своём судне, переход был добрым, лёгкий ветерок, море ласковое. В Аракажу прибыли они накануне и всё время провели в порту, разгружая тюки с табаком, прибывшие из Круз-дас-Алмас, потом получили груз, который надо было доставить в Баию, чтобы поездка была выгодной. Всего несколько дней, недолго, ну, вроде прогулки. Но кум устал и остался на борту, а он сошёл на берег, чтобы потанцевать, танцы — его слабость. Шёл на танцы, а попал в драку, да какую!

Теперь они с Терезой брели наугад, в неизвестном направлении, не зная, который час. Ведь наткнутся же они на открытый бар, где сумеют выпить за победу и состоявшееся знакомство, так сказал Жануарио. Тереза слушала его, слушала шум прибоя, свист ветра в надутых парусах и доносившиеся откуда-то песни. Тереза ничего не знает о море, она впервые на берегу солёных вод океана в бухте Аракажу, по другую сторону города, рядом с рослым человеком с раскачивающейся походкой — человеком моря, опалённым солнцем и обветренным ветром. Жануарио закурил трубку; в море рыбы и потерпевшие кораблекрушения люди, чёрные спруты и серебристые скаты, корабли, приходящие с другого конца света, плантации морских водорослей.

— Плантации? В море? Как это?

Он не успел ответить, они опять вышли на улицу совсем рядом с «Ватиканом», где разноцветные огни рекламы «Весёлого Парижа» притягивают парочки, ищущие приюта на ночь, а то и на полчаса. Время от времени в окнах бесчисленных каморок этого огромного дома загораются тусклые лампочки, у дверей не бросающегося в глаза входа стоит Алфредо Крыса, неопределённых лет сводник, и собирает по распоряжению домовладельца Андраде плату. Вдруг откуда-то со стороны слышатся голос адвоката и стук его костылей.

— Да это как раз вы?! Подождите меня!

Лулу Сантос ищет Терезу, боясь, как бы она не угодила в лапы Либорио или полиции. Знаток питейных заведений в Аракажу, он тут же повёл их выпить кашасы в бар, что находится рядом. Тереза только пригубила стакан, нет, она так и не привыкла к кашасе, хотя эта была хорошего качества и даже пахла мадерой. Адвокат пил её маленькими глотками, смаковал, точно это был первоклассный ликёр, или выдержанный портвейн, или херес, а то и французский коньяк. Капитан Жереба опрокинул стакан разом.

— Хуже кашасы нет ничего, кто её пьёт, тот мало чего стоит. — И, засмеявшись, попросил налить ещё.

Лулу сообщил последние вести с поля боя: когда появилось подкрепление полицейских, они нашли в кабаре только его, поэта Сарайву и Флори — все трое самым мирным образом сидели и потягивали пиво. Либорио — король этой мрази! — представляешь себе, Тереза, ушёл, поддерживаемый той девицей, из-за которой и заварилась вся эта каша. Увидев, что верзила схватился обеими руками за пах и зовёт врача, крича, что схлопотал по меньшей мере грыжу, эта девка, не видя в зале коммивояжёра (посетители разошлись — кто по домам, кто по отелям) и забыв о полученной пощёчине, подхватила под руку Либорио. Конечно они стоят друг друга: она привыкла его обманывать и получать по заслугам, он — пить и скандалить, и они вместе спустились по лестнице. Подонки, заключил Лулу Сантос.

Поэт было попытался соблазнить Лулу Сантоса пойти в пансион Тидиньи, неплохое местечко, где, по его мнению, можно скоротать вечер, но адвокат, озабоченный судьбой Терезы, отказался. И Сарайва, покашливая со свистом, пошёл один.

Выпив кашасы, все трое распростились. Лулу Сантос взял такси, чтобы отвезти Терезу домой, ведь этот мерзавец Либорио — первый друг-приятель полицейских, лучше быть осторожнее. Из окна такси Тереза ещё какое-то время видела капитана Жануарио Жеребу, шедшего к мосту, у которого стоял его баркас. Фигура цвета золотистой зари на заре и растаяла.

Сердце Терезы забилось, её охватило то же чувство робости и потери себя, что и много лет назад, когда она в магазине увидела Даниэла — ангела, сошедшего с олеографии, изображавшей Благовещение, Дана с томными глазами. Так на кого же похож кабокло? Похож не похож, но кого-то напоминает. Слава Богу, не ангела, сошедшего с неба; с некоторых пор Тереза не доверяет мужчинам с ангельским лицом, с вкрадчивым, молящим голосом и вводящей в заблуждение красотой. В постели-то они хороши, а вот в жизни лживы и слабы.

Оказавшись дома — с Лулу Сантосом она простилась, спасибо, друг, не позволила даже выйти из такси, ведь если бы он зашёл, то захотел бы остаться, — в комнатке с голыми стенами, на узкой железной кровати Тереза, закрыв глаза, пыталась заснуть, но вдруг вспомнила, кого напоминает ей капитан Жереба. Он напоминает ей доктора. Нет, они, конечно же, не похожи друг на друга. Один — белый, богатый, образованный, утончённый, другой — смуглый, обветренный ветрами мулат, бедный и малограмотный. И всё-таки что-то их роднило. Что? Уверенность в себе, весёлость, доброта. Мужская цельность.

Капитан Жереба обещал вернуться, прийти к ней, чтобы показать порт, баркас «Вентания» и море там, за городом. Где же он, почему не держит своего слова?

6

Лулу Сантос заходит к Терезе, чтобы пригласить её в кино (Сантос без ума от ковбойских фильмов), и задерживается на веранде, открытой дующему с реки ветру; старая Адриана предлагает ему манго или мунгунсу, на выбор, или то и другое, если ему угодно. Сначала манго, его любимый фрукт, а потом, когда вернётся из кино, мунгунсу. Улыбающаяся, гордая своим фруктовым садом, Адриана показывает прекрасные плоды манго: розовые, оливковые, бычье сердце, шпага.

— Разрезать?

— Я сам это сделаю, Адриана, спасибо.

Вкушая сладкий плод, Лулу сообщает последние новости:

— Ты, Тереза, — чудо природы. Только появилась в Аракажу и сразу обрела и влюблённых друзей, и ненавидящих врагов.

Старая Адриана посмеивается.

— Влюблённых? — Она искоса, улыбаясь, смотрит на адвоката. — Одного я, кажется, хорошо знаю. Но неужели кому-то может не нравиться наша милая Тереза?

— Сегодня я разговаривал с одной женщиной, которая мне сказала, что Тереза с большим самомнением и глупа.

— Кто же это? — поинтересовалась Тереза.

— Венеранда, наша известная Венеранда — хозяйка всем знакомой в городе «мясной лавки», она говорит, что торгует только свежайшим молоденьким филе, хотя мне именно сегодня хотела всучить старое, уже припахивающее французское брюхо.

Старая Адриана, до того как открыла овощную лавку — фрукты, овощи, древесный уголь, — держала пансион в полученном ею по наследству доме, где могли найти укромное жильё не желающие огласки влюблённые, иногда друзья, но больше всего она предпочитала сдавать комнату работающей в конторе девушке или какой-нибудь скромнице, кем-либо опекаемой, в общем-то только ради того, чтобы иметь живую душу рядом. С тех самых времён она таит злобу на Венеранду, держащуюся высокомерно, ото всех отворачивающуюся, разговаривавшую разве что через плечо.

— Эта не знает, что болтает, ей ведь Терезу заполучить нужно. Я тебе, девочка, советую быть с ней осторожней, она ведь скрытная.

— Я ей ничего плохого не сделала, — удивляется Тереза. — Она меня к себе позвала, я не захотела. Вот и всё.

Старая любопытная Адриана не отстаёт:

— Кто же ещё невзлюбил Терезу? Ну, говорите.

— Для начала — Либорио Невес. Он в ярости, его бы воля, Тереза бы уже была в тюрьме, но пока ничего не предпринял из страха; жизнь его столь грязна, что никакая полиция не отважится, взяв его под защиту, связаться с такими, как я. Особенно сейчас, когда я готов выступать в суде против него.

— Сеу[712] Либорио! — Старая Адриана произнесла это имя со страхом и уважением. — Он кое-что…

— Дерьмо он, — сказал адвокат, — видели бы вы, чем он поплатился. На земле нет хуже этого типа, этого сукина сына, канальи, подлеца. Меня злит то, что, выступая против него в суде, я дважды проиграл. И возможно, проиграю в третий раз.

— Вы, Лулу, проиграли? — удивилась старая Адриана. — А говорят, что вы не проигрываете.

— Так не в суде, а в гражданском разбирательстве… Развратник умеет уходить от суда. Но как-нибудь я его прищучу.

— А что он сделал? — поинтересовалась Тереза.

— А ты не знаешь? Как-нибудь я расскажу тебе, но только не сейчас, когда пора идти в кино. Завтра или послезавтра я тебе расскажу, кто такой Либорио Невес, первый мошенник в Аракажу, пиявка на теле бедняков. — Он взял костыли, чтобы подняться. — Милая Адриана, спасибо за манго, ваши лучшие в Сержипе.

Со стороны порта с острова Кокейрос подул ветер, смягчая душный влажный вечер. Спокойствие, тишина, небо в звёздах — самое время слушать истории. Зачем в такую жару томиться в кино? Да и вдруг придёт Жануарио?

— Нет, Лулу, давай пойдём в кино в другой раз. Лучше посидеть здесь, на воздухе, слушая твои рассказы, чем умирать от жары в кино.

— Как принцесса прикажет. Хорошо, в кино пойдём завтра, а сейчас я расскажу, кто такой Либорио. Но заткни нос, так как это тип вонючий.

Лулу Сантос отставляет костыли, закуривает сигару — на сигары он не тратился, он получал их в подарок из Эстансии, с фабрики «Валкирия», от друга Раймундо Соузы. Кроме сигар, Лулу получал в подарок и многое другое: еду, напитки, прочее; брал в кредит, забывал платить, да, если бы не это, смог бы прожить он, адвокат бедных?! Но случалось, что он отвергал гонорар и платил сам. Затянувшись сигарой, Лулу начинает представлять жизненные портреты Либорио Невеса.

— Окунёмся в дерьмо, девочка… — И он заговорил, точно находился на трибуне в суде, в роли защитника и обвинителя одновременно. Он возвышал голос, закрывал глаза, сжимал кулаки, то заходился в гневе, то сменял гнев на милость, пуская в ход народные словечки и выражения.

В конце концов Лулу рассказал, как Либорио стал банкомётом в «Звериной лотерее», но, чтобы быть банкомётом, прежде всего надо быть честным, ведь игра держится исключительно на доверии к банкомёту, если тот не честен, ему не место за игорным столом. Так вот, Либорио был не честен по натуре и при первом же случае не заплатил выигрыша. Несколько игроков, не согласных с бесчестным поступком банкомёта, организовались под предводительством футболиста Ослиная Нога, славившегося мощным ударом по мячу, против этого мерзавца Либорио. Имейте в виду, что сам Ослиная Нога не играл в «Звериную лотерею» никогда и лично ни в чём заинтересован не был. Он защищал интересы тёти Милу, своей соседки по улице, семидесятилетней старухи, которая каждый Божий день рисковала десяткой, сотней, тысячей, делая ставку на одного зверя в течение нескольких месяцев. И однажды уже была у цели, если бы вдруг не сменила банкомёта, возможно, её взял хитростью молодой Либорио. Она делала ставку на собаку: десятка — 20, сотня — 920, тысяча — 7920, да и не она одна, многие в этот день играли на собаку, потому что накануне произошёл известный случай: недалеко от Аталайи тонул мальчишка, и его спасла собака. Об этом случае растрезвонили газеты и радио. И всё очень удачно: ставя на собаку, тётя Милу выиграла, но тут Либорио смылся. Выигравшая большую сумму денег старушенция пришла в негодование, узнав об исчезновении банкомёта; сгорбленная, опираясь на палку, она взывала к Богу и людям: ей хотелось получить выигранные денежки. Ослиная Нога — парень дикий, но добрый — принял беду старухи близко к сердцу и во главе прочих, понёсших ущерб, занялся поисками банкомёта и нашёл его.

Получить выигрыш было непросто, пришлось и вступить в спор, и даже пригрозить. Поначалу Либорио попытался всё свалить на якобы имеющихся компаньонов, которые сбежали, но после того как Ослиная Нога вдарил по нему как следует, выигрыш старухе он обещал выдать через сорок восемь часов. Велика же доверчивость людей, и даже футболистов, у которых «вместо ноги — пушка», как писали спортивные журналисты по поводу Ослиной Ноги. Кроме игры в футбол, Ослиная Нога не имел ничего, но его игра в футбол была необычной: не было вратаря, который был бы способен поймать посланный им мяч. Мяч летел точно пушечное ядро. Ослиная Нога разминал свои ноги на спортивных тренировках, улицах, в пивных барах, у бильярда, вернее сказать, бездельничая.

Прошло сорок восемь часов, но Либорио не появлялся. Ослиная Нога пошёл в город. Аракажу и его окрестности он знал как свои пять пальцев. И нашёл вора в одном из домов неподалёку от солеварни, где тот решил спрятаться. Либорио играл в триктрак с сирийцем — хозяином дома, когда без стука в дверь и разрешения войти в дом в сопровождении четырёх заинтересованных появился Ослиная Нога. Сириец, вскочив на ноги, выхватил нож, но ножа его тут же лишили и навесили оплеух обоим, конечно, Либорио, как и следовало, больше.

Четверо, пришедшие с Ослиной Ногой, удовлетворились тем, что отдубасили Либорио, и, поняв, что тот жулик, ушли. Либорио тоже счёл вопрос исчерпанным, и с лихвой, ведь он получил оплеухи в обмен на долг. Но кто такое сказал? Ослиная Нога, не в пример другим, был свободен во времени и, представляя интересы старухи, вовсе не собирался отступаться от обманщика банкомёта. То, что Либорио получил по заслугам, хорошо, но он должен и заплатить. Чуть больше половины он заплатил тут же, сказав, что остальное заплатит завтра. Старуха от остального отказываться не собиралась, чувствуя себя оскорблённой: где это видано, чтобы банкомёт отказывался платить? Она требовала денег, и как можно скорее.

Либорио снова исчез, и снова Ослиная Нога бросился на его поиски. И вот неделю спустя совершенно случайно встретил его прямо на Центральной улице, или, как говорят, в сердце города. Как ни в чём не бывало тот спокойно что-то говорил на ухо какому-то прохожему — из мошенников — и тут лицом к лицу оказался с Ослиной Ногой; потеряв самообладание и понимая, что попался, он как миленький заплатил всё тёте Милу. Старуха получила всё, до последнего реала, а Ослиная Нога, царствие ему небесное, вскоре же умер, разбившись на грузовике, в котором ездил в Пенедо за деньгами для дружеской спортивной встречи. Грузовик перевернулся на дороге, умерли трое, среди них Ослиная Нога, и с тех пор в футбольных командах Сержипе никогда не было игрока с таким мощным ударом, а на улицах Аракажу — бродяги с таким добрым сердцем.

Этот скандал с банком «Звериной лотереи» был дебютом Либорио в мире коммерции. Позже он участвовал во многих надувательствах, совершённых за последние двадцать лет. Дважды Лулу Сантос представлял перед судьями, одетыми в судейские мантии, клиентов, которых обобрал Либорио. Один из случаев был связан с фальшивыми драгоценностями. Довольно долго Либорио продавал бриллианты, рубины, изумруды. Подлинной, как правило, была одна среди пятидесяти подделок и копий. За отсутствием проб на драгоценностях Лулу проиграл процесс. Либорио разбогател, стал важным в кругу себе подобных, завёл дружбу с полицией, подкармливая агентов как тайной полиции, так и явной, обирал бедных людей. Основными статьями его дохода были: биржевая спекуляция, ссуживание денег под баснословные проценты, получение в оплату непогашенных долгов того, чем богат должник. Кроме биржи, Либорио подвизался в делах торговых. Поговаривали, что он компаньон сеу Андраде, хозяина «Ватикана», по сдаче внаём комнат проституткам на ночь или на час; в середине месяца он по дешёвке скупал жалованье государственных служащих, находящихся в денежном затруднении. Вот по одному из таких случаев Лулу Сантос и выступил второй раз в защиту очередного бедняги, попавшего в лапы мерзавца, и второй раз проиграл процесс.

Финансист игорных притонов, мошенничества с игральными костями, краплёными картами, испорченными рулетками, Либорио скупил за сущий пустяк — три месячных оклада — служащего префектуры, хорошего человека, но закореневшего игрока, от которого получил доверенность на получение его жалованья. Страстно желая иметь необходимую сумму для игры в рулетку, не задумывающийся о последствиях игрок, вместо того чтобы собственной рукой написать доверенность, подписал чистый лист бумаги, на который позже машинистка впечатала не три месячных оклада, а шесть. Доказать же мошенничество, когда на доверенности стоит подпись доверителя, очень трудно. Так что все попытки адвоката уверить, что Либорио купил доверенность за несколько фишек рулетки, запросив за это три жалких месячных оклада служащего, не увенчались успехом. Чего стоит жалкая жертва, простой служащий, добрый человек, хороший муж, страстно любящий своих пятерых детей отец — всему виной порок игрока! — и Либорио, известный жулик, по которому уже не в первый раз плакала скамья подсудимых, вышел сухим из воды.

Лулу Сантос, рассказывая, приходил в ярость: и этот Либорио прикидывается униженным и преследуемым — а-а! — с каким бы удовольствием Лулу презрел уважение к судье и судебному заседанию и бросил бы свои костыли в этого каналью! Тереза даже не может себе представить, какое удовольствие она доставила адвокату, плюнув в морду этому рогоносцу, этому сукину сыну. Рогоносцу, привыкшему к публичным скандалам, привыкшему бить женщину и только женщину, ведь встретиться лицом к лицу со многими смельчаками мужчинами он боится. Исподтишка, да, он готов сделать гадость, пустить в ход свои связи с полицией, делая их жизнь невыносимой. Настоящий сукин сын!

Ещё худший случай рассказывает Лулу позже, случай, который будет разбираться совсем скоро, на следующей неделе. Печальный сюжет, ещё один проигранный процесс, это ясно.

— Я расскажу вам, на что ещё способен этот сукин сын. — Он произнёс эти слова по слогам, ведь с его уст очень часто они срывались, но с любовью и нежностью, однако Либорио был су-ки-ным сы-ном, именно так!

В одной небольшой усадьбе с манговыми деревьями, деревьями кажаейрос, жакейрас, кажазейрас и прочими живёт и работает Жоана дас Фольяс, или Жоана Франса, преклонных лет Негритянка, вдова одного португальца. Португалец Мануэл Франса, старый знакомый Лулу Сантоса, начал в Аракажу культивировать салат-латук, большие помидоры, капусту, лук и другие южные овощи наряду с фруктовыми деревьями, а также тыквой, сладким картофелем, и всё это на своём клочке земли, но земли прекрасной. Очень удачная, плодородная земля для не слишком большого, но процветающего хозяйства. С раннего утра на обработке земли трудились он и чёрная дас Фольяс; вначале они сожительствовали, потом, когда их единственный сын заявил о себе, постучав под сердцем, они повенчались в церкви и зарегистрировались в мэрии. Сын вырос, отец заболел; не дождавшись смерти отца, сын, прихватив с собой сбережения родителей, исчез из дому. Честный португа[713] не перенёс этого; Жоана унаследовала землю и кое-какие деньги: им был должен кум Антонио Миньото, но главным её наследством была она сама — сильная негритянка, старомодная, жадная до работы, всё время думающая о сыне. И она наняла помощника для работы на огороде и для продажи овощей клиентам.

— Подождите, Лулу, я сейчас, — просит старая Адриана, — только принесу мунгунсу.

— Надо же! — восклицает Тереза. — Ну и тип этот Либорио, хуже не бывает.

— Дослушай до конца и поймёшь, какой плохой я.

Из порта подул ветер, Лулу Сантос говорит о португальце Мануэле Франса, его жене Жоане дас Фольяс и их блудном сыне, а Тереза думает о Жануарио Жеребе: и где это он бродит? Пообещал появиться, показать ей баркас, погулять по песчаной отмели, откуда виден открытый океан и тянутся во все стороны песчаные дюны. Почему же, жестокий, не приходит?

На глубоких тарелках — мунгунса, кукуруза с кокосом, посыпанная корицей и гвоздикой. Адвокат на какое-то мгновение забывает свою блестящую обвинительную речь против Либорио Невеса. А-а, если бы это был трибунал!

— Божественная, божественная мунгунса, Адриана. Если бы он был в суде…

Господа судьи, шесть месяцев назад безутешная вдова, и не только вдова, но мать, осиротевшая после потери сына где-то на юге страны, получила от последнего вначале, письмо, а потом телеграмму; что касается мужа, то она знает, что он нашёл покой в самом высшем кругу рая, известие чёткое и утешительное, поступившее от доктора Мигелиньо, своего человека по ту сторону жизни, который посещает Кружок Душевного Покоя и Гармонии, где используются поразительные методы лечения. Так что с мужем всё в порядке. А вот с сыном… Какое-то время он находился в Рио и, совершив глупость, попал в затруднительное положение: задолжал деньги; находясь под постоянной угрозой угодить в тюрьму, если в ближайшее время не вернёт несколько тысяч рейсов, он написал матери, и, надо сказать, очень жестоко, что она должна прислать ему денег, иначе он сведёт счёты с жизнью, выстрелив себе в грудь. Конечно, жалкий шантажист не выстрелил бы в себя, но каково было бедной матери, безграмотной, страдающей за единственного и обожаемого сына, она просто с ума сходила: где она могла найти восемь тысяч, о которых он её просил? Сосед, что оказал ей услугу и прочёл сначала письмо, а потом и телеграмму, посоветовал ей обратиться к Либорио, дал его адрес, и вдова попала в лапы биржевого спекулянта, который дал ей в долг эти восемь тысяч, за которые она должна была вернуть шесть месяцев спустя пятнадцать, — обратите внимание, господа судьи и господа присяжные, на невиданно высокие проценты! Либорио собственноручно подготовил бумагу: если Жоана к указанному сроку не возвратит положенную сумму, она теряет землю, цена которой по меньшей мере сто тысяч, а может, и больше. Господа судьи!

Вдова по просьбе Либорио подписала, вернее, за неё подписал Жоэл Рейс, слуга Либорио, она ведь не умеет ни читать, ни писать даже собственное имя. Двое подручных этого порочного человека были свидетелями. Жоана взяла взаймы спокойно: кум Антонио Миньото — человек слова, он должен ей вернуть десять тысяч через четыре месяца. Пять оставшихся она хотела сэкономить за шесть месяцев, так она сохранила постоянных покупателей со времён, когда хозяином был муж.

Всё так, как рассчитывала Жоана, и произошло: кум заплатил долг в назначенный срок, сама она сэкономила пять тысяч за шесть месяцев и отправилась к Либорио вернуть долг. И знаете, что он ей сказал? Подумайте только, Тереза, подумайте, господа присяжные заседатели!

— Что же?

— Что она ему должна восемьдесят тысяч вместо восьми.

— Но почему же?

— Да потому, что документ составлял он сам и написал сумму не словом, а цифрами. Но, как только Жоана вышла, он подставил ещё один ноль той же ручкой, теми же чернилами и почти в тот же час. Ну скажите, ну скажите вы мне, где бедной старухе взять восемьдесят тысяч крузейро? Где, господа судьи? Либорио требует от право судия, чтобы усадьба Жоаны пошла с молотка, нет сомнения, что именно он купит её за четыре винтена.

Ну, Тереза уже подумала, что станется с этой женщиной, которая проработала всю свою жизнь на этой земле и вдруг будет выброшена с неё и пойдёт по миру с протянутой рукой? Да? Я буду биться, буду кричать, взывать к справедливости, чтоещё? Если бы суд был народным, всё было бы по-другому. Но здесь судья гражданский, и, хотя он хороший человек и хорошо знает, кто такой Либорио, и уверен, что тот подделал документ, что он может сделать, чтобы вдова выиграла? Начать процесс по поводу подделки документа? Но как, как это сделать, когда на бумаге стоят подписи свидетелей, да и никто не может доказать, что ноль был подставлен позже! Он перевёл дух, от возмущения лицо его раскраснелось, он даже похорошел.

— Все знают, что это ещё одна подлость Либорио, но ничего поделать не могут, он завладеет землёй Мануэла Франса, чёрная Жоана будет жить, прося подаяния, а её презренный сын — вот уж сукин сын, никак иначе не назовёшь — пустит-таки себе пулю в грудь, что же ему останется делать.

Воцарилось молчание, точно уже кто-то умер, никто не произносил ни слова. Тереза смотрела куда-то в пространство, но она не думала сейчас ни о Жануарио Жеребе, или Жану, как его называл тот, кто любит, ни о песчаном пляже. Она думала о Жоане дас Фольяс, доне Жоане Франса, которая, согнувшись в три погибели, трудилась на своей земле вначале вместе со своим мужем-португальцем, потом одна, сажая, собирая урожай своими собственными руками, и о её сыне, что в Рио, где он прокутил деньги и стал их требовать с матери, угрожая застрелиться. Если у Жоаны отберут землю и Либорио выиграет процесс, что она будет делать, чем будет жить, на что питаться, на чём экономить, чтобы посылать деньги сыну?

Старая Адриана собирает пустые тарелки и идёт на кухню.

— А скажи мне, Лулу… — возвращается к разговору Тереза.

— Что?

— Если бы дона Жоана умела читать и ставить своё имя, был бы такой документ действителен?

— Если бы она умела читать и подписываться, ну и что? Но она же не умеет, и всё тут; она никогда не ходила в школу, и её родители тоже, они были неграмотными.

— Но если бы умела, действителен ли был такой документ?

— Естественно, если бы она умела подписываться, документ был бы поддельным. К несчастью, она не умеет.

— Ты уверен? Думаешь, что он не может быть признан поддельным? Почему ты так думаешь? Ведь прежде всего дона Жоана должна попробовать написать своё имя. Ну?

— Не понимаю, что значит попробовать написать своё имя?

Лулу задумывается и вдруг понимает:

— Документ поддельный? Написать имя? Я, кажется, начинаю понимать! Дона Жоана умеет читать и подписываться, она приходит к судье и говорит: эта бумага фальшивая, я могу подписаться. Короче, не это ли самое ты сказала? Ей нужно только суметь поставить подпись. И кто же научит Жоану дас Фольяс подписываться меньше чем за неделю? Для этого же необходим человек, способный на такое, и такой, которому можно довериться.

— Да такой человек прямо перед твоими глазами — это я! На какой день назначено судебное разбирательство?

И тут Лулу Сантос расхохотался, он хохотал как сумасшедший, на его смех даже прибежала испуганная Адриана:

— Что это с вами, Лулу?

Наконец адвокат пришёл в себя.

— Хотел бы я видеть рожу Либорио дас Невеса, когда Жоана распишется в присутствии судьи. Тереза, мудрейшая, да я тебе присваиваю степень доктора honoris causa! И ухожу домой, чтобы обдумать всё это, ты метишь в самое яблочко. До завтра, моя милая Адриана, мунгунса у вас дивная. Как верно говорит народ: кто ворует — тот вор… Я жажду увидеть этот горшок с дерьмом в тот самый миг, когда Жоана… Я получу самое большое удовлетворение в моей жизни.

Тереза, сидя на террасе, забывает о Лулу Сантосе, Жоане дас Фольяс и Либорио дас Невесе. Где же бродит обманщик? Ведь обещал же прийти тот, что с глиняной трубкой, загорелый, обветренный, с широкой грудью и большими руками, что выносили её из кабаре. Не пришёл, почему?

7

В уснувшем городе, в опустевшем порту, одинокая, печальная и страдающая от задетого самолюбия, Тереза Батиста, поджидая Жануарио Жеребу, думает: почему он не пришёл, может, занят или заболел? Но что стоило предупредить, послать кого-нибудь с запиской? Обещал прийти за ней к вечеру, чтобы вместе поужинать на баркасе мокекой по-баиянски — «Поджарить на растительном масле я умею!» — потом они отправились бы к морю полюбоваться волнами и послушать шум прибоя, там, за гаванью, оно открытое, не то что этот рукав реки. Река-то Катингиба красивая, ничего не скажешь, у города спокойная, она огибает остров Кокосовых пальм, в ней всегда стоят на якоре большие парусники и небольшие грузовые суда; но море — сама увидишь — совсем другое, никакого сравнения — ах! Море — это дорога без конца и края, в нём сокрыты бури, шторма и нежность набегающего на песок пенного прибоя. И не пришёл, почему? Он не имел никакого основания думать о ней как-то не так, ведь она не навязывалась.

В предыдущие дни капитан Жануарио, очень занятый разгрузкой баркаса и его мытьём для приёма нового груза — мешков с сахаром, — всё же находил время, чтобы увидеть Терезу, посидеть с ней на Императорском мосту, рассказывая истории о парусниках и встречных ветрах, о бурях и кораблекрушениях, о всяких случаях в порту на кандомбле, что происходят с моряками и капоэйристами, Матерями Святого и ориша. Рассказывал ей о праздниках, там праздник целый год: первого января — праздник покровителя мореплавателей, в этот день в добрый путь парусники сопровождают лодку с навесом туда и обратно, а потом самба и угощение на весь день и ночь, праздник Бонфина — от воскресенья до воскресенья во вторую неделю января с процессией, с мытьём в четверг; мулы, ослы, лошади украшены цветами, баиянки с глиняными кувшинами и горшками, наполненными водой, которые держат на головах или плечах, воды Ошала, моющие Церковь Господа нашего Бонфинского, один чёрный — африканский, другой белый — европейский, двое разных святых в одном подлинном баиянском; праздник Рибейры, предшествующий Карнавалу; праздник Иеманжи[714] на Рио-Вермельо — второго февраля, подарки Матери вод, которые приносят в огромных соломенных корзинах, — духи, гребни, мыло, перстни, колье, море цветов и записок с просьбами: тихого, спокойного моря, обилия рыбы, здоровья, радости и любви. И это с раннего утра до вечернего отлива, когда парусники выходят в открытое море на процессию Жанаины, впереди парусник капитана Флориано, который везёт главный подарок рыбаков. На середине моря их поджидает Царица, одетая в прозрачно голубые раковины, в руках абебе: odoia, Иеманжа, odoia!

Рассказывал он и о Баии, каков этот город, родившийся у моря и взобравшийся на гору, изрезанную склонами. А рынок? Агуадос-Менинос? Откос, пристань в порту, школа капоэйры, где по воскресеньям он занимался с местре Траирой, Кошкой и Арнолом, потом террейро Богуна, где был конфирмирован огун для Янсан — по его убеждению, Тереза должна быть, дочерью Янсан, потому как обе они отважны и их не покидает присутствие духа. Хотя Янсан — женщина, она божество мужественное, бок о бок со своим супругом Шанго[715] она бряцает оружием, не боится ни эгунов, ни мертвецов, всё время поджидая их, воинственно возглашает: «Eparei!»

Накануне, когда они сидели на Императорском мосту, Жануарио Жереба потрогал пальцем пораненную губу Терезы и удостоверился, что шрама от кулака Либорир уже не осталось, вот только зуб ещё не вставлен. Жануарио всего лишь дотронулся до её губы, но этого прикосновения было достаточно, чтобы Тереза вся напряглась.


Однако Жануарио вместо того, чтобы жаркими поцелуями поточнее удостовериться, в порядке ли губа Терезы, отдёрнул руку, словно обжёг её о влажный рот Терезы. Он принёс ей рио-де-жанейровский журнал с фоторепортажем о Баии: на распашной цветной фотографии видны были Рыночный Откос и совсем близко от него стоящий под голубым парусом на якоре парусник «Цветок вод», на корме, чиня штаны, возвышался голый по пояс Жануарио Жереба, для Терезы — Жану: «Кто меня любит, зовёт Жану».

Тереза спускается по Передней улице, ища глазами знакомую фигуру великана, идущего вразвалку, с дымящейся во рту глиняной трубкой. Неподалёку от «Ватикана», у старого деревянного моста, она видит контуры баркаса «Вентания», огни погашены, никакого движения на палубе, если кто-то и есть, то спит, а Тереза не решается приблизиться. Но где же Жереба, где же великан моря, куда улетел, в какой дальний полёт отправился урубу-царь? На втором этаже «Ватикана» горят разноцветные лампочки: красные, жёлтые, зелёные, голубые, — зазывают золотую молодёжь Аракажу и её гостей потанцевать в «Весёлом Париже». Может, Жануарио там, в зале для танцев, кружит в вихре какую-нибудь красотку, а может, и портовую девку; танцы — его слабость, ведь и в тот вечер он пришёл в кабаре, чтобы потанцевать. Но кто даст силы Терезе распахнуть дверь, взбежать по лестнице, пройти через зал, где танцуют, и, подражая Либорио дас Невесу, встать, уперев руки в бока, перед Жану, который прижимает к себе партнёршу, и нагло, развязно сказать: это так-то, сеньор, вы пришли за мной, как обещали?

Флори запретил Терезе появляться в кабаре до дебюта: импресарио хотел, чтобы образ, который все обсуждали после той шумной драки в «Весёлом Париже», не исчез из памяти желающих её увидеть, ведь если она будет посещать кабаре каждый вечер и танцевать с кем попало и беседовать, то для завсегдатаев кабаре она уже не будет той фурией, что в бешенстве кинулась к Либорио, чтобы плюнуть ему в рожу и тем самым бросить вызов всем присутствующим. Её должны увидеть в день представления как Королеву самбы, в широкой юбке с оборками, кофте и тюрбане. Только распухшей губы и выбитого зуба никто не увидит. Что касается зуба, то умудрённый опытом Флори себя спрашивал, когда же доктор Жамил Нажар закончит свой шедевр, ведь ещё ни одному хирургу-дантисту-протезисту не требовалось столько времени, чтобы вставить один-единственный золотой зуб. У крепкого весёлого мулата Калисто Гроссо, лидера портовых грузчиков, помешанного на золотых зубах — у него их семь во рту, четыре вверху и три внизу, и самый красивый вверху посередине, — все вставлены доктором Нажаром, и мгновенно. За один раз он вставил три, три крупных зуба, и, надо сказать, все три даже не потребовали половины уже затраченного времени на один маленький золотой зуб Терезы.

Однако не запрет Флори и не отсутствие зуба удерживали Терезу у дверей «Весёлого Парижа», а то, что у неё не было ни малейшего права лишать капитана парусника удовольствия потанцевать, пофлиртовать, провести ночь с какой-нибудь шлюхой, даже если бы это было так. До сегодняшнего дня Тереза не имела на него прав даже как влюблённая: они обменивались быстрыми взгляда ми, но, как только Тереза устремляла на него долгий взгляд, он тут же отводил глаза. Правда, она звала его Жану, говоря тем самым, что относится к нему с любовью, а он называл её разными ласковыми именами: Тета, моя святая, малышка, — на чём и кончалась их нежность. Тереза выжидала, как и полагается женщине, с достоинством, ведь первый намёк, первое ласковое слово должны исходить от него. Рядом с Терезой он казался счастливым, был весел, улыбался, много говорил, но ничего больше, словно был наложен запрет на теплоту в голосе, слово любви, ласковый жест, — что-то останавливало Жануарио Жеребу.


И наконец, он не сдержал своего слова, не пришёл, заставив её ждать с семи вечера. Потом появился Лулу Сантос, приглашая её в кино, но они решили остаться дома; адвокат рассказывал ей о тёмных делишках Либорцо, обирающего старых людей, удивительно мерзкий тип этот Либорио; после девяти Лулу Сантос распрощался с Терезой, чрезвычайно довольный, что она подсказала ему возможность разоблачить мерзавца на ближайшем судебном заседании. Пожелав Адриане спокойной ночи, Тереза попыталась уснуть, но не смогла. Достала чёрную шаль с красными розами — последний подарок доктора Эмилиано, — накинула на голову и плечи и пошла в порт.

Но Жануарио, этого великана, нигде не было. Ей ничего не оставалось, как вернуться домой, постараться забыть его, потушить пылающий в груди жар, пока ещё это возможно. Безрассудное сердце! Именно тогда, когда она находится в мире с самой собой, спокойная и ни на что не обращающая внимания, желающая наладить жизнь, оно, непокорное, вспыхивает любовью. Полюбить легко, любовь приходит, когда ты меньше всего её ожидаешь; взгляд, слово, жест — и огонь занялся, обжигает грудь и губы, трудно погасить его, тоска раздувает его; любовь не заноза, её не вынешь из тела, не опухоль — не удалишь, это — болезнь неизлечимая и упорная, убивающая изнутри. Закутанная в испанскую шаль, Тереза идёт в сторону дома. Она не плачет, не привыкла; глаза сухи и горят как угли.

Кто-то торопливо идёт за ней следом, Тереза думает, что это мужчина, ищущий женщину, которая пойдёт с ним в «Ватикан» через дверь Алфредо Крысы.

— Эй, Дона, подождите, я хочу с вами поговорить. Пожалуйста, подождите.

Поначалу Тереза ускоряет шаг, но покачивающаяся походка и тревога в голосе останавливают её. По озабоченному выражению лица и дурманящему запаху, такому же, что исходил от Жануарио — запаху моря, Тереза ничего не знает о море, кроме того, что слышала из улыбающихся уст Жануарио, — и такой же дублённой морскими ветрами коже чувствует, ещё не заговорив с ним, какое-то стеснение в груди: что-то случилось нехорошее.

— Добрый вечер, синья дона. Я капитан Гунза, друг Жануарио, он прибыл в Аракажу на моём баркасе, чтобы помочь мне в одном деле.

— Он заболел? Он назначил мне свидание, но не пришёл, я хотела бы узнать о нём.

— Он арестован.

Они пошли рядом, и Каэтано Гунза, владелец баркаса «Вентания», рассказал то, что удалось узнать ему. Жануарио купил рыбы, масла дэндэ, лимонов, перца горького и душистого, травки коэнтро и всего прочего; искусный повар, в этот день он особенно старался, готовя мокеку; Каэтано это понял, когда, дожидаясь Жануарио и Терезу, уже около девяти отведал блюдо; кум и Тереза не появлялись, а он был голоден как волк. Жануарио ведь отправился за Терезой, сказав, что через полчаса вернётся, но не вернулся. Поначалу он не волновался, решил, что кум с девушкой пошли пройтись или зашли на танцплощадку, ведь Жануарио любил размять ноги. В девять, как сказал Каэтано, он положил себе мокеки в тарелку, поел, но уже без аппетита, потому что забеспокоился; отставив тарелку, он пошёл искать кума, однако узнать, где Жануарио, ему удалось довольно далеко от пристани, у одной пивной. Парни из пивной рассказали ему, что полиция схватила одного очень опасного, как утверждал шпик, налётчика. Для того чтобы его схватить, понадобилось более десяти агентов полиции и полицейских, так как он действительно оказался опасным, видно, капоэйрист, он уложил четырёх полицейских. Здоровенный детина, похоже, моряк. Сомнений не оставалось, это был Жану. Как видно, полицейские ищейки не забыли о той драке в «Весёлом Париже».

— Я уже везде был: и в главном полицейском управлении, и в двух участках, — никто ничего о нём не знает.


Ах, Жану, а я уже хотела забыть тебя, потушить бушующий огонь в груди! Никогда я тебя не забуду, даже когда «Вентания» покинет бухту и выйдет в море и ты будешь стоять у руля или под парусом, никогда. Если ты не возьмёшь меня за руку, то я сама возьму твою большую руку, что так нежно дотронулась до моей губы. Если ты не поцелуешь меня, то я сама прильну к твоим горячим устам, к твоей просоленной морской груди, даже если ты меня и не любишь…

8

Около двух ночи на корме баркаса мокеку всё-таки отведали, объедение, и только; Лулу Сантос обсосал все косточки, отдав предпочтение рыбьей голове — самой вкусной, по его мнению.

— Вот почему, сеньор, у вас много серого вещества в голове, — заметил капитан Гунза, отдающий должное науке. — Ведь кто питается рыбой, умнеет — это дело известное и доказанное.

За короткое пребывание адвоката на баркасе владелец «Вентании» стал горячим его почитателем. Тереза с Гунзой поехали за Лулу Сантосом, чтобы поднять с постели. Он жил на холме Санто-Антонио, в скромном домике с садом.

— А я знаю дом сеньора Лулу, — похвастался шофёр такси, хотя и хвастаться-то было нечем: весь Аракажу знал, где живёт народный защитник.

На сигналы таксиста и хлопки в ладоши капитана Гунзы ответил усталый, покорный женский голос, а как только сказали, несмотря на поздний час, что дело срочное, надо освобождать из тюрьмы одного человека, голос стал сердечным:

— Сейчас, сейчас идёт.

И действительно, Лулу тут же высунулся из окна.

— Кто это? Что хотите?

— Это я, доктор Лулу, я — Тереза Батиста. — Она назвала его доктором из уважения к супруге, чья фигура маячила за адвокатом. — Извините за беспокойство, но я здесь с капитаном баркаса «Вентания», его товарищ… — Как же ему объяснить, что речь идёт о том парне, что так решительно вступил в драку в кабаре? — Думаю, вы знаете…

— Это тот, что дал жару ищейкам полиции и полицейским, в ту ночь в «Весёлом Париже»?

Тереза почувствовала себя неловко, а Лулу явно был доволен, говоря о кабаре.

— Да, это он, сеньор.

— Подождите, я сейчас выйду.

Несколько минут спустя Лулу Сантос уже был с ними на улице. Через сад видна была фигура женщины, закрывающей дверь, кротко она советовала Лулу: «Дождь моросит, будь осторожен». Сев в машину, Лулу сказал шофёру:

— Трогай, Тиан.

Тереза стала рассказывать, что произошло.

Каэтано был немногословен:

— Я ведь говорил Жануарио: остерегайся, кум, ищеек, это хуже змей, всё делают исподтишка. Но он же не обращает внимания, он ведь всё в открытую…

Лулу позёвывает, он ещё не стряхнул сон.

— Нет смысла объезжать полицейские участки. Лучше сразу ехать к доктору Мануэлу Рибейро, начальнику полиции. Он мой друг и хороший человек.

И тут же нарисовал его портрет: знаток права, человек начитанный, широко образованный и не из трусливых, от него не отвертишься, он несправедливости не выносит, как и необоснованных преследований, — конечно, если это не политические противники, но и в этих случаях не преследует ничего личного, а только исполняет свой долг чиновника, отвечающего за общественный порядок, это его административная обязанность. А сын его — расцветающий талант.

Несмотря на поздний час, в приёмной начальника полиции горит свет, видны фигуры. Солдат военной полиции, как видно, тоскующий по тем временам, когда он был кангасейро[716], охраняет вход, стоя в непринуждённой позе, чуть прислонившись к стене. Но едва машина, резко затормозив, останавливается, тут же, как по команде «смирно», выпрямляется и кладёт руку на револьвер. И только узнав Лулу Сантоса, расслабляется и, приняв прежнюю позу, с улыбкой говорит:

— Это вы, доктор Лулу? Хотите поговорить с начальником? Входите.

Тереза с капитаном Гунзой остаются в машине; шофёр из чувства солидарности успокаивает их:

— Не беспокойтесь, дона, доктор Лулу освободит вашего мужа.

Тереза тихо засмеялась, ничего не ответив. А шофёр продолжает рассказывать о Лулу. Он хороший человек, всё бросает, чтобы помочь тому, кто в его помощи нуждается, а какой умный! А когда он выступает в суде как защитник, нет такого общественного обвинителя, который мог бы противостоять ему, нет ни в Сержипе, ни в соседних штатах, а он уже выступал и в Алагоасе, и в Баии, и не только в провинциях, но и в столицах штатов. Любитель судебных разбирательств, шофёр описывает во всех подробностях суд над кангасейро Маозиньей, одним из последних бродивших с винтовкой и патронами по сертану, куда приехал из Алагоаса, имея на счету много убитых, и совершил здесь, в Сержипе, ещё несколько преступлений; так вот, судья поручил Лулу Сантосу защищать его в общественном порядке, бесплатно, так как у преступника гроша ломаного не было. Эх, кто на этом суде не был до конца — сорок семь часов вопросов и ответов, — тот не знает, что такое умный адвокат. Ведь как он начал, у, хитрец! Начал он с того, что указал пальцем на судью, потом на обвинителя, потом на одного за другим присяжных заседателей, потом на себя и воскликнул: «Кто совершил эти убийства, которые обвинитель приписывает Маозиньи, как не сеньор судья, не обвинитель, не присяжные заседатели, не я сам, да, да, это совершило наше с вами общество!» В жизни не слышал такой красивой защиты, да меня и сейчас мороз по коже пробирает, когда я вспоминаю. Представляете, что я тогда чувствовал?…

Наконец Лулу Сантос, потягивая сигару «Святой Феликс», которой угостил его начальник полиции, появляется в дверях; сопровождая его, блюститель порядка громко смеётся над какой-то рассказанной Лулу шуткой.

— В Центральное, Тиан.

Когда машина остановилась у дверей отделения, Жануарио уже выходил из них. Тереза бросается к нему, бежит, протянув руки, и повисает на шее великана. Капитан Жереба улыбается, смотрит ей в глаза, принятое им твёрдое решение — ну как можно не поцеловать её, когда она уже его целует? — исчезает. И всё же это был быстрый поцелуй, пока её спутники выходили из машины. Из дверей отделения на них смотрят полицейские агенты. К несчастью, приказы начальника не подлежат обсуждению: «Освободить человека немедленно, а если кто его тронет, будет иметь дело со мной!»

Они его уже тронули — достаточно видеть отёкший глаз Жануарио; драка, начавшаяся на улице, продолжалась в камере. Несмотря на необычное поле сражения для капоэйриста и отсутствие болельщиков, капитан Жереба не сплоховал: его побили, но и он побил. Когда эти подлецы его оставили, пообещав, что вернутся к утреннему кофе, как пошутил один из них, Жануарио был целёхонек, хотя и здорово потрёпан, здорово потрёпаны были и агент полиции Алсидо, и детектив Агнолдо.

Мокеку ели все, включая шофёра, который к этому часу пришёл к решению не брать деньги за все их разъезды по городу, но взять ему всё-таки пришлось, так как капитан Гунза был щепетилен в денежных делах. Лулу же открыл у шофёра ещё один талант: Тиан сочинял самбы и марши и был чемпионом многих карнавалов.

Мокека шла под кашасу; адвокат пил её маленькими глотками, причмокивая, как всегда, Жануарио и Каэтано опрокидывали стопки и залпом выпивали, не отставал от них и шофёр. Сидя подле Жану, Тереза брала еду пальцами — сколько лет она уже не ела так вот, как простой люд, делая шарики из рыбы, муки и риса и макая их в соус? Как только они оказались на баркасе, Тереза, несмотря на отказ Жануарио, сделала ему примочку под правым глазом.

Быстро справившись с первой бутылкой, они принялись за вторую. Лулу явно переел: он очистил три тарелки. Шофёр Тиан после кашасы и мокеки пригласил всю компанию к себе домой на фейжоаду в воскресенье и обещал спеть под гитару свои последние сочинения. Его дом — дом бедняка, простой, без претензий, но фасоль и дружеское отношение в достатке. Приняв приглашение, Лулу удобно устроился на палубе и заснул.

Было четыре утра, слабые лучи света начинали рассеивать ещё густую черноту ночи, когда Жануарио Жереба и Тереза Батиста, сидя в машине Тиана, покатили в Аталайю; машина виляла — сказывалась выпитая Тианом кашаса.

Без гитары (без гитары много хуже — пояснил шофёр) Тиан спел самбу о суде над бандитом Маозиньей, сочинённую в честь Лулу Сантоса и его прекрасной защиты.

Ах, сеньор доктор,
Кто убил, тот был сеньор…
Нет, не только кто стрелял,
Каждый, каждый убивал:
Обвинитель, вы, судья, и, конечно, с вами я.
Голод, холод и беда
С нами, бедными, всегда…
Он разводил руками, жестикулировал, чтобы произвести должное впечатление, временами отпуская руль, и машина без управления скользила, уррожая свалиться в канаву, но в эту ночь никакая авария не могла произойти: эта ночь — капитана Жеребы и Терезы Батисты. Такой супружеской паре можно только позавидовать, они горячо любят друг друга, так считает шофёр Тиан, беря руль машины в свои крепкие руки. Вон они идут по узкой дорожке, Тереза прижимается к груди Жануарио, ёжась от свежего предрассветного ветра.

И вот перед ними открылось море.

9

Ах, вздохнула Тереза. Они лежали на песке, волны окатывали их ноги, занималась заря. Наконец Тереза поняла, что за запах исходил от груди великана, — это аромат моря. Запах и вкус моря.

— Почему ты меня не хочешь? — спросила Тереза, когда они, взявшись за руки, побежали к пляжу, чтобы уйти от машины, в которой шофёр захрапел победным храпом.

— Потому что я люблю тебя и хочу с того самого момента, как увидел в кабаре разъярённой, уже там я почувствовал, что влюбился, и именно поэтому избегаю тебя, не даю волю рукам, сжимаю губы, стараюсь смирить сердце. Потому что хочу тебя на всю жизнь, а не на мгновение. Ах, если бы я мог взять тебя с собой, ввести в свой дом, надеть тебе на палец обручальное кольцо, увезти навсегда! Но это невозможно.

А почему невозможно, капитан Жануарио Жереба? Будет кольцо на моей руке или нет, для меня не имеет значения; а вот навсегда с тобой — это да. Я свободна, и ничто меня не держит, и ничего другого я не желаю.

Но не свободен я, Тета, считай, что в кандалах. У меня есть жена, и оставить её я не могу: она тяжело больна. Я увёл её из отцовского дома, дома с достатком, и от жениха-коммерсанта; она ко мне хорошо относится, стойко перенесла все трудности, никогда не жаловалась, работала и улыбалась, улыбалась даже тогда, когда нам нечего было есть. Парусник я сумел купить только потому, что она работала, не думая о своём здоровье, работала день и ночь, день и ночь, сидя за швейной машинкой, и мы сделали первый взнос. Жизнь — штука сложная, у жены началась чахотка. Она хотела ребёнка, не получилось, но никогда ни единого слова жалобы. То, что я зарабатываю на паруснике, уходит на лекарства и на врача, чтобы длить болезнь, но не покончить с ней, и всегда не хватает денег. Когда я увёл её из дому, я ошивался в порту, ни кола, ни двора, ни ума у меня не было. И та, которую я любил и желал и которую украл у семьи и богатого жениха, была здоровой, весёлой, красивой, а теперь она больна, печальна и некрасива, и всё, что у неё есть, — это я, никого и ничего больше, не могу же я её выбросить на улицу. А тебя я хочу не на день или ночь, не дли того, чтобы утолить желание, а на всю жизнь и ничего не могу сделать. Не могу, я связан по рукам и ногам. Вот почему я тебя не тронул, не сказал тебе о любви. Вот только не сумел убежать сразу и больше не возвращаться, так хотелось запомнить тебя всю целиком — смуглое лицо, крепкую руку, стройную фигуру, красивые бёдра, — чтобы потом, находясь в море, и вглядываясь в него, вспоминать тебя.

Ты честный, Жануарио Жереба, и сказал всё, как должен сказать настоящий мужчина. Жану, мой Жану в кандалах, как жаль, что мы не можем быть вместе навсегда, до самой смерти. Но, если мы не можем быть вместе навсегда, до самой смерти, пусть будет нашим один день, один час, одна минута! День, два, несколько дней для меня станут целой жизнью, секундами, часами, днями любви, даже если потом я буду страдать от тоски, желания и одиночества и безнадёжно мечтать о тебе. Пусть так, я хочу быть с тобой сейчас, сию минуту, без промедления и отсрочки. Сегодня, и завтра, и послезавтра, и послепослезавтра, в воскресенье, понедельник, во вторник, днём, ночью, когда угодно, на любом подходящем ложе: мягком, жёстком, на земле, на пляже, в лодке, на берегу моря, где бы это ни было, лишь бы мы были в объятиях друг друга. Потом будь что будет, я хочу тебя и буду твоей, Жануарио Жереба, капитан парусника, великан, морской гриф, моряк из Баии, моя роковая судьба.

Море было без конца и края, то зелёное, то голубое, то зелёно-голубое, то светлое, то тёмное, то светло-тёмное, синее, небесное, оливковое, и поскольку Жануарио Жеребе одного моря было мало, он заказал ещё луну из золота и серебра — этот висящий на небе фонарь, освещающий тела отдавшихся друг другу влюблённых; когда они пришли, их было двое, теперь они одно, единое существо на безлюдном песчаном пляже, прикрытые разве что набегающей морской волной.

Тереза Батиста с расчёсанными морскими волнами волосами, мокрым ртом, мокрыми торчащими грудями, мокрой звездой пупка, мокрым, покрытым чёрными водорослями лобком — ах, любовь моя, пусть я умру у самого моря, у твоего Саргассова моря, твоего моря, где можно как разойтись кораблям, так и потерпеть кораблекрушение. Кто знает, может, мне суждено утонуть в твоём море в Баии, соскользнув с кормы твоего парусника? Твои солёные губы, Жану, твоя грудь — как киль корабля и поднятый парус на мачте; в волнах моря вновь родилась девственница, невеста и вдова моряка, она вся в пене и водорослях и в вуали тоски, ах, моя морская любовь!

10

О национальности Терезы Батисты, мой уважаемый, ничего точно я сказать не могу. Знатоки в этом вопросе имеются, некоторые из них — образованные люди, окончившие университеты, другие ещё учатся, они-то как раз этим и занимаются, расследуют с помощью науки и отваги бабушек и дедушек истоки своего появления на свет и получают неплохие результаты, не знаю, сколь точные, но, без сомнения, приятные для внуков; я даже знаю одного смельчака, который своим предком считает Огуна. Представляете, сколь дотошным оказался исследователь, который раскопал подобную родословную, скорее всего это сделал человек заинтересованный и отважный, не доверил кому-то третьему столь щекотливого дела.

Как вам известно, уважаемый соотечественник, здесь, в Бразилии, смешались все национальности и расы, чтобы создать одну — бразильскую. В любой черте лица, в походке, во взгляде, в манере поведения тот, у кого острый глаз и есть определённые знания, что-нибудь, да найдёт, что говорит о смешении рас и родственных связях, близких или далёких, Обратите внимание хотя бы на восторги двоюродного брата Огуна, не будучи бастардом, он считает, что Огун и Ошосси посещали девственниц с Баррокиньи. Если вам покажется это выдумкой, обратитесь к художнику Карибе, это он распространяет очаровательные истории, объявляя праотцом Ошосси, что в общем-то справедливо, и правильно делает.

Говоря о Терезе Батисте, кем уважаемый интересуется, скажу, что ходит много разных мнений, и очень противоречивых. Это предмет долгих, неустанных споров за кашасой и за беседой. Многие считали, что она из тех, кого завезли из Африки. Некоторые распознают в ней цыганку, гадающую по руке, воровку лошадей и маленьких детей, носящую в ушах монеты, а на руках золотые браслеты и, конечно, танцующую. По мнению других, она с островов Зелёного Мыса — черты лица индианки, определённая сдержанность там, где меньше всего ждёшь этого, и чёрные струящиеся волосы. Из наго, ангольцев, деде, кабида, во всяком случае, по красоте похожа на анголку. Так кто же она по крови, какая может быть смесь при таком медном цвете кожи? И есть, конечно, примесь португальской. Да и у кого же здесь, в Бразилии, её нет? Во мне вы негра не видите? К примеру, кто, как не португалец, военный португалец, был первым в постели моей бабушки!

Дружба Микелины, прабабушки Терезы, обошлась дёшево бродячему торговцу в зарослях кустарника. Когда я говорю «бродячий торговец», то, надеюсь, нет нужды пояснять, что речь идёт об арабе, сирийце или ливанце, кого мы в общем-то всегда называем турками. Сертан, откуда родом Тереза, метит своих людей, вот потому-то трудно сказать, кто здесь из Баии, кто из Сержипе, особенно если бродячий торговец прижимал к своей груди аппетитную крестьянку. Сколь способна подсказать память, все родственницы Терезы всегда обращали на себя взгляды мужчин и поднимали дубинку мёртвого, чем так же отличается Тереза, хотя я уже слышал от одного болтуна, что она страшна и уродлива и мужчин приманивает чарами, ворожбой, колдовством или умением в постели, а вовсе не красотой. Вот видите, сколь противоречивы людские мнения, и после всего этого вы хотите, чтобы люди верили очевидцам и старым историческим книгам?

Так вот, совсем недавно слышал я в одной забегаловке на рынке, как один хвастун рассказывал нескольким сеньорам из Сан-Пауло и одной розовощёкой — истинное наслаждение для богатого, — улыбающейся, ах, будь я неженатым… Так вот, как я говорил вам до того, эта сеньора — ухоженный цветок Сан-Пауло — обратила на себя моё внимание; болтун этот, вполне современный молодой человек, не очень изощрённый во лжи, но желающий выпить чашку кофе с заезжими посетителями, убеждал, что Тереза — блондинка, светлая мулатка и толстая; единственное, что он сказал верно, что она храбрая, однако вскоре он покончил и с её храбростью и славой, сказав, что однажды, когда Тереза пыталась развязать драку на улице, он призвал её к порядку бранью и окриками — вот так! Здесь, на рынке Мерка-до-Модело, мой уважаемый, люди слышат ужасные вещи, ложь, которую надо прибивать к стене русским молотком и балочным гвоздём.


Если бы я был знатным аристократом, оставил бы я это занятие — выяснять происхождение; что пользы знать, течёт ли в жилах Терезы кровь малийцев или ангольцев, подсуетился ли здесь араб, или то были цыгане, помогавшие на ферме? Мне рассказывал один молодой человек, что есть такая дона Магда Мораис, так вот она, поддерживаемая сёстрами, говорила, что Тереза — негритянка, глупая и тупая. И блондинка, и негритянка, и не имеющая себе равных красавица, и страшная уродина; на рынке о ней судачат не переставая; в забегаловке я слушаю и молчу, кто, как не я, знает о ней всё, не так ли, кум?

О расовой принадлежности Терезы больше я не скажу ни слова, я не побожусь, что она не Янсан, не её двоюродная сестра, может быть, следующая по воде за родственником Огуном. Что же касается вашей собственной национальности, мой уважаемый, не стоит далеко ходить за правдой, я сей же момент могу сказать о главном в бразильской нации. Под белизной кожи я слышу глухой звук негритянских барабанов — вы скорее всего лорд из нации светлых мулатов, так называемых белых баиянцев, это говорю вам я, Камафеу де Ошосси, Оба де Шанго, поселившийся на рынке Модело в бараке Сан-Жорже в городе Баии — пупе земли.

11

Какими же трудными были дни Терезы Батисты, ей приходилось делить их между Жоаной дас Фольяс, Флори Хвастуном, «Весёлым Парижем» и капитаном Жануарио Жерёбой, Жану, как слышалось ей в ласково дующем ветре, в голубином ворковании, в рокоте моря, в любовном шёпоте самой Терезы. Ухаживание поклонников, необходимость посещать кабинет дантиста, настойчивые домогательства Венеранды — всё это делало день Терезы ещё труднее.

Около десяти утра Тереза выходит у ворот дома Жоаны дас Фольяс на остановке, которую специально для неё делает шофёр битком набитого маринетти. К этому часу большая часть работы трудового дня Жоаны уже сделана, нанятый ею парень с корзинками овощей садится в первый маринетти и отправляется к покупателям на многолюдные улицы. Копавшаяся в земле, половшая, собиравшая, удобрявшая ещё до восхода солнца, Жоана теперь идёт мыть руки.

Они с Терезой садятся за обеденный стол, положив на него карандаш, ручку, перья, чернильницу, книгу, тетради, и приступают к работе решительно и настойчиво. Терезе эта работа не в новинку; в Эстансии на тихой улице с редкими прохожими она уже обучала грамоте детей Лулу и Нины, к которым тут же присоединялись двое малышей из дома напротив, чаще всего их становилось семеро, они окружали Терезу, садились вокруг неё на корточки, а она улыбалась им и журила почти по-матерински. В то доброе и весёлое время Тереза сама знала немного и немногому могла научить, тому же, что Тереза знает теперь, она обязана таким счастливым и добрым дням, какими недобрыми и мучительными были все остальные дни её жизни, до и после дома доктора Эмилиано Гедеса. Конечно же, в том была заслуга и сельской учительницы Мерседес Лимы, которая в те годы, так же как и Тереза позже, знала не очень много, но хорошо обучала. На утренних занятиях, с десяти до одиннадцати утра (исключая дни, когда доктор оставался дома), были урок и пикник; Тереза давала детям букварь, таблицу умножения, тетрадь для чистописания и завтрак: хлеб с сыром, домашние сладости, фрукты, шоколад и газированную воду. Малыши почти все, как когда-то она в классе доны Мерседес, были остроумны и непоседливы, но кое-кто — дикий и твердолобый, однако ни один не мог соперничать с Жоаной дас Фольяс. Не то чтобы она была глупой или тупой, наоборот, очень сообразительная. И когда Лулу Сантос посвятил её в план действий, она тут же всё поняла. Но приняла предложение Лулу не сразу, ей оно не очень понравилось. Она женщина честная. Лучше, если она заплатит мерзавцу восемь конто, данных ей взаймы, ну, и грабительские проценты, как и было договорено, но адвокат не согласился, объяснив, что либо всё, либо ничего. Ведь чтобы заплатить реально взятые в долг деньги, Жоана должна была признать по меньшей мере хоть часть подписанного ею документа действительным и разоблачить подделку цифр. А как это сделать? К несчастью, это невозможно. Единственно возможным, как считал Лулу Сантос, было то, что предлагал он, а предлагал он не признавать поставленную подпись, не признавать документ вообще, обвинить Либорио в мошенничестве и обмане. Никогда она не брала ни одного тостана в долг и ничего не должна. Она умеет читать, писать и может поставить свою подпись, и готова это доказать немедленно, в присутствии судьи. Он же, Лулу, хочет только одного: увидеть выражение физиономии этого мерзавца.

Так что из двух возможных вариантов следовало выбрать один-единственный, а именно: либо признать документ, после чего земля сейчас же будет конфискована и пойдёт с молотка прямёхонько в руки Либорио — мы не можем доказать подделку цифр, — и Жоане дас Фольяс придётся работать, как рабе, теперь уже на земле Либорио, той самой земле, которую она полила своим потом, будучи хозяйкой, или идти с протянутой рукой по улицам Аракажу, либо объявить документ фальшивым, что спасёт её землю от какой-либо угрозы, ей не нужно будет отдавать долг, а Мерзавец не получит ни тостана, и это решение идеальное. Побеждённая убедительными доводами Лулу, Жоана в конце концов согласилась. В таком случае, считала Жоана, приготовленные ею деньги для выплаты долга пойдут Лулу как гонорар, а то ведь доктор так и не получит оплаты за своё милосердие, взявшись за такой случай, который не сулил ему никакого вознаграждения. И это не так, моя дорогая, все судебные издержки и гонорар выплатит этот негодяй, если приговор будет справедливым, каковым он должен быть. В глубине души Жоане нравилась мысль проучить Либорио за подделку документа; хитрость у неё, как у крестьянки, была в крови, она понимала, что её сообразительность облегчит ей обучение алфавиту, слогам, чтению.

Между тем руки Жоаны были не такими уж ловкими и быстрыми, как её голова, способная разгадать хитрость и коварство. Они были как две мозоли, два комка сухой земли с корявыми пальцами, похожими на корни дерева, привыкшими к лопате, мотыге, тяпке, ножу, топору, но никак не к карандашу или ручке, нет!

Она только и делала, что ломала карандаши, искривила столько перьев, испортила тонну бумаги, но в этом марафоне против времени и неловкости рук Жоаны Тереза держалась удивительно спокойно, и Жоана, убеждённая доводами Лулу Сантоса, трудилась с железным упорством. Чтобы облегчить Жоане задачу, Тереза, положив свою руку поверх её, водила рукой Жоаны, стараясь придать ей необходимую лёгкость и уверенность в движении.

Так трудилась Тереза над рукой Жоаны до трёх часов дня, отвлекаясь разве что на лёгкий завтрак. Утомительный, но вдохновенный труд: каждую минуту нужно было подбадривать ученицу, говоря о явном прогрессе, не дать впасть в уныние, предотвращать неудачи, поддерживать дух, преодолевать усталость и соблазн отступить. А Жоана? О, для неё это было непомерным напряжением сил! Иногда она выкрикивала имя Мануэла, прося прийти на помощь, иногда кусала свои руки, чтобы наказать их, а когда вдруг ей удавалась буква «j», плакала от радости.

В три часа дня на том же маринетти Тереза ехала к дантисту, от дантиста на репетицию в «Весёлый Париж», где её поджидал тоже после трудового дня Жануарио: он работал на погрузке, наводил чистоту на баркасе, подкрашивал его, проверял парус — словом, готовил «Вентанию» к отплытию. В секрет Лулу Сантоса и Терезы — обман и контробман (нет ничего приятнее, говорил Жануарио, чем обмануть обманщика) — посвящён был только он один. Не удостоился такой чести даже Флори, всё время поторапливавший дантиста и ясно видевший высвечивающуюся перспективу своей любовной связи со Звездой самбы, потому что капитан баркаса, без сомнения, взял крепость, Тереза сражена, влюблена и глупо хихикает. И, согласно тому, что Хвастун, как я уже говорил выше, человек многоопытный и в жизни, и с женщинами, он просто не сдастся и не приходит в уныние: днём раньше, днём позже, когда наконец погрузка сахара на баркас завершится, паруса и якорь будут подняты, лёгкая «Вентания», отдав швартовы, возьмёт курс на Баию. Наигрывая на пианино самбу, Флори без боли в сердце посматривает на стоящего наверху лестницы великана: он ведь только согревает ему постель; не бывает сладострастнее постели, чем постель покинутой женщины.

С появлением Жануарио поэт преследует разве что ускользающий призрак, несостоявшуюся идиллию, мимолётную мечту, увековеченную в поэмах, вдохновлённых девушкой цвета меди, и страстных роковых стихах. Молчаливый, с обращённым вглубь себя взором художник стремится удержать в памяти незабываемый образ в любом проявлении, будь то тяжёлое прошлое или сегодняшняя жизнь: балерина, женщина с цикламеном, девственница сертана, дочь народа. В стольких картинах, под столькими названиями он изобразил лицо Терезы!

После репетиции в седьмом часу Тереза возвращается к Жоане дас Фольяс, но уже в сопровождении Жануарио, и урок продолжается. Обе усталые, рассеянные, не имеющие ни минуты передышки. В эти трудные дни Тереза и Жоана подружились. Негритянка рассказала Терезе о своём муже, крепком, обращавшем на себя внимание крестьянине, добряке, печалившемся только по поводу сына, в котором он хотел видеть продолжателя своего дела, обрабатывающего землю, увеличивающего её размеры под сад и огород, которая постепенно превратится в фазенду. Он так и не простил бегства сына. Красивый и пылкий, он любил подкручивать густые усы и никогда не заглядывался на других женщин; Жоана была для него всем. Когда он умер, Жоане был сорок один год, из которых двадцать три она прошла рядом с Мануэлем Франса. После смерти мужа у неё наступил климакс. Как женщина она, похоже, умерла вместе с ним.

В минуты отдыха Лулу Сантос навещал Жоану дас Фольяс с единственной целью: увидеть прогресс в её обучении и узнать, сколь он велик. Поначалу он приходил в уныние: руки Жоаны дас Фольяс годились только для обработкиземли, разбрасывания навоза, для лопаты и мотыги, ей никогда не научиться писать своё имя; времени остаётся не так много, судебное разбирательство на носу, адвокат Либорио, этот подлец, всё время поторапливает судей. Спустя какое-то время Лулу воодушевился, к нему вернулся оптимизм. Теперь находившаяся в руке Жоаны ручка не рвала бумагу, клякс стало меньше, и благодаря Терезе из-под пера Жоаны начинали рождаться буквы.

Теперь уже Тереза не водит рукой Жоаны и после восьми тридцати прощается с ученицей (в битком набитом маринетти она возвращается, осыпаемая поцелуями Жануарио, и для них наступает ночь любви), а ученица снова и снова пишет алфавит, слово за словом, своё собственное имя сто, тысячу раз, без счёта. Кляксы остались в черновике, каракули с каждым днём преображаются в хорошо написанные буквы. Так Жоана дас Фольяс старается защитить всё, чем владеет: маленький земельный надел, на котором трудился её Мануэл, а она превратила его в образцовое хозяйство, где произрастают всякий овощ и всякая зелень, где плодоносят фруктовые деревья, ведь земля — её кормилица, наследство, полученное от мужа, которое поможет ей поддержать безрассудного, неблагодарного и столь горячо любимого сына.

12

До чего же нынешние девицы неразумны и легкомысленны, не думают о завтрашнем дне, рассуждает в разговоре с Лулу Сантосом Адриана и покачивает курчавой головой:

— Глупая, отказывается от своего счастья…


Этим счастьем был промышленник и сенатор.

Лулу Сантос пришёл навестить Терезу, но попал на старуху, которая разоткровенничалась:

— Тереза почти не бывает дома, сразу после утреннего кофе уходит и весь день до ночи бегает за этим проклятым парнем. Такая красивая девушка да с такой фигурой здесь, в Аракажу, могла бы иметь всё, что пожелает, в городе столько достойных мужчин с положением, деньгами, пусть женатых, но готовых содержать или покровительствовать таким, как Тереза.

Она, Адриана, не умрёт от любви к Венеранде, нет. Лулу знает причины, но надо сказать правду. На этот раз Венеранда вела себя очень деликатно: попросила Адриану уговорить Терезу встретиться — и знаете с кем, Лулу? Попробуйте догадаться! Она даже понизила голос, произнося имя промышленника, банкира и сенатора Республики. И за один вечер, проведённый с Терезой в постели, за один только вечер он предложил неплохие деньги. Похоже, он положил глаз на Терезу давно, ещё когда она жила в Эстансии, старая страсть, подогретая на медленном огне (простите, Лулу, за сказанное, повторила слова Венеранды). Венеранда обратилась к Адриане как к посреднице, обещая ей неплохие комиссионные. Терезе же — кучу денег и ещё, если ему понравится любовь Терезы (а она ему понравится), богато обставленный дом. Тереза получит всё, что пожелает, а она, Адриана, будет довольствоваться малым. Но Тереза глупая, и где у неё голова? Не только отказалась, но, когда Адриана стала настаивать — надо же было сдержать слово, данное Венеранде, — пригрозила, что снимет комнату в другом доме. Ну разве не дурость — пренебрегать самым богатым человеком в Сержипе и бегать за ничтожным морячком, ну где такое видано? Ах, эти нынешние пустоголовые девчонки, совсем не хотят думать о том, кто им платит, а только о зазнобе, каком-нибудь бедняке. Главное забывают — деньги, а ведь миром правят только деньги, ну а потом эти дурочки кончают жизнь в больницах для неимущих.

Лулу Сантоса забавляет негодование старухи и ещё больше — неотступное желание получить обещанные Венерандой комиссионные. Выходит, старая Адриана, женщина с убеждениями и сдержанная, превращается в сводню, находящуюся на службе всем известной содержательницы дома свиданий в Аракажу? И откуда у неё подобная профессиональная гордость?

— Лулу, времена трудные, а деньги ведь не пахнут.

Адриана, милая Адриана, оставь девушку в покое. Тереза цену деньгам знает, не обманывайся, но знает и цену жизни и любви. Думаешь, только сенатор преследует Терезу, держа в одной руке бумажник, а в другой свою палку (простите, повторил выражение Венеранды)? Ещё есть поэт, сочиняющий стихи, каждая строка которых стоит миллионов промышленника. И если Тереза не принадлежала поэту, почему она должна принадлежать хозяину текстильной фабрики? Да и меня она не любит, хотя я — сладенькое для женщин Аракажу, но любит того, кто мил её сердцу. Оставь Терезу в покое на короткое время любви и радости и приготовься к тому, чтобы приласкать её, согреть дружбой, когда завтра или чуть позже, через несколько дней, моряк уедет и для Терезы начнётся время такого горького ожидания, что она станет грызть край ночного горшка (простите это грубое выражение нашей утончённой Венеранды).

Обещать Адриана обещала — она будет сестрой и матерью для Терезы, осушит её слёзы (Тереза плачет редко, моя милая старушка), хотя девчонка, ветреная голова, во всём сама виновата; предложила ей плечо и сердце. Но всё же есть маленькая надежда: а что, если Тереза, оставшись одна, холодно рассудит и решит принять предложенные сенатором, отцом города, большие деньги? Адриана и грошу будет рада.

13

— Об отъезде ты мне скажешь накануне, — попросила Тереза, — не хочу знать заранее, когда это случится.

Между тем они всё так же вместе, точно решили не расставаться ни в ближайшем, ни в отдалённом будущем, точно «Вентания» навсегда бросила якорь в порту Аракажу. На пляже, в роще кокосовых пальм, на укрывшемся в кустах островке, в комнате Терезы, на борту баркаса все эти дни у них праздник любви. Воздух Сержипе полнится их любовными вздохами.

Жануарио не оставляет Терезу, неотступно следуя за ней по пятам: вот он на репетиции учит её приёмам капоэйры, играм гибкого тела, придающим ещё робкой самбе Терезы дерзость, красоту и грацию под барабанную дробь самбы, самбы Анголы, которую ей показывает капитан баркаса, мастер капоэйры, участник афоше.

С большим интересом следит за малейшими успехами Жоаны дас Фольяс, весело смеётся, когда наконец овладевшая своей рукой, хорошо держащей карандаш и ручку, Жоана снова рвёт бумагу, разбрызгивает чернила, но выписанные буквы остаются чёткими. На вечернем уроке все трое: Тереза, Жануарио и Жоана дас Фольяс — обязательно над чем-нибудь посмеются.

Они целуются в автобусе, гуляют в порту, взявшись за руки, присаживаются поболтать на Императорском мосту и на корме «Вентании». Однажды вечером Жануарио привёл Терезу на борт и вышел в море; бросив вёсла и не обращая внимания на раскачивающие лодку волны, они, обрызгиваемые водой и смеющиеся от счастья, отдались друг другу, а лодка, легко скользя, спустилась вниз по реке. Потом, привязав лодку к берегу на острове Кокосовых пальм, они сошли на берег, чтобы найти укромное местечко. В эту ночь в Аталайе они любовались взошедшей луной, потом, сбросив одежду, вошли в море, и Тереза в морской солёной пене забылась в руках любимого.

— Теперь ты не Янсан, Янсан ты была в драке. Ты — Жанаина, Царица вод, — сказал ей Жануарио, бывший запанибрата с ориша.

Терезе хотелось расспросить его о паруснике «Цветок вод», о его плаваниях, о реке Парагуас, об острове Итапарика, о портах, в которых он бывал не раз, о жизни там, в Баии. Но с той первой ночи в Аталайе, когда он рассказал о своей жене, они больше не говорили ни о парусниках, ни о реке Парагуас, ни о Магоражипе, Санто-Амаро и Кашоэйре, как и о бухте Всех Святых — Баии и её пляжах и островах. А только об Аракажу: о судебном процессе Жоаны дас Фольяс и уже назначенной дате, о «Весёлом Париже», о репетициях её танцевальных номеров, её дебюте, что вот-вот состоится, и золотом зубе, над которым трудился Жамил Нажар — то ли дантист, то ли скульптор. Художник зубных протезов, и этот протез — его главное произведение. Разговаривали, точно не собирались разлучаться, точно их жизнь замерла в дивный час любви.

В воскресенье, как было условлено, они вместе с Лулу Сантосом и капитаном Гунзой пришли на фейжоаду в дом шофёра Тиана. Много приглашённых, среди них шофёры такси, музыканты-любители с гитарой, флейтой и кавакиньо, соседки, шумные приятельницы жены Тиана. Кашаса и пиво, газированная вода для женщин. Ели, пили, пели, потом стали танцевать под радиолу. Все считали Жануарио и Терезу мужем и женой.

— Эта красотка — жена того великана!

— Человек моря, сразу видно.

— А она лакомый кусочек!

— Изюминка, Кавалканти, только не вздумай приставать к ней, у неё вон какой защитник!

Жена моряка — кто же не знает, что это такое! Очень скоро становится вдовой, если муж гибнет в море и уходит к Жанаине. Любовь моряка — что морской прилив. Не потому ли, что она как морской прилив, Тереза и боится её быстрого отлива…

Расплата тяжела — траур до гроба, и всё же она рада приходу утра любви, пусть очень дорогой ценой, всё равно это дёшево!

14

По знаку нотариуса все присутствовавшие в зале суда встали — наступил торжественный момент оглашения приговора. Поднявшийся вместе со всеми, судья стрельнул глазом в Лулу Сантоса. Лицо народного защитника сумрачно, но хорошо скрываемое удовольствие оттого, что дан отпор обману, надувательству, подделке, грабежу, наконец, преступлению, не ускользает от почётнейшего доктора Бенито Кардозо, судьи с блестящей карьерой, имеющего печатные труды, статьи и публикуемые в журнале «Суд в Сан-Пауло» приговоры. Вот как отозвался о докторе Бенито Кардозо известный юрист, профессор Руй Антунес, который был вызван из Пернамбуко в Сержипе по случаю сложнейшего уголовного процесса: «Доктор Кардозо, кроме глубокого знания уголовного права, владеет удивительным знанием людей».

В глазах народного защитника — искорки хитрости, ведь всё судебное заседание было не чем иным, как комедией обмана, но, если разоблачение вора требует лжи и обмана, благословенны будьте, ложь и обман. Наконец-то Лулу Сантос, этот хитрый лис, презрев все предрассудки и букву закона, схватил-таки за руку самого отвратительного биржевого спекулянта города, настойчиво добивавшегося от суда признания своей правоты в абсолютно обманном деле. Сколько же раз доктор Кардозо был вынужден его оправдывать за отсутствием доказательств, хотя знал, что виновник он? Четыре раза — это он помнил. Прекрасные показания Лулу и свидетельниц не потребовали ничего больше, чтобы вынести приговор. Когда всё было закончено, судья только из праздного любопытства желал узнать то единственное, что его интересовало.

Он поднимает глаза на Либорио дас Невеса, смотрит серьёзно, без осуждения и неприязни. Рядом со спекулянтом лукавый бакалавр Сило Мело, адвокат тюрьмы, который ясно видит во взгляде судьи, что дело проиграно. Даже этот зубастый защитник истца помнит обманы и кражи. Почтеннейший судья профессионально поставленным голосом зачитывает приговор. Голос звучит чётко и весомо, в предваряющих решение мотивировках Либорио дас Невес уничтожен, смят, как проткнутый наконец мешок; глаза Лулу Сантоса с нетерпением следят за выражением лица Либорио, этого мешка с дерьмом. Торжественный голос почтеннейшего доктора Бенито Кардозо чеканит каждый слог, каждую букву, особенно в заключение:

— «Исходя из вышесказанного и представленных в суд документов, объявляю настоящий иск Либорио дас Невеса к Жоане Франса несостоятельным ввиду неправоспособности документа, на котором основано прошение. Подобное решение после признания документа фальшивым принято окончательно и обжалованию не подлежит, копия решения отправляется в орган Министерства юстиции. Все судебные издержки взимаются с истца в десятикратном размере, как и двадцатипроцентная надбавка от установленной суммы гонорара коллегии адвокатов, поскольку речь идёт о бесчестной тяжбе».

— Я хочу только видеть рожу Либорио, — сказал Лулу Сантос Терезе Батисте в тот памятный вечер в доме старой Адрианы, когда они согласовывали план действий. Но он увидел не только исказившуюся рожу мерзавца и покрывшуюся холодным потом, но и услышал страшный крик гнусавого подлеца и почувствовал себя, Терезу и Жоану дас Фольяс отмщенными.

— Протестую! Протестую! Меня предали, это заговор, заговор против меня, меня обкрадывают! — кричит потерявший себя от отчаяния Либорио.

Судья ещё не закрыл заседания. Всё ещё стоя, он указует на него угрожающим перстом:

— Ещё одно слово — и я прикажу запротоколировать сказанное и задержать вас за неуважение к суду. Судебное разбирательство объявляю закрытым.

Либорио проглотил свой мерзкий язык; бакалавр Сило Мело, мышиная морда со встревоженным видом, не поняв даже половины того, что произошло на заседании, тянет своего клиента к выходу. Присутствующие уходят, нотариус берёт под мышку большую чёрную книгу, где записано решение суда. Наконец, оставшись наедине с народным защитником, уже берущим костыли, старый его друг судья, снимая судейскую мантию, шёпотом спрашивает то, что его особенно интересует, всё остальное яснее ясного:

— Так скажите мне, Лулу, кто же научил эту негритянку подписываться?

Лулу Сантос медлит с ответом, судья подозрительно смотрит на него.

— Кто? Дона Кармелита Мендоса, она же здесь сказала совсем недавно, дав клятву говорить правду и только правду. Женщина честная и уважаемая во всём Сержипе, учительница наша общая и ваша тоже, это неопровержимая правда.

— А кто её опровергает? Если бы я хотел это сделать, сделал бы на процессе. Моя учительница, верно. И ваша тоже, вы были её любимым учеником, так как были умным и…

— Калекой… — засмеялся Лулу.

— Ну, так. Послушайте, Лулу, теперь заседание суда закончилось и приговор вынесен. А ведь дона Кармелита никогда не видала этой негритянки, во всяком случае, до того, как она вошла в зал суда. Понимаю, что вы рассказали ей всю правду и убедили её прийти в суд, и она хорошо сделала, что пришла. Этот Либорио — омерзительный тип и заслуживает преподанного ему урока, хотя и не верю, что он пойдёт на пользу: горбатого только могила исправит. Но, сеу Лулу, кто же всё-таки тот гений, который сумел научить эти руки — вы обратили внимание на руки вашей подопечной, Лулу? — так чисто, без помарок писать буквы?

Народный защитник, улыбаясь, взглянул снова на судью, уже без тени подозрения и с полным доверием.

— Если я скажу вам, что это была волшебница, то не погрешу против правды. Не будь вы столь уважаемым судьёй, я бы пригласил вас в ближайшую пятницу в кабаре «Весёлый Париж» и там бы представил вам девушку.

— Девушку? Женщину-даму?

— Её зовут Тереза Батиста, необыкновенная красавица, мой дорогой, И дерётся она ещё лучше, чем пишет.

Сказал и оставил судью размышлять в одиночестве над удивительными явлениями жизни, иногда почти невероятными: этот процесс, хотя и был соткан из сплошных надувательств, вывел на чистую воду мерзавца и был справедливым. Опираясь на костыли, Лулу Сантос быстро пошёл навстречу бакалавру Сило Мело, который поджидал его, раздавленный и униженный, ища поддержки. Уже за дверью народный защитник открыто веселился: ах! Морда Либорио в дерьме!

15

Комедия обманов, как назвал процесс почтеннейший, превратила судебное разбирательство в фарс, где каждый с удовольствием играл свою роль, за исключением истца Либорио дас Невеса, который из бледного превратился в мертвенно-бледного и потерял самообладание в самый неподходящий момент. Народный защитник в эйфории от победы пустился в риторику: здесь, в зале суда, восторжествовала справедливость, виновник наказан, правосудие свершилось.

Ради всего этого стоило так трудиться, как трудился Лулу Сантос. Он отправился к уважаемой учительнице Кармелите Мендосе и всеми силами пытался уговорить её пойти в суд:

— Дорогая учительница, я пришёл просить вас предстать перед судьёй в качестве свидетельницы и дать ложные показания…

— Ложные показания, Лулу, вы в своём уме? Вечно вы со своими шуточками… Я никогда не лгала, за всю свою жизнь, и теперь не буду. И тем более в суде…

— Сказать неправду, чтобы спасти правду и разоблачить преступника, уберечь от нищеты одну бедную женщину, вдову и большую труженицу, у которой хотят украсть то немногое, что она имеет… Чтобы избежать нищеты, эта женщина, которой уже пятьдесят лет, научилась за десять дней читать и писать. Ничего подобного я в жизни не видел…

Лулу описал всю драматическую историю во всех подробностях, от начала до конца. Учительница Кармелита, уйдя на пенсию, посвятила себя проблеме неграмотности взрослых и очень скоро сделалась цитируемым авторитетом, написав на эту тему много работ и диссертацию. Слушая с нарастающим интересом рассказ Лулу, она живо себе представила старую негритянку, согнувшуюся над листом бумаги и всеми силами старающуюся овладеть пером и чернилами, и была покорена способностями Жоаны дас Фольяс.

— Нет, вы не придумали, Лулу, эту историю, это правда. Рассчитывайте на меня и приходите за мной в день суда, я скажу то, что вы хотите.

Судья знал, что Лулу борется с Либорио его же оружием — ложью и ложными свидетельствами, чтобы любым возможным способом отрицать подлинность документа, представленного как основание иска, объявив его поддельным от начала до конца. Никогда его подопечная не брала денег в долг у истца, никогда не была ему должна, это можно легко и просто проверить, как неопровержимую истину: она умеет читать и писать, и незачем ей было просить кого-либо что-либо подписывать. Этот документ насквозь фальшивый, чудовищная ложь, сеньор судья.

И он представил иную версию событий: действительно сеньоре Жоане Франса нужно было восемь тысяч крузейро для того, чтобы послать их единственному сыну, находящемуся без денег в Рио, и она пошла к Либорио дас Невесу попросить в долг. Ростовщик был расположен сделать это, коль скоро она готова через шесть месяцев вернуть ему пятнадцать тысяч крузейро за восемь ей данных, иначе говоря, почтеннейший судья, за сто пятьдесят процентов годовых, или двенадцать в месяц. Такие чудовищные проценты заставили Жоану дас Фольяс отказаться от намерения взять в долг у Либорио, тем более что ей, ещё когда жив был её муж — он-то и дал взаймы, — задолжал кум и соотечественник мужа Антонио Салема, или Антонио Миньото, срок истекал через несколько месяцев, и Жоана дас Фольяс отправилась к нему, прося вернуть до срока нужную сумму для отправки сыну, так как у неё положение безвыходное, на что кум тут же согласился. Зная теперь о стеснённом положении вдовы и неизвестно от кого о том, что якобы, выходя замуж за Мануэла Франса, Жоана дас Фольяс не могла подписать необходимые документы, хитрец Либорио разработал план действий с целью завладеть тем клочком земли, что принадлежит подопечной. Подобное он уже проделывал не раз с такими, как Жоана, и весьма успешно, становясь собственником того, чем владели его несчастные жертвы. Он составил документ, ставший основой иска, приписав в бумаге проценты не те, с позволения сказать, «скромные», что предлагал бедной сеньоре при разговоре, а в десять раз больше, нацеливаясь получить поднятую и политую потом семьи Франса землю с завидным огородом и фруктовым садом. Однако при разработке преступного плана кое-что ускользнуло от мошенника, и весьма немаловажное. Вскоре после женитьбы, а вернее, пятнадцать лет назад, Мануэл Франса, устыдившись того, что его законная супруга безграмотна, договорился с преподавательницей Кармелитой Мендоса — имя, не вызывающее сомнений, учительница стольких поколений выдающихся сержипцев, известных людей общества, среди которых и наш уважаемый судья. За месяцы тяжёлого труда, прилагая максимум своих знаний, дона Кармелита Мендоса, компетентность и добрая слава которой в педагогических кругах Сержипе известны всем и каждому, вызволила дону Жоану из мрака безграмотности, осветив ей жизнь умением читать и писать.

Ну и хитёр этот дьявол, Лулу Сантос, размышляет судья, слушая его доказательную речь, сумел уговорить дону Кармелиту обучить Жоану дас Фольяс за несколько дней писать буквы своего имени, но объявляет во всеуслышание, что грамоте негритянка обучена пятнадцать лет назад, — удар сногсшибательный! Однако едва слава педагогической науки, духовная мать стольких сержипцев (по эмоциональному выражению защитника), восьмидесятилетняя симпатичная старушка появилась в зале суда, судье стало ясно, что она ни разу за свою долгую жизнь не видела этой крепкой негритянки, молчаливо сидевшей около Лулу Сантоса. Да, только судья и Либорио дас Невес заметили возникшую вдруг, почти неуловимую нерешительность на лице старушки. Кто научил читать и писать Жоану дас Фольяс?

Да, Жоана Франса, которую она пятнадцать лет назад обучала алфавиту, началам каллиграфии, короче говоря, грамоте, здесь, перед вами, разве что теперь постарела и в трауре. Кто осмелится обсуждать утверждение преподавательницы Кармелиты Мендосы? Ну и дьявол этот Лулу Сантос.

И Антонио Салема, или Миньото, что был родом из Повоаде-Ланьозо в Португалии, повторил, как заученный урок, слова народного защитника. Ведь Лулу Сантос, чтобы говорить на языке, более понятном португальцу, тренировался всё это время и даже поехал в сопровождении Жоаны в Паранжейрас, где жил Миньото.

Антонио слово в слово повторил, что вернул куме часть долга досрочно, поскольку она об этом очень просила, и ответил на вопрос бакалавра Сило Мело, что его кума грамотна: она всегда вела счета правильно, ему незачем говорить неправду.

К сожалению, вызванный в суд третий свидетель, Жоэл Рейс, на слушание дела не явился. Жоэл Рейс, или, как его называют в среде жуликов и находящихся под стражей преступников, Жоэл Кошачья Лапа, — известный мастер такого трудного дела, как безделье. Вызванный судьёй, он, получив и расписавшись в получении официального уведомления, тут же исчез из Аракажу, чтоб не давать показаний, почему он подписал подделанный документ, не говорить, что о том его просила Жоана дас Фольяс, не говорить, что он её в жизни не видел, не говорить, что сделал всё это по приказу Либорио дас Невеса, своего покровителя и патрона. Потому что кто, как не Либорио дас Невес, вызволил Кошачью Лапу из тюрьмы Аракажу, прибегнув к помощи определённых полицейских кругов, тех, в которых полиция и криминальные ищейки трудятся вместе? Да и для кого Жоэл Рейс делает грязные услуги, взимает плату с проституток, пользующихся комнатами, сдающимися внаём, готовит колоды краплёных карт? Так что, сеньор судья, за кого же ему быть? Конечно же, за честного, чистого, незапятнанного Либорио дас Невеса, вот жулик!

Да, стоило потрудиться как следует, чтобы уговорить Кармелиту придать своему голосу эмоциональное звучание, совершить путешествие в Паранжейрас и пригрозить Кошачьей Лапе, чтобы тот за малое вознаграждение сел во второй класс поезда, идущего на Запад, если не хочет попасть в тюрьму и там сгнить.

Стоило! И ради подписи Жоаны дас Фольяс, сделанной пять раз на чистой бумаге в присутствии судьи, без единой помарки, без колебаний, подписи чёткой, разборчивой, даже красивой, почтеннейший судья.

16

Замерев на месте, точно каменная статуя на старом мосту, стоит Тереза Батиста и смотрит, как готовится к отплытию баркас «Вентания»: паруса подняты и надуты ветром, якорь на корме, капитаны Гунза и Жереба то там, то сям, то у парусов, то у руля. Только что Жануарио был на мачте, артист цирка, королевский урубу, огромная морская птица. Ах, Жану, мой мужчина, мой муж, моя любовь, моя жизнь, моя смерть; сердце Терезы сжимается, дрожь бежит по стройному телу, страдающей плоти.

Накануне они были в «Кафе и баре Египта», ждали результата судебного заседания, возбуждённого Либорио дас Невесом против Жоаны дас Фольяс, и Жануарио сказал Терезе, что завтра с первым приливом… И, крепко сжимая руку Терезы в своей большой руке, добавил: однажды я вернусь.

Ни слова больше, но губы Терезы вдруг стали белыми и холодными, ледяным стал мягкий вечерний бриз, померкло солнце, в предчувствии смерти сжались руки, глаза устремились вдаль. С улицы доносятся радостные голоса Жоаны дас Фольяс и Лулу Сантоса, они идут отпраздновать победу.

Как многообразен мир, в нём и радость и грусть вместе. В доме Жоаны дас Фольяс накрыт стол, открыты бутылки, Лулу поднимает тост за Терезу, желает ей здоровья и счастья, ах, счастья! Ну и жизнь! На далёком песчаном пляже Тереза жмётся к груди Жану, для которого родилась на свет и которого так поздно встретила. В его яростных и крепких объятиях она чувствует горький привкус грядущей разлуки, она кусает и царапает его, он ещё крепче прижимается к ней, точно хочет войти в неё навсегда. Здесь, на пляже, в ночь любви рыданий не слышно, они запрещены; накатывает волна и накрывает влюблённых, начинается прилив и уносит «Вентанию». Прощай, моряк!

Жануарио прыгает с баркаса, он на мосту рядом с Терезой, берёт её на руки. Последний поцелуй согревает её холодные губы; любовь моряка коротка, как прилив. С приливом «Вентания» возьмёт курс на Баию. Так хотелось Терезе узнать о жизни в Баии, но зачем? Ветер парус надувает, якорь поднят, баркас отходит от моста, у руля Каэтано Гунза. Сухие, голодные, жаждущие поцелуя губы сливаются в жарком поцелуе, в нём всё: жизнь и смерть. Тереза прикусывает своим золотым зубом губу Жануарио.

Губы размыкаются, у Жануарио в уголке рта капелька крови — память о Терезе Батисте, татуировка, сделанная золотым зубом; река и море, море и река, когда-нибудь я вернусь, даже если хлынет дождь из стальных ножей, а море превратится в пустыню, я вернусь, как пятящийся краб, вернусь в любую непогоду, утону в поисках утраченного порта, твоей податливой, но твёрдой как камень груди, твоего живота цвета глины, твоей перламутровой раковины, медных водорослей, бронзовой устрицы, золотой звезды, река и море, море и река, прощальные волны, которых никогда не увидишь. С моста из объятий Терезы Батисты моряк прыгает на палубу баркаса, великан, пахнущий морем и солью, с наручниками и кандалами на руках и ногах.

Словно высеченная из камня, стоит на мосту Тереза, глаза её сухи; солнце скользит, спускается по серому закатному небу фиолетовых печалей, ночь без звёзд и не нужная больше луна. Тугие паруса надувает ветер, хрипло, точно в морскую раковину, кричит Жануарио своё трудное «прощай». Прощай, Тета, смуглянка. Прощай, любимый Жану, отвечает разрывающееся от горя сердце Терезы. Прощальный прилив, прощай, море и река, прощай, приползу, как краб, прощай, несмотря на кораблекрушение, прощай, навсегда прощай.

Великан стоит и кричит, разрывая пространство, поворачивая «Вентанию» для выхода из порта Аракажу, у руля Каэтано Гунза, под мачтой Жануарио Жереба — птица с подрезанными крыльями, заточённая в железную клетку, с путами на ногах. У выхода из реки в море рука великана поднимается и машет. Прощай.

Тереза продолжает стоять, она — как каменное изваяние, как прикованная к столбу рабыня с вонзённым в грудь кинжалом. Ночь окутывает её, скрывает во мраке и пустоте, топит в тоске и разлуке, ах, моя любовь, море и река!

17

Золотой зуб, ледяное сердце, броски капоэйры и круговой самбы, Тереза Батиста — блистательная Звезда самбы, королева танца бёдер, наконец-то дебютирует в «Весёлом Париже», на первом этаже «Ватикана» в городе Аракажу, прямо напротив того места, где стоял на якоре баркас «Вентания» капитана Каэтано Гунзы и откуда всё ещё слышатся крики прощания капитана Жануарио Жеребы, прибывшего сюда, чтобы заработать деньги и зародить страстную любовь в успокоившемся было сердце Терезы, начинавшей новую жизнь. Ангольской самбе обучил Терезу он, Жануарио Жереба — посол карнавального афоше, превосходный танцор.

Ни разу ещё со времён праздничного открытия кабаре, которое состоялось год назад, не был так переполнен зал «Весёлого Парижа», и золотая молодёжь Аракажу не была такой оживлённой и весёлой. Под резкие звуки «Полуночного джаз-банда», тесно прижавшись друг к другу, топтались на танцплощадке парочки. На столиках стояли пиво, коктейли, местные коньяки, поддельное виски и вино из Рио-Гранде для снобов. Все поклонники Терезы в сборе: художник Женнер Аугусто с глубокими грустными глазами; поэт Жозе Сарайва с невесёлыми стихами, чахоткой и цветком, сорванным мимоходом; дантист Жамил Нажар, маг и волшебник в создании зубных протезов, торжествующий победу над Либорио; народный защитник Лулу Сантос и счастливый хозяин кабаре, а также претендент на ложе Звезды Флориано Перейра, Флори Хвастун. В засаде — кандидат на незавидное положение патрона.

Кроме четырёх названных и ещё по крайней мере двух десятков пылких сердец, страстно ждали выхода Божественной пастушки самбы (как возвещали цветные афиши) ещё около тридцати никому не известных. И это не считая тех, кто из приличия и даже скромности не мог физически присутствовать в кабаре и аплодировать Мисс Самбе (так объявляли её афиши Флори). Одним из них был сенатор и промышленник, самый богатый человек в Сержипе, по мнению экономистов и старой Адрианы. Венеранда со свитой своих девочек сидела за столиком возле танцплощадки, почтив своим присутствием заведение Флори; она была своеобразным послом некоей влиятельной персоны и имела честь предложить Звезде самбы большое вознаграждение, если та согласится провести вечер в укромном уголке вверенного ей приюта любви. А уж если она произведёт хорошее впечатление и окажется достойной его благосклонности, он предложит ей своё покровительство: снимет дом, возьмёт на полное содержание, откроет счёт в магазинах, она получит наряды и украшения, шоколадные конфеты, золотые часы, кольцо с бриллиантом (маленькое) и даже жиголо при необходимости. Где-то у Манге-Секо по хребту волн идёт, рассекая воду, навстречу южному ветру «Вентания». Ах, Жану, любимый, время прилива, дорога утраты, тёмная, беспросветная ночь. Не хочу ни предложений, ни аплодисментов, не нужна мне куча денег, не нужен полковник-покровитель, не желаю слушать стихи поэта, не люблю я жиголо, а люблю тебя, твою широкую грудь, пахнущую морем, твои солёные губы с привкусом имбиря. Ах, Жану, Жану!

И вот погасли огни, было около одиннадцати, загремел джаз, и корнет-а-пистон возвестил её выход, выход Сверкающей Звезды самбы. Красный свет осветил танцевальную площадку и Терезу Батисту в широкой юбке и баиянской кофте, в ожерелье, браслетах, доставшихся Флори в наследство от «Компании варьете» Жота Порто и Алмы Кастро; восточная красавица или цыганка, уроженка Кабо-Верде или просто смуглая местная кокетливая мулатка? Взрыв аплодисментов и пронзительный свист приветствовали Терезу; Флори преподнёс охапку цветов от администрации кабаре, поэт Жозе Сарайва — увядшую розу и стихи.

И снова дебют чуть было не сорвался, и по той же причине. Едва смолкли аплодисменты, как послышался шум за одним из столиков у танцевальной площадки: разыгралась ссора между молодым начинающим сутенёром и старой усталой проституткой.

Тереза поклонилась, поблагодарила за цветы, стихи и аплодисменты, как вдруг услышала окрик сутенёра, заставивший проститутку расплакаться:

— Я набью тебе морду!

Уперев руки в бока и блеснув глазами, Тереза крикнула:

— Попробуй, разбей ей морду, сопляк… Я посмотрю, как ты это сделаешь! Ударь при мне, если осмелишься!

Нервное напряжение охватило зал: неужели парень осмелится и снова отложится дебют? Неужели опять завяжется драка? Не придётся ли дантисту Нажару вставлять ещё один золотой зуб? Но нет, молодец струсил, придя в замешательство, он не знал, куда спрятать руки и лицо, оказалось достаточно окрика Терезы, чтобы восстановить порядок.

Гром аплодисментов заглушил её последние слова, и, купаясь в их море, Тереза начала танцевать самбу. Это ещё одна её профессия, сколько их было в её жизни и сколько ещё будет у неё, у которой одно-единственное желание — стать счастливой со своим моряком.

Накануне же она по просьбе и в сопровождении Лулу Сантоса посетила суд и была представлена судье Бенито Кардозо, адвокатам, прокурорам, нотариусам и другим известным докторам права. Тереза Батиста — звезда эстрады. Несколько скромна для звезды, смущается, улыбается робко, но такая красивая! И все пришли к заключению, что это ещё одна победа калеки бабника, все, только не почтеннейший судья, он-то знал совершённое ею чудо: неожиданно для себя самой став учительницей, Тереза сумела научить грамоте пожилую негритянку с руками как грабли. Глаза судьи загорелись от вожделения: ах, если бы он был судьёй апелляционного трибунала штата, он мог бы предложить ей дом и содержание, но он получает так мало, что едва хватает на содержание законной семьи, так что и думать нечего о любовнице.

Под гром аплодисментов начала свою карьеру артистки Тереза Батиста, впереди её ожидали и взлёты и падения, но начало было победным. Ледяное сердце, устрица, спрятавшаяся в свою раковину. Ах, если бы она могла плакать, но мальчишка не плачет, а моряк тем более. Волны моря — разлучницы, любовь на их гребнях терпит кораблекрушение. Где же сейчас плывёт капитан Жануарио Жереба, любимый Жану, на пути к порту Баия?

Кружится в вихре танца Тереза, как научил он её, бёдра и живот ходят, как волны на море, и, как на ветру, колышется цветок её пупка. Холодное сердце, лёд и разлука, ах, Жануарио Жереба, великан моря, королевский урубу, ты летишь над волнами моря, когда же я снова увижу тебя, когда прильну к твоей груди и почувствую запах моря и соли и буду умирать в твоих объятиях, задыхаясь от твоих поцелуев? Ах, Жануарио Жереба, любимый, когда же мы будем снова вместе?

Девушка, которая пролила кровь капитана, пустив в ход нож для резки сухого мяса

1

Да, вот я вас и спрашиваю: видели ли вы хоть раз в жизни изъеденного оспой, с открытыми гноящимися язвами христианина, положенного в мешок и несомого в лазарет? А может, несли этого агонизирующего несчастного на своих плечах более легуа и донесли его, источающего зловоние и гной, которыми пропитался мешок, до лазарета? Если нет, то это надо видеть — прелюбопытнейшее зрелище.

Хотите — верьте, хотите — проверьте, ведь болит у того, кто болен, но только Богом забытые проститутки сами покончили с оспой, когда она, чёрная и гниющая, на них напала. Богом забытые — это такое выражение, манера говорить, потому что земля здесь действительно забытая, каменистая, край света, и, если бы несчастные не уцелели на улице Мягкой язвы, некому было бы рассказать о здесь случившемся. Богу, занятому мессами и прочими разными делами, куда более милыми его глазу местами, не до Букима с поразившей его оспой. А вот Терезе, всё той же Терезе, как и Терезе Удар Ножом, Терезе, Покачивающей Бёдрами, Терезе Семи Вздохов, Терезе, Мягко Ступающей, — эти её прозвища, все как одно заслуженные, как и Тереза Омолу[717], присвоенные ей и утверждённые участниками макумбы в Мури-капебе и до Букима, до оспы, до этого бедствия, с которым именно с помощью Терезы было покончено, и народ стал возвращаться в свои дома. Тереза выкусила на ноге оспу, разжевала и выплюнула. Разжевала своими зубами и золотым, прекрасно сделанным ей Нажаром в подарок.

Такое надо видеть, это незабываемо. Я, Масимиано Силва, прозванный Маси Король Негритянок, страж Поста здоровья в Букине, переживший весь ужас и теперь свидетельствующий, до сих пор, закрывая глаза, вижу Терезу, красавицу Терезу, взваливающую себе на спину мешок, из которого доносятся молитвы и стоны превратившегося в сплошную язву парня Закариаса. Закрываю глаза и вижу: она идёт, согнувшись под тяжестью мешка, по направлению к лазарету. Тереза Без Страха — ещё одно её прозвище, пожалуй, первое, которое ей дали спустя какое-то время после оспы в Букиме.

2

Терезе не исполнилось и тринадцати, когда её тётка Фелипа продала её капитану Жусто — Жустиниано Дуарте да Роза, чья слава мрачного и храброго богача была известна в сертане и за его пределами, продала за полтора конто, какое-то количество продуктов и кольцо с поддельным, но ярким камнем. Куда бы ни направлялся капитан со своими боевыми петухами, стадом ослов, верховыми лошадьми, грузовиком, кучей денег и наёмными бандитами, слава о нём опережала его гнедую лошадь, его грузовик, открывая? путь для выгодных сделок.

Капитан не любил уступать в споры, но любил видеть то уважение, которое вызывала его персона, где бы он ни появлялся. «В штаны со страха накладывают», — говорил он удовлетворённо своему шофёру и оруженосцу Тёрто Щенку, сбежавшему от правосудия Пернамбуко. Тёрто вытаскивал нож для рубки табака и тут же повергал всех в трепет. «С капитаном лучше не спорить, кто больше спорит, тот больше теряет, для капитана человеческая жизнь — пустой звук». Рассказывали о совершённых им убийствах, устраиваемых засадах, нечестных петушиных боях, подделке счётов в магазине, взимаемых Шико Полподметки, раздававшим зуботычины несогласным, о приобретённых за полцены под угрозой карабина и кинжала землях и несовершеннолетних жертвах.

Скольких он обесчестил до пятнадцати лет! О том свидетельствует ожерелье из золотых колец, висящее поверх рубашки на жирной груди капитана и позвякивающее, как погремки гремучей змеи: каждое кольцо — девчонка, не достигшая пятнадцати лет, а все остальные не в счёт.

3

Нарядно одетый, Жустиниано Дуарте да Роза, в белом костюме, кожаных сапогах и панаме, спрыгнул с грузовика, протянул два пальца Розалво и, проявляя особую любезность, руку Фелипе, улыбка играла на его круглом лице.

— Как поживаете, кума? Угостите стаканом воды?

— Присаживайтесь, капитан, я подам вам чашечку кофе.

Из окна бедно обставленной столовой капитан наблюдал за бегавшей по лужайке девочкой, которая то взбиралась на гоабейру, то спрыгивала, играя с дворняжкой. Сидя на гоабейре, она полакомилась растущим на ней фруктом. Очень похожа на мальчишку: стройная, с чуть заметными бугорками под кофтой и удлинёнными бёдрами, едва прикрытыми короткой юбкой. Худая и длинная, ещё не вызывающая интереса у соседских мальчишек, уже испытывающих пробуждение желания при прикосновениях, поцелуях и объятиях, сама как мальчишка, она бегала с ними, играя в разбойников и войну, и даже частенько ими командовала. Быстрее всех бегала, была подвижнее многих и с лёгкостью взбиралась на самые высокие деревья. В ней ещё тоже не проснулись ни хитрость, ни любопытство, чтобы пойти вместе со смелой Жасирой и толстой Сейсан посмотреть, как купаются в реке мальчишки.

Глаза капитана следят за девочкой, поднимающейся всё выше и выше на дерево. Быстрые движения приподнимают ей юбчонку, показывая испачканные в глине трусики. Ещё больше напрягая зрение, Жустиниано Дуарте да Роза домысливает всё остальное. Не отводит глаз от стройных ног и бёдер Терезы и пьяница Розалво, обычно устало и тупо смотрящий в пол. У очага Фелипа, она не выпускает из поля зрения ни того ни другого, видя, как муж, если девочка на мгновение останавливается, переводит взгляд на её груди. О желании мужа Фелипа знает уже давно. И это для неё ещё один довод в пользу капитана, который положил глаз на Терезу. Три визита за последние две недели, много болтовни вокруг да около, пустая трата времени. Когда же наконец он выложит свои карты и заговорит о деле? По мнению Фелипы, уже пора кончать пустую болтовню; капитан богат, всемогущ, его наёмные бандиты на всё способны, чего же он тянет?

А может, надеется ухватить лакомый кусочек даром? Если он на то надеется, то не знает Фелипу. Капитан Жусто может быть владельцем земель, плантаций, скота, самого большого магазина в городе, шефом головорезов, которым приказывает убивать, кого считает нужным, грубым, развратным человекам, но он не хозяин и не родственник Терезы, не он поил, кормил и одевал девчонку четыре с половиной года. Если желает получить её, пусть раскошеливается.

Ни капитану, ни Розалво, этому спившемуся бездельнику, старой развалине, что висит у неё на шее, Фелипа просто так девчонку не отдаст. Ведь если бы решал Розалво, взять или не взять к себе оставшуюся сиротой Терезу, само собой разумеется, они бы не взяли. А теперь вон, глядя на неё, облизывается, следит, как оформляется её фигура, наливаются груди, округляются бёдра; ну прямо так же алчно, как смотрел на откармливаемого ими борова. Ни на что не способное ничтожество, умеет только жрать и спать.

Содержит дом она, Фелипа, покупает муку, фасоль, вяленое мясо, одежду и даже кашасу для Розалво, работает не покладая рук, сажая, выращивая овощи и продавая их по субботам на рынке. И не то чтобы Тереза требовала больших расходов, нет, девочка помогала ей по хозяйству в доме и на огороде. Но всё, мало или много, стоило денег — еда, одежда, букварь, чётки и школьные тетради, — вот то, что давала Терезе тётя Фелипа, сестра её матери Мариэты, погибшей вместе с мужем при аварии автобуса пять лет назад. И теперь, когда появляются претенденты на девчонку, справедливо, чтобы она, Фелипа, получила за свои труды должное.

Конечно, Тереза ещё маленькая, не созрела, годика через два она будет что надо. И нечего отрицать, что жестоко отдать её капитану, но и ждать было бы безумием, не говоря уж о том, чтоб ему отказать. Да и чего ждать, чтобы увидеть её в постели Розалво или в лесу с мальчишкой? А если отказать, то Жустиниано уведёт её силой и задаром. В конце концов, девчонке скоро тринадцать. Да и много ли больше было самой Фелипе, когда её приласкал Порсиано, и на той же неделе ею воспользовались его четыре брата и их отец и, словно и того было мало, дед, старый Этелвано, который стоял на пороге смерти. И она не умерла и не стала калекой. Вышла замуж с благословения священника за это ничтожество Розалво, у которого столько пороков, что, ищи не ищи, другого такого, как он, не сыщешь.

Надо повести переговоры так, чтобы получить как можно больше денег, они так нужны: и пойти к дантисту, и привести себя в порядок, и купить какой-нибудь материи, пару ботинок. За последние годы она похудела и подурнела, теперь даже мужчины на рынке не кружатся вокруг, а поглядывают на Терезу, гадая, сколько ей может быть лет.

Если капитан хочет девчонку, пусть платит хорошие деньги, потому что с Терезой, как с другими, задаром не получится. А то вишь он как: найдёт девчонку по вкусу, красивую, что надо, и начинает обхаживать родителей, вроде бы добрые чувства питает, принесёт пакет молотого кофе, сахар, леденцы в голубых обёртках, карамель, разговоры там всякие говорит, задаривает лентами да конфетами, а главное — обещаниями, на что, на что, а на обещания особенно щедр Жустиниано, — и так скромно, хорошо держится.

А в один прекрасный день сажает девчонку вгрузовик с её согласия или без и посмеивается над родителями. Кто осмелится протестовать или жаловаться на капитана? Кто в округе шеф полиции? Кто назначает полицейского инспектора? А рядовые, разве не из них состоит охрана капитана, которую содержит государство? Что же касается почтеннейшего судьи, то ведь он берёт в долг продукты в лавке капитана, как ему иначе прожить с женой и тремя сыновьями-студентами, живущими в столице, тогда как он, судья, в этой дыре, да ещё содержит расточительную девицу, и всё это на нищенское жалованье, что он получает! Ответьте, если знаете.

Однажды всё-таки один отец пожаловался, отец пышногрудой девицы, её звали Дива, а отца — Венсеслау. Жустиниано остановил грузовик возле их дома, дал знак девице и, не объясняя никому ничего, увёз её. Венсеслау отправился к судье и к полицейскому инспектору, грозя, что искалечит и убьёт похитителя. Судья обещал проверить и проверил — ни похищения, ни бесчестья совершено не было, в связи с чем полицейский инспектор тут же посадил клеветника в тюрьму, чтобы впредь было неповадно нарушать общественное спокойствие кляузами, ну и внушить уважение к суду, для чего распорядился наказать как следует виновного, которого отдубасили за милую душу. Вернувшись на следующий день из тюрьмы, убитый горем отец нашёл у дверей дома свою дочь Диву, она была обесчещена и совсем скоро пошла по рукам.

Фелипа скандала не хочет, она ещё не лишилась ума, чтобы противиться Жустиниано. К тому же она знает, что днём раньше, днём позже Тереза придёт домой с кем-нибудь, если ещё раньше не потеряет девственность в кустах с каким-нибудь мальчишкой и не вернётся домой с начинкой. Да, именно с мальчишкой или с самим Розалво, наверняка с Розалво — старым развратником. И задаром.

Фелипа хочет поторговаться, получить побольше, хоть немного, но побольше, ведь Тереза — тот капитал, которым она располагает. Если бы, конечно, подождать, то можно было бы получить побольше: девчонка быстро расцветает, а ведь все женщины из их семьи были красивыми и пользовались успехом. Даже Фелипа, почти старуха, а следы красоты, стати, особой подвижности бёдер и блеск в глазах сохранила. Ах, если бы подождать немного, но на пути встал капитан. И Фелипе с ним ничего не поделать.

4

Резкий окрик Фелипы разрывает тишину, позволившую ей всё обдумать и взвесить.

— Тереза! — зовёт она. — Иди же сюда, дьявол тебя возьми!

Девчонка проглатывает только что откушенный кусок от гуаявы, слезает с дерева и опрометью пускается к дому, капли пота поблёскивают на её лице медного цвета, глаза весёлые, рот улыбается.

— Вы звали, тётя?

— Подай кофе.

Всё ещё улыбаясь, Тереза идёт за подносом. Когда она проходит мимо тёти, та берёт её за руку и поворачивает во все стороны, как бы невзначай показывает товар купцу.

— Что это за манеры? Не заметила гостя? Попроси благословения у капитана.

Тереза берёт толстую потную руку, прикасается губами к пальцам, унизанным золотыми кольцами с бриллиантами, задерживает взгляд на кольце с зелёным камнем.

— Благословите, сеу капитан.

— Господь благословит. — Дотронувшись до головы девочки, он опускает руку на её плечо.

Тереза встаёт на колено перед дядей.

— Благословите, дядя.

Злость сдавливает старику горло: сколько лет он мечтает об одном и том же, глядя, как расцветает Тереза, она на редкость красива, красивее матери-красавицы и тётки Фелипы в молодые годы; потеряв голову, Розалво вытащил Фелипу из публичного дома и женился на ней. Уже давно он положил глаз на Терезу, ждёт, строит планы, сдерживает желание. И вот всё идёт ко дну: у дверей их дома грузовик с Тёрто Щенком. После первого же визита капитана Розалво всё понял. Какого дьявола он медлил, ждал, ничего не предпринял? Да потому, что не пришло время: Тереза — ещё невинный ребёнок, он, Розалво, хорошо это знает, он следит за ней по утрам. Ещё не время познать ей мужчину. Фелипа, нельзя продавать племянницу-сироту, дочь покойной сестры. Все эти годы он сдерживал себя, а уж дом капитана, Фелипа, сущий ад, все это знают. Она — дочь твоей сестры, Фелипа, и то, что ты собираешься сделать, смертный грех, неужели нет страха перед Богом?

— Становится девушкой, — замечает Жустиниано Дуарте да Роза, он облизывает толстые губы, в глазах появляется масленый блеск.

— Она уже девушка, — заявляет Фелипа, начиная торговлю.

Но это ложь, ложь, Фелипа, старая жалкая шлюха, ещё не пришло время, она ещё ребёнок, наша племянница. Он прикрывает рот, боясь, что всё это произнесёт вслух. Ах, если бы она уже созрела и готова была к ласкам, он бы сам взял её в жёны, он уже решил, вот только закопать Фелипу, презренную Фелипу, торгующую своей племянницей. Розалво опускает голову, пряча разочарование, злость, страх.

Капитан вытягивает короткие ноги и, потирая руки, спрашивает:

— Сколько, кума?

Тереза убежала на кухню, потом появляется снова во дворе, она играет с собакой, обе бегают, катаются по земле. Лает пёс, смеётся Тереза, она тоже животное, маленькое наивное животное. Капитан Жусто перебирает кольца своего золотого ожерелья, близорукие глаза стали узенькими.

— Сколько, говорите?

5

Жустиниано Дуарте да Роза вытащил пачку денег и медленно, неохотно считает бумажку за бумажкой. Он не любит расставаться с деньгами, испытывает почти физическую боль, когда нет другого выхода, как заплатить, дать взаймы или вернуть долг.

— Только из уважения к вам, которая, как вы сказали, вскормила и воспитала малышку. И если я оказываю вам поддержку деньгами, то только по собственному желанию. Потому что, захоти я увезти её, кто бы мне помешал? — Он бросил презрительный взгляд в сторону Розалво, слюня палец, чтобы продолжать считать купюры. Потухший взгляд Розалво устремлён в пол, он бессильный свидетель этой сцены, которая его и пугает и злит. Этих денег, вырванных с таким умением, не только денег, даже их цвета он, конечно, не увидит, если только не выкрадет их, хоть это и рискованно. Ах, чего он ждал, ведь план в его голове давно сложился, и очень подробный! Всё просто, быстро и легко. Самое трудное — выкопать могилу, чтобы захоронить труп, но Розалво рассчитывал, что, когда придёт время, Тереза ему поможет. Кто, как не Тереза, больше всех в том заинтересована, ведь она освободится от домашней тирании и станет его женой и хозяйкой дома, фермы, кур, борова! Долгие месяцы вынашивал он этот план, всё обдумывая и наблюдая, как подрастает племянница, становится девушкой. Он уже заметил появившиеся бугорки грудей и покрывшийся нежной порослью лобок.

Когда сражённая тяжёлым сном уставшего за день человека Фелипа спала, он при слабом свете нарождающегося дня то и дело поглядывал на Терезу, спавшую на топчане, покрытом грязным тряпьём, и, возможно, видевшую сны. Её обнажённое тело и ещё не определившиеся, но уже красивые формы будили в нём желание, оно поднималось, жгло грудь, захватывало его целиком.

Он мечтал о том уже близком дне, когда Тереза станет женщиной. В этот праздничный день он пойдёт в лес за спрятанными там вещами и осуществит задуманное: мотыги и других инструментов вполне достаточно, чтобы покончить с Фелипой и выкопать для неё могилу — простую яму, без креста и надписи, она это, презренная, заслужила. Инструмент он украл с плантации Тимотео полгода назад и спрятал, полгода назад решил и убить Фелипу, как только Тереза станет женщиной.

А о том, что исчезновение Фелипы будет замечено соседями и знакомыми, что пойдут расспросы и дознания, он даже не думал. Как не думал и о том, что Тереза будет против, будет защищать тётку, откажется помочь ему и принять как мужчину. Со всем этим сразу голова Розалво не могла справиться, достаточно и того, что она сообразила, как прикончить Фелипу, украсть мотыгу и верёвки и совершить всё, пока она спит, ведь даже то, что она проснётся, не приходило ему в голову. Лёжа на постели рядом с женой, Розалво представлял, как мотыга раскроит ей череп и изуродует лицо. Видя кровавое месиво, он говорил себе: пусть эта старая шлюха ищет себе самца в аду. Он даже слышал глухой стук мотыги, разбивающей хрящи и кости, и дрожал от наслаждения. Но дальше этих планов и видений мозг Розалво не способен был ничего вообразить. Однако и этого было вполне достаточно, чтобы кашаса приобрела вкус, а жизнь Розалво наполнилась надеждой. Жизнь и смерть возникают из первой капли крови невинной Терезы — жизнь Розалво и смерть Фелипы.

Теперь его планы и мечты рушились, Фелипа продавала Терезу капитану; Фелипа, эта дрянь, способная продать свою собственную племянницу, дочь своей сестры, девочку, у которой нет ни одной родной души на свете. Почему Розалво не осуществил своего плана, зачем ждал, когда Тереза созреет, когда окрасится алым цветом её золотая роза и она станет девушкой, почему не действовал ради жизни и смерти? Теперь Тереза достанется капитану, Фелипа продала сироту-племянницу, смертный грех!

— Да, кто бы мне помешал, а? — Жустино поворачивается к Розалво. — Кто-нибудь осмелится, как думаешь, Розалво? Уж не ты ли?

Ответ Розалво еле слышен, голос идёт из глубин страха, точно из-под земли:

— Никто, сеньор. Я? Сохрани меня Бог и помилуй! Сделка почти совершена. Но до получения денег Фелипа держится стойко, хоть и сама любезность.

— Да и вы, капитан, скажите, где это вы найдёте такую девушку, способную всё делать и по дому, и в огороде, умеющую читать и считать и торговать на рынке, да ещё такую красавицу? И найдётся ли такая в городе, чтобы годилась ей в подмётки? Разве что сыщется в столице. Ведь так, капитан?

Капитан спокойно пересчитывает купюры, Фелипа, боясь, что он передумает, вдруг откажется, продолжает поддерживать разговор:

— Я вам скажу, капитан, к нам уже приходил один человек, и не какой-нибудь, хотел жениться на Терезе.

— Жениться? И кто же, разрешите узнать?

— Сеу Жовентино, может, знаете? Парень, у которого плантация кукурузы и маниоки в трёх легуа отсюда, у реки. Работящий.

Розалво вспоминает: в базарные дни, по субботам, Жовентино, продав кукурузу, маниоку, бататы и муку, бывало, заходил к ним, рассказывал какие-то истории, толковал о разных происшествиях, задерживался надолго. Фелипа из кожи вон лезла, считая, что предмет его интереса она, но он-то, Розалво, сразу понял намерения этого типа: он шлялся к ним из-за Терезы. И тут же решил прогнать его, но не знал, как это сделать, за что уцепиться. Жовентино очень скрытный, дальше взглядов не шёл, два слова скажет и молчит, ну и приглашал Розалво пропустить по рюмке, Фелипе — пиво, Терезе — лимонад. Фелипа вертела задом, как в молодые годы.

А в одно из воскресений Жовентино появился при галстуке, с разговором о женитьбе. Очень было смешно видеть всё это. Фелипа просто осатанела. Целый час торчала перед зеркалом, прихорашиваясь, а парень сидел с Розалво за бутылкой кашасы в ожидании её появления, а когда она, причёсанная и надушённая, перед ними предстала, то услышала, что тот пришёл свататься к Терезе. Она тут же выставила парня. Где такое видано: просить руки двенадцатилетней девчонки? Она ещё не девушка. Придёт же такое в голову! Фелипа была в ярости.

— Я подожду и приду позже, — сказал, уходя, Жовентино.

Теперь она не достанется ни Жовентино, ни Розалво! Капитан закончил считать деньги. Конто и пятьсот мильрейсов — большие деньги, Фелипа!

— Пересчитывайте, если хотите, а я пока вам чек в лавку выпишу.

Он отрывает чек от чековой книжки, карандашом пишет цифру и ставит замысловатую подпись, которой гордится.

— Это вам на покупки в моём магазине. Можете на эту сумму всё взять сразу или когда потребуется. Сто мильрейсов, и ни тостана больше.

Розалво уставился на деньги. Но Фелипа складывает, заворачивает их в чек и прячет в пояс юбки и тянет руку.

— Что ещё? — удивлённо спрашивает Жустиниано Дуарте да Роза.

— Кольцо. Вы же сказали, что подарите кольцо.

— Я сказал, что подарю девушке, это её приданое. — Он смеётся. — Жустиниано Дуарте да Роза никого не оставит без внимания.

— У меня оно сохранится лучше. Девушка в этом возрасте не знает цены вещам: может потерять, где-нибудь оставить. А я сохраню для неё же. Она моя племянница. У неё ведь нет ни отца, ни матери.

Капитан внимательно посмотрел на стоящую перед ним цыганку-вымогательницу.

— Ведь мы договорились, капитан, разве это не так?

Он привёз кольцо, чтобы отдать его девушке и тем завоевать её симпатию, оно ведь ничего не стоит, стекло зелёного цвета и позолоченная латунь. Он снимает с пальца фальшивое кольцо с ярким зелёным камнем. В конце-то концов, что ему симпатия девчонки — она ведь его, он за неё заплатил деньги.

Фелипа потёрла камень об одежду, надела на палец и, довольная, залюбовалась его игрой на солнце. Больше всего на свете она любит украшения: ожерелья, браслеты, кольца. На безделушки, покупаемые у бродячих торговцев, она всегда тратила свои сбережения, пусть даже маленькие.

Капитан Жусто подтянул ноги, встал, на груди зазвенело ожерелье из золотых колец — колокольчики невинности. Завтра в этом ожерелье появится новое кольцо, восемнадцатое.

— Теперь зовите девчонку, мне пора.

6

Ещё во власти радостных чувств от полученного кольца, Фелипа громко крикнула:

— Тереза! Тереза! Иди сюда скорее.

Девочка прибежала вместе с собакой и остановилась в дверях.

— Вы звали, тётя?

Ах, если бы сердце Розалво вспыхнуло от искры ярости, если бы он встал, оторвав приросшие к полу ноги, перед своей женой Фелипой, как хозяин и господин. Но нет, он неподвижен и молчит, точно набрал в рот воды, сдерживает рвущиеся с языка слова и проклятия: Фелипа, чума ты этакая, мерзкая, бессердечная женщина! Когда-нибудь ты поплатишься, Бог призовёт тебя к ответу! Не продастся сирота-племянница, как скотина какая-нибудь, это наша дочь, которую мы вырастили, наша дочь, Фелипа, ах ты, мерзкая из мерзких! Чума, чума!

Неотрывно глядя на кольцо, Фелипа говорит почти ласково:

— Собери-ка свои вещички, Тереза. Ты пойдёшь с капитаном, будешь жить в его доме, будешь служить капитану. Там у тебя будет всё, как у знатной сеньоры, капитан — человек хороший.

Обычно Терезе не надо повторять сказанное, в школе учительница Мерседес всегда хвалила её за то, что она всё схватывает с первого слова и быстро научилась читать и писать. Но того, что она сейчас услышала, она не понимает.

— Жить в доме капитана? Почему, тётя?

Но ответил ей Жустиниано Дуарте да Роза, её хозяин. Протянув к ней руку, он сказал:

— Задавать вопросов не нужно, все вопросы должны быть кончены, ты будешь жить у меня и мне подчиняться, знай это раз и навсегда. Пошли.

Тереза подалась назад, но не сразу, и капитан схватил её за руку. Коренастый и толстый, почти без шеи, Жустиниано был ловким и сильным, подвижным и проворным, хорошим танцором и ещё способным разбить кирпич одним ударом руки.

— Оставьте меня, — попыталась отбиться от него Тереза.

— Пошли.

Он её подталкивал к двери, когда девочка вдруг со злостью укусила его за руку. Зубы оставили кровавый след на толстой волосатой руке. Капитан выпустил её, и Тереза скрылась в кустах.

— Ах ты, сукина дочь, надо же, укусила, но ты мне за это заплатишь! Тёрто! Тёрто! — позвал он охранника, сладко храпевшего в грузовике. — Тёрто, ко мне! И вы тоже! — крикнул он Фелипе и Розалво. — Все вместе мы быстро поймаем эту дрянь, я не намерен терять здесь время попусту.

Капитан и Фелипа выскочили во двор, где к ним присоединился Тёрто Щенок.

— А Розалво, что он там стоит?

Фелипа обернулась и вонзила взгляд в мужа.

— Ты не идёшь? Я-то знаю, что ты хочешь, козёл бесстыжий. А ну, иди, пока у меня не лопнуло терпение!

Будь проклята такая жизнь! Что ему остаётся, как не идти с ними вместе ловить девчонку, но идёт он не по своей воле, это же грех; грех не его, а этой мерзкой шлюхи, он-то знает, что такое дом капитана, — это чума, голод и война. Но он, Розалво, примет участие в охоте на Терезу.

Охота шла целый час, а может, и больше, капитан не засёк времени на своём хронометре, но, когда в зарослях кустарника Терезу окружили, все были с высунутыми языками. Розалво подкрался тихо с противоположной стороны, и дворняжка не залаяла, занятая всеми остальными. И тут Розалво схватил Терезу обеими руками, прижал к себе, всю целиком, прежде чем отдать её капитану.

Тёрто дал пинок собаке, она отлетела в сторону и, распростёртая, осталась лежать на земле, возможно, со сломанной лапой, потом поспешил на помощь Розалво, схватив Терезу за руку. Она отбивалась, пыталась укусить их, глаза метали молнии. Подошёл капитан, остановился против девочки и изо всей силы ударил её по лицу своей большой мясистой ладонью. Один, другой, третий, четвёртый раз. Тоненькая струйка крови потекла из носа Терезы. Слёзы она проглотила, даже капелька не появилась на её сухих глазах. Командир не плачет — этому учили её мальчишки, играя в войну.

— Пошли!

К грузовику её тащили капитан и Тёрто. Фелипа пошла в дом. Зелёный камень блестел на её руке. Розалво постоял ещё какое-то время и подошёл к собаке. Животное выло, зализывая лапу.

На подножке грузовика яркой голубой краской было написано: СТУПЕНЬКА СУДЬБЫ. Чтобы заставить Терезу подняться на эту ступеньку, капитан ещё раз, как мог, сильно ударил её. Так Тереза Батиста отправилась навстречу своей судьбе: чуме, голоду, войне.

7

Из грузовика Терезу вытащили капитан и Тёрто Щенок вместе, взяв за руки и за ноги, и бросили в комнату, заперев дверь. Это была маленькая каморка в глубине дома, с маленьким заколоченным окошком наверху, через щели сочились воздух и свет. На полу лежал двуспальный матрац с простынёй и подушками, стоял ночной горшок. На стене висели олеография, изображающая Благовещение Пресвятой Девы — Мария и архангел Гавриил, — и плеть из сыромятной кожи. Раньше здесь стояла кровать, но она дважды разваливалась из-за непредвиденных обстоятельств первой ночи, вначале с этой негритянкой Ондиной, настоящим дьяволом, а потом с перепуганной насмерть, сумасшедшей Грасиньей, так что Жустиниано решил убрать её.

Такая же комната была у него и на ферме, и в городском особняке за магазином. Все одинаковые, они предназначались для одного приятного дела — любовных утех капитана Жусто с молодыми девушками, которых он выискивал везде и повсюду. Предпочитал он самых молоденьких, чем моложе, тем лучше, а ещё лучше — девственницы. «Те, что моложе пятнадцати, ещё молоком пахнут», — так говаривала любительница образного языка Венеранда и тут же — плётка по ней плачет! — подсовывала ему уже занимающуюся проституцией более года Зефу Дутру. Но те, кто действительно был моложе пятнадцати, удостаивались чести быть отмеченными появлением нового золотого кольца в золотом ожерелье капитана. Тут Жустиниано был сверхпедантом. На свете есть тысячи коллекционеров, есть собиратели марок, их тысячи, начиная с покойного короля Англии до простого почтового служащего и хорошего игрока в биску Зороастро Куринги, а есть собиратели кинжалов, как, например, Милтон Гедес, один из совладельцев сахарного завода; в столице немало собирателей изъеденных шашелем статуй идолов, спичечных коробков, фарфора и слоновой кости и даже глиняных фигурок, продающихся на базарах. Жустиниано коллекционирует девочек, собирает экземпляры разного цвета кожи и разного возраста, некоторые из них старше двадцати, они хозяйки собственной жизни, однако коллекцию составляют лишь те, что ещё пахнут молоком, те, кому меньше пятнадцати, и их он отмечает новым золотым кольцом в своём ожерелье.

Многих он валил на матрац, что в доме на ферме, и на тот, что в городском доме. Некоторые были уже опытными, в основном это те, что постарше, те, что познали мужские руки и ко всему готовы, но большинство составляли пугливые, робкие и дикие девочки, часто старающиеся спрятаться от капитана в каком-нибудь углу, а он охотился на них, ловил. Однажды одна такая, когда капитан поймал её и схватил, от страха обмочилась, залила всё — и ноги, и матрац, чем доставила огромное удовольствие Жустиниано.

Будучи спортсменом, капитан, естественно, предпочитал тех, кто оказывал сопротивление. Те, что были опытны или быстро сдавались, не доставляли ему того особого чувства нелегко доставшейся победы.

Скромность, стыдливость, сопротивление, наконец, бунт вынуждали его применять силу, внушать страх и уважение, с которыми они должны относиться к своему господину, хозяину и любовнику, целовать его после данной им пощёчины — всё это увеличивало наслаждение, делало его более ощутимым и глубоким. Обычно всё и заканчивалось пощёчинами, зуботычинами, редко приходилось прибегать к ремню, ну а плеть из сыромятной кожи пришлось отведать пока одной Ондине, которая только после плети стала послушной. Одной, самое большее двух недель было достаточно, чтобы непослушные становились навязчивыми, надоедали капитану своей привязанностью, но именно они удерживались на положении фавориток недолго. Так было с уже упомянутой Грасиньей: чтобы сломить её, капитану пришлось избить её до потери сознания. Но и недели не прошло с той горькой ночи, как она вздыхала от нетерпения, желая быть в его объятиях, приходила к нему даже в неположенное время.

А однажды в Аракажу, куда капитан частенько ездил по делам, всем известная Венеранда, сидя с ним за столиком, предложила ему, решив над ним подшутить, совсем юное, как она сказала, создание. Шикарное заведение Венеранды (лучшее государственное учреждение, по словам Лулу Сантоса, постоянного посетителя, несмотря на костыли), существовавшее почти официально, поскольку среди посетителей были политические деятели, начиная с самого губернатора, представители правосудия, промышленники, коммерсанты и банкиры, находившиеся под покровительством полиции (самое тихое и приличное место в Аракажу, включая дома лучших семейств, по словам всё того же народного защитника), только однажды огласилось столь нежелательными для знатных клиентов шумом и криками капитана Жусто, пытавшегося переломать мебель, когда он открыл обман Венеранды, выдавшей опытную проститутку за молоденькую невинную девочку, приехавшую из провинции. Когда поднятый капитаном Жусто шум стих и улеглась его ярость, они стали с Венерандой друзьями, и она, пуская пыль в глаза своей образованностью, с того самого дня всегда именовала его «зверем из Кажазейраса-до-Норте, укротителем девочек». В доме Венеранды, действительно неплохом, были и привезённые из Рио и Сан-Пауло француженки, и польки из Параны, и немки из Санта-Катарины — все яркие крашеные блондинки, всё знающие и всё умеющие. Капитан не пренебрегает компетентными иностранками, наоборот, он высоко ценит их искусство. Однако в нищей провинции на каждом её углу, в любом посёлке или городе полным-полно своих девчонок, которых не кто иной, как сами родители предлагают богатому капитану. Так, Раймундо Аликате, земледелец, возделывающий тростник на землях сахарного завода, в обмен на мелкие подачки отдавал капитану своих девочек. И если он говорил «девственница», то так оно и было. Поставляла аппетитный товар и Габи, хозяйка женского пансиона в городе, но за этой старой сводней нужен был глаз да глаз, чтобы не получить кошку вместо зайца. Капитан не раз грозил разгромить её заведение, если в очередной раз она обманет, но мошенница была неисправима.

Лучших же капитан отбирал сам на фермах, за прилавком магазина, на танцах и вечеринках, на петушиных боях. Некоторые обходились ему дёшево, почти даром. Другие подороже, приходилось тратиться на подарки и даже покупать их. Тереза Батиста обошлась дороже всех, исключая, конечно, Дорис.

Нужно ли вносить в этот список Дорис? С ней всё было иначе, за ней он должен был ухаживать и жениться по всем церковным и гражданским правилам и взять её не в каком-то углу на матраце, а в девичьем алькове дома на Соборной площади, когда после гражданского и церковного бракосочетания «милая новобрачная, которая сегодня вступает на путь счастья и цветущую тропинку бракосочетания» (как поэтически выразился падре Сирило), пошла к себе в комнату, чтобы надеть дорожный костюм, отправляясь в свадебное путешествие, где молодые собирались провести медовый месяц.

Да, да, ни на матраце, брошенном на пол, ни в хорошо обставленном номере отеля «Меридионал» в городе Баии, где они прежде всего должны были остановиться, а здесь, в алькове, рядом с залом, где под присмотром тёщи попивали вино и доедали яства приглашённые на свадьбу гости, именно здесь капитан стал взимать проценты с понесённых им расходов, с глупо выброшенных на ветер денег.

Он пошёл следом за Дорис, помог ей раздеться, сорвал фату, флёрдоранж, разорвал подвенечное платье, торопясь переломать ей кости. К губам её приставил палец и велел молчать — в зале рядом пировала элита города и, самое главное, сливки общества жадно, как крысы, утоляли голод и жажду. Дом полон народа, Дорис не должна даже стонать.

В грубых руках Жустиниано Дуарте да Роза ломались и отлетали пуговицы, рвались кружева корсета. Дорис вытаращила глаза и скрестила на чахоточной груди тонкие руки, дрожа всем телом, единственным её желанием было кричать, кричать как можно громче, чтобы слышали все в городе и прибежали на помощь. Капитан же, увидев скрещённые на маленькой груди руки, остановившийся взгляд и такой страх, что гримаса губ, старающихся сдержать рыдания, казалась улыбкой, сбросил пиджаки новые брюки, облизал сухие губы… Да, Дорис стоила ему состояния, открытого счёта в магазине, одежды и праздников, самых разных трат, и потехи, и женитьбы.

8

Жустиниано Дуарте да Роза исполнилось тридцать шесть лет, когда он вдруг решил сочетаться браком с четырнадцатилетней Дорис Курвело, единственной дочерью усопшего доктора Убалдо Курвело, экс-префекта, экс-шефа оппозиции и врача, чью смерть оплакивал весь город. Прекрасная диссертация, слава честного, способного администратора, компетентность в медицине и человечность в исполнении своих обязанностей врача — «мозг диагностики», по словам фармацевта Тригейроса; «надежда бедных», по всеобщему мнению, — всё это было за ним, когда он отошёл в лучший мир, оставив жену и двенадцатилетнюю дочь, не считая отданного в залог дома и денег, которые надо было получить за консультации.

В жизни доктор не испытывал особых трудностей. Хозяин самой большой клиники в городе, где трудились, чтобы выжить, четверо врачей, он получал всё необходимое и содержал семью с учётом желания доны Брижиды жить с определённым шиком, как и положено первой даме общества, и даже купил и содержал дом на Соборной площади. Добрую же часть его клиентов составляли те несчастные, у которых не было ни кола ни двора. Очень многие приходили в консультацию из-за тридевяти земель; самые имущие приносили ему в качестве гонорара либо сладкую маниоку, либо батат, либо плод хлебного дерева, а неимущие — сказанное с дрожью в голосе пожелание: «Бог вам заплатит, сеу доктор». А некоторые даже получали деньги на лекарства — нет предела нужде в такой жалкой стране. Однако, несмотря на все эти траты и покупаемые доной Брижидой предметы роскоши, доктору удалось сохранить кое-какие небольшие сбережения, которые он тратил на политику, чтобы доставить удовольствие друзьям и поддержать честь супруги, отец которой в своё время достиг высот муниципального советника.

Выборы доктора в префекты, поддержка партии, членом которой он являлся, годы административной деятельности, сократившийся рабочий день в клинике из-за растраты, совершённой Умберто Синтрой — казначеем учреждения, единомышленником и вождём предвыборной кампании, одним из оплотов победы, полная утрата сданного под залог дома и особенно последующая шумная предвыборная кампания сразили и разочаровали Убалдо Курвело, оставив его без гроша в кармане.

Из предвыборной кампании он вышел с пошатнувшейся нервной системой и тяжёлым сердцем. Обрушившиеся вдруг неудачи не оставили ничего от его привычной весёлости, сделали грустным и беспокойным, не сохранив за ним даже славы доброго и милого человека. И когда глаза доны Брижиды после похорон мужа высохли и она занялась оставленным ей наследством, ничего, кроме жалкой пенсии вдовы врача народного здравоохранения и уже потерянных счётов за консультации, она не получила.

Два года спустя после незабываемых похорон доктора Убалдо Курвело, в которых участвовали, сопровождая гроб от церкви до кладбища через весь город Кажазей-рас-до-Норте, бедные и богатые, единомышленники и противники, правительство и оппозиция, частные и обычная школы, положение доны Брижиды и Дорис сделалось невыносимым — отданный в залог дом они почти потеряли, получаемой пенсии не хватало, кредит был исчерпан. И, как ни старалась дона Брижида скрыть их стеснённое положение и превратности судьбы, внешний вид выдавал её. Торговцы требовали погашения счётов, добрая память о докторе постепенно меркла, со временем забывалась, прожить с дочерью на имеющиеся у вдовы деньги не представлялось возможным.

Неизбежность оставить трон Матери-Царицы дона Брижида видела чётко. Первая дама города при жизни мужа-префекта и после его ухода с этого поста продолжала держаться высокомерно, но после его смерти сделалась просто надменной. Одна из городских кумушек, дона Понсиана де Азеведо, у которой был язык без костей, а трепать его ей нужно было на самой большой площади города, как-то на празднике Богоматери Санта-Анны назвала дону Брижиду Мать-Царица, но запал злости не сработал — титул доне Брижиде пришёлся по вкусу.

Сама для себя она ещё была в мантии и со скипетром, но обмануть кого-либо другого уже не могла. Мстительная и неугомонная дона Понсиана де Азеведо в один из вечеров прикрепила к двери дома доны Брижиды вырезку из журнала: «Царица Сербии в изгнании терпит голод и закладывает драгоценности». Драгоценностей у доны Брижиды было около полудюжины, и все они, кроме нескольких колец, были проданы турку из Баии, бродячему торговцу, скупающему по домам золото и серебро, испорченные фигурки святых и старую мебель, вышедшую из моды мебель, плевательницы и фарфоровые горшки. Однако проданные драгоценности голода не утолили, и она и её дочь продолжали его испытывать, и вот неожиданная любезность капитана Жусто в тот самый момент, когда все торговцы отказали им в кредитах в своих лавках, предотвратила худшее.

Любезность, возможно, не совсем то слово. Не слишком образованный Жустиниано Дуарте да Роза не был человеком ни тонким, ни обходительным, ни понимающим намёки. Однажды, проходя мимо дома доны Брижиды и увидев её в окне, он остановился и сказал, даже не поздоровавшись:

— Я знаю, что ваше превосходительство покупает продукты в вонючих магазинах, так как не имеет возможности покупать в других. Так вот, в моём магазине вы можете брать в кредит всё, что захотите. Доктор относился ко мне не лучшим образом, но он был просером.

Капитан узнал это слово в последней своей поездке в столицу. Неподалёку от Дворца, где проходят приёмы, некто, представив ему государственного секретаря, сказал: «Доктор Диас — просер правительства». Жустиниано слово понравилось, и особенно потому, что знакомый употреблял его и по отношению к капитану: «Ваше превосходительство, капитан Жустиниано Дуарте да Роза, ваш престиж в сертане растёт. Я думаю, что очень скоро вы тоже станете просером». Удовлетворённый услышанным, капитан оплатил пиво и сигары беседующему с ним свободному журналисту и, смирив гордость, спросил:

— Просер, а что это такое? Знаете, эти иностранные слова…

— Просер — это политический шеф, важная фигура в государстве, человек образованный, значительность которого подтверждена общественным мнением. Например: Руй Барбоза, Ж. Ж. Сеабра, Гоэс Калмон, полковник Франклин…

— Оно французское или английское?

— Немецкое, — ответил болтун, заказав себе ещё пива. У просера определённые обязанности, а не только то, что он противостоит чему-то в момент политической кампании. Это ясно. И смерть стирает всякие расхождения во взглядах, сказанное уже не сказано, оскорбления и обиды хоронятся с усопшим, доктор был просером — и всё. В магазине счёт открыт, ваше превосходительство.

Невероятный, неожиданный подарок; несколько дней спустя дона Брижида обнаружила причину открытого ей кредита и сближения её с семьёй капитана. Она была сражена, нет, нет, не может быть, невозможно поверить! Какой-то абсурд, даже представить невозможно, но факт: капитан положил глаз на Дорис и кружил вокруг её юбок.

Да юбки-то короткие, детские, и туфли без каблуков; дона Брижида не относилась к дочери как к девушке, хотя ей четырнадцать и пришли месячные, и одевала её как девочку, что было дёшево и говорило за отсутствие перспектив. Никогда в голову доне Брижиде не приходила такая простая мысль, что кто-то может интересоваться Дорис, этой молчальницей, замкнутой в себе девочкой, трудно сходящейся с кем-либо, без друзей и подруг, всей во власти церкви: месс и новен. «Эта будет монахиней», — повторяли кумушки, и дона Брижида не разуверяла их, нет. Другого пути она и сама не видела, как не видела лучшего решения всех их жизненных проблем.

Дорис унаследовала от отца лабильность нервной системы, с лёгкостью на всё обижалась, плакала по пустякам, пряталась по углам с чётками в руках. О физических данных дочери дона Брижида предпочитала помалкивать, хоть и не такая она была уродина. Глаза большие, светлые, испуганные, волосы белокурые, вьющиеся, вот фигура — да, тощая: кости и кожа, ноги как щепки, плоская как доска, однако имела влюблённого. Дона Брижида, в чьей материнской любви никто не может сомневаться, прижимая дочку к своей роскошной груди Матери-Царицы, драматически говорила: «Моя золушка!» Да, явно Иисус, как очарованный принц, отметил эту золушку Сержипе, а монашки педагогического училища и больницы воспитали в ней склонность к задумчивости и молчанию. Жестокие же соученицы-школьницы прозвали её Матушка Скелет.

И вот её увидел капитан! Ни на улице, ни в коллеже никогда ни один мальчишка не поднял глаз на Дорис ни с нежностью, ни со злостью, как ни один не пригласил её за холм, так сказать, классическое место для влюблённых, именно туда держат путь многие после уроков, чтобы постичь азы любовные. Обо всём этом Дорис только слышала. Соученицы имели такую приятную для них слабость поверять ей о поцелуях, объятиях и всем прочем. Хвастливые показывали ей фиолетовые пятна на шее, искусанные губы. Дорис всё это слушала молча, не улыбаясь. Но за холм ни с кем не ходила.

И вот капитан, зрелый богатый человек, вроде бы убеждённый холостяк, и вдруг обратил свой взор на худышку, ну кто бы мог сказать! Капитан Жусто, человек с дурной славой, самой дурной, какая может быть. Без сомнения, уважаемый, но за деньги и охранников, которых содержит хитрый муниципальный шеф, всемогущий, грубый, кровожадный. Даже доктор Убалдо, который до того, как пришёл в политику, ни о ком не сказал ни одного плохого слова и всегда спокойно относился к чужим недостаткам, Жустиниано не выносил, «монстр» — это его слово. Кстати, одной из причин победы доктора, кандидата от оппозиции, на выборах была его смелость в разоблачениях на митингах сделок между старым префектом, полицией и капитаном, объединившимися против города. Открылись такие невероятные вещи, был такой скандал, что вынудило Гедесов, своего рода корпорацию, защищающую город, разволноваться и лишить поддержки «теневую клику в правительстве». Однако, будучи выбранным, доктор очень мало или просто ничего не сумел сделать против обвиняемых за отсутствием доказательств и солидарности в префектуре; он удовлетворился, по мнению Гедесов, честным руководством. Всё имеет свои пределы, как и административная непорочность, а тут политик, неспособный понять тонкости политической жизни, карьера его будет короткой. Гедесов выбирали вдали от города, на тростниковых плантациях, на сахарном заводе, а потом уже в городе, они и свалили доктора Убалдо Курвело, неумеренного гордеца. Последние два года, когда у власти находился Убалдо Курвело, капитан Жусто был как бы на коротком поводке, и ему не нравилось, что двое его охранников теперь ничем, кроме петушиных боёв, не могли заниматься. Когда же на последних выборах доктора Убалдо прокатили, он, Жустиниано Дуарте да Роза, появился на главной улице города и на Соборной площади верхом на лошади, салютуя выстрелами в воздух. Новый префект был ниже травы и тише воды, в его кабинете, дома и в конюшне царил страх.

Итак, не кто иной, как Жустиниано Дуарте да Роза, более известный как капитан Жусто, положил глаз на Дорис. Его видели у их дома и на Соборной площади в час благословения, его маленькие свинячьи глазки следили за Дорис Курвело.

Дона Брижида схватилась за голову — что ж делать, Боже? Первым её желанием было бежать к падре Сирило, к куме Тёке Менезес, к фармацевту Тригейросу, чтобы обсудить случившееся, однако остановило благоразумие. Прежде чем что-то обсуждать, надо изучить всё и во всех подробностях, собрать нужные сведения, чтобы было над чем думать.

Сидя у порога дома на стульях после ужина, дона Брижида и её соседки дышали свежим воздухом и с удовольствием сплетничали, обсуждая чужую жизнь: торговцы все — жулики, мужья — подлецы, девицы — бесстыдницы, не говоря уже об ухаживаниях и изменах. Дорис спокойно внимала им.

Услышав стук копыт лошади капитана Жусто, все замолчали, воцарилась тревожная тишина, все смотрели на Жустиниано, а он смотрел на Дорис. Дона Брижида уже было хотела встать и увести Дорис в дом, крепко хлопнув дверью. Однако и на этот раз благоразумие взяло верх: она любезно ответила на приветствие «монстра» и улыбнулась ему.

9

Много бессонных ночей и тревожных дней провела дона Брижида, обдумывая все «за» и «против» возникшей проблемы и размышляя над будущим дочери. Всё взвешивать и решать должна была она одна, ведь невинная девочка жила в ином мире, интерес её был к делам церковным. Невнимательная на уроках и в коллеже, плохая подруга в играх и на праздниках, о мальчишках и влюблённости и слышать не хотела, бедненькая!

Дорис родилась старой девой, похоже, так надо думать. По складу характера и манере поведения, а также потому, что трудно выйти замуж в городе, где много невест и мало женихов. Едва оперившиеся молодые люди тут же уезжали на юг страны в поисках столь редкой здесь удачи. Городской бюджет складывался из налогов, выплаченных сахарным заводом, собственниками Гедесами, банкирами, хозяевами земель, земель действительно плодородных, орошаемых водами реки; здесь поднимались тростниковые заросли, пейзаж зелёный не в пример пейзажу сертана. Сахарный завод принимал нескольких молодых людей из привилегированных слоёв общества, ещё двоих-троих — лавки и магазины, ведущие жалкую торговлю, остальные садились в поезд и уезжали. Девушки зло сражались из-за оставшихся; время от времени кто-нибудь из них оказывался в руках бродячего торговца, женатого, с кучей детей, с которым и бежала эта глупая, втаптывая в грязь честь семьи. Кумушки дрожали от страха за своих дочерей.

Гедесы очень редко объявлялись в городе. Три брата с жёнами, их дети, племянники и племянницы ездили с сахарного завода в столицу прямо без пересадки, садясь в поезд на остановке, что находится на середине пути к тростниковой плантации. В домике на Монастырской площади, который весь год был на замке под присмотром сеу Лирио, садовника и сторожа, бродившего среди столетних деревьев, появлялся каждые два-три года один из братьев Гедесов с женой и детьми, появлялся на празднике Богоматери Санта-Анны, покровительницы города и семьи Гедесов. В домике раскрывались окна, смех оглашал коридоры и залы, из столицы приезжали гости, местные девицы были злы как ведьмы, так как молодые люди на них даже внимания не обращали — уж очень их было много. Так проходила неделя, десять дней, пятнадцать — самое большее. Поцелуи, пожатия рук, щипки, но праздник кончался, и их оставляли, девицы были взбудоражены, но вскоре же возвращались к своим ничего не значащим коллегам, стоящим за прилавком, или домой, на церковные праздники, становясь в двадцать лет старыми девами. Многие доходили до того, что готовы были лечь на матрац капитана Жусто, но он пренебрегал этим уже старым и потрёпанным товаром.

На что могла надеяться Дорис, становясь девушкой в этом городе? Закончив курс в коллеже Сестёр Христовых, она могла бы после многочисленных просьб, посланий и упоминаний, что она сирота доктора Убалдо, получить место преподавательницы начальной школы в одной из немногочисленных школ города или страны или преподавать в монастыре. Стать регентом начальной или монастырской, ничего другого доне Бри-жиде даже в голову не приходило. Муж, замужество? Невозможно. Другие, с гораздо лучшим материальным положением и внешними данными, дочери земледельцев, коммерсантов, служащих, красивые, здоровые, настойчивые в своём желании выйти замуж, просиживали у окон безо всяких надежд осуществить желаемое, что же говорить о Дорис, худющей, нескладной, страшной, скучной, не очень здоровой и бедной! Разве только ждать чуда.

И это чудо свершилось: капитан Жусто явно выказывал свой интерес к Дорис, по городу поползли слухи об ухаживаниях капитана, кумушки судачили на всех углах без умолку. К доне Брижиде поспешили самые близкие соседи. Две, три, в чёрном, обмахиваясь веерами, они говорили о капитане. Говорили ужасающие вещи: «говорят, что…», «кто это мне сказал, тот своими глазами…», «и очень быстро…». Дона Брижида слушала ужасающие истории, качала головой, не говоря ни «да», ни «нет», не Мать-Царица, а сфинкс. Кумушки настигали её повсюду: на улице, на мессе, на благословении, на отдыхе. Но дона Брижида ни гугу, как будто к ней всё это не имело ни малейшего отношения.

В ночной тишине, без докучливого нашёптывания кумушек дона Брижида обдумывала, не смыкая глаз, создавшееся положение и перебирала в уме все услышанные о капитане ужасы.

В конце концов все ужасы перестают быть ужасами, если спокойно, без предвзятости обо всём подумать. Кумушки в основном делают упор на его отношениях с женщинами, на распутстве, в котором проходит жизнь Жустиниано Дуарте да Роза. Смена девушек и девочек на ложе бесчестья, оргии в пансионах и домах терпимости, изнасилованные, избитые, брошенные на панель жертвы. Однако капитан — человек одинокий, а кто из одиноких мужчин не имеет подобного счёта любовных утех? Хорошо хоть, он не такой, как Ненен Виолета, привратник кинотеатра; как говорят, один из сыновей Милтона Гедеса тоже такойже, так родственники его отправили с глаз подальше, в Рио-де-Жанейро.

Конечно, скандальная хроника Жустиниано уж очень велика, однако кто же ускользнёт от острых языков кумушек? Они не оставляют в покое даже женатых мужчин и весьма уважаемых. Да о самом докторе Убалдо — святом, как все знают, сколько они судачили; приписывали ему сестёр Лорето, двух одиноких девушек, наследниц дома и маленького состояния, клиенток доктора. Говорили, что обе они его любовницы. Никто даже представить себе не может, сколько долгих вечеров провела дона Брижида в бесконечных раздумьях, наслушавшись всех этих сплетен.

Ясно одно, заключала дона Брижида, что не стоит считать капитана примером целомудрия на уроках катехизиса. Имея деньги и будучи свободным, ему нет нужды отказывать себе в удовольствиях. Большие семьи есть везде: и в городе, и в деревне, девушек много и на улицах, и в домах, как грозди винограда, они висят на всех окнах, предлагая себя по дешёвке. Выбора-то нет, ведь даже в хороших семьях, за исключением тех, кто всё-таки выходит замуж или сбегает с бродячим торговцем, девицы хиреют, становясь старыми девами. Всё же остальные, во всяком случае, большинство из них, очень рано попадают в бордели или на панель, их целая армия.

Одинокий капитан имеет право развлекаться. А чрезмерность идёт за счёт хорошего здоровья. Кроме того, говорят, что ведущие беспорядочную жизнь до женитьбы становятся хорошими, примерными мужьями, вроде бы израсходовав свою квоту бесстыдства, и всю остальную жизнь ведут себя прилично.

Но для кумушек распутная жизнь капитана Жусто уже сейчас перетягивает чашу весов его будущей порядочной жизни. Бесчестность в счетах, во многих случаях доказанная, грубость в обращении, долги, собранные под угрозой оружия, ссоры и драки на петушиных боях, подделка бумаг при продаже земель, преступления, спровоцированные убийства — всё это сплетницы считают цветочками. Ягодки же — его бесстыдство, такая мерзость! И она непростительна как капитану, так и девицам, девушкам и девочкам, оправданным и осуждённым по одному и тому же обвинительному акту. Жертв как таковых — нет, капитан виновен, как и все они, падшие и бродяжки.

Дона Брижида пытается осмыслить и другие стороны поведения капитана, анализирует подлинный смысл рассказанных историй, от подробностей которых дрожь бежит по коже. Что касается нечестности в расчётах и криков и угроз при сборах долгов, так какой коммерсант свободен от обвинения в бесчестности? Да и кто из них не прибегает ко всем возможным методам, чтобы получить долг? Лучший пример — её собственный умерший муж доктор Убалдо: вот он не смог выплатить долг, прижав своих клиентов, и оставил семью в тяжёлом материальном положении. Должников осталась уйма, и всё это люди, которых Убалдо пользовал как врач, помогал им в течение нескольких лет, многие обязаны ему жизнью. Так вот, ни один из них не пришёл к ним после его смерти, чтобы вернуть долг, а ведь семья усопшего особенно в том нуждалась. Вместо них появлялись кредиторы, грубо требовавшие долги мужа.

В бессонные ночи дона Брижида беспристрастно пытается разобраться в подлинности событий и обвинений. И образ Жустиниано Дуарте да Роза приобретает человеческие черты, монстр теперь уже не так страшен. Не говоря уже о его положительных качествах: он одинок и богат.

Беспристрастность или желание быть доброй? Хотя при желании быть доброй дона Брижида не может закрыть глаза на тёмные, необъяснимые дела капитана: стрельба из засад, раскопанные ночью могилы. На процессе по делу убийства братьев Баррето, Изидро и Алсино, случившегося ночью, когда они спали, ответственность капитана за совершённое преступление подтверждена не была, хотя кое-кто утверждал, что один из преступников, Гаспар, действовал по приказу капитана. Накануне суда этот самый Гаспар был найден в тюремной камере повешенным. Как заявили власти: преступника замучили угрызения совести.

Когда дона Брижида обо всём этом думает, её охватывает озноб. Ей так бы хотелось оправдать капитана в своих собственных глазах, оправдать целиком и полностью. Ведь это ей необходимо, чтобы быть в ладу с совестью и суметь убедить Дорис выйти за него замуж. Глупую четырнадцатилетнюю дочь, такую далёкую от всего этого, безразличную к сплетням, глаза которой всегда смотрят в пол или на небо, она, конечно же, не понимает авансов капитана.

Уставшая от бессонных ночей, дона Брижида приходит к единственно устраивающему её заключению: женитьба капитана Жустиниано Дуарте да Роза и её дочери Дорис — идеальное решение всех их проблем. И тут же ускользнувшие было призрачные тени его преступлений возвращаются, волнуют её, нагоняют страх, откладывают её решение и разговор с дочерью.

Разговор тяжёлый, но он должен состояться со дня на день, хотя дона Брижида боится реакции нервной дочери, её слёз, когда она заговорит об интересе просера Жустиниано Дуарте да Роза. Тот, кто готовится стать невестой Христа, готовится к бракосочетанию в монастырской тиши, может ли принять капитана с его дурной славой как жениха? Ах! Дорис никогда не захочет обсуждать этот вопрос; хрупкая и плаксивая, с обнажёнными нервами, но упрямая, она способна запереться в своей комнате и не выходить из неё.

Наступающее утро не приносит доне Брижиде, измученной чувствами и обязанностями, облегчения. Она знает, что не сможет заставить Дорис выйти за Жустиниано Дуарте да Роза, если та топнет ногой и скажет «нет». Силой ничего не сделаешь. Тогда, Бог мой, что делать, что делать, чтобы сломить её?

10

Разговор произошёл неожиданно, когда вечером мать и дочь возвращались после визита к доне Беатрис, супруге судьи, благоухающей духами столичной даме. Она приехала, чтобы провести вместе с мужем каникулы, и привезла с собой шестнадцатилетнего сына Даниэла, необыкновенно красивого юношу, маленького денди, образ для медальона. В зале присутствовало много приглашённых, принимавших участие в оживлённой церемонной беседе. Приём был коротким.

Уже на улице дона Брижида сказала Дорис:

— Красивый молодой человек! Ну просто картинка. Дорис с обычным отсутствующим видом и бесцветным голосом ответила:

— Какой молодой человек? Этот дурачок, держащийся за юбку матери? Не выношу избалованных мальчишек.

Мнение и тон, которым оно было выражено, изумили дону Брижиду.

— Если бы кто-нибудь слышал, дочь моя, что ты сказала, он бы подумал, будто ты разбираешься в мальчишках и молодых людях… — шутит дона Брижида. — Ты сказала «дурачок», а я тебе говорю — не глупый. Он не отводил глаз от декольте Неусы, хотя это не декольте, а разврат, все груди наружу, ты обратила внимание? Ты никогда не обращаешь на это внимания. — И вдруг неожиданно она сказала: — Уверена, ты также не обратила внимания, что на тебя посматривает капитан Жусто.

— Обратила, мама, обратила.

Это было столь неожиданно для доны Брижиды, что она почувствовала боль в груди.

— Обратила, когда?

— Да давно.

Какое-то время они шли молча, дона Брижида приходила в себя от услышанного.

— Давно. И ничего мне не сказала?

— Я боялась, что ты будешь против.

— Хм…

Дорис как-то странно, нервно засмеялась, дона Брижида сдерживает биение сердца, рука лежит на тяжело дышащей груди. Бог мой!

— Хочешь сказать, что ты… Хочешь сказать, что… тебе не тошно от его… нет…

— Тошно? Почему? Мы жених и невеста, мама.

Дона Брижида чувствует, как замирает её сердце, останавливается и опять бьётся, ей нужны успокоительная настойка и стул, чтобы присесть. Хорошо ли она слышала и Дорис ли, её дочь, это сказала? Дорис — эта бедная невинная девочка, что идёт рядом с ней по улице, утверждая, что она невеста капитана, тем же обычным тихим, бесцветным голосом, каким читает по чёткам молитвы, а может, всё это игра воображения?

— Дочь, милая, из любви к Богу, повтори всё, что ты сказала, чтобы я не умерла от волнения.

Дорис опять улыбается, очень довольная, по всей вероятности.

— Он мне написал записочку и прислал…

— Прислал? Куда? Кто принёс?

— Прислал в коллеж, я получила по дороге. Принёс Шико, его служащий. Я ему ответила, он написал снова, я ему снова ответила. Шико приносит мне записки, когда я иду в коллеж, а берёт ответы, когда возвращаюсь. Позавчера он в записке спрашивал, согласна ли я стать его невестой, если я отвечу «да», он пойдёт разговаривать с тобой.

— И ты? Уже ответила?

— В тот же день, мама. Я сказала, что я считаю себя его невестой.

Дона Брижида останавливается посередине улицы, смотрит на худышку дочь, одетую, как девочка, в туфлях без каблуков, лицо ненакрашенное, бюста нет, глупая и наивная школьница, ах, она горит как в огне!

11

Достойнейший доктор Эустакио Фиальо Гомес Нето, судья по правовым вопросам, в свободное от работы время — поэт Фиальо Нето, уже имеющий публикации в газетах и журналах Баии, будучи студентом, он выиграл конкурс журнала «Фон-фон» в Рио-де-Жанейро за стихи «Фруктовый сад мечты», — фигура, как видите, заметная, особенно среди интеллектуалов города, защитивший серьёзную научную работу с привлечением аргументов, сказал, что, по его мнению, Жустиниано Дуарте да Роза возбудил подлинную и глубокую любовь у Дорис Курвело, и не только подлинную и глубокую, но и долгую. Любовь в широком смысле слова, любовь со всеми радостями Рая и наказаниями Ада.

— У сеньора судьи сверхоригинальное понимание любви, в этом нет сомнения… — Маркос Лемос, бухгалтер завода и почитатель муз, считает, что судья развлекается, насмешничая над друзьями.

— Доктор Эустакио любит парадоксы… — комментировал народный обвинитель, доктор Эпаминондас Триго, полный, не следящий за своим внешним видом, тридцатилетний человек, обросший бородой, имеющий пятерых детей и шестого в животе жены. Он принадлежал к цвету местного общества не столько потому, что был бакалавром права, сколько потому, что был выдающимся мастером шарад. Полный нуль в прокуратуре, и такая компетентность в расшифровке загадочных явлений! Отрицать мнение судьи, своего высшего начальника, он не решался.

— Ты — умник… — смеялся четвёртый член группы, Аиртон Аморин, сборщик податей, близорукий, волосы как щётка, поклонник и читатель Эсы де Кейроша[718] и Ромальо Ортигана, близкий друг судьи. — Любовь — это достойное чувство… очень достойное.

— Ну и?…

— А капитан Жусто и достойное чувство — несовместимы…

— Кроме того, что вы несправедливы к нашему дорогому капитану, вы ещё и презренный психолог. Любовь, любовь настоящая, я вам докажу на фактах…

Однако не только интеллектуальная элита, но и весь город пытался объяснить предстоящую женитьбу капитана и прочие его столь необычные поступки. Несколькими днями раньше капитан выкупил заложенный доктором Убалдо Курвело дом, пошедший бы с торгов, если бы не он, капитан, который отвёл тем самым от вдовы и дочери ещё большую угрозу: потерю недвижимости, стоившей доктору многих жертв.

— Такое благородство, такая щедрость — разве это не доказательство любви? — Достойнейший аргументировал конкретными фактами.

А приданое Дорис? Кто оплачивал шелка, льняное полотно, батист, кружева и оборки? Кто платил портнихам? Уж не дона же Брижида при её пенсии за мужа? Всё шло из кармана капитана. Этого самого капитана, всегда прижимистого, скупого — и вдруг бросающего деньги широкой ладонью, оплачивающего всё и не требующего объяснения трат.

Дона Брижида получила кредит в магазинах капитана, победно глядя на склоняющихся перед ней в поклоне торговцев, всё тех же, которые ещё совсем недавно требовали с неё причитающиеся им деньги.

Если это не любовь, то что? Как объяснить все эти траты, щедрость, любезность — да, любезность капитана, если не любовью? С какой стати, спрашивал судья, тыкая в воздух пальцем, он должен жениться, если не влюблён? Что ему даст Дорис, кроме своего костлявого тела? Какое богатство? Да у неё нет ни кола ни двора. Честное имя её отца, без сомнения, но какой прок от него Жустиниано Дуарте да Роза, от имени, чести, памяти доктора Убалдо Курвело? Только любовь, горячая и слепая…

— Главное — слепая… — прервал Аиртон Аморин, довольный сказанным.

Только горячая и слепая любовь могла объяснить жениховство и женитьбу, все эти траты и любезности, по мнению доктора Эустакио, мнению юриста и поэта, достойного внимания, хотя и не всеми разделяемого в городе. Это было время жарких споров, самых разных мнений и даже грубых шпилек, запускаемых под шумок. Неутомимая Понсиана де Азеведо одержала успех, дав столь характерное для неё определение: «Это свадьба стиральной доски с боровом из мясной лавки». Жестокое сравнение, но хорошее, кто может отрицать?

Из-за любви или по какой другой причине, как того желали кумушки, но капитан Жусто потерял голову и не был похож сам на себя: когда один из петухов Жустиниано был побеждён в петушином бою, капитан молча принял эту весть, не спорил, не нападал на брадобрея Ренато, хозяина петуха-победителя.

И всё же дона Брижида не могла отрешиться от преследующих её ночных раздумий. Теперь у неё вошло в обычай взвешивать все факты и поступки, широту этого человека и ограниченность. Капитан выкупил заложенный дом, это так, но не отдал квитанцию ей, а стал заимодавцем. Когда дона Брижида коснулась этого вопроса, Жустиниано внимательно посмотрел на неё свиными глазками и почти оскорблённо ответил: разве они, он и Дорис, не женятся, разве не всё остаётся в доме, какая необходимость тратить деньги на нотариуса, квитанцию и прочие подобные глупости?

Да и в магазинах торговцы, извиняясь, говорили ей: «Простите, дона Брижида, но чтобы купить такую дорогую вещь, вам следует спросить на то разрешение капитана…»

Видя мелочность одновременно с широтой, дона Брижида понимала, что у неё под ногами нетвёрдая земля и щедрость и любезность не спасут её от насилия и возможности оказаться на отвесной скале, хоть и не окутанной туманом и не окружённой водой, но с которой легко упасть в бездну. Всё необходимое приданое было самого лучшего качества — большое, богатое приданое из снов доны Брижиды. Вот так сомнения и тайны нарушали сон и покой матери Дорис, но не настолько, чтобы усомниться в чувствах Жустиниано Дуарте да Роза, так бурно и открыто выражаемых.

Сватовство шло три месяца — необходимое время для того, чтобы приготовить всё к свадьбе. Дона Брижида, не упустив случая, предложила шесть месяцев, разумный срок. Шесть месяцев? Для того чтобы сшить платья и нарезать простыни? Абсурд, капитан даже не хотел этого обсуждать. Что касается его, он бы женился на следующий день после сделанного им предложения.

Для торжественности Жустиниано Дуарте да Роза настоял, чтобы в дом на Соборной площади его сопровождали доктор Эустакио и префект города. Дона Брижида пригласила падре Сирило и нескольких близких подруг, приготовила пирожные, пирожки с мясом, сладости. На площади собрались зеваки, все кумушки и прочий люд. Когда появился претендент на руку Дорис, одетый в белый костюм и панаму, в сопровождении судьи и префекта, собравшиеся у дверей стали перешёптываться.

Капитан остановился, посмотрел окрест себя. Совсем другой, мирный человек, он не поднял руки, не возвысил голоса, а просто посмотрел на собравшихся, и всё. «Похоже, они никогда не видели женихов», — проворчал он, обращаясь к префекту. Ох и надавал бы он им пощёчин, если бы не семья будущей жены!

За время короткого жениховства при различных обстоятельствах он то и дело был готов «проучить кого-нибудь из любопытных», но, к сожалению, воздерживался. Когда он выходил на прогулку в компании Дорис и её матери, шёл в кино или в церковь и видел, как кто-то смотрит на него с огромным любопытством, его единственным желанием было взорваться. Но не сдержался он только однажды, когда какая-то супружеская чета, не удовлетворившись брошенным в его сторону взглядом, стала тихо обмениваться друг с другом мнениями. «Никогда не видели меня, сукины дети?» — закричал капитан и бросился к ним. Сшиб их с ног и устроил скандал. Дона Брижида умоляла: «Успокойтесь, капитан». Невозмутимая Дорис молчала.

После этого всё любопытство, все обсуждения, испуганные взгляды, бесконечные, кстати и некстати, визиты кумушек, шпильки, вздохи кончились раз и навсегда. В одну из обычных своих вылазок с целью подбросить в щель под дверью судьи анонимное письмо, рассказывающее о поведении его достойнейшей супруги в столице и о любовных делах капитана, неутомимая Понсиана де Азеведо была настигнута Щико Полподметки, исполнителем приказов капитана и сборщиком не уплаченных вовремя долгов, который засветил ей такую затрещину и тихонько подколол её рыбной костью. С трудом добравшись до дому, дона Понсиана впала в истерику, рыдала навзрыд. Целую неделю, находясь в тяжёлом нервном состоянии, она не выходила из дому. История с Понсианой обросла сплетнями, стали поговаривать о нападениях с ножом, однако с тех самых пор на город снизошёл мир.

Так прошло три месяца сватовства. Напрасно дона Брижида пыталась восстановить доверие и дружбу с будущим зятем, ответного желания не было. Не любитель пространных разговоров, Жустиниано Дуарте да Роза во время своего визита свёл разговор к главному: к подготовке свадьбы, необходимому благоразумию. Всё остальное время жених и невеста сидели на диване и молчали. Дона Брижида пыталась начать разговор, но только напрасно теряла время. Поворчав, капитан, как правило, умолкал, а Дорис даже не ворчала.

Они молчали в ожидании, что дона Брижида уйдёт на кухню или в столовую, чтобы приготовить кофе, принести сладкое или фрукты. И как только видели, что она уходит, целовались взасос и работали руками. Три долгих месяца дона Брижида не знала, куда деваться и что делать. Дорис всё время возмущалась, что мать следит за ними, не оставляет их одних, не даст им свободы, разве они не жених и невеста, в конце-то концов?

Женщина беременеет, рожает, вскармливает, растит, воспитывает с большой заботой, в религии и нравственности и надеется, что знает своего ребёнка, но не знает ничего, ничего абсолютно, как понимает теперь дона Брижида, в тоске она стоит у окна, не поворачиваясь к сидящим на софе жениху и невесте.

Занимаясь приданым дочери, кружевами, оборками, ночными рубашками и нижними юбками, покупками, уборкой, готовя сладости и ликёры к празднованию столь нетерпеливо ожидаемой женихом свадьбы и боясь взрывов будущего зятя, имеющего дурную привычку быть грубым, дона Брижида очень его боялась и всё это нелёгкое для неё время не принадлежала себе ни минутки. Однако, узнав о том почти смертельном страхе, который пришлось пережить доне Понсиане де Азеведо после укола рыбной костью, не сумела погасить чувства гордости и отмщения. Ядовитая змея получила по заслугам, и это хороший урок для других. Пусть знают все — и подруги, и завистливые кумушки, — что смеяться над Дорис и над доной Брижидой, если они, конечно, отважатся, опасно для жизни. Кто хочет, пусть попытается, их ждёт, и немедленно, ответный удар. Услышав несколько версий случившегося с доной Понсианой де Азеведо, дона Брижида провела весь день в эйфории, но ночью опять её мучили кошмары и страх.

Это сватовство было чистым и хрупким, как тонкий хрусталь, не имеющий цены. Озабоченная скрытным и диковатым характером будущего зятя и особенно судьбой Дорис, дона Брижида решила ждать. Злость, нетерпение, томление, потеря интереса ко всему абсолютно… Где же робкая девочка монашеского коллежа? Всегда она плохо ела, без аппетита, но теперь даже не притрагивалась к еде, под глазами пошли тёмные круги, она сгорбилась, ещё больше похудела, чем раньше, кости да кожа. И вот за два месяца до свадьбы её стало лихорадить, появился упорный кашель. Дона Брижида вызвала врача Давида. После внимательного прослушивания со спины и простукивания, после произнесённого «тридцать три» доктор Давид посоветовал отправиться в столицу штата и сделать все необходимые анализы и рентген грудной клетки. Врач считал, что необходимо отложить свадьбу, пока Дорис не восстановит здоровье.

— Она очень слаба, очень, и анализы обязательны, — заключил он.

Дона Брижида почувствовала, что земля под её ногами закачалась.

— Это болезнь груди, доктор?

— Думаю, нет. Но будет, если ничего не делать. Питание усиленное, отдых, анализы, и отложить свадьбу на несколько месяцев.

Дона Брижида, Мать-Царица, женщина сильная, превозмогла себя. Домашние средства снизили температуру, настойчивый кашель сменило покашливание, необходимость отложить свадьбу даже не стала предметом обсуждения, а поездка в столицу для анализов заменена была поездкой в столицу для совершения свадебного обряда. Больше дона Брижида ни о чём не сказала. Хрупкий хрусталь, тонкую материю, чистое сватовство охраняла дона Брижида, проглотив все обиды и оскорбления от страха, сильнейшего страха.

12

Величественная в своей надменности, в шуршании длинного шёлкового платья, шляпы, украшенной искусственными цветами, и веера, которым она обмахивалась, величественная в исполнении долга, дона Брижида сияла в день бракосочетания, понимая, что пришла наконец в порт, где её жизненный корабль найдёт надёжную стоянку и укрытие. Страх дойти до нищеты теперь отступил, она не будет участницей маскарада нищих. Она исполнила долг матери и получала поздравления, сопровождаемые снисходительной улыбкой. Дорис в платье невесты, подрумяненная и подкрашенная, как фотомодель из журнала «Рио»; капитан в кашемировом голубом костюме с плиссированной манишкой, все остальные в праздничных нарядах — так была отпразднована самая обсуждаемая свадьба в Кажазейрасе-до-Норте. В соборе — религиозная церемония, с обязательными материнскими слезами и проповедью падре Сирило; гражданская — в доме невесты с изящной вдохновенной речью судьи, доктора Эустакио Фиальо Гомеса Нето, поэта Фиальо Нето, выдержанной в высокопарном стиле, речью о любви: «Возвышенное чувство, смиряющее бури, оно приводит в движение горы и освещает мрак».

На Соборную площадь пожаловал весь город и даже Понсиана де Азеведо, готовая к новым атакам, но теперь уже уважительным по отношению к капитану и его семье: «Какая красавица невеста, никогда такой, как Дорис, не видела, поверьте, дона Брижида, дорогая моя». Находясь в эйфории, но продолжая держаться с достоинством, дона Брижида принимает все похвалы кумушек.

Внимательная к гостям, Мать-Царица руководит праздником и потчует приглашённых, отдавая приказы прислуге. Она видит, как Дорис выходит из зала, чтобы переодеться в своём алькове во всё дорожное. Следом за ней идёт капитан, Боже, возможно ли? Почему такая спешка, что они, не могут подождать ещё день, несколько часов, поездку в поезде, номер в отеле? Почему здесь, почти на виду у всех приглашённых?

Да, мама, на виду у всех, у всех приглашённых. Если бы было возможно, на виду у всего города. На виду у Девочек и девушек, всех, без исключения, тех, кто ходил за холм и целовался там, тех, кто делал это в саду дома Гедесов с богатыми, тех, кто за прилавком отдавался бродячим торговцам. Да, на виду у этих и тех, кто Рассказывал ей о поцелуях и объятиях, вздохах и стонах, открытых грудях и ляжках, вызывая у неё зависть, у неё, монашки, сёстры-монахини и матери-монахини. Пусть придут и посмотрят и приведут с собой всех женщин города, и замужних тоже, всех: и серьёзных, и легкомысленных, и недотрог, что скрываются в тени садов, и кумушек, что торчат весь день в окнах и в церквах, и монашек монастыря, и женщин лёгкого поведения, что живут в пансионе Габи, пусть приведут всех, ни одной не оставят дома, и пусть они видят всё своими глазами.

Руки скрещены на впалой туберкулёзной груди, глаза широко открыты, почти навыкате, тело сотрясает дрожь, желание кричать, громко, громко кричать! Жусто, разреши кричать, почему ты запрещаешь, почему, моя любовь? Кричать громко, чтобы сбежались все и видели её, бедняжку Дорис, голой, а рядом с ней на постели готового взять её, задыхающегося от желания мужчину. И не мальчишку из коллежа, и не верзилу парня, поспешно сжимающего чью-то грудь и спешащего, так как идут люди. А мужчину, и какого мужчину! Жустиниано Дуарте да Роза, капитан Жусто, самец известный и признанный и весь целиком принадлежащий Дорис, её муж. Слышали? Её муж, её супруг, с согласия Церкви и разрешения судьи. Супруг, любовник, самец, её мужчина, целиком её, в постели, алькове, тут, рядом с залом, идите сюда и смотрите!

13

Сражаться со смертными, простите, ваша милость, и разрешите мне сказать, это не так уж и трудно, я присутствовал при многих сражениях и даже получал удовольствие. Видел, как негр Паскоал Спокойный противостоял взводу солдат: мастер капоэйры просто дурачился, вроде бы это была забава.

С оружием любая драма куда легче. С револьвером в руке христианин смел и отважен, и нет нации трусов. Приставляешь ружьё к груди себе подобного и тут же получаешь повышение, становишься шефом наёмных бандитов или лейтенантом полиции. Не так ли, мой белолицый брат?

Вот что бы хотелось увидеть, это способность человека противостоять призракам. Ведь призрак, да, сеньор, душа другого мира, бродящая в ночной темноте, изрыгающая огонь из ноздрей, глазниц, с окрашенными кровью когтями, — явление страшное. Знаете ли вы, ваша милость, размер зубов оборотня? И когтей? Это острые-преострые ножи, они поражают на расстоянии.

Однажды, сокращая дорогу, я ехал лесом, стемнело, и вдруг слышу цокот копыт Безголового Мула[719]. Врать попусту не буду, увидев животное без головы, с вырывающимися из шеи языками пламени, я потерял мужество, способность действовать и закричал. Помог мне мой крёстный отец, падре Сисеро, спас меня, аминь! Ему обязан я жизнью и тому непобедимому, которого я взвалил на шею. Лукавый был тридцати метров в длину, где прошёл, ничего не осталось, всё было выжжено — и кустарник, и трава, и деревья, и гремучие змеи, и маниок, и тростник, всё погибло. Заметьте, ваша милость: стоит заговорить об оборотне, многие мужчины тушуются.

Так вот, упомянутая Тереза Батиста, и только она, способна противостоять призракам, и сказанным я подтверждаю её славу храброй женщины. Она противостояла и победила — и если ваша милость сомневается в моих словах, пусть спросит других свидетелей. Она не бежала, не просила прощения, а если и просила о помощи, то в тот роковой час никто не поспешил к ней, она была одна-одинёшенька, такой одинокой, даже Богом забытой девушки никогда не было. Так Тереза стала неуязвимой. Неуязвимая Тереза, неуязвимая для пули, ножа и змеиного яда.

Ни убавить, ни прибавить мне нечего, слышал об этом правдивом случае я не раз и в разных вариантах: каждый рассказывает о том по-своему, переставляя эпизоды, но факты всё те же, хоть и приукрашены. Трубадур из Алагоаса, без сомнения, в ужасе от такого великого подвига и, желая обосновать его, говорит, что Тереза, ещё будучи совсем юной, продала душу дьяволу, и многие верят. Другой бразильский трубадур, Луис да Камара Каскудо, очень известный и уважаемый, видя такую бесчеловечность и одиночество, воткнул в руку Терезы цветок, цветок, который рифмуется с болью, а боль — с любовью.

Каждый рассказывает то, что знает именно он, но в главном все сходятся: с некоторых пор здесь, в этом краю, никогда не появляется неприкаянная душа.

Всё может быть, ни за что не поручусь, ничего не оспариваю, ничего не пугаюсь, ни в чём не сомневаюсь, ни к чьему мнению не присоединяюсь, смотрю на всё со стороны. Но обратите внимание, ваша милость, каков сомневающийся во всём мир — та Тереза, которую знал я и могу в том свидетельствовать, по прозвищу Тереза Новая Луна, была цвета меди и медового характера, пела модиньи, была более миролюбивой и мягкой, нежной и кокетливой.

14

Возвращаясь с реки, дона Брижида разговаривала сама с собой, окружённая тенями. На середине склона уха её достигли крики, которые прервали её однообразный внутренний диалог. Сделав ещё несколько шагов, она увидела девушку, связанную по рукам и ногам, которая билась в когтях капитана и Тёрто Щенка.

Она прячется за мангайрой, прижимает к груди ребёнка, поднимает глаза к небу и молится, надеясь на Бога, который обратит внимание на подобную жестокость капитана и накажет его. Когда же придёт конец её страданиям?! Крики раздирают её грудь, останавливают биение её сердца; глаза округляются, рот сжимается, дона Брижида, похоже, сходит с ума, как и обступающий её со всех сторон мир. Жертву держит за руки уже не Жустиниано Дуарте да Роза, её зять, капитан Жусто, а Боров, огромный, чудовищный дьявол. Он питается девочками, высасывает из них кровь, жрёт их нежное мясо, пережёвывает их кости. Ему помогает Оборотень, верный вассал, он ведёт охоту для хозяина, главный пёс своры проклятых собак. Лживый и подлый, он при малейшей невнимательности Борова пожирает девочек сам, трусливый, довольствуется падалью. В эти часы дона Брижида способна предсказывать, она всё видит внутренним взором, эта её способность ей знакома давно.

Кроме Борова и Оборотня, существуют и другие, не менее устрашающие персонажи, но помутившийся разум доны Брижиды не удерживает их в памяти, хотя одного из них она всё-таки вспоминает: это Безголовый Мул, она тут же узнаёт его.

Безголовый Мул может превратиться в знатную даму, добрую крёстную или куртизанку, теперь уже дона Брижида никогда не обманется. Когда Габи в первый раз появилась у зарешечённой двери, это было десять дней спустя после смерти Дорис, дона Брижида открыла ей дверь и принимала в гостиной. Капитан тогда уехал на петушиные бои. Она держала за руку девушку, представилась как крёстная и покровительница; сеньор капитан, видите ли, поручил ей найти няню для сиротки дочери. Манеры у доны Габи изысканные, разговор приятный, старушка хорошего воспитания, лучшего и желать не надо для тех, кто так страдает, как безутешная мать Дорис.

Погрузившись в доверительную, почти интимную беседу, они даже не заметили, как вернулся капитан. Он стоял в дверях и, тыкая в них толстым пальцем, содрогался от смеха, который становился всё громче и громче, переходя в непрекращающийся хохот, живот его подпрыгивал. Обычно несмеющийся, капитан бывал страшен, а когда начинал так смеяться, видеть это было неприятно. Несколько раз он начинал говорить, но смех не давал сойти слову с его языка.

— Подруги, подружки, кто бы мог сказать такое? Дона Габи с раздражением поднялась, извинилась и сказала:

— Не застав вас, я выразила доне Брижиде своё сочувствие. — И прощаясь: — Прощайте, синья дона.

Торопливо она покидала гостиную, толкая перед собой девушку, но капитан остановил её:

— Куда это вы? Мы можем поговорить здесь.

— Здесь? Не лучше ли…

— Здесь! Выкладывайте.

— Так вот, я нашла эту милочку, она может помогать ухаживать за сироткой… — Посмотрев на дону Бри-жиду — вдова вытирала слёзы, вызванные выраженным ей сочувствием, — Габи понизила голос: — Главное — это тонкая…

Капитан с трудом, но сдержал смех, Габи же не знала, смеяться ли ей от страха или плакать из сострадания.

— Сегодня я верю вам на слово, и если всё так, то завтра я буду у вас и заплачу обещанное.

— Пожалуйста, капитан, сегодня хоть часть… Мне необходимо, я должна привратнице, старый долг.

— О том, чтобы я давал деньги вперёд, и думать не смейте ни сегодня, ни завтра, никогда. Вы что, уже забыли или хотите, чтобы я вам напомнил? Заплачу завтра, если будет за что платить. Если хотите, приходите завтра сами… И составите компанию моей тёще, компанию моей тёще. Ах, эта добрая…

И снова он разразился смехом, Габи умоляла:

— Заплатите хоть немного, капитан, пожалуйста.

— Приходите завтра утром. Если всё будет так, как говорите, получите сполна. Но если нет, я вам не советую даже появляться…

— Я не могу отвечать за… Мне её вручили как девушку, а я тут же привела её к вам. Всё, что я нахожу лучшее и свежее, сейчас же предлагаю вам, сеньор.

— Не отвечаете, значит? Хотите в очередной раз меня надуть, да? Должно быть, потому, что не получили, как это следовало, по заслугам, потому что я не покончил с вашим заведением? Вы думаете, что я идиот? Не ждите и не надейтесь, идите вон!

— Ну хотя бы то, что заплатила я…

Капитан отвернулся от Габи и тут же при тёще спросил девицу:

— Ты девушка? Не ври, будет хуже.

— Нет, сеньор…

Жустиниано повернулся к Габи, схватил её за руку и затряс:

— Вон отсюда, пока я не разбил тебе морду…

— Успокойтесь, капитан, что такое? — вступила в разговор дона Брижида, всё ещё не понимая причины смеха и ярости зятя. — Успокойтесь!

— Не суйте нос, куда не надо. Знайте своё место и будьте довольны.

И снова капитан захохотал, услышав слова тёщи в защиту Габи:

— Оставьте эту добрую душу в покое… Он был готов умереть со смеху.

— А знаете ли вы, кто эта добрая душа? Не знаете? Ну так сейчас узнаете. Вы никогда не слышали о Габи — Ослице Падре, которая была любовницей падре Фабрисио и после его смерти стала содержать дом терпимости? И на церковные деньги… — Он хохотал, хохотал до упаду. — Эта добрая…

— Ах, Бог мой!

Слыша всё это, Габи, поджав хвост, подалась на улицу. Девушка решила за ней последовать, но капитан остановил её:

— Ты останься. — Oн смерил её оценивающим взглядом, а может быть… — Как давно ты лишилась Девственности?

— Месяц назад, сеньор.

— Только месяц? Не ври!

— Только месяц, сеньор.

— Кто это сделал?

— Доктор Эмилиано, с завода.

Он должен был разбить морду этой грязной своднице, которая подсунула ему объедки Гедесов. Мощные конкуренты, богачи, особенно Эмилиано Гедес. С земли, где стоит завод, приходят уже использованные, ни одна из тех, кто родился на этих землях, не дала капитану возможности пополнить ожерелье ещё одним золотым кольцом.

— Где твои вещи?

— У меня нет ничего, сеньор.

— Иди вон туда…

Дона Брижида внимательно посмотрела на зятя, хотела сказать, осудить его, но капитан опять захохотал — «Добрая душа, ах, добрая душа» — и опять стал тыкать пальцем в её сторону. Дона Брижида в нервном порыве вышла из дому и ушла в заросли кустарника.

Никакого уважения, даже самого маленького, как будто её просто не существует, и всё. Вечером, после мрачного ужина при свете керосиновых ламп, капитан пошёл за девчонкой, которая уже спала. «Пошли!» В конце коридора вспыхнул огонь в трубке капитана, и дона Брижида увидела Борова, огромного, страшного, грязного, и впервые узнала его.

Она заперлась вместе с внучкой в своей комнате, разум доны Брижиды помутился ещё до смерти Дорис. Ругань капитана долетала до ушей доны Брижиды через стены. Сукин сын Гедес испортил девчонку и спереди, и сзади.

В течение года с половиной после смерти Дорис Безголовая Ослица, ведя за руку какую-нибудь девчонку, являлась доне Брижиде часто, но она тут же узнавала её. Достаточно было её увидеть, и мир доны Брижиды становился адом, наполненным дьяволами. Так она расплачивалась за свои грехи.

Безголовая Ослица — любовница падре, святотатство. Но она не может обмануть капитана, чьи злобные крики срывают листву с деревьев, убивают молодняк на террейро, птиц в лесу.

— Не приносите мне объедков, я же сказал вам, что не ем после других… Я разобью вам рожу, собака…

Крики и стоны, звуки побоев, звуки льющейся воды; одна негритянка выла всю ночь напролёт, на шее у Борова ожерелье из золотых колец, каждое кольцо говорит о девушке, лишённой капитаном девственности, самое большое кольцо — это Дорис. Голова доны Брижиды делается с каждым днём всё тяжелее и тяжелее, иногда она в этом мире, иногда в аду, где хуже — ей понять не под силу.

Где же та величественная сеньора дона Брижида, первая дама округа, вдова достойного доктора Убалдо Курвело, Мать-Царица, которая организовывала свадьбу? Путаются в её голове события, разум слабеет. Стала небрежна в одежде, пятна на юбке и на блузке, стоптанные туфли, не причёсана. Забывает всё — факты, числа, детали, память плохая, непостоянная. Дни за днями проводит в раздумье и разговорах сама с собой, в заботах о внучке, и вдруг что-то её уводит, и она погружается в галлюцинации. Чудовища её преследуют, перед ней адское племя, его возглавляет Боров, который сожрал её дочь и собирается сожрать внучку.

Однако память её чётко хранит совершённое ею преступление. Да, потому что она, дона Брижида Курвело, так же как Габи, кормила Борова и Тёрто Щенка Оборотня, поддержала охоту Жустиниано Дуарте да Роза, капитана Свиней и Дьяволов. Вручила ему свою собственную дочь, чтобы он выпил из неё кровь, переломал ей кости и съел её жалкое худенькое тельце.

Не пытайтесь, пожалуйста, свалить на её невинность, счесть её жертвой, обманутой обстоятельствами, принявшей капитана за человека, спутавшей грязный сговор с достойным свадебным контрактом. Она расплачивается за свои грехи и совершённое преступление по счетам. С самого начала она всё знала, знала по первому взгляду капитана на проститутку и никогда не разрешала себя обмануть — проводила ночи без сна, размышляя над поступками капитана, и даже приобрела дар предугадывать его мысли и предвидеть будущее.

Знала, но не желала знать, молчала, проглатывала все обиды, закрыла глаза на обнаруженную чахотку у дочери и тем закрыла солнце жизни, оправдала капитана, погрязшего в преступлениях, и повела дочь к алтарю, а позже — к девичьей постели, тут же, пока ещё не разошлись приглашённые на свадебный пир. Боров ел её по кусочкам за завтраком, за обедом, за ужином. Сделал Дорис беременной, а она всё худела и становилась меньше, когда же она умерла, хоронить было нечего.

За такое преступление всемогущий Господь и наказал дону Брижиду, превратив её жизнь в ад в проклятом доме её зятя, что стоит на землях, приобретённых им нечестным путём, где трудятся голодные наёмные рабочие, устраиваются петушиные бои и теряет невинность бесконечная вереница девочек. Девочек и девушек, иногда зрелых женщин, но редко. Сколько их перебывало здесь после смерти Дорис? Дона Брижида потеряла им счёт, не говоря уже о тех, что бывали в городском доме, магазине и на ферме.

Многое она забывает, а что и помнит, то помнит половину. Забывает она страстное желание Дорис выйти замуж за капитана и её безрассудство: войти с женихом в альков, когда ещё не разошлись приглашённые на свадьбу, ведь дона Брижида не противилась свадьбе, но Дорис, циничная, до сумасшествия гордая и невоздержанная, сделала это демонстративно. Вычеркнут из памяти и образ Дорис, сидевшей в комнате новобрачных за туалетным столиком и зло, с издёвкой с ней разговаривавшей. Зато восстановлен образ наивной, бесхитростной девочки-школьницы с опущенными долу глазами, Христовой невесты с чётками в руках, с мистическим рвением читающей молитву. Жертва материнской амбиции и завораживающей роскоши капитана.

Исчез из памяти доны Брижиды и образ влюблённой и покорной супруги капитана, сидящей, подобно рабе, у ног хозяина. Десять месяцев длились замужество Дорис и её жизнь, они пролетели как десять отданных страсти дней для Дорис и как десять веков унижений и позора для доны Брижиды.

Как не было раньше, так и не будет никогда потом такой преданной и страстной супруги, как Дорис, она все десять месяцев провела в постели, ублажая капитана. И тут же, после медового месяца, забеременела, но страсть не отступила, а продолжала жить в ней до самых родов. Внимательная к малейшей прихоти хозяина и мужа, она всегда молила его о взгляде, ласке и постели. А с какой гордостью она шла под руку с Жустиниано в кино в те редкие дни, которые для неё выпадали. Однако вычеркнуть из памяти недостойные сцены дона Брижида, как ни старалась, не могла: Дорис сидит, согнувшись над тазом, и моет ноги капитана, ноги свиньи, и целует их. Целует палец за пальцем. Раз или два капитан, играючи, отталкивает её ногой, уперевшись в лицо, и хрупкие косточки, обтянутые кожей, падают на пол. Сдерживая слёзы, Дорис улыбается, это же весёлая шутка, мама. Таковы ласки капитана.

Сколько унижений, Боже! Но Дорис находила удовольствие в подобной жизни: желание лечь в постель с мужем, принять его в своё лоно брало верх надо всем.

Вначале, полная планов и требований, дона Брижида попыталась разговаривать с зятем, ища взаимопонимания. Как-то во время ужина сделала скромное предложение переселиться в город, в дом на Соборной площади, собственный дом, он же не сдастся внаём; это достойная жизнь для такой уважаемой семьи, и не дорого стоит, к тому же большую часть продуктов они будут брать в своём магазине, обслуга и портниха, как правило, работают за стол в доме, почти бесплатно; они будут принимать друзей, достойных людей общества, дона Брижида всё это умеет делать с учётом всего необходимого и в то же время дёшево. Капитан положил вилку и нож на тарелку, облизал пальцы, испачканные в фейжоаде, и спросил:

— Только это? Ничего другого?

И ни слова больше, чтобы объяснить свою мысль, разговор был закончен. Спустя несколько дней вдова узнала, что дом сдан внаём одному протеже Гедесов, хозяину перегоноводочного завода. Всё ещё витая в облаках, дона Брижида вступила с капитаном в спор и перешла от предложений к требованиям. Распоряжаться домом, даже не спросив её мнения, — какая дерзость! Где же они будут теперь жить, когда им придётся остановиться в городе, или зять думает, что дона Брижида мечтает сгнить в этом лесу? Радоваться комнатам, что имеются за торговой частью дома, и жить вместе с останавливающимися в них бродячими торговцами? Собственно, за кого её капитан принимает? Она не кто-нибудь.

Высказавшись открыто, дона Брижида тут же умолкла, и навсегда. Дона Брижида говорила с подъёмом и возмущением, когда капитан взорвался:

— Дерьмо!

Дона Брижида так и не закрыла рта и не опустила поднятой вверх руки. Капитан расстреливал её своими маленькими глазками. Какой дом, даже полдома, кто выкупил закладную? Сколько надменности, фидалга[720] навозная, мешок навоза — вот кто она такая, у неё ни кола ни двора, и если здесь её кормят и дают угол, то только потому, что она мать Дорис. Если ей угодно оставить его дом, голодать в городе, жить на государственную пенсию, дверь открыта, пусть уходит, и чем быстрее, тем лучше, её никто не удерживает. Но если хочет продолжать жить здесь, жить за его счёт, пусть проглотит язык и заткнётся раз и навсегда.

Где же в этот позорный час была Дорис, чтобы поддержать мать, придать ей сил в борьбе за свои права? На стороне своего мужа, всегда настороне мужа против матери:

— Мама, вы становитесь невыносимы. Жусто ещё очень терпелив. У него столько проблем, которые надо решать, а вы испытываете его терпение. Из любви к Богу оставьте это, дайте нам жить спокойно.

Однажды, слушая жалобы матери, вернувшейся из города, Дорис поднялась с места и, выйдя из себя, сказала:

— Прекратите говорить всё это, немедленно, если хотите жить здесь. Вы живёте здесь из милости и ещё жалуетесь.

Рухнул трон царицы — фидалга навозная, с помутившимся разумом. Угрюмая, ушедшая в себя, сохраняя остатки достоинства, она перестала разговаривать с зятем и Дорис. Стала разговаривать сама с собой, гуляя по лесу.

Что касается Дорис, то у неё не осталось даже следов достоинства, стыда, самолюбия, тряпка в руках мужа, который вскоре же после женитьбы вернулся к своим прежним привычкам и поведению человека свободного.

Частенько капитан возвращался домой под утро, от него несло дешёвыми духами с резким запахом — явное доказательство его неверности жене, и Дорис хорошо это понимала, а вот Жустиниано Дуарте да Роза даже в голову не приходило попытаться скрыть от супруги свои похождения. Больше того, вернувшись от другой, с которой он только что был в комнате за торговой частью дома или в пансионе Габи, капитан тут же на десерт брал Дорис, и эта худышка не пасовала, нет, а, наоборот, брала верх над всеми, ах, нет и не было проститутки, которую капитан мог бы сравнить с Дорис.

А случалось, он приходил такой усталый, что даже не мог вымыть ноги, отодвигая таз с водой, и отстранял Дорис: «Иди в ад! Оставь меня в покое». И засыпал. Дорис проводила ночь без сна, тихонько плача, чтобы не разбудить его. Кто знает, может, утречком, когда проснётся? Вся ожидание, раба у ног господина.

Она ни разу не отважилась ему возразить, ни разу ни на что не пожаловалась. Даже когда грубый и глупый капитан грубо с ней обращался, несправедливо оскорблял и обвинял. Ругала же себя за всё дона Брижида, вся эта горечь лишала её рассудка. Однажды, когда Дорис не поспешила принести капитану требуемый им пиджак, Жустиниано залепил ей оплеуху прямо на глазах у матери.

— Ты что, дрянь, не слышишь?

Дорис плакала по углам, но даже слышать не хотела, чтобы оставить мужа и уйти из дому, как предлагала ей дона Брижида в порыве гнева. «Ерунда, ничего не значащая пощёчина, я сама виновата, быстрее надо было двигаться». Вот на что наталкивались попытки доны Брижиды образумить Дорис.

Так или иначе, но Дорис умела поддерживать к себе интерес капитана, может, потому, что огонь чахотки пожирал её, и, может, потому, что не было проститутки, годной ей в подмётки, а капитан в этом вопросе был вполне компетентным человеком. За два дня до родов он её покрыл, как покрывают звери — мешал живот, — и Дорис отдалась ему с той же страстью, что в первый раз в алькове дома на Соборной площади, куда вошла, чтобы надеть дорожное платье. Глубокая и длительная любовь супругов, как справедливо сказал доктор судья.

Завершающая стадия туберкулёза наступила в последнюю неделю беременности. Кашель периода сватовства перешёл после свадьбы в хронический, ещё более впалыми стали щёки и сгорбились плечи, но кровохарканье началось накануне родов. Привезённый на машине доктор Давид подтвердил ранее поставленный диагноз: «Всё так, как я сказал раньше. Вы должны были отложить свадьбу и сделать все анализы. Теперь уже поздно надеяться даже на чудо».

Видя, что дочь погибает, ведь началось кровохарканье, дона Брижида совсем перестала соображать. Все похотливые и унижающие достоинство её дочери сцены были забыты, как было забыто и неуважение дочери к ней, её матери, теперь память хранила только образ чистой Дорис, маленькой девочки из монашеского коллежа, с опущенными глазами и чётками в руках, такой далёкой от всей грязи жизни на пороге замужества. И с этим преследующим несчастную мать образом святой девочки дона Брижида оказалась в аду безумия, где должна была искупить своё преступление. Ясность ума бедная женщина проявляла, лишь ухаживая за внучкой.

Рождение ребёнка и смерть Дорис произошли в дождливую ночь почти одновременно. Крепкая и толстая девочка появилась на свет при повивальной бабке Нокиньи, Дорис отошла в иной мир при запоздавшем на роды, но пришедшем вовремя, чтобы констатировать смерть, докторе Давиде.

Что должен был чувствовать капитан? Узнав в городе, что дома у него доктор Давид, капитан прямиком направился в пансион Габи, где четверо припозднившихся клиентов допивали свой коньяк в компании Валделисе, профессиональной проститутки.

После только что исполненной профессиональной обязанности с одним из четверых, проведших здесь всю ночь, она терпеливо и сонно ждала, когда же наконец эти четверо, покончив с кашасой и дискуссией о футболе, уйдут. За стойкой храпел Арруда — гарсон и ухажёр Габи. Капитан вошёл, не сказал ни слова, взял бутылку коньяку, осушил её из горла. Арруда тут же проснулся, собираясь одёрнуть пришельца, но, увидев капитана, сменил гнев на милость.

За отсутствием лучшей девицы капитан решил удовлетвориться Валделисе. Помня, что ей однажды не понравилась его манера приглашать: «Пошли!» — он тут же отпустил ей две мощные оплеухи и потащил её, схватив за растрёпанные волосы, в комнату, где и заперся с ней вместе. Вышел он из пансиона, когда наступило утро.

Известие о смерти Дорис быстро достигло центра го-рода, где у церкви собрались кумушки, судачившие обо всех ужасных подробностях происшедшего. Они увидели идущего через улицу капитана Жусто, он шёл со стороны Куйа-Дагуа, района проституток. Вид его был страшен, зловещ, он шёл, как зверь, тупо, тяжело и молча.

Дочь мертва и похоронена, дона Брижида сочла себя наследницей и смело заявила о разделе имущества. Капитан рассмеялся ей в лицо, ведь почтеннейший судья назначил его уполномоченным по разделу имущества. И дона Брижида из милости была оставлена жить в комнате за магазином и ухаживать за внучкой.

Спустя год после похорон Дорис в доме капитана Жусто всё так же живёт дона Брижида — грязная и оборванная, тихопомешанная, живёт среди монстров: Борова, Оборотня, Безголовой Ослицы. Испытывая чувство вины за совершённое преступление против собственной дочери, чистой и беззащитной, она искупает свой грех в аду жизни.

Когда же она искупит его, как повелел Господь, тогда ангел мести спустится с небес. В бесконечных беседах с самой собой она благословляет день освобождения. Ангел небесный, Святой Жорже, Святой Мигел или безутешный отец изнасилованной дочери, а может, компаньон, обворованный капитаном, или оскорблённый исходом петушиного боя хозяин, бандит-наёмник, кто-нибудь, или коварный Оборотень убьёт Борова. Тогда искупившая грех дона Брижида станет свободной и богатой и сможет дать внучке всё, что ей положено по праву. Ах, чтобы это скорее, как можно скорее случилось, раньше, чем она станет девушкой, чтобы капитан не смог вдеть ещё одно золотое кольцо в своё ожерелье.

Прячась за мангабейрой, дона Брижида прижимает к груди малышку, волосы несчастной растрёпаны, она одета в лохмотья, и ей чудится, что монстры уносят девочку, монстры везде и всюду, они в поле, в лесу, в доме.

Они бросают тельце в комнату, запирают дверь изнутри. Капитан плюёт на руки и потирает одну о другую.

15

Капитан вставляет ключ в замочную скважину, отпирает дверь комнаты, входит, запирает изнутри и ставит керосиновую лампу на пол. Тереза собралась с силами, стоит у противоположной стены, рот полуоткрыт, внимательная ко всем движениям капитана. Похоже, Жустиниано Дуарте да Роза не торопится. Он снимает пиджак, вешает его на гвоздь, который торчит между плетью и олеографией Благовещения, снимает штаны, развязывает шнурки на ботинках. Накануне он не стал мыть ноги — завтра их вымоет новая девчонка, прежде чем он приступит к обычному для него делу. В трусах и расстёгнутой рубашке, с голым животом, кольцами на пальцах и ожерельем на шее, он берёт лампу, поднимает её и смотрит, съедена ли принесённая старой кухаркой Гугой еда и выпита ли вода. Нет, еда не тронута, вода отпита. При тусклом свете лампы он оценивает приобретённый товар: дорогой товар, конто и пятьсот тысяч рейсов и открытый счёт в лавке. Но он не раскаивается, деньги вложены с толком: красивое лицо, хорошо сложена, вот только бюст и бёдра, но со временем девчонка подрастёт. Кроме того, эта зелёная как раз по вкусу Жустиниано Дуарте да Роза, «молоком пахнет», по выражению Венеранды, Венеранда — дрянь опытная, и башка её соображает, ей знакомы и похоть, и обратный смысл слов, которые она употребляет, в Аракажу она привозила видавших виды иностранок, имеющих всё, абсолютно всё, только ни к чему сейчас думать о Венеранде, пусть катится к дьяволу в ад со своим любовником и покровителем — губернатором штата. Фелипа сказала верно: чтобы найти лучшую, надо ехать в Баию, а здесь, в Аракажу, равной ей не сыщешь. Цвет тела медный, волосы чёрные, распущенные по плечам, ноги длинные, краски лица яркие, ну прямо как у святых на эстампах, здесь где-то висела похожая. Открытый счёт в лавке — это, конечно, много, но, пожалуй, недорого. Капитан облизывает губы, опускает лампу на пол, на стенах колеблются тени. Ложись сюда! Повторяет. Протягивает к ней руку, чтобы заставить её, но девушка отшатывается от него, жмётся к стене. Жустиниано смеётся, смешок короток: хочешь поиграть в недотрогу, боишься меня? Если хочешь, поиграем, я люблю поиграть, прежде чем получу своё. Игра горячит кровь. Капитан даже любит, когда ему сопротивляются, те, что уступают сразу, без сопротивления, не вызывают у него длительного желания, разве что Дорис, его супруга, которая не сопротивлялась, но как она могла сопротивляться, когда рядом в зале ещё находились гости? И не могла кричать, проглотила страхи и зажгла огонь внутри; даже в замке Венеранды ни среди француженок, ни среди аргентинок, ни среди полячек не было равной ей по страсти и умению быть желаемой. Капитану нравится побеждать, чувствовать сопротивление, страх, чем больше страха, тем лучше. Видеть страх в глазах девчонок — это глоток эликсира, горячительного вина. Если хочешь кричать, кричи: в доме, кроме полоумной старухи да ребёнка, никого нет, никто не услышит. Ну же, прелесть, ну! Капитан делает шаг вперёд, Тереза уклоняется и получает удар в нос. Капитан снова смеётся — теперь время плакать. Плач девчонок согревает сердце капитана, горячит кровь. Но Тереза не плачет, а отвечает пинком ноги; натренированная в драках с мальчишками, она с силой бьёт капитана по голой ноге и ногтем раздирает его кожу — глубокая царапина, появляется капля крови. Тереза первая пролила кровь капитана. Капитан наклоняется, чтобы осмотреть рану, а поднимаясь, с силой ударяет кулаком по плечу девочки. Ударяет сильно, чтобы дать урок. Жагунсо[721], солдат и командир в играх с мальчишками, Тереза знает, что воин не плачет, и она не плачет. Но она не может сдержать крик, удар кулаком вывихнул ей плечо. Понравилось? Получила? Удовлетворена или ещё хочешь? Ложись, дьявол! Ложись, пока не прибил! Капитан горит желанием, сопротивление воспламенило его кровь. Ложись! Но вместо повиновения Тереза опять пытается ударить его, капитан отступает. Ах ты, мерзавка, но ты ещё увидишь! Капитан наносит удар в грудь, Тереза качается, хватает воздух ртом. Жустиниано Дуарте да Роза пользуется удачным моментом и наконец настигает Терезу, прижимает к себе, целует ей шею, лицо, пытается дотянуться до рта. Чтобы облегчить свои усилия, ослабляет объятие, и Тереза, извернувшись, вонзает ногти в толстое лицо капитана, чуть было не ослепив его, и вырывается из его рук. Так кому же страшно, капитан? В глазах Терезы нет страха, а только ненависть. Ах, сукина дочь, ты сейчас получишь, забава кончилась. Жустиниано наступает, девочка уворачивается, тени мечутся по стенам, дым поднимается, удушающий, красный, заполняет ноздри. Разъярённый капитан наносит ещё один удар в грудь Терезы, звук удара напоминает звук барабана. Тереза теряет равновесие и падает между матрацем и стеной. Лицо Жустиниано пылает — эта шлюха хотела выцарапать ему глаза. Он склоняется над девчонкой, но она отползает, быстро хватает керосиновую лампу. Капитан чувствует огонь в паху, в том самом месте. Преступница! Убийца! Оставь лампу сейчас же, подожжёшь дом, я убью тебя! Тереза уже на ногах, с лампой в руке наступает на капитана, капитан отступает, спасая лицо. Опираясь о стену, Тереза поднимает лампу, вглядывается, старается определить место нахождения врага. Обнаружив его, она поднимает потное отважное лицо. Где же страх? Страх, которого ждёт капитан! На её лице только ненависть. Её надо заставить бояться, заставить уважать хозяина и господина, который купил её и по праву является её властелином. Если мир не будет уважать хозяев, что же будет? Неожиданно капитан дует на огонь, огонь колеблется и гаснет. Комната погружается в темноту. Тереза в темноте теряется. Но Жустиниано Дуарте да Роза всё видит, как ясным днём, он припирает Терезу к стене, глаза её горят ненавистью, в руке всё та же лампа, теперь ненужная. Ей надо внушить страх, проучить её. Время пришло преподнести ей первый урок. На Терезу посыпались пощёчины, сколько их, она не считала, капитан тем более. Из руки падает лампа, девочка пытается прикрыть рукой лицо, но это ей не удастся — рука Жустиниано Дуарте да Роза, тяжёлая, вся в кольцах, бьёт Терезу по лицу. Тереза первая пролила кровь, кровь капитана, но эта капля — сущий пустяк. Теперь настал черёд капитана. Кровь, капающая изо рта девочки, испачкала его руку. «Научись уважать меня, несчастная, научись повиноваться. И когда я говорю „ложись“, ложись, когда „раздвинь ноги“, раздвигай быстро и с удовольствием. Я тебя научу меня бояться, ты будешь испытывать такой страх, что заранее станешь предугадывать мои желания, как это делали все остальные, а может, и быстрее их». Он перестаёт бить Терезу, он преподал ей должный урок, но почему эта дрянь не плачет? Тереза пытается вырваться из рук капитана, но ей это не удастся, он держит её, выкручивает руку. Девочка сжимает зубы и губы, острая боль опять пронзает её, капитан вот-вот сломает ей руку, но плакать нельзя, воин не плачет даже в смертный час. Лунный свет сочится сквозь заколоченное окно в мансарде, хилый, слабый свет. От боли в руке Тереза слабеет и падает на спину — поняла, мерзавка! Стоя над лежащей девочкой, мокрой от пота, капитан с расцарапанной ногой и раненым лицом победно смеётся; смех капитана — роковой приговор. Теперь он отпускает руку Терезы — Тереза больше не опасна. Придя в ярость, капитан бил её, бил жестоко, беспощадно, забыв о том, ради чего пришёл сюда. Но вот лунный свет высветил обнажённое бедро Терезы, и огонь желания опять охватил Жустиниано Дуарте да Роза. Он прищуривает свои глаза-щёлки, снимает трусы и стоит над ней в чём мать родила. «Смотри, смотри, это всё твоё. Ну, быстро раздевайся, я приказываю». Тереза тянет руку к платью, капитан следит за покорным движением её руки, считая, что укротил строптивую. «Ну же, быстрее снимай, вот такая ты уже мне нравишься, только скорее, давай, давай!» И тут, опершись рукой о пол, Тереза, как пружина, вскакивает на ноги, она опять у стены. Капитан теряет голову — я тебе сейчас покажу, — он делает шаг вперёд и получает удар в пах, резкая, нестерпимая боль, самая худшая из всех, он кричит по-звериному, скрючивается. Тереза бросается к двери, стучит в неё кулаками, кричит: «Бога ради, помогите, он убьёт меня!» И в этот самый момент плеть из сыромятной кожи сбивает её с ног. Плеть сделана по заказу: семь ремней из бычьей кожи, сплетённых, обработанных салом, на каждом ремне десять узлов. Плеть стегает Терезу по ногам, животу, груди, спине, лицу, каждый удар — удар семи ремней, от каждого удара остаются рваные раны, разрезы, кровавые следы. Кожа плети — остро наточенный нож, она свистит, рассекая воздух. Тяжело отдуваясь, ослеплённый ненавистью, капитан избивает Терезу так, как никого никогда не бил, даже негритянка Ондина и та не так была избита. Тереза пытается закрыть лицо, руки её исполосованы плетью, но плакать нельзя, крики рвутся сами собой, и капают слёзы — это уже помимо воли Терезы. «Ай, Бога ради!» — вопит Тереза. И слышит проклятия безумной доны Брижиды, матери его умершей жены, доносящиеся из соседней комнаты. Но проклятия на капитана не действуют и Терезу не утешают, не пробуждают соседей и Божьего правосудия. Капитан продолжает хлестать Терезу, она полумёртвая, платье пропитано кровью, а он всё бьёт и бьёт её. «Получила, мерзавка?» Противостоять капитану Жусто не отважится никто, а тот, кто отважится, получит по заслугам. Научись бояться его и ему повиноваться! Ещё не выпуская плети из рук, Жустиниано Дуарте да Роза наклоняется над Терезой и трогает лежащее перед ним тело. Утраченное было желание возвращается, отзывается болью в паху, поднимается вверх, захватывает капитана всего целиком. Боль в паху не проходит, но это ничего, он должен получить своё за уплаченные конто и пятьсот тысяч рейсов. Девочка стонет, плачет, шмыгает носом, что-то бормочет. Но Жусто разрывает на ней платье сверху донизу, оно всё в крови, в крови и тело. Дотрагивается до её груди, которая ещё не грудь, грудь ещё только-только появляется, бёдра ещё тоже не округлились, она ещё не женщина, она на пути к ней, она зелёная девочка, как раз то, что любит капитан, лучшей ему не надо. Но как хороша, царский лакомый кусочек, и девственница такая, какой он ещё не видел. Руки его скользят вниз по животу, к заветному месту, и вот уже капитан во всеоружии, но дьявол девчонка сжимает ноги и бёдра. Откуда у неё такая решимость? Капитан пытается разжать их, но нет такой силы, которая смогла бы это сделать. И снова он берётся за плеть, встаёт на ноги и бьёт. Бьёт с отчаянием, бьёт, чтобы убить, чтобы заставить повиноваться, когда он того требует. Как может существовать мир без повиновения? Проклятия, стоны и завывания, доносившиеся из соседней комнаты, стихают, дона Брижида с внучкой на руках убежала в лес. Капитан перестаёт бить Терезу только тогда, когда она перестаёт кричать и лежит не двигаясь. Какое-то время он отдыхает, потом бросает плеть на пол и раздвигает ноги Терезы. Девочка ещё противится, но две данные ей тут же пощёчины усмиряют её. Капитан любит таких вот зелёных, пахнущих молоком. Но от Терезы исходит запах крови.

16

Когда тусклый свет утра проник через щель заколоченного окна, Тереза, истерзанная, сломленная, страдающая от боли в каждой частице своего тела, доползла до матраца и выпила в два глотка оставшуюся в кружке воду. Потом с трудом села, и тут дикий храп капитана заставил её вздрогнуть. Она ни о чём не думала, душу её переполняла ненависть. До этой ночи была она смешливой, общительной и весёлой девочкой, дружившей со всеми. Эта ночь преобразила её, она научилась ненавидеть, но страха так и не обрела.

На четвереньках поползла она к горшку, с болью села на него. Услышав звук льющейся воды, капитан проснулся. И тут же решил взять её живую, а не как вчера, полумёртвую. Ему хотелось посмотреть, как она его примет, будет ли сопротивляться.

— Ложись!

Он потянул Терезу за ногу, повалив её около себя, укусил в губы.

— Не сжимай ноги, если не хочешь умереть!

Но проклятая не только сжала ноги и губы, но и сорвала с его шеи ожерелье, кольца которого разлетелись по комнате, а каждое кольцо — память о победе над девочкой. Проклятие! Одним прыжком, забыв о боли в паху и в сердце, вскочил он на ноги. Для него, для этого человека, никто и ничто, будь то человек, животное, дорогая вещь, собственная дочь или, наконец, немецкий пистолет, не имело такой дорогой цены, как это ожерелье и удар в пах!

— Мерзавка, так ты ничему не научилась, буду учить снова! Ты будешь собирать рассыпавшиеся кольца под музыку плети. Начинай! Кольцо за кольцом!

С плетью в руке, слепой от гнева, капитан испытывал боль в паху и сладкий озноб.

Он бил её зверски, ещё немного — и он бы убил её. Собаки вторили её вою.

— Получай, мерзавка, будешь знать у меня!

Терезу он оставил без сознания, а кольца собирал сам. Кончив собирать кольца и нанизывать их, капитан почувствовал тошноту, усталость в руке, он едва не вывихнул запястье, да ещё эта боль в паху, в жизненно важном месте. Никогда и никого он не бил так сильно, как правило, ему нравилось подобное времяпрепровождение, но на этот раз ему досталось такое дикое животное, что приручить его будет не просто. Она не только сломила его желание, но подорвала силы. И всё же капитан, самец до мозга костей, превозмог свою усталость и подчинил своей воле зелёную дикарку.

Оставил капитан Терезу, когда запели петухи. Всё у него болело. Ах, непокорная мерзавка, но ты ещё у меня попляшешь. Под ударами гнётся даже железо.

17

Запечатлённый на лицах девушек страх в роковой час их жизни только подстёгивал желание капитана, придавал особый, редкий вкус. Видеть их испуганными, умирающими от страха было наслаждением, божественное наслаждение капитан испытывал, когда брал их силой, давая пощёчины и избивая, страх — отец послушания. Но эта Тереза — такая юная, а в глазах её капитан не находит страха, избив её до полусмерти в первую ночь, он обнаружил ярость, неповиновение, ненависть. Но страха нет и следа.

Жустиниано Дуарте да Роза, как знали все, был спортсменом, выращивал боевых петухов, был королём пари. Сейчас он побился об заклад с самим собой, что если обломает Терезу, то повесит ещё одно золотое кольцо на своё ожерелье, памятное золотое кольцо, которое закажет в ювелирной лавке Абдона Картеадо только после того, как научит её бояться и уважать хозяина, быть всегда у его ног, внимательной ко всем его приказам и прихотям, готовой по малейшему знаку лечь с капитаном и просить его о том снова и снова. Он научит её всему тому, что умеют девочки Венеранды, её иностранки. Дорис всему научилась мгновенно, стала опытной и преданной, правда, была очень худа и страшна. Тереза красива, как святая с гравюры, и он оправдает заплаченные за неё деньги, даже если ему придётся бить её по десять раз в день и столько же ночью. Он ещё увидит её дрожащей от страха. Вот тогда он и отправится в Аракажу к ювелиру Абдону заказывать золотое кольцо.

В первые дни, кроме попытки бегства Терезы, никаких других происшествий не было, хотя капитан лежал в постели, испытывая боль в паху от нанесённого девчонкой удара, будь нога её в обуви, он бы получил грыжу на всю жизнь. Два раза в день дверь комнаты, где находилась Тереза, открывалась и входила старая кухарка Гуга, она приносила тарелку фасоли с мукой и вяленым мясом и кружку воды. В первое утро, когда появилась Гуга, Тереза даже не шелохнулась, она была без сил, измучена и избита. В сумраке комнаты Гуга почувствовала запах крови, подняла и повесила плеть и стала говорить без остановки:

— Какой смысл противостоять капитану? Лучше всего удовлетворить желание капитана, на кой дьявол тебе сопротивляться? Что тебе твоя девственность? Ты молоденькая девчонка, а лезешь с ним в драку. Лучше тебе уступить ему. Ты и так схлопотала плеть, я слышала, как ты кричала. Ты думаешь, кто-то придёт на помощь? Кто? Сумасшедшая старуха? Тогда ты сама сумасшедшая, хуже её. И не шуми больше, мы спать хотим, а не слушать всю ночь крики. Что ты сделала, что капитан слёг в постель? Ты полоумная! Ты не сможешь выйти отсюда, это его приказ.

Не сможешь выйти отсюда, это его приказ… Как же, посмотрим. Когда вечером Гуга открыла дверь и собиралась переступить порог, завёрнутая в простыню Тереза бросилась вон. Из гостиной дона Брижида наблюдала эту картину: несчастная пленница капитана убегает, придёт день, Бог накажет его! Старуха перекрестилась. Не жизнь, а ад!

Беглянку нашли только к полуночи на дальней вырубке. Вынужденный лежать в постели капитан с примочками на отёкшем, обожжённом лице и не оставлявшей его болью в паху приказал послать своих головорезов под предводительством Тёрто Щенка на поимку сбежавшей девчонки. Они стали прочёсывать заросли, и умудрённый опытом розыска заблудших животных Маркиньо нашёл её спящей в колючем кустарнике. Капитан приказал даже пальцем её не трогать: избивать принадлежащую ему женщину имел право только он сам.

Завёрнутую в простыню, они притащили её к ногам капитана. Полусидя в подушках, капитан взял в руки сохранившуюся ещё со времён рабовладения палматорию — тяжёлую линейку из крепкой древесины, таких уже теперь не делают, и, когда охранники подтащили Терезу к нему поближе, нанёс по две дюжины ударов по каждой руке. Она понимала, что не должна плакать, но всё же не выдержала, слёзы выступили у неё на глазах, хоть она и подавила рыдания. И снова её заперли в задней комнате.

Теперь, когда Гуга открывала дверь, один из охранников был на страже. На второй день голод заставил Терезу съесть тарелку фасоли. Она не должна была плакать, но заплакала, не должна была есть, но поела. Запертая в тёмной комнате, она только и думала, как убежать.

Оправившись, капитан пошёл на Терезу снова. Однажды Гуга появилась раньше обычного, а с ней охранник с тазом и ведром воды. Старуха дала Терезе кусок мыла:

— На, вымойся.

Только после того, как Тереза вымылась, а Гуга появилась снова, повесила лампу между олеографией святой и плетью с семью ремнями и запёкшейся кровью, вручила она ей свёрток, несчастная всё поняла и без того, что говорила ей Гуга:

— Он велел тебе надеть, это осталось от покойницы. Смотри сегодня не кричи, мы хотим спать.

Батистовая рубашка с кружевами, явно из приданого, пожелтевшая от времени. Почему же ты не одеваешься? Или ты действительно сумасшедшая?

Слабый свет лампочки осветил фигуру капитана, снимающего брюки и ботинки. Из осторожности он снял с шеи ожерелье и повесил над олеографией. Почему эта дрянь не надела рубашку, которую он прислал? Неблагодарная пренебрегла подарком?

И снова на Терезу посыпались удары, и послышались её крики, они стали глуше, но дона Брижида укрылась в зарослях и там взывала к правосудию, моля о наказании негодяя и скандалистки. Почему столько шума и криков, неужели эта девка лучше, чем Дорис, что её нужно так долго упрашивать? Не жизнь, а ад!

Упорно и методично продолжал капитан столько раз оправдавшую себя дрессировку строптивой. Она научится испытывать страх и уважение, научится повиноваться, повиновение — главное, что движет миром. Под ударами кузнечного молота даже железо становится мягким.

Месяца два он избивал Терезу. Конечно, это не точно, но люди капитана уже привыкли засыпать под её крики. «Что это за душераздирающие вопли?» — иногда спрашивал прохожий. «Да это так, одна сумасшедшая, служанка капитана, сеньор». Тереза держалась около двух месяцев. Каждое посещение капитана сопровождалось побоями. Каждое продвижение вперёд стоило капитану времени, а Терезе — мук. Открой рот, приказывал капитан, но мятежная сжимала его как могла крепче. Тогда он начинал хлестать её губы ремнём. Открой, сука! И так ночь за ночью шло обучение, в ход шло всё: и кулак, и линейка, и плеть. В крови и вое от животной боли постигала Тереза ремесло доступной женщины. «Спиной, на четвереньки!» — приказывал капитан и полосовал её плетью с семью ремнями, если она не слушалась.

Капитан Жусто был настойчив, ведь он побился об заклад с самим собой. Тереза должна была научиться испытывать страх, уважение и повиноваться ему. И она научилась, что делать!

18

Но прежде она всё-таки попробовала убежать второй раз. Поняв, что последнее время охранник уже не стоит на страже в коридоре, когда Гуга открывает дверь, — капитан посчитал, что дрессировка закончена, — Тереза в рубашке Дорис, проворная, как лесной зверёк, снова выскользнула в дверь. Но далеко убежать не смогла: на крики Гугы прибежали охранники, они схватили её недалеко от дома и привели обратно. На этот раз капитан приказал связать её и связанной запереть в комнате.

Полчаса спустя Жустиниано Дуарте да Роза появился на пороге комнаты, он хохотал, и это был роковой приговор. В руке его был утюг, полный пылающих углей. Подняв его, он дунул, из утюга полетели искры, вспыхнули красным светом угли. Капитан послюнил палец и дотронулся до утюга, утюг зашипел.

У Терезы глаза полезли из орбит, сердце ёкнуло, мужество покинуло её, вкус и цвет страха теперь она познала. Голос её задрожал, она солгала:

— Клянусь, я не хотела бежать, я хотела искупаться, я грязная.

Когда капитан бил её, она не просила пощады, она плакала и кричала, не проклинала, не ругала, но, пока были силы, сопротивлялась. Плакала, плакала, но не просила прощения. Теперь это кончилось.

— Не жгите меня, не делайте этого, ради Бога. Я никогда не убегу больше, простите. Буду делать всё, что захотите, прошу прощения. Из любви к своей матери не делайте этого, простите. Простите!

Капитан улыбнулся, заметив страх в глазах и голосе Терезы. Наконец-то! Всё в мире требует своего времени и своей цены.

Связанная Тереза лежала на спине. Жустиниано Дуарте да Роза присел на матрац рядом с голыми пятками несчастной и приложил утюг сначала к одной стопе, затем к другой. Шипение, запах горелого мяса, вопли и мёртвая тишина.

Сделав это, капитан развязал её. Теперь она не нуждалась ни в верёвках, ни в охранниках в коридоре, ни в надёжном запоре на двери. Полный курс пройдён, курс страха и уважения к хозяину. Теперь он только приказывал: быстро на четвереньки, рот открой, встань. Тереза повиновалась. Ведь она одна в этом мире и наедине со страхом. Вот и новое золотое кольцо в ожерелье капитана.

19

Более двух лет прожила Тереза Батиста в обществе капитана Жусто при ферме и лавке на положении, если можно так назвать, фаворитки. По общему мнению, она была новой любовницей капитана, но это по общему мнению, а на самом деле? Положение любовницы или наложницы, живущей в услужении девицы, девушки, сожительницы подразумевает определённое соглашение между избранницей и покровителем; определённые взаимные обязательства, права, привилегии, наконец, выгоды. Сожительство, чтобы быть совершенным, требует денежных затрат и взаимного понимания. Что же касается любовницы, то в полном и точном смысле этого слова ею была Белинья — любовница почтеннейшего судьи. Он построил ей дом в укромном переулке, с садом, где росли манговые деревья и деревья кажуэйрос, на которых висел гамак, дом обставил приличной мебелью, купил портьеры и ковры, содержал её: кормил, одевал и давал деньги на мелкие расходы. Белинья даже у замужних сеньор вызывала зависть, когда, одетая с иголочки, в сопровождении служанки отправлялась к портнихе. У неё была прислуга, чтобы вести хозяйство, и служанка, чтобы сопровождать к портнихе, зубному врачу, в магазины, кино, так как честь любовниц хрупка и нуждается в постоянной защите. Взамен Белинья должна была безраздельно принадлежать своему знатному любовнику, быть ласковой и внимательной, составлять ему приятную компанию, хранить верность. Это первое и основное требование. Нарушение того или иного пункта негласных соглашений являлось несовершенством человеческих отношений. Однако Белинья — образец идеальной любовницы — не способна была хранить верность, но таково было врождённое несовершенство этой приятной женщины. Терпеливый и опытный судья закрывал глаза на визиты к Белинье её двоюродного брата в те дни, когда он, судья, не посещал её, и всё из уважения к семейным отношениям: у его супруги в Баии столько было мужской родни, и очень весёлой, так как же можно отказать скучающей в его отсутствие Белинье, когда он был вынужден наводить порядок в провинции, отказать принимать единственного кузена? Определённая мягкость в некоторых случаях служила на пользу совершенству отношений любовников.

Тереза любовницей в прямом смысле этого слова не была, хотя спала на супружеском ложе — на широкой двуспальной кровати на ферме и на старой кровати городского дома, — привилегия, поднимавшая её в глазах прислуги над всеми остальными и относившая её к особой категории всех бесчисленных служанок, любовниц, содержанок, встретившихся на жизненном пути Жустиниано Дуарте да Роза. Привилегия не маленькая, без сомнения, но единственная, если не считать доставшейся ей от Дорис поношенной одежды, пары туфель, зеркала, гребня, дешёвых безделушек. В остальном она была такой же служанкой, как другие: работала с утра до ночи, сначала в доме и на ферме, потом, когда Жустиниано обнаружил, что она знает четыре арифметических действия и имеет хороший почерк, в магазине. Служанка и фаворитка, Тереза два года и три месяца делила супружеское ложе с Жустиниано. Конечно, у неё были соперницы и конкурентки, но все они проходили науку капитана в комнате за магазином, и ни одна не поднялась с набитого сеном матраца до постели с чистыми простынями.

Как ни одна из них не пользовалась так долго у капитана, любившего разнообразие, предпочтением. Сколько перебывало их, девочек, девушек, женщин, в домах Жустиниано Дуарте да Роза, и все были ему подвластны, но интерес его, поначалу большой, иссякал задень, неделю, редко за несколько месяцев. А потом несчастные уходили кто куда — большинство в Куйа-Дагуа — местную цитадель женщин лёгкого поведения, некоторые, более привлекательные, уезжали в Аракажу или Баию, где спрос на этот товар большой. Около двадцати лет капитан был поставщиком самых разных красоток для клиентов своего штата и других, соседних.

По мнению сборщика налогов Аиртона Аморина, подобная мания капитана на научном языке называется «импотенция». Импотенция? Общественный обвинитель Эпаминондас Триго не согласен с ним, сытый по горло мистификациями Аиртона, любимым развлечением которого было злоупотреблять искренностью друзей, порождая абсурды.

— Нет, вы только послушайте эти басни. Да для того, чтобы иметь столько женщин, ему нужна ослиная способность, не меньше.

— Не говорите только, мой дорогой бакалавр, что вы не читали Мараньона!

Сборщик налогов любил пускать пыль в глаза. Грегорио Мараньон — испанский учёный Мадридского университета, и он это утверждает не без основания: чем больше женщин и чаще их замена, индивид явно страдает отсутствием мужской силы.

— Мараньон? — удивляется Маркос Лемос, бухгалтер завода. — Эту теорию я знаю, но думал, что автор её Фрейд. Вы уверены, что Мараньон?

— Его книга у меня на этажерке, если хотите, проверьте мои слова.

— Как такое может быть? — не унимается общественный обвинитель. — Ведь капитан меняет девочек, использовав их. Он же лишает их девственности, а для этого нужна сила, что за абсурд?

Аиртон простирает руки к небу: святое невежество! Вот именно, мой дорогой бакалавр, пять лет проведший в стенах университета, именно, подобный индивид, чтобы всё время чувствовать себя сексуально сильным, нуждается в смене женщин, новизна возбуждает. И знаете, дорогой представитель общественного обвинения, кто был самым большим импотентом? Дон Жуан, этот любовник тысячи женщин. Другим таким же, — а может, и ещё большим — Казанова.

— О нет, Аиртон, не принимаю даже как парадокс…

Тут судья, чтобы не прослыть невеждой, подтверждает существование Мараньона и его экстравагантной теории: справедливой или нет, неизвестно, но она была объявлена и обсуждалась. Вызывала бурные споры. Что касается Фрейда, то его сюжет иной: теория сновидений и комплексов и история Леонардо да Винчи…

— Художник Леонардо да Винчи? — Доктор Эпаминондас знал о нём понаслышке. — По-вашему, он тоже импотент?

— Импотент? Нет, молоток.

Тема для дискуссий: импотент или нет, по выбору спорящих; и всё-таки из всего количества прошедших через руки капитана девиц он нет-нет да останавливался на какое-то время на одной из них, как правило, совсем юной девочке, «из пелёнок» — как говорила знающая Венеранда, такая же компетентная в вопросах секса, как Фрейд и Мараньон, только менее спорная. Право же спать на супружеском ложе — признак расположения капитана, привилегия и честь, особенно если иметь в виду и подарок: дешёвую одёжку, пару босоножек, кусочек ленты. Этими ничтожными подарками и определяется хозяйское расположение; капитан сорить деньгами не привык, расточительность, мотовство подходят почтеннейшему судье, легко быть расточительным за чужой счёт.

Ни ласкового слова, ни намёка на нежность, благодарность, ласку, только настойчивость, желание владеть ею. Случалось так, что желание охватывало капитана в самый неподходящий момент, когда, например, Тереза была в магазине. В постель, быстро, говорил он и тут же закидывал ей юбку на голову, к чему вынуждала его неотлагательная потребность, а потом отправлял её обратно к прилавку.

Однако такая неотлагательная потребность не мешала ему спать с другими. Бывали случаи, когда на ферме и в доме у него было по девчонке, и он наведывался в один день к трём сразу. Жеребец-производитель, а Аиртон Аморин, неисправимый шут, обвиняет его в импотенции, даже подтверждение почтеннейшего судьи не убедило общественного обвинителя, по этому самому Мараньону, капитан — просто животное.

Когда Тереза Батиста переехала с фермы в дом при магазине и встала за прилавок считать деньги, любопытные только и судачили на улице: «Новая подруга капитана ничего!» В городе всегда все девицы капитана Жустиниано Дуарте да Роза обсуждались как в парламенте кумушек, так и на вечерах людей образованных. Особое обсуждение вызвала одна из них, Мария Ромао, когда её увидели выходящей из кино под руку с капитаном, она шла, покачивая бёдрами и тряся грудями; вскоре же все узнали, что в магазине Эпок ей открыт счёт — случай невероятный, достойный публикации в газетах. Высокая, смуглая, волосы гладкие, просто статуя. Странно только, ведь она никак не могла быть девственницей, ей уже было восемнадцать, когда капитан Жусто приобрёл её в группе девиц, привезённых обманным путём из Верхнего сертана, они предназначались для фазенд, расположенных на Юге. Один знакомый Жустиниано Дуарте да Роза, некто капитан Неко Собриньо, поторговывал сертанцами, собирал их в засушливых районах, а потом продавал в штате Гойяс. Дело верное, прибыльное. Испытывая необходимость кормить их в дороге, он обменял Марию Ромао на сухое мясо, фасоль, муку и сахар в плитках. Мария Ромао была первой и последней, кто из девиц капитана имел открытый счёт в магазине. Эта связь, не скрываемая, а вернее, с вызовом брошенная, как кость собаке, кумушкам, не продлилась и неделю.

Нет, конечно, не капитан, человек, обычно всё держащий в секрете и не любитель открытого ухаживания, был инициатором разговора с доктором Эустакио Фиальо Гомесом Нето, а сам доктор, узнавший, что капитан распрощался с Марией Ромао, он-то и спросил капитана о справедливости слухов, которыми полнились улицы. Капитан Жусто не стал отрицать и посвятил во всё судью. Судья был человеком приезжим, семья его жила в столице штата, и он не часто мог наведываться к супруге из-за большой занятости делами, а потому искал девицу, которая помогла бы ему по дому, и, как ему показалось, Мария Ромао вполне подошла бы для этой роли.

— Это правда, капитан, что Мария Ромао уже не составляет вам компании?

— Да, правда. Я обменял этот шикарный фасад на рахитичную крошку, которую получила Габи с ткацкой фабрики. — Он помолчал, потом добавил: — Габи думает, что обвела меня вокруг пальца. Но только не родился ещё тот, кто это сумеет сделать с капитаном Жусто, сеу доктор!

— Обменяли, капитан? Как это? — Судья изучал местные обычаи и обычаи капитана.

— А у меня есть сделки с Габи; сеу доктор. Когда у неё появляется новенькая, она меня ставит в известность; если мне нравится, я покупаю, обмениваю, беру внаём, иду на любую сделку. Когда меня начинает тошнить от сделанного приобретения, мы с Габи опять вступаем в сделку.

— Понимаю. — Но он не очень понимал, он начал понимать со временем. — Вы хотите сказать, что Мария Ромао свободна и кто хочет…

— Только поговорив с Габи. Но разрешите спросить, для чего вам она?

Судья объяснил свои проблемы. С капитаном, которого ему рекомендовали могущественные друзья, он может быть откровенным. Дети учатся в Баии, и супруга больше с ними, чем с ним. Она приезжает и уезжает, он тоже, когда это возможно…

— Ну и траты! — сказал капитан и свистнул.

Если бы было… Лучше не говорить, но что остаётся делать? Воспитание детей требует жертв, капитан. Теперь ещё один вопрос: положение судьи не позволяет посещать, скажем, часто дома терпимости, вызывать подозрение кумушек… Капитан понимает деликатность положения. Хотелось бы иметь постоянную женщину, не без симпатии, конечно. Узнав, что Мария Ромао свободна и капитан в ней не заинтересован…

— Вам я её не посоветую, доктор. Женщина видная и фигуристая, но гнилая внутри.

— Гнилая внутри?

— Проказа, доктор.

— Проказа? Бог мой! Вы уверены?

— Я распознаю это сразу, но у неё этого уже не скроешь.

Да, за последние дни почтеннейший судья много узнал от капитана о местных обычаях и его личных. Они подружились, обменялись любезностями, объединённые многими общими интересами, как говорится в народе, компаньоны в мерзостях, шайка капитана: судья, комиссар и префект. Судья, как никто, кичился своим знанием чувств Жустиниано Дуарте да Роза. В кругу интеллектуалов, в споре эрудитов и людей безнравственных, а также мягкими вечерами на груди у Белиньи доктор Эустакио обсуждает со знанием дела жизнь уважаемого просера. Любовь, достойная этого высокого понятия, способная захватить взрослого мужчину и вынудить его совершать безрассудства, — это настоящая любовь, и такая любовь посетила Жустиниано Дуарте да Роза один раз в жизни, заставив его страдать; предметом этой чистой любви была Дорис. Сколько безумств было совершено капитаном, как он был ослеплён, безрассуден! И всё из-за высокой любви! Вот именно, мои дорогие друзья, моя нежная подруга, жениться на таком жалком создании, бедной, больной туберкулёзной, — это же безумие из безумств. Ведь до Дорис капитан любви не испытывал, как и после Дорис. Всё, что было после, — это ухаживания, страсть, просто постель, которые длились очень, очень недолго.

Тереза не имела открытого счёта в магазине Эпок, её не видели и выходящей из кино под руку с капитаном, вместо того и другого она, единственная, более двух лет пользовалась расположением Жустиниано Дуарте да Роза и спала на супружеской постели. Два года и три месяца, и сколько бы это ещё длилось — неизвестно, если бы не случилось того, что случилось.

Сеньор судья, глубокий психолог и упрямый стихоплёт (Белинье он посвятил целый цикл похотливых сонетов), отказался не только поставить Терезу рядом с Дорис на лестнице чувств Жустиниано Дуарте да Роза, но исчитать её, как это делал простой люд, любовницей или подругой капитана. Подруга? Кто? Тереза Батиста? Естественно, почтеннейший судья, учитывая случившееся, не мог быть беспристрастным, ведь последние события даже его музу заставили умолкнуть, не дали возможности разобраться в любви и ненависти, страхе и бесстрашии. Он видел только жертв и преступника. Жертвы — все персонажи истории, начиная с капитана, преступник — один, Тереза Батиста, такая юная и такая жестокая, с порочным и каменным сердцем.

Были, конечно, и те, чьё мнение на этот счёт совсем иное, попросту сказать, противоположное, но это не были ни юристы, ни литераторы, как доктор Эустакио Фиальо Гомес Нето, в поэзии — Фиальо Нето, они не были сильны в законах и метрике стиха. Но, в конце концов, как вы увидите, так ничто и не прояснилось в этой истории благодаря решительному вмешательству доктора Эмилиано Гедеса, старшего из Гедесов.

20

Чувства Жустиниано Дуарте да Роза к Терезе, способные так долго питать расположение капитана и вызывать интерес, растущий до сих пор, ждут справедливого определения из-за отсутствия согласия среди эрудитов. Что же касается чувств Терезы Батисты, то за отсутствием таковых, кроме единственного — страха, они не требовали и не требуют ни обсуждений, ни определений.

Поначалу, когда ей пришлось отчаянно сопротивляться животной ярости капитана, в ней поселилась всевозрастающая ненависть. Потом страх, только страх, ничего больше. Всё то время, пока Тереза жила у капитана, она была его рабой, усердной и послушной как в постели, так и на работе. На работе она не ждала приказаний, сама была активной, быстрой, внимательной и неустанной; выполняла она и всякую грязную работу по дому: убирала, стирала бельё, крахмалила — и так целый день. Тяжёлая работа сделала её сильной и выносливой; глядя на её хрупкую детскую фигуру, никто бы не сказал, что она способна таскать мешки с фасолью по четыре арробы и тюки вяленого мяса.

Она было предложила доне Брижиде помогать ухаживать за внучкой, но та даже не позволила ей приблизиться к ребёнку. По мнению старухи, Тереза была коварной обманщицей, занявшей постель Дорис, носящей её одежду (обтягивающие платья подчёркивали округляющиеся формы девушки, волнующие капитана), старающейся во всём походить на неё, чтобы украсть ребёнка и наследство. Одолеваемая галлюцинациями, находящаяся всё время в мире монстров, дона Брижида жила только тем, что было связано с внучкой, единственной наследницей всего богатства капитана. В один прекрасный день с небес спустится ангел-мститель, и богатая наследница — внучка и её бабушка, вырванные из ада, заживут по милости Божьей спокойно и богато. Внучка — вот её козырь, её вольная, её ключ к спасению.

Эта же сука, вызванная из глубин ада Безголовой Ослицей или Оборотнем для свиты Борова, маскируется под Дорис, надеется, что закроет ей, доне Брижиде, последний выход из этого ада, украдёт внучку, состояние и надежду. Как только Тереза приближалась к ней, она хватала ребёнка и пряталась.

Если бы Тереза могла заботиться о ребёнке! У Терезы не было кукол, она никогда в них не играла. Но она любит детей и животных. Супруга судьи дона Беатрис, крёстная мать ребёнка Дорис — Дорис сама её выбрала ещё в начале беременности, — привезла из Баии куклу, чтобы подарить её в знаменательный день родов. Кукла открывала и закрывала глаза, говорила «мама», у неё были белокурые вьющиеся волосы и белое платье невесты. Обычно она была заперта в шкафу и вынималась оттуда только по воскресеньям, и то на несколько часов. Как-то Тереза взяла её в руки, тут же дона Брижида бросилась к Терезе с проклятиями и вырвала куклу.

На работу Тереза не жаловалась; ей приходилось мыть ночные горшки, чистить уборную, лечить язвы на ноге у Гуги, таскать узлы с бельём на речку. Но злое отношение к ней безумной старухи, не разрешавшей прикасаться к ребёнку, было ей тягостно. Издали поглядывая на неуверенно держащуюся на ногах девочку, Тереза частенько думала, что хорошо, должно быть, иметь ребёнка или куклу.

Самыми же тягостными были для Терезы её обязанности ублажать капитана в постели. Исполнять все его желания, и с радостью, в любое время дня и ночи.

Если после ужина он оставался дома, то она приносила таз с тёплой водой и мыла ему ноги. «Это чтобы походить на Дорис», — думала дона Брижида. Но Дорис-то считала себя счастливой, делая это, она целовала каждый палец и с нетерпением ждала ласк в постели. Для Терезы же это была работа, отвратительная и рискованная, в тысячу раз лучше было бы лечить зловонную язву на ноге Гуги. Вспоминая Дорис, обуреваемый злостью, капитан иногда отпихивал её ногой, крича, валил на пол: «Почему не целуешь, не нравится, чума? Другие делали это с удовольствием». Он пихал её ногой в лицо: «Ишь, гордое дерьмо!» Толкал и пихал ногами просто так, от злости и извращённости, и Тереза по первому приказу капитана забывала свою гордость, сдерживала отвращение, лизала ему ноги и всё остальное.

Никогда ни малейшего удовольствия, ни желания, ни интереса к любому физическому контакту с Жустиниано Дуарте да Роза Тереза не испытывала, всё вызывало у неё отвращение, и она уступала ему только из страха — самка к услугам самца, всегда готовая и послушная. В этот период её жизни всё, что было связано с постелью и сексом, оборачивалось для Терезы болью, кровью, грязью, горечью, услужением.

Она даже не могла себе представить, что отношения мужчины и женщины могут радовать, доставлять удовольствие, ведь Тереза для капитана Жусто была вроде ночного горшка, который используют по нужде. И то, что всё это может быть иначе: с лаской, нежностью, удовольствием, — ей даже в голову не приходило. Желания, страсти, нежности, радости для Терезы Батисты не существовало.

Никогда она, «дерьмовая гордячка», хотя в своей гордости она не отдавала себе отчёта, ничего не просила у капитана. Жустиниано подарил ей оставшиеся от Дорис платья, пару туфель из магазина Эпок да ещё побрякушку-другую, когда его бойцовый петух убил своего соперника железными шпорами, принеся капитану победу. Но никакие подарки не могли утишить страх в груди Терезы. Стоило капитану возвысить голос, быть чем-нибудь недовольным, выругаться или резко рассмеяться, как смертельный холод сжимал сердце Терезы Батисты, а раскалённый утюг жёг подошвы её ног.

21

А знал ли вообще капитан Жусто женщин, которые испытывали с ним удовольствие? Возможно, что знал, только этот вопрос мало его беспокоил; никогда не стремился он разделить желание и удовольствие с той, что была в его постели. Взаимное обладание, взаимные чувства, взаимное наслаждение — это пустая болтовня трусов, и больше ничего. Самка — для того, чтобы владеть ею, и всё, точка. Для капитана лучше всего неопытная, зелёная девчонка, дрожащая от страха, или опытная, подхлестывающая его желание проститутка. Но, как знали все, он предпочитал девственниц, отмечая каждую, прошедшую через его руки, золотым кольцом в своём ожерелье.

Ничего, кроме утоления своего желания, от женщин он не ждал. Нет, то, что некоторые были пылкими и страстными, а не пассивными, он знал. Такой была Дорис, сгоравшая от чахотки девочка, даже у Венеранды среди опытных иностранок не было равной ей проститутки. И, чувствуя удовлетворение от порывистости и пылкости Дорис, капитан преисполнялся гордости, относя это на счёт своих мужских достоинств, своей способности жеребца-производителя проводить всю ночь в постели с неопытной девчонкой, а утром — с опытной и всё умеющей проституткой. Он загорался желанием совсем не по желанию и настойчивости партнёрши. Он даже приходил в ярость, когда какая-нибудь из них желала получить удовлетворение. Где это видано? Настоящий мужчина не угодничает перед женщиной.

В чём же причина того, что Тереза так надолго задержалась в супружеской постели капитана? Почему он не мог от неё отказаться, почему она ему до сих пор не надоела? Два года — срок достаточный. Он смотрел на Терезу, и этого было довольно, чтобы он горел желанием. Уезжал в город, видел шикарных столичных женщин, но не забывал о Терезе. Ведь даже после победы над новенькой, неопытной девчонкой в комнате на ферме он, вернувшись на супружескую постель в городском доме, тут же, не остыв, брал Терезу.

Почему? Потому что она красива лицом и фигурой и красоты её домогались многие? Однажды Габи сообщила капитану, что в её пансионе появилась новенькая девственница и она, Габи, готова дать руку на отсечение, что это то, что надо Жустиниано Дуарте да Роза, и готова обменять её на Терезу.

— У меня целый список на Терезу Батисту.

Капитан не дозволял, чтобы болтали о его женщине. Кто не помнит случая с Жонгой, компаньоном по процветающей плантации? Он потерял и плантацию, и способность работать правой рукой да чуть не лишился жизни, его спас врач из Санта-Каза, и только потому, что заговорил с Селиной, шедшей с берега реки. Как только Габи закрыла рот, Жустиниано Дуарте да Роза чуть не разнёс её пансион.

— Список? Так покажи мне его, я хочу знать этих сукиных детей, которые осмелились… Где этот список?

Ранних посетителей пансиона тут же сдуло ветром, Габи с трудом пыталась успокоить разбушевавшегося капитана, говоря, что никакого списка нет, что это она образно выразилась, хваля красоту Терезы.

— Нет нужды хвалить.

Однако, несмотря на запрет капитана, Терезу хвалили и обсуждали многие, как и надеялись, что и до них дойдёт очередь, и в списке, конечно, секретном, появлялись новые имена. Выходит, в такой большой стране нет красивее и желаннее, чем его Тереза, и капитан гордился тем, что владел таким сокровищем, на которое зарится даже доктор Эмилиано Гедес, миллионер и фидалго. Жустиниано её показывал на петушиных боях и когда принимал у себя на ферме одного фазендейро, да в магазине — бродячему торговцу, он вызвал девчонку, чтобы она подала кофе и кашасу, наслаждаясь завистью гостей, но, пожалуй, больше гордился петухом Клаудионором — непобедимым чемпионом и свирепым матадором.

Красота Терезы мало тревожила бы капитана, если бы не её работа в магазине, где её лицо, фигура, добрая улыбка и хорошее обращение с покупателями приносили прибыль в чистых деньгах. В постели же капитана имели значение другие ценности. Дорис, например, была страшна и больна чахоткой, но столько, сколько прожила, была ему необходима. Так почему же Тереза столько времени была в супружеской постели?

Может быть, кто знает, потому, что ни разу не отдалась ему по-настоящему? Послушная, да, целиком и полностью исполняющая все его приказы и капризы безо всякого писка, но только потому, что боялась схлопотать наказание палматорией, ремнём или плёткой из сыромятной кожи. Он приказывал — она исполняла, никогда никакой инициативы, только подчинение везде и во всём. Дорис, так та в постели не знала меры и сама предлагала всевозможные варианты, затыкая за пояс девиц Венеранды. Тереза же молча и быстро исполняла то, что требовалось. Но одним послушанием и исполнением приказов капитан, похоже, удовлетворён не был, хоть послушания он добился, сломив её волю, научив страху. В этом он был мастак. И пускал в ход палматорию, а если нужно, и плеть, чтобы девчонка вновь не взбунтовалась и пребывала в страхе. Страх — то, что правит миром, как же без страха?

Но, прежде чем выставить Терезу вон, продать или обменять её на какую-нибудь у Габи или Венеранды — Тереза была достойна быть у Венеранды, для столичных завсегдатаев это лакомый кусочек, — или отдать её доктору Эмилиано, возможно, капитан хотел завоевать её целиком, видеть её влюблённой, униженной, просящей, сознательно возбуждающей его, как все остальные, начиная с Дорис? Ещё один брошенный самому себе вызов? Кто мог это знать при столь замкнутом характере капитана?

Большинство же, включая кумушек, почтеннейшего судью и кружка эрудитов, сходились на том, что столь долгое пребывание Терезы в доме капитана объяснялось зреющей красотой Терезы Батисты, которой совсем скоро исполнялось пятнадцать лет: маленькие твёрдые груди, округлые бёдра, этот медно-золотистый оттенок кожи. Кожа как у персика — по поэтическому сравнению судьи и барда, — к сожалению, не многие способны оценить справедливость образа из-за незнания заморского фрукта. Маркос Лемос, бухгалтер завода, решил, основываясь на национальных богатствах природы, сравнить красоту Терезы с медовым вкусом сахарного тростника и мягкостью сапоти. Имя Маркоса Лемоса значилось одним из первых в списке Габи.

А для капитана? Кто знает, может, для капитана Тереза была необъезженной, дикой кобылкой? И он её объезжал, объезжал, вонзая в неё шпоры и нахлёстывая плёткой.

22

Живой, свободной, весёлой девочки, лазающей по деревьям, бегающей с дворняжкой и мальчишками, играющими в бандитов, пользовавшейся уважением в драке, смеющейся с подружками в школе, умной, хорошо всё запоминающей, за что хвалила её учительница, смешливой, способной, приветливой, больше нет — она умерла под ударами плети и палматории на матраце комнаты, что за магазином Жустиниано Дуарте да Роза. Живущая в страхе, Тереза Батиста ни к кому не испытывала привязанности, всегда одна в своём углу, всегда с постоянным, не покидающим её страхом. Он чуть ослабевал, когда капитан уезжал в Аракажу или Баию по делам, что случалось два-три раза в год.

Беззаботную пору детства на ферме у тётки и дяди, учёбу в школе доны Мерседес, Жасиру и Сейсан, героические сражения с мальчишками, субботние базары и праздники она вычеркнула из своей памяти, вычеркнула, чтобы не вспоминать тётку Фелипу, приказавшую ей ехать с капитаном. «Капитан — человек хороший… в его доме ты будешь иметь всё, станешь фидалгой». Даже дядя Розалво оторвал глаза от пола, выйдя из хронического оцепенения, и помог поймать её и передать капитану. На пальце тётки блестело кольцо. «Что я сделала, дядя Розалво, какое совершила преступление, тётя Фелипа?» Терезе хочется забыть всё это, воспоминания тяжелы, болит всё нутро. А как хочется спать! Встаёт она с восходом солнца, нет у неё ни воскресений, ни вообще того, что называется отдыхом; ночью — капитан. Иногда он не оставляет её в покое до рассвета. Когда же вдруг уезжает или остаётся в городе, ночи для неё благословенные, святые. Тереза спит, отдыхает без страха, умершее детство не воскрешается даже в снах, рядом с ней только дворняжка.

Терезе хотелось бы подружиться с арендаторами и их жёнами, но это не так-то просто. Любовницу капитана, спящую с ним на супружеской постели, все сторонятся: не дай Бог навлечь на себя гнев Жустиниано Дуарте да Роза! О его женщине болтать не следует, надо держать язык за зубами. Многие были свидетелями того, что случилось с Жонгой, а кто не был, знал понаслышке. Он ещё счастливец — спасся. Селина, та дорого заплатила за болтовню и усмешки — отделал ей бока капитан на Куйа-Дагуа. Женщина капитана смертельно опасна, она как зараза, как змеиный яд, от которого нет спасения.

Дважды капитан возил её на лошади на петушиные бои. Он гордился своими петухами и своей красивой девкой, любил вызывать зависть. Карманы набиты деньгами для ставок, сопровождающие его охранники при кинжалах и револьверах. Петухи в крови, железные шпоры, ощипанные груди, голова, политая кашасой. Тереза закрывала глаза, чтобы не видеть, но капитан приказывал ей смотреть, ведь нет более захватывающего зрелища, хоть и говорят, что бой быков лучше, но он сомневается. Поверит, когда проверит. И оба раза, когда присутствовала Тереза, его петухи с треском проиграли. Поражение необъяснимо. Так просто ничего не случается, всему есть своя причина и виновник, а виновник она, Тереза, это ясно, она смотрит с жалостью и осуждением и вскрикивает, когда петух падает, подёргиваясь в агонии, исходя кровью. Каждый владелец боевых петухов знает, что роковым для чемпиона, участвующего в бою, является присутствие среди зрителей плаксы, мужчины или женщины — всё равно. Сначала Жустиниано ограничился руганью и оплеухами этой дуре, пусть научится оценивать и натравливать петухов. Но потом задал ей основательную трёпку, чтобы отвести дурной глаз и выместить раздражение из-за потерянных денег, отвести душу за горечь поражения. С тех пор капитан перестал брать Терезу на петушиные бои. И как это может не нравиться петушиный бой, как можно быть такой тряпкой? Однако Тереза сочла, что дёшево заплатила за своё неожиданное освобождение. Лучше в эти редкие часы поискать вшей у Гуги.

Так в непреходящем страхе прошло два года с лишком. Однажды капитан застал Терезу пишущей карандашом. Он выхватил карандаш и лист бумаги.

— Кто это написал?

На листке было написано «Тереза Батиста да Анунсиасан, школа Тобиаса Баррето» и имя учительницы — Мерседес Лима.

— Я, сеньор.

Капитан вспомнил, что говорила Фелипа, нахваливая Терезу, которая умела и читать и писать, чем набивала ей цену. Тогда он не обратил внимания на её слова, его интересовала сама девчонка, но теперь…

— Считать умеешь?

— Да, сеньор.

— Знаешь четыре арифметических действия?

— Да, сеньор.

Несколько дней спустя Тереза была перевезена в городской дом и её узел с вещами оказался в комнате капитана. Покидая ферму, Тереза не сожалела ни о чём, в том числе и о Гуге с её вшами и язвой. В лавке при городском доме она заменила уехавшего на юг парня, здесь он один знал четыре арифметических действия. Но Шико Полподметки, доверенное лицо капитана, остался. Он знал все находящиеся в лавке товары, и плохо бы пришлось тому, кто пожелал бы их расхитить! Незаменимый сборщик просроченных долгов, всегда при остром ноже, который тут же мог пустить в ход, он не знал даже, сколько будет дважды два. Негритята, один по имени Помпеу, другой по прозвищу Мухолов, стянуть могли всё, что угодно, взвешивая и отмеряя, но в арифметике были слабы. Тереза записывала, что продано, суммировала, получала деньги, давала сдачу, подводила месячный баланс. Три дня Жустиниано контролировал её и остался доволен. Клиенты, искоса поглядывая на неё, отмечали, что она красива и хорошо сложена, но в разговор не вступали. Женщина капитана Жусто — это болезнь, змеиный яд, смертельная опасность.

23

Однажды, когда Тереза ещё жила на ферме, к капитану Жусто приехал доктор Эмилиано Гедес, чтобы купить скот. Жустиниано Дуарте да Роза занимался любой торговлей, какой придётся. Покупал дёшево, продавал дорого — нет иного способа заработать деньги. Несколько месяцев назад по дороге с ярмарки из Сант-Аны он приобрёл у некоего Агрипино Линса стадо быков. Животные были изнурены — кости да кожа, погонщик их умер от тифа, несколько голов околели, а потому оставшихся владелец продал за гроши. При расчёте Жусто ещё вычел из оговорённой суммы стоимость одной коровы, которая издохла по прибытии на ферму, и двух, еле таскавших ноги. Владелец скота хотел было протестовать, но капитан одёрнул его: не поднимайте голоса, я этого не потерплю, берите деньги, и чтобы духу вашего здесь не было, сукин вы сын! И приказал пустить скот на пастбище для откормки.

Чтобы взглянуть на скот и отобрать несколько коров, доктор Эмилиано Гедес приехал на чёрном коне. Шпоры были серебряные, серебром же были украшены и стремена, и кожаная сбруя. Жустиниано принял его с подобающим почётом, которого заслуживает глава семейства Гедесов, старший из трёх братьев, подлинный владелец вокруг лежащих земель. Рядом с ним богатый и внушающий страх капитан Жусто, был никем, бедняком и тут же утратил свою храбрость и наглость.

В гостиной Эмилиано Гедес, нервно сжимая в руке кнут с серебряной рукояткой, вдруг увидел дону Брижиду, постаревшую, отчуждённую и рассеянную. Шаркая домашними туфлями, она ходила за внучкой.

— После смерти жены она помешалась. Ушла в горе и в себя. Содержу её из милости, — пояснил капитан.

Старший из Гедесов проводил её взглядом до зарослей кустарника, куда она немедленно удалилась.

— Кто бы мог подобное представить, такая достойная сеньора!

Тереза вошла в гостиную, принесла кофе, Эмилиано Гедес тут же забыл о доне Брижиде и обо всём на свете. Пригладил усы, оценив служанку. В женщинах он знал толк и не мог сдержать изумления: Боже праведный!

— Спасибо, дочь моя! — Он мешал сахар ложечкой, не отрывая глаз от девушки.

Доктор Гедес был высокого роста, худой, с седыми волосами, пышными усами, крючковатым носом, сверлящим взглядом и ухоженными руками. Стоя к нему спиной, Тереза наливала кофе капитану. Эмилиано оценивающе оглядел её фигуру, обтянутую платьем Дорис. Ничего себе! Ещё не совсем сформировавшаяся, но чуть позже, если её холить и лелеять, будет просто великолепна.

Выпив кофе, доктор и капитан поехали смотреть скот. Эмилиано отобрал лучших коров, договорился о цене. По возвращении, когда были уточнены последние детали сделки, доктор поблагодарил капитана у дверей дома, но приглашение спешиться отверг.

— Большое спасибо, я тороплюсь… — Он поднял хлыст, но, прежде чем стегнуть лошадь, спросил, поглаживая усы: — А не могли бы вы добавить к продаваемой партии и тёлочку, что у вас в доме? Назначьте цену, я заплачу, сколько скажете.

Капитан понял не сразу.

— Тёлочка в доме? О чём вы, сеньор?

— Я говорю о девчонке, вашей служанке. Мне нужна горничная.

— Это моя подопечная, сеньор, сирота, мне отдали её на воспитание. Я не вправе ею распоряжаться. Если бы не это, она была бы вашей. Прошу извинения, что не могу услужить.

Сеньор Эмилиано, опустив хлыст, слегка шлёпнул себя по ноге.

— Оставим это. Пришлите мне коров. До свидания.

Всё это было сказано голосом человека, привыкшего испокон веку повелевать. Тронув серебряными шпорами коня, он резко натянул поводья и, подняв животное на дыбы, гордец, заставил его развернуться. Капитан инстинктивно подался назад. Доктор взмахнул хлыстом, копыта, взметнув пыль, ударили оземь. Терпение. Будь она его, он бы тоже не назначил цены.

Эмилиано заметил, как поблёскивают её глаза — блеск ещё не обработанного бриллианта, который должен попасть в руки опытного ювелира. Девушка необычайно хороша. Он обратил на неё внимание, ещё когда встретил на дороге, с узлом белья на голове она шла к ручью, чуть покачивая уже округлыми бёдрами. Хорошо ухоженная, живущая в достатке и ласке, она станет божественным созданием. Но этот Жустиниано, человек с животными инстинктами, не способен видеть в необработанном минерале будущую драгоценность, не может ни огранить, ни отполировать оказавшуюся в его руках по несправедливости судьбы вещь. Если бы она попала к нему, Гедесу, он бы превратил её, приложив все усилия, спокойствие, выдержку, в королевскую жемчужину. Ах, какой блеск в её чёрных глазах! Сколь несправедлива судьба по отношению к этой девчонке!

Капитан Жусто с веранды своего дома видит удаляющегося горячего скакуна, дорогого жеребца в серебряной сбруе, поднятый на дыбы, он даже напугал его. Жустиниано Дуарте да Роза играет золотыми кольцами своего ожерелья. Всё это сорванные им зелёные плоды. С наибольшим трудом досталась ему Тереза. Захоти он продать её, доктор Эмилиано Гедес, самый старший из Гедесов, владелец земель и бесчисленной обслуги, заплатил бы за неё хорошую цену и стал бы питаться объедками со стола капитана. Но нет нужды её продавать. По крайней мере пока.

24

Зимние дожди увлажнили потрескавшуюся от засухи землю, стали прорастать семена, придёт время, поднимутся всходы и принесут урожай. По случаю святых праздников девять и тринадцать дней подряд читались молитвы, девушки распевали кантиги, тянули жребий на суженого, давали обеты; на дорогах, ведущих на фермы, слышались звуки гармоник, всю ночь напролёт молодёжь танцевала, пускала фейерверки, после молитв и просьб, адресованных святым, танцы, ликёр, кашаса, флирт, любовь прямо тут же, в зарослях кустарника, под смех и слёзы. Месяц июнь — месяц кукурузы, апельсинов, тростника, чаш с кукурузной кашей, фруктовых ликёров и ликёров из женипапо, накрытых столов, освящённых алтарей Святого Антония — покровителя брачующихся, Святого Иоанна — брата Иисуса, Святого Петра — покровителя вдовствующих, школы на каникулах. Месяц зачинать будущее потомство.

В гостиной почтеннейшего судьи Эустакио Фиальо Гомеса Нето, или Фиальо Нето, автора пылких сонетов, ярко горят огни. Пришедшие гости приветствуют сеньору Беатрис Маркондес Гомес Нето, супругу судьи, которая, как правило, живёт в столице штата, присматривая за сыновьями: «В столице за детьми нужен глаз и глаз, нельзя оставлять молодёжь без присмотра там, где полно соблазнов».

И доне Беатрис зимние дожди пошли на пользу — всего за четыре месяца, от приезда в феврале до приезда в июне, она помолодела на десять лет. Лицо стало гладким, натянутым, ни единой морщинки, тело стройное, груди поднятые, говорящие о тридцати вёснах, не больше. Упаси нас Боже от такого бесстыдства, как прошипела разволнованная после посещения дома судьи Понсиана де Азеведо: «Эта дамочка — ходячая слава нашей современной медицины». Для Понсианы пластическая хирургия была преступлением против религии и добрых нравов. Изменять данное Господом лицо, подрезать кожу, подшивать груди и кто ещё знает что — это отступничество! Марикиньяс Портильо была не согласна, она не видит в том никакого греха, она этого никогда не делала, это так, потому что стара и бедна, но супруга судьи живёт в столице, посещает высшее…

— Высшее и низшее, кума, больше низшее, чем высшее, — обрезала её непреклонная дона Понсиана. — Ей же перевалило за сорок, а она опять девочкой смотрится, да ещё китаянкой…

Что касается теперешних миндалевидных глаз доны Беатрис, то она, это очевидно, пожертвовала прежними большими меланхолическими глазами, смотревшими умоляюще и принёсшими в своё время большой успех супруге судьи и, к несчастью, много морщин и гусиных лапок вокруг них.

— За сорок? Неужели?

Больше сорока, уверена. Несмотря на богатое наследство и широкие родственные связи, она выходить замуж не торопилась, ждала гордого охотника на приданое, чтобы заставить услышать даже глухих, что одинокая дона Беатрис содействовала прогрессу. Сыну Даниэлу, который здесь присутствует, двадцать два года, он второй ребёнок. Первый Исайас, ему скоро исполнится двадцать семь; между ними была девочка, она умерла от гриппа. Исайас в декабре оканчивает медицинский факультет. Так вот, Марикиньяс, чтобы вы знали, о каких невинных детках печётся дона Беатрис в Баии, ради кого она бросает мужа в объятия любовницы, — это двое взрослых парней и Вера. Веринья тоже совершеннолетняя, ей уже двадцать, которая никак не окончит гимназию, но уже третий раз помолвлена. Сеньора пребывает в Баии, предаваясь картёжной игре и прочим азартным радостям, а изображает добродетельную жену, приносящую себя в жертву детям. А мы тут — сборище полоумных старух, судачащих о чужой жизни. Разве не так, смеётся добрая Марикиньяс Портильо; другие, однако, соглашаются с Понсианой де Азеведо, так хорошо знающей жизнь семейства почтеннейшего судьи от знакомых и соседей доны Беатрис! Каждый день супруга судьи идёт играть к таким же, как она, подругам или на свидание с доктором Илирио Баэтой, профессором университета, который был её любовником на протяжении двух десятков лет, очень похоже, что это он, ещё будучи студентом, лишил её невинности. Однако наставлять рога судье для неё мало, ей ещё нужно обводить вокруг пальца известного эскулапа, встречаясь с молодыми людьми. Вот этим-то и объясняется необходимость всё время подтягивать лицо, тренировать тело, подправлять глаза и подшивать грудь и кто знает, что ещё? Зависть распирает грудь кумушек, во рту у них появляется горечь, язык становится злым.

После разговора со святошами — они, эти ядовитые ведьмы, сборище стервятников, пришли сюда сплетничать — дона Беатрис, оставшись наедине с мужем, не скрывает тяжёлого впечатления от встречи с доной Брижидой в доме капитана, где была она накануне.

— Бедная женщина живёт в грязи, ходит за внучкой, всеми забытая. За последние месяцы она ещё больше опустилась, такая жалость. И всё время её душу преследуют повергающие в ужас истории. Если в том, что она говорит, есть хоть капля правды, этот твой друг Жустиниано — просто невменяемый.

Судья, как всегда, повторяет много раз слышанные ею объяснения относительно поведения капитана. Судье необходимо защищать его, что он и делает каждый раз, как приезжает супруга, и не только перед ней, но и перед другими знакомыми и друзьями доктора Убалдо Курвелы и доны Брижиды.

— Помешанная, бедная помешанная, она не вынесла смерти дочери. Живёт так, как хочет, переубедить её невозможно. Да и что должен капитан делать? Отправить её в больницу для душевнобольных в Баии? Или в Сан-Жоан-де-Деус? Ты знаешь условия, в которых содержатся умалишённые? Вот потому-то капитан и держит её на ферме, даст ей всё необходимое, разрешает ходить за внучкой, к которой она действительно привязана. Капитану ведь проще, с его-то связями, найти свободное место и устроить её в больницу, и вопрос был бы исчерпан. — И добавляет: — И прошу тебя, моя дорогая, избегай любых обсуждений поступков капитана. Он таков, каков есть, наш кум и уважаемый нами друг, которому мы стольким обязаны.

— Обязаны? Нет, мой друг! — Она сказала «мой друг» с подчёркнутой и ядовитой торжественностью. — Ты обязан… думаю, деньгами.

— Деньги на расходы семьи. Или ты думаешь, что жалованья судьи достаточно на наши расходы?

— Но не забывай, мой друг… — Снова её тон насмешлив. — Свои траты я покрываю с доходов, которые мне приносит полученное наследство, той малой части, что тебе не удалось бросить fía ветер благодаря мне, чудом её спасшей.

Столько раз почтеннейший судья думал об этих деньгах и каждый раз реагировал одинаково: воздевал руки к небу, открывал рот для решительного протеста, но не протестовал, не произносил ни слова, точно, будучи жертвой самой большой несправедливости, даже не желал сопротивляться любому спорному обвинению ради защиты супружеского мира.

Чуть заметно улыбаясь, дона Беатрис устремляет свои миндалевидные глаза, которые, как считали в столице, ей очень шли, на покрытые лаком ногти, отводя их от мужа, бедняги, тщетно старавшегося выглядеть весёлым и даже улыбаться. Эустакио вызывал у Беатрис только сострадание: его высасывает любовница, а он прикидывается респектабельным и петушится, пишет стихи, старый рогоносец. Правда, у капитана дрянь ещё худшего сорта, она ему служит, прикрывает все его грязные дела и мерзости. Счастье ещё, что в стране нет никаких политических перемен, и она, дона Беатрис, родственница Гедесов по материнской линии, тому гарантия. Это им, Гедесам, был обязан своим назначением на должность судьи бедный Эустакио, когда двенадцать лет назад установили факт банкротства и наследство доны Беатрис оказалось под угрозой, тогда это решение было единственно возможным, чтобы избежать развода и позора. Дона Беатрис пожала плечами. Не будем говорить об этом и даже о доне Брижиде, она её в общем-то не интересует. И посетила, только чтобы исполнить общественный долг, поскольку приехала сюда к мужу на несколько дней, опять же исполняя всё тот же общественный долг и видя в том собственную выгоду: ни дети, ни тем более двоюродные братья не хотели бы видеть её разведённой или брошенной мужем. Этот мир полон условностей и правил игры, и их необходимо соблюдать, это известно всем.

Даниэл, любимец матери, её настоящая копия, вошёл в гостиную как ни в чём не бывало, с обаятельной улыбкой, хотя ему, Даниэлу, чтобы провести каникулы в обществе отца, пришлось расстаться с шестидесятилетней миллионершей, усыпанной кольцами и ожерельями, Перолой Шварц Леан. Надев маску циника и развратника, Дан был ещё юнцом, мальчишкой.

Почувствовав натянутую обстановку в гостиной, Дан, не любивший ссор, споров и натянутых лиц, попытался разрядить обстановку:

— Я тут побродил по городу, как же грустно-то! Вроде бы не был целый век, почти забыл, какой он. Не понимаю, отец, как ты можешь торчать здесь безвыездно, ведь в Баии ты бываешь не более двух раз в году. С ума сойти можно! Я, конечно, окончу юридический факультет, как ты хочешь, но не проси меня стать судьёй в провинции. Это какой-то ужас! Дона Беатрис улыбнулась сыну:

— Твой отец, Дан, не честолюбив, он поэт. Умён, начитан, печатается в газетах и мог бы, использовав престиж моей фамилии, сделать политическую карьеру, но… не захотел, предпочёл стать провинциальным судьёй.

— Всё имеет свои положительные стороны, сын. — Почтеннейший судья облачился в мантию респектабельности.

— Верно, отец. — Даниэл согласился, вспомнив Белинью, с которой только что поздоровался на улице.

Дона Беатрис тут же поспешила переменить тему разговора. Поза Эустакио всегда действовала ей на нервы. Какая тоска!

— Ты, Дан, наверное, пробудил женские страсти? Много разбитых сердец, а? Сколько мужей и домашних очагов под угрозой? — Беатрис проявляла живой интерес к любовным делам сыновей, которые доверяли ей свои планы, и бывала соучастницей, когда Дан спутывался с одной из её подруг по картам.

— Да какие здесь женщины, мама? А видела бы, как держатся. А те, что торчат у окон? Никогда не видел ничего подобного. Но всё это интереса не вызывает.

— Так ничто тебя и не привлекло здесь? А говорят, здешние девушки — хоть и проститутки, но страстные. — Она повернулась к мужу: — Этот твой сын, Эустакио, победитель сердец номер один в столице.

— Преувеличение, отец, не верь, это говорит материнская любовь. Вот старушки ко мне неравнодушны, романтические связи. Ерунда, в общем.

Судья молча посмотрел на жену, сосредоточенно смотрящую на свои ногти, и на зевающего сына — они так похожи друг на друга и такие ему чужие. В конце концов, что у него в этом мире есть? Встречи с местными гениями, муки творчества, вечера и ночи в объятиях Белиньи. Нежная, заботливая Белинья, стыдливая и простодушная, правда, у неё двоюродный брат, это, конечно, грех, но…

Тут послышался стук в дверь, прибыла супруга префекта с визитом к супруге судьи. Даниэл поднялся и пошёл бродить вокруг магазина капитана.

— Я неисправимый романтик, что тут поделаешь? — говаривал Даниэл во дворе факультета. Студент юридического, доктор безделья, с законченным курсом наук в кабаре, публичных домах, пансионах, высокий, стройный, томный, красивый юноша. Глаза большие, печальные, с поволокой (раньше такие глаза по восточной моде были у доны Беатрис), блудливый взгляд, как говорили его сокурсники, полные чувственные губы, вьющиеся волосы, но в этой несколько женской красоте было что-то болезненное. Дан стал любимцем проституток и элегантных дам высшего общества, многие из которых, сделав последние возможные пластические операции, уже вышли на финишную прямую. От тех и других он охотно принимал подарки и деньги и даже с гордостью их показывал — галстуки, пояса, часы, отрезы материи, крупные купюры, иллюстрируя ими свои пикантные, разгонявшие тоску на лекциях рассказы.

Заза Сладкий Ротик незаметно, чтобы не оскорбить его чувств, совала ему в карман пиджака большую часть своего дневного заработка; Дан заходил за ней на рассвете в дом терпимости Изауры Манеты, и они, спокойно спускаясь по улице Сан-Франсиско, шли в уютную комнату, цементный пол которой был устлан душистыми листьями питанги, постель накрыта чистыми простынями, пахнущими лавандой. Вот по дороге Заза и выбирала удобный момент положить ему в карман, но чтобы он не заметил, наивно думала она, эти самые деньги.

— Стоит мне прикинуться грустным — и денежки текут в мой карман, не нанося душевных ран, — говорил Даниэл.

Дона Асунта Менендес до Аррабал, сорокалетняя аппетитная дамочка, муж которой был владельцем хлебопекарни, выкладывала Дану подарки и деньги в постели, тут же объявляя их цену: это дорогой подарок, красавец, куча денег (она пользовалась скидкой в магазинах друзей мужа). Говорила, где товар изготовлен, и хвалила его качество: английский кашемир, контрабанда, вешала на голого Дана галстуки, покрывала его живот кредитками — вот так-то, красавец.

Имея прекрасные физические данные жиголо, внешность херувима, и легкомысленного, и порочного одновременно, владеющего всем необходимым из арсенала благородного ремесла: он хорошо танцевал, с лёгкостью болтал на любые темы, голос тёплый, мягкий, обволакивающий, хорош в постели и с бутылкой, выпивоха в Баии, на Северо-Востоке, а может, и в Бразилии один из первых, — и вот при всех этих качествах профессионалом так и не стал, как признавался своим друзьям:

— Я неизлечимый романтик, что тут поделаешь? Влюбляюсь, как безумная корова, отдаю себя задаром и даже трачу собственные деньги. Где вы видели уважающего себя жиголо, тратящего деньги на женщин? Я дилетант, не более.

Друзья смеялись над подобным бесстыдством, Дан был неисправимым, пропащим человеком, беспардонным циником, хотя близкие утверждали, что иногда он увлекался по-настоящему, бросал богатых покровительниц и удобных любовниц. Его везение в любви было известно в студенческих и богемных кругах, ему приписывали любовниц, преувеличивая их число. Ведь, ещё будучи подростком, Дан зарабатывал деньги у женщин и на женщин их тратил.

Дети почтеннейшего судьи приезжали повидать отца в далёкий, глухой угол провинции очень редко. Доне Беатрис, блюдущей условности и хорошие манеры, неукоснительно следующей катехизису доводов и обетов, иногда всё же удавалось привезти с собой одного из них; посещать отца и супруга было занятием нудным, но необходимым для хорошей репутации. Самый строптивый из них и самый занятый, Даниэл вот уже лет пять не садился в поезд с Восточного вокзала: «Почему я должен ехать в эту дыру и на целый месяц похоронить себя там заживо, мама? Ведь повидаться с отцом я смогу и тогда, когда он сам приедет, не говоря о том, что у меня целая программа на каникулы». И он отправлялся в Рио, Сан-Пауло, Монтевидео, Буэнос-Айрес, естественно, в компании щедрых поклонниц своей красоты и талантов и за их счёт. Однако на этот раз доне Беатрис не пришлось его уговаривать. Даниэл сам принял решение: «Хочу переменить обстановку, мама!» Только так он мог освободиться от доны Перолы Шварц Леан, старухи, сохраняющей внешний вид благодаря косметике и дорогим украшениям. Жалкое подобие былой молодости, теперь уже даже не улыбающейся, так как кожа была подтянута на её лице так, что это не представлялось возможным, но богата чертовски и чертовски пахнет чесноком. Шестидесятилетняя сан-пауловская вдова, приехавшая посетить церкви Баии, встретила в церкви Святого Франциска юношу-студента, божественно прекрасного, и потеряла голову вместе со стыдом, сняла Дом на побережье и стала осыпать его деньгами. А он, в свою очередь, тратил их на кокотку Таню, курносую мулатку, недавно появившуюся в публичном доме Тибурсии. Это было очередное сильное увлечение Даниэла.

И вот он устал и от той, и от другой. Исходивший от Доны Перолы запах чеснока преследовал его, а её деньги и кокетство положили конец скромности, и она сделалась назойливой и требовательной, тогда как в костре страстей Дана дров было маловато. И он сбежал, уехал вместе с доной Беатрис на границу штата, где отец был жрецом правосудия и поэзии.

Сестра Веринья, только что ставшая Принцессой гимназии — титул Королевы уплыл от неё из-за пристрастности жюри, — обратила внимание братьев на некоторые отцовские сонеты, опубликованные в литературном приложении к газете «Атарде».

— Мальчики, а наш старикан, похоже, большой знаток женщин и страстный их почитатель, в его стихах только и говорится о грудях, животе, молоке любви и всем прочем. Мне они нравятся, я считаю их сенсационными… Исайас, ты у нас знающий, скажи-ка, что подразумевает старик, употребляя… «конто»?

Самый старший из них, Исайас, оканчивающий институт, помолвлен с дочерью одного видного политического деятеля, и ему уже обещана служба в сфере народного здравоохранения, не знает и не хочет знать о слове, что употребил его отец в сочетании с «конто», уже одного «конто» достаточно.

— Старику не хватает необходимой сдержанности, ведь он всё-таки судья. Конечно, каждый в своей жизни совершает какие-то поступки, но никто о них не объявляет, тем более в стихах. — По внешнему виду и характеру Исайас — вылитый отец; да, Эустакио сам не понимает, что делает, с горечью говорит дона Беатрис, кто хочет, может обманываться на его счёт, я-то его знаю.

Дан высказывает противоположное: пусть каждый делает то, что находит нужным, и оставьте всех в покое; если отцу приятно в эротических стихах воспевать свою деревенскую музу, пусть себе тешится, зачем критиковать его? Один-одинёшенек в глухом городишке, где нет ни детей его, ни супруги, которые составили бы ему компанию, он убивает время, считая слоги, подбирая рифмы, и очень хорошо делает. А что же всё-таки означает это слово? В этом доме нет даже плохонького словаря.

Сонеты у Дана вызвали любопытство, и, приехав в Кажазейрас, он попытался найти вдохновительницу пылких сонетов отца. О Белинье ему рассказал Маркос Лемос, служащий заводской конторы, коллега по литературному хобби; он же рассказал ему и о Терезе Батисте.

Когда в последний раз Дан в возрасте шестнадцати лет был в этих краях, он обнимался с девицами и даже замужними дамами везде, где придётся: в коридоре, на танцульках, в гостях. Теперь же, проходя по Соборной площади или по главной улице, он видел дюжины этих несчастных молодых девиц, облепивших все окна города, подмигивающих и зазывно улыбающихся. Обречённые на безбрачие, одни из них спокойно ступали на путь разврата, другие впадали в истерию, сходили с ума или становились святошами. Даниэл ещё никогда в жизни не видел такого количества святош и сумасшедших, такого количества самок, жаждущих самца. Если бы правительство города, сказал он Маркосу Лемосу и Аиртону Аморину, занимая свои места на ассамблеях, действительно думало о здоровье и благополучии населения, ему бы следовало заключить контракт с полудюжиной крепких спортсменов и отдать их в распоряжение отчаявшихся молодых девиц. Аиртон Аморин, прожигатель жизни, зааплодировал идее:

— Прекрасно придумано, молодой человек. Только для нашего города нужно не полдюжины, а от двух до трёх дюжин этих самых крепких чемпионов.

Хочешь весело провести каникулы, ухаживая за девушками, и к твоим услугам полное изобилие, большой выбор, но осторожно, нельзя совершить роковую ошибку и попасть на девственницу, она тут же примется кричать, что изнасилована, обесчещена, беременна и всё остальное. Станет требовать святого отца и судью, чтобы немедленно идти к венцу. Так вот он, сын судьи,этого не допустит. Девственницы не в его вкусе, он предпочитает замужних, любовниц или вообще свободных от каких-либо обязательств женщин. Да и от тяжёлой домашней работы, бесконечных родов, постоянной скуки и апатии замужние здесь рано теряют привлекательность. Даниэл едва узнал ту, что всего пять лет назад при случайном знакомстве прижимал к своей груди. Теперь это была матрона с обвислой грудью и серым цветом лица. А та, хорошенькая, что с восточным разрезом глаз и лукавым взглядом, оказалась беззубой, когда открыла рот, чтобы ответить на его вопрос. Какой кошмар!

Кроме того, Дана не устраивала опасность скандала. Вообразите оскорблённого мужа, обнаружившего, что он рогоносец, да он тут же станет обвинять его, сына почтеннейшего судьи, его, который покусился разрушить счастливый христианский очаг, испачкать священный институт семьи, если не что-либо похуже, станет угрожать, что отомстит, убьёт, будет преследовать, стрелять; Дан всегда был аллергиком к любому виду насилия.

Нет, он не мог подвергать себя подобным испытаниям со стороны оскорблённого родственника, как и не желал вызывать грубую ревность у примитивных жителей Северо-Востока, которые, как свидетельствует история, ещё совсем недавно позор смывали только кровью. В столице же подобное случалось разве что в низших слоях общества, и то всё реже и реже; кроме того, существовала взаимная зависимость: чем любовь была сильнее, тем сильнее ярость обманутого мужа, выливалась же она в хорошую трёпку неверной; но бывали случаи, когда тяжести рогов не выдерживал череп и пострадавший оставлял изменницу и уходил к другой, большая же часть богатых людей — богатство всегда облегчает жизнь — легко смотрела на подобные вещи. Даниэл — опытный в таких делах человек, ему можно верить. Но в здешних краях, где хозяева фазендейро и жагунсо, куда ещё не пришла цивилизация, лучше всего с уважением и осторожностью обходить замужних дам, отдавая должное законно созданным семьям.

Однако в порядке компенсации существуют разные прочие виды связей — любовницы, наложницы, сожительницы, подруги. Так вот, эти связи, не освящаемые Церковью, не фиксируемые представителями суда, а основывающиеся на любви и деньгах, не таят в себе никакой опасности, тем более насилия. Ну кто станет поднимать скандал из-за любовницы или убивать сожительницу? Согласно кодексу Даниэла, подобные связи не разрушают домашнего очага и не оскорбляют чести.

Быстрый анализ местных любовниц тут же обнаружил господствующий здесь дурной вкус: предпочтение отдавалось женщинам в теле, что считалось неотъемлемым знаком красоты, а также кулинаркам, так как хорошая любовница должна была иметь золотые руки именно на кухне и называться служанкой, а в постели — малышкой, но никак не любовницей или всеми прочими синонимами этого слова.

Первая, светлая мулатка, каких много, пышнотелая, черты лица негритянки, рот жадный, глаза смотрят спокойно, ясно, что хороша в постели, видно по движению бёдер, почти пять лет была подлинной супругой сборщика налогов Аиртона Аморина, в то время как настоящая была прикована к креслу-каталке и жила во мраке, не двигаясь, ожидая того момента, когда отойдёт в лучший мир — для чего такая жизнь! — никому больше не принося неудобств, и Аиртон Аморин сможет спокойно смотреть в глаза судье и священнику — на всё воля нашей Матери Божьей, которой он поклоняется.

Вторая, тоже явно соперничающая с настоящей супругой, имела вкус к инцесту, речь идёт о Белинье, сожительнице судьи. Белинью показал Даниэлу Маркос Лемос, когда та под зонтиком шла со служанкой, возможно, к зубному врачу. Даниэл поспешил ей навстречу, чтобы, приблизившись, рассмотреть её получше; продолжая идти обычной лёгкой походкой, Белинья подняла свои дикие глаза, чтобы тоже рассмотреть сына судьи. Даниэл улыбнулся ей и вежливо поздоровался: «С вашего благословения, мама!» Она не ответила, не нашла шутку остроумной и проследовала дальше, опустив глаза и покачивая бёдрами. В отсутствие судьи Белинья утешалась ласками двоюродного брата, й это вполне могло подвигнуть отдыхающего от учёбы и бурной столичной жизни студента приударить за отцовской пассией, если бы не девчонка капитана Жустиниано Дуарте да Роза, не девчонка, а мечта, рядом с ней другие просто не существовали. И как на этой дикой земле мог вырасти такой великолепный цветок? Маркос Лемос, полный гордости от роли гида такого симпатичного юноши, не удержался и показал ему Кошку, любящую тепло (такое название — «Кошка, любящая тепло» — было дано одному мадригалу, вдохновлённому Терезой), любовницу капитана. Нет, не любовницу, но одно из увлечений Жустиниано Дуарте да Роза.

Даниэл, положив на неё глаз, просто обезумел от сжигающей его страсти.

25

Слава у капитана была хуже некуда — мрачный, грубый, драчливый, злой и с дурными наклонностями. И хотя Даниэл был осторожен и не любил попадать в затруднительные положения, он пренебрёг предостережением Маркоса Лемоса, сочтя, что бухгалтер преувеличивал опасность. Дан верил в свою неизменно счастливую звезду и приобретённый опыт, а кроме того, не верил, что капитан придаст такое большое значение поведению одной из своих многих, как говорил Даниэл, девчонок, ведь у него одновременно с этой ещё две-три на ферме, в пансионах, наконец, на улице, да и здесь, в лавке, под носом у этой.

Да и потом, каким образом он узнает? Осторожность и осмотрительность, конечно, необходимы, но ведь и в этой области знаний Даниэл уже имеет степень доктора наук. Кроме того, ему помогут некоторые обстоятельства, да и звезда не подведёт.

Что касается обстоятельств, на которые уповал Дан, то они были как нельзя более благоприятными: прямо напротив лавки находился особняк семейства Мораэс, один из лучших в городе; обитателями его были четыре сестры, принадлежавшие к некогда богатому роду, они унаследовали доходные дома и акции государственных учреждений. Весёлые, приветливые, хорошие хозяйки, они, живя в столице, не имели бы недостатка в претендентах ни на их руку и сердце, ни на приданое. Но здесь у них, одной из которых, старшей, было двадцать восемь, а младшей — двадцать два, никаких перспектив, кроме присутствия на церковных праздниках, чтения девятин и прочих молитв, приготовления презипио к рождеству Христову, изготовления сладостей, не было и не могло быть. Кроме, конечно, летних каникул и появления Дана на противоположной стороне улицы.

Магда, старшая, терзала пианино, как могла, училась она играть у монахинь; Амалия с выражением декламировала «Мои восемь лет», «Голубки», «In Extremis»; Берта копировала цветными карандашами и акварелью пейзажи, которые украшали стены их жилища и жилищ друзей; Теодора имела связь с известным греческим жонглёром Большого восточного цирка, они целовались и обнимались как при свете луны, так и в темноте, и поначалу Тео поговаривала, что убежит с ним, позже, что покончит с собой, это после того, как поклонник был доставлен к комиссару для объяснений (по просьбе Магды, сделанной в секрете от Теодоры, которая если узнает, то мир для неё перестанет существовать) и, будучи припёрт к стене, вынужден был признаться, что он бразильский гражданин и женат, хотя обманут и брошен женой. Несмотря на подобное свидетельское показание возлюбленного, Теодора решила послать ко всем чертям честь семьи и последовать за безутешным артистом в любую глушь, если бы «афинянин из Катагуазеса» не пришпорил мула в одну из тихих ночей и не скрылся, не дожидаясь отъезда цирка.

Романтический эпизод потряс город. Идиллия короткая, но напряжённая; двое влюблённых везде и всюду вместе, полные нежности друг к другу, Теодора, не слушающая ни советов, ни брани сестёр; и вот мечты о любви закончились анекдотом, и кумушки до сих пор в раздумьях: лишил ли Теодору «международный король жонглёров» (так он значился в анонсах) невинности, или она так и осталась чистой и непорочной девственницей? Поживём — увидим! Но об этом не знали даже умирающие от желания знать сёстры Тео, особенно старшая, стремящаяся быть незапятнанной. Однако Теодора поддерживала сомнения, на все вопросы отвечала уклончиво, неопределённо улыбаясь, глубоко вздыхала в ответ на любую попытку сестёр прояснить положение.

Угрожая наложить на себя руки после отъезда цирка, Теодора однажды встревожила Магду:

— Знаешь, Магда, я очень волнуюсь. Ничего не говори сёстрам.

— Волнуешься? Почему? Говори всё, Тео, из любви к нашей матери.

— Ещё не пришли. Если не придут, я покончу с собой, клянусь!

— Не говори глупости. Кто не пришёл? Говори из любви к Богу.

— Месячные.

— Сколько уже прошло?

Несколько дней, но болят груди — верный симптом, Магда. Магда по секрету собрала сестёр. Тео беременна, сёстры, это трагедия, что будем делать? Говорит, что покончит с собой, она, эта полоумная, на всё способна. Что случилось, то случилось, сказала Амалия, за всё надо платить, только, что касается Тео, надо бы позвать Нокинью, опытную поставщицу ангелочков Господу Богу. Нокинью? Она опытная, слов нет, но язык длинный, не приведи Господь, заметила Магда, не лучше ли доктора Давида, семейного врача? Ни Нокинью, ни доктора Давида — таково было мнение Берты. Тео нас хочет одурачить, чтобы мы считали, что дело было. А ты думаешь, нет? Думаю, нет, не было. Хватит, решила Магда, подождём — увидим.

Ждать пришлось недолго, месячные пришли, но Теодора продолжала держаться отстраненно, с определённым превосходством человека с прошлым, которое хранится в секрете; сёстры продолжали сомневаться, завидовать и обсуждать случившееся. Город тоже, сомнения его не оставляют и по сегодняшний день. Теодора торчит на подоконнике, глаза устремлены вдаль, вздыхает. Из всех загадок северного Кажазейраса эта самая занимательная.

Лавка капитана Жусто была единственным постоянным развлечением четырёх сестёр, которые, расположившись у окон второго этажа, следили за входящими туда покупателями и сделанными ими покупками, отвечали на приветствия, убивая таким образом медленно текущие дни. В последнее время количество покупателей увеличилось за счёт мужчин. Магда под предлогом того, что служанка занята, сама пошла за покупками, чтобы выяснить причину такого паломничества. И, как только вошла, всё сразу поняла: внимание привлекала получавшая деньги за прилавком девчонка, как видно, новая страсть капитана. Молоденькая, с распущенными волосами и испуганным лицом, так описала Терезу Магда, и описание было точным. Со временем любопытствующих поуменьшилось, но Маркос Лемос стал завсегдатаем лавки: по утрам он покупал там сигареты, а по вечерам, возвращаясь из конторы завода, — спички.

Когда у окон особняка четырёх сестёр Дан появился в первый раз и стал изучать их, сёстры пришли в большое волнение. Магда тут же села за пианино, и воздух наполнился звуками вальса. Амалия откашлялась и приготовилась читать стихи, Берта взялась за краски, Теодора, одетая по-праздничному и полная надежд, устроилась на подоконнике. Такой красивый молодой человек и прекрасный кавалер. Воспитанный, а как же иначе? Ведь он столичный студент, сын судьи. Робкая Амалия поспешила к дверям, чтобы спасти выскочившего на улицу кота Баловня, кастрированного и ожиревшего, но всё равно рвущегося на улицу. Даниэл бросился коту наперерез и, поймав его, передал в руки чуть ли не потерявшей сознание Амалии. Широкие улыбки, приветствия, взгляды устремили на него Магда и Берта, он же благодарил за поданный ему стакан свежей воды служанку и Теодору. Как раз в момент обмена любезностями с сёстрами Мораэс и целованием руки Теодоры, свесившейся с подоконника так, что декольте ещё больше открыло её груди, и застал Дана приехавший с фермы капитан Жусто.

— Ола, капитан!

— Как вам тут у нас? — И, поскольку Даниэл подошёл и протянул руку, капитан, понизив голос, сказал: — Вижу, вы не скучаете и времени зря не теряете.

Даниэл не стал отрицать. С заговорщической улыбкой он взял капитана под руку, поглядывая на Тео, которая выставляла напоказ свою грудь, потом перевёл взгляд на окна второго этажа, где торчали, каждая в своём окне, Магда, Амалия и Берта. Лучшего прикрытия, чем эти старые девы, свалившиеся ему с неба — Бог на его стороне! — не могло и быть. К тому же самая младшая даже заслуживала, чтобы за ней поухаживали… Но как можно думать о другой, когда рядом эта прелесть — девчонка капитана? Так, под руку с капитаном Жустиниано Дуарте да Роза, Даниэл и вошёл в лавку.

26

Почувствовав на себе чей-то взгляд, Тереза подняла глаза и увидела самоуверенного молодого человека, беседующего с капитаном. Из страха и безразличия Тереза, как правило, не поднимала глаз на покупателей. Хотя она и замечала, как приходил и уходил Маркос Лемос, всегда в одно и то же время, улыбающийся, пожирающий её взглядом. Высокий, неуклюжий, выглядевший старше своих пятидесяти лет, Маркос Лемос подмигивал ей, делал какие-то знаки. В первый раз Тереза даже рассмеялась, увидев, что такой почтенный человек подмигивает ей, как уличный мальчишка. Потом перестала обращать на него внимание, взгляд её был прикован к тетради, в которую она записывала цены, выкрикиваемые Помпеу или Мухоловом, а иногда и Шико Полподметки — охраннику случалось помогать в лавке. Шико следил за торговлей на улицах, получал товары, привозимые на поезде или на ослах, вёл переговоры с возчиками, погонщиками, грузчиками, а также взыскивал с должников по месячным счетам неуплату и очень редко стоял за прилавком. Маркос Лемос задерживался в лавке, делая вид, что закуривает, в надежде поймать хоть один взгляд Терезы, увидеть ещё раз, как она смеётся; потом всё же уходил, уходил, убеждённый, что очередь его всё же придёт: в списке Габи он стоял первым. А кроме того, ведь никто не приходил в лавку раньше его. Когда капитан выставит Терезу на улицу и она останется одна, то вспомнит о нём. И считал, что успех обеспечен.

Услышав взрыв смеха, Тереза опять подняла голову. Молодой человек смотрел на неё поверх плеча капитана, а согнувшийся капитан трясся в приступе смеха. Облокотившись на прилавок, молодой человек улыбался. Губы его были приоткрыты, томные глаза, вьющиеся волосы, нежная кожа лица… Почему он так знаком Терезе, если она его никогда не видела? Почему она знает эту улыбку и эту красоту? И вдруг её осенило: да это же ангел с олеографии Благовещения, что висит в доме на ферме, на стене в той самой страшной комнате, он, точь-в-точь он. Эта олеография была самой красивой картинкой, какую Тереза когда-либо видела; сейчас она видела живого ангела. Опустив глаза, она невольно улыбнулась.

Мухолов диктовал ей: полтора килограмма вяленого мяса по тысяча четыреста, три килограмма муки по триста рейсов, килограмм чёрной фасоли по четыреста, литр кашасы, двести граммов соли. И тут она услышала голос капитана, который продолжал смеяться:

— Когда закончишь считать, приготовь нам кофе, Тереза.

Даниэл рассказывал во всех подробностях о жизни публичных домов и кабаре Баии, говорил о каждой проститутке, называл имена, клички, посвящал его в разные любопытные случаи, анекдоты; Жустиниано Дуарте да Роза приятно было быть в курсе событий столичных заведений, завсегдатаем которых он был, когда туда ездил, а тут ещё такой остроумный рассказчик.

Тереза поставила на прилавок поднос с кофейником, маленькими чашками, сахарницей и, наливая кофе, услышала то, что говорил этот ангел, не отводя от неё настойчиво молящего взора:

— Пока я буду осаждать крепость, не могу ли воспользоваться вашим магазином как укрытием? — В воздухе стоял аромат кофе. Дан отхлебнул. — Превосходно! А на чашечку кофе, подобного этому, надеяться можно?

— Магазин мой открыт с семи утра и до восьми вечера, он к вашим услугам, а кофе всегда можно попросить. — И тут же приказал Терезе: — Когда друг Дан здесь появится, а я думаю, он будет появляться часто, подай ему чашку кофе. Если будешь занята, он подождёт, он торопиться не будет, не так ли, сеу мудрец?

— Какая спешка, капитан, всё своё свободное время я посвящу исключительно этому делу. — Глаза его были устремлены на Терезу, словно он говорил о ней и для неё.

Тереза с кофейником и чашками вышла, капитан сообщил:

— Поговаривают, что Теодора — вы знаете, что её зовут Теодора? Ласково — Тео, — так вот, поговаривают, что ей больше нечего защищать, путь открыт, один цирковой артист, что здесь гастролировал, уже её осчастливил. Что касается меня, то я в этом сомневаюсь. Правда, они целовались и обнимались, я сам всё видел отсюда, из магазина, и больше того, позволяли многое другое, но в главном сомневаюсь. Да и где они могли найти место? Кажазейрас не Баия, где легко можно устроиться, и не ферма, где под рукой лес. Не говоря уже о том, что здесь все следят за чужой жизнью, и вы скоро в том убедитесь, и только я делаю всё, что мне заблагорассудится. Пускай болтают что хотят. Но с подобными дамами, как эти соседки, я не общаюсь. И если когда-то общался, то лишь потому, что решил жениться. Теперь ^е я вольный стрелок и охочусь, когда хочу и на кого хочу, это не приносит ни головной боли, ни усталости. Говоря откровенно, я думаю, что Тео и этот актёришка просто флиртовали, всё остальное — пустая болтовня. Да, так или иначе, девица стоит того, чтобы взять её!

Даниэл повысил голос, взглянув на Терезу через плечо Жустиниано Дуарте да Роза:

— Самая красивая, какую я только встречал в жизни!

— Ну-ну, не преувеличивайте. На мой вкус, плод перезревший, я люблю зелёных, да и знавал гораздо лучших. В Аракажу, в заведении Венеранды, есть одна иностранка, не то русская, не то полячка, не важно, так вот она целиком блондинка. Такая блондинка, и говорят, что у неё на родине они называются вроде бы платиновыми.

— Платинум-блонд, — подтвердил Дан.

— Вот именно, это совсем не наши блондинки. И мне хочется поехать в Европу, чтобы купить там такую вот блондиночку, всю, всю — с головы до пят.

Даниэл делал вид, что внимательно слушает, но глаза его пожирали Терезу. А Тереза Батиста никогда никого до сих пор не видела красивее этого молодого человека. Никого? Может, доктор Эмилиано, хозяин завода, но он был совсем другой; Тереза посмотрела на Дана и, неожиданно смутившись, улыбнулась ему, приоткрыв рот.

27

Да, улыбнулась и продолжала улыбаться, сама не зная почему, как, не зная почему, смотрела на него. А молодой человек ходил вокруг да около, кружил возле магазина, заходил внутрь. Заходил поговорить с ней, попросить стакан воды. «А может, чашечку кофе? Пойду принесу». Тереза чувствует себя неловко, голос её дрожит, она робеет. Пока Даниэл ждёт, он задаривает работающих в лавке американскими контрабандными сигаретами. Парни посмеиваются, будучи убеждёнными, что в роли героини будущего романа молоденькая Теодора. С нескрываемой завистью следят они за манёврами этого завоевателя сердец, приехавшего из большого города, чтобы покорить невинную жертву, впрочем, не такую уж невинную, да и покоритель симпатичный.

На своей железной кровати с набитым травой матрацем Помпеу частенько проводит ночи с Теодорой и даже Терезой, они целуют его лоснящееся от жира небритое лицо, в подобных захватывающих сновидениях он овладевает и одной и другой запросто, как и другими местными девицами и артистками кино, среди которых предпочтение он отдавал Теодоре и Марлен Дитрих. На деревянной койке темнокожего, губастого, с жёсткой шевелюрой и мозолистыми руками Мухолова тоже частенько теряют сознание Теодора и три её сестры, как и все прочие покупательницы магазина, и Тереза, и, уж простите, дорогой друг Дан, дона Беатрис, ваша мать, которую он, Мухолов, когда служил у судьи на побегушках, ещё до того, как стал работать в лавке капитана, увидел в чём мать родила: выходя из ванной, она какое-то время умащивала себя кремами и духами, отчего Мухолов пришёл в восторг: да, эта мадам — самая чистая, она душит даже… Но предпочтение он отдавал всё же Теодоре, ведь Мухолов видел Теодору и артиста цирка…

Случалось, что Теодора приходила в магазин за покупками в лёгком платье с большим декольте, открывающим её груди. Тогда они с Помпеу бросали жребий, и тот, кто выигрывал, шёл её обслуживать. Теодора не отдавала себе отчёта в том, что была предметом пари приказчиков капитана, она подолгу задерживалась в лавке, опираясь локтями на прилавок и выставляя на показ груди — Тео не носила бюстгальтера. Вместе с покупками Теодора уносила с собой и беглые взгляды парней, эти взгляды она, мечтая, вспоминала бессонными ночами. Как только Теодора уходила, Помпеу тут же мчался в отхожее место, а Мухолов хранил возбуждающее видение до ночи.

Однако для обоих всё было ясно: если Даниэл ещё не взял Теодору, то возьмёт, в том сомнения быть не может, а то, что студент мог иметь какой-либо интерес к Терезе, им даже в голову не приходило. И совсем не потому, что Дан был любовником Теодоры, а потому, что Тереза принадлежала капитану и положить глаз на то, что принадлежало капитану, мог только безумный или спящий глубоким сном и видящий сны.

Тереза не всегда занималась подсчётами, сидя за маленьким столиком в магазине. В её обязанности входили и уборка комнаты, и стирка белья капитана; общую уборку делали приказчики, приходившие на работу рано утром. Шико Полподметки ставил на огонь кастрюлю с чёрной фасолью, сухим мясом, тыквой, сладкой маниокой, картошкой, свиной колбасой — стряпать он научился в тюрьме. В полдень, когда покупателей становилось меньше, Шико и парни шли обедать, а Тереза оставалась одна в лавке на случай, если появится покупатель. Когда капитан бывал дома, Тереза накрывала стол скатертью, ставила тарелки, клала столовые приборы, подавала хозяину кашасу до обеда, а пиво к обеду. Еду для Жустиниано приносили из пансиона Корины в судках, она была обильной и разнообразной. Капитан ел с аппетитом, большие порции и пил, сколько хотел, не ограничивая себя. Шико Полподметки имел право выпить рюмку кашасы за обедом и за ужином, одну-единственную, которую выпивал залпом. Зато по вечерам в субботу, накануне праздников, в дни святых пил так, что замертво сваливался где придётся, чаще всего в конуре у дешёвой проститутки. Когда капитан отсутствовал дома, Тереза скатерти не стелила, не пользовалась столовыми приборами, а ела руками, сидя на корточках, то, что приготовил Шико.

С порядками и обычаями в лавке капитана Даниэл освоился быстро, разговаривая с приказчиками, и вроде бы в то же время веселья ради вертелся перед занявшими прочные позиции в окнах сёстрами.

Взволнованные сёстры, сгорая от недоумения и нетерпения, никак не могли понять, с чего бы такая робость. Ведь Дан приехал из столицы, овеянный славой смелого покорителя женских сердец, терроризирующего мужей, даже жиголо. Дона Понсиана де Азеведо, знающая о похождениях Дана, нанесла им визит и рассказала подробно о всех его скандальных историях, и вдруг этот красавчик так странно держится, на расстоянии, не делая никаких попыток к сближению, не кончая затянувшейся прелюдии, к тому же, что не менее странно, он не оставлял своим вниманием ни одну из них, оделяя их всех любезностями и делая авансы каждой, а может, он был в затруднении: кого же из четырёх ему выбрать? Каждая сестра в своём окне. Даниэл на тротуаре напротив. Он фланирует перед их окнами утром и вечером, потом скрывается в лавке. Из окон несутся вздохи.

Даже капитан и тот поинтересовался успехами Даниэла:

— Ну, вкусили плода?

— Терпение, капитан! Когда свершится, тогда расскажу.

— Мне интересно только одно: девственница она или нет? Держу пари, что девственница.

— Да услышит Господь вас, капитан.

И они вели оживлённую беседу всё на ту же неизменную тему. Жизнь проституток в Баии — это особенно увлекало Жустиниано Дуарте да Роза. Дан завоевал его доверие, и они вместе ходили к Габи пить пиво и смотреть девиц. И в то же самое время, наводя критику на местную проституцию, Дан, облокотившись на прилавок, прямо на виду у капитана ухаживал за Терезой, разговаривая с ней на языке многозначительных взглядов и улыбок, подготавливая почву.

— Третьесортный материал у этой Габи, капитан.

— Не говорите так, я не уважаю подобные шутки; вы здесь даже трёх месяцев не живёте.

— Ничего достойного я не видел. Когда вы будете в Баии, я стану вашим гидом и покажу, что такое женщина. Не говорите мне, что вы знаете хорошо Баию. Кто не бывал ни у Зеферины, ни в доме Лизеты, Баии не знает. И даже эта полячка, настоящая блондинка, в подмётки не годится той, что я вам покажу, вот она клад. А скажите, капитан, делали ли вам арабское buchê?

— Buchê — тысячу раз! Это мне нравится, женщина, которая со мной ложится, должна быть опытной. Но арабского я не знаю. Всегда слышал, что это французское.

— Так вы не знаете, как это здорово! Вот блондинка, которую я хочу вам показать, в этом деле специалистка. Она аргентинка, зовут её Розалия Варела, поёт танго. Я же предпочитаю её в постели, конечно, не поющей. Она мастер на всё, у неё нет соперниц в умении доставлять удовольствие. А арабское buchê превосходно.

— Ну, так что же это такое?

— Нет, не скажу, потому что пропадёт вся прелесть. Однако, когда вы попробуете, ничего другого не захотите. Только Розалия это умеет.

— Так что всё-таки это такое?

— Да само название всё объясняет. «Взаимно».

— А? Это нет, никогда. Чтобы я?… Одна цыганка, что гадает на картах, как-то предложила мне, но я чуть ей морду не набил, этой сукиной дочери, чтобы в другой раз не осмелилась. Женщина мужчине — это естественно, но мужчина женщине, да он тогда не мужчина, а французская собачка, вы меня извините, если я вас оскорбляю, но это именно так.

— Капитан, да вы отсталый человек, но я хочу видеть вас в руках Розалии, которая будет с вами делать всё, что ей захочется, скажу вам больше: ещё на коленях просить будете.

— Кто? Я, Жустиниано Дуарте да Роза, капитан Жусто? Никогда.

— Так когда вы собираетесь в Баию? Назначьте день, и я поставлю на Розалию. Если она не справится, плачу я.

— Я еду в Баию на днях, сразу же после выходных. Получил приглашение от губернатора на праздник Второго июля, на приём во дворец. Губернатор — мой друг.

— И сколько пробудете там? Кто знает, может, я ещё вас там застану?

— Не знаю, всё зависит от судьи, у меня спорное дело. Потом навещу друзей в правительственных кругах, я знаю в Баии многих и, минуя Гедесов, там решаю здешние дела. Скорее всего пробуду дней пятнадцать.

— Нет, тогда я вас не застану, я обещал отцу пробыть здесь весь месяц. Не говоря уже о том, что хочу довести дело с Теодорой до конца и узнать, девственница она или нет. Для меня это дело чести. Но мы сделаем так: я дам вам письмо к Розалии, вы от моего имени её найдёте в «Табарисе».

— В кабаре «Табарис»? Я знаю, я там бывал.

— Да, там она поёт все вечера.

— Так договорились, вы даёте мне письмо, и я узнаю, что такое арабское buchê. Но предупредите её, чтобы меня уважала, а не то схлопочет плётки.

— И всё же я предлагаю пари, уверяю, Розалия перевернёт вас.

— Не родилась ещё женщина, которая сможет приказывать капитану Жусто и тем более сделать из него французскую собачку. Настоящий мужчина-самец этого не допустит.

— Тысяча рейсов моих против ста тысяч рейсов ваших, капитан сдаст свои позиции и подчинится Розалии.

— Даже шутя, не повторяйте этого, и вашего пари я не принимаю. Пишите этой доне записку, скажите, что я плачу сразу, но чтоб меня уважала, иначе пусть пеняет на себя.

Какое самомнение, индюк надутый, заключил про себя Даниэл. Да и чего можно ожидать от того, кто вешает на шею ожерелье из золотых колец, напоминающих ему об обесчещенных девушках?

Даниэл соблазняет Терезу. Сама не зная почему, помимо своей воли она отвечает на его взгляды. Какие у него печальные голубые глаза, рот красный, волосы вьются кольцами — ангел, сошедший с неба. Когда капитан и Даниэл вышли из магазина, Тереза спрятала на груди принесённый Даном цветок. За спиной капитана он показал ей увядшую розу и поцеловал её, положил на прилавок. Это для неё он сорвал цветок и поцеловал его, на засаленном прилавке красная роза — поцелуй любви.

28

В конце недели нервная и неуверенная Магда по праву старшей подняла за столом весьма серьёзный вопрос:

— Дан должен определиться. Будь что будет, но невеста должна быть избрана, мы будем согласны с любым его выбором и будем готовить приданое. Четырёх нас он взять в жёны не может, он один, и ему нужна одна.

— Хорошо бы, он выбрал двух… Он такой большой! — отважилась вставить Амалия, готовая к любому решению.

— Не говори глупостей, не будь смешной.

— Смешна та, что старше его, а за ним бегает. Магда оскорбилась и разразилась плачем:

— Я за ним не бегаю, это он бегает за мной, и я не старая, мне тоже двадцать, как и вам. — Слова прерывали всхлипывания. — Амалия, сестра, прости меня, у меня плохое настроение. — Они обнимаются и плачут вместе.

— Но почему он должен кого-нибудь выбрать, если и так хорошо? — начинает Берта; менее симпатичная, она довольствуется малым, ведь даже малое лучше, чем ничто, она счастлива уже тем, что видит его на тротуаре возле их дома. Ведь если он выберет одну из них, он больше не будет ходить под их окнами.

Ах! Это будет конец надежде — скука, горечь, беспричинные слёзы, молчание, обмороки, маленькие неприятности, лицемерие, придирки, задумчивость, заурядное существование незамужних женщин. Да, Берта права, нет необходимости принуждать его быть смелым, принять решение, определить срок. Магда даст обет Святому Антонию, покровителю вступающих в брак, Амалия прибегает к помощи ворожеи Ауреа Виденте — ей нет равных в этих вопросах — и оплачивает её труды вперёд, Берта предпочитает негритянку Лукайу, что зарабатывает свой хлеб на углу улицы, продаст травы, готовит приворотное снадобье, что действует безотказно.

Теодора спокойно улыбается, у неё есть опыт, и она уверена. В этот раз, любимые и ненавистные сёстры, будет совсем иначе, чем в прошлый. Тео не даст ему ускользнуть, она уедет вместе с ним, даже если для того потребуется принадлежащая ей часть наследства, даже если придётся продать акции и доходные дома. Разве не говорят, что он принимает деньги от женщин, как замужних, так и свободных? Как утверждает дона Понсиана, которая была свидетельницей, одна девица устроила Дану скандал на улице в столице штата, объявив о данной ему сумме и дне, когда он взял её. Что ж, Тео и на это согласна: у неё есть сбережения и рента, но, если потребуется, она украдёт сэкономленное сёстрами, и с большим удовольствием, Дан.

Кружа вокруг лавки и беседуя с приказчиками, Даниэл установил идеальное время для осуществления своих планов — это полдень. В полдень Шико Полподметки и приказчики обедают, а Тереза остаётся одна в магазине на случай, если вдруг придёт покупатель. Для безопасности задуманного необходимо одно условие: отсутствие капитана, его не должно быть в городе, он может быть где угодно — на ферме, в столице штата, но не здесь. И Даниэл выжидал.

И вот несколько дней спустя нетерпеливому ожиданию Даниэла пришёл конец. Он с радостью отклонил приглашение капитана составить ему компанию для короткой поездки, всего на один день, в Сержипе на петушиный бой, вечером они будут обратно! Десять легуа плохой дороги, размытой дождями, но Тёрто Щенок — шофёр хороший, берётся доехать за два часа; свирепые бойцовые петухи капитана заслуживали этой жертвы. Это ведь и хорошая возможность выиграть деньги, поставив на петухов капитана. Но Дан, к сожалению, не может, у него назначена встреча в укромнейшем месте, нельзя упустить представляющуюся возможность заключить наконец в объятия красивую соседку и установить истину, какая досада, капитан!

— Причина серьёзная, не настаиваю, тогда в другой раз. Так выясняйте и потом скажите, прав я, что Теодора — девственница, или нет, но по походке вижу — девственница. — Капитан простился, сел рядом с Тёрто Щенком в машину. — Поехали, мне ещё надо заглянуть на ферму, до скорого.

В предобеденное время Даниэл на своём посту перед домом четырёх сестёр, из рук Теодоры он берёт стакан холодной воды, налитой из глиняного кувшина, декольте девицы открывает взору Дана её груди — тысяча благодарностей за утоление жажды влюблённого, теперь он пойдёт домой утолять голод, до скорого, прекрасная русалка.

— А не хотите ли пообедать с нами, попробовать еду бедняков? — Теодора ломается, стоя у двери, предлагает себя всю целиком.

В следующий раз с удовольствием приму приглашение, но сегодня меня ждут родители, а я уже опаздываю; как-нибудь в другой раз, Теодора, попозже, может быть, на будущих каникулах? Сегодня я хочу отведать божественное блюдо, манну небесную, как сказал капитан, который считает тебя девственницей, а я из страха перед последствиями не трону тебя именно поэтому.

Опустели окна особняка, пустынна улица, Дан, огибая угол, входит в магазин. Увидев его, Тереза потеряла дар речи, стоит не двигаясь, не способная ни ступить, ни молвить слово, никогда она не испытывала ничего подобного. Сердце замирает, но это не страх и не отвращение, а что? Тереза не знает.

Они не обменялись ни единым словом. Дан обнял её, прижался пылающей щекой к холодной щеке Терезы; от аромата, исходящего от волос, кожи рук, полуоткрытого рта молодого человека, у Терезы закружилась голова. От капитана всегда разит тяжёлым потом и перегаром кашасы, мужчина-самец, по его мнению, духов не употребляет. Не отстраняясь от неё, Даниэл берёт лицо Терезы в руки, легонько мнёт его, пристально смотрит ей в глаза и прикасается своими губами к её губам. Почему Тереза не отворачивает голову, ведь она питает к поцелуям отвращение, отвращение ко рту капитана, который впивается в её губы и кусает? Да потому, что страх сильнее отвращения. Молодой человек страха не внушает, и всё-таки почему она не отстраняется, не гонит его прочь? Рот Дана, губы, язык длинный, нежная ласка; рот Терезы, сдаваясь, отвечает. И вдруг внутри её что-то взрывается, и прикованные к небесно-голубым глазам юноши глаза Терезы увлажняются — оказывается, можно плакать по другим причинам, кроме боли от побоев, бессильной ненависти, непобедимого страха? Выходит, кроме этих, есть и другие причины для слёз? Она не знала, что ответить, поскольку ничего, кроме чумы, голода и войны, в жизни не видела.

От звона посуды и столовых приборов Тереза вздрагивает. Оба выпускают друг друга из объятий, прерывают поцелуй. На прощание Дан прикасается губами к влажным глазам Терезы и выходит на улицу, умытую дождём. Под зимними ливнями прорастают семена, дают всходы, и суровая, сухая и дикая земля родит цветы и плоды.

Когда приказчик Помпеу вошёл в магазин, а следом за ним Мухолов, Тереза продолжала сидеть на том же месте, не двигаясь, с отрешённым видом, такая странная и необычная, что в эту дождливую ночь и Помпеу на своей железной кровати, и Мухолов на деревянной койке, изменив Теодоре, слали с воображаемой Терезой.

29

Дан поцеловал её в глаза, потом в губы, правая рука скользнула от спины к бедру, левой он гладил её волосы. Четыре дня прошло с того первого поцелуя, но Тереза хранила его вкус на своих губах до второго. Его жаркий шёпот разжёг пожар в её груди.

— Завтра ночь Святого Жоана, — говорил Даниэл, — и капитан сказал мне, что поедет на праздник, а праздник всю ночь, до рассвета…

— Я знаю, он ездит каждый год на ферму сеу Мундиньо Аликате.

— Завтра в девять вечера жди меня у задних ворот, ровно в девять. У нас тоже будет праздник.

И опять он поцеловал её, Тереза со страхом дотронулась до мягких волос Дана. Завтра наш праздник, обязательно завтра.

Даже Дорис, законной супруге, а тем более Терезе — простой девчонке, капитан не имел привычки сообщать ни о своих отъездах и возвращениях, ни о ночных времяпрепровождениях, планах и принимаемых решениях, ни одной женщине не позволял он просить отчёта в том, где собирается провести ночь, дома с ней или в заведении Гади за пивом, опробуя новую обитательницу пансиона, или где-нибудь поблизости, занятый разными делами или петушиными боями, — уважающий себя мужчина, считал он, держит женщину на должном расстоянии.

О более далёких путешествиях, скажем, в Баию или Аракажу, Тереза узнавала лишь перед отъездом капитана, только успевая уложить в чемодан прекрасно накрахмаленные и выглаженные рубашки и белые отутюженные костюмы. Случайно же, из обрывков разговора капитана с Шико Полподметки она узнавала, что хозяин задержится на ферме, чтобы подогнать работы, о поездке в Кристину, где он собирался проверить дела в винном погребке негра Баптиста — погребок носил имя негра, но все товары и деньги принадлежали Жу-стиниано, о ночах, проводимых то в одном, то в другом доме, то на плантациях, то в посёлках, где танцевали всю ночь напролёт фанданго, а он, будучи хорошим танцором, всегда готов был потанцевать, тем более что на танцах капитан приглядывал и выбирал для себя девочек. Эти ночи для Терезы были ночами отдыха.

О празднике у Раймундо Аликате, на далёкой плантации в ночь на Святого Жоана, Тереза, конечно, знала: капитан никогда не пропускал его, считая своё присутствие обязательным каждый год. Мундиньо Аликате, которому покровительствовали Гедесы, был известным человеком в округе и сводником Жустиниано. Славился он не только тем, что выращивал сахарный тростник, продавал кашасу и другие местные, весьма любопытные напитки, способные поднять на ноги мёртвого, но и тем, что собирал у себя рабочих, возглавляемых кабокло, прозванным Прокладыватель дорог в зарослях, а потому Раймундо Аликате звали или Раймундо Прокладыватель дорог в зарослях, или Мундиньо де Обатуала — именем святого, которое было получено в Баии после смерти бабалориша Бернардино до Бате-Фолья. Славился он и девицами, которых собирал у себя, а потом поставлял капитану, другим уважаемым особам города (оставляя Гедесам самых привлекательных), а также пансиону Габи и злачным местам в Куйа-Дагуа. Не имевший себе равных праздник длился весь июнь с танцами в доме для приглашённых, а под навесом — для кабокло во славу Святого Антония, Святого Жоана, Святого Педро. Самый большой праздник был на Святого Жоана: разжигали большой костёр, готовили горы кукурузы, устраивали фейерверк, палили из ружей и танцевали до упаду. На праздник съезжались люди со всей округи на лошадях, в повозках, запряжённых волами, пешком, на грузовиках и «фордах», Раймундо Аликате закалывал борова, козлёнка, барана, резал кур и цыплят, устраивал пир горой. Кавакиньо, гармоники и гитары, вальсы, польки, мазурки, фокстроты и самбы — всю ночь напролёт. Капитан начинал кадриль, он был мастак танцевать, любил хорошо выпить и закусить, ну и выбрать из собравшихся здесь девиц приходящуюся ему по вкусу; когда же выбор был сделан, льстивый и корыстный Раймундо брался договариваться с девушкой. С этого праздника капитан с пустыми руками не уезжал никогда.

Тереза накрахмалила белый костюм, голубую рубашку. Выстиранное и выглаженное бельё разложено на постели, голый капитан сидит на краю, Тереза моет и вытирает ему ноги, потом выходит вылить воду из таза, дрожа от страха. Но сегодня это не обычный её страх перед грубостью и побоями, сегодня она боится, что он прикажет ей лечь и повалится на неё, прежде чем начнёт одеваться на праздник. Боже, сегодня нет! Ужасная, тяжёлая обязанность, которую Тереза выполняет почти каждый день, опасаясь наказания. Но сегодня, о Боже, не надо! Хоть бы капитан забыл!

Когда капитан приказывает, она должна повиноваться, нет возможности этого избежать. И бесполезно врать, говоря, что она нездорова, что у неё месячные. Капитан Жусто очень любит это время, кровь возбуждаст его: это — война! (Ещё одно выражение Венеранды.) Да здравствует война!

И это происходит каждый раз с тех пор, как у неё начались месячные. Война, грязная, отвратительная, делающая её обязанность ещё тяжелее и ужаснее. Но сегодня это будет ужаснее всего. Сегодня не надо, Боже праведный!

Она возвращается в комнату. Ах, Боже! Капитан уже переложил бельё с постели на стул и лёг, тело сильное, откормленное, ждёт, на груди ожерелье из золотых колец. Тереза знает, что должна делать, если капитан лёг, — должна тут же лечь, не дожидаясь приказа. Ослушаться невозможно. Мёртвая от страха, постоянного страха быть битой, Тереза вроде бы, не видя его, ищет бельё.

— Что ты там ходишь? Почему не ложишься?

Тяжело ступая, точно ноги налились свинцом, она подходит к постели, испытывая куда большее отвращение, чем в запретные дни месячных, но она ничего не может поделать и раздевается.

— Скорее. Давай!

Она ложится, тяжёлая рука берёт её за бедро, раздвигает ей ноги. Тереза сжимается, в горле стоит ком, всегда ей это противно, но сегодня особенно; сегодня совсем иное, иное страдание — болит сердце. Когда капитан уже на Терезе, внутреннее сопротивление усиливается, не даёт возможности в неё проникнуть, вроде бы два года назад он и не лишил её девственности.

— Да ты опять девственница или пользовалась квасцами? — Так делала Венеранда с уже использованными девочками: прикладывала им квасцы, чтобы обмануть мужчин-растяп.

Для капитана это одно удовольствие. Тереза напряжена, неподатлива. Это уже не аморфное, вялое тело, оно сопротивляется, трудно дастся, но капитан, чувствуя в очередной раз победу над мятежной природой девицы, побеждает её, нет равного ему самца.

От удовольствия он завладевает её ртом. Рот горек, как жёлчь.

Торопясь одеться, капитан даже не моется, когда Тереза приходит с тазом, он уже, вытеревшись концом простыни, надел трусы. Тереза надевает нижнее бельё, ей бы помыться, хотя она это сделала, закончив работу по дому и магазину. Теперь, стоя на коленях, Тереза натягивает носки и ботинки на ноги капитана; потом подаёт ему рубашку, брюки, галстук, пиджак и, наконец, кинжал и револьвер.

Тёрто Щенок ждёт его, сидя за рулём, шофёр и наёмный убийца, компаньон по танцам и игрок на гармонике. Шико Пол подмётки уже начал праздновать ночь на Святого Жоана, ходя из дома в дом, накачиваясь кашасой, коньяком, ликёрами из плодов женипато, кажу, питанги, журубебы, для него безразлично, что он пьёт. К утру он дотащится до своей раскладушки в подсобном помещении магазина, забитого сушёным мясом, мешками с солёной рыбой, грязного, облюбованного всеми мухами города, если, конечно, не останется в комнате проститутки в одном из худших борделей Куйа-Дагуа.

В белом костюме, как с картинки журнала мод, капитан выглядит важной персоной, политическим боссом. Поправляя узел галстука, капитан раздумывает, а не взять ли ему с собой Терезу, она наденет платье Дорис, которое та редко носила:девчонка красивая, картинка, вполне достойна, чтобы показать её. Находясь на заводе, когда наступал праздник Святого Жоана, Эмилиано Гедес всегда заезжал за своими родственниками, приглашёнными на фанданго к Аликате, чтобы показать столичным гостям «типично деревенский праздник на ферме!». Задерживался он там недолго: выпивал бокал вина, танцевал одну кадриль и возвращался в свой роскошный дом при заводе, но прежде, чем отбыть, он, подкрутив усы, оценивал присутствовавших женщин опытным глазом. Раймундо внимательно следил за Эмилиано Гедесом и малейший интерес в его глазах расценивал как сигнал к действию и тут же договаривался с избранницей хозяина земель и отдавал её в его распоряжение.

Капитану очень хотелось подразнить Терезой старшего из Гедесов, сеньора Кажазейраса-до-Норте. Но доктор Эмилиано Гедес сейчас в отъезде и вернётся только через несколько месяцев. И всё же, смерив оценивающим взглядом Терезу, капитан было уже открыл рот, чтобы приказать ей одеться для праздника.

Угадавшую его намерения Терезу охватил страх, но не страх перед грубостью капитана и его желанием, которым она обязана подчиняться, а совсем иной, ещё больший, ведь, если капитан возьмёт её с собой, молодой человек будет напрасно ждать её под дождём у ворот магазина и обещанный им праздник не состоится, никогда она не испытает этого возникшего к нему чувства, не тронет его шелковистых волос, не прильнёт к его щекочущим губам.

Эмилиано Гедес развлекается во Франции, а на празднике капитану может приглянуться что-нибудь лакомое, новое, какая-нибудь зелёная девочка, и он захочет увезти её на ферму, что тогда делать с Терезой? Отослать её на грузовике с Тёрто Щенком? Женщина, принадлежащая Жустиниано Дуарте да Роза, не ездит ночью с другими мужчинами, хотя это охранник и верный человек, но ведь он не кастрат и его тоже искушает дьявол. Даже если ничего не случится, всё равно могут пойти слухи, и кто тогда докажет ему обратное? Жустиниано Дуарте да Роза не рождён быть рогоносцем. О нём можно говорить всякое и всякое говорят. Говорят, что он жестокий бандит, соблазнитель несовершеннолетних, насильник, умалишённый, мошенник как в магазине, так и на петушиных боях, преступный убийца, и всё за спиной. Да достанет ли кому мужества выложить это ему в лицо? Но вот рогоносцем или лизуном женских прелестей его никто не называл. Вот Даниэл с кукольным лицом, своей манерой говорить, сладким взглядом, славой жиголо, он, конечно, способен на все эти штучки-дрючки с женщинами, капитан не ошибается. Человек уважаемый до такого не опускается. Они же, подобные Даниэлу, столичные мальчишки — тряпки в руках женщин. Этот Даниэл, как он говорит сам, прежде должен узнать, девственница ли Теодора или нет, чтобы не попасть в сложное положение. А всё остальное в порядке. Что в порядке-то? Что за вопрос, капитан, есть выпуклости и выемки, есть пальцы и язык. Естественно, французская собачка! Что же касается его, Жустиниано Дуарте да Роза, то если на празднике он найдёт девственницу по своему вкусу, никаких сложностей у него не будет, и уж, во всяком случае, он не будет ничего никому вылизывать. Незачем брать с собой Терезу, сегодня она права.

— Когда я уеду, гаси свет и ложись спать.

— Хорошо, сеньор. — Тереза вздыхает: ах, сколько натерпелась она страха накануне ночи на Святого Жоана!

Капитан направляется к магазину, открывает дверь. На улице идёт дождь.

30

Двор выходил в узкий переулок, на зады всех стоящих особняков; здесь с грузовика и повозок сгружались товары, потом их складывали в доме, чтобы не загромождать лавку. Разъезжая по штату и за его пределами, капитан скупал по дешёвке или с большой скидкой чёрную фасоль, кофе, маис и всё остальное и, располагая наличными, тут же расплачивался. Зарабатывать на покупке и на продаже — его девиз, может, не столь уж оригинальный, но действенный.

Дождь гасит костры на улицах, в переулке уже стоят лужи воды, появляется грязь. В непромокаемом плаще во Дворе дома на противоположном углу улицы стоит Даниэл и всматривается в черноту ночи, внимательно прислуживаясь к каждому шуму.

Днём после обеда Даниэл спросил дону Беатрис:

— Нет ли у тебя, старуха, какой-нибудь безделушки, дешёвой, но красивой, которую ты бы могла мне дать для подарка одной диве? Здешние магазины — дрянь, смотреть противно.

— Я не люблю, когда ты меня называешь старухой, Дан, ты это хорошо знаешь. Не такая уж я старая и дряхлая.

— Извини, мама, это же ласковое обращение. Ты женщина бальзаковского возраста и ещё в форме, и если бы я был на месте отца, то не позволял бы тебе резвиться в Баии. — Он даже рассмеялся своему остроумию.

— Твой отец, сын, на меня не обращает внимания. Подожди, я посмотрю, что может подойти тебе.

В гостиной отец и сын. Судья обращается к Даниэлу:

— Я знаю, что ты кружишь вокруг дома сестёр Мораэс, не за Теодорой ли увиваешься? До тебя, конечно же, дошли глупые сплетни, но это — выдумки, она хорошая девушка, и ничего, кроме флирта, у неё не было. Но мне хотелось бы тебя предупредить: будь осторожен, она из хорошей семьи, как бы не вышло какого скандала, это было бы самое худшее. К тому же, как тебе известно, в городе много самых разных девиц, которым наплевать на интриги и сплетни.

— Не беспокойся, отец, я не мальчик и в мышеловку не угожу, мне не нужна головная боль. Эти сёстры симпатичные, я с ними дружу, и всё. К тому же ни одна мне не нравится.

— Для кого же тогда подарок?

— Для другой, совершенно свободной, которой как раз ничто не угрожает, в том числе интриги и сплетни, будь спокоен.

— И ещё: твоя мать живёт в Баии из-за всех вас. Мне было бы приятней, если бы она жила здесь, но она не может оставить твою сестру без присмотра.

— Веринью? — рассмеялся Даниэл. — Отец, поверь тому, что я скажу: Веринья — самая светлая голова в семье. Она решила, что выйдет замуж только за миллионера, а раз она решила, то так тому и быть. Так что за Веринью не беспокойся.

По мнению почтеннейшего судьи, Даниэл — большой циник. Дона Беатрис вернулась в гостиную, неся маленькую фигу, оправленную в золото. Сгодится? Отлично, мерси.

Стоя против магазина, он играет фигой в кармане плаща. Закуривает ещё одну сигарету, дождь хлещет ему в лицо. У дома сестёр Мораэс гаснет большой костёр и от бросаемых в него слугами новых поленьев не загорается. В ночь чудес на Святого Жоана у сестёр накрыт стол, на столе маисовая каша, мануэ и ликёры. Все четыре сестры сидят в ожидании. Дождь не даст никому выйти из дому, кроме кумушек, каких-то родственников и знакомых, у них никого нет. А Даниэл? Сегодня во всех домах праздник, где же, в каком танцует Даниэл? А может, он получил приглашение от Раймундо Аликате? Даниэл думает о сёстрах, они симпатичные и все четыре на грани своих возможностей, последней надежды, но самая молодая привлекательнее всех, и эти её пышные груди, завтра он пойдёт навестить их, полакомится маисовой кашей, пофлиртует с Магдой, Амалией, Бертой и Теодорой — они для него прекрасное прикрытие. Дождь течёт по лицу юноши, если бы не вкус поцелуя Терезы, не трепет её тела в его объятиях, не блеск влажных глаз, он бы уже ушёл.

Наконец до его слуха долетает шум грузовика, подъехавшего к лавке, сейчас капитан уедет. Что этот сукин сын задерживается? Затем на углу вспыхивают фары и, пронзая темноту, скрываются в плотной пелене дождя. Даниэл закуривает ещё одну американскую сигарету. Покидает укрытие, подходит ближе к дому, отсюда лучше наблюдать; дождь продолжает лить, мокнут его кудри. В появившейся узкой полоске света Даниэл различает распущенные волосы и мокрое от дождя лицо Терезы Батисты.

31

Если кто-то в чудеса и не верит, то только не я. А верите ли вы или нет, это дело ваше, как считаете нужным. Вы, ваша милость, заходите издали, задаёте вопрос за вопросом, и каждый следующий хитрее предыдущего, а такие, как вы, с ласковым подходом и жизненным опытом, обводят простых людей вокруг пальца, добиваются откровенности и даже свидетельства. Я знал одного комиссара, точь-в-точь как ваша милость; никто о нём не мог сказать ничего плохого, он никогда не кричал, никого не бил и не арестовывал, он только разговаривал так мягко, спокойно: расскажите мне, скажите, сделайте любезность, — мягко стлал, да жёстко спать было. Ваша милость не из полиции, я знаю, сеньор, знаю и не хочу вас обидеть, конечно, вы всё спрашиваете не ради зла, но так много спрашиваете о Терезе Батисте, что начинаешь подозревать, ведь дыма-то без огня не бывает: кто спрашивает, тот хочет знать, а зачем вам всё это знать? Чтобы, вернувшись домой, обо всём этом рассказывать во всех подробностях? Так вот, если всё знать о ней хотите, имейте в виду, что только здесь, на ярмарке, ваша милость получит больше тридцати записей, рассказывающих о Терезе Батисте, и все рассказы в стихах и с сюжетами. Триста рейсов не деньги, дешёвка, да в этом дорогом мире самая высокая цена — жизнь, но ваша милость, прикоснувшись к бедности народа, найдёт поэзию жизни. За сущий пустяк вы узнаете, чего стоит Тереза.

Но раньше, чем вам всё расскажут и поручатся, что это чистая правда, я скажу, что чудеса случаются, иначе бы не существовали все блаженные святые и чудотворцы, да и что бы было с народом? Падре Сисеро Роман, блаженная Мелания из Пернамбуко, Афонсина Девственница, святой прокажённый по имени Арлиндо, Покрытый язвами, сеньор Бон Жесус да Лапа, который также блаженный, но лечит любую болезнь, — разве не они останавливают засуху, чуму, наводнения, не они сдерживают голод, отгоняют болезни и помогают в коатинге кангасейро мстить за несчастье народное. Ах! Если бы не они, скажите, уважаемый сеньор, что бы было с людьми? Надеяться на помощь доктора, полковника или правительства? Да если бы мы ждали помощи от правительства, от власть имущих лордов, голод и болезни давно бы покончили с жителями сертана, и если народ ещё жив, то только благодаря чуду.

Говорят, что архангел Гавриил, будучи свидетелем всех бед Терезы, которую увели силой, обесчестили, лишив девственности, совершил чудо, вернув ей невинность, но ваша милость пусть не удивляется, если обнаружит, что замешана в этом деле и блаженная Афонсина Девственница, у которой по этой части большой опыт: над ней надругались восемнадцать жагунсо, последним был Верило Лима, прозванный из-за его мужских способностей Верило Железный Засов, так вот, Верило тут же умер от болей в желудке, а блаженная после того, как он её оставил в покое, сделалась опять девственной и совершенной, как раньше. Архангел ли, блаженная или оба сразу совершили это чудо, но только все знают, что, когда Тереза Батиста меняет мужчину, она опять девушка, опять девственница, и слава об этой её способности идёт по свету.

Удивительное чудо, ваша милость, так любящий спрашивать, и очень ценное, как поёт в своих куплетах на всех дорогах, ведущих в Сержипе, Симан из Ларанжейраса.

Это несложное чудо,
Простое и настоящее,
Произошло с Терезой,
Только ей даровано.
Ночью была обесчещена,
Утром проснулась девственной.
Хоть бы одно это чудо
Случилось с моей старухой.
Если кто-то в чудеса и не верит, то только не я.

32

Эта короткая ночь, длившаяся век, началась, когда Тереза вышла во двор и очутилась в объятиях Дана. Дан целует ей лицо, щёки, лоб, губы. И как такое могло случиться, чтобы за несколько минут то, что всегда было для неё плохим, превратилось в хорошее, несчастье обернулось счастьем? Ведь совсем недавно в постели с капитаном она была натянута как струна, в горле стоял комок, в животе кол, тошнота и отвращение ко всему, что в ней и вне её. Выйдя из комнаты, когда капитан наконец её отпустил, за тазом с водой, Тереза почувствовала, что её вырвет, и её вырвало.

Сейчас же, в мокром от дождя ситцевом платье, она жмётся к груди Даниэла, который трогает её грудь, губы, омытое дождём лицо. Терезой овладевают доныне неведомые ей чувства и ощущения: ноги её подкашиваются, где-то внизу живота она чувствует холод, но щёки пылают от жара, ею завладевает неожиданная грусть, желание плакать и в то же время смеяться, радость, очень похожая на ту, когда она на ферме взяла в руки куклу внучки доны Брижиды — оставь куклу, чума! — жажда чего-то и хорошее самочувствие — всё сразу, вперемешку, ах, как хорошо!

Как только Тереза услышала шум удаляющегося грузовика, она побежала мыться той самой водой, что принесла было капитану и которой он не воспользовался, торопясь уехать на праздник. Тереза запаздывала; когда зазвонил церковный колокол, было уже девять часов — в девять ровно, сказал ангел, — она ещё была не одета и не успевала вымыться вся целиком. В тазу, в котором по вечерам Тереза мыла ноги капитану, она постаралась смыть всю грязь, оставленную на её теле, но текущую по ногам сперму смыть не смогла, как и оставшуюся внутри, что пачкала её внутренности.

Там, за порогом, дождь, он её отмоет и сделает чистой; сердце Терезы бьётся рядом с сердцем Дана, она всматривается в лицо ангела, спустившегося с неба; его губы завладевают её ртом, язык пытается в него проникнуть. Тереза не сопротивляется, позволяет Дану целовать себя, но не отвечает, она ещё во власти страха и отвращения. Здесь, во дворе, когда наступила эта не знающая конца ночь и Даниэл приоткрыл ей рот и кончик его языка проник в него, в Терезе вновь закипела ненависть, то самое чувство, которое помогало ей сопротивляться капитану целых два месяца, пока не возник у неё панический страх, сделавший её рабыней. Страх отступил, но ненависть вернулась, и какое-то время она торжествует над возникшей было грустью и радостью Терезы, она скована, напряжена, и это не ускользает от опытного Даниэла, который смиряет свой натиск. Непрекращающийся дождь помешал Дану увидеть вспышку гнева и глазах Терезы, но способен ли он был понять этот гнев, если бы увидел?

Ничего не знающий Даниэл поборол страх и ненависть Терезы, он опять целует её, целует губы, глаза, лицо; Тереза слабеет, она уже не думает о капитане, приходит успокоение. Когда Дан на мгновение оставляет её губы, она улыбается и говорит:

— До рассвета он не вернётся. Если хочешь, мы можем войти в дом.

Тогда Дан берёт её на руки и, прижав к груди, несёт под дождём к двери — так в старых журналах Помпеу и Мухолова новобрачный из какого-нибудь кинофильма песет невесту в брачную ночь.

У входа он опускает её, не зная, куда идти. Взяв его за руку, Тереза проводит через гостиную и коридор до двери в маленькую комнату, заставленную лотками с фасолью, маисом, какими-то банками, тюками вяленого мяса и свиного сала, к топчану из жердей. В темноте Даниэл наткнулся на что-то острое.

— Мы останемся здесь?

Тереза кивнула. Даниэл почувствовал, что она дрожит всем телом, должно быть, боится?

— А здесь есть свет?

Тереза зажгла подвешенную к потолку лампу. При тусклом свете Даниэл увидел её виноватую и грустную улыбку. Даниэл принимает её за извинение. Да она совсем девочка.

— Сколько тебе лет, моя милая?

Пятнадцать исполнилось позавчера.

— Позавчера? И сколько лет ты с капитаном?

— Больше двух.

Зачем он спрашивает? Вода стекает с плаща Даниэла и платья Терезы, облепившего её тело, на полу образуется лужа. Тереза не хочет говорить о капитане, вспоминать прошлое. Как хорошо было в темноте двора, она чувствовала его губы и руки. Зачем этот ангел спрашивает о капитане — первый он у неё и единственный ли? — почему спрашивает, когда и она и он насквозь промокли и им холодно? Первый и единственный, другого не было, тому свидетель архангел, что на картинке. Она не вслушивается в его вопрос, она во власти музыки его голоса, ещё более завораживающего, чем взгляд, голос спокойный, размеренный (когда я слышу твой голос, я скорее хочу лечь в постель, говорила ему дама высшего общества Баии мадам Салгейро), не отвечает, как попала к капитану, где её родственники, родители, братья и сёстры. Убаюканная голосом, она берёт в руки лицо Даниэла — так сделал он в первый день их встречи — и целует его в губы. Дан принимает этот неопытный поцелуй Терезы Батисты и длит его.

— Я угадал день твоего рождения и принёс подарок. — Он даст ей фигу, оправленную в золото.

— Как ты мог узнать? Это знаю только я. — Тереза мягко улыбается, глядя на безделушку. — Милая вещь, только я не могу принять её, мне негде спрятать.

— Ну хоть куда-нибудь, придёт время, и ты сможешь приколоть её. — Запах вяленого мяса и свинины вынуждает Дана спросить: — А нет ли другого места?

— Его комната, но я боюсь.

— Чего, если он вернётся поздно? Я уйду раньше, чем он вернётся.

— Боюсь, что он обнаружит, что кто-то был в его комнате.

— А может, есть другая?

— Есть, такая же, как эта, полная товаров, там спит Шико, там его постель и вещи. А! Есть ещё матрац.

— Матрац?

— Да, один здесь, другой на ферме. Где он…

— Я уже слышал, пойдём туда, здесь невозможно. Сколько на этом матраце перебывало девиц, капитан брал их силой, если они не сдавались; как правило, это были девочки, сколько здесь они хлебнули горя, стонали, отбивались ногами, но он их брал кричащими, давал пощёчины, зуботычины и бил плёткой (плётка длинная, из кожи, не такая, как там, на ферме); на бесцветной ткани матраца до сих пор видны пятна крови, а грудь капитана украшает ожерелье из золотых колец. Простыня ещё хранит запах пота последней девчонки, которая здесь лежала дней двадцать назад, несчастная сумасшедшая, увидев Жустиниано Дуарте да Роза нагим и во всеоружии, принялась громко молиться Пресвятой Деве и всем святым, воскликнув в экстазе: «Это же Святой Себастьян!» — чем вызвала дикий хохот капитана. Капитан взял её молящейся; молитвы, обращённые к Деве Марии, крики, хохот, плач — ничто не спасло её, — Святой Себастьян или дьявол из преисподней. Тереза в тот день своего отдыха не могла сомкнуть глаз, лёжа одна на кровати на другом конце дома. Больше четырёх дней капитан не выдержал молитв этой несчастной и, так как в пансионе Габи не нашлось места для безумной, вернул её родителям, вручив им банкноту на две тысячи рейсов и кое-какие продукты.

33

Но здесь по крайней мере они не вдыхали запахов солёной рыбы, свинины и вяленого мяса. На один из гвоздей Даниэл повесил плащ, пиджак и галстук. И, увидев плеть, присвистнул, вздрогнув при воображаемой боли от удара.

— Снимай, дорогая, платье, иначе ты простудишься.

Но снял с неё платье он, платье и бюстгальтер, оставив Терезу в ситцевых трусах в цветочек, цветы на красном выцветшем фоне. Тереза опять молчит, ждёт. Груди подняты, смотрят вперёд, она их не прикрывает руками. «Бог мой, — думает Даниэл, — возможно ли, что она осталась нетронутой девочкой?» Держится так, будто никогда не была наедине с мужчиной, не знает, что в таких случаях ложатся и занимаются любовью. Да нет, должна знать, конечно, должна, ведь она живёт с капитаном более двух лет, иначе что же за животное этот Жустиниано Дуарте да Роза, владелец этой плети? Даниэл — угодник старушек, дам из высшего общества, жиголо девушек, но случалось ему переспать и с замужними женщинами (многие с многолетним супружеским стажем, матери детей, но девственницы… Понятие «удовольствие» им неведомо, они просто взяты и сделаны беременными). Ведь дома с супругой муж полон уважения, понимания стыда, знает, что их супружеская постель предназначена для воспроизведения рода, а на улице, с любовницей или девицей — удовольствие, шикарная постель, — таково поведение большинства мужчин высокой семейной морали. Сгорающие от желания женщины при первой встрече с любовником начинают стыдиться, испытывать угрызения совести, плачут от совершённого грехопадения: «Ах, мой бедный муж, я сумасшедшая, жалкая, несчастная, что я теперь буду делать? Ах, моя честь замужней женщины!» Но Дан, профессионал в своём деле, в первую очередь успокаивал даму, осушал её слёзы. Ему доставляло удовольствие обучать добродетельных жён, этих жертв строгой морали, всей гамме удовольствий. Потрясённые, они мгновенно обучались, были благодарны; ненасытные, они тут же освобождались от какой-либо вины, очищались от греха, отбрасывали угрызения совести и находили много доводов в пользу адюльтера. Как относиться к мужу, который из-за мужских предрассудков или особого уважения к супруге смотрит на неё как на инертное тело, сосуд, вещь или кусок мяса? Только наставить ему рога, великолепные ветвистые рога на благородном лбу.

С Терезой между тем совсем иное. Не супруга, не мать детей и даже не сожительница или любовница, а просто девчонка, какое уважение мог иметь к ней капитан? Но и она стоит не двигаясь и молча ждёт.

Она даже не умеет целоваться, губы нерешительны, осторожны. Она не плачет, не говорит об угрызениях совести, не отказывается, не жалуется; стоит и ждёт.

Девочка пятнадцати лет, с ещё формирующейся фигурой, с признаками красоты и в то же время зрелая, хоть и не достигла ещё возраста зрелости, но способен ли кто-нибудь считать возраст по календарю страданий? Только не Даниэл, не столичный молодой человек, легкомысленный и дерзкий в доступной любви; для красавца Дана, угодника старух, девочка Тереза — непонятная, трудно разгадываемая тайна.

Но она красива и лицом, и фигурой, и это уже доставляет удовольствие. Тереза вся из меди и угля, угольного цвета и глаза, и распущенные волосы. Груди — два речных, отшлифованных водой камешка, длинные ноги и ляжки, живот лоснящийся, бёдра округлые, ягодицы подростка, обещающие быть пышными. Под цветными трусиками в долине, поросшей медного цвета растительностью, цветёт роза, раньше времени Даниэл не хочет к ней прикасаться. Он завладеет ею, когда придёт время. И что же Даниэл? Молча Тереза ждёт.

Единственный раз в жизни Даниэл не знает, что сказать.

Он снимает рубашку и брюки, взгляд чёрных глаз Терезы становится нежным при виде тела ангела с волосами до плеч, живот гладкий, мускулистые ноги; когда Даниэл снял ботинки и носки, она увидела худые ноги с ухоженными ногтями, наверное, мыть их и целовать — одно удовольствие.

Они стоят друг против друга, Даниэл улыбается, ничего не говорит. Слов самых разных он знает много, красивых, вызванных страстью, всяких любовных фраз, даже отдельные пылкие стихи почтеннейшего судьи, его отца. Все эти слова истрёпаны и затасканы: столько раз он говорил их старым сеньорам, страстным замужним женщинам, романтичным девицам кабаре и пансионов, ни одна из которых не идёт в сравнение со стоящей перед ним девушкой. Он улыбается, Тереза отвечает ему улыбкой; он подходит и обнимает её, прижимается к ней всем телом. Рука Даниэла скользит по телу Терезы вниз, к трусикам, но прежде чем снять их, он чувствует под пальцами шрам. Наклоняется, чтобы посмотреть: шрам старый и в середине углубление, точно был вбит гвоздь. Что это, дорогая? Почему он хочет знать всё, зачем вопросами и ответами смущать её, сокращать время этой короткой ночи, которая никогда не повторится? Это от пряжки ремня, во время порки. И много он её бил? Плёткой из сыромятной кожи? До сих пор бьёт, но почему он хочет знать это, почему отстраняется, перестаёт к ней прижиматься и смотрит на неё, как смущённый ангел? Чего он боится? Кто знает, может, не верит, но ангел с картинки, что висит в такой же комнате на ферме, сам всё видел — и плётку, и палматорию. Да, продолжает бить; бьёт за любую провинность, бьёт просто так, бьёт за ошибку в счёте, тут и палматория идёт в ход, но зачем ему всё это знать, разве он может помочь? Не спрашивайте больше ничего, ночь коротка, скоро погаснут у домов костры, умолкнут гармоники, прекратятся танцы и фанданго, и с наступившим утром вернувшийся домой капитан завладеет рабыней Терезой на супружеской постели.

И, несмотря на эгоизм, юношескую смелость и наглость, поверхностность чувств, необдуманную авантюру, потрясённый Даниэл — чего только не увидишь! — опускается на колени и целует шрам на животе Терезы. Ах, моя любовь! Она сказала впервые в жизни слово «любовь».

Такая короткая ночь, длившаяся сто лет.

34

За сто лет этой короткой ночи всё было повторением, но повторение это было новостью и открытием. Всё ещё стоя на коленях, Даниэл поднимает руки к грудям Терезы, пробегает языком по шраму, доходит до пупка и проникает в него — ласка острая, как удар кинжала. От грудей руки Дана скользят вниз, к талии, ощупывают выпуклую линию бёдер, ягодиц, колонны бёдер, ног; ближе к ступням цвет кожи приобретает бронзовый оттенок. И снова руки Дана поднимаются, берут руки Терезы и принуждают её встать на колени тоже; так стоят они один против другого, обнявшись, рот Терезы моляще приоткрыт. Целуясь, они ложатся, ноги их переплетаются, твёрдые груди трепещут от прикосновения к мягкой волосатой груди Дана, сжатые мягкие бёдра — между натянутых мускулов ног юноши. Решительная рука Дана проникает под линялую цветастую ткань, достигает сада, где спит золотая роза, — здесь совершается чудо: медь превращается в золото. «Ах, любовь моя!» — повторяет Тереза про себя, боясь эти слова произнести ещё раз вслух. Неопытная рука Терезы гладит кудри ангела; потом, осмелев, опускается к лицу, дрожит на шее, плече и замирает на волосатой груди. Даниэл садится на корточки, снимает трусы Терезы, прикрывает рукой сад с золотой розой. Встаёт, сбрасывает последнюю деталь одежды; лёжа, Тереза смотрит на стоящего над ней в полной красе ангела: золотистая вьющаяся поросль и готовая к бою, поднятая шпага. Ах, любовь моя! Дан ложится, она чувствует тяжесть его бедра на своём бедре, мягкую волосатую грудь, золотыми завитками которой играют пальцы Терезы, в то время как левая рука Дана переходит с одной груди на другую, трогая соски, потом припадает ртом и жадно сосёт, нашёптывая упоительные слова: «Я твой маленький сын, хочу сосать твою грудь, покорми меня молоком», В этот момент Даниэл нашёл необходимые слова, возможно, такие же истёртые, как все остальные, но сказанные просто, без обмана, без хитрости, обновлённые чистосердечностью, нежностью, робостью столь необычной ночи: моя любовь, кукла, девочка, моя глупенькая, моя жизнь. В самое ухо Дан нашёптывает нежности, губы трогают мочку уха, зубы покусывают, я тебя съем, съем целиком, язык проникает в раковину уха, сколько же раз Тереза почти теряет сознание! Руки Терезы сжимают плечи молодого человека, скользят к волосатой груди, рот учится целовать. Правая рука Дана задерживается на скрывающем, прячущем золотую розу тёмном лесе. Указательный палец нежно, но настойчиво входит в Терезу. Ах, моя любовь! Тереза снова вздыхает и дрожит. Как может стать таким счастьем то, что было роковой обязанностью! Рука Терезы неуверенно движется по телу Дана, он её направляет вниз, к пышной и мягкой поросли, к острой шпаге; Тереза трогает её кончиками пальцев, она вся из железа и цветка, сжимает её. Даниэл находит кроющуюся в лесу чудную розу, и она раскрывается от первого в её жизни тепла. Дрожь охватывает Терезу и бежит по всему её телу. Дрожат лепестки розы, сверкает победная шпага. И вот Тереза-девочка, теперь уже женщина, отдаст себя всю, целиком, без чьего-либо приказа и страха, первый раз в жизни. Даниэл снова целует её, прежде чем вместе с Терезой раскрыть тайну жизни и смерти, потому что и умереть можно, когда дождливая ночь на Святого Жоана сгорела в костре любви и возродилась Тереза Батиста. Ах, любовь моя! Это то, что произнесла Тереза в первую и последнюю минуту этой ночи.

35

Эту короткую, наполненную минутами страсти и потерь сознания ночь, длившуюся сто лет, ночь открытий и возвращения утрат, Тереза начала девочкой, а закончила женщиной.

Придя в себя после глубокого вздоха, пришедшего на смену любовному стону, продолжительному громкому стону всего своего существа, впервые познавшего наслаждение, Тереза нашла Даниэла рядом, он обнимал её и притягивал к себе.

— Ты моя маленькая желанная женщина, ничего не знавшая глупышка, я научу тебя, научу всему, ты поймёшь, как это приятно. — И он нежно поцеловал её.

Тереза, лёжа без сил, улыбалась, но ничего не отвечала. Если бы ей хватило мужества, она бы попросила Даниэла повторить всё сначала и немедленно, так как в их распоряжении остаётся несколько часов, всего несколько часов, которых никогда не будет больше. Ведь в записной книжке капитана только праздник в ночь на Святого Жоана значился обязательным, и он всегда проводил его в доме Раймундо Аликате. Ведь в ночь на Святого Жоана у Аликате он мог найти себе новенькую, у Аликате или в пансионе Габи, попивая пиво с девицами и не зная точно, когда уйдёт: рано или поздно, это было непредвиденным. Скорее, мой ангел, скорее, нельзя терять ни минуты, сказала бы Тереза, если бы имела мужество и могла всё это произнести.

Она прильнула к ангелу: грудь к груди, нога к ноге, бедро к бедру, и только что разбуженное молодое и настойчивое желание разгорелось вновь. Тереза не произнесла ни слова, но рука её заскользила вниз по телу Даниэла, ощупывая каждый его сантиметр, дошла до стоп и погладила каждый палец. Однако предпочтение отдала золотистым кольцам на груди, которые стала расчёсывать, как гребнем, растопыренными пальцами руки. Тереза Батиста постигала науку Дана. Припала к его губам. Моя дорогая не умеет целоваться, разреши, научу. Жиголо по призванию, почти по профессии, Даниэл находил настоящее удовлетворение в удовлетворении партнёрши, будь то молодая страстная девушка или богатая старуха сноб. Я научу тебя получать удовольствие, какого не получала ни одна женщина, и он выполнял обещанное за деньги, бесплатно или по увлечению, которое случалось часто. Губы, зубы, язык — Тереза учится целоваться. Руки Даниэла, проникая в самые сокровенные места тела Терезы, множили её ощущения, а руки Терезы, находя в мягком шелковистом гнезде уснувшую птичку, пробуждали её. Алчные рты — его, знающий, где сокрыто страстное желание, её — впервые целующий, но обнаруживающий смелость и неутолённую жажду.

И вот птичка под пальцами Терезы проснулась и готовится к головокружительному взлёту, а пальцы Даниэла обнаружили мёд и утреннюю росу на трепетных лепестках золотой розы. Не требующая дальнейшей подготовки старательная ученица, «эта девочка, — говорила преподавательница Мерседес Лима, — всё быстро схватывает, нет нужды объяснять ей несколько раз», — освобождается от объятий Дана и, широко раскинув ноги, лежит на спине, поджидая птичку, которая уже летит к золотой розе.

Даниэл рассмеялся и сказал, что не стоит повторять пройденное, есть много других способов, один другого лучше, и каждый имеет своё название, и каждому он её обучит. Перевернув на живот Терезу и приподняв ей бедро, он проникает в неё сбоку. Оказавшись друг в друге, они падают на матрац, и Тереза без какой-либо науки стискивает ногами, точно щипцами, талию Дана. Молча, с закрытыми глазами, Тереза обучается с жадностью. Девушка, нет, вечная девственница, для неё всё в первый раз, всё впервые, никогда Даниэл не испытывал ничего подобного, для него тоже всё в новинку, всё открытие. Дан длит своё удовольствие, но удержать только что открывшую для себя радость Тереза не может и спешит получить её немедленно. Почти в обмороке, не раскрывая глаз, Тереза отпускает талию Дана, но Дан, потеряв Терезу, настойчиво продолжает и обретает её, добиваясь совершенства, и вот они, да, теперь оба вместе достигают вершины блаженства. В ночь на Святого Жоана вспыхнул костёр Терезы Батисты и, вспыхнув, опалил, обжёг Дана, в этом огне потрескивали вздохи и приглушённые любовные стоны, ни один из праздничных костров не был таким высоким и жарким, как этот.

Отдыхая, Даниэл взял из пиджака сигарету и, лёжа на коленях у Терезы, закурил. «А я сделаю тебе кафуне — поищу в голове», — сказала Тереза, и оба засмеялись. Большего и знакомого с детства удовольствия, чем это, Тереза не шала; ему научила её мать незадолго до гибели под колёсами маринетти. Даниэл погасил сигарету о подмётку и, спрятав, чтобы не оставлять улик, окурок в карман, снова лёг на живот Терезы, смешав свои белокурые кудри с чёрной порослью Терезы, и под успокоительными движениями пальцев Терезы, перебирающей его волосы, задремал.

Тереза сторожила сон ангела, ещё более красивого, чем на картинке, висевшей на ферме. И чего она только не передумала за те минуты, что Дан спал. Она вспомнила дворняжку, с которой играла, Сейсан, Жасиру, мальчишек, игрушки, с которыми они играли в войну, тётку с незнакомыми ей мужчинами в постели, дядю Розалво с вечно красными от кашасы глазами, как ловили её в кустах люди капитана, как поймал её дядя Розалво и отдал Жустиниано Дуарте да Роза, вспомнила и зелёный перстень на пальце тётки, и грузовик, на котором её везли, и комнатку на ферме, побеги, палматорию, плеть, ремень, утюг. И вдруг всё исчезло, рассеялось, точно то были ужасные истории, рассказанные доной Брижидой, сумасшедшей старой вдовой. Эта праздничная ночь увлажнила сухую, растрескавшуюся землю, на старой боли и паническом страхе дали ростки нежность и радость. Ни за что на свете она не вернётся к капитану.

Теперь можно и умереть, лучше умереть, чем вернуться в постель капитана. На ферме Тереза видела повесившуюся на двери Изидру, почерневший выпавший язык и полные ужаса глаза. Она повесилась, узнав о смерти Жуареса, её мужа, погибшего в пьяной драке. В магазине верёвки много. После ухода ангела и до возвращения капитана ей хватит времени, чтобы сделать петлю.

36

В ту бесконечно длившуюся короткую ночь, в ночь встреч и расставаний, следующих один за другим рассветов, приговорившая себя к смерти Тереза избежала виселицы, ускакав на горячем скакуне.

Небесный ангел спал, она хранила его сон и, глядя на него, желала ещё, ещё раз прижаться к его груди, оказаться в его руках, прежде чем сказать последнее «прости». Она со страхом трогает его лицо. Ангелы спускаются на землю, чтобьг исполнить Божью волю, так говорит дона Брижида, которая понимает и в ангелах, и в демонах, и возвращаются на небо, чтобы дать Богу отчёт в содеянном ими. Тереза хотела бы умереть в его божественных руках, но она умрёт в одиночестве: повесится на двери, с выпавшим изо рта языком.

От робкого прикосновения руки Терезы Даниэл просыпается и видит её грустной. Почему она грустна, почему? Нет, она не грустна, она радуется жизни, радуется смерти и этой счастливой ночи, которая не повторится, ни она, ни какая другая, ведь лучше умереть, чем вернуться к рабству, к палматории, тазу с водой, супружеской постели капитана и перегару, которым несёт изо рта Жустиниано Дуарте да Роза. Верёвок в магазине много, а петлю она завязать сумеет.

Безумная, не говори глупостей, почему это не повторится ночь, подобная этой, а может, она будет ещё лучше? Обязательно будет лучше. Даниэл садится, теперь ему на колени кладёт голову Тереза, ощущая тепло его тела. Отдыхай и слушай, дорогая; руки ангела ложатся ей на грудь, нежно её сжимают, божественный голос гасит печаль, говорит о будущем, спасает от самоубийства Терезу. Разве она не знает о предстоящей поездке капитана в Баию, когда она должна состояться? Поездка по делам и увеселительная — приглашение губернатора штата на праздник по случаю Второго июля. Идиот не знает, что это народный праздник и в час приёма двери Дворца открыты для всего народа, а приглашение, напечатанное в типографии, — чистая формальность, им пользуются разве что полицейские, которые смогут выпить большую чашку кофе рядом с владельцем табачных плантаций из Кажазейраса-до-Норте. Аудиенции в конгрессе, визиты к членам правительства штата, посещение поставщиков магазина, рекомендательное письмо к Розалии Варела, певичке танго в кабаре «Табарис», специалистке в особо тонких любовных играх, опытной в арабском buchê; как-нибудь, дорогая, когда капитан будет в Баии и все ночи для нас будут праздником, я обучу тебя этому высшему удовольствию.

Сейчас самое главное — иметь терпение, постараться выполнять все требования капитана и терпеть его грубость столь же покорно, как и раньше, чтобы он не заподозрил, что что-то произошло. Конечно же, он будет спать с ней, как может быть иначе? Да и почему? Но какое это имеет значение, если Тереза безразлична, не разделяет его желаний, не получает удовольствия, будучи в его руках. В руках капитана Тереза задыхается от позывов на рвоту, это так. Тогда в чём же дело? Надо подчиняться ему, как и раньше, теперь это делать легче, потому что она терпит эту скотину, чтобы отомстить ему: мы наставим ему самые ветвистые рога в округе, украсим его голову генеральскими рогами.

Он рассказал ей, как она должна держаться, вести себя разумно и хитро. Он тоже, как бы ему это ни было неприятно, пойдёт в дом сестёр Мораэс, будет есть маисовую кашу, пить ликёр, рассыпаться в любезностях. Тоска, но это необходимо. Капитан убеждён, что Даниэл обхаживает одну из них, ту, что помоложе. Только благодаря этому обману он постоянно может бывать в лавке и видеть Терезу, не вызывая подозрений. Кроме того, кто знает, может, и другая какая возможность появится, чтобы им ещё встретиться до его отъезда в Баию? Например, в ночь Святого Петра? Не говори о смерти, не будь глупой, мир — наш, и, если даже это животное вдруг застанет их, он, Даниэл, преподаст ему суровый урок, чтобы капитан научился носить рога с должной скромностью.

Из всего, что Тереза услышала, самым главным ей показалось то, что капитан действительно собирается в Баию на десять — пятнадцать дней, а это десять — пятнадцать ночей их любви. Она берёт руки Дана и благодарно целует их. Даниэлу же предстояло разрешить самую большую проблему: как быть с Шико Полподметки? Подкупить его? Деньги, нет, мой ангел, нет, деньгами его верность капитану не купить, а вот то, что Шико Полподметки во время отлучек капитана всегда спал при лавке, а Тереза в другой части дома, — это уже что-то. И если Даниэл будет входить через дверь, выходящую во двор, и они будут пользоваться спальней капитана, что так удалена от магазина, то Шико ничего не узнает. Понимаешь? Всё складывается в нашу пользу, нельзя только допустить малейшего подозрения со стороны Жустиниано Дуарте да Роза. Малейшего, понимаешь, Тереза? Она понимала, она не даст ему повода для подозрений, чего бы ей это ни стоило.

С середины и до конца разговора руки Даниэла опять ласкали Терезу, они двигались сверху вниз, задерживаясь на каждой выпуклости и в каждом углублении, делали это настойчиво, вызывая ответную страсть. Всё ещё во власти своих раздумий и услышанного от Дана, она то противится, то отдастся страху, ненависти, надежде, любви. Сказав всё необходимое, Дан касается языком груди Терезы, обходит её, поднимается вверх, к шее, к затылку, к раковине уха, потом к губам. Всё начинается снова, дорогая, мы будем начинать тысячу раз, с тобой я никогда не устану; у нас будут другие ночи. «Как хорошо, любовь моя!» — сказала Тереза.

Даниэл сажает её на себя. Такого делать Терезе не приходилось — капитан никогда не допустит, чтобы женщина его оседлала, он — самец, а не какая-нибудь кляча для самки. И так, сидя на горячем скакуне, Тереза Батиста летит прочь от петли, вперёд к свободе. Она видит улыбающееся лицо Дана, его белокурые кудри, затуманенный взор, пылающее лицо. Тереза летит на скакуне сквозь ночь к рассвету. И, когда падает без сил, всё ещё чувствует пьянящий аромат коня, ангела, мужчины, её мужчины!

37

На рассвете Даниэл простился с Терезой долгим, сопровождаемым вздохами поцелуем. Вернувшись в дом, Тереза налила воды в ванну, чтобы кокосовым мылом смыть аромат тела Дана. Да кто же ей даст право хранить этот приятный ей запах, ведь у капитана нюх как у охотничьей собаки, и ей надо обмануть его, чтобы ангел посетил её снова. Она смоет его с тела, но внутри — во рту, в груди, раковине уха, внизу живота — он сохранится. До мытья Тереза подмела пол в комнате, где они были, сменила простыню, оставила дверь открытой, чтобы выветрить запах табака и аромат ночных радостей, и на матраце, словно в память, заиграла радуга.

Слова, движения рук, звуки его голоса, ласки — целый мир воспоминаний; в ещё тёмной комнате капитана, лёжа на супружеской постели, Тереза вспоминает всё это. Бог мой, как может быть так хорошо то, что было для неё тяжкой повинностью. Только после того как, пробудив её желание, Даниэл овладел ею и она ему отдалась и стоны его и её слились воедино, Тереза поняла, почему её тётка Фелипа, когда дядя Розалво пил кашасу в забегаловке Мануэла Андоринья и играл в домино, безо всяких на то причин бесплатно и с большой радостью запиралась с Другими мужчинами, знакомыми по ярмарке, с соседних Ферм или случайными прохожими. Она грозила Терезе: если расскажешь дяде, дам тебе взбучку и посажу на хлеб и воду; стой у дверей и смотри на дорогу и, как только он появится, беги ко мне. Тереза взбиралась на деревья, чтобы видеть всю дорогу. Когда же дверь открывалась и незнакомец уходил, тётя Фелипа, улыбающаяся и приветливая, разрешала ей играть и даже не раз давала жжёный сахар. Все эти годы, живя в доме капитана и вспоминая те, что провела на ферме тётки и дяди, она старалась их забыть, но они часто возникали в её памяти, лишая сна. Тереза недоумевала, помня странное поведение тётки; знать бы, что же она делала с Розалво, они ведь женаты, и муж имеет право, а жена обязанности. И зачем с другими? Её же никто не бил, не стегал плетью? Зачем? Теперь секрет сам собой открылся: да затем, что то же самое может быть и хорошим, и плохим, всё зависит от того, с кем ты в постели.

Капитан домой вернулся только к вечеру. И, выйдя из машины у магазина, нашёл двери запертыми. Да, ведь праздник Святого Жоана! И тут же услышал смех в доме сестёр Мораэс. Заглянул в окно. Большая гостиная была ярко освещена, и в ней в окружении четырёх сестёр стоял Даниэл с рюмкой в руке, изысканно одетый и изящно рассказывающий о столице и столичных интригах. Жустиниано помахал им, приветствуя весёлую компанию. Нужно предупредить парня, чтобы принял меры предосторожности и не сделал ребёнка Тео, если вдруг решится лишить её невинности. Если всё предусмотреть, то, поскольку она совершеннолетняя, осложнений не будет. Но если она забеременеет, то будет требовать, чтобы женился, распустит язык, устроит скандал, тем более что Дан — сын судьи. Сёстры Мораэс принадлежат к местной знати, и Магда не допустит того, что уже было с жонглёром. Капитан повёл плечами. Да студент и не будет рисковать с девственницей, ему, этому сосунку, французской собачке, хватит бёдер, складок кожи, он обойдётся пальцем и языком.

В столовой Тереза гладит бельё, в магазине Шико Полподметки приходит в себя после вчерашней кашасы — когда хозяина нетдома, он никогда не остаётся один на один с Терезой. Здоровяк кабокло за несколько часов сна обретает форму после любой праздничной попойки. И всё же он не чета Жустиниано Дуарте да Роза, который способен пить подряд четверо суток, не спать, развлекаться с девчонками, а потом ещё возвращаться домой верхом на лошади. Шико Полподметки храпит в магазине. Капитан, как всегда, на ногах, никто и не скажет, что он ночь напролёт пил и танцевал, а потом ещё вёл грузовик — Тёрто Щенок так нализался, что замертво свалился под скамью, на которой сидели музыканты, — и рядом с ним на сиденье сидела страшненькая молчаливая девчонка; Раймундо Аликате, как только увидел приехавшего на праздник капитана, тут же поспешил к нему с приветствиями и этим тощим цыплёнком, не отрывавшим глаз от пола.

— Да подними ты голову, дай капитану увидеть твою морду.

Молоденькая, зелёная, если окажется девственницей, он наденет ещё одно кольцо на своё ожерелье.

— Припас её для вас, капитан, в вашем вкусе. Не скажу, что девственница, хозяева завода уже полакомились, но почти девственница, свеженькая, чистая и не больная.

Сукины дети эти Гедесы, всегда один из них здесь преуспеет, пока другие развлекаются в Баии, Рио или Сан-Паулу, если не в Европе или Северной Америке, собирая урожай девственниц. Из троих самый активно действующий — доктор Эмилиано Гедес, и он просто какую-нибудь не берёт, проверяет их пальцем. Но даже если бы сейчас он не был во Франции, этой бы он не воспользовался. Больно привередлив.

— Кто это сделал?

— Сеу Маркос…

— Маркос Лемос? Сукин сын!

Если не хозяева, то их служащие! Даже бухгалтер преуспел, объедки бухгалтера, объедки завода — это уже не рафинированный сахар, а грязная патока. Но дома-то у капитана девчонка что надо, и лицо и тело без изъяна, самая красивая в этих местах, такой больше нет ни в городе, ни на фермах, ни на заводе, ни среди богатых, ни среди бедных, ни девственницы, ни порченой, ни какой другой. И капитану приятно, что доктор Эмилиано Гедес, самый старший среди братьев, хозяин земель, надменно сидящий на своём смоляном коне с серебряной уздечкой, готов заплатить за неё, только чтобы переспать с ней, заплатить, сколько спросят. Ни утомлённый голос, ни безразличный тон его — не хотите ли продать это создание? — не скроют интереса Эмилиано и не обманут Жустиниано. «Ваша цена — моя!» Кому принадлежит эта красивая и желанная девчонка, на которую в пансионе Габи заведён список желающих и заглядывающих в его магазин? Ему, Жустиниано Дуарте да Роза, капитану Жусто, хозяину скота, магазина и бойцовых петухов. И однажды, прикупив земли, имея кредит в банке, доходные дома и престиж политического деятеля, Жустиниано станет полковником, таким богатым и влиятельным, как Гедесы. Вот тогда он заговорит с ними на равных и обсудит все создания, а может, и согласится на обмен, не чувствуя привкуса объедков. Однажды, но не сейчас.

— Тереза, иди сюда.

Услышав крик капитана, она замерла с утюгом в руке. Бог мой, дай силы всё вынести! Страх ещё не оставил её, она вспомнила, как, завернувшись в простыню, она сбежала в первый раз. Почему бы не сбежать с Даниэлом подальше отсюда, от супружеской постели капитана, от него самого, от палматории, от плётки и утюга? От клеймения, которым он угрожает всем, кто отважится его обмануть, — но кто осмелится? Безумной не нашлось. Но, обезумев, осмелилась Тереза. Она ставит утюг на стол, складывает бельё, собирается с духом.

— Тереза! — В голосе звучит угроза.

— Уже иду.

Он вытягивает ноги, она снимает ботинки, носки, приносит таз с водой. Толстые потные ноги с грязными ногтями, с язвами и мозолями. А ноги Даниэла — всё равно что крылья ангела, чистые, сухие, благоухающие. Бежать с ним невозможно. Он сын судьи, человек городской, студент, почти дипломированный, почти доктор, она не годится ему ни в любовницы, ни в служанки, в столице таких пруд пруди. Но он называл её своей любовью, желанной, такой красивой он не встречал, она ему никогда не надоест, он хотел бы, чтобы она была с ним всю жизнь; стал бы он всё это говорить, если бы то не было правдой?

Она моет ноги капитану, моет тщательно и усердно, чтобы не вызвать и тени подозрения, чтобы, не дай Бог, не отменил он свою поездку в Баию, не посадил охранников в засаду и не заставил её стеречь, не воспользовался калёным железом для клеймения скота и женщин-изменниц. На петушиных боях она слышала, как хвастался капитан, показывая её друзьям, и повторял: «Пусть только попробует изменить мне, да ни одна не осмелится, а если осмелится, я поставлю ей клеймо хозяина и на морду, и на задницу, чтобы, даже умирая, помнила, кому принадлежит».

Капитан снимает пиджак, вынимает из-за пояса кинжал и револьвер. Этим утром после праздника Святого Жоана он попробовал объедки со стола Гедесов, так, для смены ощущений. Она хорошо двигает бёдрами и вполне годна на час, не больше, для разнообразия, ведь разнообразие доставляет удовольствие. Но в супружеской постели ей не место, ни день, ни два, а тем более годы. Когда-нибудь, когда капитану надоест Тереза, он подарит её доктору Эмилиано Гедесу, от просера — просеру, получай и ешь, уважаемый доктор, объедки со стола капитана. Но сейчас нет, рядом с Гедесом сейчас он — никто. Но зато он, даже такой усталый, вернувшийся после ночи, проведённой за бутылкой кашасы и танцами, с утра — с зелёной новенькой девчонкой, только взглянув на Терезу, может приказать ей: «В постель, быстро!»

Он задирает ей юбку, стаскивает трусы, расстёгивает ширинку и… Что это с ней? Она опять девушка? Проникнуть в неё всегда было непросто, и для него нет ничего хуже, чем женщина с распахнутыми настежь воротами. Пусть страшна лицом и телом, это не важно, это его не остановит. Но распахнутый настежь вход, ворота паровозного депо, кастрюля для кукурузной каши ему не нужна. Узкая щель, трудный проход — вот к чему привык капитан и такой хочет видеть Терезу. Но сегодня она совсем закрыта, ни щели, ни щёлочки, девственница, опять девственница. Но, опытный с девственницами, капитан и сегодня одерживает победу. Тереза стоит двух золотых колец в ожерелье, но он не видит вспышек ненависти в чёрных, угольных глазах, обычно смотрящих со страхом.

38

Беспокойные и нетерпеливые дни провела Тереза перед отъездом капитана в Баию. Лишь один раз ей удалось поцеловаться с ангелом в полдень, и он подбодрил её, сказав, что поездка состоится. Накануне Дан оставил на прилавке магазина увядшую розу, и её трогательно поникшие лепестки придали сил Терезе, дали пережить пять дней томительного ожидания.

Даниэл приходил ежедневно и почти всегда в компании Жустиниано, они вели мужские беседы и громко смеялись, с бьющимся сердцем Тереза следила за каждым движением небесного посланника, желая увидеть проявление любви. Но, если капитана не было, юноша, едва появившись на пороге, тут же, одарив приказчиков американскими сигаретами, а Терезу томным взглядом и воздушным поцелуем, уходил, а пробудившаяся страсть теперь жаждала большего.

Полдничал он обычно у сестёр Мораэс, стол ломился от сластей и изысканных блюд: кажу, манго, жаки, гуаявы, ананасы, апельсины, бананы и все виды пирожных, не говоря уже о кокосовом молоке, прохладительных напитках, фруктовых ликёрах и прочем, и прочем. «Скромный полдник», — говорили сёстры. «Сказочный банкет», — делал комплимент Даниэл. В гостиной покрытое испанским покрывалом — воспоминание о прошлой роскоши — пианино стонало под пальцами Магды, ноты «Prima Carezza», «Турецкого марша» и «Le Lac de Come» — репертуар избранный и, к счастью, скудный; с цветным карандашом в руке Берта пыталась нарисовать его профиль. Вы находите, похоже? Очень, очень похоже, настоящий художник. Он аплодировал декламирующей Амалии, готовый на всё Даниэл попросил её бисировать, когда она, дрожа от чувств, прочла из «In Extremis»: «Уста, что целовали твои горячие уста». Под предлогом заботы о его ногтях Теодора взяла его руки в свои, коленками прижалась к коленям Дана, грудь нарочито выставила вперёд и чуть было не откусила щипчиками кончик пальца юноши; сёстры единодушно были против этой затеи Тео, но она настаивала на своём, ножницы, ацетон, она никогда не видела таких мягких рук.

Напудренные, накрашенные, надушённые сёстры были на верху блаженства. В городе разделившиеся на группы кумушки вовсю судачили: одна предсказывала скорую помолвку Теодоры и Даниэла, попался-таки он в расставленные сети сестёр Мораэс, другая во главе с доной Понсианой де Азеведо считала, что он уже отведал Теодору и заедает изысканными блюдами и сластями, и потому, что сыт по горло, не станет пробовать всех остальных. Капитан же, будучи истинным свидетелем происходящего, пожалел болтливого и симпатичного студента — симпатичного, если не считать этих его штучек с женщинами: настоящий мужчина не будет французской собачкой — и напомнил Даниэлу, что Теодора может забеременеть. В ответ Дан рассказал несколько анекдотов, как в таких случаях избежать детей. Капитан умирал со смеху.

В день Святого Петра с утра пораньше Жустиниано зашёл за Даниэлом в дом судьи, чтобы пригласить его на петушиные бои, и они уехали на грузовике. Обедали капитан и Тереза только вечером, когда капитан вернулся. Тереза, правда, ещё питала надежду, что, пообедав, капитан поедет к Раймундо Аликате на фанданго, тогда бы они с Даниэлом могли провести праздничную ночь. Но капитан даже не переоделся, а в чём был, в том и отправился в пансион Габи выпить кружку пива. Вернулся он рано, чтобы лечь спать. С тяжёлым сердцем Тереза вымыла ему ноги. Ей хотелось убежать из дому, найти Даниэла на улице, в доме судьи, у сестёр Мораэс, чтобы вместе с ним отправиться на край света. Она чувствовала себя такой несчастной, что не сразу осознала смысл сказанного Жустиниано: «Завтра утром я еду в Баию, приготовь вещи и чемодан». «Сейчас приготовлю», — сказала она, вытирая ему ноги. «Не сейчас. Завтра утром!» Когда, вылив воду из таза, она вернулась, он уже был раздет и ждал её. Никогда капитан не чувствовал себя таким привязанным к супружеской постели, как с Терезой. Ведь другой такой привязанности, столь долгой и непроходящей, у него не было. Потому, что она красива? Потому, что хороша в постели? Потому, что она девочка? Потому, что непокорна? Этого никто не знал, даже сам капитан.

В течение десяти лет, которые дона Энграсия Виньяс де Мораэс прожила после смерти мужа, она, преданная и тоскующая, неукоснительно соблюдала праздник Святого Петра, покровителя вдов: с утра в церкви, вечером в гостиной дома. На улице горел большой костёр, знатные родственники, многочисленные друзья, молодёжь танцевали со всеми четырьмя девицами на выданье: Магдой, Амалией, Бертой, Теодорой. Теперь одинокие девицы, скорее старые девы, продолжали материнскую традицию: на мессе они ставили свечу перед образом Святого Петра, а вечером открывали гостиную. К ним заглядывали бедные родственники, редкие друзья, но ни одного молодого человека. Но в этот день Святого Петра праздник в доме Мораэс был несколько необычным. Местные кумушки судачили на все лады обо всём на свете, а Даниэл с угодливой влажной улыбкой мысленно находился по ту сторону улицы, где Тереза, выполняя свою обязанность, ложилась в постель с Жустиниано Дуарте да Роза.

На следующий день Тереза приготовила чемодан капитана, положив в него, как он приказал: голубой кашемировый костюм, сшитый для свадьбы и почти не надёванный, парадный костюм для приёма в правительственном Дворце штата на Второе июля. Бельё, костюмы, несколько лучших рубашек на случай, если капитан там задержится.

Перед тем как отправиться на вокзал, капитан распорядился, чтобы Тереза и Шико Полподметки глядели за приказчиками в оба: когда хозяин в отъезде, они и уворовать могут — потащут продукты домой. Как обычно, когда капитан отлучался, Шико Полподметки обязан был спать при магазине на раскладушке, охраняя товары, а Тереза — в противоположной части дома, чтобы быть подальше от парня.

Что же касается Терезы, то ей строго-настрого запрещалось выходить из дому или магазина и болтать с покупателями. После ужина Шико должен был запираться в магазине, а Тереза в доме. Капитан не желает, чтобы о его женщине судачили, а есть для того повод или нет, ему безразлично.

Не сказав ни «до свидания», ни «до скорого» и не махнув рукой, капитан отправился на станцию, Шико Полподметки нёс его чемодан. В кармане пиджака, рядом с приглашением на праздник, лежало рекомендательное письмо к Розалии Варела, певице кабаре, специалистке в аргентинском танго и кое в чём ещё весьма любопытном, как рассказывал Даниэл, и что очень чётко выражено в стихах и музыке: «Твой порочный рот, проститутка…»

За несколько минут до отъезда, уже переодетый и готовый к выходу, капитан вдруг заметил стоящую к нему спиной Терезу. Ощутив острое желание, подошёл к ней сзади и, закинув ей юбку на голову, попрощался таким образом.

39

Восемь ночей провели на супружеском ложе капитана Даниэл и Тереза, причём одна из них длилась до воскресного утра, так как Шико Полподметки никак не мог очухаться после субботней попойки: он выпил две бутылки кашасы в магазине, заявив, что делает это в магазине потому, что не должен оставлять доверенные ему товары без присмотра, пока хозяин в отъезде.

С первым ударом колокола церкви Святой Анны, который вызванивал девять вечера — время любовных свиданий и уличных встреч, Даниэл подходил к дверям дома Жустиниано Дуарте да Роза. Уходил он, когда рассеивались ночные тени, но солнце ещё не вставало. После возвращения домой спал до обеда, полдничать шёл к сёстрам Мораэс, заходя по пути в магазин под предлогом получить у Шико сведения о капитане, но тот сообщал, что телеграммы о приезде капитана не было. Помпеу и Мухолову Дан приносил американские сигареты, Шико — монету, а Терезе посылал томный взгляд. Продолжая смущать сестёр сдержанными беседами, нерешительным поведением, Даниэл толстел на их кашах и сладостях; три сестры, что постарше, всё время вздыхали, Теодора разве что не тащила его за руку в постель, и, как знать, если бы не Тереза, вполне возможно, что Даниэл там и оказался бы, ведь Тео была такой легкомысленной и доступной.

Но тот, кто побывал в постели Терезы, остаётся ей верен, ей и той радости, что открыл ей, и ни о ком другом думать не может. Изнасилованная больше двух лет назад капитаном и с тех пор находящаяся в его власти, Тереза пребывала в вечном страхе, оставаясь чистой, невинной и доверчивой. Неожиданно проснувшаяся в ней женщина за быстро пролетевшие ночи познала удовольствие и расцвела. Раньше она была красивой девочкой, простой и естественной, теперь её лицо и тело, испытавшие наслаждение, преобразились, в глазах вспыхнул страстный огонь, тот самый, что раньше теплился и который Эмилиано Гедес заметил несколько месяцев назад. Кроме того, теперь она знала нежные слова, умела целоваться, ей открылся секрет, таящийся в ласках. И это было уже кое-что для того, кто ничего не имел, пусть немного, но ведь всё это для неё так неожиданно и внезапно открылось, между тем молодость Дана теперь уже не всегда позволяла готовить Терезу к любви медленно, получать и длить удовольствие до бесконечности. Порывистый и ненасытный Даниэл хорошо знал, что всему этому, как и его пребыванию в провинции, скоро придёт конец — и краткая радость Терезы кончится. Тереза же ничего о том не знала и ничего не хотела ни знать, ни спрашивать, ни выяснять. Быть с ним, в его объятиях, удовлетворять его желания и свои, быть рабыней и царицей в одно и то же время — чего ещё можно желать? Уехать с ним, конечно, это решено, зачем о чём-то спрашивать, что-то обсуждать. Даниэл — ангел небесный, маленький бог, само совершенство.

Он обещал, что возьмёт её с собой, освободит от надетого на неё капитаном ярма. Почему не сейчас, пока Жустиниано в отъезде? Но Дан ждёт денег из Баии, это всё задерживает. Обещание неопределённое, объяснение — тем более, конкретно только его утверждение: в дураках останется капитан, он скоро узнает, кто настоящий мужчина, и постигнет разницу между храбростью и бахвальством.

Планы ни побега, ни будущей жизни не занимали много времени в эти короткие, предназначенные для наслаждения ночи. Тереза в юноше не сомневалась: зачем ему лгать? В первую же ночь, когда ещё задыхающийся Даниэл положил ей на грудь голову, а Тереза уже пришла в себя, она попросила: «Увези меня отсюда, для тебя я могу быть хоть служанкой; с ним — никогда больше». Потом торжественно Даниэл поклялся: «Ты поедешь со мной в Баию, будь покойна». И подкрепил обещание продолжительным поцелуем.

Всё то грязное, что было с капитаном, с Даниэлом было небесным блаженством. Даниэл не говорил: «Открой рот», как это делал капитан, сжимая в руке плеть из семи кнутов, на каждом из которых десять узлов. Во вторую ночь — ах, почему не в первую, Дан! — он уложил её и просил лежать спокойно, не двигаясь, и языком, начиная с глаз, повёл к уху и в ухо, по шее, по груди, каждой в отдельности, по рукам, покусывал её, опускаясь всё ниже и ниже по животу, не пропуская пупка, потом спускался к чёрному пучку волос, бёдрам, ногам, стопам, каждому пальцу и снова по ногам, но теперь поднимаясь вверх, до бёдрам и, наконец, к секретному входу, трепетному цветку и… «Ах, Дан, я умру!» Вот после чего он попросил её сделать то же. И Тереза взяла сверкающую шпагу, ах! Пришёл её смертный час; вот и хорошо!

Так, умирая от удовольствия и отдыхая на груди Дана, она говорила: «Я решила, что умру, должна умереть. Если я не уеду в Баию, я убью себя, повешусь на двери, с ним я никогда больше не буду. Если ты меня не возьмёшь, не обманывай, скажи правду…»

В первый и последний раз она увидела его сердитым. Разве он не сказал, что возьмёт? Она сомневается в нём? Разве он обманщик? И он велел ей молчать, не повторять больше этих слов, потому что нельзя портить радость данного им часа угрозами и подозрениями. Зачем портить ночь наслаждений, укорачивая её разговорами о смерти и несчастье? Каждому делу — свой час! Каждому разговору — своё место. И этому тоже научилась Тереза у студента-хориста Даниэла Гомеса и никогда его урока не забывала. О бегстве не спрашивала, не говорила и о верёвке.

Даниэл не приказывал Терезе поворачиваться задом и вставать на четвереньки, как это делал капитан, нахлёстывая её плетью, след от которой виден ещё сегодня. В одну из их ночей Дан решил открыть для неё не только, как он выразился, земной рай, но и царство небесное, соединив обе половинки, после чего поднявшаяся в воздух отважная птица опустилась в бронзовый колодец. «Любовь моя!» — сказала Тереза.

Так возродилась та, что умерла под ударами палматории, ремня, плётки, раскалённого утюга. Горечь, боль, страх постепенно уходили, забывались, каждая частица существа Терезы восстанавливалась, возрождалась, и вот без тени страха встала, поднялась во весь рост красивая Тереза Батиста, сам мёд, сама отвага.

40

Ни Даниэл, ни кто другой не стал свидетелем того, как в девять часов вечера перед колокольным звоном Берта, самая страшненькая из четырёх сестёр, притащила в тёмную гостиную Магду и они вместе уселись у окна, прильнув к жалюзи.

— Вот он, смотри, идёт, — сказала Берта, вновь, как всегда, почувствовав холод внизу живота.

Спрятавшись за жалюзи, они следили за движущейся тёмной тенью по улице. Вот молодой человек обогнул угол, вот шаги стали глуше и наконец стихли в конце переулка.

— Он подошёл к двери, должно быть, входит. Магда, как старшая и ответственная за всех четырёх, просидела у окна всю ночь, до самого рассвета, и узнала в возвращающемся от Терезы молодом и довольном человеке Даниэла. «Ну и подлец! Использовал нас четверых как ширму, очень удобное прикрытие, чтобы обвести вокруг пальца Жустиниано Дуарте да Роза и весь город, а сам проводил ночи с девчонкой из лавки, наложницей самодовольного капитана. Ни одна, видите ли, не осмелится его обмануть». Конечно, мерзавец подкупил Шико Полподметки несколькими бутылками кашасы, а чтобы обеспечить себе такую безопасность, воспользовался их Доброй дружбой, верой в его искреннее чувство, наконец, богатым столом её, Амалии, Берты и Теодоры, о которых судачат на всех углах местные кумушки и поднимают сестёр на смех, тогда как девчонка капитана чувствует себя с ним в постели вполне достойно.

В коллеже Магда всегда славилась каллиграфическим почерком и даже получала премии, однако на этот раз ей пришлось показать свои способности и в печатном шрифте, так, во всяком случае, ей посоветовала, и вполне благоразумно, Понсиана де Азеведо. В этой нашумевшей истории на долю Магды — старой девы — выпала лишь одна радость: возможность написать своей рукой не употребляемые приличными сеньорами и девицами слова — рогоносец, дерьмовый жиголо, шлюха, ах, шлюха, потаскуха!

41

Утомлённая любовью Тереза уснула. Покуривая сигарету, Даниэл думает, как бы объявить ей о неизбежном отъезде в Баию, на факультет, в кабаре, к товарищам по курсу и друзьям по богемной жизни, к старым сеньорам и романтическим девицам. «Потом я за тобой пошлю, дорогая, не беспокойся и не плачь, главное, не плачь и не жалуйся на судьбу, только вернусь в Баию, займусь твоим вызволением». Досадно, но ничего не поделаешь, придётся пережить неприятные минуты. Даниэл ненавидит сцены прощаний, разрывов, жалоб и слёз. Это всё испортит их последнюю ночь, но, может, стоит всё это сказать в последний момент, когда на рассвете у двери даст ей прощальный поцелуй?

А может, умнее оставить всё это на завтра, когда он появится в магазине, чтобы проститься со всеми сразу — срочный, не дозволяющий задержек вызов в университет, если он не уедет сразу, то потеряет год учёбы, он должен уехать первым поездом, но это ненадолго, максимум на неделю. А что, если в ответ Тереза поймёт, что её предали, поднимет шум, устроит ему скандал в присутствии Шико Полподметки и приказчиков? Что сделает верный хозяину охранник, когда он узнает, что в отсутствие капитана, но у него на глазах капитану наставили рога? Ведь благодаря хлопотам капитана он, Шико Полподметки, будучи приговорённым к смерти за совершённое преступление, избежал её. Пожалуй, лучше уехать, ничего не сказав. Подлость, конечно, и очень большая, ведь девчонка простодушна и доверчива, слепа от страсти, принимает его за спустившегося с неба ангела, а он возьмёт и потихоньку смоется, не сказав последнего «прости». А что ещё он может сделать? Увезти её в Баию, как обещал? Нет, об этом и думать нечего, такое безумие ему и в голову не приходило, и говорил он это только потому, что не способен слушать жалобы, плач, разговоры о самоубийстве.

Голос Жустиниано Дуарте да Роза поднял Даниэла с постели (одним прыжком он оказался на ногах) и пробудил Терезу. Капитан стоит на пороге, на его запястье плеть из сыромятной кожи, под расстёгнутым пиджаком — кинжал и немецкий револьвер.

— Сука поганая, я тебя проучу, долго ждать не придётся. Или уже забыла об утюге? Теперь я поставлю тебе клеймо хозяина — ты сама утюг раскалишь. — И капитан зло, отрывисто рассмеялся. Смех капитана — роковой приговор.

У стены стоит онемевший от страха, бледный, трясущийся Даниэл. Повернувшись спиной к Терезе, капитан — У него ещё будет время заняться шлюхой, сейчас ей есть о чём подумать — о раскалённом утюге, — капитан делает два шага и бьёт по лицу Даниэла, у которого тут же хлынула изо рта кровь: пальцы Жустиниано Дуарте да Роза унизаны перстнями. Перепуганный Даниэл вытирает лицо рукой, видит кровь, всхлипывает.

— Сукин сын, французская собачка, лизун дерьмовый, как ты осмелился? Знаешь, что ты сейчас будешь делать для начала? Да, для начала… — повторил он. — Будешь лизать и сосать мою палку, и все и здесь, и в Баии об этом узнают.

Он расстёгивает ширинку, вынимает своё хозяйство. Даниэл плачет, готовый ко всему. Капитан взмахивает плетью, плеть приходится на почки. Плеть в крови, слышится звериный вопль. Студент сгибается, опускается на колени, мочится.

— Соси, мерзавец!

Снова капитан поднимает плеть, плеть свистит в воздухе — ну, будешь сосать или нет, сукин сын? Даниэл глотает оскорбление, плеть свистя поднимается в воздух, вынуждает Даниэла подчиниться, как вдруг капитан чувствует удар ножа в спину, холодное лезвие и горячую кровь. Он поворачивается и видит Терезу, рука с ножом поднята, глаза горят, красота ослепительна, ненависть безмерна. Где же страх, где уважение, которому она обучена?

— Брось нож, мерзавка, ужель нет страха, что я прибью тебя?! Что, всё забыла?

— Страх кончился! Страху пришёл конец, капитан!

Вырвавшийся на свободу крик Терезы достиг небес, разнёсся по округе на многие легуа, пошёл по дорогам сертана, докатился эхом до берега моря. В тюрьме, исправительной колонии, пансионе Габи теперь будут звать её Тереза Страху Пришёл Конец; из многих данных ей в жизни прозвищ это было первым.

Капитан видит её, но не узнаёт. Это ведь Тереза, без сомнения, Тереза, но не та, которую он укротил, подчинил своей воле, вселил в её душу страх и послушание — без послушания что станет с миром? А совсем иная, только что родившаяся Тереза Страху Пришёл Конец, совершенно другая, она кажется старше, точно выросла и расцвела под зимними дождями. Та же и другая! Сколько раз он видел её обнажённой и на матраце под плетью, и на супружеской постели, но сейчас нагота её иная, тело Терезы отливает медью, такого не касалась рука Жустиниано Дуарте да Роза. Уезжая в Баню, он оставил девочку, а вернулся — и нашёл женщину, оставил рабыню в страхе, а нашёл женщину без страха. Она осмелилась его обмануть и должна умереть, но прежде он пометит её, как скотину, своим клеймом. Течёт кровь из спины капитана, он весь горит, какое-то жжение и острое желание поднимаются к груди, и, может быть, в последний раз для него.

Жустиниано Дуарте да Роза, капитан Жусто, для доны Брижиды — Боров, худший из чудовищ ада, бросает Даниэла и кидается к Терезе. Воспользовавшись случаем, голый Даниэл с рыданиями выбегает на улицу и прячется в особняке сестёр Мораэс. Жустиниано наступает на Терезу, пытается схватить её, подмять под себя, взять силой, разорвать внутренности, прижечь их калёным железом, сжать ей горло и задушить в момент наслаждения. Он сгибается, Тереза выворачивается и всаживает в него нож для резки вяленого мяса.

ABC Терезы Батисты, сражавшейся с чёрной оспой

А[722]

Ах, друг, друг, — звучит мягко, ласкает слух, так вот разрешите мне, друг, прямо, без утайки сказать вам: у вас после каждого глотка кашасы поток вопросов. А не кажется ли вам, что всяк имеет право жить так, как ему хочется, и никто не должен совать свой нос в чужую жизнь?!

Да, сеньор, родившись свободной, а потом оказавшись проданной Жустиниано Дуарте да Роза в рабство, Тереза Батиста, когда наконец обрела свой собственный дом с гостиной и спальней, прекрасным цветущим садом и раскидистыми деревьями, в тени которых висел гамак, стала доброй его хозяйкой, всегда прибранной, заботливой и нежной. Построенный в хорошем месте, чистый, опрятный дом в руках сытой и весёлой, благоухающей питангой и всегда поющей Терезы не имел себе равных в округе. Это моё личное мнение, но оно такое же, как у многих, во всяком случае, тех, кто знал Терезу и общался с ней, когда она жила с доктором Эмилиано Гедесом; всё это я вам говорю просто так, ничего не беря за сказанное, кроме разве этих глотков кашасы, которых, может, и не так мало, но ведь и вопросов у вас тоже хватает, и очень может быть, лучше было бы на них и не отвечать: зачем любопытным приезжим столько знать о Терезе? По мнению моей хозяйки, тут не всё чисто: зацепила она, видать, вас, вот вы и выведываете о ней всё про всё. Может, хозяйка моя и права, но только тогда я вам советую отказаться от задуманного и шага вперёд не делать, оставить Терезу в покое.

Почему она должна принять чужака, если отказала местному богачу, делающему политику, только потому, что не хотела забыть деликатность и доброту доктора Эмилиано Гедеса и получить взамен придирчивость и раздражительность надутого от важности власть имущего, будь он промышленником, банкиром, отцом города, толстосумом? Кто предупреждает, тот друг; оставьте свои планы, а если не оставите, пеняйте на себя. Доброту, благородство, нежную дружбу может заменить, мой дорогой друг, только любовь, как прочувствованно пела в кабаре Ильеуса — городе какао и поэзии — одна моя хорошая знакомая: «Любовь — это бархатное покрывало, оно скрывает несовершенство человечества». Тереза Батиста достойна уважения и почёта, так что, сеньор, оставьте всё, что задумали.

Будучи хозяйкой дома, она не умела приказывать, не держала прислугу на расстоянии и не была к ней напоказ доброй, как и вообще ко всем бедным. Уроки доктора Эмилиано Гедеса, которые спустя срок, после того как она поселилась в его доме, он давал ей, пошли впрок. «Никогда, — говорил он, — не различай людей по их материальному достатку и положению в обществе. Единственно доподлинное различие обнаруживается в схватке человека со смертью, которая разыгрывается один на один, являясь подлинной мерой его цельности. Не принимай в расчёт никаких глупостей: ни деньги, ни фальшивую мудрость, решая, кто кого выше и почему». Вот потому-то Тереза чувствовала себя Равной и богатому, и бедному; она ела и, как того требует тонкое воспитание, с серебряной ложки, и руками: руками еда ведь аппетитнее. Доктор Эмилиано Гедес дал ей управляющего, садовника, что ухаживал за садом и огородом, привратника и служанку, которая готовила и подавала на стол, и говорил, называя её «моя царица», и относился к ней с любовью, но больше всех в доме работала именно она сама, никогда не будучи госпожой бездельницей, как и ленивой, тщеславной любовницей лорда, богатеющей на получаемых подарках.

И если вы надумали просто позабавиться с Терезой, то отступитесь, оставьте её наедине с самой собой, сокрывшейся под бархатным покрывалом любви. Совершенство в чём бы то ни было бывает однажды и не повторяется, да и Тереза Батиста вряд ли захочет повторить то, что у неё было с Эмилиано Гедесом, ей достаточно воспоминаний о докторе и прожитых с ним годах.

Что же касается другого доктора, о котором вы, конечно же, слышали, то, друг, это не доктор, а докторишка, он совсем не был её любовником, просто товарищ по отдыху и, как самое большее, помогавший ей убить время и спастись от преследовавших её претендентов. У них было временное соглашение. И, чтобы иметь хоть какое-то об этом докторишке представление, достаточно послушать рассуждения о нём самой Терезы Батисты в ответственный час жизни, который и даст настоящую оценку его человеческим качествам. Так вот, он исчез из города в тот самый момент, когда его врачебный долг повелевал ему оставаться на месте и возглавить борьбу с чёрной оспой, но куда там! Когда чёрная оспа сошла с поезда в Букиме, достойно встретили её только проститутки, руководимые Терезой Батистой. Раньше Терезу называли: Сладкий Мёд, Лёгкий Бриз, потом — Тереза Омолу, Тереза Чёрной Оспы. Вот так: была из мёда, а покрылась гноем.

Б

Батиста, Тереза Батиста возглавила сражение проституток Букима: шестидесятилетней старухи Грегории, девчонки Кабриты, четырнадцати лет от роду, Марикоты, Волшебной Ручки, Мягкой Булочки и Вкусной Задницы, которые смело, лицом к лицу встретили объявившуюся здесь чёрную оспу, убивавшую всех подряд, и победили её…

Битва была страшной, но, не прими на себя командование Тереза, вряд ли в округе Мурикапебы остался бы в живых хоть один человек, и никто бы не смог рассказать о случившейся здесь беде. Простые жители городка убежать не смогли, а вот богатые люди, жившие в центре города, да фазендейро[723], да торговцы, да ещё медики, да, да, медики первыми дали дёру с поля боя, хотя кое-кто из них и очутился на кладбище, а кое-кто в столице штата, по случайности, конечно, ведь ехал-то за помощью в Аракажу, спешил, даже не попрощался, но… сел в первый подошедший поезд, даже не интересуясь ни направлением, ни конечным пунктом следования: чем дальше, тем лучше!

Зло набросилась на людей здешних мест чёрная оспа, словно давно таила на них свою ненависть, набросилась с одной-единственной целью — убить, убить мастерски, холодно и жестоко. Смерть от чёрной оспы — самая страшная и безобразная. Теперь жители Букима ведут счёт по собственному календарю: всё, что бы ни случалось, относят на «до» и «после» ужасного события. Естественно, страх овладел каждым. Был ли кто-то, кто не испугался? Был. Не испугалась Тереза Батиста, во всяком случае, если и испугалась, то страха не показывала, сумела скрыть, спрятать, иначе как бы смогла она поднять проституток и повести за собой на битву с ужасом и гноем! Храбрым нельзя назвать того, кто бросает вызов и бросается в драку, пуская в ход руки или огнестрельное оружие, кинжал или нож. Так, в зависимости от обстоятельств и необходимости, может действовать любой. Но вот чтобы ухаживать за больным оспой, дышать зловонием, слушать плач, видеть политые гноем улицы города и пол лазарета, храбрости драчуна недостаточно, здесь нужны самоотверженность и доброе сердце, а этим богаты падшие женщины, зарабатывающие себе хлеб столь тяжким трудом. Они привычны к гною, презирают добродетель хорошо одетых людей, знают, сколь дёшево ценится жизнь и как дорого она стоит, у них дублёная кожа, терпкий вкус во рту, но они не черствы и не безразличны к чужому горю и непомерно смелы.

Мужчины в те дни делались трусами, бежали из города, смелыми оказались проститутки, старуха и девчонка. Если бы жители Мурикапебы имели деньги и власть, они бы воздвигли на главной площади Букима памятник Терезе Батисте и всем проституткам, сражавшимся с чёрной оспой, а может, и Омолу, воплотившейся в Терезе Батисте.

И тут ни спорить, ни оспаривать нечего: всё достоверно и достойно поклонения. Была ли Тереза самой собой, хозяйкой своих мыслей и действий, использовала ли опыт, приобретённый в игре с мальчишками в солдат и разбойников, и свою схватку с жизнью, или богиня Омолу дала ей сверхъестественную храбрость? Не знаю, но противостояла чёрной оспе Тереза Батиста до победного конца. Да, ведь храбрость, красота и доброта людей — это храбрость Ориша, красота ангелов и архангелов, доброта Бога.

В

В Буким чёрная оспа прибыла на товарняке компании «Лесте Бразилейра»; слепая, с пустыми глазницами, вся в гнойных пузырьках и язвах, распространяющая зловоние, прибыла с берегов реки Сан-Франсиско, самого облюбованного ею места среди всех мест её пребывания. Там она не одинока, там свирепствуют тиф и всевозможные тифозные лихорадки, паратифы, малярия, тысячелетняя, но не перестающая молодиться проказа, «болезнь Шагаса», жёлтая лихорадка, дизентерия, убивающая в основном детей, а также бубонная чума, чахотка, испанка и невежество — отец и патриарх всего. Там, на берегах Сан-Франсиско, в сертане, где находится пять штатов, эпидемии имеют множество могущественных союзников: землевладельцев, полковников, комиссаров полиции, командующих «отрядами общественных сил», местных главарей, политиканов, наконец, суверенное правительство.

А вот союзников, заболевших всеми этими страшными болезнями, легко пересчитать по пальцам: святой Иисус из Ланы; кое-кто из низшего духовенства, несколько врачей и медсестра да получающие гроши за свой труд учителя — жалкое войско против многочисленной армии заинтересованных лиц в существовании оспы.

Не будь оспы, тифа, малярии, невежества, проказы, «болезни Шагаса» и шистозомы, равно как и других бедствий, поражающих сельскую местность, как бы удавалось сохранить и расширять границы фазенд, достигающих площади целых стран, как поддерживать страх, внушать почтение и эксплуатировать народ должным образом? Без дизентерии, столбняка, крупа и голода можно ли представить себе в Бразилии подрастающих детей, взрослых, арендаторов, батраков, огромные отряды кангасейро, захватывающих и делящих между собой земли? Болезни нужны и благословенны, как же без них сохранить созданное веками общество, как спасти народ от ещё худших бедствий? Представьте себе, старина, всех этих людей здоровыми и образованными — это же чудовищная опасность!

Г

Где, как не в Пропиа, села оспа в поезд, оставив своё Убежище на берегах Сан-Франсиско и в ущельях Пираньяс, и отправилась в Буким? Не теряя времени, она уже в поезде испробовала своё оружие и сразила кочегара и машиниста, но позволила им умереть не сразу, а по прибытии в Баию, где тут же газеты дали тревожное сообщение. А несколько дней спустя приходившие из сертана телеграммы уже печатались на всю полосу под шапкой: «Новая атака оспы».

Почему она опять появилась и почему столь свирепствовала? Достоверно узнать ничего так и не удалось. Оппозиция утверждала, что эпидемия была сознательно спровоцирована с целью сорвать намеченные на это время торжества. Хотя к утверждениям политиков (да ещё оппозиционеров) следует относиться скептически, с должной сдержанностью, не очень-то им веря, но в народных сказаниях и песнях о сражении народа с оспой как раз упоминаются именно сорванные празднества. Да, пожалуй, кроме этой версии, никакой другой, которая давала бы исчерпывающее объяснение случившемуся, не было, если не считать самого главного — возникновение эпидемий объясняется отсутствием необходимых превентивных мер, безразличием властей к здравоохранению, отсутствием внимания к проблемам эндемий и эпидемий в сельских местностях, растратой бюджетных ассигнований на борьбу с ними, хотя именно этот пункт был опровергнут компетентными органами.

Празднества же были организованы как раз для того, чтобы выразить всеобщую признательность этим органам, объявившим о полном уничтожении оспы, малярии, тифа и проказы, тем более что именно в эти дни в Букиме пребывал сам директор департамента здравоохранения штата со своей весёлой свитой (переезжая из город в город, они навещали пункты здравоохранения и вымогали угощение).

Банкеты, фейерверки, военные оркестры, речи и речи пространно прославляли проведённые мероприятия по оздоровлению района, бывшего ранее рассадником оспы, теперь же, как следовало из правительственных сообщений, даже такое заболевание, как аластрим, медленно, но верно убивающее, исчезло с рынков и дорог, с улиц и закоулков. Навсегда изгнаны из сертана оспа, малярия, тиф, чума — все они были эндемичными при прежнем правительстве штата. А потому — да здравствует наш любимый губернатор штата, неутомимый поборник народного здоровья! Да здравствует всеми уважаемый директор департамента здравоохранения, посвятивший свой блистательный талант здоровью своих сограждан. И наконец, да здравствует префект города, адвокат Рожерио Калдас, который меньше всех запускал руку в ассигнования, предназначавшиеся на борьбу с болезнями, ибо все прочие, занимающие высокие посты, тратили их налево и направо, едучи из столицы в провинцию, не забывая, правда, оставить кое-что и для местной администрации.

Среди красноречивых выступлений ораторов выступление сеньора префекта, который говорил от имени признательного населения (группой скептиков и насмешников он прозван Пожирателем Вакцины), было самым веским и содержало решительные утверждения: с полной ликвидацией эндемий муниципалитет вступает в золотой век здоровья и процветания — пора, пришло время! Вдохновенное выступление заслужило пылкие похвалы директора департамента здравоохранения штата. Взял слово и молодой талантливый врач Ото Эспиньейра, недавно назначенный руководителем утверждённого в Букиме пункта здравоохранения, по его словам, «полностью оснащённого и оборудованного, готового к любой неожиданности, обслуживаемого преданным и компетентным персоналом». Симпатичный молодой человек, наследник традиций и престижа семьи Эспиньейра, рьяно готовился к политической карьере и даже метил в депутатское кресло. Речи возбуждали аппетит, и участники торжеств Уничтожали всё, что подавалось на банкетах.

Но не прошло и недели после торжеств и возлияний по случаю победы над эндемиями, как чёрная оспа сама сюда пожаловала на товарном поезде то ли случайно, то ли намеренно и сразила одним из первых префекта, Пожирателя Вакцины, прозванного так из-за своих махинаций с вакциной, каковые ему давали политическую поддержку и неплохие комиссионные; вакцина же расхищалась в муниципалитете и по дешёвке сбывалась окрестным фазендейро для скота, лишая, таким образом, столь хорошо оснащённые посты здравоохранения необходимого им лекарства. Обвинён он не был, ни он, ни кто другой, так как считалось, что оспа в сертане ликвидирована, а за границу, в отсталые и ещё подверженные оспе страны Европы никто не выезжал, так для кого, спрашивается, нужно было её хранить?

Едва появившись в Букиме, оспа в тот же день свалила префекта, солдата полиции, жену ризничего (к счастью, жену, не любовницу), возчика, двух арендаторов на фазенде полковника Симона Ламего — все они перечислены по своей значимости, и, наконец, троих детей и старую каргу дону Ауринью Пинто, умершую первой от самого лёгкого прикосновения болезни: умерла, когда на лице, руках, ногах и впалой груди ещё не лопнули пузырьки с гноем — не такая она дура, чтобы гнить в постели.

Д

Даже не надейтесь, что побеждена чёрная оспа. Нет, ничего подобного, она продолжает своё шествие по городам и весям. Как и обычная белая оспа — постоянная спутница жизни людей с плантаций и улиц, распространяющаяся даром, и оптом, и в розницу. Когда гнойники подсыхают, оспа ещё заразна: отпадающие корочки болячек разносит ветер по дорогам, базарам и рынкам, где бродит её кум — аластрим, сохраняя постоянно присутствие болезни на просторах сертана.

Белая оспа — это ещё не самое страшное, от неё, конечно, погибают, но не все и не везде, есть места, где она задерживается, приживается, и народ с ней сосуществует: семья, где есть больной оспой, прививок не делает, не поднимает тревоги и не зовёт врача, а применяет дешёвые лекарства, но бережёт глаза, ни на что больше не обращая внимания, аластрим метит лица, кожу, даст жар и бред. Кроме обезображенного, изрытого оспинами лица, изъеденного носа и деформированной губы, белая оспа любит ослеплять свои жертвы, часто нападает на детей, помогая дизентерии уносить их на тот свет. Дурацкая болезнь, чуть более опасная, чем ветрянка или корь, но на этот раз пришла не она, а чёрная оспа с берегов реки Сан-Франсиско на товарняке компании «Лесте Бразилейра», пришла, чтобыубивать.

И, не теряя времени, принялась за дело. Начала осуществлять задуманное в центре города; вначале вошла в дом префекта, потом в дом церковного прихода, в котором жили священник и ризничий со своей семьёй. Она торопилась, в планы её входило не оставить в живых ни одной души ни среди работающих на плантациях, ни среди живущих в городе, чтобы некому было рассказывать о случившемся. Через несколько дней в домах уже бдели у тел покойников, начались похороны, плач и траур.

Зуд, сыпь по всему телу, пузырьки с гноем, превращающиеся в язвы, высокая температура, бред, гноящиеся глаза и слепота, в конце недели повсюду слышны были плач и молитвы. Потом исчезли и плач и молитвы: некогда и некому было плакать над умершими.

Быстрая и злая, она молниеносно распространилась по городу, к субботе добравшись до его предместья Мурикапебы, где живут бедные из бедных и падшие женщины, ютящиеся на улице Канкро-Моле. В маленьком заштатном городишке Букиме значатся с полудюжины проституток-профессионалок, остальные занимаются тем же, но совмещают работу в постели с работой служанки и прачки, это не считая модной портнихи и учительницы начальной школы, блондинки в очках, — и та и другая приехали из Аракажу и обе обслуживают только людей богатых.

В Мурикапебе условия благоприятные: здесь тинистое зловонное болото и горы гниющих пищевых отбросов, вот тут-то оспа обрела силу и окрепла для решительной схватки. Собаки и дети в поисках еды часами копались в этих отбросах, которые свозились сюда из центра города. Стервятники урубу в духоте наступающего вечера кружили над глинобитными домишками, где древние старухи проводили время за единственным доступным им развлечением — поиском вшей, а ветер гнал сюда, на окраину, смердящую заразу. Вот и угнездилась здесь чёрная оспа.

Смолкли в предместье звуки гармоники и гитары. Как и в Букиме, в Мурикапебе первых покойников хоронили на кладбище. Позже было то, что было позже.

Е

Если в Мурикапебе за здоровьем населения приглядывали макумбейро Агнело и знахарка Ардуина, которые пользовались широкой известностью и у которых была обширная клиентура, то в городском пункте здравоохранения Букима работали двое врачей: доктор Эвалдо Маскареньяс и доктор Ото Эспиньейра; медицинская сестра без диплома, приехавшая сюда из Аракажу и страстно желавшая вернуться обратно, её звали Жураси, некто Масимиано Силва, или Маси дас Неграс, совмещавший обязанности санитара, сторожа и рассыльного, и, наконец, аптекарь Камило Тезоура, явно выдающийся клиницист: он осматривал крестьян, прописывал лекарства и пристально наблюдал, стоя за прилавком «Аптеки милосердия», за чужой жизнью.

Почти восьмидесятилетний доктор Эвалдо Маскареньяс, очень слабый диагностик, лечил больных теми немногими лекарствами, названия которых ещё хранила его угасающая память. Он с трудом посещал больных, был глух, слеп и, по утверждению аптекаря, почти выжил из ума. Когда оспа объявилась в Букиме, старик не удивился: живя здесь пятьдесят лет, он не раз слышал от представителей властей, что с оспой покончено, хотя она уже в который раз наведывалась сюда, сопровождаемая смертью.

Молодой доктор Ото Эспиньейра, окончивший университет всего полтора года назад, не заслужил ещё доверия жителей Букима из-за своего возраста. Ему не было тридцати, а выглядел он на двадцать: редкая пробивающаяся бородка, мальчишеская физиономия, очень похожая на кукольную, да ещё при нём содержанка-любовница, что поощрялось в среде адвокатов, но резко осуждалось среди врачей, — довод весьма веский. Однако отсутствие пациентов его нисколько не тревожило. Будучи сыном богатой и почтенной семьи, он получил назначение на службу по линии департамента здравоохранения с шестимесячной — ни дня больше — стажировкой в Букиме сразу же после окончания учёбы и только для того, чтобы получить повышение; клиника его не соблазняла, у него были куда более высокие помыслы, чем стать врачом в сельской местности: он мечтал о политической карьере, хотел стать депутатом федерального парламента и, используя депутатский мандат, махнуть на юг, где живут весело, а не прозябают, как в Сержипе, о чём свидетельствовали знатоки жизни — ловкие доктора и просто бездельники.

Узнав о смертельных исходах в городе, он впал в панику, так как поверил речам на торжествах и смутно помнил, какие следует принимать меры в борьбе с оспой, из тех лекций, что читали ему профессора. Он всегда боялся всех болезней вообще, а особенно оспы, такой страшной, которая если не убивает, то обезображивает на всю жизнь. И живо представил своё смуглое кукольное лицо изрытым чёрной оспой и утратившим привлекательность. Вот уж когда ему не завоевать внимания женщин.

За годы учения в Баии Ото привык флиртовать с красивыми девушками. И потому, когда Тереза Батиста, вернувшись из артистического турне в Алагоас и Пернамбуко, появилась в Аракажу, где находился в то время Ото, сбежав на несколько дней из Букима под предлогом необходимости обсудить проблемы здравоохранения с вышестоящим начальством, он познакомился с ней и стал за ней ухаживать.

Тереза чувствовала себя подавленной, ей хотелось плакать, она ни в чём не находила утешения. Ни перемена мест, ни знакомство с новыми краями, с незнакомыми городами, церквами Пенедо, пляжами Масейо, рынком Кариару, местами Ресифе, ни аплодисменты, которыми одаривали её, Королеву самбы, ни покорённые сердца, ни страстные вздохи, ни предложения и объяснения в любви — ничто не утешало её страданий. Не спасали её от страданий и те трудные положения, в которые она попадала, как прежде, борясь против несправедливости, оказывая помощь даже тем, кто её не просит, с одной-единственной целью: избавить кого бы то ни было от беды, не справляясь, однако, со своей собственной.

Эта неуёмная маленькая женщина рождена быть падре или начальством, чтобы защищать ближнего, сказал в Алагоасе любитель уличных драк Марито Фаринья, когда увидел, как Тереза, не раздумывая, отдала жалующейся на жизнь Албертине деньги, необходимые ей для родов. А в один из вечеров на пляже Ресифе даже рахитичные курильщики маконьи, находящиеся на дне общества, дали Терезе новое прозвище — Тереза Божье Провидение. Случилось это, когда Тереза при большом скоплении любопытствующих, но не спешащих никому на помощь, решила спасти молодую девчонку от порочной шайки и громкими криками, которые могли слышать многие, воззвала к Богу и его Божественному промыслу. Любопытство присутствующих сменилось страхом, наиболее из них разумные советовали Терезе не ввязываться в дела этой опасной шайки, но Тереза не послушала их совета и была права: наркоманы похихикали, поотпускали мерзкие словечки и брань и разошлись в разные стороны. И даже эти успехи не утешили печаль Терезы. Ни прогулки, ни увеселения, ни кутежи, ни обман самой себя — ничто не убивало тоски, разрывавшей ей сердце. На земле и на море — повсюду её преследовал образ Жануарио Жеребы. Очень подавленной вернулась Тереза Батиста в Аракажу.

Флори Бездельник, владелец «Весёлого Парижа», хороший её друг, тоже ходил с поникшим гребешком: в кабаре было мало посетителей, постоянно не хватало денег и не было никакой возможности пригласить на работу сразу двух звёзд для сцены своего заведения. А двух потому, что если в кабаре дела его шли плохо, то в любви ему наконец повезло. Сердце Флори учащённо забилось, когда перед ним появилась новая артистка — Рашель Клаус, девица с роскошной рыжей копной волос, на груди которой он забыл свою страсть к Терезе, ведь несколько месяцев он не находил себе места, умоляюще глядя на Терезу, но та вежливо и улыбчиво отказывала ему в любви. И вот с прибытием в город Рашель Клаус — певицы блюзов, возможно, кандидатки на положение звезды в «Весёлом Париже» и любовницы его опечаленного владельца, кончились тоска, боль и подавленность Флори, вызванные безразличием к нему Терезы, возродились кабаре и его хозяин. А что же другие поклонники Терезы? Поэт Сарайва разъезжал по сертану в поисках лучшего климатического места, где он спокойно смог бы умереть, художник Женнер Аугусто отправился в Баию за славой, знаменитый протезист Жамил Нажар был помолвлен с богатой наследницей, которой он поставил пять превосходных пломб. Что касается всеми любимого Лулу Сантоса, то он скоропостижно умер, упал без чувств на трибуне суда, где защищал какого-то налётчика из Алагоаса.

В Аракажу павшая духом Тереза, без друзей и работы, вновь оказалась под обстрелом сыпавшихся на неё предложений того самого богача, о котором рассказывалось выше, самого богатого человека Сержипе — по словам тех, кто осведомлён о чужих состояниях, — промышленника, сенатора и бабника. Настойчивый, не привыкший, чтобы ему отказывали, он даже стал угрожать ей, что, если она не примет его предложений, которые, кстати, были достаточно щедрыми, он сделает её жизнь невыносимой. Сводница Венеранда жала на Терезу, как могла. Да только сумасшедшая отказывается от покровительства такого влиятельного лица.

А «сумасшедшая» и бездомная, попав под влияние молодого врача-красавчика, умеющего столь красноречиво говорить, решила ни за что не уступать отцу города (нет, любовницей пожилого человека она не будет больше никогда и подвергать себя уже знакомой ей опасности не станет!) и приняла приглашение молодого врача сопровождать его в Буким, не связав себя, впрочем, обязательством пребывать там долго: короткое приключение и короткое путешествие.

И хотя Тереза почти не надеялась на встречу с Жануарио Жерёбой, капитаном парусника, с которым встретилась в Аракажу и сила и нежность которого заставили биться её было заглохшее сердце — любовь без надежды всё равно что кинжал в грудь, — она хранила ему верность, не связывая себя никакими более или менее серьёзными обязательствами, грозившими утратой свободы. Сумасшедшая — это, пожалуй, так, Венеранда, — но свободная и в любой момент готовая, если будет надо, уйти с любимым.

Ж

Женитьба или угроза помолвки неминуемо грозили бы молодому человеку, отправься он один в провинцию. И вот полушутя, полусерьёзно врач Ото Эспиньейра попросил Терезу спасти его от такой опасности, поехав с ним вместе, ведь для матерей семейств, охотящихся за зятем, он станет желанной целью, а Тереза будет ему своеобразной защитой и сама отдохнёт с ним.

Сказав ей как-то о дне возвращения в Буким, он услышал от неё, что ей надоели большие города — Ресифе, Масейо, Аракажу — и она не прочь поехать в провинцию, а потому тут же предложил ей отдохнуть с ним в Букиме: там тишина, покой, ничего никогда не случается, кроме ежедневного прибытия двух поездов, одного — следующего в Баню и другого — в Аракажу и Пропиу.

Так, оказавшись в обществе Терезы, он в Букиме сумеет избежать ловушки, связи с какой-нибудь девицей на выданье — ведь врач на брачном рынке этого заштатного городишка высоко ценится — и не подцепит сифилиса у местных проституток. Красотой, легкомысленным поведением и приятными речами Ото напоминал Терезе Дана, первого, кого она полюбила и кому отдалась целиком, но Дан оказался с гнильцой, подлец, насквозь лживый и фальшивый, как камень в кольце тётки Фелипы, за который та продала её капитану. Неожиданное сравнение побудило было Терезу не принимать приглашения врача, однако Ото Эспиньейра был весёлым и открытым и ничего ей не обещал, да и был в общем-то полной противоположностью Дану, и она в конце концов согласилась.

Трус и лицемер Дан выдавал себя за отважного, честного и порядочного человека, он клялся ей в любви и обещал взять её в Баию, освободив от рабства, побоев линейкой и плетью из сыромятной кожи; на самом же деле собирался бросить её на произвол судьбы, даже не попрощавшись. Обо всём этом она узнала в тюрьме. Кто только ей не говорил о планах Дана, начиная с Габи. А разве сама она не слышала на суде чтение показаний Дана? В них он обвинял во всём её, утверждая, что это она, порочная женщина, затащила его в спальню капитана, предложив укрыть от дождя, что доказывает её испорченность; а он, Дан, не железный, и случилось неизбежное, тем более что бесстыжая клялась ему, что больше года уже не спит с капитаном и в его доме только служанка, никто больше, а если бы Дан знал, что их отношения с капитаном Жустиниано продолжаются, он отверг бы её притязания, ведь он был другом капитана и уважительно относился к чужому домашнему очагу и чужой собственности. Да, тогда Тереза Батиста оказалась в ужасном положении и за решёткой, но самым страшным были показания Дана. Она, конечно, и раньше встречала плохих людей, но Дан превзошёл всех и, пожалуй, самого капитана.

Вот почему в тюрьме Тереза превратилась в дикого зверька, забилась в угол камеры и никому не доверяла. И когда перед ней появился Лулу Сантос, посланный из Сержипе Эмилиано Гедесом, она отказалась говорить с ним, считая адвоката таким же, как все, и можно ли хоть кому-нибудь доверять в этом мире страданий и подлости? Тогда, когда Терезу после убийства капитана арестовывали — пришлось это делать трём полицейским, капралу и двум солдатам, — взять её было непросто и брали силой. Не так-то просто было и Лулу Сантосу вызволить её из тюрьмы и поместить в монастырь, передав на попечение монахинь, которые надеялись вернуть ей веру в людей. Ведь Тереза под сомнение ставила и намерения Лулу и, едва представился случай, сбежала, не дождавшись обещанных им перемен в её жизни. Адвокат старался не упоминать имени доктора Эмилиано Гедеса, нанявшего Лулу для защиты Терезы.

Только в доме Эмилиано Гедеса (поначалу она и в нём сомневалась) к Терезе стали возвращаться вера в жизнь и доверие к людям. Почему она согласилась уехать с Эмилиано Гедесом, когда он приехал за ней в пансион Габи и, взяв её руку в свою, сказал ей: «Забудь прошлое, для тебя начинается новая жизнь»? Чтобы сбежать от клиентов, которые одолевали её, выстроившись в бесконечную очередь? Если бы только поэтому, то она могла уйти из пансиона Габи ещё раньше с Маркосом Лемосом, который каждый день ей предлагал стать его любовницей, оставив это заведение. А доктора Эмилиано Гедеса она видела один-единственный раз, ещё когда жила на ферме капитана, тот приехал в гости к Жустиниано, но, услышав теперь его слова, не стала отказываться, а согласилась, почему? Да потому, что из всех мужчин, которых она видела, он был самым привлекательным, нет, красоты Дана у него не было, нет, но была иная, какая? Тереза тогда не знала, но, несмотря на боязнь оказаться ещё раз обманутой, поехала с ним и никогда после о том не пожалела, — стараясь забыть прошлое, она начала новую жизнь, как он ей обещал.

Вот так же она вдруг поверила и Ото Эспиньейре: он ведь не обольщал её, как это делал Дан, и весьма красноречиво, суля царство земное, вечную любовь и ласку, глубокую привязанность, не говорил о любви, а просто пригласил её на экскурсию в провинцию, которая могла быть приятной. А раз он предлагал так мало, то Тереза решила согласиться, ведь не может быть разочарований, если никаких иллюзий у неё нет в отношении компаньона по поездке. — Приятный в общении молодой врач увозил её из Аракажу и, таким образом, спасал от угроз фабриканта-миллионера, приславшего ей отрезы материи со своих фабрик и драгоценность, хоть и маленькую; Тереза вернула подарки — доктор Эмилиано не желал бы видеть её в объятиях сенатора.

З

Земли доктора Эмилиано Гедеса были обширными. Прогуливаясь как-то по ним с Терезой; он показал ей старинный особняк, разрушившийся от времени и запущенный от неухода, это чудо архитектуры было выкрашено в голубой цвет. Доктор обратил её внимание на отдельные детали строения, помогая оценить то, что было ей не под силу сделать самостоятельно. Эмилиано Тедес не скрывал её от глаз окружающих, а, казалось, наоборот, старался, чтобы её видели с ним, а его с ней.

Фабрикант (тогда тот не был ещё сенатором), приземистый и толстый, засеменил к ним, перейдя улицу, и, поздоровавшись, стал болтать с доктором: он говорил много, был весело настроен и время от времени кидал на Терезу алчные взоры. Доктор вежливо прервал беседу и, хотя фабрикант выказывал желание быть представленным Терезе, поспешил распрощаться, чтобы, не дай Бог, тот не коснулся девушки даже кончиком пальца. Глядя на удаляющегося фабриканта, Эмилиано Гедес сказал неожиданно грубовато:

— Он, как оспа, заставляет гнить всё, к чему прикоснётся, и если не убивает, то метит. Чёрная оспа заразна. Спасаясь от домогательств ненавистного фабриканта, Тереза приехала в Буким, сопровождая врача, когда другая, настоящая оспа сошла с курсирующего здесь поезда, чтобы уничтожать людей.

И всё же лучше такая, которая заставляет людей гнить и умирать, чем та, что вынуждает жить с человеком за деньги. Быть проституткой — это одно, эта профессия не налагает обязанностей, не требует чувств, не наносит ран, быть любовницей — совсем другое: жить в доме и спать в постели хозяина, выказывать страсть, быть подругой. «Подруга» — слово сладкое, и его значение Тереза постигла, живя с доктором Эмилиано Гедесом, и ни с кем другим, тем более с этим очень ограниченным врачишкой Ото Эспиньейрой. «Ах, Жануарио Жереба, где ты, любимый, друг, любовь, почему ты не едешь за мной, а оставляешь меня гнить и умирать здесь!»

И

Интимности, настоящей близости, тем более — любви у них не было. Отношения Терезы Батисты с врачом Ото Эспиньейрой были в пределах лёгкой связи, которая очень скоро прервалась из-за неожиданных событий. Так лучше, подумала Тереза, очутившись одна лицом к лицу со свободно разгуливавшей страшной болезнью: лучше с ней, чем в постели неизвестно зачем и с кем — ни проститутка, ни любовница. Она была не способна свободно и просто отдаваться страсти и получать удовольствие, ей нужно было глубокое чувство, любовь; только по любви она загоралась желанием, пылала как костёр — такова была Тереза.

И согласилась она на весёлое путешествие, дружбу и постель врачишки с кукольным личиком, красивенького и циничного, без сердечной склонности только потому, что очень уж она была подавлена и чувствовала себя потерянной, вернувшись в Аракажу, да сердечной склонности Тереза не испытывала ни к кому после отплытия баркаса «Вентания», увёзшего Жануарио Жеребу в порт Баия. Показавшийся ей свободным как ветер, моряк оказался связанным по рукам и ногам.

Да и приехала Тереза в Буким с врачишкой, чтобы скрыться от преследований фабриканта, не оказаться снова взаперти и битой, ведь она не верила в возможность жить с ним без обязанностей и обязательств. В таком случае уж лучше вернуться в Масейо или Ресиф и жить как свободная женщина, ведь недостатка в предложениях там не было; хозяйки пансионов, домов терпимости и всяких прочих заведений её вниманием не обходили. От предложений она отказывалась, пытаясь жить на заработок танцовщицы, но в кабаре платили жалкое жалованье, почти символическое, да и пение и танец лишь прикрывали истинное занятие таких вот танцовщиц кабаре, а то, что они артистки и срывали аплодисменты, только повышало им цену. В Аракажуто Флори платил большое жалованье, надеясь завоевать её любовь, страдая от страсти. Теперь он платил Рашель Клаус, но на этот раз получал, что желал. В турне хозяева кабаре предлагали Терезе гроши, но, если она желает получать больше, обещали увеличить жалованье за счёт щедрых посетителей заведения: звание артистки, имя на рекламе, афишах и в газетах повышают цену женщине, дают успех и хороший сбор. И вот перед Терезой опять встал вопрос: продавать ли себя, своё истерзанное болью и тоской тело?

Почему она думала, что, возможно, будет весело жить с врачишкой, получать удовольствие, ложась с ним в постель, а может, даже желать его? Находя его привлекательным, она вообразила, кто знает, может, его дружба поможет ей забыть того капитана парусника; вырвать из её груди любовь к Жануарио Жеребе, что как кинжал торчит в её сердце. Мечтать просто, а осуществлять трудно, Жануарио владел ею целиком; она же была глуха и безразлична ко всем и ко всему. Что только придумала, дурная голова!

Когда в Букиме она легла с врачишкой, когда он взял её, холод сковал Терезу. Да, такой холод в постели проститутки позволял ей быть безразличной к происходящему, далёкой от совершающегося акта, в котором продаются красота и умение в подобных делах. Но здесь-то, идиотка, чего ждала она? Ждала чувств, которые помогут забыть вкус соли и морского ветра и той груди, что походила на киль корабля.

Тело её было холодным и безразличным, почти враждебным и закрытым, опять девственница, и потому особенно желанная. Врачишка обезумел от неожиданности, никогда он не видел ничего подобного, никакая девственница с ней не сравнится, можно с ума сойти! Но Терезу в очередной раз мучили всё те же мысли: как могла она надеяться, глупая? «Это ты, Жануарио Жереба, запер моё сердце, грудь и тело!»

К

Как могла выносить Тереза Батиста такую вот неистовую, всевозрастающую страсть врачишки, который желал её и днём и ночью, думая, что и она испытывает те же самые чувства? Ведь таким же был капитан, в его руках она была рабой, её чувства его не волновали. К тому же в Букиме врач располагал своим временем как хотел, а потому ночь его длилась до полудня, и он не замечал безразличия Терезы, он-то получал удовольствие и считал его взаимным. Нет, для Терезы это была тяжкая обязанность.

Но как сказать ему, что она уезжает, что ничто и никто её здесь не держит, что она устала, не может больше играть, на такое способна проститутка, но не подруга и любовница? Как сказать ему всё это, если она согласилась с ним ехать, ведь он был с ней вежлив, нежен и даже стал менее циничным и самовлюблённым? Как оставить его здесь одного, в городке, где нечем заполнить время? Однако она должна это сделать, всё это ей больше не под силу, как и надетая маска, под которой она задыхается.

И длилось всё это четверо суток — как раз то время, в течение которого заражённое оспой тело покрывается гнойными пузырьками в обречённом на смерть городе.

Л

«Любовь, я жду тебя!» — зазывают прохожего написанные чёрной краской буквы на двери плохонького погребка, в котором даже нет электрического освещения. Здесь горит коптящая керосиновая лампа. Несколько человек пьют кашасу, жуют табак, компанию им составляют очень похожие на бабушку и внучку старая Грегория и худющая, бледная, почти зелёная, девочка по прозвищу Козочка. Обе они ждут клиентов в надежде хоть что-то заработать, сколько бы ни было, это ведь так редко случается.

Входит Закариас, здоровенный детина, арендатор с фазенды полковника Симона Ламего, он облокачивается на стойку, свет лампы освещает его лицо. Миссу, хозяин заведения, в немом испуге поднимает брови.

— Чистой!

Миссу выливает кашасу по мерке, указанной арендатором, тот с любопытством посматривает на жмущуюся к стене девочку: целый месяц он постился, не было денег. Вытирает рот тыльной стороной руки, перед тем как опрокинуть стакан со спиртным. Миссу переводит взгляд с лица посетителя на его руки. Закариас поднимает толстый стакан, открывает рот, гнойные пузырьки вокруг его губ становятся выпуклее. Миссу хорошо знает оспу, он сам болел и выжил, но кожа его лица и тела изрыта этой страшной болезнью. Закариас опрокидывает стакан, ставит его на прилавок, сплёвывает на глинобитный пол, расплачивается и снова оглядывает девочку. Миссу берёт монеты и говорит:

— А знаешь ли, друг, что у тебя оспа?

— Оспа? Да нет, это прыщи.

Старая Грегория подходит к арендатору в надежде: если вдруг девочка не подойдёт, может, приглянется она, ведь ей-то добыть клиента с каждым днём всё труднее и труднее. Услышав слова Миссу, она внимательно всматривается в лицо парня, ей эта болезнь тоже знакома: пережила не одну эпидемию оспы, и почему не заразилась, неизвестно, да, это оспа, и чёрная. Она быстро отходит; хватает за руку Козочку и тащит её к двери.

— Эй, куда вы?! Подождите! — кричит Закариас.

В черноте вечера женщины скрываются. Закариас обращается к другим посетителям, что молча жуют табак, уставившись в пол:

— Это же прыщи, простые прыщи.

— А я считаю, что оспа, — настаивает Миссу. — И лучше бы вам идти к доктору, пока не поздно.

Закариас обводит взглядом тесное помещение, сидящие молчат, он смотрит на свои руки, вздрагивает и выходит на улицу. Где-то впереди маячит фигура старой Грегории, которая тащит Козочку, а та сопротивляется, не понимая, почему же старуха не даст ей заработать немного денег, хоть это и очень трудно. Зловоние болота, грязная земля, огромное звёздное небо, и пришибленный страхом Закариас пускается в сторону города.

М

Может, всё-таки закон издаётся, чтобы его выполняли? Закон, распорядок, часы работы? Часы работы пункта здравоохранения написаны на самом видном месте — на входной двери: с девяти утра до полудня и с двух до пяти вечера. Но одно дело написать, а другое — выполнять. Так вот, ни Масимиано, ни Жураси не любят, чтобы их отрывали; его — от изучения и заполнения карточек лотереи, её — от сочинения ежедневных трогательных писем жениху — священное время. Что же касается самого врача, то он и вовсе не придерживается никакого расписания, появляясь на пункте, когда ему взбредёт в голову, утром или вечером, но всегда на короткое время и второпях; в случаях же срочной необходимости достаточно медсестре или сторожу перейти улицу — квартира врача находится на противоположной стороне, — и можно позвать его, вытащив, как правило, из постели, где он если не забавляется с Терезой, то спит мёртвым сном, забыв обо всём на свете, даже о своих честолюбивых мечтах и политике, проекте организовать избирательный округ в муниципалитете.

Закариас, устав хлопать в ладоши и кричать: «Эй, есть кто в доме?» — колотит в дверь кулаками. Аптекарь Тезоура отсутствует — уехал в Аракажу, доктор Эвалдо — у больного, на пункте здравоохранения лишь один молодой врач. Закариас, охваченный страхом, грозит выломать дверь. Из-за угла появляется какой-то человек, убыстряет шаг, подходит к арендатору:

— Что вам нужно?

— Вы здесь работаете?

— Работаю, а что?

— Где доктор?

— Что вам надо от доктора?

— Хочу, чтобы меня принял.

— Это сейчас? Вы с ума сошли? Или читать не умеете? Вот смотрите расписание, здесь с…

— Ваша милость думает, что у болезни есть расписание? — хрипло выкрикивает Закариас и поднимает к глазам Масимиано (это был он) свои руки. — Смотрите. Я думал, это прыщи, а это, похоже, оспа, к тому же чёрная.

Инстинктивно Маси отступает, ему тоже кое-что известно об оспе, и он узнаёт её. Тяжёлый аластрим, или чёрная оспа. Сейчас десять вечера, городок спит, молодой врач, должно быть, в постели с красоткой, привезённой из Аракажу, этой потрясающей кабоклиньей, от которой не отказался бы и сам Масимиано. Стоит ли будить доктора, чтобы получить нахлобучку? Вытаскивать его из-под тёплого одеяла, а может, и с Терезы? Кому нравится, когда его прерывают в самый ответственный момент? Маси колеблется. А что, если это действительно чёрная оспа? Он снова вглядывается в лицо арендатора, да, гнойные пузырьки, коричневые, тёмно-фиолетовые, типичные для смертельной оспы. Масимиано вот уже восемнадцать лет работает в департаменте здравоохранения, перебывал во многих пунктах провинции и кое-что усвоил.

— Ладно, кум, дом доктора тут поблизости.

На хлопки Масимиано откликается женщина, её зовут Тереза Батиста, как узнал он и запомнил её имя.

— Это я, дона, Масимиано. Скажите доктору, что здесь на пункте больной оспой. Чёрной оспой.

Н

Н-да, медицина постигается на практике, как верно утверждал профессор Элено Маркес, читая лекции на медицинском факультете об эпидемиях в сертане. Глубокая ночь, пункт здравоохранения в Букиме, холодный пот прошибает доктора Ото Эспиньейру, он совсем недавно получил диплом и теперь на практике пытается постичь то, чего не постиг, изучая теорию, а на практике это много труднее, отвратительнее и страшнее.

По всей вероятности, речь идёт об оспе самой тяжёлой формы, чёрной, как зовут её в народе, и, чтобы узнать это, нет нужды шесть лет учиться, достаточно взглянуть на лицо Закариаса с вытаращенными глазами и услышать его перепуганный голос:

— Скажите, доктор, это чёрная?

Что это, единичный случай или эпидемия? Врачишка закуривает сигарету, сколько он их закурил и бросил с той самой минуты, как Тереза передала ему это неожиданное известие? На полу куча окурков. Какого дьявола он согласился ехать в Буким?! Как разумно говорил Бруно, коллега по службе, человек опытный: нет такого соблазна, который вытащил бы его из Аракажу, провинция — это скопище болезней, там тоскливо жить и просто умереть, сеу Ото. Тоску-то он победил, привезя сюда Терезу, но как победить оспу? Он бросает сигарету на пол, давит её ногой. Протирает руки спиртом ещё и ещё раз.

С улицы доносится звук шаркающих ног, дрожащая рука берётся за дверную ручку, в помещение пункта входит, прихрамывая, доктор Эвалдо Маскареньяс, у него в руках чемоданчик, видавший виды, потёртый, подслеповатыми глазами он оглядывает комнату, отыскивая молодого врача.

— Я увидел свет, дорогой коллега, и зашёл сказать, что Рожерио, Рожерио Калдас, наш префект, при смерти. Хуже всего, что это не единственный случай. Лусию знаете? Жену ризничего, не любовницу, ту зовут Тука. Так вот, Лусия тоже в плохом состоянии, это вспышка оспы, Дай-то Бог, чтобы не эпидемия. Но вы, дорогой коллега, как видно, уже информированы, раз вы здесь в этот час и, верно, собираетесь принять необходимые меры. Прежде всего нужна вакцинация всего населения.

Всего населения, сколько же это человек? Три, четыре, пять тысяч, считая городок и плантации? Сколько на пункте вакцины? Где она хранится? Он, доктор Ото Эспиньейра, ни разу этим не поинтересовался, не подумал о столь драгоценном запасе. Даже если и есть хоть какой-то запас вакцины, то кто этим будет заниматься? Ото закуривает новую сигарету и отирает пот со лба. Ну и свинская жизнь в этом Букиме, а ведь он, Ото, мог бы находиться в Аракажу всё с той же Терезой или какой другой, так он здесь, где объявилась оспа, и умирает от страха. Если оспа не убивает, то уродует лицо, оставляя оспины. Он тут же живо представил себе лицо, изрытое оспинами, своё кукольное, но привлекательное лицо, оно неузнаваемо, о Боже! Или он умрёт, сгнив от гноя.

Доктор Эвалдо Маскареньяс проходит в глубь помещения, останавливается возле Закариаса, вглядывается в его лицо. Неужели это санитар пункта Масимиано? Нет, это неизвестный ему человек, лицо его в пятнах, доктор вглядывается пристальнее, да это не пятна, это гнойники, оспа.

— Тоже схватил проклятую. Да, дорогой коллега, это эпидемия; мы видим её начало, но никому не известно, кто останется жив и увидит её конец. Я уже пережил три эпидемии, но от этой, может, и не спасусь. Да и кто спасётся?

Ото Эспиньейра бросает на пол очередной окурок, хочет что-то сказать, но не находит слов. Закариас спрашивает:

— Что же мне делать, доктор? Я не хочу умирать, почему я должен умереть?

Наконец появляется вызванная доктором медсестра Жураси, она мирно спала, видела во сне своего жениха, когда Маси поднял весь дом, где она снимала комнату с пансионом, на ноги. В голосе сестры звучали нотки досады и раздражения.

— Вы послали за мной в такой час, доктор, почему? Какой-то сумасшедший, видно, днём выспался. Что за срочность?

Ото Эспиньейра не отвечает, слышится только хриплый голос Закариаса:

— Ради Бога, спасите меня, доктор, не дайте умереть. — И тут же обращается к доктору Эвалдо, известному во всей округе.

Медсестра — человек деликатный, она видит лицо Закариаса в маленьких язвах и больше не спрашивает, почему её подняли с постели.

— Это эпидемия, дорогой коллега, эпидемия оспы.

Леча больных, ободряя умирающих, помогая при погребениях, ухитрившись спасти несколько человек от смерти, доктор Эвалдо пережил три эпидемии. Переживёт ли четвёртую? «Доктору Эвалдо не так страшно умирать, он ведь преклонного возраста, старик, — размышляет Ото Эспиньейра, — но я, Ото, только начинаю жить». Однако полуслепая и полуглухая развалина, как злословит аптекарь, доктор Эвалдо любит жизнь и собирается бороться за неё жалкими средствами провинциального медика. Из присутствующих здесь только он и Закариас думают, как бы спастись от болезни. У медсестры Жураси начались позывы к рвоте, Маси дас Неграс пытается вспомнить, когда он делал себе прививку в последний раз, похоже, лет десять назад, она уже, должно быть, неэффективна. Доктор Ото закуривает и гасит сигареты одну за другой.

В дверях появляется чья-то фигура.

— Доктор Эвалдо здесь?

— Кто это?

— Я Витал, внук доны Ауриньи, доктор. Моя бабушка умерла, я вас всюду искал и вот пришёл сюда. Надо засвидетельствовать смерть.

— Сердце?

— Может быть. Её всю обсыпало сыпью, потом поднялась температура, мы даже не успели вас позвать, как она умерла.

— Сыпь? — Доктор Эвалдо стал выяснять подробности. Уверенность, что это эпидемия, крепла.

— На лице, на руках, доктор, а в общем, по всему телу, она чесалась, потом поднялась температура, и она умерла, градусник мы брали у соседа, на нём было больше сорока.

Старый врач обратился к молодому коллеге:

— Вам, дорогой коллега, надо пойти со мной. Если это ещё один случай оспы, то мы установим, что это эпидемия, и зарегистрируем первый смертельный исход.

В руке Ото новая сигарета… Лоб в поту. Не произнося ни слова, доктор Ото кивком головы даёт согласие. Что делать? Надо идти! Медсестра Жураси тоже намерена сопровождать их, никакая сила не удержит её здесь, в этом помещении, куда уже проникла зараза — этот человек с осыпанным оспой лицом! Если она, Жураси, умрёт от оспы, повинен в том будет директор департамента здравоохранения штата; и все о том узнают, ведь это он преследовал её по политическим мотивам, он отправил в ссылку в Буким! Он знал, что она в оппозиции к руководству департамента и девственница, а его превосходительство не выносит ни того ни другого.

Прежде чем уйти, доктор Эвалдо советует Маси дать больному раствор марганцовки для протирания тела и аспирин для понижения жара.

— Что же касается тебя, парень, отправляйся-ка домой с раствором марганцовки, обложись банановыми листьями, избегай попадания света в глаза, лежи и жди.

— Чего ждать, доктор?

— Божьей милости или смерти, чего же ещё?

О

Она, Ауринья Пинто, лежит на столе в комнате, из которой вынесена вся мебель, где нет никого, даже родственников, и спит под глухой плач седой женщины. Сон последний и вечный принесла ей чёрная оспа.

Молча смотрят на труп старухи доктор Эвалдо, Ото Эспиньейра и медсестра Жураси.

— Умерла от оспы, это эпидемия, — заключает шёпотом доктор Эвалдо, и тут, дрожа, он закрывает глаза, чтобы не видеть этого ужаса — ни опыт, ни возраст тут помочь не могут.

И хотя душа Ауриньи Пинто отлетела, болезнь в её уже мёртвом теле продолжается: пузырьки вырастают в волдыри, волдыри в гноящиеся язвы, кожа лопается, течёт чёрный зловонный гной. Мерзкая оспа не оставляет в покое человеческий труп.

Медсестру Жураси опять начинает рвать, прямо тут, в комнате.

П

Почему, почему, сеу Масимиано Силва дас Неграс, за всё то время, что я здесь, на пункте здравоохранения, работаю главным врачом, я в глаза не видел спасительной вакцины, где она лежит, где столь тщательно хранится? Почему мне не пришло в голову найти её раньше? Но, когда я соглашался занять этот пост, мне гарантировали, что в Букиме хороший климат, идеальные условия для работы и отдыха, здравоохранение налажено, всё в порядке, клялись, Буким — райский сад, эдем в сертане, а мрачный призрак былых времён, страшная, смертельная чёрная оспа уничтожена прогрессом, ликвидирована, и не только она, покончено с любыми эпидемиями, да здравствует наше родное правительство! Выходит, меня обманули, ах, как же меня обманули! Где вакцина, сеу Маси? Нам нужно немедленно начать вакцинацию, пока ещё есть время и есть живые люди.

Ах, как же вас обвели, мой врачишка, вокруг пальца эти ваши начальники, наслаждающиеся в Аракажу жизнью, вас, такого красивого жеребца, протежируемого губернатором, обещавшим после недолгого заточения в Букиме, этом раю, пупе земли, перевести в другое место с повышением по службе, но если вдруг здесь, в Букиме, объявилась оспа, припомните, сеньор, будьте мужчиной, те знания, что получили вы на медицинском факультете. Что же касается вакцины, то остатки присланной сюда последний раз партии хранятся в шкафу с лекарствами, в котором почти ничего нет, ключ у Жураси — этой глупой высокомерной зазнайки с кислым лицом, которая готова писать жалобу на любого, кто посягнёт на её девственность. Больше года назад здесь побывала группа вакцинаторов-добровольцев, состоявшая из девушек-студенток, возглавлявшаяся, мой врачишка, красивой женщиной. Так вот, я помогал этим прибывшим студенткам убедить местных жителей в необходимости вакцинации, но эти невежды ничего не хотели слушать. Ни разъяснения, ни угрозы не помогали, они боялись заболеть оспой при вакцинации и даже убегали в лес и там прятались. Бросая непослушных, девушки-студентки оставшееся время каникул проводили, разъезжая по провинции за счёт отпущенных средств на здравоохранение. Вакцину уже несколько месяцев не присылают, но обещать обещают, обещания — это тоже труд для отцов здравоохранения Аракажу, они заняты заботами о самих себе, а народ здешний убивайся на работе как знаешь, — вот так-то, врачишка, вы со своей красоткой, а истеричная Жураси со своим беспокойством о женихе. Так вот, ключ у этой ведьмы, доктор.

А, дона Жураси, поворачивайтесь, поворачивайтесь, делайте хоть что-то, что можете, только не хнычьте, не грозите, что упадёте в обморок, хватит и того, что вы воротите нос от больных и вас тошнит при их виде, несите вакцину и готовьтесь с Маси дас Неграс, ваше превосходительство, идти на улицу и делать прививки людям, за это ведь вам государство платит деньги, взыскивая их с налогоплательщиков. Несите вакцину и шприцы и делайте прививки всем подряд; если будут несогласные, вызовем солдат, можете начать с меня, нужно показать пример людям и воодушевить их. Только я не пойду с вами, мой долг оставаться здесь, на пункте здравоохранения.

А вы, врачишка, знайте, знайте, что вакцины, даст Бог, хватит, только чтобы сделать прививки детям начальной школы да ответственным лицам города. Засучите рукав, я сделаю вам прививку, может, как раз вовремя, там будет видно. Мне-то самой не надо, я её сделала до отъезда из Аракажу: мой жених объяснил мне, что разговоры о ликвидации оспы — пустая болтовня директора департамента здравоохранения, который меня преследует за политические взгляды моего отца и за то, что я уже помолвлена. В домах богатых я ещё смогу делать прививки, в домах богатых, торговых заведениях, но не рассчитывайте, что я буду ходить по трущобам и делать прививки всякому сброду, возиться с заразившимися оспой и смотреть на гной, я — из приличной семьи, а не какая-нибудь, вроде вашей девицы, которую вы неизвестно где нашли и поселили среди приличных людей, это оскорбляет честные домашние очаги Букима. Если хотите делать прививки всем подряд, зовите свою девку и идите с ней на пару.

Ах, не спорьте, не спорьте, сеньорита, и не оскорбляйте меня, я того не заслуживаю, я всегда относился к вам с уважением, но сейчас требую послушания, выполнения указаний, пунктом здравоохранения заведую я, так что слушайте, что я вам говорю, и поторапливайтесь, разве вам не ясно, что я перепуган случившимся.

Когда откроется почта, вы, сеу Маси дас Неграс, отправьте в Аракажу телеграмму с просьбой прислать как Можно больше вакцины, здесь оспа и уже есть смертельные случаи.

Раньше всех покинула Буким медицинская сестра второго класса департамента здравоохранения штата. Бывшая регистраторша приёмной медицинской консультации, Не окончившая учебного заведения, без диплома и дракой, но она — дочь председателя избирательной кампании прежнего правительства штата, и она получила эту Должность. Однако, как только новое правительство сменило старое, ушедшее в оппозицию, оно тут же перевело её к чёрту на кулички — в Буким. Но она не смогла выносить вонь и гниение, ведь городок за несколько дней превратился в смердящую выгребную яму.

К концу суток в городке насчитывалось уже семь больных, на рассвете следующего дня — двенадцать, на пятый день число заболевших дошло до двадцати семи. И так день ото дня, от часа к часу больных становилось всё больше и больше. Теперь по заклеенным красной бумагой окнам (при ярком дневном свете оспа, прежде чем умертвить, ослепляет) можно было знать, где и сколько больных. От сжигаемого коровьего навоза, прекрасно очищающего от миазмов оспы, дым просачивался через щели дверей и окон.

День и ночь молились верующие в городском соборе, где отпевали законную супругу ризничего, наконец-то он стал свободным и мог спокойно жить с любовницей, если, конечно, их не убьёт оспа. Богомолки молили Всевышнего снять проклятие, ниспосланное людям в наказание за грехи и разврат, поминая в числе развратников и врача Ото Эспиньейру, и его сожительницу Терезу Батисту. Отсюда, сверху, они видели идущую по дороге к станции медсестру Жураси с чемоданом и зонтиком, ворчавшую себе под нос: «Увольте, увольте меня, если считаете нужным, но я здесь не останусь ни на минуту. Я не хочу рисковать жизнью, если же хочет того доктор, пусть берёт свою девку в помощницы и сам делает прививки».

Сразу же после первой тревожной ночи, когда были выявлены первые случаи оспы, медсестра и Маси пошли в начальную школу с вакциной и шприцами. Учителя выстроили детей в очередь и обнаружили, что трёх учеников не хватает, и тут же получили плохие известия: увидев у детей сыпь, матери сначала решили, что это корь или ветрянка, но теперь стало ясно, что это за волдыри тёмно-фиолетового цвета. По городу поползли слухи, преувеличивавшие число заболевших. С остатками вакцины Жураси и Маси пожаловали на главную улицу в богатые дома. Ждать же часа, когда придётся отправиться к беднякам в глухие переулки города, Жураси не стала, она уже имела контакт с больным оспой в доме турка Скэфа, крупного коммерсанта. В четвёртом по счёту доме было то же самое. «Увольняйте меня, мне безразлично, не стану я здесь гибнуть из-за объявившейся оспы. Берите вакцину и идите со своей девкой, ей привычней возиться с гноем, она и умрёт в гное, а я — невеста ипомолвлена».

С отъездом Жураси персонал пункта уменьшился ровно вдвое. Ото воззвал к небесам: что же делать? Он шлёт новую телеграмму в Аракажу, требуя способных и смелых помощников, пусть приезжают с первым же поездом. Дома же, то и дело протирая руки спиртом и куря сигарету за сигаретой, он приходит в отчаяние. Просит совета у Терезы. Кто же может помочь, пока департамент Аракажу соберётся послать им санитаров? Ведь как только придёт запрошенная вакцина, потребуется четыре-пять групп, чтобы делать прививки. До сих пор в его распоряжении были Масимиано и медсестра, что делать без Жураси? Ведь не может же он, Ото, главный врач пункта здравоохранения, идти на улицу и, как простой санитар, сам делать прививки. Достаточно и того, что он и утром, и вечером даёт указания и советы, обследует больных, констатируя новые и новые случаи. Ох, Тереза, это ужасно!

Тереза слушает молча, серьёзная и внимательная. Она прекрасно понимает, что он боится, просто умирает от страха, надеясь, что она подскажет ему, что надо последовать примеру Жураси. Скажи она ему: уедем отсюда, зачем нам, молодым, умирать здесь, врачишка бы имел предлог бежать немедленно — я тебя привёз сюда, я тебя и увезу отсюда, мы должны защитить нашу любовь. Но нет ни любви, ни дружбы, ни удовольствия в постели.

Шагая из угла в угол, врач Ото Эспиньейра становится всё нервознее и нервознее.

— А знаешь, что сказала эта сукина дочь Жураси, когда я обвинил её в бегстве от врачебного долга? Чтобы я взял в помощницы тебя!

Ответ Терезы был твёрд и даже весел:

— Что ж, я иду…

— Ты? Да что ты?

— Пойду делать прививки. Нужно только, чтобы Маси научил меня.

— Ты с ума сошла! Я не позволю.

— А я и не спрошу у тебя позволения. Разве тебе не нужны люди?

И вот богомолки увидели, что Тереза и Маси дас Неграс идут со всем необходимым для вакцинации. Шеи их повытягивались от желания видеть всё своими глазами, но молиться они продолжали. Однако молитвы их не достигали ни неба, ни ушей Божьих, ни церковных сводов — у старых ханжей Букима просто не было сил, чтобы взывать к Богу. И куда это пошла сожительница врачишки с инструментами?

В момент погребения супруги ризничего раздались удары церковного колокола. Сильнее, звоните сильнее, в два колокола сразу, надо оповестить власти и Всевышнего, что чёрная оспа опустошает город Буким. Звоните, звоните, сеу викарий.

С

Скажите-ка, приятель, можно ли отдать последние почести умершему, если боишься сам, что умрёшь, если каждую минуту оглядываешь руки, смотришься в зеркало, чтобы убедиться, не появилась ли у самого смертельная зараза?

Бдение у гроба покойника требует спокойствия, преданности и порядка. Нельзя под страхом смерти достойно проводить усопшего.

Когда эпидемия только начиналась, ещё приглашали друзей готовить поминки, открывать бутылки кашасы. Но позже, когда она набрала силу и косила людей без жалости и передышки, от принятого обычая пришлось отказаться: у охваченных отчаянием родственников не было сил для церемоний с торжественными речами, плачем, причитаниями. Эпидемии кладут конец всему.

Где найти людей и денег, чтобы организовать бдение одновременно возле гроба двух-трёх покойников? Да и нельзя держать разлагающиеся трупы в доме несколько часов подряд, от заражённого тела надо освобождаться как можно скорее, чтобы не заразиться. Позже уже не хватало ни сил, ни времени для похорон на кладбище, и всем умершим приходилось довольствоваться ямами, вырытыми у грязных дорог, где земля была мягче и легче было копать яму.

Когда приходят эпидемии и людей охватывает страх смерти, они заняты тем, что жгут навоз, отмывают гной, прокалывают волдыри и молятся Богу. До бдений ли им, друг?!


Торжественного погребения умершего префекта Рожерио Калдаса, прозванного Пожирателем Вакцины из-за отсутствия оной по его вине, с оркестром, длинной процессией учеников, солдат военной полиции, членов религиозного общества и масонской ложи и других выдающихся личностей, произносивших бы вдохновенные речи, превозносивших бы достоинства покойного — не каждый день представляется возможность отправить на кладбище префекта, скончавшегося при исполнении служебных обязанностей, — Буким был лишён из-за чрезвычайных обстоятельств. Проводы были немноголюдными, кратко выступил президент муниципальной палаты. «Префект пал жертвой гражданского долга», — заявил он, говоря о печальном конце изворотливого администратора, который в последний день был страшен: гнойники слились и образовали большие язвы по всему телу — обычное дело чёрной оспы в час смерти. Народ считает чёрную оспу самой опасной и страшной, её зовут матерью всех осп: белой, аластрима, ветряной. По мнению президента муниципальной палаты, покойный префект не иначе как на себе решил, выполняя свой гражданский долг, испытать оспу, чтобы удостовериться, что она первоклассная, та самая, чёрная, прародительница всех остальных, а потом уж препоручить ей население города.

Доктор Эваддо Маскареньяс был последним, кого проводили в последний путь с искренними словами сожаления. Восьмидесятилетний старик, почти глухой и слепой, со странностями, не заперся в доме, хоть и еле таскал ноги, и не уехал. Пока сердце работало, он ухаживал за больными — за своими пациентами и всеми остальными, кому требовалась его помощь и о ком ему сообщали, ведь были больные, которые прятались от врачей, боясь попасть в лазарет. Он делал всё, что мог, но много ли можно сделать, сражаясь с такой болезнью, как оспа? Подготовить лазарет для больных распорядился он, а в жизнь претворила его идею Тереза Батиста — правая рука доктора в столь трудные дни в Букиме, помогавшая ему до тех пор, пока не перестало биться уставшее сердце старика.

Но он успел послать через Терезу записку коллеге Ото Эспиньейре, чтобы тот просил прислать новую партию вакцины, иначе в Букиме погибнут все. Но уже к больному первый раз в жизни прийти не смог.

Т

Тереза Батиста ещё совсем недавно выступала в кабаре как артистка, была любовницей, проституткой, преподавательницей грамоты для детей и взрослых, дебоширкой для полиции трёх штатов Федерации — и вот теперь за короткое время стала медицинской сестрой, пройдя полный курс обучения у доктора Эвалдо Маскареньяса и санитара Маси дас Неграс. Как говаривала ещё дона Мерседес Лима, её первая учительница, у Терезы всегда были способности всё быстро усваивать.

Она не только научилась делать прививки, мыть волдыри марганцовкой и камфорным спиртом, но даже ухитрялась убеждать делать прививки тех, кто особенно упрямился, боясь получить болезнь от вакцины, ведь на прививку организм давал реакцию: жар, сыпь, волдыри, но реакцию неопасную. Маси был нетерпелив, проводя вакцинацию населения, часто прибегал к силе, вызывал конфликты и только усложнял выполнение задачи. Терпеливая и улыбчивая Тереза объясняла, показывая след от прививки на своей собственной смуглой руке, делала себе прививку снова, чтобы убедить людей в безопасности совершаемого. Всё шло хорошо, люди стали сами приходить в пункт здравоохранения и ждать, когда подойдёт их очередь, чтобы сделать прививку, и вдруг запас вакцины кончился. Отправили новую телеграмму в Аракажу с требованием помощи.

Доктор Эвалдо, озабоченный растущим числом больных, получил в магазине несколько матрацев для лазарета бесплатно, они предназначались для тех, кто должен быть изолирован, так как для лечения дома у них не было условий, а они представляли большую опасность для окружающих. Однако, прежде чем взять эти матрацы, нужно было вымыть и вычистить барак, предназначенный для лазарета, он находился в лесу, вдалеке от города, жители которого туда никогда не заглядывали.

Вместе с Маси дас Неграс Тереза шла по лесной тропинке в сторону будущего лазарета, неся в руках креолин и воду в жбанах из-под керосина, местами дорога была совсем заросшей, и Маси, поставив банки на землю, тесаком прорубал её. Барак пустовал уже более года.

Последними его обитателями были двое прокажённых, вероятнее всего, муж и жена. По субботам они появлялись на рынке, где просили милостыню — горсть маниоковой муки или чёрной фасоли, корни маниока или батата, сладкого картофеля, редко — никелевые монетки, брошенные им на землю, и каждый раз были изъедены проказой всё больше и больше: страшные дыры вместо рта и носа, культи рук, ноги, завёрнутые в мешковину. Умерли они, должно быть, одновременно, так как оба перестали появляться на рынке. Поскольку никто не интересовался их судьбой и не ходил в барак, останками их попировали стервятники урубу, оставив на полу чистые кости.

Маси дас Неграс с ужасом (и уважением) поглядывал на красивую любовницу врача, которая тут же безо всякого принуждения, заткнув юбку за пояс, босиком принялась мыть цементный пол будущего лазарета; собрав кости прокажённых, она сложила их в вырытую могилу. Тогда как бывшая медицинская сестра сбежала, оставив своё рабочее место, наплевав на обязательства и неприятные последствия — увольняйте меня, мне всё равно, я не хочу здесь умирать, — эта девушка безо всякого вознаграждения и безо всякой надобности для себя ходила из дома в дом без страха и усталости, обмывая больных раствором марганцовки, прокалывая волдыри шипами апельсинового дерева, как только они вырастали в пустулы тёмно-фиолетового цвета, приносила со скотных дворов коровий навоз. Ведь даже сам Масимиано, привыкший к нищете, знакомый с горестями и несчастьями народа, закалённый и опытный, без родственников и друзей, хозяин своей жизни и смерти, нанявшийся на эту плохо оплачиваемую работу, хотя деньги в конце каждого месяца и получал, не раз подумывал в эти тяжёлые дни бежать куда глаза глядят, бросив всё, подобно Жураси.

Ничего не зная о Терезе, кроме того, что она любовница врача Ото Эспиньейры и очень красива, теперь Маси дас Неграс питал к ней уважение и страх. Когда Тереза впервые отправилась с Маси дас Неграс на прививки, он никак не мог понять, почему же подружка врача подменила сбежавшую медсестру, да ещё в условиях эпидемии, и нарушила тем самым установленные отношения определённых слоёв общества, и даже стал строить дерзкие планы: подвергаясь смертельной опасности и испытывая страх, он всё время был рядом с Терезой и надеялся поддержать её в нужную минуту, а с Божьей помощью и завоевать симпатию девушки, они вместе украсят лоб никчёмного врача пышными рогами — это было бы великолепно!

Но вскоре же отказался от своих планов, не сделав ни малейшей попытки, ведь воодушевление и мужество вселяла в него именно она, эта в общем-то хрупкая женщина. И если он не последовал примеру Жураси, то этим он обязан только Терезе. Да ему было просто стыдно это сделать: он — здоровый, крепкий и получает деньги за свою работу, она — слабое создание, ничего не имеет за свой труд, держится прекрасно, твёрдо, без единой жалобы и всегда, высоко подняв голову, отдаст распоряжения, как в домах больных, так и на пункте, ему и перепуганному врачишке, да и доктору Эвалдо. Она вроде бы командовала всеми. Где подобное видано?

Когда наконец прибыла вакцина — её привёз аптекарь Камило Тезоура, он узнал о вспышке оспы в Букиме и по собственной инициативе отправился в департамент здравоохранения, где ему вручили посылку и обещали прислать людей: «Скажите доктору Ото, чтобы он как-нибудь вышел из положения, нанял кого-нибудь, пока не прибудет квалифицированный персонал, хоть и нелегко найти желающих рисковать жизнью за грошовое вознаграждение», — Маси дас Неграс сказал Терезе:

— Жаль, дона, что таких, как вы, на свете очень мало. Будь у нас ещё три-четыре человека, мы бы справились с треклятой.

Тереза Батиста подняла усталое лицо, улыбнулась неотёсанному и грубоватому мулату и ответила:

— Я знаю, где их найти, положись на меня.

У

Уже аптекарь Камило Тезоура был на станции Букина и привёз посланную из департамента здравоохранения Сержипе вакцину, когда встретил покидавшего Буким врача Ото Эспиньейру — он даже не дождался погребения доктора Эвалдо. Будь он разумнее, он бы давно уехал, уехал бы на товарняке в ту самую ночъ, когда Закариас показал ему своё лицо, покрытое волдырями. Подумав как следует, взвесив все факты, Ото решил, что всему виной Тереза — эта безумная женщина, которая вдруг пошла делать прививки, ухаживать за оспенными больными. Как бы ни была она красива и хороша как женщина, она — просто животное, не способное понимать, думать, ценить жизнь. Ведь он, молодой врач с хорошим будущим, оказался под угрозой смерти и мог по меньшей мере быть обезображенным страшной оспой, после чего ни одна женщина на него не взглянет.

Ведь сюда он, сын политического деятеля, приехал с одной-единственной целью — заработать депутатский мандат и тут же сменить этот край страшных болезней и нищеты на богатый и здоровый Юг, земли праздников, садов, театров, света, современных ночных клубов, где можно встретиться с иностранками; конечно, такой красивой женщины, как Тереза, у него не будет. Женщины? Нет, не женщины, королевы оспы, призрака. Кроме того, здесь, в Букиме, после того как началась оспа, он потерял себя, лоск, воспитание, утратил политические стремления и честолюбивые планы, наконец, человеческое достоинство, его уже не соблазняли голоса избирателей и прелести Терезы, он только каждую минуту мыл руки спиртом, полоскал горло кашасой, безостановочно курил и рассматривал себя в зеркало, ища проявление болезни.

Когда после разговора о бегстве Жураси Тереза отправилась делать прививки, Ото не мог прийти в себя, ведь заговорил-то он о бежавшей медсестре с целью услышать от Терезы, что надо последовать примеру и готовиться к отъезду. А вместо того эта дурища пошла в сёстры милосердия, принуждая его идти на свой пункт, а не бежать прочь сломя голову.

На пункте здравоохранения его посетил президент муниципальной палаты, взявший на себя обязанности префекта, с целью узнать о мерах, предпринятых врачом Ото, а также побеседовать с ним. Коммерсант и фазендейро, политический руководитель, друг семьи врачишки — это ведь к нему явился Ото Эс-пиньейра с рекомендательным письмом. Президент говорил откровенно: политик, мой дорогой доктор, везде политик, при любых катаклизмах, а эпидемия — худший из них. Однако она имеет и положительную сторону, особенно для кандидата в депутаты, да ещё когда он — главный врач пункта здравоохранения. Надо взять на себя командование, организовать служащих, как и любого по возможности, он имел в виду Терезу, которая делала прививки, чтобы потушить вспышку оспы и изгнать её из города. Чтобы заработать признательность и голоса будущих избирателей Букима, лучшую возможность просто трудно придумать. Народ обожает способного и преданного врача, тому пример — престиж доктора Эвалдо Маскареньяса, ведь он не был ни членом муниципальной палаты, ни префектом или депутатом парламента штата, для него самое главное — врачебная помощь, а не положение и должность. И если политические устремления доктора ещё живы, то, опираясь на престиж семьи и то обстоятельство, что оспа будет изгнана, он вполне сможет получить здесь прочную политическую поддержку, которая не замедлит объявиться и в соседних муниципалитетах, где также о нём узнают, ведь должна хоть на что-то сгодиться эпидемия.

Так что возблагодарите Господа, что он ниспослал вам такую возможность. В бой, в бой, посещайте больных, лечите их, богатых и бедных, сделайте лазарет своим Домом. Если заразитесь, ничего страшного, имея прививку, вы не умрёте, несколько дней высокой температуры, ну и оспины на лице, но для избирателей — это лучшая реклама: избранный депутат — врач с лицом, изрытым оспой. Конечно, опасность всё-таки существует, бывали случаи, когда и с прививкой оспа уносила врача в могилу, но риск — благородное дело, и, в конце-то концов, жизнь имеет цену только для того, кто ею рискует. Дав Ото подобный совет, президент удалился. Уже в конце Улицы он заметил Терезу, которая делала прививку прямо на пороге дома. До чего же красива, прямо мороз по коже, для такого добродетельного и богобоязненного семьянина она не менее опасна, чем оспа.

Ф

Фантастический сюрприз ожидал Терезу по возвращении домой после её дебюта в роли медсестры: она нашла Ото в стельку пьяным, язык у него заплетался, он бормотал что-то невнятное. После обрисованной перспективы быть избранным в депутаты парламента и возможности заразиться оспой врачишка заперся дома и выпил целую бутылку каш асы; не имея сопротивляемости к алкоголю и быстро опьянев, он вдруг увидел входящую оживлённую Терезу, собирающуюся рассказать ему о перипетиях дня. Ото отшатнулся от неё, говоря:

— Пожалуйста, до меня не дотрагивайся. Сначала оботри всё тело спиртом.

Он продолжал пить, пока Тереза принимала ванну, не захотел есть, а сел в кресло и что-то бормотал себе под нос. Не подходил к ней, а когда заснул, Тереза уложила его в постель, как он был, одетым. На следующий день она ушла из дому до того, как он проснулся, так что они не разговаривали. И все остальные дни, пока Ото боролся между желанием удрать с поля боя и стыдом, он к Терезе не прикасался. Спал он один на софе в гостиной и не вставал до тех пор, пока она не уходила, переставая обвинять его своим молчаливым присутствием. Да, обвиняла, потому что уходила каждый день рано утром помогать Эвалдо и Масимиано и возвращалась поздно вечером, разбитая от усталости. Он же каждый день всё меньше и меньше посещал свой пункт здравоохранения, где число больных увеличивалось, они приходили за марганцовкой, аспирином, камфорным спиртом. Для Ото же единственным лекарством была кашаса.

Когда же однажды Тереза разбудила его, ещё не протрезвевшего, и объявила, что у них кончилась вакцина, а ему необходимо идти принимать больных, так как доктор Эвалдо потерял сознание, у Ото вызрел план: поехать в Аракажу как бы за вакциной, но там заболеть. Грипп, колики, анемия, лихорадка — всё, что угодно, только чтобы попросить себе замену в Букиме и больше туда не возвращаться. За последнее время он совсем опустился: небритый, с воспалёнными глазами, хриплым голосом, стал груб в обращении. А уж когда Тереза довольно резко потребовала, чтобы он расстался с бутылкой и шёл исполнять свой долг врача, как это делал доктор Эвалдо, и посещать больных, он разразился криком:

— Убирайся отсюда, грязная потаскуха!

— Нет, не уйду. У меня тут дел много.

Уставшая за день, она повернулась к нему спиной и заснула. Теперь она была свободна от домогательств пьяного врачишки, с ума сходившего от страха, — прелести Терезы его больше не волновали.

А уж когда сердце доктора Эвалдо сдало, хотя мужество его не покинуло, он и на смертном одре продолжал думать о вакцине для народа, молодой врач Ото не стал дожидаться похорон коллеги: «Я еду за помощью в Аракажу, привезу вакцину, как только получу». Без багажа, украдкой, услышав гудок паровоза, он бросился на станцию и укатил в Баию. В Аракажу поезд должен был идти через четыре часа, но он не сумасшедший, чтобы здесь, на земле чёрной оспы, оставаться хоть ещё одну минуту, да к тому же в компании с этой безумной Терезой, чтобы её сожрала оспа!

X

Хватило жителям Букима в дни разгула чёрной оспы и преудивительнейших событий. Одним из них был побег главного врача пункта здравоохранения от оспы, от которой он удирал с такой поспешностью, что даже сел на поезд, следовавший как раз в обратном направлении, а именно в Баию. Рассказ фармацевта на пороге аптеки о встрече с доктором Ото на железнодорожной станции вызвал дружный хохот среди всеобщего горя. «Куда это вы, доктор, так торопитесь?» — «Еду в Аракажу за вакциной». — «Но этот поезд в Аракажу не идёт, он только что оттуда прибыл и идёт в Баию». — «Мне годится любой поезд и любое направление: нельзя терять ни минуты». — «Но вакцина — вот она, я привёз её, привёз более чем достаточно, можно сделать прививки всему штату Сержипе. Так что оставайтесь в Букиме, доктор, со своими избирателями, а если у вас ещё есть деньги, со своей красоткой, она у вас — пальчики оближешь».

Другим не менее удивительным событием был и сформированный под командованием Терезы Батисты маленький отряд из проституток, девиц Мурикапебы, они прочёсывали город, окрестности и делали прививки. Вкусная Задница, прозванная так за свои габариты, тощая Марикота — такие сейчас в моде, Волшебная Ручка, прозвище за ней осталось со времён юности, и Мягкая Булочка — соблазнительная старуха, многим и такие нравятся, старая Грегория с полувековым служебным стажем, она появилась здесь одновременно с доктором Эвалдо, и Козочка — пятнадцатилетняя девчонка, вот уже два года занимающаяся подобным ремеслом. Когда Тереза обратилась к ним с просьбой помочь, старуха ответила отказом: как сумасшедшая, полезет в самое пекло оспы? Но Козочка согласилась: я пойду. Они заспорили. Да что им терять, кроме вечно голодной жизни?! Такой жизни не захочет даже чёрная оспа, как не хочет её сама смерть. А может, Грегория сыта своей голодной жизнью? Их было шестеро, все шестеро — для женщин их профессии нет ничего трудного, поверьте, — тут же обучились делать прививки, научились у Терезы, Маси и аптекаря, как и научились собирать навоз, мыть марганцовкой больных, прокалывать пустулы, копать могилы и хоронить людей. И делали это одни проститутки.

Чего только не видели жители Букима в дни разгула чёрной оспы: толпы ослеплённых оспой людей, изгнанных с фазенд и бредущих по дорогам к городу в поисках лазарета, и умирающих, умирающих на пути следования. Видели и покидающих свои дома, бегущих, не раздумывая, куда глаза глядят. (Посёлок Мурикапеба совсем опустел.) Видели, как с карабином в руках фермер Клодо встретил двух беглецов, объявившихся у него на ферме.

Один был убит сразу, другой долго мучился. Тогда как сам Клодо уже был заражён, и он, и его жена, и двое сыновей, и ещё один приёмный — никого в живых не осталось.

Видели и Терезу Батисту, поднимающую ослеплённого больного вместе с Грегорией и Козочкой. То был Закариас, но ни старуха, ни девчонка не узнали своего возможного клиента в ту первую ночь, когда в Букиме объявилась оспа. Закариас и ещё трое заболевших были изгнаны из имения полковника Симона Ламего. Полковник не потерпел заразы на своих землях — пусть подыхают где угодно, только не здесь, где они могут заразить остальных работников и членов его благородной семьи. Когда Закариас и Топиока подхватили оспу, полковник был в отъезде, и они какое-то время оставались на фазенде, Топиока вскоре умер, успев заразить ещё троих. Когда же вернулся полковник, он дал нагоняй надсмотрщику, и тот потащил четверых больных прочь от ворот. Трое ушли в лес, искать место, где спокойно смогут умереть, а Закариас, любящий жизнь, пошёл в город. Обнажённый, с гноящимися язвами на лице и теле, он обращал в бегство встречавшийся ему народ, пока, лишившись сил, не упал на площади перед церковью.

Тереза увидела его и с помощью двух проституток — никто, даже Маси дас Неграс не решался тронуть это гниющее тело — подняла его, запихнула в мешок и, взвалив на спину, потащила в лазарет, где уже находились две женщины и парень, добравшиеся сами, не считая четырёх других, прибывших из Мурикапебы. Просочившийся через мешковину оспенный гной Закариаса запачкал платье Терезы.

Ц

«Целым и невредимым отправился врач Ото провести уик-энд в столице…» — посмеивался, говоря это, аптекарь Камило Тезоура, рассказывавший об отъезде врачишки. Теперь главным на пункте здравоохранения был Маси дас Неграс, а медицинскими сёстрами — местные проститутки.

Но болтливому аптекарю пришлось замолчать, когда перед ним предстал заболевший оспой Масимиано.

Несмотря на повторную прививку, сделанную в начале эпидемии, Маси в конце концов мог поплатиться жизнью за спасение жизни других. Теперь командование боем с чёрной заразой взяла на себя Тереза, она уложила Масимиано в кровать врача-дезертира, а сама перебралась в Мурикапебу к проституткам.

Под руководством Терезы новоявленные медсёстры сделали прививки большинству жителей города и сельской местности. Они хорошо знали, где жили и работали оставшиеся в живых люди, и успешно убеждали упрямцев и невежд сделать прививки. На плантации полковника Симона Ламего, который запретил им вход на свою фазенду: «Следом за вакциной приходит оспа», — твердил фазендейро, Тереза с ним схватилась.

Она пренебрегла хозяйским запретом и проникла через решётчатую дверь, за ней последовали Марикота и Задница. В конце перепалки сам полковник позволил сделать себе прививку. Не в его привычках было бить женщину, а эта одержимая прививкой красивая девка не сдавалась, заявив, что уйдёт только после того, когда прививка будет сделана всем. Полковник было ней наслышан и знал о больных, которых она на своей спине таскала в лазарет. И, видя, с каким спокойствием она встречает его упрямство, решил, что будет лучше, если он справится сам со своей трусостью перед мужеством Терезы. А ты не девка, а дьявол!

И всё же делать прививки было значительно проще, чем бороться с наглостью подопечных, угрожавших избить настойчивых шлюх. Но, слава Богу, драк было две-три, не больше. Гораздо труднее было ухаживать за больными в домах и лазарете; теперь обязанности врача выполнял аптекарь, а проститутки делали всё остальное: марганцовка, камфорный спирт, прокол пустул, смена банановых листьев, которыми обкладывали тело, — простыни здесь не годились, они прилипали к коже, срывали корки пустул, и образовывались язвы. Со всех фазенд и скотных дворов окрестностей приносили коровий навоз, раскладывали для просушки, затем разносили по домам, где были больные оспой, и сжигали его, очищая заражённый воздух. В этот час жизни запах коровьего навоза был благовонием и лекарством.

Ч

Что до Терезы Батисты, то она в цветастой шали с чёрными и красными розами — подарок доктора Эмилиано Гедеса в далёкое время чистой, весёлой и приятной жизни — вышагивает по переулкам Мурикапебы. Живёт она в одной лачуге с Волшебной Ручкой, по соседству со всеми остальными проститутками, в самой ужасной части пригорода, зоне проституток. Но сейчас ни одна из них не занята своей профессией, и совсем не по случаю какого-то данного обета или неожиданно свалившегося достатка, а потому, что мужчины не рискуют к ним притронуться. Ведь они сама оспа, а поскольку зараза к заразе не пристаёт, то они спокойно входят в дома больных и лазарет, промывают язвы, подбирают умерших и хоронят.

Сколько ими вырыто могил! Помощь была редкой, разве что какой-нибудь земледелец помогал им, ведь оспа настигает свои жертвы неожиданно и в неожиданном месте, и донести их до кладбища не всегда представлялось возможным. Для тех умерших, у кого не было родственников, копали могилы проститутки неглубоко и сами хоронили. А были случаи, когда похороны опережали стервятники урубу, оставляя только кости.

Две проститутки всё-таки оспой заразились, но не чёрной, так как Тереза всем им сделала прививки, сразу же как взяла в помощницы. С сильной вспышкой оспы, правда, не смертельной, в лазарет пришлось положить Мягкую Булочку, лазарет люкс, как назвал дом врача-дезертира аптекарь. Тереза приходила ухаживать за толстухой, от которой остались кожа да кости, утром, а за Маси — и утром и вечером. Вкусная Задница тоже однажды пришла с высокой температурой и сыпью по всему телу, но всё обошлось, она даже не слегла в постель, а продолжала ухаживать за людьми Мурикапебы, где урожай на покойников был богаче, чем в городе. Больную Задницу не покидали силы и энергия, так рыть могилы, как она, никто не мог.

Ни одна проститутка не погибла, все выжили, и только потому, чтобы было кому рассказывать об эпидемии оспы в Букиме, но Буким им пришлось покинуть и искать работу в других местах: здесь они потеряли клиентов, так как мужчины боялись угнездившейся в них оспы.

Тереза Батиста тоже уехала из Букима, уехала, как только кончилась эпидемия, но не потому, что ей не было предложений, а потому, что не было отбоя. Видя каждый день Терезу, покрытую цветастым платком, с полной сумкой медикаментов и всем, что может потребоваться для ухода за больными и захоронения покойников, стал сдавать свои добродетельные позиции президент муниципальной палаты, временно занявший пост умершего префекта. Доныне он имел незапятнанную репутацию добропорядочного главы семейства — жены и пятерых детей. Однако теперь — положение обязывало, а красота и бескорыстие Терезы покоряли — он решил обзавестись всем тем, что положено префекту: автомобиль, чековая книжка, содержанка.

Выдвинул свою кандидатуру на соискание благосклонности Терезы и полковник Симон Ламего, всегда имевший любовниц. Намекали на свои чувства и турок Скэф, большой бабник, державший лавку галантерейных товаров, и аптекарь, любитель посудачить о чужой жизни, теперь он вместо врача лечил больных.

Содержанка? Ни за что на свете, уж лучше быть обычной проституткой в Мурикапебе, где эпидемия оспы не кончается, а переходит в белую, так же живёт и может ослеплять и убивать, особенно детей, аластрим, как и все прочие болезни сертана.

Ш

Шестерых дипломированных санитаров и двоих врачей, прибывших в Буким, когда уже ни новых случаев заболевания, ни смертей не было, обошли заботами не только Тереза Батиста со своим отрядом магдалин, но и знахарка Ардуина и жрец макумбы Агнело. Ардуина не знала ни сна ни отдыха, уберегая своими молитвами здоровых и вылечивая больных, не всех, конечно, а только тех, у кого, как она говорила, не поселился страх в груди, а таких, как известно, было немного. Неустанно бил в барабаны и возносил свои кантиги негритянскому божеству Обашуайэ и жрец макумбы Агнело, не останавливало его и сокращавшееся число Дочерей Святого — кто попадал в лазарет, а кто просто бежал от заразы куда глаза глядят. И, как известно всем, божество не обмануло его надежд на спасение: оно воплотилось в Терезу Батисту и изгнало оспу из Букима.

Вот тогда-то наконец в Букиме и появилась бригада из двух врачей и шестерых дипломированных санитаров, правда, в лазарете ещё мучились двое больных, но новых случаев оспы уже не было, ни оспы, ни смертей от неё. И это дало повод для официального сообщения департамента здравоохранения о ликвидации (опять же окончательной!) оспы на землях штата Сержипе, а также о проявленном мужестве, была особо отмечена и самоотверженность членов бригады. Воздали должное и молодому врачу Ото Эспиньейре, который с самого начала принял решительные меры, чтобы не дать эпидемии распространиться, благодаря такому подвижничеству и был достигнут успех в сражении со страшной болезнью.

— Хотел бы я видеть физиономию врачишки, если после уик-энда у него достанет смелости вернуться в Буким, — говорил аптекарь Камило Тезоура, но слова его не достигали слуха отдыхающего в Баии бывшего главного врача пункта здравоохранения, как и всех прочих, от кого зависело его повышение по службе, и Ото повысили. Повысили заслуженно, как обещали.

Не обошли вниманием и медицинскую сестру Жура-си, за её выдающиеся заслуги во время вспышки эпидемии оспы в Букиме, и она была повышена в должности, став медицинской сестрой первого класса, ведь отец её к этому времени уже примкнул к новому правительству штата. Вскоре она вышла замуж, но счастья в семейной жизни ей не было. И только Маси дас Неграс как был, так и остался санитаром, не получив никакого повышения, но рад, что жив, и может многое рассказать о борьбе с оспой.

Не обошлось и без торжеств, посвящённых избавлению человечества Букима от оспы.

На одном из них негритянское божество Омолу танцевало среди народа, не оставляя своим вниманием Терезу. Теперь всеми божествами этого народного праздника она была заговорена от оспы на всю оставшуюся жизнь.

Из кафедральной церкви Букима по городу проследовала процессия во главе с викарием и председателем муниципальной палаты, исполняющим обязанности префекта. Эти знатные особы несли носилки со статуями святого Роха и святого Лазаря. Шутихи взлетали в воздух, слышался перезвон колоколов.

Тереза же, чтобы уехать из Букима, продала турку Скэфу, давно предлагавшему ей любовь и ласку, кое-какие свои безделушки, но не приняла его предложений. Никогда больше она не станет наложницей или просто компаньонкой в поисках покоя и удовольствий, никогда! Тереза, которую не взяла ни оспа, ни смерть, живёт с тоской в груди, которая не даст ей забыть капитана Жеребу, без него жизнь не жизнь и лучше утопиться. Ах, Жануарио Жереба, где ты? Без тебя, Жану, любимый, на что мне жизнь? Пусть буду я там, где ты, в море, и в волнах последую за твоим баркасом, пока ты в море. Да в каком же часу уходит поезд на Баию? Теперь Тереза тоже хочет бежать из Букима и мчится на станцию. Глядя ей вслед, святоши перешёптываются, указывая на неё пальцем:

— Вот она, битая посуда, два века живёт! Сколько же перемёрло достойных людей, а эта потаскуха жива, в лазарет влезла, такая влезет повсюду, её ничто не берёт! Хоть бы ей рожу пометила!

Щ-Э-Ю

Щадила смерть Закариаса, возможно, потому, что был он в ладах с жизнью. Выздоровел он, но до сих пор так и не знает, как это он в лазарете-то очутился. О чёрной оспе ходило много разных историй, передают их на базарах, изустно бродяги-сказители и певцы, повествующие о страданиях, боли и смерти.

Эта-то вот наша — самая достоверная из всех, что записаны и продаются в ярмарочные дни во всех северовосточных штатах.

Юным и пожилым всё уже теперь известно из этих продающихся книжечек, так что прибавить больше нечего.

Я

Я же, заканчивая повествование, всё-таки хочу повторить и прошу мне поверить: чёрной оспе, пришедшей в Буким, дали бой проститутки Мурикапебы, которыми командовала Тереза Батиста. Попалась чёрная на острые её зубы и на золотой, была перемолота и выплюнута. Теперь она опять на берегах реки Сан-Франсиско, где отсиживается до поры до времени, тогда как люди возвращаются в свои покинутые дома. Оспа не ликвидирована, она только затаилась и выжидает, когда придёт время ей снова напасть на людей. Да, если настоящие меры не будут приняты, она вернётся и вместе со смертью будет косить людей. Где тогда можно будет найти другую такую Терезу, победительницу Чёрной Оспы?

Ночь, в которую Тереза Батиста спала со смертью

1

Ах, Тереза, стонет доктор Эмилиано Гедес, отрываясь от её губ, и его посеребрённая голова падает на её плечо. Ещё не придя в себя, Тереза чувствует на своих губах вкус крови, а на запястье сжавшую тисками руку доктора, из его полуоткрытого рта течёт кровавая пена, лежащее на ней тело становится непомерно тяжёлым. Да она лежит в объятиях смерти! Смерть у неё на груди и в ней, внутри, она занимается с ней любовью. Тереза Батиста в постели со смертью.

2

Разве не так? Да и зачем говорить безногому, что он без ног, а раздетому, что он голый? Критиковать проще простого, видеть в чужом глазу щепку мы все горазды, молодой человек. Только говорить, что Тереза не сдержала своего слова и бросила жениха, когда уже и столы были накрыты, и бутылки поставлены, — это бездумно молоть языком. А вот понять, почему она это сделала, — это дано не всякому, тут надо думать, а думать опять же не всякий может.

Дорогой человек, ведь ангу[724] без мяса не готовят, но оно не сверху лежит, конечно, чтобы его найти, надо помешать кашу, а помешаешь и найдёшь хороший кусок. Кто хочет знать, как всё это произошло в действительности и со всеми подробностями, должен потрудиться, поспрошать у каждого и всякого, что молодой человек и делает. Не важно, если какой-нибудь невоспитанный отвернётся от вас и не обратит внимания на ваш вопрос. Вы всё равно мешайте ангу, ищите в хорошем и плохом, в чистом и грязном — везде. Ищущий да обрящет. Только не верьте всему, что говорят, не каждому верьте, многие ведь говорят то, чего не знают, очень многие, amou выдумывают. Никто не хочет признаться, что не знает, считая стыдным не знать всех тонкостей жизни Терезы. Так будьте осторожны, молодой человек, чтобы вас не обманули и вы не обманулись. Что касается меня, то о случившемся в порту Баия, аде я родился и вырос, ко всему прислушиваясь и всё стараюсь понять, как и поведение Терезы, её путаную историю, ордер на выселение, забастовку, противостояние полиции, тюрьму, свадьбу, море без конца и края, неудачи в сражении и любви, я расскажу. Я старый, но ещё делаю детей, у меня их около пятидесяти, в своей жизни я был и богатым, имел десятки шаланд, что ходили по заливу, и бедным, как сейчас, но даже сейчас, когда я прихожу на террейро Шанго, все встают и просят у меня, Мануэли Сантаны Обá Аре, благословения, и за Терезу я дам руку на отсечение.

Тереза никогда никого не предавала, и никогда не обманывала, и никому не лгала. Ей лгали и её обманывали. Она судьбу не прогневила, не жаловалась на невезение или на то, что стала жертвой эбо[725] или чего другого, и не теряла надежду. Никогда? За это поручиться не могу, молодой человек, нет, видите, как трудно дать точный ответ. Подумав как следует, скажу, что после забастовки и полученного ею известия о кораблекрушении «Бальбоа» в чужих морях она почувствовала себя уставшей и ко всему безразличной, готова была, как старые брошенные корабли и мои разбитые шаланды, жить в любом порту. Уставшая и потрёпанная жизнью, она, чтобы положить конец плохому, решила принять предложение и приказала готовить праздник. Эту историю свадьбы Терезы Батисты, молодой человек, я могу поведать, я должен был быть её свидетелем, так что всё знаю и, будучи другом и второй стороны, оправдываю Терезу.

Она пала духом и решила положиться на судьбу, в общем-то уже не имея никакой надежды, она даже и сил бороться не имела. Но вот подул с залива ветерок счастья, принёс добрые вести, и Тереза возродилась к жизни, расцвела в улыбке, готовая плыть под парусом к новым берегам.

О свадьбе я могу рассказать, молодой человек, о свадьбе, забастовке закрытой корзины и шествии, и митинге хозяек пансиона на площади перед церковью, о безобразиях полиции и всем прочем, и всё, как было, и будучи бедным, как богатый, угощу вас мокекой в ресторане умершей Марии из Сан-Педро, что на рынке. Но вот о чём не могу рассказать, о том не могу, не просите. О жизни Терезы с доктором я сам ничего точно не знаю, а всё по слухам. Но вы, молодой человек, отправляйтесь в Эстансию, где они жили. Путешествие туда — прогулка, народ хороший, место прекрасное, это там, где сливаются реки Пиауи и Пиауитинга, рождая реку Реал, что отделяет штат Баию от штата Сержипе.

3

В тот воскресный вечер долгую и неожиданно возникшую беседу с Терезой доктор Эмилиано Гедес закончил так:

— Чего бы только я не дал, чтобы быть свободным и на тебе жениться. Конечно, и не будучи мне законной женой, ты значишь для меня очень много. — Слова его убаюкивали Терезу, как тихая музыка, знакомый голос неожиданно зазвучал робко: — Моя жена…

Такая робость подростка, волнение просителя, беспомощного существа были так несвойственны сильной личности доктора, привыкшего повелевать, уверенного в себе, прямого и твёрдого, дерзкого и надменного, когда того требовали обстоятельства, но всегда любезного и приветливого в обращении с дамами. Феодальный землевладелец, хозяин плантаций сахарного тростника и сахарного завода, капиталист, банкир, президент административных советов предприятий, бакалавр права, он старший из Гедесов, тот, кому принадлежат сахарный завод в Кажазейрасе, Межштатный банк в Баии и Сержипе, акционерное общество «Эксимпортэкс», был подлинным хозяином всего, предприимчивым, смелым, властным, щедрым. И слова, и тон, которым они были сказаны, растрогали Терезу.

Здесь, в Эстансии, среди высоких раскидистых питангейр, полная луна высвечивала плоды манго, авокадо и кажу, дуновение ветерка с реки Пиауитинги волнами приносило аромат пышно цветущих гардений. После только что сказанного, сказанного с горечью, злостью и страстью, того, что он не доверил бы ни родственнику, ни другу, ни компаньону, ну а уж Тереза и не предполагала услышать (хотя о многом догадывалась), доктор крепко обнял её и, целуя в губы, сказал:

— Тереза, моя жизнь, ты у меня одна на всём белом свете…

И тут же встал, высокий, как питангейра: дерево с густой листвой, дающее гостеприимную тень. Последние шесть лет посеребрили его пышные усы и густую шевелюру, но лицо оставили без морщин, а проницательные живые глаза и стройная фигура никак не говорили про уже исполнившиеся шестьдесят четыре года. С застенчивой улыбкой, столь отличной от той, когда он громко смеётся, доктор Эмилиано пристально всматривается в освещённое лунным светом лицо Терезы, как бы прося прощения за случайно прозвучавшие нотки горечи, печали и даже гнева в его любовном признании, а ведь это было признание в чистой, искренней и горячей любви.

Тереза продолжала лежать в гамаке, она была так тронута услышанными словами, что сердце её наполнилось нежностью, а глаза влагой. Ей так много хочется ему сказать о своей любви, но слов не хватает, хотя за эти шесть лет, прожитые с ним бок о бок, она говорить научилась. Тереза берёт протянутую ей руку и, поднявшись с гамака, бросается в объятия доктора Эмилиано, подставляя ему губы для поцелуя, так как же ей его называть: муж, любовник, отец, друг, мой сын?… «Положи ко мне на грудь голову, любовь моя…» Столько чувств обуревает её: уважение, благодарность, нежность, любовь, но только не сострадание! Нет, сострадания он не ждёт и не примет; он, эта твёрдая скала? Любовь, да, любовь и преданность, но как обо всём этом сказать: «Положи ко мне на грудь голову и отдохни, любовь моя».

Кроме пьянящего аромата гардений, Тереза чувствует тонкий аромат мужского одеколона, который исходит от груди доктора и который за эти годы она так полюбила, за эти годы жизни с ним она открыла и полюбила многое. Оторвавшись от его губ, Тереза говорит: «Эмилиано, любовь моя, Эмилиано!» — и для него это много, ведь за все эти годы она всегда обращалась к нему не иначе как «сеньор» и никогда не говорила «ты», разве что в минуты близости произносила слова Любви. Теперь, как видно, последние препятствия рухнули.

— Никогда больше не называй меня сеньором. Где бы ты ни была.

— Хорошо, Эмилиано.

Шесть лет прошло стех пор, как он взял её из пансиона Габи.

В свои шестьдесят четыре года доктор Эмилиано Гедес легко, как молодой, берёт Терезу на руки и несёт при лунном свете в благоухании гардений в комнату.

Однажды вот так же её несли под дождём на ферме капитана, то была её первая брачная ночь, но обручилась-то она с обманом, ложью и предательством. Сегодняшней же ночи, так похожей на брачную, предшествовали долгие годы совместной жизни, духовной и телесной близости. «Чего бы я только не дал, чтобы быть свободным и на тебе жениться». Нет, не любовница, не содержанка, а супруга, настоящая супруга.

За шесть лет жизни, с той самой ночи, когда Эмилиано, посадив Терезу на круп лошади, увёз её из пансиона Габи, не было у них ни одной, когда бы они оба не чувствовали полного и подлинного удовлетворения друг другом. Но в эту ночь, напоённую ароматом гардений, в ночь признаний и особой близости после того, как доктор открыл ей своё сердце, Тереза стала его опорой, целительным бальзамом, радостью, утешением в печали и одиночестве, её квартира любовницы преобразилась в домашний очаг, а она, его хозяйка, стала единственной и необходимой супругой доктора, примирив его с жизнью, но эта же особая нежность сделала их близость последней.

Какое-то время они резвились, как новобрачные, и ласкали друг друга. Потом, когда доктор встал над ней, любуясь её наготой, Тереза вспомнила, как увидела его впервые на ферме капитана. Он приехал верхом на горячем породистом коне, в правой его руке был кнут с серебряной рукояткой, левой он приглаживал усы, обжигая её взглядом, — похоже, уже тогда она полюбила его; будучи рабой, умирающей от страха, она всё же взглянула на него. Впервые взглянула на мужчину.

Любуясь наготой Терезы, доктор Эмилиано Гедес покрывал её поцелуями, она же притянула его к себе, и, отдавшись друг другу, они понеслись, покрывая расстояния, по берегам рек и озёр, по горам, дорогам, тропинкам, под луной и солнцем, в жару и в холод, до тех пор, пока в долгом поцелуе не слились их губы. «Ах, моя любовь, Эмилиано», — сказала Тереза, испытывая высшее наслаждение. «Ах, Тереза!» — восклицает доктор и замертво падает ей на плечо.

4

Почувствовав тяжесть смерти у себя на груди и услышав то ли любовный стон, то ли предсмертный хрип, Тереза тут же спрыгнула с постели. И вот перед ней неподвижный, бездыханный Эмилиано, а она вся — в только что испытанных чувствах и никак не придёт в себя. У неё нет сил кричать, звать на помощь, её губы, грудь, шея — всё запачкано кровью, и время неподходящее — ночь; даже в смерти доктор Эмилиано Гедес остался верен себе — ушёл с миром, когда все мирно спят.

За какие-тο секунды Тереза вдруг поняла, что проклята жизнью, и обезумела: смерть оказалась её любовником, разделила с ней ложе и наслаждение. С выпученными от ужаса глазами, онемевшая и потерянная, недвижно стоит она у постели и ничего, кроме смерти, не видит, смерти, сковавшей изношенное сердце Эмилиано в момент наслаждения. И она, эта смерть, была у неё на груди, была в её руках, в ней, отдавалась ей и брала её.

Праздник жизни кончился. Объявившаяся смерть пришла ночью, подкралась, пробралась в постель, вошла в Терезу и её судьбу.

5

Тереза заставила себя одеться и пошла будить слуг Лулу и Нину, супружескую пару. Вид Терезы был столь безумный, что служанка испугалась:

— Что случилось, сеньора Тереза?

— Бегите за доктором Амарилио, — еле выговорила Тереза, — скажите, чтобы шёл скорее, доктору Эмилиано очень плохо.

Лулу выскочил на улицу. Нина пошла в спальню хозяина в чём была, поспешно крестясь. В спальне, увидевсмятые перепачканные простыни, она прижимает ко рту руку, чтобы не произнести: «А похоже, старик-то умер в ту самую минуту!»

Возвращается Тереза, она ещё не пришла в себя и еле передвигает ноги. Ей ещё в голову не приходит, чем грозит случившееся. Стоя на коленях у кровати, Нина молится и украдкой взглядывает на хозяйку, для неё та хозяйка, а она только служанка. «Почему же она не падает на колени и не молит Бога о прощении?» Нина пытается заплакать, но безуспешно, она была свидетельницей всех увлечений старого богача, и для неё его смерть в подобных обстоятельствах не является неожиданностью. Он так и должен был кончить, получив кровоизлияние. Нина не раз говорила Лулу и прачке: «Помяните моё слово, окочурится он на ком-нибудь».

В последнее время доктор покидал Эстансию дней на десять, не больше, и то если того требовали неотложные дела, но уж если такое случалось, то потом оставался здесь надолго, проводя дни и ночи около Терезы. Старый безумец растрачивал свои последние силы в объятиях молодой и пылкой женщины, не замечая других, предлагавших себя, начиная с Нины. Околдованный чарами Терезы, он не считался со своим возрастом, не уважал знатных семей города и Принимал в доме любовницы префекта, комиссара полиции, судью и даже падре Винисиуса, более Того, он выходил с ней на улицу йод руку, они часами стояли на мосту через реку Пиауи, купались в Кашоэйре-до-Оуро, она, бесстыдница, — в чуть прикрывающем тело купальнике, он — в плавках. Чужеземная мода, портящая нравы Эстансии. Обнажённый старик, правда, ещё выглядел крепким и красивым, однако разница у них была в сорок лет. Того, что случилось, ожидать следовало: Бог справедлив и наказует грешника, только никому не ведомо, когда придёт час расплаты за грехи.

Старый живчик. Но каким бы сильным и здоровым он ни был, ему вот-вот должно было стукнуть шестьдесят пять. Нина позавчера слышала, как он говорил за обедом доктору Амарилио: «Шестьдесят пять, доктор, и хорошо прожитых, в труде и в радостях жизни». О неприятностях и огорчениях он помалкивал, словно их не было. Пожилой человек, искавший удовольствия в постели, на софе гостиной, в гамаке, в любом месте и в любой час, точно восемнадцатилетний юноша. Вот уж правда: седина в бороду, а бес в ребро!

В лунные ночи, случавшиеся часто в Эстансии, когда Лулу и Нина отправлялись спать в дом, эти двое — полоумный старик и бесстыдница — брали циновку, устраивались под деревом и занимались любовью. Нина в щёлочку двери видела всё в подробностях, как и слышала в тишине ночи стоны, вздохи и отдельные слова любви. Старик должен был кончить кровоизлиянием, у него было повышенное давление. Как правило, спокойный, он, случалось, приходил в ярость, и тогда кровь бросалась ему в голову, лицо краснело, глаза метали искры, голос хрипел. Нина видела его таким однажды, это случилось, когда один торговец разговаривал с ним без должного уважения, и старик отхлестал его по щекам. Но достаточно было появления Терезы и сказанных ею слов, чтобы Эмилиано сдержал себя. Тереза приказала Нине принести стакан воды, и когда та принесла, то увидела их целующимися, потом старик положил голову на плечо Терезы.

Почему Тереза продолжает стоять, не молится о душе покойного? Человек он достойный, несомненно, но женатый, отец, дед, погрязший в смертном грехе. Чтобы спасти его душу, нужны молитвы и молитвы, мессы, обеты, покаяния, надо раздавать милостыню и оказывать благотворительность, а кто должен больше всего просить за него Бога, как не эта еретичка? Молиться и каяться в греховной связи с чужим мужем, в своей испорченности: требовать невозможного от старика, уже растратившего свои силы! Она одна виновата в его смерти, на ней лежит вина, ни на ком больше.

Старый жизнелюб, не желавший уронить своё мужское достоинство в глазах женщины, которой двадцать, ненасытной, нуждающейся в сильном молодом мужчине, а то и не в одном. И почему эта девка не нашла себе кого-нибудь среди городских парней? Найди она кого-нибудь — сберегла бы старого осла. А теперь вот, кто знает, может, надеясь получить в наследство кучу денег, она сознательно и довела его до инсульта?

Почему она не становится на колени, чтобы молиться о душе грешника? Он того заслуживает — и молитв, и месс, и пения псалмов. Нина привыкла прислушиваться к тому, что говорят хозяева. Когда она принесла им кофе в сад, она слышала, как, разговаривая с Терезой, доктор упоминал о завещании. Почему же безбожница не жалуется, не посыплет пеплом голову, не разражается рыданиями и воплями, ну хотя бы для вида? А продолжает стоять здесь, немая и глухая ко всему. Должна же она по крайней мере удовлетворить окружающих своим горем, особенно теперь, когда она ждёт оглашения завещания и раздела имущества, которое она вскоре же промотает с каким-нибудь парнем в Аракажу или Баии! Наверняка изрядная сумма, деньги, украденные у законной жены и сыновей, которым по праву принадлежит всё. Богатая, свободная и хитрая — грех-то какой!

Опытная, видать, бессердечная девка, довела старика до смерти, но не собирается благодарить усопшего, сходившего по ней с ума и сорившего деньгами, не желает сотворить ни одной молитвы и слезы не прольёт, в её сухих глазах — странный огонь, они что горящие угли. Нина клянёт старика и проклятую девку в покаянной молитве.

6

Когда Нина уходит привести себя в порядок и согреть воды, Тереза, оставшись в комнате, садится в ожидании врача на край кровати и, держа холодную руку Эмилиано в своей руке, нежно высказывает ему то, что не сумела сказать вчера вечером в саду, под сенью деревьев, где они при свете луны вели разговор, сидя в слегка раскачивающемся гамаке; для Терезы эта беседа была неожиданной и удивительной, для доктора Эмилиано Гедеса — последней.

Будучи всегда таким сдержанным по отношению к своей семье, Эмилиано внезапно разоткровенничался и поведал ей о своих огорчениях и неприятностях, отсутствии понимания и ласки, странном одиночестве, домашнем очаге без любви. Голос его был печальным, оскорблённым, гневным. У него, в сущности, не было другой семьи, кроме… Тереза — единственная его радость. Он говорил ей, что чувствует себя старым и дряхлым. Но мог ли он думать, что стоит на пороге смерти? Если бы он знал это, он принял бы все необходимые меры. Сама Тереза никогда ни о чём не просила, она довольствовалась обществом и нежностью доктора.

Ах, Эмилиано, как же жить теперь, не ожидая твоего приезда в Эстансию, всегда столь неожиданного, не бежать навстречу тебе по саду, заслышав твои уверенные шаги хозяина, не слышать твоего голоса, не прижиматься к твоей груди и не получать поцелуя, чувствуя, как усы твои щекочут губы, а кончик языка обжигает? Как жить без тебя, Эмилиано? Меня не пугают ни нищета, ни бедность, ни тяжёлый труд, ни труд проститутки, без дома, без семьи, меня пугает твоё отсутствие, невозможность услышать твой голос, смех, блуждающий по комнатам, саду, не чувствовать твоих рук, тяжёлых и ласковых, быстрых и медленных, теперь уже холодных, как и губы, не иметь твоего доверия и возможности жить рядом. Вдовой станет другая, я же стану не только: вдовой, но и осиротею.

Только сегодня я поняла, что люблю тебя с первого взгляда. Люблю с того самого дня, когда увидела на ферме капитана тебя, знаменитого доктора Эмилиано Гедеса, владельца сахарного завода в Кажазейрасе. Я посмотрела на тебя и нашла красивым. Теперь мне остаются только воспоминания, и ничего больше. Ничего, Эмилиано. Верхом на вороном коне, с отделанной серебром и сверкающей на солнце сбруей, высокие сапоги, вид гордый, тон хозяйский — таким увидела Тереза Эмилиано Гедеса, подъезжавшего к дому и ферме капитана, и, хотя в ту пору была простой, невежественной девчонкой, рабой, она заметила его и выделила среди прочих. В гостиной она подала ему только что приготовленный кофе, а доктор Эмилиано Гедес, держа кнут в руке и поглаживая усы, смотрел на неё не спуская глаз. Рядом с ним капитан Жусто выглядел жалким ничтожеством, презренным подхалимом, рабом. Почувствовав на себе взгляд заводчика, Тереза посмотрела на него внимательно, и в глазах её вспыхнул ответный тёплый огонёк. Доктор Эмилиано не оставил его незамеченным. Спускаясь с узлом белья к ручью, Тереза ещё раз увидела его скачущим и, обратив внимание на сверкающую на солнце серебряную сбрую, остро ощутила убожество окружающей её жизни на ферме.

Значительно позже, познакомившись с Даном и влюбившись в него, Тереза, потерявшая голову от красавчика студента, вспоминала доктора Гедеса и невольно сравнивала его с Даном. А когда доктор Эмилиано Гедес путешествовал по Европе, произошла та трагическая история с капитаном Жусто, Терезой и Даном, но узнал доктор о ней только спустя несколько месяцев после возвращения в Баию. Его родственница Беатрис, мать Дана, поспешила к Эмилиано Гедесу, моля его в полном отчаянии:

— Даниэл впутался в ужасную историю, кузен! Нет, его впутали, он стал жертвой настоящей змеи!

Она молила о помощи, надеясь оградить сына от процесса, в который вовлёк его как сообщника преступления заместитель судьи. Речь идёт о том чиновнике, который претендовал на место судьи в Кажазейрасе, отданное по нашей просьбе (помните, кузен?) Эустакио. Теперь он сводит счёты с парнем и требует от прокурора осуждения Даниэла вместе с этой девкой. Одновременно Беатрис преследовала цель добиться перевода мужа в другой район, ведь теперь в Кажазейрасе ему спокойно работать не представляется возможным, да и оставаться в столице штата он тоже долго не может: это превратит жизнь семьи в ад. Дона Беатрис просит у дорогого кузена чистый носовой платок, чтобы вытереть слёзы. С такими-то неприятностями никакие пластические операции от морщин не спасут.

Выяснив из путаного рассказа Беатрис, что речь идёт о Терезе, доктор Эмилиано, прежде чем заняться делами родственников, позаботился о безопасности девушки, связавшись с Лулу Сантосом, находившимся в Аракажу. Верный человек, не раз доказавший свою преданность, народный защитник хорошо знал законы и способы их обойти.

— Освободи девушку из тюрьмы, помести в надёжное место и постарайся закрыть это дело, сдав его в архив.

Освободить Терезу из тюрьмы оказалось нетрудно: она была несовершеннолетней и взятие её под стражу было чудовищным нарушением закона, не говоря уже об избиениях. Судья согласился освободить её, но обвинение в избиениях отверг: он такого распоряжения не давал, это дело рук полицейского инспектора — друга капитана Жустиниано Дуарте да Роза. Сдавать дело в архив он тоже не собирается, он доведёт его до конца. Лулу Сантос настаивать не стал, поскольку Кажазейрас-до-Норте находился в штате Баия, а народный защитник — в штате Сержипе. Поместив Терезу в монастырь, Лулу сообщил Эмилиано Гедесу об отказе судьи сдать дело в архив и стал ждать новых распоряжений.

Тереза, ничего не зная об участии доктора Эмилиано Гедеса в её судьбе, договорилась с Габи — та посетила в тюрьме и посочувствовала ей — о своей дальнейшей жизни в её пансионе, а оказавшись в монастыре, сбежала оттуда и явилась к Габи.

Доктор Амарилио поспешил в комнату. Тереза зажгла стоявшую рядом с креслом, в котором любил сидеть Эмилиано, большую лампу. Под её абажуром Эмилиано не раз читал свернувшейся у его ног Терезе разные книги. Врач дотронулся до тела усопшего — бедная Тереза! Тереза была отсутствующей, перед её мысленным взором чередой проходили годы, минута за минутой.

7

Врач Амарилио Фонтес, смешливый старик и обжора, который всем прописывал диету, а сам пожирал всё подряд и в огромных количествах, за шесть лет стал близким другом Эмилиано Гедеса и непременным сотрапезником за его богатым и хорошо сервированным Терезой столом; он приходил полакомиться каждый приезд Эмилиано Гедеса в Эстансию, участвуя в завтраках и обедах, с которыми могли соперничать разве что в доме Нассименто Фильо, однако французские вина и ликёры у доктора были вне конкуренции. А Эмилиано Гедес бывал теперь в Эстансии часто и даже как-то сказал доктору: «Как-нибудь, мой дорогой Амарилио, я приеду и останусь здесь навсегда — нет другого края, где можно было бы лучше провести старость».

У двери Амарилио Фонтес для проформы хлопнул в ладоши, но вошёл, не ожидая приглашения: его очень встревожил ночной вызов. Когда крепкие, не болеющие, как правило, люди заболевают, то это дело не шуточное. Услышав хлопки, Тереза поднялась и пошла навстречу доктору. Увидев Терезу, доктор встревожился ещё больше.

— Что-то серьёзное, кума? — Так по-дружески он называл её. За её здоровьем следил тоже он. Со стороны кухни слышались приглушённые голоса Лулу и Нины. Тереза пожала протянутую доктором руку:

— Сеньор Эмилиано скончался.

— Что?

8

Приехав в Кажазейрас-до-Норте и узнав, что Тереза находится в пансионе Габи, доктор Эмилиано Гедес пришёл в крайнее раздражение и решил ничего не менять в избранной ею самой судьбе — сострадания она у него не вызывала. Надо же, он, доктор Эмилиано Гедес, обратился к способному и ловкому адвокату, вынудив его поехать за ней в другой город и вызволить её из тюрьмы, чтобы спрятать в надёжном месте, а эта идиотка, вместо того чтобы дожидаться его, поспешила сбежать в дом терпимости. Ну так пусть там и останется!

В основном-то доктор был раздражён не столько поступком Терезы, сколько тем, что обманулся, посчитав её достойной его внимания и покровительства. Ведь, когда он увидел её на ферме Жустиниано, ему показалось, что блеск чёрных глаз девчонки был не только выразительным, но и особенным. Позже рассказ о событиях в доме Жустиниано, путано и пристрастно звучавший в устах Беатрис и Эуста-кио, подтверждал его первоначальное впечатление. Но, как видно, он ошибся и права была кузина Беатрис, трогательная в своём материнском горе: девчонка оказалась обыкновенной потаскухой. И блеск её глаз был случайным солнечным зайчиком. Ничего не поделаешь!

Имея способность видеть людей насквозь при первом знакомстве, доктор руководствовался ею при подборе людей, которыми он занимался, будучи землевладельцем, предпринимателем и банкиром, и ощущал от того удовлетворение, но если случалось ошибиться, то старался скрыть своё разочарование, что получалось у него с трудом, и в данном случае выместить свою досаду на ком-то ему было просто необходимо. Доктор Эмилиано направился в префектуру, где на втором этаже располагался суд. Но там нашёл только секретаря, который, увидев пришедшего, разве что не попросил благословения.

— Какая честь, доктор! Судья ещё не пришёл, но я сейчас же сбегаю за ним, почтеннейший живёт в пансионе Агриппины, здесь близенько. Как его зовут? Доктор Πио Алвес, он был судейским чиновником в течение многих лет, в конце концов был назначен судьёй в Барракан.

Поджидая судью, доктор разглядывал из окна невзрачную панораму городка, и раздражение его нарастало: он не любил, когда его не слушались и когда он обманывался в людях. Разочарования одно за другим накапливаются в жизни.

Важно, с озабоченным видом и подёргивающейся губой в помещение вошёл судья доктор Пио Алвес, как всегда, готовый к обидам. Постоянная жертва несправедливости, всегда теснимый на задний план, вечно вынужденный уступать место какому-нибудь протеже, он считал себя жертвой заговора духовенства, правительства и народа, объединившихся для того, чтобы наносить ему на каждом шагу удар за ударом. Он судил с упрямым, недовольным видом, выносил тяжкие приговоры, был безразличен ко всему на свете, кроме буквы закона. Когда взывали к его пониманию, состраданию, милосердию и прочим человеческим чувствам, он высокопарно отвечал, что его сердце — хранилище законов и оно подвластно известной аксиоме dura lex, sed lex! [726]

Вечная озлобленность и зависть сделали его честным, однако на его посту подобный капитал не приносит хороших процентов. К доктору Эмилиано он относился со страхом и ненавистью, считая его одним из виновников своего медленного продвижения по служебной лестнице: будучи кандидатом на пост судьи в Кажазейрасе-до-Норте (там его супруга получила в наследство недвижимость), из-за одного столичного адвоката, мужа родственника Гедесов, единственным достойным званием которого было звание мужа-рогоносца, не был туда назначен, тогда как назначение уже готовилось. Но тут вмешался док-тор Эмилиано Гедес и выхлопотал эту самую должность для рогоносца доктора Эустакио. Некоторое время спустя доктор Пио добился-таки себе повышения: он стал судьёй в Барракане, однако целью его по-прежнему оставался Кажазейрас-до-Норте, живя там, он мог заниматься фазендой и сделать её основным источником дохода. Получив указание нести спорный процесс, в котором был замешан сын доктора Эустакио, Пио решил, что пробил его звёздный час: по всему похоже, Даниэл мог стать главным виновником, а не сообщником убийства капитана Жусто, однако, к несчастью, — dura lex, sed lex! — нож подняла девчонка.

За судьёй семенил умирающий от любопытства секретарь, однако доктор Эмилиано, пожелав остаться наедине с судьёй, жестом отослал его.

— Вы хотели говорить со мной, доктор? Я к вашим услугам. — Судья силится сохранить спокойствие, но губа его всё время подёргивается.

— Садитесь, поговорим, — приказал доктор Эмилиано, будто верховным судьёй, высшей властью здесь, в суде, был он.

Судья колеблется: куда ему сесть? В судейское ли кресло, чтобы выказать своё превосходство и внушить почтение доктору?

На это у него не хватает мужества, и он садится у стола. Доктор Эмилиано продолжает стоять, устремив взгляд в окно. Безразличным тоном он заговаривает:

— Доктор Лулу Сантос передал вам моё поручение, или оно не дошло до вас?

— Адвокат был у меня, высказал свои доводы, я согласился с ним и распорядился выпустить на свободу несовершеннолетнюю, арестованную полицейским инспектором. Ваш доверенный взял её на поруки.

— Выходит, он не передал вам моего поручения? Я ведь велел сказать, чтобы вы сдали дело в архив. Вы его уже сдали?

Нервный тик у судьи усиливается: гнев доктора хотя и проявлялся редко, но удовольствия не доставлял.

— Сдать в архив? Невозможно! Речь идёт о преступлении, совершённом в отношении влиятельного лица, вызвавшем смерть последнего.

— Влиятельного? Ничтожного! И почему невозможно? В деле фигурирует молодой студент, мой родственник, сын судьи Гомеса Нето. Говорят, вы требуете его осуждения.

— Как сообщника… — Судья понижает голос. — Хотя, по-моему, он больше чем сообщник, он прямой соучастник.

— Хотя я бакалавр права, но пришёл сюда не как адвокат, мне некогда. Послушайте, вы должны знать, кто хозяин края, и доказательство тому вы однажды уже получили. Я слышал, что у вас ещё не прошло желание быть судьёй в Кажазейрасе. Теперь такая возможность вам представляется: берите бумагу и пишите постановление о сдаче дела в архив, достаточно двух строк. Но если вы с этим не согласны, то я советую вам вернуться в Барракан, а я постараюсь добиться, чтобы дело передали другому судье, который будет мне по вкусу. Ваша судьба в ваших руках, решайте.

— Это преступление серьёзное…

— Не заставляйте меня терять время попусту, я прекрасно знаю, что преступление серьёзное, и именно потому предлагаю вам пост судьи в Кажазейрасе. Решайте, не заставляйте меня повторять, тратить время попусту. — Он нервно бьёт себя кнутом по ноге.

Доктор Пио Алвес медленно поднимается и идёт за бланком решений. Сопротивляться бесполезно, если он настоит на своём, то останется прозябать в Барракане и кто-то другой, заручившись признательностью доктора, сдаст дело в архив. Конечно, дело изобилует нарушениями закона, начиная с заключения в тюрьму и избиений несовершеннолетней, допроса без присутствия компетентного судейского чиновника, без адвоката, защищавшего ce интересы, и, сверх того, ввиду отсутствия доказательств и заслуживающих доверия свидетелей; в деле действительно многого нет, причин сдать его в архив более чем достаточно. И порядочный судья не позволит себе поддаться низкому чувству мести, недостойному служителя Фемиды. Кроме того, какое имеет значение, что в архиве сертана появится ещё одно дело? Никакого, конечно… Доктор Пио изучил всеобщую историю, читая Зевако и Дюма: Париж стоит свеч. А Кажазейрас разве не стоит заключения сдать дело в архив?

Когда он наконец закончил писать — почерк мелкий, латинские буквы, — то поднял глаза на стоящего у окна доктора и улыбнулся:

— Это из уважения к вам и вашей семье.

— Спасибо, и примите мои поздравления, сеньор судья Кажазейраса-до-Норте.

Эмилиано подошёл к столу, взял дело и перелистал. Прочёл куски из допросов и показаний Терезы и Даниэла — какая мерзость! Бросил дело на стол, повернулся и направился к выходу.

— Рассчитывайте на назначение, сеньор судья, но не забывайте, что и впредь меня интересует всё, что происходит в этом краю.

Всё ещё в раздражении, он вернулся на завод.

Несколько дней спустя Эмилиано направился в Аракажу, намереваясь наведаться в филиал банка, и там встретил Лулу Сантоса, из разговора с которым он понял, что Тереза и знать не знала о его вмешательстве в её дело и его интересе к ней. Это значило одно: Эмилиано не обманулся, блеск её глаз говорил не только уме и красоте, но и об отваге.

Из Аракажу доктор выехал немедленно, он даже не стал ждать поезда, а поехал на машине. Всю дорогу он торопил шофёра: некоторые участки шоссе были такие же плохие, как дороги, по которым едут на волах и ослах. Приехав к вечеру на завод, он проследовал верхом в Кажазейрас, где принял ванну и переоделся. И тут же отправился в пансион Габи, впервые в жизни. Завидев его, официант Арруда бросил клиентов, помчался за Габи. Хозяйка пансиона тоже не заставила себя ждать, одышка говорила о её поспешном появлении.

— Невероятный почёт для нас! Какая радость!

— Добрый вечер. У вас девушка по имени Тереза…

Габи не дала ему закончить; Тереза — чудо, бесценное приобретение, видно, слава о ней дошла и до доктора и привела его сюда.

— Красавица девочка, к вашим услугам. Жемчужина…

— Она поедет со мной… — Он вытащил из бумажника несколько банкнот и протянул взволнованной своднице. — Сходите за ней…

— Вы увезёте её, доктор, на ночь или на несколько дней?

— Навсегда. Она не вернётся. Давайте побыстрее.

Сидящие за столиком клиенты молча наблюдали за происходящим; Арруда вернулся в бар, но, совершенно обалдевший, не мог подавать напитки. Габи молчала, проглотив возражения, она спрятала деньги — несколько банкнот по пятьсот крузейро. Да и что бы она выиграла, если бы стала возражать? Придётся ждать, когда Тереза надоест доктору и он прогонит её. Бесспорно, задержится она у него недолго, месяц-два, не больше.

— Присядьте, доктор, выпейте чего-нибудь, пока я чемодан подготовлю, а она уложит вещи…

— Не нужно чемодана, я её беру в том, что на ней есть. Ничего больше. Ничего не надо.

Он посадил Терезу на круп своего коня и тут же увёз.

9

Закончив осмотр, доктор Амарилио покрыл тело простынёй:

— Скоропостижно, да?

— Он только простонал и тут же умер, я даже не поняла… — Тереза задрожала, закрыв лицо руками.

Врач колебался, но ему необходимо было задать вопрос:

— Как же это произошло? Он слишком много поел за обедом, тяжёлая пища, и сразу после… Не так ли?

— Он съел только кусочек рыбы, немного риса и кружочек ананаса… В пять он пополдничал. Потом мы с ним прошлись до моста, а когда вернулись, он сел в гамак, и мы около двух часов разговаривали в саду. После десяти мы легли.

— Может, у него были какие-то неприятности в последнее время? Не знаете?

Тереза молчала: даже врачу она не хотела доверить то, о чём они беседовали, жалобы и горечь Эмилиано. Он умер сразу, какой смысл спрашивать: от болезни или расстройств? Уж не надеется ли врач воскресить его? Врач продолжал:

— Говорят, что Жаиро, его сын, повинен в банковской растрате, серьёзное хищение, и доктор Гедес, узнав…

Он замолчал, так как Тереза, сделав вид, что не понимает, всматривалась в лицо покойника. Врач настаивал:

— Я только хочу знать причину, почему сдало сердце. У него было хорошее здоровье, но неприятности, которые есть у каждого, нас убивают. Позавчера он сказал мне, что здесь, в Эстансии, он восстанавливает силы, оправляется от волнений. Вы не нашли его каким-то не таким?

— Для меня доктор Эмилиано всегда был одинаковым, с первого дня. — Она умолкла, но не выдержала и добавила: — Нет, неправда. С каждым днём он был лучше. Во всём. Я только могу сказать, что для меня равного ему нет. Не спрашивайте меня больше.

На мгновение воцарилась тишина. Амарилио вздохнул. Тереза права, не к чему копаться в жизни Гедеса. Ясно одно, что ни покой в Эстансии, ни общество подруги не смогли поддержать его сердце.

— Дочь моя, я понимаю, что вы сейчас чувствуете. Если бы всё зависело от меня, я бы оставил его здесь до погребения, и мы — вы, я, сеньор Жоан, те, кто его действительно любил, — проводили бы его на кладбище. Только это от меня не зависит.

— Я знаю, со мной он проводил мало времени. Нет, я не жалуюсь… рядом с ним я была счастливой каждую минуту.

— Я попытаюсь связаться с родственниками. Дочь и зять находятся в Аракажу. Если телефон не работает, придётся направить нарочного с запиской. — Прежде чем уйти, он спросил: нужно ли прислать человека, чтобы обмыть и одеть тело, или об этом позаботятся Лулу и Нина?

— Я сама позабочусь о нём, пока он мой.

— Я скоро вернусь, принесу свидетельство о смерти, приведу священника.

Зачем священник, ведь Эмилиано в Бога не верил. Впрочем, церковных праздников он не пропускал и возил священника на завод, чтобы тот отслужил мессу на празднике Святой Анны. Падре Винисиус, изучавший теологию в Риме, умел пить вино и был приятным сотрапезником.

10

Доктор любил, когда элегантно одетая Тереза — её туалеты привозились из Баии — хозяйничала за обеденным столом, вокруг которого собирались его друзья и однокашники по факультету права Нассименто Фильо, падре Винисиус, а также Лулу Сантос, специально приехавший из Аракажу.

Они беседовали обо всём сразу: спорили о политике, о кулинарии, литературе и религии, искусстве, мировых и бразильских событиях, о последних идеях и моде, моде, которая с каждым днём становится всё более и более вызывающей, о падении нравов и прогрессе науки. На темы искусства, литературы и кулинарии спорили, как правило, только доктор и Жоан Нассименто, последний с отвращением относился к современному искусству — мазне без смысла и красоты; священник не выносил современных писателей, мастеров порнографии и безбожия, а Лулу Сантос утверждал, что нет блюда вкуснее, чем вяленое мясо с маниоковой кашей, — утверждение далеко не бесспорное. Жоан Нассименто Фильо, читающий запоем несостоявшийся литератор, бросивший на полпути курс права, добрый больной человек, приехал в Эстансию, надеясь здесь поправить здоровье лёгких, и остался навсегда, живя на ренту, обеспечивавшую его существование, а для души преподавал в местной гимназии португальский и французский языки. Он всегда был в курсе книжных новинок и последних работ художников, а ещё мечтал полакомиться уткой по-пекински. Доктор привозил ему журналы и книги, и они долгие часы проводили за приятной беседой в саду. Живущие же в городе знакомые не переставали удивляться, чего это ради такой занятый и серьёзный человек, как доктор, убивает время в Эстансии, болтая о разной ерунде с Нассименто Фильо, нежничая с любовницей-деревенщиной?

Когда же разговор заходил о политике и адвокат с врачом чуть не доходили до рукопашной, споря о позиции тех или иных политиков и махинациях на выборах, доктор ограничивался тем, что вежливо слушал. Политику он считал занятием бесчестным, годным для людей низшего сорта с мелочными страстями и гибким спинным хребтом, всегда готовых выполнить чьи-то указания и всегда находящихся на службе у действительно могущественных людей, подлинных хозяев страны. Эти правили безраздельно, каждый в своём краю, в своей наследственной капитании[727]; он, кстати, в Кажа-зейрасе-до-Норте, где никто без его ведома не мог ударить палец о палец. Доктор к политике всегда питал антипатию, а к политическим деятелям, за которыми нужен глаз и глаз, они же профессионалы лжи, — недоверие.

Всё тот же Амарилио и Лулу Сантос подливали масло и в споры о религии, всегда разжигавшие страсти и никогда ничем не заканчивавшиеся. Выпив вина, Лулу Сантос утверждал, что он — сержипский ученик Кропоткина, нет, он не антиклерикал старого типа, он активный обвинитель сутаны падре Винисиуса, повинной в мировой отсталости, он личный враг Бога. Постоянная полемика между Лулу и ещё молодым и вспыльчивым падре, достаточно эрудированным и хорошо аргументирующим свои высказывания, вынуждала Жоана Нассименто Фильо читать стихи Герры Жункейро[728] под бурные аплодисменты народного заступника. Доктор же, попивая хорошее вино, развлекался, слушая их доводы, возражения и дерзости. Присутствующая при этом Тереза внимательно прислушивалась к высказываниям обоих, принимая сторону то одного, то другого, в зависимости от красивости и округлости фраз падре и циничных, подчас грубых слов и богохульства Лулу Сантоса. Падре воздевал руки к небу, моля Господа о прощении присутствующих за грехи, которые, вместо того чтобы благодарить Создателя за великолепный ужин и прекрасные вина, богохульствуют, выражая сомнения даже в его существовании! На спасение, говорил он, могут рассчитывать лишь еда, питьё и хозяйка этого дома, остальные все безбожники. Безбожники во всём: Нассименто Фильо — в чтении стихов, доктор — в утверждении, что всё в этом мире начинается и кончается материей, а Боги и религии — плоды человеческого воображения, заражённого страхом, и больше ничего.

В тот вечер, когда подобная фраза была произнесена сидевшим за столом падре, доктор Эмилиано Гедес чуть позже обратился к нему с просьбой:

— Хочу попросить вас, падре, подменить совсем больного, с трудом передвигающегося по своему дому падре Сирило, который обычно приходил ко мне на завод на празднества Святой Анны, отслужить мессу, как это принято. Согласны?

— С большим удовольствием, доктор.

— Я пошлю за вами в субботу, воскресенье вы проведёте в большом доме, покрестите младенцев, обвенчаете брачующихся, отобедаете и, если захотите, останетесь на танцы в доме Раймундо Аликате, фанданго там бесподобное, а если не захотите, привезу обратно.

Но если он не верит, то почему жертвует деньги на церковь, закалывает бычков и свиней и договаривается с падре, чтобы тот отслужил на заводе мессу? Показной атеизм Лулу и его болтовню и богохульство, прорывающиеся при определённых обстоятельствах, Тереза пропускала мимо ушей, хорошо зная, сколь тот суеверен; ведь он, не перекрестившись, никогда не войдёт в зал суда. Однако доктор, так отрицательно высказывающийся о религии и в то же время приглашающий падре на завод служить мессу, ставил Терезу в тупик.

Она ему ничего не сказала, но он понял или разгадал её мысли (поначалу Тереза вообще была уверена, что доктор Эмилиано умеет их читать). Когда падре и Нассименто Фильо удалились, продолжая один читать, а другой слушать стихи Герры Жункейро, а Лулу Сантос, закурив последнюю сигару и сказав «Доброй ночи», оставил их одних в саду, доктор, взяв за руку Терезу, заговорил:

— Всегда, когда тебе что-нибудь не ясно, спрашивай меня. Не бойся меня обидеть, Тереза. Обидеть меня ты можешь, если будешь не откровенна. Ты удивлена и не понимаешь, как это я, человек неверующий, нанимаю падре отслужить мессу на заводе и ещё к тому же устраиваю праздник, так?

Улыбаясь, она прижалась к груди доктора, глядя ему в глаза.

— Я это делаю не для себя, а для других, которые меня уважают. Понимаешь? Для тех, кто верует и думает, что я верую. Люди нуждаются в религии и праздниках, у них грустная жизнь, да и разве можно, чтобы хотя бы раз в году на заводе не служили мессу, не крестили детей и не было свадебного обряда? Я выполняю свой долг.

Он поцеловал её в губы и добавил:

— Только здесь, в Эстансии, в этом доме и рядом с тобой я остаюсь самим собой. В других местах я — хозяин завода, банкир, директор предприятия, глава семьи, у меня не одно лицо, а четыре или пять. Я и католик, и протестант, и иудей…

Только в последний их вечер в саду Тереза поняла всё, что хотел он ей сказать.

11

Нина принесла таз и ведро, Лулу — кувшин с водой. Они были готовы помочь Терезе, но она их отпустила, — если понадобятся, позовёт.

Она одна обмыла тело доктора ватой с тёплой водой и вытерла, надушив английским одеколоном, которым он пользовался. Беря с полочки в ванной комнате одеколон, она вспомнила связанный с ним эпизод, происшедший в первые дни её пребывания в этом доме. Теперь для неё остались одни воспоминания. Каждый раз, когда по прошествии стольких лет Тереза вспоминала этот эпизод, она приходила в волнение, сейчас это было совсем некстати. Все воспоминания, ароматы, удовольствия кончились, умерли вместе с доктором. Всё и навсегда кончено, Тереза даже не может представить, что когда-нибудь что-нибудь похожее на желание у неё родится.

Она тщательно одела и обула доктора, выбрав рубашку, носки, галстук, голубой костюм, всё в спокойных тонах, как это делал Эмилиано и учил её. Нину и Лулу она позвала только для того, чтобы прибраться в комнате. Ей хотелось, чтобы всё было в порядке. Они начали приборку с постели, посадив пред тем доктора в кресло перед журнальным столиком, на котором лежали книги.

Находясь в кресле с подлокотниками, доктор Эмилиано, казалось, пребывал в нерешительности, какую выбрать книгу для чтения Терезе в этот вечер.

Ах, никогда больше не сядет Тереза у его ног, никогда не прислонит голову к его коленям, никогда не услышит его тёплого голоса, ведущего её по тёмным жизненным коридорам, уча её, как видеть в темноте, подсказывая, как разгадать и решить встречающиеся на пути загадки. Читая и перечитывая, если это было необходимо, он приобщал её к знаниям и поднимал к своему уровню.

12

По прибытии в Эстансию доктор был вынужден оставить Терезу в обществе одной местной служанки и под охраной Алфредана, так как неотложные дела заставили его выехать в Баию. Ко всем недоверчивая, со следами побоев на теле и разбитым сердцем, которое помнило все унижения, испытанные в доме Жустиниано Дуарте да Роза, любовь к Дану и позор от пребывания в тюрьме, позже — в пансионе, она существовала, не думая о будущем, и никак не могла прийти в себя. Тереза согласилась поехать с доктором из-за сложившихся вокруг неё тяжёлых обстоятельств, а также из уважения. Только ли уважения? И влечения, которое она испытала, когда он поцеловал её у дверей пансиона, прежде чем посадить на лошадь. Поехала, не зная, чем всё это кончится. Габи, объявив Терезе о приезде за ней в пансион доктора Эмилиано, встревожила Терезу мимолётным интересом заводчика, капризом власть имущего и, возможно, быстрым её возвращением в пансион, двери которого для неё всегда открыты.

В доме доктора Тереза взяла на себя обязанности сожительницы, не любовницы. В постели она загоралась при одном взгляде на его мужскую фигуру и при первом прикосновении его рук. Неизменной и растущей любви, которой отдалась Тереза, предшествовало сладострастие, а потом нежность, и только со временем всё это слилось воедино и стало глубоким. В остальном она продолжала жить так, как жила бы в доме Жустиниано Дуарте да Роза. С утра пораньше она принималась за уборку огромного дома, беря на себя весь тяжёлый и грязный труд, тогда как служанка прохлаждалась, следя за кастрюлями на кухне, или ходила по гостиной с цветной метёлочкой для смахивания пыли, которую уже стёрла Тереза. Молчаливый и деятельный, с седеющей курчавой шевелюрой, Алфредан ухаживал за запущенным садом, ходил за покупками и охранял дом и добродетель Терезы. С каждым днём изучая Терезу всё больше и больше, доктор ещё не знал её до конца и считал осторожность необходимой. А Тереза ухитрялась исполнять и обязанности Алфредана: только он собирался вынести мусор, как оказывалось, что она уже это сделала. Она ела на кухне вместе с работником и служанкой прямо руками, хотя ящики были полны серебряных столовых приборов.

И дом превратился в игрушку: удобный особняк с большим фруктовым садом, два просторных зала — гостиная и столовая, четыре комнаты, смотрящие на реку Пиауитингу, огромная кухня и буфетная, не считая пристройки, где находились ванные, а также комнаты для прислуги, чулан и кладовая. Зачем нужен такой большой дом? — спрашивала себя Тереза, тщательно убирая его. К чему столько мебели, да такой необычной мебели? Много требовалось времени и сил, чтобы поддерживать в приличном виде эту старинную мебель из жаканды, потерявшую вид от старости и неухода. Особняк и сад, мебель, кое-какая английская фарфоровая посуда и столовые серебряные приборы — это были остатки былого величия семьи Монтенегро, последняя чета которых доживала где-то свой век. Как потом узнала Тереза, доктор купил дом, мебель и всё остальное, включая столовые приборы, не торгуясь, но и не слишком дорого. К сожалению, напольные часы, домашний алтарь, статуэтки и барельефы святых были увезены любителями старины, заплатившими за них очень дёшево.

Доктор был в восторге от сада и мебели, а также от расположения дома — участок находился в хорошем месте, тихом, спокойном уголке. Естественно, что приезд новых жильцов вызвал любопытство тех, кто знал, что особняк продан. Поскольку их досуг был долгим и незаполненным, им нужны были дополнительные сведения о вновь приехавших, и некоторые, привыкшие всё знать, стали даже стучаться в двери дома, чтобы завязать разговор, однако неразговорчивость Алфредана послужила хорошим заслоном от всех возможных бездельников. Им только удалось узнать, что в доме две служанки, занятые тщательной уборкой; одна из местных, другая привезённая и такая чумазая, что и лица не рассмотреть, а так вроде девочка, и очень старательная в работе. Та же, для которой предназначалась эта роскошь, должно быть, пожалует, когда всё будет прибрано и готово к её услугам.

Никто из любопытствующих, будь то мужчина или женщина, не сомневался в назначении этого тёплого и богатого гнёздышка, весьма подходящего для того, чтобы укрыть здесь любовные связи, как говорил Аминтас Руфо, молодой поэт, вынужденный торговать тканями в магазине отца. Доктор, у которого нет и не было никаких дел в Эстансии и который появляется здесь, чтобы пообедать со своим другом Жоаном Нассименто Фильо, приобрёл особняк Монтенегро только для того, чтобы поселить в нём любовницу, судачили окружающие, и причин для того было вполне достаточно. Во-первых, богач — бабник, о чём сплетничают как в Баии, так и в Аракажу, пообе стороны реки Реал, во-вторых, Эстансия удобно расположена на полпути между заводом в Кажазейрасе и городом Аракажу — теми местами, где доктор имел своё дело и семью, и, наконец, место это считалось прекрасным, приятным уголком, идеальным прибежищем для любовных утех.

И вот как-то к вечеру у дома остановился грузовик; шофёр и двое грузчиков стали сгружать большие и маленькие ящики и множество коробок, на некоторых стояла надпись «Осторожно!». Тут же у дома собрались любопытные. Стоя на противоположной стороне улицы, они по габаритам определяли их содержимое: холодильник, радиоприёмник, пылесос, швейная машина; вещей было много, доктор, как видно, не считался с расходами. Скоро, должно быть, прибудет и ожидаемая особа. Они выставили дозорных, организовали дежурство до девяти вечера, но доктор, как знать, может, и нарочно, приехал в автомобиле на рассвете.

Встав в восемь часов утра — обычно в семь он уже был на ногах, но в эту ночь, заснув после приятных игр в постели почти на рассвете, — он не обнаружил Терезы около, а нашёл её за работой со щёткой в руке, тогда как служанка ещё только продрала глаза, чтобы с ним поздороваться. Эмилиано не сделал никому никакого замечания, только пригласил Терезу выпить кофе.

— Я уже пила. Девушка подаст вам, сеньор. Извините, что не успела… — И она продолжила уборку.

Доктор в раздумье выпил кофе с молоком, съел кускус из маиса, жареный банан, маниоковые пирожки, следя глазами за Терезой, продолжающей уборку. Она вымыла спальню, собрала мусор, вынесла горшок. Стоя на пороге, служанка ждала, когда он закончит есть, чтобы убрать посуду. После кофе, взяв книги, доктор устроился в гамаке, покинув его около полудня, чтобы принять душ и переодеться. Когда Тереза увидела его одетым, она спросила:

— Можно подавать на стол?

Эмилиано улыбнулся:

— После того как ты примешь душ, переоденешься и будешь готова.

Терезе в этот час даже в голову не могло прийти принимать душ — это сейчас-то, когда ещё столько надо сделать работы.

— Я хотела помыться, когда приведу всё в порядок. У меня ещё много дел.

— Нет, Тереза. Иди прими душ сейчас же.

Она повиновалась, ведь повиноваться она привыкла. Возвращаясь из ванной, она увидела, как Алфредан несёт бутылки в сад, где перед каменной скамьёй уже стоял складной столик, привезённый на грузовике. За ним и ждал её доктор. Одетая в чистое платье, она подошла к нему и спросила:

— Можно подавать?

— Чуть погодя. Садись сюда, со мной. — Он взял бутылку и рюмку. — Давай выпьем за наш дом.

Тереза никогда не пила. Однажды капитан угостил её стопкой кашасы, но она, едва пригубив, не сдержала гримасы отвращения. Но проклятый капитан заставил её выпить стакан и налил снова. Однако никогда больше не предлагал ей выпить — эта девочка слаба, не хватает ей ещё разреветься, как на петушином бое, от первой её уже выворачивает. В пансионе Габи, когда какой-нибудь клиент подзывал девицу, чтобы составила ему компанию за рюмкой, обязанностью той было просить вермут или коньяк. Приносимые Аррудой толстые и тёмные стаканы, наполненные чаем, только цветом напоминали коньяк или вермут и ещё ценой, что было особенно прибыльно для заведения. Иногда клиент предлагал ей выпить пиво, тогда она делала два-три глотка без всякого энтузиазма. И так никогда и не полюбила пиво, хотя, уже живя у доктора, научилась ценить горькие напитки.

Она взяла бокал и услышала:

— За то, чтобы дом наш был весёлым.

Вспомнив вкус кашасы, она пригубила прозрачное золотистое вино. И с удивлением почувствовала приятный вкус и попробовала снова.

— Это портвейн, — сказал доктор, — одно из прекрасных изобретений человека, лучшее португальское вино. Выпей, не бойся, хороший напиток вреда не причинит.

Тереза не поняла до конца смысла сказанного доктором, но вдруг почувствовала себя как никогда спокойно. Доктор рассказал ей о портвейне и о том, что его пьют после еды, с кофе или вечером, но никак не перед обедом. Почему же тогда он дал ей портвейн сейчас? Да потому, что портвейн — король вин. Если бы он дал ей сейчас биттер или джин, которые, очень может быть, ей не понравились бы, тогда она отказалась бы от портвейна, но, начав с него, она, может, попробует и ещё что-нибудь. Эмилиано продолжал рассказывать ей о винах, разных, в том числе сладких, которые со временем она должна попробовать и отличить одно от другого: мускат, херес, мадера, малага, токай. Её жизнь только начинается.

— Забудь всё, что было до сих пор, выкинь из головы всё, здесь ты начинаешь новую жизнь.

Он отодвинул стул, чтобы Тереза села, сам стал накладывать еду, причём ей подал тарелку первой. Она не верила своим глазам: где же такое видано? Они выпили прохладительное из плодов манго, и доктор снова подал ей бокал первой. Смущённая Тереза едва притрагивалась к еде, слушая его рассказы об удивительных кулинарных рецептах, один другого невероятнее, Матерь Божья!

Понемногу Тереза стала чувствовать себя непринуждённее; слушая доктора, она громко изумлялась, когда он описывал ей некоторые иностранные лакомства: плавники акул, столетние яйца, саранчу. Тереза уже слышала, что где-то едят даже лягушек, и доктор подтвердил: превосходное мясо. Однажды ей довелось попробовать ящерицу, поджаренную Шико Полподметки, и ей понравилось. Всякая дичь вкусна, у неё редкий, необычный вкус. А хочет ли знать Тереза, из чего готовят самое вкусное блюдо?

— Из чего?

— Из улиток.

— Из улиток? Ой, какая гадость…

Доктор рассмеялся, но смех его был искренен и весел.

— Так вот, Тереза, как-нибудь я приготовлю блюдо из улиток, и ты оближешь пальчики. Знаешь, я отличный повар.

За этой непринуждённой болтовнёй смущение Терезы прошло, и за десертом она уже смеялась без всякого стеснения, слушая рассказ доктора о том, как французы держат улиток в течение недели в закрытой коробке с дырками, потчуя их пшеничной мукой, единственной едой пленниц, и меняют муку ежедневно, пока улитки не станут совершенно чистыми.

— А саранча? Её действительно едят? Где?

— В Азии, приготовленную с мёдом. В Кантоне обожают собак и змей. Впрочем, и в сертане едят удава-жибойю и крылатого муравья. Это то же самое.

Когда встали из-за стола и доктор взял Терезу за руку, она улыбнулась ему совсем по-иному, с нежностью.

И снова в саду, на той же самой старинной скамье, некогда покрытой изразцами, целуя её влажные от выпитого вина губы, он сказал ей:

— Тебе раз и навсегда надо усвоить одну вещь. Её должна понять эта головка. — Он коснулся её чёрных волос. — Ты — хозяйка дома, а не служанка. Этот дом — твой, он тебе принадлежит. И если служанка не выполняет работу добросовестно, возьми другую, двух, трёх, сколько нужно. Я не хочу тебя видеть грязной, протирающей мебель, выливающей ночные горшки.

Тереза была сражена манерой обращения доктора. Она привыкла слышать крики и брань, получать пощёчины и удары палматории, плеть, когда что-то было не так и не вовремя сделано. Да, она спала в постели капитана, но была последней его рабой. Даже в тюрьме она должна была убирать три камеры и уборную. И в пансионе Габи тоже спать до обеда она не спала, дел у неё всегда было предостаточно.

— Ты — хозяйка дома, не забывай об этом. Ты не мажешь быть грязной, плохо одетой. Я хочу тебя видеть красивой… Хотя, даже грязная, в тряпье, ты всё равно красива, но я хочу, чтобы твоя красота была яркой, хочу видеть тебя чистой, элегантной, сеньорой. — Он повторил: — Сеньорой.

«Сеньорой? Ах, сеньорой я никогда не стану…» — подумала Тереза, слушая доктора, и он, словно прочтя её мысли, сказал:

— Ты не станешь сеньорой только в том случае, если не захочешь, если у тебя не будет желания стать ею.

— Я постараюсь…

— Нет, Тереза, постараться — недостаточно. Тереза взглянула на Эмилиано, и он увидел в её чёрных глазах тот алмазный блеск.

— Я не знаю, какой должна быть сеньора, но грязной и оборванной вы меня больше не увидите, это я обещаю.

— А служанку, которая бездельничала, позволяя тебе работать, я прогоню…

— Но она не виновата, я ведь сама стала работать… Я привыкла…

— Даже если она не виновата, она всё равно не должна здесь оставаться. Для неё ты уже никогда не станешь хозяйкой, ведь она видела, как ты выполняла работу служанки, и уважать тебя не будет. А я хочу, чтобы все относились к тебе с уважением. Ты здесь хозяйка, и выше тебя только я, и никто другой.

13

Довольно долго Тереза была в комнате наедине с умершим. Голова его покоилась на подушке, руки были скрещены на груди. Тереза сорвала в саду только что распустившуюся тёмно-красную — цвета крови — розу и вложила доктору в руки.

Когда доктор приезжал с завода или из Аракажу на машине, то после нежного поцелуя он отдавал ей чилийскую шляпу и кнут с серебряной рукояткой, а шофёр и Алфредан несли портфель, папки с документами, книги и свёртки в гостиную и буфетную.

Кнут с серебряной рукояткой доктор брал с собой всегда, и не только когда он разъезжал по плантациям сахарного тростника или пастбищам, но и когда ехал в города Баию, Аракажу, в правление банка, в руководство совета акционерного общества «Эксимпортэкс». Кнут был украшением, символом и оружием.

И в руках доктора Гедеса это оружие было грозным. Так, в Баии он, взмахнув кнутом, обратил в бегство двух юных налётчиков, решивших, что седовласый полуночник спешился из страха перед ними; а в центре столицы всё тот же кнут заставил дерзкого писаку Аролдо Перу проглотить состряпанную им газетную статью. Нанятый врагами Гедесов нахальный писака, без зазрения совести пачкавший за небольшую плату чужую репутацию и остававшийся безнаказанным, напечатал в одном продажном еженедельнике пасквиль на могущественный клан. Главе семьи Эмилиано Гедесу досталось больше всех: «Соблазнитель невинных крестьянских девушек», «бездушный латифундист, эксплуатирующий труд арендаторов и испольщиков, вор земель», «контрабандист, торгующий сахаром и кашасой, имеющий дурную привычку наносить ущерб общественной казне при преступном попустительстве инспекторов штата». О младших его братьях, Милтоне и Кристоване, говорилось как о «некомпетентных паразитах», «бездарных невеждах», причём о Милтоне говорилось, что он ханжа, а о Кристоване как о неизлечимом пьянице, не говоря уже об Алешандре Гедесе, сыне Мил-тона, изгнанном из Рио за извращённые сексуальные пристрастия, каковые явились причиной запрета появляться на заводе, где «атлетически сложённые чернокожие рабочие сводили его с ума». Статью читали и обсуждали. «В ней много правды, хотя она и тенденциозно написана», — заявил один информированный политический деятель сертана перед толпой, собравшейся у дверей правительственного Дворца. Сказав это, депутат оглянулся и закрыл рот рукой — на площади появился доктор Эмилиано с кнутом в руке, а навстречу ему твёрдой поступью человека, одержавшего успех, шёл журналист Пера. Отступать было некуда, и прославившемуся журналисту пришлось проглотить свою статью всухомятку, утерев рот, окровавленный ударом кнута.

Здесь же, в Эстансии, выходя на вечернюю прогулку, доктор Эмилиано держал в руках цветок вместо кнута. И это становилось привычным по мере того, как зарождавшаяся нежность между ним и Терезой стала переходить в настоящую близость. Поначалу заводчик не показывался на улице в обществе Терезы, к старому мосту, плотине, на берег реки Пиауи он ходил в одиночестве: связь сохранялась в тайне. И это позволяло толстой и болтливой доне Женинье Абаб с почты и телеграфа говорить: «Доктор по крайней мере уважает свою семью и не показывает каждому, как это делают другие, своих девиц». Однако близкие друзья были свидетелями растущей привязанности, доверия, откровенности и нежности доктора и Терезы.

Однажды вечером, поцеловав её, он сказал:

— Пойду пройдусь, Тереза, а вернусь, лягу отдыхать. Она побежала в сад, сорвала тёмно-красный — цвета крови — только что распустившийся бутон и, отдав его доктору, прошептала:

— Это чтобы вы вспоминали меня на прогулке.

На следующий день перед прогулкой он спросил её:

— А где же цветок? Мне он нужен не для того, чтобы вспоминать о тебе, а для того, чтобы знать, что ты со мной.

Так при каждом прощании охваченная печалью Тереза целовала сорванную розу и булавкой прикалывала её к петлице лацкана, в руке же Эмилиано сжимал кнут с серебряной рукояткой.

С кнутом в руке, розой в петлице и прощальным поцелуем на устах уезжал в очередной раз доктор, возвращаясь к своим обязанностям банкира, заводчика, хозяина плантации сахарного тростника. Тереза же оставалась ждать в Эстансии, ждать, когда наконец выпадет ей то короткое мгновение. — мгновение, пока распускается и вянет роза, — тайное и краткое мгновение для любовниц.

Сейчас, вложив цветок в руки доктора, Тереза пытается закрыть его голубые, чистые и всевидящие глаза, бывавшие временами холодными и недоверчивыми. Всевидящие и угадывающие чужие мысли глаза мертвы, но ещё открыты, они как будто наблюдают за всем, что делается вокруг, и за Терезой, о которой хозяин их знает больше, чем она сама.

14

От изучения настоек и ликёров Тереза перешла к более сложному познанию столовых вин, крепких и горьких, способствующих пищеварению. В одной из комнат пристройки доктор сделал винный погребок, где хранил вина, названия которых и сроки выдержанности произносились Жоаном Нассименто Фильо и падре Винисиусом с благоговением. Только Лулу Сантос оставался верен пиву и кашасе, почему и был всё время у них мишенью для насмешек: варвар без понятия и вкуса, для которого лучше виски ничего не бывает.

Тереза не сделала больших успехов в познании вин, оставшись приверженкой порто, куантро, москателя, хотя и соглашалась выпить горькое до еды. Столовые вина ей нравились сладкие и ароматные.

Доктор выставлял благородные сухие вина и знаменитые красные, видя которые и падре, и Жоан Нассименто Фильо закатывали глаза и рассыпались в похвалах, однако Тереза, принимая участие в вечерних застольях, заметила, что Жоан Нассименто, будучи знатоком вин и славясь превосходным вкусом, отдавал предпочтение белым, лёгким, но всё-таки креплёным и любому аперитиву — наливку. Секрета Жоана Нассименто Тереза никогда никому не выдала, как и не дала понять самому Жоану, что он ею разоблачён.

— Не составите ли вы мне компанию, сеу Жоан, не выпьете ли, хоть и не время, рюмку портвейна?

— С удовольствием, Тереза. Это «не время» — изысканность фидалго. — И тут же отказался от джина, виски и биттера.

Не обременённая необходимостью иметь утончённый вкус, как и говорить неправду, Тереза признавалась доктору в своих пристрастиях, и Эмилиано, улыбаясь, говорил ей: Тереза Сладкий Мёд.

Тёплыми вечерами в Эстансии, когда небо было усеяно звёздами, огромная луна стояла над деревьями и с реки веяло лёгким приятным ветерком, они сидели в саду, потягивая вина. Он предпочитал крепкие напитки: джин, водку, коньяк, она — портвейн или куантро. Тереза Сладкий Мёд, со сладкими устами.

Ах, мой сеньор, ваш поцелуй обжигает, это пламя коньяка, огонь можжевёловой водки. В эти часы они были особенно близки, не говоря уже о близости в постели. В постели или тут же в гамаке под мерцающими звёздами и луной, к которой летели их любовные вздохи.

Особняк их изменился, стал ещё более удобным, так как доктор привык к удобствам и хотел приучить к этому и Терезу. Одна из многочисленных комнат была разделена и превращена в две душевые, первая соединялась с большой спальней, а вторая — с комнатой для гостей, которую обычно занимал Лулу Сантос, когда приезжал из Аракажу в обществе доктора или по его приглашению. Гостиная утратила торжественный и старомодный видзала, открывавшегося только по торжественным дням или для важных визитов: в ней доктор поставил книжные полки, стол для чтения и работы, электролу с пластинками и маленький бар. Альков рядом с гостиной превратился в комнату для шитья.

Озабоченный тем, чтобы занять свободное время Терезы каким-либо делом, доктор купил ей швейную машинку и спицы.

— Ты умеешь шить, Тереза?

— Не знаю, но на ферме я чинила много белья на машинке покойной.

— А не хочешь научиться? У тебя будет занятие, когда я уезжаю.

Школа кройки и шитья «Девы Марии» находилась на маленькой улице позади Печального парка, и, чтобы дойти туда, Тереза должна была пересечь центр города. Руководительница школы сеньорита Салвалена (Салва — от имени отца Салвадора и Лена — от имени матери Элены), рослая особа с пышными бёдрами и бронзовой грудью, словом, кобылка, сильно напудренная и нарумяненная, давала в середине дня специальный урок для Терезы, получив авансом плату за полный курс — пятнадцать занятий. После третьего урока Тереза, бросив ножницы, метр, иголку и напёрсток, отказалась продолжать обучение, так как достойная преподавательница с первого же занятия стала намекать Терезе на возможность подработать, развлекая кое-каких богатых господ, как доктор, совладельцев текстильных фабрик, сеньоров в полном смысле этого слова и воспитанных людей. Эти намёки скоро вылились в откровенные предложения: «Место не проблема, встречи могут быть здесь, в школе, в одной из внутренних комнат, надёжное и удобное гнёздышко — отличная постель, пуховый матрац, моя дорогая. Кстати, доктор Браулио, компаньон доктора Эмилиано, он видел тебя на улице и пришёл в восторг…»

Тереза схватила сумочку и, не простившись, повернулась и вышла. Оскорблённая и раздосадованная Салвалена принялась ворчать:

— Вот дерьмовая гордячка… Хотела бы я тебя видеть в тот день, когда доктор даст тебе пинок под зад… Тогда ещё побегаешь за мной, будешь упрашивать, чтобы я нашла тебе клиента… — Неожиданная мысль оборвала её брань: а должна ли она возвращать данные ей вперёд деньги? — Ничего не верну, моей вины нет, если эта дрянь сама отказалась от учёбы.

Вернувшись в Эстансию, доктор пожелал узнать об успехах Терезы в школе. А-а, бросила занятия: у неё нет ни склонности, ни желания, а сшить самое необходимое она может и без школы. Но доктор мог читать мысли, и никто не выдерживал взгляда его пронизывающих глаз.

— Тереза, я не люблю лжи, зачем говоришь неправду? Я тебе хоть раз солгал? Скажи, что произошло?

— Она стала предлагать мне мужчину…

— Доктора Браулио, я знаю. В Аракажу он побился об заклад, что наставит мне рога. Послушай, Тереза, у тебя в подобных предложениях недостатка не будет, я знаю, но если однажды по какой-либо причине тебе захочется принять его, скажи мне об этом сразу. Так будет лучше для меня и особенно для тебя.

— Вы плохо меня знаете, как могли вы такое подумать? — Тереза даже повысила голос, вздёрнула подбородок, глаза её засверкали, но тут же она опустила голову и тихо сказала: — Я понимаю, почему вы так подумали: вы взяли меня из пансиона Габи и знаете, что, принадлежа капитану, я сошлась с другим. — Тут она заговорила ещё тише: — Это правда. Я сошлась с другим, но капитан мне никогда не нравился, он взял меня силой, а другого я полюбила. Но если вы думаете обо мне так, — снова повысила она голос, — то мне лучше уйти сразу, я предпочту жить в доме терпимости, чем всё время чувствовать недоверие и ждать, что что-то должно случиться.

Доктор обнял её.

— Не будь глупой. Я же не сказал, что не доверяю тебе или считаю тебя способной обмануть меня. Не это я хотел сказать, а совсем другое, а именно: если я тебе не дорог; если тебе кто-нибудь приглянется, то приди и скажи, так поступают люди достойные. Обидеть тебя я не хотел, да и не имею оснований: ты ведёшь себя правильно, и я доволен. — Не выпуская её из объятий, он, улыбаясь, добавил: — Я тоже хочу быть искренним и скажу тебе правду: когда я тебя спросил, что произошло в школе, я уже всё знал, не спрашивай откуда. Здесь всё, Тереза, становится известным и всё обсуждается.

В этот же вечер после ужина доктор пригласил её на прогулку к мосту через реку Пиауи, чего раньше не делал. И вот в спускающихся сумерках шли под руку пожилой человек и молодая женщина, но ни доктору нельзя было дать шести десятков с лишним, ни Терезе — шестнадцати, это были влюблённые люди, прогуливавшиеся без стеснения и вполне довольные друг другом. Встречавшиеся им по дороге редкие прохожие не узнавали док-юра и его любовницу, принимая их за семейную пару. И чем дальше они уходили от города, тем меньше привлекали к себе внимание. Только одна старуха и остановилась, проводив их словами:

— Гуляйте с Богом, милые!

Вернувшись домой после прогулки к реке, на плотину и пристань, доктор, оставив Терезу в гостиной, пошёл, разделся и, открыв холодильник, достал поставленную им гуда бутылку шампанского. Услышав хлопок пробки и увидев, как она взлетела в воздух, Тереза рассмеялась и по-детски захлопала в ладоши. Эмилиано Гедес налил шампанского, и они выпили из одного бокала. Теперь Тереза узнала и вкус шампанского, который был ей не известен. Как можно даже подумать о другом мужчине, богатом или бедном, молодом или пожилом, красивом или уродливом, если у неё такой замечательный любовник, который её каждый день чему-то учит или что-то рассказывает.

Пока вы будете меня любить, я никогда не буду принадлежать другому.

И даже несмотря на то что от шампанского у Терезы кружилась голова, она не назвала доктора на ты, а лишь промолвила со страхом: «Ах, моя любовь».

15

Вся в чёрном, очень похожая на карикатурное изображение колдуньи или проститутки из дешёвого борделя, где идёт пир горой, Нина появляется у дверей спальни хозяина, она шла на цыпочках, вот только для чего? Чтобы не помешать или чтобы появиться неожиданно и увидеть какое-нибудь движение, выражение лица Терезы или её улыбку радости? Ведь не сможет же она, как бы ни была хитра и фальшива, скрыть свою радость: теперь она станет богатой, сможет наслаждаться жизнью. Однако, хоть она и лицемерна, глаза её сухи, а ведь заплакать так просто, никакого труда. В дверях Нина расплакалась.

Нина и Лулу вот уже два года в доме доктора, который давно бы рассчитал их, и не из-за Лулу, этого бедняги, а из-за Нины, которая ему не нравилась.

— Эта Нина — неискренний человек, Тереза.

— Она глупа, но не плоха.

Доктор, пожав плечами, не стал настаивать, хорошо зная настоящую причину спокойствия Терезы, которая не обращала внимания на небрежность служанки и постоянную лживость: то были ребятишки, Лазиньо девяти лет и Текинья — семи, к которым Тереза испытывала материнскую нежность. Ими, этими болтающимися на улице детишками, Тереза, бесплатная учительница и просто полюбившая их женщина, заполняла пустоту своей жизни, когда доктор Эмилиано отсутствовал. Она учила их писать и читать и подкармливала, когда с ними играла, чем вызывала злость Нины, легко дающей подзатыльники и наказывающей. Когда же доктор бывал дома, ребятишки приходили только затем, чтобы получить благословение, и тут же скрывались, играя с другими такими же, как они, на улице, а Тереза была счастлива и весела с доктором, и никто ей был больше не нужен. Но когда доктора дома не было, уличная мелюзга, а особенно эти двое, скрашивала одиночество Терезы и заполняла её свободное время, не дозволяя думать о том, что она наскучит доктору и он её оставит. Но то, что он может её оставить, уйдя в иной мир, ей даже в голову не приходило.

Вот из-за этих детей Тереза и терпела небрежную служанку, которая частенько была настроена к ней враждебно; доктор с чувством вины, но твёрдо говорил Терезе: нет, только не ребёнок, никогда! По утрам, выходя в сад, доктор Эмилиано находил Терезу в саду у вазонов, играющую с детьми, ну прямо фотография на журнальный конкурс, и вздыхал: ну почему в жизни человек имеет лишь половину возможного? Лицо его мрачнело. Завидев доктора, ребятишки просили благословения и бежали прочь.

Стоя у двери, Нина отдалась сложным вычислениям: что же достанется Терезе по завещанию старого богача? Нет, она не верила в любовь Терезы к доктору, как, впрочем, и в верность, нежность, просто это лицемерка, которая, безусловно, воспользуется завещанием. И теперь, оказавшись богатой наследницей, кто знает, может, и будет опекать этих двух малышей.

Испытывая сомнения, Нина придала голосу нотки плаксивые и участливые:

— Бедная Тереза, вы так любили…

— Нина, пожалуйста, оставьте меня одну.

Вот так-то! Она уже показывает и коготки и зубки.

16

Однажды Алфредан пришёл проститься: — Я ухожу, сеньорита Тереза. Мисаэл будет вместо меня, он парень хороший.

О намерениях Алфредана и его просьбе к доктору Тереза знала. С завода его взял Эмилиано из-за острой необходимости и на месяц, а прожил он в Эстансии полгода. Полгода без семьи и завода, и хоть никакой профессии он не имел, но слыл на заводе мастером на все руки. А ещё у него внуки, ведь, если бы не внуки, остался бы он в Эстансии, хороший край, хорошие люди, особенно — Тереза.

— Хорошая девушка, доктору другой такой нет. Молоденькая, а соображает, как взрослая женщина, из дома выходит по крайней необходимости, ни с кем на улице не болтает. И всё время, поджидая вашего приезда, поглядывает на дверь и меня спрашивает: может, сегодня приедет, а, Алфредан? Я за неё ручаюсь, она достойна вашего покровительства, доктор. Без вас она только и думает, чему бы ещё научиться.

Это, пожалуй, было главной оценкой Терезы. Алфредан рассказывал доктору обо всём, что случалось с Терезой в те дни, когда того не было в Эстансии: и о предложении преподавательницы школы кройки и шитья, и о приставаниях коммивояжёра Авио Аулера, такого же соблазнителя, как Дан, из Синдиката коммерсантов и пониже классом. Переведённый с Юга Баии в Сержипе и Алагоас, он прельстился обилием красивых девушек в Эстансии, но вот беда, все девственницы. А тут вроде бы есть та, что хороша в постели, у неё много свободного времени и страсти, и не грозит опасность женитьбы, так как она любовница одного старика богача. Он подстерёг Терезу, эту красавицу, у одного магазина. Пошёл за ней следом, отпуская комплименты один другого откровеннее. Тереза убыстрила шаг, преследователь не отставал, потом обошёл её и преградил ей дорогу. Зная, что никакой скандал не придётся по вкусу доктору, Тереза попыталась обойти его, но Авио Аулер раскинул руки, не давая ей пройти:

— Не пропущу, если не скажете, как вас зовут и когда мы сможем поговорить…

Сохраняя спокойствие, Тереза попыталась пройти другой стороной, но настырный, протянув руку, попытался схватить её, что ему не удалось, так как он вдруг получил такой удар, что носом пропахал землю, потом быстро встал, скрылся в отеле, не выходя оттуда до того часа, когда сел в маринетти и уехал в Аракажу. По всему видно, не хватило у Авио Аулера опыта в отвоёвывании любовницы. Для чего следовало знать прежде всего нрав любовницы и требования к поведению любовницы её содержателя. И если среди любовниц были большие любительницы наставлять рога спокойным, доверчивым содержателям, то были и такие, которые хранили верность принятым обязательствам. Авио Аулер, коммивояжёр, столкнулся как раз с этим случаем.

От того же Алфредана доктор узнал и о том, что Тереза проводит вечера, читая книги, а иногда занимается чистописанием. Ведь до того, как она попала к капитану, Тереза училась в школе у Мерседес Лимы, но знаний получила не так уж много и теперь их пополняла, читая книги, имевшиеся в доме.

Эмилиано Гедес считал своей задачей следить за первыми шагами девушки в их совместной жизни, направлять её, помогать усваивать правила поведения. Многому научил Терезу доктор за это время, но самым правильным он считал оставлять ей задание, когда он уезжал из дому: что выучить, какие упражнения сделать. Так книги и тетради заполнили свободное время Терезы, не давая ей скучать, излечивая от неуверенности в себе.

Именно это и побудило доктора Эмилиано читать Терезе вслух, начиная с историй для детей. Тереза путешествовала с Гулливером, сострадала оловянному солдатику, смеялась до упаду над похождениями Педро-неудачника. Доктор вторил ей весело и раскатисто, он любил смеяться. Как правило, он не выказывал своих чувств, но нарушал свою суровую сдержанность, будучи рядом с ней.

Свободного времени у Терезы было не так и много. И хотя доктор не хотел, чтобы она хлопотала по дому, уборкой она иногда занималась, потом украшала дом, ведь Эмилиано обожал цветы, и Тереза каждое утро срывала гвоздики и розы, георгины и хризантемы, чтобы наполнить цветочные вазы, не зная ни дня, ни часа приезда доктора. Особое внимание Тереза уделял теперь кухне: доктор был требователен в еде и любил поесть вкусно. Цивилизованному человеку нужен первоклассный стол, говаривал доктор, и хотя Тереза и обжи гала пальцы о плиту, но научилась готовить.

Жоан Нассименто Фильо нашёл для них прекрасную повариху Эулину, правда, старую и ворчунью, постоянно жалующуюся на жизнь и легко приходящую в дурное на строение, но мастерицу своего дела.

— Настоящая артистка, Эмилиано, эта старуха. Приготовленное ею жаркое из козлёнка не надоест целую неделю, — утверждал Жоан Нассименто. — Что же касается блюд Сержипе и Баии, мокеки из моллюсков, сладостей, никто с ней не может соперничать. Удивительные руки!

Это у неё Тереза научилась смешивать пряности, класть соль, определять время варки, когда добавлять сахар, масло, кокосовое молоко, перец, имбирь. Когда же вдруг старая Эулина чувствовала в голове тяжесть, а в груди стеснение — дьявол побери! — и, бросая всё, уходила безо всяких объяснений, Тереза заступала на её место у большой плиты, кто любит хорошо поесть, тот знает, что лучше еды, чем еда, приготовленная на дровяной плите, нет!

— А старая Эулина готовит всё вкуснее и вкуснее! — сказал как-то доктор, накладывая в свою тарелку запеканку из маниоки с курицей. — Это блюдо, казалось бы, простое, но одно из самых сложных в приготовлении… Над чем ты смеёшься, Тереза? Скажи мне.

Запеканку из маниоки с курицей старуха не готовила, у неё было плохое настроение. А вот сладости из кажу, жаки, араса были приготовлены Эулиной, и очень вкусны.

— Ах, Тереза, когда же ты успела сделаться поварихой, как и почему?

— Здесь, в вашем доме, сеньор, желая вам угодить. Тереза на кухне, в постели и в учёбе.

С возвращением Алфредана на завод был отмечен конец одного из этапов жизни Терезы и Эмилиано, самого трудного. Молчаливый и спокойный Алфредан был для них и садовником, и охранником, и верным другом. Под его внимательным глазом распускались цветы и зрели в саду фрукты, под сенью его забот росли доверие, нежность и ласки двух влюблённых. Тереза привыкла к молчаливости Алфредана, к его некрасивому лицу и его преданности.

Ленивую служанку, взятую в первые дни их совместной жизни, заменила Алзира, вежливая и шумливая, в саду Мисаэл сменил Алфредана. Мисаэл делал покупки, сторожил дом, но не сторожил Терезу — в этом необходимости не было: доктор уже знал, что может ей доверять. Так протекали дни, недели, месяцы, и Тереза стала забывать своё прошлое.

В дни приезда доктора у неё не хватало времени на все дела и заботы: аперитивы, обеды и ужины, друзья, книги, прогулки, купания в реке, стол, постель, гамак или циновка в саду, софа в гостиной, где он знакомится с документами и пишет распоряжения, кушетка в комнате, где она шьёт и учится, ванная. Везде и всюду, и всегда хорошо.

17

Около двух часов ночи доктор Амарилио вернулся, он принёс свидетельство о смерти и вести о родственниках доктора Эмилиано Гедеса. Чтобы разыскать их на балу и яхт-клубе, он перебудил половину абонентов Аракажу, когда наконец связался с младшим из братьев — Кристопином; тот прямо-таки не вязал лыка, до того был пьян. Амарилио звонил более двух часов. Счастье, что телефонистка Биа Турка не подняла шума из-за позднего часа, но только потому, что ей самой хотелось знать подробности смерти богача. И врач, чтобы задобрить её, намекнул, что доктор отдал душу при особых обстоятельствах. Деталей он не уточнял, но Биа Турка (она занималась спиритизмом) и сама могла благодаря флюидам установить причину.

— Биа дозванивалась до Аракажу, не выпуская из рук трубки. Когда же наконец мы узнали, где находится его семья, я закричал «ура». Вначале ничего не было слышно из-за музыки; телефон в яхт-клубе находится в баре, и Кристован сидел именно там и пил виски. Когда я сообщил ему новость, он, похоже, потерял дар речи, и мне пришлось кричать в трубку, пока кто-то не взял её и не сходил за зятем доктора. Тот сказал, что они выедут немедленно…

Вместе с врачом пришёл Жоан Нассименто Фильо, грустный и взволнованный.

— Ох, Тереза, какое несчастье! Эмилиано ведь моложе меня, ему не исполнилось и шестидесяти пяти. Никогда не думал, что он умрёт раньше меня. Такой крепкий, я не помню, чтобы он чем-нибудь болел.

Тереза оставила их в комнате и пошла приготовить кофе. С отрешённым видом, вся в слезах, Нина выглядела по меньшей мере безутешной родственницей — племянницей или двоюродной сестрой. Лулу спал, сидя у стола в буфетной, уронив голову на руки. Тереза принялась готовить кофе сама.

На постели, застеленной чистыми простынями, одетый, будто должен отправиться на совет директоров Межштатного банка Баии и Сержипе, лежит доктор Эмилиано Гедес; его светлые глаза открыты, кажется, он проявляет живой интерес к окружающим, желая видеть начало продолжительного бдения у его тела в доме любовницы в объятиях которой он умер. Жоан Нассименто Фильо, с набухшими веками, обращается к врачу:

— Бедный Эмилиано, ну прямо как живой! Смотрит на нас, собираясь нами командовать, как это бывало на факультете. И роза в руке, вот только кнута не хватает. Суровый и щедрый, лучший из друзей и худший из врагов, Эмилиано Гедес, сеньор Кажазейраса…

— Его погубили неприятности… — повторил врач причину, вызвавшую смерть. — Нет, он мне ничего не говорил, но говорили люди, которые всё знали. Он ведь был вашим другом, Жоан, неужели вы ничего не шали о сыне и зяте?

— Эмилиано никогда не рассказывал о своей жизни лаже близким друзьям. И ничего, кроме похвал семье, я ni него не слышал. Все хорошие, прекрасные люди, просто императорская семья. Гордость его не позволяла дурно отзываться о родне. Я знаю, у него была слабость к дочери, когда она была девочкой. О ней, когда приезжал, он рассказывал: о её красоте, уме, любопытных историях. Мотом она вышла замуж, и он перестал о ней говорить…

— Да что говорить? Что она наставляет рога своему мужу? Апаресида пошла в отца, у неё горячая кровь, чувственна, быстро воспламеняется; говорят, разрушает семейные очаги Аракажу. Они с мужем стоят друг друга, ют тоже хорош, вот и живёт каждый как хочет…

— Таковы времена и браки, ненормальные браки! — включил Жоан Нассименто Фильо. — Бедный Эмилиано, он безумно любил семью, детей, племянников, всем помогал, всем, до последнего родственника. Да, просто как живой, только нет в руках кнута.

Тереза вошла с чашками кофе на подносе.

— Кнута? А почему, сеу Жоан, кнута?

— Потому что Эмилиано носил и розу и кнут.

— Но не тогда, когда бывал со мной, сеу Жоан, не здесь…

Это было правдой.

— Да, Тереза, вот смотрю на вас и вижу Эмилиано, вы в чём-то похожи. За годы совместной жизни люди становятся друг на друга похожими: та же гордость и честность… — Он помолчал, потом добавил: — Я хотел проститься с ним, пока он в нашем обществе. Мне бы не хотелось быть здесь, когда появятся его родственники. Ведь в Эстансию он приехал из-за вас, и нам всем перепали его любовь к жизни и часть его свободного времени. Когда он приехал, я чувствовал себя почти стариком, а он воскресил меня к жизни. Вот я и хочу проститься с ним при вас, других я не знаю и не хочу знать.

Опять воцарилось молчание. Глаза мертвеца открыты. Жоан Нассименто продолжает:

— У меня, Тереза, не было братьев, и Эмилиано был мне как брат, даже ближе. Ведь я не потерял состояния, оставленного мне моим отцом, только потому, что Эмилиано занялся моими делами, но он никогда не напоминал мне об этом. Я сейчас говорил доктору Амарилио: гордость и щедрость, роза и кнут. Я пришёл, чтобы увидеть Эмилиано и вас, Тереза. Могу я быть вам полезен?

— Большое спасибо, сеу Жоан. Я никогда не забуду вас и доктора Амарилио, за прожитое здесь время я приобрела друзей, он подарил мне даже это.

— Вы останетесь в Эстансии?

— Без доктора? Думаю, не смогу.

Последний глоток кофе они выпили молча. Жоан Нассименто думал о будущем Терезы. По слухам он знал, что в жизни бедняжки Терезы было много горького, прежде чем Эмилиано привёз её сюда.

Обеспокоенный врач ждёт падре, чтобы вместе встретить родственников усопшего — дочь, зятя, брата, куму я прочих.

Амарилио волнует предстоящая встреча членов семьи усопшего с любовницей, это вопрос деликатный, и как его разрешить? Он почти никого из них не знает. Их знает падре Винисиус, он несколько раз бывал на заводе, служил мессу… Где же падре, почему он опаздывает?

Жоан Нассименто Фильо долго смотрит на покойного, не пряча слёз и не тая ужаса, охватившего его перед лицом смерти:

— Никогда не думал, что он уйдёт из жизни раньше меня, теперь и моя очередь не за горами. Тереза, милая, я уйду до приезда этих людей. Если я понадоблюсь…

Он обнял Терезу, слегка коснулся губами её лба. Сейчас он выглядел куда более старым, чем когда пришёл увидеть друга и с ним попрощаться. До скорого, Эмилиано!

18

Тереза, а ты никогда не испытала удара его кнута, его твёрдости, его непреклонности? Никогда не почувствовала острой стороны стального лезвия?

Разве до этой ночи, ночи бдения у тела известного гражданина доктора Эмилиано Гедеса, ты, Тереза, не испытала уже однажды смерть? Её физическое присутствие в тебе, твоём чреве, её раздирающую горячую и леденящую руку, нет, не испытала?

Да, было и такое, сеу Жоан; смерть запустила свою руку в их взаимопонимание и нежность, нет, не только розами была усыпана жизнь Терезы Батисты с доктором Эмилиано Гедесом, было и печальное, траурное событие в их, в её жизни, смерть произошла в ней, в её чреве — горький день её жизни. Она и себя считала умершей, но возродилась, возродилась от ухода, ласки, нежности, преданности влюблённого — этой чудодейственной медицины. Смерть и жизнь, кнут и роза.

Из уст Терезы Жоан не услышит этой истории, и, прощаясь с умершим, она вложит розу в руки доктора. Однако, хочет она того или нет, воспоминания не оставляют её, и рядом с телом доктора возникает тельце того, у которого бдения не было, ни бдения, ни похорон, он умер, не родившись, он — её мечта, утопленная в крови, её и его ребёнок. И вот перед Терезой два трупа в постели, две смерти, и обе случились с ней. И даже не две, а три, ведь сегодня Тереза умерла второй раз в жизни.

19

Когда второй месяц подряд у Терезы не пришли месячные, а они всегда были точные, ровно через двадцать восемь дней, и появились другие симптомы, она почувствовала, что сердце её замерло: она беременна! И первое, что испытала, была радость: ай, она не бесплодна, она будет иметь ребёнка, ребёнка от доктора, безграничная радость!

На ферме капитана дона Брижида не разрешала ей заниматься или играть с её внучкой, видя в Терезе хитрого и опасного врага, способного завладеть тем, что по праву должно принадлежать дочери Дорис, ведь только ей должно было достаться состояние её отца Жустиниано Дуарте да Роза, когда с небес наконец спустится ангел-мститель с огненной шпагой. Позже, когда однажды Тереза, уже будучи в пансионе Габи на Куйа-Дагуа, была приглашена Маркосом Демосом в кино, что находится в центре Кажазейраса-до-Норте, она увидела дону Брижиду с внучкой у их собственного дома, когда-то купленного доктором Убалдо, потом проданного с молотка и вновь выкупленного. Она не узнала ни сумасшедшей старухи, ни девочки, что раньше ходила в лохмотьях, — да, что верно, то верно, для некоторых болезней нет лучшего средства, чем деньги. Да, на ферме дона Брижида запрещала Терезе прикасаться к ребёнку и кукле, подаренной крёстной — матерью Дана.

Любопытно: разбуженная Даном, слепая и влюблённая Тереза даже не помышляла о ребёнке от обожаемого молодого человека, а уж когда случилось то, что случилось, испытала страх и ужас при мысли, что могла от него забеременеть. Однако случившееся вызвало менструации гораздо раньше срока, — похоже, побои в тюрьме сослужили ей хорошую службу. И после долгого раздумья Тереза решила, что в этом жестоком мире ей детей не иметь, она бесплодна, и тому причиной — грубое лишение девственности ненавистным ей капитаном.

Она не забеременела от Дана, с которым познала радость в постели, как не беременела больше двух лет, живя с капитаном, который никогда не предохранялся, как и никогда не признавал своих детей. Как только кто-нибудь из им обесчещенных девочек забеременевал, он тут же вышвыривал её на улицу. Пусть делает аборт, родит, что хочет, его, капитана, это не интересует. Если какая-нибудь появлялась на руках с ребёнком, он прибегал к помощи Тёрто Щенка. Ребёнок у него один, от Дорис, ребёнок законный.

Бесплодна, пуста, сказала Тереза доктору, когда он её привёз в Эстансию и стал ей говорить о мерах предосторожности и противозачаточных средствах.

— Я ни разу не беременела.

— Это хорошо. Я не хочу иметь ребёнка на улице. — Голос воспитанного человека, но жёсткий и твёрдый. — Я всегда был против, это вопрос принципа. Никто не имеет права производить на свет существо с клеймом. Кроме того, человек, связанный семейными узами, не должен иметь ребёнка на стороне. Ребёнка надо иметь от супруги, для того и женятся. Супруга — для того, чтобы беременеть, родить, воспитывать детей, любовница — для удовольствия, а когда она должна заботиться о ребёнке, то она уподобляется супруге и между ними нет никакой разницы. Дети на улице — нет, я против этого. Я хочу иметь мою Терезу для моего отдыха, для того, чтобы вести весёлую жизнь в те немногие дни, что мне остались, а совсем не для того, чтобы иметь детей и головную боль от них. Согласна, Сладкий Мёд?

Тереза смотрела в светлые, стальные глаза доктора.

— Я тоже не могу иметь…

— Тем лучше. — Лицо доктора помрачнело. — Мои два брата, как Милтон, так и Кристован, наделали детей для улицы, дети Милтона бегают, побираются, и меня это волнует; у Кристована — две семьи и куча детей от одной и другой жены — это тоже плохо. Супруга — это одно, любовница — совсем другое. И я хочу тебя иметь только для себя и не делить ни с кем, тем более с ребёнком. — Молчание, и вдруг голос снова делается мягким и глаза голубыми, чистой воды, взгляд любовный и чуть печальный. —Всё это говорит, Тереза, о моём возрасте. Я уже не гожусь быть отцом маленького ребёнка, у меня уже нет времени, чтобы его или её вырастить, воспитать, как я это сделал со своими. И всё своё свободное время хочу отдать тебе… — И он взял её на руки, чтобы положить на постель. — Вот для чего любовница, Сладкий Мёд.

Ну, поскольку Тереза бесплодна, проблем нет. Если бы она могла рожать и хотела иметь детей от доктора, чтобы чувствовать себя более счастливой, и не имела бы его согласия, она бы страдала, и очень. Заводчик был честен, прям, хотя и несколько жесток, он, такой всегда внимательный и тонкий. Но раз она бесплодна, то никаких проблем.

Но вот она не бесплодна, ах, в ней — да благословен Господь! — ребёнок доктора. Но прошёл первый прилив радости, и Тереза задумалась, думать научила её тюрьма. Доктор прав. Ну родит она ребёнка и обречёт несчастного на страдание. В пансионе Габи она была наслышана о судьбе таких детей; вот сын Катарины, он умер шести месяцев от роду из-за неухода, хотя женщине, которая его взяла на воспитание, всё было сполна уплачено; а дочка Виви заболела грудью, стала харкать кровью, а всё потому, что взявшая её старуха все деньги Виви тратила на кашасу. Матери в доме терпимости, дети — без защиты, отданы в руки чужих людей. Да, самое худшее для проститутки — неравнодушие к детям.

Пока доктор отсутствовал три недели в Эстансии, он был занят важными банковскими делами в Баии, Тереза пошла в консультацию врача Амарилио. Гинекологическое обследование, вопросы, диагноз прост: беременность, ну, Тереза? Он ждал ответа. Чёрные глаза Терезы были задумчивы, она ушла в себя, в свои мысли: ребёнок её и доктора, выращенный прекрасным и мужественным, у него такие же небесно-голубые глаза и такие же манеры, у него будет всё в этом мире, он будет таким же фидалго, что и отец! Или девочка, похожая на неё.

— Я хочу сделать аборт, доктор.

У врача был определённый взгляд на эти вещи, он считал это аморальным.

— Я не одобряю аборты, Тереза. Конечно, мной сделан, и не один, но в случаях абсолютной необходимости, когда нужно спасти жизнь женщины. Аборт — это всегда плохо, и физически, и морально. Никто не имеет права распоряжаться чьей-то жизнью…

Тереза внимательно смотрела на врача. Как легко говорить и как тяжело это слушать.

— Но когда нет другого выхода… Я не могу иметь ребёнка, доктор не хочет… — Она понизила голос, соврав: — И я тоже…

Ложь, она хотела и не хотела. Хотела всеми фибрами своей души, она не была бесплодна, какая радость! Ах, сын её и доктора! Но когда она задумывалась о завтрашнем дне, уже не хотела. Сколько ещё продлится к ней чувство Эмилиано, эта прихоть богача? Она может кончиться в любой момент, ведь она уже давно его любовница, удовольствие в его жизни и в его постели. Когда наконец доктор решит заменить её, так как она наскучит ему, ей ничего не останется, как вернуться в пансион Габи, двери которого для неё открыты: она в доме терпимости, а ребёнок в чужих руках. Ей придётся отдать его в чужие руки, заплатив за заботу о нём, которой не будет, как и не будет материнской ласки, любви, ведь только время от времени она сможет видеть его. Нет, нет, никто не имеет права, доктор Амарилио, обрекать несчастного на муки жизни, когда ещё есть время предотвратить это.

— Ребёнка без отца я не хочу. Если вы не поможете мне, я найду того, кто это сделает, таких много в Эстансии. Переговорю с Тука, она знает всех поставщиц ангелочков.

Ребёнок без отца, бедная Тереза. Врач боится ответственности.

— Не будем торопиться, Тереза, у нас ещё есть время. Вот вернётся доктор Эмилиано, теперь уже скоро. Подождём, он приедет, и всё решится. А вдруг он не захочет, чтобы ты делала аборт?

Она согласилась, самое большое успокоение — это иметь надежду: ах, ребёнок, её ребёнок и доктора! Эмилиано приехал тут же вскоре, приехал к обеденному часу, он так соскучился по Терезе, что поспешил не к столу, а в постель.

— Я голоден, Тереза, голоден, моя Тереза.

Но Тереза испытывала беспокойство, такой он её никогда не видел: она была и странно весела, и озабочена. Спустя время, положив руку на живот Терезы, доктор спросил:

— Ты хочешь мне что-то сказать?

— Да, я не знаю, как это случилось, но я забеременела… Я так рада, я думала, что никогда не буду иметь ребёнка. Это хорошо…

Лицо доктора стало сумрачным, рука на животе Терезы тяжёлой, а светлые глаза — стальными и холодными. Секунды длившееся молчание показалось Терезе вечностью, сердце перестало биться.

— Ты должна сделать аборт, дорогая. — Он говорил, стараясь быть мягким, чтобы не обидеть, но был непреклонен. — Я не хочу ребёнка на улице и уже тебе объяснял это, ты помнишь? Я совсем не для этого тебя привёз сюда.

Тереза не ждала иного ответа, но оттого он не стал менее жестоким. Загоревшийся было свет потух в ней. Она собрала все силы.

— Я помню и нахожу, что сеньор прав. Я уже сказала врачу Амарилио, что хочу сделать аборт любым способом, но он посоветовал мне подождать вашего приезда. Я решилась и готова это сделать.

Эти твёрдость и непреклонность в голосе Терезы, даже враждебность смутили доктора.

— Решила, что не хочешь моего ребёнка?

Тереза посмотрела на него с удивлением, почему он это спрашивает, если сам именно этого хочет и даже говорил с ней о том, когда привёз её в Эстансию, говорил, что не хочет ребёнка на улице, что рожать ребёнка — это дело супруги, а любовница — для удовольствия, любовница — для развлечения. Или он не заметил, что у неё, когда она объявляла ему о своей решимости, тряслись губы? Он читает её мысли, но не знает, как она хочет этого ребёнка, сколько ей стоит её мужество?

— Не спрашивайте меня об этом, вы хорошо знаете правду. Я сделаю аборт, потому что не хочу, чтобы мой ребёнок испытал то, что пришлось испытать мне. Если бы всё было по-другому, я бы оставила, да, даже пойдя против воли сеньора.

Тереза снимает руку доктора со своего живота, встаёт с постели и идёт в ванную комнату. Эмилиано поднимается и успевает схватить Терезу за руку. Голые, они стоят друг против друга. Доктор садится в кресло, в котором обычно сидит, когда читает Терезе книги, она на его коленях.

— Прости меня, Тереза, но по-другому быть не может. Я знаю, как это трудно, но ничего не могу сделать, у меня свой взгляд на эти вещи, и я тебя предупреждал. Я никогда тебя не обманывал. Мне тоже тяжело, но этого не должно быть.

— Я же знала это. Это врач Амарилио мог подумать, что доктор захочет оставить, и я, дура…

Собака, побитая своим хозяином, голос её глохнет от боли, Тереза сидит на коленях доктора, она его любовница, а у любовницы нет прав иметь ребёнка. Доктор чувствует бесконечную печаль Терезы, её безутешность.

— Я знаю, что ты испытываешь, Тереза, но, к несчастью, по-другому быть не может, я не хочу и не буду иметь ребёнка на улице. Я не дам ему своего имени. Ты, без сомнения, спрашиваешь себя: неужели я не хочу иметь моего и твоего ребёнка? Нет, Тереза, не хочу. Хочу иметь только тебя, тебя одну, и никого больше. Я не люблю лгать даже для того, чтобы тебя утешить.

Он передохнул, точно собирался сказать что-то очень весомое.

— Послушай, Тереза, и решай, как сочтёшь нужным. Я тебя так люблю, что готов разрешить тебе родить ребёнка, если ты того желаешь, и содержать его до тех пор, пока я живу, но я не признаю его своим, не дам ему своего имени, и с его появлением наша с тобой совместная жизнь кончится. Я хочу иметь только тебя, тебя одну, Тереза, и никого больше — ни детей, никого. Но видеть тебя раздосадованной, печальной, раненной в сердце, и чтобы всё то, что было хорошим, стало плохим, не хочу. Так что выбирай, Тереза, между мной и ребёнком. Нуждаться ты не будешь ни в чём, я тебе обещаю, но мы с тобой расстанемся.

Тереза не колеблется. Она обнимает за шею доктора, подставляя ему губы: ему она обязана хорошей жизнью и вкусом к этой жизни.

— Для меня сеньор превыше всего и всех. Вечером пришёл Амарилио и переговорил с Эмилиано наедине. Потом они пошли к Терезе в сад, и врач назначил операцию на следующее утро, здесь, в доме. Выходит, моральные устои врача Амарилио не устояли перед категоричностью доктора Эмилиано? Ни врач, ни Тереза, как видно, не могут иметь свою точку зрения на эти вещи, своё твёрдое мнение перед хозяином жизни и смерти, который приказывает.

— Спи спокойно, Тереза, операция несложная, пустяковая.

Пустяковая и печальная, доктор Амарилио. Сегодня чрево взращивает плод, завтра станет местом его смерти. Доктор Амарилио с каждым днём всё меньше и меньше понимает женщин. Разве не сама Тереза Батиста пожаловала к нему в консультацию, чтобы попросить его сделать аборт, и, если бы он на то не согласился, отправилась бы, как сама сказала, к любой знахарке, поставщице ангелочков, чтобы совершить то, что задумала? Почему же теперь? Уж не потому ли, что он был единственной надеждой Терезы в борьбе за ребёнка? Надеждой, что его моральные устои врача, его категорическое «нет», — ведь никто не вправе распоряжаться чужой жизнью, решать её в пользу смерти, — победят принципы доктора Эмилиано. Непреклонность заводчика и неизменность его жизненных принципов не принимали в расчёт никаких чувств Терезы. Ребёнок на улице, нет, она выбирает между ним и доктором. Прощай, желанный ребёнок, которого она так и не узнает, прощай.

Пустяковая операция прошла без осложнений, но по указанию врача и по требованию доктора Эмилиано Тереза лежала в постели. Доктор Эмилиано не оставлял её ни на минуту, то он ей предлагал чай, то кофе, то прохладительное, то фрукты, то шоколад, читал ей книжки, смешил как мог в этот печальный для неё день.

И так целую неделю. Несмотря на звонки из Аракажу и Баии, доктор Эмилиано никуда не выезжал из Эстансии, а сидел возле любовницы. Все дни он был сплошная нежность, ласка и исполнение всех желаний Терезы, надеясь, что она придёт в себя от принесённой жертвы и вновь, забыв обо всём, почувствует вкус к жизни. Таков был доктор, кнут и роза.

20

У входа в сад падре Винисиус встречается с Жоаном Нассименто Фильо, они обмениваются рукопожатием и столь обычными для данного случая фразами: «Надо же, ещё вчера наш друг чувствовал себя вполне здоровым». — «Такова жизнь, никто не знает, что его ждёт завтра». — «Только Бог!» Жоан Нассименто исчезает в темноте улицы. Падре входит в сад, с ним ризничий, худощавый старичок, столь необходимый для отправления культа. Врач идёт навстречу священнику:

— Наконец-то, падре, я уже нервничал.

— Разбудить Клеренсио не так-то просто, и потом, я должен был зайти в церковь.

Клеренсио проходит внутрь дома, с Ниной он знаком много лет. Из сада доносятся ночные звуки: стрекочут цикады, ухает сова. Звёзды меркнут, ночь на исходе, скоро появятся первые признаки нарождающегося утра. Падре Винисиус задерживается в саду с врачом, хочет знать, как это произошло. Когда врач ночью сообщил ему о случившемся, он ещё не совсем проснулся. Теперь он хочет получить подтверждение услышанному.

— На ней?

— Нуда…

— О Господи, какой смертный грех!

— Если в том и есть грех, то грешны мы все, ведя супружескую жизнь или какую другую…

— Конечно, доктор, что тут поделать? И судить или прощать может только всемогущий Господь.

— Я думаю, падре, что если доктор Эмилиано и попадёт в ад, то совсем из-за других грехов.

Вместе они входят в столовую, где ризничий слушает болтовню Нины. В спальне на стуле возле постели сидит растерянная Тереза. Услышав шаги, она поворачивает голову.

— Примите мои соболезнования, — говорит падре Винисиус, — кто бы мог подумать? Но наша жизнь в руках Божьих. Да будет он жалостлив к нам и доктору.

Только не это, нет, услышь это доктор, он бы был оскорблён, он испытывал ужас перед этим словом.

Падре Винисиус действительно печален. Ему нравился доктор, этот могущественный гражданин, такой культурный и такой любезный, с его смертью кончатся цивилизованные вечеринки в приходе, вдохновенные дискуссии, дегустация местных вин и привозных, доброе сосуществование. Возможно, он и будет служить мессу на заводе, как и крестить детей, и совершать свадебные обряды, но без доктора того, что было, уже не будет. Ему нравится и Тереза, скромная и умная, заслуживающая лучшей судьбы, но в чьи теперь она попадёт руки? Недостатка в желающих лечь с ней в постель не будет. Будут и такие, которые заплатят ей хорошие деньги, но равного доктору не будет. Если она останется здесь, то пойдёт по рукам, которых дюжины, одни других богаче. А может, она поедет на Юг, где её никто не знает, она такая красивая и приятная, что может и замуж выйти. А почему нет? Судьба каждого в руках Всемогущего. Судьба доктора — умереть на своей любовнице, во грехе, смилуйся, Господи, будь жалостлив к нему и к ней.

Открытые проницательные глаза доктора изучают страх падре Винисиуса перед Господом, он одержим сомнениями — глаза усопшего как живые. Самый большой грех доктора совсем не этот, врач прав. Неверующий, жестокий, непрощающий, гордый. Он видел его в кругу семьи и понял, что доктор одинок и разочарован, понял истинную причину появления Терезы в его жизни и её значение — она не только красивая и молодая любовница старого и богатого сеньора, но и друг, бальзам, радость. Этот мир Божий, перевёрнутый дьяволом, кто поймёт его?

— Да поможет тебе Бог, Тереза, в этом горе.

Сострадательный взор падре переходит с лица доктора на окружающие предметы в комнате. На столах книги, серебряный нож, на стене фотография голых женщин, купающихся в пенных волнах. Огромное зеркало, бесстыдно отражающее постель. В руках усопшего роза. Никаких символов веры хозяина, сердце которого от неё свободно, и всё в соответствии с его вкусом, который поддерживала Тереза. Но должна приехать семья, Тереза, приехать с минуты на минуту, это народ религиозный, привыкший к отправлению культа, во всяком случае, внешне это так. Можем ли мы позволить, чтобы они нашли труп главы семьи без должных условностей, сопутствующих усопшему христианину? Будучи неверующим, Тереза, он всё равно был христианином, он приказывал служить мессу на заводе, присутствовал на ней, стоял рядом с супругой, братьями, кумовьями, детьми и племянниками, теми, кто работал в энженьо[729] и в поле, с людьми, пришедшими на мессу.

Он был во главе всего и всех, он подавал всем пример.

— Не думаете ли, Тереза, что надо было бы зажечь хотя бы две свечи в ногах нашего друга?

— Как считаете, падре. Прикажите поставить.

Ах, Тереза, ты сама не попросишь принести свечи, не поставишь своими руками и не зажжёшь их! Ты и твой доктор — гордецы. Будь к ним милостив, Господь, молит падре и зовёт Клеренсио:

— Иди сюда! Принеси подсвечники и свечи.

— Сколько?

Падре снова смотрит на отсутствующую Терезу, которой безразлично количество свечей, она неотрывно смотрит на доктора и поселившуюся в нём смерть.

— Принеси четыре.

В темноте ночи под кваканье лягушек движется фигура ризничего.

21

Всё прошло бесследно, так что никто, кроме самого доктора, не заметил даже намёка на какую-то горечь в поведении Терезы, точно воспоминание о случившемся ею было вычеркнуто из памяти раз и навсегда. Не вспоминали пережитого ни сама Тереза, ни Эмилиано. И всё-таки хоть редко, очень редко, но случалось, что глаза Терезы затуманивались и долго смотрели в пустое пространство, и это говорило доктору о вновь нахлынувших воспоминаниях, которые сменяла мягкая улыбка. Ах, их вызывало всемогущее отсутствие того, кто не пришёл в этот мир, не стал видимым и ощутимым, но был в её существе и был вырван из её чрева железными инструментами врача по приказу заводчика.

Никогда раньше Эмилиано Гедесу не приходило в голову, что он совершал насилие. Часто, почти ежедневно, землевладелец, хозяин завода, банкир и предприниматель с кем-нибудь спорил и кем-то командовал, совершал несправедливости, насилия, попрания законов, действия спорные, наказуемые. И ни в каком случае не испытывал угрызений совести, не жалел, что совершил или приказал совершить. Все его действия были необходимы и справедливы. Как и в случае с Терезой, он защищал интересы семьи Гедесов и своё собственное удобство: руководствовался священными доводами, перед каковыми ничто не может иметь значения. Так почему же тогда бесформенный зародыш занозой сидел в его памяти, вызывая чувство неудобства?

Тереза лежала в постели, безразличная ко всему, доктор рассыпался в любезностях и, чтобы как-нибудь утешить, смешил её. В тот пустой и печальный день отношения между любовниками, оставаясь для постороннего глаза и даже для близких прежними, стали несколько иными: Тереза Батиста перестала быть для доктора Эмилиано игрушкой, дорогим развлечением, источником удовольствия, времяпрепровождением для старого богача, любящего книги и вина, изысканного сеньора, желающего сделать простую девушку из сертана совершенной сеньорой, с изящными манерами, тонким вкусом и элегантностью. К тому же он стремился и в постели: взрыв и половодье чувств Терезы он оправлял в продолжительные ласки, чтобы получить особое удовольствие от каждого момента в отдельности, в открытии и завоевании бесконечных ступеней сладострастия, делая из Терезы таким образом превосходную женщину и сеньору. Захватывающее времяпрепровождение, но ведь времяпрепровождение и каприз!

До печального для Терезы дня она считала себя в долгу перед доктором, переполнявшее её чувство благодарности было предпочтительным из всех прочих, которые она к нему питала. Ведь это он приказал выпустить её из тюрьмы, придя потом за ней в дом терпимости, он сделал её своей любовницей, стал обращаться с ней, словно она что-то собой представляла, была личностью, и всё это с добротой и интересом. Дал ей человеческое тепло, нежность, время и внимание, поднял её, оторвал от позора, от безразличия к своей судьбе, научил её любить жизнь. И вот она сделала из него святого, Бога, того, кто выше всех остальных, преклонив перед ним колени. Нет, она не была ему равной, ни она и никто другой, и только в постели, в момент полуобморочного состояния, она видела в нём мужчину во плоти, но и тогда, давая и получая, он был превыше всех. Ни в проявлении обычных человеческих чувств, ни в любви ему не было равных, и не с кем было его сравнивать.

Выбирая между Эмилиано и зародившейся в ней жизнью, Тереза, не колеблясь, решила отдать долг доктору. Нет, она и не могла колебаться и в жестокую минуту своей жизни отреклась от ребёнка, распорядившись чужой. В одно мгновение она взвесила свои чувства и предпочла любовь женщины любви материнской. Конечно, главную роль в решении этого вопроса сыграла благодарность к доктору. Не заметив этого, она вернула долг и получила от любовника неограниченный кредит. Они стали ближе друг к другу, и всё с этого дня стало для них обоих более значимым.

Доктор был уверен, что при решении этого трудного вопроса на Терезу не давили соображения материального характера, так как он обещал поддержку и комфорт для матери и ребёнка, снимая с неё в то же время какие-либо обязательства или компромиссы. Пока я буду жив, ты и ребёнок ни в чём нуждаться не будете, он только не получит моего имени, а ты — меня. Деньги не интересуют Терезу, ведь Эмилиано сам внимателен к тому, что необходимо любовнице, хотя она не только ничего не требует, но и не просит. За шесть лет их сожительства у Терезы не появилось даже самого ничтожного денежного интереса, и если у неё в сумочке и окажутся какие-нибудь деньги, то по чистой случайности. Как раз накануне смерти доктор дал ей, как всегда с излишком, на домашние расходы и её личные. Личных, как правило, у неё не было: доктор ей привозил все необходимые наряды, туфли, кремы, духи, бижутерию, коробки шоколада, которым она угощала уличных ребятишек.

Нельзя сказать, что Тереза была безразлична к хорошему и приятному. Как раз наоборот, научилась отличать хорошее от плохого и ценить хорошее, она отдавала должное хорошим вещам, но рабой их не стала. Кое-какие подарки доктора, как, например, музыкальная шкатулка (маленькая балерина танцевала под звуки вальса), потрясли её. Она ценила каждый предмет, каждый подарок, каждый пустяк, но вполне могла без них жить, а вот без нежности, теплоты, внимания, дружбы и любви — нет. И если пришёл час, когда ей нужно было сделать выбор, она выбрала любовника, потому что она ставила его превыше всех благ жизни и даже собственного ребёнка: «Для меня главное — сеньор Эмилиано».

На следующий день после сделанного аборта врач сказал Терезе, что всё прошло хорошо, она может встать с кровати, гулять в саду, но всё же посоветовал больше отдыхать.

— Только не принимайтесь сразу за работу, кума, не злоупотребляйте своими силами, не уставайте. — Обращаясь к ней «кума», врач выражал ей своё уважение. — Я хочу видеть вас сильной и весёлой.

— Будьте покойны, я уже хорошо себя чувствую, или вы считаете меня вялой? Всё прошло, можете верить.

Тронутый мужеством Терезы и желая ей скорейшего выздоровления, врач, уходя, посоветовал Эмилиано:

— Когда вы поедете в Баию, привезите ей одну из этих больших кукол, которые говорят и ходят, это будет компенсацией.

— Вы так думаете, Амарилио, что кукла может заменить ребёнка? Я не верю. Я, конечно, привезу, и, думаю, много чего, во всяком случае, то, что встречу хорошее, но не куклу. Тереза, мой дорогой, не только молода и красива, она впечатлительна и умна. Она девочка только по возрасту, а по чувствам — взрослая женщина с характером и опытом, это же во всём сказывается. Нет, мой друг, если я привезу Терезе куклу, ей это не понравится. Если бы ей кукла могла заменить ребёнка, никаких проблем бы не было.

— Возможно, вы правы. Завтра я приду посмотреть её. До скорого, доктор.

Из ворот сада Эмилиано видел, как врач завернул за угол, держа в руке свой чемоданчик. То, что Тереза потеряла, то, чего я её лишил, поставив перед фактом, Амарилио, можно возместить только лаской, привязанностью, нежностью и дружбой. За это платят любовью.

Привязанность, ласка, дружба, подарки и деньги — конечно, это расхожая монета для расплаты с любовницами. Но любовь, Эмилиано, с каких это пор?

22

Ризничий зажигает свечи, два высоких подсвечника в ногах, два — в головах. Войдя в спальню с молитвой на устах, он крестится, но не спускает сального взгляда с Терезы, представляя её в момент смерти Эмилиано: может быть, она тоже получала удовольствие? Хотя сомнительно, ведь эти молодые женщины в постели со стариками играют, чтобы надуть этих растяп, а истинную страсть сохраняют для других — молодых парней.

Нина, которая всегда всех поносит, утверждает, что Тереза держит себя с достоинством и честью, она не знала случая, чтобы та кого-нибудь тайком принимала. Ну конечно же, боясь мести, ведь эти Гедесы — тираны. Или чтобы обеспечить себе комфорт и жить в роскоши. Честная женщина?! Может быть, но не уверен. Эти обманывают и Бога, и дьявола, особенно когда старик дряхл, а служанка безграмотна.

Ризничий переводит глаза с Терезы на падре Винисиуса. А может, падре? Да и падре он, Клеренсио, никогда не уличил в обмане, в неверно сделанном шаге. Вот что касается падре Фрейтаса, то здесь совсем другое дело: в его доме — крестница, привлекательная женщина, да и на улице сколько угодно. Хорошая возможность для ризничего погреть руки, поставляя бесстыдниц. Падре Винисиус молод и подтянут, у него хорошая речь, со святошами он терпелив, но сплетен их не любит. Однако вся добродетель и надменность не мешают падре посещать этот дом — вертеп прелюбодеяния, жилище греха, здесь он до отвала ест и пьёт, ублажая свой живот. Только ли живот? Может быть. В этом мире чего-чего только не бывает, встречаются и падре-девственники. И всё же Клеренсио удивлён не будет, если вдруг окажется, что падре Винисиус и Тереза грешили. Падре и девица вполне хороши для ада, и кому это лучше знать, как не распутному ризничему…

Тереза сидела на стуле, погружённая в свои мысли. Клеренсио ещё раз бросает на неё взгляд: лакомый кусочек, если бы ему удалось её… Ах! Вот это был бы подарок судьбы. Но не в эту ночь, когда она полна смертью. Ризничий вздрагивает: грязная девка. Ризничий и падре выходят. Клеренсио идёт к Нине и Лулу, чтобы поболтать, падре — чтобы встретить родственников усопшего.

За потоками дождя начинается рассвет. Но в спальне ещё ночь; горят четыре свечи, пламя низкое и колеблющееся; здесь Тереза и доктор.

23

Потом они стали появляться на улице вместе. Вначале это были утренние прогулки на реку — любимое удовольствие доктора. С тех пор как он поселил любовницу в Эстансии, он регулярно купался у водопада Кашоэйра-до-Оуро на реке Пиауитинге. Один или в обществе Жоана Нассименто Фильо он шёл рано утром на реку.

— Купание — залог здоровья, сеу Жоан.

По возвращении из первой поездки доктора в столицу после сделанного Терезой аборта он привёз ей много всяких подарков, среди которых был купальный костюм.

— Это чтобы мы могли ходить купаться вдвоём.

— Ходить купаться? Вдвоём?

— Да, Сладкий Мёд, вдвоём.

Тереза надевала под платье купальный костюм, доктор — плавки, они пересекали Эстансию и шли по направлению к реке. Несмотря на ранний час, прачки уже били бельё о прибрежные камни, жуя табак. Тереза и доктор принимали естественный душ водопада Кашоэйра-до-Оуро. Место здесь было великолепное: сбегая по камням под тенью огромных деревьев, река разливалась, образовывая заводь кристально чистой воды. Туда они отправлялись, обходя разложенное на камнях прачками бельё.

Здесь в самом глубоком месте вода доходила доктору до плеч. Вытянув руки, он поддерживал Терезу на поверхности, обучая её держаться на воде. Водовороты, игры в воде, смех, поцелуи, которыми они обменивались в воде, он обнимал её за талию, ловил выскальзывающую из его рук грудь Терезы, походившую на выскальзывавшую рыбку. То была прелюдия любви, разжигавшая желание, которое, вернувшись домой, завершалось в постели. Ах, эти утра в Эстансии! Их никогда больше не будет.

Поначалу Эмилиано и Тереза возбуждали всеобщее любопытство, в окнах торчали головы старых дев, сожалевших о переменах в поведении доктора, который раньше вёл себя осторожно и вызывал уважение, а теперь вдруг утратил всякий стыд и стал потакать капризам молодой девушки. А той ведь ничего не надо, как показаться на людях с богатым любовником, обнимая его у всех на глазах и выказывая тем самым неуважение ко всем семьям. И какая мерзость: он почти голый, не хватает ещё, чтобы на виду у прачек они занимались любовью. Нет, не на виду у прачек, нет, им это не удалось увидеть, но несколько раз Тереза, когда никого нигде не было, сидела верхом на докторе и, умирая от удовольствия, боялась, что кто-нибудь появится. И хотя это было, ханжи и сплетницы даже не могли себе представить, что каждый раз перед тем, как идти на реку, Тереза задумывалась о последствиях.

— Вместе? Сплетницы будут судачить, вмешиваться в вашу жизнь.

— Пусть судачат, Сладкий Мёд. — Он брал её за руки и говорил: — Да уже прошло то время…

Какое время? Да то, когда он был полон недоверия. Ведь когда они встретились и познали друг друга, они ещё не до конца были знакомы, не знали, кто на что способен: она, познавшая грубость жизни и жаждущая ласки, он — пытавшийся, как мог спокойно, руководить ею. Время проверки, когда Алфредан следил за ней на улице, слушал и передавал ему разговоры, охранял дом, гнал взашей ухажёров и сплетников. Тереза, когда была спрятана в саду и в доме, подчинялась требованиям и внимала советам доктора. Несмотря на достойное обращение и комфорт, постоянное внимание и растущую привязанность, начало их сожительства воздвигало чуть ли не тюремные стены и решётки. И это происходило с каждым из них: Тереза была сдержанна, боязлива, угнетена недавним прошлым. Доктор, видя её красоту, ум, характер, пламя в её чёрных глазах, готов был потратить на неё время, деньги и терпение, чтобы превратить этот необработанный алмаз в бриллиант, ребёнка — в идеальную женщину, и только потому, что испытывал к ней чувственный интерес, настойчивое неконтролируемое желание, желание старика к девочке, ничего больше. Да, время проверки, время испытания семян на всхожесть, время непростое.

И семена дали всходы: Тереза стала улыбаться, сладострастию доктора стала сопутствовать нежность, в девочке он признал честную женщину, достойную доверия и уважения. Тут пропали и все сомнения у Терезы, теперь она принадлежала доктору не только телом, но и душой, видя в нём Бога, перед которым она должна была преклонить и преклонила колени. То было время осторожности и сдержанности. Тогда они выходили вместе из дому только к вечеру, после ужина, выбирая безлюдные места, у себя принимали только врача Амарилио и Жоана Нассйменто Фильо, не считая Лулу Сантоса — первого из друзей.

Да, те времена прошли, да, начались новые, и начались в самый тяжкий день для Терезы, в день смерти неродившегося ребёнка, или в день одиночества. В тот день могла как кончиться, так и восторжествовать скрытая до сих пор любовь. Любовь, сплавленная из всех прежних чувств, ставшая единой, цельной, окончательно оформившейся.

Доктор зачастил в Эстансию, дольше прежнего здесь задерживался, превратив её в постоянное место жительства. Теперь в Эстансии он принимал не только друзей за обедами и ужинами, но и визитёров из числа знатных людей города: судью, префекта, священника, прокурора, полицейского инспектора. В Эстансию же он вызывал и директоров Межштатного банка, акционерного общества «Эксимпортэкс» для обсуждения текущих дел и принятия решений.

Тереза перестала быть дикаркой из сертана, попавшей в тюрьму и пансион Габи. Благодаря доктору она стала забывать прошлое, стала красивее, элегантнее, грациознее — женщина во всём великолепии молодости. Будучи замкнутой, она стала весёлой и общительной, будучи грустной, она раскрылась в радости.

Время любви, когда один становится необходим другому, любовь Бога, странствующего рыцаря, сверхчеловеческого существа, сеньора к простой деревенской Девчонке, теперь воспитанной и утончённой, любовь глубокая и нежная, очищенная от желания.

Теперь для Эмилиано каждое расставание с Терезой было тягостным, а дни, проводимые без Эмилиано Терезой, были самыми длинными. За несколько дней до смерти доктора один из руководителей банка оценил положение, создающееся для других коллег из совета директоров, которые пользовались полным доверием Эмилиано Гедеса:

— По тому, как идут дела, я думаю, главная контора банка будет скоро переведена из Баии в Эстансию.

24

При жизни доктора, который всегда носил при себе кнут, кто бы отважился, дорогой лейтенант? Не вижу никого, ни среди своих знакомых, ни среди чужих, ни среди песенников, ни среди трубадуров, число которых растёт на глазах, составляя уже сейчас настоящую армию гитаристов, самую многочисленную на Северо-Востоке. При таком количестве трубадуров, пишущих песенки, зарабатывать на жизнь, капитан, становится всё труднее и труднее. Уважаемый не капитан? Простите мне мою ошибку, майор. Не капитан и не майор, не военный, простой крестьянин? Приятно знать, но не гневайтесь, что я вам дал мундир, погоны и воинское звание, и радуйтесь регалиям.

При жизни доктора где были вдохновение и рифма? Даже при больших способностях и отваге, как ни приукрашивай события, никто не хотел схлопотать по роже или проглотить печатный листок со своими виршами, даже если они были и солёные, и перченые. Гитара — оружие праздника, она не создана, чтобы схлестнуться с кнутом, кулаком или пистолетом. При поблёскивающем серебряном кнуте, нет-нет да взлетавшем в воздух на дорогах сертана и здесь, на улицах Баии, одной из столиц Бразилии, никто не был тем безумцем, который бы стал распространяться о жизни доктора с его любовницей, не знаю никого, кто бы мог то сделать. Хотел бы я видеть при его жизни, чтобы кто-нибудь срифмовал наслаждение с мертвецом.

Когда же всё это случилось и известие стало передаваться из уст в уста, каждый, кто мог петь, схватился за гитару, ведь сколько времени не было ничего достойного, чтобы сочинить бесстыдные стишки. От Баии до Сеары — этого конца света — всё повторяли один и тот же куплет:

В доме терпимости
прямо на девице
умер старый-престарый козёл.
Представляете, депутат, если бы доктор услышал подобное неуважение — старый козёл, девица, дом терпимости! Как распространилась эта история, как узнали обо всём случившемся так быстро и во всех подробностях? От кого? От слуг, врача, от отца священника или ризничего? От всех сразу или ни от кого, такие вещи поражают. Бесполезно увозить тело куда-нибудь, будь то дом умершего или какой другой, делать вид, что человек умер благопристойно, стараться обмануть людей. Чтобы слагать куплеты, многого знать не надо. Главное известно, остальное выдумывается в зависимости от рифмы.

Очень много куплетов было написано, совсем не три, как знает сенатор. В Параибе вышел один сборник, названный «Богач умер на девственнице», уже по названию можно судить, что автор слышал звон, но не знает, где он. В сборнике этом нет упоминания о докторе, всё время говорится о богаче, миллионере, каком-то имяреке, но вот откуда гитарист узнал полное имя Терезы? Такого паскудного сборника я в жизни своей не видел — и посмотрите, что за рифмы и что за слова в этих куплетах, уважаемый советник муниципалитета. Ваша светлость не политик? Не советник и не депутат? Не сенатор и не кандидат? Жаль: от политиков всегда перепадают денежки, конечно, не их собственные, а бразильского народа.

Если Тониньо не купил сборник в книжном магазине, то вам не удастся получить ни за какие деньги даже одного экземпляра, в котором говорится о «случае со стариком, который умер, наслаждаясь любовью мулатки». Он составлен в Аракажу слепым Элиодоро, описание развлечений старика до смерти; если ваша жена с вами, то позовите её, пусть раскошелится и купит сборник. Описание смерти так красиво и впечатляюще, что даже самому хочется так умереть. То, что Элиодоро слеп, ему нисколько не мешает. Когда читаешь, кажется, что всё это он видел собственными глазами.

А может, Тониньо, сумеет найти для вас один, что был издан здесь, в Баии: «Старик, который умер в час блаженства», автор — новичок, всё в его стиле, стихи ломаные, рифмы скупые; низкого качества и «Смерть хозяина на служанке». Это местре Поссидонио из Алагоиньяса, стоящий гитарист, но неудачник с этими куплетами. В них всё перепутано, из доктора он сделал плохого хозяина, из Терезы — грязную служанку, приглашающую хозяйку, появляющуюся в самый неподходящий момент, чтобы старик умер от страха. Псе это не похоже на местре Поссидонио. В дополнение ко всему этому на рисунке был изображён доктор с бородой, а Тереза с курчавой шевелюрой. Семья доктора скупила почти все экземпляры, заплатив деньги, но два мудреца всё-таки несколько штук припрятали, чтобы продать подороже. Читать это смысла не имеет: ни дубинку не поднимает, ни смеха не вызывает.

То, что произошло со мной, куда хуже. Я описал всё: и смерть доктора, и всю семейную грязь, рога, растраты, необеспеченные банкноты, контрабанду, братьев, детей и зятя, ну просто хрестоматия получилась. И попал за всё это в тюрьму, откуда выйти мне пришлось, только спустив за бесценок всё экземпляры. Адвокат же родственников потребовал от суда решения произвести обыск в моём доме и, прибыв в сопровождении комиссара полиции, нашёл спрятанные под матрацем экземпляры, что хранил я для своих друзей, и, разорвав их, уничтожил. И ещё пригрозил, что снова в тюрьму посадит, если хоть один будет продан, вот какому риску подвергается тот, кто сочиняет куплеты.

Но если уважаемый захочет всё же прочесть «Последний подъём доктора, умершего в час любви», то должен заплатить не только деньгами, но и страхом. Давайте банкноту в пятьсот крузейро, и я вам уступлю один экземпляр, единственный, что сохранил я из любви к другу, а неиз-за денег. В моём сборнике всё чистая правда, я не трачу времени на глупости. Не препоручаю душу доктора дьяволу, не говорю, что Тереза сошла с ума и бросилась в реку, как это делают другие, выдумывая, конечно. Я рассказываю правду, и всё; для доктора подобная смерть — благословение Божие; а вот смерть, свалившая на Терезу, — дело тяжёлое и неблагодарное!

Писал, как понимал, я, Купка из Санто-Амаро, тот, что во фраке и котелке стоит напротив подъёмника Ласерды и продаст своё вдохновение и стихи.

25

— Ну и ну! Как же этот субъект похож на доктора Эмилиано Гедеса, ну просто близнец… — удивился Валерио Гама, коммерсант из Итабуны, уехавший из Эстансии ещё подростком, а теперь в сорокалетнем возрасте вернувшийся сюда, чтобы повидать родственников.

— Да какой же близнец, это он сам, прогуливается с очаровательной девушкой, — пояснила ему двоюродная сестра Дада. — Доктор вот уже несколько лет содержит здесь любовницу — честь для нашего города…

— Не шутишь?…

— Ты никогда не слышал, брат, что воды Пиауитинги столь чудодейственны, что восстанавливают силы? Так вот, старик стал здесь молодым человеком. — Она это говорила, явно подтрунивая, но без злого умысла; Эстансия — город гостеприимный и сообщнический, здесь даже старые ханжи смотрят на любовников и любовные дела со снисхождением.

Коммерсант решил совершить долгую прогулку, чтобы проверить сказанное любительницей посплетничать. Невероятно! Доктор Эмилиано и Тереза медленно поднимались вверх по улице, наслаждаясь вечерним ветерком. Поравнявшись с ними, Валерио Гама открыл рот: Господи, а сестра-то не выдумала, это действительно был не кто иной, как доктор Эмилиано Гедес, сопровождаемый совсем молодой и очень аппетитной женщиной по улицам Эстансии. Раскрыв рот и смутившись, коммерсант поднёс руку к шляпе, чтобы приветствовать банкира. Доктор ответил на приветствие:

— Добрый вечер, Валерио Гама, решили навестить родные края? — У Эмилиано была великолепная память па лица и имена тех, с кем когда-то он был в каких-нибудь отношениях: Валерио был клиентом банка.

— Да, доктор, ваш слуга — здесь и там.

Вид у коммерсанта был обалдевший, и это вызвало улыбку Терезы и слова:

— Он выглядел, словно увидел привидение…

— Привидение — это я, Валерио до сих пор видел меня только в банке, при галстуке, обсуждающим сделки, и вдруг столкнулся со мной в Эстансии, фланирующим по улице в спортивной рубашке вместе с такой красивой женщиной, это за пределами представления коммерсанта из Итабуны. Когда он туда вернётся, ему будет о чём рассказать.

— Может, вам лучше не выходить со мной так часто?

— Не будь глупой, Сладкий Мёд. Я не собираюсь из-за чьих-то пересудов отказываться от удовольствия гулять с тобой. Мне это безразлично и совсем не трогает. Все обращают внимание, Тереза, из зависти, что ты — моя. Если бы я захотел, чтобы полмира умерло от зависти ко мне, я бы привёз тебя в Баию, в Рио — вот было бы разговоров. — Он засмеялся и опустил голову. — Но я эгоист и не выставляю напоказ, чем владею, пусть то будет человек или вещь. Я их хочу иметь исключительно для себя.

Он подал руку Терезе, чтобы помочь спуститься вниз.

— Вообще-то я совершаю преступление, что держу тебя в Эстансии запертой в четырёх стенах, почти пленницей. Не так ли, Тереза?

— Я здесь ни в чём не нуждаюсь и счастлива. Взять с собой, чтобы показать всем? Упаси Боже, нет; не надо. Капитан любил вызывать зависть, показывая своих бойцовых петухов, лошадей, немецкий пистолет, ожерелье из колец. И даже Терезу на петушиных боях, чтобы подразнить своих партнёров и вызвать алчный блеск в глазах. Неужели сеньор в этом похож на капитана?

— Я хочу тебя только для себя самого.

Друзья за ужином, купание в Пиауитинге, вечерняя прогулка по мосту через реку Пиауй, пристань. Для неё этого достаточно, и даже если бы она была вынуждена оставаться дома взаперти, это не имело бы значения. Слышать, что она ему нужна, — вознаграждение за любое ограничение.

По окрестностям они устраивали прогулки не раз. То выезжали к устью реки Реал, на границу штатов Баии и Сержипе, чтобы увидеть плещущееся у пляжа Манге-Сека море, высокие песчаные дюны, чтобы посетить посёлок рыбаков Сако. Они никогда не выезжали из города, и в ту пору Тереза ещё не видела моря и, хотя мечтала путешествовать, не расстраивалась из-за того, что пока это осуществить не удавалось. Ей достаточно было присутствия доктора, достаточно, что она жила с ним в одном доме, разговаривала с ним, смеялась, училась, выходила с ним гулять и ложилась с ним в постель.

Поскольку у доктора свободного времени было мало, то время, уделяемое Терезе, он, как правило, урезал у завода, у банка, у семьи, и эти часы они проводили вместе в ухоженном особняке. Для доктора это было отдыхом, передышкой от дел, для Терезы — жизнью.

Город привык к постоянным приездам доктора, к его плавкам, цветку в руке, обществу его любовницы, к тому, что они осматривали старинные здания, беседовали в Печальном парке, подолгу стояли на мосту, облокотившись на его перила, безразличные к распространяемым о них сплетням. Доктор перестал играть; он — человек богатый, все знают, он имеет право содержать любовницу с открытым счётом, это почти обязательное условие его положения, но поскольку он женат, то лучше никому не показывать подругу, дабы не оскорблять нравы общества.

Постепенно злые пересуды потеряли силу, смысл и вкус новизны и снова были вызваны к жизни возвращением в город коммерсанта Валерио Гамы, который не смог не отметить, что любовница у доктора красива и известил. Патриотка Дада, способная хвалить достоинства Эстансии, этой земли цветов, звёздного неба, глупой луны, и терпеливого и благородного народа, умеющего скрывать тайную любовь, сказала:

— Это ведь не мои слова, брат, а майора Атилио: окончив службу, он вернулся сюда. Жену не видел несколько нет и даже забыл, от чего рождаются дети. Но воздух Эстансии и воды Пиауитинги сделали своё дело; не прошло и месяца, а жена уже была беременна. Девица доктора тоже уже была с животом, да сделала аборт, а всему виной здешняя вода, брат, чудодейственная вода!

— Да, девушка доктора, сестра, сама может творить чудеса. Стоит ей глянуть, мёртвый поднимется.

26

Открытые глаза доктора кажутся живыми от скупого гнёта свечи, точно следят за мыслями Терезы. В чудодейственности вод Пиауитинги нужды не было, как и ни в чём другом, достаточно было взгляда, улыбки,движения, прикосновения, открытого колена, чтобы они предались любовным забавам, на которые уходило столько времени занятого делами банкира.

Не смотри на меня так, Эмилиано, я не хочу вспоминать удовольствия ночи, которая принесла тебе смерть. А почему нет, Тереза? Разве не в твоих объятиях, разве не исходя любовью я умер? Мы не жили каждый порознь своей любовью: один — отдаваясь чувствам, другой — чувственности, у нас была одна любовь, сотканная из нежности и сладострастия. Если не хочешь вспоминать ты, вспомню я, Эмилиано Гедес, любитель утончённых удовольствий, ради которых принёс в жертву собственную жизнь.

Тот же Лукавый и живой взгляд, каким он одаривал сидящих за его столом друзей, рот приоткрыт, виден кончик языка. С той самой ночи у дверей пансиона Габи до того момента, как он посадил Терезу на круп лошади, она помнила то ощущение, которое испытала, когда кончик его языка разомкнул ей губы для поцелуя. И после, стоило ему показать ей даже издали язык, как Тереза чувствовала присутствие Эмилиано во всём своём теле. Всё, к чему прибегал Эмилиано, было необходимо, и всё открывало путь к утончённым ощущениям и становилось для Терезы знаком, который он подавал в разных обстоятельствах, призывая к ласкам.

Перед приходом высоких визитёров — префекта, судьи, прокурора — Эмилиано как бы невзначай клал ей руку на спину и ногтем почёсывал загривок. Тереза еле сдерживала стон, руки мягкие, ногти кошачьи. Кося глазом, он заглядывал в вырез платья, позволявший видеть грудь. Однажды вечером собравшиеся у них гости беседовали в плохо освещённом саду, так как доктор желал видеть появление луны и звёзд на небе. Они уже отужинали, и теперь Лулу Сантос и врач спорили о своих политических разногласиях. Жоан Нассименто Фильо восторгался великолепием ночи, а падре Винисиус хвалил щедрость Всевышнего, даровавшего такую красоту людям. Сидя под деревом, Тереза слушала их разговор. Доктор подошёл к ней, закрыл её своей фигурой, дал рюмку коньяку и, приоткрыв декольте, взглянул на загорелую крепкую грудь — одно из красивейших украшений Терезы. А может, самое красивое? Что же тогда сказать о заде? Ах, зад!

Нет, Эмилиано, не вспоминай больше, отведи от меня свои лукавые глаза, давай вспомним другие моменты. Всё, что было между нами, — сплошная идиллия, и есть о чём вспомнить. Сладкий Мёд, не будь глупой, наша идиллия началась и кончилась в постели. А о чём ты вспомнила, почувствовав запах мужского одеколона, совсем недавно, когда ты меня готовила к неизбежной встрече с торжественностью смерти политического деятеля? Ах, Эмилиано, все воспоминания, ароматы и насаждения для меня кончены. Нет, Тереза, радость и удовольствие — это то наследство, что я тебе оставляю, единственное, на другое мне не хватило времени.

Ещё когда они только что приехали в Эстансию и была закончена перестройка дома, поставлены новые ванные комнаты, доктор стал обучать Терезу принимать солёные и масляные ванны. По утрам — сильный душ и купание в реке. Вечером или ближе к ночи — тёплая ароматная ванна. Аромат на выбор, всё на стеклянной полочке в ванной. Но Тереза ничего, кроме дешёвых и сильных духов «Лориган де Коти», которыми обычно пользовались проститутки в пансионе Габи, не знала, а Эмилиано, как она поняла, отдавал предпочтение другим, без сомнения, иностранным. Употреблял он их после бритья.

Чтобы доставить ему удовольствие, Тереза однажды, приняв ванну, надушилась его одеколоном и легла в постель. Почувствовав исходивший от Терезы запах, Эмилиано долго взахлёб хохотал:

— Что ты сделала, Тереза? Это же мужской одеколон.

— Я видела, что он вам нравится, и подушилась, чтобы доставить вам…

Стройная, формирующаяся девушка с прекрасными бёдрами, доктор перевернул её спиной к себе: от корней волос до кончиков пальцев на ногах, вся, вся целиком она была в распоряжении доктора, и он её обрабатывал, как хозяин землю.

Со временем Тереза познакомилась с духами и их употреблением. Когда доктор брился, она сама опрыскивала его одеколоном: лицо, усы, волосатую грудь. Ей нравилось вдыхать этот терпкий аромат. Иногда он брал из её рук пузырёк и капал ей капельку на грудь, потом переворачивал и видел, как начинали дрожать её бёдра. Каждое движение, каждое слово, каждый взгляд, каждый аромат имел своё собственное значение.

Ах, Эмилиано, не вспоминай теперь эти моменты, дай мне осознать твою смерть и получить оставленное тобой наследство — радость и удовольствие.

27

Случалось, что доктор рассказывал Терезе ходящие о них сплетни, которые их развлекали, вызывая смех.

Круг кумушек, прослышавших о висящем в спальне доктора большом зеркале, превратил в своих сплетнях это одно во множество зеркал, которыми увешаны все стены спальни, естественно, для отражения эротических игр. Что правда, то правда, зеркало в спальне отражало кровать, голые тела и их ласки; именно с этой целью доктор и выбрал большое и поместил его в спальне. Но оно было одно-единственное, а языки сплетниц превратили его в дюжину. Уроков, которые Тереза давала уличным ребятишкам, тоже не оставили кумушки без внимания, и онад объявили сенсационную новость: всё это Тереза делает с одной-единственной целью — стать учительницей начальной школы, если вдруг богач её бросит. Будучи непоследовательными, святоши одновременно обсуждали и возможных кандидатов на замещение должности богача в объятиях Терезы, ведь наскучит же она ему когда-нибудь, Обвиняя Эмилиано в шпионаже, Тереза, шутя, спрашивает его: каким образом он получает всю эту информацию, если больше отсутствует в Эстансии, чем присутствует. Да и Алфредан возвратился на завод, но всё, что о докторе говорят, до его ушей доходит.

— Я знаю всё, Тереза, о тех, кто меня интересует. И не только о тебе, Сладкий Мёд, но и моих родственниках, о каждом, что он делает, что думает, даже тогда, когда не выказываю интереса.

Горечь в голосе Эмилиано? Пугаясь, Тереза ищет возможность отогнать заботы, дела, печали и пытается рассмешить его.

— Доктор сулит мне столько кандидатов, что, похоже, хочет от меня освободиться.

— Сладкий Мёд, никогда не говори ничего подобного, даже в шутку, я тебе запрещаю. — Он целует её глаза. — Ты даже не представляешь, как мне тебя будет не хватать, если вдруг ты меня оставишь. Иногда я думаю, что ты здесь устала, всё время одна, жизнь замкнутая, грустная.

Тереза больше не смеётся, она серьёзна.

— Я не считаю, что у меня грустная жизнь.

— Это правда, Тереза?

— У меня есть чем заняться, когда сеньор отсутствует: дом, дети, которых я учу, рецепты кухни, которые осваиваю, музыка, да у меня нет свободной минуты…

— Даже чтобы думать обо мне?

— О вас я думаю всегда. Когда вы задерживаетесь, я грущу. Вот это то, что меня печалит, но я знаю, что быть по-другому не может.

— Ты хотела бы, чтобы я всё время был здесь, Тереза?

— Я знаю, что вы не можете, так зачем же хотеть? Я просто об этом стараюсь не думать и довольствуюсь тем, что имею.

— То, что я даю тебе, это так мало! Тебе что-нибудь надо? Почему ты ничего не просишь?

— Потому, что не люблю просить, и потому, что мне всего хватает. Того, что сеньор даст мне, достаточно, я даже не всегда знаю, что с этим делать. Но я молчу, и вы мо знаете.

— Знаю, Тереза. А ты? Ты знаешь, Тереза, что мне тоже грустно, что я то уезжаю, то приезжаю? Послушай, Сладкий Мёд, я думаю, что не смогу жить без тебя. Когда я далеко от тебя, у меня одно-единственное желание — быть с тобой.

Шесть лет — целая жизнь, столько всего вспомнишь. Столько? Нет, драматического — ничего, ничего не было, как не было ничего сенсационного или достойного страниц романа, только жизнь и её спокойное течение.

— Моя жизнь достойна пера писателя, это роман… — патетически утверждает портниха Фауста, обшивающая сеньор города.

Это не жизнь Терезы в Эстансии; спокойная и весёлая, чем она может заинтересовать писателя? Самое большее — послужить тому, кто напишет о ней песню или романс. В отсутствие доктора она занята мелкими домашними делами, чтобы заполнить время ожидания, когда он здесь — радость. Идиллия любовников, в которой нет ничего достойного, чтобы о том рассказывать. Во всяком случае, внешне. Однажды, смеясь, она показала доктору стихи, посвящённые ей и отправленные ей по почте поэтом Аминтасом Руфо, которого посетило вдохновение в момент, когда он отмерял ткань в магазине своего отца.

— Если вы обещаете не сердиться, я покажу вам одну вещь. Я сохранила её, чтобы показать вам.

Письмо пришло по почте, адресовано оно было доне Терезе Батисте, улица Жозе де Доме, номер 7. В конце; второй страницы был написан адрес и имя поэта: Аминтас Флавио Руфо, безнадёжно влюблённый поэт. Положив голову на плечо Терезы, доктор прочёл написанные вирши.

— Ты достойна лучшего, Сладкий Мёд!

— Но это хорошие стихи…

— Хорошие? Ты так считаешь? Когда человек считает что-нибудь хорошим, оно — хорошее. Но это не мешает быть ему плохим. Эти стихи очень плохие. Глупые. — Он вернул Терезе страницы, исписанные каллиграфическим почерком. — Чуть позже, Тереза, мы пойдём на улицу и зайдём в магазин, где работает этот поэт…

— Вы сказали, что ничего не сделаете…

— Я ничего не сделаю. А ты вернёшь ему стихи, чтобы он не прислал новых.

Задумавшись, со стихами в руках Тереза ответила:

— Нет, доктор, я не пойду, нет. Юноша не сделал мне ничего плохого, он не прислал мне письма или записочки, не предложил мне ни любовь, ни постель, ничем меня не оскорбил, так почему я должна идти и при всех возвращать ему стихи? Да ещё с вами вместе, чтобы оскорбить его, а вы — чтобы пригрозить ему прямо в магазине, на виду у всех. Я думаю, это плохо как для меня, так и для вас.

— Я тебе скажу почему. Если мы сей же момент не подрежем крылья этому идиоту, он обнаглеет, возомнит себя победителем, и тогда никто его не обуздает. Или ты хочешь сохранить эти стихи на память?

— Я сказала, что считаю эти стихи хорошими; да, это гак, не буду лгать, мне трудно отличить золото от латуни. Но я также сказала, что сохранила их, чтобы показать нам, ну так я верну по почте, как и получила, и не обижу того, кто не обидел меня.

Нисколько не рассердившись, Эмилиано Гедес сказал улыбаясь:

— Прекрасно, Тереза, у тебя хорошая головка, лучше чем моя. Никак не могу себя сдержать. Ты права, оставь поэта в покое. Я хотел пойти в магазин, чтобы его унизить, но унизился бы я, если бы пошёл.

Он возвысил голос, попросил Лулу принести лёд и напитки.

— Всё это потому, что я считаю, что никто не должен смотреть на тебя, абсурд, конечно. Тереза, ты отнеслась к письму как сеньора. А теперь давай выпьем аперитив, выпьем за музу поэтов Эстансии, за мой Сладкий Мёд.

Сеньора? В начале их сожительства он сказал, что желает видеть в ней сеньору, только это случится, если она пожелает того же. Вызов был брошен и ею принят.

Она не имела права быть сеньорой. Вот дона Брижида, вдова врача и политика, во времена, когда её муж был жив, была сеньорой, и очень представительной. Но когда её узнала Тереза и с ней общалась, больше походила на тихую помешанную, с размягчёнными мозгами. Пьяными ночами Габи, хозяйка дома терпимости, похвалялась тем, что она была сеньорой Габиной Кастро, женой сапожника, прежде чем стала Габи священника, а потом Габи пансиона. Конечно, никогда она не была утончённой сеньорой.

С сеньорами Эстансии Тереза была знакома издали, видя их в окнах, когда они следили за ней, шедшей по улице в новом наряде. Мужья некоторых из них посещали их дом, наносили визиты вежливости доктору Эмилиано. Общались же с Терезой люди бедные, живущие поблизости, среди них сеньор не было, а только женщины, которые работали на семью и детей. Однако некоторые связи с сеньорами Терезой всё же были установлены.

Когда однажды доктор был в отъезде, Тереза приняла у себя Фаусту Ларрету, всеми уважаемую портниху.

— Простите, что нарушаю ваш покой, Тереза, но я здесь по поручению доны Леды, сеньоры доктора Жервазио, налогового инспектора.

Доктор Жервазио, худой и очень вежливый, несколько раз посещал Эмилиано; его супругу Тереза видела как-то в одном магазине, она выбирала ткань. Красивая молодая женщина, хорошо сложённая, заносчивая.

— Я не нашла ничего по вкусу, сеу Гастон. Нужно улучшить ассортимент.

Она говорила с коммерсантом, но смотрела на Терезу, и смотрела внимательно. Уходя, она даже приказала сеу Гастону поискать в Баии чёрный китайский креп и, взявшись за ручку двери, улыбнулась Терезе. Эта улыбка была для Терезы неожиданной.

Портниха села, они беседовали в столовой.

— Дона Леда прислала меня к вам с просьбой дать ей ваш бежевый с зелёным туалет с большими карманами, вы знаете какой?

— Да, знаю.

— Чтобы снять фасон, она находит его великолепным, я — тоже. Кроме того, все ваши туалеты прекрасны. Я слышала, что весь ваш гардероб идёт из Парижа, даже нижнее бельё, правда?

Тереза рассмеялась. Доктор покупал ей бельё в Домах моды в Баии, у него был хороший вкус, и он любил выбирать и одевать Терезу не только для выхода из дома, но и на каждый день. Тряпки на все случаи жизни по последней моде, привозимые из каждой поездки, полные шкафы; без сомнения, это он делал, чтобы возместить ущерб от уготованной Терезе затворнической жизни. Из Парижа? Надо же, чего только не услышишь в этом маленьком городе, невозможно и представить себе!

Тереза встала, чтобы идти за платьем. Боясь получить отказ, портниха не отважилась спросить разрешения последовать за ней, а просто пошла и не удержалась от восклицаний, когда Тереза распахнула дверцы старинных шкафов. Вот это да! Ой, Боже правый! Да такого приданого нет ни у кого в Эстансии! Ей захотелось потрогать руками, посмотреть подкладку и шитьё, прочесть, что написано на этикетках магазинов Баии. В одном из шкафов лежало нижнее мужское бельё; Фауста стыдливо отвела глаза, возвращаясь к платьям Терезы.

— Ах! Какой прелестный костюм, когда я всё расскажу своим клиенткам, они умрут от зависти…

Тереза заворачивала платье, взволнованная портниха раскрывала саквояж. Некоторые умирают от зависти, глядя на идущую рядом с доктором Терезу, одетую с иголочки; развязывают свои языки и плетут небылицы. Другие, ироде Леды, хвалят её наряды и поведение, относятся к ней с симпатией и находят её не только красивой и элегантной, но и воспитанной. Даже сама дона Клеменсия Ногейра — девяносто килограммов ханжества и величия, — говорят, тоже её хвалила, но что-то не верится. В кругу надменных модных сеньор, блюдущих общественную нравственность, довольно громко и чётко высказывались о спорной личности Терезы: она знает своё место, никуда не рвётся, вы считаете, этого мало? Не удовлетворённая таким высказыванием всем известная дама, супруга хозяина фабрики тканей, дополнила со знанием дела и уверенностью: вместо того чтобы критиковать девушку, все они должны были бы благодарить её, что она довольствуется столь малым — купанием в реке, прогулками, обществом доктора. Да, потому что, если бы она попросила Гедеса водить её на балы, на всякие встречи и праздники, как, скажем, торжество по случаю Рождества Христова, Нового года, месяца Марии, девятидневные и тринадцатидневные молитвы, праздник Святого сердца Господня, на заседание Общества друзей библиотеки, если бы она просила ввести её в семейные дома, и он, имея деньги, право приказывать и старческую страсть, сделал бы всё это, — кто был бы первой дамой в Эстансии? Стал бы кто-нибудь сопротивляться требованию Эмилиано Гедеса, Межштатному банку Баии и Сержипе? Разве не смотрят из окон на эту пару известные люди города, не наведываются в дом Гедеса, включая падре Винисиуса? И если их не видят на улицах и в других местах каждый день, то это только благодаря сдержанности самого Эмилиано Гедеса и его любовницы, а никак не моральным устоям мужей достойнейших сеньор.

Даже лицемерки стали причитать по поводу обычаев Эстансии. Они столь монархичны, что не допускают, чтобы дамы из высшего света общались с любовницами и сожительницами женатых людей. Тереза хорошо понимала причины, почему дамы Эстансии не искали с ней личных встреч. Дона Леда, посылая к Терезе свою посредницу Фаусту, выразилась вполне откровенно:

— Если бы я жила в Баии, я бы сама пошла к ней, это никого бы не волновало. Но здесь, в Эстансии, при такой отсталости это невозможно.

С просьбой снять фасон её платьев, блузок, пальто, рубашек обращались многие, не только дона Леда. И дона Инес, и дона Эвелина, что с чёрной родинкой, и дона Роберта, как и уже упомянутая дона Клеменсия, — все дворянского происхождения. Ни одна из них не поклонилась ей на улице, но дона Леда прислала ей в подарок плетёные кружева из Сеары, а дона Клеменсия — маленькую цветную гравюру Святой Терезы, очень тонкий подарок, с молитвой в стихах и отпущением грехов.

— Всё это говорит за то, что ты, Сладкий Мёд, законодательница моды в Эстансии… — Эмилиано смеялся смехом весельчака, слушая подробности визитов всеми уважаемой местной портнихи Фаусты Ларреты. Она распространялась о семейных неурядицах, хронических заболеваниях, о своей нелёгкой жизни на плоды собственного труда, о расстройствах бракосочетаний, постоянных волнениях, ах, её жизнь — это роман, нет, не роман, а фельетон о любви и обмане.

— На балу по случаю Нового года было пять платьев, скопированных с моих… Не говоря уже о нижнем белье, ведь они даже с трусиков хотят снять фасон. Так вот, законодатель мод в Эстансии не я, а вы, сеньор.

Она показала ему гравюру, полученную от доны Клеменсии, с отпущением грехов тому, кто будет читать молитву Святой Терезе, её тёзке.

— Я очищена ото всех грехов и больше не позволю мам ко мне прикоснуться; уберите руку, сеньор греховодник. — И, угрожая ему вечной карой, она подставила ему губы для поцелуя.

Всё было сказано и показано ему, чтобы заставить его смеяться тёплым хорошим смехом, держа бокал с портвейном. В последние дни он смеялся реже, был задумчив и молчалив. Но с ней был как никогда ласков и нежен. Чаще приезжал в Эстансию и дольше здесь задерживался. После любовных игр в постели или гамаке он отдыхал, положив голову к ней на грудь.

Старые кумушки пытались с ней сблизиться и даже проникнуть в дом, сообщить ей городские сплетни, но Тереза держалась стойко и хотя очень вежливо, но закрывала дверь перед их носом, не желая слушать ни хулы, ни хвалы ни в свой адрес, ни в адрес доктора.

А несколько дней назад не сдержалась и выставила одну такую сплетницу. Она пожаловала, чтобы попросить какую-нибудь вещицу для благотворительного аукциона. Однако, получив её, не стала торопиться прощаться, а принялась рассказывать одну пикантную историю, скорее скандальную. Не поняв вначале, о чём и о ком идёт речь, Тереза слушала.

— Вам уже рассказали, нет? Это же ужас, в Аракажу только об этом и говорят, похоже, с ней не всё в порядке, она не может спокойно видеть мужчину… А муж…

— Кто она? — спросила Тереза.

— Как кто? Дочь доктора, она…

— Замолчите и уходите.

— Я? Вы меня гоните? Посмотрите-ка на неё… Женщина, каких… сошедшаяся с женатым человеком…

— Сейчас же вон! Быстро!

Увидев глаза Терезы, сплетница побледнела. Тереза, не желая знать, всё знала. Нет, не от доктора, с его языка не слетело ни одно слово о дочери, но вот его молчание, теперь редкий, бывший столь обычным смех. Я знаю всё, даже когда молчу, делая вид, что ничего не знаю. Вот и Тереза делала вид, что ничего не знает, хотя в последние месяцы кумушки, слуги и друзья перестали касаться неприятных для них, скандальных фактов. Падре Винисиус, вернувшийся с завода, где служил мессу, рассказывал: десятки приглашённых из Баии и Аракажу, такого праздника сегодня не делают нигде, только на заводе в Кажазейрасе. Доктор присутствовал, ни с кем особенно не общался, был любезен со всеми, хозяин дома, не имеющий себе равных. Но праздник в последние годы стал иным, не похожим на прошлые праздники на ферме, с мессой, крещением, свадьбами, обильным угощением, детишками, взбирающимися на намыленный столб, с бегом наперегонки, музыкой и фанданго в доме Раймундо Аликате. Теперь фанданго устраивалось в большом доме, какое фанданго! Когда руководил детьми и племянниками доктор, это было великолепно. Но бал был в разгаре, когда падре увидел, что Эмилиано Гедес вышел из дому в одиночестве и направился к конюшне, где заржал чёрный конь, признав хозяина.

Тереза держалась празднично и весело, была более нежной и самоотверженной, чтобы хоть как-то восстановить мир и радость в доме, тот мир и радость, что давал ей за эти годы доктор.

Эмилиано засыпал поздно и вставал рано. Засыпал, отдаваясь отдыху после долгих и сладких любовных схваток с Терезой, положив ей на живот руку. В последнее время доктор закрывал глаза, но долго лежал без сна.

Тереза это поняла. И, положив голову любимого к себе на грудь, тихонько напевала ему те колыбельные песни, которые напоминали ей о матери, погибшей под колёсами автомобиля. «Спи, моя любовь, — пела она, стараясь успокоить сердце доктора, — спи спокойно».

28

Через оконную штору в спальню сочится утренний свет и освещает лицо покойного. Врач Амарилио появляется в дверях с взволнованным видом, обводит взглядом комнату: Тереза сидит в той же позе.

— Они уже должны бы приехать… — бормочет врач.

Тереза, похоже, не слышит, сидит как статуя, глаза сухие и потухшие. Стараясь не производить шума, врач удаляется. Ему хочется, чтобы всё как можно скорее закончилось.

Близится час, Эмилиано, когда мы оба покинем Эстансию, и навсегда. Такого другого города, столь же гостеприимного и красивого, нет нигде в мире. Наши утра на реке, водопад и заводь, опускающиеся на старинные особняки сумерки, наши прогулки под руку, лунные вечера, напоённые ароматом гардений, ах, Эмилиано, всему этому конец.

Мужчины уже не будут завидовать старому счастливчику! А женщины не будут злословить о его возлюбленной — счастливой девчонке! Их, любовников, попирающих мораль и спокойно идущих с улыбкой на устах, уже не увидят на улице.

К досаде всех сплетниц, придёт конец спорам о том, кто займёт место в постели Терезы, когда доктор её оставит.

«Не бойся, Эмилиано. Пусть я не стала сеньорой, как хотел того ты, может, потому, что не сумела, а может, потому, что не хотела. Да и что оттого, если бы стала? Я предпочитаю быть честной женщиной, человеком слова. Хотя до сегодняшнего дня я в общем-то была рабой, проституткой, любовницей, но ты не бойся, здешние богачи не получат меня, Эмилиано! Ни один не коснётся даже края моей одежды. Твоя гордость — это моё наследство. Уж лучше мне вернуться в пансион Габи.

Твои скоро приедут, они уже оставили бал и спешат сюда за политическим деятелем. И наш праздник тоже кончился — коротка пора цветения розы: только что распустилась и тут же увяла. Пришёл конец и нашей жизни в Эстансии, Эмилиано, мы покидаем её.

Они приедут, чтобы увезти твой труп. Я же уеду и увезу в своём сердце твою жизнь и твою смерть».

29

В четверг доктор приехал в середине дня. Услышав сигнал автомобиля, Тереза с протянутыми руками бросилась ему навстречу из сада, лицо её сияло от радости. Ну просто какая-то сказочная фигура, Эмилиано видел, как она летела по саду, в глазах сверкал огонь, улыбка была исполнена любви; только одно это видение утишило тоску в сердце доктора.

В глазах Эмилиано Тереза была сеньорой, несмотря на то что она старалась скрыть эти вдруг появившиеся в её поведении чёрточки. Она его целует в лицо, усы, лоб, глаза, снимая с него усталость, раздражение и грусть. Здесь, в Эстансии, мой возлюбленный, нет и не будет места для кошмаров, неприятных бесславных сражений и одиночества. Открыв дверь в сад, он словно попадает в сказочный порт выдуманного мира, где царят мир, красота и любовь. Здесь его ждут улыбка Терезы, её глаза и руки.

Испытывая любовь друг к другу, они идут в дом, в то время как шофёр, которому помогает Лулу, вытаскивает из багажника чемодан, папку, пакеты, продукты, маленький велосипед, заказанный Терезой для Ладиньо, у которого скоро день рождения. Они присаживаются на край кровати, чтобы поцеловаться с приездом, поцелуй долгий и многократный.

— Я прямо из Баии, не заезжая на завод, после этих дождей улицы такие грязные, — говорит он, стараясь объяснить явную усталость, но ему не обмануть Терезу.

Раньше доктор никогда не приезжал прямо из Баии, он всегда заезжал на завод или в Аракажу, чтобы проверить, как идёт работа, как живут родные. Но с тех пор как зять стал управляющим филиала банка, Эмилиано очень редко заглядывает в Аракажу, в основном когда хочет увидеть дочь. Он устал от дороги, но больше от неприятностей. Тереза снимает с него ботинки, носки. В давно забытом времени она каждый вечер должна была мыть ноги капитану, исполнять эту тяжёлую обязанность рабыни. Капитан, ферма, магазин, комнатка с гравюрой Благовещения и плётка из сыромятной кожи, утюг — всё это ушло, забылось, растаяло в гармонии жизни в Эстансии, в удовольствии разуть и раздеть красивого, чистого, умного любовника. И тот же самый акт не похож на вассальную зависимость, на подчинение. Тогда как у капитана она была рабой, попавшей в неволю к страху, у доктора она — любовница, порабощённая любовью. Тереза совершенно счастлива. Совершенно? Нет, потому что она чувствует, что Эмилиано расстроен и огорчён, а его огорчения мимо неё не проходят, как бы доктор ни старался скрыть их. Пойду приготовлю тёплую ванну, чтобы сеньор мог отдохнуть от дороги.

После ванны была постель, долгая и полная удовольствий. Он приезжал, страстно её желающий, и находил её желающей его, и их встреча была жадной и неспешной. Ах, моя любовь, они умирали и вновь рождались.

— Старый навёрстывает упущенное, не ровен час, отдаст концы на… — шепчет Нина Лулу, пока осматривает велосипед, подарок их сыну, он лучшей марки, такой же, как в иллюстрированном журнале.

Когда спускаются сумерки и начинает дуть ветерок, Тереза и доктор выходят в сад. Умиротворяющая ночь в Эстансии простирает свою темноту на деревья, дом и людей. С кухни доносится бормотание старой кухарки Эули-ны, она готовит ужин. Лулу приносит стол, бутылки и лёд. Эмилиано после ужина растягивается в гамаке, потом на постели.

Ничего не сказав о случае со святошей, Тереза говорит ему о предстоящем празднике:

— Это будет в субботу, послезавтра. Приходили просить что-нибудь для аукциона, я воспользовалась случаем и предложила тот абажур с расписанными раковинами, которого сеньор не выносит, ну тот, который ему дали в Аракажу, если помните?

— Помню. Ужасный… Это один клиент банка, коммерсант подарил мне. Должно быть, заплатил кучу денег за это уродство. Хуже не бывает.

— То, что сеньор считает уродливым, другие находят красивым. — Она заигрывает с ним, старается, чтобы он засмеялся. — Доктору всё не нравится, он во всём видит изъян. Не знаю даже, как это я ему понравилась, такая ни на что не годная оборванка.

— Сладкий Мёд, ты напомнила мне мою первую жену, Изадору. Я никогда тебе не рассказывал, но, чтобы на ней жениться, я поссорился с отцом, отец был против женитьбы, так как она была бедная, из народа, портниха. Мать её готовила сладости для продажи, отца она никогда не видела. Я только что кончил учиться и тут же влюбился, посмотрел и… Эта стоит, сказал я сам себе. Через два месяца я подыскал ей работу и женился. Я должен был идти жить на завод и работать вместе с отцом, пришлось мне отцу открыться. Я не раскаивался, она была хорошая. И мой отец полюбил Изадору, она же и закрыла ему глаза, когда тот умер. Хорошая, деликатная, страстная, пленительная. Прожили мы десять лет, скрутило её от тифа за несколько дней. Ни разу не забеременела и потому мне говорила: я ни на что не годная утварь, Эмилиано, почему ты на мне женился? Я делал всё, что мог, возил её в Рио, в Сан-Пауло, врачи ничего не могли поделать, ни врачи, ни знахари. Страстно желая ребёнка, она давала глупые обеты, нашла в Баии колдунью, пила святую воду — словом, перепробовала всё, что ей советовали. Умирая, просила меня жениться снова, она знала, как я хотел ребёнка. Она, да, стоила, была хорошая. Она и ты, Сладкий Мёд.

Потом задумался, не зная, продолжать или нет. Покачал головой, отогнал нахлынувшие воспоминания и спросил:

— Ну, так в субботу на Соборной площади праздник? Ты хотела бы пойти, Сладкий Мёд?

— Одна, зачем?

— Кто тебе сказал, что одна? — Теперь шутит он; вспомнив Изадору, он стал спокойнее. — Одну я тебя не отпущу, не хочу рисковать, когда вокруг столько всяких прожигателей жизни… Я предлагаю тебе своё скромное общество…

Изумлённая Тереза даже захлопала в ладоши, как маленькая:

— Вдвоём? Согласна ли? Даже нечего спрашивать! — Но тут же место радости оспаривает благоразумие: — Это вызовет разговоры. Может, не стоит?

— А тебя волнуют разговоры?

— Нет, но за вас я беспокоюсь. А про меня пусть болтают что хотят.

— И про меня тоже, Тереза. Так что ж, дадим людям Эстансии, которые столь к нам внимательны и столь бедны новостями, пищу, и пикантную, для обсуждений. Послушай, Тереза, запомни раз и навсегда: у меня больше нет никакой причины скрывать что бы то ни было. И на этом кончим и выпьем по этому случаю.

— Нет, не кончим, сеньор. Разве не в субботу к нам придут на ужин сеу Жоан, врач Амарилио и падре Винисиус?

— Так мы перенесём ужин на завтра, они наверняка тоже захотят пойти на праздник, а падре просто не может не пойти. Надо предупредить Лулу.

— Я очень рада…

Поцеловав её и снова наполнив рюмки, Эмилиано сказал:

— Знаешь, Тереза, в этот раз я привёз вино, которое вызовет слёзы умиления у Жоана Нассименто, это вино нашей с ним молодости. В своё время оно продавалось в Баии, потом вдруг исчезло, а называлось оно «Константна». Это южноафриканский ликёр. Так вот, парень, который поставляет мне вина, купил две бутылки на борту американского торгового судна, зашедшего в Баию за кофе. Ты увидишь, как обрадуется старый Жоан…

На следующий день во время ужина Тереза видела, что доктор явно старался быть радушным хозяином, поддерживать за столом сердечную, оживлённую беседу. Хорошая пища, изысканные вина, красивая, элегантная и внимательная хозяйка — всё самое лучшее, не хватало только заразительной весёлости, силы, жизнерадостности Эмилиано. На этот раз Терезе не удалось достичь того, чтобы доктор Эмилиано выбросил из головы все проблемы, трудности и неприятности, забыл обо всём, что творится за пределами Эстансии.

В конце обеда он всё же оживился, все услышали его заразительный смех, смех довольного жизнью человека. После кофе, когда все закурили в ожидании ликёра и коньяков, он вышел из столовой и вернулся с бутылкой, его светлые глаза лукаво поблёскивали.

— Ну, сеу Жоан, смотри не упади, у меня для тебя сюрприз… Отгадай, какое у меня в руках вино? Смотри, это ведь бутылка «Константин», «Константин» нашей юности.

Голос Жоана Нассименто Фильо вдруг стал юношески живым:

— «Константна»? Неужели? — Он встал и протянул руку. — Дай посмотреть. — Дрожащие руки водружают на нос очки, чтобы прочесть название, он любуется золотистым цветом вина и восклицает: — Ну не дьявол ли ты, Эмилиано! Где раздобыл?

Радость друга, кажется, заставляет доктора забыть все гнетущие его заботы. Пока он наполняет рюмки, он и сеу Жоан обсуждают вино, захваченные миром воспоминаний: после крестин Эмилиано мать и отец пили вино «Константна». Герои Бальзака пьют «Константию» в его романах «Человеческой комедии», вспоминает Жоан Нассименто, чьи глаза испорчены чтением. Фридрих Великий тоже им не брезговал, добавляет доктор. Как и Наполеон, Луи Филипп и Бисмарк. Двое стариков чувствуют вкус юности в тёмном густом вине. Падре и врач слушают их молча, держа в руках полные рюмки.

— Здоровье! — говорит Эмилиано. — За нашего Жоана!

Жоан Нассименто Фильо прикрывает глаза, чтобы лучше распробовать: юноша на улицах Баии на факультете права, полный честолюбивых литературных помыслов, всё это до болезни и ухода с факультета и из кругов богемы. Доктор пьёт медленно, дегустируя: богатый молодой человек в кругу молодых женщин и частых праздников, делающий первые шаги в адвокатуре и журналистике, молодой бакалавр, которого ждёт блестящая карьера. Однако все планы и надежды положены к ногам Изадоры безо всякого раскаяния. Он ищет глазами Терезу, она весело смотрит ему в лицо, на котором наконец нет следов озабоченности. Идёт к ней. Какое он имеет право вынуждать её разделять его неудовольствия и печали?

Она ведь ему даст радость и заслуживает любви.

— Тебе нравится «Константна», Сладкий Мёд?

— Нравится, но я предпочитаю портвейн.

— Портвейн, Тереза, — это король. Не так ли, сеу Жоан?

Эмилиано ставит на стол рюмку, обнимает за талию любовницу, не может быть печальным и угнетённым тот, кто владеет Терезой. Он чешет ей ногтем затылок, охваченный неожиданным желанием. Но нет, старый пьяница, нет, позже, после последней рюмки в постели.

В субботу вечером на Соборной площади царит оживление, благотворительный праздник организован знатными дамами, выручка пойдёт на богадельни и Святой дом милосердия, киоски обслуживают девушки и молодые люди из высшего общества, в двух импровизированных барах продают прохладительные напитки, вина и пиво, сандвичи, горячие сосиски, лимонный коктейль, миндаль, мандарины и бесчисленные сладости, открыт и луна-парк Жоана Перейры с каруселью, летающими лодками и гигантским колесом. Тут появляется доктор Эмилиано под руку с любовницей, все замирают и смотрят на них. Тереза так хороша и так элегантно одета, что даже сеньоры из высшего общества вынуждены признать, что в Эстансии не может с ней сравниться никто. Старик с посеребрённой головой и девушка цвета меди идут сквозь толпу, переходят от киоска к киоску.

Доктор ведёт себя как юноша, он покупает голубой шар Терезе, выигрывает приз в тире — иголки и напёрсток, угощает свою спутницу прохладительным, делает ставку в рулетку и проигрывает, останавливается возле аукциона. Даже не интересуясь, что разыгрывается — первая цена уже названа, двадцать крузейро, — он выкрикивает «сто» и выигрывает расписной абажур, какой ужас! Тереза не может удержаться от смеха, когда аукционист, получив высокую ставку, торжественно вручает доктору его выигрыш. До этого момента Тереза была напряжена, она чувствовала на себе косые взгляды знатных дам и кумушек-сплетниц, не выпускавших их из поля зрения. Но сейчас, смеясь от всей души, она, безразличная к их любопытству и перешептываниям, держит под руку доктора и счастлива.

Доктор тоже отрешился от своих бед и неприятностей, и этому способствовали вчерашняя радость друга от преподнесённого ему сюрприза, воспоминания юности, потом постель, объятия Терезы, утреннее купание в реке и праздник, который он проводит в обществе своей любовницы. Время от времени он отвечает на поклоны и приветствия уважаемых граждан города. Дамы издали рассматривают не стыдящуюся ничего чету, подсчитывают: сколько может стоить туалет Терезы, её серьги и кольца, и настоящие ли они? Но смех Терезы бесценен.

И вдруг впервые за их совместную жизнь она высказывает ему своё желание, почти просьбу:

— Мне всегда хотелось прокатиться на Большом колесе.

— Никогда не каталась?

— Нет, никогда.

— Что ж, покатаешься сегодня. Пошли.

Они постояли в очереди, потом заняли свои места. И начали медленно подниматься, пока шла высадка старых пассажиров и посадка новых. С замиранием сердца Тереза схватила левую руку доктора, правой он обнял её. Когда их кабинка остановилась на самом верху, их взору открылся весь город. Внизу развлекалась толпа, до них доносились неясный шум голосов, смех, сверкали разноцветные огни киосков, карусели, огни, оцепившие площадь. Чуть в стороне от площади шли плохо освещённые улицы, виднелся зелёный массив Печального парка, маячили строгие силуэты особняков. Со стороны моря слышался шум сливающихся рек, бегущих по каменистым руслам. А наверху, прямо над ними, простиралось усеянное звёздами необозримое небо с огромной, неправдоподобной луной. Тереза отпускает голубой воздушный шар, ветер несёт его к порту, может быть, к морю.

— Ах, как чудесно! — шепчет она взволнованно.

На площади кое-кто, задрав головы, упорно следит за ними, не без риска свернуть шею. Доктор прижимает к себе Терезу, она кладёт на его плечо голову. Эмилиано гладит её чёрные волосы, касается её лица и целует её в губы — долгий поцелуй на виду у всех. Какой скандал, какая наглость, какое наслаждение и восторг! Ах, счастливцы

30

Сидя в тишине и темноте спальни, Тереза слышит шум подъезжающих автомобилей. Сколько их? Не один, это точно. «Вот и прибыли твои родственники, Эмилиано. Твоя семья, твои близкие. Они возьмут твоё тело и увезут его. Но, пока ты здесь, в этом доме, я останусь с тобой. У меня нет причин ни от кого прятаться, кто бы это ни был, так говорил ты. Знаю, что тебя не волнует, что они увидят меня, как знаю, что, если бы ты был жив, тебя не взволновал бы и их неожиданный приезд; это Тереза — моя жена, сказал бы ты».

31

То майское воскресенье не было каким-то особенным. С утра они купались в реке, потом бежали домой, потому что пошёл дождь; умывался большой лик неба. Весь остаток дня до вечера они провели дома, доктор полёживал то на постели, то на софе, то в гамаке в саду. Вечером пришёл префект, пришёл просить Эмилиано поддержать городской бюджет: одно слово уважаемого гражданина Эстансии — вас мы считаем своим гражданином! — для губернатора будет решающим, без сомнения. Доктор принял его в саду, где отдыхала любящая Тереза. Она тут же решила удалиться, но Эмилиано, взяв её за руку, не позволил ей уйти. Он сам позвал Лулу и попросил принести напитки и кофе.

И если доктор не полностью восстановил силы, то, во всяком случае, был на пути к выздоровлению. Он опять был радушно настроен, смеялся, разговаривал, обсуждал планы префекта, командовал, возвращаясь к обычной манере поведения. Так несколько дней, проведённых в Эстансии в обществе любовницы, казалось, помогли зарубцеваться полученным им ранам. Умытое небо очистилось от туч, дул лёгкий ветерок, воскресенье было опять солнечным и приятным. За ужином Тереза улыбалась: вчерашний день усталости сменился незабываемой ночью накануне праздника на Соборной площади, где они катались на Большом колесе, — то был фантастически невероятный вечер, самый счастливый в её жизни.

Незабываемым он был не только для Терезы, но и для доктора. После ужина они пошли гулять к мосту и старому порту. Эмилиано говорил:

— Да, давненько я не веселился так, как вчера. У тебя, Тереза, дар веселить.

Это было начало их последней беседы. На мосту Тереза вспомнила, как явно нарочно доктор споткнулся, возвращаясь с праздника, уронил абажур и разбил его вдребезги, произнося над ним смешную эпитафию: отдыхай, король плохого настроения, на веки вечные, аминь! Но Эмилиано не смеялся, он опять был сердит, выражение лица натянутое, голова во власти неприятных раздумий.

И опять погрузился в молчание, и, сколько бы ни старалась Тереза вернуть его к весёлому расположению духа и беззаботности, у неё ничего не получилось. Возникшая было накануне весёлость продлилась лишь до вечера этого майского воскресенья.

Теперь Тереза все надежды возлагала на постель. Ничем не связанная любовь, её утехи, желание и удовольствие, бесконечное наслаждение. Это вырвет его из печали, что овладела им, облегчит несомое им бремя. Ах, если бы Тереза могла взвалить его на себя! Ей ведь не привыкать к тяготам жизни, она нахлебалась горя за свою короткую жизнь. Доктор-то ведь всегда имел то, что хотел, другие только подчинялись, уважая его приказы; он состарился, получая удовольствия от жизни. Для него плохое пережить труднее, чем для неё. И может, в постели, в её объятиях, он успокоится.

Но, вернувшись домой, Эмилиано объявляет ей, что хочет поговорить.

— Да, Тереза. Останемся в саду, посидим немного в гамаке.

В четверг он уже было решился открыть ей сердце, когда заговорил о первом браке, сказал об Изадоре. Что-то ему тяжело, наверное, пришло время поделить груз на двоих. Тереза идёт к гамаку — я готова, моя любовь. Эмилиано говорит:

— Ляг рядом и слушай.

Так он говорил в редкие моменты жизни, особенно когда желал, чтобы их интимность стала глубже и мощнее. Ты моя Тереза, мой Сладкий Мёд.

Здесь, в саду под питангейрами и огромной луной, золотящей висящие на деревьях фрукты, при слабом ветерке, приносящем аромат жасмина, он рассказал ей всё. О своём разочаровании, о неудаче, об одиночестве семейного человека. Братья ни на что не способны, супруга — несчастная женщина, дети — какой-то ужас.

Он растратил жизнь на чрезмерную работу ради семьи Гедесов, братьев и близких, конечно, жены и детей. Он, доктор Эмилиано Гедес, — самый старший из Гедесов, хозяев завода в Кажазейрасе, глава семьи. Он питал надежды, строил планы, мечтал об успехах и радостях и этим горячим надеждам, этим большим планам, этим потрясающим успехам и весёлым предвидениям принёс в жертву больше чем жизнь, принёс в жертву весь остальной мир, всех других людей, включая Терезу.

Он пренебрегал чужим правом, попирал справедливость, не хотел знать ничьих доводов, кроме тех, что шли на пользу клану Гедесов. Клану или банде? Постоянно неудовлетворённые, всё время требующие большего, это из-за них Эмилиано непримиримо сражался с кнутом в руке. Политики, налоговые инспекторы, судьи, префекты и прочие были к его услугам. И всё это в первую очередь Эмилиано делал для детей — Жаиро и Апаресиды.

Ах! Тереза, ни один из них не сказал мне спасибо. Ни братья, ни члены семьи — ни один! — ни супруга, ни дети. Зря потраченное время, напрасно приложенная сила и напрасный труд. Никто не оценил ни его усилий, ни интересов, ни страсти, ни дружбы, ни любви. Напрасны были несправедливости, попрание законов, сила, слёзы и отчаяние многих, и даже кровь, в том числе и твоя. Это для них я принёс тебя и нашего ребёнка в жертву. Зачем всё это, Тереза?

32

Любезным голосом врач Амарилио подсказывает дорогу прибывшим:

— Сюда, пожалуйста.

В дверях спальни возникает крупная фигура смуглого молодого человека, почти такого же высокого, как доктор, и такого же красивого и статного, но в его глазах хитрый огонёк, а на губах похотливая улыбка. Он силён и слаб, благороден и вульгарен, скрытен, но делает вид, что открыт всему и всем. Смокинг на нём из модного магазина, он — весь праздник, роскошь, жизнь бездельника.

Почти исчезнувший зафигурой прибывшего врач представляет его Терезе:

— Тереза, это сеньор доктор Тулио Бокателли, зять Эмилиано.

Да, ты прав, Эмилиано: достаточно его увидеть, чтобы признать в нём альфонса. Именно такого, из высшего общества, Тереза ещё никогда не видела, но все они, из какого бы круга ни были и чем бы ни занимались, имеют нечто общее, неуловимое, но понятное тому, для кого проституция была профессией.

— Добрый вечер… — Итальянский акцент и скорбный тон.

Хищные глаза задерживаются на Терезе, они её оценивают. Красивее, гораздо красивее, чем ему говорили, мадонна — метиска, великолепная девчонка, Эмилиано умел выбирать и охаживать, да, у него были основания прятать её здесь, в Эстансии. Он переводит взгляд на тестя, открытые глаза покойника заставляют сомневаться, мёртв ли он. Холодный взгляд острых глаз доктора пронизывал насквозь, видел всё, и Тулио ни разу не удавалось обмануть его. Эмилиано с ним был всегда предельно любезен, но никогда не шёл на сближение, даже тогда, когда тот показывал себя неплохим администратором, способным управлять делами и делать деньги. С первого дня их знакомства Тулио видел в глазах Эмилиано к себе одно пренебрежение, а может, и презрение. Глаза чистые, голубые, непрощающие. И угрожающие. На заводе Тулио всегда чувствовал себя беспокойно: а что, если этот старый мерзавец прикажет одному из своих телохранителей убрать его? Мягко стелет, жёстко спать; у него за плечами не одна смерть. Вот и сейчас тесть смотрит на него с отвращением. Именно с отвращением, а не как-либо иначе.

— Sembra vito it padrone[730].

Кажется живым, но он мёртв, патрон кончился, наконец-то он, Тулио Бокателли, — богатый человек, сверхбогатый, но это стоило ему наглости, цинизма и терпения.

Из гостиной доносятся голоса мужчин и женщин, среди них слышен голос падре Винисиуса. Тулио входит в спальню, пропуская вперёд Апаресиду Гедес Бокателли. Вырез бального платья открывает пышную грудь и спину целиком. Апа — вылитый отец: то же чувственное лицо, сильная, почти агрессивная, красота, рот жадный, как у Эмилиано, но у того рот прикрыт пышными усами. Достаточно взволнованная Апаресида идёт к отцу неверным шагом, покачиваясь. Нет, на балу она не пила, вернее, пила, но мало, танцевала со своим постоянным партнёром Олаво Биттенкуром, молодым врачом-психоаналитиком, последней её любовью. Апа любит менять мужчин. Но, пока они ехали в Эстансию, она выпила почти целую бутылку виски.

Её поддерживает Олаво. Подойдя к телу отца, плохо освещённому пламенем свечей, она падает на колени возле кровати и стула, на котором сидит Тереза.

— Ах, папочка!

Несмотря на то что она твоя дочь, ты, Эмилиано, относился к ней без снисхождения, называя её точным и грубым словом — потаскуха, но винить её не винил, а винил свою кровь и свой род. Ах, лучше бы она родилась мужчиной!

Из груди Апаресиды рвутся рыдания: ах, папочка! Она протягивает руки и касается отца: ты стал грустным, не брал меня к себе на колени, не гладил мою голову и не называл меня королевой, как, бывало, раньше, когда ты стерёг мой сон и судьбу. Ах, папочка!

Склонившись к ней, стоит молодой знаток неврозов и комплексов, готовый помочь таблеткой, инъекцией, влюблённым взглядом, пожатием руки, поцелуем. Стоя в углу, Тулио следит за Апаресидой, но не подходит к ней. Нет, он не безразличен к переживаниям жены, но он знает, что в такие минуты ей более полезен врач и любовник, а не муж, знает прекрасно, и ему это даже удобно. А ещё лучше, если врач, и любовник, и партнёр по танцам — этот убогий тип, воображающий себя неотразимым, — соединены в одном существе. В деликатных делах Тулио Бокателли тонок и деликатен.

И всё же заплаканные глаза Апаресиды ищут поддержки и опоры не у любовника, а у мужа. Ведь если и существует кто-нибудь, способный вести её жизненный корабль и обеспечить ей продолжение праздника жизни, то это он, сын портье дворца графа Фассини в Риме, Тулио Бокателли, и никто другой. Он улыбается Апаресиде: у них один интерес, такой же сильный, как любовь, — прибыль.

Из столовой доносится шум голосов, среди них громкий женский:

— Я не войду, пока там эта женщина. Её присутствие — оскорбление для несчастной Ирис и всех нас.

— Тихо, Марина, не распаляйся… — говорит нерешительный мужской голос.

— Ну так входи ты, ты же привык к общению с проститутками, а я — нет. Уберите эту женщину, падре!

По всему похоже, это жена Кристована. Муж — пьяница, сама она — заядлая гадалка на картах, преследует любовницу мужа и его побочных детей, приобретая приносящие смерть колдовские предметы, посылая анонимные письма, оскорбляя по телефону, всем этим она живёт, а тут — уличная девка.

Тереза — лицо каменное — встаёт со стула, склоняется над доктором: «Прощай, Эмилиано». Легко касаясь пальцами его век, она закрывает ему глаза. Проходит мимо родственников усопшего и выходит из спальни. Ала поднимает голову, чтобы увидеть её — любовь отца, о которой столько судачат. Тулио прикусывает губу — хороша!

Теперь в спальне и на постели только тело умершего, труп доктора Эмилиано Гедеса, старого хозяина Кажазейраса, глаза его закрыты. Ах, папочка! — стонет Апаресида. И padrone é fregato, evviva il padrone![731] Тулио Бокателли принимает величественную осанку, теперь он патрон Кажазейраса.

33

Зачем всё это, Тереза?

Дрожащий от стыда и злости, от несдерживаемой страсти и невероятной горечи голос доктора срывается, в нём щучит досада. Досада? Нет, Тереза, отвращение.

Золотистый свет луны освещает старика и девушку, ветерок с реки ласкает их. Эта ночь для нежных слов и любовных клятв. К ним они придут, но только после бесплодной борьбы в пустыне с бурями ненависти и горечи. Трудный путь, Тереза, тяжёлое испытание. В мягкой майской ночи, напоённой ароматом жасмина и питанг, идёт непрекращающаяся борьба жизни и смерти за сердце старого рыцаря. Тереза, щит любви, защищает его, исходя кровью вместе с ним. Идиллия пришла к ним, но позже.

А вначале только злость и грусть, которым противостоит обнажённое израненное сердце доктора.

— Знаешь, какое у меня чувство? Точно я полит грязью.

Полит грязью тот, кто всегда был необыкновенно чист. Даже когда прибегал к силе, к попранию законов. Слушать то, что говорил он о семье, тяжко, но он называл вещи своими именами, был жесток в определениях, безутешен, безжалостен. Непреклонен.

— Я вырвал их из своего сердца, Тереза.

Так ли это? Может ли кто-либо, поступив так, продолжать жить? Не опасно ли для жизни вырывать из груди собственное сердце?

— Я трудился, сражался за них, считая себя хозяином, но был рабом. Даже пустое моё сердце бьётся за них. Бьётся против моей воли.

Доктор Эмилиано Гедес, из Гедесов Кажазейраса-до-Норте, глава семьи, свой долг выполнил. Только ли долг? Даже против моей воли моё сердце бьётся за них. Может, долг главы семьи или любовь отца и брата, сражаясь с отвращением, возьмёт верх? До какого предела, Эмилиано, гордость примешивается к твоему горькому рассказу о страдании и одиночестве? Терезу бросает то в холод, то в жар от всего, что она слышит.

Единственное, на что способны братья, кроме умения проматывать деньги, это составлять руководящие кадры предприятий и Межштатного банка: вечные и бесполезныевице-президенты. Не только плохие, но и ни на что не способные.

Милтон на заводе ведёт себя как деревенский феодал, покрывающий девчонок, даже не давая себе труда выбрать какую получше, ему годится любая, и всех их он делает беременными. От супруги Ирене, этого мастодонта, поддерживающего свои силы шоколадом и молитвами, у него родился только один сын, которому мать с пелёнок уготовила роль священника: в семье Гедесов всегда один ребёнок мужского пола предназначался в служители Божии, последним был дядя Жозе Карлос, блестящий латинист, умер девяноста лет от роду, источая святость. Бегемотиха Ирене растила у себя под юбкой будущего падре, далёкого от любого возможного греха.

— Так он не стал священником, а стал педерастом. И семья вынуждена была его отправить в Рио, прежде чем Милтон застанет его на месте преступления за свалкой. А застукал его я, Тереза. — Голос зазвучал громко и зло. — Я видел своими собственными глазами, как один из Гедесов сидел верхом… вместо женщины. Потеряв голову, я чуть не убил его кнутом, но тут с криками прибежали Ирис и Ирене и увели его. У меня до сих пор болит рука и подкатывает тошнота, когда я вспоминаю.

Ещё одно чудо природы Эмилиано увидел на своём заводе — это была аппетитная озорная девчонка, которая тут же пошла с ним в гостеприимное убежище Раймундо Али кате. Молчаливая, послушная и спокойно ему отдавшаяся, возможно, из благодарности за внимание хозяина, она оказалась девственницей. Отдыхая, Эмилиано поинтересовался, кто же она и откуда.

— Я ваша племянница, сеньор, дочь доктора Милтона и моей мамы Алвиньи.

Родные дочери Милтона обесчещиваются на улице, а сколько их в этом злачном месте Куйа-Дагуа, в Кажазейрасе-до-Норте, в районе проституток? Его отпрыски везде и всюду: сажают и рубят сахарный тростник, пьют кашасу, не зная, кто они. Дети Кристована знают, что он их отец, и приходят и просят благословения. Зарабатывают гроши в центральном банке и его филиалах, работая портье, мальчишками на побегушках, лифтёрами. И только двое законных получают хорошее жалованье, оба они окончили факультет права, один помощник судьи в «Эксимпортэксе», другой в Межштатном банке, один женатый, другой холостой, но оба ни на что не годные, хотя и хорошо устроенные.

— Однажды, Тереза, я заставил одного писаку проглотить его творчество — длинную статью о семействе Гедесов. Он прямо на улице давился, но глотал и проглотил. Статья, Тереза, была справедливая.

Отчаяние. Тереза прижимается к страдающей груди доктора, подул сырой ветер, тёмная туча погасила луну на небе.

34

Тереза исчезает в алькове, Марина входит в комнату, где лежит доктор, муж следует за ней.

— Эмилиано, кум, какое несчастье! — Она стоит на коленях у постели и, как плакальщица, стучит себя в грудь и, громко причитая, рыдает: — Ах, Эмилиано, кум.

Кристован смотрит на брата, он ещё не отдал отчёта в случившемся, никак не может поверить в смерть, которая здесь, перед его глазами. Хмель точно рукой сняло, разве что ещё заплетается язык. Но мыслит чётко и перепуган. Он без Эмилиано — сирота. Всю свою жизнь со смерти отца он зависел от брата. Как он будет жить теперь? Кто займёт опустевшее место Эмилиано, возьмёт бразды правления? Милтон? У него для этого нет ни знаний, ни энергии. На заводе ещё, пожалуй, может. Но в банковских делах, в делах фирм, экспорта, импорта, фрахта и кораблей Милтон ничего не смыслит. Ни он, ни Кристован, ни тем более Жаиро. Этот весь в лошадях, в его руках делу Гедесов придёт конец очень скоро. Жаиро — нет. И это хорошо знал Эмилиано.

— Ах, мой кум, бедненький! — Марина выполнила свою обязанность — обязанность близкой родственницы изойти в плаче.

Перед Кристованом проходит Тулио и выходит вон из комнаты. Апа продолжает стоять у ног отца со склонённой головой, её клонит в сон — много выпила.

35

«Разбойник сертана Эмилиано Гедес стал гангстером в городе, и то, что было обычным для северо-востока Бразилии, расцвело пороком на городском асфальте, всё величие Гедесов Кажазейраса заключится развратом», — писал газетный писака Аролдо Пера в неудобоваримом пасквиле. Над этой фразой не раз и подолгу раздумывала Эмилиано Гедес.

— Возможно, я не должен был приезжать в столицу. Но, когда дети родились, я решил, что необходимо зарабатывать денег больше, приумножить богатство семьи. Для них всё было мало.

Второй раз Эмилиано женился уже человеком зрелым и жену подыскал себе богатую, из высших слоёв общества. Богатая наследница Ирис принесла в приданое мужу большие деньги и родила двоих детей, Жаиро и Апаресиду.

Доктор всеми силами пытался поддерживать с супругой если не любовные отношения, то нежные и близкие, но это ему не удалось. Успокоился он, когда окружил её комфортом и роскошью, чего ей было вполне достаточно от мужа. Быть честной ей не стоило большого труда и жертв, любовные радости её никогда не интересовали. Эмилиано никак не мог вспомнить, когда же он в последний раз был в её постели. Безразличная к мужу, она беременела, рожала — и всё. Апатичная и болезненная Ирис ничем никогда не интересовалась. Даже детьми, за которыми Эмилиано установил полный контроль: из него я сделаю хозяина, из неё — королеву.

Дети, ах! Бесконечный источник радости, предел мечтаний, для них он жил и работал.

И тут полный провал. Как и племянники Эмилиано, его сын Жаиро окончил факультет права, но не удовлетворился полученным в Баии образованием, а пожелал пройти курс наук в Сорбонне и отбыл в Париж. Однако ноги его в университете не было, зато на всех балах и во всех казино Европы он был завсегдатаем. От кого он унаследовал свою страсть к игре? В конце концов Эмилиано надоела эта пустая трата денег, и он потребовал, чтобы сын вернулся. Под разными предлогами Жаиро решил жить в Сан-Пауло, став одним из управляющих филиалом отцовского банка. Год спустя была обнаружена чудовищная растрата — в несколько миллионов, деньги пошли на лошадей и рулетку. Ничем не обеспеченные чеки взорвали тишину других банков — полное разложение. Скандал был замят, но никто не мог запретить, чтобы случившееся стало известно клиентам. Банк оказался непрочным, и о том поползли слухи, которые роняли его престиж, престиж доктора — этой крепости жизни и энтузиазма.

— Не знаю, что сказать, Тереза, что я пережил, — это невероятно.

Переведённый на завод, на другую, менее высокую должность, Жаиро проводит время за слушанием дисков и поездками на петушиные бои.

— Что мне с ним делать, Тереза?

Но хуже всех Апаресида, его любимица. Вышла замуж в Рио без ведома семьи, оповестив родителей о церемонии телеграммой, в которой просила денег на медовый месяц, собираясь его провести на Ниагаре. «Свадьба баиянской миллионерши с итальянским графом» — так сообщали газеты. Это даже тронуло апатичную Ирис, её голубую кровь.

Эмилиано навёл справки, кто же был и откуда взялся его неожиданный зять и его столь достойные романские предки. Тулио Бокателли родился действительно в замке одного графа, где его отец служил портье и шофёром. Мальчик выбрался из сырых подвалов замка и пошёл гулять по свету в поисках лёгкой судьбы. Вначале его кормили и поили три панельные девицы, пока ему не стукнуло восемнадцать. Потом он стал портье в кабаре, сторожем фермы, гидом туристов, посещавших всякие фильмы о лесбиянках и гомиках, жиголо старых североамериканок. Жизнь вёл он лёгкую, но удовлетворён не был. Он желал истинного богатства и уверенности в завтрашнем дне, не имея ломаного гроша в кармане. В двадцать восемь лет он по следам своего родственника, некоего Сторони, который женился на богатой жительнице Сан-Пауло, перебрался в Бразилию. Сторони, чтобы вызвать зависть у бедных родственников, всё время посылал им фото: то виды фазенды, то кофейных плантаций, то городских домов, то вырезки из журналов с объявлениями о праздниках и ужинах. Вот это да! Сладкая жизнь, о которой мечтал Тулио, прочная и верная судьба: фазенда, скот, дома, банковский счёт. И вот он с двумя костюмами в образе графа высадился в Сантосе из каюты третьего класса. Через шесть месяцев пребывания в Бразилии он был представлен женой своего двоюродного брата Апаресиде Гедес на одном из праздников в Рио-де-Жанейро.

Любовь, ухаживание и женитьба совершились в мгновение ока. Приспела пора это делать, так как Сторони не был больше расположен поддерживать и опекать бродягу, хотя и родственника и соотечественника.

Возвращаясь из Штатов, он прибыл в Баию, чтобы свести знакомство с семьёй жены, и тут ж отказался от голубой крови, титула графа, хотя каждый итальянец — дворянин, как всем известно. Недостало Тулио храбрости солгать, глядя в глаза Эмилиано, который вызвал у него озноб во всём теле. И он представился ему как скромный молодой человек, бедный, но готовый работать, если подвернётся благополучный случай.

— Я даже решился приказать убить его на заводе. Но, видя свою дочку такой счастливой и вспомнив Изадору, такую бедную и такую хорошую, решил дать ему шанс. Сказал Алфредану, чтобы он припрятал оружие, так как задуманное откладывается. Откладывается до того момента, когда он будет плох с Апой и заставит её страдать.

Но плохой стала Ала, наставила ему ветвистые рога. Он заплатил ей той же монетой, потом супруги начали делать всё, что хотели, оставаясь, хоть это и странно, друзьями, живущими в полной гармонии. Как ни старается помять их Эмилиано, он не понимает.

Ну, зять — рогоносец, а дочь? Ала — единственная дочь, любимая. Из Жаиро он собирался сделать хозяина, а из Апы — королеву. Хозяин стал жуликом, королева — проституткой. Деградировала в руках этого аморального, лишённого какого-либо приличия субъекта. Приказать убить его? Зачем, если дочь не заслуживает другого мужа, если они довольны друг другом. Имеют общих детей: двух мальчиков, общие финансовые интересы и одинаковое бесстыдство.

К тому же, если его убить, кто заменит доктора Эмилиано у штурвала семейного корабля в случае его смерти? Да и он неглуп, знает дело, может управлять им, жаль, что он с гнильцой и заразил ею Апаресиду. Заразил? А не у неё ли, случайно, в крови эта гнильца?

— Ах, Тереза, как пали Гедесы Кажазейраса!

В голосе слышится злость, холодные стальные глаза отражают усталость. От Гедесов скоро останется пустой тук. Завтра уже будут Бокателли.

— Гнилая кровь, Тереза, моя! Моя гнилая кровь!

36

В столовой Нина подаст горячий кофе, но ухо её настороже. В манерах и голосе Тулио она слышит хозяйские нотки, красивый молодой человек, муж дочери доктора. Проходя мимо него, она, опустив глаза, слегка задевает его.

Сопровождаемый врачом Тулио уже осмотрел весь дом, оценив владение. Нет гостиной и старого алькова, это надо знать, чтобы всё оценить точно.

— Это собственный дом или нанятый?

— Дом? Собственный. Доктор купил его с мебелью и всем содержимым. Потом перестроил и привёз кое-какие новые вещи. — Врач Амарилио отдастся воспоминаниям: — Он всегда приезжал с покупками. Самыми разными. Этот дом был обустроен им лично. А молельню вы видели? Я нашёл её в одной дыре, что в трёх легуа отсюда, у одного больного, сказал доктору Эмилиано, он захотел видеть её немедленно, и мы отправились на следующее утро туда на лошадях. Хозяин, бедняк, не хотел сказать цену: рухлядь, сваленная в углу, и всё. Оценил её доктор, заплатил абсурдную цену.

Какой бы абсурдной она ни была, но он заплатил, и, конечно, это дёшево. Ведь молельня в любом антикварном магазине стоит кучу денег. Кроме того, вся мебель. Тулио во всём видит руку тестя. Нигде, ни в столичном доме в Баии, ни в большом доме при заводе, нигде не чувствуется так остро присутствие Эмилиано Гедеса. В столичном доме преобладают роскошь, сдержанный вкус великолепных апартаментов Ирис и экстравагантных Апаресиды и Жаиро. В большом доме при заводе, только в той части, что он за собой оставил, чувствуется смесь изысканности и простоты, во всех остальных, как, например, в больших залах, в скоплении вещей чувствуются Мил-тон и неряшливость Ирене. В доме в Эстансии всё в полном соответствии со вкусом хозяина дома. Это не просто удобный и приятный дом, понимает Тулио. Это ещё и домашний очаг — своеобразное мистическое убежище, о котором наслышан Тулио с детства. Таким был дом одного его дяди, миниатюриста во дворце Питти во Флоренции.

— Сколько времени длилась эта связь, вы знаете?

Врач Амарилио прикидывает.

Больше шести лет…

Только в конце жизни обрёл этот старый сластолюбец домашний очаг, свой настоящий дом и, кто знает, может, настоящую жену. Тулио не надеется когда-либо почувствовать необходимость в домашнем очаге, успокоении, спокойствии того мира, который здесь присутствует, даже после смерти. Что касается жены, он вполне удовлетворён Апой, богатством и уверенностью в завтрашнем дне, весёлой подругой. Она «живёт и даст жить другим» — это девиз Тулио Бокателли. Только отныне он должен контролировать траты. Старик мог быть расточительным, он родился богатым, уже его прадеды владели землями и рабами, ему не довелось отведать вкус нищеты. Тулио же знаком с голодом, он знает настоящую цену деньгам, он должен крепко держать в руках поводья.

— Документ на владение домом на чьё имя? На его? На её?

— На доктора. Я его подписал как свидетель. Я и сеу Жоан…

— Здесь, в Эстансии, недвижимость очень дешева. Находись дом в окрестностях Аракажу, он был бы прекрасным убежищем любви. В Эстансии же он не нужен. Лучше его продать или сдать внаём. А мебель увезти к Баию. Тулио думает взять её в свой городской дом в столице, так как для него с Аракажу покончено.

Врач Амарилио вручает ему свидетельство о смерти. Тулио прячет его в карман.

— Умер во сне?

— Во сне? Да… в постели, но не… во сне…

— Так что же он делал тогда?

— Что делают мужчины с женщинами в постели?…

— Умер на ней? Удар!

Смерть справедливая, одна из предпочитаемых Господом. Для женщины — большое несчастье. В своё время, когда Тулио работал в кафе, он знал один такой случай, но та женщина сошла с ума.

— Несчастная… Как её полное имя, Тереза?…

— Тереза Батиста.

— Она что, хочет оставаться жить здесь?

— Не думаю. Говорит, что покинет Эстансию.

— Вы думаете, ей хватит пятнадцати — двадцати дней, чтобы оставить дом? Естественно, что семья, как только придёт в себя после случившегося, продаст дом или сдаст внаём.

— Думаю, что достаточно. Могу с ней поговорить.

— Я сам поговорю…

Они встают и идут в гостиную, перестроенную под кабинет для работы, в которую ведёт дверь из старого алькова, где находятся книги и вещи Терезы и где она укладывает чемодан. Тулио смотрит на неё и снова восхищается: великолепная женщина, кто же унаследует это богатство старого сластолюбца? Он подходит к ней:

— Послушай, красавица. Сейчас первые числа мая, ты можешь оставаться здесь до конца месяца.

— Мне этого не надо.

Чёрные глаза её, такие же враждебные, как холодные глаза доктора, вспыхнули огнём. Тулио на какое-то мгновение теряет обычную для него уверенность, но тут же восстанавливает свои силы: эта не может приказать лишить его права на земли завода. Теперь всему хозяин он, Тулио Бокателли.

— Могу ли я вам быть полезен?

— Нет.

И снова он мерит её взглядом и, улыбаясь, со знанием дела говорит:

— Ну что же, загляните в банк в Аракажу, подумаем о вашем будущем. Не надо терять времени.

Прежде чем он успевает закончить фразу, Тереза закрывает дверь перед его носом. Тулио смеётся:

— Браво, бамбина!

Врач разводит руками, став свидетелем разговора, ему это неприятно, в такую-то ночь, кошмар. Хоть бы скорее приехала санитарная машина и взяла тело доктора. Дома супруга врача, дона Вева, ждёт его после бессонной ночи, хочет знать, что же случилось. Усталый врач Амарилио сопровождает Тулио в сад, где спит в гамаке психоаналитик Олаво Биттенкур.

В столовой Марина то и дело взволнованно вскрикивает, слушая подробности этой ночи, в которые её посвящает Нина:

— Простыня в семени… Если сеньора хочет, я сейчас покажу, я её припрятала…

Пока служанка идёт за простынёй, Марина бежит к двери и зовёт мужа:

— Кристован, иди сюда скорее.

Простыня лежит на столе, служанка показывает пятна, они уже высохли. Марина трогает их ногтем:

— Какая мерзость!

Входят Кристован и падре Винисиус.

— Что это за простыня?

Падре ответ не нужен, он и так догадался. Возмущённый, он приказывает:

— Нина, унесите простыню. Немедленно. — И, обращаясь к Марине: — Дона Марина, пожалуйста…

Привлечённые голосами, входят Тулио и врач Амарилио и подходят к столу.

— Что здесь происходит? — хочет знать итальянец. Марина в обычном для неё нервном состоянии.

— Вам известно, что он умер на ней? Это же распутство… А зеркало в спальне видели? Хотелось бы знать, как вам удастся заткнуть рот сплетникам? Если они узнают, как это случилось, известие станет всеобщим достоянием! Эмилиано Гедес умер на…

— Если сеньора не перестанет кричать, как истеричка, все всё узнают мгновенно и из ваших уст. — Тулио поворачивается к Кристовану: — Дорогой, уведите вашу жену отсюда, пускай она побудет возле Апы, она одна у постели усопшего.

Это приказ, первый приказ, отданный Тулио Бокателли.

— Иди, Марина, — говорит Кристован. Тулио объясняет падре и врачу:

— Мы положим его в санитарную машину так, как будто ему только что стало плохо; инфаркт или кровоизлияние — это по вашему усмотрению, доктор Амарилио. Ни на ком он не умирал — человек его положения должен умереть пристойно, по дороге в больницу с завода.

Слышится сирена приближающейся санитарной машины, будящей жителей города. Вскоре она останавливается у особняка. Санитары выходят из машины, неся носилки.

— Будет лучше, если вы, доктор Амарилио, поедете с ним до Аракажу. Чтобы соблюсти видимость происходящего.

Нет, этому кошмару не будет конца! Но, подумав о счёте, который он представит семейству Гедесов, врач соглашается. По пути он заглянет домой, чтобы успокоить ожидающую его Веву. Позднее он ей всё расскажет.

Тулио, падре Винисиус и Нина направляются в спальню, тогда как врач и Лулу идут навстречу санитарам. Сирена санитарной машины разбудила детей соседей и психоаналитика Олаво Биттенкура, чтобы поддержать оставленную им Any. И как это он заснул? Он вышел покурить, сел в гамак и уснул, заслужит ли он у неё прощение? Торопливо возвращаясь в дом, он сталкивается с Терезой.

Тереза входит в спальню, она как будто не видит ни родственников, ни близких покойного. Подходит к постели, смотрит в молчании на лицо усопшего любимого человека.

— Уберите эту дрянь отсюда! — кричит Марина.

— Прекрати сейчас же, porca Madona! — не выдерживает Тулио.

Тереза, ничего не слыша, будто она одна в комнате, склоняется над телом доктора, трогает его лицо, усы, губы, полосы. «Пора ехать, Эмилиано. Они увезут твой труп, ты же поедешь со мной». Она целует его глаза и улыбается ему. Потом, точно поднимает любимого, любовь, её любовь, поднимает, выходит из комнаты. На носилках санитары выносят тело заводчика, директора банка, предпринимателя, землевладельца, выдающегося гражданина — он должен умереть достойно, в санитарной машине по дороге в больницу, умереть от инфаркта или кровоизлияния, как сочтёт нужным доктор Амарилио.

37

— Гнилая кровь, Тереза. Гнилая кровь — моя и моих родственников.

Прошло два часа, не больше, но они показались Терезе вечностью. Эмилиано рассказывал и комментировал события сурово и резко, не подбирая слов. Никогда Тереза не думала, что может услышать такой рассказ от док-юра, да ещё в таких выражениях, о братьях, сыне и дочери. В доме любовницы он никогда не говорил о семье, а если что-то и сказал за эти шесть лет их совместной жизни, то только положительное. Однажды он показал ей портрет Апы, молоденькой девушки с голубыми отцовскими глазами и таким же чувственным ртом. «Она прекрасна! — сказал он ей. — Это моё сокровище». Вечером того майского воскресенья Тереза поняла, сколь велико несчастье Эмилиано, оно было значительно больше, чем она могла предполагать, слыша какие-то намёки, брошенные в сердцах слова и разговоры друзей и недругов, обращала внимание и на молчание Эмилиано. Сколько же стоило ему труда держаться, быть сердечным, любезным, всегда улыбаться ей и друзьям, храня про себя горький опыт и накапливающуюся жёлчь. Потом чаша его терпения переполнилась, и он излил душу Терезе:

— Гнилая кровь, гнилой род, вырождающийся.

И всё же два человека из его близких не разочаровали его и не обманули доверия. Это Изадора и Тереза. Вспомнив Изадору, бедную портниху и образцовую жену, заводчик решил отменить данное Алфредану поручение относительно Тулио Бокателли: не убивать зятя, дать ему возможность проявить себя.

— Здоровая кровь, Тереза, у выходцев из народа. Что бы я ни дал, чтобы снова стать молодым и иметь от тебя детей, о которых я мечтал.

Плутая по скользким и крутым тропинкам воспоминаний, он дошёл до клятв в любви. Высказав ей с горечью и злобой то, что никогда бы не мог доверить ни родственнику, ни компаньону, ни другу, доктор обнял её и, целуя в губы, посетовал:

— Поздно, Тереза, слишком поздно понял я то, что давно надо было мне понять. Теперь иметь детей поздно, но жить не поздно. В этом мире у меня ты одна, Сладкий Мёд, и как я мог быть таким мелочным и несправедливым?

— Несправедливым ко мне? Мелочным? Не говорите так, это неправда! Вы мне дали всё. Кто я такая, чтобы заслуживать большего?

— Прогуливаясь на днях с тобой по дороге к порту, я вдруг подумал: а вдруг я внезапно умру? Ты ведь останешься без гроша, и тебе придётся тяжелее, чем было прежде. Теперь твои потребности возросли. Ведь мы уже шесть лет вместе, а я даже о том не подумал. Думал только о себе, а не о тебе…

— Не говорите так, я не хочу это слышать.

— Завтра же утром позвоню Лулу и попрошу немедленно приехать, чтобы переписать этот дом на твоё имя и добавить пункт в моё завещание, который бы обеспечил тебя после моей смерти. Я ведь старик, Тереза.

— Не говорите так, пожалуйста… — Она повторила: — Пожалуйста, я прошу.

— Хорошо, больше ни слова, но необходимые меры я приму. Чтобы хоть как-то исправить несправедливость: ты мне даёшь покой, радость, любовь, а я держу тебя взаперти, заботясь только о своём комфорте, держу как вещь пли пленницу. Я — хозяин, ты — рабыня, ты ведь и сейчас называешь меня — сеньор. Я такой же плохой для тебя, как капитан. Другой капитан, Тереза, вылощенный, отутюженный, но, по сути дела, такой же. Эмилиано Гедес и Жустиниано Дуарте да Роза одинаковы.

— Ах, не сравнивайте себя с ним! Никогда не было, нет и не будет таких разных людей, как вы и капитан. Не оскорбляйте меня, оскорбляя себя. Если бы вы были таким же, я бы не была здесь и не плакала по вашим родственникам. Зачем? Если даже о себе я не плачу? Не сравнивайте себя с ним — это меня оскорбляет. Для меня вы были хорошим всегда, научили быть порядочной женщиной и любить жизнь.

Эмилиано словно бы воскресал от взволнованного голоса Терезы.

— За эти годы ты, Тереза, узнала меня со всех сторон — плохих и хороших — и то, на что я способен. Я сумел вырвать из своего сердца то, что там находилось, но пустым сердце не осталось, в нём есть ты. Ты, и больше никого.

Неожиданная робость подростка, просителя, почти беспомощного человека звучала в его голосе, который принадлежал господину, привыкшему повелевать, стойкому, дерзкому и храброму, когда того требует необходимость. И почти срывающийся, трогательный голос произнёс:

— Вчера на празднике началась наша новая жизнь, Тереза. Теперь нам принадлежит всё: время и мир. Я больше не буду оставлять тебя одну, мы будем всегда вместе — и дома, и вне дома, — ты будешь ездить со мной. Наша связь любовников кончилась.

И прежде чем подняться и взять её на руки, он заключил её в объятия и сказал:

— Чего бы только я не отдал, чтобы стать холостым и жениться на тебе, Тереза. Хотя это мало что изменило бы в моём отношении к тебе, жёнушка ты моя!

Целуя его, она прошептала:

— Ах, Эмилиано, любовь моя.

— Никогда больше не называй меня сеньором. Где бы мы с тобой ни были.

— Никогда, Эмилиано!

Шесть лет прошло с того вечера, когда доктор Эмилиано Гедес взял Терезу из пансиона Габи. Доктор поднял Терезу на руки и внёс в супружескую спальню. Последние помехи между Эмилиано Гедесом и Терезой Батистой, седым стариком и девушкой медного цвета, были устранены.

38

Санитарная машина тронулась в путь, на тротуаре задержались любопытные, обсуждая случившееся и ожидая новых событий. Нина увела детей в дом и вернулась на улицу почесать язык.

В комнате ризничий собирал подсвечники и огарки свечей. Бросил последний завистливый взгляд на огромное зеркало — ну и развратники! — и ушёл. Падре попрощался ещё раньше:

— Да поможет тебе Господь, Тереза!

Тереза заканчивает укладывать чемодан. На рабочем столе Эмилиано — кнут с серебряной рукояткой. Она думает взять его. Но зачем? Уж лучше розу. Покрывает голову чёрной шалью с красными цветами — последний подарок доктора, привезённый в прошлый четверг.

В саду срывает красную розу. Ей хотелось бы попрощаться с детьми и старой Эулиной, но Нина спрятала детей, а кухарка придёт только в шесть вечера.

Чемодан — в правой, роза — в левой. Шаль на голове. Тереза выходит на улицу. Проходит мимо любопытных, не глядя на них. Шаг твёрдый, глаза сухие. Спешит к остановке автобуса, чтобы успеть на первую идущую в Солгадо машину, где проходит железная дорога и поезд компании «Лесте Бразилейра».

Свадьба Терезы Батисты, или забастовка закрытой корзины, или Тереза Батиста сбрасывает смерть в море

1

Добро пожаловать на террейро Шанго, садитесь, будьте как дома, пока я готовлю стол и бузиос[732], чтобы исполнить вашу просьбу. Хотите рассеять сомнения? Навести справку, и только? Вы пришли сюда по рекомендации нашего уважаемого друга, и я к вашим услугам, можете спрашивать, ведь, кроме ори ша, кто приказывает и отменяет приказы, существует дружба — госпожа, которой я поклоняюсь.

Вы желаете знать святого, покровительствующего Терезе, того, кто предопределяет её судьбу, охраняет от зла, так сказать, по-вашему, ангела-хранителя? Здесь, на перекрёстках Баии, вы, должно быть, слышали большую разноголосицу мнений и много несуразного? Это естественно и довольно часто случается, а всё потому, что в наше время все всё знают, никто не распишется в своём незнании, да и придумывать горазды.

Тогда как та, что присматривает за ориша, жизнь на то положила, будучи избранной Матерью Святого, и, если она не в силах разгадать тайну, то всеми силами старается смирить гром и молнию, листья зарослей и волны моря, радугу и пущенную стрелу. Но обмануть посвящённых не может никто, и тому, кому не дано взять нож в час, назначенный эфуном, кто не получил ключа к разгадке, тому лучше не мешаться под ногами — это ведь вещи нешуточные, да и опасность смертельная. Я столько могу вам рассказать по этому поводу, но это тогда, когда у вас будет время и терпение меня слушать.

Чтобы бросить на стол бузиос, ничего, кроме руки да дерзости, не требуется. Но для того, чтобы прочесть ответ на них, данный посвящёнными, нужно знать и различать светлое и тёмное, день и ночь, рассвет и закат, любовь и ненависть. Я своё имя получила задолго до моего рождения и начала учиться всему этому, ещё будучи девочкой. Когда же подросла и прошла таинство конфирмации, заплакала от страха, но ориша дали мне силы, просветили меня. Обучалась я у моей бабушки, старых тёток и матери Аниньи. Сегодня я старшая, и здесь никто, кроме меня, голоса не имеет. Я преклоняюсь в Баии только перед иалориша кандомбле в Гантоисе, Менининьей, моей Сестрой Святого, равной мне в знаниях и возможностях. Поскольку я оберегаю высшие силы от зла и оговоров со всей строгостью, я могу войти в огонь и остаться невредимой.

Но если говорить о Терезе, то я могу открыть причину столь разноречивых мнений по её поводу, ведь даже тот, кто много знает, в этом случае становится в тупик, глядя на брошенные на стол бузиос. Многие пытались понять, но не приходили к единому мнению. Самые старые считали Янсан покровительницей Терезы, а те, что помоложе, — Иеманжу. Называли и Ошала, и Шанго, и Ошосси, не так ли? И ещё Эуа и Ошумаре, так? Не забудьте об Огуне и Нанан, как и об Омолу.

Я тоже бросила бузиос и посмотрела на них со всем вниманием. И скажу вам: никогда не видела я ничего подобного за свои пятьдесят лет, что этим занимаюсь, и ещё за двадцать, как оберегаю Шанго.

Кого я увидела прежде всего, так это Янсан с поблёскивающей кривой саблей, которая говорила: «Она отважна и смела в бою, она — моя, я — её хозяйка, и пусть кто-нибудь отважится причинить ей зло!» Но тут же я увидела Ошосси и Иеманжу. С Ошосси Тереза пришла к нам из густого леса, из суровых мест, из засушливой коатинги, выжженного скорбного сертана. Под охраной Иеманжу пересекла она залив, чтобы зажечь зарю в Реконкаво и потом сражаться везде, где только придётся. Жизнь, полная борьбы и сражений от самого рождения. Так вот, помогать ей в этой столь тяжёлой борьбе, кроме Янсан, подсуетились и Шанго, и Ошумаре, Эуа и Нана, и Оссаин, Ошолуфан, и старик Ошала, мой отец, открыл ей дорогу, чтобы могла уйти.

А Омолу, разве не он помогал Терезе бороться с оспой в Букиме? Разве не он сжевал на золотом зубе эту болезнь и прогнал её? Да в Мурикапебе на празднике макумбы разве не Тереза была Терезой Омолу — богиней оспы?

Теперь вы видите сами создавшуюся сложность положения. У меня не было другого выхода, как призвать Ошум, мою мать, чтобы она как-то примирила всемогущих. Она пришла, кокетливая, в оранжевых одеяниях, с золотыми браслетами на запястьях, в колье, как всегда, и весёлая. Тут у её ног устроились ориша, и мужчины и женщины, начиная с Ошосси и Шанго, двух её мужей. Ну, конечно, и у ног Терезы, этой красавицы, что взяла от Ошуна томный взгляд, любовь к жизни и кожу цвета меди. Вот блеск чёрных глаз — это от Янсан, никто ничего другого не скажет.

Видя Терезу Батисту, окружённую вниманием и защитой со всех сторон — ориша были вокруг неё, — я и говорю ей, подводя итог: «Даже когда тебе будет совсем плохо, устанешь, ни за что не отступай, не сдавайся, верь в жизнь и иди вперёд».

Ведь бывают минуты, когда люди падают духом и даже самый сильный и храбрый сдастся и отступает. Вот и с ней случилось такое, спросите и узнаете — почему. Но я сказать не могу, прежде чем сама во всём не разберусь.

Мне же ясно одно, что спас и привёл Жану к Терезе не кто иной, как Эшу. Он на это мастак. Кто лучше всех знает переулки и закоулки, кто любит кончать праздники? Хотя праздник и не закончился, но праздновалась уже не свадьба, а всеобщее веселье, как раз в то время, когда Жанаина для влюблённых распустила по воде свои зелёные волосы.

Принимая во внимание просьбу Вержера — сеньор знает, что Пьер волшебник? — я вам, сеньор, ответила на всё, я, здесь сидящая на своём троне иалориша, окружённая кружком Оба, я, Мать Сеньора, Ма Нассо, Мать Святого Аше Опо Афонжа или кандомбле Санта-Крус-де-Сан-Гонсало-до-Ретиро, где я присматриваю за ориша и утешаю на своей груди обеспокоенных.

2

Жизнь — штука сложная. Вот и второй раз Терезе Батисте предложили руку и сердце; первый раз в общем-то не в счёт — для такого торжественного момента уж очень был пьян претендент. Хотя винить его тоже несправедливо, ведь он, Марсело Розадо, — трезвенник, на редкость застенчивый человек и выпил только ради храбрости, которая может помочь объясниться в любви. Сдержанный, влюблённый в Терезу и готовый жениться, но вот боявшийся попросить её руки. От кашасы он осоловел, и, поскольку никогда не пил, с ним и случилось это самое несчастье: в самый ответственный момент его стошнило. А произошло это в доме свиданий Алтамиры, что в Масейо[733], где Тереза с ним (и некоторыми другими) иногда встречалась, когда была стеснена в средствах.

Тереза не обиделась, но и не сочла серьёзным предложение бухгалтера могущественной фирмы «Рамос и Менезес». Как и не сочла нужным привести серьёзные причины отказа, а просто обратила всё в шутку. Тем дело и кончилось. Чуть не сгоревший от стыда и оскорблённый пренебрёгшей им избранницей Марсело Розадо исчез с оставшимися ему воспоминаниями о Терезе, забыть которую, как он понимал, ему никогда не удастся. Женщина, на которой он женился несколько лет спустя в Гойясе, где он обосновался, продолжая испытывать чувство стыда и кусая локти, напоминала ему по характеру, манере смеяться и взгляду несостоявшуюся невесту, ни с кем не сравнимую исполнительницу самбы из кабаре Масейо.

Танцовщицей кабаре, но теперь уже в Баии, была эта ни с кем не сравнимая девушка, время от времени появлявшаяся — жизнь вынуждала — в доме свиданий Тавианы, имевшем хорошую репутацию. И, как она сама признавалась, всегда имела больший успех в постели, чем на эстраде «Цветка лотоса» — «феерического храма ночных развлечений», согласно рекламе, хотя и спорной, хозяина заведения Алинора Пиньейро.

Не имея больших расходов — она не играла в азартные игры и не содержала альфонсов, — Тереза старалась как можно реже появляться в доме свиданий, хотя спрос на неё рос с каждым днём. Красивая, хорошо воспитанная, с изящными манерами и прекрасно знающая своё дело, она не выказывала ни сексуальной, ни сентиментальной заинтересованности и была безразлична к мужскому полу. Клиентура её ограничивалась несколькими состоятельными сеньорами, избранными Тавианой, это были клиенты с большим стажем и тугим кошельком. Никогда ни один из них не вызвал у Терезы никаких чувств. Некоторые из них желали взять её на содержание, предлагая большие деньги, но Тереза не соглашалась. Нет, никогда больше она не повторит ошибку, которую совершила, когда стала жить с главным врачом медицинского поста в Букиме.

Со времён жизни в Аракажу Тереза не испытывала сильного биения сердца от брошенного на неё страстного взгляда. Для любви она вроде бы умерла. Но нет, это неправда. Любовь жжёт её сердце, кинжал, вонзённый в сердце Жануарио Жерёбой, — её последняя надежда. Где ты, моряк бескрайнего далёкого моря?

В кабаре её осаждали надоедливые донжуаны, надеющиеся к ней прибиться, завоевав её внимание, но она этих красавчиков не выносила и гнала прочь. С завсегдатаями заведения Тавианы, где она доказывала знание дела, которым занималась, Тереза вела себя по-разному: с вежливыми вежливо, с хамами так, как они того заслуживали, ну а если они выводили её из себя, кричала: «Оставьте меня в покое, отвяжитесь, играйте на своей шарманке в другом кабаре». Так однажды она спустила вниз по лестнице привязавшегося к ней щёголя Лито Собриньо, схватилась с таким, как Николау Живоглот, разбросала полицейских, которые вдруг решили, что она виновна.

Старая Тавиана, которая вот уже пятьдесят лет была хозяйкой дома терпимости, а двадцать пять — сводницей и хорошо знала профессию своих подопечных, как и человеческую натуру, познакомившись с Терезой,распознала в ней способность обогатить её заведение и её саму и даже была готова взять её в пай. Всем старым завсегдатаям она решила представлять Терезу как замужнюю женщину, честную, но бедную, жизнью вынужденную зарабатывать на хлеб в заведении Тавианы — печальная история! Таких историй у Тавианы было множество, и все всегда правдивые и всегда впечатляющие. Благодаря этой последней она надеялась поднять интерес и престиж своего дома, ведь нет более приятной и ободряющей клиента причины, чем необходимость помочь честной замужней женщине, попавшей в стеснённые обстоятельства, хотя это и делало мужа рогоносцем.

Но глупая Тереза отказалась, не желая постоянно заниматься столь тяжёлым и неприятным делом. Со временем они стали друзьями, и Тавиана, покачивая головой, говорила:

— Нет, Тереза, ты родилась для другой жизни. Родилась, чтобы быть хозяйкой дома, матерью. Тебе нужно выйти замуж.

3

Возможно, именно поэтому Тавиана и познакомила Терезу Батисту с любезным и разговорчивым Алмерио дас Невесом, хозяином пекарни. Не будучи богатым, он был вполне состоятельным человеком. Со сводницей его связывали старые узы дружбы. Лет пятнадцать назад он здесь же, в доме свиданий, познакомился с Наталией, прозванной Кровь с Молоком из-за её цвета лица, девицей скромной и с хорошими манерами, недавно начавшей заниматься этим ремеслом, но из тех, кто родился, чтобы стать матерью семейства.

Начав в то время своё ремесло, Алмерио работал день и ночь, чтобы достичь процветания своей пекарни, находившейся неподалёку от теперешней. После нескольких, встреч с Наталией он услышал от неё рассказ о том, как её прогнал из дому отец, узнавший, что её соблазнил один молодой ловелас. Зазвав её в свою студенческую комнату, тот её обесчестил и тут же исчез, переменив место жительства. Алмерио проникся состраданием и воспылал страстью к молодой и столь привлекательной жертве, возненавидев презренных студента и отца. Он взял Наталию из публичного дома и женился на ней — столь достойной супруги не нашёл бы он и среди монастырских монахинь. Она была честная и работящая женщина. Но бездетная. И это был её единственный недостаток. Спустя годы, когда дела в пекарне пошли лучше и Наталия могла не работать кассиром булочной, где она торчала целый день, они решили усыновить ребёнка — круглого сироту. Мать ребёнка умерла при родах, а отец, помощник пекаря, спустя шесть месяцев умер от пневмонии: Алмерио и Наталия взяли мальчика, всё оформив в нотариальной конторе, дав ему новую фамилию. Если первые годы их жизни были спокойными и счастливыми, то два последних, когда они видели, как растёт их сын, были восторженными. И вот семейное счастье погибло под колёсами бешено мчавшегося без какой-либо цели автомобиля отпрыска богатой семьи. Он сбил Наталию прямо против пекарни, оставив безутешным Алмерио и вновь осиротевшим ребёнка. В поисках утешения вдовец пришёл к Тавиане, старой приятельнице, и там познакомился с Терезой.

Тереза приходила в заведение только в условленный день и час для встреч с богатыми клиентами. Закончив встречи с банкиром или судейскими чинами, она иногда, бывало, задерживалась в зале с Тавианой и разговаривала. В один из таких дней Тавиана и познакомила её с Алмерио дас Невесом, очень уважаемым ею с давних времён, когда он ещё был молодым человеком, а она, как всегда, старухой. Сколько же лет Тавиане, или она без возраста?

Светлый, упитанный мулат, любящий шутку, миролюбивый, разговорчивый, Алмерио дас Невес источал спокойствие и уверенность. Чтобы сделать Тавиане приятное, Тереза согласилась встретиться с ним через три дня, оставив за ним вечер.

— Утешь немного моего друга, Тереза, он недавно потерял супругу и ещё в трауре.

— В моей душе траур останется вечно.

Приятный и скромный Алмерио после второй встречи с Терезой (клиенты Терезы очень сожалели, если первая встреча была последней) заговорил с ней, рассказав подробности своей жизни, особенно о Наталии, сыне и булочной, теперь гораздо большей, чем прежняя, которая вполне может конкурировать с пекарнями испанских монополистов — хозяев рынка. Настанет день, у меня будет не булочная с пекарней, а настоящее предприятие.

— Как оно называется?

— Хлебопекарня «Господь наш Бонфинский».

И вот со временем коммерсант сделался завсегдатаем заведения Тавианы. Приятные беседы он продолжал с Терезой и за столиком «Цветка лотоса». Поскольку Тереза не могла уделять ему больше одного вечера в неделю, Алмерио стал посещать кабаре, где Тереза была «воплощением бразильской самбы». По контракту (устному), заключённому с Алинором Пиньейрой, Тереза должна была появляться в десять вечера и оставаться в кабаре до двух ночи. Около полуночи она в карнавальном костюме баиянки танцевала самбу, а всё остальное время, до и после, должна была принимать приглашения танцевать и подсаживаться к столикам с обильной выпивкой, прося для себя вермут или чай с бузиной. Этим деятельность Терезы в «Цветке лотоса» ограничивалась, она не принимала приглашений завсегдатаев пойти с ними в находящиеся поблизости пансионы или прочие заведения. Из кабаре Тереза прямёхонько отправлялась в свою комнатку, снятую у доны Фины, старой уважаемой гадалки. Комната была чистой и приличной. «Принимай мужчин где угодно, но только не у меня, я женщина уважаемая», — предупредила её дона Фина, симпатичная старуха с уставшими глазами, которые то и дело вынуждены были созерцать хрустальный шар, что помогал старухе, которая любила слушать радио и была кошатницей — четыре кошки в доме, — предсказывать будущее.

Пока пекари месили тесто и готовили печь, Алмерио появлялся в «Цветке лотоса» то на одну самбу, то на один блюз, то пропустить, пивка с единственной целью перекинуться словом с Терезой. И очень часто вечером провожал Терезу домой, прежде чем вернуться в пекарню. Тереза ценила его общество, мягкую и приятную манеру разговаривать. Ни разу он не предложил ей постель. Постель, и притом профессиональная, была один раз в неделю в доме свиданий у Тавианы, всё же остальные встречи дружеские.

Вечером накануне того дня, когда Алмерио собирался сделать ей предложение, он задержался в «Цветке лотоса» до конца рабочего дня Терезы; он танцевал, пропускал рюмочку и беседовал. У выхода из кабаре он предложил Терезе поехать с ним в Бротас, чтобы посмотреть его пекарню — на такси это не займёт много времени, полчаса — и она будет дома. Хотя Тереза и сочла это приглашение несколько странным, она не видела причин, чтобы отказаться: он так много говорил ей о большой печи и об оборудовании пекарни, что ей действительно захотелось всё увидеть своими глазами.

С гордостью собственника, которому самостоятельно удалось выбиться в люди — он начал с нуля, вначале носил на голове корзины с хлебом, продавал булки, ходя по домам, — Алмерио показывал ей оборудование, рассказывал, как организован труд пекарей и их помощников, показывал горячую печь, огромные деревянные лопаты, переднюю часть пекарни с четырьмя дверьми, открывающимися на улицу, где обслуживаются покупатели.

— Пекарня ещё будет крупным предприятием. О, если бы моя незабвенная Ната не умерла! Мужчина работает с рвением тогда, когда у него есть жена, которую он любит.

Тереза похвалила, как и следовало, пекарню и булочную, с улыбкой приняла первую свежеиспечённую булку и направилась было к такси, но Алмерио попросил её заглянуть на минутку в его дом. Дом был выкрашен в синий и белый цвета, окна были увиты вьющимися растениями, при доме маленький, но уютный сад, очень ухоженный.

— Когда она была жива, надо было видеть и дом и сад! Сейчас всё пришло в запустение.

Он не пригласил её в сад, а повёл по коридору в детскую. В кроватке лежал мальчик, сжимая в руке плюшевого медведя, соска лежала у него на груди.

— Зекес… Его зовут Жозе, а Зекес — это зову я.

— Какая прелесть! — Тереза коснулась личика мальчика, тихонько погладила его вьющиеся волосы.

Задержалась у кроватки, любуясь ребёнком, затем на цыпочках вышла, чтобы не разбудить. А в такси поинтересовалась:

— Сколько ему?

— Уже два. Даже два с половиной.

— Кроватка мала.

— Да. Нужно купить новую, куплю сегодня же. Ребёнок без материнской ласки, никакой отец не умеет так ласкать, как мать.

Тереза поняла, почему вчера была приглашена Алмерио в пекарню и дом, только на следующий день, когда он предложил ей прогуляться. В такой поздний час? Да, ему нужно ей кое-что сказать.

Такое же предложение он сделал пятнадцать лет назад Наталии, женщине с молочной кожей и очень застенчивой. Теперь его будущая невеста цвета меди, она горяча и порывиста. Какая бы ни была страсть, в любом случае слова одинаковы:

— Мне необходимо вдохновение.

4

Сидя вечером на широкой стене ограды часовни Монте-Серрат и любуясь панорамой раскинувшегося на горе города Баии, спокойными видами залива Всех Святых, парусными рыбацкими лодками, Тереза загрустила. Рядом с ней был преисполненный надежды Алмерио. Место это, будто специально предназначенное для объяснения в любви, уже однажды сделало его счастливым: он получил руку и сердце Наталии, теперь он надеялся, что судьба ему улыбнётся с Терезой.

— Разрешите сказать вам, Тереза, что творится у меня на душе. Водоворот чувств. Человек над собой не властен, а любовь не просит позволения завладеть сердцем.

«Красивые слова, — думает Тереза, — и справедливые». Ей это хорошо известно: любовь приходит без спроса, тобой завладевает, и потом уже ничего не поделать. Она вздыхает. Для Алмерио дас Невеса этот вздох означает одно-единственное, и он продолжает:

— Я влюблён, Тереза, меня сжигает огонь любви.

Голос и попытка взять её за руку настораживают Терезу. Отведя взор от простирающегося перед ней пейзажа, вызвавшего воспоминания о Жану, она взглянула на Алмерио и увидела устремлённые на неё глаза, полные обожания.

— Я страстно влюблён в тебя, Тереза. Ответь мне чистосердечно, согласна ли ты стать моей женой?

Тереза молча слушала, он продолжал, продолжал говорить, рассказывал, что не спускал с неё глаз с первого дня знакомства, побеждённый не только её красотой — ты самый прекрасный цветок сада жизни, — но и её манерами и поведением. Он погибает от любви и не в силах сдерживать чувств. Осчастливь, разреши отвести тебя к падре и судье.

— Но, Алмерио, я же падшая…

То, что она посещает дом свиданий Тавианы, для него не имеет значения, там он нашёл и свою Наталию, и никакая другая женщина не смогла бы дать ему большего счастья. Прошлое прошло; здесь, сейчас начинается новая жизнь. Для него, для неё и для Зекеса особенно. Если то, что она сказала, — единственное препятствие, то его нет. Он протягивает руку Терезе, и та не отталкивает её, держит в своих руках и объясняет:

— Нет, это не единственное препятствие, есть и ещё одно. Но сначала хочу сказать, что тронута твоей просьбой, ты преподнёс мне дорогой подарок, знак уважения. Я очень благодарна. А вот выйти замуж не могу. Прости, не могу.

— А почему, если не секрет?

— Потому, что я люблю другого и, если когда-нибудь он вернётся и захочет быть со мной, где бы я ни была и что бы ни делала, брошу всё и пойду за ним. Вот и скажи мне, могу ли я выходить замуж? Разве только не уважая себя и будучи обманщицей…

Пекарь умолк, глаза его смотрели в одну точку, он был печален. Тереза тоже молчала и смотрела на парусники, бороздящие воды залива. И как новый владелец назовёт «Цветок вод»? Наконец Алмерио обрёл слова, чтобы нарушить молчание:

— Ты мне о нём не говорила. Я его знаю?

— Думаю, что нет. Он — капитан парусника, во всяком случае, был им. Сейчас он в плавании, не знаю где, не знаю, когда вернётся.

Она ещё держит руку Алмерио и дружески пожимает её:

— Я тебе всё расскажу.

И она рассказала всё от начала до конца. От встречи в Аракажу в кабаре «Весёлый Париж» до бесконечных поисков в Баии, о том, как разминулась с ним тогда, и о том, что говорил ей капитан Каэтано Гунза по возвращении из затянувшегося плавания в Канавиейрас на баркасе «Вентания». Когда она закончила, солнце уже утонуло в водах залива, зажглись фонари и парусники в море стали тенями.

— Овдовев, он стал меня разыскивать, но не нашёл. Когда я приехала, он уехал. Я стала ждать его возвращения. Ради этого я здесь, в Баии.

Тереза деликатно отпустила руку Алмерио.

— Ты ещё найдёшь женщину, которая станет тебе женой, а мальчику — матерью, хорошую женщину, которую заслуживаешь. А я не могу согласиться, извини, не суди строго.

Добрый Алмерио, до слёз растроганный, поднёс к глазам платок, но глаза Терезы были сухими, как два потухших уголька. И вместе с тем он не хотел терять надежду:

— Мне не за что тебя прощать, такова воля судьбы… Но я хочу надеяться. Кто знает, а вдруг…

Тереза не сказала ни «да», ни «нет», чтобы не обидеть его или не сделать ему больно. Если Жану не вернётся или погибнет где-нибудь в незнакомых ей морях, она будет носить вдовий траур в душе всю жизнь. Посещать дом свиданий, занимаясь дурным ремеслом, — это да, вполне возможно. Но стать чьей-то любовницей или женой — нет, никогда. Однако надо ли говорить то, что может обидеть того, кто оказал ей честь, отметил её?

5

В тот вечер, когда Тереза Батиста ответила отказом на предложение Алмерио, она повторила ему слово в слово рассказ капитана Каэтано Гунзы. И хотя рассказ этот был о неприятных событиях, он содержал доказательства любви и надежду.

— В один прекрасный день кум высадится без предупреждения в порту.

Так заявил капитан Гунза на корме баркаса, покуривая глиняную трубку. И этой надеждой живёт Тереза Батиста. Романтически настроенный Алмерио дас Невес слушал пересказ Терезы с комком в горле и мокрыми глазами — рассказ удивительно походил на радионовеллу! Он хотел жениться на Терезе, он был влюблён и не считал дело проигранным, кто знает, а вдруг… но вдруг в один прекрасный день вернётся Жануарио Жереба и, взяв за руку безутешную возлюбленную, соединится с ней в мистической свадьбе (мистическая свадьба! — он слышал это выражение в какой-то радионовелле и пришёл от него в восторг) в часовне Монте-Серрат, тогда Алмерио первым их поздравит. Потому что он так же, как герой одного прочтённого в юношеские годы романа, благороден и самоотвержен, у него тоже золотое сердце, и он готов на жертву ради любимой. Такие поступки служат в горький час утешением, придают силы.

Обрывки фраз, уносимые ветром, непогожий вечер, грустный взгляд на бегущие океанские волны. В каких водах плавает Жануарио Жереба, завербовавшийся на панамское судно? В голосе капитана Каэтано Гунзы слышится сдерживаемое волнение. Он хочет куму, другу детства, добра и симпатизирует красивой и храброй девушке.

Когда «Вентания» пересекла залив и стала на рейде, Камафеу де Ошосси тут же, не теряя времени, послал к Терезе племянника с запиской. Но записку она получила только вечером. И сейчас же бросилась в Нижний город[734]. Баркас стоял посреди залива. В Агуа-дос-Менинос она села в лодку, на борту парусника поджидал её капитан Гунза, ему было известно, что девушка с ума сходит, ожидая вестей о Жануарио. Гунза очень обрадовался, когда узнал, что она осталась жива, а то ведь ходили слухи, что умерла во время эпидемии оспы. Хорошо, что так.

В течение месяца Тереза ежедневно приходила на рынок Меркадо Модело и к Откосу, чтобы узнать, не вернулась ли «Вентания» из плавания. Вглядывалась, пытаясь опознать в порту силуэт баркаса: он с тех пор, как она видела его в Аракажу под погрузкой сахара, так и стоял у неё перед глазами. Больше месяца назад «Вентания» подняла паруса и ушла на Юг штата, в Канавиейрас или Каравелас, с заполненным сушёным мясом и бочками трески трюмом. Срок возвращения известен не был, ведь парусники зависят от груза, ветра, течения и самого моря, как и от богини Иеманжи, которую моряки молят о хорошей погоде.

Этим ожиданием были отмечены начало пребывания Терезы Батисты в Баии и первые знакомства с людьми, которые могли помочь ей в поисках известий о капитане Жануарио Жеребе и о паруснике «Цветок вод». Все были очень вежливы, а почему бы и нет? Но сведения, которые Тереза от них получила, были противоречивы. Она приехала в столицу штата, чтобы узнать о Жануарио. Спрашивала всех и каждого, но получала одни отрывочные ответы. И только капитан Гунза рассказал ей всё в подробностях.

После эпидемии оспы в Букиме Тереза двигалась по сертану к Баии из города в город, из посёлка в посёлок. Путешествие было долгим и грустным. Без средств к существованию, она вынуждена была заниматься уже забытым ремеслом в куда более худших условиях, чем раньше. И за несколько месяцев — сколько, она не помнит — познала все тяготы одинокой беззащитной женщины, дойдя до последнего, но, одержимая мечтой добраться до моря капитана Жеребы, упрямо продолжала путь.

Только в Фейре-де-Сант-Ана она нашла кабаре, где смогла предложить себя как танцовщицу за гроши, которые к тому же пришлось выбивать. И не появись здесь, в кабаре, в этот самый момент внушающий почтение бородатый старик с палкой, скорее всего важный господин, которому Тереза понравилась, пришлось бы ей бесплатно поработать на хозяина. Но благодаря старику она получила деньги как раз на поездку в автобусе до столицы штата и на первые расходы. Спасибо старику, что ещё добавил ей денег. Симпатизируя мужеству девушки, старик обыграл в карты хозяина кабаре аргентинца Пако Потеньо — которого никто никогда не обыгрывал; старик не только заставил этого типа заплатить Терезе, но и добавил к полученной ею скудной сумме значительную часть своего выигрыша. Добавил от доброты душевной, вовсе не желая ею воспользоваться, и, попрощавшись с ней, продолжал обыгрывать Пако Потеньо: не помогли краплёные карты и ловкость рук аргентинца. Тереза видела этого старика первый раз в жизни, а он обошёлся с ней так, будто знал её давно.

В Баии она начала поиски. Сначала очень осторожно, помня, что Жануарио женат. Она вовсе не хотела нарушать его семейную жизнь, создавать ему неприятности. Ей только хотелось найти его, знать, где он живёт, следить за каждым его шагом, оставаясь незамеченной. Только-то? Ещё ей хотелось увидеть «Цветок вод», хотя бы издали. Издали? Кто может точно знать, что хотела и на что надеялась Тереза, если она того сама не ведала? Она искала его, и всё.

На Рыночном Откосе уже все её знали и относились с уважением, но ничего толком сообщить о капитане Жеребе не могли. Вернее, сообщали, никто не отказывал себе и удовольствии поговорить о капитане Жануарио Жеребе, но все сообщения были, как правило, разноречивы. Единственное, в чём всё сходились: жена Жануарио Жеребы умерла.

На кандомбле, где Жануарио многие годы исполнял обязанности Огуна, Мать Святого Роньос подтвердила: Жереба потерял жену, она умерла от чахотки, бедняжка. Устремив взгляд на Терезу, старая негритянка спрашивает:

— А ты — та девушка, с которой он познакомился в Аракажу?

Как оказалось, после похорон жены Жануарио принимал участие в кандомбле, «очищая тело», прежде чем, уехать в ответственную поездку. «В Аракажу, где меня ждут», — сказал он. «Кто его там ждал, ты?» Но здесь он больше не появлялся. Говорили, что, вернувшись из Аракажу, он ушёл в новое плавание.

Одно плавание? Два? Жив он или мёртв? Куда исчез? Где он? Но правду узнать Терезе удалось, только когда наконец пришла «Вентания».

Беседа завязалась на корме баркаса, бросившего якорь против освещённого огнями города, время от времени налетал южный ветер, вздымал спокойные воды залива и бил их о борт. Опасная ночь в море, плохая для парусников. Жанаина наслала бурю, ищет жениха, чтобы отпраздновать с ним свадьбу в глубинах океана, — пояснял ей капитан Гунза, он опустил пальцы в воду и поднёс их колбу, повторяя приветствие сирене: Odoia! Капитан Гунза принял Терезу по-дружески, но без особой радости.

— Я знал, что ты в Баии и меня ищешь. Но вот я вынужден был встать здесь, на рейде, завтра подойдёт грузовое судно, буду разгружать какао.

Они сели, налетавший ветер трепал чёрные волосы Терезы, из трюма шёл аромат сухого какао. Тереза задала вопрос, хотя и боялась ответа:

— Что с ним? Где он? Я в Баии уже два месяца, но ничего определённого о нём так и не узнала. Все люди говорят разное. И только одно все: у него умерла жена.

— Бедная кума, к концу на неё просто страшно было смотреть: тростиночка, кожа да кости. Кум не отходил от её постели, пока не закрыл ей глаза. Под конец появился отец, чтобы помириться и положить дочь в больницу, но было поздно. Кума уже давно ни на что не годилась, но кум всё переживал.

Тереза слушала молча, в голосе капитана Гунзы, заглушаемом ветром, она слышала голос Жануарио, который там, в Аталайе, говорил ей: «Та, которую я любил и которую выкрал из семьи, была здоровой, весёлой и красивой, теперь она больна, печальна и некрасива, и у неё есть только я, никого больше, я не могу её бросить…» Достойный человек Жану!

— Потом он подрядился перевезти два-три груза, подработал денег и, оставив парусник на моё попечение, пустился искать тебя. «Помнишь, кум, Терезу Батисту, ту смуглую девушку из Аракажу? Так вот, я хочу её найти, хочу, чтобы она была со мной, хочу на ней жениться». Так он сказал.

Капитан Гунза снова раскурил трубку, которую погасил ветер. Баркас раскачивают взлетающие вверх волны, ветер крепчает, пронзительно воет, кличет смерть. Тереза думает о Жану, свободном от оков, готовом привести её в лом, взять на парусник. Ах, как же мы разминулись!

— Он больше трёх месяцев тебя разыскивал. Приехал без гроша в кармане, на грузовике, помощником шофёра. Расстроился, пал духом. Рассказал мне про своё путешествие: побывал в Сержипе, пересёк Алагоас, Пернамбуко, Параибу, был в Натале и даже Ceapé, много повидал, многих узнал, только не встретил ту, которую искал. Твои следы он потерял в Ресифе, но стал приходить в отчаяние, когда добрался до Форталезы. И снова вернулся в Аракажу, в глубь Сержипе, и вот тут-то ему рассказали, что ты умерла от оспы. Назвали день и час, описали тебя в точности. Не смогли только сказать, где похоронили; клали в одну могилу по пять-шесть человек. Вот что рассказали моему куму.

Да, Тереза пошла навстречу смерти и противостояла ей, будучи в полном отчаянии, что она не может быть с Жануарио, и даже попыталась забыть его с доктором Ото Эспиньейрой, главным врачом пункта здравоохранения, королём трусов. Но смерть не взяла её, как и оспа. В этой штормовой ночи лицо Терезы кажется высеченным из камня, виден огонёк трубки Каэтана Гунзы, а Жанаина ищет жениха, топит парусники. В завываниях ветра слышен её голос сирены.

— После того кум очень изменился, стал другим, даже парусник забросил. Сидел вот здесь, на корме «Вентании», и молчал, а если раскрывал рот, то только для того, чтобы произнести: «Как это она могла умереть, кум? Всё можно преодолеть, но только не смерть. А я-то думал, что заживём мы с ней…»

Внезапно ветер стих и море успокоилось; парусники дрейфовали. Где-то, должно быть, Жанаина с женихом правит роковую свадьбу. Голос капитана Гунзы снова звучит:

— Вот тут и подвернись этот панамский корабль — большое торговое судно. Он зашёл в порт, чтобы сдать в больницу шестерых покусанных бешеной собакой матросов. Ну а для продолжения плавания капитан вербовал здесь новых. Жануарио нанялся первым. Перед отплытием он велел мне продать «Цветок вод» и оставить деньги себе — у него теперь нет никого во всём мире, и он не хочет, чтобы парусник сгнил. Я продал парусник, но деньги положил в банк под проценты на случай, если кум объявится, чтобы он смог купить другое судно. Вот всё, что произошло. Тереза сказала:

— Я останусь здесь, буду ждать его возвращения. Если он меня ещё любит, то сможет найти. А название судна ты не запомнил?

— «Бальбоа» — как я мог забыть? Той же ночью оно и ушло. Больше о куме я не слышал. — Клуб дыма, огонёк горящей трубки, голос, надежда, уверенность. — В один прекрасный день, когда мы меньше всего будем ждать, кум окажется здесь, в порту.

6

После отказа Терезы выйти замуж за Алмерио дас Невеса отношения между ними несколько изменились. До того хозяин пекарни был для Терезы прежде всего клиентом. Правда, не таким, как её старики, ему-то только сорок стукнуло, а всем пятерым было около шестидесяти, а может, и больше, к тому же он виделся с ней вне стен заведения; в кабаре, конечно, ни один из её знатных клиентов никогда бы не показался. Алмерио рассказывал ей о своём предприятии, о ценах на пшеницу, о незабвенной покойнице, о шалостях мальчика. Тереза внимательно его слушала. Как клиент он бывал у неё раз в неделю и определённый день и час.

Тот же грустный вечер, который провели они у моря, повлиял на их отношения, сделав их одновременно и более далёкими, и более близкими. Алмерио перестал быть её клиентом; ни он, ни она уже не приходили в заведение по четвергам к четырём часам, прекрасно понимая, что теперь ни она не может профессионально, за деньги отдаваться ему, ни он, как клиент, оплачивать её услуги, хотя ни тот ни другой не сказали о том ни слова. Однако их человеческие отношения стали более близкими: оставшись друзьями, они теперь больше уважали друг друга и больше доверяли друг другу, Алмерио продолжал наведываться в «Цветок лотоса», и даже чаще, чем прежде, чтобы выпить пива или потанцевать и проводить Терезу домой. Он как бы продолжал оставаться претендентом на руку Терезы, но теперь не брал её за руку, не бросал грустных влюблённых взглядов, не докучал ей мольбами и предложениями. Он довольствовался её присутствием и её обществом, затаив любовь в своей душе, как хранила Тереза в своей любовь к Жану, затерявшемуся в бескрайнем морском просторе. Иногда он спрашивал, нет ли у неё известий о судне и Жану. В ответ Тереза вздыхала. Время от времени интересовалась и Тереза, не нашёл ли он себе женщину, способную заменить ему Наталию, а мальчику мать. Вдовец в ответ тоже вздыхал.

Алмерио не пытался воспользоваться одиночеством Терезы, измученной долгим ожиданием, а только развлекал её, приглашая на праздники и прогулки. Они ходили вместе на кандомбле, в школу капоэйры, на репетиции карнавальных афоше и раншо. Не говоря о своей любви, не предлагая руку и сердце, Алмерио всегда был подле Терезы, не давая ей чувствовать себя одинокой и покинутой, и в конце концов она стала питать к нему искреннюю дружбу и признательность. В дни отчаяния и подавленности Терезе помогало тёплое отношение капитана Гунзы, художника Женнера Аугусто и Алмерио дас Невеса. Кроме них, участие в делах Терезы принимали: Тавиана, Мария Петиско, негритянка Домингас, Дулсинея, Аналия — женщины заведений. Пользовалась Тереза симпатией и у жителей Рыночного Откоса, Агуа-дос-Менинос, Дровяной гавани.

На живом характере спокойного и весёлого по природе Алмерио дас Невеса не сказались ни вдовство, ни затаённая любовь к Терезе, он дома не сидел и частенько, приходя в «Цветок лотоса», приглашал кого-нибудь к своему столику. Сдержанный и приветливый, он принимал участие в жизни города, общался со многими людьми. Так, однажды вечером Тереза, собираясь представить его художнику Женнеру Аугусто, который зашёл в кабаре, чтобы пригласить её ему позировать, была крайне удивлена, узнав, что они знакомы и даже друзья — вместе участвовали в празднествах и кандомбле.

При жизни Наталии в сентябре Алмерио собирал на праздник дюжины приглашённых, а на праздник Бонфина пекарь устраивался на всю неделю в доме одного из участников сельского праздника на Святом холме и праздновал все дни подряд. В зале чудес церкви Бонфина хранится фотография торжественного открытия новой пекарни, на ней её служащие, друзья, падре. Среди приглашённых и Женнер Аугусто.

— Ты меня забыл, Алмерио? Как твои праздники?

— Да я, друг, потерял обожаемую супругу, горе у меня. Пока не сниму траура, никаких праздников.

Только тут Женнер заметил чёрную ленточку на лацкане белого льняного пиджака Алмерио.

— Я не знал, извини. Прими соболезнования.

Он взглянул на Терезу: уж не кроется здесь что-то? Скромный коммерсант, всегда улыбчивый и неутомимый, был весьма подходящим для Терезы и мог вполне увести её из «Цветка лотоса» к себе домой. Вот только согласится ли она? Внешне жизнерадостная, она живёт в печали, ожидая моряка, ушедшего в дальнее плавание. И Алмерио, похоже, как хитрая жаба подстерегает муху, молча ждёт, чтобы время на него сработало. Тереза рядом с ним чувствует себя увереннее.

7

Художник встретил Терезу совсем недавно, недалеко от рынка она разговаривала с Камафеу де Ошосси и ещё двумя, видно, приезжими, которые странно выглядели: у одного были длинные растрёпанные волосы и большие усы, у другого — круглые выпученные глаза и пиджак с разрезом сзади. Камафеу, увидев Терезу, подошёл к ней поболтать, они уже были знакомы. Подошёл и художник.

— Никак Тереза? Какими судьбами здесь?

Он узнал, что она развлекает гостей и выступает с тем же номером, что и в Аракажу, в «Цветке лотоса». Вскоре же он появился в кабаре, сначала один, потом с группой художников, людьми, не богатыми деньгами, но богатыми хорошим настроением. Все они, конечно же, не прочь были провести с ней ночь любви — по любви или симпатии. Однако ни одному из них не удалось соблазнить её вкрадчивыми речами, но они не обижались.

Кому-то из них она послужила моделью, пополнив ряды натурщиц, получающих жалкую плату за свой нелёгкий труд. Тот, кто видел Иеманжу, вырезанную художником Марио Краво (усатым) из красного дерева, тут же скорее всего узнал в живой скульптуре лицо и длинные чёрные волосы Терезы. Как и в Ошуме, что изображена в филиале банка художником Карибе (тем самым, что с круглыми глазами и в пиджаке с разрезом сзади). А мулатки Женаро де Карвальо? Кто вдохновил на их изображение? А альбом дорогого, но бесстыжего Калы с гравюрами, изображающими жизнь Терезы? Ей же посвятил и Доривал Кайми свою модинью. Находясь среди них, Тереза ещё раз вспомнила свою жизнь с доктором в Эстансии. Какое же это было хорошее время!

Так Тереза свела знакомство со многими людьми, бывала она и на празднествах на площади, гуляла по Рио-Вермельо, где жил художник, написавший с неё много картин. В школе капоэйры мастер Пастенья научил её танцевать ангольскую самбу; на баркасе с ней беседовал капитан Гунза, рассказывая ей о ветрах, морях и портах бухты Реконкаво; Камафеу предложил ей принять участие в карнавальной группе «Дипломаты Амаралины», но она отказалась — не было желания. А вот на кандомбле она бывала.

Излюбленная её прогулка, ежедневная и обязательная, — на Рыночный Откос, к пристани парусников, в порт Баии. Когда баркас «Вентания» вставал на якорь, Тереза приходила поговорить с Гунзой, разговор о Жануарио Жеребе терзал её сердце, в котором застрял кинжал.

В гавани уже все знали задаваемые ею вопросы: о панамском корабле «Бальбоа» и ушедших на нём баиянцах. Где они сейчас?

С помощью капитана Гунзы она нашла «Цветок вод», он стал теперь собственностью шкипера Мануэла, старого моряка, переименовавшего его в «Копьё святого Георгия». Жена Мануэла, Мария Клара, заметив, что смуглая девушка с отсутствующим видом пытается найти в пропитанном морской солью дереве тепло рук Жануарио, сказала:

— Поверь, он вернётся. Я закажу эбо для Иеманжи.

Помимо флакона духов и широкого гребня для расчёсывания волос, Иеманжа, богиня моря, попросила пару цесарок и белую голубку, чтобы выпустить её над морем.

8

В «Цветке лотоса» и в заведении Тавианы Тереза познакомилась со многими девушками и подружилась с некоторыми из них. После схватки с Николау Живоглотом, агентом полиции нравов, живущим припеваючи за счёт дна баиянского общества, имя Терезы стали произносить с уважением. Случалось, что Тереза завтракала в Пелоуриньо в доме Аналии, которая была родом из Эстансии, или в доме негритянки Домингас и Марии Петиско в Баррокинье.

Молодая и крепкая мулаточка Мария Петиско, запальчивая, проказница, смешливая и ещё больше плаксивая и влюбчивая — что ни неделя, то увлечение, — и непостоянная в увлечениях, была спасена Терезой Батистой от рук, вернее, от кинжала испанца Рафаэля Бедры.

Во вторник вечером, когда в кабаре было мало народа, Тереза сидела, беседуя, за одним из столиков в глубине зала, где обычно женщины ждут приглашения потанцевать или выпить; вдруг ворвался горячий испанец из Виго, весь в чёрном, пылающий ревностью к неверной сарацинке. Всё произошло, как в аргентинском танго, как и подобает происходить с быстро разгорающейся и тут же гаснущей любовью.

— Проклятая сука!

Рафаэль поднял кинжал, Мария Петиско испустила крик ужаса, Тереза тут же бросилась ей на помощь. Отведённый Терезой кинжал скользнул по плечу девицы, кровь брызнула, и этого оказалось достаточно, чтобы отмыть иберийскую честь и остановить карающую руку взбешённого ревнивца.

Сбежались мужчины и женщины, поднялась суматоха. В подобных случаях всегда находится любитель вызывать полицию, обычно это тип, который не имеет никакого отношения к делу, встревающий из желания выделиться или повинующийся инстинкту доносчика. Марию отвели в одну из комнат верхнего этажа, за ней пошли многие, зал опустел. Этим воспользовалась Тереза, чтобы помочь скрыться мстителю, который разразился рыданиями и стал раскаиваться перед перспективой попасть в полицию, тюрьму, под суд.

— Дуй отсюда, сумасшедший, пока ещё есть время. Найдёшь место, где спрятаться?

У него были родственники в Баии. Отшвырнув кинжал, он бросился вон и исчез в одном из переулков. Полиция, точнее, полицейский явился полчаса спустя, когда всё утихло и никто ничего не мог сказать ни о кинжале, ни о преступнике, ни о жертве. Похоже, тому, кто позвонил в полицию, хотелось и над ней подшутить. Хозяин кабаре открыл бутылку пива со льда для полицейского, чем всё дело и кончилось.

Жертва же была доставлена позже в Баррокинью Терезой и Алмерио и препоручена помощнику фармацевта, который оказывал ей медицинскую помощь, естественно, в такой час уже будучи навеселе, в которого она тут же влюбилась.

— Сладенький… — шептала несостоявшаяся жертва, закатывая глаза. Он был из Санто-Амаро-да-Пурифика-сан, где плантации сахарного тростника, а для Марии Петиско красивый мужчина значит — сладенький.

Спустя два дня она вновь появилась в «Цветке лотоса», но уже в компании этого помощника фармацевта и танцевала с ним весь вечер. Это будучи-то на работе, ну, без царя в голове, ничего не скажешь.

Вот Рафаэль и решил пустить в ход кинжал, когда увидел Марию в постели с другим в свободное от работы время, так сказать, не за деньги, а по любви. Но если верить настойчивым слухам, то Мария Петиско наставляла рога испанцу (как и всем прочим) вовсе не с живым существом: Ошосси и Огун, эти два кума частенько наведывались в Баррокинью, ну а если точно, то раз в неделю к Марии Петиско и негритянке Домингас. Но ни Терезе, ни кому другому установить истину не удалось — и та и другая ничего не сказали.

Однако, по чёткому мнению Алмерио, понимающему в этих хитросплетениях, вполне возможно, что это был не первый раз, когда в постели новобрачных случалось бывать ориша, которые наставляли ветвистые рога как мужьям, так и возлюбленным. Такие вещи бывали. Вот, например, случай с Эуженией, торговкой мингау у Семи Ворот, надо сказать, замужней. Бог Шанго не удовлетворялся, посещая её по пятницам, и запретил ей всякие сношения с мужем. Рогоносец согласился. А вот с Дитиньей был и смех и грех. Влюбился в неё Ошала и не вылезал из её постели, но, как только уходил, приходил Нанья Буроко и бил её что было мочи. Ах, эти невидимые миру побои, кто их получал, знает, сколь они крепки, заключал Алмерио, которого слушали с уважением и вниманием.

9

Какое-то время спустя после происшествия с испанцем Рафаэлем Тереза зашла к Марии. Петиско позавтракать и нашла её не похожей на себя саму. На плече-то только маленький шрам и остался, а вот куда делись весёлый смех, беззаботность, шумная радость — всё, что приносило ей успех? Лицо замкнутое, озабоченное. Да не только у неё, но и у негритянки Домингас, Доротеи и Пеконоти, да и у Ассунты, хозяйки заведения. Ассунте, сидевшей во главе стола, похоже, не шёл кусок в горло.

— Что это с вами?

— Это не только с нами, а со всеми такими, как мы. Нас выселяют из припортовой зоны, ты разве не слышала? На следующей неделе, если захочешь поесть с нами, придётся тебе идти к чёрту на кулички, — ответила Ассунта. У неё было плохое настроение.

— Что это за история? Я ничего не слышала.

— Сегодня с утра пораньше Живоглот и Кока ходили из дома в дом, оповещая, чтобы все собирали своё барахло, будут выселять, — сказала Мария Петиско.

— Дали неделю срока. В понедельник выселят. — Голос Ассунты был усталым и резким.

У негритянки Домингас голос был, как всегда, низкий и ласковый:

— Говорят, всех выселят. Вначале отсюда, потом из Мисаэла, Портас-до-Кармо, Пелоуриньо, ну, всех девок…

— А куда?

Ассунта от злости чуть не подавилась.

— Вот это-то самое худшее, в самую что ни на есть дыру в Нижнем городе, на Ладейру-до-Бакальяу, гнусное место. Там уже давно никто не живёт. Я ходила туда, место хоть плачь!

Женщины пили пиво и молча жевали. Ассунта сказала:

— Похоже, хозяева тех домов — родственники полицейского инспектора Котиаса и пользуются его покровительством. Дом в плохом месте, протекает, что можно взять за него? А для таких, как мы, сойдёт, да ещё заломят цену. Это всё проделки полицейского участка.

— Стервятники.

— И что же, будете переезжать?

— А что делать? Разве не полиция — хозяин?

— Неужели нет выхода? Надо жаловаться, протестовать!

— Жаловаться?! Кому? Ты видела, чтобы такие, как мы, имели право жаловаться? Если будешь протестовать, то схлопочешь трёпку.

— Это же произвол, надо что-то делать.

— А что можно делать?

— Не переезжать, не двигаться с места.

— Не переезжать? Похоже, ты не знаешь нашей жизни. Мы ни на что не имеем права, нет, имеем — право страдать.

— И притом молчать, а то заработаешь тюрьму и побои.

— Ты этого не знаешь? Для тебя это новость?

10

Кто не знает, так знайте раз и навсегда: у проститутки прав нет никаких, проститутка создана для того, чтобы доставлять удовольствие мужчинам, получать установленную плату — и всё. Сверх этого — на орехи: от хозяина кафе, от жиголо, от полицейского агента, инспектора, солдата, преступника и властей. За грехи или добродетель. Не важно. Проститутка всегда виновата и попадает в тюрьму; кто хочет, тот может плевать ей в лицо. И безнаказанно.

Сеньор — защитник народных прав, ваше имя известно из газет. Так вот, скажите мне, сделайте милость, хоть раз в жизни вы подумали о проститутках, исключая, конечно же, те позорные случаи, когда ради развлечения и получения удовольствия ложились с ними в постель, как того требует инстинкт? Позорна ведь постель, презренна плоть, инстинкты низменны, по мнению всего света.

Знает ли надменный лидер, сколь выгодно иметь сдаваемые внаём дома в зоне деятельности проституток? Полиция определяет зону в согласии с политическими интересами, вознаграждая родственников, друзей и единомышленников. Плата за наём жилья для проститутки значительно больше, чем для любой семьи. Знает ли об этой особенности храбрый борец за эксплуатируемых? Иначе говоря, для них всё много дороже и много труднее, и все находят это справедливым, и никто не протестует. Как и известный защитник народа. Не знали? Так вот знайте. И ещё знайте, что выселение проститутки не требует судебного разбирательства, вполне достаточно решения полиции, приказа полицейского комиссара, инспектора, шпика — и выезжай. Нет у проститутки и права выбирать место жительства и место работы.

Когда проститутка раздевается и ложится в постель, чтобы принять мужчину и доставить ему высшее удовольствие за мизерную плату, знает ли выдающийся поборник социальной справедливости, сколько ртов кормятся с этой оплаты? И хозяин дома, и сдающий его в аренду, и сводница, и комиссар, и жиголо, и инспектор, и правительство. У проститутки защитников нет, за неё никто не встанет, газеты не предоставят полосу, чтобы описать нищету проституток, — такая тема запрещена. О проститутке можно прочесть разве что в разделе преступлений: она и воровка, и торговка наркотиками, и виновница уличных драк — словом, средоточие всех пороков и погубительница мужчин. Кто виноват в том плохом, что происходит в мире? Конечно же, проститутка, сеньор.

Несдающийся защитник угнетённых, может, теперь знает о существовании тысяч женщин, которые не могут быть причислены ни к одному классу, потому что они разведены и находятся на краю жизни и клеймены огнём и железом? Без каких-либо требований, без организации, без трудовой книжки, без профсоюза, без программы, манифеста, знамени, без учёта времени рабочего дня, умирающие от болезней, без врача и койки в больницах, вечно голодные и испытывающие жажду, без права на пенсию, отпуск, без права иметь детей, домашний очаг, наконец, любовь — только проститутки, и ничего больше? Знаете или не знаете? Так вот знайте.

Проститутка — это политическое дело, тюрьма, морг. Но можете ли вы себе представить, дорогой отец бедняков, что произойдёт, если проститутки всего мира, объединившись, объявят всеобщую забастовку, запрут своё рабочее место и откажутся трудиться? Вообразили, какой начнётся хаос, судный день, конец света!

За это может ратовать только последний из последних, но не проститутки. Я, поэт Кастро Алвес, умерший сто лет назад, встаю из могилы на площади, которая носит моё имя и где поставлен мне памятник, в Баии, завладеваю трибуной, с которой выступал, призывая к отмене рабства в сгоревшем в огне пожара театре Сан-Жорже, чтобы призвать проституток сказать всем «баста»!

11

Фирма «Сардинья и К, инвестиции, финансирование, строительство, аренда, операции с недвижимостью» приобрела большую территорию у подножия горы с видом на залив, получив льготы, предоставляемые правительством для строительных работ, способствующих развитию туризма. На этом месте должен быть возведён современный внушительный архитектурный комплекс: жилые дома, отели, рестораны, магазины, увеселительные заведения, просторные супермаркеты — везде кондиционированный воздух, кроме того, сады, сауны, олимпийские бассейны, стоянки дляавтомашин — всё, что необходимо городу для удобства местных жителей и досуга гостей.

Цветные рекламные проспекты приглашают желающих принять участие в гигантском строительстве, вложив в него деньги и приобретя пай с рассрочкой на двадцать четыре месяца, идеальный план, гарантированные прибыли, много всяческих преимуществ.

«Становитесь и вы владельцем ПАРКА ЗАЛИВА ВСЕХ СВЯТЫХ, крупнейшего строительного предприятия Северо-Востока. Став владельцем, вы сделаетесь, не выезжая из Баии, туристом: каждый пайщик будет иметь право в течение двадцати дней в году жить в одном из отелей комплекса, оплачивая лишь пятьдесят процентов стоимости, установленной для гостей».

На самой низкой части территории, на маленькой и кривой Ладейре-до-Бакальяу, рядом с полудюжиной жалких домишек стоит четыре или пять больших двухэтажных домов — старинных фамильных особняков, находящихся в полном запустении уже много лет. В них нашли приют деклассированные элементы, они являются убежищем для беспризорников, а также наркоманов. В самом начале фирма распорядилась сломать бараки и прогнать жильцов.

Осматривая территорию вместе с инженерами, старый Иполито Сардинья, мощный патрон, способный, по мнению деловых людей, выжать молоко из камня, долго обдумывал, что делать с особняками.

Первый этап этого масштабного предприятия включил в себя разработку планов, завершение организационных дел, привлечение интересов публики и сбор всех необходимых для финансирования средств, в то время как урбанисты-архитекторы, инженеры, художники должны были изучать и разрабатывать проект; само же строительство должно было начаться года через два.

Два года — это двадцать четыре месяца. Старый Иполито изучает дома. Оставаться ли им в течение этого времени и служить убежищем для воров, бродяг, бездомных ребятишек и крыс? Или их следует снести немедленно, чтобы очистить территорию полностью, как того требует один из инженеров? Особняки из известняка — в плохом состоянии, но ещё крепкие. Старый Сардинья не соглашается.

— Не вижу, для чего они могут служить, разве что для борделей, — высказывает своё мнение инженер.

Старик Иполито молча внимает ему, ведь даже на брошенных вот так на ветер мыслях можно заработать.

12

Так что решение перевести зону, где живут и торгуют собой проститутки, из Верхнего города в Нижний не было столь неожиданным, как это решили Ассунта и её товарки. Если бы они внимательно читали газеты, то удивлены бы не были устным распоряжением Живоглота и детектива Далмо Коки, нагрянувших к ним утром. Но девицы почитывали газетные страницы, посвящённые репортажам о преступлениях — кражах, убийствах, изнасилованиях, а также праздниках, приёмах, банкетах с любовью, шампанским и икрой.

— Как-нибудь я попробую эту икру… — уверенно заявила Мария Петиско, прочтя потрясающий репортаж об обеде у мадам Тетэ Мускат, написанный божественным пером Лулузиньо с ахами и восклицаниями. — Шампанское меня не соблазняет, я его уже попробовала.

— Наше никуда не годится, моя милая. А вот стоящего французского тебе не видать как своих ушей, — объяснила разбирающаяся в винах Доротея.

— А ты, принцесса, французское пробовала?

— Один раз. За столом у полковника Жарбаса из Итабуны, в «Паласе» во время игры. Оно пенится, похоже, пьёшь мокрую пену.

— Как-нибудь соблазню какого-нибудь полковника, набитого деньгами, и набью себе живот икрой и шампанским французским, английским, американским, японским. Вот увидите!

Обсуждая шампанское и икру и не читая страниц, где печатаются серьёзные проблемы, они пропустили всплеск негодования владельцев газет по поводу того, что проститутки и их заведения живут и действуют в самом центре города.

К примеру, в Баррокинье, что рядом с площадью Кастро Алвеса, «по соседству с улицей Чили — торговым сердцем города, где находятся самые дорогие магазины тканей, одежды, обуви, ювелирных изделий, парфюмерии, идёт позорная торговля телом». Дамы из высшего общества, делая покупки, «вынуждены толкаться с проститутками у прилавков». С Ладейры-де-Сан-Бенто отчётливо просматривается картина: «Полуголые женщины торчат у дверей и окон в Баррокинье, зрелище возмущает всеобщее спокойствие».

Проституция царит в самом центре города: Террейро, Портасдо-Кармо, Масиэл, Табоан, и это места, посещаемые туристами, какой-то абсурд! «Спускаясь по переулкам и улицам всемирно известного колониального района Пелоуриньо, туристы становятся свидетелями позорящих нас сцен, видят полуодетых, а иногда и совсем раздетых женщин у дверей и в окнах домов, слышат ругательства, пьяную речь, порок во всей его красе». Неужели туристы, «прибывающие с юга или из-за границы, должны становиться участниками унижающих достоинство наших граждан сцен, видеть позор столицы туризма»? Нет и нет! — восклицает автор статьи. «Туристы приезжают, чтобы познакомиться с нашими пляжами, полюбоваться нашими позолоченными церквами, домами, облицованными португальскими изразцами, нашим барокко, живописным зрелищем народных празднеств, новыми зданиями, промышленным прогрессом, восхититься красотой, а вовсе не видеть грязь Алагоаса и зону проституции!»

Пора принимать решение: переселить заведения в более отдалённое и укромное место. Раз уж невозможно покончить с этим неизбежным злом, давайте скроем его от глаз благочестивых соотечественников и любопытных туристов. И первой должна быть очищена Баррокинья от непотребных женщин.

Как видно, пресса особо негодовала по поводу Баррокиньи — «раковой опухоли, которую следует удалить немедленно!».

Власти, ответственные за чистоту нравов, вняли патриотическому призыву и тут же решили переселить проституток из Баррокиньи на Ладейру-до-Бакальяу.

13

— А то, что моряков тысячи и они платят долларами, вы об этом подумали? — спросил один, в то время как двое других вчитывались в сообщение на первой полосе вечерней газеты, где всё верно написано, идея хорошая.

— И что ты предлагаешь?

Если бы здесь, в баре «Элит» (более известном под названием бар «Гулящих»), что в Масиэле, оказался случайный посетитель, которому приспичило купить пачку сигарет, и он увидел бы этих троих при галстуках, в шляпах, оживлённо рассуждающих об объёме капитала, условиях потребительского рынка, перспективах размещения продукта и длительности срока спроса, выборе способных помощников, пунктах спроса и продажи, исчислении прибылей, — он бы решил, что это деловые люди, занятые основами доходного предприятия, и не совсем ошибся бы.

Но если бы этот случайный посетитель задержался здесь, чтобы распить бутылку пива за соседним с предпринимателями столом, то он бы тут же распознал их и их настоящую профессию, так как и от детектива Далмо Гарсии, и от агента секретной полиции Николау Рамады Жуниора, и от комиссара Лабана Оливейры несёт полицией за несколько километров. Что, впрочем, им не мешает осуществлять выгодные операции, когда представляется случай, как, скажем, этот. В ближайшие дни три военных корабля американской эскадры, находившейся на манёврах в Южной Атлантике, должны прибыть в Баию и, став на якорь в порту, пробыть здесь несколько суток. Тысячи моряков, отпущенных в город, сойдут на берег, где захотят развлечься, взбодриться, и за всё заплатят долларами. И надо же, чтобы превосходная идея, связанная с прибытием моряков, пришла в голову этого дурака Живоглота! Это всё страсть к деньгам, отвечает сам себе комиссар Лабан, но тут же и в его тупую голову приходит мысль, как заработать деньги ещё проще, — алчность делает умным даже глупого человека.

— А что, если мы посмотрим шире на бизнес? — говорит детектив Далмо.

— А именно? Ты собираешься в зоне продавать безделушки и беримбау…

Комиссар не понял, что имеет в виду Далмо, хотя это было несложно, ведь предлагал тот, кто работал в секторе наркотиков.

— Кто говорит о безделушках и беримбау? Я — о сигаретах…

— Сигареты? — Живоглот старается понять, о чём говорит Далмо, и, думая, что понял: — А! Ты хочешь менять наркотики на американские сигареты? Годится, американские сигареты — это деньги! Я знаю, где мы сможем их сбывать.

Ну что взять с Живоглота? Но комиссар-то — человек умный и опытный! Детектив понижает голос:

— Сигареты из травки. Из маконьи[735].

— А-а!

Молча они обдумывают предложение. Продавать на улице, использовать тех же людей, которые будут торговать возбуждающими снадобьями, нельзя. Продажа такого товара требует осторожности. Это дело непростое. И обсуждать его не стоит в баре. Комиссар встаёт:

— Давайте-ка выйдем на улицу. Нужно всё спокойно обдумать.

Поднимаясь, Живоглот кричит хозяину:

— Сдачи не надо, галисиец!

Хоть какая-то выгода для тех, кто блюдёт общественную мораль и порядок. А-а! Тысяча моряков. Живоглот так доволен, что готов плясать. В дверях он чуть не сбивает с ног вошедшего посетителя и смеётся над ним, но уже на улице:

— Не понравилось. Так посторонился бы!

14

Живоглот получил своё прозвище, «проглотив», как говорил народ, двух своих маленьких дочерей и младшую сестру жены. И будь их больше, сделал бы то же самое: любовь к семье воспламеняла Николау Рамаду Жуниора. Всё эти дела семейные стали всеобщим достоянием, когда свояченица объявила во всеуслышание:

— Живоглот! Слопал двух дочерей! И меня в постели моей сестры.

Неблагодарная, устраивает скандал, посвящая всех в дела семейные, да ещё такие. А когда свояченица объявила о решении уйти из дому и вступить в связь с одним из служащих Секретариата сельского хозяйства, Николау потребовал возмещения убытков, так как за эти пять лет она получала дом, пищу, чистое бельё и воспитание. И вот вместо того, чтобы отдать долг за своё содержание, преданность и ласку, получившие доказательство в постели, она оскорбила его, обозвав Живоглотом. Прозвище прилипло к нему и сопровождает его всю жизнь. От неблагодарности не застрахован никто, разве не так?

Толстый неопрятный пятидесятилетний чиновник полиции в надвинутой на низкий лоб чёрной шляпе, в засаленной одежде и брюках, на которые можно ловить раков, с револьвером, торчащим из-под пиджака, чтобы внушать уважение, где бы мог ещё служить, имея скандальное прошлое, как не в Управлении по делам игр и нравов, претворяя в жизнь закон и обуздывая порок?

Это был один из мелких тиранов зоны, вымогающих деньги у сутенёров и сводниц, хозяев и хозяек публичных домов и пансионов, кабаре и баров. Выпивая и нажираясь даром, он выбирал женщину, с которой хотел спать, а если что, угрожал и преследовал. Дорого заплатила бы та, которая осмелилась бы отказать Живоглоту. Эта Тереза Батиста ещё получит. Ведь она не только отвергла его приставания, но ещё и поиздевалась над ним, выставив на посмешище перед посетителями «Цветка лотоса».

— Катись-ка! Когда я захочу спать с боровом, я пойду в свинарник! — Терезе надоели приставания и угрозы агента, она вышла из себя, сверкнув глазами, в которых появился алмазный блеск.

В сравнении с Живоглотом детектив Далмо (он же Кока) Гарсиа был типичный денди, манекен. Молодой человек в хорошо сшитом модном костюме и серой шляпе; оружие он прятал, власть он выказывал манерой держаться и пронизывающим взглядом. Но разными они были только в одежде, во всём остальном — одинаковы. Несмотря на молодость и элегантность, детектив был много хуже Живоглота: на что способен наркоман, предугадать невозможно. В одну из ночей, нанюхавшись, он чуть было не задушил Мигелиту, парагвайку, в которую влюбился. Не приди ей никто на помощь, кончилась бы карьера маленькой нежной девушки с приятным голосом, исполнявшей песни на языке гуарани.

Что же касается комиссара Лабана Оливейры, то лучше не вдаваться в подробности его жизни и деятельности, надо сказать, пугающие. Несмотря на скромное жалованье, он разбогател. Из чего следует, что выгодным бизнесом он не пренебрегал. Дважды отстранялся от должности, бывал под следствием, но, естественно, ничего порочащего его честь и профессиональное поведение обнаружено не было. Он был чист, хотя именно это определение редко фигурировало в полицейских отчётах вообще и, в частности, в отчётах о зоне проституток, где готовилась забастовка закрытой корзины, о которой пойдёт речь и в которой непонятно почему приняла участие неугомонная Тереза Батиста.

15

Да, неугомонная. Проживающую в приличном доме на семейной улице и посещавшую лишь изредка заведение Тавианы, Терезу никак не касалось дело о переселении проституток. И всё же она приняла активное участие, по свидетельству заслуживающих доверие очевидцев, в выступлениях самых экзальтированных смутьянок. По мнению Живоглота, она даже была застрельщицей беспорядков, что вызвало озлобление полицейских, обрушившихся на неё после того, как всё успокоилось.

За приехавшей из сертана Терезой утвердилась слава скандалистки, женщины с вечно растрёпанными волосами, хулиганки. Ведь её мнения никто не спрашивает, чего она везде лезет? Да и это её пристрастие принимать чужие беды, как свои, не выносить несправедливости, быть непокорённой бунтаркой! Точно женщина такого сорта имеет право лезть на рожон, не подчиняться законным властям, выступать против полиции, организовывать забастовки — да это же конец света!

«Законность была восстановлена благодаря энергичным и разумным действиям полиции». Такое заключение было дано инспектором Элио Котиасом, выступившим на пресс-конференции, и если разумность действий полиции можно поставить под сомнение, то в энергичности их ей отказать никак нельзя. Есть такие, кто говорит о применении ненужной грубой силы, приводя в пример убитую выстрелом в шею девицу, как и раненых, мужчин и женщин. «Если и были накладки, то кто в том повинен?» — спрашивал бакалавр Котиас у своих коллег до печати, он ведь тоже подвизался в журналистике, учась на факультете права. «Если бы не наша твёрдая рука, чем бы всё это закончилось?» Этим риторическим вопросом и несколькими фотографиями, сделанными в профиль — так он более фотогеничен, — закончились пресс-конференция и дело, о котором так раззвонили все газеты, вплоть до утренней в Рио-де-Жанейро, опубликовавшей репортаж о вечерних событиях, иллюстрированный фотографиями, на одной из которых изображена Тереза Батиста в руках трёх агентов полиции. Приговор суда, и, без сомнения, в пользу фирмы, ожидала лишь фирма «Сардинья и К°», предъявившая иск, в котором излагалось требование возместить ущерб, причинённый её недвижимости разбушевавшейся толпой, ответственность же возлагалась на государство, не обеспечивающее общественного порядка. Дело, разумеется, предрешённое.

Однако кое-что осталось неясным и вряд ли когда-нибудь прояснится. Да и где могут получить ответ желающие задать вопросы? Территория, где живут и действуют проститутки, обширна, неопределенна и темна.

На чём столкнулись, нанося друг другу ущерб, интересы известного женского объединения и только что образованного предприятия из трёх не менее известных полицейских, предприятия, по понятным мотивам, не имеющего ни полного названия, ни хотя бы аббревиатуры? Занятые личными и срочными делами, пустят ли они на самотёк свои обязанности в анонимном обществе? Не забудут ли выполнить строгие приказы инспектора Котиаса? Или же инспектор, убаюканный новой страстью к Баде, супруге депутата, букету разных добродетелей, красивой, элегантной и податливой, уже позаботился о святом деле семьи Сардиньи? В этом конфликте, впрочем, преодолимом, между властями, одинаково ревниво относящимися к своей ответственности, предпочтительнее, чтобы никто ни во что не встревал. Они все белые и прекрасно понимают друг друга.

Преувеличивали ли газеты, подняв шумиху вокруг переселения проституток с Баррокиньи на Ладейру-до-Бакальяу, вызвавшую панику и переполох и побудившую к неповиновению всю зону, где живут проститутки? Да и могла ли печать выступать за выселение всего лишь шести жалких домишек в Баррокинье? Даже когда вопрос касается борделей, надо уметь сохранять приличие.

Правда ли, что полиция выдала ордер на арест некоего Антонио де Кастро Алвеса, поэта, а возможно, бродяги, студента, а возможно, нарушителя спокойствия, прочесав в поисках подозреваемого районы Баррокиньи и Ажуды, в общем, всю припортовую зону, тогда как вышеупомянутый поэт умер более ста лет назад и на одной из площадей Баии стоит воздвигнутый ему памятник? Так ли это действительно, или это инсинуация легкомысленного журналиста, имевшего намерение дискредитировать полицию? Приказ, отданный комиссаром Лабаном, не любившим поэтов, был, конечно, смешным, но небезосновательным. Ведь некий бледнолицый молодой человек с подкрученными усами и пылающим взором появлялся в часы стачек, его видели возвышающимся над демонстрантами, ну кто же это мог быть, как не поэт Кастро Алвес? Умер сто лет назад? Ну так что с того, разве мы не в Баии? Ведь сказала же Мария Петиско: «Его светлый, невероятно красивый образ над народом». И, чтобы закончить, ещё один, последний вопрос: «Что же это было, демонстрация или процессия святого Онофре, покровителя проституток?»

Столько же всего нужно прояснять. Всё так запутано, везде беспорядок и анархия в деле этой закрытой корзины.

«Забастовка закрытой корзины» — окрестила печать демонстрацию протеста проституток. Среди падших женщин издавна принят и до сих пор существует благочестивый обычай — не принимать мужчин с полуночи Святого четверга до полудня субботы, иными словами, закрывать корзину. Этим тщательно соблюдаемым обычаем католички отмечали в злачных местах Святую неделю. Однако в данном случае речь шла совсем не о благочестии женщин Баррокиньи, тем более что большинство моряков, как правило, — представители различных религиозных сект, чаще протестанты.

16

Бакалавр Элио Котиас, «джентльмен от полиции», по меткому выражению хроникёра Лулузиньо (в некоторых кругах известного под кличкой Распутная Лулу), не скрывает своего раздражения:

— Где вы шляетесь, дьявол побери, чем заняты?

Живоглот бормочет извинения, комиссар Лабан предпочитает хранить молчание, глядя на полицейского инспектора холодным пристальным взглядом: «Ничтожество, папенькин сынок, дерьмо. Не поднимай на меня голос, я этого не выношу. А если ты это сделаешь, то я тебя проучу: я не служащий частной фирмы, и никто мне не сказал, что я заработаю на сделке». Глаза комиссара, холодные и мутные, повергают в дрожь. Полицейский инспектор смягчает тон, отдавая распоряжение:

— Я хочу видеть женщин здесь и сейчас. Всех. Возьмите машину радиопатруля и привезите их сюда. И мы посмотрим, переедут они или не переедут.

Комиссар в сопровождении Живоглота направляется к выходу, но, подходя к двери, принимается демонстративно насвистывать какую-то песенку. Руки бакалавра сами собой сжимаются в кулаки: такому, как он, чувствительному человеку приходится сотрудничать с подобными типами — нелёгкое дело! Однако ожидаемое вознаграждение…

Назначение бакалавра Элио Котиаса на пост инспектора Управления по делам игр и нравов явилось, по заявлению одной дружественной газеты, явным доказательством решения властей обновить кадры гражданской полиции путём привлечения в неё достойных людей, пользующихся доверием населения. Родившийся в семье благородного происхождения и весьма удачно женившийся (на Кармен, родственнице владельца фирмы «Сардинья»), он как раз этим утром выслушал похвальные слова от дядюшки жены в свой адрес. Тот позвонил, когда Элиас был ещё в постели с тяжёлой головой от выпитого вчера так называемого шотландского виски, о чём свидетельствовала наклеенная этикетка. Но вот Бада, супруга депутата, была действительно богиней, статуэткой Танагры, бакалавр её так назвал, а она растаяла. В её глазах он увидел своё ближайшее будущее в розовом цвете.

И всё-таки тон старика был пренебрежительным, и это вызвало раздражение, ну и желание на ком-нибудь сорвать его. Он было попытался выразить Кармен своё отношение к её родственнику, но та не дала ему это сделать, заявив: «Нет, нет, дядя Иполито, мой дорогой, — табу!» В полицейском управлении он с удовольствием бы обругал всю эту свору негодяев, но храбрости ему не хватило. Глаза у комиссара — как у покойника в мертвецкой или закоренелого преступника. Злость свою он спускает на хозяек женских пансионов Баррокиньи.

Пожаловали они все шестеро; аудиенция длилась всего несколько минут. Их втолкнули в кабинет инспектора, который тут же обрушился с бранью. Вот где бакалавр отвёл душу, он даже стучал по столу кулаком:

— О чём вы думаете? Что, в Баии нет власти, что ли?! Получили приказ о переселении, адреса, где вам следует договориться об оплате и первом взносе, и что? Ведёте себя так, будто ничего не получали, и продолжаете безобразничать в Баррокинье. Что за безумие?

— Мы не можем жить, где всё сгнило: полы, стены, двери. Ни жить, ни принимать клиентов, — осмелилась ответить Акасия, седая и кривая на один глаз сводница, хозяйка пансиона, где живут восемь проституток. — Вонючее место!

— Ay меня имеется акт Управления здравоохранения, где сказано, что дома соответствуют гигиеническим нормам. Уж не желаете ли вы жить в богатых особняках Корредора-да-Витории, Барри или Грасы? О чём вы думаете?

— Но, сеньор… — попыталась вставить слово Ассунта.

— Замолчи! Я приказал вас привезти совсем не для того, чтобы пробавляться беседой. Место прекрасное, оно одобрено управлением и полицией. Так что разговаривать не о чём. Срок даю до завтра. Если завтра хоть кто-то из вас окажется в Баррокинье — пеняйте на себя. И не жалуйтесь. Я вас предупреждал по-дружески.

17

Вечером, проезжая мимо полицейского участка, бакалавр Элио Котиас пожелал узнать, что слышно о переселении.

— Где комиссар Лабан?

— Вышел по Зслужебным делам.

— А Николау?

— Тоже. Они ушли вместе.

Должно быть, чтобы проверить, как идёт переселение, они же за него ответственны. Срок, во всяком случае, установлен. В автомобиле его ждёт Кармен. Они едут к депутату играть в карты; там будет несколько супружеских пар, и все из высшего общества; инспектор улыбнулся, подумав о Баде. Прошлый раз он сказал ей, что она похожа на статуэтку Танагры, сегодня он скажет: вы — загадочная Джоконда Леонардо да Винчи. Только ни в коем случае не пить в этом доме виски, эту подделку, уж лучше выпить стакан пива.

Обнаружив, что они опаздывают, он велит шофёру ехать кратчайшим путём. Машина едет тёмными улочками, фары освещают женщин, стоящих у дверей заведений и зазывающих мужчин. Кармен смотрит на них с любопытством.

— Так этими женщинами теперь командуешь ты? Выходит, мой маленький Элио — король проституток. Очень мило!

— Ничего не вижу милого, это ответственный пост, очень ответственный!

Машина выезжает на Байшу-дос-Сапатейрос и едет по направлению к Назаре.

18

В королевстве бакалавра Элио Котиаса, инспектора Управления по делам игр и нравов, всё идёт своим чередом. В лабиринте плохо освещённых улиц женщины ловят клиентов, предлагают свои услуги, зазывают, приглашают, пуская в ход традиционный набор вздохов, шёпота и мольбы. В дверях и окнах выставлен товар лицом, товар дешёвый. Некоторые, получше одетые, накрашенные, с традиционной сумочкой, отправляются на улицу Чили, в тамошних отелях часто останавливаются фазендейро и коммерсанты, приезжающие из провинции.

В барах как завсегдатаи, так и случайные посетители, пиво, коньяк, крепкие коктейли, кашаса. Сводники, альфонсы, а также художники и поэты-романтики. В «Цветке Сан-Мигела» высокий блондин с остроконечной бородкой рисует с натуры, это немец Хансен, он делает наброски фигур, предметов обстановки, отдельных бытовых сценок, одновременно беседуя с женщинами. Все они его приятельницы, ему знакома жизнь каждой.

В кабаре играют джаз-оркестры, тапёры, парочки выходят на площадку, танцуют фокстроты, румбы и прочие танцы. Время от времени звучит аргентинское танго. За час до полуночи начинаются выступления певцов, балерин, гимнасток — все низкого пошиба; после выступления они ждут приглашения провести ночь, за которую берут чуть больше, чем обычно принято.

Жизнь бурлит определённое время, больше всего клиентуры от девяти до одиннадцати, потом спад. Старые, молодые и зрелые мужчины как среднего достатка, так и бедные, иногда заглядывают и богатые (богатые, как правило, посещают комфортабельные укромные дома, они приходят почти всегда в начале вечера), грузчики, солдаты, приказчики, студенты, люди всех профессий и представители богемы, стареющие за столиками дешёвых баров и навевающих меланхолию кабаре. Шумная утомительная ночь, иногда отмеченная страстью, иногда страданием.

В часы наибольшего спроса и предложения некоторые любопытные представители высшего света, проходя по этим улицам в обществе мужей и любовников, возбуждаются при виде открывающегося их взорам зрелища: полуобнажённые женщины, входящие в места порока, откуда слышатся оскорбления и ругательства. Ах! Каким наслаждением было бы отдаться любви на постели с проституткой в одной из этих дыр! Даже мороз бежит по коже!

По улицам того района, где проезжает машина полицейского инспектора, спешат фигуры мужчин и женщин. Две из них — Терезы Батисты и детектива Далмо Гарсии, идущие с разных сторон, они почти одновременно подходят к двери заведения Вавы.

Переступая порог, полицейский останавливает взгляд на Терезе. Да это же красивая смуглянка, исполнительница самбы из «Цветка лотоса». Неужели и она работает в заведении Вавы? Внешне сдержанная, а на самом деле дьявол, а не женщина, и, выходит, правда, подрабатывает в этом борделе. Во всяком случае, так говорит Живоглот. Что произошло? В ближайшие же дни Далмо Кока проверит это. Сегодня у него нет времени — к Ваве его привело важное дело. Пока он поднимается по лестнице, Тереза ждёт на улице.

19

Каково его настоящее, полное имя? Очень может быть, что никто этого не знает во всей зоне, где Вава между тем царствует вот уже тридцать лет. Один репортёр с определёнными литературными способностями и склонностью к социологии, написавший серию репортажей о проституции, окрестил его Императором Злачных мест, но так и не узнал, есть ли у него семья и какого он рода-племени. Будь этот репортёр профессионалом старого типа и не таким самоуверенным, он бы обратился к архивам полицейского управления, чтобы полистать книгу происшествий, или к картотеке недвижимости, где бы и нашёл роспись Валтера Амазонаса де Жесус. Достойное, звучное имя, но Вава довольствовался тем, которое было всем известно и уважаемо во всей зоне и даже за её пределами.

Ещё сложнее узнать его возраст. Вава, казалось, существовал всегда; обосновавшись здесь, в Масиэле, в этом большом доме, как жилец, а впоследствии — владелец, и уже не только этого дома, но и многих других домов по соседству, он считал недвижимость превосходным местом вложения капитала, особенно если дома стоят на таком бойком месте, как это. Репортёр упоминал о целых «улицах домов», приобретённых Вавой. Хотя их точное число знал только сам владелец: их не должно быть больше четырёх-пяти. Все они приносили ему ежемесячный солидный доход.

Трёхэтажное строение, земля, взятая в аренду под магазин для бакалейных товаров, верхний этаж целиком отведён под дом терпимости, каждая комната поделена на две-три. Могущественный, внушающий страх Вава управлял всем принадлежащим ему имуществом и борделем, сидя в кресле на колёсах, которое он приводил в движение руками, и раскатывал по гостиной, коридорам и комнатам. Практически лишившийся обеих ног после детского паралича, Вава к тому же был горбуном с огромной головой странной формы. Средоточием жизни этого урода были недоверчивые хитрые глаза и большие сильные руки, которые запросто кололи орехи. Находящийся всегда рядом Амадеу Местре Жегэ, бывший боксёр, поддерживает порядок в заведении и переносит Ваву на верхний этаж для ежедневной проверки.

С полудня до четырёх часов утра жизнь заведения идёт полным ходом. Женщин много, как и жаждущих их клиентов, всегда полна гостиная, где изящный, как Грета Гарбо, слуга подаст напитки. Иногда Вава покидает гостиную и пребывает в просторном комфортабельном помещении на втором этаже, служащем ему одновременно и конторой, и спальней: здесь двуспальная кровать, умывальник, небольшой письменный стол, радиоприёмник и проигрыватель, пластинки, домашний алтарь, где находится скульптура божества афро-бразильского культа Эшу Тирири. Вава заботится о нём со старанием, божество ему во многом помогает, Вава верит в это. Без покровительства Эшу окружённый завистью, алчностью и предательством Вава давно бы погорел, ведь многие зарятся на его деньги.

В это число входят и полицейские. Несмотря на деньги, которые Вава аккуратно платит комиссару Лабану и целому полку шпиков, они изобретают всевозможные способы, чтобы обобрать его как липку. Ведь полиция не держит слова, и нет у неё совести.

Однажды полицейские нагрянули к нему вместе с инспектором по делам малолетних и, предъявив ордер на арест, увели с собой семь девочек в возрасте от четырнадцати до семнадцати лет. Как позже выяснил Вава, полицейское управление было информировано о запланированном судом мероприятии заблаговременно. Но разве он не золотил ручку агентам полиции, двоим из каждой тройки? Что стоило предупредить его? Вава бы дал девчонкам исчезнуть, раз им грозило наказание. Ну а ему, прежде чем заново открыть дом свиданий, пришлось помаяться и войти в расходы. Так что, если бы он не поддерживал отношений с влиятельными лицами в суде да не помогал ему Эшу, лишился бы он своего бизнеса и попал под следствие и в тюрьму.

В другой раз благодаря ложному доносу о торговле наркотиками, явно инспирированному полицией, у него всё вверх дном перевернули, потом закрыли заведение больше чем на неделю, арестовали Ваву и продержали его в участке целые сутки. Освобождение из этой западни ему обошлось в пять лет труда: пришлось отдать всё до последнего гроша, собранного за эти годы для покупки в рассрочку дома, что стоит напротив. Однако Эшу предостерёг его от козней некоего Алтамирандо, агента и наркомана, теперь он на том свете — с Тирири не шутят.

Подлость полиции и предательство женщин. Вава влюбляется редко, но, когда это случается, он просто голову теряет, становится ребёнком. Сначала он влюбляется, потом обхаживает её со всех сторон: устраивает на втором этаже, освобождает от работы, задаривает подарками. Сколько этих возлюбленных его обирали? Да почти все, гадкие твари, существа без сердца. Они спали с ним, но уже прикидывали, чем смогут поживиться. Из-за одной он чуть не погубил себя: пришлась ему по душе смуглая, худая, высокая и смешливая Анунсиасан до Крато, показалась доброй. И вот однажды, когда он лежал в постели, с которой подняться без посторонней помощи не мог, она объявила ему, что уезжает обратно в сертан, и сейчас же, и заберёт из конторки деньги — весь заработок заведения за вчерашний день. Она смеялась ему в лицо, говоря, что ему ничто не поможет, даже если он будет кричать: ещё рано и все спят, так что и Местре Жегэ его не услышит. С кровати он видел, как она шарит по конторке. Где он взял силы, как сумел соскользнуть с постели и подползти к ней и схватить за лодыжку мёртвой хваткой? Когда Местре Жегэ пришёл ему на помощь, Вава уже повалил её и сжимал ей горло. Чудом не задушил. Кто уберёг? Что за вопрос! Конечно же, Эшу, что в алтаре.

— Нужно поговорить, — сказал Даямо Гарсиа.

«Пришёл вытягивать деньги», — тут же решил Вава. Детектив не был в списке получающих от него взятки: он занимался наркотиками, а Вава ни к наркотикам, ни к наркоманам никакого отношения не имеет. Любители порошка да травки называют детектива Далмо Кокой, то есть Кокаином. Вава хорошо осведомлён о том, что происходит в зоне.

20

Из трёх компаньонов, что решили создать новое предприятие по оказанию гостеприимства героическим защитникам западной цивилизации во время их краткой остановки в порту Баии, охране их здоровья, восстановлению сил и крепкого сна, детектив Кока был совсем не таким невежественным и глупым.

Усевшись в кресле рядом с конторкой, он стал излагать свой план хозяину дома, даже не потребовав, чтобы их оставил Амадеу Местре Жегэ. По всей зоне морякам будут продаваться флакончики с возбуждающим афродизиакским эликсиром, изготовляемым Эроном Мадругой, приятелем Живоглота. И в этом помощь Вавы не потребуется, Вава нужен совсем для другого, более доходного дела: эликсир и другие средства будут продаваться открыто на улицах, а вот сигареты с отечественной маконьей, этой уважаемой курительной травкой, нужно продавать по сходной цене в домах терпимости.

— Вы хотите торговать маконьей в моём доме?

И не только это. Травка уже заказана, и он, Далмо, должен получить её завтра вечером и хотел бы спрятать в надёжном месте. Ведь американские корабли могут прийти в любой момент, а когда именно — неизвестно, никто не знает — военная тайна. И самым надёжным местом могут быть комнаты самого Вавы. Ведь у него есть сейф, скрытый в стене. Он, Вава, сделал его после случая с мулаткой Анунсиасан до Крато, разве не так? Даже если он и небольшой, то вот такой чемоданчик должен всё равно в нём поместиться, надо только запереть его. В этом огромном доме с большой клиентурой легко спрятать такой товар. Как и распределять его спокойно между агентами, которым будет поручена продажа. При обычном стечении клиентов никто не обратит внимания на тех, кто будет приходить за маконьей: они вроде бы, как и все, идут к девицам.

— Спрятать в моём доме? В моей комнате? — Глаза Вавы просто лезли на лоб. — Да вы с ума сошли! Ни в коем случае.

К счастью, в этот час детектив Гарсиа ещё владел собой, и безудержная злоба никак не проявляла себя. Позже, если он придёт в бешенство, то даже присутствие Амадеу Местре Жегэ не удержит руки элегантно одетого агента, привыкшего чуть что затыкать рот упрямцев кулаком.

Амадеу Местре Жегэ был участником тридцати боёв на ринге как профессиональном, так и любительском, проиграл двадцать шесть по очкам и выиграл четыре нокаутом — это были те, когда ему удалось нанести противникам удары в подбородок или грудную клетку. Смертельные удары. Ваве он был предан, но вступится ли он, если Далмо при нём будет бить хозяина? Решится ли выступить против детектива? Это известно одному Богу.

Далмо ограничился угрозами. Подумай дважды, прежде чем отказать человеку из специального полицейского управления в небольшой услуге. Разве ты не в курсе дела относительно распоряжения о переселении? На этот раз дело серьёзное, это решение сверху, подлежащее выполнению в кратчайший срок. Завтра женщины Баррокиньи переселяются на Ладейру-до-Бакальяу. За ними Масиэл. Расположенные здесь заведения перебираются в старые дома Пилара, из них лишь два-три в приличном состоянии. Вся эта часть города должна быть очищена, это же центр, и те, кто тут обитает, переберутся в Нижний город, к подножию горы. Кто пользуется благосклонностью полиции, получит льготы и преимущества, но горе тому, кто окажется в чёрном списке! Владелец такого большого и процветающего предприятия, Вава должен жить в мире с полицией и её агентами. Далмо Кока вернётся завтра к вечеру, чтобы уточнить детали. Возможно, принесёт травку.

Две пачки американских сигарет, что лежали на конторке, оказались весьма кстати: детектив положил их в карман и ушёл. Вава поник головой, не зная, что делать.

Не в пример женщинам Баррокиньи, он читал все газеты и знал о кампании по переселению, но испугался не сразу: часто бывало, что газеты, не имея подходящей темы для публикаций, обращались к вопросу о зоне. Однако накануне прихода Далмо Ваве стало известно, что инспектор назначил срок — переехать из Баррокиньи за двое суток, и Вава встревожился. Теперь, выслушав агента, он понял, что дело обстоит много хуже.

Переселение принесёт ему чудовищный ущерб. И не только потому, что заведение придётся закрыть и какое-то время оно не будет приносить доход — настоящее несчастье! — но и потому, что доходы от его домов, арендовавшихся по высоким ценам, снизятся до уровня квартирной платы. Возможность принять предложение Далмо Коки — это единственный выход спасти хоть что-то в этой сваливающейся на всех и на его голову беде. А вдруг предложение агента — очередная ловушка полиции? Спрячут травку у него в комнате, а потом нагрянут, возьмут с поличным и прикончат. Да, в такие минуты жизни ничего нет вернее, как посоветоваться с Эшу. Завтра же Вава призовёт жреца, отца Нативидаде.

На пороге появляется Грета Гарбо.

— Там одна девушка хочет поговорить с вами. Её зовут Тереза Батиста.

21

Стоило ему взглянуть на Терезу, как его охватило волнение: он влюбился. Внезапно вспыхнувшая страсть, любовь с первого взгляда? Похоже, так. Во плоти и крови он увидел её впервые, её, стоящую в дверях, улыбающуюся, со сверкающим золотым зубом. И в то же время не так: он ведь искал её, преследовал и находил в снах, в тысяче снов это небесное видение. И вот она здесь, слава Эшу!

Он много слышал о Терезе Батисте. Знал о случае с толедским кинжалом, ярости испанца Рафаэля Бедры, которому наставил рога бог Ошосси, знал о том, что Тереза спасла жизнь Марии Петиско и одновременно помогла скрыться ревнивцу, — два достойных поступка по неписаному закону здешних мест. Слышал он и о дерзком ответе Терезы, брошенном в лицо Живоглоту; слышал Вава и о красоте Терезы, но она оказалась красивее, чем он представлял её по рассказам. В волнении от явившегося ему чуда Вава даже забыл о неприятном для него посещении Далмо (Коки) Гарсии и связанных с этим заботах. Он повторил Местре Жегэ, что завтра тот должен привести к нему отца Нативидаде; к проблеме о наркотиках, которые агент Далмо решил разместить у него в комнате, прибавилась любовная: после случая с Анунсиасан до Крато Вава всегда советуется с Эшу и в любовных делах. Ведь он живёт, окружённый завистью и предательством, вся надежда на защиту Эшу.

— Входите и садитесь.

Она вошла в комнату, стройная, гибкая, ай, Боже праведный! Села в кресло, в котором только что сидел детектив. Крепкие руки калеки привели в движение кресло-каталку, он приблизился к ней. Что её привело? Ведь если она имеет богатую клиентуру в заведении Тавианы и приходит туда только по определённым дням, не пришла же она предлагать себя в его дом, открытый для всех. У Тавианы за один вечер она заработает у щедрого старичка сластолюбца больше, чем любая проститутка в доме Вавы за двое суток беспрерывной работы.

Решительная Тереза сразу приступает к делу:

— Вы слышали о переселении увеселительных заведений?

Тёплый голос дополняет её образ, являвшийся ему в сновидениях и исчезавший с приходом утра. Сверкающие чёрные глаза на спокойном, чуть грустном лице, волосы падают на плечи, сама красота, медный цвет кожи, кокетлива, но ведёт себя серьёзно. Вава взволнован и не понял вопроса. Понял только то, что она обратилась к нему вежливо: сеньор. Сеньором в Баии никто Ваву ещё не называл, даже тот, кто его боялся, а таких было много. Как же обращаться к ней? У баиянцев свои сложности с вежливым обращением.

— Называй меня Вавой, тогда я смогу называть тебя Терезой, так будет лучше. Так о чём ты спросила?

— С удовольствием. Я спросила, слышали ли вы, Вава, о переселении заведений?

— Только что об этом имел беседу.

— Женщины Баррокиньи получили срок до завтра, завтра они должны быть на Ладейре-до-Бакальяу. Вы знаете, в каком состоянии дома на Ладейре?

— Слышал.

— Знаете, что и все остальные будут переселены? Куда должны переехать с Масиэла?

— В Пилар. А теперь, после ваших вопросов, разрешите спросить вас: зачем вы всё это спрашиваете? — В любом разговоре Ваву интересовал смысл, а в этом особенно, ведь лицо Терезы всё время вспыхивало, да и сама она, похоже, готова была вспыхнуть как разгоревшийся костёр. Во сне он как-то её такой горящей как факел видел на скале.

— Женщины Баррокиньи переселяться не будут.

— Да? Не будут?

Услышанное утверждение было настолько неожиданным, что стряхнуло любовную пелену с глаз Вавы, и он посмотрел на девушку внимательно и недоверчиво, снова спросив:

— Не будут?

— Нет. Останутся в Баррокинье, на своём месте.

— Кто это сказал? Старая Акасия? Ассунта? Мирабел? Словам Мирабел верить нельзя. Что ж, старая Акасия не подчинится приказу?

— Нет. Никто не подчинится.

— Так полиция им покажет, где раки зимуют.

— Они к этому готовы.

— Так их силой выгонят.

— И женщины всё-таки не переселятся. Никто не поедет в дома на Ладейре-до-Бакальяу, даже если их выкинут на улицу.

— И потащут в тюрьму?

— Всю жизнь в тюрьме держать не будут. Вот поэтому-то я и пришла к вам.

— Почему?

— Да потому, что после Баррокиньи выселять станут с Масиэла. Скажите, если не секрет, сеньор… Простите, Вава… Вы будете переселяться?

Глаза Вавы по-прежнему устремлены на Терезу, они её недоверчиво и испытующе вопрошают. Глаза Вавы — это глаза Вавы. И почему это ей до всего дело? Почему не довольствуется тем, что красива, ведь красива, ах, Боже, красива!

— Если бы можно было что-то предпринять… я бы не переселялся.

— А что предпринять? Вот Мирабел пыталась: отдала комиссару Лабану все свои деньги, он, конечно, их взял, но стоит на своём.

— Но если, что ни делай, ничего не изменится? Не хочу думать.

— А если не переселится никто? Вы думаете, полиция сумеет насильно заставить переехать, если никто сам не переедет? Думаю, нет.

Не подчиниться приказу полиции? Какая безумная и нелепая идея! Однако, если суметь настоять на том, чтобы остаться на своём насиженном месте, это было бы здорово. Вава Спрашивает вместо ответа:

— А скажите, пожалуйста: верите ли вы, что полиция всё-таки тронет дом Тавианы, несмотря на то что ей покровительствуют такие богатые клиенты?

— Этого я сказать не могу.

— А вот я могу: сом-не-ва-юсь! Скорее всего переселят всех, кроме Тавианы. А если это так, то зачем вы вмешиваетесь во всё Это, точно работаете в Баррокинье или здесь? Зачем?

— Очень просто: сегодня я подрабатываю у Тавианы, а было время — работала в другом доме с открытой дверью и могу снова тамоказаться. — Она замолчала, и Вава в изумлении увидел, как её глаза вспыхнули огнём. — Я повидала много плохого и поняла, что, если за себя не постоишь, ничего не достигнешь. А значит, не заслуживаешь лучшего.

Сопротивляться приказам полиции? Какая безумная идея. А может, если безумная, то верная, кто знает?! Эшу, отец и защитник!

— Я подумаю и завтра в полдень дам ответ.

— Ровно в полдень я буду. Доброй ночи, Вава.

— Уже уходишь? Не хочешь ли чего выпить? Капельку ликёра, у меня он хороший, приготовлен монахинями из какао и фиалки. Ещё рано, потолкуем.

— У меня ещё есть дела, их надо сделать до того, как идти в «Цветок лотоса».

— Ну, тогда до завтра. Приходи ко мне обедать. Скажи, что ты любишь?

— Всё! Спасибо, приду.

Она встаёт, Вава следит за каждым её движением. О Боже, красота-то какая! Улыбаясь, Тереза прощается. Рука Вавы похожа на бесформенную лапу. Но сколько в ней нежности, когда она касается пальцев руки Терезы. Надо же, ей мало, что она красива, она ещё одержима безумными идеями. Будь осторожен, Вава, помни Анунсиасан до Крато. Но в его груди — пожар, как может он быть осторожен! Он влюблён, страстно влюблён.

22

Когда-то пышная и полная мулатка, прозванная Необузданной Паулиной, избранная Королевой карнавала и коронованная в карнавальном клубе Терпсихоры, разъезжавшая по улицам города в покрытом блёстками плаще на головной машине праздничного шествия, теперь превратилась в толстую, всеми уважаемую Паулину де Соуза, или дону Паулину, хозяйку четырёх женских пансионов на Пелоуриньо и в Табоане. Это вторая после Вавы фигура в зоне увеселительных заведений, имеющая влияние на многочисленное население своего района. Работающие у неё женщины относятся к ней с почтением, да, она строга, но в беде никого не оставит, не то что другие, которые только и знают, что сосать кровь из людей.

Все зовут её доной Паулиной, а самые молодые, прибывшие из провинции, даже приходят к ней за благословением; её четыре пансиона могут служить примером хорошо поставленного дела: здесь клиентура получает спокойных, любезных и приветливых женщин, здесь всегда покой и тишина, никаких скандалов, ссор, драк, краж, пьянства — всего того, что так обычно в таких местах. Ни в одном из них нет бара, где бы клиентам продавались алкогольные напитки, а вот эротическая литература для желающих в достатке, как и сборники фривольных песенок, а для наиболее обеспеченных — шокирующие фотографии. Сопутствующий, как говорится, товар.

У доны Паулины свои законы, и она требует их беспрекословного выполнения. Всегда добро расположенная и всем сочувствующая, она не терпит малейшего беспорядка в пансионе. Те, кто у неё работает, должны вести себя достойно, понимая, что находятся на выгодной работе. Дебоши, кашаса, маконья и прочая, прочая — вон! Не согласен — уходи на все четыре стороны.

От развесёлого прошлого, помимо воспоминаний, дона Паулина сохранила запас энергии, позволяющий ей, когда нужно, приструнить как пренебрёгшую своими обязанностями девицу, так и пожелавшего, чтобы его обслужили в кредит или задаром, клиента-новичка.

Продолжая давнюю связь с Ариосто Алво Лирио, казначеем префектуры, высоким, худым мулатом, воспитанным и вежливым, дона Паулина готовилась к заслуженному отдыху. По соображениям юридического характера она на имя Ариосто приобрела дом и земельный участок в Сан-Гонсало-дос-Кампос, где родилась и где собиралась дожить остаток жизни. Когда через пять лет Ариосто, как муниципальный чиновник, уйдёт на пенсию, она продаст кому-нибудь свои процветающие пансионы — кандидаты на них есть — и отправится возделывать землю вместе со своим любовником, который, кто знает, может, уже будет её мужем.

А пока два обстоятельства заботят и раздражают дону Паулину. Одно из них — то, что она официально замужем. Муж её Телемако де Соуза — парикмахер по специальности, но пьяница по призванию. Тип, необоримый даже жрецами Ифа, могущественными колдунами, которые по просьбе его жены насылают на него несчастья. Баиянский фигаро уже побывал в двух автомобильных катастрофах, в одной погибли три человека, в другой — два, а он остался цел и невредим. Позже Телемако заболел тифом, врач сказал, что больному не выжить, так вот он выжил и тем самым подмочил репутацию медика. Будучи пьяным в стельку, он свалился, возвращаясь в Итапарику, в море и, не умея плавать, не утонул. Он родился в рубашке, а тому, кто рождается в рубашке, покровительствует Ошала. И всё же дона Паулина не теряла надежды, вновь вручая подношения колдунам. Когда-нибудь да придёт тот день, когда она окажется вдовой и невестой.

Другим тревожащим её обстоятельством является необходимость тратить большие деньги на полицейских. Держа своё заведение в строгости, не вербуя несовершеннолетних, не торгуя наркотиками, не допуская скандалов, она чувствует себя всё время обворовываемой, жертвой несправедливого и подлого вымогательства со стороны полиции, что заставляет её тратить сбережения, предназначенные для будущей жизни в Сан-Гонсало-дос-Кампос, на таких типов, как Живоглот, приносящих в жертву своей похоти собственных дочерей.

Только сегодня этот негодяй был здесь и вымогал у неё деньги, утверждая, что того требует необходимость подготовки к прибытию американских моряков. И угрожал переселением. Если Паулина желает остаться в Пелоуриньо, пусть раскошеливается, хотя, и получив деньги, он твёрдых гарантий дать не может, что сумеет помочь ей. На этот раз, по его словам, распоряжение о переселении исходит от самого губернатора: убрать злачные места из центра города. Его супруга во время избирательной кампании дала обет: если муж будет избран, все увеселительные заведения будут переведены из центра. Живоглот ликовал:

— Вот теперь я посмотрю, как на кандомбле ваш святой поможет вам с этим справиться. Если кто-то хочет, чтоб ему помог я, пусть платит. Так что готовьтесь, всё это уже на носу.

Дона Паулина де Соуза познакомилась с Терезой Батистой через Аналию, улыбчивую и спокойную девицу, целыми днями распевающую сержипские тоскливые песенки. Поскольку Аналия была родом из Эстансии и постоянно в разговоре упоминала реку Пиауитингу, водопад Кашоэйра-до-Оуро, старый мост, Тереза Батиста подружилась с ней в «Цветке лотоса». В их разговорах не упоминалось лишь имя доктора Эмилиано Гедеса. Тереза его бережно хранила — как воспоминание о радости и любви.

И вот как-то Аналия, обитательница одного из пансионов экс-королевы карнавала, того самого, где находились её собственные апартаменты, пригласила Терезу к обеду. Потом Тереза стала приходить чаще. Принимая участие в беседах, рассказывая и слушая разные истории, дона Паулина привязалась к девушке с хорошими манерами и интеллигентной речью. Тереза говорила ей о сертане и о городах бразильского севера, рассказывая интересные истории о зверях, людях и привидениях. Одинаково относилась она в своих рассказах и к знатному сеньору, и к бедняку, у которого нет ни кола ни двора. Когда Тереза приходила, дона Паулина радовалась: значит, будет развлечение на весь вечер. Аналия сообщила Паулине, что Тереза была в Сержипе содержанкой одного богача, жила в роскоши. Не будь она глупой, могла бы вытянуть у старика денежки, «жила бы теперь припеваючи, ведь он был в неё влюблён по уши». И вот Тереза пришла в неурочный час. Дона Паулина была занята делами пансионов, но всё же решила поговорить с ней.

— Посиди со мной, скажи, что привело тебя, нужны деньги?

— Нет, спасибо. Не это. Завтра женщины из Баррокиньи должны переселяться.

— Какой произвол! Сегодня здесь был Живоглот, выжимал деньги.

— Но женщины из Баррокиньи переселяться не будут. Дона Паулина де Соуза удивлённо посмотрела на неё.

— Не будут? А разве они могут надеяться, что за этим ничего не последует?

— Все, все решили остаться на своих местах. Я уже говорила с Вавой, думаю, и он присоединится к общему решению.

— Объясни-ка толком.

Тереза объяснила. Переселить несколько пансионов нетрудно, но как удастся полиции заставить переселиться всю зону? Женщины Баррокиньи уже решили, что не двинутся с места.

— Не двинутся… Но ведь полиция…

— Да, конечно, полиция прибегнет к силе, будет угрожать, арестовывать, и всё же в Бакальяу никто не поедет. Хозяйки пансионов потерпят убытки, пока полиция не отступит. Ведь переезд принесёт убытков больше.

— Это верно.

— Вот именно. Из Масиэла, похоже, тоже не будут переселяться. Вава даст ответ завтра, но я думаю и даже готова держать пари, что он к ним присоединится. Не станут переезжать и другие пансионы, если дона Паулина даст согласие. Всё зависит от неё.

— Это безумие. Единственный разумный выход — заплатить агентам полиции, так всегда это делали. Живоглот уже приступил к поборам.

— А если и это не поможет? Мирабел заплатила напрасно.

Пока они беседовали, появился Ариосто Алво Лирио. В молодости он принимал участие в организованных профсоюзами выступлениях, в забастовке чиновников префектуры, чтобы не был принят законопроект, ущемляющий их интересы. Забастовка закончилась победой. Умея говорить, он произносил речи на широкой лестнице муниципального дворца, все ему аплодировали. Он до сих пор помнит эти дни. В общем, идею сопротивления он одобряет, оно может дать положительные результаты. И даже не скрывает своего энтузиазма.

И всё же дона Паулина — женщина рассудительная, противница поспешного принятия решений. Тереза ждёт, стараясь скрыть нетерпение. Если дона Паулина и Вава скажут «да» и не прикажут своим переселяться, все останутся на своих местах, самое главное — сопротивляться всем вместе.

— Это же будет конец света, — бормочет хозяйка пансионов.

Дона Паулина де Соуза с юности, когда была Необузданной Паулиной и Королевой карнавала, принимает участие в кандомбле, где царит Огун Пейше Мариньо. Она хочет знать его мнение, мнение её покровителя.

— Приди завтра, — говорит она Терезе. — А ты, сеу Ариосто, не суй нос не в своё дело, а то ещё повредишь карьере в префектуре.

23

Жрица кандомбле, она же Ангольская королева, всемогущая на земле, в небесах и на море Мать Мариазинья тепло встретила Паулину де Соуза. Что её привело на этот раз? И хотя уже поздно, Мать Святого сама себе не принадлежит, она не знает ни отдыха, ни сна. Гостья благочестиво, как того требует ритуал, приветствовала всех, поцеловала землю, получила благословение и открыла Мариазинье своё сердце. Дело серьёзное, Мать. Переселение в другую часть города грозит разорить нас всех, да и отдавать нажитые годами сбережения агентам полиции тоже обидно.

Сдержанность характерна для Огуна Пейше Мариньо. Ведь даже на террейро он появляется один раз в году в октябре месяце, чтобы принять участие в ритуальных танцах, всё же остальное время проводит в морских глубинах. Однако дочь пришла на серьёзную консультацию, она встревожена, и он пренебрегает своим обычаем и, покидая укрытие, появляется собственной персоной, поблёскивая чешуёй и кораллами. Мать Мариазинья входит в транс — это сделал налетевший ураганный ветер.

Мать Мариазинья по-дружески обнимает дочь Паулину, великодушная и щедрая, она всегда материально помогает проводить кандомбле, она же одна из первых на празднествах в честь Огуна Пейше Мариньо. Жрица рукой снимает с Паулины дурной глаз и неприятности. В рокоте моря жрица слышит суждение морского божества. Дело непростое, говорит она, однако Огун Пейше Мариньо изрёк: «С кем поведёшься, от того и наберёшься. Не рискнёшь, не выиграешь!..» А чтобы было яснее, добавляет: «Не послушаешь посланника, время потеряешь и деньги».

А девушке Терезе, ей доверять можно? Ответ категоричен: полностью! Отважная девушка, дочь богини Ян-сан, за ней Огун Пейше Мариньо видит седобородого старца с палкой.

И вот порыв ветра уносит волшебство. Мать Мариазинья выходит из транса и открывает глаза. Паулина целует ей руку. Со стороны побережья доносится дробь барабанов атабаке.

24

На другой день вечером в «Цветке лотоса» Алмерио дас Невес, танцуя с Терезой, замечает, что она чем-то озабочена. Четверо суток он с ней не виделся: грипп уложил его в постель, но, как только встал, тут же пришёл в кабаре. Тереза дружески приветствовала его: — Ты совсем исчез, скрылся с глаз моих? Под ласковой шуткой — беспокойство; выделывая па румбы на танцевальной площадке, он спросил Терезу о Жеребе, нет ли от него вестей. Нет, к несчастью, нет ничего нового. Она разыскала контору фирмы, вербовавшей моряков по просьбе капитана торгового судна. Ей обещали запросить судно. Если получат ответ, сразу же сообщат. «Оставьте номер телефона, так будет лучше». Но телефона у неё нет, она будет заходить к ним время от времени, справляться, нет ли чего нового. И даже уже побывала там дважды, но нет, ничего нового до сих пор, «Бальбоа», должно быть, ушёл в другой рейс. «Панамские суда не имеют определённого маршрута, они идут туда, где есть груз, корабли-цыгане», — поясняет испанец Гон-сало, экспедитор фирмы, уставившись на неё с явным вожделением. Терезе оставалось только ждать, ничего больше, и жить в надежде на удачу.

Алмерио поинтересовался, что она делала эти дни. Ах! Новостей полон рот, ей много надо ему рассказать. Она как натянутая струна, ни танец, ни беседа её не отвлекают.

— Знаешь, с кем я сегодня обедала? Потрясающее ела жаркое из курицы. Думаю, ни за что не догадаешься!

— С кем?

— С Вавой.

— Вава из Масиэла? Это опасный субъект. С каких пор ты с ним знакома?

— Только что познакомилась… Сейчас объясню… Но она не успела. Кто-то вбежал по лестнице и крикнул:

— В Баррокинье избивают женщин!

Тереза вырывается из объятий Алмерио, бросается вниз по лестнице, выскакивает на улицу. Булочник следует за ней, он не понимает, что происходит, но не желает оставлять женщину. На площади Ажуды они видят возбуждённых людей, спорящих друг с другом. На площади Кастро Алвеса их значительно больше. С Баррокиньи доносятся сирены полицейских машин. Тереза сбрасывает с ног туфли, чтобы быстрее бежать, она не замечает Алмерио, который следует за ней по пятам.

25

Мимо Терезы проносится машина, битком набитая арестованными, за ней — другая, ещё две стоят в Баррокинье, в них вталкивают остальных арестованных.

Сопротивление сломлено, конфликт был коротким и быстро погашенным. Из прибывших в Баррокинью машин высадились агенты и полицейские, оцепили улицу, ворвались в дома и стали избивать всех подряд. Кастеты гуляли по спинам бунтовщиц. Где это видано — оставлять без внимания приказы полиции? «Обломайте этих ослиц дубинками!» — приказал полицейский инспектор Элио Котиас, блюститель общественного порядка, выдающаяся личность. Несколько мужчин, находившихся в это время в домах свиданий, попытались прийти на помощь бунтовщицам, но и им досталось, и их арестовали. Многие женщины старались дать отпор прибывшим полицейским. Мария Петиско поцарапала и укусила детектива Далмо Коку, а негритянка Домингас, сильная как бык, дралась, пока не свалилась побеждённой. Агенты волокли женщин и заталкивали в полицейские машины. Урожай богатый, давненько за одну облаву не было схвачено столько проституток. Весёленькой будет эта ночь в тюрьме.

Добежав до начала Баррокиньи, Тереза видит Акасию, которую тащат два агента. Отчаянно ругаясь, старуха отбивается. Тереза бросается к ним. С револьвером в руке Живоглот вдруг замечает танцовщицу из «Цветка лотоса». Наконец-то наступил долгожданный час возмездия: эта мерзавка заплатит ему за нанесённое оскорбление!

Уже рядом с Терезой полицейский кричит, чтобы все разошлись. Живоглот тычет пальцем в Терезу:

— Вот она! Держите её, чтобы не ушла. Её, её самую!

Тереза, отбиваясь туфлями, попадает в висок полицейскому и прорывается вперёд, к Акасии. Живоглот наступает, Тереза оказывается между ним и ею раненным полицейским, ревущим от боли и злобы:

— Ты мне заплатишь, подлая сука!

И в этот самый момент отъезжает полицейская машина с арестованными и, отъезжая, разделяет полицейского и Терезу. А тут ещё откуда ни возьмись появляется какой-то седой старик с палкой и заслоняет собой Терезу, преграждая путь Живоглоту. Старик представительный, в белом льняном костюме, чилийской шляпе, трость с золотым набалдашником.

— Прочь с дороги, сволочь! — ревёт Живоглот, наставляя на него револьвер.

Старик, не обращая внимания, продолжает преграждать дорогу Живоглоту. Агент пытается оттолкнуть его, но не может сдвинуть с места. Тем временем Алмерио берёт такси, догоняет Терезу и затаскивает её внутрь. Она протестует:

— Забирают Акасию.

— Уже забрали. Хочешь туда же? Не будь глупой! Шофёр замечает:

— Никогда не видел подобного побоища. Бить женщину — последнее дело, трусость.

Исчез и старик, только его и видели. Что за старик? Сукин сын, преградил дорогу. Но старика так никто и не видел ни раньше, ни сейчас, ни потом.

Последняя машина с арестованными покидает Баррокинью. Полицейская сирена расчищает себе путь по площади Кастро Алвеса.

26

Агенты и полицейские вытаскивают из домов мебель, матрацы, постельное бельё, одежду, изображения святых, радиолы. Всё это громоздится перед дверями. Позже приехавшая полицейская грузовая машина собирает беспорядочно сваленные пожитки и увозит на Ладейру-до-Бакальяу и так же оставляет у дверей дома. Символически, но переселение сделано; как только хозяек пансиона выпустят на свободу, они позаботятся о перевозке остального — обстановки и предметов обихода. Приблизительно так комиссар Лабан сообщил инспектору Элио Котиасу о завершении забастовки. Спокойствие царит в припортовой зоне, сопротивление сломлено, очаг мятежа уничтожен. Если инспектор желает спать, пусть идёт, арестованных, и женщин, и мужчин, оставит комиссару, для него это будет развлечение. Ночь в тюрьме, инспектор, обещает быть весёлой.

27

Нет, в припортовой зоне не царит спокойствие, это заблуждение самодовольного и храброго комиссара. Слухи уже поползли по ней, разрастаются, наворачиваются, как снежный ком.

Полицейский инспектор Котиас отправляется домой, он заслужил отдых, но в глазах его стоят полуобнажённые женщины, которых, как тюки, бросают в тюремную камеру, и сам комиссар Лабан предвкушает развесёлую ночь в тюрьме. Это последнее омрачает одержанную победу. Пересекая площадь Кастро Алвеса, он убедился, что в Баррокинье спокойно, правда, её патрулируют полицейские. Хорошо, что всё кончилось. Но ночь в то же время, не в пример комиссару Лабану, обещает быть для инспектора Котиаса беспокойной и тревожной.

И вот когда Элио Котиас отправился на покой, весть о насилии и арестах быстро распространяется по переулкам и улицам, проникает в кабаре и бары. Драматический рассказ о происшествии доходит до ушей доны Паулины де Соуза от одного из клиентов. Она вспоминает сказанное Огуном Пейше Мариньо: «Не рискнёшь — не выиграешь».

Когда дойдёт очередь до Пелоуриньо? И она сообщает своим девицам:

— Если увидите какую-либо девицу с Баррокиньи, скажите, чтобы шла сюда, до тех пор пока все не успокоится.

Вава тотчас же был поставлен в известность о случившемся. Обеспокоенный, он ждёт отца Нативидаде, которого задерживают его основные обязанности. В обеденный час Вава не смог дать ответ красотке Терезе.

— Только после полуночи. Это от меня не зависит. Счастье, что ещё не пожаловал Живоглот со своей маконьей, но это может случиться в любой момент. Далмо Кока участвовал в облаве на Баррокинье — Вава знает и об этом. Была там и Тереза, но она не арестована. Чудом. Обуреваемый противоречивыми чувствами: подозрительностью и злобой, самолюбием и любовью, — Вава, сидя в кресле-каталке, следит за ходом событий и поглядывает на часы.

В баре «Цветок Сан-Мигела» Нилия Кабаре, высокая, стройная, популярная в зоне и за её пределами, компанейская девица, большая любительница кутнуть, не раз попадавшая в тюрьму за скандалы и неуважение к властям, заявляет:

— Так вот, знайте все: пока женщины не вернутся в Баррокинью, я свою корзинку закрываю. Ни одного мужчины, ни за какие деньги! И призываю всех сделать то же самое. Корзина закрыта, как на Святую неделю!

Немец Хансен встаёт, целует Нилию Кабаре в щёку. Тут же за столиками сидящие в ожидании клиентов женщины объявляют о своей солидарности с Нилией. Та берёт у хозяина бара амбарный замок и прикрепляет его к юбке в том самом месте. Все выходят на улицу, говорят о своём решении. С ними несколько поэтов, иностранцы, бродяги, рисовальщик Камил — любовник Аналии.

Закрывайте корзину все и сейчас же, наступило новое время, время покаяния проституток, конец которому придёт тогда, когда девицы Баррокиньи вернутся в свои дома. Вот тогда на устах с «аллилуйей» они вновь откроют свои корзины. Решение принято и изменению не подлежит.

Проститутки вскакивают со своих рабочих мест, оставляя одержимых любовью клиентов несолоно хлебавши, и закрывают корзины.

28

В пекарне Тереза рассказывает Алмерио о событиях, предшествовавших вторжению полиции игр и нравов в Баррокинью. Кое о чём тот уже знал из газет. По его мнению, Тереза сегодня не должна возвращаться в «Цветок лотоса». Она на примете у полиции, ей надо остерегаться злобного Живоглота. Лучше бы ей переночевать здесь, в комнате Зекеса, ведь даже в доме Фины она может стать жертвой произвола полицейских агентов, способных на всё. Но Тереза отвергает предложение. Взглянув на ребёнка, лежащего в новой кроватке, она прощается.

— Разреши, провожу до дома.

Нет, и этого не надо, она ещё не идёт домой. Сначала ей нужно получить ответ Вавы. Сейчас четверть первого, самое время.

— Если никто не переселится, полиция ничего не сможет сделать. Надо себе представить, какие вытянутые будут у них рожи — у них, привыкших всем и всеми помыкать!

Алмерио не разделяет энтузиазма Терезы. Зачем она лезет в склоку, не её это дело, у неё своих бед хватает, неужто мало? Кто знает, может, сражаясь с полицией, ей удастся забыть их и корабль «Бальбоа» — этого бродячего цыгана, на котором ушёл любимый Жану!

— Тогда я провожу тебя до Вавы.

У дома Вавы Алмерио подаст руку Терезе, чтобы помочь ей выйти из такси, но тут к ним подбегает группа женщин и кричит что-то непонятное:

— Закрывай корзину! Закрывай корзину! Тереза поднимается по лестнице.

Алмерио не уходит, держит такси. Женщины приближаются, к юбке одной из них в том самом месте прикреплён замок, она смахивает на тронувшуюся. Шофёр качает головой: чего только не наслушаешься в этом мире. Надо же, решили праздновать Святую неделю в конце года?! Видать, много хлебнули.

Вава любуется красотой Терезы, сдерживает слова любви, готовые сорваться с его губ. Вава влюбляется молниеносно, но движется к цели медленно, ему доставляют удовольствие каждое мгновение общения, слово, жест. Он терпеливо ухаживает. У него нежное, романтическое сердце. Но в данном случае любви сопутствуют другие интересы, и Вава не намерен открывать своё сердце, прежде чем бог Эшу не одобрит его действий. Однако взгляд выдаст Ваву, он пожирает Терезу глазами. Отец Нативидаде должен скоро прийти. Местре Жегэ поехал за ним.

— Подожди немного, не вини меня. Я знаю, что ты была в Баррокинье. Что ты там делала? Зачем рискуешь?

— Я пришла слишком поздно, а надо было там быть с самого начала. Ведь это я говорила им, чтобы они не переезжали.

— Ты безрассудна. Но мне нравятся легковоспламеняющиеся натуры.

— Арестовано женщин двадцать, среди них хозяйки пансионов.

— И их избивают. Этого ты хотела?

— А что, лучше со всем согласиться и переселиться в грязные дома? Так? Полиция не будет держать их в тюрьме всю жизнь!

Неожиданно ушей их достигают шум, шаги, топот, смех — по лестнице идёт много народу. Вава напрягает слух: что там происходит? Шум становится громче, различимее, шумят как на нижнем этаже, так и на верхнем. В дверях появляется Грета Гарбо, он сильно возбуждён.

— Вава, женщины уходят, оставляют клиентов. Говорят, что закрывают корзины из-за побоища в Баррокинье, они как одержимые… — Он говорит прерывисто, нервно жестикулируя.

Глаза Вавы налились, он переводит недоверчивый взгляд с Греты Гарбо на Терезу, обман и надувательство ему видятся повсюду.

— Оставайся здесь, я сейчас…

Он крутит колёса кресла-каталки, направляя его в гостиную, Грета Гарбо сопровождает его.

— Что это вы надумали? Куда вы?

Одни останавливаются, объясняют: они закрыли свои корзины и откроют, когда женщины Баррокиньи вернутся в свои дома.

— Вы что, спятили? Возвращайтесь обратно к клиентам!

Но женщины не думают подчиняться, быстро сбегают с лестницы. Они похожи на студентов, убегающих с лекций. Вава направляется к себе в комнату. Грета Гарбо, подбоченившись, спрашивает:

— А мне что делать, Вава? Идти с ними или оставаться?

— Убирайся вон!

Он смотрит на Терезу хитрыми глазами и вдруг взрывается:

— Это всё ты придумала? Тобой организован этот карнавал? — И он тычет в неё одутловатым, грозящим пальцем.

— Что — это всё? О каком карнавале…

Удивление, чистый, открытый взгляд, растерянное лицо Терезы немного успокаивают Ваву. Не может же она до такой степени быть лживой и лицемерной. Может, она действительно ни при чём. Он возбуждённо рассказывает ей о решении женщин. Лицо Терезы по мере того, что она слышит от Вавы, приобретает твёрдое, решительное выражение. Она не даст ему закончить:

— За ответом я приду позже.

И спешит на улицу.

29

Впервые за последние годы в заведении Вавы в этот час не слышны ни голоса, ни музыка. В полной тишине Грета Гарбо в раздумье грызёт ногти: что ему делать, присоединиться ко всем или нет?

В комнате Вавы отец Нативидаде слушает калеку, который рассказывает ему о создавшемся положении.

— Я послал за вами, отец, потому что дела плохи и мне нужен ваш совет.

На шее у Вавы ожерелье из чёрных и красных чёток, чёток кума Эшу. Он весь в сомнениях, никогда раньше так не нуждался в помощи. Если полиция решила переселить все заведения из Масиэла в Пилар, что, конечно, разорит его, должен ли он исполнять, как прежде, это решение, или ему лучше послушаться совета Терезы? Должен ли он приютить на время девиц с Баррокиньи? И как быть с маконьей, которую ему навязывает Живоглот, намереваясь спрятать её до поры до времени у него в комнате? Соглашаться? Ведь он рискует! А кроме того, девицы решили закрыть свои корзины, что скажешь, Эшу? Как быть, что делать? Он в смятении.

Да и хотел бы знать, можно ли доверять девице Терезе, прямодушна она или лицемерна, способна ли на обман или предательство? Он уже столько змей пригрел на своей груди, и если эта такая же, то отстрани меня от неё, спаси душу. А может, она так же искренна, как красива?

Отец Нативидаде, сделав пассы, вполголоса поёт:

Bará ô bêbê
Tíriri lonan.
Эшу Тирири ему отвечает:

Exu Tiriri
Bará ô bêbê
Tiriri lonan[736].
Уходите с дороги, которой идёт Эшу. Эшу Тирири в противоположность Огуну Пейше Мариньо — шумный, любит движение, смуту, беспорядки.

В руке отца Нативидаде бузиос, он перекатывает их, оживающие в руке бабалориша бузиос ответствуют.

— Хочу видеть корзину закрытой. Произойдут беспорядки, прольётся кровь, ничего. Из Масиэла никого не выселят — Эшу не позволит. Да и не только из Масиэла. А корзина должна быть закрыта до тех пор, пока полиция не откажется от своих намерений. Корзину приказал закрыть сам Эшу.

Отец Святого (Нативидаде) объявляет приговор Эшу: горе той, которая примет мужчину прежде, чем в Баррокинье зазвучит «аллилуйя»! Горе хозяйке или хозяину пансиона, которые оставят открытыми двери своих заведений!

А о девице Терезе два слова. Её зовут Тереза Батиста, чистосердечна она, или подла, или притворна?

Эшу заставил Ваву умолкнуть.

— Произносить имя Терезы можно только чистыми устами. Достойная из достойных, второй такой не сыщешь нигде. Но откажись от неё — она не для тебя. В её груди кинжал, а в глазах море.

— Она больна или влюблена? — спрашивает Вава.

— Влюблена.

— Любовный недуг поддастся лечению… — Никто не повидал на своём веку столько целителей, сколько Вава в своём борделе.

Эшу просит одного козлёнка и двенадцать чёрных петухов. Он уходит и приказывает освободить ему дорогу.

Bará ô bêbê
Tiriri lonan.
Поклон девице Терезе, иду за ней. Горе той, что не закроет корзину, горе той!

30

— Горе! — повторяют заклятие женщины от Баррокиньи до Кармо, от Масиэла до Табоана, от Пелоуриньо до Ладейры-до-Монтанья. Из дома в дом, из комнаты в комнату, из уст в уста.

— Горе! — повторяют заклятие Вава, дона Паулина де Соуза, старая Акасия, находящаяся в тюрьме.

— Горе! — повторяет сам Эшу, хозяин всех дорог, всех корзин, всех ключей ко всем запорам.

31

Полицейский инспектор Элио Котиас проснулся рано и долго говорил по телефону с дядей жены. Торжествующий победу, он хвастливо сообщил: переселение фактически осуществлено, мебель перевезена на Ладейру-до-Бакальяу, дома в Баррокинье закрыты; не все, конечно, было просто: женщины сопротивлялись, и пришлось приложить руку, железную. Скупой родственник ответил ему, что причины для хвастовства пока не видит. Было бы гораздо лучше, если бы женщины переселились сами, без скандала и шума, газетных выступлений и идиотских интервью. Не говоря уже об опубликованной фотографии полицейского грузовика, гружённого мебелью, и репортаже некоего Иеовы.

На страницах газет, где публикуется полицейская хроника, пестрели броские заголовки, сообщавшие о событиях в Баррокинье:

КОНФЛИКТ В ПРИПОРТОВОЙ ЗОНЕ;
ПЕРЕСЕЛЕНИЕ НАЧАЛОСЬ С ПОБОИЩА;
ПОЛИЦЕЙСКИЕ ГРУЗОВИКИ ПЕРЕВОЗЯТ ЖЕНЩИН В БАКАЛЬЯУ
Один из репортажей иллюстрирован фотографией: грузовик был нагружён вынесенным из заведений имуществом. Однако фотографий о «героизме» полицейских было сделано множество. В разгар событий появился бородач Рино с фотоаппаратом и фотографировал полицейских, наносивших удары женщинам кастетами и рукоятками револьверов. Однако заслуженные блюстители морали оказались большими скромниками: они отобрали у фотографа аппарат и плёнку, так как совсем не желали, чтобы храбрость и преданность делу стали достоянием общественности. Они предпочитают фотокарточки, сделанные на службе.

Как, например: снимок улыбающегося инспектора Котиаса, иллюстрирующий проводимую им пресс-конференцию для журналистов, аккредитованных при специализированной инспекции. «Мы очищаем центр города от язвы проституции. Кампания, начатая с Баррокиньи, будет продолжаться до победного конца. В припортовой зоне не останется ни одного заведения подобного типа».

Заявления полиции о высокой морали и гражданской нравственности, без сомнения, достойны всяческих похвал и аплодисментов. К тому же та широта, с которой проводится акция очистки центра города от проституции, привела к тому, что держательницы борделей и домов терпимости с особым рвением поддержали движение «закрытой корзины».

Пресса, правда, высказывала не только симпатии в адрес джентльмена полиции. Хроникёр де Карвальо, покровительствующий женщинам и не питавший любви к агентам полиции, резко осудил в своей статье жестокость и грубость этой акции. В заключение он с иронией спрашивал: «Уж не является ли подобная акция одной из составляющих того разрекламированного проекта по использованию обширной территории для туристов, которых здесь, именно здесь, ждёт рай, как о том было заявлено?» Будь он поэтом, лучше бы всё равно сказать не сумел.

Разглядывая мужественную позу своего мужа в утренней газете, Кармен, супруга Котиаса, отличавшаяся суровым характером, заметила:

— Ишь ты, герой! Король шлюх, карающий своих подданных. А служба-то в полиции идёт тебе на пользу, ты, мой маленький Элио, становишься мужчиной.

И всё-таки что бы и как бы ни было, но некоторое удовлетворение инспектор всё же получил: Бада, прочтя газеты, расчувствовалась и позвонила по телефону: «Мой герой! Ты подвергался опасности? Расскажешь при встрече, сегодня? Так в условленном месте, мой Бонапарт!»

32

Около одиннадцати утра инспектор Элио Котиас прибыл в Управление по делам игр и нравов. Он приказал вывести из камер арестованных.

Мужчины были освобождены на рассвете, их грубо вытолкали, двое из них были в трусах. Их, конечно, побили, чтобы впредь в дела полиции не вмешивались. Великое дело — несколько оплеух!

Вот негритянка Домингас была избита как следует за своё мужественное поведение во время схватки. Её гладкое хорошенькое личико было обезображено кровоподтёками. Что же касается Марии Петиско, то, расцарапав Далмо Коку и укусив его, она только подлила масла в огонь, бушевавший в крови детектива, и около полуночи под действием кокаина защитник нравственности вторгся в камеру с одной-единственной целью: на глазах у всех овладеть девушкой. В эту ночь, когда арестованных избивали как могли, смешно было смотреть на едва стоявшего на ногах наркомана, пытавшегося изнасиловать Марию Петиско. Агенты хохотали и подбадривали героя. Потом им это надоело, и они его увели.

Инспектор Котиас старался держаться достойно и не уронить своего престижа. И всё же вид негритянки Домингас потряс его. На тёмной коже девушки выделялись фиолетовые пятна синяков и кровавые ссадины. Один глаз заплыл и был закрыт, рот разбит, она с трудом держалась на ногах. Комиссар Лабан отметил про себя обеспокоенный взгляд инспектора. В полиции служат мужчины, а не женоподобные существа.

— Она хулиганка, скандалистка. В тюрьме она осаждала полицейских, пришлось её проучить, а то бы никто не угомонился. Эти девицы понимают только побои. Этот сброд жалеть нельзя.

Да, пора отвыкнуть от чувства жалости к этому сброду, он того не заслуживает, решает инспектор Котиас. Нельзя быть таким слабым. Он приказывает выпустить всех на свободу. В тюрьме должны остаться лишь хозяйки пансионов. Котиас смотрит на оставленных женщин, их шесть.

— Не переехали по-хорошему, пришлось переселять силой. Какой смысл сопротивляться? Так вот, кто хочет выйти отсюда немедленно, делает шаг вперёд, и я приказываю того освободить.

Он ожидал, что все обрадуются и будут благодарить его, но ничего подобного. Нерешительность почувствовалась в поведении Мирабел, но голос старой Ахасии удержал её от неверного шага:

— Мы не переедем. Пусть мы сдохнем в тюрьме, но гнить в предоставляемых нам домах не будем.

Инспектор выходит из себя, ударяет кулаком по столу, тычет пальцем в лицо старухе. Вот тебе и мужчина, Элио Котиас, каким, как видно, хотела его видеть Кармен Котиас, урождённая Сардинья.

— Тогда будете гнить здесь. Комиссар, велите увести их обратно в камеру.

У комиссара хорошее настроение, и он предлагает:

— По дюжине ударов линейкой по рукам вместо обеда и ужина. Такой режим очень скоро даст положительный результат.

Но, прося разрешения войти, на пороге кабинета появляется Живоглот, потирая руки.

— Корабли американской эскадры уже видны в Итапоа. Ждите долларового дождя!

33

Взволнованный приятной новостью, комиссар тут же ушёл, забыв посоветовать начальнику тюрьмы наказать линейкой каждую хозяйку пансиона при раздаче жидкой баланды с чёрствым хлебом в полдень и вечером. И если бы не Живоглот, всегда пунктуально исполняющий долг по перевоспитанию бунтарок, они бы избежали наказания.

Спавший детектив Далмо Кока был разбужен. Услышав весть, что корабли американской эскадры направляются в порт Баию, он тут же очнулся, они ведь гружены долларами, и обменный курс их им выгоден. Трижды «ура» в честь моряков и морских пехотинцев великой северной страны, оказывающей городу честь приходом своих кораблей! В Баии они найдут красивых, прекрасно владеющих своим мастерством женщин, любезных и гостеприимных. О здоровье героев позаботится местная полиция, столь достойно представленная нашими тремя героями. Воспользуйтесь гостеприимством хозяев, неутомимых защитников западной цивилизации!

В каком положении дело с маконьей, детектив Далмо? Накануне Камоэнс нарушил условие, сославшись на неожиданно возникшие трудности с поставкой товара. С ним назначена встреча сегодня — точнее, во второй половине дня. Дай-то Бог, чтобы не подвёл на этот раз! Если он снова станет увиливать, явно желая их надуть, то надо бы его посадить в тюрьму за торговлю наркотиками, вернувшись к уже начатому делу, сданному в архив, пусть отвечает по всей строгости закона.

Надо разыскать его немедленно, коллега, компаньон, дружище, откопать этого субъекта и святую травку, ведь случай заработать так легко денежки, подобный этому, не так скоро представится.

34

Следуя добрым традициям современных предприятий, трое компаньонов разделили между собой задачи и ответственность. Комиссар Лабан, главный компаньон, свирепый начальник, взял на себя организацию и доставку необходимых продуктов.

Он связался с торговцами и капитанами песка[737], договорившись о распределении и продаже афродизиакского эликсира. На ярмарке в Сан-Жоакиме купил по дешёвке соломенные корзины. Каждый торговец и капитан песка получил по одной, чтобы положить в неё необходимый товар. Сколько продавцов? Кто это может знать? Все они разбредутся по зоне, чтобы показывать, предлагать и обменивать на доллары флакончики с эликсиром и «рубашки Венеры». Дело продумано во всех деталях, продавцы даже выучили кое-какие фразы по-английски. Приняты и меры предосторожности, чтобы не дать расхитить товар и деньги. Между прочим, надёжной гарантией честности продавцов должен был быть страх, который они испытывали при одном имени комиссара Лабана Оливейры, внешне, казалось бы, безобидного, но вызывавшего дрожь в коленках почти у каждого. С комиссаром шутки плохи.

Отличный организатор, талантливый финансист Лабан, как он объяснял инспектору и детективу, добывал необходимые для операции деньги под проценты у знакомых ростовщиков. На самом же деле эти деньги он извлекал из своего кармана, зарабатывая эти самые проценты у своих двух дураков компаньонов.

В то самое утро Лабан из своего кабинета не вышел, а послал пользующихся у него доверием полицейских за уличными торговцами и капитанами песка. И вот наконец наступил великий день.

35

В грязном доме на Табоане Живоглот ведёт деловые переговоры с Эроном Мадругой, известным пернамбукским химиком. Он только что выплатил ему половину суммы за поставку возбуждающего эликсира.

Уважаемый и широко известный в сертане и столицах других штатов учёный Эрон Мадруга начал заниматься химией и фармакологией ещё в Ресифе, когда служил в лаборатории докторов Дорис и Пауло Лоурейро, супругов, опытных химиков. Проводя утренние часы в лаборатории за анализами мочи, крови и желудочного сока и сдавая к вечеру их результаты, Мадруга всё остальное время посвящал солям и кислотам, смешиванию в пробирках, стеклянным шарам, пипеткам и прочему, его привлекали сильные запахи, удивительные цвета, голубоватый дым — очень красивый. Изучал он и химические формулы.

Будучи не очень чистым на руку, он стал присваивать плату за анализы, не отдавал мелочь и вскоре был уличён во всём и уволен. Это его огорчило, ведь хозяева были хорошие люди, он у них многому научился. Он может облегчать страдания человечества! Вернее, живых существ, так как ему случалось быть ветеринаром. Его уже покусала собака, лягнула лошадь, что ж, наука требует жертв. Некоторые лекарства его производства пользовались большим спросом среди сельского населения и среди жителей небольших посёлков Северо-Востока, продавались на ярмарках и базарах.

Его «Эликсир, очищающий грудь» очень известен, он помогает от любой болезни бронхов и лёгких, спас Пернамбуко и от эпидемии гриппа и вылечил многих заболевших чахоткой в Адагоасе. Бутылочка «Чуда Капиберибо» уничтожает любую инфекцию, а кроме того, рак и гонорею. Душистый лосьон «Цветок магнолии» уничтожает перхоть, гниды и вшей, вызывает рост волос на облысевшей голове, согласно сопроводительной документации, включающей фотографии, сделанные до и после употребления. В них говорится: если после использования содержимого флакона вы не обрастёте львиной шевелюрой, верните флакон и получите деньги обратно. Никогда никаких рекламаций. Выберите желаемый цвет волос согласно перечню и покупайте флакон согласно выбору. Сейчас в моде зелёный цвет, волосы зелёного цвета носят в высшем обществе.

Что же касается «Несгибаемой дубинки», то о мощи фантастического средства рассказывал сам Мадруга на всех перекрёстках, где его продавал: после его употребления в прописанной дозе один столетний старик поднялся со смертного одра, обесчестил девственницу и ещё четырёх женщин подряд, сделав пятой двоих детей сразу. Умер он счастливым в момент полового сношения.

Идея рекламной этикетки эликсира «Афродизиак» на английском языке — красные буквы на чёрном фоне — принадлежала Мадруге, перевод — детективу Коке, полиглоту, обучавшему продавцов «рубашек Венеры» и этого самого эликсира способу, как получить доллар за флакон. Капитанов песка учить было нечему, так как они способны были общаться с любым иностранцем, при этом заразительно смеяться, обнажая зубы, и побеждать. «Совсем скоро комиссар Лабан пошлёт за товаром, так как американские корабли уже возле маяка Итапоа», — так сообщал Живоглот.

— Сегодня прибывают?

— Уже подходят.

— А женщины перестанут бастовать и откроют корзины?

— Что это ещё за забастовка?

Мадруга ему рассказывает, что ещё вчера он направился в зону с надеждой успокоить волнующуюся плоть, однако надежде этой не удалось сбыться. Двери всех заведений закрыты. Он подумал, что очень поздно, шёл третий час ночи. Побродил по улицам, пошёл в бар, опять-таки в надежде встретить какую-нибудь девицу. В баре «Цветок Сан-Мигела» женщин было много, все сидели за столиками, но ни одна несогласилась пойти с ним.

Сначала Живоглот не придал большого значения услышанному: достаточно было полиции арестовать и наказать хулиганок и скандалисток Баррокиньи, что он и сделал вчера, чтобы все остальные собрались в барах пьянствовать и скандалить. Однако тут же насторожился, как только Эрон Мадруга упомянул про одну из них, самую красивую, с которой как-то познакомился в Ресифе, она отличалась тем, что прекрасно дралась с мужчинами и не одного побила. Мадруга сам имел возможность убедиться в её храбрости. Её зовут Тереза Батиста.

Услышав ненавистноеимя, Живоглот рычит от ярости и брызжет слюной:

— Вчера эта чертовка выскользнула из моих рук, до сих пор не понимаю, как такое могло случиться? Ну прямо колдовство, и только. Но ничего, она мне ещё заплатит! Теперь-то я знаю, что это она подстрекает девиц к неповиновению.

36

В день двадцать первого сентября вечерняя газета дала заголовок на всю страницу:

В ГОРОДЕ ПРАЗДНИК — ВЕСНА И МОРЯКИ
В баре «Цветок Сан-Мигела» ещё вчера, до известия о вторжении в Баррокинью полицейских инспекторов Управления по делам игр и нравов и до воинственного призыва Налии Кабаре закрыть корзину, студент Камил Шамас возмущённо и горячо осуждал всех, кто раболепствует перед европейцами и среди сентябрьских бразильских ливней объявляет весну, кто наряжает детей зайчиками по случаю Пасхи и в знойный бразильский декабрь ставит рождественские ёлки и украшает их ватой, изображающей снег.

— Нам только остаётся надевать меховые шубы и дрожать от холода! Завтра вы станете свидетелями шествия школьников, провозглашающих приход весны. Чистый колониализм. Хоть бы пошёл проливной дождь.

Студент, изучающий социальные науки на факультете философии, кассир в антикварном магазине своего отца на улице Руя Барбозы, рисовальщик-любитель, всегда мечтавший о выставках, успехе и славе, был твёрдым националистом и счастливым любовником Аналии. За столом в баре он распространялся против идиотского импорта иностранных обычаев, не имеющих никакого значения для Бразилии. В тропиках зима длится шесть месяцев, и все шесть месяцев стоит удушающая жара, говорить о весне и осени просто смешно. Смешно! Он встаёт и поднимает вверх указательный палец для пущей убедительности.

— Здесь царит вечная весна… — декламирует Том Ливио, актёр, ищущий театр, где бы он мог проявить свой талант.

Два рисунка Камила, иллюстрации к поэмам Телма Серры, задушевного друга и большого поэта (преувеличение, по мнению Тома Ливио), были опубликованы в воскресном приложении к одной утренней газете, и в том и в другом случае авторы статей поздравляли его с началом славы, поднимая кружки с пивом в забегаловках припортовой зоны.

В конце вечера кружки богемы расходятся, одни идут спать домой, другие в пансионы к девицам, которые после обычного рабочего дня оставляют для своих любовников часок-другой времени. Иногда, когда у Аналии много клиентов, Камил ждёт у церкви Розарио-дос-Негрос её условного сигнала. Аналия машет белым платком, и Камил спешит в заведение.

В ночь объявления войны Аналия оставила свой пост раньше времени и ушла со своими коллегами. Вместе с Камилом она обошла всю зону, оповещая проституток о решении закрыть корзины. Хлопая в ладоши, она веселилась.

— Благодаря этой истории с закрытием корзин я смогу посмотреть парад, посвящённый весне. Я уже давно ничего подобного не видела. А вот когда жила в Эстансии, сама принимала участие в школьном параде. Так вот, завтра не упущу возможности посмотреть.

— Слаборазвитая! — сказал Камил. — Пойдём вместе. Может статься, день будет хорошим.

Шапка в вечерней газете дана вверху первой полосы. Чтобы выразить суть, редактор дописывает фразу:

В ГОРОДЕ ПРАЗДНИК — ВЕСНА, МОРЯКИ И ДЕВУШКИ
Детектив Далмо Гарсиа оставляет своих спутников в машине — старом «бьюике», принадлежащем одному из них, слепому на один глаз, известному под именем Камоэнса Фумасы, — поднимается по лестнице, ведущей к двери заведения, на улице страшная жара. Дверь заперта, та самая дверь, которая всегда открыта с часа дня для своих многочисленных клиентов.

Детектив стучит в дверь, зовёт, никто не отвечает. Стоя у порога, Далмо Кока убеждастся, что за дверью никого нет. Вообще-то ещё рано, но обычно здесь уже чувствуется оживление, груди уже бывают выставлены в окнах, как в витринах, на тротуаре прохаживаются проститутки с традиционными сумочками в руках, объявляя начало своего трудового дня. А сейчас никого, лишь случайные прохожие, и ни одной девицы. Детектив Далмо Кока ничего не понимает. Он снова стучит в дверь, вызывает Ваву. Никакого ответа.

Спускается, садится в машину. Один из его спутников, Камоэнс Фумаса, спрашивает:

— Ну и что?

Даже находясь в обществе блюстителя нравственности из специализированной конторы, он не чувствует себя в безопасности. И самое главное: он не доверяет Далмо, этому типу понятие чести неизвестно. Кроме того, он наркоман. Где обещанные деньги? Детектив обещал, встретившись с ним вечером, отдать оговорённую сумму, достаточно крупную. После обеда тот явился, но без единого гроша, и, похоже, симулирует волнение. Корабли входят в порт, а где маконья? Далмо их понукал: скорее, если не хотите дорого за всё заплатить! Камоэнс Фумаса чувствует себя беспокойно.

— Ну и что? — повторяет он вопрос, предполагая худшее.

— Не знаю… Никого нет, женщин как не бывало. Где они могут быть?

На почти пустой улице слепой Белармино собирает милостыню, его сопровождает поводырь — мальчишка, ему помогающий. Белармино берет кавакиньо и начинает петь, возле него стоят и слушают, как правило, двое-трое любопытных.

У женщины есть зад, У курицы есть гузка, У девушки есть грудь, У проститутки…

Камоэнс Фумаса, которому уже всё начинает не нравиться, приказывает сидящему за рулём старой машины:

— Давай отсюда.

— Куда, дьявол их возьми, они все подевались?!

38

Всё-таки в пансионах некоторые девицы остались, чтобы использовать свободное время для починки одежды, для писания полных лжи писем домой, для отдыха. В стенах заведения, на постели пансиона, публичного дома, борделя до нового приказа ни одна девица не может принять ни клиента, ни любовника. Кто хочет встречаться со своим возлюбленным, должен идти на улицу и подальше от зоны. Да разве кто отважится нарушить принятое решение? Эшу ведь предрёк болезнь, смерть, слепоту, проказу, кладбище. Девицы, выпущенные из тюрьмы на свободу, попытались было войти в их прежние дома либо для того, чтобы там жить, либо чтобы взять одежду и вещи, но дежурящие в Баррокинье полицейские не позволили этого сделать. Пришлось им искать пристанище в других пансионах. Одна дона Паулина де Соуза приняла двенадцать человек, поместив по четыре в каждом из своих домов. И даже решила дать денег негритянке Домингас на поездку в Сан-Гонсало-дос-Кампос.

— Ты нуждаешься в нескольких днях отдыха. Тебя так избили.

Но негритянка не согласилась уехать из Баии в такой час, она и Мария Петиско были серьёзно озабочены: сумеют ли найти их наведывавшиеся в Баррокинью божества Ошосси и Огун?

— Завтра их день.

— Вы думаете, они не знают, где вы? Или в Баррокинье, или в Сан-Гонсало, или здесь — Огун вас всюду найдёт.

Большинство же вышло на улицы, и город наполнился смехом, шутками, весельем. В этот праздничный день девицы выглядели работницами, продавщицами магазинов, студентками, домашними хозяйками, матерями семейств. Они делали покупки, заглядывали в кинотеатры, прогуливались парами в отдалённых кварталах, а то и маленькими весёлыми группками, и даже ходили под руку со своими возлюбленными — красивые, нарядные, серьёзные и спокойные.

Кое-кто отправился навестить детей, отданных на воспитание чужим людям. Любящие мамы шли, неся своих чад, на руках или ведя за руку, пичкали мороженым, прохладительными напитками и конфетами. Не скупились на поцелуи и ласку.

Появились на празднике весны, о котором возвещали газеты, и старухи. Освободившись от каждодневного грима, цель которого — скрыть морщины и дряблую кожу, чтобы завоевать клиента, они стали простыми, пожилыми, усталыми женщинами.

Радуясь неожиданному безделью, девицы разбрелись по всему городу — и это для них было праздником. Они бегали босиком по пляжу, сидели в траве, толпились у клеток хищников, обезьян и птиц в зоопарке, заходили в церковь Святого Бонфина.

Те же, кто смотрел, как играют в гольф, около трёх дня заметили, что в залив вошло три военных корабля.

39

Около четырёх часов господин губернатор принял во дворце главнокомандующего эскадры американских военных кораблей, ставших на рейде. Сопровождаемый свитой адмирал обменялся любезными приветствиями с главой правительства штата и пригласил его посетить флагманский корабль и отобедать с офицерами.

Вспышки магния и фотоаппараты запечатлевали улыбки, рукопожатия, поклоны. Адмирал известил, что морякам дано разрешение сойти на берег вечером.

40

В информационных выпусках «Радио Абаэтэ» — самой мощной радиостанции, которую слушают многие, в шесть часов вечера был передан подробный репортаж об американских военных кораблях, ставших на якорь в порту. «Последние новости по „Радио Абаэтэ“!», «Имеющееся событие — „Абаэтэ“ передаст тут же», «Микрофон „Абаэтэ“ — это рупор истории», — повторяли дикторы каждую минуту. «Если нет известий, „Абаэтэ“ их изобретает», — вторили им конкуренты.

Сообщив о визите высших офицерских чинов к губернатору, о состоявшихся разговорах, о сделанных приглашениях, радио передало дополнительные сведения о кораблях: их названия, даты спуска на воду, число офицеров и матросом, количество орудий, мощность залпа, скорость судов, имена и послужные списки офицеров, занимающих командныепосты. Отдел документальных и исследовательских работ радиостанции оказался на высоте.

Репортаж заперши и я информацией о том, что моряки сойдут на берег вечером, возможно, около восьми, точный час ещё не определён.

Последняя и любопытная новость, связанная в какой-то мере с визитом американских моряков, была следующей: женщины увеселительных заведений в знак протеста против их запланированного переселения решили объявить забастовку и намерены бастовать до тех пор, пока не смогут вернуться в свои дома и будет существовать угроза переселения.

41

Около пяти вечера, в то время, когда Бада принимает душ, чтобы смыть липкий пот этого жаркого вечера, инспектор Котиас, джентльмен от полиции, счастливый и утомлённый страстью любовник, включает приёмник и отдыхает под звуки музыки.

Заслуженный отдых после часа тяжёлых упражнений: внешне хрупкая Бада — это же опасный поезд, ракета, необыкновенная женщина во всех отношениях. Раньше он называл её статуэткой Танагры, загадочной Джокондой, но, овладев ею обнажённой, шепчет ей в ухо:

— Жозефина, моя Жозефина!

— Почему Жозефина? О, Святая Дева, какое ужасное имя!

— Но разве я не твой Наполеон, не твой Бонапарт? Разве не на Жозефине он был женат?

— А я предпочитаю быть Марией Антуанеттой.

— Исторически это не верно, дорогая, но так и быть, Мария…

— Какая мне разница? — Она заткнула ему рот поцелуем вампирши.

Нет, ни Жозефина, ни Мария Антуанетта, и, если бы бакалавр Котиас осмелился, он назвал бы её теперь Мессалиной. Бада — настоящая фурия, сумасбродство, инспектор прикладывал максимум усилий, чтобы быть с ней на уровне. Его супруга Кармен, урождённая Сардинья, с весьма жёстким характером, когда замечала его интерес к какой-нибудь женщине, всегда с презрением говорила: «Как ты себя ведёшь? Это же непристойно, и не ставь меня в глупое положение».

Это его приводило в замешательство, создавало трудности, что и было целью Кармен. С Бадой, к счастью, скромничать было незачем. Ненасытная корова, распущенная, она хотела знать всё о зоне; не только о возникшем вчера конфликте и триумфальной победе Элио, а о жизни проституток во всех подробностях! Ах, как бы она хотела побывать в борделе! Она кусает губы, прижимается к груди инспектора и в самый ответственный момент молит:

— Назови меня проституткой, обругай, избей, мой полицейский!

Квартира Бады находится в доме, что стоит на вершине холма Гамбоа, и инспектор, покуривая сигарету и слушая мелодию итальянской песенки, видит в окно стоявшие в порту американские корабли.

Прежде чем прибыть на свидание с Бадой, бакалавр Котиас, верный служебному долгу, заехал в своё Управление по делам игр и нравов, где комиссар Лабан дал ему исчерпывающую информацию: всё в полном порядке, моряки сойдут на берег вечером, припортовая зона патрулируется солдатами их полиции, гражданской, военная, если потребуется, придёт на помощь гражданской и не допустит никаких беспорядков. Что же касается хозяек пансионов Баррокиньи, то они продолжают настойчиво отказываться выполнять приказ о переселении. Их вынудит это сделать только хорошая взбучка. Это надо сделать, когда волнение в зоне стихнет. А пока они получают линейкой по рукам и терпят голод. Немного терпения, доктор, и руины Бакальяу будут арендованы по хорошей цене. Комиссар рассмеялся в лицо инспектору, уставившись на него наглым взглядом. «Преступный элемент, — подумал джентльмен от полиции, — на что он намекает, говоря об оплате за аренду помещений в Бакальяу? Очень может быть, фирма подмазала комиссара…»

Бада закрывает воду, становится тихо. Вся в капельках воды (одна на левом соске), она, глядя на Котиаса, направляется к нему. Лившаяся из приёмника музыка внезапно прерывается, и голос диктора возвещает: «Внимание! Внимание!»

Бада, безразличная к призывам диктора, бросается на Элио. Получая жаркий поцелуй, Элио слушает сообщение.

«Власти города встревожены положением в припортовой зоне. Моряки сойдут на берег у площади Кайру в восемь вечера, а увеселительные заведения до сих пор закрыты. Комиссар Лабан Оливейра находится в Масиэле и принимает необходимые меры, которых требуют обстоятельства, он заверил радиостанцию, что до появления моряков в городе всё будет нормализовано. Он не допустит, чтобы моряки любовались только своими кораблями, стоящими в порту! „Наша цивилизация должна быть к их услугам“, — заявил комиссар Лабан Оливейра. Энергичные меры приняты, полиция контролирует положение. Вы слушали „Радио Баии“».

У бакалавра Элио Котиаса глаза полезли на лоб, он пытается высвободиться из рук Бады. Что бы значило это сообщение и почему положением в зоне встревожены власти? Из приёмника льётся ностальгическая неаполитанская песня. Захваченный требовательной любовницей в плен, инспектор молит её: минутку, моя дорогая, и пытается найти другую станцию в надежде услышать новые сообщения. Наконец находит:

«…Перемен нет, хотя полиция получила подкрепление кавалерии. Забастовка продолжается, наш репортаж продолжится с места событий, с минуты на минуту мы начнём передачу из Масиэла, где сосредоточены силы полиции. Держите свои приёмники настроенными на волну радиостанции „Абаэтэ“ в ожидании новых сообщений».

Взбешённая Бада отшвыривает радио. Инспектор в панике, он должен уходить, так велит его служебный долг. Она хватает его, пытается побудить к действию, но успеха не имеет. Элио уже не способен, у него нет времени, сил, желания, всё это видно простым глазом. Он должен ехать в инспекцию, выяснить, что происходит, понять тревожащие известия, занять пост командующего, ведь он же инспектор полиции нравов.

— Я должен идти немедленно, моя дорогая. Отпусти меня, сделай милость!

Но Бады он не знает, не знает силы её желания.

— Слабак!

Она падает на него, инспектор не в силах противиться — несчастная потаскуха с бешенством матки. С пола из приёмника доносятся слова: «Мы ведём репортаж из Пелоуриньо. Полиция решила открыть двери увеселительных заведений силой».

42

Держа под руку Камила и смеясь по любому поводу, Аналия хлопает в ладоши, видя, как по улице маршируют девочки и мальчики из коллежей в честь европейского праздника весны, и вспоминает своё школьное время, ещё до работы на фабрике тканей и до доктора Браулио, посвятившего её в тайны жизни.

Пообедали они в ресторане «Порто», с португальской кухней, а чтобы всё было как в Португалии, студент взял к треске молодое вино и поднял тост за вечную любовь. Выходя из ресторана, он купил Аналии букет фиалок, которые она тут же приколола к своему белому воздушному платью. Но чтобы это сделать, остановилась около бюста умершего журналиста Джиованни Гимараэнса и под покровительственном сенью хроникёра жизни народа и города разрешила поцеловать себя Камилу поцелуем влюблённого. Чувствуя себя чуть-чуть пьяной, Аналия всё время смеялась, пока они медленно гуляли по городу.

Под предлогом необходимостибыть на факультете Камил оставил своего старика в его антикварной лавке в одиночестве и проводил день в обществе Аналии. Впервые за два года их связи Камил и Аналия весь день вместе. Как правило, они встречаются на рассвете, когда уходит последний её клиент, и остаются в постели до первого солнечного луча — Камил обязан просыпаться дома, пить кофе с родителями.

Взявшись за руки, они беззаботно, довольные жизнью, бродят по городу. Потом устраиваются на траве у Маяка гавани, перед тем выпив в «Амаралине» кокосовой воды и съев фасоль. Искупавшись в море, они сидят и смотрят на закат. Счастливые молодые люди!

Они ничего не знают ни о событиях в городе, ни о приходе в порт Баии американских кораблей, ни о прибытии полиции в Масиэл, Пелоуриньо, Табоан — зону проституции. С пляжа, где они смотрели на закат, они поднимаются к Питубе. Прежде чем войти в ресторан Жангадейро, где они поужинают мокекой с пивом, Аналия попытала свою судьбу, взяв из клюва зелёного попугайчика бумажку:

Кто хочет выбрать себе жениха, пусть выбирает его по шляпе: если шляпа набекрень, значит, новобранцем он не станет.

Они смеются безо всякой причины. Этот день закрытой корзины, когда, согласно календарю, в Баии празднуют весну, самый счастливый в их жизни.

43

В Управлении по делам игр и нравов комиссар Лабан Оливейра излагал план действий:

— Положитесь на меня. Я заставлю этих девок работать, чего бы это ни стоило. Или они прекратят забастовку через час, или я не Лабан де Оливейра и сменю своё имя.

При имени этом трепещут проститутки, сводники и сводницы, нарушители закона и даже невинные граждане — все, кому доводилось попадать в руки этого поборника морали и нравственности. В народе поговаривали о совершаемых полицией убийствах, о трупах, которые хоронили втайне, как о всяких прочих ужасах. Но найдутся ли подтверждающие документы содеянного, если вдруг газеты опубликуют некоторые из обвинений?

В этот вечер вид комиссара, вышедшего из себя, наводил ужас даже на его товарищей по работе. Взгляд его был устрашающим, иначе не скажешь. Впечатлительный инспектор Котиас, именуемый полицейскими слюнтяем, чувствует себя плохо и принуждённо смеётся, принимая решения. Желудок что-то сжимается, к горлу подкатывает рвота. Он с трудом берёт себя в руки, старается взбодриться после вымучившей его встречи с сумасшедшей Бадой. Стараясь смягчить обстановку, джентльмен от полиции предлагает назвать операцию «Радость возвращения к труду». Однако уже упоминавшийся поэт Иеова де Карвальо чуть позже в репортаже, комментирующем события, назовёт её «чудовищно злой насмешкой, достойной Гитлера и нацистов».

44

В баре «Элита», или «Гулящих», пусть называют как хотят, хозяина это не волнует, комиссар Лабан готовится провести последнее совещание своего штаба перед кампанией против мятежных сил порока; Камоэнс Фумаса, наркоман и торговец, пытается получить причитающиеся ему деньги за партию маконьи. С исчезновением Вавы детектив Кока потерял место, где мог спрятать такой товар и получить сумму дли пятидесятипроцентного аванса. Остальное после получения долларов от моряков, которые хорошо погуляют по берегу. Доллары! Мечта о них улетучивается как дым, и всё из-за чёртовых девок. Комиссар устремляет устрашающий взгляд на наглеца, осмелившегося попросить денег, но того не так-то просто испугать: он в дыму наркотика.

В разбитом «бьюике», возившем его бесцельно по городу, ему пришла блестящая мысль, и почему пришла так поздно? Он приказал ехать на Ладейру-до-Бакальяу и там выгрузить маконью в одном из домов. Потом вместе с Камоэнсом в том же «бьюике» он отправился к тем, кому поручалась торговля травкой, с приказом отправляться в Бакальяу и ждать там его распоряжений. Как только порядок с девками и увеселительными заведениями будет восстановлен, он направит им записку, с тем чтобы они разбрелись по зоне и собирали доллары. Будьте сознательны. Вознаграждение — по окончании работы: комиссионные и маконья. Вроде бы всё в порядке, вот только Камоэнс желает получить все деньги сразу.

— Скройся с глаз моих! — кричит комиссар.

Но торговец маконьей чувствует, что не выдержит напряжения, если не закурит травку. Ему, пожалуй, следует вернуться в Бакальяу, обойти стоящих на посту, забрать свой товар, погрузить в «бьюик» и увезти. Но для храбрости надо выпить.

45

В то время как комиссар продумывает детали полицейской акции по срыву забастовки проституток, получившей столь красивое название «Радость возвращения к труду», слухи, одни других тревожнее, порождённые сообщениями радиостанций, ползут по городу.

Популярный спортивный комментатор Нереу Вернек в вечернем сообщении после всех спортивных новостей и перечисления видов спорта, практикуемых моряками американскойэскадры, и сообщений, что на одном из кораблей, ставших в порту на якорь, есть чемпион по боксу в лёгком весе, сообщил о забастовке увеселительных заведений, отведя ей немало времени.

Он говорил так драматично, будто комментировал напряжённейший момент футбольного матча: если усилия полиции окажутся безрезультатными, а женщины будут стоять на своём, то, по образному выражению комиссара Лабана, морякам ничего не останется, как любоваться своими кораблями, и что тогда? А тогда может случиться всё, что угодно. Привыкший комментировать захватывающие состязания, Нереу Вернек рассказывает, аргументирует, предполагает. И всё это взволнованно, страстно.

Скопление военных в припортовой зоне не ведёт ни к чему хорошему. Могут начаться беспорядки, кровопролитие. А когда в порту иностранцы, то угроза возрастает, ведь драки зачастую вспыхивают между гостями и хозяевами, местными военными. Комментатор приводит примеры из прошлого, вспоминает военные годы.

— Чего ждать? — спрашивает он. — Когда сошедшие на берег и жаждущие повеселиться моряки не найдут ни с кем, ни где это сделать? Надеяться на то, что они вернутся на свои корабли, бесполезно. Попав в город, они скорее всего будут преследовать женщин на улицах, врываться в частные дома и позорить семьи. В прошлом уже такое бывало.

Все эти вопросы и ответы повисают в воздухе, страх поселяется в душах мирных жителей города, дома запираются, паника нарастает.

46

Депутат муниципального совета Режиналдо Паван не упускает случая показать себя, заставить звучать своё имя, укрепить свой авторитет. Он не может смотреть на микрофон равнодушно, не пытаясь использовать его. Будучи пустозвонным болтуном и малограмотным политиканом-мошенником, он трещит по любому поводу, только бы было кому слушать. Где ещё он мог быть в этот вечер, когда бастовали проститутки, закрыв свои корзины?

Завистники распространяли слух, что он, мол, направился в зону с одной-единственной целью, в которой не желал признаться, но, оказавшись перед закрытой дверью и увидев журналистов и корреспондентов радиостанций, как всегда, пустился в демагогию. Злые языки! Член муниципального совета действовал, побуждаемый своим гражданским сознанием, стремлением быть полезным обществу, служа одновременно и власть предержащим, и широким народным массам.

Прибыв в Пелоуриньо вечером после заседания муниципального совета, на котором было принято приветственное послание прибывшим американским кораблям, он направился, как обычно, в дом доны Паулины де Соуза, ему он отдавал предпочтение из-за приятной спокойной обстановки, чистоты и красоты девушек, а также по причине дружеских отношений с Ариосто Алво Лирио, оказавшим ему поддержку в избирательной кампании. И тут хозяйка дома рассказала ему о случившемся. Простите, друг, за неожиданное негостеприимство: сегодня корзина закрыта.

У неё находилась танцовщица из «Цветка лотоса», божество со сверкающим взглядом, Венера. Подтвердив услышанное Паваном, она добавила, что корзина закрыта и будет закрыта до тех пор, пока будут находиться в тюрьме хозяйки пансионов с Баррокиньи, которые вчера арестованы и избиты в тюрьме, а также пока не вернутся в свои постели изгнанные из своих пансионов проститутки и не будет новых угроз о переселении. Энергичная, живая, страстная девица одарила члена муниципального совета улыбчивым взглядом, сказав, что надо ждать, когда в Баррокинье запоют «аллилуйю». Режиналдо Паван: решает, что ему следует посещать «Цветок лотоса», как только кабаре снова распахнёт свои двери. Чудо, а не девица!

Несколькими минутами позже его уже видели на Пелоуриньо, в Табоане и Масиэле, он беседовал с оказавшимися, как он, у закрытых дверей клиентами и полицейскими. Затем он направился в полицию нравов, где бакалавр Элио Котиас выслушал его любезно и вежливо. Однако инспектор был непреклонен в своём намерении переселить заведения из Баррокиньи на Ладейру-до-Бакальяу. Переселение практически уже состоялось, нужно только, чтобы хозяйки пансионов подчинились распоряжению полиции, ведь такая мера принята на пользу обществу. И ничего тут поделать нельзя — распоряжение пришло сверху, инспектор жестом дал понять, в сколь высоких сферах принято это решение.

Что касается всего остального, то это дело комиссара Лабана, он призван прекратить забастовку и всё уладить. И должен действовать быстро и энергично, так как американские моряки в восемь сойдут на берег.

47

К вечеру припортовая зона уже походила на поле сражения. В полицейских машинах прибыло вызванное комиссаром подкрепление, патрульные и тюремные машины блокировали улицы и переулки. Конные патрули военной полиции разъезжали по Пелоуриньо и Масиэлу, большинство любопытных предпочитали держаться в ожидании событий подальше, на сквере Террейро-де-Жесус. Па территории, взятой в кольцо полицией, лишь отдельные посетители, как обычно, сидели за столиками баров и беседовали, попивая пиво.

Ни одной проститутки на улице зоны не было. Они прогуливались далеко от зоны, а некоторые, оставшиеся в пансионах, отдыхали. Посланные комиссаром Лабаном агенты предъявили ультиматум мятежникам: полчаса им давалось на то, чтобы открыть дома, занять посты в окнах, залах ожидания и тротуарах возле домов или на углах улиц. Ответа не последовало.

Открыты были только бары. Дома свиданий, пансионы, бордели продолжали оставаться закрытыми. Никакого привычного оживления — ни отпускаемых словечек, ни смеха, ни зазывного шёпота, приглашений проходящих мужчин, ни полуобнажённых, завораживающих клиентов женщин, — ничего, кроме топота копыт по булыжной мостовой. Святая неделя, вдруг случившаяся в середине сентября, по взбесившемуся календарю.

Даже слепой Белармино, более двадцати лет сидевший на одном и том же месте у оживлённого заведения Вавы, где его не бывало разве что в дни больших религиозных праздников, ушёл, не дожидаясь щедрот от клиентов, предпочтя просить милостыню на паперти кафедрального собора. И сменил репертуар:

Благословен будь Иисус младенец
в светлой своей колыбельке,
и Святой Иосиф,
защитник нашей веры,
и Святая Дева Мария,
добрая и учтивая.
В Масиэле комиссар Лабан с револьвером в руке отдаёт приказ о начале наступательных действий войск полиции нравов. С опозданием в минуту — подвели часы, отобранные у контрабандиста, — начинает действовать Живоглот, возглавляющий агентов и полицейских.

«Сражение началось! — объявляет диктор „Радио Абаэтэ“. — Слушайте „Радио Абаэтэ“, оно расскажет вам обо всём: воде, огне, мире и войне». «Зона превратилась в сущий ад!» — слышится голос конкурирующей станции «Радио Баии», это Пинто Скотт — Золотое Горло.

48

Двери пансионов и увеселительных заведений взломаны ударами ног и плеч полицейских. Полицейские и агенты врываются в дома, хватают женщин и вытаскивают их на улицу. В ход идут кастеты, резиновые дубинки и кулаки — удары сыплются градом. Крики, ругательства; женщины выбегают из домов; тех, кто сопротивляется, вытаскивают силой. Так была начата операция «Радость возвращения к труду». Для стоящих на страже закона войск — развлечение. Однако кое-где, а именно в пансионе Серес-Грело-Гранде, это развлечение осложнилось: в пансионе больше суток не работала канализация, и его обитательницы были вынуждены пользоваться ночными горшками, которые со всем их содержимым оказались превосходным боевым оружием. Именно ночными горшками и встречены были налётчики и обращены в позорное бегство. Больше всех пострадал детектив Далмо. Его морда и светлосерый костюм были залиты содержимым горшка всем известной Забе, ставшей жертвой страшнейшей дизентерии. Придя в бешенство, Далмо приказал задать ей трёпку и приложил руку первым.

С револьвером в руке налётом на заведение Вавы руководил Лабан Оливейра. Он взбежал по лестнице во главе нескольких дюжих агентов и взломал входную дверь. На двух этажах огромного дома не было ни души. Пустые каморки, полная тишина. Куда же девался хозяин? Ах, если бы комиссару удалось его найти, он бы заставил Ваву принудить всех хозяев прекратить забастовку. И так бы одержал быструю победу, поскольку Вава в зоне хозяин и его слово — закон. Но куда же запропастился этот мерзавец?

По знаку Лабана дверь комнаты Вавы взломана, агенты вторгаются в апартаменты горбуна, но и здесь нет Вавы. В ярости они стаскивают с постели простыни, переворачивают и перетряхивают вес, что попадается под руку, взламывают запор конторки, рвут и разбрасывают бумаги, пытаются вскрыть сейф, вделанный в стену, но это им не удастся.

Вспоминая золотые времена, когда преследовались кандомбле, а Лабан был ещё простым секретным агентом, в самом начале карьеры, комиссар, который ничего не боится ни на том, ни на этом свете, направляется к алтарю с изображением негритянских божков, собираясь уничтожить их. Никто не отваживается помогать ему. Алирио, всем известный хладнокровный убийца, кричит в испуге:

— Комиссар, не делайте этого, не безумствуйте, не трогайте Эшу!

— Дерьмо! Шайка трусов! Плевать я хотел на Эшу! Всё летит в воздух: и копьё, и священные предметы Эшу, и комья земли, место, где он сидел, еда, питьё и головы двенадцати чёрных петухов. Агенты, бездействуя, смотрят на комиссара, тот продолжает разбивать изображение на мелкие кусочки и зло сплёвывает.

— Что вы стоите? Кто будет заставлять работать проституток, или вы и баб боитесь?

Смотрит на часы. Совсем скоро моряки сойдут на берег, время торопит.

49

Выгнанные на улицу женщины убегают, скрываются в переулках, исчезают. Конный патруль пытается окружить их и задержать, но это не так-то просто. Охота на женщин идёт по всей зоне.

Посетители баров, а с ними и немец Хансен бросают под ноги лошадей пустые бутылки, протестуя против насилия полиции. Поэт Телмо Серра берёт микрофон «Радио Баии», из которого несётся слово «вандализм».

— Зона пылает! — Эта фраза, произнесённая одним из дикторов, усиливает панику: многие поняли её буквально, начинают ползти слухи о пожарах. Магниевые вспышки фоторепортёров освещают женщин, некоторые из них до смерти перепуганы, другие — в ярости. Детектив Далмо, распространяющий зловоние, исходящее от вылитых на него мочи и кала, покидает поле боя.

50

У микрофона «Радио Абаэтэ», установленного в сердце зоны, где идёт сражение, естественно, муниципальный советник Режиналдо Паван. «Эта популярная фигура политических баталий находится здесь, невзирая на опасность, он пытается найти выход из положения, серьёзность которого нарастает с каждым часом», — говорит диктор.

И вот уже в тысячах квартир слышен громоподобный голос Режиналдо Павана. Никакая трибуна муниципального совета, никакие подмостки предвыборных митингов не могли, конечно же, предоставить ему такую аудиторию. А тут включены радиоприёмники всего города — население внимательно следит за происходящими в зоне событиями.

«С кровоточащим сердцем» Режиналдо Паван обращается к слушателям «Радио Абаэтэ», к населению Баии, описывает «дантов ад», сравнивая разыгравшиеся здесь события с теми, что происходили «в Риме цезарей, о чём поведала всемирная история». Слова дрожат в воздухе: «Меня душат слёзы, мне трудно говорить…»

И тут он бросает волнующий призыв проституткам: «Я верю в патриотизм милых соотечественниц, которых жизненные бури бросили в дома терпимости. Они не допустят такой бестактности, чтобы герои Южной Атлантики, непобедимые сыновья славных американцев…» Как это выразить? И он говорит: «Любовались своими кораблями…» — как выразился комиссар Лабан Оливейра, это высказывание было подхвачено дикторами, укрывавшимися в проёмах дверей Масиэла и Пелоуриньо. «Любовались своими кораблями в нашем городе, ведь они рискуют жизнью во имя того, чтобы все мы — в том числе и вы, дорогие соотечественницы, изящные Магдалины — пользовались благами цивилизации. Ваша неуместная акция может создать дипломатическую проблему, подумайте об этом, мои дорогие сёстры из публичных домов».

Эта патетическая речь советника имела неописуемый успех у слушателей «Радио Абаэтэ». Жаль только, что столь волнующий призыв не дошёл до тех, кому предназначался: до женщин, которых избивали и которые спасались бегством от лошадиных копыт.

Затем Режиналдо Паван обратился к его превосходительству губернатору штата «с уважением, которое мы испытываем к высокой фигуре великого человека, стоящего во главе судеб Баии», взывая к его «христианским чувствам и не раз подтверждённым достоинствам государственного деятеля». Моряки высаживаются на берег, женщины не выполняют приказов полиции, положение сложное, конфликт может разрастись и создать угрозу спокойствию баиянских семей. Благородный муниципальный советник обращается к благороднейшему губернатору: «Прикажите, ваше превосходительство, освободить из тюрьмы хозяек пансионов и разрешить им открыть свои заведения, вчера закрытые полицией, пытавшейся переселить их из Баррокиньи на Ладейру-до-Бакальяу. Дело требует немедленного решения, господин губернатор, отмените приказ о переселении, воспрепятствуйте тому, чтобы конфликт, ограниченный пока чертой зоны, принял размеры национальной катастрофы, а может, и международной!»

В городе, охваченном паникой, жители запирали двери квартир, телефоны правительственного дворца и полицейского управления звонить не переставали, требуя принять срочные меры.

51

Сидя в «бьюике», спрятанном в зарослях, Камоэнс и его компаньоны слушали призыв муниципального советника Режиналдо Павана. Они включили радио, чтобы покурить маконью в приятном музыкальном сопровождении. Камоэнс обращает внимание:

— Дело провалилось. Надо ехать забирать товар, пока не поздно.

— Это точно, — соглашается другой, низкорослый, скупой на слова.

И берётся за баранку, направляя «бьюик» к Ладейре-до-Бакальяу. Оба понимают: надо скорее спасать товар. Дело шло плохо с самого начала, а теперь ещё хуже, так что чего же ждать.

В двухэтажном особняке группа, которой была поручена продажа, закончив распределение товара, чем руководил Синсинато Чёрный Кот, пребывала в бездействии и начинала роптать: столько маконьи, а воспользоваться — не смей! Безобразие!

Большая часть мебели, привезённой сюда, на полицейском грузовике из Баррокиньи и брошенной у двери, уже была растащена всеми, кто только хотел, в течение дня. Остались лишь принесённые в помещение матрацы, вот на них-то молодые ребята и проводили время в ожидании. Ожидание было долгим, а тут ещё такой соблазн под боком. И вот после короткого обсуждения пришли они к единогласному решению: запрет, наложенный Далмо Кокой на курение, — явная нелепость. Ну что случится, если они по одной выкурят? Ничего особенного. Синсинато Чёрный Кот, как правило, неотступно выполнявший приказы, вдруг согласился, также почувствовав потребность в сигарете.

И вот, развалившись на матрацах, ребята с наслаждением покуривали и грезили, когда вдруг в помещении появились Камоэнс Фумаса и его спутник. Синсинато в такие минуты любит покой, а тут кто-то входит. Он поднимает голову, вглядывается в лица и узнаёт пришедших, должно быть, прибывших, чтобы передать поручение шефа Коки.

— Пора?

Камоэнс говорит им о провале операции, задуманной детективом. Зона превратилась в ад: побоище, беготня, выстрелы. Да какой же безумец, даже сбежавший из сумасшедшего дома, решится продавать маконью на глазах у полиции. Скептик Синсинато не верит словам Камоэнса, который сказал;

— Нам не заплатили ни тостана, и мы приехали забрать товар.

— Забрать? Ещё чего? — И Чёрный Кот садится на матраце, повторяя: — Ещё чего захотел!

Накурившегося Камоэнса не смутить, он герой!

— Захотел, видно, схлопотать по морде!

Кое-кто вскакивает на ноги. Начинается потасовка. Сопровождающий Камоэнса выхватывает нож и, изловчившись, делает выпад. Горящая сигарета попадает на дырявый матрац, в котором сухая солома. Она вспыхивает. И вот уже закурился дымок и забегали по матрацу языки пламени.

52

В Пелоуриньо, где действуют войска полиции нравов под командованием детектива первого класса Николау Рамады Жуниора, которые пошли в наступление, положение сложилось такое же, как и в Масиэле: избиты женщины, выволоченные из домов на площадь и преследуемые конной полицией. Здесь труднее спрятаться, спастись: улицы Террейро-де-Жесус и Байши-дос-Сапатейрос забаррикадированы полицейскими машинами. Пущена в ход дубинка, ею приказано действовать до тех пор, пока преступницы не одумаются. Словом, операция «Радость возвращения к труду» в полном разгаре.

Штурм главного бастиона — дома доны Паулины де Соуза — был для полицейских нелёгким: не надеясь на дверные запоры, мятежницы забаррикадировали дверь тяжёлой мебелью, создав дополнительные сложности для исполнения долга полицейских, что привело Николау в бешенство.

В конце концов дверь была взломана, командующий штурмом Живоглот оказывается в коридоре — и кого же он видит? Эту скандалистку, хулиганку Терезу Батисту. И в этот самый момент она сбивает его с ног ударом квадратного носка модной туфли, подаренной ей Мирабо Сомпайо, которому она позировала для картины «Богоматерь, кормящая грудью».

— Ой!

Крик командира на какую-то долю секунды парализует полицейских. И Тереза успевает проскользнуть между ними и выскочить на улицу вместе с двумя женщинами. Живоглот корчится от боли, держится за живот, не думая об отмщении, не до того, так сильно болит. Только спустя время, когда ему с помощью двух агентов удастся подняться, стоны его прерываются проклятиями Терезе.

Величественная дона Паулина де Соуза торжественно, как Королева карнавала, шествует в сопровождении эскорта агентов к одной из тюремных машин, где её встречают её же подданные, арестованные раньше. Она их успокаивает: бояться нечего, Огун Пейше Мариньо сказал, что всё хорошо закончится! Не рискнёшь — не выиграешь.

Окружённая солдатами военной полиции, Тереза бежит к церкви Розарио-дас-Неграс, взбегает по лестнице и у дверей останавливается. Другие следуют её примеру. Лошади полицейского патруля взять лестницу не могут, но агенты пытаются схватить Терезу.

И вдруг за спиной Терезы дверь храма открывается и впускает её. Она только успевает заметить исчезающего за алтарём внушительного старца. Кто это, ризничий, священник или святой? Ведь даже у проституток есть свой заступник, Святой Гонорий. Уж не он ли? А может, кто-то из жрецов кандомбле? «В долгую ночь сражения закрытой корзины» — так поэт Иеова де Карвальо назвал свою вдохновенную поэму, рассказывающую о событиях той ночи, в которую происходило нечто, не имеющее объяснения и недоступное пониманию простых смертных.

Из пансионов Пелоуриньо бегут женщины, спасаясь от преследующих их полицейских, некоторых полицейские выволакивают сами. Все, кто могут, бегут к церкви. Бегут из Масиэла и Табоана. Постепенно ими заполняется неф. Некоторые молятся, читают «Отче наш», стоя на коленях.

53

После мокеки и холодного пива Аналия и Камил садятся в автобус и едут в сторону Соборной площади. Дона Паулина де Соуза велела своим подопечным возвратиться не поздно, чтобы не было никаких конфликтов с клиентами, которые не знают о случившемся. На площади Кастро Алвеса Камил вдруг что-то вспоминает и предлагает Аналии выйти. — Опять я забыл. — Что, дорогой? — Святого Гонория для доны Паулины. Ведь Святой Гонорий не только покровительствует торговле и помогает благочестивым, он прямой покровитель проституток. Во многих столовых борделей и пансионов стоит фигурка святого, украшенная цветами и свечами, а иногда и окружённая другими божествами — могущественными Ориша.

Давно дона Паулина ищет фигурку большого размера святого заступника проституток, чтоьбы поставить её в молельне, в которой уже стоят покровитель мореплавателей и покровительница зачатия. Зная, что отец Камила торгует антиквариатом, дона Паулина и попросила парня купить для неё по сходной цене Святого Гонория, пусть даже не нового, так как в магазинах она не встречала ни нового, ни старого.

Как правило, старый Шамас не приобретает статуэток святых для своей лавки по причинеих плохой сохранности: то у них нет носа, то головы, то ног, они годны разве что для музеев. Но иногда случается, что среди прочих предметов попадаются и они. И тогда он их продаст по дешёвке. Если вдруг Святой Гонорий появится, дона Паулина, можете не волноваться, он будет ваш. И подарит его ей Камил, частый их посетитель. И вот фигурка появилась, почти новая и из гипса, он совсем забыл прихватить её с собой.

Он оставляет Аналию на углу улицы, идёт за Святым Гонорием и вскоре же возвращается со свёртком. Пешком они направляются в сторону Ажуды.

54

Позже стало известно, что некоторые хозяйки пансионов и в Масиэле, и на Пелоуриньо, напуганные насильственными действиями полиции, с одной стороны, и сожалеющие об убытке, который они понесут, не получив долларов прибывших в Баию американских моряков, с другой, уже было подумывали прекратить забастовку и посоветовать девицам открыть корзину.

Об угрозе такого предательства Вава, находясь в укрытии (оно до сих пор не стало известным ни полиции, ни кому-либо из зоны), узнал тут же. И послал срочное предупреждение всем и каждой, готовым сдаться и открыть корзину. Та, которая разорвёт соглашение и ослушается приказа Эшу, не задержится ни в зоне, ни в Баии ни минуты, она должна будет немедленно уехать, если, конечно, не умрёт раньше плохой смертью. О неминуемой смерти предупредил не кто иной, как Тирири! Забастовку закрытых корзин должно длить до победного конца и быть единодушным в принятом решении.

Так все ли были единодушны в решении или нет? Вдруг в середине беспорядков объявилась одна такая «умница» — худая и высокая, с сумочкой в руке, блондинка, одетая в голубое органди. Стала прогуливаться по тротуару, вертеть сумочкой, ища клиентов. Агенты тут же увидели её и поспешили гарантировать ей охрану и успех в её деле. Потом появилась другая, готовая сотрудничать с операцией «Радость возвращения к труду».

Между тем полицейские — какое жестокое разочарование! — узнали в ней Грету Гарбо, парня из борделя Вавы, колебавшегося со вчерашнего вечера: закрыть корзину или его приказ не касается? Колебался он долго, но потом решил воспользоваться редкой возможностью заработать деньги: город полон моряков, а женщины — ни одной!

Полицейские его схватили и втолкнули в тюремную машину, где сидели задержанные проститутки, которые как могли и отделали эту жертву амбиций, желавшую удовлетворить весь американский военно-морской флот сразу.

55

Как и предполагалось в соответствии с инструкциями комиссара Лабана Оливейры, главного компаньона задуманного предприятия, в связи с приходом моряков в восемь вечера зону наводняют десятки бродячих торговцев и капитанов песка, в руках у каждого сумка или корзинка с флаконами эликсира и «рубашками Венеры».

И это в тот момент, когда полицейские готовятся усмирять женщин! Торговцы с оглушительным шумом устремляются на улицы зоны, громко рекламируя свой товар по-английски.

Ничего не зная о том, что это делается с ведома комиссара, солдаты военной полиции направляют своих лошадей на участников неожиданного нашествия, стараясь очистить улицы от объявившихся торговцев. Эго лишь подливает масла в уже бушующее пламя всеобщего негодования. Продавцы на виду у полиции нравов и с её благословения ожидали встретить заинтересованную, приветливую клиентуру — американских моряков, жующих жевательную резинку, раздающих сигареты и покупающих за доллары эликсир. Но вместо моряков и весёлых девушек их встретила конная полиция. Капитаны песка разбегаются в разные стороны, укрываются в домах. Тысячи флаконов рассыпаются по мостовой, разбиваются, проливая на землю чудодейственный препарат химика и фармацевта Эрона Мадруги.

Проститутки тут же используют флаконы от эликсира «Несгибаемая дубинка» как оружие против ненавистных полицейских и их агентов. Размахивая револьвером, комиссар Лабан пытается спасти от провала задуманное предприятие, спасти дело, могущее принести прибыль.

56

Уже у Соборной площади Аналия и Камил узнают о событиях в зоне. На Террейро-де-Жесус толпа народа обсуждала случившееся, не отваживаясь ни приблизиться к полицейским машинам, ни тем более проникнуть в зону беспорядков. Аналия и Камил обходят факультет медицины и спускаются по площади Пелоуриньо. Аналия берёт фигурку Онофре из рук Камила.

— Но сегодня ты не должна идти в пансион: корзина закрыта.

Они делают ещё несколько шагов и оказываются окружёнными полицейскими. Один из них направляется к Аналии, Камил преграждает ему дорогу, девушка бежит, не соображая, не зная куда. Вдруг откуда-то сверху ей слышится мужской шёпот:

— В церковь, скорее, скорее в церковь.

Голос мелодичный, мягкий и повелительный. Аналия тут же поворачивает к церкви, но агенты уже стоят на лестнице, не давая пройти женщинам. И вдруг чьи-то руки поднимают её со святым Онофре. Это молодой человек, вроде знакомый ей, но кто он, где она его видела? И она оказывается в церкви, живой и невредимой. Она оборачивается, в полуоткрытую дверь видит Камила, которого двое полицейских препровождают к тюремной машине. Она хочет бежать к нему, но все, кто в церкви, удерживают её, оттаскивают прочь от двери и берут у неё из рук своего покровителя. Плача, Аналия прячет лицо на груди Терезы Батисты.

— Не плачь, всё хорошо. — Тереза утешает её. — Его не будут долго держать в тюрьме. Дона Паулина, как и многие другие, тоже арестована. Но никто корзины не открыл.

57

На площади Кастро Алвеса, сидя в машине, Эдгард, старый шофёр такси, дремлет. В этот час движения почти нет: многие уже дома, едят, беседуют, слушают радио, готовятся ко сну. С переселением женщин из Баррокиньи, закрытием пансионов в знак забастовки клиентов поубавилось, почти не стало. До открытия кабаре «Табарис» ещё есть время.

Эдгард один на стоянке, все шофёры ужинают и ещё не вернулись. Задрёмывая, он нет-нет да открывает глаза, чтобы, не дай Бог, не упустить клиента, но убеждастся, что никого нет. Однако, прежде чем снова задремать, он объезжает площадь. На остановке автобуса Жасира Фрута Пан продаёт мингау, кукурузу и тапиоку. Кругом никого, час мёртвый.

Он смежает глаза, и голова его склоняется на грудь. Вроде бы это статуя поэта Кастро Алвеса? Почему он не на пьедестале и не декламирует свои стихи в защиту народа, протянув руку в сторону моря? Да, должно быть, сняли, чтобы почистить, хотя обычно чистили на месте. Что-то произошло, что? Завтра, конечно же, газеты обо всём расскажут.

Эдгард дремлет и думает, что без статуи поэта площадь совсем другая — маленькая, совсем маленькая.

58

Губернатор штата, уже информированный о серьёзности положения, вынужден покинуть банкетный зал, где уже подавали виски перед предстоящим ужином в честь американского адмирала и старших офицеров, чтобы переговорить с муниципальным советником Режиналдо Паваном. Советник — активный единомышленник, это несомненно, по политикан, каких мало, и не всегда управляемый, к тому же охотник за голосами избирателей и борец за свой престиж. Такого славящийся умом и проницательностью губернатор, хоть и родившийся в бедной семье на берегах Сан-Франсиско и сделавший карьеру благодаря смелым и мудрым ходам и манёврам, держит на определённом расстоянии. При известных обстоятельствах его использовать можно, но с осторожностью. Ведь Паван мало того, что неграмотен, он ещё и нахал. И всё-таки переговорить с ним нужно — чиновник его канцелярии рассказывал о безобразных событиях в зоне. Его превосходительство, попросив извинения у гостей на своём прекрасном английском, встаёт. В соседнем зале он выслушивает патетическую речь советника.

Чуть не плачущим голосом Режиналдо Паван повествует о греческой трагедии. Почему греческой? Советник прочёл Аристофана? — так и хочет спросить его превосходительство, однако сейчас нет времени для шуток. Губернатор довольствуется тем, что предлагает советнику успокоиться: необходимые меры будут приняты, и вы, дорогой Паван, очень скоро сможете сообщить нашим…

— Как это вы выразились? Так красиво… Ах да! Нашим сёстрам — проституткам…

Из служебного кабинета он связывается с начальником полиции.

— Что это за история с принудительным переселением? Забастовали проститутки? Да где это видано?! И это в Баии, где я — губернатор! А что моряки, мой дорогой?

Он слушал путаные, сбивчивые, пространные объяснения начальника полиции. Но обмануть опытного политического деятеля и изворотливого губернатора не так-то просто. Обычное дело? Тогда почему полиция столь непреклонна и ведёт себя грубо, что даст повод для всяких слухов? Обдумывая положение дела по ходу разговора, он резко прерывает начальника полиции и приказывает положить конец беспорядкам в зоне, не допустив (как это остроумно выразился одержимый деятельностью Паван?) «разочарований моряков». Распорядитесь приостановить переселение.

Завтра, когда порядок будет восстановлен и у него будет свободное время, он выяснит причину столь поспешного и жёстко сработанного переселения. Тут не всё просто, надо бы вывести всё и всех на чистую воду. Кто знает, может, это как раз тот случай, которого он ждал, чтобы заставить начальника полиции подать в отставку? Его превосходительство любит вникать в махинации мелких людишек, распознавать их сложные ходы и замыслы, кто запускает руку в чужой карман.

Губернатор возвращается в комнату, где муниципальный советник прикидывает, что же он с этого будет иметь. Хозяин штата усмехается: Режиналдо — всего лишь крыса из канализационной трубы, и все его тайные мыслишки всегда написаны на его глупой физиономии. Но в данном случае он — идеальный эмиссар для передачи женщинам приятного им решения.

— Дорогой Паван, я велел освободить всех женщин, вчера арестованных, и приостановить переселение. Отправляйтесь и сообщите им добрую весть. А если хотите, зайдите в инспекцию нравов и передайте мои распоряжения лично инспектору (этот манёвр унизит начальника полиции). Проводите бедняжек до их домов в Баррокинье и положите себе в карман их голоса для предстоящих выборов. Это вам мой подарок.

— Мой избиратель — это безусловный избиратель вашего превосходительства!

59

Всё ещё размышляя о данной губернатором нахлобучке и не видя хороших перспектив — если не маневрировать, то окажешься ненужным при первом удобном случае, — начальник полиции звонит инспектору по делам игр и нравов и передаст распоряжение губернатора освободить хозяек пансионов Баррокиньи, разрешив им вернуться в свои дома, и приостановить переселение.

На другом конце провода подчинённый приводит какие-то доводы, начальник почёсывает подбородок, выражая сожаление:

— Не всегда можно пойти друзьям навстречу, как хочется. Дело не пошло, вернее, пошло, но очень плохо, к несчастью. Освободите женщин, дайте гарантии, велите нашим людям покинуть зону, оставьте только полицейский надзор.

В нетерпении он прерывает жалобы инспектора:

— Это распоряжение губернатора, я ничего не могу поделать. Что же касается старика, то я возьму его на себя. Переговорю с ним сам. Вы же не забывайте меня информировать о положении в зоне, мне нужно держать губернатора в курсе дела.

Бакалавр Элио Котиас положил трубку. «Старика… я возьму на себя», а как быть с Кармен? Кто возьмёт её на себя? Да, с женой и дядей ему ещё предстоят сложности, они ещё ему попортят кровь. И вдруг захотелось всё бросить, послать к дьяволу, подать в отставку, уйти домой, запереться и заснуть — он так устал!

И всё-таки есть Бада. Она считает его первым любовником в городе, жеребцом-производителем для замужних и трудных женщин. Замужняя — да, но трудная? У неё бешенство матки, так что победа его дешёвая, да и сколько у неё было любовников? Должно быть, полк! Должность, семья, любовница, внешний успех и зависть, а на поверку — скука и неудача. Женщины тяжело и жестоко избиты, негритянка вся в синяках, с кровоподтёками на теле и лице, с разбитой губой. Перед ним маячат глаза комиссара — это глаза убийцы. Зачем всё это было нужно? Для того чтобы теперь освободить хозяек и прекратить переселение.

Стоящий на столе радиоприёмник кончает передачу известий о развернувшихся в зоне событиях, чтобы сообщить о большом пожаре в Нижнем городе, охватившем здания на Ладейре-до-Бакальяу. Инспектор хватается за рот, выбегает из кабинета, проносится мимо перепуганного полицейского и едва успевает добежать до уборной, как его начинает рвать жёлчью.

Торжественный, любезный, но с явным видом превосходства, как и подобает эмиссару его превосходительства губернатора, муниципальный советник Режиналдо Паван входит в пустой кабинет инспектора по делам игр и нравов,

60

«Пожар пожирает здания на Ладейре-до-Бакальяу», — сообщает «Радио Абаэтэ». Эта новость подливает масла в огонь бушующих страстей. Ветхие дома, предназначенные полицией для нового местожительства проституток, вчера выселенных из Баррокиньи, уничтожает, пожар. К месту бедствия мчатся пожарные машины, на них установлены микрофоны. Причины пожара ещё неясны, но, как стало известно, вчера вечером сюда, на Ладейру-до-Бакальяу, перевезено с Баррокиньи много мебели и вещей и брошено в дома. Есть ли какая-то связь между страшным пожарищем, полыхающим против порта, и создавшимся положением в зоне, где силы инспекции нравов оказались бессильны? И всё это в сентябрьский день, когда должно праздновать объявленную весну! Город находится в тревоге и волнениях! А между тем шлюпки с американскими моряками вот-вот будут спущены на воду и направятся к нашей гавани. Соблюдайте спокойствие, мы рекомендуем семьям оставаться дома, запереть двери и окна при малейшем признаке беспорядка. Храните свои сбережения в Межштатном банке Баии и Сержипе и спите спокойно. Продолжайте слушать «Радио Абаэтэ» в ожидании новых известий.

Дамы падают в обморок, одну старуху увезла «скорая помощь» — разрыв сердца. Закрывая с сожалением двери и окна, вздыхает старая дева Вералисе: «Да пусть бы они ворвались ко мне в квартиру! Пусть, я к вашим услугам, — сказала бы я молодому янки, белокурому и сильному, — устройте мне праздник, терзайте, рвите на части!»

61

Пока выворачивает в уборной Элио Котиаса, ещё не успевшего отдать приказ об освобождении Акасии, Ассунты и других хозяек Баррокиньи, в Пелоуриньо раскрываются двери церкви Розарио-дас-Неграс, и из них выходят женщины, которые укрывались внутри храма, их много.

Со всех сторон спешат журналисты, дикторы радио, они информируют город, пользуясь современными передатчиками, то там, то здесь вспыхивает магний. Площадь перед церковью заполняется женщинами, несущими своего покровителя — Святого Гонория.

«Проститутки начинают митинг! Митинг закрытой корзины!» — возвещает диктор «Радио Абаэтэ». Не желая отставать от конкурента, Пинто Скотт, Золотое Горло радио Баиянской общины, передаст сенсационную новость: «Проститутки направляются к правительственному дворцу!»

На плечах четырёх женщин, среди которых изуродованная негритянка Домингас и Мария Петиско, движется статуя Святого Гонория, поставленная на носилки, найденные в ризнице. К ним со всех сторон спешат с кастетами, дубинками, револьверами и злобой агенты полиции, детективы, полицейские. Занимает позиции отряд военной полиции, готовый смять копытами лошадей любую манифестацию, демонстрацию или процессию взбунтовавшихся проституток.

Командование силами порядка осуществляет комиссар Лабан Оливейра со змеиными глазками и отравленным ядом злобы сердцем, он топчет ногами разбросанные по земле пакеты с «рубашками Венеры» и разбитые флаконы с бывшим в них эликсиром «Несгибаемая дубинка». Топчет, попирает капитал, ведь всё это стоит денег, которые он выложил из своего кармана и которые должны были принести прибыль. Эти проститутки разбили все его планы и мечты о доходном бизнесе. Со стороны полиции уже есть пострадавшие. Это Николау Рамада Жуниор, ему нанесён запрещённый удар, который сбил его с ног и вывел с поля боя. Исчез детектив Дал мо Кока, облитый нечистотами, и, поскольку комиссар и Живоглот ничего не знают о судьбе маконьи, они ещё надеются избежать полного банкротства, ведь маконья, как и доллар, не обесценивается.

Наверху лестницы, ведущей к дверям церкви, женщины задерживаются, и надтреснутый голос Вово — не будь она проституткой в Баии, была бы она в хоре собора Крус-дас-Алмас — поёт:

Аве, аве Мария,
Аве, аве Мария.
Женщины вторят ей, а статуя Онофре спускается вместе с ними по ступеням лестницы. Вово продолжает:

Одетая ангелом,
она появилась,
и от света её крыльев
всё осветилось.
Прямо за движущейся статуей Онофре идёт Тереза Батиста. Увидев её, Живоглот забывает о боли в животе и бросается вперёд. И тут, в этот самый момент, из бара «Цветок Сан-Мигела» выходит шумная, оживлённая группа завсегдатаев: будущая театральная звезда Том. Ливио, немец Хансен, что делает гравюры сцен из жизни женщин припортовой зоны, и поэт Телмо Серра, представитель той богемы, что до рассвета обсуждает судьбы мира и спасает человечество.

В руках гравёра плакат, изображающий полуобнажённых, истощённых женщин, разрывающих цепи, связывающие им руки, но с большим замком на их рабочем месте, на плакате крупными буквами написано:

ВСЯ ВЛАСТЬ ПРОСТИТУТКАМ!
Комиссар выкрикивает приказы, требует рассеять демонстрацию, хватать, арестовывать, убивать, если необходимо.

Конная полиция разгоняет процессию, полицейские лупцуют женщин дубинками, агенты грозят огнестрельным оружием. Носилки со Святым Гонорием ставят на землю. Стоя рядом с ними, Вово продолжает петь. На вид ей около ста лет, но не менее тысячи лет она занимается своей древней профессией, о чём говорят её морщины, лицо, как печёное яблочко, беззубый рот, что ей совсем не мешает противостоять полиции и петь хвалу Святой Деве Марии:

Аве, аве Мария,
Аве, аве Мария…
Комиссар Лабан пытается заставить её замолчать, но, споткнувшись, падает и не может подняться. Однако, падая, он успевает выстрелить — старуха, оборвав молитву, умолкла. На площади воцаряется тишина. Около статуи лежит маленькое истасканное тело Вово, она умерла, молясь, сражаясь, вполне довольная собой. Агенты спешат к комиссару, помогают ему подняться, но он не может, похоже, перелом обеих ног. Агент Алирио бросается наземь, бьётся о камни головой, он же предупреждал: не гневите Эшу, комиссар!

Машины с арестованными движутся к центральному управлению полиции, в них почти вся припортовая зона препровождена в тюрьму. Отдавая последние приказы, Живоглот задерживается на улице: что ему спешить? Тереза Батиста в тюрьме под надёжной охраной, так что будет ему чем развлечься в ночь такого поражения.

62

Когда же американские моряки оказываются в зоне, на площади Пелоуриньо, где ожидали встретить красивых и весёлых женщин, в тени больших домов колониального стиля они находят мёртвую женщину, распростёртую у статуи Святого Гонория — покровителя проституток.

Они слышат приказы командующего о возвращении на корабли: город в панике, праздник отменяется.

63

Слишком много чудес, по мнению друга, не верящего во все эти предрассудки. Куда ни ступи — везде ориша, волшебство, магия. Бородатый старик с палкой, что возник внезапно возле Терезы и преградил дорогу полицейским; открывшиеся сами собой двери церкви; поэт, умерший сто лет назад, но до сих пор спасающий девиц; Огун Пейше Мариньо, пользующийся всеобщим доверием; Эшу, толкнувший обезумевшего комиссара, который тут же сломал обе ноги; Святой Гонорий, охраняющий на опустевшей площади тело застреленной Вово, — всё это лишнее для материалиста, друг хочет услышать чистую правду, безо всех этих колдовских штучек.

Я не буду оспаривать сделанного вами заключения, случаев вмешательства высших сил действительно очень много, но не забывайте то, что всё это происходит не где-нибудь, а в городе Баии, расположенном на востоке моря, земле заклинаний и амулетов. Здесь, мой уважаемый, абсурд — каждодневный хлеб народа, неспособного придумать большую ложь по такому путаному случаю.

А вот объясните, пожалуйста, как могло случиться, что проститутки без гроша в кармане, безоружные и неграмотные, смогли противостоять полиции и победить в этом противостоянии, если бы не их расчёт на помощь святых, ориша, колдунов и поэтов. Что с ними было бы? Ответьте, если, конечно, способны это сделать.

Объяснить и я не объясню, только смогу рассказать, потому что вы меня настойчиво просили, да и шофёр такси должен быть обходительным с клиентами: разговаривать и отвечать на вопросы, чтобы скоротать время поездки. Да и всё на свете способен объяснить, обмениваясь фактами, рассматривая жизнь с позиции учёного, опять же, простите меня, только фальшивый материалист — учёный ничтожный, птица невысокого полёта, глупый.

Чтобы закончить разгоеор, прибавьте ко всему услышанному ещё одну несуразность, происшедшую со мной, Эдгардом Рогасиано Феррейрой, слывущим в Баии серьёзным и не терпящим лжи человеком. Я уже сказал, что видел в ту ночь пустым пьедестал, на котором стоит статуя Кастро Алвеса, это на площади его имени, где у меня стоянка. Так вот, очнувшись от дрёмы чуть позже, когда уже ехали тюремные машины, набитые арестованными проститутками, я поднял глаза на монумент — и что же увидел? Статуя поэта на её законном месте, с простёртой рукой к морю, а на ней разорванный плакат с изображением женских фигур и странными призывами: вся власть проституткам! Ну так как? Вот вы и приехали, друг. Желаю вам доброй ночи, будьте осторожны с Эшу.

64

Но вот следующий день был праздником. В двенадцать часов дня женщины Баррокиньи запели «аллилуйю» и открыли свои корзины. Накануне с самого утра стали освобождать проституток, а заодно и всех тех, кто был с ними солидарен в баре и тюрьме.

Утром того же дня старый Иполито Сардинья, шеф крупной фирмы недвижимости, принявший решение соорудить монументальный туристический комплекс «Парк залива Всех Святых», был замечен у руин зданий на Ладейре-до-Бакальяу, уничтоженных огнём. С ним был адвокат предприятий, дока в правовых делах. Ну что ж, огонь помог им разобрать строения, не делая на то никаких затрат, но лишил возможности взимать два года подряд квартирную плату с проституток. А они — хорошие жилички, платят высокую арендную плату и всегда соблюдают сроки. Но похоже, горевать об убытке не придётся, а может, даже удастся получить прибыль. Дошлый адвокат и старый Сардинья пришли к единому мнению о бесспорной ответственности государства за пожар, случившийся по небрежности органов охраны общественного порядка. Дома, в которые были перевезены вещи из Баррокиньи, оказались в зоне беспорядков; беспорядки продолжались весь вечер и ночь, и в последнюю минуту вещи были подожжены, а следовательно, государство обязано возместить убытки владельцам — жертвам недееспособности безответственных властей.

Таким образом, пожар не принёс никаких потерь, за исключением одной, малозначительной, — на пепелище нашли обугленные останки Синсинато Чёрного Кота, у которого было перерезано горло. Самым же большим ущербом была сгоревшая маконья.

В тюрьме оставалась одна Тереза Батиста. И даже если бы было принято решение освободить её вместе с остальными, она просто не в состоянии была выйти на улицу после визита к ней Живоглота. И хотя сам Живоглот еле двигался из-за страшной боли, но, придя к ней в карцер, не только командовал теми, кто её избивал, а лично присутствовал.

65

В отчаянии от случившегося Алмерио дас Невес делал всё возможное, чтобы освободить Терезу. Он ходил по всем инстанциям до следующего дня после сражения в Пелоуриньо. Уже и американские корабли покинули Баию, пробыв здесь трое суток и унеся с собой последнюю надежду старой девы Вералисе на встречу с белокурым янки; и забыта была старая бунтовщица и богомолка Вово, похороненная в общей могиле кладбища Кинтас; исчезла со страниц газет тема закрытой корзины, а Тереза всё ещё пребывала в тюрьме, и конца этому пребыванию не было видно.

Ведь даже художнику Женнеру Аугусто, пользующемуся у властей штата большим авторитетом, не удавалось её освободить.

Узнав о случившемся, он стал настойчиво хлопотать о её освобождении. И не только он, но и многие другие художники, которым она позировала и находилась с ними в дружбе. Давались обещания за обещаниями: будьте покойны, она сегодня будет освобождена, но обещания были пустыми. Заложница агента полиции Никол ay Рамады Жу-ниора, арестованная по его приказу, должна была оставаться в тюрьме до его полного и окончательного выздоровления.

Ведь Живоглот не был удовлетворён тем, как Тереза была избита в ночь забастовки, хотя измолотили её дубинками четверо полицейских как следует. А сам Живоглот не мог принять в том участия, как бы ему ни хотелось: слишком сильно болел живот. Вот и намеревался он, собравшись с силами, избить Терезу собственноручно да ещё поизмываться над ней всласть: заставить её делать всё то, что заставлял её делать капитан Жустиниано Дуарте да Роза.

Художник, которому надоело, что его водят за нос, поручил дело Терезы своему другу адвокату Антонио Калмону Тейшейре, известному как рекордсмен Шикиньо в кругах подводных охотников. Это случай habeas corpus — констатировал адвокат, но, когда он собрался обратиться к правосудию, Терезу уже освободили, и представители власти ждали благодарности от друзей девушки, каждый выдавал себя за вершителя приказа об освобождении.

На самом же деле Тереза своим освобождением была обязана Ваве. Он также принимал меры, сделав то, что считал нужным: вошёл в контакт с самой полицией нравов. Он потратил кучу денег, из которой больше всего досталось комиссару Лабану, который, лёжа в постели — ноги его были загипсованы, — вёл переговоры с Вавой, пытаясь любым способом возместить понесённый им лично ущерб в связи с провалом того проклятого предприятия, связанного с пребыванием американских моряков в порту. Он запросил у Вавы огромную сумму, чтобы предать забвению нанесённые ему самим Вавой оскорбления и освободить скандалистку. Требуя такую сумму, комиссар ссылался на то, что Тереза нанесла его коллеге, полицейскому, серьёзную травму. Вава заплатил не торгуясь.

Заплатил не торгуясь, из любви к Терезе, ни на что не рассчитывая, так как Эшу вновь повторил ему, что она не для него, калеки. Теперь Вава уже знал и Алмерио дас Невеса, претендента на её руку и сердце, а также был наслышан о Жануарио Жеребе, ушедшем в плавание и до сих пор не вернувшемся. Но всё это не помешало ему вызволить её из тюрьмы, где очень скоро Живоглот преподал бы ей свой урок хорошего поведения. Посредники Вавы сделали своё дело, и Тереза вышла на свет Божий.

Амадеу Местре Жегэ взял её у дверей центральной полиции и доставил до апартаментов Вавы, где Тавиана и собравшиеся здесь друзья и знакомые с нетерпением ожидали её. Тереза была бледна и худа. На груди и бёдрах ещё оставались следы побоев. Но она улыбалась и была благодарна, а также довольна результатом забастовки и снова была героиней дня.

Вава даже словом не обмолвился о своей роли в её освобождении. Старался не смотреть на неё, чтобы не облизываться. Она не для него. Для него найдётся другая, днём раньше, днём позже, может, не такая красивая и не такая достойная, но найдётся, и он снова будет влюблён.

66

Тавиана послала записку Алмерио, она не сделала этого раньше, боясь провала заключённого Вавой соглашения с комиссаром Лабаном. Пекарь бросился в пансион Тавианы и, увидев Терезу, заплакал от радости, не произнеся ни слова. Она подошла к нему и поцеловала в обе щеки.

— Тереза нуждается в отдыхе, она так похудела, эти полицейские ищейки покусали её, — сказала Тавиана и добавила: — Лучше ей какое-то время нигде не показываться. Ведь Живоглот, узнав, что она на свободе, придёт в ярость и подстроит ей какую-нибудь ловушку. Это же мразь! — Она смачно сплюнула и растёрла плевок ногой.

Но Тереза не видела необходимости прятаться, ей хотелось поскорее вернуться на подмостки «Цветка лотоса», как только она придёт в себя. Но Алмерио и Тавиана не соглашались.

— И не помышляй об этом. Ты что, снова хочешь оказаться в тюрьме? Заставишь нас всех беспокоиться, сходить с ума, решать проблему твоего вызволения? Выбрось даже из головы это!

— Я знаю, где её спрятать, — сказал Алмерио.

Он привёл её на кандомбле Сан-Гонсало-до-Ретаро и оставил на попечение жрицы — Матери Святого.

67

В доме Ошуна, где её приютила иалориша, Тереза задремала, и ей приснился страшный сон, от которого она, проснувшись, никак не могла прийти в себя. Во сне она увидела стоящего на вершине скалы, что высится посреди вздымающегося волнами моря, в котором ходят огромные рыбы, Жануарио Жеребу. Жану протягивал ей руки, и Тереза пошла по воде, как по земле. Но когда приблизилась к нему, из моря вынырнуло удивительное чудо: женщина с рыбьим хвостом. Длинные зелёные волосы покрывали её с головы до самого хвоста, такие же зелёные, как морские волны, она схватила Жануарио и увлекла за собой. И только в последнюю минуту, когда сирена и моряк погружались в воду, рука Терезы нащупала лицо сирены. Нет, это не Иеманжа, нет. Это смерть, под руками Терезы были череп и две кости.

Волнение Терезы не ускользнуло от Матери Святого.

— Что с тобой, дочь моя?

— Ничего, Мама.

— Никогда не лги Шанго.

Тереза тут же рассказала ей свой сон. Она не знает, как разгадать его.

— Только обратившись к Шанго. Ты хоть раз обращалась к нему с просьбой узнать свою судьбу?

— Нет, не обращалась.

Они разговаривали в доме Шанго, выполнив необходимые утренние обязанности. Мать Святого простёрлась перед изображением Шанго и попросила его быть снисходительным и дать разъяснение будущего Терезы. Потом, взяв орех из стоявшей рядом тарелки, она пошла с ним в комнату для бесед и советов. Сев за стол, разрезала орех ножом на четыре части, взяла все четыре части в руку, поднесла ко лбу и стала произносить магические заклинания на языке наго.

Проделывая манипуляции с кусочками ореха, которые катались на вышитой салфетке, Мать Святого время от времени поглядывала на Терезу. Желая вспомнить и вспоминая скептические слова доктора Эмилиано Гедеса и полученные от него уроки жизни, Тереза чувствовала, как её сердце замирает от страха, вечного страха, существовавшего до её появления на свет. Она ничего не говорила, но ждала с натянутыми нервами, кто знает, может, страшного приговора.

Три или четыре Дочери Святого, сидя на корточках возле иоларищи, присутствовали при совершения таинства. Здесь же присутствовал и Незиньо — Отец Святого из Муритибы. Он тоже время от времени поглядывал на Терезу. Наконец лицо Матери Святого озарилось, и, оставив лежать все четыре кусочка ореха на столе, она подняла руки вверх ладонями, произнося:

— Alafïa![738]

— Alafia! — повторил Незиньо.

— Alafia! Alafia! — повторяли Дочери Святого слово радости, разносившееся по дому.

Потом все захлопали в ладоши. Иалориша и Отец Святого посмотрели друг на друга, улыбаясь, затем утвердительно закивали головами. И только тогда Мать Святого сказала Терезе:

— Будь покойна, дочь моя, всё хорошо, никакой нет опасности. Будь уверена, ориша могуществен, и он с тобой. Их столько, сколько я никогда не видела в своей жизни.

— И я тоже, — сказал Незиньо. — Никогда не видел никого, кто бы имел столько защитников.

И снова Мать Святого взяла в руки священные кусочки ореха и, зажав крепко в руке, поднесла их ко лбу и бросила на стол. И опять Мать Святого и Отец Святого улыбнулись друг другу. Потом к Шанго обратился Незиньо, произнося только ему одному понятные слова. Ответ был получен Незиньо такой же, как и Матерью Святого. Пристально глядя на Терезу, Незиньо спросил:

— А ты никогда не встречала в часы опасности седого старика с палкой?

— Встречала, и не раз. Только он всегда был не похож на уже виденного.

— Ошала оберегает тебя.

Мать Святого опять повторяет, что опасности нет.

— Даже тогда, когда тебе совсем худо, духом не падай и не сдавайся.

— А он?

— Не беспокойся ни о себе, ни о нём. Янсан могущественна, а Жануарио — её оган. Не бойся, будь покойна. Аше.

— Аше! Аше! — повторили все присутствующие в доме Шанго.

68

Несколько дней спустя, поблагодарив за гостеприимство, Тереза простилась с Матерью Святого и покинула убежище, устроившись в доме Фины в Дестерро.

В отсутствие исполнительницы самбы хозяин «Цветка лотоса», не зная, когда она объявится, подписал контракт с гимнастом и певицей Патативой из Макао, прибывшей из Рио-Гранде-до-Норте, а совсем не из Макао, что на Востоке, как думали некоторые клиенты с богатым воображением. Тереза оказалась без работы, но ей тут же предложили выступать в «Табарисе» — сердце ночной жизни столицы, самом популярном кабаре Баии, где всегда полно народа. Предложение было неожиданным и почётным, ведь ей даже в голову не приходило, что такое может случиться: артисты кабаре, как правило, прибывали с Юга, к тому же среди них было много иностранок. Но Тереза не знала, что в руках Вавы была сосредоточена львиная доля средств фирмы, арендующей дансинг. Однако ей надо было подождать, когда кончится контракт аргентинки Рашель Пусио, которую она заменит. Разумеется, она подождёт и будет ждать, сколько потребуется, ведь работа в «Табарисе» — это престиж, слава.

К тому же она могла ждать, так как без денег не сидела. Через Аналию дона Паулина де Соуза послала ей деньги в долг — отдаст, когда сможет, а Тавиана предложила аванс на неотложные расходы. Сама-то Тавиана так и не смогла выступать в «Табарисе».

И вот однажды вечером к Терезе пришёл племянник Камафеу де Ошосси со срочным делом: капитан Гунза хочет поговорить с ней сейчас, так как ночью отправится с грузом железа в Камаму. У Терезы забилось сердце: нет ли у него плохих известий? Торопливо набросила на голову шаль, последний подарок доктора Гедеса, и спустилась на подъёмнике Ласерды [739] вместе с юношей.

У входа на рынок Камафеу повторил, что он не знает причины записки, племянник получил записку и тут же побежал относить, но «Вентания» стоит на якоре около Морского порта. Услышав нотки беспокойства в голосе кума — кумовство они установили после праздника Святого Жоана, когда она вместе с Алмерио была в гостях у Камафеу и Тониньи и они прыгали через костёр, — Тереза разволновалась ещё больше. А тут ещё кум отводил взгляд, устремлял его на море, подбирал слова — и это он, такой жизнерадостный и весёлый человек. Так что Тереза села в лодку, которая направилась к баркасу, с обречённым видом.

Прежде чем Гунза успел открыть рот, Тереза, увидев его взволнованное лицо, сказала упавшим голосом;

— Он умер…

Капитан подтвердил; грузовое судно «Бальбоа» потерпело кораблекрушение у берегов Перу, став жертвой разыгравшегося шторма. Погибли все члены экипажа, никого в живых не осталось. Эту историю ему рассказали моряки с других судов, которые спешили на помощь, но из-за шторма так и не сумели подойти к судну. Они только стали свидетелями, как волны накрывали одну задругой шлюпки с моряками.

Капитан Гунза протягивает ей газету, Тереза берёт, но читать уже не может. Капитан пересказывает ей текст печального известия — он его уже выучил наизусть за эти печальные часы. Трагическая ночь в Тихом океане. Кроме судна «Бальбоа», затонул ещё нефтеналивной танкер. Тот, кто плавает в море, всегда может Стать жертвой кораблекрушения, что ещё можно сказать?! Для такого горя нет утешения. Газета опубликовала список членов экипажа, завербованных в Баии, среди них имя Жануарио Жеребы. Глаза её сухи, горящие угольки глаз погасли, в горле — комок.

И снова свалилась на Терезу смерть. До сих пор её плечи выдерживали столь тяжкое бремя, обрушившееся на неё трижды, и она возрождалась. Но на этот раз Терезе не выдержать. «Жануарио Жереба, моряк, любимый Жану, моей жизни пришёл конец, я умру с тобой».

69

И зачем было идти в Судоходную компанию? Чтобы услышать от сеньора Гонсало подтверждение уже слышанного от капитана Гунзы, получить формальные соболезнования, увидеть похотливый взгляд, оценивающий её красоту и траур? Не он ли сам дал прессе список имён? Похоже, чтобы вонзить в сердце ещё глубже лезвие кинжала, потерять последнюю надежду! Там, в холодной приёмной Судоходной компании, Тереза из уст испанца услышала текст телеграммы, оповещающей о гибели экипажа «Бальбоа», включая баиянцев. Зачем она пришла? Только чтобы вонзить кинжал ещё глубже, только… Всему конец! Всему…

На голове цветастая шаль, подарок доктора, она носила её в часы радости и сражений, теперь эта шаль — вуаль вдовы, смертный саван; тусклые печальные глаза, бескровные губы. Она уходит, шаль на плечах. Подъёмник Ласерды доставляет её в Верхний город, где она тут же, на Соборной площади, сталкивается с Живоглотом. Увидев её, тот кричит:

— Шлюха дерьмовая! Грязная сука!

Он хотел, чтобы она вышла из себя, возмутилась, и тогда бы он вновь препроводил её в тюрьму и насладился бы местью. Но Тереза лишь взглянула на провокатора и прошла мимо. Взгляд поразил даже Живоглота — это был мёртвый взгляд человека, вернее, мертвеца, бредущего по улице.

70

Мария Клара и шкипер Мануэл приняли её на борту своего парусника и повезли в долгое, медленное плавание по заливу. Тереза прощалась с городом, портом, морем, заливом, рекой Парагуасу. Она решила покинуть Баию и вернуться в сертан, где родилась и выросла. Кажазейрас-до-Норте до сих пор вспоминает красавицу Терезу и ждёт её возвращения, заведение Габи готово принять её всегда.

Однако прежде Тереза хочет пройти по дорогам Жану на паруснике «Копьё святого Георгия», который когда-то назывался «Цветком вод» и принадлежал капитану Жануарио Жеребе, тому, у кого на руках и на ногах были оковы. Ей хотелось увидеть своими глазами старые гавани, которые он ей описывал в Аракажу на Императорском мосту. Кашоэйра, Сан-Феликс, Марагожипе, Санто-Амаро-да-Пурификасан, Сан-Франсиско-до-Конде, затерянные острова, каналы — грустная география. Какой смысл предаваться воспоминаниям, любоваться пейзажами, слушать ветер, если Жану нет рядом и никогда не будет?

Мануэл за рулём; рядом с ним — на корме рыбачьей лодки — Мария Клара, поющая песни о Жанаине; эта музыка моря и смерти, богиня Инае, наславшая бурю, богиня моря Иеманжа, что покрывает своими распущенными волосами тело утопленника, зелёными, как морская вода.

На исходе ночи, когда меркнет лунный свет и нарождается утренняя заря, лодка останавливается близ устья Парагуасу. Мануэл, думая, что Тереза уснула, обнимает Марию Клару, и любовные вздохи несутся над водами моря.

Несутся они и над лежащей у борта парусника бодрствующей Терезой. Глаза её сухи, взгляд устремлён куда-то вдаль, сердце мёртво — в груди кинжал, рука касается вод моря и реки, что здесь сливаются, реки и моря, столь любимого Жану.

71

Когда парусник бросил якорь у Рыночного Откоса, Тереза была готова покинуть порт Баии и укрыться в сертане. Но в гавани её ждал Алмерио. Бедный, он будет страдать, узнав о её решении, но иначе быть не может, у неё нет сил оставаться здесь и, глядя на море, видеть погибшего Жану, гладящего обшивку парусника и держащего руль, который теперь в руках Мануэла.

Но Алмерио взволнован, он заикается.

— Тереза, Зекес болен, очень болен. У него менингит. Но врач говорит, что он может выжить. — Рыдания вырываются из груди Алмерио.

— Менингит.

Она тут же идёт за Алмерио и десять дней подряд, бледная, без сна и еды, ухаживает за ребёнком. Как пригодился ей опыт медицинской сестры, сражавшейся с оспой. И сколько раз она сражалась, столько раз побеждала. Сейчас, будучи почти мёртвой, она сражается за жизнь сироты.

Доктор Сабино, молодой педиатр, теперь уже улыбается. Принимая благодарность Алмерио, он кивает на сидящую у кровати выздоравливающего Терезу:

— Жизнью он обязан доне Терезе, а не мне.

Видя Терезу и Алмерио рядом, ухаживающими за ребёнком, он со свойственной молодым людям неосторожностью спрашивает:

— Если вы оба свободны, то почему не женитесь? Мальчику нужна мать.

Сказал и ушёл, предоставив их друг другу. Алмерио поднимает глаза и раскрывает рот:

— Это было бы… Что касается меня, то я только о том и мечтаю.

Уставшая от стольких виденных ею смертей, почти мёртвая, отдавшая свои последние силы ребёнку, Тереза Батиста чувствует себя сломленной.

— Дай мне подумать.

— Подумать? О чём?

Подруга по воспитанию ребёнка, хозяйка в доме — это всё возможно. Но постель, она же для неё профессиональная, и ей, будучи его другом, его уважающим, особенно трудно будет именно в постели. Это гораздо труднее, чем быть в доме терпимости с открытой дверью, чем в пансионе Габи, чем в Куйа-Дагуа или Кажазейрасе. Хватит ли у неё сил играть? В постели проститутки это нетрудно, но в постели супружеской — трудная, неблагодарная обязанность.

Алмерио не просит её любви, он надеется, что завоюет её со временем. Пусть составит компанию ему и мальчику, пусть и здесь будут интерес и дружба, как… Радости у неё нет, её она дать не может. Ах, нет больше сил сражаться Терезе Батисте, уставшей воевать.

— Если ты меня такой принимаешь…

Алмерио бросается в пекарню, чтобы объявить новость.

72

Ну так мороженое или напитки или мангабы, освежающий напиток из кажу или маракужа, женипапады? Сладкое в сиропе может быть из жаки или манги, банана кружочками, из гойябы. Может, предпочитаете алуа из абакапи или женжибре? Или аракаже, или абара? Всё это приготовлено Агриппиной, никто лучше её не сделает. Ведь беседа хороша и может быть долгой, когда она за едой или питьём, не так ли?

— Да, я её знаю, видела здесь, ведь в этом доме, сеньор, столько людей бывает со всего света. И бедный, и богатый, и умудрённый жизненным опытом старик, и горячий молодой человек, художник, что пишет картины и расписывает стены, аббат из монастыря и Мать Святого, скромный учёный и надутый как индюк глупец — все приходят со мной поздороваться, и со всеми я разговариваю, на любом языке, меня это не смущает — Бог дал людям разные языки, чтобы люди друг друга понимали, а вовсе не для того, чтобы разъединить людей, лишить их общения и дружбы. Я каждого встречаю с радостью. Я ведь баиянка и рассказываю о себе, что постигла за свои восемьдесят восемь лет жизни, неплохо прожитых.

На кого похожа Тереза Батиста, так наказуемая жизнью, так уставшая быть битой и страдать и до сих пор всё ещё стоящая на ногах, хоть и уставшая от всех смертей, на неё свалившихся, но всё равно сражающаяся со смертью, вырывая из её цепких рук жизнь ребёнка? Да, я скажу вам, на кого она, по-моему, похожа.

Сидя на этой веранде, глядя на воды Рио-Вермельо и деревья, многим из которых уже за сто, а многие посажены мной и моими детьми, вот этими руками, что сжимали карабин в лесах Феррады в борьбе за какао, и вспоминая скончавшегося Жоана, весёлого и хорошего человека, я, окружённая тремя сыновьями — моим сокровищем, и тремя невестками, моими внуками и правнуками, я, Эулалия Леол Амадо, Лолу, как меня называют, скажу вам, сеньор, Тереза Батиста похожа на бразильский народ, и ни на кого больше. На многострадальный, но непобеждённый. Когда о нём думают, что он умер, он поднимается из гроба.

Выпейте освежающей из умбу или съешьте мороженое из кажу. А если вы предпочитаете виски, то и виски у меня есть, но такого вкуса не похвалю, нет.

73

Свадьба Терезы Батисты была темой разговоров в Баии довольно долго. Родолфо Коэльо Кавалканти воспел радость брака в своей поэме, прославляющей праздник, о котором столько говорили и обсуждали.

Четыре стола было заставлено всякой всячиной. На одном из них только кушанья, приготовленные на растительном масле и с кокосовым орехом — от ватапы до эфо из листьев, мокек и шиншинов, акараже и каруку, и многое другое. На остальных: яичницы, филе, куры, утки, индейки, двадцать килограммов сарапатела[740], поросята, козлёнок — полные блюда, а сколько всего ещё осталось на кухне! А десерт! Лучше и не вспоминать, одних сладких блюд из кокоса было пять. Обилие вин в бутылках и бочонках, пиво, разные коктейли, виски, вермут, коньяк, добрая кашаса из Сайто-Амаро и прохладительные напитки, хранившиеся на льду и на полках переполненных буфетов. Доктор Нелсон Табоада, президент Федерации промышленников, послал в подарок жениху, всеми уважаемому члену Федерации, дюжину бутылок шампанского, чтобы поднять тост за новобрачных по окончании ритуала бракосочетания. Печи пекарни «Господь наш Бонфинский» работали без перерыва, но не для населения Бротаса, а по случаю праздника. Счастлив должен быть жених Алмерио дас Невес, ведь он хозяин процветающего предприятия, которое совсем скоро станет крупным торговым центром. Облагодетельствованный судьбой счастливец, должно быть, родился в рубашке и имеет право отпраздновать свою женитьбу с помпой.

На невиданное до сих пор празднество была приглашена вся Баия, и если кто-нибудь и оказался без приглашения, то пришёл сам. Праздник должен был состояться в особняке Алмерио рядом с пекарней, так что приглашённые отплясывали всю ночь у самых печей. Джаз-банд «Короли звука» из «Цветка лотоса» имел большой успех, он поднимал настроение, но веселье достигло апогея, когда «Электрическое трио» вышло на улицу и праздник вылился в буйный карнавал.

В полном составе присутствовала на празднике корпорация пекарей, как испанских, так и с ними конкурирующих отечественных. Были там и друзья Алмерио по братству при церкви Бонфин, и участники кандомбле Сан-Гонсало-до-Ретиро, где хозяин имеет своё место и титул. В кресле с высокой спинкой сидела Мать Святого, окружённая свитой жрецов. Пришли и художники Марио Краво, Карибе, Женаро, Мирабо, которым Тереза позировала и которые с нетерпением ждали этого момента, среди них Эмануэл, Фернандо Коэльо и Флориано Тейшейра. Писатели пили виски, каждый по своему вкусу; Жоан Убалдо, Уилсон Лине, Жамес Амаду, Илдазио Таварес, Иеова де Карвальо и поэт Телмо Серра. Немец Хансен и архитекторы Жилберверт Шавес и Марио Мендоса внимательно слушали правдивую историю об охоте на кита, который оказался в водах Парагуасу, рассказываемую Местре Кала.

Однако среди перечисленных имён одни мужские, и может создаться впечатление, что среди приглашённых не было женщин. Так вот, это не так, каждый мужчина был с женой, а то и с двумя. От имени доны Лалу дона Зелия преподнесла невесте дуй, а от себя — причудливое колечко. Дона Луиза, дона Наир и дона Норма принесли цветы. Обитательниц пансионов было без счёта. Торжественные, серьёзные и скромно одетые хозяйки пансионов: Тавиана, старая Акасия, Ассунта, дона Паулина де Соуза под руку с Ариосто Алво Лирио. Скромные, застенчивые девушки, некоторые со своими возлюбленными. И принцесса — негритянка Домингас, фаворитка Огуна. В углу зала, почти скрытый за оконной занавеской и широкой спиной Местре Жегэ, — Вава в своём кресле-каталке. Тереза выбрала его в свидетели при регистрации брака у судьи, его, дону Паулину, Тонинью и Камафеу. Посажёные родители: художник Женнер Аугусто и его супруга, сержипская знатная дама, имеющая удостоверяющие это грамоты и — представьте себе! — лишённая предрассудков. Свидетели со стороны Алмерио — банкир Селестино, предоставляющий ему кредит и дающий полезные советы, адвокат Тибурсио Баррейрос и редактор газеты «А тарде» Жорже Калмон — все люди с положением. Для церковной церемонии жених сохранил тех же свидетелей, что были на его первой свадьбе: Мигела Сантана — патриарха кандомбле, мастера петь и танцевать, он в трудные моменты коммерческой деятельности Алмерио очень помогал ему, и Тавиану, хозяйку заведения, в котором он дважды нашёл невесту. И, раз он был счастлив в первом браке, зачем менять свидетелей для второго? Выздоровевший Зекес нёс их обручальные кольца.

Для совершения религиозного брачного обряда был избран дон Тимотео, худой бенедиктинец, аскет и поэт. Для гражданского — судья Санто Крус.

Композитор Доривал пришёл со скрипкой, а потому наверняка сложил песни в честь невесты и споёт их. Что касается тоста за новобрачных, то кто бы мог произнести его лучше, чем Режиналдо Паван, для подобных случаев он самый что ни на есть подходящий оратор, которому нет равных.

Не было только шкипера Мануэла и Марии Клары, их парусник «Копьё святого Георгия» был в плавании, в Кашоэйре. Не пришёл и капитан Гунза, хотя его баркас «Вентания» и стоял на якоре у пристани Агуа-дос-Менинос. Он не любил празднеств, для него море и звёзды — самый большой праздник.

И где можно найти такого весёлого жениха в новом белом костюме из дорогого английского материала, любимого сына Ошалы! Незадолго до четырёх дня, часа, на который было назначено бракосочетание, пришёл посыльный и принёс встревожившую Алмерио записку от Терезы — невеста просила срочно прийти Алмерио в дом доны Фины, где она готовилась к свадьбе.

74

В доме доны Фины Мария Петиско и Аналия помогают Терезе одеться. Но вот где можно было увидеть столь печальную невесту? К чему она готовится — к свадьбе или бдению на собственных похоронах?

Аналия говорит Терезе, что та не умеет быть благодарной судьбе. Ах, если бы я была невестой, я бы чувствовала себя счастливой! Мне так надоела наша жизнь: ходишь по рукам, продаёшь себя, отдаёшь свою любовь временному любовнику — и что? Ты же знаешь Камила? Вроде бы хороший парень, а ведь бросил меня, чтобы жениться на кузине. Нет, она его не обвиняет. Если бы ей представился случай выйти замуж, она бы тоже порвала случайную любовную связь. Ой, если бы был у меня муж, ребёнок, домашний очаг! Ах, Тереза, будь я на твоём месте, я бы смеялась без умолку.

Мария Петиско с ней соглашается, хотя ей нелегко быть верной мужчине, ведь к ней в постель нисходят боги, не спрашивая ни имени хозяина матраца, ни подушки, ни даже её самой.

Тереза уже одета и причёсана. Мария Петиско надевает ей ожерелье Янсан, завораживающе красивое, символ победы над смертью — подарок Ваддомира Рего, ювелира, одевающего божество кандомбле. Аналия подводит её к зеркалу, чтобы она полюбовалась на себя, такую красивую и такую печальную.

Пока подруги приводят себя в порядок, Тереза смотрится в зеркало и видит кроваво-красное ожерелье победы на той, что сражена и кончилась. Старая, уставшая воевать, с умершей душой.

Она вспоминает события и давно ушедших людей. Доктор, капитан, Яулу Сантос, её ребёнок, так и не увидевший света. Тюрьму, пансионы, жизнь в Эстансии, места, где она бывала, плохое и хорошее, кнут и розу. Сколько же ей исполнилось совсем недавно в тюрьме, куда её доставили в день забастовки? И избили, избила полиция нравов. Двадцать шесть? Не может быть. Вот сто двадцать шесть — это похоже, а может, и тысяча двадцать шесть. Кто считает возраст в час смерти?

И вдруг в дверях шум, убеждающий кого-то голос доны Фины, потом ответ, смех. Тереза вздрагивает, сердце колотится. Кто же это говорит таким рокочущим низким голосом, напоминающим шум моря?

Она выходит замуж? Может быть, но только за меня! Тереза, не веря своим собственным ушам, в волнении встаёт со стула, неуверенно выходит в коридор, смотрит со страхом. У двери стоит гигант, морской орёл, готовый ворваться в дом любой ценой, он живой, невредимый, да, это он! Рыдая, Тереза бросается в объятия Жануарио Жеребы.

— Свадьба не состоится! — объявляет Мария Петиско, оставив такси у дома Алмерио.

Она оставила Терезу в объятиях капитана Жеребы. Так он не утонул, он жив? Жив! Жив этот чудо-мужчина, до чего же везучая Тереза! Оказывается, он и Токиньо, тоже баиянец, за три месяца до кораблекрушения рассчитались и списались на сушу. И всё это время добирались домой, не спеша, знакомясь с миром. Когда же он прибыл в Баию, кум Гунза рассказал ему всё, что здесь за это время случилось. Пусть друг Алмерио простит, но свадьбы не будет.

Как описать потрясение Алмерио, которого он не мог скрыть! Все бумаги готовы, оплачен праздник. Но прошли первые минуты потрясения, и любознательность читателя бульварных романов, постоянного слушателя радионовелл, привыкшего ставить себя на место героев мелодрамы, победила, и Алмерио захотел узнать всё доподлинно. И поверьте, через полчаса разве что не прослезился. Мария Петиско вошла в дом, чтобы сообщить новость, почти одновременно с судьёй и священником. Судья ушёл тут же, а дон Тимотео остался на случай, если Алмерио потребуется утешение церкви.

— А что же будет со всей этой едой? — спросил старый Мигел Сантано, который, позавтракав легко, хранил место для яств свадебного стола.

— Боже, так не будет праздника! — воскликнула негритянка Домингас, приготовившаяся танцевать самбу всю ночь напролёт.

В этот самый момент в зал вошёл Алмерио дас Невес в сопровождении Аналии и, услышав эти сетования, развёл руками: Бог видит, его вины тут нет. Свадьбы не будет, для него это печально, но Тереза счастлива: жених, которого она считала погибшим, пришёл вовремя.

Было бы плохо, если бы он пришёл чуть позже. И великодушный влюблённый жертвует своим счастьем ради счастья любимой.

— Так будем же праздновать, — предложил композитор Кайми. Он славился тем, что всегда и очень вовремя мог подать хороший совет.

Алмерио окинул взглядом полный гостей зал, толпящихся в коридорах, уставленные яствами длинные столы, бутылки во льду, джаз-банд, и на его лице заиграла улыбка, согнавшая с лица бывшего жениха печаль и разочарование. Самоотверженный человек громко, так, чтобы его слышали все присутствующие и вся Баия, сказал:

— Свадьбы не будет, но праздник не отменяется! Откупоривайте шампанское!

— Вот это верно! — откликнулся Мигел Сантана, устремляясь в столовую.

И хотя бракосочетание не состоялось, свадьба Терезы Батисты продолжалась всю ночь и при полном веселье. Съедено было всё, как, кстати, и выпито. Да, такой пир в наше время может быть только в Баии! Приобщившись к угощению, музыканты играли всю ночь, не переставая, танцы кончились лишь к утру на улице под аккомпанемент «Электрического трио». В середине ночи твёрдо державшийся Алмерио разговорился с Аналией, с которой танцевал всё время. И она призналась ему, что не рождена быть проституткой, что очень любит детей и… Вот это уже похоже на начало романа!

75

Под надутым ветром парусом скользит баркас по водам Баии. Лёгкий бриз, глубокая ночь над заливом. Обрызганная волнами, вдыхающая солёный аромат моря, стоит у борта баркаса родившаяся вновь Тереза Батиста с развевающимися по ветру чёрными волосами и поющей «аллилуйю» душой! Она прижимается к груди Жануарио Жеребы. Он у руля, проверяет качество парусника.

— Если у него хороший ход, куплю в рассрочку, кум Гунза положил мои деньги в банк под проценты. Кум — молодец! Так какое ему дадим название?

Прежде чем ответить, Тереза говорит:

— А ты знаешь, что я убила человека? И хоть он был очень плохим и заслужил это, бремя смерти мучит меня до сих пор.

Жануарио прячет глиняную трубку.

— Ну так давай сбросим это бремя в воду, и с концами. Был хуже некуда, пусть отправляется к акулам. И ты от него свободна.

И она улыбается ночи, в её улыбке рассвет и солнце. С этим покончено, но есть ещё, Жану…

— Ещё один человек умер в час близости со мной. Не знаю, каким он был с другими, но со мной был хорошим, в нём я видела друга и отца. Его смерть не оставляет меня в покое.

— Если он умер в час блаженства, то ему прямая дорога в рай. Таким покровительствует Господь. Пусть он пребывает в раю, освободись от его смерти, но сохрани в памяти всё хорошее, что он тебе дал.

Воды моря раскрылись и тут же сомкнулись. Тереза глубоко вздохнула. Жануарио спросил:

— Есть ещё… кто-то? Если есть, пользуйся возможностью, сбрось здесь. Неподалёку я опустил в воду останки моей покойницы.

Тереза думала о своём ребёнке, которому не суждено было увидеть свет, его вырвали из её чрева. И тут, положив свою руку на руку Жануарио Жеребы, любимого ею Жану, она принудила направить парусник к бамбуковым зарослям небольшой бухточки, в укромное, уединённое место. Легла на корме парусника и попросила:

— Сделай мне сына, Жану.

— Я готов, как же может быть иначе.

И это случилось там, на заре, где сливаются воды реки и моря.

Баия, март — ноябрь 1972 г.
Перевод: Л. Бреверн

БОЛЬШАЯ ЗАСАДА

Посвящается Зелии в странствиях

Алисе и Джорджу Рейллард, Энни-Клод Бассет и Антуанетте Хеллери в Париже

Лижии и Фернанду Сабину

Итассусе и Раймунду Са Баррету в память о Базилиу де Оливейра

В некоторых словарях, энциклопедиях и биографических справках говорится, что я родился в Пиранжи. На самом деле произошло нечто противоположное: это я видел рождение и рост Пиранжи. Когда я проезжал через это местечко в первый раз, возвышаясь в седле отцовской лошади, там были только три одиноких домика, а железнодорожная станция находилась далеко, в Секейру де Эшпинью.

Ж. А. Мальчик-грапиуна
Какао — главный плод твоих невзгод;

Какао — тщетная жизнь и честная смерть.

Элиу Полвора. Сонеты моему покойному отцу
Люди могут выдержать наводнение и чуму, но не закон. Он побеждает.

Лупишсиниу, выживший
Празднования семидесятилетия со дня основания Иризополиса[741] и пятидесятилетия со дня провозглашения его городом, центром комарки,[742] и появления здесь муниципалитета вызвали некоторый резонанс в прессе на юге страны. Чтобы добиться такого оживления, мэру пришлось потратить значительную сумму, но критике за это он не подвергся: все делалось ради славы Иризополиса — чтобы все узнали о его эпическом прошлом и блестящем настоящем. И это заслуживает одобрения и хвалы. Кроме того, газеты Рио и Сан-Паулу известили о главных событиях, которые придали празднествам исключительный блеск. Особый упор делался на двух церемониях, чрезвычайно торжественных: открытии бюстов полковнику Пруденсиу де Агиаре и доктору Инасиу Перейре, установленных на городских площадях — на той, что перед мэрией, и на той, что перед кафедральным собором.

С тех пор как в политике произошел переворот, положивший конец власти той шайки, которая правила после смерти отца и сына Андраде, фазендейру хозяйничал в управе долгие годы. Он то сам являлся главой муниципалитета, то назначал на это место своих ставленников: родственников или приятелей. Доказательства административных дарований полковника и его преданности делу были видны повсюду и стали предметом всеобщего восхищения. Например, улица, вымощенная английской брусчаткой, — привезенной — да-да! — прямо из Англии, была гордостью жителей Иризополиса, тогда как обвинения в хищении общественных средств со временем совершенно забылись.

Что касается доктора, то он в качестве друга, гражданина и советника, обладавшего выдающимися способностями, занимал самые высокие посты и выполнял самые ответственные поручения. Он возглавлял комиссию, созданную с достойной уважения целью — привлечь средства для строительства кафедрального собора. Этот великолепный католический храм был еще одним предметом коллективной гордости, символом веры и идеализма храбрецов, зараженных отвагой двух достойных первопроходцев, заложивших вместе с ними первый камень в основание этого поселения. Опытный администратор, доктор сумел одновременно возвести церковь и элегантное бунгало. Даже в разгар политических распрей противникам не удалось доказать ни один из многочисленных наветов, порочивших его честь. Обвинить легко, доказать трудно.

Были написаны хвалебные статьи, с неизбежной напыщенностью и риторикой прославлявшие деяния полковника и доктора, полные патриотизма, уроков истории, примеров для подражания последующим поколениям. Все, как того требует мода, на развлечение знаменитостям, интеллектуалам и молодежи — надежде родины, и, наконец, всех, кто способен признать и оценить направленные на благо общества героизм и набожность прославленных предков.

Таким образом, вся Бразилия от Ойапоке до Шуи могла созерцать в зареве торжественного фейерверка сверкающее лицо Иризополиса — общины, давним безветренным днем рожденной радугой для мира и братства среди людей, как написал в своем верлибре главный местный поэт, удостоенный всяческих похвал, — его имя вы, несомненно, слышали.

В своих юбилейных опусах литераторы, политики и журналисты почти всегда опускали первоначальное название города. На забвение его обрекли вполне очевидные причины. Прежде чем стать Иризополисом, город именовался Большой Засадой.

* * *
Я говорю «нет», когда все в унисон твердят «да». Я хочу открыть и выявить темную сторону, ту, что была стерта из учебников истории как бесславная и позорная; я хочу спуститься к отвергнутому истоку, почувствовать замес глины, грязи и крови, способный смело встретить и победить насилие, властолюбие, мелочность, законы цивилизованного общества; я хочу рассказать о грязной любви, процветавшей тогда, когда еще не был возведен алтарь добродетели. Я говорю «нет», когда все говорят «да». Я обязан это делать. Это моя единственная задача.

Место

Натариу да Фонсека, надежный человек, готовит засаду в подходящем месте

1

Еще до того как здесь появился дом, у подножия холма на левом берегу реки возникло кладбище. Камни у входа указывали на неглубокие могилы, в которых в последние утренние часы, ближе к полудню, были зарыты трупы. Именно тогда верхом, во главе нескольких наемников, представлявших собой жалкую кучку из четырех человек, оставшихся на фазенде, появился наконец полковник Элиаш Далтру и оценил масштаб бедствия. Рассказать о случившемся было некому — в живых не осталось ни одного бандита.

Полковник осмотрел окровавленные тела. Берилу умер с револьвером в руках, даже не успев выстрелить, — пуля разнесла ему голову. Полковник отвел взгляд. Он понял, что эта резня означала конец. У него уже не было средств продолжать. Подавив горечь, он не подал виду — не позволил, чтобы остальные поняли, — лишь повысил командный голос, отдавая приказы.

Несмотря на непогоду — дождь хлещет, черные облака нависли, раскаты грома сотрясают заросли, — несколько стервятников, привлеченных кровью и вывернутыми внутренностями, кружили над людьми, которые таскали трупы и рыли могилы.

Они спешили, им нужно было успеть до того, как распространится зловоние.

2

До въезда на мост они скакали молча. Наконец Натариу, который ехал в авангарде эскорта, сопровождавшего полковника от железнодорожной станции в деревне Такараш, замедлил шаг своего мула, поравнялся с хозяином и вкрадчиво сказал:

— Я знаю очень подходящее место, полковник. Могу показать его, если ваша милость захочет немного отклониться от дороги, где-то с пол-лиги. Это чуть впереди, вверх по реке.

Подходящее место? Подходящее для чего? То, что сказал мамелуку,[743] оказалось настолько кстати, что полковник Боавентура Андраде испугался. Дона Эрнештина, его благочестивая супруга, знавшая толк в спиритизме, утверждала, что некоторые люди обладают даром читать чужие мысли. Вместе с сыном Вентуриньей, студентом юридического факультета, фазендейру оказался однажды в столичном театре на представлении фокусников и телепатов и был поражен, буквально потрясен неким факиром и его женой блондинкой, которая заслуживала более породистого мужчины, чем хлюпик с остроконечной бородкой. Тощий, с впалыми щеками, восковой кожей, этот тип хлипкого телосложения был зато сведущ в гадании, читал тайные мысли в чужих головах, как будто они были написаны на листе бумаги. Вентуринья, педант, без пяти минут бакалавр, утверждал, что все это не более чем трюки, но так и не смог привести доказательств и убедительных объяснений. Полковник предпочитал не углубляться в эти загадки. Это был человек почти легендарной храбрости, ничто на этом свете не пугало его. И все же он испытывал неконтролируемый страх перед сверхъестественными силами. Ему нужно было подходящее место, но как Натариу об этом узнал?

Полковник вопросительно уставился на управляющего. В ответ Натариу изобразил улыбку. Широкое индейское лицо, жидкие черные волосы, выдающиеся скулы, маленькие проницательные глаза. Он гордился званием управляющего. И хотя свою задачу — управление работами на плантациях какао — он выполнял с удовольствием, в последнее время Натариу в основном был погружен в распрю, смертельную междоусобицу, которая разделила могущественных сеньоров. У него был опыт, полученный в прежних переделках, всегда на службе у полковника Боавентуры. Смолоду скрываясь от правосудия, Натариу был наемником, управляющим, главарем головорезов, надежным человеком, мастером на все руки. Он взвешивал факты и делал выводы.

Соблюдая приличия, полковник избегал напрямую говорить о вооруженной борьбе, упоминать о перестрелках, засадах, кровавых столкновениях с убитыми и ранеными. Какой бы яростной ни была ссора, для ее обозначения он использовал слово, которое казалось ему более цивилизованным, менее жестоким, — «политика».

— Политика кипит, друг Натариу, нам нужно принять меры, а иначе нас прикончат. Это опасная политика!

Неделю назад на балконе особняка фазенды Аталайа в разговоре с управляющим он пошел несколько дальше. Подтвердились известия о приготовлениях полковника Элиаша Далтру, политического лидера, хозяина фазенды Кашкавел, чьи плантации какао граничили с Аталайей. Друзья и однопартийцы, полковники стали заклятыми врагами, и каждый считал себя полновластным хозяином этого огромного пространства незанятой земли, густых зарослей, которые простирались от начала сертана до берегов Змеиной реки.

— Сосед потерял голову: приказал искать наемников даже в Алагоасе. Из Сержипи в горы, это ж надо! Гляди, друг Натариу…

— Я вижу, полковник.

— Или мы сами о себе позаботимся, продумаем план, организуем хорошо вооруженную засаду, или нам конец. Мне нужно защищаться, в чистом поле с соседом никто не справится. — Он говорил «сосед», чтобы не произносить имя врага.

Говорил он расплывчато, потому что еще не разработал план. Обдумывая засаду, только в Ильеусе он осознал детали. Так как же управляющий мог советовать ему место, отвечая на беспокоивший его вопрос, который он и задать-то не успел?

Очень подходящее место. Полковник Боавентура почувствовал, как сердце его забилось сильнее: не иначе как Натариу умеет читать мысли! Когда речь идет о людях с индейской кровью, никогда нельзя ни в чем быть уверенным. Управляющий заговорил именно в тот момент, когда полковник размышлял о том, что нужно срочно найти подходящее место для вооруженной засады — основной операции разработанного им секретного плана. Натариу ответил на его мысли еще до того, как полковник успел открыть рот, чтобы сообщить о принятом решении.

— Подходящее для чего, Натариу?

На спокойном лице мамелуку растеклась улыбка. Если бы не маленькие пронизывающие глазки, он мог бы сойти за тихого и послушного типа, эдакого простачка. Только те, кто был с ним близок, кто видел его в действии в критические моменты, знали, какой запас решимости, рассудительности, храбрости и способности вести за собой людей скрывался за этим неподвижным лицом.

— Для большой засады, полковник. Лучшего места я не знаю.

Конечно, совпадение, других объяснений нет. Ладно, предположим, Натариу умеет читать мысли. Тогда остается только приказать убрать его, а это было бы очень прискорбно — такие умельцы на дороге не валяются. Натариу служил полковнику Боавентуре уже больше пятнадцати лет и не раз доказывал свою верность: в прошлых междоусобицах он два раз спас ему жизнь. Когда Натариу пришел в Аталайю в поисках убежища — он убил торговца в публичном доме в Проприи, — это был неопытный мальчишка, никто бы за него ломаного гроша не дал. Сегодня имя Натариу известно каждому; его уважают, у одних он на хорошем счету, другие его ненавидят, — и все боятся. Когда он открывает рот, все замолкают, чтобы выслушать его. Когда он вынимает оружие, тогда Бог нам в помощь и спасайся кто может.

В награду за верность и хорошую службу хозяин обещал ему надел земли с документами, заверенными у нотариуса. Натариу стал бы выращивать какао, устроил бы фазенду, как только кончится вся эта неразбериха. Полковник не пожалеет о своем обещании: предсказатель или нет, Натариу того заслуживает.

— Для ловушки любое место подходит. — Полковник предпочитал не употреблять слово «засада». — Достаточно верного прицела и дерева, которое растет в правильном месте.

Натариу улыбнулся еще шире:

— Ваша правда, но я думаю, что нам нужна большая засада. Говорят, люди, которых нанял полковник Элиаш, на днях пойдут в Итабуну — может, сегодня, может, завтра. Больше двадцати человек… — Он повысил голос: — Дерева и одного стрелка недостаточно, сеньор!

Они были совсем рядом с полковником Элиашем, со сборным пунктом его жагунсо.[744] Некоторые из них приехали издалека — их тщательно подбирали, чтобы гарантировать победу жалкому адвокатишке, которого выбрали главой муниципалитета, потому что за него поручился губернатор. Какого черта он вмешивался в эту ссору, которая касалась только их, хозяев этих мест? Почему он лезет со своими решениями, если это вообще не его ума дело? Полковник Боавентура не хотел идти против губернатора, но муниципалитет Итабуны — это особое дело, тут должны решать только полковники, по-хорошему или по-плохому, в согласии друг с другом или с оружием в руках. Кандидата назначит тот, кто окажется сильнее или хитрее. Эти выборы — сплошной фарс, они нужны только для того, чтобы узаконить свершившийся факт, они должны следовать за принятым решением, а не наоборот. Сосед решил, что он хитрее: раньше времени провозгласив адвокатишку победителем, думал, что тот вступит в должность. Происки болтунов — полковник Боавентура их ненавидел.

Было законное средство: обжалование процесса, — да разве ж это процесс? Так, росчерком пера назначили, а вместо избирателей — капанга.[745] Но для обжалования было недостаточно отправить судье петицию: так же как и выборы, аннулирование должно стать следствием уже свершившегося факта. В Ильеусе, откуда он сейчас возвращался, полковник целыми днями заключал союзы, давал обещания, угрожал, подмасливал нужных людей в нотариальных конторах и, как обычно, наслаждался в мягкой постели, на горячей груди Адрианы, девушки, которую он с показной роскошью содержал в борделе Лореты. План был продуман во всех подробностях, необходимые меры уже приняты, осталось только найти подходящее место и понять, в какой день люди соседа направятся в сторону Итабуны.

Когда они проехали поворот реки, Натариу замедлил шаг мула:

— Здесь верхом нельзя, полковник, нет прохода.

Они оставили мулов на двух капанга. Натариу вытащил нож и начал рубить ветки, расчищая просеку. Тучный фазендейру держался за кусты, скользил на гладких камнях: стоило ли это таких усилий? Но когда они пришли на вершину холма, он не смог сдержать возгласа восхищения — перед ним открылось огромное пустое пространство, долина, простиравшаяся по обоим берегам реки, великолепный, ослепительный вид.

— Самое лучшее место!

Натариу покачал головой в знак согласия:

— Здесь я построю дом, когда все закончится и вы сделаете что обещали. Здесь еще город будет. Это точно, я это как будто наяву вижу. — Он вглядывался в даль. Казалось, Натариу различает кого-то по ту сторону горизонта, по ту сторону времени.

Полковник еще раз почувствовал укол сомнения: а вдруг мамелуку и впрямь ясновидящий? Может, и так, кто знает; бывали случаи — дона Эрнештина не один такой знает. Адриана тоже верила в телепатию и ясновидение, в этом они похожи, жена и любовница, а в остальном разница огромная!

Натариу продолжил:

— Я узнал, что приспешники полковника Элиаша пройдут здесь, — им нужно добраться до реки, не пересекая Аталайю. Вы видите эту тропинку, полковник? Другой нет. Если захотите, если прикажете, я встану здесь, наверху, с горсткой людей и гарантирую вам, что ни один наемник не дойдет до Итабуны. Более подходящего места для большой засады и быть не может, полковник. Отсюда сверху нужно только целиться и отправлять бандитов в ад. — Он улыбнулся: — Кажется, Бог создал это место специально для таких дел, полковник!

Полковник Боавентура почувствовал, как сердце стало биться быстрее. Натариу иногда и без всякой мистики пугал его. Пугало спокойствие, с которым он превращал Бога в своего сообщника и в союзника полковника! Хорошо еще, что Натариу у него на службе, — он стоил десятерых, что бы ни случилось.

— Ты рожден для войны, Натариу. Если бы ты записался в армию и была бы война, ты бы закончил с офицерскими галунами.

— Если вам так кажется, полковник, если вы считаете, что я этого заслуживаю, тогда купите мне звание капитана.

— Капитана Национальной гвардии?

— Вы не пожалеете.

— Ну так я тебе обещаю. Так и будет. Можешь считать себя капитаном с сегодняшнего дня.

— Капитан Натариу да Фонсека к вашим услугам, полковник!

Более подходящего места и быть не могло…

3

Перед тем как оставить фазенду, Натариу осмотрел винтовки и мушкетоны, карабины и револьверы — лучшее оружие, невероятно дорогое, тщательно отобранное, заботливо смазанное, с выверенными прицелами. Он делал расчеты и переделывал снова, стараясь избежать любого непредвиденного обстоятельства. Он не мог позволить себе небрежности, не мог зависеть от сомнительных договоренностей, поскольку твердо обещал полковнику Боавентуре, что ни один жагунсо, вышедший с фазенды Кашкавел, не продолжит свой путь на Итабуну. На кону было его слово и звание капитана. Фазендейру ждал новостей в Ильеусе.

Дождь шел уже больше недели. По дорогам, превратившимся в болото, идти было тяжело. Путь изнурял, каждая лига стоила трех. Желая поменьше сидеть в засаде, Натариу ждал известия о том, что вооруженная банда полковника Элиаша Далтру уже вышла, чтобы после этого привести в движение своих людей.

Известия ждали долго. Приговоренные им бандиты покинули фазенду Кашкавел на два дня позже запланированного, тщетно надеясь, что непогода утихнет. Но дождь полил с удвоенной силой, и им ничего не оставалось, кроме как пуститься в путь в этих жутких условиях. Они спешили, им нужно было прийти к определенному дню. Они вышли ранним утром, полковник Элиаш дал последние инструкции Берилу: в Итабуне он должен направиться к доктору Каштру и поступить в его распоряжение. Что касается маршрута, их поведет Короинья: неутомимый ходок и охотник, опытный проводник, он знал все здешние закоулки и сумел бы провести их далеко от фазенды Аталайа. Экспедиция готовилась в условиях строжайшей тайны, чтобы о ней не пронюхали полковник Боавентура и его люди. За исключением Берилу и Короиньи никто не знал, куда они направляются. Бандитам платят за то, что они дерутся. Это не доверенные лица и не командиры — чем меньше знают, тем лучше.

— Что с тобой творится, скажи ради Бога! — спросил Берилу у Короиньи, когда после наступления темноты они свернули с дороги, чтобы пойти по тропе. — Ты будто привидение увидел! Ты боишься? Чего?

— Я просто стараюсь не сбиться с пути.

Может, и так. Грязь скрыла следы животных, ведущие к реке. Короинья двигался впереди, нагибался, нюхал землю. Они шли, сгорбившись под бременем усталости.

Каждый шаг стоил усилий. Дикие кабаны и грызуны перебегали дорогу, свистели жараракусу, гремучие змеи. Берилу заранее оговорил с полковником Элиашем место, где они остановятся на ночлег, — за мостиком, но следовать этой договоренности было трудно: ночь наступала, а они все еще блуждали в девственных зарослях по милости этого странного проводника, который выглядел все более напуганным. Берилу насторожился и начал за ним наблюдать.

В это же время наемники полковника Боавентуры Андраде вышли наконец на главную дорогу, но даже там было тяжело. Несмотря ни на что, они прибыли вовремя, устроили засаду и начали ждать.

4

Прислушиваясь и пытаясь различить звуки шагов сквозь шум непогоды — завывание ветра, раскаты грома, страшный треск дерева, в которое попала молния, — наемники напряженно ждут, спрятавшись за деревьями на вершине холма, насквозь промокшие, с ног до головы в грязи. Они привыкли к долгому сидению в засадах. Закаленные в опасностях и борьбе, всегда на волосок от смерти, даже они не могут побороть гнетущее ощущение агонии, конца света, которое несет в себе ярость природы. Они пытаются сохранять спокойствие, сдерживать страх. Еще больше они боятся Натариу. От непогоды можно уйти живым — пули управляющего не избежать даже чудом.

Устроив засаду, указав каждому его место, Натариу объясняет, как и когда начинать действовать. Он требует тишины и подчеркивает важность работы: беда тому, кто промахнется! Затем он сам встает почти на краю оврага, рядом со стволом мулунгу, откуда просматривается вся долина.

Сжимая пистолет, Натариу замирает. Он должен сделать первый выстрел, который будет для наемников сигналом открыть огонь, смертным приговором некоему Берилу — наемнику из Алагоаса, командующему экспедицией, — злодею, известному своей жестокостью. Затем настанет черед Короиньи, проводника, если несчастному удастся выжить после первых выстрелов или убежать. У него не получается пожалеть Короинью, хотя они знакомы уже много лет. Продажный слуга двух господ не заслуживает сострадания. Родившийся и выросший на плантациях полковника Элиаша Далтру, человек, которого тот уважает и которому доверяет, проводник за гроши продался противнику, снабжая его подробной информацией: точное число людей в банде — двадцать семь человек, целое войско! — чем они вооружены, день и час отправления. Он обязался прокричать совой, когда они будут приближаться. Может, выполнит обещание, а может — нет.

Натариу пытается уловить любой подозрительный шум, доносящийся со стороны тропинки: ветка, которую сломали, чтобы открыть проход, кто-то поскользнулся на грязной жиже, голос, приглушенный разговор. Жагунсо потеряют осторожность, будучи уверенными, что опасность осталась позади, далеко у границ фазенды Аталайа. Может, он и крик совы услышит, но это вряд ли. Скорее всего Короинья, приблизившись к назначенному месту, сумеет выкрутиться: опытный охотник, он знает укрытия и окольные тропы. Так и происходит. Если бы он доверял иуде, то пропустил бы момент для атаки, потому что предатель не выполнил обещание.

Тонкий слух мамелуку различает, почти угадывает, едва уловимый звук осторожных шагов по грязи, и рукой он дает сигнал наемникам. Он напрягает зрение и в свете молнии замечает Берилу. Поправляет оружие, но не спешит — дает кафузу[746] пройти вперед, чтобы оставшиеся члены банды оказались на виду. Почему у этого сукина сына пистолет в руке и почему он идет так осторожно, оглядывая окрестности?

Берилу поднимает голову, всматривается. Натариу вытягивает руку, поправляет прицел — с вашего разрешения, полковник! — так чтобы попасть прямо в голову. С вершины холма раздается очередь выстрелов, и внизу в грязи начинается паника: жагунсо отвечают наугад, не зная, куда стрелять.

Побоище — полковник Элиаш Далтру так и сказал. Засады, подобной этой, не было даже во времена прошлых стычек между Базилиу де Оливейрой и семьей Бадаро. Эта засада войдет в историю, большая засада!

5

Никому из жагунсо полковника Элиаша убежать не удалось. Это были знатные стрелки, приехавшие из сертана, из Сержипи-дел-Рей — края храбрецов, некоторые даже из Алагоаса, профессионалы. Когда наемники, следуя за Натариу, спустились холма, им осталось не много работы: прикончить раненых, добить тех, кто пытался лезть наверх, чтобы спрятаться среди деревьев и оттуда продать свою жизнь подороже, догнать пару-тройку бандитов, рискнувших бежать туда, откуда пришли.

Преследуя этих последних, негр Эшпиридау наткнулся на тело Короиньи. Проводник валялся рядом с валуном, за которым, без сомнения, хотел спрятаться. Натариу понял тогда, почему Берилу сжимал револьвер и почему шел с такой осторожностью и тревогой.

Короинью к тому времени уже зарезали. Ему вырезали сердце и яйца — это был любимый обычай покойного храбреца из Алагоаса. Натариу подумал: «Хорошо, что его убили». Если бы Берилу этого не сделал, ему бы пришлось взять это на себя. Он даже согласился с выбором оружия: болтун не стоил пули из винтовки, но и не одобрил жестокости: одно дело отправить предателя на тот свет выстрелом или ударом ножа, пытать несчастного — совсем другое.

Натариу не разрешил своим наемникам подбирать старое ненужное оружие. Под командованием негра Эшпиридау они ушли еще под покровом ночи и засветло вернулись на фазенду Аталайа. Натариу переехал мостик и направился в сторону железной дороги, откуда отправил телеграмму — текст они с полковником заранее обговорили. Было только одно незначительное изменение: подпись — вместо «Натариу» — «капитан Натариу».

Доехав до излучины реки, Натариу посмотрел назад, вспомнил и довольно улыбнулся. Впрочем, он помнил не перестрелку, не лежавшие тела, не Берилу с разорванной головой, не кастрированного Короинью, исколотого ножом, с сердцем, вырванным из груди. В глазах и в памяти остался ночной пейзаж: холмы и долина под проливным дождем, вздувшаяся, будто беременная, река — красота-то какая! Лучшего места днем или ночью, под солнцем или дождем в этих краях не сыскать. Это было лучшее место, чтобы жить.

Вентуринья, без пяти минут бакалавр, начинает общественную жизнь

1

Вентуринья приехал на каникулы из Сан-Жуау. На лице — воодушевление, улыбка легкая и довольная. Он обнял Натариу на станции в Такараше и сказал:

— Значит, полковник Элиаш спустил штаны и просится на горшок?

Мамелуку поправил его:

— Посыльный полковника Элиаша Далтру не просится на горшок, он просит перемирия.

Он не сдерживался перед сыном хозяина. Вентуринье не было еще и девяти лет, когда Натариу обрел убежище на фазенде полковника и стал работать на него. Мальчик привязался к молодому капанге, ездил с ним в седле, тот учил его различать голоса птиц и обращаться с оружием. Первую женщину, которую покрыл Вентуринья, привел Натариу. Это была конопатая Жулия Саруэ, бродячая проститутка, перебиравшаяся с плантации на плантацию. Ей не впервой было лишать мальчиков девственности. Лучше ее могла быть только кобыла Формоза Флор.

— Так или эдак, — продолжил студент, когда они сели на лошадей и пустились в путь, — но из политики Элиаша убрали. На свое счастье, он имел дело со стариком, у которого мягкое сердце. Если бы это был я, то раз и навсегда покончил бы с этим негодяем: сровнял бы с землей его фазенду, поджег плантации — не оставил бы ничего, кроме тыквы для мате, по миру бы пустил. Но отец пожалел его, дал слабину. Тебе не кажется, что старик должен был пойти до конца, раз уж случай представился?

Натариу ответил, не меняя тона, поскольку знал порывистость Вентуриньи:

— Может, да, а может, и нет. Но если ты думаешь, что полковник не прикончил его из мягкости, то ошибаешься: это не мягкость, а мудрость. Нам нужен мир, чтобы вырубать рощи и засевать землю. Много земли, Вентуринья. И если бы полковник Боавентура поджег плантации полковника Элиаша, сейчас бы мы бились смертным боем с половиной белого света. Сжечь какао — значит сжечь живые деньги. Эти времена прошли. Твой отец знает, что делает, и поэтому он наверху, он заправляет.Когда нужно было драться, он не колебался, о мировой даже слышать не хотел. Но драться нужно только тогда, когда не найти способа жить в мире.

— И это ты мне говоришь? Ты, у которого всю жизнь палец на спусковом крючке? Натариу полковника Боавентуры?

Натариу улыбнулся, маленькие глазки почти закрылись.

— Ты уже почти окончил университет, вот-вот степень получишь, но тебе еще нужно много чему научиться. Всему свое время: время стрелять и время договариваться. Полковник хочет, чтобы ты был посредником на переговорах с людьми из Итабуны. Он сказал мне: «Вентуринье пора начинать учиться. В этот раз он будет принимать решения, и я хочу видеть, как у него это выйдет». Ты не должен забывать, что у полковника Элиаша вся Итабуна на крючке: один кум, другой крестник. Есть люди, которые идут на мировую только потому, что он приказал. Поэтому ты там не говори о том, чтобы поджечь плантации полковника Элиаша, а то все погубишь. Ты слишком горячишься, побереги свой пыл для девушек…

— Раз уж о девушках заговорили, Натариу, это словами не передать… — И Вентуринья начал рассказывать.

Натариу не стал объяснять, что полковник решил послать вместо себя сына, потому что самое сложное уже было сделано — основные пункты договора определены и утверждены. Все замеры были зарегистрированы, выборы объявлены недействительными, должны были назначить новые сроки и нового кандидата. Впрочем, скорее всего кандидатом будет все тот же адвокатишка — протеже губернатора. Полковник шутил с Натариу, обсуждая возможные кандидатуры:

— А ты, Натариу, не хочешь возглавить муниципалитет Итабуны? — Ему эта дикая идея казалась смешной.

Натариу серьезно ответил:

— В Итабуне — нет, не хочу, сеньор. В Итабуне если уж кто и управляет, то только не глава муниципалитета. Раньше командовал полковник Элиаш, теперь вы. Если уж мне повезет управлять каким-нибудь местом, пусть даже последней дырой на белом свете, командовать там буду только я. Я — и больше никто.

2

Капитанский патент, заказанный в Рио-де-Жанейро, еще не прибыл, но, несмотря на это, во время выполнения миссии по заключению мира в Итабуне Натариу повсюду называли капитаном. Этим титулом его величали не только бандиты и наемники, но и коммерсанты, фазендейру, доктора, юристы и даже сам судья. С уважением, соответствующим званию и репутации.

В письме судье, составленном при помощи Вентуриньи, полковник Боавентура Андраде не умолчал о заслугах своих представителей. Он писал и читал, а Вентуринья и Натариу слушали:

— «…мой сын, студент юридического факультета…».

Вентуринья вмешался:

— Не студент, отец! Я уже на последнем курсе, в декабре заканчиваю, уже без пяти минут бакалавр.

— Хорошо. «Без пяти минут бакалавр Боавентура Андраде-сын»…

— Не сын, отец. Лучше «джуниор» — младший, я так подписываюсь, так современнее.

— А для меня ты сын — и точка. Я уже написал и не буду зачеркивать, не люблю всю эту иностранщину — разве ты какой-нибудь английский или швейцарский ублюдок? — Он прекратил спор, продолжив писать и читать. — «…и капитан Натариу да Фонсека, землевладелец, моя правая рука…».

Капитан и землевладелец. Полковник не был неблагодарным или мелочным. По случаю замера новых земель для последующей регистрации в нотариальной конторе он приказал записать несколько алкейре[747] на имя Натариу — вполне достаточно для небольшой плантации какао. Это, конечно же, не могло сравниться с состоянием полковника, который был одним из крупнейших, если не самым крупным, фазендейру региона, но для начала жизни — неплохо. Не мелочно, но и не слишком щедро, учитывая, что замер и регистрация этих бескрайних девственных зарослей происходили в ночь большой засады, а истинным нотариусом был сам Натариу. В нотариальной конторе в Итабуне они просто узаконят акт завоевания, уже свершившийся факт — все в правильной последовательности, так, как нравится полковнику. Сначала засада, потом сделка, или, лучше сказать, сначала сила — потом закон.

Это больше походило на военную экспедицию, чем на мирную миссию: пятнадцать вооруженных с головы до ног мужчин под предводительством негра Эшпиридау. На самом деле это было не нужно, потому что полковник Элиаш ушел с арены и, как говорят, из политики, оставив старые обязательства.

Капитан там, капитан тут — грандиозное празднество в Итабуне. Все прошло гладко, судья был просто шелковый, называл Вентуринью коллегой, буквально пылинки с него сдувал. Адвокатишка, тот самый доктор Каштру, к которому должен был явиться Берилу, вызвал бы жалость, когда бы не внушал отвращение. Он будет главой муниципалитета ровно в той мере, которая нужна. Вентуринья сумел удержать язык за зубами, не похвалялся величием и не объявлял себя храбрецом из храбрецов, не грозил земле и небесам немецким пистолетом. А это ценное оружие, настоящая драгоценность. Даже когда он напился в кабаре и вознамерился вцепиться в Доралисе из Пернамбуку — девицу полковника Эрменижилду Кабусу, который, по счастью, отсутствовал, — Натариу удалось его отговорить и вытащить из кабака.

В нотариальной конторе — а там полковник заранее всех подмаслил, — при регистрации замеров и получении актов о собственности, которые должны были узаконить огромный надел полковника Боавентуры Андраде и клочок земли капитана Натариу да Фонсеки, не возникло ни малейших затруднений.

В пансионах и публичных домах изо дня в день царило воодушевление. Жагунсо с фазенды Аталайа сорили деньгами. Престиж нового политического лидера возрастал. На небе был Бог, а на земле — полковник Боавентура.

Увидев, как Натариу переходит улицу Умбузейру, Мария даш Дореш, сидевшая на ступеньках борделя, указала на него пальцем и пояснила Зезинье ду Бутиа, новенькой, приехавшей из Лагарту:

— Это Натариу, наемник полковника Боавентуры, мерзкий бандит. Более жестокого головореза во всей округе не сыскать. Он уже сам потерял счет своим преступлениям. Хочешь верь, хочешь — не верь, но у него есть жена, которая с ума по нему сходит, Боже меня спаси и сохрани! — Она плюнула с презрением.

Жеманная мулатка с круглым задом и выдающейся грудью, Зезинья ду Бутиа, несмотря на то что приехала недавно, оказалась хорошо информированной:

— А я другое слышала: что этот капитан Натариу богач, ловкач и добряк. Говорят, он никогда ни одну женщину не обидел.

И щекастая мулатка вздохнула, провожая Натариу взглядом. Зезинья ду Бутиа была, что называется, в самом соку, в расцвете красоты, мужчины за нее дрались. Она крикнула мальчишке, жевавшему землю:

— Догони этого парня, Ману, попроси у него благословения и скажи, что я его жду, что он может прийти когда захочет. И что денег не нужно.

Для одних — преступник, безжалостный наемник, кровожадный бандит; для других — храбрец капитан, добрая душа, любимец женщин.

3

Перед тем как покинуть фазенду и поехать в Ильеус, чтобы провести последние дни каникул с матерью, доной Эрнештиной, образцом всех добродетелей, Вентуринья захотел побывать в том месте, где все произошло. Он хотел увидеть собственными глазами, узнать доподлинно, как все было, чтобы потом рассказывать однокурсникам и собутыльникам в столице, смакуя подробности. Натариу привел его туда и сказал:

— Ты увидишь небесный знак.

Среди камней стихийно возникшего кладбища пробивалась буйная растительность, появились кусты, ростки мамоэйру, распускались цветы. Весть о подвигах, распространявшаяся из уст в уста и обраставшая подробностями, привлекала любопытных, сворачивавших с главной дороги. Тропинка, протоптанная зверьем, благодаря людям начала расширяться и понемногу превращаться в дорогу.

Стремясь сократить путь, караван ослов, груженных мешками с какао, направился сюда. Пока только первый.

Вентуринья настоял на том, чтобы дойти до самой вершины холма: такой же грузный, как отец, и такой же толстый, как мать. Он встал за цветущим в эту пору мулунгу, вытащил немецкий пистолет, прицелился в хамелеона, выстрелил. Грохот потряс склоны гор.

— Это было волнующе, да, Натариу? Мне становится страшно.

Услышал ли его Натариу? Его взгляд терялся где-то за пределами горизонта и времени. Каждому мужчине нужно построить дом, чтобы жить там с женой и детьми, в том месте, которое ему нравится. У Натариу была жена и четверо детей.

— Старик должен был приказать прибить здесь наверху доску, как это делают на полях сражений.

Зачем? Разве не достаточно народной славы? Место большой засады. А когда прошло время и появились жители — просто Большая Засада.

Стоянка погонщиков

Бог маронитов приводит бродячего торговца Фадула Абдалу в райское место

1

Дынные деревья, выросшие на могилах стихийно возникшего кладбища, дали первые плоды, когда Фадул Абдала, заблудившись, обнаружил это прекрасное место. Это был ливанец гигантского роста, все в нем было чрезмерным: руки и ноги, ширина грудной клетки и огромная голова. В кабаре Ильеуса и Итабуны он заработал прозвище Большой Турок, но на дорогах какао его назвали Турок Фадул. А для батраков, видевших в нем Божественное провидение, он был попросту сеу Фаду. Потрясенный великолепным видом, он решил, что достиг равнин Эдема, описанных в священной книге, которую он всегда носил с собой, потому что время от времени ему приходилась, по случаю и по необходимости, крестить детей за умеренную плату.

Он опустил на землю тяжелую сумку коробейника, которая с каждым днем становилась все тяжелее, деревянный метр, сложенный вдвое, который он использовал в качестве трещотки, предупреждавшей богатых и бедных, что в их дыру пришли мода и торговля. В его сумке было всего понемногу, и нужного, и бесполезного: ткани — шелк, ситец, булгариана, — сапожки и ботинки, нитки, иголки, наперстки, ленты и кружева, мыло, зеркала, духи, снадобья, цветные картинки с изображениями святых и ладанки от лихорадки.

Он снял пиджак и рубашку, брюки и подштанники. На спине виднелись рубцы от ремней сумки, на плечах — мозоли. Он сбросил сандалии и окунулся в реку, образовавшую в этом месте бассейн, на черные камни которого падала чистая вода. Он плавал и играл, выпуская воду струйкой, как делал в детстве, купаясь в ручье родной деревни. Ему почудилось сходство, вот только пальмы, которые росли здесь на холмах и в долине, не были финиковыми. Он утолил голод ароматными плодами дынного дерева — манной небесной, дарованной Богом маронитов.

Спелые плоды кажа валялись на земле под деревом кажа-зейру, в тени которого он спрятался от солнца. Он собирал фрукты, смеясь над самим собой — огромным голым человеком, — вспоминая мальчишку в джелабе,[748] собиравшего финики. Уже тогда он был огромным и нескладным. С момента отъезда прошло почти пятнадцать лет. Дикий кислый вкус плодов кажа был совершенно иным по сравнению с мягким и нежным вкусом фиников, но все эти плоды создал Господь и подарил человеку.

Фадул научился верить в Бога и доверять ему у своего дяди Саида Абдалы — маронитского священника, славившегося здравомыслием и аппетитом. К нему приходили за советом издалека, приносили виноград и финики, которые он поедал пригоршнями, разрешая споры о размере урожая. Фруктовый сок стекал по его длинной черной бороде.

«Очень многое изменилось за эти пятнадцать лет, дядя даже не узнал бы меня», — подумал Фадул, наслаждаясь плодами кажа, которые поглощал один за другим. Он изменился снаружи и внутри, сегодня кажа нравятся ему больше, чем финики, и по винограду он не скучает. Он родился заново в этих зарослях, мальчик в джелабе навсегда остался по ту сторону моря.

Бог разделил человеческую жизнь между долгом и удовольствием, смехом и слезами. Безмерным удовольствием было сидеть здесь, поедая кажа, наслаждаться легким ночным ветерком, слушать птиц, смотреть, как они летают, — драгоценности из Божьей шкатулки. Он отдыхал от тяжелого труда последних недель, от нескончаемой ходьбы, от опасностей, которые грозили со всех сторон. Бродячий торговец не знает, что такое воскресенье или святой день. Сегодня Бог заставил его заблудиться, чтобы он мог отдохнуть денек и дать передышку телу и душе.

Почему бы не остаться здесь навсегда, в этой идиллической долине, подобно калангу и тейу — ящерицам, которые греются на солнце? У наемных рабочих он научился есть мясо тейу и смаковать его, облизывая губы и пальцы. Еда была в изобилии: дичь, фрукты жака, ароматные плоды хлебного дерева, из источников била чистая вода — просто рай. Из необъятного тела Фадула Абдалы вырвался низкий громкий смешок, спугнувший попугаев и ящериц: в этом раю не хватало главного — женщины.

Подумав о женщине, он подумал о Зезинье ду Бутиа, которая в это время наставляла ему рога в Итабуне. Да он и не мог требовать, чтобы она заперла на засов свое сокровище — а про эту пропасть иначе и не скажешь! — просто потому, что в приступе сумасбродства оставил ей две кредитки по десять мильрейсов и зеркало в раме, чтобы она могла, вздыхая, любоваться собой. Вздыхая? Она рассмеялась ему в лицо:

— По тебе, что ли, вздыхая? Шиш тебе, турок, пожиратель сырого лука!

— Какой я тебе турок! Попридержи язык! Я Большой Турок, моя одалиска, твой господин и твой раб. — Он умел красиво ухаживать: жаль только, что говор ему в этом не помогал.

2

Место так понравилось Фадулу, что он заночевал здесь. Он собрал щепки, разжег огонь, чтобы отпугнуть змей, надел подштанники, сорочку и растянулся на сухих листьях. Он заснул не сразу, думал. На берегу реки, предвосхищая появление луны, заголосила жаба-куруру.

Пятнадцать лет назад Фадул приехал в Бразилию, чтобы заработать и разбогатеть. Разбогатеть — это цель каждого мужчины, для этого Бог дает ему ум и душу. Некоторые в точности выполняют задание Господа, зарабатывают деньги и устраиваются, у других не получается: мелкая душа, короткий ум или всего лишь лень. За примером далеко ходить не надо: он встречал одного такого типа за карточным столом в отеле «Коэлью», в Ильеусе. Смельчак, не знающий страха, наделенный орлиным умом, Алвару Фариа, если бы захотел, мог стать полковником, как и его брат, владелец домов и фазенд, миллионер. Вместо этого он вел жизнь разгильдяя и лодыря, не было у него ни кола ни двора, и питался он чем Бог пошлет. И если бы не обильный стол брата Жуау, а также удача в игре — повод для сомнений и подозрений, — да еще хитрость в придумывании и воплощении всяческих афер, ему пришлось бы голодать.

До сего момента Фадул работал с отчаянным усердием вьючного осла, продираясь сквозь заросли кустарника, бросая вызов опасностям, змеям, лихорадке, грабителям и хладнокровным убийцам. В этой бродячей торговле пистолет — подарок капитана Натариу — был столь же важным компонентом, как и сумка, набитая мелочью и безделушками.

Он еще не разбогател, до этого далеко. Он даже не обзавелся, как ему того хотелось, собственным магазином в одном из селений, которые вырастали на дорогах какао, на перекрестках у фазенд, где проходили караваны и погонщики. Хотя ему было грех жаловаться: кое-какие сбережения понемногу накапливались. Особенно после того как он стад заниматься спекуляциями.

Звезды множились на далеком небе. Фауд Каран из Итабуны, который читал книги на арабском и португальском, просвещенный горожанин, более образованный, чем полдюжины адвокатов, — кстати, это он придумал прозвище Большой Турок, когда увидел Фадула в кабаре в окружении девиц, — утверждал, что это не те же самые звезды, что светят на небе Востока, где они родились. Большой Турок не сомневается в этом, но и разницы не видит: все звезды похожи — прекрасные и далекие драгоценные камни; любого из них хватило бы, чтобы человек — творение Божие — сделал себе состояние. Что касается луны, отражавшейся в водах реки, она одна и та же и здесь и там: медаль из тусклого золота, толстая и желтая, со святым Георгием, скачущем на коне, чтобы побороть дракона. Восток, о котором говорил Фауд, — родная земля — потерялся на расстоянии. Чтобы снова увидеть его, нужно было пересечь море от края до края в утробе корабля. И звезды другие, и фрукты тоже, но он не скучает: плоды кажазейры нравятся ему больше, чем финики, да и звезды тоже неплохо светят.

Родная земля, далекая и забытая. У Фадула Абдалы — Большого Турка для проституток, Турка Фадула в богатых домах и дружища Фадула в убогих хижинах — не было обратного билета. Все слезы он выплакал на корабле, который вез эмигрантов. Сейчас ни одной не осталось. Он не просто поменял страну и пейзаж, он поменял родину. Он ливанец по рождению и крови, люди зовут его турком из-за невежества, но если бы они умели видеть и понимать, то на все четыре стороны разнесли бы весть о том, что он истинный грапиуна, уроженец Итабуны.

Родина — это то место, где человек работает в поте лица, где смеется и плачет, где надрывается, чтобы заработать на жизнь, создать свое дело и построить дом. Наедине с ночью и звездами в этом неведомом для ночевки месте, куда его привела рука Господа, Фадул Абдала признает и принимает новую родину. Не здесь он увидел первый луч света и не здесь принял крещение. Пустяки, мелкие подробности: могила важнее колыбели, — а его похоронят здесь, на земле какао. И не в такой мелкой могиле, как те, что на этом кладбище, — откуда они? Кто здесь лежит и почему? Ах! Это будет гробница настоящего лорда, мраморная, и надпись будет выбита золочеными буквами. За эти пятнадцать лет парнишка, приехавший с Востока, становясь мужчиной, превратился в настоящего бразильца.

Это настолько правда, что он уже договорился с Убалду Мадурейрой, нотариусом и участником множества кутежей, что тот со скидкой справит ему бумаги. Бразилец по документам, уважаемый коммерсант, муж и отец семейства, дело его растет: деньги к деньгам, — и все это произойдет очень скоро, с Божьей помощью. Он исполнит свой обет, как наказал ему отец Саид, благословляя в грустный и радостный час прощания, когда смешались смех и слезы: «Исполни волю Божью, Фадул, сын моей покойной сестры Марамы, поезжай в Бразилию и заработай там денег, потому что здесь это трудно, а я больше не могу тебя содержать. Разбогатей! Богатого человека уважает ближний и любит Бог».

Он начертал в воздухе крестное знамение, протянул ему руку для поцелуя. Подняв пастуший посох, подросток спустился с горы и отправился в путь. Бог маронитов один и тот же — и здесь и там.

3

Переночевав здесь один раз, Фадул долго не возвращался в это благословенное место. Прошло много месяцев. Согнувшись под тяжестью мешка, он продолжал тяжелый путь коробейника в любую погоду — шел ли дождь, светило ли солнце. Его всегда встречала шумная радость, потому что, помимо всего прочего, он умел ко всем найти подход и был приятным собеседником. Ему нравилось слушать и рассказывать истории, сдабривая их изумленными возгласами, широкими убедительными жестами и шумными взрывами смеха. Он нажил славу враля, но небылицы, которые рассказывал, были остроумными и брали за душу, вызывая бурные эмоции у бедных и жадных слушателей, лишенных в своей дыре каких-либо впечатлений.

— Вот так россказни! Я аж заплакал…

— Я описался от смеха в том месте, где про женщину с обезьяной. Этот мошенник турок тот еще хитрец…

Клиентура у Фадула была обширная и разнообразная: фазендейру, их жены и дети — люди гордые и при деньгах; наемные работники с плантаций без гроша в кармане, хвастливые жагунсо со своими любовницами, но самыми лучшими клиентами были шлюхи — покупали больше всех. Бродячий торговец не делил людей на классы и касты. С равным удовольствием он принимал приглашения на обед в богатые дома и в хижины работников, с ума сходил по вяленому, поджаренному на углях мясу с гарниром из муки и рападуры.[749]

Среди проституток Фадул пользовался популярностью. Он не отказывал себе в удовольствии плату за рисовую пудру, баночку бриллиантина, флакон духов или в качестве процентов за небольшую ссуду взять натурой. Случались и подарки, но, надо сказать, редко, в особые дни, когда на Большого Турка нападало любовное помутнение: железные колечки с блестящими стеклянными камнями, дешевые сережки, красивые побрякушки. Их принимали с радостью и подчас ценили больше, чем банкноту в пять мильрейсов, потому что это были подарки, знаки расположения, а не холодная плата за услуги. Сентиментальный Фадул пускался в ухаживания достаточно часто. У него была слабость к барышням «в теле», с выдающимся бюстом: крупные груди приятно сжимать огромной рукой. Худая женщина в его глазах ценностью не обладала: мужчина не собака — на кости не бросается, как гласит народная мудрость.

Его знали и уважали на фазендах и в селениях, у него были кумовья и крестники. Он относительно легко продавал в кредит, но, когда подходил срок, днем позже или днем раньше, появлялся, чтобы взыскать плату. Если должник переезжал, он находил его, куда бы тот ни скрылся. Неутомимый, он мог пройти любое расстояние. Он прощал задержки, но в качестве компенсации ввел банковский процент: помимо товаров в своей сумке бродячего торговца Фадул нес в заросли какао еще и прогресс.

Большой Турок был человеком благоразумным и мирным. Некоторые считали его трусоватым: такой здоровый, а ведь боязливый, — но это суждение хода не получило. Однажды, вооруженный только перочинным ножиком, кум Фаду стряс долг с Теренсиу — а это был самый натуральный бандит и хороший стрелок. Он схватил его за горло так, что тот опух, ткнул в кадык острым лезвием — тем самым, которым чистил апельсины и вскрывал фурункулы, — и тотчас же получил три мильрейса, проценты и извинения. Прослышав об этой истории, капитан Натариу, умирая от смеха, решил, что это прежде всего очень забавно. Проникнувшись уважением к торговцу, он подарил ему револьвер: «Иногда силы рук и перочинного ножика недостаточно. Огнестрельное оружие внушает уважение, кум».

Избавившись от репутации слабака, Фадул сохранил славу мошенника. Она росла и множилась, единодушно принимаясь всеми как нечто само собой разумеющееся. На импровизированном базаре, который возникал, когда он приходил на фазенду, его называли турком-мошенником, торгуясь за выставленные товары — привлекательные и желанные. Притворяясь оскорбленным в лучших чувствах, кум Фаду грозился собрать ситец и булавки, гребни и броши, пояса и подсумки — все свой соблазнительный арсенал — и пойти продавать в другое место. Торговля сопровождалась возгласами и проклятиями, смехом, вздохами, оскорблениями и лестью: от «жулика» до «разлюбезного турка, света очей моих».

Его звали наглым мошенником, но без злобы, не желая обидеть, это была часть игры, торговли, удовольствия от покупки и продажи. Конечно, мошенник, но хороший человек, о чем он сам не уставал кричать: «Мамашу свою зовите вороватым турком. Кто, если не Фадул, добрый богобоязненный человек, придет в эту дыру, чтобы обслужить вас? Вместо того чтобы бранить, вы должны поблагодарить меня и пригласить на рюмочку, неблагодарный вы народ!» — Он не отказывался от кашасы,[750] но в кабаре пил вермут, смешанный с коньяком.

В богатых домах сидели полковники-толстосумы, но жаловались они не меньше: «Турок, ты совсем заворовался. Где это видано, чтобы эта старая никелевая монета — а это никак не серебро — столько стоила? Это же просто вооруженное ограбление, тут никакого какао не хватит…»

Фадул клялся, что в Ильеусе такие часы, из чистого серебра, стоят вдвое дороже. Он открывал мешок перед жадными глазами хозяек, а сам прислушивался к движениям на кухне, откуда доносился запах эшкалдаду[751] и изысканный аромат фейжоады[752] — для него ни одно блюдо не могло сравниться с фейжоадой: тут и шпика в достатке, и солонина, и копченое мясо, и свиная колбаса! Что касается аппетита, тут он пошел в своего дядю-священника.

В общем, хороший человек, полезный. Он мог даже причастить умирающего, облегчив ему переход в лучший мир, быстро и с миром в душе. В таких тягостных ситуациях он был большим помощником: даже самый привязанный к жизни человек не мог противостоять голосищу и смешному произношению Фадула. Его заупокойное пение исторгало слезы даже у бездушных жагунсо.

В зарослях какао, если человек хочет сколотить состояние и у него нет плантации, посаженной на собственной земле, он должен приумножить свои способности. Бродячий торговец, таскавший свой магазин на собственном горбу, Турок Фадул зачастую лечил, а если надо, мог и священником поработать. Он оперировал абсцессы, вырезал фурункулы, промывал раны перекисью водорода, прижигал их йодом. В сумке его всегда были четыре незаменимых лекарства: «Лечебное чудо», «Здоровье женщины», мазь святого Лазаря и касторка. С их помощью он лечил любую болезнь, кроме черной оспы и проклятой лихорадки, — от этой напасти средства не было. В этой глуши он многих вылечил без всякого врача и аптеки, без какой-либо сторонней помощи.

Он был ризничим в ливанской деревне, помогая отцу Саиду в отправлении таинств, и сейчас, не колеблясь, крестил детей, которые без его помощи умерли бы язычниками, без права на Царствие Небесное. Он благословлял сожительствующих, вытаскивая их из пучины греха, в котором они жили, давая им новый социальный статус и повод для пирушки с кашасой и танцами до упаду. Кум Фаду сам любил поплясать под гармонь, девушки его держали за знатного кавалера.

Став обладателем оружия, Фадул Абдала решил расширить сферу своей деятельности и начал давать деньги под проценты. Делал он это благоразумно, выбирая, кому доверить свой скромный капитал, свои денежки. У него были жесткие сроки выплат и сложная финансовая таблица. А под пиджаком угадывался пистолет. Все знали, что это подарок капитана Натариу, доказательство дружбы.

Благодаря финансовым операциям сбережения его возросли, и близился тот час, когда он навсегда оставит сумку бродячего торговца и построит себе скромный домик. Нужно было только выбрать перспективное место, новое селение, где еще нет конкуренции.

4

Рассказав, где ему довелось заблудиться и передохнуть, он узнал, что это место называют Большая Засада, в память об ужасной западне, за которой последовало хладнокровное убийство. Все это произошло несколько лет назад во время кровавой борьбы, которую полковники вели за последние заросли — на этой стороне Змеиной реки уже не оставалось ни пяди земли, у которой не было хозяина.

В пылу рассказа бесчестные типы с языками без костей называли имена, связанные со знаменитой засадой, но Фадул знал, как относиться к сплетням и интригам: они в одно ухо влетали, а в другое вылетали. Некоторые слухи лучше пропускать мимо ушей.

Другую информацию — ту, которая действительно была интересной, — Турок Фадул собирал в домах работников, на террасах полковников, черпал из болтовни прохожих, во время нескончаемых переходов, длившихся недели и месяцы. Караваны, перевозившие какао с фазенд на железнодорожную станцию в Такараше, понемногу отклонялись от старой дороги в сторону Большой Засады — идеального места для ночевки. В некий момент движение на тропе стало более интенсивным, чем на главной дороге.

В один прекрасный день знакомый погонщик по имени Лазару, слепой на один глаз, воспевая преимущества ночевки в Большой Засаде — животные там могут безо всякого риска утолить жажду в естественном бассейне, образованном рекой, могут пастись в обильных зарослях, и при этом убежать им некуда, — посетовал: «Почему же там, в таком подходящем месте, еще нет никакого трактира, пусть даже маленького, где можно было бы купить кашасы на глоток, немного курева, галеты, рападуру, соль и сахар?» Тот умник, который обоснуется в Большой Засаде, разбогатеет со дня на день.

Фадул внимательно выслушал и продолжил тактику «дал — собрал». Но, возвращаясь в Итабуну с двойной целью: пополнить запас товаров и снова увидеть Зезинью ду Бутиа — это даже не зазноба, это больше, хотя она и не толстая, и не грудастая, — нашел способ попасть в эти края, сопровождая вьючный обоз. И каково же было его удивление, когда он обнаружил, что Большая Засада уже не пустует. Помимо деревянного сарая, служившего складом для запасов высушенного какао, здесь выросли несколько глинобитных домиков, а еще несколько как раз строились. Уже появились проститутки, в клиентуре недостатка не было — это были работники с близлежащих плантаций, лесорубы и наемники, а также проезжие жагунсо и погонщики, останавливавшиеся на ночевку.

Звуки гармони, песни, свет керосиновых фонариков, тяжелое дыхание людей в хижинах. Утром с уходом обоза оживление спадало и снова возрастало с наступлением вечера.

Когда Фадул в прошлый раз сюда попал, то понял: его вела рука Божия. Он думал, что заблудился, в то время как Бог вел его, направлял его шаги. И не для того чтобы он передохнул денек, как ему тогда показалось. Он привел его сюда, чтобы показать место, где Фадул должен исполнить обет, следуя своей судьбе. Сомнений быть не могло. Перед тем как продолжить путь, Фадул Абдала принял все необходимые меры.

Капитан Натариу да Фонсека посещает свои владения

1

Между ними устного соглашения было более чем достаточно. Письменное и подписанное выглядело бы не просто излишним, оно означало бы обидное недоверие, став доказательством неуважения. По договору Натариу теперь именовался главным управляющим фазенды Аталайа — быть просто управляющим негоже для капитана Национальной гвардии. Он получил право каждый месяц проводить несколько дней в имении, которое начал обустраивать на землях, полученных в благодарность за хорошую службу. За такую службу не расплатиться никаким жалованьем. Полковник Боавентура в благостном расположении духа подытожил дело:

— Теперь, Натариу, мы не хозяин и служащий — мы теперь одного поля ягоды.

— Пока вы живы, я ваш, что бы ни случилось.

— Я знаю это, мне известна твоя преданность, и стараюсь отвечать тебе тем же.

Натариу стоял с серьезным лицом. У него был повод для продолжения разговора:

— Есть еще кое-что, о чем бы я хотел попросить вас, если позволите, полковник.

Еще кое-что? Удивленный полковник уставился на мамелуку:

— Можешь говорить, я слушаю.

— Зилда опять брюхатая. Я хочу, чтобы ваша милость и дона Эрнештина стали крестными ребенка, когда он родится.

— И ты об этом хотел попросить? — Полковник протянул руку. — По рукам, кум. В день крещения мы закатим грандиозный праздник. Это пятый, да?

— Да, сеньор. Уже есть двое мальчишек и две девчонки.

— А на улице, Натариу?

— Много, полковник, — уже счет потерял. И все со мной на одно лицо, хотя это и не лик святого.

Обычно визит капитана на его земли длился три-четыре дня — достаточно, чтобы заплатить полдюжине наемных работников, проверить, как идут работы, и насладиться видом растущих плантаций. Но однажды, сделав все необходимое, он задержался там на три недели, приглядывая за работниками, расчищавшими оставшиеся заросли, которые еще нужно было засеять. Если он бросит все на наемную силу, только Бог знает, когда наконец это кончится. А под его началом ни один работник дрыхнуть не будет.

Это маленькое имение — знающие люди сказали бы, что так себе фазендочка, — даст не больше пятисот арроб[753] в год, с учетом урожая и ранних всходов, а на большее и рассчитывать нечего. Впрочем, у капитана было иное мнение, он назвал фазенду «Боа-Вишта» — «Прекрасный вид». Хозяин утверждал, что Боа-Вишта через пару лет после первого посева будет давать по меньшей мере в два раза больше, чем те пятьсот арроб, которые пророчат завистники. Если сажать на плодородной земле да еще с упорством человека, который столько лет занимался — и продолжает заниматься — чужим хозяйством, который, как никто, со всеми тонкостями понимает, как нужно растить какао, эта фазенда даст верную тысячу арроб. Натариу готов был на деньги поспорить с тем, кто сомневается. И это не считая будущих плантаций на землях, которые только что обезлесили.

Было истинным наслаждением наблюдать, как меняются ростки какао, как тянутся и набираются сил во влажной тени деревьев. Маленькие глазки капитана сверкали любовным возбуждением, когда он видел, с каким тщанием все сделано: расстояние между саженцами верное, ямы вырыты по всем правилам — все по науке. Что тут скажешь: ни одна работа в мире не сравнится с этой, ни одна не дает такой отдачи, причем так быстро. Сажать какао — это то же, что сеять золото в пыли. Это верно — вернее некуда. Губы расплылись в улыбке, глаза хозяина Боа-Вишты прищурились. Теперь нужно было, набравшись терпения, ждать.

Земля, которую полковник Боавентура Андраде приказал записать на имя своего давнего наемника, находилась недалеко от Большой Засады. Никто не знал, сделано ли это намеренно или случайно. Некоторые болтуны без царя в голове решили, что название, которое Натариу дал своему имению, пришло ему в голову, когда той далекой грозовой ночью он поджидал с пистолетом в руке, — прекрасный вид, несмотря на темень. У народа язык длинный и острый, а кроме того что длинный — еще и на выдумки гораздый. И не действовало предупреждение осторожного большинства: болтовня да сплетни ломаного гроша не стоят, — а вот шальную пулю, которая внезапно вылетит из-за дерева, вполне можно заработать. Зачем старое поминать — наемника больше нет, он превратился в капитана и фазендейру.

Большая Засада находилась на полпути между фазендой Аталайа и фазендой Боа-Вишта, расстояние между ними было не больше полутора лиг, от силы — две лиги, и если пришпорить лошадь, то вообще ничего. По дороге туда или обратно капитан всегда сворачивал на тропинку, чтобы сократить путь. И так он мог всегда следить, наблюдая или участвуя, за происходившими там изменениями.

Узнав о планах полковника Робуштиану де Араужу, Натариу посоветовал ему построить склад в Большой Засаде. Санта-Мариана — огромная фазенда, где, помимо плантаций какао, полковник занимался еще и скотоводством, — находилась у истоков Змеиной реки, на границе с каатингой,[754] далеко от железной дороги. А тут как раз подходящее место, чтобы полковник построил хранилище, где складировал бы сухое какао, чтобы затем передавать его экспортерам, а транспорт до Ильеуса — это уже их головная боль. Полковнику место понравилось, он последовал совету, и уже стало известно о строительстве загона, где скот сможет передохнуть по дороге на бойню в Ильеусе или Итабуне. Это был ценный совет, и в благодарность полковник приказал подарить капитану телку.

Капитан был там, когда работники, присланные полковником Робуштиану, замесили глину, старую, вечную, выжгли заросли и построили первые хижины. На его глазах приехала первая проститутка — Жасинта по прозвищу Корока, что значило «старая швабра», потому что она и вправду была немолодой. Возраст уже не позволял ей шататься с плантации на плантацию в поисках клиентов, и она обосновалась здесь в ожидании погонщиков, а их с каждым днем становилось все больше, потому что Большая Засада превратилась в очень популярное место для ночевки.

Давая совет полковнику Робуштиану, Натариу рассказал ему о своем давнем намерении вскорости построить на нависающем над долиной холме дом, в котором он будет жить. Но это когда у него появится больше денег, потому что то немногое, что у него было, он вбухал в фазенду Боа-Вишта.

2

Довольный жизнью, капитан Натариу к вечеру прибыл в Большую Засаду. Он спешил, поскольку задержался за пределами Аталайи дольше, чем предполагалось. Он не хотел застревать в долине, но необычное оживление, огромное количество людей, которые рубили и перетаскивали деревья, заставило его остановить мула перед хижиной Жасинты. Может, полковник Робуштиану решил ускорить строительство загона? Старая потасканная проститутка появилась в дверях, демонстрируя в прорехах комбинации дряблые груди.

— Здравствуй, Корока, — приветствовал ее Натариу, не сходя с мула.

— Здравствуй, Натариу… капитан Натариу, — поправилась она. Сколько раз в былое время бывал он в ее постели, зачастую в долг! Видя, что ему трудно, что он нуждается, Корока раздвигала ноги в кредит, но в последнее время он не успевал воспользоваться всеми, кто себя предлагал. — Возвращаешься? Задержался ты там. Нашел новую шлюху?

— Какая уж тут шлюха… Ты мне лучше скажи, если знаешь, конечно, что это за столпотворение? Это загон полковника Робуштиану или что?

— Это кум Фадул нанял кучку местных, чтобы они построили ему дом. Деревянный, не какую-нибудь убогую хижину типа моей. Народ там внутри работает, даже отсюда видать.

— Турок Фадул? Он собирается открыть здесь магазин? — Натариу задумался. — Где? Покажи мне место?

— Кто точно знает, так это Бернарда. Он был с ней той ночью, когда принял это решение.

— Какая Бернарда? Дочка Флоренсиу?

— Она самая. Недели две назад сюда пришла, слиняла от своего папаши. Она пришла вместе со стадом ослов из Бокаду-Рио. Новенькая, мужики теперь только с ней хотят.

Прежде чем пришпорить мула, Натариу спросил:

— Тебе что-нибудь нужно, Корока?

— Я не прошу милостыню. По крайней мере пока с голоду не подыхаю.

Капитан рассмеялся, глаза закрылись — вот спесивая старая шлюха:

— За мной остался старый должок, помнишь? Еще с тех времен.

— Может быть.

Он дал ей несколько монет и поехал искать работников, от которых узнал о намерениях Фадула. Бродячий торговец оставил Баштиау да Розе немного денег и распоряжение нарубить и заготовить дерево, достаточное для постройки дома с двумя дверьми снаружи и тремя комнатами внутри. Такие хоромы в этих местах есть только в Такараше, у железной дороги, то-то и оно! К тому же из Такараша приехал плотник Лупишсиниу, чтобы сделать для сеу Фаду прилавок и полки. Большая работа и много возни. Баштиау да Роза так думает: «Турок совсем умом тронулся. Такая роскошь не для Большой Засады».

Натариу покачал головой, не соглашаясь. Турок сошел с ума? Нет, он так не думает. Он знал наверняка, что рано или поздно Большая Засада станет городом, по сравнению с которым Такараш будет просто жалкой провинциальной дырой.

3

Сарай Короки казался хоромами в сравнении с соломенной хижиной, в которой укрылась Бернарда: полдюжины наскоро связанных пальмовых веток, четыре жерди, воткнутые в землю. Внутри — койка, глиняный горшок на трех камнях и больше ничего.

Натариу спешился и огляделся. Девушка шла со стороны реки, мокрая с головы до ног, в руке — вещи, которые она стирала: панталоны и нижняя юбка. Простенькое платье, промокшее насквозь, прилипло к смуглому телу, с распущенных волос текла вода, капли падали с затылка. Узнав гостя, она на секунду замерла, а затем побежала, протягивая к нему руки. А Натариу видел другое — к нему бежит двухлетняя девочка, которая бросила игры в грязной луже, чтобы повиснуть — голая и чумазая — у него на шее. Когда он нашел убежище на фазенде Аталайа, то долгое время жил в доме Флоренсиу и его любовницы Аны. Флоренсиу не работал на плантации, занимаясь более важными делами: отвечал за оружие и жагунсо.

«Сколько же лет Бернарде?» — спросил он себя, когда образ девочки превратился в девушку, окутанную водой и солнцем. Он, зная ее с младенчества, в каком-то смысле помог вырастить. В закутке двухкомнатного домика Ана соорудила для гостя гамак, а на полу, в ящике, превращенном в колыбель, спал ребенок. Бернарда просыпалась среди ночи и плакала, но Ана лишь изредка вставала, чтобы приложить ее к груди. Мертвая от усталости, она спала в соседней комнате тяжелым свинцовым сном и даже не слышала, как плачет дочь. Натариу брал ребенка из ящика, клал в гамак и укачивал у себя на груди.

Ей было, наверное, лет пять, когда полковник Боавентура привез падре Афонсу, чтобы освятить часовню, которую дона Эрнештина приказала возвести на фазенде во исполнение обета, данного святому Иосифу, ее покровителю. Именно ему полковник был обязан жизнью, святому Иосифу, — и Натариу, вовремя нажавшему на курок: «С вашего разрешения, полковник!» Праздник длился два дня: было море гостей — даже из Баии народ приехал. Священник отслужил мессу, освятил образ святого, обвенчал сожительствующих во грехе, окрестил ораву детей и нескольких взрослых, до сей поры не попавших в лоно церкви. Несусветное обжорство, безудержное пьянство — в домах работников кашаса лилась рекой, удержу не было ни в чем. Скромный слуга Божий, безоговорочный сторонник полковника, образец христианина и истинного грапиуна, падре Афонсу грешил чревоугодием — он ел за целый полк.

Натариу воспользовался праздником, чтобы жениться на Зилде, с которой жил во грехе уже больше года. Он подобрал ее на дороге в Агуа-Претау, бледную, рахитичную и напуганную, круглую сироту — обоих родителей унесла черная оспа. Свора мерзавцев наступала ей на пятки, будто кобели, преследующие бесхозную сучку. Натариу вступил в бой скорее от скуки, чем из желания, повалил на землю Мане Брагаду, а этот задира, не узнав его, схватился за оружие. Из-за этой худышки ему пришлось убить человека. Он увез ее с собой и сразу же заделал ей сына.

Молчаливая и покорная, работящая и чистоплотная — на убогий домишко стало приятно смотреть, — Зилда налилась и расцвела, стала рассудительной, живой и осталась здесь навсегда. Как набралась она храбрости, чтобы высказать своему мужчине и хозяину ее желаний, что он должен на ней жениться? Нельзя жить против закона Божьего, а большего ей и не надо.

Когда Натариу ее подобрал, он еще жил в доме Флоренсиу. В своем холостяцком гамаке он ее и обрюхатил — прямо на глазах у Бернарды. Девочка продолжала спать в той же комнате, но с появлением Зилды потеряла место в гамаке, укачивание и уютную грудь.

По случаю коллективного крещения Ана предложила им стать крестными девочки. Рукодельница Зилда соорудила из старых тряпок куклу для крестницы. Натариу не подарил маленькой Бернарде ничего, кроме того, о чем она больше всего мечтала, — права называть его крестным, целовать ему руку и получать благословение.

Пока Флоренсиу оставался в Аталайе, Бернарда жила больше в доме крестных, чем у родителей. Ей было околодесяти лет, когда Флоренсиу, который повздорил с полковником из-за сущей безделицы — высокомерный жагунсо не желал делать грязную работу, — перебрался на фазенду Бока-ду-Мату: полковнику Бенвинду был нужен хороший стрелок, чтобы держать в узде своих работников. Натариу и Зилда предложили, чтобы крестница осталась у них, но Флоренсиу не захотел даже слышать об этом. Им нужна была Бернарда, якобы чтобы приглядывать за сестренкой: за это время Ана разродилась еще одной девочкой — ее назвали Ирара, а если проще — Ира. Потом, когда уже все произошло, Зилда сказала, что Флоренсиу еще тогда положил глаз на старшую дочку.

Когда кумовья переехали, Натариу видел Бернарду только изредка. В тринадцать лет это была оформившаяся девушка, хорошенькая, привлекательная. А привлекательная женщина в этой дыре, где было одно только какао, — страшное дело, ведь не у каждого вообще имелась женщина, только у немногих счастливчиков. Все, что в юбке, считалось привлекательным и полезным. Не говоря уже о кобылах, мулах и ослицах.

Кровоизлияние приковало Ану к постели, навсегда сделав глухой и немой паралитичкой — обузой, которая годилась только на то, чтобы вводить в расходы и добавлять работы, в то время как Бернарда превращалась в навязчивый, непобедимый соблазн. Из комнаты, в которой он лежал рядом с парализованной, Флоренсиу слышал, как дочка дышит во сне. Это был могучий зов. Что мог сделать старый пьяница? Он съел ягодку, пока другой на нее не позарился. И никто не захотел влезать в это дело, оно того не стоило. Бандит, нанятый в сертане Святого Франциска, когда началась борьба за землю, Флоренсиу имел за плечами жуткий послужной список. Это была его дочка, и он мог распоряжаться своей семьей, как ему взбредет в башку. Или куда пониже.

4

Ослабляя подпругу, Натариу произвел в уме подсчеты и пришел к выводу, что Бернарде сейчас должно быть лет четырнадцать-пятнадцать. Если бы она жила в Ильеусе, то была бы еще девчонкой, играющей в куклы, а здесь, в зарослях, уже взрослая женщина, проститутка, завлекающая клиентов.

Она бежала с протянутыми руками, побросав только что выстиранную одежду, но, приблизившись, замедлила шаг и опустила глаза. Натариу следил за ней, опираясь на лошадь. Сам того не желая, он обежал прищуренными глазами все тело крестницы — ловкое, стройное, ладное, бронзовое. Он почувствовал смятение в груди: там теснились противоречивые чувства, как будто он раздвоился. Еще не успев остановиться, она попросила:

— Благословите, крестный. — Но реальность сразу вступила в свои права: — Вы получили мою весточку?

— Весточку? Я только сейчас узнал, что ты здесь, — мне Корока сказала. Что случилось?

Он отпустил мула, который сразу убежал в поисках корма, но не далеко. Не дожидаясь ответа, он вошел в хижину и сел на койку, сооруженную из двух досок. Бернарда последовала за ним и осталась стоять: они были так близко, что колени почти соприкасались.

— Расскажи мне, что произошло! — В голосе, на первый взгляд холодном и нейтральном, сквозила нотка беспокойства.

Бернарда подняла голову и посмотрела прямо на крестного:

— Я больше не выдержала. Отец приходит с плантации и делает только две вещи: пьет и дает нам тумаков. — Слова выходили медленно и тяжело. — Ну и то, о чем крестный знает.

Она мяла рукой юбку, это был единственный признак смущения.

— В доме еды нет совсем, только кашаса. Если мы с голоду не померли, то спасибо соседям. И еще потому, что я шла в заросли с каждым, кто заплатит. Это было рискованно: если бы отец узнал, то убил бы меня.

Натариу слушал без комментариев. В голосе Бернарды послышались всхлипы: казалось, она вот-вот начнет плакать, — но ей удалось сдержать слезы — душа закалилась на медленном огне. Она закатала край платья, чтобы приложить к горящим глазам. Капитан отметил крепкое бедро, выпуклый зад — хлеб, который она ела, точно дьявол месил. Умирая от жалости — бедная девочка! — он почувствовал, как защемило сердце, но глаз, затуманенных желанием, не отводил, пока она не опустила юбку и не продолжила:

— Отец сделал меня, свою дочку, своей наложницей. Это все знают. Пока мать была жива, хотя она и не говорила и не двигалась, я подчинялась, я не могла позволить матери умереть в одиночестве. А как мы ее похоронили, я сделала ноги. — Она снова взглянула на крестного: — Если кто думает, что я была согласна, он ошибается. Я была в этом проклятом доме с парализованной матерью.

Это правда, она была в проклятом доме, но Натариу просто сказал:

— Я не знал, что кума Ана умерла.

— Уже дней двадцать как. Я вам послала весточку в Аталайю. Вам не передали?

— Я был в дороге, только сейчас возвращаюсь. А что Ира?

— Она осталась с отцом.

— А если он с ней сделает то же, что с тобой?

— С Ирой, крестный? Но она мала для этого, ей и одиннадцати лет нет, еще даже кровь не пошла.

— Да разве кума такие глупости остановят? В доме Луизы Мокото, в Рио-ду-Брасу, есть десятилетняя девочка — уже клиентов принимает. Говорят, как раз отец и попортил. В этих местах только и есть, что какао и бессовестные папаши.

Он говорил об этом без эмоций — так было, и этим все сказано. В молчании, тяжелом от мыслей и желаний, капитан толкнул ногой пальмовые листья, служившие дверью. Протянул руку, дотронулся до простенького платьица крестницы, прилипшего к телу. Бернарда не пошевелилась и не опустила глаз.

Его крестница. Девчушка, грязная и голая, бежала к нему, чтобы повиснуть у него на шее. Натариу давал ей мелкую монетку, но она отказывалась. Она хотела только сидеть у него на плечах, держась за края кожаной шляпы, хотела играть. Она росла, засыпая в гамаке, прижимаясь к груди бандита, смеясь, когда он щекотал ее за пятки. Вселенная ребенка замыкалась в крестном, кроме него была только пустыня разочарования и равнодушия.

Больше чем крестный, почти отец. И что с того? Настоящим отцом был Флоренсиу, и она не отказалась, когда старик ее захотел. Она спала с ним больше года, хотя и без удовольствия, но покорно. Натариу приложил руку к животу Бернарды, она замерла, но когда его пальцы коснулись груди, изобразила улыбку и опустила глаза. Капитан толкнул ее на койку.

После сдавленного всхлипа, возгласа желания и радости, крика победы, Бернарда легонько провела рукой по лицу крестного, задрожала, улыбнулась и сказала:

— Я всегда знала, что однажды буду спать с вами.

Она прижалась к потной груди, как та девочка в гамаке:

— Это было во сне много раз. Когда я хочу чего-то, мне это снится. А крестный тоже? — Она затягивала разговор, чтобы удержать его рядом, у своего лона…

— Сон — это ложь, сны ничего не стоят. Когда я хочу чего-то, я это делаю или беру. — Он смягчил голос, чтобы закончить. — Лучше иметь, чем мечтать. Я тоже хотел.

Благословенные слова, счастливые: крестный хотел ее, умирал от желания спать с ней и войти в нее. Разочарование и горесть жизни рассеялись, им не было места в светлом мире поцелуев и ласк, когда тела и души разоблачались и отдавались друг другу без стыдливости, без робости. «Ах, как хорошо, крестный, насытимся друг другом, мне нужно это в награду за бесконечные дни и ночи в страхе и отвращении! Ах, крестный, сколько времени потеряно! Сколько грустных дней! Насытимся друг другом, не уходите!»

— Крестный ведь сейчас не уедет, нет? Еще рано. — Она извинилась: — Мне и угостить вас нечем. Только собой, если крестный еще хочет.

Они оба хотели, праздник продолжался, пока солнце не опустилось в реку и мул не заржал снаружи. Обуваясь, капитан спросил:

— Что сказал Турок?

— Он здесь магазин откроет. Говорит, что здесь есть будущее. Он должен вернуться.

— Когда он здесь появится, скажи ему, чтобы пошел в Аталайю и поговорил со мной. Но сразу предупреди его, что холм у излучины, самый высокий, — мой и только мой.

Слова крестного были истиной и законом, Бернарда задала вопрос, просто чтобы еще немного продлить разговор и задержать его рядом, продлить счастье:

— Вы купили его вместе с плантацией?

— Плантацию мне дал полковник за заслуги. И этот холм я тоже заслужил, вот только не знаю, кто мне его дал в награду — Бог или черт. Я только знаю, что холм мой и ничья нога туда не ступит, ничья рука его не коснется.

Прощаясь, он не оставил ей денег: он бы обидел ее этим — вместо медной монеты девочка просила просто ласки. Но прежде чем пуститься в путь, капитан договорился с Баштиану да Розой и Лупишсиниу, чтобы они за его счет построили из остатков дерева, срубленного для Фадула, домик на три комнаты, где крестница и Корока смогут жить и промышлять своим ремеслом. У кого есть сила и власть, у того появляются еще и обязательства. Их нужно выполнять.

Негр Каштор Абдуим да Ассунсау нападает на хозяина энженью,[755] сделав его два раза рогоносцем

1

Негр Каштор Абдуим да Ассунсау привез из Реконкаву, откуда он был родом, прозвище Тисау Асезу, что значило «горящая головешка». Частично он ее сохранил, редко откликаясь на имя, данное ему при крещении. Он был теперь просто Тисау, веселый парень. После своего побега он навсегда оставил позади прозвище Принц Черного Дерева, которое Адроалду Муниш Сарайва де Албукерке, барон де Итуасу, повторял с очевидным оттенком насмешки, а вот баронесса Мари-Клод Дюкло Сарайва де Албукерке, или попросту Мадама, произносила, закатывая глаза, цокая языком и покачивая задом.

Задом, а вовсе не бедрами, ляжками, попкой, кормой, как утверждала понимающая в этом деле, несмотря на всю свою пристрастность, мулатка Руфина, которая говорила об этом на кухне особняка, вызывая слушателей на смех и колкости: раз уж у Мадамы этого богатства нет, то она и покачивать им не может. Вместо этого она таращила огромные, умоляющие, будоражащие глаза и выставляла напоказ с присущим иностранкам бесстыдством крошечные, но крепкие груди, высокие, необыкновенной белизны с розоватым отливом — изящества необыкновенного, — просвечивавшие сквозь кружево прозрачной блузки из органди. Когда молодой Каштор в ярком костюме лакея входил в столовую с хрусталем на серебряном подносе, Мадама шептала: «Mon prince»,[756] — и голос ее растекался от удовольствия.

И у Руфины тоже голос растекался от удовольствия, когда она видела его в кладовке в желто-зеленом костюме с красной отделкой на рукавах с буфами. Она вздыхала: «Головешка горящая, ах, мой Тисау!» Тело Руфины было достойно вожделения богатейшего хозяина энженью и щедрого благочестивого каноника: голые ноги, голые плечи, налитые груди цвета патоки — роскошь, проглядывающая сквозь вырез хлопкового халатика, не дерзко, но боязливо. Зад, как корма рыбачьей лодки, бороздил открытое море, важничая перед носом у Каштора — горящей головешки, которая заставляла ее закипать до самых кишок.

Каштору было не по себе в качестве прислуги, в ливрее, сшитой под контролем самой Мадамы, которая слизала ее из книжки с картинками. Он предпочитал продетую между ног и закрепленную на поясе тряпицу и нестерпимую жару в кузнице дяди Криштовау Абдуим, своего единственного родственника. Баронесса оторвала Тисау от наковальни, чтобы превратить ученика кузнеца в пажа, в мальчика на подножке парадного выезда, в фаворита — у слуги не может быть желаний или намерений. И даже так, несмотря на нелепый костюм и положение домашней прислуги, Каштор сохранял надменный вид и вечную заразительную улыбку. Юный и непоследовательный, Горящая Головешка или Черный Принц заставлял Руфину терять голову и быть готовой к самым тяжелым последствиям, а Мадаму доводил до исступления.

2

О несравненных качествах негров в искусстве bagatelle[757] Мари-Клод узнала от Мадлен Камю, урожденной Бурне, своей старшей приятельницы по пансиону. В Сакре-Кёр прекрасные и распущенные ученицы монашек, amies intimes,[758] обменивались информацией, планами и мечтами, говорили о религии и разврате, с нетерпением ожидая дня освобождения.

Вернувшись из Гваделупы, где ее муж, подполковник артиллерии, командовал гарнизоном, Мадлен сделала два решительных заявления: а) все подполковники рождаются с непобедимой склонностью к положению рогоносца, делающего вид, будто ничего не происходит, и даже самая глупая жена не в состоянии помешать им следовать своей судьбе; б) в постельных делах негров превзойти не может никто. Лучшего доказательства первому утверждению, нежели муж самой Мадлен, было не сыскать: именно он притащил в дом в качестве ординарца негра Додума, который оказался наилучшим, блестящим подтверждением второму откровению.

Мари-Клод оказалась баронессой и хозяйкой сахарной плантации благодаря удачному браку с выходцем из колоний — более или менее благородным, немного смешанных кровей, но очень богатым; когда речь шла о состоянии, выражения «более или менее», «относительно», «немного» были неуместны, здесь могло быть только «более» или «еще больше». Она отправилась в далекие и загадочные тропики, где находилось ее зелено-сладкое королевство сахарного тростника и черные слуги. С собой она взяла роскошные туалеты, огромное количество лекарств, советы своей обеспокоенной матушки и возбуждающую информацию Мадлен. Поначалу все было новым и притягательным, поводом для празднеств и смеха, но скука незамедлительно одержала победу.

Уставшая от провинциальных балов, где по причине элегантности европейских нарядов она возбуждала зависть и неприязнь злоязычных и отсталых дам, и еще больше уставшая от самомнения и глупости сеньора де Итуасу, который был столь же самовлюбленным, сколь и пустым, женщина уже не могла сдерживать зевоту и переносить эту пустыню. Мари-Клод посвятила себя верховой езде и разврату. Храбрая наездница, в одиночестве или в сопровождении барона, она скакала по окрестностям на породистых лошадях, самых горячих в Реконкаву.

Внимательная супруга, она подтвердила на практике, что, так же как и подполковники, все бароны рождаются с фатальной склонностью с статусу наивного рогоносца. И им невозможно помешать реализовать эту склонность. А раз так, преданная жена должна быть готова выполнить свой долг, следуя за судьбой мужа. Однажды, гуляя в окрестностях плантации и рассуждая о чистоте крови и красоте лошадей и им подобных, барон Адроалду указал на юного негра в кузнице, окруженного искрами, обращая внимание мадам на этот великолепный экземпляр породистого животного: «Обратите внимание на торс, ноги, бицепсы, голову, ma сhèrе:[759] прекрасное животное. Великолепный экземпляр. Посмотрите на зубы».

Она посмотрела, послушно и заинтересованно. Влажные глаза остановились на великолепном экземпляре, прекрасном животном. Заметили белые зубы, блуждающую улыбку. Malheur![760] Совершенство прикрыто только тряпичной полоской.

Барон был действительно крупным авторитетом в области породы и чистоты крови, унаследовав эти познания от отца, большого эксперта по приобретению лошадей и рабов. Однако монашки из Сакре-Кёр научили Мари-Клод, что у негров тоже есть душа, она появляется у них при крещении. Колониальная душа, второсортная, но достаточная, чтобы отличаться от животных. «Милость Господа бесконечна», — говорила сестра Доминик, рассуждая о героизме миссионеров в сердце дикой Африки.

— Mais, pas du tout, mon amie, ce nʼest pas un animal. Cʼest un homme, il possède une âme immortelle que le missionnaire lui a donneé avec le baptême.[761]

— Un homme?[762] — Барон расхохотался.

Смеясь по-французски, строя из себя образованного и ироничного аристократа и забавляясь человеческой глупостью, сеньор де Итуасу становился невыносимым в своей напыщенности и надменности. Его тезка, Адроалду Рибейру да Кошта, бакалавр и литератор из Санту-Амару, услышав, как он ржет, безжалостно терзая язык Бодлера, любимого им мэтра, начал называть его за глаза на радость слушателям «Мусью Французишка». Поэт, конечно же, жил на Луне, но он совершенно не был готов оказаться жертвой ярости всемогущего барона.

— Не поймите меня неверно, mа сhèrе, но то, что вы говорите, — просто вздор. Кто ж вам такое сказал, что неф — человек? Это прекрасное животное, повторяю, и уверен, что ума у него меньше, чем у вашего коня по кличке Голубой Бриллиант.

— Très beau, oui. Un homme très beau, un prince. Un prince dʼébène![763]

— Принц черного дерева! Vousêtesdrôle, madame.[764] Вы меня насмешили. — И он заржал с чувством абсолютного превосходства.

Грубая шутка, высокомерие, le ricanement sardonique[765] барона в конце концов убедили Мари-Клод. Судьба есть судьба, она начертана на небесах. Баронесса взяла Каштора себе и не пожалела об этом. И если хозяин плантации обратил внимание на интерес, благодаря которому ученик кузнеца сменил статус и начал прислуживать ему за столом, то закрыл на это глаза, поскольку сам был занят тем, что портил окрестных мулаток, употребляя их и так и сяк, словно рабство еще не отменили.

Феодальный сеньор одарил своим вниманием множество замарашек, но задержался только с Руфиной. В кухне особняка она строила из себя барыню, содержанку в золоте и серебре — побрякушки, браслеты, сережки, подвески, тесьма, и это не считая перламутрового креста, который подарил ей преподобный каноник. Щедрость барона не знала границ: осыпая ее ценными подарками, он настаивал еще и на том, чтобы обучить мулатку иностранным тонкостям. Но без особого успеха, потому что ей больше нравилось развлекаться по-простому: ненасытная обжора прекрасно обходилась без соуса и приправ.

Чтобы сократить рассказ, поскольку подробное повествование о двойных рогах и о double cocuage[766] сеньора де Итуасу становится слишком длинным для того места, которое оно занимает в истории Большой Засады, объявим сразу то, что вскоре стало достоянием общественности: сражаясь на двух фронтах — золотой Мадамы и медной Руфины — с силой и невинностью юноши, которому вот-вот должно стукнуть девятнадцать, Каштор Абдуим украсил аристократическую голову барона изящными и могучими рогами.

3

Нежное и надушенное лоно мадам баронессы сладострастно сжималось и увлажнялось, когда она, одна в своем boudoir,[767] разбуженная храпом барона, думала о Принце Черного Дерева, о каждой части его тела: о толстых губах, острых зубах, созданных, чтобы кусать, о широкой груди, о сильных ногах и об остальном, ах!

Простите за мещанское выражение явно не из словаря Мадамы. Она бы никогда так не сказала, никогда бы не употребила столь жалкое, неизящное словечко, говоря об этой роскоши, исключительной в своем совершенстве, одного взгляда на которую было достаточно, чтобы мозг Руфины затуманился, а у Мадамы намокла щель. «Щель» — еще одно не слишком удачное словцо, скверное, но ходовое среди кухонного люда. Собственно, на кухне оно и появилось, да хранит нас Господь от такого разврата!

Несмотря на всю свою воздушную нежность, баронесса даже в самые кульминационные моменты сохраняла ясность ума, оставаясь верной галльской логике и точности. Она четко характеризовала эту прекрасную и могучую силу в соответствии с ситуацией и употреблением: она обеими руками хватала lе grand mât,[768] с наслаждением сосала le biberon,[769] подставляла перед и зад, чтобы принять lʼахе du monde.[770]

Руфина, измученная бароном с его табаком и изысканностью, презирающая утешения сострадательного и великодушного каноника, искала отдохновения и утоления своих желаний на той же широкой груди, на которой нежная баронесса преклоняла свою златокудрую голову, — это была грудь Каштора Абдуим да Ассунсау, Горящей Головешки, Черного Принца, роскошного лакея, бывшего ученика maréchal-ferrant[771] в кузнице своего дяди Криштовау Абдуим — им обоим голову сотворил Шанго, дух грома и молнии.

На тростниковых плантациях и в зарослях, на энженью Реконкаву, в городах Сау-Феликс, Кашоэйра, Муритиба и Санту-Амару, в Марагожипе и даже в столице обсуждали этот случай и говорили, что у братства Святого Корнелия, покровителя рогоносцев, появился новый блистательный президент — барон де Итуасу, Мусью Французишка, рогоносец в квадрате, рогоносец из рогоносцев, рогатейший, король благодушных. Un gentil сосu,[772] используя выражение, которое звучало приятно и дружелюбно в устах баронессы, его супруги. Ах, уста баронессы можно было сравнить только с щелкой между ног у Руфины — это были два конкурирующих шедевра. Такого мнения придерживались и барон Адроалду Муниш Сарайва де Албукерке, дворянин и хозяин сахарного завода, и негр Каштор, слуга, рожденный в зарослях тростника. И это еще раз доказывает, что истина может открыться и мудрецу, и невежде, и богачу, и бедняку, и знати, и черни.

4

Чтобы не создалось неправильного мнения об Адроалду Муниш Сарайва де Албукерке, бароне де Итуасу, чтобы никто не подумал, будто это отсталый сахарный плантатор, погрязший в грубых предрассудках и недостойный европейской, цивилизованной супруги, нужно сказать, что причиной инцидента с Каштором, следствием которого стали насилие и побег, оказалась вовсе не близость между баронессой и подмастерьем кузнеца. Судя по всему, рога, растущие из-за буколического времяпрепровождения Мадамы, барона не волновали. Он нес их с достоинством и nonchalance,[773] являя собой прекрасный пример для плантаторов, варварски вершивших самосуд: жен, которые осмеливались на связь с неграми, они убивали, а самих негров перед смертью кастрировали.

Именно негодование, вызванное поведением мулатки — неблагодарностью, неуважением, — заставило его занести хлыст и покрыть кровавыми рубцами голую спину Руфины. Он чувствовал себя уязвленным в том, что было для него самым святым, — в чувстве собственности. Он тратил на эту неблагодарную знания и деньги, он оказал ей честь, лишив девственности и методично развращая. Он воспитывал ее, прививая вкус к утонченным сексуальным практикам, которые этот сорняк, эта глупая девчонка отказывалась принимать. Он возвысил служанку, домашнее животное, до уровня любовницы, и это не говоря о множестве тряпок и безделушек. Предательство мулатки задело его за живое: тут речь шла не о простом капризе скучающей супруги, смешном легкомыслии, легком прегрешении. Это была тяжкая обида, подлое оскорбление, унизительная насмешка над господином и повелителем, непростительный проступок, смертный грех. Стерпеть такой позор означало потрясти основы морали и общества.

Итак, возвращаясь однажды после утренней верховой прогулки, он застукал в пристройке старого барака для рабов Каштора и Руфину, совокуплявшихся самым что ни на есть вульгарным образом, который так любят невежды, — мулатка снизу, а негр сверху. Барон рассвирепел — по-другому, как ни крути, тут не скажешь. Наваждение исчезло, но тут послышался стон Руфины. Барон потерял голову, он был вне себя. Каштор вырвал у него из рук хлыст, переломил пополам и выкинул подальше. А в ответ получил оплеуху, оскорбление и угрозу.

— Я прикажу вырвать тебе яйца, грязный негр, Принц Дерьма.

Лицо вспыхнуло, взгляд затуманился, и Принц — уж не важно чего: дерьма или черного дерева — левой рукой схватил барона за куртку для верховой езды, а правой двинул ему в лицо что было мочи. И прекратил бить, только когда на помощь прибежал народ с плантации и из особняка. Во всеобщем смятении было нечто праздничное: не каждый день доводится увидеть такой спектакль, как избиение хозяина плантации.

За голову и яйца Каштора объявили награду, а он пустился в бега. Если бы он задержался, даже сеньора баронесса, пожелай она вмешаться и помочь ему, не смогла бы его спасти. Но она не хотела. Уязвленная предательством негра («Aie! Madeleine, le plus beau noir du monde, le plus vilain des hommes!»[774]), Мадама заболела, провела в постели несколько дней, полных меланхолии, однако готовилась к путешествию в Европу в сопровождении барона — во второе, вполне заслуженное свадебное путешествие.

Беглец оказался в столице, спустившись по реке Парагуасу в рыбачьей лодке, груженной сахаром и кашасой. Матушка Жертрудеш де Ошум, которая его приютила, считала, что Баия находится слишком близко к Санту-Амару, чтобы гарантировать жизнь негру, обвинявшемуся в таких тяжких преступлениях: он осмелился поднять глаза на чистую и добродетельную супругу хозяина, попытался изнасиловать бедную беззащитную служанку, а когда ему помешали реализовать это гнусное намерение, покусился на жизнь владельца плантации. Сыщики рыскали, чтобы засадить его в тюрьму, бандиты из Реконкаву прочесывали улицы с приказом убить его.

Спрятавшись в трюме двухмачтового парусника, он прибыл из Баии в Ильеус. Там, где молились духам кандомбле, в лесу из кокосовых пальм между Понталом и Оливенсой, папаша Аролу принял его и рекомендовал полковнику Робуштиану де Араужу, которому богатство не мешало подкармливать колдунов и получать благословение и советы бабалориша.[775] В эльдорадо страны какао папаша Аролу был столь же, а то и более, почитаем, как и епископ, поскольку пришел первым и обладал непререкаемой властью над солнцем и дождем.

5

Каштор уже пять лет работал кузнецом на фазенде Санта-Мариана, когда, следуя за караваном ослов, переночевал однажды в Большой Засаде. Его целью был город Итабуна, а точнее — те его улочки и закоулки, где располагались публичные дома. Он намеревался потешить свое тело. Для того, кто наслаждался изобилием, смакуя изысканные яства, как иностранные, так и местные, в праздности сахарных плантаций Реконкаву, фазенды какао на юге штата в смысле женщин оставляли желать лучшего.

В общем, его все устраивало и он даже не скучал — разве что по дяде. Он бы не вернулся, даже если бы мог. Там он был просто слугой, и его единственным правом было подчиняться, не повышая голоса. Его звали Принцем. Он наставлял рога барону в роскоши льняных простыней, атласных и кружевных покрывал, но даже в постели Мадамы не чувствовал себя свободным человеком. Чтобы это произошло, ему нужно было поднять руку на хозяина, подвергнуть свою жизнь опасности, пуститься в бега и оказаться на земле какао, где у каждого своя цена и ему хорошо или плохо, но платят за то, что он делает.

Нехватку женщин на фазенде он компенсировал, сопровождая ослиные караваны: на складах, в селениях и городах его обогревали проститутки. Он заматерел и превратился в спокойного доброго негра, сохранил простые манеры, слегка высокомерный вид и дружелюбный характер. Когда он какое-то время не появлялся, шлюхи жаловались на долгое отсутствие Головешки: он, как никто, мог оживить любой праздник.

Умелый и искусный мастер, в примитивной кузнице в Санта-Мариане, которая должна была обслуживать потребности фазенды — клеймить скот, подковывать верховых и вьючных животных, точить ножи, поддерживать в порядке рабочие инструменты: лопаты, мотыги, серпы, — он развлечения ради ковал ножи, кинжалы, колокольчики для сбруи, колечки в подарок знакомым, инструменты для кандомбле,[776] которые он отправлял папаше Аролу: стрелу и лук Ошосси,[777] абебе[778] Ошум[779] и Иеманжи,[780] двойной топор Шанго. Полковник не скупился на похвалы ловкости и умению кузнеца, который был в своем роде художником. Тисау подарил фазендейру пару стремян, сработанных тонко и изысканно, — ценную вещицу.

Хороший человек этот полковник Робуштиану де Араужу. Богатый и могущественный, он не щеголял своим благородством, не смотрел свысока, с презрением, на работников. Но при всем том мечтой Каштора было открыть кузницу в одном из новых селений и работать на себя, а не на хозяина, каким бы хорошим он ни был.

С помощью Короки Тисау вырывает коренной зуб у любовницы Мануэла Бернардеша, известного как отличный стрелок

1

Душераздирающие крики внезапно перекрыли обычный вечерний шум огромной стоянки, в которую превратилась Большая Засада. Они доносились издалека, нарастая, — отчаянные стоны боли. Кто-то умолял о помощи — похоже, речь шла о жизни и смерти. Гармонь замолчала в руках Педру Цыгана, который бродил без руля и ветрил, куда Бог пошлет, занимаясь всем подряд и ничем конкретно. Неутомимые танцоры прервали свой хоровод, погонщики и работники проснулись, вскочили и вышли поглядеть, что происходит. Лежавший рядом с Корокой на походной койке Каштор приподнялся, насторожившись.

— Будто кого-то режут, — сказала проститутка.

— Я посмотрю, — ответил негр, натягивая штаны. — Сейчас вернусь.

— Я тоже пойду. — Корока прислушалась. — Это плач женщины.

Вокруг Большой Засады ходили легенды об опасности и жестокости — ведь не зря это место так назвали, — хотя за последнее время не было ни одной новости о произошедшей там крупной стычке. От случая к случаю звучал выстрел, сверкал нож, бывали и драки над засаленной колодой карт. Двумя днями раньше два наемника едва не прикончили друг друга в поножовщине, решая, с кем из них проведет ночь Бернарда; пролилась кровь, но до убийства не дошло — пустячный инцидент. Тем не менее жители и приезжие обеспокоились, услышав крики боли, душераздирающие призывы о помощи.

Три фигуры появились за сараем, где хранилось сухое какао с фазенды Санта-Мариана, — там отдыхали погонщики, которые его привезли, и жагунсо, которые его охраняли. Корока и Каштор смогли различить при свете полной луны еще молодую женщину, темную мулатку с густыми курчавыми волосами. Видная бабенка, если бы не такая измученная, рукой она прикрывала пол-лица и стонала без остановки. С ней был худой мужчина, уже немолодой сарара,[781] и старуха. Корока пошла навстречу путникам: ничего серьезного, просто больная по дороге в Итабуну в поисках помощи. Не похоже, чтобы она была совсем плоха, раз шла своими ногами, а не за спиной в гамаке, как положено умирающей. Послышался издевательский смешок проститутки:

— И столько шума из-за зуба? Будить народ из-за такого пустяка? Просто наглость какая-то!

Мрачная и разъяренная, старуха за словом в карман не полезла:

— Я бы хотела на вас посмотреть, если бы с вами такое творилось, уважаемая. Уже три дня как бедняжка только и делает, что страдает без продыха. Это началось позавчера, и все болит и болит, все хуже и хуже. Нет покоя несчастной.

Она заговорила громче, чтобы ее услышали набежавшие зеваки.

— Мы идем в Такараш — может, там найдется божий человек, который вырвет ей этот зуб. А если нет, пойдем дальше, в Итабуну. Это моя дочь, его жена.

Указав на человека, хранившего молчание, старуха продолжила изливать душу:

— Я думаю, это порча. Была тут некая Апаресида, которая…

Ей не довелось закончить рассказ, резкий голос мужчины оборвал ее:

— Хватит! Болтаете вы слишком много.

У него был кинжал на поясе и ружье за плечами. Даже если бы старуха не сказала, все равно было очевидно, что несчастное создание — его собственность. Это становилось понятно по беспокойству и заботе, отражавшимся на его мрачном лице, смягчавшемся при звуке всхлипов. Он уставился на Каштора, который подошел, улыбаясь, и предложил помощь:

— Если вы ищете того, кто вырвет ваш зуб, хозяйка, то не нужно идти в Такараш. Я могу это сделать.

Мужчина спросил:

— Куда идти надо?

— На склад полковника Робуштиану, я там смогу осмотреть зуб.

— А ты что-то понимаешь в зубной боли? — Это был больше, чем вопрос: в тоне слышались подозрение и предостережение.

Каштор улыбнулся, выказав абсолютную уверенность:

— Понимаю, сеньор. Пойдемте, хозяйка.

По знаку мужчины они направились к складу какао; жагунсо расступились, позволяя группе пройти, — им тоже было интересно, чем закончится эта заваруха. Народу стало еще больше — пришли Педру Цыган, Бернарда, Лупишсиниу, Баштиау да Роза, подтянулись погонщики и работники. Они шушукались, искоса поглядывая на вооруженного мужчину. Плотник махнул рукой, Баштиау да Роза ответил тем же, будто соглашаясь. Они узнали этого угрюмого типа — он постарел и втюрился, став от этого еще опаснее. У Лупишсиниу мурашки по спине побежали, даже яйца похолодели — тут всякое могло случиться.

Тисау попросил женщину сесть на мешки с какао и открыть рот, но она и с места не сдвинулась, продолжая стонать и ожидая решения сарара, который снова спросил:

— Ты правда в этом понимаешь?

Негр опять рассмеялся, шутник и говорун:

— Я уже сказал вашей милости.

— Я не милость, и не твоя, и вообще ничья. Я Мануэл Бернардеш из Итакаре, и я не люблю дурацкие шутки. Я прикажу ей сесть, но ты рискуешь. — Он смягчил тон, обращаясь к женщине: — Давай, Клоринда, садись, покажи парню зуб.

Лупишсиниу и Баштиау да Роза узнали его еще до того, как он произнес имя, за которым тянулась опасная слава. Он был наемником у семьи Бадаро во время ожесточенной борьбы с полковником Базилиу де Оливейрой. Когда осада шла к концу, провизия кончилась, он остался один-одинешенек с пулей в плече, истекая кровью, и все равно не сдался. Вооруженный одним только ножом, он ранил троих. Когда его наконец схватили и связали, то от злости чуть не прикончили, но полковник Базилиу не согласился: такого молодца нельзя просто взять и хладнокровно убить. Он приказал освободить его и протянул ему руку. Мануэл Бернардеш поселился в Итакаре, где посадил кукурузу и маниоку и поставил мельницу. Такая слава, как у него, была только у капитана Натариу да Фонсеки.

В этот час все боялись за жизнь негра Тисау, работящего и шумного парня, которого все уважали, кузнеца, чья сильная и твердая рука могла забить гвоздь, а пальцы были ловкими и изобретательными в работе с металлом. Похоже, у него имелся только один серьезный недостаток: он был невероятно любопытным, совал нос повсюду, каждой бочке хотел стать затычкой. Он дорого заплатит за свою смелость, кто просил его вмешиваться? У него, конечно, нет практики в этом деле. Это просто веселый негр, любитель праздников и танцулек.

Будучи совсем подростком, Тисау оседлал двух кобылок барона — и законную, и любимую. По горам и долам, по зарослям тростника и свалкам, по зеленым полям и голубым небесам скакал он на чистокровных лошадках хозяина энженью, рискуя головой и мужским достоинством. Он доказал, что у него есть опыт и знания, и потерял страх раз и навсегда.

— Очень приятно, сеу Мануэл. Мое имя Каштор Абдуим, меня называют Головешкой, потому что я кузнец. У меня были и другие прозвища, могу рассказать как-нибудь, если захотите послушать. А сейчас мы поможем вашей хозяйке. Нет в мире ничего хуже зубной боли — так по крайней мере все вокруг говорят. У меня-то этого, слава господу, никогда не было. — И он улыбнулся во весь рот, демонстрируя белые зубы.

2

— Сверху или снизу? С какой стороны, хозяйка?

— Снизу. Вот этот.

Помощники обступили их, всем хотелось посмотреть. Взгляды переходили с наемника на негра, с женщины на старуху. Тисау попросил Короку держать фонарь на уровне лица Клоринды. Он мало что различал при его тусклом блуждающем свете. Пальцы на ощупь шли вправо, пока больная не застонала сильнее. Он почувствовал дыру в зубе и объявил:

— Коренной! Если барышня захочет и если найдется христианская душа, которая раздобудет щипцы, я могу его вырвать.

И снова раздался голос Мануэла Бернардеша, в котором слышались сомнение и угроза:

— Ты уже хоть один вырвал?

В этой дыре кузнец был и ветеринаром. Много раз Каштор удалял зубы у ослов и лошадей. У женщин и мужчин еще нет, но какая разница?

— Даже не сосчитать.

Где-то на складе нашли щипцы. Негр попросил раздобыть немного кашасы.

— Ей надо выпить глоточек, чтобы меньше чувствовать.

Один из погонщиков принес бутылку, в которой было чуть больше половины. Тисау попробовал и похвалил — хороша кашаса. Он объяснил Клоринде:

— Будет немного больно, но если хотите, чтобы я его вырвал, нужно потерпеть. — Улыбка внушала доверие. — Но это недолго, потом пройдет, когда все закончится.

— Ох, окажите мне эту милость.

Негр любезно предложил бутылку сарара:

— Глоточек! Это хорошо успокаивает.

— Мне не нужно. — Бесстрастный, он стоял рядом с женщиной, поправляя оружие.

Каштор прикинулся, будто не понимает:

— Отказываетесь? Вам не нравится или вы верующий? А вот барышне нельзя отказываться, нравится ей или нет.

По тому, как она взяла бутылку, было видно, что Клоринда глотнуть не против. Она даже прекратила стонать.

— А теперь откройте рот, хозяйка! Корока, фонарь!

Он ощупал десны болящей, которая вздрагивала при каждом неловком движении руки. В густом и напряженном молчании страх и волнение охватили присутствующих, внимательно следивших за каждым словом, каждым жестом. Старуха вырвала бутылку из рук дочери и приложилась сама. Тисау засмеялся и сказал:

— Это что такое, бабуля? Вам тоже зуб надо вырвать? Подержите-ка! — Он вручил ей щипцы и повернулся к невоспитанному типу: — Одолжите мне кинжал, сеу Мануэл.

— Для чего?

— Сейчас увидите. Мне нужно отделить десну, чтобы ухватить зуб щипцами.

Получив орудие, он посоветовал Клоринде сделать еще глоток.

— Она ж так напьется, — встревожилась старуха.

— Чем сильнее напьется, тем лучше для нее.

Педру Цыган одобрительно кивнул, увидав, как страдалица с явным удовольствием опорожнила бутылку.

— Приготовьтесь к тому, что будет немного больно, — предупредил Каштор.

— Хуже, чем сейчас, быть не может. — Кашаса если и не опьянила женщину, то придала смелости.

Тисау попросил Короку подвинуть светильник так, чтобы он мог видеть внутри, затем потихоньку кончиком ножа отделил десну от зуба, струйки крови потекли из уголков рта женщины. Мануэл Бернардеш отвел глаза и уставился прямо перед собой. Кроме сдавленных стонов, ни один звук не нарушал тишину. Время от времени Клоринда оживлялась, чувствуя укол острого ламбедейры.

— Готово! — сообщил Каштор. — Передайте ей бутылку, бабуля.

Он вернул кинжал, и Мануэл Бернардеш вытер кровь о свои брюки цвета хаки. Тисау подождал, пока женщина не закончила пить, и заставил ее открыть рот пошире, но даже так ему было сложно засунуть туда щипцы. Непросто было и удержать зуб в щипцах: несмотря на всю деликатность и ловкость кузнеца, который имел дело с животными, щипцы два или три раза зацепили поврежденную десну, от чего Клоринда забилась в судорогах. Воспользовавшись моментом, когда негр вытащил щипцы, чтобы отодвинуть десну пальцами, женщина вскочила и отвесила ему оплеуху. Даже не глядя на нее, Мануэл Бернардеш сказал:

— Ты этого хотела, так что теперь терпи, парень предупреждал. Давай не дергайся.

Это был приказ, но голос оставался тихим и мягким. Он никогда не повышал голос, разговаривая с Клориндой. Сарара был влюблен. Он поглядел на стоявшую рядом Бернарду и начал волноваться за Тисау: если негр попортит его женщине рот, а зуб так и не вырвет, у них всех будет одним несчастьем больше. Он огляделся вокруг и увидел на лицах присутствующих те же страдания: ох царица небесная, матушка!

Женщина успокоилась, и Тисау удалось наконец удержать зуб щипцами. Он уперся ногами в пол и сильно рванул, но пациентка дернулась и зуб не поддался, не вышел вместе с инструментом. Негр терпеливо возобновил свою трудную работу — это были бесконечные минуты. Помощники тесно обступили его. У кого-то — может быть, у Бернарды, — вырвался вздох. Мануэл Бернардеш искаженным, не своим голосом потребовал:

— Покончи с этим наконец!

Каштор улыбнулся в свете фонаря и спокойно продолжил свое дело, пока не почувствовал, что щипцы ухватили зуб крепко, у самого корня. Он попросил двоих мужчин помочь ему и подержать Клоринду, не давая ей дергаться. Прежде чем кто-либо вызвался, Мануэл Бернардеш решил:

— Никого не нужно, хватит и меня.

Он положил винтовку на мешки с какао и обхватил руками затылок женщины. И тогда негр напрягся и рванул со всей силы — силы кузнеца, привыкшего работать с животными и ковать горячее железо. Щипцы вышли окровавленными, и Каштор продемонстрировал искореженный зуб — просто загляденье!

— Вот он — ваш зуб, барышня.

Клоринда смачно плюнула, вытерла рукой красную слюну. Взяла бутылку кашасы, выпила остатки так, будто это была вода, затем поблагодарила:

— Бог тебя наградит, парень. Ты уж прости, если что не так.

Мануэл Бернардеш закинул винтовку на плечо. Подошел, протянув руку:

— Держи. Извини, что я о тебе плохо подумал: это потому, что ты такой молоденький. Это была тяжелая работа. Сколько я должен?

— Вы ничего не должны. Я не зубами на жизнь зарабатываю.

Неизвестно откуда возникла еще одна бутылка кашасы, переходившая из рук в руки и, наконец, дошедшая до них. Держа ее за горлышко, Мануэл Бернардеш сделал несколько солидных глотков и вытер рот рукавом пиджака. Отдавая бутылку негру, он в первый раз засмеялся:

— Я неверующий, Боже меня спаси и сохрани, но у меня не было никакого желания пить с тобой в тот момент. — На прощание он сказал: — Если когда-нибудь я тебе понадоблюсь, ты знаешь, где меня искать.

Послышались резкие металлические звуки — их издавала гармонь Педру Цыгана. Это был танец коко из Алагоаса, который будоражил кровь и заставлял ноги пускаться в пляс. Старуха приосанилась и вышла вперед легким и мелким плясовым шагом. Ее расшевелили кашаса и форободо. Вокруг нее образовался хоровод, руки отбивали быстрый ритм. Баштиау да Роза, белый с голубыми глазами, вытащил Бернарду в центр круга — они были главной парой праздника. Умиротворенная Клоринда призывно глянула на сарара, стоявшего рядом, и Мануэл Бернардеш снова улыбнулся — его уже не мучила боль подруги и не терзали мысли об убийстве. Он снял винтовку с плеча. Терпкий запах, который издавали мешки с какао, смешивался с вонью потных тел. Знакомые, близкие запахи — и тот и другой.

— Доктор Тисау, — пошутила Корока, вешая фонарь на гвоздь у входа.

Они вместе покинули праздник и вернулись на походную койку. Корока не была изящной и надушеннойбаронессой, у нее не было стройного тела и молодости Руфины, но в случае крайней надобности она ничем не отличалась от любой другой: у нее была мудрость Мадамы и огонь мулатки. Сладкая щелка — что надо!

3

Вселенная была горячей или влажной, календарь какао делился на пыль и грязь. Дожди, столь же необходимые, как и солнце, длились полгода — тяжелые, бесконечные, легко перераставшие в тропические грозы. Впрочем, если они затягивались дольше, чем нужно, то могли стать настоящей катастрофой, заставляя нуждавшихся в солнце и тепле бирру, тропических дятлов, загнивать на деревьях. Полковники и управляющие, жагунсо и наемные работники жили, обратив очи к небесам, умоляя то о солнце, то о дожде. Потому что благодаря воде заросли какао покрывались цветами, а благодаря солнечному свету ростки становились сильными и наливались золотом. Все это работало на легенду: об этой обетованной земле ходило множество историй, изумлявших всю страну.

В это новое эльдорадо в поисках работы и счастья спускался с севера и поднимался с юга разный, жаждущий богатства люд: рабочие, бандиты, авантюристы, шлюхи, адвокаты, миссионеры, готовые обращать язычников. Приезжали даже из-за моря: арабы и евреи, итальянцы, шведы и немцы, не говоря уже об англичанах с железной дороги Ильеус — Конкишта — Юго-Западная железнодорожная компания штата Баия — и из консульства, над которым развевался флаг Великобритании. Англичане — вечная флегма и постоянная пьянка. Английский консул оставил семью в Лондоне и нанял в Ильеусе для домашних работ молчаливую индианку. В постели, голая и крошечная, она казалась лесной богиней, а может, и была ею. Сеньор консул сделал ей красивого сына — кабоклу[782] с голубыми глазами, шоколадного гринго.

Люди, жившие на этих недавно появившихся плантациях, были богатыми, жестокими и не слишком верующими, хотя частенько поминали имя Господа всуе, по поводу и без повода, сидя в засадах и участвуя в грязных сделках. Легкие на обещания, полковники каждый год снова и снова давали обеты и брали на себя обязательства перед небесами — когда ради дождя, когда ради солнца, — пытаясь заручиться покровительством святых и оправдать преступления, если, конечно, можно так назвать те несчастные случаи, что происходили во время междоусобиц.

В колониальные времена, когда еще не было какао, святой Георгий, привезенный белыми в корабельных часовнях, был провозглашен покровителем капитании. Верхом на лошади, с копьем наперевес, святой воин был покровителем что надо. В густых зарослях жил Ошосси, привезенный неграми-рабами в трюмах кораблей. Хозяин леса и животных, он ездил верхом на дикобразе, у него была гигантская челюсть, как у кайтиту. Европейский святой и африканский дух слились в единое божество, повелевающее дождем и солнцем. К нему обращали молитвы и песнопения, ему служили мессы и приносили жертвы, его возили на процессиях, он стоял в главном алтаре собора в Ильеусе и в хижине папаши Аролу, который родился в рабстве и укрылся в святилище, где обрел свободу. В святилище стояли рядом лук и стрела — символ Ошосси, сработанный в кузнице Каштора Тисау Абдуима, и яркая гравюра, изображавшая святого Георгия на фоне луны, уничтожающего дракона, — сувенир от араба Фадула Абдалы, человека богобоязненного в дни отдыха от торговли.

Пути, дороги и тропинки, которые вели с фазенд в селения, на склады и железнодорожные станции англичан, в город Итабуну и в порт Ильеус, были полны опасностей для людей и животных: чудовищные рытвины и ужасная грязь, обрывы и пропасти — угроза поджидала на каждом шагу. И на таких дорогах мулы и ослы с их тяжелой и осторожной поступью были ценнее скакунов с их элегантной рысью и быстрым галопом.

Полковники-фанфароны, хвастающие своим богатством, английские лорды с курчавыми волосами и смуглой кожей любили выставлять напоказ кольца с бриллиантами на пальцах, привыкших к спусковому крючку. Они открывали в магазинах счета для шикарных дорогих проституток, привезенных из Баии, Аракажу, Ресифе и даже из Рио-де-Жанейро. Они красовались на городских улицах на чистокровных породистых лошадях. Но, добираясь до своих фазенд, предпочитали надежную спину мула или осла, которые подчас могли идти рысью не хуже самого лучшего скакуна.

Караваны ослов везли сухое какао с фазенд на железнодорожные станции в Ильеус или Итабуну, где находились представительства фирм-экспортеров, принадлежавших шведам и немцам. Самые старые животные оставались на фазендах, перевозя свежесобранное какао с плантаций на просушку. Погонщики во время долгих и трудных переходов по этим непроходимым и опасным тропам выбирали для ночевки места получше и поудобнее. Некоторые из этих мест превращались в селения и деревни, будущие города, а другие влачили жалкое существование — один ряд домов с одной проституткой и одним кабаком.

Со временем Большая Засада стала любимым местом погонщиков, приходивших с бескрайних пространств, что вокруг Змеиной реки, — там было огромное количество имений, среди которых крупнейшие фазенды региона. Новость о том, что Турок Фадул, опытный и дальновидный, строит магазин, распространилась так же быстро, как вырастали новые дома на этом месте. Это были хижины, лачуги, бараки — глинобитные и деревянные, а самые бедные — из сухой соломы.

Первый дом из камня и извести был построен Каштором для кузни месяц спустя после истории с зубом Клоринды, смазливой любовницы Мануэла Бернардеша. Если верить слухам, кузнецу помог полковник Робуштиану де Араужу, ссудив ему некую сумму без процентов и срока выплаты:

— А этот негр хитрец. Если не попадет в ловушку, то разбогатеет. Он смельчак, научился у гринго, и потому пройдоха, ловкач, каких еще не видано.

Придорожное селение

В год тощих коров Фадула Абдалу мучают кошмары, он пытается найти сожительницу

1

Время тучных коров все никак не наступало, что подвергало терпение и дух Фадула тяжким испытаниям и жесточайшим мукам. Несмотря на это, он оставался твердым и верным заключенному договору: он выполнял свою часть, а Бог рано или поздно исполнит свою. Фадул не упускал случая напомнить ему об этом — практически всегда — смиренной молитвой, а в минуты отчаяния — яростными проклятиями. Они ведь заключили торжественный договор: Господь привел его за руку в это место, чтобы он поселился здесь и разбогател, следуя своей судьбе.

Бывали случаи, когда он все же давал слабину и был почти готов к капитуляции. В ближайшей перспективе ему открывались другие горизонты, его манили притягательные видения, а пока что он страдал от того, как тяжело и неповоротливо продвигались дела в Большой Засаде. Чего только не делал дьявол, стремясь завоевать его душу: соблазнял его яркими картинками, обольщал заманчивыми предложениями, смущал отшельника зыбкими миражами.

Чтобы заполучить его, гнусный дух использовал роковой образ Зезиньи ду Бутиа. Жестокая, она заполоняла его спальню; бесстыдная и наглая, лишала его покоя в редкие, незаменимые часы отдыха. Это неизменно происходило ночами после самой тяжкой работы, когда Фадул, утомленный безумной суетой, вытягивал на кровати полумертвое тело в поисках необходимого отдохновения, восстанавливающего сна, желанных грез, в которых он увидит себя богатым и уважаемым. Как назло, во сне его терзало мучительное томление и ругань. Как только он засыпал, появлялась она, обнаженная и ослепительная.

Пропасть между ног Зезиньи — воплощенный рай, родина наслаждения, манна и нектар — ослепляла его даже с закрытыми глазами. Она появлялась и ускользала. Сучья дочь соблазняла, не гнушаясь никакими средствами, глумилась, издевалась и безобразничала, чтобы сбить его с пути истинного. Властный зов любви, кокетства, нежности, а потом отказ жестокий, презрительный, обидный. У нее злой, змеиный язык.

— Что ты делаешь в этой грязной дыре, затерянной на краю света? Глупый турок, осел! Раньше ты по крайней мере приезжал в Итабуну и снимал усталость на моей груди. Ты был весельчак, тебя называли Большим Турком, и тебе было, из кого выбирать. А сейчас ты лишь изредка покидаешь на денек свое логово, кишащее змеями и шелудивыми шлюхами, только успеваешь появиться и сразу возвращаешься. Выкрадываешь у времени для закупок жалкую минутку, которой едва хватает на то, чтобы вздохнуть. Несчастный глупец, тупица, олух Царя Небесного.

Он пытался схватить ее, но она ускользала, исчезала из его постели. Обман следовал за обманом, сражение продолжалось всю ночь, а ему так и не удавалось тронуть или разжалобить ее. Как только начинал реветь первый осел, Зезинья растворялась в утренней дымке.

Фадул просыпался усталым, в поту, дрожа от возбуждения. В рассветной зыби еще мерещились груди и бедра, наглая задница, бархатистый живот, неуловимая щель. «Завтра все брошу и уйду!» В долине вновь и вновь слышались крики ослов и ржание лошадей. И появлялись неизменные погонщики, чтобы пропустить с утра по стаканчику, перед тем как пуститься в путь.

Приезжая в Итабуну, Фадул просил как о милости, чтобы Зезинья добралась-таки однажды до Большой Засады, сулил ей золотые горы. Она брала кое-какие деньги в счет будущего путешествия, обещала появиться вскоре, буквально на днях, в День святого Никто.

2

В жалком придорожном селении только змеи и шелудивые шлюхи — это чистая правда. Постоянная опасность, змеи, в большинстве своем ядовитые, приползали из зарослей и болот, неся смертельную угрозу, но на нее уже никто не обращал внимания. Что до проституток, то в Большой Засаде действительно собралось всякое отребье, сбившееся с пути, отбросы, немногочисленные и потасканные, да и тех едва хватало, чтобы удовлетворить нетерпение жаждущих погонщиков, рвение лесорубов и батраков, переходивших с фазенды на фазенду Находясь на расстоянии трех дней воздержания от изобилия Ильеуса и Итабуны, страждущие не выдерживали мучительного ожидания. В селении выбирать было не из кого, но тот, кто умирает с голоду, ест навоз и кусает губы.

Исключением была Бернарда, полная противоположность остальным, красавица. Молоденькая девушка, ладная и чистенькая, с крепким телом, куколка со сверкающей смуглой кожей и черными волосами, дикая молодая кобылка. Кривая жизни прибила ее сюда, или она сама это выбрала? Казалось, у нее не было желания выбраться на более широкие просторы. Если бы она это сделала, то уж точно в Ильеусе, Итабуне, в Агуа-Прете или в Итапире не замедлил бы появиться полковник, который построил бы для нее дом и открыл счет в городских магазинах, чтобы одарить ее. Бывало, ей намекали, что надо бы собраться в путь и сменить клиентуру. «Мне здесь нравится», — говорила она и улыбалась.

Обосновавшись, взвесив все «за» и «против», Фадул предложил ей сожительство, позвал к себе, чтобы она помогала ему в тяжкой работе в магазине и делила огромное ложе. Он предупредил Лупишсиниу, что нужно заказать кровать и матрас: «Имей в виду мои размеры и помни, что чаще всего тебе удается подцепить женщину, когда ты тут у меня пьешь».

Бернарда поблагодарила и отказалась. Она всегда к его услугам, когда сеу Фаду нужно, когда ему захочется спать с ней, в доме, который он выберет, на той кровати, какая ему по сердцу, пусть только рукой махнет. Да и платить он может, если ему самому захочется: такому доброму, любезному и галантному господину не нужно платить. Но жить вместе? Спасибо, конечно, большое, но она не хочет, нет. Ни с Фадулом, ни с кем-либо другим, кто бы то ни был. Она рассказала новость Короке:

— Знаешь, сеу Фаду дал мне флакончик духов. Хороший человек сеу Фаду. Он позвал меня жить с ним.

— Сожительствовать?

— Ровнехонько так, как я тебе говорю.

— Так ты хорошо устроилась, везучая ты прохиндейка.

— Я не захотела. Не хочу ни с кем связываться — ни с ним, ни с любым другим.

— Это почему же?

— Я хочу жить только с тем мужчиной, которого люблю. По-настоящему.

— А я думала, ты на него неровно дышишь.

— Может, и так. Но я не хочу ни с кем жить, ни из-за денег, ни из-за желания. — Она задумалась, опустив глаза, и сказала: — Если уж кто живет вместе и не женится, то это можно только по любви на всю жизнь, которая и между ног, и в сердце. А если так не получается, то и разговора нет. Лучше уж быть проституткой.

Они знали друг друга недавно, были новенькими в этом месте и жили в одном доме совсем недолго, поэтому Корока ничего не ответила, проглотив все свои вопросы и советы. Бернарда подняла глаза, рассмеялась и сказала с хитрецой:

— В Большой Засаде много красивых мужчин. Сеу Фаду, Педру Цыган, Баштиау да Роза и мой крестный — самый красивый.

Бернарда все время маячила перед глазами, она была самая-самая, всеобщая любимица. Все ее хотели. За ночь с ней погонщики спорили, и она не всегда была свободна для желаний Фадула. Изредка, когда ему надоедал жалкий выбор, араб заказывал девицу из Итабуны, и это влетало ему в копеечку.

3

Едва проснувшись, он уже стоял у прилавка и подавал первую кашасу погонщикам. Это были самые трудные деньги: ранним утром, на рассвете, не успев даже облегчиться и вымыться. Если б он мог, то отдал бы эту прибыль кому-нибудь другому, себе оставив не такой утомительный, более солидный заработок.

Он оправлялся в кустах, хотя боялся змей. Окунался в воды реки, очищаясь от пота, от зловония клопов и ночных видений, чистил зубы, натирая их табаком; дул на золу, оживляя угли на железном треножнике — восточной роскоши, полученной за долги в Такараше. Кипятил воду для кофе в жестяной посудине. Снова примирившись с собой, он раздумывал о жизни и ее невзгодах. И так плохо, и сяк нехорошо. Он был уверен, что, сдавшись, сразу же об этом пожалеет: милость Божья не дается маловерным. Чтобы заслужить ее и стать богатым и уважаемым коммерсантом, он должен достойно ответить на суровый вызов.

Он рвал могучими руками мякоть жаки — желтую амфору с медом, — пальцами вытаскивал сочные ягоды, сок стекал с уголков рта. Жарил на углях кусок вяленого шарке. Он заказал вертел у Каштора Абдуима — это умелый кузнец, известный своей крепкой рукой, легким и ловким молотом. Жир из засушенного мяса капал на муку из маниоки — не было лучшего вкуса, более желанного лакомства для гурмана-грапиуны. Ломоть шарке, пригоршня муки из маниоки и, чтобы соль не так ощущалась, — спелые сладкие бананы. Смешивались вкусы и запахи жаки и жаба,[783] бананов и рападуры, каж, мангаба, умбу. В дни чревоугодия и изысков он нанизывал на заостренную перочинным ножиком веточку земляной банан и поджаривал его, пока тот не начинал золотиться, лопаясь от жара. Чтобы банан не подгорал, Фадул делал панировку из муки, а потом счищал ее, — вкуснятина!

Легкий бриз долетал с реки; проститутки отдыхали от ночного одурения; Тисау выходил, чтобы осмотреть охотничьи ловушки. Наемники на складе какао и работники, строившие загон для скота полковника Робуштиану де Араужу, еще не приступили к делу. Только птичьи трели нарушали тишину Большой Засады. Это был любимый час Фадула: выпив горячий кофе, он усаживался у порога, зажигал кальян и оглядывал мирные окрестности: долину, реку, горы, деревья и узкий ряд домов. Большой Турок отдыхал в своей империи.

Его ничто отсюда не выманит: ни совет врача, ни угроза жагунсо, ни соблазн женщины. Не родилась еще та баба, которая заставит его сдаться, отступить от своей судьбы. Кто теряет голову из-за юбки так, что совсем перестает соображать, кончает свои дни в нищете и унижении, над ним все смеются и издеваются. Даже если Зезинья ду Бутиа приедет во главе карнавальной процессии, которая будет состоять из самых аппетитных шлюх из кабаре Ильеуса и Итабуны, они не заставят его совершить подобное безрассудство. Ни одна баба, будь то Зезинья — проститутка, красотка из кривого переулка, или барышня Аруза — отличная партия, или Жуссара Рамуш Рабат, богатая вдова, — обе невесты на выданье, соблазнительные и лживые. Множество искушений не дают покоя хорошему христианину, они несут иллюзорный соблазн и реальную опасность. Размышляя о своих делах-делишках, он неусыпно следил за берегом реки, особенно за той его частью, где находилось Биде даш Дамаш — Дамское биде. Так Каштор, офранцузившийся негр, назвал каменный бассейн с водопадом, где проститутки купались и стирали. Кто знает, может быть, Бернарда окажет милость и, освежившись после купания, согласится наполнить праздником и весельем пустоту утра.

Бернарда, темная загадка. Ему даже показалось как-то, что благодаря подаркам она выделяет его среди всего того сброда, который вокруг нее крутился. Часами могла она слушать его «Сказки тысячи и одной ночи», детские побасенки, истории из Библии, в которых турок был специалистом. В постели она бушевала, объятая огнем, и смеялась не прекращая. Многим казалось, что между ними что-то есть. И все же Бернарда отказалась перенести свои пожитки в его дом, чтобы превратиться из проститутки в любовницу, почтенную сожительницу, а предпочла остаться шлюхой, у которой для каждого прохожего открыт дом и раздвинуты ноги. Фадул не понимал: она была столь же загадочна, как стихи Корана, запутанной книги неверных.

Болтая с Корокой о жизни и ее хитросплетениях, он спросил мимоходом, нет ли у нее объяснения абсурдному поведению Бернарды. Корока уклонилась:

— Да кто ж ее знает! Голова женщины — темный колодец. У меня челюсть отвисла, когда я узнала. Но если я скажу то, что скажу, сеу Фаду не поверит: в Итабуне я знала одну особу, которая бросила богача мужа, владельца магазина, души в ней не чаявшего, чтобы промышлять проституткой в публичном доме. Ее звали Валделисе, это была видная бабенка, и ей нравилось быть шлюхой. Мир более мудреный, чем нам кажется, сеу Фаду Это все, что я могу сказать, больше я ничего не знаю.

Лунной ночью в Большой Засаде появляется цыганский табор

1

В те времена, когда селение только зародилось, в Большой Засаде побывал цыганский табор и, невзирая на все передряги, оставил по себе долгую память. По цыганам тосковали, хотя за один день и одну ночь произошло не так уж много событий, о которых стоило бы рассказать. И все же осталось некое неотразимое очарование, неразрешимая загадка.

Цыгане появились однажды, когда только начинало вечереть, и разбили лагерь в зарослях, на том берегу реки. Должно быть, они, направляясь к мосту, сбились с дороги или сделали это специально — поди пойми!

Они распрягли повозки, обвешанные разноцветными покрывалами, накрытые кожей, набитые скарбом. Женщины принялись разводить огонь, в то время как мужчины отправились к реке поить животных — лошадей и ослов. Только Жозеф — самый старый цыган с курчавыми белыми волосами, серьгами в ушах, кольцами на пальцах, кинжалом на широком поясе и в жилете вместо пиджака — перешел реку по камням и сразу направился к магазину Фадула. «Ни дать ни взять — король», — подумала Корока, завидев его.

Издалека казалось, что их много, а на самом деле их было меньше двадцати, считая детей. «Более чем достаточно», — решил капитан Натариу да Фонсека на следующий день, наткнувшись на цыганский табор, расположившийся перед Большой Засадой. Он спешился с мула как раз в тот момент, когда Турок Фадул собирался купить у цыган осла, и успел помешать ему совершить эту опрометчивую сделку. О давешних событиях он знал только с чужих слов.

2

Вот что думали тогда люди на побережье и в сертане: цыгане — это другой народ, подозрительный. Они не смешиваются с грапиуна, да и ни с каким другим народом тоже: ни с турками, ни с людьми из Сержипи, ни с португальцами, ни с курибока и ни с какой иной расой. Где такое видано, чтобы цыган женился на ком-то из местных? Не было еще такого. Это отдельная раса, порода жуликов и ведьм. Цыгане живут обманом, надувательством и мошенничеством.

Верхом на краденых лошадях, мужчины походили на дворян: графов и баронов, герцогов и маркизов. Женщины, кабы не гадание, язык без костей и босые ноги, сошли бы за принцесс и королев — они жили в повозках и спали на грязных тюфяках, но были увешаны браслетами и ожерельями. Судя по внешности, некоторые считают, что это остатки двора царя вавилонского, которые блуждают по миру, следуя своей судьбе. Как бы то ни было, с ними нужно было сохранять дистанцию, держать ухо востро в делах и прятать подальше все самое ценное. Народ без земли — где это видано? Таким доверять нельзя.

Даже у индейцев — самого бесправного и преследуемого народа — есть своя земля, хотя и не много у них осталось в этих краях, где давно, очень давно племена паташо занимали обширные земли. Хозяева лесов и рек, индейцы охотились и рыбачили, танцевали и воевали. По большей части все они вымерли, а те, кто остался, не годились для работы на плантациях какао. Выжившие были нелюдимы, изо всех сил старались удержаться в своих немногочисленных редутах, и даже самый мелкий повод годился, чтобы уничтожить их окончательно. Они все еще представляли некоторую опасность, впрочем, незначительную. Давно уже не было слышно, чтобы индейцы нападали на какое-нибудь селение. Бывало такое, но в старые времена, еще до того как появилась Большая Засада.

В Большой Засаде — местечке, затерянном на несуществующей карте земель вокруг Змеиной реки, — появлялись проститутки: они бродили по свету подобно цыганам, не держась за насиженные места, путались с погонщиками и заезжим людом. Бурными ночами всякое случалось: можно было и денег заработать, и в историю вляпаться. Сарай, построенный на пустыре, притягивал шлюх, наемных работников и лесорубов. Работники приходили с плантаций, появлявшихся там, где лесорубы уничтожали заросли: сначала топором и огнем, затем лопатой и мотыгой. Изредка некоторые проститутки оставались здесь, строили соломенные хижины. Ясное дело, у них были особые причины, чтобы поселиться в таком скверном месте.

У индейцев земля несчастная, у проституток — жалкая. А цыганской земли не существует: это спина лошади, место в повозке, подошва обуви. Никто им не доверяет. Но кого не очаруют серьги, сверкающие на солнце, драгоценности, фальшивые или настоящие? Кому не хочется знать, какую судьбу ему готовит завтрашний день?

3

Чтобы в истории появления цыган в Большой Засаде все стало ясно и в то же время совсем запутанно, нужно вкратце рассказать о прошлом Гуты, чье тело все еще источало сладкий аромат табака.

Гута похвалялась своей мудростью и рассказывала, что много где побывала. У нее никогда, за всю ее жизнь проститутки, ничего не было с настоящим цыганом. У Педру Цыгана, с которым она крутила любовь, когда только приехала в Итапиру из Амаргозы, — это было дорожное приключение, совсем недолгое, — только и было цыганского, что прозвище да склонность к вранью, а по крови он был скорее индейцем — отсюда его темная кожа и гладкие волосы. Гуту ввела в заблуждение кличка, и она спуталась с гармонистом, но несколько лиг погодя, на первом же перекрестке избавилась от него: «До встречи, милок, хорошего понемножку. И не зли меня, а то хуже будет». И пошла дальше своей дорогой, продолжив поиски.

Хорошего понемножку — это она накрепко усвоила тогда, когда ей было несказанно хорошо. А хорошо ей было недолго, потому что хозяин Насинью был капризным и сумасбродным и она ему быстро наскучила. У него в Амаргозе был широкий выбор: и там, где девушки собирали табачные листья, и там, где сушили, и в мастерской, где скручивали сигары о свои потные бедра.

Владелец земель и плантаций, рулонов табака, ароматных сигар, хозяин Насинью, Игнасиу Бекманн да Силва, обладал к тому же — как будто богатства было недостаточно — голубыми глазами, доставшимися ему от голландских предков, высоким ростом, улыбкой соблазнителя, вкрадчивой обходительностью — ну просто жеребец-производитель. Он следил за своей собственностью и, бродя промеж девушек, высматривал расцветающих метисочек в самом подходящем возрасте. Когда хозяин Насинью видел такую, взгляд его затуманивался и он приказывал вызвать девушку в контору. Пока каприз длился, не было мужчины более пылкого и влюбленного, более нежного и любезного. И так, пока не пройдет наваждение, пока не кончится причуда. Так же как и неожиданный интерес, скука наступала внезапно, и он возвращал девушку к рутинной работе — хорошего понемножку.

Не стоит надолго останавливаться на интрижке Гуты и хозяина Насинью, потому что ничего нового здесь добавить нельзя. Ей едва исполнилось четырнадцать лет, это была уже оформившаяся женщина, в самый раз для постели — зуд между ног и сладкий запах табака. Она с нетерпением ждала, когда хозяин Насинью заметит ее. Не потому, что он был хозяин, а потому, что он был красивый. Получив послание с приказом явиться в контору, Гута была готова на все и счастлива. Как и всем предыдущим, ей не на что было жаловаться. Хозяин Насинью знал, как обращаться с женщиной, когда хотел ее, знал, что делать, чтобы продемонстрировать пренебрежение. Красивый и лживый как цыган — так о нем говорили.

И хотя с ней почти все было точь-в-точь как с остальными, Гута не примирилась с возвращением в мастерскую к скручиванию сигар на крутом бедре, а предпочла стать проституткой, но в Амаргозе не осталась: не хотелось страдать, видя, как он проходит мимо, не замечая ее. Она не бесилась и не желала ему зла, не плакала и не изрыгала проклятия, не вела себя нагло. Просто собрала узелок и сообщила тетке, хорошо ли, плохо ли, но заменявшей ей мать, которой у Гуты не было:

— Тетушка, благословите. Я ухожу.

— А почему ты здесь не останешься, дурочка? Сеу Валдемар из пекарни положил на тебя глаз, он мне сам об этом сказал.

В Амаргозе — ни Валдемар из пекарни, ни кто-либо другой: ей было тошно от этого места. С узелком на голове она направилась в Корта-Мау, где и обосновалась. Потом она пошла туда, где росло какао: настойчивые слухи об изобилии и роскоши соблазняли и притягивали проституток.

Она быстро и многому научилась и сочла себя достаточно умудренной, чтобы не позволять ни одному мужчине командовать собой. Гута не стала жить, как другие, проклиная на каждом углу изменчивые страсти. Не приняла она и предложения стать обеспеченной содержанкой — рабыней под плетью какого-нибудь богатого полковника. Она предпочла бродить, положившись на волю случая, по городам, селениям, местечкам, медвежьим углам, полным опасностей, даже похуже Большой Засады. Свободная и независимая. Будучи уже не первой молодости, она все еще пробуждала желание. Между ног у нее все еще горело, и она продолжала источать сладкий аромат табака.

Поумневшая и повидавшая, она все же не забыла хозяина Насинью. Его красоту, голубые глаза гринго, страстность и неудержимость. Изысканные манеры, лесть, красивые слова — всю эту ложь, которая нужна, только чтобы одурачить. И что с того? Он был хозяин, мог взять ее силой, попользоваться, будто тарелкой или ночным горшком. А вместо этого он обращался с ней, будто она была барышней из хорошей семьи, а не домашним животным, его собственностью, которая всегда к его услугам. Такого мужчину, пылкого и галантного, она непременно встретит, даже если придется искать день и ночь. Она чувствовала желание и стонала на груди других мужчин, но не было никого, подобного хозяину Насинью, красивому и лживому. Как цыган — так все говорили.

Услыхав, что цыгане разбили лагерь на той стороне реки, она стремглав выбежала, чтобы обо всем доподлинно разузнать. Кто знает, может, она увидит потерянное лицо, снова услышит ласковые обманчивые слова, и снова вернется та пахнущая табаком ночь в Амаргозе.

Первый цыган, которого она увидела, был Жозеф, который болтал, облокотившись о прилавок сеу Фадула. Она увидела его издалека, направляясь в сторону реки, и подошла, чтобы разглядеть получше: он напоминал хозяина Насинью разве что ростом. Старый, курчавая голова покрыта пылью, одежда ветхая и лоснящаяся — бедный бродяга. Но даже так она почувствовала или угадала в цыгане нечто, что было важнее внешности. Некую гордость и изящество, которые возвышали его над богачом из Амаргозы. Возвышали над хозяином Насинью? Вот глупость-то!

Но когда она увидела Мигела, стоявшего рядом с лошадью, ничто уже не казалось ей глупостью. Ее уже не волновали сходство, красота и ложь. Образ хозяина Насинью перестал мучить ее в тот же миг, исчезнув, как неуловимая тень, как далекое воспоминание.

Поиски закончились. Теперь Гута и помереть могла. Но не раньше, чем переспит хотя бы раз с этим царем вавилонским, который стоял и улыбался ей с того берега реки.

4

На прилавке звенели монеты. Жозеф намеревался оплатить провизию наличными, если это будет единственным способом сразу покончить с недоверием и сомнениями. В этих диких зарослях нужно держать ухо востро: тут больше крестов на кладбище, чем лачуг в селении. Но грустный час расплаты еще не наступил, игра едва началась. Жозеф попытался свести разговор к достоинствам животных:

— У меня есть хорошие и лучшие. Поголовье — первый сорт.

Фадул в общих чертах дал понять, что не прочь купить осла, но не выказал спешки, пустив это дело на самотек, — с цыганами надо вести себя хитро. Он сменил тему:

— Думаете задержаться?

— Здесь? Для чего? Да тут даже кастрюли чинить не надо… — Жозеф плюнул, демонстрируя золотые зубы. — С кем тут торговать? Ну кроме вашей милости.

— Вот увидишь — здесь все оживляется позже, когда приходят караваны. И работники, и проститутки. Народу тьма.

— Тьма?

Жозеф оглядел пустырь, редкие строения, гнилые соломенные хижины, заметил деревянный домик, в котором жили Корока и Бернарда. Взгляд задержался на фигуре наемника, стоявшего в дверях склада сухого какао. Взвесив все «за» и «против», он подытожил:

— Это самое красивое место на реке. Оно заслуживает лучшей судьбы. Да простит меня ваша милость.

Он сложил покупки в холщовую сумку. Сто раз пересчитал монеты в руке, но не отдал:

— Если ваша милость пожелает, я могу привести сюда животных. Всех, чтобы вы могли выбрать. Прямо сейчас.

Фадул не обратил внимания на странное обращение — ваша милость так, ваша милость сяк, — ему это показалось забавным: вот такая цыганская мудрость. Лесть для этого проныры была все лишь способом надуть половчее. Он правильно отреагировал на предложение сейчас же посмотреть ослов — принять его означало совершить негласную сделку:

— С ума сошел? Тащить сюда, через реку? Столько сложностей, и для чего?

— Вы говорили про осла…

— Да просто так. В любом случае ради этого не стоит так горячиться. Я потом туда пойду, у меня еще будет время.

— Но я не думаю здесь задерживаться.

— Но ты ведь тут заночуешь, так ведь?

Жозеф не сказал ни «да», ни «нет» — заманивал.

— Чтобы посмотреть на тьму народу? А что, оно того стоит? Уж простите за откровенность, но я сомневаюсь.

Он предложил другой выход, проще:

— Ваша милость пойдет со мной и выберет осла. Пока никто другой не купил.

Фадул держался непреклонно:

— Сейчас нет. Вот-вот клиенты подойдут. Приходи завтра утром, если получится, — взгляну на ослов.

Настаивать смысла не было, Жозеф привык к этой осторожной и хитрой игре. И если с другими правила не менялись, то уж с Турком тем более.

— Ну, если так, то я здесь заночую, чтобы услужить вашей милости.

— Оставайся, если хочешь. Но не из-за меня.

Цыган положил монеты на прилавок и сунул руку в карман брюк. Вытащил платок, завязанный с четырех сторон, развязал узлы и вместе с кучей рассыпавшихся монет извлек завлекательно сверкающие побрякушки. Фадул с презрением взглянул на эти безделицы:

— Я много лет был бродячим торговцем. У самого есть еще остатки этой ерунды. Не хочешь купить? Уступлю по сходной цене.

— Бродячий торговец? — Пристыженный Жозеф завязал платок, засунул обратно в карман и повторил: — Бродячий торговец!

Впрочем, он быстро пришел в себя и резким движением выложил на прилавок маленький сверток из коричневой бумаги, да так, что Фадул и не заметил, откуда Жозеф его вытащил.

— Ладно, тогда поглядите вот на это, и пусть ваша милость мне скажет, есть ли нечто подобное в вашем ассортименте.

Он развернул бумагу, демонстрируя ковчежец на цепочке. Турок с трудом сдержал возглас, замерший у него на губах, и, сделав над собой усилие, отвел глаза. Жозеф заявил:

— Ничего подобного вы не найдете даже в Ильеусе!

Поддерживая цепочку кончиками пальцев, он поднял ковчежец на высоту глаз торговца: солнечные блики делали вещицу еще красивее.

— Что скажет ваша милость?

Не успел Фадул изобразить безразличие, как Жозеф заметил пробудившийся интерес по тому, как торговец протянул руку к ковчежцу, с какой осторожностью его взял: это настоящая драгоценность, в самый раз, чтобы украсить женскую шейку.

— Поглядите, какой подарок для вашей хозяйки. Чистое золото. Посмотрите, какая отделка!

— Я не женат. У меня даже любовницы нет. — Ни одна девица, даже Зезинья ду Бутиа, не заслуживала такого подарка.

Он не хулил вещицу, не говорил, что она поддельная или некрасивая. Старый бродячий торговец Фадул знал толк в таких вещах. За цепочку он бы не дал и гроша — так, безделица, — а вот ковчежец был из настоящего золота — дорогая штуковина и, конечно, ворованная. Он открыл его, чтобы осмотреть внутри, взвесил на ладони. Он оценил ее правильно, но решил, что проку от нее никакого.

— Я знать не хочу, настоящее ли это золото. Мне некому это подарить, и вообще я не знаю, что делать с этим пустяком. Мне он не нужен. Для чего он мне?

— Как для чего? Чтобы перепродать, чтобы заработать. Ваша милость шутит, вы знаете, что это золото и что вещь хорошая.

Зависит от цены. Это могла бы быть отличная сделка: продать эту штуковину в Итабуне или в Ильеусе и получить кучу денег, — но Фадул колебался. Он положил фант на прилавок, покачал головой, пожал плечами, давая понять, что вопрос закрыт. Он не спешил.

Как, впрочем, и цыган, который, не обращая внимания на очевидный отказ Турка, смотрел на дорогу, по которой к ним приближался человек — видимо, местный житель. Фадул тоже его заметил — это был плотник Лупишсиниу. А на засаленном прилавке, между Жозефом и Фадулом, сверкало чудо. Жозеф подождал, пока Лупишсиниу войдет и поздоровается, и снова вернулся в нужное русло, демонстрируя красоту ковчежца:

— Ничего подобного ваша милость не найдет ни в Ильеусе, ни в Баии. Его еще мои деды привезли из Европы, а я получил по наследству. — В подтверждение сказанного он произнес фразу на языке своего народа, затем снова перешел на португальский, обращаясь к Лупишсиниу:

— А вы как думаете, сударь?

Плотник, впечатленный манерами цыгана и его загадочной тарабарщиной, особым знатоком не был и по поводу золота ничего сказать не мог, но не сдержал восхищения перед тонкой работой:

— Великолепно, просто произведение искусства. Это золото?

Оскорбившись таким вопросом, Жозеф указал на Фадула:

— У него спросите, если хотите узнать, золото это или нет. Вот так номер! — Цыган завернул драгоценность в коричневую бумагу и снова положил в карман жилета. — Он не продается.

Фадул отошел от прилавка, снял с полки наполовину полную бутылку, откупорил ее, отмерил Лупишсиниу его обычную порцию и, прежде чем налить себе, предложил все еще обиженному цыгану:

— Выпьете рюмку?

Они подняли стаканы. Жозеф пил кашасу медленно, а не прикончил одним глотком, как Фадул и Лупишсиниу. Тогда Турок спокойно, якобы без всякой задней мысли, спросил:

— Не то чтобы я хочу купить: мне просто некому это подарить, да и продать тоже некому, — но чисто из любопытства: сколько вы просите за ковчежец? Только ковчежец, без цепочки.

Жозеф медленно опустошил стакан и, одобрительно поцокав языком — водка была хорошая, снова вытащил сверток из кармана жилета, развернул коричневую бумагу и положил драгоценность на прилавок, всего на мгновение, а затем неожиданно вложил ее в руку Турка:

— Пусть он побудет у вас до завтра: проверьте, настоящее ли это золото, посмотрите вес, пробу, — а завтра, когда ваша милость будет выбирать осла, вернете. А если захотите купить, сами назначите цену — сколько это, по-вашему, должно стоить. — Он вложил вещицу в руку Фадула. — Завтра мы обо всем договоримся, обо всем сразу.

И прежде чем трактирщик успел ответить или отреагировать, Жозеф взял сумку с покупками, собрал и спрятал разбросанные монеты, предназначавшиеся для уплаты, и вышел не оглядываясь.

— Ни в коем случае! — закричал Фадул, когда к нему вернулся голос. — Вернись! Забери свою штуковину.

Слишком поздно: цыган был уже далеко, а в это время ничего не понимавший Лупишсиниу приставал с вопросами. Фадул снова долго и пристально посмотрел на драгоценность. Кто продает в кредит цыгану, тот просто идиот, умом скудный, но сколь бы мало ни стоила эта вещица, она много раз покрывала цену того, что унес Жозеф: сушеное мясо, фасоль, сахар и бутылку кашасы. Он не рисковал быть обманутым: тут если кто и мог потерять, так это цыган, — но завтра на всякий случай он возьмет с собой пистолет, когда дело дойдет до договора.

Только что подошедшая Корока, увидев ковчежец, захлопала в ладоши:

— Какая красота! У доны Марселины, жены полковника Илидиу, был похожий, но этому в подметки не годился. — Она обратилась к Турку: — Вы его купили, кум Фадул? Для кого? Вы надумали жениться?

5

Цыган Маурисиу — усач с руками в татуировках и платком на голове — прошел Большую Засаду от края до края, стуча куском железа о край кастрюли. Так он объявлял о ремонте металлических изделий — чайников и кастрюль. Ненужная реклама, бессмысленное предложение: ни одной кастрюли, которую нужно починить, Глиняные черепки и жестяные кружки особого ухода не требуют. Мария Жина заметила, что, направляясь в табор, Маурисиу ловко украл солнце и спрятал на дне кастрюли. Сумеречные тени сгустились — страшные, колдовские.

Неутомимые чертенята, цыганские дети в отсутствие хозяев обшарили хижины: выходя, никто не запирал двери. Красть было нечего — ничего ценного за исключением рабочих инструментов Лупишсиниу и Баштиау да Розы и кое-какого имущества старика Жерину и служивших под его началом наемников со склада какао. Плотника Фадул предупредил, а что касается белобрысого Баштиау да Розы, то он в это время работал на ближней фазенде и инструменты были у каменщика с собой.

Никогда и никто точно не знает, сколько детей в таборе. Они появляются внезапно — маленькие и большие, грязные и наглые. Слезящиеся глазки бегают в поисках, чего бы слямзить. Невинные, чистые, нуждающиеся, несчастные, они попрошайничают с протянутой рукой. Даже при том, что красть было нечего, кое-какой хлам исчез — осколок зеркала, нож без рукоятки, глиняная трубка Жерину, тряпичная кукла Ниты Боа-Бунда — так, мелочовка.

Пока не сгустились сумерки и на пустыре не появился караван с Обезьяньей фазенды, возглавляемый Манинью и его помощником Валериу Кашоррау, проститутки были единственной клиентурой. На поясе всегда была мелкая монетка, которой хватит, чтобы заплатить за гадание по руке или купить заманчивую безделушку — крупные серьги или стеклянное колечко. Впрочем, торговля побрякушками оставляла желать лучшего, потому что в магазине кума Фадула валялись без дела такие же, а то и более красивые, мелочи. Но, несмотря на это, одну-две безделушки шлюхи все-таки купили, соблазненные лестью цыганок и бездонными глазами Алберту. Вернувшись с реки, Гута сказала своим товаркам и соперницам:

— Пришли разом все четыре царя вавилонских. Тот, что помоложе, — мой. Зарубите себе на носу и даже не думайте с ним путаться!

Волшебные сумерки, колдовские. Солнце спряталось на дно кастрюли, привезенной Маурисиу, Алберту будоражил воображение. Кто ж не знает историю двора царя вавилонского? Он был везде — в еженедельном романе с продолжением, в детских россказнях, передающихся из уст в уста, в колыбельной песенке:

Вот идет царь вавилонский
Со своим двором.
Вот идет царь вавилонский,
И буду я любить его,
И стану я женой его…

6

Взбудораженные проститутки приготовились к гаданию по руке, к тихому шепоту на неясном цыганском языке. Цыганки с рождения умеют гадать. И даже проститутки, которые высокомерно утверждали, будто все это сплошь жульничество и обман, все равно протягивали руку с мелкой монеткой.

Чтобы развеять сомнения и внушить доверие, ясновидящие начинали с правдивого рассказа о событиях, произошедших в прошлом с такой-то девицей, и говорили о них так, будто сами при том присутствовали. Одной монеткой больше, и они предсказывали будущее, пророчили любовников, богатых покровителей — фазендейру, полковников в высоких сапогах, устраняли соперниц, обещали вечную страстную любовь. Они снабжали мечтами и любовью в розницу и по сходной цене.

На ярмарке пророчиц Бернарде досталась самая старая и хитрая цыганка — бабка, уставшая много раз повторять одно и то же. Схватив руку, которую ей протянула девочка — а она была еще совсем девочкой, — цыганка заявила, что Бернарду преследовал старик. Впрочем, всегда есть старик, который преследует девочек. Но выстрел попал в яблочко: одной этой фразы оказалось достаточно, чтобы продемонстрировать совершенное знание того, что случилось с Бернардой, и поразить ее до глубины души:

— Именно так. И я знаю, кто этот старик.

Это мог быть только отец, но о нем и о тех временах ей вспоминать не хотелось.

— Я хочу знать, что потом, в будущем. Я хочу знать, будет ли он любить меня всю жизнь.

— Твой мужчина?

Она подняла взгляд с руки на глаза Бернарды и увидела в них тоску и страсть.

— Ты хочешь, чтобы он был только твой, так ведь? Чтобы ни на какую другую не смотрел? Положи в руку еще двести рейсов, и я помолюсь и сделаю так, что он никогда другую даже знать не захочет.

— А почему я должна хотеть, чтобы он был только мой? — испугалась Бернарда. — Он может иметь столько женщин, сколько ему заблагорассудится.

Удивленная, цыганка снова взглянула на напряженное лицо девочки. Каждая хотела быть единственной, первой, после которой второй не бывать. На соперниц наводили порчу, за сглаз и колдовство хорошо платили.Остолбеневшая, она искала объяснения этой нелепости — почему у девочки обиженное лицо:

— Тогда что ты хочешь?

— Я хочу знать, не устанет ли он от меня, не надоем ли я ему. Не станет ли он скучать со мной.

— Двести рейсов, и цыганка все расскажет. — Желая денег, гадалка решила подстегнуть ее и добавила: — Я вижу кровь и смерть.

Бернарда нашла два тостана:[784]

— Скажите мне все разом. Он будет любить меня всю жизнь?

Острая боль в словах девочки пронзила грудь цыганки, достигла огрубевшего сердца: оставив привычные штампы, всегда одни и те же, она изрекла то единственное, что несчастная хотела услышать:

— Всю жизнь.

— Вы говорили про смерть…

— Ты умрешь в его объятиях, — сказала цыганка.

7

Валериу Кашоррау указал на повозки на той стороне реки:

— Цыгане. — И, наверное, потому, что в этот момент думал о проститутках, сказал: — У меня никогда не было цыганки.

— Ни у тебя, ни у кого другого, — ответил Манинью. Он поседел, погоняя ослов, заработал опыт и авторитет и не привык говорить абы что. — Цыганка все покажет, чтобы обвести дурака вокруг пальца. Но как до постели дойдет, сразу оглобли поворачивает. С цыганкой ничего не выйдет.

— Пустая болтовня, сеу Манинью.

— Ты вчера родился, и ничего не знаешь. Ты видел цыганку-проститутку? Где? Я старше и никогда не встречал цыганок в публичных домах. Даже в Ильеусе. А ведь там есть шлюхи со всего света.

Валериу Кашоррау был всего лишь помощником погонщика, но бахвалился как жагунсо:

— Ну, если какая-нибудь цыганка мне попадется, уж я ухвачу ее за сиськи, вот увидите.

— Ты не знаешь, о чем говоришь. Наше дело — за ослами следить, а цыгане и не люди вовсе.

— Сам разберусь.

Фадул обещал Жозефу вечернее нашествие погонщиков, лесорубов, батраков, которые заполнят пустырь и начнут сорить деньгами. «Уж простите, ваша милость, но сомневаюсь», — возразил цыган. Он оказался прав: в этот день в Большой Засаде народу было совсем немного. Кроме каравана с Обезьяньей фазенды, который вели Манинью и Валериу Кашоррау, в селении заночевал только еще один табун с фазенды Санта-Мариана, который привез на склад сухое какао. Погонщика звали Доринду, это был сильный, немногословный кабоклу. Дуду Трамела, его помощник, хитрющий для своих пятнадцати лет мальчишка, болтал за двоих как трещотка.

Помимо двух караванов с тремя мужчинами и одним парнишкой, появились еще трое лесорубов и один работник — они пришли за женщинами. К этим восьми ближе к ночи добавился Пержентину, который пригнал двух ослов с товаром, предназначавшимся для фазенды Аталайа, где начинались приготовления к званым обедам и ужинам. В кабаке у Турка — так погонщики говорили специально, чтобы раззадорить Фадула и услышать, как он кричит и злится, — Пержентину спросил торговца, не знает ли он, где сейчас капитан Натариу да Фонсека. Управляющий из Аталайи назначил ему встречу в Большой Засаде.

— У меня тут посылка для него, которую он попросил меня привезти из Такараша. Сказал, что будет здесь не сегодня завтра.

— Еще не приехал. Если хотите, оставьте посылку: когда капитан появится, я ему отдам.

— Я оставлю посылку и, если позволите, груз тоже. Я не сумасшедший, чтобы рассиживать здесь под носом у цыган. Эти покупки полковник Боавентура отправил из Ильеуса. Для праздника, — пояснил он.

Турок выяснил, правдивы ли слухи:

— Вы хотите сказать, что в этот раз доктор сам приезжает, так ведь?

— Точно.

— Какой доктор? — вмешался в разговор Валериу Кашоррау. Он пришел с Манинью пропустить стаканчик и купить кусок сушеного мяса, чтобы поджарить на углях в сарае для соломы и съесть с мукой и рападурой.

— Сын полковника, доктор правоведения. Он уже полгода как уехал отсюда.

— Ну и где он? Чем занимается?

— В Рио-де-Жанейро, наслаждается жизнью.

— И правильно делает. Я слыхал, он смелый парень, — продолжил Валериу Кашоррау, всегда готовый поговорить об удальцах и драках.

— Есть в кого, — вмешался Манинью, который был в курсе событий. — Полковник Боавентура страха никогда не знал.

— Он не просто храбрец, он еще и мужик хороший.

— Он и в этом в отца пошел, — подтвердил Пержентину.

В дверях показался цыган, обнимающий за талию проститутку. Все присутствующие ее знали: Гута-метиска хороша в постели, бесстрашна и насмешлива, высокомерна.

8

И если путешественников было мало, то звезд на колдовском небе было огромное количество. Луна, подвешенная над рекой, освещала широкую долину Большой Засады: холмы, пустырь, убогие домишки, стан погонщиков, — а на другом берегу реки цыганские повозки, лошадей и ослов.

Мария Жина узнавала дорогу принцев и фей, ступая по лунному свету, разлитому по камням, переходя реку в поисках цыгана, который спрятал солнце на дне кастрюли. Конечно же, именно он освободил луну и засеял бесконечность звездами. Почему он не позвал ее, чтобы помогла пасти стада? Она должна была встретить его, это неизбежность, судьба.

Кто-то сказал, что приехал двор царя вавилонского и четыре короля из карточной колоды. Все это было смутно и противоречиво, обрывки загадок, и вечер вспыхнул от внезапного возбуждения. Марию Жину ничто не пугало, она привыкла к видениям и голосам, привыкла общаться с призраками: с оборотнем, безголовым мулом, великаном Адамаштором, доной Саншей в золоте и серебре, царем Соломоном в мантии со звездами.

Она, робкая и кроткая, состарившаяся, жила в своем углу, завернувшись в тряпье, на губах постоянно блуждала боязливая улыбка. Женщина говорила сама с собой или бог его знает с кем — она-то точно знала, но хранила тайну и, когда ее спрашивали, прижимала палец к губам, улыбаясь во весь рот. В постели она частенько буянила: может, именно поэтому ее выбирали в основном чужаки; те, кто знал, шли с ней, только если не было другого выхода. Прилипнув к клиенту, она несла всякую чушь, начинала рыдать или разражалась хохотом, отказывалась от платы. Как будто внезапно узнала старую любовь. Словно незнакомый клиент был близким ей человеком, мужем или возлюбленным и сама она была другой, не той кроткой Марией Жиной, которая уходила в заросли, где, казалось бы, терялась навсегда, а потом возвращалась вся в листве и цветах. Кроткая, она никому не делала зла.

Цыганской ночью ступая по лунной дорожке, Мария Жина шла к своей судьбе подобно двору царя вавилонского. На губах — счастливая улыбка.

Различить идущего можно было издалека: лунный свет заливал дорогу, ночная тьма отступила. Но не совсем, потому что ни одна живая душа в Большой Засаде не могла объяснить, куда исчезли цыган Мигел, самый молодой из четырех мошенников, и Гута, влюбленная и бесстрашная. Какое убежище, какая тьма укрыла их?

Последним, кто их видел, был Дуду Трамела, на полпути между складом какао и лавкой Фадула. Они шли обнявшись, такие отрешенные, что, несмотря на то что было светло, не заметили мальчишку.

— Боже меня сохрани! — прошептал болтун, подумав о том, что может произойти, когда парочка дойдет до соломенной хижины проститутки, где ее, должно быть, ждал сгорающий от нетерпения Доринду. Он с ума сходил по Гуте и метал громы и молнии.

Но, судя по всему, влюбленные направлялись не в хижину и, вопреки предположениям Дуду, роковая встреча не состоялась. Точно так же как это произошло с Марией Жиной, они исчезли в лунном сиянии, в то время как старый Жозеф направлялся в сторону пустыря, навстречу погонщикам. Он хотел продать им безделушки и лошадей. Глухие трели жаб приветствовали полную луну.

9

Когда гадают женщинам, чем старше и страшнее хиромантка, тем больше ей доверия. Однако чтобы читать по руке мужчины, мерить ногтем линию судьбы, смотреть клиенту в глаза, говоря о безнадежной страсти, цыганка должна быть молодой и привлекательной, в ее шепоте должны слышаться обещание и искушение.

Когда старая Жулия, согбенная годами гарпия, пришла в стан погонщиков, предлагая раскрыть тайны прошлого и будущего, Манинью, который жарил сушеное мясо, подшутил над своим помощником:

— Кашоррау, пришла та цыганка, которую ты ждал.

— Вот уж нет, эту не буду даже бесплатно, — проворчал Валериу Кашоррау.

Но Малене он протянул руку, как только эта дьяволица появилась в тени Жозефа. Цыган предлагал продать или обменять породистых животных, был готов провернуть любое дельце. Она предсказывала судьбу. Только ли это? Умудренный опытом Валериу Кашоррау решил, что Малена сулила много больше. У него был повод так подумать и повести себя соответствующим образом: мерзавка только и делала, что предлагала себя самым нахальным образом.

— Хочешь, цыганка погадает тебе по руке, красавчик? — спросила она, обращаясь к помощнику погонщика, и повторила, расплываясь в зазывной улыбке: — Пойдем, красавчик!

Тщеславный хвастун протянул ей руку, предварительно вытерев ее о штанину:

— Держи…

Когда Малена наклонялась, в вырезе платья виднелись груди. На долю секунды перед Валериу Кашоррау мелькнули два пышных плода, и Малена сразу же поднялась, сводя его с ума.

Высокая складная молодуха, лицо как полная луна, бедра как у кобылки. Малена взяла руку Валериу, сжала грубые пальцы, выхватила монетку, провела ногтем по линии судьбы, легонько пощекотав. Помощник погонщика замер от возбуждения.

Валериу Кашоррау мало что услышал из нудной избитой болтовни, ощупывая другой рукой тело цыганки. Впрочем, размеры задницы ему не удалось оценить верно, потому что дьяволица, продолжая буравить его взглядом, все время ускользала и выманивала еще монетку.

— Позолоти еще ручку, красавчик, и я расскажу остальное…

Остальное Валериу Кашоррау хотел выслушать, почувствовать и потрогать не здесь, а в темноте зарослей, подальше от взглядов Манинью и Жозефа, занятых неспешной болтовней. Жозеф поносил местечко — где та тьма народу, которую обещал турок? Манинью только смеялся:

— Задержитесь еще на пару деньков и увидите.

— Вот еще! Я не сумасшедший, да к тому же спешу.

Валериу тоже спешил. Он уже потерял слишком много времени и три монеты, которые выманила цыганка. Он хотел схватить ее за запястье, но Малена увернулась, рассмеялась ему в лицо и, задорно высунув язык, умоляюще закатила черные глаза:

— Еще монетку, красавчик!

Красавчик оказался безоружным перед такой учтивостью. В конце концов он сунул руку в сумку, нашарил монетку, зажал ее между пальцами, но не положил ей в руку, как того хотела чертовка. Он был не настолько глуп. Он, держа поблескивающую монетку кончиками пальцев и пятясь в сторону зарослей, с вызовом сказал:

— А ты найди.

Не успел он договорить, как негодница внезапно вырвала у него монетку: поворот тела, танцевальный шаг, — никогда Валериу не видел ничего подобного, такого грациозного и коварного. Прежде чем он успел что-либо сделать, Малена бросилась бежать. Когда он сообразил и бросился в погоню, то уже не мог различить ее на пустыре, разглядев только Жозефа, направлявшегося в лавку Фадула, а дьявольская девица растворилась в лунном свете. Но Валериу еще слышал, вперемежку с кваканьем лягушек, эхо цыганской дудки.

Донесся самодовольный голос и флегматичный смех Манинью — тот уже разжег огонь, чтобы пожарить сушеное мясо и подогреть кофе:

— Не хотел ты слушать, что я тебе говорю, вот и сел в лужу. Цыганки такие: целую комедию разыграют, чтобы вокруг пальца обвести, а как до дела дойдет — так в кусты.

— Сукина дочь! — заорал Валериу Кашоррау.

10

Может, ничего бы не произошло, если, конечно, вообще случилось что-то достойное упоминания, и Валериу Кашоррау забыл бы о своих гневных угрозах, если бы на пустоши не появился погонщик Доринду. Он шел из магазина Фадула и брызгал слюной от ярости. Негодование и ярость объединились: Кашоррау и Доринду почувствовали солидарность — они были жертвами одной и той же напасти, порожденной проклятой цыганской расой. Последней каплей стало сообщение мулата Пержентину, подтвержденное свидетельствами работника и трех лесорубов, о массовом переселении проституток, абсолютно всех — не было в селении больше ни одной шлюхи, которая могла бы обслужить погонщиков или проезжих, сколько бы они ни искали. Стихийное бедствие, конец света.

Валериу Кашоррау пытался утопить в кашасе память о ногте цыганки, взбудоражившем все, чтобы было у него в штанах. Она скребла его ладонь, а вовсе не яйца, но эта ласка отзывалась гораздо ниже. Жар водки не сумел погасить легкую щекотку, холод в штанах. Цыганская шлюха околдовала его, она могла из него веревки вить, чтобы потом разбазарить его деньги, которые он копил на ночь с негритянкой Флавианой в пансионе Лидии, в Итабуне. Ему нужно снова увидеть чертовку, где бы она ни была, чтобы отнять свои деньги и втолковать негоднице, что с настоящим мужчиной не шутят и не обманывают его. Что там такое между ног у цыганки, какое оно на вкус? Один глоток за другим, коготки царапают яйца.

У Доринду причины были другими, но у них было нечто общее с горестями Валериу — присутствие цыган в Большой Засаде. Доринду тоже хотел заглушить нестерпимую боль от потери возлюбленной с помощью бутылки из лавки Турка, где он и узнал о том, что приключилось. Он сидел в компании погонщиков насупившись, рот на замке, не говорил ни слова. Кашоррау изрыгал проклятия и угрозы, Доринду куксился молча. За него уже все рассказал Дуду Трамела, который был очевидцем колдовства.

Выслушав в тишине, как обычно, рассказ мальчишки, Манинью не согласился с одним из пунктов проблемы — фундаментальным. По его мнению, у Доринду не было причин считать себя обманутым, преданным и униженным. Манинью знал жизнь со всеми ее невзгодами, он был человек солидный, с принципами.

Всем известно, что нежный цветок любви не расцветает, если нет интереса и согласия с обеих сторон — и у мужчины, и у женщины. Дело не идет на лад, если влюблен только один из двоих: если нет взаимности, то хуже не бывает, это жестокие страдания. Прискорбная ситуация, печальная и очень грустная.

Так часто бывает, и с самим Манинью случалось: его пленили рыжие волосы Зулмиры Фогареу, а она повернулась к нему спиной, даже слышать о нем не хотела. К тому же соперником был карлик, недомерок. Это кажется невозможным, но ведь так и было. Да, Манинью пришлось погоревать, но он не прикидывался, будто ничего не понимает, никого не оскорблял, не называл себя рогоносцем. Самое плохое в этих несчастьях, если отвергнутый обижается и, безутешный, решает поднять шум.

Как бы то ни было, если бы Доринду не столкнулся с Валериу, который пил у огня, то, может статься, проглотил бы свою ярость без особых затруднений. Сколько бы Манинью ни пытался переубедить его, Кашоррау стоял на своем, и случилось то, что случилось. Он еще потащил с собой несчастного Доринду, олуха, у которого якобы выросли рога. А при чем тут вообще рога, если Гута никогда с ним любовь не крутила?

11

Оставив груз старому Жерину на складе сухого какао, Доринду сразу же поспешил в лачугу Гуты: может, другой пришел первым и снял ее на всю ночь. Когда такое случалось, он едва удерживался от того, чтобы не снести хижину и не ввязаться в драку с типом, который осмелился опередить его и занять место, принадлежавшее ему. Почему и каким образом оно оказалось его? — вопрошала Гута, которая не расположена была терпеть грубость от какого угодно мужчины, а уж тем более от типа, которому она ничего не должна и с которым не была связана никакими обязательствами. Доринду ее никогда не интересовал, и если он чувствовал к ней такую фанатичную страсть, то что тут можно сделать? Спокойствие! Она принимала его со всей учтивостью, которую ей диктовала профессия, она отдавалась красиво — и ему, и остальным: кто с ней в постель шел, тому жаловаться было не на что, слава Господу. Доказательством этого служил тот факт, что они почти всегда возвращались, — кроме учтивости и умения она пленяла ароматом табака и жаром между ног.

В пустой хижине Доринду долго ждал возвращения Гуты, но она все не появлялась и он наконец сдался. Кто знает: может, ей надоела Большая Засада и проститутка уехала в Такараш, Феррадас, Макуку или Агуа-Прету? Куда она делась, эта чумовая девка? Он разузнает, где она спряталась, даже если та уехала в Итабуну, где было более двадцати публичных домов.

Размышляя о своих горестях, Доринду вышел на улицу, застроенную домами — их было примерно полдюжины, — и направился утолить жажду в лавку Фадула. Там он встретил своего помощника, Дуду Трамелу, и болтун рассказал ему, что Гута вовсе не уехала из Большой Засады, но сказать точно, где она сейчас, невозможно, потому что она влюбилась. Она и цыган.

— Вот как вас вижу, я видел, как они влюбились.

— Что ты видел?

— Как они влюбились, — пояснил Дуду, — они прямо-таки сплелись между собой, я глаз от них не отводил, а они и бровью не повели. Они влюбились, другого и быть не может.

Доринду почувствовал себя еще более уязвленным и обиженным. Обнаружить ее занятой с клиентом — это боль, но какие тут могут быть жалобы и обвинения? Гута просто зарабатывала на жизнь, только и всего. Но знать, что она обнимается с цыганом, обнажаясь под лунным светом, далеко от койки и соломенной хижины, смеется без причины, прячется в укромном местечке! Эта мысль причиняла ему глубокую боль: тут не заработок, тут страсть. Этот ублюдок околдовал ее — нет напасти хуже цыгана.

Турок, занятый своими проблемами, спросил просто так, чтобы спросить:

— А ты что, в Гуту втрескался?

— Еще бы! А вы не знали? — ответил вместо него Дуду Трамела.

Доринду ничего не сказал, заплатил за выпитое и за то, что оставалось в бутылке; держа ее за горлышко, он направился в сарай, где ему оказали прием, достойный товарища по тяжелому труду, мучимого несчастьем. Они уже все знали — Трамела рассказал все в подробностях. Валериу Кашоррау, желая утешить Доринду, поведал ему об обмане, жертвой которого стал сам. Перед его носом тоже исчезла чертовка-цыганка.

— Так было или не так, сеу Манинью?

Погонщик не сказал ни «да», ни «нет» — был занят тем, что разгрызал кусок рападуры и мусолил во рту пригоршню муки.

12

Вскоре вокруг огня и бутылки с кашасой образовалась группа. Мулат Пержентину пошел на Жабью отмель передать Бернарде послание от капитана Натариу да Фонсеки, но не смог выполнить поручение и вернулся с жуткой новостью об исчезновении женщин — всех без исключения.

— Они все исчезли! Просто исчезли! — объявил он, раскинув в стороны руки, чтобы показать масштаб трагедии. — Все до единой!

Новость сразу подтвердили один работник и три лесоруба. Они работали на полковника Ожмунду Роша на строительстве фазенды в нескольких лигах отсюда. Они пришли издалека, проделали долгий путь в поисках проституток, которые некоторое время назад поселились в Большой Засаде. В селении они не нашли даже следа знаменитых шлюх.

Погонщики после работы всегда отдыхали в веселой женской компании: стан погонщиков — это походная койка для проституток, место, где всегда кашаса и праздник. Работники и лесорубы приходили пешком с плантаций, по дорогам и тропинкам, чтобы погасить светильник в соломенных хижинах и удовлетворить свои надобности. И судя по всему, не было больше светильников, которые надо гасить, женщин, на груди которых можно отдохнуть, проституток, которые несли радость и облегчение телу.

Пержентину удивился странному молчанию, царившему на Жабьей отмели, обычно такой шумной и оживленной. Три или четыре кающиеся грешницы, глупые дешевки, которых он даже не различал, шатались от хижины к хижине, подтверждая исчезновение сумасбродок. Перелетные птицы — так знающие люди говорили о переменчивой сущности проституток: они все разом снялись с места, и, похоже, навсегда.

Пустым был деревянный домик, не было там Бернарды и Короки, и Пержентину не удалось передать послание — капитан Натариу приказал предупредить Бернарду, что на следующий день проедет через Большую Засаду. Прежентину даже не нашел шлюху, с которой мог бы провести ночь. Собравшись с духом, поскольку в том была необходимость, он прошел до дальней хижины Марии Жины, самой непопулярной проститутки селения. Из Большой Засады удрали все шлюхи — даже безумная исчезла. Беда, настоящая беда!

В сарае, осушая бутылку кашасы, предложенную Манинью, разъяренный мулат Пержентину вопил, вопрошая Господа и весь белый свет, что же стряслось с проститутками. Почему они попрятались, закрыли лавочку, а ведь сегодня не четверг или пятница Страстной недели? Это могли быть только происки цыган — этому народу закон не писан, безбожное племя.

Чтобы покончить с Большой Засадой, не хватало только, чтобы кум Фаду закрыл заведение и отправился зарабатывать в другие края.

13

Неудача, постигшая работника и трех лесорубов, подсказала и ускорила решение, принятое Валериу Кашоррау при поддержке Доринду и Пержентину. Разочаровавшись, четыре товарища вернулись к лопатам и мотыгам, топорам и серпам, к тяжелой работе от рассвета до заката — они вырубали лес на землях для плантаций какао. Им нужны были женщины, и они прошли пешком долгие лиги. У тех немногих женщин, что были в зарослях и на плантациях, уже был хозяин, их охраняли как зеницу ока, любая небрежность или излишняя смелость стоили жизни — или неосторожной бабенке, или смелому ухажеру, а то и обоим сразу. Они приехали к проституткам, не обнаружили их, и теперь поносили это убогое местечко.

В отличие от Пержентину лесорубы и работник не претендовали снять женщину на целую ночь, потому что должны были вернуться до восхода солнца. Они удовлетворились бы быстрым перепихом, но не получили даже этого. Куда подевалась знаменитая Жасинта Корока, высохшая старуха, способная, однако, еще принять и обслужить четверых. Каждого по отдельности, как выясняется по ходу, потому что эта стыдливая и гордая женщина не приемлет разврат и грязь. В Ильеусе некоторые проститутки понабрались привычек гринго и шли в постель с двумя или тремя одновременно, но Жасинта даже в пору своей молодости, когда работала в роскошных городских публичных домах, не делала таких гадостей — ни за какие деньги.

Пропустив несколько стаканчиков в заведении Фадула, чтобы заглушить разочарование, четверо несчастных подошли к горевшему на пустыре костру, остановились, чтобы поболтать немного, и подтвердили сообщение мулата Пержентину о катастрофе, постигшей Большую Засаду:

— Пусть они скажут, вру ли я.

Валериу Кашоррау возбудился, снова начал изрыгать угрозы под воздействием паров кашасы: «Пойдемте отнимем проституток и покажем этой шайке мерзавцев, что жалкие бродяги не могут безнаказанно обманывать честных тружеников, которые зарабатывают на хлеб в поте лица своего, погоняя ослов, валя деревья, возделывая землю». Его по-прежнему жгла мысль: «Что же там особенного между ног у цыганки?»

Работник и лесорубы от приглашения отказались: если они не поторопятся, то потеряют рабочий день. Одинокий голос Манинью не советовал ввязываться в заваруху, он употребил все возможное красноречие, но не был услышан. Валериу Кашоррау, Доринду и Пержентину — трое удальцов — решили перебраться через реку и преподать урок цыганской шайке. Манинью пошел с ними — на всякий случай, а то вдруг что произойдет.

Дуду Трамела в предприятии участия не принял, поскольку еще не носил оружия, кроме обломка ножа. Манинью прошептал ему послание для кума Фаду: предупреди его о том, что готовится заваруха. И беги быстрее, пока не случилось несчастье.

Направляясь к реке, Манинью удивился тишине: жабы прекратили свою хриплую песенку. Куда подевались жабы-куруру этой колдовской ночью с лунными дорожками и звездным небом? Они тоже исчезли вместе с проститутками.

14

Манинью пересек реку, приготовившись к худшему: ему еще раз придется увидеть несправедливую жестокость. Несправедливую и ненужную — он знал это слишком хорошо, многое повидав на дорогах какао, погоняя караваны. В прошлом он уже потерял одного помощника в случайной потасовке. В отличие от Валериу Кашоррау Зе да Лиа был мирным хорошим парнем — его порешили за монету в один тостан.

По поводу Валериу Кашоррау у него особых опасений не было: хвастун, да к тому же пьяный, он бы не представлял опасности, не будь у него за поясом короткоствольного ружьишка, старого-престарого, но еще годного для убийства. Кашоррау выиграл его на пари несколько месяцев назад здесь же, в Большой Засаде, и с тех пор все время носил с собой. Пержентину Манинью знал плохо, но раз уж это человек полковника Боавентуры, он должен быть гордым и благоразумным одновременно подобно капитану Натариу да Фонсеке. Он боялся за Доринду, потому что тот был молчаливым и обиженным. Эти безобидные рогоносцы, типы презираемые, однако полные злобы, бывают по-настоящему опасными, непредсказуемыми; это взбалмошные психи, которые хотят сбросить реальные или воображаемые рога. Перебираясь через реку по скользким камням, Манинью поддерживал шатавшегося Валериу Кашоррау, но беспокоился в основном по поводу Доринду.

Они вышли в зарослях позади повозок — оттуда не было видно, что происходит. Но до них донесся звук — настолько необычный, что даже Манинью не смог определить, что это, не говоря уже о других. Звук становился все громче, мелодично нарастал — это было музыка, именно так, но играла не гармонь, не гитара. Не могла это быть и церковная музыка, потому что, хотя и звучала красиво и трогательно, в ней не слышалось ничего торжественного. Она лилась мягко и волнующе, весело и печально — все разом в одно и то же время, и под нее хотелось танцевать. Манинью никогда не слышал ничего более красивого и трогательного за всю свою долгую жизнь. Он не знал, сколько лет таскал голову на своих плечах — собственный возраст был ему неведом, — но курчавая шерсть на ней уже начала белеть.

Четверо мужчин, пришедших из селения, трое из которых были настроены жестоко отомстить, отобрать ценные блага — женщин и деньги — и выкинуть отсюда цыган с помощью оружия, замерли, когда мелодия поднялась к звездам и разлетелась над зарослями. Даже животные — ягуары, змеи, сверчки и совы — замерли, чтобы послушать. Теперь Манинью понял, почему жабы-куруру, обладавшие тонким слухом, прекратили свое пение.

Чтобы продвинуться вперед, храбрецы осторожно замедлили шаг, прошли мимо повозок и увидели необыкновенную сцену. Там были исчезнувшие проститутки, все восемь — кто-то сидел, кто-то стоял замерев. У двух чужаков — Маурисиу и Мигела — в руках были невиданные в этих краях инструменты. Они играли для публики, состоявшей из проституток и цыган. Мария Жина плакала и смеялась, Жозеф красовался с серьгами в ушах и кольцами на пальцах, Бернарда сидела рядом с той бабкой всех ведьм, которая предсказала ей судьбу. Малена кормила грудью младенца, Алберту обнимал ее. И там же были все остальные — старики, молодые, дети. Двор царя вавилонского под полной луной.

Кто не замедлил шаг, так это Фадул Абдала, которого сопровождал Дуду Трамела — мальчишка хотел все увидеть сам, чтобы потом было о чем рассказать. Турок бежал, желая вовремя догнать драчунов. При звуке ломающихся веток от пенька отделился худой силуэт Короки. Она строго посмотрела на собравшихся и прижала палец к губам — ей повиновались. Фадул узнал скрипки.

Пьяный в стельку, Валериу Кашоррау сделал шаг вперед, жестом предложил остальным последовать его примеру, но никто его не поддержал. Он еще пытался схватиться за оружие, но Манинью вырвал его без особых усилий. И Доринду, увидев сидящую на земле Гуту, слушавшую с восторгом, хотел выкрикнуть ее имя, оскорбить ее грубой бранью и уже открыл было рот, но Турок зажал его огромной рукой. Ну и дела! Мулат Пержентину перекрестился. И ничего, кроме этого, не произошло.

Жозеф подошел сзади и присоединился к Маурисиу и Мигелу: он уже не казался царем, но походил на лесного бога. К сладчайшему звуку скрипок прибавилась божественная тайна флейты Пана. Цыганской ночью в Большой Засаде звучал чардаш.

Проезжая через селение, бакалавр Андраде-младший выказывает пессимизм относительно будущего Большой Засады

1

Как он обещал мулату Пержентину и как написал в записке, отправленной Бернарде, капитан Натариу да Фонсека утром спешился с лошади в Большой Засаде и чуть позже перебрался через реку, увидев расположившийся там цыганский табор. Как раз вовремя, чтобы помешать Жозефу окрутить Фадула и загнать ему красивого осла, который по виду очень тому приглянулся.

Фадул знал толк в золоте и украшениях — на то он и бродячий торговец, — но во вьючной скотине ничего не смыслил и предложил за животное ровно вдвое меньше той цены, какую запросил цыган в начале переговоров. Стоило понаблюдать за перипетиями этой сделки, насладиться разглагольствованиями и уловками двух этих хитрецов. Склоке конца было не видно. Каждый объявил себя жертвой корыстолюбия, жадности и вероломства противника. В пылу спора проскальзывали фразы на арабском и романи — если, конечно, эта цыганская шайка говорила действительно на романи, как рассказывал Фадулу многомудрый Фауд Каран, когда, будучи в кабаре в Итабуне, Турок поведал ему об этом случае. Сначала шумные вопли, протесты и обвинения, потом жалобное хныканье.

Жозеф, заявляя, что над ним издеваются и что его обирают, понемногу склонялся к тому, чтобы принять предложение торговца. Именно в этот момент приблизился капитан и все испортил. Пожав руку Фадулу и поприветствовав кивком цыган Маурисиу и Мигела, которые стояли невдалеке и охраняли животных, Натариу спросил:

— Ты покупаешь осла, кум Фадул?

— Как вам он, капитан?

— Надо взглянуть.

Он подошел к животному, похлопал его по крупу, открыл ему рот и осмотрел зубы под недоверчивым взглядом Жозефа.

— Ты что, хочешь выкинуть деньги на ветер, кум? Покупать осла пенсионного возраста? Ты совсем с ума сошел? Ты же не доктор Джеймс, который купил двух таких разом, считая, что совершает прибыльную сделку? — Капитан улыбнулся, вспомнив наивного вертопраха, который решил заняться сельским хозяйством и возделывать плантации.

— Пенсионного возраста? Как это? Ничего не понимаю. — Узнав капитана Натариу да Фонсеку, Жозеф, вместо того чтобы перечить ему, предпочел разыграть наивность: — Не знаю, о чем вообще идет речь.

Натариу не стал тратить время на ответ. Вместо этого Фадул, который — ясное дело — был оскорблен попыткой цыгана обвести его вокруг пальца, поднял шум, разозлился, раскричался. Жозеф не обратил на это внимания: турок не хуже его знал, что выдавать кота за кролика — неотъемлемая часть торговли животными.

— Если вам тот не нравится, выберите другого.

Поглядев на стадо, охраняемое Маурисиу и Мигелом, капитан, известный знаток ослов и лошадей, отсоветовал ему совершать какую-либо сделку. Достойным внимания ему показался лишь один жеребенок, способный в будущем стать неплохой верховой лошадью, но это Фадула не интересовало. Чтобы перевозить товары по ухабистой тропинке между Большой Засадой и Такарашем, Фадулу нужен был именно осел, сильный и здоровый.

— На ярмарке в Такараше ты, кум, найдешь хорошего осла, такого как надо. Там вернее, — посоветовал Натариу.

В разговор о ковчежце, цена которого была определена еще до ссоры, он вмешиваться не стал, так как в драгоценностях не понимал ничего. Жозеф попытался разорвать договоренность и пойти на попятный:

— Без осла цена другая.

— Что? Другая? Как, мы же договорились?

— Но раз уж вы осла не берете… Ваша милость…

— Твоя милость — это та шлюха, которая тебя родила. — Тут уж Фадул разозлился не на шутку. — Что общего между одним делом и другим? Я заплачу так, как мы договорились, ни больше.

Фадул имел преимущество, поскольку ковчежец находился у него. Он вытащил из кармана брюк рулон старых ветхих купюр и, плюнув на палец, принялся отсчитывать.

— Я передумал, — заявил Жозеф.

— Слишком поздно, я уже купил. — Закончив считать, Фадул протянул условленную сумму.

Жозеф, положив руку на рукоять кинжала, молча оценил ситуацию; Маурисиу и Мигел подошли и встали рядом. Если бы араб был один, то, несмотря на его габариты, рожу и револьвер за поясом, они бы попытались запугать его и решить вопрос силой. Но даже цыгане знали имя и репутацию капитана Натариу да Фонсеки. В итоге Жозеф взял банкноты и нахально их пересчитал. У него тоже была своя гордость, поступаться которой не хотелось. Он отвернулся, не говоря ни слова, но капитан задержал его:

— А плетка? Вы не хотите ее продать?

Забавный хлыст, необычный, мастерская работа, болтался в руке цыгана. Плетеный конский волос, схваченный кольцами — серебряными или железными? Рукоять искусно инкрустирована — слоновой костью или простой? Жозеф медленно повернулся:

— Я и так сегодня много денег потерял, больше терять не хочу.

— Скажите, сколько вы хотите за него, и если мне хватит, то я его беру.

Серебро и слоновая кость, железо и прочие неблагородные материалы — снова цыган и араб с видимым удовольствием принялись спорить и торговаться. Капитан прервал перебранку и без лишних споров купил плеть по цене, которую Фадул счел слишком высокой.

И почти сразу же цыганские повозки тронулись с места и направились в сторону мостика.

2

— А что вы с этим собираетесь делать? Продать? Подарить кому-нибудь? — поинтересовался капитан Натариу да Фонсека, любуясь ковчежцем, лежавшим на сложенной коричневой бумаге, которую Фадул, развернув, положил на прилавок.

Трактирщик удовлетворенно хохотнул, наливая водку из особой припасенной бутылки:

— Я потратил немного денег, но он стоит гораздо дороже. Это я точно знаю. Где этот сукин сын мог меня облапошить, обвести вокруг пальца, так это в деле с ослом, если бы не вы. Вас мне сам Бог послал.

Через дверь он посмотрел на ту сторону реки — вдалеке исчезали повозки.

— Правильно в Библии сказано: кто с мечом придет, тот от меча и погибнет. Все написано в Библии, капитан. Цыган хотел украсть, а его самого обокрали.

— Это так дорого стоит?

— Я могу это продать гораздо дороже того, что за него заплатил, в Ильеусе или в Итабуне… Подарить кому-нибудь? У меня нет ни невесты, ни любовницы, а даже если бы и была, то я не миллионер, чтобы делать такие дорогие подарки. Это была хорошая сделка. А вот капитан заплатил за хлыст дороговато. Вы поспешили. Ели бы вы не показали, что намерения серьезные, цыган бы уступил.

— Может, и так, но у меня не хватает терпения, чтобы торговаться. Я, кум, купил его в подарок, да к тому же мужчине.

— Я знаю. Это подарок меленькому доктору, так ведь?

Называть меленьким доктором такого важного человека — это могло показаться безвкусной шуткой, неуважением, но Натариу знал его с детства, да и Фадул видал еще мальчишкой. Новость о возвращении Вентуриньи после продолжительных каникул в Рио-де-Жанейро была основной темой разговоров в барах Итабуны и Ильеуса, на железнодорожных станциях, в Агуа-Прете, Секейру-де-Эшпинью и Такараше, в селениях и местечках, в особняках на фазендах.

— Вентуринье нужно будет мотаться туда-сюда, глотать пыль и месить грязь. Полковник хочет, чтобы, помимо адвокатской практики, он занимался еще и Аталайей. Он уже купил верхового осла и кобылу породы камполина, я даже помогал выбирать. Первоклассные покупки, на них только Вентуринья ездить будет. — Маленькие глазки зажглись. — Полковник с ума по сыну сходит; вы, кум, даже не представляете.

— Он прав. Это единственный сын, а теперь еще и доктор правоведения. Какому же отцу такое не понравится? — И глаза Фадула тоже зажглись. — Когда у меня будут сыновья, они тоже получат степень. Но я не хочу адвоката: один станет врачом, а другой — священником.

— А у священника тоже есть степень, кум?

— А как же иначе? И даже получше, чем у других, это степень от Бога; у священника даже корона на голове есть.

Натариу погрузился в воспоминания, на губах появилась ниточка улыбки:

— Можно сказать, я его на плечах носил… — Он рассек хлыстом воздух. — Ему понравится эта плетка, она красивая и легкая.

Прекрасный хлыст, достойный элегантного бакалавра, сына отца-миллионера, который заправляет политикой, диктует законы, отдает приказы в нотариальных конторах. Что касается земельных тяжб, ни один адвокат в этих краях не мог соперничать с ним, составлять ему конкуренцию: у Вентуриньи было все и даже больше.

Натариу знал вкус парня, его предпочтения, его порывы. Он видел, как тот рос, и многому его научил. Он вытащил его из многих передряг, особенно в публичных домах и кабаре, и позволял себе бранить его, когда желторотый студент, папенькин сынок, переходил границу. Много раз ему приходилось сдерживать его: Вентуринья быстро пьянел и сразу терял голову. И, видя его дипломированным доктором правоведения, Натариу, так же как полковник, чувствовал гордость:

— В этих мутных сделках равного ему тут не будет.

— И тут уж полковник вовсю начнет командовать. Хорошо еще, что капитан именно ему служит, а я ваш кум.

Они опрокинули рюмки за возвращение доктора Андраде-младшего — так было написано в дипломе юридического факультета: «Бакалавр Боавентура да Кошта Андраде-джуниор». Наконец-то полковник Боавентура Андраде сможет претворить в жизнь свои амбициозные политические планы, связанные с тем, что в декабре прошлого года сын защитил диплом. Сейчас был конец мая, минуло шесть месяцев.

3

На торговой улице в Итабуне у дверей на лестнице в надстройке, которая являлась собственностью полковника, с декабря красовалась сверкающая табличка, на которой можно было прочесть «Доктор Боавентура да Кошта Андраде-сын, адвокат». «Андраде-сын» следовало из свидетельства о крещении, «джуниор» — это штучки гринго, а полковник иностранщину не терпел. Нижний этаж здания служил складом сухого какао, сюда погонщики с фазенды Аталайа привозили грузы. Это было бесконечное движение людей и животных. Полковник, несмотря на то что сам жил в Ильеусе, считал, что Вентуринье нужно открыть контору в Итабуне — новом и прогрессивном округе, где находились земельные угодья, которые однажды перейдут к нему, — и это не помешает ему иметь адвокатскую практику во всем регионе. В мае молодой адвокат, как казалось, наконец приступит к работе в конторе и к возложенным на него обязанностям — многочисленным и трудным.

Получение Вентуриньей ученой степени стало событием, воспетым в прозе и в стихах: прошло уже несколько месяцев, но воспоминания об этом потрясающем событии все еще были живы. Празднования, начавшись в столице, продолжились в Ильеусе и Итабуне и закончились на фазенде.

С утра в великий день получения степени архиепископ Баии, примас Бразилии, отслужил мессу в кафедральном соборе и в красноречивой проповеди провозгласил новоиспеченных бакалавров «непоколебимыми защитниками права и справедливости, выполняющими священную миссию уже самим тем фактом, что они выбрали славную адвокатскую карьеру». В тишине собора полковник, слушая речь его преподобия, процедил сквозь зубы: «Красиво, но вранье от слова до слова». Бакалавры были всего лишь наглыми мошенниками — полезными, конечно, незаменимыми именно для того, чтобы придавать пристойный вид нарушениям права и справедливости. И очень дорогими, помимо всего прочего. А сейчас у полковника появился один такой дома, в полном его распоряжении.

Торжественное вручение дипломов произошло вечером в большом зале факультета под председательством губернатора штата. Новоиспеченные бакалавры, закутанные в черные мантии, в докторских шапочках, дали присягу и получили из рук его превосходительства свитки с дипломами. Дона Эрнештина плакала не переставая, а полковник Боавентура Андраде, чье сердце и душа закалились в стольких передрягах, сопел, пряча слезы в рукав пиджака. На нем был новый костюм, темно-синий, из английского кашемира.

На следующий день, в воскресенье, в карнавальном клубе Красного Креста был бал, который новоиспеченные бакалавры организовали для членов своих семей и общества Баии. Сеньоры и сеньориты блистали в роскошных туалетах, мужчины строго в белом, в накрахмаленной льняной одежде. Полковник и дона Эрнештина явились разодетыми в пух и прах: ее жиры были упакованы в корсет из брабантских кружев; он мучился от жесткого воротничка и лаковых ботинок, — но даже так оба были на седьмом небе от счастья. Они потратились на французское шампанское и коньяк «Масиейра», разделив эту ношу с семьями Медор и Са-Баррету — тоже из Итабуны, у них сыновья учились в той же группе. На плантациях какао начинали рождаться доктора.

За балом последовал помпезный утренник — на самом деле просто попойка в особняке мадам Генриетты, чье марсельское происхождение, произношение, опыт и жалованье впечатляли. Этот кутеж был подарком Вентуриньи нескольким коллегам, наиболее близким: полковник денег не жалел.

У мадам Генриетты не было соперников в организации подобных пирушек, de une féerie,[785] как она сама их называла. Скромный замок, аристократическое rendez-vous,[786] шикарные мадам, нанятые за астрономическую сумму. Их выбрали среди любовниц и содержанок сеньоров самого высшего круга — аристократов из Реконкаву, оптовиков из Нижнего города, коммерсантов из Верхнего города, высших судейских и военных чинов, могущественных политиков, клира и знати. Разборчивые шлюхи были все, как на подбор, роскошные, начиная с изящной хозяйки этого борделя, француженки и блондинки. Корыстная и практичная, la sage[787] Генриетта разделяла рабочее время между тремя ударными клиентами, богатыми и расточительными. Романтическая la folle[788] Генриетта все время досуга оставляла для молодого и красивого Жорже Медора, которой по совпадению защитил диплом в то же самое время, вместе с Вентуриньей, своим другом, наперсником и земляком. Медор был в их группе поэтом, которому рукоплескали и воздавали хвалу, предметом воздыханий и барышень, и проституток. Он сочинял стихи и публиковал их в газетах. Девушки декламировали на семейных вечерах «Лунный сонет о твоих волосах», посвященный некойанонимной «Г. — восхитительному цветку Средиземноморья». Золотистая шевелюра Генриетты — пшеничное поле, залитое лунным светом, весна, отливающая золотом в рифмах сонета, — распущенная и сверкающая, мелькала на этом празднике повсюду. Это был и ее праздник тоже. Хозяйка замка не могла составить компанию щедрому амфитриону и пасть в его объятия, и потому утешила его рыжая Ребека, у которой волосы на лобке были винного цвета, soi-disant[789] личная собственность начальника порта. Они там все без исключения были soi-disant чьи-то личные собственности.

Месса и бал, вручение дипломов и танцы — все прошедшие увеселения остались в памяти полковника Боавентуры Андраде, который вспоминал о них с заслуженной гордостью и некоторой грустью. Он преклонил колени во время мессы, его позабавила лживая проповедь, он растрогался на церемонии вручения дипломов, повеселился на балу, несмотря на воротничок с загнутыми углами и лаковые ботинки. О кутеже он узнал и одобрил его, будучи в объятиях смуглой Домингаш Бейжа-Флор — soi-disant личной собственности монсеньора да Силвы, приора епархии, средоточия добродетелей, святого мужа. Это было на седьмой день торжественных, вышибающих слезу празднеств.

4

Несмотря на известное отвращение к бакалаврским проискам, крючкотворству, более опасному, чем винтовки и ружья, полковник Боавентура Андраде тогда, в декабре, когда сын получил диплом, не скрывал удовлетворения. Сын с академической степенью — это до сих пор редкость в здешних краях, и кроме бальзама на сердца родителей, повода для гордости и уважения это означало также скорое свершение давно задуманных планов.

Учеба влетела в копеечку: цены на книги по юриспруденции и на первоклассных проституток зашкаливали, — впрочем, а какао на что?! Это не шутка — оплачивать нужды студента, содержать его в столице на широкую ногу, как то требовалось отпрыску полковника Боавентуры Андраде — слава о богатстве фазендейру гремела в Баие: бескрайние плантации, тысячи арроб с каждого урожая, целые улицы доходных домов в Ильеусе и Итабуне и деньги, вложенные под проценты.

Но все это того стоило: звание доктора правоведения — все равно что хорошая фазенда; это ключ, который открывает дверь в политику и обещает удачную женитьбу. С сыном-бакалавром при себе полковнику уже не нужно будет пользоваться чужими услугами, чтобы защищать свои интересы в судах и нотариальных конторах, не нужно будет зависеть от посредников, которых приходится выбирать для доверенных постов, которым приходится делегировать власть. Его уже не коснутся вероломство, ложь и неприятные сюрпризы — более предательской штукой, чем политика, было только правосудие. Поэтому они всегда идут вместе, взявшись за руки.

Впрочем, у Вентуриньи на грядущие месяцы были другие планы. После стольких лет учебы, устных и письменных экзаменов, зубрежки и бдений над трактатами он требовал заслуженных каникул. Не обычных студенческих каникул в Ильеусе или в Итабуне, снимая в кабаре проституток средней руки, а настоящих каникул новоиспеченного бакалавра — в Рио-де-Жанейро. До сих пор ему удалось ознакомиться только с грязными и непристойными сторонами столицы республики — это вполне подходящие слова — во время студенческой экскурсии. Это были несчастные две недели на третьем курсе. На сей раз он хотел задержаться там на январь и февраль — поехать перед Новым годом и вернуться после Карнавала. Тот, кто так усердно учился (только во второй половине всего учебного курса), достоин первоклассной награды — Рио-де-Жанейро с полным кошельком.

Полковник выслушал и согласился: в конце концов, двумя месяцами больше, двумя меньше — не так уж и важно. Во взлелеянных им планах самым главным была даже не срочность, а желание увидеть, как сын будет блистать в своей адвокатской конторе, вести дела, заседать в судейской коллегии, заниматься фазендой, участвовать в политической жизни: выборах депутата штата или главы муниципалитета Итабуны.

5

Перед обедом капитан Натариу да Фонсека вскочил на мула, стоявшего перед деревянным домишком, сказал «до скорого» Бернарде и Короке, кивнул издалека Фадулу и поехал на станцию в Такараш, чтобы встретить бакалавра Андраде-младшего, возвращавшегося в родные пенаты. Юноша ехал в сопровождении доны Эрнештины, которая присоединилась к нему в Ильеусе. Специально, чтобы не показать охватившее его ликование, полковник остался ждать в Аталайе. Но Натариу своими глазами видел, что творилось с фазендейру, когда тот открыл и прочитал телеграмму, которую послал Вентуринья, — ее привез из Такараша нарочный. В ней говорилось о приезде и сообщалась дата появления бакалавра на фазенде: у полковника было время, чтобы принять необходимые меры для достойного приема сына — обладателя ученой степени, который наконец-то решил вернуться из Рио-де-Жанейро. Он обещал приехать сразу после Карнавала, а сейчас уже был канун дня Сан-Жоау. Широкое лицо полковника светилось радостью, он молча читал и перечитывал телеграмму. Наконец, улыбаясь и губами, и глазами, он сообщил новость:

— Он едет, уже в Ильеусе. Наш доктор, Натариу.

Размышляя об этом, капитан заметил на дороге женщину. Она пела песню, которую он слышал еще мальчишкой, в Проприи. Ее пели водоноски на берегах реки Сан-Франсиску:

Вот едет царь вавилонский,
Я стану его возлюбленной,
Я стану его женой.
На голове маленький узелок, в руке ветка с увядшими листьями и цветами из зарослей, на губах восторженная улыбка — Мария Жина шла босиком по дороге.

— Куда ты идешь, Мария Жина? — спросил капитан.

— Туда, капитан. — Она не раскрывала своих загадок, храня их при себе, но Натариу как-то раз помог ей и она этого не забыла. — Он ждет меня, он поехал вперед, потому что ему нужно было вынуть солнце из кастрюли, чтобы на небе рассвело.

— А кто он? Уж извини, что спрашиваю.

Мария Жина любила поговорить с капитаном, потому что он отличался обходительностью и любезностью — таких на этой стороне жизни не найти. У жизни было две разных стороны, она жила в обеих и обычно путала их.

— Сначала он схватил солнце и спрятал в кастрюлю, поглубже. Потом вместе с другим царем играл лунную музыку. — Улыбнувшись, она пообещала: — Как узнаю его имя, сразу вам скажу. Но только вам.

Послеполуденное солнце палило нещадно. Если поезд не опоздает, Вентуринья вскорости выйдет на станции в Такараше. Интересно, помнит ли он еще Марию Жину?

Натариу знавал ее еще на фазенде Аталайа: она уже тогда была не в себе — взгляд рассеянный, на губах блуждает беспричинная улыбка, срам всем показывает. Вентуринья тогда только что попробовал женщину, у него был вечный зуд между ног, и он не пропускал ни одной юбки.

— Ты помнишь Вентуринью, Мария Жина?

Проститутка остановилась, замерла на дороге, с ветками в руках. Она силилась вспомнить. Воспоминания шли издалека, с другой стороны жизни, запутанные, перемешанные со снами и видениями:

— Кого, кум капитан? — Капитана — да, она помнила: когда оборотень начал бить ее, он вмешался, вступился за нее — беззащитную, разрубил оборотня натрое, и злодей больше никогда не донимал ее. — Нет, не помню.

— Вентуринья, сын полковника из Аталайи. Давно это было.

— Сына не помню. Только полковника помню. Ему нравилось спать со мной, он был добрый.

Были такие, кто не хотел спать с ней, потому что она была слабоумная. Они боялись кары небесной, потому что Бог любит этих блаженных. Кто их обидит, дорого заплатит здесь, на земле, а то и потом — кто знает, что там будет. Вентуринья суевериями не мучился, заваливая Марию Жину на платформе для сушки какао. Про полковника Натариу не знал, но, собственно, почему нет?

— Полковник Боавентура?

— У него волосатая грудь, такую приятно гладить рукой.

И Мария Жина опять пустилась в путь, взгляд снова стал потерянным, губы раскрылись в ликующей улыбке: она искала царя вавилонского, хозяина солнца. Женщина сунула за пояс юбки монеты, которые капитан вложил ей в руку.

Капитан Натариу да Фонсека пришпорил мула и поехал дальше. Если поезд приедет вовремя, Вентуринья сразу выйдет. Дипломированный бакалавр. Неужели он еще помнит Марию Жину?

6

Ни в декабре, ни в мае ничего не произошло: планы полковника снова были отложены на неопределенный срок. Доколе? Вопрос повис в воздухе, Вентуринья не назначил дату: у специализированного курса не было определенных сроков окончания. Он продлится несколько месяцев, пять или шесть — сколько, он точно не знал: максимум до декабря. Разве можно упустить такую возможность? Она не каждый день появляется, и на немногие свободные места претенденты сбегаются со всей страны и даже из-за границы. Полковник узнал, что там есть даже аргентинцы. Да-да, аргентинцы. Он, Вентуринья, сумел записаться только благодаря хорошим отношениям, которые ему удалось завязать с известными преподавателями во время краткого пребывания в Рио-де-Жанейро. Краткого? Пять месяцев. Полковник считал, загибая пальцы: январь, февраль, март, апрель и май.

Полковник узнал о намерениях Вентуриньи из длинного послания, полного запутанных юридических терминов. В нем молодой человек сообщал родителям о своем решении продолжить учебу, пройдя очень важный курс, посвященный правовому аспекту земельной собственности, а это очень важно, если он хочет практиковать в своем регионе, это может стать для него большим преимуществом.

Спотыкаясь о птичий язык сыновнего послания — язык бакалавра, — полковник, терзаемый сомнениями, приказал сыну явиться в Ильеус, чтобы дать объяснения, поскольку отец не видел возможности решать такой вопрос по переписке.

На его взгляд, раз Вентуринья окончил юридический факультет и на его безымянном пальце сверкал рубин, а на стене в рамочке на видном месте красовались диплом и картина, изображающая вручение дипломов, то он уже готов начать карьеру и идти по намеченному пути. Он должен работать адвокатом, жениться на девушке из богатой семьи — по меньшей мере не менее богатой, чем они. Ему нужно заняться политикой, взять на себя те обязанности и занять те посты, которые ему причитались. Для этою полковник работал как черный негр, боролся с оружием в руках, проливал кровь, подвергал свою жизнь опасности. Он не видел необходимости в новой учебе, разве сын уже не защитил диплом и не получил степень?

Когда его приперли к стенке, Вентуринья не нашел другого выхода, кроме как прервать каникулы в Рио и объясниться лично.

— Я прервал курс, я пропускаю занятия! — жаловался бакалавр.

Преисполнившись нежности, дона Эрнештина встала на сторону сына. Обычно она не осмеливалась оспаривать планы мужа, когда узнавала о них, что происходило довольно редко, но на этот раз изменила своей обычной кротости, чтобы с неожиданной энергией потребовать от полковника понимания — и денег, конечно, — чтобы ее мальчик смог насытиться знаниями. Мальчик всего лишь хотел учиться — похвальное намерение, как же можно ему мешать?

— Курс читают лучшие профессора, крупнейшие специалисты, — разглагольствовал Вентуринья, стоя посреди зала и воздев руки к небесам.

Полковник видел его — гордого и уверенного — на трибуне судейской коллегии, слышал его зычный голос, меткие ответы — это был его сын-бакалавр. Он молча выслушал аргументы юноши и околесицу, которую несла жена, — она ж неграмотная, подписаться едва может, она же ни шиша не смыслит в учебе! В конце концов замученный полковник нехотя согласился.

На его решение повлияло мнение доктора Эрнани Тавареша, гражданского судьи из Ильеуса, который на пару с письмом Вентуриньи восхвалял идею записаться на курс по земельной собственности — это очень полезно в краях, где столь часто случаются конфликты из-за земли и пугающе грязные сделки. К тому же он расчувствовался от страсти к учебе, выказанной сыном в разговоре, затянувшемся допоздна, когда гости, приглашенные на обед, уже распрощались. Беседа продолжалась до ночи. «Недостаточно, — сказал Вентуринья во время перерыва на ужин, — иметь диплом и кольцо с рубином». Он хотел действительно чувствовать себя должным образом подготовленным для работы адвоката и политической деятельности. Он хотел достичь знаний профессоров, хотел стать одним из них. В сомнениях и спорах нельзя забывать об аргентинцах, которые приехали издалека, чтобы прослушать курс в Бразилии: упоминание о них также повлияло на окончательный вердикт полковника. Он сомневался, но не злился. Ему было грустно, оттого что сын снова уедет: «До конца года, пожалуй, да. Но в Новый год я хочу, чтобы ты был здесь. Я старею и устаю».

Курс свободного посещения, посвященный земельному праву и открытый для всех бакалавров, которые захотят его прослушать, предназначался прежде всего для тех, кто хотел участвовать в конкурсе на общественные должности министерств сельского хозяйства и юстиции, а также на судейские должности. Вентуринья узнал о нем случайно, сразу же записался, но занятия посещал редко. Что же касается аргентинских адвокатов, то ни один из них не захотел воспользоваться выгодным предложением и просветиться с помощью выдающихся бразильских преподавателей.

Косвенным образом из курса свободного посещения извлекала выгоду аргентинка Адела ла Портенья, для друзей — Аделита Чуча де Оро,[790] блиставшая в театрах Буэнос-Айреса, наслаждавшаяся аплодисментами и овациями. Она приехала, чтобы с грехом пополам исполнять танго в кабаре Рио-де-Жанейро — ей платили как певице, а не как проститутке. Иностранка и артистка — для парня из Итабуны обладать такой женщиной было пределом мечтаний, верхом устремлений. Кроме того, она с ума по нему сходила, сгорала от страсти: «Рог vos уо me rompo toda».[791]

7

О своей отличной учебе Вентуринья сам рассказал арабу Фадулу Абдале, когда несколько дней спустя оказался в Большой Засаде в сопровождении капитана Натариу да Фонсеки и двух вооруженных наемников. Он проехал через Итабуну, чтобы удовлетворить требования полковника: появись там, прими друзей в конторе, предупреди, что в конце года вернешься еще с одним дипломом, станешь бакалавром по земле. Вентуринья не мог явиться, будто какой-нибудь мелкий крючкотвор в поисках работы, нищий без эскорта. Речь шла о докторе Андраде-младшем, сыне полковника Боавентуры Андраде, политического лидера края, неограниченного властелина. И это был необходимый минимум: капитан, два жагунсо, кобыла камполина и хлыст.

Натариу убедил его свернуть на тропинку, рассказав о ковчежце. Во время безделья в Аталайе Вентуринья, снедаемый тоской, желая похвастаться, поведал капитану о своей аргентинской возлюбленной. Он привык похваляться своими победами: мамелуку всегда был заинтересованным и внимательным слушателем. А на этот раз речь шла не о какой-нибудь мелочовке, будь то содержанка, наставляющая рога благородному покровителю, или девушка из хорошей семьи, лицемерная и сметливая, которая хватала его за причинное место и доводила до кондиции во внутреннем дворе. Это была великолепная Адела, королева подмостков Рио-де-ла-Плата, la patética intérprete del tango arrabalero.[792] Мечта, а не женщина, высокая и белая, белая как молоко, с точеным телом. На вид просто статуэтка, а в постели — землетрясение. «Ах эта розовая щелка, щелка Аделиты, Натариу, у меня слов нет!»

Он пожаловался, что так и не нашел в Ильеусе подарка, достойного ла Портеньи: кольца, ожерелья, браслета, просто бриллианта. Он обошел все магазины, но тщетно: там были только латунные побрякушки. Ему будет неловко перед дивой, он ведь обещал ей привезти из Баии дорогое украшение. Капитан вспомнил о ковчежце, который Турок купил у цыгана, — может быть, это решит проблему?

Вентуринья спешился у столба для привязи животных, недалеко от лавки Фадула. Араб поспешно выбежал и согнулся в услужливом поклоне, довольный внезапным визитом любимого сына полковника.

— Капитан рассказал мне о вашем приезде. Это значит, что теперь вы останетесь здесь, с нами…

— Не останусь, Фадул. Занятия удерживают меня в Рио-де-Жанейро еще на некоторое время.

— А разве вы уже не окончили университет, разве вы уже не бакалавр? Удивление торговца, которое тот пытался сдержать, не ускользнуло от Вентуриньи, и он удостоил Фадула объяснениями. Таким образом он готовился к неизбежным каверзным вопросам знакомых и приятелей в Итабуне:

— Это углубленные занятия: право собственности. Еще одно звание, в придачу к докторскому.

— Дважды доктор! — сделал вывод Натариу.

Это было неполное объяснение, но даже оно заставило Фадула, ликуя, захлопать огромными ручищами:

— Чего же вам налить, чтобы отметить? Хорошая здесь только кашаса. Есть коньяк, но я не рекомендую.

Вентуринья обежал глазами ассортимент напитков — это были разные виды водки, чистой или настоянной на листьях, плодах или дереве. В одной бутылке виднелась свернувшаяся клубочком коралловая змея. Дешевое пойло для работников и погонщиков. Фадул вытащил из закромов почти полную бутылку, вытер горлышко и удовлетворенно покачал огромной головой:

— Это кое-что особое. Тикира, сделанная негром Никодемушем в Феррадасе. — Он поставил бутылку на свет: у водки из маниоки были голубоватые отблески. — Это припасено для особых гостей, для тех, кто заслуживает. Пусть капитан скажет.

— Первоклассная, — подтвердил Натариу. — Крепкая как тысяча чертей.

— У меня для этого есть средство, — усмехнулся Турок и вышел наружу.

В глубине двора росло дерево кажу, увешанное спелыми плодами, желтыми и красными. Фадул сорвал четыре или пять:

— Когда выпьете, пососите кажу, и все пройдет.

— Мне это не нужно. — Вентуринья почти обиделся и залпом выпил тикиру, которую налил ему трактирщик.

— А где та штуковина, которую кум купил у цыгана? Доктор хочет взглянуть. — Осушив рюмку, Натариу сосал кажу, и сок стекал у него по подбородку.

— Пойду поищу.

Вентуринья налил себе еще: кашаса из маниоки была другой — у нее не было запаха; приятная на вкус, она обжигала грудь. Когда Фадул положил вещицу на прилавок поверх платка, Натариу вернул ему бутылку:

— Забери, пока мы ее не прикончили. До Итабуны еще ехать и ехать, а эта тикира хорошо ударяет в голову. Пока вы тут разговариваете о деле, я кое-куда схожу.

Он не хотел быть посредником в купле-продаже драгоценностей и к тому же знал, что Бернарда ждет его с нетерпением. Она с каждым днем становилась все красивее.

8

По дружеской цене — вдвое больше того, что он заплатил Жозефу, — Фадул уступил ковчежец Вентуринье. В Ильеусе, в каком-нибудь портовом баре, или в Итабуне, в кабаре, цена могла быть значительно выше. Но, как он это объяснил, доктор того заслуживал. Он предоставил самому Вентуринье, который хвастался, что разбирается в драгоценностях, назначить цену, повторяя маневр цыгана:

— Ваша цена — моя цена, доктор. Платите столько, сколько сочтете нужным.

Вентуринья потребовал еще глоток тикиры, пока отсчитывал свеженькие, хрустящие банкноты:

— А куда капитан подевался? Он кобылу с собой увел.

— У Бернарды, он только там может быть.

Они вышли, прошлись вдоль лачуг селения. Баштиау да Роза, стоявший в дверях своей хибары, приподнял шляпу:

— Да пошлет вам Бог хороший денек, господин доктор!

Турок и доктор пересекли пустырь: под навесом дымились угли от костров, которые жгли накануне ночью. Птички клевали остатки еды погонщиков. Они подошли к Жабьей отмели. Полуголые женщины стояли в дверях хижин и смотрели с любопытством — кто же не слыхал о Вентуринье, сыне полковника, которые выучился на доктора? Гута вышла к ним навстречу:

— Ты меня больше не знаешь, Вентуринья?

Вентуринья покачал головой, он не узнавал дерзкую девицу — у него их столько было в этих зарослях!

— Это Гута, — пояснил турок.

Проститутка подошла и встала прямо перед гостем:

— А тебе нравился мой запах, не помнишь?

Он вспомнил: сладкий запах табака. И, вспомнив, сунул руку в карман и дал Гуте банкноту в пять мильрейсов — целое состояние. После трех порций тикиры, поднимавшихся из желудка в голову, маленький доктор — большой человек! — чувствовал себя легким и великодушным. Здесь все ему служили. Что касается Аделы, то она пахла сандалом. Он пощупал ковчежец в кармане куртки для верховой езды. Перед тем как вручить его, он поместит внутрь свой портрет, чтобы она носила его на белой шее, в вырезе груди. О эти обильные груди Аделиты!

У дверей деревянного домика Вентуринья получил обратно кобылу камполину. Он отказался от кофе, предложенного Корокой, и добродушно подшутил над проституткой:

— Ты еще жива, Корока? И даже развратничаешь, бедная старушенция? — Тут все были его слугами.

Корока никому не служила, а слово «развратничать» явно означало что-то плохое. Старуха за словом в карман не полезла:

— Ты, доктор, мудрено говоришь — мы тебя не понимаем. Когда ты был мальчишкой, то ложился в мою кровать. Кто тебя научил всему, что ты знаешь о женщинах, если не эта бедная старушенция?

И вот еще пять мильрейсов пущены на ветер. Он научился у нее наслаждаться женщиной, продлевать удовольствие: с теми, кто был у него до Короки, все происходило в мгновение ока. Но это дело прошлое.

— Прощай, Корока.

Сидя в седле из тонкой кожи, на высокой кобыле с серебряным нагрудным ремнем, он оглядел селение и его обитателей. Бакалавр Андраде-младший протянул руку арабу Фадулу Абдале, прощаясь:

— Я не знаю, что вы делаете в этой грязной дыре. Если хотите зарабатывать деньги, почему вы не оставите этот край света и не поедете в Итабуну? — Здесь все были его слугами. — Если поедете, можете на меня рассчитывать. У этого местечка нет будущего, эта дыра никогда не перестанет быть свинарником.

Капитан Натариу да Фонсека не слышал, как разглагольствует Вентуринья: он натягивал штаны, влезал в ботинки. В постели лежала голая Бернарда.

9

О пессимистичном предсказании бакалавра капитан узнал несколько дней спустя, когда снова проехал через Большую Засаду. Вентуринья отбыл в Рио-де-Жанейро, где его ждал курс свободного посещения, мудрость преподавателей, нудные лекции и Адела ла Портенья, Аделита Чуча де Оро, мудрость проституток, ночи танго и кутежей.

Попивая тикиру, Натариу рассказал о пребывании молодого доктора в Итабуне, где его принимали с почестями:

— Казалось, будто явился Христос-Младенец.

Несмотря на свою обычную сдержанность, зная, что Фадул дружит с Фаудом Караном, он рассказал забавный случай, произошедший в кабаре одной бурной ночью. Когда Вентуринья в сотый раз повторил, что возвращается в Рио-де-Жанейро, чтобы завершить еще один спецкурс, касающийся собственности на землю, Фауд Каран воззвал к небесам:

— Для чего? Боже мой, зачем? Кто лучше понимает в собственности на землю, чем полковник, мой друг и твой отец? Разве те законы, которые здесь правят, не он навязал? Ты меня не обманешь, Вентуринья, в этой истории замешана женщина. Давай рассказывай.

Не умаляя значения курса свободного посещения, Андраде-младший, бакалавр и денди, только что из столицы, со знанием дела и энтузиазмом поведал о богемной жизни Рио-де-Жанейро, воздал хвалу женщинам, космополитичным и изысканным. В кабаре Итабуны, среди суровых полковников и жадных докторов, на несколько мгновений блеснула звезда подмостков Буэнос-Айреса, богиня Рибальты, аргентинка Адела.

Что касается будущего Большой Засады, мнение бакалавра не слишком впечатлило капитана.

— Идите за мной, кум, и пойдете верной дорогой. Вентуринья, может, и понимает в женщинах и законах — в том, на что он потратил деньги, — но в посадках какао и в этих бескрайних полях не соображает ни черта. — А вот он, Натариу, знал точно. — Можете мне поверить, кум: Большая Засада еще станет городом.

Тоскливыми ночами в безлюдной Большой Засаде Фадул Абдала лишает девственности девицу Арузу

1

Да, бесконечны и разнообразны, как уже отмечалось раньше и как подтверждается теперь, дьявольские искушения, которым подвергается добрый христианин-маронит, особенно когда речь идет о мелком торговце из забытой Богом дыры — свинарника, как выразился Вентуринья. Кто он? Коммерсант? Лучше сказать, убогий трактирщик.

Спал ли он или бодрствовал, Фадул Абдала, желавший побыстрее разбогатеть, тяжко страдал от всевозможных искушений в те скорбные времена тощих коров. Его мучительные размышления при свете керосиновой лампы были связаны с делами, заработками, прибылью, мечтами о процветании, мебельным магазином и лавкой тканей. В широкой и одинокой постели турка терзали грезы о девственной невесте на выданье и жаркой вдове, которая вешалась ему на шею, — обе они были красивыми и пылкими. Они смешивались с бесстыдной наготой проституток под предводительством Зезиньи ду Бутиа.

Аруза из Ильеуса — дочь Жамила Скафа, того самого, кому принадлежал мебельный магазин «Преферида», а также лавка «Роскошные матрасы». Наследница крупного состояния, она вот-вот получит диплом учительницы. Робкая невеста, чистая дева, ну и приданое, помимо девственности. Впрочем, не такая уж робкая и не такая уж чистая — внешность зачастую обманчива, и никакое приданое не покроет потерянную честь.

Жуссара — аппетитная недавняя вдовушка, но это объедки со стола покойного, стыдно ведь! Халил Рабат оставил ей в наследство «Восточный дом» на улице Ду Комерсиу в Итабуне и редкую коллекцию рогов, которую надлежало вручить в первую брачную ночь тому, кто заменит его на супружеском ложе и за прилавком магазина.

Жаждущая девственница, пылкая вдова: рога заранее — ну где такое видано, чтобы жених по собственной воле чужой срам прикрывал?

Жамил Скаф, почтенный отец, и веселая вдовушка Жуссара Рамуш Рабат точно знали, каким должен быть достойный супруг, — араб и прирожденный торговец. В этом их представления совпадали. В Фадуле они увидели идеального кандидата. Сыграв на алчности и тщеславии Фадула, они по очереди чуть было не притащили его к священнику и судье. Еще немного, и кому-то из них это бы удалось.

В Ильеусе Фадулу удалось ускользнуть невредимым от уловок девственности: некий бакалавр оказался расторопнее, — а в Итабуне он вовремя обнаружил, что Сатана вселяется во вдовьи тела: разожженное им пламя не в силах погасить даже могучая дубинка огромного ливанца, который пользовался заслуженной славой среди местных проституток.

Каким образом Жуссара, зажиточная сеньора из самых сливок общества, получила точные сведения о торговых способностях Фадула Абдалы, а также о размерах и достоинствах его дубинки, мы узнаем в положенное время, но уже сейчас можно сказать, что Зезинье ду Бутиа в этих интригах выпала выдающаяся роль. В хитросплетениях и ловушках, которые расставляла жизнь, в сравнении с Арузой — отпрыском богатых родителей, девицей в бело-голубой форме студентки колледжа урсулинок, и Жуссарой, хозяйкой большого магазина, вдовой, полной сил, одетой с головы до ног в черное, именно Зезинья ду Бутиа — его любовь из борделя на углу, падшая женщина — оказалась достойной доверия.

2

Проезжая через Ильеус, куда прибыл, чтобы пополнить запасы, оплатить счета и увидеть море, Фадул был приглашен на ужин вместе с Алвару Фариа в дом Жамила Скафа, своего богатого земляка, владельца «Префериды» — процветающего магазина мебели и матрасов.

Фадул удивился приглашению, которое получил от Жамила в баре «Шик» недалеко от порта, поскольку, хотя и знал его уже много лет, близких отношений не поддерживал. Они изредка виделись в барах, публичных домах, обменивались рукопожатиями, любезностями — не более того. В баре, попивая аперитив — а в «Кастрюле Биби», что на мысу, настало уже время обеда: мокека,[793] залитая пивом, — Фадул отдыхал душой, слушая Алвару Фариа — человека, который много знал и мало работал. С Алвару Фариа в искусстве беседы и времяпрепровождения мог сравниться только Фауд Каран. Один жил в Ильеусе, другой — в Итабуне, оба были образованными и остроумными — два светоча.

В доме Жамила вкусно естся и сладко спится, нашептывал ему Алвару, и дочка у него потрясающая. Маленький и усатый, живой, вечно жестикулирующий, земляк, пригласив его, прибавил, что после ужина они могут пойти в бордель Тилды, только что открытый в Уньяу со всем французским шиком.

3

Несмотря на то что приглашены были только они двое — Алвару и Фадул, — ужин больше походил на банкет — таким было разнообразие арабских и бразильских блюд и качество десерта. Фадул насытился.

Воздав хвалу изысканному качеству кибе[794] и восхитительному вкусу араифе, миндальному пирогу с медовым сиропом — своему любимому десерту, — он узнал, что ужин приготовила учительница Аруза — единственная дочь хозяев дома, непревзойденная повариха, богиня плиты и духовки. Понятно, что помогал ей бесчисленный батальон слуг.

Во время ужина Аруза держалась робко и застенчиво; когда к ней обращались, отвечала односложно. Она даже не улыбалась, когда все остальные хохотали до упаду над шутками и остротами Алвару Фариа. Перед тем как сесть за стол, Фадул выслушал от Жамила похвалу достоинствам дочери, которой тот очень гордился:

— В декабре она заканчивает обучение — станет учительницей, играет на пианино, декламирует стихи наизусть. Очень образованная, я денег не жалел.

Жамил замолчал, будто подсчитывая, сколько потратил на воспитание наследницы, но затем продолжил перечислять добродетели:

— Набожная и работящая, послушная.

Он ничего не сказал о красоте, и поэтому Фадула будто громом поразило, когда она вошла в зал. Жамил представил их:

— Это моя дочь Аруза, а это друг Фадул.

Фадул протянул огромную ручищу и вежливо улыбнулся. Алвару Фариа оказался прав: Аруза и вправду была ослепительна. Вьющиеся волосы, полные груди под белой блузкой, сильные бедра под голубой юбкой. Фадул не был поклонником хрупких и изящных форм, тонких талий, и тут он узрел воплощение своего идеала красоты. Счастливец тот, кто на ней женится. Жамил закончил представление:

— Это тот самый друг Фадул Абдала, о котором я тебе говорил.

Аруза удостоила его лишь беглым взглядом и сказала почти неслышным голосом:

— Очень приятно.

Она была слишком красива, во всем Ильеусе не было девушки краше. Фадул искал в голове подходящее для нее слово и нашел его в Коране: бегума,[795] мусульманская принцесса.

4

Ужин закончился. Удовлетворенно отрыгнув, Жамил пригласил сотрапезников выпить кофе в гостиной, которую открыли по такому случаю. Туда они и направились.

— Куда ты идешь, Аруза?

Аруза украдкой пыталась улизнуть наружу. Она остановилась и ответила, не глядя на отца:

— Я к Белинье, скоро вернусь.

— Ты туда не пойдешь. У нас гости, твое место здесь.

Аруза вернулась и снова села. Когда были убраны кофейные чашки, Жамил приказал дочери:

— Открой пианино и поиграй что-нибудь нашим друзьям.

Аруза безропотно повиновалась. Она начала с «La prima carezza».[796] Алвару Фариа восторженно захлопал в ладоши, он и вправду был сыт и доволен. Затем последовали «По волнам» и «К Элизе». Аруза решила уже закончить концерт, но Жамил потребовал:

— А моя любимая? Ты ее не сыграешь?

Она снова села за пианино и, ко всеобщему энтузиазму, забренчала «Турецкий марш». Закончив под аплодисменты Фадула и Алвару, девушка встала и обратилась к отцу:

— Я могу идти?

«Упрямая», — подумал Фадул и почувствовал, как в комнате нарастает напряжение. Несмотря на улыбку под усами, в голосе Жамила проскальзывали нотки ярости:

— Ни сейчас, ни потом. Сядь и поговори с Фадулом.

Он сразу же пустился в горячий спор о местной политике с Алвару Фариа. Аруза и Фадул обменялись несколькими словами, он попытался заинтересовать ее Библией и Кораном, но безуспешно. Она всего лишь делала вид, что слушает его, кусая при этом губы: наказанная студентка или перепуганная девственница, почувствовавшая угрозу своим мечтам и планам?

Мать, дона Жордана, следила за ними обеспокоенным взглядом и улыбалась гостю. Она не позволяла молчанию длиться слишком долго — главное, чтобы Жамил не заметил. Она нашла тему по вкусу Фадула — арабские сладости: рассказывала о рецептах из меда и кунжута.

Дона Жордана оказалась не просто толстой, а круглой, но лицо еще сохраняло следы былой красоты. Двадцать лет прошло с тех пор, когда отец Шафик навязал ей в мужья Жамила и она — послушная дочь — согласилась. В Ильеусе не было более соблазнительной бегумы. Красотой Аруза пошла в нее, но от отца унаследовала твердость и упорство.

Там, на улице, кто-то настойчиво насвистывал бравурный отрывок из «Турецкого марша».

5

По дороге в бордель Тилды в поисках француженок, поддельных, но первоклассных, non plus ultra[797] в таких тонких делах, по мнению Алвару Фариа, Жамил Скаф замедлил шаг, нервно взял Фадула под руку и спросил, какое впечатление на него произвела Аруза.

— Красавица, бегума. Не говоря уже о воспитании.

Тогда земляк неожиданно спросил:

— Ты хочешь жениться на ней? — И продолжил сдавленным голосом, почти задыхаясь: — «Преферида» процветает, я собираюсь открыть филиал в Итабуне, а еще я посадил плантацию какао в Рио-ду-Брасу. Аруза — единственная дочь. — Он повторил: — Ты хочешь жениться на ней?

Столь неожиданные вопросы настолько ошеломили Фадула, что он — увы! — не оказал должного внимания доставшейся ему француженке. Но потом, в комнате отеля «Мамеда», понял, что Жамил Скаф решил выбрать Арузе жениха.

То, что Жамил сам выбирал жениха дочери и ставил ее перед фактом, было в порядке вещей, правильно и справедливо, достойно всяческой похвалы. Любящий отец, волнующийся о счастье и будущем Арузы, поступал так, чтобы обеспечить ей благословенный очаг, спокойную жизнь, постоянное благосостояние. Это прекрасная традиция, освященная временем, бесспорная. Она предписывает отцам, отвечающим за судьбу дочерей, выбирать из холостых мужей королевства лучшего, чтобы предложить ему союз и приданое. Некоторые уклонялись от родительского долга, предоставляя легкомысленным, незрелым, романтичным девицам выбирать и решать самим в таком важном деле. Результатом подобной небрежности были несчастливые браки: рыдающие жены, разоренные очаги, промотанное наследство и растраченное состояние! Жамил Скаф старательно и усердно искал в королевстве какао лучшего и нашел на краю света Фадула Абдалу.

Фадул задумался, в следующий свой приезд в Ильеус он даст ответ. Впрочем, прежде всего он поблагодарил за оказанные честь и доверие.

6

На следующее утро, направляясь к станции, чтобы сесть на поезд, Фадул Абдала, случайно или намеренно, пошел неожиданным маршрутом, который привел его к подножию склона холма Конкишта. А на вершине Конкишты находился колледж Богоматери Милосердия сестер-урсулинок. Там готовили учительниц начальной школы, снабжая званием и дипломом всех девушек из богатых семей Ильеуса и всего региона какао, которые учились там в интернате или просто посещали занятия. Утром и вечером приходящие ученицы поднимались и спускались по склону с присущими юности шумом и весельем. А внизу бродили претенденты, дерзкие студенты.

Увидев его с чемоданом — сразу видно, что бродячий торговец, — приподнимавшего рукой шляпу в знак приветствия, Аруза вскрикнула — от радости или от отчаяния — и указала на него своей товарке, коей была не кто иная, как Белинья, ее соседка и наперсница. Они как раз о нем говорили. Фадул продолжил свой путь к станции, а в глазах его стояла девушка в бело-голубой форме.

В час отдыха в любимом уголке под манговыми деревьями Аруза разрыдалась. Белинья не знала, чем помочь подруге, зато Аута Роза, которая училась в интернате урсулинок, решительная и хитроумная второкурсница, моментально предложила решение проблемы. Оно было способно избавить бедную влюбленную от необходимости выходить замуж за жениха, которого выбрал отец. Белинья видела его у подножия склона и подтверждала: огромный простолюдин, плохо одетый, невежественный — полная противоположность нежному бакалавру, по которому вздыхала Аруза и который вздыхал по ней.

Нужно срочно совершить этот трудный, радикальный, хотя и приятный шаг — только Аута Роза могла предлагать это с такой откровенностью. Решение требовало готовности и храбрости — это был вызов семье и обществу. Аута Роза, по мнению матушки Аны де Жезуш, конфисковавшей у ученицы тайную переписку, была демоном в образе человека. Сидя за семью замками, за высокой оградой пансиона, она не только умудрилась наладить переписку с возлюбленным — писакой-вещуном Жозе Жулиу Калазаншем, — но даже тайком встречалась с ним, это точно. Если этого не было, то как же мог редактор и издатель «Газеты грапиуна» в письмах, которые он писал ей и передавал через Белинью, в таких точных, страстных и бесстыдных выражениях описывать подробности анатомического строения студентки педагогического пансиона, обычно тщательно скрываемые под бело-голубой формой? Прочитав страстные послания, матушка Ана де Жезуш согрешила вдвойне: во-первых, потому что прочла их, а во-вторых, потому что вернула письма в тайник под матрасом, не доводя случившееся до сведения матери-настоятельницы. У нее была слабость к этой ученице: девица легкомысленная и бесшабашная, но сердце у нее золотое. Матушка Ана де Жезуш, перед тем как надеть монашескую сутану, тоже была девушкой и влюблялась.

Хитрая и убедительная, Аута Роза командовала Арузой, и та завороженно слушала ее дьявольские советы.

7

Сколько раз в одиночестве Большой Засады Фадул лишал девственности Арузу Скаф! Мягко или жестко, терпеливо или страстно, во сне и во время бессонницы.

Один в постели или покрывая местную проститутку, Фадул ненасытно обладал ею. Это продолжалось около двух месяцев с момента его приезда из Ильеуса. Все это время он мучился воспоминаниями о студентке педагогического пансиона — она стояла у него в глазах, царила в груди и между ног. С наваждением покончила лишь новость, которую привез полковник Робуштиану де Араужу. Бывали ночи, когда Фадул обладал Арузой и лишал ее девственности три или четыре раза подряд.

Боясь напугать или обидеть девушку, Фадул старался поначалу быть деликатным и благоразумным. Он освобождал ее от бело-голубой формы. Робкие ласки, поцелуи украдкой в плечи и в затылок, осторожные прикосновения, попытки обнаружить скрытые сокровища — божественное наслаждение. Понемногу девица раскрывалась, стыдливость превращалась в желание, Аруза покорялась действиям Фадула и позволяла себя раздеть.

Обнаженное тело, распростертое на тонком матрасе из сухой травы, ситцевое покрывало, вонь от клопов — Аруза отдавалась в запустении Большой Засады. Полные груди — такие приятно сжимать и мять рукой, могучий зад, бедра породистой кобылы и щелка. Все как любил Большой Турок. Наконец-то Господь снизошел до него.

Менялись позы — они попробовали все, — время, место и ритм соития, щелка Арузы никогда не была одной и той же. Но в решающий момент Фадул слышал крик, такой же неизбежный, как и кровь, — крик и кровь Сироки. На одно мгновение, короткое, но жестокое, Аруза становилась маленькой Сирокой, беззащитной в зарослях какао перед силой и хитростью бродячего торговца.

Он вновь и вновь овладевал ее девственностью, обрывал лепестки желанного цветка невинности. Цветок Арузы никогда не был одинаковым, но всегда оставался прекрасным, узким и теплым. Вкус менялся в зависимости от каприза Фадула. Он был то густо заросшим, то почти голым, покрытым легким пушком. Пышная роза раскрывалась, предлагая себя. Пряталась в сомкнутых бедрах будто стыдливый бутон. Росток то высокомерно вздымался, то пугливо прятался.

Щелка Бернарды, Далилы, маленькой Котиньи, огромной Мариэты пятнадцать арроб, дырка Короки и многие, многие другие, чистые и нетронутые. Здесь была и девственная дырочка Зезиньи ду Бутиа — пропасть. Только крик не менялся, это был все тот же жалобный и скорбный вопль девчонки Сироки.

От наслаждения в таких количествах у Фадула Абдалы появились темные круги под глазами. Случалось, что он начинал раздевать девственницу, прижимал ее к груди во сне и овладевал ею, уже проснувшись, с открытыми глазами. В Большой Засаде за эти два месяца девственная дырочка Арузы Скаф не раз сливалась с огромной и грубой рукой Большого Турка.

8

Не всегда сны несли с собой наслаждение девственностью. Три персонажа мешали бурному соитию, которому араб предавался ночи напролет, развратный и прожорливый, ненасытный бабник.

Как известно, Аруза, когда он проникал в нее, издавала крик Сироки, и по его пальцам текла кровь кафузы. Это случилось в самом начале его карьеры бродячего торговца: чтобы Сирока согласилась, он не жалел подарков, обещал звезду с неба, и все равно ноги ей приходилось раздвигать руками. Это дела прошлые. Он знал, что Сирока стала проституткой и умерла в Макуку при попытке сделать аборт. Всякое бывает.

Иногда ночью, когда Фадул собирался лишить невесту девственности, Зезинья ду Бутиа, бесстыдная и наглая, появлялась в постели незваной гостьей. «Думаешь, тебе удастся заполучить честь девственницы, целехонькую щелочку, глупый, невежественный турок, тупица?» Она показывала пальцем, и он видел открытую дыру, пробоину: здесь уже побывал, без сомнения, востроносый бакалавр без гроша в кармане, насвистывавший «Турецкий марш». Вместо незапятнанной девственности — пара рогов.

Зачем это Жамил Скаф предлагал ему так запросто руку единственной дочери, филиал «Префериды» в Ильеусе, партнерство в мебельном бизнесе, легкое и быстрое состояние? Должна быть серьезная причина, и какова же она? Зезинья ду Бутиа смеялась ему в лицо: «Ты прикроешь своим огромным телом и своей жадностью стыдобу дочери земляка, турок тупоголовый, глупый и продажный. Ты на все радиденег способен, или, думаешь, я не знаю?»

Однажды, безуспешно пытаясь выгнать на заре Зезинью ду Бутиа, он проснулся как раз вовремя, чтобы заметить в рассеянном утреннем свете зеленую змею, прекрасную и смертоносную, скользившую между ножками кровати. Убив ее, он озадачился и подумал — может, Зезинья ду Бутиа пришла, чтобы спасти ему жизнь? Только ли жизнь? Или чтобы помешать ему попасть в западню, обзавестись рогами и возглавить процессию святого Корнелия, покровителя таких же рогоносцев? Слишком поздно, чтобы раскаяться и отступить.

Появлялся также Господь Бог маронитов. Повелевая громом и молнией, он показывался в свете луча во время ночных бурь, требуя выполнения договора. Сквозь лесную чащу, извилистыми тропами привел он сюда за руку Фадула Абдалу, чтобы тот выполнил здесь свое предназначение: заработал деньги честным трудом и потом разбогател без необходимости становиться младшим компаньоном, мальчиком на побегушках у богача, мужем неверной жены.

Зеленая змея. Ночная усталость, рассвет, погонщики, одиночество. Остаться здесь, Господи, искупая свои грехи? В Ильеусе меня ждет накрытый стол, мягкая постель, легкая жизнь и красавица из красавиц, девственная бегума, мусульманская принцесса.

Огромное облако закрывало небо. Ранним утром Бог маронитов не жалел дождя и облаков, оставляя ливанца наедине с мучившими его девственницами и сомнениями.

9

После долгих раздумий, когда, взвесив все «за» и «против», Фадул решил вернуться в Ильеус и дать ход матримониальным планам, предложенным Жамилом Скафом, случилось так, что по дороге на фазенду Санта-Мариана проехал через Большую Засаду полковник Робуштиану де Араужу. Поговорив со стариком Жерину — главой наемников, охранявших склад сухого какао, — он остановился у столбика напротив заведения Фадула. Он ехал из Ильеуса и вез ему весточку от друга Алвару Фариа, того самого бонвивана, который в барах, игровых залах и кабаре обсуждал на все лады с присущей ему живостью городские события. Он просил его не забыть передать арабу Фадулу все подробности замужества дочери Жамила Скафа.

Кого? Арузы? Но два месяца назад она даже помолвлена не была, как же она вышла замуж так внезапно? Полковник Робуштиану де Араужу красноречивым жестом сложил руки на брюхе.

Беременная? Правда или нет, но злые языки шепчутся, что именно так оно и было. Аруза и доктор Эпитасиу ду Нашсименту, безработный бакалавр, смело встретили слезы доны Жорданы и ярость Жамила и рассказали им про плод своей безнадежной любви. Молодой адвокат некоторое время назад сошел с корабля, пришедшего из Баии, с намерением сделать быструю карьеру. Он ее сделал.

Отбросив жалобы и обвинения, Жамил Скаф, человек практичный, поскорее сыграл свадьбу, чтобы дочка смогла предстать перед алтарем в гирляндах и фате, с девственными цветами флердоранжа. Если бы затянули, то живот был бы виден. Впрочем, повторил полковник смеясь, для этого сделали все необходимое. Подружками невесты были Белинья и Аута Роза. Последняя, сияя от счастья, поймала брошенный невестой букет.

Фадул выслушал, но ничего не сказал. Он выругался, когда лошадь полковника скрылась вдалеке: «Câss-am-abúk-charmuta!» С тех пор Аруза не снилась ему никогда, он больше не лишал ее девственности. Долгими ночами в Большой Засаде в его огромной постели вновь единолично царила Зезинья ду Бутиа.

Жуссара Рамуш Рабат, вдова и наследница Халила Рабата, едет в Большую Засаду

1

Фадул Абдала познакомился с Жуссарой Рамуш Рабат, вдовой и наследницей Халила Рабата, на ярмарке в Такараше, покупая двух ослов, которые были ему нужны, чтобы привозить товары в Большую Засаду, а также для собственного передвижения. Он тщательно выбирал животных, осматривал их зубы и ноги, как ему советовал капитан Натариу да Фонсека, и получил удовлетворение от торговли с Мануэлом да Лапой, указывая на воображаемые дефекты и подвергая сомнению очевидные достоинства.

— Смилуйся, кум Фадул, хотя бы счет округли.

— Ни гроша больше.

Жуссара была бабенка что надо, перед такой ни один мужчина не устоит. Кожа кабоклы отливала на солнце медью. Увидев, как она идет к нему среди кобыл и ослиц, останавливается перед ним и настойчиво на него смотрит, Фадул настолько смутился, что сделка почти сошла на нет. Он замер в оцепенении, она его буквально парализовала. Почуяв опасность, Мануэл да Лапа решил согласиться с предложенной ценой, чтобы не остаться с носом.

— Я говорю с Фадулом Абдалой? — спросила Жуссара и рассмеялась дерзко и звонко будто колокольчик.

Глаза зажглись, в то время как голос оставался монотонным и жалобным, словно Жуссара вот-вот упадет в обморок: томная и чарующая, она была на ярмарке в Такараше воплощением кокетства. Тот, кто не знал ее, кто видел и слышал впервые, сразу испытывал желание защитить ее, уберечь от всех ловушек, обманов и предательств. Фадул не был знаком с ней и никогда не видел раньше.

Сделав над собой усилие, Турок сумел все-таки стянуть шляпу в знак приветствия, учтиво и вежливо. Исподтишка он обежал ее взглядом сверху вниз, с головы до ног, пытаясь угадать, что же там под покровами, которые ее окутывают. Жуссара напоминала о своем вдовстве при каждом удобном случае: черной была ее юбка для верховой езды, шелковая блузка, шаль накрывающая волосы, защищая их от пыли. Она одевалась в глубокий траур, но ни в угольно-черных глазах, ни на карминово-красных губах не было ни тени слез, ни следа тоски. Может, она когда-то и оплакивала усопшего, но сейчас Жуссара фонтанировала жизнью, дышала томностью и удовольствием, сверкала на ярмарочном солнце, зазывая и обещая. В руке плеть с серебряной рукояткой, полные губы приоткрыты, и можно увидеть ровные белые зубы, созданные, чтобы кусать.

— Я много о вас слышала. — Она не сказала, от кого слышала и что именно, как будто в этих словах был какой-то секрет. — Меня зовут Жуссара. Вы знали Халила Рабата, хозяина «Восточного дома»?

Приглядевшись, Фадул обнаружил под узорчатой шалью кроваво-красную розу за ухом, и это открытие обрадовало его. Откуда она взялась, эта кабокла? Из непроходимых зарослей, где сражались курибока, или из цыганского табора? Сколько разных кровей перемешалось, чтобы превратиться в эту загадку, породить эти чары?

— Я знал его, но не лично. Слышал, он умер.

— Я его вдова. И ничего не смыслю в торговле. Бедная я, бедная!

Она протянула хлыст и ткнула им в грудь гиганта, одновременно дерзко и смиренно.

— Будете проезжать через Итабуну, заходите ко мне. Я покажу вам магазин. Я ищу кого-то, кто бы мне помог. Никто всерьез не принимает вдову, которая управляет делами. Бедная я, бедная!

Она повернулась спиной и пошла туда, где ее ждал паж, державший на поводу лошадь. Перед тем как оседлать ее, Жуссара внезапно сорвала с головы шаль, и черные волосы — чернее юбки для верховой езды, чернее шелковой блузки, чернее кружев и рюш, — свободно рассыпались по плечам, спадая до пояса. Фадул сглотнул, одурело глядя на нее. С помощью пажа Жуссара засунула ногу в стремя и поудобнее устроилась в седле. Глянула на Турка, прощаясь. Через минуту ее уже здесь не было.

Мануэл да Лапа протянул руку, забирая деньги за двух ослов, и выдал:

— Какая женщина, катастрофическое великолепие, кум Фадул!

Верхом на одном из ослов, одновременно погоняя другого, Фадул взял курс на Большую Засаду: «Бедный, я бедный! Изгнанник, сосланный на край света».

2

В течение двух недель, последовавших за встречей на ярмарке в Такараше, Жуссара Рамуш Рабат, вдова и богатая наследница, смущала Фадула Абдалу в свободные часы. Какие намерения скрывались под жестами и словами, настойчивыми взглядами и томным голосом?

Даже под нарядной кружевной блузой, наглухо застегнутой на шее, как того требовали скромность и стыдливость, Турок угадывал пышную крепкую грудь — такую хорошо мять руками, а уж он это любит. Под широкой длинной юбкой для верховой езды он чувствовал покачивающиеся пышные бедра, равнину бархатистого живота и холм, покрытый мхом, — уста мира, пугливые и жаждущие ласки. Мысленно он раздевал Жуссару, освобождал от юбки и блузки, бесчисленных украшений, излишних побрякушек и видел ее нагой посреди ярмарочного оживления: ни одна кобыла не могла сравниться с ней статью и осанкой. Он так страстно желал ее, просто жаждал, что даже не смог овладеть ею во сне, несмотря на то что засыпал, думая только о ней, о ее беспредельном кокетстве, о ее необыкновенном изяществе.

«Бедная я, бедная!» — на все лады повторяла Жуссара, проклиная вдовство и торговлю — две тяжкие проблемы: чего она добивалась этой литанией? И чего ради звала его к себе в Итабуну? Чтобы предложить ему работу за прилавком «Восточного дома», может статься, с процентом от продаж, небольшим участием в доходах? Его не соблазняла перспектива работать на других, Фадул предпочитал надрываться, выбиваясь из сил, целыми ночами от заката до рассвета в Большой Засаде, но ради себя самого, чтобы ни перед кем не отчитываться.

Или, может быть, являясь молодой вдовой, она искала мужа, который возьмет ответственность за нее и за торговлю тканями? У нее — молодой, богатой и такой красивой — наверняка были в Итабуне и в портовом Ильеусе толпы претендентов, лежащие у ее ног. Так зачем ей обхаживать на ярмарке в Такараше, среди мулов и ослов, какого-то трактирщика? Она могла выбирать среди фазендейру, коммерсантов, бакалавров с докторскими шапочкам. Разумеется, она искала просто приказчика, которому можно доверять. Но это не по его душу.

Ему не удалось, как ясно из сказанного выше, определиться с перспективами, вытекающими из неожиданной встречи и короткого разговора. Он отвергал всякие мелочи: работу приказчика, долю в магазине, — его искушали нереальные миражи. Он — Фадул — был просто одиноким арабом с горячей головой, которая распалялась от любой глупости, видя пожар там, где всего-то горела солома. Муж Жуссары, хозяин «Восточного дома», — это глупости, чтобы убить свободные часы в Большой Засаде. Впрочем, он все равно зайдет к ней, будучи в Итабуне. По крайней мере снова увидит ее, усладит взгляд созерцанием этой роскошной женщины — катастрофического великолепия, как удачно выразился Мануэл да Лапа.

Он засыпал с мыслями о ней, и иногда, изредка, ему удавалось поймать ее во сне. Но дальше этого не шло: кабокла ускользала из его рук. Оставаясь чистой и добродетельной, она исчезала из сна. Когда Фадул приходил в себя, все заканчивалось появлением Зезиньи ду Бутиа. Проститутка соблазняла, предлагала себя и так и сяк, а потом исчезала, а он оставался несолоно хлебавши. Ему так и не удалось вонзить свой кинжал и измерить температуру в топке, искры которой вырывались из огненных глаз Жуссары. Он никогда не видел такой честной и скромной вдовы.

3

Он сидел у входа в лавку и думал о Жуссаре — зыбком видении в дыму кальяна, когда увидел ее самое, из плоти и крови, спешивающуюся с крапчатой лошади и вручающую поводья пажу. Фадул Абдала пришел с купания, послеполуденное солнце припекало спину и затылок. Большая Засада дремала в оцепенении и тишине.

Все произошло так внезапно, что Фадул даже не успел удивиться, словно это была самая естественная вещь на свете. Он даже перестал пялиться на Жуссару, чтобы проводить взглядом пажа, холеного и хитрого паренька, верхом на ездовом осле, который уводил лошадь под сень деревьев. Но внезапно он осознал всю абсурдность происходящего, протер глаза и уставился на кабоклу, направлявшуюся прямо к нему. Он едва успел встать, чтобы поприветствовать ее.

— Почему вы не заехали ко мне в Итабуне? Я напрасно ждала.

— Я там еще не был. — Он все еще не совсем оправился.

— Раз уж вы не приехала, явилась я сама, бедная я, бедная! — Она обежала глазами окрестности: — Ну и дыра! Что вы здесь делаете?

Он покачал головой, не соглашаясь. Ее черные волосы скреплял на макушке черепаховый гребень — изящное украшение. Не дав Турку ответить, она продолжила:

— Вы так и будете тут стоять? Не пригласите меня войти? Не предложите мне ничего? — И она вошла.

Задержавшись у прилавка и осмотрев выставленные на продажу товары — их было не много и все вперемешку, — она снова неодобрительно покачала головой, но ничего не сказала.

Все еще ошеломленный, Фадул проследовал за ней. Силы небесные! Это правда, или солнце ударило ему в голову и у него среди бела дня начались видения? Не зная, что ей предложить — здесь не было ничего достойного ее, — он спросил:

— Выпьете чего-нибудь?

— Пожалуй, глоток воды. — Жуссара указала на глиняный кувшин, стоявший на подоконнике.

Обогнув прилавок, она вошла внутрь дома и, пройдя через все комнаты, переступила порог спальни:

— Я люблю большие кровати, но такой никогда не видела.

— Но я же должен как-то помещаться, — ответил Фадул с гордостью, подав ей кружку с прохладной водой.

Жуссара выпила маленькими глотками, цокая языком, будто смакуя изысканное вино. Время от времени она поглядывала на Турка оценивающе и удовлетворенно — влажный рот приоткрыт, глаза затуманены:

— Сюда двое таких влезут, и еще останется.

Она коротко рассмеялась, будто намекая на что-то, и вернула кружку:

— Спасибо! Когда будете в Итабуне, все-таки зайдите ко мне, и я вам покажу магазин. Не могу я им одна заниматься, ничего в этом не понимаю. — Она повторила то, что уже говорила на ярмарке в Такараше. Так что же она предлагала: работу за прилавком магазина или — кто знает — руку и сердце? — Когда вы там будете?

Голос смягчился, стал кокетливым, он просил и предупреждал:

— Не затягивайте, приезжайте как только сможете. Я не могу ждать целую жизнь. Бедная я, бедная!

Она повернулась, почти готовая выйти из комнаты и покинуть Большую Засаду. Турок задрожал:

— Вы уже уезжаете?

— А что мне здесь делать? Я приехала, только чтобы повидаться с вами.

Глаза Фадула затуманились, потемнели от нетерпения и возбуждения. Не потрудившись даже закрыть дверь, он подошел к Жуссаре и схватил ее. Она не уклонилась и не оттолкнула его, только сказала тем самым слабеющим голоском, будто умоляющим о помощи и защите:

— Смилуйтесь, пожалейте! Вы же видите — я вдова, и мне нужно снова выйти замуж. Что будет, если я потеряю голову? Бедная я, бедная! Я даже полюбить не могу…

Фадул молчал — разговор мог подождать, а он нет. Его охватило бешенство, глаза затуманились, он чувствовал, как дрожит тело кабоклы. Он сорвал с нее блузку и корсаж — ох эта пышная грудь, которую так приятно мять руками, — и Жуссара тихо застонала. Фадул сорвал с нее все юбки, разорвал кружева на панталонах, подвязанных на коленях ленточками, тоже черными.

Он завалил эту роскошь, эту катастрофу в образе женщины, на матрас, набитый травой и клопами. На ней остались только сапоги для верховой езды. Фадул не стал терять время на то, чтобы раздеться, лишь расстегнул ширинку, освободив свой инструмент, который болел от напряжения и нетерпения. Он покрыл Жуссару.

Узел на макушке у кабоклы растрепался, волосы рассыпались подобно черному атласному полотну, накрыв постель. Уста мира, влажные и ненасытные, приняли дубинку ливанского деспота, и безумие длилось весь оставшийся день.

4

— Ах, что я наделала, Боже мой, какая же я идиотка! Безрассудная вдова, я приехала за мужем, а уезжаю обесчещенная. Ах, бедная я, бедная!

В слезах она посмотрела на распростертого на ней турка, мнущего ее груди и бедра, когда они, задыхаясь, вынырнули из первого путешествия по пустыням и океанам. Он так и не стянул с нее сапоги, не разделся и не закрыл дверь. Жуссара заговорила, подкрепляя слова горестным плачем, скорбной, душераздирающей жалобой:

— Теперь вы получили что хотели, и можете смеяться надо мной, презирать меня, называть шлюхой, выгнать вон. Это я во всем виновата — чего мне не хватало в Итабуне, зачем я сюда приехала? Несчастная я женщина, а ведь мне нужен муж, чтобы защищать меня и заниматься магазином. Проклинаю тот день, когда я увидела вас на ярмарке в Такраше и потеряла голову. Я будто с ума сошла, разум потеряла, я уже сама себе не хозяйка. У меня недостало сил сопротивляться, я пропала. Ах, пропала я!

Она без перерыва жаловалась, а в это время огромный Фадул встал с кровати, закрыл дверь и разделся. Голый, он казался еще больше, еще огромнее. Растянувшись на кровати, она искоса глядела на него: какой муж! Работящий и алчный, тщеславный и глупый, прямо как Халил Рабат, счастливый дурачок, рожденный, чтобы носить рога. А у этого к тому же хозяйство таких недюжинных размеров. Жуссара была завидной невестой: и лицом красива, и телом, и денег куры не клюют, и магазин тканей самый роскошный в Итабуне, и нахальство, и кокетство, и огонь. Чего еще желать неотесанному трактирщику, запертому в дремучей дыре?

Ему этот момент не казался самым подходящим для обсуждения потерянной вдовьей чести и ее восстановления, Турок молча, нетерпеливо слушал эту нескончаемую горестную литанию. Жуссара не остановилась даже тогда, когда он снял с нее сапоги, — приятная предусмотрительность. Она трогательно взяла на себя ответственность за фатальную ошибку.

— Это я виновата, я не спаслась бегством вовремя. Впрочем, это не важно. Все кончено.

Прежде чем она решила покончить с едва начавшейся забавой, Фадул растянулся рядом с кабоклой. Своей огромной, но нежной рукой он гладил ее груди, слегка сжимая их. Он коснулся ее задницы и слегка ущипнул, пробежав пальцами по бороздке. Жуссара затрепетала, вздохнула, прижалась к его волосатой груди, почувствовала дубинку между бедер и продолжила, изнемогая:

— Вы воспользовались мной, и я сама это позволила. Сейчас вы думаете, что я падшая женщина, и разве вы теперь захотите жениться на мне? — Она заговорила громче, утверждая ясно и четко: — Душой матери клянусь, что первый раз в жизни я так опозорилась. У меня никогда не было мужчины, кроме мужа. Я потеряла голову. Бедная я, бедная!

Голые ноги сплелись, бедра Жуссары приоткрылись, и голос снова ослабел:

— Я потеряла свою честь… Я в ваших руках… — Она погладила его по лицу и сообщила медовым голосом: — Но я все равно не раскаиваюсь, жестокий вы человек! Вы меня ослепили, соблазнили меня!

Эти слова заполняют душу и разжигают огонь в сердце, распаляют все, что есть между ног у настоящего мужчины, который чего-то стоит в постели. Несмотря на свое обычное в таких важных и щекотливых делах благоразумие, Фадул решил дать обещание, чтобы потом исполнить его — может статься, после уточнения и разъяснения некоторых деталей:

— Не волнуйтесь. Я на днях поеду в Итабуну, мы там поговорим и все решим. И не переживайте за магазин.

— Это правда? Вы займетесь магазином? Возьмете за меня ответственность?

— Не волнуйтесь. — И больше он ничего не сказал.

5

«Она приехала за мужем», — решил Фадул, слушая ее причитания. За мужем, который положит конец ее вдовству и возьмет на себя ответственность за магазин и его прибыль. Чтобы завоевать его, она пошла на риск, на кону были ее тело и честь. Что это — изощренная хитрость или святая невинность? Искренность или притворство? Пожирающая страсть или тонкий расчет?

Томная, благородная и романтичная Жуссара толковала о любви с первого взгляда:

— Я приехала сюда, потому что с того дня, как увидела вас на ярмарке, я сама не своя, ни о чем больше думать не могла — только о вас, это наваждение какое-то. А теперь я в ваших руках, от вас зависит, быть мне счастливой или пасть окончательно. — И она снова спросила: — Вы будете любить меня, или мне суждено стать отвергнутой?

Момент не располагал к размышлениям, выяснению отношений, подозрениям и сомнениям и уж меньше всего — к тому, чтобы брать на себя какие-либо обязательства. Вместо того чтобы ответить на этот настойчивый вопрос, Фадул заключил ее в объятия. Он не мог больше ждать ни минуты. Она подставила ему губы для поцелуя — полные, сочные, — смелый язык, зубы, созданные для укусов. Турок осторожно вошел в ее рот.

Что означала эта безнадежная страсть, это сумасшедшее соитие? Да ясно что — ведь как же Фадул будет теперь жить, лишенный дыхания, пота, головокружительного запаха Жуссары? Соединенные, сплетенные тела пересекли пески пустыни, воды океана, достигли конца света в томлении и наслаждении; две силы, два могущества, дикий жеребец и кобыла в течке.

Когда наступил вечер и Жуссара снова соорудила на голове узел и оседлала крапчатую лошадь, приведенную пажом — капризным и надушенным парнишкой, — Фадул наконец собрался поцеловать ее на прощание:

— Через несколько дней мы все решим в Итабуне.

Перед тем как выйти, Жуссара кинула на игровой стол, а точнее — на кровать, последний козырь. Надевая остатки кружевных панталон, нижние юбки и корсаж, черную блузку и черную юбку, порядочная и безутешная вдова предупредила, что подобное больше не повторится. Если кто захочет снова поиграть с ней в эту сладкую и опасную игру — так она выразилась, стыдливо опустив глаза, — должен сперва отвести ее к судье и священнику. Она не могла так распуститься, наставляя рога усопшему. Жуссара не изменяла Халилу Рабату при жизни и, чувствуя себя обязанной уважать память о нем, не могла давать повод для сплетен. Никогда у нее не было другого мужчины, кроме мужа; Фадул — первый и последний, это единственный раз, когда она, ослепнув от страсти, потеряла голову и отдалась. Нет, больше такому не бывать! Снова в постель — пусть даже с Фадулом, которого она любит, или с другим честным тружеником, который сделает ей предложение — а таких предостаточно, — только после того как все будет улажено честь по чести, на бумаге, и ни днем раньше. Супруга — да, любовница — нет. Ах, бедная я, бедная!

Она пришпорила крапчатую лошадь и поспешила в Итабуну в сопровождении своего непоседы. Жуссара везла хорошие новости. Даже если Фадул не пришел к определенному решению, не взял на себя окончательные обязательства, она умела читать между строк, угадывать намерения даже по голосу. Она не сомневалась, что Турок побежит за ней следом. Жуссара осталась в его коже, во рту, в груди, в дубинке. Ее незабываемый вкус с этого дня стал для него необходимым, несчастный уже не сможет жить, не обладая ею. Сомнений не осталось — можно вызывать священника и судью.

Фадул Абдала — жених видный. Она заранее узнала о нем в случайном разговоре с подругой детства две важные вещи: это работящий и ловкий торговец — в этом ему нет равных, да и мужское достоинство у него на высоте. Теперь она удостоверилась, что все это было правдой. Чтобы зарабатывать деньги в такой глухой дыре, как Большая Засада, нужно быть очень опытным и проворным коммерсантом. Ну а что касается дубинки, то уж ее вдова потрогала своими руками, ощутила собственной плотью, хвала господу!

Солнце еще не спряталось в водах реки, когда Жуссара исчезла в направлении Такараша, еще до того как на дороге появился первый табун ослов. Никто не видел, как она приехала, и никто не видел, как уехала. Только Корока, зайдя купить керосину, спросила:

— Ты заказывал проститутку из Итабуны, кум Фадул?

6

Тихим вечером в молодом и авантюрном городе Итабуне Фадул Абдала оставил дорожную сумку в комнате Зезиньи ду Бутиа в веселом борделе «Шанду» и принял ванну в бочке: Зезинья подогрела воду в чайнике и натерла ему спину сухой щеткой и ароматным мылом — чудесами цивилизации! Затем он приготовился, по изящному выражению красавицы, «покормить горлицу».

— Ты посмотри, что за горлица, я уже забыла, какая она.

Большущая горлица, роскошная! Играя с вышеназванной зверюшкой, Зезинья ду Бутиа ностальгически мурлыкала романтичный мотивчик из Сержипи:

Горлица, горлинка,
Любовная игра,
Свей свое гнездышко
В моем цветочке…
После ванны, уже накормив горлицу до отвала, Фадул заметил, что проститутка грустна и молчалива, как будто ее мучило какое-то несчастье. Наверное, плохие новости из Сержипи — с семьей что-то не то. В городе Лагарту, недалеко от Бутиа, где она родилась, на иждивении Зезиньи жило множество родственников: отец, больной лихорадкой и кашасой, и огромное количество дряхлых и полубезумных женщин: мать, бабка, тетки — все висели у нее на шее, у бедняжки.

Фадул почти удивился — столько страсти вложила Зезинья в бурное соитие: она слабела в его объятиях, томная и нежная. Казалось даже, будто это влюбленная женщина отдается своему возлюбленному в первый или в последний раз. Не то чтобы обычно она была отстраненной или холодной — ровно наоборот: взрыв, а не женщина. Ни одна другая так не удовлетворяла Фадула, как она, благодаря своей страсти и самоотдаче; кроме того, в ее томлении и порывистости можно было увидеть приметы нежности и любви. Именно поэтому ее нельзя было сравнить с другими проститутками, которых он знал и посещал. И пусть у нее не было пышной груди и она не могла похвастать задницей величиной с муравейник — а именно это Турок ценил больше всего, — в данном случае все это было ему не нужно, ни к кому он не был так страстно привязан, именно Зезинья была героиней его снов в изгнании.

Он погружался в нее и забывал обо всех невзгодах, отдыхал и чувствовал себя счастливым: между ног у Зезиньи ду Бутиа пропасть, но там же и тихая заводь, надежное убежище. Они давно неровно дышали друг по другу, еще с тех пор, когда он был бродячим торговцев, а она едва приехала в Итабуну.

Строя воздушные замки в Большой Засаде, воображая себя миллионером, пузатым богачом, в первую очередь он собирался вытащить Зезинью из борделя Шанду, построить ей дом. Он хотел дать ей все, не считаясь с расходами: комфорт, роскошь, подарки, горничную, чтобы ей прислуживала, портниху, чтобы одевала ее как королеву. Он хотел, чтобы проститутка принадлежала только ему, чтобы стала его наложницей, с которой он бы отдыхал от утомительных, хотя и процветающих, дел и семейных обязанностей, — семья занимала мало места в его воображении: послушная и скромная жена, крепкие сыновья.

В бедную комнатенку борделя сумерки проникали через слуховое окно и растворялись в тенях среди грубых хлопчатых простыней. Зезинья изменилась. У нее случилось что-то плохое, раз уж она оставила свою обычную живость. Бессердечная, сегодня она не награждала его прозвищами — Турок такой, Турок сякой, — не подшучивала на ним, не хохотала беззаботно. Пылкая и жаждущая, как никогда, в то же самое время она была грустной, молчаливой, будто острый шип вонзался ей в грудь и терзал ее. Семейные напасти, что же еще это может быть?

7

Сгустились тени, дело шло к ночи. Освободившись от объятий, запыхавшийся Фадул вскочил с кровати, боясь опоздать на встречу с Фаудом Караном в пивной Ромулу Сампайу, где его друг целыми днями растрачивал свою эрудицию, просвещая городскую элиту в священные часы аперитива и игры в триктрак. Пренебрегая своими профессиональными обязанностями, Зезинья осталась в постели:

— Уже опаздываешь, так ведь?

— Немного. Я должен спешить.

— Беги, не то невеста ждать не станет. Поторопись, пока она не нашла другого и не затащила в постель.

Странные слова, голос наглый и насмешливый. Удивленный, насторожившийся Фадул, заподозрив неладное, так и не натянул кальсоны.

— Невеста? Это что еще за история?

— Отрицать будешь? В Итабуне только об этом и говорят.

— О чем? Давай выкладывай все разом.

— Каждая собака знает, что ты договорился о женитьбе на Жуссе. И у тебя достанет смелости отрицать это?

Подтверждались его наихудшие подозрения: вдова вела себя странно, превращая намеченный визит — зыбкое начало любовной истории — в формальный брачный договор. «Жусса» — уменьшительное от «Жуссара»; Зезинья бросила ему в лицо это прозвище будто оскорбление, пощечину. Застыв с кальсонами в руках, он решил выяснить:

— Жусса?

— Жусса «Бедная я, бедная»! Только не говори, что не знаешь… Давеча Фауд Каран был здесь и сказал: «Знаешь, Зезинья, твой Фадул с ума сошел и решил жениться на вдове Халила Рабата». Я была в ужасе, я не поверила: «Не может быть, я не верю». Но он сказал, что все доподлинно так, что ты станешь новым королем… — Она замолчала.

— Говори уж прямо, выкладывай — король чего? — Он повысил голос, с горечью обнаружив, что стал объектом для сплетен и толков.

— Королем рогоносцев, как покойный Халил, добрый человек, который умер от слишком тяжелых рогов.

Этого Фадул не ожидал, он не был готов к внезапному открытию — ему будто обухом по голове дали. Он вытаращил глаза, разинул рот и сглотнул:

— А покойный был рогоносцем? Ты не врешь?

— Если ты мне не веришь, спроси у Фауда — уж он-то точно знает. Спроси у кого хочешь. В Итабуне любой знает, какая у Жуссары слава.

В затуманенных глазах Фадула стояла непорочная кабокла в глубоком трауре. В ушах кокетливый и стыдливый голос: «Со мной такое в первый раз, у меня не было ни одного мужчины, кроме мужа, но когда я вас увидела, жестокий вы человек, у меня недостало сил сопротивляться — что может честность против рока?» Клялась душой матери и раздвигала ноги, бесстыдная проститутка. Все в ней было хитростью, ложью, подлостью: сука, корова, шлюха, триста раз шлюха! Как он мог поверить, он, который так хвастался своей умудренностью? Он поверил и тщеславно надул щеки: Фадул Абдала, непобедимый соблазнитель. Дурак, он просто плясал под ее дудку. Он выругался по-арабски:

— Hala! Hala! Charmuta![798]

— Ты вроде и большой, да дурак. Видишь красивую женщину, богатство перед носом и не замечаешь больше ничего, даже пару рогов. — Зезинья посмотрела на турка, который стоял будто громом пораженный: — А может, тебе и не важно? Может, ты все понял, но закрыл глаза, чтобы не видеть? Так ведь говорят.

Голый, огромный и ошеломленный, в глотке будто застряла жаба-куруру. Charmuta! Akrut! Фадул сорвался с края кровати и спросил, пытаясь сдержать крик стыда и ярости:

— Да что же там говорят?

— Ну… Что ты женишься на магазине, а на остальное и не смотришь, что тебе не важно, какая у нее слава. Что за деньги ты душу продашь. Если ты думаешь, что Жусса изменится, то просто не знаешь, что такое женщина с огнем в заднице, который ни один мужчина погасить не может.

Подавленный, Фадул чувствовал себя на дне колодца, погребенным в дерьме, рогоносцем, akrut, на которого показывают пальцем. Он покачал огромной головой:

— Я не знал об этом, живу в глуши.

— Мне, конечно, все равно, и я не должна вмешиваться, мне с этого никакого толка. Была бы умная, молчала бы. Если ты женишься на ней, то станешь богачом, сорить деньгами будешь, сможешь дом мне построить, с панели вытащить. Фауд меня даже поздравил, сказал, что ты теперь станешь сказочно богатым… — Зезинья всхлипнула, не сдержавшись. — …Сказочно богатым, он именно так сказал, ты меня слушаешь?

Она замолчала, пытаясь сдержать слезы, и сказала срывающимся голосом:

— Если ты на ней женишься, то я тебя видеть больше не желаю. — Она разрыдалась.

Зезинья ду Бутиа уже не могла сдержать слезы, всхлипы, держаться твердо: она закрыла лицо руками и пустилась рыдать. Увидев, как на лице проститутки блестят слезы, услышав, как она всхлипывает из-за него, грустная и негодующая, потому что вообразила, будто он жених Жуссары, богатый и рогатый, Фадул снова воодушевился, отбросил досаду и стыд, приободрился, забыл про ярость и позор.

Добрый Бог маронитов вовремя пришел на помощь. Фадула уже мало интересовало, кто Жуссара на самом деле: честная вдова или самая бесстыжая и прославленная шлюха Итабуны, — он уже не думал жениться на ней. Имели значение только слезы Зезиньи, ее надрывный плач, ее горе, раздражение, грусть бедняжки — признаки любви.

— Так ты поэтому сама не своя? Не потому, что у тебя кто-то из родственников умер?

— Ты думаешь, я ничего не чувствую?

Спустившаяся ночь накрыла их черным плащом. В зале Шанду зажгла светильник.

8

— Искушение было, не спорю, — поведал Фадул, рассказывая Зезинье ду Бутиа о перипетиях этого недолгого дьявольского наваждения, в результате которого он едва не связал свою судьбу с Жуссарой Рамуш Рабат. Жусса «Бедная я, бедная!» получила бы мужа и уважение, а он — богатейший в Итабуне магазин тканей и титул царя благодушных рогоносцев — Фадула Добрейшего. Он вовремя ускользнул — спасибо доброму Богу маронитов, который, чтобы уберечь его, послал ему в помощь Зезинью, временно назначенную его ангелом-хранителем. В силу масштаба угрозы, проститутка не просто приходила к нему во сне, как это было в случае с Арузой, а явилась во плоти, чтобы спасти его от бесчестья.

Зезинья в подробностях рассказала о похождениях вдовы до и после того, как похоронила мужа и оплакала его рога. Она всех по именам назвала, везунчиков была тьма. Некоторых он знал и при желании мог легко удостовериться в правдивости этих сплетен, но сомнений уже не было.

Потом, в кабаре, Фауд Каран добавил еще подробностей, рассказал о забавных обстоятельствах, расширил список кавалеров. Кого только не было в бурной хронике кабоклы. Никто не смог бы обвинить Жуссару в предвзятости по отношению к мужчинам — любые штаны вместе со своим содержимым заслуживали ее внимания, и любого она тащила в постель при каждом удобном случае. Эрудит Фауд Каран сделал вывод: «Жуссара страдает от бешенства матки, друг Фадул, и помочь ей ничем нельзя». «Огонь в заднице, — подтвердила Зезинья, — и не родился еще тот мужчина, что его погасит».

Если любовная история барышни Арузы и бакалавра Эпитасиу ду Нашсименту являла собой материал для трогательного повествования, полного романтики и аромата приключений, как это и было описано, то роман о похождениях Жуссары требовал солидного фолианта, достойного пера Боккаччо, согласно авторитетному мнению Фауда Карана, чьим главным пороком было чтение, а за ним следовали женщины и игра. Это книга остроумная и пикантная — там были и легкие чувства, и грубое мошенничество, — полная интриг и обманов, в которой присутствовали также трогательные эпизоды, подобные попытке самоубийства студента Бебету Пассуша. Жуссара была вообще слаба на передок, но особую страсть испытывала к молоденьким мальчикам, она обожала отроков, и рядом с ней всегда был под рукой лукавый юный паж. «Kissimak», — выругался Фадул, вспомнив об этом проныре. Фауд разделил его негодование, подписавшись под его бранью. В свое время — а Фауду тоже довелось плавать среди этих рифов, — паж был рослым и дерзким, просто наглым мальчишкой. «Kissimak», — выругались они вместе.

Жуссара Рамуш Рабат — второстепенный персонаж в истории Большой Засады, где она оказалась мимоходом и задержалась всего на несколько часов. Сюда не влезет рассказ о ее бесчисленных приключениях в качестве свободной девушки, замужней женщины, вдовы в поисках нового мужа, который займется «Восточным домом» и садом из рогов, — ах бедная я, бедная! Жусса «Бедная я, бедная!», снедаемая бешенством матки, терзаемая огнем в заднице — для борьбы с этой напастью в ее распоряжении всегда был юный паж, — едва не стала доной Жуссарой Рамуш Абдала. Распрощаемся с ней раз и навсегда с сожалениями и тоской — ведь это роскошная женщина, просто катастрофа, как удачно выразился Мануэл да Лапа, который знал толк в кобылах и ослицах.

Жуссара стала тем искушением, той приманкой, которым воспользовался дьявол, чтобы заставить Фадула отказаться от своей судьбы и заполучить его душу, принудив тем самым разорвать договор, который он заключил с Господом. «За красивую женщину и легкие деньги ты, Фадул Абдала, готов продать душу дьяволу!» Но он не продал. Добрый Бог маронитов был начеку и раскрыл козни нечистого через свою посланницу Зезинью ду Бутиа, проститутку.

Фадул удивился, что Зезинья столько знает о Жуссаре. В конце концов, как бы то ни было, речь шла о почтенной вдове уважаемого коммерсанта, состоятельной, изысканной и благородной — это сливки общества, что тут скажешь! В то время как Зезинья всем известно кто — падшая женщина. Но она говорила о Жуссе так, будто знала ее с младых ногтей.

— А то я не знаю! Жусса ведь из Лагарту, мы выросли вместе. В юности она убежала из дому, потом снова выплыла на поверхность здесь, в Итабуне, уже в качестве жены Халила, наставляя ему рога.

Случившееся оставило горечь, мучившую Турка, — кабокла воспользовалась им, одурачила и выставила на посмешище. Просто уклониться от предполагаемого брака и оставить ее с носом — это не могло удовлетворить его, ему нужно было полностью выразить свое презрение. В этот момент ему вспомнилось, как Корока спросила в тот вечер лжи и лести: «Ты заказывал проститутку из Итабуны, кум Фадул?»

Он рассказал Зезинье о пришедшей ему в голову удачной идее: отправить в дом вдовы посыльного, чтобы он отнес ей деньги, равные обычной плате, которую получает за свою работу проститутка. Это обидный жест — он очистит душу. Зезинья согласилась с планом, но указанную сумму посчитала слишком маленькой, недостойной того, кто славится своей щедростью с проститутками; и потом, Жуссара заслуживает большего. Кабокла не была обычной уличной проституткой. Ей повезло, она многого добилась, сейчас она принадлежит к сливкам общества — вдова, была замужем, влиятельная особа, ей прислуживали паж и горничная. Она даже доехала до Большой Засады. Сколько раз Фадул овладел ею в течение вечера? Может, ему не понравилось? Такая женщина, красавица из красавиц, да еще и огонь в заднице.

Чем меньше плата, тем глубже оскорбление и сильнее унижение, возразил Турок, но в конце концов сдался. Зезинья уперлась: она не хотела, чтобы его считали скупердяем, мелочным альфонсом — если уж платить, то по справедливости, а то и побольше. Фадул, поддавшись этим красноречивым аргументам, решил отослать вдвое больше того, что просили проститутки, приезжавшие из Итабуны, потому что Жуссара вдова и не занимается этим делом за деньги.

Он захотел позвать Вадеку, мальчишку-посыльного, выполнявшего мелкие поручения в борделе Шанду, чтобы тот лично отнес посылку и сказал: «Вот плата от кума Фадула». Зезинья, смеясь, выхватила деньги:

— Тратить деньги на Жуссу? Ты совсем с ума сошел?! Это то же самое, что просто выбросить их: она только посмеется и пустит их на чаевые пажу. Я распоряжусь ими лучше — мне надо семье помогать.

В отсутствие Фадула Абдалы Большую Засаду наводняют жагунсо под предводительством знаменитого Манезинью

1

Фадул столкнулся с дьявольскими искушениями, не только мечтая в часы бодрствования или мучаясь во сне. Чего там только не было: шлюхи и девственницы в течке, являвшиеся к нему в постель, чтобы предложить себя, богатая вдова — все эти предполагаемые невесты, магазины тканей, мебели, обещания скорого богатства, веселой жизни и прочие безумные фантазии. Жертва людской жестокости и жадности, он смело встретил иные испытания, способные сломить и обратить в бегство менее упорного человека. Прежде чем начать грести деньги лопатой, Фадул Абдала смыл свои грехи в Большой Засаде.

Раньше, будучи бродячим торговцем, он оставался по крайней мере хозяином своего времени — с легкостью мог задержаться в Ильеусе и в Итабуне, наслаждаясь жизнью. Поучительные беседы с Фаудом Караном и Алвару Фариа, горячие турниры в шашки и триктрак, соблазнительные и рискованные игры в покер и пиф-паф, кабаре — два в Ильеусе и одно в Итабуне, бордели со шлюхами, огни цивилизации. Изобилие для души и для тела — там Фадул забывал об окружавшей его нищете.

У бродячего торговца клиенты появляются без расписания, они только ждут звука трещотки, оповещающего о начале праздника — приходе коробейника. Но магазин — для начала просто лавочка, не больше — требовал постоянного присутствия владельца, чтобы обслуживать посетителей, собирать деньги и вообще заставлять себя уважать. Торговец, живущий в новом поселении, владелец единственного заведения для приезжих, не может позволить себе роскошь бродячего торговца — собрать товар, повернуться и убраться на все четыре стороны когда пожелает. Фадул начал жить в напряженном ритме. Уезжать из Большой Засады было неразумно и рискованно.

Он прекратил разъезжать, стараясь отсутствовать как можно реже. И даже так у него поначалу не было ни минуты покоя, когда он находился в Ильеусе или в Итабуне, — ровно столько времени, сколько необходимо, чтобы сделать все закупки и оплатить счета. Закупки — это искусство, искусство обмана и надувательства, платить — это наука сроков и процентов. Даже ночью, слишком короткой для разговоров, игры, кабаре и проституток, его продолжали мучить мысли о магазине, о пугающих зарослях. Во время его первого отсутствия кое-что уже случилось, и это могло повториться, несмотря на старания Короки и спасительную тень капитана Натариу да Фонсеки.

Три месяца Фадул безвылазно сидел в Большой Засаде, со времени праздничного прибытия первых товаров, привезенных с первым караваном, возвращавшимся из Такараша. Солидный и разнообразный груз: от сушеного мяса до холщовых и ситцевых штанов, от кашасы до льняных катушек, от муки до дроби для винтовок, — от такого разнообразия глаза ломило. Чтобы приобрести товар в таком количестве, он потратил все свои сбережения и еще остался должен. Настоящий магазин, наполовину бакалейная лавка, наполовину — галантерейная, пусть даже маленький, — это все равно не чемодан бродячего торговца.

Чтобы помочь ему разгрузить и расставить это великолепие, прибежали все мужчины и женщины — те немногие, что жили здесь или были проездом. Не больше двадцати человек, если пересчитать по головам, присутствовали в день торжественного открытия. Фадул, отпраздновав это событие полудюжиной петард и бесплатной кашасой, пущенной по кругу, сразу же начал торговлю.

Только когда запасы начали истощаться, он решил выделить два-три дня, чтобы пополнить их на рынках Ильеуса и Итабуны. У него уже появился опыт в том, что касалось закупок: он понял, какие товары быстрее расходятся, какое нужно количество, какие марки любят покупатели. Хорошо покупали вяленое мясо, кашасу и рападуру, но из дюжины холщовых штанов продалось только две пары, да и то по сниженной цене. Зато он продал все ситцевые штаны, а было бы больше — улетели бы и они.

Глубокой ночью, заперев дверь, чтобы никто его неувидел, при свете фонаря Фадул пересчитал кипу денег — это были мелкие банкноты, грязные, рваные, стиранные мылом. Он вытащил из загашника большой красный шейный платок и положил туда кредитки на манер наемных работников — он научился этой хитрости еще в бытность бродячим торговцем. Он завязал его на узел и подвязал шнурком в глубине правого кармана брюк. Что касается монет, то их было много, медных и никелевых. Фадул рассортировал их по достоинству, завернул каждую горку в бумагу и положил в кожаный мешочек, который подвязал к поясу под рубашкой. По тропинкам и большим дорогам окрест Змеиной реки из уст в уста полетела слава о богатстве Фадула Абдалы — о припрятанных деньгах, бриллиантовых перстнях, старинных золотых монетах. Некоторые даже говорили, будто видели фунты стерлингов, — сверкающие, они слепили глаза. Они даже представить себе не могли, что в платке и мешочке лежит весь капитал Турка, все его сбережения, все, чем он владел, помимо товаров, оставленных в магазине.

Обслужив утренних посетителей, он повесил на видном месте перед магазином объявление, тщательно выведенное большими буквами на крышке от обувной коробки: «Закрыто ввиду отсутствия хозяина». Заперев две двери магазина изнутри деревянными досками и на ключ вход со двора, он заткнул за пояс револьвер и за компанию с Зе Раймунду, который гнал с фазенды Аталайа многочисленное стадо, оправился в путь до Такараша — две с половиной лиги хода.

В гости к куме, некой Зелите, работавшей на станции, с ними поехала еще и Корока. Худющая, высохшая, она почти ничего не весила. Зе Раймунду пристроил ее между двумя мешками с какао на спине у Полной Луны, покладистой и сильной ослицы, ведущей стадо. На нагрудном ремне и на седле у ослицы позвякивали бубенчики. Корока ехала с таким надменным видом, будто была женой управляющего или любовницей фазендейру. Фадул, с торбой на плече, вовсю веселился, предчувствуя удовольствия, которые ждут его в Итабуне. И только в поезде, когда захотел очистить апельсин, он понял, что забыл в Большой Засаде свой знаменитый перочинный ножик.

2

В первые два дня отсутствия Фадула ничего серьезного не произошло. Разгрузив животных, погонщики со своими помощниками направлялись к кабачку Турка. Так они называли магазин Фадула, построенный из дерева, относительно дешевого материала, в ряду глинобитных хибар, получившем название Ослиной дороги, — потом в течение многих лет его называли Передней улицей. Тисау Абдуим тогда еще не жил в Большой Засаде — вскорости он построит здесь первый дом из камня и извести и устроит в нем кузницу. А тогда еще магазин был главным строением поселка.

Погонщики и помощники приходили потные, покрытые пылью и грязью, их мучила жажда, им нужен был глоток кашасы, чтобы восстановить силы, побороть жару или холод. Они натыкались на объявление, и если среди них был кто-то умеющий читать и подписывать свое имя, то он разъяснял сообщение остальным, если нет — они узнавали новость от проституток. Промеж брани и хохота они обсуждали турка-обманщика, который бросил их в самый неподходящий момент, чтобы пополнить запасы.

— Вот сукин сын! Ну надо же — прямо сейчас! Почему он заместителя не назначил?

— А кто бы это мог быть?

— Да вот Педру Цыган — все равно ж ничего не делает…

— А если бы это была твоя лавка, ты бы на него дела оставил?

Они чувствовали нехватку магазина. Жизнь изменилась, стала легче, с тех пор как Фадул обосновался в Большой Засаде: им уже не нужно было возить с собой запас провизии для ночевки, раз уж на месте было все необходимое. Кроме того, так же как и в бытность бродячим торговцем, Фадул обычно продавал в кредит — с поручительством и небольшими процентами, — когда товарищу случалось возвращаться без гроша из селений или городов, оставив в закоулках последние медяки. Про Турка всегда говорили: вороватый мошенник, — но в результате оказывалось, что человек он хороший. Посетовав, погонщики направлялись к проституткам:

— Поглядим, может, и девочки решили «закрыть корзинки»…

Количество проституток менялось, одни приезжали, другие уезжали, шлюхи к месту не привязываются. Постоянных было около полудюжины, не больше. Они жили в соломенных хижинах у реки, в противоположной стороне от сарая, в котором полковник Робуштиану де Араужу хранил сухое какао, перед тем как отдавать его экспортерам. Корока, выбирая место для домика, который недавно соорудил капитан Натариу да Фонсека вместе с Баштиау да Розой и Лупишсиниу, отказалась строить его на Ослиной дороге:

— Я не хочу здесь. Дом шлюхи на центральной улице — это неправильно. На центральной улице должны стоять семейные дома.

Лупишсиниу удивился:

— Каких семей, дона Корока?

Из уважения к старшим он величал ее доной и посылал своего сына и подмастерье — мальчишку Зинью — просить у нее благословения.

— Появятся вскорости, еще увидите.

— Взаправду?

— Лучше уж сразу обосноваться поближе к жабам, а то ведь потом все равно выселят. Сейчас это все равно, никакой разницы, а потом — кто знает?

Так появилась Жабья отмель, куда направлялись погонщики со своими помощниками в поисках женского тепла. В тот день они пошли туда пораньше, раз уж магазин закрыт, в надежде разжиться глотком кашасы или кофе. Некоторые остались на пустыре, собирая спелые плоды хлебного дерева, — ничто не могло с ними сравниться по вкусу и питательности, чтобы набить брюхо.

3

На закате третьего дня, посреди непрекращающегося ливня, вышеназванный Манезинью появился в Большой Засаде вместе с еще двумя жагунсо — Шику Серра и Жанжау. Их ослы были без упряжи, вокруг шеи — веревочные арканы вместо уздечки или недоуздка. Великолепные верховые животные, достойные полковничьего выезда, — видно, что их хорошо кормят и заботливо за ними ухаживают. Жагунсо въехали, стреляя в воздух, чтобы уж ни у кого не осталось сомнений.

Бандиты задержались на пустыре, где погонщики первых караванов построили для ночевки что-то вроде соломенного навеса, шаткого убежища от солнца и дождя. Там разжигали огонь, жарили вяленое мясо, варили батат и плоды хлебного дерева, грели кофе и беседовали о жизни и смерти или о какао — это была тема вечная и животрепещущая. Вытащив гармонь, Педру Цыган предложил всем присутствующим заманчивую сделку: собрать двух-трех проституток и устроить танцы до упаду в обмен на несколько мелких монет. Развязная негритянка Далила, которая искала клиента, возрадовалась этой идее: для бурной ночи нет ничего лучше, чем танцы. «А уж с женщиной развлечься в постели — это еще лучше», — поспорил с ней помощник погонщика из Арасоабы, жадно поглядывая на задницу негритянки — эдакое богатство величиной с хороший муравейник, но где ж взять денег на такую роскошь? Раздались выстрелы, послышался топот ослиных копыт, и разговор заглох.

Наемники спросили, где дом Турка. Там впереди, но хозяин в отъезде, так что двери лавочки закрыты на несколько дней.

— Перед нами откроются. Если кто не знает, меня зовут Манезинью, — сказал один из них, оглядев собравшихся, и уехал в указанном направлении.

Желая похвастать своей меткостью, Шику Серра сбил плод с ближайшего хлебного дерева. Свесившись с осла, Жанжау протянул руку и пощупал задницу Далилы:

— Подожди здесь, оборванка, я скоро вернусь.

Педру Цыган сообразил: чужаки в курсе, что сеу Фаду нет, — именно поэтому и явились, и явно не с благими намерениями. Он отложил проект вечеринки с танцами, ночь обещала стать опасной.

— Они ограбят лавку!

— Очень возможно… — согласился один из двух погонщиков, шевеля угли кончиком хлыста. — Этот Манезинью — дьявол в человеческом облике. Он был наемником у полковника Теодору де Бараунаша, у него на совести не один труп. Еще месяца не прошло, как он укокошил одного доктора в Агуа-Прете, и сейчас в бегах. Других я не знаю.

Погонщик скота, возвращавшийся из Итабуны, где оставил стадо быков полковника Робуштиану де Араужу, знал двух других в лицо и не слышал о них ничего, кроме дурного. Шику Серра годился только на то, чтобы изводить людей. Он шатался неприкаянный, с тех пор как полковник Манека Со отправил его восвояси, потому что для него уже не было работы. Что касается верзилы, они уже точно слыхали имя Жанжау — любителя задниц, — и это были не просто слова. Истинный изверг, с головой у него совсем неладно, до женщин сам не свой, а уж до их задниц — тем более.

— Ох, Господь милосердный! — воскликнула Далила и выбежала, чтобы предупредить проституток и спрятаться в зарослях.

Сообщив то, что знал, погонщик предложил всем присутствующим укрыться в сарае, где полковник Робуштиану постоянно держал троих хорошо вооруженных людей, которые день и ночь стерегли какао. Там они будут в безопасности и укроются от дождя, который становился все сильнее. Погонщик не хотел рисковать жизнью, оставаясь на пустыре. Он взял винтовку и встал.

— И мы ничего не будем делать? — спросил Педру Цыган для очистки совести, потому что, разумеется, даже не думал сопротивляться бандитам и мешать ограблению.

— А что мы можем сделать? — Погонщик скота уже направился в сторону амбара с какао.

— Разве тут есть сумасшедшие, которые хотят схлопотать пулю из-за Турка? Эта заваруха — его проблемы, нам-то какое дело? — Отодвинувшись от жаркого огня, погонщик разметал угли кончиком хлыста. — Он тоже встал и собрался идти.

Остальные последовали за ним, отвергнув предложение Педру Цыгана хотя бы сходить и посмотреть, что там происходит: им нравился Турок — хвастун и мошенник, — но не до такой степени, чтобы из-за него бросаться на жестоких жагунсо, безжалостных убийц. И только любопытный и храбрый парнишка из Арасоабы пошел вместе с бездельником за дерево жака, откуда просматривался магазин. Дождь превратился в потоп, небо заволокли тучи.

Педру Цыган, которому Фадул частенько помогал утолять голод, а еще чаще — жажду, пошел прятаться за стволом не для того, чтобы ему помочь. Он рисковал, потому что у него было некое предчувствие и он хотел подтвердить его. Манезинью, Шику Серра и Жанжау ломали дверь магазина не ради фасоли, кашасы, вяленого мяса и пачки табака — Педру Цыган полагал, что знает настоящую причину.

Что касается сарара, то им двигало исключительно любопытство, острое желание видеть и учиться. Он только начал работать погонщиком ослов и в первый раз видел шайку разбойников в деле — его опыт сводился к потасовкам в борделях, мелким происшествиям.

4

Когда борьба за завоевание новых девственных земель подошла к концу, когда полковники начали выяснять отношения не с помощью засад, а посредством грязных сделок, жагунсо остались без работы и принялись шататься по дорогам без руля и ветрил. Они убивали по заказу за умеренную плату и просто так, бесплатно, грабежа ради. Из сотен наемников, готовых предложить свои ружья и меткость богатым фазендейру, многие приехали из штата Баия, из сертана трех штатов, а кто-то и совсем издалека. Некоторые из них обосновались на земле, насадили плантации и начали использовать ружья только в самых крайних обстоятельствах. А большая часть пристроились на фазендах, возглавив группы наемников, став управляющими. Некоторые, впрочем, не приспособились к новым условиям и шастали по дорогам, творя беззакония и наводя ужас на народ.

Кончилось тем, что их постепенно перебили по одному, но в течение долгого времени по окрестностям еще бродило множество зловещих личностей. Одним из самых жестоких был Манезинью, участвующий в легендарных боях между Базилиу де Оливейрой и семьей Бадаро. Он работал на Теодору да Бараунаша — ох и жуткая у него была слава, — и не захотел ни служить другому полковнику, ни сложить оружие. В последнее время он подумывал о том, чтобы сколотить банду и напасть на фазенды, поселки и селения. Манезинью и в одиночку был редкостный затейник — представьте себе, что же он мог сделать во главе шайки хороших стрелков. Для начала он завербовал Шику Серра и Жанжау.

Проезжая мимо пастбищ одной из фазенд, они заарканили ослов; никто их не видел — а даже если бы и увидели! Манезинью только посмеялся над опасениями Шику Серра, который все еще трепетал перед властью полковников:

— Если ты боишься, то вали. В моей банде место только настоящим мужчинам.

Слушая однажды женскую болтовню — зачастую пустые враки — в переулке Валса в Такараше, Манезинью прознал, что Фадул Абдала сел на поезд и поехал в Итабуну. Распутницы порицали такую беспечность и непредусмотрительность. Это хуже, чем лень, это идиотское сумасбродство — турок уезжал, оставляя в Большой Засаде припрятанные деньжата, которые он скопил, будучи бродячим торговцем. Сокровище только и ждало первого, кто не побоится отыскать его. Они спорили, где находится тайник. В доме, под матрасом? В магазине, среди товара? Но в том, что касалось размеров богатства, они были едины — это был изрядный мешок с золотыми монетами, по свидетельству знающих людей, которым можно было полностью доверять.

5

Жагунсо привязали животных у столба рядом с магазином, попытались взломать передние двери, но безрезультатно: деревянные засовы не поддавались, подтверждая мастерство Баштиау да Розы. Они обошли дом и обнаружили вход со двора, а вот тут все было гораздо проще. После того как Манезинью выстрелил в замок и промазал, Шику Серра разбежался и всем телом налег на дверь. Щеколда начала поддаваться. Жанжау завершил работу.

Ветер и дождь врывались в дверной проем. В доме зажгли светильники. Бандитам показалось ненужным оставлять часового на страже — у них такая слава, что напасть никто не осмелится. Они накачались кашасой, лакая прямо из бутылки. По бутылке досталось каждому — всем троим было нужно позарез. Манезинью хотел взбодриться, освежить голову для тонкой и трудоемкой операции по поиску сокровища — несмотря на скотскую внешность, прозорливости ему было не занимать. Жанжау терзала постоянная жажда, а Шику Серра требовалось выпить для храбрости: его специализацией было сидение в засаде, прячась за деревом и поджидая жертву, чтобы свалить ее метким выстрелом, — тут уж он не терялся.

Бандиты облазили дом целиком и полностью, от подвала до чердака. Сначала они остановились на комнатах в глубине дома. В самой маленькой, служившей кухней, не обнаружилось ничего, кроме треножника и некоего подобия посуды. В спальне на кровати, на грязном покрывале, лежал перочинный ножик Фадула. Прежде чем сунуть его в карман, Жанжау с интересом и удовлетворением осмотрел длинное и тонкое стальное лезвие — это именно то, что нужно, чтобы заставить взбешенную проститутку подставить задницу. Улыбаясь, он осушил остатки кашасы и разбил пустую тару о стену.

Манезинью и Шику Серра разорвали матрас, разбросав сухую траву. Жанжау принес новую порцию кашасы, и они втроем разобрали огромную кровать — шедевр плотника Лупишсиниу. Это были лучшие сорта дерева: черное, красное, палисандр, розовая пероба, красный сандал. Они искали тайник, где может находиться мешок с золотыми монетами, но не нашли ни тайника, ни монет.

Другое помещение служило складом товаров. Они развлекались, набивая торбы разным мелочным товаром, громя все, что не было им нужно сию секунду. Обнаружив холщовые штаны, жагунсо обрадовались и даже выпили по такому случаю еще беленькой. Они поснимали свои портки — дешевые, старые, штопаные — и влезли в эту роскошь из дорогой материи. Шику Серра надел сразу две пары — одни поверх других. Все эти мелочи — это, конечно, приятно, но тут не было даже намека на сокровище.

— Оно спрятано в магазине. Мы должны были начать оттуда, — заявил, поразмыслив, Манезинью.

Он осторожно прошел к двери и выглянул наружу: только полная темнота и яростный ливень, ни единого звука, кроме шума ветра. Манезинью улыбнулся, гордый своей заслуженной славой, — ни одна живая душа не осмелится потревожить их. Имена и репутация мерзавцев бегут впереди их.

6

Бернарда попыталась вмешаться, но только она одна. Когда появилась взбудораженная Далила и стала призывать их удрать в заросли, Бернарда была занята с одним погонщиком, и крики не тронули ее. Ругань, вопли и угрозы были ночью в селении обычным делом — чем больше народу, тем больше брани, — но шум рос и распространялся: Бернарда, удовлетворив клиента, натянула комбинацию и вышла посмотреть. Вернулась она с новостью:

— Жагунсо грабят лавку сеу Фаду.

Не услышав ответа и даже не озаботившись получением платы, она стремглав выбежала под ливень в чем была. Насквозь промокшая, она пришла под навес на пустыре — никого. Куда они могли пойти? Убежали в болото, как и женщины? Магазин защищать они тоже не пошли — с той стороны не слышалось никакого шума. Она направилась к амбару в надежде встретить хотя бы троих наемников, охранявших сухое какао. Бернарда побежала, подгоняемая ветром; вокруг все было спокойно — так спокойно, что даже страшно.

На шум ее шагов одна из дверей приоткрылась. Глаза Бернарды, привыкшие видеть в темноте, различили ствол ружья. Она выкрикнула свое имя, и дверь отворилась полностью.

В амбаре два наемника и погонщик быков стояли на карауле с оружием в руках. Погонщики и помощники, сидя на полу, препирались над партией в ронду: одни держали пари, другие наблюдали, но как-то рассеянно. Все уставились на Бернарду, но никто и рта не раскрыл. Мужчины продолжили игру. Они знали, что девушка пришла не в поисках клиента, — ее и так все хотели, ей не нужно было специально никого завлекать. Вода стекала по ее телу, образуя на полу лужи, комбинация прилипла к коже, обрисовывая груди и живот, ягодицы и бедра. При рассеянном свете керосиновой лампы она казалась видением из другого мира.

— Говорят, жагунсо грабят дом сеу Фаду.

Ответа не последовало. Погонщик хотел было заговорить, но передумал и уставился на нее как завороженный — он ведь никогда не спал с Бернардой!

— Так да или нет?

Отведя взгляд от намокших прелестей дерзкой девицы, погонщик быков кивнул:

— Жанжау Фаншау, Шику Серра и Манезинью — хуже компании не придумаешь.

— Вы что-то сделали?

Наемник, который открыл ей дверь, удивился вопросу, но объяснил все так же спокойно:

— А что мы должны были сделать? Им магазин нужен: пограбят и уберутся восвояси.

Считая наемников, погонщика, пастухов и помощников, их насчитывалось всего девять, четверо из которых были вооружены ружьями, и это помимо ножей и кинжалов.

— Их всего лишь трое, а вас только здесь уже девять…

Она молча шагнула вперед и плюнула на пол:

— Девять мужиков обгадились от страха.

— Ни одна шваль не смеет называть меня трусом… — обиделся другой наемник, до того момента молчавший.

Он пошел к Бернарде, намереваясь съездить ей по ушам, чтобы научить уважению и почтению, но отступил, услыхав предостережение старого Жерину:

— Ты с ума сошел, Зе Педру?

Игроки в ронду на мгновение остановились, но потом снова с облегчением принялись тасовать засаленную колоду карт. Старик, обращаясь к Бернарде, заговорил более мягко. Начальник наемников, которые несли стражу в амбаре, не казался обиженным обвинением проститутки: никто из тех, кто знал его, не мог назвать его трусом. К тому же он не забывал, что болтливая девица принадлежит капитану Натариу. Если бы наемник осмелился что-то сделать, даже сам Господь не спас бы его. Жерину считался ответственным за какао и за людей, служивших под его началом.

— А что мы можем сделать, Бернарда? Скажи мне то, чего я не знаю. Мы к этой заварухе не имеем отношения. Нам платят, чтобы мы охраняли какао полковника, и если они сюда явятся, то это будет уже наша работа. Но только в этом случае.

— Но они грабят магазин и говорят, что схватят женщин и пустят по рукам, одну за другой.

— Мы здесь не для того, чтобы сторожить товары Турка или дырки проституток. А как ты думала? Ты думала, это город? Это глухое местечко с трактиром, четырьмя проститутками, ну и мы тут еще сидим в амбаре полковника — каждый за себя, и Бог за всех. Если хочешь, оставайся здесь, с нами, и ничего не случится.

Он пошел к двери, где стояла Бернарда, удрученная и встревоженная, и сказал без всякой злобы:

— Если ты не хочешь остаться, если ты решила помереть из-за Турка, то иди. Но мы отсюда не выйдем. Если они сюда явятся, мы им покажем, где раки зимуют. У нас только одна жизнь и одна смерть.

7

Ни в ящиках, ни на полках, ни на здоровенных плитах прилавка ничего не было — и где же этот проклятый турок запрятал золотишко? Они разобрали все, вещь за вещью, — утомительная и бесполезная работа. «Ну где-то же оно есть!» — снова заявил Манезинью, которого торопили подельники: пьяному Жанжау не терпелось насладиться задницей негритянки, а Шику Серра жуть как боялся неожиданного нападения погонщиков.

Да где же оно? В мешках с мукой, с фасолью, с кукурузой? Они отворили настежь передние двери и в ярости начали швырять товары наружу, нагромождая их под дождем. Они рассыпали фасоль и кукурузу, рис и муку, тростниковый сахар, разрезали кинжалом кусок сушеного мяса. Чтобы прогнать страх, Шику Серра дал из револьвера очередь по горлышкам бутылок; сидевшие в зарослях проститутки, услышав грохот, описались от ужаса.

Стоя под дождем за хлебным деревом, Педру Цыган и парень из Арсоабы силились что-нибудь разглядеть, но едва различали двигавшиеся в темноте фигуры. Жанжау и Шику Серра громоздили одни продукты на другие, Манезинью вылил на кучу керосин и разжег огонь. Последовала перебранка, послышались громкие угрозы. Жанжау хотел поджечь дом, Манезинью с воплями кинулся на него. Ясное дело — мешок с монетами был там, надежно спрятанный где-нибудь в глубине, главарь банды планировал вскорости вернуться сюда, когда турок вернется из путешествия. Под дулом пистолета Фадул сам приведет их к добыче. Сам все отдаст да еще спасибо скажет.

Жанжау, у которого в голове вместо мозгов было дерьмо, хотел задержаться в селении подольше, чтобы было время отодрать негритянку, но Манезинью даже слушать его не захотел:

— Оставайся, если хочешь, чтобы погонщики тебя убили. Дуй отсюда! — приказал он Шику Серра, который ни о чем другом и не мечтал.

Вдвоем они стремительно выбежали, стреляя в воздух на прощание. Жанжау обвел взглядом окрестности с упрямством полного идиота — как тут увидишь оборванку в такой темноте, даже если сладкая задница и осталась ждать его в эдакую бурю? Наконец он сдался: разрядил оружие в сторону пустыря, где встретил ее, выругался и пришпорил осла что было мочи, спеша догнать подельников. Он снова грязно выругался — ни сокровища, ни задницы негритянки.

Пламя не выдержало проливного дождя и понемногу угасло; ветер разнес сильный запах кукурузы, сахара, жженой фасоли, подгоревшего мяса. Бродяга и сарара вышли из-за хлебного дерева и приблизились. Педру Цыган прошел, не останавливаясь, мимо костра и понесся в дом — кто знает: может, ему повезет больше, чем жагунсо? Он тоже был убежден, что существует несгораемый ящик, полный золотых монет, скопленных Турком, но это не мешок, это сундук. Помощник погонщика, новичок желторотый, не знал об этой байке и удовольствовался тем, что удалось спасти из огня. Вскоре к ним присоединились мужчины из амбара, женщины, вернувшиеся с болота. Они жадно делили то, что осталось после грабежа, и то, что можно было еще вытащить из пламени. Так пропала часть знаменитого состояния Фадула Абдалы, та, которую он не увез на себе, — товары, оставленные в кабачке.

Всю ночь напролет Педру Цыган неутомимо разгребал завалы, даже когда все остальные ушли. Его воодушевили две бутылки кашасы, чудом спасшиеся от ярости Манезинью, страха Шику Серра и жажды Жанжау — любителя задниц и грабежа трусливых ловкачей.

8

Если верить версии неисправимого бродяги Педру Цыгана, проклятия Фадула, сотрясавшие небо и землю, буквально расшатали земную ось — так ужасны они были. Анум и мутум, попугаи и арара стайками разлетелись по самым дальним закоулкам леса, ежики схоронились в расщелинах деревьев, спящие жупара внезапно проснулись, песчаные тейю залезли под камни, кейшада и лесные свиньи кайтиту стремительно выбежали, змеи застыли настороже, готовясь к прыжку. Казалось, все это враки известного хвастуна, бездельника без руля и ветрил.

Однако выяснилось, что рассказы других свидетелей возвращения Турка в Большую Засаду через три дня после ограбления также изобиловали драматизмом и напыщенностью. В ярости он бил себя в грудь сжатыми кулаками, затем в отчаянии воздел огромные руки к небесам, призывая невнимательного, небрежного, забывшего о нем Бога маронитов, на которого он, уезжая, оставил свой дом и свои товары. Он раскрыл рот и испустил крик раненого животного, преданного собственным отцом. Громко вопя, он обвинял Бога в том, что тот оставил его в самый важный, в самый горький час, — и все это по-арабски, что делало зрелище еще более патетическим. С Господом Фадул всегда разговаривал на родном языке — он не был уверен, что Всевышний понимает португальский. По-португальски он поклялся жестоко отомстить — клятвы эти были пустыми, бессмысленными. Где, как и когда он мог исполнить их? Никогда.

Разъяренный диалог со Всевышним помог ему облегчить душу, которую сжимала страшная тоска. Бог не покинул его, но подверг его характер и веру испытанию, более тяжкому, чем ночные кошмары с голой и недостижимой Зезиньей. В то же самое время он спас ему жизнь, уведя из Большой Засады именно во время нападения.

На глазах у всех он умолк, успокоился. Взгляд остановился на беспорядке и мусоре, как будто он хотел, чтобы эта картина осталась в его памяти навсегда. Потом он позвал Лупишсиниу и дал указания: начать работу с прилавка и полок; кровать — дело не такое уж спешное. В тот же самый день, когда он вернулся и обнаружил несчастье, сеу Фаду снова начал обслуживать посетителей.

По собственному желанию он о случившемся не вспоминал, но если другие начинали разговор — не уклонялся, отвечал благоразумно, демонстрируя спокойствие и смирение. Он не жаловался, что никто не вмешался и не встал на защиту дома и магазина, находя для такого поведения объяснение и оправдание: только безумец будет рисковать жизнью, спасая мешки с сахаром и льняные катушки. Жерину сам рассказал ему о попытке Бернарды и о том, как было сложно удержать ее в сарае и спасти от смерти и группового изнасилования. Если бы они увидали такую красотищу, которая сама вдет к ним в руки, то тогда прощай, Бернарда! Прежде чем убить ее, они бы ее попользовали как следует: трое одновременно, под предводительством Жанжау Фаншау, любителя задниц. Турок поддержал старика: он правильно поступил, Бернарда была не в себе.

Он не говорил, что уедет торговать в другое место, и меньше всего хотел возвращаться к жизни бродячего коробейника: казалось, будто ограбление только укрепило его в решении обосноваться в Большой Засаде. И все же Фадул потерял свое взрывное веселье, жизнерадостность: не шутил и не балагурил с посетителями, как раньше, — и сколько бы его ни пытались раззадорить, на губах не появлялась улыбка. Что случилось с Турком, который прежде травил байки, шутил и болтал без умолку, был изобретательным и остроумным, которого обожали проститутки? Обеспокоенные, они спрашивали друг у друга, начнет ли когда-нибудь кум Фадул снова смеяться и шутить.

Погрузившись в работу с присущими ему упорством и жадностью до барышей, турок превозмог печаль и ярость. И все же была боль, которая продолжала сжимать ему грудь, мешала спать, грызла его изнутри, не давая покоя, — это была невозможность отмщения. Ему было больно осознавать, что жагунсо, которые вторглись в его собственность, попортили и разворовали ценное имущество, гуляют на свободе: живут в свое удовольствие, недосягаемые для него. Фадул чувствовал себя несчастным — жизнь была грустной и несправедливой.

9

Чуть больше недели прошло с той поры, как Фадул Абдала вернулся, ему уже осточертело слушать шутки и сетования. Он вновь погрузился в обычную пахоту. Однажды, ближе к полудню, капитан Натариу да Фонсека спешился с мула и привязал его к столбу у боковой стены магазина. Фадул спешно выбежал, чтобы помочь другу, приготовившись к длинному и бурному обсуждению случившегося.

Вопреки ожиданиям, капитан и словом не обмолвился об этом злосчастном деле. Смакуя кашасу маленькими глотками, он поболтал о том о сем. Рассказал новости о полковнике Боавентуре: он-то всегда в силе и здоровье, слава Богу, — но грустит немного, оттого что доктор Вентуринья уехал в Рио-де-Жанейро после празднования окончания учебы и, кажется, не спешит возвращаться. Поговорил о плантациях, которые он, Натариу, начал возделывать на фазенде Боа-Вишта, — он еще увидит их процветающими.

Удивленный и сбитый с толку таким безразличием, Фадул с трудом сдержался, чтобы не показать свое разочарование, недовольство, вызванное поведением капитана, дружбой с которым он всегда гордился.

Натариу всегда выказывал уважение к Турку. Когда Фадул был еще бродячим коробейником, он подарил ему револьвер и начал называть кумом. Отношения стали еще ближе, после того как торговец обосновался в Большой Засаде. И тем не менее капитан даже не упомянул о недавних животрепещущих событиях, ни словом не обмолвился, не предложил помощь, как того требует хорошее воспитание.

Вытащив сигарету из мелкого табака, Натариу прикурил от огня, поднесенного Фадулом, отказался от новой порции тростниковой водки и собрался ехать дальше. Отодвинувшись от стойки, он выпрямился, сунул руку в карман холщового пиджака цвета хаки и вытащил оттуда перочинный нож, который Турок забыл на кровати, уезжая в Такараш:

— Это, кум Фадул, случайно, не ваше?

Он положил вещицу на прилавок, и Фадул Абдала почувствовал глухой удар в груди:

— Да, капитан, мое. А позвольте спросить: как он к вам попал?

— А как он мог попасть, кум?

Натариу пошел к боковой стене дома, вернулся с мулом, засунул ногу в стремя и, увидев тревожный вопрос в глазах Фадула, взобрался на мула и ответил:

— Я узнал о случившемся и сразу нашел их. Три паршивых наемника, кум Фадул.

Глаза Турка зажглись, на губах появилась улыбка, и одновременно подступились слезы. И все же он спросил:

— Три, капитан?

— Трое, в одной могиле. До скорого, кум.

10

И снова зазвучали оглушительные взрывы веселого смеха, шутки и песни, появилась охота травить байки и спорить, желание и аппетит — вкус к жизни. Снова в Большой Засаде загрохотал голосище Фадула Абдалы: болтовня и остроты, — и когда наконец в обмен на несколько мелких монеток Педру Цыган взялся за гармонь, созвал дам и устроил плясы, то самым лихим танцором оказался хозяин кабачка. Он снова стал прежним Фадулом, сердце его освободилось от жажды мести, но не избавилось от беспокойства. Ему все равно время от времени нужно уезжать, чтобы пополнять ассортимент, платить кредиторам, узнавать о торговых новинках и вообще — мало ли чем заниматься. А магазин закрыт, на глазах у прохожих — среди которых разные люди попадаются: и воры, и грабители, и банды жагунсо.

Правда, известие о мрачной судьбе трех бандитов уже всех обошло, с кучей выдумок и наводящих ужас подробностей. Ходило как минимум пять версий, совершенно отличных друг от друга, но все единодушно рассказывали об ужасной смерти наемников, и сплетники гарантировали, что капитан Натариу да Фонсека является компаньоном Турка и получает долю от доходов магазина — ни больше ни меньше. Когда его спрашивали, кум Фаду не отрицал — подобные слухи защищали двери заведения лучше любого пистолета.

И все же, по мере того как уменьшались запасы товаров, становились очевидными признаки беспокойства на лице и в манерах Фадула. Эх если бы нашлась христианская душа — способный человек, которому можно доверить прилавок, кассу и револьвер, — он бы уехал гораздо более спокойным и удовлетворенным. Тогда обслуживание посетителей не будет прерываться, торговля не остановится. Пожалуй, присутствие в лавке храбреца, который будет спать в доме, может остановить новую попытку нападения — присутствие смельчака и дружеская тень капитана Натариу да Фонсеки. К несчастью, в Большой Засаде он не видел никого, кто обладал бы столькими выдающимися достоинствами.

На радость одним и к ужасу других, нашелся человек, который разрубил этот узел и решил проблему, взяв на себя ответственность и тяжкие обязанности. Это был не кто иной, как — представьте себе! — старая Жасинта Корока. Она вернулась из Такараша с караваном Зе Раймунду, сидя верхом на Полной Луне, под звон колокольчиков, на следующий день после ограбления, как раз когда Турок обнаружил грабеж и подсчитывал убытки. Она молча покачала головой, не мучая Фадула расспросами и предположениями.

Однажды ночью она особенно остро почувствовала беспокойство Турка, а оно было столь сильным, что тот молчал во время совокупления, обычно радостного и шумного. Нежно и старательно помогая ему привести себя в порядок, Корока предложила:

— Если хотите, сеу Фаду, поезжайте спокойно куда вам заблагорассудится, а я тут за лавкой пригляжу. Положитесь на меня, я все сделаю. Будьте покойны.

Он стоял — огромный, голый, с громадной дубинки капала вода — и пораженно смотрел на Жасинту, которая с мылом в руках согнулась перед маленьким оловянным тазиком, купленным в рассрочку у самого Фадула. Он разглядывал и оценивал ее, как будто видел в первый раз.

— Ты предлагаешь, чтобы я уехал, оставив магазин открытым и тебя на хозяйстве, чтобы ты тут за все отвечала, продавала, получала деньги и давала сдачу?

Положив мыло рядом с тазиком, Корока взяла чистую тряпку и тщательно вытерла внушительную дубинку.

— Вы мне только цены напишите, я немного в этом понимаю. Я буду спать под прилавком, пока вы не приедете.

Она привстала: в свете фонаря сморщенное тело выпрямилось, глаза сверкали.

— Ты? — Фадул глядел на нее, удивленно раскрыв рот.

Странная шутка Бога маронитов, который уже не раз бросал его на произвол злой судьбы. Красный от ярости, Турок молчал, мятежно взывая к небесам: «В этот суровый час, когда я, отчаявшись, ищу помощи серьезного и знающего мужчины, какого помощника ты посылаешь мне, Господи, — эту старую, иссохшую проститутку?»

Внезапно луч света мелькнул в голове у Фадула Абдалы, и он понял, что храбрость, мудрость и достоинство не являются исключительно мужскими привилегиями, достоинствами богатых и сильных. Они присущи любому смертному, даже если речь идет о старой иссохшей проститутке. Разве Корока не хороша в постели, разве не дает добрых советов?

— Ты? — спросил он уже по-другому.

— Именно я. Мария Жасинта де Имакулада Консейсау, которую вы все называете Корокой. Я умею читать, писать свое имя и считать, а однажды приглядывала за овощной лавкой в Рио-ду-Брасу. Страшно мне было только один раз, когда я полюбила одного мужчину. Именно он научил меня читать.

Корока положила тряпицу рядом с мылом и тазиком и в заключение сказала улыбнувшись:

— Я так и не научилась воровать, уж не знаю почему.

Деревушка

Поселившись в Большой Засаде, негр Каштор Абдуим бросает вызов одиночеству

1

Окровавленная туша, пекари на голой спине, полная охотничья сумка на плече, кусок ткани на бедрах — Ошосси вышел из зарослей и направился в сторону реки. В солнечном свете Эпифания узнала зачарованного духа по его гордой осанке и любимой дичи — это хозяин лесов и диких животных. А накануне она видела издали в кузнице духа Шанго, высекающего огонь. Не важно, Шанго или Ошосси, неф Тисау Абдуим перешел поляну, вооруженный ножом и винтовкой.

В Дамском биде — широком бассейне, образованном течением, — Эпифания купалась, окутанная водой и легким ветерком, отдыхая после напряженной ночи. На камне лежала желтая туника, которую она только что постирала, и кусок мыла. В Баии, где она родилась, в доме тетушки Кеке на Семи Воротах, Эпифания остригла жесткие курчавые волосы и отдала свою голову во власть тщеславной Ошум. Ошум — жена духов Ошосси и Шанго, мать тихих вод. Эпифания задрожала, почувствовала холодок внутри, застучала зубами.

Охотник опустил ношу на землю чуть поодаль, там, где река расширялась: из смертельной раны в глотке кайтиту бежала кровь, окрашивая глину в красный цвет. Он снял с бедер тряпицу и положил рядом с охотничьей сумкой, винтовкой и ножом. Он сам сделал длинное и широкое лезвие, заточил его и закалил. Охотничья сумка из сыромятной кожи — тоже его работа, он использовал ее для мелкой дичи. Подняв руки, он окунулся в реку, чтобы смыть кровь, запачкавшую ему спину. Эпифания приподнялась, чтобы разглядеть получше.

Когда Тисау выплыл на поверхность, ему померещился сидящий посреди водопада лесной дух — конечно, это Ошум собственной персоной, хозяйка рек, посетившая отдаленную провинцию своего королевства. Прежде чем видение исчезло в солнечном сиянии, он приветствовал ее, приложив к голове кончики пальцев и выкрикнув приветствие Ошум: «Ora-ieiê ô». Но поскольку чары не исчезали, он пригляделся, помахал ей рукой и, чтобы начать разговор, попросил кусок мыла. Она встала, продемонстрировав фиолетовые острые соски, налитые груди, тонкую талию и пышные бедра. Ее черная-пречерная кожа отливала синевой. Негритянка Эпифания в расцвете лет — опасность, свободно гуляющая по дорогам какао от местечка к местечку, останавливаясь там, где побольше людей.

Она принесла мыло, балансируя на гладких и скользких камнях. Черное как смоль тело светилось — синие отблески на черной коже. Отдав мыло, она присела на корточки и застыла, глядя, как он намыливается. Вода стекала из ее лона. Эпифания — Ошум, жена Ошосси и Шанго.

Вернув то, что осталось от куска мыла, неф взял ее за запястье и посмотрел в глаза.

— Тисау, я о тебе слыхала… — прошептала Эпифания, покорно, без сопротивления позволяя увлечь себя.

Они нырнули вместе, сплетенными телами. Потом он увлек ее вверх по реке, прижимая к груди. Он плыл медленно. Их встреча была праздником. Эпифания уже не чувствовала усталости после ночи, полной клиентов. Когда они заметили на берегу тело кайтиту, она спросила, чтобы снова дать ему услышать и оценить низкий и томный ночной голос:

— Это твоя добыча, отец мой?

Тисау подтвердил кивком и, улыбнувшись, продемонстрировал удовлетворение: богатая добыча пришла в добрый час, как нельзя кстати. Дар Ошосси или Шанго, а кто знает — может, и подарок Ошала, духа, создавшего людей. В укромном уголке кузницы он поставил пежи, святилище, расставил святых: тут и лук со стрелами, и молот о двух головах, и пашоро, атрибут Ошала. Он объяснил причину своей радости:

— Завтра воскресенье.

— Ну и что с того? На этом краю света что воскресенье, что обычный день — все одно!

Эпифания приехала недавно и еще не знала местных обычаев и привычек. Их было не много, но каждое стоило усилий, требовало сноровки и особенно терпения, но когда Каштор Абдуим да Ассунсау брался за работу, назад он не отступал.

— Я потом тебе расскажу.

Он положил на камни побежденное тело матери тихих вод, посмотрел ей в лицо и коснулся живота, отмеченного длинными растяжками, но он не увидел их и не почувствовал. Он видел только задыхающийся, приоткрытый рот, усталые, полуприкрытые глаза, пушистый лобок, приятные на ощупь завитки. Вода набегала на зачарованных и снова отступала, течение уносило остатки мыла.

2

Целый день — тоска и скука. Негра Каштора Абдуим да Ассунсау по прозвищу Тисау, привыкшего, что вокруг всегда люди и всегда — праздник, одолела меланхолия. Он почувствовал себя неприкаянным и беспомощным, бросив свои пожитки на этом отдаленном пустыре, чтобы построить здесь дом из камней и извести. Он очистился от грехов, если они у него были, но не избежал безмерного одиночества.

Он все решил сам, он один несет ответственность, он сам себе хозяин. Прибегнув к помощи полковника Робуштиану де Араужу, который ссудил его деньгами, необходимыми, чтобы поставить кузницу, он не просил у него совета и не давал объяснений — ни ему и никому другому. Так он вел себя с тех пор, как еще мальчишкой убежал от верной смерти на сахарных плантациях в Санту-Амару. Сирота, сын освобожденных рабов, капризом гринго он был превращен в шута и лакея. Но Тисау бросил вызов веревке и ножу гильотины, полиции и бандитам, полновластному хозяину плантации и разорвал цепи рабства. Никто больше не мог ему приказывать: наказав барона, он уничтожил в себе страх и покорность.

За его голову назначили награду, он, покинув вечный праздник Реконкаву, оставил навсегда позади блеск и пышность сахарного тростника: большой особняк, часовню, энженью, перегонный куб и багасейру, виноградную водку. Он уже никогда не пойдет в праздничных процессиях со статуями святых, украшенных золотом и серебром одна богаче другой. В закутках старой сензалы[799] ночами, когда царят духи кандомбле — один сильнее другого, и у каждого бычий хвост Ошосси, знак духа Омолу или веер Ошум, — другой оган, жрец, возьмет румпи[800] и будет в оркестре барабанов отбивать ритм танца алужа в честь Шанго. За плечами у него остались барыни и рабыни, утонченный дворянский адюльтер и блеск мулаток, благоухающих лавандой. Он навсегда оставил все эти европейские штучки, роскошь Франции и Баии, тростниковые плантации, баржи на реке Парагуасу, цивилизацию сахарных господ, стоящую на спинах рабов.

Скучал он только по своему дяде, Криштовау Абдуиму, превосходному кузнецу и непревзойденному алабе[801] в оркестре адаррум,[802] который обучил его ремеслу и приобщил к игре на атабаке.[803] Реконкаву — это сплошной праздник.

Реконкаву — вечный праздник, но Тисау не чувствовал, будто ему не хватает этого праздника. Ему было достаточно крошечного, дикого местечка, населенного падшими женщинами. Он любил его первозданный пейзаж — огромные пространства девственных зарослей и ослепительно желтые плантации какао. В праздности энженью он играл жалкую роль статиста, был лакеем, обычной домашней прислугой, даже когда развратничал с сеньорой баронессой вхозяйской спальне, на белоснежных льняных простынях сеньора барона. Здесь, в Большой Засаде, он был свободным человеком. Бросая вызов одиночеству, он сеял семена другого праздника.

Влюбленный в красоту этого места, полный веры в завтрашний день, он решил закрепиться здесь — в селении, которое погонщики выбрали для ночевки. От клиентов не было отбоя, заработок позволял жить и копить тостаны, чтобы выплачивать ссуду полковнику. Ему уже никогда не нужно будет отдавать внаем силу своих рук, свою ловкость, свой ум. В Реконкаву все было готово и закончено, а здесь еще только начиналось.

Когда он впервые разжег печь, наладил меха и ударил молотом о наковальню, когда поднял ногу осла Шаруту, чтобы приделать ему новую подкову, вызвав тем самым восторг всех присутствующих: шлюх, погонщиков, жагунсо, сеу Фаду и Педру Цыгана, — Большая Засада только-только превратилась из практически необитаемого, хотя и достаточно популярного места для ночлега погонщиков, перевозивших сухое какао, в жалкое селение. На Жабьей отмели стояли соломенные хижины проституток, на Ослиной дороге — глинобитные лачуги. Был еще амбар полковника Робуштиану и дом турка — оживленный магазинчик, где продавались кашаса, курево и рападура.

Это уже после приезда Каштора в ряду лачуг появились кирпичные дома с крышами, покрытыми незакрепленной черепицей. Когда была построена кузница, местечко расширилось, превратилось в настоящее селение, в котором появились новые жители: каменщики со своими помощниками, плотники с подмастерьями. Точно так же как раньше Лупишсиниу и Баштиау да Роза, нанятые Фадулом, сюда на время приехали мастер Балбину и мастер Гиду Зе Луиш со своей женой Меренсией. Они думали задержаться здесь только на время работы, да так и остались. Балбину был каменщик — мастер своего дела, Гиду — столяр, именно столяр, а не плотник, как он подчеркивал с ноткой тщеславия. Зе Луиш и Меренсия: он — коренастый пьянчужка, она — большущая и высокомерная, — соорудили импровизированную печь, где обжигали черепицу для дома Каштора. Для солидного заказа полковника Робуштиану де Араужу они расширили свою гончарную мастерскую, где использовали только первосортную глину.

Решив обосноваться в Большой Засаде, Меренсия, глава семейства, начала строить каменный дом, чтобы поселиться там с мужем: в соломенной хижине, лежа у печи, Зе Луиш чудом избежал укуса ядовитой змеи жараракусу. У реки, близ Жабьей отмели, были красивые места, но она предпочла строить дом на Ослиной дороге, рядом с навесом Лупишсиниу, подальше от хижин проституток — оплота греха и мерзости. Положение замужней женщины не мешало ей хорошо уживаться со шлюхами, она здоровалась с ними, но что до соседства, то это уже совсем другая вещь — не одного они поля ягоды. А ведь права была Корока, подумал плотник: центральные улицы — для семейных домов, даже на краю света.

Когда Тисау устроил здесь кузню, тут каждый был за себя и Бог за всех, как объяснил Бернарде старый Жерину в постыдную ночь ограбления. Чтобы не превратиться в мрачного, скучного типа, Каштору срочно нужно было менять обычаи и поведение немногочисленных жителей местечка — насадить общность, которая породит неравнодушие. В Большой Засаде Каштор Абдуим принял вызов одиночества с той же бесстрашной улыбкой, с которой лежал на брачном ложе Мадамы, с которой обнажал груди Руфины, с которой душил сеньора барона в былые времена. Казалось, это было давно, а может, только казалось.

3

Кто больше всех обрадовался приезду Тисау в Большую Засаду, так это Фадул Абдала. Он был так доволен, что в день, когда негр поднял ногу осла Шаруту под радостные крики народа, собравшегося перед заведением, пожертвовал в общий котел бутылку кашасы.

Они познакомились на фазенде полковника Робуштиану: негр подковывал животных, Турок предлагал товары из своей сумки коробейника. Однажды, будучи оба проездом в Такараш, они встретились на оживленной вечеринке с танцами в борделе индианки Алисе. Народу там собралась тьма, внезапно появилась шайка хулиганов, и мирная пирушка, начавшись за здравие, кончилась за упокой — дракой и выстрелами. Им удалось ускользнуть невредимыми, а негр, кроме того что надавал по морде одному из наглецов, еще и отнял у него револьвер. Если кто не умеет пользоваться пушкой, то пусть и не достает ее из-за пояса — можно легко потерять и оружие, и ложную спесь.

Фадул видел в Тисау еще одну гарантию против возможных опасностей, грозивших спокойствию места. Что правда, то правда — Корока в отсутствие хозяина прекрасно приглядывала за магазином, и ни один жагунсо больше не решился напасть на жителей Большой Засады: прежде чем сделать это, мерзавец должен был подумать по меньшей мере два раза. Опасностей стало меньше. Впрочем, в любом случае заведение, которое негр открыл напротив, означало еще одну весомую причину, которая могла охладить пыл разбойников. Торговец и кузнец заключили что-то вроде договора — не уезжать из Большой Засады одновременно: когда одному из них нужно было покинуть местечко, другой оставался там, готовый вмешаться, если случится нечто непредвиденное.

Между ночным и утренним оживлением, возникавшим в связи с приходом и уходом караванов, царила невыносимая скука. Эти мертвые часы два изгнанника заполняли разговорами по душам, делясь воспоминаниями, рассказывая о перипетиях и драках, травили байки. Или просто сидели в тишине: араб чистил кальян, а негр покрывал узорами железные или жестяные штуковины.

Фадулу нравилось, как работает Каштор — грубо и тонко одновременно. Нравилось смотреть, как он превращает бесполезную железяку в подарок для женщины — кольцо или брошку, — делает из старой жестянки полезную посудину для печи или жаровни. Тисау, в свою очередь, был самым благодарным и внимательным слушателем, внимавшим рассказам Турка: фрагментам из Библии, восточным сказкам, изобиловавшим пророками и тетрархами, чудесными волшебниками и восхитительными одалисками с пупком наружу. Вытаращенные глаза, восклицания и смех — так негр реагировал на интриги и сражения, шаг за шагом, внимательно и страстно. Он не упускал ни одной подробности, даже когда уроженец Леванта в особо захватывающие моменты переходил на арабский.

Случалось, какая-нибудь проститутка садилась на землю подле них, чтобы послушать и поболтать, а иногда и не одна — две или три. Тогда Каштор затягивал песню, образовывался хоровод коку, ритм отбивали ладонями:

Поутру,
На рассвете,
Будем доить,
О дикарка,
Пятнистую корову.
Женщины подсмеивались над произношением сеу Фаду, но он не обращал внимания и продолжал петь громче всех в хоре — мальчишкой в Ливане он был певчим в деревенской церкви. А если случалось подойти Педру Цыгану со своей гармонью, они умоляли Каштора спеть еще одну песню. Негр знал тьму напевов, танцы тиранаш и лунду и не заставлял себя долго упрашивать:

Если Бог спросит меня,
Чего ты хочешь, чтобы я тебе дал,
То я скажу, что хочу жить в каемке
Твоего красного платья.
Густой теплый голос Тисау звучал в зарослях и в печенках слушателей. Зулейка, смуглая и пугливая кокетка, восторженно утверждала, что птицы замолкали на деревьях, чтобы послушать, как он поет. Искусство и чары кузнеца Каштора Абдуима заставляли птиц замолкать, змей — сворачиваться в клубок, сердца людей — покоряться. Веселый негр, выдумщик и чародей, что стало бы без него с Большой Засадой?

4

Раньше, чтобы узнать число и день недели, нужно было справляться у единственного отрывного календаря, имевшегося в Большой Засаде и висевшего на двери амбара, где хранилось сухое какао. Внешне хромогравюра радовала глаз: европейский пейзаж с зимним полем, горы с заснеженными вершинами и большой лохматой собакой, везущей на спине удивительную штуковину — маленький бочонок. На гравюру был наклеен маленький, но пухлый блок, состоявший из отпечатанных страниц с датой и днем недели, — это, собственно, и был календарь, подарок к Новому году от полковника Робуштиану де Араужу старому Жерину, верному наемнику.

Гордый владелец такой драгоценности, Жерину демонстрировал картинку проституткам и погонщикам, повторяя то, что сказал ему полковник: «За границей жуть как холодно, а бочонок полон кашасы, которую везут страждущим». Более красивого и поучительного календаря нельзя было и желать, но в то же время он был непостоянным и неточным, потому что старик Жерину, бывало, по нескольку дней не отрывал от него листы, а когда вспоминал, что это надо бы сделать, следуя рекомендации полковника, отрывал их как бог на душу положит: один, два, никогда — три, чтобы не тратить их зря, — буквы и цифры, непонятные для большинства жителей и приезжих. Жизнь текла с постоянным опозданием, и никто не мог точно сказать, что сейчас на дворе — конец марта или начало апреля, среда или суббота. А воскресенье, святой день? В те времена воскресенья в Большой Засаде не было.

Не зная, когда точно начнутся дожди, было сложно предположить объем урожая, сколько какао дадут плантации в долине Змеиной реки — в этом случае речь шла о довольно больших суммах.

Путаница и неразбериха: кого-то это мало волновало, а некоторые беспокоились и тревожились. Турок Фадул должен был получать деньги от клиентов, которым он продал в рассрочку или дал в долг, платить поставщикам — и то и другое было привязано к точным датам, записанным по-арабски в специальной тетради. Меренсия считала воскресенье святым днем отдыха, как то предписывается Законом Божьим; речь шла о Боге гордых гончаров, в то время как Бог Фадула, менее суровый, разрешал торговать в воскресенье — разумеется, повышая цены, а соответственно, и прибыль. Бернарда мучилась, пытаясь угадать счастливые дни, когда приезжал крестный.

Приезды крестного, смысл ее жизни. Раньше — быстрая остановка — ах, слишком быстрая! — по дороге туда или обратно между фазендами Аталайа и Боа-Вишта, а в последнее время он проводил с Бернардой целую ночь: ах, и ночь была слишком коротка! Из-за абсурдного календаря Жерину даже капитан Натариу да Фонсека был вынужден поменять привычки и расписание.

5

«От чего смеешься, от того и плачешь», — утверждают проститутки. А они в этом толк знают. Бернарда на своем опыте убедилась, что пословица не лжет — и так и эдак, — в течение одной короткой бесконечной ночи. Именно после той ужасной ночи — самой страшной, какую только можно себе представить, — когда она почувствовала, что теряет его навсегда, крестный решил поменять расписание и увеличить отмеренную ей скудную меру счастья. Бернарда сдержала слезы — у нее был опыт запирать плач и всхлипы в груди. Она посмеялась хорошо, потому что посмеялась последней, если разобраться в причинах и следствиях.

Когда раз в месяц капитан ехал в Боа-Вишту, то показывался у нее с утра, а возвращаясь в Аталайу, спешивался с мула после полудня. Это были короткие встречи: все хотели увидеть его, перекинуться парой слов, узнать новости, он довольно долго сидел в кабаке у Фадула.

Утром или вечером, пока Бернарда и капитан снова и снова наслаждались друг другом на походной койке, Корока готовила сладкий кофе с рападурой, чтобы подать его горячим во время нескольких минут разговора перед отъездом. Приезжая из Аталайи, Натариу привозил новости о семье, о Зилде и детях: «Крестная шлет тебе благословение и вот этот отрез ткани на юбку». Когда он ехал из Боа-Вишты, тема была одна — новые посадки какао. Он с энтузиазмом обсуждал изменения и открывающиеся перспективы — довольная, Бернарда хлопала в ладоши. А если, наоборот, говорил о дождях, которые могли быть долгими и задушить ростки, Бернарда отгоняла плохие предсказания, обещала солнце. Она не забывала, прощаясь, попросить благословения крестной. Это были проклятые, мучительные минуты: нужно прожить еще один бесконечный месяц, чтобы снова прижаться к его груди на несколько секунд, слишком коротких для такой безмерной страсти. Когда же он проведет с ней целую ночь, от первых сумеречных теней до утренней зари? Когда, крестный?

И что же? Одним из тех давних, далеких вечеров, наслаждаясь кофе, приготовленным Корокой, крестный неожиданно заявил, что через две недели, возвращаясь со свадьбы дочери Лоренсу Батишты, начальника станции в Такараше, он останется на ночь в Большой Засаде и согреет кровать крестницы. Всю ночь с ней? Ах, благословен Господь! Самая лучшая, самая желанная новость. Бернарда не могла поверить, что это правда. Радостная, сама не своя от счастья, она попросила крестного повторить еще раз. Сомнений не было: через воскресенье — это меньше чем две недели. Целая ночь.

«Все точно так и будет», — подтвердила еще раз Корока, после того как Натариу пришпорил мула и пустился в путь. Страницы календаря с черным шрифтом указывали обычные дни недели — понедельник или субботу, — а вот воскресенье было зеленым, чтобы подчеркнуть святой день, праздничный. Хорошо еще, что был календарь Жерину, потому что в Большой Засаде дни были одинаковыми, а праздник случался только тогда, когда Педру Цыган устраивал танец-форободо в ночи наплыва погонщиков и приезжих.

Равнодушие Бернарды к календарю, висевшему на стене амбара, сменилось настоящей страстью: каждый день поутру она приходила, чтобы еще раз удостовериться, что время тянется ужасно медленно. Она увидела, как появилась и исчезла первая зеленая страничка в маленькой пачке отрывного календаря, начала ждать вторую, и была такой беспокойной и нетерпеливой, что один из наемников сказал:

— Девчонка совсем с ума сошла. Окончательно двинулась.

— У Бернарды с головой плохо, — уверял Жерину, вспоминая ее — разъяренную и язвительную — в ночь ограбления.

Откуда могла она знать, что красивый календарь опаздывает на три дня? Ее на целую ночь снял один работник — своим потом, ножом и мотыгой он заработал эти деньги, копил их монетка за монеткой, чтобы насладиться без спешки, всласть, знаменитой Бернардой. Она как раз была под ним в кровати — а в голове только крестный, — когда услышала легкий шум перед домом. Она насторожилась: снаружи кто-то пытался открыть засов, втыкая кинжал в замочную скважину. Бернарда испугалась и дернулась, тип на ней застонал от удовольствия, почувствовав неожиданную реакцию, и ускорил ритм соития — какая женщина! Правду о ней говорят.

Бернарда сразу поняла, сомнений никаких не оставалось — это крестный, он приехал раньше. Она хотела встать, но не успела. В скудном свете керосинки, горевшей в комнате, она увидела тень, которая обрушилась на походную кровать, и силуэт в дверях комнаты. Бесстрастный — авторитета и так хватало — голос приказал:

— Убирайся отсюда, да побыстрее.

В темноте работник не узнал пришельца. Крупный мулат, привыкший к потасовкам в борделях, решил, что это один из пьяных наглецов — много хвастовства, да мало сути. Не слезая с Бернарды, он заорал:

— Почему это я должен убираться? И не подумаю!

— Потому что я приказываю.

— А кто ты такой, чтобы мне приказывать? — Он встал, намереваясь преподать наглецу хороший урок.

— Я капитан Натариу да Фонсека. — Он отошел, освободив выход. В отсветах фонаря блеснула сталь парабеллума.

— Ради Бога, капитан, не стреляйте!

Работник сгреб штаны и рубаху, выбежал в дверь и исчез в зарослях, остановившись, только когда почувствовал себя в безопасности. Ему страшно повезло: он разглядел капитана, прежде чем совершить безрассудство и дать ему в морду, приговорив себя тем самым к смерти. С этой помешанной — будь она сто раз самая красивая, а она такой и была, — он никогда больше не ляжет, даже бесплатно. Боже спаси и сохрани!

Бернарда встала, ошеломленная, даже благословения у крестного не попросила. Натариу спрятал оружие. Лицо непроницаемое, голос строгий, суровый:

— Я предупреждал, что буду спать здесь сегодня. Ты забыла?

— Крестный сказал, что приедет в воскресенье. Я еще сегодня глядела в календарь кума Жерину.

Из соседней комнаты послышался голос Короки:

— Это правда, я была вместе с ней, и на календаре был четверг. — Сказав это, она вернулась к своим делам — успокаивала перепуганного клиента, который предлагал заплатить и убраться. — Не волнуйся, мальчик, не бойся.

Капитан сел на кровать, снял портупею и начал разуваться:

— Иди помойся.

Бернарда стремглав побежала к реке, но с полдороги вернулась, все так же бегом, в поисках мыла: воды не хватало, чтобы смыть остатки пота и воспоминаний о трусливом клиенте.

Она вернулась мокрая, очистившаяся, готовая для брачного ложа с крестным, но обнаружила, что он спит с виду глубоким сном, даже не сняв штаны. У Бернарды поплыло перед глазами, она не знала, что делать. Девушка села на краю кровати, легонько коснулась его лица влажными пальцами. Не открывая глаз, крестный повернулся к ней спиной. Он действительно спит или безжалостно отвергает ее? В дымном свете керосинки он увидел ее под другим, обиделся и перехотел иметь ее в качестве любовницы.

Он никогда не давал понять, что ревнует, не требовал, чтобы она была только его наложницей. Проезжая через Большую Засаду, он сжимал ее в объятиях страстно и нежно, как влюбленный, — ну хоть так. Они не говорили друг другу ласковых слов, не давали клятв и обещаний, да это было и не нужно — они ведь были вместе в постели. Всадник и лошадь — они скакали; сука и кобель, изголодавшиеся волки — они пожирали друг друга. В промежутках разговаривали о плантациях, о семье, заботах и мечтах, о доме, который он построит для себя и Зилды на вершине холма. Когда, крестный? Не было денег, не было платы — за любовь не платят. Если паче чаяния Бернарда претендовала на нечто большее, то никогда этого не показывала, ни разу ни на что не намекнула и ничего не попросила, довольствуясь тем, что он ей давал, и тем, на что соглашался.

Сидя на деревянной перекладине походной кровати, она стерегла сон Натариу всю эту злую ночь. Она не сомкнула глаз, потерянная и несчастная. Брошенная. Она так мечтала, так хотела провести с ним целую ночь! И ей даже не пришлось просить и умолять, крестный решил приехать по собственной воле, он тоже хотел: и вот он наконец с ней. Чужой, равнодушный, потерянный навсегда. Он повернулся к ней спиной, и все кончилось. Это хуже, чем если бы его тут вообще не было. Это хуже, чем презрение.

Когда она услышала, что он захрапел, заснув наконец по-настоящему, то легонько приподнялась и свернулась на груди у крестного, как раньше, когда он спал в холостяцком гамаке, а она была еще маленькая. Она вспомнила хорошее и плохое: слюну отца у себя во рту, мать, беззащитную, умирающую, голод, побег и новую встречу, первый раз в хижине на походной койке и сережки в виде больших колец, позолоченные, — подарок, который она получила от него и надевала, когда они встречались. Так, шаг за шагом, она поняла, что на самом деле происходит, и осознала, что его досада и пренебрежение были сплошь обманом и притворством, чтобы спрятать боль и жгучую ревность. Это был признак того, что он ее любит, не держит за проходную проститутку, такую, как многие, которых он имел в грязном мире какао. И не за легкое увлечение, которое заставляет смеяться, но не страдать.

Перед рассветом, отстранив Бернарду, свернувшуюся у него на груди, Натариу встал тихонько, стараясь не разбудить ее, и вышел по нужде и чтобы помыться. Она радостно вскочила с кровати, надела серьги и побежала за крестным. Она издалека увидела, как он присел в кустах. Они встретились на берегу реки, она посмотрела ему в глаза:

— Я не виновата.

— Ты мне сказала. Но я все равно разозлился.

Бернарда помогла ему снять брюки, растворились мрак и звезды, ночь кончилась. Не было обиды или пренебрежения, несправедливости или угрозы. Страдания любви, боль страсти, его слова «я все равно разозлился» — от этого можно было и плакать, и смеяться.

Прощаясь, Натариу предупредил:

— Через неделю я снова приеду сюда на ночь. Считай на пальцах, чтобы опять не ошибиться.

И если он хотел придать голосу жесткий и строгий тон, то ему это не удалось: он ласково гладил крестницу по волосам, и на бесстрастном лице крестного, маске, вырезанной из дерева, Бернарда увидела робкую тень улыбки.

6

Обосновавшись в Большой Засаде, негр Тисау учредил воскресный день, отметив начало недели выдающимся событием, которое вскоре превратилось в постоянное, — он созвал всех жителей на обед. От этого стало меньше мошенничеств, грехов, разочарований. Воскресный обед служил на благо торговли и религии, способствовал взаимной доброжелательности.

Тисау был опытным охотником: лес давал ему все необходимое, чтобы разнообразить свой стол, — и щедрым — в дни удачной охоты часть добычи он отдавал соседям: сегодня одному, завтра другому. Одна из проституток спросила, почему он не продает мясо, вместо того чтобы отдавать его даром, ведь на этом можно подкопить деньжат, и тогда Тисау ответил, что это не его работа, он живет с того, что зарабатывает в кузнице, Точно так же он совершенно не думал о прибыли, у него не было никаких корыстных побуждений, когда он решил приготовить вяленое мясо, а потом организовал воскресные обеды. Он думал только о том, чтобы трапеза была хорошая и чтобы хватило всему немногочисленному народу, что жил в селении.

Фадул неожиданно поддержал его в том, что касалось приготовления вяленого мяса, — кто знает: может, это прибыльное дело. Кроме того, ему начала решительно помогать негритянка Далила, вернувшаяся в Большую Засаду. И у этой великолепной шлюхи, когда она предложила свою помощь, тоже не было никаких задних мыслей, она даже не потребовала платы или какой-либо услуги за свою помощь. А уж она была в этом деле признанным специалистом, но все равно помогла просто так, бесплатно.

После того как она натерпелась страху, когда Жанжау Фаншау позарился на ее зад, проститутка исчезла — ясное дело, искала местечко потише, где она смогла бы в безопасности вилять своим роскошным, пробуждающим вожделение задом. Она отмерила пешком много лиг и наконец снова оказалась в этих неспокойных краях. Далила обнаружила, что селение выросло: стало больше народу, появились новые хибары, опасностей стало меньше, к тому же построили кузницу.

Осведомленный о коварных замыслах Жанжау, Фадул с видимым удовлетворением сообщил Далиле о смерти любителя задниц. Проститутка уже знала: случившееся стало причиной всеобщего ликования и поводом для пересудов. Слухи распространились и настигли ее в Итапире, где она задержалась в межсезонье. Так далеко? Именно так.

— Говорят, ему причиндалы отрезали. Господь велик!

Фадулу вовсе не хотелось опровергать кровавые подробности противоречивых версий гибели бандитов — наоборот, — поэтому он сменил тему:

— Правда, что ты сзади никогда не даешь?

Далила за словом в карман не полезла: ответила сразу, категорично и загадочно:

— Если силой, кум Фаду, то ни спереди, ни тем более сзади.

Она больше ничего не добавила, чтобы не оказаться лицемеркой, как многие другие. Сентиментальная, она, когда влюблялась, не умела отказывать когда нужно, шла на поводу у выгодного предложения — если Бог ее так хорошо оснастил, то разве ее в том вина? Она оставила любопытного турка в недоумении: «Если силой, кум Фаду, то лучше умереть».

Проститутка и Турок забавлялись разговором, полным хитростей и полунамеков, когда появился Каштор с приглашением: не хочет ли Фадул поучаствовать вместе с ним в предприятии, буквально обреченном на успех? Он решил приготовить вяленое мясо. Тисау никогда не делал этого раньше, но почему не попробовать? На фазенде полковника Робуштиану он видел сертанежу, которые делали в свободное время вяленую говядину, выкладывая ее на солнце, — получалось даже вкуснее, чем жаба. С него дичь, а с Фадула соль, пойдет?

Далила гордо вильнула своим затмевающим солнце задом и заявила, что является крупным специалистом в этом деле. На плоскогорье, в сертане, где она родилась, народ, который разводит скот, живет этим — солит свежее мясо и вялит для полковника Рауля — того самого, сообщила она походя, который лишил ее девственности. Они солят также свиней и мелких зверушек, разных птиц. Их жарят для еды и чтобы продавать на ярмарке. У птичек жуют все, даже кости.

Поначалу общество — если можно его так назвать в силу малочисленности — состояло из трех компаньонов: Тисау с дичью, Фадул с солью и Далила со своим опытом. Впрочем, оно вскоре разрослось. Лупишсиниу и Баштиау да Роза соорудили шест с перекладиной, на котором можно было развешивать соленое мясо. Другие женщины пришли помочь, и во время засола на берегу реки собралось много народу. Они обменивались шутками, прибаутками, хохотали — весело было. Много работы, мало мяса; впрочем, достаточно, чтобы каждый получил свою долю. Фадул понял, что о торговле тут даже речь не идет — не те масштабы, — но в любом случае дело того стоило: не все в этом мире измеряется деньгами.

Палящее солнце способствовало успеху предприятия — в те жаркие дни тяжелой работы дождя не было. Когда Далила с высоты своих таманку[804] и своего опыта заявила, что вяленое мясо готово — можно его жарить и есть, — то устроили настоящую пирушку. В глиняном горшке Бернарда и Корока потушили часть мяса с фасолью, а Котинья сделала десерт из плодов хлебного дерева — вечно незаметная Котинья! Собрали немного денег, чтобы купить у Фадула бутылку кашасы, а сам продавец тоже поучаствовал, сбавив цену. Закончилось все песнями.

Так родилась идея воскресного обеда. Тисау не на шутку разволновался и выступил с предложением, которое остальные участники трапезы встретили бурными аплодисментами: организовать обед, который будет собирать их вместе каждую неделю, чтобы набить брюхо, поговорить и посмеяться. Сначала участников было не много, а потом и остальные присоединились. Продуктами или работой, так или иначе, почти все поучаствовали в подготовке пирушки и в ней самой. Педру Цыган, когда бывал на месте, помогал музыкой, и тогда, помимо песен, были еще и танцы.

Под навесом посреди пустыря собиралось в полдень все немногочисленное население. Тисау и Фадул, Жерину и наемники из амбара, Гиду и Баштиау да Роза, Балбину и Лупишсиниу, Корока и Бернарда, Зе Луиш и Меренсиа, Зулейка и Далила, Котинья — специалистка по сладостям.

Меренсиа благодарила Господа за святой день, Фадул сопровождал ее молитву, бормоча по-арабски, проститутки говорили «аминь». Погонщики специально задерживали отправление, чтобы поесть и выпить в компании.

По просьбе Эпифании негр Каштор Абдуим устраивает праздник Сан-Жуау

1

Однажды рано утром негр Каштор Абдуим, подковывая осла по кличке Пиасава, бросил взгляд в глубину кузницы и заметил щенка, лежавшего у горна. Ему подумалось, что дворняжка принадлежит Лазару, ветерану тропинок Большой Засады, или Кожме, его сыну и помощнику, смелому мальчишке. Наверное, он недавно у них появился, потому что Тисау не припоминал, чтобы за караваном ходила собака. Насквозь промокший, прежде чем пуститься в путь, пес, видать, решил погреться у печки. Тисау ему не завидовал: треклятая погода.

Из-за плохого состояния дорог — то, что имелось, и дорогами-то назвать нельзя было, приходилось передвигаться по нескончаемой, опасной грязи — Лазару пришел глубокой ночью, ругаясь на чем свет стоит: среди бела дня старый осел Пиасава потерял подкову и захромал, а ведь они и так опаздывали. Там уже не копыто, а черт знает что!

Они встретили рассвет в дверях кузницы, намереваясь достигнуть Такараша до отхода поезда. Пока Кожме затягивал узлы на брезенте, покрывавшем груз, чтобы защитить его от мелкого, непрекращающегося дождя, Лазару задержался, любуясь точностью и ловкостью движений Каштора. Головы и плечи погонщиков были покрыты мешковиной, превратившейся в плащи и капюшоны, ноги босые, штаны подвернуты — отец и сын скользили по грязи и проклинали затянутое тучами небо, тусклое и печальное.

Речь шла не о внезапно налетевшем облаке, неожиданном и быстром ливне, какие случаются летом, не оставляя следов — солнце все равно продолжает глядеть с высоты своим желтым глазом. Началась зима — бесконечный дождь, мрачные дни, холодные ночи, серый горизонт, грязь и мелкая морось.

В селениях и местечках, в местах ночевки погонщики со своими помощниками искали утешения у проституток; в кабаках и лавчонках согревали грудь и глотку глотком кашасы. Прежде чем пуститься в дорогу, Лазару и Кожме выпили по рюмочке в заведении Фадула. Накануне они приехали слишком поздно, чтобы пойти к проституткам. И в том, что касалось женщин, и во всем остальном вкусы у них совпадали — это естественно; в дороге, объезжая овраги и обрывы, они оба думали о Бернарде. Мечты отвлекали от усталости, сокращали бесконечные лиги пути. Даже если это будет не Бернарда, такая желанная, то и любая другая пойдет.

Заново подкованный Пиасава заревел, лягнул воздух и присоединился к каравану. Лазару, отдавая деньги, пошутил:

— Он доволен, сукин сын, — ботинки-то новые.

Кожме погнал ослов, Каштор пожелал им доброго пути и вернулся в кузницу — попозже, когда утихнет дождь, он пойдет собирать добычу из ловушек. Пес, лежавший рядом с горном, поднял голову и вильнул хвостом. Негр, сложив руки ракушкой и приложив ко рту, прокричал:

— Лазару! Щенок!

Лазару остановился:

— Какой щенок?

— Ну, который с вами.

— С нами? Не было с нами никакого щенка, у тебя видения.

Если он пришел не с караваном Лазару, то тогда с кем?

«Хозяин рано или поздно объявится», — подумал кузнец. Решив доискаться правды, Тисау уселся в кресло Шанго — так он называл большой квадратный камень, принесенный из зарослей и стоявший рядом с пежи. Он поднял руку, и дворняжка попыталась встать, но едва сумела удержаться на ногах. Пес с трудом приблизился, волоча задние лапы и виляя хвостом. Вблизи он был усталый и истощенный, хилый и грязный, кожа да кости, и Тисау сделал вывод, что это ничейная собака, бродячая — ищет, где бы поживиться отбросами, да сучку в течке. Как пришел, точно так же и уйдет.

Он слегка приласкал его, почесав за ушами. Затем осторожно ощупал: кто-то хорошенько врезал псу по задним лапам, так что его согнуло. Щенок взвизгнул, почувствовав, как рука негра трогает волочащийся зад, залаял, когда тот надавил сильнее, но перелома не было. Пока длился осмотр, щенок не переставал махать Каштору грязным, облезлым, жалким хвостом. Пес был не очень крупный.

2

На лай пришла любопытная Эпифания — узнать, что происходит. Талия обернута куском цветастого ситца, грудь на виду — казалось, ее не беспокоит утренний холод. Она испугалась, увидев собаку — грязную попрошайку. Эпифания сочувственно спросила:

— Откуда взялся этот гонимый дух?

— Ниоткуда. Просто пришел.

Как пришел, откуда, Каштор сказать не мог: пес просто вдруг появился здесь у очага. Вдруг? Пугаться было не в обычаях Эпифании, даже для самых сложных вещей она всегда находила объяснение. Ничто не казалось ей непонятным, двусмысленным или странным; все было ясно, все она легко понимала. Все, кроме негра Каштора Абдуима.

— Это шутки Кума. — Речь шла о духе Эшу, проказнике и обманщике. — Послушай меня внимательно, поразмысли и разруби этот узел. Ты весь понедельник ему поесть не давал? Для кого первый глоток водки, которую ты пьешь? Разве не для него? И сам скажи: где это видано, чтобы охотник охотился без собаки? Эшу всегда приходит к тем, кого уважает.

Она принесла воду в куйе.[805] Щенок жадно выпил. Что касается оставшихся со вчерашнего дня фасоли и мяса, то к ним он отнесся с подозрением — нерешительно обнюхал, не веря, что ему выпала такая удача. Глаза пугливо бегали от Каштора к Эпифании, прося разрешения и поддержки. Много раз ему случалось попадать впросак.

У Эпифании сжалось сердце, и она подвинула глиняный черепок с едой прямо к мордочке несчастного: только тогда он проглотил пирожок с мясом и поел немного фасоли — как бы они не передумали, — потом высунул язык и лизнул руку негритянки, сидевшей на корточках рядом с Тисау.

— Бедненький, едва живой от голода.

— Кто-то над ним поиздевался — он зад подволакивает. Хорошенько, видать, отмолотили.

— Он такой грязный, что непонятно даже, какого он цвета — белый или темный, но глянь — у него черное пятнышко на груди, и еще одно на голове. На самом деле он еще и красивый.

— Красивый?

Каштор засмеялся, не поверив: другое такое золотое сердце, как у Эпифании, еще на свет не родилось! Она, конечно, гордячка и обманщица, но добрая и отзывчивая, как никто другой. Он щелкнул пальцами, подзывая этого гонимого духа — как сказала расчувствовавшаяся Эпифания, — которая нашла здесь приют:

— Иди сюда, гонимый дух!

С большим трудом собаке удалось удержаться на ногах. Спотыкаясь, пес приблизился, громко залаял и многообещающе задрал хвост кверху — погрелся у очага, попил воды, получил еду и ласку. С этого момента он начал откликаться на кличку Гонимый Дух.

Кроме Эпифании, известной макумбейры, которая знала толк в чарах и колдовстве, никто больше не знал, откуда взялся щенок, как пришел в эти края. Не было об этом ни точных известий, ни смутных слухов, никто даже предположений не строил. Никто не искал его, никто не предъявил на него права. А он так и не ушел, вопреки предположениям Тисау. И если раньше у него не было хозяина, то теперь появился. Он полюбил этот дом, узнал друга и принял его.

3

Эпифания направилась к дверям кузницы и вышла под мелкий нескончаемый дождь: даже неба не было видно, и пожаловалась:

— У меня какая-то тяжесть на сердце, прямо зуд. Будто сглазил кто. Очень возможно.

Тисау встал, желая прояснить одно подозрение, которое мучило его уже несколько дней:

— Ты какая-то грустная. Ты…

Это потому что без солнца, без лучика света, без капельки тепла. Эпифания, кто знает — может, и специально, оборвала его:

— Более отсталой дыры — будь она проклята! — я за всю жизнь не видела! Здесь даже Сан-Жуау[806] не празднуют!

Но он продолжил начатую мысль:

— Ты хочешь уйти, так ведь?

Эпифания направилась к Каштору, покачиваясь всем телом. Шея и грудь у нее были мокрыми от дождя. Подойдя к негру, она положила руки на его широкие плечи, посмотрела ему в лицо и сказала одновременно с вызовом и жалобой в голосе:

— Для тебя это ничуть не важно, нисколечко.

Мудрая в этих делах Эпифания прижалась к нему — она знала, в чем ее сила и где его слабость. Он подумал, прежде чем возразить:

— Ты хочешь знать, разозлюсь ли я, взбешусь ли, чтобы посмеяться надо мной. Ты сама себе хозяйка — делаешь что хочешь. Мы не муж и жена, и ничто хорошее не длится вечно, ты это не раз повторяла. Помнишь? Но не говори, что для меня это не важно.

— Совершенно не важно. Ты не любишь меня — и никого другого не любишь, — но однажды полюбишь по-настоящему и тогда все поймешь. Вот тогда ты узнаешь, что такое боль и как бывает хорошо. — Она обвила его руками.

— Как ты можешь говорить такие вещи? Что я тебя не люблю? Разве ты не видишь, не чувствуешь?

Она почувствовала, как ей в бедра упирается напрягшийся молот.

— Что до постели, то тут ты любишь, да. Меня, Зулейку, Бернарду, Далилу, даже Короку. Кого ты вообще не любишь? Куча идиоток, и все сходят с ума по Тисау, начиная с меня. Говорят, что в Такараше то же самое. Ты вообще знаешь, кто ты такой?

Их тела прижались друг к другу. Напряжение нарастало — чья тут сила и чья тут слабость? Она закрыла глаза — мошенница явно поторопилась, заявив, что все отлично понимает. Влюбленная, обессиленная, она всегда в конце концов опускала оружие в разгар спора.

— Иногда мне кажется, что ты просто большой ребенок, без разума, без желаний. Ты так себя ведешь. Но ты просто дьявол.

— Ты так и не ответила: думаешь отчаливать отсюда?

Эпифания отстранилась, не размыкая объятий.

— Ты действительно хочешь знать? Ни разу в жизни у меня не было такого, чтобы Сан-Жуау прошел без прыжков через костер, без жареной кукурузы, без кадрили. — Она посмотрела наружу — дождь затягивал небо свинцовым покрывалом: — Июнь на носу. Для меня ни один праздник не сравнится с Сан-Жуау.

Излив душу, она почувствовала себя опустошенной и снова прижалась к нему — даже мокрая, Эпифания грела лучше, чем горн, она обжигала — сейчас уже было не важно, кто сдался первым.

— Я и не думала застрять здесь надолго, но ты связал мне ноги. А ведь ты никогда не просил меня, чтобы я осталась.

— А нужно было?

— На все у тебя есть ответ, ты дьявол в образе человека. Я уже договорилась с Котиньей, но ради тебя готова даже забыть про Сан-Жуау.

— Ты так любишь Сан-Жуау?

— Даже слишком.

Она хотела горящих огней, сладкого батата, зеленой кукурузы, полных горшков канжики, пирогов, наливки, ритма кадрили — и она этого заслуживала. И другие тоже заслуживали. Тисау провел рукой по величественному заду Эпифании. Негритянка Эпифания, хитрая, властная — мужчины у нее с рук едят и ползут за ее ногами, а она знай погоняет их плеткой и шпорами, — обмякла в руках Тисау, нежная и покорная. Кто бы мог подумать?

— Если хочешь, можешь идти праздновать Сан-Жуау в местечко побольше, поживее. Но знай, что так или иначе в этот раз на Сан-Жуау в Большой Засаде будет праздник. Накануне и в самый день.

— А кто это сделает? Ты?

— Я тоже его люблю, и мне тоже его не хватает.

— Ты сделаешь это для своей негритянки?

— Для тебя и для всех остальных.

— Хитрый же ты, негр. Хочу на это посмотреть.

— Ну так увидишь.

Эпифания заворковала, покорно взвизгнула, застонала:

— Я совсем ослабела — ты меня запутал, сглазил. Ты Эшу Элегба,[807] ты пес.

— Меня зовут Каштор Абдуим, девочки кличут меня Головешкой. Я хороший парень, или тебе так не кажется?

Пес-дворняжка следил за ними взглядом, когда они, смеясь, пошли в комнату за кузницей. Услышав, как застонала сетка кровати, Гонимый Дух спрятал морду между передними лапами и заснул.

4

Стоя в дверях кузницы и хохоча, Эпифания держала в руках большой тяжелый камень.

— Я нашла его в реке, мне он показался красивым, и принесла его тебе.

У нее — женщины опытной и бывалой, с закаленными телом и сердцем — были повадки маленькой девочки. Она была полна остроумия и фантазии. Камешек, плод, цветок, перепуганная зеленая ящерица — каждый день подарок. И это не считая главного дара — ее самой в любой момент. Черный, круглый и гладкий камень покатился по полу; плутовская улыбка расцвела на пухлых губах проститутки:

— Что, не похож камешек?

Похож, похож, огромный и черный, камень Ошала, это именно он. Тисау посмеялся над нахалкой — высокомерие делало ее вызывающей и наглой, но если на это не обращать внимания, то она была очень даже!

— Камень Ошала! Я его поставлю на пежи!

Духи жили в пежи — боги могущественные и бедные. Чтобы Эпифания смогла сделать подношение Ошум, Каштор сработал своим молотом латунный абебе с маленьким зеркальцем посередине; олово блестело и сияло не хуже золота — роскошь! Его поставили на пежи, чтобы мать тихих вод наслаждалась им, а Эпифания вынимала его оттуда, чтобы обмахиваться и смотреться в него. Кто же тщеславнее — Ошум или ее дочь?

У Эпифании было желтое ожерелье из африканских бусин — ее самое главное сокровище — и набор волшебных раковин, на которых можно было гадать. Некоторые проститутки боялись ее и держали дистанцию: напуганные, они называли ее колдуньей.

Она оказалась в Большой Засаде между жатвами, бродя по легким и безопасным тропам, под всемогущим летним солнцем. Бедность местечка растворялась в красоте несравненного пейзажа, в великолепии природы. Между жатвами движение затихало, поскольку не надо было перевозить какао. У проституток шило в одном месте, они редко где задерживаются, перебираясь в селения побольше, со стабильной клиентурой. Столкнувшись с немногими и незначительными конкурентками, Эпифания воцарилась на Жабьей отмели и в кузнице Каштора Абдуима. В жаркое время не было циновки более востребованной, проститутки более модной — за исключением Бернарды. Но Бернарда не считалась: молоденькая телка, она принимала на походной койке, жила в деревянном доме и держалась высокомерно, заставляя себя упрашивать.

Эпифания нашла Фадула интересным мужчиной, переспала с ним в первую же ночь по приезде, а потом еще много раз, оценила размеры и расторопность дубинки, но влюбиться не влюбилась, поскольку тут же воспылала страстью к Тисау, увидев его издалека в кузнице высекающим искры, разжигающим пламя. Влюбиться можно только в одного за раз, а если не так, значит, все не по-настоящему, это обман и предательство, которое заканчивается руганью и слезами, а иногда — поножовщиной и стрельбой. Эпифания считала любовь делом серьезным и сложным: тут счастье и страдание, гармония и раздоры, борьба и примирение. Примирение только возбуждает аппетит.

Голова ее принадлежала Ошум — олицетворению кокетства и тщеславия, — но иногда она больше походила на дочь Ианза, духа грома и молнии, размахивая знаменем войны в борьбе за господство. Капризы Тисау терпел с улыбкой, находил даже забавными, удовлетворял их охотно, но никто и никогда не мог им командовать.

В тот самый день, когда они встретились на реке, переместившись в гамак в кузнице, чтобы продолжить там предаваться праздности, Эпифания предупредила, вознамерившись занять трон и отдавать приказы:

— Не вздумай сесть мне на шею просто потому, что я влюблена. Мы не муж и жена, и ничто хорошее не длится вечно. Сегодня я здесь, с тобой, в гамаке, а завтра уже в дороге в поисках местечка получше.

— Я не люблю командовать… — ответил Каштор, овладевая ею, — и чтобы мной командовали — тоже.

Она была черной-пречерной негритянкой, нищей — ей и голову приклонить было негде, — но вела себя высокомерно, будто гринго — бело-розовая и богатая. У этой проститутки были манеры уважаемой замужней сеньоры. Она легко злилась и, подобрав юбку, гордо уходила прочь: «Хочешь женщину — найди себе другую, на меня не рассчитывай».

Потом злость проходила, она, раскаиваясь, шла мириться инаверстывать упущенное. Не раз случалось, что она встречала его, когда он шел не один: «Так ты сама мне сказала найти другую».

Она злилась, просто свирепела, чем только не грозила — палками, камнями, страшными заклятиями. Многие проститутки вздыхали по Тисау — ведь он был красивым негром, — но шли на попятный, чтобы не напороться на макумбу и колдовство. Хотя были и такие, кто рисковал, — например, смелая Далила. Телом крепкая — ничто ее не брало: ни змеиный укус, ни оспа, ни козни злой ведьмы, — Далила заявляла, что она дочь Облауайе, духа чумы, Старшего.

Несмотря на кучу препятствий и хитростей, дело того стоило. Стоило посмотреть, как неустрашимая Эпифания идет через пустырь прямо против солнца: Каштор различал синие отблески на теле, черном как смоль, так же как некогда видел переливающееся золото на белоснежной коже сеньоры баронессы. Вот на кого походила Эпифания — на Мадаму. Просто копия — две близняшки.

Сидя за ужином в столовой особняка, знатная дама демонстрировала в вырезе выписанного из Парижа платья редкий цветок, сорванный в саду. Только барон выходил на балкон выкурить сигару, которая так раздражала ее, как бесстыдница подзывала лакея пальчиком и говорила:

— Cʼest à toi, mon amour.[808] — Груди выпрыгивали из глубокого декольте. — Viens chercher…[809] — томно ворковала баронесса.

Эпифания приходила с лесным цветком в вырезе баиянского халата и наклонялась перед ним, чтобы он взял его и увидел твердые соски.

— Мне понравилось, вот я тебе и принесла. — Голос был хриплый и угасающий.

Одинаково бесстыдные, тщеславные, кокетливые, капризные. Две наглые ведьмы. И обе хотели одного — подчинить его, сбить с него спесь, взнуздать, оседлать и пришпорить.

5

Летом все было легко и приятно. Веселая, шаловливая, смешливая девчонка; зрелая, страстная, чистая женщина. Везде с ней хорошо — и в постели, и на празднике, и в хороводе коку, и на воскресном обеде, да и просто поболтать неплохо. Где бы она ни появлялась, везде ее хорошо принимали, приветствовали с радостью. С ней простая стирка белья в ручье превращалась в веселье; она знала всякие истории, рассказывала забавные случаи. Ею восхищались и ее боялись. Эпифания стала необходимой. Стала своей.

Ее боялись из-за колдовства, из-за чар. Она гадала на ракушках, знала, что надо сделать, чтобы привязать мужчину к чьей-нибудь юбке и наоборот, чтобы погасить самую сильную страсть, чтобы соединить или разлучить пару, — безошибочные трюки. Так думали и так говорили. И это не хвастовство и не слухи, доказательство было под носом — то, что случилось с Котиньей, Зе Луишем и Меренсией. Это дало повод для пересудов, стало причиной страха и восхищения. Чем еще, кроме колдовства, можно объяснить безрассудство Зе Луиша?

Приехав в Большую Засаду, прежде чем построить собственную хижину — впрочем, появилась она в мгновение ока, меньше чем за полдня работы благодаря многочисленным добровольцам, с радостью помогавшим новенькой, которую Фадул снабдил в кредит циновкой, мылом, иголкой, катушкой льняных ниток и прочими мелочами, — Эпифания нашла приют в лачуге Котиньи, с которой подружилась. В те времена по просьбе маленькой Котиньи она приготовила средство из особых листьев и сердца птицы-намбу, которую подстрелил Тисау, и положила его на дороге, ведущей в гончарную мастерскую. Выстрел оказался метким: простак Зе Луиш втрескался в Котинью, делил с ней постель и стол, начал тратить все, что у него было и чего не было, транжирить кирпичи и черепицу. Они были примерно одного роста — парочка недомерков.

Меренсия не примирилась с успехом предприятия, когда прознала о мотовстве мужа. Кашаса и бесстыдство — это неизлечимые мужские пороки: хорошая жена не может их искоренить, но должна их ограничивать. Именно так она и поступала, выделяя благоверному каждую неделю скромную сумму на подобные глупости — совершенно недостаточную для влюбленного, который сорил деньгами с широтой, достойной полковника. Застукав его на месте преступления, когда он пытался выкрасть накопления, добытые путем огромных жертв, Меренсия применила старое и безотказное средство — вздула его хорошенько. Мирный гончар, излечившийся от пагубной страсти, вернулся к привычкам примерного супруга: с кашасой было посвободнее, а вот разврат только по воскресеньям. Этим он удовлетворился.

Эпифания ходила туда-сюда: от реки в лес, от хижины Котиньи к дому Короки и Бернарды, от склада какао до лавчонки Турка — и частенько заглядывала в кузницу, спокойно наблюдая, как Каштор работает с железом и латунью. Ей важно было удостовериться, что ни одна негодяйка не положила на него глаз и не вертит задом перед тем, кто принадлежал ей.

Она никому ничего не говорила, старалась скрыть это, но внутри ее грызла ревность, подозрения, что он спит или хотя бы собирается переспать с другой. Путаться с Тисау — все, чего хотят эти шлюхи, шайка бродяжек. Эпифания почти с ума сошла из-за Далилы, этой вонючки, которая не выказывала ей должного уважения.

Пока было лето — сверкающее и легкое, — она надо всем смеялась и все прощала. Но пришла зима — темная, холодная, грустная. Движения стало больше — это правда, а значит — больше денег. Но даже так трудно было пережить всю эту грязь и морось, а еще труднее — надменность Каштора Абдуима, кузнеца, бесстыдного жеребца, лицемерного и лживого нефа.

Когда тщедушная Котинья отказалась от нового средства («Терпеть не могу подкаблучников!») и решила на июньские праздники — дни Святого Антонио, Святого Иоанна и Святого Петра, самых почитаемых ею святых, — податься в иные края, Эпифания сказала без колебаний:

— Я с тобой.

— Тебе надоел Тисау?

Она хотела ответить «да», но вместо этого сказала:

— Это я ему надоела. — Она задумалась, глядя на дождь. — Может, он меня когда и любил, но ни разу не сказал об этом.

Как известно, она не выполнила уговор и не уехала. Да и Котинья осталась на месте — тоже не пустилась в путь. Прослышав о празднике Сан-Жуау, который готовил неф, она сразу же предложила сделать совершенно необходимую вещь — наливку из женипапу: плоды падали с деревьев и гнили на земле.

— А ты умеешь?

Котинья научилась у монашек на монастырской кухне, в Сау-Криштовау — городе в Сержипи, где она родилась.

— Ты что, была монашкой? — удивился Каштор.

— Хотела, да не вышло. — Тоскливая нотка слышалась в ее певучем голосе. — Я там служанкой была в обмен на еду и чтобы послужить Господу. А потом брат Нуну, португальский монах, который каждый день приходил служить мессу, прижал меня за большим колоколом. — Она сказала ностальгически: — Мужчина что надо, благослови его Господь. Я ему в пупок дышала. Задирал сутану, а мне — юбку, и вперед.

Она вздохнула, вспоминая эти счастливые времена, когда она чувствовала себя аббатисой: церковное вино и причиндалы его преподобия.

— Но монашки обо всем прознали и выгнали меня.

6

Грязь и морось. Зима длилась с конца апреля до начала октября — на нее приходился период созревания и часть жатвы, месяцы с наибольшим движением, когда оживление достигало высшей точки. Холод наказывал Божьих тварей, дождь размывал дороги, но вечерами до самой полуночи в Большой Засаде кипела бурная жизнь — деньги текли, страсти кипели.

В кузнице, при свете дня и при свете ночника, негр Каштор Абдуим с обнаженным торсом осматривал подковы, ставил ослам новые, чинил сбрую, точил ножи и кинжалы, подновлял огнестрельное оружие. Он всегда был готов помочь погонщикам, которые приходили в кузницу Тисау и магазинчик Фадула — земной филиал Божественного провидения. Остальные проблемы решали проститутки.

Ему постоянно казалось, что зимней суеты слишком мало — у этой кузницы задачи были масштабнее. Лепить подковы ослам — замечательно, это не дает умереть с голоду, но выплачивать ссуду, которую он взял у полковника Робуштиану де Араужу, можно было только такой грубой работой, как производство кастрюль, ведер и чайников, ножей и кинжалов. Фазендейру каждый раз, когда негр приходил к нему, чтобы погасить долг, повторял все ту же приятную сказку — это может подождать, эх кабы остальные были такими же порядочными и честными, как кузнец, все шло бы куда как лучше в долине Змеиной реки.

Тисау не спешил. Он знал — еще не пришло то время, когда будет в своей кузнице грести деньги лопатой. Но пребывал в уверенности, что скоро так и будет. От фазенды Санта-Мариана у истоков реки и до остатков леса, что росли вокруг Большой Засады, простирались бесконечные земли с новыми плантациями, засеянными недавно, когда кончились кровавые стычки, засады и грязные сделки. Это какао вскоре зацветет и даст плоды. И тогда вовсю потекут доходы и прибыль. Большая Засада уже не будет зависеть от караванов и погонщиков.

Он ковал украшения, безделушки, кольца и дарил проституткам. В Реконкаву он привык платить женщинам лестью и лаской. Фадула он покорил кастетом, сделанным специально для огромных пальцев Турка. Это было ломовое оружие — лучше не скажешь. Капитану Натариу да Фонсеке подарил длинный кинжал с выгравированными инициалами. В самый раз, чтобы пустить кровь какому-нибудь бандиту без стыда и совести. Натариу всегда носил его за поясом: никогда не знаешь, что может случиться.

По дороге в Боа-Вишту и обратно капитан всегда находил время поговорить с Фадулом и Каштором. Иногда они собирались втроем в магазине или в кузнице, беседуя о размере урожая, о цене арробы какао, о беспорядках в Ильеусе и Итабуне, о том, кто помер, о женщинах — кто куда подался. И все это медленно смакуя рюмку кашасы.

— Это что-то новенькое, — сказал капитан, заметив щенка, лежавшего у ног негра. — Тебе его подарили или сам купил?

— Ни то ни другое. Никто его не звал — сам пришел.

— Да бросьте вы, капитан, — посоветовал Фадул, добродушно смеясь. — Этот негр с дьяволом якшается.

— Я что-то такое слыхал… — Натариу сдержанно улыбнулся, соглашаясь. — Но хорошая собака того стоит. У меня был пес, повсюду за мной следовал, умер от укуса змеи. А дома куча собак вперемешку с детьми. И все ни на что не годятся.

Он приласкал щенка, и Гонимый Дух ответил, помахав хвостом, но не встал, оставшись лежать у ног нефа. Капитан сменил тему:

— Говорят, ты, дружище, готовишься повеселиться на Сан-Жуау?

— Есть такая мысль. Чтобы народ немного развлекся, чтобы девочки развеялись, к тому же я обожаю праздники. А что капитан по этому поводу думает?

— Что я говорил? Он точно с нечистым якшается. Он уже и меня в эти праздничные дела втянул: с меня соль и сахар, деньги на зеленую кукурузу и сухое какао, — а он еще хочет фейерверк и гармониста, — пожаловался Турок, продолжая смеяться.

— Да не скрипи ты, кум. Ты тоже любишь развлечься. Я сам видел, как ты много лиг шагал со своей сумкой, только чтобы попасть на какие-нибудь танцульки.

— Твоя правда, было дело.

Нарезая скрученный табак для сигареты, капитан Натариу да Фонсека повернулся к негру:

— Я думаю, ты хорошее дело затеял. Большая Засада растет, того и гляди станет настоящим поселком. Пора уже и цивилизацию заводить.

Чтобы приехать в Большую Засаду, двигаясь с юга на север или обратно, капитан Натариу да Фонсека проезжал через большую часть долины Змеиной реки. Он знал здесь каждую пядь недавно посаженных плантаций, таких огромных, что взгляд терялся. Были и участки поменьше, такие как у него. Он знал здесь каждое деревце. Зажигая сигарету из соломы, он отворял дверь в будущее:

— Одно удовольствие смотреть, как быстро растут плантации. Очень возможно, что уже через год они созреют и дадут плоды. Мне просто не терпится.

Им всем не терпелось. Глаза загорались жадностью и надеждой, сердце начинало быстрее биться в груди. «Ваши бы слова — да Богу в уши, капитан!» Араб воздел руки к небесам:

— Через год, капитан? А может, через четыре? Разве малявочки не через пять лет начинают плодоносить? — Он называл посадки малявочками, и голос его становился теплым и нежным, будто речь шла о девственницах накануне первых месячных.

— А по мне — так через год. Я уже даже договорился с Баштиау и Лупишсиниу, чтобы они построили в Боа-Виште чан, чтобы отделять плоды от косточек, и платформы для просушки. Если Бог даст и если все будет путем, какао пойдет уже через год. — Их жизнь зависела от солнца и дождей, ростки должны были окрепнуть, не начав прежде гнить и чахнуть.

Хорошие новости для плотников и каменщиков, для Меренсии и ее мужа Зе Луиша: начинались подряды и заказы. А пока суть да дело, надо хорошенько отпраздновать Сан-Жуау, чтобы в жизни было место не только для работы, охоты, кашасы, интриг и шашней с женщинами, грязи и мороси.

7

Настала пора рассказать про Зулейку, которая, живя в Большой Засаде с предыдущей зимы, заслужила пока лишь краткое упоминание: по ее мнению, птицы замолкали, чтобы послушать пение Каштора Абдуима да Ассунсау. Она была смуглая и задумчивая. В толпе назойливых сплетниц, осаждавших кузницу Тисау, Зулейка выделялась скромностью и замкнутостью. Ее присутствие было почти незаметным, лицо — чистым и искренним, манеры — сдержанными: если не знать, что она проститутка, ее вполне можно было принять за девушку из хорошей семьи.

Другие были более красивыми, более современными, более яркими, более страстными в постели, но при всем том ни одну из них так не домогались, ни одна не могла сравниться с ней манерами. Тихая, скромная и внимательная. Несмотря на это, Корока обычно говорила, что в тихом омуте черти водятся и вся эта скромность — следствие гордыни, твердой как камень: «Зу знает, чего хочет. У нее есть достоинство и она не хвастунья».

И правда, когда Зулейка принимала решение — внезапное, неожиданное, — никто не мог заставить ее повернуть назад. Она делала это, не выходя из своего угла, не меняя мягкого, мечтательного выражения. Ошибается тот, кто думает, будто проститутки все одинаковые, кучка обычных шлюх, лишенных чувств и чести. Жасинта добавляла: «У каждой свое лицо, своя маска и свой способ вертеть задом».

Пока не приехала Эпифания, в багаже которой были высокомерие, жестокость и гневливость, случилась у Тисау и Зу долгая тихая история, ни разу не замутненная размолвками, дурными словами, ссорами. Все шло спокойно и обыденно, и были такие, кто клялся, что страсть кончится сожительством, когда, закончив строительство кузницы, он поселится в своем доме. Но Тисау — бабник и непоседа — не позвал ее. Зу, гордая и замкнутая, не стала навязываться, она не изменилась, довольствуясь тем, что хвастун оказывает ей предпочтение. Жизнь и любовная история пошли дальше своим ходом.

«Верно я говорила», — вспомнила Корока, когда Зулейка молча отступила перед высокомерием Эпифании и восторгами, которые она вызывала, перед интересом Каштора к новенькой. Без борьбы и скандалов. Не слышно было ни насмешек, ни обидных намеков. Она перестала ходить в кузницу, разделывать и готовить дичь, есть вместе с ним. Но не стала ему врагом, чтобы при первой же возможности обернуться другом. Она не перестала водиться с Эпифанией. Зулейка замкнулась, затаилась, но не покорилась. «Пусть кто хочет обманывается», — сделала вывод Корока.

Но перестав появляться в кузнице, она не оставила кружок бесед и песен, не перестала отплясывать в ритме коку. Глаза ее терялись где-то вдали, когда негр запевал во всю грудь и заставлял умолкать птиц. Поначалу Тисау не придал значения нарочитой сдержанности Зулейки: стоит только пальцами щелкнуть, и она прибежит обратно.

И в самом деле, проститутка не отказалась, когда во время очередного гневного приступа Эпифании кузнец позвал ее в свой гамак. Но каково же было удивление негра, когда он увидел, как она после первого же захода встала, натянула платье и приготовилась уходить. И, что еще хуже, протянула руку за деньгами. Она пришла как проститутка и хотела, чтобы он это знал, и подчеркивала эту разницу, не оставшись на ночь, чтобы продолжать нежиться вместе. Она уже не отдавалась бесплатно, по любви.

Удивленный Каштор уставился на нее в замешательстве, не зная, что и сказать. Он смущенно протянул ей несколько монет, она приняла их, но уронила на землю, выходя за порог кузницы. Она пришла с миром и ушла с миром. И с гордо поднятой головой.

Тисау не стал насмехаться и издеваться, не принял это за оскорбление или обиду. Может, он решил, что это урок? Кто знает. Только тогда он понял, какую боль ей причинил: не потому, что спал с другой, а потому, что, сделав любимицей, оставил в ряду прочих, как будто ничего и не было. А ведь она не рабыня. Негр провел ночь в раздумьях. Его точили сомнения: когда она обнимала его, задыхаясь от возбуждения, то действительно кончала вместе с ним или симулировала наслаждение, выполняя свой долг профессиональной проститутки?

Он начал обращаться с ней подчеркнуто вежливо, выделять среди других при первой возможности, но в гамак больше не звал. Она держалась отстраненно. По общему мнению, страсть прошла раз и навсегда, это уже дело прошлое. И трудно было поверить словам Короки, которая спокойно повторяла: «Зу с ума сходит по Тисау. Никак она его из головы не выкинет».

Соглашалась с ней только Эпифания, добавляя еще один могучий аргумент: «А почему это барышня еще не нашла себе никого, с кем спать бесплатно? Где ж такое видано: проститутка — и ни в кого не влюблена, тем более что в этой дыре и заняться больше нечем?»

Однажды в воскресенье, после традиционного общего обеда, который с каждым разом собирал все больше народу, все смеялись и веселились, и Меренсия — в глубине души она была очень романтичной особой — упросила Каштора напеть по такому случаю какой-нибудь мотивчик — он ведь столько их знает! Негр объявил, что начнет с песни, которую больше всего любила Зулейка:

— Ты всегда меня просила ее спеть, помнишь, Зу?

— Какую? Я, кажется, знаю: «Мария, ты выйдешь замуж»? — Она повеселела, захлопала в ладоши.

Тисау запел во весь голос, глядя только на Зулейку, как будто никого рядом больше не было:

Мария, ты выйдешь замуж,
И я тебя поздравлю.
И подарю тебе подарок — ай-ай!
Кружевную юбку
За два винтена.
Этого оказалось достаточно, чтобы Эпифания, сидевшая рядом с негром, удалилась, полная ярости. Если она к другим придиралась, то что говорить об этой лицемерке? Она плюнула на землю и растерла.

8

Танцульки, которые затеял Педру Цыган, чтобы повеселиться в ночь Святого Антонио, закончились потасовкой, перестрелкой и кровопролитием. Надо понимать, что в заманчивом предложении устроить праздник не было мелочных намерений, подлого денежного интереса. Если и будет от этого прибыль в какие-нибудь десять рейсов — тем лучше. Впрочем, он не думал об этом, держа в руках гармонь; ему всего лишь хотелось достойно отметить праздник одного из самых почитаемых им святых. Это он все придумал и всех убедил, но нельзя вешать на него ответственность за то, что случилось. Собственно, никто этого и не делал.

На самом деле, придя в деревню тем дождливым и холодным днем, он не думал задержаться здесь дольше чем на одну ночь, проведенную по возможности на циновке какой-нибудь шлюхи, которая согреет ему кости. Он направлялся в Такараш, а может, и в Феррадас, Агуа-Прету, Рио-ду-Брасу или в Итабуну — он еще сам точно не знал. Он хотел где-нибудь повеселиться на июньские праздники на широкую ногу и даром: есть, пить и танцевать сколько душе угодно, — однако, увидев в Большой Засаде приготовления к Сан-Жуау, увлекся.

Приготовления сами по себе уже были праздником. Больше чем на неделю они заняли все свободное время немногочисленных жителей, которых, казалось, стало больше — столько дел им удалось сделать одновременно. Возвращаясь на фазенды, погонщики использовали деревянные седла и пустые корзины, чтобы привезти в них то, что нельзя было купить в заведении Фадула: початки зеленой кукурузы, сушеный кокос, петарды и фейерверки — бомбы, ползучие хлопушки, ракеты, звездочки и прочие детские капризы проституток. И это не говоря о воздушном шаре, поскольку шар был секретом, известным только Тисау и Короке, — больше никто о его существовании не знал.

Увидев, как Баштиау да Роза, Лупишсиниу, Зе Луиш, Гиду, Балбину, погрузившись в работу, сооружают из старого навеса, поставленного в прежние времена первыми погонщиками, ночевавшими здесь, просторный соломенный шалаш — безыскусную конструкцию из шестов, жердей и подпорок, — Педру Цыган решил остаться. И сделал это вовремя, потому что Фадул только что получил весточку от Лулу Санфоны — тот сетовал, что не может принять приглашение и приехать в Большую Засаду на праздник Сан-Жуау: как знатного гармониста, его повсюду звали.

Желая помочь, не прикладывая при этом усилий, Педру Цыган командовал и давал указания. Он неустанно ходил туда-сюда, делясь соображениями и давая советы и распоряжения мужчинам и женщинам.

Чего только не делали женщины. Они не отказывались от любой работы: помогали строить шалаш, грузили дрова, нарубленные мужчинами в лесу для костров, собирали щепки, разжигали огонь на камнях, на которых готовили канжику и прочие типичные июньские лакомства. С помощью Эпифании трудолюбивая Котинья чистила женипапу, извлекая горькие семена и отжимая плоды, чтобы превратить потом сок в наливку. Она ловко управлялась с работой, вспоминая вкус — потрясающий! — церковного вина и достоинства — ах! многочисленные — брата Нуну.

Обходительный португалец с забавным говором, он подзывал ее:

— Поди сюда, милая девчушка.

Она подчинялась, он делал свое дело. Педру Цыган вызвался продегустировать сироп, когда Котинья поставит его на огонь, — уж он точно определит, когда нектар будет готов. У него тонкий вкус, Педру — опытный ценитель кушаний и напитков, и музыкант что надо — гармонист, которому не было равных в окрестностях.

Они заготовили огромный костер на пустыре перед амбаром. На самом деле — два, ведь ночи-то две. Но поскольку осталось много дерева, решили — это было предложение Меренсии, поддержанное Тисау, — отдать лишние дрова тем, кто хочет развести перед своими хижинами костры поменьше, чтобы жарить там сладкий батат и кукурузу. Кто хочет, может взять домой немного канжики и бутылку наливки, чтобы выпить-закусить с соседями, покуда они все вместе не соберутся, чтобы начать празднество, грандиозное празднество Сан-Жуау: они будут есть пирог из кукурузной муки, канжику и пирожки из маниоки, пить наливку, все вместе прыгать через костер, плясать кадриль.

В эти дни торговля у Фадула шла оживленно, как никогда раньше, он изрядно заработал, но зато содействовал общему веселью своей бакалеей и незначительной суммой денег. Тисау поставил в лесу больше ловушек, чтобы дичи хватило на всех, кроме того, дал денег на кукурузу, кокосы и пиротехнику. И конечно, нельзя не упомянуть о помощи капитана Натариу да Фонсеки. Посетовав, что не сможет сам принять участие в празднике, он раскрыл кошелек — от себя, а также от имени Бернарды и Короки. Но вовсе не поэтому две проститутки — да и все остальные тоже — решили не работать в праздничные дни.

Кукурузу и кокос, сахар и соль раздали женщинам, сморщенные женипапу в изобилии валялись под деревьями. Каждый брал на себя какую-нибудь работу, а зачастую и не одну. Дело объединяло людей в оживленные группы: они болтали, шутили, спорили, жаловались, смеялись, опрокидывали рюмочку кашасы, чтобы заморить червячка, мерзкого зимнего червячка: надоедливый дождь и обжигающий холод. Они же не железные!

Не было никаких обязательств, да и графика работы тоже не было. Ни управляющего, ни надсмотрщика, ни хозяина. И если Фадул и Тисау направляли и давали указания, то делали это мягко, ненавязчиво и сами брались за тяжелую работу. Никто никем не командовал. Так пошло с того момента, когда на одном из воскресных обедов Каштор предложил отпраздновать Сан-Жуау.

Увидав, что командная должность вакантна, Педру Цыган занял ее. Его советы напрямую касались разрастающегося праздника, он исправлял недочеты и указывал на недоработки. Отпраздновать Сан-Жуау — прекрасная мысль! Но зачем же ущемлять других июньских святых — они столь же почитаемы и чудес совершили не меньше. Почему не начать с праздника Святого Антонио, покровителя брачующихся, защитника невест, и не закончить днем святого Петра, оберегающего вдов? И не важно, что в Большой Засаде нет ни одной невесты на выданье и ни одной безутешной вдовы — рано или поздно они, с Божьей помощью, появятся. Он, Педру Цыган, готов бесплатно играть на гармошке на танцульках в честь святого Антонио. Они могут разжечь небольшой костер, попробовать немного канжики, промочить горло наливкой из женипапу, поплясать немного коку, польку и мазурку, и это накануне Сан-Жуау станет репетицией главного праздника. Для него в запасе останутся фейерверки и кадриль.

Убедить народ было несложно. В этой одинокой, заброшенной дыре ничто так не пробуждало энтузиазм, как праздник и танцы. Это случалось редко, когда Педру Цыган забредал сюда или когда другой гармонист, скрипач или гитарист оказывались по случаю в Большой Засаде.

Тисау спрашивал себя, как это ему не пришла похожая идея, потому что в Реконкаву июньское веселье стартовало в начале месяца трехдневным празднеством в честь святого Антонио и заканчивалось в ночь с двадцать девятого на тридцатое танцами во славу святого Петра.

9

Праздник проституток, он таков: костер из соломы — много искр и мало угля. Он начинается внезапно и так же заканчивается, длясь совсем недолго. Он занимается неожиданно, нарастает, достигает апогея, а затем затухает, гаснет и замирает окончательно. И даже дыма не остается.

Потасовка, которую устроили в начале праздника Святого Антонио Эпифания и Далила, ничем сенсационным не обернулась, зато оживила действо. И, как выяснилось позже, распалила Мизаэла, пардавашку[810] приятной наружности и при деньгах, — такой вывод напрашивался исходя из его дерзких и высокомерных манер. Его сопровождали два погонщика скота — старик и парнишка. Они возвращались из Итабуны, где оставили большое стадо, пригнанное из сертана Конкишты. Они были одеты в кожаные куртки, ездили на хороших лошадях, распоряжались оружием и деньгами. Они оказались в Большой Засаде после полудня, ближе к вечеру. Праздник Святого Антонио? Чудно!

Немногочисленные пары танцевали под гармонь Педру Цыгана, когда Эпифания внезапно вырвалась из объятий мастера Гиду и пригрозила расквасить лицо Далиле, которая кружилась с вышеназванным Мизаэлом. Оттолкнув партнера, Далила за словом в карман не полезла:

— А ну давай! Докажи, что ты женщина!

Гиду и Мизаэл встали поблизости, чтобы понаблюдать за этой сценой, — кто ж не любит насладиться женской дракой: каждым выпадом, каждым ударом, каждой оплеухой?

Эпифания начала с плевка. Она метила в левый глаз Далилы и попала прямо в цель. Тут посыпались оскорбления:

— Вшивая негритянка! Засранка!

— Проститутка шелудивая! Вонючка!

Обе были негритянками и проститутками, вшивыми и вонючими, но при этом оказались красотками, самыми модными шлюхами селения, местными принцессами. В Большой Засаде, чтобы прослыть модной красоткой, чтобы занять место принцессы или трон королевы — трон Бернарды, — многого не требовалось. Не нужна была выдающаяся красота или изысканное воспитание, принимая во внимание компанию заштатных шлюх местечка — кучу жалких отбросов. В любом случае эти две выделялись, возбуждая ревность и зависть.

Далила протянула руку — ту самую, которой вытерла глаз, — и заехала прямо в лицо Эпифании. Они вцепились друг другу в волосы, последовал обмен зуботычинами. В ход пошли ногти и отборная брань. Вокруг образовалась кучка возбужденных зрителей, которые своими шутками раззадоривали соперниц.

— Ставлю на жопастую, — заявил Мизаэл, защищая честь своей дамы.

— Ставлю два тостана. — Гиду, не менее галантный, принял вызов. Не переставая играть, Педру Цыган встал с длинной деревянной скамьи, сработанной Лупишсиниу, где сидел в компании Зулейки, и присоединился к зрителям. Нужно отметить, что все это время, даже когда девицы совсем пошли вразнос, его пальцы не переставали бегать по ладам — это было своеобразное музыкальное сопровождение спектакля. Гармонист, хотя и был на мели, все же рискнул и поставил один крузаду на Эпифанию — так он был уверен в исходе поединка. Баштиау да Роза покрыл его ставку из чистого спортивного интереса, ради соревновательного духа, не питая иллюзий относительно получения этих четырехсот рейсов: Педру Цыган задолжал Господу Богу и половине белого света.

И согласно решению Гиду, ставки были естественным образом аннулированы, когда Зулейка вступила в схватку, удивив всех, кроме Короки. Казалось, Далила уже была на грани поражения: одним ударом Эпифания сорвала с нее ситцевую юбку — старую, потому что новую она припасла на Сан-Жуау, — выставив зад соперницы на всеобщее обозрение, к вящей радости зрителей. Не зная, что делать, Далила — похоже на то — неизбежно должна была покинуть поле боя. И в этот момент, вскочив со скамьи, откуда она наблюдала за перипетиями потасовки, Зулейка накинулась на Эпифанию с пинками — у нее было преимущество в виде таманку. Почувствовав поддержку, Далила, покачивая голым задом, снова налетела на соперницу. Зрители зааплодировали, послышался свист и крепкие словечки.

— Две против одной, во дают бабы! Ставлю на двух!

Но Эпифания не осталась в одиночестве: маленькая Котинья поддержала ее, ввязавшись в драку и выказав неожиданную храбрость. Все четверо катались по полу сплетясь: помимо задницы Далилы проглядывали груди Эпифании — расстегнулся ее баиянский халат.

С вмешательством Зулейки стала очевидной истинная причина скандала — у бабенок был повод для праведного, если не сказать высокого, негодования: негр Каштор Абдуим да Ассунсау собственной персоной, самая большая их слабость.

По нему они вздыхали, из-за него ругались и дрались — сходили с ума. И эта банальная правда жизни быстро подтвердилась: подойдя к куче катающихся в грязи полуголых тел, царапающихся и плюющихся, Тисау — вот хвастун тщеславный! — приказал, не повышая голоса:

— На сегодня хватит, девочки, давайте веселиться.

Звук гармошки нарастал шумно, буйно, неотвратимо. Повернувшись спиной к скандалисткам, неблагодарный кузнец протянул руку Меренсии, приличной замужней женщине, которая осуждала весь этот сброд, и вышел с ней танцевать. Далила натянула юбку и вернулась к Мизаэлу, а Эпифания — к Гиду. Фадул вытащил танцевать Котинью — Турок был еще больше, чем брат Нуну де Санта-Мария, но размер не мог напугать ту, что была воспитана в служении Господу. Все с тем же смирным и заторможенным видом, как обычно, будто и не дралась вовсе, Зулейка приняла приглашение Баштиау да Розы — обладателя золотой бороды, и сняла свои таманку. На глинобитном полу они плясали босые, легкие, блестящие и вонючие от пота.

Не переставая перебирать кнопки на гармошке и притопывая в такт, Педру Цыган танцевал среди других пар посреди амбара. И никому даром был не нужен знаменитый гармонист Лулу Санфона. Праздник Святого Антонио начал оживляться.

10

Ой, она даже слишком оживилась, эта вечеринка Педру Цыгана. Беспорядки не ограничились обменом оплеухами и оскорблениями между проститутками — случилось кое-что похуже, горе и несчастье. Страсти накалились, дело приняло серьезный оборот, но в самый драматичный момент послышался неожиданный призыв. Исходил он от араба Фадула Абдалы, но чувство, продиктовавшее его, было общим для всех присутствующих, за исключением погонщиков в кожаных куртках, полных дерзости и наглости. Эти простые слова — в должный час станет известно, какие именно, — оказались начертаны кровью.

Кошмар начался снова с перебранки между Гиду и Мизаэлом. Дело касалось ставок, сделанных во время драки между женщинами, тех двух тостанов, поставленных на задницу Далилы и груди Эпифании. По какой-то неизвестной причине или же без всякой причины, просто чтобы спровоцировать, Мизаэл, выпив еще немного, провозгласил Далилу победительницей и потребовал немедленной выплаты.

Они сцепились, когда музыка и танцы приостановились, чтобы можно было выпить вкусной и крепкой наливки из женипапу, приготовленной Котиньей. Дошло до брани и угроз, но ничего не произошло, потому что Турок Фадул решил вмешаться. Он привык делать это на каждой вечеринке: проституток в селении было мало, и от этого возникали постоянные ссоры, склоки, а порой и стычки. Фадул разнимал драчунов, и для этого обычно оказывалось достаточно всеми признанного морального авторитета — как-никак он был хозяин магазина, а для многих и кредитор, — но, если было нужно, прибегал и к грубой силе.

Не обращая внимания на молчаливое, но враждебное присутствие двух других погонщиков, Турок своими огромными ручищами и пальцами, похожими на клещи, вцепился в спорщиков и встал между ними:

— Здесь внутри только женщины дерутся. Мужчины, если хотят, пожалуйста — наружу. Там можете хоть поубивать друг друга, если очень хочется. А здесь танцплощадка. — Он ослабил хватку, отпуская их, и, глянув в упор на помощников Мизаэла — старика и парнишку, обратился к Педру Цыгану: — А где музыка, Божий человек?

Мизаэл возмущенно прошипел, что именно Гиду должен сделать с этими двумя тостанами — пусть подавится ими, пусть в зад их себе засунет, — и удалился в сопровождении своих приспешников. Хорошо еще, что Гиду не услышал эти слова: он сам на рожон не лез, но если его провоцировали, смело встречал вызов. Трусу нечего делать на земле грапиуны, он еще в колыбели от поноса сдохнет.

Стало очевидно, что Мизаэл ищет повода для ссоры, — чем больше он пил, тем скандальнее себя вел. Он требовал, чтобы играли его любимую музыку, оскорбив Педру Цыгана монетами, брошенными на пол в качестве чаевых. Гармонист собрал их, будто и не обидевшись вовсе. Мизаэл поспорил с одним из наемников, охранявших амбар с какао, по поводу Далилы, с которой хотел танцевать все время. Хвастал своим превосходным конем по кличке Пирапора, называл себя любимчиком женщин, богачом и храбрецом. «Да у него изо рта воняет, и хрюкает он как свинья», — вспомнил старый Жерину, который знавал его при других обстоятельствах. Бахвальство и вызывающие намеки терялись среди музыки и топота, в шуме праздника, в парах кашасы.

Празднество и ночь зашли уже далеко, когда в одном не слишком оживленном уголке произошла новая стычка. С одной стороны — трое погонщиков: начальник Мизаэл, старик Тотонью и парнишка Априжиу; с другой — три женщины: Бернарда, Далила и Маргарида Кото с обрубком вместо руки и веснушчатым лицом. То, что поначалу показалось простой перебранкой из-за партнерш в танце, ничего общего с этим не имело: речь шла о наглых притязаниях погонщиков. Им еще засветло нужно было отправляться в путь, чтобы наверстать упущенное время, и они требовали, чтобы три проститутки немедленно ушли с вечеринки, — погонщики вовсе не собирались покидать Большую Засаду, не получив женщин. Они спешили и не могли ждать, пока танцульки подойдут к концу, — веселье явно будет продолжаться до утра.

— Быстрее, глупые шлюхи, встали и пошли!

А ведь проститутки по случаю праздников решили закрыть корзинки, то есть прикрыть лавочку, — и не принимать клиентов в течение всего июньского веселья: праздник есть праздник. Они были намерены развлекаться, танцевать, веселиться, пить и смеяться, даже влюбляться, если придется. Эта ночь не такая, как другие, полные уловок, пота на чужой груди, стонов, изображающих ложное возбуждение. Все три проститутки хором отказались от предложения богатого погонщика и его подчиненных: «Сегодня нет, вы уж простите, в другой раз. Сегодня — ни за какие деньги».

Мизаэл выбрал Далилу, оставив Бернарду старику, а Маргариду — парнишке. Он колебался между Бернардой и Далилой, но в глазах накрепко засела зовущая задница негритянки. Старик облизывался от возбуждения, а парнишка не жаловался на веснушки и обрубок Кото, ее врожденные недостатки, — в восемнадцать лет любой берет то, что дают, да еще добавки просит.

Объяснения Далилы ничего не дали — а уж у нее язык хорошо подвешен. Решительный отказ Маргариды тоже ни к чему не привел — как только Априжиу, молодой и горячий кафузу, начал подбивать к ней клинья, она сразу отвергла его.

— Лавочка закрыта, дедушка, — сказала старику Бернарда.

— Для нас откроется, — пробормотал старик.

Погонщиков было много, а времени — мало.

— Да пошел ты! — вспылила Бернарда, когда старый Тотонью попытался вытащить ее наружу. Оказанное сопротивление и наливка из женипапу заставили наглеца покачнуться. Мизаэл схватил Далилу за запястье и, теряя терпение, прорычал:

— Не хотите по-хорошему, пойдете по-плохому, шлюхи паршивые!

Музыка умолкла — Педру Цыган решил промочить горло глоточком кашасы, — и угроза прозвучала на весь амбар. Любопытные проститутки подошли ближе. Мизаэл — любимчик женщин, богач и удалец — подумал, будто они предлагают себя вместо этих трех зануд:

— Мы уже выбрали этих, вы не нужны. — Он повернулся к избранным и подтолкнул Далилу: — Иди давай!

Эпифания сделала шаг вперед (пот стекал по черной коже) и посмотрела на погонщиков, голос у нее был с хрипотцой, только усилившейся от наливки:

— Ни они, ни мы, ни одна, у кого хоть капля стыда осталась, не будет сегодня иметь с вами дело. Вам что, не сказали, что корзинки закрыты? Коров сношайте, если хотите. — Следуя привычке, ну и потому что тоже перебрала с наливкой Котиньи, Эпифания плюнула и растерла.

Уважающий себя мужчина не снесет оскорбление даже от равного себе, а уж тем более от какой-нибудь проститутки. Прежде чем приступить к действиям, Мизаэл предупредил:

— Эти получат в зад по самое не балуй, хотят они того или нет, а вот ты в лицо, ослица паршивая.

Пощечина прозвенела во всех четырех углах танцплощадки. Танцплощадка — так сказал Турок. Танцплощадка — это место, где танцуют, где веселятся, а не дерутся. Негритянка пошатнулась. Вторая оплеуха — еще сильнее — сбила ее с ног, струйка крови потекла с толстых губ.

— Сукин сын! — взревела Далила подобно разъяренной волчице.

11

— Сукин сын! — повторила Бернарда, подаваясь вперед. Когда погонщики сообразили, что к чему, их уже окружили и атаковали фурии, восставшие из ада. Выступив на защиту Эпифании, Далила бросилась на Мизаэла, пытаясь удушить. И разве не эти ревнивые соперницы сцепились в начале вечеринки, награждая друг друга оплеухами и плевками? Да, но, как известно, перебранка между проститутками даже следа не оставляет, это ссора товарок.

Они все без исключения собрались вместе, чтобы дать ответ погонщикам и отказаться от навязанного предложения: разве у них нет права закрывать лавочку тогда, когда им заблагорассудится, разве они даже своим дыркам не хозяйки — а что еще они могут в этой жалкой жизни? Тут были все, кто в данный момент по случаю промышлял этим делом в Большой Засаде: Далила, Эпифания, Бернарда, Зулейка, Маргарида Кото, Мариэтта Пятнадцать Арроб, Котинья, Дорита, Тете и Силвия Пернамбуку — растрепанные, пьяные, единые в своем порыве. В перечне не было имени Жасинты Короки, но не потому, что про нее забыли, а именно в силу почтения и уважения — она одна стоила больше, чем все остальные, вместе взятые. Когда неопытный Априжиу пригрозил револьвером, думая с его помощью продраться сквозь зубы и ногти, Корока дала ему хорошего пинка в причинное место. Его крик был слышен на три с половиной лиги в округе, на станции в Такараше, если верить правдивому отчету Педру Цыгана, свидетеля, который все видел своими глазами и слышал своими ушами.

Старый Тотонью, бедолага, достойный сочувствия, был из всех троих самым возмущенным. Он надеялся этой ночью оседлать Бернарду: буквально спал и видел, как покрывает молоденькую телочку, — и с поражением не примирился. Схватив красотку за пояс, он сбил ее с ног. Пытался облапать грудь, задрать юбку, бог его знает — может, хотел овладеть ею прямо в амбаре, на глазах у всего честного народа. Он просто обезумел и дрожал так, будто его сотрясала лихорадка. Он скулил умоляющим голосом: «Ну пойдем!» Он скрежетал зубами, приказывая: «А ну пойдем!» Он скинул кожаную куртку, чтобы действовать с большей свободой. И это была его главная ошибка: он тут же потерял все уважение, которое эта куртка вызывала у окружающих. Бернарда воспользовалась моментом, чтобы ускользнуть, прежде чем Тотонью поднимется, и тогда Мариэтта Пятнадцать Арроб, медлительная, пышная — настоящая самка-мать — навалилась на несчастного всеми своими телесами. У него аж суставы заскрипели! Оплакивая последние надежды, все еще валяясь на полу, старик взмолился, увидев, как Бернарда кинулась на Мизаэла: «Априжиу, задержи ее, я иду».

Как мог мальчишка задержать Бернарду, когда тот, согнувшись в три погибели, отбивался от пинков Короки, обутой в башмаки на деревянной подошве? Что до пистолета, то Корока сунула его в вырез платья между сморщенными грудями: оставлять мальчишке оружие означало рисковать жизнью.

Все это произошло молниеносно, за считанные минуты. Мизаэл пытался вырваться из окружения, становившегося все более агрессивным, — исцарапанный и оплеванный, раздавал оплеухи направо-налево, кулаком заехал в лицо Далиле, с трудом удерживаясь на ногах. Загнанный, он понимал, что пора, видать, увозить в Конкишту на спине коня Пирапоры оскорбление, нанесенное жопастой шлюхой, и осадок от брани, которую обрушили на него остальные. Кто с проститутками в драку ввязывается, у того точно не все дома.

12

Несмотря на непроницаемое лицо Фадула, Мизаэл, увидев мужчин, шагавших прямо к нему, ждал их приближения с доверчивой улыбкой. Он был уверен, что они его поймут и одобрят и помогут поставить этих зараз на место, заставить непокорных выполнить свой долг, неотделимый от ремесла проститутки, — подставлять щель тому, кто приказывает и платит, и не болтать при этом о времени и предпочтениях. От этого он отступать не собирался. Где такое видано, чтобы у проститутки были желания, график работы, выходной день?

Разъяренный араб приближался: непонятно почему, проститутки одна за другой покинули танцплощадку,оставив своих кавалеров в недоумении, словно праздник кончился в момент наибольшего оживления. Он крикнул разъяренным женщинам:

— Что это вы там делаете? — Но, увидев неразбериху, обратился к Мизаэлу: — А ты, приятель, все продолжаешь воду мутить. Ты зачем сюда приехал? Давай покончим с этим.

В потасовке наступила передышка, ногти и оплеухи уступили место спору. Погонщик начал с того, что выставил себя благоразумным, пойдя на уступку:

— Мы не хотим никакого шума. Мы всего лишь желаем, чтобы несколько взбесившихся шлюх пошли с нами и удовлетворили наши надобности.

— Они хотят бабенку в канаве, а у нас у всех лавочка закрыта, — перебила его Эпифания, у которой из уголка рта стекала струйка крови.

— Да я даже мертвая им не дам, — подтвердила Бернарда.

— Проститутка хотеть не может, — возразил старый Тотонью, подходя к обещанной ему красотке.

Корока прекратила колотить мальчишку башмаком.

— Мы тут проститутки, а не рабыни, — сказала она и посмотрела на Фадула как будто даже с вызовом: — Так или не так, кум Фаду? Или вы одного с ними мнения?

Мизаэл, убежденный в поддержке мужчин, считавший себя целиком и полностью правым, уже приготовился угостить всех кашасой, прежде чем отправиться восвояси с погонщиками и выбранными проститутками, и с изумлением услышал слова негра Каштора Абдуима:

— Вы что, не знаете, что рабство отменили двадцать лет назад? Они не хотят, а если не хотят, то и не будут.

Мизаэл огляделся по сторонам, взгляд его переходил с Тисау на Зе Луиша, с кафузу Балбину на белесого Баштиау да Розу, с Гиду на Лупишсиниу, с Жерину на Фадула, с наемников из амбара на погонщиков и приезжих, с Педру Цыгана, стоявшего с гармошкой в руках, на Меренсию, здоровенную и полную негодования, и, наконец, столкнулся с глазами кузнеца:

— Не нужно было его отменять, чтобы не было таких наглых негров, как ты. Не сойти мне с этого место, если я тебе сейчас морду не расквашу — Затем он повернулся к остальным: — Если не хотите стрельбы, то не вмешивайтесь.

Он уже поднес руку к поясу, старик и мальчишка подошли к нему, подтверждая серьезность его намерений. Прежде чем погонщик вытащил револьвер, Фадул, улыбнувшись Короке, заговорил — мягко, будто расточал любезности, а не отдавал приказы:

— Оставь оружие в покое, сеу Мизаэл, — так ведь тебя зовут? И постарайся поскорее убраться отсюда, пока не поздно. — Он остановил непокорного негра: — Спокойнее, Тисау!

Удерживая руку на кобуре, Мизаэл все еще сомневался:

— И вы полезете в ссору из-за этих страхолюдин?

— Если ты, приятель, хочешь их принудить, то да, полезем. Запомни одну вещь: здесь так — зацепил одного, будешь иметь дело со всеми.

— Вот именно. Даже если вам не нравится, ведите себя прилично, — вмешалась Меренсия, которая так гордилась своим статусом замужней женщины, что не захотела, помнится, жить рядом с проститутками, — это чтобы соблюсти дистанцию, внушить уважение. Она уперла руки в бока и приняла склоку так близко к сердцу, как будто эти несчастные были ее кровными родственницами — кузинами, племянницами, сестрами.

Фадул закончил:

— Такие здесь правила.

И даже если раньше никаких правил не было, после этого случая они точно появились. Любимец женщин, богач и удалец, Мизаэл не мог пойти на попятный:

— А мне начхать на ваши правила, да и на вас тоже.

Он не успел выхватить пистолет — Тисау накинулся на него вместе с Гонимым Духом, который вылез из-под скамейки, где спал под звуки гармошки и поглядывал за друзьями и недругами.

И только тогда заваруха приняла серьезный оборот. Фадул схватил старика Тотонью за рубаху и штаны, поднял кверху и швырнул подальше. Женщины развлекались, разрывая одежонку юного Априжиу. Учитывая, сколько мужчин хотели поучаствовать в деле, это было просто подло. Гиду с трудом сдерживал нетерпение, умоляя Каштора уступить ему Мизаэла, с которым у него были свои счеты, — но Тисау хотелось разобраться в одиночку с хвастливым любимчиком женщин, богачом и удальцом, чтобы он понял, чего стоит наглый негр. Гонимый Дух прыгал вокруг, рыча и кусаясь.

Удирая, старик Тотонью решил обезопасить отступление и выстрелил наугад: никто не догадался отобрать у него оружие — старое короткоствольное ружье. Пуля угодила в голову Котинье.

13

Тело Котиньи, чахлое тело рахитичной девочки, положили в гамак — его подарил Зе Луиш в лучшие времена, — в котором она работала и спала, и отнесли на примитивное кладбище, где росли дынные и банановые деревья и зрели питанги цвета крови. Всю ночь напролет шел дождь, во время праздника и беспорядков, но к утру кончился и солнце взошло над могилами.

На рассвете несколько мужчин выкопали яму рядом с цветущим деревом-кажу. Глубокая могила была первой, появившейся с той поры, как местечко начало называться Большой Засадой. Они взялись за лопаты и мотыги после отъезда Мизаэла и Априжиу — удирая, мальчишка корчился в седле Тотонью.

Когда мужчины стали преследовать его, старик в чем был, то есть голый, оседлал коня Пирапора — быстрого как ветер, если верить похвальбе Мизаэла, — и пустился во весь дух бешеным галопом. Случаются несчастья, шальные пули попадают в грудь или голову, но чаще всего курок спускают от страха, а не из желания убить.

Как бы то ни было, пришлось удовлетвориться трепкой, заданной Мизаэлу и мальчишке Априжиу. Их опустили ниже некуда — тут уж по-другому не скажешь. «Вонючка, свиное рыло», — сказал Жерину, который знавал Мизаэла в других переделках. Стоя на коленях, Мизаэл молил о прощении, чтобы спасти свою жизнь.

Каштор и Лупишсиниу приделали к гамаку длинные бамбуковые шесты и притащили его на собственных плечах. В процессии перемешивались смех и слезы, усопшую поминали добром, не вспоминали колкости и дурное настроение, хвалили за храбрость, искренность, сладости из жака, банановые кружочки и наливку из женипапу. На кладбище шли тихо, Тисау вспоминал подробности разговоров, монастырь в Сан-Криштовау, церковное вино, большой колокол и доброго брату Нуну, любителя милых девчушек. Он улыбнулся воспоминаниям, а когда тело опустили в могилу, спросил:

— Кто-нибудь может прочитать молитву? Она жила в монастыре, почти постриглась. Надо бы помолиться за нее.

Они попытались, и не один раз, но никто не знал молитву от начала до конца, даже коротенькую «Аве Мария». Меренсия простила грешницу, как то предписывает милосердие, но не до такой степени, чтобы явиться на кладбище. Но даже так душа Котиньи не поднялась на небеса — если, конечно, существуют небеса для проституток, — без ключа, без молитвы, которая открыла бы ей врата.

Могучий голос Фадула Абдалы затянул отрывки из «Отче наш» и «Богородице Дево, радуйся». Мальчишкой он помогал своему дяде-священнику во время богослужения в ливанской деревне. Он молился по-арабски истово и с чувством, приятно было слушать его, аж слезу вышибало. Эпифания не сдержалась и начала всхлипывать.

Как только они вернулись, солнце исчезло. Зима снова вступила в свои права.

14

Эпифания не стала ждать конца зимы, чтобы переехать. Она отпраздновала Сан-Жуау и Сан-Педру и сказала тем, кто захотел слушать, что никогда так не веселилась.

В ночь Сан-Жуау перед хижинами загорелось множество костров; соседи ходили друг к другу в гости. Пустырь сверкал от фейерверков, ползучих хлопушек, ракет, бомбочек, звездочек, разноцветных шутих: синих, зеленых, красных, розовых — таких красивых! Ели до отвала и пили вволю, и проститутки признались с восторгом: никто так не танцует кадриль, как Каштор Абдуим, — негр-то был специалист по всякой иностранщине. Эпифания прыгала через костер вместе с Зулейкой — та стала ей кумой.

Кульминационным моментом стал запуск воздушного шара — сюрприз для всех, кроме Тисау и Короки. Шел мелкий дождик, шар накачали дымом у самого большого костра, на пустыре, где все собрались. Зажгли фитиль, шар поднялся в небо и затерялся. Перед тем как исчезнуть, он смешался с немногочисленными тусклыми звездами — ложная звезда была самой красивой.

Еще отпраздновали ночь Сан-Педру, чтобы покончить с наливкой из женипапу, приготовленной Котиньей, и использовать Педру Цыгана с его гармошкой.

Несколько дней спустя, рано поутру, Каштор — он как раз закончил с копытами Розеды, главной ослицы каравана Элизиу, подчистив их долотом и установив четыре новенькие подковы, — увидал ожидавшую его Эпифанию, уже готовую к отъезду: они провели вместе ночь, и она ничего ему не сказала. Узелок на голове — там тряпки и шлепанцы, все ее хозяйство.

— Я ухожу, Тисау. — Она решила поехать вместе с караваном Элизиу, чтобы не путешествовать в одиночку. — Я могу увезти абебе, который ты сделал для меня? — В глазах и в голосе — решимость, немного грусти и дикая гордость.

Тисау вручил ей латунное зеркальце, изображавшее Ошум в пежи с духами. Он не просил ее остаться, только сказал:

— Я буду помнить о тебе всю жизнь.

Босая, узелок на голове, абебе в руках, Эпифания поехала с караваном в сторону Такараша. Гонимый Дух долго шел за ней, потом понял, что негритянка уходит навсегда, и вернулся, чтобы улечься у жаркой печи. Он был все такой же тощий и уродливый — впрочем, как выяснилось, храбрый и хороший охотник. Он сторожил кузницу и ждал Тисау.

Капитан Натариу да Фонсека встречает на дороге семью из Сержипи и направляет ее в Большую Засаду

1

«Похожи на паломников, не хватает только собак и пения», — подумал капитан Натариу да Фонсека, увидев караван.

В юности Натариу бродяжничал и не пропускал ни единого праздника в честь святых чудотворцев на берегах реки Сан-Франсиску, где он родился.[811] Он был поводырем слепого, любовником проститутки, приглядывал за блаженным. Верхом на коне Апокалипсиса блаженный Деошкоредеш неуклонно приближался ко дню Страшного суда, созывая кающихся грешников в канун конца света. Вестник-архангел рядом с ним вместо грубы нес винтовку и глядел в прицел.

Участник праздника трех стигматов, вестник безумия, верный доброму Иисусу и Деве Богородице, безбородый глашатай постиг, что есть крайний ужас. Он плясал на празднике умирающих, посыпал голову пеплом Великого поста и жег Иуду накануне Пасхи. Завет Иуды оставлял народу только чудеса и выполнение обетов — ах, это земля нищеты и беззакония! В краю какао не было ни шествий, ни чудес.

2

Народ из Сержипи появлялся на дорогах окрест Змеиной реки, углубляясь затем в заросли — на новых фазендах нужны были работники. По дороге они закупались в лавочке Фадула, купались в протоке, спрашивали о том о сем. Денег у них было совсем в обрез, но те, кому было совсем невтерпеж, все-таки выкраивали несколько монеток и шли к женщинам. Хорошее это место, красивое.

В Сержипи — на родине, покинутой ими, — они слышали фантастические байки, просто сказки волшебные о землях на юге Баии — там, где растет какао. Плодородная земля, еще по большей части свободная — нужно только прийти и взять; там такие пашни, настоящая золотая жила! Много работы для серпа и мотыги, нужны погонщики ослов, нужно валить лес, да и стрелять тоже. У кого есть честолюбие, кто захочет и сумеет не упустить удачу, может и разбогатеть.

На ярмарках рассказывали о таких случаях — чистая правда, ни грамма вымысла. История полковника Энрике Баррету, короля какао, в стихах ходила из уст в уста под звуки шестиструнной виолау: «Умирая от голода, я ушел из Симау-Диаша…» Он был тогда молод, «весь капитал — рукоятка ножа». Поначалу — наемный работник, потом — погонщик, «он гнал ослов ночью и днем». Он открыл кабачок в одном селении, чтобы «торговать кашасой и провиантом», скопил деньжат, чтобы купить сажень земли, посадил там какао и — долго ли, коротко ли — взлетел ввысь «важной птицей». Король какао, полковник Энрике Баррету, родился и вырос в нищете в Симау-Диаше. Под Новый год он подкидывал родичам немного мелочи, чтобы они с голоду не померли в своем полусонном Сержипи. Он-то, полковник, стал настоящим грапиуна.

По дорогам и тропам бродили шайки молодых парней или зрелых мужчин, женатых или холостых. Они направлялись на юг Баии, покидая феодальные поля, маленькие мертвые городки, когда достигали сознательного возраста или теряли последнюю надежду найти работу и прокормиться.

Прощай, отец, прощай, мать, благословите — я отправляюсь в Итабуну, чтобы разбогатеть. Прощайте, жена и дети, я иду в Ильеус, чтобы заработать денег вам на переезд. В дорожных сумках и в сердцах они уносили ладанки от лихорадки и змеиных укусов, воспоминания и советы, лица любимых, слезы и всхлипывания. Отец и мать, жена и дети оставались в Сержипи: помнили об обещании и ждали — иллюзии питали стариков в тишине вязкого безумия. Чувствительные старые девы запирались в истерическом одиночестве с Христовыми ранами, вопя и богохульствуя. Дети только и ждали, когда подрастут, чтобы сказать «прощай» и уехать.

На дорогах семейных пар не много, а уж тем более с детьми. Редко когда попадется многочисленное семейство, с мужчинами и женщинами, старыми и молодыми, дедами, сыновьями и внуками. Впрочем, такое случалось: вместе они решали сняться с насиженных мест, вместе хотели начать жизнь заново. Древние кланы с прочными корнями, накрепко спаянные плотью и кровью. В конце концов они рассеивались в битве с какао, разбредались по плантациям, кухням богатых особняков, оставались в засадах и публичных домах. Устои сотрясались, новые ценности побеждали.

Перемешивались традиции, обычаи, праздники и ритуалы. Смешивались приезжие из Сержипи, жители сертана, выходцы с востока, языки и говоры, запахи и приправы, молитвы, проклятия и напевы. Ничто не оставалось неизменным на этих перекрестках, где встречались и сливались воедино нищета и честолюбие из разных концов света. Поэтому их называли «грапиуна» — народ в новой стране, которую они населяли и отстраивали.

Старательные и упорные выходцы из Сержипи заполонили территорию какао. В работе недостатка не было, случалось некоторым и разбогатеть: об этом слагали песни и мечтали, это было поводом надеть альпаргаты[812] и пуститься в путь. Между собой у них существовала определенная взаимовыручка, они помогали друг другу всегда, когда это было возможно.

Некоторые, приезжая в Ильеус, шли по точному адресу — на фазенду к земляку, полковнику, слава о богатстве которого служила пищей для разговоров и пересудов в бедных городках, где уже не осталось мужчин.

Когда Натариу сбежал из Проприи, у него была весточка от одного родича — седьмой воды на киселе — к полковнику Боавентуре Андраде. Когда вокруг столько опасностей, самое верное — помощь земляка.

3

Капитан Натариу да Фонсека замедлил ход мула, приближаясь к шайке оборванцев, чтобы ответить на приветствие старика, повторенное эхом усталых голосов. Старик снял шляпу, намереваясь задать вопрос. Он хотел знать, правильной ли дорогой идут они к фазендам, расположенным в зарослях на берегах Змеиной реки, и правда ли, что там нужны работники. Да, правда: скоро начнут собирать урожай, ростки взошли и поднялись — смотреть приятно.

Не обязательно было спрашивать, чтобы узнать, откуда они, но Натариу поинтересовался, чтобы завязать разговор:

— Из Сержипи?

— Да, сеньор.

— И все одна семья?

Он посчитал их взглядом: помимо трех семейных пар был еще парнишка — высокий и сильный, девчонка с косичками, мальчонка с ловушкой для птиц в руках. Женщина, голова которой была повязана платком, держала младенца, а другая, помоложе, была брюхатая. Десять душ, а вскоре — одиннадцать. Лучше и быть не может.

— Да, сеньор. Все родичи.

— Откуда идете?

Старик заколебался на мгновение, прежде чем ответить: а что, если вести и до этих мест докатились? — потом решился:

— Мы из-под Мароима. Слыхали о таком?

— Был там проездом когда-то давно. Я сам из Проприи.

Остальные замерли, настороженно следя за диалогом. Худая, высохшая старуха — ее курчавые волосы были серыми, но скорее от пыли, чем от возраста, — опираясь на ветку дерева, сделала шаг вперед. Женщина с ребенком последовала за ней. Земляк — это почти родственник, это не то что чужак какой-нибудь. Кто знает: вдруг этот человек из Проприи, хорошо одетый, на добром муле с ладной сбруей, может стать помощью и спасением? Ведь зачем-то он продолжает этот разговор под палящим солнцем на краю дороги? Семья большая, как сделать так, чтобы они не оторвались друг от друга, особенно после того, что случилось? Старуха не осмеливалась спросить. Она хотела мира своим домочадцам, но на всех смотрела с подозрением.

— Кого здесь больше всех, так это народу из Сержипи, но в основном налегке; семья — это редкость, а особенно такая большая. А почему вы все разом идете, уж извините, что спрашиваю?

Один из мужчин опередил старика:

— Там мало работы, а здесь, говорят, сколько хочешь. Только поэтому — другой причины нет.

Он не смотрел на капитана, он вглядывался в остальных: ответ на вопрос найден, никто больше ничего не может добавить. Ответ был резким, не слишком-то ясным, но вместе с тем в нем не слышалось дерзости или вызова, только осторожность — может быть, даже страх. Старик опустил голову, когда сын перебил его, взяв слово, — уважение и право главенствовать похоронены в злой земле Мароима.

Натариу не смутился, даже бровью не повел, поскольку знал все эти истории как свои пять пальцев — поначалу они все были одинаковыми. Сколько таких он видел, приходивших с еще дымившимися ружьями? Он перевел взгляд с одного на другого, оценивая четырех мужчин — кто же из них стрелял? Парнишку он со счетов не сбрасывал: в календаре нищеты и унижений год идет за два.

— Только поэтому — другой причины нет — хорошо сказано. Оставайтесь при своем, я же не отец-исповедник. Когда люди приходят сюда, то рождаются заново и ни перед кем не должны отчитываться. Можно даже имя поменять, если хочется.

Именно тогда самый молодой из мужчин отбросил руку державшей его женщины и подошел к Натариу:

— Нас просто выгнали, вышвырнули. Мы пришли не по собственному желанию. Нас заставили.

— Закрой рот! — приказал самый старший, тот, что говорил раньше.

Старик взмахнул было рукой, но сразу опустил ее. Капитан снова перевел взгляд на парнишку, но не успел ничего сказать. Парень выпалил, не обратив внимания ни на жест отца, ни на приказ брата:

— Все было не так, как вы думаете. Они не позволили… — Он указал на старуху и беременную. — А я хотел прикончить мерзавца. — Он посмотрел на свою ладонь. — Они мне руки связали. Не дали мне ничего сделать!

Вспыльчивый, он схватился тогда за оружие, и случилось бы несчастье. Он недавно женился, и молодая красивая беременная жена повисла у него на шее: «Подумай обо мне и о ребенке!» И мать туда же — она лучше умрет, чем увидит сына преступником, в тюрьме или в бегах.

— Я вырастила сына не для того, чтобы он стал убийцей или погиб от рук наемника. — Когда-то так погибли ее отец и брат, так же бессмысленно и бесполезно.

Женщины лишили его сил, он только угрозами мог бросаться. А для сенатора какая разница: угроза — это уже преступление! Ответ за него несут все разом, каждый по отдельности и все вместе. Соломонов суд на скотном дворе.

4

Солнце стояло в зените над лесными дорогами. Они поведали свою горькую историю, и каждый рассказчик сыграл свою роль достойно. Они похоронили свое прошлое — больной нарыв, ненужный груз. Они стали почти такими же, как раньше, до того как столкнулись с беспричинной узаконенной жестокостью. Такими же, да не совсем — даже зализанные, эти раны оставили вечные шрамы.

Капитан уже не раз слыхал такие истории. Мужчины и женщины, от стариков до детей, возделывали в испольщину несколько саженей господской земли, принадлежавшей фазендейру-скотоводу, политическому лидеру, сенатору штата. Жизнь текла мирно, они сажали и собирали урожай, отвозили свою часть на ярмарку в Мароим, продавали и обменивали. По воскресеньям женщины шли в церковь, мужчины — в пивную.

Однажды, без всякой причины, оказалось, что их договор больше недействителен. Он существовал только на словах — а они ничего не стоят. Они должны были отдать возделанную землю, дом, курятник, колодец, уверенность в завтрашнем дне и даже право смеяться.

Старика пригласили в особняк на фазенду, и он вернулся с суммой, установленной полковником — тут уже было не до рассуждений, брать или не брать, — и обозначенным сроком, в который они должны были собрать узелки и найти себе новое жилье. Глаза его горели, в горле застрял комок. Кому жаловаться? Епископу?

В горе и безумии падре мог дать женщинам некоторое утешение, тем более что его самого задела неожиданная мера, которая грозила лишить его жирных каплунов, отборных фруктов, нежной сладкой маниоки — еженедельных даров этих добрых богобоязненных людей. Он посоветовал смирение и покорность. В некотором роде — он прикрыл глаза и сложил руки на брюхе — они даже должны считать, что им повезло, раз сенатор так добр к ним. Он хозяин земли — или, может, эта земля принадлежит им? — и если бы захотел, мог бы вышвырнуть их безо всяких денег, не оставив времени на сборы, без лишних разговоров. Ему нужна была эта пашня, чтобы превратить ее в пастбище для скота. Вместо фасоли и маниоки здесь теперь будет расти трава. Стадо важнее всего — тут уж не поспоришь. Сенатор был вдвойне великодушен: во-первых, потому что позволил им так долго возделывать эту землю, а во-вторых, потому что заплатил за то, за что не был должен. Еще он вспомнил о назначенном сроке — достаточном, чтобы они могли в субботу продать на ярмарке остатки продуктов, перед тем как сняться с места. За это нужно еще спасибо сказать. Он благословил их — Господь велик.

Если бы не горячность и угрозы, все прошло бы тихо, без лишних обид, но, узнав окольными путями о ярости и гневных словах, сенатор почувствовал себя глубоко оскорбленным — он не терпел неблагодарности. Он отменил все сроки и потребовал, чтобы они убирались немедленно, — если хоть одного члена семьи найдут близ его земель, пощады не будет.

Что касается того наглеца, того бандита, который задумал убить его, то ему нужно преподать хороший урок. Его привязали к столбу на скотном дворе, без воды, без пищи, под палящим солнцем.

Оттащили от него беременную, обхватившую ноги мужа и желавшую умереть вместе с ним. Старуха распростерлась перед ризницей в Мароиме, добиваясь, чтобы священник принял ее. Скромная овечка из стада Господня, она внезапно превратилась в разъяренную фурию, покусанную бешеными собаками.

— Падре, если его не отпустят, мы вернемся, и они должны будут прикончить всех нас, одного за другим, начиная с меня, это будет настоящая резня.

И тут уж даже священник, человек по природе мирный и созерцательный, растерялся и перепугался — у него аж внутри похолодело.

— Да простит тебя Господь, женщина. Поглядим, что я смогу сделать.

Под воздействием нового порыва благородства сенатор прислушался к просьбе падре, велел отпустить несчастного, чтобы он мог воссоединиться со своей дрянной семейкой. Впрочем, перед этим ему всыпали пару дюжин той самой плетью, которой пороли негров в старые добрые времена.

Сенатор не желал видеть подобный сброд в своих владениях. А его владения — это штат Сержипи, земля и вода, дороги и правосудие. У него было еще несколько более мелких компаньонов — богатых владельцев энженью. Остальные считались прислугой.

5

— Он выгнал нас…

И зачем теперь винтовка на плече? Слишком поздно, время ушло. Лучше последовать совету матери и забыть: запрятать поглубже боль и следы от плети.

— Могло быть хуже, — сказала старуха, — что было, то прошло. Испытания закончились, и мы все живы. Бог должен помочь нам остаться всем вместе.

Капитан ничего не сказал, выслушав эту историю. Не сказал «нет», не сказал «да», не взял ничью сторону, не поддержал и не обвинил. Обычная история, каких много, старуха права — что было, то прошло. Если они останутся вместе, то могут превратить несчастье в процветание. Многочисленная семья, порядочная и работящая. Они могут растить маниоку, фасоль, кукурузу, разводить кур и коз. Именно такие семьи нужны в Большой Засаде, чтобы селение пустило корни и развивалось. А появится одна семья, тут же и другие подтянутся.

— Так значит, вы хотите остаться все вместе?

— Мы-то хотим, да, говорят, это непросто, — снова взял слово старик и занял позицию главы семейства.

— Как вас зовут?

— Амброзиу, к вашим услугам.

— А вас, тетушка?

— Эванжелина, но все кличут меня Ванже. Может, так оно и некрасиво…

— Все красиво, кроме смерти.

Он начал с того, что представился — сказал свое имя и звание: «В этих краях меня все знают». Потом заговорил о Большой Засаде — до селения не больше лиги ходу, места там красоты необыкновенной. Он рассказал о землях на берегах реки, где можно посадить многие алкейре фасоли, кукурузы, маниоки. Это бесхозные земли, они достанутся тому, кто первый придет. А на плантациях какао все разбредутся кто куда, это точно.

— Бесхозные земли? Взаправду?

— Плодородные?

— А если потом…

Второй раз за свою жизнь старуха видела такое, оказывалась свидетелем и участником таких событий.

— Здесь начало мира, тетушка Ванже. Это не то что в Сержипи, где у всего есть владелец и хозяин. Даже у святых чудес.

Ванже поняла, что человек из Проприи — посланец судьбы, и почувствовала, как освобождается от страхов и неуверенности. Тут вступил старый Амброзиу:

— Тех денег, что у нас есть, не хватит, чтобы начать.

— Не важно. Как придете туда, найдите Турка по имени Фадул и скажите, что это я вас прислал. Он снабдит вас всем, чем нужно.

В конце концов он объяснил, в честь чего столько привилегий:

— Я не знаю места красивее Большой Засады, но оно будет процветать только тогда, когда там поселятся семьи с маленькими детьми и животными.

Самый старший из братьев, тот, что резко ответил и с тех пор молчал, спросил:

— А вы сами оттуда?

— Я родился в Проприи, но умру именно в Большой Засаде, когда придет мой день.

6

Неприкаянные, они исчезли в дорожной пыли. Мысль капитана Натариу да Фонсеки полетела к руслу реки Сан-Франсиску, туда, где царили нищета и произвол. В тишине зарослей слышались жалобы и крики агонии. На мгновение он снова оказался рядом с благословенным всадником Деошкоредешем, готовым провозгласить конец света и освобождение народа. Но зверь Апокалипсиса оказался ленивым ослом из хлева. Сталкиваясь с империей мерзости, пророк должен был оседлать по меньшей мере оборотня или безголового мула. Жизнь человеческая ломаного гроша не стоила. Даже плетку для негров еще не отменили, не говоря уже обо всем остальном.

И зачем тогда оставаться в этом кругу вековой несправедливости, зачем мучиться? Узы, существовавшие с рождения и колыбели, давным-давно разорвались. Срочные сиюминутные обязательства требовали его участия. Вместо винтовки у него теперь кинжал и парабеллум — гарантия мира и согласия, залог прямоты и честности.

Улыбка расцвела на губах Натариу: турок до смерти перепугается, увидев его посланцев из Сержипи. Так уже получилось, вовсе не специально, что этим самым утром они разговаривали и Натариу, поставив диагноз, предложил средство:

— Я правду говорю, кум Фадул: пока здесь не поселятся семьи, пока здесь будут только погонщики и проститутки, движения толкового не начнется. Оно не угаснет, нет. Скоро я приведу сюда народ из Сержипи. Это уже становится нужно: на новых плантациях вот-вот появится какао, и деньги потекут рекой.

— Ваши бы слова да Богу в уши, капитан Натариу. Деньги — это как раз то, чего нам не хватает.

— Ты не веришь, Турок? Ты знаешь, сколько новых имений в окрестностях?

— Если бы я не верил, то не обосновался бы тут. Просто я думал, что дело пойдет быстрее, а оказалось, что все движется медленно.

— Всему свое время, кум Фадул, не надо спешить. Раньше не случилось, потому что плантации еще не поднялись. Ты только представь — вся эта земля будет обрабатываться. Это же целый мир без границ! Большая Засада не будет больше жалкой деревней, местечком. Она даже Такараш позади оставит. Запомни — так и будет.

— На все воля Божья, капитан. А когда мой благородный друг собирается прислать народ из Сержипи?

— На днях, Фадул. Когда ты меньше всего будешь этого ждать.

Так он сказал утром, проезжая через Большую Засаду по пути с фазенды Аталайа. «Когда ты меньше всего будешь этого ждать». Казалось, будто так получилось специально, будто все это было заранее спланировано. Жалко, что он не увидит лицо Турка, когда к нему явится этот отряд, — тот наверняка перепугается, начнет жестикулировать, заголосит. Тут же вступит в диалог с Господом Богом по поводу столь необычного совпадения. Бог для Фадула Абдалы — это практически член семьи, могущественный, но близкий друг, компаньон в делах.

Капитан уважал Фадула, лукавого Турка, с которыми хорошо поболтать и повеселиться, хитрого торговца, работавшего как вол. Он был известным коробейником, на плантациях и фазендах до сих пор по нему скучают. Он оказался дальновидным, обосновавшись в Большой Засаде на волне растущего движения караванов и путешественников. Он без жалоб пережил времена тощих коров, выдержав семь казней египетских и не свернув с дороги. Веселый кум и хороший товарищ.

Семья из Сержипи приходит в Большую Засаду, а капитан Натариу да Фонсека начинает строить собственный дом

1

Утро уже было далеко не раннее. Две проститутки — старая Жасинта и юная Бернарда — грелись на летнем солнышке у дверей деревянного дома, построенного по приказу капитана Натариу да Фонсеки. Жасинта штопала старую одежду, Бернарда расчесывала густую черную гриву — у нее были красивые волосы, и она знала об этом. Она рассматривала их волосок за волоском в поисках гнид.

Отвлекшись от сложной задачи по вдеванию нитки в иголку, Корока искоса глянула на товарку и нарушила тишину и спокойствие:

— Проститутка, которой надули брюхо, ничего в своем деле не понимает. Лучше уж было на плантации сидеть да какао лущить.

Она сказала это тихим, едва слышным голосом. И так же тихо продолжила свою язвительную болтовню, размеренное ворчание; взгляд был прикован к шитью, как будто она говорила сама с собой и ни с кем больше. Бернарда слушала точно таким же образом: будто до нее ничего не доходит и утро продолжает быть все таким же безмятежным.

— Ну вот какого черта ей надо было обзавестись брюхом? Точно говорю: она даже не знает, кто отец этого несчастного. Она ничего не знает!

Ласковый бриз волновал воды реки, кроны деревьев, волосы Бернарды. Корока продолжала свои упреки:

— Если мозгов нет, то не нужно это ремесло выбирать. Это ведь не так-то просто, тут все ой как сложно. Если она думает, что достаточно искать вшей, вечно скалить зубы и прыскать духами на причинное место, то крупно ошибается. Проститутка как монашка: когда та уходит в монастырь, то оставляет все земное — отца и мать, сестру и брата, настоящее имя и право беременеть и рожать. Просто монашка — святая, и потом отправится на небеса и сядет подле Господа Бога, а наша сестра всегда проституткой останется, преступницей без надежды на спасение.

Она посмотрела вдаль, поверх реки и холмов, и яркий свет ударил ей в глаза:

— Ох как мне глаза намозолили эти грязные, покрытые гнойниками сопливые дети, плачущие по углам в публичных домах. Дитя проститутки — кто может быть беззащитнее на всем белом свете! Нужно быть совсем дурой — а она, конечно, глупенькая, но все равно не настолько, — чтобы думать, будто проститутка может позволить себе роскошь иметь детей, породить кого-нибудь на свет божий. Проститутка на панели с цепляющимся за ее юбку ребенком — самое жалкое зрелище.

Не останавливая свою литанию, Корока оторвалась от шитья и осмотрела заштопанные прорехи на потерявшей цвет кофте:

— Ежели она не знала, как сделать так, чтобы ей брюхо не надули, то почему же не спросила у старших? Я вот ни разу не залетала, а ведь этим ремеслом уже много лет промышляю — пальцев на руках и ногах не хватит, чтобы сосчитать. И меня не вчера стали Корокой звать.

На мгновение она нерешительно замолчала. Воспоминания о тяжелой жизни были исключительно ее привилегией. Но если она не поможет Бернарде, эта невежда будет нести свой крест всю жизнь. А ведь Бернарда могла бы быть ее внучкой.

— Я была совсем молоденькой, когда мать растолковала мне, как не забеременеть от полковника Илидиу. Я была любовницей полковника, у меня был свой дом. Он помог мне, когда Олаву, лишив меня девственности, помер от кровохарканья — слабая грудь у него была. Полковник дом мне построил, и было у меня все, чего душа пожелает. Стоило мне только захотеть, он давал вдвое больше того, что надо. Старый козел был и вправду влюблен по уши. Я как сыр в масле каталась — мать не уставала повторять. Надо было только не беременеть — этого бы дона Марколина уже не стерпела. Больше семи лет я жила барыней — или ты думаешь, что я родилась на панели? Я в это ремесло подалась, только когда полковник помер. Дона Марколина тогда приказала избить меня и прогнать из Макуку. Это был первый приказ, который она дала наемникам, сняв траур и начав управлять фазендой. — Корока подняла глаза от шитья. — А ведь могла и убить приказать.

Сквозь волосы, падающие на лицо, Бернарда следила за блуждающим взглядом Жасинты. Против света глаза казались пустыми, слепыми. Корока вернулась к шитью, и литания продолжилась:

— Кабы она спросила, я бы растолковала. Надо было только сказать: «Жасинта, как сделать так, чтобы не забеременеть?» И что, разве она спросила? Тогда бы она тут не сидела, не зная, кто отец ребенка.

Корока начала штопать нижнюю юбку, снова бросила косой взгляд на раздувшийся живот проститутки и сказала уже помягче:

— Ну, это тоже не повод киснуть. Я знаю рецепт одного снадобья из листьев, которые добывают тут в зарослях. Это верное снадобье — все как рукой снимет. Нужно только выпить, и в тот же самый день, через несколько часов, все наружу выйдет, одним махом — даже следа не останется. Его надо пить в воде, когда купаешься. Я этому научилась у покойной Кремилды, которая залетала через раз, от каждого чиха, — она этого не хотела, просто такая уж она была. Впрочем, сколько беременностей — столько и выкидышей.

Она посмотрела девочке в глаза: это была ее товарка по дому и по ремеслу, такая молоденькая — и без капли разума. Корока не могла допустить такое сумасбродство:

— Я с тобой говорю — ты меня слушаешь? Я ведь тебе в бабушки гожусь. Я прямо сегодня сварю снадобье, оно гадкое на вкус, но прочистит хорошенько. Выпей ближе к вечеру, и завтра проснешься с пустым брюхом. Ты слышишь меня?

Бернарда подняла голову, откинула волосы назад и, наконец, встретила взгляд неумолкающей Короки:

— Вы уж меня простите, но я не буду пить никакого снадобья, чтобы очистить живот. Не надо вам ходить в лес за листьями — не стоит труда. Я знаю, что вы хотите как лучше, вы помочь мне хотите. Только я забеременела, потому что захотела, а вовсе не из-за невежества. Как же я тогда не залетела, когда отец спал со мной? Я не хотела от него ребенка. Когда отец раздвигал мне ноги, я запирала свое тело.

— Ты ничего не чувствовала с ним?

— Можете не верить и думать, что я вру. Поначалу я бесилась, плакала, а потом даже это прошло. — Она дернула плечиком, будто отгоняя прошедшие горести. — Даже вспоминать не хочу, сейчас уже это все не важно, кроме ребенка, которого я ношу. Я забеременела, потому что хотела, и рожу его, никто меня не остановит. Никто в целом свете.

Она потянулась, сложила руки на животе, еще больше выпячивая его, потом взяла руку Жасинты и поцеловала.

Тут уж никакое снадобье не поможет. Корока кивнула в знак согласия. Она разгадала эту шараду, и причины для язвительного выговора исчезли — уксус стал медом в ее словах:

— Вижу. Это его ребенок, так ведь?

Не нужно было произносить имя, чтобы Бернарда поняла, о ком говорит Жасинта. На губах ее расцвела торжествующая улыбка:

— Это от крестного, да, вы угадали. — Она подняла голову, отбросила гонор и строптивость, волосы разметались по плечам, пряди развевались от легкого ветерка. Корока видела ее — довольную, залитую солнечным светом. — Чего я еще могу хотеть, чего еще просить у Бога? Только чтобы родился человек, похожий на него.

— Да они все на него похожи. И те, что от Зилды, и те, что на улице.

— Мой будет просто копия — и лицом, и повадками, — такой же гордый!

Каждая живая душа, даже самая жалкая и нищая, самая несчастная и одинокая, имеет право на свою долю радости. Нет судьбы, в которой есть только горечь. И не важно, чего это стоит. Жасинта сама заплатила безумную цену за простой каприз, за зов желания. И никогда не пожалела об этом, даже когда исчезли радость и возбуждение и пришло одиночество, серое и кислое. В конце концов, что еще может дать жизнь, кроме тоски и томления, страданий и счастья, которые несет любовь? Игра стоит свеч: какой бы высокой ни была цена, все равно выйдет недорого.

— В этом мире ничто не дается бесплатно, за все надо платить. Бывает, что и жизнью — я такое видала. Если ты забеременела, потому что так хотела, никто не может вмешиваться и осуждать. Только потом не жалуйся, терпи молча.

— Жаловаться? На что? Скажите, на что? Вы что, не видите — я же с ума сошла от счастья!

Гордое сердце веселится без удержу, ветер в голове свищет.

— Эх ты, ветер у тебя в голове, тебе же надо подготовиться к родам. Даже дикие звери к такому готовятся.

— Я хотела подождать и ближе к делу с вами договориться.

— Лучше прямо сейчас разом все обсудить. Где рожать будешь? В Такараше? В Итабуне?

— Да здесь и буду.

— Здесь? Ты что, совсем умом тронулась? Здесь даже повитухи нет, чтобы принять роды.

Бернарда снова улыбнулась:

— Как нет? А вы?

— Я? — Слова застали Короку врасплох, она удивилась, испугалась, вздрогнула: — Я много чего в жизни делала, ты даже представить себе не можешь, даже за больными оспой ухаживала. Но роды никогда не принимала.

— Ну так приготовьтесь принять мои.

Старуха замолчала. Она видела роды много раз — случалось, даже помогала повитухе, когда наступало время чуда, принося таз, воду, тряпицы. Повитухи — они как королевы: все знают, все понимают, ходят павами, зря руками не машут, говорят веско. В селениях их почитают, в их руках высшая власть. Она снова заговорила сдавленным, неожиданно хриплым, утробным голосом:

— Ты действительно хочешь, чтобы я приняла твоего ребенка? Ты думаешь, я могу принять роды? — Она отложила в сторону нитку с иголкой и тряпки, которые нужно было починить.

— Вы, если захотите, можете сделать все, что угодно.

— Принять роды, помочь ребенку родиться, ах боже праведный! — Корока посмотрела на свои худые костлявые руки. — А может, и так!

— После того как я рожу, мы породнимся.

— Мы уже породнились, еще со времен Сан-Жуау, ты не помнишь? Мы породнились в радости, а теперь породнимся на жизнь и на смерть.

Она покачала головой, окончательно обрекая себя:

— А ведь я хотела убить это создание, прежде чем оно родится. Вот дура старая!

Они обе тихонько рассмеялись, две проститутки, которые в начале лета грелись на солнце на пороге деревянного дома в селении под названием Большая Засада. Этот свободный, легкий смех старухи и девочки был подобен ветерку; шевелившему кроны деревьев, морщившему поверхность воды. Это был смех чистого счастья.

2

— Это может быть только здесь, — произнес Амброзиу, остановившись.

На обоих берегах реки простиралась равнина, окруженная обрывистыми холмами. Левый берег, совершенно необитаемый, был покрыт низким кустарником и густой ползучей растительностью. На правом берегу виднелись вдалеке хижины, разбросанные как бог на душу положит, а поближе — домишки, выстроившиеся вдоль дороги. Выделялись считанные дома с черепичной крышей, из дерева и из соломы, и большой амбар, стоявший в чистом поле.

— Правду тот человек сказал — красиво, — прошептал старик.

— Капитан, — поправила его старая Ванже. — Он сказал, что капитан. Капитан Натариу.

Старик Амброзиу, старуха Эванжелина, которую все называют Ванже. Морщинистые, высохшие, седые: ему было слегка за пятьдесят, а ей и того меньше. Два старых пахаря, изгнанных со своей земли, они искали несколько саженей, чтобы сеять и жать для себя и на себя. Они вглядывались в возвышавшийся перед ними девственный лес, могучий, древний. Ничейная земля — нужно только прийти и взять. А может, это снова обман, подлое притворство? Но почему этот человек, капитан, должен был лгать? Ужас остался там, далеко, в Сержипи. Что было — то прошло.

Динора с ребенком на руках держалась поближе к Ванже. Она обернулась и улыбнулась мужу, Жуау Жозе, которого называли Жаузе. Странствование окончено, они наконец-то смогут положить на землю свои скудные пожитки, поставить дом. Она думала, что никогда больше они не обретут покой, не найдут землю, которую можно засеять, где можно разводить кур и свиней. Растить сына, забеременеть снова. Она боялась, что ребенок умрет в дороге, у нее на руках: он был хилый и только стонал потихоньку — у него не было сил, чтобы плакать.

Муж сделал шаг вперед и встал между женой и матерью. Он ответил на улыбку подруги, легонько коснувшись пальцами ее усталого лица. Он, Жуау Жозе, разучился улыбаться. До того, что произошло в Мароиме, — это было вчера или много лет назад? — Динора заполняла дом песнями, ее лицо было красивым, глаза живыми, она была радостной, звонкой как колокольчик. Ночью, в объятиях друг друга, они вместе смеялись и вздыхали.

Грубые пальцы, мозолистая грязная рука. Неожиданная ласка коснулась не только лица Диноры. Робкая улыбка на пересохших губах стала шире. Целебный бальзам пролился на раны — явные и тайные, снаружи и внутри. Кончики пальцев коснулись всех фибр ее души — чудесное средство, ненасытный огонь. Динора почувствовала, как возрождается, вновь становится женщиной для труда и любви.

Красота окрестностей незаслоняла бедности местечка. Жаузе угрюмо пожаловался:

— Я-то думал, это деревня, а тут просто придорожное селение. Едва-едва зародилось.

— Как будто ты один так думал. Но, говорят, земля хорошая, — возразил Амброзиу. Голос его стал громче — старик хотел придать словам внушительность.

Теперь уже все семейство сгрудилось вокруг стариков. Они стояли под палящим солнцем на повороте и смотрели на землю обетованную, глаза были прикованы к холмам и хижинам, сердца их бешено стучали. Они колебались между неверием и желанием поверить, они боялись, сомневались, но старались освободиться от страданий и горечи. Они цеплялись за слова капитана: земля изобильная и плодородная.

— Если земля хорошая, то дело пойдет на лад.

— Изобильная земля, благословен будь Господь. Вы только на стволы посмотрите!

— Нам нужно будет хорошо потрудиться, чтобы расчистить эти заросли. Я думаю, этот человек…

— Капитан! — снова поправила Ванже.

— Я думаю, он говорил о землях по ту сторону реки. — Агналду, тот, которого отделали негритянской плеткой, указал на огороженный участок на противоположном берегу: — А вот там только вспахать и засеять.

— Надеюсь, что да. Так-то лучше. — Даже теперь Жаузе продолжал сомневаться, был полон недоверия. — Вот только продавать некому.

— Капитан сказал, что народ вскоре появится.

— Если Бог поможет.

— Да как же не помочь?

И они снова пошли. Впереди — старый Амброзиу с посохом. Он вновь обрел уважение и авторитет. Ванже взяла ребенка, чтобы невестка могла идти, взявшись за руки с мужем. Агналду протянул руку беременной, изнуренной и запыхавшейся:

— Мы уже почти дошли, Лия. Немного осталось. — Хоть бы она не родила раньше срока. — Почему ты плачешь?

— От счастья.

— А где же дом того гринго?

Дива, девчушка с косичками, ответила на вопрос брата:

— Должно быть, тот. — Она указывала пальцем на заметное строение из камня и извести.

— Пойдем, народ!

И они пошли, усталые корумба.[813] В них смешались страх и вера, опасения и надежда на лучшее. Мальчик и парнишка постарше побежали вперед в сторону реки.

— Куда это вы?

— Оставь их, мать. Коли могла бы, тоже с ними побежала, — отрезала Дива. Волосы у нее были покрыты пылью, лицо грязное, тело воняло, требуя воды.

— Да и я тоже, — согласилась беременная.

— Потом. Сейчас надо поговорить с Турком.

3

Худенький двенадцатилетний мальчишка, оставив свою ловушку для птиц на берегу протока, там, где река образовывала водопад, сбросил лохмотья и нырнул.

Аурелиу, его брат, огляделся по сторонам и никого не увидел, кроме своих же родичей, поднимавших пыль на дороге. Он сорвал рубаху и начал уже расстегивать брюки, когда услышал чей-то смех. Посмотрев на реку вниз и обнаружив нечто вроде бассейна из камней, а в нем — нескольких женщин, Аурелиу застыл, держась за штаны. Проститутки плескались в свое удовольствие, некоторые — полуголые, другие — совсем обнаженные: стирали тряпки, купались, погруженные в праздную болтовню. Ошеломленный подросток не знал, что и делать, а в штанах у него само собой набухло и затвердело. Плодородная, щедрая земля: изобилие ляжек и грудей, задниц и щелок. Аурелиу было почти семнадцать лет.

Нанду, мальчишка, вступил во владение рекой — это было первое завоевание. А потом они увидят деревья, обезьян-сагуи, птичек.

4

Турка легко узнать по крючковатому носу, курчавым волосам, смешному говору. В доме из камня и извести они увидели черного-пречерного негра с молотом у наковальни. На поясе у него была засаленная шкура кайтиту. Где это видано — турок такого цвета? Дива не смогла удержаться от смеха.

Тисау приостановил работу. Он не знал, почему смеется девчонка с косичками, но весело рассмеялся в ответ. А потом он увидел стариков и остальных. Вдалеке со стороны реки шла через пустырь Бернарда. Дива почувствовала покой и доверие. Хрупкое девичье тело, повадки девушки, не раз битой жизнью.

— Дом Турка вон тот большой, деревянный. Впереди находится лавка, в глубине — жилые комнаты. Сейчас он либо спит, либо занят счетами. Я вас провожу.

Тисау стало любопытно, и он дошел с ними до кабачка. Согнувшись над стойкой, Фадул Абдала корпел над именами и датами, отмеченными в тетрадке, — здесь были долги, займы и сроки оплаты.

— Нас прислал капитан Натариу. Он сказал, что земля тут хорошая и что вы поможете, если что будет нужно.

Турок обвел их взглядом — одного за другим:

— Вы из Сержипи?

— Да, оттуда.

И тогда случилось нечто неподвластное разуму корумба: великан бухнулся на колени, воздел руки к небесам и возопил по-арабски. Он говорил с кем-то, кому глубоко доверял, и этот кто-то был Бог. Лицо его светилось радостью, он ликовал — кум Натариу всегда отвечал за свои слова. Утром он пообещал вскорости прислать в Большую Засаду семьи из Сержипи. Еще вечер не начался, а первые уже явились в этот самый день, слава Господу Богу!

Он поднялся и в порыве охватившего его удовлетворения начал угощать мужчин кашасой. Для старухи, барышни, беременной и молодой матери он отыскал в своих закромах бутылку наливки из женипапу, еще из запасов, сделанных прошедшей зимой покойной Котиньей для июньских праздников. Он угостил девицу и молодуху, беременная попросила воды — ее мучила жажда, а старуха предпочла глоток кашасы. Считая грудного младенца, их было восемь, но ему сказали, что не хватает еще двоих мальчиков, которые побежали купаться.

— Из Сержипи! — снова закричал Турок.

Он заявил, что готов помочь им. Земли здесь хватит, нужно только перебраться на другой берег реки. Моста не было, лодки тоже, переходить ее надо было по камням, там, где поуже. Зимой это сложнее из-за дождей. Это великолепная земля, которая только и ждет, чтобы ее засеяли.

— И она правда бесхозная?

— Сейчас уже нет, раз вы пришли. Вам нужно только выбрать участок, который приглянется. Разве капитан не так сказал?

— А он что, чиновник, нотариус?

— Что-то вроде того.

Жуау Жозе продолжал искать подвох:

— А кому мы будем продавать?

Турок всплеснул огромными ручищами:

— За лесом много новых плантаций какао. Покупателей будет предостаточно.

Так сказал ему кум еще сегодня утром, и только безумец будет подвергать сомнению слова капитана Натариу да Фонсеки.

Чтобы они не остались без крыши над головой в первые дни, Турок посоветовал сарай, где находили приют погонщики и все, кто проезжал через селение, когда ночами здесь было много народу. Там же иногда устраивали вечеринки и танцы. Тисау, не переставая улыбаться, предложил женщинам, если захотят, укрыться в пустующей хижине, где жила когда-то Эпифания. Лачугу Котиньи уже заняла новенькая. Хижина лучше, чем сарай, особенно для беременной и женщины с грудничком. Плохо только, что это слишком близко к Жабьей отмели — оплоту проституток.

— А что там такое? — спросила Ванже.

Тут появилась Корока, чтобы купить керосину, и удивилась большому скоплению народа в такой час.

— Это люди из Сержипи, которых прислал капитан. Они будут сажать маниоку на том берегу реки. А еще фасоль и кукурузу.

С Ослиной дороги, с Жабьей отмели набежали мужчины и женщины — всем было любопытно. Они предлагали помощь, принесли еды. Младенец переходил с рук на руки.

5

Зилду, жену Натариу, сошедшую с телеги, запряженной ослами, не приветствовали фейерверками и фанфарами только потому, что капитан забыл предупредить Фадула заранее. И даже так событие это приобрело значение, сравнимое с приездом народа из Сержипи двумя месяцами ранее. Новость о том, что капитан Натариу да Фонсека решил наконец построить себе здесь дом, стала сенсацией. Она означала новый этап в жизни Большой Засады. На близлежащих плантациях зацвели посадки какао — приближалась жатва.

За несколько дней до этого Балбину и Лупишсиниу протоптали тропинку и поднялись на холм, чтобы определить место, где будет строиться дом. Баштиау да Роза и Гиду занялись чанами и платформой для просушки для фазенды Боа-Вишта. Зилда приехала, чтобы обговорить с каменщиками и плотниками все подробности, касающиеся работ. Сооружение будет значительным — не абы для кого строят. У будущего владельца большая семья: жена и восемь детей — пятеро своих и трое приемных. Забавно, что все восемь похожи между собой. Зилда не делала различий между своими и приемными, будто это она их всех родила.

Когда телега, запряженная ослами, еще только скрипела вдалеке, жители радостно выбежали на пустырь, что приветствовать ее. Но Натариу, ехавший впереди на черном муле спокойной рысью, направил кортеж к деревянному дому, где жили Корока и Бернарда. Обе ждали в дверях.

Зилда привезла с собой двоих сыновей: Эду — самого старшего, рослого тринадцатилетнего парнишку, похожего на отца как две капли воды, и последнего, родившегося в конце междоусобиц, после того как Натариу стал владельцем этих земель, где посадил плантации какао. Младшенький был крестником полковника Боавентуры и его святой почитаемой супруги доны Эрнештины. В честь крестной матери мальчика нарекли Эрнешту.

На вид тонкая и хрупкая, а на деле — здоровая и готовая к любой работе, Зилда спрыгнула с повозки, задрав подол юбки. Крестница поцеловала ей руку:

— Благословите, крестная!

— Да благословит тебя Бог, дочь моя. Здравствуй, Корока! Ты как будто с каждым разом становишься все крепче и крепче!

— С Божьей помощью!

Натариу спешился с мула и ослабил упряжь. Он хотел продолжить путешествие сразу после того, как покажет Зилде холм, где будет стоять их дом рядом с деревом-мулунгу. Эрнешту слез с телеги, волоча за собой щенка на поводке. Перепуганное животное сопротивлялось и скалило зубы. Тронув кончиками пальцев руку негра Каштора Абдуима, который присутствовал при этом важном событии, Зилда сказала:

— А эту сучку мы привезли для вас, кум Тисау. Ей месяц от рождения. У Негриньи в этом помете было шесть. Мне сказали, что у вас есть пес, — вот и жена для него.

Она легко и весело рассмеялась. Те, кто знал ее, ценили, как она вела дом и растила детей — и кровных и приемных. Это была как раз такая жена, какая нужна для мужа, подобного капитану Натариу: преданная, скромная и решительная.

— Нужно только подождать, пока она подрастет, — предупредил негр пса, который прыгал вокруг и не выказывал ни малейшего послушания.

Тисау приласкал мордочку сучки, почесал ей брюхо и опустил на землю. Кобель толкнул ее лапой и шутливо зарычал. Случайная Радость — так назвал ее Тисау, наблюдая, как крошечный, но храбрый щенок прыгает, бросая вызов дворняге.

Взяв Эду за ухо, Натариу тоже направился к Каштору:

— А в обмен получите этого парнишку, моего старшего, Эдуарду. Он тут у вас останется в учениках. Сделайте из него такого же искусного кузнеца, как вы сам.

— Можете рассчитывать на меня.

— Давайте войдем, — пригласила Корока.

На плите стояла жестянка со свежесваренным кофе. На столе, сооруженном из канистры из-под керосина, была закуска: вареные плоды хлебного дерева, подкопченное сушеное мясо, мука, клубни иньяме, жака и манго сорта «бычье сердце» — зеленые, спелые, крупные, несравненные на вкус. Гости едва прикоснулись к яствам — Натариу спешил:

— Поехали, нам нужно поскорее на плантацию. У вас еще будет много времени поболтать.

Прежде чем проследовать к холму за мужем и процессией, состоявшей из жителей селения, Зилда вручила Короке шлепанцы в виде кошачьих морд с красными помпонами — роскошный подарок из Ильеуса, а Бернарде — маленький сверток с вещичками для новорожденного. Там были крестильная рубашечка, вязаные пинетки, голубой чепчик с белой лентой — все это сделала она сама, с присущим только ей мастерством.

Пузо у Бернарды было огромным. «Будет двойня», — пошутила Зилда, потрогав живот крестницы. С тяжелым брюхом и опухшими ногами Бернарда не смогла проводить крестную мать на вершину холма. Лупишсиниу и Балбину ножами расширяли только что протоптанную тропинку.

Натариу не бывал здесь с тех самых пор, когда поднялся с Вентуриньей, который хотел узнать подробности случившегося, — это было несколько лет назад. Тогда еще не много времени прошло с той бурной ночи, когда он устроил здесь засаду, большую засаду.

Деревушка растет

Старая Жасинта Корока начинает осваивать почтенное ремесло повитухи

1

— Ну, это уже совсем другое дело… Вы только поглядите, сколько народу, дона Корока! Боже правый! — Плотник Лупишсиниу говорил об изменениях, произошедших в Большой Засаде.

Они шли к пустырю — он и Жасинта Корока. По воскресеньям с утра земледельцы выкладывали перед соломенным сараем продукты, которые давали земля и домашний скот. Они привозили все это в лодке, которую он сам, Лупишсиниу, вместе с Баштиау да Розой выдолбил из ствола виньятику, поваленного Амброзиу с сыновьями несколькими ударами топора. На этом краю света мастера-ремесленники — каменщики или плотники — от работы не отказывались, брались за все, и тем не менее, начиная с прошедшей зимы, никто не мог пожаловаться на нехватку заказов. Договора были устными, по большей части все делалось в кредит, частенько оплату задерживали, но сказанное слово было дороже любого векселя. Работу делали всем миром — самой ходовой валютой в местечке был обмен услугами.

По следам пришельцев из Сержипи, явившихся из Мароима, на том берегу реки обосновались еще два семейства. Они пахали и сажали, разводили кур, коз и свиней. Из-за обилия ядовитых змей дома ставили на сваях, а внизу устраивали хлев. Слой жира прекрасно защищал свиней от змеиных укусов, и вообще они убивали этих пресмыкающихся и поедали. По просьбе новых жителей Гиду и Лупишсиниу планировали навести мост в самой узкой части протока. Полковник Робуштиану де Араужу, потерявший в бурном ручье множество скота, проявил к этому проекту больший интерес, да и капитан тоже.

Семья Жозе душ Сантуш, родом из Букима, насчитывала пять человек: он сам, жена и трое детей. Семья Алтамиранду, состоявшая из мужа, жены и дочери, пришла из измученного засухой сертана. Их дочке Сау, слабоумной от рождения, исполнилось тринадцать лет. Раз в две недели Алтамиранду покупал в загоне полковника Робуштиану быка — в кредит, собираясь оплатить еще через полмесяца, — и забивал его, чтобы продавать свежее мясо по воскресеньям и засаливать остаток. В доле с Амброзиу Жозе душ Сантуш намеревался построить мельницу — вокруг уже пышно зеленели посадки маниоки.

— Еще вчера, — продолжил Лупишсиниу, — тут, кроме птиц, змей да ослов, ни одной животины не было. Помните, дона Корока? Зато теперь…

Он указал на возбужденно бегавших кур и петухов. Бесхвостая курица, принадлежавшая Меренсии, удирала, окруженная множеством пушистых желтошеих цыплят. Под деревом-жака, недалеко от магазина Фадула, недавно разродившаяся свинья искала подгнившие фрукты вместе с выводком своих поросят.

— Ясное дело — помню. Работящий народ эти ребята кума Амброзиу, да и остальные не хуже. Хорошие люди. Не далее как сегодня Ванже с утра явилась в дом с жирным каплуном. Как будто она мне чем обязана.

— А разве не обязана, дона Корока?

— Если на то пошло, то это я им обязана, да так, что вовек не расплатиться. — Она посмотрела на свои высохшие руки с длинными худыми пальцами. — Только Бог знает как.

Они похвалили народ из Сержипи и сертана, поболтали о том о сем, обменялись мнениями относительно кулинарных рецептов — в общем, обычный праздный разговор воскресным утром. Для Лупишсиниу ни одна птица не могла сравниться с бесхвостой курицей. Корока была не согласна: в ее глазах неоспоримыми преимуществами обладала ангольская курица, или, иначе, цесарка. Зилда, жена капитана Натариу, жарила ее по особому рецепту — кто это блюдо попробует, точно никогда не забудет! Ангольскую курицу можно по-разному называть — на двести ладов, но главное, что она дикая, — живет в лесу, приручаться не хочет.

— Кума Ванже сказала, что заведет эту породу, а это ой как трудно. В Аталайе их много — Натариу обещал привезти несколько яиц, чтобы подложить домашней курице.

— Дом капитана Натариу уже готов — и сам дом, и мебель. Когда же он переедет?

— Если бы Зилда решала, то давно бы переехали. Но тут дело за Натариу, а он ничего не делает просто так. Если он до сих пор не переехал, значит, на то есть какая-то причина.

— Это точно.

Не пристало обсуждать мотивы, двигавшие капитаном, никому — ни им, ни Зилде. Вообще никому.

2

Перемены начались с приходом семьи из Сержипи прошлым летом. Но по-настоящему значительными и быстрыми они стали, когда после первой жатвы на плантациях, посаженных полковником Боавентурой, его компаньонами и протеже, в окрестностях расцвели и дали плоды ростки какао.

Не будь жатвы, мало что изменилось бы в Большой Засаде, несмотря на все трудолюбие и опыт корумба в земледелии и разведении домашней скотины. Но приезд Амброзиу и Ванже стал своеобразной меткой: до или после того жаркого, солнечного дня, когда Дива расхохоталась, перепутав негра Каштора Абдуима и турка Фадула Абдалу.

Уже в мае в Большую Засаду — тогда еще отсталое селение — вошли первые ослы с фазенды Боа-Вишта. Капитан Натариу да Фонсека сам лично, верхом на черном муле, вел небольшой караван, в деревянных седлах которого было первое какао, собранное на его плантациях. Это был важный момент, и он стал поводом для настоящего празднества.

Всего лишь несколько арроб — ерунда по сравнению урожаем других фазенд, но все золото мира не могло покрыть чувства, которые испытывал бывший жагунсо: маленькие глазки сверкали на его бесстрастном лице, на губах угадывался намек на улыбку. Праздник перешел в бурную вечеринку — кашаса лилась рекой. Бернарда светилась от удовольствия. Несмотря на пузо, она всю ночь кружилась в танцах в объятиях крестного.

3

Раньше время текло медленно: настоящее застывало в одной точке на долгие месяцы, — но как только плантации начали давать плоды, события прошедшей недели уже становились делами давно минувшими. Дни перемешивались — вчерашний день превращался в глубокое прошлое, а о позавчерашнем и говорить нечего, он терялся вдали.

В прошлом осталось то воскресенье, когда молодой Аурелиу и статная барышня Дива переплыли реку в новенькой лодке, выдолбленной из ствола виньятику, везя на продажу немногочисленные плоды своего труда. Первые жители селения увидели выложенные на мешковине овощи, которые никогда доселе не продавались в Большой Засаде: стручковые бобы, шушу, киабо, машише, жило и тыквы — всего понемногу. Были такие, кто отказывался верить собственным глазам.

Каждую неделю ассортимент расширялся и количество возрастало. Турок Фадул, ликуя, приветствовал стручки душистого перца — круглые, желтые, а также горького — длинные, красного или зеленого цвета. Нанду продавал птичек. Они с Эду, товарищи по озорству и проказам, ставили ловушки в зарослях, где жили папа-капим, сабиа, бем-те-ви, ласточки, трясогузки, курио. В кузнице у Тисау птичка-софре, хлопая крыльями, пела и свистела во все горло.

Только Лия не сразу появилась перед сараем, чтобы поучаствовать в торговле. Когда — это было вчера или давным-давно? — она впервые пришла сюда вместе с мужем, свекром и свояками, то на руках держала толстого плаксивого младенца и кормила его грудью прямо посреди импровизированной ярмарки.

Семьи Жозе душ Сантуша и Алтамиранду вскоре присоединились к Амброзиу и начали продавать свой еженедельный урожай. Сау бегала за свиньями и баюкала поросят, как маленьких детей. Сквозь прорехи в одежде проглядывали созревшие груди. Вместе с Эду и Нанду она носилась по долине как угорелая. Тонкие ноги, курчавые волосы, смех по любому поводу, блуждающий взгляд, что на уме, то и на языке. Дикая и непуганая.

Зарождающаяся ярмарка привлекала, помимо жителей селения, лесорубов и работников из близлежащих имений. Они приходили и покупали овощи и зелень, которых не было на фазендах, где вся земля подчистую была отдана под посадки какао. Кусок тыквы, чтобы потушить с фасолью, шушу, жило и машише, чтобы сделать жаркое с сушеным мясом. Но они приходили также, чтобы развеяться, в поисках развлечений, веселья и женщин. Некоторые приносили виолау и кавакинью; Лилу Карапеба выдувал музыку на губной гармошке — это был просто дар Божий! В кузнице птичка-софре подхватывала мелодию.

Стало больше проституток, выросли новые хижины. Раньше разбросанные и так и сяк, сейчас они образовывали оживленные улочки и переулки. Вечерами устраивались веселые вечеринки. Ушло то время, когда о существовании воскресенья напоминали только обеды Тисау.

Поодиночке или группами, проходя мимо Короки и Лупишсиниу, работники приподнимали соломенные шляпы с ленточками и уважительно, певучими размеренными голосами приветствовали их:

— Добрый день, кум Лупишсиниу. Здравствуйте, дона Корока.

Раньше только плотник и его сын-подмастерье величали ее доной, потому что она старше: даже будучи проституткой, она заслуживала уважения в силу возраста, — но и это тоже осталось в прошлом. Новые жители обращались к Жасинте, называя ее доной Корокой, с почтением, а дети работников и лесорубов даже просили у нее благословения. И если проститутка, сколько ее доной ни величай, все равно остается падшей и презренной женщиной, то повитуха, напротив, человек уважаемый, ее нужно ценить и почитать.

4

Первым младенцем, которого приняла Корока, взявшись за ремесло повитухи после пятидесяти четырех лет жизни и борьбы, оказался не ребенок Бернарды, как это предполагалось.

Она спала глубоким сном рядом с Зе Раймунду, старым клиентом, с которым можно было болтать и смеяться до и после основного дела, — Корока следила за своим заслуженным реноме. В это время кто-то начал молотить кулаками в дверь, кричать и звать ее.

— Это к вам, кума, — сообщила Бернарда, проснувшаяся в соседней комнате.

— Иду.

В дверях стоял Агналду, промокший до костей. Он даже не поздоровался и сразу потащил ее с собой:

— Вы повитуха? Мать приказала найти вас. Пойдемте скорее — у Лии уже началось. — И повторил еще раз: — Скорее!

Приказ был внезапным и неожиданным. Даже спросонья Корока долго не раздумывала:

— Иду-иду.

Она едва успела натянуть на себя кое-какие тряпки. В комнате Зе Раймунду открыл глаза и захотел узнать, из-за чего сыр-бор.

— Ничего особенного. Я скоро вернусь.

Еще не была выдолблена лодка из ствола виньятику. Агналду перебрался через реку вплавь, а Корока — привычно балансируя на камнях. И только тогда, стараясь не поскользнуться в грязи и не рухнуть в реку, она до конца осознала, зачем же так бесшабашно ринулась на тот берег. Впрочем, отступать было уже поздно. Обман был на совести Бернарды — это из-за нее позвали Короку. Когда Бернарду спрашивали, где она будет рожать: в Такараше или в Итабуне, — и с какой повитухой, эта сумасшедшая затягивала одну и ту же песню: не в Итабуне и не в Такараше, а прямо здесь, в Большой Засаде, а поможет ей кума Корока.

— А Корока умеет принимать роды?

— А что она вообще не умеет делать?

Корока обрела славу опытной повитухи, еще ни разу не приняв роды. Именно эти слухи и заставили старую Ванже вспомнить о ней, когда у невестки начались схватки. У самой Ванже был определенный опыт в этих делах — как-никак девятерых детей родила, из которых выжили пятеро. Еще в Мароиме она не раз помогала куме Дезидерии в этом деликатном деле, в том числе и когда рожала другая невестка — Динора. Но даже она и не думала в одиночку справиться с родами Лии, еще такой молоденькой и не до конца оправившейся после недавних горестей. Ночами ей снился муж, привязанный к дереву на скотном дворе, она просыпалась в ужасе и просто чудом сохранила ребенка в утробе.

Ванже опасалась, что роды будут тяжелыми, и для успешного разрешения от бремени нужна была твердая рука опытной, знающей, умудренной повитухи. Поспрашивав, она узнала о Короке — как раз такой, как надо.

5

Лия, лежа на дощатой походной койке, с вытаращенными глазами, не переставала стонать и требовать мужа. Амброзиу и Жаузе в панике ходили туда-сюда; Дива не знала, что делать; Динора, сбитая с толку, укачивала ребенка. Ванже почувствовала себя в одиночестве — никак не могла совладать с сомнениями и дурными предчувствиями. Где же эта кума, почему все не идет? И только Нанду в соседней комнате спал, понятия не имея, что творится.

Когда Агналду вошел, с него ручьем текла вода. Он сразу же устремился к Лии, взял ее за руку, сел рядом. Увидев его, страдалица ослабила напряжение, не переставая стонать. Ванже набросилась на сына:

— А где кума?

— Я тут, кума Ванже! Доброй ночи всем.

Подойдя к койке, Корока приказала Агналду:

— А вам, молодой человек, надо бы отсюда исчезнуть и оставить бедняжку в покое. Если ты будешь рядом, она вообще никогда не родит. — Приказ относился также к старику Амброзиу и Жаузе: — И вы тоже уходите. В этой комнате мужчин быть не должно!

Как страж, Корока встала рядом с кроватью, и стояла так, пока они не вышли. И только тогда она повернулась к Диве и скомандовала:

— Девочка, принеси фонарь, а то темно здесь.

Она заняла место, которое оставил парень, улыбнулась Лии, руками измерила ей живот и проверила, как идут схватки.

— А сейчас, дочка, мы постараемся изо всех сил, чтобы этот бесенок родился побыстрее. Не бойся, роды — это не болезнь. — Она погладила ее по лицу. — Ты уже выбрала имя?

— Еще нет, сеньора.

Корока взяла на себя бразды правления, так словно всю жизнь только и делала, что принимала роды, будто это для нее обычное дело, каждодневная задача. Ванже, больше не чувствуя себя одинокой, успокоилась и подчинилась указаниям кумы. Корока попросила бутылку. Дива принесла пустую бутылку, все еще пахнущую кашасой.

— Дуй в нее сильно, — сказала Корока, передав бутылку Лии и сразу же отобрав обратно: — Много раз и не останавливайся. Я тебе сейчас покажу: смотри, как надо.

Она продемонстрировала.

— Гляди: ты должна глубоко вдохнуть, вот так, как я это сделала, и выдуть изо всех сил. — Она вдохнула и дунула в горлышко бутылки. — А потом снова дуй не останавливаясь.

Она приказала подогреть воду в глиняном котле, чтобы подогревать промежность теплыми ваннами, — это нужно, чтобы усилить схватки и тем самым ускорить роды.

— Нет средства лучше.

Она отругала Динору, которая стояла без дела с ребенком на руках:

— Это что еще за глупости, женщина? Уложи ребенка спать и иди сюда помогать. Принеси тазик и поставь здесь рядом.

Корока никогда не рожала, но в борделях видела роды бессчетное количество раз — и трудные, и легкие. Она помогала почитаемым всеми повитухам готовить разрешение от бремени, дивясь познаниям и опыту мудрых сеньор, но видела также, как дети рождались мертвыми или же умирали в неумелых руках из-за небрежности или невежества. Некоторые объявляли себя повитухами, а на самом деле производили на свет ангелов небесных и все равно получали за это плату. Корока обычно со смехом говорила, что никто, кроме нее, столько раз не видел, как рождаются сукины дети, но чтобы взять на себя роль повитухи, даровать жизнь или преждевременную смерть — такое было в первый раз. И сразу с замужней женщиной.

Она чувствовала, как холодок поднимается из утробы в грудь, но, не показав этого, взяла себя в руки. Спокойная, невозмутимая, она переводила разговор на повседневную болтовню о посадках и домашней скотине, о несушках и беременной свинье. Затем прервала разговор, чтобы попросить Лию продолжать дуть в бутылку сильнее и без остановки. Схватки участились, стали более продолжительными, женщине казалось, будто ее разрывает изнутри:

— Аи-й! Я сейчас умру!

И все равно Корока, несмотря на боль, умудрилась рассмешить ее:

— А когда делала его, хорошо было, так ведь?

Она торопила Динору и Диву, чтобы они подогрели воду:

— Побыстрее с этим. Подбросьте больше дров в огонь.

В соседней комнате проснулся и заплакал ребенок, он звал мать. Динора хотела подойти, но Корока не позволила:

— Пусть отец подойдет. Тебе есть чем заняться.

— Пойди погляди, что там, Жаузе.

— Он обкакался, — сообщил Жаузе.

— Ну так вымой. — Корока ответила быстрее, чем Динора успела бросить кастрюлю на очаг и броситься к сыну.

Закипевшую воду вылили в оловянный тазик, купленный в кредит в магазине у турка, как и все прочие принадлежности. Они помогли Лии подняться с койки и устроиться в тазике, закатав ей юбку до пупка:

— Ай, мочи нет! Вода мне все внутренности обожгла!

— Чем горячее, тем лучше.

Ванже и Динора держали ее под руки, а Корока раздвигала ноги, чтобы жар проник внутрь. В жарких парах утроба стягивалась, боли усиливались, схватки шли одна за другой. Лия то стонала, то кричала. Агналду в ужасе подглядывал из-за двери. Дива от беспокойства грызла ногти.

Когда вода начала остывать, Лию отнесли обратно на койку

6

Собравшись вокруг койки, под звук усиливавшихся стонов, женщины всю ночь ждали, когда появится новая жизнь. Мальчик родился под утро, мужчины к тому времени уже ушли на работу — они начинали копать землю еще засветло. Дива, которую Корока отпустила, пошла вместе с ними, волоча тяжелый ранец с едой — шарке, рападурой и гроздью бананов. Агналду пришлось буквально выгонять, Корока не разрешила ему остаться.

— От отца одна неразбериха.

Внимательная, она заметила, когда посреди сильнейшей схватки, такой мощной, что Лия застыла в немом крике, маленькая головка, покрытая черным пушком, появилась в разверстой вульве и остановилась.

— Идет, — прошептала Корока.

— Застрял! Ах ты Господи! — Динора в тревоге заламывала руки.

— Замолчи! — оборвала ее Ванже.

Хорошо еще, что кума отправила Диву и Агналду в поле. Если бы они были здесь, то началось бы бог знает что! Она наклонилась, чтобы посмотреть.

Присев на корточки перед Лией, Корока пальцами расширила проход. С бесконечной нежностью прикоснулась к хрупкой головке, ловко и осторожно вытащила ее на свет божий, а затем — тельце, покрытое кровью. В последней схватке Лия вытужила послед.

Красный, новорожденный не плакал — он мертвый или живой? Подняв его, Корока сразу поняла, что пуповина обвилась вокруг шеи ребенка и вот-вот задушит его. Она много раз видела, как такое случалось, знала, что делать, и сразу распутала пуповину, освободив младенца.

Потом взяла полоску, которую протянула ей почувствовавшая облегчение Ванже, измерила длину четырьмя пальцами и завязала. Корока не стала ждать ножницы — в этом кошмаре никто не знал, где они, — и зубами перегрызла ее, завязав на пупке узел.

Мальчика — кусок окровавленной плоти — положили под тазик. Они стучали руками по олову, пока не услышали плач, крик новорожденного, который был подтверждением жизни.

— Добрые вести, кума, — сказала Корока, переворачивая тазик, и взяла ребенка на руки, чтобы показать матери. — Мальчишка.

Роды кончились, первые роды, которые приняла Корока. И если бы ее спросили, кто только что родил: она или Лия, — повитуха не знала бы, что ответить. Кончилось мучение, мать и бабка улыбались. Динора уже не выглядела как пришибленный таракан, а побежала в поле с новостью — мальчик, крупный мальчишка!

Ванже грела воду в тазике, чтобы искупать внука:

— Много я видела повитух, принимающих роды, но ни одна из них с вами не сравнится. У вас руки волшебные. Благословенные руки, кума Жасинта.

Волшебные, благословенные руки. Корока не знала, что ответить. Не желая никого обидеть, она повернулась спиной, спряталась в другой комнате и тихо всхлипнула там — слезы потекли по ее лицу. И если бы кто-нибудь рассказал в Большой Засаде, да и во всем остальном мире тоже, что видел, как Корока плачет, то прослыл бы величайшим из лжецов.

Полковник Боавентура Андраде произносит тост

1

Чтобы вывезти первое какао с фазенды Боа-Вишта, хватило нескольких ослов. А вот для урожая, собранного с новых плантаций полковника Боавентуры Андраде, понадобился многочисленный караван. После завоевания новых земель фазенда Аталайа выросла вдвое и скоро начнет давать какао в два, а то и в три раза больше.

Будучи управляющим земельной собственностью полковника, Натариу решил — и как решил, так и сделал, — начать сбор урожая на доставшемся ему клочке земли одновременно с жатвой на тех бескрайних просторах, которые по праву завоевания были записаны на имя его кума и патрона в нотариальной конторе в Итабуне. Он не стал собирать свой урожай раньше, чем урожай полковника.

И если Боа-Вишта просто детские шалости, то что же можно сказать об огромных угодьях Аталайи? Даже фазенды полковника Энрике Баррету, гордого короля какао, не были так взлелеяны и не давали так много, несмотря на присутствие дипломированного агронома и сельскохозяйственной техники, используемой во время жатвы. Лесорубы и батраки вкалывали на славу — под началом капитана Натариу да Фонсеки не забалуешь. Зато им никогда не задерживали жалованье и не надували при еженедельных расчетах.

Была один раз попытка обворовать батраков, но она не повторилась. На упрямого Перивалду, который отвечал за расчеты с работниками, был кем-то вроде бухгалтера, донесли доброхоты: он обсчитывал батраков, слишком много вычитая в виде долгов и кредитов. Обман подтвердился, и счетовода отправили восвояси, однако далеко он не ушел. Как только он пересек границы Аталайи, то сразу стал пищей для урубу.[814] С одного выстрела — большего он не стоил.

— А это было нужно? — спросил полковник Боавентура у Натариу, обсуждая с ним случившееся. — Недостаточно было вздуть его хорошенько?

— За обман — да, за оскорбление — нет.

— Оскорбление? Это ты о чем?

— В свое оправдание этот мерзавец говорил, что это вы приказали так делать. Кроме того что вор, он был еще и клеветник.

— Сукин сын! Обкрадывать нищих — Боже меня спаси и сохрани! Тому, кто выращивает какао, нет нужды обсчитывать работников. Ты правильно сделал, кум.

— С вашего разрешения, полковник.

Сколько раз он слышал эту фразу? Натариу действовал с его разрешения и поступал абсолютно правильно. Никогда он не превысил полномочий и не попытался извлечь доя себя какую-нибудь выгоду. Полковник, кивнув в знак согласия, прибавил:

— Ты заботишься о моих землях и охраняешь мое доброе имя.

Умелый и ответственный управляющий, Натариу обеспечивал полковнику самое лучшее какао — не было ни одной арробы сорта «гуд» или обычного качества. К тому же количество значительно превышало возможности, просчитанные учеными мужами. У доктора Кловиша Бандейры, упомянутого агронома, от такого урожая просто челюсть отвисла. Ему только и оставалось, что поздравить полковника.

Землевладелец, хозяин плантаций какао, офицер Национальной гвардии с патентом капитана — при всем этом Натариу не пренебрегал интересами патрона, как будто фазенда Аталайа принадлежала ему лично, вместе с землей и ее плодами, не переставая в то же самое время с таким же усердием заниматься собственными плантациями — маленькой фазендой в несколько алкейре. В других руках это была бы просто маленькая фазенда. Но не в его. В его руках — руках капитана Натариу да Фонсеки — это была фазенда Боа-Вишта.

2

Сидя в кресле во главе длинного стола в столовой особняка фазенды Аталайа, полковник Боавентура окинул взглядом присутствовавших здесь многоуважаемых сеньоров — избранных гостей — и, повысив голос, обратился к Натариу, без всяких церемоний прервав красноречивого прокурора из Итабуны, который восхвалял поданные блюда, — вот осел-то!

— Ты человек что надо, кум Натариу! — заявил полковник.

Доктор Флавиу Родригеш де Соуза, знаменитый прокурор судейской коллегии, замер на полуслове, когда, ломая язык справедливости ради, называл сарапател[815] пищей богов. Все остальные тоже замолчали. Полковник снова повторил, чтобы не осталось никаких сомнений:

— Таких хороших людей, как ты, мало на этом свете.

Он хотел, чтобы все гости — сливки общества из Ильеуса и Итабуны, из Секейру и Агуа-Преты — узнали, какое уважение он оказывает тому, кто заслужил его двадцатилетней верностью и преданностью.

— Сколько лет, кум?

— Уже больше двадцати, полковник.

— Ты был еще мальчишкой, но я сразу понял, что заслуживаешь доверия. И за прошедшие годы ты доказал это.

Решительное утверждение, вроде как точка, но на самом деле полковник еще не закончил говорить:

— Мне сказали, что ты построил дом за пределами Аталайи и будешь жить там с кумой и детьми. Ты думаешь оставить меня?

— Пока вы живы и довольны моими услугами, я ваш человек. Но это правда — я собираюсь жить на полдороге между Аталайей и Боа-Виштой. В том месте, которое я вам однажды показал. Вы помните?

— Помню, кум. Очень хорошо помню, как я мог это забыть? Если я и заговорил об этом, то всего лишь чтобы сказать, что не знаю второго такого человека, как ты, кум. Я хочу, чтобы все знали, что ты всегда служил мне верой и правдой.

Полковник председательствовал на торжественном обеде по случаю юбилея своей почтенной супруги, доны Эрнештины. Он снова наполнил бокал густым красным вином из Португалии. Фазендейру заказал два бочонка из Ильеса, предполагая, что этот обед должен быть не просто обильным и вкусным — он должен стать пышным и праздничным, чтобы заодно отметить присутствие сына, только что приехавшего из Рио-де-Жанейро.

Он, полковник Боавентура Андраде, был не просто богатым, а миллионером, и все же в последнее время чувствовал себя подавленным, мало говорил, мало смеялся. Вокруг шушукались, что полковник тоскует по своему единственному сыну, доктору правоведения, который застрял в столице с момента окончания университета на пять лет — долгих и горьких. Он посещал различные курсы, а потом еще курсы, и еще, и еще, коллекционировал дипломы, углублял знания. Какие именно, полковнику не удавалось уразуметь: разве только речь шла о совершенствовании в умении тратить деньги.

Полковник поднял бокал в сторону Натариу, чтобы чокнуться с кумом, жагунсо и управляющим — со своей правой рукой, как написал он однажды судье из Итабуны в конце борьбы за владение дикими землями на берегах Змеиной реки. Он повторил:

— Ты всегда служил мне верой и правдой, — и обвел присутствующих взглядом, затуманенным воспоминаниями. — Два раза ты спас мне жизнь! Твое здоровье, кум!

С невозмутимым лицом, сидя на другом конце стола, Натариу встал, поднял бокал — ваше здоровье, полковник! — и сразу же осушил его. Вокруг все еще царило молчание — гости не были уверены, что радушный хозяин уже закончил свою речь.

Приглашенные были, как уже отмечалось выше, важными персонами: судья по гражданским делам из Ильеуса, судья из Итабуны в сопровождении прокурора и главы муниципалитета, доктор Жуау Мангабейра, депутат от парламента штата, еще молодой, но уже прославившийся своим умом, полковник Робуштиану де Араужу — хозяин фазенды Санта-Мариана, полковник Брижиду Барбуда — владелец фазенды Санта-Олайа, полковник Жуау де Фариа, которому принадлежала фазенда Пиауитинга. Последний в Секейру де Эшпинью выступал на стороне Базилиу де Оливейры. Кроме того, среди гостей были полковник Пруденсиу де Агиар — хозяин фазенды Линда-Вишта, и полковник Эмилиу Медор, араб, которому, помимо Фазенды «Новый Дамаск» принадлежал торговый дом в Агуа-Прете. Его сын, Жоржи, однокурсник Вентуриньи, тоже прохлаждался в Рио-де-Жанейро, писал статьи в газеты, издавал сборники стихов, которые отец, раздуваясь и почти лопаясь от гордости, демонстрировал в кругу друзей. Замыкали список два адвоката, собаку съевших в грязных и запутанных делишках, и старый падре Афонсу, известный свои аппетитом и любовью к выпивке, которые с возрастом не становились меньше.

Политики, судьи, бакалавры и священник ели с рук полковника. Они с жаром поддержали хвалу бывшему наемнику. Но только фазендейру, полковники, были равными ему, они знали, что к чему, понимали истинную цену верности, цену жизни и смерти, понимали причины этого панегирика.

3

Вдвойне торжественный обед — все это понимали. Праздновали день рождения почтенной тучной сеньоры и приезд единственного сына этого семейства — доктора Боавентуры Андраде-младшего, или Андраде-сына, как упрямо утверждал полковник. В студенческие годы он был больше известен среди товарищей и в особняках как Вентуринья, Везунчик. Он приехал из Рио-де-Жанейро, где остался на пять лет, изредка и ненадолго приезжая в Ильеус. Эта мания — жить в Рио-де-Жанейро — просто бич Божий для молодых грапиуна: они теряют голову, бросают родную землю и семьи, как будто у них нет никаких обязанностей и они вовсе не любят свою родину.

Молодой Медор, тот хотя бы пописывал статейки и стишки в газеты — ремесло не слишком доходное, но все же дающее блеск и уважение. «Поэмы влюбленного о любви» — так называлась книжица, которую гринго Эмилиу таскал под мышкой и показывал в домах и на фазендах у друзей, за прилавком магазина, в барах и борделях. Бакалавр Андраде-младший, или сын, не писал книг и не публиковался в газетах. Он учился на бесконечных курсах — один следовал за другим, полковник уже устал хвастаться дипломами. Ненужные, они висели на стенах конторы в Итабуне, которая все еще оставалась закрытой — адвокат так и не счел нужным продемонстрировать здесь свои глубокие познания.

У полковника уже не хватало духа объявлять в Ильеусе и Итабуне новые звания своего вечного студента. Вечного или хронического? Какое из двух прилагательных употребил насмешливый Фауд Каран, чтобы определить профессию Вентуриньи? Или он назвал его пожизненным студентом? В глаза полковнику высказывались неуемные похвалы той страсти, которую бакалавр испытывал к учению, а за глаза звучали пренебрежительные смешки.

Он уже отказался от борьбы за то, чтобы сын был рядом с ним, чтобы стали реальностью старые планы, давнишниетщеславные замыслы, чтобы он воплотил то блестящее предначертание, которое определил для него отец. Но он не терял надежду, что в один из этих недолгих приездов свершится чудо и вертопрах решит наконец преклонить голову, начнет работать в конторе, трудиться как ему причитается. Дона Эрнештина только и делала, что молилась почитаемым ею святым, давала обеты, чтобы они вернули ее мальчика в отчий дом. Полковник не хотел умереть, так и не увидев, как сын на судебных заседаниях добивается оправдания для обвиняемых, красноречивый и ироничный, громит в пух и прах прокуроров.

Вентуринья тоже поднял бокал с вином в честь Натариу. Он здорово растолстел, походил на мать, а жесты и повадки — отца, его фанфаронство. С бокалом в руке он взглянул на полковника и на наемника и тоже захотел вставить пару слов в этот разговор, полный язвительных намеков:

— А прицел, Натариу? Прицел все такой же?

На застывшем лице мамелуку появилась легкая, неуловимая улыбка:

— Прицел что надо, Вентуринья.

Воцарилась тишина, а затем общественный обвинитель из Итабуны, доктор Флавиу Родригеш де Соуза, взял слово и вернулся к обсуждению сарапатела, пищи богов.

4

— Не хочешь ли продать, кум? Если так, то я не прочь купить, — пошутил полковник Боавентура Андраде, проехав фазенду Боа-Вишта от края до края. Он любовался плантациями, новыми посадками, рвущимися ввысь ростками какао. Так же хорошо землю обрабатывали только на фазенде Аталайа.

Совсем недавно полковник осматривал собственные владения — огромную латифундию, первый кусок земли, который он расчистил и засеял много лет назад, когда в порыве бесшабашной юности приехал на юг Баии из Сержипи. Он был уже первым приказчиком фирмы «Лопеш Машаду и компания» — это значило, что в Эштансии дальше двигаться некуда, только на месте топтаться. Он все бросил и ушел. Две другие фазенды, прилегавшие к первой, были куплены выгодно, во время давних конфликтов за землю, когда Итабуна была еще Табокашем, а железная дорога не могла даже во сне привидеться. В той кутерьме, которая сопровождала борьбу за свободные земли на берегах Змеиной реки, он удвоил свои владения. Тамошние посадки едва зацвели, скоро будет первая жатва. Одно удовольствие на это глядеть.

Едва Вентуринья снова отправился в Рио-де-Жанейро, затянув прежнюю, надоевшую уже песенку: «После завершения курса я приеду сюда и останусь, если и задержусь там, то только ради знаний, я вовсе не потеряю время и не потрачу зря деньги, не стоит огорчаться», — как полковник решил отправиться вместе с Натариу на традиционный, неизменный осмотр владений. Кто сам не заботится о своей собственности, тот недостоин ее иметь, и жаловаться ему не на что. Долгая верховая прогулка началась еще до восхода солнца, прерываясь во время остановок на плантациях, веселя душу и утешая сердце, страдающее из-за отсутствия сына, — это был острый шип, непрестанно терзавший ему грудь. Кроме того, объезд владения еще раз доказал, какой у него умелый и исполнительный управляющий. Похвалам не было конца, Натариу заслуживал уважения и благодарности. И потому полковник, вместо того чтобы вернуться в свой особняк, заявил:

— Я и твои плантации хочу посмотреть, кум. И дом, который ты построил, чтобы жить там с кумой в том самом местечке, как там его?

— Большая Засада, полковник.

Полковник Боавентура Андраде поглядел вдаль, на посадки какао, и вспомнил те давние времена, когда ездил с Натариу совсем по другим делам:

— Я уже слышал это название. Об этом местечке то и дело упоминают погонщики. Неподходящее название для такого красивого места.

— Ваша правда, полковник. Но менять поздно.

— Для всего в жизни есть своя причина, и ни у кого нет права менять порядок вещей, Натариу. Это как прозвище — если уж прилипло, то ничего не поделаешь.

Углубившись в заросли, фазендейру, восхищенный крепкими, буйно растущими посадками какао, которые цвели под сенью гигантских деревьев, сказал:

— Нет в мире ничего прекраснее, Натариу, чем стебель какао, увешанный плодами, как этот. — Он указал на стебель, растущий рядом, — ствол и побеги украшали спелые плоды, которые расцвечивали тенистые заросли всеми оттенками желтого. — Это может сравниться только с женщиной, юной и прекрасной. Только это может порадовать такого старика, как я.

Женщина, юная и прекрасная, как дочка покойного Тибурсинью и кумы Эфижении, сразу понял капитан, следя за блуждающим взглядом полковника. Имя той, что пробуждала желание, стало явным в золотом свете и свежести зарослей:

— Раз уж о красивых женщинах заговорили, вы, полковник, уже, верно, заприметили Сакраменту, дочку покойного Тибурсинью?

Полковник вздрогнул — мамелуку читал его мысли. Он уже делал это раньше, и не раз. У кого в жилах индейская кровь — тот точно с дьяволом якшается.

— Да, Натариу, я приметил. Если ты чего не знаешь, то угадываешь точнее некуда.

5

Чтобы утешиться и забыть об отсутствии сына, полковнику нужно было нечто большее, чем объезд фазенды, осмотр плантаций и надзор за мелиорацией — корытами, сушильнями, баркасами.

Изливая душу с падре Афонсу в ризнице или с медиумом Зоравией в Палатке духа, веры и милосердия, дона Эрнештина, обливаясь слезами, рассказывала о неблагодарности сына — в него вселился некий злой дух. Полковник о неблагодарности не говорил и всегда относился к словам с осторожностью: вместо «засада» говорил «ловушка», а кровавая борьба за землю, стычки, бои и перестрелки жагунсо с множеством трупов в его устах превращались в политические неурядицы. Когда какой-нибудь близкий, пользующийся доверием друг вдруг намекал на продолжительное пребывание Вентуриньи в Рио-де-Жанейро, полковник, пожимая плечами так, будто факт этот не играл значительной роли в его жизни, объяснял: «Мальчишество. Так, мелкие шалости…» Тем самым он не давал собеседнику даже подумать о безответственности или пренебрежении. Он не жаловался, предпочитая избегать этой темы, похоронив свою горечь глубоко в груди. Натариу знал его как свои пять пальцев и понимал, чего ему стоит это молчание или такие объяснения, как «мальчишество».

Дона Эрнештина, апатичная, полностью погрузившаяся в религию, чтобы избавиться от тоски по сумасброду, поглощала сладости и шоколад и старела, тучная и стыдливая. О том разврате, которому в давние времена предавалась с мужем, она даже вспоминать не хотела. В ее представлении это был именно разврат, хотя их супружеские отношения всегда ограничивались скромной целью произведения на свет потомства. Она исполнила свой супружеский долг, зачала и родила сына. В надежде на девочку, которая сделала бы семью полной, она еще в течение нескольких лет терпела редкие визиты полковника. Она делала это только ради дочери, которую так и не родила, и только по этой причине — как и большая часть замужних сеньор, ее знакомых и подруг — никогда не знала значения слова «оргазм». Дона Эрнештина даже не слыхала о таком — не ведала, что можно стонать от наслаждения в объятиях мужчины. Некоторые бесстыдницы, конечно, вели себя на супружеском ложе будто проститутки в борделе, не уважали брачный союз и покрывали позором высокий статус матери семейства, но их было мало, этих недостойных женщин. Для низменных потребностей мужчин было достаточно шлюх, в борделях или на содержании. Дона Эрнештина знала о существовании Адрианы, которая была постоянной любовницей полковника уже более десяти лет, но это ее не трогало. Точно так же не обижало ее отсутствие интереса со стороны мужа — он давно уже не притрагивался к ней, окончательно оставив в покое. Благодарение Господу.

То, что святая сеньора придерживалась такого мнения, было истинным благом. Погрузившись в религию и чревоугодие — тут были святые и духи, поглощение шоколада и гоголя-моголя, амброзии и кокада-пуша,[816] — дона Эрнештина превратилась в жабу сапу-бой, в то время как полковник с возрастом становился все требовательнее. Теперь и Адриана не казалась ему достаточно соблазнительной — подгоревшая еда, черствый хлеб. Связь их длилась одиннадцать лет, Адриана не была уже юной и романтичной. Она маялась животом, жаловалась на газы, мучилась мигренями, часто отказывала, дни и ночи просиживала на спиритических сеансах — это была вторая жена, копия первой, только не такая толстая и помоложе. Да и какая тут молодость — ей уже перевалило за тридцать, в ней не осталось и следа того девического изящества и грации, которые некогда покорили полковника. Старому ослу — новая трава.

6

А ведь Сакраменту действительно так выделялась среди женщин, которые на плантации раскалывали ножами плоды какао, что ни один из работников, лесорубов или погонщиков не осмелился подбивать к ней клинья.

Не то чтобы она была надменной или высокомерной, нет — просто сдержанной и серьезной. Ей уже исполнилось пятнадцать лет, и все же она, казалось, не спешила покинуть глинобитный барак, в котором жила вместе с матерью, и уйти к мужчине. Кто же не поглядывал на нее с вожделением, когда она проходила мимо, скромная, но изящная и ухоженная, в ситцевом платье, не скрывавшем девичьи формы. Все: от Эшпиридау, негра с седой кучерявой порослью на голове, доверенного наемника, чьей основной задачей являлось сопровождение полковника во время поездок и сон в особняке с короткостволкой под рукой, до мальчишек — помощников погонщиков, которые имели дело с ослицами, мулами и крутобедрыми кобылицами. Ах, Сакраменту, вот это действительно кобылка что надо!

Сам Вентуринья обратил на нее внимание за те несколько дней, которые провел на фазенде. Он указал на нее Натариу, когда они, стоя рядом с баркасами, оживленно болтали о любовных приключениях молодого человека: ему нравилось рассказывать, а Натариу нравилось слушать. Сакраменту отплясывала в корыте на мягких плодах какао медовый танец, чтобы очистить косточки, — так их готовили для просушки на баркасах и сушильнях. Сок вытекал из потрескавшегося корыта. Полы платья были заткнуты за пояс, виднелись ляжки, бедра покачивались в такт легкому и быстрому шагу.

Сушеное какао —
Цвет тела моего.
Я сок
Мягких его плодов.
— Красивая кабокла! Глянь, Натариу. Она заслуживает…

— Ничего она не заслуживает. Не лезь сюда, у нее есть хозяин.

— Ты топчешь эту курочку? Поздравляю!

— Я бы, может, и хотел. — Натариу мотнул головой в сторону особняка.

— Старик?

Вентуринья рассмеялся. Стоя на веранде, полковник наблюдал за корытом, в котором работали мать и дочь — кума Эфижения и Сакраменту. Натариу сменил тему.

— Оставим это. Расскажи лучше, кому ты в результате подарил ту вещицу, которую купил тогда у Турка Фадула?

— Одной немочке, танцовщице по имени Кэт. Это был просто поезд без тормозов, эдакий горький перчик. Да еще и замужем к тому же.

Во время последнего визита Вентуринья рассказал, как, прибыв в Рио-де-Жанейро со свежекупленным ковчежцем, он обнаружил великолепную Аделу, аргентинскую танцовщицу танго, которая «с ума по мне сходила, Натариу, в постели с крупье из кабаре — неким Ариштидешем по кличке Пиф-Паф». Игрок пристроился к ней сзади. Они были так поглощены своими делишками, что даже не заметили, как он вошел в комнату. Натариу помнит тот хлыст, который он ему подарил, такую красивую плеть? Так вот, она очень пригодилась: ею он исполосовал лицо этого сукина сына и оставил кровавые следы на заднице этой шлюхи…

— Ты хочешь сказать, что у тебя сейчас немка. Все тебя на гринго тянет…

Немка тоже была уже в прошлом, с ней он крутил недолго. Она уехала в другие края, устремилась на иные подмостки, вместе с мужем. А сейчас Вентуринья путался с другой танцовщицей, на этот раз галисийкой — это самое прекрасное, что может быть в мире, Натариу.

— Ты уже слышал про танец, который называется «фламенко»? Там еще на кастаньетах играют.

Этого иностранного названия Натариу не слыхал, нет. Но он был однажды в цирке в Итабуне и видел, как там одна девица играла на кастаньетах и танцевала. На ней был узкий корсаж и широкие юбки. Она казалась цыганкой, но вполне могла быть и галисийкой. Чтобы разрешить этот вопрос, Вентуринья изобразил своим огромным тучным телом движение фанданго, губами и руками имитируя звуки кастаньет.

— Похоже, — признал Натариу.

Вентуринья прервал представление и продолжил изливать душу:

— Она невероятно ревнивая, так что даже страшно. Я даже взглянуть не могу на другую женщину — она сразу звереет, угрожает меня убить, уже не один скандал закатила. Испанка способна на все, когда ее обуревает страсть. — Веселый и удовлетворенный, довольный собой, все с той же радостной мальчишеской улыбкой, с которой он ходил по шлюхам в Такараше и Итабуне, всегда хвастаясь каким-нибудь приключением. — Знаешь, как ее зовут? Ты только представь — Ремедиос.[817]

— Ремедиос? Ну ты даешь! Ремедиос? А что, есть такое имя?

В конце концов Вентуринья уехал в Рио-де-Жанейро к своей гринго, оставив полковника в грусти и печали объезжать плантации какао, подняв голову да так и удерживая ее высоко поднятой. Но этого было недостаточно, чтобы вновь заставить его смеяться.

— Вам надо, полковник, взять в дом еще прислугу, чтобы та помогала сии Пкене убирать и готовить. Сиа Пкена уже слишком стара, чтобы работать одной. — Больше он ничего не сказал, да и не нужно было.

— Ты всегда даешь хорошие советы, Натариу.

На фазенде Боа-Вишта полковник Боавентура Андраде, шутя, спросил у него, не хочет ли он ее продать. Его не удивил уход за плантациями — все так же, как и на фазенде Аталайа. Впрочем, он удивился, приехав в Большую Засаду, — таким большим и оживленным было селение.

7

Прежде чем спешиться у столба, что был вбит неподалеку от магазина Фадула Абдалы, полковник Боавентура Андраде спросил у Натариу:

— Сколько лет с тех пор минуло?

— Семь, полковник.

— Это было пустынное место, я хорошо помню. И еще я помню, что ты мне сказал: «Когда-нибудь здесь будет город». Города еще нет, но осталось немного.

Это было, конечно, преувеличением. Для гостя — обычное дело. Просто селение, которое бурно росло после нескольких лет прозябания. Это были годы тощих коров, когда Фадул пережил столько неурядиц и столько искушений. Турок кинулся к дверям, чтобы помочь полковнику спешиться.

— Как я счастлив, сеньор, видеть вас на этом краю света.

— Здравствуй, Турок Фадул. Слушай, что я тебе скажу, — у меня просто челюсть отвисла. Я даже подумать не мог, что ваша деревня так разрослась. Я уже слыхал об этом, но все равно поразился. Ты верно сделал, когда перестал бродить туда-сюда и обосновался здесь. Правильно говорят, что у арабов хороший нюх: куда они приходят, там дела идут на лад. Ты скоро разбогатеешь и посадишь свою плантацию.

— Это Бог меня сюда привел, полковник, его длань меня вела. Но если я остался, не уехал отсюда в самом начале, когда все было трудно, то только благодаря капитану, который тут стоит. Если бы не он, то я даже не знаю.

Остановившись перед магазином, полковник оглядывал окрестности. По ту сторону реки простирались бескрайние плантации.

— Какие тут кукурузные поля! Народ все из Сержипи?

— По большей части, — ответил Натариу. — Но есть и из сертана люди.

— Вчера пришла одна семья, из Букима, — рассказал Турок. — Пять человек.

— Из Букима? А я жил неподалеку, в Эштансии — хорошем месте, чтобы дожидаться смерти. — Сколько лет я уже не был в городе, где родился и начал работать? С тех пор как помер отец, старый Жозе Андраде, порядочный человек, который играл на тромбоне в оркестре «Лира Эштансиана»: — Народ в Эштансии хороший, порядочный и работящий. Это не то что люди с севера, с берегов Сан-Франсиску. — Шутя, он подначивал Натариу. — Там народ буйный и хвастливый, да, Натариу?

Натариу даже бровью не повел, только чуть улыбнулся:

— Разница в том, полковник, что́ в Эштансии — там бедность, и только. В Сан-Франсиску бедность — это счастье, там правит нищета.

Осел заревел где-то у реки. Полковник, прежде чем принять приглашение Фадула и войти в лавку, задержался и окинул взглядом несколько новых домов, построенных на Ослиной дороге. За пустырем он увидел огромное скопление хижин.

— А там что?

— Жабья отмель, вотчина проституток. Раньше их было пять или шесть, а теперь им счету нет.

Полковник постоял еще немного, наблюдая за движением. В дверях склада полковника Робуштиану де Араужу стоял большой караван — разгружали сухое какао. В загоне для скота люди в кожаных куртках обхаживали стадо быков. Свиньи, куры и индюшки, разбежавшиеся по окрестностям, ковырялись в мусоре и навозе. Мимо пронеслась испуганная стайка цесарок. Старуха переходила реку по камням.

— А твой дом, Натариу? Это вон тот? — указал полковник на дом негра Тисау Абдуима, из камня и извести.

— Нет, полковник. Мой — на вершине того холма. Его видно отсюда. Но может, вы подниметесь?

Полковник бросил взгляд на недавнюю постройку на вершине — резиденцию хозяина фазенды Боа-Вишта. Дом возвышался над селением.

— Подниматься не надо. Я и отсюда вижу. Хороший дом, это точно.

Он улыбнулся своему бывшему жагунсо, теперь — куму, желая сделать ему подарок, чтобы украсить свежепостроенное жилище.

— А мебель, Натариу, ты уже купил?

— Купил, сеньор. Большую часть я заказал прямо здесь плотнику Лупишсиниу, все остальное привез из Итабуны.

Полковник задумался, глядя на дом Натариу:

— Я заметил, что кума любит музыку. Ей нравятся песни, так ведь?

— Это точно.

— Ну тогда я подарю ей граммофон, точно такой же, как у меня. Чтобы она дома слушала музыку когда захочет. — В тоскливые часы в Аталайе полковник развлекался тем, что слушал арии на граммофоне — это была умопомрачительная новинка, сногсшибательная, такие себе все большие шишки купили.

— Спасибо, полковник. Зилда с ума сойдет от счастья.

Фадул настаивал на приглашении:

— Входите, полковник. Этот дом ваш.

Фазендейру переступил порог, положил хлыст на прилавок, обежал взглядом полки, оценивая запасы. Здесь было всего понемногу. Заведение одновременно служило рюмочной, где можно пропустить стаканчик кашасы, бакалейной лавкой, магазином готового платья и дешевых тканей — хлопка и ситца, мелочной лавкой со всякими безделушками.

— Если хотите отдохнуть, полковник, там, внутри, есть гамак. Это бедный дом, но он в вашем распоряжении.

— Да я здесь останусь, Фадул, мы ненадолго.

Снаружи послышался звук шагов, кто-то бежал. Это была растрепанная женщина — волосы развевались на ветру. Взбудораженная и запыхавшаяся, она стремглав вбежала в лавку и крикнула, не переведя дыхания:

— Капитан Натариу! Капитан Натариу!

Это была светлая мулатка, еще молодая и свежая, мокрая от пота, большие заостренные груди проглядывали из прорех кофты, глаза вытаращены, будто девушка оказалась свидетельницей чего-то невероятно важного. Она тяжело дышала от бега. Натариу сделал шаг навстречу:

— Что случилось, Рессу? — Ее звали Мария да Ресуррейсау.

— Дона Корока велела передать, что у Бернарды родился мальчик. Вот только что. — Она вздохнула и улыбнулась, показав белые зубы и гранатовые губы. — Она говорит, чтобы вы не волновались, все прошло хорошо.

Улыбка стала шире и растеклась во все лицо:

— Я видела, как он родился.

На лице Натариу не дрогнул ни один мускул. Нужно было знать его вдоль и поперек, изнутри и снаружи, чтобы заметить признак радости, волнения на лице и в сердце мамелуку. Но даже полковнику Боавентуре Андраде иногда случалось читать чужие мысли:

— Поди благослови своего сына, Натариу. — Он положил руку на плечо кума. — Но сначала мы выпьем за его здоровье.

— У меня есть бутылка арака, очень хорошей анисовки, прямо из Итабуны, братья Фархат делали. Пойду поищу, — предложил Фадул.

— Оставь на потом, Турок Фадул. Анисовка — это штучки для гринго. Не по такому случаю. Чтобы выпить за мальчишку, нужен глоток кашасы. И не забудь, что барышня тоже пить будет.

Радостные, взволнованные крики раздавались на Ослиной дороге — пришел караван. На голове и нагрудном ремне главной ослицы висели украшения, позвякивали бубенчики.

О том, как влюбленные встречаются и расстаются, а еще о мельнице и мостике

1

Турка легко узнать просто по виду, будь он сириец, араб или ливанец. Это все одно племя, все они турки — у всех крючковатый нос и курчавые волосы, а еще странный говор. Они едят сырое мясо, отбитое в каменной ступке. Так казалось Диве, пока она шла вместе со своей родней к строению из камня и извести тем вечером, когда первые пришельцы из Сержипи появись в Большой Засаде, мучимые страхом и неуверенностью.

Вместо турка они обнаружили черного-пречерного негра, бьющего молотом по наковальне, — с голым торсом, с висевшей на поясе засаленной шкурой кайтиту, прикрывавшей срам. От изумления Дива пылко рассмеялась, что заставило кузнеца засмеяться в ответ — звонко и приветливо. Смеясь, он поприветствовал их и представился чужакам:

— Меня зовут Каштор Абдуим, но все называют меня Тисау — Головешка. Я здешний кузнец.

Услыхав это, Дива замолчала и приняла серьезный вид, ощутив покой и доверие. Она повернулась в Ванже и увидела в скорбных глазах матери искорку надежды и новых чаяний. Лицо Амброзиу стало светлее. Откуда взялся этот покой, означавший конец пути и конец несправедливости, веру в будущее? Искры вспыхивали в горне, огонь полыхал. Негр, стоявший перед наковальней и радостно улыбавшийся, — вот доброе предзнаменование. Он походил на крупного горделивого зверя, на величественное дерево — символы силы и покоя, был существом веселым и ясным. Дива снова рассмеялась, но уже иначе. Это был сдержанный, почти стыдливый смех девушки.

Каштор решил угадать, сколько ей лет, и засомневался. Она была тоненькая, ножки-палочки, косички, затвердевшие от пыли, детские взрывы смеха — совсем девчонка. Но под платьем вызывающе твердели груди, взгляд был пугливый, ускользающий, улыбка — с хитринкой. И вообще вид был задумчивый — внезапно она показалась ему старше, он увидел уже созревшую девушку. Ей могло быть как тринадцать, так и все шестнадцать или семнадцать.

Негр проводил их до дома Фадула Абдалы — он там и жил, и лавку держал. Дива шла рядом с ним, опустив глаза. А Тисау смотрел вперед, открыто и приветливо. Пес, виляя хвостом, бежал вслед за караваном.

2

Ей исполнилось четырнадцать лет в дороге, и если бы не Ванже, никто бы об этом не вспомнил. Дома, в те благословенные времена, когда они жили в Мароиме, дни рождения отмечали обильной трапезой за ужином, пирогом из карима[818] или аипима,[819] а если день выдавался воскресный или совпадал с церковным праздником, то был и торжественный обед, на который приглашали соседей и кумовьев. Кто знает: может, пятнадцать лет они снова отпразднуют, поселившись в этом местечке, куда они направились, следуя совету вооруженного человека на лошади, который назвался капитаном.

В пыли и в тяготах дороги только Ванже вспомнила, потому что она, являясь матерью, беспокоилась, как растет ее меньшая дочка. Рахитичное и худенькое тело девушки не наливалось, она как будто остановилась в развитии, отказываясь расцветать. Ванже винила во всем их последние скорби и печали — испуг, потерю дома и земли. Дива видела брата Агналду связанным по рукам и ногам, видела, как его бьют, видела жестокость и равнодушие. И от этого у нее хрупкое девчоночье тельце, от этого она такая странная, то грустная, то будто не в себе. Ей уже четырнадцать, а «гости» еще не явились, крови еще не пошли — только тогда девушка готова стать женой и рожать детей. Неужто она навсегда такой останется?

Тем уже кажущимся далеким вечером, когда семья пришла в Большую Засаду, жители селения дали им кое-какие продукты, некоторые припасы Турок продал в кредит, они разожгли огонь на пустыре, чтобы приготовить пищу. Перед скромным ужином женщины все же пошли на реку искупаться — им это было ой как нужно! Негр Тисау указал им место, известное как Дамское биде — это он его так назвал, — тихую заводь посреди протока. Динора искупала ребенка, а Дива расплела косички. Когда негр увидал ее по возвращении, то пожалел, что она еще так мала.

Любезный и предупредительный, Каштор принес из кузницы к столу вяленого мяса, затем проводил женщин до хижины Эпифании, где еще не успела поселиться другая проститутка. Может быть, она пустовала именно потому, что была уж слишком добротно построена по сравнению с остальными, а может, потому, что все считали, что Эпифания вскоре вернется, буквально со дня на день, Эпифания — неистовая, задиристая колдунья. Старая Ванже предпочла остаться на пустыре вместе с мужем и сыновьями — в любом случае столько народу в хижину бы не поместилось. Так что с Каштором пошли только трое — Динора с малышом, Лия со своим тяжелым брюхом и Дива. Пошел еще Агналду, чтобы посмотреть, как устроится Лия. Гонимый Дух лаял на огромную луну, висевшую над речным протоком.

Соломенная койка, покрытая циновкой, широкая, как требовало ремесло владелицы — тут было место и для ссоры, для распрей, и для веселья, — разваливалась в запустении. Динора положила ребенка на циновку, рядом растянулась Лия. Агналду отыскал щепки, Дива развела огонь, и поднялся влажный дымок. Плотным покровом тепло окутало ребенка и беременную, вызвав переполох среди клопов.

Негр исчез, даже доброй ночи не пожелав, — Лию это удивило. Но вскоре они увидели его снова — Тисау принес из своего дома из камня и извести, в котором жил, огромный гамак, грязный от частого использования. Гамак, в котором он лежал с проститутками, предавался любовным утехам, гамак Зулейки и Эпифании, не говоря уже о других. Он сам подвесил его на подпорки, вбитые по краям хижины, и, обращаясь к Диве и Диноре, сказал:

— Вы обе сюда влезете, это двуспальная кровать.

И только тогда он пожелал доброй ночи, перед этим предложив свою помощь в случае необходимости. Если им что-нибудь понадобиться, то пусть не смущаются и в любое время зовут его — он всегда в кузнице. Он ушел вместе с Агналду, а перед ними бежал пес Гонимый Дух. В дверной проем — отверстие, едва прикрытое листом кокосовой пальмы денде, — Дива видела, как они уходят: собака, брат и кузнец. Она еще постояла немного, глядя на полную луну, сиявшую над рекой. Наконец-то их скитания закончились.

3

Динора побрезговала гамаком, предпочтя лечь на койке рядом с Лией, а ребенка положив между ними. Согретый их телами, плакса уснул, а вслед за ним провалилась в сон мать, мертвая от усталости. Беспокойная полудрема Лии тоже прошла, и она наконец смогла забыть о своем бремени, о тяжести огромного, вздутого живота.

Дива лежала в гамаке одна, скукожившись, поджав руки и ноги. Она долго не могла заснуть, внимательно прислушиваясь к звукам, доносившимся с Жабьей отмели или с пустыря. Она слышала шаги, отрывистые слова, отзвуки смеха — селение становилось все более оживленным, по мере того как ночь подходила к концу. Дива различала вдалеке стук копыт, слышала клички животных, которых звали погонщики и их помощники: Лентяй, Лесной Цветок, Коростянка, Алмаз, Маришка, проклятая кобыла! Из соседнего барака донеслись обрывки разговора:

— Сегодня не могу, у меня эти дела… — оправдывалась женщина.

— Что за черт, вот невезение, — сокрушался мужчина.

Внезапно тишину разорвал крик — кто-то звал негра:

— Тисау! Эй, Тисау!

Без сомнения, погонщик искал кузнеца, который, по всему видать, быстро нашелся, так как крик больше не повторился.

От гамака шел сильный запах — это был, конечно, запах негра. Он обволакивал ее. Здесь он потел жаркими ночами в объятиях женщин, и пот пропитал ткань своим мужским запахом, вонью самца, его ароматом. Густой опьяняющий запах сводил ее с ума. Это было точно так же как на прошлую ночь Сан-Жуау, когда Дива перебрала наливки из женипапу. Все поплыло, голова отяжелела, почти закружилась.

Дива не смогла уснуть глубоко, освободившись от недавних воспоминаний, но и не бодрствовала, убаюканная раскачивающимся гамаком, отравленная этим запахом, который она почуяла уже в кузнице, когда негр смеялся, возвышаясь над наковальней. Здесь, в гамаке, настойчивый и властный, этот запах проникал ей в ноздри, заполнял поры, обволакивал кожу, заставляя твердеть соски маленьких грудей, он закрадывался ей в бедра и лоно, обжигал девственные губы — ох, Матерь Божья! Она чувствовала его тело рядом, в гамаке, и шкура кайтиту покачивалась, то пряча, то открывая срам. Своими сильными руками он обнимал ее и прижимал к груди.

Наконец сон победил. Дива спала беспокойно. Негр был рядом с ней до самого утра. Вот только он был не черный. Не черный, но и не белый, и не мулат, и не кабоклу, и не кабо-верде[820] — он был сияющим, и язычки пламени полыхали у него между ног. Почти на все время этого долгого и бурного пути Каштор обернулся необычным кайтиту — его можно было бы назвать диким кабаном, если бы Дива знала, что это такое. Он пронес ее через долину, пролетая над холмами и рекой к полной луне. Она оказалась заперта в углу кузницы под градом сверкающих искр, и тогда он оседлал ее. Дива почувствовала, как освобождается, как растекается лавой.

Когда она проснулась от плача племянника и шума уходящих караванов, из ее лона текла кровь. Темная, обильная, она стекала по ее бедрам. Это сделал запах — он проник в нее и сделал ее женщиной.

На грязной ткани гамака осталось красное пятно — как знак того необычного дела, которое совершил здесь неф Каштор Абдуим да Ассунсау по прозвищу Тисау. А сам он, подковав два копыта осла Ласароте, спокойно проспал остаток ночи. В одиночестве, что случалось с ним крайне редко.

4

Когда Офересида — Случайная Радость — такую кличку дал Каштор новому щенку, потому что получил его в подарок и потому что сучка сызмальства была самонадеянной и бесстрашной, — подстрекала Гонимого Духа, прыгая вокруг него, кусая за лапы и бодаясь, пес включался в игру, стремглав бросался за ней, катал ее по полу, клал ей лапу на брюхо, так чтобы она и двинуться не могла. И никогда в нем не просыпались иные инстинкты, ему ничего не хотелось, кроме веселой игры и шутовских, дурашливых драк.

Случайная Радость росла и становилась со временем менее игривой. Она часами спала в жаркой кузнице рядом с Гонимым Духом, прижавшись к нему. Но все равно задирала его, заставляя бегать по пустырю, раззадоривая, провоцируя на стычки, которые всегда были не больше чем невинной шалостью. Каштора забавляла эта парочка дворняжек, катающаяся в пыли, рыча и лая, как будто они вот-вот вцепятся друг другу в горло. Потом, усталые, со свисающими языками, они ложились у ног своего друга в ожидании ласки. Гонимый Дух выказывал неудовольствие, только когда Случайная Радость, пользуясь положением щенка и маленькими размерами, прыгала на руки Тисау, чтобы он почесал ее за ухом и по животику. Почувствовав укол ревности, пес вставал на задние лапы и, опираясь на ноги кузнеца, прогонял маленькую нахалку и клал на ее место на коленях у Тисау свою большую уродливую морду.

Но однажды все изменилось. Без всякой на то причины в один прекрасный день Офересида не узнала своего товарища. Казалось, это было вчера, но все же полгода уже минуло с того первого приезда Зилды в Большую Засаду, когда жена капитана вытащила зверька из запряженной ослами повозки и поставила на землю возле домика Бернарды. Уже тогда щенок начал подстрекать Гонимого Духа, а тот принялся от души волтузить этот подарочек. Случайная Радость — так Тисау ее и назвал.

События наконец ускорились, и вдруг Офересида показала зубы, увидев пса, который приближался к ней, чтобы приступить к их обычным ежедневным шалостям. Она разъяренно залаяла и укусила его, когда он настойчиво приглашал ее побегать и покувыркаться во дворе.

На мгновение Гонимый Дух оторопел, не понимая, что происходит. Но и он тут же изменился, перестал быть дурашливым шутником. Отношения между ними претерпели решительные метаморфозы. Она начала ускользать, будто боялась его, избегать, будто выказывая презрение, и отталкивать, когда он приближался. Но если она отбегала, то недалеко, если избегала его, то недолго, если отталкивала, то сама же потом и искала, искоса погладывая и демонстрируя ему зад.

Оставив свои прежние степенные, достойные всяческих похвал привычки, Гонимый Дух уже не лаял на караваны, не прыгал вокруг ослов. Его уже не мучил голод — тот самый голод Гонимого Духа, который никакая еда не могла утолить. Он дошел даже до того, что отпустил Каштора одного на охоту на восходе солнца. Он бродил за сучкой, плененный запахом, который источала ее распухшая, кровоточащая промежность.

Несколько дней Гонимый Дух обхаживал Офересиду, перенося с терпеливым упрямством обман, пренебрежение, отказы и боль от укусов. Он хотел завоевать ее и завоевал. Пожалуй, именно этого сучка и желала. Она понемногу перестала рычать, убегать, скалить зубы, позволила ему приблизить морду и понюхать распухшую вульву, провести по ней жадным языком и слизнуть сочившуюся из нее кровь.

Однажды вечером во дворе перед кузницей на глазах у взбудораженных Нанду и Эду, которые его подзадоривали, в присутствии нефа Тисау, Фадула Абдалы и Короки, занятых пустой болтовней, Гонимый Дух сумел наконец забить свой гвоздь — «У собаки хозяйство что гвоздь», — объяснял Эду, специалист в разведении дворняжек, — в плодородное лоно Офересиды. Когда все закончилось, сучка и кобель так и остались сплетенными. Нанду хотел полить их водой, чтобы разъединить, но Каштор не разрешил: «Пусть природа обо всем позаботится».

5

Сравнение напрашивается само собой, и можно сказать, что нечто подобное, а точнее — совершенно то же самое, произошло с кузнецом Каштором Абдуимам да Ассунсау и Дивой, уроженкой Сержипи, по крайней мере в том, что касается их знакомства, и в том, как он обращался с ней в течение многих месяцев, более полугода. Да и удивление его, когда в один прекрасный день он обнаружил, как все изменилось, было точно таким же. Это даже удивлением нельзя назвать — масштаб не тот. Это было настоящее откровение.

Для остальных жителей селения этот день ничем не отличался от любого другого, но не для влюбленного кузнеца. Как и для девушки, более порывистой и дикой, чем сучка Офересида, когда у той течка и кровь сочится из распухшей вагины. Эта и другие необычные вещи, которые припасает для нас жизнь — загадки, тайны и чудеса, — природа должна объяснять и разрешать. Так считал Каштор Абдуим и учил этому торопливого Нанду. Не стоит повторять столь мудрое и благоразумное суждение.

6

Однако то, как изменилась Дива, еще раньше заметил Баштиау да Роза — популярный в Большой Засаде плотник. Это был мужчина видный, белый, с голубыми глазами, что считалось редкостью в этих краях. Он пользовался успехом у женщин, и проститутки даже спорили из-за него.

Из всех немногочисленных тогда еще строений, возведенных на Ослиной дороге из кирпича и черепицы, сделанных в гончарной мастерской Меренсии и Зе Луиша, дом Баштиау да Розы, а точнее — Жозе Себаштиау да Розы, был самым видным и удобным, что легко объяснимо: работая на себя, он позаботился о прочности фундамента и совершенстве отделки. Синие стены, розовые окна, деревянные перила, желоб для стока дождевой воды. И даже такая роскошь, как отхожее место во дворе: глубокая яма, а сверху — деревянный ящик для сидения. Как в домах Такараша и Итабуны. Это была первая уборная в Большой Засаде, и примеру плотника сразу последовали Каштор и Фадул. Впрочем, идея вырыть позади лавки колодец посетила сначала Фадула, еще до появления того большого колодца, который по приказу полковника Робуштиану де Араужу сделали для погонщиков и нужд скотного двора.

Для холостяка это был слишком большой дом. По Большой Засаде поползли слухи, будто Баштиау да Роза намерен жениться, стать семейным человеком. Поговаривали о невесте, которую он привезет из Итабуны, откуда сам был родом. Там за ним закрепилась слава неутомимого танцора и волокиты, девушкам на выданье он разбивал сердца. Когда он появился в Большой Засаде, чтобы вместе с Лупишсиниу сладить на скорую руку деревянный дом для Турка Фадула, решившего оставить сумку бродячего торговца, это было всего лишь место ночевки погонщиков. Дело пошло хорошо, место каменщику понравилось. Он частенько работал на ближних фазендах, где его нанимали для строительства сушилен, чанов и корыт, отпустил усы и бороду и при желании мог бы сойти за гринго, достаточно было помалкивать. Проститутки Большой Засады любили его так же, как и Тисау.

Но шло время, а Баштиау да Роза все еще был холостяком. Он даже не сожительствовал ни с кем, хотя в желающих недостатка не было. Среди них можно упомянуть даже Марию Беатриш Моргаду, бедную родственницу доны Кармен Моргаду де Ассиш Годинью, а значит — и ее супруга, полковника Эноша де Ассиш Годинью. Она была бедная, а все одно — благородных кровей. Баштиау задержался на фазенде Годинью, он был десятником во время ремонта особняка, и из любви к искусству соблазнил дону Марию Беатриш. Дама благородных кровей девицей уже не была — невинности ее лишил богатый кузен, тоже из любви к искусству. Если бы не это, то бедная кузина, уже тридцатилетняя, украшенная пушком над верхней губой, так и досталась бы червям нетронутой. Воспылав страстью, благородная сеньора пожелала покинуть кров и стол, который родственники предоставляли ей из жалости, а она, в свою очередь, вела дом, присматривала за служанками и занималась детьми. Она решила поселиться с Баштиау, не требуя соблюдения никаких формальностей, презрев предрассудки, высокомерие и прочий вздор семейств Моргаду и Годинью. Баштиау да Роза пошел на попятный и убрался оттуда подальше. Ему не хотелось попасть в засаду и сгнить где-нибудь на перекрестке из-за женщины.

Вместе с Гиду он перешел реку — их пригласили старый Амброзиу и Жозе душ Сантуш, чтобы поговорить о строительстве мельницы. Он не узнал Диву, увидев, как она ковыряется в земле с мотыгой в руках. Баштиау да Роза подумал, что это одна из дочерей Жозе душ Сантуша. Их было три, и каждая стоила хорошего работящего мужика. Две еще молоденькие, и одна постарше, слепая на один глаз Рикардина. Но, несмотря на это, и на нее охотники находились: все видели, как она крутила с Додо Перобой, придурковатым типом, который, неизвестно как и зачем, забрел в эти края. Не птички же его сюда занесли! Он заказал Лупишсиниу цирюльное кресло в кредит, обещая заплатить когда сможет. Он был парикмахером и брадобреем. По мнению капитана Натариу да Фонсеки, ставшего его клиентом, цирюльное кресло Додо Перобы стало еще одним очевидным доказательством отрадного факта: в Большой Засаде появлялось цивилизованное население.

Баштиау да Розу, как и других мастеров — плотников и каменщиков, часто нанимали на работы в окрестных фазендах, и потому он мало бывал в Большой Засаде и уже много месяцев не видел дочку Амброзиу. Он помнил молчаливую худую девчонку с косичками, которая играла с мальчишками в жмурки и на ярмарке стояла рядом с родителями и братьями. Не может быть, чтобы сейчас перед его глазами была она — распрямившаяся, в закатанной юбке, с мотыгой в руках, струйки пота стекали по лбу. Вот это женщина — молодая, цветущая, такая красивая, на что она была похожа? На зеленеющие ростки маниоки.

Раньше на вырубленных участках рос сухой кустарник, на земле было полно колючек и змей. С приездом народа из Сержипи здесь расцвели посадки фасоли, поля кукурузы и маниоки, зазеленела листва машише и шушу. Все изменилось, не только земля, но и люди тоже: Жаузе, Динора и сын, который едва не умер в дороге; мрачный Агналду и его жена Лия — пришла беременная, изнемогая от усталости; Аурелиу и Нанду, не говоря уже о самих стариках, подавленных и униженных. Несчастные изгнанники из Мароима возрождались настоящими грапиуна, отличными работниками. Ребенка Лии приняла Корока, он был первым, кто родился в Большой Засаде, настоящий бутуз.

Амброзиу и Жозе душ Сантуш обсуждали будущую мельницу, Лупишсиниу слушал и спорил. Баштиау да Роза иногда вставлял словечко, а сам смотрел на девушку, склоненную над землей, залитую солнцем: лицо как у святой, тело как у королевы. Вот с такой — да, с такой стоит жить.

7

С Каштором Абдуимом было по-другому, не так внезапно. И тем не менее его удивление и испуг были не меньшими. Открытие случилось через несколько дней после переезда семьи капитана Натариу да Фонсеки в дом, построенный на вершине холма, — он был самым главным в Большой Засаде и по размеру, и по комфорту, и по расположению. С корзиной на голове Дива поднималась по склону — крутому, но хорошо вымощенному галькой, чтобы животные могли пройти по нему даже в сезон дождей. К тому же чужаку здесь не проскользнуть — достаточно было поставить на одном из поворотов извилистого спуска человека с карабином. Случайно по пути на реку он увидел, как она поднимается, и замер в испуге — нет, это не Дива. Он просто отказывался верить своим глазам. Но это была именно она, Дива. Остановившись, чтобы поправить корзину, она заметила, как он подглядывает снизу, ошеломленный — из-под юбки виднелись голые бедра. Она улыбнулась и помахала ему рукой.

Народ уже окрестил холм — он теперь назывался Капитанским пригорком. Оттуда, как с вышки, капитан мог оглядеть все селение, от Жабьей отмели с хижинами проституток и домиком Бернарды до улицы, застроенной домами, которая тянулась вдоль Ослиной дороги, от пустыря, где под соломенным навесом проходила ярмарка, отдыхали погонщики, а при случае еще плясали, до склада какао и скотного двора полковника Робуштиану, от кузницы Тисау, где Эду, его старший сын, обучался мастерству, до лавочки Турка вблизи хлебного дерева. Он видел даже посадки выходцев из Сержипи и сертана, простиравшиеся на том берегу реки, видел расчищенный лес и навесы из веток, кукурузные поля, свиней и кур.

Все это, и еще всех тех, кто проезжал мимо, мог созерцать с балкона своего особняка капитан Натариу да Фонсека. Обзорбыл даже лучше, чем с того места, где росло дерево-мулунгу, в двух шагах отсюда. Именно там он в свое время показал эти, тогда еще пустые, земли полковнику Боавентуре Андраде и предсказал, что быть здесь когда-нибудь городу. «Осталось чуть-чуть», — согласился полковник, приехав сюда семь лет спустя. Это было в духе полковника — селение-то еще крошечное, до города ему еще очень далеко. Но когда он, Натариу, пришел мальчишкой в изобильный край какао, спасаясь от нищеты Сержипи, Такараш был всего лишь жалким местом ночевки погонщиков, не было ни станции, ни поездов, а город Итабуна, этот колосс, был всего-навсего местечком под названием Табокас.

Поэтому капитан внимательно следил за всем, что здесь творилось, и, если нужно, высказывал свое мнение или вмешивался в ход событий. Он одолжил деньги на строительство мельницы, которую Лупишсиниу и Баштиау да Роза взялись соорудить для Амброзиу и Жозе душ Сантуша. Капитан присоединился к полковнику Робуштиану де Араужу, который оплатил заготовку леса для строительства моста. В эти затеи он вложил почти всю прибыль, которую принес урожай, но ведь тот, у кого власть и авторитет, имеет еще и обязанности. Он так думал и так поступал задолго до первого урожая, еще тогда, когда только начал сажать плантации в зарослях Боа-Вишты и обнаружил здесь беглянку Бернарду, промышлявшую проституцией.

8

Это не случилось внезапно, не стало неожиданностью. В отличие от Баштиау да Розы, который подолгу не видал ее, негр постоянно встречался с Дивой и разговаривал с ней, и если он ничего не замечал, то это только его вина. Он был все время рядом с ней с того самого вечера, когда проводил семью из Сержипи до магазина Фадула и одолжил ей гамак в хижине Эпифании, — девочке Диве, заторможенной и рассеянной. И так было, пока он не увидел, как она взбирается на вершину холма, балансируя с корзиной на голове, — там были шушу, машише, киабо, жило, сладкий батат — плоды с их плантации, знаки благодарности, которые Ванже посылала на кухню Зилды. Тогда он смог разглядеть обнаженные бедра и ягодицы, едва прикрытые трусами, — это были бедра и ягодицы женщины. Чтобы снова увидеть ее лицо, которое он всегда находил красивым и полным изящества, и чтобы оценить грудь, он побродил вокруг, ожидая, пока она спустится. Он увидел ее в полный рост, и это свело его с ума — больше никогда он не называл ее маленькой Дивой. Но все равно считал девушку взбалмошной и сумасбродной, будто у нее ветер в голове гуляет.

Раньше она бегала через пустырь с Сау и Нанду, чтобы оторвать Эду от работы и пойти вчетвером в заросли охотиться на тейу, ставить силки для птичек, мастерить волчки — в свободное время Балбину развлекался изготовлением волчков, которых потом сдавал торговцу на ярмарке в Такараше. Еще они запускали бумажных змеев, которых делала Меренсия — тоже в свободное время, и с каждым разом они были все лучше и краше.

Нанду и Сау входили в кузницу, а Дива — никогда. Она стояла за порогом и наблюдала. Тисау вглядывался в ангельское лицо, откладывал в сторону молот и приглашал:

— Может, зайдешь, маленькая Дива?

Она отрицательно мотала головой и, не дожидаясь остальных, выбегала, будто бы в ужасе спасаясь от него. Чего же она боялась, прости меня, Господи? Поначалу он удивлялся, а потом просто перестал замечать: почти каждый день она тайком приходила к кузнице, пугливо прячась за стволами деревьев. Руки и ноги у нее были грязными от работы на земле.

Однажды рано утром, как обычно, Тисау пошел в заросли, чтобы собрать добычу из ловушек, и удивился, заметив, что за ним кто-то крадется. И на реке то же самое: ближе к вечеру он плавал в глубоких водах, подальше от той мелкой заводи с водопадом, где женщины стирали белье и купались, как вдруг Дива вынырнула прямо у него перед носом, почти касаясь его голого тела, — ее саму мокрые тряпки скорее обнажали, чем прикрывали. Если бы она не была тогда еще такой юной, он бы не устоял. Тисау только крикнул: «Осторожнее, маленькая Дива!» Он предостерегал ее от опасностей течения, а еще хотел разрушить чары — эта река была полна колдовства. Это длилось меньше минуты — Дива снова нырнула и исчезла, она плавала быстро, как рыба. Или как русалка.

Частенько Каштор встречал ее, и они разговаривали. Дива улыбалась, опускала голову, убегала, однако не слишком далеко. Неотесанный Тисау в слепоте своей не понимал, что значат все эти странности, эта пугливость, и не заметил изменений, превративших тоненькие ножки в округлые ноги, а крошечные груди — в пышный бюст. Для него она все еще была девочкой Дивой с косичками, бегающей по пустырю. Он не обратил внимания на то, что она оставила игру в жмурки и компанию, состоявшую из подростков, дурочки и ребятишек. Она теперь ходила одна, или с матерью, или с невестками. Одна она приходила к кузнице, чтобы подглядывать за ним. Он не заметил, как налилось ее тело, как она стала женщиной.

Тисау обнаружил и полностью осознал эти изменения, только когда увидел, как она идет по тропинке к дому капитана Натариу. Это потрясло его, сердце защемило. Он решил подождать еще, чтобы убедиться в том, что свершилось чудо. Дива, конечно же, заметила, что он стоит тут как вкопанный, но сделала вид, будто не видит его, не взглянула в его сторону и даже не замедлила шаг. Отойдя подальше, она все-таки остановилась, обернулась и расхохоталась, будто издеваясь над ним. Вот и понимай как знаешь!

Он не мог уразуметь причину, цель, мотив ее теперешнего нелепого и безрассудного поведения. Его сбивали с толку все эти взрывы хохота, очи долу, притворство, постоянная готовность к бегству, колкости и пренебрежение, сочетание смелости и замкнутости. Внешность изменилась, но манеры остались те же — странные, абсурдные. Каштор ломал голову, но так и не мог понять, что к чему. Если бы речь шла не о девчачьих глупостях, то могло показаться, будто это намеки, хитрости женщины, взрослой проститутки, что тут есть какая-то далекоидущая цель.

С тех пор как он увидел, что она обернулась и рассмеялась, с того самого момента из головы его исчезли все прочие мысли, а в сердце осталось одно лишь желание — без Дивы жить не стоило, да это была бы и не жизнь. Но он пришел в отчаяние, когда понял, — а это было очень легко понять, — что и Баштиау да Роза добивался ее. Светлая борода и усы, густая вьющаяся шевелюра, красное лицо гринго, настоящего европейского гринго, а не черномазого турка, почти такого же смуглого, как и любой метис-грапиуна. У каменщика было явное преимущество. Она не являлась француженкой, эта смуглая девчушка из Сержипи, и должна была предпочесть негру белого с голубыми глазами. Только француженки — уж он это знал и видел тому доказательства — были в состоянии по достоинству оценить черную расу. Но и это не заставило его сдаться. Покориться, отказаться от борьбы — это было не в его природе, да еще когда призом в соревновании была сама жизнь.

9

Увидав, как Дурвалину вытягивает из колодца воду для кухни, Фадул с тоской вспомнил о Зезинье ду Бутиа и вздохнул: и колодец, и приказчик напоминали ему о проститутке. Он был вполне доволен: колодец был очень полезным, да и Дурвалину, уже год служивший за прилавком магазина, показал, что толк от него есть. К тому же выяснилось, что он честный, как бы странно это ни казалось. Зезинья не могла похвастаться пышным бюстом и солидными бедрами — тем, что, как известно, Турок более всего ценил в женщинах: большие груди, зад что тот муравейник — как приятно сжимать в руках это богатство! И тем не менее ни к одной он так не привязался. Личико — просто загляденье, тело точеное как статуэтка, щелка — пропасть, сердце — золото. Он снова безутешно вздохнул.

Он заметил, что думает о ней в прошедшем времени, будто проститутка уже отошла в мир иной, умерла и похоронена на кладбище в Лагарту, что, к счастью, было неправдой. Но на самом деле разница была небольшая. Умерла ли она или же прозябала у себя дома, встретиться с ней он мог лишь во сне или в мыслях. Только так он мог услышать ее певучий и мягкий говор, зовущий к альковным наслаждениям: «Поди сюда, Турок, дай поглядеть на горлицу, покажи мне, что у тебя в штанах, а то я уж и забыла, как оно выглядит». Она называла его разными словами, брала у него деньги, обводила вокруг пальца всеми возможными способами — ангел небесный, Божье благословение. Она пела колыбельные песенки: «Горлица, горлинка, птичка любви». Ох, тоска-то какая!

С тех пор как она в расстроенных чувствах уехала в Сержипи, Фадул получил от нее только одну весточку — письмо, которое принес посыльный, ее племянник Дурвалину. Это был долговязый подросток, штаны у него едва доходили до колен, а лицо было покрыто прыщами и бородавками. Письмо представляло собой натуральные каракули вперемежку с кляксами, без знаков препинания, большие корявые буквы ползли вверх-вниз по бумаге — видно было, что вывела их неумелая рука. Фадул с трудом разобрал письмо и прочитал столько раз, что почти выучил наизусть. Он мог декламировать его, будто это были вирши или библейский стих:

«Этими с трудом нацарапанными строчками я хочу сказать тебе мой добрый Фадул что я тебя не позабыла и никогда не смогу позабыть потому что ночами мне снится будто я в твоих объятьях а когда я просыпаюсь то у меня глаза на мокром месте да и внизу сам знаешь где тоже но когда-нибудь я вернусь если Господь того пожелает».

В конце страницы под подписью «Навеки твоя Мария Жозе Батишта» она поставила некоторое количество запятых, точек, восклицательных и вопросительных знаков, чтобы он распределил их там, где нужно.

Она упомянула о своем недолгом пребывании в Большой Засаде, прямо перед отъездом: «Когда я там побывала то увидала что живешь ты плохо и работаешь хуже чем вьючный осел». Поэтому она отправила к нему в качестве приказчика своего племянника Дурвалину, сына старшей сестры, чахоточной вдовы, которая «уже больше на том свете чем на этом». Как бы мало он ему ни платил, все равно это будет истинным милосердием: «Уж куда лучше чем здесь с голоду помирать». И все же она не прекратила делать из него дурака и водить за нос, следуя давней традиции: «Я спокойна потому что знаю ты не жадина а за мальчишку я головой ручаюсь». Ангел небесный, Божье благословение!

Он уже подумывал о том, чтобы нанять приказчика, который помогал бы ему за прилавком, но где же найти порядочного человека? В годы тощих коров бывало иногда, что выдавался целый день, когда можно было поспать, по крайней мере если ему того хотелось. Погонщики и проститутки были основной клиентурой, изредка появлялись приезжие. Основная работа приходилась на время после полудня и на раннее утро, и это было самое тяжелое. А вот когда появились плантации, тут стало гораздо оживленнее. И помимо того, что надо было вставать до восхода солнца и ложиться поздно ночью, он еще должен был в течение дня держать двери заведения открытыми, потому что народ приходил в любое время. И если он действительно хотел заработать денег, то расслабляться и спать с набитым брюхом просто не мог — прежде чем набить брюхо, нужно было хорошенько поработать.

Так он взял на работу Дурвалину — с видимой благосклонностью и тайной радостью: Зезинья ду Бутиа — а в ее лице Божественное провидение — решила за него еще одну задачу. Но он не позволил мальчишке заметить свою радость, потому что не только с цыганами нужно держать ухо востро — народ из Сержипи тоже не так-то прост. Фауд Каран не уставал повторять, что жители Сержипи — это арабы Бразилии, а уж Фауд никогда зря языком не мелет.

— Честно признаться, мне никто особенно не нужен, я и сам тут с работой справляюсь. Но раз уж Зезинья просит, то так тому и быть.

Выяснилось, что мальчишка умел читать, писать и знал четыре действия арифметики. Он был готов взяться за любую работу, потому ничего хуже, чем рубить тростник от рассвета до рассвета, быть не могло.

— Что ж, поглядим. Оставь свои пожитки в кладовке, вытащи циновку, на которой будешь спать, и можешь начинать. А о жалованье мы потом поговорим. Это будет зависеть от тебя, а не от меня. Если я останусь доволен, то ты не пожалеешь.

Под конец у него вырвался вопрос, который он таил глубоко в сердце:

— А Зезинья, как она?

— Кое-как с Божьей помощью, — ответил племянник. Она жила не в Бутиа и не в Лагарту, а в Аракажу, в доме, где ее поселил доктор Панфилу Фрейре — дипломированный врач, он не практиковал, а занимался производством нерафинированного сахара маскаво и рафинада на плантации Фунил, а еще гнал кашасу и делал рападуру. У него денег куры не клюют, а самому уже за семьдесят. Значит, с богачом теперь крутит, очень хорошо. Фадул не захотел вдаваться в подробности: Зезинья такая горячая, тяжело же ей, наверное, со старым семидесятилетним пнем.

10

Фадул велел вырыть колодец за домом по совету Зезиньи ду Бутиа. Совет этот был бесплатным, и дала она его во время того счастливого и одновременно печального визита в Большую Засаду. Проститутка решила выполнить давнее, неоднократно повторенное обещание и нанесла ему тем самым глубокую кровоточащую рану. «Однажды, когда ты меньше всего будешь того ждать, я приеду», — клялась она в пансионе Шанду в Итабуне. Турок не позволял себе поддаться обману: как же, жди, приедет она в День святого Никто. Но отец Зезиньи откинул копыта в Лагарту, став жертвой то ли перемежающейся лихорадки, то ли кашасы — так ли это важно?

В Лагарту старухи, безумные, мальчишки не знали, что делать, оставшись сиротами, они нуждались в ней. Им не хватало тех деньжат, которые она неизменно высылала в конце каждого месяца. Прежде чем отправиться в путь, Зезинья решила попрощаться и прибыла в Большую Засаду, присоединившись к каравану Зе Раймунду. Она путешествовала со всеми удобствами на осле с мягкой поступью. Проститутка явилась без предупреждения. Фадул был занят в лавке, когда услышал крики погонщика, звавшего его:

— Сеу Фаду! Сеу Фаду! Поди сюда, погляди на подарок, который я тебе привез!

Веселая, смешливая Зезинья кинулась ему на шею:

— Разве я не говорила, что однажды приеду, глупый ты Турок?

Потом она рассказала о смерти отца, проливая искренние слезы, — хороший он был человек, да не везло ему. Когда был в силах, работал на чужой земле, а как одолела его малярия, то тут и кашаса подоспела. Семья работала целыми днями на чужих полях, мужчины рубили тростник на сахарной плантации. Если бы не помощь Зезиньи, они бы голодали. Из всех дочек только Зезинья сумела хорошо устроиться в жизни, благодарение Богу, который ее оберегает. Она уехала в Итабуну и стала проституткой.

Время было не самое подходящее для торжественной встречи: приходили караваны, погонщики со своими помощниками ломились в заведение Фадула, чтобы купить еды, проститутки приходили в поисках клиентов и чтобы пропустить глоток кашасы. Зезинья, втащив наверх обитый железом чемодан, пошла помогать Турку за прилавком, и таким образом потребление водки значительно возросло, все хотели чокнуться с ней и Турком-разбойником — кто ж тут не знал о его давней неизменной зазнобе?

Потом она пошла с ним на берег реки, где Фадул набрал в жестянку воды для домашних нужд, которых в тот день стало еще больше: Зезинья страсть как боялась дурной болезни и потому страдала манией чистоты. Огонь горел на пустыре, светили маленькие керосиновые фонари, и немногочисленные звезды сверкали на темном небе. Они шли, взявшись за руки: Зезинья так смущалась, что казалось, будто это юная барышня гуляет с возлюбленным тайком от родителей.

— Почему ты не прикажешь вырыть колодец, чтобы в доме была вода?

— Дорого.

— Туда-сюда ходить дороже выходит. Где такое видано?

Он наполнил жестянку и хотел вернуться, спеша улечься с ней в постель: сколько раз во сне он преследовал ее, пытаясь схватить. Жестокая и распутная, она манила его, но не отдавалась, ускользая из рук, смеясь ему в лицо. И вот настал час возмездия — он возьмет свое, да еще и с процентами.

— Пойдем.

— Не сейчас.

Она взяла его под руку, и они уселись на берегу реки, неподалеку от Дамского биде. Опустив ноги в проток, они слушали кваканье жаб. Зезинья положила голову на широкое плечо Турка и засунула руку в вырез рубашки, поглаживая его волосатую грудь.

— Я не хотела уезжать, так и не повидав моего Турка.

— И не вонзив в меня нож — разве это не одно и то же? — Он говорил шутливым тоном, без тени жалобы или упрека.

— Я пришла за помощью — не буду врать. Но не только за этим — Бог мне свидетель. Ты грубый невежественный Турок, ты думаешь, что у меня совсем нет чувств.

Фадул обхватил ее руками и посмотрел ей в глаза: она плакала, и уже не из-за отца. Это были слезы тоски и любви, слезы, пролитые в ночь встречи и прощания.

11

Зезинья ду Бутиа встала тогда же, когда и Фадул Абдала, — в этот час ржание лошадей и рев ослов уже начали будить долину, и погонщики стали собирать караваны. Это была ночь мечтаний, проведенная без сна, ночь смеха и вздохов, горестных восклицаний, сдавленный вскриков, теплых слов, сказанных и услышанных. Фадул предложил ей поспать еще, но она, уже на ногах, отказалась:

— Я помогу тебе.

Зезинья оценила размер кровати, поистине грандиозный, и сказала с легким упреком в певучем голосе:

— Это здесь ты Жуссу натягивал? Так ведь? Весь день. Экая проститутка, без стыда и совести.

Столько времени прошло, а она еще вспоминала об этом с горечью и злостью. Турок коснулся своей огромной рукой ее обнаженного тела:

— Нет женщины, равной тебе. И не будет.

Зезинья вытаскивала из чемодана платья, выбирая, какое надеть. Она оделась как на праздник, чтобы подавать кашасу за прилавком в этот ранний час. Она подготовилась так, будто ехала в Ильеус, а не в эту забытую Богом дыру.

Когда оживление спало, они, предварительно выкупавшись в реке и перекусив вяленым мясом и спелыми плодами гравиолы, вышли прогуляться по селению. Проститутки подглядывали из-за дверей своих хижин и насмешливо приветствовали их. Корока пошутила, когда они проходили мимо Жабьей отмели:

— Это твоя зазноба, сеу Фаду? Поздравляю, у тебя хороший вкус. — Она повернулась к гостье. — Вы и есть Зезинья, так ведь? А я Жасинта. Когда он уезжает, чтобы вас повидать, это я присматриваю за лавкой.

— Я приехала только попрощаться, уезжаю в Сержипи. Фадул мне всегда о вас рассказывает, говорит, вы десятерых мужчин стоите.

— Эх, добрый он человек.

Они прошли Большую Засаду от края до края. Зезинья познакомилась со старым Жерину, Меренсией и Лупишсиниу Каштора она уже знала, и не только на вид или по разговорам, а гораздо лучше. Вернувшись за прилавок, Зезинья высказала свое мнение:

— Такая же бедность, как и в Бутиа, там, где я родилась. Только Бутиа, вместо того чтобы идти вперед, пятится назад, так что даже раку не снилось. Если бы я могла, то осталась бы здесь, рядом с тобой.

Следующим утром после бессонной ночи Фадул с Зезиньей на подхвате, шутя и смеясь, отправил погонщиков в путь. Когда последний караван вышел на дорогу, Турок отдал ключ от дома и револьвер Короке, оседлал двух ослов и проводил проститутку на станцию в Такараш.

Они проехали всю дорогу молча. Грустные, будто прощались навсегда. Садясь в поезд, Зезинья напомнила, ткнув ему пальцем в грудь:

— Не забудь, прикажи вырыть колодец.

Она даже не потрудилась сдержать слезы:

— Спасибо за помощь. — Она улыбнулась через силу. — И за все остальное. — Раздались громкие и скорбные, спонтанные всхлипы.

Турок засунул руку в карман, вытащил большой узорчатый линялый платок и протянул Зезинье, которая уткнулась в него лицом, стоя на подножке вагона.

Фадул захотел что-то сказать, но не смог. Поезд загудел и тронулся, а Зезинья ду Бутиа махала на прощание линялым узорчатым платком.

12

Дурвалину оказался настоящим трудягой, неутомимым и кристально честным: конечно, он зажимал монетку-другую, чтобы удовлетворить свои потребности у проституток, но это была такая малость, что Фадул делал вид, будто ничего не замечает. Кроме того, парень был жутким сплетником, к тому же довольно высокомерным. Король прозвищ, которые он получал за свой рост и длинный язык: Столб, Удочка, Сплетник, Вы Видели и Вы Знаете? — вот именно так, с вопросительной интонацией. И это были основные прозвища, но имелись и другие, менее ходовые и более поэтичные — Турков Глист, Спец по Шлюхам и Собачья Вошь.

Никто, находясь в здравом уме, не взялся бы оспаривать у Педру Цыгана звание главного глашатая, разносившего вести обо всем, что случалось в этих диких местах — обширной и беспокойной долине Змеиной реки с бесчисленными имениями, местами ночевки, селениями, поселками и деревушками. Предлагая по сходной цене переливы своей гармошки — спутницы веселья и праздника, — Педру Цыган, будто в семимильных сапогах, бродил по дорогам и разносил от местечка к местечку последние, самые свежие новости: кто помер, а кто родил, где какой трактир закрылся или открылся, кто с кем подрался, рассорился или сдружился, чем хвастают жагунсо, где захватили землю, поубивали индейцев, продали плантацию или фазенду, где останавливаются проститутки, такие же бродяжки, как и сам гармонист. Он заслуживал доверия, да ему и придумывать нужды не было, просто слушателям надо было делать скидку на масштаб события — рассказывая, он все преувеличивал, раздувал, и из мухи запросто получался слон.

Но в пределах Большой Засады никто не мог одержать верх над Дурвалину, который был в курсе малейшего происшествия, любой перебранки между проститутками или ссоры погонщиков за партией в ронду, каждой любовной истории. Ничего не происходило в Большой Засаде, без того чтобы Дурвалину об этом не узнал и это не обсудил. Сплетник — так его называли, но мальчишка не просто сплетничал и раздувал — в этом он походил на Педру Цыгана, — но еще и обладал способностью предугадывать развитие событий, предсказывая, чем дело кончится. Помимо «Сплетник», его еще называли «Дурвалину — Вот Увидите».

Он был своим на Жабьей отмели, и из-за своих россказней, слухов, сплетен, а более всего из-за домыслов и предсказаний, постоянно попадал в какой-нибудь переплет. Ему случалось ввязываться в драки, а порой и убегать от какой-нибудь разозленной шлюхи, которой показалось, что Удочка ее оскорбил или оклеветал, хотя обычно его принимали с радостью и любопытством, когда он появлялся в месте, где собирались проститутки, с загадочным видом и вечным вопросом: «Слышали новость?» или «Вы уже знаете?» Его сразу приветствовали, когда он подходил — верзила с ногами как циркуль и вытаращенными глазами.

Благодаря Дурвалину Фадулу жилось очень даже неплохо: ему уже не нужно было вставать засветло, чтобы обслужить уходящие караваны, это была теперь не его обязанность. Он приходил за прилавок, уже облегчившись, искупавшись в реке, выпив кофе и перекусив вяленым мясом с мукой и рападурой. Он был готов услышать «Доброе утро, хозяин», а заодно и новости, пересуды и домыслы своего помощника, который не шел в отхожее место, на реку или к очагу, предварительно не выговорившись:

— Вы уже знаете, что творится у Тисау и Баштиау да Розы из-за Дивы? Все знают…

Фадул тоже знал. Дурвалину сам намекал ему на тот интерес, который два упомянутых выше кавалера проявляли к дочке Амброзиу и Ванже — они буквально волочились за ней на глазах у всего честного народа. Все жители Большой Засады — и постоянные, и временные — были людьми азартными и уже делали ставки, кто же победит в этой борьбе за девственную красотку из Сержипи. Что Дива девственница — так это не вызывало сомнений ни у кого, даже сам «Вы Уже Знаете?» с его длинным змеиным языком ни разу ничего не сказал по этому поводу. Девственница, пока Каштор или Баштиау — один из двух — не разберутся с этим. Что касается результата соперничества, то тут общественное мнение разделилось ровно пополам, но у самого Дурвалину была вполне определенная категоричная точка зрения — возражений он не принимал:

— Вам не кажется, что сеу Баштиау выигрывает с большим отрывом? Это редкая самонадеянность со стороны сеу Тисау — думать, что Дива предпочтет уродливого негра, эдакую образину — ну, это между нами, — белому, который, кажись, даже немецких кровей? Сеу Тисау останется с носом, вот увидите.

— Тебе кажется, что Тисау — урод, потому что он негр, а ведь сам-то ты не намного светлее его. — Дурвалину был еще более смуглым, чем его тетка, мулатка цвета сушеного какао. — Цвет не имеет никакого отношения ни к красоте, ни к уродству. Можно быть красивым негром и красивым белым. — И Турок прибавил шепотом, будто разговаривая сам с собой: — Зезинья, будь она белой, не была бы такой красивой…

На одно мимолетное мгновение он снова увидел ее за стойкой, подающую кашасу погонщикам. А затем добавил, приведя болтуна в еще большее замешательство:

— Ставлю те деньги, которые ты у меня таскаешь, что победа останется за Тисау…

Дурвалину сдержал плевок:

— Я таскаю? Даже в шутку такого не говорите! Заклинаю! — После этого он снова вернулся к волнующей его теме: — Ну если вы считаете, что Тисау победит, то я и слова попрек не скажу. И Рессу так думает, она с ума по нему сходит. Все заодно… Но вы еще увидите: эта заваруха плохо кончится, то ли еще будет! Вот увидите!

13

Перебранки, беспорядки, драки — как же без них в Большой Засаде, и почти всегда причиной ссоры были карты или женщины. Чаще всего потасовки бывали незначительными, никого не пугали и толков не пробуждали. Случалось, поспорят двое из-за ставок во время партии в ронду или из-за проститутки. Противники осыпали друг друга проклятиями или подстрекали друг друга к драке, но почти никогда дальше дело не шло, спорщиков всегда мирили. И все же бывали иногда щекотливые ситуации, серьезные происшествия.

Самое ужасное произошло в тот самый, навеки памятный, праздник Святого Антонио, когда Котинья схлопотала пулю в голову и тут же померла. Со временем смертей стало больше, выросли кресты на кладбище, но только двое отошли к праотцам из-за заварухи в селении. Два лесоруба схватились не на шутку из-за проститутки Себы, ничтожной водоросли, которая того не стоила. Так вот, из-за этой паршивой девицы один из них оказался в могиле — похоронили его поспешно, без лишних церемоний, — а другой исчез в зарослях, и больше о нем не слышали. И точно так же безнаказанно — нужно ли повторять? — один жагунсо убил помощника погонщика, который попытался опередить его, вытаскивая карту из колоды. Игра и женщины — это были единственные причины. В остальном, кроме этих двух случаев, кладбище росло благодаря змеям и лихорадке, которая свирепствовала по всему краю какао.

Один больной откинул копыта по дороге в Итабуну, недалеко отсюда: он мучился водянкой, и все его домашние по очереди тащили гамак. Его похоронили в селении после трогательных поминок под соломенным навесом, сопровождавшихся обильными возлияниями. Бдение продлилось всю ночь и прошло довольно бурно благодаря сочувствующим — проституткам и погонщикам. Священника не было, и поэтому Фадул Абдала, на все руки мастер, благочестиво совершил обряд отпевания и миропомазания, монотонно бормоча по-арабски. Он сделал это бесплатно, потому что не брал деньги за такие вещи, — милосердный Господь зачтет их в день Страшного суда.

Случались и другие довольно серьезные стычки, которые едва не кончались несчастьем. Так, например, однажды Валериу Кашоррау, помощник погонщика — падкий на выпивку хвастун, — будучи навеселе, позволил себе вольности с женой Шику Эшпинейры, семья которого по дороге в Такараш заночевала на пустыре. Это был Шику Эшпинейра собственной персоной, тот самый, что находился под судом в Ильеусе под конец войн за землю и обвинялся в убийстве полковника Жуштину Мисиэла и двух его капанга. Турок и погонщик Манинью вмешались вовремя и помешали случиться худшему: Шику Эшпинейра одной рукой держал Валериу Кашоррау за грудки, а другой медленно водил кинжалом. Валериу умылся кровью, но хотя бы остался жив.

На заре существования Большой Засады два лесоруба, которые пришли вместе, чтобы удовлетворить свою природную нужду, подрались на ножах и ранили друг друга, поспорив, кто из них проведет ночь с Бернардой. Они увидели ее в магазине, но даже парой слов с ней не перемолвились. Если бы они с ней заранее договорились, не было бы ни драки, ни поножовщины, потому что у нее были крови, она в тот день не работала. Рискуя тоже нарваться, Фадул сумел разнять взбешенных соперников — собственно, за что они соперничали, ведь Бернарда не проявила ни малейшего интереса ни к одному из них? Кончилось все мировой, когда они поняли, что девушка не достанется никому. Корока промыла им раны спиртом и утешила одного из них, а другой пошел с Далилой, которую тоже очень ценили за солидную корму.

Бернарда, едва придя в Большую Засаду, стала причиной множества споров, которые решались в драке или в лотерею — кто вытянет из колоды карту большего достоинства. Но как только ей стал покровительствовать капитан Натариу да Фонсека, красотка перестала вызывать споры и драки. Она могла пользоваться этим как угодно и обслуживать только тех, кого хотела, в те свободные дни, которые оставались у нее, чтобы зарабатывать на жизнь. Для крестного она оставляла три дня, как только становилось известно о его приезде: день накануне, чтобы приготовиться заранее и спокойно, сам счастливый день и следующий. Последний — чтобы хорошенько запомнить все, что было, со всеми подробностями: каждое слово, каждый жест, каждую мимолетную улыбку, властное объятие, дыхание и счастливое беспамятство. Ее жизнь сводилась к этим благословенным часам, проведенным в суровых и нежных объятиях.

Вот, собственно, весь отчет о самых серьезных стычках, самых жестоких драках, об убитых и раненых — их было не много. Больше ругани, чем крови. Что касается более мелких потасовок и свар, то Фадул уже утомился разбираться с ними, пользуясь своей властью торговца и кредитора, а порой и тяжелой рукой, как в последнем случае. И если в жестоком мире какао за Большой Засадой и тянулась дурная слава, то незаслуженно. Мирное место для спокойной ночевки: чудный вид, кое-какие деньжата, много веселья.

14

Дурвалину не удовлетворился предсказаниями неминуемой потасовки, причиной которой станет та настойчивость, с которой Баштиау да Роза и Каштор Абдуим старались завоевать расположение барышни Дивы. Он даже указал место и время будущей перестрелки. Она точно случится в воскресенье, во время пирушки в честь приезда в Большую Засаду жены почетного гражданина Лупишсиниу. Супруга Лупишсиниу, дона Эстер, наглая и нудная старая вешалка, была не очень расположена к праздникам и даже не танцевала. Ее самое любимое развлечение состояло в пересудах с соседками и в обсуждении болезней, разных нелепых народных средств и особо действенных молитв.

Долгие годы дона Эстер отказывалась переехать в Большую Засаду, оставаясь в Такараше, в то время как муж и сын работали в этой дыре. Наконец, заметив, что Лупишсиниу приезжает на станцию все реже, присылая ей по доброте своей через погонщиков средства на жизнь, она решила провести с этим неблагодарным несколько дней, а заодно и мальчишку почтить материнским благословением. Он был совсем зеленым, когда отправился с отцом обучаться мастерству плотника. Умелый и упорный, Зинью хотел стать столяром, чтобы поправлять всех, как это делал мастер Гиду:

— Какой еще плотник! Прикуси язык — я столярных дел мастер.

Дона Эстер танцевать не любила, но это не могло помешать жителям селенья отпраздновать ее приезд. Идея пирушки исходила от негра Тисау, и кончилось тем, что решили праздновать в любом случае, каким бы ни был повод и цель затеи. Особенно теперь — тут еще можно было выяснить то, что до сих пор оставалось неясным: кому из двух претендентов отдаст предпочтение Дива, если, конечно, у нее были какие-то предпочтения. Это было сложно узнать, особенно если речь шла о таком изменчивом и капризном создании, как она: то хохочет, то хмурит брови, лицо мрачное, будто злится. Тисау принял решение насчет праздника сам, ни с кем не посоветовавшись, увидев на Ослиной дороге для всех долгожданную фигуру Педру Цыгана. Если уж речь идет о пирушке, то кто же откажется?

Давно уже Педру Цыган не был единственным и всеми обожаемым гармонистом на праздниках в селении. По воскресеньям появлялись другие вместе с гитаристами. Играли также на кавакинью и на дудке. Но он все еще бесспорно считался лучшим. Кроме того, ему довольно было любого вознаграждения, он не требовал луны с неба.

Цыган потому что бродяга: сегодня здесь, завтра там, с гармошкой на плече, куда только не заносило его, — и все же перекати-поле, казалось, питал к Большой Засаде особую слабость. Красивое место, услада для глаз — он его узнал еще раньше, задолго до прихода Турка Фадула. Тогда еще только Корока принимала погонщиков в хижине из четырех сухих пальмовых листьев. Караваны еще только начали прокладывать тропинку в зарослях, чтобы срезать путь.

Приходя и уходя, Педру Цыган своими глазами видел, как росло местечко, как появились хибары на Жабьей отмели, вереница домов на Ослиной дороге, склад какао, заведение Турка, соломенный навес, загон для скота и кузница. И все же он и подумать не мог, что увидит на другом берегу реки возделанные поля, гончарную и кирпичную мастерскую, мельницу, растущее поголовье скота, пасущееся на пустыре. Если верить слухам, распространявшимся шепотом, украдкой — никто в здравом уме не будет говорить о таких вещах вслух, — самым первым сюда пришел капитан. Был он тогда еще без роду без племени и даже без патента, простым жагунсо во главе шайки таких же головорезов явился он сюда, и смерть была ему спутницей и подругой.

В те времена, болтая с Корокой, Бернарда поставила Педру Цыгана в ряд самых видных мужчин Большой Засады — его, Фадула, Баштиау да Розу и самого капитана. В этом списке не было имени Каштора Абдуима, потому что о кузнеце здесь еще никто слыхом не слыхивал. Слава красавчика окружала Педру Цыгана не только в памяти Бернарды, другие проститутки придерживались то же мнения. Донжуанский список у гармониста был обширный, его зазнобы были разбросаны по просторам долины Змеиной реки, повсюду, где только стояло полдюжины домишек, где были проститутки, страдавшие от одиночества, скучавшие по ласке.

15

В заведении Турка Педру Цыган незамедлительно узнал от приказчика Дурвалину о напряженной борьбе, которую вели негр Тисау и белокурый Баштиау да Роза — помнится, Баштиау да Роза фигурировал в списке Бернарды, — и о возможной трагической развязке, которую предвещал сплетник по прозвищу Вот Увидите.

Педру Цыган давненько уже не забредал в Большую Засаду, развлекая народ на праздниках во время святой миссии в Лагоа-Секе, Корта-May и Итапире. Был там монах-немец — так складно толковал об адских муках и о жадности, а сам ел да наесться не мог, с ним только падре Афонсу сравнится, помните его? Он показал на почти готовое строение на другом берегу реки:

— А там что?

— Мельница Амброизиу и Жозе душ Сантуша, — пояснил Фадул. — Скоро у нас муки будет вдоволь.

— А строит ее сеу Баштиау, — добавил Дурвалину — Он там целыми днями торчит рядом с… рядом с Дивой. По мне, так у сеу Тисау никаких шансов, спета его песенка…

Педру Цыган ничью сторону принимать не стал, а во все глаза смотрел, как выросло селение:

— Да уж, кто бы мог подумать… — Он протянул пустой стакан в ожидании новой порции — в конце концов, уже давненько не болтал с другом Фадулом.

— Вот уже какао пошло… — сказал Турок, отмеряя скрепя сердце новую дозу дармовой выпивки и рассказывая то, что оба и так уже отлично знали:

— Слава господу! — поднял рюмку бродяга.

Ватага мальчишек пронеслась перед дверью, подняв пыль, а сзади — девчонка, поносившая их на чем свет стоит: «Сукины дети! Рукоблудники! Уроды!» Гармонист спросил, кто это.

— Дочка Алтамиранду, Сау. У нее не все дома. Она с мальчишками дурью мается, того и гляди брюхатая будет, — высказал Фадул свои соображения.

Педру Цыган перехватил взгляд, который Дурвалину бросил вслед бездельникам. «Пожалуй, этот не только о других горазд судачить», — улыбнулся про себя король пирушек. Это его позабавило. Девчонка уже неслась обратно, убегая от преследователей. Она ворвалась в магазин и, запыхавшаяся, остановилась рядом с Турком. В прорехах лохмотьев проглядывало налитое юное тело.

— Не позволяйте им меня схватить, сеу Фаду! Они хотят меня снасильничать.

Снаружи стояли, задыхаясь, Нанду, Эду и его брат Пеба, одиннадцати лет, сын капитана, но не от Зилды — та его усыновила. Они ждали Сау, уверенные, что она, выпив воды из колодца, которую Турков Глист налил ей в стакан из-под кашасы, вернется и снова начнет дразнить и подстрекать их, но, увидев Педру Цыгана, Сау потеряла интерес к играм в жмурки и догонялки и с презрением глянула на мальчишек, ждавших снаружи. В лавке вокруг нее были мужчины: один еще молодой, другие двое уже закаленные жизнью. Сау села на пол, высокомерно высунула язык, показала кукиш и напрочь забыла о мальчишках, затем вытянула ноги, приоткрыла рот и залилась счастливым смехом:

— Будут танцы? Пуще всего на свете я танцевать люблю!

16

Будто неугомонная трещотка, Дурвалину неутомимо обсуждал препоны, которые Тисау создавал для Баштиау да Розы, судачил о перспективах обоих претендентов, ставок не принимал ввиду отсутствия наличности, но приказчик сразу замолкал, как только слышал любой намек на то, кому же достанется — и, без сомнения, вскорости — целка дурочки Сау. Он сам был кандидатом — правда, тайком, но это дела не меняло, — и потому этой темы предпочитал не касаться. В этих тонких и рискованных делах с женщинами он оставлял суету и бесполезный треп другим, тем, кто любил болтать о своих преимуществах. Молча, без всякого хвастовства, он подкатывал к самым популярным проституткам — сегодня к одной, завтра к другой. В случае с Сау — девственницей и дурочкой — явных и жаждущих победы конкурентов было хоть отбавляй. Дурвалину, сиди тихо, ни гугу!

Эду и Нанду Сау даже в расчет не брала, не говоря уже о Пебе, — у них опыта мало. В пылу беготни они не шли дальше того, чтобы прижиматься и ощупывать ее. Как только они пытались задрать ей юбку, Сау убегала. Уже сам факт, что они делали это вместе, ватагой, сводил на нет возможные последствия, и мальчишки в глубине души предпочитали порченых кобыл и мулов — таких было много в караванах, ночевавших в Большой Засаде. Эду и Нанду их всех знали, и если появлялся новый караван, они сразу угадывали нужное животное по тому, как вели себя мужчины. У них на это был безошибочный нюх.

Настоящими конкурентами были другие, парни, которые вот-вот станут взрослыми, уже ходившие к проституткам и к мулам прибегавшие только в крайнем случае. Из них двое больше всех беспокоили Дурвалину и вызывали интерес Сау, которая возбуждала их так же, как и приказчика. Аурелиу — парень из Сержипи — высокий, бесшабашный, в последнее время начал учиться играть на кавакинью. Зинью был здешний старожил, всегда чистый и аккуратный, вежливый, скромный, не склонный к выяснению отношений. Кому из них повезет?

Только сам Господь, который создал ее дурочкой, мог сказать, вправду ли Сау чувствовала что-то к одному из них. Пожалуй, она никого решительно не отвергала, даже мальчишек. Глупые, невежественные, да и оснастка у них — курам на смех, они могли обогнать ее в беге, только если она сама позволяла. И все же мальчишки помогали убивать время и разжигали в ней огонь. Что же до трех хвастунов, которые пасли ее и мечтали завалить в зарослях или на берегу реки — Зинью, Аурелиу и Дурвалину, — она мучила их, водила за нос и дергала за усы. Сау позволяла трогать себя то одному то другому, разрешала вставить конец промеж ляжек или в зад, провести рукой от груди до курчавого лобка, но когда они пытались раздвинуть ей ноги, девчонке всегда удавалось ускользнуть.

Если бы кто-то мог прочесть ее мысли, то узнал бы, что ее манил, вызывал пылкое и жадное желание не какой-то конкретный мужчина, а особый вид, который можно было бы назвать жеребцом. Не мальчики, не парни — зрелые мужчины, настоящие мужики, жеребцы-производители. Случилось так, что, прячась за деревьями, она увидела, как Фадул и Каштор справляют малую нужду, и оценила размеры оснастки. Однажды она смогла сравнить их: они мочились рядом и болтали. Прибор кума Фаду — ох, Господь милосердный — был огромный, как у осла. У Каштора — Матерь Божья! — будто обгорелый сук, головешка — отсюда, видать, и прозвище. Для них — да, она раздвинула бы ноги по первой же просьбе. И для гармониста тоже — эх, красив же, собака!

17

Королевство Иеманжи — это океан, соленые бурные воды, безграничный мир. По сравнению с морем земля была просто жалким лоскутком. Каштор Абдуим, спасаясь от неминуемой смерти, сел на парусник в порту Баии. Ночью он увидел руку Жанаины[821] в свете луны, заметающую следы беглеца. Пенистая грива набегавших волн, раскаленные глаза на звездном небе, и на серебряном лоне — процессия утопленников. Женихи, которых она выбрала среди самых храбрых лодочников, рыбаков и моряков. Они шли вместе с ней на брачное ложе на дне морском, в землях Аиоки.[822] У Иеманжи два обличья, две стороны — лицо рождения и профиль смерти. Каштор плыл к свободе по водам, которые струились из ее грудей: мать и жена, она спасла жизнь приговоренному к смерти.

По прибытии в Ильеус папаша Аролу показал ему пляж, где было жилище Иеманжи, грот в скалах, который захлестывали волны. Он сделал ей эбо, подношение — пузырек с духами, мыло и синий головной платок.

Хозяйка морей, повелительница бурь, что же она делала в этой речушке с тихими водами? Негр Каштор Абдуим да Ассунсау, сын Шанго, с двумя сторонами: одна принадлежала Ошалу, а другая — Ошосси, — ковал своими простыми инструментами раскаленный добела металл, придавая форму и вдыхая жизнь в русалку в центре абебе. У Иеманжи веер серебряный, у Ошум — золотой. Раз уж нет золота и серебра, то один будет из белого металла, а другой — из желтого. Красавицы будут плясать с ними на ритуальных празднествах посреди народа. Тисау хотел поставить абебе среди священных предметов пежи: кто знает — может, она оставит свои укромные местечки и тайные убежища ипридет в кузницу, чтобы взять в руки несравненный веер и зажечь утреннее сияние радости.

Вернувшись с реки — одного из притоков своего королевства, где была хозяйкой и повелительницей, — Ошум легла в гамак, спала и видела сны. Но Ошум, как нам известно из разных верований, как говорят экеде[823] и ога,[824] есть изящество и соблазн, капризы и гордость, легкомысленное сердце. Она не подруга, но любовница, а век у любовницы бурный и короткий. Эпифания ушла, забрав с собой золотой веер. Гонимый Дух брел за ней по дороге. А теперь пес бросался к Диве, когда она появлялась или пряталась за деревьями. Он радовался ей, вилял хвостом, а она приносила ему объедки, завернутые в листья маниоки.

Иеманжа из Сержипи, хозяйка пляжей с кокосовыми пальмами и белоснежных соляных залежей, сладкая Инаэ,[825] мать и жена, созданная, чтобы зачинать и рожать. «Иеманжа» означает «плодородие» и «постоянство». Это она родила зачарованных духов, когда в начале начал, у истоков мира отдалась Аганжу, ипостаси Шанго. Он, Каштор Абдуим да Ассунсау, был рожден рабами и стал свободным, вольным как ветер, без хозяина и господина. Его защищал Ошала. Ему хотелось сына, хотя бы одного. Гонимого Духа было недостаточно.

Он не познал страха, даже когда за ним охотились наемники сеньора барона. Ему была неведома робость. Он приходил как солнце, горячий и пылкий. Так о нем судачили женщины, без устали перемывая кости: «Каштор Абдуим, просто дьявол во плоти».

Но с Дивой он был совсем другой, будто и не Тисау вовсе — насмешник, кузнец, каких мало, соблазнитель проституток, служанок и барынек. Перед его напором они все сдавались, покорные, будто околдованные. А теперь будто его самого околдовали, словно сглазили. Хваленый Черный принц, знаменитая Головешка бродил как в тумане, зараженный тоской. Куда делись его остроумие, его стремительность, его огонь?

Иеманжа пришла с моря, чтобы открыть ему новую сторону, сделать его пугливым, робким и трепетным. Где же его храбрость, почему он просто не подойдет к ней, не возьмет за руку, не приведет пленницей? Где его открытая улыбка, прямые слова, почему солнце не освещает его широкое лицо, грубые ноздри, толстые губы, лукавые глаза? Что творится с негром Каштором Абдуимом да Ассунсау? Он сошел с ума и волочится за белой? За белой? У нее были длинные волосы, бледная кожа. На сахарной плантации в Санту-Амару она была бы светлой мулаткой.

Русалка плавала в волнах под звездным небом. Каштор еще выгравировал большим гвоздем ущербную луну, потому что это луна командует морями в отсутствие Жанаины. Готов веер, в который она может посмотреться и узнать себя.

Нет, так дальше продолжаться не могло: он же просто слабак, размазня, вконец из ума выжил — тратит время на телячьи нежности, все эти робкие взгляды и неясные желания. Он должен снова стать гордым, упрямым, нагловатым негром, как раньше. Не пристало так унижаться тому, кто наставил рога самому сеньору барону, хозяину плантации, повелителю жизни и смерти, тому, кто царил в постели Мадамы, на циновке хозяйской наложницы, и в конце концов дал ему самому в рожу. Все это не для того, чтобы сдаться на милость светлокожей бесстыдницы, которую он хотел сделать матерью своих детей, бабкой своих внуков, хозяйкой своего дома. Нужно сделать подношение старику Омолу, известному также как Обалуайе,[826] отцу тоски и оспы, малярии и безымянной лихорадки, чтобы он вернул ему здоровье и силу. Он бы тогда накормил идолов, своих святых покровителей — Шанго, отца, Ошосси и Ошала. Чтобы излечиться от тоски, от сглаза, от порчи. Чтобы покончить с этим.

Баштиау да Роза заправлял на строительстве мельницы, целые дни проводя подле Дивы. Говорили, что он стал вхож в семью, заискивал перед стариками, сдружился с Жаузе, Агналду и Аурелиу — их видели вместе в лавочке Фадула. Неминуемую бурную стычку обсуждали на все лады. Тисау знал о ставках и предсказаниях, но был гордый и не хотел ввязываться в это — льстить родственникам, прибегать к уловкам. Да, он хотел ее, хотел навсегда, но только если она захочет прийти своими ногами, по зову сердца. Он не стал бы прибегать к колдовству, чтобы завлечь ее, заставить отдаться. Он не хотел чар и ворожбы. Это его дело — Каштора Абдуима да Ассунсау. Его, а не духов.

На веере сияла Иеманжа. Глядя на хвост русалки, Тисау видел задницу девчонки из Сержипи.

18

Когда уехали погонщики, посреди ночи Тисау пошел на Ослиную дорогу будить птицелова Додо Перобу. В одиночку он бы не понял смысл послания. Гонимый Дух собрался было в лес, но Офересида решила остаться в кузнице. Она была беременна уже второй раз. В первый раз она ощенилась семью детенышами. Настоящая мать, она приходила в отчаяние, расставаясь с малышами, которые в конце концов оказались разбросанными по всем концам селения. Одну пару отдали Меренсии и Зе Луишу, другую — на плантацию Алтамиранду, трех остальных подарили пастуху Лириу, отвечавшему за скотный двор, других — Зинью и Эду. Как будто бы последнему не хватало той банды собак и кошек, которых привезла с собой Зилда. Когда семья переехала в Большую Засаду, Эду, продолжая работать в кузнице, снова стал жить у родителей.

Солнце еще не взошло, а Тисау и Додо уже принесли в дом негра охотничьи трофеи: огромная пака,[827] должно быть, весила добрых десять килограммов. Были два кутиа[828] и один тейу, которых они пристрелили, рыская в зарослях в поисках черепахи для Шанго. Добычей были также полдюжины моллюсков и гигантских улиток — быков Ошала. Додо Пероба вернулся, чтобы забрать птичек. Он оставил ловушки на ветках деревьев, и если бы не поспешил, то Нанду и Эду поживились бы за его счет.

Пока Тисау не было, Рессу, иабассе, кухарка ориша, начала работу, поставив вариться в глиняных котелках ямс и белую кукурузу. Она резала киабо для амала,[829] а на огне на куске жести лопалась жареная кукуруза, добуру[830] Обалуайе. Накануне Каштор похлопал в ладоши на пороге хижины Рессу. Проститутка прислушивалась, ожидая сводника, но прозвучал призыв святого: «Epahei!» Он просил об услуге — Рессу была лошадью духа Янсан, ее сотворили на лодке иао[831] Белого дома в Баие, она была тогда еще девчонкой. Рессу повесила на шею темно-красные четки и принесла короткий кривой нож и эрукере[832] из конского хвоста.

Оставив охотничьи трофеи, негр перешел через реку и направился к полям Алтамиранду — без свиньи было не обойтись, это любимая еда Омолу. Сертанец только что проснулся и удивился: Тисау охотился на кейшада, кайтиту, порку-эшпинью,[833] зачем ему скот из свинарника? «Свинья мне нужна живая», — объяснил Тисау. Он всю ночь обходил ловушки, но все тщетно. Кроме паки там оказалась только одна ядовитая сурукуку, и ни следа дикого кабана.

— Молочный поросенок подойдет? Большого у меня нет. Зарезал последнего в прошлую субботу.

Подойдет; пусть маленькая и молоденькая, а все равно свинья. Алтамиранду отказался брать деньги — а как же соленая дичь, которую Сау носит домой, подарки от Тисау? Не говоря уже о том, что он должен кузнецу часть денег за ножи для рубки деревьев, ручной работы, сделанные в кредит.

— Забирай поросенка, потом разберемся.

За рекой красное небо предвещало солнце. Погонщики еще спали.

19

Чтобы не было беспорядка и неразберихи, решили сначала поднести кашасы Эшу. Он был в пежи, маленький железный Эшу, который стоит на перекрестках, лукавый кум, и член у него больше, чем ноги. Затем, продолжая готовить, они отрубили голову черепахе. Ни одно животное не умирает так тяжело — в горшке куски подергивались и шевелились, будто в них еще теплилась жизнь. Раздувая огонь, Рессу спросила не оборачиваясь:

— Любовное подношение? Никогда такого большого не видала.

— Нет, подношение здоровья.

— Ты болен? И давно?

— Любовь тоже болезнь, только это не видно. Она иссушает хуже, чем тоска, пьет силы. Знаешь, как это?

— Как не знать. У меня такое бывало, и уж как несладко! Похоже на сглаз, только хуже. Прямо и жить-то не хочется.

Но даже теперь она еще не удовлетворила свое любопытство.

— Свинья для Омолу, это ясно. Но для кого все эти разные зверьки?

— Обет, который я давно дал идолам. Может, потому-то я так разнюнился…

— Разнюнился? Ты? — Она издевательски расхохоталась.

Тисау поторопил ее:

— Давай быстрее, надо закончить до восхода солнца.

Она посильнее раздула огонь под жестянками и горшками — черепашье мясо готовится долго. Вместе с Тисау они прошли в глубь дома. У него в руках был острый нож и чаша из кокосовой скорлупы. Рессу держала ноги поросенка, и Тисау пустил ему кровь. Когда она брызнула, горячая и красная, негр припал губами к шее животного и выпил жизнь, страстно и жадно. Потом настала очередь Рессу. Наконец они наполнили чашу жертвенной кровью.

Они пели песни Омолу, хлопали в ладоши в ритме опаниже, плясали танцы духов болезни, упадка, бессилия, черной оспы и духов-врачевателей, которые охраняют от чумы и сглаза, прогоняют смерть. Тисау, бьясь головой об пол, приветствовал их и вручил им жертву — кровавое подношение. Он просил Обалуайе дать ему сил, чтобы победить сглаз и порчу, которые затыкали ему рот, связывали руки, душили.

Еду подали на жестяных блюдах: каждому духу — его собственный, еще дымящийся деликатес. Атото, Омолу! Для того, кто насылает немочь и дарует здоровье, — поросенок и жареная кукуруза. Оке, Ошосси! — король Куэту, хозяин леса, охотник. Для него пака, тейу и два кутиа. Для Шанго, повелителя грома и молнии, черепаха и амала: «Као-кабиесси!» А для Ошала, Оришанла, великого духа, отца всех и вся — полдюжины гигантских лесных улиток, а еще ямс и кукуруза, и все без соли, как он любит и как ему пристало. Дымящиеся блюда встали на пежи перед фетишами из соломы, железа, дерева и камня — перед шашара[834] Омолу, луком и стрелами Ошосси, двухсторонним топориком Шанго, пашоро Ошала.

И сверкнула тогда молния, и послышался гром, рык ягуара и пумы. Погасшие звезды снова засияли на кроваво-красных небесах. Янсан приплыла на черном облаке, оседлала свою лошадь, выхватила нож и эрукере, испустила воинственный клич и сплясала танец войны и победы. Она сжала Тисау в объятиях, прогнала окружавших его злых духов, очистила его тело от хворей. Это длилось одно мгновение, не больше, и Рессу снова надела шлепанцы.

Теперь Каштор Абдуим был защищен с семи сторон, и все дороги открылись для него.

20

Умащенные кровью с головы до ног, взяв кусок мыла, они пошли искупаться в реке. По дороге Рессу рассказала:

— Говорят, Баштиау белит дом перед праздником.

— Каким праздником?

— Как это, каким? Праздник — тот день, когда она решит жить с ним. Хотя, по моему разумению, ему она не достанется. Теперь уж точно… — Она верила в силу чар, в действенность подношений.

Они вымылись мылом, почистили черепаховый панцирь. Тисау пообещал в благодарность за помощь:

— Я сделаю из него чашу, чтобы ты хранила в ней свои четки.

Рассекая воду, они нырнули вместе, тела соприкоснулись. В лучах солнца они предались прекрасной игре — никто не железный, и из любой искры может разгореться пламя. Тисау думал о Диве, она не выходила у него из головы. Рессу — без всякой задней мысли, исключительно из чистого удовольствия. Не в первый раз, такое уже бывало, но в гамаке, а не в речных водах.

— Ну, только если она дура… — прошептала Рессу.

Они вернулись в кузницу, чтобы посолить мясо, и разделили его на куски для друзей — для Турка, Короки, Алтамиранду, старого Жерину и других. Тисау родился щедрым.

— А для кумы Ванже? — подначивала его Рессу.

— Отнеси ты, если хочешь. А я нет. Есть вещи, которые нельзя купить ни деньгами, ни подарками. Любовь не товар.

Когда Рессу ушла, то из дверей своей кузницы негр Каштор Абдуим, восстановивший прежние силы, бросил взгляд на тот берег реки, где жила эгоистичная гордячка. Он решился: пойдет на встречу к ней с открытым забралом и, к добру или нет, возьмет в руки, чтобы повалить в гамак и показать, чего стоит влюбленный негр. Настало время поставить финальную точку в этой истории, из-за которой он разнюнился как настоящая размазня. Нужно сделать это, прежде чем белый с голубыми глазами опередит его, обойдет на повороте. Атото, Омолу, отец тоски и черной оспы, силы и здоровья, атото, отец мой Обалуайе!

21

Каштор Абдуим перешел на другой берег: скоро ему не нужно будет перебираться по камням и мочить ноги в протоке. Лесорубы, нанятые полковником Робуштиану де Араужу, уже валили деревья и пилили стволы, которые Гиду и Лупишсиниу со строгальщиками должны были превратить в бревна и доски для задуманного ими моста. Полковник усомнился, что эти два мастера столярного дела смогут справиться с таким масштабным делом, и предложил прислать опытных ремесленников из Итабуны. Лупишсиниу, уже построившего склад какао и загон для скота, такое предложение обидело. В конце концов, полковник прекрасно знал, что он на самом деле умеет.

— Вложитесь лучше деньгами, полковник, а все остальное доверьте нам.

Полковник дал денег, капитан Натариу да Фонсека тоже поучаствовал кое-какой суммой, и скоро переправа через реку станет совсем легкой и безопасной. Год назад, когда сюда приехал народ из Сержипи, кто мог подумать, что тут такой прогресс начнется — и мост, и мельница!

Что касается мельницы, то строительство подходило к концу. Баштиау да Роза с двумя подмастерьями уже почти завершил стены, Лупишсиниу с сыном Артурзинью уже практически отшлифовал пресс. На стройке крутилось множество женщин: Ванже с невестками, сиа Клара, жена Жозе душ Сантуша с дочками — мельница строилась как раз на границе земель, принадлежавших двум семьям. Посадки и хозяйство Алтамиранду начинались чуть дальше, но Сау с матерью Даш Дореш тоже помогала. Сау хотела, чтобы Зинью научил ее работать рубанком, а Зинью в свою очередь рассчитывал научить ее пользоваться более тонким инструментом. Женщины таскали камни, стряпали, переговаривались и перемигивались с мужчинами. Каштор не видел Диву в этой суматохе, где же она была? Может, в поле. Негр сел на землю и поздоровался со всей братией.

— Доброго всем денечка!

Подошла старая Ванже:

— И тебе пусть Бог пошлет доброго дня, сеу Тисау Рессу нам принесла четверть паки — сказала, твоя добыча. Пусть Господь тебе вдвое больше пошлет. — Она махнула в сторону стройки: — Ты видишь? Скоро сами муку молоть будем, и со стороны привозить не понадобится. Как только первой муки намелем, пришлю тебе бейжу.[835]

Баштиау да Роза, с руками и грудью, перепачканными известкой, тоже подошел перемолвиться парой слов:

— Первый дом, который я выстроил здесь из камня и извести, был твой, ты помнишь? Я уже строил здесь из кирпича, дерева, глины и даже из соломы. Я сделал сушильни, загон для скота, да чего только не сделал! В этих краях нужно уметь все понемногу, каким-то одним ремеслом не прокормишься. Когда закончу это работу, то стану плотником, помогу мост строить.

Он складно говорил и умел завлечь любого, кто его слушал, будь то мужчина или женщина:

— А как мост закончим, я хочу поставить новый дом для сеньоры Ванже. Чтобы вытащить ее из той дыры, где она живет. Разве не так, бабуля?

Заговорив о планах, они оба рассмеялись — старуха и каменщик. Баштиау да Роза привлек к себе Ванже и обнял:

— Хороший народ здесь, Тисау.

Вот уж хитрец этот Баштиау да Роза, кого хочешь, объегорит. Глаза у него голубые, волосы светлые — прямо гринго! Ну и что с того? И даже это не могло бы заставить Тисау сдаться, поджать хвост и отступить.

Он как раз хотел спросить, где Дива, когда увидел ее прямо у себя перед носом — она тащила на голове булыжник, придерживая его руками. Потная, с разгоряченным лицом, она казалась еще красивее! Заметив Каштора, она остановилась и улыбнулась:

— И вы здесь? Вот уж не ожидала. — Она опустилась на землю подле него.

— Я пришел, чтобы тебя повидать. Я сделал для тебя абебе.

— А что это?

— Веер Иеманжи? Никогда не слыхала об этом?

Никогда. Она в первый раз об этом слышала и понятия не имела, что это. У нее были другие святые, христианские. Они приплыли из Европы на носах каравелл. В Сержипи на энженью и плантациях они смешались с богами Тисау, прибывшими из Африки в трюмах кораблей работорговцев. И все же Дива мало знала об этих тайнах и хитросплетениях.

— Веер… У меня его не было никогда.

Настоящий веер, похожий на те, что изящно и элегантно демонстрировали коленопреклоненные сеньоры на воскресных мессах в Мароиме? У нее было много соломенных веерков — они помогали от жары и чтобы разжечь огонь.

— А где?

— В кузнице. Можешь прийти за ним когда захочешь.

Дива задумчиво поглядела на негра. От нее не ускользнул — да и как же он мог ускользнуть, разве только если бы она была круглой, законченной дурой, — интерес Тисау и Баштиау да Розы. И тот и другой кружили вокруг нее, ходили по ее стопам, расточая взгляды и улыбки. Мастер Баштиау вел активное наступление, все время крутился с Ванже и Амброзиу, каждый день обедал на стройке, воздавая хвалу еде и приправам. С мужчинами по вечерам он вел в кабачке доверительные беседы, пропускал стопку кашасы, будто он уже член семьи. Тисау наблюдал издалека, мог завязать разговор, когда видел, как она играет с Гонимым Духом вблизи кузницы, или придя на реку в тот час, когда она купалась.

— Хотите, чтобы я пришла за ним в кузницу?

— А ты знаешь, что вошла в нее только однажды — в тот день, когда приехала, — и больше ни разу? Может, ты боишься?

— Чего мне бояться? — Она прыснула, рассмеялась, как и в тот день, когда перепутала негра Каштора Абдуима с Турком Фадулом Абдалой. — Вот прямо сегодня и приду.

22

Наступил вечер, и Дива выполнила обещание. Она остановилась на пороге кузницы, глянула внутрь: в горне горел огонь, но самого Каштора и след простыл. Она шагнула вперед, вошла, осмотрелась и увидела пежи. Тем далеким вечером, когда они пришли, она не заметила ничего, кроме негра с обнаженным торсом и засаленной шкурой кайтиту, повязанной на поясе.

Четыре блюда с едой, штуковины из железа, дерева, соломы и металла — колдовство. Дива смотрела завороженно. Внезапно до нее донесся сильный, резкий запах, который окутал ее в гамаке в ту самую, единственную и несравненную ночь, когда ее тело созрело и у нее пошли крови. Не глядя, она почувствовала, что он пришел. Дива медленно обернулась. Каштор сказал, усмехнувшись:

— Ты у себя дома.

Что он этим хотел сказать? Дива не спросила — куда подевалась ее храбрость? Тисау направился в угол между стенами, где находились эти странные, завораживающие предметы, почтительно склонился и коснулся земли кончиками пальцев правой руки, после чего пал ниц, чтобы поцеловать церемониальный камень. Затем встал, взял одну из штуковин — новенькую, сверкающую — и направился к Диве. Она чувствовала одновременно желание и страх, ее окутала атмосфера тайны и колдовства. В испуге она протянула руку, Каштор вручил ей абебе. В глазах кузнеца заплясали ярко-красные искры — свет или огонь, зажженные угли. Голос был низким и глухим:

— Сирена — это Иеманжа. То есть ты.

Дива увидела свое лицо, отраженное в металлическом зеркале. Присмотревшись к выгравированной на веере фигуре, она узнала себя — это ее волосы, ее грудь, ее зад. Она улыбнулась, опустила глаза, подождала, когда он произнесет наконец долгожданные слова.

В тишине руки схватили ее и грубо сжали, стремительно и внезапно. Губы Каштора раскрылись не для нежных слов, которые она ждала и жаждала услышать. Вместо этого они сомкнулись на ее губах, накрыли их и сдавили, жадные и грубые. Потрясенная и напуганная, ужасно напуганная, она осталась холодной и бесчувственной. Все внутри омертвело. Вместо ласки и нежности грубость и насилие. Ей едва удалось вырваться, и в ярости, прежде чем злодей снова схватил ее, она что есть силы ударила его по лицу.

— Это что еще такое! — воскликнула девушка и выбежала.

Тисау был так растерян, так ошарашен, что позволил ей уйти, не сказав ни единого слова, даже пальцем не пошевельнув, чтобы удержать ее. Пораженный и наголову разбитый, он даже не заметил, что, выбежав за дверь и отойдя недалеко, она на мгновение остановилась — мгновение, долгое как жизнь, — чтобы подождать его. Запах Каштора проник в ее ноздри, пропитал ее тело, побежал по жилам. Но он ее не увидел: ослепленный яростью, от досады он не мог и пошевелиться, прижимая черную руку к кровоточащему лицу.

И только придя домой, дрожащая и расстроенная, Дива заметила, что в руке у нее остался металлический веер, который Каштор отлил и отчеканил ей в подарок. Оружие, которое послужило ей в роковой час расставания, абебе Иеманжи. У Иеманжи два лика — так говорят моряки в порту Баии. Нежное лицо штиля и хмурый профиль бури.

23

Несмотря на то что дона Эстер не появилась на пирушке, приуроченной к празднованию ее приезда в Большую Засаду, это счастливое начинание увенчалось полным успехом. Ветеран этого местечка, Педру Цыган, всем гармонистам гармонист, не мог припомнить праздника, который был бы столь же бурным и при этом столь же мирным. Во-первых, кровавого столкновения между Каштором Абдуимом и Баштиау да Розой, предсказанного Дурвалину Вот Увидите, не произошло. Каштор и Баштиау не только дружелюбно беседовали, но и выпивали вместе, чокаясь с Лупишсиниу, мужем виновницы торжества.

Но вместо этого помощник лавочника увидел, как сбывается другое его предсказание — это было ясно как божий день. Речь шла о том, кому из двух ухажеров отдаст предпочтение уроженка Сержипи Дива. Ей едва исполнилось пятнадцать и хотелось пощеголять: она расплела косички и подхватила распущенные волосы широкой розовой лентой той же длины и того же цвета, что и лента, обивавшая пояс ситцевого платья, с юбкой в оборках и лифом с жабо, сшитом доной Наталиной. Просто прелесть!

Кто такая дона Наталина, чье имя еще не появлялось в повести о Большой Засаде и которая сейчас возникает прямо посреди праздника? О ком идет речь? И откуда она вообще взялась? А речь идет о вдове Жуау Медейруша, немногословного выходца из Алагоаса, который был управляющим на фазенде Бом-Ретиру и недавно погиб в засаде, устроенной неизвестно кем и неизвестно по какому поводу. Слишком старая, чтобы заняться проституцией, вдова умела шить и была обладательницей машинки «Зингер». Она обосновалась в Большой Засаде и занялась здесь ремеслом модистки. В селении произошло столько нового, что некоторые события прошли незамеченными: в случае с доной Наталиной это не просто ошибка, это несправедливость.

Для негра Тисау предпочтения Дивы уже не были той таинственной загадкой, над которой он раздумывал прежде, пытаясь объяснить поведение барышни из Мароима. Для него все стало очевидным в тот момент, когда он попробовал поцеловать ее, а она отвергла его с отвращением, да еще и врезала веером по лицу. Оставшийся от удара шрам — что это, Тисау, ты поранился о ядовитую колючку? — был ничем по сравнению с открытой раной в его груди, которая болела и кровоточила, заставляя его мучиться будто бешеную собаку. Впрочем, он этого не показывал. Глядя на него, никто не мог понять, как он страдает, потому что Тисау прикидывался все тем же смешливым и праздным негром — вечный весельчак, сердце надменное и изменчивое.

На пирушке в честь доны Эстер («Я жуть как не люблю все эти гулянья», — объяснила дона Эстер Педру Цыгану, когда он передал ей новость и приглашение) не было никого более оживленного и радостного, чем кузнец Каштор Абдуим. От него исходила идея праздника, и негр хотел, чтобы он удался на славу. Он протанцевал всю ночь напролет, не пропустив ни одной польки, мазурки, коку, шоте, и возглавил великолепную кадриль. Тот, другой, походил на гринго, но именно он, Тисау, произносил «balancê» и «avantu» на языке чужаков, он и никто иной. Он научился болтать как европейцы и щеголять изысканными манерами на перине и атласных простынях мадам Баронессы, а уж она была белая как молоко, с волосами, золотыми как мед.

Он начал с того, что пригласил Зилду на шоте. Она пришла с восемью детьми, из которых пятерых родила сама, а троих взяла на воспитание. Младший — крестник полковника Боавентуры Андраде и доны Эрнештины — свободно носился под навесом, но девочки — две десяти лет, невероятно похожие, хотя и не близняшки, а одна вообще не дочь Зилды, и одна неполных девяти — кавалеров не отвергали. Капитан был в Аталайе: начался сбор урожая, и он руководил работами. Именно поэтому Зилда не осталась до конца. Она забрала с собой девочек и младшенького — Эду и Пеба отказались идти с ними — и покинула празднество.

Зилду Тисау пригласил на первый танец, но дальше не пренебрег ни одной из присутствующих дам, будь то барышня или проститутка. Неутомимый великолепный танцор, он кружился по залу с Меренсией и Рессу, с тремя дочками Жозе душ Сантуша, с Сау и Бернардой, которая не оставляла ребенка, даже чтобы сплясать польку, с Динорой и Лией — дамами замужними, и со всеми проститутками без всякого исключения. Не танцевал он только с Дивой, неизменной партнершей Баштиау да Розы. Лишь изредка можно было увидеть, как она в своем платье с оборками, с розовым поясом и розовой лентой в волосах кружится в объятиях другого кавалера. Только в контрдансе кадрили с ее avantu и anarriê Каштору удалось не глядя коснуться руки Дивы кончиками пальцев.

Возраст не помешал Короке быть популярной партнершей, и чтобы станцевать с ней, договариваться нужно было заранее: «Оставьте следующий за мной». Не было никого, кто бы затмил ее в мелких плясовых шажках коку. Далеко не сразу Тисау удалось провести ее через танцзал. «Танцзал» — так сказал турок Фадул Абдала погонщику Мизаэлу, мерзкому типу, в приснопамятную ночь Святого Антонио. Тогда сарай был новехоньким, а сейчас — грязным и старым, полуразрушенным; были планы построить на этом месте новую палатку для ночлега погонщиков и проведения ярмарки. Но все это не мешало Фадулу все так же называть старый сарай танцзалом, ни больше ни меньше. Раз уж речь зашла о Фадуле, то он тоже даром времени не терял, неутомимый весельчак. Его уже не беспокоила торговля кашасой — этим занимался Дурвалину.

Каштор фонтанировал весельем, смеялся и шутил, приглашал выпить — это был долг зачинщика праздника:

— Пойдем веселиться, Жасинта, от смерти-то никуда не уйдешь!

Корока посмеялась над шуткой, но поверить в бурные чувства негра отказалась:

— Сам-то ты, похоже, такой веселый, что вот-вот концы отдашь, Господи тебя благослови! Ну почему когда кто-то влюблен, то становится слепым и дурным? Ничего не видит и не замечает. — Больше она ничего не сказала, а он уточнять не стал.

Праздник набирал обороты, как того и хотел Тисау. Праздник доны Эстер, который виновница торжества присутствием не почтила. Зато Зинью и Лупишсиниу — сын и муж — достойно замещали ее и развлекались от души. Зинью ухлестывал за Сау, а Лупишсиниу не отходил от веснушчатой Нининьи, своей старой зазнобы, — они путались так давно, что как будто были женаты. Зинью соперничал за внимание девчушки с Аурелиу и Дурвалину, который, когда подворачивался случай, оставлял торговлю кашасой. «Больше всего на свете я люблю танцевать», — разоткровенничалась Сау в магазинчике Фадула, и так оно на самом деле и было. На стуле она не рассиживалась, знай только меняла партнеров, к тому же кавалеров она выбирала сама, приглашая без лишних церемоний: «Давай, пойдем!» — особенно когда видела одного из своих любимчиков: Фадула, Каштора, Баштиау да Розу, Гиду, — остановившихся, чтобы пропустить рюмашку, и тепленькими шедшими к ней в руки. Она облетела весь зал в обнимку с Педру Цыганом — одной рукой гармонист перебирал клавиши, а другой обвивал ее за талию. Ах, Педру Цыган, красивый как пес.

Оставив Короку во время бурной беседы с Балбину, Каштор направился к импровизированному прилавку, и Сплетник, заметив его приближение, сразу наполнил стопку и протянул ему, прежде чем тот успел заказать.

— Никогда прежде не видал вас таким радостным, сеу Тисау… — В голосе его сквозили восхищение и страх — кузнец держался молодцом: должно быть, на душе у него скребли кошки, но он и виду не подавал, будто все это ничего для него не значило.

Каштор, даже если услышал, ничего не ответил: опрокинул стопку и попросил еще. Дурвалину налил и, поспешно взяв деньги, устремился к Сау, которая неожиданно оказалась без кавалера, ожидая приглашения:

— Я сейчас, скоро вернусь…

Тисау проводил его взглядом и увидел, как Дурвалину пошел плясать вместе с Сау, нескладный и на редкость оживленный. Баштиау да Роза — вот уж мудрец! — танцевал с Ванже. В этот момент он заметил рядом тень и поднял лицо, чтобы увидеть того, кто подошел к нему. Глядя искоса, с подкупающей улыбкой, ослепительная в своем платье с оборками, Дива жалобно проворковала:

— А ты что, не пригласишь меня танцевать?

24

Даже когда закончили и запустили мельницу, когда почистили и отжали маниоку, когда высушили первый помол, даже тогда Баштиау да Роза все еще продолжал напрашиваться на обед или присоединяться к мужчинам, когда они на заходе солнца возвращались с плантации и шли на реку купаться. Он плакался в разговорах с Ванже и Амброзиу, ходил за Дивой как приклеенный, расспрашивал о ее вкусах и пристрастиях, особенно упорствуя в том, что касалось дел семейных. Еще не присоединившись к плотникам, начавшим строительство моста, он занимался собственным домом, стараясь сделать его еще комфортнее: окончательно обмазал стены известью, вырыл колодец, соорудил дровяную печь — такая была только у Меренсии, — и вот вам пожалуйста! Ванже была приглашена, чтобы поглядеть и сказать, что думает.

Однажды серым, дождливым вечером они с Дивой возвращались под неутомимой мелкой моросью из Дамского биде, где купались и стирали белье, и Ванже заговорила, просто так, будто бы без всякой задней мысли:

— Баштиау закончил дом. Я видела — загляденье!

— Я слыхала.

Они шли молча — казалось, сказать тут больше нечего, — но, пересилив предрассудки и неловкость, Ванже продолжила:

— Сеу Баштиау парень хороший. Он говорил со мной и с Амброзиу.

— О чем, мать?

Она ответила не сразу, как будто через силу:

— Сейчас узнаешь.

Они остановились перед лачугой, которую подпирали сваи. Внизу был свинарник, и поросята ковырялись в остатках жаки и плодах хлебного дерева. Ванже молчала, словно думала или вспоминала о чем-то, забыв о вопросе. Сверху доносился плач ребенка Лии и Агналду. Она решилась:

— Мы не можем тут так все устраивать, как это было в Мароиме. Там мы каждое воскресенье ходили в церковь, слушали мессу и проповедь падре. Если бы какой-нибудь наглец только заикнулся о том, чтобы жить с моей дочерью без свадьбы, без обручальных колец, даже не знаю, что бы я ему ответила. Ничего хорошего бы не сказала, это уж точно. Еще бы! Жаузе и Агналду женились, что уж о тебе говорить — ты же девочка! — Она развела руками, будто в подтверждение своих мыслей. — Ну а тут кто женится? Тут ни падре, ни часовни, чтобы помолиться. Зато тут земли вдоволь, сколь душе угодно. Это не то что там, где мы на чужой земле горбатились. Мы тут хорошо устроились: местечко, конечно, глухое, но всяко лучше, чем там.

Ванже пыталась быть объективной, видеть вещи такими, какими они были. Она покорно взглянула на дочь — та уже женщина, ей пятнадцать, самый возраст, чтобы выйти замуж или найти сожителя. И если она припозднится, то кончит на Жабьей отмели, проституткой. Жили бы они в Мароиме, то пошли бы к падре, назначили день свадьбы. Но они были в Большой Засаде, а тут ни тебе священника, ни тебе церкви — ничегошеньки тут нет. Лучше пусть сожительствует во грехе, чем ловит клиентов на Жабьей отмели, бедняжка.

— Баштиау хочет с тобой жить. Он дал мне слово, что, когда святая миссия придет в Такараш, вы поженитесь, что тут уж я могу быть спокойна. У него в доме всего вдоволь и еще сверху, ни в чем недостатка нет. Кровать большая, железная, двуспальная — он ее в Итабуне купил. Зеркало на стене. — Под конец она добавила, убеждая ее и себя: — Баштиау парень хороший.

Дива опустила глаза, улыбаясь уголками рта:

— Замуж? Не надо, мать, замуж.

Ванже вздохнула — удивленно или облегченно? Она неотрывно глядела на хибару, где они жили буквально друг на друге будто скотина в свинарнике. Она еще не все рассказала: Баштиау обещал, что сразу, как закончит с мостом, справит им новый дом. Хороший парень этот Баштиау да Роза.

Ах, почему Господь не направит святую миссию прямо в Такараш? Вот прямо сейчас, Господу всемогущему это ничего не стоит — только пожелать! Но Господу есть о чем думать, он занят Царствием Небесным и сильными мира сего, он не может терять время на глупости жалкой старухи. Полная противоположность Богу Фадула — доброму Господу маронитов, родному и близкому, который всегда рад помочь, — Бог Ванже был Вечным Отцом, Высшей Сущностью, Царем Царей, высоким и далеким. Поди узнай, когда монахи выйдут на станции в Такараше, чтобы с крестом в руках сражаться с грехом, налагать покаяние, крестить детей, женить сожительствующих.

«Сожитель» — слово дрянное. Но что же тут поделаешь? Попросить Баштиау подождать? Доколе? Дива тут в селении не единственная барышня на выданье. Старшая дочь Жозе душ Сантуша, косая Рикардина, дает каждому встречному и поперечному, и если еще не перебралась на Жабью отмель, то лишь потому, что отца боится, а он хочет, чтобы та в поле помогала. Младшие — Изаура и Абигайль, красотки, — обе глаз на каменщика положили, и одна бесстыднее другой. Все в Большой Засаде знали, что Баштиау да Роза побелил гостиную и спальню, вырыл колодец и соорудил печку, чтобы привести в дом женщину, чтобы жить с нею. А претенденток сколько хочешь: стоит ему щелкнуть пальцами, как они прибегут и за счастье почтут — что барышни, что проститутки. Это вам не Мароим. В Большой Засаде ни церкви, ни падре, тут о свадьбе даже думать не след.

Ванже погрузилась в эти печальные размышления, а когда пришла в себя, Дива уже исчезла. Замуж не надо — с этим она согласилась и тем самым будто камень с души сняла. А что, если бы она заартачилась?! Баштиау да Роза в знак уважения испросил согласие Амброзиу и Ванже, чтобы в воскресенье, как закончится ярмарка, привести Диву в дом, что на Ослиной дороге. Если бы они жили в Мароиме… Но они жили не там. Пусть будет так, как того хочет Господь. И она снова вздохнула.

Сумеречные тени сгустились, накрыв тьмой реку и плантации, — здесь, в долине, ночь опускалась внезапно. Дива сошла вниз по грубым ступенькам с узелком в руках, подошла к Ванже, которая, с тех пор как та ушла, с места не сдвинулась:

— Благослови, матушка.

— Куда ты? К Баштиау, должно быть, куда же еще!

— Я ухожу, матушка.

— Баштиау назначил на воскресенье, после ярмарки. Тут спешить ни к чему.

— Я ухожу к Тисау. Чтобы жить с ним.

25

Первые звезды, бледные на сером небе. На пустыре первые караваны. Мужчины накрывают головы и груз мешковиной. Под мелким дождем, неся в руках узелок с пожитками, Дива перебралась через реку и направилась к кузнице — там и жили, и работали. Дровяной печи там точно не было, зато были горн и жаровня, чтобы готовить еду. Насчет зеркала она не знала. В узелке у нее был металлический веер, в него можно смотреться, это и зеркало, и портрет — так придумал негр-колдун. При мысли об этом она улыбнулась.

Дива любила его и желала с тех пор, как пришла в Большую Засаду, вся в пыли и грязи, мертвая от усталости. Уже тогда она положила на него глаз — широкое смеющееся лицо, голый торс, шкура кайтиту на поясе, прикрывающая срам. Она думала встретить турка, а встретила своего мужчину. Ночью в гамаке могучий запах — дух, вонь, аромат — захватил ее, заполнил тело и душу, сделал женщиной. Она уже принадлежала ему, еще не познав его тяжести, наслаждения от его дубинки.

Баштиау да Роза хороший парень, блондин с голубыми глазами, гринго и все такое, и дом у него — полная чаша, но ее мужчина, тот, что горячил ей кровь и являлся ей во снах, был негр Каштор Абдуим, кузнец по прозвищу Тисау. Она шла по собственному желанию, несла в правой руке узелок, а в левой — сердце.

Стоя на коленях, Тисау удерживал ногу ослицы Ламире, прилаживая ей новую подкову с молотом наготове. Эду, подмастерье, стоял позади него, подавая гвозди, а мальчишка Трабуку, помощник погонщика, любовался его ловкостью. Дива остановилась перед ним и улыбнулась. Каштор тоже улыбнулся, и даже если удивился, то не показал этого. Они и словом не перемолвились: он опустил молот на гвоздь, мул ничего не почувствовал. Дива переступила порог, и ее приветствовали Гонимый Дух и Случайная Радость. Она вошла в дом, в свой дом.

Огонь разгорался в горне. Дива взяла горящий фонарь и осветила комнату, в которой она никогда не бывала: на полу циновка, гамак висит, в сундуке — носильные лохмотья. Рядом со штанами и рубашками — немногочисленной одеждой Тисау — она пристроила две юбки, несколько кофт и нижнее белье, платье из набивного ситца и домашние туфли. Погасила фонарь и легла в гамак. С этого момента ни одна другая женщина, кто бы она ни была, не занимала его. У гамака появилась хозяйка.

Она позволила захватить себя запаху своего мужчины, тихонько рассмеялась, как и в тот день, когда они встретились, и почувствовала умиротворение: завтра на их разукрашенном и грязном семейном гамаке появится второе кровавое пятно.

Деревня

Среди жителей и домашней скотины разгуливают беременные

1

Животы кверху — беременные гордо разгуливали по Большой Засаде. Рожать они должны были летом, к концу жатвы. Сначала только Дива и Абигайль — младшая дочка Жозе душ Сантуша. Потом к ним присоединились Изаура, которая была на одиннадцать месяцев старше сестры, и Динора — жена Жаузе. С появлением выходцев из Эштансии кортеж из беременных вырос почти вдвое, потому что три женщины из клана были брюхатые. Им тоже предстояло разрешиться от бремени с помощью благословенных рук Жасинты Короки.

Динора начала возрождаться к жизни в тот день, когда они увидели Большую Засаду, и Жаузе с надеждой коснулся пальцами ее усталого, покрытого пылью лица. Ни живая ни мертвая, она чудом удержала дух в рахитичном, тщедушном теле младенца, хныкавшего у нее на руках. Она была уверена, что для них все кончено с того самого судного дня, когда их вышвырнули с надела в Мароиме, но, увидав прекрасную плодородную долину, почувствовав внезапно, как ее ласкает мозолистая рука любящего мужчины, подумала, что, может быть, в этой глуши они снова смогут возделывать землю, растить скотину, а она снова почувствует желание, жар между ног, и кто знает — может, и забеременеет. Она снова была готова к работе и к постели.

Так и случилось, но забеременела она не сразу. Только после того как закончили строительство мельницы, Жаузе с помощью отца и братьев соорудил глинобитную лачугу, где поселился с женой и сыном. В семейном доме, состоявшем из жалких двух комнат, они даже не пытались заняться чем-нибудь эдаким. Как они, так и Лия с Агналду, в часы, когда на них нападало могучее желание, укрывались за деревьями, в зарослях, в укромных местечках на реке и там стонали и вздыхали, тайком и поспешно.

В лачуге они наконец обрели ночной покой, убежище и интимность. Они улыбались друг другу, когда возрожденный к жизни ребенок спал глубоким сном. И тогда Динора снова зачала.

2

Дива, Изаура и Абигайль забеременели одна за другой, с небольшой разницей во времени. Абигайль была первой, у кого выросло брюхо, самой молодой из трех и жила с Баштиау да Розой, пользуясь благами дома, построенного каменщиком. Он побелил свой «шато» — так Фадул обозвал это жилище, подчеркивая его отличие от близлежащих лачуг, выкрасил фасад в синий цвет, а окна — в розовый, вырыл колодец, разжег дровяную печь, купил в Итабуне двуспальную кровать и матрас — роскошь, достойную полковников. И все это — чтобы привести в дом Диву. И все же Жозе Себаштиау да Роза подавил ревность. Он быстро с ней справился: жестокие разъяренные проклятия, краткие печальные размышления о природе женских чувств, но ни тени отчаяния и никаких клятв мести.

Та, кого он так долго держал на примете, о ком думал, за кем ухаживал месяцами, предпочла принести свои пожитки в хибару кузнеца, заставив оцепенеть от удивления Дурвалину и большинство жителей Большой Засады. Спокойнее! Она не единственная и, может быть, даже не самая красивая барышня на выданье в селении. Когда он снова увидел ее на ярмарке, гордую, под руку с Тисау, то пожелал ей счастья и отправился дальше.

Здесь можно оставить за скобками ужас, постигший доморощенных пророков, предсказывавших, что да как пойдет, и снова воздать хвалу мудрости Короки. В то время, когда потрясенные сплетники шушукались: «Дива бросила Баштиау, предпочла негра», — и далее в том же духе, она сказала однажды Бернарде, помогая ей в заботах о ребенке:

— А я что говорила? Тут только слепой не увидит.

— Кума, они же все видят только глазами, а ты — и глазами, и умом.

Корока также предсказала реакцию отвергнутого жениха:

— Немного погодя другую найдет.

Так и было — Баштиау да Роза сомнениям не поддался и не стал терять время, работу и деньги, жалуясь на постигшее его несчастье. Он подготовил дом, чтобы ввести в него женщину, создать семью, и не хотел, чтобы дом пустовал, став добычей змей и клопов. Кроме Дивы были и другие барышни в Большой Засаде — молоденькие и ладные, способные присмотреть за дровяной печкой и детьми, когда те пойдут. И далеко ходить не надо было: на мельнице, перед самым его носом, чистили маниоку и мешали варево в кастрюлях дочки Жозе душ Сантуша. Старшую — Рикардину, одноглазую и потерявшую невинность, — он в расчет не брал. Оставались Изаура и Абигайль — обе молоденькие ладные девственницы. Баштиау да Роза выбрал Абигайль — смуглянку.

Похожий на кабоклу — волосы гладкие, высокий и крепкий, не особо разговорчивый и невероятноработящий, — Жозе душ Сантуш отдал судьбу дочерей на откуп сеньоре Кларе. Ему самому хватало забот в поле. Он знал, что днем позже, днем раньше дочки уйдут своей дорогой, и больше всего его беспокоила нехватка рабочих рук на плантации. В противоположность своему имени, сиа Клара[836] была довольно темной, с курчавыми волосами, толстая и приветливая. Круглое ее лицо, несмотря на возраст, было все еще привлекательным — она приглядывала за своими любившими пощеголять девчонками, но не в ее обычае было огорчаться из-за них.

Она привезла из Сержипи те же предрассудки, которые отравляли жизнь Ванже, но без лишних угрызений приспособилась к реалиям новой земли грапиуна — щедрой и изобильной, где правили бал новые ценности и где у жизни была иная цена. Что ее на самом деле беспокоило относительно дочерей, так это чтобы они не пошли по рукам, не кончили проститутками на Жабьей отмели. Это бы ее действительно огорчило. Найти сожителя на этом краю света — вот уж и вправду Божья благодать, и она стоит дороже, чем свадьба в церкви в Букиме, откуда они приехали. Дела идут так, как они идут, а не так, как мы того хотим, не так ли? Здесь или там, благословение падре — это пшик, плюнуть и растереть.

Три дочери Жозе душ Сантуша и сеньоры Клары так разнились внешностью и повадками, будто бы и не были сестрами, единокровными и единоутробными. Изаура пошла в мать своей сердечностью, хорошо подвешенным языком и уживчивостью, а в отца — гладкими волосами и бронзовым оттенком кожи. Стройная кабуверде — в ней была заметна индейская кровь. Абигайль, такая же молчунья, как и Жозе душ Сантуш, в остальном пошла в сеньору Клару — смуглая толстушка с пышной курчавой шевелюрой и большими глазами. В ней победила негритянская кровь. Но от какого белого пращура унаследовала одноглазая Рикардина — настоящая бабища — светлые волосы и кожу, голубые глаза и высокий рост? В семьях из Сержипи, где смешалось столько рас, иногда рождаются дети с голубыми глазами и светлыми волосами. Масть и рост — подарок какого-нибудь голландского прадеда или — кто знает — нового христианина, приехавшего в Ресифе с принцем Маурисиу Нассауским. После поражения он бежал в капитанию Сержипи-дел-Рей и нашел здесь приют и теплый прием, обосновался навсегда и заделал детей негритянкам и мулаткам. Рикардина — прекрасный экземпляр, хотя и кривая. Но разве бывает на свете совершенство?

Наплевав на рога, Баштиау выбирал между Изаурой и Абигайль, но сомневался не долго — мягкость Абигайль его покорила. В этом состояло ее преимущество перед Дивой, высокомерной, а иногда даже дерзкой. Чтобы снова не попасть впросак, прежде чем вести переговоры с сеньорой Кларой, Жозе душ Сантушем и намекать на свадьбу в церкви и благословение падре, он поговорил с претенденткой и получил ее согласие:

— Если вам так любо, то и мне тоже. — Кроткая безропотная голубка.

Прежде чем ей исполнилось шестнадцать лет, Абигайль уже забеременела — Баштиау в таких делах шутить не любил. Как выяснилось, и Тисау тоже, хотя Дива зачала немного позже, но это уже зависит от цикла, а не от умения. Они были ровесницы. Что касается Изауры, то, прежде чем начать жить с нею, юный Аурелиу лишил ее девственности на мельнице за прессом. С прибавлением трех брюхатых из Эштансии в Большой Засаде в любой момент и на каждом углу прохожий натыкался на беременную с огромным животом — урожденных засадцев вскоре должно было стать больше.

3

Засадцев? Чтобы украсить ученым топонимом историю этих событий, сюжет о Большой Засаде, стоит упомянуть, хотя и вкратце, о научных дебатах, разразившихся по поводу правильного наименования уроженцев этой дыры на краю света, именно здесь появившихся на свет. Как можно называть жителей Большой Засады: «засадцы», «засадники», «большие засадники» или просто «засады»? Фадул поднял этот вопрос в кабаре в Итабуне, сидя за столом вместе с Фаудом Караном, и в Ильеусе, в портовом баре, где выпивал вместе с Алвару Фариа. И оба эрудита пришли к заключению, хотя и различному по форме, зато одинаковому по содержанию.

— Сомнений нет, — сказал Фауд Каран, и голос его выдавал немалое количество уже выпитого арака, благоухающего анисом. — Кто родился в Большой Засаде, тот жагунсо, так-то, Большой Турок. Причем из самых безжалостных.

Алвару Фариа, наслаждаясь английским виски, был не менее категоричным и объективным:

— Дитя, рожденное в Большой Засаде, может быть только головорезом, друг Фадул.

— Предательская, несправедливая, несчастливая репутация, — не согласился турок. Если имелось на огромной территории, где растет какао, на всех просторах земли грапиуна по-настоящему спокойное место, где насилие сведено к минимуму, то это была Большая Засада — там царил мир милостью Божьей. То, что случилось некогда и дало местечку имя и дурную славу, было делом давним, когда еще не стояло здесь ни одного дома. И все же тот, кто увидел первый луч света в Большой Засаде, с самого рождения нес на совести кровавую метку, память о смерти, воспоминания о погибших.

4

И уж точно никто всерьез не воспринимал раздутый живот Сау, которая была невинна — куда уж невиннее? Это был всего лишь повод для язвительных смешков и непристойных комментариев. Бедняжке очень хотелось ребенка, и она запихивала под платье пучки сухой травы, чтобы все принимали ее за беременную.

Однажды в воскресенье Сау появилась на ярмарке с огромным животом, который странно шевелился изнутри. Она села на землю посреди народа и под аккомпанемент насмешек и взрывов смеха произвела на свет поросенка, а затем оттянула книзу вырез своей рваной кофты и, довольная жизнью, попыталась приложить его к груди.

5

Приехав в Большую Засаду пылким мальчишкой неполных восемнадцати лет, простодушным и соблазнительным, Аурелиу смутил разум множеству проституток: гамаки и циновки были в его распоряжении — разумеется, бесплатно.

Он наслаждался расположением проституток, пока не накопил достаточно денег, чтобы оплатить визит к Бернарде. Он-то думал провести с ней целую ночь, но она, вернувшись к ремеслу после рождения сына, свела свои рабочие обязанности к быстрому соитию в промежутках между кормлениями. И даже этого оказалось достаточно, чтобы Аурелиу без памяти влюбился в проститутку. Все остальные перестали представлять для него какой-либо интерес. Сау, которая должна была пробудить в нем иные желания, еще не жила в Большой Засаде.

Он превратил жизнь Бернарды в ад, буквально преследуя ее. Не хватало только начать воровать, чтобы скопить на местечко на походной койке и торопливый перепих. Он узнал из разговоров, которые они вели между основным занятием, что Бернарда обожает звуки кавакинью, и этого ему было достаточно, чтобы начать учиться игре на этом инструменте с одним из наемников, стороживших склад с какао, — тот славился своим мастерством. Все свободные часы парень посвящал проститутке, искал встречи с ней и даже помогал возиться с сыном Бернарду — тому дали имя матери, раз уж он не мог получить имя отца.

Когда Бернарда, сама того не замечая, кормила ребенка грудью на пороге своего деревянного домика — это было последнее вечернее кормление, а следующие четыре часа она должна была зарабатывать на жизнь, — Аурелиу вел себя настолько невыносимо, что она перестала делать это у него перед носом. Еще и двух месяцев не прошло с момента приезда беженцев из Сержипи в деревню, когда он предложил ей жить вместе и пошел даже дальше: если она захочет, они могут уехать из Большой Засады и поселиться в более продвинутом месте, где есть падре. Он хотел жениться на ней в первой же церкви, которая встретится на их пути, и помогать ей растить сына как своего собственного.

Бернарда, выслушав восторженные излияния подростка, попробовала отговорить его от всех этих безумных и абсурдных прожектов, но сделала это без тени презрения и даже поблагодарила за такое отношение:

— Любой здесь тебе скажет, почему я о таких вещах даже слышать не хочу…

— А ты сама не можешь сказать?

— Хорошо: у меня есть мужчина, и я его люблю. Вот почему.

Аурелиу захотел узнать подробности, но Бернарда замолчала. Все остальное он узнал от третьих лиц: держись от нее подальше, мальчик, оставь проститутку в покое, тут и оскандалиться можно и на что похуже нарваться. Капитан Натариу да Фонсека? Тот самый храбрец? Аурелиу отказался от своих планов скорее из благодарности, чем от страха, подавив недовольство, — капитан сам привел их сюда за руку, и под его защитой семья из Сержипи обосновалась в Большой Засаде. Искушения юности, вздор и сумасбродство — так приходит зрелость, через страдания и страсть.

Он излечился и вновь стал пользоваться милостями проституток. А затем на горизонте показалась Сау и завершила выздоровление. Молодой Аурелиу стал кружить вокруг дурочки с особым упорством, хотел жить с ней, несмотря на ее ущербность. Пылкая и легкомысленная Сау позволяла тискать себя, разрешала почти все, а в решающей момент удирала. Аурелиу так распалился, что был готов даже предложить ей жить вместе, чтобы положить конец этому издевательству. Твердый отказ он объяснял страхом, что ею попользуются и бросят, неприкаянную, — в этих сомнениях определенный смысл точно был.

Однажды, когда он меньше всего этого ожидал, Сау отдалась ему. Радость победы была омрачена разочарованием — он обнаружил, что невинность она уже потеряла. В ярости Аурелиу пытался заставить ее признаться, кто из двух — Зинью или Дурвалину — достиг цели, которую он преследовал с таким жаром, — порвал ей целку Ответа не было — Сау только смеялась и просила еще. Окольными путями он узнал, что и строгальщика, и приказчика постигло такое же разочарование, и они задавали тот же самый бесполезный вопрос: «Кто из двух?» — не получая ответа. И с тех пор, не сговариваясь, все трое зажимали ее в кустах — она удовлетворяла всех, смеялась и просила еще.

Изаурой он никогда не интересовался. Посадки Жозе душ Сантуша начинались там, где заканчивались плантации Амброзиу, на границе стояла мельница, Аурелиу видел Изауру ежедневно и как будто не замечал. В восемнадцать лет, несмотря на всю свою торопливость, Аурелиу еще не дошел до того, чтобы охладить голову и зажить семейной жизнью. Изауре было шестнадцать — ее время вот-вот пройдет.

За чисткой маниоки, верчением пресса и помешиванием кастрюли глаза их неожиданно встретились — они узнали друг друга. Дива и Абигайль уже пошли каждая своей дорогой, Изаура тоже хотела последовать за своей судьбой, предначертанной на небесах. На мельнице, на плантациях, на берегу реки они обменивались улыбками и болтали, а когда пришли в себя, то выяснилось, что Изаура беременна и Аурелиу скоро станет отцом. Не там целка, так здесь, — а уж Изаура точно была девственницей, ящичек у нее был заперт на замок и открывался с треском. А там, за прессом, витал пьянящий запах чищеной маниоки.

На объединенном совете двух семей труднее всего было решить, где они будут жить: в доме парня или в доме девушки? Определили, что у Изауры — немного больше места, — но Аурелиу при этом будет продолжать помогать родителям: одну половину работать на наделе Амброзиу, другую — на поле Жозе душ Сантуша.

Сау удивило отдаление Аурелиу — он исчез, тем самым ограничив ей выбор партнера на вечер. Тот факт, что он начал жить с девушкой, для Сау ничего не объяснял. Для нее было все одно — женатый, холостой или сожительствующий с женщиной. Она всех ждала с одинаковой радостью, вне зависимости от статуса и возраста. И все же она предпочитала зрелых мужчин — они были не такие дурачки, больше знали и не теряли время на глупые расспросы. Мальчик или муж, поспешный или нежный, кто-то из них — не важно кто — должен был надуть ее, заделать ей ребенка. Ребеночка, чтобы укачивать его на руках. Где же ходит этот Педру Цыган, красивый как пес?

6

Население деревни увеличивалось и за счет недавно обосновавшихся приезжих, которых привлекли вести о бурном росте Большой Засады. Об этом говорили во всей долине Змеиной реки и даже за ее пределами: в Феррадасе, в Риуду-Брасу, в Секейру-де-Эшпинью, в Агау-Прете, в Итапире и в Итабуне. Погонщики, лесорубы и батраки — а пуще всех неутомимый ходок Педру Цыган — напропалую восхваляли оживление, веселье и прелести проституток. Новости доходили даже до Ильеуса — их приносили туда богатые фазендейру того же уровня, что и владельцы Аталайи и Санта-Марианы. О тамошних событиях в красках рассказывал Турок Фадул, когда приезжал, чтобы закупить товар, оплатить счета, подышать воздухом цивилизации и насытиться ее благами — в Ильеусе дорогущие французские и польские профессионалки делали абсолютно все и даже больше того, что можно себе вообразить, — и для того чтобы увидеть море.

С таким наплывом жителей Ослиная дорога превратилась в длинную извилистую улицу, идущую вдоль русла реки. Некоторые дома были кирпичными, крытыми черепицей, стояло много лачуг, и среди них — нескончаемое движение людей и животных. Кончились те праздные часы, когда после ухода погонщиков араб, негр и проститутки отдыхали после ночи и утра, проведенных в трудах, и собирались, чтобы поболтать, послушать разные истории, попеть песенки. Не то чтобы они окончательно забросили прежние обычаи, зародившиеся в те времена, когда Большая Засада едва возникла и была всего лишь местом ночевки или вяло прозябавшим, жалким поселением. Они все еще встречались, чтобы предаться безделью в привычных местах, но делали это реже, хотя количество участников этих собраний значительно возросло. Весельчаки собирались по воскресеньям на ярмарке, в Дамском биде, перед кузницей, в цирюльне Додо Перобы и, как всегда, в лавке Фадула.

Устраивались танцульки под аккомпанемент гитар, гармоней, дудок и кавакинью. Точное количество хижин на Жабьей отмели знал только Господь Бог. Он и Дурвалину, помощник трактирщика по прозвищу Сплетник.

7

Домашней скотины тоже стало больше — и на фермах на том берегу реки, и на улицах селения, где животные бегали сколько душе угодно. По утрам и ночью проходили караваны ослов, а днем прохожие видели стада свиней, рывшихся в грязи, стайки кур, сидевших в кустарнике, и цесарок, стремительно разбегавшихся по сторонам. Когда приехали переселенцы из Сержипи, капитан Натариу да Фонсека привез из Аталайи дюжину яиц цесарок, которых Зилда послала для Ванже. Их подложили под обычных деревенских кур, и вылупились десять цыплят, от которых произошла буйная, неприручаемая стая, носившаяся по обеим берегам реки. Теоретически они были собственностью крестьян, а на самом деле принадлежали всем жителям селения. Темное мясо цесарки — это изысканное лакомство.

Помимо плодов любви Гонимого Духа и суки Офересиды с новыми жителями приехали и другие собаки, положив начало прожорливой популяции тощих дворняг. Вместе с Зилдой в Большую Засаду приехало множество домашних животных. Кроме собак и кошек, домашней птицы — кур, цесарок, уток и индюшек — в глубине двора и на площадке перед домом виднелись одомашненные древесные куры и жаку, эму, принадлежавший Пебе, пара сериема, глухо кричавших и убивавших змей, и ежик, хозяйкой которого была Лусия — старшая из девочек. Не говоря уже о разнообразных попугаях и птичках, живших в клетках на террасе и под навесом.

Попугаев было три — красивых и болтливых. Два жили на кухне и во дворе, но третий — беспокойный и говорливый маракана, владевший обширным порнографическим словарным запасом, — жил на воле на веранде, где находился его насест, на котором он ненадолго задерживался. Это было любимое домашнее животное хозяина дома. Он откликался на кличку Сунь-себе-в-зад — это было его любимое выражение, которые он повторял через раз, по поводу и без. Попугай ходил туда-сюда по балясине веранды, выкрикивая ругательства, присвистывая и таким образом подзывая собак. Когда они прибегали на зов, попугай разражался пронзительным, язвительным хохотом. Он гордо провозглашал звание и имя своего владельца и верного друга — капитана Натариу да Фонсеки.

Капитан сажал его на тыльную сторону ладони, чесал ему голову и животик, и Сунь-себе-в-зад жмурился от удовольствия. Зилда утверждала, что это самка, раз уж птица позволяла так себя тискать. Самка и к тому же преданная — никому иному, кроме Натариу, птица не позволяла такие интимности и сразу же принималась яростно клевать любого, кто пытался ее приласкать. Еще и оскорбления выкрикивала: «Вор! Сукин сын! Сунь себе в зад!» Она едва не оторвала палец негру Тисау который пытался с ней подружиться: «Дуй отсюда, мой блондинчик!»

Своеобразный словарный запас мараканы был следствием долгого проживания в прокуренном игровом зале притона в переулке Мула в Итабуне, в популярном борделе «Нувенш». Это была смесь кабака, где подавали кашасу, коньяк и коктейли, публичного дома — в комнатушках на чердаке промышляли проститутки, — но в первую очередь это был игровой притон. Этот многогранный «центр развлечений» принадлежал Луишу Прету — смельчаку, которого зачастую неправильно понимали и недооценивали, но человеку достойному. Во время одной заварухи, связанной с картами, капитан однажды спас ему жизнь.

Он случайно оказался в этом заведении — его пригласила туда одна шлюха, знакомая еще с давних времен. «Давненько я тебя не видала, Натариу», — сказала кокетка, повстречав его на улице. Слово за слово, и они оказались наверху, в борделе «Нувенш», чтобы отметить долгожданную встречу яростными ударами его молота.

Натариу застегивал брюки, собираясь прощаться, когда шум опрокидываемых столов и стульев и возбужденный крик попугая: «Грязный вор!» — привлекли его внимание. Дама, все еще обнаженная, и бровью не повела. Брань и беспорядки были обычным делом в этом популярном притоне. Но неразбериха продолжалась, послышались смертельные угрозы: «Я тебе потроха вырву, собака!» — и капитан узнал голос Лалау, жагунсо, который некогда служил под его началом и был известным храбрецом и честным малым. Натариу устремился вниз, и как раз вовремя, чтобы помешать Луишу Прету неминуемо отправиться к праотцам — кинжал Лалау уже сверкал в табачном дыме. Когда был восстановлен порядок, расставлены по местам столы и стулья и снова начата игра, Натариу задержался, раззадоривая попугая-маракана. Капитан даже расхохотался — а это случалось с ним крайне редко, — когда услышал, как птица изрекла: «Сунь себе в зад», — мигая глазом и легонько потряхивая красно-зелеными крыльями. В благодарность Луиш Прету приказал отнести попугая в пансион тетушки Сеньориньи, где капитан расположился, будучи в Итабуне. Это был подарок от воскресшего к жизни.

На фазенде Аталайа Сунь-себе-в-зад научился свистеть, подзывая собак, кудахтать как курица, имитировать голос негра Эшпиридау: «Мира тебе и здоровья, кума Зилда!» В Большой Засаде Турок Фадул научил его арабским ругательствам. Маракана повторял их с чистым произношением жителя ливанских гор.

За обильным обеденным столом в доме капитана Фадул — частый гость — надрывался от хохота, слушая как Сунь-себе-в-зад ругается по-португальски и по-арабски. Ему никогда не удавалось — впрочем, он и не пытался — почесать попугаю голову, а уж тем более животик. Это была привилегия капитана Натариу да Фонсеки.

8

Сунь-себе-в-зад становился полиглотом. Помимо арабских ругательств он распевал по-итальянски отрывки из арий, звучавших из граммофона. Слава о попугае летела по свету, разносясь по ослиным тропам:

— У капитана Натариу удивительный попугай. Он говорит по-турецки и на языке гринго — эдакий затейник.

Граммофон — подарок полковника Боавентуры Андраде — был главной забавой и самой большой роскошью в доме капитана Натариу да Фонсеки. Зилда относилась к нему с таким трепетом, что не позволяла заводить его даже Эду — старшему сыну. Это могли делать только она и Натариу. Лишь изредка крутил он ручку аппарата, чтобы продемонстрировать его с ноткой тщеславия высоким гостям — полковнику Робуштиану де Араужу, куму Лоуренсу — начальнику станции в Такараше, сеньору Сисеру Моуре — скупщику какао, работавшему на компанию «Койфман и Сиу — экспортеры».

В свободное время, обычно ближе к вечеру, перед ужином, Зилда заводила граммофон и слушала, подперев подбородок и полуприкрыв глаза. Она не понимала языка, на котором пели, но звуки — высокие и низкие, в особенности высокие — завораживали ее. Иногда составить ей компанию приходила Корока — они обсуждали, что случилось в селении, слушали музыку — цилиндров было только три, в комплекте с граммофоном. Случалось, заглядывала Ванже и приносила какой-нибудь гостинец — сладкий батат, тыкву, сладкую маниоку — для Капитановой кухни. Старуха нахваливала граммофон:

— Ох ты, глазам своим не верю…

Ванже стала близка с Зилдой, а к капитану относилась с особым почтением — не могла забыть ту встречу на дороге. Ванже разное о нем слыхала, но все это в одно ухо влетало, в другое — вылетало. Для нее, кроме Господа, никто не мог сравниться с капитаном Натариу да Фонсекой. Она попросила его стать крестным сына Лии и Агналду, когда того наконец окрестят. А крестной — вы уж простите, дона Зилда, — может быть только Жасинта Корока, которая приняла роды.

Сначала ребятня, которую приводили Эду и Неба, собиралась вокруг граммофона. Напуганные, они внимательно слушали, пытаясь понять, где та тетка и тот тип, которые распевают эти иностранные песни. Впрочем, он им быстро наскучил — музыка была все время одна и та же, — и они предпочли заросли с птичками и сагуи, где ставили ловушки и силки.

Приходила Бернарда с младенцем на руках. Просила благословения у крестной, помогала в домашних делах. Молча, с улыбкой, слушала она граммофон, выискивая у Зилды гнид. Она всегда приходила в отсутствие капитана. Если случалось, что он приезжал и заставал ее там, она просила у него благословения и сразу прощалась. И сидела у себя в домике, всегда готовая принять его, когда он только захочет.

Зилда подавала гостям наливку из женипапу, из питанги, из маракуйи — все домашнее. Как у нее хватало времени на все это? На домашние дела, на кухню, наливки, банановые десерты, сушеный кажу, на шитье и вышивку крестом? Чтобы преданно и заботливо растить детей — своих и приемных? И все это не повышая голоса, не бегая туда-сюда, не жалуясь. А на что жаловаться? Когда Натариу подобрал ее, сиротку и бродяжку, она и представить себе не могла, что поднимется на такие высоты: замужняя дама, муж ее — капитан Национальной гвардии и фазендейру, а сама она хозяйка такого солидного дома, и двор у нее, и скотина домашняя, и стол обильный и для всех открытый. На что тут жаловаться? Она же не какая-нибудь неблагодарная!

Стол был воистину обильным и открытым — для всех, кто заходил, даже без приглашения. В отсутствие капитана народу было не много — Корока, Меренсия, Бернарда, еще какая-нибудь подруга, но мужчины никогда, ведь главы семьи дома нет. Натариу большую часть времени проводил на фазендах Аталайа и Боа-Вишта, и особенно в ту пору, когда шли всходы или начинался сбор урожая: следил за сбором и сушкой какао, — но когда он прибывал в Большую Засаду, дом наполнялся гостями. За столом не хватало места, зачастую народ ел на веранде или на кухне вместе с детьми. Друзья, кумовья, просто знакомые, визитеры, приехавшие, чтобы обсудить с ним дела, чужаки, желавшие засвидетельствовать ему свое почтение, и, конечно, жители деревни. Когда он проходил или проезжал верхом по пустырю, по Ослиной дороге, через Жабью отмель, все здоровались с ним радостно и сердечно, с почтением, граничившим с поклонением. Мужчины в знак уважения снимали шляпы, женщины улыбались, в приветствиях некоторых мужчин сквозила нотка страха, а в улыбках некоторых женщин можно было заметить след кокетства. Дети подбегали, чтобы поцеловать ему руку: «Благословите, капитан!»

9

Сам полковник Боавентура Андраде, царь и бог в здешних местах, хозяин и кум, вкусил яств за столом Зилды, попросил добавки и похвалил, облизывая губы. Тут были и курица в буром соусе, и вяленый тейу, и рыба, жаренная на пальмовом масле, и жареная цесарка, и десерты из бананов и кажу, и крем из авокадо. Зилда извинялась за не слишком разнообразное меню — только четыре блюда, жалкая нищета по сравнению с обедами в особняке полковника. Дочери помогали ей на кухне: учились добавлять приправы, смешивать соусы и ловить момент, когда блюдо готово.

По дороге из Аталайи полковник свернул на тропинку и проехал через Большую Засаду, желая обсудить с Натариу, где возможно разместить группу переселенцев из Сержипи, которых он ожидал в Ильеусе. Они ехали из Эштансии — родного города полковника, и, как потом выяснилось, приходились ему родней. Он воспользовался случаем, чтобы проехать через долину — полковник был здесь во время прошлого сбора урожая, больше года назад. Уже тогда прогресс, наблюдавшийся в Большой Засаде, поразил его, что уж теперь говорить?

Он посетил плантации Амброзиу, Жозе душ Сантуша и Алтамиранду — последний начал разводить коз. Поглядев на все это, полковник покивал в знак одобрения и зашел на мельницу, где в это время чистили маниоку. Переселенцы из Эштансии окажутся в хорошей компании.

Еще большим сюрпризом, заставившим его ахнуть от удивления, было строительство моста, которое уже практически подходило к концу. Масштаб работ, качество и отделка поразили его. Лупишсиниу и Гиду — мастера-плотники — со скромным удовлетворением выслушали поздравления полковника, и Лупишсиниу без тени обиды заметил:

— А полковник Робуштиану сомневался, что мы справимся.

Они рассказали, сколько народу помогало общему делу.

Уже упомянутый полковник Робуштиану и присутствующий здесь капитан Натариу вложились деньгами. Каменщики Балбину и Баштиау да Роза, гончары Меренсия и Зе Луиш, кузнец Тисау Абдуим — все они обернулись плотниками и строгальщиками. Даже проститутки, и те помогали.

Они задержались в домике Бернарды — полковник хотел посмотреть на ребенка, родившегося, когда он был здесь в последний раз. Он тогда выпил за его здоровье кашасы в заведении Фадула. Корока принесла кофе, а Бернарда из кожи вон лезла, демонстрируя сына — точную копию отца.

— Фабричная марка Натариу… — пошутил полковник.

Он побывал и в кузнице Каштора, поздоровался с Дивой. Большая Засада уже не была просто временным лагерем проституток, здесь появились семьи: на своем пути полковник встретил Динору и Изауру, на улице увидел Абигайль, а сейчас — Диву, и все были на сносях. Полковник снова вспомнил предсказание Натариу. Глядя с высоты того самого холма, где сейчас располагался его дом, на незаселенную равнину, на девственные заросли, на враждебный лес, Натариу видел завтрашний день. Полковнику никогда не удавалось найти объяснение волшебной силе, позволявшей мамелуку читать чужие мысли и предвидеть будущее. Индейская кровь, не иначе.

Перед обедом они зашли в лавку Фадула пропустить по стаканчику.

— Как вам это место, полковник?

— Еще несколько лет — и Большая Засада переплюнет Такараш. Не хватает только железнодорожной ветки.

Насытившись, он вышел из-за стола и отправился подремать в гамак на веранде, однако, прежде чем захрапеть, перемолвился парой слов с кумой Зилдой, рассказал новости из Аталайи.

— У сии Пкены появилась помощница, дочка покойного Тибурсинью — ты ведь помнишь ее, кума?

— Сакраменту? Отлично помню! Просто красавица!

На лице полковника, отмеченном печатью прожитых лет, жизни, полной огорчений, показалась слабая, почти робкая, улыбка:

— Сиа Пкена едва ходит. Эта девушка — настоящая удача. Работящая, как никто. Хорошая девушка, кума. Дом при ней глаз радует, она даже мной занимается. — Он говорил о служанке или о любовнице? — Между нами будь сказано, кума, но я сейчас больше времени провожу в Аталайе, чем в Ильеусе.

— А Вентуринья, кум? Есть от него новости?

Улыбка исчезла с лица полковника:

— Он все еще в Рио — кажется, навсегда туда перебрался.

— И все учится? Какой упорный! Никогда не видала, чтобы кто-нибудь так любил учиться. — В этих простых невинных словах была только похвала, ни тени лукавства.

— Так-то оно так, кума, но ведь уже пора остановиться. Если переусердствовать с учебой, то доктор превратится в бездельника.

Разговор прервал гнусавый крик попугая:

— Сукин сын! Сунь себе в зад!

Полковник закрыл глаза, пытаясь отогнать мысли о Вентуринье, который лодырничал в Рио-де-Жанейро. К чему расстраиваться? И все же он расстраивался, хотел того или нет, ведь этот болван был его единственным сыном. Ради него он работал без продыху, днями и ночами: вырубал лес, расчищал заросли, засаживал целые лиги какао, — брал в руки оружие, дрался, рисковал жизнью, отдавал приказы убивать и убивал сам. Ах, если бы не барышня Сакраменту, он бы уже окончательно потерял интерес к жизни, ведь деньги и власть — это еще не все.

Увидав, что он закрыл глаза, Зилда тихонечко вышла, стараясь не шуметь. Полковник не стал ее задерживать, позволив уйти, не возобновив нить разговора. Он не любил говорить об отсутствующем сыне. Бог знает, может быть, именно от того, что сына так долго не было, он все сильнее привязывался к своим старым слугам, простым людям. Сиа Пкена, которая состарилась в его доме, не продохнув ни дня. Негр Эшпиридау с седыми курчавыми волосами. Когда он пришел к нему с ружьем на плече, то был наемником средних лет, и с тех самых пор жил в особняке и сторожил сон полковника. Кума Зилда и кум Натариу. Натариу теперь кум и капитан, потому что кроме храбрости и верности, присущих и ему, и Эшпиридау, у него был еще и ум, он умел читать и писать и, что самое главное, командовать.

Это были простые и прямые люди, такие же, как барышня Сакраменту, которая ни разу не назвала его на «ты» и не позволила себе никакой фамильярности. Она всегда говорила «ваша милость» или «полковник», но голос и манеры служили ему утешением в его горестях, в его несчастьях. Она наполняла его силами, возвращала желание жить. Сакраменту чесала ему голову: он лежал в гамаке, а она сидела подле него на полу. От нее исходил запах листьев питанги, и в постели она прижималась к его груди, смеялась и вздыхала. Это был совет Натариу, и полковник ему последовал. Добрый совет, как и все прочие.

10

Когда им стало и вправду трудно, когда у них только и было денег, что от чужих благодеяний да еще кое-что данное из милости Леогвилду Калазаншем, хозяином сахарной плантации, сеньора Леокадия, восьмидесятилетняя вдова, мать, свекровь, теща и бабушка, вспомнила о дальнем родственнике. В этот скорбный час к кому, кроме кузена, могла она обратиться? Кузен-то, конечно, седьмая вода на киселе, но это дела не меняло.

Полковник Боавентура Андраде в последний раз побывал в Эштансии давным-давно. Он признал их и поздоровался с ними на ярмарке, где они торговали изобильными плодами, выращенными на своем наделе. Миллионер, он не знал, куда деньги девать, но не выказал презрения к своим бедным родственникам. Усевшись на ящик рядом с кузиной Леокадией, он задержался, чтобы поболтать, вспомнить людей и былые дела, забавные и грустные. Больше чем кузина, сеньора Леокадия была еще и возлюбленной тромбониста Жозе де Андраде, отца полковника. Много мазурок, много шоте сплясали они вместе на незабываемых праздниках оркестра «Лира Эштансиана».

— Я едва не стала твоей матерью, кузен Боавентура.

Расчувствовавшись, барин-грапиуна раскрыл кошелек и вытащил оттуда кое-какую мелочь для ребятни. Мелочь? Солидные деньги, которые Леокадия припрятала на случай, если понадобится пойти к врачу. Прощаясь, полковник предложил помощь, если когда-нибудь будет нужно. В Ильеусе можно все, что угодно, стоит только написать. Нужно просто написать на конверте: «Полковнику Боавентуре Андраде, Ильеус, штат Баия», — и письмо дойдет, название улицы ни к чему, его там все знают.

История получилась такая же, как и с остальными. Она всегда была одна и та же, менялись только незначительные детали. Они обрабатывали землю в испольщину и знавали хорошие времена. А потом случилось то, что случилось: земли отошли к хозяину, сахарный тростник заменил кукурузу и маниоку. В Эштансии заработать на жизнь было нечем: ни земли, чтобы пахать на ней, ни в торговле работы — ничего, кроме как тянуть лямку на сахарной плантации.

В былые времена Эштансия играла важную роль в жизни штата Сержипи. Товары, перевозимые морем, разгружались в устье реки Реал и скапливались в порту Крашту. Из Эштансии они направлялись в сертан, это было непрекращающееся движение караванов и бродячих торговцев. Но железнодорожная ветка, связавшая Баию и Сержипи, прошла вдали от города и таким образом обрекла его если не на смерть, то на упадок. У жителей Эштансии остался только один выход — уезжать на юг Слава какао притягивала обездоленных, в особенности когда они потеряли землю, работу, надежду.

И вот тогда сеньора Леокадия вспомнила о дальнем родственнике-миллионере. Она собрала клан и предложила массовое переселение. Их было двадцать три души: родители, братья, дядья и кузены, — и все родня между собой: семь женщин, шестеро мужчин и десять детей различного возраста. Девчонка Ненека отказалась уезжать. У нее была давняя любовная история с Осиришем, блестящим публичным оратором и довольно средним флейтистом оркестра «Лира Эштансиана». В свободное время Осириш — настоящая сонная муха — работал приказчиком в скромном магазине тканей своего отца, сеньора Америку. Габриэл, отец Ненеки, метал громы и молнии, но она и ухом не повела, а сеньора Леокадия сказала, чтобы он оставил все как оно есть и закрыл рот: если эта сумасшедшая хочет остаться здесь и голодать, чтобы кончить проституткой, то это ее проблема, а им и так есть о чем волноваться.

Сеньора Леокадия написала полковнику письмо, напомнив о встрече и об обещании. «А он еще копыта не откинул?» — спросил Вава, пятидесятилетний старший сын сеньоры Леокадии. Если бы так, то новость о его кончине неизбежно достигла бы Эштансии: плохие новости разлетаются быстро, не запаздывают и не теряются в дороге. «Он не ответит», — решил зять Армандиу. Он был неисправим — только и знал, что отравлять другим удовольствие.

Полковник не просто ответил, а послал телеграмму, и это была сенсация. Они собрали свои пожитки, сели в третий класс поезда до Баии, чтобы там погрузиться на корабль, плывущий в Ильеус. Денег у них было совсем не много: там, в Ильеусе, ими займется кузен.

Работы было вдоволь, особенно во время сбора урожая, но полковник не желал для своих родичей тяжкой доли батраков. Он вспомнил о Большой Засаде и решил лично съездить и посмотреть, как там идут дела. С помощью Натариу он выбрал место на границе посадок и животноводческой фермы Алтамиранду. Там они смогут обосноваться, полковник подкинет им что-нибудь для начала, и здесь не будет опасности, что землю заберут, чтобы посадить на ней сахарный тростник. Даже сам полковник не мог сделать этого, чтобы посеять какао, — земля-то ничейная. Свободная земля, нужно только прийти и занять.

Полковник попросил Натариу, чтобы он встретил переселенцев из Эштансии на станции в Такараше, куда они прибудут из Ильеуса. В конце концов, это его родня, не просто земляки, старухе скоро стукнет восемьдесят, они заслуживают чего-то большего, чем простое сострадание.

Натариу вел с собой на поводу мула с мягкой поступью и на всякий случай захватил гамак и ручки для носилок — а вдруг божий одуванчик не сможет сесть верхом, и тогда ее понесут на плечах. Он встретил их на станции и проводил до Большой Засады.

Сеньора Леокадия ничуть не напоминала немощную старуху. Сухая, рослая, женщина выглядела моложе своих лет. Ловкая, энергичная, живая, она держала своего осла вровень с горячим мулом провожатого, которого прислал за ними кузен, и обо всем расспрашивала:

— Это место цивилизованное? Там есть оркестр? А кого в церкви почитают? Кто святой покровитель?

Тень улыбки скользнула по губам Натариу:

— Оркестра еще нет, но есть дудка и гитара. И церкви тоже нет, но во всем остальном место довольно обжитое, вы сами скоро увидите. А что до святого покровителя, то я вам так скажу: если и есть какой, то это ваш покорный слуга, капитан Натариу да Фонсека.

Три женщины клана были беременны — Фаушта, Илда и Зеферина.

11

Клеток, висевших на глинобитных стенах цирюльни, всегда было не больше полдюжины. Это не считая той, где должна была быть ворона-канкао, но она почти всегда пустовала, потому что птица привольно летала по хижине и ловила насекомых своим длинным клювом. Чешуйчатая горлица тоже. В клетках сидели восхитительные птицы, тщательно отобранные Додо Перобой. Почему их было так мало, если птицелов приносил из леса множество пернатых, попадавших в его силки, расставленные в нужных местах?

Эду и Нанду — компаньоны в деле торговли птичками и мелкими зверьками — предоставляли покупателям из окрестностей на воскресной ярмарке широкий ассортимент. Птичка приносит в дом веселье, и даже самый бедный, разоренный очаг приобретает вид богатый и красивый благодаря пению и перышкам цветного трупиала, сабиа, птицы-кардинала, толстоклювой овсянки, черной птички, вьюрка, вьюрковой овсянки, щегла — список длинный. Что касается попугаев всех видов и размеров, то они просто бесценные, верные спутники.

Не только птички, другие зверьки тоже. У вдовы Наталины был жупара, цвета жженого меда, который спал в ящике из-под швейной машинки, обмотавшись длинным хвостом. Согласно народному поверью жупара или, иначе говоря, полночные обезьяны, выращивали какао — целый день спали, а ночь проводили в шалостях и озорстве. Меренсия и Зе Луиш держали в гончарной мастерской жибойу — удава длиной уже больше двух метров, и, похоже, это был еще не предел. Жибойу уничтожал вредных животных и отпугивал ядовитых змей. Проститутки и мальчишки предпочитали озорных обезьянок-мику.

Додо Пероба ловил птичек не для того, чтобы продавать на ярмарке, и не для того, чтобы держать их пленницами в клетках для украшения своей цирюльни, хотя назвать цирюльней крошечную комнатку, где стоял сработанный Лупишсиниу стул, было хвастовством того же сорта, что и называть двор под навесом танцзалом, — просто так выражались жители местечка.

Из обильного улова, собранного из ловушек, птицелов зачастую не оставлял ни одной птички. Он изучал их внимательно и скрупулезно, исследовал и проводил с ними странные и забавные упражнения, после чего отбирал лишь малую толику, опираясь на загадочные умозаключения, известные только ему. Большую часть, если не всех, он отпускал на волю, и, видя его удовлетворение, когда он смотрел, как они улетают, счастливые от своей нежданной свободы, можно было подумать абсурдную вещь — будто он ловил их только ради удовольствия потом освободить.

Прошедшие отбор птички (что служило критерием: красота, пение, живость — поди пойми!) поселялись в клетках, висевших в цирюльне, и им птицелов уделял большую часть своего времени. Додо приручал их с бесконечным терпением и высоким мастерством, учил всяким удивительным штукам. Сидя в клетках, они приводили в движение клювиками механизмы из плетеных бечевок, опуская и поднимая наперстки, чтобы наполнить их водой из жестяных поильников, будто люди, вытаскивающие воду из колодца. Они открывали крышки деревянных ящиков, чтобы полакомиться канареечным семенем, открывали и закрывали дверцу клетки, и так далее и тому подобное — куча всяких фокусов. Додо командовал ими, щелкая пальцами.

Малыш, Лесной Цветок, Кравина, Пугливый, Глазастый — каждый откликался на свое имя. Они сразу прилетали, заслышав мелодичный голос птицелова. Брадобрею удавалось сделать так, что они, не находясь в тесных клетках, свободно носились по дому, улетали далеко и затем возвращались и садились на клетки или на решетчатую бамбуковую дверь, всегда открытую в ожидании. Они принимались петь с удвоенной силой и позволяли ласкать себя. Напуганные, притихшие, мальчишки часами наблюдали, как он обучает птичек всем этим удивительным штукам.

Неподражаемый свистун, Додо затягивал песенки, а птички-софре подхватывали мелодию и учились с точностью подражать щебетанию обитателей соседних клеток. Птички Додо Перобы были не только послушными и учеными, как все прочие, но и подлинными артистами, достойными выступать на арене цирка. Так сказал полковник Боавентура Андраде, который купил у него трупиала — у этой птички множество имен: жуау-пинту, конкриш, софре, коррупиау — в подарок для барышни Сакраменту. Однажды она сказала, что тоскует по пению софре — по ее разумению, это самое трогательное, что есть в мире.

Птичек, которых растил и дрессировал Додо Пероба, не хватало, чтобы удовлетворить все заказы, приходившие с соседних фазенд, со станции Такараш и даже из Итабуны. Впрочем, птицелов расставался со своими питомцами против желания, с грустью, и только после продолжительных переговоров. Он не продавал птичек первым встречным, желая быть уверенным, что покупатель действительно любит животных, что это не какой-нибудь бессердечный организатор петушиных боев, который выращивает птичек только для драк и пари.

На воле в цирюльне жила чешуйчатая горлица Фого-Пагоу, и вот ее он не хотел продавать ни за какие деньги. Она пощипывала его за пальцы на ногах, садилась ему на плечо или на растрепанную шевелюру, выискивая и вытаскивая клювиком первые седые волоски. Предложений продать было предостаточно, но он всем отказывал, приходя в ярость и теряя свою обычную флегматичность, когда покупатели настаивали. Как бы он смог жить, не слыша каждый день ее звонкое и забавное звукоподражательное чириканье: фого-пагоу, фого-пагоу! Частенько он проводил время перед дверью на деревянном табурете, а на голове у него сидела птичка и клевала его шевелюру.

Однажды ночью, когда прошло оживление, связанное с появлением погонщиков, и в селении воцарилась тишина, Додо Пероба пробудился от чуткого сна, заслышав веселый призыв горлицы, — в этот час она должна была спать в клетке, ведь до утренней зари было еще далеко. Он встал со своей циновки и прислушался в темноте: птички спали, а непрекращавшийся крик, упорный призыв исходил не из комнаты — снаружи: может, это сбившаяся с пути птица, истосковавшаяся, обезумевшая. А вдруг у нее ранено крыло, она не может летать и умоляет опомощи?

Бесшумно, чтобы не побеспокоить птичек, Додо Пероба проскользнул к двери, но не прошел и двух шагов, как увидел дурочку, сидевшую на корточках под мелким дождем. Различив его в темноте, Сау улыбнулась, встала и протянула к нему руки.

Воды реки растут и едва не смывают Большую Засаду

1

Под проливным дождем, в насквозь промокшем плаще, с которого текла вода, полковник Робуштиауну де Араужу спешился у дверей кузницы и отдал вожжи сопровождавшему его наемнику Назарену — младшему брату Жерину. Этим двоим он мог доверять полностью.

— Подожди меня на складе.

В дверях Каштор Абдуим радостно приветствовал фазендейру:

— Входите, кум, будьте как дома. Ваш крестник уже родился. Поглядите, экий красивый мулат.

Сам полковник тоже был мулатом. Но в этих краях людей делили на бедных и богатых — фазендейру, чтобы не сойти за белого, должен быть черным-пречерным, как полковник Жозе Нике, и к тому же похваляться своей расой. «Негр Зе Нике! Красавец и миллионер!» — заявлял он, сидя верхом на лошади породы пампа, щелкая плетеным кожаным хлыстом с серебряной рукоятью. Перед сбором урожая полковник Робуштиану передавал падре Мариану Баштошу, настоятелю собора Святого Георгия, солидное пожертвование на алтарь святого воина и столь же щедрое подношение — отцу Оролу для пежи Ошосси, хозяина природы. Они вместе — святой и дух — должны были удержать ливень в узде, чтобы не ставить под удар соцветия и ростки, чтобы урожай стал еще больше. Этот обет был как нельзя кстати — у истоков Змеиной реки дожди лили не переставая.

Полковник расстегнул плащ и положил сушиться на большой камень, стоявший у горна, — экая мерзкая, проклятая погода!

— Я получил послание с доброй вестью и приехал навестить куму. Как она?

— Веселая как птица: только и знает, что смеяться.

Уговор о крестинах был давний. Негр выплатил по частям, как ему было удобно, деньги, которые благородный кредитор ссудил ему на обустройство кузницы. «Не стоит так спешить, Тисау, это не горит!» — повторял полковник после получения каждой выплаты. Сделав это, кузнец заявил:

— Когда я однажды женюсь, то попрошу вашу милость и дону Изабел быть крестными моего первого ребенка.

— С превеликим удовольствием, Тисау.

Негр свое обязательство выполнил. Жениться он не женился, но сошелся с женщиной, а это, по сути, одно и то же. Когда Дива зачала, то, увидав полковника в Большой Засаде, Тисау сказал ему:

— Я живу теперь с женщиной, и ваш крестник уже на подходе. — Хвастливый и насмешливый, негр добавил: — Ух мы и старались!

Старались, стоная, убаюканные покачиванием гамака. Сожители, они с Дивой больше походили на влюбленных. Никаких ссор или ворчания, всегда держась за руки, всегда вместе, перешептываясь и обмениваясь поцелуями, они, казалось, были рождены друг для друга. Он называл ее своей негритянкой, она его — своим белым. Дива клала голову на его черную широкую грудь, а он трогал ее живот своей большой рукой, наблюдая, как он растет. Они ждали с нетерпением.

И вот однажды утром кузница забурлила. В то время перед началом сбора урожая движение погонщиков сократилось. Когда ночью у Дивы начались боли, Тисау пошел за петухом, заранее привязанным к дереву гуаявы во дворе, и принес его в жертву Ориша. И только потом отправился за Корокой.

По следам повитухи дом наводнили родственники роженицы — Ванже, Лия и Динора. Живот у Диноры был огромным, таким необъятным, что казалось, будто Ибежи[837] умастили маслом дубинку Жаузе и у них родятся близнецы — Косьма и Дамиан, двойники. Каштор мучился и изнывал, не отходя от циновки, на которой лежала Дива. Сдерживая стоны, она храбро улыбалась ему, будто была опытной роженицей.

— Вон отсюда! — приказала Корока, выталкивая негра. — Поди лучше помолись. — У кого же может быть больше авторитета, чем у повитухи?

Усевшись рядом с пежи, Тисау ждал, борясь с нетерпением. Гонимый Дух и Офересида растянулись у его ног, тоже встревоженные, и прислушивались, нюхая воздух и не сводя глаз со своего друга. Они точно знали — что-то вот-вот произойдет.

Услыхав крик новорожденного, Каштор вмиг сорвался с места и влетел в комнату. Корока держала младенца на руках и показывала всем — Тисау и Диве, Ванже, Лие и Диноре с ее огромным пузом — маленькое тельце, перепачканное кровью, окутанное беловатым утренним светом. Сердце в груди Каштора стало огромным, глаза увлажнились. Сколько Тисау себя помнил, он ни разу не плакал, даже когда зимой пришла запоздалая весть о кончине его дяди, Криштовау Абдуиме, кузнеце и алабе. Он сказал Диве: «Если родится мальчик, назовем его Криштовау, в честь дяди, который меня вырастил, а если девочка, то называй как хочешь».

2

В тот же самый день Тисау послал с погонщиком Ромеу да Лушем весточку полковнику Робуштиауну де Араужу на фазенду Санта-Мариана:

— Не забудь сказать полковнику, что родился его крестник.

Ромеу да Луш вместе с Жерину зашел в кузницу, чтобы проведать Диву и поглядеть на сына Тисау. И началось нескончаемое паломничество, пришли все. Зилда принесла вышитую рубашечку и вязаные пинетки, которые сама смастерила. Фадул вытащил из закромов и повесил на шею Криштовау цепочку с маленьким золотым амулетом. Одними из первых пришли Баштиау да Роза и Абигайль, круглая как бочонок. Она забеременела раньше Дивы, но родила на три дня позже.

— Если родится девочка, — решил мастер-каменщик, — то, когда они подрастут, обязательно поженятся.

На фазендах сбор урожая прошел, уже подходила к концу просушка какао. Урожай превзошел все надежды и прогнозы и был в два раза больше предыдущего благодаря бурному росту новых плантаций. В домах полковников деньги буквально под ногами валялись, отделения Банка Бразилии в Ильеусе и Итабуне выдавали кредиты фирмам-экспортерам по самым что ни на есть низким ставкам. Шампанское в кабаре лилось рекой, полковники дарили любовницам бриллиантовые кольца, золотые браслеты, жемчужные ожерелья. Любому полковнику, чтобы стать воистину уважаемым человеком, требовалось два дома: мирный, гражданский, где его ждала строгая и набожная супруга, хозяйка семейного очага, преданная семье и верная материнскому долгу, и военный — там была шикарная красавица содержанка, одетая с иголочки, радость взгляду, наслаждение телу — на зависть соперникам.

Чтобы понять масштаб безумия, можно рассказать слух, который шепотом передавали из уст в уста на улицах городов и на тропинках плантаций: будто полковники зажигают сигары банкнотами в пятьсот мильрейсов. Похоже, так оно и было во время той памятной попойки, которую закатили в честь окончания сбора урожая в одном из кабаре Ильеуса. Тогда полковник Дамазиу де Каштру или его сын, бакалавр Зекинья — тут версии расходятся, — поджег банкноту именно такого достоинства, чтобы прикурить сигарету Ванды Мио-Мио — это была высшая дань уважения. Он зажег сигарету рыжей польки и воспользовался тем же огнем, чтобы раскурить сигару «Суэрдик», сделанную вручную на фабрике в Сау-Феликсе.

Не менее обильным и удачным был урожай Жасинты Короки — урожай новорожденных. Она не упустила ни одного, и вместо семи на свет появились девять, один за другим. Как же так, если по Большой Засаде на обоих берегах реки разгуливали под мелким зимним дождем семь беременных? Динора в соответствии с прогнозами назойливых всезнаек произвела на свет близняшек с разницей меньше чем в полчаса. Это были две куколки, гордость повитухи — Марта и Мария, первые близняшки Короки. Девятым, а на самом деле первым, кто родился, был ребенок Гуарасиабы, жены Элои Коутинью. Это были переселенцы из Реконкаву. От них-то Каштор и узнал о кончине дяди Криштовау Абдуима и о благочестивом поведении мадам баронессы, которая посвятила себя заботам об удовлетворении своей вагины. Даже не возраст, скорее тропическое солнце состарило ее, но при этом ничуть не уменьшило ее пыла. Мадама была все еще полна неукротимой энергии: во время жаркой декламации ora-pro-nobis она пожирала глазами юных церковных служек вне зависимости от цвета кожи. И все же у нее с давних времен сохранилась определенная слабость к темненьким — из всех слуг Господа она предпочитала именно этих.

Гуарасиаба и Элои были таманкейруш. Они с упорством и трудолюбием обрабатывали кожу и дерево. Гуарасиаба чудом не родила в дороге — она ведь была практически на сносях. Она стала первой в этом урожае младенцев, а одна из уроженок Эштансии, Зеферина, завершила цикл, произведя на свет ребенка той ночью, когда начался потоп.

Пять девочек и четырех мальчиков приняли руки Жасинты Короки, благословенные руки, как нарекла их старая Ванже. Слава о ней летела из уст в уста — ее даже звали с близлежащих фазенд. Жене полковника Сетембрину Арруды она спасла жизнь — и ей, и ребенку, — превратив тяжелые преждевременные роды на седьмом месяце в историю со счастливым концом. Дона Беатриш отдыхала в особняке на фазенде между Такарашем и Большой Засадой, намереваясь в запланированный срок разрешиться от бремени в Ильеусе с помощью опытного доктора Ижмаэла Алвеша: это был идеальный акушер как с точки зрения своей всем известной учености, так и с точки зрения почтенного возраста, — но внезапно начались паника и неразбериха, с фазенды послали гонца с дамским седлом и приказом срочно, без промедления привезти Короку. Она приехала вовремя, принялась за дело и, не ведая страха, начала медленно, шаг за шагом, бороться со смертью. Неужели она правда не знала, что такое страх?

3

Полковник Робуштиану де Араужу привез подарок куме Диве, подарок, достойный того, кто собирает более пяти тысяч арроб какао и клеймит многочисленные стада, баснословного поголовья крупного скота. У него и быки, и коровы, и телки, и бычки, и два быка-гузера, купленных на вес золота в сертане Минаш-Жерайш, отпрыски чемпиона, привезенного знаменитым заводчиком полковником Алфреду Машаду. Подарок крестного представлял собой банкноту в пятьсот мильрейсов, новенькую, прямо хрустящую.

— Изабел просила передать это куме, чтобы она купила крестнику какую-нибудь мелочовку.

Это был праздничный визит по приятному поводу. И все же Тисау заметил в поведении полковника, обычно говорливого и склонного пошутить, скрытое беспокойство. Он не осмелился спросить о причине, но сам полковник, прощаясь на пороге кузницы, сказал:

— Я очень волнуюсь, Тисау. Правда, очень.

— А почему, позвольте спросить, полковник?

— В верховьях реки дождь льет не переставая. Настоящий ливень, и только знай усиливается. В реке вода поднялась высоко, даже не знаю, что теперь будет. Бог даст, все обойдется. Но на всякий случай я принял меры и отогнал скот вглубь, на ферму молодняка, ты знаешь, где это.

Там тоже дождь заливал долину, река набухала. Фазендейру и кузнец замерли на мгновение, глядя на небо, затянутое черными тяжелыми облаками, слушая смутный шум ветра, гулявшего в зарослях. Полковник Робуштиану де Араужу добавил, прежде чем выйти под проливной дождь:

— Больше всего я боюсь за посадки, которые только начинают цвести, — урожай может в тартарары отправиться. Будем молить Господа, чтобы дождь прекратился.

4

Сеу Сисеру Моура, известный в борделях как доктор Перманганат, маленький и хлипкий типчик, был представителем компании «Койфман и Сиу», одного из главных экспортеров какао. Он ездил туда-сюда по долине Змеиной реки верхом на Энвелопе — неуклюжем и трусоватом осле, ступавшем медленно и осторожно: на этих размытых грязью дорогах, полных расщелин и обрывов, безопасность всадника зависела от характера животного.

И даже продираясь по тропинкам сквозь заросли, чтобы добраться в какую-нибудь жалкую дыру на краю света, сеу Сисеру Моура не пренебрегал галстуком-бабочкой, накрахмаленным воротничком и манжетами. Из кармана его пиджака всегда выглядывал уголок сложенного платка, часы на цепочке украшали жилет, волосы, обильно смазанные бриллиантином, блестели и были причесаны на прямой пробор, по последней моде, как будто он ехал на какую-нибудь шикарную вечеринку. В определенном смысле так оно и было, потому что в особняках на фазендах, где он всегда останавливался, как только предоставлялась такая возможность, его приезд всегда приводил в движение кухарок и горничных, и его ждал обильный стол и многочисленная прислуга. Субтильный и тощий, каждый раз он съедал ровно столько, сколько сам весил. Что касается служанок, то у него были особые причины, чтобы оказывать им предпочтение.

Самыми лучшими клиентами сеу Сисеру Моуры были мелкие фазендейру. Они нуждались в наличных, чтобы справляться с сокращением сбыта, и не могли ждать всходов и сбора урожая, когда цена за арробу какао поднимется на желанную высоту, как это делали крупные землевладельцы. Сеу Сисеру Моура оплачивал заранее по сходной цене часть грядущего урожая. На этих небольших плантациях он обсуждал и улаживал дела за чашкой кофе или рюмкой наливки из женипапу, но оставаться на ночь и есть предпочитал на больших фазендах, где его ждал первоклассный прием и хорошенькие служанки, выросшие при особняках.

Прелестные горничные манили его своей молодостью и чистоплотностью. С ними он мог быть уверен, что не подхватит дурной болезни. Венерические заболевания — гонорея и сифилис — свирепствовали в борделях, и лечили их всяческими народными средствами и чудодейственными отварами. Едва начав свои странствия по этим забытым Богом местам, сеу Сисеру Моура подцепил гонорею в одном борделе в Такараше. Об этом стало известно всем и вся. С тех самых пор он всегда возил с собой в поездки перманганат в порошке. Если уж приходилось иметь дело с проституткой, он требовал, чтобы шлюха для начала подмылась раствором перманганата, — это было обязательное условие для совокупления и последующей оплаты. А уж если его требования удовлетворялись, то мелочным он никогда не бывал. Впрочем, к услугам проституток он прибегал только в исключительных случаях. В объятиях служанок он чувствовал себя в безопасности, потому что их, как правило, лишали девственности и баловались с ними далее сами полковники, и, следовательно, они должны были быть чистыми и здоровыми. Не гнушался он и женщинами, у которых были сожители, но больше всего жаждал молоденьких девочек с едва порванной целкой. Сеу Сисеру Моура, неуемный коротышка, был сдвинут на бабах.

В долине Змеиной реки он стал популярной фигурой. Во внушительном кожаном портфеле, кроме блокнота для учета покупок и кредитов, он возил с собой пачку маленьких цветных гравюр с изображениями святых и с равной щедростью одаривал ими жен полковников, служанок на фазендах и проституток в борделях. Подарок этот всегда принимался с благодарностью.

Время от времени сеу Сисеру Моура спешивался со своего осла Энвелопе перед заведением араба Фадула Абдалы, чтобы принять двойную дозу коньяка и расспросить трактирщика о женщинах:

— Есть ли новые телочки, друг Фадул? Молоденькие, едва от груди отнятые?

Начав свой путь в сезон дождей перед сбором урожая, скупщик какао проехал через Большую Засаду и вновь задал свой обычный вопрос. Турок указал пальцем на дурочку, стоявшую на мосту, накрывшись мешковиной:

— Кто-то продырявил эту зверушку, и мальчишки тычут в нее напропалую. И этот верзила тоже. — Речь шла о Дурвалину, который мыл бутылки у колодца.

Сеу Сисеру Моура уточнил некоторые детали, касающиеся возраста и давности произошедшего события: приблизительно когда это было? Такая молоденькая, дырочка в самом расцвете, у нее и времени-то не было, чтобы что-то подцепить, и ноги она раздвигает из чистого удовольствия, а не за деньги. Все как он любит. Он проглотил остатки коньяка и с горящим взглядом направился к мосту.

5

Изредка наливая кашасу немногочисленным в эту пору посетителям, Фадул Абдала выслушивал тревожные новости, уставившись в свинцовое небо. Предположения, предсказания, горестные восклицания изливались на засаленный прилавок. Сердце Турка скорбно сжималось.

Прежде чем продолжить путь в Такараш под проливным дождем — с момента его приезда вода лилась с неба сплошной стеной, — полковник Робуштиану де Араужу зашел в лавку араба, чтобы поздороваться с ним, пропустить стаканчик, предвосхищая возможную простуду, и еще раз подтвердить терзавшее его беспокойство:

— Я еду в Ильеус — одна нога здесь, другая там. Я пятнадцать лет такого потопа не видел. Это уже не шутки.

Собираясь столь же быстро вернуться к подвергавшимся опасности посадкам, капитан Натариу да Фонсека приехал после продолжительного пребывания на фазендах Боа-Вишта и Аталайа и привез дурные новости, полученные из Итабуны. Река Кашоэйру вышла из берегов, затопляя фазенды, уничтожая плантации, загоняя работников в селение Феррадас. Огромные убытки — ранние всходы унесены бурным потоком дождевой воды.

Полковник Боавентура Андраде был обеспокоен не меньше и воспользовался случаем, чтобы отправить дону Эрнештину в комфортабельный дом в Ильеусе, но не раньше, чем святая сеньора осветила часовню десятками свечей, зажженными у ног святого Иосифа. Ей помогала барышня Сакраменту, чудная девочка, преданная хозяевам, серьезная и старательная. Она накрепко привязала к себе полковника, в ее нежных объятиях ему было легче перенести эти новые невзгоды, прибавившиеся к старым, горьким несчастьям. Если святого Иосифа не растрогают свечи и обеты, если потоп не прекратится в верховьях Змеиной реки, как это случилось в долине реки Кашоэйру, то всходы погибнут и урожай пойдет прахом.

В набат били не только полковник Робуштиану и капитан Натариу — землевладельцы и фазендейру. Лесорубы и батраки, народ, ехавший к станции и к городам, полчища убегавших проституток — все пели одну и ту же безутешную песню: вода растет, какао под угрозой. Педру Цыгана вода тоже пригнала в Большую Засаду:

— Дорог нет, вместо них одна грязь, караваны уже не пройдут. Я останусь здесь, пока с Божьей помощью все не утихнет.

За прилавком своего процветающего заведения Фадул Абдала слушал наводящие ужас рассказы и дурные предсказания. Все они: фазендейру, батраки, проститутки и гармонист — беспокоились о всходах, о первых ростках какао, о грядущем урожае.

Слушая их, он приходил к выводу, что никого не волновала судьба людей. Подсчитывали сумму убытков, нанесенных разливом реки Кашоэйру, но участью неприкаянных голодных переселенцев, сгрудившихся в Феррадасе, никто не интересовался, и никто даже не сочувствовал им. Фадул спросил, что происходит с этими несчастными, и узнал смутную информацию о случае черной оспы. Отдельные случаи оспы никого не пугали, но когда она превращалась в эпидемию, смерть собирала обильную жатву.

Более двух десятилетий прошло с тех пор, как Фадул Абдала ступил на землю какао и стал грапиуна, сначала душой и утробой, а потом и по закону. В глубине сундука лежал обернутый в бумагу документ из нотариальной конторы в Итабуне, в котором можно было прочесть дату и место рождения ребенка мужского пола, белой расы и так далее и тому подобное, получившего в крестильной купели имя Фадул. Он увидел свет на фазенде Араруама в округе Макуку. Бразилец, рожденный благодаря Убалду Мадурейре, помощнику нотариуса и товарищу по похождениям в публичных домах. Мужчины и женщины, в основном — мальчики и девочки, приехавшие с другого конца света, возрождались бразильцами благодаря каракулям писца. Нотариус, бакалавр Марсиу Кошта ду Амарал, ставил печать и росчерк — гарантии подлинности, — прикарманивая значительную часть прибыли.

И чтобы правда была уж совсем полной, надо сказать, что это были добрые бразильцы. Фадул уже почти позабыл тот день и самые обстоятельства, когда сошел с корабля в порту Ильеуса, подросток, у которого были рекомендации к земляку Эмилиу Калиму, владельцу «Александрийского базара», — за прилавком этого магазина он учился и страдал. Он тогда еще не проникся окончательно своей любимой родиной грапиуна — главную роль здесь играли не люди, будь то мужчины или женщины, а стебли какао.

Неожиданно сеу Сисеру Моура, который должен был по заданию «Койфман и Сиу» ездить с фазенды на фазенду, привязал своего осла Энвелопе к столбу у боковой стены магазина и осторожно, чтобы не испачкать рукава потрепанного, но все же безупречного, несмотря на потоки грязи, пиджака, подошел к прилавку Фадул удивился: комиссионер не поинтересовался женщинами, не спросил о новых телочках. Его мрачное лицо не скрывало беспокойства:

— Плохо дела идут, друг Фадул, никто не хочет закрывать сделки. Пережду здесь, пока дожди не прекратятся.

Фадул снова удивился — ждать в Большой Засаде? Доктор Перманганат останавливался обычно в Такараше, где у него даже жили дальние родственники. Турок не спросил о причине. За прилавком своего заведения рано или поздно он узнавал о причинах всего и вся, не выказывая излишнего интереса, не рискуя прослыть любопытным.

6

Вместе с Тарсизиу Корока направилась на ферму переселенцев из Эштансии, находившуюся на другом берегу, и, проходя по мосту, отметила, как набухла река — вода бурлила, яростная и шумная. Она заметила груды водяных лилий, сорванных бурным потоком. Голубой цветок, возвышавшийся между двумя зелеными листьями, был невредимым посреди буйства воды, хрупкий и высокомерный. Река — добрый друг: она давала рыбу и питу, воду для всех надобностей, в ней купались, стирали, проводили время за шутками и болтовней. Светлыми ночами при полной луне и темными ночами при новой влюбленные парочки предавались здесь сладкому безделью: обнявшись, ныряли в теплую воду, стонали от наслаждения, находили приют в укромных местечках среди камышей. Без всякой на то причины река превратилась во врага, злобно грохотала, бормотала угрозы. Так подумала Корока, но ничего не сказала, чтобы не увеличивать беспокойство своего спутника.

Парень шел быстро, напряженно, и это было нормально — Зеферина, его жена, пожаловалась на первые схватки, на боли, еще легкие и прерывистые. На всех парах он выбежал под ливень и понесся к домику на Жабьей отмели, не собираясь ждать, когда схватки станут сильнее или когда отойдут воды, чтобы потом бегать и в панике искать повитуху.

— Кажется, началось, дона Корока. Пойдем!

«Пойдем!» Сколько уже раз Корока слышала этот повелительный призыв, подчинялась решительному приказу и выходила, тоже терзаемая беспокойством? Она сдерживала тоску и страх, и ей удавалось окончательно успокоиться, только когда приходила на место и принимала на себя командование сражением: с одной стороны она, с другой — смерть. Сейчас сердце еще сильнее сжималось в испуге, потому что в это время — в три часа пополудни — уже казалось, будто жуткие, печальные сумерки сгустились над Большой Засадой.

«Пойдем», — сказала она, успокоив наконец Тарсизиу и накрыв голову мешковиной, и пошла принимать роды у Зеферины. Это был уже восьмой плод того урожая, который начала Гуарасиаба-таманкейра. Или девятый, если учесть, что Динора разрешилась двойней той чудесной, удивительной ночью!

Порывами ветра чахлое тело Короки почти сносило, и на мосту ей пришлось схватить своего спутника за руку. В такой ливень никто носа из дому не казал, но роженицы не выбирают, когда придет их срок. Когда она принимала роды у Илды, и успешно, сеньора Леокадия, поднаторевшая в вопросах религии, объяснила, что час и день, когда ребенок должен появиться на свет, начертан на небесах, предопределен. Повитуха посмеялась над суевериями старухи: «Что ж, скажите на милость, получается? Если ребенок рождается раньше срока, то это потому, что ангел ошибся в расчетах, когда разбирал, сколько времени прошло между днем бесстыдства и днем страданий?» В свою очередь, сеньора Леокадия посмеялась над тем вздором, который несла Корока: мало того что грешница, так еще и еретичка! Обстановка разрядилась, роды, с благословения Господа, прошли легко.

Женщины из Эштансии рожали как надо, по крайней мере Илда и Фаушта. Пожалуй, и с Зефериной все должно пройти гладко. Мужья, наоборот, были настоящими торопыгами — при первых тревожных признаках тут же неслись к дому повитухи. Во время предварительной подготовки Корока узнавала о начинаниях и замыслах этого работящего, дружного и благоразумного народа, такого же, как и семья Амброзиу. Они были еще и веселыми. Какой угодно повод годился, чтобы устроить танцульки. Если получалось, то вместе с другими выходцами из Сержипи и прочими жителями селения. В крайнем случае они веселились сами по себе — ни одно воскресенье не прошло без праздника. И музыка не проблема — четверо мужчин в семье вполне могли образовать ансамбль, пусть и не шибко слаженный, но это и не важно. Вава и Тарсизиу играли на гитарах, Габриэл — на кавакинью, а Жарделину дудел на флейте. Из молодняка двое парней — Зелиту и Жаир — пиликали на виолах, и получалось неплохо. Сиа Леокадия была заводилой, вдохновителем веселья.

Перед фермой Алтамиранду, где на каменистом холме привольно и вольготно размножались козы, переселенцы из Эштансии отмерили много саженей и засеяли их маниокой, фасолью и кукурузой, сладким бататом и аипимом. Женщины занимались огородом, выращивали зелень и самые распространенные в этих краях овощи: шушу, киабо, жило, машише, тыкву Сиа Леокадия объясняла: «Я привыкла питаться хорошо…»

Обычаи Сержипи накладывались на меню края грапиуна, задавая вкусы и предпочтения. Они собирались посадить фруктовый сад, чтобы выращивать там апельсины: апельсины-пупки сладкие как мед, ничто не сравнится с ними по сладости, водяной и сухой земляной апельсины — горькие как желчь, но из их корки делается самый вкусный десерт. Еще они хотели насадить лимоны и мандарины — это кроме тех плодов, которые и так росли здесь как бог на душу положит, многочисленные и несравненные на вкус: жака, манго, авокадо, плоды дынного дерева, кажу, мангаба, питанга, кажа, сметанное яблоко, графский плод, графиня и пинья, смородина, жамбу и карамбола, гуава и араса и многие другие, — этот перечень можно продолжать бесконечно. Земляные и водяные, золотые и серебряные, яблочные бананы и бананы Cay-Томе, красные и желтые — отличное средство, чтобы восстанавливать силы больных. Еще лучше, чем в вопросах религии, сиа Леокадия соображала в приготовлении десертов из сиропа и теста. В Эштансии она продавала их множеству покупателей. В тот день, когда переселенцы из Эштансии засеют всю ту землю, которую они себе отмерили, рынок Большой Засады просто не выдержит этого изобилия. Сиа Леокадия планировала продавать остатки на рынке в Такараше. Они жили в огромной соломенной хибаре, поделенной на множество комнат для семейных пар и ребятни, но предполагали вскоре построить отдельные дома — по меньшей мере четыре.

У Зеферины были легкие роды, как у Илды и Фаушты. Не то что у Изауры — та рожала тяжело, хотя и не двойню, как Динора. Относительно родов Зеферины в деревне были определенные ожидания — по поводу пола ребенка даже делались ставки. В Большой Засаде любая мелочь служила поводом для игры и лотереи. Разыгрывали котов и собак, певчих птиц, изящно сработанные клетки, часы без цепочки, старое ружье — да что только не разыгрывали! В течение сезона на свет появились четыре мальчика и четыре девочки, и Зеферине предстояло нарушить равновесие — знатоки делали ставки, ориентируясь на форму и высоту живота.

После девяти вечера родилась девочка, и сиа Леокадия объявила имя новорожденной — Жасинта. «Да, Жасинта, и ничего мне не говорите! Да-да, так зовут куму, которая три раза принимала роды в их семействе, кто же еще этого достоин? Ничего я не достойна, я даже не знаю, что сказать, так не делают». Потрясенная Корока растерялась — наконец и ее удалось чем-то смутить.

Когда прошли все треволнения, Корока вымыла руки куском кокосового мыла — это было еще одно нововведение, привезенное переселенцами из Эштансии, — выпила глоток кофе, процеженного Фауштой, и вдобавок стопку водки, поднесенную Габриэлом. Она отказалась от провожатого по дороге обратно — где такое видано? Проходя по мосту, женщина ужаснулась: вода — бурная, возмущенная, стремительная — захлестывала его, беспрепятственно заливая доски. Еще не дойдя до дверей дома, Корока услышала страшный грохот.

7

Река, питавшаяся проливными дождями, набухала у истоков, поднималась высокой горой — и, наконец, взорвалась. И хлынули воды — рычащие, сметающие все на своем пути. Вечно сдавленная своими берегами, река яростно их взломала, и наводнение обрушилось на Большую Засаду. Это было ужасно — так вспоминал Турок Фадул.

В затопленных зарослях напуганные животные спасались бегством, карабкались на деревья, зарывались в землю. В этом массовом исходе смешались змеи и ягуары, птички и обезьяны, дикие кабаны, броненосцы и капивара. Ленивцы неуклюже перепрыгивали с ветки на ветку. Те, кто не убежал вовремя, бессильно боролись с течением, и вскоре многочисленные разнообразные тела уже качались на поверхности без руля и ветрил — дикие звери и домашние животные.

От жуткого грохота те, кто спал, пробудились, а те, кто бодрствовал в ожидании худшего, вскочили на ноги, и все высыпали на улицу. Река яростно нападала, вода нарастала с каждым мгновением и разливалась, разрушая все, что встречала на своем пути. А к реке еще присоединился гневный ветер, пытаясь раз и навсегда покончить с селением. В темноте виднелись силуэты людей — у некоторых в руках были фонари, которые сразу же гасли. Другие выкрикивали указания, просьбы о помощи, приказы — неизвестно, что они кричали, ведь ураган уносил их слова и свет от фонарей. Ничего не было слышно, кроме ужасающего грохота ливня и загробного завывания ветра.

Пронесся человек — это был плотник Лупишсиниу, устремившийся к мосту. Неужели он думал удержать его руками, защитить своим телом? С Жабьей отмели набежали обезумевшие проститутки, пришел народ с Ослиной дороги — все собрались на пустыре в ужасе и замешательстве, жаловались и рыдали. Никто не знал, что делать и куда идти.

Но сильнее страха и отчаяния оказался громоподобный голос араба Фадула Абдалы, перекрывший шум бури и грохот воды. Сжав кулаки, Турок бросал вызов Небесам.

8

Первым строением, поглощенным потоком, стал старый, прогнивший от времени сарай, и под его обломками оказались погребены многие радости и печали. Когда на глинобитном — крепче, чем цемент, — полу бывали танцы, Турок Фадул, пользуясь словечками из вокабуляра кабаре, помпезно именовал сарай танцзалом, но с таким же успехом он служил местом для ночлега погонщиков и путников: здесь они разжигали угли, чтобы поджарить вяленое мясо и разогреть кофе. Тут народ собирался вокруг колоды — это был игровой зал, казино, в котором делались ставки, притон для жульничества и драк, где частенько сверкала сталь кинжалов. Это был и кружок, куда приходили поболтать и попеть песни. Здесь всякое случалось — и обман, и предательство, здесь звучали напевы и гитарные переборы, здесь бренчали на кавакинью и слышалась игра на гармони-концертино. Сарай служил и больничной палатой — здесь по дороге в Итабуну в поисках врача и аптеки могли передохнуть страждущие. Импровизированная капелла для заупокойных служб, сарай был также местом бдения над усопшими — здесь собирались родственники и чужаки, воодушевленные кашасой, вспоминали их поступки и достоинства. Здесь кокетничали и влюблялись, в соломенном сарае встречались взгляды, тут ухаживали, знакомились, здесь рождалось желание, здесь ругались и расставались — мечты возникали и рассеивались как дым. Арена для споров, драк и ссор. Здесь вспыхивало насилие, лилась кровь, сюда приходила смерть.

В былые времена это был простой навес — убежище, которое построили смельчаки, открывшие эту тропу, чтобы срезать путь для караванов с какао. Увидав такое красивое, удобное для ночлега место, они окрестили его, вспомнив о недавно произошедших здесь событиях, Большой Засадой. Движение погонщиков стало активнее, прибавилось жителей, пришло больше проституток, лесорубов и батраков, появилось заведение Турка и кузница — и вот уже понадобился сарай более солидных размеров.

На строительстве нового навеса собрались все жители: две дюжины изгнанников, не больше, — это считая и мужчин и женщин. Быстро и единодушно они откликнулись на призыв Каштора Абдуима — а это известный любитель всего нового. По просьбе негритянки Эпифании кузнец решил отпраздновать день Сан-Жуау, но, по правде говоря, праздник начался в тот же час, когда решили построить сарай и распределили задачи. Это была не работа, а развлечение, — они срезали солому с пальм, отмеряли бамбуковые шесты, переплетали лианы, устанавливали фундамент и навес.

«Настоящий праздник», — подтвердил Педру Цыган. Проходя через Большую Засаду, он решил задержаться здесь, чтобы поучаствовать в шумной беготне и возглавить праздничный круговорот. Он начал с того, что предложил назначить торжественное открытие на ночь Святого Антонио, и затея эта была принята всеми с энтузиазмом.

Скольким праздникам в бедном, но волшебном танцзале Большой Засады придал блеск гармонист? Точного числа он сам не ведал, да и никто не знал — так много их было, и каждый все веселее и веселее. Но участники тех первых танцулек никогда их не забудут — и на то есть разные причины. Тогда к ним внезапно пришла смерть и вслед за нею утвердилась жизнь.

Праздник начался возбужденно и шумно, с бурной перебранки между проститутками, в которой отличились Далила и Эпифания, Котинья и Зулейка. Заваруха вышла поистине забавная и увлекательная. Нет ничего лучше, чтобы оживить любой праздник, чем перепалка между шлюхами. После этого танцы продолжились и веселье забурлило еще пуще, и так до той самой стычки, когда погонщики быков захотели увести женщин силой. Как известно, кончилось все печалью и трауром.

Шальная пуля убила маленькую Котинью — удивительное создание с хрупким телом, добрым сердцем и сильным духом. Она знала рецепты сладостей и наливок и готовила эти монастырские лакомства. Она выросла среди монашек и, чтобы послужить Господу еще лучше, стала утешением и развлечением брату Нуну де Санта-Мария — неукротимому португальскому бабнику. Когда имя Котиньи всплывало в разговоре — ее вспоминали с тоской, — Корока сравнивала ее с птичкой.

И все же, прежде чем пасть жертвой пули, она и прочие присутствующие: жители местечка и приезжие, мирные люди и задиры — все услышали воззвание, провозглашенное громко и четко Фадулом Абдалой от имени маленькой общины, которая здесь жила и трудилась: «В Большой Засаде один за всех и все за одного!» Стоило вспомнить эти слова в час наводнения, когда казалось, что селение вот-вот затопит. Снова Турок встал и заговорил от имени общины, теперь уже более многочисленной. Еще раз он провозгласил девиз, начертанный в ночь Святого Антонио на гербе Большой Засады, который у нее так и не появился и говорил о жизни, что празднует победу над смертью.

9

Посреди развеянной соломы, унесенной потоком воды, показались пожитки сеу Сисеру Моуры: целлулоидные манжеты, твердый воротничок, галстук-бабочка, рубашка и брюки. А где плащ и ботинки — наиболее ценные вещи? И где сам скупщик какао, уважаемый гражданин, представитель компании «Койфман и Сиу»? Если он спал в сарае, то, наверное, натянул плащ и ботинки и вышел поглядеть на катастрофу.

10

Следом за сараем стремительный и мутный поток снес соломенные хижины проституток, глинобитные хибары — убогие жилища — вместе с немудреным имуществом этих бродяжек: соломенными тюфяками и циновками, грязными и рваными, покрытыми набивным ситцем, жестянками различного назначения — нищенским хламом.

Устоял только деревянный домишко, который некогда капитан Натариу да Фонсека приказал построить для Короки и Бернарды — старухи и девочки, — но даже его изнутри захлестнул поток и вынес оттуда носильные тряпки и домашнюю утварь. Ящик для керосина, колыбель малыша разбились вдребезги о дерево в яростном потоке.

Этой участи не избежало даже жилище капризной негритянки Эпифании, построенное всеми мужчинами селения, которые старались отличиться, штукатуря стены и сплетая ветки. Это сооружение простояло чуть дольше, но в конце концов домишко накренился и растворился в грязи. С убежищем проституток было покончено, и от Жабьей отмели осталось одно название.

11

Услыхав грохот, Корока кинулась к дому и вбежала, криками подзывая Бернарду. Она не стала ждать, пока та закончит с клиентом, собрала ребенка и выбежала под ливень, сгибаемая ветром. Выходя, она предупредила:

— Я иду в дом капитана, беру с собой Надинью. Приходи быстрее.

Бернарда, задыхаясь, догнала ее в начале каменных ступенек:

— Ну и дождь, кума! В жизни такого не видала…

Корока вручила ей ребенка:

— Да кабы только дождь… это наводнение. Ты что, не поняла?

— Я была занята. А куда вы идете?

Корока повернулась, и Бернарда ухватилась за ее руку: грязь текла под ногами женщин, ветер сотрясал их.

— Зеферина только родила, пойду проведать ее и девочку. Помогу, чем смогу.

У подножия холма двигались силуэты. Бернарде в голову не пришло задержать старуху: напротив, она отпустила ее руку, прижала ребенка к груди и, прежде чем продолжить подъем, сказала:

— Я оставлю Надинью с крестной Зилдой и пойду к вам.

— Лучше оставайся. Тут твоя помощь ой как понадобится.

— Может, и так.

Корока спустилась, балансируя на скользких ступеньках, Бернарда продолжила подъем. Навстречу ей вышел Эду:

— Надо помочь? Дайте мне ребенка. Мать ждет вас.

— Не нужно. А ты? Куда ты идешь?

— Пойду оседлаю осла и поеду предупредить отца — он в Аталайе и ни о чем не знает.

Послышался грохот — это обрушился сарай. Они остановились и попытались хоть что-нибудь в разглядеть темноте. Ветер резал будто ножом. Эду стремглав сбежал со склона:

— Давай быстрее!

Бернарда снова принялась взбираться наверх, ребенок хныкал. На веранде обозначился силуэт Зилды. Она устремилась к Бернарде, протягивая руки, чтобы взять ребенка:

— Дай мне моего сына.

И только тогда, найдя убежище в доме крестных, Бернарда содрогнулась от страха. Она боялась не опасностей наводнения, у нее не было страха смерти; гораздо хуже: боялась доброты, боялась тех жертв, которые требует жизнь. Правильно Корока ей сказала: когда проститутка рожает ребенка, одному из двоих нужно приготовится к страданию — или ребенок будет страдать от бесстыдства и скотства борделей, или у матери сердце разорвется пополам, выскочит из груди.

12

События, мелкие и крупные — последние не менее важные, чем первые, — произошли в большом количестве в одно и то же время с той же головокружительной скоростью, с какой поднимались и разливались воды реки, заполонившие всю долину и подножия холмов. «Море. Настоящее море», — так сказал старый Жерину, который моря никогда не видел, но был наслышан о его размерах.

Покинув жилища под грохот взбунтовавшейся реки, обитатели селения осознали, что вода доходит им до голеней, но у них не было времени даже удивиться, потому что вода продолжила подниматься и вскоре дошла до бедер, а потом — до животов, и, наконец, достигла груди тех, что повыше, и шеи низкорослых. Самый высокий уровень был отмечен утром в рассеянном тусклом свете — казалось, что ночь и не думала кончаться. Уровень воды дошел до подбородка Фадула. Народ взобрался на холмы, теснился на ступеньках мощенного камнем склона, который вел к дому капитана.

Этой кошмарной ночью возникла паника и едва не распространилась на все селение. Ее было нелегко сдержать, но все же удалось принять некоторые меры, пока еще наводнение не поднялось до высоты среднего роста взрослого человека.

Будто обезумевшие, очумевшие тараканы, проститутки метались между кузницей и магазином, с криками призывая на помощь Каштора и Фадула. Некоторые совсем потеряли голову, впали в истерию и объявили о конце света. Оставшиеся жители собрались на пустыре, чтобы своими глазами, которые вот-вот могла поглотить земля, увидеть, как на Ослиной дороге за считанные минуты количество домов уменьшилось больше чем вдвое. Хижины и хибары падали в бурный поток будто подгнившие фрукты, осыпавшиеся с деревьев. Разваливались малоки, построенные наспех, — временные пристанища приезжих, которые не думали оставаться здесь надолго, рассчитывая провести в селении не более одного сезона, но пускали корни и обживались. Устояли только более крепкие строения — из кирпича, камня и извести. Вода затопляла их, вытекала из дверей и окон, изгнав оттуда жителей.

Жители Большой Засады были не из пугливых: привыкли жить в соседстве с дикими лесными кошками и ядовитыми змеями, бросать вызов смерти на дорогах, кишевших засадами, жагунсо и наемниками, — но тут оказалось, что им угрожают иные, высшие силы — взбунтовавшиеся воды, сметавшие дома, пожиравшие животных; ветер, с корнями вырывавший деревья и поднимавший ввысь. Они не знали, как противостоять этому, и чувствовали себя бессильными. Огнестрельное оружие — револьверы, ружья и карабины, — как и холодное — ножи, острые кинжалы, — помочь ничем не могло. Тут требовалась иная доблесть.

Пораженные, смятенные, подавленные, не зная, что делать, они искали Фадула. А делать нужно было много чего, если они хотели оказать сопротивление и уменьшить последствия. Достаточно было просто взглянуть вокруг, следуя за повелительным жестом турка, распростершего руки. Фадул не колебался: он только что сказал Богу последнюю правду и был готов ко всему, что бы ни случилось.

Турок начал с того, что привел в чувство своего помощника Дурвалину, вправив ему мозги: казалось, верзила вот-вот потеряет голову и ударит в грязь лицом. Увидав плавающие в воде тряпки сеу Сисеру Моуры, Сплетник побледнел и задрожал. Вытаращив глаза, он показывал на рубашку и штаны, вопил хуже малого дитяти и почти грохнулся в обморок, как будто мало было проституток. Нужно было срочно устранить этот дурной пример, пока другие не последовали ему и нервный припадок не распространился на всех. Фадул не стал терять время на разговоры и советы, решив прибегнуть к проверенному методу, отвесив обладателю прозвища Вы УжеЗнаете одну-единственную оплеуху:

— Соберись, размазня!

Сработало — Дурвалину очухался и если не обрел полное спокойствие, то засунул страх поглубже и в тот же миг начал работать. «Трусость», «слабость» — неподходящие слова, чтобы определить состояние души помощника лавочника: это была тоска, необъяснимое дурное предчувствие. Иногда он вздрагивал, раскрывал рот, будто хотел что-то сказать, но сдерживался, оставляя при себе свои печали и заботы. Раз уж хозяин так разбушевался, это не самое подходящее время, чтобы обсуждать приказы.

Собравшись с духом и не дав распространиться панике, Фадул назначил каждому — а лучше сказать, приказал выполнять — конкретные задания. Что касается населения с другого берега, ими занялись Тисау Абдуим и Баштиау да Роза, которые теперь благодаря сожительницам приходились родней выходцам из Сержипи.

13

Очень быстро дом капитана наполнился людьми, утром он был уже переполнен. Там даже те, кто совсем пал духом, чувствовали себя в безопасности, понимая, что никто и ничто им не угрожает — даже неконтролируемые силы природы. Здесь их не настигнет кара Божья, потому что дом находится на высоком холме и потому что принадлежит капитану Натариу да Фонсеке.

Туда принесли новорожденных и рожениц, а Балбину на своей спине притащил проститутку по имени Алзира, которая сгорала от лихорадки и не могла идти. В битком набитой комнате Надинью — сын Бернарды, — пошатываясь, делал первые шаги, а другие дети капитана с хохотом бегали и поддерживали его. Бернарда пошла вниз, чтобы помочь, унося в глазах угрожающее зрелище этого беззаботного веселья.

Дива тоже, оставив младенца на попечение Зилды, сбежала вниз по склону под дождем и ветром, пересекла пустырь — вода была ей по пояс. Она хотела узнать, как там родные с того берега реки. Ей нужно было дойти туда — и будь что будет. Дива бросила вызов наводнению, ослушавшись приказа Тисау: «Оставайся с ребенком, все остальное я сделаю сам».

Малыши были в спальне, на хозяйской кровати, больная лежала в гамаке Эду, женщины плакали, мужчины мрачно молчали. В общей неразберихе Зилда подумала, что же она может сделать, чтобы победить страх и приободрить этих слабых несчастных людей, укрывшихся в ее доме. Молиться — это предлагала дона Наталина — было ни к чему: скорбная литания только усугубит отчаяние. Зилда пошла к граммофону, покрутила ручку, поставила цилиндр, и музыка потекла и поднялась ввысь, перекрывая жалобные стоны, шум наводнения и ураганный ветер.

14

Когда прошел первый страх, народ выказал храбрость, откликнулся на призывы о помощи и принялся за работу. В магазине люди помогали Фадулу и Дурвалину спасать товары, укладывая их на самые высокие полки, поближе к потолку. На скотном дворе они сгоняли животных на холмы, чтобы вихрь их не разметал, — тяжелая работа! К счастью, скотины было не много: дойная корова, телка и бык, ожидавший забоя. Предусмотрительный полковник Робуштиану заранее отправил в Итабуну большую часть стада, чтобы животные там восстановили силы перед дорогой на бойню. На складе какао нужно было спасать груз, ожидавший припозднившегося каравана от «Койфман и Сиу».

На настиле громоздились десятки арроб сухого какао в зернах, и с ними была настоящая возня. С помощью добровольцев, мужчин и женщин — женщины переставали плакать, их даже начинало забавлять все это, — Жерину и наемники, сторожившие склад, сумели, используя доски, оставшиеся от строительства моста, соорудить что-то вроде настила из жердей и на него нагрузить какао, которое они старались как можно быстрее распихать по мешкам. Туда вода не поднимется. Но даже так часть зерен не удалось уберечь и они насквозь промокли. Таким образом, это уже не был высший сорт, они стали просто хорошими или нормальными. Оставалось решить, на кого падут убытки — на полковника или на фирму-экспортера. В Ильеусе фазендейру предупредил Курта Койфмана, шефа фирмы: «Давайте быстрее, в долине Большой Засады может случиться все, что угодно». Дожди ставили под угрозу цветение посадок, но сухое какао, лежавшее на складах, тоже могло подвергнуться опасности, если и Змеиная река выйдет из берегов.

С упорством, достойным удивления, Педру Цыган взял на себя задачу найти лодку, так необходимую в сложившихся обстоятельствах. Она была привязана на противоположном берегу, и это, пожалуй, являлось делом переселенцев из Сержипи, но гармонист даже слушать об этом не захотел и побежал. Во второй раз приказчик Дурвалину повел себя странно, едва не заработав новую оплеуху при попытке пойти вместе с Педру Цыганом, выказав столь же странный и малообъяснимый интерес к лодке. Однако Фадул подрезал ему крылья и оставил у себя под присмотром — пусть слушает приказы и выполняет.

Повинуясь приказу Турка или по собственной инициативе, Дурвалину пропитал смолой ненужное тряпье и, привязав его к бамбуковым шестам, сумел соорудить несколько факелов. Их пламя не гасло от ветра, и, таким образом, можно было видеть в темноте. Благодаря этому удалось обнаружить домашнюю скотину, которой грозило уничтожение, и кое-какие вещи, считавшиеся уже потерянными. Люди спасали животных и собирали в надежных местах скарб, не потрудившись узнать, кому что принадлежит. Хозяева уж точно объявятся, когда наводнение пойдет на спад. Если, конечно, когда-нибудь такое чудо произойдет.

В молитвах и обетах недостатка не было: швея Наталина, которая, чтобы укрыться в доме капитана, взобралась по скользким ступенькам склона, борясь с опасным течением, неся на голове машинку «Зингер» — свой хлеб, — чего только не наобещала Деве Марии, защитнице всех скорбящих, даже литанию затянула; впрочем, без особого успеха. И Меренсия взмолилась, прося святых о жалости и сострадании. Это не считая молитв проституток: груз их грехов был так велик, что молитвы не долетали до небес, они рассеиваясь в бурных водах вместе с развеянной соломой хижин.

Богобоязненной Меренсии Небеса благоволили, и она заслуживала немедленного ответа на свои молитвы. В зареве факела, который держал Зе Луиш, она увидала проплывавшего среди обломков жибойу. Узнав своего удава, Меренсия ринулась на помощь и сумела водрузить его на ветку жакейры, пройдя сквозь клокочущий поток со змеей, свернувшейся на внушительной груди, — гротескная фигура, на которую стоило посмотреть. Это было и смешно и страшно. Этой чудовищной ночью в Большой Засаде было все — причины для ужаса и смеха, для слез и отчаяния.

15

Додо Перобу очень недурно проводил время, и когда услыхал со стороны реки оглушительный, ужасающий грохот, подобный пушечному выстрелу — звук смерти, — то постарался высвободиться из объятий Рикардины. Волна снесла дверь мельницы, накрыла сплетенные тела и разметала по полу. Додо удалось встать и помочь перепуганной Рикардине. Вода затопила плантации, поглотила кукурузное поле.

Одноглазая пыталась удержать его внутри, в безопасности, но он оттолкнул ее, резко и грубо, что совершенно не вязалось с его обычно мягким и учтивым нравом, и ринулся навстречу буре, словно не замечая наводнения, думая только о птичках, запертых в клетках.

Но было уже поздно — от цирюльни ничего не осталось, клетки с птицами были перевернуты. Чтобы сдержать слезы дрессировщика трупиалов и овсянок, чтобы не все казалось ему таким трагичным и безнадежным, Гиду вытащил из воды брадобрейное кресло, на котором сидела горлица Фого-Пагоу. На глазах у Додо выступили слезы, он взял птичку и прижал к груди под рубахой, чтобы согреть. Только после этого он поинтересовался креслом — единственным имуществом, которое у него осталось. А ворона-канкао исчезла. Он так и не нашел ее, сколько ни искал.

16

Тисау Абдуим и Баштиау да Роза вместе вышли из дома капитана, где оставили жен и детей — Криштовау и Отилию — в компании Марии Розы, дочери мастеров таманку, с которой начался урожай младенцев в конце этой зимы. Таманку в воде казались маленькими кораблями, бросавшими вызов бурям и непогоде.

У моста нес стражу плотник Лупишсиниу. Зинью пытался сдвинуть его с места, но тщетно, и тогда решился остаться вместе с отцом. Баштиау да Роза, который работал вместе с Гиду и Лупишсиниу над этой сложнейшей задачей, похвастался:

— Перед такой работой можно и шляпу снять. Экие мы молодцы, кум Лупишсиниу! — Мост был гордостью Большой Засады.

— Он все еще держится. Посмотрим, что дальше будет. А куда идете?

— Поглядеть, как там народ на той стороне.

— Мы отнесем детей в дом капитана, — пояснил негр. — А почему бы вам с нами не пойти? Нам ваша помощь может понадобиться.

— Пойдем, отец, — настаивал мальчик. — Чего тут стоять-то?

— Я знаю, что это ни к чему. Но это то, из-за чего я страдал и исходил слюной от удовольствия, будто ребенок мой. А если дитя в опасности, то я должен быть рядом. А ты иди с ними.

— Я не пойду. Я останусь.

Первым человеком, которого они увидели на мельнице, была Корока. В сухих руках она держала младенца, которого приняла несколько часов назад и который получил имя Жасинта. В чане лежали остальные новорожденные: близняшки Диноры, дети Илды и Фаушты. Не было только младенца Изауры — он сосал материнскую грудь, темное вздутое вымя, из которого в изобилии стекало молоко. Мужчин было не много: большинство ушли искать лодку.

Непослушных мальчишек и девчонок удавалось удержать там с трудом. Это был мир молчаливых женщин. Тяжелая, грустная атмосфера, и чтобы разрядить ее, Баштиау да Роза пошутил:

— Какая чудная кастрюля бейжу!

Помимо двух или трех мальчишек только сиа Леокадия, сидевшая с опущенными в воду ногами на винте мельничного пресса, посмеялась шутке каменщика. Амброзиу не нашел в ней ничего забавного и разозлился:

— Долго мы еще не будем есть бейжу и муку еще долго продавать не будем. Маниока кончилась, посадки затопила вода. Мы потеряли все.

Сиа Ванже подошла к мужу и, не противореча ему, заставила его прекратить жалобы. К чему плакаться?

— Все так, старик, река унесла изрядно добра: посадки, ферму, скотину, но ведь не все же — земля-то осталась, и мы засеем ее заново, ежели Бог того пожелает.

Амансиу, один из уроженцев Эштансии, возразил:

— Похоже, Бог не очень-то хочет, если это, конечно, от него зависит…

Сиа Леокадия, с высоты своего импровизированного кресла, цыкнула на зубоскала и поддержала Ванже:

— Закрой рот. Ты сам не знаешь, что говоришь. А я скажу то же самое, что и вы, сиа Ванже. Мы живы, и никто не отнял нашу землю. Я прошу Господа только о здоровье.

— Да, о здоровье, и чтобы он послал нам немножко солнца, — снова пошутил Баштиау. — Вы помните о моем обещании, тетушка Ванже? Первый дом, который я построю, когда спадет вода, будет ваш. Не думайте, что я позабыл.

Они едва могли двигаться в этом крошечном закутке на мельнице. Тисау спросил про Алтамиранду, про его жену и дочь. Ему сказали, что муж и жена остались на плантации, спасая выводок свиней. Наводнение снесло их лачугу и свинарник. Дурочку никто не видел; она бродила как бог на душу положит: когда уйдет, когда вернется — неизвестно. Если она, конечно, не с козами в какой-нибудь пещере, затерянной в холмах. Разговор дальше не пошел, потому что вернулись мужчины с поисков лодки. Они несли дурные вести.

Как и предполагалось, лодки и след простыл. Ее оставили перевернутой в корнях густолиственной кажазейры, ниже по течению, в том месте, где река, не стесненная каменной горловиной, расширялась и становилась глубже. Разве ж могла лодка остаться там в ожидании хозяев? Теперь река — хозяин и господин, единственный и непререкаемый. Теперь она одна всем заправляет. «Даже ходить туда не стоит», — сказал Амброзиу. Вместе с землепашцами пришел Педру Цыган — они встретили его около дерева кажазейры: он был мрачный, унылый и разговаривал сам с собой.

Негр Каштор не позволил даже начать обсуждать судьбу лодки:

— Пойдем отсюда, покуда мост еще стоит, пока его потоком не унесло.

Корока вышла вперед, демонстрируя каменщику и кузнецу младенца:

— Поглядите, красота-то какая!

Она сняла кофту, чтобы получше укутать малютку — нить жизни, волшебную палочку надежды.

17

Козы застыли на крутых склонах холмов, недвижимые словно каменные изваяния. Внезапно без всякой на то причины одна из них пустилась бежать будто обезумев. Другие последовали за ней. На фоне общего опустошения козы олицетворяли вечность.

Даш Дореш вдвоем с Алтамиранду таскали на вершину холма свиней, которых растили на убой, беременных свиноматок и одну разродившуюся с десятью тяжелыми поросятами — каждый шаг стоил невероятных усилий. Они потеряли трех поросят из восьми. А кстати, где, собственно, Сау? Почему она не появилась сейчас, когда так нужна ее помощь? Ей нравилось баюкать поросят, петь им колыбельные.

О местопребывании Сау, будь то днем, будь то ночью, никто никогда доподлинно не знал. Отец и мать покорились судьбе и безропотно несли свой крест. Она же дурочка, простодушное, неразумное Божье творение, ее не обуздать, за ней не уследить. Конечно, они пытались, но безуспешно. Даш Дореш много раз повторяла, видя, как Алтамиранду терзается из-за дочери:

— Оставь ее. Бог ее такой создал, и он о ней позаботится. Мы ничего тут не можем поделать. — Она боялась, что если муж узнает обо всем, то придет в ярость и забьет бедняжку до смерти.

Так оно и было — они ничего не могли поделать. Алтамиранду пытался следовать совету жены, выкинуть эту боль из головы, оставить все как есть, но когда Сау появлялась, чтобы пасти коз, укачивать поросят или торговать на ярмарке, когда прибегала и висла у него на шее, выходец из сертана не показывал своих чувств, ощущая прилив легкости и веселья. Хорошая девочка его дочка: она же не виновата, что слаба на голову, — такая уж родилась. Если кто в этом и виноват, то только Бог, который не сжалился над ними. Красивая, такая, какая есть, в голове — ветер, она беззащитна в этих зарослях. Лучше и не думать о несчастьях, которые могут приключиться.

Они изнемогали, выбиваясь из сил, Даш Дореш была вконец измотана к концу перетаскивания свиней. Посадки было никак не спасти. Даш Дореш присела на валун, и Алтамиранду сказал:

— Я пойду.

— Куда?

— Искать ее. Я должен ее найти.

— Я пойду с тобой.

— Оставайся здесь, пригляди за скотиной. Один я или мы вместе — все равно. Я вернусь с ней или принесу вести.

Вести — что же может быть еще?! Бог дает жизнь, и он дает смерть — так подумала Даш Дореш. Алтамиранду спустился с холма, вошел в воду, которая доходила ему до пояса, согнулся под дождем и ветром и оправился на поиски дочери. Даш Дореш закрыла лицо руками и зарыдала.

18

Вид потерянного Алтамиранду, который бродил туда-сюда, продираясь сквозь нараставшую воду, и спрашивал о дочери — может, кто ее видел, и если да, то где, с кем и что она делала? — произвел на Дурвалину такое впечатление, что он снова едва не накликал на себя ярость Фадула, своего хозяина, которого он уважал, почитал и боялся.

— Сеу Фаду, вы уж меня поймите — мне нужно идти…

— Господи помилуй! Ну куда тебе нужно идти? Мало того что…

— Я видел, своими собственными глазами…

— Несчастный! Ты что, не понимаешь — сейчас не время, чтобы плести интриги?!

— Клянусь душой матери! Я видел их обоих — Сау и сеу Сисеру — на перевернутой лодке. И сеу Педру Цыган тоже видел.

— Почему ты раньше не сказал?

— Я хотел, но вы мне не дали.

Они не дошли до кажазейры, где стояла лодка, и не добыли каких-либо свежих новостей о Сау и сеу Сисеру Моуре — другие задачи, сложные и срочные, отвлекли трактирщика и его помощника. Об исчезновении лодки они узнали от уроженцев Сержипи, а Педру Цыган, в свою очередь, подтвердил, что видел ночью, как дурочка и уполномоченный «Койфман и Сиу» направлялись к убежищу у кажазейры. Что случилось потом, никто не знал. Убежали ли они, услыхав грохот, или их настигло наводнение?

На полдороге между мостом и мельницей Фадул и Дурвалину столкнулись с толпой из Сержипи. Несмотря на спешку, они шли медленно, принимая всяческие меры предосторожности, заботясь о Зеферине, которая едва разродилась, и о детях. Тут были старые и молодые, мужчины и женщины, непокорная ребятня и к тому же несколько человек с другого берега: Корока, Каштор, Баштиау, Педру Цыган. Всплывшее из глубин памяти видение болью пронзило сознание араба: мальчишкой он видел караваны, приходившие из пустыни, — их грузом были нищета и несчастье. Здесь все другое, но такое похожее.

Только столкнувшись с переселенцами, Фадул смог оценить полностью масштабы катастрофы. Раньше у него просто не было времени, чтобы подумать о судьбе земледельцев: помимо домов, наводнение уничтожило посадки, сровняло с землей, буквально уничтожило Большую Засаду. На обоих берегах реки только нищета и беды. И это сейчас, когда все пошло так хорошо, когда он, Фадул, только начал собирать плоды своего упорства, своей стойкости. Добрый Бог маронитов еще раз подвергает его испытаниям. Добрый Бог? Разрази его гром! Злобный Бог скорби и отчаяния, безжалостный, мрачный и жестокий. Iárára-dinák! Rára! Rára!

19

Идти по следу Сау и сеу Сисеру Моуры было бесполезно: лодка уже ориентиром не служила. Тисау подал идею, после того как они оставят женщин и детей в безопасности в доме капитана, организовать в окрестностях масштабные поиски пропавших. Кто знает, может, кроме этих двоих исчез кто-нибудь еще — как можно за всеми уследить, когда в Большой Засаде появилось столько новых жителей? Они собрали всех мужчин, имевшихся в наличии.

— Я не мужчина, но возьмите и меня, — потребовала Корока. Баштиау показалось, что особого смысла в этой затее нет:

— Пока вода поднимается, ничего нельзя сделать. Скоро уже и ходить невозможно станет. Будет только хуже.

Он будто предчувствовал: внезапно, будто привидение, появился Зинью и попросил о помощи. Река сорвала верхние доски моста. Окончательно помешавшись, Лупишсиниу угрожал свести счеты с жизнью, если наводнение уничтожит чудо, созданное мастерами ценой своего пота, знаний и упорства.

Наводнение нарастало: росли его масштабы, и росла его ярость. Тисау пошел вместе со строгальщиком оценить нанесенный ущерб. Фадул поднял огромными руками почтенную сеньору Леокадию — кожа да кости, да еще неукротимое желание жить, — и посадил к себе на плечи, так чтобы она могла свесить ноги.

— Вам удобно, тетушка? — обратился он сначала к старухе, а потом и ко всем остальным: — Будь что будет, но мы реку перейдем. Здесь нельзя оставаться — это верная смерть.

Это было нелегко, но удалось перевести всех. Негр нырнул под мост и обнаружил, что река унесла только доски настила. Несущие балки — мощные, хорошо закрепленные бревна — устояли. Основание осталось целым и невредимым. Утешившись, Лупишсиниу заявил, что можно перейти реку по мосту, используя поперечные балки.

Они соорудили что-то вроде живого моста: на каждом из двенадцати бревен стоял, удерживая равновесие, человек. Так, передавая их из рук в руки, удалось переправить детей, всех, кроме маленькой Жасинты, — ее Корока отказалась доверить кому-либо другому. Осторожно ступая, отмеряя каждый шаг, она перешла по балкам, а за ней пошли мужчины и женщины. Фаушта и Изаура поскользнулись и рухнули, наглотались воды, но все кончилось благополучно. Некоторые хвастуны предпочли бросить вызов течению и переправиться вплавь. Вава чуть не утонул.

Мальчишки придумали сделать из дверей мельницы плот. Нанду, вооружившись шестом, стал рулевым — они принялись спасать животных и скарб. В этой суматохе, в которой смешались страх и боль, мальчишкам было весело. Наводнение для них стало не вселенским бедствием, а удивительным развлечением, захватывающим приключением. Счастливые, они плыли на пиратском корабле — капитан и матросы.

Спустившись с загривка Фадула, сиа Леокадия, прежде чем взобраться вместе с недавними роженицами по ступенькам, которые вели в дом капитана, спросила про Даш Дореш. Ее видели, когда она таскала свиней на холм, но когда Алтамиранду прошел мимо мельницы, справляясь о дочери, он был один. Ее нельзя оставлять там одну, беспомощную, в ожидании, когда вернется муж.

Фадул и Тисау переглянулись и, не произнеся ни единого слова, оправились на противоположный берег, откуда только что пришли.

20

Встревоженные, Турок и негр не услышали криков Дивы, потерявшихся в грохоте наводнения. Это были громкие вопли и сдавленные рыдания — на руках она несла тело суки Офересиды, утонувшей в попытке последовать за ней.

Дива бросилась в воду, чтобы переплыть реку и помочь семье на том берегу, не в силах просто сидеть и ждать вестей, она не заметила, что собака бежала за ней от самого дома капитана. Только оказавшись на том берегу и оглядевшись по сторонам, она все поняла, но было уже поздно: течение затянуло Офересиду на дно и бросило на подводные камни. Прежде чем разглядеть в отдалении плывущее в последней судороге тело, Дива увидела клокочущую кровь.

Ей удалось догнать труп. Дива плавала как рыба — может, поэтому и была сиреной? Удар раскроил Офересиде череп. Дива не могла позволить реке унести ее в кучу вместе с другими погибшими тварями. Когда вернулся Тисау, они вырыли могилу на том же холме, где находилось кладбище, и там похоронили в сопровождении процессии из мальчишек. Гонимый Дух выл много часов, лежа у камней, которыми пометили могилу.

21

Тела Сау и сеу Сисеру Моуры нашли гораздо ниже по течению — они запутались в ворохе водяных лилий. Их обнаружил вечером капитан Натариу да Фонсека, который ехал по зову Зилды, пробираясь по дорогам.

На фазенде Аталайа Эду вынужден был рыскать по плантациям в поисках Натариу, который вместе с полковником Боавентурой Андраде инспектировал посадки какао: дожди ставили цветение под угрозу, опасность не отступала. Мрачные полковник и капитан проклинали непогоду и горестно размышляли об убытках.

— Благословите, сеньор полковник! Благословите, отец! Мать послала меня сказать, что наводнение покончило с Большой Засадой. Там ужас что творится.

— С вашего позволения, полковник, я поеду туда и погляжу. Вернусь завтра, самое позднее — послезавтра.

Это было действительно страшно, как и сказал Эду. Зрелище разрывало сердце. Дожди шли на убыль, вода прекратила подниматься, но река была все еще бурной и разливалась по зарослям. Капитан, прежде чем оказаться в своем доме на холме, проехал через всю долину от края до края, и мул его шлепал копытами по воде. Капитан скакал по склонам холмов, где укрылась большая часть народа, останавливался, чтобы поговорить о том, как это было, выслушать жалобы, обращаясь к каждому по имени, благословляя детей. Он не сказал, что наводнение — это ерунда, и не сказал, что оно стало концом света. Капитан предпочел выслушать мысли о том, что нужно делать, когда сойдет вода, — ведь худшее было уже позади. Он прислушивался к мнениям и советам и даже обсуждал проекты новых построек и новых посевов:

— Ты уже подумал, где поставишь новую таманкарию,[838] друг Элой? А вы, сеу Амброзиу, думаете расширять посадки? — Они обсуждали детали, принимали решения. — Похоже, пришла пора завести в Большой Засаде приличный бордель, тебе не кажется, Рессу?

Рессу казалось.

Он созвал добровольцев, чтобы перенести тела Сау и сеу Сисеру Моуры, и осведомился о местонахождении Алтамиранду. Ему ответили, что сертанец вернулся на тот берег, на холм, где оставил скотину. Он взял с собой рападуру, кусок вяленого мяса, бутылку кашасы. Даш Дореш, спасенная в ту ночь Тисау и Фадулом, поблагодарила их, но вернулась вместе с мужем, не желая быть вдали от своего мужчины. Зайдя в лавку, капитан сказал Фадулу:

— Я поеду сообщу им.

— Хотите, я пойду с вами? — предложил помощь Фадул. — Это тяжелый груз. Алтамиранду не смирится.

— Лучше тебе, кум, остаться здесь и заняться погребением.

Ночью Натариу наконец вошел в дом и поздоровался со всеми присутствующими, а это было множество народа: от восьмидесятилетней сеньоры Леокадии до младенца Жасинты, которой еще и дня не исполнилось. Они окружили его со всех сторон. Зилда держала на руках сына Бернарды:

— Я возьму его на воспитание.

Кивком капитан выразил согласие: по дому носились, шаля и дурачась, мальчишки и девчонки, которых Зилда родила или усыновила. И у всех одно и то же лицо курибоки — сильная индейская кровь. Благословите, батюшка!

22

Тела поместили в гамаки и при свете факелов в сумерках отнесли прямо на кладбище. Не было подходящего места для трогательных, горестных поминок, где, попивая кашасу, присутствующие могли бы вспомнить о достоинствах почивших. Сау, красивая и умом поврежденная, была радостью селения — кто ж ее не любил?

Мальчишки бегали за ней с криками. Парни нагибали ее на перевернутой лодке, в кустах на мягком ложе из травы, на лесных полянах под бесстрастными взглядами ящериц. И не только молодые парни, зрелые мужчины тоже наслаждались ею, и именно их она любила больше всего. Это были бы воистину скорбные и довольно пикантные поминки, богатые на интриги и открытия: кто знает, может быть, посреди воспоминаний вперемежку с недомолвками всплыл бы на поверхность секрет, который окутывал девственность Сау, а точнее — ее потерю? Кто порвал ей целку, навлекая на себя гнев Божий? Точно ни один из этих трех жаждущих, но неловких и неумелых плутишек, — ни Аурелиу, ни Зинью, ни Дурвалину. Это было доподлинно известно. Кто же тогда? Педру Цыган, гармонист? Додо Перобу, дрессировщик птичек? Гиду? Балбину? Сеу Сисеру Моура со своим твердым воротничком и галстуком-бабочкой?

Сеу Сисеру Моура — нет! Он только воспользовался и насладился ею, когда она уже была распечатана. Много чего можно было рассказать и о сеу Сисеру, начиная с причин, объяснявших его прозвище: Доктор Перманганат, с его мании чистоты, с его любви к служанкам, с запаха бриллиантина, с пробора в волосах. Это был важный человек на тропинках долины Змеиной реки, скупщик какао, уполномоченный фирмы-экспортера. Кто заменит его, кто будет ездить с фазенды на фазенду, таская портфель с документами и приходно-расходную книгу? Будет ли новый скупщик какао дарить маленькие гравюры с изображениями святых — милосердные и всегда желанные презенты? Кто бы то ни был, он все равно не будет таким же накрахмаленным и таким же забавным, как сеу Сисеру Моура. Если проститутки удовлетворяли все его требования, он никогда не торговался и не спорил об оплате.

Как бы то ни было, по мнению знатоков — а таковых было много, — Сау утонула, пытаясь спасти сеу Сисеру, который плавать не умел и купался на мелководье, в Дамском биде. В отчаянии он вцепился в дурочку, парализовав ее движения, обвив и сжав шею. Никто не захотел обсуждать случившееся — раз уже нет буйных поминок, то лучше забыть.

Алтамиранду и Даш Дореш тащили гамак с телом дочери. Капитан и Фадул несли хлипкое тело сеу Сисеру Моуры, в ботинках и плаще, с открытыми и закатившимися глазами. В процессии были почти все: Жозе душ Сантуш и сиа Клара, семья Амброзиу и клан из Эштансии — весь, за исключением сеньоры Леокадии, которая кладбища не любила. С холмов, где они нашли убежище, спустились жители Ослиной дороги и толпа проституток. Меренсия три раза осенила себя крестом и помолилась Отцу Небесному. И вот еще одна загадка: кому удалось вырвать целый, нетронутый небесно-голубой цветок из кучи водяных лилий и вложить в руку Сау?

Расположенное на склоне, кладбище не пострадало от наводнения и осталось невредимым. Между могилами пышно цвели дынные деревья, банановые пальмы, кажуэйру, питангейра — дикий фруктовый сад, праздник цвета, богатство ароматов. Переходя от могилы к могиле, можно было рассказать всю историю Большой Засады, начиная с далеких, туманных истоков, затерянных среди легенд и домыслов, завершая совсем недавнего катастрофического наводнения.

23

Наводнение продлилось более тридцати часов. Агония продолжалась до тех пор, пока на вторую ночь дожди не стали прерывистыми и вода не начала спадать, медленно возвращаясь в русло реки. Скаредное солнце осветило покрытую грязью землю, и опустошение стало явным, обнаженным и неприкрытым.

По обоим берегам реки — разрушение и запустение: плантации затоплены, посадки уничтожены, скотина истреблена. В селении осталось совсем немного домов из кирпича, камня и извести, полдюжины бараков из кирпича-сырца, загон для скота, гончарная печь, кузница, магазин Турка и особняк капитана на холме. На Жабьей отмели устоял только деревянный домик Короки и Бернарды.

Фазендам, плантациям какао, особенно тем, что находились вблизи реки, наводнение нанесло ужасный урон — впрочем, меньший, чем ожидалось, будто река, следуя прочной традиции земли грапиуна, предпочла нанести удар и разрушить человеческие жилища и пожалела какао.

Несколько дней спустя, по дороге в Ильеус, где дона Эрнештина из кожи вон лезла, давая обеты, служа молебны и консультируясь с духами света по вопросам метеорологии, полковник Боавентура Андраде в сопровождении капитана Натариу да Фонсеки и негра Эшпиридау проехал через Большую Засаду — пашни превратились в лужи, повсюду были обломки и мусор, в котором жителям еще удавалось выловить остатки скарба. Полковник огорченно покачал головой:

— Правильно кума сказала — кончилась Большая Засада. Навсегда. Никогда уже здесь не будет так, как прежде.

Он говорил это капитану, Фадулу и Каштору — они втроем, да еще Педру Цыган, выпивали, сидя у прилавка в магазине. По губам Натариу скользнула едва уловимая тень улыбки, и он ответил, не повышая голоса, будто не считая нужным подчеркивать свои слова:

— С вашего позволения, полковник, я вот что скажу: еще увидите, как Большая Засада станет вдвое больше прежней.

Он поглядел на остальных — ему бы хотелось, чтобы они все собрались: старый Жерину и Корока, Лупишсиниу и Баштиау, Балбину и Гиду, Меренсия и Зе Луиш, Додо Пероба и народ с того берега.

— И я не один так думаю. Спросите Фадула и Тисау — любого, кого встретите здесь, на холмах.

Он поглядел в открытую дверь на пейзаж, вновь засверкавший красотой под летним солнцем:

— Я не знаю никого, кто уехал бы отсюда из-за наводнения. Даже проститутки, а уж они подолгу нигде не задерживаются. Народ только и говорит о том, чтобы построить дома, которые воде уже не снести. Вы еще однажды приедете со мной в Большую Засаду и удивитесь.

В день, когда в сарае устраивают праздник, в Большую Засаду приходит лихорадка

1

Если бы Педру Цыган был настоящим цыганом, по роду и крови, то можно было бы принимать на веру россказни некоторых проституток, которые приписывали сверхъестественный характер периодическим появлениям этого бродяги в Большой Засаде. Но поскольку он был цыганом только по прозвищу, совпадение дат и фактов объяснялось всем известной мудростью гармониста — в волю случая никто не верил.

— Ты что, чуешь праздник, красавчик? — томно простонала Аналия, увидев его в дверях борделя Норы Пау-де-Лo. — Как ты узнал?

— Птичка села мне на плечо и прошептала на ухо. Ты разве не знаешь, что птички у меня на посылках? Они мне обо всем рассказывают.

Он отсутствовал долгие месяцы. Его бы давно уже похоронили и оплакали, если бы не вести, которые приносили погонщики: он веселил народ на праздниках в разных медвежьих углах и везде спрашивал про Большую Засаду. Некоторые объясняли столь долгое отсутствие Педру Цыгана тем, что ему, мол, осточертело это местечко, что он-де его возненавидел. А как же еще?

Причину можно было усмотреть в том, что Сау умерла в объятиях сеу Сисеру Моуры — пигмея, карлика. На самом деле подобные домыслы невозможно подтвердить или опровергнуть, но ежели мастер Педру полагал, что, раз уж он был первым, кто нагнул ее на перевернутой лодке, быть ему и единственным, то тем самым демонстрировал полное непонимание природы дурочек — а ведь это народ особый! Отрывочная дорожная хроника питалась случайными слухами. Педру Цыган никогда не похвалялся, будто именно он первым распечатал Сау, напротив: если кто-то начинал разговор об этом, он сразу же менял тему.

Как бы то ни было, благодаря чутью или мудрости, преодолев возникшую неприязнь или не вынеся тоски, он появился за прилавком магазина, как только был назначен день праздничного открытия нового сарая для танцев. Вот он, сидит, попивая кашасу, которой бесплатно угостил его Фадул Абдала по случаю радостной встречи:

— Как же я мог пропустить такое дело? А кто первые два сарая открывал? Мне даже смерть не помеха — встал бы из могилы да пришел.

Торжественное открытие было назначено на воскресенье, 7 сентября, — по счастливому совпадению этот был памятный день провозглашения независимости Бразилии. Об этом вспомнил турок — просвещенный патриот, единственный в Большой Засаде. Для остальных вся эта история с независимостью была пустой болтовней, расплывчатой и абстрактной, пустяком, о котором и сказать-то было нечего. Для Тисау важным было скорее 2 июля — школьные парады в городах Реконкаву, дети с флагами и носилками, на которых стояли фигуры кабоклу и кабоклы, символы народной борьбы за независимость от Португалии. Второго июля индейцы прогнали португальцев, используя лук и стрелы против штыков. Так оно было или наподобие того.

— Да, не хватало только тебя, — согласился Фадул.

Как же он мог такое пропустить? В голосе гармониста сквозила горечь, справедливое негодование. Кто, если не он, помогал строить первые два сарая? Первый — соломенный, помните, сеу Фаду? Просто дворец, если сравнить с предыдущим шатким и хлипким недоразумением, стоявшим посреди пустыря, между рекой и холмами, — четыре бревна, воткнутых в землю и покрытых пальмовыми листьями. Его соорудили холодной и дождливой ночью погонщики, прорубившие с помощью ножей и ослиных копыт первую тропинку, сократившую долгие лиги пути. Он, Педру Цыган, помогал устроить это незатейливое убежище. Тут не над чем шутить и смеяться. Он не только помогал что было сил, но еще и давал наставления и советы, рассеивал сомнения и опасения. На стройке не только руки нужны — тут без головы никуда. Кроме того, он предложил отметить это событие и дать отпор холоду и дождю, устроив гулянье, что и было сделано. Они отплясывали до рассвета — восемь душ, считая погонщиков, помощников, проституток и его самого, Педру Цыгана, с гармонью в руках.

— Спросите у Лазару, правда ли это! — продолжал хорохориться он.

Это были давние дела, минувшие — даже Турок их не застал. Но Лазару был уже тут как тут — гонял караваны с фазенды Мольяду в Итабуну. Он мог подтвердить или опровергнуть множество подробностей, о которых упомянул бродяга: проституток было три — Корока не даст соврать. Он помнил имена двух остальных: Мария Грелау, уже покойная, и Ду Карму, которая сошлась с погонщиком быков Озейашем и бросила промышлять проституцией. Педру Цыган разглагольствовал, сидя в заведении — так называли лавчонку, когда Фадул только открыл ее здесь, чтобы продавать кашасу, вяленое мясо и рападуру.

Как же он может такое пропустить? Ни одно важное событие, хорошее или плохое, не случалось в Большой Засаде без его участия или без аккомпанемента его гармони. Простецкий, да что там — божественный! — ее звук задавал тон великолепным праздникам, грандиозным гуляниям. Он был веселым сотрапезником на пирушках, благородным и отважным собутыльником, знатно крутил любовь с проститутками и с той же закалкой, с той же скромностью оказывался рядом и переживал все несчастья и беды, которые постигали местечко и его жителей. Начиная с набега жагунсо, в те времена, когда, как сказал тогда Жерину, Большая Засада была всего лишь жалкой дырой с четырьмя проститутками и кабаком, заканчивая разливом реки, которое почти что угробило деревушку.

— Вы уже знаете, сеу Педру? Говорят, на праздник сам полковник Боавентура пожалует! — заявил всезнайка Дурвалину.

— Боже правый! Раньше полковник любил пирушки и молоденьких женщин. Он и сам был моложе и беднее.

— Женщины молоденькие ему и сейчас нравятся.

Раз уже речь зашла о женщинах, Турок поинтересовался, посетил ли уже друг Педру Цыган бордель Норы Пау-де-Ло.

— Там появилась новенькая, некая Сеси… — Он сложил пальцы правой руки, поднес к губам и причмокнул, послав воздушный поцелуй, — это была высшая похвала проститутке.

Педру Цыган еще там не был, но непременно там побывает, чтобы познакомиться с этой Сеси и поглядеть на заведение.

— Сарай-то это уже третий на моей памяти. Но я никогда и подумать не мог, что увижу в Большой Засаде самый настоящий бордель. Мне говорили, но я подумал, что это враки.

И Педру Цыган отправился в бордель к Норе Пау-де-Ло. Изумленный, ошеломленный, он обошел селение от края до края, останавливаясь на каждом шагу, чтобы поболтать, не переставая охать и ахать от удивления. В борделе он, презрев ловкость и сноровку хозяйки, томность Аналии, хваленые прелести Сеси, предпочел Паулинью Маришку, на которую давненько положил глаз.

2

Земля грапиуна обильна на чудеса и преувеличения — здесь стакан воды с легкостью станет океаном. На путях и дорогах, на тропинках и просеках погонщики, батраки, проститутки, перебиравшиеся с места на место, жагунсо и даже полковники на все лады судачили и раздували слухи о прогрессе в Большой Засаде. Пострадав от ужасающего наводнения — его масштабы и ужасы тоже возрастали, — деревня восстала из трясины, в которую оказалось ввергнута. И она не просто стала прежним оживленным местечком, но превратилось в процветающий поселок, которому светило прекрасное будущее, — это был настоящий рывок вперед: тут если сам не увидишь, то и не поверишь.

Вместо того чтобы покинуть насиженные места, народ объединился. Стал настоящей семьей — так объяснял в Ильеусе полковник Робуштиауну де Араужу, а уж он всему был свидетелем. В краткие сроки снова выросли дома и плантации. Рассказать в подробностях, день за днем, о возрождении Большой Засады было бы ой как нелегко, и если некоторые детали стоили того, будучи забавными или значимыми, то большая часть стала бы просто велеречивым перемалыванием общих мест и банальностей, скучным и утомительным отчетом.

Выходцы из Сержипи и сертана снова принялись обрабатывать землю, занялись разведением свиней и коз. С помощью каменщиков и плотников они построили более прочные, просторные и многочисленные жилища. Возросший спрос продвигал строгальщиков в плотники, подсобных рабочих — в каменщики; в селении появилось множество мастеров. Баштиау да Роза вспомнил о своем обещании и, прежде чем заняться домом Жозе душ Сантуша и сеньоры Клары, которые были бабкой и дедом его дочери, поставил дом для Ванже и Амброзиу. Обещание — это долг, который никто не платит, но Баштиау парень хороший — долг выплатил и обещание выполнил. Иногда такое бывает.

Они работали день и ночь, помогая друг другу. Так уж получилось, что за все платили в рассрочку, обменивались услугами или рассчитывались плодами земли или скотиной, если такое было возможно, а уж деньги — это когда Господь пошлет хорошие времена. И так они восстановили местную топографию. «Топография» — слово торжественное и гордое, к Большой Засаде неприменимое. Скажем так — изменился сам вид местечка.

До наводнения, помимо Ослиной дороги — основной артерии, шедшей вдоль реки, — был еще пустырь с площадью посередине, а поодаль были разбросаны магазин, кузница, склад какао и загон для скота, где стояли стада быков. Дальше находилась Жабья отмель с соломенными хижинами и деревянным домиком, в котором жили Бернарда и Корока. Такой была Большая Засада — место красивое, а селение убогое. Но даже память о нем смыла вода.

Ослиная дорога стала Передней улицей с веселыми разноцветными фасадами. А параллельно шла Задняя улица: некоторые предпочитали жить подальше от реки. В Среднем переулке, соединявшем две шумные улочки — или улицы, как тщеславно называли их сами жители, — обосновались таманкейру — и жили здесь, и работали. Туда же дона Наталина перенесла свою швейную машинку — со всеми обрушившимися заказами она не справлялась. Один из последних был от самого капитана Натариу да Фонсеки — праздничное платье для Сакраменту, той самой барышни, которая свела с ума полковника Боавентуру.

На Жабьей отмели на месте унесенных водой выросли новые соломенные хижины. Проституткам срочно нужен был какой-нибудь угол, где можно пристроить свои циновки. Впрочем, некоторые не так спешили. В Большой Засаде они пустили корни — возьмем для примера одну, Нининью, зазнобу Лупишсиниу, — и решили возвести более прочные жилища. Так зародилась и начала процветать улочка с домами из кирпича-сырца; на углу находился выкрашенный в желтый цвет пансион Норы Пау-де-Ло — это прозвище вполне соответствовало ей пятнадцатилетней, когда она дебютировала в Аракажу, будучи пышной и вкусной как бисквит. В сорок это была старая швабра, годная разве только для урубу. Это был пансион — или бордель — Норы, а не Рессу. Рессу, бедняжка, даже со своей собственной щелью управиться не могла и передала идею Норе за ту же цену, за какую получила от капитана, — то есть задаром.

Стоит отметить одну забавную деталь, показывающую строительный зуд, охвативший селение: владельцы хибар, которые устояли под напором воды, в конце концов снесли их, чтобы построить новые, более комфортабельные. Гончарная мастерская не успевала выполнять заказы на кирпич и черепицу. Зе Луиш и Меренсия если и не разбогатели, то по крайней мере стали кредиторами большинства жителей селения. Самое удивительное, что они надеялись собрать долги: если ранние всходы пострадали и измельчали из-за дождей, то конечный сбор урожая должен был с лихвой компенсировать убытки.

Доски моста были уложены заново, как только схлынула вода. Лупишсиниу лично съездил в Такараш, чтобы закупить материал, балочные гвозди и железные инструменты.

— А вот сейчас может случиться какое угодно наводнение, — сказал плотник полковнику Робуштиану де Араужу, имея в виду их давний спор. — Вы сказали когда-то, что наша постройка крепко стоять не будет. Так вот, кроме верхнего настила, всеостальное даже не покачнулось. Если бы мы заключили пари, как вы хотели…

Пари они не заключили, но это не помешало полковнику продолжать вкладывать в определенные начинания солидные деньги. Без его поддержки сарай и близко не стал бы тем колоссом, который он с гордостью почетного гражданина Большой Засады показывал сеу Карлиньюшу Силве — новому уполномоченному «Койфман и Сиу»:

— Упорный народ — никогда такого не видал. Их ничем не сломить.

3

Несколько дней после похорон Сау Алтамиранду бродил будто не в себе, потерянный, не произнося ни единого слова. Даш Дореш убивалась, работая в поле, пытаясь восстановить плантации и поголовье скота. Алтамиранду сидел на земле, крошил табак и теребил кукурузную солому кончиком кинжала. Он только и делал, что курил.

Он изменился начиная с того дня, когда на фоне солнца, стоявшего в зените, увидел на вершине холма Сау, как обычно, сидевшую на камнях, — она пришла пасти коз. Она улыбалась ему. Он позвал Даш Дореш, чтобы та тоже посмотрела, но, когда мать пришла, Сау исчезла. Алтамиранду понял, что только он и козы могут видеть ее.

Она показывалась не каждый день — так, иногда. Даш Дореш отказывалась верить: ясное дело, ведь это был секрет между отцом и дочерью. Алтамиранду вернулся к работе с удвоенным рвением и пылом. Погонщики быков, которые имели с ним дело в загоне для скота, выбирая быков на убой и продажу мяса в розницу, говорили, что у Алтамиранду одним винтиком стало меньше. Но это не делало его менее ответственным и внимательным к обязанностям и договорам. Одним винтиком меньше — но достаточно, чтобы жить и работать.

4

Несмотря на уговоры Лупишсиниу, на то, как умоляли его кумовья Каштор и Дива, полковник не смог остаться на праздник в новом сарае. Его решение не поколебала даже новость, подтвержденная капитаном Натариу да Фонсекой, о присутствии полковника Боавентуры Андраде — владелец Аталайи обещал появиться.

Но взамен сеу Карлиньюш Силва, новый представитель «Койфман и Сиу», главной фирмы — экспортера какао, возвращаясь после своего обычного объезда фазенд, отправился не прямиком в Такараш, а задержался в Большой Засаде, чтобы поучаствовать в гуляньях. Остановился он в Центральном пансионе.

Это что еще за новости — Центральный пансион? В краткой хронике возрождения Большой Засады уже не раз упоминался пансион Норы Пау-де-Ло. Приводились такие подробности, как цвет фасада, точное расположение — на углу улицы из хибар в Жабьей отмели. Про номер дома ничего не было сказано по той простой причине, что его не было, но греховные уста Турка Фадула воздали хвалу достоинствам проституток, занимавших комнаты в заведении. Вот еще одно доказательство того, что отчеты и доклады, претендующие на серьезность и объективность, на самом деле являются предвзятыми и дутыми. В пансионе Норы Пау-де-Ло жили падшие женщины, это было прибежище порока и разврата, потому он заслужил славословия и восхваления. А Центральный пансион, без сомнения, в силу своего семейного характера оказался обречен на забвение.

«Строго семейное заведение», — гласила табличка, прибитая к фасаду. Здесь приезжие, которым доводилось побывать в селении, могли получить по умеренным ценам кров и пищу. Две комнаты, в каждой — три походные койки и три маленьких оловянных тазика. В глубине двора — бочка с водой. Что еще можно сказать о преимуществах Центрального пансиона, принадлежавшего доне Валентине и сеу Жуке Невешу? Что дона Валентина, будучи одновременно хозяйкой, кухаркой, официанткой и горничной, подчас проявляла слабость к приглянувшимся ей постояльцам или набавляла цену за постой? Она не была ни красивой, ни уродливой, но статус замужней женщины придавал ей значимости и пробуждал желание. Впрочем, обо всех этих подробностях, как и о прожорливости клопов, предстояло узнать самим постояльцам.

Путаница с пансионами наконец прояснилась, и теперь стоит вернуться к сеу Карлиньюшу Силве — важному гостю. Внешностью и повадками он был полной противоположностью своему предшественнику. Насколько сеу Сисеру Моура был хлипким и педантичным, настолько сеу Карлиньюш был плечистым и порывистым во всех своих проявлениях.

Сарара с белобрысой курчавой шевелюрой и светлыми глазами, альбинос — злые языки утверждали, что он внебрачный сын Клауса Койфмана, основателя фирмы. Если это не так, то зачем тогда гринго отправил его еще мальчишкой учиться в Германию и содержал там не один год? После смерти Клауса главой фирмы стал его младший брат Курт, который сразу велел протеже прежнего начальника возвращаться в Бразилию. Считал ли он его внебрачным сыном? Сомнительно. Сукиным сыном — это точно. Молодой Карлиньюш вернулся в Ильеус в качестве сироты, сына покойной Бенедиты Силва, великолепной негритянки, которая прислуживала за столом и согревала германскую постель Клауса. Из веймарского студента он превратился в бухгалтера фирмы, экспортирующей какао, сделал карьеру.

Праздник в сарае приоткрыл неожиданную грань его личности — он был обучен всяким фокусам и любил демонстрировать свои познания на публике. У него были припасены и другие сюрпризы, как это станет ясно позже, в решающий час.

5

В силу разных причин все были едины во мнении — это самый крупный и самый лучший праздник, когда-либо виданный в Большой Засаде. Только представьте себе, что танцзал — а на этот раз он действительно заслуживал такого названия, — был освещен стеклянными лампами с подсвечниками — это роскошь с полок магазина, нововведение, ставшее в селении модным, заменив в некоторых домах свечи и фонари.

Вовсе не желая недооценить блеск гулянья и саму персону Педру Цыгана, справедливости ради надо сказать, что он был не единственным музыкантом, веселившим гостей на празднике. Выходцы из Эштансии принесли с собой инструменты: гитары, кавакинью, дудку — и сыграли разнообразный танцевальный репертуар, который был в моде в Сержипи. Слепой Тиагу и его сын Лукаш играли на гитарах, продемонстрировав, на что способны. Они приехали вместе с группой гостей из Такараша, в которую входили важные персоны соседнего местечка, приглашенные капитаном, Лупишсиниу, Фадулом, Баштиау да Розой. Тут был и начальник станции — сеу Лоуренсу Баптишта, телеграфист, сборщик пошлины, два или три коммерсанта, несколько проныр и Мара, содержательница борделя, в сопровождении четырех развеселых любительниц праздников.

Прибывшие с ближайших фазенд батраки с раннего утра ходили туда-сюда по ярмарке, стояли в очереди в пансион Норы Пау-де-Ло и в дверях хижин и лачуг Жабьей отмели — с вечера в честь праздника шлюхи решили «закрыть корзинки». Впрочем, в это воскресенье поголовье проституток возросло вдвое: они подтягивались из окрестностей, некоторые издалека, привлеченные новостью о грядущем кутеже, которая гремела во всех медвежьих углах долины Змеиной реки.

Никакие слова не могут описать успех сеу Карлиньюша Силвы, который продемонстрировал публике чудеса ловкости рук. Вызывая у пораженной публики взрывы смеха, смешанные с недоверчивыми возгласами, он довел ребятню до пределов ликования и страха. Оглушительный успех, и это не преувеличение — почти никто из присутствующих никогда раньше не видел театральных представлений, ничего не знал об иллюзионизме, магических фокусах и карточных трюках. Женщины крестились — Боже правый! — мужчины в испуге не знали, что и думать.

Сеу Карлиньюш Силва взмахнул рукавами пиджака и рубашки, и оттуда посыпались чудеса — все это видели, это было не какое-нибудь хвастовство, обычное в стане погонщиков. Не пользуясь руками, только силой мысли, служащий «Койфман и Сиу» переправил целый тостан из кошелька Гиду в ухо Эду, а из ноздрей Зе Луиша вытащил пять граммов сухого какао. Повторяя каббалистические слова: «фокус-покус», «симсалавим», «престо», «абракадабра» — и прочие жуткие заклинания, он кончиками пальцев извлек из декольте, аккурат промеж грудей сеньоры Валентины, носовой платок, который на глазах у всех оставил в торбе Аурелиу и оттуда он исчез, а ведь никто его и пальцем не тронул, — это было совершенно непонятно. Он творил всякие мелкие фокусы с картами — они мелькали у него между пальцами, появлялись, исчезали, снова появлялись. Червовый туз превращался в трефового короля, двойка пик становилась десяткой червей, а червовая дама вообще обнаружилась в распущенных волосах Бернарды. Он жонглировал мастями на глазах у изумленной публики, вытянувшей шеи в его сторону, желая увидеть все поближе, глядя и не веря своим глазам.

— С вами играть — Боже спаси и сохрани! Лучше уж с самим дьяволом играть! — заявил погонщик Зе Раймунду, хотя уж он-то привык ко всяким мошенничествам.

Фадул Абдала аплодировал, публика следовала за ним. Многие хотели объяснений — он ослеплял нас? Если нет, то как же это действует? Другие клялись, что сеу Карлиньюш якшается с дьяволом. Больше всех пришла в восторг и громче всех аплодировала барышня Сакраменту. До сего момента она сидела на деревянной скамье рядом с Зилдой, молча потупив глаза. Даже полковник Боавентура Андраде хлопал в ладоши и не скупился на похвалы сеу Карлиньюшу Силве: «Да уж, сеньор! Поздравляю! Если бы вы, друг мой, захотели, то могли бы зарабатывать на жизнь, показывая фокусы в столичных театрах».

Музыканты, маг-любитель, наплыв стороннего люда, а главное — присутствие фазендейру, подняли праздник в честь нового сарая на изрядную высоту. В противоположном конце зала специально для полковника установили брадобрейное кресло Додо Пероба. Оно стояло возле импровизированного бара, где Дурвалину под ненавязчивым присмотром Фадула торговал кашасой, коньяком и наливкой из женипапу.

Никто не осмеливался пригласить Сакраменту на танец, но когда наступило время кадрили, сеу Карлиньюш, увидав, как Каштор ставит народ в пары, решил пригласить ее на танец копейщиков. Будучи чужаком и не зная некоторых местных особенностей, он направился к незнакомой барышне, которая приглянулась ему лицом, скромными повадками и к тому же так аплодировала. Сакраменту, сидевшая одна на скамье — Зилду увел танцевать капитан, — смутилась, начала заикаться, беспомощно и потерянно опустила глаза. Вытянув руку, сеу Карлиньюш замер в ожидании. Тогда полковник Боавентура, с заинтересованной улыбкой следивший за этой сценой, встал с брадобрейного кресла:

— Извините, Карлиньюш, но дама уже приглашена. Ее копейщик перед вами.

Не веря своим ушам, Сакраменту подняла глаза и робко улыбнулась полковнику, стоявшему в ожидании. На дрожащих ногах она сплясала круг кадрили под косыми взглядами любопытных. Сеу Карлиньюш Силва все понял и пошел было к Бернарде, но опоздал, — проститутку уже пригласили. Ему пришлось удовольствоваться сеньорой Валентиной — это лучше, чем ничего. Негр Тисау хлопал в ладоши, призывая к вниманию, — танец копейщиков должен был начаться, и говорил на ломаном французском.

6

Дива кружилась в кадрили, гордая тем, как Тисау себя держит, — он, видать, тоже с дьяволом якшается. Но Тисау, знавший ее и угадывавший ее настроения, понимал, что она волнуется, беспокоится, несмотря на все старания это скрыть. Мысль ее устремлялась с праздника в родительский дом на той стороне реки.

Ванже и Амброзиу в сарае не было. На утренней ярмарке, продавая плоды со своих плантаций, Амброзиу горел в лихорадке. Зилда, остановившаяся купить продукты и поболтать, увидав его хворым, ощутила дурное предчувствие и посоветовала Ванже увести мужа домой и как можно скорее дать ему какое-нибудь потогонное средство. Кто знает, может, еще не поздно очистить кровь и выгнать из тела дурные флюиды?

За завтраком было шумно, за столом полно гостей, приехавших на праздник. Зилда сказала капитану, что, похоже, Амброзиу подхватил лихорадку, добавив:

— Бог даст, она не распространится.

7

Амброзиу умер через три дня после праздника в честь нового сарая, и на его похоронах не смогли появиться ни старый Жерину, ни молодой Танкреду, сын Вавы, выходца из Эштансии, — их свалила лихорадка.

Безымянная лихорадка, чума — народ утверждает, что она даже обезьян убивает. О ней говорили тихо и почтительно, это было потустороннее чудище, бич этих мест, издавна терзавший край какао, города и плантации, собирая тут и там причитавшуюся ему жертву. О ней избегали упоминать в разговорах, о ней старались забыть в надежде, что так и она забудет о них и оставит их в покое.

Пока проклятая убивала выборочно, не спеша, пока не начинала душить, ей платили мрачную дань, сосуществовали с ней покорно, но когда поселялась в каком-нибудь местечке, превращаясь в эпидемию и начиная косить народ, страх превращался в панику и вместо тихого и кроткого плача отца и матери, жены, мужа и сына к небесам летели вопли и проклятия.

Она пожирала человека за несколько дней. Сжигала тело, лишала сил. Голова разрывалась от боли, разум помутнялся, тело источало зловонные газы, из кишок изливался смрадный понос. Верная смерть, уродливая — тут ничего нельзя было поделать.

Все прочие виды лихорадки имели названия: перемежающаяся лихорадка, болотная лихорадка, афтоз, которому подвержены люди и скот, желтая лихорадка и бубонная чума — одна опаснее другой. Впрочем, средство и управа были на все, даже на черную оспу: к волдырям прикладывали сушеный коровий помет, — но от безымянной лихорадки ничего не помогало, это была просто лихорадка, без всяких дополнительных определений, без диагнозов и рецептов, и пациент находился в руках Бога — безжалостного Бога чумы. В ход шли потогонные средства, припарки, клизмы, зелья и снадобья, отвары лесных кореньев и листьев, рецепты, переходившие от отца к сыну. Они безотказно действовали в случае любого другого недуга, при дурных болезнях: например при сифилисе и гонорее, но от них не было никакого толка при лихорадке, не имевшей имени и не щадившей даже обезьян. Оставались молитвы, прошения, благословения, колдовство и обеты.

Она приходила внезапно, без предупреждения. Валила с ног, сдирала шкуру, сжигала, выворачивала кишки, мутила разум, превращала даже самого сильного мужчину в тряпку, прежде чем убить. Ничего нельзя было поделать — только ждать, когда она набьет брюхо и, так же неожиданно, как и явилась, уйдет, чтобы рыть могилы в других местах. Была ли в этом какая-то цикличность, или же она подчинялась воле случая? Она уходила, потому что насытилась или потому что Бог внял молитвам? Все могло быть. Если в городах — Ильеусе и Итабуне — доктора с кольцами и трубками не знали, как ее распознать и как с ней бороться, то в медвежьих углах народу под угрозой смерти оставалось только бежать или ждать, когда лихорадка решит уйти, убраться прочь, унося с собой смертные приговоры, не подлежавшие обжалованию. Страшная смерть, грязная и зловонная. Ужасная.

8

Чума длилась две недели. Она пришла в день праздника, показалась на ярмарке — тогда заболел Амброзиу, — а через два воскресенья поймала ветер, оседлала его и полетела прочь, чтобы убивать дальше. Она оставила на цветущем кладбище Большой Засады и в ее истории еще девять крестов.

Лихорадке почти удалось тихо, без шума и грохота, сделать то, что не сумело наводнение, — обратить население в бегство, опустошить деревню. Если бы она продлилась еще неделю, разве нашлись бы безумцы, способные оставаться здесь в ожидании смерти?

Исход начался в среду, когда похоронили первых жертв — старого Амброзиу и проститутку Клементину и стал активнее в последующие дни, когда количество смертей увеличилось. В набат забила дона Эстер, жена Лупишсиниу, особа, знающая толк в болезнях и лекарствах, — лихорадка пришла в Большую Засаду! Это было мнение знатока: тратить деньги на лекарства — просто глупость, давать обеты — потеря времени. В Большой Засаде не было аптеки, только четыре пузырька с микстурами в магазинчике Турка. Даже церкви не было, чтобы помолиться. Ничего другого не оставалось — только убираться из этой несчастной дыры, жалкой, а теперь еще и зачумленной.

Дона Эстер сделала то, что должна была, распространив тревогу среди соседей, испытывая удовлетворение в силу пренебрежения, которое питала к этому местечку, своего нежелания жить в такой отсталой деревушке. Помимо прочих поводов для раздражения хватало и того, что муж тут крутил любовь с одной девкой. Ладно бы это была настоящая любовница, его собственная содержанка, — тогда все было бы достойно, это еще куда ни шло, но ведь это обычная проститутка — перед всеми ноги раздвигает. Дона Эстер попыталась зазвать с собой сына, но Зинью отказался с ней ехать. Она пожала плечами — ну и ладно! Лучше уж одиноко жить в Такараше, чем помирать в этом смраде вместе со всей семьей. Она собрала пожитки и унесла ноги, не оглядываясь и подавая тем самым пример.

В связи с мрачными обстоятельствами жуткие новости становились в два раза страшнее. На фазендах, в селениях, на местах ночевок, на дорогах рассказывали ужасные вещи. С Большой Засадой вот-вот произойдет то, что случилось с одним безымянным селением вблизи Агуа-Преты, — все жители отдали Богу душу. Вблизи Агуа-Преты, Секейру-де-Эшпинью или Рио-ду-Брасу — география менялась в зависимости от рассказчика. Росли размеры местечка, количество трупов, но одна деталь оставалась неизменной — никого не осталось, чтобы рассказать о случившемся. Что касается Большой Засады, то даже капитана Натариу да Фонсеку записали в жертвы чумы — он, должно быть, сейчас уже в аду, получает по грехам своим. Были и такие, кто тайком выпил глоточек за упокой.

Проститутки, по сути своей склонные к перемене мест, пустились в путь. Лихорадка, начав собирать дань на плантациях уроженцев Сержипи, перешла по мосту и начала бушевать в хижинах Жабьей отмели: за два дня умерли три женщины. Бегство стало почти всеобщим: вместе с караванами или поодиночке, с узелком в руках или на голове, проститутки сматывали удочки. Одна из них, Глория Мария, ушла, уже мучаясь рвотой и головокружениями, — забрала лихорадку с собой. В пути ее рвало в зарослях, и она умерла сразу по прибытии в Такараш — там ее похоронили, и, таким образом, количество новых могил на кладбище Большой Засады не дошло до десяти.

Некоторые погонщики поменяли маршрут караванов, какое-то время избегая тропинку, оживление в сарае уменьшилось. На вторую неделю масштаб исхода возрос, мысль о бегстве охватила селение. Пытаясь, хотя и безуспешно, увлечь с собой Жозе душ Сантуша и сию Клару — как же мы бросим скотину и посадки? — Баштиау да Роза взял жену и дочь и пошел искать приют и безопасность в Такараше. Увидав, как он запирает дом на засов, те, кто еще колебался, лишились всяческих сомнений. И решились.

9

Прошло семь дней с того воскресенья, когда Зилда поделилась с капитаном своими опасениями, умерли пять человек. Все так же за завтраком — только за столом было тихо и не было гостей — она вернулась к разговору в той же точке, в какой оставила его:

— Она распространилась.

Неделя выдалась тяжелой, грустной. Натариу был мрачен, словно загнанный зверь. К нему приходили обеспокоенные, удрученные люди, будто капитан был врачом или знахарем. Они ждали от него каких-то мер, какого-то решения, а он не мог им предложить ни мер, ни решений, ни даже ободряющего слова — слова были бессмысленными и пустыми, звучали фальшиво. Народ не искал утешения в трауре, а хотел спасения для живых. Зе Луиш сел на скамью на веранде, обливаясь слезами, — нет ничего более мучительного и нестерпимого, чем плачущий мужчина, потерявший стыд и гордость, забывший о том, кто он есть.

Зилда повторила громче — ей хотелось получить ответ:

— Она распространилась.

Капитан мял в руках шарик из муки и фасоли:

— Говорят, что слег еще один родич сеньоры Леокадии. Мужчина или женщина? Ты не знаешь? — Клан из Эштансии в пятницу похоронил юного Танкреду.

— Мальчик, Мариозинью. Десять лет ему было, не больше. Он отсюда не вылезал — они с Пебой были неразлейвода.

— Ты так говоришь, будто он уже умер.

— Боже меня упаси! Не хочу ничего пророчить, но ты видел, чтобы кто-нибудь выжил? Я о таком не слыхала.

Она уставилась на оловянное блюдо и перемешала еду ложкой:

— Я о детях думаю. Как тебе кажется — может, мне лучше уехать с ними на плантацию? Пока тут все не пройдет.

Капитан обвел взглядом ребятню: дети, не вникая в разговор, с аппетитом ели — одни за столом, другие на полу, потом он посмотрел на жену:

— Ты уже заметила, сколько закрытых домов? Сколько народу уже ушло? Если мы уедем, если ты с детьми спрячешься на плантации, на следующий день в Большой Засаде никого не останется. Мы не можем так поступить.

Зилда положила ложку и подняла на него глаза:

— Я чужих детей на воспитание взяла.

— Здесь их дом, и мы отсюда никуда не уйдем. Никто. — Он отряхнул от еды руки — одну об другую. — Разве только на кладбище.

Зилда кивнула в знак согласия: они не спорили, они разговаривали. Она знала мужа, знала, что он думает: у кого власть и право, у того и обязанности. Спорить или, того хуже: противиться было ни к чему. Она сделала то, что должна была: высказала свои опасения, — а теперь он будет решать, она же — подчиняться.

10

Позже, в постели с Бернардой, капитан сказал ей:

— Некоторые уходят отсюда. Тебе бы тоже надо. Здесь очень опасно.

Он смотрел на деревянный потолок, голос был бесстрастный, спокойный — он не приказывал, а советовал.

— Уйти? Куда?

— Есть одно место в Такараше, где ты можешь остаться.

— А крестный тоже уедет?

— Я не могу отсюда двинуться.

— А крестная?

— Она остается здесь, со мной. Она и дети.

— Ни вы, ни крестная, ни дети. А почему я должна ехать? Почему вы хотите отдалить меня? Я ничего не сделала, чтобы заслужить привилегии или презрение. Здесь даже если и верная смерть, я рядом с вами и рядом с Надинью.

Она положила голову на грудь крестному, как делала с самого детства, обвив руками и ногами его обнаженное тело:

— Я вам надоела?

— Я не хочу, чтобы ты уезжала, это просто мысль.

Он сделал то, что должен был, как и Зилда за завтраком. Капитан Натариу да Фонсека коснулся пальцами лица крестницы — своей многолетней зазнобы. Когда он заговорил с ней об этом, то уже знал ответ.

11

Печальной была смерть Меренсии. Если б ее подкосила какая-нибудь другая болезнь или укус змеи, то она бы заслуживала пышных поминок, даже с большим на то правом, нежели дурочка или скупщик какао. Сколько всего можно было бы вспомнить — тут были и забавные случаи, и поступки, достойные хвалы.

Замужняя женщина, она держала проституток на расстоянии, но это не помешало ей защищать их, когда погонщики быков попытались применить к ним насилие. Мозолистыми руками гончарных дел мастера она без устали работала, чтобы возвести стены и поставить крыши в разоренной наводнением Большой Засаде. Нежными искусными руками в свободные часы она мастерила из бумаги и стрел бумажных змеев и дарила детям, чтобы они запускали их в небо над селением. Она приходила, чтобы оценить мастерство своих любимцев, и аплодировала высокому полету и маневрам. Она хотела ребенка, ох как хотела! Но матка ее была пустой, а яичники — сухими. В отсутствие своего ребенка она ласкала чужих детей и пригревала всякую живность. Кто не помнил ее стоявшей в воде по пояс утром того дня, когда случилось наводнение, с удавом, обвившимся вокруг груди?

Если Зе Луиш переходил границу в выпивке или с проститутками, пьяный или втрескавшийся, Меренсия злилась и колотила его что было мочи, а он и ухом не вел. Она шла искать его, пьяного, на Жабью отмель и препровождала к семейному очагу с бранью и оплеухами. На похоронах она обычно читала заупокойную молитву. Ах, на этих поминках было бы над чем посмеяться и о чем погоревать!

Ее похоронили в спешке, как и остальных жертв лихорадки, чтобы миазмы не распространились в воздухе, не проникли в кровь живых. Набожной Меренсии — она знала толк в катехизисе и молитвах — пришлись бы по нраву похороны с литаниями и восхвалениями. Она заслуживала этого как нельзя более, но в скорбный час ничего не было — ни поминок, ни плакальщиц, ни молитв. Не было даже хора из проституток, говорящих «аминь». Лихорадка убивала быстро, но еще быстрее постыдный страх отправлял покойного на кладбище. Второпях и суете Фадулу едва хватило времени, чтобы пробормотать «Отче наш» на арабском.

12

С похорон Меренсии прошло три дня, и с того момента не случилось новых смертей и никто не заболел в селении, лишенном радости и веселья. Педру Цыган появился в кузнице Каштора Абдуима, неся с собой радость жизни. Он хотел обсудить идею новой пирушки: нужно забыть черные дни, сдержать плач, стереть память о лихорадке, положить конец воспоминаниям о смерти — мертвые воскреснут только в пору Страшного суда.

Сразу после праздника в честь нового сарая Педру Цыган исчез из Большой Засады. Некоторые людишки с длинными языками воспользовались случаем, чтобы наговорить о нем гадостей. Он смылся настолько быстро в страхе откинуть копыта, что даже забыл гармонь в магазине Турка. В час праздника он всегда на месте, рука всегда готова, чтобы получить какую-нибудь ерунду в оплату за музыку, рот всегда распахнут, чтобы выпить за чужой счет. Его обвиняли те, кто завидовал его дару менестреля, свободе, постоянным зазнобам. И эти подлости сразу удалось разоблачить: Педру Цыган вернулся с тем же попутным ветром и притащил с собой хинин и другие лекарства, раздобытые в Такараше, среди запасов на станции, предназначенные для борьбы с перемежающейся лихорадкой и бесполезные в случае лихорадки безымянной и неизлечимой. Он не просто вернулся, он задержался, раздавая жителям профилактические дозы хинина, так что в Большой Засаде все начали мочиться синим.

Дело ясное: проклятие подошло к концу, — и он пошел искать поддержку своей идее закатить пирушку что надо, способную уничтожить хворь и вернуть смех. В кузнице он сдержал свой энтузиазм, вспомнив, что старый Амброзиу, отец Дивы, начал пиршество чумы, но Дива не обиделась, а согласилась с гармонистом: нет ничего лучше хороших танцулек, чтобы развеять пепел и вновь обрести вкус к жизни. «Согласен», — сказал Тисау. Педру Цыган пошел дальше в поисках других сторонников.

13

Дива умерла на рассвете, чистая и безмятежная, распростертая в гамаке, чувствуя горящим телом свежесть тела Тисау, обнявшись с ним, слушая, как он шепчет: «Ай, моя негритянка, моя черная, ах!» Рокот нежных вод, волны на пляже, далекий звук раковин. Она сказал: «Мой белый», — и умерла.

Она подхватила лихорадку, когда уже хотели праздновать окончание эпидемии и назначали дату гулянья. На следующее утро после визита Педру Цыгана Дива пожаловалась на слабость в ногах, жар в лице и боль в кишках. Она промучилась один день и одну ночь.

Лия и Ванже пришли проведать ее и помочь. Ребенка унесли к Диноре, подальше от заразы. Тисау бодрствовал подле циновки, где Дива с каждой минутой уходила все дальше и дальше: ласковые руки, отрывистые слова, он пытался улыбаться, но безуспешно. Он принес в жертву Омолу свинью, зная, впрочем, что это бесполезно, как и два подношения на прошлой неделе. Лихорадка закрыла дорогу духам, открыла дверь эгунам, душам мертвых, и всякое создание, на чей лоб они клали руку, принадлежало им. Тисау знал об этом, но решил, что проклятая одну Диву с собой не унесет. Если он не сляжет с ней на той же циновке, перепачканной рвотой и поносом, то в таком случае он знал, что делать. Сидя тут на корточках, он все обдумал и решил.

Дива тихонько застонала, и снова мать и невестка вытерли ей нечистоты, в то время как Тисау поддерживал ее за грудь. Но от тряпок мало толку, она чувствовала себя грязной и вонючей. Она попросила, чтобы подогрели воду для купания. Лия и Ванже воспротивились: какое купание, когда все тело горит, это абсурдное желание, горячечный бред. «Но ради всего святого», — взмолилась Дива, теряя силы. Тисау приказал послушать ее — пусть это абсурд, бред, фантазии умирающей, но она имеет право на все, что захочет. Он пошел за лоханью.

С нее сняли грязную сорочку, посадили в теплую воду. Ванже и Лия ушли в кузницу, оставив ее наедине с Тисау. Голая, чистая, пахнущая мылом, она захотела, чтобы он лег с ней в гамак, хотела быть с ним рядом.

Под гамаком, неподвижный, уткнувшись мордой в лапы, лежал Гонимый Дух.

14

Смертный вопль, крик Тисау взрезал белое утро, в нем были страх и горе. Он разбудил народ — то же самое случилось, когда летом разлив реки вскипел у истоков и опустошил все вокруг. Какое новое испытание им грядет? Что же, мало им несчастья и страданий?

Занималась заря, и те, кто прибежал, увидели, как лихорадка стремительно ухватилась за ветер — Бог даст, она уже насытилась смертью. Девять покойников, десять с Глорией Марией, — изрядная часть населения этого захолустного местечка. Сложив и вычтя, сбросив со счетов всех, кто умер или унес ноги, они выяснили, что постоянных жителей осталось совсем немного. Они не стали ждать. Безымянная лихорадка, та, что не щадит даже обезьян, рыскала по капитании какао. Выйдя на охоту, она бродила из селения в селение, давала передышку, но никогда не прощалась навсегда.

Впереди показалась Лия, она бежала изо всех сил, кричала, молила о подмоге, звала на помощь Фадула. Быстро образовалась группа из погонщиков, проституток, жителей, которые хотели узнать, что творится. Медленно будто призрак, душа из другого мира, Тисау шел через пустырь по направлению к реке, а за ним бежал пес Гонимый Дух. На вытянутых руках он нес тело Дивы, окутанное утренним светом. Он не отпустит ее одну: там, в глубоких водах, на дне реки простираются земли Аиоки. Святотатство! Мертвых хоронят на кладбище, а живым надлежит плакать и помнить.

Ванже сбил с ног порыв ветра, и она упала в грязь, не догнав Каштора. Она умоляла его уважать смерть, чтить ее неизбежность. Появилась Бернарда и помогла ей подняться. Вихрем, будто дьявольские копыта были у нее на ногах, бежала Корока. На небе видения растворялись в обрывках облаков. Сначала несчастье — потом позор.

Фадул, едва успев натянуть брюки, побежал, чтобы обогнать кузнеца и помешать ему. Он кричал:

— Тисау, ты что, с ума сошел?

Каштор Абдуим не остановился, но и не ускорил шаг: продолжал идти как и шел. Это не был кузнец Тисау, хороший парень, которого все уважают. Это была душа из другого мира. Он прорычал бесцветным, страшным голосом:

— Прочь!

Вокруг него сжимался круг — народ хотел помешать святотатству. Турок подошел ближе всех, круг замкнулся.

— Пойдем оденем ее, положим в гамак, похороним.

— Прочь!

В глазах нефа была смертная пустота — Тисау попытался вырваться, но наткнулся на Фадула. А вокруг стоял народ, готовый вмешаться: бессильный против лихорадки, он не мог позволить свершиться позору.

Фадул поднял огромную руку, сжал кулак и запустил деревянным башмаком, прежде чем народ побежит вперед и станет поздно. Ванже, Бернарда и Лия подняли тело. Тисау встал, чтобы убить и умереть, но прямо перед ним выросла Корока — мать жизни:

— Несчастный, ты забыл, что у тебя есть сын, которого нужно растить?

В Большую Засаду приходит рейзаду[839] сии Леокадии и просит у народа разрешения танцевать: «Киларио! Килариа!»[840]

1

Каштор Абдуим был погружен в работу — ставил новую подкову кобыле Имперафице, любимой верховой лошади полковника Робуштиану де Араужу. Это дело тонкое, поскольку у Императрицы, помимо пугливого нрава, были еще и хрупкие копыта. И в это время радостный и неожиданный лай Гонимого Духа привлек его внимание. Собака навострила уши, встала, помахивая хвостом, и быстро побежала навстречу пришедшему. Привязанный к хозяину, пес все свои нежности оставлял для него, он не привык бегать и скакать вокруг незнакомцев. Летним вечером красно-желтое мерцание, подобное языкам пламени, обжигало небо над Большой Засадой.

Вручив Эду ногу животного, чтобы парнишка закончил дело долотом, Тисау пригляделся и различил человеческий силуэт, стоявший против света, оттененный заходящим солнцем. В сознании кузнеца пронеслась мгновенная, абсурдная мысль: наконец прояснится тайна, окружавшая появление Гонимого Духа в Большой Засаде. По прошествии стольких лет кто-то пожаловал за ним — может быть, хотел забрать его обратно.

Неясный женский профиль, окутанный светом и пылью. Фигура склонилась, бросила на пол дорожный узелок, чтобы ответить на ласку пса. В этот самый момент, не глядя на ее черты и на контуры тела, негр понял, кто пришел, — это могла быть только она и больше никто. С тех пор как она оставила Большую Засаду, от нее не было никаких вестей. Тисау остановился в ожидании, не выказывая никакой реакции — он был мертвым внутри, живым только внешне. По крайней мере так говорили в селении: настоящей несчастной душой в кузнице был он, а вовсе не пес.

Легкий шаг, стройное тело, покачивающиеся бедра — Эпифания подошла, лицо ее было серьезно. Повадки ее стали скромнее, она уже не создавала вокруг себя суматоху, не скалила зубы, не кокетничала направо и налево. Ничего общего с той капризной и скандальной нахалкой, которая кружила головы мужчинам и смущала покой. Она остановилась перед Тисау с узелком в руках, вокруг нее прыгала собака:

— Я пришла, чтобы присматривать за ребенком. Я исчезла, потому что жила с мужчиной. Три дня назад мне повстречался Кожме и обо всем рассказал. Меня охватила тоска.

Голос ясный и твердый:

— Где он, мой ребенок? Я не уйду, даже если ты прикажешь.

Не ожидая ответа, она прошла в кузницу и дальше, в глубь дома, в сопровождении Гонимого Духа. Обливаясь кровью, солнце тонуло в реке.

2

Вместе с внучкой Аракати, чье пятнадцатилетие они не праздновали из-за лихорадки, свирепствовавшей зимой, сиа Леокадия прошла пол-лиги, которые отделяли плантации выходцев из Эштансии от посадок семьи Ванже. Она была хорошим ходоком, несмотря на бремя возраста, согнувшее ее спину, и девочка должна была поторапливаться, чтобы поспевать за ней.

Они разговаривали о вещах, необычных в этих краях: обсуждали костюмы пастушек — звездных пастушек, как становилось ясно из разговора, — говорили о персонажах, чьи имена и титулы звучали странно и притягательно: Госпожа Богиня, Дикий Зверь, Кабоклу Гоштозинью.[841] Эти и другие удивительные существа, помимо прекрасных пастушек из вертепа, скоро пройдут среди зарослей Большой Засады, как того хочет сиа Леокадия. Началось лето, ливни очистили небо, прополоскали солнце, настали дни хорошие и жаркие, и сердца возрадовались. Сиа Леокадия пошла к соседям скорее из вежливости: хотела спросить их мнение, — но решение было принято и никто не мог заставить ее отступить.

Так она сказала своему клану:

— В этом году мы точно устроим рейзаду на улице!

Глубокими глазами — двумя впадинами на морщинистом лице — она буравила родственников и свойственников, чтобы увидеть реакцию каждого из них. Донинья, жена Вавы, опустила глаза, а Синья отвела взгляд, но никто и слова против не сказал. Зять Амансиу, конечно, не мог не встрять, считая себя остроумным:

— А где вы тут улицу увидели?

— Значит, будем танцевать на той стороне.

«На той стороне» могло обозначать любой из двух берегов — тот, где стояли дома, или тот, где простирались плантации, — в зависимости от того, где находился говоривший. Амансиу продолжал все в той же манере:

— А на той стороне есть улица? Вы думаете, что мы все еще живем в Эштансии?

— Мы жили на плантации рядом с Эштансией, а сейчас живем рядом с Большой Засадой. Я знаю, что разница есть, нет нужды мне об этом говорить. Что-то здесь лучше, что-то хуже. Улица хуже, а земля лучше. Когда мы пришли сюда, то с собой принесли не только тело. Рейзаду пришел вместе с нами, мы принесли его на своем горбу. И сейчас мы будем танцевать для здешнего народа, хочешь ты этого или нет. — Она обращалась только к зятю или ко всем родичам разом? — Если ты против, можешь не участвовать, я найду другого Жарагуа. Никто не обязан. Все по желанию.

— Да я разве против? Я и не говорил ничего. Тут вы решаете.

Решала она — матриарх. Ее решения не обсуждались, а что до Амансиу, то никто не любит рейзаду больше, чем он. В образе Жарагуа он был лучшим из лучших — страшный и ужасный Дикий Зверь. Он просто так говорил, это была пустая болтовня, — есть такие люди, что болтают, только чтобы поболтать. Сиа Леокадия закрыла тему, прежде чем кто-то из женщин — Донинья, Синья или какая-нибудь другая дура — не вспомнила про покойных: «Да тут ведь народ с ума сойдет. Ты об этом подумала?»

В прошлом году, когда они только обосновались в Большой Засаде, о рейзаду и подумать нельзя было. В Эштансии в течение более сорока лет рейзаду сии Леокадии — рейзаду с плантации — оспаривал пальму первенства у городских представлений. Он был не самым богатым, не самым многолюдным, но самым веселым и душевным. В пышности и великолепии никто бы не осмелился соревноваться с рейзаду семьи Аленкар, у которой, помимо богатства, была еще начитанность и образованность. Дона Аглаэ и сеу Аленкарзинью целый год репетировали и даже по книгам сверяли каждый шаг и каждый стих, чтобы точно следовать сюжету и танцу. И даже так, соревнуясь с богатством и знаниями, рейзаду сии Леокадии смотрелся что надо: когда они появлялись на входе в город, зажигали фонари пастушек и Госпожа Богиня брала в руки знамя, народ сбегался, приветствуя их аплодисментами и криками «ура», и так они шли до главной площади. Сиа Леокадия надевала туфли и втыкала в седые волосы гребень.

По пути бабка и внучка говорили о рейзаду. В Большой Засаде он не мог проявляться таким же образом, как в Эштансии: здесь ничего не было, даже большого барабана, который казался совершенно необходим, — придется им довольствоваться гармонью и кавакинью. Где площади, где широкие улицы, освещенные керосиновыми фонарями, особняки и дома, в которых спереди два зала — в одном стоит вертеп, а в другом — танцуют и сидят за столами, накрытые для пастушек и артистов? В Эштансии празднования начинались с ночной рождественской службы и продолжались до дня Богоявления: на подмостках оркестр играл военные марши и шоте, на каждом углу были танцы. Но когда поля, на которых они работали, оказались заняты зеленеющими посадками сахарного тростника, Эштансия осталась на другом краю света. В Большой Засаде ни керосиновых светильников, ни колониальных особняков, ни домов с двумя залами, ни вертепов. Три с половиной десятка жителей помимо проституток-бродяжек, погонщиков, ночующих в сарае, да батраков, приходящих с соседних плантаций на ярмарку и чтобы утешить «горлицу». Но от этого рейзаду сии Леокадии не будет менее причудливым и воодушевленным.

Когда они прошли мимо фермы Алтамиранду, внучка спросила:

— Бабушка, а ты не хочешь поговорить с сеньорой Кларой?

— Сначала мы поговорим с Ванже, а потом с другими. Если она захочет, это будет общий рейзаду — наш и ее.

3

Это суматошное время — ведь не прошло еще и года, с тех пор как они приехали из Эштансии в Большую Засаду, — показалось целым веком. Сиа Леокадия с высоты своей мудрости подводила итоги: они получили все лучшее, но и пострадали от самого худшего. Здесь земля свободная, девственная, плодородная, а в Эштансии — истощенная, к тому же, принадлежащая хозяину. Здесь им покровительствует богатый родственник, помогают добрые соседи — земляки из Сержипи; много здесь хорошего. Но за это короткое время на них обрушилось несчастье, к ним пришла смерть.

Несчастье принесло наводнение, уничтожив все, что было построено невероятными усилиями, в тот самый момент, когда они готовились пожинать первые плоды. Они лишились крова, а цветущие плантации превратились в грязь. Они еще не до конца пришли в себя, и вот лихорадка, то есть смерть, поселилась в Большой Засаде.

Она предпочитала в основном выходцев из Сержипи. Грапиуна оказались более устойчивыми к заразе. Были даже такие, кто похвалялся, будто неуязвим, и, пожалуй, это могло сойти за правду. Из десяти жертв лихорадки — девять были похоронены в Большой Засаде, и одна — в Такараше, — шестеро родом из Сержипи, а Клементина приехала из Алагоаса — местечка, расположенного недалеко, на другом берегу реки Сан-Франсиску. Двое из семьи Ванже — муж Амброзиу и дочь Дива, которая жила с Тисау, двое из клана сии Леокадии — парнишка Танкреду и мальчик Мариозинью. Из четырех проституток, что отдали Богу душу, одна-единственная — Динаир — родилась и выросла на плантациях какао. Каэтана была родом из Букима, Глория Мария — из Итапоранги.

Сия Леокадия привыкла жить бок о бок со смертью. Из всех своих сыновей и дочерей, зятьев и невесток, внуков и правнуков она уже помолилась за упокой четырнадцати душ. Вместе с двумя умершими в Большой Засаде их стало шестнадцать. Эти двое умирали и вправду страшно — в таком отсталом местечке, от болезни, у которой не было даже названия, — говорили только, что она даже обезьян не щадит. Юноша и мальчик — Господи ты Боже мой! — отдавали жизнь ртом и кишками — ужас брал на это смотреть.

Рейзаду не был отменен, даже когда умер Фортунату — муж сеньоры Леокадии, глава семьи. Он отошел в мир иной, работая в поле, даже ахнуть не успел, ни секунды больным не казался. Многие годы он выступал в роли Кабоклу Гоштозинью, и, по мнению жителей Эштансии, никто, даже сам сеньор Леонарду из рейзаду Аленкаров, не читал речитатив о разделе быка лучше, чем он:

Ай, мой бык мычащий,
Умер ты от порчи.
После смерти Фортунату роль Кабоклу Гоштозинью потеряла постоянного исполнителя. Каждый год сиа Леокадия выбирала одного из мужчин семейства, и он читал речитатив. Почти дойдя до дома Ванже, Аракати осмелилась спросить:

— А как вы думаете, бабушка, кто на этот раз будет танцевать Кабоклу?

Забавно — сиа Леокадия как раз размышляла над этой проблемой:

— Я сделаю все, чтобы это был сеу Тисау. А то кажется, будто он похоронил себя вместе с женой.

— А по мне, красиво — такие чувства! Вы не согласны?

— Молодой парень в таком трауре хуже, чем престарелая вдова, — ничего красивого.

Траур — это просто фигура речи. Одеться в черное с головы до ног — это привилегия богачей в городах и особняках на фазендах. Траур бедняков — это кручина и боль, жгущая сердце, он не в костюме выражается, это просто тоска, и длится она недолго. В тяготах жизни где найти время и покой для печали и рыданий?

4

Сеу Карлиньюш Силва изменил склад какао снаружи и внутри и даже добавил к нему две новые постройки. Одна служила ему домом и конторой, а в другой расположились наемники — раньше они спали на циновках рядом с нагромождениями какао, мылись в реке и ходили по нужде в кусты. После перестройки у них появились парусиновые лежаки и нужник. Правильно говорили, что у сеу Карлиньюша было что-то от гринго, — он был человек с претензиями: построил сразу два отхожих места — для наемников и для себя, для своего личного пользования, и всегда запирал его на ключ.

Некоторые удивились, увидав его однажды на складе вместе с Лупишсиниу и Зинью. Он чертил схемы, нанимал работников, отдавал приказания. Но вскоре распространилась новость: полковник Робуштиану де Араужу уступил склад фирме «Койфман и Сиу». Мотивы такого решения полковника стоит искать в смерти Жерину, который пал жертвой лихорадки, не посчитавшейся с тем, что он был урожденным грапиуна.

Похорон за короткое время было очень много, и поэтому ничего не было сказано о том, какими могли бы стать поминки Жерину, способные оставить позади тризну по Сау и сеу Сисеру Моуре и сравниться с поминками Меренсии, — но их не было во всех четырех случаях. Жестокая лихорадка не просто убивала, она не позволяла даже помянуть покойного как следует.

Полковник построил склад, когда, рассорившись со швейцарцами из фирмы «Велтман и Шерман», которым он продавал свой урожай, перешел к немцам, «Койфману и Сиу». Последние пошли ему навстречу и предложили забирать какао в Большой Засаде, на полпути между фазендой Санта-Мариана и станцией в Такараше. Он поручил сторожить склад Жерину — проверенному наемнику, человеку серьезному и верному, который работал с ним во время усобиц, стрелял хорошо, но в земледелии и разведении скота толку от него не было никакого.

Фирмы-экспортеры были почти все немецкие или швейцарские. Только одна бразильская — самая маленькая и самая жульническая, если верить злым языкам. Экспортеры развязали настоящую войну за господство в регионе какао и с помощью различных ухищрений завоевывали и закрепляли за собой клиентов-фазендейру. Мелким производителям они платили заранее в счет будущего какао, крупным предоставляли различные преимущества и привилегии. Благодаря сеу Сисеру Моуре и в особенности сеу Карлиньюшу Силве «Койфман и Сиу» расширили зону влияния в долине Змеиной реки, застолбив за собой значительную часть продукции в этих местах. Чтобы облегчить жизнь производителям какао, в особенности мелким, освободив их от обязанности доставлять товар в главную контору в Ильеусе или в филиал в Итабуне и тем самым уменьшив движение караванов и сократив затраты, сеу Карлиньюш предложил Курту Койфману, хозяину и бывшему родственнику, устроить склад в Большой Засаде — место удобно расположено, у него есть будущее — и там принимать какао по примеру того, как они поступают с урожаем полковника Робуштиану де Араужу.

Фазендейру, потрясенный смертью незаменимого Жерину — столь же верным наемником был только его брат Назарену, не отходивший от полковника, благодарение Господу! — узнав о проекте, предложил уступить фирме собственный склад. Сделка была выгодной для обеих сторон. Так и сделали, вследствие чего сеу Карлиньюш обосновался в Большой Засаде со всеми своими пожитками. Решение удобное и практичное — он ездил в Ильеус раз в месяц, чтобы предоставить отчет.

Помимо двуспальной кровати, он привез из города письменный стол и полку с книгами — большинство было на языке гринго. Тем, кто дивился, увидев двуспальную кровать в доме холостяка, он отвечал одновременно любезно и развязно: «Я, конечно, холостяк, но не рукоблудник». Он отличался общительностью и сердечностью, и когда не бывал в разъездах, связанных с закупками какао, любил поболтать с народом, интересуясь всякого рода пустяками: рецептами зелий и отваров, заклятиями от астмы и туберкулеза, суевериями, пословицами и поговорками, мелкими и глупыми случаями. Огрызком карандаша он делал заметки в блокнотике — чего только в жизни не бывает! На все это Браулиу, один из охранников склада, говорил, что сеу Карлиньюш человек интересный. Браулиу услыхал это слово в одном из борделей в Итабуне и присовокупил к своему скудному словарному запасу, употребляя экономно, только для того, чтобы объяснить необъяснимое: интересно!

Услышав, что сиа Леокадия решила устроить рейзаду, сеу Карлиньюш с энтузиазмом поддержал эту идею и выразил готовность помочь: чем он может быть полезен? Сиа Леокадия воспользовалась случаем, чтобы поведать о серьезных проблемах с барабаном, — без барабана рейзаду уже не тот. Сеу Карлиньюш обязался подарить им инструмент от имени фирмы «Койфман и Сиу» — не волнуйтесь, не останется рейзаду без барабана, — а взамен попросил об одолжении: он хотел бы присутствовать на репетициях, это возможно? Конечно, да, нужно только приходить в сарай — там они будут репетировать три раза в неделю. В Эштансии каждая репетиция превращалась в праздник с влюбленностями, песнями и танцами. Иногда дело кончалось свадьбой.

5

Капитан Натариу да Фонсека отдал курево Эшпиридау, засунул кинжал за пояс и передал полковнику Боавентуре Андраде послание сеньоры Леокадии:

— Она ждет вас на рейзаду.

Послание было срочным:

— Не забудьте, капитан, поговорить с кузеном.

Полковник улыбнулся, вспоминая:

— Неугомонная старуха! Я помню ее рейзаду. Никогда не видел более веселого народа, чем в Эштансии.

— Она сказала, что ваш отец исполнял роль Матеуша и плясал вполне недурно.

— У старого Зе Андраде кровь была горячая! Он танцевал в рейзаду, играл на тромбоне и дурачился что было мочи. До самой смерти.

«До самой смерти». Сидя на веранде особняка, полковник Боавентура Андраде остановил взгляд на двух наемниках: Натариу — его правая рука, Эшпиридау — его сторожевой пес. И тот и другой рисковали жизнью, служа ему. Он бы здесь не сидел и не разговаривал, если бы не они. Натариу — дважды, а Эшпиридау по меньшей мере один раз стреляли раньше, чем наемные убийцы, которым враги платили золотом за их черное дело. Смерть висела над ним все эти десять лет беспощадной борьбы, когда полковники и жагунсо, держа палец на спусковом крючке, построили и упрочили богатство. В Эштансии старый Жозе Андраде, тромбонист местного оркестра, веселился до самой смерти. На веранде своего особняка полковник Боавентура Андраде, могущественный миллионер, размышлял о людских судьбах.

В Ильеусе и Итабуне множились бакалавры — подозрительный и подлый народец, заседали масонские ложи и торговые сообщества, колледж урсулинок выпускал учительниц, выходили газеты, несколько еженедельников. Они тасовали политическую колоду — занятие тошнотворное, но необходимое. В кабаре выступали танцовщицы, основывались больницы, каждый день причаливали корабли из Баии, привозившие разных докладчиков, охотившихся за деньгами. Весельчаки рассказывали анекдоты, зануды декламировали стихи. В Агуа-Прете по случаю недавнего визита сына полковника Эмилиу Медора появился даже литературный кружок. Это был тот самый поэт, товарищ Вентуриньи по юридическому факультету. Оба пропадали в Рио-де-Жанейро, тратили деньги напропалую, но писака по крайней мере давал родителям повод для гордости и приезжал испросить благословения на Сан-Жуау и Новый год, ввергая Агуа-Прету в переполох — и барышень, и эрудитов. Хороший сын, преданный родителям. Его сын даже этого не делал. А преданны ему Натариу и Эшпиридау.

Роскошь в городах, блеск и пышность в особняках и дворцах, речи, передовицы, речитативы и публичные лекции, танец семи покрывал и прочее великолепие — вся эта тщеславная суета стала возможной только потому, что Натариу, Эшпиридау и шайка злодеев жагунсо, а также Боавентура Андраде, Эмилиу Медор и прочие славные полковники, схватились за катапульты и пошли завоевывать заросли. Каждая пядь плантаций стоила жизни — можно и так сказать. Сейчас умники толкали речи и писали о цивилизации и прогрессе, о либеральных идеях, выборах, книгах и прочих глупостях, разводили пустословие и краснобайство. Если бы они — полковники и жагунсо — не вспахали и не засеяли землю, то эльдорадо какао — повод для разглагольствований и дифирамбов — не существовало бы даже во сне.

Услышав, как Натариу говорит об уроженцах Эштансии, полковник расчувствовался, поглядел на двух наемников и ощутил уважение и благодарность. Он постарел и уже перестал быть тем вожаком, авторитарным лидером, полновластным господином, что навязывал политику, заправлял правосудием в управе и в нотариальных конторах Итабуны. И если он пока еще удерживал вожжи власти — а натягивал он их крепко, чтобы избежать вражеских происков, — то только потому, что, несмотря ни на что, надеялся еще на возвращение сына, верил, что тот возьмет на себя управление и позволит ему отдохнуть и насладиться покоем.

Старый Зе Андраде — бедный человек, музыкант-любитель — веселился до самой смерти, не отказывался ни от чего, что давала жизнь, а давала она много.

— Скажи Леокадии, что я слишком стар, чтобы танцевать рейзаду.

— Она просила вас приехать по крайней мере посмотреть. Развлечься немного.

6

Чтобы развлечь полковника на старости лет, жизнь предлагала совсем не много способов, но два из них были истинным утешением и бальзамом для души — какао и барышня Сакраменту.

Видеть плантации какао, заботиться о них — великолепное зрелище, сладостная задача, неподдельная радость. Он только что завершил в сопровождении Натариу осмотр ранних всходов, ездил с плантации на плантацию, по старым и новым. Каждая была еще более цветущей и плодоносной этим прекрасным летом, в котором смешались в идеальной пропорции жара и дожди. Это возмещало потери от прошлогоднего наводнения. Великолепное цветение, множество крепких ростков, которые согревали сердце.

Они проехали по плантациям Боа-Вишты — посадки какао ничем не отличались от тех, что они видели в Аталайе. Тот же уход, та же сила — приятно посмотреть. Натариу был вознагражден, может, и не так, как заслуживал — он два раза спас ему жизнь, — но по крайней мере теперь владел куском земли, на котором росло какао. Усердный и мудрый, он в конце концов разбогатеет, а вот у Эшпиридау не было даже где помереть — он хранил свои пожитки в комнатке без окон в пристройке в глубине особняка. Чуткий сон, тонкий слух — он спал в зале, охраняя комнату и покой хозяина.

Он никогда даже рта не раскрыл, чтобы на что-нибудь пожаловаться. Ничего не хотел и ни о чем не просил. Он пришел на фазенду Аталайа в самом начале борьбы и привел с собой маленькую дочку. Мать ее умерла от чахотки, харкая кровью во время засухи в сертане Конкишты. Из расположения полковника, а вовсе не по просьбе отца, девочка Антония, которая воспитывалась в особняке, окончила колледж урсулинок в Ильеусе. Она была единственной настоящей негритянкой среди других учениц, более или менее белых. Дипломированная учительница, она трудилась, обучая грамоте детей в маленькой школе в Такараше. Она носила очки, замуж не вышла, разводила птичек. Негр Эшпиридау испытывал к дочери истинное почтение, обращался с ней церемонно и даром что не величал сеньорой. Говоря о дочери, он все время прибавлял к ее имени титулы: дочь моя, учительница дона Антония.

Эшпиридау сидел на ступеньках на веранде, Натариу устроился на краю скамьи. Рядом с двумя наемниками полковник размышлял о жизни, о старости и о тех немногих радостях, которые ему оставались. Из кухни доносился голос Сакраменту, напевавшей озорной мотивчик:

Азулау — черная птица,
А соловей — цвета корицы,
У кого любовь рядом,
Тот ее бережет, сторожит что есть сил.
Вентуринья развлекался в Рио-де-Жанейро, транжирил деньги. Дона Эрнештина, святая супруга полковника, молилась и давала обеты в Ильеусе. Адриана, его содержанка, тоже ударилась в благочестие, не вылезая со спиритических сеансов. Жена и любовница — у каждой свои недуги, свои благочестивые мании, — вот они, его люди, с одной стороны, — это был богатый фасад. На фазенде, где он проводил все больше времени, были Натариу, Эшпиридау Сакраменту — тоже его люди, с другой стороны. Жизнь подарила ему барышню Сакраменту, чтобы он не помер в одиночестве. Жаль только, что так поздно.

Сакраменту закончила петь и появилась на веранде с кофейником, полным горячего ароматного напитка. Потягивая кофе маленькими глотками, дуя на чашечку, полковник откашлялся и сказал:

— Эшпиридау хочет выпить кашасы…

— Только он? — пошутила девушка, знавшая привычки фазендейру.

— Думаю, и Натариу не против. Что скажешь, кум?

— Если с вами за компанию — то с удовольствием.

Полковник довольно рассмеялся, ощущая себя среди своих. Простое присутствие девушки, подобно зрелищу плантаций какао, согревало ему сердце. Сакраменту собрала чашки и вернулась с подносом, на котором стояли бутыль и рюмки — рюмки на ножках, тонкие и хрупкие, — в них помещается не больше капли кашасы. Когда Сакраменту нагнулась, чтобы налить, полковник увидел в вырезе халатика изгиб пышной груди и коснулся ее тыльной стороной ладони, поднятой будто бы случайно. Желание затуманило ему глаза, обожгло грудь, смешавшись с глотком кашасы.

На веранде особняка полковник размышлял о жизни, о старости, о немногочисленных радостях и о многих горестях, которым подвержен человек. Жизнь проходит, и постепенно желание и сила отдаляются, разгоряченная мысль о наслаждении становится далека от вялого жезла, слабого, отказывающегося стоять. Натариу и Эшпиридау уважали его молчание, с ними никогда не нужно тратить слова, чтобы тебя поняли. А капитан даже мысли читает.

Праздник рейзаду — это радости для молодежи, что общего у него и у Леокадии со всеми этими кабоклу и пастушками? Она уже одной ногой в могиле, а он уже почти импотент. Почти?.. Неугомонная старуха, она хочет помереть празднуя. Крепкий народ, их не сломить — двоих они потеряли во время эпидемии: юношу и мальчика. Старый Зе Андраде тоже праздновал до самой смерти.

Плантации какао — вот его рейзаду. Барышня Сакраменту — его пастушка, его Госпожа Богиня. Это все, что ему осталось. Он опрокинул стопку кашасы и приказал полушутя-полусурово:

— Оставь бутылку здесь, сеньора жадина. Эшпиридау по капле не пьет.

Он повернулся к Натариу и сказал усталым голосом:

— Скажи Леокадии, что я не обещаю прийти. Скорее всего не приду. Я, может, даже и хочу, но либо Эрнештина сюда приедет, либо я уеду на праздники в Ильеус. Я не люблю пообещать что-нибудь и не сделать.

Над плантациями какао умирал вечер. Из ручья доносилось предсмертное кваканье жабы, пожираемой змеей. В зале Сакраменту, девушка полковника, зажгла керосиновый светильник.

7

Обливаясь кровью, солнце тонуло в реке. Сын Шанго: одна сторона от Ошосси, другая — от Ошала, — негр Каштор Абдуим неподвижно стоял перед дверями кузницы. Эпифания ушла внутрь к ребенку. «Мой ребенок», — сказала она. Красные облака бежали по небу, свет и тень смешались, в воздухе повеяло угрозой, опасностью, засадой. «Что делать? — спросил себя Каштор. — Как же сказать ей „нет“?»

И вот подул ветер с востока, резкий и жгучий, взбаламутил воды реки, пролетел через заросли и пустырь, пронесся мимо сарая и магазина Турка, раскинулся плотным покровом пыли и разделил мир на две части — верхнюю и нижнюю. В одной — свет дня, тепло жизни, в другой — ночные тени, смертный холод. И вот уже эта пелена, разделенная на свет и тьму, перестала быть вихрем пыли и превратилась в гигантское, пугающее видение. Нижняя его часть оказалась погруженной в ночь, одетой в тряпье, изгаженное поносом и рвотой, ноги и руки были скованы мерзкими ржавыми цепями, а верхняя часть сверкала, залитая светом, озарялась языками пламени.

Фигура целиком — волосы из чистого золота, звездная пелерина, корона из голубых раковин — показалась позже, когда горизонт оделся пурпуром и эгун наконец погрузился в него и ушел навсегда. Это было потустороннее видение.

Негр Тисау Абдуим, увидев, как величественный призрак возникает из пустоты, растет в воздухе, кружится на ветру, взвивается спиралью, упирающейся в небо, съежился от страха, почтительно склонился, закрыл глаза, чтобы не ослепнуть, и произнес приветствие мертвых: «Эпа баба!» Бормоча фразы на языке наго, эгун приказал ему раскрыть глаза и подойти, чтобы послушать то, что он хотел ему сказать. Превратив свою слабость в силу, негр пошел к нему навстречу.

Эпифания Ошум могла чувствовать духов — ведь прошло уже четырнадцать лет с момента ее посвящения, — и даже могла видеть собственными глазами, могла все понять, но ее здесь не было, она исчезла внутри дома в поисках Тову, так что Тисау, парализованный от изумления, не смог ей помешать. Эду, чистивший долотом копыта Императрицы, обутые в новые подковы, и погонщик, который привел лошадь по приказу полковника Робуштиану де Араужу, увидели только — ведь они смотрели глазами, которые видят, но не понимают, — пыль, поднятую неожиданным порывом ветра и испугались высоты и силы водоворота.

Тисау, пританцовывая — он потерял контроль над своими движениями, — устремился навстречу духу. По мере приближения он чувствовал, как растет тяжесть в затылке, истома, усталость, будто он вот-вот умрет, прямо здесь и сейчас. Это был эгун Дивы, серьезные причины заставили его оседлать огненный ветер пустыни: он пришел к нему из иного мира. Настало время.

Затуманенная голова кружилась, ноги не слушались. С трудом Тисау добрался до валуна и сел на него, подчиняясь приказу духа. Он оказался перед вратами ночи, еще закрытыми, перед эгуном Иеманжи, но видел его только от пояса и ниже. Его покрывало отвратительное тряпье, смердевшее лихорадкой, мерзкое и грязное, а ноги сковывали цепи, такие же, какие он видел в детстве в жилище негров-рабов на сахарной плантации: они не давали рабам убежать навстречу свободе.

Тисау не удавалось различить лицо, затерянное в вышине, но он узнал волнующий голос Дивы, который шептал ему на ухо знакомые слова, соблазнительные и нежные: «Мой белый, я твоя негритянка, я пришла к тебе». Голос был страдальческим, срывался на всхлипы и плач, был полон муки, скорби и горечи. Почему она так страдает? Хочешь знать? Я скажу тебе — слушай! Она начала обвинять. Она спросила, почему Тисау не отпускает ее, почему не дает монету ашеше,[842] чтобы заплатить перевозчику на том свете, почему удерживает ее в мире, который ей не принадлежит, держит в цепях тоски и возмущения. «Я, умершая в чумном приливе, должна жить, а ты, живой, кажешься мертвым; все наоборот, все перевернуто. Ах мой белый, твоя негритянка несет тяжелую кару — ты меня приговорил, нет мне покоя. Почему ты хочешь, чтобы я была тебе грузом?

Освободи мою смерть, сохрани в сердце живое воспоминание обо мне. Почему ты держишь мою старую одежу вместе со своей в ящике из-под керосина, а вместе с ними — абебе, который ты отчеканил для меня однажды с помощью стропильного гвоздя и своего искусства? Освободи меня от цепей: возьми мои тряпки и отнеси их Лие и Диноре — они еще могут им пригодиться. Положи абебе на пежи для ориша, потому что теперь я дух, я эгун Иеманжи. Позови Эпифанию Ошум и Рессу Янсан, станцуйте вместе на моем ашеше — ты ведь до сих пор так и не станцевал. Освободи мою смерть, которую ты держишь в своей груди, и начни снова жить так, как жил до того, как узнал меня. Я хочу слышать твой смех — чистый и веселый. Я не хочу твоих слез, не хочу твоего отчаяния. Стань снова Тисау, стань снова мужчиной!»

Всхлипы затихли, жалобы, обвинения и боль обернулись теплом и нежностью. «Мой белый, ах мой белый, послушай, что я тебе скажу!» — сказала она три раза и повторила, чтобы сказанное и повторенное улеглось в его крепкой, упрямой голове: кто, как не Дива, его покойница, его негритянка, мать Тову, направил шаги Эпифании, заставил вернуться в кузницу, чтобы взять на себя заботу о ребенке? Одинокий мужчина не может растить детей. Тову даже смеяться не научился, он больше походит на дикого зверька, чем на ребенка. Кто, если не Дива, прислал Эпифанию, чтобы она позаботилась о Тову и о нем, Кашторе Абдуиме да Ассунсау, который раньше был Горящей Головешкой, а теперь стал бестолковым поленом? «Умерев, я тебя не оскопила, мой белый! Но и ты тоже стал зверем, стал призраком, оборотнем. Почему ты плачешь, когда я хочу видеть, как ты смеешься?»

И только тогда он увидел сияющее лицо, увидел полностью фигуру эгуна — он освободился от цепей, сбросил тряпки, облачился в свет. Дива с девчачьими косичками, Иеманжа с длинной шевелюрой, они были вдвоем и были едины. Это нельзя объяснить, это можно просто понять. Дива взлетела над рекой и пустырем. Губами коснулась она лица нефа, вдохнула ему в рот жизнь, возродила его дубинку и, примирившись со смертью, канула в небытие.

Те, кто видел, как неф Тисау Абдуим сидит на камне, уставившись на отблески света, растворяющиеся в пыли, рассказывали, что он встал со все еще отсутствующим видом, сделал несколько шагов в ритуальном танце — это было колдовство макумбы. Весть дошла до Фадула Абдалы, и он поспешно выбежал из магазина:

— Что с тобой, Тисау?

Неф удивился и улыбнулся:

— Ничего. Просто я спал, а теперь пробудился.

Он проснулся улыбаясь — добрая весть.

8

Для Эпифании Ошум Тисау сработал золоченый абебе в дни одиночества и мелкого дождя. Одиночество — тяжкое бремя, а мелкий дождь душит. Ошум пришла скрасить его одиночество, помогла ему объединить тех, кто доселе жил разобщенно и безразлично — каждый в своем углу, будто соседа и нет вовсе. Два товарища, вместе они побороли одиночество и подготовили праздник — то было время встреч и расставаний.

Для Дивы-Иеманжи Каштор выковал серебряный абебе в дни сомнений и томления. Сомнения были открытой раной, томление его пожирало. Иеманжа приплыла из далекого Сержипи в чреве лунного корабля и стала на якорь в его гамаке. Мой белый, моя негритянка! Там, в гамаке, мир начинался и заканчивался.

Со смертью Дивы одиночество вернулось, но иное, совсем иное. Сейчас причина его крылась вовсе не в отсталости и заброшенности местечка. Оно было внутри, в самой груди Тисау, а не вокруг. Он не захотел отдать мальчика бабушке, теткам, отверг предложение Зилды: «Отдай его мне, я его воспитаю вместе со своими», — но присутствие сына не уменьшало боли от отсутствия Дивы, не утешало, наоборот, — делало воспоминания еще острее.

Ребенок без матери растет как трава. Иногда Тисау чувствовал вину за то, что удерживал его при себе, но как расстаться с ним? Крик Короки той ночью, полной боли, все еще звучал в его ушах: «Ты забыл, несчастный, что у тебя есть сын?» Чтобы выполнить обязательство, которое Дива оставила ему в наследство, негр Каштор Абдуим не убил себя. Одинокие и заброшенные, три зверя жили в доме из камня и извести: Тову, Тисау и Гонимый Дух. В водах реки на руках у отца Тову учился плавать, а в кузнице — ходить, спотыкаясь, вцепившись в собаку. Один из погонщиков дал ему большой бубенчик, а Турок Фадул привез из Ильеуса маленького целлулоидного лебедя, которого Тову кусал, когда у него резались зубки. Ребенок без матери.

Тисау замер перед дверями кузницы, слушая смех малыша, снова и снова раздававшийся изнутри.

— Тову не умеет смеяться, — отругала его Дива. Он похож на дикаря, а он, Тисау, — на оборотня. Это было правдой. Он откликался на плач ребенка, только чтобы покормить или подмыть. Носил его с собой в лес по утрам и на реку — по вечерам. Всем остальным занималась собака. Он, Тисау, стал оборотнем.

Они играли на циновке втроем: Тову, Гонимый Дух и Эпифания. Тисау сел на корточки рядом с ними. Эпифания слыхала, будто кузнец уже не тот, каким она знала его, будто он разучился смеяться и живет просто по привычке. Кто распустил эти глупые слухи? Вот он, смеется, все тот же Тисау, что и прежде. Никто не умел смеяться с таким удовольствием, как он.

— Ты правда пришла, чтобы остаться?

— Ты что, не слышал меня? Я не уйду, даже если прикажешь!

Она сказала это без вызова, просто чтобы он узнал и согласился. Женщина подняла глаза и поглядела на Каштора Абдуима, которого когда-то любила. Она поклялась самой себе, высокомерная и непокорная, что никогда не увидит его снова, но едва узнав о том, что он мыкает горе, несчастный, будто неприкаянный пес, ноги уже принесли ее сюда. Но Эпифания все еще сохраняла прежнюю спесь:

— Я пришла не для того, чтобы занять твой гамак. У тебя может быть сколько угодно женщин, мне разницы никакой. Если и буду здесь спать, то только потому, что так нужно ребенку. Я пришла не для того, чтобы снова сойтись с тобой и стать его мачехой, Богом клянусь. Просто позволь мне играть с ним, заботиться о нем. Каждому ребенку нужна мать, и каждой женщине нужно дитя, даже если это тряпичная кукла или взрослый человек. Ты знаешь, что у меня был ребенок? Я никогда не рассказывала — зачем? Когда он умер, ему было столько же, как и твоему. В тот день я тоже захотела умереть, Тисау.

— Ты правильно сделала, что пришла. Это она направила тебя.

— Она? Может, и так. Мне рассказал Кожме в дороге. Я шла в Итабуну, но не преодолев и пол-лиги, поняла, что иду в Большую Засаду.

Мальчик ползал на четвереньках, хватаясь за подол Эпифании.

— Ты понравилась Тову. — Негр говорил это, будто приветствуя ее.

— Это имя или прозвище?

— Имя — Криштовау, в честь моего дяди. А Тову — так она его называла.

Ребенок протянул руки к отцу. Гонимый Дух уткнулся мордой в лапы. Негр Каштор Абдуим да Ассунсау только что вернулся домой из глубин ада.

9

Господь всемогущий, высший разум, только он и никто другой мог знать, станет ли рейзаду сии Леокадии со временем традицией в Большой Засаде, как это произошло в Эштансии. Сеу Карлиньюш Силва предполагал, что так и случится, но это было утверждение простого смертного, сомнительная догадка — только и всего. На улицах Эштансии рейзаду шел более сорока лет — невероятное представление о Быке и Кабоклу, вереницы пастушек — красные и голубые, оркестр из гармони и кавакинью, большой барабан, отбивающий дробь. Барабан притягивал мальчишек, заставлял становиться в строй, поднимал народ. Что будет с рейзаду сии Леокадии в Большой Засаде в этом году после прежних триумфа и славы, знал только Бог, если, конечно, знал.

Ясное дело, что были шум и топот, танцы, ухаживания, любовь, веселье напропалую все то время, пока длились репетиции — с середины декабря до самого кануна дня Богоявления. Преддверие и сам день праздника те счастливчики, которым довелось увидеть, как сиа Леокадия — в туфлях и с гребнем на макушке в седых волосах — переступила порог сарая, запомнили на всю жизнь. За сией Леокадией тянулись пастушки и все прочие персонажи, чтобы станцевать на пустыре, где ждал собравшийся народ, и в частных домах, начав с резиденции капитана, где Зилда уже наготовила полные кастрюли разных яств.

Впрочем, этим несравненным январским успехам предшествовала подготовка — двадцать ночей трудов и кутежей. В это время все было запланировано и были решены все детали, необходимые, чтобы рейзаду состоялся. Это было публичное обсуждение — в определенных пределах, конечно же, потому что девушки не до конца раскрывали все подробности, касавшиеся костюмов пастушек. Что до решений, то можно сказать, что они принимались единолично — сиа Леокадия решала, а все остальные хлопали в ладоши.

Каждый третий день оживление возрастало — репетиции проходили с музыкой и танцами, песенными отрывками и речитативами, выученными так, что от зубов отскакивало. Как и сказала сиа Леокадия почтенному сеу Карлиньюшу Силве — а он раздобыл барабан, — праздник начался с первой репетиции и продлился почти целый месяц.

Присутствовавшие при выборе действующих лиц вовсю пользовались и даже злоупотребляли своим правом аплодировать решениям, которые принимала сиа Леокадия, — это был ее рейзаду, и она не терпела противоречий, управляя костлявой железной рукой. Капитан Натариу да Фонсека заметил Турку Фадулу, что все это напоминало назначение кандидатов на должности главы муниципалитета и членов муниципального совета Итабуны, — собрание политиков утверждает имена, предложенные полковником Боавентурой Андраде. Ведь недаром же они родственники — старуха и фазендейру!

Когда в сарае собрались все заинтересованные и все любопытные — на самом деле практически все жители, — сиа Леокадия распределила роли. Госпожой Богиней будет ее внучка Аракати — из-за лихорадки ее пятнадцатилетие так и не отпраздновали. Одевшись паяцем, Вава еще раз триумфально исполнит роль Матеуша, которого схватит и арестует солдатня. Амансиу помер бы от огорчения, если бы роль страшного Дикого Зверя, известного также как Жарагуа и Ужасный, досталась другому. Аурелиу натянет на себя бычью шкуру, чтобы в рейзаду были люди из семьи Ванже. Зинью, Эду, Дурвалину, Балбину, Зелиту и Жаир будут представлять солдат, которые схватят Матеуша, обвиненного в убийстве Быка. Что касается Кабоклу Гоштозинью, главного мужского персонажа рейзаду, который действует рядом и разговаривает с Госпожой Богиней, то утром сиа Леокадия отправилась в кузницу, чтобы пригласить на эту роль Каштора Абдуима. По ее мнению, роль Кабоклу Гоштозинью в рейзаду Большой Засады мог исполнить только негр, обладавший осанкой, дерзостью, умением держать себя. Он, конечно, был все еще погружен в тоску, но кто знает: может, приглашение отвлечет его?

Если бы она пришла неделей раньше, то, без всяких сомнений, получила бы решительный отказ. Сиа Леокадия воспользовалась случаем, чтобы предложить негритянке Эпифании роль одной из пастушек, но проститутка поблагодарила и отказалась от этой милости, сославшись на то, что занята с ребенком.

10

Начиная с первой репетиции, а лучше сказать — с первой встречи, на которой должны были проясниться некоторые важные пункты, рейзаду сии Леокадии в Большой Засаде даже в стадии своей подготовки не имел ничего общего с тем праздником, что веселил население Эштансии в течение четырех десятилетий. По меркам Сержипи, это был большой и многолюдный город, знавший богатство и благополучие; его посетил император Педру II, и даже упадок города имел изысканный, цивилизованный оттенок. В то время как Большая Засада считалась всего лишь жалким селением проституток и погонщиков с несколькими десятками жителей. Как же может быть одинаковым здесь и тут парад пастушек? Так, мимолетное сходство. И все равно даже в урезанном виде рейзаду сии Леокадии был для Большой Засады чудом из чудес, диковиной, Вторым июля, сказкой!

Чтобы не врать, утверждая, будто никогда в рейзаду не принимала участия девушка с дурной славой, самые дотошные вспоминали о Долореш, которая плясала в красном отряде пастушек. Это была дочь сеу Ромеру — галисийского портного, которая ложилась в постель за деньги с хозяевами ткацкой фабрики, но проституткой в полном смысле этого слова не была. К тому же сеу Ромеру бесплатно шил костюм Матеуша, а это работа тонкая. Но когда она уехала промышлять в бордель Ниниты в Аракажу и вернулась в Эштансию по случаю праздника с единственной целью — плясать в красном отряде, выяснилось, что ее место занято, она потеряла его раз и навсегда, без объяснения причин — это было излишне.

А как собрать отряды пастушек в Большой Засаде, не привлекая проституток? Начнем с того, что здесь не было достаточного количества барышень, чтобы составить два отряда по восемь пастушек, а замужние или просто жившие с мужчинами отказывались, ссылаясь на мужей, детей и сожителей. Оставались только проститутки, к тому же в Большой Засаде сложно было провести четкий водораздел между ними и почтенными семьями. Скажите на милость, чем промышляет Жасинта Корока, кто она: повитуха или проститутка? И в том и в другом деле она прославилась — золотые руки, аппетитная щелка. На хлеб насущный она зарабатывала на походной койке и никогда ничего не брала за принятые роды. Она приняла всех детей, родившихся здесь, в том числе младенцев Илды, Фаушты и Зеферины. Дочку этой последней, появившуюся на свет в ночь наводнения, нарекли Жасинтой в честь кумы, в знак благодарности. Тот, кто попытался бы воспротивиться участию проституток в параде пастушек Большой Засады, поставил бы под угрозу сам выход рейзаду — такова плата за дерзость.

Ах, это самые красивые пастушки! Самые нарядные, изящные и веселые! Пришлось даже увеличить общее количество, потому что всех вместе, считая барышень и проституток, их было двадцать три на два отряда по восемь пастушек каждый. Великодушная сиа Леокадия решила, что, раз уж в Большой Засаде всего один рейзаду, такие условности становятся излишними — почему только по восемь? Она подняла до двенадцати количество участниц в голубом и красном отрядах и, чтобы уравнять их, пригласила старую Ванже. Та не заставила себя долго просить — пастушкой в ее возрасте можно стать только здесь, на краю света.

В Эштансии у каждой пастушки было свое, традиционное имя. Пастушка менялась, а имя оставалось — Бабочка, Ласточка, Красотка, Наездница, Бархатная, Журити[843] и Белая Лилия — это восьмерка из голубого отряда. Магнолия, Куиубинья,[844] Пинтассилгу,[845] Прелесть, Ручеек, Питанга, Овечка и Бем-те-ви — восьмерка красного отряда. В Большой Засаде к ним прибавилось восемь новых прозвищ, выбранных самими участницами в согласии с сией Леокадией. Старая Ванже назвалась Сержипанкой, Рессу — Итабункой, Бернарда — Цыганочкой, и так далее до конца списка. Если кто-то настаивает на других пяти именах, чтобы хроника рейзаду сии Леокадии в Большой Засаде была еще более подробной и точной, то вот они: Грациозная, Баианка, Отважная, Цветочек, Подсолнух.

Все было во время репетиций: смех и слезы, любовь, споры и ссоры. Из-за одноглазой Рикардины, пастушки по имени Подсолнух, Додо Пероба и погонщик Левинду повздорили, обменялись оскорблениями и бранью, но до мордобоя дело не дошло: сиа Леокадия требовала на репетициях порядка и сдержанности.

Она похвалялась, что в Эштансии после каждого рейзаду случалась свадьба. Если в Большой Засаде пары просто сходились, вместо того чтобы жениться, то это потому, что в местечке не было падре, чтобы обвенчать и благословить жениха и невесту. Например, Зинью, независимый плотник, работавший на себя, столь же умелый, как и мастер Лупишсиниу, — он сделал каркасы для костюмов Дикого Зверя и Быка, и они вышли лучше, чем в Эштансии, — по мнению сии Леокадии, более легкие и более прочные, — по окончании рейзаду он сошелся с Клейде, пылкой и торопливой пастушкой Ручейком, младшей дочерью Габриэла и Синьи, сестрой покойного Танкреду и Ненеки — другой торопыги, которая осталась в Сержипи, чтобы жить с Осирише на шее у сеу Америку — отец ведь для того и нужен.

Целый батальон женщин занимался костюмами пастушек. Портниха Наталина взяла на себя одеяние паяца Матеуша — ситцевый костюм Пьеро, украшенный помпонами, замысловатые штаны Быка и знамя. Чтобы дополнить облик Кабоклу Гоштозинью, удалось раздобыть, одолжив на скотном дворе, кожаную куртку и шляпу. Формы для солдат не было, и поэтому в Большой Засаде они превратились в жагунсо, вооружившись до зубов карабинами, пистолетами и кинжалами. Сиа Леокадия решила сама сработать облачение — наполовину голубое, наполовину красное — Госпожи Богини, своей внучки Аракати: юбку, корсаж, накидку и множество украшений. Они так и не смогли отметить пятнадцатилетие Аракати из-за лихорадки, которая терзала Большую Засаду зимой, и сиа Леокадия решила отыграться летом.

Лето превратило грязь в пыль, солнечный свет напитал ростки какао, придав силу и необыкновенную красоту цветущим плантациям. Народ был весел, позабыв о той тяжелой године, когда их постигли наводнение и чума, — что прошло, то прошло.

11

Они скакали бок о бок — полковник Боавентура Андраде и Натариу, и капитану показалось, что фазендейру очень постарел. Старость навалилась на него внезапно — морщины углубились, стало больше седины, он начал подолгу молчать.

Вместе с Эшпиридау и погонщиком Жоэлом они направлялись на станцию в Такараш, чтобы встретить дону Эрнештину, которая ехала на праздники на фазенду к мужу. Погонщик вел осла Ималайу, получившего такое имя по причине своей тучности. На широкой спине животного было седло, изготовленное по особой мерке, чтобы вместить в себя телеса святой супруги полковника.

Глядя на хозяина каждый день в Ималайе, Натариу не отдавал себе отчета, насколько постарел полковник. Но этим утром, когда они скакали верхом бок о бок, курибока заметил опустошение, которое произвел возраст на обмякшем лице, уловил тяжелое дыхание, и ему стало страшно.

Подав знак Натариу, чтобы тот последовал за ним, полковник пришпорил кобылу и поскакал вперед. Наемник и погонщик держались на почтительном расстоянии.

— Скажи Леокадии, что, раз Эрнештина на фазенду приехала, я не смогу пойти на рейзаду. Жалко, потому что Сакраменту понравилось бы. Я сказал ей, чтобы она пошла, — держалась бы вместе с кумой Зилдой. И представь себе, она отказалась, потому что если она пойдет, то кто тогда поможет Эрнештине? Хорошая девушка.

На мгновение он замолчал, будто размышляя об отказе Сакраменту, а потом сказал, но уже тише:

— Послушай, Натариу, я хочу попросить тебя об одной вещи.

— К вашим услугам, полковник.

— Ты всегда помогал мне при жизни. Хочу, чтобы ты помог мне после смерти.

Натариу заподозрил неладное и насторожился — о чем хочет попросить его полковник? Наверняка хочет вырвать у него обещание служить его сыну, так же как служил ему, сохраняя звание и обязанности управляющего фазенды Аталайа. Он не хотел брать на себя эти обязательства. Только он знал, какой ущерб наносил фазенде Боа-Вишта тот факт, что ему приходилось заниматься землями полковника: плантациями, урожаем, мелиорацией, работниками. Это была трудная, тяжелая задача и огромная ответственность. Другой хозяин — никогда. Полковник Боавентура Андраде был первым и единственным, и он будет последним. После него никто больше не будет приказывать ему. Натариу напряженно ждал.

— Послушай, Натариу! Обещай мне, что, когда я умру, ты приглядишь за Сакраменту. — Он повторил: — Она хорошая девушка.

Отбросив подозрения и страхи, Натариу пообещал:

— Если случится так, что вы умрете раньше меня, насчет девушки можете не беспокоиться. Раз она ваша, то значит мне как дочь. Я пригляжу за ней.

Долгое время они скакали молча. Тревога исчезла с лица полковника, усталого, но прояснившегося. Голос его был спокойным. Так бывало всегда, когда он принимал какое-либо решение:

— Просто так терпеть стариковское занудство! Знаешь что, Натариу? Я куплю дом в Итабуне и запишу на ее имя.

— С вашего позволения, полковник, я считаю, что это совершенно правильно.

12

На склоне, который вел к резиденции капитана Натариу да Фонсеки, стоявшей на вершине холма, закружились фонари пастушек будто стайка взметнувшихся светлячков. Отсюда сиа Леокадия начала представление вечером пятого января, накануне дня Богоявления. За ней следовало все население местечка. Только один человек не взволновался из-за пастушеских перипетий — сертанец Алтамиранду. Праздник для него сводился к появлениям Сау на холме с козами. Чтобы продолжать влачить свое существования, ему больше ничего не было нужно.

Два отряда пастушек, а между ними — герои представления, располагались перед верандой, во дворе, который простирался до самого ствола мулунгу. По знаку сии Леокадии они начали «Песню-просьбу о зале», обращаясь к празднично одетым хозяевам дома — сии Зилде и капитану, ждавших их в дверях:

Пришли, пришли,
Пришли смуглянки,
Рейзаду барышень,
Ах какой прекрасный танец!
В гостиной было недостаточно места для движений ансамбля — для шалостей Быка, развития отношений между Госпожой Богиней и Кабоклу Гоштозинью, для кувыркания паяца Матеуша, беготни Дикого Зверя и солдат — лучше сказать, жагунсо. Ни в доме капитана, ни тем более в тех, которые они посетили потом. Во всех они представили только одну сценку, помимо «Песни-просьбы о зале» и благословений, спетых в честь новорожденного Господа:

Слава Господу!
Слава Господу!
Господу — Младенцу новорожденному!
Сначала оба отряда станцевали вместе, потом — отдельно голубой, и отдельно — красный, начав борьбу за флаг и разделив присутствующих на две партии. Затем перешли к индивидуальным показам пастушек. Одна за другой они выходили в центр зала, и, не желая принижать достоинства ни одной из них, потому что все они были прекрасными и грациозными — даже сиа Ванже, — следует сказать правду: Бернарда поистине выделялась среди остальных. Прекрасная пастушка Цыганочка сорвала аплодисменты, кружась под бренчание оркестра, держа в одной руке бамбуковый шест с фонарем из прозрачной шелковой бумаги, а на другой — внесенного ею в круг двухлетнего ребенка; может, ему было больше, но не намного. Мальчика воспитывала Зилда, но родился он из лона Бернарды. Мать и сын танцевали вместе — вот такие новшества случились с рейзаду в Большой Засаде.

Гармонь и кавакинью выводили простую мелодию, новенький барабан отбивал ритм. Одетые в цветастый, яркий набивной ситец, с кружевами, бантами и оборками, в соломенных шляпах, украшенных тканевыми цветами и листьями и голубыми и красными лентами — голубой — цвет Непорочной Девы, а красный — цвет Страстей Христовых, — пастушки Большой Засады танцевали и пели для Божественного Младенца, рожденного в яслях в Вифлееме и неизвестно почему оказавшегося в Риме:

Младенец — Христос родился
И оказался в Риме,
Оказался в Риме,
Нарядный, на алтаре.
Когда закончились восхваления, в представлении сделали паузу, чтобы перекусить и выпить — обильно и вкусно. Бутылки с кашасой переходили из рук в руки, пили из горла — рюмки и бокалы приберегли для наливки из женипапу, которую подали пастушкам. Вытерев рты тыльной стороной ладони, участники рейзаду исполнили «Прощальную песню» и пошли праздновать в другой дом:

Доброго вам дня,
Сеньоры и сеньориты,
Я ухожу,
Заставляя вас плакать.
Проснувшись от пения и барабанного боя, попугай Сунь-себе-в-зад переполошился на своем насесте: он хлопал крыльями и выкрикивал бранные слова, в то время как все действующие лица собрались, чтобы спеть финальные строфы:

Я ухожу
В мои земли.
Я вернусь,
Люди!
Последний круг по залу, и рейзаду прощался:

Киларио, килариа!
Утренняя звезда
Сияет только в морях.
Дрожащее мерцание светлячков — фонари пастушек на склоне холма, а позади — все население Большой Засады, к которому прибавились капитан Натариу да Фонсека, сиа Зилда и их дети, родные и приемные.

13

Они танцевали, пели, ели и пили, веселились на всю катушку во множестве домов и домишек, чтобы почтить всех, кто способствовал выходу в свет этого рейзаду. Это были и таманкейруш Гуарасиаба, и Элой Коутинью, Гиду, Лупишсиниу, Турок Фадул, сиа Наталина, дона Валентина и Жука Невеш — хозяева Центрального пансиона. И конечно, посетили Короку в ее деревянном домике на Жабьей отмели. Они закончили дружеский обход на складе какао, где под звуки барабана, подаренного фирмой «Койфман и Сиу», пастушки поблагодарили сеу Карлиньюша Силву за поддержку и интерес: скупщик какао не пропустил ни одной репетиции и по любому поводу делал замечания — ну это когда сам не пускался в пляс.

Впрочем, никогда доселе не виданный апофеоз, поведать о котором нужно непременно, случился поздней ночью на пустыре перед сараем, там, где проходила ярмарка. Здесь были все, кроме Алтамиранду, как уже было сказано. Даш Дореш, его жена, пришла, но задержалась ненадолго, не видев ансамбля пастушек с тех самых пор, как покинула сертан, — как же она это любила! Пришли жители с обоих берегов реки, из самого селения и с плантаций — старые и молодые, подростки и дети, и даже малыши, недавно появившиеся на свет, цеплявшиеся за матерей.

Тот, кто увидел бы эту толпу народа, собравшуюся на пустыре, мог бы подумать, что Большая Засада — это густонаселенный поселок, потому что с окрестных фазенд пришли целые отряды работников и лесорубов, а поток караванов в ночь Богоявления значительно возрос. О проститутках можно даже не говорить. Жители местечка, не участвовавшие в рейзаду, не казались от этого менее гордыми. Смешавшись с множеством пришлых, они напускали на себя важность и ходили гоголем, восхваляя рейзаду сии Леокадии — гордость Большой Засады. В Такараше на праздник Богоявления на улицах были танцы в честь Быка. Но все это казалось бедным и унылым: полдюжины оборванных пастушек — жалкое представление. Старая мешковина вместо шкуры Быка, несчастный Пастух, Каапора,[846] одетая в листву из зарослей, — вот и все. По сравнению с рейзаду Большой Засады это выглядело просто убого.

Появившись на пустыре, участники рейзаду дошли до точки кипения, танцуя уже не раз исполненный танец и в который раз выпивая: пот стекал по лицам, босые ноги были черными от пыли, в воздухе витала опьяняющая вонь.

Обутая в туфли, купленные в магазине сеу Америку в Эштансии, с высоким гребнем в волосах — ну прямо как королевская корона! — сиа Леокадия восседала на пустом ящике из-под керосина, притащенном из магазина Турка. Она захлопала своими костлявыми восьмидесятилетними ладонями и потребовала тишины — сейчас рейзаду начнет представлять свои сцены. Шум, суматоха, крики, взрывы хохота, шутки, крепкие словечки, шалости детей, которые разошлись на всю катушку, — ужасный, невероятный гам. Требование сии Леокадии, маленькой и хрупкой старушки, было более чем абсурдным. Так, потеря времени, невероятная глупость.

И все же, едва она хлопнула в ладоши и объявила начало действа, возня и беспорядки прекратились и установилась полная, абсолютная тишина. Ни малейшего шума — только жаждущее, нетерпеливое дыхание и стук сердец.

14

Представление началось с «Песни-прошения» и прославлений, с танцев отрядов и пастушек по отдельности — эти сценки народ уже видел и слышал в частных домах. Но даже это не стало помехой аплодисментам:

Смуглянки пришли,
И как они пляшут!
Но с этого момента началось все новое — сплошь волшебство и фантазия. От группы актеров отделился Бык и начал свою сценку. Перво-наперво он распугал ребятню, угрожая самых дерзких поднять на рога, а в это время звучала песня «Вход Быка»:

У кого есть Бык,
Пусть привяжет его на скотном дворе,
Потому что нет у меня фермы,
Чтобы он там бегал.
Стоя на одном месте, пастушки пританцовывали, подчиняясь оркестру из гармони, барабана и кавакинью. Госпожа Богиня продолжала держать знамя — одна сторона у него была голубая, а другая — красная. На голубом фоне красными буквами было начертано название рейзаду, на красном буквы были голубыми. И те и другие были из лоскутков ткани: РЕЙЗАДУ ЛЕОКАДИИ БЕЙМВИНДЕ ДЕ АНДРАДЕ.

У кого есть Бык,
Пусть привяжет его к столбу,
Потому что нет у меня земли
для Быка-разбойника.
Зрители в споре за знамя разделили свои симпатии между двумя отрядами: Госпожа Богиня в конце вручит ему тому отряду, который получит больше монеток по винтенам и тостанам — лучшие доказательства предпочтений публики. Были такие, кто потратил последние десять рейсов, бросив их в карман голубого или красного фартука той или иной пастушки. Зинью и Балбину бились до последней монетки. Зинью покровительствовал Клейде, пастушке по имени Ручеек из голубого отряда, а Балбину поддерживал красные цвета Шики, дочери Амансиу, который изображал Ужасного. Это была барышня с ужимками и томными взглядами взрослой женщины — прекрасная пастушка Журити.

Кабоклу Гоштозинью пошел искать Быка и вновь вернул его в центр между двумя отрядами, а прежде заставил поприветствовать капитана и Фадула, Короку и сеу Карлиньюша Силву, сию Наталину, Жозе душ Сантуша и сию Клару. Вышел паяц Матеуш, проказничая с мальчишками, подшучивая над женщинами, кувыркаясь. Лицо у него было перемазано свинцовыми белилами. Он направился к Кабоклу, предлагая купить у него Быка за три винтена:

У меня есть один винтен,
Жаси дала мне два,
Чтобы купить,
Чтобы заарканить моего Быка.
Хор пастушек отвечал ему:

Ой, ай-ай-ай, ой!
Пусть Бык тебе даст!
Пока Матеуш пел свою часть, из темноты возникал Жарагуа, согнувшись под ужасающим одеянием Дикого Зверя. Тело его скрывал бамбуковый каркас, обшитый ситцем, а сверху был ослиный череп вместо головы. Он нападал, сыпал проклятиями, пускал ветры, разгонял народ, пугал что было сил.

Пастушки разоблачили его:

Там идет Ужасный —
Как же он страшен!
Он был страшный и жестокий. Дикий Зверь накинулся на Быка, они начали бороться — Бык с помощью рогов, а Жарагуа использовал адские силы. Это была дикая схватка, как сказал Матеуш, обращаясь к публике. Схватив Быка за рога, Ужасный повалил его на землю и безжалостно убил. Расхохотавшись зубами ослиного черепа, он убежал, попросив помощи у Нечистого.

Предупрежденная Кабоклу Гоштозинью, Госпожа Богиня вышла на сцену и, увидев рядом с Быком удрученного Матеуша, приказала схватить его, подозревая, что он и есть убийца. Но пастушки, которые все видели, заявили о невиновности Матеуша и потребовали освободить его:

Госпожа Богиня,
Я прошу Вас:
Освободите мне Матеуша —
Ведь он мне друг.
Проходя между отрядами пастушек, гордо неся непобедимое знамя рейзаду, Госпожа Богиня не вняла мольбам пастушек, но они не сдались и начали искать новые аргументы. Они использовали слово «любовь»:

Госпожа Богиня,
Я прошу Вас:
Освободите мне Матеуша —
Ведь он моя любовь.
Клейде неотрывно смотрела на Зинью, Шика — на Балбину. Одноглазая Рикардина здоровым глазом искала Додо Перобу — дрессировщика птичек. Госпожу Богиню тронула любовь, наконец она откликнулась на мольбы пастушек и отпустила Матеуша:

Свободен, свободен,
Уже свободен!
Я отпускаю тебя!

15

Плач Кабоклу Гоштозинью взлетел над холмами и над рекой, зазвенел в долине Большой Засады, и пастушки подхватили его скорбную песню:

Мой Бык мычащий
Замертво упал.
Это был знак, что сейчас Кабоклу Гоштозинью и Госпожа Богиня начнут раздел Быка, — самая интересная сценка в рейзаду. Народ приблизился и полностью обступил действующих лиц. Кабоклу начал с того, что преподнес капитану Натариу да Фонсеке голову Быка:

Голова Быка —
Для сеу капитана.
Как только он упоминал какую-то часть туши, ему отвечал хор пастушек:

Ой, ай-ай-ай, ой!
Пусть Бык тебе даст!
Настал черед Госпожи Богини засвидетельствовать свое почтение сеу Карлиньюшу Силве:

А морда —
Для сеу Карлиньюша.
Так, кусок за куском, Кабоклу Гоштозинью и Госпожа Богиня разделили Быка. Доне Синье досталась лопатка, кострец — Жозе душ Сантушу, самые крупные потроха — доне Короке, толстый кишечник, как обычно, пошел незамужним, Лупишсиниу — мозговая косточка, и а lосé deparler Кабоклу Гоштозинью, используя ломаный французский, Тисау Абдуим закончил дележку быка:

А прямая кишка —
Для нашего Турка!
Никогда в Большой Засаде не смеялись так сильно и с таким удовольствием. Чтобы веселье стало всеобщим, все персонажи спели, моля о воскрешении Быка. И пуще всех просил Дикий Зверь, Ужасный, Жарагуа:

Эй, Бык, пора воскреснуть,
Танцуй в зале, эй, Бык,
Для всего народа, эй, Бык!
И Бык воскрес, поднялся, покачивая ногами, — это был хитрый Бык и бесстыжий. Он поклонился туда и сюда, атаковал мальчишек, погнался за ними. К Быку присоединились Кабоклу Гоштозинью, паяц Матеуш, Дикий Зверь, пастушки и солдаты, приехавшие из Эштансии и ставшие в Большой Засаде жагунсо. И наперед всех — Госпожа Богиня, которая с законной гордостью несла знамя рейзаду грапиуна сии Леокадии Беймвинды де Андраде. Они объединились, чтобы спеть прощальную песню.

16

Ничто хорошее не длится вечно — это, конечно, общее место, но от этого не перестает быть правдой. Рейзаду приготовился, чтобы уйти, пастушки подсчитали монетки, чтобы понять, какой отряд получит знамя из рук Госпожи Богини — внучки сии Леокадии Аракати. Додо Пероба, цирюльник и учитель птичек, кинул монетку достоинством в крузаду, или четыреста рейсов, в фартук Рикардины — соревновательный азарт иногда заставляет делать подобные глупости. По знаку сии Леокадии началась последняя сцена:

Я ухожу
В мои земли.
Люди, я вернусь.
Хорошо, что завтра будет еще. Это была последняя сцена накануне дня Богоявления, но самая последняя должна быть в тот день, когда волхвы Каспар, Мельхиор и Балтазар принесли новорожденному Богу дары — золото, ладан и смирну. Но накануне, когда затихло пение пастушек, погасли фонари, каркасы Быка и Ужасного и знамя были убраны, а барабан хорошенько спрятан на складе какао, тогда гармонь и кавакинью неизбежно позвали жителей местечка и приезжих на праздничное гулянье в честь прощавшегося с ними рейзаду:

Киларио, килариа!
Когда я помру,
Пусть миру приходит конец.
Рейзаду плясал посреди народа, и люди танцевали, смешавшись с артистами и оркестром. На барабане отбивал ритм Жаузе из Мароима, на кавакинью играли трое из Эштансии — Габриэл, Тарсизиу и Жарделину. А чьи пальцы бегали по кнопкам гармони? Эту загадку разгадать легко, вот подсказка — этот человек был в Большой Засаде в часы веселья и горестей. Это был он — другого и быть не могло — посреди пастушек: довольный жизнью Педру Цыган, красивый парень, подпевал «Прощальной песне»:

Киларио, килариа!
Утренняя звезда
Сияет только в морях.
Удаляясь, фонари рейзаду поравнялись со всадником, который взломал темноту ночи: он долго скакал сумасшедшим галопом и сейчас выкрикивал имя капитана. Подъехав к нему, он одним махом выпрыгнул из седла и заговорил. Это был негр Эшпиридау:

— Натариу, полковник скончался! Умер у меня на глазах, даже «караул» закричать не успел. Вытаращил глаза, лицо перекосилось, рот искривился, и он рухнул ничком на пол! — Он выпалил все на одном дыхании, будто стараясь освободиться от видения, которое нес в глазах и в сердце.

Полковник Боавентура Андраде упал замертво на глазах у Эшпиридау, который охранял дверь комнаты хозяина и господина, защищая его от бандитов, подкупленных врагами, чтобы принести ему зло. Эшпиридау не смог встретить с карабином в руках кровоизлияние в мозг, сидевшее в засаде в ожидании своего часа. Вдали пастушки пели прощальную песню:

Киларио, килариа!
Когда я помру,
Миру может прийти конец.
Киларио, килариа!
Зилда разрыдалась. Капитан Натариу да Фонсека стоял с бесстрастным лицом — маской из камня или дерева: с вашего позволения, полковник, несчастье случилось! Киларио, килариа, миру пришел конец!

Оплот греха, пристанище бандитов

В Большую Засаду приходит инквизиция, а вместе с ней — обвинения, проклятия и шумный праздник

1

Везя в двух оловянных сундуках церковную утварь, длинные, до пят, одеяния, ладан, святую воду, церковное вино и Слово Божие, святая миссия прибыла в Большую Засаду, когда над селением нависла плотная, тяжелая морось — мелкий, мерзкий дождь. Дороги превратились в грязь и стали опасными, светлый день стал короче, темная ночь — длиннее. Два нищенствующих монаха, проповедуя в поте лица, спустились с верховьев Змеиной реки. На широтах равнины вдоль растущих плантаций какао возникали селения, росли деревеньки — все более или менее паршивые, и все они без исключения жили в беззаконии и грехе.

Брат Зигмунт фон Готтесхаммер и брат Теун да Санта Эукариштиа объездили за два месяца тяжкого и утомительного апостольского служения обширную провинцию язычества и ереси. Они приблизились к Большой Засаде верхом на медлительных и осторожных мулах, их сердца были полны сострадания и гнева. Состраданием было полно сердце молодого брата Теуна, голландца по рождению, новичка, принявшего постриг в Риме и отправленного орденом миссионером в Бразилию. А ярость была в сердце брата Зигмунта, худого и изможденного аскета. Он всегда был готов поднять перст указующий для порицания или исторгнуть изо рта слова анафемы и проклятий. Готтесхаммер, или, иными словами, Молот Господень.

Круглое лицо брата Теуна, молодого священника, для которого эта миссия была первой, отражало усталость от бесконечных разъездов по разоренным комаркам с жалким бытом и полным отсутствием духовного окормления. Здесь не было ничего, несмотря на то что земли эти считались богатыми, — тут выращивали какао, дороже которого только золото. Брат Зигмунт, на двадцать лет старше своего товарища по миссии и на десять лет дольше пребывающий на безбожной земле грапиуна, если и устал, то не показывал этого и шел вперед, выполняя свою задачу — разоблачить и низвергнуть Вельзевула.

На берегах Змеиной реки беззаконие и презрение к морали были абсолютными и тотальными. Задачу восстановить порядок и мораль, посеять страх Божий брат Зигмунт получил не только от высшей конгрегации, которая послала его, чтобы проповедовать и обращать грешников на этом краю света. Он получил ее прямо от самого непререкаемого Господа нашего Иисуса Христа. В одиночестве кельи, бессонными ночами, полными молитв, облачась во власяницу, он бичевал себя плетью, умерщвляя плоть, освобождая тело от мирских искушений, чтобы победить идолопоклонство и сладострастие. Единственным украшением на голой стене была гравюра сердца Христова — святое сердце истекало кровью из-за грехов, совершенных против Славы Господней, и возрождалось. Кровь хлестала, орошая бедра и живот, ягодицы и туловище измученного монаха. Иисус приказывал ему воевать с грехом огнем и мечом, пока не удастся полностью его искоренить.

По мнению брата Зигмунта, не было у Святой Матери Церкви святого, обладавшего большими добродетелями, более достойного почестей и поклонения, нежели Торквемада — великий инквизитор Испании и Португалии. Он так и не был канонизирован — несправедливость, которая не делала его менее достойным почитания. Это был вождь армии добродетели и учения, Божьего воинства, и брат Зигмунт встал под его знамена и вышел на беспощадную борьбу с еретиками, развратниками и анархистами. Его поддерживала ярость иллюминатов. И освещал адский огонь.

Во время утомительных переездов из селения в селение святые отцы узнали о славе Большой Засады — черной и зловещей. Это была самая процветающая деревня в долине, и здесь господствовали жестокость и безначалие. Рассказывали, что среди этого сброда, живущего без религии и закона, без догм и правил — язычников, купающихся во грехе, жагунсо и проституток, — были негры-колдуны и арабы-магометане. Название местечка говорило само за себя. Если говорить языком Библии, то Большая Засада была Содомом и Гоморрой, где сошлись в своей злобе все семь смертных грехов.

2

По стопам монахов шлепал по грязи, направляясь в Большую Засаду, их спутник и конкурент, известный гармонист и бродяга Педру Цыган. Там, где появлялись монахи и святые отцы, выполнявшие свою миссию: проповедь, крещение, брак, исповедь, изгнание дьявола и искупление, — мигом оказывался гармонист Педру Цыган, будучи одновременно и неотъемлемой частью грандиозного события, и полным его отрицанием. Он придавал блеск целому сезону гуляний, которыми местный люд отмечал крещения и свадьбы.

Столько раз пересекаясь со святыми миссиями, Педру Цыган уже смог бы послужить ризничим и помочь в отправлении мессы. Несмотря на это, брат Зигмунт, заприметив, как он внимает словам раскаленной проповеди в первом ряду, среди самых набожных, почувствовал, как кишки перевернулись в его утробе фанатика, — он увидел самого Сатану, из плоти и крови, и на глуповатом лице его играла развратная ухмылка. Как же страдает миссионер в безумную эпоху упадка нравов, когда нет уже святой инквизиции и уничтожено священное рабство!

3

С тех пор как продал склад какао фирме «Койфман и Сиу», полковник Робуштиану де Араужу не часто заезжал в Большую Засаду. И все же иногда он сворачивал на тропинку, чтобы кинуть взгляд на скотный двор, перемолвиться парой слов с арабом Фадулом и капитаном Натариу, зайти к куму Каштору Абдуиму, благословить крестника.

Он очень уважал негра, и поэтому помог ему открыть свое дело. Он волновался, когда видел его печальным, поблекшим, потерявшим интерес к чему бы то ни было после смерти кумы Дивы. Даже тени не осталось от того порывистого парня, расторопного, с хитрецой, который мог прихвастнуть или устроить какую-нибудь шалость. Своими шутками он веселил фазенду Санта-Мариана, а выдумками изменил обычаи этого селения.

Внезапное возрождение кузнеца обрадовало фазендейру. Кум доверился ему и рассказал о происшествии с эгуном, который появился на пустыре и приказал ему покончить с трауром и вернуть своему пустому, стремившемуся к самоуничтожению телу радость бытия. Он коснулся его головы, его сердца, его дубинки. Чтобы пришла Эпифания и взяла на себя заботу о нем и о ребенке, дух поменял ее маршрут, направив ее шаги. Эгун Дивы — звезда, сияющая над водами океана, в далях Аиоки.

Не в пример многим, полковник Робуштиану де Араужу не старался скрыть негритянскую кровь, текущую в его жилах, — обильную и могучую. Белым он считался просто потому, что был богат, — плантатор, собиравший более шести тысяч арроб какао за один урожай, скотовод, владелец значительного поголовья быков, опора церкви, и сват у него французишка — младшая дочь вышла замуж за некоего Лафита из «Компании по свету и газу». И при всем этом он признавал духов. Его мать, мулатка Розалия, темнокожая и красивая, взошла на лодку для посвящения, чтобы стать дочерью святого, не зная, что беременна от хозяина, учителя начальной школы Силвиу де Араужу, красивого и бедного, со слабой грудью. Ошагиа,[847] овладев головой Розалии, стал, таким образом, хозяином и покровителем еще не рожденного ребенка. Чтобы получить для сына право на жизнь, Розалия выкупила его у святого, выполнив тяжелые обязательства, заплатив высокую цену за вольную, но ее дерзкое предприятие завершилось успехом — она освободила раба и дала ему в иерархии титул сына Ошагиа. Мальчик рос сильным и здоровым, совсем юным он ушел на войну какао и возвратился с победой.

Перед смертью отец узаконил его — кроме имени, он больше ничего не мог ему оставить. Молодой Робуштиану присоединился к Базилиу де Оливейре в легендарной борьбе против семьи Бадаро: он продирался сквозь заросли, занимал земли, противостоял натиску жагунсо. Он был неуязвим под защитой Ошагиа, не получив ни одной царапины. Он посеял какао, вырастил стада, женился на девушке из богатой семьи. Сыновей у него не было, дочерей он отправил учиться в колледж Милосердия, к добрым сестрам-урсулинкам. Они станут учительницами начальных классов, как дед, но у них не появится необходимость давать уроки — красивые барышни, богатые наследницы, от женихов у них отбоя не будет. Так и случилось: врач Итазил Вейга женился на старшей; младшая, по имени Катя, вытянула счастливый билет на благотворительной ярмарке в честь святого Георгия — это был гринго Лафит, инженер, который учился за границей. Полковник не жалел денег на церковные праздники и столь же щедро помогал духам отца Аролу. На католических процессиях он нес носилки со статуей святого. Он не плясал в кругу ориша на кандомбле, но дома оставлял еду для Ошагиа.

4

Однажды прошлым летом полковник Робуштиану де Араужу задержался в Большой Засаде дольше, чем обычно, приехав на несколько часов, чтобы осмотреть скотный двор и поболтать с друзьями. Он сделал это, чтобы ответить на приглашение капитана Натариу да Фонсеки, к которому всегда относился с подчеркнутым уважением. Он пообещал капитану посетить фазенду Боа-Вишта, урожаи которой вызывали изумление и испуганный шепот: как же, такой крохотный кусочек земли по сравнению с угодьями Аталайи или Санта-Марианы, а последний урожай перевалил за пятьсот арроб, и капитан намеревался удвоить этот объем в ближайшие годы.

Выполнив обещание — он объехал фазенду от края до края, плантацию за плантацией, осмотрел все виды мелиорации, сушильни, чаны и корыта, дома для батраков, — полковник удовлетворил наконец свое любопытство. Он узнал, что же на самом деле произошло между Натариу и Вентуриньей, когда сын и единственный наследник покойного Боавентуры Андраде вступил во владение своей собственностью. Об этом деликатном деле ходили разные слухи: поговаривали, что между ними произошла размолвка и они обменялись резкими словами.

Когда отец непредвиденно скончался, Вентуринья находился за границей, в самом начале запланированной им экскурсии по кабаре и домам терпимости больших столиц — Лондона и Парижа, Берлина и Рима. Берлин и Рим ему посетить не удалось, потому что новость, пришедшая из Лондона, догнала его, влюбленного и тратящего напропалую деньги, в Париже. Она настигла Вентуринью с изрядным опозданием — уже почти месяц полковник покоился на кладбище в Ильеусе на холме Конкишта. Погребальная процессия была бесконечной, и бесконечными были речи у подножия мавзолея, а уж заупокойные мессы на седьмой день отслужили так, как будто на сороковой, — их заказали дона Эрнештина и Адриана. И даже дух полковника уже вселился больше чем на час в тонкое и нервное тело медиума Зоравии в Палатке духовной веры и милосердия. Он требовал от Адрианы заупокойных служб для спасения своей души и милостыни беднякам, чтобы помочь ему таким образом покинуть нижние круги потустороннего мира, где он сейчас блуждал. На улицах городов, в особенности в Итабуне, злые языки, узнав о таких психических феноменах, вместо «нижних кругов» говорили про «глубины ада». Змеиные языки — никакого уважения к усопшим.

И там и сям поговаривали, что причиной внезапного кровоизлияния, поразившего полковника, стало письмо из Рио-де-Жанейро, в котором сын сообщал о своем отъезде в Лондон на борту парохода Английской королевской почты. Учебное путешествие, которое предположительно должно было продлиться три месяца. Он просил, чтобы в английский банк перевели определенные денежные средства, необходимые для финансирования этого вояжа. Решение о поездке было принято в последний момент. Вентуринья сожалел, что у него не было времени заранее известить об этом родителей, — когда они получат это письмо, он будет уже в Англии. У него еще не было обратного адреса, и потому он высылал адрес банка, на счет которого должна быть переведена — и довольно срочно — кругленькая сумма. В его положении нельзя было ударить лицом в грязь в Европе, выглядеть будто какой-нибудь голодранец, у которого ни гроша за душой. Он требовал, чтобы ему быстро отправили крупную сумму наличностью — обучение в Оксфорде и Сорбонне стоит чертовски дорого.

Письмо пришло в Ильеус и оттуда было переправлено в Такараш. Подчиняясь строгим указаниям полковника, Лоуренсу — начальник железнодорожной станции — послал его с нарочным на фазенду Аталайа: письмо или телеграмму доктора Вентуриньи пересылайте срочно, конным гонцом.

Как рассказывал неф Эшпиридау, полковник едва закончил читать роковое послание. Он сделал один шаг в сторону доны Эрнештины, протягивая ей лист бумаги, но не сумел передать его и рухнул в агонии между своей святой супругой и наемником, прямо у ног Сакраменту. Как могла дона Эрнештина вынести подобное и не упасть замертво в тот же миг рядом с мужем?

С криком бросилась она на оцепеневшее тело, а когда Сакраменту удалось поднять ее, она обнялась с девушкой, и они зарыдали вместе. Муж умер, сын далеко — она чувствовала себя одинокой и потерянной. Дона Эрнештина нашла поддержку и утешение у преданной и неутомимой Сакраменту. Она увезла ее с собой на специальном поезде, куда следующим утром погрузили тело покойного, чтобы похоронить в Ильеусе. Ночью на всех парах примчался Натариу и взял на себя все хлопоты.

Его каменное лицо не выражало никаких чувств. Он спрятался за тяжелым, мрачным молчанием.

С этого момента и до приезда Вентуриньи Сакраменту все время была с доной Эрнештиной и вместе с ней оплакивала полковника Боавентуру Андраде, фазендейру, владельца плантаций какао, миллионера, главаря жагунсо, хозяина Аталайи, господина и повелителя Ильеуса и Итабуны.

5

Если, как утверждали слухи и как он сам, полковник Робуштиану де Араужу, смог убедиться, о плантациях фазенды Аталайа заботились столь же тщательно, как и о посадках Боа-Вишты, то у Вентуриньи были все основания, чтобы прийти в крайнее уныние из-за отказа управляющего остаться на этой должности. Отказ был решительным — ни деньги, ни прочие посулы не могли изменить решение Натариу. «Почему?» — спросил полковник Робуштиану де Араужу. Любопытство выплыло на поверхность посреди восхищения мощными ростками и райским цветением посадок: ничто так не напоминает сады Эдема, как берущий за душу вид плантаций какао, усыпанных цветами и завязями.

Капитан Натариу да Фонсека на расспросы отреагировал бесстрастно — ни один мускул не дрогнул на лице курибоки, бронзовом с маленькими глазками. На губах играла тонкая нить улыбки, которую бакалавр и поэт Медор однажды сравнил с лезвием кинжала. Загадочная улыбка — одним она казалась насмешливой, другим внушала страх.

— Я скажу вам, полковник, если у вас достанет терпения выслушать меня. Я пришел из Сержипи совсем мальчишкой, там я попал в один переплет. Это была скверная история, тот тип не стоил патрона, который я на него потратил. У меня были рекомендации к полковнику, и он меня принял.

Кобыла Императрица полковника Робуштиану и черный мул капитана Натариу шли вровень спокойным и осторожным шагом по тропинке среди деревьев какао. Полковник промолчал, и капитан продолжил свой рассказ:

— Полковник Боавентура тогда не вылезал из разных заварух, как вам хорошо известно — вы же были на одной стороне. Он оказал мне доверие, дал в руки оружие и взял с собой. Я могу сказать, что он создал меня. Он всегда обращался со мной как с мужчиной. Тем, что я есть, и тем, что я имею, я обязан ему. Я не помню моего отца — он порвал матери целку и дал деру. Отец, которого я знал, был полковник Боавентура.

— Но я от него самого слыхал, что вы не один раз спасали ему жизнь. Боавентура не одолжение вам сделал, когда приказал записать на ваше имя землю, по которой мы сейчас ступаем.

— Полковник дал мне убежище и платил мне как жагунсо за мою службу. Я легко спускаю курок и быстро соображаю. Я просто выполнял свои обязанности. Если бы он хотел, то мог бы и не давать мне ни земли, ни патента. Я не говорю вам, будто не заслужил этого. Я получил причитающееся, просто он не обязан был признавать это, раз уж мне дали убежище и платили жалованье.

Капитан положил поводья на луку седла, позволив мулу бежать в свое удовольствие по знакомой тропе, а сам в это время шел другими дорогами — дорогами прошлого, которые подчас были совсем непроходимыми:

— Полковник Боавентура был самым храбрым и самым порядочным человеком, какого я знал, и я не задумываясь отдал бы за него жизнь. Именно поэтому, став землевладельцем и посеяв какао, я не перестал служить ему и продолжил заниматься Аталайей. Я много раз говорил ему: «Пока вы живы и пока я нужен, я буду служить вам». Касательно того, что будет после его смерти… я обещал ему только одну вещь, которую и выполняю. Но это не имеет отношения к плантациям какао и работе управляющего.

— Мне сказали, будто Вентуринья предложил вам любые деньги — какие только захотите.

— Полковник, я думаю, что каждый мужчина хочет быть хозяином своей судьбы. Когда я только начал зарабатывать на жизнь на сельских праздниках там, на реке Сан-Франсиску, то услыхал, что народ говорит, будто наша судьба начертана на небесах и никто не может изменить ее. Но я думал, что это не так. Я считаю, что каждая тварь Божья в ответе за себя, и мне всегда хотелось быть хозяином самому себе. Я служил полковнику более двадцати лет: мне было семнадцать, когда я сюда приехал. Теперь мне уже стукнуло сорок два. Я никогда не обещал служить вдове или сыну. И он меня об этом никогда не просил.

Натариу поглядел на полковника Робуштиану де Араужу и продолжил:

— Незадолго до смерти мы ехали с ним и разговаривали — вот так, как сейчас с вами, — и он сказал, что хочет попросить меня кое о чем, чтобы я выполнил это после его смерти. Я испугался, что он попросит меня быть управляющим Аталайи, потому что мне бы пришлось ему отказать. Хозяином для меня мог быть только он и никто другой. К счастью, он просил о другом, и я сказал «да». Вентуринья подумал, что я буду продолжать заниматься фазендой, и удивился, когда я ему ответил, что ни за какие деньги. Ни за деньги, ни по долгу дружбы. Долг закончился со смертью полковника.

Он снова взял в руки поводья. Всадники покинули плантации какао и свернули на дорогу, ведущую к дому, который Натариу недавно построил. Полковник Робуштиану еще не видел его. Голос Натариу смягчился:

— Я люблю Вентуринью. Он был еще совсем маленьким мальчонкой, когда я приехал на фазенду. Но это совсем другое. Полковник протянул мне руку помощи, когда я был всего лишь юнцом, скрывавшимся от правосудия. А сейчас единственный, кто может мне приказывать, — это я сам.

— А Вентуринья понял вашу точку зрения? Он согласился с ней? Я слышал, что нет.

— А я не спрашивал, мне это неинтересно. Он полезет в политику, займет место отца. Я сказал ему, что если когда-нибудь он будет нуждаться во мне для защиты от врагов, то достаточно лишь сказать. Я все еще метко стреляю. Но служить — и пусть уж он меня простит — не буду ни ему, ни кому другому.

Прежде чем они спешились перед домом, полковник Робуштиану де Араужу, удовлетворив свое любопытство, завершил разговор:

— Если хотите знать мое мнение, Натариу, то вот оно: вы поступили правильно, как служа столько лет Боавентуре, так и отказав Вентуринье. Не вам ему подчиняться, и не ему вами командовать. — Он сменил тему: — Какой прекрасный дом! Поздравляю!

— Дом? Да это просто домишко, чтобы Зилда могла остановиться здесь с детьми. Она каждый месяц приезжает на плантацию.

6

На фазенде Аталайа жилища работников — глинобитные или деревянные лачуги — теснились между господским домом и речушкой, протекавшей вдоль дороги. Лишь немногие стояли отдельно, разбросанные по отдаленным плантациям. Натариу дал себе труд объехать все, чтобы сообщить новость и попрощаться, предложив свою помощь. С батраками и погонщиками у него были хорошие отношения, любезные, а некоторые приходились ему кумовьями. Ночь опустилась на посадки какао и на заросли. Хотя и была зима, но дождь не шел. Той ночью воздух был теплым и нежным. Капитана охватили противоречивые чувства: облегчение и удовлетворение, — поскольку наконец-то он стал сам себе хозяином, а с другой стороны — сожаление и тоска: ведь он оставлял землю, на которой жил и работал более двадцати лет.

Блуждая среди домов, он заметил свет фонаря в хибаре покойного Тибурсинью и удивился: он только что повстречал сию Эфижению, которая ухаживала за Идалисиу — молодым сборщиком какао, укушенного в тот день змеей. Будучи опытной знахаркой, старуха пришла на помощь. Она наполнила беззубый рот, будто банку, табачным дымом и присосалась к укусу на щиколотке страдальца: ворожея вытягивала и сплевывала яд, бормоча молитвы:

Господь наш благословенный,

Избавь нас от змеи,

Убей эту змею,

Ведь змея та — от нечистого.

Избавь меня от яда

И от искушения.

Идалисиу горел в лихорадке, но держался. Старухе удалось оттянуть яд и смягчить его действие, почти всегда смертельное. Капитан встретил ее у изголовья больного и побеседовал с ней, прежде чем покинуть фазенду Аталайа. Он пожелал Идалисиу выздоровления — может, он и выживет благодаря заступничеству Благословенного и народной мудрости целительницы. Они поговорили о Сакраменту, и сиа Эфижения пожаловалась, что тоскует по дочери. Ее задержка в Ильеусе, где она присматривала за вдовой полковника, мешала реализации планов, которые мать вынашивала, с тех пор как узнала, что является владелицей доходного дома в Итабуне, — это был подарок полковника Боавентуры Андраде, благодарного и великодушного.

О доме, который фазендейру приобрел и записал на имя любовницы со всеми надлежащими бумагами из нотариальной конторы и со всеми формальностями, сиа Эфижения и Сакраменту узнали от Натариу. Он был единственным, кто все знал об этом деле, державшемся в строжайшем секрете, — половник не хотел, чтобы новость распространилась. Сдача в аренду давала хороший ежемесячный доход — достаточный для беззаботной жизни матери и дочери. С этого момента сиа Эфижения только и думала о том, чтобы оставить работу на фазенде и открыть в Итабуне или в Такараше зеленную лавку, — там она торговала бы бананами, плодами хлебного дерева, перцем, жило и всем остальным, что можно употреблять в пищу и готовить.

Но пока полковник был в добром здравии и влюблен в девушку, ведунья оставила эти прожекты. Всем известно, какова любовь богачей: скоротечна, в любой момент может пройти, может — ночью, а может — днем. Но полковник заскучать не успел, умерев прежде: смерть пришла кровоизлиянием в затылке, и он упал, одеревенев, с перекошенным ртом. Продавая тыкву и машише в зеленной лавке всяким шишкам в Итабуне, Сакраменту вскорости нашла бы себе нового богача, который поставил бы ей дом и открыл бы счет в магазинах тканей и обуви. Такие планы вынашивала амбициозная и практичная сиа Эфижения.

Но дело в том, что дона Эрнештина унаследовала Сакраменту вместе со всей своей сельской и городской недвижимостью: латифундией, целыми улицами доходных домов в Ильеусе и в Итабуне и деньгами, вложенными под проценты, — несметным богатством. Мечты сии Эфижении о зеленной лавке откладывались бог знает до каких пор.

Наследство полковника Боавентуры Андраде — главная тема разговоров и пересудов на углах и в кафе, на улицах и в кабаках — не было предметом для описи и дележа. Днем раньше, днем позже, но все будет принадлежать ему — так решила вдова, заказывая службы падре Афонсу. Она вела речь о сыне. «Как только Господь призовет меня к себе!» Раз так, то зачем делить дома и плантации, большие и малые имения, капитал и проценты? Как только Вентуринья приехал из Европы с пересадками в Рио и Баие, мать передала ему бразды правления и предоставила право распоряжаться состоянием. А для себя, в своей личной собственности, дона Эрнештина оставила только одно — служанку Сакраменту.

7

Кому же принадлежала тень, которую капитан увидел в отблесках света от фонаря в доме покойного Тибурсинью? И что незнакомец делал в лачуге в отсутствие хозяев? Ничего хорошего — это уж точно. Левой рукой Натариу толкнул дверь, в правой сжимая револьвер. Лицом к лицу он столкнулся с Сакраменту, покрытой пылью. Увидев его, девушка легонько вскрикнула, но не от страха, а от удивления и радости:

— Ай, капитан! Как хорошо, что это вы! Мне сказали, что вы уже уехали.

— А ты? Что ты здесь делаешь? Дона Эрнештина рассчитала тебя?

Сакраменту опустила глаза и уставилась в пол:

— Из-за доны Эрнештины я бы никогда оттуда не уехала. Бедняжка, должно быть, думает обо мне плохо, считает меня негодяйкой. Я убежала, не сказав ей ни слова, но как я могла сказать?

— Ты сбежала из дома полковника? Какая муха тебя укусила?

— Доктор. Он хотел овладеть мною.

Капитан не казался удивленным. На губах заиграла пугающая, едва заметная улыбка.

— Вентуринья?

— Все так, как я вам говорю. Он ворвался в мою комнату — возбужденный, слюной брызжет, изо рта несет выпивкой. Это меня и спасло. Я его толкнула, и он повалился на пол как подкошенный. У него даже не было сил подняться. Он только повторял, что доберется до меня. Я так испугалась, что даже вещи не собрала. Так, похватала что-то наугад, пока не нашла платок, в котором хранила кое-какие деньжата, и побежала на станцию ждать поезда. А из Такараша я пошла пешком, чтобы повидать мать и поговорить с вами.

Капитан ничего не сказал, только глаза его прищурились, стали такими же, как улыбка. Сакраменту подняла взгляд и в упор посмотрела на него:

— Он схватил меня, повалил, побил и укусил. Если вы сомневаетесь, то взгляните. — Она показала руки в красных подтеках, а на шее были следы засосов и укусов.

Натариу молчал долго. Кто знает, подумала Сакраменту, может, эти следы не показались ему достаточным поводом для бегства. Она задрала юбку до бедер и продемонстрировала черные пятна в тех местах, где колени высокого и тучного Вентуриньи навалились на ее смуглую аппетитную плоть. Глаза капитана задержались, разглядывая. Сакраменту опустила юбку, но не взгляд:

— Как я могла захотеть лечь с его сыном? Боже меня спаси и сохрани! Когда он вошел, то предложил мне деньги, сказал, что я красивая и все такое. Я попросила, чтобы он оставил меня в покое, а он заговорил о полковнике, сказал, что знал обо всем и тоже хотел. Я снова взмолилась, ради блага его матери, ради души полковника. Но он уже стянул пиджак и брюки и схватил меня. Но он был таким пьяным, что на ногах едва держался. Это меня и спасло.

Капитан Натариу да Фонсека не произнес ни единого слова, лишь коснулся кончиками пальцев напряженного лица девушки и смахнул со щеки слезу. Сакраменту схватила ласкавшую ее руку и поцеловала:

— В поезде я думала о вас. Кроме матери, которая ничего не может сделать, у меня в этой жизни только вы и есть.

Она снова уставилась в пол:

— И еще однажды я о вас вспомнила. Так ясно вспомнила — будто увидала вас рядом и вы говорили мне, что я должна ответить доне Мизете.

Имя показалось капитану знакомым:

— Я знаю одну Мизете. Это хозяйка борделя на Змеином острове.

— Она мне отправила послание, приглашала пойти промышлять к ней в заведение. И вот тогда я вспомнила вас, и вы мне говорили, что полковнику бы не пришлось по нраву, если бы я занялась проституцией. Лучше уж быть служанкой в доме доны Эрнештины. Только это невозможно, раз доктор там живет. Я села на поезд, вышла в Такараше и направилась сюда. Я только-только пришла, даже не знаю, где мать. Но я увидела вас, и этого мне довольно.

Она снова посмотрела на него и сказала голосом твердым и спокойным:

— Никто меня не возьмет ни деньгами, ни силой. — Она улыбнулась сквозь слезы, посмотрела на свои руки,покрытые дорожной пылью, дотронулась до волос, затвердевших от грязи, и произнесла тихонько:

— Мне нужно помыться. Я просто ужасная. Когда мать придет, пойду на реку.

Натариу рассказал ей, где была и что делала Эфижения. Голосом, в котором смешались смущение и дерзость, Сакраменту заявила:

— Тогда я пойду мыться прямо сейчас, пока она не пришла. Я ужас какая грязная, такая страшная, что вы меня даже не замечаете.

— Грязная или чистая, ты все равное хороша, как никто. Если бы полковник глаз на тебя не положил, то именно я сделал бы тебя женщиной.

— Может, и так. Как бы я могла отказать, если только о вас и думала?

Она направилась к двери, прошла мимо него, пышные груди коснулись груди капитана.

— С вашего позволения, полковник! — И он проследовал за ней к берегу.

8

Фауд Каран, сидя за столиком в баре и наслаждаясь ароматным араком — своим любимым напитком, — улыбнулся Большому Турку, своему другу Фадулу Абдале, и заявил напыщенно:

— Над Итабуной, друг Фадул, разразился сексуальный катаклизм, и мы живем теперь под его знаком. Катаклизм этот откликается на поэтичное и загадочное обращение «Людмила Григорьевна Ситкинбаум» — ну просто стихи, так ведь? — Он повторил хорошо поставленным, округлым голосом, подкрепив свои слова высокопарным жестом: — Она пришла из сибирской тайги — Людмила Григорьевна Ситкинбаум!

На секунду Фауд Каран замолчал, слушая чистое эхо возвышенного имени и явно восхищаясь собственным голосом:

— Ты слышал о роковых женщинах, друг Фадул? Так вот, Людмила Григорьевна — это великолепный экземпляр, прототип, парадигма роковой женщины. Мы все покорились ее совершенствам, она обратила нас в рабов, счастливых в своем рабстве.

Фауд Каран отпил глоток арака, чтобы смягчить горло. Лицо его светилось от глубокого интеллектуального наслаждения. Фадул последовал его примеру. Он восторженно внимал лодырю — одному из двух своих корифеев; вторым был Алвару Фариа, живший в Ильеусе.

— Это пожирательница мужчин, о мой Большой Турок! И чем чернее, тем лучше. Чем больше в них африканской крови, тем глубже они западают ей в душу и тем сильнее у нее намокает между ног. По праву, но не фактически, она принадлежит нашему новому повелителю, доктору Боавентуре Андраде-младшему, наследнику Объединенного королевства Итабуны и Ильеуса. Мы теперь живем в царствование Боавентуры Второго Веселого, преемника Боавентуры Первого Вожака.

Фадула добрый Бог маронитов сослал на край света — в Большую Засаду. Оказываясь на оживленных улицах городов, куда он приезжал, чтобы пополнить запас товаров, погасить счета, подлежавшие оплате, и подписать новые, пройтись по барам, кабаре и борделям и увидеть, как пенные волны накатывают на берег, трактирщик пользовался случаем, чтобы побеседовать с двумя просвещенными эрудитами — Алвару Фариа в порту Ильеуса и Фаудом Караном в сертане Итабуны. У них было определенное сходство — оба презирали любую деятельность, кроме чисто интеллектуальной — такой как беседа, игра в покер или обсуждение местных происшествий. По мнению Фадула, Фауда Каран обладал скромным преимуществом перед партнером — он был арабом и говорил на языке пророка: ах, это мед и финики, анис и сахар! Будучи в курсе всех событий и сплетен, Фауд повествовал о них и подвергал их анализу с изяществом и знанием дела. Фадул восторженно слушал.

— Она красивая? — спросил он, и в голосе сквозило алчное желание.

— «Красивая» — это для Людмилы Григорьевны определение неподходящее. Она прекрасна — именно так. Я хочу верить, что она евразийка, что в ней смешалась славянская и семитская кровь. Если так, то она является нашей дальней родственницей и мы должны этим гордиться. Кроме того, что она прекрасна, она еще и полна мистицизма — потому что русская, драматизма — потому что еврейка; романтизма и чувственности, — за что стоит благодарить арабскую кровь. И если удача, Большой Турок, все еще сопутствует тебе, ты сможешь увидеть, как днем она проходит по улице, направляясь в магазины, чтобы выказать презрение к выставленному в них ассортименту, или как в сопровождении нашего молодого монарха царит ночами в кабаре со своим длинным нефритовым мундштуком и зелеными глазами. — Свои чувства он подытожил по-арабски: ia hôhi!

— Как же она здесь оказалась?

— Вентуринья ее притащил — как же еще?

— А почему же она поехала с докторишкой? — Фадул все еще не был удовлетворен полученной информацией.

— Потому что она проститутка, профессия у нее такая, и прикрывается тем, что распевает русские романсы. Она просто неподражаемо горланит «Песню волжских бурлаков». А брат — стоит упомянуть о нем мимоходом — довольно хорошо играет на балалайке, это нужно признать истины ради.

— Это действительно брат?

— Я навел справки и пришел к выводу, что Людмилу Григорьевну и Петра Сергеевича связывают действительно узы крови, а не постели. Они единоутробные брат и сестра. Она, конечно, шлюха, но зачем же напраслину возводить! За деньги она отдается только нашему распрекрасному Вентуринье, а всем остальным — даром, из чистой любви к разврату. Уж мы-то с тобой знаем, друг Фадул, что ничто в этом мире не сравнится с наслаждением, которое дает разврат.

— Воистину ничто.

Гиперболы и риторика Фауда Карана полностью отвечали тому потрясенному состоянию, которое охватило город из-за пьянящего присутствия Людмилы Григорьевны Ситкинбаум. Везде: в кабаре, и на главной площади, и даже в полных народу часовнях, — где бы ни появлялась, повиснув на руке Вентуриньи, сотканная из снега и огня, Людмила везде производила сенсацию и вызывала всеобщее смятение. Все хотели увидеть ее, погреться в лучах ее улыбки, погибнуть в бездне, таившейся в глазах. В кабаре затихал пьяный разгул, в церкви благочестивое молчание разрушалось ахами и охами — возгласами желания и восторга. Огонь страсти окружал ее подобно божественному ореолу, подобно сверкающему хвосту кометы.

9

Известие о кончине полковника Боавентуры Андраде прервало восхитительную учебу Вентуриньи в Сорбонне, что на плас Пигаль, заставив спешно вернуться в Бразилию. Той ночью бакалавр утопил в водке горе и угрызения совести — выпил столько, сколько никогда в жизни не пил.

Людмила Григорьевна, узнав о трагедии, обрушившейся на его батюшку, разразилась безудержными рыданиями. Не просто всплакнула, выдавив пару скупых слезинок, — это был истинный плач славянки с обмороком, безумствами и молитвами на русском. Все существо Вентуриньи до самой мошонки горело страстью, и новоиспеченный европеец решил увезти Людмилу с собой в Бразилию — это наилучший способ импортировать европейскую культуру в лице самого яркого ее представителя. За ней последовал брат — Петр Сергеевич, а любовник, Константин Иванович Сурков, остался в Париже грызть крышку от ночного горшка — так по-народному выразился ликующий Вентуринья.

Граф и полковник императорской гвардии, Константин Иванович Сурков состоял в родстве с венценосным, однако с царем у него возникли разногласия. Он поведал барону Боавентуре Боавентуровичу — под таким именем тот стал известен в кругах русской эмиграции — государственную тайну: Людмила Григорьевна тоже была благородных кровей, хотя и не заявляла об этом во всеуслышание из-за постигшего ее несчастья, которое заставило бедняжку распевать меланхолические романсы в парижских кабаре. Она покинула двор, спасаясь бегством от гнусного преследования со стороны grand-duc[848] Николая Николаевича Романова, который пожелал сделать ее своей наложницей. Дядя царя Николая II, генералиссимус русской армии, он превратил ее жизнь в ад. Когда Вентуринья удивился, что объект вожделения не отдался такой могущественной и выдающейся личности, Константин Иванович объяснил своему дорогому Боавентуре Боавентуровичу, что маленькая Людочка, тонкая и чувствительная, не переносила запах чеснока, исходившего изо рта генералиссимуса: поцелуи великого князя вызывали у нее тошноту, послужившую опорой для ее добродетели, — поэтому последовала за Константином, когда диссидентствующий полковник отправился в изгнание в Париж. Их связь была настоящей драмой — они не могли пожениться, потому что в Москве у него осталась супруга, тоже кузина царя, но поклялись друг другу в вечной любви и выполнили клятву. Вентуринья оплачивал счета, причем делал это со вполне объяснимой гордостью — не каждый день удается наставить рога родственнику императора всея Руси.

На «Даче» — московском кабаре на плас Бланш — в сопровождении брата Петра, виртуозно игравшего на балалайке («Педринью, братец! — молил Вентуринья на пике страсти и опьянения. — Сыграй на этой твоей гитаре — она у меня слезу вышибает!»), Людмила пела русские песни и плясала кавказские танцы, демонстрируя совершенные ножки. Сидя за ближайшим столиком, граф Константин древнего рода и Боавентура-младший, новоиспеченный барон, аплодировали, поглощая водку и коньяк. Когда ночь, а вместе с ней и представление, подходила к концу, Петр уводил с собой рогатого Константина, оставляя на попечение бразильца — чемпиона континента по потреблению водки — застенчивую страдалицу Людмилу. В постели она превращалась в порывистую кобылку императорской кавалерии — гордость царского двора. В момент оргазма она декламировала стихи Пушкина и читала православные молитвы.

Версия Людмилы относительно московских событий несколько отличалась от той, что предъявил граф и полковник, но в том, что касалось великого князя Николая, пожирателя чеснока, разногласий не было — он и вправду преследовал ее будто бешеный пес, вынудив отправиться в изгнание вместе с братом. Ее влюбленность в Константина — абсолютная ложь. Воспользовавшись печальной участью беглянки, эмигрировавшей в Париж, он навязал ей себя и в постели, и в карьере, добывая для нее контракты и защищая от алчной агрессии посетителей «Дачи». Из благодарности она принимала и терпела его, но между этими отношениями и любовью расстояние столь же велико, как между Красной площадью в Москве и плас Пигаль в Париже.

И в той и в другой версии были пробелы, противоречия, белые пятна, несообразности, а все потому, что герои этой истории слабо владели французским языком, хотя Людмила выказала недюжинные лингвистические дарования: с Вентуриньей она учила португальские ругательства и между поцелуями повторяла их с восхитительным произношением. В любом случае некая доля правды должна была присутствовать в этих кичливых и напыщенных россказнях, поскольку, когда Людмила Григорьевна согласилась ехать в Бразилию, граф и полковник ворвался в отель, где жил Боавентура-младший, и, угрожая скандалом и смертью, вызвал его на дуэль, потрясая кинжалом.

О Вентуринье многое можно было сказать, кроме того, что он был трусом. Он и раньше, бывало, сталкивался с разъяренными мужьями и любовниками и ни разу в грязь лицом не ударил. Он хорошенько врезал царскому родственнику, вырвал у него кинжал и сохранил в качестве трофея. В конце концов он завершил это дело с присущими ему воспитанием и благородством — при помощи французских франков и английский фунтов, раз уж рублей в его распоряжении не было. Он отправился в Рио-де-Жанейро на трансатлантическом судне «Шанжеор реюнис», в качестве багажа увозя с собой Людочку и Петра, балалайку и кинжал, — такую вот императорскую Россию.

10

В кабаре Фадул Абдала убедился в правоте восторженных слов Фауда Карана и повторил восклицание, исторгнутое из глубины души: ia hôhi! У него оказался даже повод и обстоятельства, благоприятствовавшие тому, чтобы коснуться белоснежной русской руки кончиками огромных пальцев, поскольку Вентуринья, увидев и узнав араба, приветствовал его радостным жестом. Так что турок осмелился приблизиться к столику бакалавра, чтобы поздороваться и разглядеть поближе роковую рыжую женщину, которая воспламеняла город Итабуну и море Ильеуса. Фауд со своим змеиным языком утверждал, что у нее слабость к черным, — идеальное лакомство для Тисау Абдуима, негра, привыкшего развлекаться с гринго.

Вернувшись в Большую Засаду, он обсудил этот случай с капитаном Натариу да Фонсекой и посетовал, что русская специализируется на неграх и миллионерах и совершенно равнодушна к арабским трактирщикам. Капитан познакомился с ней и даже побеседовал по случаю возвращения Вентуриньи. Для него Вентуринья был все тем же мальчишкой, которого он более двадцати лет назад обучал верховой езде и стрельбе. Первой женщиной, на которую взобрался парнишка, была веснушчатая Жулия Саруэ, приведенная наемником.

— У него ветер в голове — ни одной юбки пропустить не может. На эту самую русскую он тратит несколько арроб какао. И все равно он продолжает бегать за метисками — хочет все, что называется женщиной. В глубине души он просто мальчишка.

— Тратить столько денег, чтобы тебе наставляли рога…

— Рога от проститутки не считаются, Фадул, это не настоящие рога.

Турок думал возразить, но оставил это дело: капитан мог обидеться, потому что любил Вентуринью, как будто докторишка был его родственником, кем-то вроде беспутного племянника.

11

Весть о неизбежном прибытии святой миссии разлетелась со скоростью сгорания бикфордова шнура, производя сенсацию, приводя в восторг жителей Большой Засады. Это была великая новость! На обоих берегах реки началась настоящая неразбериха.

Дона Наталина без продыха крутила ручку своей швейной машинки. Заказы шли от женщин, в частности — от невест, которым предстояло выйти замуж в мае. Это была середина мая — месяца первых дождей и, как они узнали от монахов, месяца Пресвятой Девы Марии. Единственной невестой, достойной надеть фату и гирлянду, являлась барышня Шика — у нее была прочная любовная связь с Балбину. Она жила с родителями, в то время как все прочие кандидатки на получение брачного благословения сожительствовали с мужчинами, а у некоторых уже были дети.

Но даже что касаемо Шики, хотя она и была юной и жила в отчем доме, — кто бы мог отдать руку на отсечение, поручившись за ее девственность? В Большой Засаде, как и на всем пространстве земли грапиуна, девичество обычно длилось недолго. На фазендах на десять мужчин приходилась одна женщина, и цветок целомудрия срывали еще бутоном.

Шику видели в компании Балбину в укромных местечках на реке, на прогалинах в зарослях, и если она все еще сохранила целку или хотя бы половинку от нее, то либо чудом, либо потому, что у Балбину не стоял. Как бы то ни было, сиа Леокадия лично заказала свадебное платье для внучки и объяснила доне Наталине, что хочет, чтобы оно было сшито по моде Сержипи, со всеми украшениями и атрибутами невинности.

Другие столь многого не требовали, довольствуясь просто новыми нарядами, не желая выходить замуж в старых тряпках. Клейде, тоже внучка сии Леокадии, кузина Шики, была брюхатая, заказала голубое платье отряда пастушек, в котором выступала во время рейзаду. Это был голубой цвет Непорочной Девы Марии. И раз уж речь зашла о внучках сии Леокадии и о рейзаду, то среди множества невест, ожидавших приезда святой миссии, нужно упомянуть барышню Аракати, которая на карнавале представляла Госпожу Богиню. К удивлению родни, в том числе и внимательной бабушки, после триумфальной ночи Богоявления она появилась в доме, держа за руку с Гиду, и сообщила, что они будут жить вместе. В урожае рожениц выходцы из Эштансии поучаствовали тремя беременными и трех невест поставили в сезон свадеб.

Те, кто давно сожительствовал, тоже заказывали платья доне Наталине или шили сами. Абигайль привезла свое из Такараша, где и с Баштиау да Розой жили со времен наводнения. Святые отцы и туда собирались добраться, но Абигайль хотела выйти замуж в Большой Засаде, одновременно с Изаурой, своей сестрой, — это будет большой праздник в доме Жозе душ Сантуша и сии Клары. Много пар приходило с окрестных фазенд — не каждый день святая миссия появлялась на берегах Змеиной реки.

12

Не менее взбудоражены были родители детей, ожидавших крещения. Около десятка язычников ожидали в Большой Засаде возможности попасть в лоно католической церкви, чтобы избежать лимба, ежели они умрут во младенчестве, или ада, если к тому моменту повзрослеют. Родители оживленно выбирали крестных, выбор подчас вызывал споры и смех. Зилда послала весточку Бернарде: «Реши, кто будет крестными Наду, потому как ребенка окрестят, когда прибудет святая миссия».

Лежа в постели с Натариу, Бернарда завела об этом речь:

— У крестного уже есть кто-нибудь на примете? — Голова ее покоилась на его груди, и он теребил ее распущенные волосы.

— Если хочешь, сделаем так: я выбираю крестного, а ты — крестную.

— По мне — так крестной может быть только кума Корока. Я ей обязана больше, чем матери, бедняжке.

— Что до крестного, то я подумывал о Фаду — мы и так уже кумовьями друг друга называем. — Рука его спустилась с волос на грудь крестницы, а оттуда — на живот, и начала поигрывать с пушком, покрывавшим ее лоно.

Так выбрали крестных малышу Наду. По крови он был сыном Бернарды и капитана Натариу да Фонсеки, а по воспитанию — сыном Зилды, крестной Бернарды, жены капитана.

13

— Изыди, Сатана! — воскликнул брат Зигмунт фон Готтесхаммер в кульминационный момент исповеди юной Шики. Впрочем, не такой уж и юной — ей накануне дня Сан-Педру должно было стукнуть четырнадцать. Из всех майских невест она была единственной, кто мог надеть гирлянду и фату на церемонию бракосочетания.

Выказывая решительную склонность к обсуждению подробностей и полное невежество относительно того, что являлось грехом простительным, а что — смертным, барышня из красного карнавального шествия, не краснея — а это хорошо бы сочеталось с цветом ее отряда рейзаду, — поведала негодующему брату Зигмунту о сладостных искушениях, которым подвергал ее возлюбленный. Балбину жил когда-то в Ильеусе, где и прознал про всякие выдумки гринго — Шике они пришлись по душе.

Борьба, разразившаяся в импровизированной часовне между святым инквизитором и барышней из красного карнавального шествия, была бескровной, но от этого не менее неистовой. Ничтоже сумняшеся, она описала ему непристойные ласки, совершавшиеся при помощи пальцев и языка, содомию — ах, Содом возвратился! — после чего монах запретил ей фату и гирлянду — символы девственности. Однако невеста почтительно, но упрямо отстояла свое право на флердоранж, сделанный ловкими пальчиками доны Наталины, потому что туда, в щелку («Богом клянусь, падре!»), Балбину никогда ничего не засовывал, Шика никогда ему этого не позволяла! Все, что они делали, окромя самого главного, для того и нужно было, чтобы не дать ему порвать ей целку, — где же ваше преподобие такое слыхало, что дать в зад — это то же самое, что и в щелку? В Эштансии девушки выходили замуж девственницами, но чтобы облегчить ожидание, они позволяли и промеж ляжек, и в зад — ведь никто не железный, сеу падре!

Брат Зигмунт прогнал ее вон: «Vade retro,[849] Вельзевул!» В иные времена он воспользовался бы плетью, чтобы изгнать из нее демонов, вырвать из ее тела населявшие его злые силы, — но это в добрые времена святой инквизиции. Шика удовлетворилась, думая, что священник благословил ее и тем самым дал согласие на свадебное платье. Она три раза прочитала «Богородице, Дево, радуйся» и один раз «Отче наш», потому что добрый падре забыл назначить ей покаяние.

14

Монахи, с согласия сеу Карлиньюша Силвы, оборудовали на складе какао по краям участка две исповедальни. Здесь не было обычной перегородки между исповедующимся и исповедником, но те немногие женщины, которые пришли совершить таинство — самое важное, по мнению умудренного брата Зигмунта фон Готтесхаммера, — не стыдились смотреть на падре в тот момент, когда опустошали свою котомку с грехами. Несчастные, он не ведали, что такое стыд.

Немногочисленные женщины и ни одного мужчины. «Церковь и падре — это дела женские» — так говорили мужчины, эти отступники. Многие из них были убийцами, начиная с этого самого капитана — не раз слыхали монахи, проходя долгие лиги по берегам Змеиной реки, ужасающие намеки на его знаменитую жесткость и прошлое, полное преступлений.

В первый день святой миссии брат Теун и брат Зигмунт решили составить общее мнение о жизни в Большой Засаде: исповедать грешников, узнать о положении дел с язычниками и моралью местечка. Желающих исповедаться, покаяться и получить отпущение грехов оказалось не много — отпущение грехов в устах брата Зигмунта фон Готтесхаммера, Молота Господнего, звучало как порицание и кара, — и потому братья пошли из дома в дом, от человека к человеку.

В жилище сеу Карлиньюша Силвы, где они остановились, брат Теун вернулся с сердцем, полным грусти, увидев Закон Божий в таком небрежении, — ах, несчастные бедняги! А Зигмунт, охваченный негодованием и ужасом, дрожал от священной ярости, увидев, в какой мерзости пребывают эти отступники — проклятые безбожники.

Некрещеные младенцы, внебрачные дети, зачатые во грехе, пары, размножавшиеся, будто животные, без Божьего согласия и благословения, — разврат, преступность, невежество и небрежение по отношению к Святой Матери Церкви. Больше, чем ряд домов, построенных в центре селения — две улочки и один переулок, — было гнилое нагромождение глинобитных лачуг и соломенных хижин на Жабьей отмели. «Квартал потаскух» — так его называли сами жители своими развратными языками. О нем говорили с известной гордостью — еще бы, он был самым большим в этих краях.

На другом берегу реки, там, где выращивали все, что нужно для еженедельной ярмарки, было не лучше — ни с моралью, ни с благочестием. На новом месте обитания набожные, богобоязненные выходцы из Сержипи, соприкоснувшись с безбожием грапиуна, пренебрегли своими обязанностями по отношению к Господу, потеряли страх Божий и извалялись в грязи отвратительных местных обычаев.

Араб, который тут торговал, обкрадывая этих бедняг — жителей местечка и приезжих, — был тот еще лихоимщик, просто ссыльный каторжник. Он хотя и не являлся собственно мусульманином, но ушел от этого недалеко. Он не был примерным сыном Римской церкви, но принадлежал к восточной секте маронитов, совершенно недостойной доверия, — тут до мусульманина рукой подать. Если бы он жил в Испании, в старые добрые времена, то не миновать бы ему христианского благословенного меча святого Иакова — истребителя мавров.

Что до негров-идолопоклонников во главе с циничным, вечно скалящим зубы кузнецом, они упорствовали в вечных, прочных попытках запятнать чистоту и достоинство святых, канонизированных Ватиканом, мешая и путая их с дьявольскими истуканами из хижин рабов. Они совершали кровавые жертвоприношения, поднося им убитых животных. Центр идолопоклонников был в доме кузнеца — окаянного отщепенца.

Брат Зигмунт — Молот Господень — намеревался поднять дух верующих во время проповедей и, возможно, подвигнуть их разрушить нечестивое капище, воздвигнутое за горном для чудовищных африканских божков, которых негры, освобожденные от рабства благодаря заговорам и ловушкам масонов, звали духами и пытались облечь в сверкающие покровы блаженных. Святотатство!

15

Отдыхая после варварского — и восхитительного! — ужина, состоявшего из плодов и дичи, под конец первого дня святой миссии брат Теун посетовал, полный сочувствия и сострадания, на судьбу этих грешников — жертв невежества и отсталости, — чьи души обречены на ад, порой даже не заслуживая этого. А дело было в отсутствии моральных устоев, узды закона, борьбы, которую диктовали бы правила, — и все это приводило к таким серьезным ошибкам, к преступной, грешной жизни.

Сеу Карлиньюш Силва по-немецки говорил бегло, с произношением образованного человека — мулат-сарара, вы только представьте себе! Какие только сюрпризы не поджидают нищенствующих монахов во время святой миссии! Спокойно и любезно, голосом человека, который не пытается ничего добиться своей речью, он начал защищать само местечко и его жителей. Он казался профессором, читающим лекцию с кафедры в Веймаре, и брат Зигмунт оглядел его с подозрением. И был прав, потому что полукровка оправдывал эту чернь, отрицая какую-либо вину. Обитатели Большой Засады — так он сказал — живут вне предрассудков, свободны от ограничений и принуждения, которые влечет за собой закон, от моральных и социальных предубеждений, навязываемых правилами, — не важно, будь то Уголовный кодекс или катехизис. Народа, более спокойного и организованного, чем в Большой Засаде, несмотря на название местечка и его дурные обычаи, было не сыскать во всем краю какао, на всей земле грапиуна. И знаете почему, мои преподобия? Потому что здесь никто никому не приказывает, все делается с общего согласия, а не из страха наказания. Если бы это зависело от сеу Карлиньюша Силвы, то никогда бы этот мир не был потревожен, это счастливое существование народа Большой Засады, который, по его мнению, несомненно заслуживал благоволения Господа — истинного Господа.

— Если ваши преподобия позволят мне высказать мое мнение, то я бы сказал, что здесь находится тот самый искомый естественный рай мудрецов…

Брат Зигмунт фон Готтесхаммер, Молот Господень, внезапно вскочил, опрокинув оловянное блюдо. Четки в его руках были подобны бичу, занесенному над грехом и грешниками, а в особенности — над еретиком, сидевшим напротив. В Ильеусе ему рассказали, что этот полукровка и внебрачный сын воспитывался в Германии и имел замашки доктора. Он был врагом Римской церкви, подлым лютеранином, возможно, еще более зловредным, чем идолопоклонники, и уж точно более опасным, чем маронит. Это был символ всего наихудшего, что существовало в мире: глашатаев мерзостных идей Французской революции, энциклопедистов, врагов Господа и монархии, погромщиков, с бомбами в руках бросавших вызов императорам и знати, с кинжалом, занесенным, чтобы вновь растерзать сердце Христово. Он был не просто лютеранином, он был еще и анархистом!

16

Плотники — Лупишсиниу, Гиду и Зинью — воздвигли в центре пустыря, посередине между рекой и сараем, напротив того места, где проводилась ярмарка, большой крест из красного сандала, высокий, монументальный — знатная работа, с ней мог сравниться разве что мост. Кто бы ни появлялся, приходя с верховьев Змеиной реки или со станции в Такараше, еще издали различал Святой Крест, отмечавший приезд в Большую Засаду первой святой миссии, которая принесла на этот край света проповедь о добродетели и осуждении греха.

Перед крестом соорудили широкую площадку из оструганных досок, и на ней монахи расположили все снаряжение и принадлежности для мессы, обрядов и таинств крещения и брака. Монахи переоделись в длинные, до пят, одежды, чтобы служить обедню и читать проповеди.

Брат Теун проповедовал утром во время причастия, а брат Зигмунт — вечером, во время благословения. Жители селения единодушно решили, что проповедь брата Зигмунта по всем параметрам превосходит рацею голландского монаха. Никакого сравнения. Брат Теун, коренастый толстяк, говоривший по-португальски почти без акцента, разглагольствовал о доброте и милосердии Господа, описывал рай — его красоту и благодать.

Худой и высокий, с запавшими глазами и костлявыми руками, мешавший португальские слова с немецкими и латинскими выражениями, да еще и говоривший с ужасным акцентом, немец завладел слушателями — настоящей толпой, превосходившей даже ту, что собралась по случаю рейзаду сии Леокадии летом. Его темой был ад: Вельзевул, падший ангел, грех и огонь, пожирающий грешников. Молот Господень, в соответствии со своим именем, брат Зигмунт фон Готтесхаммер достиг почти такого же успеха, как сеу Карлиньюш Силва со своими фокусами. Вот ведь молодчина брат Зигмунт!

17

Случилось совпадение — совпадениями полны романы, а в жизни их еще больше. Во второй и последний день святой миссии в Большую Засаду прибыл проездом из Итабуны, направляясь на фазенду Аталайа, доктор Боавентура Андраде-младший — его все реже называли домашним уменьшительным прозвищем Вентуринья. Доктора сопровождала Людмила Григорьевна — любовница. «Любовница» — так говорил сам бакалавр, ведь речь шла об особе благородных кровей, к тому же обходившейся недешево. Это была птица высокого полета, дорогостоящая, достигшая уровня, о котором даже подумать не могли все эти проститутки, наложницы, содержанки и прочие пассии — презренные шлюхи. Пышная огненная шевелюра, стойкий запах мускуса, изящный английский костюм для верховой езды — кобылка из конюшен русского царя, или, лучше сказать, царя Соломона — так удачно выразился Турок Фадул, знаток Библии.

В те давние неспокойные времена, когда столкновения между жагунсо были обычным делом, под каждой гуявой пряталась засада, а полковники ездили в сопровождении эскорта из наемников, опасность нападения была всегда. Когда усобицы прошли, вся эта гвардия свелась к одному человеку, достойному доверия и способному быстро нажать на курок. Полковника Боавентуру Андраде, чья жизнь столько раз была под угрозой, в последние годы сопровождал только негр Эшпиридау. Иногда с ними ездил Натариу: чтобы поговорить с полковником, обсудить дела, но не в качестве наемника, как раньше.

Однако Вентуринья во время своих разъездов между Итабуной и фазендой Аталайа и вообще где бы то ни было не мог обойтись без свиты, достойной Базилиу Оливейры, Синьо Бадаро или Энрике Алвеша в иные времена.

Во главе патруля из четырех вооруженных до зубов наемников был воин, покрывший себя славой в баталиях прежних времен, — Бенайа Кова Раза.[850] Прозвище говорило само за себя, добавить тут было нечего. «Я считал до двадцати, а потом уже и счет потерял», — хвастался сам Бенайа, говоря о тех, кого отправил на тот свет, кому вырыл могилу — глубокую или мелкую. Это был молчаливый, маленький и тощий кафузу с запавшим ртом. Стрелял он метко, но ножом орудовал еще лучше.

Три раза он был под судом по поводу убийства полковника Жозафия Пейшоту. В первый раз ему припаяли тридцать лет, во второй — шестнадцать, в третий его защищал Руй Пеналва, знаменитый адвокат, и его оправдали. Выйдя на свободу, он завербовался в военную полицию, откуда его вытащил Вентуринья, сделав бандита начальником своей личной охраны. Последним подвигом наемника была смерть проститутки, некой Биры, которая не захотела принять его, поскольку «закрыла корзинку» в честь обета, данного Пресвятой Деве Марии. В военной форме, окруженный зловещей славой, он еще избил и арестовал двух бедных приказчиков, которые удовлетворяли свои естественные надобности с шлюхами этого борделя. Несладко пришлось и хозяйке заведения — Марии Сакадуре.

18

По просьбе Людмилы Вентуринья решил задержаться в Большой Засаде до благословения, крещения, венчаний и проповеди брата Зигмунта фон Готтесхаммера — ни за что на свете она не могла пропустить этот спектакль.

— Тогда нам придется ехать ночью, я хочу спать на фазенде.

— Voyager dans la forêt pendant la nuit, cʼest romantique, mon amour.[851]

Mon amour согласился, заработал поцелуй и вместе с Петром, Ковой Разой и Людмилой отобедал в доме Натариу и Зилды. На веселом и обильном пиршестве в честь приезда святой миссии присутствовал также кум Фадул, облаченный в дорожный костюм по случаю крестин Наду. Это был праздничный день на Капитанском холме.

После кофе Вентуринья с сигарой «Суэрдик» развалился в гамаке на веранде, беседуя с капитаном и Фадулом. Он нанял агронома, чтобы заменить Натариу на месте управляющего фазенды Аталайа, и начал распространяться о компетенции этого типа, дипломированного специалиста: он произвел революцию в методах работы, в посадке и жатве и обещал утроить урожай. Что Натариу по этому поводу думает? Натариу ничего не думал, поэтому ничего не сказал, и совершенно не намеревался сравнивать знания, полученные из книг, с элементарными и незамысловатыми премудростями полковников и управляющих. Только на губах его проскользнула та самая ниточка улыбки: признак сомнения или презрения — кто знает?

В разговоре всплыло имя Эшпиридау. Вентуринья не понимал, почему негр по примеру Натариу не согласился принять пост начальника личной охраны, который сейчас занимал Бенайа Кова Раза. Эшпиридау покинул фазенду, чтобы жить в Такараше со своей дочерью — учительницей. Вентуринья счел старого жагунсо неблагодарным, но Натариу с этим не согласился. Если уж кто кому и должен быть благодарным, то не негр Вентуринье, а сын полковника тому человеку, который не один раз спас жизнь его отцу и сторожил его сон в течение стольких лет. Бакалавр сменил тему, с детских лет он уважал мнение Натариу, и если это уважение и тяготило его, то он этого не показывал. Но и бывший управляющий говорил вовсе не с упреком или претензией, а просто беседовал — нейтральным голосом, с неподвижным лицом.

Кто предъявил Вентуринье кое-какие претензии, так это Фадул, напомнив, как однажды, проезжая через Большую Засаду, бакалавр выказал крайний пессимизм относительно будущего этого местечка, предсказав ему короткую и жалкую жизнь. «У этой дыры нет будущего, так и останется свинарником». Фадул не забыл слова, которые тогда взбаламутили ему душу: если бы не договор с добрым Богом маронитов, то он позволил бы тогда унынию захватить себя. Смеясь, Вентуринья признал, что ошибся в своих прогнозах.

— Да, твоя правда. Признаю ошибку. Свинарник шагнул вперед, разросся и теперь уже почти город.

Он дал себе труд объяснить, что «город» в данном случае — это не более чем фигура речи, которую он использовал, чтобы подчеркнуть рост этого селения по сравнению с прочими местечками в этих краях, потому что звания «город» в полной мере не заслуживали ни Ильеус, ни Итабуна — столицы муниципальных округов, и даже Баия — столица штата, и даже Рио-де-Жанейро, если уж сравнивать с Парижем или Лондоном. Вот это города! Какие там женщины! Впрочем, кумовья могут судить по русской, которую он завоевал, — они когда-нибудь видели что-нибудь подобное?

Нет, ничего подобного они не видели — ни курибока, ни Турок. Но Натариу напомнил, что в красивых женщинах бакалавр никогда не знал недостатка — это был его хлеб на каждый день, привычная перина в его постели. Еще тогда, семь лет назад, когда Вентуринья, свежеиспеченный доктор правоведения, выказал презрение к Большой Засаде, он уже увлекался гринго и артистками и крутил роман с некой аргентинкой — он помнит?

Вентуринья вспомнил и развеселился. Адела ла Портенья — баба, что надо: пела танго и в постели была хороша, — и все же рядом с Людмилой Григорьевной Ситкинбаум казалась просто жалкой, ничтожной шлюхой.

19

Пока Вентуринья беседовал на веранде, Людмила Григорьевна и Петр, за которыми неотступно следовал по пятам Бенайа Кова Раза, спустились с холма, чтобы прогуляться по Большой Засаде.

Русская пришла в восторг от этого путешествия верхом через фазенды и селения. На фазенде Каррапиша, которая стала первой остановкой процессии, полковник Демошфенеш Бербер оказал Вентуринье и его любовнице роскошный прием. Он был холостяк, и три смазливые девчушки занимались его особняком и удовлетворяли капризы статного сорокалетнего богача. По-французски он говорил свободно и правильно — научился у деда-француза. Демошфенеш представил Людмиле своих трех граций: индианку, португалку и мале[852] — своих трех Марий: бронзовую, белую и черную. Полковник Демошфенеш выбирал их, чуть ли не на зуб пробуя, являясь тонким знатоком с изысканным вкусом.

В зарослях какао владелец фазенды Каррапишу считался avis-rara:[853] в доме у него был книжный шкаф, винный погреб, а еще граммофон и пианино, на котором он сам бренчал, на радость трем служанкам, сидевшим на корточках рядом. Фауд Каран, частый гость, восторженно говорил о гареме полковника Демоштинью, а Алвару Фариа, оторвавшись от портовых баров, провел на фазенде неделю, опустошая бутылки с португальским вином и французским коньяком. По мнению образованного жителя Ильеуса, полковник Бербер был единственным по-настоящему цивилизованным существом во вселенной грапиуна.

За утренним кофе — они выехали из Итабуны на рассвете, желая прибыть в Аталайю к закату, — полковник кормил их местными лакомствами: кускусом, мингау,[854] творогом, простоквашей, жареным бананом, плодами хлебного дерева, ямсом, аипим, сладким бататом и густым шоколадом. Людмила все по чуть-чуть попробовала и похвалила: голосом томным, таинственным — она любила хорошо поесть.

Они побывали на плантациях в самый разгар сбора — работа батраков начиналась в пять утра, — посетили загон для молочных коров, где, воспользовавшись рассеянностью Вентуриньи, заинтересовавшимся телкой Суламифью, Демоштинью провел рукой по благородной заднице Людмилы Григорьевны и прошептал, щекоча дыханием ее затылок:

— Этот дом ваш, стоит вам только захотеть, как и другой, в Ильеусе, прямо на берегу моря. — Он произнес это на своем великолепном французском под шелест утреннего ветерка.

Людмила ответила улыбкой и взглядом — загадочными, какими обычно бывают улыбки и взгляды русских героинь. Отважный полковник, прежде чем убрать руку, которая измеряла элегантный зад, слегка ущипнул его, будто на память о своем предложении, чтобы закрепить договор.

Для взора Людмилы Григорьевны Ситкинбаум это было незабываемое путешествие. По краям дороги простирались плантации какао: желтые плоды сверкали в утреннем свете — нет ничего прекраснее, с ними не сравнятся даже степные поля спелой пшеницы. Время от времени они останавливались на фазендах, чтобы утолить жажду глотком воды, выпить чашку кофе, попробовать десерт из банана в кружочках или земляного апельсина, насладиться стаканом сока с медом и зернами какао — это уж точно изобретение богов.

Чтобы познакомиться с русской певицей, которая, как известно, была содержанкой доктора Вентуриньи, жены полковников оставляли кухни и предрассудки и побыстрее втискивались в нарядные воскресные платья. Людмила протягивала кончики пальцев для поцелуя фазендейру, обворожительно и скромно улыбалась их супругам, говорила «merci» и «vous êtes très gentille, madame».[855] Очаровательная русская певица.

Все эти пылающие, безумные тропики, полковники-миллионеры и нищие батраки, богатые особняки и глинобитные лачуги и были полной противоположностью и вместе с тем так похоже на равнины России, где были дворяне, кулаки и слуги. Болтая с братом Петром, Людмила выражала надежду, что когда-нибудь получит из щедрых рук батюшки Боавентуры или другого претендента, столь же богатого, в подарок землю и деревеньку с черными слугами. Она переживала восторг первооткрывателя: все казалось ей нежным и романтичным, с налетом опасности — змеями и бандитами.

Святая миссия очаровала ее, и именно она провела интеллектуальную историческую параллель со святой инквизицией, еще раз продемонстрировав Вентуринье, который и так уже на задних лапках ходил от сжигавшей его страсти, что была не просто самкой, ослепительной и неудержимой — неудержимой только лишь в постели. К красоте ее прибавлялись такие дарования, как ум и культура: ей было чему поучить бакалавров из Итабуны.

Покоренная Большой Засадой, она отправилась на пустырь, прошла по улочкам, перебралась через мост, пересекла Жабью отмель и задержалась в кузнице, наблюдая за кузнецом: с обнаженным торсом, блестящей кожей, со шкурой, прикрывавшей срам, он ковал железо на наковальне — делал металлический браслет. Она захотела купить вещицу, но негр преподнес ее в подарок — скромный, но совершенно бесподобный сувенир сверкал на солнце.

Возвратившись с прогулки с сияющими глазами, перламутровым от пота лицом и голосом, сдавленным от прилива чувств, Людмила спросила у Вентуриньи, все еще валявшегося в гамаке, наслаждаясь сиестой:

— А это твоя деревня, батюшка? И это все твои слуги? — Она склонилась над гамаком, грудь ее призывно вздымалась: — Если бы ты действительно меня любил, то подарил бы мне деревню и слуг в залог своей любви.

20

В своей воодушевленной, полной милосердия проповеди, прозвучавшей во время утренней мессы, брат Теун да Санта Эукариштиа сетовал на состояние упадка и безнравственности, в котором припеваючи жило население Большой Засады. Но он уповал на милосердие Господа, на его высшую доброту, говорил о его сердце, истекающем кровью от боли за заблудших овечек из его стада, призывал к раскаянию и слезам.

Если бы жители Большой Засады не были бесчувственными словно камень, то послышались бы бурные, громкие рыдания, руки бы принялись колотить по грешным грудям, — а грешниками являлись все, без всякого исключения, обитатели селения. Было бы поучительно и благочестиво включить в хронику событий Большой Засады этот торжественный миг покаяния небольшой толпы, сгрудившейся перед Святым Крестом, слушавшей в относительной тишине слова проповедника. Но как сделать это, если не было ни малейших признаков сожаления или раскаяния? На одной мысли слушатели, однако, сошлись: преподобный говорил красиво, горячо и пылко. И сам он считался красивым юношей, по авторитетному мнению проституток.

Не было ни плача утром, ни скрежета зубовного, ни панического ужаса вечером, во время проповеди брата Зигмунта фон Готтесхаммера — Молота Господнего, который молотил по ушам своим лающим произношением. Брат Теун добился успеха у проституток. Надев поверх поношенной сутаны белоснежную ризу, он ходил туда-сюда по импровизированному алтарю и сопереживал судьбе созданий, спасение которых казалось ему столь сомнительным, а в это время проститутки обменивались скабрезными комментариями и бесстыдными предположениями о том, что бы они сделали, если бы им перепало удовольствие сжать в объятиях этого кругленького падре с лицом плаксивого ребенка. Напротив, брат Зигмунт своей огненной проповедью, полной угроз и оскорблений, впечатлил в основном мужчин — экий сердитый монах!

Плакали только некоторые младенцы,когда их тащили в крестильную купель — новенький эмалированный таз, предоставленный Турком Фадулом, дорогая вещица из запасов его магазина. Впрочем, сам Фадул в церемонии коллективного крещения сыграл видную роль. Справа от него стояла Корока, державшая на руках малыша Наду, а слева — Бернарда, взволнованная мать, прекрасная в своей широкой юбке и кофте из бумазеи, с зажженной свечой в руках.

Когда были собраны вместе все язычники селения, среди которых нашлись достаточно рослые мальчишки с соседних фазенд, брат Теун принял их в лоно Святой Матери Церкви и сделал христианами, одного за другим, давая им соль и елей и опуская их головы в тазик, наполненный святой водой. Он декламировал слова Символа веры: «Верую в Бога Отца всемогущего». Родители и крестные повторяли за ним, и получался нестройный шум, беспорядочная, неясная галиматья.

Выполняя данное обещание, полковник Робуштиауну де Араужу и его супруга дона Изабел приехали с утра пораньше в Большую Засаду, чтобы присутствовать при крещении Тову, сына покойной Дивы и Каштора Абдуима, и были здесь в час помазания. Негритянка Эпифания вышила покров для церемонии и завернула в него беспокойного Тову, объявив себя помощницей крестной согласно обычаю. Гонимый Дух зарычал на монаха и попытался укусить, когда малыш расплакался, почувствовав во рту освященную соль. Этот забавный случай вызвал всеобщий смех.

По дороге на железнодорожную станцию в Такараше, возвращаясь после крещения в сопровождении наемника Назарену, полковник и дона Изабел столкнулись со свитой Вентуриньи и несколько минут обменивались любезностями посреди дорожной грязи. Сидя в седле на муле Мансидау, дона Изабел разглядывала особу, иностранку, которую привез сын покойного полковника Боавентуры, их доброго друга. Редкая красавица — ничего не скажешь, похожа на гравюру Девы Марии во время бегства в Египет, скромная и чистая. «Вот эти, которые на святых походят, они-то как раз хуже всех», — сказала дона Изабел мужу, когда они поехали дальше. Что до тучного бакалавра, то он, по ее мнению, был просто обычным щеголем — и ничего больше!

21

Майские невесты, некоторые беременные, другие в сопровождении детей, рожденных в мерзости внебрачных связей, выстроились по сторонам на помосте перед крестом, напротив алтаря. Брат Теун помог им встать в пары, и рядом с каждой были посаженный отец и посаженная мать.

Тисау Абдуим выковал деревенским невестам обручальные кольца. Радостный и оживленный утром, во время крещения, он стал серьезным и молчаливым вечером, во время свадебного хоровода, будучи посаженным отцом Баштиау да Розы и Абигайль. Эпифания стояла в гуще народа и с беспокойством глядела на него, зная, что негр думает о Диве, на которой бы женился, если бы лихорадка не забрала ее.

Говорить о том, какая невеста была самая красивая и самая счастливая — весьма сложно и неблагоразумно. Что до самой юной, то без сомнений — барышня Шика неполных четырнадцати лет, со своей нетронутой девственностью. Она оказалась единственной барышней в таких обстоятельствах, и это было известно всем, даже брату Зигмунту: «Где это ваше преподобие слыхало, что дать в зад — это то же самое, что и в щелку?» А в щелку Балбину, жених, никогда свое орудие не вставлял, Шика этого не позволила. И что же? Прямо в час святого таинства брака монах взъерепенился и потребовал, чтобы бедняжка сняла фату — такую красивую — и гирлянду, в которой дона Наталина превзошла самое себя, вышив флердоранж — этакую прелесть! Сиа Леокадия была не из тех, кто может съесть такую дерзость. Она возмутилась, решила пойти на принцип и увести свое семейство, покинув церемонию, но ограничилась угрозами брату Зигмунту: «Кабы не твоя сутана, ты бы у меня увидел!» Она вняла призывам брата Теуна, и они пришли к соглашению: фата осталась, а гирлянду пришлось снять. Шика вышла замуж, обливаясь слезами и крича на весь свет о своей поруганной девственности.

После свадеб и благословения святая миссия подошла к концу: на следующий день ранним утром два миссионера отправятся в Такараш — поселок побольше и не так погрязший в мерзости. Проповедь брата Зигмунта подвела итог религиозной части действа, которое сотрясало и волновало Большую Засаду в течение сорока восьми часов, полных бешеного оживления. В последнем аккорде празднества святые отцы уже не участвовали, он прошел под руководством и контролем Педру Цыгана, гармониста и достойного гражданина. Чтобы отметить одной гулянкой столько крестин и столько свадеб, праздник должен был длиться всю ночь, и столько он и длился. Вентуринья заставил Людмилу Григорьевну Ситкинбаум уехать на фазенду Аталайа еще до того, как пирушка подошла к концу, но не раньше чем она станцевала танец копейщиков под началом Каштора Абдуима, негра Тисау, которого в тот день терзали столь противоречивые чувства. «Эфиоп двора Негуса», — сказала Людочка Петру, своему брату и наперснику. Ей было хорошо на танцульках, которые так походили на гулянья ее бедной простонародной юности.

Проповедь брата Зигмунта фон Готтесхаммера стала достойным завершением святой миссии. Раскаленные, твердые слова если не проросли в бесплодной почве окаменевших душ Большой Засады, то прозвучали эхом в ушах некоторых слушателей, дав толчок размышлениям, приведя в действие некие процессы — все как положено и как следует согласно добрым традициям.

«Название, данное в честь преступления, уже говорит о многом», — так начал великий инквизитор свою проповедь, а в итоге обвинил Большую Засаду в том, что она стала оплотом греха, пристанищем бандитов. Земля, где нет закона — ни Божеского, ни человеческого. Территория упадка, сладострастия, жестокости, святотатства, грязных дьявольских происков — царство злобного Сатаны. Содом и Гоморра в одном лице, вызывающие на себя гнев Господень. Однажды ярость Господа изольется огнем, покарает неверных, сокрушит стены зла и скверны, обратит в пепел этот возмутительный вертеп беззакония.

В час благословения, когда агонизировали сумерки, брат Зигмунт Молот Господень поднял горящую длань и, начертав в воздухе крест отлучения, проклял это место и его жителей.

Приходит закон, а вместе с ним и конец Большой Засады. Начинается история города Иризополиса

1

Пристанище бандитов, убийц без закона и правил, наемников и проституток — так проклинал посланец Божий. Срочно нужно было положить предел насилию и разврату, покончить с беззаконием и подлостью — так порешили мудрецы и подлизы. Шум нарастал, требования звучали на форуме, в муниципалитете, на главной площади, в кабаре.

Грязные сделки, засады, нападения жагунсо были традицией — они дали начало праву собственности и закону. Возглавив свое войско, король оседлал коня, полученного в наследство, и отправился насаждать закон и порядок, власть и повиновение там, где были лишь свобода и мечта.

Между анафемой инквизиторов и военным походом, между жизнью и смертью, между человеком и подданным времени прошло совсем немного: проповеди были летом, выстрелы — зимой. И еще быстрее пролетели бои: все вместе — от уведомлений до захвата — заняло лишь несколько дней.

2

Весточка от полковника Робуштиану де Араужу дошла до капитана Натариу да Фонсеки по возвращении с фазенды Боа-Вишта, где только что закончился сбор урожая, превзошедшего самые смелые ожидания. Капитан предполагал получить чуть больше шестисот арроб, а урожай перевалил за семьсот. Такой уход за плантациями какао раньше был только на фазенде Аталайа, а теперь его не стало и там. И это несмотря на присутствие доктора Луиша Сезара Гужмау с его самыми современными теориями о выращивании theobroma cacao — дерева семейства стеркулиевых, по надменному выражению инженера-агронома.

Доктор Луиш Сезар Гужмау со всей своей агрономической наукой едва избежал увольнения, когда Вентуринья, хозяин, вернулся из поездки в Рио-де-Жанейро, куда отправился в компании Людмилы Григорьевны и ее брата Петра, чтобы ненадолго окунуться в атмосферу цивилизации. Возвратившись, он обнаружил, что объем урожая упал по сравнению с прошлым годом, поднял шум: рвал и метал, — потребовал объяснений. Инженер-агроном, листая специальные книги, посвященные данному предмету, объяснил, что все правильно: положительные результаты от применения современных научных методов требуют времени и терпения. «К дьяволу время и терпение», — выругался разъяренный Вентуринья, но в конце концов он сдался под натиском аргументов доктора Гужмау, этого первосортного хитреца, а еще и потому, что Натариу вновь отказался от повторного предложения вступить в должность управляющего, хотя Вентуринья посулил ему новые условия, да такие, что от них и отказаться-то было нельзя!

Вентуринью отказ огорчил и обидел, ведь он даже предложил наемнику, тому самому Натариу полковника Боавентуры, процент от доходов — дело совершенно неслыханное и достойное порицания, по критичному и безошибочному мнению прочих фазендейру. Ярость ведет к раздору: Вентуринья говорил тем, кто хотел его слышать, о вероломстве и даже употребил слово «предательство». Натариу не уважал даже память своего хозяина и покровителя, которому был обязан всем, и сразу после его смерти поставил дом и дал денег на зеленную лавку Сакраменту, содержанке полковника, наставив ему рога post-mortem, — это просто гнусная измена. Он произносил «post-mortem» и «измена» с таким же «докторским» акцентом, с каким агроном говорил о theobroma cacao — дереве семейства стеркулиевых.

3

«Я слышал разные пересуды, мне они по вкусу не пришлись, остерегайтесь!» — это несколько сумбурное послание полковника Робуштиану де Араужу принес наемник Назарену, надежный человек, который никаких подробностей добавить не смог. Сначала капитан подумал, что речь идет о раздосадованном брюзжании Вентуриньи, о котором уже слыхал и над которым смеялся: ворчание мальчишки, взявшего моду командовать. «Вот поеду в Итабуну, задам ему взбучку, опрокинем с ним по стаканчику, поболтаем о женщинах, и досада пройдет».

Впрочем, обсуждая это дело с Фадулом Абдалой, он удивился, узнав, что Турок тоже получил с небольшой разницей во времени письмо, написанное Фаудом Караном в аллегорических, если не сказать поэтических, выражениях. «Феллах сажает в оазисе сад из финиковых пальм, но плоды собирает разбойник. Будь осторожнее, мой добрый Фадул, потому что плоды начинают поспевать», — предупреждал он вычурной арабской каллиграфией. Фауд Каран передал записку через погонщика Зе Раймунду, ветерана этих троп, чтобы тот вручил ее трактирщику из рук в руки.

Натариу и Фадул вместе ломали голову, спросили совета у Каштора Абдуима, но даже так не нашли ключ к этой загадке, способный прояснить смысл послания полковника и аллегории эрудита.

— На неделе я поеду в Итабуну и выясню, в чем тут дело, — сказал Натариу, уже тогда почувствовав беспокойство.

Что это за пересуды, которые не пришлись по душе полковнику Робуштиану? И чего надо остерегаться? И какой смысл у этой шарады про спелые финики, которую завернул Фауд Каран? Одно к одному: послание полковника и письмо, полученное Фадулом, — тут уже точно речь идет о чем-то серьезном.

Раньше капитан был ему кумом только на словах, а теперь, после крестин Наду, стал по-настоящему. И чтобы посидеть с ним в баре в Итабуне, в борделе Шанду, в кабаре, Фадул решил чуть раньше совершить свою обычную деловую поездку, целью которой были встречи с поставщиками, уточнение счетов, обновление запасов. В борделе он вспомнит вместе с Шанду о прелестях и кокетстве Зезиньи ду Бутиа, между ног у которой разверзалась настоящая пропасть! Она затерялась в Сержипи, даже у племянника Дурвалину, Сплетника, не было от нее никаких новостей.

Если будет свободное время, то он поедет в Ильеус поболтать с Алвару Фариа и поглядеть на море, которое мальчишкой пересек на иммигрантском суденышке, чтобы приехать из страны фиников на землю какао.

4

Им так и не удалось совершить запланированное путешествие: времени не хватило, — события рванули с места в карьер и начали разворачиваться с ураганной скоростью.

Капитан Натариу да Фонсека едва сел за стол, как в дом вбежал его сын Пеба — и торопился он не к обеду. Запыхавшись, мальчишка устремился к отцу:

— Там двое расстреливают свиней; говорят, что они контролеры, они уже убили…

Капитан не стал ждать, когда Пеба закончит фразу. Прихватив портупею с парабеллумом, висевшую на стене рядом со столом, он бросился по склону на пустырь. Успел как раз вовремя, чтобы увидеть, как Алтамиранду, которого тоже в спешке позвали, схватился с одним из незнакомцев. С оружием в руках, выкрикивая угрозы, два проходимца устроили настоящую бойню среди свиней, большинство из которых принадлежали сертанцу.

Алтамиранду с кинжалом в руках и один из этих типов, потерявший револьвер при падении, катались на земле. Натариу был еще далеко и не мог ничего поделать — разве что кричать, когда второй субъект прицелился в Алтамиранду и несколько раз выстрелил: фермер согнулся, в спине его зияло отверстие, из которого хлестала кровь. И в тот же самый момент убийца рухнул, подкошенный единственным выстрелом из парабеллума капитана. Со всех сторон подтягивался народ, и Тисау Абдуим схватил того типа, который, высвободившись из-под тела Алтамиранду, пытался подняться.

Когда чужак увидел, что его окружили, и почувствовал первые зуботычины, то упал на колени и взмолился о пощаде, уповая на любовь к Господу, — у него ведь жена и дети. Он и его спутник явились сюда с приказами к исполнению. Оба были контролерами из муниципального управления Итабуны, в юрисдикции которого находились город, поселки и селения. И на территории этого муниципального управления располагалась деревушка — да как хотите, так и определяйте, — под названием Большая Засада. Они пришли, чтобы привести в действие закон, запрещавший выпускать домашнюю скотину на улицу. Указания, полученные от сержанта, выполнявшего обязанности полицейского комиссара, предписывали убивать весь скот, который они увидят разгуливающим по улице.

Кто приказ выполняет, за тем вины никакой, сеу капитан. Пожалейте меня, бедного, я ж не по своей воле!

Наконец его отпустили, довольно потрепанного, и позволили оседлать осла, на котором он приехал. Перед этим, впрочем, его обезоружили — помимо упавшего револьвера, у него был еще кинжал, нож и целый арсенал пуль, — раздели и оставили в чем мать родила. К седлу другого осла привязали тело убийцы свиней. На прощание капитан посоветовал перепуганному уличному контролеру:

— Скажи тем, кто послал тебя сюда, в Большую Засаду, что ни один чужак не ступит на эту землю и не наложит свою лапу. Это тебе приказывает сказать капитан Натариу да Фонсека, а доказательство ты везешь с собой. Не забудь передать.

5

Закончив сборы вещей, необходимых, чтобы провести сезон на фазенде, Зилда села на веранде рядом с Натариу. Дети, за исключением Эду, который помогал Тисау в кузнице, ходили вверх-вниз по склону, перенося узлы и окованные оловом сундуки в телегу, запряженную быками, которая ждала внизу. Некоторое время Зилда сидела молча, но наконец ее прорвало:

— Я еду против воли. Если бы могла, то повернула бы все вспять.

— Не понимаю почему. Я думал, ты довольна. С тех пор как дом закончен, ты только и говоришь о том, чтобы поехать на плантацию.

— Это раньше. Но с тех пор как здесь появились эти контролеры, я больше не хочу. Что ты обо всем этом думаешь?

С высоты холма, сидя на скамье на веранде своего дома, капитан оглядывал Большую Засаду. Однажды, в те времена, когда здесь даже кладбище еще не появилось, он сказал полковнику Боавентуре Андраде, показывая незнакомую долину: «Здесь я построю мой дом, когда драка кончится, и вы выполните договор». Он повернулся к жене, посмотрел в ее лицо — обычно ясное, сейчас оно было накрыто тенью беспокойства. Зилда никогда не слыла особой красавицей, но у нее были тонкие черты лица и она их сохранила. На худом лице все еще проглядывали приметы молодости: ни годы, ни дети, которых она родила или усыновила, не сломили ее, не сокрушили характер, не уменьшили оптимизм. Мимо Пеба пронес попугая Сунь-себе-в-зад — протестующая птица выкрикивала ругательства. Даже в самые мрачные, самые опасные моменты Натариу никогда не обманывал ее, когда Зилда, отвлекаясь от своей ежедневной борьбы, спрашивала о каких-нибудь передрягах или женщинах.

— Может, это ерунда, просто наглость сержанта Ориженеша, который строит из себя неизвестно что, или главы муниципалитета, доктора Каштру.

Главой муниципалитета Итабуны был все тот же бакалавр Рикарду Каштру, который десять лет назад целиком, со всем, что имел, перекинулся от полковника Элиаша Далтру к полковнику Боавентуре Андраде. А имел он, собственно, только раболепие и амбиции, так что лучшего кандидата на эту должность было не сыскать, и он чередовался на этом посту с Салвиану Невешем, дантистом, родственником доны Эрнештины. Его выбирали снова и снова, практически пожизненно, и бакалавр Каштру, будучи всего лишь подставным лицом, любил демонстрировать силу и власть, похваляясь своими полномочиями.

— Когда поеду в Итабуну, скажу Вентуринье, чтобы устроил хорошую взбучку этим интриганам. Пока полковник был жив, никто на такое не осмеливался, их держали на коротком поводке, но Вентуринья пустил все на самотек.

— Ты думаешь, это без его ведома? — спросила она и поспешно добавила: — И я так думаю. Мне кажется, это просто интриги.

Капитан кивнул в знак согласия. Кто знает, очень возможно, что идея исходила от Ориженеша, — доктор Каштру был слишком глуп, чтобы думать об этом. Казалось, разговор подошел к концу, но Натариу продолжал говорить. Он не хотел, чтобы жена, мать его детей, знала только часть его мыслей: он должен отвечать той же преданностью, которую давала ему она. Иногда он не рассказывал ей о том или ином деле, но никогда не скрывал правду, если уж она раскрывала рот, чтобы спросить.

— А может, дела обстоят серьезнее. Может, за сержантом или доктором стоит кто-то другой. Большая Засада растет, раньше за нее ничего бы не дали, но сейчас, должно быть, многие на нее глаз положили из-за политики, из-за того, как здесь все движется. Наверное, хотят наложить свою лапу. Вот только я им этого не позволю.

Пояснив свои мысли, он счел разговор оконченным.

— Поезжай вместе с детьми.

— Как же мне не хочется!

Капитан снова оторвал взгляд от прекрасного утреннего летнего пейзажа и посмотрел на сморщенное лицо Зилды:

— Ты помнишь, когда случилась лихорадка, ты хотела уехать на плантацию с детьми, а я сказал «нет»? Не время тогда нам было уезжать отсюда — ни мне, ни тебе, ни детям. Мы должны были остаться, пусть даже чтобы умереть. А сейчас я тебе говорю: уезжай и забирай детей. Сейчас довольно того, что останусь я.

— А не лучше и мне с тобой?

— Сколько времени прошло с тех пор, когда мы встретились? Скажи мне! Чем я тогда занимался? Или ты забыла?

Он говорил спокойно и ровно, без ярости, будто речь шла о чем-то совершенно обыкновенном. Он не давал вырваться нежности, которую испытывал к этой женщине, завоеванной ценой пули на большой дороге. Ценой жизни человека — дрянной это был тип. На этой женщине он женился с благословением падре, когда давным-давно приходила святая миссия. Он заделал ей кучу детей, но Зилда, будто ей было мало, брала чужих и воспитывала словно своих. Они все были от него.

— Ты всегда была с детьми, и правильно делала. Я сам о себе позабочусь. Я всегда, всю мою жизнь, был жагунсо, ты это прекрасно знаешь. Давай бери детей, приведи в порядок дом и жди меня там.

— Ты не скоро приедешь?

— Может, да, а может — нет. У меня много дел на плантации, но прежде я съезжу в Итабуну, узнаю, что там творится.

С подножия холма слышались крики ребятни, укладывавшей пожитки в телегу. Пеба пришел сказать, что все готово к отъезду. Капитан спустился вместе с Зилдой, чтобы благословить детей. Зилда протянула к нему кончики пальцев, их руки соприкоснулись, и Натариу характерным для него жестом погладил лицо жены.

Утро в Большой Засаде было ясным и солнечным, окутанным покровом мира. Звуки были все те же, ветерок морщил поверхность воды, женщины, напевая, стирали белье, свиньи выискивали гнилые плоды под деревом жака. Фадул стоял в дверях магазина, Дурвалину вытаскивал воду из колодца, слышались удары молота из кузницы Каштора Абдуима. Приближались Бернарда и Корока, чтобы пожелать Зилде доброго пути и поцеловать Наду.

На кладбище стало одной могилой больше. Это была неглубокая яма, как и прочие. Здесь похоронили Алтамиранду, который растил коз и свиней. Неподалеку от Сау — ему бы это понравилось.

6

В тот же день, после наступления сумерек, голые из-за жары, капитан Натариу да Фонсека и Бернарда, его крестница, его зазноба, лежали, наслаждаясь, в постели, когда услышали, как кто-то открывает дверную защелку на входе в деревянный домик. Должно быть, это Корока возвращается с того берега реки, куда ходила навестить сию Ванже. Решив, что так и есть, капитан продолжил нежиться, но Бернарда усомнилась и испуганно выскользнула из-под него. С тех пор как пришли те типы и перебили свиней, ей было как-то неспокойно, ее мучили предчувствия, и на сердце было тяжело.

Из тени выделился силуэт. Человек направлялся к ним и кричал:

— Настал день твоей смерти, Натариу да Фонсека, хренов ты капитан!

Он целился в капитана, но выстрел приняла на себя Бернарда, внезапно вскочив и загородив собою крестного. Пуля попала ей в левую грудь, и она упала на Натариу.

В то же мгновение пуля, летевшая со стороны двери, повалила убийцу. Негр Эшпиридау появился в сумерках, но в комнату не вошел, оставшись стоять в передней. Бернарда умирала на руках крестного, как и предсказала цыганка в тот далекий день, гадая ей по руке.

— Любовь моя… — прошептала она, в то время как из груди и изо рта у нее хлестала кровь. В первый раз в жизни она говорила ему «любовь моя». Он был единственной любовью ее жизни… Она повторила еще раз, пока голос не затих: — Любовь моя…

Кровь Бернарды заливала грудь Натариу, стекала по животу и бедрам. Он поднял ее на руках, положил на кровать и накрыл простыней. Лицо окаменело, челюсти сжались, глаза стали мутными, губы превратились в лезвие ножа. На минуту он замер перед телом крестницы. Было жалко и страшно.

7

— Далвину. Помнишь такого? — сказал негр Эшпиридау, пиная труп ногой.

Натариу очень хорошо помнил этого белобрысого, одного из многих, кто поклялся убить его в те давние неспокойные времена. Они столкнулись, когда тот был наемником полковника Далтона Мелу из Феррадаса, а Натариу охранял полковника Боавентуру. Кроме того, в борделе в Итабуне между ними произошла ссора из-за женщины, но продолжения не последовало Далвину был пьян и едва держался на ногах. Язык отяжелел от кашасы, и он ограничился пустыми угрозами и клятвами мести. Одна из проституток увела его с собой в постель.

Белобрысый, с волосами, подстриженными щеточкой, на подбородке красный шрам — сувенир от перестрелки. Далвину метко стрелял, и ему приписывали множество убийств, совершенных в засадах для разных заказчиков. Когда полковник Далтон откинул копыта, пав жертвой лихорадки, той самой, что не щадила даже обезьян, Далвину стал вольным стрелком, отдавая внаем свое оружие и свою меткость тому, кто предлагал работу и деньги. Потом он исчез, и все посчитали, что сгинул в сертане Жекие, откуда пришел и куда вернулся. И вот бандит внезапно воскрес, чтобы появиться в Большой Засаде полным решимости убрать Натариу. Трудно поверить, что причиной тому были старые угрозы, эдакая запоздалая месть. Его наняли, чтобы он выполнил работу, нанял кто-то, кто хорошо знал селение и привычки капитана, его дела и любовные истории.

— Такараш полон жагунсо, каждый день из Итабуны приходит новый отряд, — продолжил Эшпиридау. — Если хочешь знать зачем, то я тебе скажу — чтобы напасть на Большую Засаду.

Ему показался странным такой приток уголовников на станции в Такараше, и Эшпиридау постарался узнать причину этого странного совпадения. Давненько не собиралось вместе столько головорезов без видимой причины — среди полковников воцарился мир, землю поделили между собой сильнейшие, в политике все шло спокойно, до выборов было еще далеко. Делать негру было особенно нечего, разве что восхищаться познаниями дочери — учительницы Антонии. Глядя, как она, стоя у черной доски, учит счету детишек, он чувствовал, как сердце его наполняется гордостью, а рот расплывается в улыбке, обнажая беззубые десны. Тогда Эшпиридау порыскал в поисках информации. Почему в Такараше собралось так много наемников, за многими из которых тянется заслуженная пугающая слава? Все вооружены до зубов, и денег в карманах предостаточно — кашаса в борделях лилась рекой.

Большинство громил толком ничего не знали, помимо переданного через сержанта Ориженеша приглашения поучаствовать в одном дельце, которое сулило хороший заработок, с гарантированным грабежом и трофеями, а также перспективами попасть в военную полицию, в зависимости от поведения каждого конкретного наемника. Служба в военной полиции, дающая право на форму и безнаказанность, была самой большой мечтой безработных жагунсо. В Такараше, который был местом общего сбора, они должны были получить указания, когда придет момент.

Но некоторые знали чуть больше, и Большая Засада время от времени всплывала в разговоре. Далвину, устроив грандиозную попойку в борделе Мары, что в переулке Валса, хвастливый, да еще и пьяный, похвалялся, будто ему дали особое поручение необычайной важности, которое будет предварять выдвижение отряда жагунсо. Приятное задание, потому что позволит ему расквитаться за старую обиду.

Наконец оказалось упомянуто имя капитана, и с этого момента Эшпиридау больше не терял наемника из виду. Он шел за ним по пятам, издалека проследил за встречей Далвину с капралом Шику Ронколью, уполномоченным полиции Итабуны, приехавшим на поезде. На почтительном расстоянии, чтобы его не заметили, Эшпиридау шел за наемником, когда тот направился в Большую Засаду. Остальное друг Натариу знает сам.

Негр сожалел лишь о том, что не выстрелил раньше этого несчастного, предотвратив смерть Бернарды. Но, стоя у двери, он плохо видел, что творилось в комнате, погруженной в ночную тьму. Мужчина боялся попасть в девушку или в Натариу и смог выпустить пулю только при свете выстрела Далвину. Как жалко, что Бернарда погибла, — она была самой красивой проституткой на просторах долины Змеиной реки, никто не мог с ней сравниться — просто картинка из календаря.

8

Жасинта, уже давно называемая Корокой, внезапно показалась маленькой, дряхлой, беспомощной старушонкой, будто возраст и усталость свалились на нее внезапно. Она сидела на корточках у смертного одра Бернарды и глядела ей в лицо. Смертный одр — походная койка, где красавица столько лет промышляла проституцией и все эти годы принадлежала лишь одному мужчине — своему крестному.

Дважды кума. Первый раз она стала кумой, когда приняла ее роды, а второй раз — окрестив ребенка на алтаре святой миссии. Больше, чем кума. Бернарда была ей дочерью, потому что, когда они встретились в Большой Засаде и Корока удочерила ее, та была всего лишь исстрадавшимся ребенком: девственности ее лишил отец, мать была прикована к постели. Даже будь Бернарда ее родной дочерью, выношенной в утробе, Корока не могла бы любить ее больше.

За все эти годы, прожитые бок о бок в деревянном домике, построенном по приказу капитана Натариу да Фонсеки, они не сказали друг другу ни единого дурного слова, не было между ними ни единой ссоры или размолвки, даже тень недоверия ни разу не проскользнула. Боже правый, что же теперь будет? Корока покачала головой, не желая думать об этом.

Она не думала ни о чем, не вспоминала прошлое — события, разговоры, планы, веселые и грустные часы, опасности, мечты и праздники. Она была высохшая и опустошенная, будто ударами кинжала ей вырвали сердце и кишки. Корока омыла тело Бернарды, одела, расчесала распушенные волосы, вдела в уши серьги, которые подарил ей крестный.

Понемногу народ подтягивался на бдение. Проститутки в знак траура «закрыли корзинки».

9

Молчанием своим я говорю вам, друзья и подруги: в прежние времена на этой земле грапиуна, где растет какао, на самой прекрасной земле из всех, что можно возделывать в этом мире, данное слово имело цену, договор уважали, и не нужно было ставить печать на бумагу или предъявлять документ. Граждане — богатые и бедные, полковники и жагунсо — одинаково понимали, что есть верность и уважение, честь и достоинство. А за предательство платили жизнью.

Многое поменялось снаружи и внутри с тех времен, когда дорогу переходили с оружием в руках, и доверие между благородными храбрецами было твердой ходовой валютой. А сейчас заправляет другой народ. На лице Натариу, похожему на обожженный камень, не читались его горькие мысли, не отражалась боль утраты — он потерял ту, что была ему возлюбленной и крестницей, почти дочерью. Но кумовья, состоявшие в братстве, родившемся из ежедневного сосуществования бок о бок свободных людей, знали, о чем он говорит, что заявляет и о чем молчит.

Будь что будет, но он сдержит слово, данное молча, выполнит обязательства, взятые по ходу событий и происшествий, больших и маленьких, счастливых и трагических. Это был союз, освященный жизнью.

10

Эшпиридау слышал тут и там — на скамеечках для праздной болтовни на станции, в шумных кабаках, где лилась кашаса, в веселых борделях — слухи, разговоры, сплетни о несвоевременном и напряженном движении в управе, в нотариальных конторах, в казармах Бриозы, в тюрьме, на улицах Итабуны. Интриг, если верить пересудам, было великое множество.

Многочисленные, но неясные намеки не позволяли прийти к четким выводам. Капитан хотел отправиться в Итабуну, чтобы узнать толком, что же происходит, и прояснить все окончательно, но остальные трое — а потом к ним присоединилась Корока, особа осмотрительная, — не советовали ему предпринимать такую поездку. Это было бы опасно и неблагоразумно: с таким же успехом можно полезть прямо в логово врага и явиться к нему связанным по рукам и ногам.

По уверенному и взвешенному мнению Эшпиридау, если уж они послали жагунсо в Большую Засаду, чтобы убить Натариу, то в Итабуне на каждом углу его ждет бандит в засаде. Фадул Абдала и Каштор Абдуим были полностью с ним согласны. Эшпиридау поручил дочери — учительница Антония со всеми знается, все ей доверяют и уважают за ее знания и очки, которые служили им подтверждением, — собрать как можно больше информации и отправить с нарочным послание, чтобы он вручил его прямо в руки. Если нужно написать толково да еще красивыми буквами, то тут с учительницей Антонией никто не сравнится.

И даже после этого капитан бы не отступил, если бы в Большую Засаду не приехал сеу Карлиньюш Силва. Он ездил в Ильеус, чтобы представить ежемесячный отчет, и у него были конкретные новости и личные приказ Курта Койфмана закрыть склад и вернуться в головную контору. Когда пройдет горячая пора, которая вот-вот грозила наступить, то они решат, где быть складу. Зависит от обстоятельств — может, они даже оставят его в Большой Засаде.

11

В сопровождении трех сыновей — Жаузе, Агналду и Аурелиу — старая Ванже остановилась перед входом на веранду в доме капитана Натариу да Фонсеки:

— Разрешите, капитан? Хотела с вами парой слов перемолвиться.

Сидя на одной из деревянных скамеек и начищая парабеллум, капитан беседовал с Фадулом и Тисау. Оружие, нагроможденное в гостиной подле граммофона, привлекло внимание сержипанки.

— Садитесь, тетушка Ванже. — Натариу указал на одну из пустых скамеек. — И вы тоже. Всем места хватит.

Жаузе вернулся из Такараша с вытаращенными глазами и ушами, опухшими от всего, что ему довелось там услышать. Он был на ярмарке вместе с братом Аурелиу, куда привез на вьючном седле, притороченном к спине осла, корзину с курами и две корзины, полные плодов с их плантации. Там были тыква, шушу, машише, киабо, жило, сладкий батат. Обратно Жаузе приехал поспешно, в тревоге и смущении, увидев необычное скопление жагунсо, услыша пугающие слухи.

— Сеу капитан, вы знаете, что Жаузе услыхал на ярмарке в Такараше? Он нам рассказал, и мне просто не верится, что это правда.

Капитан поднялся, чтобы взять кружки, и налил новым гостям кашасы.

— Говори, тетушка, я слушаю…

Прежде чем сесть, он подлил кашасы в кружки негра и турка и в свою собственную, затем поставил бутылку так, чтобы она была под рукой.

— Так вот, там говорят, что мы тут все преступники, что мы незаконно занимаем чужую землю.

— Так и говорят, — подтвердил сын. — Что мы украли эту землю.

Снова заговорила Ванже:

— А еще говорят, что вышвырнут нас отсюда, что хозяева вот-вот явятся, недолго осталось…

— А с ними — жагунсо… — пояснил Жаузе.

— С жагунсо… Хозяева Большой Засады… Вот что он слышал. Жаузе хотел поспорить, но ему опять сказали — закон придет. Потому что место это отсталое, закона здесь нету. А теперь вот будет. Это правда? Скажите мне, капитан! Я только вам верю.

Капитан Натариу да Фонсека положил парабеллум на скамью и вгляделся во встревоженное лицо старой сержипанки, потом сделал глоток кашасы и вытер рот тыльной стороной руки.

— Есть люди, которые хотят, чтобы так было, тетушка. И если мы позволим, то так и будет.

— Растолкуйте, капитан, а то я что-то не понимаю.

Трое братьев, так же как Каштор и Фадул, молча слушали диалог между старухой и капитаном, медленно попивая кашасу. В воздухе повисло напряжение, такое густое и мощное, что его почти можно было потрогать рукой. Жаузе отправил за дверь смачный плевок.

— Сколько лет прошло с тех пор, как вы пришли сюда с покойным Амброзиу и всей вашей семьей? Скажите мне, был ли тогда у этой земли хозяин или она была свободной? Когда вы заняли ее, вырубили и расчистили, начали выращивать маниоку, появился ли кто-то, жалуясь и говоря, что у земли есть хозяин?

— Никто.

— И не мог, потому что хозяина не было. Сколько лет прошло с тех пор? А сейчас, когда она расчищена и засеяна, когда там стоит мельница и вы торгуете здесь и в Такараше, кто-то положил на нее глаз. Вы же видели контролеров? Кому принадлежали свиньи, которых они убили? Разве они были не Алтамиранду? Они убили и его тоже. Они сказали, что таков закон и мы обязаны ему подчиниться.

Агналду раскрыл было рот, но ему удалось сказать только «чертов этот закон», мать не дала продолжить:

— Подожди, сынок. Капитан, вы только что сказали, что они здесь водворятся, если мы это позволим, так ведь? — Она повторила, требуя подтверждения: — Если мы позволим?

— Именно так, сиа Ванже. Люди из Итабуны заключили грязную сделку и говорят, будто этот кусок земли, где стоит Большая Засада, принадлежит хозяину, что так было с самого начала. Эти два берега реки, где находятся плантации, которые посадили вы вместе с Жозе душ Сантушем, Алтамиранду и сией Леокадией, и где стоят дома, которые мы построили. Плантации и дома, которые унесло наводнение и которые мы заново засеяли и отстроили. Говорят, что у этих земель, которые были вашими и нашими, теперь есть хозяин и что он был всегда. Это записано и заверено в нотариальной конторе. Не хватает только, чтобы мы согласились.

— Согласиться, чтобы они забрали нашу землю?

— Обратите внимание, тетушка Ванже, на то, что я сейчас скажу. И вы тоже, Жаузе, Агналду и Аурелиу. Или мы говорим «ладно» и сдаемся, соглашаемся: вы работаете на своих наделах, я плачу за холм арендную плату, — или мы будем драться, чтобы защитить то, что нам принадлежит.

— Оно того стоит? — Жаузе снов плюнул. — Я никогда не видел столько жагунсо.

— Драка будет серьезная… — Капитан оглядел сержипанцев своими маленькими глазками и сказал уже тише: — Скорее всего мы проиграем. И даже так, Жаузе, я считаю, что оно того стоит, и кум Фадул, и друг Тисау думают так же. Мы решили драться.

Он задержал взгляд на лице старухи, на котором жизнь оставила свой след.

— Мы сделали Большую Засаду, мы и вы, тетушка Ванже. А еще покойные Амброзиу и Алтамиранду, покойная Меренсия, все те усопшие, что лежат на кладбище. И разве я вру? Пока я жив, никто нами помыкать не будет.

Агналду захотел было перебить его, но капитан жестом попросил терпения:

— Я закончу, Агналду, и потом ты скажешь. Каждый волен поступать так, как ему захочется, тетушка. Точно так же вы и ваши сыновья. Вы можете пойти на соглашение, уйти навсегда или чтобы потом вернуться, а можете пойти в бой.

— Что касается меня, то я знаю, что буду делать. Не будет, как в прошлый раз, когда они не позволили мне… — Агналду взорвался и перешел на крик.

Ванже заговорила снова, все тем же спокойным голосом:

— Помните, капитан, когда вы встретили нас на дороге — беглецов из Сержипи? Со мной это тогда случилось во второй раз. Уже было подобное с землей моего отца. Я понимаю, о чем думает Агналду, он этого никогда не забывал. Про других не знаю, каждый сам за себя в ответе. Но могу вам сказать, капитан Натариу, вам, который был нам как отец: от этой земли, которая была сплошным лесом, когда мы пришли, никому не отдам ни пяди. Никому. Я отсюда уйду только ногами вперед.

— Мы сделаем так, как вы прикажете, мать. — Жаузе встал. — Пойдем работать.

— Бог вам за все воздаст, капитан, — сказала Ванже и вышла вместе с сыновьями.

Аурелиу, самый младший, во время встречи не сказавший ни слова, немного задержался и спросил:

— Вы можете дать мне какое-нибудь оружие, капитан? В доме оно есть только у Агналду. А я стреляю довольно метко.

12

Закон, друзья и подруги. Ружейным стволом, спусковым крючком револьвера, дулом карабина закон возвещал о своем прибытии. После наводнения и лихорадки.

Кто хочет, может уйти, пуститься в путь-дорогу, пересидеть подальше, переждать, пока все успокоится, чтобы вернуться потихоньку, опустив голову, подставить ее под ярмо и подчиниться приказам хозяина. Кто хочет, может унести ноги, сбежать, собрать пожитки и убраться. Теперь в Большой Засаде не место мошенникам и трусам.

Решив, что нужно делать, прежде чем принять последние меры, капитан Натариу да Фонсека, старый командир жагунсо, отважный головорез, то с Каштором, то с Фадулом, то с обоими, пошел по домам, стоявшим по обоим берегам, и объяснил каждой живой душе, что происходило и что произойдет.

Многим, зная их хорошо, он советовал вести себя благоразумно и уговаривал бежать. Если им не хватало отваги, то тогда и не было причин браться за оружие и сопротивляться. Это сложнее — ах, гораздо сложнее, даже сравнивать нельзя, — чем борьба с наводнением. А что до чумы, то закон еще смертоноснее.

Делать это стоило лишь тем, у кого были обязательства по договору: с Богом, добрым Богом маронитов, как в случае с Фадулом; со свободой, как у Каштора; с землей, добытой в поте лица, как у Ванже. У Короки был договор с жизнью. А когда кто-то получает власть и авторитет, то вместе с ними берет на себя обязательства и должен выполнять их. Это был случай капитана Натариу да Фонсеки.

13

В последнюю ночь ожидания добрый Бог маронитов явился во сне своему сыну Фадулу Абдале, как это много раз случалось и раньше. Они жили в непрерывном контакте, обменивались впечатлениями по поводу происходящих событий, араб благодарил его или жаловался, смотря по ситуации, либо восхваляя меры, принятые Всевышним, либо обвиняя его в легкомыслии и невнимательности.

Своим величественным появлением — в виде огромного облака, которое, чтобы разговаривать с Фадулом, принимало облик бородатого и косматого человека, — он прервал развратную ночь вакханалии, которую Фадул начал с того, что заключил в объятия вдову Жуссару Рамуш Рабат. Впрочем, она уже была замужней женщиной, и стала таковой уже довольно давно. Муж — молодой земляк Фадула, едва прибывший в эти места и благородно принявший «Восточный дом» и рога приснопамятного Халила. Затем могучий Абдала в том же самом сне получил двух сестер — замужних и кокетливых, и с обеими он крутил в былые времена, когда дьявол искушал его наследницами, достигшими брачного возраста, чтобы отдалить таким образом от Большой Засады. Это были сестры Адмы: страшной как долг, злой как собака, — на которой он почти женился. Это старая история, из тех времен, когда все только начиналось, и в хрониках Большой Засады ей места не нашлось, потому что события эти протекали в Итабуне. Это было бы занимательное и забавное повествование с уже знакомыми персонажами, такими как Фауд Каран, и с новыми фигурантами, например с неким Адибом Барудом, удивительным официантом из бара, — но эту историю рассказывать уже поздно.

Чтобы дополнить оргию этой одинокой ночи, даже дева Аруза, исчезнувшая с широкой кровати с травяным матрасом и клопами с тех самых пор, как бакалавр отвел ее с порванной целкой и надутым брюхом к алтарю, явилась к нему, чтобы отдать свою, все еще нетронутую, девственность. Целка Арузы превращалась в щелку Зезиньи ду Бутиа — эту бездонную пропасть. В последние ночи долгого мучительного ожидания Зезинья была его постоянной спутницей.

Добрый Бог маронитов брал его за плечо, тянул за руку, оттаскивая от женских грудей и впадин, чтобы предупредить об опасности, которая приближалась к Большой Засаде. Он открыл глаза, и Господь перевоплотился в переполошившегося верзилу Дурвалину, его приказчика:

— Сеу Фаду! Бандиты на подходе, сеу Фаду!

Его охватило необыкновенное возбуждение. Он и так-то все время был на взводе — его основная характеристика, — так вообразите, как он горячился сейчас! Фадул вскочил:

— Откуда ты знаешь?

— Педру Цыган сказал. Он в лавке, хочет поговорить с вами и с капитаном. Только капитана дома нет.

Умываясь в оловянном тазике, турок расспросил подробнее, и Дурвалину рассказал то немногое, что знал сам:

— Сеу Педру столкнулся с ними, когда шел сюда.

Сплетник потирал руки, чесал яйца и не мог скрыть нервного возбуждения. Фадулвытер лицо:

— Прямо сегодня ты отсюда уедешь.

— Я? Куда? Вы что, увольняете меня? Что я такого сделал?

— Дело не в этом. Ты ничего не сделал. Просто я не хочу, чтобы ты здесь был. Я не хочу, чтобы завтра твоя тетя обвинила меня, если что-то случится.

Дурвалину расхохотался в лицо хозяину:

— Тетушка Зезинья, когда послала меня сюда, сказала: «Лининью — так она меня называет, — ты останешься с сеу Фаду, будешь за ним приглядывать. Ни на шаг от него не отходи, потому что мой Турок — большой мальчик и все время попадает в разные заварухи». А уж заваруху хлеще нынешней сыскать трудно. И как же это вы хотите, чтобы я ушел? Что тогда скажет моя тетя?

Он серьезно взглянул на хозяина и рискнул рассказать о своих предчувствиях относительно передряги, в которую они оказались втянуты:

— Вот увидите, сеу Фаду, все мы умрем в лапах этих жагунсо. Никого не останется, вот увидите.

14

Облокотившись о стойку, Педру Цыган плеснул себе по собственному почину утренний глоток, чтобы промочить горло. Большую часть ночи он провел, ползая в зарослях за жагунсо, которые шли из Такараша форсированным маршем.

По привычке Фадул глянул, насколько уменьшился уровень жидкости в бутылке кашасы и пожал плечами — сейчас не самый подходящий момент для жалоб. Очень возможно, что Дурвалину прав и никто не выживет. На войне не до торговой мелочности. Он просто бросил несколько резко:

— Ты выбрал неудачный момент для появления. Хуже быть не могло.

— Почему друг Фаду говорит такие вещи? Ты что, поссорился со мной?

— Никто лучше тебя не знает почему, ведь ты видел бандитов. Видел, так ведь? Они идут, чтобы атаковать Большую Засаду, ты разве не знаешь?

— А что, я когда-нибудь что-нибудь пропускал? Если да, можешь мне сказать. Кто был здесь, когда Мануэлзинью, Шику Серра и Жанжау все разгромили? А во время наводнения — кто искал сеу Сисеру Моуру и Сау, бедняжку? А когда лихорадка была, кто добывал лекарства? Я не хвастаюсь, друг Фадул, но и не сматываю удочки в трудную минуту. Спроси у капитана, он со мной не вчера познакомился.

Он поставил стакан на засаленный прилавок и почесал голову:

— А что, если нам съесть кусочек вяленого мяса, чтобы заморить червячка? Пустой мешок на ногах не стоит, а нам нужно хорошенько перекусить, прежде чем станет горячо. — Он протянул турку гармонь: — Сохрани ее, пожалуйста, чтобы нам потом отпраздновать.

15

Новости, принесенные Педру Цыганом, подтвердились — они целиком и полностью совпадали с тем, что написала учительница Антония в письме, доставленном прямо в руки одним из ее учеников, дьяволенком Лазинью, сыном Лоуренсу, начальника станции. Привыкший доставлять письма и телеграммы полковнику Боавентуре Андраде на фазенду Аталайа, мальчишка что есть мочи гнал осла, поэтому прибыл раньше, чем жагунсо, что позволило принять некоторые меры, срочные и не всегда легковыполнимые.

Было непросто убедить негра Эшпиридау уехать на фазенду Боа-Вишта, но он решил сделать это ради дружбы с Натариу: многолетний товарищ, вместе с которым он попадал в столько переплетов, попросил охранять его жену и детей, чтобы с легким сердцем командовать обороной Большой Засады. Когда капитан заговорил с ним об этом, негр едва не обиделся:

— На плантацию? Ты что, не знаешь меня, Натариу? Уехать отсюда сейчас? Будто какой-нибудь старый слабак? Ну уж нет.

— А что, кто-то в этом мире может подумать, будто ты слабак? — Капитан так удивился, что даже расхохотался, а это случалось с ним крайне редко: — Выкинь это из головы и выслушай меня, пожалуйста. — Он дружески положил руку на его плечо, чтобы придать словам больше убедительности. — Почему ты сюда приехал? Ведь ради Большой Засады, чтобы помочь мне, потому что мы ведь как братья. Я правду говорю?

— Правду.

— Ну вот. И ты мне поможешь больше, если останешься с Зилдой и детьми: там нет ни одного надежного человека, чтобы помочь им, если понадобится, а вот лютых бандитов предостаточно.

Натариу не дал Эшпиридау времени подумать:

— Если там в округе появится какой-нибудь головорез, сначала пристрели его, а потом пошли Пебу предупредить меня.

Не снимая руки с плеча негра, он поведал ему о своих тяготах:

— Я очень хочу, чтобы Эду поехал к ним, но он даже слышать об этом не желает. «Никогда такого не было, чтобы я вас ослушался, отец, это будет в первый раз» — вот что он сказал. — Натариу повторил это с беспокойством и гордостью, довольный строптивостью мальчишки.

— А как же иначе — он же твой сын.

Натариу убрал ладонь с плеча Эшпиридау и еще раз, оставив обычную сдержанность, взял его за руки. С тех пор как умерла Бернарда, капитан казался другим человеком.

— Скажи Зилде, чтобы сидела на месте, не выходила на плантации, следила за детьми и ждала меня.

16

Еще труднее было убедить негритянку Эпифанию уехать на фазенду Санта-Мариана, в верховья Змеиной реки, и увезти с собой Тову, крестника доны Изабел и полковника Робуштиану де Араужу Тисау Абдуим был сыном Шанго, бога войны. Одна сторона его принадлежала Ошосси — охотнику, другая — Ошала великому отцу. Эпифания принадлежала Ошум, владычице рек и покровительнице веселья. Будучи королевой, она не принимала приказов от смертных, кто бы то ни был. Засветло, раньше, чем солнце озарило жителей селения и жагунсо, кузнец позвал Рессу, чтобы она помогла ему подготовить кровавое подношение: они принесли в жертву четырех петухов и одного из них посвятили Иеманже, владычице головы покойной Дивы.

Сначала Янсан оседлала своего коня, Рессу сплясала танец войны, пошла в бой, повернулась к мертвым и открыла дорогу духу в ашеше.

Негр задрожал, закрыл глаза руками. Его преследовали, он бегал из стороны в сторону, рот его был красным от крови петуха, принесенного в жертву Иеманже. Неожиданно подул ветер, облако спустилось с небес и приняло облик некоего существа. И это был не добрый Бог маронитов, это была королева вод, владычица океанов дона Жанаина. Правая его сторона принадлежала Ошала, он был сыном Шанго и Ошосси и принял Иеманжу, свою жену. Жанаина взяла на руки ребенка и подняла его. Показала всем и, прежде чем передать Ошум, воспела радость и жизнь.

Приказ эгуна — по-другому Эпифания никогда бы не послушалась. Женщина она была строптивая и самонадеянная, никогда на ее лице не видели и следа слезинки, никогда она не плакалась и не жаловалась. Только в часы любви и наслаждения она стонала и вздыхала, но то были стоны ликования, вздохи блаженства. Эпифания попыталась сопротивляться, но не смогла: эгун своим костлявым пальцем указывал на дорогу жизни. Как это уже произошло раньше, дух вручил ей ребенка и продиктовал решение.

Негритянка Эпифания ушла в слезах, и если бы кто ее увидел, то не поверил бы своим глазам. Гонимый Дух долго шел за ней, а потом вернулся к своему другу, который взялся за оружие.

Тисау, прощаясь, прижал сына к груди:

— Скажи полковнику, чтобы он сделал из него мужчину.

17

Около одиннадцати утра закон явил себя в образе боязливого и мирного Ирениу Гомеша, офицера уголовного суда — оживленного общественного собрания Итабуны. Он прибыл в Большую Засаду в сопровождении двух солдат военной полиции, чтобы таким образом утвердить или продемонстрировать свою власть, а возможно, навязать. Солдаты были вооружены до гнилых зубов, у Ирениу на поясе висел ржавый, устаревший пистолет.

Не слезая с лошади, окруженный двумя новобранцами, судебный исполнитель провозгласил на главной площади, то есть на пустыре, перед крестом, воздвигнутом в честь святой миссии, указ, изданный судьей и подлежащий опубликованию в газете «Неделя грапиуна» и оглашению везде и всюду.

Он предписывал жителям Большой Засады сложить оружие и покориться вышеуказанным властям, в руки которых в то же самое время должен предаться, отдавая себя в распоряжение правосудия, чтобы предстать перед судом по обвинению в убийстве, упомянутый тут капитан Натариу да Фонсека, который, согласно изданному указу, подлежит аресту.

Совершив торжественное оглашение указа под аккомпанемент смешков и издевательских комментариев своих спутников, Ирениу Гомеш начал отступление. Оно прошло, можно сказать, мирно, потому что народ, собравшийся, чтобы послушать, только разоружил этих трех разинь. Наиболее раздраженные граждане послали закон к дьяволу, а судью обратно к той шлюхе, которая его родила.

18

Первые выстрелы прозвучали в два часа пополудни, на мельнице, на границе плантаций Жозе душ Сантуша и старой Ванже, а последние — после полуночи на вершине Капитанского холма. На каменистом склоне громоздились трупы, будто гарнизон дома состоял из огромного количества храбрецов. Они стоили настоящей банды, но их было всего двое — они стояли за стволом мулунгу, покрытым распустившимися цветами.

Осада, приступ и захват длились десять часов двадцать минут — их отсчитывали, секунда за секундой, никелированные карманные часы нервного сержанта Ориженеша. Между тремя и четырьмя часами, то есть между резней сержипанцев и вторым штурмом, которым командовал Шику Ронколью, была передышка. Нападающие воспользовались ею, чтобы замкнуть осаду, а жители селения — чтобы похоронить своих покойников в наспех вырытых могилах. Они стали последними, кого закопали поодиночке. После этого уже не было времени, чтобы кого-либо хоронить, и яма, в которую на следующий день беспорядочно, без всяких различий, побросали тела убитых с обеих сторон, была выкопана чужаками.

Набирая жагунсо в Итабуне, сыщики сулили им грандиозную гулянку, необыкновенную оргию, грабеж на всю катушку и феерическое празднество в ознаменование победы. Поскольку проституток не было, торжество ограничилось обжорством и пьянкой, а что за радость жрать и пьянствовать, когда шлюх нет? Только они способны умиротворить сердце и вернуть присутствие духа, подорванное превратностями битв, холодом страха, сжимающего яйца, ослабляющего член. Помимо этого, толк был только от грабежа обильных запасов магазина. В частных домах они обнаружили мало ценного. Те, кто покинул Большую Засаду перед и во время нападения, унесли с собой большинство пожитков, превратившись в настоящих тягловых ослов. Хорошо еще, что швейная машинка доны Наталины была переносной, а не стационарной, поскольку она тащила ее на голове. Дона Валентина и Жука Невеш потели и ругались, перетаскивая огромные узлы, в которых были одежда, постельные и столовые принадлежности Центрального пансиона.

Не стоит терять время, говоря о тех, кто из трусости или жадности покинул селение и отказался взяться за оружие. И все же стоит сказать, что ни капитан, ни Фадул и Каштор — его заместители — не пытались повлиять на чье-либо решение. Нет ничего опаснее, чем командовать трусами. Никто не знал этого лучше, чем Натариу.

Те, кто сбежал, спас свою жизнь и кое-какие пожитки, потеряв все остальное. Даже самоуважение и уважение других. Будто, бросив своих родичей и соседей, они получили на лицо и в душу следы черной оспы или подхватили проказу. Такое бывает.

В этот позорный список слабаков не входят те, кто уехал, выполняя долг или сопровождая раненых и детей. Зинью, помимо того что поддерживал своего отца Лупишсиниу, которого под вечер тяжело ранили, должен был также распространить новость о смерти Натариу, чтобы ослабить бдительность врага, — так ему велел сам капитан. Жаузе, с перевязанной рукой и раздробленным плечом, увел к верховьям Змеиной реки целый караван беременных и только что разродившихся женщин и ребятню. Он оставил на кладбище Большой Засады мать, двоих братьев, свояченицу и одну из дочерей, а также кума Жозе душ Сантуша.

Имена Зинью, Лупишсиниу, Жаузе и других раненых, среди которых Элой, Балбину, Зе Луиш и Рессу, стоят в списке храбрецов. Нужно прокричать громко и четко, чтобы их вспоминали, если на то представится удобный случай и будет желание, что сомнительно. Хотя бы один раз Дурвалину не ошибся в своих предсказаниях: те, кто не погиб, оказались тяжело ранены — Зе Луиш лишился ноги, а один жагунсо вырезал кинжалом Рессу глаз.

Отдавая должное разумному умозаключению самого Дурвалину, мы начнем список бесстрашных с его имени, всем известного приказчика, Сплетника, а за ним пойдут, сбивая друг друга в пылу схватки, Лупишсиниу, Зинью, Балбину, Гиду, гончар Зе Луиш, таманкейру Элой, Педру Цыган, Жозе душ Сантуш, Жаузе, Агналду, Аурелиу и Додо Пероба, который отпустил на волю всех своих дрессированных птичек. Тринадцать человек, не привыкших обращаться с огнестрельным оружием, за исключением гармониста, который всякое повидал и побывал в многочисленных перестрелках.

К ним присоединяются начиная с этой минуты выходцы из Эштансии Вава и Амансиу, которые, в отличие от других членов семейства, не удрали, не унесли ноги. После визита капитана клан собрался и решил остаться в стороне от конфликта, по крайней мере пока на них не нападут. А проблему прав на землю и условий работы они обсудят потом. Сиа Леокадия скрепя сердце согласилась, но на душе у нее скребли кошки. После того что случилось с семьей Ванже, уроженцы Эштансии разделились: большинство смотали удочки, укрывшись на ближайших фазендах.

Под началом Каштора Абдуима, Фадула Абдалы и капитана Натариу да Фонсеки оказались восемнадцать человек, но было бы безмерной, крайней несправедливостью не упомянуть женщин в списке храбрецов, хотя яиц у них и не было. Яиц, но не мужества. В отваге никто не мог сравнится с Жасинтой Корокой. А кроме нее там оставили жизнь сиа Ванже, ее невестка Лия, Паулина Маришка и — это стало откровением — сиа Леокадия. Ослепнув на один глаз, с обезображенным шрамом лицом, Рессу уже не выглядела как херувим, а больше походила на привидение.

И еще более несправедливо было бы забыть об Эду и Нанду из-за их нежного возраста. Нанду приехал в Большую Засаду одиннадцатилетним мальчишкой и вырос настоящим бабником, головной болью проституток. Он погиб вместе со своей семьей. Точно так же Миринью, сын Тарсизиу, внук сии Леокадии, который в отсутствие родителей и дядьев, будучи беспокойным двенадцатилетним мальчишкой, предоставил свою ловкость в распоряжение Натариу. Она ой как пригодилась, чтобы следить за передвижениями врага. Во время одной из таких ходок его взяли и хладнокровно убили, выпустив кишки. Эду пал, сражаясь бок о бок с Фадулом, унаследовав от отца самообладание и меткость.

Когда после десяти часов перестрелок, засад и рукопашной с огнестрельным или холодным оружием подвели итог, оказалось, что общее количество убитых — сорок восемь: двадцать два жителя Большой Засады и двадцать шесть нападавших, среди которых были главарь Шику Ронколью и злодей Кова Раза. Даже во время борьбы Базилиу де Оливейры с семьей Бадаро не бывало такой резни за столь короткое время.

19

Нет смысла кого-то обвинять, указывать на тех, кто за это в ответе, или кого-либо укорять. Неравенство сил было таким значительным, что захват Большой Засады оказался совершенно неизбежным.

Силы военной полиции, состоявшие из восьми человек личного состава и более чем двадцати новобранцев, нанятых, чтобы гарантировать успех операции и узаконить ее, под командованием главы Шику Ронколью и сержанта Ориженеша, пошли на последний, окончательный приступ только после известия о смерти Натариу. К этому моменту силы капитана свелись к шести здоровым мужчинам и одной женщине, Короке — проститутке, повитухе и его заместителю в отсутствие Фадула и Каштора, павших в бою. В предыдущих столкновениях участвовали жагунсо, не одетые в форму — стольких военных мундиров у отряда просто не имелось, — и было их по меньшей мере еще двадцать. Они бродили по дорогам, нападали на селения и наводили ужас на округу.

Впрочем, правду не скрыть и нужно о ней рассказать. То, что вытворил Агналду при появлении первых бандитов, определило начало побоища и, следовательно, общий кровавый характер набега, превратив бой в бойню. Вырубая лес на своем пути, группа жагунсо под предводительством Фелипау Зуреты продвинулась быстрее остальных и заняла мельницу. Натариу послал Каштора с четырьмя добровольцами — Додо Перобой, Балбину, Зе Луишем и негритянкой Рессу, святой воительницей, — форсировать мост, чтобы выбить оттуда захватчиков или по крайней мере помешать им пройти в глубь селения. Не ожидая, пока взвод подойдет ближе, Агналду схватил карабин и ринулся к мельнице.

С тех самых далеких и унизительных дней в Сержипи, когда их изгнали с земли в Мароиме, когда его привязали к столбу, будто быка на убой, и хлестали линейкой для порки рабов, Агналду чувствовал, как жажда мести жжет ему грудь и горло. Конечно, хорошо было бы выстрелить в сенатора, но раз уж его нет, пусть тогда заплатят по счетам те, кого прислали другие господа, чтобы снова навязать им несправедливый закон.

Он побежал вперед с карабином, который нес на плечах бесполезным грузом во время переселения. Он попал в грудь одному из жагунсо и сразу же рухнул под градом пуль. Это были две первые потери. По следам Агналду, чтобы удержать его — кто знает, — устремилась Лия, его жена. Ее расстреляли в упор, и она упала на тело мужа. А позади ее возник Аурелиу — в руках его было оружие, которое дал ему капитан. Ему так и не довелось выстрелить.

Взбешенный неожиданным нападением, Фелипау приказал жестоко отомстить. Наемники, впрочем, всласть насладиться местью не смогли. Им было недостаточно убить или вывести из игры Жозе душ Сантуша и Жаузе, которые были вооружены. Они убили старую Ванже, прибежавшую на крики, мальчишку Нанду чьим оружием была рогатка, и одну из близняшек Диноры: едва держась на тоненьких ножках, невинное дитя протягивало руки к бандитам.

Они не покончили совсем с двумя семьями из Сержипи — Амброзиу и Жозе душ Сантуша — только потому, что с другой стороны подошел отряд Каштора и застал их врасплох: они вышли из укрытия, которым была для них мельница, чтобы убивать в свое удовольствие. Бандиты отступили.

20

Обнаружив, что остался один — Эду и Дурвалину лежали на земле, один был уже мертвым, а другой умирал, — и в револьвере у него ни одной пули, а припасов не осталось, Турок Фадул бросился на ближайшего бандита, которым оказался не кто иной, как Бенайа Кова Раза. Двумя руками — теми самыми огромными руками, которыми успокаивал драчунов, даже самых упрямых, настоящими клещами — он сдавил шею бандита, но придушить не успел: его настигли два выстрела — один в плечо, другой в шею. Пальцы его ослабли, и он осел на землю. Они не убили его сразу: по приказу Бенайи задыхавшегося и пыхтящего, захлебывающегося гиганта связали и оставили на скотном дворе, где у них были укрепления. Бенайа предполагал заняться им позже, когда бой утихнет.

На несколько минут Фадул замер, собираясь с силами. Кровь хлестала у него из плеча и из шеи, но он сумел вдохнуть во всю грудь и, вздымая грудную клетку, разорвал веревки для быков, которыми его связали. Молниеносным движением он завладел револьвером одного из бандитов и начал стрелять. Он отправил в ад двоих — больше не получилось, потому что Бенайа всадил в него шесть пуль. Не имея возможности прикончить его ножом, медленно, как планировал, Кова Раза яростно, издевательски взревел.

Так умер Фадул Абдала, Большой Турок, сеу Фаду для батраков и погонщиков, бродячий торговец в былые времена, трактирщик, выдающийся гражданин поселка, знаменитый благодаря размерам своей дубинки, уважаемый за свою грубую силу, со всеми любезный, всеми любимый за открытость и чувство локтя. Разве не он некогда постановил, что в Большой Засаде один за всех и все за одного?

Давным-давно он заключил договор с добрым Богом маронитов, который привел его туда за руку. Он выполнил свою часть до конца, несмотря на все горести, и в смертный час взроптал на Господа за то, что тот оставил его. Помутневшие глаза Фадула затуманила мгла, и в ней он различил Зезинью ду Бутиа, которая махала ему узорчатым платком из дверей вагона. Она открывала рот, но вместо членораздельных слов у нее вырвался крик Сироки, который та издала, когда он лишил ее девственности. Так много было прекрасных созданий, о которых он мог подумать, но именно об этой девчонке вспоминал Фадул, отдавая Богу душу, доброму Богу маронитов. Доброму Богу? Ну уж нет! Прежде чем испустить дух, он возмутился: «Обманщик, который не держит слово, мошенник, сын такой-то матери, который не выполнил свою часть договора, iá-rára-dinák!»

21

Когда все кончилось и закон вступил в свои права, требуя выполнения со всей строгостью, множество историй о нападении и захвате Большой Засады ходило по дорогам и тропам земли грапиуна. Согласно газетным новостям, это было самое крупное и самое жестокое сражение, случившееся в этом районе со времен борьбы за землю, борьбы, конец которой положила достопамятная большая засада в том же самом месте, — отсюда и название.

В каатинге сертана, на пастбищах Сержипи певцы брали в руки гитары и слагали куплеты об ужасных событиях. В них они рифмовали «месть» и «лесть», «жадность» и «храбрость»; с одной стороны — «трусость» и «злость», с другой — «храбрость» и «честность», «беззаконие», «угнетавшее свободу».

Если в столичной прессе звучали аргументы про и контра, каждый листок выражал свою правду, то совершенно противоположное происходило с бульварным чтивом — тут было единодушное осуждение резни. Все разом приняли сторону жителей Большой Засады. На поверхность всплыли причины налета — зависть, жажда наживы, утверждение силы. Героев, провозглашенных таковыми в конъюнктурных газетах, разоблачили, пометили победителей клеймом злобы и насилия и защитили дело побежденных. Подрывная позиция невежд, выраженная в скудных рифмах. В них не было ни грамматики, ни размера, но куплеты разошлись по свету и достигли дальних уездов Параибы и Пернамбуку. Это был слабый свет, мерцание фонарей, освещавшее темную сторону.

Некоторые имена были прокляты, другие — воспеты в народных сказах. Стихи говорили о несправедливости и нетерпимости, о лицемерии и вероломстве, о крови и смерти, но в них были также красота и веселье, мужчины с верным сердцем, которые построили дома и засеяли поля фасолью:

Дом капитана
Построен с любовью и верой.
Поле с фасолью
Старой сии Ванже.
«Истинная история капитана Натариу да Фонсеки», вышедшая из-под пера Филомену Даш Розаш Аленкара, бедного родственника высокообразованных Аленкаров, занимавшихся фольклорными изысканиями, описывала деяния Натариу. Не все они были правдивыми, как заявлял автор повествования, но даже выдумки были достойны бесстрашия и благородства курибоки:

Это храбрый капитан,
Он отважный командир,
Женщинам — любовник добрый,
А врагам — проклятие.
Рассказывали, будто во время осады Большой Засады капитана видели во всех уголках селения — он командовал и дрался. Он один уничтожил огромное количество злодеев, а когда все считали его убитым, он продолжал косить бандитов на всю катушку. Последняя пуля, отправленная прямо в цель, заставила предателя дорого заплатить по счетам:

Он целил прямо в макушку,
И мозги растеклись по земле.
Дуду Матиаш, гитарист из Амаргозы, посвятил свои вдохновенные куплеты Педру Цыгану и Додо Перобе — «двум менестрелям жизни». Со знанием дела он поведал о приходе «короля гармонистов и императора птичек» в рай, где, чтобы уважить небесный двор, Педру Цыган сразу же

Устроил веселые танцы,
И Иисус плясал с Магдалиной.
А Додо Пероба извлек из простреленной груди птичку-софре и преподнес в дар Вечному отцу:

В утешение Богу-Младенцу,
Вечности для услады.
Все без исключения гитаристы говорили о Фадуле — о силе гиганта, о мощи и размере «члена, что больше даже огромной ладони, но меньше, чем огромное сердце». Они вспоминали Короку, «благословенную повитуху, сладкую щелку, что чем старше, тем лучше, а в бою она стоила двух мужчин, а может статься, и трех».

Жезуш да Мата, родом из Фейра-де-Сантаны, несравненный импровизатор, играл на гитаре в глубине сертана, распространяя от тростниковых плантаций Реконкаву до южных рощ какао весть о Кашторе Абдуиме, которого называли Тисау. В своих строфах с корявым размером, с шестью и семью рифмующимися слогами, он поведал сагу о негре, о тысяче его любовных историй и бесчисленных приключениях.

Во французских штучках разных, без сомненья, знал он толк,
И хозяйки, и служанки у его лежали ног.
Самый лакомый кусок отхватив,
И шоте он танцевал, и мьюдинью, и кадриль.
Преувеличивая, как и положено поэтам, он уверял, что негр «поднял руку на графа и барона и наставил рога богачу и прелату». Автор вдохновенно и пылко поведал о смерти кузнеца в перестрелке на мосту:

Выстрел в спину —
И пал мертвым негр Тисау,
Колдун самый сильный,
Кузнец самый ловкий
В тех местах.
А с ним вместе пал Гонимый Дух,
Пес его любимый.
Дуду Матиаш сообщал о том, как разнеслась по свету весть о гибели Каштора:

И велик был плач
При дворе французском и в Баии,
Потому что этому бесу не было разницы —
Лакомиться белой или негритянкой,
Все они ему по нраву,
Чтобы с одиночеством покончить.
В стихах говорилось о громах и молниях, гремевших и сверкавших в смертный час негра Каштора Абдуима да Ассунсау, который в юности был Черным Принцем и развратничал в постели баронессы и служанки, а потом стал кузнецом, мастером на латунные побрякушки. Он был сыном Шанго, одна сторона его принадлежала Ошосси, а другая — Ошала, и являлся он возлюбленным Ошум, страстью Иеманжи. В сверкании молний, в раскатах ружейных выстрелов поднялись на небеса негр Тисау и его пес Гонимый Дух, о котором никто не знал, откуда он явился: это был дар Эшу, другого объяснения не нашлось.

Они поднялись на небеса в языках пламени, и там их могут лицезреть по сей день негритянки, мулатки, кабоклы, белые и благородные дамы на лунной дорожке, на поле, усеянном звездами. Они летят над сахарными плантациями Санту-Амару и над Змеиной рекой в капитании Сау-Жорже-Ильеуса.

22

Что касается уже упомянутых столичных газет, то они разразились шумной полемикой, бескровной, но от этого не менее яростной. Она осталась в анналах баиянской прессы благодаря блистательным талантам, которые приняли в ней участие, — настоящая плеяда истинных орлов.

В единственной оппозиционной газете возбужденные писаки кричали во все горло в своих статьях, вольных и заказных, что у всех у них кровь кипит от негодования и стыда при упоминании того позорного времени, когда юг штата был землей бесчеловечных бандитов, бездушных монстров, преступников, не знавших закона. Три правительственных еженедельника оказались не менее пылкими и порывистыми, возражая и утверждая совершенно противоположное: будто произошло всего лишь установление закона и порядка в единственном оставшемся убежище бандитов, всем известных приговоренных преступников, дезертиров, скрывавшихся от правосудия. Простая, обычная операция по зачистке, которая положила конец последним пережиткам варварской и бесславной эры.

23

Несмотря на настояние высших властей, торопливых и легкомысленных, сержант Ориженеш, прежде чем отдать приказ, подождал полчаса после того, как утихли редкие выстрелы со стороны креста и сарая, — это был признак того, что, раненные или убитые, упрямцы вышли из игры.

Причиной благоразумия сержанта были понесенные потери. Он не предполагал, что ряды жагунсо и солдат так поредеют. Из восьми единиц личного состава остались только трое, пятеро были убиты — это помимо главаря Шику Ронколью. Около пятнадцати наемников — он не считал, но это число оказалось точным — отдали душу Богу или дьяволу. Эти типы из Большой Засады, а некоторые из них взялись за оружие в первый раз в жизни, вели себя как профессионалы и дорого продали свои жизни. Почему дьяволы это сделали, сержант не знал, но, будучи из породы старых жагунсо, оценил подвиг. Повезло еще, что капитан Натариу да Фонсека погиб. Без него все остальное было уже легко.

Часы-луковица показали, что прошло уже полчаса с тех пор, как наступило затишье, и Ориженеш приказал своему все еще многочисленному, несмотря на серьезные потери, контингенту продвинуться к сараю, осторожно, медленно, с оружием наготове. Никогда не лишне принять меры против какого-нибудь сумасшедшего. Они везде есть и везде лезут на поверхность.

Если бы он держал пари, то выиграл бы. Они как раз приближались к кресту, когда из ночной тьмы показалась странная фигура. Она размахивала чем-то вроде флага, а свободной рукой стреляла из старенькой двустволки. Стреляла наугад, и это-то и было самым опасным.

Сержант мигом скомандовал «огонь», и приказ был приведен в исполнение. Залп скосил одинокого стрелка. Флаг закружился в воздухе и упал у подножия креста. Это был даже не флаг, а знамя рейзаду, красное с голубым. А нес его и стрелял из ружья не кто иной, как сиа Леокадия, которая, вместо того чтобы спастись бегством вместе со своей родней и поглядеть, что будет дальше, предпочла, рискуя жизнью, остаться в Большой Засаде. Восьмидесятилетняя старуха, она надела костюм Госпожи Богини, который в день Богоявления был на ее внучке Аракати, схватила знамя и ружье и вышла на пустырь. Там они и остались, изрешеченные пулями: почтенная и властная уроженка Эштансии («Старая карга», — пробормотал сержант) — и непобедимое знамя рейзаду.

Жагунсо пошли вперед и заняли сарай. И тогда сержант Ориженеш Бриту, служащий военной полиции штата Баия, уполномоченный, присланный из Итабуны, счел военную миссию завершенной и начал собирать из своих буйных наемников почетный караул, чтобы принять с должными почестями муниципальные власти, видную и элегантную свиту, все еще ожидавшую на Жабьей отмели. Только после триумфальной церемонии сержант отпустил своих подчиненных и позволил им предаться грабежу и пьянке.

24

В слепящем свете полной луны, висевшей над изнасилованной землей, над убитой рекой, над смертью, выпущенной на волю, в полночь подле ствола дерева мулунгу на Капитанском холме Жасинта Корока и Натариу да Фонсека — она с ружьем, он с парабеллумом — сидели в засаде и наслаждались красотой пейзажа. Там, внизу, лежала Большая Засада, занятая жагунсо и наемниками Бриозы.

— Это лучше всего, — сказала Корока. — Ничто не может быть прекраснее, чем принимать роды. Видеть, как этот кусок плоти, вышедший из чрева женщины, живой, трогает твою руку. От этого даже на слезу пробивает. Когда я приняла первого, то расплакалась.

На губах капитана скользнула ниточка улыбки:

— Ты много детей приняла. Стала уважаемой госпожой.

— Мы менялись и росли вместе с этим местом. И ты, Натариу, уже не тот скверный бандит, как раньше.

— Пожалуй, так.

Ненадолго они замолчали. С реки налетел летний ночной ветерок, окутал их теплой лаской, наполнил воздух запахом жасмина. В ясном голосе Короки слышались тепло и ветер:

— Никогда я не видела, чтобы кто-то кого-то так любил, чтобы женщина любила мужчину так, как Бернарда любила вас. — На мгновение она задумалась и продолжила: — Думаю, это и есть та самая любовь, о которой говорят. Я знаю, какая она, знавала в юности. Его звали Олаву, он был моим первым мужчиной. У него была слабая грудь, и он умер, харкая кровью. Я помню это как сейчас.

До них донесся топот приближавшейся свиты знати. Они ехали с разоренной Жабьей отмели: в хижинах, брошенных проститутками, жагунсо устроили укрепления, после того как ликвидировали Паулину Маришку — единственную, кто остался оборонять бордель. Она научилась стрелять в Алагоасе у своих многочисленных родичей-стрелков. В деревянном домике, в лачугах из кирпича-сырца засели глава муниципалитета, судья, прокурор, поверенный и веселая компания — пышный двор, ожидавший момента триумфального въезда.

Они появились в лунном свете — кавалькада, достойная аплодисментов: толстые, крепкие, статные, хорошо одетые, довольные, захватив с собой закон. Жасинта Корока поудобнее пристроила ружье к ветке дерева. Капитан Натариу да Фонсека повторил:

— Самое прекрасное место для жизни.

— Нигде не найти лучше, — согласилась Корока.

Верхом на великолепной кобыле в центре кортежа, между главой муниципалитета и божественной Людмилой Григорьевной, выделялся тучный бакалавр Боавентура Андраде-младший, политический лидер, большая шишка. Лицо его сияло удовлетворенной улыбкой.

Натариу прицелился в голову Вентуриньи. За более чем двадцать лет он ни разу не промахнулся. С вашего разрешения, полковник!

25

И здесь обрывается в самом начале история города Иризополиса, когда он был еще Большой Засадой, темной стороной. Потом были прогресс, независимость, смена названия, комарка, городская управа, церковь, бунгало, особняки, английская брусчатка, глава муниципалитета, викарий, прокурор и судья, общественное собрание и тюрьма, масонская ложа, клуб и литературный кружок — светлая сторона, но о ней не стоит рассказывать. Это неинтересно. А там поглядим.

~~~

Этот роман был написан в странствиях: в Сау-Луишду-Мараньяу, с мая по июнь 1982 года, в доме Джейн и Эдуарду Лагу; в Эшториле, в Португалии, в ноябре 1982-го, в отеле «Эшторил-Сол»; в Итапуа, в Баие, с марта по ноябрь 1983-го, в доме Ризии и Жуау Жорже; в Петрополисе, с апреля по сентябрь 1984-го, в доме Глории и Алфреду Машаду.

Книга была написана невероятно вдумчиво, отняла очень много времени, и, как говорил Жоржи, «выпила его кровь». Показать рождение города — это трудная задача. Книга породила другие истории. Однажды в Мараньяу дочь служанки Паломы сбежала с возлюбленным, произведя в доме жуткий переполох. Девушку звали Сирока. От нее не было никаких вестей, и мать, Касула, подняла на уши весь район Олью дʼАгуа. Жоржи не упускал ни одного поворота этой истории. Два дня спустя я привожу в порядок рукописи — и кого же там встречаю? Сироку! Она уже стала персонажем. Ее история так разрослась, что Жоржи, в конце концов, вытащил ее из книги и превратил в отдельный рассказ.

Это первое порождение романа.

А второе началось в Португалии. Жоржи рассказывал о женитьбе Фадула Абдалы, одного из героев этого романа. История меня захватила, там было много забавных деталей, и в то же время все было очень трогательно. И в один прекрасный день я обнаруживаю в мусорке большое количество листов, отпечатанных на машинке. Я глянула на них, и оказалось, что это целиком глава о свадьбе. Но, Жоржи, ты что, хочешь выкинуть это? Он объяснил мне, что глава слишком большая, это почти что роман внутри романа, и самое лучшее — выбросить ее. Я не могла уговорить его оставить главу, но сохранила рукописи в папке. Много лет спустя, по случаю пятисотлетия открытия Америки, одно итальянское издательство заказало Жоржи, Карлосу Фуэнтесу и Норману Мейлеру рассказы на эту тему для совместного издания. Зная, что я сохранила рукописи, он снова взялся за повесть. Итальянская книга так и не вышла, но родился маленький роман «Открытие Америки турками».

Зелия Гаттаи Амаду
Перевод: В. Ролл

ИСЧЕЗНОВЕНИЕ СВЯТОЙ

Это маленькая история об Адалжизе и Манеле, а также и об иных плодах, которые дала любовь испанца Франсиско Ромеро Перес-и-Переса к темнокожей мулатке Андрезе да Анунсиасан, красавице Андрезе де Иансан. В истории этой для примера и поучения повествуется о забавных и совершенно непредвиденных происшествиях, имевших место в городе Баии, — а больше такое нигде и не могло случиться. Время действия существенной роли не играет, однако полезно будет заметить, что разворачивались эти события на протяжении всего-навсего двух суток, но подготовлены были всей предшествующей жизнью моих героев — это срок немалый. Дело было в конце шестидесятых или в самом начале семидесятых годов, что-то в этом роде. Только не ищите объяснений, сказка сказывается, а не объясняется.

Задуман и объявлен был роман, носивший тогда заглавие «Война святых», лет двадцать назад, но только теперь, летом и осенью 1987, весной и летом 1988, в Париже, доверил я замысел бумаге. Мне было забавно сочинять его, а если он позабавит еще кого-нибудь из читателей, я почту себя вполне удовлетворенным.

Плавание

ПОГРУЗКА — В тот день баркас «Морской бродяга» на всех парусах влетел в Баию — в Бухту Всех Святых — в неурочное время, под вечер. «А море-то — словно синий плащ», — шепнул, должно быть, влюбленный своей милой. Против обыкновения ветер не донес до причала голос Марии Клары, не слышен был замирающий от любовной тоски напев.

А случилось так потому, что кроме обычного своего духовитого груза — очередной партии плодов манго, кажу и абакаши — владелец баркаса Мануэл в Санто-Амаро-де-Пурификасан взял на борт деревянную статую Святой Варвары Громоносицы, славную и редкостной красотой, и чудотворной силой, а на себя — обязательство доставить ее в целости и сохранности на долгожданную, стихами и прозой воспетую, в газетах расписанную — «важнейшее событие в культурной жизни страны!» — Выставку Религиозного Искусства: яростно сопротивлявшегося викария удалось-таки уломать. Вот во исполнение этого священного долга Мануэл и отсрочил выход в рейс на целых двенадцать часов, о чем, впрочем, жалеть не пришлось: все убытки были ему возмещены. Ну, а дона Кано не попросила его об услуге, а приказала.

У викария полегчало на душе, когда он увидел, что господь в неизреченной милости своей дал Святой Варваре в попутчики юного, долговолосого и лохматого священника в мирском — более чем современном — платье и престарелую монахиню — бледную, тощую, в черном одеянии.

— Приглядывайте за святой! — воззвал к ним викарий. — А особенно в устье реки, там всегда и ветер сильней, и волны выше. Храни вас бог.

И вот с помощью викария, ризничего и доны Кано, под рукоплескания и молитвы самых ревностных и беспокойных прихожан приступили священник и монашка к погрузке. На шатких сходнях, однако, они сочли за благо передать путешественницу в привычные к морскому делу руки Мануэла и его жены Марии Клары, а уж они со всей почтительностью и тщанием воздрузили статую на корму. Вознесшаяся там фигура католической святой казалась античной богиней — покровительницей мореходов.


МОНАХИНЯ И ПАДРЕ — Свежий ветер наполнил горделиво раздувшиеся паруса, помчал «Морского бродягу». Мануэл, стоя у штурвала, улыбнулся преподобному и монахине: не волнуйтесь, мол, ничего святой не грозит. А Мария Клара, присев на палубу, придерживает статую, следит, чтобы ни на пядь не сдвинулась она от качки. «Будьте покойны», — говорит она, а сама восхищенно разглядывает парчу и кружева, ленты и вышивку, которыми по случаю отъезда в столицу украсили подножие набожные старушки, искусницы-рукодельницы из общины Пречистой Девы Блаженного Успения из соседнего городка Кашоэйры. Дай им волю, они б отправили святую в путь-дорогу сплошь в серебре да золоте — чистым золотом, неподдельным серебром покрыли бы ее с головы до пят, но директор Музея наотрез отказался даже от общинного ковчежца с реликвиями — ну, противный какой директор!

Хоть шкипер Мануэл и жена его были люди надежные и словам их можно было верить, монахиня, совсем утонувшая в складках своего поношенного глухого одеяния, не переставала тревожиться за судьбу святой — и когда суденышко неслось по речной стремнине, и когда подхватили его волны залива: тревожиться-то тревожилась, но ни словечка не вымолвила, ничем тревоги своей не выдала, только все молилась, снова и снова перебирала бусинки четок, и под костлявыми ее пальцами смирял свой норов свежий ветер, обвевавший статую. Долгим и трудным показался путь монашке, и вздохнула она с облегчением, лишь когда «Бродяга» ошвартовался у причальной стенки Рампы-до-Меркадо: слава тебе, господи, все сошло гладко. Сейчас Святую Варвару вместе со всеми ее громами-молниями отвезут в Музей, где с нетерпением поджидает ее директор — брат во Христе, германский монах, всесветный эрудит и знаменитый ученый, профессор-распрофессор в белоснежной сутане: об этой самой скульптуре, о происхождении ее и авторстве сочинил он целый трактат, весьма вдохновенный, а по части выводов — даже дерзкий. И вот тогда наконец сестра Эуниция беспокоиться перестанет, переведет дух, сомкнет блаженно вежды, ощутит сладостную прохладу ветерка.

А падре был совсем на падре непохож — ох, уж эти нынешние. Как, скажите мне, признаешь в нем духовное лицо, если носит он джинсы и расстегнутую до пупа рубаху в мелкий цветочек, а в буйной волосне и намека нет на тонзуру? Хорош собой, на загляденье. Но ведь сказано было задолго до всяких таких новшеств: «Не ряса монаха делает» — и верно сказано. Небрежны были прическа и одежда юного падре, но он, хоть и не носил сутану, не пробривал себе макушку, был вовсе не хиппи, направляющийся, скажем, в колонию «Мир и любовь» в Арембепе, а самый что ни на есть священник, недавно рукоположенный, стезю себе избравший по призванию и сердечной склонности, усердный и законопослушный, делу своему служащий ревностно и истово. Получил он отдаленный приход, а паства его состояла из людей богобоязненных, бедных, беспощадно закабаленных теми, кто исповедует один только приснопамятный закон — кулачное право.

Ему дорога казалась еще длинней, чем сестре Эуниции, — вовсе уж нескончаемой, ибо вез он с собой несправедливость и беззаконие, и были у него веские основания предполагать, что вызвали его в столицу штата не для наград и поощрений. Приходилось ему слышать и угрозы и брань;читывал он в газетах статейки, клеймившие некоторых священнослужителей за подрывную деятельность. Появлялось в тех статейках и его имя — Абелардо Галван, — и не только появлялось, но и забрасывалось грязью: мерзавцы-журналисты подтасовывали факты, врали, клеветали, извращали. «Подлость и мерзость», — думает он теперь. Что он знает о Патрисии? Только то, что у нее хрустальный голос, таинственная улыбка, томный взгляд. Под злобными изветами и сплетнями кое-кто хотел бы похоронить трупы, гниющие в лесной чащобе. Падре Абелардо плывет в Баию не один — с ним три трупа, он знает, кто велел убить этих людей, да и кто же этого не знает?! Знать-то знают, а проку от этого что: те, кто посылает наемных убийц-«пистолейро», — незапятнанны и неприкосновенны, они превыше расхожих понятий о добре и зле. Это хозяева жизни: их мало, по пальцам сочтешь, они малочисленны, но неумолимы.


СКРОМНЫЕ И БЛАГОРАЗУМНЫЕ СВЕДЕНИЯ О БАИИ — Да, ветер не доносит до причала любовные клятвы, любовные радости и горести, о которых обычно поет Мария Клара, но она не молчит, а, пристроившись рядом со статуей, тихонько напевает то, что в таких случаях напевать положено — псалмы да гимны в честь святых и присноблаженных. Ни священник, ни монахиня ее не слышат, зато спешат навстречу, облепляя борта, зеленые флотилии кувшинок. Синие, только что распустившиеся цветы склонили головы на мясистых стеблях, приветствуя святую. Река Парагуасу пахнет табаком и отдает на вкус сахаром: фарватер пролег между плантаций.

А при входе в просторный залив несутся к суденышку стаи рыб, пристраиваются к нему осьминоги и скаты. Над небом Баии — Бухты Всех Святых — золотом разливается солнечный свет.

Всякому известно: Баия — порт мирового значения. В безмерном ее пространстве разместились бы все остальные гавани и порты Бразилии, да еще хватило бы места для флотов и эскадр всей планеты. Ну, а что до красоты этой бухты, то нет на свете подходящего сравнения, и не родился еще поэт, который подберет нужные слова.

Целое стадо островов, один другого ярче и красивей, пасется в этом сновиденном море, а сторожит их остров Итапарика, главный над ними, самый большой остров баиянской бухты, населенный португальскими и голландскими полками, индейскими племенами, бесчисленными африканскими родами. Там, на дне морском, в царстве Айока, покоятся остовы потопленных в бою каравелл, лежат португальские дворяне, голландские адмиралы, колонисты и захватчики, вышвырнутые вон отважными бразильскими патриотами. Это — Итапарика, отец юной республики, сторожевой пес независимости, центр январских празднеств.

Благоразумие велит мне умолчать о славе Баии, дабы избежать ревности и досады: слава эта в моряцких легендах, передаваемых из уст в уста, в песнях трубадуров, в письмах и судовых журналах путешественников. Нет, не стану распространяться о славе Баии и хвалу воздавать ей не буду: скромность присуща истинному величию.

У самой кромки залива вознесся, обдуваемый ветрами с полуострова, воздвигся город Баия, полное имя которого — Салвадор-де-Баия-де-Тодос-ос-Сантос, воспетый греками и троянцами, прозой и стихами, главная столица Африки, город на востоке планеты, на путях в обе Индии и в Китай, на Карибском меридиане, город, богатый золотом и серебром, пахнущий перцем и розмарином, отливающий медью, гавань тайны, светоч разумения.

Многое еще можно было бы сказать о нем, но скромность и благоразумие затворяют мои уста. В гавань его, прославленную и воспетую, входит «Морской бродяга»: местре Мануэл — у штурвала, жена его, Мария Клара, — возле носилок со статуей, пассажирами плывут юный священник, престарелая монашка и образ Святой Варвары Громоносицы, покинувший церковь в городке Санто-Амаро-де-Пурификасан, чтобы занять подобающее ему место на Выставке Религиозного Искусства в столице штата. Еле слышно звучит голос Марии Клары, вплетаясь в порхание ласточек, в снование рыб.


НЕКТО, ИГРАЮЩИЙ НА БЕРИМБАУ[856] — А на причале, на пустом баке из-под керосина сидел в этот предвечерний час франтоватый негр в белой пиджачной паре, при бабочке, в двухцветных, глянцево блестящих башмаках и играл на беримбау, услаждая слух весьма немногочисленной публики, которую составляли уличные торговцы фруктами, беспризорные мальчишки — «капитаны песка» — и влюбленная пара. Не вилось вокруг кольцо капоэйры[857], негр играл для собственного удовольствия, и мелодия, шедшая из далекого прошлого, рассказывала об ужасах рабства.

Поглядев в сторону Морского форта, музыкант увидел хорошо знакомый ему профиль «Морского бродяги» и удивился тому, что парусник входит в гавань в первых сумерках, а не на рассвете, как обычно, когда на мачте его загоралась утренняя звезда, а голос Марии Клары будил солнце.

И закат и восход хороши для прибытия, хороши для отплытия, жизнь наша из неожиданностей соткана, в них-то вся ее прелесть, верно я говорю? Негр перестает играть, прислушивается к звуку сирены, возвещающей конец плаванью. Куда же пропал голос Марии Клары, отчего не слышится любимый напев моряков:

Я гребень, я гребень тебе подарю,
Дам небо, и море, и ночь, и зарю…
А в мощном реве сирены прорезаются ноты какого-то торжества и волнения — что за добрую весть принес шкипер Мануэл городу Баии и народу его? Пьянящий аромат спелых плодов окутывает пристань.

Умиротворенно гаснет день, величественно разливается закат, волны и рыбы довели парусник и красавицу святую у него на корме до порта приписки, до бетонного причала Рампа-до-Меркадо. Мария Клара убрала паруса, Мануэл бросил за борт камень, заменяющий якорь. «Морской бродяга» замер у стенки, а в небе, в закатном баиянском небе, точно взорвалось, запылав всеми оттенками красного — от розового до алого, — солнце.


ВЫГРУЗКА — Падре Абелардо помогает монахине подняться, оба вздыхают с облегчением и торопятся сойти на сушу. У каждого свои дела. В пути они присматривали за святой, а здесь в этом нет необходимости — вон неподалеку уже стоит дожидается ее присланный из Музея «комби».

Встретить драгоценный груз директор поручил своему доверенному помощнику, юному даровитому этнологу Эдимилсону Вазу. Сам он поехать не мог — на этот час назначена была пресс-конференция для журналистов пишущих и снимающих, на которой директор намеревался ознакомить их с программой открывающейся через два дня выставки. Здесь собрались корреспонденты всех имеющихся в наличии баиянских газет, а также ведущих изданий юга страны, а также обозреватель целой вереницы португальских газет по имени Фернандо Ассиз Пашеко. Когда парусник причалил, директор как раз начал распространяться о статуе, возраст которой исчислялся столетиями, об изображении Святой Варвары Громоносицы — почему Громоносицы? почему колчан ее полон молний? — «и вот, дорогие друзья, это чудо искусства, этот шедевр деревянной скульптуры всего через несколько минут озарит своим присутствием наш Музей и предстанет вашим, господа, взорам». О громах и молниях, о месте и времени, о скульпторах и резчиках давно уже ломали копья, спорили, высказывали доводы «pro» и «contra» историки и искусствоведы, все люди сведущие и образованные, а уж директор Музея, в безупречно белой своей сутане похожий на серафима, впрочем, серафима плутоватого и лукавого, и вовсе на таких делах собаку съел.

Прежде чем шкипер Мануэл, окончив швартовку, успел позаботиться о выгрузке драгоценной клади, Святая Варвара сошла со своих носилок, шагнула вперед, оправила полы своего одеяния — и, как говорится, была такова.

Чуть покачивая бедрами, прошла Святая Варвара между Мануэлом и Марией Кларой, улыбнулась им ласково как сообщникам. Мария Клара ритуальным движением свела руки у груди и сказала: «Эпаррей, Ойа!» Поравнявшись с монахиней и священником, святая учтиво кивнула старушке, а падре подмигнула.

И ушла Святая Варвара Громоносица: миновала Рампу-до-Меркадо, обогнула Подъемник Ласерды. Она заметно торопилась, ибо близка уже была ночь и минул уже час вечерней молитвы. Увидавши ее, элегантный негр склонился в поклоне, прикоснулся пальцами к земле, а потом себе ко лбу и тоже сказал: «Эпаррей!» Негр-то был человек непростой — Камафеу де Ошосси, жрец-оба грозного Шанго[858], торговал он на рынке, играл на беримбау, некогда состоял президентом афоше «Дети Ганди[859]», но даже и он не смог бы сказать, случайно ли произошла эта встреча или по особенной благодати, осеняющей «посвященных». Не зажглись еще уличные фонари, а Иансан[860] растворилась в людской толчее.

Пресс-конференция

ОЖИДАНИЕ — Дон Максимилиан фон Груден, директор Музея Священного Искусства, со всем пылом ученого археолога излагая почти без акцента результаты изысканий и штудий в бразильских и заграничных архивах, комментируя исследования и время от времени оживляя скучную материю своего предмета жаргонными словечками, то и дело поглядывал в окно. «Комби», посланный за статуей Святой Варвары, до сих пор не вернулся, и задержка эта начинала беспокоить директора.

Телевизионщики, еще в самом начале пресс-конференции, несколько раз взяв крупным планом знаменитого монаха — вот он в окружении журналистов, вот пламенно приветствует «специального представителя» португальской прессы, — собрались было уходить: время на телевидении дороже золота, счет идет на доли секунды. Дону Максимилиану пришлось пустить в ход все свое обаяние, коим бог его не обделил, приказать снова обнести гостей виски, чтобы задержать бригаду «еще на несколько минут, друзья мои, должны же вы запечатлеть прибытие статуи — она уже покинула пристань и направляется к нам».

Неправду сказал директор: никаких известий от Эдимилсона не поступало, и он знать не знал, где сейчас бесценный груз, но разве для святого дела нельзя немного прилгнуть? А тут сам бог велел: пусть в восьмичасовом выпуске новостей миллионы телезрителей по всей стране увидят его, дона Максимилиана, рядом со статуей Святой Варвары — уникальным произведением искусства, сравнимым лишь с некоторыми работами Алейжадиньо[861]. Директор совсем недавно завершил труд по изучению этого мало кому известного и совершенно не исследованного чуда, выяснил происхождение статуи, время ее создания, установил более или менее точно ее творца, и труд этот, написанный по-немецки, переведенный на португальский, должен был выйти в свет в пятницу, как раз к открытию выставки. Сигнальный экземпляр — шедевр мюнхенской полиграфии, любезно присланный издателем, — словно бы невзначай оставлен был на широком старинном столе голландской работы. Даже репортеры, бесчувственные к магии древности и музейных диковин, оценили совершенную гармонию этого просторного зала, отдали должное ценности каждого экспоната, будь то картина, скульптура, церковная утварь или мебель, — все подлинное, без подделки.

На суперобложке помещена была цветная репродукция скульптуры. Достаточно было бы просто взять книгу в руки, рассеянно перелистать ее перед телеобъективами — и наступил бы апофеоз деятельности дона Максимилиана, — признание трудов, венчание заслуг святого мужа.

Я сказал: «святого мужа»? Простите, это не так: дон Максимилиан был виднейшим этнографом, компетентнейшим археологом, крупнейшим историком искусства, почетным доктором четырех университетов и много еще чем, но вот святым он не был.


СПЕЦИАЛЬНЫЙ ПРЕДСТАВИТЕЛЬ — Дон Максимилиан выслушал вопрос бородатого португальца, полуприкрыл веками голубые глаза, улыбнулся. Воплощение скромности и мягкосердечия, лысоватый и бледный директор в незапятнанных одеждах сам казался восковой фигурой, экспонатом собственного Музея. Коварный, источающий яд вопрос намекал на излишнюю смелость, а может быть, и необоснованную скоропалительность выводов его работы, сеял в душе сомнения в правомерности основных положений. Монах простер длани, словно собираясь благословить провокатора, совсем закрыл глаза и голосом звучным и ласковым ответил:

— Еще минуту терпения, и вы, друг мой, все увидите своими глазами, которые господь для того и дал нам: лучшее доказательство моей правоты — сама статуя. Без нее все превратится в бессмысленное словопрение. Будь я подвержен греху тщеславия, то заявил бы, что выводы моего исследования были мне продиктованы лично Святой Варварой оттуда, из царствия небесного… — Тут он позволил себе издать издевательский смешок: дескать, что, съел, толстяк?

Истина же заключалась в том, что только теперь, выслушав этот бестактный и, смею сказать, провокационный вопрос, понял дон Максимилиан, что чуть было не попался в ловушку на глазах у всех журналистов. Он не заподозрил ничего, когда несколько дней назад к нему явился в ореоле славы «лиссабонский журналист, хорошо известный на всем Иберийском полуострове, столь же популярный в Мадриде, сколь и в Лиссабоне, автор статей по вопросам литературы и искусства, прогремевших по всей Европе, цитируемых даже парижской „Монд“ и вдобавок еще превознесенный критикой поэт Фернандо Ассиз Пашеко». Антонио Селестино, отрекомендовавший своего земляка столь лестным образом, сам был человек не из последних — знаменитый критик и ведущий еженедельной субботней колонки в газете «Тарде».

В ту минуту дон Максимилиан, прельщенный перспективой увидеть такую знаменитость на пресс-конференции, не обратил внимания на кое-какие детали, убедительно — как он теперь понимал — свидетельствующие о сговоре. Но хватило одного-единственного вопроса, ловко подброшенного португальцем в ожидании статуи, как дон Максимилиан увидел всю механику интриги и понял, кто приводит ее в движение: конечно, это он, Ж. Коимбра Гоувейя, неисправимый, непримиримый вечный соперник, у которого одна радость в жизни — порочить и принижать научные достижения своего баиянского коллеги, родившегося, правда, в Баварии!

Нет, не в отпуск приехал в Бразилию великий публицист и поэт Фернандо Ассиз Пашеко, присосавшийся сейчас к шотландскому виски, и не интеллектуальное любопытство двигало им, когда он так живо интересовался происхождением и атрибуцией таинственной незнакомки с молниями и громами в колчане! Дон Максимилиан, знакомя его с бразильскими журналистами, назвал гостя «специальным представителем», чтобы поднять, так сказать, цену пресс-конференции, и почти не ошибся. Но не португальскую прессу представлял он, а проходимца Ж. Коимбру Гоувейю, который сейчас, наверно, от радости потирает руки или еще что-нибудь, раскорячившись в засаленном кресле в своем директорском кабинете в Музее Да-Пена, откуда открывается такой дивный вид на горы Синтры!


ТЕЛЕФОННЫЙ ЗВОНОК — Потаенные устремления, замыслы, не подлежащие огласке, привели негодяя Пашеко в Баию именно в час величайшего торжества в жизни Максимилиана фон Грудена, когда вся бразильская интеллигенция готовилась преклонить колена перед маститым ученым, победившим в вековом споре, окончательно разгадавшим бесчисленные загадки статуи. Подлец Пашеко попытался было запятнать репутацию дона Максимилиана, и тот мысленно подобрал полы своей сутаны, чтобы уберечься от ядовитой слюны завистника.

Теперь-то он понимал, почему так домогался двуличный Селестино его еще не вышедшей книги, почему так упорно просил экземплярчик, объясняя свою настырность тем, что хочет написать и опубликовать посвященную ей статью и первым отметить важнейшее событие португало-бразильской культуры. И дон Максимилиан поверил — а есть ли, спрошу я, есть ли на свете человек, который устоял бы под этой лавиной славословий? Может, и есть, но во всяком случае это не дон Максимилиан. Он же поверил и подарил лицемеру один из пяти присланных ему издателем экземпляров, и сделал на титульном листе прочувствованную дарственную надпись, не пожалев лестных эпитетов, и стал ждать статьи.

Так далек был дон Максимилиан от мысли о заговоре, что даже не вспомнил о дружеских узах, связывающих Селестино и Коимбру Гоувейю, о том, что первый называет себя «скромным учеником» второго, а когда тот приезжает в Бразилию, чтобы шарить по церквам и монастырям, оказывает ему гостеприимство в своей роскошной квартире. За изобильным столом, где случалось сиживать и дону Максимилиану, который во имя справедливости не может не признать, что эти португальцы понимают толк в яствах и в питиях и себя не обижают, Гоувейя рассказывал о своих находках и открытиях и клялся, что они произведут подлинный переворот в этнографии. Как же не вспомнились эти застолья дону Максимилиану в ту минуту, когда он делал неумеренно лестную надпись на книге: «Тончайшему знатоку и ценителю искусства»? Теперь-то уж можно не сомневаться, что знаток и ценитель в тот же день воздушной почтой отослал книгу в Португалию, чтобы негодяй Гоувейя прочесал ее частым гребнем пристрастной критики.

И даже неделю спустя, когда вероломный Селестино представил ему обозревателя португальских газет, не вкралось подозрение в простую душу дона Максимилиана. Он принял нового знакомца с распростертыми объятиями, ибо предвкушал, как объявляют его газеты Лиссабона и Порто блистательным, крупнейшим и неоспоримым авторитетом. Да, наивность непостижимым образом уживалась в доне Максимилиане с ученостью — «он умней церковной мыши», говорил про него еще один давний недруг профессор Удо Кнофф. Понадобился источающий яд вопрос португальца, чтобы директор Музея вернулся к мерзкой действительности и увидел перед собой заговор. Он чувствовал себя боксером, который уже торжествует победу и вдруг получает прямой правый ниже пояса. А все же дон Максимилиан разогнулся и, горя желанием уничтожить соперника, без промедления и сожаления нанес ответный удар, да еще нашел в себе силы саркастически усмехнуться.

Однако он не успел насладиться замешательством растерявшегося португальца — зазвонил телефон, и директор, не тая ликования, подскочил к столу, чтобы услышать о том, что «комби» со статуей уже выехал. Вот в эту самую минуту, за день до открытия выставки, и начались все злосчастья дона Максимилиана, а продолжались они целую вечность — двое суток.


ОРАТОРИЙ — Покуда дон Максимилиан с еще не угасшей радостью кричал в трубку: «Да, Эдилмио, это я, слушаю тебя!» — одни журналисты воспользовались паузой, чтобы смыться, не дожидаясь прибытия святой, а другие — их было большинство, — чтобы вновь наполнить стаканы. Жаждущая орда устремилась к ораторию, который проказник-директор превратил в бар, где хранились бутылки шотландского виски и португальского, выдержанного в дубовых бочках портвейна.

«Надо ж было до такого додуматься», — оценил кощунственную шалость суровый и воздержанный профессор Ренато Ферраз, директор Музея Современного Искусства, наливая себе двойную порцию чистого — только два кубика льда — виски. Вот тебе и воздержанный…

Что же касается «пышного, вместительного, удивительно изящно выполненного» оратория — именно так писал о нем в своей статье «Сокровища Музея Священного Искусства» вышеупомянутый Антонио Селестино, — то он появился на свет «на узких улочках, где жили в семнадцатом веке резчики по дереву — на улице Пиольо, или в тупике Каганитас, или на пустыре Дос-Гатос, или на спуске Дос-Маршантес — в провинции Миньо, в городе Брага, где расцвело и воссияло настоящее португальское барокко». Он и теперь, стоя в директорском кабинете, не превратился в бесполезную рухлядь: только вместо изображений святых хранит дорогие напитки, но ведь и они для очень многих — предмет самого пылкого поклонения.

Утонченный Селестино медленно, смакуя вкус и букет, потягивал портвейн. Он слышал недоуменно-едкое замечание профессора Ферраза, но неземной, бархатистый напиток не позволил ему согласиться с ним или оспорить его. Разумеется, дон Максимилиан — властолюбив, хитер, проказлив, не без придури и слишком мнит о себе и прочая и прочая, но никто не отнимет у него знаний, инициативы и авторитета.

Солнечный луч насквозь пронизывает рюмку, которую держит холеная рука Селестино, вспыхивает золотистая влага. Пламя заката охватывает церковь и монастырь, врывается в окна, жидким золотом разбрызгивается по каменным стенам; солнце рушится в сад, прямо на ветви акаций.


ПРОНЫРА — Услышав это истошное «что-о?», Гидо Герра, юный борзописец, совсем недавно вступивший на стезю журналистики, ищущий сенсаций, которые бы вывели его из провинциальной безвестности, насторожился. Дон Максимилиан, вытаращив глаза и разинув рот, слушал телефонное сообщение, но, заметив, что репортер «Диарио де Нотисиас» навострил уши, сумел привести себя в должный вид: закрыл рот, опустил веки, совладал со своей растерянностью. Журналисты поднимают бокалы за скорое прибытие Святой Варвары.

— Не понимаю… Повтори! Да успокойся же… Повтори, что ты сказал! — Голос дона Максимилиана еле слышен, взор дона Максимилиана скользит по лицам журналистов — Герра ловит каждое его слово. — Нет-нет, оставайся на месте, я немедленно выезжаю. — Директор нетерпеливо слушает, а потом властно обрывает разговор: — Жди меня, я сказал!

Он бросает трубку, снова окидывает взглядом журналистов и — хоть каждое слово дается ему с трудом — говорит спокойно и уверенно, доброжелательно и улыбчиво:

— Вынужден извиниться, господа. Я созвал вас, чтобы вместе с вами встретить несравненный образ Святой Варвары Громоносицы, который впервые покинул церковь Санто-Амаро для участия в нашей выставке. И вот я только что узнал, что произошла непредвиденная задержка, сдвинувшая сроки прибытия статуи. К сожалению, мы только завтра увидим нашу небесную гостью. — Тут улыбка его делается еще шире.

— Завтра? В котором часу? — спрашивает Леокадио Симас, и озабоченность его вполне понятна, ибо он прекрасно знает заведенные доном Максимилианом порядки: если встреча с прессой происходит вечером — подают виски, а если утром — только соки, хотя и самые разнообразные: из плодов кажу и кажа, умбу и мангабы, маракужа и гравиолы. А может, и из питанги — это уж истинный нектар.

— Точное время указать пока не могу, но непременно позвоню в редакции и сообщу. — И, повинуясь едва заметному манию руки дона Максимилиана, служитель запирает дверцу оратория, прежде чем бездонная бочка Леокадио успевает налить по новой.

— А что же случилось? Отчего задержка? — Это опять вылез настырный Герра — алчный взгляд, нос как у попугая, а чутье как у гончей. Он и к виски-то не притрагивался, тянул только соки да уж лучше бы напился в стельку.

Что случилось? Дон Максимилиан тоже очень бы хотел знать, что случилось, и чем скорей, тем лучше, но, проглотив досаду, сдержав нетерпение, подходит директор к проныре-репортеру, мозги скрипят от напряжения, подыскивая правдоподобную версию, которая удовлетворила бы шалопая. Шалопай-то он шалопай, но очень опасен: суется всюду и везде, лезет, куда не просят, — ведь это Герра раскопал крупную недостачу в кооперативе по сбыту пшеницы, раскопал, сочинил репортаж, раздул громкое дело, ославил на всю страну… Дон Максимилиан, взяв его под руку, отводит в сторонку, подальше от остальных: он еще не знает, что сказать, тянет время, шепчет проныре на ухо:

— Вот я вам скажу, а вы сейчас же и тиснете…

— Клянусь, что без вашего согласия не появится ни строчки!

Дон Максимилиан напрягает воображение, придумывая убедительную версию, но тут к нему на помощь приходит сам репортер:

— Викарий небось выставил новое требование?

Гидо Герра уже описывал в своей газете, как противился настоятель церкви Санто-Амаро тому, чтобы статуя попала на выставку, называл его «мракобесом и ретроградом». Дон Максимилиан, обрадовавшись подсказке, хватается за эту соломинку — поступок опрометчивый, как вскоре выяснится:

— Вам одному скажу, но обещайте мне, что дальше эти сведения не пойдут…

— Клянусь! Бог — свидетель.

— Ну, так вот: викарий, не удовлетворившись ни страховкой, ни нашими гарантиями, потребовал еще одну бумагу. Что ж, учитывая ценность скульптуры, он в своем праве… Ваша братия наплела о Музее и о его смиренном директоре столько небылиц, что результат не заставил себя ждать.

— Что вы, дон Максимилиан, понимаете под небылицами?

— А кто писал, что мы вернули в часовню Монте-Серрат не подлинную скульптуру кающегося Святого Петра, а копию?

— А разве это не так?

Дон Максимилиан только молча улыбается, не говоря ни «да», ни «нет». Но ненасытный Гидо Герра желает знать, какой еще документ потребовался викарию.

— Еще одно гарантийное обязательство — от Фонда исторического наследия, — с ходу, сам не зная как, придумывает директор и дружески кладет руку на плечо репортеру. — Только умоляю вас, Гидо, никому ни слова: дойдет до викария, он обидится… Это сведения не для печати, я с вами по-приятельски поделился. Помните, я рассчитываю на вас.

«Обидится»! Викарий и так недоверчив и зол, а уж если, по несчастью, невинная выдумка достигнет его слуха, в этом случае к длинному списку тех, кто желал бы скушать дона Максимилиана без соли, прибавится еще один, смертельный враг.

— Не беспокойтесь, местре. Могила, — на лице у Герры выражение благостной кротости: ну, просто ангел небесный, даром что уродлив как сатана.

В жизни еще так не торопился дон Максимилиан, а все-таки пришлось за руку попрощаться с каждым из журналистов, выразить сожаление телевизионщикам, что зря примчались со всем своим барахлом. Жалко, еще бы не жалко: дон Максимилиан фон Груден рожден для того, чтобы блистать на телеэкране, а видеокамеры донесли бы его элегантную стать до миллионов. Директор как ни в чем не бывало, словно и не проник он в подлые замыслы португальского поэта, обнимает его.

— Мы еще вернемся к этому разговору, дорогой Антонио Алсада Баптиста, — как не спешит дон Максимилиан, а все же успевает кольнуть наглеца, назвав его подлинным именем: поэты у нас ужас до чего чувствительны и ранимы. — Я разрешу все ваши сомнения.

Директор, дождавшись ухода журналистов, скатывается по лестнице: господи боже, что же могло случиться? Маленький Эдимилсон, видно, вконец потерялся: ничего толком объяснить не мог, только мямлил что-то невразумительное.

Праздник

В одеждах цвета сумерек, с вечерней звездой во лбу явилась на террейро Ойа[862], и зеленой свежестью моря веяло от эбеновых грудей. Ее не ждали, но приход богини не вызвал замешательства — только громче загудели барабаны-атабаке и до земли склонились, приветствуя ее, эбомины, экеде, иаво[863]. По дороге на празднество собрала она все несправедливости, все дурные дела и несла их под мышкой. В правой руке держала богиня сноп молний.

Шкипер Мануэл, Мария Клара и жрец грозного бога Шанго Камафеу де Ошосси, выпрыгнув из такси, посторонились, давая ей дорогу, воскликнули хором: «Эпаррей, Ойа!» Согнулся в низком поклоне и водитель. Звали его Миро, был он весельчак и повеса, жил, что называется, в свое удовольствие, он-то называл себя сыном Огуна[864], но полз шепоток по Баии, что повелевает беспутной его головой Эшу[865], и не счесть было этому доказательств, примет и примеров. Хотите верьте, хотите — нет, но именно так считалось среди тех, кто превыше всего ставил веселье и праздность.

Ойа пала ниц перед матушкой Менининьей де Гантоис, матерью доброты и мудрости, царицей заводей и омутов. Безмерно могущество ее: с гор и долин летят к ней все жалобы, все пени, все мольбы сыновей ее и дочерей — народа баиянского. На ничем не украшенном троне — в кресле с подлокотниками и высокой спинкой — сидит она, сжимая в руке свой скипетр, а по обе стороны от нее — дочери, Кармен и Клеуза, это кровные ее дети, а остальные — «сыновья» и «дочери» святой — разбросаны по всему белу свету. Ойа простерлась у ног Менининьи де Гантоис, прекраснейшего воплощения богини Ошун[866].

Жрица-йалориша прикоснулась к ее лбу, взяла за голые плечи, подняла, прижала к груди, и встала Ойа во весь рост, изогнулось тело ее, вздрогнули груди, качнулись бедра — всем на загляденье, всем на вожделенье, — но от воинственного ее клича оробели самые дерзкие, и слышен был тот клич на самых далеких баиянских окраинах: на битву пришла Ойа, да будет это ведомо всем! Уперев руки в бока, приветствовала она круг «посвященных», поздоровалась с музыкантами, а потом — с самыми почтенными, с самыми почетными гостями — перед каждым остановилась, каждого обняла, прижав к груди, сердце к сердцу.

Мигел Сантана Оба Аре затянул в ее честь древнюю, из глуби времен дошедшую кантигу[867], — немного уж осталось на свете людей, знавших ее.

Танцуя перед старым жрецом, удивилась Ойа тому, что сидит он не на своем, по праву ему принадлежащем месте — рядом с «матерью святого»: туда почему-то влез один из этих недоделанных африканистов, полузнайка — учености кот наплакал, а спеси выше головы, один из тех, что с важным видом толкуют о мистицизме, парапсихологии и «негритюде», давая дурацкие ответы на вопросы олухов и тупиц.

Так почему же расселся он на скамье, предназначенной для завсегдатаев макумбы, а не в соломенном креслице, где положено сидеть гостям? «Он садится там, где трон стоит», — попытался было объясниться оган[868], заботам которого вверено радение. Ойа не могла смириться с пробормотанным сквозь зубы извинением за то, что извинению не подлежит, взмахнула рукою, и во мгновенье ока слетел наглец с неподобающего ему места, взлетел в воздух, подброшенный неведомой силой, — Ойа насылает вихри, которые и вековые деревья вырывают с корнем и зашвыривают далеко, — взлетел, говорю, и шлепнулся оземь, получив тычок в грудь, пинок в живот да две оплеухи в придачу. Еле поднялся он на ноги, с трудом перевел дыхание, поспешил убраться восвояси вместе с оравой приведенных им зевак. Как потом оказалось, недурные деньги зарабатывал он, водя туристов на террейро.

А Ойа, вмиг превратившись из грозного шквала в легкий ветерок, ласково поглаживающий щеки детишек и стариков, со всей почтительностью проводила Мигела Сантану Оба Аре, которого еще незабвенной памяти мате Анинья объявила жрецам, туда, где и должно было ему сидеть по долгу его и праву. Улыбаясь, очень довольная, «мать святого» вручила ему свой жезл, и тот взмахнул им, призывая «посвященных». Празднество пошло веселей под сдержанный смех, под беззвучные рукоплескания, ибо происшествие не осталось незамеченным для тех, кто наделен и одарен свыше даром разумения.

Но прежде чем Ойа ворвалась в круг, к ней подошла белая — красотка лет сорока, с травленными перекисью волосами, до невозможности взволнованная:

— Я — из Сан-Пауло, вот уж целую неделю ищу вас. Сестра Гразия, из лавки кабокло[869] Пажеу, велела, чтоб я у вас узнала, где мое кольцо. Сестра Гразия — ясновидящая, она вызвала дух кабокло, а тот сказал, что, как отыщу я кольцо, так все мои беды и кончатся: Марино ко мне бегом прибежит и никогда больше не бросит. Поезжай, сказали мне, в Баию, найди на кандомбле девушку с вечерней звездой во лбу, она знает, где твое кольцо. Я и приехала, обошла больше десятка террейро, нигде вас нет, вконец отчаялась, думала уж завтра возвращаться в Сан-Пауло… Но вот узнала про это кандомбле… Колечко-то у меня медное, со львиной головой…

— Кольцо твое вон у того человека в белой шляпе, — указала Ойа на Камафеу де Ошосси, который, как и подобало ему, стоял подле Мигеля Сантаны.

Пергидрольная красотка подбежала к нему:

— Сказали, колечко мое…

— У меня, сеньора, у меня. Я получил из Лагоса партию ожерелий, браслетов и колец, все распродал, только оно одно и осталось. Завтра пораньше приходите на рынок, я его вам отдам. Спросите Камафеу де Ошосси[870], вам всякий покажет, где меня найти.

— А сколько оно стоит?

— Нисколько. Это подарок Иансан. Если пожелаете, принесете ей в дар белую голубку. На пристани отпустите ее на волю.

Вздумала было Ойа вскочить на своего коня — вон, в кругу их четыре, выбирай любого, а среди гостей сидит еще и Маргарида до Богун, жена огуна Аурелио Содре, — но потом решила просто потанцевать среди «дочерей святого», на потеху и радость богине Ошала, воплотившейся в ослепительную Кармен, богам Омолу, Шанго и Ошун, Ошосси и Йеманже[871], а такой Йеманжи, принявшей на этот раз обличье Марии Клары, доселе не видывали на макумбах ни в Бразилии, ни в Анголе, ни на Кубе, ни в Бенине.

А ушла Ойа еще до конца празднества — много было у нее дел. Явилась она в город Баию, чтобы довершить начатое в январе, в четверг, в день Спасителя Бонфинского, ясно знала она свою цель и без колебаний шла к ней. А цель такая: вызволить Манелу из-под гнета и показать Адалжизе где раки зимуют. Ойа скачет на своих конях без седла и узды, но Адалжизу она и оседлает и взнуздает, она ее научит и терпимости и веселости, она откроет ей радость жизни.

Бездомный пес

ЭДИМИЛСОН ГРЕЗИТ НАЯВУ — Эдимилсон нес околесицу не только по телефону, но и теперь, стоя перед совершенно сбитым с толку и выведенным из себя доном Максимилианом. Чтобы не привлекать внимания, директор примчался в порт на своей машине, а не на служебной. Затормозил рядом с пустым «комби». «Отвечай, Эдимилсон, где статуя? Где статуя, я спрашиваю?!»

Худой, со впалыми щеками, понурившись, стоял как потерянный Эдимилсон на пустынном причале. Впрочем, потерян и растерян был и дон Максимилиан, хоть он и настойчиво требовал конкретных фактов, точных сведений — «довольно нести чепуху!» — а помощник его только руками разводил, и в тусклом свете уличных фонарей, бессильных справиться с вязкой таинственной тьмою, оба они похожи стали на марионеток. Издалека, от Ладейра-да-Монтанья, долетал смех, доносились голоса: там, в кафе и борделях, сейчас самая жизнь. Звезда зажглась над башнями Морского форта.

Эдимилсон, на грани обморока, клянется и божится, что своими глазами видел статую на корме баркаса, когда «Морской бродяга» ошвартовывался у Рампы-до-Меркадо. Солнце, правда, уже садилось, по небу, объятому закатным сиянием, метались, исчезая в море, сумеречные тени, но он все-таки узнал Святую Варвару, ибо несколько раз сопровождал дона Максимилиана в его наездах в Санто-Амаро-де-Пурификасан, исполняя обязанности помощника и шофера, и даже держал статую в руках.

— Да это была она! Голову даю на отсечение!

Что ж, значит, в голове этой не все в порядке, потому что, по словам Эдимилсона, выходило, что статуя стала расти, увеличиваться в размерах и вдруг превратилась в существо из плоти и крови — в темнокожую красавицу, одетую на баиянский манер. И существо это сошло на пирс и исчезло. Эдимилсон клялся язвами Иисуса Христа и непорочностью Девы Марии.

Но объяснить этого он не мог — не мог, и все тут, как ни напирал на него разъяренный дон Максимилиан, да и нельзя объяснить то, чему нет объяснения. Руки у Эдимилсона тряслись, со лба лил пот, его бросало то в жар, то в холод, и вообще он готов был расплакаться. Чудо господне или дьявольское наваждение, но Эдимилсон ее видел, видел! Провалиться ему на этом месте! Эдимилсон твердил одно и то же, стоял на своем и под конец поклялся спасением души покойной мамы — куда уж больше?! Но самое загадочное то, что он нисколько не удивился, увидевши такие чудеса. «Да как же это возможно?» — «Я ж вам говорю, дон Максимилиан, дьявольское наваждение».

Но дон Максимилиан фон Груден в дьявола не верил. Когда-то Эдимилсон признался ему доверительно, что его с детства посещают видения: с наступлением темноты деревья превращаются в безобразных старух — набросив на плечи черные шали, они бродят по саду, пророчат беду. Даже полный университетский курс не излечил Эдимилсона, даже подпольное изучение диалектического материализма, предпринятое под воздействием уволенного профессора Жозе Луиса Пены, убежденного марксиста.


ПАСТЫРЬ И ЕГО ПАСТВА — Здесь, в окрестностях Рампы-до-Меркадо, кроме Эдимилсона с его бредовыми рассказами, не нашел всполошившийся директор Музея никого, кто мог бы ему помочь, ни одной живой души, способной пролить свет на это таинственное событие. То есть все готовы были помочь, но что проку от такого, например: «Местре Мануэл и Мария Клара вместе с Камафеу де Ошосси — вы ведь, ваше высокопреподобие, знаете его? Ну, еще бы! Его сам губернатор знает! Так вот, они втроем сели в такси. За рулем был этот прощелыга Миро. Сели и уехали. А торговцы фруктами, „капитаны песка“ и парочка — все, словом, кто ждал прибытия „Бродяги“, те давно разошлись кто куда». Вот и все, что удалось дону Максимилиану узнать, — на рынке закрывались последние палатки. Про монахиню и падре никто вообще ничего не знал.

Это викарий сказал директору, что баркас «Морской бродяга» взял курс на Баию, что на нем помимо статуи плывут пассажирами падре и монахиня и что их попечению вверил он бесценный груз — видно, само провидение хранит статую! «Надо как можно скорее разыскать их, — сообразил дон Максимилиан, — и провидение на что-нибудь сгодится». Вдруг скульптура и сейчас находится у кого-нибудь из двоих? А если нет, то все равно дон Максимилиан узнает о происшествии из уст людей серьезных и поймет, что же на самом деле случилось после прибытия баркаса. Вот только как их отыщешь, если неизвестны ни имена их, ни фамилии, ни в каком монастыре обитает святая сестра, ни где священник обрел в столице приют?

Позвонить викарию? Спросить его обо всем этом? Но тогда придется и рассказать о пропаже: «Знаете ли, милый друг, наша бесценная статуя куда-то запропастилась…» Нет, об этом и думать нечего! Тот попросту с ума сойдет, устроит такое, что костей не соберешь. Он ведь и скульптуру-то выставить в Музее согласился с большим скрипом, ни гарантии, ни страховки опасений его не развеяли, недоверчивости не уменьшили. Он сопротивлялся изо всех сил, стоял до последнего и со скрежетом зубовным уступил только личной просьбе кардинала — просьбе, больше похожей на приказание. Однако и после этого он не успокоился и в воскресной проповеди после мессы поведал прихожанам о своем несогласии, причем те единодушно поддержали своего пастыря… Нет, звонить викарию было бы чистейшим безумием. Следует исчерпать инцидент и разыскать Святую Варвару так, чтобы история эта не дошла ни до пастыря Санто-Амаро, ни до паствы его.

Так что же, ходить из обители в обитель, ища монашку? Обратиться в курию, чтобы узнать хотя бы имя священника? Прямо броситься к кардиналу, испросить у него аудиенцию? Сообщить о пропаже в полицию? Потолковать с Маноло на предмет оповещения антикваров? Предупредить через посредство Мирабо Сампайо самых крупных коллекционеров, что, дескать, плакали их денежки, если купят скульптуру? Самому идти по следу? Да где он, этот след? С чего начинать? Мир рухнул и погреб под своими обломками дона Максимилиана фон Грудена: сияющий полдень торжества и славы сменился ночью горечи и позора.

В полном отчаянии брел высокоученый монах по пустой пристани, взывая к небесам. Увязавшийся за ним бездомный бесхозяйный пес вскоре отстал, растянулся на мостовой и, обратив морду к шумящему во тьме морю, завыл — чем еще мог он выразить свое сочувствие?


БЕСЫ — «Что за преступление я совершил, в чем грешен я перед тобой, господи, за что мне такая кара, зачем так страшно испытываешь меня? Сжалься, помилосердствуй!» Сдавленный вопль дона Максимилиана во тьме и безмолвии сливался с воем бездомного пса.

А перетрусивший ангел Эдимилсон видит цепочку огоньков — целый легион бесов тащит на плечах грехи дона Максимилиана. Вереница огоньков направляется к Монте-Серрату — там, у входа в часовню, возле чаши со святой водой встречает богомольцев Святой Петр Раскаявшийся, только никто не знает, подлинная ли это скульптура, созданная столетия назад монахом Агостиньо да Пьедаде, или копия, изготовленная по приказу директора. Никто этого не знает — даже Эдимилсон, ближайший сотрудник и доверенный помощник, ни в чем не уверен. Вьются бесы вокруг дона Максимилиана, и горбятся его плечи — тяжко бремя грехов.

Господи, грешен он, свершал грехи простительные и смертные, проявлял слабость, поддавался искушению, падал, но что значит это по сравнению со всем тем, что делал — и продолжает делать — для вящей славы божией, для царствия божьего на земле?

А особенно на этой земле, на земле Баии, где выпала ему судьба жить и трудиться, на земле, где все слито и смешано воедино, где никому не под силу отличить порок от добродетели, провести грань меж сном и явью, правдой и ложью, обыденным и невероятным. На земле Баии святые и кудесники щедрой рукою творят чудеса и волшебства, и даже этнографы марксистского толка не удивляются, увидав, как на закате превращается католическая святая в мулатку-щеголиху.

Плетка

ПОРТРЕТ АДАЛЖИЗЫ НА ФОНЕ УЛИЦЫ — Вопль потряс авениду Аве Мария до основания:

— Сию минуту домой, бесстыжая тварь! Сучонка паршивая!

Но Манела исчезла, скрылась из виду. Когда Адалжиза замахнулась для оплеухи, никого уже перед ней не было. Конечно, девчонка юркнула в растворенную днем и ночью дверь Дамианы — у той всегда все настежь, и вечно толчется народ, не дом, а притон какой-то: так и снуют, так и снуют люди. Утром ставит тесто, готовит начинку для пирожков, которые потом шустрая орава мальчишек разносит по заказчикам. Дамиана — знаменитая кулинарка, ах, как она готовит: только от одного имени слюнки текут — и не ограничивается кварталом Барбальо, клиентура ее по всему городу, а в июне, когда начинаются празднества в честь Святого Иоанна и Святого Петра, отбою нет от заказов на кашу из кукурузной муки, пироги из маниоки сладкой или же размоченной в воде и на прочую снедь. И сама она, и ее домочадцы — люди веселые и работящие, так что уподобить ее дом притону не у всякого язык повернется. Однако у Адалжизы поворачивается, она вообще выражений не выбирает. Впрочем, о притоне или о борделе имеет она самые туманные понятия, а если доводится ей повстречать гулящую девицу — непременно отвернется и сплюнет в знак возмущения и порицания. Она не какая-нибудь такая, она порядочная женщина, а у порядочных женщин есть принципы, и они ими не поступаются.

Язык у нее, конечно, подвешен здорово, и голоса она не понижает, а наоборот, надсаживается, чтобы и соседка ни словечка не пропустила:

— Клянусь пятью язвами господа нашего Иисуса Христа, что отважуэтого ухажера, пусть даже и сама в гроб сойду! Господь даст мне сил отвадить мерзавца, который хочет увлечь невинное дитя на погибельную дорожку! Господь со мной, и я ничего не боюсь, и пусть этот сброд держится подальше, я им не компания, я с кем попало не знаюсь. Клянусь, что выбью дурь из девчонки, мне на это не жалко и последнее здоровье потратить!

Адалжиза вечно жаловалась на слабое здоровье, и при цветущей внешности подвержена была постоянным приступам мигрени, которые мучили ее днем и ночью, портили и без того скверный характер, доводили до бешенства. Вину за свое недомогание возлагала она на родню, на знакомых, на соседей — это уж как водится, — на мужа с племянницей — об этом и говорить нечего. Дона Адалжиза Перес Коррейя, в чьих жилах вместе с голубой кровью текла толика крови африканской — о чем она предпочитала умалчивать, — наводила страх на всю улицу.


ЗАД И ПРОЧИЕ ЧАСТИ ТЕЛА — В сущности, это была никакая не улица, а всего лишь глухой тупик, «cul de sac», как выражался профессор Жоан Батиста де Лима-и-Силва, сорокалетний холостяк, живший в крайнем, самом маленьком домике. Услышав громовые раскаты адалжизиного негодования, он подошел к окну, снял очки для чтения, вперил взор в зад разгневанной соседки.

Зад того заслуживал. Во всем следует искать светлую сторону, и таковой в этом унылом тупике, где не было ни газонов, ни палисадников, ни деревьев, ни цветов, являлся зад Адалжизы — он один упорно доказывал, что божий мир все-таки прекрасен. В возвышенно-греховных видениях профессора он делал честь самой Венере или Афродите, становился достоин резца Праксителя, кисти Гойи, — под резцом я разумею не зуб, а под кистью — не длань. Как видите, Жоан Батиста тоже был склонен к преувеличениям…

Впрочем, радовало глаз профессора и все остальное — пышная, упругая грудь, длинные ноги, черные кудрявые волосы, обрамлявшие удлиненное лицо, на котором горели яростью трагические иберийские глаза. Лицо это портило только злобное выражение — вот если бы Адалжиза согнала с него брезгливо-надменно-высокомерную гримасу, рассталась бы с презрительной миной и улыбнулась, ах! — тогда красота ее покорила многие сердца и вдохновила поэтов на бессмертные строки. Вечерними часами профессор Жоан Батиста тоже подсчитывал стопы, подбирал рифмы поизысканней, но муза слетала к нему в обличье не Адалжизы, а неискушенных его возлюбленных той поры, когда он жил в захолустье штата Сержипе.

Происходя по отцовской линии — а никакой другой она не признавала — из рода Перес-и-Перес, Адалжиза участвовала в процессиях «кающихся» на святой неделе; задом, достойным кисти Гойи, не гордилась, про Венеру знала только, что у той не было рук, а про Афродиту вообще никогда не слыхала.


СУПРУГ С СОВЕЩАТЕЛЬНЫМ ГОЛОСОМ — Ярость достигла наивысшей точки, когда Адалжиза узнала в водителе такси, стоявшего у въезда в тупик, мерзавца Миро, у которого еще хватило дерзости помахать ей ручкой. Рвань подзаборная! Голодранец! Наглец! Заметив, что за ней наблюдает профессор Батиста — это человек во всех отношениях почтенный, преподает в университете и в газеты пишет, — Адалжиза вежливо поздоровалась и сочла нужным объяснить причину своей несдержанности:

— Я несу свой тяжкий крест, за грехи мне доставшийся, — воспитываю чужого ребенка. Представляете ли вы, какая это ответственность, как много отнимает сил? А она меня в могилу сведет! Где это видано, чтобы девочка, которой только-только исполнилось шестнадцать…

— Дело молодое… — промямлил профессор: он не знал, в чем провинилась Манела, но подозревал, что ее застукали с парнем. Уже, значит? Но только какой же она ребенок в шестнадцать-то лет? Не ослепла ли тетушка: разве не видит, что племянница ее — настоящая женщина, обольстительная и своенравная, и все при ней — хоть сейчас в постель. Да ведь она чуть не победила на конкурсе «Мисс Что-То Там». — Следует быть терпимей…

— Я ли не терпима? Ах, профессор, вы же ничего не знаете!.. Ах, если бы я вам рассказала….

Ну а если Манела еще хранит непорочность, значит, попусту тратит время: противозачаточные пилюли во всех аптеках, и рецепта не надо. Нынешние девицы залететь не боятся и пускаются во все тяжкие, словно боятся недополучить свое, неймется им. И пример Адалжизы никого вдохновить и вразумить не может.

Все уже миллион раз слышали, что до замужества у нее не было ухажеров, что Данило первым был и единственным остался, что к венцу он повел невесту, сохранившую и чистоту и невинность. Ну, насчет невинности — дело темное, а в чистоту никто не поверит: нет таких моральных устоев, которые не поколебались бы за год, прошедший от помолвки до свадьбы, и жениху кое-что, хоть и немногое, перепадает, без поцелуев и обнимания в темных углах не обходится. Но до чего же повезло все-таки Данило Коррейе, скромному и усердному делопроизводителю нотариальной конторы Вильсона Гимараэнса Виэйры, закатившейся футбольной звезде, неизменному партнеру профессора по шашкам и триктраку, как счастлив супруг, получивший в исключительное владение и величественный зад, и все прочие прелести добродетельной и верной Адалжизы!

Профессор Жоан Батиста жестоко ошибался, ибо не ведал, до каких пределов простирается эта самая добродетель. Исключительным правом собственности на тело Адалжизы обладал совсем даже не Данило Коррейя, а господь наш Иисус Христос.


ИСТОРИЧЕСКАЯ СПРАВКА — Заявляю во всеуслышание и торжественно обещаю, что вскорости на эту жгучую тему мы еще поговорим, еще вернемся к вопросу о чрезмерной стыдливости Адалжизы и о супружеском ложе, подчиненном суровым догматам. Вы еще узнаете о еженедельном контроле за интимной жизнью Адалжизы, который осуществляется в церкви Сантана каждое воскресенье, перед десятичасовой мессой и причастием. Я еще познакомлю вас с ее духовником и исповедником, преподобным отцом Хосе Антонио Эрнандесом, аскетом по духу и фалангистом по политическим убеждениям, с этим испанцем, распределяющим места на жаровнях преисподней, с этим миссионером — «клянусь телом Христовым, не было у меня миссии трудней, чем в Бразилии!» — охранителем чистоты и нравственности, блюстителем морали. В приличествующих случаю подробностях будет поведано и о невзгодах и горестях делопроизводителя Данило Коррейи, павшего жертвой жениного целомудрия.

Но прежде я намерен представить вам Манелу, которая лишь на мгновение промелькнула перед вашими глазами и тотчас исчезла в растворенной двери толстой Дамианы, откуда так вкусно пахло перемешанными с кокосовым молоком и лимонной цедрой пряностями — ванилью, корицей, орехами, имбирем.

И знаете вы про Манелу лишь то, что пронеслось в воспаленном мозгу профессора Батисты: за какую вину собралась карать ее Адалжиза? девица она еще или уже отведала запретного плода? избрали ее Мисс Что-то Такое или нет? Все эти неясности следует прояснить, тем более что на предшествующих страницах уже сообщалось о том, что именно для освобождения Манелы из-под теткиного гнета появилась в городе Баия грозная богиня Ойа Иансан с колчаном, полным молний, через плечо, жаба, не боящаяся мертвых, ориша, от воинственного клича которой начинаются извержения вулканов. Ну, так кто ж такая эта самая Манела?

Нет-нет, все правильно: Манела, а не Мануэла — все переспрашивают, думая, что ослышались или что в тексте опечатка. Манела — имя, полученное в память прапрабабки-итальянки, легендарная и роковая красота которой перешла в семейные предания. Из-за нее— из-за первой в роду Манелы, — презрев эдикт, дрались на дуэли два пылких и глупых подполковника; из-за нее покончил с собой тогдашний губернатор провинции; из-за нее некий падре, без пяти минут епископ, отрекся от сана, отказался от митры, посоха, лиловой сутаны и поддался плотскому искушению.

А тех, кого заинтересует история долгой и бурной жизни Манелы Белини и кто захочет узнать поточней имена и даты, чины и должности, я отсылаю к соответствующей главе «Материалов к истории провинции Баия», сочинения профессора Луиса Энрике Диаса Тавареса, где вышеприведенные факты вкупе со многими другими засвидетельствованы документами: и триумфы примадонны на оперной сцене перед неистовствующей от восторга публикой, и смертельный поединок на шпагах, когда оскорбление, пятнавшее честь Белини, смывалось кровью — хватило, впрочем, нескольких капель, — и все сплетни по поводу самоубийства губернатора, и беззаконная связь с неудавшимся епископом, связь, положившая начало баиянской ветви рода и традиции имени… Увлекательнейшее чтение — не судите по заглавию.

Видный историк Луис Энрике Диас Таварес был двойником беллетриста Луиса Энрике — Луиса Энрике «tout court[872]», как говорил его коллега и душевный друг Жоан Батиста де Лима-и-Силва. Беллетрист воспользовался услугами ученого и сделал из предания о падре-расстриге изящную плутовскую новеллу. Право, не знаю, которому из Луисов отдать пальму первенства. Прочитайте их творения и решите сами.

Эуфразио Белини до Эспирито Санто, потомок расстриги, в кругу приятелей за кружкой пива и непринужденной беседой любил вспоминать о приключении своего прадеда — «неприступная итальянка, друзья мои, волосы так и вьются под ветром, какая женщина!..» Она родила дочь и нарекла ее тоже Манелой.


ПРОЦЕССИЯ — Манела не принимала участия в выносе плащаницы в Страстную пятницу. Ее место было в другом шествии, в иной процессии, свершавшейся в четверг, в честь Спасителя Бонфинского или, иначе говоря, в честь Ошала, на крупнейшем в Баии и единственном в мире торжестве. Она не каялась и не сокрушалась, не куталась в черную мантилью, не выпевала под зловещие трещотки слова литании — это пусть тетушка Адалжиза, бия себя в грудь, выкрикивает: «Меа culpa![873]» Манела сияла от радости и веселья и одета была в ослепительной белизны наряд баиянских женщин. Покачиваясь всем телом, чтобы сохранить равновесие, несла она на голове кувшин с настоянной на душистых травах водой — ею омоют полы в храме, — шла, пританцовывая и напевая, не в силах противиться музыке, которую исторгали электротрио.

В этом году Манела впервые заняла свое место в процессии — всякому понятно, втайне от тетки, — а для этого пришлось отменить урок английского в Летнем американском институте. Именно, именно: не сорвать, не промотать, а отменить, ибо вся группа еще накануне сообщила преподавателю Бобу Барнету о своем единодушном решении на занятия не ходить, чтобы поспеть на празднество. Юный Боб, очень интересовавшийся баиянскими обычаями, мало того что согласился отменить урок, но и попросил взять его с собой. На торжестве богатая его натура раскрылась во всем блеске — он до упаду отплясывал самбу, до отказа накачивался пивом. Наверно, это про таких, как он, говорят: свой в доску.

Манела переоделась у другой своей тетки — Жилдеты. Когда Долорес и Эуфразио погибли в автокатастрофе — возвращались на рассвете со свадьбы в Фейре-де-Сантана, и Эуфразио не успел увернуться от вылетевшего лоб в лоб фургона, груженного ящиками пива, — Адалжиза взяла к себе их старшую дочь, Манелу, а Жилдета — младшую, Мариэту. Она вдова с тремя детьми, просила отдать ей обеих девочек. Адалжиза не согласилась: у сестры Долорес такие же права, как и у сестры Эуфразио; она выполнит свой родственный долг. Бог не дал ей своих детей, и она посвятит всю жизнь тому, чтобы воспитать из Манелы порядочную женщину, женщину с твердыми жизненными принципами, женщину, подобную себе.

Относительно будущего, уготованного Мариэте, она предпочитала не распространяться, ибо ничего хорошего не ждала от ее новых родственников, чьи взгляды казались ей предосудительными, — и Адалжиза не упускала случая их осудить. Жилдета была вдовой владельца павильончика на рынке и учительницей младших классов, важной дамой себя не считала, но обладала золотым сердцем. Заслуживает внимания и опрос общественного мнения, сводившийся к лаконичной формуле: Мариэта выиграла сто тысяч по трамвайному билету — в этом сходились все друзья и знакомые.

Празднество началось на паперти церкви Пречистой Девы Непорочно Зачавшей — у храма Иеманжи, куда Манела пришла с утра пораньше вместе с тетушкой Жилдетой, сестрою Мариэтой и кузиной Виолетой. Там уже собрались десятки баиянок. Какие там десятки? Сотни, сотни женщин стояли на ведущих ко храму ступенях, и каждая была в ритуальном одеянии — широченная юбка верхняя, семь накрахмаленных юбок нижних, кружевная вышитая блуза, сандалии-босоножки без каблука, на шее — ожерелья, на запястьях — серебряные браслеты с разноцветными каменьями: у каждого святого — свой цвет. На обвязанной тюрбаном голове — кувшин с водой. Матери и дочери святых — представительницы всех африканских племен: наго, жеже, ижеша, ангола, конго — Манела, пожалуй, была краше всех — от всеобщего оживления, от царившего на площади веселья распустилась она, как бутон. С грузовиков гремели, созывая народ, барабаны, но тут зазвучало электротрио и все пустились в пляс.

От церкви Приснодевы Непорочно Зачавшей, что неподалеку от Подъемника Ласерды, до собора Спасителя Бонфинского на Святом Холме километров десять: чуть длинней или чуть короче покажется путь — зависит от рвения участников шествия и от количества выпитой кашасы[874]. Тысячи людей, людское безбрежное море. Машины, грузовики, повозки, ослики, убранные гирляндами из цветов и листьев, везут бочки с душистой водой про запас — а вдруг не хватит? Идут целыми семьями, шагают карнавальные группы-афоше и музыканты с аккордеонами, гитарами, кавакиньо, барабанами, беримбау, любимые в Баии композиторы и певцы — Тиан-Шофер, Ручеек, Шоколад, Паулиньо Камафеу, звучат голоса Жеронимо и Мораэса Морейры. В щегольском белом костюме шагает по мостовой седоголовый Бататинья. Ему пожимают руку, его обнимают, к нему протискиваются из толпы, чтобы поздороваться. Вот подскочила какая-то блондинка — американка? итальянка? из Сан-Пауло? — чмокнула старика в черную симпатичную щечку.

Бедные и богатые перемешались в этом шествии, жмутся и давятся в этой процессии. В Баии, городе-метисе, живут люди всех цветов кожи — от угольно-черного до сливочно-белого, а между двумя этими полюсами — бесконечное разнообразие оттенков. Тут едва ли не весь город: поди-ка сыщи такого, кто не молился бы Спасителю Бонфинскому, не поклонялся бы всеведущему Ошала.

Здесь и командующий округом, и командир военно-морской базы, и начальник ВВС, и председатель Законодательного собрания, и председатель Верховного суда, и председатель Палаты депутатов, и банкиры, и владельцы гигантских плантаций какао, и высшие чиновники, и сенаторы, и депутаты. Некоторые едут в черных лимузинах, а некоторые — и среди них губернатор, префект, «табачный король» Марио Португал — идут пешком, в самой гуще народных масс. Здесь и легион демагогов, собирающихся выставить свои кандидатуры на ближайших выборах: уж они-то, чтобы заручиться голосами будущих избирателей, одолеют десять километров на своих двоих, не поскупятся на улыбки, на объятия, на похлопывания по плечу.

Колышется людское море под звуки священных гимнов, ритуальных песнопений, разухабистых карнавальных самб. Чем ближе к цели, тем многолюдней становится толпа: вливаются в нее ручейки из улиц и переулков, пустеет рынок Святого Иоакима, бегут опоздавшие с паромов и катеров, выпрыгивают из баркасов и рыбачьих шаланд. И когда голова процессии достигает подножия холма, взвивается к небесам всем знакомый, всеми любимый голос Каэтано Велозо, и в наступившей тишине звучит гимн в честь Спасителя Бонфинского.

А когда процессия вползает на отлогий склон, начинают греметь атабаке, славя грозного Ошала. Люди движутся ко храму, закрытому по распоряжению курии. Раньше мыли всю церковь и молились богу Ошала у Иисусова алтаря — может, когда-нибудь и опять так будет. А сейчас баиянки заполняют церковный дворик и паперть, начинают обряд омовения.

Наделенный чудотворной силой, Спаситель Бонфинский прибыл к нам из Португалии еще в колониальные времена — видно, спас терпящего бедствие мореплавателя, и тот дал ему обет. А Ошала принес на окровавленной спине раб-африканец. Оба витают теперь над процессией, оба живут в сердце баиянца, оба плещутся в воде для омовения, сливаясь воедино, превращаясь в одно божество — бразильское божество.


ДВЕ ТЕТУШКИ — Этот четверг — день Спасителя Бонфинского — стал решающим в жизни Манелы. Все приспело, все совпало, все пришлось одно к одному: процессия, счастливый день, заполненный пением и танцами, наряды баиянских женщин, площадь, разукрашенная флажками из шелковой бумаги и ветками кокосовых пальм, обряд омовения, священный ритуал и застолье, застолье вместе с сестрой и двоюродными братьями, когда пальмовое масло так и текло по подбородку, и ледяное пиво, и огненная кашаса, и запах гвоздики и корицы от каждого блюда, танцы на улице, звуки электрогитар, разноцветные лампочки вдоль фасада церкви, и Миро, Миро, который вел ее за руку в густой толпе. Манела чувствовала себя так легко, что, казалось, еще немного — и она ласточкой вспорхнет в воздух, взлетит над веселой праздничной сумятицей.

Еще утром к церкви Приснодевы Непорочно Зачавшей пришла самая обыкновенная, ничем не примечательная, бедная девочка да к тому ж еще довольно несчастная — задавленная чужой волей, привыкшая вечно держать оборону, боязливая, лживая, унылая, покорная, притворяющаяся. «Да, тетя», «Хорошо, тетя», «Иду, тетя». Манела согласилась участвовать в процессии, потому что Жилдета поставила перед ней ультиматум:

— Если завтра рано утром не явишься к церкви, я сама приду за тобой, и пусть только попробует эта дрянь не отпустить тебя из дому — быть ее роже битой, ты меня знаешь! Да что ж это творится?! Спеси — на трех императриц, а кто она есть на самом деле? С чего она так задирает нос? Дерьмо такое… Этот Данило — порядочный рохля, если уживается с такой женой! — Жилдета воинственно уперла руки в боки. — Мне бы давно следовало потолковать с этой ломакой по-свойски: она распускает про меня мерзкие сплетни, обзывает горлопанкой и скандалисткой. Ну, ничего, когда-нибудь она за все ответит.

У благодушной и мягкосердечной тетушки Жилдеты угрозы обычно дальше слов не шли, и обиды она прощала легко. Однако бывали все-таки случаи, когда она впадала в ярость по-настоящему и становилась неузнаваемой, и на что угодно способной, и весьма опасной.

Разве не так с ней было в кабинете важного чиновника по народному образованию, когда правительство в целях экономии попыталось отменить школьные обеды? «Попрошу вас не кричать!» — сказал чиновник, и больше ему уже ничего сказать не пришлось: он потерял лицо и удрал из собственного своего кабинета, дабы избежать оскорбления действием. Коренастая, крепко сбитая Жилдета, обуянная боевым задором, произнося страшные обвинения, шла на него во имя бедных детей, занося для неотвратимого удара зонтик. Перепуганные секретарши и прочая канцелярская шваль попытались было задержать ее и урезонить, но Жилдета расшвыряла их как котят и, не внимая призывам остановиться и одуматься, прорвалась сквозь целую анфиладу служебных помещений в святая святых — особый покой, где чиновник отдыхал от трудов праведных. Потом в газетах появилась ее фотография и заметка о злокозненном замысле Управления отменить школьные обеды, дотоле сохранявшемся в строжайшей тайне. Заметка вызвала такую волну возмущения, что возникла реальная угроза забастовок и манифестаций, благодаря которой первоначальное решение было отменено, а Жилдета не потеряла место. Более того, вместо очень крупных неприятностей она удостоилась лестных слов от самого губернатора, который давно искал подходящего случая отделаться от начальника Управления, в чьей политической лояльности уверен не был. Его сделали творцом злосчастной идеи насчет обедов и бросили на растерзание общественному мнению.

Да, Жилдета удостоилась лестных слов от губернатора и на какое-то время прославилась: в своей речи в Законодательном собрании штата бестрепетный депутат от оппозиции Ньютон Маседо Кампос упомянул об инциденте и, превознеся Жилдету, назвал ее «пламенной патриоткой, воплощением гражданского самосознания, по-рыцарски благородной защитницей детей и вождем многострадального сословия учителей». Ее даже хотели ввести в состав руководства профсоюза, но она отказалась: похвалы ей нравились, но ни вождем, ни воплощением самосознания она не была рождена.

Итак, Манела превратила свою слабость в силу и, воспользовавшись тем, что Адалжиза с мужем отправились на поминальную мессу по супруге одного из сослуживцев Данило, рано утром постучалась в дверь Жилдеты. В руках она для отвода глаз держала учебник английского и тетрадки. Расчет был такой: тетушка думает, что она пошла на урок и вернется к обеду; она покинет процессию, чтобы успеть переодеться, схватить книжки, вскочить в автобус и в срок поспеть домой. И вот Манела, пугаясь собственной отваги, одолевая внутреннюю дрожь, надела накрахмаленные нижние юбки, юбку верхнюю, а сверху, прямо на голое тело, — о, если бы видела это Адалжиза! — кружевную баиянскую блузу.

Сказать, что Манела не раскаялась в содеянном, а пришла от него в восторг, — значит ничего не сказать. Безнадежно опаздывая, домой вернулся совсем другой человек: Манела истинная, — Манела, вновь обретшая свое естество, Манела распрямившаяся, а не та съежившаяся в ожидании неминуемой трепки девочка, в которую она превратилась после гибели родителей. Под трепкой я разумею и кару божью, ибо от всевидящего господнего ока ничто не укроется и за все придется в день Страшного суда держать ответ, и методы, которыми воспитывала и растила свою племянницу Адалжиза — проведав о проступке, она моментально поднимала крик. Добро бы только крик: поднималась, а потом и опускалась плетка.

Манела попала в дом к Данило и Адалжизе, когда ей исполнилось тринадцать лет, — не так уж мало, по мнению тетки, считавшей, что родители воспитали ее исключительно скверно. Девочка-подросток, своевольная и упрямая, привыкла якшаться бог знает с кем, вместе с одноклассницами сбегать с уроков в кино, смотреть по телевизору детские передачи, в которых, кроме названия, ничего детского нет, привыкла к танцулькам и вечеринкам. Безответственные родители даже на кандомбле ее водили.

Но Адалжиза быстро ее укротила: отныне все было по точному расписанию — нечего попусту по улицам шляться, на праздник или в кино только вместе со взрослыми. О террейро пришлось забыть навсегда— все эти языческие радения наводили на Адалжизу ужас. Я бы даже сказал: «священный ужас». Итак, тетушка племяннице дала укорот, она ее привела в чувство, приструнила, карая за малейшую провинность без пощады и снисхождения. Она исполняла свой долг приемной матери — когда-нибудь Манела сама ей «спасибо» скажет.


ПОЛДЕНЬ — «Эше э ба ба!» Ритуальным жестом вскинув ладони к груди, Манела приветствовала появление во дворе церкви Ошолуфана старца Ошала, низко склонилась перед тетушкой Жилдетой, которая, вздрогнув всем телом, закрыла глаза, и Ошолуфан вселился в нее. Опираясь на швабру, как на посох, в танце дошла она до места, отведенного «посвященным»: старый и хромой, но наконец-то освобожденный из заточения, где пребывал он без вины и без суда, Ошала радуется воле. И в ту минуту, когда он появился на площади, церковные колокола возвестили полдень.

А ведь в полдень Манела рассчитывала вернуться домой к обеду — вернуться, как подобает школьнице, в юбке и блузке, упрятав груди в лифчик, зажав под мышкой папку с учебниками и тетрадками, — она же была на занятиях в Летнем институте. «Здравствуй, тетя Адалжиза, хороша ли была месса?»

Забыла, забыла! Или вспомнить не захотела, а теперь зазвонили колокола, и можно уже ничего не вспоминать, и никуда не торопиться, потому что все равно в половине первого дядя Данило сядет за стол, и тетя Адалжиза подаст ему обед. Когда Манела опаздывает, тарелка остывшего супа ждет ее на кухне — вовремя надо являться, вперед будет наука. Но сегодня Адалжизе не до того: она и сама-то еле прикоснулась к бифштексу с фасолью, ибо от изумления и возмущения первый же кусок стал у нее поперек горла. В висках сразу заломило, во рту появился привкус горечи, язык отнялся. Адалжиза глядела и глазам своим не верила — и лучше бы ей ослепнуть.


ВОДЫ ОШАЛА — «Задом наперед только краб ходит», — авторитетно заявила накануне Жилдета, весьма склонная к поговоркам, пословицам и афоризмам. Тонко подмеченной особенностью крабьей походки и кончилась ее гневная речь против Адалжизы: она успокоилась, уселась между племянницами, принялась перебирать волосы своей дочери Виолеты, примостившейся у ее ног. Затем всем им была поведана легенда о водах Ошала — если угодно, я вам ее перескажу. Может, при этом и была у Жилдеты тайная мысль, но она ее вслух не высказала. Итак, она понизила голос и поведала нижеследующее — ну, может, где-нибудь переврал я словечко-другое:

— Слышала я от своей чернокожей бабушки, а ей когда-то старики рассказывали, что в один прекрасный день решил Ошала обойти все свои владения и царства трех сыновей своих — Шанго, Ошосси и Огуна — и узнать, как живется людям, восстановить справедливость, покарать зло. Чтобы не узнали его, надел он нищенские лохмотья и пустился в путь-дорогу. Однако прошел немного: очень скоро его как бродягу схватили, засадили в тюрьму да еще и избили. И вот за решеткой, в одиночестве и в грязи, провел он долгие годы.

Но однажды проходил мимо ужасной той каталажки Ошосси и узнал он в арестанте отца, которого уже считал мертвым. Ну, конечно, мигом освободили Ошала, вывели из тюрьмы, а перед тем как с почетом водворить во дворец, с песнями и танцами принесли женщины воды, настоянной на душистых травах, омыли его тело, а самые красивые согревали потом ложе Ошала, сердце его и прочие члены.

«Вот теперь на собственной своей шкуре, — молвил тогда Ошала, — понял я, как живется людям в моем царстве и в царствах троих моих сыновей: здесь, и там, и повсюду правят сила и произвол, всем велено молчать и повиноваться, а доказательства тому — у меня на спине. А вода, которая гасит пламя и врачует язвы, погасит и страх и деспотизм, а жизнь народа изменится к лучшему. И в том клянусь я своим царским словом». Вот какую историю о водах Ошала передают из уст в уста: она перелетела через море и к нам, в баиянскую нашу столицу. Ведь очень многие из тех, кто идет в шествии и несет в горшках и кувшинах благовонную воду, чтобы вымыть полы во храме, не знают, откуда повелся такой обычай. А вы теперь знаете и расскажете об этом детям своим и внукам: история хороша и поучительна.

Замолчала Жилдета, улыбнулась племянницам и дочери. Потом взяла Манелу за руку, прижала ее к своей груди, расцеловала в обе щеки, погладила по кудрявым волосам.

Всякий с первого взгляда заметит, что Ошала не удалось изменить жизнь людей к лучшему. И все-таки я считаю, ни одно слово против насилия и тирании даром не пропадает: всякий, кто это слово услышит, может побороть страх и начать борьбу. Вот почему Манела в тот час, когда ей полагалось уже быть дома, еще ходила дорогами Ошала во дворе храма Спасителя Бонфинского.


ЭКЕДЕ — Когда зазвонили колокола, не на шутку встревоженная Манела решила прибегнуть к Спасителю Бонфинскому, для которого, как известно, ничего невозможного нет. Над ризницей целый этаж отведен под благодарственные подношения тех, кто имел случай убедиться в чудотворной его силе.

И в ту самую минуту, когда взмолилась к нему Манела, — «Пощади, господи!» — бессознательным, от далеких предков унаследованным движением начала она обряд экеде — младших жриц, которым поручено заботиться об ориша: сняла стягивавший талию пояс, чтобы этой незапятнанной тканью отереть пот с лица Жилдеты, — приказ отдал, уперев сжатые кулаки в бока, сам Ошала.

Манела ясно сознавала тяжесть свершенного преступления и степень своей вины — ох, велика, велика, больше, наверно, и не бывает. Теперь надо придумать правдоподобное объяснение, измыслить что-нибудь такое, что удержало бы карающую десницу Адалжизы и заткнуло бы ей рот, — иные слова хлещут побольней оплеухи. Обмануть недоверчивую и подозрительную тетку было трудно, и все же иногда удавалось Манеле провести ее и избежать нотаций, брани и плетки. Не то что она от рождения была лживой девочкой, но в минуты страха и унижения ничего другого не оставалось. Беда-то в том, что порой ей никакая увертка не приходила в голову, и тогда оставалось лишь признавать вину и просить прощения: «Прости меня, тетечка, не буду больше, никогда больше не буду, господом нашим клянусь и спасением маминой души, никогда!» Признание вины от кары не спасало, в лучшем случае чуть-чуть ее смягчало — так стоило ли виниться?

И вот Манела отерла пот с лица Жилдеты и бездумно, словно исполняя чей-то приказ, — а не Ошала ли шепотом произнес тот приказ? — пустилась в пляс рядом с теткой, празднуя свое посвящение, радуясь вновь обретенной свободе, окончанию одиночества и подлости. В голове у нее помутилось, по рукам и по ногам побежали мурашки, колени задрожали, хотела выпрямиться — не смогла, изогнулась всем телом. Как во сне бывает, чувствовала она, что стала другой, что парит в воздухе, что не надо ей придумывать объяснений и уверток, не надо врать, ибо никакого преступления, проступка, ошибки не совершала и ни в чем не грешна. Не в чем ей виниться, не за что просить прощения и наказывать ее тоже не за что. Как рабыня, получившая вольную, танцевала Манела перед хозяином Святого Холма, перед грозным Ошала, а стоявшие вокруг баиянки хлопали в такт. Где научилась Манела этим движениям, где подсмотрела эти па? Проворна и легка была она, ибо восстала против неволи и сбросила с плеч тяжкое бремя страха и вины.

Ошолуфан, Ошала-старец, главный над всеми богами, подошел к ней, обнял, надолго прижал к себе, покуда дрожь не прошла по его телу, не отозвалась в теле Манелы. А потом она отступила на шаг, крикнула во все горло, во всеуслышание: «Эпаррей!» И баиянки, склоняясь перед нею до земли, повторили: «Эпаррей!»

Иансан исчезла так же неожиданно, как и появилась. Исчезла, унося с собой, чтобы зарыть в лесной чащобе весь набор мерзостей — малодушие и покорность, притворство и позор, страх перед угрозами, бранью, затрещинами и оплеухами, перед жестким ремешком, висящим на стенке. Унесла она и то, что было гаже всего остального — мольбу о прощении. Ойа вытерла лицо Манелы, пригладила растрепавшиеся кудри.

На смену страху, овладевшему ею, когда колокола прозвонили полдень, пришло чувство беззаботной, ничем не омраченной радости — Манела, отринув ярмо и кнут, возродилась к жизни. Вот докуда докатились в тот четверг воды Ошала. Угасили они адский огонь.


COUP DE FOUDRE[875]— В тот четверг, в день Спасителя Бонфинского, под ослепляющим и обжигающим январским солнцем Манела узнала Миро.

«Настоящий coup de foudre», — сказал бы об этом событии дорогой сосед, высокоученый профессор Жоан Батиста де Лима-и-Силва, знаток французского языка и литературы. Выражение «любовь с первого взгляда» справедливо только по отношению к Манеле, ибо, если верить Миро, он-то уже давно положил на нее глаз и только ждал удобного случая, чтобы объясниться.

Ликующая Манела оказалась у самой церковной ограды, кропя душистой водой восторженную толпу — «дочери» святых как раз воплощались в богов, и по двору в трансе бродили шестнадцать Ошала, десять Ошолуфанов, семь Ошагиньясов, — и вдруг услышала: кто-то зовет ее, настойчиво повторяет ее имя:

— Манела! Манела! Глянь-ка сюда!

Манела поглядела в ту сторону, откуда доносился голос, и увидела этого парня — он был прижат к прутьям ограды и смотрел на нее молящими глазами. Черное лицо расплывалось в широчайшей улыбке, обнажавшей белоснежные зубы, а ноги его, хоть он и был вплотную притиснут к ограде, выделывали па самбы. Манела вылила последние капли из своего кувшина на его курчавую голову, причесанную по последней моде, завезенной из Америки «черными пантерами», активистами движения «black power[876]», — борцами против расизма. Манела не помнила, видела ли она его раньше, да и какое это теперь имело значение?

Миро протянул ей руку и сказал:

— Пойдем.


ЛАСТОЧКА В ПОЛЕТЕ — Словно вырвавшаяся на волю ласточка, которая бьет крыльями, готовясь взмыть в воздух и открыть для себя весь мир, Манела заливалась смехом, чувствуя, как переполняют ее блаженная легкость и свобода, беспричинная радость бытия, счастливое безумие, как вселяется в душу единственное желание — жить.

На церковной площади и на прилегающих к подножию холма улицах меж тем начинался карнавал — полтора месяца праздности и веселья, полтора месяца беспрерывного праздника — человек ведь, согласитесь, не железный, чтобы целый год сносить нищету и угнетение, пить немеряную и горькую чашу страдания? А умение веселиться да еще в обстоятельствах, столь мало располагающих к веселью, — это уж редкая особенность нашего народа, она дарована нам Спасителем Бонфинским и Ошала; из них двоих родился Бог Бразилии, и родился, разумеется, в Баии.

Проходили карнавальные группы, школы самбы, афоше. «Дети Ганди» впервые в этом году показывали на улице свое мастерство, и гулкое эхо электрогитар долетало до самого горизонта — грязного, заболоченного, гниющего. Сновали в толпе «капитаны песка», продавая ленты, ладанки, медальончики, раскрашенные фигурки святых, разнообразные талисманы и амулеты. Поспевала вслед за процессией возбужденная и говорливая орава туристов.

На лотках источали неземное благоухание разные яства: акараже, абара, мокека, крабы, жареная рыба. В палатках и павильончиках, до отказа набитых шумными посетителями, продавали каруру, ватапу, эфо и прочие всевозможные блюда — и ледяное пиво, и кашасу с лимонным соком и сахаром. Исполинские корзины с фруктами — одних только бананов одиннадцать видов, а манго? а «бычье сердце», сапоти, кажа, кажу, питанги, жамбо, а груды арбузов, а кучи ананасов? Все это надлежит съесть без промедления, а то испортится, но зеленщики не сбавляют цен, хотя торговля идет бойко, как никогда, — покупатели сметают все подряд.

А в домах, сданных внаем понаехавшим на праздник туристам, гремят маленькие оркестры — гитара, аккордеон, флейта, кавакиньо, пандейро-погремушки, — чтобы поднять дух оробевших хозяев. Кружатся пары, и среди них немало стариков и старушек, ни в чем не уступающих молодым. Что ж, танцы заглушат тоску по доброму старому времени… Но конечно, самое веселье — на свежем воздухе, на улице, где электротрио наяривают самбы, фрево[877], карнавальные марши. Недаром же сказал один бродячий менестрель: «А вослед за этим трио только мертвый не пойдет…» Кто своими глазами не видел, тому смысла нет рассказывать об этом бале без начала и конца, о непрекращающемся танцевальном марафоне.

Манела вместе с ватагой молодежи — с сестрами родной и двоюродной, кузенами, их приятелями, подружками, приятелями подружек и подружками приятелей — веселилась без устали. В тот день она была вне конкуренции, никто не мог ее затмить или хотя бы сравниться с нею. Словно тяжко, чуть ли не смертельно больной человек, который чудом выздоровел, она хотела теперь получить все, на что имела право. Под чарующие звуки джаз-группы «Мастаки из Перипери» отплясывала она прямо на улице вместе с народом — правильней будет сказать — с простонародьем: так принято именовать самую неимущую часть баиянских граждан — самбу и румбу, фокстрот, болеро и твист, и даже аргентинское танго, ибо кавалер ее был совершенно непредсказуем. Там — глоток пива, тут — рюмку ликера, где-нибудь еще — коктейль, и становилась все веселей, все беззаботней. Вот, оказывается, что значит жить.


ОСВЯЩЕННАЯ СВЕЧА — В павильончике «Морская царица» сидела Жилдета во главе обильного стола, за которым оживленно и бессвязно кипела беседа, — она ела и пила, хохотала вместе со своими сыновьями, дочкой и племянницами, опекала влюбленных. А ушла еще до наступления сумерек — ей, пятидесятилетней вдовице, слушать рок-группу было неуместно да и не под силу.

Ушла Жилдета, поручив дочку и племянниц заботам своих сыновей— Алваро, студента-медика, с самыми серьезными намерениями ухаживавшего за своей сокурсницей, и бесшабашного красавца Дионизио, торговавшего на рынке Модело, неугомонного юбочника, вечно окруженного выводком девиц. В этот вечер внимание его оспаривали две сестры-близнецы — одна крашеная блондинка, вторая — темноволосая, — а он, выражаясь морским языком, решил, очевидно, затралить обеих. Двойняшки? Тем лучше. Кроме сыновей Жилдеты от Манелы ни на шаг не отходил и Миро.

Наслаждаясь лангустом, Жилдета искоса поглядывала на племянницу и оставалась очень довольна: Манела не говорила, что ей пора домой, не ерзала на стуле, никуда не спешила. Еще утром она поминутно смотрела на часы, сидела как на иголках, а после церемонии совершенно успокоилась.

Тревога ее сменилась необычайным оживлением: она говорила без умолку, хохотала по всякому поводу или без повода, была раскованна и вольна и не отнимала из рук Миро своей руки, а уж Миро в тот вечер был само остроумие, сама предупредительность, сама нежность. «Может быть, моя племянница выбросила лозунг „Независимость или смерть“?» — спрашивала себя тетушка Жилдета, которая, будучи, как известно, учительницей начальных классов, любила исторические аналогии. Поднявшись из-за стола, она спросила Манелу на ухо:

— Не хочешь пойти со мной? Вместе будем отвечать перед Адалжизой.

— Нет, спасибо, тетя, не стоит. Я еще побуду, вернусь с девочками. Не беспокойтесь, все будет о'кей.

Жилдета всмотрелась в ее лицо и за безудержным оживлением, за жаром праздника и влюбленности различила впервые проявившийся характер и бесповоротно принятое решение — да, несомненно, Манела провозгласила независимость. Ну, как бы там ни было, тетушка ее в беде не оставит, в трудную минуту не бросит, вмешается, если надо будет. «Веселитесь, дети мои!» — напутствовала она молодежь, взяла швабру, кувшин и отправилась на автобусную остановку.

Когда языческий обряд был окончен, двери храма открылись, и добрые католики, еще так недавно неистовствовавшие на радении, благоговейно крестились у чудотворного образа Спасителя Бонфинского, шептали «Отче наш», став на колени. Туристы, давя друг друга в тесной ризнице, прорывались в «Музей Чудес», спрашивали, можно ли фотографировать, и тотчас принимались за дело. Святоши продавали свечи, члены общины собирали пожертвования. Пожилой темнокожий падре с седым курчавым венчиком вокруг тонзуры подошел к дверям, окинул взором ликующую церковную площадь. Он еще застал времена, когда мыть разрешалось весь собор, и, ей-богу, не было в этом ничего кощунственного или святотатственною. И зачем понадобилось кому-то из церковных иерархов запрещать такую трогательную и умилительную церемонию — народ моет и чистит господень дом? Негритянский обряд? Ну и что ж с того? Покажите мне баиянца, в жилах которого не текла бы африканская кровь. Нет такого. Ну, скажем, почти нет, но исключения крайне редки.

Жилдета зашла в храм, купила освященную свечу, зажгла ее. Осенила себя крестным знамением и поставила свечу в один из бесчисленных канделябров у главного алтаря. Потом преклонила колени перед изображением господа нашего, Спасителя Бонфинского, помолилась, поднялась и пошла дальше, не позабыв ни швабры, ни опустевшего кувшина.


ВЛЮБЛЕННЫЕ — Когда Миро схватил Манелу за руку и повел, потащил в «Морскую царицу», где, благодаря связям Дионизио, ждал их накрытый стол, там уже сидели ее кузены — Алваро со своей невестой и вертопрах Дионизио с двойняшками, которых он обхаживал умело, увлеченно и успешно. Увидев Манелу, он вскричал, перекрывая гвалт и гомон:

— Эй, Миро, ты даешь! Так вот кто твоя девушка? Манела?

— Ты что, другую знаешь? — не без вызова ответствовал Миро.

Дионизио, заметив на лице кузины легкое недоумение, поспешил объяснить:

— Этот ветрогон сказал, что сейчас приведет свою девушку, а я и не знал, что вы знакомы.

Сидели тесно — стол был явно маловат для стольких гостей. Манела поглядела Миро прямо в глаза, словно требуя, чтобы тот объяснил свою дерзость, но тот сначала принялся заказывать: Манеле — мокеку из сири и кашасу с соком маракужа, себе — мокеку из ската и кашасу с соком лимонным. И только потом, глядя на нее так нежно, так покорно, что Манела, покраснев, опустила глаза, — на ослепительном солнце румянец, заливший ей щеки, был совсем не заметен, но я все равно не возьму на себя смелость опустить столь важную подробность — сказал:

— Разве ты не помнишь? Я с тобой познакомился года четыре назад, на кандомбле старого Гантоиса, на празднике Ошосси, ты была там с папой и мамой — они тогда еще живы были… Как будто вчера это было. Ты славная такая была девчушка. Я потом тебя как-то потерял из виду, но не забывал все это время. Потом только узнал, что ты — сестра Мариэты и кузина моего закадычного дружка. Ну, сказал я себе тогда, кончен бал, больше уж она от меня никуда не скроется.

«Этот малый от скромности не умрет», — подумала Манела, а сама пошутила, спросив Миро, — и шутливый ее вопрос то, что свыше предначертано, изменить, разумеется, не мог:

— А может, я-то тебя знать не хочу?

— А почему бы тебе не хотеть? У меня в подружках, слава богу, недостатка нет, можешь мне поверить — сами на шею вешаются. Мне ты нужна. Я ж тебе сказал: я тебя не забыл и вон сколько времени искал. Ты меня приворожила.

Он рассмеялся от души, уверенно и доверчиво, а следом засмеялась Манела, а потом, сам не зная чему, — Дионизио, а за ним — сестры-близнецы. Это был самый настоящий «fou-rire[878]», как объяснил бы, случись он там, профессор Жоан Батиста. Дионизио, заливаясь хохотом, незаметно показывал Манеле и Миро на двойняшек-соперниц: он еще не решил окончательно, с которою из них завершить сегодня празднество. Может, и с обеими — чтобы удержаться на гребне волны, волны свального греха, за который так горячо и прочувствованно ратуют представители аппетитно разлагающегося среднего класса. Успокоившись наконец. Дионизио сказал:

— Дураки вы оба. Нет, это не мой случай. Мне такая любовь и даром не нужна.

С этой минуты Манела и Миро больше не расставались. Взявшись за руки, бродили они по площади, завязали друг другу на запястье ленты Спасителя Бонфинского — по три узелка на каждой ленте, каждый узелок — загаданное желание. Миро купил еще соломенную шляпу с широкими полями и бумажный веер. Такраспрыгались они под звуки рок-групп, что и не заметили, как стало темнеть. Сумерки застигли их, когда они, прильнув щекой к щеке, танцевали медленный жалобный блюз. «Какая романтическая пара!» — сказали про них журналист Джованни Гимараэнс и его жена Жаси.

Дона Жаси угощала гостей изысканными ликерами — лучшим творением монахинь-кармелиток; Джованни вел с друзьями беседы о политике — «да перестаньте, эти солдафоны слишком тупоумны, чтобы править страной, часы диктатуры сочтены…» Ему возражал доктор Зителман Олива: «Простите, местре Джованни, но что-то плохо верится. К сожалению, эти бесноватые пришли надолго. К величайшему сожалению», — повторил он здраво, трезво и печально.

Во исполнение обета чета Гимараэнсов каждый год, в январе, снимала дом на Святом Холме и устраивала торжества в честь чудотворца. «Обещаю тебе, Спаситель, что если забеременею…» Ну вот, дона Жаси и забеременела, и родила чудную девочку, получившую при крещении звучное славянское имя Людмила.

«Во исполнение обета»? Да разве Джованни не коммунист да еще из самых убежденных? Ну и что? Чем одно мешает другому? А кто это тут собрался проверять меня на идеологическую выдержанность? Убирайтесь отсюда к чертовой матери, живо! В этой книге, заключающей в себе целую вселенную, идеологическим дозорам не место!


ПОЦЕЛУЙ — За медленным томным блюзом последовал бешеный рок, за роком — свинг, за свингом — самба, а потом, под рукоплескания зрителей, пришел черед танго. Миро танцевал как бог, Манела была ему под стать: пара настоящих виртуозов, разве что слишком много чувства вкладывали они в свой танец. «Как прекрасно, что в этом мире, который все сильней захлестывается низким материализмом и себялюбием, еще остается чувство», — растроганно заметила дона Аута Роза, обращаясь к бельгийскому профессору-философу Мишелю Лувену, католическому священнику, иностранной знаменитости, почетному гостю. Знаменитость, будучи хорошо воспитанной, вежливо согласилась, хотя и не смогла скрыть некоторого нетерпения, — профессору хотелось бы оказаться посреди пляшущей толпы на мостовой и принять личное участие в народном баиянском празднестве. Бельгиец любил народные праздники, обожал Баию, был священником вполне современным и просвещенным и не врагом материализма, но идеологическим его противником.

В длинном списке запретов, составленном тетушкой Адалжизой, танцы — удивительная поблажка! — не значились: оттого, быть может, что Адалжиза сама любила танцевать и делала это с непритворным удовольствием и несравненным изяществом. Надо ли говорить, что на званых вечерах в Испанском клубе или на вечеринках у знакомых единственным ее кавалером был законный супруг?

В девичестве, еще до знакомства с Данило, она заняла первое место на конкурсе пасодобля, где партнером ее был шустрый Дмевал Шавес, в ту пору служивший в издательстве. Адалжиза и теперь еще надевала иногда золотую с аметистами брошь — приз, учрежденный торговым домом Морейра, почтенной антикварной фирмой. Вручая эту брошь победительнице, Маноло Морейра в краткой, но вдохновенной речи уподобил Адалжизу Терпсихоре, назвал ее «баиянской музой танца». Вот по этой самой причине на днях рождения, на крестинах и именинах, на свадьбах и на балах в Испанском клубе Манеле дозволялось танцевать — разумеется, не выходя из рамок приличия.

Но о каких рамках можно было говорить теперь, в четверг, в день Спасителя Бонфинского, в отсутствие строгой тетки, после стольких стаканов пива, стольких коктейлей, не считая монастырских ликеров и того, что слаще и хмельней любой мальвазии, — непрекращающегося объяснения в любви? И когда вдруг погас свет — то ли пробки перегорели, то ли какой-то озорник их вывернул, поди-ка теперь узнай! — Миро поцеловал Манелу в губы и скользнул ладонью по ее груди.


ДЕРЗКАЯ ДЕВЧОНКА — В десятом часу появилась Манела на авениде Аве Мария. Тетушка поджидала ее в дверях. Рохля-Данило ушел из дому, чтобы не присутствовать при этой встрече, переложил на хрупкие женины плечи и заботу, и ответственность. А она, Адалжиза, несла свой крест, хоть и чувствовала, что силы ее на исходе, — сердце колотилось, во рту было горько, голова раскалывалась.

Манела и словечка не успела вымолвить — «не вздумай врать, сучонка ты подзаборная, мне все известно!» А следом две оплеухи — по одной на каждую щеку, на виду у соседей. Рука у Адалжизы тяжелая.

С тем Манела и вошла в дом. Две звонкие пощечины и целый залп оскорблений. Тут тебе и потакание низменным инстинктам, и развратная натура, и распутный нрав, и пристрастие к дикарским радениям. Не ограничившись этим, потревожила Адалжиза и тень Эуфразио, уж который год мирно почиющего в сырой земле, — «вся в папочку! Пьянь черномазая! Алкоголик, погубивший мою бедную сестру!» О происхождении, привычках и причудах бедной сестры сказано не было ничего, но зато уж африканской крови покойного Эуфразио досталось сполна, ибо это под его растленным влиянием сбивается Манела с пути истинного и погрязает в гибельной трясине греха и порока.

Должно быть, запамятовала Адалжиза, как мощно проявилось в ее сестре негритянское начало. Кастильская кровь, струившаяся в жилах Долорес, не сделала из нее белой, не заставила всем сердцем воспринять законы и обычаи порядочных людей. Адалжиза как пошла по католическим стопам отца, дона Франсиско Ромеро Перес-и-Переса, прозванного в признание его заслуг в деле волокитства и блудодейства Пако-Жеребец, так ни на пядь и не отклонилась от правил испанской колонии и догматов святой нашей матери-церкви. А вторая дочка, Долорес, удалась в плебейскую породу матери, Андрезы да Анунсиасан, прозванной Андрезой де Иансан в честь грозной богини громов и молний, и, хоть и была благочестива на мессе, весела в гостях у соотечественников отца, не пренебрегала ни уличным празднеством, ни карнавальной суматохой, ни своими обязанностями на кандомбле. На волшбе в «Белом Доме» выбрила она себе голову, став любимой «дочерью святой».

Африканская кровь сказалась и в дочерях Долорес: у обеих смуглая кожа отливала медью, потому что Эуфразио, несмотря на неугомонную бабушку-латинянку и фамилию Белини, был очень темным мулатом, истым бразильцем со смешанной кровью — итальянской, португальской и негритянской. Недаром и звали его Эуфразио Белини Алвес до Эспирито-Санто. «Сколько белых, молодых людей из хороших семей, — восклицала Адалжиза, — так нет: выбрала себе в мужья чернокожего, который горазд только бренчать на гитаре!»

И вот, когда тетушка принялась поносить последними словами Эуфразио, когда она обозвала его пьяницей и убийцей, — только тогда Манела вдруг открыла рот, подала голос и пресекла этот поток брани:

— Про меня можете говорить все что угодно: вы — моя тетка, я живу у вас в доме. Это ваше право. Но имя моего отца трепать не смейте — он умер и не может защититься.

Это было так неожиданно, так непривычно, так дерзко, что Адалжиза осеклась на полуслове. Как она сразу не заметила, что с племянницей ее творится что-то небывалое — молчит, безмолвно сносит оплеухи, не плачет и не просит прощения? Куда делась прежняя Манела, покорная и боязливая, в три ручья ревущая, на коленях вымаливающая пощады? «Не бейте меня, тетечка, клянусь вам, не буду больше, ой, не буду, клянусь вам спасением души!» Сначала молчала как каменная, а когда все-таки разверзла уста, сказанула такое, что онемела Адалжиза. Что же случилось, отчего это она так осмелела, где набралась подобной дерзости? Что произошло? Что происходит?

— Ну, погоди у меня, неблагодарная тварь! Ты у меня язычок-то быстро прикусишь!

И с этими словами Адалжиза ринулась в комнату, сорвала со стены плетку.


ТЕЛЕВИЗОР — Адалжиза имела обыкновение не выключать радио целый божий день. Боясь пропустить что-нибудь интересное, она не расставалась с транзистором, перенося его с места на место: из ванной — на туалетный столик в спальне, со столика — на кухню, где стряпала, из кухни — в гостиную, где шила. Замолкал приемник только под вечер, когда Адалжиза садилась смотреть очередную серию какого-нибудь телеромана. Обычно к ней присоединялся муж, а потом, сделав уроки, и Манела.

А телевизор — штука благородная и дорогая — использовался не так усердно и бездумно, как приемничек на батарейках, — носить его с собой и смотреть передачи, управляясь, например, по хозяйству, было нельзя. Но зато вечером он доказывал свою ценность, показывая телероманы, фильмы, прямые репортажи о важнейших событиях. Данило предпочитал спортивные передачи — истинной его страстью был футбол: некогда он играл за «Ипирангу» и до сих пор остался верен своему первому и единственному клубу. Туда он пришел мальчишкой, там стал знаменитым и прославленным центральным нападающим. В свое время он отверг мильонные контракты с «Баией» и «Виторией»: наотрез отказался сменить цвета своего клуба и защищал их до тех пор, пока из-за серьезной травмы не пришлось навсегда распроститься с зеленым полем.

Было у него и еще одно пристрастие — выпуски новостей, особенно тот, который передавали в час дня: не вставая из-за обеденного стола, Данило узнавал обо всем, что творится в Баии, в Бразилии и в мире. Адалжиза новости смотрела без большой охоты, исключение делала только для демонстрации мод и для коронованных особ — монархов Испании, Великобритании, Монако. Особенно умиляла ее английская королевская семья. «Какая душечка!» — восклицала она по адресу Елизаветы Второй.

Но в тот день, включив телевизор, чтобы Данило посмотрел часовой выпуск, Адалжиза едва не хлопнулась в обморок, ибо увидела на экране свою племянницу Манелу, участвующую в обряде омовения. Мерзкая девчонка вылила остатки душистой воды на курчавую голову какого-то проходимца: спустя несколько дней проходимец этот оказался шофером такси, поджидавшим Манелу на углу и оглашавшим всю Аве Марию немилосердным завыванием клаксона. Как хорошо, что Адалжиза успела опуститься на стул! Данило закричал: «Гляди, Дада, это ж наша Манела!» Он еще обрадовался, несчастный! «Боже, боже мой!» — еле слышно произнесла Дада и взялась за сердце, а не то оно неминуемо разорвалось бы.

Прямой репортаж с вершины Святого Холма начался с крупного плана Манелы — она стояла у церковной ограды с кувшином в руке — ах, кто увидит, тот уж не забудет. Потом показали, как губернатор и префект приветственно машут толпе, а потом пошла стремительная череда кадров, и некоторые были очень удачны: вот этот, например, где баиянки на церковном дворе танцуют в честь Ошала. Адалжиза узнала Жилдету, увлекавшую за собой Виолету, Мариэту и Манелу. Ну, ладно, тетушка и ее дочка — непременные участницы этих бесовских игрищ и радений, но им, видно, мало показалось одной беззащитной сиротки Мариэты — решили и вторую приобщить к своим мерзостям. Ах, подлые! тайком, украдкой совратили Манелу, вонзили Адалжизе нож в спину!

Камера еще раз выделила из толпы пляшущих Манелу — показала ее во всем бесстыдстве, во всей непристойности — бедра так и ходят, на лице — пот и распутство, ноги выписывают дьявольские кренделя. Однако репортер, расточавший бесчисленные комплименты баиянским женщинам вообще и Манеле в частности, увидел ее совсем не такой: он обращал внимание телезрителей на ослепительную белизну одеяния, он называл все эти ожерелья и браслеты подлинными произведениями искусства, а для Адалжизы это было всего лишь варварские и дикарские побрякушки. Репортер — циничный, самоуверенный сатир, прячущий похотливую ухмылку в бороде а lа Че Гевара, модной среди оппозиционно настроенных рок-юношей, — сообщал, что «бессилен должным образом описать светло-шоколадную красу Манелы» и призывал на помощь вдохновение Годофредо Фильо и творческое воображение Карлоса Капинама. Тем не менее репортер и сам подыскал кое-какие слова, сообщив, что «ослеплен расцветающей прелестью Манелы, чуть надменным выражением ее лица, красотой этой великолепной представительницы бразильской расы, этой девушкой, так истово выполнявшей обязанности „дочери святой“ на шествии в честь Ошала». С каким наслаждением Адалжиза надавала бы оплеух этому говоруну, если бы он возник перед нею въяве, а не на экране. Но на экране безудержно хохотала Манела — в нее точно бес вселился! — на экране делали ритуальные шаги ноги Манелы, мелькала в низком вырезе блузы полуобнаженная грудь. Подумать только: показывать такое да еще в дневном выпуске новостей, который смотрят сотни тысяч людей по всей стране! Какой позор! Какой стыд!

«Ай да Манела!» — сказал Данило, польщенный вполне, на его взгляд, заслуженными похвалами красоте Манелы, сказал — и осекся под взглядом Адалжизы, полным такой ярости и муки, что простодушный супруг мигом понял свой непростительный промах и ужаснулся, осознав преступную подоплеку происшествия: Манела пошла на празднество по своей воле, не спросив разрешения Дада, не получив ее согласия и — это уж ни в какие ворота не лезло — по приглашению тетушки Жилдеты. А он-то, дурень, вздумал еще восторгаться! Дядя, называется!

«Великолепная представительница, расцветающая прелесть, чуть надменное выражение лица!..» Адалжиза видела на экране лицо, мокрое от пота, вульгарное, развратное — вот, слово найдено! — какое и должно быть у этой притворщицы, предательницы, лицемерки, вруньи, предающейся отвратительным таинствам волшбы. Адалжиза, сраженная из-за угла, с предсмертным хрипом выключила телевизор. А Данило отложил салфетку и, не дожидаясь кофе, убрался подобру-поздорову из дому.

От нестерпимой мигрени разламывалась голова, в горле стоял ком, подташнивало, мутило, немоглось. Адалжиза возвела угасающие глаза к изображению сердца Христова: «Господи, спаси меня, выведи из столбняка! Даруй мне силы обратить грешницу, вернуть заблудшую овцу в стадо твое!»


УЛОЖЕНИЕ О НАКАЗАНИЯХ — Заявить, что в родительском доме Манеле никогда не попадало, было бы ложью, искажением фактов, данью дурной традиции, которая ныне осуждена выдающимися мужами, пишущими Историю — большую Историю, с заглавной буквы. Но пишут-то они сообразно вкусам и интересам власть имущих и потому стараются, чтобы собранные ими факты не оскорбили чувств диктаторов. «Нет-нет, — объясняют они, — речь идет не об искажении Истории, а об очищении ее от событий и персонажей, которые пятнали столь необходимую ей идеологическую чистоту.»

Так вот, время от времени Манела в наказание за какую-нибудь крупную шкоду, для памяти и науки, получала от папы или мамы шлепок по мягкому месту. Один раз было то, что принято определять неблагозвучным понятием «выволочка», но Манела ее более чем заслуживала. Ей тогда исполнилось двенадцать лет, и она училась в гимназии Мануэла Девото.

В один прекрасный день Эуфразио вызвали к директору, где ему и всем прочим родителям было сообщено о том, что Манеле и ее одноклассникам грозит исключение за весьма серьезный проступок, имевший место накануне. Одним только родителям ведомо было, каких трудов стоило устроить детей на бесплатное обучение: так, например, место для Манелы было выбито с помощью могучей руки Вильсона Линса, писателя и видного политика.

Итак, накануне все сорок учеников — двадцать два мальчика, восемнадцать девочек, — разозлившись на преподавателя основ морали и права, который из чистой вредности поставил сорок единиц, вылили изрядную порцию пальмового масла в классный журнал, а то, что еще оставалось в бутылке — на сиденье стула, где покоил свой костлявый зад деспот и самодур. Учитель — тощий отставной армейский майор, придира и зануда — припер директора к стенке. Ну, разумеется, угроза исключения так угрозой и осталась, ибо невозможно выгнать из школы целый класс. Тем не менее Эуфразио этого дела так не оставил и дочь-преступницу выпорол.

И эта-то вот счастливая жизнь с любящими и доверяющими родителями, жизнь, в которой не было ни страха, ни лжи, неузнаваемо изменилась после гибели Долорес и Эуфразио в автокатастрофе. Манела стала жить у Адалжизы, наступила эра брани и кары. Особенно тяжким был первый год, когда Манеле еще хватало силы духа оказывать сопротивление тетке. А потом она сменила тактику: начала притворяться, и врать, и действовать исподтишка.

Да, эра брани и кары наступила и продолжалась: выслушивать ругань и сносить затрещины стало делом привычным — унизительной и мучительной неизбежностью. Духовник Адалжизы падре Хосе Антонио научил свою духовную дочь избегать слова «наказание» — мать не наказывает, но исправляет и вразумляет. Она так и говорила: «Манела заслуживала взыскания, я и взыскала с нее, исполняя свой долг, ибо воспитываю ее в почитании господних заветов и делаю из нее порядочную женщину».

На Данило Манеле жаловаться не приходилось: он ни разу пальцем ее не тронул, ни разу не обозвал «дрянью», «неблагодарной тварью» или как-нибудь похуже. Вначале он еще пытался защищать племянницу от гнева Адалжизы, но вскоре бросил это дело — не в силах оказался перечить своей неукротимой Дада, такой нервной, такой болезненной, подверженной таким жестоким мигреням, — хотя в глубине души наверняка осуждал методы воспитания, которыми действовала его набожная, честная и яростная супруга.

Данило, наделенный от природы веселым и покладистым нравом, обучал Манелу тонкостям игры в шашки и в триктрак, карточным фокусам и раскладыванию пасьянса, что, как известно, требует и терпения и сообразительности. Терпение и сообразительность пригодились Манеле для того, чтобы выстоять и победить, подчиняться, не покоряясь, выполнять, глумясь над ними, предписания, которым подчинена была вся ее жизнь, определен каждый ее шаг. Поведение ее было точно и строго регламентировано, и всякой вине соответствовала своя кара.

Уложение о наказаниях было таким пространным и детальным, что ни один палач не нашел бы в нем изъяна. Отменить кино, запереть в комнате, когда по телевизору очередная серия, не пустить в гости к подружке или к Жилдете, оставить без сладкого, заставить вслух молиться по четкам — таковы были самые ходовые меры воздействия. Применялись также: простой выговор, головомойка, трепка за уши, битье по щекам, а на случай совершения греха не простительного, а смертного имелось средство более эффективное, древнее и наводящее ужас — плетка. Список смертных грехов был Адалжизой расширен по сравнению с катехизисом, так что праздно висеть на стене плетке доводилось редко. Ее подарил падре Хосе Антонио, узнав, что любимейшая из его прихожанок решила взять на воспитание сиротку-племянницу: «Примите ее, дочь моя, она вам пригодится, смело пускайте ее в ход и помните, что исправление порока — дело святое, и господь с вас за это не взыщет, ведь это во имя его. Еще в Священном писании сказано: тот, кто карает со всей твердостью, свершает милосердное деяние».

Не следует терять время и откладывать на завтра то, что можно сделать сегодня: на следующий же день после похорон Долорес и Эуфразио, когда Манела, еще опухшая от слез, вернулась из гимназии, Адалжиза изложила ей свое кредо, прочла символ веры. «Давай условимся сразу, чтоб ты потом не говорила, что, мол, не знала. Если будешь почтительна и послушна, если будешь хорошо учиться, вести себя достойно и скромно, бояться божьего гнева и не огорчать дядю и тетю, тебя ждет награда».

Какая именно — осталось тайной, но зато о том, чего нельзя, Манела узнала сразу и навсегда. Нельзя было: попадать в дурные компании, ходить в кино, на праздники, на танцы, а также смотреть телевизор без взрослых; попусту болтаться по улицам; дружить с мальчиками; влюбляться, а также позволять, чтобы в тебя влюблялись. О кандомбле и прочих мерзостях забыть и думать: именно там улавливает сатана в свои тенета души христиан.

Тетку, сестру отца, навещать можно, но не чаще одного раза в неделю, а хорошо бы и пореже. Если же по сестре соскучилась, пусть Мариэта приходит в дом Адалжизы и Данило — они ведь ей тоже родные. Долго наставляла тетушка свою приемную дочь, и голос ее звучал то проникновенно и ласково, то злобно и угрожающе, ибо заводилась Адалжиза моментально.

«Цель оправдывает средства», как учил еще Гитлер, а за ним и многие другие отцы нации, гениальные вожди народов. «Я сделаю из тебя настоящую сеньору, чего бы мне это ни стоило», — и в заключение своего монолога Адалжиза указала Манеле на плеть, висевшую между гравированным изображением Пречистой Девы и пожелтевшей фотографией, запечатлевшей счастливые лица Адалжизы и Данило в день свадьбы. Если будет нужно, она, тетка, принявшая на себя долг матери, без колебаний и пагубной жалости пустит плетку в ход. «Это для ее же блага, когда-нибудь она мне сама „спасибо“ скажет».


ПОЧТИ МИСС — А довелось испытать Манеле, как больно бьет плеть, как долго не заживают рубцы от нее, спустя год после этого первого и решающего разговора. До той поры она считала ее скорее символом устрашения, чем орудием пытки.

За этот год она достигла значительных успехов в обдуривании тетки, в запудривании ей мозгов, в вешании ей на уши лапши: научилась усыплять ее бдительность, запутывать в паутину лжи. А для вящего успеха создала нечто вроде заговора, в который умудрилась вовлечь одноклассниц и даже соседей, удрученных тем, в какой немыслимой строгости держит Адалжиза свою беззащитную жертву. «Даже бандитам в каталажке вольготней живется! — возмущалась ближайшая соседка Дамиана, обитавшая за стеной и волей-неволей слышавшая жалобные вопли, и звонкие оплеухи, и мольбы о прощении, — это не женщина, а змея подколодная, у нее сердца нет!»

Успев привыкнуть к покаяниям Манелы, ибо та каялась в содеянном, хоть и знала, что все равно не избегнет кары — «кое-что хорошее в ней есть, она, например, не врет мне», — Адалжиза в течение нескольких месяцев верила в те разнообразнейшие легенды, которые сочиняла Манела в оправдание своих отлучек, задержек и опозданий. «Я, тетя, сегодня провожала Телму в Португальский госпиталь, у нее там отец лежит, у него, бедненького, рак, говорят, ему уже недолго осталось». Адалжиза с живостью подхватывала волнующую тему: «Что ты говоришь? Рак? А метастазы есть?» Операции и больницы, болезни и похороны тешили ей душу. В баснях Манелы всегда была крупица истины, ну а в случае необходимости ее до самого дома провожала соучастница обмана, готовая подтвердить честным словом самое несусветное вранье.

Но не зря ведь сказано: «Повадился кувшин по воду ходить, тут ему и голову сломить». Вранье громоздилось на вранье, ширилось и разрасталось, а потом стало повторяться — тут-то Адалжиза и почуяла, что ее водят за нос. Она прикинулась доверчивой дурочкой, а сама тем временем подвергла тщательной проверке все оправдания, извинения и отлучки Манелы. В самом скором времени обман был раскрыт, а обычная доза наказаний удвоена, поскольку теперь требовалось покарать и за ложь, которая, как известно, является одним из семи смертных грехов.

О конкурсе «Мисс Весна» Адалжиза узнала совсем случайно, но, слава богу, вовремя и успела принять должные меры во избежание худшего. Услышав о нем, она остолбенела и несколько минут ничего не могла понять. Потом поняла, очнулась и ринулась в бой.

Дело было так. Ее постоянная клиентка, некая дона Норма Мартинс, богатая дама, представительница самых что ни на есть сливок общества — а при этом еще сведущий врач-гинеколог и очень милая женщина, — заказала Адалжизе шляпу для торжества по случаю бракосочетания дочери доктора Жорже Калмона. Из-за этой свадьбы Адалжиза света божьего не видела, работала день и ночь, чтобы смастерить за неделю шесть великолепных и наимоднейших шляп.

Пока дона Норма примеряла этот шедевр — искусственные цветы и маленькая вуалетка, — модистка и заказчица судачили о том о сем. Дона Норма, не упускавшая случая поговорить о своем сыне-гимназисте, обнаружившем необыкновенное музыкальное дарование, сказала между прочим:

— Кстати, мой Ренатинью говорит, что голосовать будет только за вашу дочь.

— Дочь? — удивилась Адалжиза, но тут же поняла. — Ах, вы о Манеле! Приемная дочь, это моя племянница. Я воспитываю ее с тех пор, как погибла сестра. Так ваш сын знаком с Манелой?

— Да не только знаком! Я ж вам говорю, он от нее без ума и организовал в ее поддержку целую кампанию. У нее единственная соперница, не помню, как ее зовут, она снималась в фильме д'Аверсы…

«Вот несуразица какая, наверно, ошибка или недоразумение», — подумала бедная Адалжиза, а вслух произнесла:

— Кампанию в поддержку Манелы? Вы не путаете, дона Норма? Какую кампанию?

— Так ведь объявлен конкурс «Мисс Весна», разве ваша девочка не входит в число претенденток? Она — кандидатка от газеты Ариовалдо, ну, воскресная газета — там чудные статьи, жалко только, что ее быстро прикроют; уж больно она щиплет правительство, — дона Норма рассмеялась, припомнив что-то забавное из газеты Ариовалдо.

Ноги у Адалжизы вдруг сделались ватные, в висках застучало, пришлось взяться за спинку стула, стоявшего перед трюмо. Она вымученно улыбнулась и еле выдавила:

— Ну, как же, как же… Конкурс красоты.

К счастью, заказчица отправилась за деньгами, чтобы оплатить материал и работу, — сумма получилась изрядная, но шляпка стоила того.

— Замечательно, дона Адалжиза, вы настоящая художница. Желаю вам, чтобы Манела одержала победу. Ренатиньо говорит, что она самая красивая. Поздравляю.

Адалжиза еще нашла в себе силы поблагодарить за доброе слово. Потом она пулей понеслась к другой клиентке, доне Айдил Кокейжо, все всегда про всех знавшей. Обо всех этих бесстыжих конкурсах красоты и фестивалях народной музыки никто не был осведомлен лучше доны Айдил и ее мужа, единого во многих-многих лицах: он и праведный судья, и юрист-теоретик, и профессор права, и обозреватель в газете, и увенчанный премиями композитор, и гитарист, и пианист, и певец, вдохновитель и организатор бесчисленных начинаний, и президент черт его знает скольких обществ.

В самое яблочко. Даже не потребовалось как-то объяснять свой интерес: чуть только заговорили о конкурсе, дона Айдил дала подробнейший и восторженный отчет, снабдив его остроумными комментариями. Конкурсы «Мисс Весна» проводятся ежегодно, в сентябре; претендентки представляют ту или иную газету, а некоторые торговые и промышленные фирмы покрывают организационные расходы и участвуют в прибылях. Жюри, состоящее из одних знаменитостей, выносит свой вердикт. Каждая участница должна показаться в национальном баиянском наряде, в вечернем туалете и в бикини.

«В бикини?» Дону Айдил позабавил ужас модистки: «Не будьте ханжой, Адалжиза: глухой купальник теперь уже никто не носит». Финал состоится через два дня, в театре Вила-Велья, дона Айдил непременно пойдет полюбоваться этими девочками. Если Адалжиза хочет, она берется устроить билеты ей и мужу.

О том, какую газету будет представлять Манела, и о том, где будет разыгрываться непристойное действо, Адалжиза спрашивать не стала — ей это было известно от падре Хосе Антонио. Еженедельник распространяет русскую заразу, отравляет умы и души ядом красной пропаганды. Падре отказывался понимать преступное безразличие властей — куда они смотрят? почему немедля не закроют подрывной листок? Возглавляет мерзостную газетенку некий злонамеренный писака, кое-кто считает его крупным писателем, а на самом деле он похабник и крамольник, за что уже бывал арестован. Подписывается он «Ариовалдо Матос».

А на сцене театра Вила-Велья ставятся самые отвратительные, самые скандальные пьесы, глумящиеся над религией, над моралью и добропорядочностью. Там устраиваются «шоу» с песнями протеста, там выступают безыдейные и пошлые юмористы, там проводятся балы, больше смахивающие на негритянские радения, на вакханалии. Там пригревают всю интеллигентскую сволочь вроде Глаубера Роши или Жоана Убалдо Рибейро[879] — безродных бродяг, заклятых врагов строя, порядка и священных предначертаний господнего завета.

Адалжиза вернулась домой вне себя: Манела стремительно катится в пропасть греха, увязает в трясине порока, на этом свете ее ждут тюремные нары, а на том — пламя геенны.

При ее появлении племянница поднялась, робко улыбнулась и просящим голоском сказала:

— Знаете, тетя Адалжиза, в воскресенье…

«Знаю, знаю. Знаю, что будет в воскресенье. — И Адалжиза сняла со стенки плеть. — Мне бы еще только знать, не опоздала ли я, успею ли предотвратить падение?»

В ту пору Манеле было пятнадцать лет, и уже полтора года минуло со дня гибели родителей — полтора года кабалы и неволи. Тогда произошло ее первое знакомство с плеткой. Тетушка не ведала ни жалости, ни снисхождения: она отделала ее на славу, живого места не осталось, разве что лицо поберегла. А когда наконец выбилась из сил, заперла несостоявшуюся «Мисс Весну» в комнате, посадила ее на хлеб и воду с вечера пятницы до ночи воскресенья. Пусть поразмыслит и раскается.

А в понедельник, понуро вернувшись из гимназии, избитая так, что сидеть не могла, опухшая от слез Манела узнала, что Марилда Алвес, представлявшая газету «Эстадо де Баия», единогласно избрана победительницей конкурса «Мисс Весна».


ПЛЕТКА — Первый удар пришелся на поясницу, просек кожу. Но нестерпимей боли было выплюнутое теткой оскорбление:

— Сука!

Адалжиза снова занесла плеть, которой за эти два года скучать не приходилось, но опустить ее не успела — племянница вдруг шагнула вперед и проговорила не очень громко, но веско и значительно:

— Хватит. Бросьте эту штуку, если хотите, чтоб я вас хоть немного уважала.

— Сука! Проклятая!

Плеть свистнула в воздухе, но удар не вышел: проклятая сука, звезда празднества в честь Спасителя Бонфинского, безгрешная телом, чистая духом, правой рукой перехватила запястье Адалжизы, а левой разжала ее пальцы, вырвала плетку и отшвырнула в сторону. Выпучив от изумления глаза, онемев и оцепенев, воззрилась тетка на племянницу, словно взору ее предстал сам сатана. Должно быть, пришел конец света.

— Не смейте меня бить. С этим покончено навсегда. Если хотите, чтобы я жила здесь и слушалась вас.

Судорога прошла по всему телу Адалжизы, она закрыла ладонями налившееся кровью лицо, пена показалась в углах рта, глаза закрылись, словно настал ее смертный час. Брякнулась на пол.

Тело ее конвульсивно задергалось, руки-ноги заходили ходуном, изо рта побежала слюна. Словно обуянная бесами, тетушка Адалжиза забилась головой об пол.

Крестный путь

НАЧАЛЬНИК УПРАВЛЕНИЯ ОБЩЕСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ — Доктор Калишто Пассос, удобно развалившись в вертящемся кресле, прервал взволнованного директора изящно-повелительным манием руки.

— Еще одна! Если так и дальше пойдет, в церквах Баии скоро не останется ни одной мало-мальски ценной скульптуры! Известно ли вам, дон Максимилиан, сколько совершено за последние три месяца краж? Шестнадцать, друг мой! Не четырнадцать, нет! И не пятнадцать! Шестнадцать!

И улыбнулся, упиваясь самим звучанием своего голоса. Он был записным оратором еще со студенческой скамьи, а потом развил дар красноречия, защищая в суде интересы могущественных банков и корпораций. Дорожка ему была укатана. «Калишто Пассос поставил свой талант на службу правосудию», — захлебывалась от восторга пресса по случаю назначения нового начальника полиции. Комиссар Паррейринья — он стоит у стола Калишто Пассоса — восхищен своим шефом и сопровождает каждое слово одобрительным кивком: в его глазах мудрость доктора Пассоса безмерна, это второй Руи Барбоза[880]. Дон Максимилиан фон Груден, напротив, склонен считать его воплощенной бездарностью.

Доктор Пассос перегнулся через стол к монаху, доверительно понизил голос:

— А кто виновен? Мы все знаем кто. На воре шапка горит. Но как быть, если под шапкой — тонзура? А?

«Олух ты безмозглый, дурак набитый, — проносится в голове у дона Максимилиана, лишившегося от отчаяния остатков великодушия, — что несешь-то, кретин? Зачем пересказываешь идиотические домыслы о том, что „изображения святых, таинственно исчезнувшие из провинциальных церквей и часовен, украдены и проданы из-под полы самими священниками“. Приходы-то бедные, некоторые — просто нищие, денег не хватает на самое необходимое, а тут в ризницах стоят, место занимают, старые священные деревяшки. Как же их не продать?»

Однако дон Максимилиан проглатывает свое негодование и отдающую желчью слюну.


ОТСТУПЛЕНИЕ, ЗАКЛЮЧАЮЩЕЕ В СЕБЕ ДИЛЕТАНТСКИЕ РАЗМЫШЛЕНИЯ ДОНА МАКСИМИЛИАНА ОТНОСИТЕЛЬНО ПРОДАЖИ — НЕ ПРОДАЖИ, А ОБМЕНА — ИЗОБРАЖЕНИЙ СВЯТЫХ И ПРОЧИХ ПРЕДМЕТОВ КУЛЬТА — По поручению крупных антикваров или на свой страх и риск рыщут в поисках товара по захолустью ушлые плутоватые молодцы, неутомимо переходя из городка в городок, из местечка в местечко, из одного имения в другое. Возвращаются с туго набитыми чемоданами — там и бесценные сокровища, и полная ерунда.

Попадается им — и довольно часто попадается — нечто из ряда вон выходящее, истинное произведение искусства, продав которое, может безбедно жить до конца дней своих оборотистый бродяга, сподобившийся господней милости.

И вот, посланные божественным провидением, которое не может бесчувственно взирать на бедственное положение пастырей господнего стада, прозябающих в нищете, появляются они в глухих приходах и платят — платят на месте, наличными. Платят, по правде говоря, мало: торгуются, плутуют, сквалыжничают, а если обстоятельства благоприятствуют, норовят украсть и смыться. И тем не менее добро пожаловать! ибо на деньги, вырученные от продажи этих никому не нужных раритетов, можно пополнить церковную кружку, где давно уже нет ни одного обола, покрыть дефицит жертвований.

И вот с одобрения и помощью прихожан покупают священники новенькие гипсовые статуи святых, покрытых еще липнущей к пальцам краской — синей на мантиях, красной — на митрах и тиарах, взамен источенных жучком изображений, которые в добрый час удалось — нет, не продать, святыню не продают! — а обменять на толику денег. А алтари только выигрывают от такого обновления — «совсем другое дело, — говорят прихожане, — не налюбуешься». И тогда уплачиваются долги, вновь вершатся богоугодные дела, призреваются страждущие и есть что подать Христа ради нищим, и обильней становится скудная трапеза падре или викария, а также его кумы-экономки с детишками. А кума эта, во дни юности вводившая во искушение всю общину, и сейчас еще хранит на постаревшем лице и расплывшемся теле следы порочной, зазывной, с пути истинного сбивающей красоты.

Такие ныне времена, так свирепствует инфляция, что и на чистейшей стезе священнослужения приходится вертеться и ловчить, ибо иначе никак не накормишь бедняков, а многоголовое стадо господне станет крошечной отарой. Пусть там, в столицах, князья церкви пышут гневом и расточают угрозы, толкуют о святотатстве и нечести, клеймят позором и стращают законом, запрещая продавать родовое церковное имущество. Да что они понимают, эти иерархи, хватающие объедки с кардинальского стола, что они знают, эти вкушающие все радости жизни монсеньоры, о той жестокой нужде, в которой пребывают заброшенные в сертаны священники, питающиеся едва ли не святым духом?! Сытый голодного не разумеет.

О, если бы не природная скромность, дон Максимилиан, пожалуй, всерьез озадачил бы доктора Пассоса, сообщив ему, что с точки зрения сохранения культурных ценностей вся эта кощунственная купля-продажа спасает приобретенные за бесценок или просто украденные раритеты от порчи и неминуемой гибели в чуланах церквей и монастырей. Переходя из рук в руки — и всякий раз повышаясь в цене, — они в конце концов обретают должное попечение и приют в частных собраниях или в музеях.

Ересь, скажете? Называли уже, называли дона Максимилиана и еретиком, и вероотступником, и святотатцем, а падре Хосе Антонио Эрнандес пошел и дальше, обвинив нашего директора в неверии и анархизме, сказав, что это — вопиющий пример того, каким не подобает быть священнослужителю, что он по-настоящему опасен, ибо рамена его облечены в белую сутану ордена бенедиктинцев, и что в наше смутное время всеобщего одичания, упадка морали и нравственности, когда сатана наряду с прочими своими кознями измыслил и «теологию освобождения», враги веры и ниспровергатели христианской доктрины, подобно волкам, рядящиеся в овечью шкуру, надели облачение пастырей.


ХОХОТ — Дон Максимилиан, призвав на помощь всю свою выдержку, — а она, видит бог, не входила в число его добродетелей — выжидает удобный момент, чтобы остановить поток язвительного красноречия и вернуть начальника полиции к делу. Еще в самом начале аудиенции с приличествующим случаю жаром и во всех подробностях сказано было и о серьезности происшествия, и о необходимости принять срочные меры к розыску похищенной скульптуры и аресту злоумышленников. Особо была подчеркнута просьба хранить дело в совершеннейшем секрете — дон Максимилиан ни на миг не забывал о викарии из Санто-Амаро: боже, что только устроит он, узнав об исчезновении святой!

Засим директор повел речь о ценности скульптуры — о номинальной ее стоимости и о той, которая не в деньгах выражается. Подлинное сокровище! Национальное достояние! Произведение искусства, созданное не позднее середины восемнадцатого века, то есть современница гениальных творений Алейжадиньо, которые одни только и могут превзойти ее, да и то вряд ли. Примите в расчет, что это — единственное изображение не просто Святой Варвары, но Святой Варвары Громоносицы и атрибутом ее является не всем привычная пальмовая ветвь, а пучок молний. Стоимость ее не представляется возможным оценить даже приблизительно: любой музей в Европе или в США не глядя отвалил бы за нее сколько скажут.

Засим директор обратил внимание начальника полиции на то, что выставка имеет быть открыта через два дня, а уж после вернисажа стоимость статуи возрастет многократно. Дон Максимилиан, разумеется, намекал на свою книгу, которая как раз в эти дни должна была выйти в свет — об этом рискованном исследовании давно уже трубили газеты; начальник полиции вежливо — ах, лицемер! — подтвердил, что слышал самые заинтересованные отзывы.

Слышал или не слышал, дело не в том, а в том дело, что этот болтун все никак не мог осознать масштаба происшествия: для него похищение статуи было одним из очень многих краж такого рода, зарегистрированных на территории штата Баия. Зря дон Максимилиан время тратил, попусту расходовал красноречие. Так и не удалось ему втолковать Пассосу, что речь идет не о пустяковой краже еще одной изъеденной жучком скульптуры.

Уставившись взглядом снулой рыбы в голубые глаза дона Максимилиана, доктор Калишто Пассос говорит со смешком:

— Подобные случаи правильней квалифицировать не как кражу… По крайней мере, красться во тьме и взламывать замки вору не приходилось…

Он упирается обеими руками в столешницу, искоса взглядывает на Паррейринью, который вне себя от восторга — «во дает, начальник, во котелок варит!»

— Скульптура попросту сменила хозяина. За примером далеко ходить не надо: несколько дней назад две статуи святых, украденные в Ларанжейрасе, были обнаружены на складе некоей компании, на улице Индепенденсии. Их привез из Сержипе и продал здесь… — он на мгновение замолкает для вящего эффекта, — родственник тамошнего священника…

— Позвольте, доктор, я ведь вам сказал…

Но доктор Пассос не дает себя перебить, он сам кого хочешь перебьет:

— Вы мне вот что скажите, дорогой дон Максимилиан: викарий из Санто-Амаро вам хорошо известен? Говорите откровенно и без стеснения, нас никто не слышит, — Паррейринья с безразличным видом смотрит в окно. — Как вы считаете, ему можно доверять или…

Дон Максимилиан фон Груден, давно уже достигнув крайней степени волнения, прилагал нечеловеческие усилия, чтобы не вывалиться на улицу, оглашая воздух нечленораздельными воплями. Но теперь, услышав доверительный вопрос начальника управления общественной безопасности по штату Баия, он разражается таким взрывом хохота, что слышно, наверно, в сопредельных землях.


ПРЕДСТАВИТЕЛЬ ФЕДЕРАЛЬНОЙ ПОЛИЦИИ — Встреча с полковником Раулем Антонио Паррейрасом, по крайней мере, хоть что-то дала: дон Максимилиан нашел постамент статуи и немедля отвез его в музей.

По просьбе полковника солдаты береговой охраны отбуксировали «Морского бродягу» к тому причалу, где швартовались военные суда. Полковник, связавшись с дежурным офицером морской базы, в два счета решил судьбу «транспортного средства, использованного при похищении», а кроме того, послал агента пошарить в окрестностях Рампы-до-Меркадо.

— Владельцы непременно объявятся, коль скоро их лоханка теперь у флотских. Мы их выслушаем и поспрошаем как полагается. Я не сомневаюсь, что они — соучастники, если не главные действующие лица. Все разъяснится очень скоро.

Речь шла о шкипере Мануэле и его жене Марии Кларе. Без проволочек отправили полицейского с приказом задержать супругов — федеральная полиция размещалась на территории порта, в перестроенном пакгаузе, в двух шагах от места предполагаемого похищения. Однако сержант вернулся ни с чем: сойдя на берег, указанные лица сели в такси и отбыли в неизвестном направлении. Сведения эти были получены от припозднившегося лоточника.

Дон Максимилиан выходит из мрака безнадежности, в который повергли его нелепые словопрения с Калишто Пассосом. Полковник хоть внимательно выслушал директора, выказал непритворный интерес и, кажется, понял всю важность дела. Он был в штатском и перед началом беседы ножницами и пилочкой холил свои ногти — вовсе не такое уж страшилище этот полковник, как все про него говорят.

Он радушно встретил высокоученого монаха, он не удивился его настойчивой просьбе сохранить все дело в тайне — «будьте покойны, никому ни слова, мы привыкли работать без шума: иначе с преступностью и терроризмом не совладать». Он не спешил. Он произвел на дона Максимилиана весьма благоприятное впечатление: говорил просто, сжато, убедительно, без риторики, как уважающий себя профессионал.

— Федеральная полиция внимательно изучила все эти ограбления церквей, мы подняли документы и дела за последние двадцать лет. По моему мнению, мы столкнулись с великолепно организованной мафией. Раньше такие кражи носили эпизодический характер.

Если начальник управления общественной безопасности любил слушать собственный голос, то начальнику полиции нравилось блистать осведомленностью:

— Эпоха дилетантов миновала, одиночки-любители больше не разъезжают по всему штату, как некогда, забираясь даже в Сержипе и Алагоа, чтобы обчиститьмонастырь или часовню. Раньше эти художники-налетчики зарабатывали на кражах больше, чем на своих картинах и скульптурах. А сейчас они купаются в золоте, могут запросить любые деньги, живут как набобы, и им нет никакой необходимости воровать. Жалко, что меня не учили живописи… Но их преступная деятельность тайной не осталась — достаточно прочесть любую статью о Карибе или Дженнере Аугусто, а «джип» Марио Краво стал попросту легендарным. Украденные ими статуи попали в руки коллекционеров, украшают теперь особняки богачей.

Прежде чем аккуратно спрятать в ящик стола пилочку и ножницы, он отрезает кончик сигары, долго раскуривает ее, выпустив облачко дыма, вдыхает его аромат, а потом, откинувшись на спинку кресла, нажимает кнопку звонка. Не угодно ли дону Максимилиану промочить горло холодным пивом — ужасная сегодня жара! Он наполняет стаканы и лишь после этого продолжает:

— А сейчас ситуация куда более серьезная: перед нами группа злоумышленников, которая не желает считаться с последствиями своих преступных деяний. Обратите внимание, дон Максимилиан: скульптуры, представляющие истинную ценность, исчезают бесследно. Почему? Потому что их переправляют за границу. Нам удавалось находить подтверждение этому в Португалии, в Испании, в Швейцарии и во Франции. Существует международный канал, по которому антиквариат уходит за кордон. Ну, да вы наверняка знаете об этом. Я нисколько не сомневаюсь, что и к исчезновению вашей знаменитой святой тоже приложила руку мафия. Нам надлежит действовать очень оперативно, чтобы не дать и этой бесценной скульптуре уйти за границу.

Дону Максимилиану давным-давно уже осточертели россказни об этом таинственном канале: совсем еще недавно двое его коллег, два несносных болтуна, две знаменитости рассказывали ему такое, от чего волосы вставали дыбом. Но вот сегодня ему впервые пришлось услышать от высокопоставленного лица подтверждение тому, что опасная международная банда существует взаправду. Беда в том, что в фондах Музея Священного Искусства найдутся экспонаты происхождения темного, чтобы не сказать подозрительного, — дон Максимилиан предпочитает не знать, какими путями попали они в монастырь Святой Терезы. Полноте, дон Максимилиан, так ли вы и не знаете?

Последние слова полковника просто-напросто добивают его. Неужели Громоносица окажется за границей?

— Вы и вправду считаете, что есть опасность?..

— Такими вещами не шутят. Впрочем, переправить статую преступники еще не успели, прошло слишком мало времени. Думаю, что она где-то припрятана. Мы должны отыскать ее в течение суток. Я сейчас же прикажу взять под наблюдение аэропорты, автовокзалы и шоссе. Размеры статуи нам известны, мы будем досматривать любой подозрительный багаж. Положитесь на меня, дон Максимилиан: я буду держать вас в курсе происходящего.

Он поднимается, чтобы проводить директора, и уже у дверей делает последнее сообщение, от которого и вовсе можно спятить:

— А известно ли вам, куда идут деньги, вырученные за украденные статуи? Нет? На подрывную деятельность, на финансирование терроизма, на разжигание «геррильи», их получают коммунисты и эти… «падре-арбузы» — снаружи зеленые, а внутри красные. Вы удивлены? Я мог бы вам рассказать об этом более подробно и привести конкретные примеры, но следствие пока не закончено.

Он кладет тяжелую руку на хрупкое плечо монаха:

— Я Америки не открою, если скажу вам, что очень многие падре заодно с коммунистами. Для меня и для всех, кто отвечает за порядок в стране, за национальную безопасность, они еще хуже, чем сами коммунисты. Они не просто враги, они — изменники. — Он повторил веско, с нажимом — Изменники! Но мы покончим с ними и с коммунистами, со всей этой шайкой. Мы найдем на них управу.

В довершение к тревоге и беспокойству, денно и нощно снедающим дона Максимилиана, теперь присоединился сосущий холод внизу живота: куда девалась сердечность, с которой полковник начинал беседу? Теперь в его голосе звучат остережение и угроза — значит, правильно называли его полицейским страшилищем. Чуть сжимая железными пальцами плечо директора, Раул Антонио Паррейрас— ох, на многих это имя наводит ужас! — раздельно, чуть не по слогам, произносит, глядя ему прямо в глаза:

— Я все про вас знаю, ваше высокопреподобие, абсолютно все. И то, что вы хоть и не поддерживаете наше героическое правительство, но и против него не выступаете и что стараетесь держаться от политики подальше, знаю, что не плетете заговоров против славной революции 64-го года, спасшей Бразилию от коммунизма. Если и дальше так будет, никто нас не обеспокоит. Это я вам обещаю. Не якшайтесь со смутьянами — мой вам совет.

Голос становится мягче, слабеет стальная хватка на плече у дона Максимилиана, губы и глаза улыбаются — зверюга-полковник вновь любезен и обходителен.

— Благодарю, что выбрали время посетить меня. Было очень приятно познакомиться с вами лично. — Он протягивает дону Максимилиану руку. — Будьте здоровы. В самое ближайшее время я сообщу вам новости, и, надеюсь, они вас обрадуют. Рассчитывайте на меня.

Он приказывает агенту проводить оглушенного посетителя и донести до машины постамент Святой Варвары. «Ох уж эти интеллигенты, дерьмо собачье…» — и полковник, сплюнув, растирает плевок подошвой.


ЕГО ПРЕОСВЯЩЕНСТВО — А начался в этот вечер крестный путь дона Максимилиана с аудиенции у монсеньора Рудольфа Клюка, исполнявшего должность помощника архиепископа Баиянского. Беседа, больше походившая на поединок, велась по-немецки — на родном языке сражающихся.

Отправив Эдимилсона в Музей, совершенно убитый дон Максимилиан двинулся на Кампо-Гранде, во дворец кардинала-архиепископа, чтобы немедля сообщить его высокопреосвященству о происшествии и решить, что надлежит предпринять в первую очередь, попросить совета, поддержки и помощи. Кардинал всегда выказывал живейший интерес к выставке, и его вмешательство было совершенно необходимо.

Однако на Кампо-Гранде директору сказали, что кардинал вместе с ректором университета улетел в столицу, чтобы попробовать если не отменить, то хотя бы смягчить наказание, готовое обрушиться на головы студентов, посмевших устроить забастовку и демонстрацию протеста.

Делать было нечего. Дон Максимилиан позвонил монсеньору Клюку, второму лицу в архиепископии, и попросил срочно принять его по чрезвычайно важному делу. «Что ж, приходите, если это и впрямь не терпит отсрочки», — ответил тот.

Он, как и дон Максимилиан, был немцем, но на этом всякое сходство между ними кончалось: они представляли друг другу полную противоположность — лед и пламень, соль и сахар, небо и земля. Директор Музея был высок, худощав, бледен, элегантен, трепетен и деликатен; епископ — приземист, коренаст, полнокровен, толстокож и неряшлив. Они едва выносили друг друга, а когда приходилось изредка общаться, были необыкновенно церемонны и любезны.

Поговаривали, что Рудольф Клюк получил назначение в Баию, чтобы было кем и чем уравновесить новоизбранного кардинала Баии, примаса Бразилии, известного своими симпатиями к прогрессивным позициям, которые занимала значительная часть духовенства — так называемая «Церковь бедняков» — в том, что касалось проблем социальных и политических. В вопросах же вероучения кардинал примыкал к консерваторам и отстаивал традицию. Случай не столь уж редкий среди священнослужителей, зажатых между нищетой народа и тайнами доктрины, между аграрной реформой и мессой на латыни. Но довольно! хватит метафизики, ей не место на этих пирронических, извините за выражение, страницах[881].

Много еще чего говорили — в том числе и весьма неприятного, — но дон Рудольф пропускал все это мимо ушей и продолжал свой подвиг: писал статьи, давал интервью, наставлял и поучал, читал проповеди с амвона и по радио, не пренебрегая этим самым массовым из всех средств массовой информации. Из окна своей кельи в бывшем монастыре урсулинок глядел он на раскинувшуюся перед ним панораму Баии — не Баии, а Салвадора. Красивый город, спору нет, но живут в нем полукровки-идолопоклонники, которые, не ведая об иерархии рас и культур, о превосходстве расы арийской и культуре западной, глумятся над законом и Священным писанием и на ложе греховной любви смешивают воедино разную кровь и разных богов.

Но надлежит немедля отделить зерна от плевел, агнцев от козлищ, добро от зла, следует провести границы, установить пределы. Жаль только, что приходится таить про себя великолепный пример — не поймут дона Рудольфа, превратно его истолкуют, ибо со дня окончания великой войны, со дня поражения воцарился на земле хаос. Нет, нельзя пока еще заявить во всеуслышание, что совершенство мира нашло себе прибежище в Южной Африке.


ЕПИСКОПСКИЙ ПЕРСТЕНЬ — Итак, беседа шла по-немецки, что придавало ей тон особенно неприятный и тягостный. Выслушав подробнейшее сообщение дона Максимилиана, Рудольф Клюк заметил по поводу галлюцинаций Эдимилсона:

— Вот видите, смешанные браки приводят к психической неуравновешенности и к слабоумию. Этот ваш помощник, уж простите меня, дон Максимилиан, — настоящий кретин.

Директор Музея стерпел это, ибо не хотел ввязываться в свару с высокопоставленным лицом, дабы не усиливать неприязни, которую издавна питал к нему дон Рудольф — он не прощал ему независимости суждений и острого языка. Создавшаяся ситуация требовала смирения и голубиной кротости. Доктор Максимилиан поник головой.

Не желая упустить столь редкий случай, епископ потер руки, прищурился и заговорил медленно, с расстановкой, по каплям цедя яд:

— Мне говорили об этом вашем… как его бишь «сонме музейных ангелов»! Да-да, именно так!

Дон Максимилиан собрал всю свою волю в кулак, сгорбился в кресле, а не знающий пощады епископ продолжал:

— Я поначалу решил, что речь идет о деревянных или каменных изваяниях, но потом понял свою ошибку. Ангелы — это ваши сотрудники. Если б они по крайней мере хоть что-нибудь смыслили в своем деле и не были такими олухами!..

Не поднимая головы — ничего, сеньор епископ, придет час расплаты! — дон Максимилиан сказал:

— У нас еще будет случай поговорить о моих сотрудниках, ваше преосвященство, и я берусь объяснить вам, по каким критериям их взяли на службу. Кстати, это делал не я, а ректор. Но сейчас мне хотелось бы вернуться к таинственному исчезновению Святой Варвары.

Это возымело действие: епископ был зол и злоречив, но необыкновенно ревностно оберегал от любых посягательств как церковную доктрину, так и храмовое имущество. Он протянул руку — на пальце сверкнул епископский перстень — и коснулся согбенного плеча своего собеседника:

— Вы правы. Это очень серьезное дело. Давайте обсудим. Насчет спутников Святой Варвары — падре и монахини — епископ просил дона Максимилиана не беспокоиться и действовать так, словно их и в помине не было; пусть пропажей статуи занимается полиция, а церковные власти тем временем выслушают отчет свидетелей.

— Падре прибыл в столицу по моему вызову и завтра утром должен явиться ко мне. Да вы, наверно, тоже слышали про него — это падре Абелардо Галван, викарий Пиасавы, близ Конкисты. Знаете, что он устроил? Во главе целой вооруженной толпы захватил земли полковника Жоаозиньо Косты! Мы до сих пор расхлебываем заваренную им кашу. Вот поэтому его лучше держать как можно дальше от полиции. Установить, кто была эта монахиня, труда не составит. Предоставьте их мне.

Он дал дону Максимилиану совет теперь же, не теряя ни минуты, связаться с начальником управления безопасности и с начальником федеральной полиции. Совет этот весьма напоминал приказ. Рудольф Клюк сам позвонил обоим и договорился о встрече, особо подчеркнув строжайшую секретность всего дела: просочатся слухи — беды не оберешься. Представляете, что нам устроит фонд исторического наследия? Дон Максимилиан представлял, но сильней всяких фондов пугал его викарий из Санто-Амаро.

Тут пришел черед испугаться его преосвященству. Он прекрасно знал, что это за непочтительный, неотесанный, невоспитанный грубиян. Крепкий орешек. Некоторое время тому назад его пытались мягко убедить в необходимости освободить храмовой праздник от элементов варварства, от фетишей и африканских обрядов. И что же? Нарвались на решительный отказ. Не только решительный, но и дерзкий. Он заявил, что праздник в честь Приснодевы устраивает народ, значит, народу и решать.

Разумеется, утаить от него происшествие невозможно, но хорошо бы потянуть время, вдруг удастся избежать его ярости.

— Отложим на завтра, может быть, дело разрешится само собой— Впервые в жизни интересы дона Максимилиана совпали с устремлениями дона Рудольфа: вот какой ужас внушал обоим настоятель церкви Санто-Амаро-де-Пурификасан.

Епископ закруглял разговор — приближался час, назначенный начальником управления, директору Музея пора было ехать.

— Скажите, что мы очень обеспокоены и подчеркните секретность и срочность дела, — напутствовал его епископ.

Прирожденный дипломат, дон Максимилиан окончил беседу так:

— Завтра я буду иметь честь преподнести вашему преосвященству экземпляр моего труда. Выход книги приурочен к открытию выставки. Это плод многолетних исследований и размышлений, думаю, что в ней наконец будет закрыт вопрос о Святой Варваре Громоносице. — И добавил скромно: — Это триумф не мой, но Церкви.

Дон Рудольф ответил, что уже наслышан и о книге и о ее огромном значении, поблагодарил за подарок — «не забудьте надписать» — и благословил его. На указательном пальце блеснул перстень — знак сана, должности и степени священства.


НОСИЛКИ — Первый этаж бывшего монастыря Святой Терезы, ныне превращенного в Музей Священного Искусства при Баиянском университете, был ярко освещен, когда его директор, дон Максимилиан фон Груден, затормозил во дворике и с помощью привратника вытащил с заднего сиденья носилки.

В самом Музее под руководством архитектора Жилберта Шавеса два сотрудника, два смуглокожих юноши, два ангела — злобное измышление твердолобого толстокожего пруссака Рудольфа Клюка — размещали в залах экспонаты, обычно хранившиеся в запасниках. Дон Максимилиан приветствовал Шавеса, осведомился, в добром ли здравии пребывает его жена, дона Сония, и начал обход своих владений. Дойдя до места, уготованного Святой Варваре, он остановился, чувствуя на себе внимательные взгляды архитектора и своих помощников.

— Сейчас будем ставить, местре? Где статуя?

— Нет, не сейчас. Послезавтра, за несколько часов до открытия. Иначе сюда сразу же набьется прорва народу, нам не дадут работать. — И чтобы пресечь возможные возражения, добавил: — Есть немало людей, которых мы не впустить не можем, так что уж лучше вообще ее не выставлять пока. — Он вымученно улыбнулся. — Святая Варвара в надежном месте.

— А где она? В церкви?

— Нет, не в церкви. Далеко отсюда. В полной безопасности.

В сопровождении троих помощников он двинулся дальше. Экспозиция была уже почти развернута. Дон Максимилиан похвалил троицу за хорошую работу, тут же внес некоторые изменения: передвинул распятие, поменял местами две дарохранительницы, велел унести ковчежец в малый зал.

— Да, совсем забыл! — спохватился один из «ангелов». — Три раза звонил викарий из Санто-Амаро. Сначала спросил, причалил ли парусник. Я ответил, что причалил и что вы отправились на пристань за статуей. Потом он звонил еще дважды, справлялся, не вернулись ли вы. Просил немедля связаться с ним, как только приедете.

— Поздно, уже первый час.

— Он просил позвонить, когда бы вы ни вернулись.

Воспользуемся заминкой и сообщим читателю, что викарий носил имя Теофило Лопес де Сантана, что весь приход называл его «падре Тео», а экономка и домоправительница — Тетео, в хорошие минуты, конечно.

Дон Максимилиан прощается с архитектором и помощниками, остается один посреди своих сокровищ, медленно бродит по экспозиции, подолгу разглядывая каждый предмет. Да, это нечто! Такого множества уникальных произведений искусства Бразилия еще не видала. На почетном месте — статуи, изваянные Агостиньо да Пьедаде и Агостиньо де Жезусом, и исполненный трагической красоты Христос на кресте работы Шагаса. Может быть, только в штате Минас-Жераис, благодаря наследию Алейжадиньо, удалось бы собрать нечто подобное. Глаза дона Максимилиана увлажняются: ведь все это — результаты его трудов, разысканий и штудий, плоды его любви. Но тут взгляд монаха падает на постамент, предназначенный Святой Варваре Громоносице, и сердце его сжимается.

Кто бы мог подумать, что долгожданная Выставка обернется невиданным провалом, беспримерным поражением, ознаменует собой катастрофу, гибель карьеры, конец жизни?! Нет, о самоубийстве дон Максимилиан не думал, но с поста директора, конечно, придется уйти и окончательно затвориться от мира в монастыре Сан-Бенто.

Жирофле

Очень многое насчет того, как проводила время Иансан, явившись в славный город Баию, так тайной и останется; никогда мы не узнаем, где она спала, с кем шутила нежную шутку, на чью грудь склоняла голову в час отдохновения и целительного сна. Не знаем же мы этого вовсе не потому, что деяния сии покрыты мраком — напротив, слишком уж резок их свет для наших глаз, которые в один прекрасный день закроются навеки.

А праздной болтовни, слухов и сплетен, досужих вымыслов и вздора в избытке на террейро и в университетах, в спальнях и культурных центрах, на рынках и ярмарках. На чужой роток, как известно, не накинешь платок, но болтать, только чтобы болтать, — занятие недостойное.

Взять, к примеру, приключение, пережитое или выдуманное фотографом Бруно Фурером. Ведь его же — приключение, а не Бруно — разнесли по всему белу свету, пересказали в стихах и прозе, присочинив всякой чепухи. Нет, ничего плохого о мастерстве и таланте этого высокого профессионала я сказать не хочу, да и не могу: работы его всем известны. Прошу заметить одну лишь, от всеобщего внимания ускользнувшую деталь: Фурер всецело посвятил себя творчеству художника Карибе (его настоящее имя Эктор Жулио Париде де Бернабо сделало бы честь венецианскому маркизу или же владельцу кабаре в Буэнос-Айресе), десятилетиями снимает только его работы, всячески их пропагандирует и во имя святой этой цели исколесил все пять континентов, забираясь в дали немыслимые, повидал и безлюдье Патагонии, и ленинградскую зиму, — разумеется, за счет владетельного герцога нашей живописи.

В ту первую ночь, когда богиня явилась в наш город, — дело было около полуночи — Бруно, держа под мышкой набитую фотографиями и диапозитивами папку, с двумя неразлучными камерами на шее пришел к местре Карибе, чтобы вручить ему заказанный лондонским «маршаном» материал — сорок пять репродукций его последних работ и росписи в Игуатеми. Бруно был при последнем издыхании, он работал не покладая рук, ибо сроки поджимали: британец улетал назавтра утренним самолетом.

Однако хозяев дома не было: Карибе и его жена Нэнси отправились на ужин к банкиру Виктору Градену, супруга которого, Грейс, окончила очередную серию своей керамики — мало того что миллионерша, но еще и художница истинного дарования! — и перед обжигом желала показать ее компетентнейшему ценителю. Бруно ждать не мог и, зная беспечное обыкновение хозяев оставлять двери открытыми — они в воров не верили, — вошел в дом.

А дом этот, помещавшийся на улице Боа-Виста-де-Бротас, больше напоминал музей — столько и такого там всего было. Здесь, конечно, не место перечислять произведения искусства, являющиеся собственностью художника, но чтобы дать вам представление о полноте его коллекции, о некоторых я хотя бы упомяну.

Греческая кариатида, выменянная у собирателя из Сан-Пауло Жоана Агрипино Дории на три акварели и одну картину маслом, принадлежащих кисти хозяина дома; гранитная статуя Святого Георгия из Хорватии — эти монументальные работы стоят в мастерской. А в столовой на стенах висят три обетных приношения, написанные не позднее середины прошлого века, и иконы — русская, македонская и болгарская, — последняя принадлежит кисти знаменитого богомаза Христо Захарьева, помечена 1824 годом и изображает в бело-зелено-золотистых тонах Святого Георгия и Святого Димитрия. Каким образом оказались эти почитаемые и строго-настрого запрещенные к вывозу православные святые в баиянском квартале Бротас? Вопрос этот повиснет в воздухе: не стану я толковать сейчас о плутовстве, о заговоре, фальсификациях и подлогах, о подкупах и контрабанде, язык не поворачивается. Как заявил не так давно начальник полиции, — а он слов на ветер не бросает, — живописец Карибе с лихвой наделен и изворотливостью, и опытом.

Столь же неисповедимыми путями попал сюда и пышный ораторий, который Карибе выудил в Португалии в загородном особняке, где проживала прабабушка баиянского политика Мануэла Кастро. Карибе разливался соловьем и, сумев-таки сладкими речами улестить старушку, беспокоившуюся только о том, не оскорбят ли тонкий вкус правнука вольные картины, сдал ораторий в багаж, «чтобы вручить выдающемуся правнуку скромный сувенир от его португальской родни». А потом, сраженный очередным приступом беспамятства — амнезии, выражаясь по-научному, — совсем забыл о своем намерении, так что Кастро и по сию пору не подозревает о существовании оратория. Впрочем, Карибе компенсировал свою забывчивость красочными и подробными рассказами о неведомых Кастро заморских родственниках — милых и гостеприимных аристократах.

Вольные картины ничей вкус не оскорбили: изнутри ораторий был расписан сценами из жизни Марии Египетской в духе средневековой безыскусности — «naiv[882]», — поправил профессор Жоан Батиста на праздничном обеде по случаю дня рождения юной Нэнси. Что правда, то правда: картины забавные, вольные и весьма откровенные. Изображали они превращение хорошенькой и совершенно голой блудницы, без всякой аллегорической недосказанности предающейся пороку, в старую грымзу, закутанную с ног до головы в грубое глухое одеяние, с жаром и рыданиями кающуюся в содеянных грехах.

Для того чтобы роспись всегда была на виду, Карибе ничего в оратории не ставил и дверцы его держал открытыми.

Однако вернемся к Бруно. Он включил хрустальную люстру, чтобы выложить на стол репродукции и слайды, и вдруг заметил в нише оратория изображение святой, а точнее — резную деревянную статую, и статуя эта была само совершенство. Карибе зачем-то поставил ее в ораторий, не заботясь о том, что соблазнительные похождения египтянки видны теперь не во всей полноте. Где и как он раздобыл статую? В антикварных магазинах такое чудо не выставлялось, а еще накануне ее в доме не было.

Бруно подошел поближе, и восхищение его усилилось. Он не был специалистом, но достаточно разбирался в редкостях, постоянно имел дело с коллекционерами, чуть ли не ежедневно фотографируя статуи, ковчежцы, прочую церковную утварь, чтобы оценить шедевр по достоинству. «Феноменально!» — воскликнул бы Бруно, вместив в это слово переполнявшие его чувства, если бы знал его, но поскольку не знал, ограничился восторженной сентенцией: «Твою мать!»

Ему продолжало казаться, что где-то он эту скульптуру видел. Но где же, где? Уже в машине, по дороге домой, его вдруг осенило: да ведь это знаменитейшая Громоносица из церкви Санто-Амаро! Какого ж дьявола попала она в гостиную Карибе?!

Приехавши домой, он разбудил Гардению, поведал ей обо всем и спросил, что она думает по этому поводу. «От Карибе всего жди, — высказалась та. — Разве ты не помнишь, как он украл полотно Дженнера из конторы Мирабо, украл почти открыто, чуть ли не у всех на глазах, когда там было полно посетителей? С Карибе станется». Однако вынести Святую Варвару Громоносицу из алтаря — это даже для него, пожалуй, чересчур.

Несколько часов спустя, уже под утро, Пержентино по кличке «Пятиклассник» перелез через ограду, пересек сад и проник в мастерскую Карибе. Он желал овладеть несметными сокровищами художника. Во время последней отсидки среди прочих сведений, имевших целью повысить интеллектуальный уровень заключенных, он узнал от очеркиста Клаудио Вейга, а узнав, нимало не усомнился, что в ателье художника Карибе, в сундуке из Гоа лежат фантастические богатства. Пержентино очень тщеславился тем, что он — не какая-нибудь серая и темная личность: он доучился до пятого класса гимназии и не получил среднего образования потому только, что отец умер и надо было кормить семью. Однако отсиживать часы «от» и «до», платить налоги и делать что велят Пержентино не пожелал. Как видим, он был не только грамотеем, но и индивидуалистом.

Завороженный историей о пещере Аладдина, он, на свою беду, пропустил мимо ушей слова профессора Вейги: Карибе — один из двенадцати баиянских оба[883] — Оба Она Шокун — и на кандомбле место его по правую руку от матушки Стелы де Ошосси, «матери святой».

Привыкнув по профессиональной необходимости обходиться без света, он тотчас заметил, что на деревянной скамье спит чернокожая красавица в чем мать родила. Пержентино бесшумно приблизился: «Картинка!» Она была хороша как богиня, но он не узнал в ней Ойа Иансан — ему и в голову такое не могло прийти. Чуть подрагивали в такт дыханию непокорно торчавшие груди, а бедра, не умещавшиеся на вполне просторной скамье, служившей ей ложем, могли бы вогнать в столбняк любого смертного. Пержентино не стал исключением и застыл: никогда ему не приходилось видеть такого изобилия.

Пержентино-Пятиклассник под наплывом новых ощущений позабыл и сундук из Гоа, и сокровища, торопливо расстегнул джинсы и изготовился к действию, резонно полагая, что вряд ли натурщица, которая привыкла позировать голой, станет отбиваться и поднимет шум из-за такой малости. Во всем прочем Пержентино надеялся на себя, ибо мужские его качества высоко ценились среди белокожих и смуглых обитательниц квартала Бротас.

Но не успел он прикоснуться к спящей, не успел ощутить жаркую ласку уст и лона, как в это самое мгновение гранитный Святой Георгий пришпорил своего белого коня и, сопровождаемый огнедышащим драконом, ринулся на него, уставив копье, собираясь пронзить то, что составляло утеху и гордость Пержентино.

Налетчик, опять же по профессиональной необходимости проворный как кошка, метнулся к двери и скатился по лестнице. Святой Георгий поскакал следом, не оставляя намерения оскопить святотатца. Пятиклассник, окутанный пламенем, которое изрыгал дракон, вопя и призывая на помощь, едва не спятив от ужаса, пролетел сад, выскочил на улицу и мчался не останавливаясь до самого полицейского участка, куда и ворвался с повинной. Его сочли мертвецки пьяным, а поскольку он был человек в полиции известный, инспектор велел поставить его под холодный душ для вытрезвления.

Что же касается фотографа Бруно Фурера, который весь следующий день болтал на каждом углу о своем открытии, то его задержали и по распоряжению комиссара Паррейриньи доставили в отдел, ведавший грабежами и кражами. Однако Бруно был парень тертый и ни в чем не сознался, резонно утверждая, что, если история эта у всех на устах, он тут ни при чем. Ах, твердил он, для него величайшим счастьем было бы увидеть Святую Варвару — у Карибе ли или где угодно еще — и сфотографировать ее. «Пожалуйста, господин комиссар, как разыщете, не откажите в любезности мне звякнуть, я со своей „лейкой“ буду тут как тут».

А бродячий певец Карлос Кунья, наслушавшись россказней и небылиц, присел на скамеечку в саду Баиянской Академии Литературы и обозначил всю эту кутерьму иностранным словом «жирофле». А кто захочет узнать, почему, пусть спросит отгадку у самого поэта.

Помолвка и свадьба

ОБЕЩАННОЕ — СВЯТО — Любезный читатель, должно быть, помнит, что я обещал приподнять таинственную завесу, окутывавшую супружество Адалжизы, и описать, в какие строгие рамки ввела религия пыл Данило Коррейи, сорокалетнего делопроизводителя, а в прошлом — надежды баиянского футбола: не сегодня завтра его пригласят в сборную страны, — предрекали спортивные обозреватели того славного времени.

Что ж, пришла минута выполнить обещание, уплатить долг, пока управление безопасности, федеральная полиция и агенты архиепископа рыщут по следам пропажи, отрабатывая разнообразные версии и отыскивая ниточку, дернув за которую, можно будет размотать преступный клубок и найти Святую Варвару Громоносицу. Смогут ли наши проницательные и неутомимые сыщики раскрыть преступление, упрятать злоумышленников за решетку и спасти дона Максимилиана фон Грудена от вечного заточения в его келье?

Дон Максимилиан в четырех стенах не выживет: он рожден для просторов ученой беседы, дружеской болтовни, для общения с себе подобными, для ехидной полемики, для научных собраний, для вечеринок, для сплетен и злословия. Одним словом, для блестящей светской жизни. Недаром ведь так часто встречается его имя в колонке светской хроники газеты «Тарде», обозревательница которой диктует моду, предписывает вкусы, в общем, вращает землю.

Скоро, скоро будут известны результаты — надеюсь, положительные — сыска и дознания, подтвердится какая-либо из версий или все сразу, но пока ничего определенного не обнаружено, на хвост похитителям не сели и святую не нашли, воспользуемся этой передышкой и посплетничаем немножко, поговорим о любви и любовниках, о горестях и радостях, о томлении и ликовании. Будет у нас мелодрама с «хеппи-эндом».


МЕЧТАТЕЛЬ — Почистив на ночь зубы, натянув синие в желтую полосочку пижамные брюки, Данило появляется в спальне. Мохнатая грудь его открыта. Лежащая в постели Адалжиза, подоткнувшись со всех сторон простыней, закрывает глаза.

Беспутные подружки Данило, растянувшись, бывало, рядом с ним на мягком матрасе, набитом обезьяньей шерстью, говорили, поглаживая густую поросль у него на груди: «Прямо как бархат… Чуть прикоснусь — и я готова». Но Адалжиза редко прикасается к мужниной груди, а уж что такое «готова» она не понимает, ибо подобные слова порядочной женщине не то что произносить, а и знать зазорно.

Данило, положив очки на ночной столик, поставив шлепанцы носок к носку, укладывается. Прежде чем погасить ночник, он приподнимает одеяло и с вожделением новобрачного оглядывает зад Адалжизы, тщетно скрываемый панталонами, — да-да, именно этой безнадежно устарелой, давно вышедшей из моды частью туалета, которую ныне днем с огнем не сыщешь в фешенебельных магазинах. Склонясь над женой, Данило обращается к ней с обычной просьбой и нарывается на столь же обычный отказ:

— Нет. Сегодня — нет. Я уже помолилась.

Данило еще предпринимает робкие попытки прижаться, притулиться, обнять Адалжизу, но та отстраняется и переворачивается на живот, оберегая свои прелести от кощунственных посягательств.

— Ты, если уж не молишься на ночь, хоть бы перекрестился! Безбожник!

Она резко отталкивает руку Данило:

— Не трогай меня! Маньяк!

А во сне — к сожалению, лишь во сне — Данило овладевает ею так, как ему хочется. Длится эта пытка уже девятнадцать лет.


РОХЛЯ — Девятнадцать лет, как они женаты, да годик накиньте на помолвку, да еще несколько месяцев ухаживанья — вот вам и полные два десятилетия. Данило Коррейя, видный мужчина, по натуре добряк, характера ровного и приветливого, которого друзья продолжают звать Принцем теперь уже не за изысканные финты и филигранные передачи, а за природное красноречие и элегантность, вынужден пить и шляться по бабам, применяя эти испытанные средства во исцеление своего недуга.

Так почему же такое дружелюбное и душевное существо, как он, оказалось намертво пришитым к юбке этой сварливой и вздорной дьяволицы? Почему, спрашиваете? Да потому! Адалжиза, разменявшая четвертый десяток, при всей отвратности своего характера остается весьма и весьма привлекательной дамой — лакомый кусочек! Когда она, достав из шкафа, надевает праздничный наряд и идет к десятичасовой мессе, или в гости к своим высокопоставленным клиенткам, или на обед к школьному приятелю Данило — миллионеру Артуру Сампайо, или на бал в Испанский клуб, все встречные мужчины провожают ее алчными взглядами: бедра ее качаются в прихотливом и вольном ритме, как корабли под ветром. «Даст же господь такое!» — размышляет профессор Луис Батиста, слушая, как клянет Адалжиза все человечество и обещает сломить рог непокорной племяннице.

Данило гулял усердней, чем пил. Не было человека, который в шутку ли или всерьез, с похвалой или с укоризной — а большинство с неприкрытой завистью — не дивился бы тому, как аккуратно — не реже двух раз в неделю — отправляется Данило к жрицам любви, проводя вечера в домах терпимости, в последних притонах, чудом еще уцелевших на баиянских улицах, в борделях, неумолимо клонящихся к упадку.

Профессор Жоан Батиста, его сосед и партнер по шашкам и триктраку, тоже отдавал дань природе и имел обыкновение обмениваться с Данило впечатлениями о внешности, нраве, дарованиях и достоинствах девиц, которых оба знали и ценили. Но ни разу не осмелился он задать вопрос, вечно вертевшийся у него на языке: чем объяснить, что в бордели ходит человек, имеющий у себя дома, в полном своем распоряжении, женщину такого класса, как дона Адалжиза? Что за вопиющая нелепость? Будь он, Жоан Батиста де Лима-и-Силва, женат на ней, уж он бы не стал тратить деньги на потаскушек, а получал бы в супружеской постели и рядовой обед, и изысканную трапезу, и легкую закуску, и дежурное блюдо, и фирменное кушанье, и десерт. Ах, дона Адалжиза — непокорная грудь, роскошные бедра! что за женщина! пир плоти, repas exquis[884].

Он не спрашивал и ничего наверное не знал, но само развитие событий указало ему, по каким причинам ударился в разгул его редкостный сосед. «Редкостный сосед», — таково было единодушное мнение всей авениды Аве Мария.

Дамиана — та просто считала Данило святым, достойным быть причисленным к лику, ибо только святой, по ее мнению, мог столько времени терпеть такую злющую, на весь свет обиженную бабу, как Адалжиза, — «я бы на его месте давно бы послала такую жену куда подальше». Алина — соседка слева — находила такое объяснение странностям Данило: сам господь наложил на него, бедненького, эту епитимью во искупление какого-то греха. Ну, а супруг Алины, сержант военной полиции Деолиндо, рьяный поборник мужских прав, называл Данило слюнтяем, рохлей, сурово порицая его непомерную уступчивость и терпимость. «Он у нее под каблуком, она им вертит как хочет, веревки из него вьет и чихает на все с присвистом. Попалась бы она мне, я бы ее живо привел в должный вид: гаркнул бы да навесил слева-справа, враз стала бы как шелковая. Бабам никакой потачки нельзя давать: сунь палец, они всю руку норовят отхватить».

Сержант был мужчина суровый, зычноголосый и собой нехороший. Алина, слушая его речи, со всем соглашалась и кротко кивала, а в душе посмеивалась, ибо знала, что суровость его и мужественность — это так, видимость одна, и не найти во всем квартале такого рогоносца.


МИНУТА МОЛЧАНИЯ — По просьбе влиятельных героев моей истории — профессора Жоана Батисты де Лима-и-Силвы, журналиста Леокадио Симаса, горемычного Принца Данило — а также многих иных граждан, имена которых я, разумеется, огласке не предам, словом, всех усердных посетителей и желанных гостей обреченных на вымирание борделей, не побежденных, но вытесненных новомодными мотелями с высокой пропускной способностью, и массажными заведениями, — я прошу почтить минутой молчания светлую память этих центров общения и досуга, где некогда процветало милое моему сердцу искусство разврата.

Через баиянские дома терпимости прошли одно за другим целые поколения мужчин богатых, бедных и скромного достатка, представители всех профессий, носители всех идеологий, наставники и школяры, мастера искусств и мастеровые, банкиры и бандиты, клерикалы и клерки, торговцы и продавцы, князья церкви и скромные ее служители, помещики и депутаты, крупные политические деятели и мелкая муниципальная сошка, военные в больших чинах и рядовые, врачи просто и врачи зубные, ветеринары, фармацевты, инженеры, прошли аристократия, духовенство и третье сословие. Эти учреждения несли в народ начала демократии и азы культуры, прививали вкус к знаниям и добропорядочности и, несомненно, заслужили толику благодарности со стороны Исторического и Художественного фондов. Вспомним, смахнув слезу умиления, бордель Жозетт Ла Рукин, помесь притона с литературным салоном, где во время оно царил славившийся изысканностью своей рифмовки сонетист Браулио де Абреу.

Под матерински взыскательными взорами хозяек выходили в залу девицы, угощали клиентов сластями, ликерами из бананов или питанги, какао, роз и фиалок, в тиши обителей изготовленными и очищенными через бумажные фильтры сестрами-монахинями. На душистых простынях изобретательно, искусно и добросовестно разыгрывалась бесконечная гамма ласк, которые готовили и вели к высшей точке наслаждения, где жизнь уже почти неотличима от смерти.

Многие приходили, чтобы здесь, в тишине и покое, в жарких объятиях получить то, на что не смогли претендовать из-за предрассудков ханжеской морали у себя дома. Они покидали бордель успокоенные, примиренные с действительностью, вновь обретшие радость бытия. Восстанавливалась гармония брачных союзов, незыблем становился семейный очаг, укреплялся институт семьи, являющийся, как известно, основой христианского западного общества… ну, ладно, ладно.

Непомерную цену платим мы за ложно понятый прогресс, оборачивающийся вандализмом, насилием, разрушением. Мы путаем понятия «рост» и «развитие». Человек, обреченный на одиночество мотеля или «кабинета массажа», утрачивает радость жизни.

А ведь еще совсем недавно в борделях специалистки высочайшей квалификации, наши соотечественницы и иностранки — о, романтические француженки, о, таинственные полячки! — эти жрицы сладострастия, как писали некогда в плохих романах, щедро потакая любым прихотям, правили стародавнее ремесло.

Нет, даже пустив в ход французский язык, самим богом созданный для эротических таинств и постельных забав, профессор Жоан Батиста, испытанный поклонник борделей, все равно не согласится принять мотели и массажи — эти прилавки, за которыми общество потребления торгует сексом тоскливым и порочным, где нет места ни монастырским ликерам, ни романсам, ни беседам, ни поэзии. Ах, невозвратные времена!


ИГРОК — Хотя плодовитый и льстивый Силвио Ламенья, ведущий колонки «High Society» в «Диарио де Нотисиас», не жалел слов, описывая «бракосочетание прекрасной Адалжизы, точно сошедшей со страниц Лорки, истинного украшения нашего общества, нежно любимой дочери нашего подписчика дона Франсиско Ромеро Перес-и-Переса, пользующегося заслуженной известностью виднейшего представителя иберийской колонии, с популярнейшим спортсменом, Принцем Данило Коррейей, стяжавшим себе громкую славу на футбольном поле…», но церемония прошла более чем скромно. Не было даже торжественного венчания в церкви. Не позволяли средства.

Пако-Жеребец стремительно разорялся. Карточные проигрыши смели бакалейные лавки, сожрали акции Экономического банка и Банка Баии, уничтожили ценные бумаги и облигации. К тому же началась засуха и бескормица выкосила чуть не весь скот. Пришлось за сущие гроши продать имение «Каталония», купленное когда-то бездумно, поспешно и из чистейшего бахвальства: уж больно хотелось Пако, сидя за картами в Английском клубе, чувствовать себя плантатором-помещиком, на равных с «королем какао» Раймундо Са Баррето, с латифундистом Алмиром Леалом и с прочими землевладельцами — сильными мира сего. Сам-то он крайне редко наведывался на свою фазенду, затерянную где-то в глуши сертанов, и пригодилась она по-настоящему лишь однажды: там провели свой медовый месяц Долорес и Эуфразио.

Долорес, младшая дочка, вышла замуж рано, на два года раньше Адалжизы, когда дела семьи были более или менее благополучны. Новобрачных венчал сам епископ Аракажу, старинный друг Пересов, случившийся в то время в Баии. Орган и женский хор исполнили марш Мендельсона. Центральный неф был увит гирляндами живых цветов; три ангелоподобных девочки и три херувима-мальчика открывали шествие, устилая путь невесты лепестками флердоранжа; дамы из лучших фамилий несли длиннейший шлейф ее украшенного кружевами платья из белого органди. Отец вел ее под руку; всхлипывала мать, обручальные кольца были из самого чистого золота и самого новейшего фасона. У церкви толпились и толкались зеваки. Несмотря на то, что свадьба была задумана и исполнена в страшной спешке, дона Эсперанса Трухильо успела управиться с подвенечным нарядом к сроку, чему никто не удивился: все знали ее обязательность.

Объяснялась же спешка очень просто: Долорес была на третьем месяце. Эуфразио был малый не промах и еще до помолвки лишил Долорес невинности, найдя для этого очень подходящее место за Маяком: в те времена семейство Пересов проживало еще в собственном доме, на берегу моря.

Потом этот дом тоже был продан за долги, и от всего богатства осталось у Пако только лавчонка старьевщика в квартале Агуа-дос-Менинос, куда он вложил деньги, чтобы помочь своему юному и предприимчивому земляку Хавьеру Гарсии. Тот рьяно взялся за дело, и дело пошло.

Хавьер карт в руки не брал, терпеть не мог ни казино, ни кабаре, ни баров, ни борделей и был так бережлив, что дважды в день спускался и поднимался по Ладейре-де-Агуа-Бруска, чтобы не тратиться на фуникулер. Семь лет назад он приехал из Тенерифе с пустым карманом и с тех пор разбогател, благодаря не столько строжайшей экономии, сколько удивительной ловкости, с которой он разорял своего партнера и компаньона. Хавьер, в отличие от Пако, был не игрок, а жулик.


ПРОПОВЕДЬ — А Адалжиза венчалась дома, а не в кафедральном соборе, и никакой помпы не было, но все же все приличия соблюсти удалось. Не такая уж нищая получилась свадьба.

Ломился стол от разнообразнейших яств, и выпить было что — и испанские коньяки, и мансанилья, и херес. За здоровье молодых пили шампанское: свидетели на регистрации брака, Амелия и Бенито Фернандесы, помимо ценного свадебного подарка — великолепного сервиза — привезли еще и полдюжины шипучего. Что это еще за «шипучее»? Так позволительно называть некую подделку из штата Рио-Гранде-до-Сул, a «vin blanc mousseux[885]», импортированное из Франции, извольте писать и произносить так, как велит профессор Жоан Батиста де Лима-и-Силва:«шампань». И кстати, можно будет избежать неразберихи, проистекающей от растущей дороговизны и ухудшающегося вкуса.

Церемония началась позже, чем того требуют правила хорошего тона, — в пять часов. Дело было в субботу, на дворе стоял май. Сначала — венчание, коим руководил падре Гаспар Садок, а потом — регистрация брака, осуществленная судьей Жозе Алвесом Рибейро. Такого столпотворения, как два года назад на свадьбе Долорес, конечно, не было, но все-таки гостей набралось порядочно: Пако-Жеребца ценили не только за деньги, которых у него, впрочем, уже не было, но и за иные качества. Квартирка на улице Грасе оказалась даже тесновата: приглашенные разбрелись по комнатам, торчали в спальне, шушукались на кухне о том, как Пако пустил по ветру свое состояние. «Карты и разорение — неразлучная пара», — гремел в воскресной проповеди красноречивый падре Барбоза в изящной церкви Витория и лучшей иллюстрации этого тезиса подобрать бы не смог.

Воздушное тюлевое платье в стиле Ренессанса было придумано, скроено и сшито самой Марией Зилдой, а подарено — четою Котрим, посажеными матерью и отцом невесты; фата и флердоранж свидетельствовали о непорочной чистоте Адалжизы, которая, не в пример младшей сестре, действительно была чиста и непорочна и принесла к алтарю совершенно нетронутое целомудрие. Ягодка была не надклевана — случай в наше время редкий, заслуживающий особого упоминания.

Адалжиза утерла слезу, когда священник вспомнил о матери невесты, о добросердечной Андрезе, и о ее наставнице и доброй фее, доне Эсперансе Трухильо, «которые упокоились в лоне Авраамовом и благословляют свою дочь и воспитанницу в счастливый день бракосочетания». Падре Гаспар Садок не знал себе равных в свадебных церемониях.


БУКЕТ НЕВЕСТЫ — По мнению жениха, проповедь несколько затянулась. С немой укоризной взирал Данило и на поэтического судью, который так долго воспевал «ослепительную, роскошную, истинно бразильскую красоту Адалжизы, рожденную в том тигле, где сплавляется воедино кровь многих рас…», что эта речь была больше похожа на объяснение в любви и всерьез озадачила жениха: поэты не заслуживают доверия. Данило переминался с ноги на ногу, чему было и более прозаическое объяснение: нестерпимо жали новые лакированные туфли, и он не чаял, когда же можно будет наконец скинуть их, когда можно будет остаться вдвоем с Адалжизой, на берегу моря, на Морро-до-Сан-Пауло, в загородном доме, который предоставил в распоряжение молодых богатый промышленник и старинный приятель тестя Фернандо Алмейда.

Но вот, слава богу, речи кончились и началась канитель поздравлений: поцелуи, объятия, пожелания счастья, двусмысленные шуточки — и так без конца. Данило целовался, обнимался, улыбался, благодарил, но мысли его были далеко.

Впрочем, почему же далеко? Близко были его мысли, ибо совсем рядом с ним во всей непорочности своей стояла Адалжиза. Теперь, после благословения и подписи судьи в брачном свидетельстве, он имел на эту непорочность все права, и главное право — покончить с ней как можно скорей. Услышал господь его молитву.

Адалжиза, принимая поздравления, выслушивая лукавые смешки подружек и завистливые шуточки, порхала по комнате от гостя к гостю. Данило стало вконец невтерпеж, а еще надо было сняться на память об этом счастливом дне, да не один раз: вот новобрачные рука об руку; вот они меняются кольцами; вот их первый поцелуй. Последняя мизансцена чуть не доконала его.

Адалжиза бросила свой букет в толпу всполошившихся девиц на выданье: есть такая примета — кто поймает его, в том же году выйдет замуж.


ДЕВУШКА СТРОГИХ ПРАВИЛ — Несколько ранее устами профессора Жоана Батисты высказывалось мнение о том, что за год от помолвки до свадьбы кое-какие потачки и вольности допускает даже самая стыдливая и высоконравственная девица. Однако нет правил без исключений: ровно год прошел от предложения до свадьбы, но Адалжиза пришла к импровизированному алтарю девственницей и, более того, — непорочной девственницей: столь редки были потачки, столь немногочисленны вольности.

И вовсе не потому, что обстоятельства не благоприятствовали: возможностей для легкого блуда было сколько угодно. Два часа в день, с восьми до десяти, жених и невеста проводили наедине, обсуждая последние фильмы, радиоспектакли, шлягеры, певцов и певиц — Адалжиза с ума сходила по Анжеле Марии. Данило предпочитал Далву де Оливейра, и оба восторгались Элизет Кардозо — вспоминая перипетии футбольных сражений, в которых некогда блистал Данило, строя планы на будущее. Пако-Жеребец уходил туда, где ждали его крапленые колоды, подпольные казино, игорные притоны, он уходил, а жених приходил, и в дверях они вежливо здоровались и обменивались парой ничего не значащих любезностей. Андреза, побыв с нареченными несколько минут, потом оставляла их: дел по хозяйству у нее было множество.

Жених и невеста сидели рядышком на диване, или, взявшись за руки, бродили по городу, любовались полной луной, стоявшей над морем, с холма, где некогда была резиденция иезуитов — на Ладейре-де-Санто-Антонио-де-Барра, или шли к теннисным кортам, или к яхт-клубу, — все это места, просто созданные для влюбленных и издавна облюбованные ими. В непроглядной тьме или в лунном сиянии Данило, вдали от нескромных глаз, совершенно спокойно мог бы совратить Адалжизу, если бы она, конечно, согласилась. Но она не соглашалась.

Что? До свадьбы? Никогда! Легче умереть! Пример прыткой Долорес старшую сестру не вдохновлял. И в этом аспекте, и во многих других сестры представляли друг другу полную противоположность. Долорес залетела в шестнадцать лет, а венчалась уже с Перивалдо во чреве, но малышу недолго пришлось носить это красивое имя, полученное при крещении: восьми месяцев от роду он умер от дизентерии.

Адалжиза, с детства отличавшаяся заносчивостью и самоуверенностью, теперь, на двадцать втором году жизни, огородила себя непроницаемой стеной принципов, полученных в наследство от крестной, доньи Эсперансы Трухильо, непреклонной вдовицы. Принципы эти предписывали Адалжизе стиль и манеру поведения: донья Эсперанса воспитала ее как настоящую сеньору. Дада стояла насмерть; фанфары сексуальной революции звучали впустую, а о противозачаточных пилюлях она и понятия не имела. «Девушка строгих правил», — говорили про нее кумушки.


ПОТАЧКИ И ВОЛЬНОСТИ — Да, жениховство Данило было на редкость платоническим: отношения его с невестой были чистейшие, а притязания — скромнейшие. Будь на месте его невесты другая, он, красавец и знаменитость, идол болельщиков, кумир женщин, не стал бы терять время даром и уж как-нибудь да нашел бы способ удовлетворить снедавшую его страсть, но с Дада — при том, что виделись они ежедневно, — дело не шло дальше поцелуев: чем ближе был час расставания, тем продолжительней и горячей они становились. Прощальное же лобзание было точь-в-точь как в кино. Целоваться Адалжиза любила.

Иногда в редкие минуты допускалась такая вольность, как тисканье или лапанье, но ни разу не разрешили Данило засунуть руку в вырез платья или под рубашку, а уж под лифчик — и думать нечего было. Иногда случалось провести ладонью по бедру — тоже поверх юбки, и только однажды удалось ему залезть невесте под юбку. В тот день, когда он осмелился на подобную дерзость и скорее угадал, чем почувствовал по-настоящему вожделенные контуры, Данило разрядился тут же, не сходя с места, не успев даже добежать до дома или до ближайшей своей приятельницы. В них он недостатка не знал: Данило был весьма популярен в веселых домах Масиэла и Гамелейры.

По пальцам можно пересчитать, сколько раз за этот год — год напора и задавленного желания — доводилось Данило совершить с Адалжизой нечто более существенное. Почувствовав прикосновение чего-то твердого и нетерпеливо подрагивавшего, Адалжиза вздрагивала и резко отодвигалась. Никогда не позволяла она рискованных контактов, боязливо держала в руке грозное орудие Данило, так толком и не оценив его калибра, длины и объема. Ее удивляла оставшаяся на ладони капелька: если потереть, похоже на клей.


ДИАЛЕКТИЧЕСКОЕ ПРОТИВОРЕЧИЕ — Незавидное, скажу вам, дело — расписывать ограничения и запреты, повествовать о том, что должно было бы свершиться, да не свершилось, рассказывать о вещах унылых и разочаровывающих, скучно это, угнетает это и обескураживает. Но летописцу не пристало искажать истину, скрывать уродливые и грустные грани бытия, а главное — обманывать читателя, наплетя ему, например, с три короба о победе Данило, тогда как бедный малый брел по тернистой тропе (или по безводной пустыне), терпел голод и жажду, посаженный, можно сказать, на хлеб и воду. Очень мало было хлеба и еще меньше воды…

Адалжиза расслаблялась, утрачивала бдительность, снимала караулы только во время танцев — на семейном каком-нибудь торжестве на «matine[886]» в Галисийском центре, на «soire[887]» в Испанском клубе. Опьяненная медленной романтической музыкой, завороженная ритмом, она не противилась, когда Данило, слегка нарушая правила приличия, прижимался к ней плотнее, обхватывал теснее, а только томно улыбалась, полуприкрыв глаза. Уж очень она любила танцевать. Однако не каждый же день случаются вечеринки и вечера, крестины и именины. Всякому известно: хорошенького — понемножку…

Приняв в расчет все эти горести Данило, о коих я против воли рассказал, читатель без труда сообразит, в каком состоянии духа и плоти пришел он ко дню свадьбы. Чаша его терпения была переполнена, он жаждал и алкал и сдерживался из самых последних сил. Ничего, утешал он себя, скоро настанет день, когда исполнятся все его желания, даже самые безумные и невероятные, скоро он отыграется за все, и все себе возместит, и устроит пир на весь мир.

Но заблуждается тот, кто подумает, дойдя до этого места моего нескладного, но честного повествования, будто страдалец Данило не испытывал к Адалжизе ничего, кроме вожделения, что чувства его ограничивались лишь любострастием и похотью. Подобное умозаключение — скороспелое и узколобое — может лишь опорочить истинные чувства Данило. А он любил Адалжизу глубокой, неподдельной любовью, любил всем сердцем.

Конечно, его пленили изящество, красота Адалжизы, совершенство ее тела, наповал сразили ее точеные ноги, ее крутые бедра, ее осиная талия, ее высокая грудь, ее смоляные локоны.

Конечно, его не оставили равнодушным многосторонние дарования невесты: она очень вкусно готовила, играла на рояле, шила и вышивала, не говоря уж о том, какие дивные выходили из-под ее рук шляпки. Нравился ему и характер Адалжизы — цельный, неуступчивый, алмазной твердости. Но сильнейшее впечатление производили на Данило ее моральные качества и первое из них — ее несокрушимая добродетель. Эта черта возвышалась над всеми прочими бесчисленными достоинствами. Данило гордился неприступностью Адалжизы, умеренностью ее ласк, отпором, который она давала его притязаниям, скудостью вольностей, ничтожеством потачек.

Вот какие бывают в нашей жизни неразрешимые противоречия — их и утаить нельзя, и обсуждать нечего. Каким бы необъяснимо нелепым ни казалось нам диалектическое противоречие, это неотъемлемая часть нашей жизни. Данило, гордясь и восхищаясь целомудрием невесты, глубоко страдал от последствий этого самого целомудрия, но, не будь этого противоречия, он не любил бы ее так преданно и горячо и не выдержал бы годичного искуса. А как иначе объяснить их девятнадцатилетнее супружество?


ВРЕМЯ НА РАЗМЫШЛЕНИЕ — О девятнадцатилетнем супружестве пока умолчим, воспользуемся тем, что молодые сломя голову несутся в Валенсу, там сядут на катер и доберутся до Морро-до-Сан-Пауло, где и будет проходить их медовый месяц, — и прервем на время рассказ об их… — даже не знаю, как назвать?.. — об их пламенной и чистой любви.

История, которую я тщусь изложить на этих страницах, довольно запутанного свойства, занимает много места и в пространстве и во времени, и потому надо как следует напрячь мозги, дабы не запутаться, не расшибить себе лоб на крутом повороте сюжета, не сбиться с пути на развилке, приготовленной лукавыми бесами.

Так что подождите малость. Скоро я опять возьмусь за историю о бывшей футбольной звезде и модистке и в лучших традициях жизненной правды и реализма расскажу о том, как прошла их первая брачная ночь и медовый месяц, и тогда обретет смысл такое запутанное словосочетание, как «пламенная и чистая любовь». Повествовать — мало, надо еще при этом соблюсти пропорции и меру, чтобы получилось то, что надо. Всякому эпизоду — свой черед, для каждого героя — свой тон. Если кто-нибудь полагает, что это просто, пусть сам попробует.

Сейчас пришло время уделить внимание другим фронтам, вернуться к отложенному, снова вывести на сцену других, не менее значительных персонажей. Вот, к примеру, дон Максимилиан фон Груден, — ведь он почти не сомкнул глаз этой тревожной ночью. Справедливо ли так и держать его в неведении, не сообщить ему никаких новостей? Обнадеживающих, конечно, и отрадных, раз ему так хочется.

Ну а если кому-нибудь не терпится узнать, как же протекала брачная ночь Данило и Адалжизы, если кто жаждет сведений из этой волнующей сферы бытия, то вольному воля: пусть он перелистнет десяток страниц и получит детальнейшее, без умолчаний и недомолвок, описание того, как именно распрощалась девица со своим девичеством. Вовсе не обязательно читать всю книжку целиком.

Телефонные разговоры

ГАЗЕТНАЯ ШУМИХА ИЛИ СЛАВА И ДЕРЬМО — Дон Максимилиан фон Груден, даже если ложился спать далеко за полночь, засидевшись над книгами или в кругу друзей, вставал всегда очень рано, когда в пролетарском квартале, примыкавшем к монастырю, пели петухи.

Стоя с зубной щеткой у окна, директор Музея глядел, бывало, как оживает улица, как торопливо шагают на службу невыспавшиеся, хмурые мужчины, как с утра уже усталые женщины принимаются за свои домашние дела, которых все равно не переделаешь. Жизнь эта, убогая, неинтересная, серая, разительно отличалась от его собственной, и дону Максимилиану даже в голову не приходило пожалеть своих соседей, проникнуться к ним состраданием: он просто их не замечал. Нет, он их презирал вовсе не за то, что они бедны — он и сам Крезом не был, — а за то, что они слишком заурядны и их заботы, труды и досуги не имеют ничего общего с его возвышенно-интеллектуальными радостями и печалями. Однако в это утро — был четверг, и с момента исчезновения Святой Варвары прошло ровно двенадцать часов — дон Максимилиан, не сомкнув ночью глаз, почувствовал свое кровное родство с соседями. Ему, пожалуй, еще хуже, он попал в безвыходную ситуацию. Впрочем, один выход все же оставался: узенькая дверца, за которой — отставка и всеобщее презрение.

Прежде чем стать на молитву, дон Максимилиан имел обыкновение просматривать утренние газеты, которые Нелито, его «бой», еще один из его ангелочков — херувим на посылках, черный как сажа негритенок — аккуратной стопочкой складывал у двери. Вот и в этот четверг директор Музея по установившейся привычке и природной любознательности принялся просматривать прессу, усевшись в черное кожаное кресло, так эффектно оттенявшее его белую сутану.

На первой же странице первой газеты — это была «Тарде» — он увидел собственное свое улыбающееся изображение: Вава, превосходный фотограф и добрый приятель, выбрав удачный ракурс и подходящий момент, щелкнул директора, когда тот перелистывал книгу о таинственной скульптуре. Очень хорошо вышел на снимке дон Максимилиан! Надо будет послать Вава экземпляр бразильского издания с теплой надписью. Директор снова посмотрел на свою фотографию: очень, очень хорошо, и улыбка такая скромная и умная. Красиво! Зачем скрывать?

«Завтра состоится открытие Выставки. Знаменитая статуя Святой Варвары уже прибыла в Баию!» — этот жирно напечатанный заголовок отсылал читателя на третью страницу, где был помещен репортаж о пресс-конференции. Три колонки в верхней части листа: умело поданная и совершенно исчерпывающая информация — это дело рук репортера Жозе Аугусто Берберта, матерого, хоть и молодого годами, журналиста. Он пришел в «Тарде» совсем мальчишкой. Очень способный парень, хотя и отлучен от церкви: покойный кардинал да Силва еще в тридцатые годы предал анафеме юриста Эпаминондаса Берберта де Кастро, отлучил от церкви его и весь род его до седьмого колена. Но это уже другая история… Из нее получилась бы прелестная новелла…

Репортер покинул пресс-конференцию еще до звонка Эдимилсона и подробнейшим образом повествовал о том, как она протекала, какие вопросы были заданы, особо отмечал присутствие португальского поэта, специального корреспондента «Жорнала», посланного «для освещения двух крупных событий — открытия Выставки и выхода книги». Он называл ее по-португальски и по-немецки, пускал такие вот словесные шутихи: «первоклассная полиграфия, великолепное, роскошно иллюстрированное издание». А в части содержания ссылался на просвещенное мнение Антонио Селестино: «Основополагающий труд, монументальное исследование».

Далее газета обещала в ближайшую субботу поместить статью ведущего критика об этой книге, еще не появившейся на прилавках книжных магазинов, но уже превознесенной до небес, и сообщала, что называться рецензия будет «Труд жизни дона Максимилиана».

Репортаж был украшен еще одной фотографией — директор Музея беседует с лиссабонцем. Какой все-таки молодчина этот Вава! Не забыть бы послать ему экземпляр!

Сердце дона Максимилиана успокоилось, дух поднялся, на устах появилась улыбка. В тишине, нарушаемой только пением двух канареек, он признал себя неправым. Несправедлив он был по отношению к Селестино, зря он подозревал интригу и заговор, понапрасну кипел от гнева и выпускал отравленные стрелы сарказма — ведь честный португалец, вполне достойный прочувствованной дарственной надписи, сидел за машинкой, сочиняя статью во славу его, дона Максимилиана! «Труд жизни!» Как верно, как тонко подмечено! Лучи славы вызолотили сутану.

И к поэту Пашеко он был несправедлив. Теперь, видя на фотографии приветливо-почтительное выражение его лица, директор осознал, что столь возмутивший его вопрос задан был вовсе не по указке заморского соперника Коимбры Гоувейи и не таил в себе гнусной подоплеки. Все это была игра воображения, химера и мнимость… Ах, как превосходно складывалось бы все, если бы не это несчастье со статуей! Разве можно утешаться сообщением — к сожалению, ложным — о прибытии Святой Варвары в Музей?! Берберт якобы самолично присутствовал при этом — жаль, что в репортерском своем рвении он иногда выдает вымыслы за факты. И все-таки репортаж поднял дону Максимилиану настроение и искра надежды согрела ему душу: а вдруг полиция, служба безопасности или курия уже разгадали загадку, отыскали скульптуру, схватили воров — если были, конечно, воры? А вдруг? — Все может быть.

Ах! На первой странице «Диарио де Нотисиас» поджидала его пренеприятнейшая неожиданность — еще одна фотография. И как они ее раздобыли, мерзавцы?! Как умудрились снять его на причале — руки растопырены, лицо перекошено, а на заднем плане — «комби» и Эдимилсон. На всю полосу шапка: «ИСЧЕЗНОВЕНИЕ ЗНАМЕНИТОЙ СТАТУИ СВЯТОЙ ВАРВАРЫ ГРОМОНОСИЦЫ». Под фотографией подпись: «Директор Музея узнает о том, что самая знаменитая статуя в Бразилии похищена». Половину страницы занимал репортаж об этом прискорбном происшествии, подписанный Гидо Герра, хотя дон Максимилиан и без подписи узнал бы автора — кто еще мог знать о вздорных требованиях викария из Санто-Амаро? Репортаж дословно пересказывал беседы, которые велись в полиции, в управлении безопасности и в курии, и повествовал о том, как дон Максимилиан вернулся в Музей с пустыми носилками. Сенсация! Гидо всех обставил, всех обштопал. Лучи славы? Зловонные потеки дерьма на белоснежной сутане.


ПЕРВЫЙ ЗВОНОК — Утренняя молитва была коротка. Благочестивые размышления директора прервал крик:

— Дон Максимилиан, это вас! Из федеральной полиции!

Оскар Мафра, выпускник университета, проходящий стажировку в Музее, был немало удивлен тем, как его директор, обычно величавый и сдержанный, опрометью кинулся к телефону, путаясь в полах сутаны. Наконец-то! Накануне полковник твердо обещал вскорости порадовать его добрыми вестями: вот он и выполняет свое обещание, а похвальная быстрота лишний раз свидетельствует, в каких надежных руках столичная служба правопорядка. Дон Максимилиан ожидал услышать нечто такое, от чего будничный четверг станет истинным воскресеньем — воскресением из мертвых. Слава тебе господи! Наконец-то! Директор скатился по лестнице, влетел в кабинет, схватил трубку:

— Да! Слушаю!

— Минуту, с вами будет говорить полковник Раул Антонио.

Потом прозвучал грубый голос неизвестного полицейского: «Возьмите трубку, господин полковник», а еще минуту спустя загремел и сам господин полковник, который даже не счел нужным поздороваться:

— Потрудитесь объяснить, почему вы не сообщили о том, что вместе со статуей на баркасе находился падре Абелардо Галван?! Почему вы скрыли от следствия такое важное обстоятельство? А? Отвечайте!

— Важное обстоятельство? Но я…

— Что «я»?

— Но я полагал, что коль скоро речь идет о священнослужителе…

— Вам полагается не полагать, а оказывать следствию всемерное содействие! Вы утаили от нас факт пребывания падре Галвана на судне! Почему? С какой целью?

— Да никакой цели у меня не было. Как я мог подумать, что священник…

— Этот ваш священник — ключевая фигура преступления, если не главарь банды.

— Позвольте, как же это? Главарь… Ключевая фигура… Господи помилуй…

— Только не вздумайте утверждать, будто вы не знаете, кто такой этот Абелардо Галван!

— Но я правда не знаю, полковник. Впервые слышу это имя. — На самом-то деле дон Максимилиан вчера слышал, как епископ Клюк с подозрением и осуждением отзывался о Галване. — Я знал только, что статую сопровождали священник и монахиня…

— И не сказали нам об этом ни слова! Послушайте, я не привык повторять: не финтите, ничего не выйдет!

— Я…

— Не забудьте, мы знаем о вас все! — Полковник, как и накануне, отчеканил по слогам: — Аб-со-лют-но все!

И шваркнул трубку не попрощавшись. Дон Максимилиан так спешил услышать добрую весть, что даже забыл присесть. Теперь он мешком опустился в вертящееся кресло, поник, закрыл лицо руками. Пятикурсник Мафра, увидев своего наставника в столь бедственном положении, забеспокоился и отважился на робкий вопрос:

— Вам нехорошо, дон Максимилиан?

Монаха тронуло это участие, он чуть-чуть подобрался в кресле, попытался выдавить улыбку — из этого, впрочем, ничего не вышло.

— Нет, Оскар, все в порядке. Благодарю тебя. Ступай, займись своими делами, мне надо побыть одному. Только сначала дай мне, пожалуйста, воды.

Он достал из кармана овальную коробочку — на эмалевой крышке изображена «Троица» Андрея Рублева, из коробочки — пилюлю, помогающую держать в порядке блуждающий нерв, а потом, подержав ее на ладони и приняв в расчет ситуацию, — вторую. Что говорил ему епископ про этого Галвана? Да ничего хорошего. Потому и посоветовано было даже не упоминать, что он был на баркасе. Значит, и про монашку ни слова. Бесполезный совет дал ему монсеньор Клюк: федеральная полиция знает все!


ЗВОНКИ ВТОРОЙ И ТРЕТИЙ — Снова зазвонил телефон, но дон Максимилиан велел сказать, что его нет: вышел, а когда вернется, не сказал. Междугородный разговор с Санто-Амаро пришлось вести Оскару. Судя по его растерянным ответам, викарий был в совершеннейшем бешенстве:

— Да нет же, ваше преподобие, почему брехня? Он правда ушел… Нет, это не он приказал мне так отвечать… Его нет. Что сказать? — Глаза его полезли из орбит. — Нет, этого я передать ему не смогу…

Положив трубку, он с запинкой произнес:

— Викарий…

— Да не стоит, Оскар. Я отлично представляю себе, что он сказал.

Третий звонок был из управления безопасности. Доктор Калишто Пассос, не в пример полковнику, был сама любезность, и голос у него был совершенно вазелиновый:

— Добрый день. Добрый день, дон Максимилиан… — И после чуть затянувшегося обмена приветствиями Пассос приступил наконец к делу: — Звоню вам, как обещал, чтобы сообщить новости. Нашу маленькую задачку мы пока не решили, но действуем, действуем! Мы напали на след. Это нечто сенсационное… Хотелось бы потолковать об этом с вами.

Дон Максимилиан благодарил и расшаркивался, предоставил себя в полное распоряжение собеседнику — ей-богу, лучше иметь дело с идиотом, чем с палачом. Вопрос Пассоса его уже не удивил.

— Вам, несомненно, известно, что на паруснике, доставившем в Баию… э-э… интересующий нас предмет, находился и некто Абелардо Галван?

— Сегодня утром мне об этом сообщили.

— Вы с ним знакомы?

— Лично — нет. Я впервые услышал это имя час назад, — и, желая споспешествовать следствию, добавил: — На том же баркасе приплыла к нам какая-то монахиня.

— Да-да, это нам известно… — Голос в трубке отдалился. «Очевидно, Пассос ищет, где у него записано имя монашки», — сообразил директор. Слышалось бормотание: «Куда я ее девал? А! Вот она!» — Ее зовут Мария Эуниция, из обители Кающихся. Ее допросят сегодня же. Дел за ней никаких нет, мы проверили. А вот за падре Галваном кое-какие грешки водятся — он опасный агитатор… — Начальник управления, видимо, сообразил, что говорит лишнее, и осекся.

Дон Максимилиан при всем своем в поговорку вошедшем любопытстве не стал выспрашивать, за что именно агитирует падре Галван и в каких предосудительных деяниях он замечен. Епископ толковал что-то о захвате земель… Да-да, захват помещичьих земель, агитация среди арендаторов, подрывная деятельность. Господи Боже, в какую клоаку попал дон Максимилиан, с каким сбродом приходится иметь дело!.. Звучный голос доктора Пассоса вернул его к действительности:

— Ну, об этом мы поговорим при личном свидании. Через некоторое время, когда будут обобщены первые результаты, я попрошу вас оказать нам честь и побывать у нас. Может быть, даже и сегодня.

— Располагайте мной, доктор Пассос, располагайте мною всецело. Хочу только напомнить: дело весьма спешное — вернисаж назначен на завтра, перенести открытие нельзя. Надо во что бы то ни стало вернуть…

— Предмет, — подхватил начальник управления. — Думаю, успеем. Подтверждение моей версии сильно облегчит нашу задачу. Вчера я вам ее изложил…

— Да…

— Особый вид кражи, помните? Так вот: подтверждается. Злоумышленники… всегда рядом с… предметом.

Он ждал, очевидно, одобрения и восторгов, но на другом конце провода молчали, и тогда он с беспокойством спросил:

— Алло, вы слушаете?

— Слушаю, слушаю. С большим интересом. Не уверен только, что правильно ухватил вашу мысль. Вы говорили о…

— Злоумышленниках. Обратите внимание: этот падре Галван — настоятель церкви в сертанах. Маленький, глухой приход. Он едет в столицу штата через Санто-Амаро, то есть делает огромный крюк, и оказывается на одном паруснике с… предметом. Вам не кажется это странным? Санто-Амаро, Санто-Амаро-де-Пурификасан…

— Ну и что? Я не совсем понимаю…

— Разве не из Санто-Амаро пропала старинная дарохранительница чистого золота? Пропала, а потом появилась среди подарков, предназначенных папе. Помните? Тогда имя викария было у всех на устах.


НОВОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ, ПОСВЯЩЕННОЕ ЗОЛОТОЙ ДАРОХРАНИТЕЛЬНИЦЕ — В моем анархическом рассказе, исполосованном уходами и приходами, появлениями и исчезновениями героев, внезапными «flash-backs[888]», переполненном самыми разнообразными повествовательными планами и вообще «pleine des iongeurs[889]», как сказал бы профессор Луис Батиста, если бы удосужился прочесть его и вынести о нем свое суждение, в очередной раз и, боюсь, не в последний приходит черед отступлению. Я желаю удовлетворить болезненное любопытство тех, кто помирает от нетерпения, мечтая узнать, какую же это историю с дарохранительницей упомянул доктор Пассос. Дарохранительница чистого золота, изрядного веса и тонкой работы исчезла из церкви Санто-Амаро, а появилась в числе прочих даров, предназначенных Верховному Понтифику: кто-то из князей церкви отправлялся в Ватикан.

Надо отдать должное дону Максимилиану: он попытался было внести ясность в этот вопрос, но доктор Пассос не дал ему договорить, распрощался и повесил трубку. Может быть, доля истины и содержалась в этой басне, но все детали были перевраны. Начать с того, что принадлежала дарохранительница не церкви Санто-Амаро, а совсем другой, а падре Теофило Лопес де Сантана, неистовый викарий Тео, хотя и заслуживает порицания за дурные манеры, свирепый нрав и невоздержанность на язык, не имеет никакого касательства к таинственному перемещению священного сосуда с берегов Парагуасу на берега Тибра. Совсем наоборот: он зубами держится за имущество своего прихода и жизнь положит за его неприкосновенную сохранность. Однако попробуйте-ка втолковать это начальнику службы безопасности, обладателю истины в последней инстанции. Для объяснения серии краж он разработал блистательно-простую теорию, зиждущуюся на ежедневной практике, и сам считал ее просто гениальной, в чем соглашался с ним и комиссар Паррейринья.

— «Cherchez le pretre[890]»! — кричал Пассос, услышав о том, что пропал новый предмет церковной утвари. Он прибегал к французским речениям не реже профессора Батисты, но с произношением дело обстояло значительно хуже.

Дон Максимилиан злословия не чурался, и противникам от него доставалось изрядно. Так что, если кто-то все-таки желает услышать всю историю до конца и во всех подробностях — где именно расположена была церковь, в честь какого святого выстроена, сколько весила дарохранительница в унциях, и сколько долларов потянула бы, и сколько веков ей было от роду, и как звали викария того храма, которому она принадлежала, и каково было имя того преосвященства, который преподнес папе столь прекрасный, ценный и благочестивый дар, — так вот, кто хочет узнать все это и еще многое-многое другое, пусть обращается к директору Музея Священного Искусства при Баиянском университете, ибо я эти чистые страницы ни хулой, ни глумлением, ни клеветой не оскверню.

А вероятней всего, что вся история эта от начала до конца есть гнусное измышление заклятых врагов западной цивилизации, людей без чести и совести, не гнушающихся никакими средствами для достижения своих чудовищных и гибельных целей. «Собака лает, ветер носит», — скажем мы и заверим читателя, что поднятая газетами волна разоблачений, вся эта шумиха и свистопляска, инсинуации и намеки, весь этот ор и вой, стихший разом как по команде — а может, так оно и было? — и толки праздношатающихся, и эпиграмма Кловиса Аморима, и стихотворный фельетон виршеплета Эдилена Матоса — суть ложь и провокация. И слава богу, что вовремя подоспела наша цензура и положила конец этой интриге, ибо это была самая настоящая интрига, в чем готов, если надо будет, и присягнуть. Пожалуй, даже не интрига, а заговор, ставящий целью ниспровержение существующего строя.

Присяга, конечно, присягой, но голову на отсечение не дам: есть заметное отличие между этими понятиями. Даже во имя святого дела пересаливать не следует, не надо: можно и без головы остаться.


ПРОЧИЕ ЗВОНКИ — Их было без счета, и перечислять все — значит попусту тратить время и переводить бумагу. Больше и чаще всего звонили из редакций газет, с телевидения и радио — шла охота за информацией. Секретари, редакторы и репортеры желали поговорить с самим доном Максимилианом или с каким-либо еще сотрудником Музея, лучше всего, конечно, с Эдимилсоном — живым очевидцем происшествия. Телефон не умолкал все утро. «Словно трубы Страшного суда», — подумал белокурый стажер, но произносить это при директоре поостерегся: тот был явно не расположен к шуточкам такого рода. Ну, а Эдимилсон просто испарился — взял отпуск и как в воду канул. «Я его, педераста паршивого, на дне моря разыщу», — рычал в трубку Наполеон Сабойа, корреспондент «Эстадо де Сан-Пауло», терзая слух и вкус бедного Мафры. Бумага не вытерпит всего того, что он наслушался в этот день.

Репортаж Гидо Герры смело уподоблю землетрясению с эпицентром в Баии — толчки были ощутимы и на Юге нашей страны, и на Северо-Востоке. Журналисты, которые до той поры и не слыхивали про Святую Варвару Громоносицу, бросились по следу с каталогами под мышкой, горя желанием порадовать подписчиков полноценной информацией, во-первых, а во-вторых, раскрыть дерзкое преступление, совершенное на причале Рампы-де-Меркадо чуть ли не у всех на глазах. В Сан-Пауло, в Рио-де-Жанейро, в Ресифе второпях интервьюировали самых крупных специалистов — Пьетро Барди и его жену, архитектора Лину Бо, бывшую директрису Музея Современного Искусства, Жоакина Кардозо, Ренато Соэйро, Жоакина Фалкана, Алоизио Магальяэнса, Маркое Винисиуса Виласу — я называю только самых-самых.

Но никому — ни одному баиянскому журналисту, включая и Жозе Аугусто Берберта, считавшегося его другом, — не удалось поймать дона Максимилиана фон Грудена, хотя именно он был вожделеннейшей добычей для всех бразильских газет «au grand complet[891]». Он был необходим и как директор Музея, куда прибыла — должна была прибыть! — знаменитая скульптура, и как автор нашумевшей книги о ней. Где бы раздобыть экземплярчик? Было известно, что газета «Тарде» изъяла книгу у Антонио Селестино и засадила за нее Круза Риоса, аса журналистики, чтобы тот сочинил передовицу, — дело это требует компетентности и ума. Дон Максимилиан, как и Эдимилсон, пропал бесследно. Мафра заплетающимся языком твердил по телефону одно и то же: «Директор ушел рано, сразу после мессы, куда — неизвестно, когда вернется — не знаю» — и поспешно бросал трубку, чтобы не слушать брани.

Тут же раздавалась новая трель — в Музей звонили со всей страны. Позвонил из Рио даже бразильский корреспондент «Нью-Йорк таймс» Эдвин Мак-Доуэлл. Любопытно отметить, что американец, в отличие от своих бразильских коллег, знал и о существовании статуи, и о ее ценности. Но и с ним не пожелал иметь дела непреклонный дон Максимилиан — когда Святая Варвара будет водворена на свой постамент, добро пожаловать, а сейчас — извините. Отравленный желчью подозрений, из-за угла зарезанный директор только вздыхал: «Господи боже! за что мне такие муки и „Нью-Йорк таймс“ вдобавок?»

Говорить он стал лишь с ректором университета, который вместе с кардиналом находился в столице, но уже собирался вылететь в Баию, как только состоится встреча с министром… нет-нет, не просвещения и культуры, а с военным министром: только он мог решить судьбу студентов. Добиться этой встречи было ох как нелегко, ректор отменить ее не мог и потому, встревоженный сообщениями из газет и по радио, позвонил по телефону.

Разговор был долгий и тягостный. На людях ректор и дон Максимилиан демонстрировали сердечнейшие отношения, обменивались лестными отзывами и комплиментами и выказывали взаимное уважение, однако терпеть друг друга не могли. Ректора, человека практического склада и простых понятий, раздражали, беспокоили и угнетали бесконечные выдумки и фантазии монаха. А тот в свою очередь жаловался на скаредность ректора, постоянно урезавшего и без того скудный бюджет Музея.

Итак, дон Максимилиан рассказал то немногое, что было ему известно, не утаил всей серьезности случившегося. Ответ не заставил себя ждать:

— «Серьезности»? Да это трагедия! Трагедия с самыми непредвиденными последствиями для Музея и для университета!

Он напомнил собеседнику о его прямой ответственности: «Ведь это вы всеми правдами и неправдами добивались статуи, вот теперь извольте действовать столь же энергично, чтобы разыскать ее. Иначе и Музей и университет станут объектами самой пристрастной критики, мишенями самых бессовестных инсинуаций, а Музей ваш, как вам, должно быть, известно, и без того пользуется сомнительной славой… поговаривают, что многие его экспонаты добыты в обход закона, что вместо оригиналов в храмы возвращаются копии…» Тут была помянута история Святого Петра Кающегося…

— Недаром викарий из Кашоэйры был против… — припомнил ректор.

— Какой еще Кашоэйры? — окрысился дон Максимилиан. — Из Санто-Амаро!

— Да не все ли равно: Кашоэйра, Санто-Амаро?! Однако вы все же настояли на своем…

В таком вот тоне и духе протекал их разговор. Монах отвел трубку от уха: ясно, чего добивается ректор, — хочет вынудить его подать в отставку, если к вернисажу статуи не окажется на месте. Сказать ему, что отставка — вопрос решенный? Нет, пока незачем радовать его прежде времени… Вновь обретя дар речи, он спросил только: не следует ли перенести открытие выставки?

— Не вижу оснований. Выставляется ведь не одна Святая Варвара, есть еще кое-какие экспонаты, найдется что посмотреть. И потом: нет статуи, но есть ваше сочинение о ней. Одно заменяет другое, не так ли? — И этот болезненный укол дон Максимилиан снес молча. — Завтра, в назначенный час, торжественное открытие. Министр подтвердил, что будет. — На этот раз имелся в виду министр просвещения: у военного найдутся дела поважнее.

За краткий срок, протекший от разговора по телефону с доктором Пассосом до выхода дона Максимилиана во дворец архиепископа, трижды звонил словно с цепи сорвавшийся настоятель церкви Санто-Амаро-де-Пурификасан, жаждавший крови, насылавший, по испанскому выражению, чуму на директора. Вот видите, после стольких галлицизмов пошли у нас в ход и испанизмы, оборони господь! Не от чего оборонять: викарий изрыгал хулу на простонародном баиянском наречии, сыпал отборной баиянской бранью, доведенной до совершенства плеядой матерщинников от Грегорио де Матоса до Жамеса Амадо: если надо кому сказать правду в глаза, нет ее лучше.


ОСАДА — Телефон — это еще полбеды. Сильно сомневаясь в правдивости ответов Мафры, журналисты нагрянули в Музей и стали лагерем во дворике монастыря Святой Терезы, как раз напротив входа в церковь. Двери были заперты: «В связи с подготовкой экспозиции доступ посетителей прекращен». Самый отчаянный из репортеров попытался было проникнуть в Музей через окно, но, перелезая через забор, не удержал равновесия и грянулся оземь. Дон Максимилиан возликовал, узнав об этом происшествии: какая-никакая, а радость.

А в коридорах управлений полиции и общественной безопасности тоже толпились ветераны и новобранцы журналистики. Доктор Пассос, желая потрафить им и поддержать свою славу человека сердечного и понимающего, пообещал принять их позже, когда будут новости. «Важная информация может появиться и под утро, запаситесь терпением на благо общества», — сказал он в краткой речи и улыбнулся как фокусник, который вот-вот достанет из цилиндра зайца. При словах «важная информация» комиссар Паррейринья воздел указательный палец.

Полковник же Раул Антонио велел агенту выгнать пишущую братию вон: сообщать нечего и нечего отвлекать людей от дела, пусть убираются. Журналисты и убрались из бывшего портового пакгауза, но далеко не ушли, крутились поблизости — разбили бивак на рынке, где пересказывали друг другу устаревшие новости: «Морского бродягу» ночью отбуксировали к стоянке военных судов; Марию Клару и шкипера Мануэла под утро арестовали — сплетничали, выслушивали от Камафеу де Ошосси невероятные истории насчет блондинки из Сан-Пауло и нигерийского колечка, закусывали и выпивали в палатках и павильончиках.

Подобная обеспокоенность средств массовой информации наводила на мысль, что исчезновение Святой Варвары Громоносицы — важное, важнейшее событие в стране за последние дни. Припомните-ка: все, о чем повествуется в этой хронике, лишенной блеска, но зато донельзя правдивой, происходило в самые тяжкие годы военной диктатуры, беспощадного гнета цензуры. Действительность была скрыта, страна засекречена. Газеты, радио и телевидение не знали, что писать, говорить и показывать; ничего, кроме безоговорочного восхваления правительства и правителей, не допускалось; категорически запрещалась любая информация, которая не то что рассказывала, а хотя бы туманно намекала на тюрьмы, пытки, политические убийства, попрание гражданских свобод, запреты книг и спектаклей, забастовки, митинги протеста, манифестации, демонстрации и попытки вооруженного сопротивления. Ничего этого не было и быть не могло в счастливой стране под эгидой генералов и полковников — такое впечатление возникало, когда человек разворачивал газеты. Некоторые из них заполняли пустоты, оставшиеся после цензурных ножниц, кулинарными рецептами: «Эстадо де Сан-Пауло», например, поместила прямо на первой полосе рецепт приготовления кисанде — малоизвестного баиянского кушанья — или поэмами, балладами, одами, сонетами классических поэтов, песнями «Лузиад». Читатели понимали намек и в смятении пытались отгадать, что же происходит в стране.

Не позволено было порицать Франко и Салазара, а также победоносных генералов, которые с примерной твердостью и вопиющей безграмотностью правили Аргентиной, Парагваем, Уругваем, Чили, Боливией. Ни в печати, ни с трибуны критика коллег наших вояк не допускалась. В Законодательном Собрании страны депутат Франсиско Пинто назвал Пиночета тираном — он тут же лишился мандата и угодил в тюрьму. Два французских священника, осмелившихся с амвона защищать бесправных на землях Амазонки, моментально были осуждены и посажены.

Стоит напомнить тем, кто позабыл: государство наше стояло на трех китах — на цензуре, насилии и коррупции. Было время позора и страха, время переполненных тюрем, мучителей и мучеников, вранья о «бразильском чуде», время египетской работы и неслыханного казнокрадства, время показухи. Кое-кто и сейчас еще по этому времени тоскует.

Всем известно, что добрые дела и счастливые неожиданности, нормальная жизнь и веселье низко котируются в редакциях наших газет, а чем крупней катастрофа, тем лучше информация. Бразильская пресса пребывала в удушливом маразме, и исчезновение Святой Варвары Громоносицы было для нее сущей манной небесной. Одни хроникеры уверовали, что это — дело рук бандитов, специализирующихся на храмах и часовнях; другие не отрицали причастности священников и епископов. Причастности или соучастия в преступлении.

Флорисвалдо Матос, заведующий корпунктом газеты «Жорнал до Бразил» и увенчанный лаврами поэт — боже всемогущий! сколько же поэтов обитает на благословеннойземле Баии! — отчаявшись добиться дона Максимилиана по телефону, смекнул, что ключ к отгадке этой тайны должен находиться в руках высокоученого монаха: через день-два Святая Варвара будет внесена в фонды Музея и займет там достойное место, а в алтаре церкви Санто-Амаро появится искусно сделанная и раскрашенная гипсовая подделка.


БЕГСТВО — Размещением экспонатов занимался, как я уже говорил, архитектор Жилберт Шавес, к которому вскоре присоединился его коллега Лев Смарчевский. Дон Максимилиан, как всегда требовательный, но против обыкновения немногословный, ни разу не засмеявшийся, не рассыпавший блестки своего остроумия, что было весьма непривычно для всех его сотрудников и друзей, давал общие указания. Когда Лев вскользь упомянул о статье в «Диарио де Нотисиас», директор ограничился одним словом: «Безответственность». Больше на эту тему не говорили, и только пустые носилки напоминали об исчезновении Святой Варвары.

В ту минуту, когда директор, сняв с витрины великолепную золотую чашу, инкрустированную драгоценными камнями, — скорей всего, славянского происхождения — стал вглядываться в это чудо, из директорского кабинета, где он нес бессменную вахту у телефона, прибежал Оскар Мафра:

— Дон Максимилиан, звонит падре Соарес. — Так звали секретаря епископа Клюка. — Его преосвященство просит вас немедля прибыть к нему. Немедля! — Мафра точно передал требовательную интонацию Соареса: «Передайте, чтобы поторопился, епископ ждет его».

Отведя штору, директор окинул взглядом патио, заполненное репортерами и фотографами. Как же выбраться наружу? Дон Максимилиан и не поворачиваясь понял, что работа в зале приостановилась, и сказал:

— Продолжайте, пожалуйста. Поторопитесь, еще много дела. Завтра к полудню все должно быть готово.

Он снова осторожно взглянул в окно, потом наконец повернулся и подошел к Смарчевскому:

— Лев, это ваша машина — там, на той стороне, возле конторы Роке?

— Моя, дон Максимилиан. Она в вашем распоряжении.

— Спасибо, Лев, мне и вправду она понадобится. Слушайте меня внимательно: через пять минут двери Музея откроются, журналистов пригласят поглядеть, как идет подготовка к вернисажу. Когда же они освободят выход и начнут подниматься по лестнице, вы, Лев, тихо выйдете отсюда — только не торопитесь! — и в машину. Включите зажигание и ждите. Я пройду через церковь. Как только сяду — газуйте!

Сказано — сделано. Все удалось как нельзя лучше. Нелито отпер двери в Музей. Оскар Мафра пригласил репортеров войти. Те, удивленные и торжествующие, — еще бы! монах сдает позиции! — сгрудились в дверях, потом побежали вверх по лестнице. Навстречу им попался Лев Смарчевский. «Прекрасная выставка», — сказал он, а вопрос о доне Максимилиане пропустил мимо ушей. Зажужжали телекамеры.

Выскользнув в полуотворенную дверь церкви, дон Максимилиан скорым шагом устремился через опустевший двор. Но в эту минуту журналист, подошедший к окну, чтобы выбросить окурок, заметил его и поднял тревогу. Позабыв о приличиях, подобающих его летам и сану, директор подобрал полы сутаны и пустился бежать. Выскочил на улицу, юркнул в машину. Лев, рванув с места, помчался по Ладейре-да-Прегиса.


ПОДОЗРЕНИЕ — Пробило одиннадцать, и в редакции газет странными путями стали поступать первые слухи о том, что падре Абелардо Галван замешан в похищении статуи. Кто-то звонил главным редакторам или ответственным секретарям и, не называясь, говорил, что служба безопасности и полиция напали на след, который вывел розыск на Галвана. Он — подозреваемый номер один. Будьте наготове, следовал совет, вскоре последуют более полные и свежие данные. Забавная деталь: звонили, как легко было установлено, не из полиции, но слухи эти не были опровергнуты ни на Ларго-да-Пье-даде, ни в бывшем пакгаузе.

С этого момента исчезновение Святой Варвары Громоносицы стало событием по-настоящему сенсационным, из ряда вон выходящим, чрезвычайным. Соучастие падре Галвана в преступлении позволяло перебросить мостик от кражи к распрям безземельных крестьян с латифундистами. Пошла речь о захватах имений, об ответных мерах — стрельбе, трупах крестьян и о деятельности — священной или преступной, смотря кто о ней говорил — «Церкви бедняков».

Имя священника из Пиасавы давно уже мелькало на страницах газет. Не раз за последние несколько месяцев газеты печатали огромные «шапки»: УЧЕНИК ДОНА ЭЛДЕРА, ПАДРЕ АБЕЛАРДО ОСНОВЫВАЕТ ОБЩИНУ. ПАДРЕ — ОРГАНИЗАТОР ЗАХВАТА ФАЗЕНДЫ «САНТА ЭЛИОДОРА» — ВЛАДЕЛЕЦ ОБВИНЯЕТ ЕГО В ПОДЖОГЕ.

Маленькая, скандальная газетенка, выходившая от случая к случаю, привлекла читателей таким заголовком: ПАДРЕ ГАЛВАН — НАШ ДОМОРОЩЕННЫЙ РАСПУТИН. В подзаголовке стояло имя Патрисии.

В четверг утром

БУДЬ ЧТО БУДЕТ — В четверг утром события пошли одно за другим, смешиваясь и переплетаясь, наступая друг другу на пятки, хотя на первый взгляд не имели между собой ничего общего. Сюжет моей истории, и без того запутанный, превратился в настоящий лабиринт.

К уже известным героям присоединилось множество новых: среди них и наши соотечественники, и иностранцы, а кое-кто избрал своей специальностью темные, а то и мокрые дела. И все они толкутся среди достойных людей и отпихивают локтями знаменитостей. Это еще не считая истинного отребья — о нем я и говорить-то не желаю.

Очень стало трудно распутать этот клубок, свести концы с концами, так что буду рассказывать, как бог на душу положит: что выльется из-под пера, то и ладно. Как знать, может, и к лучшему, что я перескакиваю из настоящего в прошлое и обратно, что один эпизод происходит, скажем, тут, а другой — черт знает где? Может, из всей этой неразберихи и путаницы проглянет верная дорога, которая и выведет нас к финалу?

Ну, а не выведет, я от всего вышесказанного отопрусь: я — не я, и лошадь не моя. Что с меня взять?


ДВОЙНИКИ — В четверг утром, когда падре Абелардо Галван в мирской одежде, но в целлулоидном воротничке и нагруднике, указывавших на его принадлежность к клиру, подходил к воротам архиепископского дворца, навстречу ему попалась высокая, статная, горделиво несшая себя негритянка в ярком национальном наряде. Поравнявшись с ним, она улыбнулась ему.

Падре же, хоть он и взглянул на нее мельком, показалось лицо ее знакомым, только не вспомнить было откуда. Он даже обернулся эй вслед, но негритянка уже исчезла в густой толпе, вечно бурлящей на Праса-да-Се. Абелардо так глубоко задумался, пытаясь припомнить, где он мог ее видеть или кого она ему напоминает, что даже не обратил внимания на выкрики мальчишки-газетчика:

— Исчезновение святой из храма! Покупайте! Покупайте!

Несмотря на то, что день, час и минуты были указаны заранее и падре предупредили, чтоб не опаздывал — «ровно в половине одиннадцатого», — епископ Клюк заставил его добрых полчаса томиться в приемной. Семинарист, встретивший его, пошел доложить и до сих пор не вернулся. Жалея, что не купил газету, — можно было бы хоть время убить — падре Абелардо перенесся мыслями в сертаны[892] Пиасавы. Если бы не долетавшие с площади звуки — музыка, выкрики торговцев, предлагающих свой товар, — он оказался бы в том пустынном и диком краю, въяве увидел бы перед собой пальмовые рощи, крошечный городок, неприкаянных людей.

Стенные часы сипло пробили одиннадцать. Должно быть, в это самое время Патрисия, пролетев галопом вдоль берега обмелевшей от засухи реки, у церковной ограды перевела коня на мелкую рысь, а у лачуги индеанки Милы спешилась. Перекинула поводья через луку седла, разнуздала коня, пустила его попастись в тени.

Падре Абелардо, стоя в дверях церкви, провожает глазами каждое движение амазонки, каждый ее шаг: вместо рейтуз на ней вылинявшие джинсы, на ногах не сапоги со шпорами, а теннисные туфли на каучуке. В памяти его всплывает воспоминание детства: в дверях корраля — бабушка, китаянка, коровы. Ничего общего, а ощущение то же — ощущение полноты жизни. Он испытывает его всякий раз — ах, редко, редко это случается! — когда Патрисия приезжает к родителям. Но теперь — или ему это кажется? — она гостит на фазенде чаще и дольше. Падре Абелардо ходит по острию бритвы и держит на закорках вселенную.

Не стал бы он сейчас вспоминать Патрисию и размышлять, часто она появляется в Пиасаве или нет, если бы не внезапное озарение: негритянка, встретившаяся ему у дворца — да где же он ее видел?! — угольно-черная негритянка похожа на Патрисию. Вылитая Патрисия! В тишине епископской приемной сходство их стало увеличиваться с каждой секундой. Да чем же они похожи? Да всем! Манерой держаться, походкой, чертами лица. Ростом, статью, потаенным огнем и даже улыбкой — одновременно доверчивой и уклончивой. И еще чем-то неуловимым. Он видел негритянку всего одно мгновение, но разглядел ее всю, запомнил навсегда.

Они с Патрисией были похожи как близнецы — близнецы, у которых разное происхождение, разные корни, разный язык. И сходство это вдруг напомнило ему, где и когда видел он негритянку. Вчера вечером, на причале Рампы-до-Меркадо, едва он сошел на берег. Только вчера она была мулаткой и одета по-баиянски… Прошла мимо и подмигнула ему. Все то же: рост, изящество, поступь, улыбка! И что-то еще… Что же? Тогда он не сообразил — очень уж был озабочен срочным вызовом к епископу Клюку, — но сейчас понимает, что и мулатка неотличима от Патрисии. Близнецы? Двойники? Так сколько же их? две? три? Что это с ним творится? Наваждение? Помрачение рассудка? Может, он спятил? Так или иначе, но мучимый тревожными предчувствиями попик из Пиасавы покинул тело и душу Абелардо Галвана. И вовремя: перед посетителем, меряя его взглядом с ног до головы, сложив руки на объемистом животе, стоял секретарь епископа падре Соарес и гнусаво сообщал, что его преосвященство просит гостя к себе.


ЕПИСКОП У ОКНА — Пройдя в кабинет, где епископ принимал посетителей и чинил суд и расправу, падре Абелардо увидел, что тот стоит у открытого окна, выходящего на площадь, как на котурнах — дон Рудольф, будучи невелик ростом, любил обувь на высоких каблуках, — в епископской скуфейке на макушке и в весьма воинственной позе. Галвану всегда казалось, что епископу очень пошла бы военная форма: впрочем, на плечах у него он видел не многозвездные погоны победоносного генерала, а лычки какого-нибудь унтера — хрипуна и бурбона. Он приблизился и, чтобы обратить на себя внимание, кашлянул.

Дон Рудольф не внял. Не обратил внимания ни на кашель, ни на звук шагов — продолжал вглядываться куда-то; бархатная портьера оберегала его от любопытства прохожих. Внимание его привлекла статуя негритянки, стоявшая прямо посреди Праса-да-Се в блеске предполуденных лучей. Она была довольно далеко, но епископ совершенно отчетливо видел, что глаза ее горят, пылают, словно раскаленные угли, сверкают, как зарницы или вспышки выстрелов. Не было сомнений: негритянка смеялась — нагло смеялась над ним. Подобные нелепости огорчить епископа не могли, но зато вселяли беспокойство и сбивали с толку.

И вдруг негритянка исчезла. Дон Рудольф глядел на нее не моргая, ни на мгновение не сводил с нее пристального взгляда, а она тем не менее исчезла. Не сдвинулась с места, не растаяла в воздухе, не испарилась, а просто перестала быть. Постамент опустел.

Дон Рудольф перевел взгляд на какого-то оборванца, пялившегося на окна дворца: пастушьи сандалии-альпаргаты, широкополая шляпа, закрывающая лицо, и, несмотря на зной, плащ-дождевик, застегнутый доверху. Потеряв к нему интерес, епископ отошел от окна — сначала медленно, а потом, все тверже ступая, двинулся к письменному столу. Прежде чем усесться, налил воды, отпил два глотка, вытер платком мокрое от пота лицо и шею, спрятал платок, не скрывая досады, — будь прокляты эти тропики, эта липкая влажная жара и этот недостойный пастырь, торчащий перед ним. Затылок у него ломило. Чело было отуманено.


РАТЬ ХРИСТОВА — КАКАЯ ИМЕННО? — Падре Абелардо на сердечный или хотя бы любезный прием не особенно-то и рассчитывал, ибо знал отношение епископа к проблемам, всколыхнувшим прихожан Пиасавы, — к отзвуку тех распрей, которые разделили бразильское духовенство на два враждующих лагеря. Однако и того, что последовало, он тоже предвидеть не мог. Думал: начнется язвительный, но интеллектуальный спор со ссылками на Священное писание, на Второй Ватиканский собор, на последние труды по теологии, а его вместо этого посадили на скамью подсудимых и заставили слушать обвинительное заключение. Права на защиту он был почти лишен. Монсеньор Клюк обрывал его всякий раз, когда Абелардо пытался восстановить истину.

Лицемерие не входило в число пороков епископа: он не любил скрывать свои мысли и маскировать неприязнь. Так, усевшись наконец в кресло, он вместо приветствия лишь сухо кивнул священнику. Не прижал его к груди в братском объятии, не протянул руку, не дал поцеловать перстень — он был вояка, а не дипломат. Показал на стул и тотчас наставил на него, точно боевое копье, указательный палец:

— Вижу, вы не извлекли никаких уроков из нашей последней встречи, не сделали для себя никаких выводов. По-прежнему пренебрегаете священническим облачением.

— И вывод сделал, и урок извлек, и, повинуясь приказу вашего преосвященства, одет как «clergyman[893]».

В этой вежливой фразе, сопровождаемой почтительным поклоном, епископу почудилась издевка.

— В сутане! В сутане надо ходить — сказал я вам ясно и понятно. В следующий раз потрудитесь являться ко мне в подобающем виде. Вам что — неловко в ней? тяжело? она вам сковывает движения?

Ну, положим, не очень-то ясно и понятно звучал в устах епископа португальский язык: гортанный тевтонский выговор делал упреки еще более обидными, еще непререкаемей — приказы. Между епископом Клюком — первым помощником архиепископа Баиянского, кардинала-примаса Бразилии — и никому неведомым пастырем крошечного прихода, затерянным в сертанском захолустье, стояла в боевом порядке Христова рать. Вот только одно ли это было воинство? Может быть, две противоборствующие, враждебные армии готовились к сражению?

Для дона Рудольфа этого вопроса не было вовсе: воинство Христово, возведя свои редуты на всех пяти континентах, выполняло вот уж которое столетие свою миссию — поддерживало господствующие классы в их праве на собственность. Пороки, падре Галван, следует исправлять только милосердием. Для того и существует оно — милосердие, одна из трех канонических добродетелей. Церковь, падре Галван, — это опора порядка, а не зачинщица смуты. Действуйте милосердием!

А падре Абелардо, напротив, считал, что эта Церковь, построенная на слепом повиновении, служащая на благо богатых и сильных, им — все блага мирские, беднякам — надежда на загробное воздаяние, самим существованием своим отрицает Христову заповедь и не служит ни справедливости, ни страждущим. Подлинное господне воинство набирает своих солдат в городских трущобах и в нищих деревнях третьего мира, исповедует другую веру. Оно должно поддерживать непокорство, сопротивление, борьбу.

Лицом к лицу стояли две эти армии, и хотя смертельные враги носили одинаковый мундир — неизменную сутану, — невозможно не заметить между ними различий, нельзя не свершить выбор между старым и новым. Их рознь движет общество вперед, и движение это неостановимо. И довольно об этом — я ведь всего-навсего хотел в немногих словах дать вам представление о том, что за спор вели епископ Клюк и падре из богом забытой Пиасавы, а вовсе не ввязываться в богословский диспут. Его преосвященство нашел определение ереси:

— Вы — охлократ[894], падре. В наши дни нет более вредного заблуждения, чем попытка внедрить охлократию в Церковь. А вы именно этим и занимаетесь.

Епископ был истинный кладезь премудрости, падре Абелардо — охлократ и, впервые слыша это слово, не знал, что оно значит. Он желал, чтобы уважались права арендаторов и поссейро[895], а для себя — права голоса: в семинарии он был из самых усердных и старательных, ему прочили блестящую будущность и кардинальскую шапку. Но когда он с уже привычным пылом гаушо[896] стал декламировать Святого Амвросия: «Земля дана всем, а не только богатым, а добро, которое ты присвоил, дано всем для общего блага…» — дон Рудольф прервал его на полуслове, захлопнул Библию, подумав по-латыни: «Redde Caesari quae sunt Caesaris, et quae sunt Dei Deo[897]».


УЛЬТИМАТУМ — Владелец имения «Санта Элиодора» Жоаозиньо Коста настоятельно просил курию, чтобы падре Абелардо Галван был немедленно лишен прихода и отозван. Епископ Клюк эту просьбу отклонил, ибо знал, что кардинал никогда на это не пойдет.

По его, кардинала, мнению, такие конфликты, как в Пиасаве, — да в ней ли одной? — проистекали от крайней, вопиющей и оскорбительной нищеты, и пастырь не может закрывать на них глаза. Он обязан действовать осторожно, наверняка, но оставаться безучастным права не имеет. Так говорил он дону Рудольфу, прося вызвать в курию падре Абелардо и «подрезать ему крылышки, но шею не сворачивать».

Епископ пообещал положить предел подрывной деятельности Галвана — именно так аттестовал ее фазендейро. Дело было за столом — на торжественном обеде по случаю конфирмации младшей дочери помещика, Марлен. Епископ назвал действия падре Галвана «неосторожными, неуместными, несвоевременными», а Жоаозиньо Коста мимоходом упомянул о предосудительной связи падре с некой особой, дочерью налогового инспектора. Девица эта — без сомнения, легкого поведения — приезжает в Пиасаву чуть ли не ежедневно якобы повидаться с родителями, ошивается на фазенде, заходит к арендаторам, если, конечно, не пребывает с нашим святым отцом в церкви, за закрытыми дверьми. Всякому понятно, чем они там занимаются.

Итак, после охлократии и латинского изречения настал черед ультиматума:

— Слушайте меня внимательно, падре Галван, и потом не говорите, что я вас не предупреждал.

Смысл ультиматума сводился к следующему: если Абелардо желает по-прежнему служить господу в Пиасаве, он должен перестать упоминать его имя всуе; должен раз и навсегда прекратить подрывную деятельность — «да-да, подрывную!» — здесь, наедине с падре, епископ мог не церемониться и не смягчать определения, явственно попахивающую марксизмом, что совершенно не вяжется с саном священнослужителя; должен посвятить себя спасению душ, а не предводительствовать головорезами. Господь и архиепископия Баиянская вверили его пастырскому попечению приход Пиасавы — от него одного зависит, останется он там или нет. Отныне за ним будут присматривать — и внимательно. Пусть спасает души, исправляет нравы, творит милосердные дела.

Епископ говорил веско, горячо и убежденно: он не советовал, а приказывал. Потом помолчал немного и добавил:

— А кроме того, настоятельно рекомендую вам проявлять побольше осмотрительности в отношениях с женщинами. Вы ведете себя вызывающе.

— Что? В отношениях с женщинами? Кого вы имеете в виду? Я хочу знать!

— Не важно, кого я имею в виду. Вас об этом не спрашиваю и вам отвечать не собираюсь. Подождите, — сказал он, увидев, что падре встает со стула, — есть еще один вопрос. — Выполнив свой долг и исчерпав самую взрывоопасную тему — «крылышки подрезаны, шея еще не свернута», — епископ заговорил более миролюбиво: — Скажите, известно ли вам что-нибудь о статуе Святой Варвары Громоносицы? Ведь вы с ней прибыли сюда на одном судне…

Ответить Абелардо не успел. В дверях, постучавшись, возник падре Соарес. Он размахивал каким-то листком.


ОБВИНЕНИЕ — Секретарь положил этот листок перед епископом и стал у стола, сложив руки на животе. Дон Рудольф вскинул на него глаза:

— Он у аппарата?

— Еще нет.

— Соедините.

Пока падре Соарес, вернувшись в свой закуток, сообщал по телефону: «Его преосвященство сейчас будет говорить», дон Рудольф, сняв трубку, ждал. Недолго.

— Да, полковник, здравствуйте, — в голосе его звучала легкая тревога, а сам он даже чуть приподнялся из почтения к собеседнику. — Чем обязан?.. — Послушал, строго нахмурился. — Важное и срочное? Слушаю, слушаю. — И тут же перебил: — Да, я в курсе дела. Это я посоветовал разыскать его. Вы помните, я просил вас о встрече? — Он улыбнулся в предвкушении доброй вести, но улыбка тут же погасла. — Как вы сказали?.. Разумеется, знаю. — Он взглянул на Абелардо. — Минутку, полковник, плохо слышно, я перейду к другому телефону.

Он встал и направился в комнату секретаря, по дороге бросив посетителю: «Подождите, я скоро вернусь». Однако вернулся не скоро, телефонный разговор явно затянулся. Повинуясь знаку епископа, секретарь плотно закрыл дверь в кабинет. Падре Галван, оставшись в одиночестве, погрузился в размышления. «Да, у тех, кто владеет землей, — длинная рука, тяжелая рука…»

Он невольно вздрогнул, увидев перед собой взбешенного епископа. Тот снова заговорил о Святой Варваре, но теперь это был уже, пожалуй, не вопрос, а ошеломляющее обвинение — голос дона Рудольфа дрожал и срывался.

— Зачем вам понадобилась статуя? — И, не давая падре времени хотя бы изумиться, забросал его вопросами: —Куда вы девали изображение Святой Варвары Громоносицы, которое вам поручено было оберегать в пути? Где вы ее спрятали? Зачем похитили? Назовите сообщников! Падре Галван, вы зашли слишком далеко.


МОМЕНТАЛЬНАЯ ФОТОГРАФИЯ ПАТРИСИИ ПРИ ДНЕВНОМ ОСВЕЩЕНИИ — Если благосклонный читатель возьмет на себя труд вернуться к началу нашего повествования, он припомнит: падре Абелардо знал о Патрисии только то, что у нее хрустальный голос, таинственная улыбка, томный взгляд. Да и ему, читателю моему, вряд ли известно больше. Потороплюсь исправить свое нелепое и совершенно непростительное упущение и даже пытаться не стану извиняться и оправдываться: подобную небрежность ничем оправдать нельзя, если, конечно, не лгать, и не выкручиваться, и не прибегать ни к каким уловкам.

Патрисия галопом промчалась по приемной архиепископского дворца, спрыгнула с коня у церкви в Пиасаве. Картина эта явилась алчному и хмельному взору Абелардо. Это благодаря ему, падре Галвану, замелькало имя Патрисии на страницах газет — и не в том разделе, где театральные рецензии разделывали под орех последние премьеры.

Ну, кажется, все: больше никак и нигде я Патрисию не упоминал, ничего про нее не рассказывал. Разве что кое-какие определения: «красивая», «изящная», «горделиво», — вполне заслуженные, конечно, но ведь они носят весьма общий характер и не дают представления о ее облике — ни внешнем, ни моральном.

Высокая или маленькая? Худенькая или, что называется, в теле? Грудь какая? А бедра? Смешлива или серьезна? Даже с цветом кожи полная неясность. В этой женщине смешалась кровь белой, черной и красной рас, и кожа у нее скорее темная. Теперь вот, слава богу, представилась нам, хоть и с опозданием, возможность показать Патрисию при свете дня, когда только что развеялась утренняя дымка и еще не вспыхнули ослепительные юпитеры, под которые явится она нарядная, причесанная, подкрашенная.

Все-таки кожу Патрисии правильней было бы назвать смуглой, а не темной. Удовлетворимся этим определением. Волосы длинные, черные, гладкие, блестящие. Лицо удлиненное, восточного склада — наверняка сказалась кровь какой-нибудь патагонской прабабушки — высокие скулы, миндалевидные, простите за банальность, глаза. Да, вот так: глаза прорезаны чуть вкось, а цвет у них ярко-голубой, аквамариновый цвет. Падре Абелардо, считая, что глядят эти глаза томно, попал пальцем в небо, поскольку слабо был знаком с предметом, виной чему — обет безбрачия. Во избежание недоразумений, читатель, поскорей обзаведитесь невестой. Если бы падре разбирался в таких делах чуточку больше, он заметил бы, что это не томность, а нечто совсем иное, и присуще это нечто всей Патрисии, разлито во всем ее теле, а особенно ярко выражено в упруго колеблющихся грудях, соски которых, казалось, готовы прорвать тончайший батист, и в горделиво качающихся бедрах, чуть-чуть прикрытых мини-юбкой. Бедра эти были вполне негритянского вида, хвала господу!

Патрисия обучалась французской словесности и, не бросая университет, поступила в театральную школу, директором которой был очаровательный человек — Нелсон Араужо, драматург и романист. Это он обнаружил в ней дарование, изменил ей имя и предсказал успех: «Ты рождена для огней рампы!»

Она дебютировала два года назад, получив роль в детской пьесе, и с тех пор уже не останавливалась. Чего только она не перепробовала за эти два года: детский театр, мюзиклы, драмы, комедии, ревю, пьесы драматургов наших и иностранных. Хватала все, что предлагали: привередничать не приходилось — сценическое искусство в городе развито было слабо, и выбор был невелик. Снялась она, благодаря протекции Нилды Спенсер, и в кино, где получила крохотную рольку в фильме Нелсона Перейры дос Сантоса, экранизировавшего роман из баиянской жизни. «Она вытянула сцену, — писал король рецензентов Валтер де Силвейра, — а будь эта сцена подлинней, спасла бы и всю картину».

Вместе с университетскими приятелями, так же, как она, не принимавшими военную диктатуру, Патрисия организовала театр «Арена де Баия», который прожил недолгую, но бурную жизнь, — в один прекрасный день на сцену вломилась полиция, затолкала всю труппу в фургон и повезла прямо в каталажку. Девушек отпустили несколько часов спустя, юношей — ночью. Объяснялся арест неуемным стремлением студентов поставить запрещенную цензурой пьесу: они продолжали репетировать и не снимали с фасада театра дерзкую афишу, возвещавшую о премьере, Агенты сорвали афишу, разодрали ее на мелкие кусочки, а молодые люди, проявившие героизм, удостоились досье в управлении безопасности, где им пригрозили большими неприятностями.

Патрисия часто бывала во «Французском Союзе», читала там Элюара: «Liberte j'ecris ton nom[898]» и мечтала о стипендии для ученья в Париже — и о падре Абелардо. Ей попеременно снилось и то и другое, а иногда удавалось объединить Париж и падре: она представляла, как они, взявшись за руки, спускаются под легким снежком по Бульмишу, а вокруг — шальные обитатели Латинского квартала — «des tourtereaux[899]», как сказал бы профессор Батиста. Да, кстати, куда он исчез? Где он? Почему ушел со сцены такой симпатичный персонаж? Он, между прочим, был знаком с Патрисией, числил себя среди ее поклонников, хвалил ее безупречное произношение, ее шарм и талант актрисы. «Когда-нибудь она сыграет Федру!» — предрекал он.


ПАТРИСИЯ ЗА ГРИМИРОВАЛЬНЫМ СТОЛОМ — Да, падре Абелардо знал о Патрисии только то, что у нее хрустальный смех, томный взгляд и загадочная улыбка, но, клянусь вам, не она в этом виновата: причина вовсе не в ее неприступности, излишней застенчивости или безразличии. Ах, если бы дело было в ней, зависело от нее одной! Видит бог, она прилагала все усилия: голос ее прерывался на полуслове, взгляд становился потерянным, улыбка звала и манила.

Патрисия никогда и ни для кого не была легкой добычей, за ней надо было долго ухаживать, ее надо было обольщать и покорять, с кем попало она в постель не ложилась, доступность была не в ее правилах. Такую истинную, пожирающую страсть, не дающую ни рассуждать, ни размышлять, испытала она до этого только однажды, когда влюбилась в премьера труппы, и длилось это безумие целый сезон. Но премьер, хоть и писаный красавец, оказался полным ничтожеством. Падре Абелардо же, хоть и писаный красавец, был замечательным человеком и не шел ни с кем ни в какое сравнение. Благородный, чистый сердцем, умный, упорно и бесстрашно боровшийся за права своих неимущих прихожан. А какой голос — звучный, мужественный, прямо в душу идущий! А эти кудри? Как ей хотелось запустить пальцы в эту русую волнистую шевелюру! Но Абелардо, самой природой созданный для любви, держался отчужденно и не замечал пламени, снедавшего Патрисию.

Отношения между падре и Патрисией, зародившись из сочувствия к чудовищной жизни арендаторов и безземельных крестьян, подкрепленные нескончаемыми разговорами о политике и литературе, о музыке, театре и кино, о том, что происходит в мире, и о тяготах бразильского народа, о пытках, тюрьмах, о сопротивлении, о проповеди архиепископа Ресифе и Олинды, о «герилье», отношения эти стали хорошими. Можно даже сказать — близкие отношения. Родственные души, как говорил падре Абелардо. Только не то родство это было.

Бывали мгновения, когда во взгляде падре, в его внезапно дрожавшем голосе, в неожиданном молчании Патрисии мерещились искорки желания, вспышки страсти. Продолжения это не имело — вспыхнет, и тотчас погаснет, и снова становится любящим братом. Словно и не замечал падре, как порывисто вздымается грудь Патрисии, и самой этой груди в низко вырезанной блузе тоже не видел, и не замечал случайного прикосновения колена, и внимания не обращал на учащенное дыхание. Не замечал или не хотел замечать? Был ли он равнодушен и нечувствителен к ее чарам или робок, застенчив, скован запретами?

Патрисии и в голову не могло прийти, что есть на свете священник, верный обету целомудрия, да еще священник вполне современного толка и вида, в джинсах и цветастой рубашке, священник левых взглядов, с головой ушедший в социальные проблемы, возглавивший яростную волну сопротивления латифундистам и буржуа. Целибат? Это что-то из далекого прошлого, траченный молью предрассудок вроде того, что девушкам до свадьбы надлежит хранить невинность.

Она сидела у себя в артистической уборной, перебирая юбки, блузки, брюки, белый баиянский наряд — костюмы, которые предстояло носить во время пятидневных съемок французского телефильма, — у Патрисии от одной мысли об этом начинало сосать под ложечкой. В четверг утром, в тот самый час, когда падре Абелардо вел богословский диспут с епископом Клюком, она поделилась своей бедой с Силвией Эсмералдой, однокурсницей, подругой и наперсницей.

Силвия Эсмералда — такой псевдоним или, если угодно, кличку выбрала себе эта душа и украшение общества, зараженного вирусом театра, — с сочувственным любопытством следила за тем, как набирает силу безответная страсть Патрисии, а та ни о чем другом не могла ни думать, ни говорить, словно падре Абелардо был единственным мужчиной во вселенной. Между тем в ее распоряжении была французская съемочная группа в полном составе, а возглавлял эту группу всемирная знаменитость, звезда первой величины, неотразимый супермен. За одно только имя можно было ему отдаться, связь с такой личностью обессмертила бы любую актрису.

— По моим расчетам, — сообщила подруге Патрисия, — он уже в Баии. Обещал меня найти. Может быть, здесь удастся…

— Что удастся?

— Слушай, Силвия: он будет мой, даже если придется его изнасиловать! Большего чудака я в жизни не видывала.

Силвия вытянула руку к свету, оглядела ногти, окрашенные в темно-красный цвет.

— Это не чудачество, моя милая. Это догматизм, верность обету. От нее никуда не денешься. Бьюсь об заклад, он вообще не знает женщин.

— Девственник?

Это невероятно. Да ведь ему скоро тридцать. Такой мужчина… А впрочем, почему невероятно? Невероятное случается, когда меньше всего ждешь. Патрисия закусила губу, в глазах появилось отсутствующее выражение.

— Девственник? Бедненький… — Голос ее дрогнул. — Ну, так вот: ему недолго осталось хранить целомудрие! Клянусь спасением души!

Она сложила пальцы крестом, прикоснулась к ним губами.

— Господь меня не оставит.

— Не богохульствуй, Патрисия, — сказала Силвия, чтобы что-нибудь сказать. Мысли ее были заняты французом.


LA CHANSON DE BAHIA[900] — Звали же этого француза Жак Шансель, и он, как непреложная реальность, как существо из плоти и крови, готовил съемку, которая должна была состояться все в тот же четверг — вечером. Фильм продолжительностью два часа пятнадцать минут будет посвящен Баии и покажет все, что есть в ней примечательного — кандомбле, капоэйру, круговую самбу, афоше и карнавальные группы, море, людей и музыку, — и называться «La chanson de Bahia», как сообщил журналистам Шансель сразу по прилете.

Три года тому назад, побывав в Бразилии вместе с группой звезд французской телекомпании для вручения Мольеровских премий, Шансель на два дня задержался в Баии, чтобы взять интервью у Винисиуса де Мораэса, жившего в то время в Итапуане. Там, в доме поэта, он повстречался с Доривалом Каймми, послушал его морские песни и ополоумел от восторга.

Узнав, что Доривал — патриарх многочисленного рода баиянских композиторов, Шансель попросил Нилду Спенсер, к которой у него было рекомендательное письмо и в чьем доме ему предстояло отведать блюда баиянской кухни, как-нибудь познакомить его с этой музыкой — он так о ней наслышан. Нилда выполнила его просьбу, созвала десяток гостей, и вот до и после ватапы, каруру и эфо француз наслаждался искусством Марии Бетании, Гала Косты, Марии Креузы и других, не менее именитых.

Остальным гостям, приглашенным почесать языки со знаменитостью, пришлось удовольствоваться извинением: в тот же день Шансель улетел в Рио, а оттуда — в Париж, велев объявить, что Баия пленила его своей старинной красотой, своей волшебной атмосферой, жизненной силой своего народа. Это было пылкое объяснение в любви. Затем он сообщил, что намерен показать Баию и баиянцев французской публике, чему и посвятит очередной выпуск своей программы, побившей все рекорды зрительского интереса.

Это намерение, нет, решение непоколебимо: немедля по прибытии в Париж он принимает все необходимые меры и вскоре возвращается в Баию для съемок. Нилда Спенсер в восторге захлопала в ладоши, а француз тут же дал ей уйму поручений. Прежде всего необходимо, чтобы Винисиус де Мораэс в самом спешном порядке сочинил сценарий. После этого говорливый француз со всеми перецеловался и отбыл: A bientot![901]

Когда на следующий день Нилда изложила Винисиусу просьбу Шанселя и сказала, что это не терпит отлагательства, он от души расхохотался над ее наивностью. «Милая Нилда, забудь об этом как можно скорее, не бери на себя никаких обязательств, не трать попусту время, не роняй свой престиж: ничего из этой затеи не выйдет, и нечего тебе в нее ввязываться», — сказал поэт и поцеловал ей ручку, а потом продолжил свою речь.

Неужели она не знает, каково иметь дело с этими гринго? Они прилетают в Бразилию, приходят в восторг, являются в Баию, теряют голову, сулят золотые горы и горы готовы свернуть, обещают мюзиклы, телепрограммы, кинофильмы и вполне при этом искренни: и восторг неподдельный, и намерения наилучшие. Но стоит им только вернуться в свой Париж или Нью-Йорк, как всё — они пропадают бесследно, и нет о них ни слуху ни духу. Этому Шанселю, разумеется, очень понравилась Баия, и он, без сомнения, хотел бы снять о ней фильм, использовав нашу музыку и музыкантов. Все так. Но сейчас он уже в Париже и давно забыл о вчерашнем разговоре. Да и захочет вспомнить — времени выкроить не сможет: у него миллион дел. Так-то, дорогая моя Нилда.

Тогда Нилда напомнила Винисиусу о собственной его пьесе «Орфей», из которой Марсель Камю смастерил фильм. «Исключение только подтверждает правило; такое не повторяется, — отвечал он, — ну-ну, не печалься, моя негритяночка, послушай-ка лучше, какую мы с Токиньо сочинили песню об Итапуане». Поэт отхлебнул виски и взялся за гитару.

Делать было нечего, актриса последовала доброму совету, хотя и с тяжелым сердцем: замысел передачи о Баии родился у нее дома, за ее столом, она относилась к нему как к своему детищу, и ей до смерти хотелось его осуществить, тем более что взяться за передачу должна была популярнейшая программа французского телевидения.

Но Винисиус был человек опытный, предсказание его сбывалось. Нилда готова была признать, что он прав на все сто: француз не подавал признаков жизни.

И вот, когда она, пережив горькое разочарование, и думать забыла об этом деле, и со дня памятного обеда минуло полных три года, пришла телеграмма за подписью Жака Шанселя. Он сообщал, что в Баию через четыре дня прилетает некто Ги Блан, ответственный за выпуск программы, а он, Шансель, появится через неделю вместе со всей своей командой. В пространной телеграмме говорилось о передаче так, словно речь об этом шла вчера, а не три года назад. Шансель просил позвонить Винисиусу и забрать у него сценарий. Нилда была сама не своя от радости, недаром она любила повторять, что жизнь — это творение сюрреалиста. Одно было плохо: Винисиус уехал в Аргентину и Уругвай, на него рассчитывать не приходилось.

Французский режиссер оказался человеком понимающим и расторопным, времени даром он не терял: едва приземлившись в Баии, он развил бешеную деятельность, колеся по городу на такси Миро, которого наняли на весь срок съемок. Вот где пригодились бесчисленные связи популярной и всеми любимой Нилды Спенсер: губернатор, префект, кардинал и «матери святых» готовы были исполнить любую ее просьбу, все артисты и композиторы были ее закадычными друзьями. Она могла все и еще чуточку сверх того. Ги Блан сразу же принял два ее предложения: поручить сценарий Нелсону Араужо и пригласить переводчицей Патрисию да Силва Ваальсерберг.

Жак Шансель одобрил все начинания, но судьбой Патрисии распорядился по-своему. Увидев эту смуглую голубоглазую красавицу, в которой индейская кровь перемешалась с голландской, услышав ее безупречный французский язык с неискоренимым бразильским акцентом, он произвел ее в ранг своей партнерши. Оценив ее чувственную экзотическую прелесть, Шансель объявил, что никто лучше Патрисии не сможет вместе с ним вести программу: «Tout le monde sera envoute[902]».


ДОСТОИНСТВА ОЛИМПИИ — Жоазиньо Коста, владелец фазенды «Санта Элиодора» и еще очень значительного недвижимого имущества, перечислять которое мы здесь не будем, ибо он то ли по врожденной скромности, то ли по вполне понятному желанию уклониться от уплаты налогов не любит, когда распространяются о его состоянии, был человек простодушный, бесхитростный и прямой.

Именно таковым считал сеньора Косту его зять и советник доктор Астерио де Кастро, процветающий подрядчик и счастливый супруг старшей дочери Косты — Олимпии, дамы атлетического телосложения и веселого нрава. Когда на многолюдном коктейле в новой штаб-квартире фирмы «Кастро — Недвижимость и Строительные работы» с нею познакомился журналист Аугусто Девос, более известный как Гугу Навоз, он, потеряв лицо и осторожность, возопил: «Да это же пикирующий бомбардировщик!» Гугу занимался тем, что сочинял по заказу Кастро панегирики правительству, которые тот подписывал и печатал в газетах. Доктор рассчитывал, что две волшебные отмычки — эти статьи и самоотверженность Олимпии — откроют ему вожделенные сундуки государственной казны.

Ну, раз уж реактивная Олимпия приземлилась в нашей истории, давайте потолкуем о ней не откладывая, а подробности беседы тестя с зятем, хоть они, подробности эти, имеют самое непосредственное отношение к развитию сюжета, вы узнаете чуть позже. Олимпию следует пропустить вперед: во-первых, она дама, во-вторых, дама весьма напористая и умеет за себя постоять. В проповеди по случаю конфирмации ее сестры Марлен дон Рудольф не говорил о достоинствах каждого члена семьи, и потому благосклонный читатель еще не знает о том, как щедро наделена была Олимпия альтруизмом, какой огонь самопожертвования пылал в ее душе, как безгранично была она предана своему мужу.

Да, она была во всех смыслах великая женщина: выделялась и ростом — в отца пошла, и габаритами фюзеляжа, простите, фигуры, и броской внешностью, и бесстрашным нравом, и вокруг нее всегда вилась эскадрилья претендентов — нет, не на руку и сердце, какая там рука и сердце, если Олимпия четвертый год замужем?! — а на место в ее постели. Было известно, что она не оставалась глуха к этим домогательствам, а вот муж затыкал уши, закрывал глаза и жил совершенно спокойно. Олимпия же могла выбирать из большого числа юных и пылких ходоков — и выбирала. Свидетели единодушно удивляются тщательности отбора: она отвергала красавцев и атлетов, неизменно находя возлюбленных в высших эшелонах власти, и в пространном списке сияли звезды первой величины — был там и губернатор штата, и министр, и генерал — не отставной, разумеется, а действующий и командующий чем-то крупным.

Пусть никому не придет в голову морализировать по поводу изысканности ее отбора: Олимпия несла себя на алтарь семейного благополучия, жертвуя собой ради выгоднейших правительственных заказов, которые давали завистникам и клеветникам такую обильную пищу для толков и пересудов. А что, спрошу я, это ли не жертва — спать — и только ли спать?! — с этими омерзительными господами, при одном виде которых начинает тошнить? Олимпию не тошнило: с вестибулярным аппаратом и с характером у нее все было в порядке, это доказано многократно. Выходя замуж за Астерио де Кастро, она отлично знала, что делает. Да, его никак нельзя было счесть красивым, но зато он тщеславился сильно развитым чувством этики, то есть был способен безропотно принять и проглотить все, что послужило бы на пользу дела.

Чтобы возместить себе свои бесчисленные жертвы, Олимпия питала пристрастие к подросткам, чуть было не сказал — к гимназистам в форменных мундирчиках, но вовремя спохватился: теперь гимназисты мундиров не носят! — к неоперившимся юнцам. У нее было несомненное дарование наставницы, и в этом деле она разбиралась досконально. Таковы вкратце достоинства Олимпии — пикирующего бомбардировщика.


ДЕЛИКАТНОЕ ПОРУЧЕНИЕ — Устремив на своего простодушного, бесхитростного и прямого тестя пристальный взгляд по-жабьи выпученных глаз, доктор Астерио сказал:

— Отзовите «пистолейро», заплатите ему за молчание и пусть катится.

Компетентность зятя завораживала Косту: вылезающие из орбит глаза и насмешливая интонация лишали его дара речи — он восхищался молча, как и подобает человеку прямому и бесхитростному. Астерио всегда старался, чтобы фазендейро поступал осмотрительно, чтобы не бросался очертя голову в авантюры и применял крайние меры лишь в крайних случаях. Уважение доктора Кастро к необузданному тестю умерялось легким презрением — их разделяла целая эпоха: Жоаозиньо жил в средневековье, в полуфеодальной Бразилии, где все решалось силой и волей. Астерио представлял Бразилию нынешнюю, индустриальную и современную, стремительно развивающуюся: теперь надо больше полагаться на голову, а не на кулак.

— На это можно пойтитолько в самый последний момент, да и то… Вы сделаете из него мученика, а нам нужно сорвать с этого лицемера личину, разоблачить негодяя. — Он попыхтел кубинской сигарой — явная и баснословно дорогая контрабанда, доступная лишь богачам и людям из высших правительственных сфер. — Не вы ли сами говорили мне, что этот падре крутит роман с какой-то актриской? Помните, я по вашей просьбе велел Гуго упомянуть ее имя рядом с этим проходимцем? Пусть наш падре побесится. Я даже посмотрел ее на сцене — ну и ну, доложу вам!.. Она несет похабщину с ангельским выражением лица. Хороша штучка… Все при ней. По роли она появляется полуголой — есть на что посмотреть… — Он причмокнул, прищелкнул языком, завел жабьи глаза, отчего лицо его сделалось совершенно непотребным. — Верните своего «пистолейро», местре, и предоставьте это дело мне.

Когда Жоаозиньо Коста после беседы с епископом Клюком убедился, что Галвана не уберут из Пиасавы, он понял, что полагаться можно только на наемного убийцу. И такой благоприятный момент: падре уехал в столицу штата — там бы его и прихлопнуть, поди-ка докажи, что Коста имеет к убийству какое-либо отношение: ведь не на его землях, не в сертанах оно произошло. В своих проповедях «красные священники» возлагали на него ответственность за смерть троих бандитов, не пожелавших подобру-поздорову убраться из пределов фазенды. Тогда он выписал из штата Пернамбуко своего давнего знакомца, Зе Ландыша — человека в высшей степени исполнительного и надежного, с безупречным послужным списком, ни разу еще не провалившего порученного ему дела.

— Вы только представьте себе физиономию епископа, когда ему на стол положат фотографию: падре Галван и его девица — оба в чем мать родила — в постели, в мотеле?! И кардиналу приятно будет взглянуть: этот слюнтяй горой стоит за своих крамольников. — Он выпустил клуб дыма и засмеялся, вообразив себе припертого к стенке кардинала. — Ему ничего не останется как только услать мерзавца в какой-нибудь дальний монастырь. Если надо будет, мы этот снимочек и в газетке напечатаем. Анфас, чтобы все было на виду. — Губы его разъехались от удовольствия, в тягучем голосе появилась мерзкая, предвкушающая интонация.

— Да кто же их будет снимать? И зачем они пойдут в мотель — что они, сумасшедшие?

— Вам, милый мой друг и тесть, не хватает воображения. Положитесь на меня и ни о чем не заботьтесь. Для этого святого дела у меня найдутся ловкие ребята, которым подобные номера не в новинку.

Жоаозиньо Коста предпочел не задавать больше вопросов — лучше и вправду ничего не знать. Он опасался затрагивать некоторые сферы деятельности своего зятя — дело темное и опасное: ходили упорные слухи, что подрядчик тесно связан с политической полицией. На каких он ролях в этой секретной и никому не подвластной организации? Рядовой осведомитель или фигура более весомая? Жоаозиньо предпочитал и этого не знать.

«Мафиозо и стукач» — вот как озаглавил свою статью о нем Ариовалдо Матос, поместив ее на первой странице своего еженедельника, и заметьте, что в кавычки эти жирно набранные слова взяты не были. Читателю был представлен весь его путь: от растоптанных и преданных коммунистических идеалов юности к участию в военном перевороте, одним из вдохновителей и организаторов которого был в Баии доктор Астерио. Нашлось место и его процветающей фирме, и общественной деятельности. Подкуп, взятки, мафия в строительстве — всему отыскались доказательства, и такие, что волосы дыбом встанут. Прямых указаний на связи со Службой национальной информации не было — Ариовалдо, конечно, человек отчаянный, но не до такой степени, — однако всякому становилось ясно, кому служит доносчик, на кого работает осведомитель. Не было в статье и упоминаний об Олимпии — ни прямых, ни завуалированных, — коммунист ли Ариовалдо Матос или просто безумец, но он прежде всего джентльмен.

Прочитав этот пасквиль, Жоаозиньо вознегодовал и предложил зятю: «Хочешь, подошлю к этому щелкоперу толковых ребят — они ему нос на затылок свернут?» Астерио поблагодарил и отказался, произнеся слова, снова прозвучавшие в сегодняшней беседе: «Предоставьте это дело мне». Ответный удар не заставил себя ждать, и выход еженедельника был приостановлен на неопределенный срок, что, впрочем, никого не удивило: помните, дона Норма Мартинс в разговоре с Адалжизой давно уж предсказывала это? А вот того, что Матоса привлекут к суду и посадят в тюрьму, она предвидеть не могла. Истинная причина всех этих крутых мер — сенсационная статья — осталась в тени, о ней никто и не упоминал, Матосу предъявили другие обвинения: участие в нелегальном студенческом конгрессе, подстрекательство баиянских транспортников к забастовке — это уж прямой подрыв основ. Жоаозиньо понял, откуда ветер дует: и в закрытии газетки, и в аресте редактора чувствовалась рука зятя — не рука, а когтистая лапа.

И вот теперь Астерио снова сдерживает его порыв, снова не дает действовать; правда, теперь речь уже идет не о том, чтоб кого-то там отлупить, приговор другой: наказание падре Абелардо должно быть соразмерно его преступлению… Помещик соглашается, хоть и не уверен, что это правильный путь. Действительно, забавно будет взглянуть на этого постника-кардинала, когда он увидит снимок. «Не забудь и мне прислать карточку — я покажу ее этим пентюхам из Пиасавы, а то они уже собрались поместить своего падре на место Святого Иосифа».


ПОТАЕННАЯ ДУМА — И все-таки Жоаозиньо Коста не отказался от услуг Ландыша, а велел ему немного повременить: посмотрим, чем кончится эта затея с фотографиями. Получив приказ ждать новых указаний, Ландыш сообщил помещику, что неожиданную отсрочку приговора использует, чтобы получше изучить лицо приговоренного. У него был единственный профессиональный недостаток — скверная память на лица. Воспоминание о происшествии в Каруару заставляло убийцу быть особенно предусмотрительным и внимательным.

Надо сказать, что чувства, испытываемые фазендейро к своему зятю, тоже были довольно противоречивы. Он отдавал ему должное, ценил за многосторонние дарования, расхваливал на всех углах, хотя об иных талантах Астерио лучше было бы помолчать. Однако на взгляд прямодушного и простого Жоаозиньо, Астерио был слишком мягкотел и бесхребетен — тряпка, подкаблучник, каплун. Но самую свою главную мысль насчет Астерио он таил в глубине души — не только никогда ее не выказывал, но и от себя гнал подальше. В самом начале этой хроники нравов и обычаев я обещал ничего не скрывать и все-таки не без колебания открываю вам истину, умоляя не проболтаться. Дело было в том, что грозный фазендейро терпеть не мог — ну, просто на дух не переносил — обманутых мужей-рогоносцев, притерпевшихся к этому украшению, излюбленной мишени всех остроумцев. Олимпию он не винил — она унаследовала от него и стать, и необузданный нрав, — беда коренится в ее увальне, неспособном, во-первых, удовлетворить женщину, а во-вторых, держать ее в руках.

В своей статье Ариовалдо Матос использовал сильные выражения: в одном месте называл Астерио плюгавым, а в другом — зловещим. Это чистая правда: сеньор Кастро внешностью был подобен жабе, а характером — вампиру. Когда же обозреватель одной газеты попросил Олимпию в немногих словах охарактеризовать мужа, верная супруга ответила: «Это человек чести, это странствующий рыцарь!» Сам же он находил, что сильней прочих у него развито чувство этики. Вот и разберитесь в таком персонаже!


ШТОРА — А в пустом зале архиепископского дворца дон Рудольф вдруг почувствовал на себе чей-то взгляд. Глянул в окно: негритянка была на прежнем месте. Скалила зубы, издевалась над ним. Епископ задернул штору, задрожал всем телом, на лбу у него выступила испарина. Ужасное выдалось утро, чего только не валилось ему сегодня на голову: в приходе Пиасавы — беспорядки, статуя пропала, в газетах — шумиха, полиция подозревает, падре Галван возмущается, а в перспективе — беседа с полковником Раулем Антонио. Вертишься, как уж под вилами. Дон Рудольф был обуян беспокойством. Как далеко зайдет Галван в своей ереси? Как глубоко увяз он в марксистской трясине? Как долго сможет он одолевать соблазн лжеучения? Священны ли еще для него господни заповеди? Падре Галван исповедует веру охлократии, но надо признать, что он не таит своих взглядов, не скрывает действий, он отстаивает свою позицию. И не лжет.

Его преосвященство приказал вызвать дона Максимилиана — в конце концов это он во всем виноват. Если бы не его настырность, Святая Варвара стояла бы себе тихо и мирно в своей нише в церкви Санто-Амаро-де-Пурификасан… Епископ осторожно и боязливо отодвинул штору, взглянул на площадь: негритянка показывала ему язык. Изыди, сатана!


КОРТЕЖ — Абелардо Галван, выходя из резиденции кардинала-архиепископа, столкнулся в дверях с падре Элизеу Мадейрой — тот, улыбаясь, спешил во дворец. Священники раскланялись, хоть и не были знакомы. Несколько человек, топтавшихся в отдалении, встрепенулись при виде пастыря из Пиасавы. Семинарист Элой, несший в тот день караул у входа, воспользовался возникшей в дверях заминкой, выглянул на площадь: «Ох, какая негритянка, вот это да! Хотя пономарь Бене говорил, что мулатки горячей…» Паренек побежал посмотреть поближе.

Абелардо, еще не остывший после беседы с епископом, решил сначала переодеться, а потом уже идти на поиски Патрисии — «в театральном училище вам сразу скажут, где меня найти». Он зашагал по улице Мизерикордия, не замечая, что следом, по пятам, за ним идет целая процессия.

Впереди двигался комиссар Паррейринья, орудовавший зубочисткой, чтобы прикрыть выпиравший из-под мышки револьвер.

Двое агентов, один другого здоровей, шли на расстоянии друг от друга, чтобы не привлекать внимания, поддерживая связь при помощи мудреных японских «walkie-talkie» — последнего достижения полицейского снаряжения, — их внезапное жужжание дивило прохожих. Замыкал шествие некий субъект в непромокаемом плаще и широкополой шляпе. На носу у него, как и положено классическому убийце, сидели темные очки. Это был, как вы уже поняли, Зе Ландыш, который хотел накрепко запомнить лицо жертвы, чтобы не оплошать, когда придет приказ.

А негритянка шла то перед Абелардо, перегоняя его, то отставала и двигалась рядом с агентами, и в «ходилках-говорилках» тогда начинало что-то свиристеть и потрескивать, а потом она вырвалась вперед, чуть не сбив с ног комиссара. Судя по всему, она забавлялась от души. Когда падре поравнялся со зданием Законодательного Собрания, она была уже далеко впереди, у Подъемника Ласерды — сидела в кафе, откуда открывался вид на залив, и потягивала шербет из питанги.

Пока Абелардо восхищался дворцом — какое грандиозное сооружение! — сопровождающие его лица ждали: агенты стояли «смирно», убийца — «вольно», а комиссар переминался с ноги на ногу. Падре Галван был взят в проследку, чтобы выяснить ряд обстоятельств — в какой гостинице остановился, куда направляется, с кем встречается. Перед арестом нужно было собрать новые данные. Для этого шли за ним полицейские. Убийца же — для того, чтобы в нужный момент выделить его из толпы и не промахнуться.

И вдруг негритянка оказалась на перилах балюстрады, раскинула руки над морем, над городом. Ослепительное, сияющее утро вдруг прорезала зарница. Грянул гром, небо заволокли тяжелые, плотные тучи, и оно налилось лиловым цветом — точь-в-точь как каменья в браслетах и ожерельях богини Ойи. Во тьме растворилась негритянка. Тут над крышами дворцов грохнуло так, что весь мир на мгновение оглох. Сразу за спиной у падре Абелардо Галвана опустилась непроницаемая завеса тьмы, а сам он шагнул в свет, исчез в нем.

Перв(ая)ые брачн(ая)ые ноч(ь)и

ПРИГЛАШЕНИЕ — Что ж, покуда на Муниципальной площади царит смятение, покуда комиссар Паррейринья во внезапно наступившей тьме сшибает прохожих, покуда его агенты пытаются зажечь карманные электрофонарики, подарок коллег из ЦРУ, — а фонарики не горят, потому что оказались без батареек, — покуда наемный убийца Зе Ландыш жаркой молитвой отгоняет нечистую силу, мы с вами, любезный читатель, воспользуемся этой заминкой, непроглядной ночью, сменившей солнечный день, и перенесемся на девятнадцать лет назад, к нашим новобрачным. Взявшись за руки, они в сильном волнении стоят на причале Валенсы, ожидая катер. Ночь темная, безлунная, и наступила она, слава богу, в положенный час.

Наверняка кто-нибудь из моих благосклонных читателей ждет не дождется эту главу, повествующую о том, как распрощалась Адалжиза с девичеством. Я не стану вас более томить, поведаю со всеми подробностями, как было дело. Кому-то эта глава покажется чересчур откровенной и длинной и не понравится, а кто-то по той же самой причине придет от нее в восторг. Думаю, последних будет больше: не все ж толковать о священниках да епископах да украшать мою безыскусную хронику богословскими изысками. Не написано еще хорошей книжки, где обиняками или в лоб не говорилось бы о сексе, дарящем радость и причиняющем муки, о любви — животворящем источнике. Даже Библия — и та не избегла общей участи, скорее наоборот.

Я ведь предупреждал, что дело затянулось, а с ним и моя история. Но вина лежит на Адалжизе — она не захотела, на Данило — он не настоял, и на них обоих: почему не озаботились свершить это таинство вовремя? Лучше всего, конечно, до свадьбы: для помолвленных открывается столько блистательных возможностей. Однако я уже говорил и не хочу повторяться: ложно понятая мораль возобладала над здравым смыслом. Ладно. Сейчас они, слава богу, муж и жена: на пальце — обручальное кольцо, в кармане — брачное свидетельство. Можно приступать к вожделенной процедуре. Всех желающих приглашаю при сем присутствовать. Ну, а нежелающие пусть перелистнут эти страницы не читая.


РОНДО КАТЕРА — Когда рейсовый катер доставил молодоженов из Валенсы на маленькую пристань Морро-до-Сан-Пауло, непроглядная тьма уже обрушилась на море.

Ночь выдалась темная, новорожденный месяц еле-еле освещал лица припозднившихся пассажиров — это был последний субботний рейс. Все они привыкли проводить уик-энд на тонком, белом, отшлифованном прибоем песке многокилометровых пляжей — рай земной! — все давно друг друга знали, оживленно переговаривались, строили планы на воскресенье. Данило с Адалжизой уединились на корме. Какая-то женщина толкнула соседку локтем, шепнула ей: «Гляди, молодые», — и обе засмеялись.

Под майским ветерком, посвежевшим к вечеру, Адалжиза продрогла и прижалась к широкой и сильной груди жениха — да не жениха, а законного супруга с обручальным кольцом на безымянном пальце, с брачным свидетельством в кармане! — притулилась к мускулистой груди своего мужа, владыки, господина, повелителя, прося у него тепла, ласки и защиты, склонила на его плечо голову, закрыла глаза, постаралась унять дрожь. Как не признаешь новобрачную?!

Притянув ее к себе, прикрыв подрагивающие плечи новым пиджаком — к свадьбе придворный портной семейства Сампайо, Густаво Рейс, дерущий с многочисленных своих клиентов огромные деньги, сшил ему тройку из голубого «тропикаля», за которую заплатил посаженый отец, доктор Артур Сампайо, — Данило, воспользовавшись таким удобным случаем, опустил ладонь на круглящуюся под шелком блузки грудь: перед отъездом Адалжиза переоделась, и подвенечное платье лежало сейчас на ее девической кровати. Она вздрогнула так, словно ее ударило током. Интересно бы знать, от холода или от страха? Стиснула его пальцы.

Хитроумный молодожен повел ее руку к своему бедру, а потом передвинул к застежке брюк — туда, где рвалась на свободу, грозя оборвать пуговицы, истомившаяся и вполне готовая к бою плоть. Адалжиза не сразу взяла в толк, что затевает муж, а просто обрадовалась теплу, но потом поняла подвох и с негодующим восклицанием руку отдернула, впрочем, скорее от неожиданности, чем от отвращения. Но неисправимый Данило и это обратил себе на пользу, прикоснулся кончиком языка к ее уху: впервые он позволил себе такую неслыханную вольность. Адалжиза вздрогнула всем телом, и даже голос ее задрожал:

— Перестань! Люди кругом!..

— Да брось ты, никого тут нет.

Однако она смотрела так умоляюще, что Данило пришлось обуздать свои порывы, так что в течение нескольких минут ничего, заслуживающего внимания не происходило. Данило ограничился пылкими и искренними речами, большая часть которых была позаимствована из радиоспектаклей, шаблонные фразы вроде «ты — солнце моих дней, ты — полярная звезда моих ночей» произносились в убаюкивающем, завораживающем слушательницу ритме и принимались благодарно и благосклонно.

Когда катер причалил, взволнованная Адалжиза снова спрятала лицо на груди мужа, обвила его шею руками. Данило начал с поцелуев в щеку, медленно, не переставая целовать жену, переехал к уху, провел вдоль него языком, прикусил зубами мочку. Дада не противилась и не отталкивала его.

Пассажиры поднялись, пошли по сходням на берег. Плохо соображая, Адалжиза помотала головой, приходя в себя. Данило подал ей руку, помогая спрыгнуть на мол. Она смущенно улыбнулась: время в пути пролетело незаметно.


РАЗНОГЛАСИЯ — Да, время пролетело незаметно, ибо было до отказа заполнено вольностями и потачками, трудным постижением того, что входит в обязанности жены, и Адалжиза, ступив на причал, вздохнула.

А для Данило эти дурацкие сорок минут в море были мукой мученической. Он едва сдерживался, чтобы не оборвать поводья, не закусить удила, он убивал время в любовных клятвах. Хотелось же ему немедленно вступить в права собственности на прелестную стыдливую Дада, приобщить ее к любви, сделать из нее женщину — свою женщину, жену. Разумеется, на катере этим не займешься.

Но вот когда они останутся в спальне с глазу на глаз, когда уже не будет ни посторонних, ни ограничений, ни протестов, ни жалобных взглядов, все, что завоевано им на катере, покажется сущей безделкой — разжигающим аппетит аперитивом, легкой закуской. Тогда он займется блюдом более существенным — Адалжизиной невинностью. Нет, Данило отдавал должное всякого рода утонченностям, изыскам и причудам и вовсе не собирался от них отказываться, наоборот, он их высоко ценил, широко практиковал, но у них с Дада впереди целая жизнь, дойдет и до этого черед.

Обуздывая себя в угоду ее целомудрию и стыдливости и даже уважая ее за это, Данило, жуя хлебушек, который сам сатана замесил, целый год ждал минуты, когда он, выражаясь поэтически, «сорвет в саду красоты и невинности цветок непорочности», а попросту говоря, будет обладать самой хорошенькой и порядочной девицей в Баии. Обладание это, не говоря уж о тяготах жениховства, стоило ему свободы. Он поступил на службу, остепенился, осознал лежащую на нем ответственность и распрощался с вольготным и беспутным холостяцким житьем. Теперь у него было право, а вот терпения не было вовсе.

«А что же произойдет, когда они окажутся наедине, когда взойдут на этот эшафот, когда пробьет „час истины“?» — спрашивала себя Адалжиза. Крестная, донья Эсперанса, кое-что ей объяснила — Данило тогда устроился на службу, состоялось оглашение и был назначен день свадьбы. А пришлось отложить — как раз потому, что крестная умерла, скоропостижно, бедненькая, скончалась. Нет слов, чтоб выразить, что это была за потеря.

Крестная советовала Адалжизе терпеть и покоряться, стойко сносить боль: «Приготовься к страданию, hijita[903]» — в продолжение этого искуса, во время которого женщина отказывается от того, что в глазах господа имеет самую большую ценность — от чистоты и непорочности. С мужем спать не смертный грех, таинство брака освящает это непотребство, хоть непотребством оно быть не перестает.

«Будь настороже и не допускай, чтобы нарушались запреты и преступались границы, предначертанные святой нашей матерью церковью в рассуждении того, что можно и чего нельзя позволять в супружестве, ибо ты подвергаешь себя опасности поддаться искушению и тогда будешь навеки проклята. Есть такие мужчины — и их la mayoria, hija[904], — которые пользуются неиспорченностью своих бедных жен и выводят их на стезю порока, приучают к любострастным забавам, которых постыдились бы и гулящие девицы. Гибельная это дорога, позорная. Постоянно, Адалжиза, помни про своего ангела-хранителя: он всегда рядом и видит все, что ты делаешь». Донья Эсперанса не пояснила, что разуметь под границами и запретами, а сама Адалжиза спросить постеснялась.

Конечно, кое-какие сведения у нее были. Об этом позаботилась ее подруга, Марилу, девица передовых взглядов, разбитная и говорливая, она уже предлагала ей «травки», давно пыталась приобщить ее к миру щедрых и великодушных мужчин, которые не пожалеют денег за невинные развлечения, никак не повредящие ее целомудрию, а также делилась своими теоретическими познаниями и практическим опытом. Ну, по части теории дело ограничивалось сокращенным изданием «Камасутры», несколькими страницами романа Генри Миллера «Сексус» да некстати упоминаемым Фрейдом. А вот практика у Марилу была богатейшая.

Но Адалжиза отказалась от «травки» и не предоставила себя для невинных шалостей. Наркотик она, правда, однажды попробовала — не понравилось, не приглянулся ей и ни один из тех, кого сватала ей Марилу, тем более что она от нее же знала, что они из себя представляют. Из уст подруги слышала Адалжиза порицание и насмешки по адресу супругов, из всего волшебного разнообразия сексуальных забав выбирающих одну только примитивную и убогую позицию «папа-мама», высмеянную видными сексологами в специальных радиопрограммах, собиравших немыслимую аудиторию, — позицию классическую и к тому же дозволенную канонами церкви, которая разрешает и благословляет соитие — «ну, можно, значит, перепихнуться», — переводила всеведущая Марилу — лишь в том случае, если оно ставит своей единственной и исключительной целью воспроизводство рода человеческого. Все прочее есть грех и стыд. По мнению все той же Марилу, наилучшее место для такой любви — гроб, а время — смертный час.

«Друг для друга созданы», — говорили про Данило с Адалжизой, ибо жених с невестой и думали, и чувствовали одинаково, и во вкусах сходились. Полнейшая была бы гармония, если б не отношение к сексу. У каждого было свое понимание жизни и любви — и спор этот насчитывал уже которое тысячелетие.

Нет, Адалжиза не была ни лицемеркой, ни притворой, но воспитала ее донья Эсперанса в лучших традициях кастильского аскетизма. Да и Данило, с младых ногтей усвоивший, как должно вести себя настоящему мужчине, был вполне искренен. То, что для Адалжизы было исполнением тягостного долга, для него составляло высшее счастье супружества. Для Адалжизы — боль и срам, вина и грех. Для Данило — чистота и здоровье, наслаждение и честь. Для нее — ад, для него — рай.

Когда же молодые прибыли в Морро-до-Сан-Пауло, взаимное непонимание стало углубляться, идиллия сменилась распрей. Брачная ночь, которая на темной палубе катера рисовалась упоительной и полной наслаждений, началась не с обольщения, а с насилия. Робкая улыбка обернулась безутешными рыданиями. Данило рассвирепел; Адалжиза впала в отчаяние.


ПОПУТЧИЦА — Показать дорогу к дому сеньора Фернандо Алмейды вызвалась некая блондинка с улыбкой до ушей и блудливыми глазками — та самая, что плыла вместе с Данило и Адалжизой на катере и тотчас признала в них молодоженов.

— Да-да, сеньор Фернандо всегда сдает дом для медового месяца. Говорят, и ребеночек рождается ровно через девять месяцев, день в день. — При слабом свете фонаря она смерила Данило взглядом с ног до головы, узнала его и поздравила Адалжизу. — Ну, как же! Это он обыграл трех защитников и вколотил решающий гол. Рада за вас.

Она пошла вперед, а остальные пассажиры с любопытством наблюдали. Слышалось ворчание моря; волны накатывали на бескрайний пляж. Блондинка показала на двухэтажный особнячок, потом замедлила шаги и сказала:

— Жалко, что ночь такая темная. Я все тут в округе знаю, подыскала бы вам квартирку получше. Наш Морро-до-Сан-Пауло — райское местечко для того, кто приехал сюда со своей женой. — И добавила, чуть помолчав: — А особенно — с чужой. Покойной ночи вам желать не стану; желаю, чтоб она запомнилась вам, красавица моя, навсегда. И тебе тоже, счастливчик, — последнее относилось к Данило.

Блондинка засмеялась и ушла. Смех ее слился с рокотом прибоя.


УЖИН — Коренастая мулатка с сильной проседью в курчавых волосах встречала их у дверей — само радушие и внимание.

— Меня зовут Мариалва, я покажу вам квартиру. А пока будете умываться с дороги, и ужин поспеет.

— Ужин? — забеспокоился Данило. — Мы вообще-то…

— Легкая закуска. На пустой желудок в постель нехорошо ложиться.

Интересно, какой потаенный смысл заключали в себе ее последние слова? Данило с подозрением воззрился на нее, но лицо мулатки излучало только доброжелательство и сердечность — никакого лукавства. Мариалва провела их на второй этаж, положила на скамеечку чемодан, показала, куда повесить одежду, открыла ящики комода, чтоб разложить вещи, проверила, идет ли вода, одну керосиновую лампу поставила на столик рядом с букетом цветов в кувшине, другую отнесла в ванную. В последний раз окинула комнату взглядом, вышла, притворив за собой дверь, и шаги ее простучали по ступенькам. Данило схватил Адалжизу в объятия и стал целовать. Потом, на мгновенье прервав это увлекательное занятие, заметил:

— Не буду я ужинать. Даже думать о еде не могу.

Но Адалжиза возразила: неловко, мол, Мариалва старалась, готовила, накрывала на стол, надо хотя бы спуститься вниз и для приличия оценить ее старания.

— К тому же у меня от морского воздуха разыгрался аппетит, я просто умираю от голода.

Голод Данило был другого рода, но спорить он не стал, признал правоту Адалжизы: действительно, зачем же казаться людьми невоспитанными, подавать повод к пересудам?

— Ну, пойдем. Только не долго, слышишь?

Он потыкал кулаком в матрас, проверяя, насколько он упруг и мягок. Матрас оказался высшего класса: послужит верой и правдой. Взявшись за руки, они спустились вниз, где уже поджидала гостей, глядя на них с материнской заботой, Мариалва.

На столе, покрытом полотняной с кружевами скатертью — вещь непривычная в домике у моря, даже если принадлежит этот домик богатому промышленнику, — стояли разнообразные мокеки, приправленные пальмовым маслом и кокосовым молоком, маниоковая каша, горький перец, тушенный с луком, лимоном и кориандром, а в никелированном ведерке охлаждалось молодое португальское вино. Это не знающее границ гостеприимство свидетельствовало в вытаращенных от изумления глазах Данило, что друзья ценят Франсиско Ромеро Перес-и-Переса по-прежнему высоко, даже если судьба обходится с ним так немилостиво.

Адалжиза, хоть и заявила, что голодна, ела мало — во-первых, боялась растолстеть, а во-вторых, с пальмовым маслом, да еще на ночь надо быть осторожной. А Данило, который вообще ужинать не собирался, увидев такое великолепие, дрогнул и набросился на щедро наперченную мокеку из крабов, прикончил ее всю, осушил бутылку вина — Адалжиза только пригубила, — а когда улыбающаяся Мариалва внесла на фарфоровом блюде кокосовый мусс в шоколадном сиропе, даже захлопал в ладоши, увидев свой любимый десерт, незаметно ослабил ремень на брюках. Вот это вещь!


ПОЯС — Данило кружил по комнате, пытаясь схватить и раздеть Адалжизу: он был первым актером в этой комической пантомиме, но вот партнерша уклонялась, выскальзывала у него из рук, передвигаясь с чемоданом от шкафа к комоду, от комода в ванную, развешивая, раскладывая и расставляя их багаж. Оба смеялись и со стороны выглядели, наверно, потешно.

Данило, заглушая шутками досаду, перемежая уговоры бранью, чередуя угрозы мольбами, растопыривая руки, старался поймать жену, чтобы затащить ее в постель и начать пиршество. Адалжизе, возбужденной, слегка напуганной и весьма позабавленной этим преследованием, пока удавалось ускользать — не без потерь: блузка уже была снята, а верней сказать, сдернута, причем одна пуговка оторвалась и закатилась под комод.

Вырвавшись в очередной критический момент из рук Данило, ухватившего ее за юбку, она показала ему язык, дразня его и наслаждаясь победой. Эта игра в жмурки пришлась ей по вкусу — хотя в глубине души она умирала от страха при мысли о том, что произойдет, когда муж наконец поймает ее, разденет и положит на пахнущие лавандой простыни. Пока они ужинали, Мариалва сняла с кровати покрывало, взбила подушки — приготовила ложе. Отступать некуда.

Был и третий участник этих игрищ, который, правда, не обнаруживал своего присутствия, но Адалжиза знала: он тут. Это был ее ангел-хранитель, отвечавший за непорочность тела и за спасение души, внимательно следивший за тем, каким беспрестанным атакам подвергается в эту брачную, в эту роковую ночь целомудрие его питомицы. Ангел самоотверженно делал свое дело, оберегая честь и чистоту Адалжизы: это по его воле Данило то и дело спотыкался, шатался, как пьяный, не мог рассчитать свои действия и постоянно упускал жену. Когда поражение казалось неминуемым, Адалжиза, чувствуя, что силы ее на исходе, выхода нет, взывала к ангелу-хранителю. Ангел выручал, Адалжиза оставалась целой и невредимой. Вот именно.

Одолевая бесконечные препятствия, борясь с проворством жены и с собственной невесть откуда взявшейся неповоротливостью — ноги у него точно свинцом налились, — Данило все-таки снял с нее юбку — истинное произведение искусства, плод кропотливого труда. Сломленная угрозами — «сейчас разорву ее к чертовой матери!» — Адалжиза сдалась, подняла руки вверх, позволяя стянуть через голову узкую юбку. Теперь Данило предстояло справиться с рубашкой — трусики, лифчик, чулки труда не составят. Однако вместо ликующего клика из груди его вырвалась звучная отрыжка, омрачившая миг торжества. Адалжиза сделала вид, что ничего не слышала, но сам Данило на миг оторопел.

Но очень скоро он пришел в себя, твердо взявшись за рубашку, и, поскольку угрозы не принудили Адалжизу к сотрудничеству, в негодовании решился привести их в исполнение. Новехонькая комбинация, изящная часть приданого, разодранная сверху донизу, упала к ногам своей владелицы, оголив ее, обнажив просвечивающие сквозь кружева груди, гладкий, смуглый, округлый живот и темную тайну пупка. Но зад, увы, не открылся! Нет, не открылся!

Оказалось, что под рубашкой, от талии до самых колен, стягивая и смиряя оба полушария, став неодолимой преградой алчущему взору Данило, — как мечтал он наконец-то порадовать глаз! — находится нечто чудовищное — резиновый пояс. Настоящий «пояс целомудрия»! В последние дни своего жениховства Данило уже приходилось ощущать его под руками, и всякий раз эти прикосновения вселяли в него ужас и отвращение. Это было сильнодействующее и необоримое средство против вожделения — всякая охота тут же пропадала.

Адалжиза же носила это страшное изобретение потому, что считала — пояс ее стройнит и в нем бедра кажутся не такими крутыми. Один журнал из Сан-Пауло отдал под его рекламу целую страницу: дамы из высшего света, самые элегантные женщины страны, отзывались о нем единодушно и очень лестно. Рекомендация заезжей француженки мадам Надро оказалась последней каплей: Дада устремилась в лавку Мигела Нажара и приобрела резиновый пояс — целых две пары — и уж с тех пор снимала его только на ночь.

Столь же скорбное, сколь и мерзкое зрелище, открывшееся глазам Данило, сразило его, боевой порыв его улетучился, дух упал, а сам он весь как-то поник, понуро свесил голову, уронил руки, сел на кровать. Адалжиза, воспользовавшись этим, скрылась в ванной, прихватив с собой ночную рубашку. Не какую попало, а ту особую, предназначенную для особых же случаев — для первой брачной ночи. Истинное чудо из крепдешина — белую и пышную, как пена морская, невесомую, воздушную, прозрачную, обшитую по вороту и подолу кружевами, доходящую только до колен, глубоко открытую спереди и сзади, выписанную из фешенебельной «boutique[905]» Лауры Алвес, что в квартале Ипанема, в Рио-де-Жанейро. Хозяйка, посылая ее, просила извинения за то, что не сможет присутствовать при бракосочетании — едет в Таиланд вместе с мужем.

Данило скинул лакированные туфли, вздохнул с облегчением, растер занемевшие пальцы. Потом разделся, аккуратно сложил всю одежду и улегся в постель, поджидая, когда из ванной появится жена. Голова его склонилась на подушку, гранитная твердость слегка поколебалась. Данило прикрыл глаза, чтобы лучше представить себе заповедный предмет своих вожделений. И уснул.


ПРИГОТОВЛЕНИЯ — Ах, как жестоко обманывается и какого маху даст тот, кто поспешит посмеяться над Данило и отпустит по его адресу шуточку дурного тона, решив, что молодожен проспал до утра сном младенца, потеряв время и возможность. Отчасти тут и я виноват надо было сказать: «Данило погрузился в легкую дремоту», тогда бы мы с вами избежали неосновательных суждений и скороспелых выводов.

Данило спал не крепко и не глубоко, и мысль его была по-прежнему устремлена к известному нам предмету. Время от времени он поднимал веки, убеждался, что дверь в ванную закрыта, и вновь задремывал. Так повторялось несколько раз, ибо Адалжиза, наводя красоту, провела в ванной добрых полчаса и когда наконец появилась в комнате — «выбежала на зеленое поле стадиона», как говорили футбольные комментаторы, приветствуя появление на спортивной арене принца Данило, — была просто ослепительна. Принцесса из сказки или из княжества Монако — выберите сравнение по вкусу.

Да, она привела себя в порядок. Смыла макияж, сделанный перед венчанием, приняла душ, освежила лицо лавандовой водой, а тело — кёльнским одеколоном, простите за тавтологию, но флакончик тот, подаренный доной Евой Адлер, женой консула и клиенткой доньи Эсперансы, и вправду был из города Кёльна, что стоит на Рейне, уложила волосы вокруг шеи крупными кольцами — как на картинах средневековых мастеров, освободилась от знаменитого пояса, от лифчика, дав наконец волю груди и бедрам, с надлежащей тщательностью свершила омовение, воспользовавшись, по совету Долорес, специальным дезодорантом: «Нет его лучше, сестрица, послушай меня, чисто, душисто, гладко и сладко». Долорес-распутница понимала толк в таких делах.

О, святая простота! — изготовиться — это как раз противоположное тому, что было перечислено выше. Изготовиться — это значит умело и искусно накраситься: покрыть веки лиловыми тенями, ресницы — тушью, щеки — румянами, губы — помадой, подрисовать брови. Изготовиться — это значит остричься и причесаться у великого Севериано или «coiffeur des dames[906]» такого же ранга; надушиться с вдохновением и пониманием, умастив французскими благовониями, заморскими ароматами самые сокровенные части тела. О, святая простота! Посыпаю главу пеплом, смиренно принимаю упрек от людей сведущих, расписываюсь в полной безграмотности и смиренно прошу прощения. Но при этом заявляю, что Адалжиза, должным ли образом была она изготовлена или всего лишь почистила перышки, не прибегая ни к каким ухищрениям, стала по выходе из ванной комнаты еще краше и желанней. Никакая принцесса — ни из сказки, ни из княжества Монако — в подметки ей не годилась.

Некоторое время она сомневалась, надевать ли ночную сорочку — короткую, легкую и прозрачную, с разрезами до середины бедра. Однако выбирать не приходилось: другая рубашка, сшитая доньей Эсперансой, — атласная, капитальная, с прошивками из английских кружев, с высоким, до подбородка, воротом, с широким кушаком, длиной до пят — в комплекте с халатом и панталонами лежала в ящике комода. Творение доны Глории было единственное, чем располагала сейчас молодая.

Когда в свое время Адалжиза приняла из рук крестной пакет, содержавший в себе три вышеперечисленных предмета, с согласия доньи Эсперансы развернула его, надела это сооружение прямо поверх комбинации и взглянула на себя в зеркало, она осталась очень довольна. Панталоны примерять не стала — и так видно, что в самый раз: донья Эсперанса за швейной машинкой не знала себе равных. Но крестная пресекла поток благодарностей и хвалебных слов, произнеся некую формулу, точный смысл которой до Адалжизы не дошел, ибо когда крестная начинала сквозь зубы говорить на определенные темы, испанский ее акцент усиливался. Скорей всего в виду имелось вот что: ночная сорочка — это последний бастион крепости целомудрия, штурм которой в первую ночь должен осуществляться путем применения множества хитроумных маневров, уловок и хитростей, имеющих целью не поражение осажденного гарнизона, но его победу. Донья Эсперанса была чересчур стыдлива, выражалась слишком туманно, и ее крестница так и не взяла в толк, какие это маневры и что имеется в виду под поражением и победой. Об этом задумалась она только теперь, надевая невесомый подарок столичной богачки.

Данило проснулся от щелканья дверной задвижки, и в неярком свете керосиновой лампы очам его предстало райское видение. Он подумал было, что еще спит, протер глаза и с каким-то рычанием слетел с кровати, вмиг обретя боевую форму и первоначальный пыл, принявшие столь вызывающие размеры, что ангел-хранитель Адалжизы взмахнул крылами и скрылся навсегда, ибо не питал ни малейших иллюзий насчет дальнейшего хода событий. Да, ангел вылетел в окно, откуда проникал в комнату, игриво приподнимая подол Адалжизиной сорочки, ветерок с моря.


ВЕТЕРОК — Он расшалился не в меру: взметнул подол ночной сорочки, обнажив узкую полоску бедра, а потом, неожиданным своим порывом открыл взору Данило разделяющую ягодицы ложбинку. Керосиновая лампа, как уже было сказано, светила тускло, но Данило все равно испытал потрясение и, нимало не заботясь о последствиях, издал боевой клич, звучный, как сигнал полковой трубы.

Молодая попыталась справиться с ветерком, прихлопнуть трепещущую под его напором рубашку, потупилась, боязливо улыбнулась, не зная, что сказать, как поступить. Она никогда еще не видела Данило во всей наготе: на пляже он, естественно, носил купальные трусы или — в соответствии с последней и бесстыжей модой — плавки; иногда она поглаживала его мускулистую грудь и руки — газеты восхищались атлетической фигурой центра «Ипиранги», и она была горда, что у нее такой жених. Но сейчас ни о каких плавках и речи не было, Данило стоял перед нею в чем мать родила. «Смилуйся, Пречистая Дева!» — воззвала Адалжиза, но тут же поняла, что не годится перед лицом такого срама впутывать в свои дела Приснодеву Непорочно Зачавшую, и растерялась еще больше. Что там говорила донья Эсперанса, вручая ей свой подарок — настоящую ночную рубашку, а не эту фитюльку, которая не столько прикрывает, сколько выставляет напоказ? Тут ветерок скользнул по ногам, пощекотал между ляжек, и Адалжиза, вздрогнув всем телом, не смогла признать, что щекотка эта ей неприятна.

А бесстрашному воителю Данило, приготовившемуся перейти от слов к делу и ринуться на штурм, опять пришлось подавить отрыжку. Что за черт! Не в прок ему пошла мокека на пальмовом масле.

Да, ему было явно не по себе, но неужели легкое недомогание ослабит его желание, угасит жар, одолеет порыв? Он выпрямился, исполнившись решимости: так, бывало, рвался он к воротам противника, и удержать его было невозможно. Теперь или никогда! Данило не ждал, что на пути будут трудности, что испытает сопротивление или противодействие. А препятствие?.. Препятствие — это его вожделенная цель, это его драгоценный трофей. Препятствие одно — непорочность Адалжизы.


РЕНОМЕ — Имелся у Данило кое-какой опыт в таких делах: на его счету были две девицы. Медальный профиль героя-любовника часто мелькал в газетах, центрального нападающего взахлеб хвалили по радио, в гомерических тонах превознося его спортивные подвиги, имя его было у всех на слуху, и подобных побед могло быть гораздо больше, если бы Данило не опасался связываться с девчонками — того и гляди, влипнешь в историю, попадешь в газеты, и совсем в ином качестве: «Звезда „Ипиранги“, кумир болельщиков, под дулом пистолета женится в „полиции нравов“». Какой-нибудь остроумец вроде Армандо Оливейры, которого читают и почитают тысячи, только и ждет подобного сюжета — забавней темы не сыщешь. Сама роль, играемая Данило в команде, — центральный нападающий, «острие копья», по выражению всех комментаторов, — подталкивала к двусмысленным шуточкам, к рискованным каламбурам, а Армандо Оливейра был на них большой мастер. Нет уж, спасибо! В подобные дела лучше не соваться! Данило старался не рисковать: если становилось ясно, что опрометчивого шага не избежать, он под любым предлогом порывал с возлюбленной и исчезал в неизвестном направлении, давал, так сказать, тягу.

Однако обе его эскапады с девицами сошли на редкость гладко. От Албертины он, впрочем, такого не ждал: двадцать второй год, государственная служащая с приличным жалованьем, сама себе хозяйка, липнет к мужчинам. Чего она дожидалась? Бог ее знает. Роман их развивался стремительно, и очень скоро Данило с Албертиной оказались в доме свиданий, содержала который некая Ауринья Гречанка. Изумление Данило было безмерно. Испытав непривычные ощущения, он было застопорился:

— Не может быть…

— Может. Ты у меня первый. Клянусь, — отвечала Албертина смущенно и гордо.

Можно было и не клясться — доказательства были налицо. Знаменательный день, день, которому суждено войти в анналы: щедрый летний дождь смыл с баиянских улиц пыль, а в «доме свиданий» Албертина Карвальяэнс, до сей поры никому не ведомая сотрудница одного из бесчисленных ведомств, сделала первый шаг на том пути, где ей суждено будет обрести громкую славу и всеобщее признание. Да, этот путь начался в объятиях Принца Данило, которого она в тот вечер считала прекрасней самого Кларка Гейбла и нежно благодарила. Албертина Карвальяэнс! Она была некрасива, но обладала скульптурной монументальностью форм.

Случай с Бензиньей был не таким идиллическим, а чистота ее была уже довольно сильно выпачкана. Особенно тщеславиться победой Данило не приходилось: Бензинья сама себя предлагала, сама готова была броситься ему на шею, что однажды и произошло в местечке Педра-де-Сал, где находилась дача американской культур-атташе мисс Свит, у которой Бензинья служила в горничных. Данило всерьез опасался последствий, ибо его возлюбленная была обручена с Исайасом Муравьем, знаменитым вратарем, собиравшимся в ту пору уходить из большого футбола: Исайас был ревнив, как сатана, силен, как бык, и крайне несдержан в словах и поступках. Онпроявлял неусыпную бдительность по отношению к невесте, ибо имел веские основания сомневаться в добропорядочности Бензиньи — репутация ее была всем известна.

И вот однажды, когда полуплатонические свидания уже приелись, когда томление плоти сделалось невыносимым, а Исайас уехал на сборы, поскольку предстояла ответственная игра, влюбленные отыскали укромное место на пляже, совсем неподалеку от летней резиденции кардинала-примаса, место, идеально подходящее для прелюбодеяния. Бензинья, как писали в романах, предалась Данило безусловно: повалилась на спину, задрала юбку, под которой больше ничего не было, и сообщила, что не хочет, чтобы ее девичья честь послужила усладой грубого Исайаса, а потому пусть с ней покончит он, Принц Данило. Так все и вышло, но к удовольствию Данило примешалось легкое разочарование: с девичьей честью у Бензиньи дело обстояло из рук вон скверно — дорожка была протоптана очень многими, а если никто не решился пойти до конца, то лишь благодаря ужасу, который наводил на всех свирепый гигант Исайас. Неподалеку от уголка, облюбованного парочкой, резвились на пляже монашки; под их безмятежный смех и плеск морской волны Данило расправился с выпавшими на его долю остатками целомудрия.

Несколько недель после этого он прожил в страхе: боялся, что Исайас, гроза судей и соперников, обнаружит после свадьбы изъян и потребует виновника к ответу. Да было б за что отвечать! Решительно не за что. Бензинья! Рита Бента де Лима! Дерзкий смех, смуглое лицо, бедра ходят, как корабль на волне.


ПОСПЕШНОСТЬ И ПОЛОЖЕНИЕ «ВНЕ ИГРЫ» — Итак, Данило схватил Адалжизу в объятия, одновременно вздернув подол легкомысленного ночного одеяния до самых плеч, приник к ней всем телом, прижался как нельзя тесней, плотно обхватил ладонями груди. Потом резким движением бросил ее на кровать, навалился сверху. Оторвав ладони от ее груди, схватился за бедра Адалжизы, просто-таки мертвой хваткой вцепился в них, стараясь разомкнуть их и получить доступ к вожделенной цели.

Адалжиза застонала, но Данило заглушил этот бессловесный протест, впился в ее губы нескончаемым поцелуем, точно собираясь съесть заживо. Адалжиза почувствовала, что сейчас задохнется, попыталась высвободиться, и Данило пришлось схватить ее за руки, для чего, ясное дело, пришлось оставить в покое бедра. Чуть только это произошло, Адалжиза мгновенно сомкнула колени, наглухо перекрыла пути. Защита оказалась на высоте, и прославленный форвард остался ни с чем. Сколько раз Франса Тейшейра сокрушался в микрофон, сетуя, к неописанной радости тех, кто болел за команду соперников, на излишнюю поспешность звезды «Ипиранги»: ах, зачем же Принц Данило рванулся вперед, не дождавшись паса, влетел в штрафную площадку без мяча! Судья засвистел, зафиксировав офсайд.


СОМНЕНИЯ — Как началась, так и продолжалась эта ночь — в жестокой, беспощадной борьбе: насилие натолкнулось на отпор. Эта борьба, эта война сделала бы честь лютым врагам, но никак не пристала любящим супругам и совсем не походила на любовную игру. Данило пытался удержать Адалжизу, заставить ее лежать неподвижно и покорно, а та сопротивлялась и отбивалась. Да, шла война на уничтожение, смертельная схватка: с каждой минутой усиливался грубый напор, но возрастал и страх, истощалось терпение, изменяло хладнокровие, взамен нежных слов стали звучать приказы, мольба сменялась командой, досада вытесняла ласку, сила прогоняла обольщение.

Измученная, готовая вот-вот расплакаться, Адалжиза спрашивала себя: «Да в самом ли деле он меня любит? Может, ему одно только от меня и нужно? Зачем же насильно? Разве он не может набраться терпения и чуточку подождать?» Губы у нее были искусаны, от беспрерывных атак все тело было точно избито и изломано: отчаянное сопротивление только разжигало ярость нападающей стороны. Она устала, она была напугана, она вся одеревенела. Силы ее были на исходе.

Возможно ли, чтобы гражданин Бразилии, обвенчанный священником, зарегистрированный судьей на скромной, но пристойной церемонии бракосочетания, которой предшествовали полтора года знакомства и ухаживания, полтора ничем не омраченных года полного благорастворения и взаимной приязни, возможно ли, спрашиваю я, чтобы этот гражданин мог понять, почему его законная жена в первую брачную ночь отказывает ему в его супружеском праве, отбивается, сопротивляется и наконец принимается плакать?! От помолвки до оглашения Данило смирялся со всеми запретами и ограничениями — в таком уж суровом духе воспитала его невесту чересчур набожная донья Эсперанса, — и не только смирялся, но даже гордился неуступчивостью своей невесты — лучшим доказательством высокой порядочности и строгих правил. Но всему же есть граница! теперь они — муж и жена, ни о каком бесчестии или там распутстве и речи быть не может, эти понятия к ним отныне неприменимы! «Неужели я в ней обманывался? Неужели она меня не любит и приняла мое предложение из чистого тщеславия — чтобы пройтись по улице под ручку со знаменитостью, с идолом болельщиков, с кумиром стадионов?»

И словно бы для того, чтобы доконать Данило, чтобы отравить ему эту ночь окончательно и унизить до предела, желудок его расстроился: что-то там бурчало, клокотало, жгло, во рту появился горький привкус, мучили отрыжка и икота, от которых порыв его слабел, а сопротивление Адалжизы становилось все успешней. Данило, мокрый от пота, взбешенный, опечаленный, готов был потерять над собой власть и прибить жену.


МИГРЕНЬ — Только поздно ночью, после тягостного выяснения отношений, подписано было краткое перемирие: Адалжиза сделалась чуть-чуть уступчивей, позволила снять с себя рубашку: «Только, ради всего святого, осторожно!» Всем святым поклялся ей Данило.

Однако сильней ее самопожертвенной готовности исполнить супружеский долг оказался страх перед тем непомерно громадным, что ей предстояло принять в свое узкое, маленькое, недоступное лоно. Это совершенно невозможно! Это только искалечит ее на вечные времена! Но для Данило, который, тычась вслепую, пытался проторить путь во вселенную наслаждений, к океану восторгов, сами эти малость, узость, недоступность и были желанны и притягательны. Собрав последние силы, предпринял он новую отчаянную попытку. «Ай!» — вскрикнула Адалжиза.

Она была измучена, испугана, силы ее были на исходе. Потрясение оказалось столь велико, боль так остра, что она сумела как-то вывернуться, выскользнуть из-под Данило, соскочить с кровати. Боль обожгла ее вовсе не там, где вы думаете, ибо Данило промахнулся и остался с носом. Заболела у Адалжизы голова — начался один из тех приступов мигрени, которым была она подвержена с отрочества и которые преследовали ее, делая жизнь невыносимой: казалось, голову стягивает огненный обруч, от боли она на стену готова была лезть. Началось это в четырнадцать лет, когда она из девочки стала девушкой, и с тех пор повторялось регулярно, и ни один врач облегчить ее страдания не мог, и ни одна знахарка исцелить ее не сумела. «Выйдете замуж — само пройдет», — предрек ей их домашний доктор Элзимар Коутиньо. Ну, вот и вышла, а все стало только хуже.

Дада влетела в ванную, заперлась и зарыдала в голос, на всю квартиру. Данило перестал барабанить в дверь и вопить: «Открой, открой немедленно! Не выводи меня из себя!» Руки у него опустились, и стоял он перед ванной голый, дурак дураком. То, что приводило Адалжизу в такой трепет, стало совершеннейшим пустяком, вялым и безвредным.


ДВЕРЬ В ВАННУЮ — Через запертую дверь состоялось примирение, был заключен мир, супруги поклялись друг другу в вечной любви, но это все потом, а сначала — срывающиеся голоса, слезы, обида, тоска и ужасное взаимное недовольство. Постепенно взяли верх сострадание и жалость. Они-то — сострадание и жалость — и предрасположили Данило и Адалжизу к прощению и к надежде. Смолкли громовые удары в дверь, стихли рыдания, прекратился обмен колкостями, угрозы превратились в жалобы, требования стали мольбами.

— Я больше не выдержу, голова прямо раскалывается. Если ты меня любишь, не трогай меня до завтра.

— Ты еще спрашиваешь, люблю ли я тебя?! Как ты можешь в этом сомневаться, глупенькая?

— Тогда не смей меня принуждать. Зверь! Будь терпелив со мной. — И снова повторила: — Зверь!

Голос жены звучал так жалобно, и к тому же Данило знал, какие муки причиняет ей мигрень. Но «зверя» так просто проглотить он не собирался:

— Это ты меня не любишь. Я в тебе обманулся…

— Что за ерунда? Не любила бы, так и замуж бы не вышла. Ну, пожалуйста…

— А завтра? Завтра можно? Или все будет как сегодня?

— Завтра — можно. Клянусь! Завтра все будет как ты захочешь. — Но сильней, чем клятвы, подействовал на Данило ее умоляющий голос. — Прошу тебя, пожалей меня, милый.

Милый подвел итог переговорам:

— Ладно, Дада, оставим на завтра. Выходи.

— А ты не будешь меня хватать?

— Ну, я же сказал — оставим на завтра. Но тогда уж смотри!

Адалжиза потребовала последних гарантий:

— Поклянись спасением души твоей матери.

— Клянусь спасением души моей матери.

Но и после этого Адалжиза вышла не сразу — опять пришлось барабанить в дверь и умолять:

— Ну, выходи же! Скорей! Скорей!

Адалжиза медлила, явно опасаясь, как бы муж не стал клятвопреступником.

— А почему ты так торопишься?

— Потому, что ты заняла туалет. Ну, скорей же!

Он еле успел склониться над унитазом в неодолимом приступе рвоты. Прощайте, мокека из крабов и кокосовый мусс в шоколадном сиропе, тушеные перцы и португальское вино! Когда он вышел из ванной, Адалжиза, съежившись под простыней, затаив дыхание, уже лежала в кровати как мертвая. Данило отворил окно, жадно вдохнул воздух — неприкаянный молодожен в одиночестве брачной ночи.


НЕЗАБЫВАЕМАЯ НОЧЬ — А ведь она могла бы стать лучшей в его жизни — волшебной, божественной, счастливой. Было бы что вспомнить и чем гордиться — и даже больше, чем тогда, на чемпионате страны, когда он, Данило, по общему мнению, принес «Ипиранге» лавры победительницы. Ночь могла бы стать незабываемой. А теперь одна забота — поскорей бы забыть ее, эту черную, эту проклятую, горькую, унизительную, растоптавшую его мужское достоинство ночь. Нет, она и вправду незабываемая!

Опершись о подоконник, Данило долго смотрел, как над туманным горизонтом пробивается рассвет, а потом наконец улегся, сомкнул воспаленные веки, словно облитый стыдом и разочарованием, весь облитый с ног до головы. С ног до головы закутанная простыней, отодвинувшись на самый краешек кровати, лежала Ддалжиза, не выставив наружу ни кончика пальца, ни завитка волос — живой кокон страха. Спала она или притворялась, думая, что он пожалеет ее будить и оставит в покое? Ей-то хорошо: у нее хоть страх есть. А он совершенно опустошен и вконец выпотрошен. Как тряпичная кукла, валялся он на кровати, как жалкий паяц в шутовском колпаке. Да какой там колпак — и колпака-то не было: голый и прикрыться нечем — всякий волен смеяться и издеваться над ним. И не спасет то, что свидетелей его ночного позора не было: у него все будет на лбу написано.


ГОЛУБКИ — Данило открыл глаза, и ему показалось, что проспал он всего минут десять — пятнадцать: во рту по-прежнему был омерзительный вкус, а на душе все так же скребли кошки. Комнату заливал солнечный свет, рядом никого не было: где же Дада? Взглянул на часы: двадцать пять десятого. Подхватился, побежал в ванную. Умылся, побрился и, надевая штаны, увидел в окно, что на пляж уже потянулись вереницы людей. Ох, хорошо бы выкупаться, это восстановило бы его душевные и физические силы, но как после вчерашнего сунешься к Адалжизе с этим предложением и как ей покажешься на глаза? И куда она, кстати, запропастилась?

На лестнице Мариалва влажной тряпкой протирала перила. Она поздоровалась, а на тревожный вопрос ответила, что сеньорита, «простите, сеньора» — поправилась она с улыбкой — ждет его внизу. Она встала рано, выпила кофе с молоком, поела кукурузного кускуза и сейчас сидит на веранде. Погода нынче как по заказу: сегодня только и купаться. Данило, перепрыгивая через ступеньки, помчался вниз.

Да, она была на веранде, сидела в шезлонге. Какая красивая, господи боже, какая красивая! Босые ступни, нога закинута на ногу, бедра распирают цветастую ткань, пышная грудь угадывается под купальником, голова повязана косынкой, на носу — темные очки. Увидев мужа, она сняла их, улыбнулась: веки покраснели, губы припухшие. Данило с бьющимся сердцем приблизился, осторожно поцеловал ее, заметив на нижней губе след зубов. Нежно прикоснулся к щеке Адалжизы. Спросил, оставляя решение вопроса ей:

— Купаться пойдем?

Она согласно кивнула. Притянула склонившегося над ней Данило к себе, подставила ему губы для нового поцелуя, сама его поцеловала крепко и неторопливо. Так, словно хотела что-то выразить этим и не обращая внимания на распухшие, кровоточащие губы. «Доказательство любви», — понял Данило и не стал злоупотреблять этим, хотя желание и пронзило его, когда язычок Дада коснулся его зубов. Он протянул руку, помог ей подняться:

— Пойдем.

— Выпей кофе.

Данило, не садясь, залпом выпил полчашки кофе, съел ломтик кренделя, а к кускузу — до сей поры любимому своему кушанью — даже не прикоснулся.

По обе стороны тянулся необозримый пляж с белым чистым песком. Они вышли, взявшись за руки. Адалжиза казалась веселой, беззаботной и оживленной.

— Как твоя голова?

— Прошла, слава богу.

Данило не удивился. Такая уж это ужасная штука — мигрень: налетит, измучит, а потом ни с того ни с сего отпустит. Все на них глазели, улыбались, перешептывались, пока они шли по пляжу. Тут их догнала Мариалва с полотенцами и соломенной циновкой. Многие еще помнили Данило, хоть он и бросил футбол полтора года назад, и теперь узнавали звезду «Ипиранги»; привлекали к себе внимание и пышные формы Адалжизы, обрисовывавшиеся в давно немодном купальном костюме. «Зачем же прятать такие сокровища?» — искренне сокрушались зеваки.

Идти пришлось довольно долго, но вот отыскалось место, где народу было поменьше. Расстелили циновку подальше от любопытных взглядов, от нескромного внимания, от пляжного шума и говора. Полежали на солнце, а потом пошли в море. Данило, отличный пловец, поплыл к покачивающимся на якорях катерам и баркасам. Адалжиза барахталась на мелководье.

Прекрасное было утро — тихое, спокойное, с милыми разговорами и умеренными ласками. Целовались. «Губы у меня стали как у негритянки», — сказала Адалжиза, но улыбаясь, а не жалуясь. Потом, оглянувшись по сторонам, оттянула ворот глухого купальника и показала мужу лиловый засос на груди. «Видишь, чудовище, что ты со мной сделал?» — спросила она томно и даже кокетливо.

Размякнув от солнца и нежности, Адалжиза огорченно заговорила о том, что произошло прошлой ночью, и — главное — о том, чего не произошло, просила прощения, просила терпения. Данило не уступал ей в благородстве: он признался, что был слишком поспешен и груб, тоже просил прощения. «Прощать тебя не за что, это я во всем виновата, я — трусиха и дурочка, я не смогла сделать то, к чему готовила меня моя крестная». Но если Данило поверит ей и поймет ее, она станет ему настоящей женой, а дом, который они с божьей помощью создадут, будет счастливым домом. «Так и будет», — заверил Данило.

— Поклянись, что ты меня любишь, — разнеженно проворковала Адалжиза.

Но Данило поклясться не успел: рядом с ними оказалась симпатичная чета, заговорившая с молодоженами. Лаура и Дарио Кейрозы жили в Валенсе, но большую часть года проводили в Морро-до-Сан-Пауло, где у них был дом. Дарио, ярый поклонник футбола, хоть и болел за «Виторию», прекрасно знал Принца. Он и начал разговор: почему же Данило так рано повесил бутсы на гвоздик, ему бы еще играть да играть? Он пустился было в воспоминания о незабываемых проходах и решающих голах, но дона Лаура увела его:

— Пойдем. Голубкам хочется побыть наедине.


ОЖИДАНИЕ — Ужин Данило просил подать самый легкий: свежа еще была память о роскошном обеде — лангуст, уха, жаркое из креветок, восхитительные крабы. Все это орошалось пивом и соком гуарана. Придя с пляжа, проголодавшиеся молодожены отдали дань всему угощению.

Данило сделал попытку увлечь жену в комнату, но Адалжиза улеглась на диван и проспала до вечера.

— Не беспокойтесь, я приготовлю что-нибудь легкое, — заверила Мариалва: улыбка не сходила с ее приветливого лица.

Выяснилось, что у нее весьма своеобразное представление о том, что такое «легкий ужин». «Подам кофе с молоком», — сказала она. И подала. Но сопровождали этот кофе с молоком пирожки из сладкого маниока, пирожки со сладким бататом, пирожки из кукурузной муки, кускуз из тапиоки в кокосовом молоке. А предшествовал этому жареный цыпленок с рисом. Куда уж легче! Адалжиза, томимая предчувствиями, чуть поклевала. Данило, помня о вчерашнем конфузе, благоразумно сдерживал аппетит.

С той минуты, как она проснулась на закате, беспокойство Адалжизы шло по нарастающей. Протерла глаза — и увидела перед собой Данило, караулившего миг ее пробуждения. Дальше потянулись нескончаемые паузы, атмосфера ожидания сгустилась. Адалжиза, еще вялая после пляжа и сиесты, поднялась наконец с дивана. Данило встрепенулся.

— Я скоро вернусь, — сказала она и стала подниматься по лестнице.

Вернулась она не очень скоро — свежая, в простом домашнем платьице. Душ прогнал ее истому, но нимало не умерил тревогу. На Морро-до-Сан-Пауло опускалась ночь, от пристани отвалил переполненный катер. Мариалва спросила, не пора ли накрывать на стол.

— Пора, — ответил Данило, не сумев скрыть досаду: вот дура-то, тварь безмозглая.

Его бы воля — они бы поднялись в спальню, чуть только окончился ужин. Но Адалжиза предложила пройтись вокруг дома — полезно для пищеварения. Чего там варить, они ведь почти не притронулись к еде — хотел было взорваться Данило, но при Мариалве спорить не стал, сдержал нетерпение, подал жене руку, и они обошли дом.

— Я вам постелю… — прозвучал ласковый голос горничной. — Когда вернетесь, только щеколдочку отодвиньте, здесь воров нет.

Народу на улице было мало: редкие прохожие да несколько супружеских пар, совершавших моцион, — все провожали голубков любопытными и благожелательными взглядами. Ветер взвихривал песок, из открытых окон слышалась музыка. «Танцуют и в карты играют», — пояснила всезнающая и вездесущая Мариалва. Под звездами носились по водной глади мощные катера, принадлежавшие людям богатым; в воздухе чувствовался запах виски, аромат гаванских сигар.

Тишину нарушало только чье-то вежливое «добрый вечер» да рев пролетавших катеров. «Вот это жизнь!» — позавидовал их хозяевам Данило, пытаясь завести разговор. Окаменевшая Адалжиза молчала, стиснув зубы. Прошли к пристани, вернулись назад — Данило все пытался прибавить шагу, а Адалжиза двигалась еле-еле. Когда увидели наконец освещенное окно виллы — Мариалва оставила в гостиной керосиновую лампу, — Данило сказал, не просительно, а властно:

— Идем.

Адалжиза потупилась, вспомнив наставления крестной: «Когда настанет час испытания, будь мужественна и покорна», — и прошептала:

— Идем.

Из темноты вынырнул Дарио Кейроз, весьма расположенный обсудить голы, забитые сегодня Пеле. Воспользовавшись замешательством мужа, попытавшегося отделаться от разговорчивого болельщика, Адалжиза проскользнула в спальню. Когда явился запыхавшийся Данило, она уже лежала в постели, под простыней. На ней была рубашка, сшитая доньей Эсперансой для предстоящего жертвоприношения.


НАКОНЕЦ-ТО! — Данило прикрутил фитиль лампы, в комнате, где было тихо, стало еще и темно. Адалжиза закрыла глаза. Покуда она спала после обеда, ангел-хранитель прикрывал ее своими крылами, оберегал ее. В этой роли, если вдуматься, выступал сам Данило — кому же как не мужу защищать семейный очаг, охранять жену? Чего только не примерещится со сна!

В спальне же началось такое, о чем она и думать боялась: огненный ангел, распаленный демон сорвал с нее простыню, зашвырнул подальше, стал тянуть кверху ночную сорочку. Он потребовал, чтобы Адалжиза приподнялась — иначе было никак не снять рубашку. Данило говорил тоном, не терпящим возражений, решительно и властно.

Дада приподнялась и подняла руки: малейшее промедление грозило превратить эту властность в ярость. Решив во всем следовать советам крестной, она повиновалась, и рубашка отправилась следом за простыней. Как и вчера, Адалжиза встречала час испытаний голой. Она стиснула зубы.

Данило, разомкнув ее колени, навалился на нее всей тяжестью, целуя пылко, но оберегая по мере сил пострадавшую во вчерашней баталии губу. Адалжиза предоставила ему полную свободу действий, и он постучал в заветные ворота острием копья — а уж каково было оно — огненное, горделиво воздетое, блистательное, ярое, великолепное, — я предоставляю судить благосклонным моим читательницам, ибо выбирать определения подобает тем, кто умеет различать, оценивать и отдавать должное. Вслед за тем со всей решимостью и силой Данило приступил.

Адалжиза с замиранием сердца ожидала этого приступа, готовая все вынести, все стерпеть, проявить самоотречение и стоическую выдержку, не издав ни единого стона и ни на что не жалуясь. Но когда боль сделалась нестерпимой, мудрое это решение позабылось: Адалжиза вскрикнула, дернулась, вцепилась ногтями в спину Данило и даже попыталась укусить его.

Но, не в пример вчерашнему, сегодня ей вырваться не удалось: Данило держал ее крепко и прижимал к кровати. Последовала новая, еще более яростная атака: Данило вовсе потерял власть над собой. Адалжиза, захлебываясь рыданиями, заходясь в крике, умоляла: «Довольно, ради бога, отпусти меня! Я не выдержу больше, я умру, я умираю!» Данило усилил свирепый натиск и наконец овладел ею.

Только безумец, услышав ее крики, подумал бы, что она испытывает наслаждение: разорванная, истерзанная Адалжиза кричала от боли, ничего, кроме боли, она не чувствовала. Она беспрестанно стонала, покуда Данило торопливо и напористо осваивался в новых владениях, входил в свои законные права. И у него вырвался стон, но уж это был стон наслаждения, к которому не примешивалось ничего больше. Стон сменился победным воем. Теперь и он вскричал, что сейчас умрет, но не умер, а обмяк, опустошенный, и поцеловал Адалжизу. Потом гордо вскинул голову и объявил: «Ты — моя!» Объявил ей и миру.

Воитель покинул наконец-то павшую твердыню. Адалжиза стонала в голос. Данило вытерся простыней: если эта притвора Мариалва, убирая вчера в спальне, удивлялась незапятнанности белья, то уж завтра утром у нее не будет никаких резонов сомневаться и недоумевать: испытание кровью состоялось. Таинство свершилось. Наконец-то! Слава тебе, господи! Уф! Нелегко оно ему далось.


ПОСТСКРИПТУМ — Для того чтобы лучше понять смысл события, о последствиях которого будет вам рассказано в надлежащее время и в нужном месте, прошу учесть два обстоятельства, хоть они на первый взгляд кажутся совершенно незначительными и значения не имеющими.

Сообщу вам, во-первых, воздержавшись от всяких комментариев, что Данило, не удовлетворившись первым, единственным и трудным — а для Адалжизы просто мучительным — обладанием, предпринял, невзирая на мольбы и стоны своей жертвы, вторую попытку, на этот раз продлив себе удовольствие, а потом и третью…

Тут он остановился, но вовсе не потому, что исчерпал все ресурсы или насытился — никто не смеет бросить ему такой упрек! — а чтобы Адалжиза передохнула. Торопиться некуда: впереди целая неделя здесь, в Морро-до-Сан-Пауло, — пляж и постель.

А во-вторых, хочу, чтобы вы знали; распростертая на кровати, обессиленная и неспособная более к сопротивлению Адалжиза продолжала стонать, но стоны ее теперь обрели какое-то иное звучание. Данило прислушался: Адалжиза, закрыв глаза, сложив на груди руки, шевелила губами. Да она молится! Данило улыбнулся: она возносит хвалу господу за свое превращение в женщину, истинную и подлинную, в супругу и возлюбленную. О чем еще она может молиться?

Эх, Данило! Адалжиза еще могла молить Всевышнего принять ее сегодняшнюю жертву во искупление грехов, свершенных за год от помолвки до свадьбы. Больше она не поддастся искушению. Этим разночтением кончается мой «постскриптум».


АЛТАРЬ И ЛОЖЕ — Минуло девятнадцать лет, как пишут в романах, с того незабываемого медового месяца на Морро-до-Сан-Пауло, и как обстоят дела сейчас, читателю известно: Данило шляется по борделям, чтобы возместить ущерб, причиняемый холодностью жены. Да, минуло девятнадцать лет с той памятной ночи, незабываемой для обоих супругов, а бывший кумир стадионов продолжал сидеть на строгой диете, а верней сказать — на голодном пайке. Разнообразие исключалось. Раз в неделю допускала его Адалжиза до себя, и разве могло удовлетворить Данило это убогое, скудное и строгое расписание, эта классическая позиция, подвергавшаяся в свое время ядовитой критике со стороны просвещенной Марилу, ныне ставшей почтенной и добродетельной сеньорой Либерато Ковас Албуфейра, всецело посвятившей себя благотворительности и другим богоугодным делам. Ну, что ж, пришла пора подвести кое-какие итоги и извлечь из поведанной нами истории мораль. Мораль — первое дело, без морали нечего было и огород городить.

Девятнадцать лет назад, ступив с палубы катера на причал Морро, молодожен Данило пренебрег всеми разжигающими аппетит закусками во имя главного блюда, каковое и сожрал с дикарской грубостью и голодной яростью. И до сих пор не понял, что совершил ошибку, не признался себе в этом, не установил зависимости между курицей и яйцом.

Те острые, пряные, экзотические, непривычные и доставляющие такую усладу кушанья, от которых он отказался в первую свою ночь, не вошли и не могли войти в обиход его супружеской жизни. И, несмотря на все его усилия, все старания, на сладкие слова и яростные требования, на все попытки улестить, увлечь, приказать, ни разу не удалось ему сделать так, чтобы Адалжиза приняла участие в этом пиршестве, чтобы она попотчевала его, фигурально выражаясь, какими-нибудь изысками вроде: «Caviar ou camembert bien fait, merci, cher professeur[907] Батиста». Она была неумолима: и его не потчевала, и сама не ела, и ничего, кроме скудной обыденщины, уже не приправленной острым соусом новизны — неким sauce au poivre[908] — еще раз мерси, дорогой профессор, — Данило не получал. Смиряться с этим ему было нелегко, особенно в первые месяцы брака.

Их нежно-любовные отношения постепенно портились: начались выяснения отношений, взаимные упреки и жалобы, а за ними — ссоры, и, как следствие, возобновились приступы мигрени. Пресловутая гармония супружеской жизни пошла псу под хвост, а с нею вместе туда же чуть было не отправилось и само супружество. Еще там, в Морро-до-Сан-Пауло, после очередного, особенно ожесточенного столкновения Адалжиза, рыдая, заявила:

— Ты меня больше не любишь. Лучше я уеду, вернусь к папе.

Данило опомнился, принялся извиняться, клясться в любви. Сколько раз, на пляже или в постели, ссорились они и мирились, и дело кончалось горячими поцелуями? Сколько раз Данило, путая мягкость с податливостью, принимался просить и сколько раз выслушивал один и тот же ответ:

— Даже думать об этом забудь. Это не любовь.

Распри начались еще в Морро, продолжались и по возвращении, и только самой чуточки не хватало для непоправимого шага. Клятвы и заклинания, мигрень и ревность, которая, как известно, хуже всякой мигрени. Кончилось победой Адалжизы, хоть Данило и отказался окончательно смириться с поражением. Однако жене удавалось держать его в рамках, завещанных доньей Эсперансой и предписанных ее духовником. Надежды на то, что когда-нибудь рамки эти расширятся, не оставалось. Крестная давно уже предупредила Адалжизу, что довольно одного шага, чтобы покатиться в пропасть: «Primer paso, mi hija, es fatal[909]». Падре Хосе Антонио в тиши исповедальни постоянно призывал ее быть начеку и пресекать любые действия, не имеющие непосредственной целью продолжение рода. Когда священник затрагивал эту деликатную тему, его звучный голос делался низким, хрипловатым, слабел и пресекался — по всей видимости, от стыдливости.


КУКОЛКА — Адалжиза была законопослушна и не отказывалась от исполнения своего супружеского долга. В продолжение медового месяца, неукоснительно, каждую ночь — а иногда и днем, чтобы избежать очередной ссоры: Данило так легко впадал в ярость — принимала она его. Постепенно процедура эта перестала быть такой мучительной, меньше напоминала изнасилование, но и боль исчезла только месяц спустя.

Данило, не удовлетворившись одним оргазмом, приступал ко второй, а иногда и к третьей попытке. Слово «оргазм» Адалжиза узнала, разумеется, от Марилу — от кого же еще? Но одноклассница, дока в сексуальных вопросах, забыла сообщить ей, что испытывать наслаждение способны и женщины.

Исполняя свой долг, Адалжиза отдавалась мужу если не с удовольствием, то, по крайней мере, без сопротивления и с проблесками надежды — нет, не потому, что мало-помалу входила во вкус: сама мысль об этом казалась ей дикой, — а потому, что мечтала забеременеть. Если можно, то сразу. Та блондинка, их попутчица, рассказала ведь, что ребеночек после медового месяца в доме доктора Алмейды рождается ровнешенько через девять месяцев, день в день.

Ни о чем так не мечтала, как о ребенке — лучше девочку. Затем и замуж вышла. Покуда беспутная Марилу крутила романы и перепархивала из одной гарсоньерки в другую, Адалжиза играла в куклы. Этих огромных, говорящих и двигающихся испанских кукол привозил ей из-за границы Пако Перес во времена своего преуспеяния — он был любящий и заботливый отец. И покуда Данило млел и исходил, Адалжиза, покоряясь неизбежности, мечтала о белокурой, розовой, хорошенькой куколке-дочери, и мечта эта умеряла ее страдания во время того, что церковь называла соитием, а бесстыжая Марилу, которая если и лезла в карман за словом, то извлекала оттуда нечто непотребное, — словцом непечатным.

Однако, к вящему разочарованию Адалжизы, в последний день их житья в Морро-до-Сан-Пауло она убедилась, что надежды ее не сбылись. Плохой пророчицей оказалась блондинка с катера, все наврала.


ФАНАТИЧКА — Адалжиза твердо знала одно: для того чтобы забеременеть, вполне достаточно искуса, которому она ежедневно подвергалась, все прочее — от лукавого. После помолвки и даже на катере, мчавшем ее из Валенсы в Морро, она была готова вот-вот уступить соблазну, свершить грех, свернуть на стезю порока. Но жертва, принесенная в эту ужасную ночь, — не в эту, а в ту: ведь пытка длилась две ночи подряд! — искупила грех. Господь, давший ей сил и мужества исполнить обязанность супруги, не оставит Адалжизу, будет поддерживать ее и впредь, дабы не было ущерба для ревностной и богобоязненной католички.

В медовый месяц Данило приходилось довольствоваться тем, что мы назвали «дежурным блюдом», а больше — ни-ни. Так пошло и по возвращении в город, и даже хуже стало. Покуда у Адалжизы еще теплилась надежда забеременеть, ее еще не надо было ни о чем умолять, но когда доктор Элзимир Коутиньо получил результаты анализов, сделанных доктором Бренья Шавесом, и объявил разрыдавшейся Адалжизе о полном и неизлечимом бесплодии Данило — сам он объяснял его последствиями травмы, Коутиньо квалифицировал как врожденное, — она свела постельные, с позволения сказать, забавы к полному минимуму: отныне они стали не только однообразно-примитивными, но и крайне редкими.

В подобных неблагоприятных обстоятельствах, а встречаются они куда чаще, чем принято думать, на первое место выходит религиозный фанатизм. Впрочем, не обязательно религиозный — может быть и политический: важно, чтобы появились жесткие рамки, неумолимые каноны, не признающие исключений. Они обуздывают, искажают, извращают, унижают, оскопляют. Это и есть мораль моей истории? — спросит читатель. Да, но не вся. Прошу вас, потерпите еще немного, мы приближаемся к концу этих занудных рассуждений.


НАСТОЯЩИЙ МУЖЧИНА — Я вовсе не хочу приуменьшить значение религиозных догматов в жизни моих героев, но в пылком желании поскорее услышать мораль не стоит даже и спрашивать, не виноват ли в своем несчастье и Данило — образцовый бразильский мужчина?

Адалжиза помнила, каков он был, когда ухаживал за ней, и даже представить себе не могла, каким разочарованием и охлаждением обернется для нее медовый месяц, какие вслед за этим грянут в Баии ссоры, свары, распри, сколько будет пролито слез, выкрикнуто угроз и упреков, не думала она и не гадала, что под угрозой окажется и сам их брак. После одной особенно тягостной сцены, окончательно убедившись, что муж ее не любит, гордо вскинув голову и строго воздев палец, Адалжиза заговорила очень серьезно, намереваясь раз и навсегда положить конец нетерпимому отношению к себе:

— О чем ты думаешь? Как ты осмеливаешься склонять меня к подобным мерзостям? Ты, может быть, считаешь меня уличной женщиной? Проституткой? Уважающая себя женщина никогда не пойдет на такое! Между нами все кончено! Больше я терпеть не намерена! Собирай свои вещи и уходи! — Тогда они еще жили на улице Граса вместе с Пако Пересом.

Сама того не зная, Адалжиза спасла их союз. Данило задумался, глаза у него стали растерянные:

— Я никогда об этом не думал…

Они не разошлись. Данило пообещал держать себя в рамках, поклялся страшной клятвой, что, как известно, труда не составляет. В тот вечер они пошли в кино, на один из тех слезливых фильмов, которые так любила Адалжиза.

Ну, ладно, ограничения были наложены церковью, а холодность, точно броней сковавшая плоть Адалжизы, проистекала, по всем приметам, от того, с какой зверской, палаческой жестокостью обошелся с нею в первую ночь Данило. «Палаческое» — очень сильное выражение, я заимствовал его из известной монографии Грасиэлы де ла Конча Карриль, аргентинской специалистки по психоанализу: как хорошо призвать на подмогу научный авторитет, не правда ли? Вот что пишет это светило сексологии: «Невежество, неуместная и неоправданная властность, деспотизм самца и повелителя, которому не терпится вступить в обладание девственностью, купленной браком, — вот кто виновен в том, что очень и очень многие женщины проживают жизнь, так и не узнав, какой радостью и наслаждением может одарить их секс» (доктор Грасиэла де ла Конча Карриль. «Фригидность женщины — преступление мужчины», перевод на португальский Фанни Речульской, Сан-Пауло).

Нельзя не признать правоту сеньоры Карриль — несть числа бразильянкам, для которых любовные забавы — это всего лишь постылая обязанность. Они никогда не испытывают удовольствия, им не дано достичь пика наслаждения. Они становятся вялыми, грустными, раздражительными, злобными. Бедные женщины, источник наслаждения, жертвы косных догматов и насилия мужа.

Помните, на катере Адалжиза чувствовала, что искушение овладевает ею, что готова поддаться соблазну? Как знать, будь Данило мягок, ласков и терпелив, ему удалось бы одолеть ханжеское воспитание жены. Бывали такие случаи.

Итак, я высветил обе стороны трагической реальности, и урок, извлеченный из этой истории, может пригодиться кому-нибудь и в наши дни, когда, благодаря противозачаточным таблеткам и движению хиппи, очень немногие невесты сохраняют целомудрие до свадьбы. Молодым мужьям нет нужды взламывать замки, но довольствоваться им приходится разогретым обедом. Но это неважно. Прислушайтесь к моим словам: овладевать девицей надобно мягко, ласково, с величайшим тактом и великодушием. На том я и намереваюсь закончить эту главу о супружестве, которое представлялось столь радостным и счастливым, полным ласк и любовных стонов, а оказалось… Сами видите, чем оно оказалось.


ОБЪЯСНЕНИЕ ОЧЕВИДНОГО — Ну, надо ли еще что-нибудь объяснять? Что именно? Ах, вас интересует, как Адалжиза спасла их супружеский союз? Но ведь это ясней ясного, это совершенно очевидно и лежит на поверхности. Все еще не поняли?

Она в пылу своих логических построений сказала: «Заниматься этими мерзостями могут только уличные девки». Сказала? Сказала. И вот, сама того не желая, указала мужу надежную пристань, куда он мог бы направить свой едва не затонувший корабль.

И на следующий же день, после четырехмесячного отсутствия, Принц Данило постучался в столь памятные ему двери заведения Фадиньи, помещавшегося на Ладейре-де-Сан-Франсиско: в перерывах между безумствами и забавами парочки сквозь полурастворенные окна верхнего этажа любили глядеть, как вступают под своды раззолоченной церкви Святого Франциска ревностные прихожане и любопытные туристы.

— Явился, пропащая душа! — встретила гостя Аструд и упала к нему в объятия.

В четверг днем

ОБИТЕЛЬ КАЮЩИХСЯ — Записка была перехвачена. Не успела минутная стрелка башенных часов на Ларго-де-Сан-Педро в шестой раз обойти циферблат, как Манела оказалась в монастыре Лапа, в обители кающихся.

Стены этого аббатства овеяны были недоброй славой: в стародавние времена да еще и сравнительно недавно девицу, свершившую опрометчивый шаг, запятнавшую свою репутацию и честь семьи, заключали туда пожизненно. Считалось, что девица для света умерла и похоронена, к ней не пускали даже рыдающую мать; вытравливалась самая память о преступнице — имя ее не поминалось вслух, портреты уничтожались, облик забывался, словно несчастная никогда и не появлялась на этом свете.

Как ни странно это звучит, но вечное заключение в монастыре было явной уступкой всеобщему смягчению нравов, ибо раньше (в городе — часто, а в сертанах — всегда) такая вина каралась смертью, Смыть позорное пятно с фамильной чести, вернуть ей достоинство и прежний блеск могло только известие о смертной казни, свершенной над навеки проклятой дщерью и негодяем, обольстившим ее неопытность. Самые непреклонные из отцов в жажде правосудия заходили так далеко, что обольститель, перед тем как расстаться с жизнью, терял и мужское свое естество.

Случается такое и в наши дни, хотя не в пример большее распространение получает другой обычай: отец учтиво принимает у себя мимолетного дочкиного ухажера, кормит его, и поит, и провожает к ложу, не беспокоя лишний раз ни судью, ни священника. Времена меняются, прежняя суровость теперь не в ходу, но бывают и исключения: в угоду последним твердокаменным ревнителям нравственности и не закрыт покуда монастырь Лапа. Что же касается Манелы, то с ней ничего непоправимого не произошло, и поместили ее в обитель временно, а не навсегда. «Как только выбросит из головы свои бредни, как позабудет этого шелудивого пса, эту макаку Миро, так и вернется домой», — сказала ее тетушка игуменье.

Когда же двери монастыря затворились, на реснице Адалжизы повисла слеза, но она поспешно утерла ее, пока падре Хосе Антонио не заметил проявления такой непростительной слабости.


РАЗОРВАННАЯ ЗАПИСКА, — Никакой случайности тут не было: сам господь вел и направлял Адалжизу, когда в туалете, за унитазом, она увидела клочок бумаги, обрывок любовного письма — можно было разобрать слова. Наверняка Манела выронила его в ту минуту, когда, разорвав и скомкав записку, бросала ее в унитаз и спускала воду, чтобы навеки уничтожить свидетельство преступного замысла.

— Боже милостивый!

Адалжиза узнала почерк негодяя Миро. Комната племянницы регулярно подвергалась тщательному обыску, была обследована пядь за пядью, и в результате отыскались письма и записки проклятой макаки — только так называла Адалжиза Мироэла да Нативидаде, который для всех на свете был просто Миро, а письма к Манеле подписывал: «Твой будущий и любящий муж Мириньо». Уверившись в том, что влюбленные замыслили побег при поддержке Дамианы и других соседей, с ведома и благословения тетушки Жилдеты — список соучастников был бесконечен, — Адалжиза всецело посвятила себя поиску следов, улик и доказательств, решившись любой ценой, во что бы то ни стало и чего бы ни стоило, добром или силой помешать исполнению дьявольского плана.

Добром не выходило. Ни к чему не привели беседы, советы, предупреждения, нотации и даже просьбы — вот до чего ее довели. Манела замыкалась во враждебном молчании, не удостаивала тетку даже словом в ответ. Только когда Адалжиза, вспылив, назвала Миро шелудивым псом и макакой, не повысив голос, ответила: «Я люблю эту макаку, я выйду замуж за этого шелудивого пса, нравится вам это или нет». Ну, конечно, Адалжиза, измученная очередным приступом мигрени, не сдержалась, вскипела. Племяннице стало ее жаль, она обняла страдалицу: «Что угодно, тетя, только не это, я люблю его».

Меры устрашения и принуждения тоже не помогли, тем более что нельзя было пустить в ход испытанное средство — плетку. После праздника Спасителя Бонфинского, после того четверга, открывшего Адалжизе глаза, она попыталась было применить плеть, чтобы все расставить по своим местам, и не смогла. Словно бы разучилась она искусству порки и взбучки, словно силы ее вконец покинули, но рука как свинцом налилась, пальцы разжимались сами собой. Ну, а без плетки мало что удавалось сделать: она запирала Манелу в комнате, запрещала ей видеться с одноклассницами и подружками, сама провожала или отправляла Данило провожать до самых дверей Летнего института, и у тех же дверей встречала, и ни на минуту не забывала, что отвечает за непорочность племянницы перед господом богом и судьей по делам несовершеннолетних. Покуда Манела под ее защитой, она не даст ей погибнуть и пропасть, а другими словами — спознаться с этой макакой, с чернокожим самого дурного пошиба и последнего разбора, с таксистом. Выйти замуж без позволения своих опекунов Манела не могла.

Миро был владельцем автомобиля, подержанного «ДКВ», — ну и что из этого? Все равно он проходимец и плебей. Адалжиза хотела бы выдать Манелу за человека положительного и основательного и хорошо бы — образованного, добившегося в жизни успеха или хоть делающего карьеру — такого, словом, чтобы вознес семью на новую высоту. Для того она ее и воспитывала в строгости и послушании — и так далее, вы это все знаете. И в ожидании подходящего претендента на руку и сердце Манелы, она, Адалжиза, самоотверженно оберегала ее от всякой пагубы, не давала стать такой, как все эти выродки, которые распустились до самой последней степени и по части распутства могут поспорить с проститутками, причем еще и победят в этом споре, ибо отдаются бесплатно. Тетушка переворачивала все ящики и шкафы, отыскивая противозачаточные пилюли.

Сжимая в трепещущей руке обрывок записки, Адалжизаспросила себя, не поздно ли спохватилась, не произошло ли уже непоправимое? Может быть, еще успеет предотвратить катастрофу, если будет действовать быстро и споро. Слава богу, успела: клочок бумаги, господним промыслом найденный в сортире, содержал сведения о предстоящем побеге — день и час. Макака будет ждать с машиной сегодня в семь часов вечера. Шелудивый пес не любил, как видно, околичностей и иносказаний: «Сегодня, любовь моя, ты познаешь высшее счастье, и у нас будет чудесная ночь. Больше нельзя покоряться этой…» Кому «этой»? Нетрудно было угадать: Миро называл жизнь Манелы рабством, а ее, тетушку и опекуншу, — кровопийцей и палачихой.

Никто как бог не мог помочь Адалжизе при таком стечении обстоятельств. Разве не он дал ей увидеть обрывок бумаги? Личным, доверенным и полномочным представителем господа бога в городе Баия Адалжиза считала своего духовного отца и исповедника падре Хосе Антонио Эрнандеса, а потому торопливо оделась и побежала к нему. Так спешила, что даже не выпила отвар шиповника, помогавшего от мигрени, которая между тем разыгрывалась не на шутку.

Адалжиза вынашивала две мечты. Одна была давняя — иметь собственный дом. Во исполнение ее она ежемесячно делала в «Банко Экономико» взнос на некую сумму, которую доставляло ей ее искусство модистки. Вторая мечта родилась в январе: увидеть макаку и шелудивого пса Миро за решеткой. Во исполнение этой мечты она каждый вечер читала по две молитвы — раз «Богородице», раз «Отче наш». Адалжиза свято верила в проценты годовых и в неизреченную милость господню.


СУДЬЯ ПО ДЕЛАМ НЕСОВЕРШЕННОЛЕТНИХ — В тот же четверг, ближе к вечеру, Адалжизу, сопровождаемую падре Хосе Антонио, принял и рассудил по справедливости доктор Либерато Мендес Прадо д'Авилла, судья по делам несовершеннолетних.

Перед этим в пышно убранной ризнице недавно отреставрированной церкви Святой Анны — «какое чудо!» — восхищались святоши; «что за мерзость!» — поражались художники — Адалжиза поделилась со священником своими опасениями, попросила дать совет, как пресечь зло в зародыше и оказать помощь. На карту поставлены честь питомицы и доброе имя опекунши.

Падре Хосе Антонио выслушал ее молча, опустив голову, закрыв глаза: грехи любостраегая задевали его за живое до такой степени, что он переставал владеть своим лицом и голосом. Потом задал несколько вопросов: из чего заключает тетушка, что племянница ее еще не пала; как далеко успела пройти она по стезе порока? «Не пала, — отвечала Адалжиза, — и даже не особенно нагрешила, потому что я держу ее на коротком поводке». Что делать? Предупредить побег, назначенный на сегодняшний вечер, нетрудно: достаточно запереть Манелу у нее в комнате, не выпустить из дому, как вся интрига рухнет. Но дальше-то что?

Адалжиза готова даже забрать ее из коллежа, но ведь и эта крайняя мера ни к чему не приведет, да и нельзя же круглые сутки держать ее под домашним арестом. Что скажут соседи? Пойдут толки, прознает тетушка Жилдета, поднимет крик, устроит скандал. Где спрятать Манелу на срок, достаточный для того, чтобы она избавилась от соблазна, сделалась нечувствительной к уловкам, сама решилась покончить с этой глупой влюбленностью, прогнать своего таксиста, забыть черномазого? Манела избавится от нависшей над нею опасности, а Адалжиза — от непосильного бремени ответственности, ибо в последнее время у нее не жизнь, а пытка: еще немного — и ее свезут в психушку.

Получив ответы, долженствовавшие облегчить ему решение, миссионер с едва заметным разочарованием поднял голову, открыл глаза, и голос его, приводящий святош в восторженный трепет, зазвучал проникновенно, торжественно и утешительно. Господь наш вседержитель со своего небесного престола взирает на тяготы усерднейшей овечки в стаде своем, готовой на любые жертвы во имя неуклонного соблюдения предписаний святой нашей матери церкви. Но пусть она не отчаивается, ибо он, падре Хосе Антонио, исполняя господню волю, — здесь, рядом с нею, и вместе они порушат замыслы врага, одолеют его, спасут если не все целомудрие Манелы, то хоть большую его часть — «боюсь, что уже нечего спасать», — подумал он, но говорить этого не стал, незачем. Итак, руководить трагикомической операцией по срочному прекращению любви Манелы к Миро вызвался во имя господа нашего падре Хосе Антонио. Этот охранитель добродетели теориями не ограничивался.

— Quedate tranquila, mi hija, el honor de Manela esta en las manos de Dios[910], — он говорил с Адалжизой по-испански: если бы не сарацинская пышность форм, она сошла бы за чистокровную валенсианку.

Господь сию минуту подсказал ему верное решение. В монастыре Лапа Манела будет в полной безопасности от каких бы то ни было посягательств и соблазнов. Там, в тиши обители, в непосредственной близости к Всевышнему, рядом со святыми сестрами, она, новая невеста Христова, сможет все обдумать спокойно и понять, до какой степени порочит ее это увлечение. Очень скоро Манела с негодованием отвергнет проходимца и возблагодарит тетушку, вернется домой просветленная и очищенная. Больше с нею хлопот не будет.

— В «обитель кающихся»?

— Si, mi hija, es local propio para la penitencia у el convencimiento[911].

Он сам переговорит, не откладывая, с матерью игуменьей. Поскольку речь идет о несовершеннолетней, надо будет получить разрешение судьи, но доктор д'Авила несомненно поймет опекуншу и поддержит ее — он истинный спартанец, столп морали.

Спартанец, столп морали, спаситель сбившегося с пути юношества, неустанно бичующий порок, доктор д'Авила не тратил времени на то, чтобы гладить детишек по головке, ибо не покладая рук подписывал приказы о направлении малолетних злоумышленников в колонии и исправительные дома, поставляя этим образцовым школам преступности и вандализма новых и новых учеников. Его коллега и во многом полная противоположность, доктор Агналдо Баия Монтейро отзывался о нем крайне неодобрительно: «ретроград, реакционер, фашист». Его жена, дона Диана Телес Мендес Прадо д'Авила, уже появлявшаяся в нашем повествовании под именем Силвии Эсмералды, неприлежной вольнослушательницы курса истории театра и актрисы-любительницы, сообщала задушевным подругам, что кроме старинной аристократической фамилии муж ее обладал двумя главными добродетелями — ослиной тупостью и страстью к порядку. Все прочие его особенности, как то: злобный нрав, лицемерие, заискиванье перед высшими и грубость по отношению к низшим, пустопорожнее красноречие, хвастовство и ветвистые рога — были лишь следствием.

Падре Хосе Антонио представил ему Адалжизу как женщину благочестивую, набожную и добродетельную, лучшую овечку в господнем стаде, несущую тяжкий крест — воспитывающую взбалмошную племянницу-сироту. Судья попросил опекуншу изложить дело, выслушал ее с видом строгим и значительным и отнесся с полным пониманием и сочувствием. Распоряжение было отдано. Манела пробудет в монастыре столько времени, сколько сочтет нужным ее тетушка и воспитательница, и никто из прочих ее родственников, а тем паче знакомых или соседей не вправе оспаривать это решение и опротестовывать его.

Что же касается распутника-таксиста, судья с большим удовольствием засадил бы его в тюрьму, если бы удалось доказать факт растления. Но фактов, к сожалению, нет. Тем не менее его вызовут и предупредят, какой опасности он себя подвергает. Дадут ему острастку, вправят мозги.


ФАЛАНГИСТ — Сам бог послал Адалжизе падре Хосе Антонио незадолго до кончины доньи Эсперансы, и миссионер почел своим долгом довершить труды, начатые ею, — воспитать дочку Франсиско Пе-рес-и-Переса непримиримой и ревностной католичкой, сделать из нее истинную испанку, всегда готовую противостать неверию и идолопоклонству.

Падре было чуть за тридцать, когда Ватикан послал его вместе с другими священнослужителями в Латинскую Америку, где устои веры расшатались, а доктрина подверглась порче и ущербу, где языческие ритуалы стали одолевать таинства христианства. Хосе Антонио был ярым фалангистом, несшим непогрешимые истины, изрекаемые римским папой своим новым землякам, а баиянцам испанского происхождения — вдобавок непререкаемые распоряжения генералиссимуса Франко. После окончания войны, после мученической и героической гибели Гитлера и Муссолини доверие к испанцам, родившимся в Бразилии или переехавшим туда, поколебалось: их верность святому делу стала ослабевать, поток пожертвований — мелеть; снова подняла голову республиканская сволочь. Падре привез с собою лозунги, некогда звучавшие на улицах Валенсии: «jViva el Cristo Rei! lArriba Espana!»[912]

Были в его баиянской жизни и впечатляющие победы, и поражения, которые, однако, не смущали его закаленную гражданской войной душу. Среди затеянных им кампаний и битв с могущественными противниками две заслуживают упоминания на этих страницах, упоминания и комментария. Так мы убьем двух зайцев: сообщим вам кое-что о герое, а заодно предоставим новые сведения о городе Баия, ибо все, что происходит в нем, представляет интерес для всего человечества.

Строительство новой церкви Святой Анны в квартале Рио-Вермельо! Настоящая эпопея! Блистательная победа! Рядом с убогой часовенкой, до той поры служившей для мерзопакостных радений кандомбле и уличных празднеств, воздвигся величественный храм в честь матери Приснодевы. Блистательная победа, увенчавшая шесть лет беспрерывных хлопот и усилий! Блистательная, но неполная, ибо падре мечтал выстроить храм на обломках часовни, стоявшей посреди Ларго-де-Сант'Ана.

Не удалось. Кардинал не оказал необходимого содействия, не позволил снести часовню. Орава безответственных интеллигентов, действующих по указке Москвы, подняла в газетах протестующий вой: Педро Моасир Майа сочинил подкрепленную документами статью об истории Ларго и часовни, поэт Валли Саломон напечатал бранную оду. Им удалось отстоять церковку, милую сердцу горожан, запечатленную на полотнах Жозе де Доме, Виллиса, Кардозо-и-Силвы, Лисидио Лопеса. Что из того, что она не представляет исторической ценности — это достояние народа Баии, такого же бедного, такого же безыскусного, как и она. Курия заколебалась, кардинал умыл руки, и часовенка по сию пору стоит на Ларго во всей своей простодушной прелести, служа и добрым католикам на празднике Святой Анны, и тем, кто пришел почтить царицу вод Йеманжу.

Делать было нечего. Новая церковь, грандиозная и помпезная, вознеслась чуть поодаль, на углу Ларго-де-Сант'Ана и Ларго-де-Марикита. Место тоже было самое подходящее, монументальное здание храма — так полагал падре Хосе Антонио — должно было сокрушить находящееся у него под боком святилище Йеманжи. Народ нес к ее алтарю дары, оттуда отплывали челны Царицы Вод, когда наступило 2 февраля, день Жанаины, Инаэ, Сирены Мукунан, Дадалунды, Марабо, Принцессы Айоки — много имен и титулов у Йеманжи, невесты и жены рыбаков и мореходов.

Падре Хосе освятил свою церковь: торжественный молебен отслужил сам кардинал, присутствовали командующий округом, адмирал — командир военно-морской базы, бригадный генерал — начальник авиабазы, губернатор штата и префект, «вся Баия» и, разумеется, вся испанская колония. Церемония была достойна Испании генералиссимуса. Адалжиза в черной мантилье, опираясь на руку Данило, ликовала. Ей достались перламутровые четки — приз тому, кто собрал больше всего пожертвований на постройку храма. Конкурс придумал, разумеется, сам падре, а его прихожанки устраивали благотворительные базары, лотереи-аллегри, ярмарки.

А через неделю окрестное простонародье и весь чернокожий сброд во главе с Флавиано явился, чтобы под звуки барабанов и песнопения на языке йоруба торжественно отпраздновать открытие статуи Царицы Вод, изваянной Мануэлем де Бонфин, чья мастерская — неслыханное поношение, вопиющее святотатство! — вплотную примыкала к церкви, В воскресной проповеди падре Хосе Антонио с гневом обрушился на осквернителя святынь.

Адалжиза воззвала к его помощи в то самое время, когда ревнитель благочестия вел затяжные и кровопролитные бои на других рубежах. Падре задался целью уничтожить языческое капище, террейро Энженьо-Вельо, самое старое и почитаемое — иные ученые ведут его летосчисление с 1830 года, но кое-кто полагает, что существует оно уже лет триста, а то и больше. Точно никто не знает. Падре решил задеть струны алчности и спеси в душе тех, кто владел в Баии землей и недвижимостью: на вершине холма — «Белый Дом», а внизу, к авеииде Васко да Гама, причаливает челн Ошуна с волшебным грузом. Сколько места пропадает зря — ведь там свободно можно выстроить полдесятка небоскребов.

И тотчас, как по волшебству, выросла там бензоколонка, скрыв от глаз прохожих челн Ошуна, и пошли толки, что вся земля тут будет поделена на участки и распродана, а террейро уничтожено вместе с домами «посвященных» — жрецов Ошала и Эшу. Но опять всполошились проклятые интеллигенты — слуги сатаны, агенты Кремля, — опять забили тревогу в газетах, и мало того что сумели отвести нависшую над капищем опасность, но еще и предложили Историческому фонду взять его под свою защиту — это, мол, священная земля, историческая реликвия, символ борьбы негров против рабства. «Видана ли такая наглость? — поражался падре Хосе Антонио. — Ставят на одну доску африканские радения и церковь Святого Франциска, монастырь Кармо и кафедральный собор Спасителя Бонфинского?!» Протестуя против такого поношения, падре писал письма в газеты, взывал к помощи гражданских и военных властей, больше уповая, конечно, на военных, произносил громовые проповеди, пытаясь поднять в Баии, в краю миражей и чудес, порядком полинялые стяги Фаланги.

В этой двусмысленной стране, невзирая на все его старания, все меньше становилось твердокаменных и непримиримых фанатиков. Ужасные пришли времена — времена нигилизма и вседозволенности: священнослужители вместо сутаны напялили джинсы, заменили латынь португальским, взяли себе в союзники не богатых, а бедных, восстали против обета безбрачия, якшаются с коммунистами. Но падре Хосе Антонио Эрнандес оставался верен фашизму и догме. Он свято хранил свою чистоту, что давалось ему, видит бог, нелегко. Во сне приходили к нему Далила, Саломея, Мария Магдалина, жена Лота, царица Савская, и последствия подобных сновидений пятнали его холостяцкие простыни. Снилась падре Эрнандесу и Адалжиза.


ОБЕТ — Перед самым замужеством постигли Адалжизу две невосполнимые утраты: одна за другой переселились в лучший мир родная мать и крестная — донья Эсперанса. На оглашении монсеньор Садок помянул покойниц, земля им пухом. Двойная сирота затянутой в белую перчатку рукой утерла слезу, горько сожалея о потере. Впрочем, смерть крестной она пережила острее, чем кончину Андрезы.

Из этого вовсе не следует, что она была дурной дочерью, что не оплакивала мать. У гроба Андрезы билась она в истерических рыданиях, словно чувствовала себя виноватой неведомо в чем, пена выступила у нее на губах. Странная она была, на себя не похожая.

Совсем не так вела она себя после скоропостижной кончины крестной, по-другому скорбела и горевала. Опустившись на колени в изголовье гроба, Адалжиза молилась, перебирая четки, время от времени отдергивая покров, вглядывалась в лицо усопшей, не вытирая слез, струившихся по щекам. С того дня как донья Эсперанса отнесла ее к купели, она не оставляла крестницу своими заботами: научила ее складывать пальцы для крестного знамения, читать «Отче. наш». Научила и тому, как мастерить шляпы, украшать их аппликациями, и кружевами, и искусственными цветами. Но самая главная ее заслуга состояла в том, что она указала Адалжизе верный путь в жизни, воспитала ее, сделала из нее порядочную женщину. Даже в бедности, даже на авениде Аве Мария Адалжиза оставалась сеньорой. Она гляделась в зеркало доньи Эсперансы, она сверяла по ней каждый свой шаг, ибо крестная завещала ей не опускаться до черни, сторониться ее, даже если придется добывать пропитание в поте лица своего. «Я всем ей обязана!» — часто повторяла крестница, вспоминая крестную. Она была благодарна родной матери за то, что та подарила ей жизнь. Не знала она, однако, что произошло это дважды, что она родилась и воскресла.

Андреза и Адалжиза никогда не были особенно близки, а с годами отчуждение это усилилось. Зато младшая дочь, Долорес, постоянно держалась за материну юбку, помогала ей по хозяйству, всегда ходила с ней в гости к бесчисленным родственникам и друзьям, выполняя сложный ритуал семейных праздников, дней рождения и именин. Не расставалась она с Андрезой и когда та выполняла свои обязанности в день Шанго, на пиршестве в честь святых Косьмы и Дамиана, на кандомбле — всюду была она ее неизменной спутницей, верной подружкой, любимой дочерью. Вместе с тем Андреза относилась к Адалжизе как-то по-особенному, с неким почтением и уважением, словно по таинственной причине старшая дочь заслуживала ревностного попечения и неусыпной заботы.

Большую часть времени проводила Адалжиза в маленькой квартирке крестной — там же помещалась и ее мастерская, — расположенной в одном из домов, выстроенных на склоне холма: четыре этажа над улицей, четыре — под. К донье Эсперансе солнце заглядывало только рано утром, но зато вокруг бурлил самый аристократический квартал Баии — Граса.

Андреза и Пако Перес сыграли свадьбу скромно — не было ни объявления в газетах, ни приглашенных по списку. К этому времени они прожили вместе уже лет десять, подрастали две дочери, и вдруг коммерсант, чудом избежавший гибели в автокатастрофе, решил освятить таинством брака свою незаконную связь, чтобы в случае его смерти возлюбленная и дочки не остались без средств и без прав на наследство. По этому случаю и созвали человек пять ближайших друзей. Но чудесное спасение было только предлогом: Пако без памяти любил свою Андрезу еще с той поры, когда она была ослепительной пастушкой в карнавальном представлении «цветок одиночества». Пако пленился ею сразу — и навсегда. Он распутничал направо и налево, не зная ни меры, ни отказа, ни удержу, налетал на свою жертву как коршун и разжимал когти не прежде, чем пресыщался. Однако в случае с Андрезой все вышло наоборот: ему пришлось приложить немало усилий, чтобы обольстить эту негритяночку, явившуюся ему в карнавальном одеянии из шелковой бумаги, с фонариком в руке на празднике волхвов. А Андреза, увидав случайно, что Пако загляделся на Эсмералдину, разбушевавшуюся в круговой самбе, чуть было не послала его к черту — с этим прожженным волокитой такого еще не случалось.

Связь с человеком белым и богатым не заставила Андрезу позабыть о людях черных и бедных: она продолжала ходить на кандомбле, выполнять свои обязанности по отношению к богам и людям. В тот самый день, когда Пако познал ее, Андреза окончательно сговорилась с матушкой Аниньей, что выбреет себе голову, примет богиню Иансан, станет ее жрицей. Так она и сделала, оставив Пако в дураках и считая дни, оставшиеся до ее посвящения. Одного только не учла Андреза: под сердцем у нее уже зародилась новая жизнь — плод любви к испанцу, который соблазнил ее и снял ей квартирку. Да, Андреза уже носила Адалжизу, а когда поняла, что к чему, было уже поздно: голова выбрита, тело расписано, ритуальные омовения свершены. Отныне Андреза принадлежала грозной Иансан. И ее еще не рожденное детя — тоже. В праздник Иансан, на радении в ее честь, два раза подпрыгнула Андреза, два имени выкрикнула — свое и дочкино. Так свершилось посвящение Адалжизы.

Когда она была еще маленькой девочкой и ей исполнилось семь лет, Андреза в подробностях рассказала ей обо всех обстоятельствах, предшествовавших ее рождению, и объяснила, что такое «посвященная». Через несколько лет она вернулась к этому разговору, особо подчеркнув, что «посвященная» душой и телом принадлежит божеству, которому дали обет, а потому, если хочет выжить, должна платить некий выкуп — выполнять определенные обязанности. Адалжиза и слушать не захотела, пропустила мимо ушей и грозящую ей опасность, и все тонкости «посвящения». Первое, а за ним и второе семилетия миновали благополучно, но одна только Андреза знала, каких жертв ей это благополучие стоило! Когда Адалжизе стукнуло четырнадцать, мать снова попыталась объяснить ей, какому риску она подвергается, и снова Адалжиза отмахнулась: другим богам она поклонялась, другие обязанности выполняла, другая была у нее вера. Мать не решилась открыть ей главную тайну: третье семилетие может кончиться смертью. Адалжиза чувствовала себя испанкой с головы до ног, реликвиями были для нее лишь распятие да терновый венец, а фетиши и суеверия она глубоко презирала.

Так никогда она и не узнала о том, что в канун рокового дня — Адалжизе исполнялся двадцать один год — Андреза, желая отвести удар от дочери, предложила беспощадной богине Иансан свою голову взамен Адалжизиной. В день своего совершеннолетия Адалжиза обнаружила мать мертвой. Подоплека ее гибели ей не открылась, и слово «посвященная» ничего ей не говорило.

И все-таки бывали в ее жизни минуты, когда она ощущала чье-то бесплотное присутствие, словно чья-то тоскующая тень кружила над ней. В тот четверг, когда она повела Манелу в монастырь Лапа, где их уже ждал падре Хосе Антонио, — Манела ничего не подозревала, ибо тетушка имела обыкновение, отправляясь к заказчицам, брать ее с собой, чтобы показать, как живут и что носят богатые люди, — ей все казалось: кто-то идет рядом, берет ее за руку, не дает шагать легко и свободно. Почему это вдруг пришла ей на ум покойница Андреза? А кому ж как не ей, Адалжиза? Уж не мачехе ли твоей, не донье ли Эсперансе, предстать перед тобой со словами: «Дурную траву с поля вон, ты правильно поступаешь, доченька».

Надобно заметить, что хоть Андреза выкупила своей головой голову дочери и Адалжиза осталась жить, но, как и всякая «посвященная», полной воли не ведала, и свобода ее действий была весьма ограниченна. Если «посвященный» ревностно и исправно свершает, что предписано во славу божества, то он человек как человек со всеми человеческими радостями и удовольствиями. Ну, а если отказывается признать свое положение, если не соблюдает заповедей и правил, если вкушает запретную пищу, ему вовек не знать мира и душевного покоя, не ведать радости, мучиться до гроба от разнообразнейших хворей и недомоганий, и прислушиваться только ко всякой пакости, и возиться только со всякой гадостью. Мужчину еще в самом цвете лет постигнет злое бессилие, и проку от мужских его достоинств не будет никакого, и сами эти достоинства сделаются самого жалкого и неприглядного вида. Женщине никогда не почувствовать влаги вожделения, вечно пребудет лоно ее сухо. «Посвященный», отрекшийся от своего божества, бродит по белу свету как все равно слепой и глухой, словно и не человек вовсе — чудовище, зомби, робот, а вместо сердца лежит у него в груди камень.


ФЛИРТ — Падре Абелардо не успел переступить порог Театрального училища: Патрисия как раз выходила из дверей. Она бросилась ему на шею, расцеловала в обе щеки да еще и погладила ладонью. А потом, обращаясь к своей спутнице, сказала:

— Что я тебе говорила, Силвия? Вот он и пришел!

Она не выпускала его из объятий: груди ее под батистовой блузой прижались к груди священника, уже успевшего снять положенные его сану целлулоидный воротничок и нагрудник. Был падре Абелардо в джинсах и расстегнутой рубахе. Из автомобиля нетерпеливо махала им Нилда Спенсер: скорей, опаздываем, обед в час, все уж, наверно, давно собрались. Патрисия потянула Абелардо за собой:

— Поедем с нами. Влезай.

Миро, сидевший за рулем «ДКВ», не глушил мотор. Рядом с водителем сидели Нелсон Араужо, державший в руках стопку отпечатанных на машинке листков, и еще какая-то пышноволосая и растрепанная дамочка самого хиппового вида в узком и коротком индийском сари, задранном много выше колен. На заднем сиденье находилась вышеупомянутая Нилда, а подле нее развалилась Силвия.

— Влезай, — повторила Патрисия. — В тесноте да не в обиде, да и ехать недалеко. Подвинься, Силвия, пусти нас…

Кое-как разместились все четверо — Патрисия бочком, — Миро, нажав на клаксон, сыгравший «Кукарачу», подал сигнал к отправлению. Развернулся, помахал кому-то на прощанье и рванул с места. При въезде на Кампо-Гранде резко вильнул в сторону, объезжая выбоину, и Патрисия от толчка повалилась прямо на падре Абелардо.

Начались представления:

— Познакомьтесь: падре Абелардо Галван — наш сертанский Робин Гуд. А это Нилда Спенсер, в рекомендациях не нуждается…

— Благословите, отче, — пошутила Нилда, протягивая священнику руку.

— Рядом с тобой — Силвия Эсмералда, моя подруга по театральной школе. Впереди — наш директор Нелсон Араужо, мой второй отец, и Арлета Соарес, она живет в Париже. Водитель — небезызвестный Миро.

— Ну, падре, как ваши партизанские бои? Много еще имений захватили? — Нелсон счел обязанностью воспитанного человека завести разговор, продолжая в то же время листать свою машинопись. Тут ему в голову пришла новая мысль, и он сменил тему и собеседника: — Нилда, а что, если нам чередовать интервью наших знаменитостей с музыкальными номерами, а?..

— Пусть Жак решает. Ему видней.

Арлета Соарес, запустив пальцы в свою всклокоченную гриву так, словно хотела растрепать ее еще больше, уставилась на Абелардо разинув рот:

— Скажите, вы не родственник ли такого падре Герберта из Мюнхена? Герберт Хейель. Вы так на него похожи, так похожи… Ну, вылитый… Я с ним в Париже познакомилась, — пояснила она остальным, — вот такой парень! Он стажировался в Сорбонне. Знаете, о чем он пишет? «Театр Брехта»! Умора, ей-богу! Когда приезжает в Париж, останавливается всегда в Сите…

— Не в твоей ли квартирке он останавливается? — По ярко намазанному лицу Силвии скользнула простодушная улыбка, — Он ведь твой petit ami[913], разве нет?

— Ну, а если и так, что с того?

— Нет, во мне нет ни германской крови, ни испанской, — сказал Абелардо, — я родился на самой уругвайской границе. Я кое-что слышал о «рабочих-падре», кое-что знаю о них. Толковые ребята.

— Расскажи-ка нам, Арлета, о своем возлюбленном, — никак не успокаивалась Силвия.

Миро, не снижая скорости, круто свернул, и Патрисия, которой не за что было держаться, снова соскользнула с сиденья, а потом совершенно естественно и непринужденно уселась к Абелардо на колени. Никто не обратил на это никакого внимания, кроме него самого, — господь подвергает его новому жестокому искусу. Полноте, падре Абелардо: уж так ли жесток этот искус?!

Машина мчалась; Патрисия уселась поудобнее, прижалась к Абелардо, стиснула его руку, ее длинные распущенные волосы щекотали ему щеку. Силвия и Арлета оживленно щебетали. Нелсон Араужо погрузился в чтение. Миро рулил по Ладейра-до-Конторно. Падре замер и онемел. Для того чтобы описать его жар и холод, смятение и разброд, ощущение разверзшейся под ногами бездны, выражения «жестокий искус» мало. Ей-богу мало.


УТРЕННИЙ РАЗГОВОР — Олимпия позвонила в неурочное время, прямо в школу, и хорошо, что в преподавательской никого не оказалось: беседа Силвии Эсмералды и Олимпии де Кастро, двух локомотивов «high society», закадычных подруг, наперсниц и сообщниц, никак не предназначалась для посторонних ушей. Силвия родилась на свет божий, чтобы выслушивать и хранить чужие любовные тайны, быть поверенной всех подробностей — встречи первой, встречи прощальной, упоения, страдания и охлаждения.

Каждое утро, перед тем как приняться за дневные дела, подруги подолгу разговаривали по телефону: перетряхивали грязное белье, перемывали кости знакомым, злословили насчет скандальных историй, уже ставших достоянием гласности или пока еще державшихся в секрете — недостающие факты с лихвой возмещало воображение, — судачили, выдвигая гипотезы и приводя неоспоримые доказательства своей правоты. Жизнь высшего общества представала как на ладони. Со смехом, со вздохом, с невнятным восклицаньем делились чувствительные и распутные соратницы известиями о собственных приключениях — об интрижках Олимпии, о романах Силвии. За откровенность платили откровенностью; затрагивались сюжеты рискованные, темы волнующие; сообщали друг другу об особенностях, дарованиях, сноровке и оснастке своих кавалеров, об их моральных качествах и физических данных — и обо всем самом сокровенном говорилось, как принято ныне у наших дам, без недомолвок, ясно и точно. Помирали обе со смеху. Давали добрые советы: «Не пропусти, милочка, случая. Телесфоро недаром называют колибри, у него божественный язык, такие сосуны рождаются раз в сто лет». Или: «Знаешь ли, дорогая, когда Гилбертино разоблачился, я даже испугалась: думала, не поместится. Не мужчина, а натуральный конь. — Поместилось? — Еще как!» В таких вот увлекательных и поучительных беседах, пересыпанных терминами, которые мы здесь приводить остережемся, протекало обыкновенно их утро.

На одном конце провода — пикирующий бомбардировщик Олимпия, на другом — Силвия, «чертово колесо», как метафорически выразился один из первых ее любовников, поэт Жока Тейшейра Гомес: он тогда еще учился в гимназии, а она только-только вышла замуж. Сравнение смелое и не лишено потаенного смысла: поэтический образ — штука темная и загадочная, как каббалистика. Другой поэт, Пауло Жил, назвал ее «группой ударных». Вот вам еще два имени из не собранной пока «Антологии баиянской поэзии», и, судя по стонам и вздохам Силвии Эсмералды, круто взмывавшей в их объятиях к пику блаженства, оба — поэты большого дарования.


МАЛЬЧИКИ — Кому же как не Силвии, жене судьи по делам несовершеннолетних, ознакомить было Олимпию с таким изысканным лакомством, как подростки?! Подруга очень скоро превзошла свою наставницу, сделалась самой крупной специалисткой в этом вопросе, посвящала жизнь тому, чтобы знания употреблять и углублять. Именно! В самом звучании этих слов сокрыта истина.

Мальчики были полны единственного в своем роде очарования, но зато во многом скованы, а многим ограничены: ограничены временем и скованы отсутствием денег, ибо целиком зависели от расписания уроков и от того, что им давали на мороженое. Что ж, вывернуться наизнанку, чтобы устроить в самом неподходящем месте самую неожиданную встречу, — беда небольшая. А незаметно сунуть в кармашек пятисотенную даже приятно. Хуже было с их еще не устоявшимися характерами. Вот это мука мученическая! Никакого сладу с ними: все — ужасные собственники, ни с чем не желают считаться, грубят, дерзят, своевольничают, и настроение меняется ежеминутно. Что с них возьмешь — дети! Если кто-либо из мальчишек, начиная считать себя незаменимым, делался совершенно невыносимым. Силвия передавала его Олимпии, и наоборот: обмен любезностями и любовниками был у них в ходу.

Вот, например, изголодавшийся семинарист Элой, чей отроческий аппетит разжигали зрелые прелести Олимпии, проводившей с ним свободное время, вовсе от рук отбился, с каждым днем становился все требовательней и безрассудней. Ясно ведь было ему сказано, что назначенное на четверг свидание состояться никак не может — прилетает из столицы сенатор, готовый подписать заказ: долг супруги прежде всего! — так нет, мальчишка все-таки позвонил из архиепископского дворца и тихой скороговоркой, боясь, очевидно, как бы не застукали, сообщил, что будет ждать на условленном месте и что он ее любит. «На каком еще условленном месте, о чем ты?» — «Я буду там и в тот час, как ты написала», — сказал он и тотчас бросил трубку, оставив Олимпию в растерянности и смущении. Она не писала записки, не назначала место и время, все это его мальчишеские хитрости для того, чтобы заставить ее прийти. Сказал где и когда и бросил трубку, не дав Олимпии возразить. Что ты будешь делать!

Всерьез рассерженная Олимпия решила: пусть негодный семинарист изжарится на солнце, дожидаясь ее, — это послужит ему уроком, будет знать, как лгать! Но потом остыла, и ей сделалось жаль его. Бедный мальчик! В семинарии жизнь не сахар, день-деньской взаперти, в четырех стенах, как же упустить представившуюся возможность? Олимпия подумала, что карать Элоя не за что, и моментально нашла выход: позвонила Силвии, попросила явиться вместо себя на свидание и утолить голод семинариста. Долг платежом красен: пару месяцев назад Олимпия по просьбе Силвии, умученной нестерпимой требовательностью юного любовника, приняла участие в рыженьком Жонге, служившем юнгой на яхте симпатичного миллионера Тоуриньо Дантаса.

Однако Силвия дала согласие не сразу, поломалась для порядка, изображая птицу международного полета: «Не могу, я должна сопровождать французов из „Антенн-2“». Но искушение попробовать семинарской свежатинки не поборола. «Чего для тебя не сделаешь?» В конце разговора в голосе Олимпии появились нотки горечи: «Скажи, что я не сумела вырваться, прислала свою лучшую подругу. Прекрасный вечер тебя ждет. Счастливица! А я в это время буду расшевеливать эту дохлятину сенатора. Тьфу!»

— Ну, а малыш-то хоть стоящий?

— Ты еще спрашиваешь! Таких поискать… — простонала Олимпия. Пикирующий бомбардировщик сорвался в штопор.


РОЗЫГРЫШ — Внимание присутствующих было всецело поглощено круговой самбой: Силвия потихоньку встала из-за стола и удалилась по-английски. Еще четверть часа — и она опоздала бы на свидание. За обедом ее посадили между двумя знаменитостями — эссеистом Ордепом Серрой и новеллистом Элио Полворой, и Силвия кивками и междометиями участвовала в ученом споре о литературоведении и художественном творчестве. Беседа воспаряла в немыслимые выси, но была довольно скучна и никак не заслуживала того, чтобы из-за нее упустить семинариста. Она ведь отметилась, появилась на званом обеде, была снята общим, средним и крупным планом — чего ж вам еще? Может быть, запись покажут и в Париже, ну, а кадры будут перепечатаны в баиянских газетах в разделе светской хроники. Вечером она присоединится к съемочной группе в театре «Кастро Алвес»: там будут записывать Каэтано, Жила, Бетанию и Гал. Она уже внесла свой вклад в культуру — остаток дня можно посвятить добрым делам: выручить любимую подругу, отдав себя семинаристу на съедение, омыть душу и освятить тело в его постели. Это истинное благодеяние, подлинное милосердие. Если уж речь зашла об этом, надо признать, что этот падре с уругвайской границы очень хорош. Настоящий гаучо.

Для первого выпуска «Большой шахматной доски», передачи, которая должна была прославить Баию в бессмертной Франции, Нилда Спенсер, посоветовавшись с Шанселем, решила собрать на рынке Модело, в ресторанчике Марии де Сан-Педро — мир праху твоему, гранд-дама баиянской кулинарии, имя твое освящает и облагораживает мою незатейливую хронику! — весь цвет интеллигенции, народных композиторов, мастеров беримбау и атабаке, и школу круговой самбы, руководимую Зилой Азеведо, всех ее смуглых танцовщиц.

Атмосфера народного празднества, неслыханные ритмы, соло на беримбау, гул атабаке очаровали француза, а круговая самба привела в восторг: «Avec ca ils vont craquer, les gars![914]» Интеллигенты послужат рамкой этой дивной картине: вероятно, что-нибудь из их высказываний пригодится в передаче, а впрочем, можно будет ограничиться и речью Пьера Верже, говорившего о неповторимости Баии, о том, как в ее культуре сплавляются воедино многие и многие элементы.

Патрисия вела диалоги со знаменитостями, записывая профессора Жермано Табакоф, поэта Элио Симоэнса, обозревателя Раймундо Рейса, писательницу Сонии Коутиньо — оператор сделал «крупешник» ее красивого лица, — академика Итазила Бенисио дос Сантоса, профессора Жоана Батисты, изъяснявшегося по-французски с безукоризненной правильностью и певучим выговором уроженца штата Сержипе. Португалец Ассиз Пашеко, кося остекленевшим глазом на мулаток, танцевавших самбу, зашелся в лирическом экстазе.

Взяв интервью, Патрисия с микрофоном в руке придвинула стул и уселась рядом с падре Абелардо, боясь, что его очарует кто-нибудь из присутствующих здесь дам, которые вполне его оценили, а бесстыжая Силвия даже не дала себе труда скрыть своих чувств. Патрисия выпустила когти: если кто-нибудь сунется к нему, горько поплатится. Падре нервно смеялся, умирал от смущения и чувствовал себя совершенно не в своей тарелке.

После этого Патрисия рассказала ему следующее: незадолго до обеда кто-то пытался разыграть ее по телефону. Позвонил, выдал себя за него, падре Абелардо, и назначил свидание — на сегодняшний же вечер. Но Патрисия мигом смекнула, что это чья-то дурная шутка. Ей ли не узнать неподражаемый голос падре-гаучо? И кроме того, он никогда не называл ее «милой», не говорил «любовь моя» и уж подавно — «гурия». А где была назначена встреча? Она уже не помнит, вроде бы на Итапуане.

Под ритмические рукоплескания зрителей баиянки Зилы Азеведо — белые блузы, разноцветные широченные юбки с оборками — выделывали замысловатые па самбы. Одного за другим вытаскивали они из-за стола почтенных профессоров и академиков, втягивали их в круг, заставляли плясать. Доктор Талес де Азеведо удостоился громких аплодисментов — ни годы, ни ученые степени не охладили его пыл. У судьи Карлоса Кокейжо Косты, мастерски игравшего на гитаре, ритмы самбы были, как видно, в крови. Рядом с чисто лузитанским усердием, но без видимого успеха вращал бедрами Фернандо Ассиз Пашеко. Несомненное дарование приметно было у Жака Шанселя. Но всех затмил, разумеется, таксист Миро, не знавший себе равных в искусстве самбы.

Жужжали видеокамеры: через месяц все это появится на французских телеэкранах. Праздник Баии удался: Нилда Спенсер была так счастлива, что в груди стало горячо, в горле стоял ком, на глаза навернулись слезы.


ОТСУТСТВУЮЩИЙ — Нилда жалела, что на обеде не было дона Максимилиана фон Грудена. Не говоря уж о том, что это всемирно известный ученый, он еще на редкость телегеничен и импозантен: белоснежная сутана, сдержанная элегантность манер, актерская повадка. Нилда обшарила весь город, но нигде монаха не обнаружила.

Нигде не обнаружили его ни полицейские, ни журналисты, рыскавшие по Баии в поисках дона Максимилиана. Когда же наконец удалось установить маршрут, которым двигался автомобиль Льва Смарчевского, директор Музея давно уже удрал из резиденции архиепископа, исчез бесследно, как Святая Варвара.

Викарный епископ дон Рудольф ознакомил его с версией начальника полиции: полковник Раул Антонио убежден в причастности к этому делу пастыря Пиасавы; ясна ему и цель кражи — финансовое обеспечение подрывной деятельности. Драгоценные произведения искусства, проданные за границу, оплаченные твердой валютой, заткнут дыры в бюджете общины, а заодно помогут городской «герилье». Дон Максимилиан не удивился, выслушав все это, не удивился, потому что утром у него состоялся пренеприятный, в повышенных тонах разговор с полковником:

— Не хватает только обвинить меня в преступном попустительстве. Шеф службы безопасности тоже уверен, что похитил статую падре Галван. По предварительному сговору с падре Теофило… Можете себе представить?

Дон Рудольф, рассеянно перелистывавший роскошное издание книги о Святой Варваре Громоносице, поднял глаза, взглянул на собеседника:

— Могу вас заверить, что обвинение совершенно беспочвенно. В этом преступлении падре Галван не повинен, за ним вины другие. К пропаже статуи он непричастен: по случайности он приплыл в Баию на одном баркасе с нею.

— Как я рад, что вы подтверждаете мое глубокое убеждение! А откуда вам это стало известно?

— Он мне исповедался.

— А-а!

— Ну, а вам, господин директор, вам-то что удалось узнать? Ведь ответственность ложится на вас! Какие новости вы мне принесли? Слушаю.

Вместо ответа дон Максимилиан только бессильно раскинул руки, показывая этим, сколь безмерно его отчаяние. Смятение директора, его готовность признать себя побежденным и даже просить о снисхождении бальзамом пролились в то утро на душу викарного епископа. Внутренне ликуя, он сменил тон и тему и сказал:

— Мне еще предстоит прочесть ваш труд со всей внимательностью, но уже сейчас я вот тут заметил… Вы считаете автором Святой Варвары этого Алейжадиньо. Боюсь, это рискованное утверждение. Есть ли у вас аргументы в защиту такой шаткой гипотезы?

— Да, вывод смелый, спорить не стану. Но, ваше преосвященство, я отдал этому труду пять лет жизни, пять лет кропотливейших исследований. Я просмотрел горы документов, я провел настоящее следствие, и следы привели меня в Оуро-Прето, к Антонио Франсиско Лисбоа, к гениальному Алейжадиньо. Все сошлось. — Заговорив о том, что было ему близко и дорого, дон Максимилиан воодушевился, воспрял, позабыл про все неприятности, обвинения и угрозы. — Окончательно же я уверился в том, что Святая Громоносица принадлежит его резцу, по другой причине…

— По какой?

— Алейжадиньо был мулат. Изваять такую статую мог только человек со смешанной кровью — метис, мулат, потомок белых и черных.

Строгая морщина пересекла арийское чело епископа.

— Я позвонил доктору Одорико и выразил удивление по поводу той свистопляски, которую устроили репортеры «Диарио де Нотисиас». Добиться мне удалось немногого — редактор готов предоставить нам слово на страницах своей газеты. Он спросил, не хотите ли вы дать интервью.

Он взглянул в окно, выходящее на площадь, и тотчас вспомнил утреннее происшествие с негритянкой. Проклятая страна! Окаянный край!

— Ну, вот что: или это священное изображение объявится, или я не знаю, что только стрясется в нашей благословенной епархии, — в его тевтонских устах некоторые слова — «священное», «благословенная» — звучали площадной бранью. — Кончится тем, что нас всех посадят в тюрьму как воров и коммунистов. У вас еще что-нибудь ко мне?

— Да, ваше преосвященство.

Дон Максимилиан имел сообщить епископу следующее. Если до открытия выставки статую не найдут, он, директор Музея, покорнейше просит об отставке и тотчас покидает Баию. Уговаривать его бесполезно. Он надеется, что генерал их ордена переведет его в какую-либо обитель в Рио-де-Жанейро, где он в тиши, всеми забытый, сможет продолжить свои изнурительные ученые бдения, — источник краткой радости и бесконечных горестей.

Епископ Клюк горячо и поспешно поддержал его: это единственное возможное решение, отвечающее интересам и университета, и церкви, и самого дона Максимилиана. И горячность и поспешность вонзились в истерзанную душу полуотставного директора Музея Священного Искусства.


КРОКОДИЛ НА ОТМЕЛИ — Падре Соарес почивал после обеда, когда журналисты с микрофонами и камерами наперевесвзяли архиепископский дворец штурмом. Семинариста Элоя, чье дежурство близилось к концу, засыпали вопросами, а ошеломленного падре-секретаря запечатлели на пленке с разинутым ртом.

И Элой и Соарес поклялись спасением души, что викарный епископ уже покинул резиденцию и теперь появится только к вечеру, а дон Максимилиан ушел еще раньше. Беззастенчивая брехня входит в секретарские обязанности. И жаль, что нельзя рассказать журналистам, как дон Максимилиан, потеряв весь свой лоск и всю спесь, понурый, унылый, совсем не похожий на того веселого горделиво-победительного и самоуверенно-снисходительного щеголя, который изредка удостаивал дворец своим посещением и заставлял падре Соареса бормотать сквозь зубы: «Погоди, погоди, крокодил, не ровен час, пересохнет твоя отмель, посмотрим, как ты повертишься тогда!» — покорно прошел вслед за епископом Клюком по внутренней лестнице в гараж, там они сели в машину его преосвященства и отбыли, причем директор явно старался быть как можно незаметней.

Пересохла отмель. Завертелся, крокодил!


РОНДО ТАЙНЫХ АГЕНТОВ — По улицам Баии в поисках следов и улик, посредников и перекупщиков, тайников и воровских притонов, а также конспиративных квартир подрывных организаций бродили филеры службы безопасности, агенты федеральной полиции.

Они торчали на перекрестках, брали под наблюдение священников, допрашивали антикваров и коллекционеров. Мирабо Сампайо, скульптор, известный вспыльчивостью нрава, увидев, как детектив снимает с полки жемчужину его коллекции, деревянную скульптуру работы великого Агостиньо да Пьедаде, выставил полицейского за дверь: «Убирайся, олух царя небесного, пока я тебя не застрелил!» Зловредная выдумка дона Максимилиана насчет похищения Святой Варвары переходит всякие границы! Мирабо, которого трижды отрывали от работы, не успел к сроку окончить изображение Мадонны, заказанное банкиром Жорже Линсом Фрейре ко дню рождения жены Люси, и поносил дона Максимилиана последними словами.

Комиссар Паррейринья, упустив пастыря Пиасавы, занимался тем, что сличал выставленные в витринах изображения святых с фотографией барочной скульптуры Святой Варвары из португальского города Гимараэнса, неведомо как оказавшейся в полицейской картотеке. Другой комиссар, Рипулето, славившийся безошибочным чутьем — чуть только где намечается застолье, он тут как тут, и вилка в руке, — был отправлен в Санто-Амаро с приказом допросить викария, чету Велозо, дону Кано и сеу Жозе, а также всякого, кто сможет пролить свет на исчезновение святой. «Не забудь потрясти как следует экономку», — напутствовало его начальство. Доктор Калишто Пассос укрепился в своих подозрениях: падре Теофило разработал план, падре Абелардо его осуществил. Торговлю древностями осуществляли люди в сутанах — служители господа, священники и викарии.

Прилетела из столицы команда из СНИ — эта зловещая аббревиатура означает тайную политическую полицию, — которую никто не видел и не ведал. Операция «Челюсти краба» проводилась в обстановке сугубой секретности, с гримом и переодеваниями. Мадам Лиа, владелица мотеля, нисколько не возражала против того, что в ее заведении оборудовали фотолабораторию, — наоборот, была очень польщена. Тайные агенты были все как на подбор специалисты высшего класса, поднаторевшие в своем деле, прошедшие выучку в ЦРУ и в португальской охранке ПИДЕ, совершавшие подвиги, которым позавидовал бы и сам Джеймс Бонд. Возглавлял группу светило политического сыска, проходивший под кодовой кличкой «Агент Семь-Семь-Ноль», а от коллег удостоившийся прозвища «Ослиное копыто», что говорит само за себя.


ДНЕВНОЙ СЕАНС — Такси еще не успело остановиться, а Силвия Эсмералда уже увидела добычу: паренек в сутане стоял на солнцепеке и пускал дым колечками. Силвия сочла его вполне миловидным и симпатичным. Предвкушая неслыханные наслаждения, она довольно сильно шлепнула шофера по руке. Шофер был истинный рыцарь: «Развлекайтесь, милая сеньора, жизнь наша так коротка». Выждав, пока он отъедет, Силвия направилась к семинаристу:

— Элой? Здравствуйте, Элой. Знаете, Олимпия не смогла прийти и вот, не зная, как вас предупредить, попросила меня… — Тут она улыбнулась, блудливо заиграла глазами, провела кончиком языка по губам. Но договорить не успела.

Из огромного черного автомобиля выскочили двое в масках, с револьверами. Тарзан схватил Силвию, потащил ее к машине: «Живо, красотка, живо и не трепыхайся». Кинг-Конг выкрутил руку Элою, улыбаясь почти сердечно От боли тот вскрикнул, и Кинг-Конг, подкрепив приказ затрещиной, прошипел: «Молчать!»

Силвию и Элоя втолкнули в машину, где с переднего сиденья к ним повернулся человек с автоматом — наверно, старший. Машина рванулась. Ехать было недалеко. Мотель за высокими стенами, раскрыв ворота, поджидал гостей.

…Кико Обет, тощий и костлявый, как подвижник, принимая у Элоя дежурство, спросил, не скрывая зависти:

— В кино небось пойдешь? В «Популаре» сегодня вот такая лента: «007 против доктора Но»…

Элой улыбнулся загадочно, мечтательно и снисходительно:

— Да нет, я не в кино пойду…

А лучше бы в кино!

В четверг вечером

ССОРА — Данило удивился тому, что Манела не пришла ужинать. Наказана? Нет, дверь в ее комнату открыта. Куда же Адалжиза отпустила ее? В последнее время тетушка была свирепа и племянницу держала на строгом ошейнике, на коротком поводке. Никаких подруг, особенно под вечер, — сделать уроки, помолиться и спать. На ночь ее запирали, а ключ Адалжиза носила при себе, уверена была, что Манела замышляет побег. Данило знал, что жене его хоть кол на голове теши — она от своего не отступится: запирать Манелу — необходимая мера предосторожности, наименьшее из зол. Данило огорчался, но от комментариев воздерживался, ибо слишком дорого они бы ему обошлись.

— А Манела где? — спросил он сейчас, накладывая себе на тарелку дымящийся ямс и тоном своим показывая, что спрашивает так просто, из любопытства, без всякой задней мысли.

Адалжиза на мгновение замерла, обратила на мужа пристальный взор, а потом рассказала обо всех сегодняшних перипетиях — и про найденный обрывок записки, и про бегство назначенное на эту ночь, и про вмешательство падре Хосе Антонио, и про судью по делам несовершеннолетних, и про то, как Манелу определили в монастырь Лапа. Много нервов ей это стоило, но кончилось все с божьей помощью очень хорошо.

— Что? Ты посадила Манелу к «кающимся»? — Данило не верил своим ушам, у него даже голос охрип. Он помотал головой, силясь понять ошеломившую его новость.

— Да. С божьей помощью мне это удалось.

— Ты что, с ума сошла? Ты соображаешь, что делаешь?

— Я исполняю свой долг. Неужели надо было позволить ей удрать из дому к этому мерзавцу? Господь меня вразумил, дал мне силы вовремя вмешаться. Ему одному ведомо, чего мне это стоило. Теперь все уже решилось, и Манела под его святым покровом.

— Да что же ты натворила? Ты, видно, и впрямь спятила!! Или у тебя сердца нет?! Откуда такая жестокость? — Он оттолкнул тарелку. — Пошли! Вставай! Надо сейчас же забрать ее оттуда. Не хватало, чтоб она там оставалась на ночь!

— Это мне решать, когда ее оттуда забирать. Выйдет, как только позабудет эту макаку. И не ори, соседи услышат. Лучше вообще помалкивать об этом. Если спросят, отвечай, что уехала погостить в Оливенсу — двоюродная сестра Данило, бывшая замужем за богатым владельцем какаовых плантаций, часто приглашала их к себе.

Данило слушал эти рацеи вне себя от изумления. Адалжиза была, как всегда, строга и непреклонна, но голос ее звучал спокойно: Манела в безопасности. Миро остался с носом, целомудрие племянницы под надежной защитой. Ничего дурного с девочкой в монастыре произойти не может, а польза несомненная. Окруженная благочестивыми сестрами, с пробудившейся в душе любовью к господу, в постоянном восторге религиозности — утренние мессы, вечерние службы, ни шагу без молитвы, ежедневные исповеди, духовное обновление, — Манела как бы смоет с запятнанной и уже обреченной на погибель души всю грязь, освободится от дурных мыслей, одолеет соблазны, скинет тяжкое бремя грехов и потом, просветленная и благодарная, покорная и кроткая, вернется в лоно семьи — то самое лоно, которое она попыталась осквернить. На лице Адалжизы сияло удовольствие — «я исполнила свой долг, господь свидетель». Она подняла молочник, стала наливать в чашки.

Данило встал:

— Пойдем, Дада, пойдем за Манелой.

— Я ведь тебе уже сказала, чтоб ты и думать забыл про это! Она в монастыре по приказу судьи, никто, кроме меня, не может ее оттуда забрать. Сядь. Пей кофе. Супа я сегодня не успела сварить. И молчи, я не желаю, чтоб соседи шушукались у меня за спиной.

— Я такой же опекун, как и ты. Не хочешь идти, я один пойду.

— Никуда ты не пойдешь. Выбрось это из головы, сказано ведь! Не суйся не в свое дело: воспитываю Манелу я! Понятно? Ну, вот и успокойся, перестань меня терзать.

Она поставила молочник, взяла кофейник. За ужином они иногда ели овощной суп или куриный бульон с рисом, а чаще ограничивались кофе с молоком, бутербродами, плодами ямса или хлебного дерева, кускузом из маниоки, кукурузными пирожками. Данило без памяти любил сладкие бататы, но Адалжиза редко баловала его: от них пучит, а Данило с годами стал страдать от несварения. Любое происшествие тотчас приводило к скоплению газов и к соответствующим результатам. Так случилось и в этот вечер: ссора до того огорчила его, что он не сумел сдержаться и издал протяжный, громовой, энергичный звук.

— Что с тобой, Данило? Постыдился бы! Ты ведь за столом!


ГЛАВА СЕМЬИ — Кто же командовал в доме? Задайте этот вопрос соседям и получите ответ: Адалжиза, разумеется! Она, стервозная баба, всем распоряжается, а у мужа терпенье как у Иова, лишь бы его оставили в покое.

Адалжиза взяла бразды правления с самого начала супружеской жизни, быстро подчинила себе мужа, благо тот занимал в своей конторе крохотную должность с нищенским жалованьем — ниже были только мальчишки-рассыльные. Он делал карьеру медленно, подолгу задерживаясь на каждой ступеньке служебной лестницы, и только недавно достиг поста старшего делопроизводителя с перспективой занять должность нотариуса, сменив Эустакио Лейте, который по чистой зловредности все никак не уходил на пенсию, хоть из него давно уже песок сыпался.

После медового месяца чета поселилась у Пако — средств снимать квартиру у нее не было — в комнате Адалжизы, сменив девичью кровать на двуспальную. Адалжиза сохранила и расширила круг клиенток доньи Эсперансы — та была чересчур разборчива и на кого попало не работала, — так что ее вклад в семейный бюджет был решающим. Другое дело, что тратили супруги мало: Пако Перес не соглашался, чтобы дочка и зять давали хотя бы сентаво на еду — чем бедней он становился, тем чаще взыгрывали в нем гонор и спесь. Итак, стол и квартира обходились молодым бесплатно.

Адалжиза дорого брала за работу — дороже, чем донья Эсперанса, и все-таки от заказчиц не было отбою. Объяснялось это тем, что она достигла высочайшего мастерства, и соперницы ей в подметки не годились. Заказы поступали даже из Рио, а хроникеры, описывая великосветские приемы и торжественные церемонии, как доказательство утонченности и безупречного вкуса присутствовавших дам, подчеркивали, что шляпки их и шляпы «сделаны руками искусницы-модистки Адалжизы Коррейа». В газете «Семь дней» Тереза де Майо объясняла невеждам, что «модистка» — это та, кто делает шляпы, а та, кто шьет платья, называется «couturiere».

Жалкое жалованье Данило, житье на хлебах у тестя, бесплодие, признанное неизлечимым, барские замашки Адалжизы, не понимавшей, что от всего состояния Пако Переса остались какие-то крохи в виде лавчонки старьевщика, — все это вместе взятое позволило трудолюбивой и надменной супруге захватить власть в доме. Последнее слово всегда оставалось за ней. Данило, человек уживчивый, покладистый, мягкий, подчинился, не выказывая — по крайней мере внешне — протеста, позволил дражайшей своей половине командовать и распоряжаться.

Кое-какие скудные и незначительные знаки мужского достоинства ему удалось отстоять, последние рубежи обороны он еще держал: разрешалось ему раза два-три в неделю посидеть с приятелями в кафе, сходить на матч с участием любимой «Ипиранги», сыграть в триктрак или в шашки с профессором Батистой, выпить пива в субботний вечер, а в воскресенье утром пойти на пляж. Посещение борделей было, разумеется, тайным и в этот список завоеванных прав и свобод не входило: Данило забегал туда в конце рабочего дня с тем, чтобы ровно в семь, к обеду, быть дома.

Завела свои порядки Адалжиза и в том, что касалось дел постельных: нет-нет, не пугайтесь, я не стану еще раз живописать все ее скудоумные ограничения, все ее платонические умопомрачения — вы их помните и, без сомнения, единодушно осуждаете. Скажу лишь, что неисправимый оптимист Данило на исходе двадцатого года страданий и борьбы все еще сохранял порочные наклонности и бесстыдные устремления, все еще мечтал о чуде, и когда Адалжиза укладывалась в постель, норовил погладить ее по заду и пробормотать: «Погоди, ворюга, придет и твой час» — эту фразу он вычитал в сборничке сомнительных анекдотов, и она пришлась ему по вкусу. Тем все и кончалось: Адалжиза, не удостаивая мужа даже гневом, заворачивалась в простыню и засыпала. Истинно сказано: «Как волка ни корми…» Неистовый пламень страсти, приводивший к ссорам, скандалам, оскорблениям и даже матерной брани, стал слабеньким коптящим фитильком. Поползновения Данило не вызывали ни протеста, ни поощрения. Волка выдрессировали.

Денежные их дела, и прежде не блестящие, стали совсем плохи после смерти Пако Переса. Он скончался скоропостижно, чуть только успели отпраздновать первую годовщину свадьбы: это был скромный семейный праздник — пригласили Долорес с Эуфразио, выпили за ужином вина, а потом отправились в кино, на забавнейшую мексиканскую комедию. Пако Перес умер от инфаркта, когда осознал наконец, каков негодяй Хавьер Гарсия. Друзья давно уже намекали ему на нечистоплотность его компаньона и советовали внезапно обревизовать бухгалтерские книги и всю отчетность, но Пако отмахивался: он всецело доверял своему земляку, ибо тот всем на свете был обязан ему. Лавка была открыта на деньги Переса, пайщика-коммандитиста, а у Хавьера гроша ломаного не было за душой — ничего, кроме трудолюбия и алчности.

В один прекрасный день, придя в лавчонку за деньгами для игры, Пако услышал от Хавьера, что не имеет больше ни малейших прав на ежемесячную долю в прибылях и на процент с оборота. Хавьер ничего ему не должен. Напротив, он из должника сделался кредитором, а Пако, как явствует из ведомостей, накладных и финансовых поручений, задолжал фирме крупную сумму. Франсиско Ромеро потерял дар речи, побледнел, осекся на полуслове, глаза его остекленели, ноги подкосились, и он замертво рухнул наземь, прямо там, в лавке, где появлялся нечасто: ему, благородному коммерсанту, торговавшему пряностями, заморскими винами из Хереса и Малаги, сырами из Ла-Манчи, сардинами из Виго, омарами и лангустами, претило это грязное и пыльное заведение.

Хавьер Гарсия принял весьма скромное участие в подписке, устроенной друзьями покойного для сбора средств на похороны. Они, впрочем, прошли по первому разряду: вынос из кладбищенской часовни, отпевание, проповедь, роскошный гроб, бдение над телом, сопровождаемое прочувствованными воспоминаниями и пикантными историями о похождениях Пако. Забившись в уголок, молилась за упокой его души юная негритянка с заплаканными глазами — последняя победа Перес-и-Переса. Народу собралась тьма, испанский консул произнес надгробное слово. Словом, похоронили его как положено, и пышность эта отчасти утешила Адалжизу в ее потере.

Но денег, вырученных от продажи кое-каких ценных безделушек, принадлежавших покойному, едва хватило, чтобы расплатиться за квартиру. Семейный адвокат, доктор Карлос Фрага, человек дошлый и настырный, сумел договориться с Хавьером о ликвидации дела. Хавьер бился как лев, но в конце концов раскошелился. Доктор Карлос защищал интересы наследников бесплатно: он свое получил еще во времена семи коров тучных, когда процветающий Пако платил ему баснословные гонорары. Адалжиза не стала транжирить деньги, вырванные из пасти экс-компаньона, а положила их в банк: она уже тогда мечтала о собственном доме.

Несколько месяцев они с Данило прожили в дешевой гостинице, а потом подыскали себе скромное обиталище — спальня, гостиная, душ, раковина, газовая плита. Там, на авениде Аве Мария, они жили уже больше двенадцати лет, и все бы ничего, если бы не соседи: бог знает, что за люди! Приятное исключение составлял только профессор Жоан Батиста. Ценой жестокой экономии сбережения Адалжизы росли, и она уже принялась изучать объявления в газетах.

Ни за что на свете не хотела она расстаться со званием члена-учредителя Испанского клуба, каковое звание после смерти Пако носил Данило, а потому продолжала делать солидный ежемесячный взнос. Адалжиза была и оставалась сеньорой, Адалжиза следовала примеру доньи Эсперансы, а та не уступала давлению обстоятельств, считая, что чем по одежде протягивать ножки, лучше уж вовсе ноги протянуть.

И вот, словно мало ей было мучительной мигрени, бесчисленных забот и хлопот, взвалила на себя Адалжиза тяжкую ношу, стала опекуншей племянницы, в которой ничего испанского и не было, которая готова, была поступиться принципами добропорядочности да еще и влюбилась в таксиста. Какая ответственность, какая обуза! но Адалжиза с божьей помощью выполнит свое предназначение: выбьет из Манелы дурь, спасет ее душу.


МЯТЕЖНИК — Спасая заблудшую душу, исполняя долг, возложенный на опекунов господом богом и судьей по делам несовершеннолетних, Адалжизе предстояло действовать в одиночку, на свой страх и риск: от бывшей футбольной звезды помощи ждать не приходилось — не мычит не телится, отмалчивается, пока тетушка с племянницей ведут словесные распри, а когда они перерастают в настоящий скандал и Адалжиза от нестерпимой обиды прибегает к карательным мерам, ни словечка не говоря, схватит шляпу — и шасть в дверь. Если в этот день был матч, он шел к Кинкасу Сгинь Вода: в его кабачке собирались ярые болельщики и стоял телевизор.

Нельзя сказать, чтобы ссоры эти оставляли его вовсе уж безучастным — напротив, они его глубоко огорчали. Методов своей жены он не одобрял, и она это знала. Когда все еще только начиналось, когда наказания входили в обиход, он произносил протестующие речи, осуждал Адалжизу за несдержанность и вспыльчивость, за непомерную строгость кары. Немало горьких слов сказано было и по поводу плетки. В пылу спора о воспитании он обозвал Адалжизу мачехой, и притом самой мерзкой мачехой в мире.

Но случилось это только однажды, в первый и последний раз. Данило и представить себе не мог, что это определение так оскорбит жену, так уязвит ее, вызовет такую бурю праведного гнева и скорби. Данило потрясся, опомнился, забормотал извинения. Адалжиза заткнула уши. Оскорбленная до глубины души, она рыдала в голос, ночью с ней случился сердечный приступ. А прошел приступ, начались упреки и жалобы: «Вместо того, чтобы поддержать и помочь… ты несешь ответственность за племянницу наравне со мной… должен нести, ибо я надрываюсь одна, и вот, когда я пытаюсь пресечь ее сумасбродства, которые до добра не доведут, что получаю в награду?.. Мачеха? Это я-то мачеха?..» Адалжиза впивалась зубами в наволочку и призывала смерть.

Данило, опасаясь, что мирное и вольготное житье кончится, что гармония и уют — а они все же были! — исчезнут, предпочел умыть руки, предоставить все божьей воле. В точности как Понтийский Пилат, заметил по этому поводу падре Антонио Эрнандес, ибо муж и духовник друг друга недолюбливали. Встречаясь с этим инквизитором, Данило испытывал безотчетное желание дать ему в морду.

Боялся ли Данило свою жену или поступал так из благоразумия, продиктованного любовью, но Адалжиза до того привыкла к его послушанию и покорности, что уделила главное внимание неприличному звуку за столом, а не дикой в его устах угрозе: «Не хочешь идти, я один пойду!» Остолбенев от изумления, Адалжиза безмолвно следила за тем, как Данило завязывает галстук, надевает пиджак, нахлобучивает шляпу и бормочет:

— Это уж слишком, Дада… Я без Манелы не вернусь.

Он замер в дверях, гримаса боли — физической и нравственной — исказила его лицо, он отставил ногу, и громовая очередь прогремела в комнате, заглушая властный крик Адалжизы:

— Данило, вернись! Вернись сию же минуту!


СЕМЬЯ, КОТОРАЯ СОБИРАЕТСЯ ЗА УЖИНОМ, НЕРУШИМА — В своем ли имении находился Жоаозиньо Коста или в городе, он требовал неукоснительного соблюдения введенных им самим правил и обычаев. Семейный ужин по четвергам был одним из таких обычаев; семья усаживалась за огромный стол черного дерева. Мужчинам — виски, Олимпии — джин с тоником; португальские вина, яства, приготовленные чернокожей кухаркой Претиньей, вывезенной из глухой глубинки. Иногда проездом в столицу появлялся какой-нибудь родственник, но, как правило, собирались только свои: хозяева дома, зять, две дочери, наследницы одного из самых крупных состояний в Баии. Одиннадцать лет разделяли Олимпию и Марлен, а в промежутке дона Элиодора родила сына, который прожил недолго: умер от дизентерии, когда ему еще и года не исполнилось. Для Жоаозиньо это было огромной потерей. Он продолжал мечтать о наследнике рода, и дона Элиодора забеременела вновь, но произвела на свет семимесячную девочку.

«Мой девиз таков, — говаривал владелец бескрайних земель и хранитель нерушимых традиций, — семья — это фундамент общества». Он требовал, чтобы Олимпия и Астерио в этот священный час непременно сидели за столом, даже если ради этого им придется отказаться от важных и многообещающих встреч и визитов. Он всерьез сердился, если какое-нибудь непредвиденное обстоятельство мешало им. «Сначала семья, — восклицал он, — губернатор потом!» — «Это был не губернатор, папочка, а генерал».

Вот и в этот четверг, наполненный столь разнообразными событиями, семья сидела на веранде, выходившей в сад с бассейном, и поджидала Астерио — он безбожно опаздывал. Марлен, младшая, непокорная дочь в маечке и мини-юбочке, то и дело с возмущением поглядывала на часы — «что за хамство такое, в конце-то концов!» В половине девятого она должна быть у подъезда театра «Кастро Алвес», где французские телевизионщики будут записывать Каэтано Велозо, Жилберто Жила, Марию Бетанию и новую звезду — Гал Коста. Пригласил Марлен на съемку Жорж Мустаки, с которым она познакомилась накануне и больше не расставалась. Время встречи неуклонно приближалось. Марлен и не думала скрывать свою досаду на Астерио: «Он что, думает, нам больше делать нечего? Кем он нас считает?» Допустить, чтобы Мустаки томился у театрального подъезда, отдать его по доброй воле осатаневшему бабью? — нет, спасибо! — этого не будет.

Глава семейства тоже не находил себе места: садился, вскакивал, ходил взад-вперед, поглядывал на двери, прислушивался, не раздастся ли рокот мотора. Астерио отбыл на «фольксвагене», а «мерседес» с шофером отдан был в распоряжение Олимпии. Впрочем, она приехала на такси, поскольку путь ее лежал из уютной квартирки, предоставленной сенатору одним из министров штата, его протеже, — сенатор пользовался славой бабника и гуляки.

Дона Элиодора — вся в брильянтах: одно только колье стоит многоголового стада быков, грудь примадонны, бедра в стиле бельэпок укрощены пресловутым резиновым поясом — потягивала фруктовый коктейль, слушая столичные новости и дивясь, как это Олимпия упомнит столько всякой всячины и ничего не перепутает. Вот, например, неприятности у лейтенанта Элмо — того красавчика, который был здесь со своим генералом, помнишь? «Помню. Так что с ним стряслось?» — «Он развлекался с генеральшей, и вот, в самый неподходящий момент, появляется откуда ни возьмись муж, и наш лейтенантик загремел на колумбийскую границу, а там одни индианки, у них губы, как блюдца…» На кухне в ожидании распоряжений сидел Зе Ландыш, повествовал Претинье о том, как стосковался он по жене: лучше ее никто не лечит заговором от кашля и прочих хвороб.

Но вот наконец в дверях появился Астерио с коричневым конвертом в руке.

— Простите, задержали меня в конторе… — извинялся он, поочередно целуя тещу, свояченицу, жену. — Наш сенатор пожелал непременно сам доставить мне известие о том, что министр одобрил наше предложение, контракт на прокладку шоссе уже готов. Надо будет это дело спрыснуть.

При этих его словах Олимпия застенчиво улыбнулась, скромно потупилась: она внесла в это дело свой вклад, жертва ее была не напрасна, не зря мучилась она сегодня на сенаторском ложе, принимая диетические ласки. Покидая ее, сенатор объявил, что прямо отсюда направляется к «нашему милому Астерио». «Зачем?» — удивилась Олимпия. «Хочу взглянуть, идут ли ему рога». В объятиях его превосходительства Олимпия устремлялась мыслями к Силвии и семинаристу: счастливцы, для них эти часы освещены пламенем страсти, согреты жаром наслаждения, разнообразного и прихотливого, а она тут выбивается из сил, пытаясь вдохнуть жизнь в сенаторского покойника. Но теперь, услышав, что старания ее не пропали даром, что благосклонность сенатора принесет Астерио крупный куш, она благословила эту пытку и улыбнулась мужу. Тот окинул ее взглядом выпученных жабьих глаз, убедившись лишний раз в красоте и преданности своей супруги — безупречной и несравненной. Олимпия унаследовала от отца понимание того, что семья — священна.


ФОТОГРАФИЯ, СНЯТАЯ В МОТЕЛЕ, ИЛИ ОБНАЖЕННАЯ НАТУРА В ИЗОБРАЖЕНИИ СЕКРЕТНОЙ СЛУЖБЫ — Астерио помахал конвертом перед носом изнемогающего тестя:

— Я даже не успел его вскрыть.

Жоаозиньо, захлопав в ладоши, властно сказал жене и дочкам;

— Идите, идите к столу, мы сейчас…

Женщины направились в столовую, а тесть и зять подошли к лампе, чтобы получше разглядеть падре Абелардо Галвана и Патрисию во всей красе. Астерио вскрыл конверт, на котором не было ни адреса получателя, ни фамилии отправителя, вытащил оттуда негатив и цветную фотографию 18x24. Помещик уже предвкушал, как вытянется лицо у кардинала-примаса, какую рожу скорчит высокопреосвященный лицемер. Его послушать, так милее Жоаозиньо на свете нет: «Как поживаете, друг мой? Как ваша фазенда? Благодарю за тот бочонок пальмового масла — жидкое золото!» — а за спиной покрывает падре-крамольников.

Да, на фотографии были запечатлены мужчина и женщина в чем мать родила, но это был не тот мужчина и не та женщина.

— Что за черт! Это же не Галван!

Астерио схватил снимок, вгляделся и вскипел:

— Идиоты! Олухи! Сукины дети!

Да, это были не падре Абелардо, не распутная актриска. На четко отпечатанной фотографии Астерио узнал не только жену судьи по делам несовершеннолетних, но и семинариста, с которым Олимпия, кажется, крутила романчик. Так, значит, он ей дал отставку? Астерио был вне себя от негодования, но вовсе не потому, что этот щенок изменил его жене, — он в эти дела не совался. Разумеется, он знал, что его любвеобильная Олимпия развлекается на стороне, но никогда не вмешивался, разве что в тех случаях, если очередное увлечение было не ко времени или могло помешать его делам и планам.

Негодовал и возмущался Астерио оттого, что накануне ему позвонили из столицы и сообщили, что агенты высочайшей квалификации и абсолютной надежности уже отобраны и посланы в Баию. Возглавляет операцию агент Семь-Семь-Ноль, а значит, успех гарантирован. Ошибка исключена, провал невозможен. Семь-Семь-Ноль — ас из асов.

— И эти-то недоумки хотят справиться с коммунистами?! Только и умеют, что кости ломать! Идиоты! Засранцы!

Услышав гневный голос мужа, вернулась на веранду Олимпия. Астерио попытался было спрятать фото, но она быстрым движением перехватила конверт: интересно же, из-за чего так распетушился тот, кто похвалялся своим самообладанием?

Она глядела и глазам своим не верила. С уст ее чуть было не сорвалось: «Боже мой, что же это такое?» — но она вовремя прикусила язык, а для верности зажала себе рот. Зажмурилась, снова открыла глаза, взмахнув накрашенными ресницами. На еще влажном снимке — Силвия Эсмералда и юный Элой в костюмах Адама и Евы, а сутана, платье, рубашка, трусики валяются у круглой кровати — в мотелях всегда такие. Они стоят бок о бок: Силвия, перепуганная до последней степени, таращится в объектив, лицо Элоя застыло в плаксивой гримасе, хвастаться ему решительно нечем. Даже тайные прелести Силвии, вдохновившие когда-то дебютанта Жоку на сонет в ее честь, не спасают положения — зрелище, прямо скажем, весьма неприглядное.

Олимпия была растерянна, сбита с толку, не знала, что и думать. Она снова зажмурилась — и вдруг поняла! Еле удержалась от вскрика. Только теперь осознала она, какой опасности подвергалась и от какой беды спасло ее свидание с сенатором. Все стало ясно как божий день: это она, а не Силвия должна была стоять нагишом под объективами секретной службы. А в том, что это дело рук секретной службы, сомневаться не приходилось: точно такая же история случилась перед выборами с женой одного парламентария. Теперь, значит, пришел ее черед. От ее имени послали записку Элою, назначив время и место свидания, он попался на эту удочку, попалась бы и она, Олимпия, если бы не условленная встреча с сенатором. Бедная Силвия, вот уж в чужом пиру похмелье, она, должно быть, в отчаянии. Все ясно: они хотят скомпрометировать Астерио! Но почему же политическая полиция вдруг обозлилась на него? Наверно, случилось нечто такое, о чем она даже не подозревает. Астерио обычно все ей рассказывает, держит в полном курсе всех своих дел, отчего же на сей раз он промолчал?

— Астерио, объясни, что это значит?

Но ответил ей отец, причем голос его звучал совершенно ненатурально:

— Да ничего особенного, Лимпинья… Это шутка, мы решили подшутить… — Он хотел засмеяться, но у него ничего не вышло.

Олимпия не сводила глаз с мужа, а он, видя, что она в панике, потихоньку от тестя сделал ей знак — успокойся, мол. Жоаозиньо Коста, оправившись от первоначальной оторопи, заметил с насмешливым раздражением:

— Кто бы мог подумать, что Прадо д'Авила позволит украшать себя рогами! Никому нельзя доверять! Идите к столу, я догоню вас.

Он двинулся на кухню, и супруги остались с глазу на глаз. Олимпия спрятала конверт с негативом и фотографией в большую белую сумку «Кристиан Диор». Странно, зачем же они отдали негатив? Наверно, уже разослали фотографии всем, кто так или иначе имеет дело с политикой и бизнесом. Сокровенные красы Силвии выставлены на всеобщее обозрение и посмеяние. Олимпия подошла к мужу вплотную:

— Тебе что-нибудь известно об этом?

— Все мне известно. Дома расскажу. Ничего особенного.

— Не лги, Астерио. Ведь это против тебя направлено, да? Но за что они на тебя взъелись? — Она говорила шепотом, хотя комната была пуста.

— Нет-нет, поверь мне, это всего лишь недоразумение. Дома все узнаешь. — Он протянул ей руку, и они пошли в столовую: пикирующий бомбардировщик рядом с гигантской жабой.

Марлен, ерзавшая на стуле от нетерпения, поковыряла дивного лангуста, отказалась от креветок, от филе, от прочих яств — «мне не хочется есть, мамочка». Она ждала только прихода отца, чтобы попросить разрешения встать из-за стола и нестись со всех ног в объятия обворожительного метека[915].

Ах, Жорж Мустаки — эти седые волосы, нимбом стоящие вокруг головы, эта всемирная известность, эта слава… И стоит ждет у дверей театра. Папочка, куда же ты запропастился?

А папочка размеренными шагами шел на кухню. Хорошо, что он не отправил Зе Ландыша домой, в Пернамбуко, как советовал зять. Он покачал головой: «Ох, уж этот Астерио, вечно у него какие-то безумные идеи… Самомнение из него так и прыщет, похваляется, будто может все на свете, фанфарон. За погляд можно деньги брать, а на самом деле дурень, слюнтяй… Рогоносец! И судья по делам несовершеннолетних, доктор Прадо д'Авила — тоже! Вот бы никогда не подумал!»


АРГУС НА СТРАЖЕ — Завернувшись в непромокаемый плащ, ставший уже притчей во языцех, надев темные очки, примяв книзу поля шляпы и, следовательно, обеспечив свое инкогнито, комиссар Риполето приступил к выполнению деликатного и опасного задания, порученного ему начальником службы безопасности. Комиссар на себе испытал, что такое несдержанность, обман и насилие, однако это не помешало ему сделать точный, объективный вывод: жители Санто-Амаро взялись за оружие и не собираются его складывать.

Поведение комиссара Риполето тем более заслуживает всяческого поощрения, что он столкнулся с немыслимыми трудностями, с открытой недоброжелательностью, с разнообразными препятствиями, но не отступил, а одолел их. Он расспрашивал Жозе Велозо, дону Кано и других граждан вставшего на дыбы городка, но выслушивал самые смехотворные ответы. За спиной у него смеялись и издевательски спрашивали: «Это кто — Шерлок Холмс или телохранитель Тенорио Кавальканти?» — он покорно сносил дерзости, которыми осыпала его первая дама Санто-Амаро, могутная, краснолицая, пышногрудая Марина, кума и экономка викария. Она, пользовавшаяся безмерным уважением своих земляков, была до того уязвлена нескромностью тайного агента, что едва не нанесла ему оскорбления действием: «Ничего я вам рассказывать не стану, оставьте меня в покое, мамашу свою спрашивайте, от кого она вас заполучила». Цедили ему сквозь зубы и угрозы: «Убирайся шпионить к себе в Баию».

Мятеж выплеснулся на улицы, население было настроено очень воинственно. На углах и перекрестках люди собирались толпами, шли к Церковной площади, кричали «ура!» викарию, Жозе и доне Кано. По земле и по воде — в машинах, на грузовиках, на телегах, запряженных быками, на мотоциклах и велосипедах, верхом на лошадях, мулах и ослах, на яликах, лодках и катерах — мчались гонцы в другие города Реконкаво, неся весть о том, что объявляется освободительный и карательный крестовый поход, собирая под знамена Святой Варвары Громоносицы корабли и адмиралов, солдат и матросов. По всей реке Парагуасу гремели трубы Страшного суда, по берегам в пыли и воодушевлении неслись люди, крича: «Святая принадлежит нам!»

Утром, всегда в один и тот же час, почтовый катер доставлял подписчикам «Диарио де Нотисиас» и «Тарде». В тот четверг, о котором идет у нас речь, газеты, став всеобщим достоянием, переходили из рук в руки и читались вслух. Все, кто знал грамоту, ознакомились с репортажами Гидо Герры и Жозе Берберта де Кастро: первый сообщал об исчезновении святой, второй — о том, что своими глазами видел Громоносицу на причале.

Какие противоречивые сведения! Чему верить? Что за вопрос! — «Тарде» не допускала «уток», не распускала слухов, честным крестом можно было поклясться, что все сообщаемое ею — правда. Ну, а сенсационные новости щелкопера Гидо Герры — брехня от начала до конца, причем брехня, выдуманная по просьбе какой-нибудь шишки, заинтересованной в том, чтобы вызвать смятение по поводу святой, — разве не спелись директор Музея Священного Искусства и доктор Одорико Таварес, директор баиянского газетного концерна? Ясней ясного, чего они добиваются: сообщат, что статую украли, а когда схлынет шумиха, Святая Варвара скромненько появится в Музее. Это случай не первый и не последний. Как зовут вора? Называя имена, легко ошибиться, но в данном случае сомнений нет: упоминая о злоумышленнике, падре всякий раз именовал его дон Мимозо[916].

Была и еще одна версия — выдвинутая, конечно, злопыхателями из оппозиции: они утверждали, что кража совершена по приказу губернатора, собиравшегося преподнести уникальное изображение святой одному генералу, который должен был вот-вот сделаться президентом Бразилии. Такие случаи уже бывали — и неоднократно. Очень кстати всплыло тут имя некоего полковника, питавшего слабость к древностям и раритетам. Когда он командовал своей частью, расквартированной в Масейо, то с помощью местных политиканов опустошил все ризницы штата Алагоас. Спустя какое-то время он получил генеральский чин и был отправлен в отставку. Сменил мундир на пижаму, утерял толику тщеславия, подался в либералы. Алагоанская добыча пошла на приобретение квартиры в фешенебельном квартале Рио — Сан-Конраде. Вспоминая времена былого могущества, налеты на монастыри и храмы в Пенедо и Сан-Мигел-дос-Кампос, генерал объяснял, что эта роскошная квартира досталась ему с божьей помощью и при содействии святых.

Комиссар Риполето чуял, что в воздухе пахнет порохом, угадывал признаки смуты, подозрительное оживление и шевеление, но, вплоть до самого ужина бродя по домам и расспрашивая жителей, не сумел определить характер и движущие силы заговора, без сомнения имеющего место. Ужинал в грязной забегаловке, ужин был скудный и невкусный. Официант был мало того что слабоумный, но еще и неуклюж как слон: ни на один из многочисленных вопросов агента ответить толком не сумел, а потом вывернул на посетителя полный соусник, выпачкав жиром и еще какой-то дрянью пиджак и почти свежую сорочку. Нет ли тут злого умысла?


НАРОД ВЗЯЛСЯ ЗА ОРУЖИЕ — Граждане Санто-Амаро-де-Пурификасан без различия пола и возраста, а также окрестные крестьяне в изрядном числе и с мачете в руках заполнили освещенную факелами Церковную площадь. «Отдайте нашу Святую!» — кричали они.

Комиссар Риполето, затесавшийся в толпу и в целях сохранения инкогнито кричавший громче всех, в конце концов возглавил целый хор самых рьяных прихожан, перекрывая своим трубным гласом истерический скулеж: «Святая — наша!» Комиссар, наделенный острым умом и бульдожьей хваткой — качества, которых не прощали ему завистливые сослуживцы, — понял, что принимает деятельное участие в митинге, который предшествует манифестации, а может быть, кое в чем и похуже, то есть совершает деяние противоправное и уголовно наказуемое.

Сообразив все это, комиссар Риполето затрепетал, но успокоил себя тем, что орет на митинге по долгу службы. Он применил военную хитрость, замаскировался под уличного смутьяна — и выдумка эта делает честь его сообразительности. Ликование охватило его при мысли о том, какой блистательный доклад представит он доктору Калишто Пассосу, а тот похвалит Риполето за образцово выполненное задание и повысит в должности и звании. Да, он хитер, изворотлив, осторожен, настойчив, решителен, умеет применяться к местности и использовать благоприятные обстоятельства, он дерзок и смел, он достойно представляет свою контору.

Тут из церкви в окружении сморщенных святош и возбужденных журналистов вышел на паперть викарий Санто-Амаро Теофило Лопес де Сантана, падре Тео, как обращались к нему прихожане, Тетео, как умильно называла его Марина, когда он, окончив дневные труды и позабыв обо всех неприятностях, снимал с себя сутану и надевал ночную рубаху, вышитую по вороту розовыми цветочками.

Оттуда, с паперти, ставшей и сценой и трибуной, викарий обратился к народу. В сильных, порой даже излишне крепких выражениях, подробно и негодующе изложил он эту гнусную историю. Рассказал, как по-хорошему просили его отдать статую, да нарвались на отказ, как принялись настаивать и упорствовать, как все усиливался нажим, как пришел наконец недвусмысленный приказ, как произошла погрузка, как по прибытии в Баию статуя исчезла. Исчез и тот, кто несет ответственность за все, кто измыслил этот достойный Макиавелли план, кто подослал воров. Целый божий день, а верней со вчерашнего вечера, пытался дозвониться викарий директору Музея, но так и не довелось ему услышать его медоточивый голос: дон Мимозо скрылся.

Куда же девался всеми почитаемый дон Максимилиан, цвет учтивости, деликатный, говорят, как барышня? Исчез бесследно, утащив с собой нашу небесную заступницу, Святую Варвару Громоносицу. По окончании речи, выдержанной в лучших традициях Антонио Виейры[917], громившего с амвона вороватых португальских дворян, паства восторженно приветствовала своего духовного вождя. «Да здравствует падре Тео, наш защитник! Да здравствует Святая Варвара! Долой ворующих во храме! Долой дона Мимозо!» Комиссар Риполето спрашивал себя, что это еще за дон Мимозо, но пока ответа не находилось, присоединял свой голос к возмущенному хору. В воздух взлетели ракеты, сильнее запахло порохом. Еще больший восторг вызвала речь доны Кано — маленькой, хрупкой, сухонькой, точно нефритовая статуэтка. Дочь Иансан превратилась в ярого агитатора, в предводителя мятежников, воительницу. «Отобьем нашу святую, она принадлежит народу Санто-Амаро, она — его законное достояние!» — сказала она мелодично и непреклонно, и народ унес ее с площади на руках. Разумеется, снова взвились ракеты.

«Вот она, подрывная деятельность», — смекнул Риполето, ибо чутье у него обострилось как никогда. Он обвел взглядом толпу, чтобы точно подсчитать число коммунистов, собравшихся на площади: дело было нелегкое, ибо с устным счетом у комиссара было неладно. В эту минуту паперть опустела, ушли закоперщики — викарий Жозе Велозо, ювелир Араужо, Освалдо Са из Марагожипе, ризничий Милтиньо, а за ними следом и журналисты: репортеры и фотографы из всех баиянских газет и Жервазио Батиста из столичной «Маншете», совсем недавно побывавший во Вьетнаме.

Они ушли, чтобы продолжить тайное совещание или начать обильный ужин: журналисты — мастера пожрать, без угощения не обойдется. Комиссар Риполето решил отыскать эту подпольную квартиру, пока не подошли к концу переговоры и манисоба[918], которой так славится Реконкаво и которую так любил светило сыска.

А как найдешь? Надо спрашивать, другого выхода нет. Комиссар стал задавать вопрос о местонахождении конспиративной квартиры людям, расходившимся с площади. Вопросы, заданные строго и властно, но отнюдь не грубо, почти без брани, повлекли за собой тем не менее очень неприятные последствия. Кучка дерзких парней окружила комиссара, отняла у него револьвер, обругала последними словами и силой поволокла на пристань. Прежде всего его выкупали в водах реки Парагуасу, что можно счесть и благодеянием, ибо жара стояла немыслимая. После этого посадили его в челнок без руля и весел, а челнок, оттолкнув, пустили по течению — этакие забавники.

Новоявленный мореход плавал недолго. Довольно скоро на крутом повороте, где русло расширяется, челнок наскочил на обширные заросли кувшинок — вот где раздолье моллюскам! — и застрял в непосредственнойблизости от берега. Ну, вы, наверно, считаете, что комиссар бросился в воду, в несколько энергичных гребков достиг суши? Или нет? Скажу вам по секрету, открою величайшую тайну, только смотрите, строго между нами: гордость баиянской службы безопасности плавать не умел. Пусть этот печальный факт его биографии пребудет во мраке неизвестности, пусть никогда не пронюхают о нем бездельники из управления и не испортят Риполето карьеру.

Мокрая одежда облепила тело, свирепо звенели целые полчища москитов — никогда прежде не видел он столько, — шляпа, которая могла бы помочь комиссару, уплывала вниз по реке, дул ветер, мелькали странные тени, слышались подозрительные шорохи, а наш герой, отправленный с особым заданием в Санто-Амаро-де-Пурификасан благодаря редкому чутью и прочим выдающимся дарованиям, в полнейшей беспомощности и в страхе сидел во тьме, чихая и дрожа всем телом, несмотря на зной. Он честно заслужил похвалу, он достоин продвижения по службе. В том случае, конечно, если избежит воспаления легких или иных напастей — перемежающейся лихорадки, малярии или ревматизма.


ОШАРАШЕННЫЕ — Покинув — вы помните, в сопровождении каких звуков, — авениду Аве Мария и оказавшись на вечерней оживленной улице, Данило вдруг понял: он не знает, что делать дальше. Легко было с видом настоящего мужчины бросить в дверях: «Я без Манелы не вернусь», но как поступить теперь?

Он собрался было идти к судье по делам несовершеннолетних, но, взглянув на часы, отказался от этой идеи. Да и что ему делать у судьи, одному, без жены? Ну, скажет он, что не согласен отдать племянницу в исправительное заведение, так ведь она Адалжизина племянница, к кому из опекунов прислушается судья? Конечно, не к нему, а к кровной родственнице, особе строгих правил и незыблемых моральных устоев, спятившей на светских приличиях. Так или иначе только завтра сможет он вырвать у судьи новое распоряжение, отменяющее прежнее, а ведь Данило решил вызволить Манелу сегодня же ночью, о чем и объявил в категорической форме жене.

Да, дело-то оказывалось труднее, чем показалось ему, когда он услышал от Адалжизы о ее чудовищном решении. Вспылил, возмутился, брякнул не подумавши, высказался напрямик — вот и стой теперь под фонарем как последний дурак. И тут Данило вспомнил про Жилдету, воспитывавшую сиротку Мариэту, — она-то ведь тоже тетка и ничем не уступит Адалжизе — и решил немедля разыскать ее, чтобы сообразить, что дальше делать: Жилдета — женщина умная и решительная. Адалжиза, конечно, устроит ему скандал, разорется, что он посмел увидеться с «этой заразой» — она называла Жилдету только так, — однако Данило решил наплевать на грядущие неприятности и сел в автобус.

Там, в Тороро, у Жилдеты дома, Данило встретил того, кто и заварил всю кашу — Миро. Данило уже вдосталь наслушался от соседки Дамианы похвал этому парню, причем главной его добродетелью считалась постоянная, заразительная веселость — улыбка была нечто вроде его «торговой марки».

— Золотой парень, уж вы мне поверьте, сеу Данило! Будь у меня дочка, я бы с закрытыми глазами ее за него отдала.

Но сейчас Миро вовсе не излучал веселье — был хмур и озабочен. Когда сегодня около семи он приехал к условленному месту, в кармане у него уже лежала повестка от судьи по делам несовершеннолетних с предложением явиться на следующий день к пятнадцати часам — причина вызова не указывалась. Миро в недоумении сунул ее в карман.

Договорились они с Манелой так: он ждет ее полчаса, если она не выходит, значит, тетушка Адалжиза раскрыла заговор или по крайней мере заподозрила недоброе и посадила племянницу под домашний арест, что случалось довольно часто. Но в этот четверг Миро, прождав условленные полчаса, не уехал, не смирился с неудачей: он рассчитывал увезти Манелу сегодня же, нельзя было упускать такой благоприятный случай, следующий может представиться не скоро. Он крутился на углу авениды Аве Мария, надеясь, что Манеле все же удастся ускользнуть.

Профессор Жоан Батиста сказал ему, что видел Манелу около полудня — она возвращалась из коллежа, летела как на крыльях, рассказала ему — по секрету, разумеется, — что задумала побег и что все должно получиться. Дамиана сообщила Миро, что Манела не сидит под замком в своей комнате, она в этом убедилась лично: перед ужином принесла соседям любимые Манелой пирожки из маниоки. Двери были настежь, комната пуста. «Племянница пошла к подруге заниматься», — сообщила Адалжиза. Дамиана усомнилась в ее словах по двум причинам: во-первых, она своими глазами видела, как тетушка с племянницей вышли из дому часа в четыре, Манела еще помахала ей на прощанье. А через час Адалжиза вернулась, но одна: Дамиана как раз была в дверях. С тех пор о Манеле нет ни слуху ни духу. А во-вторых, странной ей показалась рвущаяся наружу радость, с которой Адалжиза не могла совладать. Была она какая-то взбудораженная и чем-то страшно довольная, на себя непохожая.

Прочие соседи ничего не видели и не слышали. Миро, начинавший тревожиться, пошел к Ризии, к той самой подруге, с которой Манела, по словам Адалжизы, должна была заниматься, и обнаружил ее вместе с ее мальчиком перед телевизором. Манела? Ну да, с утра они были в коллеже, но вовсе не собирались вместе учить уроки: это выдумала Манела, чтобы Адалжиза выпустила ее из дому. Она сказала, что у них с Миро вечером свидание, и была очень взволнована. Миро, недоумевая и тревожась все больше, направился к Жилдете.


ЧТО ДЕЛАТЬ? — Дверь Данило открыл студент-медик Алваро, и он услышал громкий голос. Миро, горячась и размахивая руками, повествовал о том, что ему пришлось подвести французов — он даже извиниться перед ними не успел.

— Дамиана видела, как обе часа в четыре вышли из дому, а потом, когда она отправляла с товаром своих мальчишек-лоточников, Адалжиза вернулась одна. Никто понятия не имеет, где может быть Манела. Вот и все, что мне удалось узнать.

— Добрый вечер… — сказал Данило входя.

Девочки, Виолета и Мариэта, подошли под его благословение, Миро кивнул: он был только шапочно знаком с дядей своей возлюбленной. Жилдета поднялась ему навстречу:

— Что же это происходит, Данило? Миро совсем голову потерял: они с Манелой должны были сегодня встретиться, дома ее нет, вышла вместе с Адалжизой и пропала… Теперь ты — здесь и в такое время… Это что-то новое. Тебе-то что-нибудь известно?

— Мне-то все известно, — ответил Данило печально и виновато. — Дада поместила Манелу в монастырь Непорочного Зачатия.

— Что это еще за монастырь? Первый раз слышу… — начала было Жилдета и тотчас сама себя перебила: — Как? Ты хочешь сказать — в обитель Лапа? Не может быть!

— Да-да, в монастырь Лапа, в обитель раскаявшихся грешниц.

— Ну, это уж слишком! Этого я терпеть не намерена!

— Что? — встрепенулся и Миро. — К «кающимся»?

— Сам виноват, — ответил Данило. — Я считаю, Дада плохо поступила, потому я сюда и пришел. Но виноват во всем ты. Дада перехватила твою записку, разъярилась, понеслась к судье, все ему выложила, а он отдал распоряжение…

— Какая записка? О чем вы? Брехня! Где доказательства?

— Я сам видел этот клочок бумаги — ты назначил время побега, не увиливай. Ясней быть не может: «Сегодня, любовь моя, ты познаешь высшее счастье…» Дураку понятно, что ты имел в виду.

— Ах, записка! — Миро чуть сбавил тон. — Ну да, я послал ей записку, назначил ей свидание на семь часов. Это так. Я хотел отвести ее в театр «Кастро Алвес», там сегодня французы снимают наших певцов. Послушать вживе Каэтано и Жила — разве это не высшее счастье? Меня подрядили возить французских телевизионщиков, — пояснил он, постепенно успокаиваясь, — хорошие ребята, простые такие, не то что некоторые… Я попросил дону Нилду, она и разрешила мне взять с собой Манелу. Про побег никто и не думал. — Глаза его, устремленные на Данило, вспыхнули. — Я женюсь на Манеле, будет ли на это ваше с доной Адалжизой позволение или нет, но о побеге и речи не было. Пока не было! — добавил он, снова распаляясь, и воздел палец. — Так как же это понимать: вы заперли ее к «кающимся», как все равно шлюху какую! Это бессовестно! Теперь скажите, что думаете предпринять, чтобы вызволить ее оттуда?

Данило, сохраняя спокойствие и не обижаясь на Миро, молчал: он понимал его гнев и обиду.

— Я за тем и пришел к тебе, — повернулся он к Жилдете. — Нам надо сообща обсудить, как вытащить Манелу из монастыря. Мы с Дада поругались: я хотел, чтоб девочка вернулась домой, только и всего. Но сейчас не знаю, что делать. К судье попаду только завтра и боюсь, он станет на сторону Адалжизы. Самое смешное, ей кажется, будто она действует для ее же блага.

— Как ты можешь!.. — не сдержалась Жилдета.

— Ей же хоть кол на голове теши… Оставим это. У тебя есть какие-нибудь мысли по этому поводу? Ссориться сейчас не время: Манела сидит за решеткой, страдает, бедняжка… Я и думать об этом не могу.

— Правильно. Ты всегда был добр к ней, — Жилдета качала головой, чувствуя себя беспомощной и ни на что не годной. — Так, вдруг, ничего придумать не могу. Но выход должен быть. Надо всем вместе раскинуть мозгами, тогда и отыщем решение. Мы обязаны его отыскать!

Виолета и Мариэта, сидя в обнимку, тихо и безутешно всхлипывали. Алваро предложил посоветоваться с адвокатом:

— Давайте позовем доктора Орландо Гомеса, он на семейном праве собаку съел. Ведь он же один из авторов кодекса. Все газеты об этом писали. Дружил с Пако и маму очень уважает. Позвони ему!

Миро нахлобучил берет:

— Не обижайтесь, сеу Данило, погорячился. Спасибо вам. И вам тоже, тетушка. Но я не могу тут прохлаждаться, пока она там мается. Сегодня же вытащу ее от «кающихся». Сегодня же!

Он вышел. Алваро двинулся следом:

— Пойду с ним, а то как бы он дров не наломал.


ТВЕРДЫНЯ ГОСПОДА — Неисчислимое воинство полицейских и журналистов рыскало по улицам Баии, взбегало по спускам, шныряло по тупикам. Искали двух духовных лиц — монаха и священника.

В редакции газет продолжали настойчиво звонить неизвестные, аттестуя падре как главаря шайки, захватывавшей чужие земли, грабившей церкви, и отъявленного бабника. Компетентные органы располагают достаточным количеством материалов, уличающих падре Абелардо Галвана в том, что он сколотил из местных крестьян вооруженную банду и совершает налеты на имения. Доказательства его причастности к недавнему похищению статуи Святой Варвары собираются. Он изобличен также как мафиозо, специализировавшийся на ограблении церквей, — мафия эта охватила весь Северо-Восток. Звонившие, хоть ни разу не назвались, были превосходно осведомлены и относительно личной жизни падре Галвана, высвечивая новые грани этой незаурядной личности. Развратник, растлитель невинных девушек, хорошо известный владельцам мотелей, где можно снять комнату на несколько часов. В последнее время он, к возмущению своей паствы, делит стол, кров и ложе с некой бесстыдной комедианткой — о ней неизвестный информатор обещал вскоре представить более полные и ошеломительные сведения. Сотрудники «Тарде» Ренато Симоэнс и Жорже Калмон заинтересовались: кто же все-таки звонит? «Проще простого узнать, — отвечал им главный редактор, — достаточно присмотреться повнимательней к латифундистам Пиасавы, а там только один такой». Ренато Симоэнс согласился: «Если не он, то уж наверняка его зять».

В восьмичасовом выпуске новостей был показан сюжет, посвященный обеду на рынке, — круговая самба, рукоплещущий искусству баиянок Жак Шансель, панорама гостей. Наметанный глаз полковника Рауля Антонио выхватил из сидевших за столом разыскиваемого злоумышленника: сосед слева — Фернандо Сантана, лишенный депутатского мандата, сосед справа — тайный коммунист Диас Гомес. Полиции он очень хорошо известен, и обед под телеобъективами в компании крамольников — поступок вполне в его стиле. Ощерившись, бормоча угрозы по адресу бездарных олухов, которыми черт его дернул начальствовать, полковник собрал своих подчиненных и потребовал: «Чтоб сегодня же нашли падре!» Установить местонахождение, глаз с него не спускать, следить за каждым шагом, понадобится — в сортир за ним ходить! Падре ушел от «наружки» перед обедом, непостижимым образом обманув агентов — и службы безопасности, и федеральной полиции. Комиссар Паррейринья в оправдание нес какую-то ахинею о солнечном затмении. Не оправдание, а дерьмо собачье!

Журналисты встрепенулись только в одиннадцать часов: до этого времени они разыскивали дона Максимилиана фон Грудена, который тоже как в воду канул. Репортеры и фотографы, от которых он ускользнул во дворце архиепископа, ничего про него не знали. Не подлежало сомнению одно: в монастырь Святой Терезы, где помещался Музей, директор его не вернулся. Ходили и множились самые невероятные слухи; кто-то видел дона Максимилиана в аэропорту, где он садился в самолет, отлетавший в Рио; кто-то клялся, что он арестован и сидит в одиночке.

Журналисты, караулившие его в Музее, смотрели, позевывая, как идет монтаж экспозиции. К Льву Смарчевскому и Гилберту Шавесу присоединился их коллега Силвио Робато, помнивший уйму анекдотов, которые помогали томящимся представителям прессы убивать время. На сцене театра «Кастро Алвес», где ставили аппаратуру «Антенн-2» и готовились к съемке, расхаживали полицейские, следили за всеми входами и выходами, посматривали на Патрисию, надеясь, что она выведет их на падре. Патрисия в полном блеске всего того, чем может похвастать истая баиянка, пригодилась бы, замечу, для чего-нибудь еще.

А оба священнослужителя — пастырь Пиасавы и директор Музея — находились совсем неподалеку от театра — в аббатстве Сан-Бенто. Падре Абелардо останавливался там каждый раз, как приезжал в столицу: настоятелю монастыря рекомендовал его дон Элдер Камара, знаменитый архиепископ Ресифе и Олинды, главный покровитель «красных падре» — так по крайней мере считали ненавидевшие его военные.

А дон Максимилиан фон Груден, измученный директор Музея, звезда первой величины на интеллектуальном небосклоне Бразилии, непременный участник великосветских игрищ и радений, был, как всем известно и всеми забыто, славнейшим членом ордена бенедиктинцев. В аббатстве за ним сохранялась келья — аскетическая и угрюмая, как келье и положено быть, но отличавшаяся от всех прочих тем, что на стене ее висела великолепная немецкая репродукция «Четырех евангелистов» Йорданса — право, не хуже оригинала.

Легко было предположить, что дон Максимилиан, обладавший огромным кругом друзей, безмерной широтой интересов и жадностью к жизни, обретет себе иной приют. Где? Да где угодно: в мастерской живописца, в особняке банкира, в задней комнате книжного магазина, в студенческой коммуне, на террейро. Никому и в голову бы не пришло искать его в келье бенедиктинского монастыря.

На вершине холма вознеслась над морем твердыня господа — памятник истории, бастион свободы, убежище гонимых.


ТЕАТР ПОЭТА — Театр «Кастро Алвес» был переполнен полицией. «Кишмя кишат», — сказала Нилда Спенсер Нелсону Араужо. Шпики, филеры, инспекторы и комиссары, тайные агенты, одетые все как один — плащ с оттопыренным от револьвера карманом, шляпа с опущенными полями, — представители разнообразных и многочисленных гражданских и военных подразделений службы безопасности собрались, чтобы присутствовать на съемке передачи «Большая шахматная доска», назначенной на сегодняшний вечер. Не впустить их было невозможно. Те, кому было поручено установить местопребывание падре Абелардо, не сводили глаз с Патрисии: она выведет их на «красного пастыря».

В карманах и за отворотами прятали агенты хитроумные звукозаписывающие приборы, сделанные в Америке, в Японии, в Германии: не бывает ничтожней по размеру, совершенней по качеству — последнее слово электроники. Это первоклассное полицейское снаряжение тем не менее удивительно быстро выходило из строя, и, должно быть, прав был полковник Раул Антонио, когда возлагал ответственность за неэффективное использование заграничной техники на отечественные руки-крюки. Почему-то у японцев или американцев работает так, что одно удовольствие. Идеально было бы, размышлял полковник, вместе с техникой выписывать и агентов. Разумеется, речь не идет о заплечных дел мастерах, высоких специалистах, которые ничем не уступят самым свирепым и изощренным палачам из цивилизованных стран «первого мира».

Полицейское столпотворение было особенно заметно: театр закрыли в этот вечер для публики, пускали только немногочисленных гостей, и потому режиссер «Антенн-2» решил начать передачу с выступления четырех звезд — два композитора, два исполнителя, — с того, что Миро в злополучной записке назвал «высшим счастьем». Звали их Каэтано Велозо, Жилберто Жил, Мария Бетания, Гал Коста, и были они виднейшими представителями «тропикализма» — направления в музыке, которое сурово порицалось властями, считалось вырождающимся, подрывным и оппозиционным.

Оно дорого обошлось Жилу и Каэтано: за свои песни, будившие надежду, поднимавшие дух, мгновенно подхватываемые молодежью, они заплатили тюрьмой и изгнанием. Оба только недавно вернулись из Лондона, куда их выслали после тюремного заключения, после издевательств и унижений — волосы остригли, струны оборвали, уста затворили. Теперь они вернулись в ореоле мучеников и героев, их окружали любовь народа и неусыпное попечение полиции.

Чувствительнейшая аппаратура в карманах и за лацканами фиксировала для сведения властей все, что композиторы произносили в микрофоны французского телевидения. Все да не все, ибо выявилась одна примечательная особенность: покуда композиторы пели свои песни или рассуждали о музыке, техника работала прекрасно, но стоило только Шанселю задать им вопрос, связанный с политикой, как полицейские магнитофоны разлаживались и разряды статического электричества начинали грохотать на весь театр. Нельзя было расслышать и понять ни единого слова. А статная и величественная негритянка в баиянском наряде, сидевшая в последнем ряду партера, от души потешалась над этими помехами и треском. Ее кум по имени Эшу Мале просто надрывался от смеха. Эшу явился на ее зов, чтобы вместе с нею оборвать лепестки этой ночи.

С общего согласия Жак Шансель решил записать свои вопросы и ответы музыкантов — а уж это интервью даст в Париже пищу для разговоров — в другой раз, в другой день и в другом месте, не так сильно подверженном атмосферным превратностям.

На сцене улыбалась в наведенные на нее камеры, завораживала феерическим танцем помощница француза Шанселя, участница этого неожиданного кандомбле — Патрисия. Но глаза ее пытливо высматривали в темном зале ее милого мальчика, ее духовного отца. Обещал прийти, отчего же его нет? Что стало у него на пути? Тюремные стены? Решетки? Обет безбрачия? Ох, уж этот обет. Никогда бы не подумала она, что этот пережиток средневековья просуществует до наших дней.

На сцене же сидел, наблюдая за съемкой и околдованный бразильскими мятежными ритмами, Жорж Мустаки. У ног его примостилась, положив голову ему на колени, восхитительная Марлен.


ПЕРНАМБУКАНСКИЕ НОВОСТИ — Нет, вовсе не оковы целибата, не обет, произнесенный в Порто-Алегре при рукоположении, помешали Абелардо встретиться с Патрисией в театре «Кастро Алвес», посмотреть, как идут съемка и запись, послушать вольнолюбивые песни Каэтано и Жила, плениться чарующими голосами Бетании и Гал.

После обеда на рынке Модело он долго размышлял о навязанном ему целомудрии: какое тяжкое бремя, даже не тягостное, а роковое. Но в четверг вечером господь послал ему новое испытание, оно-то и удержало Галвана в стенах аббатства Сан-Бенто. Из штата Пернамбуко пришло ужасающее известие, и он вместе со всеми монахами помолился за упокой души священника, за несколько дней до этого убитого в Ресифе полицейскими. Личный посланец архиепископа, некий Пауло Лоурейро, рассказал жуткие подробности: падре отрубили обе руки и лишь затем прикончили.

Жертву звали Энрике Перейра, и он был доверенным помощником архиепископа Ресифе и Олинды, одним из тех, кто видел спасение от всех бед в «базовых общинах» и сумел сплотить вокруг себя молодежь самых различных политических взглядов в борьбе против тирании военного режима. Твердый и последовательный демократ, падре Энрике стал символом сопротивления диктатуре. В день своей гибели он был на одной из студенческих сходок, но домой не вернулся, а вскоре его изуродованное тело, носившее следы пыток, было обнаружено в водосточной канаве — руки отрублены, вместо лица — кровавое месиво. Пауло Лоурейро привез в столицу фотографии трупа.

В штате Ресифе диктатура действовала с особым вероломством и жестокостью. Маленький и щуплый, словно птичка в белой сутане, архиепископ Элдер Камара не обращал внимания на угрозы и запугивания, предавал гласности преступления военных, личным примером поддерживал мужество в своих сторонниках, вовлекал в борьбу новых бойцов. Его бесстрашный голос звучал далеко за границами Бразилии, на всех пяти континентах, и заставлял прислушиваться к себе народы и правительства. Посланец архиепископа, причинявшего властям столько беспокойства, явился в аббатство вместе с неизвестной женщиной, которая, побеседовав наедине с настоятелем не менее трех четвертей часа, отправилась на встречу с Жилом и Каэтано: французское телевидение как раз в этот день записывало их в театре «Кастро Алвес», а познакомились они в Европе, давшей изгнанникам приют.

Сеньор же Лоурейро, белокурый сертанец средних лет, остался и еще долго рассказывал монахам о том, как идет борьба в Пернамбуко, о том, как восьмидесятилетнего Грегорио Безерру, заковав в кандалы, захлестнув ему шею веревкой, волочили по улицам Ресифе — и все это средь бела дня, на глазах у всех, в самом центре города. Он рассказал и про Ариано Суассуну, Руя Антунеса, Пауло Кавалканти, Пелопидаса Силвейру — все они сохраняют твердость. Запрещены спектакли театра марионеток, а заодно и карнавальные шествия.

Пауло Лоурейро был вместе с бенедиктинцами в монастырской церкви, где служилась заупокойная месса по Энрике Перейре, павшему жертвой диктатуры. Пауло Лоурейро в бога не веровал и потому не молился вместе со всеми, но никакого смущения от этого не испытывал, ибо разделял скорбь монахов.


МАСТЕРА АНГОЛЬСКОЙ КАПОЭЙРЫ — На площади Пелоуриньо, в школе местре Пастиньи, состоялась в тот четверг Первая Большая Встреча Мастеров Ангольской Капоэйры. Готовились к ней долго и тщательно, ибо местре Пастинья никак не соглашался сойти в гроб, не оставив преемника и не напечатав в газетах кодекс чести, которому обязаны следовать те, кто занимается этой борьбой-игрой.

В день открытия форума и по окончании его, в воскресенье, мастера должны были показать в школе свое искусство для развлечения и поучения зрителей. В субботу утром на песчаном пустыре, за рынком Модело, где обычно и проходят поединки, их будет снимать для своей программы французское телевидение.

Местре Пастинья, уже отпраздновавший свое девяностолетие, слепой, сгорбленный, недавно оправившийся от удара, но со все еще светлым умом и властным голосом, принимал и приветствовал многочисленных гостей, которые прибывали отовсюду, входя в семь ворот Баии. Его жена Ромелия, торговавшая с лотка акараже, абара, кускузом и прочими яствами, громко называла ему имя каждого, а местре Пастинья повторял его, приговаривая «добро пожаловать!» — он их всех знал как облупленных, понимал, когда бахвалятся они, а когда дело говорят.

Из приглашенных не явился только один — не было на торжественном открытии Первой Встречи Мастеров Ангольской Капоэйры бывшего футболиста Данило Коррейи, выученика местре Пастиньи: тот в свое время очень одобрял его и говорил, что «полумесяц», «благословение», удар головой выходят у него не хуже, чем финты, обводка, пасы и «сухой лист».


КОДЕКС ЧЕСТИ — Зал был переполнен, общее воодушевление росло, телехроникеры уже сняли открытие для вечернего выпуска новостей, а кинохроникер Сири со своей съемочной группой, состоявшей из его жены, фиксировал на пленке самые невероятные падения и броски.

Раздались рукоплескания в честь особо замысловатого выверта Кудряша, когда в дверях появился Миро: как будто это его встретили аплодисментами. Что ж, ничего удивительного — он всегда был желанным гостем и в школе, и за столом местре Пастиньи: и он, и Ромелия относились к нему как к родному. Местре для всех своих учеников был второй отец. Если старику надо было куда-нибудь съездить, Миро предоставлял свой «ДКВ» в полное его распоряжение, возил его по всему городу и ничего не брал ни за проезд, ни за бензин. «Сколько вы мне должны, местре? Ничего не должны. Это я вам должен, должен и обязан по гроб жизни».

Итак, Миро вошел в зал, а за ним следом — Алваро. Миро едва справлялся с душившей его яростью. Смолкли рукоплескания в честь Кудряша, а хлопнул в ладоши вновь пришедший, требуя, чтобы все внимательно его выслушали.

— Прошу прощения, местре, и вы, ребята, что решаюсь прервать вас, но дело у меня очень срочное и важное. Тут вопрос жизни и смерти. Мне нужна ваша помощь.

— Кто это? — спросил слепец Ромелию. — Голос вроде знакомый.

— Это Миро. Наш Мириньо Желанный.

— Что тебя привело к нам, сынок? Слышу, ты чем-то встревожен не на шутку. Расскажи, облегчи душу.

Миро сбивчиво рассказал, как его возлюбленную, Манелу, силком поместили в монастырь Лапа, который хуже всякой тюрьмы, а она совсем ни в чем не виновата, никакого преступления не совершила, никого не обидела. Ну, а если полюбить парня и захотеть выйти за него замуж — грех, то, значит, только в этом ее грех. Тетка у нее — сущая ведьма, вся полна кастильской спеси, даже не кастильской, а франкистской, фашистской, расистской, да и сама она ей не тетка, а скорее злая мачеха, так вот эта самая гадюка Адалжиза ни за что не хочет, чтоб Манела вышла замуж за простого шоферюгу, который к тому же еще темный мулат. А у Манелы кожа светлая, Манела в гимназии учится, ходит на балы в испанскую колонию и на мессу в новую церковь Святой Анны, а сама круглая сирота, ни отца ни матери, вот тетка ее и мытарит как хочет.

— Ай, что ж они сделали с девочкой! — вскричала тут Ромелия, знавшая Манелу.

— Не может этого быть, — сказал местре Пастинья и повторил: — Не может этого быть: я не допущу. Не допущу — и все.

Первая из шестнадцати заповедей капоэйриста гласит, что он обязан прийти на помощь каждому, кто его об этом попросит, должен облегчать страдания ближних, предоставлять защиту преследуемым и гонимым. Свет свободы — вот путеводная звезда всех занимающихся капоэйрой, обучающих или обучающихся ей, ибо возникла она из борьбы рабов за свою свободу, — так сказано в преамбуле этого своеобразнейшего документа.

Алваро отринул последние сомнения: Жилдета, конечно, одобрила бы его.

— Пошли!

— Бежим! — закричал Миро Желанный.

Местре Пастинья простер руку, Ромелия поддержала его под локоть.

— Поспешим, ребята, в неволе час годом кажется. Истинные капоэйристы, за мной!

Он принял командование на себя, зашагал к лестнице. В анналах школы капоэйры не значится имен тех, кто струсил и уклонился, решение помочь слабому было принято единодушно, и «Кодекс капоэйриста», еще не утвержденный на торжественном закрытии Первой Встречи, был применен на практике.

На Пелоуриньо, на приснопамятной Площади Позорного Столба, Камафеу затянул старинную песню.

А Манела — там, где час годом кажется, ибо тоска долга, а ожидание еще дольше и у ночи нет конца. От хора капоэйристов подрагивали черные гладкие торцы мостовой. Высилась впереди церковь Носса-Сеньора-до-Розарио-дос-Претос — церковь негров-рабов.

Ромелия вела старика Пастинью, а он, слепой, согбенный, разменявший девятый десяток, но ничего не утративший с годами, шел в авангарде со своим кодексом чести, со знаменем Баии.


ВОПРОС — «А Манела?» — слышу я негодующие голоса моих благосклонных читателей. Данило побежал к знакомому магистратскому чиновнику, Жилдета обзванивает адвокатов, Дамиана и профессор Батиста тоже где-то хлопочут, капоэйристы задумали небывалую забаву. Ну а Манела-то? Что с ней?

Почему автор оставил ее в небрежении? Почему ни словечком не обмолвился о судьбе несчастной? Разве не она — пружина сюжета? Пусть она не единственная героиня романа, но одна из главных, вся каша заварилась по ее милости, это она привела в движение родных и соседей, людей знакомых, незнакомых и совсем посторонних, среди которых есть весьма заметные фигуры нашей юриспруденции да и всего общества. А про нее саму ничего не ведомо. Неужели автор думает, что достаточно посадить ее под замок, чтоб и не упоминать больше? Нет, не пойдет, читатель таким объяснением не удовлетворится: он желает знать, как вела себя Манела в заточении, что чувствовала, бунтовала или покорилась.

К тому же отвели ее в монастырь под вечер, а сейчас уже около полуночи. Совсем скоро наступит пятница, та самая пятница, на которую назначено открытие выставки. Читатель же до сих пор представления не имеет, как реагировала на это на все наша баиянская Джульетта, юная Капулетти с авениды Аве Мария. Вот в какие дебри нас занесло, вот какие аналогии приходят на ум, хотя, видит бог, нелегко представить Миро в роли Ромео: и профиль не тот, и пагубной склонности к самоубийству не наблюдается. Зато он щедро наделен решимостью встретить лицом к лицу и победить сословные предрассудки опекунши: жениться — пожалуйста! с собой покончить — ни за что! Так как же поживает, что поделывает наша новоявленная Джульетта?

Вот что я вам скажу: если уж взялся рассказывать, рассказывай все как есть, не опускай подробностей, не подчиняй повествование своей прихоти, не экономь страниц. У нас и без того отыщется множество писателей, сочиняющих худосочные, но в современном духе книжки, сплошь в пропусках да пробелах — они одним только критикам в радость. Если у таких писателей в придачу к бездарности найдется еще и усердие, тогда для них не все потеряно: помучится, поучится, глядишь, роман получится. Разве не так овладевают искусством капоэйры новички с университетским дипломом?

Однако вопрос повис в воздухе и требует ответа точного и немедленного. Итак, что же с Манелой?


МАТЬ ИГУМЕНЬЯ — Сейчас, благосклонный читатель, сейчас получишь ответ — немедленный, ясный и точный. Я не поскуплюсь на подробности: в романе вся штука в подробностях, как я заключил, прочитавши «Дон Кихота».

Местре Пастинья, истинный кладезь народной мудрости, не зря говорил, что в неволе час годом кажется. Именно поэтому он прибавляет шагу и поторапливает своих капоэйристов, направляющихся к монастырю Непорочного Зачатия. Я же, чтоб блеснуть эрудицией и хоть немного облагородить мои корявые строчки, сообщу, что прямо напротив этой обители стоит дом Жулии Фейтал — той самой, в кого всадил золотую пулю обезумевший от ревности возлюбленный. Он так ее любил, что и смерть решил обставить поторжественней, вот и отлил из червонного золота тяжелую пулю.

Медленно тянулись часы, отсчитанные на четках престарелыми, усталыми монахинями, молившимися в часовне. Манела — девица, собиравшаяся предоставить возлюбленному единственное свое сокровище, — была здесь одна такая, ее одну заключили в монастырь, чтобы спасти от домогательств дерзкого развратника. Когда Адалжиза, оставив Манелу у «кающихся», — посиди здесь, я скоро вернусь — предъявила игуменье приказ судьи, та даже растерялась сначала:

— Уже много лет как к нам никого не помещали. Последней была девушка с Байшо-Сан-Франсиско, ее привез отец по настоянию епископа Барры. Здесь она, бедняжка, и умерла. От чахотки, а может, от тоски, бог ее знает.

— Не забудьте, матушка, что эта обитель и создана была для того, чтобы хранить целомудрие и карать порок, — строго заметил ей падре Хосе Антонио. — Вам бы радоваться, что появилась возможность исполнить божий завет.

Игуменья склонила голову: приказ судьи оспаривать не стала, но никакого воодушевления не выказала:

— Надеюсь, вы скоро заберете девочку отсюда — долго держать ее здесь было бы слишком немилосердно.

Игуменья — а звали ее Леонор Лима — велела сестре Эуниции сходить за Манелой, которая в это время, сидя в келье, предвкушала, как сегодня вечером отправится в театр «Кастро Алвес», рядом с Миро будет слушать своих кумиров — удовольствие мало кому доступное. Все подружки позеленеют от зависти. Адалжиза и падре, не заходя к ней, смылись потихоньку, Манела пошла за монахиней следом, уверенная, что у дверей встретит тетку.

Мать Леонора усадила ее на стул, окинула внимательным взглядом и сказала: «Должна сообщить тебе печальную новость, дочь моя. Мужайся». Печальная новость дошла до Манелы не сразу, но когда она наконец поняла, что тетя Адалжиза поместила ее к «кающимся», заручившись приказом судьи по делам несовершеннолетних — игуменья показала ей бумагу с подписью и печатью, — в ярости вскочила и крикнула:

— Ни минуты здесь не останусь! Сейчас же выпустите меня!

Она вопила, она стучала кулачками по сукну письменного стола, она отталкивала ласковую руку сестры Эуниции, она подняла крик, какого уже десятилетия не слышали стены монастыря Лапа, ибо предшественница ее, девушка из Барры, плакала хоть и горько, но почти беззвучно. Взрыв отчаянья продолжался довольно долго — немало минут оттикали стоявшие в углу старинные часы красного дерева.

Игуменья — седые волосы, выбившиеся из-под чепца, худое лицо, костлявые руки — сидела совершенно спокойно, не приказывала Манеле замолчать, не успокаивала: дала ей выплакаться, позволила обозвать тетку всеми мыслимыми словами, высказать все, что она думает о падре Хосе Антонио — тут по губам настоятельницы скользнуло некое подобие улыбки, — тысячу раз поклясться в вечной любви к Миро. Именно в тот миг, когда охрипший от ярости и протеста голос Манелы вдруг смягчился нежностью, мать Леонора наконец нарушила молчание:

— Послушай-ка, что я тебе скажу, дитя мое, — сказала она с неожиданной сердечностью. — Не думай, что мне очень хочется держать тебя здесь. Я надеюсь, ты пробудешь в моей обители недолго: бог даст, тетка твоя одумается, раскается в своем решении — неразумном, на мой взгляд. Но помочь тебе не в моей воле, ибо тебя поместили сюда по распоряжению судьи.

Она попросила Манелу рассказать все как есть, и та, захлебываясь слезами, рассказала — и про родителей, и про их гибель в автокатастрофе, и про то, как младшую дочь взяла к себе тетя Жилдета, а ее — тетя Адалжиза, которая… Тут она вдруг замолчала, не зная, как определить свою опекуншу, то добрую, то злющую как ведьма, то ласковую, то словно с цепи сорвавшуюся — семь пятниц на неделе.

— Я думаю, она больная.

Она поведала и про Данило: он человек хороший, но уж очень боится бешеного нрава своей жены, а вот Жилдета нисколечко ее не боится. Призналась и в том, что нет ей без Миро ни счастья, ни радости и что она должна непременно выйти за него замуж. А тетя Адалжиза не позволяет, потому что он бедный и к тому же еще темнокожий мулат, такой хорошенький… Можно подумать, что сама она не мулатка! Неужели ж она и впрямь считает себя чистокровной белой? Баиянка она — этим все сказано.

Выслушав все это, игуменья заговорила вновь, и худое лицо ее вдруг осветилось добротой, и усталые глаза, видевшие на свете много печального, ожили, а голос стал по-матерински ласковым и проникновенным: конечно, Манела права, с нею поступили несправедливо, но отчаиваться не надо и тоске поддаваться не следует, ибо и добросердечный ее дядюшка, и отважная Жилдета, и влюбленный в нее юноша, когда узнают о случившемся, в лепешку разобьются, но вызволят ее из монастыря, настоят на отмене приказа. Приказ — это самое главное, без него никуда.

Сегодня они, должно быть, уже не поспеют, но завтра наверняка явятся за Манелой, и — как знать? — будет с ними и раскаявшаяся Адалжиза. А если их старания успехом не увенчаются, она, игуменья, сама пойдет к его высокопреосвященству кардиналу, изложит ему дело и попросит вмешаться и защитить сироту. Надо запастись терпением, уповать на господа и потерпеть. Одна ночь — это не страшно. А ей испытание это зачтется на небесах, и скоро она сама первая будет смеяться, вспоминая это происшествие. Так что лучше всего не терзаться, успокоиться и покориться, сестра Эуниция отведет ее в келью, где она будет жить весь срок — «надеюсь, краткий» — своего пребывания в обители. «И помни, дочь моя, если что будет не так — я сама испрошу аудиенции у кардинала». Сестра Эуниция взяла Манелу за руку.

Звучало это очень убедительно, но все равно как трудно уснуть, а еще трудней промаяться без сна целую ночь! В неволе час годом кажется и время отсчитывается не минутами, а ударами сердца.


ХЛОПОТЫ — Жилдета сочла, что сын дал ей верный совет, и принялась звонить профессору Орландо Гомесу, однако ей ответили, что он за границей, в Португалии, где получает звание почетного доктора Коимбрского университета. Тут вернулся домой второй ее сын, Дионизио, и когда мать рассказала ему о случившемся, он, обычно такой благодушный и хладнокровный, чуть с ума не сошел от возмущения.

— Я разнесу этот монастырь на кусочки! — кричал он.

Жилдета попросила его остыть и успокоиться: хватит того, что она сама места себе не находит и кипит от гнева. Данило вспомнил их общего с Дионизио приятеля, доктора Тибурсио Баррейроса, он несравненный крючкотвор и верный друг. Дионизио горячо поддержал идею обратиться за помощью к нему: «У Тибурсио длинная рука и котелок варит; ему вся Баия знакома, если сам не поможет, то подскажет, к кому броситься». Данило отыскал в справочнике нужный номер, позвонил, адвокат оказался дома, сказал, что ждет милого Принца. «Это дела давние…» — засмущался бывший футболист. «Корона не шляпа, только вместе с головой снимается», — отвечал тот.

Доктор Тибурсио Баррейрос, жизнерадостный здоровяк лет под сорок, встретил их с распростертыми объятиями: «Я ждал одного друга, а пришли трое. Чему обязан такой радостью?» Он пододвинул Жилдете кресло. Жена его, знойная смуглая дона Дагмар, одетая, несмотря на позднее время и на домашнюю обстановку, так, что хоть сейчас — на бал, ушла сварить кофе. Жилдета, которую постоянно перебивали Данило, пытавшийся оправдать Адалжизу, и Дионизио, сыпавший руганью и угрозами, изложила адвокату суть дела. Тут в комнату с подносом, на котором стояли чашечки и кофейник, вернулась хозяйка и, услышав слово «монастырь», застыла на месте:

— В обитель «кающихся»? Она еще существует? — Ей, директрисе курсов английского языка, объездившей весь мир, были непостижимы эти замшелые зловещие предрассудки. — Боже! Какая дичь!

Адвокат сказал, что сегодня же вечером освободить Манелу не удастся. Судья по делам несовершеннолетних — зовут его д'Авила — цветочек не из самых ароматных, в юридических кругах его презирают, но и побаиваются, поскольку он пользуется полным доверием «горилл». Он махровый реакционер, настоящий фашист — в речи доктора Баррейроса явно проскальзывали симпатии к «левым». Рогоносец, зол как сатана и к тому же еще ханжа и лицемер, выдает себя за столп морали, на всех углах распинается о нравственности, а сам не вылезает из борделей и содержит любовниц. Настоящий Иуда — больше года назад раззнакомился с Тибурсио из-за какой-то безделицы… «Понятно, — смекнул Данило, — не поделили бабенку, надо будет выяснить, кого именно».

Самое большее, что они могут сделать сегодня, — получить разрешение — нет-нет, не от судьи, а от настоятельницы! — навестить Манелу. Свидание с родными утешит ее и подбодрит, она не будет чувствовать себя всеми покинутой, поймет, что о ней помнят. Ну, а в дальнейшем главная роль принадлежит Данило: законный опекун, будучи категорически не согласен с действиями жены, имеет право опротестовать решение д'Авилы и потребовать его отмены. Это, конечно, будет нелегко: сволочь судья считает каждое свое слово священным и не привык сворачивать с дороги. Однако не следует забывать, что Данило — глава семьи.

— Завтра узнаем, как надлежит действовать. Данило выдаст мне доверенность на ведение дела. А пока надо позаботиться о свидании. С игуменьей я не знаком, не знаю, что она за человек. Дайте сообразить, кто нам может посодействовать.

Тибурсио Баррейрос взял все на себя, не преследуя никакой иной цели, кроме успешного завершения дела. Он удалился в кабинет и тотчас стал названивать. Дона Дагмар, обнеся гостей кофе, принялась охать и вздыхать: «Кто бы мог подумать, что это протухшее варварство еще существует!..»

Через пять минут адвокат вернулся в гостиную:

— Идем к доктору Монтейро, он ведет в суде семейные дела. Превосходный человек и знаком с настоятельницей монастыря.

Агналдо Баия Монтейро сам открыл им двери, извинился за то, что предстал перед дамой в пижаме — «не знал, что дона Жилдета почтит меня своим посещением», — и проводил в свой кабинет, где изучал кодексы и готовил решения. Домашние его играли в столовой в лото, слышался смех и восклицания.

Хозяин не вступился за честь судейского сословия, когда Тибурсио обозвал судью по делам несовершеннолетних ползучим гадом: Монтейро и д'Авила не ладили с тех пор, как первому недолгое время пришлось заменять второго и вести его дела, доктор д'Авила был тогда на краткий срок лишен судейских полномочий. Доктор Монтейро успел отменить целую кучу приговоров, вынесенных его предшественником. «Вы не можете себе представить, друзья мои, с каким вопиющим произволом, с какой безграмотностью я столкнулся!»

Сегодня же вечером устроить родственникам свидание с Манелой? Дело отнюдь не невозможное, беда в том, что час уже довольно поздний, а в монастырь, тем более в женский, со своим уставом не ходят… Но попробовать можно, он даст им свою визитную карточку и черкнет игуменье записку, рекомендуя ей Данило и Жилдету. Тут еще явились жаждущие сведений соседи — Дамиана, залитая слезами, и до последней степени рассерженный профессор Жоан Батиста, то и дело восклицавший по-французски: «C'est impossible! Merde alors!»[919].

Но прежде чем сводный отряд родственников и соседей двинется к монастырю, я по секрету шепну вам, каким образом проведали обитатели авениды Аве Мария о случившемся. Вот каким: Дамиане рассказал об этом профессор, а ему — только не падайте! — сам судья по делам несовершеннолетних. Какая чушь, скажете вы, что может быть общего у столпа режима, у охранителя буржуазной морали с либералом, франкофилом и бонвиваном, как он сам себя называет? Ведь это же настоящие антиподы — достаточно взглянуть на постную рожу одного и послушать раскатистый хохотдругого!

А вот поди ж ты, было общее — уютный и приятный бордель Анунсиаты, помещавшийся в квартале Бротас, в старинном, но хорошо сохранившемся «шале», укрытом от нескромных взоров раскидистыми деревьями. Именно там вечернею порою сходились пути премудрого юриста и прославленного журналиста, поскольку оба были в числе завсегдатаев этого гостеприимного сераля. Профессор, высвободившись из жарких объятий Мосиньи Конфорки, встречал в коридоре судью, минуту назад возлежавшего на груди Пруденсии Карамельки, и говорил ему: «Добрый вечер», а тот отвечал. А сегодня судья по делам несовершеннолетних доктор Либерато Мендес Прадо д'Авила с таким видом, будто делился отраднейшей новостью, сообщил товарищу по распутству, что распорядился заключить в обитель «кающихся» некую девицу — «да вы ее, наверно, знаете: она живет с вами на одной улице!» — по просьбе ее тетушки, женщины во всех отношениях достойной, умолявшей вмешаться и не допустить грехопадения. «Так и сказал, мерзавец, — гре-хо-па-де-ни-я».


ШЕСТВИЕ НА УЛИЦЕ ЖОАНЫ-АНЖЕЛИКИ — С двух сторон — с Пелоуриньо и с Тороро, — вступив на улицу Жоаны-Анжелики, две толпы встретились и слились воедино, превратившись не то в скромное шествие на святой неделе, не то в пышную карнавальную процессию.

Капоэйристы, пройдя по Террейро Иисуса, по Праса-да-Се и по площади Мизерикордия, спустились по Ладейра-да-Праса, миновали Управление пожарной охраны, пересекли Праса-дос-Ветеранос, поднялись по Ладейра-да-Индепенденсия и вышли на Кампо-де-Полвора, где был некогда расстрелян монах-революционер, брат Канека[920].

На каждом перекрестке присоединялись к ним новые люди, и число капоэйристов едва ли не утроилось.

Вторая толпа, состоявшая из родственников Манелы и обитателей авениды Аве Мария, оповещенных Дамианой, двигалась от дома Жилдеты на Тороро. Данило, Жилдета, Мариэта, Виолета, ее братья, друзья и соседи шагали торопливо, чтобы успеть получить свидание. Суеверная Алина дала обет рабыне Анастазии, недавно причисленной к лику святых, — «месяц не допущу до себя мужа, если все кончится благополучно».

И вот на улице Жоаны-Анжелики обе армии соединились, слились — произошло это без всякой предварительной договоренности, но далеко не случайно: все, что происходило в тот вечер, было предначертано и предопределено свыше, а потому и выполнялось с удивительной четкостью.

И вот в тот самый миг, когда ряды одного воинства разомкнулись, по-братски принимая в себя другое, когда громче зазвучали беримбау, и боевая песнь капоэйристов заставила окрестных жителей броситься к окнам, Святая Варвара Громоносица позвонила у обшарпанных дверей монастыря Непорочного Зачатия, где по приказу доктора д'Авилы вновь начала действовать обитель «кающихся».


РАСПОРЯЖЕНИЕ СУДЬИ ПО ДЕЛАМ НЕСОВЕРШЕННОЛЕТНИХ, ДОКТОРА МЕНДЕСА Д'АВИЛЫ — Сестра Эуниция, исполнявшая в тот вечер обязанности вратарницы, услышав звонок, приоткрыла окошечко, всмотрелась и узнала Святую Варвару — как же было не узнать, если они плыли из Санто-Амаро в Баию на одном баркасе? А когда причалили, святая подобрала полы своего одеяния и отправилась в мир.

По непростительной беспечности, по необъяснимой забывчивости — mea culpa, mea maxima culpa[921] — я не уведомил вас, любезные мои читатели, о некоем событии, наряду с другими имевшем место в этот четверг, не рассказал, что рано утром сестре Эуниции нанес визит комиссар Риполето. Он предупредил, что говорить будет о деле государственной важности, и с ходу задал вопрос: «Кто украл статую?» — «Никто ее и не думал красть. Святая Варвара своими ногами сошла на пристань и даже попрощалась со мной». Комиссар не скрывал своего огорчения: «Ну, что ты будешь делать? Заговаривается. Монастыри полны таких вот впавших в детство развалин. Несет, сама не знает что».

Итак, узнав Святую Варвару, монахиня заулыбалась, отодвинула щеколду, открыла дверцу в массивных монастырских воротах. Улыбнулась и святая:

— Здравствуй, Эуниция. Господь да пребудет с тобою.

— Благослови, Святая Варвара. Ты к нам? С ночевкой? Заходи, заходи.

Святая Варвара Громоносица благословила монашку и тут же сунула ей под нос официальную бумагу — дата, подпись, печать, все чин чином.

— Вот приказ об освобождении несовершеннолетней Манелы Перес Белини, подписанный судьей. По его же приказу ее поместили к вам сегодня днем. Мать Леонор не спит еще? — вопрос был задан просто так, для разговора, ибо кто-кто, а уж она-то прекрасно знала, что игуменья только что погрузилась в первый, самый сладкий сон.

— Ушла к себе, наверно, спит. Но если тебе угодно, я разбужу.

— Не надо. Положи-ка эту бумагу ей на стол, утром увидит. И поскорей приведи девочку. Ступай-ступай, я жду. Заходить мне недосуг.

Сестра Эуниция взяла приказ, машинально взглянула на печать и на закорючку вместо подписи, и скорыми мелкими шажками засеменила исполнять. Она была просто счастлива. Вот хорошо-то! Опекунша одумалась, судья отменил первоначальное свое решение, жестокое и несправедливое, а она, смиренная монашка, и Святую Варвару сподобилась еще раз увидеть — наверно, родилась Манела в ее день. Скорей, скорей, нельзя заставлять ее ждать. И девочку тоже: бедняжка — как надели на нее одеяние послушницы, так к еде и не притронулась, а когда в часовне молилась с сестрами, все плакала-заливалась. Ее и не признаешь-то в обличье черницы, так, наверно, и лежит на кровати, не раздеваясь. Еще несколько часов назад вела ее сестра Эуниция по горькой дороге, и сердце у монашки разрывалось от жалости. Шепча благодарственную молитву, она побежала еще быстрей.

Манела не стала даже тратить время на переодевание — вылетела не чуя под собой ног, представляя, как встретит ее тетя Адалжиза: от нее ведь чего угодно можно ждать, не угадаешь, что ей в голову придет через минуту, а теперь, наверно, раскаялась, поняла, как бесчеловечно она с ней поступила. Сестра Эуниция открыла дверь. Манела поцеловала ей руку, выскользнула наружу, и с глухим стуком дверь затворилась, лязгнула щеколда.

А стоявшая на улице прекрасная как сон негритянка в одеждах винного цвета улыбнулась Манеле, протянула ей амулет — и исчезла.


ПОСЛУШНИЦА — Ночной ветерок с моря, принесший облегчение изнывающей от зноя Баии, игриво заиграл в складках просторного одеяния послушницы, усилил напор, налетел на Манелу словно шквал.

А она вздохнула всей грудью — свободна! Снова охватило ее прежнее ощущение полноты жизни, уже испытанное однажды — в январе, на празднике в честь Спасителя Бонфинского, когда на церковном дворике смочила она водою Ошала курчавую голову Миро. Жаль, что он не может посмотреть на нее в этой хламиде на пять размеров больше — вот бы посмеялся. А сейчас, наверно, сердится: обещала и не пришла. Я не виновата, милый, — меня засадили в «обитель кающихся». Она оглянулась по сторонам, но статной негритянки, протянувшей ей амулет, нигде не было, она точно в воздухе растаяла. Зато перед собою увидела она самого Миро — под руку с Ромелией. Толпа заполняла маленькую площадь, образованную торцом монастыря и Баиянским Коллежем.

Затихли веселые беримбау, смолкли песни — капоэйристы шли тихо и сосредоточенно, скрывая волнение — близился час испытания, и никто — ни Миро, ни сам слепец Пастинья — не мог бы сказать, кончится ли дело благополучно. Манела высмотрела в бесформенной людской массе Жилдету и Данило: в поднятой руке тетушка держала конверт, это была записка доктора Агналдо игуменье. Тут раздался крик, от которого, должно быть, содрогнулись небеса, земля задрожала, — Миро узнал Манелу.

— Манела! Манела!

— Где? — спросил местре Пастинья.

— Да вон же, в монашеском платье, — показала Ромелия.

Едва успела она улыбнуться любимому, кивнуть Данило, встретиться взглядом с Жилдетой. Только хотела окликнуть их, броситься к ним навстречу, как и ноги, и язык отнялись. Это вселилась в нее и овладела ею богиня Иансан.

Танцуя, прошла Манела вдоль монастырского фасада, спустилась по проезду. Местре Пастинья — зрение ему отказало, но разумение осталось — воздел руки, склонил голову, как положено по обряду, восславил богиню: «Эпаррей, Ойа!»

Весь народ подхватил, все лица обратились в сторону «посвященной», раздались ритуальные хлопки: «Эпаррей, Ойа, слава тебе, Иансан, повелительница грома и молний!» Лицо Манелы сияло, тело ее, окутанное тяжелым одеянием послушницы, гибко изгибалось в танце. Никогда еще не видел ее Миро такой красивой, и в пояс в знак почтения поклонился он ей.

А богиня Иансан пролетела по площади из конца в конец, показывая людям танец воительницы, лицом к лицу встретившей смерть и одолевшей ее. Остановилась перед местре Пастиньей, и они обнялись, как ведется исстари — грудь к груди, щека к щеке. Потом пошла поздороваться с достойными и избранными.

Начала с Жилдеты — развела руки, чтоб заключить в объятия свою тетушку и защитницу. Жилдета покачнулась на вдруг ослабевших ногах, сплюнула на четыре стороны света, скинула туфли, и в объятиях Иансан был уже Ошала, вмиг прилетевший к впавшей в транс иаво. Затем настал черед Данило. Почтительно и смиренно ждал богиню Иансан Миро. Богиня двинулась к нему, и танец ее был танцем битвы и победы: тело «посвященного» затрепетало, рот наполнился слюной, голос стал хриплым оттого, что так близко оказалась к нему его возлюбленная и повелительница — грозная Иансан, принявшая обличье Манелы, Манела, воплотившаяся в царицу вод и бурь. Она обхватила его ниже колен, подняла своего огана в воздух, и одежды послушницы нисколько ей не помешали.

Так, ни на миг не останавливая танец, двинулась Ойа в сопровождении Ошала на террейро, где уже поджидала ее матушка Менининья де Гантоис — только теперь подняла она якорь, только теперь взяла бритву. Народ валил следом, довел ее до самой Ларго-де-Пулкерия. Легкий бриз сменился шквалистым ветром, в чистом небе, возвещая свободу, вспыхивали молнии, гремели громы. Ойа Иансан танцевала на улицах славного города Баии.


ЧЕЛН «ПОСВЯЩЕННЫХ» — Поднялась Иансан по ступенькам, постучала в двери. На террейро в полутьме — одна лишь слабенькая лампочка лила скудный желтоватый свет — сидела на своем троне матушка Менининья, и дочери ее, Клеуза и Кармен, сидели по обе стороны от нее. Толпа осталась снаружи, на Ларго-де-Пулкерия, стала мало-помалу редеть.

— Я ждала тебя, матушка.

Матушка Менининья прикоснулась кончиками пальцев к голове той, кто пал перед нею ниц. В расположении освященных ракушек прочла жрица приказ Ойа: оставить место на челне, отплывающем сегодня ночью к причалу посвящения, для дочери ее.

Все прочие были уже в сборе: был тут и Ошун, и Огун, и два Шанго, и Ошумарэ, Ошала молодой и Ошала-старец, и даже Оссаэн вышел из лесу, что не часто бывает. А Ошосси не явился, занят был охотою. Не откликнулась на зов и грозная богиня черной оспы Омолу — она сражалась с заразой в сертанах, в селении Шике-Шике. А Оба не захотел плыть, чтоб не встречаться с Иансан, с которой был не в ладах, и давно уж тянулась эта распря. Словом, хватало у Манелы спутников в этом странствии.

Матушка Менининья де Гантоис взяла бритву, готовясь применить грозный свой дар — выбрить голову «посвященного», открыть дорогу божеству. От блеска бритвы погасли молнии, звук оправленного в серебро бараньего рожка — пежи — заглушил громы.

Долгие часы страстной пятницы

ВОЕННЫЕ ПРИГОТОВЛЕНИЯ — Когда рассвело, не спавший всю ночь, грязный, дрожащий от лихорадочного озноба, в сырой одежде, голодный, до полусмерти закусанный москитами, потерпевший кораблекрушение комиссар Риполето заметил на реке необычайное оживление.

Откликнувшись на призыв викария Санто-Амаро, из всех городков и деревень, стоявших на берегах Парагуасу, плыли к месту сбора суда всех видов и размеров, сбивались в эскадры и флотилии. Под самым носом у комиссара Риполето готовилась к походу новоявленная Непобедимая Армада.

Воинственный падре Тео отдавал приказы вооруженным формированиям, а вооружены они были четками, молитвенниками, часословами, цветами, собранными со всей округи, чтобы было чем украсить постамент статуи, когда Святая Варвара вернется домой. Мужчины несли пальмовые ветви и стебли сахарного тростника. Дона Кано раздавала желающим листочки бумаги: на одной стороне — цветное изображение Громоносицы, на обороте — весьма спорные и неточные сведения о ней.

А комиссар Риполето, оказавшийся в самых неблагоприятных условиях, не вполне еще оправившийся от выпавших на его долю передряг и испытаний, не позабывший насмешек и оскорблений, расслабиться себе не позволил, бдительности не утратил — даром, что ли, отдал он полиции двадцать лет беспорочной службы? Голод обострил его чутье: и все это столпотворение с утра пораньше, и жуткое количество плавсредств у причала, и множество людей, снующих взад-вперед, казались ему крайне подозрительными. Обстоятельный комиссар выдвигал версии, строил предположения, отмечал разнообразные факторы, как то: уровень воды, скорость течения, тактико-технические данные цапель — все это пригодится для доклада, который при первой возможности будет отправлен в Управление безопасности штата Баия.

Выбраться из полузатопленного челнока, добраться на чем-нибудь до столицы, явиться к начальству и отрапортовать — таковы были ближайшие задачи комиссара. Из-за злосчастного неумения плавать — тайный недостаток, для нас уже тайной не являющийся, — он не решался добраться до берега. Комиссар был уже готов отчаяться, как вдруг все решилось. Да, решилось.

Негодные юнцы, которые вчера так мерзко с ним обошлись, неожиданно явились к нему на выручку. Извлекли его из застрявшего челнока, переправили на один из баркасов, готовившийся к карательной экспедиции, и даже предложили комиссару доставить его в столицу, хотя он их об этом не просил. Их великодушный поступок был омрачен только тем, что они связали его по рукам и ногам. Комиссар Риполето отправлялся в Баию в качестве заложника.


ГАЗЕТЫ: ИНТЕРВЬЮ С ВИКАРИЕМ САНТО-АМАРО — Газеты не пожалели места для материалов, посвященных исчезновению святой, — были тут и пространные редакционные статьи, и комментарии, и обзоры.

Особого упоминания заслуживает подвал на третьей странице «Диарио де Нотисиас», в котором дирекция объединенных информационных агентств Баии поздравляла читателей с небывалой сенсацией, произошедшей накануне. «Диарио» была единственной газетой, осмелившейся приподнять завесу тайны, окутывавшей прибытие Святой Варвары в Баию, обскакав тем самым своих соперников, которые перепевали на все лады официальную версию: статую выгрузили, ее встречал сам директор Музея в сопровождении многочисленных журналистов (sic), он заявил, что это произведение искусства украсит собою выставку. А «Диарио де Нотисиас» документально засвидетельствовала и подтвердила фотоснимками охватившее дона Максимилиана отчаяние — Святой Варвары на причале не оказалось.

А Гидо Герра, герой дня, первый кандидат на увеличение построчной оплаты, удостоившийся личной похвалы главного редактора, доктора Одорико Тавареса, который поздравил его и похлопал по плечу, не почил на лаврах. Раненько утром, сунув под мышку экземпляр со своим репортажем, он направился в Санто-Амаро, намереваясь взять интервью у викария, и прибыл туда раньше всех прочих журналистов вместе с фоторепортером Жервазио Батистой Фильо.

Падре Тео принял Гидо, что называется, «мордой об стол» — да и как иначе разговаривать с этой тварью, обделавшей его в своем репортаже с ног до головы, оболгавшей его без всякого уважения к сану, бранившей его за то, что викарий долго не отдавал статую на выставку, глумившейся над ним, обзывавшей его ретроградом, мракобесом, ископаемой личностью, «мрачной средневековой фигурой, неспособной понять культурные запросы широких масс». Мерзавец репортер утверждал, что он не достоин возглавлять приход Санто-Амаро и что статую такой ценности нельзя вверять его попечению. Он окрестил его «стервятником в сутане».

Нет, падре Тео был не из тех, кто пускает таких проходимцев на порог. И потому не успел Гидо, сияя приветливой улыбкой, представиться викарию, как тот, не потрудившись хотя бы поздороваться, сказал:

— Гидо Герра? — и смерил тщедушного репортера злобным взглядом. — Вас-то мне и надо. Давно вам хотел сказать, что стервятник в сутане — это не я, а та, кто произвел такую сволочь на свет! — и швырнул репортеру в физиономию клочки разорванной статьи, язвительной, живой и увлекательной. Сильней всего обиделся падре Тео на то, что его обозвали мрачной средневековой фигурой. Это он-то, падре Тео, не заботится о культуре, это он-то ретроград?! Разумеется, от интервью он отказался наотрез.

Но и Гидо Герра был не из тех, что кротко проглатывают отказ, сдобренный сильными выражениями, означающими крайнюю степень порицания. Он покаялся, он признал свое поведение легкомысленным и добавил, что во всех остальных случаях он как репортер безупречно корректен. Он воспользовался тем, что викарий слабо разбирался в хитросплетениях журналистики, и применил верное средство — стал бить на жалость: ему пригрозили увольнением, или, мол, возьмешь интервью или убирайся на все четыре стороны, а если он потеряет работу, кто будет кормить жену и двух невинных малюток? Жена и малютки были придуманы тут же, не сходя с места, но жалобный плач голодных детишек смирил негодование падре Тео. И на первой странице «Диарио» появилась такая «шапка»:

ЖИТЕЛИ САНТО-АМАРО ДОБЬЮТСЯ ВОЗВРАЩЕНИЯ СВЯТОЙ!
МЕСТО СТАТУИ — ЗДЕСЬ, А НЕ В ЗАПАСНИКАХ МУЗЕЯ!
Профессиональная щепетильность заставила Гидо высказать свое несогласие с некоторыми заявлениями викария: пусть никто не посмеет обвинить его во лжи и в клевете. Он своими глазами видел, какое отчаяние охватило дона Максимилиана на пирсе, когда монах убедился в исчезновении святой, и потому не может поддержать викария, который публично и печатно обвинил дона Максимилиана в том, что тот сам специально создал всю эту неразбериху, чтобы под шумок спрятать Святую Варвару в запасниках своего музея. Ответственность за это утверждение целиком несет падре Теофило Лопес де Сантана: «Пиши, пиши, печатай, беру все на себя!»

В ожесточенной тяжбе за статую медоточивый и учтивый дон Максимилиан явно перешел все границы, стал позволять себе презрительные отзывы о Санто-Амаро, вызывающее пренебрежение: «Статуя, достойная Вальядолидского Музея скульптуры или любой экспозиции в Европе или Америке, прозябает в захолустном городке Реконкаво! Это абсурд! Приход Санто-Амаро не может обеспечить ей не только доступ ученых и туристов, но и необходимую безопасность. В один прекрасный день шайка ловких воров, специализирующихся на монастырях и церквах, попросту говоря, свистнет ее — и прощай, Святая Варвара! Только в Музее при Баиянском университете статуя Громоносицы, во-первых, будет в полной безопасности, а во-вторых, ее смогут увидеть тысячи и тысячи восхищенных зрителей».

Выключив диктофон, Гидо протянул викарию руку, благодаря и прощаясь, и весело сказал:

— «Дон Мимозо» — это хорошо придумано. Я зря обозвал вас «стервятником в сутане», признаю свою ошибку, еще раз прошу прощения. Чтобы окончательно искупить вину, в интервью вы будете называться «Голубок Господень». Пойдет?

— Голубок — это опять же то… ну, скажем, существо, благодаря которому вы коптите небо. Если посмеете употребить это выражение по моему адресу, приеду в Баию, набью вам морду, а потом испрошу у Всевышнего прощения. — Он снова оглядел тощенького, щуплого репортера, уродливого и чернявого, голенастого и длинноносого, как журавль, отца двух крошек. — Нет, пожалуй, морду бить не будем: приеду и оттаскаю вас за уши при всем честном народе. Тогда и каяться мне не придется.

Гидо, все еще смеясь — «тот еще хмырь этот викарий!» — вошел в кафе, где ждал его Жервазио, заказал кофе: «Будьте добры, полный кофейник и две чашки», включил диктофон — викарий заполнил своим негодованием целую кассету — и принялся записывать интервью. Добрые католики Санто-Амаро, обсуждавшие за соседними столиками перипетии исчезновения Святой Варвары, примолкли, услышав голос своего пастыря, искоса воззрились на незнакомцев. Репортер исписывал листок за листком аккуратным почерком, он не перечитывал свой текст, предоставляя стилистическую правку секретарю редакции. Окончив, отдал стопку бумаги и кассету фотографу, исполнявшему в этой поездке обязанности шофера, и напутствовал его:

— Передай материал Клеберу, пусть расставит запятые где надо. Как проявишь и напечатаешь, парочку снимков отложи для викария. А потом гони сюда во весь дух! Здесь заваривается каша!


ПРИМИРЕНИЕ — Адалжиза заснула так, как спят только люди с чистой совестью. День выдался хлопотный, много было треволнений и беспокойства, нервы разгулялись вконец. И не успел Данило с перекошенным лицом выйти за дверь, как Адалжиза вымыла посуду и прилегла у себя в спальне. Телевизор ничем ее в этот вечер не прельстил, а ссора с мужем — повод недостаточный, чтобы вызвать бессонницу.

За те почти двадцать лет, что они прожили в браке, Данило несколько раз уходил из дому, хлопнув дверью, крича и клянясь, что ноги его здесь больше не будет. Тем не менее через час-другой он возвращался, кроткий как ягненок — ярость его улетучивалась, ссора забывалась. Возвращался, чтобы загладить свою вину, всегда приносил ей какой-нибудь гостинец: заморский фрукт — грушу или яблоко, — плитку молочного шоколада или красную розу.

Преклонив колени, Адалжиза помолилась, лишний раз прочитав «Богородице» и «Отче наш» в благодарение господу за то, что даровал ей защиту, укрепил и привел к победе. Помолилась и улеглась, не мучась никакими предчувствиями, не подозревая о том, что творится в эти минуты на Аве Марии. Она знала, что, проснувшись, обнаружит у себя под боком Данило, и он будет вести себя как ни в чем не бывало, и даже не вспомнит о давешней ссоре, и не станет требовать, чтобы она вернула Манелу. Отрешившись от мучивших ее страхов, Адалжиза уснула, и приснился ей чудесный сон: двое полицейских волокут макаку Миро к судье д'Авиле.

Все шло как всегда, и, пробудившись, Адалжиза увидела перед собой мужа. Он в рубахе, но еще без штанов выходил из ванной, собираясь на службу. «Доброе утро», — сказал Данило без намека на вчерашнюю ссору, и Адалжиза, с улыбкой ответив ему, сама заперлась в ванной, прихватив с собой транзистор. Данило окончательно оделся, достал из почтового ящика экземпляр «Тарде» и уселся в кресло, ожидая кофе. Адалжиза с подносом в руках появилась в комнате, когда он как раз дочитывал сообщение о пропаже статуи.

— Только и разговоров что о святой, — заметил он.

— О ком? — переспросила Адалжиза, читавшая только уголовную хронику и новости светской жизни.

Данило дождался, пока она принесет кофейник и чашки, и лишь после этого поведал ей о происшествии, переполошившем весь город: изваяние Святой Варвары Громоносицы, привезенное из Санто-Амаро на выставку, прямо с пирса исчезло неведомо куда. Все газеты кричат об этом.

— Диких денег стоит. Подозрение падает на викария Санто-Амаро, а другой падре — его сообщник, тут целый заговор. Обнаружится она у доктора Клементе Мариани или еще у какого-нибудь толстосума, они все собирают редкости и содержат для этого шайку всяких мерзавцев. — Он рассмеялся от души. — Недаром же говорится: священники — мошенники.

Адалжиза внимательно посмотрела на мужа. Лицо его так и сияло, лучилось радостью от того, что вышло в рифму, которая, несомненно, много раз прозвучит сегодня в стенах нотариальной конторы. Что-то необычное почудилось ей в оживлении Данило.

— Похищение святого образа — не повод для зубоскальства, это тягчайший грех святотатства. Не понимаю, как священнослужитель мог впутаться в такое дело, и не вижу тут ничего смешного.

Но Данило, продолжая повторять свой стишок на все лады, уже поднимался из-за стола, натягивал пиджак, надевал шляпу, шел к дверям, Поведение его все больше удивляло Адалжизу. Он даже изменил своей привычке и не спросил ее: не надо ли купить что-нибудь? Вопрос этот стал уже ритуальным, и хотя Адалжиза неизменно отвечала: «Нет, ничего не надо», сейчас ей вдруг стало не по себе. Что с ним сегодня творится? Раньше, когда после очередного скандала они мирились, Данило был к ней подчеркнуто внимателен, а теперь не принес ни цветочка, ни яблочка, ни шоколадки. Оливковой ветви она сегодня не дождалась. Чем крупней была ссора, тем старательней подлизывался Данило к жене, тем ласковей был он после примирения. Вчерашнее происшествие было чуть ли не самым ожесточенным за все их супружество: подобное происходило лишь в первые годы брака, когда Данило добром или силой пытался внедриться в жену с тыла, а она отвечала: «Ни за что! Лучше смерть!»

Удивленная, сбитая с толку, уязвленная Адалжиза, увидев, как Данило преспокойно открывает дверь и собирается уйти, даже не попрощавшись, не выдержала:

— А кто вчера говорил, что без Манелы домой не вернется?

Данило, уже взявшийся за ручку, уже толкнувший дверь, обернулся к жене — безмятежное лицо, ровный голос. Так, словно речь шла о событии зауряднейшем, ответил:

— А Манела не желает сюда возвращаться. Она стала «дочерью святого» на кандомбле Гантоис.

Когда Адалжиза вновь обрела дар речи, муж был уже далеко. В чем была, в туфлях на босу ногу бросилась вдогонку, да поздно: только и видела она, как сел он в автобус, в котором всегда ездил на службу.


УНИЖЕНИЕ — Чудовищное, незабываемое оскорбление нанесла Адалжизе Дамиана, пустая бабенка, с которой зазорно якшаться. Дамиана видела, как она пронеслась вслед за Данило, и, разумеется, стала у дверей на часах, а когда Адалжиза понуро возвращалась домой, вдруг загородила ей дорогу. Она так торопилась поскорее отвести душу, выложить распиравшие ее новости, швырнуть их в надменное лицо этой воображалы, которая невесть что о себе мнит, что даже не поздоровалась.

— Слыхали про Манелу, дона Адалжиза?

Адалжиза хотела было повернуться к соседке спиной и скрыться в доме, сделав вид, что ничего не слышала. Но любопытство превозмогло. Адалжиза, зная наперед, что ничего, кроме позора, из этой беседы не выйдет, все-таки спросила:

— Что?

— Вчера ночью перед монастырем в красавицу нашу вселилась святая. Своими глазами видела.

Дамиана не объяснила, какого дьявола занесло ее глубокой ночью к монастырю Лапа, не сказала о том, кто помог Манеле выбраться из заточения, но зато во всех подробностях и с восторгом описала и празднество на площади, и танец Иансан, и пляску Ошала, воплотившегося в Жилдету — «забыть нельзя, дона Дада!»

Она ссылалась на присутствовавших — «не дадут соврать!» — кроме Жилдеты, был там профессор Батиста, Алина со своим сержантом и местре Пастинья — «да, сам старик Пастинья явился». Ну, да сеньор Данило, наверно, рассказал ей самое главное, а может быть, и все, он ведь был такой веселый, и Иансан почтила его, подарила ему амулет. Поцеловала «посвященная» и ее, Дамиану, в знак дружбы и благодарности. Но самое необыкновенное началось, когда — «сеу Данило не говорил?» — Манела — и как у нее только сил хватило? — подняла своего жениха в воздух и исполнила с ним танец посвящения. Что это было — сверхчеловеческая сила ориша, или сила любви, или обе они вместе укрепили тонкие руки девушки? «Как жалко, что вас не было, вам бы понравилось, дорогая моя дона Дада!»

Горло точно петля сдавила, от мигрени глаза полезли на лоб, голова стала раскалываться, и все же Адалжиза слабеющим голосом спросила:

— А как же она из монастыря-то вышла?

Щекастое смуглое лицо расплылось в улыбке — сверкнули белые зубы. Раздался неудержимый хохот, и Дамиана принялась извиняться:

— Ах, милая дона Дада! Простите меня, но я не знаю! Хоть убейте, не знаю! — А потом Дамиана покончила с жеманничаньем и притворством, перестала миндальничать, высказала все, что накипело, отвела душу, вконец уничтожила соседку да еще и плюнула на труп. — А вот что мне с божьей помощью открылось, того я и от вас не утаю: та подлянка, что упрятала бедную девочку в монастырь, — не человек, а упырь! У нее ни сердца, ни души, будь она проклята во веки веков, чтоб ей ни дна, ни покрышки! Так-то, милая моя, драгоценная моя дона Дада!


ГЛАВА, СОДЕРЖАЩАЯ КОЕ-КАКИЕ СВЕДЕНИЯ О СИЛЬВИИ ЭСМЕРАЛДЕ — Адалжиза резко отвернулась, шваркнула дверью перед самым носом наглой твари. Вошла в дом, остановилась посреди комнаты, чтобы перевести дух — ей казалось, вот-вот что-то с ней случится. В ванной пустила струю холодной воды, смочила лоб и щеки. Сердце колотилось так, что она почти слышала его удары.

Потом она надела платье и туфли, схватила сумку и двинулась в церковь Святой Анны, на Рио-Вермельо. В автобусе перебирала четки, задыхаясь от вонючего дыма дешевой сигары, которую курил сосед. Она шевелила губами, твердя молитву, а скотина сосед поглядывал на нее искоса. Автобус еле полз, останавливался на каждом углу, казалось, конца этой поездки не будет.

Падре Хосе Антонио крестил младенца, вокруг купели стояли испанцы, и Адалжиза, чтобы не вступать в беседу со знакомыми, вышла на паперть. Крестины затягивались: младенец был отпрыском богатой семьи, имевшей право еще и на проповедь. Наконец в окружении родителей, бабушек, дедушек и крестных появился падре. Деваться Адалжизе было некуда: пришлось здороваться. Падре подписал свидетельство, получил деньги за отправление требы, подтвердил, что непременно будет присутствовать на торжественном обеде, снял епитрахиль. Он почувствовал, что любимейшая его прихожанка чем-то сильно взволнована:

— Que haces aqui tan temparano, hija?[922] — Оставаясь с Адалжизой наедине, он всегда говорил по-испански, оставляя без внимания ее бразильское происхождение: так его речи звучали с отеческой нежностью. — ¿Por que te mantienes de pie? Que se pasa cantigo, que te veo temblar?[923]

— Манела сбежала из монастыря!

— ¿Se fugo? Del convento? Imposible. No te creo[924].

Адалжиза выложила ему все, что знала, свалив в одну кучу ссору с мужем, наглую соседку, местре Пастинью и ориша. Все это было так сумбурно, что падре вправе был бы усомниться, в полном ли душевном здравии пребывает усердная овечка стада господнего. У святош часто ум заходит за разум, и они принимаются нести околесицу, но это случалось, как правило, с древними старухами.

— No puedo entender. Lo mejor es ir hablar a la Madre, saber lo que paso[925].

В автобусе падре напомнил Адалжизе, что мать игуменья не больно-то возликовала, получив приказ судьи, даже не думала скрывать свое неудовольствие, проявила легкомыслие, чтобы не сказать — вольнодумство. Отнеслась к его словам без должного уважения, не приняла во внимание приведенные им доводы. Уж не из тех ли она современных монахинь, которые… Но тсс! Доказательств пока нет, но вовсе не исключено, что мать Леонор сама устроила побег Манеле, иного объяснения он не видит. Если подтвердится — матушка Леонор Лима заплатит дорого: он, падре Хосе Антонио, дойдет до викарного епископа.

Мать настоятельница поздоровалась с падре, а приходу Адалжизы была явно рада:

— Могу только одобрить ваше решение. Раскаявшийся грешник вдвойне достоин божьей благодати. Я очень, очень рада за вас.

От подчеркнутого пренебрежения и дерзости монахини загривок падре Хосе Антонио налился темной кровью. Он прервал поток ликований и потребовал объяснений: каким образом удалось Манеле совершить побег? Рассказывайте все без утайки, если не хотите весьма неприятной беседы с монсеньором Клюком! Игуменья, не удостаивая его ответом, молча вытащила из ящика стола приказ, подписанный судьей по делам несовершеннолетних. Падре, впившись глазами в бумагу, читал ее и перечитывал, проверил штамп, подпись, печать: никаких сомнений — подлинное! Адалжиза тоже обследовала его.

— Это работа Данило… То-то он говорил…

— Данило? Твой муж?

— Да… Он говорил, что пойдет к судье, что у него такие же права опеки, как и у меня…

— Но бедь судья при тебе сказал, что отменит приказ лишь по тбоей просьве!

Падре Хосе Антонио гордился тем, что говорит по-португальски не хуже чем на родном языке: разве только едва заметный акцент выдавал в нем иностранца. Но стоило ему выйти из себя, разволноваться, как «б» и «в» начинали путаться — кастильский одолевал. Он хотел забрать приказ с собой, но игуменья отказала наотрез. Только в том и пошла она навстречу, что разрешила снять ксерокопию в Баиянском Коллеже, расположенном поблизости. Вернувшись, падре спрятал копию в карман и заявил:

— Келью не санимать! — Он воздел перст. — Гречница бернется! Очень скоро! Очень! Может быть, ее овуяли весы! Придется изгонять! — Испанская фонетика давала себя знать все сильней, свидетельствуя о том, сколь сильно было смятение его чувств.

— Дай-то бог, чтоб вернулась! — Адалжиза осенила себя крестным знамением.

Дело оказалось не таким скорым, как предполагал падре-фалангист, ибо судья по делам несовершеннолетних в то утро в свой служебный кабинет не явился. Принимавший их чиновник отсоветовал им идти к нему домой:

— Доктора д'Авилы нет. Его супруга, дона Диана, внезапно занемогла, ее срочно положили в больницу. Доктор при ней неотлучно. Разве что к вечеру, если ей станет лучше, он придет сюда. Наведайтесь после двух.

Дона Диана, супруга судьи. Ее превосходительство Диана Телес Мендес Прадо д'Авила, виднейшая представительница баиянской знати, известная в театральных кругах и на ложе прелюбодеяний, а также и тебе, любезный читатель, как Силвия Эсмералда.


ИЗГНАНИЕ — Словно разъяренный лев в клетке, метался дон Максимилиан по своей тесной келье, и рев его сотрясал сумрачные коридоры аббатства…

Не пойдет. Эта фраза никуда не годится. Образ тривиальный и нимало не соответствует действительности: лысоватый, изящный и хрупкий дон Максимилиан ничем не напоминает льва с величественной гривой и острыми когтями. Сравнение избитое, затертое, вульгарное, а главное — уводящее нас от истины. Коридоры в обители Сан-Бенто — широкие, ярко освещены и не сотрясаются ни от рева, ни от рычаний, ни от стонов. Даже рыданий не слышно. Падре Энрике Перейру, по приказу военных властей убитого в Пернамбуко, оплакивали под звуки органа на заупокойной мессе в монастырской часовне. На тайной сходке духовных и мирян протест, переполнявший их сердца, не выражался в демагогических речах, не перерастал в коллективную истерику, — он укрепляет волю, он пробуждает совесть и велит продолжать борьбу за справедливость и за свободу, даже если это будет стоить отрубленных рук, размозженных голов, изуродованных тел, брошенных гнить в канавы. Дон Максимилиан не принимал участия ни в таинстве отпевания, ни в политических беседах — он сидел у себя в келье и размышлял.

Бдение его длилось целую вечность, пропасть унижения и бесчестия была бездонна, но вот наконец глаза его сомкнулись: благодетельный сон смежил его вежды, но не извлек клинок позора из сердца, не утишил скорби, не смирил тревоги, не избавил от горечи поражения и осознания краха. Затерянный в пустыне мира дон Максимилиан подписал отречение. В письме на имя его превосходительства ректора Баиянского университета он слагал с себя обязанности директора Музея, которые так плодотворно и неутомимо исполнял на протяжении десяти лет. Да будет сказано во всеуслышание и закреплено в этих строках, что только благодаря ему обрел Музей превосходную организацию, богатейшие фонды, громкую славу общенационального и международного центра науки, всеобщее признание, неоспоримый авторитет.

Решение было принято в безмолвии монашеской кельи, наедине с самим собой. За стенами обители ждали дона Максимилиана легионы врагов, готовые растерзать его, вывалять в грязи, возвести на Голгофу. Разговаривая в четверг утром с ректором по телефону, он уж собирался сообщить об отставке, если статуя не отыщется, но промолчал — еще оставались время и надежда; в беседе с викарным епископом Клюком он сказал, что примет увольнение от должности и затворится в монастыре, и его преосвященство согласился: в самом деле, после такой нелепой и скандальной истории он не может оставаться ни в прежней должности, ни в Баии. Итак, отречение и изгнание! Перед лицом смерти одно другого стоит.

Изгнание? Да-да, изгнание! Дон Максимилиан, повитый промозглыми германскими туманами, исколесивший весь свет, бывавший в Европе, в Азии и в Америке, бросавший якорь в стольких гаванях, без устали работавший, только под палящим солнцем Баии обрел свою истинную родину, ступил на берег земли обетованной, которая приняла его радушно и сердечно. Мало того, он обрел и истинную свою сущность в этом краю, омываемом баиянским морем, в стране людей пламенных, наделенных творческим воображением, и добрым сердцем, и смешанной кровью — непременным условием их существования. Дон Максимилиан пересек пустыни, не согнулся под ударами житейских бурь и припал к этому животворному источнику, имя которому — гуманизм.

В ужасную ночь исчезновения Святой Варвары, под бредни Эдимилсона, грезившего наяву, он, дон Максимилиан фон Груден, воззвал к небесам, проклиная тот день и час, когда прибыл в Баию. Он поносил народ, в котором все сливается и перемешивается, окаянную страну, не знающую границы между явью и сном, людей, верящих в чудеса и фетиши. Бог знает, какую хулу изрыгал он в тот час, себя не помня, какую чушь нес. Он тут же пожалел об этом, пожалел и раскаялся. Как только дон Максимилиан представил себе, что придется, быть может, уехать прочь, покинуть этот город и его смуглых милых жителей, он понял: всякое другое место на земле станет местом его ссылки.

Да, наверно, он, вдумчивый и отважный исследователь, блестящий ученый, признанный во всем мире специалист, не пропадет — отыщет себе пристанище в другом аббатстве, в другом каком-нибудь музее или научном центре, изучающем религиозное искусство. Но нет в мире уголка, где бы жизнь так радовала его и тешила, как в Баии. Нет! Не существует!

Много бумаги извел он, пытаясь объяснить, почему принужден уехать: исписывал страницу за страницей, размышляя, вспоминая, оправдываясь и прося прощения. Ни один из трех вариантов этого прощального письма его не удовлетворил и не был дописан. А то, что получилось в итоге, заняло всего несколько строк: дон Максимилиан уведомлял, что уходит в отставку и уезжает, чтобы никогда больше не возвращаться. Ибо если вернется, то захочет остаться.

Когда рассвело, он пошел в церковь, преклонил колени; перекрестился. На кухне ему дали кофе и ломоть хлеба. Он послал за газетами, попросил передать настоятелю, что он здесь и хочет его видеть. Как можно скорее.


НАСТОЯТЕЛЬ — Ну, а покуда дон Максимилиан, поневоле ставший терпеливым, ждет приема у настоятеля монастыря Сан-Бенто, а почтенный аббат перечитывает текст своей проповеди, посвященной убийству в Пернамбуко — он произнесет ее в воскресенье с церковного амвона, — воспользуемся паузой и сделаем еще одно отступление в нашем извилистом повествовании.

Движимый чувствами искреннего уважения и приязни, я со всеми почестями, на которые он имеет безусловное право и которыми — почестями, а не правами — не пользуется, представляю вам настоятеля обители Сан-Бенто дона Тимотео Аморозо. Его присутствие в моей истории, где толпятся и толкаются столь многочисленные падре и поэты — превосходные и отвратительные, владеющие тайной и словом или безграмотные, — окажет на меня вдохновляющее действие.

Прежде чем облечь костлявые рамена белой сутаной, дон Тимотео был самым обыкновенным человеком, гражданином и семьянином, имел жену и детей и со всем на свете знаком был не понаслышке. Он принял постриг, когда овдовел и, врачуя потерю, обратился за утешением и радостью к богу. Он писал стихи, хоть никогда их не печатал, и поэзия была присуща каждому его шагу, каждому мигу жизни, прожитой так, как подобает человеческому существу. Дон Тимотео Аморозо возродил в Баии традиции тех славных апостолов, которые не довольствовались тем, что обращали в христианство индейцев и негров и призывали их к покорному смирению.

Падре Мануэл де Нобрега появился в Бразилии в числе первых иезуитов, открыл на горе школу, был среди тех, кто основывал на востоке мира город Баию — прекраснейший из всех. Здесь, с амвона церкви да Се гремели проповеди непримиримо верующего в чудо падре Антонио Виейры, выражавшего чаяния невольников из лесов и с плантаций. Святая инквизиция, преследовавшая его при жизни, не успокоилась и несколько веков спустя и, чтобы заглушить его трубный глас, снесла церковь, своды которой еще хранили отзвук гневных обличений, неистовых нападок на воров, трусов, палачей.

Два монаха, носившие имя Агостиньо — де Пьедаде и де Жезус, — сотворили облик святых, даровали им вечную жизнь в камне, дереве, глине. Брат Канека, предшественник падре Энрике Перейры, бежал из Пернамбуко и был для устрашения и примера расстрелян на Кампо-де-Полвора, в самом центре Баии. Многие-многие другие, чьи имена, к прискорбию, изгладились из памяти автора этих строк, скверно знающего историю, с самоотверженной любовью посвятили себя городу Баии и обитателям его. Но никто не сравнится с доном Тимотео Аморозо, настоятелем аббатства Сан-Бенто.

За несколько дней до описываемой нами пятницы он предоставил в своем монастыре убежище и защиту студентам, которые устроили манифестацию на площади Кастро Алвеса. Их разогнали дубинками, но плакаты и лозунги вознеслись над прутьями монастырской ограды. Чтобы конфисковать их, чтобы перехватить смутьянов, цепным псам правопорядка надлежало вломиться в Сан-Бенто, однако на дороге у них стал, раскинув руки, тщедушный монах — и они не осмелились войти. Пришлось удовольствоваться злобным лаем с площади.

Когда в городе праздновали пятидесятилетие матушки Менининьи де Гантоис, хранительницы афробразильского культа, наследницы преследуемой и запрещенной религии чернокожих рабов, главной жрицы йалориши Баии и Бразилии, дон Тимотео отслужил в монастырской церкви торжественный молебен и произнес похвальное слово ревностному ее служению богам и людям Баии.

Вот вам только два деяния, два поступка, два примера из десятков подобных — и этого достаточно, чтобы благосклонный мой читатель смог увидеть в полный рост и во всем блеске нового персонажа, который появляется в моей хронике затем лишь, чтобы исповедовать дона Максимилиана.


РАССУЖДЕНИЕ О ЧУДЕ — Разумеется, никто не узнает ни словечка из того, что было сказано ивыслушано на исповеди: тайна ее будет соблюдена неукоснительно, как предписывает нам святая наша матерь-церковь.

Скажу только, что дон Тимотео отнесся к дону Максимиалиану с уважением, восхищением и пониманием, которые вполне заслуживал наш высокоученый монах, украшение ордена бенедиктинцев, и что, отпустив ему грехи и наложив не слишком суровую епитимью, он обещал помочь ему и добиться перевода в один из монастырей Рио, куда тот собирался переехать немедленно по сдаче дел.

Увидев, что дон Максимилиан исполнен решимости, но напрочь лишен душевного спокойствия, аббат завел с ним дружескую беседу. Он спросил, почему директор сомневается в милосердии и всемогуществе божьем и не уповает на чудо:

— Ведь чудеса существуют, они происходят ежеминутно, и одна лишь гордыня не дает нам заметить их.

Разве то, что привело Эдимилсона на причале в такой трепет, не было чудом? Почему же дон Максимилиан сомневается в нормальности своего помощника и не верит в существование других чудес? Чудо — это тот самый хлеб насущный, что дает нам господь. А уж здесь в Баии, где такое множество богов и столько сверхъестественных явлений, чудесам можно и вовсе счет потерять: на них уж внимания не обращают, они входят в обиход, становятся обыденностью.

— А разве не чудо — жить в таких условиях, как наш народ живет? Величайшее чудо.

Аббат не стал развивать тему нищеты, поскольку собеседнику его, мучившемуся непритворно, было явно не до этого: тоска грозила обернуться раздражением и неприязнью. Аббат окинул взглядом — а глаза у него были цвета пронизанной солнцем воды — устало опущенные плечи, измученное лицо дона Максимилиана и пожалел его. Какой же бальзам излечит эту разверстую рану? Притча об учителе и ученике, застывших на пустынном причале.

И дон Тимотео сказал тогда, что знания иногда становятся шорами на глазах, что наука порой превращает нас в нетерпимых, спесивых, недоверчивых дурней. А вот Эдимилсон, недоделанный ангел господень, не пожелал превратиться в самодовольного догматика, носящего свое самолюбие, как беременная — живот, не захотел, чтобы наука убила в нем веру в чудо. Сын мой, брат мой во Христе, милый дон Максимилиан, последуйте его примеру: отриньте границы и рамки, не обуздывайте свое воображение, не унимайте фантазию, ибо превыше науки, которой владеем мы, — божья благодать и поэзия.


МУЧЕНИЧЕСКИЙ ВЕНЕЦ — В приходе Пиасавы падре Абелардо Галван кое в чем убедился на собственном опыте, а кое о чем знал только понаслышке. Со времен семинарского отрочества и по сию пору слышал он предписания, ограничения, запреты, правила и каноны. Рамки были узки, запреты — многообразны.

Отец его, преуспевающий врач, мечтал, чтобы сын пошел по его стопам, стал помощником и преемником. Мать, всю жизнь жадно глотавшая романы, видела его ученым, профессором университета. Однако бабушка, женщина богатая и властная, произнесла свой приговор: «Хочу, чтобы внука моего возвели в сан епископа, хочу поцеловать перстень у него на пальце, но при этом не он чтобы меня благословил, а чтобы я — его». Звали ее Эделвайс дос Рейс-Ризерио, овдовела она рано, лет в тридцать, высока была ростом, дородна телом и непреклонна нравом.

Ни в какой бинокль не разглядишь вожделенных регалий епископства — очень они далеки. Не знаю, может, в ту подзорную трубу, через которую бабушка Эделвайс с веранды своего дома оглядывала бескрайние пастбища, и можно их заметить. В редких письмах она сетовала: «Что за блажь такая — добиваться епископской митры в Баии?»

Ах, бабушка, подвела тебя твоя труба. И перстень, и митра так и останутся недосягаемыми. Какое там епископство! Пастырю крошечного нищего прихода в Пиасаве и то грозит опасность: монсеньор Рудольф Клюк предъявил ему ультиматум: или прекратите свою подрывную деятельность, или мы вас из Пиасавы уберем. Вот, бабушка, какое у меня епископство — я бедный попик, которому грозят большие неприятности. За спиной дона Рудольфа — гигантская тень Жоазиньо Косты, обрекающего на смерть безземельных крестьян. Добра не жди.

Зато совсем рядом, только руку протянуть — мученический венец: сеньор Пауло Лоурейро привез из Ресифе кое-какие известия. Рассказывая монахам про убийство падре, давая анализ политической ситуации в стране, он назвал бенедиктинцев «товарищи» и сказал: «Мы возвращаемся к временам мучеников».

Абелардо Галван был с ним согласен: да, воскрешаются героические эпохи, когда христианские мученики жизнью расплачивались за то, что несли в мир истину Священного писания. Вновь наступает опасное, волнующее время «Церкви бедняков» в расколотом надвое мире, и римская католическая апостольская церковь, мечась между богатыми и обездоленными, тоже оказалась разделенной надвое. Горсточка прогрессивно настроенных священников — против легиона попов-мракобесов… Падре Абелардо смотрел на узкий круг монахов и мирян — слово «товарищи» приблизило их друг к другу в этот тревожный час, породнило, сгладило разницу. Ему вспомнились бабушкины слова: «Я требую, чтобы ты стал настоящим священником, а не одним из тех надушенных, надутых спесью щеголей, которые разгуливают у нас в Порто-Алегре. Я хочу, чтоб ты стал истинным служителем господа, а не божьей потаскухой мужского пола». Дона Эделвайс не любила обуздывать свой нрав — и в верховой езде, и в жизни предпочтительней казались ей шпоры.

«Настоящим священником…»? Но уж тогда точно не придется тебе, бабушка, целовать мой епископский перстень, ибо требование твое несовместимо с твоей мечтой. По велению свыше стал Абелардо в ряды армии бедняков, плечом к плечу с самыми неимущими — с безземельными батраками. Он исполнил клятву, которую дал при рукоположении, когда простерся на полу в церкви, принимая святое причастие. Дона Эделвайс, чье поместье находилось в штате Рио-Гранде-до-Сул, знала, как бедно живут ее пеоны, но даже и представить себе не могла нищенское положение крестьян Северо-Востока.

Падре Абелардо выполнил обет — невзирая на угрозы, на газетную клевету, на неодобрение церковных иерархов, на зловещие предупреждения. А сколько тех, кто действовал против несправедливости открыто и бесстрашно, пал жертвой наемных убийц, подосланных латифундистами. Список их длинен и пополняется все время: не проходит недели, чтобы не находили труп падре в каатинге[926] или в зарослях на плантации, или на пустынных берегах реки Сан-Франциско — всюду, где бесправные батраки осмеливаются предъявлять права на землю, которую обрабатывают.

Пастырь Пиасавы был настоящим священником, ибо требовал от своих прихожан, живущих хуже скота, не смирения, но сопротивления. Но довольно ли вести себя мужественно, чтобы иметь право называться настоящим католическим священником? Готовясь принять мученический венец, падре Галван решил вырвать из своей объятой пламенем груди даже намек на малейшее неповиновение обету. Надо угасить это пламя, надо затоптать его раз и навсегда, чтобы во веки веков от искры греха не вспыхнул, сжигая сердце, пожар. А ведь искра эта уже проскальзывала: не далее как вчера в машине, и потом, на обеде в честь французов, и когда прощались — «пока, завтра увидимся в театре», — когда губы Патрисии, влажные и горячие губы, коснулись его иссушенных и жаждущих уст. Можно ли считать настоящим священником того, кто свершил смертный грех? Ах, бабушка, это трудней, чем ты думаешь.

Но если говорить начистоту, он не знал, какой смысл вкладывала дона Эделвайс в понятие «настоящий священник». Кстати, о ней самой и о местном падре много чего поговаривали в округе. Каноник Жезуино Санто Доминго командовал гаучо в приснопамятных войнах конца века, скакал на коне в своей сутане с карабином поперек седла. Он точно сошел со страниц романа Эрико Вериссимо[927]. «Спит он с доной Эделвайс», — шушукались и пересмеивались пеоны и горничные-китаянки. Однако не осуждали ни хозяйку, ни своего пастыря — дело житейское, природа свое возьмет. Так что же все-таки понимала бабушка под этими словами?


ИЗБРАННИК — «Все тебе объясню, — сказал падре Абелардо Патрисии, когда та позвонила узнать, почему не явился он в театр, — я был на мессе по мученику, а потом пытался понять причины и следствия его мученичества». Патрисия удивилась. «Да, вновь настают времена апостолов и самопожертвования: теперь исполнение Христова завета означает беспощадное преследование, подлую клевету, а может стоить и жизни», — отвечал он возбужденно и даже весело. Абелардо чуть было не сказал Патрисии «товарищ», но вовремя прикусил язык.

Патрисия слушала эту торжественную речь с явным нетерпением. Сегодня, в пятницу, группа «Большой шахматной доски» должна была работать на Пелоуриньо, снимая то, что в сценарии называлось «баиянский карнавал» с участием африканских групп, афоше «Дети Ганди» и «Интернасьонаис» и школ самбы, среди которых блистала руководимая композитором Валтиньо Кейрозом и его пламенной и неугомонной матушкой доной Луз да Серра. Накануне по радио и по телевизору всех желающих приглашали собраться к пятнадцати часам на Пелоуриньо, где электротрио Додо и Осмара начнут этот импровизированный карнавал. Нилда Спенсер твердо пообещала Шанселю, что придет от двух до трех тысяч человек самое малое, и француз задрожал от восторга.

— Потом расскажешь… — перебила падре Патрисия. — Нет-нет, мне это очень интересно, говорить сейчас не могу, просто зашиваюсь… Я жду тебя в два у Школы, ровно в два часа — дня, разумеется… Да! Знаешь, я даже перекусить не успею, принеси, если сможешь, сандвич. Да, с ветчиной. А лучше с колбасой. Я колбасу больше люблю. А тебя — еще больше. Разве ты не знал? Ну так знай, мой милый мученик, мой Святой Себастьян. И пожалуйста, вымой шею: тебя же будут снимать, — дерзко добавила она.

Вот ведь человек: ничего у нее толком не поймешь, ничего прямо не говорит, обольстительница! А что это она несла про шею? Неужели опять телевидение? Неужели ей мало было обеда на рынке? Даже представить себе трудно, что скажет викарный епископ, если увидит своего священника за одним столом с комедиантами и полуголыми танцовщицами — исполнительницами самбы. Абелардо вспомнил вкус ее горячих губ. И еще смеется над его мученичеством: «…мой Святой Себастьян, я люблю колбасу, а тебя — еще больше, так и знай!» Ах, бабушка, какое это беспокойное и рискованное дело — быть настоящим священником!

Не в силах отделаться от упорно одолевавших его мыслей, он сказал бы Патрисии, что исполнение Христова долга — дело избранных, а он этой чести не заслуживает, не достоин ее, но если господь предназначил его для мученического венца, если поместил среди избранных, — он готов, он не отступит. Однако Патрисия положила трубку, прежде чем пастырь Пиасавы успел поклясться ей, что опасность его не страшит, что он никогда не бросит бедняков и что никто никогда не заставит его отказаться от общины, не замкнет его уста, несущие господне слово. Падре Абелардо Галван пылал, горел, был исполнен страсти — в общем, хоть сейчас на крест или на колесо.


НАЕМНЫЙ УБИЙЦА — Вот только не знал наш божий избранник, готовый принести себя в жертву, что на Ларго-де-Сан-Бенто, на площади перед бенедиктинским монастырем, стоит, пожевывая спичку, Зе Ландыш в дождевике, в шляпе с опущенными полями, в темных очках, поджидая его, чтобы сопроводить в какое-нибудь укромное место и там активно споспешествовать приятию мученического венца: в данном случае пули в лоб. Револьвер у Ландыша был шестизарядный, но больше одной пули он в таких случаях до сей поры еще не тратил.

Зе Ландыш был человек верующий и богобоязненный. Глубоко почитал господа бога и падре Сисеро, небесного покровителя и заступника разбойников, бандитов и в особенности наемных убийц. Разумеется, полицейским, палачам, солдатам летучих кавалерийских отрядов и другим преступникам уповать на небесную защиту не приходилось. Зе Ландыш слушал мессу в монастырской церкви, размышляя о царствии небесном: славное, наверно, место: целый день играет музыка и все кушают манну — неземного вкуса лакомство. При этом он не сводил глаз с падре Абелардо.

Надо было накрепко запечатлеть в памяти его физиономию, чтобы не повторить ошибку, совершенную однажды на ярмарке в Каруару. Он тогда застрелил не того, кого следовало, — выпил рюмочку кашасы, закусил ломтиком вяленого мяса, подобрался почти вплотную: похож, похож на обреченного, а по правде говоря, ничего общего — только усики как у Чарли Чаплина, вот они-то и сбили Ландыша с толку… Здесь, в церкви Сан-Бенто, снова повинился он перед господом в своей ошибке. По его собственным подсчетам, на тот свет отправлено им было никак не меньше двадцати мерзавцев, Ландыш о них и не вспоминал никогда, и угрызений совести не испытывал, справедливо полагая, что без веских оснований человек заказывать убийство не станет — кто ж будет выбрасывать деньги на ветер?.. Но этот, из Каруару, остался у него на совести тяжким бременем: он даже мессу отслужил за упокой души по ошибке застреленного.

Но уж морда этого попика врезалась ему в память, уж тут-то он не обмишулится. Гад, наверно, без чести, без совести, один из тех, кто не признает господних заветов и хочет отобрать землю у законных ее владельцев, кто знать не желает ни границ, ни документов, ни законов… А может быть, он залез под юбку кому-нибудь из дочерей полковника Жоаозиньо: они обе на загляденье, особенно старшая, замужняя. Эти нынешние падре даром времени не тратят, долго вздыхать не станут: раз — и под кустик, ну, кроме тех, конечно, недоделанных, что предпочитают не брать, а давать. Ландыш не слишком строго порицал первых: кто отказывается от того, что само в руки идет, недостоин царствия небесного, а вот извращенцев, сброд поганый, презирал всей душою.

Полковник Жоаозиньо Коста уплатил вперед, потому что в эту пятницу должен был раненько утром куда-то улетать по срочному и внезапно возникшему делу. Зе Ландыш дело это понимал — не маленький: заказчик предпочитал быть подальше в час «Ч», в момент истины, в миг исполнения правосудия. Божьего правосудия, сказал полковник Ландышу, ибо на этих хмырей с дипломами юристов надежда плоха, они до скончания века ковыряться будут, а падре-безбожники вконец обнаглели, сколачивают оравы оборванцев и захватывают чужие земли.

И, обвеваемый утренней прохладой, чистый сердцем и помыслами, безгрешный и праведный, стоял Зе Ландыш на Ларго-де-Сан-Бенто, готовясь исполнить поручение, поджидал приговоренного падре, у которого шансов уцелеть не было никаких. Приговор вынесен тем, у кого есть на это право, за работу уплачено — и хорошо уплачено, физиономию жертвы Ландыш узнал бы из тысячи других, так что его преподобие мог уже считаться покойником и заказывать по себе панихиду.


НЕПОБЕДИМАЯ АРМАДА — А викарий Санто-Амаро, несносный падре Тео, тем временем во главе лучших людей города свершал последние приготовления к отправке Непобедимой Армады в Баию. Цель — отбить Святую Варвару, привезти ее назад, вернуть на прежнее место в алтаре церкви. Прежде всего, конечно, найти ее, где бы она ни таилась.

А где же ей таиться и кто ее таит? Для викария тут сомнений не было: статуя спрятана в каком-нибудь укромном месте, и это дело рук директора Музея, которому оказывает содействие сам кардинал. Но припертый к стене разгневанным народом, негодный монах признается в своем злодеянии, вернет святую. Тут ему никакой кардинал не поможет.

Городу же Санто-Амаро грозила опасность остаться без горожан: все хотели принять личное участие в вызволении святой, и для этих тысяч добровольцев не хватало уже места на кораблях и судах, хоть было их, видит бог, немало. Главное было не сколотить ополчение, а не допустить, чтобы участники экспедиции передрались из-за места, из-за плаката, из-за пальмовых ветвей. Кончилось тем, что дона Кано, привыкшая разбирать ссоры и улаживать тяжбы, поднаторевшая в принятии единственно верных решений, вынесла вердикт: каждая семья выделяет по одному представителю. Но даже и после этого галеоны и каравеллы остались перегруженными: Санто-Амаро рвался в бой.

Погрузка началась после полудня. Многие суда, прибывшие к месту отправки, были уже до отказа забиты развеселым воинством. В дорогу запаслись разнообразной и обильной снедью — были тут и бутерброды, и фрукты, и крутые яйца, и жареные цыплята, и рыба, и мясо — вяленое, копченое, жареное, — и свиные отбивные, и пирожки с креветками, и паштеты из крабов… Перечислять можно до утра, но, боюсь, аппетит разыграется, слюнки потекут. А я еще не упомянул о целых батареях пива и прохладительных напитков и о тайно пронесенных, вопреки запрету, бутылках кашасы. На яхтах — было их всего четыре, и принадлежали они богачам — рекой лилось виски.

Старушки из Общины Пречистой Девы Блаженного Успения составляли экипаж одного из лихтеров, и на палубе его царило непритворное оживление. Вырядились они как на праздник: белые юбки с кружевами и оборками на накрахмаленных чехлах, баиянские кофты, и на груди у каждой сияла и горела червонным неподдельным золотом ладанка — чудо ювелирного искусства. Из этих чернокожих веселых старушек кому было под восемьдесят, а кому — за, а кому и больше девяноста. Семидесятишестилетняя Баду считалась между ними девчонкой, а старейшина их, Мария Пиа, родилась еще во времена рабовладения. Беззубыми своими деснами жевала она ломтики сахарного тростника.

Комиссару Риполето, со вчерашнего дня находившемуся под присмотром юных атлетов, развязали руки, дали куриную ножку, два банана, пастилы, хлеба. Нет, в плену он с голоду не помрет. Потом опять связали ему руки за спиной, потому что, попросившись в лесок по малой нужде, он попытался удрать. Комиссар, преодолевая понятную тревогу — «не придушат ли меня по дороге?» — даже и в столь стесненных обстоятельствах помнил о служебном долге и фиксировал в памяти — жалко, что память дырявая! — приказы мятежных главарей и начертанные на картоне лозунги: «Требуем возвращения Святой Варвары!», «Святая — наша!», «Долой музейный империализм!», «Да здравствует Святая Варвара!», «Да здравствует падре Тео!»

Непобедимая Армада, поставив все паруса, к трем часам пополудни была уже готова и ждала только приказа выступать, чтобы доплыть до Баии, выгрузиться, дойти до монастыря Святой Терезы, где размещался музей, осадить его и воспрепятствовать назначенному на девять вечера вернисажу. Да, паруса были поставлены, экипажи набраны и подготовлены, десантные команды рвались в бой, воины и маркитанты размахивали пальмовыми ветвями, транспарантами и плакатами, флагами и хоругвями — неисчислимая сила баркасов, ботов, шхун, яхт готовилась отчалить, проплыть по реке Парагуасу, стать на якорь у Рампы-до-Меркадо. Подобных флотов не видано было со времен войны с голландцами.

Викарий, вооруженный боцманской дудкой, окруженный детьми и паствой, взяв себе в вестовые репортера Гидо Герру и фотографа Батисту, распрощался с кумой и экономкой Мариной и ступил на палубу флагманского корабля, объявив, что командует флотом.


РЕШЕНИЕ — После беседы с настоятелем дон Максимилиан фон Груден довольно долго ломал голову над тем, как бы ему пробраться из обители Сан-Бенто в Музей и остаться незамеченным журналистами: они продолжали нести караул во дворике — кто, убивая время, перебрасывался в картишки, кто слушал транзистор, а Жозе Берберт де Кастро, у которого всюду были связи, нашел пристанище в мастерской Роке, помещавшейся прямо напротив церкви Святой Терезы, и развалился в кресле, любезно предоставленном ему «популярнейшим мастером резьбы по дереву» — так он аттестовал его в одной из статей, посвященных исчезновению святой.

Итак, всласть поразмышляв и окинув мысленным взором те передряги, которые выпали на его долю за эти чудовищные двое суток, а также те, которые еще маячили впереди, дон Максимилиан принял окончательное решение. Раз уж он все равно пропал — спасти его могло бы только чудо, но вопреки упованиям дона Тимотео он по-прежнему в чудеса не верил, — то надо встретить беду с гордо поднятой головой, а не убегать от нее, не прятаться. И раз уж он решил, как ему вести себя, когда грянет час крестной муки, зачем же поступать так жалко и трусливо? Изготовившись к худшему, он слегка воспрял духом. Точно побежденный и обесчещенный самурай в порыве самоубийственного героизма, достал он оружие, которым перед лицом неумолимых судей свершит харакири, — вынул из кармана прошение об отставке. Раз уж он решил уйти с должности и покинуть Баию, чего ему теперь бояться?

В предсмертном приступе кокетства он оправил помятую сутану. Жаль, что нет зеркала, чтобы придать лицу выражение надменности с легкой примесью светлой печали. Бледность ему идет. Скрывая глубочайшую растерянность и полный упадок, вышел он из ворот аббатства, смешался с толпой прохожих и в их утомительной толчее поднялся по Сан-Педро, сделал вид, что не заметил, как показала на него мужу какая-то женщина: «Смотри, смотри, это тот, чья фотография была в газете!» — свернул за угол, двинулся по улице Байшо, увидев вдалеке доктора Одорико Тавареса — он шел к себе в редакцию, таща за руку профессора Эдвалдо Боавентуру. Они о чем-то разговаривали и смеялись. Конечно, над ним.

Дон Максимилиан с вызывающим видом прошел мимо редакции, но никто его вызова не принял да и не заметил. Ему захотелось войти, но зачем? Что ему там делать? С лестницы, связывающей улицу Байшо с улицей Содре, дон Максимилиан долго смотрел на церковь и монастырь Святой Терезы, на патио и сад, на весь этот ансамбль — один из красивейших в городе, — врезанный в ни с чем не сравнимый пейзаж: море и горы. Это — его музей, его дом, его жизнь. Крестьянин в куртке из грубой кожи шел навстречу, таща за недоуздок малорослого медлительного ослика с гигантским вьючным седлом на спине. Дон Максимилиан проводил взглядом их обоих, задержал взгляд на седле, зажмурился, чтобы картинка эта покрепче врезалась в память. Потом стал спускаться по лестнице, на каждой ступеньке раскланиваясь с соседями.

Он замедлил шаги у мастерской Зу Кампоса, резчика по дереву, занятого своим ремеслом. Заметив монаха, тот отложил стамеску, улыбнулся приветливо:

— Доброго здоровьица, дон Максимилиан.

— Что ты делаешь, Зу? Что это будет за святая?

— Как же вы не признали Святую Варвару? Вот и колчан. Если Громоносица из Санто-Амаро так и не объявится, можете взять на выставку мою.

На маленькой картине, висевшей у входа, летел по небу ангелок: вокруг него цвели синие цветы, порхали розовые птицы.

— Сколько хочешь за этого ангелочка, Зу?

— За «Мулатика»-то? Нравится?

— Очень.

— Вы себе хотите или подарить кому?

— Себе.

— Тогда нисколько. Все, что здесь есть, ваше.

Дон Максимилиан знал, что, если он будет настаивать, резчик обидится.

— Ну, спасибо, большое тебе спасибо. Отложи ее, я кого-нибудь пришлю. А у меня тоже есть для тебя подарок на память: я сочинил книжку про Святую Варвару Громоносицу из Санто-Амаро. Твоя почти так же хороша, как и та.

Он хотел рассказать резчику, что в планах Музея на следующий год значится выставка современного баиянского религиозного искусства — от Пресилиано до него, Зу, Ванды-Нада и Осмундо — в дополнение к той, что откроется сегодня в девять вечера и где не будет представлена никакая Святая Варвара — ни та, ни другая. Однако проект этот так и останется в голове и бумагах экс-директора и никогда не осуществится, так что толку говорить о нем?! Всего через несколько часов он станет бывшим.

Он одолел последние ступени и только лишь ступил на мостовую, как его облепили репортеры и посыпались вопросы. Из дверей Роке ринулся к нему на удивление проворный при своей тучности Берберт: «Мы уж думали, вы в Рио или по дороге в Германию!»

Дон Максимилиан, невозмутимый и бестрепетный — печально-надменное выражение мраморно-бледного чела — нет, лучше так: «на челе, словно выточенном из слоновой кости», — даже не остановился, продолжая размеренно шагать по направлению к монастырю, не отвечая журналистам и не отбиваясь от них. Зе Берберт крепко держал его за рукав сутаны.

У входа в Музей директор, по-прежнему не теряя самообладания, обернулся и с расстановкой проговорил:

— Минуту внимания, друзья мои. Выслушайте меня и не перебивайте. Вы ведь со вчерашнего дня только и добиваетесь? Ну, так вот, — он взглянул на часы, — сейчас без четверти три, четырнадцать сорок пять. Ровно в половине девятого, в двадцать тридцать — через пять часов, точнее, через пять часов и сорок одну минуту, — состоится торжественное открытие Выставки Религиозного Искусства, куда я всех вас приглашаю. Вот тогда я и выскажусь. Потерпите. Пять часов — это не так уж страшно.

Он улыбнулся Берберту, высвободил рукав, шагнул через порог и запер дверь изнутри.


СВЯЩЕННАЯ ПОДПИСЬ… — Ему пришлось на мгновение прислониться к косяку: дурно, перед глазами пелена, под ложечкой сосет, во рту горько — он не обедал сегодня и не испытывал голода. Дон Максимилиан вытащил платок, вытер холодный предобморочный пот. Нацепил маску небрежного безразличия — никто не засмеется ему в лицо. Поднялся на первый пролет лестницы.

По залам, отведенным для выставки, молча сновали сотрудники, Жамисон Педра, художник и архитектор, устремился навстречу:

— Пришел навести последний глянец.

— Очень любезно с вашей стороны, Жамисон.

Тотчас директора окружили и остальные.

— Заканчиваем, — сообщил Жилберт Шавес, — не хватает лишь экспонатов из собрания Мирабо Сампайо. Я хотел привезти их, а он отказался: сам, говорит, доставлю. Места мы уже наметили.

При упоминании осторожного коллекционера дон Максимилиан не смог сдержать улыбку: Мирабо Сампайо, увенчанный многими премиями скульптор, график и живописец, работы которого пользовались огромным спросом, обладал самым большим и изысканным собранием деревянной скульптуры.

— Странно, что он вообще согласился участвовать в нашей выставке: не испугался, что я не верну ему его сокровища.

В эту самую минуту вошел упомянутый Мирабо, словно младенца, бережно прижимая к груди статую Святой Екатерины Александрийской. О ней мечтали антиквары и коллекционеры, о ней вздыхали директора музеев, ибо на подоле ее одеяния вырезана была подпись брата Агостиньо да Пьедаде. «Один из четырех уникумов, подписанных великим мастером, который уступает только Алейжадиньо», — тешил свое тщеславие Мирабо. Дон Максимилиан поспешил к нему:

— Позвольте смертному прикоснуться к этой святыне!

— Осторожно, она тяжелая.

Да, святая была тяжела и велика. Тонкие руки дона Максимилиана — тонкие руки с длинными пальцами — бережно приняли изваяние; восхищенная улыбка осветила его лицо, потемнело в глазах от алчности, когда в стотысячный раз он вгляделся в подпись, удостоверявшую подлинность и уникальность. Озабоченный Мирабо следил за этим ритуалом и вздохнул с облегчением, когда Святую Екатерину подхватил неискушенный Силвио Робато: опасность миновала, монах ничего не заметил. Не заметил и заметить не мог. Только он, Мирабо Сампайо, он один знал, где поставил он свою метку, — свидетелей этого не было. Не то чтобы он верил всем слухам о директоре, но накрепко затвердил одну заповедь: «Береженого бог бережет…»

— Сейчас отведем ей самое видное, самое почетное место, — сказал дон Максимилиан. — Как знать, может быть, в один прекрасный день удастся убедить нашего милого Мирабо, что Святая Екатерина Александрийская должна стоять не в частном собрании, а здесь, в Музее. Мы его убедим, и он нам ее подарит. Он ведь такой великодушный…

Насчет великодушия Мирабо существовали разные мнения, а сам он терпеть не мог шуточек такого рода. Директору доверять нельзя, особенно теперь, когда всплыла, эта история со Святой Варварой Громоносицей. Он ответил ударом на удар:

— Смотрите, как бы я не передумал и не забрал ее назад!.. Не подарю, не продам и — самое главное! — на обмен, дон Максимилиан, я тоже не согласен. Не согласен! — Мгновенно вскипев, Мирабо повысил голос.

Директор понял, что коллекционер имеет в виду не обмен, а подмену. Чтобы утихомирить бестактного Мирабо, он уже во второй раз за сегодняшний день подумал, что надо бы устроить Выставку Современного Искусства: картины и скульптура Сампайо займут на ней достойное место — Пьета, например, да и Христос… И во второй раз оборвал он свою мысль: завтра он уже будет в отставке, какие там выставки?! Снова похолодело у него в груди: «Завтра я уже буду в отставке». Он взял Мирабо под руку:

— Пойдемте выберем ей место.

В сопровождении свиты сотрудников и служителей два сообщника, два подельщика, провернувшие немало замысловатых махинаций, пошли по залам выставки. Она была уже почти полностью развернута и охватывала период от колониальных времен до конца прошлого века, собрав воедино раритеты немыслимой красоты и ценности. В самой середине главного зала ожидал Святую Варвару пустой постамент. Дон Максимилиан велел унести его и заменить маленьким столиком времен голландского владычества, на столик поставили святую из Александрии, воссозданную в Баии Агостиньо да Пьедаде: скульптор, видно, был так доволен этим творением, что на видном месте вырезал свое имя.

Потом привратнику Алмерио было приказано принести прочие экспонаты, оставленные в машине Мирабо под присмотром Эдгарда: он — каждой бочке затычка. Мирабо, еще в ту пору, когда был бесшабашным вертопрахом, кумиром аргентинок из заведения «Батаклан», взял его в шоферы и телохранители: так они вместе и состарились.

Мирабо, хотя положительно помирал от любопытства и жаждал как можно скорее узнать о судьбе Святой Варвары, никак не показал, что знает из газет о ее исчезновении, ни словом не обмолвился о нагрянувшей к нему в мастерскую полиции: язык держал за зубами, а ушки — топориком. Но под конец все же не выдержал и у самых дверей, прощаясь, спросил вроде бы невзначай:

— А куда же вы решили поставить Громоносицу?

Дон Максимилиан, застигнутый врасплох, не ждал вопроса, но отвечать что-то было надо. И он сказал первое, что пришло ему в голову:

— А вот здесь, у входа, где я стою. Как по-вашему, удачно?

И, не дожидаясь одобрения, быстро пожал Мирабо руку, провожать его до лестницы предоставил своим подчиненным, тем более что влетел запыхавшийся караульный ангелок:

— Кардинал просит вас к телефону!

Кардинал со всей сердечностью приветствовал дона Максимилиана и не спешил расспрашивать его о святой. Он только что получил исчерпывающий доклад от викарного епископа и хотел теперь выслушать мнение директора. Дон Максимилиан выложил ему не тая все, что знал. В этот день он не получил никаких известий — газетные статьи не в счет, — не вспыхнула ни одна искра надежды. Из монастыря Сан-Бенто он звонил в управление общественной безопасности: не высказывая своего личного мнения, которое его высокопреосвященство мог бы счесть пристрастным, он сообщил, что доктор Калишто Пассос продолжает настаивать на виновности падре Тео… Подозрения его сменились уверенностью.

«Что? — вскричал кардинал. — Кого он считает виновным? Падре Тео?» Именно, именно, викария Санто-Амаро. Дон Максимилиан и на сей раз воздержался от комментариев и продолжил рассказ. Он сделал попытку связаться с начальником полиции, но безуспешно: полковник через кого-то из своих подчиненных велел передать, что новыми сведениями по делу не располагает. Дон Максимилиан сообщил кардиналу, что счастлив уже тому, что сам пока гуляет на свободе. Долго ли ему гулять, бог знает.

Кардинал пообещал поговорить с полковником и ввести дона Максимилиана в курс дела. Потом, уже в самом конце беседы, спросил, верно ли, что, по словам монсеньора Клюка, дон Максимилиан задумал уйти со своего поста и покинуть Баию, если к открытию выставки статуя не отыщется? Верно.

— Вам этот шаг представляется неизбежным?

— Не вижу иного выхода, ваше высокопреосвященство.

Быть может, он надеялся, что кардинал начнет возражать, скажет, что не принимает его отставки, что приказывает ему оставаться на своем посту. Ничего подобного он не услышал. Только вздохи и сетования:

— Как жаль, боже мой, как жаль. Но, наверно, вы правы, иного выхода нет.

Мог бы между прочим вспомнить, что и на нем лежит некоторая ответственность: не без его вмешательства попала Святая Варвара в Баию. Однако вспомнить не захотел. Крестный свой путь дону Максимилиану предстояло свершать в одиночку, и не найдется Симона из Кирены, который поможет ему взойти на Голгофу.


МОТОРИЗОВАННОЕ ОБОЛЬЩЕНИЕ — Падре Абелардо Галван оказался на заднем сиденье мотоцикла, обхватил обеими руками голый живот Патрисии, обняв ее, приникнув к ней, чувствуя и тепло ее тела, и само тело. Неслись они по центральным улицам города — от театральной школы до Пелоуриньо, запруженного народом.

«Садись! — скомандовала она. — Мы как всегда опаздываем. Жак уже уехал с Нилдой, Ги давно на Пелоуриньо. Две машины битком набили. Мы приедем раньше!» Падре Абелардо сомневался в этом, но когда она вскочила на мотоцикл, понял: удастся. Еще бы не удалось: сто километров в час.

На нем были джинсы и рубашка в цветочек — больше он ничего с собой в это краткое путешествие не взял, если не считать целлулоидного воротничка и нагрудника да двух черных трикотажных маек, на которых белым были напечатаны стихи Марио Кинтаны. Ну, а Патрисия была не столько одета, сколько раздета, ибо костюм ее был крайне скуден, хотя и ярок: постоянно разлетавшаяся юбка являла взору белые трусики и не прикрывала, но выставляла напоказ бедра. Коротенькая маечка на лямках безнадежно не справлялась с возложенной на нее задачей и еле-еле сдерживала напор рвущихся наружу грудей. Свои индейские волосы Патрисия собрала на макушке узлом, переплела цветами — получилось нечто вроде королевской короны. Королева карнавала предстанет перед французской съемочной группой.

В таком вот виде да еще в мотоциклетном шлеме на голове, чтобы уберечь макияж и прическу от ветра — босая, полуголая, — разгуливала она по театральному училищу, бросая вызов приличиям, подставляя себя ослепительному солнцу, ветру, взглядам, сияющая и совершенная, как мраморная статуя — какая-нибудь Венера Милосская или роденовская Ева. Отличие было только в том, что статуи смирно стоят в музеях на своих пьедесталах, а Патрисия двигалась и качала бедрами, и юбка ее то и дело распахивалась, открывая все, что только можно открыть.

«Чувственна, но не распутна, сладострастна, но не бесстыдна, ничего непристойного», — так оценил ее падре Абелардо: он не стеснялся, глядел на нее во все глаза и не мучился сознанием своей греховности. Так же любовался бы он чайкой в полете, акацией в цвету, райской птицей. Ой ли? Так ли?

Претендентки на вакантные места звезд в галактиках театра и кино, студентки выпускного курса, обремененные одеждой не сильней Патрисии, бежали к двум автомобилям: за рулем одного из них сидел Миро. Падре удивился, отчего это не видно Силвии Эсмералды — вчера она была самая веселая, — и осведомился о ней. Бедняжка Силвия вчера вечером заболела, был ответ, ее подруга, дона Олимпия де Кастро, тоже вращающаяся в высших сферах, позвонила из клиники и сообщила, что Силвии прописан постельный режим, но она уже вне опасности. Бедняжка! Угораздило же свалиться как раз накануне праздника, который бывает раз в сто лет.

Беседа падре с Патрисией текла не ровно и не гладко, то и дело прерывалась: она решала, торопила, командовала, отдавала приказания подругам, помощникам, шоферам и ему, падре Галвану. Потом, когда отснимут карнавал, она, пользуясь служебным положением, проведет его на ужин в узком кругу. У себя в Пиасаве он такого не едал: там в ходу каруру в честь святых Косьмы и Дамиана, а эта — в честь богини Иансан. Приготовят ее и съедят на рынке Святой Варвары, на Байша-дос-Сапатейрос, это два шага от Пелоуриньо, они отправятся туда прямо со съемки. Жасира де Одо-Ойа просила привести всю бригаду, никого не забыть — ни лакомку Жака, ни этого хорошенького французика, он из тех вроде бы, кто любит мальчиков, а может, и нет.

И вот в ту минуту, когда он меньше всего этого ожидал, падре Абелардо Галван оказался в самой гуще людей, про образ жизни которых он до сих пор только слышал, и, как правило, только гадости. Для него все было в новинку — их забавный жаргончик, и словно бы вовсе не существующая одежка. Они не заботились о том, чтобы выглядеть пристойно, они весело сквернословили, они ревниво оберегали свою свободу — прежде всего свободу нравов, а вернее, безнравственности, как утверждала молва, с чем готов был согласиться падре Галван, поглядев на них и послушав их речи, но вовсе не заслуживали бранных определений, приклеившихся к ним: «выродки, смутьяны, опасный сброд». Они оказались людьми симпатичными, милыми, сердечными. Никто не подтрунивал над затесавшимся в их среду священником — напротив: те, кто знал о деятельности падре, всячески его одобряли и поддерживали. И он, опальный и разыскиваемый полицией пастырь из глухого захолустья, очутившись среди поносимой и проклинаемой, вольной и вольнодумной богемы, игравшей в спектаклях Эроса Мартинса Гонсалвеса и в фильмах Глаубера Роши, не чувствовал себя чужим или посторонним. Наоборот, давно уж ему не было так хорошо, давно не дышалось так легко.

По этому лабиринту вела его, просвещая и наставляя, Патрисия. «Каруру, — объясняла она, — это традиционное угощение после кандомбле, но бывает оно далеко не всегда, а на террейро происходит волшба: боги-ориша нисходят к своим дочерям и сыновьям, танцуют и поют с посвященными и жрецами. Но на этот раз дадут и закусить».

— А ты никогда не бывал на кандомбле?

— Нет, хотя мне бы очень хотелось взглянуть. Слышал, что это красивое зрелище.

— Когда-нибудь свожу тебя. Ты ведь знаешь, что я — дочь Иансан? Выполнила все обряды, даже голову брила. Разве я тебе не рассказывала?

— Нет. Я понятия об этом не имел.

— Теперь будешь знать и держать ухо востро: дети Иансан шутить не любят, они — люди справедливые, но крутого нрава. Погоди, а кто же твой святой? Больше всего тебе подходит Ошала, но я бы хотела, чтобы им стал Шанго.

— Почему?

— Потому что Шанго — муж Иансан.

Католический священник, Патрисия, жениться не может, он дает обет безбрачия — принимая сан, он клянется хранить целомудрие и чистоту. Так мог бы ответить ей падре Абелардо, однако не вымолвил ни слова: может быть, столичная девица просто потешается: пробует коготки на нем, бедном деревенском пастыре. А сейчас, оседлав мотоцикл, ощущая ладонями ее шелковую кожу и безупречно вычерченный плавный изгиб, обнаружив совершенно неожиданно таинственную впадину пупка, пастырь Пиасавы, собравшийся стяжать терновый венец мученичества, спросил себя, куда, к дьяволу, провалились принятые им на рассвете важные, судьбоносные решения, твердые, неколебимые, окончательные? «Да… с ними, с решениями», — сказала бы любая из учениц театральной школы, если бы прознала про его раздумья. Да, решения, принятые раз и навсегда, оказались невесомы как пух, дунул ветерок — они исчезли. А вот мука мученическая началась в тот самый миг, когда он вскочил на мотоцикл и оказался между райским садом и преисподней, между вечным блаженством и вечным проклятьем.

Он попытался было отодвинуться, отсесть от Патрисии подальше. Но когда мотоцикл на полном ходу, не снижая скорости, круто свернул за угол, падре, чтобы не слететь, пришлось приникнуть к амазонке, причем даже страх не помешал ему почувствовать под пальцами всю сладость мира. Предвестие истины пронизало его с головы до пят, так что похолодело в низу живота. Абелардо, у католического священника в низу живота ничего нет и быть не может.

Нечестивое, скорбное, нескончаемое путешествие падре Галвана, пастыря нищей Пиасавы, предводителя оклеветанной общины безземельных крестьян, продолжалось несколько минут: от Канелы до Пелоуриньо. Наплевав на правила уличного движения, управляемый Патрисией болид проносился мимо автомобилей, подрезал носы автобусам, обогнал машину Миро и «мерседес» Дженнера Аугусто. Целомудренные руки Абелардо лежали на тугом животе Патрисии, на территории мечты и греха. Левая рука (или правая), одним словом, то левая, то правая, скользила, прикасалась к пупку, поспешно устремлялась прочь, возвращалась, снова тянулась к нему — к бездне, к жерлу вулкана, к глубинам ада, и не было силы, способной остановить эту руку — левую или правую, Патрисия, привстав в седле, склонясь над рулем, вела мотоцикл, и спина ее была крепко-накрепко прижата к груди падре, падре, которому грозила смерть, а также вечная погибель души. Да что же значит, бабушка, «настоящий священник»? Наделен ли он тем, что должно быть у всякого мужчины, или же нет?! Скажи, бабушка!

Падре Абелардо Галван в путах искушения, в тенетах соблазна, рискуя быть отлученным от церкви, мчит на карнавал, устроенный французским телевидением. А потом отправится на рынок Святой Варвары, отведает каруру богини Иансан, супруги Шанго. Ах, Патрисия, Шанго я или нет, священнику жениться нельзя! Нельзя, Патрисия!


ВЕЩИ НЕВОЗМОЖНЫЕ — Условившись встретиться с падре Хосе Антонио в три часа у здания суда, Адалжиза вернулась домой. Сказать, что она была рассержена или разгневана, — значит ничего не сказать: она кипела и клокотала от бешенства. Настоящий комок нервов. Вместе с тем она была решительна, собранна и готова к действиям.

Когда при ее появлении распахнулись окна и двери и охочие до новостей соседки высунулись, чтобы полюбоваться на ее муки, она чуть было не взорвалась, однако сдержалась: незачем давать повод этой шантрапе, не услышат эти мерзавки от нее ни стона, ни жалобы, не получат никакой пищи для сплетен и пересудов. Этого удовольствия она им не доставит, зря надеются, подлянки. С гордо поднятой головой прошествовала Адалжиза до своих дверей, и лицо у нее было до того каменное, что даже главная интриганка и гадина Дамиана не осмелилась ни о чем ее спросить. Пришлось мерзопакостной этой твари удовлетвориться ехидным смешком, но ничего, ничего, хорошо смеется тот, кто смеется последним. Утешение, конечно, не бог весть какое, но другого у Адалжизы пока не было.

Данило, когда придет обедать, услышит кое-что интересное. Адалжиза отлично понимала, какую роль сыграл ее супруг во всех прискорбных перипетиях прошлой ночи. Роль ничтожную и мелкую! Никогда бы не смог он выработать такой сложный, такой изощренно хитроумный план: на футбольном поле растратил он всю свою сообразительность и находчивость, давно уже отдал кормило жене, а сам предпочитал плыть по воле волн — дрейфовать потихоньку.

Конечно, это все зараза Жилдета, эта она,горлопанка и скандалистка, сплела и провела интригу от начала до конца. А помогал ей макака Миро, черномазый прощелыга. Адалжиза словно своими ушами слышала, как они убеждали Данило: ведь он же опекун, у него такие же права, как у Адалжизы, ему и следует пойти к судье по делам несовершеннолетних, изложить свои доводы, высказаться насчет воспитания, получаемого Манелой у тетки. Наврать при этом с три короба, представить ее, Адалжизу, бессердечным и бессовестным чудовищем. Конечно, все это и было сказано — потому им и удалось убедить судью отменить свой приказ.

Размышляя о случившемся — насколько позволяла ей ярость размышлять здраво, — Адалжиза была оскорблена в лучших своих чувствах. Надрывалась, не щадя слабого своего здоровья, не покладая рук, не зная покоя и отдыха, жертвуя всем на свете ради того, чтобы воспитать племянницу в духе господних заповедей, чтобы охранить ее от порока и греха, чтобы не дать ей сбиться на дорожку бесстыдства и разврата, чтобы сделать из нее порядочную женщину. А родственнички, включая сюда и Данило, не только не воздали ей за самоотречение по заслугам, но и опозорили на весь свет, нанесли удар в спину. Не иначе как негодяйка Жилдета, спятившая на своих дикарских радениях, науськала на нее весь сброд с авениды Аве Мария, Дамиану и прочую сволочь, наклеветала на нее профессору Батисте, чтобы все стали свидетелями Манелиного бесчестья и ее, Адалжизы, поражения. Но до поражения еще ох как далеко, хорошо смеется тот… ну, словом, смотри выше.

Она рассчитывала, что главным ее оружием в этой борьбе станет сам Данило. Когда придет домой обедать, он услышит такое, что ему еще в жизни слышать не доводилось: то, что приберегла для него Адалжиза, не потратив на соседскую шваль. Никогда еще не была она так зла на него: с медовым месяцем и с первым годом замужества нечего и сравнивать. Тогда ей поневоле приходилось быть суровой и жесткой, она вынуждена была разговаривать с ним грубо, чтоб не лез с гнусностями, но все их ссоры перед ожидающим его скандалом померкнут и потускнеют.

Выложив ему все, что накипело, она заставит его вместе с нею отправиться к судье и отречься от всех тех мерзостей, которые он ему нагородил, и заявить, что он согласен, совершенно согласен с помещением Манелы к «кающимся». Да ведь судья, должно быть, не знает, что она прямиком из монастыря двинулась на кандомбле?

Итак, одно из двух: либо Данило сдастся, и смирится, и будет действовать и поступать так, как она того хочет, либо браку их — если понимать под этим союз двух любящих сердец, движимых единой волей, — конец. Либо он пойдет с нею к судье, либо — вон из дома. Третьего не дано. И пусть выбирает немедленно: вот бог, вот порог.

Все могла бы она скрепя сердце позволить мужу, все, кроме двух вещей. Первое: перебежать на сторону Манелы, помочь ей выбраться из монастыря и тем самым подтолкнуть к разврату и дикарским обрядам. А о втором читатель уже осведомлен — ему яркими красками и в самой реалистической манере описаны кое-какие подробности интимной жизни счастливых молодоженов, не обретших гармонии в постели. Никогда, никогда не сдастся она на его уговоры и мольбы, которые звучат каждую ночь вот уже двадцатый год, никогда не пойдет по стезе порока, никогда не допустит она непристойностей и мерзкого распутства. Манела не пойдет по стезе порока, зад Адалжизы не будет предоставлен для похотливых притязаний. Аминь.

Утро выдалось столь беспокойное, что Адалжиза за всеми хлопотами и треволнениями позабыла, что сегодня пятница, что нотариус дает обед. Вот уж больше двадцати лет по пятницам Вилсон Гимараэнс Виейра, шеф Данило и его друг, устраивал в Нижнем Городе в ресторане «Колумб» обед. Одни гости считали вкус подаваемых там блюд божественным, другие — неземным. Адалжиза хотела, воспользовавшись отсутствием мужа, устроить себе пир и сварить свой любимый суп из мозгов. Данило это блюдо терпеть не мог, как, впрочем, и суп из бычьих хвостов, — странно, не правда ли? Ведь то место, откуда они растут, всегда вызывало у него повышенный интерес.

Не знала Адалжиза и никогда не пыталась узнать, по какому же поводу устраивались эти еженедельные застолья. А ведь пятница — это день Ошала, и по пятницам сыновья его и дочери облачаются в белое и празднуют своего святого. Каждый на свой манер. Нотариус Виейра, например, закатывает обед с молодым португальским вином. Постоянный и почетный участник бдений в ресторане «Колумб», профессор Батиста, неизменно заказывает в качестве закуски улиток — Данило они внушают отвращение. Нелишне будет заметить, что улитки, как их ни назови — «escargots» по-французски, «игбин» на языке племени йоруба или еще как-нибудь, — это не только кулинарный изыск, но и еда, посвященная богу Ошала.


КОРИДОР И ПРИЕМНАЯ — Адалжизе не сиделось дома, и в суд она пришла раньше времени.

Сначала попыталась дозвониться Данило, для чего пришлось идти в булочную сеу Мартинеса, — снова все соседи прилипли к окнам, но Адалжиза не удостоила их даже взглядом. Однако она опоздала: званый обед в «Колумбе» уже кончился, и официант с сожалением ей сообщил, что сеньор Данило совсем недавно ушел вместе с доктором Вилсоном Виейрой. Для очистки совести Адалжиза позвонила в контору, наперед зная, что никого там не застанет: смешно было думать, что нотариус и его старший делопроизводитель после такой трапезы вернутся на службу раньше трех. Они уж постараются продлить удовольствие, выпивая там и тут, в кафе и барах, с этим и тем, благо компания всегда найдется. Эти мужские привычки достойны сожаления и всяческого порицания, но Адалжиза предпочитала закрывать на них глаза.

Итак, она пришла в суд первая и стала ждать падре Хосе Антонио, чтобы войти в кабинет доктора д'Авилы вместе с ним. Бродила по коридору из конца в конец, спускалась в вестибюль, чувствуя себя из-за отсутствия Данило крайне неуверенно: муж был ее главным козырем в предстоящей партии. Как никогда требовалась ей божья помощь, и она тотчас дала обет: если господь поможет вернуть Манелу в монастырь, целый год, начиная со следующей пятницы, не будет она есть суп из мозгов. Когда хворала донья Эсперанса, Адалжиза целых три месяца жила без любимого кушанья.

Мигрень не давала ей покоя ни на минуту: в висках стучало, глаза застилало какой-то пеленой. У нее уже колени подкашивались от хождения взад-вперед, когда наконец показался падре Хосе Антонио: час пик, ужасные пробки, автобус еле тащился, прошу простить за опоздание. На самом же деле он засиделся на крестинах, где наелся в свое удовольствие. Тут из какого-то кабинета появился с дешевой сигарой в зубах тот самый клерк. Он узнал их и сообщил, что доктор д'Авила не приходил и не звонил, если угодно, пусть присядут в приемной и обождут. Срочное ли у них дело? «Весьма срочное», — ответствовали падре и его духовная дочь. «Ну, наверно, скоро придет, а не придет, так позвонит». Повернулся и зашагал по коридору, сильно и гулко кашляя — застарелый бронхит курильщика.

В приемной стояли кресла, и ожидание было не таким мучительным и тягостным, тем более что падре Хосе Антонио сумел поднять боевой дух Адалжизы:

— Не теряй надежды, дочь моя. Все будет в порядке, ручаюсь. Доктор д'Авила давно меня знает: сразу после революции мы вместе участвовали в крестовом походе против коммунизма. Нас с ним одушевляют одни и те же идеи.

Однако это недоразумение явно ставило его в тупик:

— Не могу понять, что заставило доктора переменить позицию и удовлетворить просьбу твоего мужа. Должно быть, отыскались веские резоны, если он за несколько часов все поставил с ног на голову. Но, как бы там ни было, скоро все разъяснится. Не огорчайся, мы с тобой делаем святое дело, и господь с нами. Dios es grande[928].

В приемной стояла нестерпимая духота, «кондишн» уже больше года как был испорчен, падре потел и задыхался. В четыре часа судья наконец осчастливил их своим появлением. Хотя он успел заехать домой, где принял душ и переоделся, на лице его были явственно заметны следы бессонной ночи и тревожного утра, проведенного в клинике.

Падре Хосе Антонио учтиво осведомился о том, как чувствует себя дона Диана. «Да так себе», — ответил судья. Падре пообещал молиться за ее скорейшее выздоровление. Адалжиза сказала, что присоединит и свои молитвы к его голосу. Сама она не имеет чести быть представленной доне Диане, но очень много слышала о ее несравненной красоте и изяществе от доны Олимпии де Кастро. «Я — модистка, и дона Олимпия заказывает у меня шляпы».


ПРОСТОЕ РОНДО: САМООТВЕРЖЕННАЯ ПОДРУГА — Доктор д'Авила и на службе-то смог появиться лишь потому, что клиентка Адалжизы, дона Олимпия де Кастро, достойнейшая дама и добрейшей души человек, махнула рукой на все свои светские обязанности — в том числе и на коктейль, устроенный организаторами круиза по Карибскому морю, — чтобы неотлучно находиться у одра больной подруги. Чтобы не оставлять ее в забытьи и бреду, пораженную внезапным и странным недугом. Под воздействием какого-то душевного потрясения бедняжка Диана несла совершеннейшую околесицу и несуразицу и звала Олимпию — только это имя она и произносила.

Вчера, вернувшись домой из заведения Анунсиаты, где он отдавал долг природе, доктор д'Авила обнаружил, что его супруга бьется в истерике, рычит и воет, выпучив глаза и суча ногами. Немедленно призванный доктор Рубим де Пиньо установил «нервный срыв» и ввел успокоительное, а также счел целесообразным поместить больную в клинику, чтобы резко сменить обстановку. Так и сделали. Как видим, ночь у судьи выдалась весьма тревожная.

Утром — не слишком рано: великосветские дамы спать ложатся на рассвете и спят до вечера — он позвонил сеньоре Олимпии, извинился за причиняемое беспокойство, однако дело чрезвычайно спешное и щепетильное. Диану госпитализировали, у нее был сильнейший припадок, нет-нет, не то чтобы просто нервы разгулялись, доктор Рубим де Пиньо определил острый приступ истерии. Диана все время ищет и зовет ее — сеньору Олимпию.

Сеньора же Олимпия, дама благовоспитанная и тонко чувствующая, слушала судью почти молча, только иногда издавала приличествующие случаю восклицания, выказала и озабоченность, и непритворный интерес, но, казалось, вовсе не была удивлена. Сказала, что накануне несколько раз звонила Силвии — «простите, Диане», — но застать ее не смогла. «Я немедленно еду в клинику, вот только встану и оденусь», — заверила она д'Авилу, из чего тот заключил, что его телефонный звонок, прозвучавший в одиннадцать утра, застал Олимпию еще в постели.

Примерно в половине второго она появилась в клинике, одетая так, словно собралась на демонстрацию последних моделей сезона. Когда судья почтительно назвал ее по имени, Диана — она же Силвия Эсмералда, — до той поры с головой укутанная простыней и тихонько стонавшая, вскочила, схватила подругу за руку и впилась в нее взглядом широко открытых глаз, будто от Олимпии зависело, жить ей или умереть.

«У вас, наверно, много дел, — обратилась Олимпия к потерявшему дар речи супругу, — вы идите, предоставьте нашу милую больную мне. Вот увидите, я вылечу ее в два счета. Страшного ничего нет: это все от излишней впечатлительности. Она ведь у нас такая чувствительная: чуть что — и нервы сдают. Идите, идите, займитесь своими несовершеннолетними, а я займусь ею».

Утро тоже было не из самых приятных.


ДВОЙНОЕ РОНДО: СУМАСШЕДШИЕ — Судья приветствовал посетителей и пригласил их в кабинет, где они были накануне, предложил присесть и сам уселся за стол, заваленный бумагами, хотя беспокойство за жену продолжало снедать его, он постарался быть любезным, ибо высоко ценил падре Хосе Антонио.

— Чем могу служить? — Голос его звучал устало и печально, мыслями судья был там, в клинике. — Ну-с, определили девочку?

Адалжиза, ожидавшая совсем другого оборота разговора, растерянно залепетала:

— Да, сеньор… Как же… Вчера еще, под вечер… Но потом вы приказали ее выпустить…

Пришел черед оторопеть судье:

— Кого я приказал выпустить? Не понимаю. Объяснитесь, милая сеньора.

— Но вы… — Адалжиза беспомощно замолчала и повернулась к падре, прося содействия.

Тот поднял руку, заговорил звучно и необыкновенно правильно:

— Позволь, я объясню. Послушайте меня, доктор. Вот что произошло: вчера под вечер мы отвели девочку в монастырь Лапа, давы… — тут он поправился, — дабы господь простер над нею свой святой покров. Сегодня утром дона Адалжиза, здесь присутствующая, мне сообщила, что воспитанница ее после полуночи обитель покинула. Мы пошли к настоятельнице, и та подтвердила: действительно, Манела была отпущена из монастыря — в соответствии с вашим приказом. Вот, друг мой, как обстоит дело.

— Мой приказ? Что за бред? Кто его передал? Кто действовал от моего имени? Назовите мне его, чтобы я мог арестовать самозванца и возбудить против него дело.

Все запутывалось еще сильней, мигрень разыгрывалась всерьез, Адалжизе делалось дурно, в висках застучало. Падре Хосе Антонио был тоже сбит с толку и, как следствие, стал путать «б» и «в», сбиваясь на кастильский лад:

— Никого не выло. Предъябили письменное распоряжение.

Судья, услышав эту ахинею, подумал, что оба его посетителя спятили.

— Я не подписывал никакого приказа! Чушь какая-то! Приказа нет и в помине!

Падре протянул руку:

— Donde esta la orden? Damelo![929]

Адалжиза вытащила из сумочки ксерокс, падре схватил его, пробежал глазами и протянул судье.

— Вот он. Смотрите сами.

Доктор юриспруденции Либерато Мендес Прадо д'Авила, высокочтимый судья по делам несовершеннолетних в округе Салвадор, столице штата Баия, взял протянутую ему бумажку, будучи совершенно уверен, что имеет дело с безумцами: уж, видно, такая полоса пошла. Со вчерашнего дня сплошное сумасшествие. Началось с Дианы, которая билась в припадке, рыдала и просила прощения.

Он глядел на фотокопию, хлопая глазами, морща лоб, силясь постичь непостижимое, и чем дольше изучал приказ, тем больше недоумевал. Сомнений нет, это не фальшивка. Доктор д'Авила чувствовал себя полным идиотом.

— Что же это такое? Что это все значит?

Он снова стал всматриваться в ксерокс, изучая его во всех деталях. Все было на месте: и гриф, и печать, и подпись — его, его собственная подпись.

— Подпись подделана, — сказал он и, возвысив голос, позвал — Сеу Маседо, зайдите ко мне! Поторопитесь, пожалуйста!

Однако делопроизводитель Маседо совершенно не торопился, а шел медленно, шаркая подошвами, пожевывая сигару, покашливая. Он состарился здесь, в суде, и знавал разных судей: одни были лучше, другие хуже, но гаже доктора д'Авилы ему видеть не доводилось. Не человек, а дерьмо собачье — таково было взвешенное мнение сеу Маседо.

— Взгляните-ка и скажите, что вы думаете по этому поводу.

Маседо окинул бумагу взором и нашел, что она составлена по всей форме, разве что не зарегистрирована в журнале исходящей документации.

— Вы, господин судья, где ее вчера вечером заполняли — дома или здесь?

— Я вообще ее не заполнял! Кто-то подделал мою подпись. — Он снова вгляделся. — Великолепно сделанная фальшивка! Но это копия, а я желаю видеть оригинал… Это мог сделать лишь тот, у кого есть доступ к бумагам с грифом, к печатям, кто знает, как я расписываюсь. Что вы мне на это скажете, Маседо?

— Ничего я вам не скажу, господин судья. Я знаю не больше вашего. Весь вечер просидел дома, смотрел телевизор, а потом спать пошел. Полагаю, Тобиас все-таки своего добьется, — последнее относилось к очередной серии телеромана.

Он знал своего начальника как облупленного: несравненный крючкотвор, сутяга, каких свет не видывал, большой мастер делать из мухи слона. Сеу Маседо был чист перед богом и людьми, и потому подозрения судьи его нисколько не встревожили. Все небось сам придумал, чтобы надуть простаков — падре и эту красотку. Делопроизводитель маслеными глазами посмотрел на Адалжизу: «Молодец, падре, эти иезуиты на ходу подметки режут». Он закашлялся, показал всем троим спину и побрел было к себе, но тут зазвонил телефон. Маседо снял трубку, послушал и протянул ее судье:

— Вас. Из клиники.


ДОБРЫЕ ВЕСТИ ПО ТЕЛЕФОНУ — Звонила дона Олимпия де Кастро, чтобы порадовать судью: «Наша милая девочка уже почти совсем оправилась и завтра сможет вернуться домой».

Голос доны Олимпии, обычно грудной и томно-чувственный — «голос плоти самой», как утверждал объятый страстью поэт Сид Сейшас, — сейчас был просто медовым, журчал и обволакивал. «Конечно, после такой встряски, после такого ужасного припадка бедняжке потребуется отдых и перемена обстановки, и тогда к ней вернутся душевное спокойствие и прежняя жизнерадостность. Как вы полагаете, доктор?» — «Разумеется, разумеется».

Тогда дона Олимпия заявила, что по счастливому совпадению как раз сейчас готовится увеселительный круиз по Карибскому морю, зафрахтован современнейший океанский лайнер. Двадцать пять дней в море и на тропических островах, двадцать пять дней безмятежного отдыха. «Как вы на это смотрите, милый доктор д'Авила?» — «Положительно».

Ну, раз так, то Олимпия немедленно сообщит эту отрадную новость бедняжке Диане, а поскольку муж не может сопровождать их в плавании — у Астерио столько дел, что времени на отдых не выкроить, — то в круиз с нею отправится ее лучшая подруга. «Благодарю вас, доктор, от всей души», — и на этом дала отбой. Судья, слегка растерявшийся от такого напора, не сразу повесил трубку. С опозданием дошло до него, что он сию минуту сам предложил жене отправиться в круиз, чтобы она отошла немножко, оправилась и подлечила нервы. А что же все-таки с этими нервами случилось, из-за чего произошел припадок, осталось невыясненным. Объяснений дона Олимпия ему не дала, а уж от Дианы он их не получит и подавно. За что же она просила прощения, в чем каялась и винилась? Он не знал. А надо ли знать? Конечно нет.

Судья в задумчивости опустил трубку на рычаг и вновь оказался лицом к лицу с этой бессмысленной головоломкой: фотокопия приказа, им самим подписанного, лежала на столе. А может быть, это он сошел с ума?

Тут Адалжиза, поднявшись на ноги, патетически воскликнула:

— Так как же будет с Манелой? Что ее ждет? Знаете, куда повели ее из монастыря? На кандомбле Гантоис!


КРАТКИЕ СВЕДЕНИЯ О КАРНАВАЛЕ В ЧЕСТЬ ФРАНЦУЗСКОГО ТЕЛЕВИДЕНИЯ — Как вы помните, Нилда Спенсер пообещала Шанселю, что на Пелоуриньо соберется тысячи две-три желающих показать «Антенн-2», что такое бразильский карнавал. Она недооценила своих сограждан. Когда Патрисия и Абелардо, оставив мотоцикл у старинного дома, где помещался некогда медицинский факультет, двинулись по улице Алфредо Брито, на площади под звуки электрогитар и ударных танцевало не меньше пяти тысяч, и народу прибывало с каждой минутой. Трио Додо и Осмара поместилось на возвышении между Музеем Баии и церковью Розарио-дос-Негрос.

На деревянном помосте установили камеру, которая должна была снимать общие планы, панорамы. Три других на плечах операторов двигались с места на место в толпе, чтобы давать крупные планы — подробности и детали. Подробности и детали были таковы, что французы захлебывались от восторга: «Это неописуемо!»

На улице Грегорио де Матоса накапливались для атаки афоше и африканские группы — их было добрых полдесятка, и каждая готовилась прогреметь своей музыкой, прославить свои негритянские корни, так мощно повлиявшие на бразильскую расу. Неподалеку готовились «Дети Ганди» — славнейшая из карнавальных групп, и долетал уже рокот их барабанов-атабаке. Танцовщицы из группы «Жаку» в голубовато-бирюзовых хитонах сидели на паперти, и развеселая орава учениц театральной школы, присоединившись к ним, тотчас принялась плясать на ступеньках храма. Народ валил со всех сторон: спускался с Кармо и Террейро-до-Жезус, поднимался от Табуана, рекою, впадающей в море, тек с Байши-дос-Сапатейрос. Повсюду звучала музыка Жилберто Жила.

Жак Шансель в сопровождении Нилды весьма увлеченно проводил смотр разных групп и школ самбы, определяя, кому за кем идти. Он жалел только, что нет Силвии Эсмералды, оголенной сверху и снизу до последней степени вероятия. Он спросил о ней у Патрисии, которая, пристроив своего падре на возвышении для почетных гостей, — там был и французский консул Жак Фала, и португалец Фернандо Ассиз Пашеко, и американка Френсис Смит, и кое-кто из видных бразильцев, — вернулась к исполнению своих непосредственных обязанностей.

— Оu est Sylvie? Je ne la vois pas.

— Elle est malade.

— Comment, malade! Quelle dommage! Je voulais tant faire la fete avec elle! La fete du Carnaval, bien sur…

— Settlement du Carnaval? — с намеком спросила Патрисия.

Нилда Спенсер расхохоталась, но француз не растерялся:

— Elle est si belle…[930]

Обе красотки рассмеялись, хотя впору было бы поплакать над незадачливой подругой. Бедная Силвия, что с ней только будет, когда она узнает, что Жак Шансель, знаменитость, шармер и яблоко раздора бразильских дам, Жак Шансель, которому адресовала она вздохи томные и романтические, Жак Шансель, которому она недвусмысленно предлагала свою благосклонность, сам Жак Шансель заметил ее отсутствие, спросил о причине оного и в полный голос, во всеуслышание заявил, что без нее ему и праздник не в праздник… Да она с ума сойдет от досады, зачахнет с тоски. Не повезло! Угораздило же заболеть в день карнавала!

Они увидели грандиозный проход афоше «Дети Ганди» — все в ослепительно белых одеяниях, и впереди — сам Ганди с козочкой. Увидели группу «Жаку», и глаз их порадовался девицам в бирюзовых хитонах и разлетающихся юбочках — «уж такое было жаку!..». Вел их, задавая ритм, Валтиньо Кейроз, а рядом с ним шла его почтенная матушка Луз да Серра, по виду годившаяся ему в сестры. Увидели они и Георгия Мустаки, грека, родившегося в Александрии, parisien[931], взасос целовавшего Леноку, а та была еще голей, чем студенточки театральной школы. Видели, как вступила на площадь группа «Интернасьонаис» под командой президента этого клуба Рубиньо и под музыку, специально сочиненную для них Винисиусом де Мораэсом. Они увидели все это и многое, многое другое, и камеры их запечатлели веселое и раскованное сумасшествие, праздник, не знающий ни границ, ни удержу, увидели бурный выплеск веселья, радости и свободы. Самые внимательные телезрители могли заметить и падре Абелардо — камеры иногда скользили по нему: он бил в бубен и не сводил глаз с мелькавшей внизу Патрисии.

А вот ее операторы не выпускали из поля зрения ни на минуту, фиксируя каждое ее движение, которое тотчас же повторялось всеми танцующими, отражаясь, точно в тысяче зеркал, танцорами и танцовщицами на площади. Увидели французы эту бело-черно-краснокожую голландку Патрисию да Силва Ваальсерберг, увидели баиянку Патрисию, апогей мулатства, триумф смешения кровей.

Ей очистили место, чтобы под восхищенный гул и плеск ладоней она танцевала одна — единственная и неповторимая (тут операторы взяли ее крупным планом). «Сын Ганди» Камафеу де Ошосси, непереносимо элегантный в своих карнавальных одеждах, потряхивая спичечным коробком, взял на себя обязанности дирижера и церемониймейстера, а Патрисия, знаменщица и королева карнавала, играючи выполняла самые немыслимые па, может быть, даже слишком качая бедрами, вертя задом, выкладываясь до конца в этой самбе и преследуя святую цель — показать французам, что есть карнавал, величайший праздник бразильского народа. Это во-первых. А во-вторых, сделать так, чтобы ее духовный отец падре Галван, ее милый и девственный Абелардо, увидел ее и пожелал.


ЭПОПЕЯ В СТИЛЕ ЭУКЛИДЕСА — Для того чтобы поведать обо всем, что происходило на площади Пелоуриньо с Зе Ландышем, надо быть по крайней мере Гомером или Шекспиром. Или Эуклидесом да Куньей[932], основавшим товарищество на паях с Достоевским и Гоголем. Под силу ли моему слабому перу это беспримерное сочетание греческой трагедии с русским романом? Мне ли, баиянскому сочинителю, небрежному и заурядному борзописцу, «кровь» умеющему рифмовать только с «любовь», браться за такое? Ни величия древних аэдов, ни утонченного психологизма, ни блеска стиля, ни художественности — ни черта нет! А что же есть, и притом в избытке? — Отвага! Отвага, присущая невежеству. Вот запасясь ею, и похромаем далее. Благословясь, приступим.

Целую вечность — те два часа, пока шел карнавал, пока гремело, сверкало, блистало, пока неисчислимая сила баб выставляла напоказ свои прелести, пока длилось это могучее и откровенное бесстыдство, — Зе Ландыш, то поспешая, то замирая на месте, прожил со страхом, с опасностью, с неволей, со смертью. Он разрабатывал планы, обдумывал ходы, попирал законы, совершал насилия, обдумывал, воображал, он был схвачен, судим и приговорен, он спустился в самый ад, он убил и умер.

Решимость одолеть препоны появилась у него еще у театральной школы, когда увидел он, как падре, сукин сын, жеребячья порода, уселся к этой полоумной чуть не на закорки, притулился к ней — и мотоцикл, взревев, скрылся из виду. Зе Ландыш вскочил в такси: окаянную парочку было никак не догнать, она была уже далеко впереди, но шофер успокоил его: ничего, мол, они на карнавал едут, на площадь Пелоуриньо. Господь не оставил, а таксист доставил — доставил на площадь в тот самый миг, когда оба придурка — он и она — влезли на подмостки, где стояли музыканты. Бесовка, правда, тут же слезла вниз, а падре, с позволения сказать, остался среди важных гостей, тузов и шишек. Ну, падре, ну, кобель, мало ему, значит, замужней дочки полковника… Погоди ж ты у меня.

Увидев, что падре приткнулся наконец к постоянному месту, Зе Ландыш стал оценивать ситуацию, чтобы выполнить поручение чисто и в самый подходящий момент. Скажу вам, что пристукнуть человека можно экспромтом, под воздействием некоего озарения — это, конечно, наилучший вариант, но в сложных случаях, вот как этот, к примеру, необходимо все тщательнейшим образом спланировать, все расчислить с математической точностью.

Сначала Зе Ландыш подумал, что застрелит падре прямо там, рядом с музыкантами: это проще простого, годилось любое окно на первом этаже, выходящее на площадь. И Зе проник в дом через черный ход, и никто его не заметил, потому что служители обоего пола высыпали на мостовую и пялились на всеобщий пляс. Убийца приоткрыл окно, и кудлатая голова падре оказалась совсем близко: и захочешь — не промахнешься. Замечательно! Да? Как бы не так! Смертельный риск. Стоит проклятому попу чуть-чуть отклониться в сторону, вперед или назад, и пулю схлопочет другой, ни в чем не виноватый. А эти бездельники на месте не стоят, всякую минуту меняют позу, двигаются, чтоб их!.. Проще простого, а вот невозможно. Зе Ландыш вышел из Музея так же, как вошел — незаметно. Тихо.

Были рассмотрены другие варианты, но ни один из них его не устроил, ибо не гарантировал стопроцентного успеха. Зе Ландыш рисковать не мог: на его совести уже был один убитый по ошибке, нет уж, спасибо, на двоих его не хватит. После долгого размышления он пришел к выводу, что ничего другого, как застрелить падре открыто, при свидетелях, не остается. Однажды он уже пошел на это, и, разумеется, его сцапали на месте, однако полковник Улисс Кардозо, которому, кроме заказа на этот выстрел, принадлежал и весь штат Алагоас, вызволил его из каталажки, чуть только прознал про такое идиотство со стороны полиции. Зе Ландыш был человек тертый, с наметанным глазом и потому легко узнал стоявших в подворотнях переодетых полицейских: судя по всему, падре интересовал их не меньше, чем его. Комиссара Паррейринью, к слову сказать, он определил сразу же: конечно, не знал, что он — комиссар и к тому же Паррейринья, но рожу легавого ни с какой другой не спутаешь. Делать нечего: хоть вокруг кишмя кишат агенты, хоть вполне вероятно загреметь в тюрьму и под суд, который меньше тридцати лет заключения ему не отвалит, — надо выполнять свой долг, надо доказать, что ты — порядочный человек и дорожишь своим добрым именем.

Да, порядочный человек, истинный профессионал и — добавлю от себя — очень толковый и терпеливый. Именно поэтому падре Абелардо мог еще некоторое время наслаждаться жизнью. Зе Ландыш устроился за помостом с музыкантом, приготовившись ждать столько, сколько потребуется. Поодаль кто-то — по виду земляк — сел во вьючное седло своего осла, чтобы видеть, а все остальные даже не шевелились, захваченные зрелищем. Ишь ты, падре, думал между тем Ландыш, затесался к большим людям, влез даже выше музыкантов, но погоди, как влез, так и слезешь, а как слезешь, тут тебе и крышка: блудливых котов холостят. Если потом успею добежать до Ладейры-до-Ферран, то выкручусь. Зе Ландыш был очень внимателен и сосредоточен и только изредка позволял себе бросить беглый взгляд на голые бедра и животы, крутые груди и точеные зады, ибо понимал всю меру лежащей на нем ответственности. Он почти не сводил глаз с приговоренного.

А праздник между тем охватил уже все пространство от кафедрального собора до монастыря Кармо. На улицу вышли по собственному почину, по своей охоте и без всякой надежды на вознаграждение еще две рок-группы: одно электротрио поместилось на углу Алфредо Брито, другое — у входа на Ладейру-до-Табуан. Появились еще школы самбы и афоше, не предусмотренные программой, появились и приняли участие в веселье: упомяну «Апашей из Тороро», группу Барона, «Сов», «Купцов из Багдада». Репортеры как всегда приврав, но на этот раз ненамного, уверяли, что десять тысяч танцевали на площади самбу, и продолжалось это до зари, и пришли они вовсе не за тем, чтобы покрасоваться перед объективами телекамер, — нет, из семи ворот города Баия ринулись они на карнавал.

Пик воодушевления, чтобы не сказать «массового психоза», пришелся на те минуты, когда камеры стали снимать беспримерный проход «Детей Ганди»: в первом ряду в обнимку с президентом шел Жак Шансель. Именно тогда Патрисия решила позвать падре, чтобы вместе с ним нырнуть в людское море: до сих пор она работала, а он только смотрел. Она махала руками, чтобы привлечь его внимание, она кричала, чтобы он услышал, она звала его и приказывала спуститься. Зе Ландыш встрепенулся, отвел глаза с того чудака на осле — он теперь слез с седла, присел в сторонке и вроде задремал. Нет, только деревенский пентюх способен на такое: спать на карнавале. Ослик жевал яркую афишу, содранную со стены. Весь народ рукоплескал и смотрел на «Детей Ганди».

Зе Ландыш сунул руку в карман своего дождевика, сжал рукоять револьвера «Таурус» — 38-й калибр, шесть патронов в барабане и все смертельные, рука не дрогнет, мушка не моргнет, бог не выдаст, а свинья не съест. Прощай, попик, дерьмо ты собачье, прощай, пришел твой смертный час, прощайся с жизнью и с блудом, не придется тебе отплясывать с нею самбу и тешиться в оскверненной постели, конец тебе. И чужую землю больше делить не будешь, и с чужими женами блудить, потому как не подобает падре такими делами заниматься. Прощай, сукин сын, и зачем ты только ввязался в это?!

Падре Абелардо спустился с возвышения. Патрисия обняла его за талию, Зе Ландыш подошел почти вплотную, наставил револьвер в затылок обреченному, нажал на спуск. Но рука отчего-то дернулась, и пуля ушла куда-то в небосвод. Зе резко повернулся, готовый на месте пристрелить мерзавца, толкнувшего его под локоть. Но поблизости никого не было, кроме дремлющего крестьянина да ослика, продолжавшего жевать вкусную и питательную афишу.

Парочка удалялась туда, где гремел карнавал, и Ландышу некогда было разбираться, он прибавил шагу, взял на прицел голову беспокойного покойника, выстрелил. И снова дернулась рука, и снова пуля пошла «за молоком». В третий раз выстрелил он, и в четвертый, и в пятый — и все неудачно. Оставался один патрон. Зе Ландыш совершенно потерялся.

Житель сертанов готов умереть, готов покончить с собой, если нужно, но не падает духом, ибо он, как учит нас Эуклидес да Кунья, духом этим крепок. Последнюю пулю Зе Ландыш приберег для себя. Он поудобней уселся на мостовой, рассудил, что падре знается с нечистой силой, вспомнил и пожалел жену, индеанку Моми, умеющую гадать, заговаривать любую хворобу и еще так жарко ласкать его в гамаке. Приставил дуло к груди, к тому самому месту, где билось его сбитое с толку сердце, сердце храбреца, попрощался с жизнью и с милым Пернамбуко, родиной отважных. Выстрелил, почувствовал, как хлынула, заливая дождевик, кровь, понял, что мертв, опустился наземь, раскинул руки. Он только не заметил, что вовсе не кровь ударила струей из пробитого сердца, а просто грязная водица вытекла из ствола револьвера. «Таурус» 38-го калибра ни с того ни с сего сделался игрушечным.


ПЕНТЮХ С ОСЛИКОМ — А крестьянин, безмятежно дремавший в сторонке, вдруг проворно поднялся, подошел к распростертому на мостовой Зе. Низкорослый, коренастый, с длинными, как у гориллы, руками, он легко поднял убийцу, взгромоздил его поперек допотопного и громоздкого вьючного седла. Потянул ослика за узду, а тот потащил непривычный груз по крутому и скользкому спуску Ладейры-до-Ферран. На остановке крестьянин ссадил Зе Ландыша, усадил его в автобус, отправляющийся в Ресифе. Зе Ландыш побывал на том свете и теперь возвращался на этот.

Дон Максимилиан фон Груден видел, как кафуз[933] вел своего покладистого и медлительного ослика вниз по Ладейре-да-Прегиса. Да и не один дон Максимилиан — многие видели эту деревенщину, но никто не обращал на него внимания, а если и замечал, то потешался над нескладным увальнем. Дело известное: беженец с Северо-Востока, засуха скосила скотину, убила детей, вот он и двинулся в столицу штата. Мог он быть и рубщиком сахарного тростника, и рыбаком с берегов реки Сан-Франциско, а может, собирал пальмовое масло денде, заготовлял пальмовое волокно или растительный воск. Может, носил он кожаную шляпу, был скотоводом из каатинги, продувным малым, танцором и задирой.

Бесстрашный и отважный сертанец со своим маленьким — никак не крупней козла — осликом. Что тут особенного? И только те немногие, кто был призван и посвящен, кому ведома тайна волшбы и колдовства, кто покумился с самим Сатаной, кто выходит на кандомбле, только они знали, что приземистый длиннорукий крепыш в выгоревшем и мятом пиджачке, доходившем чуть не до колен, в пастушьих сандалиях-альпаргатах, попыхивающий самокруткой, попахивающий кашасой, — не кто иной, как сам Эшу Мале, молочный брат и помощник богини Иансан, явившийся по ее зову.

А когда крестьянин со своим осликом поднимались по Ладейре-до-Папагайо, на вьючном седле всякий, кто хотел, мог бы увидеть иную поклажу — кожаную плетку, порядком истрепавшуюся от частого употребления.


ШТИЛЬ — Непобедимая Армада с торжественной медлительностью скользила по реке Парагуасу. Спокойные воды ее несли парусники, баркасы, боты, яхты и шхуны; сменяли друг друга, накатывая волнами, песнопения духовные и вполне светские, псалмы и самбы, гимны и песни протеста, запрещенные цензурой, проклятые властями.

Флот насчитывал двадцать восемь вымпелов: ветер надувал паруса, трепал, но не срывал флаги расцвечивания — часть была из материи, а остальные бумажные. Народ толпился на берегах, приветствуя экспедицию, кое-где устраивали молебны и шествия, прося господа даровать ей победу.

Но когда уже ближе к вечеру Непобедимая Армада вошла в Бухту Всех Святых, где ее тоже восторженно приветствовали жители многочисленных островов, случилось непредвиденное. Ветер утих — наступил полнейший штиль, абсолютное безветрие, море стало гладким, как голубовато-зеленый ковер, без малейшего признака не то что зыби — ряби. Казалось, по нему можно идти, аки посуху. На кораблях воцарилось мрачное молчание — дурная примета омрачила настроение.

Сколько же им теперь томиться в бездействии? До вечера надо было ошвартоваться у Рампы-до-Меркадо, а потом двинуться к монастырю Святой Терезы, к Музею, чтобы заявить директору, принимающему в это самое время губернатора и кардинала: «Святая принадлежит нам!» Они же везли с собою двенадцать транспарантов, пятьдесят два плаката. Успеют ли? Не сорвется ли манифестация?

— Все пропало, падре. Безветрие может продолжаться еще несколько суток… — меланхолически заметил Гидо Герра, утративший весь свой пыл.

— Замолчи, Фома Неверный! Святая Варвара Громоносица это дело так не оставит, сейчас же пришлет к нам ветерок. Нам много и не надо. — Викарий пытался приободрить свой приунывший экипаж, но и сам утерял недавнюю веселость.

Вот тогда со шхуны, на которой разместились почтенные богомолки из Общины Пресвятой Девы Блаженного Успения, и донеслась старинная песня, родившаяся еще в сензалах:

Громоносная Варвара,
Подари рабыне бедной
Завалящий грошик медный,
Подари мне три тостана —
Выкуплюсь и вольной стану…
Дона Кано, в душе которой всегда жила гармония, немедленно сымпровизировала:

Громоносная Варвара!
Дабы мы поспели в срок,
Громом грянь, блесни зарницей,
Ниспошли нам ветерок…
Хор подхватил, песня понеслась над голубовато-зеленым ковром, взлетела к небесам. И святая — не знаю, право, где была она в это время, чем занималась, — услышала, откликнулась. Может, кто-нибудь сомневается? Готов держать пари: деньги на бочку! Выигравший ест до отвала, проигравший платит за ракеты и шутихи.


ТРИУМФ СОРАТНИКОВ — Адалжиза была ублаготворена полностью. В сумочке у нее лежал новый приказ доктора д'Авилы, в котором черным по белому было написано, что ее племянница и воспитанница Манела подлежит заключению в стенах монастыря Лапа, в обители «кающихся» под присмотром матери игуменьи Общины Непорочного Зачатия до тех пор, пока она, Адалжиза, владеющая исключительными правами опекунства, не заберет ее оттуда. Кроме падре Хосе Антонио шагали рядом с нею двое судебных исполнителей, которым и надлежало добром или силой, собственными силами или с помощью полиции провести решение судьи в жизнь. Они должны были начать действовать при малейшей попытке сопротивления или возникновения каких бы то ни было препятствий со стороны завсегдатаев кандомбле Гантоис — «сброда черномазых», как метко определил их падре.

Все четверо вылезли из автобуса на улице Кардинала да Силвы — некое предзнаменование! — и далее двинулись пешком на Ларго-де-Пулкерия, где стоял скромный и величественный дом — там и помещалось Омим Аше Иамансе, или кандомбле Гантоис. Падре Хосе Антонио был еще веселей Адалжизы, его прямо-таки распирало от радости. Ликуя после знатного угощения и блистательно исполненного долга, он то и дело подносил к губам распятие на серебряной цепочке, которая так красиво поблескивала на его черной элегантной сутане. Падре был щеголь и франт. В молодые годы, когда он в рядах Фаланги молодцевато маршировал по Севилье, случалось ему разбивать женские сердца. И не только женские: помимо двух прихожанок — одна была богатая вдова лет сорока, а другая девица, которая рыдала и грозила, что покончит с собой, — пленил он и знаменитого матадора, славного и беспримерным мужеством, и пристрастием к мужчинам. Итак, девчонка твердила, что проглотит требник, вдовушка осыпала его подарками, а матадор, сразивший на арене десятки беззащитных быков, впирался прямо в ризницу, обхаживал падре спереди и сзади, делал нескромные предложения, сулил золотые горы, лез с поцелуями.

Природная правдивость, являющаяся и основой, и путеводной звездой моего повествования и, быть может, единственным его достоинством, не дает мне умолчать о том, что миловидный и забалованный падре, снедаемый страстью к святой нашей матери-церкви и к генералиссимусу, смирил плоть, что далось ему нелегко, и отверг притязания двух осатаневших баб и неистового тореро. Если же и случалось ему извергнуть семя, то происходило это во сне и свершался грех не смертный, но простительный: кусочек мыла и «Отче наш» смывали пятно и с простыни и с совести.

Он остался глух к просьбам девицы, резонно полагая, что на каждый чих не наздравствуешься, он презрел авансы вдовицы и отверг ее дары, лишь из вежливости не вернув ей полученные раньше шелковые пижамы, желтые и голубые подштанники, флаконы одеколона, распятие на золотой цепочке — оно стоило бешеных денег, но падре Хосе Антонио не купишь. Труднее было утишить роковую страсть матадора, поскольку Эль Потаскун давно уже был кумиром юного фанатика, который не пропускал ни одной корриды. Он попытался предложить ему дружбу, но успеха не достиг: тореро, человек необузданных страстей, требовал все или ничего и плевать хотел на дружбу: «На кой она мне сдалась, твоя дружба?!» Во исцеление душевной раны он отправился в Мексику, где вскоре спознался с усатым, задиристым и злобным гитаристом из ансамбля «Марьячи», который и помог ему забыть святотатственную любовь к падре. Так что добродетель Хосе Антощю не только не поколебалась, но даже укрепилась.

Падре и модистку, оживленно обсуждавших по дороге загадочную историю с подделанным приказом, сопровождали, как уже было сказано, двое судебных исполнителей: темнокожий мулат Жозелито Массарандуба, человек уже в годах, жрец Ошосси, отец многочисленного семейства, посвящавший свободное время игре в «очко», чтобы сшибить лишнюю сотню милрейсов на любимое угощение — особым образом тушенную фасоль с пряностями, — и мулат светлый, рыжеволосый и веснушчатый, по имени Пауло Котовия — этот был холост и жениться, кажется, не собирался, большой любитель музыки, ударник в джаз-банде «Chango's Brothers[934]». Да, так вот: падре Хосе Антонио считал, что ничего таинственного в истории с приказом нет и дознание должно подтвердить подозрения доктора д'Авилы.

А доктор д'Авила ясно дал понять, что подозрения эти падают на бронхитного делопроизводителя. Сеньор Маседо мог войти в здание суда в любое время дня и ночи, имел доступ к бумагам с грифом и к печати и прекрасно знал, как подписывается судья. Словом, подделать приказ больше некому. Оставалось только выяснить, кто его попросил об этом одолжении и сколько было уплачено за него.

«Разумеется, это Жилдета!» — вскинулась Адалжиза. Они с Данило сложились и сумели отблагодарить Маседо, если тот и вправду получил от них деньги. Но скорей всего договорились полюбовно: у этой мерзавки, не вылезающей с террейро, повсюду, повсюду свои люди, всех она знает, все они друг за друга горой, способны на любую пакость и вообще на все что угодно.

Беседуя таким образом, шли они на кандомбле Гантоис, как вдруг навстречу им по улице Кардинала да Силвы двинулся приземистый длиннорукий сертанец, тянувший за недоуздокослика.


ПРИЗЫВ — В эту пятницу, хоть и не страстную, но заполненную разгулом страстей, башни баиянского телевидения, вознесшиеся неподалеку от Ларго-де-Пулкерия, уловили странный сигнал. Кто-то неведомый трубил в раковину, созывал богов-ориша к челнам, бросившим якорь на кандомбле Гантоис.

Этот могучий и таинственный призыв, переданный по спутниковой связи, пролетел всю нашу землю от севера к югу, от запада к востоку, через моря и океаны, континенты и материки, из страны в страну — до самого края света. Что это был за сигнал, внезапно зазвучавший по всем телеканалам? Кто его подал? Что он означал? Какое сообщение передавал? Какие грядущие катаклизмы возвещал? Что предсказывал? К чему призывал?

Собравшись на съезды, конгрессы, симпозиумы, конференции и коллоквиумы, виднейшие и крупнейшие ученые, как всегда, разделились по идеологическому признаку, служа власти. Верней сказать, тем, в чьих руках эта власть сосредоточилась. Западные ученые, охранители отсталой и реакционной буржуазной цивилизации, заявили, что сигнал отправлен с планеты Юпитер. Мужи науки с Востока, представлявшие цивилизацию бюрократического и авторитарного социализма, с пеной у рта доказывали, что ни с какого не Юпитера, а вовсе с Нептуна. Разгорелась научная дискуссия, в ход пошли головоломные аргументы и классические оскорбления.

Ожесточалась полемика. Вашингтон сцепился с Москвой, левые — с правыми. Создалось либеральное направление с двумя основными ответвлениями — центрально-правым и центрально-левым. Непримиримые радикалы опубликовали манифест, объединив на своей платформе представителей крайних взглядов, предлагавших немедленную войну с Юпитером. Или с Нептуном. Неважно, с кем. Возникали, раскалывая единство, все новые и новые группы и течения, выпускались тысячи книг, написанных латинским шрифтом или кириллицей, арабской вязью, китайскими, японскими, корейскими иероглифами, снимались фильмы, записывались кассеты, составлялись программы для компьютеров. Доселе неизвестная группа японо-китайских теоретиков прогремела на весь мир, объявив, что сигнал исходит с Плутона и является материализовавшимся симбиозом Будды и Маркса.

Следует отметить, что в странах богатых и развитых накал страстей был меньше — возможен, возможен разумный компромисс между сверхдержавами! — но в «третьем мире» продолжались взаимные обвинения и отчаянная перебранка.

А на Кубе, на Гаити, в Африке боги-ориша, услышав призыв, бросили привольное житье, охоту и купанье, и послеобеденную дрему, и прочие утехи и забавы, среди которых была и та, что порождает стон, хоть и не от боли, — пересекли небосвод, устремившись в Баию.


БИТВА — И длиннорукий сертанец прибавил шагу, дернул за недоуздок, торопясь навстречу славной четверке, призванной восстановить попранную мораль по приказу судьи д'Авилы. Улица Кардинала да Силвы — оживленная магистраль, машины несутся сплошным потоком, но сертанец и его ослик, наплевав на все правила уличного движения, вдруг пустились в пляс прямо на мостовой.

И едва лишь судебные исполнители Жозелито, Массарандуба и Пауло Котовия поравнялись с этой парочкой, как вмиг слетела с них вся серьезность, и оба тоже стали выделывать фортеля, откалывать коленца, обнаруживая прекрасное знакомство с этим танцем. Падре Хосе Антонио, который не мог, разумеется, знать, что так полагается приветствовать на кандомбле демона Эшу, возмутился самим фактом того, что два служителя правосудия отплясывают посреди улицы за компанию с каким-то оборванцем. А осел? Это уж ни в какие ворота не лезло: вальсирующий ослик — зрелище постыдное и отвратительное. Что уж говорить о том, что вакханалия мешала проезду, машины замедляли ход, тормозили, едва не стукаясь бамперами. Возникла пробка.

— Что это значит? Que hacen ustedes?[935] — спросил он, мешая, как всегда в минуты волнения, испанский с португальским, и даже слегка оторопев перед лицом такого внезапного и ни с чем не сообразного веселья.

Но наглый сертанец, пентюх, деревенщина, грозный демон Эшу вместо ответа разинул бездонную пасть и показал достойному священнослужителю сизый, словно раскаленное железо, язык. «Пошел вон!» — вскричал оскорбленный падре. Эшу предоставил отвечать своему ослу, который отставил хвост и издал громовую очередь непотребных звуков, а сам подскочил к Адалжизе и взглянул ей прямо в глаза. Судорога прошла по ее телу — предвестие скорого явления божества, — голова закружилась.

— Матерь божья, спаси меня! — взмолилась она.

Да, в смертельной схватке, воспетой еще славным нашим поэтом Кастро Алвесом[936], сошлись лицом к лицу непримиримые враги — фанатизм и терпимость, предрассудок и разумение, расизм и метисация, тирания и свобода. Битва эта идет в любой части света каждую секунду, и конца ей не видно.

Эта стычка была коротка, длилась ровно столько, сколько нужно, и ни мгновения больше, а показалась бесконечной. Проносились мимо стремительные автомобили, и сидевшие в них даже не подозревали, что здесь, на углу улицы, гордящейся именем непреклонного догматика, твердокаменного охранителя устоев кардинала да Силвы, и площади, названной в честь Пулкерии, жрицы-йалориши, родившейся в неволе, отправлявшей на кандомбле культ запрещенного властями божества, нищей и доброй Пулкерии, противоборствуют величие и ничтожество, вчера и завтра, влечение к смерти и радость бытия. В окопе мракобесия сидел фалангист Хосе Антонио — со свастикой в крови, с анафемой на устах, с атомной бомбой в яйцах. В атаку на него шли три бога-ориша, спешно прилетевшие из африканских краев — Ошосси, Шанго, Эшу Мале. Мимо пролетали машины: водители их и пассажиры торопились побольше заработать, пораньше приехать, боялись опоздать и ничего не видели, точно слепые. Одна только Розана Новоа, секретарша по профессии, проезжая в своем подержанном «багги», спросила мужа, с какой это стати тот священник на тротуаре вдруг рассвирепел, воздел распятие и двинулся к коленопреклоненной женщине. Муж по имени Умберто ответа не нашел и отмахнулся.

Почтенный Жозелито и юный Котовия, судебные исполнители, вмиг превратившиеся в Ошосси и Шанго, кружились в ритуальном танце, приветствуя Адалжизу, приглашая ее на пиршество на Меркадо-да-Байша. И богобоязненная модистка вдруг выгнула стан, закусила губу, и в засверкавших ее глазах послеполуденный солнечный день сменился вдруг рассветным сумраком с первым проблеском зари — утром второго рождения. Губы ее что-то невнятно бормотали, вселившееся в нее божество заставило ее трижды подпрыгнуть — каждый раз все выше и выше. Падре Хосе Антонио, подняв над головою крест, крикнул, задыхаясь от изумления и негодования:

— ¿Que te раsа, hija? Controtate, desgraciada![937]

И просвещенная испанка, рьяная поборница Святейшей Инквизиции предприняла героическую попытку прийти в себя, освободиться от наваждения, стряхнуть с себя чары ориша: провела руками по телу, чтобы снять невидимые оковы волшбы, воспротивиться ее цепкой силе, закрыть ориша путь, открытый когда-то бритвой Анунсиасан, которая дала обет посвящения, не ведая, что уже носит ребенка от Пако Переса.

— Espera! Voy liberarte de demonio! Ahora mismo![938]

Рухнула Адалжиза на колени, стиснула ладони, а руки устремила к небу — очень уж не хотелось ей покидать сословие приличных людей, настоящих сеньор. Стиснув в кулаке распятие — так, должно быть, обхватывала рукоять меча длань Сантьяго Матамороса, — падре Хосе Антонио бросился к ней на помощь:

— Vade retro, Satanas![939]

Не знаю, сатана, может, и послушался бы этого заклятия, но проворный африканский бес Эшу Мале Семь Прыжков и не подумал сгинуть и рассыпаться — напротив, он вместе со своим ослом набросился на падре, размахивая плеткой, предусмотрительно снятой с вьючного седла. Окаянная скотина, не переставая громозвучно портить воздух, брыкаться и лягаться, перешла теперь с вальса на пасодобль. Падре Хосе Антонио попятился от свистящей плетки, повернулся, чтобы убежать, и тут получил прямо в зад страшный удар копытом от обуянной дьяволом твари, которая так обрадовалась своему святотатственному бесчинству, что раздвинула губищи, оскалилась и заревела. Падре повалился наземь. Чуть поодаль распростерлась, как мертвая, Адалжиза: голова у нее раскалывалась, но не от мигрени — мигрень исчезла навсегда, — это закровоточило ее каменное сердце. Кто бы мог подумать?!

Вот тогда и выяснилось со всей непреложностью, что падре Хосе Антонио Эрнандес — герой только на словах, а на деле — распоследний трус, что к самопожертвованию он не стремится и стяжать мученический венец не готов. Он поднял руки вверх, сдаваясь трем демонам, которые, без сомнения, намеревались прикончить его. Всем известно, что коммунисты перед тем, как убить духовное лицо, норовят оскопить его. Падре желал сохранить жизнь, а заодно, если можно, мужское свое естество, которому, правда, не находил должного и приятного применения — сны не в счет. Следует отметить, что для падре демоны, коммунисты, ориша и хиппи были одним миром мазаны.

Трое убийц, трое развеселых и вконец распоясавшихся ориша с хохотом окружили его. Они удовольствовались малым: моментально раздели его, разули, так что остался он совсем нагишом, если не считать грязных носков да распятия на серебряной цепочке. Эшу Мале проводил его пинком в зад.

Падре бросился бежать, продрался через живую изгородь, в кровь оцарапавшись о колючки «слез Спасителя Бонфинского» и «шипов Святого Антония», пролетел, падая и поднимаясь, по авениде Гарибальди, свернул на Ондину. Вслед ему кричали прохожие: «Глядите, глядите — голый падре!» Как буря, ворвался в особняк миллионера Карлоса Маскареньоса, того самого, что несравненно играет на маленькой гитаре-кавакиньо и еще лучше — в карты. Миллионер узнал падре, ибо тот часто приходил к нему за пожертвованиями, и, хотя терпеть его не мог, принял великодушно и даже предложил scotch-on-the-rocks.

— Играете роль Адама, святой отец? Или убегаете от какого-нибудь ревнивца? Вас застукали? Ну, а прелюбодея какова попалась? Стоящая?

Чтобы пастырь смог добраться до своей церкви и при этом в него не тыкали бы пальцами уличные мальчишки, Карлос одолжил ему свой карнавальный костюм — черный саван, в какой обряжают самых неимущих покойников, черный саван с намалеванными на груди белыми ребрами. А чтобы не узнали, дал в придачу темные очки.


РАДУГА — Трое ориша сняли вьючное седло с ослика и надели его на спину Адалжизе, извивавшейся в конвульсиях, и великолепный ее зад, предмет вожделений Данило, стал еще краше и величественней.

На кандомбле Гантоис, в тайном покое, отведенном для тех, кто делает первый шаг к посвящению, богиня Иансан вскочила на свою горячую кобылку, вселилась в красивейшую из своих жриц-иаво — в Манелу: все с ума сойдут от восторга, когда поскачет она по кругу на террейро.

Предъявив свои права на Манелу, признав ее своим конем, Иансан дала ей отдохнуть, и та простерлась на узком лежаке — голова выбрита, лицо расписано синим с белым, к щиколоткам привязаны в знак подчинения амулеты из конского волоса. Тогда, нежно улыбнувшись ей, оказалась богиня на авениде — грянул боевой клич, сверкнула зарница, ударил гром. Выше телебашен взвилась Иансан и опустилась на Адалжизу: заранее было велено Эшу оседлать непокорную, вот и вскочила богиня в седло, выполнила обещанное. Но пришпоривать ее не стала — зачлась бессердечной опекунше, злобной мачехе та слезинка, которую уронила она в обители «кающихся», расставаясь с Манелой.

Прожив на свете сорок лет, исполнила Адалжиза то, что было предначертано ей не при рождении даже — при зачатии, освободилась от тесного, тайного кокона и обрела истинное свое значение, стала дочерью богини Ойа Иансан — Иансан Вьючное Седло, имя которой так часто повторяется в песнопениях на террейро. В руке вместо обычного амулета сжимала она плетку — ту самую.

По воле Ошумарэ, двухголовой змеи, двуполого божества радуги, воздвигалась в небе Баии семицветная арка, распахнулся веер, горящий всеми цветами солнечного спектра, открылись ворота тайны. Первым прошел в них ослик, и теперь не переставший брыкаться. По свидетельству иных очевидцев, не заслуживающих никакого доверия, напрочь обделенных божественным даром вдохновения и малокультурных, чтобы не сказать «скудоумных», осел этот был тот самый, на котором бежало из Египта святое семейство. А может, и Буриданов осел, успевший и водички попить, и сенца пощипать, и разрешить проблему, ставившую великого схоласта в тупик. Очень даже вероятно, что был он и волшебным ослом из сказки Шарля Перро, оставлявшим после себя не навоз, а чистое золото: на мостовой, на улице Кардинала да Силвы, нашли потом в ослином дерьме три медные монетки — одну достоинством в двадцать рейсов и две по десять.

Неразлучные Ошосси и Шанго — равно любила их Иансан — вошли в сине-зеленые, красно-белые врата радуги. Направлялись они в лес, в пустыню, к реке, в африканские столицы Лагос, Луанду, Порто-Ново, Прая, к заливу Бенина, в земли царства Айока, шли и распевали одну из песенок Каэтано.

А почтенный судебный исполнитель Жозелито Массарандуба и его юный коллега Пауло Котовия остались вдвоем посреди улицы. Куда же девался святоша-падре, сахарный крендель, оказавшийся при ближайшем рассмотрении плесневелой коркой, куда пропала его спутница — очень еще аппетитная дамочка? Не стали они ломать себе над этим голову, не огорчились тому, что сгинули оба не попрощавшись, не отблагодарив за труды, не раскошелившись хоть чуточку, хоть на табак да пивко: Жозелито и Пауло к людскому бессердечию было не привыкать. Старший, приглашенный загодя на каруру в харчевне Жасиры, как настоящий друг потащил за собой младшего:

— Пойдем, там будет пир горой.

А Эшу перекувырнулся через голову, и исчез, и затворил за собой врата радуги.

А Иансан с вьючным седлом на спине растворилась в воздухе. Эпаррей, Ойа!

Пир горой

По всему историческому центру Баии, от Террейро-де-Жезус до площади Кармо, до самого рассвета бушевал «французский карнавал»: последние гуляки угомонились, лишь когда заря отомкнула радужные врата, когда взошла над городом суббота, прекрасная, как канун воскресения Христова.

Сами французы убрались восвояси часов в пять вечера, отсняв последние кадры панорамы отплясывающей толпы и крупные планы полуголой Патрисии — Патрисии задыхающейся, Патрисии задорной, Патрисии, без устали добивающейся внимания падре Абелардо, — вот он-то как раз веселился с натугой, словно из-под палки, и мучился несказанно.

Оставив в гостинице отснятый материал, французы решили откликнуться на любезное приглашение Жасиры де Одо-Ойа и отведать каруру на рынке Святой Варвары. Миро должен был отвезти их туда — всех, от Шанселя до того завитого паренька с сережкой в ухе — вроде извращенец, а может, и нет.

Жасира затеяла пиршество безо всякой особой причины, не во исполнение обета — просто хотелось ей почтить богиню Иансан, покровительницу рынка. Позавчера ночью гонец с террейро Гантоис поведал хозяйке харчевни, что Иансан наведается в Баию — у нее там какое-то важное дело. Гонец попусту болтать не станет, он человек положительный и серьезный, не из тех полузнаек, что ошиваются на радениях, пыжась от своей учености. А для Жасиры это был прекрасный предлог созвать друзей, которых у нее пол-Баии, и восславить Иансан — ей, матери своей, обязана она всеми своими удачами в торговле и в любви. Ну, и закатила пир на весь мир.

Каруру должен был превзойти все ожидания: на него пошло двенадцатью двенадцать дюжин киабо. Лоточники и владельцы павильончиков скинулись на покупку нужных ингредиентов, фабрики прохладительных напитков брались поставить разливанное море пива, а известный юрист Зезе Катарино заказал Вилару и Деолино живительную влагу — настойки лимонные, кокосовые, питанговые, мандариновые и прочие под девизом «Изобилие, разнообразие, качество!». Его супруга, дона Режи, дама из самого что ни на есть высшего общества, тоже была дочерью Иансан и каждый год 4 декабря устраивала роскошный ужин с икрой и шампанским для особо приближенных гостей. Богиня Иансан чужда была расовых предрассудков и благосклонно принимала подношения даже от женщины белой и богатой.

А у Жасиры де Одо-Ойа друзей было не счесть — не только среди близких и равных — тех, кто зарабатывал хлеб насущный в поте лица своего, — нет, и в самых высоких сферах финансов, политики и науки. До того, как открыть харчевню на рынке святой Варвары, она владела скромным домом терпимости в квартале Амаралина. Харчевня досталась ей по наследству от брата, собственных детей не заведшего и в недобрую минуту вздумавшего повздорить за картами с каким-то головорезом.

Ей-богу, легче назвать тех, кого не было на празднестве Жасиры, ибо не в моих силах перечислить имена пришедших, ронявших слюнки — даже осененные благодатью руки Аналии не приготовили бы блюда вкусней! — пробовавших ликеры и настойки, болтавших, смеявшихся, теснившихся за столом. И потому ограничусь я перечнем персон, ставших персонажами и уже фигурировавших на страницах этой хроники, посвященной пришествию Иансан в ее Баию в год, когда открывалась там грандиозная Выставка Религиозного Искусства — о ней и сегодня еще память свежа.

Вот стоит наш милый и долгожданный профессор Жоан Батиста, оживленно беседуя с Жаком Шанселем, объясняя тому на безупречном французском языке с тягучим выговором уроженца Сержипе, что такое каруру, ватапа, китанде, курица-шиншин и прочие деликатесы афробаиянской кухни: он сведущ в этом вопросе и получает от беседы живейшее удовольствие. Вот наш художественный критик Антонио Селестино обхаживает сразу трех первоклассных дам — две столь же знамениты в научном мире, сколь и красивы, а третья к науке ни малейшего отношения не имеет, но тоже очень хороша, и поскольку ученого звания у нее нет, ей приходится гордиться только стройной крутизной бедер, за которые вполне можно дать и доктора «гонорис кауза». Вот во всем своем аристократическом блеске увлеченно изучает нравы и обычаи Баии очарованный ими португальский поэт Фернандо Ассиз Пашеко. Бард из Коимбры отважно опустошил несколько объемистых тарелок, отведал разнообразных настоек и, по собственному его признанию, обрел на этом празднике вдохновение, сочинив наконец стихотворение, стоившее ему много труда и бессонных ночей. Вот, продолжая свой нескончаемый обед, начавшийся в ресторане «Колумб», нотариус Вилсон Гимараэнс Виейра и его верный делопроизводитель Данило Коррейя наслаждаются киабо и ледяным пивом. Звезду «Ипиранги», закатившуюся столько лет назад, до сих пор все любят и почитают; Данило жмут руку, обнимают:

— Как поживаешь, Принц? А где же дона Адалжиза?

Дона Адалжиза отродясь не бывала в таких местах, в жизни не посещала подобных сборищ. Данило притащил на рынок своего начальника и друга, чтобы отсрочить час возвращения домой, ибо там его ждал невероятный скандал, беспримерная головомойка. Можно себе представить ярость Адалжизы. Однако он не раскаивался в том, что посмел ослушаться жену и предпринять на свой страх и риск известные читателю шаги. Мятеж обойдется ему дорого, и он то храбрился, то впадал в уныние. И домой решил вернуться как можно позже, а сейчас напиться вдрызг: пьяному легче будет встретиться лицом к лицу с Адалжизой. Так или иначе, четверть часа крика, жалоб, угроз ему обеспечены, у жены снова приключится мигрень, она сляжет… Ах, да пропади все пропадом! Ну, последним назову падре Абелардо Галвана, пастыря Пиасавы, свершающего скорбный вояж в столицу штата. Он изо всех сил старается сохранить бодрость духа — отдал дань каруру, выпил настойки из кажа — настоящий нектар! — но все это молча, угрюмо, без малейшего воодушевления. На веселье его явно не хватает. И дело тут вовсе не в том, что по всему рынку шныряют агенты федеральной полиции, а комиссар Паррейринья оказался достойным соперником Ассиза Пашеко по части поглощения и восхваления каруру. Дело в Патрисии, которая утратила всякую сдержанность и забросила, как говорят французы, чепец за мельницу. Она держала падре за руку, совала ему прямо в рот самые лакомые кусочки, гладила его по щеке, перебирала его кудри, шептала ему в самое ухо: «Ты — мой Святой Себастьян, весь утыканный стрелами, ты мой добрый пастырь, ты мой Христос Младенец, ты мой красавец, любовь моя», она висла на нем, вешалась ему на шею и в шею целовала, она прижималась к нему и покусывала за мочку — и это все при том, что была совершенно трезвая, просто очень веселая. Она была истинной козочкой Иансан, непокорной и готовой на все: сегодня или никогда! Падре Абелардо, попадая из огня прямо в полымя, колеблясь меж добром и злом, между спасением души и вечной ее погибелью, был и растревожен выше меры, и угнетен. Патрисия, священник жениться не может, обет не позволяет! Патрисии до этого, казалось, никакого дела нет, она словно и не знала о роковом запрете. Но не только она отвергала обет — противилось ему и пылающее преступной страстью сердце самого Абелардо. Ах, да только ли сердце!

После семи, когда каруру в основном было уже съедено, а питье только начиналось, весь рынок загудел — это по знаку Незиньо из павильончика араба Джамиля вытащили спрятанные там до поры барабаны-атабаке. Мастеров на каруру всегда бывает предостаточно, а тут составился целый оркестр. Убрали кастрюли и тарелки, очистили место. Зарокотали барабаны, кое-кто немедля пустился в пляс — надо ли говорить, что в числе самых первых была Жилдета? Олга затянула славословие богам-ориша.

Но допеть не успела, ибо в главных воротах появилась сама богиня: она шептала приветственные слова, гибко покачивалась всем телом, выдыхала пламя. На спине — вьючное седло, в руке — плетка. Никто прежде не видел здесь Адалжизу, в которую вселилась Иансан, все замерли. Дрожь пронизала весь рынок Святой Варвары. Жасира, хозяйка праздника, пала ниц, как на террейро. По правде говоря, ей-то уж шепнули по секрету: Иансан — в Баии, она не отвергнет твое угощение, придет на твой праздник. Ойа Иансан подняла ее с земли, трижды обняла. Произошло воплощение, Одо-Ойа вскочила на Жасиру; начался танец.

Одна за другой появлялись в кругу Иансан, и гости напирали все сильней, боясь пропустить хоть малость. Громче стал гул атабаке, к ним присоединились пустотелые тыквочки-агого и погремушки. Рванулась на отчаянном галопе Олга из Алакату, а за нею — Ойаси, жрица африканского племени жеже, Маргарита-де-Иансан, жена огана Аурелио. Потом пришел черед Веры-до-Белудо, только сегодня прибывшей к нам из Рио.

Прежде чем падре Абелардо успел опомниться, Патрисия, призванная святой, скинула туфли, вскочила в круг. Пять Иансан танцевали вокруг Ойа Вьючное Седло, представлявшей народу свою дочь Адалжизу, сорок лет противившуюся материнскому обету, а теперь укрощенную и покорную. На языке йоруба: этот язык во время радения — то же, что латынь на литургии — велела она снять седло, люди уже видели его на улицах Баии, кое-кто смеялся, думая, что это маскарад, но иные все смекнули, тихо улыбнулись. Незиньо, Марио Оба Тела и Жилдета исполнили повеление, отнесли седло в палатку Джамиля. Когда же праздник кончился, хватились — нет седла, куда могла запропаститься громоздкая тяжеленная штуковина? Однако так и не нашли, исчезло седло, как все равно Святая Варвара Громоносица.

Шесть Иансан танцевали в тот день на рынке, все хороши на загляденье, но Адалжиза — лучше всех, ни с кем не сравнить ее. Только тот, кто видел, как вздрагивает в танце ее высокая грудь, как ходуном ходят могучие бедра, узнает, каково было смирить и обуздать ее, заставить ходить под седлом, да не простым, а вьючным!

Данило же в эту минуту находился в глубине рынка, где спорил до хрипоты, обсуждая решение судьи, назначившего одиннадцатиметровый в ворота Баии и даровавшего тем самым победу «Санта-Круз» из Ресифе. Судью — он был из штата Параиба — после матча слегка помяли, поделом ему, еще дешево отделался! И тут он услышал свое имя. Нотариус Вилсон в крайнем возбуждении звал его. Бывший Принц, не выпуская из руки жестянки с пивом, подошел, глянул в ту сторону, куда тыкал пальцем начальник и друг, и чуть не грянулся оземь:

— Матерь божья, это же Дада!

Богиня Ойа, сидя на своем коне, на укрощенной Адалжизе, подъехала к славному Данило, вручила ему плетку, а потом поступила в точности так, как Манела с Миро — обхватила чуть выше колен и высоко подняла, показывая и представляя народу нового огана из своей свиты, любимого огана.

Близилась ночь, празднество шло к концу, стали расходиться. Ойа поручила «посвященную» Адалжизу заботам жреца-бабалориша Луиса да Мурисоки. В продолжение сорока дней будет находиться она в особой комнатке на террейро — там постигнет движения ритуальных танцев, выучит обрядовые песнопения. Никогда больше не будет мучить ее головная боль, а вместе с мигренью сгинут и фанатизм и злоба:

Дверь я затворила,
Дверь велю открыть…

Вернисаж

ПРИГОВОР — Приговор был вынесен в семь часов вечера, когда сумерки сменились тьмою, окутавшей залив. Выставка была полностью готова к открытию, все недоделки устранены.

Дон Максимилиан везде поспевал, во все вникал, ничего не оставлял без внимания. Когда же все было кончено, он проводил до дверей четверых своих добровольных помощников — Гилберта, Льва, Силвио и Жамимона, — поблагодарил их всех, найдя для каждого нужные слова. О принятом решении он даже не обмолвился, но они что-то заподозрили, ибо само умолчание настораживало и было достаточно красноречиво.

Потом он собрал своих сотрудников и служителей Музея, дал им последние указания — как всегда, тоном решительным и властным. Никого, ни одной живой души, кто бы ни был, какой бы пост ни занимал, в залы не впускать, пока он, дон Максимилиан, лично не разрешит. Самые почетные гости: кардинал, командующий округом, начальники военно-морской и военно-воздушной баз, дона Режина Симоэнс, префект, викарный епископ, доктор Норберто Одербрехт, банкиры Анжело Калмон де Са и Лафайет Понде, дон Тимотео и живописец Карибе — будут ждать в кабинете директора, прочие гости и представители прессы — в залах, где размещена основная экспозиция. Он, дон Максимилиан, уйдет в свои покои, и посылать за ним следует не раньше, чем придет сообщение о том, что министр просвещения направляется из аэропорта в монастырь Святой Терезы. До этого он убедительно просит его не беспокоить, а о репортерах чтоб и речи не было. Слушавшие эти наставления сотрудники и служители Музея готовы были исполнить любое желание своего директора и, сплотясь вокруг него тесной любящей кучкой, горестно недоумевали: обычно в преддверии подобных событий дон Максимилиан хохотал, сыпал шутками и прибаутками, используя любую возможность, чтобы подбодрить и успокоить своих соратников, а сейчас был печален и угнетен.

Прежде чем уйти, он подошел к телефону, выслушал приговор. Брови его хмурились, рука слегка дрожала, голова поникла — приговор был окончательный и обжалованию не подлежал.


СЛЕДСТВИЕМ УСТАНОВЛЕНО: СТАТУЯ СВЯТОЙ ВАРВАРЫ ПОТЕРЯНА БЕЗВОЗВРАТНО — Кардинал-архиепископ Баиянский позвонил дону Максимилиану с тем, чтобы сообщить ему, чем же завершились розыскные мероприятия федеральной полиции, каков итог их бурной деятельности. Предпосылки были верны, версии безошибочны, клубок размотан, тайна исчезновения Святой Варвары разгадана, сыщики сделали однозначный вывод. Побив все рекорды, светила сыскной науки за каких-то двое суток не только прояснили это темное дело, но и решили проблему, представляющуюся неразрешимой: все стало ясно как божий день, как детский праздник. А коллеги их из управления безопасности еще топтались на месте, еще раскачивались да примеривались, отложив дело до греческих календ.

Полковник Раул Антонио, начальник федеральной полиции, не послал кого-нибудь из подчиненных к кардиналу, а явился лично, что свидетельствует о хорошем воспитании, сохранившемся даже в условиях военной диктатуры. Полковник был в Баии первым лицом после командующего войсками округа. В течение целого часа он истязал кардинала обстоятельнейшим докладом со множеством технических подробностей: взмывал к высотам теории, выдвигал обвинения, сыпал именами. Была, однако, в его речах и конструктивная самокритика: да, работа проделана колоссальная, и проделана блистательно, и результаты налицо, и все-таки время упущено, опоздали. Да-да, опоздали в аэропорт, перехватить статую не удалось.

Кардинал не счел нужным передавать дону Максимилиану всю беседу дословно, со всеми именами и явками — так, не было произнесено имя падре Галвана, не упомянуто аббатство Сан-Бенто. А между тем Абелардо Галван, вовлеченный в памятные события в Пиасаве и, по мнению прессы, вдохновивший, если не возглавивший крестьян, которые вторглись в имение «Санта Элиодора», был в истории с похищением фигурой ключевой: этим-то ключиком и открыли таинственную дверцу. Внимание полковника привлекло уже то, что Галван отправился в столицу штата через Санто-Амаро — крюк порядочный! — с явным намерением оказаться на одном баркасе со статуей. Выяснить это удалось очень быстро, хоть дон Максимилиан, когда с него снимали показания, попытался утаить это многозначительное обстоятельство. Любопытно, почему?

Падре Галвана взяли под наблюдение, и след привел в аббатство Сан-Бенто, где шайка припрятала добычу. Все сошлось в лучшем виде: где же найти убежище крамольному падре, как не в этом монастыре — рассаднике марксизма, очаге злобной агитации против нашего благословенного режима?! Полковник Раул Антонио учтиво, но твердо пресек попытки кардинала защитить обитель: «Простите, ваше высокопреосвященство, но мы располагаем доказательствами». Тут он даже слегка возвысил голос, чтобы избежать зряшного спора: «Мы знаем о Сан-Бенто и о его настоятеле все. Аббат — далеко не пешка в играх такого рода!»

Было также установлено, что неизвестная женщина посетила Сан-Бенто и провела в его стенах более получаса. Ее настороженное поведение и явное желание остаться незамеченной вкупе с непривычным обликом — замшевые туфли, пепельно-серый tailleur[940], перчатки и шляпа — привлекли внимание агентов. Приехала она в Сан-Бенто на такси, покинула его на монастырской машине: номера автомобилей и время были зафиксированы. Своевременно извещенный полковник Раул Антонио пустил в ход превосходно отлаженный механизм федеральной полиции, связался с коллегами из других штатов и из столицы. В результате чего всего через несколько часов он смог установить личность неизвестной. «Знаете, ваше высокопреосвященство, кем она оказалась?»

— Это сестра Мигела Арраэса, коммунистического лидера, в 64-м году возглавлявшего правительство штата Пернамбуко, — Виолета Арраэс, опаснейшая агитаторша!

— Виолета Арраэс?

— Вы с ней знакомы?

Кардинал неопределенно помычал, как бы давая понять, что у него, главы бразильской церкви, знакомых множество и всех не упомнишь. Полковник настаивать не стал, продолжил свой доклад. Итак, после выяснения личности проследить маршрут Виолеты по Баии труда не составляло. Из монастыря она заехала за своими вещами туда, где остановилась — на квартиру Каэтано Велозо, которому, как видно, полученный урок пошел не впрок, так что придется повторить. А оттуда — в аэропорт…

— Когда мы приехали туда, самолет авиакомпании «Вариг» прямым сообщением Баия — Париж был уже в воздухе, увозя и «Пассионарию из Пернамбуко», и Святую Варвару Громоносицу.

Интересно бы узнать, откуда узнал полковник это прозвище? Из архивов СНИ? Подслушал на улицах Ресифе? Ясно одно: сестра Арраэса якшалась в Пернамбуко с доном Элдером и прочими приспешниками мятежного брата, а в Баию приехала, чтобы забрать похищенную статую, вывезти ее за пределы страны, переправить в Европу, продать там, а на вырученные деньги субсидировать подрывные организации. Сомнения нет: это была тщательно разработанная и мастерски проведенная операция — мафия все предусмотрела и рассчитала по секундам.

— В Баии она находилась с фальшивым французским паспортом на имя Виолет Жервезо.

Еще удалось установить, что в ее багаже был большой и тяжелый ящик, на который она попросила приклеить ярлычок «Осторожно, не бросать!» и который, по ее словам, содержал керамические изделия пернамбуканских кустарей Виталино и Северино.

Федеральная полиция подтвердила свою квалификацию, разгадав тайну исчезновения святой всего за сорок восемь часов, но щепетильный полковник поздравлений не принимал, поскольку его подчиненные нагрянули в аэропорт слишком поздно.

— Опоздали часов на двенадцать: самолет взлетел в половине второго ночи, а мы были у стойки «Варига» около полудня, — сказал он, бия себя в грудь. — Так что Святая Варвара теперь в Париже, нам до нее не добраться. Пиши пропало.

Но борьба с мафией далеко не кончена: похитители старинных статуй, орудующие в церквах, будут установлены и арестованы. Первая битва проиграна, но кампания завершится победой.

— А выведет нас на главарей шайки этот самый падре Галван. Мы оставим его на свободе и глаз с него не спустим. Нас ждет еще много сюрпризов, ваше преосвященство. — И, завершая беседу, блеснул эрудицией, привел перевранную цитатку из Шекспира: — «Прогнило что-то в королевстве шведском».

Кардинал не стал его поправлять: какая разница — «шведском» или «датском»? — полковник Раул Антонио явно имеет в виду идеологическую сумятицу, разброд и шатания в рядах церкви. Когда страной правит военная диктатура, когда звучат угрозы и оскорбления, может ли кардинал, даже если он — примас Бразилии, ждать, что к нему отнесутся с уважением?


МОЛЕНИЕ О ЧАШЕ — По телефону он сообщил дону Максимилиану самое главное: статуя переправлена за границу, все пропало, надежды нет никакой.

Потом кардинал принялся пересказывать хорошо знакомую директору теорию полковника Раула Антонио, выдержанную в духе авантюрных романов: сокровища, украденные из монастырей и ризниц, служат тем, кто захватывает помещичьи земли в деревне и устраивает «герилью» в городе. Вряд ли начальник федеральной полиции утверждал бы такое, не будь у него проверенных данных, полученных в ходе следствия. Итак, Святая Варвара Громоносица увезена из страны Виолетой Арраэс.

Кардинал был с нею давно и хорошо знаком: полковник ошибся — ее на самом деле звали Виолета Арраэс Жервезо, поскольку она была женой французского финансиста Пьера Жервезо, человека отважного и великодушного. И именно потому, что кардинал был с нею давно и хорошо знаком, он и поверил полковнику, ибо Виолета способна еще и не на такое.

В самом конце разговора он спросил дона Максимилиана, не лучше ли будет ему не появляться на вернисаже, послав предварительно ректору прошение об отставке? Директор словно только того и ждал:

— Я публично объявлю о своем уходе, — с жаром проговорил он, — как только выставка будет открыта. Я изопью свою чашу до последней капли.

Ну, что можно возразить на такое патетическое заявление? Кардинал, слегка растерявшись, сказал только: «Ну, в таком случае до скорого свидания» — и дал отбой. Легко себе представить всю меру отчаяния, охватившего дона Максимилиана, глоток за глотком пьющего горечь и скорбь. Дон Максимилиан терпеть не мог риторики, и если уж речь зашла о чаше, можно вообразить, до чего его довели. Кардинал от всей души сожалел об участи этого высокоученого, работящего, талантливого бенедиктинца и решительно не представлял себе, кем его заменить. Бедный, бедный дон Максимилиан! Ему предстоит мучительнейшая ночь.

Но все на свете кончается, кончится и эта ночь, а утром директор Музея сядет в самолет, полетит в Рио, где ему уже ничего не будет страшно. А вот кардиналу-примасу еще предстоит разбираться с викарием Санто-Амаро: тут уж не жди ни риторики, ни высокопарных фраз — водопадом обрушится самая низкопробная брань… В эту самую минуту — как нарочно! — вбежал секретарь и доложил его высокопреосвященству, что падре Тео во главе жителей Санто-Амаро только что высадился в Баии, на причале Рампы-до-Меркадо. Кардинал почувствовал, как по спине у него побежали мурашки.


CONSUMMATUM EST[941] — Крестная мука дона Максимилиана началась в восемь вечера — минутой раньше, минутой позже, — когда он узнал, что изваяние Святой Варвары Громоносицы контрабандой вывезено во Францию. Полиция расписалась в своей полнейшей бездарности, в неповоротливости, косности, замшелом бюрократизме. Тернистый путь привел монаха к узенькой дверце — выходу в изгнание. Ехать в Рио? Вернуться в Европу? Начинать все сначала? Где? Это он потом решит, в этот час свершения он не в силах думать о завтра, ибо слишком тяжко бремя дня вчерашнего, всех этих радостных лет, прожитых в Баии. Consummatum est!

Через час он встретит министра просвещения и культуры, кардинала, губернатора, ректора и еще триста знаменитостей — цвет интеллектуальной Баии — и объявит Выставку Религиозного Искусства, организованную Музеем и лично им самим, доном Максимилианом фон Груденом, открытой. Вот она — готова и развернута во всем своем блеске. Эта минута должна была стать минутой его торжества, высшим его взлетом, она принесла бы ему огромную славу и в Бразилии, и за границей, эта минута увенчала бы лаврами труды и усилия всей его жизни. Но все будет наоборот. Перед нацеленными на него телекамерами он вынет из кармана свой приговор, прочтет прошение об отставке с поста директора, огласит текст отречения. Consummatum est!

Займет это лишь полминуты: долго ли прочесть несколько строчек? А потом он передаст бразды правления и приглашенных художнице-реставратору Лиане Гомес Силвейре — она постоянно замещала директора на время его непродолжительных отлучек, она заменит его теперь навсегда. Не удостоив журналистов взглядом, он удалится в свои сумрачные покои, покинет Музей, распрощается с наслаждением вынашивать и осуществлять замыслы, распоряжаться и руководить, расстанется с радостной повседневной суетой забот и хлопот. Он унижен, изгнан и отринут, грудь его подставлена всем насмешкам и оскорблениям. Consummatum est!

Так, из рабочего кабинета дона Максимилиана начался его путь на Голгофу. Днем он уже разобрал и освободил от бумаг ящики письменного стола, собрал чемодан и теперь сидел перед телефоном наедине со своей печалью, и жгла его эта печаль больнее, чем бичи центурионов. Он поднялся, прошел через все крыло монастырского здания к маленькой лестнице, которая вела в запасники и в его личные апартаменты. Но чтобы попасть домой, надо было пройти все залы, где была развернута выставка. Он шагал медленно, с любовью вглядываясь в экспонаты, стараясь, чтобы это ослепительное богатство навеки запечатлелось на сетчатке его глаз и в сердце. При выходе из каждого зала он выключал свет, погружал выставку во мрак и уносил ее с собою. Consummatum est!

В квартире своей он ни к чему не притрагивался — сил не было, да и времени тоже. Он отдаст ключи Эмануэлу Араужо, испытанному другу, а тот соберет все его пожитки, перешлет их в Рио. Дон Максимилиан включил лампу в изголовье кровати, подошел к окну: если уж плакать, так сейчас, а не при отъезде, он должен выйти отсюда с гордо поднятой головой и сухими глазами. В пролетарском квартале уже наступила ночь, растворила во тьме все неудачи и тревоги минувшего дня, потопила их в обрывках музыки, зевках, жалобах. С пластинки пел Роберто Карлос, кто-то наигрывал на гитаре, транзистор передавал спортивную программу, и трое, собравшись вокруг, спорили; толстая женщина размахивала руками; под кустом цветущего жасмина не теряли времени даром кассирша из супермаркета и паренек, доставлявший на своем мотоцикле покупки на дом… Ничего величественного, ничего значительного, но как же ему будет не хватать всего этого! Да по чему только не будет он тосковать теперь? Consummatum est!

Он устремил взгляд на ветхие крыши домов, на спящие улицы Нижнего Города, на залив, где подмигивали звезды, габаритные огни шхун и баркасов, фонарики волнореза. Посмотрел на черную громаду форта Святого Марцелла, похожую на панцирь исполинской черепахи. Слезы навернулись на глаза, сердце сжалось, дон Максимилиан дал себе волю, как самый обыкновенный человек, но никто не услышал, задавленного рыдания, не увидел скатившейся по щеке слезы. Он распят, consummatum est!

Возник какой-то шум — сначала в отдалении, потом все ближе и ближе, все сильней и сильней: это был слитный топот многих сотен ног. Дон Максимилиан всмотрелся и понял, что вверх по Ладейре-да-Прегиса движется, распевая гимны, целая толпа: это паломники из Санто-Амаро явились за своей святой. Когда они поравнялись с монастырем, он узнал и викария, падре Теофило Лопеса де Сантану, державшего в руках плакат: «Дон Мимозо — вор!» Дон Мимозо? Это ведь его они так прозвали, больше некому быть… Какая низость! Господи, неужели еще и это ты мне уготовил? Consummatum est!

Манифестанты запрудили всю улицу Содре, став лагерем как раз напротив Музея. При свете уличных фонарей дон Максимилиан читал надписи на их плакатах и транспарантах: «СВЯТАЯ ПРИНАДЛЕЖИТ НАМ! ВЕРНИТЕ НАШУ СВЯТУЮ! ВАРВАРУ ГРОМОНОСИЦУ УКРАЛИ! ДОНА МИМОЗО — ЗА РЕШЕТКУ!» Монах опустил голову, почувствовал, как пробили гвозди его ладони и ступни. Он выставлен на всеобщее посмеяние, он наг и бос. Слеза повисла на подбородке, капнула на грудь. Consummatum est!

В двери осторожно постучали, и появился Нелито, веселый «бой», чернокожий херувим, грациозный и соразмерный, словно статуэтка. Звонили из аэропорта: господин министр вместе с губернатором и ректором, встречавшими его, направляется в Музей. Кабинет и залы переполнены гостями, кардинал уже теряет терпение. Это он его послал к дону Максимилиану.

— Спасибо, Нелито. Подожди минутку.

Он вытер слезы и только после этого включил свет в ванной: вымыл лицо, причесался, оправил сутану, чтобы складки ее лежали красиво. Взглянул на себя в зеркало: печальный лик, романтический профиль, смертельная бледность, изящная фигура, — весь как из слоновой кости выточен. Личина мужественной мизантропии скрыла язвы поражения, рубцы разочарования, следы недавней слабости. Он был уничтожен, но исполнен достоинства. Consummatum est!

— Пойдем, Нелито, тебе одному скажу то, что еще никому не ведомо. Завтра меня уже здесь не будет, завтра я уеду.

— Как уедете, дон Максимилиан? Быть того не может! А Музей? Что с Музеем-то будет? Вы, наверно, шутите… Я вам не верю.


ЕСТЬ БОГ НА НЕБЕ! —Нелито шел впереди, включая в залах выставки свет, а за негритенком, словно приговоренный к смерти, шагал дон Максимилиан фон Груден, и незримое присутствие палачей придавало особую, чеканную четкость его поступи. Хотя никто, кроме Нелито, не мог его видеть, директор ни на минуту не забывал о том, чтобы на лице застыло достаточно елейное выражение, чтобы сутана ниспадала красивыми складками, чтобы весь вид его свидетельствовал о твердости духа. Так двигалась по залам эта траурная процессия.

Негритенок скакал и прыгал, и дону Максимилиану пришлось сделать ему замечание:

— Что такое, Нелито?! Нельзя ли потише?

— Да ведь сегодня — ночь полнолуния, праздничная ночь — выставка открывается! Вот я и радуюсь.

Он никогда больше не увидит этого черного ангелочка из своей свиты, никогда больше не будет прыгать перед ним эта ожившая гравюра Дебре. Сегодня, Нелито, не наш праздник, сегодня торжествует викарный епископ, ректор и все те, кто терпеть меня не могут и давно мечтают убрать меня с поста директора, — имя им легион. Я буду далеко, я не смогу подобрать себе достойного преемника, хорошо еще, если назначат Лиану.

— Послушай, Нелито. Я буду ждать у дверей, а ты стань внизу, у лестницы, и никого не пускай, пока министр не приедет. Никого — даже кардинала. Понял?

Нелито два раза повторять было не надо. Из дальних залов доносилось жужжание голосов, долетали обрывки диалогов, женский смех — гости старались занять места поближе к входным дверям, а самые почетные ждали в директорском кабинете. Стенные часы — тоже музейной ценности вещь! — показывали девять. Министр военного правительства, хоть и штатский, но тоже обладает даром останавливать движение стрелок, замедлять качание маятника, чтобы ровно в девять объявить Выставку Религиозного Искусства открытой.

Дон Максимилиан фон Груден завершил путь на Голгофу — вступил в первый зал экспозиции. Но это был уже не человек, а жалкие его остатки, живой труп, обитатель могилы. Он собрал последние силы, расправил плечи, но сердце, разрывавшееся от отчаяния, не подчинилось воле. Глаза резало — до того они были сухи.

И вот тогда он глянул, увидел — и не поверил тому, что увидел. Вгляделся, протер глаза: на том самом месте, о котором говорил он Мирабо Сампайо, что собирается поставить туда изваяние Святой Варвары Громоносицы, она и стояла — без постамента, без носилок, стояла как живая, как существо из плоти и крови, как вы и я. Дон Максимилиан, по-прежнему не веря своим глазам, вмиг наполнившимися слезами счастья, ущипнул себя. Нет, он не грезил, не бредил. И даже не удивился, когда Святая Варвара Громоносица улыбнулась ему и подмигнула, возвращая его из ссылки и изгнания в единственный на всей земле город, в Баию. То, что статуя улыбалась, показалось ему совершенно естественным.

Дон Максимилиан встал на колени, вознес хвалу господу, а потом простерся у ног святой, поцеловал край ее одеяния, и похож он в эту минуту был на сына грозной Ойа Иансан, выполняющего на радении обряд, клянущегося в верности и покорности.

А когда наконец распахнулись двери и, окруженный телекамерами и радиомикрофонами, появился министр просвещения и культуры, дон Максимилиан фон Груден, директор Музея, ждал его как ни в чем не бывало рядом со статуей, о которой доподлинно было известно, что ее украли и вывезли в Европу. Он стоял рядом со святой и улыбался не без высокомерия, и легкая надменность звучала в его голосе:

— В присутствии господина министра, господина губернатора штата, его высокопреосвященства кардинала-примаса, от имени ректора федерального университета Баии, — он помедлил и произнес громче, — с благословения Святой Варвары Громоносицы объявляю Выставку Религиозного Искусства открытой!

Микрофоны записали его слова, телекамеры через спутник показали миллионам бразильцев от Ойапоке до Шуйи монаха в безупречной белой сутане, монаха, не знающего себе равных в искусствоведении и музеологии, монаха ученого и прекрасного, а он стоял рядом со знаменитым образом, защищая его и под его защитой. Потом он расписывался на экземплярах своей книги, которую сочинил про нее, про Святую Громоносную Варвару. Он определил ее происхождение, он назвал и дату ее появления на свет, и имя того божественного полукровки, чьи изъеденные проказой пальцы сотворили ее.

Слава тебе, господи всемогущий! В девять часов двенадцать минут страстной пятницы началась на этот раз пасхальная суббота.

Пора расставания

ПЕРЕПИСКА С ЧИТАТЕЛЯМИ — Это нечто новое в деле сочинения романов: на нижеследующих страницах я собираюсь ответить на вопросы тех, кто, отбывая тягостную повинность, следил за всеми перипетиями и хитросплетениями сюжета, за всеми горестями персонажей да и автора, который теперь еще ко всему жестоко страдает от люмбаго. Правда, мне никогда еще не приходилось видеть, чтобы подобные газетные штучки расцветали на почве творческого воображения и чистого вымысла. Но не забудьте: речь идет не просто о романе, а о романе баиянском, а стало быть, открытом всем новым литературным веяниям и освежающему идеологическому сквозняку, устроенному «перестройкой». Времена номенклатуры и бюрократизма уходят в прошлое, ка-ра-шо!

Впрочем, неспособность вашего покорного слуги обновляться хорошо всем известна. Не умею я обогащать повествование неожиданными кунстштюками, не желаю отказываться от испытанной формы «романа с продолжением», не в силах провести фрейдистский психоанализ героев — жалких существ, обреченных на жизнь всемогуществом судьбы; представить любовь аберрацией и девиацией. Не поднимается у меня рука сделать мой роман современным и — непригодным для чтения. Автор очень страдает от этой своей неспособности, она у него уже в печенках сидит, днем омрачая его тихую старость, а ночью мучая бессонницей. «Переписка с читателем» вовсе его доконает.

Но я всем сердцем откликаюсь на требования моих любознательных читателей, которые были сочувственными свидетелями того, с каким упорством полупочтенный автор этих строк выполнял взятое им на себя обязательство повествовать забавляя и забавляясь, раздвинуть рамки теории и изменить мир к лучшему. Беспримерная дерзость со стороны сочинителя, богатого лишь числом прожитых лет и проигранных битв, но до сих пор не сумевшего сделать так, чтобы литературные критики захлебывались от восторга, читая его скудоумные творения, рассчитанные на самый непритязательный вкус.

Короче говоря, лицам, не склонным к обновлению и духовному обогащению, читать нижеследующее не обязательно, благо, повествование мое оборвалось в конце предыдущей главы. «Переписка с читателем» служит для того лишь, чтобы подбить, как говорится, бабки и рассказать, каковы были последствия описанных мною событий.


РЕЗОНАНС — Он был громовой и восторженный, на всю Бразилию. Эхо Выставки и выхода книги дона Максимилиана о Святой Варваре, книги, ставшей классикой, отозвалось и в Португалии.

Дон Максимилиан еще не пришел в себя: он почивает на лаврах и распускает хвост как павлин. Я хотел было написать: «Надувается как индюк», но вовремя остановился. Он бродит вокруг монастыря: то потолкует с резчиком Роке, то перебросится словцом со скульптором Зу Кампосом, и белая его сутана мелькает в зелени деревьев, окружающих монастырь Святой Терезы. Вокруг него прыгает шаловливый херувим Нелито с требником под мышкой, и зря он таскает его за директором — тот ничего больше не читает, а только гуляет между клумбами маргариток и дягилей, пастырь каменных и деревянных ангелов и святых. Тут мы его и оставим, пусть наслаждается жизнью.

Наша печать уж и не знала, как еще расхвалить выставку и книгу — печатала гигантские заголовки, давала целые подвалы и даже полосы, десятки фотографий, не жалела самых пышных эпитетов. Что же касается происшествия, от которого вся Баия на протяжении сорока восьми часов ходуном ходила — исчезновения святой, — то общее мнение таково: это был гениальный рекламный ход, тонко рассчитанный и блистательно осуществленный самим же доном Максимилианом, желавшим привлечь к своей монографии всеобщее внимание. Разумеется, сделано это было с помощью журналиста Гидо Герры — два сапога пара, больших мистификаторов свет не видывал.

Сам Гидо ничего не опровергает, а только ухмыляется, щуря свои бесстыжие попугайские глазки. Хотя теперь на попугая какаду стал похож Жозе Берберт де Кастро, вот уж кто трещит без умолку, торжествуя победу. Он смог вернуться в редакцию родной «Тарде», и главный редактор Жорже Калмон погладил его по головке: молодец, Жозе, в очередной раз наша газета не стала гнаться за сенсациями и дала правдивую, точную информацию. Репортер своими глазами видел прибытие Святой Варвары в Баию, о чем и уведомил подписчиков.

Ну, ладно, оставим в стороне это вечное соперничество наших газет и обратимся к статьям, подписанным славнейшими именами. Вот, например, Антонио Селестино, которого так безосновательно подозревал дон Максимилиан, трубит славу Выставке: «Перед посетителями разворачивается величественная панорама религиозного искусства, безмерные богатства которого собраны и сохранены у нас, в Баии». А чуть ниже с чисто португальской высокопарностью умиляется книге дона Максимилиана: «Из-под золотого пера не знающего себе равных мэтра вышел подлинный шедевр, который раскрывает все тайны, окутывающие образ Святой Варвары Громоносицы, и приводит неотразимые аргументы относительно ее авторства. Баия может торжествовать: мы обладаем одним из самых совершенных творений гениального Алейжадиньо».

В рубрике «Роза ветров», где обозреватель Одорико Таварес ежедневно помещал несколько дюймов своей блистательной прозы, он тоже расхваливал Выставку и монографию, однако советовал быть более благоразумным в вопросе атрибуции.

Член Международной ассоциации художественных критиков Кларивал до Прадо Вальядарес в длинной, восторженной статье с цитатами на всех языках тоже превозносил дона Максимилиана до небес.

И, наконец, венцом всему этому стали интервью и репортаж «специального корреспондента португальских газет» Фернандо Ассиза Пашеко. Вы помните, именно так представил его собравшимся на пресс-конференцию дон Максимилиан в среду, незадолго до того, как пошла вся свистопляска. Давая интервью и выдвигая дерзкие идеи, Пашеко с присущим ему обаянием набросал беглый портрет директора Музея: «Он говорит, что ему пятьдесят пять лет, пятнадцать из которых он прожил в Баии, но его красноречия и лукавства хватит еще на столько же; он превосходно разбирается не только в изображениях святых, но и во всех сферах искусства и литературы: я сам мог судить, к примеру, сколь солидны его знания памятников галисийско-португальской лирики». И продолжал: «Многолетняя любовь к Святой Варваре произвела на свет эту интереснейшую, блестящую книгу, вызывающую безоговорочное восхищение». Дон Максимилиан таял от удовольствия, читая это.

А в репортаже португалец весело и со множеством подробностей повествовал об исчезновении святой, о той панике, в которой двое суток находилось население Баии, красочно живописал смятение жителей города, лишившихся своего национального достояния. Нашлось в репортаже место и обеду на рынке, и круговой самбе, и «французскому карнавалу», и пиршеству в заведении Жасиры де Одо-Ойа.

Далее Пашеко глумился над версиями, выработанными службой безопасности и управлением полиции, поскольку дальнейшее развитие событий показало, что обе эти почтенные организации попали пальцем в небо. Издевался над полковником — людоедом в обличье интеллектуала, утверждавшим, что статуя переправлена в Европу, и над безмозглым доктором Пассосом, обвинившим в похищении самого викария Санто-Амаро. Надо надеяться, оба идиота уже сняты с должности.

Тут наш коимбрский бард сильно ошибался: все остались на своих местах. Полковник Раул Антонио продолжал разоблачать гнусные замыслы коммунистов, рядящихся в сутаны и камуфлированные комбинезоны, и утверждать, что статую Святой Варвары не вывезли из страны лишь благодаря бдительности федеральной полиции: Виолета Арраэс, очевидно, почувствовала за собой слежку, испугалась и оставила изваяние в обители Сан-Бенто. Доктор Калишто Пассос, получив рапорты комиссара Паррейриньи и сильно простуженного Риполето, снова стал метать гром и молнии в алтари — я имею в виду алтарь церкви Санто-Амаро-де-Пурификасан. Там, во храмах, замышляются священнослужителями хищения имущества, принадлежащего церкви и общинам. Викарий Санто-Амаро увидел, что находится на грани разоблачения, и разыграл фарс с манифестациями протеста.


ИСТИНА ПОЭЗИИ — Публикуя на страницах моего, при последнем издыхании находящегося романа первый вариант стихотворения Фернандо Ассиза Пашеко, породившего столь ожесточенную полемику среди здешней и тамошней литературной швали, я надеюсь, что публикация эта придаст моему незатейливому повествованию недостающий ему блеск.

Прежде чем привести текст стихотворения, считаю нужным отметить разночтения между ним и лиссабонской публикацией, осуществленной несколькими годами позже. Стихотворение, вдохновленное пиршеством в харчевне Жасиры де Одо-Ойа и перенесенное на бумагу в пятницу вечером, после вернисажа, было издано уже через неделю под маркой издательства «Макунаима» в количестве стольких-то нумерованных экземпляров, украшенных ксилогравюрами Калазанса Нето, и стало утехой коллекционеров-библиофилов. Совсем недавно в Португалии вышло второе издание, в котором эти дивные стихи даны в подборке с другими, не менее замечательными. Ответственность несет «Иэна Эдитора».

Разночтения бросаются в глаза: структура стихотворения остается неизменной, но португальский вариант явно пытается скрыть имя вдохновлявшей поэта музы. Остается только гадать, почему пошел на это наш славный Пашеко, что подвигло его на это — переменчивый поэтический нрав, лузитанский патриотизм или, быть может, боязнь навлечь на себя гнев доны Розариньо, на которую природа тоже не поскупилась? Если уж объяснить это не смогли нам два просвещеннейших критика — Жозе Карлос Васконселос и Антонио Алсада Батиста, — сочинившие пространные статьи, то нам ли брать на себя смелость искать отгадку? Это было бы непростительной самонадеянностью с нашей стороны. Итак, ограничимся лишь тем, что отметим расхождения.

Пойдем по тексту. Всюду, где в первом издании — Адалжиза, во втором — Маруша. Вместо «Баия» — Бургос, «иаво», слово, написанное на языке йоруба и означающее прекрасную дьяволицу, заменено просто «куколкой». Величественный зад увиден в ресторанчике, а не на рынке. Казалось бы, пустяки, но этого достаточно, чтобы изгнать беззащитную Адалжизу из истории литературы, чтобы наша Баия в очередной раз сделалась жертвой излишней щепетильности некоторых виршеплетов.

Теперь, когда нужные предуведомления сделаны, я приглашаю вас, нежные дамы и мужественные господа, прочесть стихотворение, на которое вдохновила Фернандо Ассиза Пашеко наша Адалжиза, Иансан Вьючное Седло, на каруру в харчевне Жасиры де Одо-Ойа. Если быть точным, не сама Адалжиза, а ее победоносный зад.

Итак, вот канонический текст стихотворения:

Я Адалжизин зад видал не на картинке —
Могучий, вечно вольный, как бизон,—
Я угадал его, мне не приснился он:
Мне август даровал его на рынке.
Задов немало памятью хранимы,
Не стать с твоим им вровень, несравнимы
С волшебным крупом жрицы-иаво.
Мне с той поры не позабыть его.
Мы все покорены, и пленены им все мы,
Пусть в честь его звучат сонеты и поэмы.
Исполнен блеска он, исполнен силы ярой,
В квашне Баии он взошел опарой.
Здесь был замешан — в чем? —
здесь был он испечен,
Он вьется, как штандарт,
И сна лишает он.
Фернандо Ассиз Пашеко
Баия. Август. Вечер
ДЕНЬ ПОСВЯЩЕНИЯ — Всех очень интересует судьба Манелы, вопросы так и сыплются. Еще бы: всякий желает знать, куда держит курс волшебный челн, снявшийся с якоря на кандомбле Гантоис.

В глубинах подводного царства Айока плывет он по неверным волнам памяти, смывающим да все никак не смоющим позорное пятно с тела нашей отчизны. Возникают звуки, движения, чувства, появляется песок пустыни, лесной перегной, волшба, и колдовство, и чары. Челн доверху полон всем тем, что составляет нацию, — ритмами мелодий, отзвуками и приметами, следами и цветами, самоцветами и щебнем, хорошим и дурным, и жрицы-иаво складывают все это в святилище у алтаря.

Голову, подмышки и лобок выбрила Манеле священная бритва «матери святой», открыв настежь вход, распахнув выход. Семь кантиг каждому ориша выучила Манела, научилась распознавать смысл и значение в рокоте барабанов-атабаке. Шестнадцать дней длилось ее плаванье в челне Огуна, а на семнадцатый матушка Менининья назначила ее посвящение.

В этот высокоторжественный и радостный день в переполненном бараке на кандомбле взвилась в воздух, сверкнув всеми своими рубинами и самоцветными, винно-красного цвета каменьями, богиня Иансан, в первый и последний раз выкрикнув имя новорожденной — Ойа-де-Манелы. Величественная Ошала-де-Жилдета и могущественная Иансан-де-Адалжиза сопровождали ее на пути постижения тайны и истины.

Слыхали имя? Сейчас же забудьте, забудьте и никогда не повторяйте, не поминайте всуе, только «мать» и «дочь» святого знают в точности, как звучит оно. Имя Иансан-Манелы было хрипло выкрикнуто, услышано и забыто на пышном и многолюдном, гордом празднестве, на украшенном бумажными флажками террейро, где собралась чертова уйма гостей.

Обитатели авениды Аве Мария явились, повторяя выражение Батисты «au grand complet». Подавалось изысканнейшее и обильнейшее угощение — истинные шедевры афробаиянской кухни: три козочки, две дюжины кур принесены были в жертву.

На следующий день, в воскресенье, действо было продолжено: начался аукцион негров-невольников. Манелу — на запястьях ее и лодыжках звенели браслеты, на шее висело ожерелье ее «святой» — купил Данило, названый отец. А перед тем как выложить за нее нужную сумму и, стало быть, во второй раз взять на себя ответственность за ее жизнь и счастье, он оплатил весь этот праздник, оплатил не скупясь и не торгуясь. Да откуда ж у клерка из нотариальной конторы такие деньги? Может, он в спортивную лотерею выиграл, верно назвав все тринадцать номеров? Нет. Данило, надо вам сказать, в игре не везло: больше десяти он ни разу не угадывал, нет, вру, однажды назвал одиннадцать. Так что не в лотерее дело, а просто были у него друзья — многочисленные и надежные, а с друзьями, как водится, не пропадешь.

В этот день, в праздник «провозглашения имени», Миро, улыбаясь во весь рот, заехал за обеими тетушками, за Жилдетой и Адалжизой, посадил их, взволнованных, в свой автомобиль и привез на террейро. Представить нельзя было, что совсем недавно они друг друга на дух не переносили — сейчас они льнули одна к другой, точно сестры-близнецы, и притом однояйцевые. Укрощенная, веселая, навек забывшая свои мигрени и духовного отца, Адалжиза совершенно переродилась: сохранив достоинство, потеряла спесь. Не перестав быть ревностной католичкой, сделалась верным конем Иансан — Адалжизой Вьючное Седло.

Ну, а тем, кто хочет поподробнее разузнать обо всех таинствах кандомбле и макумбы, радения и волшбы, оганов и ориша, могу только посоветовать наскрести деньжат да и отправиться в нашу сновиденную Баию. А как приедете, ступайте прямиком на террейро, в «дом святого» — на Энженьо-Вельо, Аше Ийа Нассо, или Гантоис, Аше Ийа Массе, или в Сентро-Круз-Санта, Аше де Опо Афонжа, или в братство Святого Иеронима, Иле Моройалаже, или в Пилан-де-Прата — короче говоря, выберите одно из двух тысяч террейро, где отправляют свой культ африканские племена и народности — наго, жеже, ижеша, конго, ангола, — и на любом встретят вас радушно и гостеприимно, ибо всякому, кто пришел с миром, говорят там «добро пожаловать».

Если кто просто молвит «добрый вечер!», тот увидит — издали, правда, и мельком — красоту и волю. Если кто подойдет под благословение «матери святого», тому откроются иные дали, тот и с ориша сможет повеселиться. В этих убогих храмах, которые еще совсем недавно были под запретом, хранятся истории о неграх-рабах, песни и танцы, сберегается осужденная, приговоренная память народа. А хранительницы культа — много их, и все величественны, прекрасны и мудры, — они-то и есть истинные владыки Баии, королевы ее и принцессы, истинные матери народа — иаво.

Каждый, кто придет на террейро, будь он богатый или бедный, юный или старый, ученый или вовсе безграмотный, каждый, кто придет с миром, сможет принять участие в кандомбле, в этом празднестве, где боги и люди веселятся как равные, где в мелодиях песен, в ритме танцев царит дух всеобщего, вселенского братства.

Манела облачилась в грозовую мантию Святой Варвары, подняла скипетр Ойа. Богиня дала ей имя, которое, если кто и слышал, тотчас забыл.


СВЯТОША — С глубоким прискорбием извещаем всех наших феодалов-полковников, всех владельцев бескрайних и немеряных земель, всех повелителей суда и избирательных кампаний, легионов слуг и политиков типа «чего изволите?», хозяев наемных убийц… Да, господа, с глубоким прискорбием извещаем вас о том, что Зе Ландыш, уроженец и житель Пернамбуко, славнейший из «пистолейро», известный во всех сопредельных штатах, стреляющий без промаха, можно считать, умер и похоронен. Бросил свое ремесло.

Шесть раз выстрелил он, шесть пуль пропало впустую: пять он хотел всадить в затылок мерзавцу падре, шестой покончить счеты с жизнью, умереть, как подобает храбрецу. Главный сертанский святой, падре Сисеро Роман Батиста, одним из апостолов которого был тот пентюх-деревенщина со своим осликом — помните? — послал ему это знамение, дал господне остережение. Зе Ландыш раскаялся сам, призвал к раскаянию и покаянию других. Стал просить богачей, чтобы по доброй воле отдали неимущим лучшие угодья, а бедняков посылать в паломничество. Уговаривал бросить работу, посвятить себя молитве.

И очень скоро сплотилась вокруг него порядочная орава фанатиков, загремели проклятия и благодарения, стали звать его уже не Зе Ландышем, а Святым Иосифом, просили благословить, требовали чудес, и требования их выполнялись, и чудеса совершались. А если спрашивали его, чем утолить голод, советовал он на первом попавшемся пастбище взять нескольких бычков, скромно, без излишеств, пообедать, а запить водой из колодца.

Военизированная полиция, по приказу армейского командования денно и нощно боровшаяся со смутой и крамолой, схватила его, отдубасила ножнами палашей, объявила опасным коммунистом — марксистом-ленинцем! — обвинила в том, что он вел агитацию среди крестьянских масс, и отдала под суд. Вместе с другими преступниками отправили его отбывать наказание на остров Фернандо де Норонья. Там он теперь живет-поживает, молится господу всемогущему, тешится в гамаке со своей индеанкой, не покинувшей его в трудную минуту, и ждет, когда же грянут трубы Страшного суда. Вот чем кончилась история испытанного профессионала и превосходного человека Зе Ландыша.


ПРИГЛАШЕНИЕ К НЕЗАКОННОМУ СОЖИТЕЛЬСТВУ — В сиянии полной и яркой луны, врезанной в небо над самым Итапуанским маяком, Патрисия сорвала поцелуй падре Абелардо. Поцелуй был в губы, и вкус у него был неземной. Неземной и преступный.

Падре как раз сказал ей, что решил еще на несколько дней задержаться в Баии, чтоб послушать лекции дона Педро Казалдалижи, легендарного клирика, епископа и поэта, — лекции об аграрной реформе. В узком кругу духовных и мирян, в Педра-де-Сал, поведает он о том, как исполняет свою миссию, как борется с нищетой, как пытается перераспределить землю. Дон Тимотео добыл приглашение и для викария Пиасавы. Патрисия, задрожав от этой новости, обхватила падре за шею и поцеловала его в самые уста, поцеловала по-настоящему, а не как раньше, когда губы их лишь на мгновение соприкасались.

Падре Абелардо, настоящий мужчина, истинный гаучо по рождению и призванию, несравненный любовник, вынужденный хранить чистоту по обету, принесенному у алтаря, затрепетал. Вот ведь какое неразрешимое, антидиалектическое противоречие обнаружилось: можно считать, что при рукоположении его оскопили, а отрезать надлежащее позабыли. Страшным усилием воли и одновременно против воли оторвавшись от Патрисии, он в полный голос, так, чтобы она услышала и сделала выводы, открыл ей ужасную истину, повторив те самые слова, которые не переставал твердить про себя в последние двое суток, ведя безнадежную борьбу с искушением:

— Патрисия, священник жениться не может!

Тень удивления скользнула по тонкому лицу Патрисии, лунное сияние окружило его — черные гладкие волосы индеанки, голубые глаза белой, пухлые негритянские губы.

— А зачем жениться?

Да, вот именно! Извольте ответить мне, достоуважаемый падре Абелардо со всеми своими обетами и целибатами: зачем жениться? Стоит нам только раскрыть глаза как следует, снять с души все оковы и колодки, как жизнь окажется легкой и простой. Ну же, падре, смахните с тонзуры паутину, призовите на помощь здравый смысл, взгляните в лицо действительности! А главное — не прикидывайтесь глухим, не валяйте дурака, не стройте из себя оскорбленную невинность, не пытайтесь перевести разговор на другую тему. Будьте мужчиной!

Вся эта проблема с обетом безбрачия, о котором вы, ваши преподобия, столько спорите, предлагая то внести радикальные изменения в церковный устав, то издать специальную энциклику его святейшества, осуждающую замшелую догму, эта проблема, годная разве лишь, для многосерийного телефильма, давно уже решена, и не понадобилось для этого ни вселенский собор созывать, ни в теологию углубляться — выручила природная наша бразильская сметка. Знаешь ли ты, что Жозе де Аленкар, произведший на свет Ирасему[942] — она мне приходится, кстати, двоюродной сестрой, — был сыном священника? Ах, не знал? Ну, так знай.

Я вовсе не прошу тебя жениться на мне, сбросить сутану, хоть ты ее и надеваешь-то раз в год, не прошу тебя отречься от сана. Знаю, что он не позволяет тебе жениться, знаю, что ты, женившись, утратишь право священнослужения — смысл своей жизни. Но, ей-богу, мысль о женитьбе мне и в голову не приходила. Я совсем о другом тебя прошу.

Ты — пастырь, ты — миссионер в краю нищеты, ты свершаешь свой апостольский подвиг, служа беднейшим из бедных, обездоленным и безземельным. Ты не хочешь преступать клятву, данную Христу: он — твой наставник, твоя священная хоругвь. Но если поднимешь ты ее еще выше, если покроешь ее славой, разве сойдешь ты со своей стези? Я никогда тебя об этом не просила, я — овечка в твоей пастве, черная овечка, горная козочка, что скачет по скалистым отрогам. Я борюсь плечом к плечу с тобой, мы с тобой в одном окопе: земля принадлежит тем, кто на ней трудится.

Ты сам все время повторяешь, что целибат — это средневековый предрассудок, политическая акция мракобесов-церковников, служащих богатым, что в наши дни все по-другому. Чуть раньше, чуть позже, но непременно и в самом скором времени собор отменит эту вздорную выдумку, и любовь будет не смертным грехом и вообще не грехом, а тем, что она и есть — божьей благодатью. Бразильские падре не стали дожидаться этого революционного собора, заводить богословские диспуты, ссылаться на труды отцов церкви — решили вопрос сами, на свой страх и риск, как и любит господь. И он закрывает глаза на их проделки, и улыбается, и не осуждает, а когда приходит им пора умирать, принимает их в лоно свое, и почти всегда покидают они этот свет в благоухании святости.

Я прошу только, чтобы ты меня любил, вот и все. Видишь, я перед тобой в лунном сиянии, в свете звезд, лицо мое влажно от водяной пыли, и пахнет от меня морской свежестью, и сердце готово выскочить из груди, и я устала ждать, о мой охлократ, и я прошу твоей руки, твоей любви, зову тебя в возлюбленные.

Ты, может, думаешь, кто-нибудь, кроме немногих фанатиков и полных идиотов, исполняет этот обет? Как бы не так: вспомни того кардинала Парижского, забыла, как его звали, который умер в объятиях веселой девицы. Да, одни втихомолку ходят к потаскухам, а другие открыто и явно создают семьи, заводят детей от своих преданных и набожных кум-экономок, становятся отличными отцами. И не нужно им ни у алтаря стоять, ни в книге записываться, под кустом они венчаются, исполняя истинный господень завет. Вот и я хочу стать твоей кумой, экономкой викария Пиасавы, если даже и придется мне превратиться в безголового мула, как в той сказке про распутницу, спознавшуюся со священником.

Я хочу понести от тебя, хочу, чтобы в Пиасаве, где по приказу феодала-полковника пролилась кровь, родился у тебя сын. Да, кстати, ты знаешь, что и тебя хотят убить? Коаозиньо Коста нанял в Пернамбуко пистолейро. Это Ойа спасла тебя по моей молитве, это она перечеркнула приговор и написала слово «любовь». Я выкупила у нее твою голову, отдала за тебя черную козочку.

Любовь — это не грех, оскорбляющий господа, не святотатство и не преступление, любовь — чиста и прекрасна. Пойдем, мой красавец, выбрось эту чушь из головы. Ты останешься настоящим падре, но станешь еще лучше, и никто не сыщет в тебе изъяна, когда ты познаешь вкус моих поцелуев, застонешь в моих объятиях и услышишь мой стон, когда под твоими пальцами созреют яблоки моих грудей, когда ты отведаешь дикого меда из моего кувшина, когда будешь лежать головой у меня на плече в сладком забытьи. Идем же, мой Христос Младенец, мой Иисус Назареянин, умри на кресте моих рук!

А если не пойдешь, если откажешь мне, если притворишься слепым, и глухим, и бесчувственным, если ты так глуп и невежествен, что предпочитаешь онанизм, и грязные сны, и выпачканные простыни, если ты всего лишь бразильская разновидность фалангиста Хосе Антонио Эрнандеса, тогда я больше не желаю тебя знать, я ухожу прочь! Меня вот приглашают в Париж, на передачу «Антенн-2», посвященную Баии. Представь только, какое это будет безумное веселье. Хочешь, чтоб я уехала с французами? Там ведь есть один такой, красивый как куколка, носит сережку в ухе, хоть и не педераст. Или остаться в Баии, с тобой? Покончить с твоей невинностью? Решай! Я прошу тебя стать моим возлюбленным, моим милым. Согласен?

Патрисия да Силва Ваальсерберг, Патрисия дас Флорес, черная овечка господнего стада, козочка Иансан договорила до конца, выложила все что припасла и добилась еще одного поцелуя от падре Абелардо Галвана, пастыря Пиасавы, — еще одного поцелуя прямо во влажные от морского ветра и соленых брызг губы, поцелуя, которому не суждено будет кончиться.

Да, бабушка, я, слава богу, оказался настоящим священником. Где-то очень далеко отсюда, на темноводном озере Абаэте, хор ангелов грянул «Аллилуйя!» под флейты и гитары (музыка Тома Жобима). Я — нормальный человек, бабушка!


ПУТЕШЕСТВИЯ И ПУТЕШЕСТВЕННИКИ — На протяжении всего нашего подробнейшего повествования мы не раз упоминали — и сейчас упоминаем, присовокупив слова признательности, — колонку светской хроники, которую ведет «Жюли», Жулиета Изензее, одаренная, информированная и популярная журналистка. Что бы ни произошло в высших слоях нашего общества и в среде литературно-артистической элиты — все с пылу с жару, со сведениями из первых рук, вместе со сплетнями и слухами находит себе приют и комментарий в гостеприимной колонке Жюли.

Разумеется, с явным удовольствием и скрытой завистью описывала она и такое знаменательное событие, как круиз роскошного итальянского лайнера по Карибскому морю. Среди счастливцев, поднявшихся на борт, оживленней, веселей и нарядней всех были две наши давние приятельницы — «пикирующий бомбардировщик» Олимпия де Кастро в матросском костюмчике — самое подходящее одеяние, учитывая ее габариты и ее отвагу, — и неразлучная с ней Диана Телес де Что-То Там, она же — Силвия Эсмералда в мини и футболке с цветным изображением Святой Варвары Громоносицы: издательство Шавеса не упустило конъюнктуры. Силвия вполне оправилась после своего нервного срыва и просто излучала радость.

Пожалеть можно было лишь о том, что обе путешествовали без супругов. Астерио де Кастро никак не мог бросить свои стройки, свои сделки, свои бесчисленные дела, отменить встречи с министрами, сенаторами, генералами и полковниками. Конец месяца: надо оплачивать счета, раздавать взятки, брать подряды — конкуренты тоже сложа руки не сидят. А достопочтенный судья, помимо обычной самоотверженной борьбы с детской преступностью, занимался еще и скрупулезным дознанием, пытаясь выяснить, кто же все-таки подделал его подпись. Соломенные вдовицы смертельно тосковали по своим мужьям и разгоняли тоску в объятиях туристов, членов экипажа — особенно оспаривалась благосклонность второго штурмана — и распущенных — на каникулы! — школьников.

Опять же из обозрения Жюли узнали мы о почетном приглашении, полученном Нилдой Спенсер: «Антенн-2» вызвала ее в Париж, чтобы с ее помощью готовить передачу «Большой шахматной доски», посвященную Баии. Жак Шансель хотел, чтобы в день эфира она была рядом. Нилда вылетела в Париж с большим запасом слез умиления и гордости, которые прольются в тот миг, когда на экранах французских телевизоров появятся круговая самба и ангольская капоэйра, кандомбле и карнавал, когда зазвучат напевы и мелодии Баии, когда будет показана жизнь нашего народа — страдальческая и прекрасная. Грянет «La Chanson de Bahia».

Нилда улетела не одна. Дона Элиодора Коста попросила ее взять с собой свою младшенькую, Марлен, Леноку — это был подарок к ее пятнадцатилетию — и присмотреть за ней, пока она будет целый месяц знакомиться с культурой Франции. Жюли писала, что Ленока, со всем пылом юности используя представившуюся возможность, совершит марафонский пробег по музеям, выставкам, достопримечательностям, прослушает краткий курс «страноведения» в Сорбонне, посетит театры и концерты, увидит Нотр-Дам, кабачок «Lapin Agile[943]», Лувр, Гранд-Опера и «Crazy Horse[944]».

Однако, как стало нам известно уже не от Жюли, а из уст неугомонных сплетников, юная Ленока, едва ступив на французскую землю, пожелала отпраздновать свою пятнадцатую весну должным образом и немедленно распрощалась с Нилдой, которая при этом наверняка воскликнула: «Слава тебе, господи!» Во-первых, она совершенно не годилась в чьи бы то ни было опекунши и наставницы, а во-вторых, у нее без Леноки хватало в Париже дел: надо было готовить передачу к выходу в эфир. Итак, Ленока испарилась, пообещав звонить.

Она обрела приют на шестом этаже дома на Иль-Сен-Луи — этот адрес вместе с долларами и кредитными карточками хранился в специальном шелковом поясе, сшитом доной Элиодорой собственноручно. Встретила ее развеселая и многонациональная стайка прехорошеньких девушек, ни одна из коих не была старше пятнадцати. Девицы в первом цвете юности были радушны и гостеприимны: провели ее по обоим этажам этой квартиры, все ей показали — и музыкальные инструменты, и стереоаппаратуру, и рисунки, и книги, и зимний сад, и спальню композитора, который сейчас в отъезде, но должен вот-вот вернуться: у истинного художника не жизнь, а каторга, а у знаменитости тем более.

В ожидании своего «le patre gres[945]» девицы плели ему венок. Было их ровным счетом шестнадцать, и звали их Бенедикта, Надя, Надин, Вера, Вероника, гречанка Вассо, Анна, Рашильд, негритянка Бонза, Валентина, Александра, Рене, Ремедиос из Севильи, Оула и меднокожая Мария Des Sept Merveilles[946].


ЗАЧАРОВАННЫЙ — Хочу печатно и публично воздать хвалу единственному добросердечному существу, вспомнившему о бедолаге. Зовут это существо Анни-Клод Бассе, она бразильская писательница французского происхождения, и это ее чувствительное сердце отозвалось на чужую беду, это она потребовала у меня сведений о семинаристе Элое. Помните такого? Его в голом виде засняли фотографы из Службы национальной информации.

Эта жертва обстоятельств, попавшая в ловушку судьбы, увидел револьвер, направленный в лоб, и автомат, нацеленный в живот. Он затрепетал как овечий хвост, расплакался, обмочился.

В семинарию он не вернулся, считали, что он сбежал, а потом был обнаружен в Бока-до-Рио: он трясся как в лихорадке, решительно ничего не помнил и беспрестанно мастурбировал — настоящий тихопомешанный, сбежавший из психушки. К тому же еще голый.

Бренда Налльсштат, стареющая, богатая шведка, уже лет пять как обосновавшаяся там вместе с тенью некоего Артура — он достался ей на спиритическом сеансе в Сен-Годансе, но оказался полной ерундой, — подобрала несчастного, взяла к себе. Как его зовут, откуда взялся, отчего помешался, Бренда так никогда и не узнала. Она стала называть его «L'Inconnu du Fleuve[947]», и он откликался на это имя. С помощью матушки Мирининьи до Портан душу Артура удалось отправить восвояси — в верховья реки Гаронны.

Романтическая и развращенная шведка, используя подручные средства — руку, рот, лоно, — быстро вылечила Незнакомца от горячки, избавила от пристрастия к онанизму. Память, правда, не вернулась к бывшему семинаристу, да он в ней нисколько и не нуждался теперь, ибо всецело посвятил себя исполнению сексуальных прихотей своей госпожи и достиг в этом значительных успехов. У него не жизнь, а вечный праздник, и только изредка снится ему направленный в лоб револьвер, нацеленный в живот автомат и бесстрастный фотограф, щелкающий затвором своего «кодака». Когда это случается, он тихо, мелодично стонет и мочится в постель. По мнению Бренды, шведки и поклонницы Фрейда, объясняется все это эдиповым комплексом.


ИСЦЕЛЕНИЕ — А на террейро матушки Гантоис, в Иле Аше Иба Огун, в особом покое для посвященных, провела Адалжиза сорок дней, исполняя все те обеты, которыми пренебрегала до сей поры. Вошла она туда в ранге иаво, вышла в ранге эбомин.

И когда вышла, после всех омовений и обрядов, авенида Аве Мария устроила ей шумную и торжественную встречу: жеманница Алина и сержант Деолиндо принесли проигрыватель с пластинками; Дамиана превзошла самое себя, наготовив разнообразных сластей; профессор Жоан Батиста, верный изысканным привычкам своего круга, озаботился напитками: белым и красным вином из Испании, молодым шипучим вином из Португалии, хересом и мансанильей, русской водкой, произведенной в нашей отчизне, и лучшими сортами шотландского виски, изготовленными в Парагвае. Веселье, песни и танцы продолжались до рассвета, но Данило и Адалжиза вскоре после полуночи покинули застолье, сказав, что хотят отдохнуть.

Однако отдыхать они не стали. Богиня Иансан дохнула на Адалжизу огнем и вселила в нее огонь желаний, сорок дней носила она на талии буйволиные рога — всякому известно, что нет возбуждающего средства лучше, действует оно скоро и безотказно. Адалжиза воспламенилась, и ночь ее примирения с соседями стала ночью впервые испытанного наслаждения. Данило был нежен и терпелив, хотя алкал и жаждал безмерно. Супруги решили отправиться на Морро-до-Сан-Пауло, чтобы отметить там двадцатую годовщину свадьбы и провести второй медовый месяц. Первый, если помните, получился не медовым, а дерьмовым: бывший принц зверски расправился тогда с невинностью своей жены, сделав из девушки строгих правил и пуританских взглядов фригидную женщину.

Теперь она напрочь утратила свою холодность, но сохранила трепетную робость в любви, что придавало ей еще больше очарования и делало ее в глазах Данило еще желанней. Адалжиза, оставаясь порядочной женщиной и настоящей сеньорой, допускает теперь в постели любые изыски, исполняет любые прихоти. Она излечилась от фанатизма, но продолжает быть ревностной католичкой и по воскресеньям вместе с Жилдетой ходит к мессе, только больше уже не исповедуется и никогда больше не видит своего духовника, падре Хосе Антонио Эрнандеса. Она души не чает в Миро, и уже назначен день, когда он по всем правилам попросит руки Манелы. Ну, и последнее, что мне остается сообщить вам перед тем, как они с мужем отправятся в Морро-до-Сан-Пауло: мигрень ее исчезла бесследно. Данило же избавился от несварения, и воздух теперь не портит — разве что изредка, по старой памяти.


ХЕППИ-ЭНДЫ — В скромном деревянном домике, предоставленном супругам Лаурой и Дарио Кейрозами, давними знакомыми наших героев, царила идиллия, время от времени переходящая в вакханалию. Об умеренности и воздержанности было забыто: еще бы — Адалжиза наверстывала упущенное за двадцать лет.

Сорок дней, проведенных в особом покое на кандомбле Гантоис, выполняла она обряды «дочери святой», расплачиваясь за три семилетия небрежения к воле ориша. Пятнадцать дней и четырнадцать ночей в Морро-до-Сан-Пауло Адалжиза, позлащенная лунным сиянием, ласкаемая легким ветерком, возмещала мужу все, что была ему должна, а должна была немало, Ах, сколько времени было упущено! На лету схватывала она, если позволительно употребить это выражение в данных обстоятельствах, все, чему учил ее даровитый и настойчивый наставник, желанный гость в домах терпимости, Принц Данило, из просителя превратившийся в повелителя.

Но горько ошибется тот, кто рассчитывает, что эти лаконичные и целомудренные сообщения торят дорогу пятидесяти могучим страницам, описывающим второй медовый месяц, ознаменовавший собой двадцатую годовщину брачного союза Данило и Адалжизы. Горькое разочарование ждет его — или бесчисленных ценителей такого рода литературы, их у нас, слава богу, хватает. Ну-с, так вот: ничего подобного не будет, ожиданиям этим сбыться не суждено. Дверь в спальню заперта на ключ, а подсматривать в замочную скважину нам не пристало.

С носом остались те, кто вздумал усладить свой слух вздохами и стонами, лепетом и шепотом, музыкой страсти нашей четы. Ничего им не перепадет, ничего не отломится, ни словечка вы от меня не добьетесь. И про потерю невинности я рассказывать не стану.

Какой еще невинности? Да разве не утеряла ее Адалжиза безвозвратно двадцать лет назад, на полотняных простынях доктора Фернандо Алмейды, предоставившего свой загородный дом молодоженам? Все так, но теперь, во время второго медового месяца, Данило получил наконец в безраздельное пользование зад жены и насладился им с позволения слегка напуганной владелицы.

Это произошло на седьмую ночь их отпуска, когда до конца его оставалось еще столько же, в ночьполнолуния. Босиком прошли они тогда по волшебной лунной дорожке, сбросили с себя купальные костюмы, нагими погрузились в море, хохоча, гонялись друг за другом в воде, кувыркались в волнах, потом выбрались на твердый сухой песок, и пена морская застывала на напрягшихся грудях Адалжизы, и в самые небеса уставлено было оружие Данило. Жадные губы были солоноваты на вкус, руки блуждали, мысли были устремлены к одному. Домой супруги шли скорым шагом, поторапливались. По возвращении с пляжа и случилось это знаменательное событие. Свершилось! HAPPY-END. Принимаясь за рассказ об Адалжизе и Данило, о горьком медовом месяце, я обещал вам «мелодраму с хеппи-эндом». Мелодрама была вам представлена во всех подробностях, но теперь все эти недоразумения и разминовения не более чем печальный эпизод из прошлого. Вторая попытка увенчалась счастливым концом.

По моему глубокому убеждению, Данило, целых двадцать лет не оставлявший своих усилий, наталкивавшихся на твердокаменный пуританизм фанатички жены, вполне заслужил такую развязку. Хоть и с опозданием, но сбылись все его мечты, явью стали дерзновенные сны: Дада стала женщиной огненного темперамента, таких еще поискать. Данило полон воодушевления, и силы ему еще, слава богу, не изменяют. Впрочем, на этот случай есть у него запас некоего снадобья — мелко-мелко истолченная кожура гуарана, — присланного ему давним поклонником и другом Эдуардо Лаго из Сан-Луис-до-Мараньяна.

Вот на этом и кончается история про Адалжизу и Манелу, дочь и внучку кастильца Пако Переса-и-Переса и негритянки Андрезы, история тетушки и племянницы, дочерей богини Иансан, которая посетила Баию, дабы кривое сделать прямым, унять злонравие, научить их добру и наслаждению и радости бытия. Иансан надела грозовую мантию Святой Варвары, своего alter ego, взошла на борт баркаса, вызвала невероятное смятение в нашем городе, смятение и неразбериху, а заодно спасла жизнь одного «красного падре» и уж вдоволь позабавилась. Историю эту поведали вам как смогли три жреца грозного Шанго, три доктора «гонорис кауза» в школе жизни, три баиянца — музыкант Доривал Каймми, художник Карибе и ваш покорный слуга.


ВОЗВРАЩЕНИЕ — Выставка Религиозного Искусства имела оглушительный, безусловный успех: публика ломилась на нее, книги отзывов были заполнены словами восторга и восхищения, международный резонанс — самый, как вам известно, благоприятный. Продолжалась она целый месяц, но изваяние Святой Варвары и после ее окончания провело в стенах монастыря еще неделю, став предметом забот искуснейшего реставратора Лианы Гомес Силвейра.

Береженого бог бережет, и викарий Санто-Амаро, падре Тео, чьи отношения с доном Максимилианом оставались весьма прохладными и окрашены были в тона неприязни и подозрения, потерял наконец терпение и лично отправился забирать Святую Варвару. Однако ему пришлось, изрыгая страшные проклятья, ждать еще два дня: директор Музея неожиданно уехал, а без подписанного им приказа никто не имел права выдать скульптуру.

Но всему свой рок, и вот настало это солнечное, ветреное воскресенье, когда дон Максимилиан и мечтательный ангел марксистского толка Эдимилсон, вновь приступивший к своим обязанностям, погрузили статую в «комби», привезли на Рампу-до-Меркадо, где стоял баркас шкипера Мануэла «Морской бродяга». Мануэл и жена его Мария Клара подняли святую по сходням, поставили на корме. Дон Максимилиан учтиво распрощался с викарием, который проявил не меньшую любезность, пробурчав что-то вроде: «Не держите зла… такой уж я человек…» «Что вы, что вы, — всполошился директор, — вам вовсе не за что извиняться». Все недоразумения, выпады, обманы, намеки были поняты, а следовательно, прощены. Дон Максимилиан и викарий обменялись рукопожатием. В Музее за семью замками остался документ, подписанный падре Тео: так и так, статую Святой Варвары Громоносицы в полной сохранности и отличном состоянии Музей Священного Искусства вернул, претензий не имею.

В Санто-Амаро святую сопровождали и два журналиста: Гидо Герра из «Диарио де Нотисиас» и Жозе Берберт де Кастро из «Тарде» — и два фоторепортера: Жервазио Фильо и Вава. Блистательные борзописцы — каждый в присущей ему манере — оставили нам историю этого плавания по заливу и реке и прибытия в Санто-Амаро. Происшествий в пути не случилось, при входе в устье баркас был встречен ракетами и приветственными стихами. Выгрузка статуи стала просто апофеозом.

До самого устья Парагуасу «Бродягу» эскортировали многочисленные суда и суденышки. Там, где море соединяется с рекой, у врат Реконкаво, флотилия убрала паруса. В воздух взлетели ракеты, возвещая счастливый миг возвращения, а Антонио Бразилейро — кажется, это последний поэт, которому суждено появиться на страницах этого учебника стихосложения, — прокричал в древний мегафон балладу в честь и во славу Святой Варвары: рыбы всплыли на поверхность, чтобы послушать ее, кувшинки распустились как розы, утренний ветерок подхватил рифмы.

На самой реке «Бродягу» перехватили, выполняя свой священный долг и почетную обязанность, корабли Реконкаво. На груди Святой Варвары сверкал ковчежец общины Пречистой Девы Блаженного Успения, а члены этой общины, беспокойные старушки, ожидали на причале Санто-Амаро. Святая Варвара, судя по всему, была довольна, что возвращается в свой алтарь, — она улыбнулась Марии Кларе, певшей о любви. Ветерок запорхал под мозолистыми ладонями шкипера Мануэла. Осанна!

Выгрузка была истинным торжеством: народ праздновал свою победу над теми мерзавцами, которые пытались похитить достояние города — статую Святой Варвары, обретшую отныне еще большую ценность, ибо, как неоспоримо доказано и даже в книге пропечатано, изваял ее сам Алейжадиньо по заказу викария, пожелавшего украсить ею алтарь своей церкви. Толпы народа сопровождали шествие, носильщики то и дело сменяли друг друга, а впереди шли дона Кано и Жозе Велозо. Богоявление!

На своем законном месте, в скромном алтаре церкви Санто-Амаро воцарилась статуя святой, вызвавшая столько споров, наделавшая столько шума, породившая столько слухов и толков. По мнению падре Тео, и не надо было ее трогать: кто бы знал, каких трудов, какой бешеной ругани стоило ему вернуть во храм знаменитое, уникальное, подлинное изображение Святой Варвары Громоносицы.


СТАТЬЯ В ЭНЦИКЛОПЕДИИ — Да? «Знаменитое, уникальное, подлинное»? Не знаю, не знаю, не уверен. В книжных магазинах, там, где ведутся разговоры, которых нигде больше уже не услышишь, наши интеллектуалы шепчутся о статье в «Universalenzyklopadie der religiosen Kunst[948]», только что изданной в Мюнхене, богато иллюстрированной цветными репродукциями. Статья сжато и точно сообщает о красоте скульптуры, изображающей Святую Варвару, о ее непреходящей художественной ценности, о головокружительной цене, упоминает книгу дона Максимилиана, где утверждается, что изваял статую сам Алейжадиньо. В самом конце уведомляется, что оригинал хранится в фондах Музея Священного Искусства при Баиянском университете, а копия служит предметом поклонения верующих в церкви Санто-Амаро-де-Пурификасан.

Вот этой-то ошеломительной германской информацией, наводящей на размышления и побуждающей к новому залпу взаимных упреков и обвинений, мы, пожалуй, нашу историю и окончим. Остается только попрощаться. Au revoir[949], друзья мои! На перекрестке, где уже не различить лиц, где перепутались дороги, я слезаю с седла своего ленивого ослика — помните? того самого, что так любит плясать, — выпускаю из рук поводья, приношу жертву демону Эшу — бутылочку кашасы и пяток сигар покрепче и подешевле.

«Ларойэ!» — как положено на макумбе, кричу я, и целый хор кумовьев отвечает мне: «Laus Deo![950]». Прощайте, друзья мои, до свиданья, и, надеюсь, до скорого.

Париж, май — октябрь 1987,
февраль — июль 1988,
август 1988, Баия
Перевод: А. Богдановский

ПАЛЬМОВАЯ ВЕТВЬ, ПОГОНЫ И ПЕНЬЮАР

I Гибель поэта Антонио Бруно, приключившаяся с ним вследствие падения Парижа во время Второй мировой войны

«…это честь, которая возносит, венчает, прославляет и радует».

Машаду д'Асис[951] о Бразильской Академии
«Quelle connerie, la querrel» — «Война — это такая подлость!»

Жак Превер «Барбара»
«Heil Hitler!» — «Хайль Гитлер!» — приветствие, которое было очень распространено когда-то.

«No pasaran!» — «Они не пройдут!» — девиз Пасионарии, выбранный престарелым академиком Эвандро Нунесом дос Сантосом.

Это история о том, как два старых вольнодумца, два писателя-академика, объявили войну нацизму и насилию. Всякое совпадение с реально существовавшими учреждениями, академиями, корпорациями, классами и группами общества, а также с событиями, имевшими место в действительности, а также с отдельными лицами носит совершенно случайный характер, поскольку все, что будет рассказано здесь, — плод воображения и размышления автора. Реальны только диктатура Нового государства [952], закон о национальной безопасности, переполненные тюрьмы, камеры пыток, мракобесие. Реальна развязанная нацизмом вторая мировая война на самом страшном ее этапе — когда казалось, что все обречено на гибель и все надежды рухнули.

Ненаписанный сонет

Поэт Антонио Бруно скоропостижно скончался от второго инфаркта 25 сентября 1940 года. Сияющее утро, теплый и чистый воздух, напоенный солнцем, напомнили ему другое утро — когда ясный свет лился в окно его парижской мансарды и розовой прозрачной рубашкой окутывал нагое тело спящей на кровати женщины. Об этом можно написать сонет, подумал он тогда, но сонета написать не успел, потому что женщина проснулась и протянула к нему руки.

Припомнив это, Антонио Бруно взял бумагу и перо и своим красивым почерком, словно вырисовывая каждую букву, написал вверху листа слова, которые, без сомнения, должны были стать заглавием любовного стихотворения: «Пеньюар». Радостное воспоминание стало мучительным, светлая грусть сменилась острой болью — «никогда, никогда больше!». Поэт не сочинил ни единой строки: схватился за сердце, уронил голову на заваленную бумагами столешницу. Открылась вакансия в Академию.

Первый инфаркт настиг его ровно три месяца назад, когда Бруно услышал по радио весть о падении Парижа.

Трудная и кровопролитная, битва

«Да, это была настоящая битва», — заявлял много лет спустя Афранио Портела, который с годами приобрел привычку выражаться с категорической уверенностью, Говоря об этих событиях, он всякий раз повторял, что война шла мировая: «Мы все участвуем в ней: поле битвы не знает географических границ и демаркационных линий; любое оружие пригодится и понадобится; даже самая скромная победа пробудит надежду».

Шло время, и в речах восьмидесятилетнего писателя, автора пленительных и чарующих книг, острослова и несравненного рассказчика, все отчетливей проявлялась склонность к некоторому преувеличению самого события и его последствий: академик не то шутя, не то всерьез называл себя активным участником французского Сопротивления, макияром, командиром партизанского отряда — именно так, судя по всему, он себя и вел.

Так действовал и безрассудный профессор Эвандро Нунес, второй участник заговора, — тот, кто по словам Афранио, проявил столь непреклонную решительность при проведении второго этапа операции.

— Мы добились своего, и я уж был готов остановиться на достигнутом, но Эвандро не согласился. Он требовал «все или ничего!»

Академик Афранио Портела никогда не забывал добавить, что битва, в которой были разгромлены силы международного фашизма и бразильской реакции, была не только тяжкой, но и кровопролитной.

Международная обстановка

С каких это пор выборы в Бразильскую Академию приравниваются к битве?! Тем более что борьба была ограничена рамками этой корпорации и малым числом участников — их было только тридцать девять человек, тридцать девять живых академиков. Отнюдь не желая принизить значение выборов нового члена Академии (выборы, учитывая бесспорный, хотя и оспариваемый престиж звания «бессмертного», широко обсуждаются в печати и в интеллектуальных кругах), мы все-таки хотим подчеркнуть, что речь шла о не очень значительном событии, которое совпало по времени с грандиозными и трагическими мировыми катаклизмами, поскольку произошло в самом разгаре второй мировой войны, в 1940 году, когда победоносные германские войска поставили на колени Францию, а самолеты Люфтваффе обращали в прах и пепел города и деревни Англии. Для многих — может быть, почти для всех — поражение демократии было предрешено, близился миг всеобщего смертельного оцепенения: это был вопрос нескольких месяцев или даже недель. Гитлер провозгласил тысячелетний рейх — мы станем его частью. Настало время страха и отчаяния.

Сколько же поколений будет обращено в рабов за тысячу лет господства нацистов? В небе над Лондоном было темно от германских бомбардировщиков, танки захватчиков ворвались на территории европейских держав, Польша исчезла с карты мира, смолкли венские вальсы, и не произносилось больше гордое имя Австрии, на древних башнях Праги развевалось знамя со свастикой, и незаживающей раной горела на груди иудеев желтая звезда Давида. Кровь и грязь, террор и жестокость, аншлюсы и протектораты, гестапо, СА, СС, концлагеря, газовые камеры, позор и смерть. Настало время страха и отчаяния. Время безнадежности.

А в Бразилии под эгидой тиранической Конституции Нового государства и после введения военного положения — отблеска побед Гитлера и Муссолини — репрессии достигли пика своей жестокости. Идиллические отношения с Германией определяли политику правительства: была учреждена цензура, принят пресловутый закон о национальной безопасности и создан трибунал. Никакой неприкосновенности личности, никаких свобод, никаких прав: полиция приобрела неслыханную, ничем не ограниченную власть. В тюрьмах, в колониях, в подвалах полицейских комиссариатов пытали политических заключенных.

В тот самый миг, когда взволнованный академик Лизандро Лейте сообщал по телефону полковнику Агналдо Сампайо Перейре печальное и вместе с тем приятное известие о кончине поэта Бруно — известие, давшее сигнал к выдвижению сил и средств на исходные позиции, — железнодорожник Элиас, известный также под кличкой Пророк, висел под потолком в застенке Управления специальной полиции, а атлетически сложенные сотрудники этой ударной организации, этой твердыни режима пытались выбить из него имена, пароли и явки. Любопытно, что хранить упорное молчание и выдерживать зверский допрос помогали Элиасу строки недавно прочитанной им поэмы, напечатанной на мимеографе на грязном листке бумаги. А вот поэту Антонио Бруно, который эти строки сочинил, они ничем не помогли — не уберегли его ни от уныния, ни от отчаяния.

И можно ли после того, как мы окинули взглядом эту величественную панораму, серьезно относиться к выборам в Академию словесности? Можно ли увидеть в этой процедуре что-либо, кроме обычных интриг и пустопорожней болтовни? Разумеется, громкие имена членов Академии, значительный вклад, внесенный ими в развитие отечественной культуры, «бессмертие», расшитый золотыми пальмовыми ветвями мундир — все это служит причиной острой борьбы за обладание вакантным местом и жестокого соперничества претендентов, но можно ли утверждать, что борьба эта превратилась в беспощадную войну между торжествующим нацизмом и разрозненными силами демократии?

Можно. Академик Афранио Портела не лгал и не преувеличивал, когда говорил о битве и упоминал о пробуждении надежды. Что же касается Эвандро Нунеса дос Сантоса, автора фундаментальных исследований о современной бразильской действительности и людях Бразилии — исследований весьма замечательных по превосходному знакомству с вопросом, по оригинальности мышления, по дерзости неожиданных выводов, — то этот писатель, будучи крайним идеалистом, борьбу довел до победного конца. Он ненавидел все и всяческие проявления власти и чинопочитания до такой степени, что никогда не надевал свой мундир академика, появляясь на торжественных собраниях в обыкновенном пиджаке. Пиджак, кстати сказать, гораздо лучше подходил и к должности — Эвандро Нунес был профессором гражданского права — и к наружности этого высокого, тощего семидесятилетнего старика.

Герой-полковник, эскиз портрета

Да, неприятно было, когда полковник, перелистав гранки, внезапно рассвирепел и потерял весь свой лоск. До этой минуты беседа проходила в атмосфере хотя и напряженной, но все же пристойной: разумеется, нечего было и ждать, что шеф службы безопасности Нового государства и ничтожный журналист, тайный смутьян, подозреваемый в принадлежности к коммунистической партии, и к тому же еще еврей, будут обмениваться любезностями, улыбками и сердечными пожеланиями.

Лицо полковника исказилось от ярости, глаза вспыхнули желтым фанатическим огнем: теперь он стал по-настоящему опасен, и ждать от него можно было всего. Он тряс зажатыми в кулаке гранками перед носом своего тощего и перепутанного собеседника, сидевшего, как в траншее под обстрелом, по другую сторону стола — по ту сторону линии фронта, поскольку кабинет полковника стал полем сражения.

Срываясь на фальцет, полковник визгливо орал:

— Негодяй! Вы еще смеете утверждать, что это не коммунистический пасквиль? Вы что, дураком меня считаете?! Дураком?! — последние слова сопровождались ударом кулака о стол: словно разорвалась фугаска или мина.

Обычно голос полковника — хорошо поставленный, звучный, поистине «командный» голос — бархатисто рокочет при любых обстоятельствах: и когда полковник изрекает неоспоримые, по его мнению, истины, и когда в пылу спора хлещет словами, как пощечинами, по лицу оппонента. Интонации его продуманны, жесты размеренны, осанка и позы величественны. Но случается порой, что полковник теряет над собой власть — и ищи-свищи тогда невозмутимого и мужественного, непреклонного и сдержанного военачальника, следа не остается от неколебимого героя, от знаменитого и прославленного Агналдо Сампайо Перейры.

Этот человек умеет и размышлять, и действовать; он закален борьбой (не борьбой, поправляет он, а войной, беспощадной войной с врагами отчизны); он написал больше десяти книг, высоко оцененных прессой. Он прекрасно сохранился для своих пятидесяти лет, кожа его имеет смугловатый оттенок. Когда несколько минут назад он говорил о превосходстве арийской расы — «нам, арийцам, суждено взнуздать и укротить человечество…» — журналист Самуэл Ледерман при всей затруднительности своего положения не стал восхищаться силой и энергией этого высказывания, а неожиданно предался неосторожным и непочтительным размышлениям: интересно, сколько негритянской крови струится в жилах благородного наездника, укротителя человечества? А разве хорошо вылепленный, но крючковатый нос шефа безопасности и фамилия Перейра не выдают его семитские корни, не свидетельствуют о том, что в роду полковника были «новые христиане», крещеные иудеи, огнем и железом обращенные некогда святой инквизицией? («Ей-богу, Сэм, ты прямо какой-то ненормальный!» — скажет Да, свернувшись в клубочек у ног журналиста.) Это бессовестная клевета, ибо никому не придет в голову усомниться в том, что полковник наделен духом истинного арийца.

Да, арийца, потому что полковник, хоть и был несомненным бразильцем в пятом колене, хоть в его жилах и текла кровь многих рас, отстаивал свои арийские воззрения упорно и убежденно. В былые годы он создал вдохновенный труд — книгу «За арийскую цивилизацию в тропиках. Очерк развития бразильской расы» — поднятый на щит правой прессой, рекомендованный в качестве учебного пособия для государственных гимназий и некоторых факультетов, — это гарантировало ее автору большие тиражи переизданий и высокие гонорары.

Многие дамы считали, что полковник очень хорош собой: им нравились его широкие плечи, уверенная походка, черные, аккуратно приглаженные волосы, блестящие от бриллиантина, его энергичное лицо над воротом безупречного мундира. Он напоминал одного из американских киноактеров, страсть к которым, подобно какой-то неопасной, но прилипчивой болезни, вроде кори, охватывала некогда целые континенты. И впрямь, во всем облике железного полковника, не обиженного ни умом, ни проницательностью, непреклонного и даже бесчеловечно жестокого, когда дело касалось защиты священных принципов, было что-то актерское, чувствовалась некоторая нарочитость — и в том, каким поставленным голосом и с какими ораторскими приемами произносил он самые обыденные фразы, и в том, каким пронизывающим инквизиторским взором, способным, казалось, читать в душах, смотрел на злоумышленников. Этот взор, кстати, давался полковнику нелегко и требовал от него постоянной сосредоточенности, потому что глаза ему от природы достались круглые, невыразительные, совсем не злые и даже наивные.

Газеты, писавшие о полковнике, предваряли его имя весьма лестными и воинственными эпитетами — «бесстрашный, отважный, мужественный». Похвалы эти усилились с того дня, когда на улицах Рио-де-Жанейро, столицы нашей республики, Сампайо Перейро — в то время еще подполковник — во главе подразделений специальной полиции и ударных отрядов из Управления по охране политического и общественного порядка разогнал орущую толпу опасных смутьянов, до зубов вооруженных подрывными лозунгами, криками, поднятыми вверх кулаками, — этот сброд устроил демонстрацию протеста после Мюнхенского пакта и падения Праги, когда Итамарати [953] выдало служащих посольства Чехословакии германским властям. В тот день враги законности и порядка потерпели жестокое поражение, надолго отбившее у них охоту устраивать манифестации.



Полковник был человеком действия, но вместе с тем и мыслителем: его многочисленные теоретические труды снискали ему похвалы собратьев по перу — «один из самых плодовитых и активных писателей нашего времени», «разносторонний политический публицист», «очеркист высокого полета» и тому подобные. Книги полковника Перейры прославляли «твердый порядок», бичевали гнилость и деградацию демократических режимов, раскрывали перед читателями чудовищную коммунистическую опасность.

Первые статьи он написал еще в бытность свою членом «Палаты сорока» и яростным активистом общества «Интегралистское действие». Когда после переворота 1937 года политические партии были запрещены, он отошел от своих взглядов, заявив в одной из статей: «Ныне принципы интегрализма воплощаются в жизнь Новым государством, которое не допускает существования многопартийной системы — явления ненужного и, если вдуматься, даже вредного, двусмысленного и провокационного». Во время неудавшейся попытки мятежа 1938 года полковник оставался верен правительству и без малейших колебаний хватал и сажал былых сподвижников. Последние труды Перейры идеологически обосновывали необходимость Нового государства, тоталитарные принципы и железная дисциплина которого страдали от многократно доказанной неспособности бразильского народа понимать великие идеи и отдавать должное великим людям. Именно так полковник и заявил журналисту Ледерману в начале беседы:

— …распущенность, равнодушие, слабохарактерность — все это результаты губительного воздействия метисации! — Полковник метисацию ненавидел.

Когда-то Перейра — в ту пору лейтенант, недавний выпускник военного училища, — кропал романтические стишки и даже издал худосочный сборничек. Поскольку автор был тогда молод и никакой властью не обладал, одни критики разнесли его творения в пух и прах, другие же вовсе промолчали. Сам Жоан Рибейро, известный благожелательным отношением к начинающим талантам, не смог найти в этом сборнике ничего интересного и обозвал его в своем еженедельном обозрении «набором кое-как зарифмованных слюнявых восторгов». Нужно отметить, что, когда через несколько лет Перейра оставил поэзию и занялся политической публицистикой, старый критик пожалел об этом: «…если раньше он коверкал метр и истязал ритм, то теперь его истерическая проза угрожает нации и народу, свободе и будущности Бразилии».

Все это доказывает, что, кроме восторженных и преданных почитателей, находились у полковника и хулители, которые не прощали ему ни политической деятельности, ни литературного творчества. Они называли его могильщиком демократии и гражданских прав, они говорили, что он опозорил свой военный мундир, пойдя на службу к полицейской реакции, что он возглавляет в Бразилии пятую колонну, что он организует репрессии, санкционирует пытки и приглашает для обмена опытом специалистов из гестапо и что лучшего гауляйтера Бразилии Гитлеру не найти.

Полковник гордился этими нападками не меньше, чем похвалами. Лаврами и розами увенчивали его «испытанные патриоты, соль земли, строители новой Бразилии», ругань же и оскорбления исходили от «гнилых либералов и коммунистических подонков».

Распоряжение свыше

— Ничего не могу поделать, это от меня не зависит, распоряжение свыше…

Когда начальник Департамента печати и пропаганды, сообщив Ледерману, что журнал запрещен и он ничем не сможет ему помочь, выразительно развел руками, тот не захотел признать себя побежденным и решил обратиться непосредственно к полковнику Сампайо Перейре. Приказ исходил от него, только он может его отменить. («У тебя не все дома, Сэм, ты до смерти будешь верить в чудеса», — скажет Да, качая кудрявой каштановой головкой.)

«Наш доморощенный Геббельс — настоящая скотина, — так отозвался начальник ДПП о полковнике, а потом, отдавая ему должное и обнаруживая некоторый страх, добавил: — Но скотина кровожадная. Будь осторожен, смотри, как бы он тебя не засадил». Ледерман вспомнил дни, проведенные в подвале политической полиции, куда попал в прошлом году во время облавы. По случаю вторжения немецких войск в Прагу были арестованы сотни людей. В камеру, рассчитанную на двадцать человек, набили больше пятидесяти; они спали вповалку на голом и мокром цементном полу, раз в день получали отвратительное пойло, ни разу не умывались и задыхались от смрада: вместо всех благ комфорта им был предоставлен жестяной бак из-под керосина. Кроме того, им были отлично слышны крики тех, кого пытали в соседних камерах… Однако неприятное воспоминание не охладило пыл Ледермана: как-никак он — политический репортер крупной еженедельной газеты, поддерживает связи с влиятельными людьми… Он пробьется к полковнику.

— Пожалуйста, имей в виду, что по нынешним временам освободить тебя из каталажки будет очень непросто, — сказал ему на прощанье начальник ДПП.

Поразительный все-таки тип этот начальник Департамента: верой и правдой служит правительству на таком важном посту, а сам питает тайные, но очевидные симпатии к Англии и Франции, заступается за скомпрометированных журналистов вроде Ледермана, который был редактором ежемесячника «Перспектива», последнего из органов левой печати, зарегистрированных в Департаменте, и в конце концов запрещенного как и все остальные.

Полковник ведет тотальную войну и критикует развитие современной живописи

Двуличие начальника Департамента печати и пропаганды доказывает, что Новое государство, основанное на принципах нацизма, вовсе не так монолитно, как хотелось бы полковнику Перейре: кое-где в государственном аппарате еще гнездятся недобитые либералы. Но ничего, уже близок день, когда в органах власти останутся лишь пламенные патриоты, горячие приверженцы сурового режима, ничем не запятнанные арийцы. Близок великий день полной победы, когда полетят головы и прольется искупительная кровь… Полковник стоит возле карты Европы и вдохновенно декламирует:

— Мы уничтожим всех врагов — всех до единого! Нам чужда жалость! — Глаза-буравчики впились в Ледермана. — Жалость присуща слабым. Жалость — признак упадка. — Чуждый жалости полковник передвигает флажки на карте: теперь они воткнуты вплотную к франко-испанской границе. — Первый этап войны завершается блестящей победой. Нам принадлежит вся Европа. Под гениальным предводительством фюрера мы водрузим наши знамена на вершинах Пиренеев. В Испании нас ждет славный генералиссимус Франко, в Португалии — мудрый доктор Салазар.

Эта сводка читалась в начале беседы, и Ледерман не унывал. Прежде чем просмотреть гранки — «материал совершенно нейтральный», уверял журналист, — полковник решил доказать ему, что какая-либо оппозиция к нацизму бессмысленна, и повел речь о тотальной и молниеносной войне. Но, несмотря на танки и пушки, истребители и бомбардировщики, несмотря на число убитых и пленных, несмотря на концлагеря и лагеря уничтожения, несмотря на знамена со свастикой, журналист не терял надежды на благоприятный исход своего дела: неужели этой махине может хоть в чем-то помешать маленький журнальчик, где будут печататься репортажи, осторожные обозрения на международные темы — например, об американском «Новом курсе», — стихи и рассказы?… Журналист внимательно слушает и не противоречит полковнику, который с воодушевлением рисует картины грядущих триумфов, неминуемого разгрома Великобритании, потом… Короткая пауза подчеркивает важность сообщения, полученного, быть может, из первых рук — из ставки фюрера.

— А потом придет очередь Советской России. У наших бронированных дивизий, — «наших» прозвучало очень непринужденно: разве не является Бразилия естественным союзником третьего рейха в Латинской Америке? — прогулка по степям займет не больше одной-двух недель… Россия исчезнет, и коммунизм будет выкорчеван с нашей планеты!

Покорив Советский Союз и освободив мир от коммунизма, воинственный и довольный собой полковник сел в свое кресло. Он бросил победительный взгляд через стол — через линию фронта, — чтобы насладиться зрелищем поверженного в прах врага, и с удивлением отметил, что жалкий иудей вовсе в прах не повержен. Издевательская улыбка змеилась по его гнусным губам, в голосе звучала насмешка:

— Неужели, господин полковник, вам хватит недели? Учтите, территория России довольно обширна… Наполеон…

— Молчать!

Сверлящий взгляд стал недоверчивым и недоброжелательным, полковник сдвинул брови. Самуэл спохватился, но было уже поздно, («Ах, Сэм, наживешь ты себе беду с твоим характером», — скажет Да, целуя его глаза.) После тягостного молчания полковник придвинул к себе гранки и, едва перелистав их, взорвался:

— Какой цинизм! Каждая строка источает яд. — Он просмотрел заголовки статей, фотографии, бегло прочел навыборку несколько заметок. — Латифундии, наследие феодализма, разбой — старая марксистская песня, вы посмеете это отрицать? Фотоснимки фавел и негров… В Рио больше нечего снимать? В городе перевелись белые люди?

— Это репортаж о самбе, — попытался объясниться Самуэл.

— Молчать, я сказал! Та-ак… «Современное искусство»! Набор непристойностей, утеха вырожденцев! Фюрер с присущей ему гениальностью запретил эту мерзкую мазню. Она способна лишить нацию мужественности — недаром опозоренная Франция превратилась в страну женоподобных существ.

Эти «ню», исполненные мощи и яростной энергии, оскорбляют тонкий вкус пылкого полковника — отвращение его неподдельно, негодование искренно. Полковник Перейра ценит изображения обнаженной натуры, «но лишь когда они по-настоящему художественны, написаны с вдохновением и чувством».

Самуэл, воспользовавшись неожиданной атакой на живопись, оправился от испуга и решил возобновить диалог. Но не тут-то было: полковник совсем взбесился — даже зарычал от ярости, увидев напечатанный на всю полосу портрет президента Соединенных Штатов Америки Франклина Делано Рузвельта.

— Это еще что такое?

— Это, господин полковник, президент…

— Президент? Еврей на жалованье у международного коммунизма! Делано — это еврейское имя, разве вы не знаете? Нет? А мы вот знаем!

Он с негодованием оттолкнул от себя лист, с которого улыбался ненавистный политикан, и придвинул последнюю пачку корректуры. Однако возмутиться стихотворением Антонио Бруно «Песнь любви покоренному городу» полковник не успел, потому что зазвонил телефон — особый, секретный, предназначенный для самых важных и спешных сообщений, телефон, номер которого известен лишь очень немногим. Полковник отложил гранки и снял трубку; он еще не пришел в себя: глаза горели, голос срывался. Очень скоро, впрочем, он успокоился и принял свой обычный вид; голос опять стал звучным, уверенным, а кроме того, вежливым, почтительным, чуть ли не льстивым. «Наверно, звонит кто-нибудь не меньше военного министра», — подумал журналист.

Академик Лизандро Лейте, видающийся юрист и верный друг

Он ошибался, Это был не военный министр, и вообще не министр, и даже просто не военный. На другом конце провода потел и задыхался тучный человек с львиной гривой волос — академик, дезембаргадор [954] и профессор коммерческого права Лизандро Лейте. Обладателю всех этих титулов и званий стоило большого труда раздобыть секретный номер телефона.

— Полковник, сегодня утром умер Антонио Бруно. Я был в суде, поэтому узнал об этом только что.

Полковник, услыхав эту скорбную весть, открывающую перед ним широчайшие горизонты, не смог удержаться от восклицания и подавить улыбку. Но тут же спохватился, собрался, притушил улыбку, несовместимую с выражением скорби, которого требовало печальное (вовсе даже не печальное!) известие.

— Антонио Бруно? Умер?

— У нас появилось вакантное место, полковник!

— Какая потеря для нашей словесности!.. Какая невосполнимая утрата! Выдающийся талант…

— Да, да, поэт божьей милостью… — прервал Лизандро Лейте эту напыщенную надгробную речь. Он не для того терпел грубости неведомых сержантов и капралов, которые отказывались соединить его с кабинетом полковника, не для того выворачивался наизнанку, доставая номер его личного и секретного телефона, чтобы теперь выслушивать банальности. — Мы не на заседании Академии, приберегите эти красоты для своей речи, полковник.

— Какой речи?

— Открылась вакансия! — Академик произнес эти слова с пафосом, словно дарил полковнику нечто редкое и бесценное. Нет, он предпринял все эти усилия не только для того, чтобы сообщить полковнику о смерти своего коллеги по Академии, поэта Антонио Бруно. Лизандро Лейте давал своему прославленному собрату и другу возможность стать одним из «бессмертных», членом Бразильской Академии. Но действовать надо немедля, нельзя терять ни минуты. Ни минуты! — повторил он.

Лизандро Лейте, «просвещеннейший корифей юридической литературы», состоял членом Академии уже больше десяти лет и считался крупным специалистом по выборам: как свои пять пальцев знал он все хитрости и тонкости, все тактические маневры и стратегические удары, которые неизменно приводили его протеже к победе. Прозорливый покровитель кандидатов в Академию умудрялся получать немалые барыши с каждых выборов. Злые языки — а они есть повсюду, даже и в Академии, — утверждали, что своей стремительной судейской карьерой Лейте в немалой степени обязан этим вожделенным для многих вакансиям — «он преуспевает в жизни за счет смерти». Если подобные высказывания касались его слуха, он не обращал на них внимания, невозмутимо следуя своей стезей. А сейчас он ласково, но властно наставлял нового кандидата, растолковывая, что тому надлежит предпринять:

— Нужно, чтобы члены Академии немедленно узнали о том, что вы выставляете свою кандидатуру, что освободившееся место принадлежит вам, мой славный друг…

Бестрепетного и отважного полковника, ни разу не дрогнувшего во главе сил безопасности перед лицом коварного и подлого внутреннего врага, сейчас, когда должна начаться борьба за бессмертие, внезапно охватывает странное смятение. Запинаясь, он бормочет:

— Выдвигать мою кандидатуру?… Прямо сейчас? А тело Бруно уже перевезли туда?… Неудобно… Может быть, дождаться похорон? Так, наверно, будет лучше?…

Круглые, растерянные глаза полковника натыкаются на журналиста — он совсем забыл про этого ненужного свидетеля. Прикрыв трубку ладонью, полковник говорит:

— Вон отсюда!

Самука — так называют Самуэла Ледермана друзья, или Сэм, как зовет его жена Да, — попытался было спорить; надежды нет, но долг требует довести дело до конца:

— Так как же с журналом, господин полковник? Вы разрешаете? («Эх, Сэм, до чего ж ты невезучий…» — чудится ему усталый голосок Да.)

Глаза-буравчики вспыхивают опасным огоньком.

— Что? Как вы смеете?… Немедленно вон отсюда, пока я не передумал и не велел вас арестовать!

Журналист, смирившийся с поражением, собрал гранки. Личное свидание с шефом безопасности ожидаемых результатов не принесло; «Перспектива» запрещена окончательно и бесповоротно, а ее редактор избежал тюрьмы по счастливой случайности — и никогда отныне он не позволит в своем присутствии дурно отзываться об Академии, об этой достойнейшей корпорации.

Сунув ненужные теперь гранки в карман, маленький журналист Самуэл Ледерман идет по сумрачным коридорам и горько скорбит о смерти поэта Антонио Бруно, с которым говорил всего один раз. Ода Парижу, занятому немцами, песнь борьбы и надежды, так и останется ненапечатанной в настоящей типографии. Самуэл, как и многие другие, знает некоторые строфы наизусть и сейчас произносит их про себя. Поражение уже не так печалит его, мечта сильнее действительности: рано или поздно, не сейчас, так завтра, его полуподпольный, затравленный, обреченный журнальчик превратится в крупную ежедневную газету, чуткую, живую, актуальную — большие репортажи, именитые авторы, наши и иностранные, свободный обмен мнениями, публикации, не снившиеся другим газетам. Так будет, когда Париж станет свободным, а в Бразилии воцарится демократия. («Эх, Сэм, ты неисправим…»)

Радужные перспективы и латинское изречение

— Повторите, пожалуйста, сеньор Лейте, я не расслышал. Вы сказали, что…

Теперь, когда перед глазами не торчит проклятый соглядатай, когда можно не следить за выражением лица, полковник дал себе волю: он взволнованно слушает собеседника и кивает в знак согласия с мудрыми установками многоопытного академика.

— Сейчас, друг мой, настало время атак, а не соблюдения формальностей. Самое главное — не упустить момент. Атаковать, занять выгодную позицию, не дать другим упредить себя! Кандидатов будет много, прошу учесть… — Разумеется, академик разглагольствует для того, чтобы подчеркнуть значение своих советов и своего участия в этой бескровной, но ожесточенной битве, чтобы выделить свою роль: выступить как можно раньше — вот залог и основа блестящей победы, вот наилучшее тактическое решение. Alea jacta est! [955]

Полковник покорно повторяет:

— Alea jacta est! Я всецело доверяю вам и сознаю вашу правоту, друг мой. Я поступаю так, как вы мне советуете, и полностью предаюсь вашему опыту и знаниям.

Только того — если не считать избрания полковника в члены Академии — и надо было сеньору Лизандро. Впрочем, задача не из самых сложных. Нет претендента, который мог бы сравниться с полковником Перейрой: он занимает важный пост, он может рассчитывать на поддержку самых могущественных людей государства, он вхож на самый верх… Конечно, найдутся такие, кто будет возражать, брезгливо морщиться, говоря о политических симпатиях кандидата в академики, но дальше кукиша в кармане дело не пойдет — поворчат-поворчат да и проглотят пилюлю, проголосуют за полковника. Выборы пройдут как по маслу. Итак, Лейте обеспечит избрание, наденет на полковника шитый золотом мундир, произнесет речь о его заслугах на церемонии приема. А если полковник попросит произнести эту речь кого-нибудь другого, то уж это будет с его стороны беспримерным свинством… Зал будет полон генералами, министрами, может быть, явится сам Глава Государства… Дипломатический корпус, великосветские дамы… изысканные наряды… декольте… бриллианты, кружева, ордена, блеск и роскошь (не говоря уж о фотографиях в прессе), а потом…

Ах, а потом придет время заслуженной награды: при первой же возможности Лейте станет членом Верховного федерального суда, ибо, как известно, долг платежом красен, рука руку моет. Получаешь, полковник, Академию, давай сюда Верховный суд.

Идеи и предложения так и сыплются из него, пот течет по лицу «гнусного стряпчего» — так называют его за глаза коллеги. Медовый голос, завораживающая убедительность — намечаются перспективы, расширяются горизонты. Полковник слушает как зачарованный.

— Разумеется. Ваша кандидатура будет поддержана всеми вооруженными силами. Всеми! Министр? Министр сделает все, что будет нужно. Что? Да-да, вы совершенно правы: вашу кандидатуру выдвигает армия — ведь до сих пор она никем не представлена в Академии. Согласитесь, что это абсурд. Вы очень правильно выразились: это послужит признанием заслуг нашей армии.

Академик говорит и говорит, приводя неотразимые аргументы из истории Академии. Какой глубокий ум! Полковник чувствует себя уже избранным.

— Именно так, сеньор Лизандро, именно так. Об этом я не подумал…

— Напрасно, напрасна, мой благородный друг. Это место в Академии принадлежит вооруженным силам. Принадлежит и принадлежало искони. Ваше избрание восстановит славный обычай, нарушенный Антонио Бруно.

Слова эти ласкают слух полковника. Он весел и возбужден. Лизандро Лейте кончает свой монолог решительным и оптимистическим предсказанием.

— Вы в самом деле уверены, сеньор Лизандро, что других претендентов не будет? Вы думаете, это возможно?

«Полковник, не будьте наивны. Кто в Бразилии,учитывая обстановку в стране и в мире, осмелится состязаться со всемогущим начальником службы безопасности? Есть предел всякому безумству», — думает Лизандро Лейте, вытирая пот со лба и улыбаясь.

— Я со своей стороны сделаю все возможное и невозможное для того, чтобы вы, мой благородный друг, остались единственным кандидатом. Единственный кандидат, избранный единогласно, — вот как будет!

Совершенно необязательное отступление

Есть ли в душе человеческой чувство сильнее тщеславия? Нет, отвечал Афранио Портела, и в ходе выборов мнение его подтвердилось.

Для того чтобы стать одним из сорока «бессмертных», чтобы надеть на себя расшитый золотыми пальмовыми ветвями мундир, положить руку на эфес шпаги, а под мышку сунуть треуголку, чтобы покоить тощее или мясистое — у кого как — седалище на бархате академических кресел, самые могущественные люди, самые славные наши сограждане пойдут на все: грубиян станет тихоней, нахал — подлизой, скупец превратится в транжира, разбрасывающего деньги на букеты и подарки. Не поверишь, пока не увидишь собственными глазами. Обо всем этом можно пофилософствовать всласть и рассказать немало забавного, но у нас, к сожалению, нет ни времени, ни места.

Вот, к примеру, полковник Агналдо Сампайо Перейра. Этот человек, повелевающий армией и полицией, наделенный беспредельной властью, человек, перед которым трепещут министры, все-таки не считает, что исполнил свое предназначение: ему не хватает членства в Академии. Еще не исполнилась заветная мечта, сопровождающая полковника всю жизнь с того дня, когда он выпустил первую (и охаянную) книгу — сборник стихов.

Однажды он излил душу своему деятельному земляку Лизандро Лейте. «Нужно выждать удобный момент», — сказал тот и пустился в рассуждения о трудностях, связанных с избранием. Время от времени в беседе они затрагивали тему, так волновавшую полковника. «Зреет, зреет», — говорил академик, имея в виду благоприятную ситуацию. Шесть месяцев назад он сообщил: «Все в порядке, лучше времени не найти, у нас на руках все козыри. Не хватает только вакансии.» Полковник и Лейте принялись подводить баланс возраста и состояния здоровья академиков, и сальдо оказалось в их пользу: было ясно, что некоторым «бессмертным» уже недолго оставаться таковыми. Например, великий Персио Менезес заболел раком.

Членство в Академии! Окаменевшая химера! Свидетельство того, что даже непреклонный арийский военачальник, ведущий борьбу за мировое господство, способен мечтать так же пылко, как какой-нибудь ничтожный и неблагонадежный еврей-журналист.

Веселая панихида

Хор женских голосов оживленно звенит у гроба. Ах, Антонио Бруно, ты неисправим! Во что превратил ты важную печаль, суровую сдержанность, молчаливую скорбь, приличествующие панихиде?

Хотя академики, выйдя из автомобилей, и постарались принять надлежащий вид, но кто сможет сохранить сдержанность и серьезность, проходя вдоль фронта очаровательных дам, целуя им ручки, двусмысленно пошучивая, выслушивая и рассказывая вольные анекдоты, припоминая пылкие строки покойного поэта?!

Разве это бдение над покойником? Разумеется, усопший в гробу, установленном в зале Академии, был налицо, но красавец Бруно, которому даже академический мундир не прибавил солидности, плохо справлялся со своей скорбной ролью и был главным виновником того, что на бдении у его гроба так остро чувствовался недостаток траурной торжественности. Да-да, во всем был виноват сам Бруно: это столпотворение было провидчески воспето им в «Завещании бродяги трубадура Антонио Бруно, трижды умиравшего от избытка любви» — в этих давних, но сегодня весьма актуальных стихах поэт издевался над смертью и предлагал устроить праздник вместо панихиды.

Именно так и произошло. На бдении лились слезы и звучал смех, но смех, как он и просил, заглушал всхлипывания. «Ваш хрустальный хохоток я хочу услышать…» — говорил поэт — и у гроба стояли шалые, сумасбродные красавицы, «…и почувствовать опять жар грудей упругих…» — желал Бруно — и дамы явились на траурную церемонию в нарядных открытых платьях. Присутствующие дамы знали эту поэму, некоторые даже помнили ее наизусть — всю, каждую строфу. «Жду вас всех — тебя, что так мучила поэта, и тебя, что мельком мне улыбнулась где-то…» Он ждал их всех, и все пришли, и в рыданиях слышался порочный отзвук стонов любви — «нежный лепет предрассветный…» Все было так, как завещал Бруно.

Зал был полон: члены Академии, писатели, кое-кто из правительства, актеры, дипломаты, художники, никому не известные простые люди — его читатели. Академик Лизандро Лейте сфотографировался у изголовья гроба, произнес несколько весьма лаконичных фраз в микрофон радиорепортера и, увлекая за собой президента, исчез в дверях приемной. Присутствующие зашушукались.

Женская прелесть уничтожила притворную скорбь, смыла с лиц фальшивую значительность. Неприкосновенными остались только искренние чувства: любовь красавиц, строем проходивших мимо гроба, уважение коллег, среди которых были его верные друзья, восхищение читателей — многочисленных и в большинстве своем молодых. Даже запах цветов, увядших и сломанных — неизбежный на каждой панихиде предвестник скорого распада и тлена, — заглушен был пьянящим ароматом тонких духов.

Сухие рассуждения о поэзии

Творчество Антонио Бруно критики удостаивали самыми разнообразными определениями. Но один титул сопровождал поэта всю жизнь — с выхода его первой книги, — повторялся газетами и читающей публикой и был ему дорог. Титул этот — «поэт влюбленных». «Все влюбленные знают Бруно, каждый из нас в восемнадцать лет читает его стихи, а женщины не расстаются с ними до самой смерти», — писал один критик в пространной и сочувственной статье, посвященной выходу «Избранных стихотворений». Литературоведы, не склонные высоко ставить читательское признание, говорили, что его стихи лишены глубины, что в них слишком много от анекдота, но читателей пленяла подлинная и в то же время волшебно преображенная действительность: ничем не примечательные черты повседневности, заурядные на первый взгляд события, предметы и краски — кривой переулочек и синее небо, кот на подоконнике и цветок кактуса — обретали под пером Бруно новое измерение, окутывались дыханием тайны.

Улица, утренняя роса, облака, сумерки, не знающая рассвета ночь, пейзажи, предметы, чувства — все в этих стихах становилось неожиданным и радостным открытием. В них был голод губ и прерывистое дыхание страсти, бесстыдная прелесть нагих тел, томление, яростное желание и нежность любви. Поэзия Бруно была пронизана ощущением женщины — и Бразилии: он воспевал деревья и птиц, зверей и старинные обычаи своей родины. Любовь была главной темой его творчества, и для ненависти в сердце поэта места не оставалось.

Антонио Бруно, чиновник министерства юстиции и журналист, никогда не был богат, за всю жизнь ничего не скопил, ибо тратил все, что получал, и даже больше, чем получал. В неполные девятнадцать лет он вместе с товарищами по факультету впервые попал на каникулах в Европу. Ему показалось нелепым пробыть в Париже неделю, и потому он остался там на три года. Чтобы заставить его вернуться, отец перестал высылать ему деньги, но жизнерадостный Бруно, жадный до всех тех удовольствий, которые так щедро предлагает Париж, выдержал это испытание. Друзьям он рассказывал по секрету, что, помимо прочих занятий, зарабатывал себе на жизнь почтенным и выгодным ремеслом жиголо: был платным партнером по танцам — и не только по танцам — престарелых миллионерш, «восхитительных старушек». Завсегдатай литературных кафе и книжных развалов на набережной Сены, он в совершенстве научился разбираться в букетах вин и сортах сыра, а вернувшись в Бразилию, привез в чемодане несколько экземпляров своей первой книги, «Танцор и цветок», которая имела оглушительный успех.

При первой же возможности Бруно вернулся в Париж. Когда ему было уже за сорок, он снова провел там два года — благодаря тому, что тогдашний министр иностранных дел пристроил его в посольство, где он получил какую-то должность с весьма неопределенным кругом обязанностей. Опьянение Парижем не проходило. Бруно считал этот несравненный город высочайшим достижением человеческого гения, колыбелью гуманизма, красоты, свободы. Вскоре он посвятил Парижу целый сборник стихов, озаглавленный «Париж-любовь-Париж», и предпослал ему в качестве эпиграфа строку из стихотворения Жака Превера, с которым когда-то свел знакомство и подружился: «Tant pis pour ceux gui n'aiment pas ni les chiens ni la boue». [956]

Один просвещенный критик назвал Бруно «бразильским Превером» — это суждение было довольно надуманным, потому что в отличие от французского поэта наш герой был начисто лишен интереса к социальной стороне действительности и к политике. Бруно политикой не интересовался вовсе, и даже когда губернатор его штата, желая использовать в своих целях известность поэта, предложил ему место в палате депутатов, отказался. Он ничем не желал себя связывать. Диктатура Нового государства Бруно не нравилась, но своего отношения к ней он никак не высказывал. В то время он готовил свою «тронную» речь для вступления в Академию. Бруно был избран за несколько месяцев до событий 1937 года. Наголову разгромив своих соперников — красноречивого парламентского депутата и знаменитого врача, грешившего литературой, — он занял место, освободившееся после смерти одного старого генерала, пламенного автора сухих и серьезных исследований о наречиях и обычаях бразильских индейцев.

Интеллигенты левого толка не раз упрекали Антонио Бруно за то, что в нашем несправедливом и тревожном, надвое расколотом мире он умудряется жить без четких политических убеждений, тогда как другие поэты поплатились за них изгнанием или жизнью.

Поэт покидает свою хрустальную башню и гибнет в оккупированном Париже

Но когда нацисты начали войну, Бруно покинул свой кокон. Он чувствовал — его миру, его цивилизации, его свободе, всему, что он любит, угрожает опасность. «Я покинул мою хрустальную башню, потому что хрусталь сделался мутным и тусклым, и сквозь него я ничего не видел» — такую самокритичную речь произнес он в Академии. С этой минуты поэт со все возрастающей страстностью следил за развитием событий, всей душой сочувствуя борьбе с нацистами.

Ни одной минуты не сомневался он в победе союзных войск. Даже в тот день, когда немцы вступили на территорию Франции, он продолжал утверждать, что французские солдаты непобедимы. Капитуляция поразила его как гром среди ясного неба. Все рухнуло. Бруно увидел, что его прежний мир лежит в руинах. Надежда сменилась отчаянием. Бруно полностью — и уже навсегда — утратил уверенность в себе и вкус к жизни. После падения Парижа он свалился с инфарктом.

Он создал свою поэму еще на больничной койке, впервые в жизни изменив привычным любовным стихам: в строфах его новой поэмы громыхало железо и лилась кровь, осмеивался, поносился и проклинался Гитлер вместе со своими приспешниками. Антонио Бруно, раздавленный унижением, которое выпало на долю его любимого города, родины цивилизации и гуманизма, погибших под немецким сапогом, нашел в себе силы восстать с одра болезни, побороть безнадежность и отвращение к жизни, провозгласив пришествие скорого и неизбежного часа освобождения, — часа, когда Париж, радость и любовь воскреснут из небытия.

«Песнь любви покоренному городу» оканчивалась пламенным призывом к борьбе и победе. Невозможно представить, что эти строки создал человек, изверившийся в жизни.

Нужно добавить, что финал поэмы был полностью переделан Бруно. В первом варианте герой прощался с Парижем и кончал жизнь самоубийством, потому что не мог жить в этом чудовищном мире. Но когда Антонио Бруно увидел слезы на глазах у той, кто тайно, пренебрегая добрым именем и безопасностью, приходила навещать его, озаряла окружавшую его тьму, отгоняла прочь страдание и смерть, он понял, что готов сделать для этой женщины все, притворился, что разделяет ее воинственную и непреклонную уверенность в победе, и перечеркнул жестокие строки, проникнутые ощущением безнадежного разочарования. На их место пришли другие слова — слова сопротивления и победы. Да, эти свободно льющиеся, наполненные горячим чувством, героические строки создал Антонио Бруно, но вдохновляла поэта его хрупкая и бесстрашная гостья, словно именно она впервые произнесла их своим нежным голосом с заморским акцентом. Бруно доверил ей экземпляр поэмы, и она тайно сделала несколько первых машинописных копий.

Поэму собирались публиковать в литературном приложении к одной из крупных газет Рио-де-Жанейро, но цензура запретила ее как «оскорбительную по отношению к главе дружественного государства». Несмотря на это, поэма получила широчайшее распространение — ее передавали из рук в руки, печатали на мимеографе, разбрасывали как листовки. В кратчайшие сроки поэма достигла самых отдаленных уголков страны.

Но даже успех «Песни любви покоренному городу» не смог поднять дух ее создателя. Строки поэмы, которые вселяли надежду в сердца тысяч бразильцев, в его усталом сердце отзвука не находили. Когда редактор «Перспективы» — о существовании этого журнальчика Бруно до той поры даже не подозревал — попросил разрешения напечатать это проклятое властями творение «завербованного» поэта, тот только пожал плечами:

— Публикуйте, если хотите и если вам разрешат. Что могут стихи против пушек и зверств? В мире нет больше места для поэзии. Нет и не будет.

Через десять дней, когда солнечный утренний свет озарил потерянную навеки парижскую мансарду, поэт Антонио Бруно погиб.

Вздох, роза, поцелуй, дама в черном, полковник и окончательная смерть Антонио Бруно

— Жалко, музыки нет, а то бы потанцевали… — чуть заметно улыбнувшись, сказал местре Афранио.

Его собеседница — дама со следами былой красоты на увядающем лице — вздохнула, припомнив бал-маскарад.

Знаменитый и ядовитый Эвандро Нунес дос Сантос добавил хриплым голосом старого курильщика:

— Я нисколько не удивлюсь, если Антонио сейчас восстанет с одра и закажет шампанского для всех. Такие штуки он частенько проделывал в Париже.

Оба старых писателя были взволнованны. Вокруг гроба, в котором суждено навеки упокоиться поэту Антонио Бруно вместе со своей славой неутомимого прожигателя жизни и неотразимого соблазнителя, вихрем вились женщины. Сколько же их набежало?! Белокурые, черноволосые, а вон одна рыжая и с веснушками… Элегантные сорокалетние дамы и едва расцветшие девушки, девочки в форменных школьных платьицах, записывавшие стихи покойного в тетрадки по математике, великая актриса и швея с розой в руке.

Робко приблизившись, она положила на золотое шитье академического мундира розу — медную розу, медовую розу, юную розу-бутон. Глаза великой артистки увлажнились, она нагнулась и поцеловала покойника в холодный лоб, потом, прощаясь, долгим взглядом посмотрела на романтический профиль — «романтический профиль бедуина», как писал сам Бруно, выводя свою родословную от арабских шейхов. В его жилах действительно текла кровь мавров. Его дед по матери, Фуад Малуф, в один прекрасный день отрекся от ножниц и сантиметра и стал сочинять стихи по-арабски. Это от воспоминаний о прошлом, о другом прощании стала так бурно вздыматься грудь дивы, и актриса отошла от гроба, охваченная страстью — той давней, первой, той единственной, быть может, страстью, которая навсегда оставила свой след в ее жизни, столь богатой любовными приключениями.

Вокруг двоих друзей столпились люди. Эвандро Нунес дос Сантос, достал платок, протер стекла пенсне, вытер воспаленные глаза. Хотя истории, которые он рассказывал, произошли сравнительно недавно, всего несколько лет назад, воспринимались они как мифы какой-то исчезнувшей цивилизации:

— Жалованье в посольстве он получал ничтожное: ведь Бруно даже не состоял в штате, но все относились к нему, как если бы он был послом. В то время я провел в Париже три месяца, и мы виделись с Бруно ежедневно. Не знаю, любил ли кто-нибудь этот город сильнее. Париж принадлежал ему. Каким удивительным другом был этот человек!..

Великая актриса, еще не оправившись от волнения, присоединилась к их кружку.

— Моей сценической карьерой я ему обязана. Это он вывел меня на сцену… Не знаю человека благородней… — Она была обязана Бруно значительно большим и с радостью, если бы только было можно, рассказала во всех подробностях, чем именно.

Афранио подтвердил:

— Он всегда был верным другом… — Улыбка погасла на его дрожащих губах. — Его убила война, его погубил Гитлер. Не далее как в четверг он получил письмо от своих французских друзей — мужа и жены. Они были безутешны: их единственного сына, двадцатилетнего мальчика, арестовали как заложника, а потом расстреляли… Бруно сказал мне тогда: «Больше не могу…»

Он умолк и задумался над тем, какой горькой вдруг сделалась жизнь, как сузились ее горизонты. Глаза его обежали присутствующих и вдруг заметили… Да, вопреки его советам она все-таки явилась на бдение и сейчас шла к гробу — вся в черном, под траурной вуалью, наполовину скрывавшей ее лицо… Никогда еще не была эта женщина так хороша. Стараясь не привлекать к себе внимания, она приблизилась к гробу. Афранио наблюдал за ней. Выпрямившись, судорожно прижав к груди длинные белые пальцы, она постояла у изголовья и скрылась за спасительный занавес балдахина. «Это настоящая богиня, друг мой Афранио, небожительница, я ее не стою… Кто я рядом с нею? Жалкий фигляр…»

Взмокший от пота, взволнованный академик Лизандро Лейте появился в дверях, пересек зал, выглянул на улицу. Президент Академии Эрмано до Кармо подошел к кружку Афранио и присоединился к восхвалениям покойного. И вдруг, перекрывая гул разговоров, отчетливо и ясно раздался звучный, гибкий голос великой актрисы, негромко читавшей стихи Бруно — быть может, ей и посвященные. Лизандро Лейте прислушался было к чтению, но вдруг на полуслове нырнул в дверь.

Он издали узнал этот твердый, размеренный, строевой шаг — эту поступь не спутаешь ни с какой другой, штатские так не ходят. Полковник Агналдо Сампайо Перейра, весь траурно-парадный, промаршировал к возвышению, звонко щелкнул каблуками, стал навытяжку перед мертвым академиком, отдал ему честь (он несколько затянул эту процедуру, чтобы репортеры успели его сфотографировать).

— Ах ты черт… — простонал Афранио Портела.

Внезапно воцарилось молчание — ледяное молчание. Замолк голос актрисы, оборвалась строчка стиха. Полковник, вытянувшись в струнку, простоял так целую минуту, показавшуюся всем бесконечной, потом сделал полуоборот налево, поздоровался с Президентом, сказал академикам что-то насчет «невосполнимой потери для нашей словесности», поклонился кое-кому из важных лиц. Рядом с ним тотчас оказался его торжествующий покровитель, знаменитый юрист Лизандро Лейте.

Президент наконец заметил настойчивые знаки, которые подавал ему Лейте, и скрепя сердце пригласил полковника подняться на второй этаж. Они направились к лифту. Лейте удалось увлечь за собой двоих почтенных академиков. Остальные колебались, не зная, идти им или нет.

— У нас появился претендент, — сказал один из бессмертных.

— И еще какой! — добавил другой.

— Ах ты черт… — повторил Афранио.

Эвандро Нунес дос Сантос снова надел пенсне.

— Это невозможно. — В голосе его слышался не только протест, но и ярость.

Дама в черном покинула свое убежище за балдахином и, потеряв всякое представление о благоразумии, направилась к друзьям. Она была растерянна и разгневана: что означает приход этого господина на бдение? Может быть, у него есть какие-нибудь виды?! Та оживленная, почти праздничная атмосфера, о которой писал Антонио Бруно в своем завещании, исчезла. Искренняя боль и непритворная скорбь сменились фальшивым соболезнованием, маской благопристойного траура. Затих оживленный говор, оборвался смех, смолкли звонкие голоса, не слышно стало прорвавшегося вдруг рыдания, произнесенной шепотом строчки любовного стихотворения. Сумасбродный фигляр исчез из гроба — его место занял готовый к погребению труп академика. Настало время отрепетированных фраз, торжественных речей, нахмуренных лиц, погребального запаха свечей и венков. Пришел час холодной тишины. Церемониал панихиды на конец-то вступил в свои права.

II Битва при Малом Трианоне

Ужин с легким виноградным вином

В выборе блюд полковник всецело положился на знаменитого юриста и литератора Лизандро Лейте — тот был признанным гурманом, ресторанным завсегдатаем, любил поесть вкусно и обильно, особенно если расплачиваться по счету предстояло не ему, — однако вино заказал сам, красное вино из Рио-Гранде-до-Сул:

— Это просто чудо, живой виноград.

По причинам идеологическим и географическим Лизандро тяготел к другим сортам: он надеялся осушить несколько бутылок рейнвейна — благородного напитка победоносных германцев, — но пришлось смириться и пригубить кисловатого чуда.

— За успех наших начинаний!

— Спасибо. Как вам вино?

— Нектар! («Что за гадость! Неперебродивший сок!»)

Казалось, в штатском полковник стал ниже ростом и утратил толику своей значительности, однако Лизандро Лейте знал, что видимость обманчива: власть, которой обладает его сотрапезник, не зависит от того, в каком он костюме. Стоит лишь взглянуть на соседний столик, за которым занимают выгодную стратегическую позицию дюжие молодцы — тела полковника хранители. И несколько часов назад, наблюдая на кладбищенских аллеях за реакцией академиков на известие о выдвижении кандидатуры полковника, Лейте мог убедиться, как велика его власть. Ни один из «бессмертных» не осмелился прямо возразить против намерения Перейры баллотироваться, хотя многие из них не смогли скрыть своего отвращения. Поморщились, а все же скушали, либералы проклятые! Необходимо будет принять меры, чтобы при голосовании не оказалось воздержавшихся — чистые бюллетени омрачат радость победы.

— Вы — единственный претендент, теперь это уже ясно. Ну а что касается единогласного избрания, то я предприму необходимые шаги: уговорю самых артачливых, всех этих Би-би-ситиков.

— Кого?

— Так мы называем тех, кто не отлипает от приемника, слушая передачи Би-би-си из Лондона. Не стану скрывать, что наша Академия сильно заражена проанглийскими настроениями. Но ваш вес, дорогой полковник, и мой опыт…

За едой он сообщает о первых итогах — и итоги эти обнадеживают: полковник даже отодвинул прибор, чтобы в полной мере насладиться похвалами в свой адрес и оптимистичными прогнозами, которых наслушался Лейте на кладбище.

— А президент? Мне показалось сегодня, что он чего-то не договаривает…

— Поймите, друг мой, что президент Академии не имеет права кричать на всех углах, кому он отдает предпочтение. Положение, как известно, обязывает. Перед вашим приходом я с ним разговаривал, и довольно долго. «Да, — сказал он, когда я сообщил ему о вашем намерении, — Академии нужен представитель вооруженных сил». Раз он пригласил вас на второй этаж вместе с академиками, значит, ваша кандидатура официально принята и находится под покровительством президента. Скажите мне за это спасибо. Не знаю, заметили ли вы, что на бдении было еще не меньше трех возможных претендентов, но ни один не удостоился такой чести. Даже Рауль Лимейра…

— Ректор университета?

— Вот именно. Его уже давно прочат в академики. Серьезных претендентов на место в Академии хватает… Впрочем, это не ваша печаль — предоставьте мне заниматься Лимейрой: я твердо его заверю, что следующее свободное место будет его. Бедняга Персио долго не протянет… — он понизил голос, — рак легких. — Лизандро принялся перечислять возможные вакансии, и в этом бюллетене о состоянии здоровья академиков было нечто могильное. Обзор завершился следующим сообщением: — Даже Афранио Портела согласился со мной, что ваши позиции неуязвимы, а ведь он известен как непримиримый враг режима и, между нами говоря, терпеть вас не может.

— Чем я отплачу вам, сеньор Лейте, за все ваши хлопоты? Поверьте, неблагодарность не входит в число моих пороков, а чувство нежной дружбы, которое я к вам питаю, послужит залогом… — и так далее.

Поскольку на «этом великолепном и изысканном ужине» (выражение принадлежит юристу, а он в таких делах разбирается) зашла речь о дружбе, то кандидат в Академию и его покровитель сменили церемонное «вы» на братское «ты», отставили чины и титулы и стали называть друг друга по имени. Когда же речь зашла о грядущей благодарности полковника, академик еще раз заявил, что действует совершенно бескорыстно, движимый чистыми чувствами искреннего восхищения литературным творчеством Перейры, полного понимания и одобрения его политической деятельностью.

Академик прекрасно знал, что вожделенное место в Высшем федеральном суде он сможет занять лишь в середине будущего года — такова воля министра юстиции Пайвы, который, впрочем, член Академии и испытанный друг. Это произойдет примерно в то же время, когда он, Лейте, на торжественной церемонии представит «бессмертным» нового собрата и обратится к нему с похвальным словом. Поэтому сеньор Лизандро и не торопился.

И на панихиде, и во время похорон он чувствовал, что упоминание имени полковника вызывает у многих глухую злобу, тщательно скрываемое недовольство: так что выборы потребуют больше хлопот, чем предполагалось вначале. Главная задача — не допустить выдвижения других кандидатур. Для того чтобы заслужить благодарность полковника — именно ту благодарность, какая требуется Лейте, — надо, чтобы он прошел в Академию «на ура», а не с ничтожным перевесом в сколько-то там голосов.

— В следующий четверг состоится торжественное заседание, посвященное памяти Бруно, мы будем распинаться о его заслугах, а потом президент объявит о вакансии. Уже назавтра ты должен будешь прислать письмо, в котором официально уведомишь президента о намерении баллотироваться. Я хочу, милый Агналдо, чтобы твое избрание прошло триумфально.

Друзья еще раз сдвинули бокалы с красным вином из Рио-Гранде-до-Сул.

— Живой виноград!

— Нектар!

За соседним столиком восстанавливали силы ражие молодцы — личная охрана полковника. Их обед будет оплачен из сумм, отпущенных на борьбу с коммунизмом. Лизандро отводит взгляд — даже ему зрелище этих мускулистых обжор не доставляет удовольствия. Попозже надо будет тактично намекнуть полковнику, чтобы он приказал своим телохранителям вести себя чуточку потише… Пусть оставляет их у подъезда, когда будет приезжать с визитом к академикам или в Малый Трианон на заседания. А то вчера на панихиде эти головорезы при входе в лифт чуть не задавили президента, а один из них так отпихнул посла Франселино Алмейду, старейшего члена Академии, единственного ныне здравствующего из сорока основателей, хилую, высохшую мумию, что тот после этого слег в постель. Ну а когда он оправится, подумал Лизандро Лейте, то, разумеется, проголосует за полковника.

Дедушка и внуки

Эвандро Нунес дос Сантос, опираясь на трость, пересек обсаженную фруктовыми деревьями аллею маленького парка и присел на скамейку под манговым деревом. Высоко над холмом Санта Терезы горели в бескрайнем ясном небе звезды, но и кроткая красота ночи не могла вселить мир в душу старого писателя. Не разогнали его уныния и внуки.

— Сегодня я впервые в жизни пожалел, что так долго живу на свете.

«Он сильно сдал за это время: просто-напросто хромоногий старичок», — встревожено думает Педро, отходя поглубже в тень. Изабел берет руку деда и подносит ее к губам, потом садится на траву у его ног, кладет голову на острые стариковские колени, пытается улыбнуться. «Что тут говорить?» Педро из темноты смотрит на ссутуленные плечи, опущенную седую голову; печальные слова деда болью отзываются в его сердце: юноша привык к тому, что Эвандро крепок, как утес, и стареть не желает. Внуки понимают, почему так печален их дед; поэт Антонио Бруно был дорог и им. Во время похорон Изабел, его крестница, схватилась за руку брата, чтобы не упасть.

Педро помнит тот день (ему тогда было семь лет, а сестре — пять), когда дед привез их попрощаться с родителями, нелепо погибшими в автомобильной катастрофе. Увидев в то утро тела единственного сына и любимой невестки, Анита, жена Эвандро («жена, сестра, мать и любовница»), навсегда разучилась улыбаться и протянула еще несколько лет только потому, что муж неустанно ей повторял: «Мы должны вырастить детей». И она их вырастила. Педро было шестнадцать, Изабел — четырнадцать, когда она, словно почувствовав, что внуки уже могут обойтись без нее, что трудное ее дело сделано, сдалась под натиском жестокой болезни. «Знаешь, миленький, я скоро умру», — сказала Анита своему спутнику жизни.

Эвандро знал, что жена неизлечимо больна, что дни ее сочтены, но все-таки просил ее: «Не уходи раньше меня, я не хочу быть никому не нужным стариком…» Что на свете печальней бездомного пса, мыкающегося по улицам в ожидании ласкового слова или приветливого жеста? А что тогда сказать о неприкаянном старике? Анита напоминала ему о внуках, которые уже не нуждались в ней, но еще очень и очень зависели от деда. «Ты никогда не будешь одинок: у тебя есть внуки, у тебя есть друзья».

Анита была права: Эвандро не стал печальным и бесполезным старцем, одряхлевшим бесхозяйным псом. У него были внуки, были друзья, была работа. Страницу за страницей исписывал он своим мелким почерком (пишущих машинок Эвандро не признавал), изучая и анализируя становление и развитие бразильской нации. За эти годы он выпустил в свет три книги — они венчали его многолетний труд, труд исключительного значения. Эвандро Нунес дос Сантос вдребезги разбивал солидные концепции, уничтожал предвзятость и предрассудки, выдвигая смелые идеи, потрясая основы социологии и исторической науки. Он не был приверженцем ни одной идеологии, оставаясь либералом и вольнодумцем с каким-то анархическим взглядом на мир. Грубоватый и рассудительный старик обладал неотразимым даром убеждения и умел повелевать. Им восхищались, его любили, а кто не восхищался и не любил, тот боялся. «Неизвестно, что он выкинет через минуту», — говорили про него.

В тишине ночного сада, под звездным небом, спустя несколько часов после похорон поэта Антонио Бруно внуки старого Эвандро пытаются развеселить и ободрить деда.

— Ох, не понравился бы ты сейчас Бруно… — с беспокойством замечает Педро.

— Правда, дедушка, миленький… — После смерти Аниты Изабел тоже стала называть его «миленький», словно получила от бабушки в наследство.

— Да я не из-за Бруно… К его смерти я готовил себя еще с того дня, когда с ним случился первый инфаркт. Я из-за другого не нахожу себе места…

— Из-за чего же?

— Вы ведь знаете, как его мучила эта война, как его ужасал нацизм. Он и умер-то, когда потерял надежду… Ну так вот, известно вам, кто станет его преемником в Академии?

— Уже появился кандидат?

— Полковник Сампайо Перейра, нацист из нацистов!

— Кто? Полковник Перейра? Вождь «пятой колонны»? Какой ужас! Этого не может быть!

— Он займет место Бруно. Зачем я дожил до такого позора?!

По небу покатилась звезда. Раздался голос Изабел:

— Мало ли чего хочет полковник Перейра… Ты ведь не согласишься на это? Ведь не согласишься, дедушка, миленький? Ты не допустишь, чтобы так обошлись с моим крестным?

Педро улыбнулся. На душе у него стало легче.

— Конечно, дед не допустит. Что-нибудь придумает, но не допустит.

Нет, Эвандро Нунес дос Сантос не стал неприкаянным одиноким стариком, никому не нужной развалиной, ожидающей смерти. Он поднял голову, когда Изабел повторила:

— Нужно что-то сделать, миленький!

«Ничего мы не можем сделать: этот человек — один из тех, кто нами правит, — сказал Эвандро на кладбище президент Академии, — разве осмелится кто-нибудь стать у него на пути, вступить с ним в бой?» С похорон старый Эвандро вернулся разбитым и несчастным.

— Ты прежде никогда не уклонялся от драки, дед, — услышал он звонкий голос Педро.

Да, он не уклонялся от драк — он сам их затевал. Ничего нельзя сделать? Не найдется человека, который станет у полковника на пути? Ах, как вы ошибаетесь, сеньор президент: есть кому выступить против гнусной кандидатуры и вступиться за поруганную честь Академии, защитить оскверненную память Бруно! Забыв про свою трость, старик поднялся — высокий, худой, величественный.

— Вы правы, дети мои! Нужно что-то сделать. Пойду позвоню Афранио.

Изабел вскочила на ноги, чтобы помочь ему, но дед отстранил ее. Педро смотрел, как он идет меж темных деревьев. Вот тебе и хромой старичок… Внук подобрал его отброшенную трость.

Афранио Портела намеревается уйти из Академии

…Хрустальные люстры, фарфоровые безделушки, фаянсовые сервизы, опаловые чаши, картины мастеров Школы изящных искусств, развешанные по стенам, — все в этой богато убранной комнате свидетельствовало об изысканном и несколько старомодном вкусе ее хозяина. Ужин был накрыт при свечах. Горничная унесла тарелки: Афранно Портела, молчаливый, уставившийся неподвижным взглядом в окно (по стеклам скользили отблески фар проносившихся по Прайа-до-Фламенго машин), едва притронулся к еде. Встревоженная Розаринья — она же дона Мария до Розарио Синтра де Магальяэнс Портела — хотела предложить ему какое-нибудь лекарство, но не решалась. За сорок лет их супружества она редко видела мужа таким подавленным и угрюмым.

Антонио Бруно был им больше чем другом. Когда-то грезящий о литературе юнец приехал в Рио поступать на юридический факультет и в один прекрасный день без зова явился к своему земляку — Афранио к тому времени уже был известным писателем, — чтобы показать ему свои стихи и рассказы. «Стихи хороши, рассказы отвратительны». Такой приговор произнес Афранио, покуда дона Розаринья ставила на стол еще один прибор. С того дня на целых тридцать лет появилось у Бруно свое постоянное место за этим столом. Бездетная чета Портела полюбила дерзкого школяра-поэта как родного сына. Дона Розаринья не была на панихиде, не пошла и на погребение… Уж лучше закрыть глаза, представить, что Бруно сидит за столом, говорит о Париже, рассказывает, что опять влюбился — на этот раз окончательно и бесповоротно…

— Ты бы выпил, Афранио…

— …коньяку. Это как раз то, что мне нужно. Распорядись, пожалуйста.

Афранио начал неторопливо и подробно повествовать о панихиде и похоронах. По общему мнению, не было в Рио-де-Жанейро более увлекательного рассказчика. «Если бы он писал так же искусно и изящно, как говорит, то стал бы первым прозаиком мира», — съязвил один острый на язык собрат по перу. Вот и не правда: творчество Афранио Портелы, хоть и было в последние годы немного оттеснено на задний план шумными манифестами модернистов и представителями «поколения тридцатых», вызывало восхищение критиков, которые видели в авторе «Аделии» смелого и проницательного летописца столичного общества двадцатых годов. На унылом фронте литературы того времени он выделялся острым психологизмом, великолепным стилем, увлекательно повествуя о нравах так называемой элиты. Первым в Бразилии он применил психоанализ, описывая чувства своих героев, вернее сказать, героинь, мечущихся между влечением и предрассудком.

Только в одной книге — в первом романе — описал он прииски и рудники своей родины. Противоборство могучих и естественных чувств, первобытная любовь, дикая девственная природа — все это так и осталось островком в море его элегантных и легковесных «городских» романов, но небольшой по объему том оказался главным в его литературной судьбе. Бесстыдная и невинная Малукинья, едва прикрытая лохмотьями, — героиня его первого романа — все больше завладевала сердцами читателей, покуда утонченные, боязливые, замученные комплексами персонажи других его книг бессильно барахтались в альковах адюльтера.

Последний его роман, «Женщина в зеркале», вышел в свет в 1928 году одновременно со «Свалкой» никому не известного тогда Жозе Америке де Алмейды, появившейся в каком-то бедном провинциальном издательстве штата Параиба. Не это ли событие побудило Афранио оставить романы и заняться публицистикой и историей литературы? Пожалуй, дотошный критик сделал слишком смелый вывод: скорей всего, это просто совпадение, потому что писатели Северо-Востока, пошедшие по следу Алмейды, получили полную поддержку и горячее одобрение Афранио Портелы. Книга о Кастро Алвесе, исследования о Грегорио де Матосе [957] и Томасе Антонио Гонзаге [958] не позволили читателям забыть громкое имя Афранио Портелы — местре Афранио, как называли его коллеги и почитатели.

Дона Розаринья слушает красочный рассказ — он становится все выразительней, живей и злей. Уж она-то знает, что этот рафинированный интеллигент так и остался в душе упрямым и стойким жителем сертанов [959].

Афранио делает короткую паузу и произносит:

— Приготовься, сейчас я расскажу тебе о неслыханной подлости.

Дона Розаринья удивлена: в мягком голосе мужа зазвучало вдруг неприкрытое отвращение. Очевидно, случилось кое-что пострашнее смерти Бруно. Местре Афранио продолжает рассказ, и утонченная сеньора Розаринья воочию видит, как печатает шаг полковник Перейра, как он отдает честь и навытяжку стоит у гроба лишнюю минуту, чтобы фотографы успели сделать снимок. Все это въяве предстает перед нею: она в курсе всех академических интриг и следит за перипетиями каждого избрания, a в иных даже принимает участие.

— Ты думаешь, он осмелится баллотироваться?

— Можешь считать, что он уже избран. «Свалить его невозможно», — сказал мне Лизандро Лейте на кладбище, и он прав. Ты только представь себе: похвальное слово Антонио Бруно, автору «Песни любви покоренному городу», произнесет полковник Перейра?! Мороз по коже…

— Какой ужас! Этот… — дона Розаринья замялась, подыскивая нужное слово, но так и не нашла, — …считает, наверно, что его сапожищи вполне подходят к мундиру академика. — Ее задумчивый взгляд скользнул по обиженному лицу мужа. — Ну а ты что собираешься делать, Афранио?

— Разумеется, я проголосую «против». Таких, как я, наберется человека три-четыре. На церемонию приема я не пойду, да и вообще после этих выборов в Академии мне делать нечего. Хватит с меня!..

Дона Розаринья своего мнения высказать не успела — появившаяся в дверях горничная сообщила, что сеньора Мария Мануэла спрашивает, сможет ли академик Портела принять ее.

— Ты выйдешь?

— Нет. Без меня она будет чувствовать себя свободней. Ты, наверно, забыл, Афранио: ведь я делаю вид, что мне ничего не известно?

Необычная гостья

Посреди просторного кабинета, от пола до потолка заставленного книгами, стояла бледная и прямая Мария Мануэла. Отказавшись присесть, она горящими глазами пристально взглянула на Афранио Портелу — старого друга, единомышленника, поверенного всех тайн покойного Бруно. Услыхав утром по телефону, как отчаянно она рыдает, Афранио не стал ее успокаивать — не нашел слов утешения, если такие слова вообще существуют. Он подождал, пока она сама справится со своим отчаянием, и лишь тогда воззвал к ее благоразумию: теперь, когда риск лишен всякого смысла, необходимо быть особенно осторожной. Он пообещал, что вскорости разыщет ее и они вместе вспомнят ушедшего друга, вспомнят его смех, шутки, стихи.

— Я умоляю вас, Афранио… Пообещайте мне, что не допустите этого… Я не смогла уберечь его от смерти, но от позора вы должны его спасти… — Она говорит отрывисто, с заметным лиссабонским акцентом, голос ее дрожит от волнения. — Я иностранка, я помню об этом, но границ больше нет… Война для всех одна… — Женщина в полном расцвете красоты, «тридцатилетняя богиня, спустившаяся с Олимпа», гордо вскинула голову: теперь она не умоляла, а требовала. — Фашист не имеет права наследовать Бруно. Я хочу услышать от вас, что этого не будет! Если палач, если нацист станет преемником Антонио, — она усилием воли подавила рыдание, — это все равно, что убить его во второй раз!

Подумать только — в десяти своих романах Афранио описывал чувство женщины…

— Откуда вам все это известно?

— Я заподозрила недоброе еще на панихиде и тогда же хотела вам сказать… А только что по радио передали сообщение… Я ведь ничего-ничего не могу сделать, а вы можете!

После ужина, как известно, местре Портела сказал жене, что, если полковника изберут — а сомневаться в этом не приходится, — ноги его больше не будет в Академии. Ему казалось тогда, что так он выразит свой яростный протест, но теперь он понимает вдруг, что этот решительный поступок — не больше чем удобная позиция, пассивное сопротивление, которое ничем не грозит. Ему становится стыдно. Неужели он предаст друга, оставив память о нем на поругание врагам?

— Не знаю, удастся ли мне хоть что-нибудь, но я сделаю все возможное…

— И невозможное!

— Хорошо: возможное и невозможное.

Молодая женщина по имени Мария Мануэла подошла к писателю, поцеловала его в щеку и направилась к дверям. Афранио проводил ее… Что за мир! Кому придет в голову, что супруга советника португальского посольства, дочь салазаровского министра, наследница богатого и могущественного рода — непримиримый враг режима, сторонница социализма, что ей грозит тюрьма или концлагерь?! «Боюсь, что она почти коммунистка, — сказал Бруно своему другу, познакомившись с ней. — Впрочем, коммунистка или нет, но она совершенно обворожительна и не боится ничего на свете. Я еле-еле уговорил ее не бросать мужа. Она хотела уйти ко мне! Представляете, сеу Афранио, какой бы вышел скандал? Вот как я влип!»

Вернувшись в столовую, местре Афранио Портела сказал доне Розаринье, сидевшей перед приемником в ожидании передачи Би-би-си:

— Она приходила просить…

— …о том же, о чем и я. О том, чтобы ты не допустил избрания этого мясника в Академию. Кстати, мне вовсе не хочется отказываться от вечеров в Малом Трианоне, я очень люблю ваши академические празднества. А сейчас позвони Эвандро: он хочет поговорить с тобойкак раз об этом деле.

Она улыбнулась мужу той заговорщицкой улыбкой, какой улыбалась, бывало, во времена своей юности, когда ее миллионеры-родители ни за что не хотели выдать дочку за нищего и безвестного писателя.

Старик идет по улице

«Угомонись, безрассудный старик», — твердил сам себе Афранио Портела, направляясь на встречу с другим сумасбродом, Эвандро Нунесом дос Сантосом. «Кто осмелится воевать со всеми явными и тайными полициями, со спецслужбами, с победоносным воином, всемогущим шефом Национальной безопасности, которого выдвигают в Академию „живые силы страны“, за которым стоит неколебимый режим Нового государства?»

Несмотря на эти мысли, безрассудный старик, расправив плечи, продолжает шагать по улице — на губах его играет лукавая улыбка, усталые глаза блестят. «Старичок, видно, доволен жизнью», — говорит прохожий.

Козыри и благоразумие

Покуда Афранио Портела ждет часа условленной встречи, Эвандро Нунес дос Сантос произносит в кабинете президента Академии длинную и язвительную речь против кандидатуры полковника Сампайо Перейры, приводя неотразимые аргументы политического и морального характера:

— Это оскорбление для Академии, это вызов всем нам!

— Можно подумать, что его кандидатуру выдвинул я, что его избрание сулит мне какую-то выгоду, что мне вообще приятна вся эта история?! — Эрмано до Кармо вспоминает злосчастный вчерашний инцидент, когда двое телохранителей полковника вломились в лифт, но предпочитает не говорить об этом, чтобы не подливать масла в огонь. — Что я могу сделать?

Вопрос остается без ответа. Эвандро Нунес дос Сантос бормочет, что нужно обязательно что-нибудь предпринять… Президент продолжает:

— По уставу Академии у кандидата должна быть опубликована по крайней мере одна книга — у полковника их больше десяти, в том числе сборник стихов. Вам это известно? Я намекнул Лизандро, что некоторые академики подумывают о Фелисиано, считая, что преемником Бруно должен стать крупный поэт. А он тут же мне сообщил об этой книжке стихов и поклялся, что как поэт его протеже ничем не хуже Фелисиано или Бруно. Какие-то юношеские романтические стишки… Даже это они предусмотрели! У них все козыри!

— Ранние стишки — не такой уж козырь…

— Зато остальные каковы! Вы бы видели, как Лизандро выкладывал их передо мной один за другим: «представитель вооруженных сил» — раз! «Занимает один из важнейших постов в государстве» — два! «Влияние его огромно, а время сейчас сами знаете какое»… — три! И самый главный довод: это место со времен основания Академии до предшественника Бруно включительно всегда занимал военный. Нужно восстановить традицию и прочая, и прочая… Ей-богу, я не вижу выхода. Если придумаете что-нибудь, дайте мне знать. Я ничего не могу!..

— Как это так? Вы же сами сказали: выдвинуть Фелисиано. Вот и выход.

— Неужели вы верите, что он осмелится стать на пути у Перейры? Я не верю. Скажу вам прямо: довод насчет того, что это место принадлежало и должно принадлежать армии, — весьма серьезен. В принципе я поддерживаю эту инициативу: в Академии должны быть представлены все слои общества и социальные группы.

— Что касается армии как социальной группы…

— …то на этот счет существуют различные точки зрения, не правда ли? — закончил за него президент, который не хочет брать на себя никаких обязательств.

Эвандро Нунес дос Сантос допил кофе, поставил на стол пустую чашку. Афранио задерживается, и он не знает, как развязать этот узел. В отличие от президента Эвандро обязательств не боится:

— Во всяком случае, на мой голос этот мерзавец может не рассчитывать.

Заговор на файф-о-клоке

Афранио Портела и Лизандро Лейте, подошедшие с разных сторон, встретились у подъезда Малого Трианона. Щекастое лицо юриста сияет.

— О том, что Агналдо выдвинул свою кандидатуру на выборы, будет сообщено в газетах и по радио.

Ликующий Лейте называет всесильного полковника запросто, по имени, — знай наших! Он не говорит, откуда эти сведения, но Афранио без труда догадывается: так же, как и он сам, Лизандро времени зря не теряет.

Они вместе входят к президенту. Лейте валится в кресло, Афранио торопится увести из кабинета костлявого гуманитария, пока тот со свойственной ему откровенностью не успел высказать все, что «он думает об этой пухлой подлизе».

— Пойдем-ка, старина, в «Коломбо», выпьем чаю, посекретничаем на свободе. Подальше от Лизандро, поближе к красивым женщинам! Пусть глаз порадуется!

Афранио частенько захаживал в «Коломбо» вместе с покойным Бруно, и сейчас он рассказывает Эвандро о пристрастиях и вкусах покойного. Роман поэта с хорошенькой портнихой, сидевшей у окна своей мастерской на втором этаже в доме напротив, вдохновил его на создание забавного и трогательного рассказа «Пятичасовой чай» — за те десять лет, что прошли после выхода «Женщины в зеркале», Портела только однажды вернулся к беллетристике.

Усевшись за столик в кондитерской, Эвандро, все еще пребывающий в отвратительном настроении, последними словами поносит президента, который «даже не скрывает своего благожелательного отношения к проискам Перейры», — Благожелательного, ты сказал? И это после пинка, который он вчера получил?

— Какого пинка?

— Потом, потом… Сейчас расскажи-ка мне поподробнее, что тебе говорил Эрмано.

— Говорил, что нужно восстановить традицию, и потому он будет за представителя армии.

— Он имел в виду представителя армии вообще или назвал конкретное имя — полковник Перейра? Агналдо, как именует его теперь, захлебываясь от восторга, Лизандро.

— Вообще.

— Тут есть некоторая разница, куманек. — Афранио и Розаринья крестили Алваро, сына Эвандро. — Открою тебе страшную тайну: я тоже за представителя армии. — Он хитро улыбнулся.

Иногда Эвандро раздражает его друг и кум — особенно если дело идет о вакансиях в Академию. Оба они всегда поддерживают одного кандидата, но во время предвыборной борьбы ведут себя совершенно по-разному. Эвандро трубно и гласно воздает хвалу своему протеже, превозносит его достоинства, спорит, доказывает, горячится, а Афранио действует тайно, скрытно, незаметно, интригует в кулуарах Академии и считается самым опасным противником. Даже сейчас, когда возникла реальная угроза избрания Агналдо Геббельса Перейры (сам полковник печатно заявлял, что гордится прозвищем «бразильский Геббельс», — прозвищем, которым враги народа думали унизить и оскорбить его), Афранио выглядит на удивление невозмутимо. Он вовсе не рассержен — напротив: его как будто забавляет все происходящее, он даже потирает руки от удовольствия. Эвандро нетерпеливо требует:

— Да объясни же наконец, что ты задумал, а то от ярости я совсем поглупел.

Местре Афранио во всех подробностях рассказывает о своей кипучей деятельности. Время от времени он прерывает повествование: то раскланяется со знакомым, то обратит внимание Эвандро на проходящую мимо женщину, если, конечно, она достойна этого внимания. Он не терял времени даром (впрочем, Лизандро тоже). Вчера, переговорив с Эвандро по телефону, он позвонил нескольким академикам и обменялся с ними впечатлениями. Он всегда встает спозаранку и утром успел наведаться по крайней мере к четырем коллегам и позавтракать с пятым — Родриго Инасио Фильо. На встречу же с Эвандро он опоздал потому, что заходил к бедному Франселино, так жестоко пострадавшему (вместе с президентом Академии) от энергичного пинка охранника. В результате всех этих визитов и телефонных переговоров у него сложилось некоторое представление о выборах:

— Упоминание имени полковника встречает протест…

— Да о нем слышать не хотят! — Эвандро тоже успел кое с кем повидаться.

— Не надо преувеличивать, мой дорогой, останемся реалистами. Разумеется, полковника не любят, некоторые просто терпеть не могут, и немудрено: у него дурная слава. Он готов заподозрить в крамоле самого господа бога Иисуса Христа. Родриго мне рассказал, что на пасху цензура запретила печатать в «Ревиста дос Сабадос» Нагорную проповедь. Редактор Жиль Костело обратился в ДПП — он думал, что запрет касается только иллюстрации: они дали модернистский рисунок Портинари, — и чуть с ума не сошел, когда выяснилось, что запрет наложен на евангельский текст. Какой-то чиновник для очистки совести сообщил ему, откуда исходит приказ о запрещении — от полковника Перейры. Родриго своими ушами слышал эту историю от самого Жиля.

— Кто же станет голосовать за такого негодяя?

— Не обольщайся. Несмотря на все это, он будет избран. Если, конечно, мы с тобой не примем мер. Сморщатся от омерзения, как сказал мне Алкантара, но проголосуют. Лизандро далеко не глуп, и сейчас он не блефует. Едва я услышал о происшествии с Франселино, как тут же помчался к нему. Первое, что я увидел, войдя, была неимоверных размеров корзина с фруктами: яблоки, груши, виноград и — визитная карточка полковника Перейры с приписанным от руки извинением. Почерк, впрочем, был нашего дорогого Лизандро. — Он снова улыбнулся. — От нас потребуется дьявольская ловкость, Эвандро! Дьявольская! — повторил он уже серьезно, — Нужно отыскать другого кандидата.

— Ну так у нас есть Фелисиано, чего ж лучше? Признанный поэт, все его любят — и стар и млад. К тому же превосходный человек.

— Этого мало, куманек. Нам нужен кандидат, за которого академики не побоялись бы проголосовать. Нам нужен кандидат, которому полковник Перейра, человек действительно могущественный и в средствах не стесняющийся, никак не сможет навредить. А навредить он может… Так что о штатском нечего и думать. Надо найти военного, Эвандро, и притом чином выше Перейры. Он кто — полковник? Значит, нам нужен генерал.

Эвандро, сам человек сугубо штатский и к тому же автор прогремевшей на всю Латинскую Америку книги о пагубном воздействии милитаризма на страны континента, возмутился:

— А-а, теперь и ты заводишь эту песню о поруганной традиции?

— Да не в традиции дело! — Афранио стал серьезен. — Нужно воспрепятствовать тому, чтобы человек, запятнавший себя нацизмом, опозоривший себя пытками политических заключенных, травлей писателей и журналистов, человек, во всем противоположный нашему Бруно, который и умер-то потому, что не мог вынести всех этих ужасов, — занял его место в Академии, сидел на заседаниях рядом с нами, стал нашим коллегой…

Минуту стояла тишина. Эвандро раздумывал. Потом кивнул.

— Да. Ты прав.

— Конечно, прав! За штатского проголосуют четыре-пять человек: ты да я, да Родриго, да, может быть, еще… — Он назвал два имени. — А вот если мы найдем и протащим генерала, если мы как следует побегаем и пошевелим мозгами, то вполне можем сорвать банк! Итак, срочно требуется генерал, издавший хотя бы одну книжку, противник нацизма и Нового государства. Генерал, который сможет выстоять против полковника Перейры. Ты согласен со мной?

— Согласен-то согласен… Но где же взять генерала, который отвечал бы всем этим требованиям? Нет такого генерала.

— Найдем. Ты, друг мой, склонен к преувеличениям. По-твоему, кто в мундире, тот, значит, уж и не человек. Среди военных много людей порядочных и честных, настоящих демократов. Может быть, их даже большинство. Ну а теперь слушай историю о том, как телохранители полковника… — И он заливается смехом, еще не начав рассказывать. Академик Афранио Портела если веселится, так уж веселится: он умеет брать от жизни все, что она может дать.

Генерал ждет телефонного звонка

Генерал Валдомиро Морейра нетерпеливо отбрасывает газету, смотрит на часы, встает с кресла, пересекает сад, входит в комнату. Непорядок! Так он и знал: Сесилия висит на телефоне, ведет бесконечный разговор с возлюбленным. Проклятый зубодер! И без него голова кругом!..

— Да ну тебя, перестань! — кокетливо хохочет в телефон Сесилия.

— Сесилия! Прекрати!

От раскатов генеральского голоса кокетливый смех стихает. Зажав трубку ладонью, непослушная дочь просит:

— Сейчас, сейчас, папа, подожди минуточку!

— Клади трубку!

— Сию секундочку, папа!

Услужливый Сабенса обещал позвонить после того, как он поговорит с доктором Феликсом Линьяресом и добьется столь необходимого генералу соглашения. Их встреча должна была произойти перед обедом, в клинике Линьяреса, где плодовитый автор романов на библейские темы принимает пациентов и решает вопросы, связанные с Академией словесности Рио-де-Жанейро, президентом которой его единогласно избирают уже в пятый раз. За завтраком генерал строго-настрого запретил жене и дочери занимать телефон после десяти утра: обе способны болтать часами — дона Консейсан жалуется на рост цен, Сесилия клянется в любви.

Клодинор Сабенса, составитель «Антологии португало-бразильской литературы», сборника «Писатели Рио-де-Жанейро», а также автор нескольких учебников грамматики для младших классов, был горячим поклонником литературного творчества генерала — и особенно его статей в защиту чистоты родного языка, — а потому успешно и плодотворно вел агитацию в его пользу среди академиков. Сложилась благоприятная для генерала ситуация, потому что второй кандидат в столичную Академию, Франсиско Ладейра, своей славой был обязан не столько сомнительных достоинств сонетам в духе «парнасцев», сколько ядовитым и хлестким эпиграммам. Безжалостно высмеивая собратьев по перу, нападая на них в темных окололитературных закоулках, он тем не менее вознамерился попасть в члены столичной Академии и усердно вербовал сторонников, прикидываясь безгрешным, как ангел. Исход борьбы зависел от мнения президента.

Доктор Феликс Линьярес считался светилом в медицинском мире, среди его многочисленных пациентов было немало людей богатых и влиятельных, и это обстоятельство гарантировало возглавляемой им ассоциации разного рода льготы, пожертвования и субсидии, а ему самому — офис (собственность государства), возможность издавать (бесплатно, хоть и не всегда вовремя) свой журнал, а также статьи и даже книги академиков (упомянутый выше сборник «Писатели Рио-де-Жанейро» печатался на государственный счет). Кроме того, в распоряжении президента находились двое служащих: курьер и секретарша — молодая, бойкая и миловидная. Все вышеперечисленные выгоды делали членство в Академии весьма заманчивым, и, хотя «бессмертие» академиков не простиралось дальше границ штата Рио-де-Жанейро, борьба каждый раз велась не менее ожесточенная, чем при выборах в «Большую Академию».

Генерал был встревожен и раздражен из-за того двусмысленного положения, в котором находился уже довольно давно. Франсиско Ладейра был не только ядовитый насмешник и бездарный поэт, но и редкостный ловкач. Поливая помоями весь свет, он, однако, ухитрялся ни разу ничем не задеть почтенных героев библейских романов, сочиненных доктором Линьяресом, и эта необычная сдержанность растопила лед в сердце президента. Все эти интриги и заговоры весьма беспокоили генерала.

Отогнав дочь от телефона, он снова уселся в качалку. В начале 1937 года генерал Морейра собирался баллотироваться в Академию Рио-де-Жанейро: все тот же верный Сабенса уже начал зондировать почву, но тут важнейшие военно-политические проблемы целиком заняли и время, и мысли генерала. Он активно включился в избирательную кампанию Армандо Салеса де Оливейры, который выдвинул свою кандидатуру на пост президента Бразилии, и помогал ему так рьяно и усердно, что газеты единодушно прочили генералу пост военного министра в новом кабинете — если, конечно, оппозиция одержит на выборах победу, Дона Консейсан, весьма склонная к мечтательности, несколько месяцев наслаждалась сказочными перспективами, которые открывались перед ее мужем. Да, всего несколько месяцев, потому что в ноябре произошел государственный переворот, объявивший Бразилию Новым государством, разогнавший парламент, запретивший политические партии, уничтоживший соперников президента. Генерал Морейра вместо портфеля военного министра получил отставку с пенсионом, облачился в пижаму — классическое одеяние отставников — и, поскольку времени у него теперь было в избытке, вернулся к мирным и усердным трудам на литературной ниве.

В газете «Коррейо до Рио» он возобновил еженедельное обозрение «В защиту родного языка», прерванное на время избирательной кампании, закончил редактуру третьего тома своих действительных и вымышленных «Историй из бразильской истории» — выход этой книги в свет, совпавший по времени с вакансией в Академии Рио-де-Жанейро, и подвигнул верного Сабенсу возобновить усилия. Все сулило удачу. Ах, если бы дело было только в академиках… Встреча Сабенсы с президентом должна была решить судьбу честолюбивого генерала и определить его дальнейшие действия: надеяться ли ему на победу или снять свою кандидатуру.

Звон церковоного колокола возвестил полдень. Почему же Сабенса не дает о себе знать? Свидание отсрочилось или предусмотрительный президент решил поддержать Ладейру, чтобы уберечься от его шуточек и эпиграмм? Генералу велено избегать волнений — сердце пошаливает…

Заслышав телефонный звонок, он едва сдерживается, чтобы бегом не броситься в комнаты. Дона Консейсан кричит:

— Это тебя, Морейра… — Она всегда зовет мужа по фамилии, выказывая тем самым преданность и уважение. — Из Академии.

— Сабенса! — Генерал уже на ногах.

— Нет, это не Сабенса.

— А кто ж тогда?

— Доктор Родриго Инасио Фильо, член Бразильской Академии. Просит, чтобы ты назначил удобное тебе время для приема делегации академиков.

Генерал колеблется. Похоже на розыгрыш, подстроенный негодяем Ладейрой: такие шутки дурного тона вполне в его вкусе.

— Он ждет у телефона.

Конечно, розыгрыш. Нахмурившись, генерал следует к телефону… Ну, если только это проделки мерзавца Ладейры, он дорого за них заплатит. Над генералом бразильской армии, пусть даже в отставке, никому еще не удавалось издеваться безнаказанно.

Поиски кандидата и коньяк «Наполеон»

Имя генерала Валдомиро Морейры назвал Родриго Инасио Фильо, который был посвящен в замысел академиков и принял самое горячее участие в его осуществлении. Имя генерала было названо в тот самый момент, когда местре Афранио уже почти согласился признать правоту своего друга и кума Эвандро: ему оказалось не под силу найти генерала, притом напечатавшего хотя бы одну книгу, притом убежденного антинациста, который не опорочил свое имя сделками с Новым государством и не побоялся, бы вступить в схватку с полковником Перейрой. Антинацистов полно, чуть ли не все подряд; противников диктатуры значительно меньше, и они предпочитают не высказывать своих убеждений вслух; напечатанная книга имеется у очень немногих, да и те вряд ли решатся испытать на себе могущество и злобный нрав полковника… В кабинете Афранио друзья попивали коньяк (знаменитый «финь-шампань», названный в честь великого француза и воителя) и отбрасывали одну кандидатуру за другой.

— Не спорь, Афранио, он автор учебника математики… Не пойдет.

— Этот никогда не осмелится выступить против Перейры.

— Этот подошел бы по всем статьям, будь он не майор, а генерал.

В дверях, посмеиваясь, появился Родриго Инасио Фильо, приглашенный принять участие в отборе кандидатов. В петлице у этого самого миролюбивого на снете человека друзья увидели розетку ордена Почетного легиона — это значило, что Родриго твердо решил принять участие в сопротивлении. Академик подошел к аристократической ручке доны Розариньи.

— Ваше превосходительство, рядовой необученный Инасио Фильо явился по приказанию вашего мужа. Все это, разумеется, абсурд, но Бруно остался бы нами доволен.

— Почему же абсурд? Не абсурдней войны, — ответствовал Эвандро.

Дона Розаринья налила вновь прибывшему рюмку коньяка и сказала:

— Ну-ка, Родриго, поднатужьтесь, достаньте нам генерала. Вы ведь знаете, каким требованиям он должен отвечать.

— Слушаюсь! Предлагается генерал Валдомирп Морейра.

— Валдомиро Морейра… Откуда я знаю это имя?… — Местре Афранио напряг память. — Ну, откуда же?…

Несколько дней назад Родриго получил новую книгу генерала Морейры, автора полудюжины объемистых томов. Генерал был человек заметный: имя его было хорошо известно и в военных кругах, и в политических, не говоря уж о литературных, и часто упоминалось в газетах во время избирательной кампании Армандо Салеса, когда кто-то и познакомил Родриго с Морейрой. Дважды или трижды они встречались в обществе: на каком-то банкете сидели рядом, разговаривали о политике и литературе. Генерал, правда, не одобрял нынешних писателей, упрекал их в забвении или незнании норм португальского языка, но зато был настоящим, закаленным в битвах демократом, почему и оказался в отставке. Ярый антинацист, сторонник союзных держав — чтобы убедиться в этом, достаточно прочитать его комментарии к ходу военных действий в «Коррейо до Рио», где он называет Гитлера «слабоумным выродком».

— Он до того пристрастен, что вопреки всякой очевидности не желает верить в победы нацистов.

— Что ж, остается только узнать, согласится ли он баллотироваться.

Местре Афранио было поручено собрать дополнительные сведения, и через двадцать четыре часа он с ликованием объявил:

— Сомнений нет: он наш!

В том же самом кабинете, потягивая все тот же воинственный напиток галлов, он изложил основные вехи жизненного пути Валдомиро Морейры: принимал участие в конституционалистской революции [960], поддерживал Армандо Салеса, уволен в отставку лидерами Нового государства. Напечатал пять книг: три тома исторических рассказов, лингвистическое исследование и брошюру (раскуплена полностью) о боевых действиях в штате Минас-Жерайес в 1932 году. Честен. Порядочен. Несколько самонадеян и упрям. Не боится ничего.

— Вот это его качество нам сейчас пригодится.

— Ты думаешь, он полезет в драку? — спросил Эвандро.

— Я в этом уверен… — Местре Афранио окинул заговорщиков веселым и лукавым взглядом. — Бьюсь об заклад, вам не угадать, чего именно добивается сейчас наш генерал, — секундная пауза, глоток коньяку, — он желает выдвинуть свою кандидатуру в Академию Рио-де-Жанейро!

— Быть не может! Ты шутишь!

— Я говорю чистейшую правду. Представь, что с ним будет, когда мы предложим ему место в Бразильской Академии. Он с ума сойдет! Кроме того, Сампайо Перейра ему не опасен: генералу и так нагадили, где только могли, и терять ему нечего. Он — наш! Родриго попал в яблочко.

— А книги? — Эвандро, задавая этот вопрос, даже понизил голос. — Книги-то у него каковы?

Родрилэ, не щадя себя для общего дела, прочитал последнее творение генерала.

— Очень самодовольно и категорично, но читать можно. Пишет без ошибок, чего вам еще? Грамматика — его божество. Гладко.

— Вот как? Вылизанный стиль?

— Вылизанный. Конечно, самое место генералу — в Академии Рио-де-Жанейро, но, кроме него, у нас никого нет.

— Нет, — подтвердил местре Афранио. — Остаток дня буду читать его книги: четыре я достал, а Карлос Рибейро припас для меня эту брошюрку. От Карлоса-то я и получил эти сведения про генерала.

Он говорил о знаменитом столичном книготорговце, старом букинисте Рибейро. В его лавку на улице Сан-Жозе приходили и греки, и троянцы: академики и модернисты, маститые и начинающие, писатели всех школ, направлений, убеждений и уровней.

Лучше Карлоса никто не знал литературную жизнь.

— Признаться, — местре Афранио улыбнулся широко и доброжелательно, — я купил по два экземпляра каждой книги, чтобы и ты, куманек, мог почитать. Мы должны в совершенстве знать творчество нашего кандидата: ведь придется расхваливать.

Старый Эвандро мигом нашелся:

— Расхвалить-то я расхвалю. На войне не до тонкостей: можно иногда и покривить душой. А вот читать… Пожалуй, ты слишком многого от меня хочешь. Категорично, гладко… Эти штуки мы знаем. Чем меньше такого читаешь, тем лучше хвалится.

Изящная словесность, бальзам на, раны

После того как рассеялся министерский мираж и была получена отставка с правом ношения формы, генерал Валдомиро Морейра решил полностью отдаться литературе, которая должна была увенчать его скромной, но льстящей самолюбию славой. Впрочем, генерал допустил рецидив и поплатился за это.

Еженедельная газетная колонка, посвященная борьбе против порчи языка, вызвала потоки писем от пламенных ревнителей чистоты португальской речи, озабоченных и возмущенных вопиющим попранием элементарных норм грамматики в современной литературе, «написанной, очевидно, на кабинда, кимбунду или наго» [961]. Генерал с увлечением редактировал третий том «Историй из бразильской истории», когда в Европе грянула война. Тут-то и случился рецидив воинственных настроений.

Генерал обрел себя в новом качестве. «Крупный специалист в вопросах лингвистики» (просвещенное мнение Ривздавии Понтеса) вспомнил, что обладает не менее весомым авторитетом в области военного искусства, что был любим профессорами Французской Военной Академии и непобедим на маневрах. Поэтому в той же самой «Коррейо до Рио», где по воскресеньям генерал наставлял юношество, он взялся вести ежедневное военное обозрение, кратко и веско комментируя ход военных действий. «Вторая мировая — день за днем; анализ и прогнозы» — так назывался этот раздел, подписанный «ген. В.М.».

Однако Морейре-стратегу далеко оказалось до Морейры-филолога. Танковые дивизии Гитлера, преодолен непреодолимую линию Мажино, в прах развеяли авторитетные суждения «ген. В.М.». Попирая все законы военной науки, они ежевечерне опровергали утренние прогнозы мудрого комментатора. Он терял плацдармы вместе с Гамеленом, отступал с Вейганом [962], терпел одно поражение за другим. Дело кончилось полным разгромом. Обескураженный генерал под тем предлогом, что цензура постоянно вымарывает его уничижительные отзывы о фюрере (он отыгрывался ими за поражения), отказался — к вящему облегчению редактора — продолжать свою работу в газете.

Он вновь обратился к литературе, и она вознаградила его за военные неудачи: «Истории из бразильской истории» встретили в высшей степени благожелательные отзывы критиков. Верный Сабенса написал пространную хвалебную статью, а знаменитый академик Алтино Алкантара прислал генералу письмо, в котором уведомлял «своего уважаемого собрата о получении его новой книги, написанной безупречным языком и проникнутой духом законной гордости за героические деяния нашего народа».

Гораздо труднее было смириться с неблагополучием в семье: легкомысленная Сесилия бросила мужа, почтительного и усердного служаку-капитана, и перебралась в Рио, на простор. Генерал Морейра был человек верный и честный: поступок дочери возмутил его, хотя и не удивил.

Возможность попасть в число членов Академии Рио-де-Жанейро бальзамом пролилась на рану генерала. Последние отголоски неприятностей, связанных с его военными комментариями и время от времени болезненно напоминавших о себе («…умереть можно со смеху», — говорили в кабинете полковника Перейры, вслух читая генеральские прогнозы, и действительно хохотали до упаду), теперь затихнут навсегда. Ну а что касается увлечений Сесилии — «ничего себе увлечения!», но генерал предпочитает в этом вопросе иносказания, — то пусть ими занимается дона Консейсэн до Прадо Морейра, дама крепкая и выносливая, на которой генерал, оставшись в тридцать лет бездетным вдовцом, женился, когда служил в Мато-Гроссо и не мог больше вынести одиночества.

Дона Консейсан тоже происходила из семьи военного и потому легко привыкла к тираническому нраву супруга. Прежде чем подчиниться власти генерала, она кротко сносила выходки брата, в доме которого жила до благословенной встречи с Морейрой. Замужество позволило ей покинуть захолустье и избавило от придирок злонравной невестки. А Сесилия пошла в отца: такая же упрямая, твердолобая, глухая и к угрозам, и к уговорам. Но генерал при всем том был цельной натурой, дона Консейсан — скромна и послушна. От кого же достался Сесилии бешеный темперамент, необузданный и переменчивый нрав, неумеренность во всем? Бог знает.

Если бы сегодня, как было условлено, генералу позвонил Сабенса, сообщил бы ему об отрадных итогах своего свидания с президентом, генерал бы спокойно отобедал и с легким сердцем предался сиесте, растянувшись в качалке. Он пригласил бы друга отужинать, и они обсудили бы подробности избрания в ряды «бессмертных». И вот все пошло кувырком. Вместо скромного Сабенсы, составителя антологий и автора учебников грамматики, позвонил знаменитый Родриго Инасио Фильо, член Бразильской Академии, создатель прославленного романа «Записки постороннего».

Сердце генерала ноет, жалуясь на все эти неожиданные события. Дона Консейсан приносит мужу таблетку и стакан воды:

— Прилег бы ты, Морейра, отдохнул перед обедом.

Обед в их доме неизменно подается в половине первого, но сегодня нарушено и это правило.

Немногочисленные и нелепые предположения

Делегация членов Бразильской Академии! В телефонном раз говоре Родриго Инасио Фильо ограничился кратким сообщением и попросил достоуважаемого генерала Морейру в ближайшее время назначить день и час для приема делегации. Слова эти были произнесены после того, как собеседники вспомнили памятный обоим банкет и свои беседы за столом, так что всякая возможность розыгрыша отпала, а подозрения с коварного Ладейры были сняты. Однако цель прихода академиков яснее не стала, спросить же напрямик генерал постеснялся. Он отвечал, что в любой день и час готов к услугам академиков, и поблагодарил за неожиданную честь.

— Делегация Бразильской Академии! Как ты думаешь, Консейсан, за каким дьяволом их несет сюда?

Дона Консейсан велела ему принять лекарство и попыталась успокоить:

— Ты бы все-таки прилег, пока будет готов обед.

«Прилег»! Тут приляжешь! Генералу не сиделось и не лежалось. Наверняка это какая-то ошибка, недоразумение. Но какая же тут может быть ошибка? А если нет? А вдруг они решили присудить ему премию Машаду д’Асиса — самую почетную премию, ежегодно присуждаемую Бразильской Академией за цикл произведений? Бывали же случаи, когда академики, не зная, кого из двух известных писателей предпочесть, отдавали премию третьему, имя которого до этого даже не упоминалось. Генерал, хорошо осведомленный о правилах твердыни словесности, о нравах и обычаях членов Академии, знал, что, перед тем как присудить премию Машаду д’Асиса, кто-нибудь из академиков ведет тайные предварительные переговоры, но ему еще никогда не приходилось слышать, чтобы целая делегация являлась к писателю в дом и спрашивала, согласен ли он принять желанную награду, которая, кроме высокой чести, означала и солидную сумму. Нет, это не то… А что же тогда? Тут просто с ума сойдешь… Больше суток предстояло провести генералу в волнении и беспокойстве — Родриго сообщил, что делегация придет завтра в шесть вечера. Двадцать девять часов — если быть точным — придется провести ему в муках ожидания.

Большой, дородный, краснолицый, взлохмаченный, генерал размеренным шагом ходит из угла в угол. Он и в пижаме никогда не будет похож на штатского — военная косточка, это сразу заметно и по лицу, и по движениям, и по той привычке командовать, которая стала частью его натуры… Так какого же черта все-таки идут к нему академики?

Он знает о смерти поэта Антонио Бруно и об освободившейся вакансии, но не решается и подумать о той связи, которая может существовать между визитом академиков и печальным событием с такими неожиданными и радостными последствиями. Беспочвенные фантазии никогда не посещают генеральскую голову, но сейчас против воли он принимается размышлять об этом невероятном предположении. Сесилия, узнав о разговоре с Родриго и о назначенной встрече, кричит ему из другой комнаты:

— Они хотят посадить тебя на место того академика, что не давно умер!

Ох, бедное сердце генерала Морейры…

— Не говори глупостей.

— Ну так, значит, придут с подписным листом, будут просить денег на чей-нибудь бюст, Они там, в Академии, только и делают, что воздвигают друг другу бюсты.

— Бюст, бюст!.. Сама не знаешь, что мелешь!

Дона Консейсан зовет к столу — обед опоздал на полчаса: господи боже мой, ну и денек! Генерал Морейра с омерзением разглядывает тарелку с прописанной ему доктором диетической едой. Аппетит пропал начисто…

Звонит телефон, и генерал откладывает вилку. Это Сабенса, который просит извинить его за опоздание и сообщает, что свидание с доктором Линьяресом переносится на завтра. Президент находится у постели тяжелого больного и не может увидеться с Сабенсой. Но пусть дорогой генерал не беспокоится: через двадцать четыре часа его кандидатура с соблюдением всех формальностей будет утверждена президентом. Генерал, пытаясь скрыть беспокойство, с притворной радостью благодарит за хорошие новости.

За обедом дона Консейсан обсуждает с дочерью, что подать к приходу важных гостей из Академии: ведь это настоящие «бессмертные», имеющие право носить расшитый золотыми пальмовыми ветвями мундир и получать жетон. В начале незабываемого 1937 года его превосходительство генерал Валдомиро Морейра с супругой получили приглашение на торжественную церемонию приема в члены Академии доктора Алкантары, политического деятеля из Сан-Пауло, и побывали в Малом Трианоне:

— Это великолепное зрелище! Кажется, что ты при дворе короля!

Да, вот Бразильская Академия — это дело! Из-за нее стоит тратить время и силы, стоит бороться за вакансии, но генерал, занятый выклянчиванием поддержки для вступления в другую академию — жалкую, маленькую столичную Академию словесности, расположенную в Нитерое, не дающую ни мундира, ни жетона, ни портретов в газетах, — даже не думает об этом. Зато эта мысль осеняет дону Консейсан, но она молчит: Морейра сегодня в отвратительном настроении, а у Сесилии ветер в голове. А вдруг дочь права, и академики придут с подписным листом, чтобы воздвигнуть бюст этому только что скончавшемуся поэту?… Юбочник, говорят, был каких мало. За гробом на кладбище шла целая толпа плачущих женщин. Еще счастье, что Сесилия его не знала…

— Так что же подать? Пиво, лимонад? Может быть, пирожки или холодную курицу?

— Вообще ничего не надо. Пиво не подают, — режет в ответ генерал.

— Ну тогда хотя бы фруктовый ликер? Или чай? Они ведь у себя в Академии пьют чай?

— Лучше всего просто кофе, мама.

Генерал согласен с дочерью: и с тем, что следует подать только кофе, и — страшась и надеясь — с предположением, которое она высказала только что: «Они хотят посадить тебя на место того академика, что недавно умер!»

Двадцать девять часов ожидания и наверняка бессонная ночь! Если сердце выдержит, то, значит, врач, пользующий генерала, ни черта не смыслит в медицине.

Маневр кандидата

На следующий день в одиннадцать утра генерал Валдомиро Морейра официально известил, что выдвигает свою кандидатуру в Академию Рио-де-Жанейро. Письмо с этим сообщением было вручено верному Сабенсе, а тот, получив подтверждение президента, сел на трамвай и привез эту замечательную новость в Гражау, где жил генерал.

Через восемь часов — в семь вечера — генерал стал кандидатом в Бразильскую Академию, приняв предложение представительной делегации академиков и вручив письмо Афранио Портеле. Генерал никогда и не подозревал, что местре Портела читал его книги, что знаменитый автор «Женщины в зеркале» обнаружит такое глубокое знание образов, запечатленных в трехтомных «Историях из бразильской истории», и проблем, всесторонне рассмотренных в «Языковых пролегоменах».

Искушенный читатель, Афранио Портела, как он сам говорит, «проследил пядь за пядью, книга за книгой весь блистательный путь интеллектуального творчества генерала». Кажется, что академик только что прочел труды Морейры: он без запинки приводит по памяти длинные отрывки, наизусть цитирует целые сцены и диалоги.

— У вас необыкновенная память, местре! — Генерал польщен.

— Ваши книги я перечитываю по многу раз, — застенчиво улыбается в ответ академик.

Эвандро Нунес дос Сантос, хоть и знает, что на войне все средства хороши, старается не смотреть на кума. Сам он припечатывает восторженные излияния Портелы выразительными определениями; «Замечательно!» «Мастерски!» «Великолепно!» — и лаконичные похвалы старого ученого, которого все побаиваются, значат очень много, они попросту драгоценны. Трое остальных академиков подпевают этому хвалебному хору. Смущенный генерал не знает, что сказать: ему кажется, что он недооценивал собственное творчество.

Через некоторое время он зовет жену и дочь: пусть послушают, какие почести воздает ему представительная делегация, выражающая мнение едва ли не всей Академии. Пусть услышат, как высоко ценят книги их мужа и отца академики. Дона Консейсан взволнована, Сесилия потрясена.

Через сорок минут после того, как академики разместились по двум большим автомобилям и отбыли, генерал позвонил Сабенсе: сообщил, что отказывается баллотироваться, потребовал назад свое письменное заявление и пообещал рассказать ошеломляющие новости. «Приходите ужинать, и я вам все расскажу. Вы ахнете!»

— Так что же, не считать вас больше кандидатом? — спрашивает измученный Сабенса: после стольких хлопот, после того, как он заручился наконец поддержкой президента, это известие для него как снег на голову.

— Отчего же не считать?… Считайте, считайте, только смотря какой Академии…

— Я ничего не понимаю!

— Вы все поймете, когда я вам объясню. Скажите Линьяресу, что я благодарен ему за предложение, но вынужден его отклонить. Он может считать это место вакантным.

Предложение? Какое предложение? Сабенсе ли не знать, что предложением и не пахло, что потребовались титанические усилия для того, чтобы уговорить доктора Линьяреса. Не будь его собеседник генералом — Сабенса уважает чины, — он послал бы его подальше. Однако он сдерживается и меланхолически кладет трубку. Хлопоты по выдвижению генерала в Академию открывали перед ним двери гостеприимного дома Морейра, а в доме этом… — «бабочкою сновидений там Сесилия порхает, там Сесилия порхает и желанье пробуждает…» Клодинор Сабенса время от времени тоже грешит стишками.

Предварительный подсчет сил

Неделю назад, на похоронах Бруно, их было двое: Афранио Портела и Эвандро Нунес дос Сантос. Потом к ним примкнул Родриго Инасио Фильо. В доме генерала присутствовало уже пятеро: три вышепоименованных академика, Энрике Андраде, биграф Руя Барбозы, Рио Бранко и Набуко [963] и драматург Фигейредо Жуниор, пьесы которого раньше широко шли по всей стране, а после провозглашения Нового государства исчезли с театральных афиш. Они затрагивали социальные проблемы, а герои их — будь то эллины или жители штата Сеара — защищали свободу и гражданские права.

Предварительные переговоры с академиками позволили Афранио Портеле рассчитывать на восемь голосов. Эвандро Нунес ручался за двенадцать, но к прогнозам старого ученого, известного своим необоснованным оптимизмом, следовало относиться с большой осторожностью.

Полковник Перейра мог надеяться, что за него будет подано приблизительно пятнадцать голосов. Приняв решительные и скорые меры, он сможет увеличить эту цифру и упрочить победу. Но если инициативу перехватят приверженцы генерала, если они проявят твердость духа и — самое главное! — смекалку, то Перейра не только не получит новых сторонников, но может даже потерять прежних.

Портела прибавил восемь к пятнадцати и получил двадцать три. Затем вычел из тридцати девяти (количество членов Академии) двадцать три (суммарное число приверженцев полковника и Морейры) и получил шестнадцать голосов, которые еще предстояло завоевать в ходе избирательной кампании. Когда действительность станет легендой, эта кампания будет называться «Битва при Малом Трианоне».

Действовать спешно и интриговать не жалея сил! — такова была задача дня, продиктованная местре Портелой после предварительного подсчета голосов.

Во время приема делегации Афранио был чрезвычайно удивлен тем, с какой готовностью генерал согласился вступить в борьбу с полковником Агналдо Сампайо Перейрой — он словно ничего другого и не желал. Очевидно, у генерала были с Перейрой старые и личные счеты. Афранио из чистого любопытства решил доискаться до причин этого воинственного пыла. Он возлагал большие надежды на ужин — вино должно было растопить лед официальности.

Для того чтобы выработать диспозицию сражения и выполнить приказ доны Розариньи — «позови его с женой, я хочу знать, что они из себя представляют», — супруги Морейра, а также Эвандро Нунес и Родриго были приглашены на ужин к академику Портеле. Приглашение не распространялось на Сесилию, но она не могла пренебречь возможностью увидеть «изысканную виллу на Прайа-до-Фламенго», о которой столько писали вездесущие светские хроникеры.

Нечего и говорить, что седые виски, холеные руки и английский блейзер академика Родриго Инасио Фильо, так похожего на испанского гранда, уже давно и прочно обосновались в сновидениях Сесилии, являлись ей ночами, мучая и утешая. Сны Сесилии! Если бы можно было их пересказать, скромная история из жизни академиков стала бы сенсационным бестселлером.

Сведения, необходимые для понимания сути происходящего и могущие пригодиться всякому, кто желает баллотироваться в Академию

Теперь, когда на освободившееся в Академии место официально претендуют два кандидата, необходимо внести некоторые разъяснения — без них читателю будет трудно следить за ходом событий и оценить соль рассказываемой нами истории. Разумеется, мы нарушаем правила повествования, но надеемся, что приведенный выше довод послужит нам извинением: может быть, эта краткая справка пригодится будущему кандидату в академики, введя его в курс дела и ознакомив с правилами и обычаями этой почтенной корпорации.

На первом после похорон «бессмертного» заседании его место официально объявляется вакантным. Заседание это называется «поминальным». Черезчетыре месяца происходят выборы преемника.

В первые два месяца из тех четырех, что отделяют «поминальное заседание» от выборов, сообщить о своем желании баллотироваться в Академию может любой бразильский гражданин мужского пола (лишь через тридцать шесть лет после описываемых событий в ряды «бессмертных» были допущены женщины), опубликовавший по крайней мере одну книгу. По истечении двух месяцев прием заявлений прекращается, В оставшееся время претендентам надлежит завоевывать голоса академиков, а академикам — размышлять о том, кому именно окажут они честь своей поддержкой.

Кандидат считается избранным, если он получил абсолютное большинство голосов — то есть на один голос больше половины академиков, принимающих участие в выборах. Голосование тайное: академики опускают бюллетени в опечатанную урну. «Бессмертный», по какой-либо причине не имеющий возможности лично присутствовать на выборах, присылает в запечатанном конверте бюллетень и письмо, объясняющее причины отсутствия.

Академик может вообще воздержаться от голосования, а также имеет право вычеркнуть фамилию кандидата. В первом случае он показывает, что ничего не имеет против претендента, но считает, что его интеллектуальные качества не дают ему права вступить в Академию. Вычеркнутая фамилия — средство более радикальное: тем самым академик заявляет, что активно протестует против того, чтобы кандидат стал его собратом. В первом случае претендент (если все остальные академики проголосовали за него) считается избранным единогласно. Во втором случае — нет.

После выборов академики в полном составе отправляются домой к своему новому собрату, где их ждет обильный и изысканный стол (обычай этот заслуживает всяческого поощрения). В доме свежеиспеченного «бессмертного» собирается, как правило, очень много народу: политические деятели, кое-кто из правительства, интеллектуальная элита, земляки, друзья и поклонники. Шампанское и виски текут рекой, и празднество продолжается до утра.

На долю двух или трех академиков выпадает прискорбная обязанность: прежде чем заключить нового собрата в объятия, они отправляются к забаллотированному кандидату, дают ему объяснения, пытаются ободрить в эту горькую минуту и обещают скорый реванш. «Уж следующий раз…» По мнению Родриго Инасио Фильо, знатока и ревнителя протокола, приличия требуют, чтобы члены-утешители, разделяя горе семьи, не смели притрагиваться ни к яствам, ни к питиям, если таковые еще не убраны со стола, который был накрыт для того, чтобы отпраздновать победу — победу, которая не состоялась.

Фазы борьбы

Сражение при Малом Трианоне длилось немногим более двух месяцев и закончилось — довольно неожиданно — через десять дней после того, как истек срок подачи заявлений на место в Бразильской Академия, освободившееся после смерти поэта Антонио Бруно. Баллотировались двое: полковник Агналдо Сампайо Перейра и генерал Валдомиро Морейра (кандидаты перечислены в порядке подачи ими заявлений). Ни один штатский литератор не осмелился претендовать на это место, поскольку утвердилось общее мнение, что оно по праву и традиции принадлежит вооруженным силам, а вертопрах и штафирка Антонио Бруно занял его по необъяснимой случайности: недоглядели, прохлопали, плохо несли караульную службу.

То, что творилось в промежутке между окончанием битвы и началом выборов, не имеет ничего общего с крестовым походом, провозглашенным и возглавленным Афранио Портелой. Военные действия, которые велись по высшим законам стратегии и оперативного искусства, сменились самой настоящей партизанской войной, а сам местре Портела сдал верховное командование над объединенными силами сопротивления своему куму Эвандро Нунесу. Почтенный ученый желал доказать, что в Бразильской Академии нет — и не будет! — мест, закрепленных за той или иной — какой угодно! — организацией.

Сражение прошло три этапа. В первые двадцать дней инициативой владели сторонники генерала Морейры. Смятение, вызванное намерением генерала баллотироваться — многие академики были приятно или неприятно поражены, узнав о том, что у полковника Перейры, считавшегося единственным претендентом, объявился соперник, — и стремительные действия, которыми руководил Афранио Портела, позволили генералу занять выгодные позиции и приобрести новых сторонников — среди них были и перебежчики из стана врага. Сам же этот враг был настолько уверен в победе, что отнесся к предвыборной борьбе без должного внимания и даже отложил обязательные визиты будущим коллегам до своего возвращения из инспекционной поездки по югу страны — по штату Санта-Катарина, — где произошли события, потребовавшие немедленного вмешательства, и по беспокойному штату Рио-Гранде-до-Сул. Афранио Портела воспользовался его отсутствием и двинул свои войска на приступ.

Верные полковнику Перейре части поднялись в контратаку, ответив на эту вылазку не менее яростным ударом. Лизандро Лейте оправился от удивления — теперь нечего было и думать, что полковник останется единственным претендентом, — и поспешил заручиться поддержкой могущественных союзников, которые могли бы переломить ход сражения и принудить генерала к позорной капитуляции. На тех академиков, которые еще колебались, не зная, к кому примкнуть, было оказано давление настолько мощное, что генерал отныне мог рассчитывать лишь на полдюжины ничего не значащих голосов.

Чем же ответить на действия разъяренного Лейте, который применил подкуп и шантаж, прибегнул к вмешательству грозных сил, не имеющих никакого отношения к Академии? Местре Портела долго не раздумывал. Интрига против интриги, заговор против заговора, «не брезговать ничем!» — таковы были его приказы и таков был второй этап борьбы.

В последние двадцать дней перед выборами установилось относительное равновесие сил, зато смущение умов достигло своего апогея. Оперативные карты противоборствующих сторон — имеется в виду испещренный кабалистическими знаками список академиков с их адресами и телефонами — зафиксировали паритет. Не менее десяти имен значилось в обоих списках одновременно: по мнению Лизандро, это были испытанные приверженцы полковника; по убеждению Афранио — надежные сторонники генерала. На этом этапе сражения противники широко применяли военную — и невоенную — хитрость, клевету, сплетни. В ход пошли все способы воздействия на колеблющихся: от запугивания до грубой лести.

Битва при Малом Трианоне окончилась неожиданно для ее участников, когда ее боевые действия были в самом разгаре. Вздох облегчения заглушил даже ликующие клики в стане победителей.

Происшествия в штате Санта-Катарина

Политическая обстановка в стране и за границей постоянно складывалась в самом благоприятном для полковника Перейры смысле. Однако случилось так, что эта благоприятная обстановка сыграла на руку и генералу Морейре: безнаказанная свобода действий, которой он не преминул воспользоваться на первом этапе кампании, объясняется происшествиями в штате Санта-Катарина. Последствия этого случайного совпадения были весьма значительны. Полковник Перейра был вынужден отвлечься от своих академических забот и заняться делами, за которые нес прямую и полную ответственность, поскольку являлся столпом режима и горячим сторонником союза между третьим рейхом и Новым государством. Союз этот, хоть и не был подписан, тем не менее уже вступил в силу и переживал в ту пору свой медовый месяц.

Тут на сцену выходит капитан Жоакин Гравата, который в это самое время прибыл для прохождения дальнейшей службы в Санта-Катарину с родимого северо-востока и принял, сам того не зная, участие в битве при Малом Трианоне на стороне генерала Морейры и его покровителей.

После того как Бразилия была провозглашена Новым государством, любые политические манифестации были запрещены, а все без исключения партии, кроме одной, — распущены. Капитан Жоакин Гравата, воспитанный в духе высокого патриотизма, с особой чувствительностью относился ко всему, что могло бы нанести ущерб территориальной целостности страны или ущемить ее национальное достоинство. Раньше он служил в амазонской сельве, зорко охранял границу и был готов отразить любую попытку вторжения со стороны злонамеренных соседей. Там, на севере, капитан проявил себя истинным патриотом, на юге он доказал, что ляжет костьми, но не допустит попрания закона.

В ходе следствия, учиненного по поводу событий в Санта-Катарине, кое-кто пытался объяснить приверженность капитана неукоснительному соблюдению буквы закона его недвусмысленными политическими антипатиями. Однако доказательств не нашлось, дело прекратили, когда же после Перл-Харбора и Сталинграда отношение к войне резко изменилось и постыдные союзы были разорваны, капитана отправили в Италию, где на полях сражений он добыл себе и новые чины, и награды.

Но все это произошло уже потом, а в тот миг, когда капитан, расставшись с амазонскими индейцами и метисами-кабокло, приехал в Блюменау, столицу штата Санта-Катарина, ему показалось, что он попал за границу. И не в том было дело, что вокруг ходили белокурые и голубоглазые арийцы, и не в том, что германская речь, неприятно поражая ухо, звучала не в пример чаще португальской. Капитан обнаружил, что жители Блюменау нарушают — прямо-таки попирают! — законы, изданные правительством страны. Хорошее это правительство или дурное — другой вопрос, но никому не позволено забывать, что это правительство суверенной страны, которая расположена в Южной Америке и называется Бразилия, и никак иначе.

Блюменау, еще несколько лет назад — мирный бразильский городок, ныне стал центром воинственной германской колонии. Капитан Гравата, уроженец штата Сержипе, не имел ничего против смешения рас, но болезненно относился к любым попыткам подорвать престиж своей страны и был ошеломлен тем, что увидел. В клубах, школах, церквах, на улицах и площадях Блюменау постоянно устраивались шумные и многолюдные манифестации. Демонстранты, отмечая победы нацистских войск, ходили по городу с флагами, транспарантами, изображениями свастики и портретами фюрера. Молодые люди в черных и коричневых рубашках маршировали гусиным шагом, вскидывали руку в нацистском приветствии и кричали «Хайль Гитлер!» С трибун, воздвигнутых в парках и скверах, произносились яростные подстрекательские речи — на баварском диалекте они звучали особенно гнусно.

Разве не запретило правительство политические речи как в частных собраниях, так и в общественных местах? Запретило. Разве не объявлены вне закона все политические партии? Объявлены. Так почему же национал-социалистская партия, с центром в Берлине, открыто действует в Блюменау — в городе, который, по мнению капитана Граваты и его подчиненных, был и остается бразильской территорией? Желая внушить горожанам уважение к закону, капитан призвал к себе местного префекта и попытался выработать план совместных действий. Прежний префект был снят со своего поста в начале войны, а его преемник совмещал охрану общественного порядка с обязанностями руководителя местного отделения нацистской партии. Выслушав капитана, он усмехнулся наивности этого скромного и смуглого мулата: запрещение политических собраний не распространяется на те празднества, которыми немецкая колония в Бразилии отмечает победы вермахта. Что же касается партии, то она, будучи нацистской, во-первых, и немецкой, во-вторых, юрисдикции бразильских властей не подлежит. Отговорив, префект снова усмехнулся и посчитал, что инцидент исчерпан. Капитан был другого мнения: ему не понравились ни объяснения префекта, ни его усмешки. Он начал действовать.

Он конфисковал знамена со свастикой и плакаты с лозунгами, разнообразные нацистские эмблемы и обширную литературу на немецком языке, бесчисленные портреты фюрера и значительное количество оружия. Он запер на замок дом, в котором помещалось местное отделение партии, и спрятал ключ в карман. Он разогнал демонстрацию протеста, которую попытался было устроить префект, и посадил за решетку самых ретивых ее участников.

Газеты почти никак не отозвались на все эти события — лишь в двух или трех появились короткие заметки, но цензура немедленно запретили какие бы то ни было комментарии к самим этим происшествиям и к тому, что за ними последовало. А последовало вот что: полковник Перейра спешно выехал в Санта Катарину, капитан Гравата был не менее спешно снят с должности и предан военному суду; под звуки фанфар свастика вернулась на старое место; вновь взметнулись в нацистском приветствии руки, снова глотки гаркнули «Хайль Гитлер!»

А покуда полковник наводил порядок, восстанавливал законную власть в Блюменау и инспектировал города Рио-Гранде-до-Сул во избежание подобных инцидентов и для укрепления тевтоно-бразильских уз, генерал Морейра ездил с визитами к членам Бразильской Академии и произносил назубок затверженную речь: он, представитель высшего офицерства, писатель и военный, историк и филолог, желает занять среди «бессмертных» место, по традиции принадлежащее армии, и потому просит, чтобы академик оказал ему честь, проголосовав за него.

Иные академики радовались появлению новой кандидатуры; не будь генерала, им пришлось бы голосовать за мерзкого нациста. Иные чувствовали беспокойство: не будь генерала, полковник остался бы единственным претендентом и они со спокойной совестью, не опасаясь ни осуждения, ни укоризненных намеков, избрали бы в Академию могущественного шефа службы безопасности.

В заключение необходимо сообщить, что, хотя капитан Жоакин Гравата вмешался в ход предвыборной борьбы, не имея о ней ни малейшего понятия, имя Антонио Бруно все же было ему известно. Он читал замусоленный, от руки переписанный экземпляр «Песни любви покоренному городу» и находил в этих стихах призыв к борьбе и приказ не сдаваться. Он прибыл в покоренный город Блюменау и решил освободить его.

Португальский портвейн и английские бисквиты

Никто не знал, куда именно выехал из Рио полковник Перейра, где именно крепит он государственную безопасность: все это хранилось в тайне, и потому академику Лизандро Лейте не удалось заблаговременно подготовить своего подопечного к скверным новостям. Тщетно пытался он узнать, где находится полковник и как с ним можно связаться. Перед своим внезапным отъездом Перейра позвонил ему:

— Я уезжаю на несколько дней по срочному делу… Отложим визит к послу до моего возвращения.

— Поезжай, ни о чем не тревожься, я все объясню Франселино. А когда вернешься, составим расписание визитов. Видишь, как хорошо быть единственным кандидатом: можно никуда не торопиться. Поезжай спокойно, я на страже, — необдуманно добавил Лейте.

Немедленно после «поминального заседания» он отнес заявление полковника в секретариат Академии. Лизандро видел, что вся страна объята ужасом: никто не посмел баллотироваться, бросив вызов всемогущему полковнику, за которым стояло правительство. Сначала Лейте регулярно наведывался в Малый Трианон, обменивался любезностями с президентом и с удовлетворением отмечал, что все тихо. Потом он совсем успокоился, счел подобную бдительность излишней и обременительной и стал появляться в Академии только изредка, ограничиваясь телефонными разговорами с коллегами по бессмертию. Лейте предрекал, что после избрания полковника для Академии начнется эра благоденствия, золотой век.

Выполняя свое обещание, вечером того дня, когда его любезный друг Агналдо отбыл в командировку, Лизандро Лейте отправился к послу Франсилино Алмейде, который жил один, если не считать старой служанки, носившей титул домоправительницы. Лейте собирался от имени полковника принести извинения и назначить дату нового визита, в ходе которого Перейра лично за свидетельствует академику свое почтение и заручится его поддержкой. Все кандидаты в Академию непременно наносили первый визит послу Франселино Алмейде, старейшине Академии, единственному из членов-учредителей этой почтенной корпорации, кто еще был жив.

Домоправительница провела Лейте в комнату и попросила подождать. Тут Лизандро бросилась в глаза великолепная корзина с заморскими фруктами, жестяными коробками английских бисквитов, плитками швейцарского шоколада, бутылками португальских портвейнов и хинных настоек. Рядом, на столе, лежал конверт, помеченный фирменным знаком лучшей и самой дорогой кондитерской в Рио, «Рамос и Рамос», и записка следующего содержания: «Выдающемуся дипломату и прославленному писателю Франселино Алмейде в знак глубокого уважения от генерала Валдомиро Морейры». Лизандро было небезызвестно имя генерала и почерк, которым была написана записка, — такие каракули могла вывести только коварная рука второго Макиавелли — академика Афранио Портелы, Лейте был ошарашен: что означает эта колоссальная корзина, это по-королевски щедрое подношение? Он и сам не так давно послал Франселино корзину фруктов — правда, не такую роскошную и не из такой дорогой кондитерской, — прикрепив к ней визитную карточку полковника Перейры. Проклятый Портела, бессовестный плагиатор!

Франселино Алмейда, льстец, любезник, приятнейший светский говорун, далеко продвинулся по лестнице дипломатических рангов: он был послом в Бельгии, Швеции, Японии, состоял в должности генерального секретаря министерства иностранных дел, и «бессмертие» было ему просто необходимо. В возрасте двадцати восьми лет Алмейда, сочинив тощий сборничек рассказов и воссторженное исследование о творчестве Машаду д’Асиса — как видим, создать он успел не очень много, — стал одним из сорока писателей, основавших Бразильскую Академию. В те далекие времена это не вызвало ни удивления, ни зависти, потому что новорожденная Академия была учреждением бедным, никому решительно не известным, не имела даже своего помещения и не выдавала жетонов. Через тридцать лет Франселино пополнил свою скудную библиографию еще одним сочинением — книгой путевых заметок «Страна восходящего солнца». Алмейда был не женат и в тех странах, где протекала его деятельность, пользовался славой неутомимого обожателя прекрасной половины человечества.

Сэр Энтони Локк, посол ее величества королевы Великобритании при дворе микадо, выйдя в отставку, опубликовал скандальнейшие «Мемуары», в которых не раз поминает мистера Алмейду — вместе с ним они изучали ночную жизнь и эротические ритуалы Востока. В течение всего срока своего пребывания в Японии они достойно представляли дипломатический корпус в злачных местах Токио, стяжав там себе громкую славу. Так продолжалось до тех пор, пока «mister Almeida, the geisha's king» [964] не перевели к новому месту службы, что глубоко опечалило английского посла. Книга Франселино, посвященная японским обычаям, умалчивает о сэре Энтони Локке, равно как и о ночной жизни Токио, несмотря на то что сам Алмейда с возрастом вовсе не стал нечувствительным к женским прелестям — скорее, наоборот.

Узнав о приходе коллеги, он вышел к нему, предшествуемый домоправительницей — она несла на подносе две рюмки, бутылку Портвейна и тарелочку с бисквитами. Старейшина Академии выслушал и принял извинения полковника, переданные ему Лизандро.

— Не беда, условимся о новой встрече в удобное ему время. Только не завтра — завтра я принимаю генерала Валдомиро Морейру. Скажу вам по секрету, милый мой Лизандро: самое лучшее в нашей Академии — это выборы. Кандидаты так любезны, так… обходительны. Кому бы понадобился я, дряхлый старик, отставной посол, получающий от Итамарати жалкую пенсию — только-только с голоду не умереть, — если бы не выборы? Никому. Но стоит лишь появиться вакансии, и вот, полюбуйтесь: за десять дней это уже вторая корзина с фруктами, винами и сластями — все заграничное и высшего качества… — С этими словами он обмакнул кусочек английского бисквита в португальский портвейн.

— Вы хотите сказать, что генерал Морейра тоже намерен баллотироваться?

— Разве вы не знаете? Он только что подал заявление. Это опасный соперник, друг мой.

Посол ни словом не обмолвился о хорошенькой секретарше генерала, которая появилась вслед за рассыльным с корзиной, чтобы уточнить день и час предполагаемого визита. Привлекательная эта девица не отличалась, судя по всему, чрезмерной строгостью нрава: она долго и оживленно беседовала с Франселино, дав ему понять, что юнцы ее не интересуют — все они такие неотесанные и легкомысленные. Очевидно, она имела в виду, что дипломат Франселино Алмейда, напротив, на редкость утончен и изыскан.

Лизандро, договорившись о том, что позвонит Франселино не медленно по возвращении полковника, во всю прыть понесся в Академию. Вот тебе и единственный кандидат!..

Соблазнительница

— Разве есть что-нибудь, чего я не сделала бы для него?

«Медная роза, медовая роза, юная роза-бутон», — вспоминает местре Афранио, и нежная улыбка трогает губы старого академика, сидящего за столиком маленького молочного кафе. Девушка краснеет. Волосы у нее длинные и гладкие, как у индианки, губы пухлые, как у негритянки, глаза зеленые, как у белой…

— Знаете, он ведь присылал мне розы, даже когда все уже кончилось… Другого такого нет на свете… И не будет, Афранио Портела объяснил ей ситуацию, рассказал, как важно сохранить память о Бруно и какое значение имеет голос члена учредителя, единственного оставшегося в живых основателя Академии. Всю свою жизнь Франселино Алмейда угождал только сильным мира сего — и женщинам. Полковник Агналдо Сампайо Перейра — сильнейший из сильных.

— Соблазнить древнего старца? — переспрашивает удивленная Роза. — А что, он еще смотрит на женщин?

— Еще как смотрит! Я сам свидетель.

Несколько месяцев назад в дверях Малого Трианона они с Бруно заметили, как жадно вспыхнули глаза дряхлого академика, устремленные на смуглые ноги проходившей мимо девушки. Портела отпустил какое-то ироническое замечание, но Бруно заступился за Алмейду и сказал, что когда сам он больше ничего не сможет брать от жизни, превратится в никому не нужную рухлядь, то будет греться на солнышке где-нибудь в сквере, провожать женщин долгим взглядом, и будет ему хорошо.

Местре Афранио и Роза замолчали, погрузились в воспоминания: он думал о друге, она — о возлюбленном.

Роза допила свое молоко. Когда-то она, восемнадцатилетняя девушка, соблазнила зрелого мужчину, который был на тридцать лет ее старше. Она влюбилась в него в тот самый миг, когда увидела из окна ателье, где важные и богатые дамы шили себе туалеты.

Портниха

Роза читала «Пятичасовой чай» — трогательный и забавный рассказ, который Афранио Портела написал про нее и про Бруно. Рассказ этот показался ей милым, романтическим и выдуманным от первого до последнего слова. Все вроде бы так, как было по правде — предложение руки и сердца, например, — и все наоборот. Афранио описал опытного соблазнителя, бессовестного донжуана, который свел с ума неопытную девушку, наигрался ею и бросил. Все не так, все наоборот! Но кто поверит Розе, если она и расскажет все без утайки?! Даже Афранио Портела, великий знаток женской души, не поверит, что бедная юная швейка вела себя так, как она себя вела. Да и Роза не смогла бы объяснить, почему она решилась тогда… Одно только Роза знает твердо: никакое это было не безумие и уж вовсе не «упоение сладострастья». Просто любовь, полдневное солнце и полночная луна. Налетел какой-то ненасытный и нежданный ураган, ливень затопил землю, молнии распороли небо. Кто бы мог подумать, что Роза решится на безрассудное, безоглядное, безграничное безумие?

…Невозмутимо и серьезно проходила она под градом комплиментов, предложений, приглашений по своей улице в пригороде Рио. Сам Зекан, полузащитник «Мадурейра-Атлетико», которого уже переманивали в знаменитый клуб «Ботафого», напрасно терял время, врастая в землю при появлении Розы. «Вот гордячка — видно, принца ждет…» — судачили соседи, когда она, отрешенная и занятая своими мыслями, шла мимо. А мысли ее витали далеко: Роза думала о незнакомце за столиком кафе «Коломбо». Он был красивей любого киноактера — нечего и сравнивать. Роза не знала, что он поэт, и поэт знаменитый. Она полюбила его самого, а уж потом открылись ей его стихи. Неизреченна щедрость господня.

«…Я все смотрела на него да смотрела, и вот наконец он поднял голову и в окне на втором этаже увидел меня».

Свершилось: поэт поднял голову и в окне на втором этаже увидел девушку, которая смотрела на него и улыбалась. Он помедлил мгновение, всмотрелся повнимательней, словно отгадывал какую-то загадку, поставил на стол, не донеся до губ, рюмку смородинового ликера. Потом снова повернулся к соседу, стал слушать, что тот ему говорит. «Хорошенькая…» — отметил про себя Бруно.

Он приходил в «Коломбо» не каждый день — то он тут, то нет его. Роза ждала, Роза теряла терпение, Роза колола себе пальцы иголкой. Однажды Бруно перед уходом снова взглянул в ее окно — быть может, его рассеянный взгляд по чистой случайности встретился с взглядом Розы. Она помахала ему на прощание, и он с улыбкой ответил. На следующий день Роза расхрабрилась и послала ему воздушный поцелуй. Она была скромна и застенчива, она почти никогда не прихорашивалась и не подкрашивалась, ей исполнилось восемнадцать лет, и у нее еще не было возлюбленного. Снедавшее ее пламя зажег Бруно — так упавшая с небес молния зажигает лес.

…После этого он не появлялся целую неделю. Тогда Роза на сбереженные деньги — она брала работу на дом — купила его книгу.

Модистка мадам Пик, заметив, на кого так часто смотрит ее помощница, сказала ей: «Un poete celebre, ma petite, toutes les femmes veulcnt coucher avec lui» [965]. В витрине книжной лавки Роза увидела его книгу — это было очередное издание сборника «Танцовщик и цветок», — спросила, сколько она стоит, и стала работать сверхурочно. В школе Роза училась не хуже других и сейчас без особого труда перевела фразу мадам Пик. Ах, Роза и сама не могла думать ни о чем другом. Когда же она прочла стихи, то поняла, что красивый сеньор из «Коломбо» — это переменчивый трубадур, неисправимый бонвиан, несравненный любовник. Что ж, честная девушка из пригорода решила стать достойной его, превратившись в доступную и неистовую хищницу, «женщину-вамп».

Когда Бруно снова появился в «Коломбо» и рассеянно поднял глаза, Роза сделала ему знак и, схватив книгу, слетела вниз по ступенькам. Она запыхалась от бега, и поэт, увидев ее перед собой, обомлел: он и не думал, что она так хороша. Бруно радовался всякий раз, когда узнавал, что его стихи знают и любят не только объевшиеся поэзией снобы, но и простые люди из народа — вот такие, как эта очаровательная швея. Ангел небесный, а не швея.

Бруно сидел за столиком в одиночестве: приятель его еще не пришел. Он попросил Розу сесть, предложил ей выпить чаю или ликера: сам он по привычке, приобретенной в бистро Сен-Жермен-де-Пре, потягивал свой неизменный черносмородиновый ликер. Не сводя глаз с поэта, девушка покачала головой.

— Меня зовут Роза Мейрелес да Энкарнасан, можно просто Роза.

Бруно достал карандаш и стал писать на титульном листе, вырисовывая каждую букву:

— «Розе — от автора с…» Так с чем же? — спросил он шутя.

— С поцелуем.

Позабавленный Бруно улыбнулся. Роза смотрела, как движется его холеная рука, выводя на белой бумаге безупречно ровные строчки. Все в этом человеке было безупречно…

— Что же ты стоишь? Садись, — мягко и ласково сказал он.

— Тут я с вами сидеть не хочу, — ответила Роза, прежде чем успела подумать, что говорит.

— А где хочешь? — не то удивленно, не то насмешливо про звучали его слова.

— Где угодно.

— А когда? — Бруно еще посмеивался, но уже явно был заинтересован.

— Хоть сегодня. Я кончаю работу в шесть часов.

Бруно взглянул на нее: совсем девочка, в простеньком, но изящном платье, которое она скроила и сшила своими руками. Она годилась поэту в дочери. Без сомнения, бедна. Она понравилась поэту, но он вовсе не собирался злоупотреблять теми чувствами, которые пробудили в душе девушки его стихи. Будь она постарше, будь она барышней из общества — одной из тех, кому не терпится все испробовать, — Бруно колебаться бы не стал. А тут в его власти оказалась потерявшая голову девчонка из предместья, швейка из ателье, сама зарабатывающая себе на пропитание. Прелестная девушка, кровь скольких рас смешалась в ней?! Жаль, но таких он не трогает. Ну да не беда: в красивых женщинах — богатых и праздных — недостатка нет. Он пошел на попятную:

— Сегодня я никак не могу. Приглашен на ужин, извини.

— Тогда завтра. В любое время. Я кончаю в шесть, но могу уйти пораньше. Завтра?… — Зеленые глаза сверкают, рот полуоткрыт. Вся она — воплощенное требование, назначь ей свидание — да и только.

Ситуация уже не казалась Бруно забавной. Еще никогда не видел он женщины, так откровенно и бесхитростно требовавшей любви. Он сдался. Почему бы и нет, в конце концов, раз она так настаивает?! Сбежать всегда можно…

— Завтра так завтра. В шесть я буду ждать у книжной лавки.

Он протянул ей надписанную книгу, но Розе одной книги было мало.

— А поцелуй? — Пухлые негритянские губы жаром опахнули по-арабски смуглую щеку поэта. Бруно и Роза были похожи: оба с востока, из Африки.

Вспоминая потом эту сцену, она часто спрашивала себя: так кто же истинная Роза — эта не знающая запретов женщина, рожденная для страсти, или та, строгих правил, скромная и серьезная девушка из предместья, которую изобразил в своем рассказе местре Афранио?

Это она первая произнесла слово «любовь», это ей пришлось соблазнить Бруно, потому что непостоянный и ветреный волокита, давно потерявший счет своим победам, думал, что перед ним наивная, без памяти влюбившаяся девчонка, которая запуталась и сама не знает, где стихи, а где реальность, и был в большом затруднении: как поступить, чтобы не разочаровать ее, не причинить ей боли, и, с другой стороны, как вести себя, чтобы не сбить ее с пути, не сломать ей судьбу непоправимым шагом, не сделать несчастной на всю жизнь?… Бруно гулял с Розой по улицам, угощал в ресторанчиках, где бывало мало посетителей, неведомыми ей кушаньями, показывал самые очаровательные уголки Рио, приносил ей книги — свои и чужие, — дарил ей розы, шептал строки стихов, сидя рядом с нею в Ботаническом саду — на скамейке они выглядели точь-в-точь как влюбленные со слащавой открытки, — целовал ей исколотые иглой пальцы, смуглую щеку, зеленые глаза и сообщал по секрету Афранио, что этот его роман — совсем особенный, забавный и необычный: связь платоническая и поэтическая, на удивление целомудренная.

Но пламя страсти бушевало в Розе все сильней, и, как ни нравились ей каждое слово, каждое прикосновение Бруно, каждая его мимолетная ласка — гладил ли он ее по волосам или целовал в затылок, — удовлетвориться такой малостью она вовсе не собиралась. Она подставляла ему губы, и однажды Бруно пришлось ее поцеловать. Впрочем, может быть, это она его поцеловала — редкий случай с Бруно: раньше в подобных ситуациях игру вел он.

Роза хотела стать не только возлюбленной, но и любовницей, Она была не в силах больше вынести тех ограничений, на которые обрек ее и себя чересчур осторожный и деликатный Бруно, и попросила, чтобы он показал ей свой дом в Санта-Александрине. В последнем номере «Ревиста дос Сабадос» о нем был помещен репортаж с фотографиями: увешанные картинами стены, вывезенные из дальних странствий диковины, мраморный купидон под потолком, увитое плющом крыльцо и на ступеньке — сам хозяин в небрежной позе.

— А ты не боишься?

— Нисколько. Мне очень хочется…

Взявшись за руки, они пересекли сад. Бруно на ходу сочинял стихи: «Подсолнухи и ящерки приветствуют тебя», а потом, в гостиной, хотел объяснить ей смысл сюрреалистического полотна, но полная решимости Роза направилась в спальню — с сюрреализмом успеется.

«Разумеется, — думал Бруно, когда она потянула его за руку и они упали на кровать, — разумеется — ух ты! — разумеется, она уже спала до меня с десятком мужчин, а я-то, старый дурак, считал, что она воплощенная невинность и добродетель…» Бруно ошибся и на этот раз. Роза на самом деле была воплощением многих добродетелей, и среди прочих — отваги и цельности.

Через некоторое время Бруно — соблазненный и донельзя удивленный фавн — вышел в сад, окружавший дом, и оборвал с куста все розы. Получилась целая охапка. Роза, распростертая на бело снежной простыне, являвшей следы ее недавнего прощания с девичеством, казалось, возносила хвалу господу. Лепестками роз осыпал Бруно это из бронзы отлитое тело, эту пробужденную плоть.

…Но все же до конца понять Розу, безраздельно принять ее в свою душу Бруно не удалось. Та жадная и нежная любовь — нет на свете женщины нежнее, сказал местре Афранио, — которую питала к нему Роза и на которую он отвечал как мог, любовь, лишенная даже тени расчета или корысти, приносила поэту смутное ощущение вины. Роза ничего не требовала, но это ничего не меняло: она продолжала оставаться бедной швейкой, наивной девушкой, сбившейся с уготованного ей пути; не будет ни замужества, ни детей, ни семейного очага, ни безмятежного, пристойного существования. Сделав ее своей любовницей, Бруно круто повернул ее судьбу и теперь испытывал чувство вины за то неопределенное будущее, которое ждало обесчещенную девушку.

Прошло несколько месяцев, и вот наконец настал день, когда Бруно с интересом и вожделением взглянул на другую женщину.

В этот же день он счел себя обязанным жениться на Розе, чтобы не оставлять ее без защиты.

Роза ответила на его предложение отказом. Бруно, человек кристальной честности, не способный ни к коварству, ни к уверткам, ничего не смог от нее скрыть. Не задавая вопросов, Роза прекрасно поняла истинные причины его предложения. Она сказала «нет». «Я была твоей женщиной, больше мне ничего не надо. Ты не создан для семейной жизни, ты будешь плохим мужем». Прежде чем едва заметное пресыщение сменилось пренебрежением, прежде чем началась ложь, Роза ушла. Она исчезла из жизни Бруно так же, как и вошла в нее, — без объяснений.

Но и после того, как все было кончено, он продолжал посылать ей розы — в годовщины их первой встречи, первого обладания на усыпанной лепестками постели и в память их последней, горькой и сладостной ночи, ночи любви и неожиданного разрыва. Розе были посвящены самые таинственные и странные стихи — цикл «Амазонская мавританка»: «Вся ты темною тайной была».

Бывший единственный кандидат

Итак, нет больше единственного кандидата, плакало единогласное избрание. Лизандро Лейте, запустив пальцы в свою львиную гриву, чешет в затылке: то-то порадуется полковник, когда узнает, что обе грандиозные перспективы, которые посулил ему жизнерадостный юрист, накрылись. Лейте хотел быть главным и единственным благодетелем могущественного полковника, он ни с кем не желал делить ответственность за избрание Перейры, всецело посвятив себя предвыборной борьбе. А теперь ему одному предстоит расхлебывать все неприятности — последствия того, что его первоначальные оптимистические прогнозы не сбылись. Проклятый Портела! Покуда Лизандро обрабатывал ректора Рауля Лимейру, убеждая иго не лезть на рожон и дождаться следующей вакансии — «Персио уже не выходит из дому, врачи отказались делать операцию: опухоль в легком дала метастазы…», этот дьявол Портела выкопал откуда-то генерала, обладателя нескольких напечатанных книг и атлетической фигуры. Теперь он ходит от одного «бессмертного» к другому и, судя по всему, намеревается покончить с предвыборными визитами как можно скорее.

«Гнусный стряпчий» вполне оправдывал свое прозвище: он искал доказательство того, что в появлении второго претендента есть и несомненная выгода, и он это доказательство нашел. Когда полковник Перейра, сокрушив врагов народа, или, лучше сказать, диктатуры и Гитлера, вернулся из командировки, Лейте изложил ему свои соображения.

Фронт борьбы ширится. Изменники и предатели просочились даже в Бразильскую Академию и выставили кандидатом генерала Валдомиро Морейру, чтобы у «бессмертных» появилась возможность выбирать, — тем самым эти негодяи желали сорвать единодушное избрание Перейры. Они просчитались: им не удалось даже хоть сколько-нибудь поколебать твердую позицию полковника. Кто другому яму роет, сам в нее попадет: Афранио Портела, Эвандро Нунес, Фигейредо Жуниор и иже с ними теперь не смогут оставить бюллетень незаполненным. Проголосовав за одного из кандидатов, академик просто-напросто отдает ему предпочтение, в то время как незаполненный бюллетень со всей оскорбительностью свидетельствует о протесте, об отвращении. Таким образом, эта угроза нас миновала!

— Угрозой, исходящей от врага, можно только гордиться! — Последние события огорчили полковника, а доводы Лейте не убедили.

— Разумеется, если ты, друг мой, надавить на генерала — вы ведь с ним, так сказать, товарищи по оружию — и убедишь его отказаться от борьбы, то я постараюсь уговорить наших франкофилов проголосовать за тебя. Ну, а от самых артачливых можно будет добиться обещания воздержаться…

— Даже не подумаю! Генерал меня на дух не переносит: считает, что я приложил руку к его отставке, и, в общем, недалек от истины. Да кто же станет поддерживать это ничтожество, которого за полную бездарность выгнали из «Коррейро до Рио» вместе с его военными комментариями?! Жалкий злопыхатель! Что у него за душой, кроме спеси?

— Конечно-конечно. Больше семи-восьми голосов ему не набрать. И уж никак не больше десятка.

— Десятка? — Полковник строго нахмурил брови.

— Двух или трех его возможных союзников надо будет постараться переманить на нашу сторону. Я уже предпринимаю необходимые шаги в этом направлении.

— Это совершенно необходимо. Восемь голосов за Морейру, спятившего на «линии Мажино»? Немыслимо! Я рассчитываю на вас, сеньор Лейте.

Обескураженный полковник не назвал его по имени, как обычно. Академик понял, что в замене нежного «Лизандро» сурово официальным «сеньором Лейте» таится упрек, но попытался вновь завоевать доверие и восстановить прежние дружески-фамильярные отношения:

— Положись на меня. Я не пожалею сил. У меня большой опыт: я знаю, что кому сказать. Ну а теперь, если ты не против, давай-ка составим график визитов. Мы потеряли драгоценное время из-за твоей командировки: теперь надо наверстывать упущенное. Не правда ли, милый Агналдо?

— Истинная правда, любезный Лизандро.

Лейте вздыхает с облегчением, достает из папки два списка академиков, один протягивает бывшему единственному кандидату:

— За дело, полковник! С богом, ура!

Задача, дня

Раздражение полковника Агналдо Сампайо Перейры, и без того раздосадованного намерением генерала баллотироваться, еще увеличилось после того, как он нанес первые пять визитов. Ему — человеку, начавшему избирательную кампанию при отсутствии соперника и в предвкушении единогласного избрания, — исход битвы ныне представлялся туманным и неопределенным. Поражения он не боялся и верил в победу, но было ясно, что триумфального шествия к креслу академика под аплодисменты «бессмертных» не будет. Злопамятный Морейра-«Мажино» сумеет, судя по всему, набрать больше десяти голосов — двенадцать, а то и все пятнадцать. Нужно серьезно поговорить с Лизандро, выработать новую диспозицию и начать наступление, которое низвергнет в прах тщеславного генерала. По сведениям из достоверных источников, этот фанфарон и наглец не сомневался в победе.

Полковник посетил пятерых академиков: двое из них обещали ему безоговорочное содействие, один из этих двоих, сверх того, снабдил ценнейшей информацией.

По совету Лизандро, оставляя в машине своих тяжелых на руку молодцов из личной охраны (молодцы эти были с особой тщательностью отобраны им самим среди личного состава специальной полиции), полковник Перейра (в военной форме, чтобы сразу стало ясно, кто именно намерен баллотироваться) после первых приветствий и обмена любезностями произносил свою речь, очень похожую на речь генерала Морейры. Впрочем, похожи эти речи были только по содержанию, но не по форме ибо над одной трудился Афранио Портела, а над другой — Лизандро Лейте. Оба кандидата выказали равную доблесть и литературное дарование, оба, являясь писателями и в то же время представителями высшего офицерства, претендовали на место в Академии, спокон века занимаемое вооруженными силами. Сампайо Перейра еще добавлял, что решился на этот шаг, лишь уступив настояниям товарищей по оружию, во главе с самим военным министром, которому он, кадровый офицер на ответственной должности, подчинился. Под конец он приберегал одну подробность — незначительную на первый взгляд, но весьма ценную для тех, кто ждал от него похвального слова об Антонио Бруно на церемонии вступления. Он не только политический публицист, литературное наследие которого составляет двенадцать томов и позволяет по праву претендовать на место в Академии, освободившееся после смерти Антонио Бруно, но и поэт: автор книги романтических стихов и, по собственным его словам, «старательный ученик покойного мастера, — ученик, желающий стать наследником».

Один из академиков, обещавший ему полную поддержку, выказал себя горячим почитателем полковника и незаурядным интриганом. Он поблагодарил за присылку двенадцати книг (они были разосланы всем «бесемерным» с затейливыми дарственными надписями), большая часть которых ему, усердному читателю и единомышленнику мудрого Перейры, уже была известна. Затем он сообщил полковнику, что, по его мнению, избирательная кампания ведется не совсем так, как надо. Разумеется, активная и плодотворная деятельность высокочтимого Лизандро Лейте заслуживает живейшего восхищения, но, с другой стороны, нельзя не отметить, что почтенный юрист допустил целый ряд серьезных ошибок, оставив без внимания несколько важных факторов. Устремив все усилия на Рауля Лимейру, который, кстати, и не думает баллотироваться, Лейте упустил из вида военные круги, откуда исходит ныне основная угроза. Кому сейчас принадлежит власть в нашей стране? Благодарение господу, военным: они спасают нас от анархии, они оберегают порядок и нравственность. Поэтому и опасаться полковник Перейра должен только военного. Конечно, генерал Морейра никогда не победит на выборах в Академию, ноон может завоевать голоса нескольких академиков, — голоса, которые должны и могли бы принадлежать полковнику, если бы Лейте не возглавил избирательную кампанию единолично, воспрепятствовав тому, чтобы остальные друзья полковника содействовали его победе…

Перейра полон внимания: он высоко ценит доносчиков и интриганов, он опирается на них в своей повседневной борьбе со смутой и беспорядками.

— Моему избранию могут оказать содействие все мои друзья, не только академик Лейте — я ему, конечно, очень благодарен за все, что он сделал, но в его способностях, скажу честно, стал в последнее время сомневаться… Что вы мне посоветуете?

— Пусть военный министр направит письма членам Академии. Тем, с кем он знаком лично, можно позвонить по телефону. Кто устоит перед просьбой самого министра?

Двое «бессмертных» обещали подать свой голос за полковника Перейру; двое других отказались — причем по одинаковой причине и даже в одинаковых выражениях; «…к величайшему сожалению, господин полковник опоздал, они уже связали себя обещанием проголосовать за другого выдающегося писателя и представителя вооруженных сил, генерала Валдомиро Морейру». Полковник чувствовал себя так, словно его отхлестали по щекам: он был взбешен и едва сдерживался, чтобы при прощании не выказать неудовольствия и сохранить светские приличия. Однако Лизандро Лейте было недвусмысленно дано понять, что он проштрафился: имена этих двух академиков не значились в числе восьми приверженцев генерала Морейры.

Тоном гораздо менее сердечным и любезным, чем хотелось бы Лейте, полковник сформулировал задачу дня: ввести в действие силы внешних союзников — военного министра, начальника Генерального штаба, всех власть имущих. Сторонникам посулить золотые горы, отступников — застращать!

Дипломат

Итак, два голоса «за», два — «против», а посол Франселино Алмейда — по обычаю, полковник Перейра нанес традиционный визит ему первому — от прямого ответа ловко ушел.

Старый дипломат принимал полковника очень любезно: угощал бисквитами и хересом, благодарил за корзину с фруктами (хорошо хоть, Лизандро успел предупредить Перейру о своей инициативе после того прискорбного случая на панихиде, когда не в меру бдительные телохранители полковника едва насмерть не пришибли дряхлого старичка), рассыпался в похвалах его дарованию, но твердого обещания голосовать за него так и не дал. Он не сказал прямо «нет» — что правда, то правда, — он не сослался на то, что генерал Морейра уже успел заручиться его поддержкой. Но когда полковник, устав от обиняков и недомолвок, поставил вопрос ребром и сказал:

— Я надеюсь, что вы окажете мне честь, проголосовав за меня, — дипломат, вправляя турецкую сигарету в длинный мраморный мундштук, ответил:

— Вы вправе претендовать на большее. Не беспокойтесь, можете считать себя уже избранным, мой голос вам и не понадобится. — И полковнику очень не понравилась изысканная уклончивость этого ответа.

Поди разбери, что он хочет этим сказать! Школа Итамарати!.. Полковник привык называть вещи своими именами и постоянно становился в тупик, не зная, как держать себя с этим сморщенным шустрым человечком, который обволакивал его паутиной словес. Хотя генерал Морейра уже побывал у дипломата, тот ни словом о нем не обмолвился, ни разу не назвал его имени. Что бы это могло значить? А черт его знает! Разговор был для полковника сущей пыткой: собеседник ускользал от него, под любым предлогом переводил беседу на другую тему — то хвалил бисквиты, то превозносил херес, то демонстрировал свой окаянный мундштук. Куда легче разговаривать с подрывными элементами — на каждую их увертку полковник может ответить вескими доводами, да еще какими вескими… Любезный до последней степени Франселино проводил полковника до дверей:

— Смело можете заняться своей речью на церемонии вступления. Книги Бруно у вас есть? Вот это был поэт! До чего же он любил женщин!

По всей видимости, дипломат собирался проголосовать за полковника, но почему же в таком случае он не сказал: «рассчитывайте на мой голос»? Лизандро успокаивал оскорбленного полковника как мог; клялся, что Алмейда не подведет: просто у него такая манера выражаться — дипломатическая служба учит не говорить все как есть, а подразумевать и намекать, надеясь на сообразительность собеседника. Однако нет сомнения, что Франселино Алмейда проголосует за полковника — за кандидата, выдвинутого правительством страны. На что ему генерал Морейра, что тот может предложить Алмейде, кроме очередной корзины, да и та будет куплена на деньги Афранио Портелы. Корзина великолепная, спору нет, но, чтобы завоевать голос прожженного дипломата, ее явно недостаточно.

Тем не менее Лейте все же посоветовал полковнику срочно послать Алмейде дюжину шампанского (расходы, само собой, провести по статье «борьба с коммунизмом»).

— Есть прекрасное шампанское из штата Сан-Пауло. Называется…

С отвращением вспомнив вкус красного вина из Рио-Грандедо-Сул («живой виноград! нектар!»), Лейте сказал:

— Лучше не надо… Не забудь, что Франселино лет тридцать провел за границей…

— Ну и что?

— А то, что надо послать французского.

Полковник Агналдо Сампайо Перейра пожал плечами: какая, мол, разница (деньги на «борьбу с коммунизмом» отпускались в те времена без счета).

— Тогда сам выбери сорт. Вот эти-то изыски и разлагают нацию, и ведут страну к упадку.

Предобеденное заседание военного совета

Тревогу поднял Энрике Андраде. Этот просвещенный и тонкий знаток литературы, автор книги о бароне Рио-Бранко, страсть к политической деятельности и либеральные взгляды получил от природы и унаследовал от отца — некогда губернатора штата, потом сенатора, потом министра. Андраде был депутатом парламента, распущенного после переворота на бессрочные каникулы, и принадлежал к числу тех академиков, которые ни за что на свете не стали бы голосовать за полковника Перейру. Он входил в делегацию «бессмертных», явившуюся к генералу, чтобы уговорить его баллотироваться и с мудрой сдержанностью, столь свойственной ему, способствовал по мере сил успеху этого предприятия: он был настойчив в уговорах, сдержан в комплиментах. Андраде обладал широким кругом знакомств — среди тех, с кем он поддерживал связи, были и сторонники режима — и пользовался славой самого осведомленного человека в стране, славой человека, который умеет отличать истину от крылатой сплетни. Иные утверждают, что Андраде уже в те времена в союзе с консерваторами, либералами и левыми организовывал заговор против Нового государства.

Именно этот человек позвонил своему земляку и другу Афранио Портеле (который в свое время много сделал для того, чтобы Андраде, одолев двух опасных соперников, стал академиком) и предложил немедленно созвать заседание военного совета и сообща обсудить опасную ситуацию. Дона Розаринья желала знать намерения мужа и его друзей во всех подробностях, а потому устроила воскресный обед — в честь автора «Жизнеописания Руя Барбозы» были поданы блюда баиянской кухни, — на который академиков пригласили без жен, ибо в противном случае доне Розаринье пришлось бы занимать их разговором и, таким образом, пропустить самое интересное.

…Даже всем известный оптимист Эвандро Нунес дос Сантос был в этот день мрачен и встревожен. Было отчего: Лизандро Лейте перед протокольными визитами полковника успел обегать всех академиков и вручить каждому письма от военного министра и прочих могущественных — военных и гражданских — лиц. Лица эти настоятельно рекомендовали поддержать полковника Сампайо Перейру. Кроме Лизандро, две другие сволочи — говоря о своих недругах, старый Эвандро частенько выходил за рамки академической сдержанности — занялись тем же самым. Кое-каких успехов они достигли: Маркондес, который обещал Эвандро голосовать за генерала, переменил свое решение. Министр сельского хозяйства, в ведении и на содержании которого состояла Возглавляемая Маркондесом фольклорная комиссия с непостоянным штатом и неопределенными функциями, обратился к нему с просьбой. Хороша просьба! Это было требование, приказ, ультиматум. Министр без обиняков уведомил Маркондеса, что если Маркондес, его добрый друг и полезнейший сотрудник, будет по-прежнему поддерживать генерала Морейру, заклятого врага нашего правительства, то поддержку эту нельзя будет расценить иначе как недружественный по отношению к правительству акт, и он, министр, не сможет найти оснований для того, чтобы и впредь оказывать фольклорной комиссии, успешной и плодотворной деятельности которой он, министр, так способствовал, необходимую финансовую помощь. Маркондес, припертый к стенке, капитулировал: не мог же он, в самом деле, терять такую чудесную министерскую кормушку! У него хватило порядочности явиться к Эвандро и сообщить о причинах своего отступничества.

— Правительство решило любой ценой провести Перейру в академики, — сказал Энрике Андраде. — Новое государство желает контролировать все сферы и не может допустить оппозиции. Наша Академия — учреждение весьма престижное, выборы каждого нового ее члена вызывают большой общественный резонанс, именно поэтому она должна разделить общую участь. Знаете, сколько писем в поддержку Перейры получил президент меньше чем за неделю? Пять!

Полковник и его приспешники поставили под ружье всех, кого было можно. Накануне вечером кардинал-примас рассказал Андраде, что Лизандро Лейте пытался уговорить его воздействовать на тех академиков, которые больше других были связаны с церковью. Примас отказался. Он не мог, разумеется, не знать, что полковник Перейра несет прямую ответственность за пытки политзаключенных, за налеты на спящие дома в глухие предрассветные часы, за погромы в общественных и частных библиотеках, за публичные сожжения книг, за весь этот бесконечный список преступлений (только вчера архиепископ Ресифе и Олинды сообщил кардиналу о новых, весьма прискорбных происшествиях в Перйамбуко), и потому решил держаться от спора академиков подальше и церковь в него не впутывать. По сведениям Андраде, министр иностранных дел также отказался выступить на стороне полковника, потому что не раз печатно и публично осуждал слишком крутые методы службы безопасности, начальника же ее попросту терпеть не мог: тот велел подслушивать телефонные разговоры, которые вел из своего министерского и домашнего кабинетов бразильский канцлер, — впрочем, ходили слухи, что долго он на этом посту не останется; уж слишком неодобрительно относится к сближению своей страны с державами «оси».

— Слава богу, что генерал Морейра не из пугливых… Но зато и писателя же вы нам откопали, Родриго! — заключил Андраде.

— Сами поищите — может быть, найдете кого-нибудь получше. Генерал, конечно, не семи пядей во лбу, но человек твердый и смелый. У него немало достоинств.

— Главное достоинство нашего храброго воина — это его дочь. Да простит меня дона Розаринья, но я думаю, она могла бы быть нам весьма и весьма полезна… Если бы захотела… Очень миленькая и непохожа на недотрогу…

— Перестаньте, Фигейредо, — прервала его хозяйка, — оставьте ее в покое. Гений генерал или бездарность, он наш кандидат, и я позвала вас не для того, чтобы выслушивать про него гадости. Скажите мне лучше, как вы собираетесь бороться с этим… — Не желая пользоваться излюбленными выражениями своего кума Эвандро, дона Розаринья никак не могла отыскать точного определения для полковника Перейры.

— Как мы собираемся бороться?

Афранио Портела, воочию представив себе страшную картину разгрома вверенных ему войск, понял, что теперь, когда битва при Малом Трианоне вступила во вторую фазу и военное счастье улыбнулось неприятелю, нужно двинуть в бой все силы, все — от обоснованных обвинений до совращений и обольщений. Насчет дочери Морейры Фигейредо прав: он, Портела, уже сам… э-э… видел ее. Впрочем, можно будет отыскать девиц более ловких, опытных и свободных, чем генеральская дочь, которая сейчас, кстати, влюблена по уши…

— Боже мой, Афранио, откуда тебе известны такие подробности? — поразилась дона Розаринья.

— Агентурные сведения, моя дорогая. Я должен быть в полном курсе всего, что происходит с нашим кандидатом и его близкими. Ты и представить себе не можешь, что мне известно!..

Да, теперь пришло время забыть про стыд и про честь, потому что нет большего бесчестья и бесстыдства, чем сидеть на заседаниях Бразильской Академии рядом с нацистом — соучастником, если не организатором всех преступлений режима: это полковник Перейра устраивал костры из запрещенных книг, это он приглашал специалистов из гестапо, чтобы они поучили бразильских полицейских пытать политических заключенных. Полковника нужно провалить, чего бы это ни стоило! Нужно доказать, что в Бразилии есть еще честные люди, что Академия останется независимой и благородной. Шутки в сторону; на карту поставлены свобода и жизнь.

Эвандро Нунес собрался в Ресифе читать лекции на юридическом факультете и желал знать, что же это за прискорбные происшествия в Пернамбуко, о которых рассказывал Андраде кардинал.

— Я слышал краем уха, что там пересажали много народу, запретили какой-то спектакль, но подробностей не знаю и не могу сказать, имеет ли полковник Перейра отношение к этим событиям. Эвандро удостоверится in loco [966] и все нам расскажет.

Заседание военного совета происходило до обеда. Невозможно высказывать мнения и принимать решения после ватапа, каруру, мокеки и эфо [967]. Штаб сопротивления набросился на еду, как целое семейство удавов.

Происшествия в Пернамбуко

Если не считать выступления драматурга Аристеу Арабойи по радио и протеста, опубликованного в конфискованном номере журнала «Вестник Каруару», то можно сказать, что происшествия в Пернамбуко не были освещены средствами массовой информации вовсе. Несмотря на то что протест был подписан виднейшими деятелями культуры — а может быть, именно поэтому, — цензура запретила печатать не только сам протест, но и любое упоминание о событиях, ответом на которые он явился. Однако «Вестник Каруару» отличался таким ничтожным объемом и выходил таким крошечным тиражом, что дежурный цензор департамента печати и пропаганды просто-напросто забыл о его существовании, благодаря чему журнальчик этот получил возможность и по сей день бахвалиться, что опубликовал протест представителей бразильской интеллигенции, причем на первой странице. Объясняется это просто: в числе подписавших протест был и главный редактор «Вестника Каруару» фольклорист Жоан Конде. Номер конфисковали, цензору влепили выговор. При повторном недосмотре журнал бы закрыли, а цензора на благо отчизны и в соответствии с неумолимой сто семьдесят седьмой статьей новой конституции выгнали бы с государственной службы.

События в Пернамбуко начались в ту минуту, когда лейтенант военной полиции Алирио Бастос, известный также под кличкой Цепной, со своими бесстрашными солдатами по бревнышку разнес балаган, в котором происходило представление кукольного театра. Дело было на окраине Ресифе, в бедном квартале, где вперемежку живут рабочие и мелкие крестьяне-арендаторы. Коротенькая пьеска рассказывала о злоключениях одной семьи, страдающей от домогательств буйного и распутного богача фабриканта. Осуществить его гнусные намерения фабриканту помогают полицейские и сам дьявол. Покуда полицейские заставляют главу семьи Жоанзиньо ночь напролет рубить сахарный тростник, сатана толкает его хорошенькую жену Шику в объятия сластолюбивого богача. У солдат волчий аппетит, луженые желудки, а брюхо набито брюквой — пощады не жди. Жоанзиньо, Шике и ребятишкам остается уповать только на покровительство девы Марии и на собственное хитроумие.

Неграмотный автор пьесы с простодушной ловкостью так за крутил интригу, что победу в конце концов одерживает Жоанзиньо, несмотря на то что враги во много раз сильнее и богаче его. Он обводит полицейских вокруг пальца, а Пречистая Дева творит великое чудо: насылает на неуемного богача неизлечимое бессилие. Бравые молодцы-полицейские теряют мужскую стать, пищат тоненькими голосами, и Вельзевул, на которого, как известно, полагаться нельзя, уволакивает недавних союзников в преисподнюю. Публика, сплошь состоявшая из бедняков, хохотала и аплодировала — грубый фарс пробудил в них надежду, топорные куклы напомнили об искусстве. В Ресифе и окрестных городках, на плантациях и фабриках появились десятки балаганов, наскоро сколоченных из старых ящиков, и на этих немудрящих подмостках артисты почти задаром показывали чудеса и правду, забавляли и поучали.



Неизвестно, кто донес на них. Лейтенант Алирио-Цепной, угрюмый сутенер — много женщин в округе выходили на панель, отдавая ему выручку, — с четырьмя солдатами разломал балаганчик, отдубасил хозяина вместе с помощником. Досталось и зрителям. Кукольники были препровождены в комиссариат и там примерно наказаны: дабы внушить уважение к мундиру, их избили до полусмерти. Помощнику — сыну хозяина — еще не исполнилось пятнадцати.

Через несколько дней их выпустили, и они пошли искать заступничества у драматурга Аристеу Арабойи, который брал за основу своих пьес, с успехом шедших в Бразилии и за границей, народные «ауто» Северо-Востока страны и дружил с уличными певцами, жонглерами, художниками. Кукольники рассказали ему, как было дело, и показали следы от побоев. Драматург, ни минуты не колеблясь, выступил по радио, в самой популярной программе, покрыв позором действия военной полиции и Цепного лейтенанта.

Возмущенное выступление Арабойи не прошло незамеченным: ДПП строго предупредил «Радио-Олинду», прервал на неопределенный срок выход программы в эфир, а военная полиция пошла войной против кукольных балаганов: во всем штате Пернамбуко, а больше всего в Ресифе, Олинде и их пригородах, ломали театрики, конфисковывали кукол, изгоняли кукольников.

Однако Аристеу Арабойа был родом из сертанов, а значит, упрям как черт и отважен. Он решил не сдаваться и, прямиком отправившись к председателю «Общества любителей театра» Валдемару Оливейре, человеку весьма уважаемому в самых различных кругах, предложил ему перенести на благородные подмостки театра «Санта-Иэабел» забавные и печальные истории одноактного кукольного спектакля под названием «Господня кукла», текст для которого он сочинит сам. Весь сбор поступит в пользу пострадавших от полиции.

Валдемар Оливейра и Аристеу Арабойа были людьми настолько известными, что местная цензура заколебалась, не зная, запретить спектакль, или все-таки разрешить. Так и не решив этой проблемы, она оставила ее на усмотрение федерального начальства, а то в свою очередь поставило в известность верховное руководство службы государственной безопасности. Вопрос был серьезным; в спектакле затрагивались вооруженные силы. Наконец дело попало в руки полковника Перейры; тут все и кончилось: полковник моментально квалифицировал кукольный спектакль как подрывную акцию, льющую воду на мельницу международного коммунизма. Он приказал цензуре запретить представление, а ДПП — проследить, чтобы ни в печати, ни по радио не появилось о нем никаких упоминаний.

Покуда продолжалась бюрократическая волокита, организаторы спектакля времени даром не теряли: все билеты были распроданы, день и час представления назначен. Все было готово. Если Рио молчит, значит, в высоких сферах не находят в этой затее ничего предосудительного. Пернамбуканский цензор думал-думал, да и разрешил. Поставил свою визу.

Театр «Сайта-Изабел» был переполнен. Вот-вот должен был подняться занавес, но в эту минуту солдаты, примкнув штыки, оцепили здание. Зрительный зал очистили, актеров прогнали взашей, Арабойа и Оливейра оказались в Управлении безопасности штата, и там им дали понять, что начальник полиции выполнял приказ из Рио, отданный лично полковником Перейрой. В случае сопротивления местные власти получили указание действовать на основании закона о национальной безопасности; так что Арабойа и Оливейра должны были радоваться, что дешево отделались и не попали под суд. Впрочем, в картотеку их внести успели: сфотографировали анфас и в профиль с номером на груди, сняли отпечатки пальцев.

Но эти интеллигенты из Пернамбуко оказались людьми на редкость упрямыми. Арабойа не только не успокоился, а, напротив, сочинил протест-обращение, который подписали литераторы, музыканты, художники, актеры, университетские профессора — словом, люди самых различных положений и убеждений, начиная со всемирно известного социолога, «нашей национальной гордости», и кончая автором книги о творчестве Эса де Кейроша — несомненным коммунистом. В протесте сообщалось о бесчинствах властей, преследующих кукольников и вступившихся за них деятелей театра, и назывались лишь два гонителя: лейтенант Алирио Бастос, всем известный сводник и сутенер, и полковник Перейра, его высокопоставленный соучастник.

Как известно, этот протест был напечатан только на страницах «Вестника Каруару», но в тысячах подпольных копий он разошелся по стране. Некоторых его авторов посадили: впрочем, исследователя творчества Эса де Кейроша арестовывали так часто, что у него всегда стоял наготове чемоданчик, а в нем — пижама и зубная щетка. Начались повальные обыски, изъятия книг, допросы. Стены особнячка, где жил великий социолог, имя которого знали ученые всего мира, были исписаны грязными ругательствами — брань адресовывалась тому, кто для многих являлся наиболее совершенным воплощением бразильской культуры. Он да еще гениальный физик Персио Менезес — оба были гордостью отечественной науки.

Эвандро Нунес дос Сантос, прочитав лекцию на юридическом факультете, был приглашен к социологу на обед, там он и узнал во всех подробностях о происшествиях в Пернамбуко. Эвандро вознегодовал на ругательства, получил напечатанную на мимеографе копию протеста, где встретил имя Сампайо Перейры, кандидата в Бразильскую Академию. Вернувшись в Рио, он немедленно размножил протест и в четверг, когда «бессмертные» пьют чай и заседают, роздал его коллегам.

Маркитантка

Мария-Жоан накладывает грим перед тем, как начать одеваться для выхода на сцену.

— Я была настоящей ведьмой, дьяволицей во плоти…

— Была?… — Нежно-лукавая усмешка скользит по губам местре Портелы.

— Однажды, помню, я совершенно извела его, заставила ревновать… На что-то намекала, кого-то вспоминала… Сыпала именами и наконец добилась своего. Он влепил мне пощечину…

— Чтобы Антонио Бруно поднял руку на женщину, надо было постараться всерьез.

— Я, пожалуй, перестаралась… Он стукнул меня, когда я сказала, что он прирожденный рогоносец. Тогда я стала оскорблять его: козел, рогач и так далее… Бедняжке Антонио было стыдно за то, что он меня ударил, и потому он изо всех сил сдерживался… Но когда я закричала по-французски: «cocu, roi des cocus» [968], Бруно кинулся на меня и начал колотить. Мы повалились на пол, и под градом ударов я притянула Бруно к себе. Не помню точно тот миг, когда удары сменились ласками… Это была удивительная ночь. Восход солнца застал нас за клятвами в вечной любви… На утро я была вся в синяках — от побоев и поцелуев моего поэта…

Актриса встает. Распахнутый халат не скрывает ее прекрасную упругую грудь — Мария-Жоан бюстгальтеров не признает. Она начинает надевать на себя костюм Гедды Габлер. Премьера пьесы Ибсена, переведенной Родриго Фигейредо, состоялась две недели назад.

— Да, местре Афранио, для Бруно я отдалась бы самому дьяволу! Или Вонючке Баррето, что гораздо хуже.

Старый Стенио Баррето — богатейший коммерсант, — по прозвищу Вонючка, коллекционировал актрис, ценя их в буквальном смысле на вес золота. Несколько португалок и бразильянок сумели сколотить себе состояние, но Мария-Жоан отказывалась от всех предложений — то ли из духа противоречия, то ли дожидаясь момента, когда посулы дойдут до немыслимых степеней. В настоящее время Баррето предлагает ей за «уик-энд» в Петрополисе пятикомнатную квартиру на Копакабане.

Местре Афранио протягивает актрисе список академиков:

— Те, что помечены крестиком, — это, безусловно, наши. Буквой «н» обозначены такие же убежденные противники. А колеблющиеся еще никак не отмечены. Ну-ка взгляни, скольких из них большими обещаниями и маленькими потачками сможешь ты склонить на сторону генерала Морейры?

Полуголая Гедда Габлер — окинув ее тело взглядом знатока, Портела приходит к выводу, что пятикомнатная квартира на Копакабане — это вовсе недорого, — изучает список.

— Вот эти двое… Нет, трое. Жалко, что и Родриго за генерала. Я бы непрочь снова упасть в его объятия. Наш первый роман был так непродолжителен…

— Разумеется, Родриго — наш. Наш до такой степени, что посвящает все свое время полоумной дочке Морейры и не дает ей потрудиться на благо отца. Ты ведь знаешь этих дворян, Мария, — все они такие ужасные эгоисты… Так кто же эти трое?

В дверь уборной стучат — «через пять минут, сеньора Мария Жоан, ваш выход». Актриса уже одета, и трагическим жестом Гедды Габлер она указывает фамилии в списке.

— Этот, этот, этот… Пайва значится среди противников, но если я его попрошу… Вам не нужен его голос?

— Еще как нужен, но я, хоть и знаю, что против тебя устоять нет возможности, все-таки не верю в успех.

— Пари хочешь? — Она в задумчивости кусает ноготок. — Старичок меня обожает, он делается совершенно ручным и ни в чем не может отказать мне.

— Ты и вправду дьяволица!

— Это будет удивительно забавно! Умрешь со смеху!

Великая артистка смеется как девчонка — ну разве дашь ей сорок лет? — и величественной поступью Гедды Габлер выходит из уборной. Нет тонизирующего лучше, чем любовь, думает местре Афранио, глядя ей вслед, любовь сохраняет фигуру, а главное — сообщает жизни радость.

Великая актриса

Выборы королевы карнавала происходили в театре «Сан-Жозе». Кроме поэта Антонио Бруно, в жюри входили: президент карнавального общества «Наместники черта» импресарио Сегрето, журналист, специализировавшийся на празднествах Момуса, — на карнавальных группах и клубах он подписывался инициалами Ж.Ф.Г. — и крупнейшая бразильская актриса того времени Италия Фауста, находившаяся в зените славы.

В зените славы был и тридцатичетырехлетний Антонио Бруно. Успех его упрочился после выхода в свет трех новых книг: сборников стихов «Сонеты» и «Баркарола Антонио» и прозаических очерков, ранее опубликованных в журналах, а ныне собранных в одном томе под названием «Довольно чистая правда». Большинство критиков с воодушевлением превозносили поэта — «выдающееся дарование… новая звезда на небосводе бразильской поэзии… автор непревзойденных сонетов… поэт-лирик, радикально изменивший само понятие лирической поэзии… человек, чей своеобразный и вольный талант заново открыл нам птиц и деревья, женщину и любовь… поэт, который обладает даром преображать повседневность в поэзию», и прочая и прочая. Не было недостатка и в отзывах совершенно противоположного свойства: «слащавые перепевы одной и той же темы», «пренебрежение к новым путям развития поэзии», «слезливый провинциализм» — так определяли его творчество недоброжелатели и завистники, оскорбленные до глубины души невиданным успехом Бруно. Книги его не только расхваливались, но и мгновенно раскупались. Их любили, их читали и — самое обидное! — их переиздавали. Его стихи звучали и со сцен театров на благотворительных концертах, и на литературных студенческих вечерах, и на скромных семейных праздниках.

Жалованья мелкого чиновника министерства юстиции на житье не хватало, и Бруно подрабатывал где и как только мог: читал лекции в клубах и кружках, писал статьи в газеты и журналы, сочинял скетчи для эстрады и даже тексты песен. Эккел Таварес, никому в ту пору не известный двадцатилетний композитор, положил на музыку его стихотворение — так появилась на свет знаменитая «Пичужка», которой была суждена столь долгая жизнь. Леополдо Фроэс сообщил, что собирается поставить пьесу Бруно — комедию из жизни обитателей нашей столицы, — как только тот ее напишет. Успех у читателей соперничал с успехом у женщин — «романтический профиль бедуина» мелькал на фотографиях, картинах, рисунках и шаржах: разглядывая портрет Бруно на страницах журнала «Фон-фон» (отсутствующий взгляд, подпертая ладонью щека, прическа а-ля Масканьи [969]), вздыхали девицы и верные супруги, школьницы и дамы бальзаковского возраста. Шел 1921 год. Первая мировая война осталась в прошлом. Бразилия готовилась торжественно отпраздновать столетие независимости.

Нет на свете титула желаннее, чем титул королевы карнавала. Кроме жестяной позолоченной короны, бархатной мантии и кольца с аквамарином (дар ювелирной фирмы «Оувидор»), королева могла рассчитывать на страшный ажиотаж в печати — интервью, репортажи, фотографии — и на лютую ненависть побежденных соперниц. А в соперницах недостатка не было, и борьбу за королевскую корону можно сравнить лишь с выборами в Бразильскую Академию. Победу оспаривали актрисы драматических театров, звезды и фигурантки ревю, никому не известные, но рьяные любительницы, желавшие использовать титул для того, чтобы вступить на ослепительное, хотя и плохо оплачиваемое поприще театрального искусства. Не беда, что в театре мало платят: слава и популярность с лихвой компенсируют бедность, а для возмещения скудного жалованья есть на свете Стенио Баррето и другие Вонючки — блудливые старики миллионеры…

Импресарио Сегрето не пожалел усилий — трое из четверых членов жюри решили отдать пальму первенства веселой и лукавой Маргарите Вилар, обладательнице безупречно стройных ног, рыжей гривы и чарующего голоса. Она исполняла главную роль в ревю «Мисс, Матчиш и Ватапа», выдержавшем больше сотни представлений. Однако на параде конкуренток Бруно внезапно увидел одну из тех неистовых и никому не известных любительниц, о которых мы упоминали выше, и сердце поэта дрогнуло. Такого с ним еще не было: такая мгновенная, сумасшедшая, жестокая страсть еще никогда не охватывала его. Где он мог видеть эту высокую, гибкую девушку с ослепительно белой кожей и золотыми кудрями? Только на картине, но на чьей именно и в каком музее? Какой неведомый мастер Возрождения много веков назад предугадал и воссоздал на полотне ее черты? Зов и призыв исходили от ее темных как ночь глаз, от чувственных губ, от дерзкого колебания бедер, и ничем не стесненных грудей. У Бруно пересохло во рту и похолодело под ложечкой. Перед ним во плоти предстала самая настоящая роковая женщина.

Отказ поэта голосовать за Маргариту Вилар мог бы серьезно осложнить ситуацию, но члены жюри все были люди светские и добрые друзья: порешили единогласно присудить титул королевы Маргарите, а для ее безвестной соперницы учредить специальное звание «Принцесса Карнавала».

Бруно не был с ней знаком, если он и видел ее раньше, то только на картине или во сне. Он не знал, как ее зовут, сколько ей лет, чем она занимается, — он ничего про нее не знал. Принцесса назвалась Лючией Бертини — соотечественницей и дальней родственницей великой Франчески Бертини: она родом из одной деревни со знаменитой кинозвездой; ей двадцать один год (претендентки моложе этого возраста ни к конкурсу, ни к участию в Коронации не допускались); у нее есть некоторый театральный опыт: живя в городе Кампосе, она играла в любительском театре «Феникс». На конкурс она явилась в сопровождении двоюродного брата, мрачного субъекта, сидевшего в последнем ряду.

Интерес, проявленный Бруно, и титул, который по поручению жюри он ей преподнес, привели ее в состояние, близкое к умопомешательству. Она немедленно узнала поднявшегося на сцену поэта по фотографиям и карикатурам — на одной из них поэт выводит затейливыми буквами название своей книги. Как это? Барка?… Какая барка?… А-а, «Баркарола Антонио»! Вот-вот! Какое забавное слово, что оно означает?

Когда все волнения были позади, а тяжкие труды жюри благополучно завершились, когда были оглашены и встречены аплодисментами имена победительниц, Бруно захотел проводить принцессу до дому, надеясь той же ночью утолить снедавшее его желание, но ее высочество, исполненная целомудренного достоинства, отказалась от его предложения. Ей надлежало вернуться домой вместе с кузеном.

— У моего отца — невозможный характер. Он разрешает мне выходить из дому только вместе с братом и даже не знает, что я принимала участие в конкурсе. Если же, не дай бог, он об этом проведает, то вполне может отколотить меня и посадить под замок.

Они условились встретиться на следующий день в кафе-мороженом на площади Кариока. Несколько бокалов шампанского (принцесса оказалась большой любительницей этого напитка), нежные слова, прошептанные на ушко, экспромт, родившийся у Бруно в предчувствии их знакомства, красота бедуина и слава поэта сделали свое дело: принцесса была покорена и сражена. Тут прояснились некоторые подробности ее биографии: она никогда не жила в Кампосе, ни разу в жизни не выходила на сцену, ее не звали Лючия Бертини и она не была итальянкой — имя, фамилия и происхождение были украдены у соседей. Принцессу звали Марил-Жоан — так захотел ее покойный отец-португалец. Ужасное имя, правда? Нет имени прелестней, я стану звать тебя Жоаночкой, хочешь ты этого или нет. Но принцесса уже потеряла собственную волю и хотела только того, чего хотел Бруно: ей и не снилось, что она познакомится с ним, что в темном зале кинотеатра «Ирис» он будет целовать ее бесконечными — как в кино! — поцелуями и гладить ее груди под блузкой. Так начался этот безумный роман — яростное желание и ревность, бесконечная ложь, скандалы на людях и даже драки. Их связь продолжалась почти два года, и за все это время Бруно так и не удалось отличить правду от вымысла, узнать, когда его возлюбленная притворяется, а когда искренна.

Кузен был никакой не кузен, а просто приказчик в лавке, которая по наследству от отца перешла во владение его брату. Мария-Жоан, ее мать и младший брат жили бедно: дядя делил доходы, сообразуясь с собственными правилами арифметики. Возраст принцессы постепенно уменьшался, пока наконец она не призналась, что ей только-только исполнилось семнадцать. Лже кузен был вторым мужчиной в ее жизни — а первым стал кузен истинный, пятнадцатилетний мальчишка. Когда это случилось, он хотел даже жениться на ней, можешь себе представить? Мария-Жоан повествовала обо всем этом без тени смущения и во всех подробностях и к тому же не замолкала ни на минутку. Когда истощался запас действительных происшествий, она прибегала к помощи воображения.

Первый скандал разразился на балу в честь новой королевы карнавала, в клубе «Наместники черта». После того как Мария-Жоан была провозглашена принцессой и осыпана дарами (корона меньше, чем у королевы, мантия из атласа, а не из тяжелого благородного бархата, вместо перстня с аквамарином — маленькое колечко с бирюзой — все из той же ювелирной лавки «Оувидор»), она об руку с Антонио Бруно пересекла зал, и в ее честь раздались рукоплескания не менее бурные, чем в честь королевы. Бруно чувствовал, как трепещет грудь его спутницы — Мария-Жоан была рождена для аплодисментов, для того, чтобы выставлять себя напоказ.

— Я тоже приготовил тебе подарок, о моя царица Савская, но вручу его тебе не сейчас и не здесь.

К толстой цепочке был прикреплен медальон в форме сердца — старинная португальская безделушка из чистого золота, которую Бруно откопал в лавке почтенного — «мы никогда не обманываем клиента» — и бессовестного антиквара: для покупки пришлось занять денег у Афранио Портелы.

Поэт открыл коробочку и показал принцессе подарок. Несмотря на то что Мария-Жоан еще плохо разбиралась в драгоценностях, она обладала врожденным вкусом и поняла, что перед ней подлинное произведение искусства, которое стоит, наверное, кучу денег.

— Это мне? Не может быть!

Она хотела немедленно примерить медальон, но Бруно не дал.

— Не сейчас. Дома. Когда будешь раздета. Я сам хочу надеть тебе на грудь мой свадебный подарок.

— Но ведь дома никто его не увидит…

— А меня ты не считаешь? В первый раз ты наденешь его для меня одного. Потом надевай куда хочешь.

В сладком предвкушении она улыбнулась, прикусила губу, закрыла глаза, и они пошли танцевать один танец за другим.

— Я хочу носить там твой портрет.

Антонио Бруно, в парижских кабаре овладевший всеми тонкостями этого искусства, нашел в своей партнерше способную ученицу: она легко выполняла самые невероятные па. Принцесса с яростным презрением перехватывала взгляды, которые бросали на ее кавалера присутствующие дамы — самые бесстыдные осмеливались даже улыбаться ему.

Наконец музыканты пошли передохнуть и выпить холодного пива, а принцесса отправилась в дамскую комнату. Когда она вернулась, танцы опять были в разгаре, а Бруно, обняв блистательную королеву Маргариту, вертелся с нею в фокстроте. Тут уж ярость возобладала над презрением, почтительная принцесса вмиг стала ведьмой и ринулась на королеву. Прежде чем ее величество успела сообразить что происходит, с нее слетела корона, а бархатная мантия оказалась на полу. Мария-Жоан бросилась на звезду бразильского легкого жанра и вцепилась ей в прическу — Маргарита Вилар всегда гордилась своими рыжими локонами, под светом софитов отливавшими медью. На этом балу они были особенно хороши.

— Не смей к нему лезть, старая кляча! Он мой, и больше ничей!

Бал прекратился. Для того чтобы оторвать принцессу от королевы и выволочь ее из зала, Бруно пришлось применить силу. Мария-Жоан сопротивлялась как могла и до крови прокусила ему руку. При этом она кричала:

— Отпусти меня! Я знать тебя не желаю! Отправляйся к своей потаскухе, дари ей свои медальоны, а я иду домой!

Тем не менее пошла она к Бруно и оказалась в его постели, хранившей память о многих безрассудствах, о страсти и упоении. Тяжелая цепочка обвилась вокруг шеи принцессы, филигранное сердечко разделило ее груди… Прозрачная опаловая кожа, живот, словно ворох пшеницы. Мария-Жоан сама была точно отлита из золота.

До самого рассвета не выпускали друг друга из объятий изголодавшиеся любовники. Когда же наступило утро, Мария-Жоан сказала:

— Прости меня, милый: такой уж я уродилась на свет… Что мое, то мое, и делиться я не собираюсь ни с кем. Теперь можешь меня прогнать, — при этих словах она улыбнулась и сладко потянулась, — да только я все равно никуда не уйду.

Бруно умел опьяняться страстью и умел внушать страсть, но более опустошающего и бурного романа не было в его жизни. Их связь продолжалась почти два года, и порой Антонио казалось, что он сходит с ума, Мария-Жоан была единственной женщиной, которую он бил — причем с неподдельной злобой. Ревность главенствовала в этом романе, ревность отравляла безмятежность любви. Ревность, которую ослепленная Мария-Жоан могла выказать где угодно и когда угодно. Ревность, которую она пыталась вызвать у Бруно, чтобы убедиться в его любви. Ссоры повторялись так часто, что почти приелись, сцены ревности неизменно заканчивались неистовой любовной схваткой.

Мария-Жоан не могла видеть, как Бруно разговаривает с другой женщиной или улыбается ей: она немедленно устраивала ему сцену — и какую! В то же время она словно невзначай упоминала имена каких-то мужчин, намекала на чьи-то предложения, прятала чистые клочки бумаги — пусть Бруно думает, что это компрометирующие письма, любовная записочка, назначающая свидание. И сколько еще раз было суждено повториться сцене на балу!

Постепенно ревность вытеснила страсть в душе Бруно. Две женщины непостижимо уживались в теле его подруги: одну, нежную и кроткую, как голубица, звали Мария-Жоан, другой — не укротимой, бешеной дьяволице — он дал имя Мери-Джон. Обе в постели не знали себе равных.

«Мери-Джон» — так называлась пьеса в стихах, которую Бруно наконец написал и отдал режиссеру Леополдо Фроэсу с условием, что заглавную роль будет играть Мария-Жоан. До этого она под именем Лючии Бертини принимала участие в нескольких ревю, пела и танцевала. Благородная Маргарита Вилар зла на нее не держала: она потеснилась, и вскоре они стали подругами. Однако, хотя Мария-Жоан была в избытке наделена и красотой, и изяществом, и шармом, чего-то для этого рода искусства ей не хватало. Однажды, когда она уже готова была отчаяться, Бруно осенило:

— Ты же прирожденная комедиантка! Я сочиню для тебя пьесу и назову ее «Мери-Джон».

Но Бруно родился не драматургом, а поэтом. Его пьесу спасали только стихи и редкий талант исполнительницы главной роли — роли очаровательной бразильской девушки, слегка спятившей на американском кино, слепо подражавшей манерам и позам голливудских кинозвезд. Никогда больше не писал Антонио Бруно для драматического театра, никогда больше Лючия Бертини не выходила в ревю на площади Тирадентеса. На небосводе бразильского театра зажглась новая звезда, родилась великая актриса, вторая Италия Фауста.

Бруно и Мария-Жоан остались друзьями. Дважды возобновлялись их прежние отношения, но оба раза ненадолго.

Полковник измучен

Первый этап этой унизительной, тяжкой, мучительной избирательной кампании близился к концу: прошли два месяца, в течение которых можно было подать заявление о намерении баллотироваться в Бразильскую Академию. Битва при Малом Трианоне разгоралась все жарче, однако никто не мог предугадать, чем она кончится.

Полковник Перейра, привыкший только отдавать приказы и проверять исполнение, пришел в ярость, обнаружив, что его намерение стать «бессмертным» встречает открытое или тайное противодействие. Вместо обещанного Лизандро Лейте триумфального шествия выборы все больше напоминали скачку с препятствиями. Изматывающую скачку.

Всходя на голгофу неизбежных предвыборных визитов, полковник, обязанный держаться почтительно и льстиво, десять раз подряд должен был выслушать одну и ту же оскорбительную песню:

— Я очень сожалею, полковник, но я уже обещал голосовать за другого кандидата. Кстати, какое совпадение: он ваш собрат по оружию, еще один выдающийся представитель нашей армии — генерал Валдомиро Морейра.

Менялись слова, неизменным оставался смысл: негодяй Морейра успел опередить полковника. Выяснилось, впрочем, что два академика солгали: генерал у них еще не был. Это ли не доказательство того, что существует оппозиция полковнику Перейре и силам, которые он представляет? Пощечина была нанесена десять раз — заслуживает внимания и сама цифра, и то, что за нею кроется: враги отчизны протянули свои щупальца и к Бразильской Академии.

Это почтенное учреждение объединяет в своих стенах людей, известных не только в области литературы, но и во всех прочих сферах бразильской жизни: от юриспруденции до политики, от церкви до армии, от дипломатии до медицины, от естествознания до журналистики, а потому полковник Перейра, будучи немного консерватором, не мог себе представить, что Академия испытает такое могучее воздействие со стороны разобщенных и находящихся в упадке сил, противостоящих победоносным, славным и животворным идеям, которые воплотили в себе фюрер и дуче. Оказывается, и Бразильская Академия заражена гнилым духом либерализма, и в эту святыню просочились — а просочившись, угнездились — коммунисты. Полковника обвиняют в создании пятой колонны. Хорошо же: как только его изберут, он немедленно примет необходимые меры — в жилы больной Академии будет перелита чистая и здоровая кровь. Отныне «бессмертных» будут отбирать с особой тщательностью.

Впрочем, справедливости ради надо сказать, что пятнадцать академиков пообещали отдать свои голоса за полковника, а двое или трое из этих пятнадцати принялись активно помогать Лизандро Лейте. Два академика, находившиеся вне Рио (один безвыездно жил в Минас-Жерайс, другой состоял послом в Мексике), прислали ему письма, к которым на выборах он должен будет присовокупить запечатанные конверты с их голосами. Четыре счетчика вскроют эти конверты в момент подсчета голосов. С величайшим наслаждением полковник лично напечатал на листках свое имя и воинское звание. Не зря, не зря сносил он обиды.

Итак, двадцать пять голосов определились: пятнадцать «за», десять «против». Остается четырнадцать сомневающихся. Нет, не четырнадцать, а тринадцать: среди них был Афранио Портела — враг номер один, — тот, кто выдвинул кандидатуру генерала. Прослушивание его телефонных разговоров выявило, что Портела ведет активнейшую пропаганду среди «бессмертных», призывая «не допустить гестаповца в Малый Трианон» — так прямо, гад, и говорит. Вместе с Лизандро полковник до одури вчитывался в эти тринадцать фамилий, пытался угадать, кому академики отдадут свои голоса. По просвещенному мнению Лейте, все они без исключения проголосуют «за тебя, милый Агналдо». Но милый Агналдо перестал слепо доверять просвещенному мнению и прогнозам «любезного Лизандро»: он был так обескуражен, что поместил в список «сомнительных» даже старика Франселино Алмейду, несмотря на посланные тому фрукты и шампанское (французское).

Полковнику оставалось нанести три визита. Тридцать шесть академиков он уже посетил, и нельзя сказать, что это всегда было ему легко и приятно. Для того чтобы завоевать голос Марио Буэно, создателя «Книги псалмов», пришлось ехать в Сан-Пауло, а за поддержкой бывшего директора Бразильского банка, отставного профессора, автора тоненьких сборничков рассказов, полупарализованного старика, отправляться в Бело-Оризонте. Полковник привез его письмо в кармане кителя. Визит к поэту был очень краток: Марио Буэно, неизменно и утонченно вежливый со всеми кандидатами, заверил полковника, что ни в коем случае не воздержится от голосования, но сообщит о своем выборе в Академию в установленном порядке. Узнать, кому же он отдаст свой голос, не удалось. На всякий случай полковник, как ни разубеждал его Лизандро, причислил поэта к «сомнительным». С послом Бразилии в Мехико, Ренато Мюллером. Виейрой, состоялся продолжительный и душевный разговор по телефону («борьба с коммунизмом» оплачивала все эти маленькие траты: переписку, разъезды, гостиницы и по-королевски щедрый свадебный подарок дочери одного из «сомнительных»). Полковник получил от посла любезнейший ответ и письмо в Академию — то и другое было прислано с дипломатической почтой. Ренато Мюллер Виейра, поэт и романист — полковник не был с ним знаком лично и не удосужился прочесть ни одного из его заумных творений, — идол высоколобых литературоведов, провозгласил себя безусловным сторонником и горячим поклонником Сампайо Перейры: «Непреходящая ценность Ваших книг и Ваша деятельность на благо отчизны вдохновят молодежь Бразилии, которой суждено воплотить в жизнь мечту Шопенгауэра о новом мире». Эта горячая поддержка отчасти смягчила неприятное чувство, вызванное явным от вращением, с каким принимали полковника иные подлецы академики, симпатизирующие Москве.

Два визита были особенно неприятны и лишены даже тени любезности. Грубый старик, Эвандро Нунес дос Сантос, не пожелав впустить полковника в дом, назначил ему встречу в конторе книгоиздательства Жозе Олимпио. Хмурясь, он молча выслушал кандидата в Академию, сообщил ему, что намерен поддерживать генерала Морейру, и протянул на прощанье кончики пальцев. А у драматурга Фигейредо Жуниора хватило наглости осведомиться о причинах, побуждающих полковника баллотироваться в члены Бразильской Академии. Зная его политические убеждения и функции возглавляемой им организации, он, Фигейредо, решительно не понимает, что могло понадобиться полковнику в Бразильской Академии. От этого единственно прямого намека на то, что будущий «бессмертный» — фашист и шеф службы безопасности, от этого притворного недоумения Фигейредо у полковника осталось ощущение, словно он проглотил омерзительную жабу.

Ему нужно было посетить еще троих: президента Академии Кармо, умирающего гения Персио Менезеса и романиста Афранио Портелу.

Полковник Перейра ни за что на свете не пошел бы с визитом к мерзкому либералу, который откопал где-то генерала-соперника, если бы не настояния Лейте: «Нельзя, академики чрезвычайно щепетильны, они сочтут твой отказ посетить Портелу недопустимым нарушением устава, которое задевает их всех. Милый Агналдо, твое избрание предрешено, но не стоит отпугивать возможных сторонников: у нас каждый голос на счету! А кроме того, Портела, великосветский бездельник, социальный трутень, будет, не в пример Эвандро и Фигейредо, вежлив и даже любезен…»

В церкви Канделарии во время мессы седьмого дня полковник встретился с Эрмано де Кармо, который так и не назначил день визита. Президент был необыкновенно предупредителен, но Перейре по-прежнему казалось, что он чего-то не договаривает. «Должность такая, — объяснял полковнику Лизандро Лейте, — президент обязан свято блюсти устав Академии, в соответствии с которым ему до выборов нельзя поддерживать того или иного кандидата. Не смотри, что он так сдержан и молчалив, — президент в очень любопытной форме всегда дает понять, кому будет отдан его голос. Всех претендентов он приглашает на утро и угощает чашечкой кофе, а того, за кого проголосует, зовет на ужин».

Персио Менезес, ученый с мировым именем, ученик Мари и Пьера Кюри, сотрудник Эйнштейна по Принстону, профессор астрономии и теоретической механики, член Института Радия, почетный доктор Сорбонны, в свободное время пишущий сюрреалистические стихи, тоже еще не назначил даты визита. «Это зависит от того, как он себя чувствует», — не растерялся Лизандро. Менезес, неизлечимо больной раком, живет только на болеутоляющих; дозы морфия все увеличиваются. Он уже несколько месяцев не появлялся в Академии и принимает только самых близких друзей. Почему же тогда он принял генерала? «Потому, — растолковывал полковнику Лизандро, — что Морейра выше чином и первым попросил принять его, а знаменитый ученый очень щепетилен в вопросах этикета. Он примет тебя, милый Агналдо, как только ему полегчает, это его собственные слова: вчера я наконец дозвонился к нему, прося назначить день и час. Еще он прибавил одну фразу, которая ясно указывает, что Персио уже сделал выбор: „Я во что бы то ни стало приму полковника“».

Полковник Перейра не сомневался в победе, но чувствовал себя так, словно его вывернули наизнанку. Подвохи, ловушки, обманы, двусмысленности, разочарования, неудачи безмерно утомили его. Если бы он не жаждал так страстно — а теперь, когда выборы превратились в настоящее сражение, эта страсть стала еще сильней — звания академика, шитого золотом мундира, бессмертия, то сдался бы. Плюнул на это дело. Полковник потерял душевное равновесие, полковник смертельно устал, нервы полковника натянуты как струны.

…Арестованным и задержанным солоно приходилось в эти дни. Полковник Перейра отыгрывался на них за гнусное поведение тех академиков, что предпочли ему это ничтожество, за их иронию, насмешки, ледяной тон и едва скрываемое отвращение. Он вымещал на арестованных и задержанных свою ненависть к тем, кто лицемерно поздравлял его с очевидной победой, а сам затаивался и выжидал, заставляя полковника мучиться неизвестностью, теряться в догадках, шалеть от нескончаемого пустопорожнего красноречия… Полковник стучит кулаком по столу, кричит, бранится, угрожает, отдает беспощадные приказы своим подручным — небо с овчинку кажется в эти дни арестованным и задержанным.

Супруги Лейте (и их дочь)

— Чем ты так озабочен, Лизандро? Что с тобой? — В мягком, ласкающем слух голосе доны Мариусии слышится нежное недоумение.

Познакомившись с супругой академика Лейте, многие удивленно задают себе вопрос: как? неужели эта стройная, все еще привлекательная женщина, всегда веселая и приветливая, красиво причесанная и в меру подкрашенная, жена толстого, потного, небрежно одетого, суетливого и преувеличенно любезного пронырливого и расчетливого Лизандро? Да, жена. Жена и мать его пятерых детей; четверо сыновей — два адвоката, инженер и врач — давно обзавелись семьями, а пятая, студентка юридического факультета Пру (уменьшительное от ненавистного ей имени Прудеисия), красотой пошедшая в мать, а живым умом и энергией — в отца, пока еще живет в отчем доме. У доны Мариусии семеро внуков, но, глядя на эту величаво-кроткую красавицу, никогда не скажешь, что ей скоро пятьдесят.

С мужем она ладит. Она всегда согласна с ним, даже если порой в разговорах с Пру и осуждает его взгляды или поступки. Мариусия и Лизандро рука об руку прошли долгий путь, и, ох, как нелегок был он вначале. Лиэандро не щадил себя, чтобы его дети и жена не были лишены по крайней мере самого необходимого. Образцовый супруг и любящий отец работал как вол, отважно и дерзко брался за любое дело, был неразборчив в средствах и не страдал излишней щепетильностью — лишь бы дом его был полной чашей, лишь бы дети встали на ноги. Что ж, он добился своего — сыновья, слава богу (хотя бог тут ни при чем — славить следовало бы усердие и упорство Лизандро), устроились в жизни неплохо. Пру пока еще только на четвертом курсе и зависит от родителей, хотя зависимость эта проявляется лишь в том, что ее кормят, обувают и одевают — ни малейшего вмешательства в свои дела своенравная и самостоятельная девушка не терпит. Ей бы очень хотелось жить отдельно, быть хозяйкой самой себе, да пока не выходит. Она уже работает в адвокатской конторе — денег не получает, зато набирается опыта и выполняет свой гражданский долг: владелец конторы специализируется на защите политических преступников перед Особым трибуналом.

…Лизандро уселся рядом с женой:

— Да все эти проклятые выборы… Я думал, протащить Агналдо в Академию будет нетрудно. И ошибся.

Он испытывал к жене неубывающее чувство благодарности, начавшееся еще в далекую пору ухаживанья. Лизандро и в юности был одышлив и тучен, длинноволос и плохо выбрит, не любил спорт и не умел танцевать; девушки обращали на него мало внимания… До сих пор он не понимает, почему Мариусия на выпускном вечере согласилась стать его женой. Он долго не мог поверить в искренность ее чувств, хотя о браке по расчету и речи быть не могло: Лизандро был еще бедней, чем она — школьная учительница, — и, пока не получил стипендии, подрабатывал в магазине готового платья — умудрялся выколотить деньги за отпущенные в кредит товары из самых безнадежных должников. Всю жизнь он чувствовал себя обязанным жене.

— Многие возражают против его кандидатуры?

Дона Мариусия обычно не интересовалась борьбой вокруг вакансий в Академию, — борьбой, которой ее муж отдавал столько времени и сил. Как подобает супруге академика Лейте, она принимала у себя кандидатов, наносивших положенные визиты, появлялась в Малом Трианоне на торжественных заседаниях и традиционных рождественских чаепитиях, где и виделась с женами «бессмертных», но круг ее приятельниц состоял главным образом из жен сослуживцев Лизандро и родственниц.

— Да есть кое-кто… Больше, чем я предполагал. И такие, что ухо с ними держи востро. Помнишь этого денди Афранио Портелу?

— Помню. Я читала его романы — «Аделия» мне понравилась… Очень милый человек.

— Милый? Макиавелли перед ним — щенок. Знаешь, до чего он додумался?

— Нет, не знаю. Расскажи, — Она ласково взяла его влажную от пота руку.

— Мало того, что они выкопали откуда-то генерала, который стал соперником Агналдо, так еще подрядили Марию-Жоан отбивать у нас голоса академиков.

— Правда? Ну и как?

— А так, что наш милый министр Пайва, в котором я не сомневался ни минуты, теперь пошел на попятный. Это что-то не слыханное! Это вопиющее неуважение к Академии!

Дона Мариусия засмеялась:

— Я уверена, что ты тоже не сидишь сложа руки. Неужели твой кандидат может потерпеть поражение?

— Нет. Он победит.

— Чем же в таком случае ты встревожен?

— Я хотел, чтобы это была чистая победа, единогласное избрание. Так и случилось бы, не появись в последний момент этот чертов Афранио со своим генералом. Они нам испортят всю обедню.

— Каждый раз одно и то же. Настоящая война…

— Думаю, Мариусия, что нет у нас в стране ничего более вожделенного, чем мундир академика. Академия — это вершина, Олимп, с ней ничто не сравнится. Нас, бессмертных, избранников богов, всего сорок.

— И один из них — ты, Лизандро. Я очень гордилась твоим избранием. А скажи, пожалуйста, это было трудно? Я не помню.

— Момент был очень подходящий: компромисс между враждующими группировками. И то пришлось побегать. Пайва тогда оказал мне большую услугу…

Лейте помолчал, воскрешая в памяти сражение десятилетней давности: из трех претендентов у него были наименьшие шансы на успех, никто не верил, что он пройдет в академики… Ох, сколько крови испортила ему Бразильская Академия, сколько было пролито пота, чтобы попасть туда!.. Но пальмовые ветви золотого шитья залечат любые раны, компенсируют любые тяготы… Лизандро нежно взглянул на жену:

— Ты жена члена Бразильской Академии!

— Мне многие откровенно завидуют. «Ваш муж академик? Как это замечательно…» Мне есть чем похвастаться.

— Ты бы посмотрела, как Агналдо — полковник Перейра, имя которого наводит на всех ужас, один из первых людей в государстве, — ящиками шлет французское шампанское старику Франселино, давным-давно уволенному в отставку послу…

— А почему ты помогаешь этому полковнику, Лизандро? Я читала про него такие ужасные вещи — просто мороз по коже… Пру дала мне прочесть: она приносит эти бумаги из своей конторы.

— Пру якшается с коммунистами, я уже говорил тебе! Когда-нибудь это обнаружится. Страшно подумать: моя дочь — в тюрьме! Вот расплата за все грехи. — Протест интеллигентов из Пернамбуко, экземпляр которого он обнаружил в ящике своего стола в Академии, появился и дома — на конторке, заваленной папками с делами. Его положила туда Пру, чтобы пристыдить отца. Она же принесла домой поэму Антонио Бруно, написав на полях: «Нацист не имеет права наследовать певцу свободы». Дерзкая девчонка осуждает отца… А кто будет хлопотать за нее, если в один прекрасный день… А если полковник не поверит в его непричастность — что тогда?

— Не вмешивайся в дела Пру — я ведь в твои не вмешиваюсь. Объясни мне лучше, почему ты так огорчаешься из-за этого полковника, почему ты ему покровительствуешь, раз он тебе даже не приятель?

— Потому что у него власть, Мариусия. Над ним только два человека — военный министр и Сам. Агналдо отбирает и назначает людей. Я многим, очень многим тебе обязан, дорогая моя Мариусия. Ты жена академика. Теперь я хочу, чтобы ты стала женой председателя Верховного федерального суда.

Дона Мариусия, высокая, изящная, еще очень красивая женщина, склонила голову на плечо мужа.

— Теперь я все поняла: ты стараешься для меня, — и подставила ему губы для поцелуя.

Телефонный разговор

— У меня отличные новости, дорогой Лизандро.

— Я весь внимание, милый Агналдо.

— Мне только что позвонили от президента. Визит назначен на завтра.

— Вот как? Это превосходно!

— Он пригласил нас с женой на ужин. Просил, чтобы я не очень распространялся об этом.

— А что я говорил! Приглашение к президенту на ужин — это гарантия того, что он будет голосовать за тебя.

— Судя по всему, так оно и есть. Я поспешил сообщить тебе.

— Тронут. Ты помнишь, какой завтра день?

— Завтра? Погоди… Четверг.

— Не в том дело, что четверг! Завтра истекает срок подачи заявлений. С пятницы уже никто не будет иметь права баллотироваться в Бразильскую Академию.

— А генерала Морейру-Мажино президент уже принял?

— Нет, генерал Валдомиро Морейра еще не был у него — мне это точно известно. — Лизандро даже в разговоре со своим сподвижником не осмеливается опустить высокий чин соперника, а уж повторить вслед за полковником презрительное прозвище — боже сохрани. — Я в полном курсе всех его шагов. Генералу придется удовольствоваться чашечкой утреннего кофе.

— Я хотел бы завтра увидеться с тобой, рассказать про ужин у президента…

— Конечно-конечно! Назначь время. Я весь к нашим услугам, господин полковник. Я ведь твой ординарец, дорогой Агналдо.

— Ты верховный главнокомандующий, милый Лизандро.

«Быть мне председателем Федерального суда».

Информация

В четверг, спустя ровно два месяца со дня заседания, посвященного памяти Антонио Бруно, президент сообщил присутствующим академикам (и уведомил по почте отсутствующих), что срок подачи заявлений на место, освободившееся в связи с кончиной «нашего коллеги и друга Антонио Вруно», истек. Баллотироваться в Академию с соблюдением всех формальностей и правил желают два писателя: полковник Агналдо Сампайо Перейра и генерал Валдомиро Морейра; у обоих имеется необходимое количество напечатанных книг. Выборы состоятся через два месяца, в последний четверг января 1941 года, — по стечению обстоятельств, это будет последнее заседание Академии перед каникулами.

Ужин

Вечером того же дня президент Академии с супругой принимали в своем новом доме полковника Агналдо Сампайо Перейру и его жену дону Эрминию. Она выглядела старше своего мужа; была молчалива, односложно отвечала на любезные вопросы президентши, пытавшейся «разговорить» гостью. Однако в конце ужина она все же разверзла уста и отдала должное искусству повара. «Очень вкусно», — сообщила она.

Вначале ужин проходил мирно и даже оживленно. Эрмано де Кармо рассказывал историю своей журналистской карьеры. Он начинал когда-то с самого низа: был курьером, носил корректуры из типографии в редакцию «Коммерческого вестника» — той самой газеты, редактором и владельцем которой он являлся ныне. До того как стать президентом Академии, Кармо возглавлял Бразильскую Ассоциацию журналистов.

Как ни старался президент избежать острых тем, разговор вскоре перешел на войну. Когда хозяйка восхитилась мужеством англичан, стойко переносящих варварские бомбежки нацистов, и упомянула Черчилля, полковник не выдержал. Между рыбой под маринадом и ростбифом с овощами он успел сравнять Лондон с землей, занять Британские острова и посадить Черчилля в тюрьму.

За десертом беседа вновь вернулась в мирное русло: сдавленным голосом дона Эрминия похвалила рыбу, мясо и сладкое, к которому она питает особую склонность, хотя злоупотреблять им не может: и без того «видите, какая я толстая. Впрочем, моему Сампайо нравятся полные женщины». Полковник подтвердил: «Кости хороши только для собак».

Когда гости откланялись, президентша спросила мужа:

— Что же, его изберут?

— Изберут, к сожалению. Впрочем, к тому времени я уже сложу свои полномочия. Ну-ка, отвечай, ты ведь специально завела речь о Черчилле? Ах ты, провокаторша! — полушутя упрекнул он свою седую надменную жену.

— А зачем же ты пригласил его ужинать, если не будешь голосовать за него?

— С чего ты взяла, что не буду?

Даже супруга президента узнавала о том, что выбор сделан, лишь в ту минуту, когда президент называл ей имя очередного гостя, приглашенного на ужин.

— С чего я взяла? Очень просто: порядочный человек не будет голосовать за этого гитлеровского ублюдка. Видел, какая у него жена? Женщина, по мнению твоего полковника, — существо низшего порядка. Ее дело толстеть и ублажать своего повелителя.

— Проголосую я за Перейру или нет, он все равно будет избран, с перевесом в восемь-десять голосов. — Президент обнял жену за талию. — Да, кстати: во вторник к нам на ужин придет генерал Валдомиро Морейра с супругой.

— Как? Это что-то новое…

— Из кожи вон лезть не стоит: французские вина дороги, и достать их нелегко. Можно подать то же чилийское шабли, что и сегодня.

Улыбка осветила лицо президентши.

— Все понятно! Если ты приглашаешь к ужину и того, и другого кандидата, значит, голосовать ты не будешь ни за того, ни за другого.

— Какая ты у меня догадливая!

Взявшись за руки, они спустились в маленький сад, где, пропитывая ночной воздух одуряющим ароматом, цвел жасмин.

Лекции, лекторы и маркитантки

В 1940 году члены Бразильской Академии читали цикл лекций на тему: «Поэзия в борьбе за установление республики и отмену рабства». Публика состояла в основном из студенческой молодежи, а также из почитателей и друзей лекторов. Однако самым именитым удавалось заполнить зал до отказа и изменить состав аудитории за счет университетских профессоров, издателей, писателей, книготорговцев и светских дам.

С тех пор как генерал Валдомиро Морейра стал кандидатом в Бразильскую Академию, он аккуратно посещал все лекции, не пропускал ни одной. В сопровождении не знающего усталости Клодинора Сабенсы он неизменно усаживался в первом ряду, держа на виду блокнот и авторучку. Сабенса сумел преодолеть горькое недоумение, вызванное тем телефонным разговором, когда генерал послал подальше Академию словесности Рио-де-Жанейро.

Он принял самое деятельное участие в предвыборной кампании автора «Языковых пролегоменов», сделавшись его бесплатным и очень исполнительным секретарем, а взамен получил возможность по-прежнему посещать гостеприимный дом супругов Морейра и продолжать корректное ухаживание за их дочерью. Раз уж речь зашла о прелестной Сесилии, упомянем, что она почтила своим присутствием лекцию о Луисе Гама и так бурно рукоплескала лектору — Родриго Инасио Фильо, — что ревнивые подозрения вкрались в душу Сабенсы. Впрочем, Сесилия вовсе не дала ему отставку, а просто перевела в запас первой очереди. Поклонниками Сесилия не бросалась и сейчас — даже после того, как в изысканной гарсоньерке Родриго приобщилась к бессмертию. Ей ли не знать, как непродолжительны милости судьбы?! Сесилия умела пробудить к себе интерес и влечение, но вскоре ее банальности и капризы гасили первоначальный пыл возлюбленного, он разочаровывался и удирал, любовь — утеха быстротечной жизни — чахла и гасла, а Сесилия, не в силах перенести одиночество, призывала из запаса своих резервистов. Впрочем, последний по счету — хирург-стоматолог — был уже потерян безвозвратно: он застукал ее, когда она целовалась с Родриго в машине. Хирург оказался мещанином и ханжой. Заканчивая свой прощальный телефонный разговор и желая оскорбить Сесилию («не оскорбить, а всего лишь назвать вещи своими именами» — утверждал стоматолог), он обозвал ее нехорошим словом.

Глядя, как генерал исписывает страничку за страничкой в своем блокноте, как он рукоплещет какому-нибудь изысканному перлу красноречия, как срывается с места, чтобы первым поздравить лектора, поблагодарить за доставленное удовольствие, похвалить его эрудицию и стиль, старый Франселино Алмейда, окруженный коллегами, среди которых были Энрике Андраде и Афранио Портела, вспоминает забавный случай, происшедший с ним самим и с Лизандро Лейте, который был в ту пору кандидатом в Бразильскую Академию с сомнительными шансами на успех.

Дипломат читал по пятницам в Пен-клубе лекции о классическом японском искусстве. Тема никого не интересовала, и немногочисленная аудитория редела от лекции к лекции. Вот тогда-то Лизандро ухитрился набить зал Пен-клуба до отказа. Он собрал у себя на кафедре коммерческого права самых нерадивых студентов, которым грозили серьезные неприятности, и, посулив им высокие баллы на следующих экзаменах, привел не менее дюжины слушателей в зал, где Алмейда излагал сведения о кодзики, манъесю, о моногзтари, никке [970] и тому подобных прелестях. На предпоследней лекции, не считая Лизандро с его запуганными студентами, присутствовали только президент Лен-клуба и курьер — оба по долгу службы. Слушатели уместились в двух первых рядах маленького зала. Накануне последней лекции состоялись выборы в Академию, и Лизандро, ко всеобщему удивлению, вышел победителем. Среди тех. кто голосовал за него, был Франселино, который, не зная, кому из трех одинаково невлиятельных кандидатов отдать предпочтение, склонился к прилежному и любезному слушателю… Надо ли говорить, что на последней лекции аудитория состояла из президента, вышеупомянутого курьера и четверых слушателей Пен-клуба — швейцаров и сторожей. Едва сделавшись академиком, Лизандро счел себя свободным от всех обязательств и освободил от них своих студентов.

— Сейчас-то что… Я желал бы увидеть тут генерала после избрания. Боюсь, что, если он пройдет в Академию, мы лишимся слушателя. А генерал, в сущности, неплохой человек, но вожжи-то в руках у Перейры… Как тут быть — ума не приложу…

Публика стала расходиться. Франселино Алмейда попрощался с академиками:

— Благодарю вас, Энрике, но сегодня я не воспользуюсь вашей любезностью и пойду пешком. У меня назначено свидание.

— С дамой? — ехидно спросил Андраде.

Старик пропустил вопрос мимо ушей.

— Этот генерал внушает мне симпатию.

А причина этой неожиданной симпатии — швея по профессии, секретарша по легенде, разработанной академиком Портелой, — в этот самый момент направлялась в «Синеландию», где у нее было назначено свидание с бывшим послом Бразилии в Японии и Швеции, увлекательным рассказчиком, который мог поведать интереснейшие истории о жизни на Востоке и в Скандинавии. Руки у посла, правда, тряслись, но все еще были проворны и ловки.

— Мои маркитантки разлагают вражескую армию, — заметил Афранио Портела, садясь в машину.

В этот вечер академики с женами — доной Розариньей и доной Жулией Андраде — собирались поужинать в казино, где выступал знаменитый оркестр Карлоса Машадо «Бразильская серенада» и пел юный гений Гранде Отело — настоящий гений, клянусь честью!

Приглашение

Полковник Перейра снова сидит в своем кабинете, где бессонными ночами принимались ответственные решения — только не за письменным столом (враг, гнездившийся в траншее по ту сторону линии фронта, разбит), а в углу комнаты, на глубоком кожаном диване. Рядом с ним его покровитель, академик Лейте. На стене висят карты Европы и Африки: булавки с черными головками надвигаются через Ла-Манш на Британские острова, штурмуют пустыню Сахару. Дыхание войны чувствуется на этом передовом КП.

— Подожди, милый Агналдо! Не рассказывай об ужине у президента. У меня для тебя еще одна хорошая новость: мне звонила секретарша Персио Менезеса и просила передать, что в понедельник он ждет тебя к шести вечера.

— Где?

— У себя. Раньше он принимал в Институте Физики, но сейчас уже не выходит. Он живет на улице Косме-Вельо.

— Да, я знаю. Адрес есть в нашем списке.

— Он хочет лично вручить тебе свой голос — важнейший, самый желанный из всех голосов. Я слышал однажды, как провалившийся на выборах претендент говорил, что поражение ничего не значит, если академик Менезес голосовал «за». Ты, дорогой Агналдо, будешь последним, кого удостоит этой чести один из величайших умов современности, гениальный ученый Персио Менезес. Будущие историки вспомнят об этом. — Он помедлил мгновение, чтобы полковник в полной мере оценил значение голоса умирающего ученого и этого исторического визита, который состоится благодаря его, Лизандро, стараниям. — Ну, рассказывай, как прошел ужин.

— Нет уж, теперь ты подожди. У меня тоже есть для тебя новость. — Полковник, исполненный торжественной воинственности, поднялся; вслед за ним встал и взволнованный Лизандро, радостное предчувствие охватило его — неужели сейчас последует вожделенное приглашение? Актерский голос полковника зазвучал в его ушах небесной музыкой. — Я хочу, чтобы ты, мой верный друг, произнес речь на церемонии моего вступления в ряды бессмертных. Отказа я не приму.

— Произнести речь? Мне? Ты не подозреваешь, с каким наслаждением исполню я этот почетнейший долг. Позволь мне обнять тебя, милый Агналдо! — Лейте пустил слезу. Вот так он и воспитывал сыновей, торил им дорогу, поднимаясь ступенька за ступенькой до самых высот. В эту минуту перед его провидческим взором возникла та вершина, на которую благодаря избранию полковника он совсем скоро взберется. Да, Антонио Бруно умер вовремя.

После поцелуя, которым была скреплена дружба на жизнь и на смерть, полковник и академик снова опустились на диван.

— Подумать только, какое совпадение: я и не смел надеяться на такое доказательство твоего уважения и доверия ко мне, однако просто так, для собственного удовольствия начал перечитывать твои замечательные книги. Захотелось мне, знаешь ли, написать о них статью. Что ж, эти заметки, в которых я хотел поставить тебя на принадлежащее тебе по праву место в нашей литературе, пригодятся мне для выступления. У меня нет только сборника твоих стихов — даже в лавке Карлоса Рибейро я их не нашел.

— Грехи молодости, романтические бредни… Упомяни о них мимоходом, можно ограничиться заглавием. Впрочем, посмотрим, может быть, у меня где-то завалялся экземпляр. — Полковник и не думал выполнять обещание: возвышенно-романтические стишки не вяжутся с руководителем такого масштаба, как он.

Лизандро наконец удается совладать со своим волнением.

— Да, как прошла трапеза? Знаю, что о выборах вы не говорили, это запретная тема, но приглашение на ужин равносильно обещанию голосовать за тебя.

— О выборах речи не было: я в точности следовал твоим наставлениям. Президент рассказывал, как он был мальчиком на побегушках в той самой газете, которой теперь владеет. Потом его жена принялась расхваливать — никогда не угадаешь, кого… проклятого британского пса, что отзывается на кличку «Черчилль»! — Полковник самодовольно улыбнулся. — Ну, тут я им вправил мозги…

— Вы спорили о войне? — встревожился Лизандро. — Ведь мы же с тобой договорились: этой темы не касаться!

— Не волнуйся. Мы не спорили. Она вмиг заткнулась и не возражала. И учти, Лизандро, что она начала первая, я только отвечал. А вообще-то давно пора вразумить эту публику.

Лизандро замолкает: что толку теперь порицать полковника за неосторожный шаг? Сделанного не исправишь, сказанного не воротишь. Черчилль, де Голль, французские партизаны, мужественные лондонцы — все они играют на руку генералу Морейре, все они противники полковника Перейры. Но пусть даже и так — все равно Лизандро Лейте в конце разговора предрекает полковнику победу с перевесом в семнадцать голосов: двадцать восемь против одиннадцати. Если б можно было, он бы еще увеличил этот разрыв, чтобы поблагодарить за долгожданное приглашение. Честно говоря, речь — вдохновенный образец беззастенчивой лести — давно готова и отредактирована.

— Не страшно, если будет и двадцать семь к двенадцати. Главное — набрать вдвое больше голосов, чем «Линия Мажино». Иначе я буду считать, что мы потерпели поражение.

Привилегия

В воскресенье, когда Лизандро шлифовал свою речь, его позвали к телефону. Звонил полковник Перейра. Лизандро уже по первым звукам его голоса понял, что неприятнейшее известие достигло ушей полковника. Он не ошибся.

— Я только что узнал, что президент пригласил на ужин Морейру. Что означает этот фарс? Я не потерплю этого!

— Все Черчилль виноват…

— Что? При чем тут Черчилль? Жена президента сама заговорила о нем… Поведение Кармо неслыханно. Это издевательство, глумление, низость!

Вот какую жабу преподнес президент Кармо полковнику Перейре. Это уже не жаба, а гремучая змея с ядовитым жалом.

— Не волнуйся, Агналдо. Возьми себя в руки. Давай поговорим спокойно. Пусть Кармо голосует за Морейру: у нас двадцать семь голосов против двенадцати; это на три голоса больше двойного превосходства. Не забудь, что голос Персио стоит пяти.

Лизандро знал о странном поступке президента еще позавчера и пришел к выводу, что на его решение повлиял спор о войне. Любезный друг Агналдо никак не хотел понять, что кандидат в академики ни в коем случае не должен высказывать собственное мнение, если даже таковое у него имеется. Вот и поплатился. Дело кандидата — слушать и кивать. Если же он не согласен, все равно обязан молчать и улыбаться. Упаси бог спорить и доказывать. Всегда прав тот, кому принадлежит право выбора. Это привилегия «бессмертных».

Траурный марш

Миловидная строгая девушка — горничная? секретарша? родственница? — с удивлением смотрит на суету агентов охраны, которые выпрыгивают из автомобилей и занимают позицию у подъезда. Потом она молча приглашает полковника Агналдо Сампайо Перейру в парадном мундире со всеми орденами и медалями следовать за собой и через полутемный коридор ведет его в комнаты.

Они оказываются в библиотеке. Стены до потолка уставлены стеллажами с книгами: книги повсюду — они громоздятся на полу, на стульях, ими завален массивный письменный стол. В простенках висят три картины и изображение Богоматери, кормящей грудью младенца Иисуса. В углу стоит подрамник с холстом — это выполненный в современной манере портрет хозяина дома работы Флавио де Карнальо; теплые тона, широкие, смелые мазки. Солнце и звезды запутались в густой бороде, всклокоченных волосах; глаза полыхают огнем: Зевс-громовержец, Гефест, выковывающий преисподнюю. На столе в хрустальной вазе — яркие, веселые цветы.

Полковник смущен и несколько взволнован внезапно возникшим ощущением собственной ничтожности. Пытаясь прогнать это неприятное чувство, он вслушивается в звуки рояля, доносящиеся из другой комнаты. Что-то знакомое… Где он мог слышать эту вещь?… Во время его пребывания в Санта-Катарине единомышленники несколько раз устраивали концерты немецкой музыки. Полковник знает о пристрастии фюрера к Рихарду Вагнеру. Может быть, и эти воинственные аккорды, возвещающие окончательную победу, созданы германским гением?

— Садитесь, пожалуйста. Профессор сейчас выйдет.

— Скажите, что это играют? Вагнера, не правда ли?

Девушка, похоже, удивлена этим вопросом, она отвечает не сразу. Взгляд ее прикован к сверкающим орденам на груди полковника. Какая странная девушка…

— Нет, это не Вагнер. Это третья симфония Бетховена, «Героическая». Очень известное произведение… — И она добавляет, словно желая предварить новые вопросы: — Играет дона Антониета. Услышать ее — большая честь. Простите… — Девушка выскальзывает из комнаты.

Кто она — секретарша, родственница, прислуга? Какой менторский тон — словно с неграмотным говорит… Полковник остается один, смотрит на свои ордена и чувствует себя совсем уничтоженным, «…очень известное произведение… большая честь…», Антониета Новаис давным-давно не выступает, но предусмотрительный Лизандро успел шепнуть, что когда-то она пользовалась славой выдающейся пианистки.

Что уж, право, так смущаться и ежиться в этой странной полутемной комнате, где все свидетельствует об остром уме и тонком вкусе ее хозяина, где все величественно, но не пышно, строго, но не уныло? Знаменитая пианистка в честь гостя села за рояль. Он пришел сюда по приглашению академика Менезеса — тот дал понять Лейте, что хочет лично сообщить полковнику, за кого намерен голосовать. По такому случаю Перейра надел парадный мундир со всеми орденами — великому ученому будет приятно. Голос Персио Менезеса равносилен пяти другим голосам. Но до чего же не вяжутся его мундир и ордена с этой заваленной книгами комнатой, с этими картинами с изображением Пречистой, совсем не похожим на обычное, церковное! Может быть, Лизандро был прав, когда советовал полковнику идти в штатском, — он чувствовал бы себя вольнее, не был бы так растерян и скован?…

Бетховен, конечно, великий композитор, но фюрер все-таки больше любит Вагнера, а фюрер всегда прав, фюрер разбирается и в стратегии, и в искусстве. А разве стратегия — не искусство? Аккорды замирают. Полковник с отвращением разглядывает холст на подрамнике — мазня! Он отводит взгляд, но огненные глаза неотступно следую за ним, беспощадно пронзают насквозь.

За стеной снова раздаются звуки рояля: теперь звучит траурный марш. Отводя глаза от портрета, подавленный могущественной музыкой, полковник поднимает голову и видит, что в дверях, как в портретной раме, стоит, впившись в него огненным взором, сама Смерть. Полковник вздрагивает.

Призрак приближается тихими шагами, так медленно, что кажется — время остановилась. До своей болезни Персио был могучим великаном — теперь это живой скелет, обтянутый высохшей кожей. Длинная борода свалялась, костлявые руки висят как плети, просторная одежда не скрывает, а только подчеркивает страшное разрушение тела. Мертвенно-бледное восковое лицо — лицо трупа.

Персио Менезес уже совсем рядом. Испуганный полковник встает, звякают на груди медали. В отдалении отчетливо слышатся аккорды похоронного марша.

— Садитесь, — слышит полковник глухой, как будто из-под земли исходящий голос.

Он не протягивает гостю руку, обезображенную болезнью до такой степени, что она кажется уродливой птичьей лапой. «Не хочет, чтобы я прикасался к его иссохшим пальцам», — благодарно соображает полковник. Академик садится напротив полковника в кресло черного дерева, скупым жестом показывает, что гость может говорить. Усилием воли подавив растерянность, полковник Агналдо Сампайо Перейра, кандидат в члены Бразильской Академии, начинает свою льстивую затверженную речь, воздавая хвалу «бессмертному», который так близок к смерти, что уже неотличим от нее.

Профессор небесной механики слушает его молча, полуприкрыв пылающие глаза. Волнами накатывают звуки рояля, взмывают вверх и падают наземь, Музыка сбивает полковника. Почему пианистка не играет Вагнера, если уж решила почтить гостя? Перейра сбивчиво излагает свою просьбу: он хочет верить, что выдающийся ученый окажет ему честь и проголосует за него, он надеется, что сеньор Менезес еще не связал себя обещанием с другим претендентом…

— Я уже давно все решил, — раздается глухой медленный голос: каждое слово дается говорящему с трудом, — я не стану поддерживать генерала Морейру, который посетил меня несколько дней назад. Лично против него я ничего не имею, но его сочинения из рук вон плохи. Поэтому я не буду голосовать за него, — теперь слова звучат более внятно, хоть он и не повышал голоса. — Жить мне осталось недолго, но перед смертью я хотел вас видеть. Я знаю о вас все, полковник Перейра.

В первый раз с тех пор, как он переступил порог этого дома, полковник вздыхает полной грудью. Настал торжественный и волнующий миг: сейчас он заручится поддержкой Персио; письмо в Академию, должно быть, уже перепечатано и лежит на столе. Нервы полковника напряжены, он ждет, стараясь не слышать звуков похоронного марша. Странная честь, воля ваша!

Персио Менезес протягивает иссохшую руку и кончиками пальцев дотрагивается до иконостаса на груди полковника.

— А где Железный крест? — И, не давая тому ответить, поднимает руку к лицу ошеломленного визитера. — Это единственный орден, который вы имеете право носить. Но только не на мундире офицера бразильской армии, а на черном мундире гестаповца.

— Что? — лепечет полковник, остолбенев.

Опершись о подлокотники, Персио Менезес приподнимается с кресла — сама Смерть встает вместе с ним.

— Как вы смели просить у меня мой голос? Вы — нацист! Вы — враг культуры Бразилии и бразильского народа!

Звучит похоронный марш. Замогильный голос, в котором слышится отвращение, исходит, кажется, из самых глубин истерзанного болезнью тела. Долгие паузы отделяют слово от слова:

— В каждом из нас добро борется со злом. Но вы хуже чем робот, вы получеловек, вы палач. Неужели у вас есть жена, дети, любимое существо? Не верю. Неужели кто-то любит вас? Не может быть. Те, кто служит вам, куплены или запуганы, Вы когда-нибудь любили? Испытывали нежность к женщине? Улыбнулись ребенку? Неужели вы всегда были жалким существом — таким, как сейчас? Вы гниете заживо, от вас разит падалью. Вы хотели, чтобы я голосовал за вас? Как вы смели подумать, что я проголосую за гестаповца?

Протяжный, глухой голос окреп.

— Вон отсюда, или я вас ударю!

Он замахивается, и совершенно потерявшемуся полковнику кажется, что сама Смерть занесла над его головой костлявую руку. Полковник Перейра пятится к выходу. Могучие звуки похоронного марша заполняют комнату. Смерть наступает на полковника, и он выбегает в коридор, выскакивает в распахнутую секретаршей дверь; у подъезда его подхватывают громилы-охранники. Забившись а машину, он закрывает лицо руками.

Младший лейтенант

Пробудившись, дона Эрминия встала с кровати и удивилась, что ее муж еще крепко спит. К этому часу ему уже давно полагается сделать гимнастику, принять холодный душ, одеться, залпом выпить кофе и сидеть всвоем кабинете в Военном министерстве: он никогда не опаздывает. Дона Эрминия, если не случается чего-то из ряда вон выходящего, видит своего мужа только поздно вечером или на рассвете. Полковник любит с пафосом повторять, что себе не принадлежит — его время, его заботы, его жизнь отданы делу. Дона Эрминия привыкла.

Что-то уж больно крепко он спит… Дона Эрминия тронула лицо мужа кончиками пальцев. Полковник Перейра был мертв.

Выражение какой-то наивной растерянности застыло в его круглых глазах, полуприкрытых веками. Нет, никто не поверил бы, что это герой, павший на поле брани; нацист, который для многих был воплощением мракобесия и зла; начальник бразильского гестапо, кнутобоец и палач. На кровати лежал маленький мертвый человек в пижаме, и был он точно такой же, как и все мертвецы, — не лучше и не хуже.

Он кого-то напоминал доне Эрминии. Она стала вспоминать: лицо покойного было похоже на лицо того юного, робкого и пылкого лейтенанта, которого она так давно знала и так давно не видела… Он читал ей стихи и вымаливал поцелуи. Дона Эрминия вспомнила и тихонько заплакала.

III Партизанская война на площади Кастело

Сведения, не подлежащие огласке

— Мы похороним полковника пышно и спешно и избавимся от него раз и навсегда, — говорил начальник Департамента печати и пропаганды, о политическом двуличии которого речь у нас уже шла.

Он только что кончил сочинять правительственное сообщение о смерти полковника Агналдо Сампайо Перейры — «отважного защитника родины, безупречного офицера, чья беззаветная преданность Новому государству являлась важным фактором в деле укрепления правопорядка и отражения коммунистической опасности».

Редактор из Национального агентства печати осведомился:

— А Хозяин будет на похоронах? Или придет только на бдение?

— Кто? Президент? Ты с ума сошел! Не будет его ни на похоронах, ни на панихиде. Он признавал, что новопреставленный Геббельс Перейра — человек полезный, но терпеть его не мог. «От него несет средневековьем» — так он мне сказал однажды.

Беседа приняла доверительный характер, и редактор решил подольститься:

— Какие интереснейшие воспоминания напишете вы когда-нибудь!

— Для того, чтобы писать воспоминания, надо многое помнить, а тот, кто многое помнит, на моей должности не задерживается. Понял? И потому я слеп, глух и беспамятен. Только что еще не импотент. Пока.

«Вот ведь сволочь какая, — думает редактор, — а все же симпатичный. Разве так бывает?» Вслух он сказал то, о чем гудели все редакции.

— Подумать только: полковника Перейру все дружно ненавидели, а умер он своей смертью, в своей постели. Можно считать, ему повезло… Случись в один прекрасный день какая-нибудь заварушка, он бы живым не ушел. Его бы растерзали.

— Насчет постели я не спорю. Но разве это называется «своей смертью»? Его травили цикутой. Малыми порциями.

Сенсационное сообщение, полученное, можно сказать, из первых рук! То-то будет шуму, когда редактор расскажет об этом товарищам. Недаром говорят, что лидеры Нового государства отчаянно борются за власть и за кулисами творятся страшные дела.

— Отравили цикутой? Кто? Как?

— Старички академики. Травили ядом, изо дня в день увеличивая дозу, Последнюю чашу поднес ему Персио Менезес.

Начальник ДПП вдруг скосил взгляд куда-то за окно, на железобетонные громады новых кварталов.

— Великий человек этот Персио Менезес… Гениальный человек. Ты слыхал, что когда он работал в Принстоне, то вычислил местонахождение и открыл две неизвестные звезды? Он заселяет небеса… — начальник вдруг улыбнулся, — … и преисподнюю.

Единственный претендент

Сразу после смерти Антонио Бруно академик Лейте пообещал всемогущему полковнику Перейре почетное одиночество на выборах. Однако через восемь дней после того, как истек срок подачи заявлений в Академию, умер сам полковник Перейра. Его похоронили с большой помпой: ползли танки, гремели трубы военного оркестра, чеканили шаг солдаты, звучали надгробные речи и залпы салюта. А единственным кандидатом остался генерал Валдомиро Морейра, в успех которого на выборах мало кто верил. Однако генерал, как видно, родился в сорочке.

Он узнал о смерти врага от верного Клодинора Сабенсы, который пять часов в день трудился в редакции «Диарио да тарде», приводя безграмотные репортажи и хронику в соответствие с нормами португальского языка.

— С вас причитается, ваше превосходительство! Я хочу первым поздравить нового «бессмертного»!

Ох, бедное сердце генерала Валдомиро Морейры, сработавшийся механизм!.. Оно то и дело дает перебои; надо беречься, надо избегать волнений… Попробуй-ка уберегись тут, в самый разгар предвыборной схватки. Что же случилось? Помнится, Афранио Портела допускал возможность того, что негодяй Перейра снимет свою кандидатуру.

— Он снял свою кандидатуру? — «Он», а не «Геббельс» или иное обидное прозвище: генерал знал, что его телефон прослушивается с тех самых пор, как он решил баллотироваться в Академию. Один из надежных друзей предупредил его, посоветовав ему и ветренице Сесилии сохранять сдержанность.

— Он сыграл в ящик. Умер.

— У! Когда?!

Сердцебиение усиливается. Куда там запропастились Консейсан и Сесилия? Ему надо принять таблетку и запить водой.

— Уснул и не проснулся. Похороны сегодня в пять часов. Будет на что посмотреть: министр скажет надгробное слово, выведут танки, будет салют, Прием заявлений прекращен, конкурент в могиле. Вы стали академиком досрочно.

К счастью, в эту минуту в комнату вошла дона Консейсан и, оценив ситуацию, бегом бросилась за лекарством. Узнав о своем избрании, генерал чуть не умер.

Когда опасность миновала, генерал раскинулся в кресле и с ликованием объявил о великом событии жене и Сесилии, густо намазанной кремом (она обстоятельно наводила красоту перед свиданием с Родриго):

— Вы видите перед собой генерала Валдомиро Морейру, члена Бразильской Академии, «бессмертного»!

Уже потом, много времени спустя, дона Консейсан горько недоумевала: почему человек не может сам выбрать себе час смерти?

Воительница

Узнав о смерти полковника Перейры, Мария Мануэла позвонила Афранио Портеле и спросила, не смогут ли они встретиться в тот же день. После похорон Антонио Бруно они часто и подолгу разговаривали по телефону, и романист сообщал ей все подробности военных действий. Теперь она требовала свидания, чтобы получше разузнать об этом невероятном происшествии и предупредить, что вскоре они с мужем уезжают из Бразилии: уже сидят на чемоданах.

Маленький бар на крыше небоскреба возле Прайа-до-Фламенго, откуда открывался вид на залив, в эти утренние часы пустовал: лишь кое-где в уголках шептались влюбленные парочки, зато вечером, когда начиналась программа варьете с участием звезд, там было не протолкнуться. Афранио и португалка сели так, чтобы видеть похоронную процессию на площади Рассел. Военный оркестр играл траурный марш. На орудийном лафете был установлен гроб, покрытый бразильским флагом. Подразделение Специальной полиции — на новых немецких машинах и мощных мотоциклах. Кавалерийское оцепление. Черные автомобили с высоким начальством. Замыкали кортеж два танка. Полковник Сампайо Перейра и после смерти не сдал командования.

Мария Мануэла не отрываясь смотрела на все это. Потом потребовала объяснений:

— Скоропостижно, да? А от чего?

— Не столько скоропостижно, сколько неожиданнно. Отчего он умер, вы спрашиваете? Разве не ясно? Он пал от руки врага. Впрочем, этого мы не добивались — у нас были другие планы. Отдадим полковнику должное: он погиб в бою.

— Подождите, местре, не так быстро: ваши ребусы вконец меня запутали. Он погиб в бою? Как это понимать? А смерти его вы не хотели? Чего же вы добивались?

— Мы добивались капитуляции. — Портела отвел взгляд от похоронной процессии: куда лучше глядеть в прелестные печальные глаза последней возлюбленной Бруно. — Сампайо Перейра был самовлюбленный дурак: он считал себя всемогущим и был уверен, что никто на свете не осмелится препятствовать его воле. Наша стратегия преследовала только одну цель — вынудить полковника к капитуляции, то есть к отказу от баллотирования. Тактические же удары имели целью деморализовать и измотать противника. Полковник не привык ни к разочарованиям, ни к неудачам, он все больше и больше приходил в ярость, он был измучен и опустошен. Он надеялся стать единственным претендентом — вместо этого нежданно-негаданно обрел соперника. Он мечтал о единогласном избрании — мечта так мечтой и осталась. Потом он начал один за другим терять обещанные голоса, почувствовал, что встречает активное сопротивление. Фигейредо его оскорбил, Эвандро унизил. И тогда полковник утратил уверенность в себе, растерялся.

— Он признал себя побежденным?

Похоронная процессия, сопровождающая «героя к его последней траншее, траншее бессмертия» (так выразится военный министр в своей надгробной речи), медленно и торжественно следует дальше. Движение на улицах перекрыто. На тротуарах толпятся зеваки.

— О, нет! Не знаю, победили бы мы его, если б дело дошло до выборов. Очень сомневаюсь. Весь расчет строился на том, что обескураженный, оскорбленный полковник Перейра, боясь поражения, добровольно откажется от борьбы. Ужины у президента нанесли ему тяжкий удар: он испугался. Мы хотели, фигурально выражаясь, накормить его жабами и змеями так, чтобы он изблевал свое намерение стать академиком. А он подавился и задохнулся.

Звуки музыки отдаляются. Кортеж доходит до проспекта Лигасан и постепенно исчезает за поворотом.

— Полковник внушал Персио такое отвращение, что я с большим трудом уговорил его принять кандидата. Он любил Бруно и потому согласился на это. Его жена тоже любила Бруно и потому села за рояль и сыграла траурный марш из «Героической» Бетховена. Я разговаривал с Персио по телефону: он боится, не переусердствовал ли вчера. Когда Перейра выразил надежду получить голос Персио, тот разъярился до такой степени, что едва не дал ему пощечину. Полковник в беспорядке отступил. Доза оказалась смертельной: ко мне он уже не придет. Ну вот, красавица моя, память Бруно очищена от скверны. Я выполнил свое обещание. Мы сделали все возможное и невозможное. И старались не зря.

Мария Мануэла склонилась и поцеловала руку местре Афранио.

— Я хотела бы поцеловать руку и профессору Менезесу. Как он себя чувствует? Неужели нет никакой надежды?

— К сожалению, ни малейшей. Боюсь, что, прогнав полковника, он внес свой последний вклад в дело бразильской культуры.

— Что ж, тогда меня здесь больше ничто не держит. Афонсо назначен послом в Венесуэлу. Отец выхлопотал нам разрешение не заезжать в Лиссабон — морские путешествия сейчас небезопасны. Мы отправимся в начале следующего месяца из Манауса.

В молчании собеседники созерцали ослепительную панораму, раскинувшуюся перед ними: залив Гуанабара, острова, пляжи, легкие домики Нитероя.

— А знаете, где я познакомилась с Бруно? Там, в Нитерое. Невероятная история… Я могу рассказать, если вы не спешите.

— Я совершенно свободен. Со дня смерти Бруно я впервые могу позволить себе роскошь никуда не спешить. К тому же я обожаю невероятные истории. — Печальное лицо Марии Мануэлы осветилось озорной улыбкой.

— Это старая сказка на новый лад, глупая сказка про политику и супружескую неверность. — Она помолчала, а потом спросила: — Вам известно, что я принимаю участие в борьбе с салазаровским режимом?

— Бруно читал мне стихотворение о богине с Олимпа, у которой в руках меч. Превосходные стихи.

— «Богиня и фигляр» — это одно из первых стихотворений, мне посвященных. Ну так вот: в Нитерое у меня была назначена встреча с португальским эмигрантом, который обещал принести мне кое-какие документы. Их следовало переправить в Португалию, а у меня были возможности для этого…

Да, у дочери салазаровского министра, у невестки крупнейшего банкира, у жены советника португальского посольства были особые возможности для борьбы с фашизмом: она находилась в самом логове врага, имела доступ к секретной информации, знала в лицо агентов ПИДЕ, действующих в Бразилии, и могла использовать дипломатическую почту для своих личных нужд… С удивлением смотрит Афранио Портела на сидящую перед ним женщину — светские хроникеры обожествляют ее, неустанно восхищаясь ее красотой, элегантностью, вкусом и тактом. Кто бы мог подумать, что королева дипломатического корпуса и светских салонов — подпольщица, которая занимается нелегальной деятельностью и связана с «подрывными элементами»? Вот это тема для романа! Размышляя об этом, Афранио Портела чувствует сильнейшее искушение вновь вернуться к беллетристике.

— Встреча была назначена в баре бухты Святого Франциска. Как мы и условились, я пришла первой, купила в табачном киоске сигареты, и тут появился мой товарищ — почти бегом. Он был явно напуган. Сунул мне конверт и успел шепнуть, что за ним хвост. «Тебя филеры видеть не должны», — сказал он и исчез. Я спрятала конверт в карман. Куда мне было деваться? Представьте, что было бы, если бы агент меня опознал?

Афранио Портела наслаждается рассказом. Ах, какая глава романа могла бы из этого получиться!..

— Тут я заметила за столиком Антонио Бруно. Он что-то потягивал из рюмки — наверняка ждал даму. Я узнала его по фотографиям; я читала его книги и зачитывалась его стихами в студенческие годы. Ни минуту ни колеблясь, я подсела к нему и сказала, что субъект, который топчется перед дверью кафе, заглядывая внутрь, ни в коем случае не должен меня узнать. Бруно ни о чем не спросил. Агент мог заподозрить кого угодно — только не меня, тем более, что Антонио заслонил от него мое лицо. Поцелуй был бесконечен… Потом он посадил меня в такси, так и не задав ни единого вопроса.

Афранио Портела уже думает, как построить повествование. Может быть, завтра он вставит в машинку чистый лист бумаги, отложит заметки о поэтах-инконфидентах [971] и опишет политические интриги в посольстве Португалии, мытарства политэмигрантов, последнюю страсть Антонио Бруно, тайну Марии Мануэлы!

— На следующий день я получила книгу с дарственной — очень церемонной — надписью и корзину великолепных орхидей. А потом он позвонил по телефону… Раньше я умела только сражаться — Антонио пробудил во мне любовь, открыл во мне женщину.

Где-то в отдалении гремит салют. Первая горсть земли падает на гроб с телом полковника Агналдо Сампайо Перейры.

Дама, в черном

I

Вначале она сопротивлялась. Вовсе не потому, что любила мужа или считала свой брачный союз священным и нерушимым, — нет, даже тени нежности не было в ее отношениях с ленивым, легкомысленным, ничтожным человеком, мечтавшим лишь о наградах и отличиях. Больше всего на свете он хотел, чтобы дворянский титул облагородил те огромные деньги, которые его отец нажил в колониях, нещадно эксплуатируя негров, и приумножил в метрополии по милости правительства Португалии. Афонсо Кастиел хотел стать аристократом — потому он и избрал благородную дипломатическую стезю, предоставив братьям плебейскую возможность управлять банками, вкладывать деньги в промышленность и сельское хозяйство. Потому он и женился на Марии Мануэле Ково Силварес д’Эса — наследнице старинного дворянского рода; девиз на его гербе гласил: «Королю вверяю я и жизнь свою и честь». Афонсо, если б было можно, охотно заменил бы славной фамилией жены свою собственную, ибо она недвусмысленно намекала на его происхождение. Прочнейшие узы — узы денег и дружбы — связывали миллионера Соломона Кастиела и влиятельного политика Силвареса, министра иностранных дел Португалии: оба пользовались доверием и уважением диктатора, а заслужить у него то и другое было, видит бог, нелегко. Нет, таинству брака Мария Мануэля не придавала ни малейшего значения, а был этот брак ее заданием, самым трудным заданием из всех, какие она когда-либо получала. Так почему же она боролась со своей любовью? По идейным соображениям.

Впервые Антонио Бруно увидел ее в баре в Нитерое. Он понимал, что страх разоблачения, толкнувший ее в тот день в его объятия, касательства к делам любовным не имел. Тут пахло политикой, а то и шпионажем. Он видел, как у табачного ларька какой-то субъект сунул ей конверт. Красота этой женщины и окутывавшая ее тайна мгновенно свели Бруно с ума: он влюбился. Ее надо покорить — иначе и жить не стоит. Он должен во что бы то ни стало обладать этой женщиной — у нее губы цвета граната и лебединая шея…

Он начал правильную осаду, применив весь набор средств, проверенных долгим опытом в делах такого рода: цветы и книги, ласкающий голос и медовые речи, блеск ума и жар желания. Мария Мануэла была вежлива и неприступна. Крепость не сдавалась.

Изящная словесность помогла Бруно пробить первую брешь. В благодарность за его книги, которые он дарил ей со все более нежными надписями, она однажды послала ему по почте тот единственный томик стихов, что вышел при жизни Фернандо Пессоа [972]. На титульном листе было написано; «Замечательному бразильскому поэту Антонио Бруно „Послание“ крупнейшего португальского поэта современности преподносит с глубоким уважением его читательница Мария Мануэла Силварес-Кастиэл». Бруно понаслышке был знаком с творчеством своего лиссабонского собрата, которому было суждено прославиться в Бразилии лишь после войны: наш интеллектуал, возросший на французской культуре, пренебрегал португальской словесностью. Разумеется, он читал книги великого Эсы де Кейроша и его современников; Рамальо, Антеро, Феррейры де Кастро. Знал имя Акилино Рибейры и отвергал меланхолическую поэзию Антонио Нобре, хотя любил стихи Сезарио Верде. Столь вопиющее невежество оскорбляло патриотические чувства прекрасной выпускницы филологического факультета Коимбры.

И вот благодаря Фернандо Пессоа и его гетеронимам телефонные разговоры Бруно и Марии Мануэлы стали более продолжительными, а за ними последовало первое свидание. Произошло оно в Португальском литературном лицее, куда прекрасная Мария Мануэла принесла уйму совершенно не ведомых Бруно книг, но пришла она не только ради португальских поэтов: она уступила мольбам влюбленного Бруно потому, что его первый поцелуй до сих пор жег ее уста, лишал ее воли и воспламенял глубоко затаенные желания.

Выглядело все это очень забавно: Бруно говорил о любви, а эрудитка Мария Мануэла отвечала на его пылкие речи платоническими рассуждениями о поэтах, группировавшихся вокруг журналов «Орфей» и «Презенса», предлагала ему почитать выпуски «Сеара Нова». Что же, Бруно применил против Марии Мануэлы ее же оружие: он двинул в бой Превера и Бретона, Арагона, Элюара и Тцара — от поэта к поэту, от стихотворения к стихотворению они становились все ближе друг другу, и нежные слова все чаще перебивали поэтические строфы. Литературные споры сгорели в пламени страсти. «Цыганское романсеро» Лорки оказалось той «ничейной землей», на которой и выросла их любовь. Сидя на скамейке под деревьями в парке Силвестре, они читали «Двадцать стихотворений о любви и одна песня отчаяния» Пабло Неруды — и целовались.

Когда же Антонио Бруно скорбным, тихим голосом прочел вдохновленные ею сонеты в духе Камоэнса, Мария Мануэла сложила оружие, она никогда не могла понять, что такое «быть порядочной женщиной». Может, это означает, что следует хранить верность Афонсо, хотя свет не видывал мужа более равнодушного к судьбе жены? «Делай со мной что хочешь!» — сказала Бруно побежденная и счастливая Мария Мануэла.

Для него эта связь была последним приключением, наваждением, безумством. Для Марии Мануэлы — первой любовью, которая открыла ей жизнь с неведомой стороны и новым светом озарила дело, занимавшее все ее помыслы. Ее товарищ Фернандо Кастро объяснил ей, что значит сострадать угнетенным, поэт Антонио Бруно научил ее любви. «Без него я бы не стала тем, что я есть», — призналась она местре Афранио в день похорон полковника.

Первая любовь пришла к ней поздно: ей было уже двадцать восемь. Тогда-то и познала она полное, безграничное счастье — нежность и страсть, освобождение от всех оков. Неожиданная встреча в Нитерое произошла незадолго до рождества 1939 года; Бруно умер в сентябре 1940-го. Десять месяцев продолжался этот роман — десять прекрасных месяцев, не омраченных ни единой размолвкой, ни единой минутой унылого душевного спокойствия.

II

В нарушение патриархальных обычаев семьи Мария Мануэла, окончив лицей, не захотела оставаться просто девицей на выданье. Она поступила на юридический факультет Коимбрского университета, вольнослушательницей посещала лекции по филологии. Общительная, умная, веселая девушка окунулась в самую гущу студенческой жизни. Романтические свидания на берегу Мондего быстро ей наскучили — она сблизилась с левыми студенческими группами, которые привлекли Марию Мануэлу своим интересом к серьезным проблемам. Фернандо Кастро, хриплоголосый аскетического вида студент-юрист, взял на себя труд просветить ее. Покуда остальные наперебой ухаживали за ней, попусту теряя время на чувствительные объяснения, только смешившие ее, Кастро говорил о политике, о том, что народ задыхается от нищеты, о гнете салазаровского режима, о преступности колониальной политики Португалии, об алчности империализма, высасывавшего из страны все соки. Он давал ей запрещенные книги и с восторгом рассказывал о новом обществе, в котором не будет ни классов, ни частной собственности, где все получат хлеб, свободу и право пользоваться благами культуры. Мария Мануэла была потрясена. Она подала заявление и после испытательного срока и нескольких проверок, неизбежных для человека ее происхождения, была принята в партию, получив партийную кличку Берта.

Возвращаясь на рассвете с тайного собрания, она чувствовала безмерное счастье и в укромном углу возле древней университетской стены отдалась Фернандо, который отрекся от своей суровой морали и применил на практике презираемую им раньше теорию свободной любви. Его нельзя винить и можно понять: только каменное изваяние смогло бы остаться равнодушным к прелести Марии Мануэлы. Кастро же, проводивший с нею дни и ночи, был не из камня, а из плоти — хотя и довольно тощей.

Фанатик по душевному складу и убеждениям, Фернандо Кастро в том же духе воспитал Марию Мануэлу: она не признавала ничего, что хоть немного напоминало бы о роскоши, элегантности, блеске, — ни дорогих платьев и туфель, ни кремов и пудры, ясно свидетельствовавших, по ее мнению, о загнивании капиталистической морали. Мария Мануэла не прибегала ни к каким ухищрениям, чтобы подчеркивать сияющую красоту лица и божественное изящество фигуры, но и так сводила с ума студентов и профессоров. Она вдохновляла своих поклонников на создание ужасающих сонетов, чудовищных новелл, отвратительных стансов и канцон, однако все эти проявления буржуазного упадничества нимало ее не трогали. Скупые ласки Кастро вполне удовлетворяли ее неразбуженную чувственность. Главное — революция, все остальное — второстепенно. Раз и навсегда переборола она в себе и нежность, и вожделение.

Кастро был схвачен полицией во время одного из тайных собраний в Серра-да-Эстреле. Мария Мануэла хотела добиться с ним свидания, но ей не разрешили, и она, не допытываясь до причин строгого запрета, подчинилась. Она училась, получила диплом, все больше втягивалась в нелегальную работу. Замену политическим урокам своего наставника, мысли которого хоть и были прямолинейно суровы, но освещались огнем благородного вдохновения, она нашла в поэзии. Ни сокурсники, ни члены ее организации не смогли заинтересовать ее, а Фернандо Кастро, приговоренный к длительному сроку заключения, срока своего не отбыл: через несколько месяцев после ареста он умер в лагере Таррафал. Мария Мануэла оплакивала не гибель возлюбленного — она скорбела о смерти единомышленника.

Вернувшись в Лиссабон по окончании университета, она собиралась порвать с семьей и вызвалась работать в подполье. Ей этого не позволили. Больше того: когда Афонсо Кастиэл сделал Мариии Мануэле предложение, ей посоветовали принять его.

«Посоветовали» сказано не совсем точно: она получила не совет, а приказ выйти замуж за дипломата. После того как она со смехом рассказала руководителю своей группы о сватовстве Кастиэла и добавила, что никогда не выйдет за этого скудоумного вертопраха, ее через два дня вызвали на чрезвычайно важную и секретную встречу. С завязанными глазами Марию Мануэлу долго куда-то везли; в машине был только незнакомый шофер, не проронивший за время пути ни слова. Впервые в жизни ей предстояло увидеть одного из своих главных руководителей.

Машина остановилась, шофер взял Марию Мануэлу за руку и, как слепую, ввел в дом, потом произнес: «Подождите здесь» — и исчез. Через некоторое время раздался вежливый и безразличный голос: «Можете снять повязку». Она увидела перед собой человека средних лет, худого, со впалыми щеками. Глаза его горели, во всем облике было что-то от апостола. «Очень рад с вами познакомиться, Берта», — сказал этот человек и протянул руку. «Садитесь, нам с вами о многом нужно поговорить. Меня зовут Невес». Сердце девушки заколотилось. Так вот каков этот легендарный Невес, герой, про которого рассказывали невероятные истории, главный теоретик их партии. Какая-то внутренняя сила, невольно внушавшая уважение и заставлявшая повиноваться, чувствовалась в этом человеке.

На минуту Невес показался Марии Мануэле близким и добрым. Это было в начале беседы, когда он почти с нежностью заговорил о погибшем в лагере Кастро, которого жестоко пытали на допросах и который вел себя как герой, не рассказав ничего из того, что знал — а знал он немало — о подпольных студенческих кружках в Коимбре, и бросив проклятие в лицо палачам. «Это пример для нас всех», — закончил Невес. Потом голос его вновь зазвучал повелительно-бесстрастно: «Ну а теперь поговорим о вас».

Он обращался к ней уважительно, но без всякого тепла, говорил только о деле — одна лишь революция служила им связующим звеном, и больше ничего общего между ними не было. Руководитель сообщал рядовому бойцу решение, а ей надлежало выполнять полученный приказ. Невес знал о ее работе в Коимбре и Лиссабоне, за что-то он суховато похвалил ее, за что-то поругал. Наставительно и веско Невес заявил, что до сих пор Марию Мануэлу использовали не по назначению. Учитывая пост, который занимает ее отец, и престиж ее семьи в обществе, Берте отныне будут поручены особые задания — и без нее найдется кому распространять листовки и писать на стенах лозунги.

В отношении Берты принято соответствующее решение. Она будет поддерживать постоянный контакт лишь со специальным уполномоченным, который поможет ей в ее новой работе. Война в Испании в самом разгаре, и Берта, дочь министра иностранных дел, вхожая в правительственные круги, окажет партии неоценимые услуги. Ее задача — собирать и передавать информацию, а для расширения сферы деятельности Берте необходимо принять предложение дипломата Афонсо Кастиэла и стать его женой.

Ошеломленная Берта не скрывала своего разочарования и попыталась было возражать: она готовила себя совсем к другому, ей хотелось стать не шпионкой, а революционеркой. Тут голос Невеса, холодный и режущий, словно стальной клинок, произнес, положив конец спорам и обидам:

— Из ваших слов, Берта, я заключаю, что вы еще не освободились от мелкобуржуазной психологии, еще не стали настоящим борцом. Мы поручаем вам ответственейший участок борьбы, считая, что вы справитесь с возложенным на вас поручением, а вы, вместо того чтобы гордиться таким доверием, пытаетесь оспаривать решения руководства. Вам не терпится проявить свой героизм? Чего вы хотите? Малевать лозунги на стенах? Выступать на летучих митингах? Разбрасывать листовки на ярмарках? Мы даем вам задание. Вы обязаны выполнить его.

Мария Мануэла, еще не осознав бессмысленность спора, поняла, что совершила ошибку: она действительно все еще не изжила глупых и романтических представлений о революционной борьбе. А вот Невес — настоящий борец, которым можно лишь восхищаться.

— Вы правы, Невес. Я постараюсь преодолеть мою классовую ограниченность и стать достойной вашего доверия, — сказала она, а про себя произнесла свой девиз: «Вам вверяю я жизнь свою и честь».

Бракосочетание Марии Мануэлы Ково Силварес д’Эса и Афонсо Кастиэла стало самым ярким событием года, и о нем долго еще вспоминали лиссабонцы. Платье, фата, букет бледной и обворожительной невесты были выписаны из Парижа… «Свадебный марш» исполнен знаменитым органистом Клаусом Бергманом, специально для этого случая приехавшим из Вены… Венчал их в кафедральном соборе св. Иеронима сам кардинал, который во имя господа благословил союз двух знатных и могущественных семей, представители которых связаны отныне священными узами брака… Свадебное торжество прошло с беспримерной пышностью и блеском.

Утонченный и надушенный Афонсо интересовал Марию Мануэлу в постели еще меньше, чем застенчивый и грязноватый Фернандо. Сняв фрак, идиот молодожен собрался изобразить бурную страсть и заверил супругу, что бояться нечего — он будет так нежен и осторожен, что она ничего даже не почувствует… Афонсо всерьез полагал, что лишил ее девственности. Свои ласки он поровну делил между женой и певичкой из Алфамы, которую содержал вместе с веселой оравой ее бездельников кузенов.

Невес оказался прав. Мария Мануэла передавала бесценные сведения, важнейшую и секретнейшую информацию, полученную в кабинете отца, в доме свекра, в супружеской спальне. Афонсо очень любил рассказывать ей последние слухи, сплетни, новости, которые собирал в коридорах министерства, в приемных правительства.

Он получил назначение в Бразилию, на должность советника посольства, и Мария Мануэла по решению своего руководства последовала за ним. При ее помощи был налажен надежный и быстрый канал связи между эмигрантами и руководителями партии. Лишь один верный человек, который помогал ей в работе, знал, кто она на самом деле.

Она жила в Рио уже год, когда однажды вечером повстречала в Нитерое Антонио Бруно.

III

В объятиях поэта Мария Мануэла расцвела. Если в Коимбре она открыла для себя необходимость перестройки мира, то в Рио познала жизнь во всей ее полноте. Та ночь, когда после долгой борьбы она оказалась наконец в постели Бруно, стала для нее ошеломляющим откровением. Очень скоро Мария Мануэла превратилась в настоящую женщину — жаждущую и ненасытную. Она жадно наверстывала упущенное и была счастлива.

Но Берта не покидала поле своей нелегальной деятельности и так же тщательно выполняла все задания, к которым сама прибавила еще одно — личное. Мария Мануэла мечтала, чтобы лирический поэт Антонио Бруно отдал свой талант угнетенным массам, борющимся за преобразование мира. Она приводила ему в пример великого чилийца Пабло Неруду, чьи «Двадцать стихотворений о любви» вдохновили их на первый поцелуй.

Во время одного из их бесконечных споров Бруно показал ей статью, где критик, высоко оценив «ощущение Бразилии» в стихах поэта, все же осуждал его за то, что он уклоняется от решения социальных проблем и не желает в этом «содрогающемся от конвульсий мире» выбрать четкую позицию. Статья была напечатана в последнем номере «Журнала для всех», тут же запрещенного цензурой, хотя редактор-издатель Алфаро Морейра был человек весьма влиятельный и со связями. Мария Мануэла полностью согласилась с автором статьи: Антонио Бруно не выполняет своего долга. Может быть, именно она, прекрасная португальская мятежница, заставила его произнести в Академии ту памятную речь о «хрустальной башне, в которой немыслимо оставаться во время войны».

Смеясь, Бруно пообещал написать целую книжку стихов на социальные темы, но обещания своего, разумеется, не выполнил. Совсем другие стихи вышли из-под его пера — стихи о любви, о не знающей границ страсти, о безумном менестреле, склонившемся к ногам прекрасной дамы, которая ради него рискует и состоянием, и добрым именем.

«Ничем я не рискую, — повторяла Мэрия Мануэла, — наш брак давно уже стал фикцией». Афонсо продолжал брать на содержание певичек: теперь пришел черед хорошенькой мулатки — исполнительницы самб в театрике на площади Тирадентеса. Мария Мануэла не завела себе любовника только потому, что ни один из поклонников, добивавшихся ее внимания в гостиных и на посольских приемах, ей не нравился. Она была готова бросить мужа и навсегда связать свою жизнь с Бруно — променять богатство и положение на бедность и поэзию. Чтобы отговорить ее от этого безумного шага, Бруно пришлось прибегнуть к политическим доводам: что скажут ее руководители? Этот аргумент подействовал.

В пятьдесят четыре года Бруно был в расцвете сил, но уже предчувствовал скорую старость и понимал, что судьба сделала ему прощальный подарок, одарив любовью этой красивой и молодой, образованной и бесстрашной женщины. Тайком он пробовал писать те стихи, которых требовала от него Мария Мануэла, но ничего не получалось: гражданственность и пафос звучали натянуто и фальшиво. Единственным его произведением, в котором чувствовалась искренняя ненависть и ярость, отчаяние и надежда, тяжесть сжатого кулака и боль кровоточащего сердца, была «Песнь любви покоренному городу» — поэма, написанная как реквием оккупированному Парижу, звучавшая как призыв ко всем народам мира на борьбу с фашизмом, за освобождение всех покоренных городов, поэма Марии Мануэлы и Бруно. Мария Мануэла первая перепечатала ее на машинке. Подпольщица под траурной вуалью, дама в черном сохранила «Песнь любви», и в миг величайшего уныния она в тысячах копий разошлась по Бразилии и Португалии, по Анголе, Мозамбику, Гвинее-Бисау, где уже разгорались первые костры партизанской войны.

Беседа академиков обо всем понемножку

Старейшина Бразильской Академии Франселино Алмейда был весьма наблюдателен и потому немедленно заметил происшедшую с генералом Валдомиро Морейрой перемену. Сидя на диване рядышком с министром юстиции и председателем Верховного федерального суда Пайвой, он посматривал на стол, за которым академики перед началом еженедельного заседания (первого после смерти полковника Перейры) пили чай, кофе или фруктовый сок, ели пирожные и пирожки. Дипломат вполголоса делился с министром своими наблюдениями:

— Обрати внимание, он стал совсем другим. Что-то в нем изменилось. Он по-другому здоровается, по-другому прощается, по-другому говорит с нами. Раньше был этакий пришибленный почитатель — приятно вспомнить… А теперь вон как распрямился, даже напыжился. Прямо скажем, полковник подгадал умереть к сроку, заявления больше не принимаются, генерал остался единственным претендентом. Путь ему расчищен, дорожка укатана.

— А если бы Перейра не умер, за кого бы ты стал голосовать?

— Ей-богу, не знаю. С полковником шутки были плохи… А у генерала тоже заручка… Может быть, я и совершил бы оплошность…

Маленький, худенький министр, прищурившись как бы от яркого света, спросил:

— Признавайся, Франселино, может быть, дело тут не в заручке, а просто в ручке?…

— Ты угадал. Божественные ручки! — многозначительно щелкнул языком дипломат.

— Может быть, мы с тобой имеем в виду одни и те же ручки?

— Как? И ты туда же? Ты, на которого покойник возлагал такие надежды? И ты дрогнул перед секретаршей?

— Какой еще секретаршей?

— У генерала Морейры есть секретарша — очень скромная, робкая, застенчивая. Я уверен, что она девица…

— Про секретаршу я ничего не знаю. Неужели, чтобы завоевать твой голос, генерал пустил в ход чары своей секретарши? Меня поражает его успех у женщин. Что в нем такого уж особенного?

— Ну а тебя кто пленил?

— Кому ж меня пленить, как не этому милому демону по имени Мария-Жоан.

— Актриса?

— Да. Она очень быстро покончила с моими сомнениями; я тут же сообразил, за кого мне голосовать. Ты меня понимаешь?

Оба старичка добродушно и весело рассмеялись. Министр добавил:

— Да, заручки у генерала Морейры — дай бог!

— Смерть полковника решила все проблемы. Но ты взгляни только — каков Морейра! Теперь он совсем не похож на того бедного просителя, который наносил мне визит. Впрочем, если судить по корзине с портвейнами и бисквитами, он далеко не беден.

— Нет, нет, он живет на одну пенсию. Кроме дома, купленного ценой жесточайшей экономии, у него ничего нет. Думаю, что на твою корзину он истратил многомесячные сбережения.

— Откуда это ты все про него знаешь?

— От Марии-Жоан, разумеется. Эта бесовка прожужжала мне все уши о достоинствах и добродетелях бедного, но честного генерала.

— Что-то плохо верится. Наши вояки, как правило, — люди бережливые, довольствуются законной супругой, много не тратят, копят да откладывают на черный день. Корзина, которую он мне прислал, стоит немалых денег.

— Он, кстати, уже бывал на наших чаепитиях? На лекциях в актовом зале я его видел постоянно, а здесь он мне что-то не попадался.

— Как-то раз Родриго его приводил. Он был сам не свой от смущения: едва притронулся к кофе. А сегодня явился по собственной инициативе — видишь, какой у него отменный аппетит?

О чем-то громогласно рассуждая, за столом сидел генерал Валдомиро Морейра, пил чашку за чашкой кофе с молоком, наносил изрядный ущерб пирожкам. Несведущий человек никогда бы не подумал, что это не член Бразильской Академии, а всего лишь претендент… Бонвиван Пайва вновь заговорил на приятную тему — о женщинах:

— Между нами, этот Родриго — большой молодец. Дочка генералы Морейры просто восхитительна. Куколка…

— Ты секретаршу его не видал! Мулатка!.. Нечто божественное.

— Мулатка? — Томные глаза министра широко раскрылись. — Тебе повезло.

Эта беседа происходила перед началом заседания, на котором Президент Академии должен был сообщить о кончине полковника Перейры: теперь на место среди «бессмертных» претендовал только один человек — генерал Валдомиро Морейра. Лизандро Лейте произнес речь памяти полковника, которая была занесена в протокол.

А сам генерал, после начала заседания оставшись за столом в одиночестве, проглотил последний пирожок и задумался над тем, как много на свете дурацких правил и установлений: ведь он — несомненный академик, и место его — в зале заседаний, вместе с другими «бессмертными»… В подобных случаях незачем слепо повиноваться тому параграфу академического устава — в основе своей, конечно, верного, — который запрещает посторонним присутствовать на заседаниях. Не должно быть правил без исключений.

Побежденный

Лизандро Лейте был единственным из членов Академии и одним из немногих штатских, кто проводил в последний путь полковника Перейру. Возвращаясь с похорон любезного друга Агналдо, наводившего на всех такой ужас, он ясно сознавал, что проиграл. Хуже, чем проиграл, — он вообще остался без кандидата. Выборы в Академию, сулившие ему так много, кончились катастрофой. Дома он обнаружил у себя на столе газету с пространным сообщением о «кончине видного представителя вооруженных сил и прославленного писателя, собиравшегося баллотироваться в Бразильскую Академию». На полях было приписано красным карандашом: «Поздно спохватился!» Несносная Пру!

Несколько дней Лизандро был хмур, озабочен и молчалив. После заседания в Академии он рассказал жене:

— Мой долг перед покойным исполнен. Я произнес речь о его заслугах. Портела, Эвандро, Фигейредо и прочие хихикают по углам — рады, что я споткнулся. Торжествуют. Генерал просто сияет от счастья. Явился на чаепитие. Что ж, одним — пироги да пышки, другим — синяки да шишки. Все пропало. Столько труда — и впустую! А тут еще Пру…

— Оставь ты Пру в покое и не горюй так…

— Я рассчитывал на пост председателя Верховного суда…

— Ты его займешь, я совершенно уверена!

— В наше время, Мариусия, никто ничего задаром не делает.

Придется все начинать сначала.

— Ты добьешься своего, Лизандро, я ни минуты не сомневаюсь. Не вешай носа! Я тебя не узнаю!

— Нужно дождаться, когда Персио все же решит умереть. Он словно железный — врачи давно уж его похоронили, а он все живет. Как только освободится вакансия, я выдвину кандидатуру Рауля Лимейры — он близкий друг Самого… — Лизандро имел в виду главу правительства. — Если и Пайва примет участие в этом деле — может, и выгорит.

— Ну вот видишь?! Надо только уметь ждать: все придет в свое время.

Мысли Лизандро приняли другое направление:

— Очень бы мне хотелось знать…

— Что, милый?

— Что все-таки произошло, когда Агналдо явился к Менезесу с визитом? Мы договорились, что он сразу же мне позвонит и все расскажет. А он не позвонил… Я, как ни старался, не смог с ним связаться, Дона Эрминия сказала, что письмо Персио в Академию среди бумаг покойного не обнаружено.

— Что теперь толковать! Забудь об этом. А я тебе скажу, что убеждена: рано или поздно мой муж станет председателем Верховного федерального суда.

— А я убежден только в одном: я тебя не стою!

— Дурачок!

Так откуда же это честолюбие, снедающее Лизандро? Не от доны Мариусии ли, такой безмятежно спокойной и счастливой?

Историческая справка

Партизанская война на площади Кастело, где размещалась Бразильская Академия, началась в тот самый миг, когда возмущенный Эвандро Нунес дос Сантос, сняв пенсне, обменялся тревожно-многозначительным взглядом с пораженным Афранио Портелой. Это было в четверг — спустя неделю после заседания, на котором президент Эрмано де Кармо сообщил академикам о кончине полковника Перейры. До выборов оставалось полтора месяца.

Нет! Напрасно недобросовестные и небрежные историки стараются уверить нас в том, что второй этап военных действий начался прямо на похоронах полковника Перейры, Между драматическим окончанием битвы при Малом Трианоне и вербовкой новых волонтеров был перерыв. Он продолжался чуть больше недели — и многие подумали тогда, что вот и воцарилась тишь да гладь да божья благодать. Тот, кто поспешил поверить в это, не учел переменчивости человеческойнатуры.

За короткое время (от того заседания, на котором наблюдательный Франселшо Алмейда заметил первые изменения в генерале Морейре, оставшемся единственным претендентом, и до следующего четверга) эти неопределенные признаки превратились в несомненную и грозную реальность — «отвратительную реальность», добавлял Эвандро, — заставившую двух франкофилов устроить тайное собрание. Оно имело место сразу же после очередного заседания, на котором академики со свойственной им любезностью к оппоненту обсуждали проект новых правил правописания, внесенный на их рассмотрение Лиссабонской Академией наук.

Бывший будущий министр

Едва войдя в комнату, где происходило традиционное чаепитие, каждый мог убедиться своими глазами, что генерал Валдомиро Морейра, хоть и не расстался еще с генеральскими погонами, уже надел расшитый золотыми пальмовыми ветвями мундир академика. Всего две недели назад он, маломощный соперник грозного претендента, сорвал со своих погон генеральские звезды, превратившись в рядового и заурядного солдата-новобранца; он вытягивал руки по швам, повстречав кого-либо из «бессмертных», он смотрел им в рот, боясь пропустить хоть слово, он с одинаковым жаром восторгался самыми полярными концепциями, хоть они зачастую противоречили его собственным взглядам. Во время протокольных визитов и ему пришлось покушать жаб со змеями. В приготовлении этого блюда отличился старый Эвандро — он подарил кандидату свою нашумевшую книгу «Милитаризм в Латинской Америке», где утверждал, что во всех бедах этого континента — в отсталости, нестабильности и зависимости от Англии, Соединенных Штатов, Германии — виноваты военные. Принимая кандидата, бестактный старик повторил свои обвинения вооруженным силам, — обвинения на грани оскорбления. Генерал слушал его молча и возражать не осмелился.

И вдруг все изменилось. Две недели назад, после того как Афранио Портела и Родриго Инасио подсчитали голоса, он лег спать побежденным, а наутро проснулся победителем — единственным претендентом. Соперник приказал долго жить. Кончилась эра унижения и змей с жабами.

Валдомиро Морейра вернулся в свое прежнее качество, но теперь вместе с многозвездными погонами, пуговицами и орденами его генеральского мундира сияли нестерпимым блеском и пальмовые ветви мундира академического (этому нисколько не мешало то обстоятельство, что он по-прежнему носил дурно сшитую тройку из синего кашемира). В преддверии бессмертия генерал появлялся на традиционных академических чаепитиях, фамильярничал с будущими коллегами, изрекал истины, оспаривал авторитеты. Суровая диета, на которую по совету врача посадила его дона Консейсан, весьма способствовала волчьему аппетиту, и генерал, ускользнув от недреманного ока жены, набрасывался за обильным и изысканным академическим столом на разнообразную снедь. Он наконец-то смог наесться досыта.

Итак, генерал Морейра, обуреваемый тщеславием, во второй раз в жизни пошел в атаку: захватывал позиции и отдавал приказания, но только слишком рано сбросил он тягостную маску смирения, представ перед всеми таким, каким сотворили его господь бог и военная служба, — надменным и властным.

В те времена, когда Армандо Салес де Оливейра выставил свою кандидатуру на пост президента Бразилии, генералу прочили место в его кабинете: в случае победы Морейра получил бы портфель военного министра.

Генерал в победе Оливейры не сомневался ни минуты: всему свету известно, что его соперник, писатель Жозе Америке де Алмейда, хоть и кичится званием «официального кандидата», рассчитывать на поддержку режима не может: правительство оставило его на произвол судьбы. Смешно и думать, что неотесанный сертанец, представитель замученных трудом, голодных, малограмотных жителей штата Параиба одолеет Оливейру, за которым стоят кофейные плантаторы и неизвестно откуда вынырнувшие промышленники с итальянскими фамилиями, кандидатуру которого выдвинул самый богатый, цивилизованный и передовой штат — Сан-Пауло. На митингах ораторы любили уподоблять этот штат мощному локомотиву, везущему пустые вагоны — остальные штаты страны.

Да, генерал был уверен в победе и в том, что его ждет пост министра — и не какого-нибудь там министра просвещения или общественных работ, а почетный, ответственный пост военного министра, второго человека в государстве, который подчиняется одному президенту.

Генерала с набитым документами портфелем часто видели в те дни в министерстве. Он появлялся там и перед самым переворотом, провозгласившим Бразилию Новым государством. Генерал ходил по управлениям, отделам и штабам, собирая материалы, которые должны были пригодиться ему на его новом посту. Он формировал и укомплектовывал, назначал, смещал, производил и представлял — пока только на бумаге. С невероятной шумихой гражданам сообщалось о намеченном к выполнению и подлежащем реорганизации. Дело дошло до того, что генерал предложил нескольким офицерам весьма ответственные должности.

Армандо Салес де Оливейра остро нуждался в поддержке вооруженных сил, и очень может быть, что вначале он и вправду подумывал о назначении генерала Морейры, в преданности которого не сомневался, на этот высокий пост. Но даже если бы ему чудом и представилась возможность ввести генерала в состав своего кабинета, он бы этого не сделал, потому что разочаровался в нем еще до того, как ноябрьский переворот 1937 года развеял в прах мечты и надежды всех тех, кто всерьез принимал участие в предвыборной борьбе Оливейры и Алмейды. Разумеется, преданность генерала без награды бы не осталась: ему подыскали бы какую-нибудь синекуру, вроде должности военного атташе в Париже — самое подходящее место для человека, с отличием окончившего французскую военную академию: во-первых, почетно, во-вторых, не связано с командованием и, в-третьих, находится за океаном. Генерал Морейра страдал не только самомнением и отсутствием гибкости, но был еще и невероятным занудой.

…Послушав за чашкой чая, как Энрике Андраде жалуется президенту, что секретариат Академии пересылает ему корреспонденцию с большим опозданием, генерал Морейра вдруг заявил звучно и громогласно:

— Да, нашу Академию надо бы немножко подтянуть! В секретариат придется принять на службу хотя бы одного военного — пусть наведет железный воинский порядок!

Порядок? Последовало долгое молчание, а старый Эвандро Нунес дос Сантос обменялся с Афранио Портелой взглядом тревожным и многозначительным.

Заговорщики

Не вызывает удивления, что историки неправильно датируют начало партизанской войны, которую повел Эвандро Нунес дос Сантос, — все решения принимались в обстановке строжайшей секретности, все заговорщики действовали с чрезвычайной осторожностью. Если бы на месте престарелых либералов-литераторов были подпольщики с многолетним опытом нелегальной борьбы, им не удалось бы работать более эффективно и скрытно.

Для тайных бесед не было места лучше, чем в автомобиле Портелы. Шофер Аурелио Содре служил у местре Афранио и доны Консейсан больше двадцати пяти лет, он заслуживал полного доверия и, сидя за рулем, молчал как рыба.

В тот день Портела отвозил Эвандро домой. Старик всю дорогу возмущенно ворчал себе под нос, и местре Афранио наконец не выдержал;

— Чего бы ты хотел? Чтобы в Академию избрали Сампайо Перейру? Генерал — просто-напросто бездарность, а полковник был нацистом.

— Если бы твой Морейра был просто бездарностью, я бы слова не сказал: мало ли их у нас. Но он самодур! Помнишь, что я тебе говорил: твои игры с военными плохо кончатся. — Эвандро рассвирепел еще больше. — Место Бруно в Академии может наследовать только Фелисиано.

— Я согласен. Вспомни, однако, в каком тупике мы оказались. Генерал был для нас единственным выходом. А теперь надо смириться и запастись терпением.

— Вот сам и смиряйся. А мое терпение лопнуло!

— Что ты можешь сделать? Морейра — единственный кандидат.

— Эка важность — «единственный кандидат»!.. До выборов еще больше месяца.

— Ты… ты хочешь? — Местре Афранио в крайнем удивлении воззрился на разъяренного кума: все это начинало его забавлять.

— Да, хочу! Я не стану голосовать за него!

— Но вспомни, Эвандро, мы явились к нему домой, мы его пригласили, мы настаивали, чтобы он баллотировался. Мы читали и расхваливали его книги. А теперь вдруг… Так порядочные люди не поступают…

— Во-первых, к нему домой ты меня притащил силком. Во-вторых, я не прочел ни единой строчки, сочиненной этим господином, — бог упас! — Эвандро стал загибать пальцы. — В-третьих, я его хвалил, только чтобы не подводить тебя. А в-четвертых, я не порядочный человек. — Он снял пенсне и протер стекла. — И ты тоже! Если бы ты мог видеть свою физиономию в тот момент, когда до небес превозносил генеральский бред!

Местре Портела тихонько хихикал. Эвандро продолжал:

— Мне тут попалась изданная в США книга о гражданской войне в Испании… Так вот, во время битвы за Мадрид хрупкая женщина с распущенными волосами — ее прозвали Пасионария: это имя все объясняет — не знаю точно, коммунистка или анархистка, — провозгласила лозунг, с которым республиканцы шли навстречу войскам флангистов: «Они не пройдут!» Этот лозунг мне подходит. А ты волен поступать как знаешь! Можешь оставаться порядочным человеком, считать меня негодяем, говорить, что это я позвал «Линию Мажино»…

— Эвандро, опомнись! Эту кличку придумал полковник Перейра.

— Мне нет дела, кто ее придумал! Я ее услышал от Жозе Ливио, и она мне понравилась! Впрочем, Ливио идиот… Неважно… Главное то, что я профессор гражданского права по специальности и демократ по убеждениям, а потому с солдафонами дела иметь не желаю! Я в армии никогда не служил — и вообще призыву не подлежу!

Глаза местре Афранио лукаво сверкнули:

— He забудь, кум Эвандро, что ты можешь не только оставить чистый бюллетень, но и попросту воздержаться от голосования. — Он хлопнул друга по костлявому колену. — Маленькая партизанская диверсия никому не повредит…

— То есть?

— Я прирожденный партизан и поступаю в твое распоряжение. — Он на минуту задумался. — Сейчас самое главное — секретность. Враг ничего не должен заподозрить: пусть генерал считает себя уже избранным. Чем уверенней будет он себя чувствовать, тем больше глупостей натворит.

Машина затормозила у сада, окружавшего дом Эвандро. Аурелио вылез и распахнул перед академиком дверцу. Увидев их, Изабел закричала, зовя брата:

— Педро! Педро! Дедушка приехал! И дядя Афранио!

После смерти полковника внуки Эвандро еще не виделись со старым другом семьи, крестным их отца, покойного Алваро. Изабел расцеловала стариков.

— Я говорила, я говорила, что все кончится хорошо.

— Ничего еще не кончилось, красавица ты моя. Мы снова решили перепоясать чресла.

Подбежавший Педро спросил:

— Что это значит?

— Позвольте представиться: этот старый упрямец — Дон-Кихот, а я — его верный оруженосец Санчо Панса. Мы отправляемся в новый поход.

— А кто же Дульсинея? Кого вы будете защищать?

Старый Эвандро Нунес дос Сантос привлек внуков к себе — это они заставили его решиться на борьбу с нацистом Перейрой. Прокуренный голос дрогнул от волнения;

— Мы будем защищать ту же даму, что и рыцарь из Ла-Манчи: свободу!

Звезды зажглись над домом. Наступил вечер.

Секретарша уволена

Афранио послал Розе букет и записку, в которой извещал, что будет ждать ее в кафе. И вот подъехал автомобиль. За рулем сидел шофер в форменном кепи и тужурке.

— Ты все хорошеешь… — Афранио сумел удержаться от вопроса, кому принадлежит автомобиль. — Я решил освободить тебя от секретарских обязанностей.

— Я как узнала о смерти полковника, сразу подумала, что больше не понадоблюсь. Никогда ничьей смерти не радовалась, а Перейру не жалею. Я места не находила, когда думала о том, что этот гад будет расхваливать Бруно на все лады, поганить своим языком имя моего любимого…

— От полковника бог нас избавил, теперь надо избавиться от генерала.

— От генерала? Но ведь вы ему помогали! Для чего ж тогда вся эта история с секретаршей? Я добилась у Линдиньо обещания голосовать за него…

— У кого? У кого?

— У Франселино Алмейды: он хочет, чтобы я называла его Линдиньо.

Местре Портела рассказал Розе о случившихся с генералом превращениях, о том, что можно воздержаться при голосовании или оставить бюллетень незаполненным.

— Так что же, я уволена? Это очень кстати. Линдиньо с ножом к горлу пристает ко мне, чтобы я выпила бокал шампанского у него дома. Про пощипыванья и поглаживания я уж не говорю. Хорошо, что у меня кожа смуглая и синяки незаметны. А то…

Местре Афранио оценил класс автомобиля, ожидавшего Розу: женщины, любившие Антонио Бруно, созданы, чтобы поражать и сбивать с толку. Тут он не выдержал:

— А то что?

Перехватив устремленный на дорогую машину взгляд академика, Роза улыбнулась:

— А то плохо бы мне было. Вы его знаете: это ваш приятель… — Она назвала имя богатого текстильного фабриканта, португальца по происхождению. — Он хочет открыть мне мастерскую на улице Розарио: буду хозяйкой.

— А куда денется его аргентинка?

— Она вернулась в Буэнос-Айрес. Когда мой португалец овдовел, она во что бы то ни стало хотела его окрутить. А он — ни в какую.

— Она хороша собой, спору нет, но голос ее действует на меня, как касторка. Senora Delia Pilar, cantante de tangos [973], — передразнил он аргентинский акцент. — Не слыхал певицы хуже.

— Моя бывшая хозяйка, мадам Пик, послала меня к ней примерить платья. Вот там я и познакомилась с моим нынешним… покровителем.

— Его можно только поздравить, что я и сделаю при встрече. Избавился от такой злыдни, а взамен сорвал самую прекрасную розу в Рио. Я и тебя поздравляю. Он человек добрый и порядочный.

— Знаю. Ему нужно только немножко нежности. Думаю, что нам будет хороша вместе. На нежность и на уважение он вправе рассчитывать. — Ее пухлые губы тронула легкая усмешка; в голосе послышалась горделивая печаль. — В моей жизни уже была любовь — теперь мне стоит только вспомнить о ней, и я счастлива… Итак, местре Портеда, я могу считать себя свободной?

— Да. Я хочу лишь кое-что уточнить. Скажи, Франселино знает твой адрес? Как вы уславливаетесь о встрече? По телефону?

— Он думает, что я живу в пансионе при женском монастыре и к девяти вечера должна возвращаться туда. Приехала я из провинции — генерал опекает меня в память моего отца, который был у него ординарцем. Я много чего ему наврала: дала телефон моего ателье; мадам Пик в курсе дела, сказала, что все это очень забавно, и вызвалась помогать. Линдиньо всегда звонит во время обеда и думает, что разговаривает с монахиней-француженкой. Он представляется как мой дядя. Обхохочешься. Для него я Беатрис, Биа. Милый старичок, только очень щиплется.

— Вот что надо будет сделать. Пусть мадам Пик скажет Франселино, что ты больше не хочешь с ним видеться и чтобы он тебя не искал. Она должна дать ему понять, что это отнюдь не пансион для девиц, а нечто совсем-совсем другое. Пусть намекнет, что бесплатные удовольствия кончились…

— И что он при этом должен вообразить?

— Да ничего конкретного. Надо создать атмосферу сомнительного заведения…

— А-а, тогда он разозлится на моего бывшего патрона!

— И не станет за него голосовать.

— Бедненький Линдиньо. До чего же неугомонный старичок! Чуть зазеваешься, он тут же задирает тебе юбку или лезет за пазуху. Могу себе представить, каков он был в молодости…

— Слава о нем до сих пор гремит по всей Японии и Скандинавии.

— Он очень милый, правда? Ужасно любит рассказывать неприличные анекдоты…

— Помнишь, Роза, когда-то я написал про тебя рассказ. Теперь, пожалуй, ты можешь стать героиней целого романа. Раньше я знал, что ты удивительно кроткое и нежное существо, теперь, помимо кроткости и нежности, я вижу твою отвагу, мужество, храбрость.

— Это Антонио сделал меня такой. Он создал меня заново.

Афранио Портела вспомнил стихи: «Медная роза, медовая роза, юная роза-бутон» — и поцеловал ей руку:

— Роза Антонио Бруно.

Лингвистические распри

— Читали? — Фигейредо Жуниор протянул президенту экземпляр «Коррейо до Рио». — Я специально приехал сюда, чтобы показать, — Он ткнул пальцем в колонку под рубрикой «В защиту португальского языка», в которой генерал Валдомиро Морейра просвещал невежд насчет того, как писать на безупречном и чистом лузитанском наречии.

— Нет, еще не читал. Поскольку автор не является членом Академии (хоть он и убежден в обратном), я его статьи читать не обязан. Могу целый месяц спать спокойно, а потом уж придется взваливать на себя и эту ношу, как будто у меня мало других забот…

— Нет, вы просто обязаны прочесть эту статью, и как раз по тому, что ее автор еще не избран в Академию.

Эрмано де Кармо взял протянутую ему газету.

— Раз уж вы так настаиваете, милый Фигейредо… — Он начал читать, но тут же поднял голову. — Н-да, нечего сказать, удружили вы нам с кандидатом. Хотели противопоставить его тому, кого так вовремя прибрал господь… Это была единственная любезность со стороны полковника… — Он продолжил чтение. — Боже мой, сколько пафоса!

Президент, чья вошедшая в поговорку вежливость еще усилилась от пребывания на посту, требующем такта и обходительности, крайне редко позволял себе неуважительные отзывы о собрате-академике или о простом смертном. Но бесцеремонность генерала Морейры, не считавшего нужным дождаться своего избрания для того, чтобы поучать и публично критиковать Академию, сильнейшим образом раздражала его. Генерал во всеуслышание порицал позицию большой группы бразильских академиков, входивших совместно с учеными из Лиссабонской Академии наук в Смешанную Комиссию по вопросам орфографии. Бразильские представители сами еще не пришли к общему решению, что сильно осложняло работу.

— Это что-то невероятное!.. Раньше не было человека более скромного и предупредительного, даже подобострастного. И вдруг — поворот на сто восемьдесят градусов. Стал единственным претендентом и задрал нос. Не пропускает ни одного чаепития, говорит много и громко, рассуждает, поучает, критикует. На днях взял меня под руку и прочел целую лекцию о живописи. Сообщил мне, что мы, видите ли, не те картины развешиваем в Академии; пренебрегаем, дескать, полотнами первоклассных художников и отдаем предпочтение, как он выразился, пачкунам. Какая наглость, Фигейредо! — Президент дочитал наконец статью и добавил: — Ему бы баллотироваться не к нам, а в Лиссабонскую Академию наук.

Члены Бразильской Академии, входившие в состав Смешанной Комиссии — среди них был и Фигейредо, — утверждали, что необходимо принимать в расчет воздействие живой народной речи на литературную норму языка. Они возражали своим лиссабонским коллегам, которые защищали незыблемые каноны, годные, быть может, для португальцев, но неприемлемые для бразильцев. Португальцы призывали к выработке единых и жестких грамматических норм — Фигейредо же говорил, что единая языковая норма для двух совершенно различных стран — это культурный колониализм. Впрочем, дебаты по этому острому и жгучему вопросу вели между собой и члены каждой делегации.

А вот генерал Морейра в своей очередной статье безоговорочно стал на сторону самых ортодоксальных португальцев и категорически заявил, что Бразильская Академия должна согласиться с ними, и не просто согласиться, а «огнем и железом пресекать всякую попытку модифицировать язык Камоэнса». Отвечая на вопрос мифического читателя, генерал подверг суровой критике тех, кто своими уступками негодяям, профанирующим португальский язык, позволил Академии забыть важнейший и священный долг — «сохранение последнего цветка латинской цивилизации во всей его неприкосновенности». В конце статьи он сообщал, что в ближайшее время примет самое непосредственное участие в дискуссии и грудью станет против вредных компромиссов. Генерал был нетерпелив: когда-то он раньше срока объявил себя военным министром — теперь же еще до выборов говорил от лица «бессмертных».

— Замечательно! — сказал Фигейредо. — Вот повезло! Мало нам было пуриста Алкантары, который не дает делегации выработать единую точку зрения…

— Ваш генерал слишком ретив. Прежде чем печатно ругать Академию, хорошо бы сначала стать ее членом.

— Почему этот негодяй полковник так не вовремя отдал богу душу? Прием заявлений прекращен. Что теперь делать?

— Вы эту кашу заварили, вам и расхлебывать. Если сможете, конечно, — сказал президент и добавил словно бы невзначай, просто для сведения собеседника: — У Эвандро, судя по всему, имеются какие-то мысли на этот счет. Поговорите с ним.

Комиссия распущена

Фигейредо последовал совету президента. Он не только отыскал Эвандро Нунеса, но и пригласил к себе всех членов той делегации, которая три месяца назад посетила генерала Валдомиро Морейру и предложила ему баллотироваться в члены Бразильской Академии, Выставив на стол напитки и кое-какие закуски, Фигейредо прочел присутствующим оскорбительную генеральскую статью и попросил высказаться по этому поводу.

Эвандро уже ознакомился со статьей. Больше того — он перепечатал ее в нескольких экземплярах и роздал тем академикам, которые в дискуссии о языковых нормах занимали ортодоксально-бразильскую позицию. Затем он изложил решение, принятое им и Афранио Портелой но поводу кандидатуры генерала. «Мы пригрели на груди змею», — в свойственной ему энергической манере завершил он свое выступление.

— Что ж, воевать нам не в первой, — сказал Портела. — Начнем, уподобившись французским макиярам, партизанские действия. Мы с Эвандро уже кое-что предприняли, но еще не успели вам сообщить. Действуем не зарываясь и в обстановке строжайшей секретности.

— Я ничего не знал! — сказал Родриго.

— Что же вы сразу не сказали? — обиделся Фигейредо.

— А я, несмотря на всю вашу секретность, что-то учуял, — признался Энрике Андраде. — Пайва совершенно сбит с толку. Наша, божественная Мария-Жоан целый месяц уговаривала его проголосовать за генерала, а потом вдруг стала просить, чтобы он оставил чистый бюллетень. Я сразу понял, что к этому делу приложил руку местре Портела.

Обсудили ситуацию. Поскольку генерал Морейра единогласно признан присутствующими надменным, нетерпимым и занудливым солдафоном, который намерен превратить Бразильскую Академию в казарму, а академиков — в вымуштрованных рядовых, то предложение начать партизанскую войну принято едино гласно. «Комитет пяти» самораспустился.

Энрике Андраде попросил извинить его. В других обстоятельствах он с большим удовольствием примкнул бы к тем, кто желает воспрепятствовать проникновению бесталанного генерала в Академию. Но страной правит диктатура Нового государства, и в этой политической ситуации демократы, по его мнению, просто обязаны объединиться со всеми, кто так или иначе способен эту ситуацию изменить. Генерал Морейра хоть и в отставке и не у дел, однако не перестал быть фигурой заметной и значительной. Во время предвыборной борьбы уважаемые собратья беседовали, обменивались мнениями, разрабатывали планы. Он, Энрике, своего мнения никому не навязывал, но именно поэтому не желает его переменить. Ему решительно плевать на то, победит ли генерал на выборах в Академию или провалится, но способствовать последнему он не собирается, поскольку связан с кандидатом политическим договором. Каков бы ни был результат выборов, он не хочет портить с генералом отношения. Короче говоря, в день выборов он будет в Баие, а перед отъездом вручит претенденту письмо и свой голос.

Родриго Инасио Фильо тоже пошел на попятный. Ему бы очень-очень хотелось принять участие в партизанской войне — битва при Малом Трианоне произвела на него неизгладимое впечатление: когда-нибудь он подробно опишет эти события в очередном томе своих «Записок постороннего». Но по ряду причин ему придется отказаться от новых сражений… Причины эти несколько иного свойства, чем у Энрике, они… э-э… носят, скорее, личный характер, но все равно заслуживают уважения.

— Все ясно: дела постельные… — понимающе и лукаво захохотал местре Портела. — Все вы, дворяне, одинаковы! Вольно! Разойдись!

Ну а Фигейредо Жунвор желал как можно скорее ринуться в бой. Узнав о том, что именно уже предприняли заговорщики, он возликовал.

Недостойные деяния кандидата в изложении Афранио Портелы

На следующее утро местре Афранио специально пришел в Академию пораньше. У казначея он встретил Франселино Алмейду. Расписавшись в ведомости и получив тощий конвертик с платой за присутствие на заседаниях — так называемый «жетон», — академики направились к шкафу, в ящиках которого хранилась корреспонденция, предназначенная для сорока «бессмертных».

— Вы чем-то удручены, Франселино? Нездоровится? В наши годы надо беречься.

— Я прекрасно себя чувствую.

— Тогда в чем же дело? — наседал Афранио, обеспокоенный понурым видом коллеги и друга.

— Да так… неприятности.

Они забрали письма и снова спустились в приемную. Там романист увлек дипломата к окну и стал расспрашивать:

— Что же вас заботит?

— Да вот хоть этот генерал… Он сильно изменился за последнее время, вы не находите?

Ожидаемое слово было произнесено, и Афранио приступил к делу:

— Я нахожу, что он слишком сильно изменился. Должен вам признаться, Франселино, что я разочаровался в нем. — Портела понизил голос. — Вы, должно быть, поняли, что сначала я решил поддержать его кандидатуру, переговорил с друзьями…

— Да, наслышан…

— Но потом узнал о некоторых его… э-э… неблаговидных, скажем так, поступках. И полностью изменил свое мнение. Скажу вам по секрету, Франселино, я решил голосовать «против». Тс-с, только бы до него не дошло…

Старейшина Академии выказал к этому сообщению живейший интерес:

— Неблаговидные поступки? В чем же они выразились?

— Сейчас расскажу. У меня есть одна старая знакомая — еще со времен моей бурной молодости. Француженка. Она содержит заведеньице, ну, вы понимаете… Девицы у нее — одна к одной, никогда не угадаешь, чем они занимаются на самом деле. И вот на днях я ее повстречал, и она рассказала мне совершенно невероятную историю. Представьте себе, генерал Морейра, ее давний и постоянный клиент, нанял одну из девиц — свою любимицу, — чтобы она вербовала для него сторонников из числа членов нашей Академии. Она изображала его секретаршу и втерлась в доверие к кому-то из наших с нами коллег.

Франселино сделался бледен:

— Невероятно! Каков негодяй!

— Можете себе вообразить, как веселилась мадам Пик, отвечая на телефонные звонки наших собратьев, которые разыскивали эту девицу. Она наплела им с три короба, сказала, что живет в пансионе при женском монастыре, а к телефону подходит сестра Пик, монахиня-француженка. Совершенное забвение морали!

— Заведеньице, вы сказали?… Ага, ага… А генерал — постоянный клиент? Ах, негодяй! А Пайва еще говорил, что он беден… Бедный, а прислал мне корзину от Рамоса…

— И мне тоже. И Эвандро, и Фигейредо.

— Где же он берет деньги? Из каких средств оплачивает услуги этой… авантюристки? Откуда у него деньги на баснословно дорогие корзины — представляете, сколько они стоят?

Местре Афранио совсем понизил голос и зашептал на ухо дипломату, который как огня боялся оппозиции и славился своей лояльностью к режиму — каким бы этот режим ни был:

— Так вы не знаете, что генерал Морейра ближайший сподвижник и друг Армандо Салеса, один из тех, кто вкупе с интегралистами замышлял переворот тридцать восьмого? Генерал не примкнул к этому сброду лишь потому, что его в то время не было в Рио.

— Я слышал, что он был сторонником Армандо Салеса де Оливейры…

— Был и есть. Он один из самых упорных врагов нашего строя. Он для того и рвется в Академию, чтобы обеспечить себе неприкосновенность. За ним стоят люди Армаидо Салеса — они снабжают его деньгами на предвыборные расходы. Друг мой, бисквиты, которые вы ели, пахнут мятежом!

— Генерал в Академии — это смертельная опасность!

— Сейчас он стал единственным кандидатом, а потому услугами этой девицы больше не пользуется и корзин не присылает. На мой взгляд, самое гнусное во всей этой истории — попытка использовать Бразильскую Академию в политических целях. Вы знаете, я сам не в восторге от нашего правительства, но в стенах Академии политикой не занимаются! Академия превыше всех заговоров и смут и должна оставаться таковой! Вот потому-то я и не стану голосовать за генерала.

— А я никогда и не собирался за него голосовать, — солгал Франселино с непринужденностью прожженного дипломата. — Я обещал поддержку полковнику Перейре. Ах, как вы правы, Афранио, — голосовать за генерала было бы полнейшим безрассудством… Хорошо, впрочем, что вы меня предупредили.

Один вопрос еще оставался невыясненным:

— Но почему же Мария-Жоан так хлопотала за него?

— А-а, это совсем другое дело! Мария-Жоан приходится жене генерала Морейры двоюродной сестрой — вот и старается по-родственному.

— Я очень благодарен вам, Афранио. Очень.

— Остерегайтесь генерала, друг мой! Он ни перед чем не остановится, если поймет, что вы раскусили его. Берите пример с меня: делайте вид, что всецело его поддерживаете. Будьте с ним приветливы и любезны. А уж когда придет время опустить бюллетень в урну… Пусть попробует отгадать, кто именно проголосовал против!

Противоестественный союз

Ровно две недели после похорон полковника Перейры Лизандро Лейте ходил мрачный как туча. Однако после очередного заседания «бессмертных» он явился домой в превосходном настроении — уныние его исчезло бесследно. Дона Мариусия мгновенно заметила эту перемену:

— Что случилось? Почему ты так сияешь?

— Случилось что-то невероятное! Рассказали бы — не поверил! Но не верить нельзя, у меня есть доказательства. Те самые ловкачи — Портела и иже с ним, — которые выдвинули кандидатуру Морейры, теперь изо всех сил стараются свалить его. Я узнал удивительные вещи! На этот раз самый ретивый — старик Эвандро. Иначе как «Линия Мажино» он генерала не называет, а ведь этой кличкой наградил его покойник Перейра.

Лизандро сообщил жене подробности — двусмысленные фразы, умело вырванные признания, неосторожные обмолвки, подслушанный разговор.

— Ну и что же ты намерен делать? Голосовать за генерала?

Толстощекое лицо Лизандро осветилось широкой улыбкой.

— Зачем же мне голосовать за генерала? Я примкну к компании Портелы. Не исключено, что после этих выборов я все-таки окажусь в кресле председателя Верховного суда! Если генерала не выберут, если он не наберет нужного числа голосов…

И он стал объяснять жене: если генерал не пройдет, он, Лизандро, получит полное право претендовать на место председателя, которое освобождается после выхода Пайвы на пенсию.

С одной стороны, могущественные и влиятельные сторонники покойного будут рады, если академики не примут в свои ряды известного оппозиционера и врага Нового государства. Разумеется, они не станут приписывать поражение генерала усилиям Афранио и Эвандро, а тут же с благодарностью подумают о нем, о Лизандро, а уж Лизандро постарается, чтобы все высокопоставленные лица, принимавшие участие в битве на стороне полковника, и прежде всего военный министр, узнали о его титанической деятельности, воспрепятствовавшей появлению заклятого врага режима в стенах Академии. Он, Лизандро, не допустил этого, он взял на себя труд охранить светлую память своего выдающегося друга, который ушел от нас именно тогда, когда родина так нуждалась в нем.

С другой стороны, снова откроется вакансия, и можно будет попытаться провести в академики Рауля Лимейру, ректора университета и ближайшего друга главы правительства. По образованию он врач и на высшие судейские должности не претендует. В этой тройной игре Лизандро может сорвать крупный куш. Получаешь, Рауль, пальмовые ветви академического мундира — помоги мне надеть мантию председателя Верховного суда.

Дона Мариусия запустила свои тонкие холеные пальцы в неопрятную, всклокоченную гриву Лизандро:

— Помнишь, я говорила, чтобы ты не унывал?

Так был заключен странный союз между войсками Эвандро и силами Лизандро: новые добровольцы приняли участие в партизанской войне. Союз этот был, конечно, негласный, но обещал многое.

Маки

Спасаясь от войны, французские интеллигенты всех направлений и убеждений нашли приют в Бразилии. Среди них были писатели, издатели, актеры и режиссеры, художники и журналисты. Самый известный — Жорж Бернанос — обосновался в Минас Жерайс, остальные поселились в Рио или в Сан-Пауло. Они присоединились к знаменитым профессорам, которые в 1937 году возглавили кафедры в только что открытых университетах. Видное место среди этих профессоров занимал писатель и ученый Роже Бастид.

С помощью своих бразильских единомышленников они начали активно помогать силам французского Сопротивления — «Свободной Франции», де Голлю и маки. Их деятельность не встречала одобрения со стороны правящих кругов, которые проводили политику сближения с третьим рейхом; ходили слухи, что Бразилия примкнет к антикоминтерновскому пакту; глава правительства в отсутствие своего министра иностранных дел вел переговоры с германским послом, обсуждая пути укрепления идеологических и экономических связей, которые могли бы послужить основой для подписания договора. Несмотря на все это, французские эмигранты, используя противоречия в кабинете министров и традиционную любовь бразильцев к Франции и французской культуре, сумели развернуть активную деятельность — она не была официально разрешена правительством, но и не подвергалась прямому запрету. Полиция не спускала с французов глаз, однако до поры до времени не трогала их. Виднейшие представители политических, военных и литературных кругов — уже упомянутый министр иностранных дел Освальдо де Аранья, генерал Лейтан де Карвальо и, по слухам, даже дочь диктатора Алзира Варгас — всеми силами противились сближению с Гитлером и помогали немногочисленной, но энергичной группе патриотов, которые, живя вдали от своей покоренной родины, сражались за ее свободу.

Ближе всех к ним стояли академики Эвандро Нунес дос Сантос, Алсеу де Аморозо Лима, Афранио Портела, Фигейредо Жуниор, поэты Мурило Мендес и Аугусто Фредерико Шмидт, артисты Прокопио Феррейра и Мария-Жоан, писатели Алваро Морейра, Сержио Милье, Жозуе Монтелло, Анибал Машаду и редактор литературного журнала «Дон Казмурро» Брисио де Абреу, проживший в Париже больше десяти лет.

Эти и другие антифашисты собрались у Эвандро по случаю приезда в Рио Роже Бастида — он намеревался читать лекции в столичном университете и завести новые знакомства. Двух ученых связывала крепкая дружба, основанная на взаимном восхищении. Эвандро собрал у себя друзей, чтобы сообща обсудить, как лучше помочь голлистским организациям и партизанам. Гостей принимала вместе с братом юная хозяйка дома Изабел, которая не в силах была скрыть гордость: ведь крестил ее не кто иной, как Антонио Бруно.

Среди принятых решений одно заслуживает особого внимания, поскольку сулило несомненную выгоду и общественный резонанс. Мария-Жоан предложила возобновить спектакль по пьесе Бруно «Мери-Джон», премьера которого состоялась в 1922 году в театре Леополдо Фроэса. Сбор поступит в пользу «Свободной Франции». Единственное представление состоится в понедельник, когда все театры закрыты, и будет посвящено двадцатипятилетнему юбилею сценической деятельности Марии-Жоан. Предложение было принято с восторгом. Общее руководство и рекламу взяла на себя редакция «Дона Казмурро»; Алваро Морейра согласился обновить мизансцены, а Санта-Роза — декорации; Фигейредо Жуниор сочинит текст программы, Прокопио сыграет роль мнимой голливудской кинозвезды, — роль, которую в первой постановке исполнял сам Леополдо Фроэс. Кроме того, всем — и в первую очередь дамам — надлежит заняться распространением билетов по самой высокой цене.

Вечер удался: стол был роскошен, вина — высшего качества, собеседники блистали остроумием, Педро и Изабел радовали гостей по-детски непринужденным весельем. После серьезных разговоров приглашенные разбрелись по саду, наслаждаясь в раскаленной декабрьской ночи прохладным дуновением бриза. Местре Афранио, дона Розаринья и Мария-Жоан уселись на скамье под жакейрой.

— Как ты хорошо придумала, Мария-Жоан. — Дона Розаринья нежно гладит руку актрисы.

— Я очень многому научилась от Бруно. И любви к Франции — тоже. Ну а потом мне самой давно хотелось снова сыграть роль в пьесе, которую он написал специально для меня. Сегодня она может показаться наивной, но ведь стихи по-прежнему великолепны, правда? Вся беда в том, что я играла Мери-Джон, когда мне еще не было двадцати, а сейчас мне скоро тридцать девять,…

— Перестань. Больше тридцати тебе не дашь… — галантно замечает местре Афранио, и он недалек от истины.

— Я подумывала, не пригласить ли на эту роль кого-нибудь помоложе, но, признаюсь вам, мне ужасно, просто ужасно хочется сыграть ее самой, заново прожить те дни. Мери-Джон — это я в девятнадцать лет. Вот только сойду ли я за девятнадцатилетнюю?

— Запросто! — отвечает дона Розаринья. Я бы не стала тебя обманывать, если бы ты рисковала оказаться в смешном положении. Чуть больше грима, чем обычно, — и все… — Она дружила с актрисой еще со времен первой постановки «Мери-Джон».

Местре Афранио меняет тему разговора.

— Ну-с, как поживают наши избиратели? Как они отнеслись к tournants de l’nistoire [974]?

Под деревьями звенит смех Марии-Жоан.

— Ничего смешней в жизни своей не видела! Я добыла для этого генерала четыре голоса, не считая Пайву, а теперь все надо порушить и повернуть в обратную сторону! Вы не представляете, как вытянулись лица у моих поклонничков!..

— А как ты им объясняла свои хлопоты за генерала?

— Очень просто: голос крови — я двоюродная сестра и ближайшая подруга его жены.

— А задний ход?

— Пришлось сочинить целую историю, от которой поклонничков бросило в дрожь. Я чуть не плакала от возмущения, когда живописала гнусное поведение генерала. Он якобы собирался презреть узы брака, оставить на поругание семейный очаг и дружбу, заманить к себе и овладеть мною на супружеском ложе. Эта сцена сделала бы честь лучшему итальянскому драматургу: генерал пытается меня изнасиловать — я героически отбиваюсь. Еле-еле высвободившись, вся в синяках, запахивая разорванное платье, я убегаю, а генерал вслед кроет меня последними словами. Сцена имела потрясающий успех: у поклонников волосы встали дыбом. Все знают, что я ни разу в жизни не согласилась переспать с мужем подруги, какой бы он ни был.

Афранио Портела поднимает голову и ни с того ни с сего начинает любоваться звездным небом. Уж кто-кто, а он осведомлен о немногих, но суровых принципах Марии-Жоан. Однажды, через много лет после окончания ее романа с Бруно, Афранио предложил взамен свою кандидатуру, но актриса поцеловала его и сказала как отрезала:

— Это невозможно, милый мой. Ты ведь знаешь, как я тебя люблю, но мы подруги с Розариньей. Это невозможно. И не настаивай, а то я вконец огорчусь.

…Налетевший с моря ветерок перебирает волосы великой актрисы, — Поклоннички возмутились. Кто станет голосовать за такое чудовище? Бедный Морейра… Чем вдруг стал плох этот генерал?

— Он ничем не плох. Он генерал.

Приближается Фигейрейдо. В глазах у него алчный огонек.

— Мария, мы тут посоветовались с Алвиньо (имеется в виду Алваро Морейра), — кое-что придумали насчет спектакля…

Мария-Жоан встает и протягивает руку драматургу, который перевел пьесу Ибсена только для того, чтобы она сыграла Гедду Габлер:

— Пойдем, расскажешь…

Афранио долгим взглядом провожает их исчезающие во тьме силуэты. Очевидно, жена Фигейредо не принадлежит к числу подруг Марии-Жоан… Сколько жизненной силы в этой женщине, родившейся в бедном предместье, ставшей Принцессой Карнавала, а потом великой актрисой, — она без устали пожинает лавры и коллекционирует любовников, она с каждым годом приумножает свою славу, свое богатство.

Местре Портела ничего не рассказал жене о своем намерении, потому что и сам не знал, хватит ли у него храбрости снова оказаться наедине с чистым листом бумаги. Но видение будущего романа все больше обретает плоть в эту ночь — ночь заговорщиков, когда маки стали лагерем на холме Санта-Тереза в городе Рио-де-Жанейро.

Кло-кло и семь — прыжков

«Ох, ветер в голове! А все-таки сердце у нее доброе и справедливое», — подумал генерал Валдомиро Морейра, когда его дочь Сесилия оторвалась на минутку от радиоприемника, передававшего блюзы в исполнении Стелы Марис, и изрекла:

— Папа, когда ты будешь заправлять у себя в Академии, дай какую-нибудь премию Клодинору. Он заслужил.

— Ты права, он действительно достоин поощрения: предан, почтителен со старшими — даже не скажешь, что штатский.

Клодинор Сабенса и вправду служил генералу как исправный ординарец: ходил за ним по пятам, слушал лекции академиков и рассказы генерала о том, как прошли предвыборные визиты к академикам, считал и пересчитывал голоса — слава богу, теперь, после столь своевременной смерти полковника, это уже ни к чему.

Впрочем, и автор «Курса португальской грамматики» (1-й, 2-й и 3-й год обучения) несет долю ответственности за то, что генерал избавился от грозного недруга. Клодинор увлекался спиритизмом и время от времени посещал макумбу [975], на котором полновластно царила тучная Матушка Гразиэла до Буноко, принимавшая среди других, менее значительных божеств могущественного демона, известного под именем Эшу-Семъ-Прыжков, Эшу, творящего неописуемые злодеяния. Если по просьбе Матушки Буноко он вмешается в какое-нибудь дело — пиши пропало. Если речь идет о деньгах или о любви, о том, чтобы приворожить кого-нибудь или, наоборот, отвадить, о зависти или о сглазе, жрица обращается к демонам рангом пониже — к метису Курибоке, помогающему от всехнедугов, или к Царице вод Иеманже, специальность которой — любовные дела, или к старому негру Ритасинио — он лучше всех разбирается в лотерее государственной и подпольной и вообще во всем, что касается денег. Эшу-Семь-Прыжков Матушка Гразиэла приберегает для неожиданных просьб, для трудных задач, которые требуют особо тщательной волшбы и самых надежных амулетов.

Сабенса попросил, чтобы Семь-Прыжков закрыл полковнику Перейре путь в Академию — работа предстояла трудная и стоила недешево. Проситель имел в виду лишь поражение на выборах: кровь жертвенных петухов и воск свечей должны были всего-навсего запереть перед полковником двери в Дом Машаду д’Асиса. Но рука у Эшу, как предупреждала Гразиэла и убедился Сабенса, была тяжелая, и полумерами он не ограничился. Полковник получил полной мерой и скончался.

Генерал Валдомиро Морейра, добрый католик, не поверил в этот вздор. Однако дона Консейсан и Сесилия не сомневались в могуществе Эшу ни минуты и выделили какую-то сумму на покупку кашасы [976] и сигар для демона-благодетеля. Вздор или не вздор, но Собенса заслужил благодарность.

— В будущем году я похлопочу о премии для него. За опубликованный сборник он сможет получить премию Жозе Вериссимо. — Генерал превосходно осведомлен о всех премиях Бразильской Академии.

— Лучше бы в этом году, папа. Это был бы чудный подарок Кло-кло к рождеству.

— Академическая премия — не рождественский подарок, глупая. Пусть не беспокоится, я позабочусь о нем. И чтоб я больше не слышал этого «Кло-кло»! Дурацкое прозвище! Клодинор Сабенса — молодой, но многообещающий ученый.

— Папа, а когда ты пройдешь в академики, то станешь важной персоной, да? Там ведь все тузы и шишки?

Воспользовавшись тем, что Сесилия наконец-то проявила хоть какой-то интерес к его академическим делам, генерал разоткровенничался: Бразильская Академия нуждается в обновлении; дело это долгое, потому что звание академика дается пожизненно. Последние выборы показали, что принципы, некогда определявшие отбор «бессмертных», нарушены. Раньше предпочтение отдавалось представителям высших слоев общества, а теперь — писателям, даже если они ничем, кроме литературного дарования, себя не проявили. Дошло до того, что в Академии не представлены вооруженные силы страны. Чудовищная нелепость! Нет, он вовсе не против того, чтобы писателей принимали в Академию, но надо же уметь отбирать достойных, а среди нынешних академиков есть такие, что не знают элементарных правил грамматики и губят португальский язык. А иные вообще не понимают, какие требования предъявляет мундир «бессмертного» к нравственности. Говоря без ложной скромности, пример правильного отбора в академики — это он, генерал Морейра: писатель, но не просто писатель, а представитель высшего офицерства. Генерал посмотрел на дочь, которая делила свое внимание между монологом отца и божественным пением Стелы Марис.

— Только не вздумай повторять то, что я тебе рассказал. Никому ни слова, поняла? И особенно академикам!

А вдруг она возьмет и передаст все это Родриго, когда они… Ох, ветреница! А все-таки у него хорошая дочь: золотое сердце, справедливая душа!

Салат-латук

Что ж, Морейра прав: сердце у Сесилии золотое. А как она щедра и великодушна к тем, кому вверяется безоглядно, всякий раз тщетно надеясь, что уж этому избраннику она не надоест!

Почему всегда происходит одно и то же? Знакомятся, загораются, влюбляются, ухаживают, соблазняют… Готовы бросить к ее ногам все сокровища царств земных… Сначала все так хорошо: Сесилия изящна и пикантна, она любит, ничего не тая и ничего не оставляя «на потом» — ее возлюбленные проходят с ней полный курс…

Почему же интерес, который она пробуждает, так скоро слабеет, а потом и вовсе гаснет? Один из ее поклонников — самый красивый и глупый — бросил ей жестокий упрек: «Ты слишком обыкновенная!» Другой — не такой красивый, но грубый, — вспоминая кульминационный момент их романа, прибегнул к такому оскорбительному сравнению: «Ты — никакая! Ты похожа на лист салата: он и пышный, и сочный, но без соли и уксуса в горло не лезет! Ты — пресная!»

Сесилия сначала плакала, потом призывала кого-нибудь из своих резервистов. Без возлюбленного она жить не могла. «В кого она такая уродилась?» — Ломая голову над этим вопросом, дона Консейсан не находит ответа.

В настоящее время в списке резервистов значится только одно имя, ибо красивый стоматолог, вылитый Хосе Мухика, выбыл из игры, застукав Сесилию с Родриго, — и скоро уже долготерпение и преданность Клодинора Сабенсы будут вознаграждены. Сердце не камень: Сесилия уже позволяет взять себя под руку и украдкой посматривает на него, поспешно отводя взгляд, если вдруг встретится с ним глазами, и слушает его стихи, вздыхает, когда он кончает читать: «Это мне посвящено?… Дивные стихи… Я не достойна…» Час торжества близится.

Роман с Родриго был высшим взлетом Сесилии. Аристократ, богач, имя — в газетах, портреты — в журналах в сопровождении самых лестных отзывов. А какой изысканный кавалер! Даже чересчур изысканный… Уж он бы никогда не позволил себе уподобить женщину салату. Родриго — воплощенная воспитанность. Но Сесилия безошибочно чувствует, что уже приелась ему: их встречи становятся все реже. Сначала они виделись ежедневно, потом через день, потом раз в три дня, а сейчас уже — раз в неделю, и что дальше будет — одному богу известно… В последний раз Родриго сказал, что уезжает в Петрополис, там будет встречать и рождество, и Новый год, а вернется лишь в двадцатых числах января, чтобы проголосовать за генерала.

Сесилия вызвалась сопровождать его: она могла бы остановиться в какой-нибудь маленькой гостинице… Однако Родриго с деликатностью, столь ему свойственной, отклонил это предложение: краткая разлука лишь усилит радость новой встречи. Но Сесилия знает, что новой встречи не будет. Он, впрочем, еще не завтра уезжает. Родриго будет присутствовать на представлении пьесы Антонио Бруно, главную роль в которой играет Мария-Жоан. На следующей неделе — «сейчас буквально ни минуты свободной» — он завезет билеты ей, генералу и доне Консейсан. В своей вступительной речи генерал обязательно должен упомянуть об этой комедии в стихах. Вот что значит воспитание: какой замечательно благовидный предлог для того, чтобы пригласить ее родственников на премьеру! «На будущей неделе…» — сказал он. «В последний раз…» — догадывается Сесилия. Обидно до слез: такой изысканный, утонченный и элегантный… А уж какой любовник!..

Вот тогда-то в первый раз Сесилия и назвала Клодинора Сабенсу нежно — Кло-кло, и в порыве страсти он ответил: Сиса, любимая моя Сиса!

Необходимый визит

— Визит совершенно обязателен! Ни один кандидат ни под каким видом не смеет уклониться от посещения того или иного академика. А вот академик имеет право отложить прием кандидата или вовсе отказать ему. Дело кандидата — почтительно испросить разрешения навестить члена Академии в удобном тому месте и в удобное для того время.

Старый Франселино, развалившись в кресле в библиотеке Академии, излагает свою точку зрения коллегам, обсуждавшим этот вопрос перед его приходом. Коллеги безмолвно внимают старейшине Академии, одному из ее основателей, «бессмертному» с сорокатрехлетним стажем, непререкаемому авторитету в области устава, правил и традиций этого учреждения.

— Да, я знаю, что в уставе ни слова не сказано о предвыборном визите. Тем не менее этот неписаный закон значит больше, чем любой параграф устава Академии. Это conditio sine qua non [977] для того, чтобы кандидат прошел на выборах. И боже упаси кандидата сказать, что кто-то из академиков ему не нравится или не вызывает у него уважения. В этих стенах нет места антипатии или вражде: здесь все равноуважаемы.

Он может распространяться об этом часами, поскольку главная его задача защитить незыблемость иерархии и авторитет Академии.

— Если академик публично заявил о своем намерении поддержать того или иного претендента, это не освобождает остальных претендентов от необходимости наносить ему визит. Напротив, в этом случае визит делается еще более обязательным.

Франселино с наслаждением затягивается сигаретой — он выкуривает в день только пять штук, чтобы уберечься от катара и бронхита, — и продолжает:

— Наша Академия — учреждение единственное в своем роде и не имеющее себе равных. К ней должно относиться с восхищением и трепетом. А поскольку Академия состоит из академиков, логично предположить, что и мы вправе претендовать на восхищение и трепет. Что стало бы с нами без предвыборных визитов?!

Одобрительные восклицания коллег встречают риторический вопрос престарелого дипломата. А он сурово выносит приговор:

— Заявив, что не пойдет к Лизандро с визитом, генерал совершил серьезную и непростительную ошибку. На каком основании он позволил себе такое пренебрежение? Лизандро поддерживал кандидатуру полковника Перейры? Ну и что? Он имел на это право и этим правом воспользовался. А вот генералу права нарушать одну из самых чтимых традиций нашей Академии никто не давал. Он поступил дурно.

Вывод Франселино находит единодушную поддержку среди коллег. Один из них добавляет:

— Этот Мажино не только самодур, но и утомительный болтун. Не знаю, что хуже.

Можно было бы сказать, что генерал Морейра не только самодур и болтун, но еще и сущий младенец в академических делах: он доверительно рассказал двум-трем «бессмертным», что не станет наносить визит Лизандро Лейте, который был так любезен с ним во все время предвыборной кампании и который до сих пор не сложил оружия, подговаривая бывших сторонников Перейры не голосовать за генерала. Генерал счел, что его генеральское достоинство ущемлено, и стал в позу: единственный претендент, по его мнению, может рассчитывать на некоторые вольности и поблажки.

Доверительный разговор перед выборами в Академию смело уподоблю шилу в мешке, особенно если разговор этот обнаружил, что кандидат непочтителен и забывает свое место. Никто ему таких вольностей не позволял и поблажек не давал.

Дом Лизандро Лейте был единственным местом, которое не посетил генерал во время своего предвыборного паломничества. Он трясся в вагоне на пути в Минас-Жерайс, но зато получил обещание полупарализованного новеллиста. В Сан-Пауло генерал отправился самолетом и был самым сердечным образом принят автором «Романсеро бандейрантов» [978]. Они вспомнили эпизоды революции 1932 года — поэт в ту пору состоял при штабе полковника Эуклидеса де Фигейредо. Вместо положенных двадцати минут визит продолжался чуть ли не весь вечер. Свой голос творец «Книги псалмов» по укоренившейся привычке обещал отправить прямо в Академию. Путешествие обошлось недешево, но в Рио генерал Морейра вернулся как на крыльях. Не вызывало сомнений, что этот маститый писатель проголосовал бы за генерала, даже если бы тот был не единственным претендентом на место в Академии, а оставался соперником подлеца полковника. Поэт Марио Буэно был генералу собратом по оружию и лире.

Предшественник

Однако выяснилось, что братство по лире этому человеку дороже. За несколько дней до генерала у него побывал «неистовый партизан» Эвандро Нунес дос Сантос (так стал называть его Афранио Портела). Он прибыл с единственной целью: обнять Буэно и обсудить с ним предстоящие выборы. Они дружили с незапамятных времен и даже были дальними родственниками: жена поэта приходилась покойной Аните двоюродной сестрой. В свои нечастые наезды в Рио Буэно всегда останавливался в гостеприимном доме на Санта-Терезе.

Вакансия в Академию заставила Эвандро дважды навестить потомка бандейрантов: в первый раз, чтобы уговорить его проголосовать за генерала. Это было нетрудно. Сампайо Перейра — тогда еще майор — после поражения революции 1932 года возглавлял армейскую контрразведку и попортил побежденным много крови, обвиняя их в сепаратизме.

— Да это же форменный «лесной капитан» [979]. Как ты мог подумать, что я проголосую за него? Забыл, кто я? Он приезжал ко мне, я принял его любезно и обещал поддержку — я всем обещаю поддержку, потому что хорошо воспитан. Но ясно, что голосовать я буду за генерала: он по крайней мере участник эпопеи тридцать второго года.

Когда же Эвандро приехал к Марио во второй раз и стал просить его не голосовать за Морейру, эта же эпопея 32-го года оказалась серьезным препятствием:

— Может быть, он самодур, бездарность и зануда. Может быть. Не спорю. Но я так редко бываю в Академии, что мне нет никакого дела до его надоедливости!

Это возражение было предусмотрено Эвандро, который знал: все, что имеет отношение к событиям 32-го года, — священно для Марио, написавшего героическую песнь «Вперед, за Сан-Пауло!» — единственное по-настоящему скверное произведение из всего его необозримого творческого наследия. Поэтому он выложил свой верный козырь:

— А я-то думал, ты хочешь, чтобы Жозе Фелисиано стал академиком… — Он снял пенсне, тщательно протер его и снова надел. — Помнишь, когда я сообщил тебе о смерти Бруно, мы с тобой в один голос сказали, что только Фелисиано может стать его достойным преемником. Ведь это ты первым назвал его имя. Большой поэт, славный человек и, кроме того, уроженец Сан-Пауло, твой земляк…

— Да разве я спорю! Фелисиано подходит, как никто другой… Но тут вмешались эти вояки…

— Я сразу хотел выдвинуть его кандидатуру, но Афранио убедил меня, что с полковником Перейрой может сладить только генерал. Он был совершенно прав, хотя, скажу тебе по секрету, никакой генерал не свалил бы этого фашистика. К счастью, Перейра не выдержал битвы и походных передряг и приказал долго жить. Так на черта нам теперь генерал? Ты когда-нибудь слышал, чтобы места в Академии занимали по традиции?! Одно место принадлежит армии! Другое — флоту! Третье — авиации, так, что ли? Завтра явятся полицейские, а за ними пожарники и тоже потребуют себе место в Бразильской Академии! Вот что, Марио: надо провалить на выборах этого зануду, а когда освободится вакансия, выдвинем Фелисиано.

— А… это возможно?

— По моим расчетам, все зависит от тебя.

Марио Буэно любил Жозе Фелисиано как родного брата. Они дружили с юности: вместе околачивались в редакциях, веселились с одними и теми же уличными девчонками, ухаживали за барышнями из хороших семейств, вместе устраивали разгульные празднества в залах, расписанных Лазарем Сегаллом, вместе принимали участие в «Неделе современного искусства» и вместе писали яростные манифесты против Бразильской Академии. В 1932 году Жозе Фелисиано находился в туберкулезном санатории, где ему делали пневмоторакс. Не колеблясь ни минуты, он добровольцем пошел на войну: его чуть ли не силой прогнали продолжать лечение.

— Ладно, старый анархист, твоя взяла! Против генерала я голосовать не буду — он в тридцать втором сражался за нас. Я воздержусь. Результат один, а разница есть.

— Знаю.

— Свой голос приберегу для Жозе. Если он не был тогда вместе с нами, то не по своей вине: врачи вытащили его из окопа. Какой он замечательный поэт, Эвандро! — Буэно обладал редким даром: умел восхищаться другими. — Первый поэт Сан-Пауло!

— Он талантлив, не спорю, но первый поэт Сан-Пауло — это ты.

Буэно умел восхищаться другими, но при этом обладал еще даром, не столь редким вообще и особенно распространенным среди литераторов: он умел восхищаться и самим собой.

— Нет, старина. Тут ты не прав. Я не первый поэт Сан-Пауло. Я первый поэт Бразилии.

События, предшествовавшие спектаклю

За неделю до рождества на сцене театра «Феникс» Мария-Жоан представила на суд нетерпеливой и благосклонной публики комедию в стихах «Мери-Джон», которая была написана Антонио Бруно и снова увидела свет рампы через восемнадцать лет после премьеры. Несмотря на бешеные цены, в зале не было ни одного свободного места: люди стояли вдоль стен и сидели на полу в проходах. Пока не поднялся занавес, жаждавшие продолжали осаждать кассу, объявление над которой извещало: «Все билеты проданы».

В зале был «весь Рио-де-Жанейро», все сколько-нибудь заметные люди бразильской столицы, начиная с министра иностранных дел Араньи — своим присутствием он бросал вызов лицемерию правителей Нового государства — и кончая Стенио Баррето, которому Мария-Жоан послала три билета в ложу, содрав с него за это чудовищную сумму.

Интерес к спектаклю усиленно подогревался в газетах и по радио. Гала-представление, посвященное двадцатилетию сценической деятельности Марии-Жоан — отсчет вели с ее первых маленьких ролей в тех ревю, где блистала Маргарита Вилар, — должно было стать гвоздем сезона, крупнейшим событием в театральной жизни столицы.

В течение нескольких дней газеты сообщали, что весь сбор поступит в пользу «Сражающейся Франции». Об этом проговорился журнал «Дон Казмурро», заранее напечатавший программу, сочиненную Фигейредо Жуниором: «Свой двадцатилетний сценический юбилей Мария-Жоан решила посвятить непокоренной Франции, которую сегодня топчет нацистский сапог, и ее гражданам, борющимся с кровавым захватчиком. Выручка от спектакля будет передана борцам Сопротивления. Все, кто причастен к этому спектаклю, — от владельцев театра „Феникс“ до машинистов и плотников — будут в этот вечер работать безвозмездно в знак солидарности с первой актрисой бразильского театра, героической борьбой французского народа, потому что это и наша борьба. Комедия Антонио Бруно „Мери-Джон“, написанная специально для дебюта Марии-Жоан в драматическом театре и поставленная Леополдо Фроэсом, как нельзя лучше подходит к этому празднику в честь выдающейся актрисы и непокоренной Франции. Автор пьесы — великий, незабвенный Антонио Бруно — считал Францию своей второй родиной. Он долго жил там и воспринял все достижения французской культуры. Сердце его не выдержало зрелища униженной, порабощенной Франции. Антонио Бруно стал одной из первых жертв падения Парижа».

Номер еженедельника «Дон Казмурро» не был ни запрещен, ни задержан цензурой, и в пробитую им брешь устремилась вся остальная пресса. Газеты превозносили благородное начинание Марии-Жоан. Высокопарные эпитеты и замысловатые сравнения потоком низвергались на читателей. Стало известно, что начальник ДПП — личность весьма загадочная — собственноручно поставил жирную разрешающую закорючку на корректуре статьи Фигейредо. Впрочем, в этой либеральной позе он пробыл недолго: из того самого кабинета в министерстве обороны, где раньше сидел полковник Перейра, последовал начальственный окрик. Статью объявили крамольной, и ДПП тут же запретил любое упоминание в печати о спектакле, о Франции — оккупированной или сражающейся, все равно, — о нацистах и о маки. Кроме того, запретили перепечатывать программу спектакля.

Но принятые меры не достигли цели. В Рио говорили только о программе Фигейредо и о спектакле «Мери-Джон»; билеты добывались чуть ли не в рукопашной. Цена за билет достигла нескольких тысяч, за программу предлагали еще больше.

Стало известно, что в правительстве разыгралась схватка куда более ожесточенная, чем у театральных касс. Наиболее радикальные министры Нового государства требовали запретить спектакль; сторонники сближения с союзниками отстаивали его. Ходили слухи, высказывались предположения, росла напряженность. Рассказывали, будто владельцев «Феникса» Гинлесов пытались запугать и вынудить к расторжению контракта — ничего из этого не вышло. Устроители поклялись сыграть спектакль, даже если цензура его запретит: в назначенный час двери «Феникса» откроются для зрителей и поднимется занавес. Актеры будут играть, рискуя попасть в тюрьму и под суд. Передавали, что дочь диктатора Алзира пообещала отцу, что, если спектакль запретят, она явится в театр и будет рукоплескать артистам.

В конце концов спектакль был разрешен с одним непременным условием: нигде — а уж на сцене и подавно — не должно прозвучать и намека на какую-то его связь с антинацистскими организациями Франции. Юбилейный вечер Марии-Жоан «Двадцать лет на сцене» — и все.

Можно сказать, что постановка «Мери-Джон» переросла рамки своего первоначального замысла и привела к столкновению между бразильскими нацистами и интеллигенцией, решившей еще раз отстоять свободу. Так уж повелось в нашей стране еще со времен колоний и стихов баиянского мулата Грегорио Матоса.

Мария-Жоан, Мери-Джон, Марианна

Первый шквал рукоплесканий потряс стены театра «Феникс», как только поднялся занавес и зрители увидели декорации Санта-Розы. Это была революция в истории бразильской сценографии, новая эра. Появление каждого актера встречалось аплодисментами, которые перешли в овацию, когда на сцену вышел Прокопио Феррейра. Он играл роль мошенника, выдающего себя за американского киноактера. Преодолевая волнение, Прокопио произнес первые слова еще до того, как стихли рукоплескания. Когда же на сцену вышла Мария-Жоан — мисс Мери-Джон, шалая восемнадцатилетняя сумасбродка, помешавшаяся на американских фильмах, — спектакль пришлось приостановить — овация продолжалась не меньше минуты.

После такого бурного начала публика мало-помалу успокоилась, и первые два акта этой пьесы — драматургически рыхловатой, но написанной великолепными звучными стихами, на которые вдохновила Антонио Бруно красота и бешеный нрав Марии-Жоан, — были встречены с веселым одобрением — впрочем, к нему примешивалась легкая тревога: никто не удивился бы, если бы в дверях появились полицейские и потребовали очистить зал.

Когда же начался третий, и последний акт, пораженные зрители увидели на сцене, у задника, не только всех занятых в спектакле актеров, но и всех рабочих сцены, электриков, машинистов, суфлера, Фигейредо Жуниора, режиссера Алваро Морейру — словом, всех, кто принимал участие в постановке. Не хватало лишь Марии-Жоан.

В центре стояла неимоверных размеров корзина с синими, белыми и красными — как французский флаг — цветами. Зрители снова захлопали, и волна аплодисментов достигла своей высшей точки, когда из-за кулис вышла Мария-Жоан в костюме Марианны: трехцветная юбка и блузка, фригийский колпак. Прижав ладонь к груди, она постояла, ожидая, когда стихнет овация. Потом ее хрипловатый голос, в котором всегда чудился отзвук какой-то тайны, голос, который не забудешь, если слышал хоть раз, произнес:

— «Песнь любви покоренному городу». Стихотворение Антонио Бруно. Написано после падения Парижа, незадолго до смерти поэта.

Я не берусь описать состояние зрителей. Никто не думал, что со сцены театра «Феникса» прозвучат строфы преданного анафеме стихотворения. Словно электрический разряд ударил в зал: кто-то вскочил, за ним поднялись еще несколько человек, и вот уже все были на ногах и рукоплескали. Пока она читала, никто не сел. Воцарилась такая мертвая тишина, что на миг показалось, будто огненные, окровавленные, горькие от слез и прерывающиеся от ярости слова, в которых бились унижение, гнев, ненависть и любовь, всплыли откуда-то из глубин времени, прилетели, проломив стены театра, со всех четырех сторон света.

Первые четверостишия оплакивали город, преданный огню и мечу: напевный голос великой актрисы говорил о грязной реке, бывшей некогда Сеной, о трупах мучеников, о грохоте солдатских сапог, о скорби и безмолвии, об отчаянии и смерти. А потом, будто звонкий зов боевой трубы, зазвучали слова, поднимавшие людей на борьбу за освобождение, возвещавшие пришествие нового, светлого дня, воскрешение жизни и любви. Каждую строфу зрители встречали неистовыми рукоплесканиями — такого никто еще не видал.

…Португалка Мария Мануэла, сидя в партере между доной Розариньей и местре Афранио, улыбаясь сквозь слезы, шепотом повторяет стихи Бруно — это и ее стихи. На следующий день она уезжает в Каракас и, быть может, никогда больше не увидит Рио, но след ее пребывания остался тут: это ради нее Бруно призвал людей на борьбу за свободу. Что ж, возможно, Мария Мануэла снимет теперь траур, утешится в своем вдовстве, думает местре Афранио. Это сделали стихи Бруно.

Слезы текут и по щекам Марии-Жоан, но голос ее по-прежнему звучен и тверд. Финал стихотворения обращен к убийцам и палачам народов: каждое слово — как разрыв гранаты. Над Парижем занимается рассвет, эту зарю зажгла Мария-Жоан, девчонка из предместья Рио, ставшая теперь Марианной — символом свободной Франции.

Париж, Париж, Париж! Твой факел негасим! Весь зал стоит, и Марианна все громче повторяет имя города, которое Бруно написал на бумаге кровью сердца… Те, кто был в тот вечер в театре, поняли раз и навсегда, что угнетение, насилие, смерть не могут победить человека, свободу, жизнь.



Париж! — в последний раз повторила Мария-Жоан, и зал точно взорвался рукоплесканиями: шквал аплодисментов накатывал волна за волной, сотрясал своды театра «Феникс».

В конце третьего действия, когда зрители проводили овацией Мери-Джон, ее партнеров и режиссера, еще раз поставившего комедию Бруно, какая-то женщина в партере — многие узнали поэтессу Беатрис Рейналь — запела «Марсельезу».

Мария-Жоан стала вторить ей со сцены, публика подхватила. Да, это был не просто парадный спектакль в честь юбилея: праздник Марии-Жоан стал победоносной операцией французских партизан.

Последствия

В отместку за этот вечер правительство лишило антрепризу Марии-Жоан обычной дотации. В сезон 1941 года возглавляемая ею труппа собиралась поставить «Кровавую свадьбу» Лорки, новую комедию Жораси Камарго и пьесу под названием «Рио» — первое творение молодого, но стремительно приобретавшего известность автора, сотрудника недавно запрещенного журнала «Перспектива», автора хлестких политических статей и памфлетов, несомненного и опасного коммуниста. Звали его Карлос Ласерда.

Когда Марию-Жоан вызвали в ДПП, с начальником которого она была в приятельских отношениях, актриса немедленно догадалась, о чем пойдет речь. Они сели рядом на черный кожаный диван. Косоватый взгляд ее собеседника был устремлен на высившиеся за окном унылые бетонные громады, на узкий клин залива.

— Мне порой хочется бросить все к черту. Вы вправе спросить, почему же я этого не делаю? Хотите верьте, хотите нет, но я остаюсь на этой должности потому, что могу чему-то помешать, а чему-то помочь. Если бы не я, эту отдушину давно бы уже захлопнули. Теперь вы можете спросить, почему же меня не увольняют? Думаю, что Хозяину нужны такие люди, как я. Он нуждается в противниках — потому до сих пор не подписал отставку Освальдо де Араньи… Чаще всего я терплю поражение, но нельзя же всегда побеждать, правда?

Мария-Жоан улыбнулась ему приветливо и почти сочувственно:

— Не тяните, я готова ко всему.

— Я очень старался отстоять вашу дотацию. Даю вам честное слово, — лез из кожи вон. Но стихи Бруно и «Марсельеза» вызвали грандиозный скандал: наши фюреры чуть с ума не сошли. Им бы очень хотелось посадить за решетку всех участников спектакля, и, разумеется, вас в первую очередь.

Он внимательно посмотрел на сидящую рядом актрису. Как она красива, изящна и вызывающе дерзка!

— Ну а потом я ознакомился с вашим репертуаром на следующий сезон, и у меня от ужаса полосы встали дыбом. Для начала — Гарсия Лорка, он мой любимый поэт, но наверху его ненавидят: испанский республиканец, все одно что коммунист, расстрелян генералом Франсиско Франко, нашим лучшим другом и союзником. Репутация Жораси Камарго после его пьесы «Да вознаградит вас бог» тоже изрядно подмочена. А этот новый драматург, мальчишка Ласерда! Вы знаете, что его полицейское досье — одно из самых объемистых? Короче говоря, как я ни ораторствовал, ничего не добился, только охрип. — Он помолчал. Косоватый взгляд снова обратился к окну. — Что же вы намерены предпринять?

Мария-Жоан посмотрела туда, куда был устремлен взгляд начальника ДПП: сперва она не видела ничего, кроме бетонных кубов, но потом вгляделась и различила вдалеке полоску моря.

— Буду ставить то, что намечено, пока цензура не запретила.

— А на какие деньги? Мне отлично известно, что «Гедда Габлер» не вызывает нареканий, но и сборов не делает!

— Я достану денег. Это уж моя забота. — Она поднялась.

— Как бы там ни было, спасибо вам за старания и за сочувствие. Я вам верю и благодарю вас.

Мария-Жоан протянула ему руку, начальник ДПП поцеловал кончики ее пальцев и проводил актрису до дверей. Проклятая должность: каждый день — проигранное сражение. А он так привык к своей службе, ему трудно будет расстаться с этой строго отмеренной порцией власти и самостоятельности… Он родился в нищете, в захолустье Северо-Востока: ему бы весь век работать на чужой земле, как отец, мать и старшие братья. Но его природный ум и жажда знаний растрогали приходского священника и самого епископа — мальчишку приняли в духовную семинарию на казенный кошт. А уж когда он надел сутану, взялся за книги, то решил добиться власти, чего бы это ни стоило. На поверку оказалось, что стоит это очень дорого — может быть, слишком дорого…

Выйдя на улицу, Мария-Жоан гневно прикусила губу. Никто на свете не заставит ее отступить!.. Вот так и завоевала она себе имя в бразильском театре. Она не свернет с дороги, даже если для постановки этих пьес ей придется провести уик-энд с Вонючкой Баррето. Спектакль «Мери-Джон» вознес ее так высоко над расхожими понятиями добра и зла, что отныне никакая грязь к ней не пристанет.

Каким быть рождественскому вечеру?

Седой официант принес кофе. Президент Бразильской Академии Эрмано де Кармо слушает доводы двух корифеев юстиции — председателя Верховного федерального суда Пайвы и председателя апелляционного суда Лейте. Они обсуждают подробности рождественского чаепития, которое служит укреплению дружеских связей между «бессмертными», а также мелкие организационные вопросы.

Это чаепитие происходит в последний четверг перед рождеством — только раз в году допускаются на интимный праздник академиков их жены. Стол еще роскошнее, чем на еженедельных приемах. Президент с супругой принимает гостей, преподносит дамам цветы и рождественские подарки, а для них нет ничего более соблазнительного и интересного, чем этот праздник: они могут обойти весь Малый Трианон — и библиотеку, и архив, и гостиные, куда обычно им путь заказан. Журналист Аустрежезило де Атайде в своем пространном и беспристрастном репортаже назвал Бразильскую Академию «самым закрытым мужским клубом».

На церемонии вступления нового члена в ряды «бессмертных» дамы в вечерних туалетах от лучших портных, блистающие драгоценностями, тщательно причесанные, парадно-величественные, сидят в актовом зале. А рождественское чаепитие проходит просто и весело: никто не изнемогает от долгих речей. Супруги академиков непринужденно беседуют на разнообразнейшие темы, показывают фотографии внуков, обсуждают домашние дела, жалуются на то, как трудно теперь найти хорошую прислугу, и сетуют на рост цен. Они разговаривают и смеются, а «бессмертные» тем временем проводят быстрое заседание — только чтобы отработать жетон, который по традиции в этот день отдается служащим Академии. В то время каникулы продолжались с первого февраля до конца марта, и, таким образом, рождественский чай не завершал академический год, а был всего лишь поводом к сердечной встрече накануне величайшего христианского праздника.

— …Он является сюда каждый четверг с таким видом, словно избран до выборов. Еще, пожалуй, притащит на наше чаепитие жену! С него станется! Неужели мы допустим! — горячится Пайва.

Лизандро Лейте, который, с тех пор как узнал, что претендент решил не наносить ему обязательный визит, особенно яростно сопротивлялся попытке генерала стать его собратом, требует формального вето:

— Необходимо разъяснить генералу, что на наши празднества допускаются из посторонних только жены академиков и служащие Академии. Мы никого не зовем и не допускаем незваных.

Эти мелкие сложности протокольного ритуала могут свести с ума! Каждый шаг в Академии регламентирован, и «бессмертные» ревниво следят за неукоснительным соблюдением правил. Президент воздевает руки к небу:

— Я ли ему не намекал! Я ли не давал понять! Если он все-таки придет, я тут ни при чем!

— Намеками и иносказаниями с Мажино не сладишь — потому он и получил это прозвище, — торжественно заявляет Пайва.

— Да я знаю! Я одними намеками не ограничивался. В прошлый четверг я под каким-то нелепым предлогом прямо и открыто уведомил его, что на рождественское чаепитие допускаются только академики, их жены и служащие секретариата. Попробуй пронять такого толстокожего.

— Если он придет, я заберу Мариусию и немедленно уйду, — пригрозил Лизандро.

— Нет, Лизандро, вы этого не сделаете…

— Еще как сделаю! Генерал объявил, что не станет наносить мне визит!

— Именно поэтому вы и не уйдете! Это глупое заявление сослужило генералу дурную службу и многих настроило против него. Но если вы ответите грубостью на грубость и в рождественский вечер покинете своих собратьев, то поставите себя с генералом на одну доску. Тогда он будет вроде бы не так уж не прав. А ведь вы этого не хотите, Лизандро?

— Разумеется, нет. Лизандро сказал не подумав, в нем говорила обида, его можно понять. Лизандро не уйдет. Я ручаюсь.

Лейте не хочется спорить с Пайвой, место которого он собирается занять через несколько месяцев, когда тот выйдет на пенсию.

— Генерал нанес мне оскорбление. Но я постараюсь остаться в рамках приличия.

— Думаю, он не придет. Я говорил с ним, пожалуй, слишком прямо. Боюсь, что в отличие от вас, дорогой Лизандро, мне остаться в рамках приличия не удалось. А если, несмотря ни на что, он все-таки явится? Что тогда?

Служители правосудия дождались, пока президент сам ответит на свой вопрос:

— Во-первых, мы стерпим это, не показав виду. А во-вторых, генерал снова вызовет нарекания. Из всего можно извлечь пользу.

— Конечно! Вы совершенно правы! — восклицает Пайва, которого природа не обделила ни хитростью, ни проницательностью.

Счастливое семейство

Слишком ли толстокожим оказался генерал, считал ли он, что от полноправного членства в Академии его отделяет лишь пустая формальность — церемония приема, после которой он сможет наконец подтянул, разболтавшуюся обитель «бессмертных», — но на рождественское чаепитие он все-таки пришел. В парадном генеральском мундире. С доной Консейсан под руку. Мало того: ему сопутствовали дочь Сесилия и верный друг Сабенса.

Верный друг Сабенса, пылкий претендент на вакантное место в постели Сесилии… Он был счастлив, он шел как под венец.

Происшествия в Сан-Пауло и Рио-де-Жанейро

Многие академики восприняли смерть полковника Сампайо Перейры с облегчением — теперь их совесть была спокойна. В деятельности же разнообразных карательных органов — столичных и провинциальных, армейских или относящихся к ведомству одной из бесчисленных полиций, — органов, которые занимались борьбой с подрывными идеями и действиями, с либералами, антифашистами, левыми всех разновидностей, ибо все разновидности левых считались коммунистическими, — смерть полковника ничего не изменила, а уже облегчения никому не принесла и подавно.

Не приходится сомневаться, что смерть полковника Перейры, выделявшегося среди коллег особой идеологической твердостью, а также литературным дарованием, была серьезной потерей для службы государственной безопасности, но все же залатали эту дыру очень быстро, и преемника Перейре отыскали без промедления, что лишний раз подтверждает правоту начальника ДПП, заявлявшего, будто в Бразилии острая нехватка толковых людей во всех без исключения административных сферах, кроме полиции. На всех ступенях ее иерархической лестницы имеются хорошо знающие и любящие свое дело специалисты, среди которых особенно выделяется группа заплечных дел мастеров. Приглашенные из гестапо инструкторы не смогли обучить их ничему новому: они превосходили своих учеников лишь в нескольких, особо замысловатых приемах дознания.

Сразу после Нового года Управление специальной полиции штата Сан-Пауло возвестило о событии чрезвычайной важности, с которого и началась захлестнувшая всю страну волна полицейского террора. Был совершен налет на тайное собрание, на котором в полном составе присутствовал Центральный Комитет коммунистической партии. Подрывной организации, как сообщалось далее, был нанесен смертельный удар, подготовленный всесторонним расследованием, глубоким изучением обстановки, кропотливым розыском — словом, всем тем, что вызывает законную гордость за систему национальной безопасности, стоящую на страже порядка и общественного спокойствия.

Операция выявила не только выдающиеся организаторские способности тех, кто ею руководил, но и героизм ее рядовых участников, — истинный героизм, поскольку коммунисты, обнаружив, что их центр в Серра-ду-Мар блокирован со всех сторон, открыли огонь. В результате перестрелки ранены два агента и убиты шесть коммунистов, среди которых находился усиленно разыскиваемый Рябой. Захвачено пятнадцать партийных руководителей высокого ранга, большое количество оружия и запрещенной литературы. Без сомнения, последуют новые аресты: расследование продолжается, идут допросы. Об участии в этой операции армейских подразделений хвастливое заявление умалчивало.

Через несколько дней начальник полиции Сан-Пауло устроил пресс-конференцию для аккредитованных при его кабинете журналистов и сообщил о новых успехах своего ведомства. В ходе розыска и на основании полученных на допросах данных удалось установить местонахождение тайной типографии, где печаталась газета «А класе оперария» и большая часть партийной литературы. Пять опасных преступников обезврежены.

Репортеры получили возможность осмотреть и сфотографировать трофеи двух грандиозных операций: жалкое вооружение — несколько револьверов, два ружья, исковерканный пулемет, патроны — и множество печатной продукции. Кроме пачки экземпляров последнего номера газеты, там были манифесты, прокламации, памфлеты, в которых содержался анализ международного положения, не опубликованные в печати заявления о начале забастовок, призывы к рабочим и крестьянам оказать финансовую помощь нелегальным организациям, воззвания в защиту политзаключенных. Портреты Маркса, Ленина, Сталина, Димитрова и Престеса. «Песнь любви покоренному городу», напечатанная в виде листовки на оранжевой бумаге.

На этой пресс-конференции начальник полиции представил журналистам товарища Асо [980] — такова была партийная кличка Феликса Браги, известного в своем кругу грубостью и резкостью, а также фанатизмом и нетерпимостью. Недоучившийся студент-медик, Феликс скрывал свое буржуазное происхождение и говорил, что его отец был рабочим на текстильной фабрике. Асо не кончил курса в университете, всецело посвятив себя нелегальной деятельности, и быстро сделал карьеру из-за того, что жестокие удары режима нанесли серьезный урон руководству партии. Он стал членом ЦК и кандидатом в члены Политбюро.

Начальник полиции не забыл упомянуть про важный пост, который занимал Асо, и про то, какую опасность для существующего порядка представлял он, а потом сообщил, что арестованный желает сделать заявление.

Слегка дрожащим голосом Асо прочел документ, составленный и подписанный им накануне — по доброй воле, без всякого принуждения, как особо отметил начальник полиции. Оказавшись в одиночке и получив возможность поразмыслить над своей судьбой, Асо пришел к выводу, что принес свою молодость в жертву недостойному делу: стал активным членом партии, объединяющей в своих рядах предателей и убийц, служащих интересам России. Партия обманывает рабочих и студентов, призывая их на борьбу за ниспровержение устоев общества, против религии, семьи, отчизны. Осознав свою ошибку, он, Феликс Брага, решил публично отречься от своих коммунистических заблуждений и порвать с этой преступной организацией, о чем и свидетельствует настоящее заявление, скрепленное его подписью.

Он читал плохо: путался в словах, запинался, повторял уже прочитанное. Журналистам сразу стало ясно, что текст заявления сочинил не он: никогда коммунист, пусть даже отрекшийся, не назовет Советский Союз Россией. Но под документом стояла собственноручная подпись Асо — журналистам позволили сличить ее с подписями на копиях, розданных присутствующим.

После того как унизительная процедура чтения окончилась, начальник полиции снова попросил подтвердить, что заявление сделано Асо по собственной воле, без всякого насилия или угроз. Не поднимая глаз, Феликс сказал, что он раскаялся в своем преступном прошлом и решил лично предостеречь бразильскую молодежь от тлетворного воздействия коммунистов. Начальник полиции задал ему еще один вопрос: слышал ли он, чтобы кого-либо из арестованных подвергли пыткам? Нет, отвечал Асо, ни у кого из арестованных он не видел следов истязаний и не слышал, чтобы кто-нибудь жаловался на побои… Вспыхнули блицы, и агенты увели Асо — журналисты расспросить его не смогли. В самом деле, к чему расспросы, если подлежащий публикации материал не может быть ни урезан, ни расширен, ни оспорен, ни подтвержден?!

И вот на первых страницах газет появились жирные заголовки и фотографии на целый разворот; редакционные статьи восхваляли мудрость полиции и обращали внимание юношества на волнующее, искреннее и полное драматизма заявление Феликса Браги, наивного студента, увлеченного в пучину сладкими голосами коммунистических сирен. Целую неделю продолжались похвалы Новому государству и оскорбления по адресу Советского Союза.

Тем не менее ходили упорные слухи о том, что на самом деле события развивались совсем не так: все было менее героично, зато более правдоподобно. Дотошные журналисты выяснили, что эта история началась со случайного ареста молодого активиста, который имел при себе пачку экземпляров газеты «А класс оперария». Он ехал в переполненном автобусе. Чтобы избежать столкновения с неожиданно вынырнувшим из-за поворота грузовиком, водитель резко вывернул руль, иавтобус врезался в столб. Юноша потерял равновесие, упал, выронил пакет, из которого посыпались номера запрещенной газеты. Полицейский агент, оказавшийся рядом, задержал юношу и вместе с вещественными доказательствами его вины доставил в Управление.

Там его допросил знаменитый инспектор Аполонио Серафим. На второй день арестованный, уже мало похожий на человека, назвал адреса партийного центра в Серра-ду-Мар, подпольной типографии в Браса и сообщил о тайном заседании ЦК. Сам не свой от радости, Аполонио Серафим кинулся к начальнику полиции, а начальник полиции доложил вышестоящему начальству — командованию военного округа. Тайное заседание ЦК? Военные взяли руководство операцией на себя.

…Когда Асо привели на допрос и он увидел агентов с резиновыми дубинками, дымящуюся сигару во рту одного из них, плети с узлами на концах, почти приветливую улыбку на лице Аполонио Серафима (Феликс знал его по фотографиям и понаслышке), он покрылся восковой бледностью и почувствовал холод в низу живота. Когда же он заметил у стены двух совершенно голых, избитых, окровавленных людей и узнал в них Бангу и Мартинса, то побелел и похолодел еще сильней. На полу в луже крови лежал товарищ Гато — лицо его было изуродовано, а сам он то ли потерял сознание, то ли уже умер.

Мартине и Бангу были рабочими, Гато — известным журналистом. Феликс Брага почувствовал, что сейчас обмочится. Аполонио подошел ближе:

— Ну, сейчас посмотрим, стальной ты или нет…

Он ткнул Асо кулаком в грудь, и тот на миг задохнулся. Аполонио Серафим был не лишен юмора, «Мои руки надо ценить на вес золота», — говорил он, демонстрируя слоновьей толщины лапы, железные кулачищи. Асо хватило одного удара.

— Не бейте меня, ради бога, я все скажу.

И он сказал все, что знал, и подписал заявление, которое потом прочел журналистам. Он лично указывал полицейским группам известные ему конспиративные квартиры и явки. Его признания вызвали новую волну арестов. Чтобы избежать суда и не сидеть с бывшими своими товарищами в одной камере, Асо попросил полковника, который в течение недели вел ежедневные допросы, отправить его в Рио — там он сможет принести больше пользы. Когда через несколько месяцев он был освобожден, от его партийного прошлого не осталось даже клички, теперь и агентам было известно, что он не из стали.

Такие гнусные и грустные превращения время от времени случаются. Чем непреклонней и решительней держится человек, чем нетерпимей он к недостаткам других, тем слабее он оказывается в час испытания — перед палачом. Тот, кто принимал участие в борьбе, хорошо знает эту истину.

На самом деле Гато, который был распростерт на полу в кабинете следователя, звали Жоакин да Камара Феррейра, и был он журналистом, редактором одной из крупных газет Сан-Пауло. Он вел двойную жизнь; утром писал для своей газеты, вечером — для запрещенного подпольного журнала. Он был веселый, смешливый, дружелюбный человек. Он не требовал, чтобы его товарищи были сделаны из стали, и не обвинял их в мелкобуржуазных пережитках. Две недели беспрестанных пыток не вырвали у него ничего — ничего, кроме ногтей на руках. Однажды утром, когда его доставили из камеры на новые муки, он бросился к окну, разбил стекло и осколками перерезал себе вены. Его бегом отнесли в лазарет и стали выхаживать. Но известие о том, что он арестован и подвергается пыткам, распространилось по редакциям. Его коллеги, профсоюз журналистов, Ассоциация работников печати Сан-Пауло, владельцы газеты, в которой он работал, забеспокоились и предприняли кое-какие шаги. Он не умер, но был судим и осужден, сидел в тюрьме и вышел оттуда по амнистии 1945 года. Гато был полной противоположностью Асо: после освобождения он продолжал борьбу, пока не погиб уже при новом диктаторе.

В Рио-де-Жанейро хватали и сажали не только тех, кого выдал Асо, еще носивший наручники. Многие врачи, инженеры, чиновники, банковские служащие и даже банкиры были арестованы и попали под суд. Их имена значились в списках тех, кто давал деньги для коммунистической партии, а списки обнаружили на проваленных явках.

Полиция ворвалась и в контору неподалеку от «Синеландии», принадлежавшую одному из самых ловких и умелых адвокатов, очень симпатичному человеку, который имел доступ в самые различные сферы и пользовался уважением даже судей Особого трибунала, где он вел дела политических преступников. Ему и его коллегам часто удавалось смягчить приговор, а иногда и добиться оправдания. Этого адвоката звали Летелба Родригес де Брито. Вместе с ним арестовали одного из его коллег и троих его помощников — студентов юридического факультета.

Среди них была и Пруденсия дос Сантос Лейте, больше известная под именем Пру. Хотя она училась только на четвертом курсе, но знаниями и хваткой могла бы потягаться со многими бакалаврами права. От отца Пру унаследовала упорство, живой ум, добродушие, от матери — красоту и рассудительность.

Отец и мать

Узнав об аресте дочери, Лизандро Лейте едва не сошел с ума. Он без памяти любил жену, детей и внуков, а младшую дочь — неблагодарную, неосторожную девчонку, опрометчиво связавшуюся с коммунистами и не упускавшую случая осудить взгляды и поступки академика, — просто обожал. Занимаясь предвыборной кампанией полковника Перейры, он постоянно находил у себя на столе гневные записки. Лизандро кричал на дочь, грозил и стыдил, но любить не переставал: он был на седьмом небе, когда его коллеги с юридического факультета хвалили способности и усердие Пру — «вся в папу!» — и ее благородную (по их мнению) деятельность в сомнительной (по мнению Лизандро) юридической конторе Летелбы де Брито, который защищал политзаключенных в Особом трибунале.

Чтобы вызволить Пру из тюрьмы, он поднял на ноги весь город: бросался к высокопоставленным судейским чиновникам, просил заступничества у военных, с которыми свел знакомство через полковника Перейру, требовал, чтобы президент Эрмано де Кармо действовал от имени Бразильской Академии.

Дни шли за днями, и Лизандро становился все мрачнее и угрюмее. Он начисто утратил свой оптимизм, энергию и доброе расположение духа — неудивительно: ему не только не удалось добиться свидания с дочерью, но и хотя бы узнать, где она находится. Один из военных пообещал заняться этим делом, однако через двое суток сказал, что ничем не сможет помочь: сотрудникам конторы грозят слишком серьезные обвинения — «все они, включая вашу дочь, вляпались по уши».

Однажды ночью, когда Лизандро без сна ворочался на супружеском ложе, дона Мариусия обняла мужа и привлекла его к себе.

— Постарайся уснуть, Лизандро.

— Не получается. Как подумаю об этой безмозглой девчонке, готов, кажется, задушить ее собственными руками, когда вернется.

— Понимаю… Ты боишься, что арест Пру помешает твоему назначению?

— Ничего ты не понимаешь! — взревел Лизандро. — Плевать я хотел на свое назначение! Я боюсь за Пру, вот и все! — Он понизил голос, в котором зазвучали боль и страх: — Там ведь пытают, ты знаешь об этом?

— Да, Пру говорила… И я читала в тех ее бумажках…

— Это не выдумка коммунистов. Это правда. Они прижигают арестованных горящими сигаретами, вырывают ногти, избивают… Насилуют женщин вшестером, всемером… Стоит мне подумать, что Пру в их власти, а я сижу сложа руки… Где уж тут спать…

Дона Мариусия стала целовать Лизандро глаза, щеки, губы:

— Успокойся! С ней ничего не случится — она твоя дочь, а ты член Бразильской Академии.

Она придвинулась ближе. Лизандро почувствовал прикосновение ее груди и пробормотал:

— Не хочу, не могу, ничего не могу…

— Не стоит так огорчаться — вот увидишь, Пру скоро вернется.

Так и случилось. По ходатайству адвокатов, работающих в Особом трибунале, судьи этой грозной организации заинтересовались судьбой доктора Летелбы и его коллег.

Пру выпустили из тюрьмы глубокой ночью, и, когда она, целая и невредимая, ликуя оттого, что побывала за решеткой, и оттого, что вышла на свободу, появилась в отчем доме, Лизандро встретил ее криками:

— Сама во всем виновата! Хочешь погубить и себя, и нас всех?!

— Не беспокойся, папа, я больше не буду жить у вас. Скоро перееду.

Дона Мариусия разжала объятия:

— Не верь ни единому его слову! Он чуть не умер, пока тебя не было. Глаз не смыкал, совсем потерял аппетит и даже отказался выполнять свои супружеские обязанности, впервые за все годы нашего брака… — с улыбкой прибавила она. — Твой отец тебя обожает.

Пру подошла к Лизандро.

— Разве я не знаю? Этот старый реакционер в глубине души страшно чадолюбив.

Пухлой, мокрой от пота ладонью Лизандро погладил дочь по голове:

— Ты ведь не уедешь? Нет?

— Только если мой бесчеловечный отец выставит меня из дому.

— Совсем ты у меня дурочка…

Пру, как когда-то в детстве, села к отцу на колени.

— Не беспокойся, папа. Я ни чуточки не боялась.

— Конечно-конечно. Ты предоставила это нам: мы тут едва с ума не сошли, — ответила за мужа дона Мариусия.

Она подошла к мужу и дочери. Что ж, из Лизандро можно веревки вить: она под его защитой, он под ее опекой. Пру — отрезанный ломоть, нечего и пытаться вновь командовать ею.

— Отправляйся в ванную, ты грязная, от тебя плохо пахнет. А мы с отцом пошли спать.

— Неужели? — игриво осведомилась мятежная дочь.

Лизандро улыбнулся. Он вновь испытывал голод, жажду, вожделение — он вновь вернулся к жизни.

Бразильская академия и вооруженные силы

С середины января в Малом Трианоне ежевечерне можно было встретить генерала Валдомиро Морейру. Академики, приходившие забрать адресованную им корреспонденцию, встретиться с читателем или приятелем, перемолвиться словом с президентом, неизменно видели генерала в библиотеке за столом, заваленным книгами, — он что-то читал и выписывал, поражая «бессмертных» своей усидчивостью. Они подходили, заговаривали с ним, желая узнать, чем он занят. Генерал не сердился, когда его отрывали от дела, — напротив, он с удовольствием посвящал любопытных в подробности своей работы. Некоторые академики были уж и не рады, что вызвали громогласного и словоохотливого кандидата на разговор.

Следует уточнить: «единственного кандидата». Именно в этом качестве генерал принялся за сочинение своей речи на вступительной церемонии. Он собирался стать причисленным к лику «бессмертных» сразу по окончании академических каникул. Правда, еще не было мундира с пальмовыми ветвями, но Алтино Алкантара, друг и единомышленник, польщенный таким доказательством уважения и доверия, как просьба генерала произнести речь от лица новых коллег, обещал помочь в том случае, если правительство штата Пернамбуко, отчизны выдающегося военачальника и литератора, нарушит славный обычай и не пришлет новому академику мундир и шпагу в знак того, что гордится своим земляком, завоевавшим «бессмертие». Если же пернамбуканцы все-таки совершат подобную низость и поскупятся, то влиятельный Алтино брался добыть в Сан-Пауло сумму, которой с лихвой хватит на мундир, шпагу, треуголку и вдобавок на шампанское, чтобы отпраздновать великое событие. В память о 32-м годе генерал вправе рассчитывать на благодарность жителей Сан-Пауло — граждане этого штата никогда не забудут тех, кто в трудную минуту был с ними рядом.

В те дни, когда у Клодинора Сабенсы не было вечерних занятий — он совмещал работу в газете с преподаванием португальского языка в одной из муниципальных гимназий, — он сопровождал своего знаменитого друга, отца Сесилии, исполняя при нем обязанности секретаря: приносил и уносил книги, делал выписки. Если же Клодинор был занят, то генерал сочинял и отшлифовывал свою речь.

Место, на которое претендовал генерал Морейра, последовательно принадлежало трем генералам и Антонио Бруно. Но в истории бразильской словесности имелся еще один генерал-литератор — первый покровитель союза меча и лиры. Итого, для вступительной речи следовало изучить творчество пяти писателей.

Генералу Морейре нравился этот классик XVIII века, автор пространной эпической поэмы в двенадцати песнях, названной «Амазонки» и написанной по образу и подобию «Лузиад» Камоэнса. Нынешние читатели не знали его имени, хоть оно и встречалось во всех учебниках и антологиях: историки литературы венчали его лаврами и спорили о том, был он предтечей романтизма в Бразилии или нет. Во всех школьных хрестоматиях можно было встретить биографию генерала и отрывок из его поэмы — по странному совпадению всегда один и тот же. Поэма, написанная классическим португальским языком, ласкала слух автора «Языковых пролегоменов», однако Морейра не соглашался с теми критиками, которые находили в «Амазонках» черты романтизма — романтики, по мнению генерала, обращались с португальским языком крайне небрежно, творение же классика было написано с безупречной правильностью.

Поглаживая старинный фолиант — гордость академической библиотеки, — Морейра по очереди наслаждался всеми двадцатью песнями, читая верному Сабенсе — чего не стерпишь ради любви?! — страницу за страницей. Генерал сожалел, что раньше не был знаком с этой жемчужиной отечественной классики. «Вы, друг мой, конечно, не раз читали „Амазонок“, мне кажется, в вашей „Антологии португальско-бразильской литературы“ я видел отрывок…» Сабенса согласно кивал, совершая двойной обман: о, разумеется, он много раз читал поэму, но властный, воинственный, мужественный голос генерала придает безупречным строфам особое очарование. На самом же деле Клодинор и в руки не брал «Амазонок», что характеризует составителя антологии не с лучшей стороны, а просто-напросто привел отрывок, напечатанный во всех хрестоматиях. Он был не одинок: в самом деле, если какой-то добрый человек когда-то уже взял на себя труд выбрать отрывок, то зачем, спрашивается, другим блуждать по двухсотстраничному дремучему лесу туманного и выспренного эпоса?… Голос Морейры, как колокол, гудел в ушах Сабенсы, а сам он видел перед собой пленительный образ Сесилии и грезил наяву.

Генерал Морейра рассчитывал, что чтение его речи займет около двух часов — это страниц тридцать пять-сорок, из которых три будут посвящены автору «Амазонок». Кандидат в академики сознавал, что память о классике и его поэма требуют большего внимания, но ядром речи должен стать разбор произведений трех генералов, занимавших это место до абсурдного избрания Антонио Бруно. Морейра вгрызался в труды своих предшественников так же отважно, как когда-то ходил в атаку. Это был настоящий пир интеллекта.

Первый генерал оставил потомкам только один, и довольно тощий, томик в сто двенадцать страниц, который назывался «Знаменательные даты в истории бразильского народа». Под одной обложкой были собраны его речи на различных годовщинах — главным образом по случаю побед, одержанных бразильскими войсками во времена Империи. Тем не менее речей хватило на то, чтобы их автор, многозвездный генерал, вошел в число членов-учредителей Бразильской Академии. Этот симпатичный старик прожил на свете больше девяноста лет: скупо писал, зато щедро помогал новорожденной Академии, когда она была еще бедна и никому не внушала доверия.

Его преемником стал другой генерал, который, напротив, оставил после себя обширную библиографию, но умер через несколько месяцев после того, как стал академиком. Он был чрезвычайно плодовит: сочинил восемь толстых томов о войне в Парагвае[981], четыре тома о Цисплатинском конфликте, не успев дописать исследование о войне против аргентинского диктатора Росаса: в свет вышел только первый том задуманной серии, а два других остались ненапечатанными. Не напечатаны они и по сей день. Морейра читал некоторые из этих книг и очень высоко их ставил. Он утверждал, что памфлет «Тиран Лопес» очень близок его собственным работам: их сближает одно чувство — пламенный (и слепой) патриотизм.

Третий генерал был известен не только как автор серьезных и очень любопытных исследований о языках, обычаях, верованиях амазонских индейцев. Это была личность почти легендарная: он пересекал дремучие леса, переплывал реки, пробирался через топкие болота, проникал к индейским племенам, которые никогда не видели белого человека. И сочинения его, и поступки были озарены светом истинного гуманизма: он относился к дикарям с симпатией и уважением. Антонио Бруно, говоря о нем в своей речи при вступлении, назвал его поэтом — «не столько книги его, сколько сама жизнь есть воплощение подлинной и высокой поэзии».

Поразмыслив над книгами и судьбами трех генералов, Валдомиро Морейра придумал заглавие, под которым решил опубликовать свою речь, это краткое, но обстоятельное исследование: «Бразильская армия в Бразильской Академии».

На долю Антонио Бруно, который всегда казался генералу поэтом, лишенным мужественности и нравственных устоев, пришлось в речи чуть больше страницы. И то много! Но, как сказал бы этот распущенный виршеплет, перепевавший французов: «Noblesse oblige»[982].

Генерал пролистал сборники стихотворений и очерков покойного Бруно и остался недоволен как поэзией, так и прозой. Бруно употреблял верлибр (он им злоупотреблял!), пренебрегал строгим размером и точной рифмой, а без этого — что же за стихи?! Зачастую темно по смыслу, туманно… Сюрреализм! Не образ, а иероглиф. Не чувствуется работы над словом. Множество галлицизмов.

Генерал присутствовал на возобновленном спектакле по пьесе «Мери-Джон» — его пригласил академик Родриго Инасио Фильо — и нашел, что пьеса эта легкомысленная и банальная. Ну а что касается «Песни любви покоренному городу», то Бруно, если и вправду хотел создать воинственную песнь, призывающую к борьбе, должен был взять за образец «Лузиады» или по крайней мере «Амазонки» — в них черпать вдохновение. Вывод генерала Морейры был таков: Антонио Бруно — дутая величина, пустоцвет, погремушка. Разумеется, он не собирался высказывать свое мнение с трибуны — традиция Академии требовала, чтобы преемник воздал предшественнику хвалу без всяких оговорок.

Однако никто не мог помешать генералу неодобрительно отзываться о легкомысленном барде в частных разговорах во время двухнедельных напряженных трудов в библиотеке Малого Трианона.

Изюминкой речи будет мысль о том, что место, со дня основания Академии принадлежавшее армии, ныне снова занимает представитель вооруженных сил. Славная традиция восстановлена. Бруно был нелепым исключением из замечательного правила.

Одни академики поддакивали, давая болтливому генералу выговориться, другие слушали молча — Морейра воспринимал и то и другое как одобрение и согласие. Единственный кандидат может позволить себе роскошь не скрывать своих взглядов. Антонио Бруно в речи генерала Валдомиро Морейры представал штафиркой сомнительных нравственных качеств, затесавшимся в общество безупречных генералов.

Бальзаковская дама

Дона Мариана Синтра да Коста Рибейро направляется туда, где в штофном кресле сидит в углу библиотеки местре Афранио Портела. Оттуда хорошо видна склонившаяся над столом фигура генерала Морейры. Афранио просит извинения и под тем предлогом, что свет бьет в глаза, садится спиной к претенденту. Потом достает из папки пожелтевший ломкий лист бумаги. Вверху — инициалы поэта, под ними — аккуратными, почти рисованными буквами выведено название стихотворения: «Пеньюар». Местре Афранио протягивает листок даме, которая едва может справиться со своим волнением:

— Вот он. Я храню его как святыню. У каждого свои реликвии, не правда ли?

Глаза доны Марианы влажнеют, по щеке скатывается слеза: гостья не смахивает ее.

— Последняя его мысль была обо мне… Столько лет прошло, а он не забыл…

Тогда, на панихиде Бруно, местре Афранио поздоровался с нею — она молча стояла в кругу друзей покойного поэта. В осанке этой дамы чествовалась порода, а в огромных глазах — давняя затаенная грусть. Время не пощадило ее красоту, посеребрило волосы. Местре Афранио слышал, как она вздыхала; о чем думала эта женщина, какие воспоминания не давали ей покоя?

Потом они не виделись несколько месяцев, а вчера раздался междугородный звонок — большая редкость в те времена. Дона Мариана звонила из Сан-Пауло и просила принять ее. Они условились о встрече в Малом Трианоне, и вот она стоит перед ним, сжимая дрожащими пальцами лист бумаги, слезы катятся по ее щекам, в голосе слышатся еле сдерживаемые рыдания. Но дона Мариана берет себя в руки — это она умеет — и говорит:

— Когда ему исполнилось двадцать лет, мы устроили праздник, который продолжался целые сутки. Мы отправились в ювелирный магазин, и я подарила Бруно часы — он вечно опаздывал на свидания. Мне уже шел тридцать третий год, Антонио называл меня бальзаковской дамой, но он вовсе не хотел меня обидеть — напротив. — Она улыбнулась сквозь слезы.

Местре Афранио быстро прикинул в уме: на двенадцать лет старше Бруно… значит, сейчас ей примерно шестьдесят шесть. Не скажешь… Она выглядит даже моложе, чем четыре месяца назад: исчезли мешки под глазами.

Словно отгадав его мысли, дона Мариана произносит:

— Да, мне шестьдесят шесть лет. Я не могла встретиться с вами сразу после похорон Бруно, потому что в Сан-Пауло легла в клинику для маленькой пластической операции. Я это сделала по просьбе Алберто — он любит мои глаза, и я убрала мешки, которые их портили.

Алберто да Коста Рибейро — это ее муж, один из финансовых магнатов, кофейный король, крупнейший предприниматель, латифундист, экспортер. Местре Афранио давно знаком с ним: отец Алберто был компаньоном его тестя.

— Пока не исчезли рубцы, я не могла показаться на людях и жила все это время в нашем поместье в Мато-Гроссо. Там так хорошо… Тихо… А третьего дня мне в руки попал старый номер «Карреты» со статьей Перегрино Жуниора, и я узнала, что перед смертью Бруно написал на листке бумаги слово «Пеньюар». Перегрино считает, что это заглавие стихотворения. Вы не можете представить себе, как я разволновалась! В смертный час Бруно думал обо мне, вспоминал свою «бальзаковскую даму»!..

— Это и вправду заглавие стихотворения? — скромно любопытствует местре Афранио.

— Он не успел написать его. — Дона Мариана поднимает голову, чуть сощуривает глаза («…глаза твои речной воде подобны», — писал когда-то Бруно). — Он так гордо именовал своей студией мансарду на шестом этаже маленького студенческого пансиона на бульваре Сен-Мишель. Пансион сохранился и по сей день на углу улицы Кюжа и Бульмиша. Я думала, что встреча с Антонио сломает мне жизнь, а вышло как раз наоборот. — Она глядит в сочувственное лицо Афранио. — То, что я вам скажу, звучит нелепо, но это чистая правда: Антонио Бруно спас мой брак, это он сделал меня верной и любящей женой.

Ох, эти женщины, любившие Бруно! Все как на подбор — воплощенная тайна, от них голова идет кругом: ничего не поймешь, как ни старайся. Какой роман можно было бы написать!..

— Я очень хорошо запомнила то утро — всю неделю перед этим было пасмурно, небо хмурилось. Когда я проснулась и протянула руки к Антонио, он стоял возле кровати и смотрел на меня с каким-то восторженным выражением на лице. Я… на мне ничего не было… Он улыбнулся своей улыбкой мальчишки-сорванца — помните эту улыбку? — и сказал: «Ты одета в солнечный свет, заря — твой пеньюар. Я напишу об этом стихи, так их и назову». В то утро он не успел написать, я не дала… Отложил… А перед смертью вспомнил. Вспомнил обо мне!..

Рыдания заглушают ее слова. Она зажимает рот платком, с трудом сдерживается — светская женщина должна владеть собой.

— Давайте поменяемся. Отдайте мне этот листок, а я подарю вам нечто гораздо более ценное. Мне же делать с этим нечего.

Она открывает дорожную сумку и достает оттуда школьную тетрадь.

— В эту тетрадь Антонио написал для меня венок сонетов. К сожалению, они, что называется, не для печати — во всяком случае, не для массового издания. Я подумала, что вы могли бы заказать несколько десятков экземпляров с иллюстрациями… У Алберто много подобных книжечек по-французски и по-английски. Рисунки мог бы сделать Ди Кавальканти, он очень дружен с моим старшим сыном Антонио… — произнеся это имя, она чуть медлит и потом добавляет; — Он вылитый отец.

Афранио начинает перелистывать тетрадку.

— Прошу вас, — говорит дона Мариана, — не сейчас: после того, как я уйду. Я понятия не имею, во что обойдется такое издание, но если вы возьметесь за это дело, готова оплатить все расходы. А потом, когда книжка выйдет, пришлите мне, пожалуйста, экземпляр.

— Я все сделаю, будьте покойны, и возьму все расходы на себя. Где сейчас Ди?

— В Лиссабоне вместе с Антонио — война выгнала их из Франции. Помимо прочего, Антонио унаследовал от отца и страсть к Парижу, Он проводит там больше времени, чем в Сан-Пауло. Сейчас они ждут парохода в Бразилию.

— Как мне распорядиться рукописью?

— Вы можете подарить ее библиотеке Бразильской Академии или Национальной библиотеке — на ваше усмотрение. Держать ее у себя я больше не хочу. Я могу умереть. Что будет, если Алберто обнаружит эту рукопись среди моих вещей? Отныне вы один знаете, что сонеты посвящены мне. Это неизвестно даже моему мужу.

На лифте они спустились в холл. Афранио проводил ее до такси. Шофер читал известия с театра военных действий. Мариана наклонилась, залезая в машину, и местре Афранио улыбнулся, оценив крутизну ее бедер: не случайно Ди Кавальканти был рекомендован в качестве иллюстратора первой, никому не известной книги Антонио Бруно, написанной еще до «Танцовщика и цветка» и еще более вольной. Настоящий уникум, библиографическая редкость.

В библиотеку местре Афранио не вернулся, а пошел на третий этаж, в архив. Там он залпом прочел пятнадцать весьма рискованных сонетов под названием «Посвящение в страсть». Подзаголовок гласил: «Венок сонетов — даме из Сан-Пауло, вакханке из Парижа». Дальше шло посвящение: «М. — моей Марии Медичи».

Дочитав до конца, Портела вернулся к началу и медленно произнес про себя строфы первого сонета, наслаждаясь их звучанием, словно ароматом выдержанного вина:

— Бедрам и заду твоим позавидует даже Венера…

Бывшая красавица

I

«Бракосочетание отпрысков двух старинных семейств», «слияние двух крупнейших капиталов» — сообщали газеты, пространно информируя читателей о свадьбе Марианы д’Алмейда Синтра и Алберто Косты Рибейро. И все же это был брак по любви — молодожены по-настоящему любили друг друга, что не так уж часто встречается в высших сферах нашего общества, где чувствами управляют деньги.

Мариана — высокая, пышнотелая, златовласая, казалось, сошла с картины Рубенса (так писал о ней снедаемый страстью поэт Менотти дель Пикшиа), ее прозрачные, как две огромные капли, романтические глаза были всегда устремлены в какую-то неведомую даль. Алберто — рослый, широкоплечий, смуглый красавец, прославленный спортсмен, неизменный победитель всех конкур-иппиков, знаток лошадей и коннозаводчик, член Жокей-клуба и совладелец отцовской фирмы, Фирма же эта помещалась в Сантосе и занималась экспортом кофе: это она распоряжалась на бирже, то повышая, то понижая курс кофейных акций и лопатой загребая деньги.

Оба семейства владели плодороднейшими землями в штате Сан-Пауло, на которых выращивались самые дорогие сорта кофе. На пастбищах Мато-Гроссо нагуливали вес тысячеголовые стада.

Когда молодые отправились в трехмесячное свадебное путешествие, Мариане было двадцать, Алберто — двадцать пять. Медовый месяц затянулся на четыре с лишним года: приемы, балы, празднества, прогулки, путешествия в Аргентину, в Соединенные Штаты, в Европу.

Потом все изменилось. После смерти отца Алберто, старшему в семье, пришлось одному управлять фирмой и плантациями — мать в дела не вмешивалась. Раньше старик все решения принимал единолично, Алберто только помогал ему делом и советом, высказывал свои соображения, большую же часть времени проводил с женой, преданно и любовно выполняя малейший ее каприз, с готовностью предупреждая все ее желания. «Ах, если бы он не был так деловит в постели», — думала иногда Мариана, тело ее томилось от неудовлетворенного желания, о котором Алберто даже не подозревал, потому что стыдливая Мариана ничем никогда его не обнаруживала. Их супружеская жизнь текла скучновато и размеренно — Алберто не был склонен скрашивать ее прелестью разнообразия или особой пылкостью. Для того и для другого существовали в Рио и Сантосе француженки.

Постепенно бесконечные дела и лихорадка бизнеса стали поглощать целиком и время, и мысли Антонио, и Мариана увидела, что занимает в его жизни второстепенное место. Муж стал еще более тороплив и озабочен. Канули в прошлое дни счастливой праздности и веселых путешествий: Алберто продолжал колесить по свету, но теперь это были утомительные и краткие деловые поездки. Он еще появлялся в обществе — эти выходы в свет были особенно милы Мариане, — но неохотно, через силу: работа и ответственность тяжким грузом лежали на его плечах. Он продолжал изредка посещать ипподром, но давно уже не ставил рекордов, не покровительствовал жокеям. Конным заводом занимались теперь младшие братья.

И вот через двенадцать лет после чудесного праздника бракосочетания Мариана обнаружила, что семейная ее жизнь зашла в тупик. В один несчастный день, когда с утра лил дождь и одиночество стало совсем нестерпимым, Мариана, устав от пренебрежения и равнодушия мужа, который, как ей казалось, разлюбил ее, решила разводиться. Детей у нее не было, а жизнь все больше становилась никому не нужной, бессмысленной жертвой и сулила только новые унижения и горечь. Случалось, что Алберто по месяцам не заходил к ней, а когда они переехали в новый особняк, выстроенный по проекту Варшавчика, то еще больше отдалились друг от друга.

Она сообщила мужу о своем намерении. Алберто не мог опомниться от удивления, он был поражен. «Ты с ума сошла? Зачем нам разводиться, ведь мы так любим друг друга и так славно живем! А может быть, ты меня разлюбила?…» Нет, Мариана по-прежнему любила Алберто, быть может, и он ее любил, но какое это имело значение, если они почти не виделись, крайне редко ходили в кино, в театр или на какое-нибудь торжество?! «Ты помнишь, когда в последний раз стучался в дверь моей спальни? Два месяца назад!»

Алберто защищался. Мариана сама настояла на отдельной спальне, и его очень задело это безразличие и равнодушие. Взаимному охлаждению немало способствовало и то, что детей у них не было, хотя они страстно мечтали о ребенке. Мариана ходила по врачам, прошла курс лечения, но это ни к чему не привело. Однако и Алберто не был виноват — он тоже проконсультировался у специалиста. Они все больше отдалялись друг от друга, и Мариана начала тосковать. Она была истинной женщиной, созданной для любви — любви же не получала… Слишком гордая, чтобы жаловаться, закованная в броню светской сдержанности, она страдала молча и продолжала настаивать на разводе. Но Алберто обожал жену и не представлял себе жизни без нее. Он предложил компромисс: старшая сестра Марианы Силвия, овдовев два года назад, жила теперь в Париже, снимая целый этаж на Елисейских полях. Почему бы Мариане перед тем, как совершить не поправимый шаг, не провести с ней несколько месяцев? Полгода супружеских каникул. Если они выдержат этот искус и смогут жить друг без друга, то он согласен на развод. Если же нет, они попробуют предпринять новую попытку восстановить свой брак. Как знать, а вдруг после шести месяцев разлуки все станет как прежде? Кроме того, братья Алберто уже работали в фирме, и средний оказался толковым малым. За это время Алберто постарается переложить на плечи братьев часть груза, который он до сих пор нес один. Мариана согласилась: в глубине души она и сама не хотела разлучаться с мужем.

…На пирсе Алберто помахал ей на прощанье. Забившись в каюту английского пакетбота, Мариана проплакала весь путь до Марселя. Больше месяца она в Париже жить не собиралась, а остальные пять хотела провести в самом дальнем своем имении, находившемся в штате Мато-Гроссо, на самой границе с Парагааем.

II

Перебравшись в Париж, Силвия вместе с траурной вуалью оставила в Сан-Пауло все заботы и обязанности. Семейные дела не интересовали ее теперь вовсе. Никто не сказал бы, что она на восемь лет старше Марианы. В Париже она вновь обрела молодость.

— Ах, моя дорогая, всю жизнь я была в самом настоящем рабстве у мужа и сыновей. А теперь муж умер, дети выросли, скоро получат диплом, денег у них сколько угодно, и во мне они не нуждаются. Так что — да здравствует Париж!

Это она представила Бруно Мариане.

— Тебе нужен человек, который сопровождал бы тебя на прогулках, в театр, в ресторан, танцевал бы с тобой. Через две недели в Гранд-Опера бал-маскарад, тебе необходимо заказать себе костюм. Для этого, как, впрочем, и для всего остального, без жиголо не обойтись. Я знаю одного молодого человека, который тебе подойдет. Он хорош собой и пишет стихи.

— А у тебя… есть такой?

— Честно говоря, у меня таких двое. Маленький Жан и большой Андре — они отличаются друг от друга и ростом, и всем прочим. Я люблю разнообразие.

— Но я-то не люблю разнообразия: для меня существует только один мужчина — Алберто, — Вот потому, что ты однолюбка, я и рекомендую тебе Бруно. Его зовут Антонио Бруно — студент, поэт и баиянец. Чего еще желать? Лучше его никто не ухаживает за дамами.

— Ты тут совсем сошла с ума! Я хочу не изменить мужу, а забыть его.

— А кто говорит об измене? К чему трагедии? Бруно будет лишь сопровождать тебя, гулять с тобой, водить к модистке, в ресторан. Он станет твоим пажом. А уж дальше — только если ты сама захочешь и не сможешь сопротивляться.

Мариана сопротивлялась ухаживанью, чарам, стихам Бруно больше недели. Она сдалась на девятый день — после костюмированного бала в Гранд-Опера.

В течение восьми дней, предшествовавших этому, она в обществе нежного и дерзкого Антонио — Мариана никогда не называла его Бруно — открывала для себя Париж, так непохожий на тот город, что представал перед ней раньше, в первый приезд. Ходила в музеи, соборы, изучила во всех подробностях Нотр-Дам и постепенно полюбила и поняла прелесть этого очаровательного города, прониклась его духом, перестала чувствовать себя там любопытствующей иностранкой. То с Жаном, то с Андре, но неизменно с Силвией они ночами напролет веселились в бистро и ресторанах, кафе и кабаре — танцевали, смеялись, пили шампанское. Бруно шептал ей нежные признания, читал свои стихи. Влюбился ли в нее этот красивый и нежный, беспечный и взбалмошный юноша? Тонким смуглым профилем он напоминал Мариане мужа — того юного и отважного Алберто, который брал барьеры на скачках, но Алберто безумного и поэтичного. Антонио украдкой целовал ее во время танца — ах, как он танцевал! — и во время прощаний на рассвете, когда совершенно потерявшая стыд Силвия уходила с тем, кто состоял при ней в этот вечер. Однако дальше поцелуев дело не шло.

Вспомнив комплименты Менотти, Мариана надела на маскарад костюм Марии Медичи, в котором та изображена на картине Рубенса. Надела костюм? Мариана стала подлинной Марией Медичи и королевой бала. Бруно, как и в прошлом году, нарядился арлекином. Тяжелые юбки роброна мешали Мариане быть достойной партнершей Бруно в матчише, но сам он выделывал такое, что все остальные прервали танец и стали рукоплескать. Силвия воспользовалась успехом сестры и улизнула — на этот раз с Андре.

Когда забрезжил рассвет, Мариана — королева и рабыня — обнаружила, что она, хмельная и забывшая обо всем на свете, преодолела шесть маршей крутой лестницы с выщербленными ступенями и лежит в постели юного танцора, бродяги, жиголо, Франсуа Вийона из тропиков — так любил со смехом называть себя Антонио Бруно.

Когда роскошное тело Марианы простерлось рядом с ним, Бруно охватило неукротимое желание. Ни одна женщина не сопротивлялась ему так долго, никого не приходилось соблазнять так упорно, пуская в ход всю науку обольщения. Мариана словно испытывала его терпение — на комплименты и признания она отвечала рассказами о том, какой у нее замечательный муж. Прошли все сроки: искушенный покоритель женских сердец был уже готов признать себя побежденным. Нестерпимое унижение! И вот теперь, в клочья разодрав пышное королевское платье, разорвав накрахмаленные нижние юбки, оставив на королеве лишь затканный золотом корсаж и кружевной воротник, он овладел ею яростно и почти грубо. Это был настоящий смерч.

Когда первый порыв миновал и Бруно почувствовал, что начинающая прелюбодейка трепещет и стонет от впервые испытанного наслаждения, ему открылась трагедия этой женщины, тело которой, созданное для нескончаемого любовного праздника, было обречено томиться на скучном супружеском ложе богатого бизнесмена. Алберто, о котором она без устали рассказывала, мог быть и непревзойденным наездником, и победителем всех турниров, и красавцем, и мультимиллионером — кем угодно! — но в главном деле, определяющем все остальное, он, как легко догадался Бруно, был в высшей степени зауряден.

Овладев Марианой — в сущности, он изнасиловал ее, словно какой-нибудь апаш, — Бруно принялся раздевать ее: не торопясь, не жалея времени, он снимал с королевы одну часть туалета за другой, медлил, задерживался — и наконец добился своего. Мариана воспламенилась и вздрогнула от неведомого прежде ощущения. Тогда, на рассвете их первого дня, впервые прикоснувшись к этому телу, созданному, казалось, кистью Рубенса, Бруно, любовник по профессии и по призванию, увел Мариану от торопливой обыденности к утонченной любовной игре, к разнообразию и полной свободе, которая прежде казалась ей предосудительной и запретной; показал ей, чем может стать умелый поцелуй и искусное прикосновение. И вот она предстала перед ним совсем обнаженной — он увидел ее огромные прозрачные глаза, ее высокую грудь, ее крутые бедра — круп кобылицы, с которой не совладал прославленный наездник Алберто…

Мариана была несведуща, но старательна. Она ответила Бруно мгновенно и бурно — казалось, началось извержение спавшего вулкана: в поднебесье взметнулось пламя, по склонам потоком хлынула горячая лава. Убогий чердачок на шестом этаже наполнялся вздохами любви и всей музыкой страсти, запахами удовлетворенной и продолжающей жаждать плоти, женского тела, мужского пота. Его озарял свет, вспыхнувший в глазах Марианы — от слез они казались еще больше. Так началась эта вакханалия, длившаяся три месяца.

Три месяца Мариана стремилась наверстать упущенные годы. Три месяца она отдавала себя без остатка; ей ничего теперь было не надо, кроме этой мансарды, кроме этого бакинского мальчишки-поэта — должно быть, сам «Bon Dieu de France»[983] послал его, избрав своим орудием по-родственному щедрую Силвиго. Мариана осыпала его подарками, ловила каждое его слово, каждое четверостишие. Она была заласкана, залюблена, зацелована — каждая ночь приносила с собой новые откровения, новые ощущения, новый вкус. Говорили они только по-французски: на этом языке непристойностей нет. Бруно читал ей эротические стихи Бодлера, Верлена, Рембо, Аполлинера и тут же иллюстрировал смелые поэтические образы. Мариана заучивала эти строки наизусть и, вспомнив уроки французского в коллеже при монастыре Des Oiseaux, повторяла их. Как прекрасно было засыпать в объятиях Бруно и просыпаться от умелых прикосновений его пальцев и губ.

Жиголо и бальзаковская дама, авантюрист и вакханка, непреодолимая тяга и непобедимое желание, зов и страсть, голод и жажда. Не довольствуясь чужими стихами, Бруно сочинил для Марианы венок сонетов, каждый из которых воспевал какую-либо часть ее божественного тела. В рифмованных строчках легкомысленных стихов он рассказывал о том, как на бульваре Сен-Мишель любили друг друга Франсуа Вийон из Баии и Мария Медичи из Сан-Пауло.

III

Но роман этот не сводился только к радостям взаимного обладания. Любовь их укреплялась и углублялась в нескончаемых беседах на набережной Сены, за столиком бистро в Сен-Жермен, на скамейке Люксембургского сада. «Этот сад — твой дворец», — говорил Бруно. Мариана поведала ему все свои радости и печали, пересказала всю свою жизнь — и детские мечты в монастырском коллеже, и первый бал, и то, как она, разборчивая невеста, наследница миллионного состояния, отвергала женихов. Рассказала и про встречу с Алберто, про безмерную любовь, замужество, кругосветное свадебное путешествие, медовый месяц, продолжавшийся четыре года, а потом — охлаждение, безразличие, мечты о ребенке, отдельные спальни, Алберто, лихорадочно зарабатывавший деньги, разрывавшийся между Сантосом и Сзн-Пауло. Бруно узнал про то, как она в конце концов отчаялась и решила уйти от мужа, тем более что детей у них не было, и о том, как перед окончательным шагом приехала в Париж. Здесь она нашла Антонио и свое счастье.

Счастье? Была ли она и вправду счастлива или только на миг потеряла голову в этом сладчайшем и порочном вихре? Не все ли равно? Развод предрешен — теперь она уже не старалась понять, каково ей живется без Алберто. Она предала его. Все кончено.

Бруно слушал ее с тем нежным участием, которое неизменно — даже в ранней юности — возникало у него, когда он говорил с женщиной, он подхватывал Мариану на руки, заговаривал о чем-нибудь другом, целовал ее огромные прозрачные глаза, чтобы отвлечь возлюбленную от печальных дум.

— Ни у одной женщины на свете, моя королева, нет таких прекрасных глаз и таких бедер.

Он говорил о картинах и канцонах, читал ей сочиненное экспромтом стихотворение, но Мариана любой разговор переводила на Алберто, отныне потерянного навсегда.

Однажды вечером, когда они взобрались наконец по крутой лестнице на шестой этаж, Бруно спросил:

— Чем ты так встревожена? Что с тобой?

Мариана достала из сумочки телеграмму;

— Прочти.

Алберто извещал, что в конце следующей недели прибудет во Францию: он не может больше выносить разлуку и дожидаться окончания им самим установленного срока. Дела фирмы переданы братьям, теперь все его время принадлежит Мариане. «Жить без тебя не могу», — прочел Бруно на бланке телеграфной компании «Вестерн».

— Это будет неприятно, да что я говорю — «неприятно»! — это будет ужасно, но я должна ему сказать, что дальнейшая наша совместная жизнь невозможна,что я ему изменила…

Бруно обнял Мариану и стал раздевать ее, убеждая:

— Ты не сделаешь этого, Мария Медичи, ты ничего не скажешь мужу, потому что любишь его, вот единственная истина, в которую я верю. Зачем же ты хочешь причинить ему страдания?

— С чего ты взял, что я люблю Алберто? Любила, так не обманывала бы…

— Ты говоришь о нем все время, он сопровождает нас как тень, и не будь я таким добродушным парнем, наверняка обиделся бы. Ты не любишь меня — ты просто нуждалась во мне: я дал тебе то, чего тебе не хватало, я открыл тебе наслаждение. Тебя плохо любили до встречи со мной — в этом виноват и твой муж, и ты сама… Разве я не знаю, в какую броню надменности и приличий была ты закована? Я разбил этот панцирь лишь потому, что ты в тот вечер выпила слишком много шампанского… Я взял тебя силой. Я разорвал на тебе платье и обнажил не только тело твое, но и душу. Разве не так?

— Так… — ответила Мариана. Знал или угадал этот юный мудрец?

— Вот видишь. Ты должна вернуться к мужу, ты должна сделать так, чтобы ваше супружеское ложе стало доказательством твоей любви. Отдай Алберто все, что ты получила от меня, все, что я взял у тебя и тебе же вернул. Но пусть это произойдет в день его приезда! А до тех пор ты моя, и больше ничья. Я никогда не забуду тебя, Мария Медичи да Коста. В мой смертный час я вспомню о тебе. А сейчас не будем терять время! Всего несколько дней отпущено нам для нашего прощанья!

— Да, Антонио, ты прав, я люблю Алберто… Но вернуться к нему не могу все равно…

Бруно слегка струсил. Неужели она хочет остаться с ним и превратить веселое, легкое и пикантное приключение в постоянную связь, которая хуже брака?

— Помнишь, я говорил тебе… я не могу связать себя надолго ни с кем, я не рожден для постоянства… Я ведь так — временный…

— Не бойся. Я вернусь в Бразилию.

— Хочу о другом тебе сказать: ты создана для того, чтобы быть верной женой, чтобы любить своего мужа. Не верю, что, переходя из рук в руки, ты найдешь счастье.

— Речь идет не об этом, Антонио. Выслушай меня: кроме стихов и наслаждения, ты подарил мне еще и ребенка. Я сразу предупреждаю тебя, что избавляться от него не собираюсь; я много лет мечтала о сыне. Не волнуйся, это произойдет в Бразилии. Мой сын будет напоминать мне о тебе, о моем временном Антонио.

Лицо Бруно осветилось улыбкой.

— Почему это «мой сын»? Это наш сын, он такой же мой, как и твой!

Целую минуту он о чем-то размышлял, а потом обнял Мариану и поцеловал ее в глаза и в губы. Он заговорил серьезно и раздумчиво, словно в свои двадцать лет был уже умудрен опытом, — так бывает только с поэтами, с теми, кто наделен даром провидения.

— Ведь твой муж тоже хочет ребенка? Да? Видишь, мы и вправду с ним похожи. Не думай, что я забуду о нашем сыне — я знаю, что у тебя родится сын и ты назовешь его Антонио, Ты следишь за моей мыслью? Зачем тебе растить ребенка, рожденного вне брака, одной, без мужа? Ему слишком дорого и долго придется платить за наше увлечение. Лучше всего для нашего Антонио было бы родиться от Алберто Рибейро да Косты, а я хочу своему сыну самого лучшего. Не кричи, не сердись, обдумай все не горячась — и ты поймешь, что я прав. Я хочу дать тебе не только память о наслаждении и сына — я хочу вернуть тебе твоего мужа. Втроем — ты, он и Антонио — вы будете счастливы.

Накануне приезда Алберто, в час прощания, она заплакала и поблагодарила Бруно, а тот сказал, что не забыл о своем обещании написать стихотворение: образ обнаженной Марианы, окутанной розовым пеньюаром зари, навсегда остался в его памяти.

Мальчик, зачатый на греховном ложе в мансарде отеля «Сен-Мишель», получил при крещении имя Антонио — в честь святого, покровителя брака, к которому с молитвой обратилась Мариана. Чудо произошло в ночь после приезда мужа: она впервые забыла про свою целомудренную сдержанность и отдалась Алберто с требовательной и жадной страстью. Ослепленный муж прошептал:

— Я уверен, что ты подаришь мне сына, любовь моя!..

Потом, уже в Сан-Пауло, появились на свет Алберто-Фильо и Силвия, названная в честь тетки, которая все еще жила в Париже и возвращаться не думала. У нее все было по-прежнему, только теперь она чередовала не маленького Жана с большим Андре, а белокурого, застенчивого американца по имени Боб — американцы входили в моду — с французом Жоржем: без француза, как ни крути, не обойдешься…

Местре Афранио Пертела, собирая материал для своего романа, пришел к выводу, что в высшем обществе Сан-Пауло нет семейства счастливее. Внимательный и преданный муж, верная и любящая жена. Вместе дожив до старости — через четыре года их золотая свадьба, — Мариана и Алберто доказали, что и среди суетных великосветских миллионеров встречается вечная любовь. Этим чудом они обязаны поэтам, ибо там, где речь идет о любви, поэты — не меньшие чудотворцы, чем причисленные к лику святые.

Финишная прямая

За неделю до выборов, в душный январский день 1941 года, когда знойное марево придавило город, словно бетонная глыба, единственный кандидат в Бразильскую Академию получил от Алтино Алкантары два отрадных известия, открывающие перед ним самые благоприятные перспективы.

Первое известие касалось мундира и носило чисто экономический характер. Мундир, расшитый на груди, по вороту и на обшлагах золотыми пальмовыми ветвями, стоит целое состояние, если же прибавить к этому стоимость всей дополнительной академической амуниции — треуголки с золотым галуном и белым плюмажем и шпаги с чеканным клинком, — то еще раза в полтора дороже. Алтино Алкантара был приятно удивлен, когда генерал попросил его произнести речь от имени новых коллег на церемонии вступления — он полагал, что этой чести удостоится Родриго Инасио Фильо, один из тех, кто выдвинул кандидатуру Морейры, и, по слухам, интимный друг дома. Алкантара сначала пообещал собрать деньги на великолепное облачение «бессмертного» по подписке среди граждан Сан-Пауло, но вскоре понял, что дело это долгое и хлопотное, хоть генералу, активному участнику боев 32-го года, очень пришлась по вкусу идея коллективной благодарности жителей великого штата.

Алкантара отказался от своего намерения и решил действовать с черного хода, прибегнув к посредничеству своего друга, который был близок с интервентором[984] штата Пернамбуко. Тот оказался в высшей степени любезным человеком и обещал распорядиться о выделении сверхсметных сумм на мундир для славного земляка. Патриотизм взял верх над политическими разногласиями. «Кроме того, — втолковывал интервентор начальнику полиции, — генерал Валдомиро Морейра сейчас отставлен от командования, метит в академики и никакой опасности для Нового государства не представляет. Официальный дар утихомирит его окончательно — так что эти несколько тысяч пойдут на благое дело».

Благодетель Алкантара не только принес генералу эту радостную новость, но еще и нарисовал ему картину единогласного избрания. Генерал был уверен, что Лизандро Лейте проголосует «против», и этого будет достаточно, чтобы нарушить столь редко встречающееся на выборах единодушие — по пальцам одной руки можно было перечислить академиков, удостоившихся такой чести.

Алтино Алкантара, закулисный политик, владелец одной из самых знаменитых адвокатских контор Сан-Пауло, представлявшей интересы «Португальского банка в Бразилии» и крупных промышленников, после того как в 1937 году правительство разогнало парламент, крайне редко появлялся в Рио-де-Жанейро и еще реже — в Академии. Он был единомышленником генерала Морейры, не скрывал своих симпатий к нему, собирался поздравить его от имени коллег — генерал не делал тайны из своей просьбы, — и потому ни партизаны Эвандрол ни сторонники полковника Перейры во главе с Лизандро даже не намекали ему, что избрание генерала — дело довольно сомнительное, считая эти разговоры пустой и бессмысленной тратой времени. Однако во время одного из редких приездов Алкантары президент Эрмано де Кармо посетовал на достойный сожаления поступок кандидата, который открыто сообщил о том, что не станет наносить визит Лизандро Лейте, нарушив тем самым протокол. Подобный шаг не вызовет одобрения среди академиков.

Перед отъездом в Сан-Пауло Алкантара вручил генералу свой голос, поскольку на самый день выборов у него была назначена совершенно неотложная деловая встреча, которая воспрепятствует его личному участию в голосовании. Алтино попросил извинения за то, что не сможет поздравить нового академика, его почтенную супругу и очаровательную дочь со столь знаменательным событием. Кроме того, он воспользовался случаем и посоветовал кандидату вести себя с Лизандро более гибко, и прежде всего — не быть столь непреклонным в отношении визита.

— Простите меня, друг мой, но здесь затронута честь бразильской армии, генералом которой я являюсь, и моя честь.

Ловкий Алтино нашел выход — он всегда находил выход из любого затруднительного положения.

— Я понимаю, что вы не хотите идти к Лизандро. Сделайте так: оставьте свою визитную карточку у швейцара. Такие случаи бывали. Может быть, тогда Лизандро не станет голосовать против вас, а всего лишь воздержится — и вы будете избраны единогласно.

Последний аргумент подействовал, и генерал дрогнул:

— Вы поговорите с ним?

— Я пришлю ему письмецо из Сан-Пауло.

— Хорошо. Я завтра же завезу Лейте свою карточку.

Последовав совету Алкантары, он после слов «Генерал Валдомиро Морейра» приписал на визитной карточке: «приветствует академика Лизандро Лейте». Генерал надеялся, что каналья юрист оценит этот шаг и воздержится от голосования. Выборы увенчаются единогласным избранием, и генерал окажется среди двух-трех счастливцев, которые обычно не упускали возможности похвалиться этим редкостным отличием.

Кавардак

Кавардак! Этим словом генерал Валдомиро Морейра пытался примерно определить то, что творилось в его доме в последний январский четверг — день, когда в четыре часа пополудни тридцать девять членов Бразильской Академии соберутся на последнее в этом году заседание, чтобы избрать преемника поэта Антонио Бруно, скончавшегося около четырех месяцев назад. Бывало, что соперничество претендентов становилось таким острым, что никому из них не удавалось набрать нужного числа голосов. Но если на место в Академии претендует только один кандидат, этого можно не бояться.

Кавардак! Слово это было незнакомо доне Консейсан, но, послушав объяснения полубессмертного лингвиста, она готова согласиться; ничего подобного не выпадало ей на долю — ни в девичестве, ни в супружестве. Адская работа, чудовищная ответственность!.. Генеральша, как угорелая кошка — сравнение принадлежит ее мужу, — мечется по дому, отдавая приказания, распределяя поручения. Вот она влетела в кладовую, где Сесилия и Сабенса чистят и нарезают фрукты для крюшона, время от времени, когда никто не видит, обмениваясь поцелуями — счастливый день!

— Как вы думаете, сеньор Сабенса, неужели придет больше пятидесяти человек?

— Да что вы, дона Сейсан! — Сабенса любит уменьшительные имена — это знак уважения и родственной близости. — Какие там пятьдесят! Вы еще не осознали всей значительности события! Стать членом Бразильской Академии — это высшее отличие для человека, посвятившего себя словесности. Рассчитывайте на сотню гостей, самое малое.

— Ах, боже мой, значит, надо заказать побольше пирожков с мясом и жареных куриных ножек — еще по двадцать того и другого… Позвони сеу Антеро, Сесилия.

— Не беспокойтесь, дона Сейсан, я позвоню.

Сама услужливость этот сеньор Сабенса… Если Сесилии суждено вновь выйти замуж — к мужу она не вернется, даже если б и захотела: он ее не примет — и будет прав, — то пусть ее избранником станет такой, как Клодинор: не мальчишка — ему около сорока, — прилично зарабатывает в газете и в гимназии, разведен: через три месяца после свадьбы жены сбежала от него со своим старым любовником (Сесилия и то вытерпела целый год)… А кроме того, Клодинор в свои сорок лет уже член Академии, второразрядной, как говорит Морейра, но это он сейчас так говорит, а перед тем, как к нему явилась делегация «бессмертных», сам до смерти хотел туда попасть…

Ох, сейчас ей не до устройства судьбы дочери, не до размышлений о достоинствах Сабенсы — на все воля божья… Клодинор уже позвонил сеу Антеро, поручение исполнено, Дона Консейсан, прежде чем вернуться на кухню в ставку главного командования, восклицает:

— Такие расходы, такие расходы… Окупится ли это?…

На кухне жарятся горы пирожков с треской и другой начинкой. Всем распоряжается Эунисе — неизменная палочка-выручалочка семейства Морейра с незапамятных времен: в расчете на то, что генерал не оставит их своими милостями, ей помогают две ее кузины и свояченица. Одна из этих добровольных помощниц, специалистка по сластям, хлопочет над ватрушками, слойками, «тещиными глазами» и прочей сдобой. Дона Консейсан мимоходом снимает с блюда верхний кренделек — объеденье! В очаге румянится огромный окорок; индейка и кабанья нога уже готовы. Сеу Арлиндо занимается напитками. После завтрака пришел официант, рекомендованный соседом, — дорого берет, но без него не обойтись. Дона Консейсан не знает только, следует ли удержать с него стоимость хрустального бокала, который официант расколотил, когда мыл посуду. До слез обидно — бокал был из дюжины, подаренной им с мужем на свадьбу… Кроме крюшона, прохладительных напитков и пива, припасены еще три бутылки шотландского виски и две бутылки французского коньяку — все это стрит бешеных денег, но Сесилия, осведомленная о дурных привычках академиков, была неумолима:

— Виски и коньяка должно быть в избытке. — Именно так обстояли дела с этими напитками в гарсоньерке Родриго. — И пожалуйста, не вздумай купить нашего — он как деготь!

Дона Консейсан схватилась за голову, но делать было нечего. Счет в банке, где лежали многолетние сбережения четы Морейра, сильно сократился. Сесилия потребовала, чтобы платья для сегодняшнего вечера и для церемонии вступления в ряды «бессмертных» шились у доны Дины Амаду, ибо знала, что жены академиков заказывают туалеты только у нее… Четыре платья и две шляпы обойдутся в фантастическую сумму — дона Дина дерет со своих клиенток семь шкур…

Дона Консейсан, проинспектировав кухню, дает указания Косме, бывшему ординарцу генерала Морейры, сменившему военную службу на более мирное и не менее выгодное занятие — он продает лотерейные билеты. Косме был призван под знамена позавчера, на его долю достались трудоемкие операции — установить козлы для стола, перетащить от соседей столы и стулья, натереть пол.

— Паркет должен блестеть как зеркало.

Не забыть бы о лекарстве для Морейры! Кардиолог, пользующий генерала, нашел, что давление у него в последнее время подскочило, и прописал еще одно снадобье. Генерал, хоть и выглядит совершенно спокойным, на самом деле очень волнуется. Дона Консейсан знает, что муж ее властен, но не груб, и если уж он обозвал жену угорелой кошкой, значит, нервы у него напряжены до последней степени.

Дона Консейсан снова оказывается в кладовой, едва не застигнув дочь и Клодинора за прочувствованным нескончаемым поцелуем — счастливый день!

— Сесилия, брось фрукты, этим займется сеу Арлиндо. Ступай на кухню, помоги Эунисе. Еще нужно прибрать в доме. А вы, Клодинор, пойдите к генералу, развлеките его немножко.

Сабенса посылает Сесилии влюбленный взгляд, Сесилия отвечает Сабенсе взглядом многообещающим. Дона Консейсан вздыхает: если господь явит милость, может, и кончится свадьбой, а не так, как с другими, на полдороге… Ох, Сесилия, ветер в голове!..

Генералу не сидится в качалке — строевым шагом он ходит из одного угла сада в другой. Неумелый новобранец Сабенса никак не может подстроиться и зашагать в ногу со своим другом и — как знать? — будущим тестем. Они еще раз детально обсуждают предстоящие выборы. Клодинору надлежит занять позицию рядом с телефоном в холле, который отделяет комнату, где происходит голосование, от гостиной, где академики пьют чай. Как только избрание совершится, он тут же позвонит и доложит о результатах — единогласно или все-таки затесался один черный шар. Генерал надеется, что Лизандро Лейте удовлетворится визитной карточкой и не подложит ему свинью. Тогда генерал «готов забыть прежние распри и протянуть коллеге по „бессмертию“ руку дружбы» — во всяком случае, так он обещает Сабенсе.

Появляется дона Консейсан с таблеткой и стаканом воды.

— Морейра, прими лекарство. А может быть, тебе сегодня двойную дозу?

— Это еще зачем? Я превосходно себя чувствую. — Он глотает таблетку, запивает ее водой. — К приезду академиков все должно быть в полной готовности. — Улыбка наплывает на его лицо, обычно такое серьезное. В знак неслыханного расположения он щиплет дону Консейсан за щеку. — А завтра отправимся к Пене, придворному портному Бразильской Академии. Снимем мерку…

Избрание генерала заставляет и Сабенсу потратиться на новый костюм, но игра стоит свеч: он получит Сесилию в жены, премию Жозе Вериссимо в награду, а там — чем черт не шутит — и… Если у тебя тесть член Бразильской Академии, он уж шепнет словечко кому надо… В доме генерала Морейры, где посреди невиданного кавардака носится дона Консейсан, все сегодня предаются мечтаниям.

Кандидат в министры

Ренато Мюллер Виейра, посол Бразилии в Мексике, приехал на родину в отпуск как раз накануне выборов. Он стал академиком пять лет назад после жестокой предвыборной борьбы и сейчас должен был впервые голосовать лично. Прежние его наезды в Рио не совпадали с выборами, и он присылал свой бюллетень по почте. Едва получив от полковника Перейры пространную и любезную телеграмму, он тут же пообещал ему свою поддержку.

Ренато не был знаком с полковником, хотя, разумеется, слышал о нем. Он ни разу в жизни его не видел и не читал ни единого его творения, о которых велось столько разговоров и споров. Однако посол поторопился отправить Перейре свой голос и поздравления: ведь речь шла о самом влиятельном человеке в правительстве и военных кругах. Полковник мог бы оказать ему поддержку и серьезно помочь в осуществлении давней мечты: если слухи об отставке министра иностранных дел Освальдо де Араньи подтвердятся, то Ренато вполне мог претендовать на этот пост. После того как Гитлер пришел к власти, Ренато некоторое время служил в Германии и считал, что это весомый аргумент в его пользу: он был в прекрасных отношениях с гитлеровскими чиновниками и в те времена, когда правители Бразилии подумывали о заключении договора с Гитлером, немало сделал для сближения Нового государства с третьим рейхом.

Ренато был поэтом и романистом: опубликовал полдесятка сборников герметических стихов и несколько романов-ребусов. Критики превозносили творчество Ренато, видя истоки одиночества и тоски, царивших в его книгах, в романах Достоевского, Джойса и Кафки. В романах Ренато не было Бразилии, в его стихах самый проницательный читатель не нашел бы любви. Из-за того что книги его предназначались самой что ни на есть интеллектуальной элите, их почти никто не читал — не исключая и расхваливавших его критиков, которые, впрочем, не читали также ни Джойса, ни Кафки, в лучшем случае ограничиваясь тем, что перелистывали переводы романов Достоевского, — таково было мнение ехидного драматурга Фигейредо Жуниора. Читали Мюллера Виейру или не читали, но он был дружно провозглашен гением: литературоведы заявляли, что его романы и стихи отражают наш мятущийся век, наш тревожный мир и не знающее пределов насилие — не войну, объявленную им «целебной и радикальной хирургической операцией», а страсть к насилию, изначально присущую природе человека.

Ренато получил телеграмму и от генерала Валдомиро Морейры. Она была весьма лаконична — в отличие от полковника Перейры, имевшего в своем распоряжении «борьбу с коммунизмом», генерал платил свои кровные денежки. Виейра поблагодарил за честь и ответил, что уже дал слово полковнику. Однако после смерти последнего он получил новое письмо от генерала, оставшегося единственным кандидатом, — тот обращал внимание посла на изменившуюся ситуацию и снова просил поддержки. Виейра в ответ сообщил, что после Нового года приезжает в отпуск и будет иметь честь лично подать свой голос за выдающегося представителя нашей армии. Ренато не сказал, разумеется, как сильно опечалила его кончина могущественного полковника Перейры, который с лихвой отблагодарил бы посла за поддержку. У единственного кандидата иных достоинств, кроме звезд на погонах, не было, однако генерал, пусть даже в отставке и в оппозиции к правительству, все-таки остается генералом. В столице Ренато хотел узнать, насколько достоверны слухи о смещении Освальдо де Араньи, и предпринять шаги по выдвижению собственной кандидатуры на пост министра иностранных дел. Он рассчитывал на помощь друзей, близких к главе государства. Все утро и первую половину дня он провел в Итамарати, а оттуда отправился в Малый Трианон. Коллеги приняли его с распростертыми объятиями, в секретариате он получил жетон — это был знак особого расположения президента, ибо Ренато на заседаниях не появлялся — кое-кто во время чаепития прямо прочил ему министерский портфель. Лизандро Лейте, не удовлетворившись объятиями и бесконечными «добро пожаловать», увлек Ренато к окну:

— Пока вам не успели назвать другое имя, хочу сообщить, что наш Рауль Лимейра намерен баллотироваться…

— Ректор университета?

— Он самый. Он не только ректор, он закадычный друг Хозяина. Рауль может оказать неоценимую помощь…

— Да, но чье место собирается занять Лимейра? Неужели кто-нибудь умер, пока я летел из Мехико?

— Никто не умер. Рауль станет преемником Антонио Бруно.

— Но ведь им станет генерал…

— Это зависит…

— От чего?

— От того, как вы проголосуете. Ваш голос может оказаться решающим. Рауль поручил мне переговорить с вами. Он в долгу не останется…

— Я ничего не понимаю. Выражайтесь яснее!

— Пойдемте в библиотеку. Там мы побеседуем без помехи.

Природа человеческая

Родриго Инасио Фильо — он только что из Петрополиса — вылезает из машины у входа в Малый Трианон и попадает прямо в костлявые лапы Эвандро Нунеса дос Сантоса:

— Счастливец, наслаждался жизнью в горах, пока мы задыхались в этой душегубке!..

Под руку они направляются в секретариат. Родриго просит рассказать ему о ходе событий.

— Ну-с, Пламенный Эвандро, как подвигаются ваши партизанские дела? Это ваш кум Портела подсудобил вам такое прозвище.

— Совсем скоро начнем последнюю вылазку. — Эвандро останавливается посреди холла и со смехом снимает пенсне. — Враг взят в кольцо, сейчас мы его уничтожим.

— Подлое вероломство в высшей степени присуще природе человека, — доверительно сообщает ему Родриго.

— Вы так считаете?

— Да. Ведь это я назвал имя Морейры, когда вы с Портелой никак не могли отыскать подходящего по всем статьям генерала.

Я был членом делегации, которая явилась к нему и предложила баллотироваться…

— Я тоже там был. Афранио меня вынудил.

— … я прочел книгу, которую он мне прислал…

— Этого еще не хватало!

— … я завел интрижку с его дочерью — прелестное существо, жаль, пресновата немножко… Я стал другом дома, чуть ли не родственником. Исходя из всего вышеизложенного, хочу уведомить, что буду голосовать за генерала — во-первых, у меня хоть совесть будет чиста и спокойна, а во-вторых, не дам вам победить несчастного! Да, подлое вероломство, без сомнения, в высшей степени свойственно человеку.

— Хорош несчастный! Он уже сейчас распоряжается у нас в Академии, как у себя дома, и заявляет, что Бруно — ничтожество и дутая величина! Представьте, что он будет вытворять, когда станет академиком! Шутки в сторону: нам может не хватить вашего голоса. Родриго, одумайтесь! Родриго, вы поступаете против совести! Родриго, послушайте меня!..

Но Родриго непреклонно идет к секретариату.

— Изыди, сатана!

— «Прелестное существо»… «Пресновата немножко»… Идите, идите, расплачивайтесь за свои шашни! Об одном вас прошу: не заводите долгих романов, через четыре месяца мы будем избирать Фелисиано. Вам это известно?

— За него я проголосую с большим удовольствием. Бог даст, и пройдет…

— Вы еще смеете сомневаться? Пока я здесь, никто не сменит погоны на пальмовые ветви. Ни погоны, ни сутану!

— Я вижу перед собой оголтелого антиклерикала…

— Я не антиклерикал, я материалист. У меня множество друзей среди священников — я только не хочу, чтобы Академия провоняла ладаном!

— … и пацифиста.

— Я демократ! Я дружу и с военными тоже, но не допущу, чтобы они заводили тут казарменную муштру… Место, по традиции принадлежащее вооруженным силам, — нет, вы слыхали что либо подобное?!

Урна

По заведенному порядку старейшина Академии Франселино Алмейда позирует фоторепортерам — делает вид, что опускает бюллетень в урну. После того как снимки сделаны, журналистов просят удалиться. Двери комнаты, где происходят выборы, запираются.

Старый служитель — седовласый негр, черный как сажа, элегантный, как английский лорд, — подносит урну Эрмано де Кармо: президент голосует первым. Потом он по очереди обходит всех присутствующих.

Их немного — это последнее заседание перед каникулами. Большинство «бессмертных» спасается от нестерпимой жары где-нибудь в горах, кое-кто уехал на рождество в родные края и еще не вернулся. Старый служитель останавливается у каждого кресла, и каждый академик опускает в урну бюллетень. Прежде чем началась процедура выборов, президент подсчитал, сколько писем получено от тех, кто не смог приехать и прислал бюллетень в за печатанном конверте.

Обойдя стол, служитель опорожняет урну. Сейчас начнется подсчет голосов. Потом бюллетени сгребут в кучу, служитель обольет их бензином, чиркнет спичкой и обратит в пепел. Тайна голосования будет соблюдена.

В соседней комнате журналисты и фоторепортеры пробавляются остатками угощения с академического стола. Обычно во время выборов Малый Трианон запружен народом — в библиотеке, в холле, в залах толпятся приверженцы того или иного претендента. А когда баллотируется один-единственный кандидат, не будет ни борьбы, ни неожиданностей — следовательно, незачем и приходить. И все-таки кое-кто из любопытных ждет результата. Среди них старый букинист Карлос Рибейра. Когда заседание закроется, генерал повезет сочувствующих к себе, примет поздравления, накормит и напоит.

Рядом со столиком, на котором стоит телефон, дежурит Клодинор Сабенса — он ждет той минуты, когда сможет сообщить генералу Валдомиро Морейре, что тот приобщился к бессмертию.

Сообщение по телефону

Сидя в кресле возле телефона, генерал Валдомиро Морейра ждет той минуты, когда его друг Клодинор Сабенса сообщит ему, что он приобщился к бессмертию. На кандидате парадный мундир (пока еще генеральский, а не академический), серьезное лицо его выражает спокойное достоинство. Рядом дочь Сесилия: она хоть и легкомысленна, но искренне привязана к отцу. Дона Консейсан снует туда-сюда, делая последние приготовления. Обе в новых, с иголочки, платьях.

Те гости, что пришли разделить с кандидатом радость великого известия, разбрелись по комнате. Тут соседи, ближайшие друзья, бывшие сослуживцы и однокашники. Они любуются накрытым столом, который ломится от солений и печений, от блюд с окороком, ветчиной, индюшатиной. Посвященные осведомлены о кулинарных талантах Эунисе. В саду Арлиндо сооружает импровизированный бар ставит кувшины с пивом, чаты с крюшоном, прохладительные напитки, пряча до поры бутылки виски и коньяка — они предназначены для академиков и прочих сиятельных лиц.

Как медленно тянется время!.. Генерал ждет, гости переговариваются вполголоса, иногда вдруг слышится сдавленный смешок.

В дверях появляется дона Консейсан с последним подносом.

— Еще нет?

В этот самый миг звонит телефон. Генерал снимает трубку. Сесилия раздвигает губы в улыбке. Дона Консейсан замирает.

— Сабенса? Да-да, я. Ну как? Единогласно?

Глаза его вылезают из орбит, челюсть отвисает, голос пресекается.

— Что?

Краска заливает лицо, он разжимает пальцы, и телефонная трубка падает. Тело генерала оседает в кресле. Дона Консейсан роняет поднос, пирожки с треской катятся по полу. Она подбегает к мужу, обнимает его.

В телефоне раздается далекое, еле слышное попискивание — это Сабенса кричит: «Алло, алло!» Сесилия поднимает трубку и говорит севшим голосом:

— Приезжай немедленно, С папой плохо…

— Он умер не вовремя, — говорила потом дона Консейсан. — Ему бы умереть после того, как он остался единственным кандидатом и счел себя академиком.

Известие

Афранио Портела отдал горничной шляпу и трость.

— Доктор Эрмано просил вас позвонить сразу же, как придете: дело очень срочное.

По пути в кабинет местре Портела улыбнулся жене, которая шла к нему навстречу, сгорая от нетерпения. Ожидая, пока президент возьмет трубку, он поцеловал дону Розаринью и пообещал немедленно удовлетворить ее любопытство.

— Сейчас все расскажу.

В трубке раздался голос президента.

— Да, Эрмано, это я! Слушаю! — Его рука, лежащая на плече жены, вдруг судорожно сжалась. — Дьявольщина!

Он повесил трубку и постоял несколько мгновений молча и неподвижно. Дона Розаринья взяла его за локоть:

— Что случилось, Афранио?

— Мы убили генерала!

Второй

Эвандро Нунес дос Сантос вошел в дом. По обе стороны от него шли внуки.

— Ну расскажи!

— Поскорее, миленький, не тяни!

Старик уселся в свое любимое кресло, закурил.

— Генерал набрал шестнадцать голосов, — начал он, поигрывая пенсне, — четырех не хватило до победы. Двенадцать человек воздержались, одиннадцать проголосовали против. История с постоянными местами в Академии кончена. Преемником Бруно станет тот, кто этого заслуживает, — Фелисиано.

— А ты не находишь, что поэты тоже заслуживают постоянного места? — спросила Изабел, страстная поклонница стихов.

Зазвонил телефон. Педро взял трубку:

— Это ваш президент. Наверно, хочет тебя поздравить, он очень взволнован.

— Итак, мы… — начал Эвандро и осекся. — Не может быть! Да-да, очень жаль… Я согласен, это очень печально. Но война есть война.

Он положил трубку и рассказал внукам о случившемся:

— Узнав о результатах голосования, он умер на месте. Мгновенная смерть.

— Инфаркт?

— Называй как хочешь. Я-то считаю, что генерал был убит.

— Это уже второй. Не забудь про полковника Перейру. Знаешь, дед, для одной драки, пожалуй, многовато…

Два старых литератора

Два старых и знаменитых литератора-демократа — умеренный либерал Афранио Портела и тяготеющий к анархизму Эвандро Нунес — тихо выпивали в кафе «Коломбо». Дело было на следующий день после выборов. Взгляд местре Портелы скользил по окнам дома напротив, где помещалось ателье мадам Пик. Когда-то из этих окон Роза углядела Антонио Бруно. Теперь у нее собственная мастерская — целый этаж на улице Розарио, — она прислала доне Розаринье свою визитную карточку с предложением услуг.

— Кум, а я начал роман… Послезавтра отправляюсь в свой домик в Терезополисе, сяду за машинку.

— Давно пора.

— Я думал, что «Женщина в зеркале» — моя последняя книга. К гостиным и гарсоньеркам я вкус потерял, родные мои места остались далеко позади, и новую Малукинью мне уже не создать.

— Но ведь я не так давно читал твой рассказ… Там как раз про «Коломбо». Я помню…

Послушав, как Эвандро говорит о его рассказе, местре Афранио возгордился: он и не знал, что кум прочитал «Пятичасовой чай» и даже что-то запомнил.

— Он был напечатан четыре года назад. Меня вдохновил романчик, который завел Бруно с одной швейкой — раньше она сидела как раз напротив — вон там, на втором этаже. Ну вот я и решил вернуться к ней…

— К швее?

— Да. Теперь-то я знаю, что она из себя представляет, а в рассказе все наврано… Героинями романа будут эта самая Роза и три другие любовницы Бруно. Действие начнется на панихиде.

— Там-то мы и заварили эту кашу, помнишь? Вошел полковник Перейра, отдал честь усопшему… В газетах появились фотографии, чтобы никто не сомневался.

Эвандро поднес рюмку к губам:

— Черт побери, мне теперь нечего делать! Ты будешь сочинять роман, а мне чем заняться? Без войны скучно.

— Пиши мемуары.

— Что ж, из нашей партизанщины может получиться неплохая глава… Генерала похоронили сегодня утром? — Он выпил рюмку до дна.

Прежде чем ответить, Афранио Портела залпом опорожнил свою. Оба держали рюмки перед собой, и казалось, что академики чокаются.

— Сегодня, В одиннадцать. Родриго, разумеется, присутствовал, без него не обошлось.

Он подозвал официанта и спросил счет. Потом, лукаво улыбнувшись, взглянул на Эвандро, воскликнул с мрачным пафосом:

— Убийца!

…Два старых литератора, вполне довольные жизнью, медленно идут по улице. Они направляются в книжный магазин — полистать книги, узнать о последних новинках, обсудить триумфы и провалы, купить из-под прилавка иностранные издания, продажа которых в Бразилии запрещена.

Мораль

Мораль? Извольте: в мире покуда не уничтожены ни мрак, ни война против собственного народа, ни тирания. Но, как доказывает эта история, всегда можно взрастить семя, зажечь огонь надежды.


ЖИЗНЬ

В начале было слово. И слово это было «да». Одна молекула сказала «да» другой молекуле, и на Земле появилась жизнь. Но у этой истории была предыстория, а у предыстории — пред-предыстория, а до этого не было ничего и было «да». Оно было всегда. Я не знаю, какое оно, знаю только, что Вселенная не имеет начала.

Но в одном пусть никто не сомневается: простота достигается тяжелым трудом. Пока у меня есть вопросы, но нет ответов, буду писать дальше. Как же мне начать с самого начала, если все, что происходит в этой истории, давным-давно предопределено? Если до пред-пред-предыстории уже существовали апокалипсические чудовища? И если эта история не происходила в действительности, то обязательно произойдет. Мысль — это действие. Чувство — реальность. Это нельзя разделить — я пишу то, что пишу. Бог — это мир. Истина — дело интимное и необъяснимое. Наивысшая правда моей жизни непостижима и чрезвычайно сокровенна, и нет такого слова, которым ее можно определить. Мое сердце опустело, лишившись желаний, и сжалось в самом последнем или первом ударе. Острая зубная боль, пронизывающая эту историю от начала до конца, сводит мой рот. Поэтому мелодия, которую я пою, сбивчива и резка — в ней моя собственная боль: я тот, кто взвалил на свои плечи весь мир, и кому нет счастья. Счастье? — Никогда не слышал более глупого слова, его придумали девушки с северо-востока, которых тут целые толпы. Теперь хотелось бы сказать, что эта история открылась мне постепенно: два с половиной года один за другим встают передо мной бесконечные «почему». Это результат неизбежности. Неизбежности чего? Может быть, когда-нибудь я это узнаю. Сейчас я знаю не больше вашего: вы читаете эти строки в то самое мгновение, когда я их пишу. Только я не начинаю с конца, который объяснил бы начало (как смерть на первый взгляд объясняет жизнь), чтобы описать предыдущие события. Я пишу и заранее испытываю стыд за то, что навязываю вам это повествование, такое поверхностное и простое. Откуда, тем не менее, уже готова брызнуть бурлящая кровь самой жизни, чтобы вскоре застыть сгустками дрожащего желе. Станет ли эта история сгустком моей собственной крови? Откуда мне знать? Если в этой истории есть правда (а она правдива, хотя и выдумана), то она в том, что каждый может узнать в ней себя, потому что все мы одиноки и всем чего-то не хватает: у кого есть деньги, тот нищ духом или обделен тем, что дороже золота, — душевной чуткостью.

Откуда мне известно обо всем, что должно произойти, даже о том, чего я не видел и не пережил? Дело в том, что на какой-то улице в Рио-де-Жанейро я случайно поймал выражение отчаяния на лице одной девушки с северо-востока. Я сам вырос на северо-востоке и многому научился, потому что я прожил жизнь. Жизнь многому учит, даже если вы этого не осознаете. Таким образом, вы знаете гораздо больше, чем можно себе представить, и только притворяетесь глупцами.

Я попытаюсь писать не слишком сложно, хотя я вынужден использовать слова, которые вас поерживают. В этой истории (по моему произвольному решению) будет семь персонажей, и я, естественно, один из главных. Я, Родриго С. М. Это повествование будет старомодным, потому что я не хочу казаться чересчур современным и выдумывать неологизмы, чтобы пооригинальничать. Поэтому я попытаюсь (хотя и не привык к этому) написать историю, у которой будет начало, середина и «gran finа1е», за которым следует тишина и шум дождя.

История незамысловатая, без подтекста, это так, но у нее есть свои секреты: взять хотя бы один из подзаголовков «А как же будущее», перед которым стоит точка и после которого — точка. Речь идет не о моем капризе: в конце, возможно, станет понятна необходимость такого разграничения. (Я с трудом представляю себе финал, но хочу, насколько позволит моя убогость, чтобы он был грандиозен). Если бы здесь вместо точки стояло многоточие, подзаголовок был бы открыт для ваших измышлений, возможно вредных и безжалостных. Правда, у меня также нет жалости к моей главной героине, девушке с северо-востока, я хочу, чтобы это повествование было холодным и объективным. Но у меня есть право быть мучительно холодным, а у вас его нет. И я не даю его вам. Речь идет не столько о повествовании, сколько о самой только что родившейся жизни, которая дышит, дышит, дышит. Пористый материал. Когда-нибудь я проживу там жизнь молекулы, со всей пышностью ее атомов. То, о чем я пишу, — больше, чем вымысел, мой долг — раскрыть вам саму жизнь. Я должен рассказать об этой девушке, одной из миллионов, подобных ей.

Потому что есть право на крик.

И я кричу.

Это просто крик, а не мольба. Я знаю, что есть девушки, которые продают свое тело, единственное, чем они владеют, за хороший обед или просто за бутерброд с колбасой. Но у девушки, о которой я расскажу, нет красивого тела для продажи, никто не хочет ее, она девственна и безобидна и никому не нужна. Увы, сейчас я понял, что тоже никому не нужен. То, что я пишу, может написать любой другой писатель, только это должен быть мужчина, потому что писательницы сентиментальны.

Существуют миллионы таких, как эта девушка с северо-востока. Они живут в фавелах или снимают где-нибудь койку в комнате на четверых и работают до изнеможения. Они даже не понимают, что их легко заменить другими, и никто этого не заметит.

Немногие жалуются на жизнь, и, насколько мне известно, никто из них не протестует, потому что не знает, против чего. Неужели такие существуют?

Я разминаюсь и растираю руки, чтобы набраться мужества и начать. Помню, было время, когда, чтобы собраться с духом, я молился: движение есть дух. Молитва позволяла безмолвно и незаметно для других постичь самого себя. Когда я молился, я достигал какой-то особой точки в своей душе, где была пустота. Эта пустота бесценна, она равна богатству, это единственное, что у меня есть. Кроме этого — ничего. Лучший способ найти — не искать вовсе, а чтобы получить — не надо просить, а только верить, что молчание, которое я несу в себе, — это ответ на мою — мою загадку.

Я намереваюсь, как я уже сказал, писать все проще и проще. Впрочем, материал, которым я располагаю, примитивен и скуп, информации о героях мало, и она очень путаная. Информация эта болезненно исходит для меня от меня самого, это работа плотника.

Да, но нельзя забывать, что для того, чтобы писать не о чем, нужны слова. Значит, эта история будет состоять из слов, которые составляют предложения, но ее тайный смысл превосходит тот, который содержится в словах и предложениях. Естественно, я, как любой писатель, испытываю искушение использовать сочные термины: я знаю роскошные определения, осязаемые существительные и глаголы, такие острые, что своим действием они пронзают воздух. Слово — это действие, вы согласны? Но я не буду приукрашивать свой рассказ. Ведь, если прикоснувшись к хлебу этой девушки, я превращу его в золото, то эта молодая девушка (ей только 19 лет) не сможет съесть его и умрет от голода. Поэтому я должен говорить просто, чтобы передать ее хрупкое и нестабильное существование. Я ограничиваю себя скромной задачей (но не делаю из этого шума, ведь в противном случае это не было бы скромностью), задачей рассказать о незамысловатых приключениях девушки в большом городе, где все против нее. Ее место — в сертане штата Алагоас, в ситцевом платье и без всякой машинописи; ведь окончив три класса начальной школы, она едва умеет писать. Тетка показала ей, как печатают на машинке, и она, чтобы научиться этому ремеслу, медленно переписывала букву за буквой. И она добилась определенных результатов: стала, наконец, машинисткой. Хотя она, кажется, не одобряла двух, стоящих рядом согласных и, перепечатывая красивый округлый почерк своего любимого шефа, слово «назначать» писала так, как произносила «назначать».

Простите, но я опять буду говорить о себе: ведь я совсем себя не знаю, и, работая над этой книгой, я слегка удивился, обнаружив, что у меня есть предназначение. И кто не спрашивал себя: кто я — чудовище или человек, как все?

Но могу поручиться, что эта девушка не осознает себя, живет как бог на душу положит. Если бы у нее хватило глупости задавать себе вопрос: «Кто я есть?», она была бы повержена в прах. Вопрос «кто я есть» рождает потребность. А как ее удовлетворить? Тот, кто копается в себе, утрачивает цельность.

Девушка, о которой я собираюсь рассказать, так глупа, что иногда улыбается прохожим на улице. Впрочем, никто не отвечает на ее улыбку, потому что просто ее не замечает.

Но вернемся ко мне. История, которую я хочу рассказать, не привлечет интеллектуалов, жадных до изысков. Для них эта история слишком проста, хотя у нее есть что-то вроде второго плана — неясная тень моих беспокойных сновидений. Но не ждите, что вмоем рассказе когда-нибудь засверкают звезды: речь идет о материи тусклой и по своей природе всеми презираемой. Чего не хватает в моей истории, так это мелодии кантабиле. Ритм ее часто сбивается. Зато в основе ее — факты. Я внезапно влюбился в факты, голые факты без всякой выдумки. Факты — упрямая вещь, от них не убежишь.

Я спрашиваю себя, не следует ли мне опередить время и наметить финал. Но я и сам не знаю еще, чем все это кончится. К тому же я понимаю, что должен идти шаг за шагом, как то определено часами: любая букашка подчиняется ходу времени. Поэтому мое первое условие — не торопиться, хотя меня сжигает нетерпение рассказать об этой девушке.

Эта история тронула меня до глубины души. Я понял, что каждый прожитый день — это день, украденный у смерти. Я не интеллектуал, я пишу сердцем. То, что я пишу, скрыто туманом. Слова — это музыка неровных колеблющихся теней, это кружево, звуки органа. Я боюсь произносить слова; это вибрирующая сеть безгранична, нежна и размыта, ее контратон низкий и мощный звук боли. Я ценю мужество и попытаюсь найти в этой истории жемчужное зерно. Я прекрасно понимаю, что забегаю вперед и играю в мяч без мяча. Действие — это реальность? Клянусь, эта книга написана без слов. Это немая фотография, это тишина. Эта книга — вопрос. Подозреваю однако, что длинное вступление понадобилось мне для того, чтобы оттянуть начало моей скромной истории, потому что я боюсь. До того, как эта машинистка вошла в мою жизнь, я был человеком, пожалуй, несколько самодовольным, несмотря на неудачи в литературе. Дела обстояли так хорошо, что я уже начал беспокоиться: ведь слишком большой урожай может сгнить.

Вдруг мне ужасно захотелось перечеркнуть мною самим установленные границы. Это случилось, когда я решил писать о реальности, за которой я не могу угнаться. Не важно, что имеется ввиду под словом «реальность». Неужели мое повествование будет мелодраматичным? Такая тенденция существует, но в то же время я буду писать жестко и сухо. По крайней мере, я не прошу о снисхождении и не вымаливаю милостыню, я переношу пресловутую боль с княжеским достоинством.

Так. Кажется, у меня меняется стиль. Но дело в том, что я пишу только то, что хочу, я не профессионал: мне нужно рассказать об этой девушке, иначе я задохнусь. Она обвиняет меня, и единственное средство оправдаться — написать о ней. Я пишу живыми и грубыми мазками. Я буду сражаться с фактами, ведь факты — упрямая вещь, как я уже говорил. Хотя я хотел бы, чтобы, вдохновляя меня, звонили колокола, пока я предсказываю настоящее. И чтобы ангелы летали, как прозрачные осы, вокруг моей пылающей головы, потому что она в конце концов стремится стать «вещью в себе», это очень просто. Неужели действия опережают слова?

Что значит «писать»? Писать — значит называть вещи своими именами. Любое явление имеет название. И если такового не существует, его надо выдумать. Этому нас учил ваш Бог.

Почему я пишу? Прежде всего потому, что я постиг дух языка, а иногда именно форма определяет содержание. Я пишу не из-за девушки, меня принуждает к этому «высшая сила», или, как говорят в официальных документах, «сила закона».

Да, моя сила в одиночестве, я не боюсь ни гроз, ни мощных порывов ветра, потому что я сам — частица ночной темноты. Тем не менее, я не переношу свист в ночи и шаги. Мрак? Это напомнило мне об одной моей возлюбленной: какой мрак таился в теле этой девушки-женщины. Я никогда ее не забывал: нельзя забыть того, с кем спишь. Это как клеймо, выжженное на теле, и все, кто получил его, убегают в страхе.

Хочу в этой связи поговорить о девушке с северо-востока. Дело в том, что она, как бродячая собака, управлялась на расстоянии исключительно самою собой. Она сократилась до размера самой себя. Так же и я с каждым новым крахом сокращаюсь до самого себя, но все же хочу вместить весь мир и его Бога. Хочу добавить в плане информации о девушке и о себе, что мы оба живем только в настоящем, потому что «всегда и вечно» есть день сегодняшний и «завтра» тоже станет «сегодня», и вечность это положение дел в данный момент.

И сейчас я испытываю неловкость, когда пишу об этой девушке. Вопрос в следующем: как я пишу? Я утверждаю, что пишу на слух, как на слух понимаю английский и французский. Что побудило меня писать? У меня больше денег, чем у тех, кто умирает с голоду, что делает из меня человека, в некотором роде, бесчестного. Но я лгу только в определенных случаях. Когда я пишу, я никогда не лгу. Что еще? Да, я не принадлежу ни к одному социальному классу, я сам по себе. Высший класс относится ко мне, как к странному уроду, средний — с подозрительностью, опасаясь, что я могу расшатать его устои, низший класс никогда не примет меня.

Нет, писать нелегко. Писать тяжело, как крушить скалы. Но при этом взлетают искры и осколки, как блестящие клинки.

Ах, как страшно начинать, даже не зная имени этой девушки. Не говоря уже о том, что сама история приводит меня в отчаяние из-за своей чрезмерной простоты. То, о чем я собираюсь рассказать, может показаться простым и общеизвестным. Но разработка этой темы очень трудна. Ведь я должен сделать ясным то, что почти угасло и плохо видно. Грубыми пальцами нащупать невидимое в окружающей грязи.

В одном я уверен: этот рассказ связан с делом весьма деликатным созданием личности такой же живой, как я сам. Позаботьтесь о ней, потому что я могу только показать ее так, чтобы вы узнавали ее, когда она, худенькая и легкая, идет по улице, едва касаясь земли. А что, если мой рассказ будет печальным? Потом я, конечно, напишу что-нибудь веселое. Почему веселое? потому что мне тоже приятнее петь осанну, чем рассказывать о проблемах девушки с северо-востока. И когда-нибудь мне это удастся.

А пока я хочу ходить голым или в лохмотьях, хочу, по крайней мере, раз в жизни узнать вкус просфоры, или, как говорят, отсутствие всякого вкуса. Съесть просфору — значит почувствовать самое безвкусное безвкусие и мыться без мыла и воды. С моей стороны это будет мужественный поступок, ведь я отказываюсь от привычных комфортных ощущений.

Сейчас я чувствую себя совсем не комфортно: чтобы рассказывать об этой девушке мне надо мужественно отказаться от привычных удобств: не бриться несколько дней, недосыпать и работать до изнеможения. К тому не одеваться в старое рванье. Все это для того, чтобы почувствовать себя в ее шкуре. Все же я знаю, что мне, возможно, придется более убедительно подать себя социальным кругам, которые решительно протестуют против тех, кто пытается сейчас пробить непробиваемую стену.

Все это так, рассказ есть рассказ. Но прежде всего я не должен забывать, что слово есть результат слова. Слово должно быть похоже само на себя. Достичь этого — мой первейший долг перед самим собою. И слово не может быть приукрашенным и искусственно пустым. Ну, а еще я хотел бы достичь некого утонченного чувства, но чтобы эта утонченность не ломалась на всем его протяжении. И в то же время я хочу достичь силы тромбона, чей звук, сочный и низкий, мощный и незамутненный, который ни с чем не спутаешь, вызывает у меня «из-за нервозности обстановки, связанной с работой над книгой» приступы неконтролируемого смеха, рвущегося из груди. И я хочу принимать свою свободу, не думая, как другие, что жизнь это безумие, сумасшествие. Но, кажется, так и есть. Жизнь лишена логики.

Эта история будет результатом моего перевоплощения в других и моей материализации в объекте. Да, и, возможно, постижением сладкозвучной флейты, вокруг которой я обовьюсь гибкой лианой. Но вернемся в сегодняшний день. Потому что, как известно, сегодня — это сегодня. Меня не понимают, и я слышу, как темнота смеется надо мной отрывистым смехом. И мерные шаги за окном. Мне страшно. Хорошо еще, что все, что я хочу написать, несомненно, каким-то образом написано во мне. Мне нужно только перенести все это на бумагу с деликатностью белой бабочки. Мысль о белой бабочке пришла мне в голову, когда я подумал, что девушка может выйти замуж, и представил ее, худенькую и легкую, в подвенечном платье: ведь она как девственница будет венчаться в белом. Или она вообще не выйдет замуж? Я держу в руках ее судьбу, но понимаю, что не могу распоряжаться ею по собственному желанию: я следую фатальному предначертанию, я обязан найти правду, которая опережает меня. Почему я пишу о девушке, которая живет в такой неприкрашенной бедности? Наверное потому, что в ней — мое убежище и еще потому, что в нищете тела и духа я открываю святость, я хочу почувствовать дыхание моей дали. Чтобы стать больше, чем я есть, ведь я так ничтожен.

Я пишу, потому что мне нечего делать в этом мире: я лишний и мне нет места на земле людей. Я пишу потому, что потерял надежду и устал и не могу больше выносить рутину своего существования. И если бы не новизна, которая и есть творчество, я символически умирал бы каждый день. Но я готов скромно выйти через черный ход. Я испробовал почти все, включая страсть и отчаяние. И теперь я хотел бы иметь только то, чем я мог бы стать, но не стал.

Кажется, я до мельчайших деталей знаю эту девушку с северо-востока, как будто я живу рядом с ней. Как я и предвидел, она пристала ко мне, как репей. Помню, в детстве я читал сказку, в которой старик боялся перейти реку. И тут появился молодой человек, который тоже хотел перейти на другой берег. Старик воспользовался случаем и сказал:

— Перенеси заодно и меня. Я сяду к тебе на плечи. Молодой человек согласился и, переправившись, сказал:

— Все, можешь слезать.

Но тут хитрый и лицемерный старик не согласился:

— Ну нет, я хорошо устроился у тебя на плечах и ни за что не слезу.

Так и эта машинистка не хочет оставить меня в покое. Я утверждаю, что нищета неприглядна и непонятна. Поэтому я не знаю, будет ли мой рассказ… Каким он будет? Я ничего не знаю, у меня не хватает вдохновения. Будут ли в нем какие-то происшествия? — Конечно, будут. Но какие? — Этого я тоже не знаю. Я вовсе не хочу разжигать ваше нездоровое любопытство, я и в самом деле не знаю, что меня ждет: слишком неспокойный характер у моей героини. Каждую секунду она пытается выскользнуть из моих рук, и мне приходится прикладывать огромные усилия, чтобы удержать ее.

Забыл сказать, что все, о чем я пишу, происходит под аккомпанемент барабанной дроби, выбиваемой каким-то солдатом. В тот момент, когда я начну саму историю — барабанный бой сразу же прекратится.

Вот девушка смотрится в зеркало и — барабанная дробь — в зеркале отражается мое усталое бородатое лицо. Потому что она — это я. Но в то же время я не сомневаюсь, что она существо материальное. Опережая события скажу, что она никогда не смотрелась в зеркало обнаженной, потому что ей стыдно. Стыдно из-за целомудрия или из-за того, что она некрасива? И еще я спрашиваю себя, не опозорюсь ли я перед всем белым светом? Внезапно реализм захватил меня: я творю человеческое существо и трепещу. Реализм нужен мне, как художнику-абстракционисту, чтобы доказать, что он пишет такие картины потому, что ему так хочется, а не потому, что он не умеет рисовать. Чтобы нарисовать эту девушку, мне надо во всем ограничить себя; чтобы постичь ее душу я должен поститься и пить белое охлажденное вино: такая жара стоит в этой келье, где я запер себя и откуда из прихоти хочу изучать мир. И еще мне надо отказаться от футбола и женщин, не говоря уже о том, что я не должен ни с кем общаться. Вернусь ли я когда-нибудь к прежней своей жизни? Очень сомневаюсь. Да, забыл сказать, что пока я ничего не читаю, чтобы не портить изысками простоту моего языка. Потому что, как я говорил, слово должно быть самим собой, инструментом писателя. Или я не писатель? По правде говоря, я больше актер, потому что, только жонглируя знаками препинания, я могу заставить текст дышать и следовать за собой.

Еще забыл сказать, что история, которая вот-вот должна начаться — потому что я уже не выдерживаю напора фактов — истории, которая вот-вот начнется, написана под патронажем прохладительного напитка, популярного во всем мире, и поэтому я ничего не получаю за его рекламу. Увы, это тот самый напиток, который спровоцировал последнее землетрясение в Гватемале. (Имеется в виду реакционный военный переворот 1954 г.) Хотя на вкус он — смесь лака для ногтей, туалетного мыла и жеваной пластмассы, все обожают его и раболепствуют перед ним. И все потому (я скажу одну вещь, которую, может быть, не все поймут), потому, что это питье, содержащее коку — сегодняшний день. Оно — средство стать частью настоящего, ведь человек с характерной бутылочкой в руке чувствует себя довольно современным.

Что касается девушки, то она жила в безлюдном чистилище, не приближаясь ни к аду, ни к раю. Она просто жила, вдыхая и выдыхая, вдыхая и выдыхая. А что еще нужно, по правде говоря? Да, ее существование безрадостно. Но почему я чувствую себя виноватым? И пытаюсь освободиться от груза несуществующей вины перед этой девушкой. Девушка эта я вижу, она почти вошла в мой рассказ — девушка эта спала в холщевой рубашке, испачканной подозрительными бурыми пятнами. Холодными зимними ночами она сворачивалась клубочком, чтобы заснуть, согревая себя своим собственным теплом. Она спала с открытым ртом из-за хронического насморка, изможденная, проваливаясь в сон.

Должен добавить нечто очень важное для восприятия моего рассказа: мое повествование от начала и до конца сопровождается легкой, но постоянной зубной болью. Эта история сопровождается так же плачущими звуками скрипки, на которой играет очень худой человек на углу. У него такое вытянутое и желтое лицо, как будто он уже умер. Вполне возможно. Я говорю так длинно, потому что боюсь, наобещав слишком многое, дать малое и самое простое. Ведь эта история почти ничто. Единственный способ начать — это собрать все свое мужество и — одним махом, как купальщик в ледяную воду. И вот я начинаю, сообщив, что — она была неподготовленной. Неподготовленной к жизни. Ей не хватало умения приспосабливаться. Совсем недавно она поняла, что ей не хватает самой себя. Если бы она была способна выражать свои мысли, она бы сказала: мир не принадлежит мне, я не принадлежу себе. (Мне будет трудно написать эту историю. Хотя у меня нет ничего общего с этой девушкой, я дальше буду писать все через нее, превозмогая свои страхи. Факты вопиют, но рядом с фактами есть шепот, он-то меня и интересует).

Ей не хватало умения приспосабливаться. Поэтому она ничего не могла сказать в свою защиту, когда (вдруг) шеф фирмы, где она работала, грубо заявил ей (грубость эту, казалось, провоцировала сама ее глупая физиономия, которая, как говорят, кирпича просит), заявил, что оставляет на работе Глорию, ее подругу, а ее увольняет, потому что она делает слишком много ошибок и без толку переводит бумагу. Вот что он сказал. Девушка думала, что она должна что-нибудь ответить, и вежливо сказала своему тайно любимому шефу:

— Простите меня, пожалуйста.

Сеньор Раймундо Силвейра — он уже собрался уходить — обернулся, удивленный этой неожиданной покорностью и каким-то странным выражением на лице машинистки, и сказал уже не так грубо:

— Ну, никто вас сейчас не увольняет, можно еще подождать.

Она пошла в умывалку, чтобы побыть одной и прийти в себя от этого уведомления. Она машинально посмотрелась в зеркало, венчавшее грязную и потрескавшуюся, полную волос раковину, которая так была похожа на ее жизнь. Ей показалось, что тусклое темное зеркало не отразило ничего. Не потеряла ли она случайно свой материальный облик? Вскоре иллюзия развеялась, и она увидела свое деформированное зеркалом лицо с огромным, как у клоуна, носом. Она смотрела на себя и спокойно думала: такая молодая и уже с червоточиной.

(Есть те, кто имеет. И те, кто не имеет. Это так просто: эта девушка не имела. Не имела чего? Не важно: просто не имела. Если вы поняли меня — хорошо. Если нет — тоже хорошо.) Но почему я трачу время на эту девушку, когда я жажду лишь спелую золотую пшеницу, налитую соками.

Когда она была маленькая, ее тетка, чтобы напугать ее, рассказывала, что вампир — тот, что впивается человеку в горло, высасывая из него кровь, — не отражается в зеркале. Она думала, что не так уж плохо быть вампиром, тогда бы кровь окрасила ее мертвенно бледное лицо; казалось невероятным, что в ее жилах есть кровь, еще менее вероятным — что она когда-нибудь прольется.

Эта девушка сутулилась, как вышивальщица. Она еще в детстве научилась вышивать. И добилась бы в жизни гораздо большего, если бы посвятила себя тонкой работе вышивальщицы, может быть, по шелку. Или еще лучше: бисером по блестящему атласу, поцелую души. Тончайшая работа. Кропотливый труд муравья, который несет на спине крупинку сахара. Она казалась дурочкой, но не была ею. Она не знала, что несчастлива. Это потому, что она верила. Во что? В вас, но не обязательно верить в кого-то или во что-то, нужно просто верить. Это иногда приносило ей радость. Она никогда не теряла веры.

(Эта девушка до безумия раздражает меня. Я опустошен ею. Я тем больше выхожу из себя, чем меньше она протестует. Я взбешен. Я готов бить чашки и стекла. Как мне отомстить? Или лучше, как мне восстановить справедливость? А, знаю — любя своего пса, у которого больше еды, чем у нее. Почему она не протестует? Есть в ней хоть немного твердости? Нет, она безответна и покорна).

Еще я вижу ее глаза, огромные, круглые, вопрошающие — она смотрела, как раненая птица — возможно, из-за увеличенной щитовидки. Эти глаза спрашивали. Кого? Бога? Она не думала о Боге, а Бог не думал о ней. Бог — тот, к кому удается прикоснуться. Когда отнимаешь руку, появляется Бог. Она не задавала вопросы, догадываясь, что на них нет ответов. Или она была слишком глупа, чтобы спрашивать? И получать «нет» в лицо. Возможно, вопросы без ответа все же нужны, чтобы кто-нибудь когда-нибудь не заявил, что она и не пыталась спрашивать. Но она, похоже, сама себе ответила на вопрос «почему?» — потому что. Существуют ли другие ответы? Если кто-то знает лучше, пусть придет и скажет, я жду этого уже много лет. А пока по синему-синему небу плывут белые облака. Все для Бога. Почему хоть чуточку не для людей?

Она родилась не под счастливой звездой и жила с таким видом, будто извинялась за то, что занимает чье-то место. Она рассеянно разглядывала пятна на лице. В Алагоасе их называли «заплатами» и говорили, что их причина — больная печень. Она замаскировала пятна толстым слоем белой пудры, пудра легла неровно, но это все-таки лучше, чем пятна. Она вся была немного грязная, потому что редко мылась. Днем она носила одни и те же блузку и юбку, ночью — холщовую рубашку. Ее соседка по комнате не знала, как намекнуть ей, что от нее дурно пахнет. Боясь обидеть ее, соседка не решалась этого сделать, и все оставалось по-прежнему. В ней не было ничего замечательного, хотя ее кожа, там где не было пятен, имела легкий опаловый блеск. Но это не имело значения. Никто не оглядывался ей в след на улице. Она была как остывший кофе.

Так и жила эта девушка. Сморкалась в подол рубашки. В ней не было того, что называется очарованием. Только я считаю ее очаровательной. Только я, ее автор, люблю ее. Страдаю из-за нее. И только я могу сказать так: чего бы только я с радостью не сделал для тебя. Эта девушка не знала, что она такое, как собака не знает, что она собака. Поэтому она не чувствовала себя несчастной. Единственное, чего она хотела, жить. Она не знала, для чего, она не задумывалась над этим. Возможно, она считала, что жить хорошо. Она думала, что человек обязан быть счастливым. И она была. До того, как родиться, она была духом? Или была мертва? А потом она умрет? Как это сложно.

Я рассказал несколько фактов, но еще и сам не знаю, какое они имеют значение.

Теперь (взрыв) отдельными штрихами я опишу жизнь этой девушки до того момента, когда шеф ее уволил.

Дитя сертана (сертан — внутренние районы Бразилии), она родилась рахитичной, не под счастливой звездой, как я уже говорил. Когда ей было два года, ее родители умерли от лихорадки, обычной для сертанаштата Алагоас, где дьявол потерял свои сапоги. Спустя годы она переехала в Масейо со своей богомольной теткой, единственной родственницей на свете. Иногда она вспоминала о чем-то давно забытом. О том, например, как тетка била ее по макушке, потому что считала, что там должен находиться жизненный центр. Она била всегда костяшками пальцев по мягкому, из-за недостатка кальция, черепу. Она била ее, но не только потому, что получала при этом чувственное наслаждение, (тетка никогда не была замужем из отвращения), но и потому, что считала своим долгом уберечь ее, чтобы она не стала когда-нибудь одной из тех девиц, что прогуливаются по улицам Масейо с зажженной сигаретой, поджидая мужчин. Хотя не было никаких намеков на то, что девочка может стать в будущем шлюхой. В ней не было склонности к этой профессии. Женственность в ней проснулась поздно, ведь даже траве, чтобы расти, нужно солнце. Но она забывала об ударах через несколько минут. Гораздо болезненнее было для нее другое наказание: ежедневное лишение десерта, гойябадыс сыром, единственной страсти в ее жизни. Почему это наказание стало излюбленным у хитрой тетки? Девочка никогда не спрашивала, почему она постоянно наказана, но ей совсем не нужно было знать, и это незнание сделалось важной частью ее жизни.

Это «незнание» может показаться вредным, но это не так, потому что она знала много, так же как собака умеет махать хвостом, или человек чувствует голод, хотя никто их этому не учил; она родилась с этим знанием. Также никто не научит ее умирать: наверняка она умрет когда-нибудь, как та кинозвезда, чью цветную фотографию она любила разглядывать. Ведь в час смерти человек становится блистательной звездой экрана, это миг славы каждого из нас, словно отдельный звук вырывается вверх из общего хора.

Когда она была маленькой, ей очень хотелось взять какое-нибудь животное. Но тетка считала, что животное — лишний рот. Тогда девочка решила, что ей остается только кормить блох, раз уж ей не заслужить любовь собаки. Тетка заставляла ее молиться. Но набожность не пристала к ней: тетка умерла, и она никогда больше не была в церкви, потому что не чувствовала и не понимала бога.

В жизни происходит именно так: распускается бутон и расцветает жизнь. Только моя героиня не знала, какой бутон должен распуститься. Она гойябада — пастила из гуявы также не отдавала себе отчета в том, что жила в индустриальном обществе и была в нем лишним винтиком. И все же кое-что не давало ей покоя: она вдруг поняла, что не помнит ни матери, ни отца, она забыла их лица. Но, поразмыслив она говорила себе, что проросла из земли сертана, как червивый гриб. Она говорила, да, но была очень молчалива. Мне иногда удается поймать какое-нибудь ее слово, но оно ускользает у меня между пальцами.

Несмотря на смерть тетки, она думала, что с ней все будет по-другому, что она никогда не умрет. (Моя страсть — быть другим. В данном случае — другой. Я дрожу, грязный, как она).

Это описание немного утомило меня. Я предпочитаю правду, которая есть в предсказаниях. Когда я закончу эту историю, я вернусь к более безответственному занятию — предсказаниям. Я не придумал эту девушку. Она силой завладела моей душой. Она вовсе не была дебилкой, она жила, как птичка божия, и верила, как умственно отсталая. Эта девушка по крайней мере не выпрашивала милостыню, хотя и принадлежала к самому низкому классу людей, живущих впроголодь. Только я люблю ее.

Потом — неизвестно почему — они переехали в Рио, невероятный Рио-де-Жанейро. Тетка нашла ей работу, потом умерла, и она, теперь одинокая, снимала комнату с четырьмя другими девушками, продавщицами из универсальных магазинов.

Комната находилась в мансарде старого дома, построенного в колониальном стиле на извилистой улице Акре, недалеко от порта, среди публичных домов, обслуживающих моряков, да складов для угля и цемента. Грязная портовая пристань наводила ее на тоскливые мысли о будущем. (Что это? Я вроде бы слышу бравурные аккорды рояля — не символ ли это того, что жизнь девушки в будущем сложится счастливо? Я радуюсь этой возможности и сделаю все, чтобы она осуществилась).

Улица Акре. То еще местечко! Жирные крысы улицы Акре. Я никогда не бываю там и без стыда признаюсь, что боюсь этой жизненной грязи.

Изредка на рассвете ей выпадало счастье услышать пение петуха, и она тосковала по сертану. Как оказался петух на улице Акре, среди складов, заваленных товарами для экспорта и импорта? (Если читатель достаточно богат и устроен в жизни, ему надо перешагнуть через себя, чтобы понять, как иногда живут другие. Если он беден, он не станет меня читать, потому что моя книга — роскошь для тех, кто испытывает постоянное чувство голода. Я играю здесь роль предохранительного клапана, спасая средний класс от самоубийственного существования. Я знаю, как страшно перешагнуть через себя, ведь все новое обычно пугает. Хотя безымянная героиня этой книги — фигура древняя, ее можно назвать даже библейской. Она была не проросшим зерном и не знала цветения. Нет, вру, она была травой).

Удушливыми летними ночами она лежала без сна, вся в поту. Этот пот кажется мне подозрительным. Уж не больна ли она туберкулезом? В темноте слышался чей-то свист и тяжелые шаги, и вой бродячих псов. И между ними — безмолвие звезд и бег времени, которому нет дела ни до нее, ни до нас. Так проходили дни. Пение петуха на заре скрашивало ее серую жизнь. Шумная птица на улице Акре была живым ростком в каменной пустыне.

Улица Акре для жилья, улица Лаврадио для работы, портовая пристань — для прогулок по воскресеньям, да еще долгие гудки теплоходов, от которых неизвестно почему сжимается сердце, и сладостное, хотя и немного печальное пение петуха. Иногда она видела этого петуха во сне. Он появлялся из небытия, подходил к кровати и приветствовал ее. Но это был неглубокий сон, потому что почти год она была простужена. На рассвете ее мучил сухой кашель, она глушила его, уткнувшись в тощую подушку. Но соседки по комнате — Мария да Пенья, Мария Апаресида, Мария Жозе и просто Мария — не просыпались. Они слишком уставали на работе, которая не имела названия, но от этого не была легче. Одна из них продавала пудру «Коти». Ну, это ж надо! Они только поворачивались на другой бок и засыпали еще крепче. Небо наверху или внизу? — думала девушка с северо-востока. Она лежала, утратив чувство реальности. Иногда по вечерам ее почти сводил с ума, не давая уснуть, острый приступ голода, перед глазами неотвязно стоял кусок говядины. Чтобы избавиться от этого видения, она тщательно разжевывала и глотала лист бумаги.

Так. Я до сих пор не могу смириться с этим. Боже мой! Мне гораздо проще общаться с животными, чем с людьми. Когда я вижу своего коня, свободно пасущегося на лугу, мне хочется прижаться лицом к его сильной, бархатистой шее и рассказать о своей жизни. И когда я глажу по голове свою собаку, я знаю, что она понимает меня без слов.

Возможно, девушка с северо-востока уже поняла, что жизнь — штука достаточно скверная, и что душа не всегда крепко привязана к телу, особенно такая слабая, как у нее. Напичканная суевериями, она воображала, что если она почувствует вкус к лучшей жизни, разочаровавшись в своей собственной, то превратится в ползучую гадину. А этого, несмотря на весь ужас своего положения, она не хотела, не хотела лишиться себя. Она считала, что подверглась бы тяжелому наказанию и даже смертельной опасности, если бы у нее появились удовольствия. Поэтому она спасалась от смерти тем, что жила, довольствуясь малым, экономно используя свою жизнь, чтобы та не оборвалась. Эта экономия давала ей определенное чувство безопасности, ведь кто низко летает, тому не так больно падать. Чувствовала ли она, что живет напрасно? Не знаю, думаю, что нет. Только однажды задала она себе трагический вопрос: что я есть? Но так испугалась, что совершенно перестала думать. Но я, которому не удалось стать ею, чувствую, что живу напрасно. У меня есть средства и я регулярно плачу за свет, газ и телефон. А эта девушка иногда даже покупала с зарплаты розу.

Эти события произошли в нынешнем году, и я откажусь от этой трудной истории, только обессилев от борьбы, я не дезертир.

Иногда она вспоминала песенку, под которую водили хоровод соседские девочки — девочки с розовыми бантами в локонах: «я пришел за вашей дочкой, ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля…» Она не принимала участия в их играх, потому что в это самое время тетка заставляла ее мести пол. Мелодия этой песенки была бледным призраком, как безумно красивая, но увядшая роза, эта мелодия была нежным и ужасным призраком детства, лишенного куклы и мяча. Раньше она любила представлять, как бежит за мячом с куклой в руках и смеется. Смех этот кажется зловещим, он перенесен из прошлого больным воображением, это тоска по тому, чего не было, но могло бы быть. (Я прекрасно понимаю, что у меня получается бульварный роман, как я ни пытался избежать сентиментальности.) Должен сказать, что эта девушка не подозревает о моем существовании, в противном случае у нее было бы кому молиться и у кого искать спасения. Но я знаю о ней все: ею я выражаю свой ужас перед жизнью. Жизнью, которую так люблю.

Но вернемся к девушке. Единственная роскошь, которую она себе позволяла — глоток холодного кофе перед сном, за что расплачивалась изжогой по утрам.

Она была молчалива (ведь ей нечего было сказать), но любила шум. Шум — это жизнь. А тишина ночи пугала: казалось, сейчас она услышит роковые слова. По ночам на улице Акре было очень тихо, разве что изредка проедет машина, чем чаще, тем лучше для девушки. Кроме этих страхов, как будто этого мало, она ужасно боялась получить какую-нибудь неизлечимую женскую болезнь — этим ее пугала тетка. Хотя ее немногочисленные яйцеклетки такие сморщенные. Словно их вообще нет. Она жила в некой прострации, и вечером не помнила, что случилось утром. Иногда она думала долго и без слов: я есть, я существую. Петухи, о которых я говорил, уведомляли о наступлении еще одного изнуряющего дня. Петухи, по крайней мере, поют, — думала девушка, — а курицы, что делают они? Несколько раз девушка ела крутые яйца в кафе. Но тетка говорила ей, что яйца вредно действуют на печень. И каждый раз после этого ее мучила боль в боку, правда, в левом боку, совсем не там, где печень. Она была очень впечатлительной и верила во все, что существует и чего не существует. Но она не умела приукрашивать действительность. Действительность была для нее превыше всего, хотя само это слово ничего ей не говорило. Как и мне, слава Богу. По ночам ей иногда снилось, что тетка бьет ее по голове. А иногда она видела какие-то странные сексуальные сны, а ведь она была совсем не сексуальна. Тогда, проснувшись, она чувствовала себя виноватой не известно почему. Возможно потому, что приятное должно быть запретным. Виноватой, но довольной. От этого она чувствовала себя еще более виноватой и трижды шептала: аве-мария, аминь, аминь, аминь. Она молилась, но не Богу, она не знала, кем Он был, и поэтому Он для нее не существовал.

Я только что понял, что единственной реальностью для нее был Бог. Она гораздо лучше чувствовала себя в ирреальном мире, где воображала себя зайцем, взмыва-а-а-а-а-а-ющим в небо над кочками. Ее земное существование было неопределенным, смутным. Она была частью природы. Она считала, что ей следует выглядеть печальной. Не разочарованной — для этого она слишком проста и скромна — а именно печальной, это казалось ей романтичным. Нет нужды говорить, что у нее было нервное расстройство, это ясно. Но это был такой невроз, который поерживал ее, как костыли. Иногда она ехала в центр города и разглядывала витрины магазинов, сверкающие драгоценностями и синтетическими нарядами — только для того, чтобы немного помучиться. Она поступала так, когда бывала в разладе сама с собой, а страдание объединяет.

По воскресеньям она просыпалась очень рано, чтобы оставалось больше времени ничего не делать.

Худшим временем суток был для нее конец воскресного дня: она впадала в беспокойное состояние, вздыхала, тосковала по тем временам, когда была маленькая. Она вспоминала сухую фарофуи думала, что была счастлива. В этом я с ней согласен: детство, каким бы горьким оно ни было, Фарофа — жареная мониоковая мука. всегда прекрасно, какой ужас! Она никогда ни на что не жаловалась, знала, что так повелось от веку — но кто все это создал? Несомненно, когда-нибудь она попадет в рай, но это будет рай кривых. Увы, для этого не надо стремиться на небо, все криво на самой земле. Клянусь, я ничего не могу для нее сделать. Если бы я мог, я бы все изменил к лучшему. Я прекрасно понимаю, что писать о некрасивой машинистке — хуже, чем сказать непристойность.

(Что касается творчества, все равно живая собака лучше книги).

Хочу поделиться с вами одной маленькой радостью. Дело в том, что в одно тоскливое воскресенье без фарофы девушка испытала неожиданное, необъяснимое счастье: гуляя по пристани, она увидела радугу. Она была в восторге, но тотчас возжелала большего: ей захотелось увидеть фейерверк, как однажды в Масейо. Вот, с этими людишками всегда так: сунешь им палец, они норовят отхватить всю руку, с жадностью требуют своего. И без всякого на то права, не так ли? Не существует способа — по крайней мере я его не знаю — увидеть многоцветный сверкающий фейерверк в моросящий дождь.

Должен ли я говорить, что она была без ума от солдат? Это на самом деле так. Когда она видела солдата, она думала, дрожа от удовольствия и страха: неужели он может убить меня?

Если бы девушка знала, что моя радость тоже произрастает из глубины моей печали и что печаль — это неудавшаяся радость. Да, в глубине души она тоже была веселой. Несмотря на невроз. Невроз борца.

И она позволяла себе еще одну роскошь, кроме ежемесячных походов в кино: очень ярко красила ногти на руках. Увы, яркий лак быстро слезал с обкусанных ногтей и не скрывал грязи под ними.

А когда она просыпалась? Когда она просыпалась, то не сразу могла сообразить, кто она. Потом она вспоминала и с удовольствием думала: я машинистка и девственница и люблю кока-колу. Только тогда она возвращалась в реальный мир и проводила остаток дня, послушно подавая бумаги на подпись.

Станет ли мой рассказ лучше, если я украшу его какими-нибудь специальными сложными терминами? Но дело в том, что у этой истории нет никакой техники, никакого стиля; она написана, как бог на душу положит. Ни за что на свете я не стану пятнать красивыми и лживыми словами такую жизнь, как у этой машинистки. В течение жизни я совершал поступки непонятные мне самому. И самый непонятный из них — эта история, в которой нет моей вины, и которая развивается сама по себе. Моя машинистка жила в особом зачарованном нимбе между адом и раем. Она никогда не думала: «Я — это я». Уверен, она считала, что не имеет на это права, она была ненужной, лишней, как завернутая в газету косточка, болтающаяся в мусорном ведре. Неужели существуют миллионы таких, как она? Да, но все они лишние. А если хорошо подумать, кто не лишний в этой жизни? Я не чувствую себя лишним, потому что пишу, что является действием, которое, в свою очередь, есть факт. Тогда я открываю вашего Бога в своей душе. Для чего я пишу? Разве я знаю? Да, мне действительно иногда кажется, что я — не я, что я принадлежу какой-то далекой галактике, я не могу понять, что происходит со мной. Неужели я это я? Я не перестаю удивляться встрече с самим собой.

Как я уже говорил, девушка с северо-востока не верила в смерть. Она не могла представить, что когда-нибудь умрет. Ведь сейчас-то она жива. Она давно забыла имена отца и матери, о которых никогда не вспоминала тетка. (Чрезмерная легкость, с какой я играю словами, вгоняет меня в дрожь; боюсь нарушить Порядок и упасть в бездонную пропасть, населенную стонами: Ад свободы. Но надо продолжать).

Продолжаю:

Каждое утро, очень тихо, чтобы не разбудить соседок, девушка включала транзистор, одолженный у Марии да Пенья, включала исключительно ради программы «Радио-Часы», передающей «точное время и новости культуры», и никакой музыки — только падающие капли звуков, отсчитывающие уходящие минуты. Кроме всего прочего, этот канал использовал интервалы между каплями-минутами для торговой рекламы — она обожала рекламу. Это была великолепная программа, так как между сигналами она давала массу интересных сведений, которые, возможно, когда-нибудь ей пригодятся. Так, она узнала, что императора Карла Великого звали в его родной стране Каролус. Правда, ей ни разу не представился случай блеснуть своими познаниями, ну, как знать, может быть ей это удастся, кто ищет, тот всегда найдет. Однажды она услышала информацию о том, что лошадь единственное животное, которое не скрещивается со своим потомством.

— Ну, это, парень, уже непристойность, — сказала она диктору.

В другой раз она услышала: «Покайтесь во Христе, и Он даст вам счастье». И она покаялась. Так как она не знала, в чем, то каялась всем и во всем. Пастор также сказал, что месть — это козни дьявола. И она не мстила.

Да, кто ищет, тот всегда найдет. Правда? У нее было то, что называется внутренним миром, но она не знала об этом. Она жила этим миром, словно поедала собственные внутренности. Утром по дороге на работу она производила впечатление тихой помешанной, потому что витала где-то далеко, в высоких и ослепительных мечтах. Мечты эти, несмотря на всю их интимность, были расплывчаты и смутны, потому что не имели стержня — опыта чувств. Чаще всего в ней была пустота, та пустота, что заполняет души святых. Была ли она святой? Похоже на то. Она не понимала, что она думает, потому что ничего не хотела сказать. Но, кажется, вся ее жизнь была долгим размышлением ни о чем. Другие люди были нужны ей только для того, чтобы верить в себя, хотя она теряла себя в бесконечных круглых пустотах, которые заполняли ее. Она размышляла даже печатая на машинке от этого делала еще больше ошибок.

Но у этой девушки были свои радости. Холодными ночами она, дрожа под холщевой простыней, любила читать рекламные объявления, которые вырезала в конторе из старых газет. Она их коллекционировала, приклеивая в альбом. У нее было одно, самое любимое, с цветной фотографией открытой баночки с розовым кремом для кожи, кожи женщин, непохожих на нее. У нее начинался нервный тик, стоило ей закрыть глаза и с наслаждением представить эту баночку в своих руках: крем был такой аппетитный. Если бы у нее были деньги, она бы обязательно купила его. Не для кожи, нет, она бы съела его, прямо ложкой из банки. Дело в том, что ее организму катастрофически не хватало жиров, он высох, как пустой бурдюк. Она превратилась, подобно времени, в материю в ее первоначальной форме. Возможно, так она спасалась от искушения быть несчастной и жалеть себя. (Когда я думаю, что я мог бы родиться ею — почему бы нет? — я трепещу. Тогда я сам себе кажусь трусом и чувствую свою вину, как гласит одно из названий этой книги).

В любом случае, будущее, кажется, станет лучше. По крайней мере будущее имеет то преимущество перед настоящим, что не может не быть лучше, если настоящее — хуже некуда. Но эта девушка не была нищая духом. В душе ее словно благоухал неувядающий цветок. Потому что, как ни странно, она верила. Она была всего лишь сгустком живой материи. Но она существовала. А я? Обо мне известно только, что я дышу.

В ней было небольшое, но неугасимое пламя — дыхание жизни. (Эта история стала для меня маленьким адом. Боги не хотят, чтобы я писал о прокаженных, в противном случае грозятся наслать на меня проказу). (Если я откладываю описание событий, которые я смутно предвижу, то делаю это для того, чтобы с разных сторон охарактеризовать мою героиню, девушку из штата Алагоас. И еще для того, чтобы читатель, если таковой найдется, впитал ее, как иссушенная земля впитывает воду. Эта девушка — правда, о который я предпочел бы не знать. Не представляю, кто в этом виноват, но кто-то должен за это ответить.)

Не случится ли, что вторгаясь в ее жизнь, я нарушаю сокровенную тайну? Не настигнет ли меня кара за рассказ об этой жизни, которая, как и все прочие жизни, есть тайна нерушимая? Исступленно пытаюсь найти в этом существовании хотя бы один драгоценный камень. Возможно, в конце он появится, ослепляя своим блеском, я не уверен, но очень на это надеюсь.

Я забыл сказать, что у этой машинистки временами появлялось отвращение к пище. Это началось, когда она в детстве узнала, что съела за обедом жареного кота, и навсегда испугалась. Она потеряла аппетит, долго ничего не ела. Ей казалось, что она совершила преступление, что это был жареный ангел, и его крылышки хрустели у нее на зубах. Она верила в ангелов, а раз она верит — ангелы существуют.

Она никогда не обедала и не ужинала в ресторанах. Ела стоя в забегаловке за углом. Ей почему-то казалось, что каждая женщина, входящая в ресторан, — француженка и выглядит нелепо.

Она не понимала значения некоторых слов. Например, слова «эфемерный». СеуРаймундо часто давал ей перепечатывать бумаги, написанные его красивым почерком, где было много таких слов. Она нашла слово «эфемерный» чрезвычайно таинственным и перепечатала с необыкновенной тщательностью, не пропустив ни одной буквы. Глория, ее сотрудница, была стенографисткой и не только зарабатывала больше, но и не боялась трудных слов, которые так любил их шеф. А пока моя героиня влюбилась в слово «эфемерный».

Еще один штрих: она никогда не получала подарков. Впрочем, она и не мечтала о них. Только однажды ей страстно захотелось одну вещь, это была книга, которую сеу Раймундо, любящий литературу, оставил на столе. Книга называлась «Униженные и оскорбленные». Девушка задумалась. Возможно в первый раз она отнесла себя к определенному социальному классу. Она думала, думала, думала и думала. Она пришла к выводу, что на самом деле никто никогда ее не обижал, просто так уж устроен мир, борьба здесь бессмысленна, ради чего бороться?

Я спрашиваю себя, узнает ли она когда-нибудь любовь, будет ли в ее жизни этот сладостный полет? Я ничего не знаю. Что делать, если правда в том, что все в мире немного печальны и немного одиноки. Девушка с северо-востока теряется в толпе. (сеу — сокращение от «сеньор»). На площади Мауа, где она садится в автобус, очень холодно, и негде укрыться от ветра. Зато, ах! есть на свете груженые корабли, которые передают ей привет неизвестно от кого. Но такие мысли не часто приходили ей в голову. Обычно она выходила из темной конторы, вдыхала сумеречный воздух улицы и убеждалась, что вечер наступил в отведенный ему час. Неотвратим ход часов, управляющих временем. Да, к моему несчастью, неотвратим. Сегодня, как и вчера, и как каждый день. Ну, и что? А ничего. Что касается меня, автора этой жизни, то я не люблю рутины, предпочитаю что-нибудь необычное.

Кстати, о необычном. Однажды девушка увидела в кафе мужчину такого, такого, такого красивого, что ей захотелось иметь его в доме, как если бы он б-б-был о-о-о-огромным изумрудом на б-б-бархатной подушечке. Только смотреть, не прикасаясь. Она увидела у него на пальцеобручальное кольцо. Как можно выйти замуж за-за-за существо, которое создано для-для-для того, чтобы им любовались? — спрашивала она себя, с трудом собравшись с мыслями. Она бы умерла от стыда, если бы ей пришлось обедать с ним за одним столом, потому что он был слишком красив для человеческого существа.

Почему бы однажды не дать спине отдых? Но она знала, что шеф никогда не поверит, что у нее болит позвоночник. Тогда она решилась на ложь, которая убеждает больше, чем правда: она сказала шефу, что не сможет прийти на работу, потому что ей надо удалять очень болезненный зуб. И ложь помогла. Иногда только она может помочь. Итак, на следующий день, когда четыре усталые Марии ушли на работу, она в первый раз в жизни стала обладательницей одной очень ценной вещи: одиночества. Комната принадлежала только ей одной. Она плохо представляла, как использует это пространство. Рядом никого. И тогда она стала танцевать, и это был безусловно мужественный поступок, ведь тетка не одобрила бы его. Она кружилась и танцевала, потому что, оставшись одна, она стала: сво-бод-на! Она использует все преимущества с таким трудом завоеванного одиночества: и включенное на полную громкость радио, и простор комнаты без Марий. Она попросила взаймы у квартирной хозяйки немного растворимого кофе и кипятку и выпила его перед зеркалом, чтобы не потерять себя. Возможность обрести саму себя была благом, которого она не знала раньше. Наверное, я никогда в жизни не была так счастлива, как сейчас, — думала она. Она никому ничего не должна, и никто не должен ей. Она даже позволила себе такую роскошь, как скука, вещь в определенном смысле даже изысканную.

Я немного удивлен той легкостью, с какой она попросила взаймы. Значит ей нужны какие-то особые условия, чтобы выглядеть очаровательной? Почему в жизни она совсем не такая? Даже ее отражение в зеркале не было ужасным: она выглядела довольной, но словно не совсем нормальной. — Ах, месяц май, я никогда тебя не забуду! — воскликнула она на следующий день, 7-ого мая, она, никогда не восклицавшая прежде. Потому, вероятно, что наконец ей что-то было дано. Дано ею же самой, но дано. Незабвенный, счастливый день. Яркий солнечный луч ворвался и осветил ее тусклое существование. Май, месяц белых свадебных одежд. То, что последует за этим — только попытка восстановить три, уже написанные страницы, которые, к несчастью, моя кухарка выбросила в мусорное ведро. Нет, это почти невыносимо, и я не надеюсь найти поержку у живых, мне могут помочь только мертвые. Увы, мне не удастся без потерь восстановить то, что я написал о встрече моей героини с ее будущим возлюбленным. Оставлю все как есть. И если меня спросят, как это произошло, я скажу: не знаю, я потерял эту встречу.

Май, месяц бабочек-невест, порхающих в белой фате. Ее восклицание, возможно, было предвидением того, что случилось вечером того же дня: под проливным дождем она встретила (взрыв!) первую в своей жизни любовь, и ее сердце забилось, как птица в клетке. Парень и она смотрели друг на друга сквозь пелену дождя и чутьем поняли, что они земляки, существа одной породы. Он смотрел на нее, вытирая руками мокрое лицо. И девушка, едва взглянув на него, поняла, что это ее судьба. Он… Он подошел и певучим голосом жителя северо-востока, взволновавшим ее до глубины души, спросил:

— Простите, сеньорита, могу я пригласить вас погулять?

— Да, — поспешно ответила она, боясь, как бы он не передумал.

— И позвольте узнать, как вас зовут?

— Макабеа.

— Мака — что?

— Беа — закончила она.

— Простите меня, но это звучит как название болезни.

— Мне мое имя тоже кажется странным. Но моя мать дала обет Деве Марии, если я выживу, назвать меня именно так, и до года у меня вообще не было имени, и я предпочла бы вообще не иметь никакого, чем такое, ни на что не похожее. Она перевела дыхание и закончила уныло — но, как вы видите, я выжила… вот и…

— В сертане Параибы обет — тоже дело чести.


Они не замечали, куда идут. Они брели под проливным дождем и остановились перед витриной магазина метизных товаров, где за стеклом были выставлены трубы, жесть, огромные болты и гвозди. И Макабеа, боясь, что молчание не понравится ее недавно обретенному возлюбленному, сказала:

— Мне так нравятся гайки и гвозди, а вам?

Когда они встретились во второй раз, опять шел дождь, и они промокли до костей. Крупные капли текли по лицу Макабеи, отчего казалось, что она плачет.

И в третью их встречу, конечно же, опять шел дождь, и молодой человек, раздраженный и утративший некоторый налет утонченности, с большим трудом привитый ему отчимом, сказал:

— С тех пор, как я с тобой познакомился, все время идет дождь!

— Простите.

Но она уже любила его так, что не могла освободиться от него, она была в отчаянии от этой любви. В одну из встреч она спросила, наконец, как его зовут.

— Олимпико де Жезус Морейра Шавес — соврал он, потому что настоящая его фамилия была просто де Жезус, обычная фамилия незаконнорожденных. Его воспитывал отчим, обучивший его изысканным манерам, которые помогли бы ему использовать людей в своих целях и кружить голову женщинам.

— Я не понимаю, — сказала она, — что значит твое имя — Олимпико.

Макабеа симулировала любознательность, чтобы скрыть, что она часто, как и в данном случае, многого не понимает. Но он весь встрепенулся, как боевой петух, от такого глупого вопроса, потому что не знал ответа, и зло сказал:

— Я знаю, но говорить не хочу!

— Не сердись, не сердись, не сердись… человеку не нужно знать, что значит его имя.

Она узнала желание, хотя и не понимала, что это такое. Она была голодна, на это был другой голод; желание причиняло боль, оно поднималось с низу живота и заставляло трепетать кончики грудей и руки, не знающие объятий. Она стала очень нервная, и Глория для успокоения давала ей подслащенную воду.

Олимпико де Жезус был рабочим на металлургическом заводе, но она никогда не слышала, что он называет себя рабочим, — только металлургом. Макабеа была довольна его социальным положением. Она гордилась тем, что она машинистка, хотя и получала меньше минимальной заработной платы. Но она и Олимпико что-то представляли из себя. Металлург и машинистка — прекрасная пара. Олимпико получал от работы такое же удовольствие, как от сигареты, зажженной не с того конца. Он должен был перетаскивать железные балки с одного конвейера на другой. Он никогда не задавался вопросом, для чего он это делает. Жизнь не казалась ему безрадостной, ему удалось даже скопить немного денег: один сторож по дружбе пускал его ночевать в свою будку. Однажды Макабеа сказала:

— Хорошие манеры — лучшее наследство.

— Для меня лучшее наследство — много денег. Но когда-нибудь я стану богатым, — сказал Олимпико, у которого было одно дьявольское качество — неистребимая жизненная сила. Ему хотелось быть тореадором.


Однажды в кино он увидел красный плащ и задрожал с головы до ног. Ему не было жаль быка. Ему нравился вид крови.

Еще дома, на северо-востоке, он скопил деньги и вырвал хороший зуб, чтобы заменить его золотым. С золотым зубом он чувствовал себя уверенней в жизни. Олимпико не знал, что такое стыд. Таких на северо-востоке называют «бесстыжий кабра». Но мало кто знал, что он был художником: в часы досуга он вырезал фигурки святых, и они были такие красивые, что он ни за что не хотел их продавать. Однажды с необыкновенной тщательностью, не опуская ни одной детали, он вырезал фигуру Иисуса Христа. Христос получился как живой, ну прямо как Олимпико, только без золотого зуба.

Олимпико интересовался общественной жизнью. Он обожал слушать по радио политические дискуссии. Этим были заняты его мысли. Еще в Параибе он садился прямо на пол и размышлял вслух. Его голос звучал резко и одиноко:

— Я очень умный и когда-нибудь стану депутатом.

Разве он не прирожденный оратор? Его музыкальный голос, его неистощимое красноречие будто специально созданы для того, чтобы, убеждая и приказывая, вести за собой толпу. В будущем, которое выходит за пределы моего повествования, не станет ли он и в самом деле депутатом? И окружающие будут называть его «доктор».

Макабеа действительно была фигурой средневековой, тогда как Олимпико де Жезус может считаться отмычкой, открывающей любые двери. В Макабее не было ничего искусственного, она была просто сама собой. Нет, прочь сантименты, не нужно никакого сочувствия к этой девушке. Должен, кабра — метис однако, заметить, что Макабеа не получила в своей жизни ни одного письма, и к телефону в конторе приглашали только шефа или Глорию. Однажды она попросила Олимпико позвонить ей. Он сказал:

— Зачем? Чтобы выслушивать твои глупости?

Когда Олимпико сказал ей, что станет депутатом от штата Параиба, Макабеа от удивления разинула рот и подумала: а когда мы поженимся, я стану депутаткой? Ей совсем этого не хотелось, потому что «депутатка» было похоже на неприличное слово. (Как я уже говорил, история эта проста, в ней нет высоких понятий и глубоких размышлений. Возможно, когда-нибудь я вернусь к ним, даже к сентенциям о боге, но сейчас я должен закончить историю Макабеи, иначе я сойду с ума.) Редкие разговоры влюбленных касались фариньи, вяленого мяса, рападуры и меладо. Это было их общее прошлое, и они уже забыли горечь своего детства, потому что детство, когда оно прошло, всегда кажется сладостным и не отпускает от себя. Они были очень похожи на брата и сестру, а это значит — я только сейчас понял это — что они не могут пожениться. Но я не знаю, догадываются ли они об этом. Поженятся они или нет? Даже этого я не знаю, знаю только, что они были невинны и почти не отбрасывали тени.

Нет, вру, теперь я вижу все: он ни в коей мере не был невинным, хотя и был жертвой этого мира. В нем росло, как я понял сейчас, неистребимое семя зла, оно питало его желание отомстить и давало ему жизненную силу, ту самую, которой не было у Макабеи, не имевшей ангела-хранителя.

В конце концов, что должно случиться — обязательно произойдет, но пока еще ничего не произошло, и эти двое не могут опередить события. Рападуры — тростниковый сахар в плитках. меладо — десерт из сахарного тростника. Они ищут бесплатное пристанище, например, скамейку на площади. И устроившись, не замечают ничего на свете. И слава богу.

Он: Так.

Она: Что так?

Он: Я просто сказал: так.

Она: Но что «так»?

Он: Давай лучше сменим тему, потому что ты меня не понимаешь.

Она: Не понимаю чего?

Он: Пресвятая Богородица! Макабеа, давай поговорим о другом.

Она: Давай, но о чем?

Он: О тебе, например.

Она: Обо мне?

Он: Почему ты удивляешься? Разве ты не человек? Люди говорят о людях.

Она: Прости, но я не считаю, что я очень человек.

Он: Бог мой! Все мы люди.

Она: Но я не привыкла.

Он: Не привыкла к чему?

Она: Ах, я не знаю, как объяснить.

Он: Что?

Она: Что что?

Он: Я сейчас встану и уйду, потому что ты невыносима.

Она: Я только и умею, что быть невыносимой. Больше я не умею ничего. Что мне делать, чтобы стать выносимой?

Он: Прекрати болтать глупости. Говори о том, что тебе понятно.

Она: Думаю, я не сумею. Он: Не сумеешь чего?

Она: А?

Он: Я больше так не могу. Давай вообще не будем ни о чем говорить, хорошо?

Она: Хорошо, как хочешь.

Он: У тебя вообще нет своего мнения. А у меня оно было всегда. В сертане Параибы нет никого, кто не знал бы Олимпико. И когда-нибудь обо мне узнает весь мир.

Она: Да?

Он: Я тебе говорю. Ты не веришь?

Она: Верю, верю, я не хотела тебя обидеть.

Однажды в детстве она попала в дом, выкрашенный белой и розовой краской, с колодцем на заднем дворе. Ей так понравилось смотреться в него! Это стало ее мечтой: собственный колодец, только для нее одной. Девушка не знала, как можно эту мечту осуществить, и спросила Олимпико:

— Ты не знаешь, можно ли купить яму?

— Слушай, ты все еще не исправилась? Ты что, не понимаешь, что на твои вопросы не существует ответов?

Она склонила голову на плечо, как печальная голубка.

Однажды, когда Олимпико вслух мечтал о том, как он разбогатеет, Макабеа заметила:

— Мне кажется, это только мечты.

— Иди ты к черту со своими замечаниями. Я бы послал тебя еще дальше, не будь ты невинной девушкой. — Говорят, от забот портится желудок.

— Желудок — это ерунда, я знаю наверняка, что своего добьюсь. Ну а у тебя есть какие-нибудь цели?

— Нет, у меня нет ни одной. Наверное, потому, что я ничего не хочу добиться.

Это был единственный случай, когда она говорила о себе с Олимпико де Жезусом. Она привыкла забывать о себе и не нарушала своих привычек.

— Ты знаешь, в «Радио-Часах» сообщили, что один человек написал книгу «Алиса в стране чудес», он еще был математиком. И еще они говорили об алгебре. Что значит это слово — «алгебра»?

— Это неприличное слово, порядочная девушка не должна его повторять.

— Они часто говорят о «культуре» и произносят другие непонятные слова, например, что такое «электроника»?

Молчание.

— Я знаю, но не хочу говорить.

— Я так люблю слушать, капают минуты: тик-так-так-так-так-так. «Радио-Часы» сообщают точное время, объявления и новости культуры. Что значит «культура»?

— Культура — это культура, — сердится он. — Что ты ко мне пристала?

— Дело в том, что я очень многого не понимаю. Что значит пожизненная рента?

— Ну, это просто, это что-то из медицины.

— А что значит «улица графа де Бонфин?» Что такое граф? Это принц?


— Граф — это граф, черт возьми. И мне не нужно это твое точное время, потому что у меня есть часы.

Он не сказал, что стащил эти часы в заводском туалете, когда один сотрудник положил их на раковину, чтобы вымыть руки. Никто не узнал об этом: он не был дураком никогда не носил их на работе.

— Знаешь, что я еще услышала? Они сказали, что в жизни должна быть радость. Мне кажется, она у меня есть. И еще я слышала такую красивую песню, что даже заплакала. Она называлась «Una Furtiva Lacrima».

— Это была самба?

— Наверное. Ее пел человек по имени Карузо, про него сказали, что он уже умер. У него такой нежный голос, что даже слушать больно.

В ее жизни не было ничего прекраснее этой мелодии. Вытирая собственные слезы, она пыталась напеть услышанное. Но ее голос был резким и дребезжащим, как и она сама. Когда она услышала эту песню, она расплакалась. Она плакала первый раз в жизни, не подозревая, что в ее глазах есть эта влага. Она плакала и сморкалась, не понимая, почему она плачет. Она не оплакивала свою жизнь: не зная другой, она принимала ее как должное. Я думаю, что с помощью музыки она угадала, что на свете есть иная, более утонченная жизнь и даже более одухотворенная. Многое она понимала сердцем, а не умом. «Интеллигентность» значит образованность? Возможно. Пусть будет так. Погружение в безграничный мир музыки не требует понимания. Ее сердце вспыхнуло. И рядом с Олимпико она неожиданно даже для себя самой набралась храбрости и сказала:

— Я даже могу спеть эту песню. Ла-ла-ла-ла-ла-ла. Речь идет об арии Неморино из оперы Доннецетти «Любовный напиток».


— У тебя совсем нет голоса. Ты поешь, будто тростник шелестит.

— Это, наверное, оттого, что я пою первый раз в жизни.

Она думала, что «lacrima» вместо «lagrima» было ошибкой диктора, ей никогда не приходило в голову, что в мире существуют другие языки и была уверена, что в Бразилии говорят по-бразильски.

Эта песня, кроме прогулок в порт по воскресеньям, была единственной радостью в ее жизни. Ухаживание продолжалось вяло. Он:

— Теперь, когда умерла моя крестная мать, ничто больше не связывает меня с Параибой.

— От чего она умерла?

— Ни от чего. От старости.

Он говорил о великих вещах, а она обращала внимание на вещи незначительные, такие же, как она сама. Так, она заметила ржавые, перекошенные, скрипучие и ободранные ворота, за которыми открывалась дорога к загородным, похожим на деревенские, домикам. Все это она увидела из окна автобуса. На доме под номером 106 висела табличка с названием района. Он назывался «Восход солнца». Хорошее название, оно вселяет надежду. Макабеа считала Олимпико очень умным. Он говорил о таких вещах, о которых она не имела ни малейшего представления. Однажды он сказал следующее:

— Лицо намного важнее тела, потому что по лицу видно, что человек чувствует. У тебя лицо человека, который съел какую-то гадость. Мне не нравятся грустные лица, тебе надо сменить — и тут он сказал трудное слово — надо сменить «выражение».

Она сказала, потрясенная: lagrima — «слеза» по-португальски, а lacrima — по-итальянски. — Я не знаю, как можно изменить лицо. Но у меня только лицо печальное, а внутри я веселая. Ведь жить так хорошо, правда?

— Ясно! Но хорошая жизнь — это для избранных. Я одинок и кажусь тебе маленьким и худым, но я сильный, я могу одним махом поднять тебя. Хочешь?

— Нет, нет, люди смотрят, все будут смеяться.

— Да никто на тебя не смотрит.

И они свернули за угол. Макабеа была очень счастлива. Он действительно поднял ее в воздух выше собственной головы. Она была в восторге:

— Как будто летишь на самолете.

Да. Но он не сумел удержать ее, и она упала лицом в грязь, разбив нос. Но она была деликатна и сказала только:

— Не беспокойся, я не сильно.

Так как у нее не было платка, чтобы вытереть грязь и кровь, она воспользовалась юбкой, предупредив его:

— Пожалуйста, не смотри на меня, пока я буду вытираться, мне надо поднять юбку.

Но он рассердился и не сказал больше ни слова. Несколько дней они не встречались: его гордость была уязвлена.

Все кончилось тем, что он вернулся к ней. По разным причинам они оказались в одной мясной лавке. Для нее запах сырого мяса был ароматом, который придавал ей силы, как будто она наелась. Что касается Олимпико, то он хотел видеть мясника и его острый нож. Он завидовал мяснику и хотел бы быть на его месте. Вонзенный в мясо нож возбуждал его. Оба вышли из лавки удовлетворенные. Хотя она спрашивала себя: какого вкуса это мясо? А он: как люди становятся мясниками? В чем тут секрет? (Отец Глории работал в великолепной мясной лавке).

Она сказала:

— Мне будет так жаль себя, когда я умру.

— Глупости, если ты умрешь, то совсем.

— Тетя учила меня не этому.

— Ну ее к черту, эту твою тетку.

— Знаешь, чего бы я больше всего хотела? Стать артисткой кино. Я хожу в кино только в день получки. И выбираю самые дешевые кинотеатры. Я обожаю артисток. Ты знаешь, что Мерилин была вся розовая?

— А ты — цвета грязи. Для артистки ты не вышла ни лицом, ни фигурой.

— Ты думаешь?

— Ну, ясно.

— Я не люблю, когда на экране показывают кровь. Я не могу видеть кровь, меня от этого тошнит.

— Тебя тошнит или ты плачешь?

— До сего дня меня, слава богу, еще ни разу не стошнило.

— От тебя толку, как от козла молока.

Думать — это так трудно, она не понимала, как вообще люди думают. Но Олимпико не только думал, но и употреблял в разговоре изысканные слова. Макабее никогда не забыть, как при первой встрече он назвал ее «синьорита», словно она была кем-то. И так как она была кем-то, то купила себе тюбик розовой губной помады. Их разговоры всегда были бессмысленными. Она прекрасно понимала, что никогда не называла вещи своими именами. И «любовь» она не называла любовью, называла «не-знаю-что». — Слушай, Макабеа… — Что слушать? — О Боже! «Слушай» — не значит «напрягай слух». Так говорят, когда хотят привлечь чье-то внимание. Понимаешь? — Все-все, до капелюшечки! — Господи, до какой «капелюшечки», если я еще ничего не сказал! Так вот, слушай, я приглашаю тебя на чашечку кофе. Хочешь? — А можно кофе с молоком? — Можно, но за ту же цену. Если будет дороже, разницу заплатишь сама.

Макабеа не вводила Олимпико ни в какие расходы, за исключением того случая, когда он угостил ее кофе с молоком, который она насахарила так, что ее чуть не стошнило, но она пересилила себя, чтобы не опозориться. Она положила столько сахару, чтобы не упустить ни одной возможности.

А однажды они ходили в зоосад, причем она сама заплатила за билет. Животные поразили Макабею. Она была напугана и не понимала, зачем они существуют. А когда она увидела носорога — огромную, черную, круглую громадину, то со страху обмочилась. Носорог показался ей, прошу прощения, ошибкой Создателя. Но на самом деле она не думала ни о каком Боге, это была просто привычка. К ее величайшей радости Олимпико не заметил, что с нею приключилось, и она сказала ему:

— Я мокрая, потому что села на мокрую скамейку.

И он ничего не понял. И Макабеа автоматически вознесла благодарственную молитву. Это не было молитвой Богу, просто она повторяла то, чему ее учили в детстве.

— Жираф такой элегантный, правда?


— Глупости, животные не бывают элегантными.

Макабеа завидовала жирафу, который так высоко парил в воздухе. Заметив, что ее комментарии о животных не обрадовали Олимпико, она решила переменить тему:

— В «Радио-Часах» сказали одно слово, которое показалось мне таким изысканным — мимикрия.

Олимпико с подозрением посмотрел на нее:

— Разве порядочные девушки говорят о таких вещах? Знаешь, к чему это приводит? На Манге полно девиц, которые задают подобные вопросы.

— Манге — это пригород?

— Манге — это дурное место, туда ходят только мужчины. Ты не поймешь, но я тебе скажу одну вещь: еще встречаются дешевые женщины. Ты стоила мне дешево, одну чашку кофе. Я не буду больше на тебя тратиться, хорошо?

Она подумала: я не стою того, чтобы он за меня платил, ведь я описалась.

После дождя в Зоологическом саду Олимпико уже не был прежним: он вышел из себя. И позабыв о том, что сам говорил мало, как и подобает серьезному человеку, упрекнул Макабею:

— Черт побери! Ты же рта не раскрыла. Тебе что, не о чем слова сказать?

Тогда, расстроившись, она сказала:

— Слушай, император Карл Великий звался в своей стране Каролус! А ты знаешь, что муха летает так быстро, что, если бы она летала по прямой, то облетела бы земной шар за 28 дней. — Это ложь!

— Вовсе нет, клянусь чистотой своей души, я слышала это по радио!

— Все равно не верю.

— Умереть мне на этом месте, если я вру. Пусть мои родители горят в аду, если я тебя обманываю.

— Посмотрим, останешься ли ты жива. Слушай, ты прикидываешься или на самом деле такая дура?

— Я не знаю, какая я, считаю, что я немного… Я хочу сказать, что я не очень хорошо знаю, кто я на самом деле.

— Но ты, по крайней мере, знаешь, что тебя зовут Макабеа.

— Это так. Но я не знаю, что внутри моего имени. Знаю только, что я никогда не была важной персоной.

— Так вот, запомни, обо мне еще напечатают в газетах, и мое имя станет известно всему миру.

Макабеа сказала Олимпико:

— Знаешь, на нашей улице есть петух, и он поет по утрам.

— Для чего ты выдумываешь все эти глупости?

— Клянусь, это правда. Пусть моя мать умрет, если я вру.

— А разве твоя мать не умерла?

— Ах, да… Правда…

(А я? Я, тот, кто рассказывает эту историю, которая не случилась ни со мной, ни с одним из тех, кого я знаю? Я ошарашен этой правдой. Неужели мой долг, причиняющий мне такую боль, в том, чтобы угадать во плоти ту правду, которую никто не хочет различать? И если я знаю о Макабее почти все, то это потому, что я случайно поймал взгляд одной изможденной девушки с северо-востока. Она послала мне этот быстрый взгляд всем телом. Что касается Олимпико, мне надо мысленно сфотографировать его лицо — ведь когда человека застают врасплох и рассматривают без предубеждений, его лицо говорит почти все).

Но теперь я опять исчезаю и возвращаюсь к этим двоим, которые силою обстоятельств были существами не совсем материальными.

Но я еще не объяснил Олимпико как следует. Он вышел из сертана Параибы и обладал стойкостью, рожденной любовью к этой иссохшей, потрескавшейся от засухи земле. Олимпико никогда не расставался с баночкой душистого вазелина, купленной на базаре в Параибе, и расческой. Он густо смазывал вазелином свои черные волосы, не подозревая, что эта слипшаяся сальная копна вызывает отвращение у кариок. (кариока — житель Рио-де-Жанейро). Он с рождения прокалился на солнце и был тверд как сухая ветка или камень, лежащий на солнцепеке. Олимпико мог спастись скорее, чем Макабеа, потому что совсем не случайно убил человека, своего врага, вонзив в укромном месте нож ему в печень. Он хранил это происшествие в абсолютной тайне, и этот секрет придавал ему силы. Олимпико был задирой. Но у него была одна слабость — похороны. Иногда он по три раза в неделю ходил на похороны незнакомых людей, извещения о которых он находил в газетах, особенно в «О Dia», и его глаза наполнялись слезами. Да, это был его недостаток, но у кого их нет. Та неделя, когда он не был на похоронах, была для него потерянной. Этот человек, даже если он был сумасшедшим, всегда знал, чего он хочет. А если он не был сумасшедшим — дело другое.

Макабеа, напротив, была продуктом пересечения «чего» с «почему». Поистине, казалось, что она родилась от какой-то пустой идеи голодных родителей. Олимпико, по крайней мере, воровал все, что под руку попадет, и даже из будки, в которой ночевал. Совершенное убийство и кражи делали его человеком значительным, придавали вес, он чувствовал себя не кем-нибудь, а человеком чести. Олимпико мог спастись скорее, чем Макабеа, еще и потому, что очень талантливо умел рисовать смешные карикатуры на сильных мира сего, чьи фотографии печатают в газетах. Это было его местью. Один единственный раз он был добр с Макабеей, когда пообещал ей найти работу на металлургическом заводе, если ее уволят. Она приняла это обещание как незаслуженную радость (взрыв), потому что там она нашла бы единственную настоящую связь с миром: самого Олимпико. Но Макабеа обычно не беспокоилась о будущем: иметь будущее — непозволительная роскошь. Однажды Макабеа услышала по радио, что население земного шара — около 7 миллиардов. И она почувствовала себя потерянной. Но поскольку Макабеа умела во всем находить счастье, она скоро утешилась: вероятно, эти 7 миллиардов живут для того, чтобы помочь ей.

Макабеа любила фильмы ужасов и мюзиклы. Больше всего ей нравились повешенные женщины и выстрелы в сердце. По сути дела, Макабеа была самоубийцей, даже не зная об этом, хотя она никогда не покушалась на свою жизнь. Дело в том, что ее жизнь была такая пресная, как черствый хлеб без масла. В то время как Олимпико был дьявольски живуч и обладал ценным семенем, у Макабеи, как уже было сказано (или не было?) яичники были сморщенные, как вареный гриб. Ах, если бы я смог вмешаться в жизнь этой девушки, как следует вымыть ее, налить тарелку горячего супу и поцеловать в лоб перед сном. И сделать так, чтобы, проснувшись, она почувствовала, какая это отличная штука — жизнь.

По правде говоря, Олимпико никогда даже не делал вида, что ему нравится ухаживать за Макабеей — это я понял только сейчас. Возможно, он видел, что в Макабее не было расовой силы, она была третьего сорта. Зато когда он увидел Глорию, сослуживицу Макабеи, он сразу почувствовал в ней класс. В ее жилах текло хорошее португальское вино и кровь беглого раба. Хотя она была белой, но при ходьбе покачивала бедрами, как мулатка. Она осветляла до желточно-желтого цвета свои кудрявые волосы, корни которых всегда оставались темными. Но даже так она становилась блондинкой и поднималась на ступеньку выше в глазах Олимпико. Кроме того, у Глории было еще одно преимущество, которым житель северо-востока не мог пренебречь: когда Макабеа знакомила их, Глория сказала, что «она кариока до мозга костей». И хотя Олимпико не знал, что значит «до мозга костей», он понял, что Глория принадлежит к привилегированному классу южан. Оценивая Глорию, Олимпико скоро пришел к выводу, что она некрасива, но хорошо откормлена. И этот факт сделал ее товаром высокого качества.

В это время его чувства к Макабее остыли и превратились в рутину, хотя они никогда и не были горячими.

Олимпико часто не приходил на свидания. Но для Макабеи он был возлюбленным. И она думала только о том дне, когда он захочет стать женихом. И жениться.

Из разговоров Олимпико узнал, что у Глории есть отец, мать и горячая пища в определенные часы. Олимпико просто пришел в экстаз, когда узнал, что ее отец работает в мясной лавке. Он догадывался, что Глория будет очень плодовитой, в то время как Макабеа, казалось, несла в себе свою собственную смерть.

Да, забыл сказать об одном факте, поистине удивительном: в жалком, почти увядшем теле Макабеи безграничное дыхание жизни было таким сильным и таким богатым, как у беременной девственницы, оплодотворенной партеногенезом; она видела сумасшедшие сны, в которых появлялись громадные доисторические животные, словно она жила в эпоху, далекую от нашего кровавого времени.

Случилось так (взрыв), что Олимпико внезапно порвал всякие отношения с Макабеей. Эти отношения, возможно странные, были, тем не менее, слабым подобием любви. И вот Олимпико заявил ей, что встретил другую девушку, и что эта девушка — Глория. (Взрыв). Макабеа прекрасно видела, что творится с Олимпико и Глорией: они целовались взглядом.

Глядя в невыразительное лицо Макабеи, Олимпико захотелось даже сказать ей какую-нибудь любезность, чтобы смягчить прощание навсегда. И поэтому он сказал:

— Ты, Макабеа, как волос в супе. Тебя не хочется съесть. Прости, если я тебя обидел, но это правда. Ты обиделась?

— Нет, нет, нет! Ах, пожалуйста, я хочу уйти! Пожалуйста, поскорей говори мне «прощай»!

Лучше бы я не говорил о счастье или несчастье: не провоцировал это бесчувственное расставание и сирень, этот запах фиалок, ледяные волны прилива, оставляющие пену на песке. Нет, это слишком больно.

Забыл сказать, что Макабеа, к несчастью, была чувственной. Как могло случиться, что в таком жалком теле помещалось такое сладострастье, а она даже не знала об этом? Загадка. Она попросила у Олиипико в начале их любви маленькую фотографию размером 3 на 4, где он улыбался, демонстрируя золотой клык, и это так ее взволновало, что бедной Макабее, чтобы успокоиться, пришлось трижды прочитать «Отче наш» и дважды «Аvе Магiа».

В тот момент, когда Олимпико ее бросил, ее реакция (взрыв) была самой неожиданной. Она захохотала, ни больше, ни меньше. Она смеялась, потому что не помнила, как плачут. Удивленный Олимпико тоже издал несколько смешков, не понимая, что происходит. Какое-то время они смеялись вместе. Вдруг Олимпико осенило, и он спросил с неожиданной чуткостью, не нервный ли это смех. Макабеа перестала смеяться и сказала очень, очень устало:

— Не знаю…

Макабеа поняла одну вещь: причиной ее несчастья была Глория. Но так и должно было случиться, потому что Глория была толстой. Полнота всегда была тайной мечтой Макабеи, потому что еще в Масейо она услышала, как какой-то парень сказал проходившей по улице толстушке: «Полнота — твоя красота!». С этого самого момента ей захотелось поправиться, и тогда она высказала единственную в своей жизни просьбу. Она попросила тетку купить рыбий жир (уже тогда она была подвержена влиянию рекламы), на что тетка ответила:

— Воображаешь, что ты дочь миллионера?

После того, как Олимпико ее бросил, Макабеа, не будучи по природе меланхоличной, старалась жить так, словно ничего не случилось. (Она не чувствовала отчаяния и т. п. и т. д…). Да и что могла она сделать? Макабеа была натурой стойкой. К тому же, меланхолия — привилегия богачей, тех, кому нечего делать. Меланхолия — это роскошь.

Да, забыл сказать, что на следующий день, после того, как Олимпико дал ей отставку, Макабее пришла в голову одна мысль. Поскольку никто не собирается устраивать ей праздник, а тем более свадьбу, она решила это сделать сама. Праздник состоял в том, что Макабеа купила безо всякой нужды новый тюбик губной помады, не розовой, какой она обычно пользовалась, а ярко-красной. В умывалке она накрасила рот, перекрыв его естественные очертания, чтобы ее тонкие губы стали похожи на шикарные губы Мерилин Монро. Потом она взглянула в зеркало и увидела там какую-то жуткую фигуру, у которой вместо губ, казалось, было кровавое месиво, словно после зубодробительного удара (небольшой взрыв).

Когда она вернулась на рабочее место, Глория засмеялась:

— Ты что, с ума сошла? Как ты накрасилась? Ты похожа на солдатскую шлюху.

— Я не шлюха, я честная девушка!

— Прости, но я хочу спросить: быть некрасивой больно?

— Я никогда об этом не думала. Если и больно, то совсем чуть-чуть. Но ведь и я могу задать тебе этот вопрос — ты ведь тоже некрасивая.

— Неправда, я красивая!!! — закричала Глория.

Потом все встало на свои места, и Макабеа стала жить как раньше, ни о чем не думая. Пустая, пустая жизнь. Как я уже говорил, у Макабеи не было ангела-хранителя. Но она устраивалась, как могла. Она была почти безликой. Однажды Глория спросила ее:

— Зачем ты просишь у меня столько аспирина? Я не возражаю, хотя это стоит денег.

— Чтобы у меня не болело.

— Как это? А? Ты больна?

— У меня все время болит.

— Где?

— Внутри, не знаю, как объяснить.

Увы, она никогда не могла ничего объяснить. Она превратилась в одноклеточное существо и каким-то образом в самых обыкновенных и примитивных вещах находила очарование греха. Она любила чувствовать, как течет время. Хотя она не имела часов, а может быть, как раз поэтому, у нее была масса времени. Она жила сверхзвуковой жизнью. Никто не замечал, что она преодолевала своим существованием звуковой барьер. Для других она не существовала.

У Макабеи было единственное преимущество перед остальным человечеством — она умела глотать пилюли без воды, насухо. Глория, дававшая ей аспирин, всегда восхищалась этой ее способностью, что было для Макабеи бальзамом на душу.

Глория всегда предупреждала ее:

— Смотри, застрянет таблетка в горле — и каюк.

Однажды Макабея испытала настоящий восторг. Это случилось, когда она увидела дерево, такое огромное, что она никогда не смогла бы обхватить руками его ствол. Но несмотря на этот восторг, она жила без Бога в душе. Молилась равнодушно. Да. Но загадочный чужой Бог иногда даровал ей благодать. Счастлива, счастлива, счастлива. Ее душа почти летела. И превращалась в летающую тарелку. Она пыталась рассказать об этом Глории, но не нашла слов. Макабеа не умела говорить, да и о чем она могла рассказать? О воздухе? Она не могла рассказать обо всем, так как «всё» — это пустота.

Иногда благодать настигала ее в конторе, полной народу. Тогда, чтобы побыть одной, она шла в туалет, стояла там и улыбалась (мне кажется, этот Бог был очень милостив к ней: давал ей то, что раньше отнял). Стояла, думая ни о чем, с пустыми глазами.

Глория не была ее подругой: только коллегой. Глория, пухлая, белая, равнодушная. Она странно пахла. Наверняка потому, что редко мылась. Она осветляла, а не брила волосы на ногах и подмышками. Олимпико: интересно, а внизу она тоже блондинка?

Глория испытывала к Макабее странное материнское чувство. Когда Макабеа казалась ей слишком грустной, Глория спрашивала:

— Из-за чего ты?

Макабею, которую никогда никто не раздражал, трясло от привычки Глории выражаться незаконченными фразами. Глория неумеренно пользовалась сандаловым одеколоном, и Макабею, у которой был деликатный желудок, тошнило от этого запаха. Но Макабеа ничего не говорила, так как Глория была теперь ее единственной связью с миром. Ее мир составляли тетка, Глория, сеу Раймундо, Олимпико — и где-то там, вдалеке, девушки, с которыми она делила комнату. Зато Макабеа общалась с портретом Греты Гарбо в молодости. К моему величайшему удивлению, так как я и представить не мог, что ее лицо может что-то сказать Мекабее. Грета Гарбо, — подсознательно думала она, — эта женщина должна быть самой главной в мире. Но она вовсе не хотела стать величественной Гретой Гарбо, чья трагическая чувственность одиноко стояла на пьедестале. Она хотела быть похожей, как я уже говорил, на Мерилин. Однажды, в редкую минуту откровенности, Макабеа призналась в этом Глории. Глория расхохоталась:

— Да ты что, Мака? Спятила?

Глория была очень довольна собой: она высоко себя ценила. Она знала, что обладает присущей мулаткам грацией, что у нее родинка в уголке рта, очень ее украшавшая, и темный пушок на верхней губе, который приходилось обесцвечивать. Заметный пушок. Почти усы. Глория была хитрой подлянкой, но с сильным характером. Она некоторым образом даже жалела Мекабею, но ведь сама-то Глория устроилась в жизни, а кто ей велит быть дурочкой. И Глория думала: у меня с ней ничего общего.

Никому не удается заглянуть в чужую душу. Хотя Макабеа иногда разговаривала с Глорией, но никогда не открывала ей свое сердце.

У Глории был задорный зад, и она курила сигареты с ментолом, чтобы приятно пахло изо рта, когда она будет целоваться с Олимпико. Глория была довольна: она получила все, что хотела. И еще был в ней какой-то вызов, который можно выразить одной фразой: «Никто не смеет командовать мной».

Как-то раз она уставилась на Макабею и все смотрела, смотрела и смотрела на нее. Потом не выдержала и спросила с легким португальским акцентом:

— Послушай, у тебя что, нет лица?

— Конечно, есть. Просто так кажется, потому что у меня сплющенный нос: я ведь из Алагоаса. — Скажи мне одну вещь: ты когда-нибудь задумывалась о своем будущем?

Вопрос остался без ответа, потому что Макебеа не знала, что сказать. Отлично. Вернемся к Олимпико.

Он, дабы произвести впечатление на Глорию, пустить ей пыль в глаза, купил на ярмарке у торговцев с северо-востока перца-малагеты, и, чтобы показать своей новой возлюбленной, какой он храбрец, набил полный рот этим «дьявольским фруктом» и сжевал. И даже не запил стаканом воды, чтобы потушить огонь в желудке. Но этот жар, почти непереносимый, закалил его, не говоря уж о том, что напуганная Глория стала ему подчиняться. И Олимпико подумал: ну, разве я не победитель? Он как клещ вцепился в Глорию: она давала ему мед и питательные соки. Олимпико ни минуты не раскаивался в том, что порвал с Макабеей, потому что у него иная судьба: он должен подняться и войти в другой мир. Он жаждал стать другим. В мире Глории, например, он, слабак, разбогатеет. Он, наконец, перестанет быть всегда лишним, тем, кто прячется даже от себя самого, потому что стыдится своей слабости. Дело в том, что Олимпико — это одинокое сердце, бьющееся в безвоздушном пространстве. Сертанежо — это, прежде всего, жертва. Я его прощаю.

Глория, желая компенсировать Макабее потерю возлюбленного, пригласила ее к себе домой на воскресный ужин. Сначала кусает, потом ласкает? (Ах, какая банальная история, я ее едва переношу).

И там (маленький взрыв) Макабеа вытаращила глаза от удивления. Потому что мелкой буржуазии удается создать относительный комфорт среди грязного беспорядка, комфорт тех, кто тратит все деньги на еду; в присертанежо — житель сертана. городе едят много. Глория жила на улице, названной именем какого-то генерала. Глория была очень этим довольна и чувствовала себя в безопасности. В ее доме был даже телефон. Возможно, это был тот редкий случай, когда Макабеа почувствовала, что для нее нет места в этом мире как раз потому, что Глория столько ей дала. А именно: большую чашку настоящего шоколада на молоке, множество самых разных глазированных пирожных, не говоря уже о небольшом пироге. Когда Глория вышла, Макабеа спрятала одно пирожное в свою сумочку. А потом она просила прощения у той абстрактной Силы, что дает и отнимает. И почувствовала себя прощенной. Сила простила ее.

На следующий день, в понедельник, уж не знаю, из-за того ли, что ее печень не выдержала удара шоколадом, или из-за того, что она перенервничала, приобщившись к напитку богатых, но Макабее стало плохо. Однако она ни за что не хотела прочистить желудок, чтобы не переводить добро понапрасну. А через несколько дней, получив зарплату, она набралась смелости и первый раз в жизни (взрыв) пошла к дешевому врачу, рекомендованному Глорией.

Врач осмотрел ее раз, другой, потом третий.

— Ты сидишь на диете, чтобы похудеть?

Макабеа не знала, что ответить.

— Что ты обычно ешь?

— Сосиски.

— И только?

— Иногда бутерброд с сыром.

— А что ты пьешь? Молоко? — Только кофе и лимонад.

— Какой лимонад? — спросил он, чтобы что-нибудь сказать. И добавил наугад:

— Тебя иногда тошнит?

— Нет, никогда! — вскрикнула она испуганно, потому что не была сумасшедшей и не переводила добро попусту, как я уже говорил.

Врач осмотрел ее и понял, что она вовсе не сидит на диете, чтобы похудеть. Но ему было гораздо удобнее повторять, что она не должна соблюдать диету. Он знал, как обстоят дела на самом деле, ведь он лечил бедняков. Вот что он говорил ей, пока выписывал рецепт укрепляющего средства, которое она потом не купила, потому что считала, что посещение врача — само по себе лекарство. Врач раздражался все больше и больше, сам не понимая, почему, и наконец взорвался:

— Эта сосисочная диета — чистой воды невроз. Все, что тебе действительно нужно, — найти психоаналитика!

Она ничего не поняла, но подумала, что врач ждет, чтобы она улыбнулась. И она улыбнулась.

У врача, очень толстого и потного, был нервный тик, из-за которого он время от времени растягивал губы. Впечатление было такое, что он вот-вот расплачется, как ребенок.

У этого врача не было никакой цели. Он стал врачом, чтобы зарабатывать деньги, а вовсе ни из-за любви к профессии или больным. Поэтому он пропускал мимо ушей жалобы пациентов и считал бедность отвратительной. Он лечил бедных, но терпеть их не мог. Они были отбросами того общества, к которому он сам не принадлежал. Он прекрасно знал, что ничего не значит как врач, что не владеет новыми методами лечения; он годился только для бедных. Он мечтал скопить денег и делать то, что ему больше всего нравилось, а именно: ничего.

Когда он сказал, что ему нужно осмотреть ее, Макабеа заявила:

— Я слышала, что у врача надо раздеваться, но я ничего не сниму.

Он сделал ей рентген и сказал:

— У тебя начинается туберкулез.

Макабеа не знала, хорошо это или плохо, но как человек воспитанный, сказала:

— Большое спасибо.

Врач просто не позволял себе испытывать жалость, но все же сказал: когда не знаешь, что поесть, сделай спагетти по-итальянски.

А потом добавил с тем минимумом теплоты, который считал допустимым, поскольку также чувствовал себя несправедливо обделенным:

— Это не очень дорого.

— Эта еда, которую вы назвали… Я никогда в жизни ее не ела. Это — вкусно?

— Конечно! Посмотри на мой живот. Это все макароны и пиво. Но пиво исключается: лучше не употреблять алкоголь.

Макабеа переспросила устало:

— Алкоголь?

— Да знаешь ли ты хоть что-нибудь, гром тебя разрази?!

Да, я люблю Макабею, мою дорогую Маку, люблю за ее уродливость и полную безвестность, ведь она ни для кого ничего не значит. Люблю за худобу и больные легкие. И как бы я хотел, чтобы она открыла рот и сказала:

— Я одна в целом мире и никому неверю, все лгут, даже в час любви. Один человек не может быть честным с другим, правда приходит ко мне, только когда я одна.

Но Макабеа никогда не говорила такими длинными фразами, потому что была скупой на слова. Дело в том, что она не сознавала свое положение, никогда не жаловалась и даже считала себя счастливой. Она вовсе не была идиоткой, но испытывала по-идиотски незамутненное счастье. Она никогда не обращала на себя внимания: просто не умела. (Вижу, что пытаюсь наделить Макабею своими собственными чертами: это мне ежедневно требуется несколько часов одиночества, иначе мне «каюк»).

Что касается меня, то лишь в одиночестве я становлюсь самим собой. Когда я был маленьким мне иногда казалось, что я могу упасть с Земли. Почему облака плывут по небу и никогда не падают? Потому что сила тяжести меньше выталкивающей силы воздуха. Умно, не правда ли? Да, но когда-нибудь они упадут на землю каплями дождя. Это моя месть.

Макабеа ничего не сказала Глории, потому что стыдилась правды. Ложь была приличнее. Она считала, что быть хорошо воспитанным — значит уметь врать. Макабеа лгала даже самой себе, завидуя подруге. Например, ее изобретательности: Макабеа видела, как, прощаясь с Олимпико, та целовала кончики собственных пальцев и посылала поцелуй в воздух, будто выпускала на волю птичку. Макабеа никогда бы до этого не додумалась.

(Эта история — только голые факты, необработанный материал, который достиг меня раньше, чем я успел о нем подумать. Я знаю много того, чего не могу выразить словами. Тогда о чем же думать?). Глория, возможно, из-за угрызений совести, сказала ей:

— Олимпико мой, но ты наверняка найдешь себе нового возлюбленного. Я говорю, что он мой, потому что мне так сказала гадалка, и я не могу ее ослушаться; она медиум и никогда не ошибается. Почему бы тебе тоже не сходить к гадалке и не спросить у нее совета?

— Это очень дорого?

Я смертельно устал от литературы: только немота окружает меня. Если я все еще пишу, то потому лишь, что мне нечего больше делать в этом мире в ожидании смерти. Поиск слова в темноте. Незначительный успех захватывает меня и гонит из дому куда глаза глядят. Мне хочется вываляться в грязи, меня гонит не контролируемая разумом потребность в унижении, потребность в разгуле и абсолютном наслаждении. Грех притягивает меня, все запрещенное пленяет. Я хочу быть курицей и свиньей одновременно, а потом убить их и выпить их кровь. Я устал… Возможно, от общества Макабеи, Глории и Олимпико. А от врача с его пивом меня просто тошнит. Мне необходимо хотя бы на три дня отвлечься от этой истории.

В эти дни, один, без своих героев, я исчезаю как личность. Вылезаю сам из себя, как из пижамы. Исчезаю, как только усну.

Но теперь я возвратился и чувствую, что мне не хватает Макабеи. Поэтому продолжаю:

— Это очень дорого?

— Я дам тебе взаймы. Даже на мадам Карлоту, которая снимает с людей наведенную на них порчу. Она сняла порчу с меня в полночь третьего августа в пятницу на террейро Сан-Мигель. Они зарезали над моей голотеррейро — место отправления афро-бразильского культа кандомблэ. вой черного поросенка и семь белых куриц и разорвали мою одежду, так что я была вся в крови. Ты не испугаешься?

— Не знаю, смогу ли я вынести вид крови.

Возможно потому, что кровь — интимная тайна каждого, животворящая трагедия. Но Макабеа знала только, что она не может выносить вида крови, остальное додумал я сам. Меня интересуют только факты: факты — упрямая вещь. От них нельзя убежать. Факты — это слова, сказанные миром.

Ладно.

Получив неожиданную помощь, Макабеа, никогда в жизни ничего не просившая, попросила у шефа отгул по причине выдуманной зубной боли и взяла у Глории деньги, которые вряд ли когда-нибудь сможет отдать. Столь смелый поступок вдохновил ее на еще большую отвагу (взрыв): рассудив, что взятые взаймы деньги — чужие, она решила, что может их тратить. И Макабеа впервые в жизни взяла такси и поехала к гадалке. По- дозреваю, что она сделала это от отчаяния, хотя и не знала, что потеряла надежду; она была опустошена до предела, повержена в прах.

Макабеа без труда нашла дом мадам Карлоты, и это показалась ей счастливым предзнаменованием. Одноэтажный домик находился слева за углом, и между камнями мостовой пробивалась трава — она сразу обратила на нее внимание, потому что замечала все мелкое и незначительное. Пока Макабеа нажимала на кнопку звонка, в ее голове блуждали мысли о том, что трава — это так легко и просто. Ей часто приходили в голову всякие беспричинные мысли, потому что, несмотря ни на что, она обладала внутренней свободой.

Мадам Карлота сама открыла ей дверь и сказала самым естественным тоном, словно ждала ее:

— Мой оришауже предупредил меня, что ты придешь, дорогуша. Как тебя зовут? Ах, так… Красивое имя. Входи, радость моя. У меня клиент, подожди меня здесь. Выпьешь кофейку, цветочек мой?

Макабеа была слегка ошарашена таким неожиданно теплым приемом. И стала пить, заботясь о своей хрупкой жизни, остывший и несладкий кофе. Одновременно она с восхищением и уважением рассматривала комнату, в которой ее оставили. Там все было шикарно. Желтые синтетические накидки на креслах и диванах и даже цветы из синтетики. Синтетика — верх всего. Макабеа сидела с открытым ртом.

Наконец, из задней комнаты вышла девушка с заплаканными глазами, и мадам Карлота велела Макабее войти. (Мне надоело бороться с фактами, меня убивает повседневность, мне лень писать эту историю, ведь это всего лишь исповедь. Я пишу о том, что вокруг меня. Я не отвечаю за то, что пишу).

Ну, продолжим, хоть это и трудно: мадам Карлота была толстой, ярко красила пухлые губы и румянила сальные щеки. Она была похожа на большую фарфоровую куклу, уже поломанную. (Я понимаю, что эти факты не могут придать глубину моему рассказу. Но описания утомляют меня).

— Не бойся, все твои дела устроятся. Кому помогаю я, тому помогает Иисус.

И мадам Карлота указала на картину, где кармином и золотом было изображено сердце Христово.

— Я обожаю Иисуса. Просто без ума от Него. Он всегда мне помогал. Слушай, когда я была совсем молоденькая, моя внешность позволяла мне ориша — божество афро-бразильского культа кандомблэ. быть женщиной легкого поведения. И моя жизнь была действительно легкой, слава Богу. Потом, когда я уже не так высоко котировалась, Иисус, ни много ни мало, сделал так, что мы с одной приятельницей смогли сами открыть «веселый дом». Там я заработала деньги, чтобы купить эту квартирку. А заведение я продала: очень трудно управляться с девушками, которые только и делали, что обкрадывали меня. Тебе это интересно?

— Очень.

— Очень хорошо, я ведь не вру. Я люблю Христа потому, что он всегда был моим Спасителем. Слушай, полиция не разрешает мне гадать на картах, считает, что я обманываю посетителей, но, как я уже сказала, полиция не может победить Иисуса. Это он достал мне деньги на обстановку. Ты заметила, какая у меня шикарная мебель?

— Да, сеньора.

— Ах, тебе тоже нравится? Вижу, ты девушка умная, это хорошо. Только ум меня спас.

Не переставая говорить, мадам Карлота доставала из открытой коробки одну конфету за другой и отправляла их в рот, но ни разу не угостила Макабею. Последняя, как я говорил, имела склонность замечать всякие мелкие детали и поэтому разглядела, что внутри каждой конфеты была какая-то жидкость. Но Макабее не хотелось конфет: она понимала, что эти вещи не для нее.

— Я была бедной, плохо питалась, плохо одевалась. И тогда я пошла в проститутки. И мне нравилось, потому что я женщина любвеобильная, у меня хватало ласки для всех мужчин. Кроме того, я в заведении не скучала, мы часто болтали с товарками. Мы в нашем квартале все дружили между собой и очень редко ссорились. Но и это было хорошо, потому что я была очень сильная и любила драться, выдирать у соперниц волосы и кусаться. Кстати, ты не представляешь, какие великолепные у меня были зубы: белоснежные и блестящие. Но они испортились, и теперь у меня вставная челюсть. Ты заметила, что у меня искусственные зубы?

— Нет, сеньора.

— Слушай, я была очень чистоплотная и не заразилась дурной болезнью. Только однажды подцепила сифилис, но вылечилась пенициллином. Я была более терпима, чем другие девушки, потому что я добрая и отдавала все, что имела. У меня был мужчина, которого я по-настоящему любила и содержала, потому что он был таким изящным и не мог растрачивать свои силы на работу. Он был для меня всем, он даже бил меня. Когда он устраивал мне взбучку, я видела, что он меня любит, и мне нравилось, что он меня бьет. С ним у меня была любовь, с другими — только работа. А потом, когда он исчез, я, чтобы не страдать, развлекалась с женщинами. Женская ласка тоже очень хороша, я даже это тебе советую, потому что ты слишком чувствительная, чтобы выносить грубость мужчин. И если у тебя будет такая подруга, ты поймешь, как это приятно, женские ласки гораздо утонченнее. У тебя есть возможность заиметь подругу?

— Нет, сеньора.

— Это потому, что ты боишься. Сама знаешь: волков бояться — в лес не ходить. Как я скучаю по веселому кварталу! Я захватила лучшие для Манге времена, когда его посещали настоящие кавалеры. Кроме твердой зарплаты, я часто получала чаевые. Я слышала, что Манге пришел конец, там осталось не больше полдюжины домов. В мое время там было не меньше двух сотен. Тогда я стояла в дверях и на мне были только кружевные трусики и лифчик. Потом, когда я растолстела и потеряла зубы, я сама стала хозяйкой борделя. Ты знаешь, что такое бордель? Я употребила это слово, потому что не боюсь называть вещи своими именами. Некоторые люди этого ужасно боятся. А ты тоже боишься слов, радость моя?

— Да, сеньора.

— Тогда я буду следить, чтобы у меня не вырвалось нехорошее слово, будь спокойна. Говорят, что теперь Манге жутко воняет. В мое время жгли ладан, чтобы в доме был приятный запах. Пахло, как в церкви. И все было респектабельно и очень благопристойно. Когда я была проституткой, то уже тогда копила денежки. Конечно, приходилось платить процент хозяйке. Иногда там раздавались выстрелы, но со мной этого не случалось. Я тебе надоела, цветочек мой? Ах, нет? Ты хочешь, чтобы я погадала тебе на картах?

— Да, сеньора.

Тогда мадам Карлота сказала, что все стены ее комнаты в Манге были красиво разукрашены.

— Ты знаешь, сокровище мое, что мужской запах полезен? Полезен для здоровья. Ты уже пробовала, как пахнет мужчина?

— Нет, сеньора.

Наконец, помуслив пальцы, мадам Карлота велела Макабее снять карты.

— Левой рукой, слышишь, мой цветочек?

Макабеа разделила колоду дрожащей рукой: впервые у нее будет судьба. Мадам Карлота (взрыв) стала наивысшей точкой ее существования. Какой-то вихрь ворвался в ее жизнь, закружил и поставил перед этой знатной дамой, чьи нарумяненные щеки блестели, как пластмассовые.

Мадам вдруг вытаращила глаза:

— Но, Макабеазинья, какая жуткая у тебя жизнь! Как мой друг Иисус жалеет тебя! Какой кошмар!

Макабеа побледнела: ей никогда не приходило в голову, что ее жизнь такая плохая. Мадам рассказала все о ее прошлом, даже то, что она рано лишилась родителей и что ее воспитывала родственница хуже мачехи. Макабеа изумилась: она всегда считала, что тетка много сделала для нее, благодаря ей Макабеа стала такой воспитанной девушкой.

Но мадам на этом не остановилась:

— Что касается настоящего, лапушка, оно тоже ужасно. Ты потеряешь работу и уже потеряла возлюбленного, бедняжечка. Если не можешь, не плати мне за совет, я женщина со средствами.

Макабеа, не привыкшая получать милостыню, отказалась от такого подарка, но сердце ее переполняла благодарность.

И вдруг случилось неожиданное: лицо мадам расцвело:

— Макабеа! У меня для тебя потрясающие новости. Слушай внимательно, цветочек мой, потому что это очень важно. Это очень серьезное и очень радостное известие: твоя жизнь коренным образом изменится. Более того, она изменится в тот самый момент, когда ты выйдешь из моего дома! Ты почувствуешь, что стала другим человеком. Знай, радость моя, твой возлюбленный вернется к тебе и сделает предложение, он раскаивается! А твой шеф скажет, что ты стала работать лучше, и он не собирается тебя увольнять! Макабее никогда не хватало мужества надеяться.

А теперь голос мадам прозвучал для нее, как трубный глас с небес. И сердце Макабеи учащенно забилось. Мадам права: Господь наконец обратил на нее внимание. Глаза Макабеи широко распахнулись навстречу Будущему (взрыв). И я, в конце концов, тоже надеюсь.

— Это еще не все! Большие деньги придут в твой дом от одного иностранца. Ты знаешь какого-нибудь иностранца?

— Нет, сеньора, — ответила обескураженная Макабеа.

— Значит, скоро узнаешь. У него светлые волосы и голубые глаза, нет зеленые, или карие, или черные. И хотя ты влюблена в своего бывшего кавалера, этот гринго влюбится в тебя. Нет! Нет! Нет! Теперь мне открылось другое (взрыв), и хотя я не вижу очень четко, я слышу голос моего святого: этого иностранца зовут, кажется, Ганс, он-то и женится на тебе! У него много денег, все гринго богатые. Если я не ошибаюсь, а я никогда не ошибаюсь, он будет очень тебя любить, и ты, сиротинка моя, ты будешь одеваться в бархат и атлас и даже получишь в подарок шубу!

Макабею начала (взрыв) бить крупная дрожь — от избытка счастья. Она только и смогла пролепетать:

— Но ведь в шубе в Рио жарко…

— Шуба будет просто для красоты. Давно же не выпадали у меня такие хорошие карты. Я всегда говорю правду. Например, я честно сказала той девушке, которая была здесь перед тобой, что она попадет под машину, она даже плакала. Видела, какие красные у нее были глаза? А теперь я дам тебе талисман, который должен храниться в лифчике, соприкасаясь с гринго — иностранец. кожей. У тебя совсем нет бюста, бедняжка. Но ничего: ты растолстеешь и войдешь в тело. А пока подкладывай в лифчик ваты, чтобы казалось, что грудь у тебя имеется. Послушай, радость моя, этот талисман я тоже должна тебе продать. Это из-за Иисуса, потому что все деньги, которые я зарабатываю гаданием, я отдаю в сиротский приют. Но если не можешь, не плати, отдашь, когда все сбудется.

— Нет, я заплачу, вы все угадали, вы…

Макабеа была, как пьяная, мысли путались, словно ее ударили по голове, на которой росли жидкие волосенки. Она чувствовала себя такой потерянной, словно с ней случилось несчастье.

Кроме того, она впервые познала чувство, которое называют страстью: она страстно влюбилась в Ганса.

— Что мне делать, чтобы волосы стали гуще? — она осмелилась задать вопрос, потому что чувствовала себя другим человеком.

— Не слишком ли много ты хочешь? Ну, да ладно: мой голову мылом «Аристолино» и не пользуйся твердым желтым мылом. За этот совет я денег не беру.

Даже это? (взрыв), и ее сердце бешено забилось. Даже густые волосы? Макабеа уже забыла Олимпико и думала только о гринго: ей посчастливилось подцепить мужчину с голубыми глазами, или зелеными, или карими, или черными — ошибки быть не могло, все варианты возможны.

— А теперь, — сказала мадам, — иди. Иди навстречу своему счастью. А я жду другую клиентку, я и так слишком долго с тобой задержалась, мой ангелочек, но дело того стоило! Повинуясь безотчетному импульсу, Макабеа, решительная и неловкая одновременно, звонко чмокнула мадам в щеку. И она снова почувствовала, что ее жизнь уже изменилась к лучшему: было так приятно поцеловать кого-то. В детстве ей некого было целовать, и она целовала стену. Лаская ее, она ласкала саму себя.

Макабеа была поражена, как это мадам Карлота так точно все угадала. Только теперь она поняла, какой жуткой была ее жизнь. Она чуть не зарыдала, увидев все в истинном свете, а ведь она, как я уже говорил, всегда считала себя счастливой.

Макабеа, спотыкаясь, вышла из дома гадалки и остановилась в темном переулке. Уже смеркалось. Наступил час сумерек — ничейный час. Но затуманенному взору Макабеи эти финальные минуты уходящего дня показались пятном крови и золота, почти черного. Ее поглотило богатство красок, которое, несмотря на первую гримасу ночи, было, да, да, да, пышным и глубоким. Оглушенная, плохо соображая, где находится, Макабеа стала переходить улицу. Ее жизнь изменилась, и изменилась благодаря словам. Еще со времен Моисея известно, что слово — божественно. Макабеа почувствовала, что стала другой. Она была беременна будущим. И чувствовала в себе надежду, такую огромную, каким никогда не было ее отчаяние. Она уже не была сама собой, это, конечно, потеря, но она нашла больше, чем потеряла. Если раньше она была приговорена к смерти, то гадалка вынесла ей новый приговор: жить. Вдруг всего стало так много, и все это принадлежало ей, что хотелось плакать. Но Макабеа не заплакала: ее глаза сверкали, как умирающее солнце. В тот самый миг, когда она ступила с тротуара на мостовую, чтобы перейти улицу, Судьба (взрыв) шепнула ей горячо и напористо: сейчас, уже, пришел твой час!

И тут из-за угла вылетел огромный, как океанский лайнер, желтый мерседес и сбил ее с ног — и в тот самый миг, словно в ответ, в каком-то уголке земного шара, взвился на дыбы и заржал конь.

Падая, Макабеа успела заметить, что предсказания мадам Карлоты стали сбываться: автомобиль был очень шикарный.

«Это ничего, что я упала, — думала Макабеа, — ничего серьезного не случилось». Она ударилась головой об асфальт и осталась лежать, повернув спокойное лицо к сточной канаве. Из головы бежала струйка крови, неожиданно красной и обильной. Вот что мне хотелось бы сказать: Макабеа была из породы стойких, породы редкой, но способной к выживанию, которая когда-нибудь отстоит свое право на крик.

(Я еще мог бы вернуться на несколько минут назад и начать новый, радостный рассказ о Макабее с той минуты, когда она стоит на тротуаре — но это не в моей власти. Я уже далеко и не могу вернуться. Хорошо еще, что я не говорил и не собираюсь говорить о смерти, а только о несчастном случае).

Она лежала, беззащитная, посреди улицы, может быть, отдыхая от переживаний, и видела в сточной канаве редкие побеги травы, такие зеленые, как цвет самой юной людской надежды. «Сегодня, — думала Макабеа, сегодня первый день моей жизни, сегодня я родилась».

(Истина — дело интимное и необъяснимое. Истина непостижима. Значит, она не существует? Нет, для людей она не существует).

Но вернемся к траве. Для такой незначительной личности как Макабеа все многообразие природы представляла трава в сточной канаве — если бы ей было дано безбрежное море и горные вершины, ее душа, еще более девственная, чем ее тело, сошла бы с ума и взорвала тело: руки туда, кишки сюда, голова, пустая и круглая, катится к ее ногам — как у воскового манекена.

Внезапно она обратила внимание на саму себя. Не было ли то, что случилось, глухим землетрясением, которое ушло в расщелины земли Алагоаса? Она рассматривала, только для того, чтобы чем-то занять глаза, траву. Траву великого города Рио-де-Жанейро. Случайную, чужеродную. Кто знает, может быть, Макабее приходило в голову, что она тоже чужеродный элемент в этом неприступном городе. Ей были уготованы Судьбой темный переулок и сточная канава. Страдала ли она? Думаю, да. Как курица с недорезанным горлом, которая носится по двору, истекая кровью. Только курица бежит (если можно убежать от боли) с ужасным кудахтаньем, а Макабеа боролась молча.

Я сделаю все возможное, чтобы Макабеа не умерла. Но как хочется усыпить ее, и самому лечь спать.

В это время потихоньку начало моросить. Олимпико был прав: она просто притягивала дождь. Тонкие струйки ледяной воды падали ей на лицо, платье постепенно набухло, причиняя неудобства.

Я спрашиваю: неужели вся история этого мира — только цепь несчастий?

Какие-то люди неизвестно откуда появились в переулке и столпились вокруг Макабеи, ничего не предпринимая, не пытаясь помочь ей. Впрочем, люди и раньше ничего не делали для нее, а теперь, по крайней мере, они ее заметили, и это давало ей ощущение реальности. (Но кто я такой, чтобы судить виновных? Хуже, мне приходится их прощать. Нужно дойти до какой-то нулевой отметки, когда становится все равно, любит или не любит нас преступник, который нас убивает. Но я не уверен в себе самом: мне нужно спросить, хоть и не знаю кого, должен ли я сам любить того, кто зверски меня убивает, и спросить, кто из вас меня убивает. И моя жизнь, которая сильнее меня, отвечает, что я должен мстить и должен бороться до последнего вздоха, даже если нет больше надежды. Что ж: да будет так).

Неужели Макабеа умрет? Откуда я могу знать? И люди, которые собрались там, тоже этого не знали. Хотя какой-то человек, посомневавшись, поставил рядом с ее телом свечку. Роскошное яркое пламя, казалось, пело осанну.

(В моем повествовании — минимум фактов. И я украшаю столь скудный материал пурпуром, драгоценностями и блестками. Разве так пишутся книги? Нет, это не приукрашивание, это обнажение. Но я боюсь наготы, это последняя точка).

В это время лежащая на дороге Макабеа становилась все больше и больше Макабеей, словно возвращалась к себе самой.

Это мелодрама? Знаю только, что мелодрама была вершиной ее жизни; все жизни — произведение искусства, а жизнь Макабеи тяготела к огромному неугомонному хору, такому, как дождь и гроза.

Тут появился худой человек в лоснящемся пиджаке, который играл у перекрестка на скрипке. Должен сказать, что я уже видел этого человека однажды вечером в Ресифи, еще в детстве. Звук его скрипки, пронизывающий и резкий, подчеркивал золотой линией таинство вечерней улицы. Рядом с этим грязным человеком стояла цинковая кружка, где глухо позвякивали монетки, которые бросали ему слушатели, благодарные за печальные мелодии. Только сейчас я стал понимать, и только сейчас возникло во мне сокровенное чувство: звуки скрипки — это предостережение. Я уверен, что в час смерти я услышу его скрипку и буду просить: музыки, музыки, музыки!

Макабеа, Ave Maria, исполненная благодати, святая земля обетованная, земля всепрощения, придет время, ora pro nobis, и я сам стану формой познания. Я изучил тебя до последней черточки с помощью волшебной силы, идущей от меня к тебе. Силы безбрежной и в то же время геометрически четкой. Макабее вспомнилась набережная порта. Набережная, ставшая центром ее жизни.

Макабее ли просить прощения? Почему всегда спрашивают: «Почему?» Отвечаю: потому что. Так было всегда? Так будет всегда. А если нет? Но я повторяю: именно так. В этом вся суть.

Не было сомнения, что Макабеа еще жива: она часто моргала глазами, ее тощая грудь поднималась и опускалась, хотя и с трудом. Но, кто знает, может, ей нужно было умереть? Бывают минуты, когда человеку требуется маленькая смерть, даже если он не подозревает об этом. Лично я заменяю акт смерти ее символом. Чаще всего этим символом служит долгий поцелуй: но не в шероховатую стену, а в губы. Долгий, страстный поцелуй: агония наслаждения заменяет смерть. Да, я символически умирал несколько раз только для того, чтобы воскреснуть вновь.

Я с радостью думаю о том, что еще не пришел смертный час Макабеи, звезды экрана. Еще не ясно даже, встретит ли она своего белокурого иностранца. Помолитесь за нее! И пусть все прервут свои дела, чтобы вдохнуть в нее жизнь, потому что Макабеа брошена на волю случая, как дверь, качающаяся в бесконечности по воле ветра. Я мог бы пойти более легким путем; убить невинную девушку, но я выбираю худшее — жизнь. Те, кто читает меня, пусть ударят себя со всей силы в солнечное сплетение и посмотрят, хорошо ли это. Жизнь — удар в солнечное сплетение.

Пока Макабеа не перешла от затуманенного сознания к грязным параллелепипедам, я мог бы просто оставить ее на улице и не заканчивать эту историю. Но нет, я дойду туда, где кончается воздух, туда, где сильный ветер, завывая, вырывается на свободу, туда, где изгибается пространство, туда, куда приведет меня мой дух. Мой дух приведет меня к Богу? Я так чист, что ничего не знаю. Знаю одно: мне не нужна жалость Бога. Или нужна?

Она была еще жива, потому что медленно пошевелилась и, подтянув колени к подбородку, устроилась, как в утробе матери. Она выглядела нелепо, впрочем, как и всегда. Макабеа отступала с боем, но жаждала объятий. Она обнимала себя, предвкушая сладостное ничто. Макабеа была проклята и не знала этого. Она хваталась за ниточку сознания и мысленно повторяла без остановки: я есть, я существую. Но кем она была, она не знала. Она стала искать в самом дальнем и темном уголке своего существа дыхание жизни, которое даровал ей Господь.

Тогда — лежа на мокром асфальте — она испытала наивысшую радость, потому что родилась для объятий смерти. В этой книге смерть — мой любимый персонаж. Скажет ли Макабеа «прощай» самой себе? Думаю, что она не умрет, ведь она так хочет жить. В ее позе была какая-то чувственность. Может быть, потому, что агония похожа на оргазм? Дело в том, что выражение ее лица было похоже на гримасу желания. Все неизбежное когда-нибудь произойдет, и если Макабеа не умрет сейчас, то когда-нибудь все равно умрет, как и все мы, простите за такое напоминание, лично я терпеть не могу провидцев.

Сладостное желание, вызывающее дрожь, ледяное и резкое, словно любовное. Может быть, это милость, которую вы называете Божьей? Да? Если она умрет, то в момент смерти превратится из девушки в женщину. Нет, это не смерть, не этого я хочу для моей героини, это всего лишь дорожно-транспортное происшествие без смертельного исхода. Ее желание выжить было похоже на другое желание, которого она не знала, так как была невинной, но о котором интуитивно догадывалась, потому что родилась женщиной. Судьба женщины — быть женщиной.

Тут Макабеа произнесла фразу, которую никто не понял. Произнесла четко и внятно:

— А как же будущее.

Была ли это тоска по будущему? Я слышу древнюю музыку этих слов, да, это так. В этот самый миг Макабеа почувствовала сильный приступ тошноты, ее чуть не вырвало, и она хотела, чтобы ее вырвало чем-нибудь нематериальным, светящимся. Например, тысячеконечной звездой.

Но я вижу совсем другое и это меня пугает. Вижу, что ее вырвало кровью, сильный спазм, одна стенка желудка коснулась другой: победа! А в это время — в это время внезапный предсмертный крик чайки, прожорливый орел, поднявший в воздух молодую овцу, пушистый кот, разрывающий на части грязную крысу — живое пожирает живое. И ты, Брут?!

Да, именно так я хочу объявить о смерти Макабеи. Победил Принцип Тьмы. Конец.

Какой же была правда моей Макабеи? Хватит искать правду, ее больше нет, что было, то прошло. Спрашиваю: а что есть? Отвечаю: ничего.

Но не оплакивайте мертвых: они знают, что делают. Я был в стране мертвых, и после пережитого черного ужаса возродился во всепрощении. Я невиновен! Не терзайте меня! Я не продаюсь! Увы мне, все пропало, это моя вина! Пусть мне вымоют руки и ноги, а потом — потом умастят благовонным миром. Ах, как хочется радости. Я заставляю себя хохотать во все горло. Но, неизвестно почему, не могу. Смерть — это встреча с самим собой. Распростертая на земле, мертвая, Макабеа была огромна, как дохлая лошадь. Лучше всего вообще не умирать, потому что смерть — это незавершенность, она лишает меня законченности, к которой я так стремлюсь.

Макабеа убила меня.

Наконец-то она освободилась и от себя и от нас. Не бойтесь, смерть — мгновение, оно быстро проходит, я точно знаю, потому что умер вместе с этой девушкой. Простите мне эту смерть. Я не мог избежать ее. Но вдруг меня сотрясает приступ возмущения, и я изо всей силы кричу: это избиение голубок!!! Жизнь — это роскошь.

Ладно, проехали.

Мертва, звенят колокола, но звука нет. Теперь я понимаю, в чем суть этой истории. Она в неизбежности, что несет в себе едва слышный колокольный звон. В величии каждого из нас.

Тишина.

Если когда-нибудь Бог сойдет на землю, наступит великая тишина. Тишина такая, что даже думы не думаются.

Ну, как на ваш взгляд, финал получился достаточно грандиозным? Умирая, она превратилась в воздух. Или в энергию? Не знаю. Она умерла в одно мгновение. Мгновение — это тот промежуток времени, в который шина автомобиля, идущего на большой скорости, касается земли, а потом не касается ее, а потом снова касается. И т. д., и т. д., и т. д. В сущности, она не покидала расстроенной музыкальной шкатулки.

Я спрашиваю вас:

— Сколько весит луч?

А сейчас — сейчас мне остается только закурить сигару и идти домой. Боже мой, только сейчас я вспомнил, что люди смертны. Но я — я тоже?

Нельзя забывать, что сейчас пора клубники.

Да.

ЧУДО В ПИРАНЬЯСЕ

Портрет Жоржи Амаду, сделанный Флориану Тейшейра к рассказу «Чудо в Пираньясе»

Это чудо свершилось в городе Пираньяс, что на берегу реки Сан-Франсиско, в шумный базарный день, в присутствии сотен свидетелей из самых разных слоев общества: от богатого полковника[985] Жарди Рамалью, который воевал еще с Лампианом[986], до бедных крестьян, приехавших из глубинки, чтобы продать на ярмарке маниоковую муку и кукурузу со своих наделов. В числе очевидцев была одна именитая гостья — ее в те дни как раз принимали в городе со всевозможными почестями — дона Элоиза Рамос, вдова знаменитого писателя[987].

А поскольку правдолюбие этой уважаемой сеньоры известно всем и каждому, то одного ее свидетельства достаточно, чтобы не усомниться в истинности происшедшего. Героями этой истории стали Убалдо Кападосио, сочинитель лубков, поэт и покоритель женских сердец (сразу три профессии, и в каждой он достиг вершин мастерства) и капитан Линдолфо Эзекиэл, который считался первым удальцом и головорезом в Алагоасе[988], а эти края всегда славились своими храбрецами. Капитан какого рода войск — неясно до сих пор, звание это он получил, отправляя людей на кладбище, поскольку был наемным убийцей (чем зарабатывал деньги и славу). А еще он был мужем Сабо, и это звание требовало от него силы и решительности, чтобы защитить свое сокровище от посягательств, потому что Сабо, говоря по правде, нисколько не боялась ни профессии мужа, ни злобного выражения его лица, ни его смертоносного оружия и расточала улыбки направо и налево. О Сабо мечтало все мужское население по обоим берегам Сан-Франсиско, начиная с четырнадцати лет: холостые и женатые, помолвленные и разведенные. Но готовность встретить грудью ярость мужа и пулю из его револьвера демонстрировала только бесстрашная Сабо многочисленные обожатели лишь вздыхали да отводили от прелестницы глаза, заперев на замок сердца и чресла. Исключением стал Убалдо Кападосио. И не потому, что он такой необыкновенный храбрец, без страха и сомнения, просто он не знал местных условий и обстоятельств. Он был чужим в этом городе, куда приехал, чтобы продать на оживленной ярмарке свои сочинения (последнее, «История аристократки, которая жила с оборотнем», пользовалось заслуженным успехом и спросом), случайно оказался на празднике, где пел под гармонику свои песни, и в гостеприимной постели на груди смуглянки, где отдыхал от трудов праведных. Но, как бы то ни было, он встретился с убийцей лицом к лицу, одетый в женскую ночную рубашку, а точнее — в коротенькую сорочку Сабо розового цвета.

Поэт Убалдо Кападосио был красавцем-мужчиной, разбившим не одно женское сердце. Высокий, стройный, сильный, с бронзовой кожей, непокорными кудрями, белозубой улыбкой и хорошо подвешенным языком: он пересыпал свою речь меткими словами, изысканными выражениями, и где бы он ни появлялся, тут же завязывался непринужденный разговор. На просторах сертанов[989] Баии и Сержипи, где обычно бродил Убалдо со своим чемоданчиком, гармоникой и гитарой, все его знали и любили. За ним приходили издалека, чтобы пригласить на крестины, свадьбу или велорио[990]: никто лучше него не мог придумать здравицу в честь новобрачных или рассказать историю на ночном бдении, которая заставила бы плакать или смеяться даже покойника. И это не метафора, такой случай был на самом деле, есть живые свидетели, которые могут все подтвердить. Я назову только два имени: художник Калазанс Нету[991] и поэт Флорисвалдо Матос[992]. Оба своими глазами видели, как покойный Аристобулу Негритуди расхохотался лежа в гробу, мертвее некуда, когда услышал рассказ Убалдо Кападосио о том, как в Марагожипи[993] появился кит. Еще там был художник Карибэ[994], но разве можно верить этому неисправимому вруну? По его словам, Негритуди не только рассмеялся, но и добавил одну деталь (непристойную) к рассказу Кападосио. Но знающие люди говорят, что эти сальности — выдумка самого Карибэ, человека сомнительной репутации, поскольку Аристобулу, несмотря на все свое тщеславие, не стал бы влезать в чужой рассказ. Такой деликатный покойник.

А уж на праздниках Кападосио просто не было равных: в руках гармоника, голос с хрипотцой, смягченный глотком кашасы[995], томный взор с мольбой устоять невозможно. О нем вздыхали, ему клялись в любви одинокие и замужние, любовницы и невесты и вереницы безутешных вдов. Кападосио как человек великодушный считал, что утешать вдовушек — его обязанность. Вздохи были глубокими, клятвы — жаркими, но были также угрозы и обещания отомстить.

Только поэт был не робкого десятка и не любил отступать.

Бродяга по природе, Кападосио, тем не менее обзавелся домом и семейным очагом — вернее, домами и очагами — как в Баие, так и в Сержипи. Красавец и поэт, представляете? Десятки женщин, и все такие верные, преданные. И ни с одной он не порвал отношений (кроме Браулии, ах, эта Браулия, Боже мой…), никого не обидел, не бросил. Они сами уходили от него, неблагодарные, да еще кричали про обман и предательство, когда узнавали о существовании других, многих других, как будто странствующий поэт, оторванный от дома неделями, месяцами, может хранить верность. Но ни разу Кападосио не расстался с женщиной по собственной инициативе, а когда очередная возлюбленная бросала его, он был безутешен и переживал так, словно потерял единственную женщину в своей жизни. Их было много, но каждая была единственной, и кто не понимает этого, тот ничего не знает о странностях любви. Почему они предавали его, к чему этот непримиримый эгоизм, если у него, Убалдо Кападосио, с избытком хватало сил, решимости и изобретательности, чтобы удовлетворить потребность каждой в любви и постели? И сколько еще оставалось! Но некоторые женщины привыкали и оставались навсегда. Поэтому к тридцати двум годам, когда произошло чудо в Пираньясе, Убалдо Кападосио содержал три семьи продажей своих книжек, гармоникой и гитарой, голосом с хрипотцой и стихами, плохими или хорошими неважно, главное, поэзия кормила трех жен (все незаконные) и девятерых детей, трое из которых — приемные. Дети воспитывались в двух семьях, в третьей наследников пока не было. Медовый месяц с Розеклер, его последней подругой, только-только закончился, она не успела даже зачать ребенка, но обходилась Кападосио дороже всех. Эта мотовка была без ума от нарядов, колец, браслетов и цепочек. Зато какие ласки взамен — мед и перец.

Кападосио был богат талантами и детьми — девятью, как уже было сказано, но только шесть его собственные: трое у Ромилды и трое у Валделиси. Еще троих он усыновил. Самый старший достался ему вместе с Ромилдой, когда мулатка решила бросить своего мужа, торговца из Аракажу, и следовать за пением волшебницы-гитары одинокого и печального трубадура. Одинокого и печального, потому что, если мужчина безумно влюблен в женщину, если думает только о ней, если она как заноза в его сердце, даже если дни и ночи он проводит с другими, все равно он одинок — лишь она, единственная, может развеять его грусть, спасти от тоски, стать подругой и утешением.

Увидев Убалдо у своих ног, Ромилда растаяла, собрала вещи, но предупредила:

— Ради тебя я бросила мужа, но не могу бросить сына, с ним я не расстанусь.

Он будет и моим сыном, поклялся Кападосио с дрожью в голосе, прижав руку к груди. Да будь их даже трое или четверо, он и тогда бы согласился, так ему хотелось видеть Ромилду в своей постели, ласкать ее грудь, гладить ее бедра. Приводи сына, приводи племянника, приводи всю семью, если хочешь!

Второго, названного Данте, в честь поэта, Кападосио и Валделиси усыновили после смерти его матери, когда младенцу исполнилось шесть месяцев, и он едва не умер от жесточайшей дизентерии. Отец ребенка, известный забияка и пьяница Бернардо Сабенса, не проявлял никакого желания заботиться о сыне, тем более таком больном.

Что касается третьего, которому дали прозвище Хомячок за необыкновенную прожорливость, то Валделиси и Кападосио не знали ни его родителей, ни возраста, ни имени — они нашли его на дороге, в сертане, где он ел глину, чтобы хоть как-то заглушить голод. Изучив черты и привычки Хомячка: светлые волосы, голубые глаза, ловкие руки, которыми он хватал все, до чего мог дотянуться, — Валделиси, доморощенный психолог, пришла к выводу, что его отец — фазендейро или адвокат, в общем, человек благородного происхождения.

А темная кожа досталась ему от матери. Для тех, кого интересуют детали, добавлю, что дом Убалдо и прекрасной Ромилды стоит в городе Лагарто в штате Сержипи, тогда как резиденция четы Валделиси-Кападосио находится в переулке Бараунас в городе Амаргозо в Баие. Там же, в штате Баия, в пригороде города Жекиэ тоскует в одиночестве юная Розеклер.

Убалдо Кападосио попрощался со всеми тремя, вернее, сказал до свидания, потому что навсегда прощаются только с покойниками, и отправился покорять достославный штат Алагоас, где человеческая жизнь ценится низко, зато поэзия — высоко, и хороший поэт может получить там признание, заработать деньги и, если он не робкого десятка, согреть постель какой-нибудь хорошенькой смуглянки.

Путешествие по сертану Алогоаса удалось на славу. Праздники, ярмарки, крестины и даже церковные торжества в Арапираке. Убалдо Кападосио с чемоданчиком, где лежали его сочинения, гармоникой и гитарой шел из города в город, зарабатывая денежки, разбивая сердца. Наконец, он достиг реки Сан-Франсиско, долго шел по берегу и попал в Пираньяс, город, знаменитый своей архитектурой и красотой окрестностей, а также тем, что когда-то его граждане отбили нападение банды Лампиана — подвиг, воспетый поэтами того времени. В общем, у жителей Пираньяса были причины гордиться своим городом.

Да прибавьте сюда тот факт, что за его неприступными каменными стенами обитали уже упомянутый капитан Линдолфо Эзекиэл и его законная супруга Сабо, о которой я тоже однажды обмолвился, но она, конечно же, заслуживает куда большего внимания за грацию ее тела, танцующую походку, пышные бедра (просто восторг!), ямочки на щеках, губы, которые эта чертовка покусывала, чтобы они стали еще краснее и чтобы сказать: ну же, возьми меня, я согласна, если б я могла, ах! и еще много всякого и разного. Сабо была не женщиной, а дьявольским искушением для мужчин Пираньяса. Но у кого хватит смелости откликнуться на ее призыв? Пираньяс — земля настоящих мужчин, всеми признанных храбрецов, но Линдолфо Эзекиэл сильно поубавил их число, застрелив одних по приказу и за деньги богачей, чтобы прокормить себя и обеспечить безбедное существование своей кокетки-жены, других — по собственной воле, бесплатно, потому лишь, что заподозрил покойников в намерении осквернить целомудренную Сабо. Ведь по мнению ее мужа, ревнивого, но справедливого, Сабо была невинной голубкой, наивной и безобидной.

Трубадур Убалдо Кападосио не раз попадал в трудное положение из-за женщин. Он выпрыгивал из окон, убегал через заборы, перелезал стены, скрывался в лесной чаще, врывался в чужие дома, моля о помощи, нырял в реку Парагуасу; однажды в него стреляли почти в упор, но Шангу[996], его святой, защитил поэта, и, хотя мститель был военным и чемпионом по стрельбе, он промахнулся. Едва прибыв в Пираньяс, Кападосио тут же оказался в постели Сабо, постели, которая после церемонии у падре и судьи принадлежала также Линдолфо Эзекиэлу. Линдолфо как раз не было дома: получив заказ от одного депутата, он уехал в дальний округ Алагоаса, где жила жертва.

— Путь открыт, сказала Сабо, ей приходилось поторапливаться, бедняжке.

А ведь кое-кто предупреждал нашего трубадура о смертельной опасности например, любитель лубочной поэзии и одновременно хозяин пансиона, где поселился Убалдо: лучше тебе бежать отсюда, приятель, на счету Линдолфо Эзекиэла больше тридцати трупов, и это не считая тех, кого он отправил на тот свет, еще не став знаменитостью. Убалдо не поверил: эти алагоанцы слишком пылкие патриоты, а, кроме того, из-за такой женщины стоило пойти на риск.

Многие видели, как Кападосио вошел в дом Сабо в сумерках и оставался там почти до обеда, потому что красотке все было мало, она просила еще и еще, а наш бард, встретив такую ненасытность, хотел продемонстрировать все, на что способен: не только силу и пыл, но и всякие изысканные штучки, которым научился у профессиональных проституток — среди них была даже одна француженка — и стал изощренным любовником.

Никто так и не узнал, почему Линдолфо Эзекиэл передумал и вернулся в Пираньяс в разгар шумной воскресной ярмарки, в тот самый момент, когда усталые любовники слились в последний раз, полные нежности и печали из-за предстоящей разлуки. Бандит ворвался с револьвером в руке, задыхаясь и рыча, что кастрирует негодяя, а потом пристрелит его на рыночной площади. За ним по пятам бежала толпа зевак, до крайности возбужденная угрозами, и все это очень напоминало мистерию о распятии Христа.

Как только Линдолфо распахнул дверь, Сабо сразу поняла, что сейчас будет:

— Это мой муж, сказала она и тихонько рассмеялась.

По привычке, отработанной годами, Убалдо стал искать, чем бы прикрыть наготу, так как не был эксгибиционистом и на публике появлялся всегда прилично одетым. В спешке под руку ему попалась коротенькая розовая сорочка Сабо, и он натянул ее через голову. Кападосио был мужчиной богатырского сложения, и сорочка едва доходила ему до пупка. Но голым, вопреки измышлениям злопыхателей, он не был. Убалдо выпрыгнул из окна, когда рогоносец, с револьвером в руке, уже ворвался в комнату. Сабо, невинная жертва, честная жена, во всем обвинила поэта: это он пытался соблазнить и обесчестить ее. Она же героически сопротивлялась и теперь требовала отмщения. Я отрежу у этого негодяя яйца, а потом пристрелю, как собаку, успокойся, радость моя, я отмою твою честь в крови.

По рыночной площади они бежали в таком порядке: впереди — поэт Убалдо Кападосио, едва прикрытый женской сорочкой, мужское достоинство на виду, приговоренное к ампутации хозяйство болтается из стороны в сторону. Заним вооруженный до зубов, с револьвером и острым ножом для холощения хряков, капитан. Следом — жаждущая зрелищ толпа. Усталый после феерической ночи, Кападосио начал терять темп, убийца и нож с каждой секундой все ближе и ближе. Вот сейчас холодная сталь … у — у — у!

Вдруг у них на дороге оказался птичий рынок — множество клеток с птицами, наставленных друг на друга. На полной скорости, подгоняемый страхом, Убалдо Кападосио врезался в стену из клеток, и птицы, десятки, сотни птиц, вырвались на свободу и взмыли вверх. И все это неисчислимое множество: голуби и дрозды, иволги и кардиналы, канарейки и куиубы собрались в стаю, подхватили Убалдо Кападосио за подол сорочки и вознесли на небо. Во главе стаи летели двенадцать попугаев арара, прокладывая дорогу в облаках, увлекая за собой трубадура, легкого, как поэзия.

Линдолфо Эзекиэл застыл на месте посреди ярмарки. Там он и стоит до сих пор, превратившись в огромные рога, самые ветвистые на всем Северо-Востоке.

Умельцы делают из них гребни, кольца, стаканы для кашасы и многое другое.

Вот так наемный убийца и бандит стал приносить пользу обществу. Что касается Сабо, то она осталась жить в городе и приняла покровительство полковника Жарди Рамалью, того самого, что был свидетелем погони и чуда.

Птицы пронесли по воздуху Убалду Кападосио, с его невредимым достоинством, через весь Алагоас. А перелетев границу штата Сержипи, опустили на землю в женском монастыре. Монашки приняли поэта с распростертыми объятиями и не задавали вопросов.

Перевод: Е. Белякова

КАСТРО АЛВЕС

«Не будь его, кто мог бы стать великим бессмертным поэтом Бразилии, лучше сказать — гением всеобщей гуманной поэзии Нового мира?»

Пиньейро Виегас

Введение с печальной песней и несколькими замечаниями автора

Тебя убаюкаю песней печальной.

Сядь со мною рядом, подруга, и я поведаю тебе одну историю. Давно я уже тебе ничего не рассказывал здесь, в порту.

Небо усеяно звездами — это все души умерших героев. Сядь ближе, дай мне свою руку, и я расскажу тебе историю одного мужественного человека. Видишь звезду там, вдали, за старым фортом, над неясными очертаниями островов? Это, наверное, его душа освещает небо Баии. Не знаю, будет ли тебе интересен мой рассказ. А может быть, у меня получится и не рассказ, а героическая повесть или поэма наподобие той, что сложена о борце за независимость, о Лукасе да Фейра:

Под Байей врагами был схвачен
После сечи в дыму и огне.
Но стража пешком возвращалась,
А пленник — верхом на коне.
Про Лампиана[997] в народе тоже сочинили поэму: в ней воспевалась Мария Бонита, прошедшая со своим возлюбленным весь сертан[998] и сложившая голову недалеко от Проприи. Эту историю трагической любви лучше меня расскажут тебе воды Сан-Франсиско, реки, что протекает в наших краях. Ты ведь уже слышала однажды поэму о Розе Палмейран, девушке с большой розой на груди и с кинжалом в складках юбки, — как она сражалась одна против шестерых мужчин и всех шестерых победила? Они обе — и та, что из сертана, и та, что из порта, были красивые женщины, почти такие же прекрасные, как и ты, негритянка.

Я сложил поэму и о моряке Безоуро; в ней говорилось о ветре и о рыбачьей лодке. Безоуро никогда не применял оружия — если и дрался, то голыми руками.

Тот, о ком я хочу рассказать тебе сегодня, тоже не носил оружия. Он шел на врага с открытой грудью и всегда одерживал победы. Он побеждал рабовладельцев, которые угнетали негров, побеждал и самых красивых женщин на земле Бразилии. Я расскажу тебе о его борьбе с начала и до самого конца, и ты поймешь, почему никто не остается безразличным к этому человеку, которого ненавидели тираны и любил народ. Я расскажу о нем, как уже рассказывал о Безоуро, о Лукасе да Фейра, о Розе Палмейран и о негре Антонио Балдуино[999].

Может быть, здесь выдумки будет меньше, чем в тех историях, может быть, я вообще ничего не додумаю, ибо его жизнь и без того была прекрасной. Возможно, однако, я поведаю тебе о поступках моего героя, которые он и не совершал, а только описал в своих поэмах; возможно, я поведаю о беседах, при которых никто не присутствовал и которые вообще никогда не происходили. Но эти беседы могли бы произойти — ведь они отражены в его творчестве, в его стихах. Если я это и сделаю, подруга, то лишь для того, чтобы ты могла яснее представить себе его образ.

Подобно могучему урагану, он нападал на несправедливость и, подобно мягкому, нежному бризу, обращался к стыдливому слуху женщины. Я додумаю только то, что будет соответствовать его характеру, его облику, который дорог всем тем, кто горячо любит свою родину. Память о поэте дорога и мне, твоему другу, рассказчику историй о неграх и моряках.

Приходилось ли тебе, подруга, видеть гавань в пору, когда норд-ост обрушивается на море и на город, когда он уносит лодки, срывает корабли с якорей, сбивает с курса трансатлантические пароходы, меняет цвет морской воды? Он стремителен, грозен, прекрасен, почти призрачен. Его порыв длится только несколько мгновений, но и после того, как норд-ост проходит и на море снова наступает затишье, о нем нельзя забыть, ибо все за эти мгновения изменилось: другим стал облик порта, очистился воздух. Только с норд-остом, негритянка, я могу сравнить Кастро Алвеса: в нем была сила этого могучего ветра, его порыв и красота, и память о поэте сохранилась навеки.

Он рано начал жизнь и закончил ее очень молодым. То было самое прекрасное сочетание юности и гениальности, которое когда-либо видели небеса американского континента.

В те времена, когда Кастро Алвес бродил по улицам Баии, он произнес столько прекрасных слов, подруга, что его голос, все возрастая, звучит до сегодняшнего дня, и это голос сотен, тысяч и миллионов людей. Это и твой голос, негритянка, это голос порта, голос города. Он говорил от нашего имени, и никто из нас не сумел бы сказать так. Его голос и по сей день самый сильный и самый молодой, ибо это голос народа Бразилии.

Там, наверху, в театре, ты однажды слушала оркестр. Помнишь момент, когда все музыканты объединились в едином порыве и силой своего искусства извлекли из инструментов самую высокую, самую прекрасную ноту, которая продолжала звучать в зале даже после того, как слушатели разошлись? Таким вот представляется мне Кастро Алвес. Бывают мгновения, когда объединяются все силы нации и, подобно самой высокой ноте, слышится спокойный и грозный, демонически прекрасный и справедливый голос. Этот голос подлинного гения возникает из чаяний народа, из жизненной потребности людей. Он никогда не умирает, оставаясь бессмертным, как и сам народ.

Человека, историю которого я тебе расскажу, любили многие женщины Бразилии. Белые и негритянки, мулатки и метиски, робкие и дерзкие падали в его объятия. И он любил всех их, но для одной приберег свои лучшие слова, самые нежные, самые ласковые, самые прекрасные. У этой невесты, негритянка, красивое имя: Свобода.

Взгляни на небо: он сияет там, он самая яркая из звезд. Но ты встретишь его и на улицах любого города и в комнате любого дома. Где бы ни были бьющиеся за человечество молодые сердца, в каждом из них ты почувствуешь Кастро Алвеса.

Дай же мне теперь свою правую руку, подруга, и выслушай мой рассказ о поэте…

* * *
У этой книги небольшая библиография. Конечно, я прочел труды Афранио Пейшото, Мусио Тейшейры, Шавиера Маркеса, Эдисона Карнейро, Педро Калмона. С рядом других авторов я познакомился через их статьи, доклады и брошюры. Некоторые из этих авторов — люди видные, например Эуклидес да Кунья, Руй Барбоза, Жилберто Амадо, Пиньейро Виегас, Агрипино Гриеко[1000]. Некоторые из писавших о Кастро Алвесе — очень слабые писатели (бедняги, они тщились понять поэта, которому нечего было сказать им, но которому довелось многое сказать против них). Иные — исследователи, например Афранио Пейшото. Он человек умный и преклонявшийся перед поэтом, но далекий от творчества Кастро Алвеса. Или Эдисон Карнейро. Он человек близкий к поэту и способный понять его, поскольку Карнейро, быть может, самый сильный из всех литературоведов своего времени. Но он испортил свое произведение спешкой, хотя оно все же лучшее из того, что мы имеем о Кастро Алвесе. Множество книг помогли мне изучить эпоху, в которую жил поэт, и проблемы, которые его занимали. Но самым ценным источником для этой книги явились поэмы и стихи самого Кастро Алвеса, не раз перечитанные мною в Полном собрании его сочинений с комментариями Афранио Пейшото. Кстати сказать, уже одни эти комментарии академика нашей литературы достойны вызвать восхищение и уважение к нему всей бразильской интеллигенции.

* * *
Конечно, при написании этой книги я позволил себе известные вольности. Поэтому то, что получилось у меня, более всего напоминает оду. Эта книга — я снова повторяю — скорее биография поэта, чем биография человека. Я буду счастлив, если мое произведение окажется достойным гения Кастро Алвеса. И все же считаю, что любые слова, сколь бы похвальными они ни были, никогда не выразят того восхищения, которого заслуживает поэт. Возможно, что историческая точность несколько пострадала в моих грубых руках романиста. Пусть гневаются историки! То, к чему я стремился, — это запечатлеть путь крупнейшего бразильского писателя по стране, богатой рифмоплетами и бедной подлинными поэтами. В Бразилии написано множество исследований о Кастро Алвесе, авторы которых ограничились лишь тем, что установили точные даты и выявили подлинные имена женщин, к которым были обращены те или иные произведения поэта. Это, без сомнения, весьма полезно, но совершенно недостаточно. Этим писателям и литературоведам не хватило мужества встретить Кастро Алвеса лицом к лицу и попытаться обрисовать облик поэта во всем его величии. Постараться на основе его стихов воссоздать его беседы во время прогулок с поэтами Баии, Ресифе или Сан-Пауло — такова моя задача. Кастро Алвес был художником, который шел навстречу жизни с поднятым забралом. Те же, кто писал о нем, в большинстве своем писатели, бежавшие от жизни к лжи фальшивого искусства.

Я попытаюсь воссоздать биографию Кастро Алвеса во всей ее цельности и приступаю к этой задаче полный решимости. Я могу потерпеть неудачу из-за недостатка литературного мастерства, но твердо уверен, что не искажу подлинного облика Кастро Алвеса. Одно обстоятельство сильнейшим образом связывает с ним меня, как писателя: я всегда, как и он, встречал жизнь лицом к лицу; как и он, я пишу для народа и стремлюсь в своих произведениях отражать его чаяния. В этой оде поэту, которую вы прочтете, я не хочу ничего иного, как только показать нашему народу его жизнь, народу, который любит своего поэта за мощь и красоту его стихов. Эта книга, написанная по предложению женщины, которой я обязан своим счастьем, предназначена не для литераторов и литературоведов, а для народа.

У меня нет ни малейшего намерения написать критический очерк; я не буду вдаваться в исследования, был ли Кастро Алвес подлинным гением, действительно ли в его творчестве имеются те пресловутые «вечные ценности», о которых так любят болтать все литературные кастраты; актуально ли его творчество для нынешнего времени «с поэтической точки зрения» (ох, уж эти хозяева поэзии!) и, как кто-то уже написал, не представляет ли он «только исторический интерес». Я оставляю этот взрыв мелкого злопыхательства для критиков и модернистских поэтов (голоса их настолько слабы по сравнению с голосом Кастро Алвеса, что им только и заниматься делами подобного рода). Я хочу написать о Кастро Алвесе с любовью, как человек из народа о народном поэте, с любовью, которая приносит подлинное понимание и заставляет нас сильнее почувствовать все, что есть человечного и великого в поэте, — гораздо сильнее, чем это позволяют сделать трактаты поэтической теории, сколь бы объемисты они ни были, и архивы, как бы хорошо они ни были классифицированы. Так пусть вместе с историками-педантами гневаются и придирчивые критики. Кастро Алвес был вылеплен из другой глины.

Глава 1

Сын бури, молний брат родной!

Бросай свой клич грозе навстречу…

В суровом сертане, подруга, родилась эта великая любовь. Вдали от больших городов, на диких землях северо-востока возникали страсти, инстинкты и предрассудки. Вокруг простиралась каатинга[1001] с редкими феодальными фазендами[1002], по степи скакали всадники в кожаной одежде, повсюду с давних пор господствовал суровый закон сертана. Даже в наше время, почти через сто лет после истории, которую я собираюсь рассказать тебе, этот закон властвует в сердцах хозяев фазенд и в душах разбойников — кангасейро. Сертан рождал сильных, несгибаемых мужчин и прекрасных гордых женщин; даже в самой застенчивой душе самой скромной девушки, которая жила, скрытая до поры в тиши каза-гранде[1003], попыхивали всепобеждающие страсти. Робкие женщины сертана, когда наступала пора любви, становились сильными, как Юдифь, отважными, как храбрейший из кабр. Такими их делает каатинга — эти бесконечные заросли кустарника, который даже нельзя назвать растительностью, ибо это просто колючки, раздирающие ноги, руки и грудь.

Тот, кто родился в каатинге и с первых же дней слышал в густых сумерках печальное мычание быков, кто рос, увлекаясь нескончаемыми рассказами о кангасейро, наблюдая за дуэлями на кинжалах, видя, как укрощают диких быков, и познавая, что жизнь для того и существует, чтобы прожить ее храбро, тот, кто жил повседневным героизмом сертана, тот способен был даже восстать, подняться на борьбу против сурового закона сертана.

У жителей сертана сила любви соединяется с силой, идущей от дикой, неукрощенной человеком земли. Здесь рождаются знаменитые кангасейро и героические женщины, которые во имя любви жертвуют всем — очагом, семьей и своей честью. Здесь родилась Порсия — та, что погубила себя из-за любви к Леолино, героиня самой трагической любви сертана. Здесь родились Кастро, Кангусу, Моура и Медрадо, хозяева сертана и блюстители его закона. Здесь родился и Кастро Алвес, сын Клелии Бразилии — сестры Порсии. Тот, кому предстояло воспеть одну за другой красавиц сертана и чувства сертанежо[1004], появился на свет, когда трагедия его тетки уже подходила к концу.

Кастро Алвес рос в годы, когда вокруг бушевали кровавые страсти, вызванные любовью Порсии и Леолино, презревших законы общества и бросивших вызов предрассудкам. Весь край каатинги от Парагуасу до Сан-Франсиско сотрясался от мстительных выкриков семейств Кангусу и Кастро; топот коней в ту пору всегда предвещал начало перестрелки.

Кастро Алвес рос в годы, когда свободная любовь восстала против законов сертана.

В каза-гранде, где он появился на свет, об этой трагической истории говорили мало. Однако ее отражение можно было прочесть на мрачном лице деда, майора Силвы Кастро, увидеть в слезах Клелии, склонившейся над колыбелью ребенка, в морщинах, прорезавших лоб отца, доктора Алвеса, услышать в отчаянных криках Порсии, запертой, как пленница семьи, в своей комнате. Все в детские годы Кастро Алвеса напоминало ему о законе сертана, который каждый должен соблюдать под страхом смерти.

Много лет понадобилось людям, чтобы создать этот закон. Прежде они жили свободными на свободной земле, их любовь не сковывали цепями, и никто не вставал на ее пути. Закон существовал в городах для цивилизованных людей, где в нем была необходимость. Однако постепенно разрастались фазенды, накапливались богатства, и люди принесли свой закон из городов в сертан. В течение многих лет миссионеры проповедовали его народу наряду со словом божиим, пока не приковали к нему сертанежо. И горе тому, кто нарушал этот закон! Ему грозило жестокое наказание.

Ребенок родился на земле своих предков, где все было подчинено этому закону. Но еще в раннем детстве он узнал от хлопотавших вокруг него заботливых мукам[1005] о трагической судьбе Порсии и Леолино, которые восстали против закона, чтобы жить в тиши и одиночестве и свободно любить друг друга. Он понял, что закон сертана — враг любви, враг человека, и лучше всего порвать с ним. Мальчику, родившемуся в том самом году, когда острыми кинжалами разрубили на части другого ребенка — дитя свободной любви, — предстояло много лет спустя стать страстным певцом свободы и в конце концов самому погибнуть от любви. Ничему его не научили Кастро, Моура и Медрадо. Но прекрасная Порсия и отважный Леолино открыли глаза Кастро Алвесу. Как и они, мальчик-сертанежо стал романтичным и чувственным, врагом всего, что лишало людей свободы.

Подруга, выслушай историю Порсии и Леолино, и ты узнаешь, почему появились на свет многие из стихов поэта{1}.

* * *
В 1822 году португальский принц, за которым стоял один из самых выдающихся политических деятелей Латинской Америки — Жозе Бонифасио[1006], провозгласил независимость бразильских земель, до того являвшихся португальскими владениями. По всей стране это событие было торжественно отмечено празднествами, множеством цветов, гимнов и речей. Но в провинции Байя фазендейро оказали сопротивление новому режиму. Тогда на борьбу за независимость страны поднялся народ — в Кашоэйре и Итапарике, по всему Реконкаво Баияно. В этой борьбе выковывались герои и героини; в сердцах всех бразильцев вспыхнула любовь к свободе. Народ отстаивал свое право на свободную, независимую родину.

Кипела там грозная битва,
Ее не вели два народа:
Грядущее с прошлым сражалось,
И с рабством боролась свобода.
Так написал поэт несколько лет спустя, когда воспел эту борьбу в одной из своих самых прекрасных поэм и восславил народ, пожелавший стать свободным.

Одни герои родились в городе, другие пришли из сертана. Имя одного из них — Силва Кастро; это был грубый, дерзкий и надменный, но мужественный и справедливый человек{2}. Вокруг него объединились храбрейшие из храбрых. К его войску присоединилась и одна женщина, обладавшая отвагой солдата и любившая свободу. Ее звали Мария Китерия.

Пройдя с боями тяжелый путь и прославившись своими подвигами, батальон Силвы Кастро прибыл 2 июля — в день освобождения Баии — к месту назначения.

Весь отряд любил Силву Кастро — образцового командира и друга сертанежо, который привык трудиться вместе со скотоводами и сражаться вместе с мужественными кабрами. Однако майор все же не был опытным военачальником, а, кроме того, отличался грубой откровенностью и не любил гнуть спину перед начальством.

Полковник Гомес Калдейра был недоволен резкостью и заносчивостью командира батальона, но ничего не мог тут поделать, поскольку Силва Кастро был героем кампании. Правда, полковник мог разлучить Силву Кастро с солдатами и перевести его в другой батальон. И хотя это был не лучший выход, он именно так и поступил.

Когда об этом узнали солдаты, их охватило негодование. Батальон построился, вышел на улицу и направился к дому Гомеса Калдейры. Солдаты начали стучаться в дверь полковника — и это уже походило на бунт.

Гомес Калдейра тоже был героем борьбы за независимость, и он тоже не знал, что такое страх. Услышав крики взбунтовавшихся солдат, проклятья и ругательства, он не испугался. Он открыл дверь и появился на крыльце, рассчитывая, что его присутствие утихомирит вышедших из повиновения. Но полковник не успел произнести ни слова: грянули выстрелы, и, обливаясь кровью, он упал.

Это было концом карьеры майора Силвы Кастро. Майор присутствовал на суде, когда судили его солдат. Он осуждал преступление (свойственное ему чувство дисциплины, его положение командира не позволяло ему одобрить убийство начальника), но он дал понять, что преступление было совершено из благородных чувств: солдаты любили своего командира и пришли в отчаяние, узнав, что теряют его.

Майор не захотел продолжать военную карьеру и вернулся в сертан. Между тем семья его росла: к детям, которые родились в Байе, прибавились другие, родившиеся в фазендах. Девочки унаследовали прославленную красоту матери — доны Аны Виегас{3}, дочери испанки{4} изумительной красоты.

Силва Кастро стал одним из феодальных сеньоров сертана, с фазендой в районе бассейна Сан-Франсиско, близ Каетитэ, и с фазендой недалеко от моря, в Курралиньо{5}. Здесь подолгу жила его семья, и сюда на праздники приезжали из столицы юноши-студенты ухаживать за молодыми наследницами фазендейро.

Так начался роман между Клелией Бразилией и Антонио Жозе Алвесом, студентом-медиком, который влюбился в девушку, еще когда та училась в Байе, в колледже доны Перпетуа. Антонио работал тогда для практики в аптеке Жеронимо Жозе Бараты. Ухаживанье продолжалось и во время каникул. Студент закончил университет, попутешествовал и вернулся, чтобы жениться. Вскоре у Клелии Бразилии и Антонио Жозе Алвеса родился первенец — Жозе Антонио. Супружеская чета переехала в столицу провинции.

Тем временем майор Силва Кастро отправил своих остальных дочерей отдохнуть до конца года на фазендах сертана Каетитэ. Некоторое время они прожили там. Но наступила засуха, и девушки решили вернуться домой раньше срока. Они направились на фазенду Кабесейрас, которая не была затронута бедствием и где по уговору их ждал отец. Поездка оказалась трудной: на дорогах нещадно палило солнце, деревья высохли. Скот падал, люди спасались бегством. Девушек сопровождал брат майора — Луис Антонио Кастро, хорошо знавший этот район. В пути они часто останавливались на фазендах друзей, чтобы отдохнуть от утомительного путешествия под палящим солнцем. Луис Антонио обсуждал с хозяевами ужасы бедствия и подсчитывал убытки, которые засуха причиняла фазендейро, а девушки между тем развлекались.

Молодые люди из семей фазендейро радовались неожиданному приезду гостей: он служил предлогом для импровизированных празднеств и нарушал скуку однообразной жизни на фазенде. Наспех организовывались балы, шуточные забавы, игры. Гости и хозяева на время забывали о засухе, о гибнущем скоте и даже о беженцах, бредущих по дорогам сертана.

Так путники добрались до фазенды капитана Иносенсио Пиньейро Кангусу{6}, крупного землевладельца, героя войны за независимость, соратника Силвы Кастро. В честь дочек своего старого друга гостеприимный хозяин устроил пышное празднество. Кангусу сделали все, чтобы в шуме танцев и игр забыть о растрескавшейся от засухи земле. Для девушек это были незабываемые дни. Луис Антонио и Иносенсио допоздна засиживались на веранде ка-за-гранде, ведя свои долгие беседы. Иногда капитан рассказывал девушкам о приключениях майора Силвы Кастро и его батальона в битвах за независимость. Девушки слушали рассказы как зачарованные, но с еще большим воодушевлением принимали они комплименты и любезности молодых людей из семьи Кангусу.

Порсия чувствовала странный холодок в сердце каждый раз, когда ее черные глаза испанки встречались с беспокойным взглядом Леолино Кангусу, юноши порывистого и привлекательного, сильного, как неукрощенный конь из числа тех, что носятся по полям Каетитэ. Глаза Порсии были прикованы к нему; когда она встречалась с покоряющим взором Леолино, всю ее охватывала дрожь. Она не должна любить юношу: ведь девушка из хорошей семьи не может поднять глаза на женатого человека, как бы ни был он красив и притягателен. А Леолино недавно женился, соединив имя и состояние Кангусу с именем и состоянием другой влиятельной семьи в сертане. Это был брак по расчету, и у его жены не было в глазах той нежности и любовной неги, которыми светился взор дочери Кастро, подобной цветущей жамбо. Порсия знала, что по закону сер-гана мужчина может обладать женщиной лишь после того, как он дал ей в браке свое имя. Она знала, что, когда этот закон нарушался, виновных жестоко наказывали. Но что ей до всего этого перед зовущими глазами Леолино, перед его устами, жаждущими поцелуев? Что законы перед любовью? Холод охватывал сердце Порсии.

Однажды, лежа в гамаке на веранде, девушка глядела на большую круглую луну, которая плыла в ясном небе над фазендой. Серебряный свет разливался по полям, это была одна из тех мягких ночей, когда томление нисходит от луны и звезд, поднимается от самой земли, от пахучих листьев, от цветущих кустов жасмина. В доме играли в фанты. Порсия слышала молодые голоса и смех. Слушала с грустью, лениво растянувшись в гамаке, купаясь в лунном свете. Она закрыла глаза, и тотчас встал перед ней образ любимого, но любимый ведь связан с другой узами закона, и она никогда не сможет даже признаться ему, что любит его. Порсия не отрывает взора от видения, она вся устремилась к нему, словно цветок, открывающийся утренней росе. Она не слышит приближающихся шагов, не слышит учащенного дыхания. Но когда чьи-то губы касаются ее губ и сливаются с ними в поцелуе, она знает: это могут быть только губы Леолино, шероховатые и бархатные, грубые и ласковые. И как цветок, окропленный росой, она откидывает голову на гамак и не находит слов, чтобы что-либо сказать ему.

Леолино говорит, что любит ее, но перед Порсией возникает неумолимый закон сертана; жена Леолино, родители, их семьи — что все они скажут? Но Леолино снова целует ее, она чувствует на своей груди руку любимого, и прикосновение этой руки нежнее, чем лунный свет. Они решают бежать вместе. Впервые они говорят, как возлюбленные, и она с восторгом выслушивает план бегства.

И когда в доме послышались голоса, зовущие их в комнаты, они обменялись при лунном свете последним поцелуем. Теперь Порсия больше не боялась: она уже не вспоминала о законе сертана, не думала о страданиях своей матери и сестер, жены Леолино. Она думала только о том, что уста любимого нежны, что рука его ласкова, как вода реки… А вдали, в лунном свете, стонали гитары скотоводов, наигрывая любовные тираны.

Несколько дней спустя гости стали собираться в дорогу. Луис Антонио с племянницами направлялся в Курралиньо, Леолино уехал накануне под предлогом, что у него дела в других местах. Прощание на веранде фазенды было долгим. Капитан Иносенсио послал своему другу майору Силве Кастро ящик хорошего вина, поцеловал девушек в лоб, и гости отбыли.

А на фазенде Кабесейрас Силва Кастро готовился к встрече бежавших от засухи дочерей. Майор с нетерпением ожидал брата, который вез вести о положении на фазейдах, об убытках, о падеже скота. Наибольшее оживление в доме Кастро царило на кухне — негритянки склонились над большими кастрюлями, где кукуруза превращается в канжику[1007], мунгунзу[1008] и мануэ[1009].

Наступила темная, безлунная ночь. Стремясь на рассвете прибыть в дом Кастро, путники решили нигде не останавливаться. Кони взмокли, ноздри у них раздувались, кони предчувствовали бурю. Кабры всматривались в ночь без звезд и погоняли коней. Порсия неотступно думала о Леолино. Неужели он не появится на ее пути? Конечно, он непременно явится, ведь он обещал, а такой человек сдержит свое слово. На кавалькаду спустилась ночь. И тут-то во главе группы кабр появился Леолино.

Поначалу Луис Антонио посчитал это простой случайностью. Он обратился к Леолино с обычными приветствиями, но нацеленные карабины и свирепые взгляды кабр заставили его замереть на месте. Леолино подхватил Порсию, усадил ее на круп коня и помчался с нею в ночь, навстречу надвигающейся буре.

И вот кони несутся под дождем, их путь освещают молнии, прорезая мрак. Беглецы спешат укрыться в далеком уголке сертана. Радостная Порсия держится за пояс своего возлюбленного.

Наконец они останавливаются у затерянного в сертане бедного ранчо. Кабры располагаются вокруг, изготовив оружие к бою, у каждого кинжал. Леолино относит Порсию на жесткое ложе, которое будет ложем их любви. И когда буря яростно обрушивается на сертан и фазенды, они приникают друг к другу в долгом поцелуе, и столь нежен любовный шепот, доносящийся из этого бедного ранчо, что птицам кажется, будто над землей уже наступил рассвет и буря давно утихла. И птицы начинают петь для одиноких возлюбленных, нарушивших закон сертана, мелодичные песни весны.

Так они зажили здесь, вдалеке от всех, охраняемые верными кабрами Леолино. Они были охвачены страстью. Леолино лишь изредка оставлял дом ради коротких поездок на фазенду отца и всегда торопился назад, не столько из боязни мщения со стороны семейства Кастро, сколько потому, что жаждал снова увидеть Порсию, ощутить тепло ее смуглого тела, заглянуть в ее черные-пречерные глаза. К тому же Порсия носила теперь во чреве дитя их свободной любви. И жизнь в бедном ранчо была постоянным праздником. Пение птиц, журчание протекавшей поблизости реки смешивались со словами любви и ласки. У Порсии отросли волосы и падали ей на плечи. Она была прекрасна и юна, и вместе с тем она была уже женщиной, почти матерью.

Кабры стерегли это гнездо их любви, напрягая зрение и слух, чтобы не подпустить мстителя.

Когда кортеж прибыл в дом Кастро без Порсии, семью охватило горе. Силва Кастро молча смотрел, как плачут дочери, как в отчаянии рыдает жена. Ни одна слеза не выпала из его глаз, он не произнес ни слова. Майор достал из сундука свою старую саблю, собрал ближайших родственников, заключил союз с Моура и Медрадо — семьями, которые ненавидели Кангусу. И началась война. Долгое время мстители тщетно старались подобраться к дому, где скрывались Леолино и Порсия.

Между тем родился ребенок, хорошенькое розовое дитя, ставшее для родителей дороже жизни.

Леолино и его люди уже не раз огнем из карабинов обращали в бегство наемников Кастро. Эзуперио, один из братьев Кангусу, упражнялся в стрельбе по врагам брата, пытавшимся приблизиться к ранчо Леолино.

Но вот однажды Леолино и Эзуперио, обманутые царившим в последние дни спокойствием и думая, что Кастро и их союзники отказались от мщения, уехали ненадолго из ранчо. Порсия осталась с ребенком под присмотром охраны и играла с ним, уча его первым словам, — ей хотелось сделать сюрприз Леолино. Неожиданно раздались выстрелы. Порсия подбежала к двери и увидела, что большая группа всадников во главе с ее отцом напала на ранчо. Преданные кабры отстреливаются, но противников много. А Леолино и Эзуперио все нет. Порсия схватывает сына и хочет бежать. Но поздно. Верные кабры уже не отвечают на выстрелы — они отдали жизнь за эту любовь. Люди Кастро, Моура и Медрадо врываются в дом. Порсия видит знакомые лица, лица, которые когда-то были дорогими. Сейчас, после сражения и победы, былые друзья глядят на нее сурово, как на врага. Они хотят увезти Порсию, она сопротивляется. Отец не произносит ни слова, даже не смотрит на нее. Порсии удается вырваться, она вбегает в спальню и возвращается с ребенком. Она простирает руки к майору Силве Кастро. Глаза ее молят о сострадании, ребенок смеется. Моура, Медрадо и их люди отходят в сторону, предоставляя отцу и дочери самим решить вопрос о внуке. Но нужно выполнить закон сертана, ведь этот незаконный ребенок всегда будет оскорблением для чести Кастро. Майор Силва Кастро подает своим кабрам знак, те хватают все еще улыбающегося ребенка и на глазах у матери режут его ножами. Закон отмщен: плод недозволенной любви срезан с лица земли.

Теперь лишившаяся разума Порсия уже не сопротивляется. Ее усаживают на отцовского коня, помутневшие глаза несчастной обращены к дому, где остался трупик ее ребенка. И внезапно ее рыдания оглашают сертан. Она заклинает Леолино отомстить за сына, ее отчаянный крик вспугивает птиц.

Караван мщения направляется к дому Кастро.

Леолино и Эзуперио возвращались домой к концу дня. Леолино мчался галопом, он спешил увидеть жену и сына. Но едва он приблизился к ранчо, как смутное подозрение тревогой отдалось в его сердце. Его встречала полная тишина. Вот он увидел труп кабры, затем еще один, увидел тела своих людей и трупы противников. Братья пришпорили коней и понеслись к дому. Спешились и видят: ранчо разграблено, пол в доме залит кровью. Один из людей Леолино, тяжело раненный, подполз и рассказал все, чему был свидетелем и участником.

Война между семьями разгорается с невиданной даже в этих краях силой. Леолино Кангусу отказался от торговых дел, собрал своих людей и целиком посвятил себя мщению. О подвигах его и брата вскоре заговорил весь сертан. Прибыв в Бон-Жезус, Леолино стреляет в Мануэла Жустиниано Моуру, тот падает, сраженный пулей. Некоторое время спустя Эзуперио убивает из карабина одного из Медрадо и трех его кабр. Эзуперио ни разу не промахнулся, он тоже отдался душой и телом мщению за брата.

Кастро и его союзники носились по сертану, вооруженные до зубов, стремясь захватить Леолино.

В один прекрасный день это им удалось. Но подоспел Эзуперио со своими людьми, и тут он прославился своей меткостью на весь сертан. Он спас брата, перебив множество противников. Братьям удалось спастись. Но вскоре Леолино погиб в схватке. Его убили ударом в спину наемники семейства Моура. Однако другие Моура, Медрадо и Кастро продолжали находить свою смерть, сраженные выстрелами Эзуперио и его людей, мстивших теперь за смерть Леолино. Борьба продолжалась, сертан обливался кровью.

В этот трагический для семьи Кастро год Клелия Бразилия вернулась на фазенду отца, чтобы родить второго сына. И 17 марта 1847 года ребенок увидел свет. Он родился в атмосфере трагедии, которая отметила бунт Леолино и Порсии против окружающих их предрассудков. Он унаследовал по материнской линии красоту бабушки, авантюристичность деда, но унаследовал и чувственность и отвагу тетки, ради любви восставшей против жестоких законов сертана: Очевидно, поэт очень любил эти образы своего детства, как любил и своего неугомонного дядю Жоана Жозе Алвеса, который был самым известным народным агитатором Баии. Кастро Алвес родился на земле, где все было великим и сильным: и солнце и чувства. Может быть, поэтому его поэзии и суждено было стать героической.

В историях, которые няньки негритянки рассказывали ему перед сном{7}, в легендах о мифическом герое Педро Малазарте и о восточных принцессах, вероятно, было меньше поэзии, чем в этой трагедии любви. Несомненно, все это в дальнейшем повлияло на его поэзию: когда в его стихах и поэмах зазвучала тема любви, он нашел для нее самые возвышенные, волнующие слова.

Глава 2

На поле брани меч ты свой оставишь, —

Твои потомки там его найдут…

Дом на улице Розарио был расположен в хорошем квартале и казался очень уютным. Но чувствовалась в нем какая-то тайна, в которую Сесеу, как звали маленького Антонио, еще не проник. Словно там произошло что-то ужасное. С тех пор как семья прибыла из сертана, лицо Клелии Бразилии было окутано печалью, в глазах светилась грусть. А мулатка Леополдина, бедняжка, жила в постоянном страхе и молилась по уголкам, монотонно перебирая черные четки под аккомпанемент молитв, следовавших одна за другой. Для того чтобы не разлучаться с приемным сыном{8}, дорогим ее сердцу даже более, чем собственные дети, она покинула фазенду майора Силвы. Кастро и отправилась в Байю с семьей доктора Алвеса. С тех пор глаза Леополдины стали такими же грустными, как глаза ее хозяйки, больше не слышался ее беззаботный хрустальный смех, она уже не распевала песенки сертана.

По вечерам в городе, как прежде в сертане, Леополдина приходила в детскую, прижимала к груди голову Сесеу и рассказывала ему о приключениях Педро Малазарте. Как и раньше, она пела ребенку колыбельные песни, отгонявшие рт изголовья будущего поэта все зло и все горести судьбы. Но теперь, когда мулатка начинала рассказывать про заколдованных принцесс и огнедышащих драконов, мальчику больше хотелось узнать, почему она сама ходит по дому, как приговоренная, будто постоянно ожидает несчастья. Леополдина вздрагивала при каждом вопросе своего приемного сына и не находила слов для ответа: она не решалась вспомнить драму, которая произошла в доме на Розарио. И Клелия Бразилия тоже не соглашалась удовлетворить любопытство Сесеу.

Что же таинственного произошло в этом доме, который выглядел таким светлым и уютным? Мальчик много думал: может быть, ему ответит на этот вопрос отец?

Сесеу посоветовался с братьями, но те сочли неудобным по таким пустякам отрывать доктора Алвеса от работы — от его больших книг и маленьких голландских гравюр.

Однако для Антонио Кастро Алвеса это не было пустяком. Для него это была тайна, которую надлежало раскрыть. Несколько дней беспокойными глазами он следил за движениями Леополдины, читая в ее взгляде страх перед чем-то неразгаданным. Внезапно Антонио вспомнил о младшем лейтенанте. Вот кто может рассказать ему все: его дядя, младший лейтенант Жоан Жозе Алвес. Правда, придется долго ждать, пожалуй, неделю или две, пока Жоан Жозе появится в доме.

Еще в сертане, на фазенде деда, Кастро Алвес слышал об этом безалаберном дяде, драчуне и скандалисте, полной противоположности своему брату. Насколько доктор Антонио Жозе Алвес был смирен и склонен к научным занятиям, умерен в словах и жестах, настолько младший лейтенант Жоан Жозе Алвес был разговорчив, полон самых разных идей, беспокоен, порой его внезапно охватывали приступы ярости. Он никогда ни о чем подолгу не задумывался и сразу же исполнял свои, по большей части сумасбродные желания.

Сесеу вспомнил, как на фазенде отец, получая письма от брата, всегда хмурился, подходил к жене, мягким жестом клал ей руку на плечо и говорил, сдерживая гнев:

— Жоан Жозе опять выкинул один из своих фокусов…

Маленький Антонио находился поблизости. Он представлял себе в тысячах — вариантов образ этого полулегендарного дяди, который причинял отцу столько забот и заслужил резкую характеристику от Силвы Кастро.

— Он дебошир… — говорил майор.

По правде говоря, старый майор не мог понять этого военного, не подчиняющегося уставу, не признающего дисциплины, превращающего городскую площадь в поле сражения и командующего бродягами и капоэйрами[1010] вместо солдат регулярных войск. И когда доктор Алвес пытался заступиться за брата, говоря, что «у него такой темперамент», майор иронически улыбался и делал досадливый жест:

— Не выгораживайте его, сеньор. Он должен следовать вашему примеру, быть благонамеренным, порядочным человеком…

Антонио не мог понять толком, почему дядя не был порядочным человеком. Ведь он храбр, как дюжина храбрецов, отважнее того портного из историй Леополдины, который превращался в принца и одним махом убивал семерых. И по вечерам в сертане, когда голос Леополдины наполнял маленькую комнатку принцессами, королевами и драконами, Кастро Алвес видел дядю-лейтенанта спасающим невинную принцессу и убивающим пятиглавого дракона, который изрыгал огонь.

Нет, не Педро Малазарте, самый мудрый и отважный герой в мире, созданный сказками Леопол-дины, совершал полное приключений путешествие на небеса и в ад. Героем воображения мальчика стал младший лейтенант, превратившийся в Педро Малазарте. Когда семья переехала в город, чтобы доктор Алвес мог полечиться, Антонио обрадовался: теперь-то он, наконец, познакомится с дядей, воочию увидит этого человека, который имеет способность раздражать майора Силву Кастро.

И младший лейтенант появился сразу же по прибытии семьи доктора. Он взял на руки племянников, потрепал кудри Сесеу, посадил его верхом на колени, но ничего ему о себе не рассказал, — он торопился и быстро ушел. Антонио увидел, как он скорыми шагами идет по улице, здороваясь со встречными и подкручивая усы.

Теперь мальчик ждал с удвоенным интересом, когда дядя еще раз придет навестить их. От него он узнает, почему грустна мать, почему она хочет переехать в другой дом, почему в глазах Леополдины застыл ужас. Жоан Жозе знает все, потому что он — Педро Малазарте, самый мудрый человек на земле.

Однажды во второй половине дня младший лейтенант, наконец, появился. Нянька негритянка поднесла ему на серебряном подносе кофе. Доктора Алвеса дома не было, свояченица хлопотала по хозяйству. Обрадованный Сесеу вскарабкался дяде на колени и вдруг задал вопрос, поразивший гостя: что это за тайна дома, которая так пугает женщин?

Кастро Алвес, моя подруга, страстно любил свободу, как прекрасную женщину со стройным телом и красивым лицом, и ей он посвятил всю свою жизнь, свои лучшие стихи, ради нее он жил. Кроме свободы, только любовь заполняла его часы. Свою поэзию и свою жизнь он делил между любовью и свободой. Никогда женщины не имели более нежного возлюбленного, никогда свобода не имела более пылкого жениха. И вот, подруга, поскольку ему была уготована такая судьба, уже с детства его захватили истории любви и борьбы за свободу.

Младший лейтенант Жоан Жозе Алвес был убежденным борцом за свободу. И в этот сумеречный час он своим грубым голосом солдата рассказал мальчику трагическую историю любви. Вслед за ним я тоже поведаю тебе, моя подруга, эту романтическую историю, которую поэт услышал от дяди-бунтовщика.

Ты для меня, моя негритянка, звезда на небе, музыка, обретенная в одиночестве моря, дочь, жена и мать, возлюбленная и невеста, радость и тепло, ты для меня все! Такой была для профессора Жоана Эстанислау да Силва Лисбоа та, которую он полюбил во время танца на одном празднике и которая наградила его нежным взглядом и улыбкой. Ее звали Жулия Фейтал, она была белая и красивая, с высокой грудью, веселая и смешливая. Но была она, подруга, изменчива, как течение реки, ей нравилось, чтобы на нее заглядывались мужчины, чтобы к ее улыбке были прикованы сердца всех, кого она встречала. Она, правда, стала невестой Жоана Лисбоа. Поговорила с ним из окна своего дома, написала ему несколько любовных писем, сказала, что будет принадлежать ему одному. Но что поделать,подруга, если глаза Жулии Фейтал улыбались всем мужчинам и зовуще глядели на всех прохожих? Ее огненные поцелуи обожгли многие уста, спалили много сердец. Жулия Фейтал в своем девичьем уединении думала о Жоане Лисбоа, о его неистовой любви, о его пылких поцелуях, но она думала также о стройном студенте, с которым она танцевала на последнем празднике и который говорил ей такие дерзкие комплименты.

Любовь — это все благо мира, подруга. Но любовь может быть и всем несчастием земли. Такой она была для Жоана Лисбоа. На празднике Жулия Фейтал весело и счастливо смеялась, покоряя мужчин, вызывая зависть женщин, и он решил убить ее.

Жоан понял, что она никогда не будет принадлежать ему одному. Он убьет Жулию, потому что безнадежно ее любит: он не может вынести, когда она улыбается другому, когда ее глаза прикованы к другим, не его глазам. И все же для Жоана Лисбоа она была не сравнима ни с одной женщиной в мире, была отлична от всех, прекраснее всех. Даже убивая ее, он должен был возвеличить любимую, поставить ее выше остальных. И в горестные для него дни он отлил золотую пулю, так как никакой другой металл не был достоин проникнуть в белое тело Жулии Фейтал, и он выстрелил этой пулей прямо в сердце любимой. Жулия Фейтал упала, из раны потекла струйка крови. Золотая пуля — последний подарок, который он ей преподнес, драгоценность, которую ни один возлюбленный не дарил до него своей невесте.

Мальчик Антонио с волнением слушал рассказ дяди и в тот же вечер поведал Леополдине историю о некоей девушке, красивой, как принцесса, погибшей от золотой пули. Тогда Леополдина открыла ему великую тайну, которая так пугала Клелию Бразилию: Жулия Фейтал по ночам возвращалась в залу, где была застрелена, и теперь золотая пуля не была уже погребена в ее сердце, а как редкая драгоценность сверкала у нее на груди{9}. Жулия улыбалась своей предательской улыбкой. Она приходила искать своих возлюбленных…

Жулия Фейтал завладела мечтами мальчика Кастро Алвеса, она была первой возлюбленной его детства, он был очарован ее любовной трагедией.

Детство Кастро Алвеса прошло под впечатлением этих историй. Раньше, в сертане, это была трагедия Порсии и Леолино; теперь здесь, в первом доме, в котором он жил в Байе, произошло самое романтическое преступление города.

Когда семья Кастро Алвеса переехала на улицу Боа Виста, частым гостем в доме стал Жоан Жозе Алвес{10}, и появление его обычно сопровождалось шумом. Младший лейтенант нередко будил брата посреди ночи, это означало, что ему понадобилось надежное убежище. Он постоянно оказывался замешанным в какой-либо конфликт. В то время Жоан Жозе Алвес был вожаком либеральной оппозиции, выступавшей против стоявших у власти консерваторов. Не ограничиваясь словесным протестом против действий власть имущих, он устраивал уличные вооруженные столкновения, митинги, мятежи. Он возглавлял недовольный народ, массы сделали его одним из самых популярных своих вождей. Он был человеком действия, и даже когда за ним никто не шел, он выступал один — Жоан Жозе Алвес стоил многих; он действительно ничего не боялся.

Когда консерваторы выдвинули в сенат кандидатуру своего лидера Вандерлея, младший лейтенант, зная, что наибольшее число избирателей будет голосовать на Соборной площади, решил, что исчезновение оттуда урны нанесет большой ущерб его политическому противнику. И он один, без чьей бы то ни было помощи похитил урну, как хорошо ни охраняли ее солдаты и приверженцы Вандерлея. Это событие наделало много шуму в городе; все говорили о младшем лейтенанте Жоане Жозе Алвесе, как о герое.

В гостиной у Алвесов Жоан Жозе показал украденную урну. Доктора Алвеса это нисколько не воодушевило, и он тут же выразил свое несогласие с братом, а перепуганная Клелия Бразилия высказала опасение, как бы полиция не ворвалась в дом. Но ребенок смотрел на младшего лейтенанта широко открытыми, блестящими, сияющими от радости глазами. Не слушая приказаний матери идти спать, он восхищенно внимал рассказу дяди о его подвиге: как он пробрался между наемниками Вандерлея и солдатами, как, воспользовавшись всеобщим оцепенением, захватил урну, как сбил с ног смельчака, преградившего ему дорогу, как ударил другого, который пытался вырвать у него урну. Он смелее Педро Малазарте, подумал Сесеу.

Однажды доктор Алвес повел сыновей в театр Сан-Жоан{11}, где несколько лет спустя Кастро Алвеса будут приветствовать как защитника свободы. В этот вечер в театре шел спектакль, привлекший избранное общество Баии. В ложе находился президент провинции, присутствовали и другие представители власти, лидеры оппозиции, самые именитые семьи; женщины, одетые элегантно и изысканно, мужчины во фраках, украшенные орденами. Студенты и чернь с галерки наблюдали это внушительное зрелище. Театр был наполнен шумом разговоров, и мальчик Антонио без устали любовался этим разноцветным многоголосым праздником, этим миром, который он со временем завоюет.

Но вот внезапно наступила тишина: начался спектакль. Медленно раздвинулся занавес, все взоры обратились к сцене.

Борьба за независимость еще была свежа у всех в памяти. Бразилия только недавно перестала считаться колонией. И все, что напоминало о Португалии, как державе-угнетательнице, было для бразильцев оскорблением.

Итак, все взоры обратились к сцене. Там был отчетливо виден изображенный на декорации первый генерал-губернатор Бразилии Томэ де Соуза — он сошел с каравеллы на новую землю; его статная и представительная фигура, высокомерная и презрительная, казалась живой. Индейцы склонились к его ногам чуть ли не с обожанием. Глаза всех в театре были прикованы к декорации. В ложах даже начали аплодировать декоратору и вышедшим на сцену актерам. Но вот с галерки послышался голос:

— Долой! Бразилия на коленях перед Португалией!.. Долой!

Кто-то сверху закричал:

— Это оскорбление!..

И внезапно из ложи семейства Алвес на сцену выскочил младший лейтенант Жоан Жозе Алвес с кинжалом в руке. Он вонзил его в грудь Томэ де Соуза, разрезав декорацию; удары кинжалом следовали один за другим. Публика на галерке с энтузиазмом зааплодировала. Несколько приверженцев Жоана Жозе Алвеса бросились на сцену и начали рвать на части декорации; артисты разбежались.

Президент провинции покинул ложу, считая себя оскорбленным случившимся. Но публика освистала его; со всех сторон слышались выкрики, что он продался португальцам, что он не бразилец, что он против свободы.

Президент приказал открыть огонь по публике. Тогда Жоан Жозе отбрасывает в сторону свой кинжал и кричит солдатам:

— Неужели вы осмелитесь стрелять в своих братьев?

Позади него, подставив грудь под пули, десятки людей: простой народ, студенты. Солдаты не стреляют, они дают зрителям выйти на улицу. Там толпа организует демонстрацию протеста и митинги. Это начало восстания.

Антонио Кастро Алвес возвращался домой, взбудораженный происшедшим. Никогда он не видел ничего более прекрасного, чем его собственный дядя, с кинжалом в руке вбегающий на сцену, чтобы порвать декорации, оскорбительные для народа Бразилии. У мальчика навернулись на глаза слезы восторга при виде толпы, ревущей от гнева, бросающей вызов президенту провинции, восстающей, чтобы защищать свободу.

С тех пор в его воображении стали возникать новые видения. В эту ночь он рассказал мулатке Леополдине историю о герое, равном по храбрости Педро Малазарте, о герое, который ничего не боялся, даже солдат, готовых открыть огонь из своих карабинов. Этим героем был младший лейтенант Жоан Жозе Алвес.

Дядя ничем не походил на своего брата: преисполненный мужества, он готов был бросить вызов всему миру. Таким он был с детства: больше любил улицу, чем отчий дом, и слыл мальчишечьим главарем при налетах на сады соседей. Его отец португалец разбогател благодаря торговле, женился на баиянке и нажил с нею двоих сыновей, таких разных по характеру и темпераменту. Антонио Жозе был спокойный и прилежный ребенок, книголюб и домосед, он не способен был причинить неприятности родителям; Жоан Жозе, наоборот, бегал от уроков, не любил книг, дружил с детьми невольников — словом, делал то, что не пристало мальчику из хорошей семьи. И родители порешили, что Антонио Жозе будет ученым доктором, станет носить кольцо, свидетельствующее об окончании университета, и сделается гордостью родителей. А Жоан Жозе станет военным; на полях сражений он, возможно, сделает карьеру, получит чины.

Антонио изучал медицину и фармакологию. Путешествуя по Европе, он усовершенствовал свои знания у выдающихся медиков, стал многообещающим молодым врачом. Впоследствии он сделался знаменитым хирургом, профессором факультета и получил много наград. Ему не были чужды и другие интересы: он коллекционировал картины, основал Общество изящных искусств{12}.

Жоан дослужился до чина младшего лейтенанта, стал политическим деятелем, либералом, но не потому, что его привлекала партия либералов, а потому, что в груди его билось сердце, больше всего любившее толпу, которая бушевала на улицах и площадях, завоевывая свои права и защищая их. Он стал самым грозным народным агитатором тогдашней Баии и создал народный батальон, который принимал участие в патриотических манифестациях. Этот батальон был плотью от плоти народа, того народа, который не пожалел своей крови в борьбе за независимость и доказал это в сражениях против португальцев под Кабрито и Пиражой.

В один из праздников Второго июля, когда весь город отмечал освобождение Баии от португальского ига, младший лейтенант вывел на парад свой батальон. В центре всеобщего внимания — президентский дворец. Президент провинции вместе с другими представителями власти стоит на балконе, отвечает на приветствия. Батальон подходит все ближе, музыканты играют все усерднее. Но в момент, когда батальон проходит мимо балкона, оркестр по сигналу младшего лейтенанта внезапно смолкает и с вызывающим видом молча дефилирует перед дворцом.

Кто мог осмелиться схватить младшего лейтенанта? Кто в Байе решился бы тронуть его? Плохо было бы тому, кто посмел бы причинить ему зло, кто покусился бы на его свободу. Десятки рук потянулись бы к кинжалам, сотни рук взметнулись бы, угрожая местью. Младший лейтенант Жоан Жозе Алвес был кумиром не только для своего племянника. Его боготворили многие — студенты, солдаты, городские бедняки. Если доктора Алвеса почитали как известного человека, то и младший лейтенант был по-свое-му знаменит, его тоже почитали, и, более того, он был любим безвестными людьми с улиц и площадей Баии.

В 1855 году в Байе вспыхнула эпидемия холеры. Доктор Алвес покинул клинику, пожертвовал твердым заработком, обеспеченным комфортом и полностью посвятил себя борьбе с холерой. Эпидемия разрасталась, и вскоре вся область Баии напоминала единое кладбище, где господ хоронили рядом с невольниками, в непредвиденном равенстве перед беспощадной болезнью. Оппозиция использовала это тяжелое положение в политических целях, чтобы, если удастся, свергнуть тогдашнего президента провинций Тиберио. Против него была развернута кампания неслыханной силы; резко критиковались ошибки правителя в борьбе с эпидемией и предлагались всякие спасительные выходы из положения. Однако не многие отважились последовать примеру доктора Алвеса и пошли лечить больных. Число заразившихся катастрофически возрастало. Смерть косила людей, не успевали хоронить трупы, города превратились в кладбища. Вот тогда Тиберио сделал ловкий политический ход: призвал врачей-оппозиционеров, в том числе доктора Жоана Барбозу, лидера либералов, и отправил их в опустошенную область Баии.

Вместе с ними поехал младший лейтенант Жоан Жозе Алвес. Врачи-оппозиционеры, прибыв на место, увидели сокрушающую силу холеры, и страх их оказался сильнее желания отличиться перед избирателями, сильнее даже профессиональной гордости и чувства человечности. Они вернулись на том же пароходе, бросив больных на произвол судьбы. Эти врачи предпочли увидеть саркастическую улыбку Тиберио и лишиться своего политического авторитета, чем жить в аду, ожидая через несколько дней верной смерти.

Один человек, однако, остался. Разочаровавшись в руководителях своей партии, он остался с народом, который умирал на улицах. Это был младший лейтенант Жоан Жозе Алвес. Не все либералы любили народ только в речах накануне выборов; некоторые решились страдать вместе с народом, остаться с ним в часы отчаяния. Младший лейтенант был не из тех, кто отступал. В его груди билось отважное сердце, которое не боялось ни людей, ни смерти. Люди науки, кабинетные деятели вернулись в Байю, а человек с площади остался. Он не предохранял себя от заражения, не убегал от больных, а оставался вместе с ними, сделался фельдшером, врачом, аптекарем, могильщиком для тех, кто умирал, священником для страждущих, которые еще жили, ободрял вдов, приносил сиротам бог знает где добытую пищу. Он стал провидением для всех людей округи, охваченной эпидемией. Он бывал всюду, неутомимый, обросший бородой, грязный, невыспавшийся — для сна не хватало времени, — поднимавший дух народа й воодушевлявший людей на борьбу против мора. Этот человек, всю жизнь пытавшийся свергнуть правительство, проявил себя как организатор, воодушевляя своим мужеством и хладнокровием целый район, уже примирившийся с мыслью о неизбежной гибели. Младший лейтенант стал душой всех, кто мужественно начал борьбу против эпидемии.

Жоан Жозе Алвес воодушевлял здоровых, лечил больных, хоронил умерших, Бунтовщик сделался святым для людей улицы. Человек, который когда-то разорвал оскорблявшие национальное достоинство декорации в театре, теперь с тем же пылом и с той же улыбкой атаковал внушавшую ужас холеру. Даже относившийся к нему с предубеждением брат теперь находил добрые слова, чтобы оценить по достоинству его мужество. А племянник восхищался им все больше и больше.

Однажды, подруга, Кастро Алвес произнес своим несравненным голосом:

Принадлежит народу площадь,
Как кондору — небес простор{13}.
Площади принадлежат народу, подруга, это его поле битвы, там он протестует и борется. Ты еще не видела толпу, которая волнуется на площади, подобно бушующему морю, что разбивает корабли и затопляет порт?

Кастро Алвес познал эту истину, видимо, уже в детстве, когда его нежно называли Сесеу и когда его братья и сверстники еще заслушивались наивными рассказами служанок о заколдованных принцессах. Этот мальчик, который через несколько лет стал поэтом свободы, имел в детстве других учителей. Если Порсия и Леолино научили его силе и мужеству в любви, если Жулия Фейтал вдохнула в его сердце романтику, то младший лейтенант Жоан Жозе Алвес научил его тому, что высшее благо в жизни — это свобода. Она завоевывается народом на улицах, на митингах и собраниях, в залах театров, на демонстрациях.

Площадь принадлежит народу, подруга, как небо кондору. Никому площадь не принадлежала больше, чем младшему лейтенанту Жоану Жозе. Потому что он сам вышел из народа и составлял с ним единое целое. Уже в детстве для Кастро Алвеса он олицетворял народ, борющийся на митингах, на собраниях, на баррикадах. Пройдут годы, ребенок станет взрослым и поведет народ к великим завоеваниям эпохи: к освобождению рабов и провозглашению республики. У племянника Жоана Жозе Алвеса, который последовал по пути дяди, было другое оружие, страшнее кинжала и смертоноснее карабина. Оно было подобно свету, озаряющему дорогу, оно поднимало людей на восстание.

Кастро Алвес, моя нежная подруга, научил нас великой истине. Она состоит в том, что наравне с винтовкой, карабином и кинжалом поэзия тоже оружие народа.

Глава 3

В этом ребенке — грядущего символ.

Гения силу в себе ощущаю!

Женщины, моя подруга, которые имели возлюбленного и жениха, старухи, которые давно познали сладкие тайны любви, и девушки, едва достигшие зрелости, — женщины первыми обратили внимание на широко открытые глаза этого мальчика, на его высокий лоб, от которого вздымалась черная шевелюра, они сразу отгадали, что он не похож на всех, что слова в звучании его голоса приобретают иной, новый смысл, и он приводил их в изумление, хотя, возможно, они и не понимали его. Они, моя подруга, чувствовали, что этот ребенок станет мужчиной, которого будут любить все женщины и уважать все мужчины. Женщины, как и поэты, иногда проявляют удивительную интуицию, подруга.

Следуя за старшим братом, Антонио шел по улицам Баии. И глаза его были открыты всем зрелищам жизни, в то время как брат его, нервно вздрагивая, бормотал стихи и ничего вокруг не видел. Жозе витал в облаках, мир его был полон призраков и привидений. Он не замечал ни негров, ни мукам, ни отца, ни матери, он не замечал даже младшего лейтенанта Жоана Жозе. Его волновало нечто иное, и в его мир не имел доступа никто. Жозе Антонио шел по улице всегда мрачный и как будто в нервной лихорадке. Антонио Кастро Алвес шагал несколько поодаль, и перед его большими детскими глазами с каждым его шагом разворачивалась жизнь — проходили мужчины, красивые женщины, негры-невольники. Но если Порсия и Леолино, Жулия Фейтал и младший лейтенант, если стоны негров, избиваемых кнутами надсмотрщиков, если горе, обрушивающееся на людей, заставляло Жозе Антонио бежать от мира и погружаться в свои далекие от реальности мечты, то Антонио, которого прозвали Сесеу, жил целиком в этом мире и в грезах видел реальных людей — тех. кто сопровождал его еще в ранние детские годы. Он силился понять этот мир, он думал, что, если когда-либо станет слагать стихи — а ему предстояло их слагать, — все прочувствованное станет мотивами его творчества. Ради эгоистического одиночества он не устранится, как Жозе Антонио, от повседневной жизни людей, от их радостей, борьбы, от их слез.

Жозе Антонио идет впереди с полузакрытыми глазами, замкнувшись в своих мечтаниях, не видя камней на дороге, идет отрешенный от всего, и женщины догадываются, подруга, что он дружен только со смертью и сердце его бьется лишь ради нее. А Сесеу, и женщины это тоже чувствуют, в один прекрасный день станет большим человеком, и имя его пронесется от края до края страны, и каждый произнесет его с уважением и любовью. Они предугадывают в Сесеу поэта, который своей жаждой Любви покорит многих женщин, и они откроются перед ним, как полевые цветы под лучами утреннего солнца; они предчувствуют в нем человека, который на площадях, в театрах, в академиях провозгласит новое слово, новые идеи. В его слабых и изящных руках юноши они видят руки, которые разорвут цепи насилия и рабства, в его нежном и музыкальном голосе они слышат голос, который будет звучать громче всех и придаст словам особый смысл, они слышат голос, который сделает слово своим грозным оружием. Они видят в его глазах молнии, которые, настанет время, озарят небеса городов и зажгут в сердцах людей свет.

Милая подруга, женщины в гораздо большей степени, чем мужчины, обладают даром провидения. Они раньше нас предчувствуют пробуждение в человеке гения и для этого человека становятся и красивыми и ласковыми.

Жозе Антонио проходил по улицам мрачный, с замкнутым лицом, словно шел к смерти, и женщины не тревожили его. Но они подзывали Сесеу, брали в свои бархатные ручки его лицо, целовали глаза, ощущали жар его высокого лба. Сесеу был еще мальчиком, но женщины знали, что он станет знаменитостью.

В сертане, подруга, мальчик видел, как надсмотрщик избивает невольников кнутом по спине, как кровь ручьем течет по каменистому полю, видел, как сертанежо преследуют врага с ружьем в руке и с ножом за поясом, видел, как тайная любовь ищет убежища в темной, непроницаемой чаще, видел, как предрассудки губят людей. Он знал о ребенке, который был принесен в жертву предрассудкам. Позже глаза его, еще сохранившие видение дикости нравов сертана, увидели в городе дядю, который стал во главе людей, поднявшихся на борьбу.

И он не хотел, моя подруга, бежать от этих сцен, бежать от жизни.

Жозе Антонио, как и брат, чувствовал боль в сердце каждый раз, когда стон невольника нарушал тишину полей и проникал в каза-гранде. Но в отличие от брата он в эти минуты закрывал глаза и уши, как закрывал их и потом в городе, когда видел на площади людей — под предводительством его дяди они протестовали против произвола и требовали свободы. Жизнь казалась ему нелепой, ошибочной и страшной. Он не хотел ее, не хотел участвовать в ней, он предпочитал уйти от нее. Когда боишься жизни, дорогая подруга, когда думаешь, что удел человека — горе, а смерть прекрасна, как самая красивая из женщин, тогда смерть — возлюбленная, она превыше всего, и только она может дать благо, которого нет в жизни. Такие люди, как Жозе Антонио, шествуют к смерти твердым и решительным шагом, словно идут на праздник, ведь их ничто не привязывает к жизни.

Но для Сесеу, младшего брата, смерть не была прекрасной возлюбленной; он обнаружил, что борьба за свободу прекраснее смерти, что счастье создано для всех, нужно только его завоевать, что, если есть свобода, жизнь — подарок, праздник. Брат шел к одиночеству смерти, Антонио предпочел смешаться с толпой и идти со всеми на борьбу за освобождение от оков рабства.

Жозе Антонио был просто поэтом, его брат — гением.

По этим улицам, подруга, ходил мальчиком Кастро Алвес. На этих улицах женщины видели его еще юношей и тогда же предрекли ему большое будущее, ибо у него был лоб апостола, глаза борца и язык его знал, слова, которые, как огонь, обжигают противников свободы.

Если бы улицы Байи, ее холмы, обложенные изразцами домики и золотом украшенные церкви под несравненным голубым небом, подруга, если бы даже они и не были так красивы, то и тогда твой город был бы самым прекрасным в Бразилии, потому что на его улицах Кастро Алвес научился любить свободу.

По этим улицам ходили двое мальчиков. Оба были поэтами, и в их сердцах сильнее, чем в сердцах других, отражалось все, что происходило вокруг них{14}. Каждая слеза, каждый стон на земле наводил в них отклик. Эти два мальчика — как два символа. Один — и с ним столько художников в мире, столько поэтов, столько романистов — бежал от страдания, закрывая глаза на жизнь, замкнулся в себе, и одиночество стало для него преддверием смерти. Он изменил своему гению и своей миссии. Много таких, как он, подруга. Но другие предпочитают удел Кастро Алвеса. Для Жозе жизнь была черной ночью. Кастро Алвес знал, что у всех этих ночей есть рассвет.

Глава 4

Зеркально отражают воды

Цветок на празднике весны;

Твои же молодые годы

В моей весне отражены.

Прошли годы, и однажды Кастро Алвес, подруга, вернулся в сертан. Со слезами на глазах, простирая руки, бросилась ему навстречу Леонидия. Она сразу же узнала его, хотя он возмужал за эти годы, что провел в Ресифе, Сан-Пауло, Рио-де-Жанейро и в Байе. Все эти годы он жил для людей, и голос его был голосом тысяч, и слово его отражало мужество и отвагу всего народа. Он изнурил себя в борьбе, которую вызвало его слово, в борьбе за освобождение рабов, в борьбе за свободу всего народа. Он поднимал людей на восстание. И оружием его была поэзия, и она вонзалась глубже, чем кинжал, и ранила сильнее, чем он. Поэт заронил надежду в сердца людей, что придет фея радости и принесет любовь всем обездоленным, и улыбку на уста невольников, и хлеб, самому бедному очагу, и свободу.

Он был, подруга, подобен звезде, которая, внезапно возникнув, предвещает конец бури. Разве ты не видела с кормы рыбачьей лодки или парусника, как смертоносная буря несется над морем, скрывая голубизну неба, наполняя страхом сердца женщин? Суденышки борются, но ветер силен, высоки волны, ураган срывает с причалов корабли. И тогда, подруга, неизвестно откуда, то ли с неба, то ли с моря появляется звезда и прорезает мрак. Это свет в ночи. Страх уходит из сердец людей. Это предвестие затишья.

Таким был Кастро Алвес, подруга. Темна была ночь без звезд на бурном небе. Черные люди пели с своей горькой судьбе, и слезы их лились, как песни в макумбах, которые они в городах выкапывали под землей. И белые люди тоже веками безнадежно взывали к небу; ведь и они были почти такими же рабами, как и черные. Тогда-то свет звезды возвестил, что свобода — это заря, которая разгонит бурную ночь, и все увидят голубизну неба и будут улыбаться, как дети. Когда люди уже думали, что ночь урагана и смерти будет длиться вечно, что никогда под небесами не засияет заря, тогда-то и появился поэт, как звезда среди бури, и сказал, что свобода не умирает.

Сотни лет прожила Леонидия за то время, что не видела своего любимого. В глубь сертана доносилось из городов эхо его голоса, и Леонидия вслушивалась в этот голос, сжимая руки на груди, которую он воспел. Леонидия страдала от разлуки с любимым и в долгие безмолвные ночи роняла слезы на старые, пожелтевшие листы. В письмах его и стихах, посвященных ей, перед нею воскресали дни их детства, идиллия первых лет их любви. Она страдала: каждая минута отсутствия любимого была равна году горя, однако Кастро Алвес был так велик и могуч, что, даже находясь вдали, он наполнял ее радостью: ибо время от времени до нее доходили вести о нем — рассказывали о новом поэте, который читает свои стихи на притихших площадях, и о том, что эти стихи повторяют невольники в сензалах. Он уехал потому, что ему была уготована судьба изменить облик мира. Бедные, несчастные невольники ждали своего поэта, чтобы оружие его гения, огонь его слов помог им разорвать оковы рабства. Руки негров взывали о справедливости. Все же, что Леонидия могла предложить поэту, — это песни сертана, которые она умела петь, слезы, которые она умела проливать, хрустальный смех, который берегла только для него, трепет рук и нежный жар объятий. Но всего этого было мало, чтобы удержать его здесь, когда из сензал доносились глухие рыдания негров и бой барабанов, когда издалека, с площадей, сюда докатывался шум восставшей толпы. И он отстранился от ее теплых уст, оторвал взор от пахучей ночи ее волос, от всего, что мешало ему видеть горести жизни. И уехал. Леонидия знала, что он вернется лишь для того, чтобы умереть, когда выполнит свою миссию, и даже ее поцелуи не продлят ему жизнь. Но и тогда в ее страдании была бы радость, так как любимый отважно прожил свою жизнь, славно прожил он каждую минуту, проведенную без нее.

Однако в один прекрасный день он вернулся, подруга. На площадях, в академиях, в театрах, в каждом доме, в каждой молодой груди находил отзвук его голос. Он торопился жить, его изнуряла лихорадка, и голос его звучал глухо, и обращался он сейчас только к ней одной. Он словно вернулся после долгой, славной битвы, смертельно раненный. Для больного героя и скромной девушки из сертана снова началась та идиллия, что некогда наполнила радостью детство поэта. Леонидия была для него вечно надежным портом, тем портом, где судно бросает якорь после бури, принеся на корпусе следы стоянок в других портах, водоросли других морей.

Много лет назад, подруга, родилась эта любовь, весною в полях, под солнцем сертана. Мальчик находил очарование в каждом цветке, в каждом луче солнца, отражавшемся в водах реки; нераскрытая тайна виделась ему в каждой улыбке соседской девочки с длинными косами и глазами с поволокой. Леонидия казалась ему лучом лунного света, серенадой, той звездой, которой мальчик любовался из окна своей комнаты. Бледность Леонидии, ее ресницы, ее иссиня-черные волосы — все это так не вязалось с пылающим южным солнцем. От нее исходила тайна, нечто, заставлявшее трепетно биться маленькое сердце Антонио. До того, как он увидел Леонидию, его взоры были обращены к цветам, к солнцу и полю, к стонущим невольникам. Он подготовился лишь к тому, чтобы воспевать природу и изнуренных непосильным трудом рабов{15}, у Леонидии он научился любить те прекрасные слова, которые она знала. До тех пор ему ведомы были лишь сверкание солнечных лучей и шорох воды в реке, бесценная красота белых лилий и заливистые трели птиц, но он еще ничего не знал о смехе девочки, о тайне ее глаз с поволокой, об очаровании иссиня-черных волос. Не заполни Леонидия дней его детства, он, возможно, сделался бы крупнейшим певцом природы Бразилии{16}, поэтом невольников и свободы. Ей поэт, очевидно, обязан тем, что стал человеком, который лучше всех умел говорить на португальском языке о любви и о женщинах. А пока же этот мальчик многое знал о природе и о страдании, но ничего не знал о любви.

Как-то Антонио взял за руку соседскую девочку, и они, отправившись гулять в поле, дошли до самого берега реки. Эта прогулка была сказкой. Леонидия прыгала по камням, громко смеялась, Антонио догонял ее, она несла в руках цветы, в глазах ее была тайна. Она знала название каждого цветка, узнавала по голосу каждую птичку. Но вот она вплела цветы в косы и стала похожа на лесную фею. Серебряные рыбки подплывали кормиться из ее рук. Мальчик смеялся, но она была серьезна, ее детское личико отражалось в воде, в которую она окунала руки.

Домой они возвращались бегом, девочка бежала стремительнее лани, и смех ее звучал веселее, чем поток воды, текущий по камням. Потом они отдыхали в тени дерева, и Антонио, пользуясь остановкой, рассказал своей подруге одну историю, которую услышал накануне вечером от негритянки Леополдины. Это была история о заколдованной принцессе, которой подчинялись птицы и рыбы и которая путешествовала в лунном луче и разносила над землею весну. Внезапно мальчик вообразил, что Леонидия и есть заколдованная принцесса, фея этих полей, богиня этих белых лилий. Мальчику нравилось говорить о том, что он чувствовал, и он тут же обо всем этом сказал Леонидии. Она вскочила, побежала, ее веселый хохот разнесся над полями, и бесконечная радость охватила сердце мальчика. Когда же в ночи над фазендой серенада прорезала небеса, мальчик почувствовал в музыке иной, необычный смысл, и нежный плач в струнах гитары показался ему сегодня еще нежнее.

На следующий день Антонио лихорадочно ждал на пороге дома появления девочки: ему уже не хотелось идти в поле одному, среди окружавшей его красоты ему уже чего-то не хватало. Почему же она не идет, почему не поможет полевым цветам раскрыть свои венчики, почему не идет полюбоваться собой в зеркале реки?

Птицы, подруга, скоро стали узнавать двух детей, которые ежедневно, взявшись за руки, шли по направлению к реке. Цветы распускались — красные, синие, желтые, птицы пели, река спокойно катила свои воды. Дети беспричинно смеялись и поверяли друг другу свои детские секреты. «Когда мы вырастем, ты станешь моей маленькой женой…» Леонидия никогда не спорила с ним, она была подобна тростинке, которая сгибается на ветру. Уже с этих дней детства она полюбила Антонио и отдала ему свое сердце. Она быстро поняла, что не будет с ним всю жизнь рядом, что настанет день, когда он унесется от нее как ветер, а если и вернется, то вскоре снова пустится в обратный путь, и никогда он не будет принадлежать ей только. Однажды, много лет спустя, он написал для нее самую прекрасную из своих любовных поэм{17} и в качестве эпиграфа поместил стихи другого поэта{18}, стихи о ветрах, которые проносятся, безумные и легкие, и не возвращаются, чтобы увидеть цветы.

Леонидия никогда ни на что не жаловалась и никогда не переставала любить своего поэта. А когда он умер, мир кончился для нее, безумие стало ее прибежищем. И в помешательстве единственной реальностью для нее остались посвященные ей стихи и ласковые слова, которые он говорил ей.

Кастро Алвес познакомился с ней на полях Курралиньо. И она окончательно связала его с землей и природой сертана. К природе и к ней он возвращался трижды. Она была для него «верой, надеждой и любовью».

Из всех возлюбленных Кастро Алвеса ни одна не была столь героической и столь отзывчивой, как Леонидия. Она не просила мальчика бегать с ней по полям, она не просила стихов, не просила жениться на ней, не просила верности, даже хотя бы любви. Она осталась перед ним заколдованной принцессой, подарила ему несколько улыбок в детстве, свои губы в молодости, позволила ему в конце жизни склонить лихорадочную голову к своей груди. Она видела, что дни его сочтены, и понимала, что он уезжает, чтобы умереть вдалеке. Быть может, лишь тогда она попросила его о чем-то, быть может, попросила, чтобы он остался, она надеялась, что тут к нему вернется здоровье. То была единственная просьба, с которой обратилась к нему подруга детства, возлюбленная в юности, любимая в эти дни его болезни:

Не уходи! Тебя мы все так любим!
К тебе мои привыкли даже птицы…
Не ради себя она просила его об этом. Его усталое, больное сердце было разбито другими женщинами. Затем, только затем, чтобы он не отправился искать «хотя бы призрак надежды», она просила его:

Зачем, куда уходишь, мой любимый?
Найти слугу, иль друга, или брата
Верней меня не сможешь никогда ты.
А если ты, бессонницей томимый.
Захочешь в музыке искать покой,
Сумеет разве кто-нибудь другой
Воспеть тебе, как я, под звук гитары
Мою любовь, ее восторг и чары?
Он хорошо знал, подруга, что уже никогда больше не найдет «семьи добрее, чем ее заботы». Она сама сказала ему:

Пусть шелк моих распущенных волос
Сотрет со щек твоих остатки слез.
Но он был «странным юношей», подруга, и он уехал. Могучая сила влекла его, больного, в народ, чтобы агитировать, чтобы звать людей на борьбу за свободу. Свои последние слова, свои последние стихи он хотел подарить неграм. В городе его не ждала другая женщина. В город его влекла богиня — богиня свободы. Никто, подруга, не знает цвета ее волос, но кто не знает, что она прекраснее всех, что смерть ради нее сладостна?

Я хотел рассказать тебе, любимая, о Леонидии, о том, как весела и счастлива была она в те годы, когда здесь жил поэт, и как несчастна была потом, когда он уехал… Полевые цветы перестали радовать ее своей красотой, и весна к ней уже больше никогда не вернулась… Я хотел рассказать тебе, любимая, об этой девочке, которая вместе со столькими героическими и поистине трагическими фигурами, вместе с младшим лейтенантом Жоаном Жозе Алвесом, Жулией Фейтал, Порсией, Леолино и майором Силвой Кастро напоила романтикой детство Кастро Алвеса. Она связала его неразрывно с природой и любовью. Но что можно сказать о женщине, если о ней уже сказал Кастро Алвес? А о Леонидии Фраге, подруга, он сказал:

Обращаешь муки ты в лилии,
В розы нежные — труд и усилия…

Глава 5

Простившись с куколкой, ты скоро

Расправишь крылья, мотылек.

Сертан остался позади, позади осталась нежная улыбка Леонидии. Позади остался и дом на улице Розарио, где бродил призрак Жулии Фейтал. Но из мрачного класса колледжа Сесеу мог видеть, подруга, тюрьму, где Силва Лисбоа, романтичный убийца, отбывал свое наказание. Глаза Сесеу перебегали от учебников к темнице, где Силва Лисбоа оплакивал свое преступление, где в одинокие ночи он вспоминал улыбку своей возлюбленной, которую она дарила всем, кто проходил под ее окном. Сесеу думал о том, как он должен был страдать, убив любимую. Не из-за того, что совершил преступление, а из-за того, что, убив ее, лишился ее, не мог больше видеть ее лицо, восхищаться ее лукавой, манящей улыбкой. Мальчик Кастро Алвес бросал учебники и погружался в созерцание толстых стен темницы. И его воображение начинало лихорадочно работать. В то время как другие занимались играми или проблемами математики, он, сидя у окна, представлял себе горе возлюбленного, который собственными руками убил свою избранницу, сам лишил себя своей любимой. Она не будет принадлежать другим, никогда никто не посмотрит ей в глаза, никогда никто не ощутит жар уст ее… Но ведь и он никогда не почувствует бесконечной радости от возможности хотя бы улыбаться ей… Для мальчика, мысли которого были заняты романтической детской идиллией с Леонидией, это было источником бесконечных волнений. То и дело он показывал кому-нибудь из своих близких друзей на мрачную тюрьму:

— Знаешь, кто там сидит?

— Кто?

— Лисбоа, который убил Жулию Фейтал…

— Жулию Фейтал! А что там у них произошло?

— Ты не знаешь? — И глаза мальчика загорались от радости, что он может рассказать. — Значит, ты не знаешь? Он любил ее, а она никого не любила. Он выстрелил в нее золотой пулей…

— Золотой пулей? Зачем?

— Потому что он очень любил ее. Это было вроде подарка, понимаешь?

Друзья не понимали, но Кастро Алвес рано почувствовал, что любовь близка с поэзией. Он с детства готовился к любви, ибо ему предстояло много любить, да еще с какой силой, с какой страстью!

Но не только воспоминание о романтическом преступлении нашел он в Баиянском колледже, который Абилио Сезар Боргес основал незадолго до того. и с помощью которого революционизировал просветительские круги столицы провинции{19}. Правда, это учебное заведение не оказало решающего влияния на жизнь поэта, но надо отдать должное директору колледжа: он сумел угадать в Сесеу необыкновенные способности, понял, что мальчику предстоит великое будущее, и гордился юным поэтом. Он имел мужество пойти против доктора Алвеса, которого огорчали литературные наклонности сына.

Боргес был по натуре романтиком; таким и изобразил его в своей книге Раул Помпейя. Он любил литературные диспуты, стихи, речи. Из его колледжа вышли Кастро Алвес, Руй Барбоза, Раул Помпейя и многие другие писатели. Он не выделял никого из них и никого из них не подавлял. Это было большим его достоинством. Он ввел у себя в колледже «оутейро». На этих конкурсах поэтов-импровизаторов учащиеся слагали стихи и сочиняли речи, восхвалявшие великие события в истории отечества или просветительную деятельность своего учителя. В таких поэтических и ораторских состязаниях выделялись отдельные ученики, но наибольшая слава выпадала на долю самого колледжа, для которого газеты не скупились на похвальные статьи.

Одним из героев этих праздников стал Кастро Алвес. Его первые стихи{20} были посвящены (здесь сказалось влияние Абилио Боргеса) дню рождения своего учителя. Поэту в то время было тринадцать лет, и он уже тогда, как будущий певец свободы, сумел найти благородные мотивы для похвал учителю: Абилио Сезар Боргес отменил в школе телесные наказания{21}. В этих первых стихах Кастро Алвеса уже заметно характерное для него{22}. В них присутствуют солнце, ветер — вся природа. На другом «оутейро», которое состоялось 2 июля 1861 года, в еще детской поэзии Кастро Алвеса проявились черты, решающие во всем его творчестве. В этой поэме уже возникают мотивы борьбы за свободу против тирании. Он даже находит для них точные слова и характеристики. Он уже чеканит образы, которые впоследствии украсят произведения гениального народного оратора. Ведь этот мальчик, моя дорогая, меньше чем через четыре года станет величайшим поэтом своего поколения и поразит студентов факультета права в Ресифе поэмой «Век». Ему предстояло прожить недолго, надо было начинать рано. Поэтому в тринадцать лет, когда голос его был еще еле слышен, юноша уже искал великие идеи и великие слова.

Два предмета не давались мальчику в то время — математика и португальский язык{23}. И это было вели-ним огорчением для Абилио Боргеса, который настолько любил чистый, правильный язык, что хотел даже привезти из Коимбры[1011] учителя, который учил бы произношению. Согласно свидетельству современников Кастро Алвес «не присасывался к книге, ему достаточно было просто прочитать, чтобы усвоить уроки». Но у него уже не хватало времени на все: и сочинять стихи для «оутейро», и редактировать школьную газету своей группы, и мечтать о факультете в Ресифе, где читали и переводили Виктора Гюго. Уже в колледже маленький кружок начал читать французского поэта в переводах мальчика Сесеу.

Да, подруга, был предмет, который пришелся мальчику по вкусу и который он усвоил сразу, с поразительной быстротой. Это был французский язык. Он стремился овладеть французским, чтобы читать Гюго в подлиннике.

Со времени колледжа Виктор Гюго стал его большим другом, другом, который сопровождал его всю жизнь. У Гюго юный поэт научился ценить слова и чувства. Не было ничего более важного для Кастро Алвеса, чем знакомство в детстве с Виктором Гюго. Это позволило ему выдвинуться среди прочих юных поэтов и освободиться от влияния Байрона. Без знакомства с Гюго его поэзия, возможно, развивалась бы в иных направлениях и, возможно, не достигла бы такой силы. Однако не следует приписывать только Гюго освободительный и героический характер поэзии Кастро Алвеса. Хотя ни один поэт не волновал его так и ни одним из поэтов он так не восхищался. В те дни в колледже он если не взирал на окна тюрьмы, где томился Лисбоа, то душой и телом отдавался вихрю, которым были для него произведения Виктора Гюго. Благодаря им он познал величие, красоту и свободу, они волновали и возвышали его.

И, возможно, знакомство с Гюго было полезным для него уже при первом тяжелом потрясении, которое он вскоре пережил. Во время его пребывания в колледже умерла его мать, Клелия Бразилия. Хрупкая, красивая Клелия Бразилия, всегда болезненная и после трагедии Порсии как бы напуганная жизнью, была очень привязана к детям; нежная и мягкая, она в один прекрасный день оставила их без своих забот. Жозе Антонио, болезненный и нервный, предпочитавший Байрона Гюго и думавший всегда о смерти больше, чем о жизни, не выдержал потрясения и, полный отчаяния, выбросился из окна. Его спасли, он написал в память о матери исполненные страдания стихи, рыдал и проклинал жизнь.

Сесеу выдержал удар с той же отвагой и мужеством, с которыми переживал и в дальнейшем все тяжкие моменты своей жизни. Он не сочинял стихов, посвященных покойной матери, — и воспел ее только несколько летспустя, не потерял веры в жизнь, не искал смерти. Он страдал, без сомнения, ибо любовь жила в нем постоянно и он очень любил прекрасную и нежную Клелию Бразилию. Но он не пришел в отчаяние. Будучи моложе брата, он оказался гораздо более мужественным, чем тот, ибо жил не только среди книг, но и среди людей.

Тюрьма, где отбывал наказание Жоан Лисбоа, стихи Виктора Гюго, «оутейро»… Однако, помимо этого, было, подруга, и еще кое-что, что оказало сильное влияние на мальчика, что наложило на него свой отпечаток.

В эти лунные ночи Байи, когда с неба спускалась бесконечная тайна, когда с моря доносились нежные песни йеманжи, когда с земли поднимался одуряющий запах цветов, в эти ночи, подруга, из самых укромных уголков города, из-за холмов, из самой глубины ночи, неведомо откуда, доносились звуки, которые мы, замирая, слышим и сегодня в гавани. Это топот ног и хлопание в ладоши на макумбах, это кан-домблэ[1012], устраиваемые в честь святых: Ошосси — «моего святого», Омолу — богини, которой ты так боишься, Шанго и Ошума. Это барабаны атабаке, звуки которых разносятся над городом, окутывают его и уносят в мечту. Мы знаем, подруга, что там, где мы столько раз с тобой бывали, в этих укромных местах, где наши братья негры чествуют своих бедных богов, там танцуют негритянки в красивых одеяниях. Мы знали с тобой, что в любой момент полицейский отряд может совершить налет на макумбу и забрать жрецов, их помощников и «святых»; мы знали, что кандомблэ всегда риск, что у негров даже боги не могут свободно танцевать на этой земле. Но все же на склонах Баии не переставал звучать трагический голос атабаке и не переставали звучать песни Йеманжи, нашей матери, хозяйки моря и нашей судьбы. Что с того, что на спине Прокопио{24}, нашего друга из Матату, видны следы кнута, как напоминание об этих внезапно оборвавшихся празднествах? Прокопио все же не перестал чествовать своего святого — Шанго. А разве ты сама, когда приходит время, не относишь мыло в подарок доне Жанаине, ибо это она привела тебя ко мне, твоему другу? Прислушайся! Звуки атабаке доносятся издалека, никто не знает откуда. Под эти звуки будут танцевать негры, и тайна Баии останется неразгаданной.

Раньше, негритянка, было хуже. Во времена Кастро Алвеса негры были рабами; их покупали на аукционах, это был товар, который продавали, обменивали, эксплуатировали. И взамен того, что они дали белым, — свою силу, свой пот, своих жен и дочерей, мягкость своего говора, который смягчил наше произношение, свою свободу — взамен всего этого белые соизволили дать им, помимо кнута, своих богов. Но богов, богов леса и пустыни, негры привезли себе из Африки и продолжали оставаться верными им, сколько бы ни молились богам своих хозяев. И они выкопали под землей городов храмы, до которых белый человек не мог добраться.

Ночью в колледже, когда другие ученики уже спали, мальчик Сесеу ожидал, напрягая слух, когда раздастся музыка, печальная, как тоска по родине, сильная, как призыв к мести, таинственная, как далекая надежда. Она доносилась, катясь по склонам, выходя из глубин земли. Звуки атабаке проносились через весь город, чтобы найти отзвук в сердце Кастро Алвеса. Он садился в постели и оставался так с закрытыми глазами, с бьющимся сердцем, чувствуя, что в нем отзывается каждый удар атабаке. Это страдала вся черная раса, она отчаивалась и боролась, сохраняя при этом нечто свое, только ей одной присущее. Варварская, примитивная, одержимая музыка манила мальчика, она была как зов.

Кастро Алвес слушал плывущие над городом звуки атабаке. Никогда он не боялся, как его сверстники, этих африканских ритмов. Он чувствовал себя одним из негров. У Гюго он познал значение свободы, а звуки атабаке говорили ему, что есть народ, который нуждается в освобождении.

Колледж спал в таинственной ночи Баии, спали десятки ребят. Только один из них лежал с открытыми, лихорадочно горящими глазами; доносящаяся из ночи музыка влекла его к негритянской расе. Звуки атабаке манили Кастро Алвеса. И вот ночью в колледже, в спальне, заполненной детскими снами, он готовится ответить на этот зов. Его голос вскоре прозвучит сильнее звуков атабаке, моя подруга.

Глава 6

Тебя я помню, Пернамбуко,

Дремавшим в серебре луны;

Ее лучами убаюкан,

Ты спал, гигант, и видел сны.

Как знать, подруга моя, не отправляется ли это судно, освещенное тысячей электрических огней, прорезающих мрак моря, не отправляется ли оно в порт Ресифе, в край Пернамбуко? Ты приветливо машешь на прощание отходящему судну. С него отвечают, несчетное число рук поднимается в приветствии. Счастливого пути желаем мы кораблю, что отправляется в постоянно обновляемое приключение, завоевывать морские пути. В один прекрасный день уедем и мы и тоже попрощаемся с парочкой, целующейся на песчаном берегу гавани при желтом свете луны. Мы тоже отправимся в Ресифе, город мостов, былую цитадель голландцев. Красив цвет крыш Ресифе, подруга, приветливы и прекрасны мосты над реками. Его храбрые жители с ножом за поясом расхаживают по улицам, по которым ступали величайшие люди прошлого. Набуко[1013], и Кастро Алвес, и Помпейя, и многие, кто мечтал об этом городе величайших грез Бразилии.

Этот город видел Нассау[1014], его величие, его стремление к прогрессу. Город приютил евреев, и те расширили в нем торговлю. Он разросся, бурный и непокорный, героический и в известной мере авантюрный, бунтарский, как никакой другой из наших городов. Ресифе — легендарный город, в нем напряженная атмосфера будущего. К нему раньше, чем куда бы то ни было, доходят по морю новые идеи и мечты, которые вскоре станут реальностью. И он укачивает их на своей огромной каменной груди. Он дарит им мудрость своих поэтов и ученых, отдает кровь своих героев. Ресифе, героический Ресифе — город революций!..

Во все времена, подруга, когда угнетенный народ восставал, стремясь разорвать оковы, народные ораторы, поэты, романисты и социологи выступали с трибуны, которой служил этот «город над скалами», с трибуны, с которой лучше, чем откуда бы то ни было, слышится мощный голос народа!{25} Город этот обладает притягательной силой для свободной интеллигенции Бразилии, и в него направляются все, будто хотят на его улицах услышать урок, который другие оставили звучать под этими небесами и в этом воздухе, полном прекрасных слов и ритмичных стихов.

Ресифе — замечательный город. В его сердце мечты выросли в действительность. В один прекрасный день, подруга, здесь появится поэт, но не прихлебатель, кормящийся объедками с барского стола, появится поэт, о котором я тебе рассказываю. И он будет говорить об этом городе «освободительных революций», о вечно живом Ресифе, а не о «мертвом, добром Ресифе…». Он будет говорить о городе, где голос народа слышался особенно громко, где родился один из самых бесстрашных народных трибунов и куда другие, родившиеся в иных краях, прибыли закалять сталь своей шпаги, которой станет их слово. Появится поэт, у которого найдутся для этого города самые нежные слова любви. И легенда о Ресифе снова возникнет во всей своей величавости.

Однажды Кастро Алвес, которому было тогда пятнадцать лет, сел на судно и отправился в Ресифе. Он поехал закалять острие своей шпаги, отправился позаимствовать у этого города его пример героизма. Именно в Ресифе, где трепещет сердце Бразилии, возвысился его голос, самый мощный из всех голосов поэтов. В один прекрасный день, подруга, мы тоже сядем с тобою на судно и отправимся в это сентиментальное и героическое путешествие. В каждом камне улицы, в каждом старинном особняке мы найдем напоминание о каком-либо событии, отзвук слова поэта.

За городскими стенами раскинулись плантации сахарного тростника, целый зеленый океан. В те времена еще не было заводов, на которых машины производят сахар. Машинами были негры, и у сахара был привкус крови. Из сахарного тростника родился бразильский сельский аристократ. Бывало, что хозяину энженьо, владельцу негров, изменяли его сыновья, становившиеся друзьями и братьями негров. Бывало, забитые негры поднимались против хозяев и показывали свою силу. В 1823 году во главе негров и мулатов стал мулат Педрозо{26}. Это восстание уже носило до известной степени идейный характер; еще нерешительное и слабое, оно все же было реальностью. Вслед за ним поднял восстание Эмилиано Мандакуру во главе своего батальона мулатов. Священники и поэты стали народными героями провинции Пернамбуко, где управляли хозяева энженьо, у которых трудились рабы. В сахаре, варившемся в котлах, смешивались смех хозяев и слезы невольников. Смешивались веселая действительность аристократов и страшная мечта негров о мщении. Мечта, которая нашла свое подтверждение в голосе поэтов и трибунов.

Интеллигенция скоро начала ощущать трагедию негров. Многие литераторы Ресифе поставили свое перо на службу народу. Обстановка политической и социальной борьбы и революционные настроения, которыми славился Ресифе, не допустили того, чтобы литература там стала «искусством для искусства». Ресифе, где то и дело возникали революционные движения, дал понять литераторам, что назначение искусства — быть полезным человечеству{27}. Этим, в частности, отличался факультет права в Ресифе от многих других высших учебных заведений Бразилии{28}. Идея республики, замечательное движение за освобождение негров от рабства должны были найти в Ресифе самую подходящую колыбель. Сан-Пауло еще пребывал под волшебным воздействием стихов Байрона и был озабочен лишь отысканием новых форм для старых студенческих сборищ, на Сан-Пауло еще лежала печать грусти под влиянием гениальных стихов Алвареса де Азеведо[1015] и Фагундеса Варелы, а в Ресифе уже чувствовался дух свободы, навеянный творчеством Кастро Алвеса и Набуко… Ресифе с его мозгом — факультетом права — сделал шаг вперед по сравнению с другими городами Бразилии. Студенчество отказалось здесь от бесполезного отчаяния и презрения к жизни, которое культивировали романтически настроенные байронисты. Ресифе был целиком под влиянием идей французской революции. Рассказы о жизни, которая родилась среди пролитой крови, находили в нем гораздо больший отклик, чем искушающие речи разочарованных поэтов. Гюго был поэтом Ресифе, с трибуны этого города, казалось, говорили ораторы великой революции.

В этот город, подруга, и приехал подросток Кастро Алвес, с сердцем, полным волнений, которые он познал в Байе. Три города из всех, в которых он бывал, стали вехами в его жизни, как стали вехами и три женщины среди многих, которых он любил. Эти три города: Байя, которая дала ему познание свободы и любви, Ресифе, который сделал его народным трибуном, отточил его гений, дал ему темы первых крупных, вдохновенных произведений, Сан-Пауло, куда он принесет слова о республике и освобождении от рабства и где ему предстоит написать некоторые из своих освободительных поэм.

В Байе, у своего дяди, он научился ценить народ. Он был подготовлен к жизни в Ресифе, к обстановке на факультете, к боевым схваткам, а также и к любви. Ресифе предстояло дать ему возлюбленную, ту, что наполнила радостью и горем его столь короткую и столь большую жизнь.

Из этого города голос Кастро Алвеса поднимет знамя освобождения от рабства и провозгласит республику. В Ресифе гениального баиянца посетят его самые пылкие мечты, самые смелые предвидения. Здесь он встанет во главе движения масс и поставит оружие своей поэзии на службу народу. Отсюда его голос разнесется по всей Бразилии, Ресифе будет его лучшей трибуной. Потому что, подруга, этот город-площадь — наилучшее место действия для Кастро Алвеса.

Когда он появился, город как будто спал. Но он сразу понял, что сон Ресифе полон грез о завтрашнем дне:

О революции грядущей
Ресифе снился дивный сон!
И он разбудит его своим голосом, подруга.

Глава 7

…Любимая! Тебя ни разу

В своих объятьях я не сжал…

Он прошел сквозь публику с поднятой головой и с улыбкой на губах. Вокруг разговаривали столь громко, что гул слышался даже на улице, постепенно пропадая во мраке плохо освещенного города. Среди шума голосов, смеха женщин, хохота студентов, чьих-то острот он прошел так, что никто его не заметил, никто не показал на него, никто не произнес ни слова по его адресу. Другое имя было у всех на устах, оно вызывало и улыбки и комплименты.

— Говорят, она очень красива… — И девушка опустила глаза перед элегантным студентом последнего курса.

— Нет никого красивее вас… — Девушка доверчиво улыбнулась, а он продолжал: — Но говорят, она красивая женщина и великая артистка.

В глазах девушки мелькнул страх, и, заметив это, студент продолжал убежденно:

— Главное — великая артистка…

Мимо прошел высокий, стройный юноша с беломраморным лицом и черной шевелюрой. Он улыбнулся, но никто этого не заметил.

Развернув свой большой веер, какая-то матрона рассказывала подругам и важному господину в сюртуке о том, что «кузина написала ей из Лиссабона об этой комедийной актрисе. Это нечто ужасное и безнравственное». Приятельницы придвинулись поближе, важный господин нагнулся, матрона прикрыла рот. Но веер был тонок, а любопытство проходившего мимо грустного юноши велико, и ему удалось услышать, как она сказала:

— Говорят, что один командор, набоб, из-за этой комедийной актрисы бросил семью и разорился — это был скандал на весь Лиссабон.

Тогда приятельница, что стояла поближе, рассказала о поножовщине, происшедшей тоже в Лиссабоне (или, может, в Порто?). Она узнала об этом из письма, полученного в Ресифе. «Разве вы не знали? Какой-то простолюдин, из тех, кто проводит ночи в попойках, без гроша за душой, без работы, без будущего, зарезал ножом молодого человека из хорошей семьи, одной из лучших тамошних фамилий… Это было шумное дело, кто о нем не слыхал?»

— Я знаю это по газетам… — начал господин в сюртуке.

Юноша попросил извинения и пробрался сквозь группу. Но женщины были так увлечены историей, которую теперь стал рассказывать господин в сюртуке (с таким изяществом и с такими точными подробностями), что никто не обратил внимания на юношу. Одна только девушка, стоявшая поодаль, заметила, что у студента самые красивые глаза, какие она когда-либо видела, и самые изящные руки из всех, до каких, она когда-либо дотрагивалась. Она вздохнула и с грустью подумала, что ей двадцать, а ему в лучшем случае восемнадцать лет и он, должно быть, всего на третьем курсе. И она еще ошиблась: студенту едва исполнилось шестнадцать, и он даже не зачислен на факультет, потому что не сдал экзамен по геометрии.

Он шел, внимательно вслушиваясь в окружающий шум; казалось, все говорили об одном и том же: о редкой красоте, неотразимой грациозности, большом таланте этой выдающейся комедийной актрисы, о том, что она бесподобно поет грустные песни своей родины. Странный шум доносился оттуда, где разместились студенты: там не спорили о театре и актрисах, но все же многие из любопытства повернулись в их сторону. Юноша тоже оглянулся и увидел в центре группы студентов ораторствующего коренастого мулата; друзья слушали его с уважением. В это время с галерки позвали мулата другие студенты; откуда-то из угла раздалось:

— Тобиас Баррето![1016] Тобиас Баррето! Сюда, к нам!

Мулат с улыбкой ответил на приветствие важного господина в сюртуке и зашагал, направляясь к товарищам. Юноша стал пробираться к своему месту; вокруг все снова говорили о несравненной актрисе.

— Для ролей инженю нет никого лучше ее…

— Однако в действительной жизни она совсем не похожа на инженю… — заметила некая сеньора, демонстрировавшая на этом вечере эффектное платье.

Муж хлопнул перчаткой по руке и мягко проговорил:

— В том-то и заключается талант артистки…

— Кто тебя просит ее защищать?

Юноша прошел мимо двух молодых людей, которые, прислонившись к колонне, тоже рассуждали о красоте примадонны:

— Красивое у нее имя… — сказал один из них.

Другой мечтательно прошептал:

— Эужения Камара…

* * *
Раздвинулся занавес, и сразу же она, казалось, заполнила собою всю сцену. Что говорили о ней? Чего только он не наслышался, когда проходил по театру, да и раньше, в отзывах ее коллег, в разговорах на улице с друзьями. Сколько хорошего и плохого говорили о ней!.. Какое все это имело значение? Важно было одно: что она на этой сцене и голос ее подобен бризу на море, а ее лицо…

Какое у нее в самом деле лицо?

Есть ли что-либо в мире — цветок, звезда или богиня, — что-либо, с чем можно было бы сравнить ее лицо? Театр полон, вокруг студенты; она поет для всех и, конечно, не только для этого юноши, который даже еще не зачислен в студенты. Но юноша видит только ее, думает только о ней и не как о комедийной актрисе-инженю, и не как о женщине — разрушительнице домашних очагов, вызывающей поножовщину, ни даже как о великой артистке, ни даже как о красивейшей женщине.

Для юноши в шестнадцать лет, сидящего в первом ряду партера, она возлюбленная, она ценнее, чем жемчужина, блистающая в таинственной глубине моря, гораздо ярче, чем звезда, освещающая ночь. Нет никого больше в этом театре, где Эужения Камара поет нежные песни о любви, нет никого больше, кроме нее и Кастро Алвеса.

Милая подруга, в сердце каждого из нас есть что-то, что дает знать, когда появляется твоя единственная возлюбленная, та, что будет на всю жизнь, та, которую мы искали во всех, кто ей предшествовал.

Когда она появляется, будто наступает рассвет, будто мы рождаемся заново. Так было, когда я увидел впервые тебя и почувствовал, что ты, приплывшая издалека, из неведомого порта на неведомом судне, ты входишь в мою жизнь. Так было в тот вечер в театре, когда шестнадцатилетний мальчик почувствовал, что пришла его любимая и что его сердце навсегда отдано ей. Он был студентом-новичком, которого терзала геометрия, студентом, начинающим писать стихи, она же была знаменитой, прославленной артисткой и красавицей; момент для их сближения еще не наступил. Однако с того вечера, подруга, поэт хранил ее образ в своем сердце, и, когда Эужения несколько лет спустя полюбила его и отдала ему свою красоту, чтобы он обессмертил ее своим гением, поэт и тогда любил ее, пожалуй, не больше, чем в тот вечер, когда впервые увидел ее на сцене и начал жить заново.

Он был мальчиком, который рано нашел и свой путь и свою любовь. В том же 1863 году, когда он познакомился с Эуженией Камара, он написал «Песнь африканца». Все в жизни Кастро Алвеса происходило раньше, чем в жизни остальных людей, потому что для гения не существует меры времени, он живет не своим опытом, а опытом народа. Тот, кто прожил всего двадцать четыре года и стал великим поэтом своего народа, самым прекрасным и могучим борцом за счастье Бразилии, рано созрел и для любви и для борьбы. В шестнадцать лет его душа жила и образом любимой и тяжкой участью рабов. Эужения пришла к нему позже, когда он достиг полной зрелости. Точно так же и мечты о будущей жизни, республике, аболиционистские общества, митинги на площадях пришли лишь некоторое время спустя, когда его талант достиг совершенства и он стал не только поэтом своего народа, но и его пророком.

Но все же в том 1863 году, в Ресифе, прославившем себя кровью, пролитой за свободу, он уже впервые возвысил свой голос во имя любви и свободы и сделал это с такой силой, которая уже носила на себе печать гения.

В мае одна избранница всей его жизни — свобода — получила первую песню от своего поэта, «Песню африканца», а в июне Эужения Камара, вторая избранница его жизни, вдохновила поэта на сочинение «Моей тайны». Восемь последующих лет, подруга, очень важные годы в истории нашего народа. В эти годы расцвело творчество Кастро Алвеса, им были написаны произведения непреходящей ценности, воспета для Бразилии свобода, возвещено своим современникам и потомкам, что именно свобода и любовь — вывшие блага жизни и что без них нет ни чести, ни красоты, что без них не стоит жить. За эти восемь лет он накопил для нас века опыта и культуры, обогатил и отблагодарил нас.

* * *
Предыдущий год оказался для него серым и невеселым; поэт был еще не определившимся юношей, провалившимся на экзаменах, озабоченным мучительными поисками пути в жизни. Из Сан-Пауло на всю страну падала тень Алвареса де Азеведо, Байрона юга, демонического, трагического поэта, окончившего жизнь самоубийством. Азеведо — это была одна из дорог, и молодежь стремилась идти по ней; брат Кастро Алвеса, который находился в Рио, пытаясь освоить курс инженерных наук, был одним из его последователей.

Но Кастро Алвес родился не для того, чтобы идти по путям, открытым другими, даже когда этот другой — Алварес де Азеведо. Он найдет свою собственную дорогу, и это будет не проповедь бесцельности жизни, а песнь надежды на будущее, песнь свободы.

В Сан-Пауло, запершись в самой красивой из всех башен слоновой кости, Азеведо воспевал грусть мира и безнадежное горе любви. Он был поэтом смерти, и он проповедовал непротивление, призывал молодежь сдаваться без борьбы. В Ресифе{29}, городе революций, вскоре возвысится другой голос. И этот голос станет воспевать другие идеалы, станет призывать к уничтожению всех, кто мешает человеческому счастью. Этот голос станет голосом надежды, горном, зовущим к борьбе.

В поэте города Сан-Пауло было что-то женственное, какая-то выхолощенность, которой страдают многие одаренные художники. Кастро Алвес был больше чем великий художник, он был гений, и поэзия не лишила его мужественности; он мог быть не только поэтом, но и вождем масс. Азеведо был лишь гениальным певцом, дорогим сердцу людей, как бывает дорога прекрасная женщина, которой предстоит умереть в расцвете своей красоты. В Кастро Алвесе люди видели человека иного склада, более знающего, человека, опережающего время, человека, за которым можно смело идти, ибо его дорога — дорога будущего. Алварес де Азеведо открыл аллеи, где ноги не веривших ни во что влюбленных топтали цветы. Кастро Алвес проложил дороги будущего для тех, кто борется. По его пути мы и идем сегодня. Широкие дороги для влюбленных, широкие дороги.

Однако прежде чем найти свой путь, поэт жил в поисках и сомнениях первых опытов. На него обрушились горести жизни, но они не сделали его самоубийцей, они укрепили его дух, закалили сталь его шпаги. Брат его сходит с ума; настанет день, и, приняв яд, он окончит все расчеты с жизнью. Вскоре умрет и отец поэта. Не будь Кастро Алвес гением, быть может, он пошел бы по пути Алвареса де Азеведо — переплавил свою горечь в стихи редкой красоты, но забыл бы, что невольники умирают в сензалах в ожидании свободы, что республика — мечта, которая ждет своего поэта.

В 1863 году шестнадцатилетний юноша рисует, слагает стихи и страдает. Из глубины пернамбукских энженьо доносятся протяжные стоны рабов. Они не люди, они животные, которых покупают и продают, мясо, которое один хозяин передает другому, животные для продажи. Дети и красивые девушки, старики с седой курчавой головой и старухи с увядшей грудью, вскормившей поколения. Люди ли они в самом деле? Алварес де Азеведо считал, что они просто вьючные животные и потому не заслуживают стихов. Что значат они перед вечной тайной небытия, перед утонченными переживаниями поэта? Ах! Чего стоит несчастная жизнь негра, подруга, что стоят следы кнута на его спине, что стоят его слезы, если поэт занят проблемой, которая мучит его и вызывает к жизни еще один драгоценный сонет? Закроем глаза на все это, обратимся к самим себе — к этому призывает нас скорбно-прекрасный голос, идущий из Сан-Пауло. Кастро Алвес слышит этот голос, у юноши с невеселой жизнью и семейными драмами тоже свои проблемы. Но, подруга, голос, доносящийся из сензал, сильнее, и он проносится над Ресифе, он витает над морем и умирает в скалах, которые обнимает ветер. Этот голос требует справедливости и свободы. Этот голос требует отмщения за страдания рабов. Однако люди безразлично проходят мимо, будто перед ними всего лишь мычащее стадо. Нужно, чтобы кто-то придал убедительность и красоту этому голосу негров, рвущемуся из души. Нужно, чтобы кто-то обратил жалобы и мычания в клич настолько мощный, чтобы люди остановились перед несчастьем, чтобы поняли, что это страдают не животные, а тоже люди, только более несчастные, чем они{30}.

Среди тех, кто жив и воспевает смерть, и среди тех, кто скорее мертв, чем жив, но хочет жить свободным, шестнадцатилетний юноша ищет свою дорогу. Станет ли он еще одним певцом меланхолии или пойдет в народ и поднимет его на освободительную борьбу?

Сильнее, мощнее и прекраснее, чем благозвучный голос поэта из Сан-Пауло, голос, который плачет в сензалах Ресифе. Ибо нет ничего прекраснее голоса народа. И гениален тот, кто умеет передать его, придать ему форму, кто идет впереди всех, кто зовет к завтрашнему дню.

В этом столь важном, 1863 году, преодолевая сомнения и грусть, борясь с соблазном пойти по легким дорогам искусства, Кастро Алвес познает женщину, которая родилась, чтобы доставить ему радость и блаженство. И тогда же он пытается придать поэтическую форму стонам невольников, чтобы начать описывать в стихах трагедию рабства. Любовь и свобода возникают перед ним в этом году, и поэт чувствует, что они скоро придут за ним, придут, чтобы потребовать всю его жизнь. Его руки — еще детские руки, его голос — еще ломающийся юношеский голос. Но внезапно, чудом, которое совершает гений народа, он находит себя и ясно видит, что его дорога тут. В один прекрасный день свобода покончит со стонами людей, и тогда, подруга, на земле, которую другие поэты не замечают, будут слышны только нежные напевы любви и радостный смех детей.

Таков урок, которому нас учит сегодня Кастро Алвес, о моя подруга, ты, что несешь в груди страсть к свободе и огонь любви в своих ясных глазах.

Глава 8

Великий век — свидетель драмы,

Где свет боролся с черной тьмой.

Стоял август, подруга моя, лил дождь над плантациями сахарного тростника и над сензалами, над домами Ресифе, над его мостами и портом. Но в душе студента сияло весеннее солнце: в этот августовский день с ним познакомился факультет. Здесь еще почти не знали этого шестнадцатилетнего студента, красивого и жизнерадостного, автора стихов о любви, иногда читавшего их в театре. Он декламировал из ложи, приветствуя Фуртадо Коэльо{31}, знаменитого актера того времени. Его услышали, на мгновение обратили на него внимание, но тут же забыли. Только близкие друзья да женщины, которым он посвящал сонеты, знали, что он кое-что собой представляет.

Факультет был увлечен Тобиасом Баррето, его словом, образом жизни, культурой. Поэт из Сержипе, он бренчал на гитаре и знал латынь. Все крайности сошлись в этом сыне засушливого сертана Кампоса, выходце из народа, человеке со сложным характером, для которого жизнь была трудным подъемом. Бывший семинарист, уже не первой молодости, бывший преподаватель, несущий на хвосте своего имени кучу всяких историй и легенд, импровизирующий плохие стихи и хорошие речи, проглатывающий книги, недоверчивый и горделивый, факультетский деятель и завсегдатай бара, он привлекал внимание к своей сложной личности и вызывал воодушевление у студентов, искавших себе вожака.

Во второй половине века то, что доселе было незыблемым, пошатнулось. Слово поэтов и трибунов уподобилось ветру, который сотрясает и раскачивает до основания дерево тирании. Вслед за этим ветром, предвещавшим бурю, налетит народный ураган и сметет все препятствия на своем пути. Отныне лозунгом дня становится прогресс: это слово пришло вместе с освободительными идеями произведений Виктора Гюго. Студенты волновались и искали вожака. И они увидели его в этом мулате, который родился среди бедного люда в сержипском сертане, в пыли высохшей земли, среди колючей дикой каатинги, который получил образование ценою большого мужества и больших усилий. Они увидели в нем того, кто, может быть, знает великие слова, которые они хотели услышать. Только народ способен их сказать через своих глашатаев. Так не станет ли этот выходец из народа, человек со смешанной кровью и живым умом, не станет ли он его истинным глашатаем? Но этот человек, подруга, хоть он и вышел из народа, стремился стать над народом. Он хотел пойти дальше своего класса, стать лидером другого, высшего класса. Но студенты еще не знали этого и ориентировались на него, не замечая, что есть другой студент, юноша с едва пробивающимися усиками, стихотворец, пишущий для девиц, юноша, который если и не был выходцем из народа, то шел в народ, увлекаемый неведомой силой. Он не мог петь о том, что столько раз воспевали его предшественники. Ему надо было найти нечто достойное его великого слова. И только народ, его страдания, мечты и чаяния были достойны гения поэта. Им надо было встретиться и соединиться— народу и Кастро Алвесу, так в бурную ночь соединяются ветер и ливень, низвергающийся с небес, чтобы вместе взбаламутить морские волны. Он тоже собирался покинуть свой класс; у поэта было все, что этот класс мог дать ему, но он считал все это слишком малым для себя. Его влекли большие дела и мечты, которые пока считались нереальными. Тобиас отправился на завоевание одного класса, Кастро Алвес — на завоевание всего народа. Действительно, его путь был более трудным и требовал большего мужества. Кастро Алвес боролся за то, чтобы тысячи несчастных, у которых не было имени, по праву заняли свое место под солнцем. Выйдя из народа, Тобиас никогда не обращал свой взор на драму рабства, никогда не лелеял безумные мечты о будущем. Он бежал от того, что было там, откуда он пришел. Кастро Алвес отдал свой голос и свое сердце тем, кто был невольником, и его восхождение было более тернистым, более тяжелым.

Но до этого августовского дня, подруга, факультет права, а с ним и город и вся страна ничего не знали о юноше, который услышал зов народа — мощнее любого другого зова, юноше, который прочитал в сердцах невольников и люден с улицы требования освобождения от рабства и призывы к созданию республики. Поговаривали, что он пишет любовные стихи, которые восторженно расхваливали друзья. Но не этого хотели, не об этом просили студенты факультета и народ на площадях. Они хотели видеть человека, который знал бы любовь, но знал бы и свободу, кто воспевал бы женщин, но воспевал бы и толпу, толпу, которая сумела бы заставить его не только нашептывать нежные слова любви, но и выкрикивать слова ненависти и мести.

* * *
Стоял август, подруга, и в парадном зале факультета собрались студенты и преподаватели, представители видных семейств провинциальной аристократии, разбогатевшие торговцы, журналисты и поэты.

Здесь были защитники устоявшегося миропорядка и те, кто еще не знали толком, что им нужно, но рвались к чему-то новому.

В мире ширилось стремление к обновлению, рождались новые идеи, новые апостолы распространяли новые учения. В Европе началось брожение умов, народ свергал тирании. «У всякой ночи есть рассвет», — писал Кастро Алвес, и в середине того века люди начали мечтать о рассвете после ночи, в которой жил мир. Студенты волновались, они хотели познать нечто такое, чему их старые правоведы не могли научить. Только человек, который пришел бы из народной среды и понял душу народа, способен был научить студентов познанию жизни.

И вот студенты произносят речи и декламируют стихи. С этого дня, подруга, по обычаю, новички факультета становятся настоящими студентами, первокурсниками: они свободны от преследования со стороны старших — от их насмешек, от мелких унижений. В этот день новичкам дают хартию вольности.

Однако в этом году происходит нечто большее. Весь факультет, все граждане Ресифе, вся Бразилия получают свою хартию вольности. Не только для первокурсников останется памятным этот день. Отныне факультет будет жить, разделяя время на до и после дня, когда Кастро Алвес продекламировал свой «Век». В этот день, подобно чуду, внезапно засиял свет.

Студенты произносят речи, читают стихи. Раздаются одобрительные выкрики, смех, время от времени аплодисменты. Но вот поднимается юноша с бледным лбом, черной шевелюрой, прекрасный, как мечта женщины. Его голос, сильный и вибрирующий, доносится до каждого угла, отзывается в каждом, мозгу и в каждом сердце. Он говорит о веке, в котором слышится столько замечательных голосов; говорит о мире, в котором еще столько тирании. Столько света и мрака!.. Вот что говорит он поначалу застенчивым голосом:

Великий век — свидетель драмы,
Где свет боролся с черной тьмой.
Студенты ждут. Что это за юноша и о чем станет он говорить? И вот он сразу же бросает клич, который всегда будет его любимым словом: свобода! Он говорит, что «как раны у Христа, — кровоточит свобода у распятого поэта». Аудитория внимательно слушает. Этому молодому человеку есть что сказать и, может быть, даже чему научить. Преподаватели права, аристократы и богатые коммерсанты слегка обеспокоены. Конечно, это легкомысленно: Христа, которому так хорошо в алтарях, ставить рядом с таким вредным понятием, как «свобода».

Но вот голос студента возвышается и уже доходит до самой глубины человеческих сердец. Он проникает через окна и звучит на улице, чтобы спросить, является ли «страшный, пронзительный рев», что подчас нарушает «тишину» века,

…зверей в глубинах селвы[1017] ревом
иль мощным голосом народа?
Студенты переглядываются. Юноша уже преподал им кое-что. Ведь это голос простонародья, этих потных оборванцев, людей дна. Преподаватели тревожно смотрят друг на друга, как человек, обнаруживающий под одеждой змею. Студенты не забудут этого юношу с черной шевелюрой и мощным голосом. Не забудут его и преподаватели. Он это узнает в конце года на экзаменах{32}.

Но что до ненависти старых преподавателей тому, кто говорит о будущем? Он спрашивает теперь у своей аудитории, у всего факультета: разве не содрогается в этом веке земля от «конвульсий агонии свободы» и оттого, что «дерзкая рука народа, который придавлен горами, потрясает, как титан»? Да, наш век как черная ночь, но студент уже знает, что «свобода бессмертна», он предсказывает, что она воспрянет. Теперь студенты аплодируют, ибо он говорит, что «у всякой ночи есть рассвет», и в его словах заря свободы, дорога, по которой надо идти, прекрасное будущее.

Он описывает ночь века. Повсюду, в Европе и в Америке, народ томится под пятой тирании. Поэт говорит о раздавленной Польше, о Риме, томящемся под игом королей и пап, о Греции, которая ожидает нового Байрона, в то время как —

…лишил Наполеон народ
И голоса и всех свобод.
Он говорит о Венгрии, которая выглядит трупом, вспоминает Кошута, который скрывается в изгнании; говорит о Мексике, находящейся под испанским владычеством, о мексиканском народе — «великом, независимом сыне свободы и солнца», который слышит голос индейца Хуареса, говорящего ему: «Жди рассвета!»

Да, черной была эта ночь века. Гнет подавляет свободу в Европе и в Америке. Но не только об этом говорит молодой поэт в зале факультета под воодушевляющие восклицания студентов и негодующие крики преподавателей. Он говорит также о грядущей заре, о «солнце свобод». Говорит, что рабы могут стать храбрыми борцами, и поучает тех, кому в будущем предстоит издавать законы: «Воздвигни новый храм, однако не такой, который угнетал бы народ, но такой, который стал бы ему пьедесталом». Он поучает, что народ, и только он, вечен и является властелином. «Не попирайте народа-короля». Ибо, продолжает он, закон, который направлен против народа и создан, чтобы служить немногим ценою крови многих, такой закон не может долго существовать. «Народ разрушит ваш закон», если этот закон душит свободу.

Факультет поражен словами этого юноши. Красотой его стихов, истиной его утверждений. Аплодисментам, похоже, нет конца. Преподаватели и аристократы не аплодируют. Пламенные слова поэта зажигают пожар, который распространится по улицам и городам, по всей стране. Эти слова в один прекрасный день приведут к освобождению от рабства, рождению республики.

Преподаватели шокированы, студенты аплодируют, как никогда — не аплодировали раньше, ибо сейчас Кастро Алвес восклицает:

Скипетр папский и тиару
Отправляйте прямо в печь!
Пурпур мантий пусть прикроет
Наготу бедняцких плеч!
И под конец он преподносит урок героизма, учит их мужественно умирать, потому что, «кто падает славно в борьбе, попадает в объятья истории».

Огромное здание сотрясается от вибрации этого голоса, который здесь слышат впервые. Никогда ничей голос не звучал так в этих стенах, никогда из этих окон не вырывалось на улицу эхо таких слов. В этот августовский день случилось нечто необычное.

То было в августе, подруга. В августе молодежь обрела Кастро Алвеса, своего вожака и лидера. Она последовала за ним и никогда больше не покидала его. С тех пор, подруга, с того далекого августовского дня все мы последовали за ним — и те, кто был юношами тогда, и те, кто юноши сегодня.

Пока существует свет и мрак, тирания и свобода, он будет нашим глашатаем и вожаком, идущим впереди и прокладывающим нам путь.

Глава 9

О белый домик при дороге,

Любви, поэзии приют…

«Век» и большую часть «Рабов», книги для брата негра, свои поэмы страдания и гнева, он написал в предместье Ресифе — Санто-Амаро, в белом домике, скрытом среди цветов на улице Лимы. Женщина, первая из тех, что поддались искушению его любви и отдали ему тело и душу, заполнила собою этот домик, подруга. Ее звали Идалина, она была прекрасна, у нее были нежные глаза и мягкий голос. Она любила в лунные ночи петь поэту сентиментальные баркаролы. Идалина была первой его возлюбленной.

Откуда она появилась? В один прекрасный день Кастро Алвес нашел ее, эту женщину с печальными, кроткими глазами, которые он воспел. Она была почти девочкой, чистой среди порока, веселой среди грусти. Достаточно было одного его слова, чтобы она последовала за ним. Возможно, вначале она думала, что он невинный мальчик из тех, что платонически влюбляются в куртизанок. Но потом увидела, что он мужчина, только лучше других. Мужчина, который в доступной женщине увидел робкую, хорошую девочку, мечтающую о домашнем очаге, жаждущую любви.

Она жила на нищей улице отдаленного бедного квартала. Изящная, скромная девочка с длинными распущенными волосами, в убогом, поношенном платье. Мужчины предлагали золотые горы за ее маленькое грациозное тело, за ее молочно-белые нежные плечи. И она переходила от любовника к любовнику, даже не различая их, так как сердце ее было далеко от той любви, за которую платили деньги. Она была почти девочкой и сама не знала, как это все с нею приключилось. Однажды человек прошел мимо ее двери и поманил ее в прекрасный и счастливый мир. Ей было грустно в бедном родительском доме, где хлеб добывался с трудом и радость была редкой. В печали семейной нищеты ее красота была как жизнь, расцветающая в болоте, как цветы на кладбище. За пределами ее квартала, ее бедной, скудно освещенной улицы раскинулся шумный, полный соблазнов город Ресифе, где жизнь казалась прекрасным даром. Время от времени в ее семью приходила одна женщина из города; это было праздником для Идалины: она пожирала взорами платья гостьи и втихомолку завидовала ей, мечтала носить такие же платья и быть такой же веселой.

Печальная улица засыпала в темноте, отдыхая от трудового дня, но Идалина не могла уснуть в своей девической постели. Она грезила с открытыми глазами, грезила о жизни, которая была так близко и так далеко — там, в городе; она мечтала о хорошо одетых мужчинах, о женщинах со счастливой улыбкой. Ей на роду была написана другая жизнь, город манил ее хлопанием пробок от шампанского, театральными звонками, всеми шумами, которыми полны богатые улицы и которые замирают на бедной улочке Идалины. Она открывала окно, и сквозь темноту ей удавалось различить лишь уличные фонари да звезды на небе. Она слушала шум жизни. Сердце билось сильнее, слезы катились по щекам, ее угнетала нищета.

Однажды мимо проходил человек, он не был молод, но ей показался принцем. Увидев Идалину, он понял, что нашел цветок посреди болота. Он наговорил ей всякую всячину о городе, о жизни, которая там бурлит. Он предложил взамен ее красоты подарить ей город, который падет к ее ногам. И Идалина ушла с ним, это была ее судьба.

Однако, подруга, если она и нашла цветы и смех, свет и жизнь, то не нашла радости, и сердце ее становилось все печальней. Мужчины чередовались один за другим, она им продавала свою красоту, чтобы одевать свое тело, но Идалина была создана не для того, чтобы продаваться, она хотела настоящей любви. А любви не было, возлюбленный не появлялся. Какое значение имело то, что богат дом, в котором она живет, освещена ее улица, что есть театр, что праздники столь шумны и веселы? Идалина была теперь еще несчастнее, чем на своей бедной улочке, где засыпали с наступлением сумерек и просыпались на рассвете. Там по крайней мере было время для сна, для того, чтобы мечтать о красивом, лелеять надежды.

Но вот однажды с ней познакомился юноша, чуть ли не мальчик. И отнесся к ней так, будто она была девушкой, ничего не знавшей о жизни. Он сказал ей красивые слова о ее мечтательных глазах, прочитал стихи о ее волосах. Он был почти мальчиком, но в нем чувствовался порыв большого человека. Никто еще не знал имени Кастро Алвеса, когда Идалина познакомилась с ним и полюбила его. Ему было семнадцать лет, ей восемнадцать. Но он уже был закален горьким опытом, его сердце привыкло к страданию. Он был мечтателен и добр, пылок и стремителен, он жил идеей освобождения негров. Идалина приняла юношу, как старшая сестра принимает сиро-ту-брата. И он не поколебался, когда онапризвала его бросить все и укрыться в любовном гнездышке. В предместье Ресифе, среди цветов и птиц Идалина почувствовала, что в мире есть счастье, что дни прекрасны, а ночи напоены лунным светом, если он рядом с ней.

Глаза Идалины, в которых было потухла надежда, теперь потеплели. И Кастро Алвес, моя негритянка, рассказал нам об «этих мягких глазах» и об этой шее, на которой «слышен нежный перезвон ожерельевых колец». То были месяцы, когда бедная девушка пришла, наконец, в себя и поверила в красоту жизни. Этот мальчик с дерзкими мечтами, благородный и пылкий в любви, сделал так, что Идалина уверовала во всех людей и во все радости жизни. В маленьком домике в предместье началось его настоящее творчество, здесь он написал свои первые большие стихи{33}.

«Убежище любви и поэзии» — так назвал Кастро Алвес, подруга, домик на улице Лимы. Они оба были почти детьми, и соседки, видя, как в послеобеденные часы они проходят, взявшись за руки, считали их женихом и невестой. Возлюбленным пели птички, видя их улыбающимися друг другу на широкой постели алькова. Эти месяцы любви были для поэта также месяцами работы. Он начинает писать «Рабов», ряд поэм, которые закончит впоследствии в Сан-Пауло и в Байе и которые выйдут в одном томе уже после его смерти. Насмотревшись на страдания невольников, Кастро Алвес укрылся в своем гнезде любви, чтобы иметь возможность облечь в поэтическую форму доносившиеся из сензал стенания. Он встретил на своем пути девушку, оперся об ее руку и под лаской ее взгляда начал свою поэму.

Они пришли, подруга, вместе с весной, цветами и птицами:

Они явились, распахнули окна,
И ожил дом заброшенный, пустой.
Лиан густых над крышею волокна
Нарядной им казались бахромой.
Вечером Идалина садилась за рояль, и звуки его терялись в малообитаемом предместье. Поэт, склонив голову ей на грудь, читал свои стихи. И домик сразу наполнялся образами черных- людей, призывами к жизни во имя свободы; это уже не был маленький дом в предместье — тут рождался целый мир. Какое имело значение то, что никто еще не знал Кастро Алвеса? Идалина уверена, что достаточно услышать голос поэта, чтобы полюбить его на всю жизнь; она играет для него, чтобы он отдохнул после работы. Погружает руки в густую черную его шевелюру, целует глаза, успокаивает его.

Вокруг дома поле и поют птицы. А здесь, в доме, уютно от присутствия женщины. Кажется, что Кастро Алвес забыл факультет, шум Ресифе, театры, славу, которой хотел добиться. Он только работает:

Несмелый, порою ночною
Распустится кактус в тиши;
Лишь в строфах стиха я открою
Заветные тайны души.
Ночью, при лунном свете, проникающем через окно, поэт творит. Он описывает страдания своих братьев, создает бессмертную поэму:

Творит он с челом воспаленным,
Избранник прекраснейших муз.
Две музы к нему благосклонны:
Любви и природы союз.
В стихах, которые он написал много позднее, когда прощался с жизнью, он поведал нам, подруга, о своей жизни в то счастливое время.

«Рабы» заполняли его часы. Он готовил оружие, чтобы вскоре выступить с ним за освобождение негров от рабства. Но сумел ли бы он подготовить это оружие, если бы в ночные часы работы рядом с ним не было Идалины? Он сам говорит нам об этих ночах:

Дыханье душистого бриза
Прохладою утра полно.
Проснись же, моя Адалгиза!
Уж звезды погасли давно.
И после того как он прочитывал ей написанные стихи, они, обнявшись, встречали наступающее утро.

* * *
В тот вечер он отправился на факультет, где он должен был читать «Век»; она же со сжавшимся сердцем осталась в своем домике в предместье.

Идалина знала, что этот вечер будет решающим в жизни ее возлюбленного: он либо сразу завоюет весь факультет, либо потеряет веру в свою поэзию, в избранный им путь. То был тревожный вечер для Идалины, иодруга, такой же, как твои вечера, когда ты беспокоишься за мою судьбу. Вернется ли поэт с огорченной душой, потому что огненные слова его не будут поняты? Или он вернется со славой, станет еще прекраснее, чем раньше?

Сердце подсказывало ей, что если он победит, то она будет принесена в жертву. Его увезут далеко, ей придется уйти из его жизни. Но что с того? Дело не в ней. Дело в нем, в Кастро Алвесе, в его поэзии. Она это знает и все же не перестает трепетать: победит ли он? Как и для всех, кто его любил, он был для нее дороже собственной жизни.

И ночь любви, которую он подарил ей, когда вернулся победителем, лишь укрепила в ней уверенность, что он скоро уедет. Но ей останется радость оттого, что она была первой возлюбленной Кастро Алвеса, что у нее на груди он отдыхал после своей работы.

* * *
В этот вечер триумфа поэта проводили домой не только его неизменные друзья. С ними пришел небрежно одетый, странный молодой блондин, худой, с запавшими глазами, страдальческим лицом и вздрагивающими руками. Друзья Кастро Алвеса уделяли этому юноше особое внимание. Да и сам Кастро Алвес, казалось, был очарован тем, что находится в его обществе, принимает его у себя дома, беседует с ним.

Этот молодой человек, который впоследствии приходил сюда много раз, был Фагундес Варела[1018]. Кастро Алвес считал его крупнейшим поэтом Бразилии. Они встретились впервые в ту триумфальную ночь в Ресифе, и это была встреча двух поэтических тенденций, двух течений, но это не помешало им стать друзьями, вместе расхаживать по городу, где Кастро Алвеса еще почти никто не знал. Для юноши, которого ждала судьба народного поэта, певца невольников, предвестника освобождения негров и пророка республики, поэт из Сан-Пауло, с известным именем и с некоторой легендой, окружавшей его личность, был олицетворением всего, что ему рассказывали о богеме Сан-Пауло. А рассказывали о безумных оргиях студентов, о неделях, проведенных в публичных домах, о похоронных процессиях на кладбище при свете факелов. Варела был вожаком этих студентов и этих поэтов, одним из виднейших среди них. О нем поговаривали, что его родной дом — таверна, что его лучший друг — это вино. Даже его путешествие в Ресифе было удивительным. Он поехал по поручению отца, но, потерпев кораблекрушение, застрял в Байе и посвятил себя одному из самых живописных видов спорта — покупке попугаев, которых он прикреплял себе к поясу на шнурке. И когда во время прогулок его уже не держали ноги — до такой степени он напивался, — над ним летали попугаи. Это было невиданное зрелище для тихой Байи, такой не похожей на столицу богемы Сан-Пауло. Потом он пришел пешком в Ресифе, но там не ужился. Лучшее, что он нашел для себя в Ресифе, был домик Кастро Алвеса на улице Лима. Ибо и для Фагундеса Варелы Кастро Алвес представлял сильный соблазн. Это был человек новой эры, который создал свою поэтическую школу, человек, который начал воспевать негров, посвящать лучшие свои стихи невольникам. А лира Фагундеса Варелы тоже не была безразлична к страданию черных{34}. Кроме того, открыто живя с женщиной без «имени и чести», Кастро Алвес бросал вызов обществу. И по всему этому оба поэта относились друг к другу с большим уважением; и каждый из них бережно относился к творчеству другого. Они вместе мечтали, задумывали поэмы, строили планы мятежей, митингов, студенческих бунтов. Декламировали друг другу свои новые стихи.

Когда Фагундес Варела уезжал, чтобы продолжить курс обучения в Сан-Пауло, он оставлял в Ресифе истинного друга — Кастро Алвеса, оставлял полюбившийся ему домик на улице Лимы с птицами и Идалиной. Все это вспомнил Кастро Алвес несколько лет спустя, когда писал поэму, вызывая в памяти образ пернамбукской девушки, и эпиграфом к поэме он поставил стихи Фагундеса Варелы:{35}

Я жил в глуши, исполненный печали,
И думал только о тебе одной.
Казалось мне, что все цветы увяли,
Что целый мир, как я, объят тоской.
Ты подняла его в пыли дороги —
То был всего лишь брошенный цветок.
О, если б сердца муки и тревоги
Тебе, мой друг, я также вверить мог!{36}
* * *
Идалина не произнесет ни единого резкого слова и не сделает ни единого гневного движения, когда он захочет уехать от нее. Ведь она знала, что ей не останется места в его жизни. Она заполнила его дни, когда он только начинал свой путь в поисках славы. Но его слава была слишком высокой для нее. Между чистой любовью Леонидии Фраги и безумством страсти Эужении Камары Идалина возникла в его жизни как первое большое любовное испытание. Она отдала ему силу своей молодости. И о ней он будет вспоминать всегда, а в конце жизни посвятит ей стихи, зная, что она их поймет.

В доме на улице Лимы закрылись жалюзи, птицы перестали слышать воркование возлюбленных.

Они ушли опять, закрыты окна.
И дом по-прежнему стоит один.
Лиан густых над крышею волокна
Висят, как сеть огромных паутин.
С влюбленной парою что нынче стало?
Где он теперь и вместе ль с ним она?
Их позвала и за собой умчала,
Как вольных птиц, волшебница весна!
Ибо в один прекрасный день, подруга, он почувствовал искушение посетить иные места. И он уехал, покинул белый домик в предместье, покинул ради театров, где царствовала богиня Эужения Камара. Идалина тоже не осталась здесь жить. Тщетно искала она в других мужчинах пылкий голос своего поэта, жар его страсти. Никто не смог занять в ее сердце место Кастро Алвеса. И если она не рассталась с жизнью, которая стала без него страданием, то лишь потому, что достаточно было ей вспомнить, что он принадлежал ей, как сердце ее наполнялось миром и нежностью. Никогда она не могла его забыть, он навсегда остался в ее сердце.

И на улице Лимы никогда уже больше не было радости. Даже птицы улетели, когда возлюбленные покинули дом. Поэта позвала судьба, и он подчинился ее велению.

Скорее в путь! Дыханьем благовонным
Весна пьянит сердца и вдаль зовет.
Пришла пора и птицам и влюбленным,
Расправив крылья, начинать полет.

Глава 10

Кто ты, поэт? Иль только факел смрадный,

Что освещает оргий пьяных зал?

Иль ты народу на дороге страдной

Звездою путеводною сиял?


Огни святого Эльма[1019] покрывают

В грозу борта и снасти кораблей.

В разверстой бездне предо мной пылают

Огни грядущих бурь и мятежей.

Приклони голову к моему плечу, подруга, и я расскажу тебе о величии поэта, о том, что возвысило его, что сделало его творчество бессмертным. Многие, подруга, скрываются в башне из слоновой кости, бегут от жизни и творят вне мира и вдали от людей. Они не могут смотреть на повседневные страдания и нищету. Они убегают потому, что сердца их трусливы, либо потому, что идут на службу к сильным мира сего, демонстрируя убожество своего разума. Те, что становятся на сторону врагов народа и фактически помогают палачам народа, те перестают быть художниками, ибо основное условие искусства — служить рабу против господина. И те, кто дезертирует и предпочитает закрывать глаза на борьбу угнетенных с угнетателями, отвратительны, сколь бы красивыми внешне они ни казались. Будешь ли ты, моя негритянка, считать красивым человека, если узнаешь, что он оскопил себя из боязни познать тайну любви? Его красота неизбежно окажется фальшивой… Таковы эти художники, что бегут из мира, негритянка, и замыкаются в мелком искусстве и мелкой скорби. Их красота — это убогая, лживая красота. Их голоса бессильны, ибо это люди, которые сами оскопили себя. Они не хотят знать, что в мире есть нищета и горе, они хотят лишь одиночества.

Но есть и другие художники, подруга, они крепки, как самые могучие деревья в лесу. Они видят народ, понимают его драмы и страдания. И они взывают к мщению, возглавляют и поднимают массы. Это подлинные художники, они — «звезда, свет которой ведет народы».

Крупнейшим таким художником в Бразилии был Кастро Алвес, подруга. Я расскажу тебе о стихах, которые он написал в этом, 1865 году, в доме на улице Лима, у Идалины. Восемнадцатилетний юноша становится великим певцом своей родины, распознав драму, которую другие еще не хотели видеть. Он становится поэтом освобождения от рабства, поэтом республики и свободы. Когда он почти столетие назад слагал свои освободительные песни, у него находились такие слова, которые звучат сегодня как слова нашего современника, говорящего о наших сегодняшних проблемах{37}. В этом, 1865 году он начинает писать серию поэм «Рабы». Впрочем, одна из этих поэм относится к 1863 году. Это означает, что проблема возникла перед ним, когда он был еще мальчиком, и сопровождала его всю жизнь. Больше раба его заботит только свобода. Склони свою голову мне на плечо, подруга, распусти свои волосы, я расскажу тебе об этих стихах.

В этих стихах целая эпопея, вся трагедия негров в этих стихах. Поэт рассматривает эту трагедию во всех аспектах, исследует и воспевает ее. И почти всегда его голос призывает к восстанию, это клич мщения, это уверенность в победе. Ни на один миг не вырывается у него слово пессимизма или уныния. Он оптимист и верит в будущее. Его песнь страдания — песнь надежды. Он не хочет лишь жаловаться на участь черных людей, он хочет их освободить. Его песня не жалоба, она — гимн.

В этих стихах все персонажи мрачной драмы; господин, раб, мать негритянка, ребенок, который должен быть продан… Поэт сумел увидеть трагедию во все ее моменты. И, познав ее, заявил:

О, как смотреть на зрелище позора?
Нет, он не закрывает глаза на гнусное и тяжкое зрелище. Он ощущает потребность покончить с ним:

Освобождение наступит скоро…
Да, скоро! Завтра, может быть!
Таковы все его аболиционистские стихи: в них надежда на освобождение, поиски завтра, призыв к нему. Когда он начинал кампанию за освобождение негров от рабства, он был совсем одинок{38}, у него не было соратников. Но он, моя подруга, воззвал к великим людям прошлого, которые так же, как он, страстно мечтали о свободе для народа. Вот они, его первые товарищи по освободительной борьбе:

Здесь вы, Сикейра, Машадо и Иво
Здесь вы, герои, отчизны сыны.
Словно, как прежде, поднялись на битву
В зареве бледном встающей луны.
Вот Тирадентес[1020], кто был четвертован,
Тело разъято, прибито к столбам;
Капля за каплей стекала на землю
Алая кровь на потеху врагам.
Зодчий отважный, великий Андрада,
Кем был заложен фундамент страны;
Ветром шевелится тога трибуна
В зареве бледном встающей луны.
И все они, перенесенные от своих героических грез к действительности рабства, спрашивали голосом поэта:

Где же земля, за свободу которой
Некогда велся с тиранами спор?
Землю, и славу, и саван могильный
Рабства пятнает отныне позор.
В то время, моя негритянка, были популярны произведения об индейцах. В индейце искали прообраз бразильской расы, индейца воспевали, из него делали Героя. Кастро Алвес не хотел уходить в прошлое от жгучей действительности своего времени. Его песня не об индейце, затерянном в уединенном уголке леса. Он остался лицом к лицу с жизнью. Его герой — негр. Он описывает жизнь негра, начиная с его родной Африки:

Землю Африки недаром
Вспоминает негр с тоской:
Торговать им как товаром
Там не мог хозяин злой.
И он сопровождает негра шаг за шагом по его новой родине, возможно более красивой, но, конечно, более несчастной. Он описывает своего героя во все моменты его жизни: негр родился — и уже вырван из рук матери, он полюбил — но не может быть любимым, а в будущем его ждет униженная, бездомная старость… Поэт описывает беглеца в селве, черного «бандита», горящего жаждой мщения. И он не только описывает, он проклинает того, кто порабощает, кто продает и покупает невольника, бесчестит и унижает его. Он проклинает тех из поэтов, кто уклоняется от своей миссии певца народа. Проклинает священника, который служит рабовладельцу опорой. Его поэзия — глубокая и мощная — потрясает рабство в самых его основах.

Его первое слово — о страдании матери, черной невольницы, от которой хозяин отрывает малютку. Поэт хочет, чтоб все увидели это страдание, эту бесконечную тоску, эту повседневную драму жизни;

На срок, читатель, самый малый
Расстанься с этой пышной залой
И опустись со мной в сензалы,
Где света нет, где мир угрюм.
Ребенка своего лишенной
Там матери услышишь стоны,
Не брызнула б слезой соленой
На твой изысканный костюм.
Но пусть не следуют за поэтом те, кто не в силах понять горе негра. «Ты, что находишь иной раз грустным свой собственный праздник», «ты, настолько великий, что никогда не слышишь ничего, кроме звуков оркестра», — тебе незачем следовать за поэтом, ибо ты никогда не поймешь, «как гибнет раса новых прометеев».

Но мы пойдем вслед за поэтом, подруга, ибо наши ноги привыкли к таким переходам и наши глаза — к таким зрелищам. Вот перед нами черная мать укачивает ребенка нежной колыбельной. На дороге слышится топот кавалькады. Это к хозяину приехали другие хозяева. Они хотят купить рабов. Вот они:

Загаром покрыты их лица,
Во рту же сигара дымится;
Улыбки у них плотоядны,
А взгляды и хищны и жадны.
Ус лихо закручен.
С серебряной ручкой —
Как символ их мощи и власти —
Болтается хлыст у запястья.
Начищены туфли до блеска.
У пояса ж в виде подвеска.—
Нельзя забывать и про это —
Увидишь ты ствол пистолета.
Невольница трепещет возле убогой кроватки ребенка. Для рабыни, подруга, «стать матерью — преступление, иметь ребенка равносильно краже». Вскормленное грудью дитя ее любви уже имеет хозяина. Кастро Алвес призывает ей на помощь Иисуса Христа. Но это опасно, подруга: у хозяина есть свой Христос, запертый в алтаре, освещенный свечами и одетый в золото. Хозяин показывает покупателям товар. В углу мать, «недвижная, обезумевшая, потерявшая разум». И диалог между невольницей и хозяином отражает все оттенки материнской любви. Она просит, умоляет, взывает о пощаде. Хозяин не слушает ее — ведь она всего лишь негритянка. Но когда у нее отнимают ребенка, она уже не рабыня — она мать, она львица, защищающая свое дитя. И хозяин вынужден отступить. Кастро Алвес любил, чтобы в его стихах негры восставали и всегда были готовы к бунту, — он хорошо знал всю пагубность безропотности. И, возможно, подруга, того же ребенка он показывает нам в другой печальной поэме. Отчего плачет это дитя?

Ванили ветвь иль плод граната
Достать ручонкой не смогла ты
И плачешь, бедное дитя?
Чтоб ротик улыбнулся алый,
Чего бы ты ни пожелала,
Тебе тотчас достану я.
Но это, подруга, — черный ребенок, и ему ли плакать из-за ветки или из-за цветка:

Отняли мать у ней злодеи…
Что ей ваниль? Что ей гранат?
Еще смеяться не умея,
Познала слезы, боль утрат.
Чего хочет дитя? Чего может хотеть ребенок, который потерял мать: утешения, дружеского голоса, другую семью?

Чего, несчастный, хочешь ты?
Мой друг, мне нужен нож отмщенья!
Это то, чем Кастро Алвес постоянно наделяет рабов — персонажей своих поэм. Стремлением к мести — не стремлением к примирению. Поэтому черный мститель и вынуждает трепетать господ. Ему поэт посвятил самый красивый и самый страшный из рефренов:

Рабы за обиды и раны
Заплатят сеньору с лихвой.
Месть зреет на ниве багряной,
Омытой кровавой росой.
Эта поэма — волнующая песнь мщения и свободы. Лира поэта в «Черном мстителе» звучит патетически и революционно. Революция той эпохи — это прежде всего восстание раба против хозяина. Именно к такой революции призывал Кастро Алвес, и такую революцию он воспел. В своем воображении он видел эту революцию, видел перед собой негра, проносящегося по полям на своем быстроногом скакуне, чтобы свести счеты с хозяином. Эти стихи незабываемы:

Молний пламень дремлет в тучах…
В наших грудях же могучих
Месть кровавая живет.
На конях в ночную пору
Мчатся негры, чтоб сеньору
Предъявить давнишний счет.
Ветер мчится их быстрее,
До хозяина скорее
Он домчит лихую весть:
Срок настал, грядет расплата!
Сын за мать и брат за брата
Совершат сегодня месть!
Дол и скалы сотрясая,
Искры молний рассыпая,
Гром грохочет в небесах.
Но страшней грозы и грома
Эти всадники, влекомы
Местью пламенной в сердцах.
Таким он видел негра — сильным, красивым, рвущим цепи, бросающим вызов хозяину. Каждая строка поэта — призыв к негру порвать цепи рабства и отдаться мщению.

Его песня — песня будущего. Негр не плачет, он восстает. Гениальное воображение поэта рисует панораму будущего:

Подобно некой Магдалине новой,
Я вижу землю сбросившей оковы,
Порвавшей плен многовековых пут.
И гимн поет освобожденный труд.
Напев, еще не слыханный доныне,
Встает и от сухих песков пустыни,
И от Кавказа, исполинских гор;
Он огласил и ледяной простор
Сибири дальней, Англии туманы,
Америки пампасы и саванны.
Поет земля, свободна от цепей.
Час наступил великих эпопей.
И на свободной земле поэзия — самое славное благо, которое завоевал человек.

Спою свой гимн я вдохновенный
Под звуки звездных лир;
Спою с грозой, с волною пенной,
Пусть вторит мне весь мир!
Могуч голос человека, который призывает к свободе. Он так же могуч, как и голос того, кто свободен{39}. Таков голос Кастро Алвеса, подруга. Мятежный голос, зовущий за собой, на восстание черных людей…

Однажды он коснулся тем своей поэзии. Он предвидел, что когда люди поднимутся на восстание, то его поэзия будет с ними. Поэма «Прощай, моя песня», отражающая его мысли о назначении поэзии, — одна из самых значительных в его творчестве. Мне хотелось бы прочитать ее тебе всю, подруга, это стихи, которые мы, поэты, должны нести в своем сердце. Это один из самых прекрасных заветов, которые он нам оставил. Он понимал, что его песня будет —

…Звездой путеводной народу,
Тиранам — зловещей кометой,
что ее будут петь в народе, на городских площадях, рабы в сензалах. Он как знамя. И он не уклонится от своей судьбы. Он подаст надежду девушке, завлеченной в публичный дом, он поможет старому невольнику, он станет «братом бедняка». Ибо он знает, что «вдали, на площади, бурлит народная волна» и что место поэта всегда с народом{40}. Он знает и другое: хозяева любят содержать поэтов, чтобы они для них пели за десертом о «любви и созидании». Он тоже воспевал все, что есть прекрасного в природе: поля, леса, вечера, тень и свет, цветы, женщин, зарю. Однако:

И вот настал тот день, когда я
Стал слушать городов стозвучный шум.
Я понял, чем живет толпа людская,
Где смысл сокрыт ее заветных дум.
Удары молота и пламень горна…
То мысли иль расплавленный металл?
И мнилось мне: народ кует упорно
Свободу — свой высокий идеал.
Нельзя воспевать только красоту полей, как хотят того господа. Поэт должен обратиться к народу, воспеть его, сложить гимн, который повел бы народ вперед:

Поэта истинное счастье —
Служить народу своему;
В час испытаний, в час ненастья
Пути указывать ему.
Это судьба его, его миссия. Уйти от нее — значит предать поэзию; и проклят тот, кто пойдет на такое предательство:

Поэт достоин лишь презренья,
Когда свой дар и вдохновенье
Народу не отдаст сполна.
Его изысканные ямбы,
Его пеоны, дифирамбы —
Какая им тогда цена?
Из всех художников слова в Бразилии Кастро Алвес меньше чем кто-либо отдал дань «искусству для искусства». Он сознательно утверждал себя как народный поэт, его поэзию вдохновляло служение народу, невольничьему народу связал, полурабскому народу городских площадей. То был поэт, равного которому сейчас нет у нас, подруга. Поэт, судьба которого «быть братом раба, проклинать господина, предающегося вакханалии…». Его голос — голос свободолюбивого брата негра, голос народного трибуна — продолжает и сейчас звучать с той же силой, подруга. Его поэзия служит нам и поныне.

В 1865 году он начал, моя негритянка, свою проповедь. И голос его — голос революции — это наш собственный голос:

Сердца пробуди же, о голос титана,
От Анд прозвучи и до вод океана!

Глава 11

Принадлежит народу площадь,

Как кондору — небес простор.

Эту истину, подруга, он познал еще в дни детства, в Байе: он понял, что площадь принадлежит народу, это его поле сражения. Что народ объединяется на митингах и демонстрациях. Что отсюда начинается его поход. Нет ничего прекраснее площади, заполненной волнующейся, непокорной толпой. Именно на площадях возникают идеи, именно здесь формируются борцы за идеи.

В Кастро Алвесе революционный художник сочетался с политическим бунтарем. Его стихи — оружие народа, и говорить их следовало народу. Более того, они должны были рождаться в народе, быть результатом брожения масс. Поэт часто приходил на площадь, был в толпе и возглавлял ее. В его крови говорила кровь его предков: майора Силвы Кастро, выступившего во главе батальонов независимости Порсии, бросившей вызов общественному мнению.

Эту истину, подруга, он познал еще в дни детства, в Байе: он понял, что площадь принадлежит народу, это его поле сражения. Что народ объединяется на митингах и демонстрациях. Что отсюда начинается его поход. Нет ничего прекраснее площади, заполненной волнующейся, непокорной толпой. Именно на площадях возникают идеи, именно здесь формируются борцы за идеи.

В Кастро Алвесе революционный художник сочетался с политическим бунтарем. Его стихи — оружие народа, и говорить их следовало народу. Более того, они должны были рождаться в народе, быть результатом брожения масс. Поэт часто приходил на площадь, был в толпе и возглавлял ее. В его крови говорила кровь его предков: майора Силвы Кастро, выступившего во главе батальонов независимости; Порсии, бросившей вызов общественному мнению; младшего лейтенанта Жоана Жозе Алвеса, народного вожака, с кинжалом в руке возглавлявшего толпу.

Кастро Алвес зачастую импровизировал, будь то стихи в защиту дамы сердца или в защиту своего народа. И так глубоко западали эти стихи в души, что большинство его поэм дошло до нас, сохранившись в памяти их первых слушателей.

В тот самый период, когда он писал первые свои поэмы из цикла «Рабы» и большую часть времени проводил за работой в доме на улице Лимы, он продолжал следить за движением народных масс и становился во главе его в наиболее драматические моменты. Так случилось, подруга, в 1864 году на республиканском митинге, который был организован на самой большой площади Ресифе.

Площадь начала заполняться рано. Со всех концов города собирался народ — бедные люди, студенты, журналисты, поэты. Гул толпы, подобно шуму ветра, распространялся по всему городу. Люди приходили издалека. Издалека пришел и тот, кто собирался говорить им о республике — о форме правления, при которой всем распоряжался бы сам народ. Толпа ожидала услышать слово надежды, слово, указывающее выход из тупика. Идея республики тогда только намечалась, монархия казалась сильной и могущественной. Лишь несколько человек мечтали о новых формах правления, более демократических и более народных, и о них они говорили на площадях. Так начиналась пропаганда идей республики, и, чтобы услышать эти речи, чтобы понять и полюбить эти идеи, люди со всех концов города собирались на площади, которая была их форумом, их театром. Старые, молодые, еще безбородые студенты. белые и негры. Негры приходили со страхом и тут же смешивались с толпой. Во всех сердцах горела жажда новых идей, на всех лицах была написана любовь к свободе.

Площадь заполняется, теперь это колышущееся море; шум толпы все возрастает.

И когда с высоко поднятой головой появляется трибун, молча взирая на людское море, приветственные возгласы потрясают здания, что высятся вокруг площади. Антонио Боржес да Фонсека[1021] говорил хорошо, он был страстным поборником республиканских идей, и его зажигательное красноречие вызывало подлинный триумф. В нем было что-то от пророка, речь свою он начинал мягко, говорил сначала тихо, но затем возвышал голос и уже громогласно выражал свой протест против преступлений монархии перед народом. Он говорил о контрастах между богатыми классами и простыми людьми, между теми, кто правит, и теми, кем правят. Настал момент управлять народу, убеждал он, прийти к власти и сделать эту власть орудием своего счастья, тогда как до сих пор власть была лишь орудием его пыток.

На площади вспыхнули аплодисменты, людское море заколыхалось высокими волнами. Люди дрожали от волнения, слушая этого человека, который говорил о великих завоеваниях, которые им предстоит совершить. Что это за форма правления, такая прекрасная, такая соблазнительная, при которой все, начиная с самого богатого и кончая самым бедным, будут править страной, где возможности будут для всех одинаковы? Антонио Боржес да Фонсека отвечает: это республика. И говорит об ее преимуществах. Аристократия, родившаяся в энженьо и выросшая за счет эксплуатации рабов, уступит место народной демократии. Притеснения, чинимые новым идеям и на факультетах и в печати, уступят место свободе мысли, прогрессу во всех его формах. Пятно рабства исчезнет, в республике не будет различия между людьми, ибо перестанут существовать дворяне, господин граф станет не более как господином коммерсантом или господином ремесленником. В Ресифе, центре сельской аристократии сахара, трибун угрожал гербам и коронам. И толпа, увлеченная силой его слов и красотой его идей, с воодушевлением приветствовала его.

Люди хотят выступить в поход за власть народа. Они хотят сломать привилегии аристократии, которая сжимает в руке кнут, купленный за счет пота негров на энженьо. Антонио Боржес да Фонсека, стоя на импровизированной трибуне, поднимает народ против монархии.

Внимательнее всех, подруга, слушает его некий юноша. Ему семнадцать лет, но он уже познал, что рабство противно человеческой натуре, что высшее благо — это свобода. И вот здесь человек говорит о свободе и о народе — о двух вещах, столь дорогих его сердцу. Юноша Кастро Алвес горячее всех аплодирует в толпе, громче всех приветствует слова оратора.

Но вот, подруга, прибывает полиция. Сильным мира сего нельзя угрожать безнаказанно. Владельцы энженьо и хозяева рабов основывают свою власть на хорошо организованной системе угнетения, их гербы и короны крепко защищены. У народа нет иного оружия, кроме слова его трибунов и поэтов. Полиция нападает на народ; начинается перестрелка… Оратор пытается продолжать, но его арестовывают. Однако до того как полиции удалось разогнать митинг, молодой студент оказывается во главе толпы. Он поднимается на трибуну, и голос, самый мощный из голосов, которые слышал народ, разносится над площадью и не дает полиции обратить толпу в бегство. Кастро Алвес знает, что народ должен действовать, бороться в защиту своих прав, лицом к лицу встретить реакцию.

При звуке его голоса, прерываемого свистом пуль, толпа снова сплачивается, она не поддается тем, кто хочет сорвать митинг, она слушает поэта. Юноша читает народу изумительные стихи:

Когда на площади поднимет
Свой голос мощный сам народ,
То мнится, будто вспышки молний
Вдруг озарили небосвод.
В этих стихах народ черпает свою силу. Что с того, что кругом свистят пули; кто побежит, когда на трибуне, под пулями, спокойный, улыбающийся юноша читает стихи? Он страшен в своей ненависти к тем, кто угнетает народ. Он «велик, молод, прекрасен», он спокоен, как будто вокруг него не разгорается борьба. И люди, зараженные его примером, остаются и слушают. Эти слова так глубоко запечатлелись в их сердцах, что люди их сохранили навечно. Он говорил о площади — о площади, которая принадлежит народу.

Принадлежит народу площадь,
Как кондору — небес простор.
Народ на площади тиранам
Всегда умел давать отпор.
Площадь принадлежит народу, и народ уже не бежит с площади. Пули свистят, падают раненые, но никто не думает спасаться бегством. Поэт с черными развевающимися кудрями провозглашает с трибуны;

Народ — то огнедышащая лава,
Ее изверг восстания вулкан.
Народу не страшна солдат расправа,
Не страшен сам пославший их тиран.
Героев тысячи дерутся с честью,
И город весь — восстанья цитадель.
Пришел народ из городских предместий
Свободу отстоять — святую цель.
Он поэт народа, его вожак. Он не только хочет слагать стихи о революции; он хочет бороться на стороне народа, стать во главе его, ведь народу нужен вожак.

На площади появляется кавалерия. Толпу не удалось рассеять, и место Антонио Боржеса да Фонсека занял другой оратор. Так пусть же народ будет растоптан конскими копытами и пусть усвоит урок, который ему преподаст власть. Но народ предпочитает урок поэта, а тот провозглашает с трибуны;

Народ не стерпит беззаконий,
Свои права он отстоит.
Не смогут их насилья кони
Топтать ударами копыт.
Таков урок, преподанный им в этот день народу. Под пулями, среди коней, давящих толпу, он призывает народ идти освобождать арестованного. И люди выходят на манифестацию с возгласами протеста, которые принесут Антонио Боржесу да Фонсека свободу.

Голос поэта — это тот «стальной голос», о котором он сам говорил:

Пусть голос народа стальной
Звучит, как раскат громовой.
Мы отпрыски древних Катонов
Услышав, народ, голос твой,
Тираны теряют покой,
Основы колышутся тронов.
Поэт уходит во главе народа. Представь себе его, подруга, шествующим во главе толпы. Он замечательно храбр и благороден, благородна его ненависть к тиранам, благородна и любовь его к народу.

Глава 12

Мадонна бледная моих мечтаний,

Благая дева Энгандинских гор!

Молодой баиянец, талантливый скрипач, прибывший в Ресифе на гастроли, привез ему вести о тревожном состоянии здоровья отца. Другое печальное известие Кастро Алвес получил еще раньше: его старший брат, поэт, подражавший Байрону, помешался, бросил занятия на инженерном факультете и приехал из Рио-де-Жанейро в Курралиньо. Но и на лоне природы он не нашел успокоения и покончил с собой, оставив семью в безутешном горе. В жизнь он не верил, смерть была его судьбою, самой желанной и самой нежной из возлюбленных, только она была способна принести ему счастье. Он был одной из последних жертв байроновского романтизма, столь популярного среди юношей того времени. Кастро Алвес нежно любил брата и тяжело пережил его потерю. Однако перед ним была жизнь, жизнь во всем — в людях, которые проходили мимо, в женщинах, которые улыбались ему, в поэтах, которые декламировали стихи, в студентах, которые постоянно чем-нибудь возмущались, — и горечь утраты постепенно сгладилась.

Прежде чем уехать в Байю на каникулы 1865 года — года Идалины, «Века», дружбы с Варелой, года «Рабов», — он появился на празднестве в театре Санта-Изабел в честь скрипача Франсиско Муниза Баррето Фильо. Там собрались все видные люди факультета. Они пришли приветствовать мастера скрипки, пришли поаплодировать своему собрату по искусству, поддержать его и поощрить. В то время Кастро Алвес и Тобиас Баррето еще были друзьями. Тобиас даже посвятил Кастро Алвесу одну из своих поэм. Оба, уже знаменитые, популярные среди студенческой молодежи Ресифе, они еще не оказались в противоположных станах. И на этой праздничной встрече людей искусства и литературы Кастро Алвес, пожалуй больше чем кто-либо другой, имел основание приветствовать гастролера. Ведь тот был его земляком, знакомым еще по Байе.

Скрипач кончил играть. Затихли долго длившиеся аплодисменты. Бледный и красивый Кастро Алвес появился в ложе. В партере находился Тобиас. Кончив аплодировать, он уже собирался сесть на место, когда Кастро Алвес обратился к нему:

— Разреши мне, Тобиас, сказать слово в честь Муниза Баррето Фильо…

Студенты замерли в ожидании. Тобиас поднял голову, секунду подумал и произнес стихи, которые сами по себе явились данью таланту Муниза Баррето Фильо:

Смычком ты завораживаешь вечность.
Едва только умолк Тобиас, как начал свое импровизированное выступление Кастро Алвес. В театре воцарилась мертвая тишина. Все были очарованы его музыкальным голосом. Профиль молодого поэта, яркий блеск глаз, смоль волос, высокий лоб — все привлекало к нему внимание. Ни на минуту не останавливаясь, он сочинял все новые и новые стихи. Можно было подумать, что он принес их готовыми. На устах женщин, подруга, заиграла улыбка восхищения. А голос Кастро Алвеса гремел:

О чародей! Прими из уст поэта
Восторга дань искусству твоему.
Здесь все подвластны чувству одному:
Все пленены твоей игрой, Баррето.
Твоя игра — то дивный праздник света;
Он озарит собой любую тьму,
В сады блаженства превратит тюрьму
И холод зимний — в ласковое лето.
Гармонией небесной вдохновлен,
Ты претворил мгновений быстротечность
В певучий и лучистый райский сон.
Мы в этом сне познали бесконечность.
Свободны от пространств, свободны от времен.
Смычком ты завораживаешь вечность.
И, закончив последнюю строфу, поэт исчезает в глубине ложи. Друзья бросаются к нему, чтобы обнять и выразить свой восторг. Его спешит поблагодарить Муниз Баррето, и Тобиас Баррето тоже подходит поздравить с совершенной, формой стиха. Но истинное волнение охватывает Кастро Алвеса, когда перед ним появляется Эужения Камара.

— Я позавидовала Мунизу Баррето…

— В чем, сеньора?

— Он заслужил такие красивые стихи…

И она ушла. А он остался стоять с замершим сердцем, тяжело переводя дыхание. Ведь она была его безрассудной мечтой любви.

* * *
После того как Кастро Алвес сдал экзамены, болезнь отца вынудила его уехать в Байю, Эти каникулы начались для него печально, ибо отец его в январе умер, став жертвою бери-бери{41}. К тому же доктор Алвес оставил семью в трудном материальном положении. В то время они жили на улице Содрэ, и поэт в припадке безысходной тоски заперся там. Ему было гораздо тяжелее, подруга, пережить этот удар здесь, в Байе, где не было для него утешения: ни студенческого движения Ресифе, ни поэтических конкурсов, ни женской ласки. Идалина осталась позади, Эужения Камара была лишь далекой надеждой. А он не умел работать, не умел творить без любовного поощрения, без уверенности в том, что в благодарность за стихи получит любовь женщины.

Слухи о его поэтической славе, об успехах в Ресифе уже дошли до Баии. Однако его еще никто не искал и вокруг него никто не группировался. Напротив, Муниз Баррето, видный старый деятель, родственник скрипача, которого Кастро Алвес недавно приветствовал, организовал общественный бойкот молодому поэту, о котором рассказывали разные разности. И вот поэт оказался в грустном уединении, одиноким в огромном доме, где родные оплакивали смерть отца. Он никуда не выходит из дома, он размышляет о брате. Он боится, что и его самого ждет та же участь — помешательство. Родные пугаются его печали, и тогда кто-то, желая отвлечь внимание юноши от мрачных мыслей, обращает его внимание на соседок — трех сестер: Сими, Эстер и Мари.

Как-то к вечеру он, подойдя к окну, замечает их. И если Мари не желает встречаться взглядом с поэтом, то две другие сестры смотрят на него с восхищением: они уже слышали о нем и теперь убеждаются, что рассказы о внешности молодого поэта — правда. У него и в самом деле большие глаза, чувственный рот и красивые волосы, и он мужествен. Кастро Алвес тоже очарован обеими сестрами. Проходит вечер, а с ним, подруга, исчезает и меланхолия поэта{42}.

Теперь он проводит все время у окна, флиртуя с прекрасными сестрами, прося свидания, посылая им поцелуи. А они лукаво улыбаются, не зная, кого же он предпочитает, какой из двух отвечает взаимностью. Но он и сам этого не знает. И если для Сими,которая вскоре должна выйти замуж, он пишет «Еврейку»{43}, то для Эстер он сочиняет один из сонетов «Ангелы полуночи» — о женщинах, которых он любил и которые приходят к его смертному одру. Первой, заполнившей его мысли и вдохновившей его музу, была Сими. Но разве она не уезжает, не выходит вскоре замуж? И юноша, не будучи способен на платоническую любовь, искушает ее одним из самых красивых своих стихов. Он делает ей отчаянные предложения:

Уйдем со мной, сокроемся в пустыне.
Как от Саула скрылся там Давид.
Ты Суламифью стань моей отныне,
И наш союз сам бог благословит.
Но Сими принимает стихи и… смеется над поэтом. Он ей нравится, да, но как друг; она восхищается тем, что он пишет, однако сердце ее уже принадлежит другому. Очарованием музыки этих стихов она не дает себя увлечь:

Там, у ручья, где плач звучал Рахили
В минувшие священные года,
В шатре простом с тобою бы мы жили,
И я бы пас овец твоих стада.
Он называет ее самыми красивыми именами, говорит ей самые нежные слова, которые только знает:

Еврейка милая, тебя нежнее
Где женщину еще найти б я мог?
О роза бледная из Иудеи,
Израиля печального цветок!
Роса, вечерняя звезда, цветок вавилонской реки, лилия восточной долины, ветка мирты — он называет ее самыми поэтическими именами, но она так и не откликается. И тогда, отчаявшись, он признается:

Как некогда Иаков дерзновенный
Боролся с ангелом и уступил.
Так я, о ангел мой земной, смиренно
Перед тобой колена преклонил.
И он перестает интересоваться Сими, сердце его отныне принадлежит только Эстер. Он, который любил называть себя евреем, который всегда чувствовал странное влечение к этой несчастной кочевой расе, обижаемой и преследуемой, он чахнет от любви к этой баиянской еврейке, белой, более чем белой — бледной, с распущенными косами, с медовыми устами. Он целые вечера просиживает в темноте, у окна, слушая, как она поет за роялем мелодичные песни.

Вчера ты заиграла на рояле
В тот час, когда сгущался мрак ночной.
Аккорды радости и стон печали…
Рояль звенел и плакал, как живой.
Потом запела ты, любви желанье
Будя в груди взволнованной моей.
Напев твой прозвучал нежней признанья,
И поцелуя был он горячей.
Эстер{44} заполнила его каникулы, которые начались столь печально. Благодаря ей стала притупляться боль утраты, поэт забыл о бойкоте, жертвой которого стал, о зависти поэтов-земляков, о своей грустной участи — жить в одиночестве.

Любовь, что в сердце у меня таится,
К тебе, моя желанная, стремится,
Как росы к небу на заре…
Теперь он работает. Под влиянием волшебства любви, перед образом женщины, которая его вдохновляет, он возвращается к жизни. Он с охотой готовится провести еще год в Ресифе, мечтает, строит планы и вымаливает у Эстер поцелуи:

Дай мне к устам твоим приникнуть
И раз еще небесный мед испить…
Из окна он видит бледную Эстер, цветок своей расы, таинственную и чувственную; в ней есть что-то трагическое, в этой еврейке, которая вздыхает по юноше-христианину. Сидя у окна большого дома над бухтой, она хранит в своих глазах тайну прошлого древней страдающей расы, она хранит в своем взоре и тайну будущего.

Глава 13

С тобою в поцелуе слиться…

В любви блаженство погрузиться…

В твоих объятьях умереть.

Ночь без луны, без звезд тяжелыми, свинцовыми облаками покрыла мир. Накрапывал дождь. Через окно они видели капельки воды, капельки скатывались с крыши, и вот уже по тротуару бежит ручеек. От кустов жасмина вокруг дома исходил пряный аромат. Казалось, ночь укрывала их; луна и звезды не взошли на небе, чтобы своим светом не помешать их любви. Она хочет открыть глаза, но он закрывает их поцелуями, объятья их становятся все крепче…

Он склоняет голову на грудь Эужении, смежает веки и засыпает. Его возлюбленная продолжает бодрствовать. Поэт спит, прекрасный, как дитя, и, как дитя, слабый. Будто вся огромная сила, все могущество, которыми он наделен, исчезают, когда он с улыбкой на губах засыпает. Для Эужении он в этот момент слабый и прекрасный ребенок. Она чувствует к нему огромную нежность и сжимает его в объятиях, как будто он ее сын.

И, укрыв его, тоже засыпает, разметав свои длинные волосы.

Издалека приближается рассвет, и с ним пробуждаются птицы. Рассвет проникает через окно, чтобы взглянуть на спящих влюбленных. И птицы на кустах жасмина поют свои лесные песенки, убаюкивая их и навевая сладкий сон, полный любовных грез. Заря пробуждает возлюбленных, ее свет играет на теле Эужении. И радостный поэт просит ее не двигаться. Он берет карандаш и на листке бумаги, где уже начал поэму, рисует возлюбленную{45}. Она — пробивающаяся заря. Ее улыбка излучает радость, в ее едва раскрывшихся глазах отражается свет этой зари. Она сама красота, вся красота мира.

Блики рассвета играют на теле Эужении; невозможно это передать на бумаге — свет и тени все время меняются. Она улыбается, на ее поэта тоже падает утренний свет. И она думает, что поэма, которую он сочиняет, звучнее пения птиц, что свили гнездо в кустах жасмина около дома. Склонившись над незаконченным рисунком, поэт улыбается, нервной, прекрасной рукой треплет свои волосы, рассвет играет и на его бледном высоком лбу.

Он уже не слабое дитя, теперь он мужчина, и он ее любит…

Склонившись над рисунком, он улыбается, качает головой: на этом наброске невозможно запечатлеть потоки света, которые заря изливает на Эужению.

Замирает щебетанье птиц, наступает день. И он сочиняет стихи, стихи о ней, о ее красоте, ее очаровании. В этих стихах, подруга, он воспроизвел ее портрет и тем обессмертил ее. Он берет бумагу, быстро чертит что-то нервной рукой, но вдохновение быстрее руки. И он читает ей стихи. Они наполняют комнату, птицы уже не поют, поет его красивый мощный голос;

К тебе приближусь замирая…
Наверно, так в преддверьях рая
Трепещет праведник святой.
Объят восторгом, сладко млея,
Я поцелую грудь и шею…
Свои объятья мне открой!{46}

Глава 14

Сердце любовного полно желанья…

Разум терзается жаждой познанья.

Он сменил, моя подруга, нежный флирт с еврейками на пылкую любовь к Эужении Камаре. В 1866 году он в Ресифе — уже не робкий новичок, который мечтает найти свой путь и свою любовь. Студент, вожак на факультете права, юноша в полном расцвете своего гения, он становится во главе всей аболиционистской кампании в Ресифе и завоевывает великую любовь своей жизни. Этот период — с апреля 1866 года, когда он уехал из Баии в Ресифе, до марта 1867 года, когда он с Эуженией и рукописью «Гонзаги» возвратился в Байю, — один из самых значительных в его жизни и творчестве. За этот год им была написана большая часть его лирических стихов и значительное число «кондорских» поэм. Это период войны с Парагваем, это аболиционистская борьба, это инцидент с Амброзио Португалом. это театр. Эужения, журналистика, ссора с Тобиасом. И это прежде всего мечта об освобождении рабов, идея, которая в 1866 году с помощью его стихов, подобно огню, распространяется из Ресифе по стране, воспламеняя умы. Это и год его великой романтической любви. Эужения принадлежит ему, он завоевал ее, отнял у мира только для себя. Идиллия в домике предместья начинает занимать видное место в его лирике. В этом году он окончательно возмужал, познал настоящую любовь и вступил в борьбу. Знаменательный, как никакой другой, 1866 год сделает его имя в стране самым известным. Он становится руководителем партии, причем теперь университетские партии это отнюдь не обычные студенческие группы, которые шумят в тавернах. Нет! Это нечто гораздо большее! Они сама мысль страны, они новая формирующаяся культура, они олицетворение порыва к обновлению и прогрессу. Эти студенты — Кастро Алвес, Руй Барбоза, Тобиас Баррето, Луис Гимараэнс[1022] и многие другие — дадут нашей литературе кондорскую школу, дадут нашей политике республику, нашей социальной эволюции упразднение рабства. Это обновление культуры — с Тобиасом Баррето, демократии — с Руем Барбозой, поэзии — с Гимараэнсом. А с Кастро Алвесом — все это вместе взятое, да еще освобождение рабов, республика, негритянская поэзия Бразилии и мечта еще о многом.

Кастро Алвес и Тобиас Баррето, лидеры студенческих групп, — в сущности, лидеры всей страны. И некоторые различия между «революционностью» каждого из них характерны также для двух революционных тенденций прогрессивной буржуазии того времени. Гений Кастро Алвеса искал поддержки народа, чтобы поднять массы и самому подняться с ними: в своей поэзии он предвидел будущее{47}, поэт шагал впереди своего века{48}. Тобиас был человеком, который опирался на народ, чтобы подняться самому до господствующего класса. И конфликт в театральной жизни Ресифе — романтическая ссора между Кастро Алвесом и Тобиасом из-за возлюбленных, где борьба велась с помощью импровизированных стихов, — это не что иное, как столкновение в другом плане двух культурных и политических тенденций эпохи. В этом, 1866 году в Ресифе интеллектуальная Бразилия сталкивается с Бразилией политической. Выявляются различные тенденции, происходит размежевание даже внутри прогрессивной интеллигенции: Кастро Алвес — ее крайнее крыло. Никакие побочные интересы не могут отвлечь его от политической линии, которую он избрал для своей поэзии и своей жизни, — его идеи были его честью{49}. Никогда он не поступился ни единым словом, а тем более идеей или делом ради легкой славы, успеха, преуспевания в жизни.

В отличие от Тобиаса у него не было разработанной программы жизненной карьеры. И никаких преимуществ он не хотел для себя. Поэт, агитатор и вождь, он сделал почетным в Бразилии слово «политика» не только потому, что сам был интеллектуальным политическим деятелем и служил народному делу, но и потому, что был самым чистым из политических деятелей. И здесь, подруга, он предстает перед нами как лучший представитель своего народа: благородный, храбрый, пылкий и бескорыстный.

В этом, 1866 году студенчество в Ресифе подпало под влияние идей французской революции. О ней узнавали из произведений Виктора Гюго, из речей депутатов Конвента, из трудов энциклопедистов. Вся французская культура, перемешанная с политикой, пересекла океан и в трюмах судов прибыла в порт Ресифе, чтобы взбудоражить здесь студентов{50}.

Незадолго до того началась война с Парагваем. Родина переживала героическое время; солдаты шли на войну, осыпаемые цветами, под звуки песен и вдохновенных речей. Они уезжали на юг, в пампу, где их ждали слава и смерть. Кастро Алвес одним из первых записался в студенческий батальон, который формировался под командованием очень своеобразной личности — ворчливого профессора Триго де Лоурейро, преподавателя и поэта в одном лице. Португалец по национальности, он отдал лучшие годы своей жизни и все свои знания молодежи Ресифе. Формирование этого батальона послужило поводом для многих речей и импровизаций; старик профессор в свои шестьдесят восемь лет превратился в героя. Батальон с Триго де Лоурейро во главе продефилировал по улицам города и агитировал граждан выступить на защиту отечества. Лира Кастро Алвеса приобрела в этот час особенно сильное патриотическое звучание.

Однако на войну фактически отправились лишь несколько человек, и среди них удивительный Масиэл Пиньейро, студент, поэт, искатель приключений. Он был большим другом Кастро Алвеса, и тому выпала доля приветствовать его на прощальном вечере от имени студенческой молодежи. Это был еще один из многих триумфов Кастро Алвеса. Он выступил из ложи в театре Санта-Изабел, заполненном самыми разными людьми, пришедшими, чтобы присутствовать при отъезде молодого барда, который предложил отечеству свою кровь.

Все уже высказали Масиэлу Пиньейро свои прощальные слова. Декламировали стихи, кричали «ура». Буря аплодисментов поднималась в партере всякий раз, когда кто-либо из студентов говорил или декламировал в честь молодого добровольца. Масиэл Пиньейро — герой всех юношей, кто познает героизм и свободу раньше, чем изучит тексты законов. Но вот наступила очередь Кастро Алвеса. Он выступает последним, ведь его связывает тесная дружба с поэтом, уезжающим на поле битвы. Он показывается в ложе, одетый во все черное, что оттеняет мраморную бледность его лба. Резким движением головы он отбрасывает назад свою львиную шевелюру. В театре воцаряется мертвая тишина. И этот голос, который всегда волновал, очаровывал и звал за собой всех, кто его слышал{51}, начал декламировать. Уезжающий друг не просто солдат, который прольет свою кровь за родину. Он человек, который принесет на поля юга, где развертывается битва с Парагваем, самые горячие слова свободы. Там он запоет «Марсельезу»:

В пампе без конца и края
Ты палатку разбивай.
За свободу в бой вступая,
«Марсельезу» громче запевай.
Масиэл Пиньейро получил в этой поэме самое высокое вознаграждение за свой героизм. Сначала Кастро Алвес описывает его путешествие от Ресифе, через Байю и Рио-де-Жанейро, до далекой пампы:

Как Арион на челне быстроходном,
Певец младой, ты мчишься по волнам.
И если эта война — война новой, американской Греции, то новый Байрон должен быть ее солдатом и ее поэтом:

Для новой Греции ты Байрон новый.
Театр рукоплещет. Это взрыв всех патриотических чувств. И никто уже не знает, кто подлинный герой этого праздника. То ли уезжающий поэт, то ли тот, кто сказал ему эти прощальные слова. Им аплодируют обоим. Овации по адресу Масиэла Пиньейро столь же горячи, как и по адресу Кастро Алвеса. Оба они молоды и красивы, смелы и горячи. Многие девушки плачут, все мужчины взволнованы, некоторые старики кричат «ура». Так было, подруга, в тот вечер в театре Санта-Изабел.

Но поэт, подруга, умел не только воодушевлять. Он умел и воодушевляться. Он был не только поэт, но и борец. В этом, 1866 году, едва прибыв в Ресифе, он вместе с Руем Барбозой, в то время первокурсником, и некоторыми другими студентами организовывает аболиционистское общество для пропаганды всеми способами идеи освобождения негров — в газетах, с трибун, на митингах. Более того, он предоставляет убежище беглым неграм и устраивает их судьбу, поскольку в то время их уже так много, что, пожалуй, можно было бы организовать новый Палмарес{52}.

Ресифе начала 1866 года увидел первое из значительных аболиционистских обществ, а затем они стали возникать одно за другим. Это первое появилось на улице Богадельни. Во главе его стал Кастро Алвес, вместе с ним Руй Барбоза, Аугусто Гимараэнс, Регейра да Коста и некоторые другие. Одной поэзии было уже недостаточно, требовалось действие. И поэт выходит на улицу, чтобы бороться за ликвидацию рабства. Дом на улице Богадельни становится убежищем беглых негров, центром деятельности общества, где выковываются слова, как холодное оружие, где вырабатываются планы, которые немедленно принесли бы освобождение рабам. Кастро Алвес ведет бурную деятельность, он организует собрания, выступает на факультете права, объединяет симпатизирующих аболиционистскому делу людей — словом, проявляет себя страстным поборником прав негритянской расы. В этом году он фактически больше аболиционистский агитатор, чем поэт. Он не мог, моя негритянка, увлекаться какой-либо идеей, не отдаваясь ей целиком. Он не отделял свою жизнь от своей деятельности.

В то время с Кастро Алвесом уже была Эужения Камара. Давно она была в его сердце, и он писал для нее стихи. Еще почти мальчиком он впервые увидел ее на сцене в Ресифе. Потом она вернулась из триумфального турне по стране и привезла с собой книгу стихов, которую напечатала в Форталезе; в ней наряду с ее посредственными произведениями были стихотворения, которые ей посвятили известные поэты юга и севера{53}. Уже восемь лет как она живет в Бразилии. Португалка, она начала артистическую карьеру у себя на родине, с успехом дебютировав в 1852 году в театре «Жиназио» в Лиссабоне. Затем приехала в Бразилию, сошлась здесь с Фуртадо Коэльо, пожалуй самым известным артистом того времени, и родила от него дочь. Гастролировала по стране, сделалась музой поэтов, пользовалась потрясающим успехом у публики. Но никто еще не занял прочного места в ее сердце, никто не завоевал его. Ее связи всегда основывались на какой-либо заинтересованности; то это был актер, который мог оказаться ей полезным, то состоятельный человек, который мог дать ей роскошь, как, например, Вериссимо Шавес, у которого ее отнял Кастро Алвес.

Она полюбила поэта, моя негритянка, с того вечера, о котором я тебе рассказывал, когда он увидел ее в театре. Тогда он даже не мог мечтать о ней, он, ничем не примечательный студент подготовительного отделения, без имени, без денег, никому не известный и совсем еще молодой. Но он полюбил ее. В объятиях ли Идалины, в интрижках ли с Эстер и Сими, в случайной ли встрече с какой-либо женщиной — повсюду он видел Эужению, излучающую красоту и окруженную ореолом славы, Эужению, которую судьба предназначила ему. В 1865 году он начал создавать себе имя, и она по-прежнему не выходила у него из головы. Он посвящал ей стихи, хотя даже не был с нею знаком. Он сблизился с театральными кругами, но она продолжала оставаться для него недоступной — вплоть до самого 1866 года, когда знакомится с поэтом, ставшим в свои восемнадцать лет одним из красивейших мужчин своего времени.

Девушки не в силах были перед ним устоять. Да и как можно было противиться исходившему от него очарованию, той романтической и чувственной силе, которую излучал этот поэт народа и поэт любви? Они простирали к нему руки, и все, что они хотели, это чтобы он увел их с собой и чтобы от встречи остались стихи, которые он обычно писал своим возлюбленным. Но с кем бы он ни встречался, в его глазах неотступно стоял образ Эужении, он любил Эужению, ему нужна была Эужения. Не устояла и она. С одной стороны, Вериссимо Шавес, деньги и комфорт, роскошь и элегантность, с другой — Кастро Алвес, любовь и поэзия. Но было в глазах его волшебство и такая сила в стихах, которые он ей посвящал, что она последовала за ним. Я уже говорил тебе, подруга, что женщины издалека распознают гения, они это чувствуют и бросают все, чтобы следовать за ним. Он был восемнадцатилетним юношей и приобрел лишь некоторую славу в студенческих кругах, однако она сумела предугадать, что он в те немногие годы, что ему осталось жить, завоюет во всей Америке известность как первый из ее поэтов, как самый благородный из ее революционеров. Когда он появился в ее уборной с цветами в руках, с улыбкой на устах, с комплиментами и стихами и попросил ее уйти с ним от всех, она не смогла противиться. Жизнь по временам красива, но, подруга, чаще она монотонна. Однако рядом с ним, моя негритянка, скуке не было места. Все дни — счастье, каждый момент — мечта, созидание, освобождение. Он, как солнце, которое освещает все, что находится вокруг. Все будничное при его приближении преображается, возникает новое, красивое. С ним жизнь стоила того, чтобы жить; она становилась увлекательным, манящим приключением.

Как устоять против притягательности этого молодого поэта? Эужения не знает. Придется бросить все, чтобы последовать за ним. Она устояла против зова других поэтов, против сильного голоса Фагундеса Варелы из Сан-Пауло, он ее не покорил{54}; она устояла потому, что любила роскошь, деньги, свою карьеру, свободу, право принимать ухаживания и выслушивать комплименты. Но сейчас ее зовет Кастро Алвес, он ее любит, что же она может поделать? Однажды вечером, когда голос его стал еще мягче, когда еще нежнее стали его стихи и когда он позвал ее уйти с ним:

Мой ангел, с тобою хочу я
Пуститься по свету, кочуя,
Далеко-далеко уйти.
Скитаться, подобно цыганам,
Мы будем по весям и странам,
Все время меняя пути, —
когда он сказал ей на ухо дрожащим только ради нее голосом, голосом, который привык поднимать толпы:

Потом же, как дикие птицы,
Мы сможем с тобой поселиться,
Где нас никому не найти, —
она не устояла и сказала, что уйдет с ним, что оставит другого и все, что тот, другой, предоставляет ей, и отныне будет принадлежать ему только.

Вериссимо Шавес остолбенел от полученного известия. Он страстно любил Эужению, он бросил все свои дела, чтобы сопровождать ее в турне, она была для него всем. Но как мог он, подруга, бороться, если у него были лишь деньги, комфорт, роскошь? Его соперник имел большее — поэзию. Вериссимо Шавес не примирился, борьба за Эужению приняла характер дуэли. Чем это кончится? Она уходит в объятия Кастро Алвеса, финансист сходит с ума. Он грозит небом и землей, жаждет мести, рассказывает о своем горе всем и каждому в городе, и всюду возникают дискуссии и споры. Скандальная атмосфера окружает Эужению и Кастро Алвеса. Возлюбленные бегут на окраину города, укрывая свою любовь в далеком домике на дороге в Жабоатан. Но весь город продолжает обсуждать это событие. Вериссимо Шавес, португалец, находит себе сторонников.

Так, в атмосфере скандала, ссор и перешептываний, они начали самую красивую историю любви и вместе с тем самую чувственную страницу бразильской литературы. Но скандал продолжался. Борьба между Кастро Алвесом и Тобиасом Баррето, между двумя тенденциями кондорской школы — экстремистской и умеренной — переносится в сентиментальный план. Два мира идей затевают борьбу вокруг двух своих муз — Эужении Камары и Аделаиде до Амарал. В театрах, подруга, один за другим возникают романтические конфликты. Как будто отныне пьесы — драмы и трагедии — не оканчиваются после того, как опустился занавес. Представление продолжается в зрительном зале, в нем участвуют две партии и оба их руководителя. Оскорбления, аплодисменты и шиканье, стихи и брань теперь дополняют театральные спектакли. Ресифе волнуется, весь 1866 год отмечен борьбой между двумя крупнейшими именами факультета права, людьми, которые раньше были друзьями. Теперь их разделяет многое… Кастро Алвесу кажется удивительным, что этот талантливый мулат не слышит доносящихся из сензал горестных воплей негров. Ему не нравится в Тобиасе надменность, честолюбие, которое заставляет того на многое закрывать глаза и о многом не говорить. Тобиас Баррето ориентировался только на круги прогрессивной буржуазии. И он уже заранее предвидел, где должен будет остановиться. А Кастро Алвес не видел конца пути человека в поисках счастья. Он предвидел не момент, когда надо будет остановиться, а новые дела и подвиги в защиту других негров и заранее готовился к ним. Один строил планы только на ближайшее время. Другой — был свободен от случайностей времени, он строил планы на будущее. Это то, что разделяло их еще до Эужении и Аделаиде — этих театральных, романтических масок, прикрывавших гораздо более глубокую борьбу двух политических устремлений.

Студенты разделились, одни из них остались с Кастро Алвесом, с его поэзией и его дамой (их было большинство), другие пошли за Тобиасом, который стал защитником Аделаиде до Амарал, актрисы той же труппы Фуртадо Коэльо, где играла и Эужения. Театральные представления, главным образом кровавые драмы, собирали в Санта-Изабел весь город. Но большинство зрителей приходило в театр не столько полюбоваться игрой актрис, сколько посмотреть представление, которое неизбежно сопутствовало каждому спектаклю, — обмен эпиграммами, звонкими как пощечины, свист, которым каждая группа награждала враждебную даму. Кастро Алвес в стихах, которые он публично читал Эужении Камаре, не преминул резко затронуть ее противников. Так, в поэме, которую он посвятил ей и продекламировал в театре в день бенефиса Эужении, он говорит о «шипении змей, которые пытаются ужалить тебе ноги». Объятый любовным восхищением, которое затуманило ему взор, он даже назвал актрису гениальной. А в другой, тоже посвященной ей поэме, приветствуя ее от имени народа Ресифе, он напомнил эпизоды борьбы и одержанные победы:

На сцене пред восторженной толпою,
Волшебница, еще предстань;
Толпа, плененная твоей игрою,
Тебе воздаст оваций бурных дань.
И в этой поэтической полемике, подруга, он всегда взывает к народу, как к судье. Пусть народ судит игру двух актрис. В конечном счете народ даст оценку двум направлениям поэзии:

И если путь твой к славе был тернистым,
Народ тебя за все вознаграждал…
Гроза не сокрушает бронзу статуй.
От ливня ярче лишь блестит металл.
Так зритель, восхищением объятый,
Обрушил на тебя оваций шквал.
Судьей искусства строгим, несравненным
Был и останется всегда народ:
Великое он не смешает с тленным,
Живой струи с застылостью болот.
Ты можешь быть горда его признаньем,
И чист его кадильниц фимиам.
Была бы ты богини изваяньем,
Народ тебе возвел бы дивный храм.
Но более строгими судьями, чем народ, подруга, были Тобиас и его сторонники. И в один из вечеров, после исступленных аплодисментов, адресованных Аделаиде до Амарал, они освистали Эужению, что вызвало настоящий скандал. Страсть Тобиаса к Аделаиде до Амарал, страсть, которую актриса использовала в своих интересах, не отвечая ему взаимностью, толкнула мулата на самые резкие действия. И вот он и его друзья освистывают Эужению Камару и делают это в самый последний момент, так что ни Кастро Алвес, ни его сторонники уже не могут на это ответить. Эужения вышла из театра под руку с поэтом, склонив голову, со слезами на глазах, униженная, оскорбленная. Не она, а другая получила в этот вечер цветы и аплодисменты, и публика, зараженная энтузиазмом Тобиаса, видела только Аделаиде, аплодировала только ей. А в конце пьесы, когда Эужения появилась на сцене, ее встретили оглушительными свистками. И теперь у нее пылала голова, ей казалось, что она все еще слышит крики «Долой, прочь!», свист и хохот и, что хуже всего, видит саркастическую улыбочку Аделаиде, которая только что вышла из театра с группой студентов, победоносно опираясь на руку Тобиаса Баррето.

В этот вечер, припав своей хорошенькой головкой к груди поэта, Эужения, рыдая, изливает ему свои огорчения. Кастро Алвес обещает ей, что если этот день был днем ее муки, то следующий станет днем ее славы, такой славы, какой еще никогда не заслужила ни одна актриса в Ресифе.

И на следующий день, по окончании спектакля, сторонники Эужении Камары, бесчисленное множество студентов, чествовали Эужению. Ей подносили цветы, аплодисментам не было конца. Она возвращалась на авансцену раз, два, три, четыре раза, а ее вызывали снова и снова. Тобиас, который думал, что Эужения лежит дома с мигренью, не подготовился к этому вечеру. Еще меньше он ожидал увидеть появившегося в ложе Кастро Алвеса, а тот попросил внимания зрителей и начал свою импровизацию:

Здесь мы собрались, царица,
Талант твой прекрасный почтить.
К стопам твоим низко склониться,
То значит — высоко вспарить, —
и после того, как он высказал ей эту похвалу, он повернулся к Тобиасу, который стоял, окруженный друзьями, и, показывая на него пальцем, бросил обвинение:

Тот, кто хотел тебя унизить,
Себя бесчестьем лишь покрыл.
Овации следуют одна за другой. В этот вечер была очередь Аделаиде до Амарал плакать от злости, очередь Тобиаса давать клятву жестоко отомстить… Вот так, подруга, весь год и продолжалась эта театральная борьба, насыщенная более или менее удачными импровизациями. Впрочем, иногда в этих импровизациях встречались искрящиеся строки, поистине гениальные образы. Таковы были, в частности, стихи, которыми Кастро Алвес и Тобиас обменялись в один из вечеров в театре на премьере одной нашумевшей в то время пьесы. Как Аделаиде до Амарал, так и Эужения Камара были заняты в ведущих ролях. И поддерживавшие их студенческие группы готовились в этот вечер выразить свое предпочтение — каждая своей любимице. Все устремились в театр.

Два первых акта прошли спокойно. Артисты хорошо исполняли свои роли; Эужения и Аделаиде в этот вечер равно блистали. Аплодисменты разделились, народ, для которого ни одна из двух не была возлюбленной, аплодировал им обеим за талантливое исполнение. Но для Кастро Алвеса и Тобиаса, их друзей и соратников аплодисменты должны были предназначаться лишь одной из актрис. Тобиас не мог простить, чтобы возлюбленной поэта-соперника достались такие же аплодисменты, как и его богине. И когда по окончании второго акта опустился занавес, сержипец влез на стул и захлопал в ладоши, призывая внимание зрителей. Те затихли, поглядывая на него с любопытством и интересом; некоторые приготовились услышать гневную брань. Тобиас начал свою импровизацию, прямо затрагивающую Кастро Алвеса и Эужению. Его голос разносился по театру и походил на удары тяжелого кулака:

Я эллин душою и телом,
С Платоном беседовать рад.
При мне ведь к устам помертвелым
Цикуту приблизил Сократ.
Я эллин, прекрасным плененный;
Мне мил и цветок благовонный
И лиры певучей струна.
Отвратнее грязи и тины
Мне оргии пьяные Фрины —
Ни разу не пил там вина.
Эти слова вызвали шумные аплодисменты не только последователей Тобиаса, но и всего партера, уверенного, что мулат в своих стихах обратился к образу великой Греции. Однако сторонники Кастро Алвеса зашикали, требуя тишины. Дело в том, что в ложе появилось бледное лицо поэта, он протянул руку и, намекая на любовные похождения Аделаиде до Амарал, провозгласил:

Еврей я! И не склонюсь к ногам
Жены надменной Потифара [1023]
И вот так, благодаря Кастро Алвесу и Тобиасу Баррето, через их импровизированные стихи, эти две женщины с похвалой и бранью вошли на страницы бразильской литературы.

Тобиас вскоре расстался с Аделаиде — их не связывала глубокая любовь. Страстное же увлечение Кастро Алвеса продолжалось. Если бы он не испытывал сильной любви к Эужении, он не стал бы за нее бороться. Никогда он не защищал такого дела, которым не был искренне увлечен.

Полемика нашла свое продолжение в печати. Но если в поэзии Тобиас был слабее Кастро Алвеса, то в прозе обладал оружием, которое было почти недоступно нашему поэту. В Ресифе Кастро Алвес начал издавать газетку «Луз» («Свет»), чтобы противостоять идеям, которые отстаивал журнал «Ревиста Илюстрада» («Иллюстрированный журнал»), руководимый Тобиасом. Тобиас нетерпеливо ожидал появления «Луз», чтобы спор с соперником перевести в ту область, где он чувствовал себя сильнее, и, конечно, не упустил случая. Он резко напал на ориентацию газеты, а он умел нападать. Однако своей ядовитой статьи он не подписал. А Кастро Алвес не пожелал отвечать, не удостоверившись, что автором статьи был Тобиас. Он написал ему деликатное письмо, но Тобиас ответил в грубой форме{55}. Тогда Кастро Алвес дал ему отповедь в «Луз»{56}. На том и закончилась полемика, лишенная того блеска, который придавали ей огни рампы. Однако вся эта борьба, подруга, придала романтическое сияние тому 1866 году в городе Ресифе. Защищая своих дам, оба поэта, в сущности, защищали различные принципы. Культура и талант Тобиаса Баррето были ограничены временем и его тщеславным желанием возвыситься. Свободен был гений Кастро Алвеса, ибо Кастро Алвес стремился к одному — красотой своей поэзии быть полезным человечеству. Это не просто два мировоззрения, подруга. Это два различных мира.

Глава 15

Вот взгляните: Тирадентес —

Вождь толпы, ее титан.

Шире дать ему дорогу,

Здесь проходит великан.

Экзамены этого года были для поэта серьезным испытанием. Он готовился к ним, подруга, вместе с Регейро да Коста, и когда предстал перед экзаменационной комиссией, то это был его триумф: он смело возражал экзаменаторам, отстаивая свою точку зрения. Молодой преподаватель Априжио Гимараэнс, горячий спорщик, который не гнушался прибегнуть и к бранным словам, был одним из его оппонентов. Экзаменационный билет ему попался замечательный— «Светская власть папы». Свое красноречие и свою революционность ом позволял выявить обоим — и учителю и ученику. Кастро Алвес оспаривал эту власть, говорил о свободе, свободе совести и мысли. Априжио Гимараэнс в ответ процитировал строки из «Века», те, в которых говорится: «Ломается скипетр папы, из него отливается крест.

Пурпур послужит народу, чтоб голые плечи покрыть». Это были стихи ученика, и они стоили экзамена по праву. А сам экзамен, на котором горячо обсуждались самые передовые идеи века, произвел на студентов потрясающее впечатление и навсегда остался в анналах факультета. Этот молодой Кастро Алвес, у которого столько различных дел — и стихи, и аболиционистское общество, и возлюбленная, и полемика с Тобиасом, и театры, — этот Кастро Алвес находит время и на то, чтобы подготовиться и едать блестяще экзамен по праву. Возможно, подруга, из всей программы это единственный билет, который он знает. Но он знает его отлично, и он не колеблется во всеуслышание заявить, что власть папы — это оскорбление мировому прогрессу.

Возможно, подруга, что порывом, приведшим его на этот триумфальный экзамен, Кастро Алвес обязан другой победе, завоеванной им месяц назад. Дело в том, что еще в октябре Эужения должна была уехать со своей труппой. Фуртадо Коэльо отправлялся в турне по югу страны, а Эужения была связана с ним контрактом. Ее удел — сцена, но действительно ли сцена — ее судьба? Или ее судьбой будет этот молодой поэт, привязанный к Ресифе необходимостью закончить учебный год? Ей нужно уезжать, ее зовет карьера актрисы, ее ждут другие партеры, стихи других поэтов. Но дороже ли карьера его близости, и будут ли партеры столь внимательны к ней, как он, и найдет ли она поэта гениальнее?.. Тем не менее в один прекрасный день она решилась уехать. И он в отчаянии пишет ей прощальное послание, пожалуй, самую драматическую из своих поэм. Эта поэма, написанная болью сердца, может дать, подруга, ясное представление о его любви. В послании — вся история этого года в Ресифе, вся красота, вся радость, которую ему принесла Эужения. По нему можно судить, какой отпечаток наложило на судьбу поэта присутствие ее, его музы. И это рассказ о страдании, которое ждет его, если она уедет, а он останется и будет в одиночестве бродить по опустевшему и теперь мертвому для него городу. Он называет ее красивыми именами, он весь отчаянье, тоска, страх потерять любимую. Возможно, что это трагическое прощальное послание — его поэзия, могучая, как никакая другая на землях Америки, — повлияло на решение Эужении больше, чем все его просьбы, и вот Эужения осталась. Она тоже постаралась доказать ему свою любовь.

Он говорил ей, подруга;
Убежище последнее! Я ныне
С тобой расстаться должен навсегда.
Мои надежды и мечты о счастье,
Как легкий дым, исчезнут без следа.
Перед судьбой, всегда ко мне враждебной,
Я не склонял с покорностью колен,
Хотя пути закрыты были к счастью,
Хотя вся жизнь была как тяжкий плен.
Но ты пришла, и я поверил в счастье,
И мне не страшен стал враждебный рок.
Из бедной куколки навстречу солнцу
Вспорхнул золотокрылый мотылек.
И мертвый ствол оделся вновь листвою,
Стряхнул оковы сумрачного сна…
Благословенна будь, весна святая,
Моей любви счастливая весна!
Как нежны были, подруга, слова, которые он тогда говорил ей: «мое последнее убежище», «весна», «раскрывшийся цветок», «звезда», «роза». Не улыбайся, подруга, ибо именно в этих стихах я научился словам, которые говорил тебе. И если придет день, когда тебя соблазнит блеск других огней и ты вдруг захочешь уехать от меня, я не брошусь, как раб, к твоим ногам, и не буду умолять тебя остаться, и не пролью слез. Я только прочту тебе, подруга, эти стихи, в которых будет радость оттого, что ты моя возлюбленная, и горе оттого, что ты собираешься покинуть меня. И я знаю, что ты останешься, как осталась Эужения, которая тоже не сумела устоять против стихов. Ты можешь не говорить мне, что никогда не уедешь отсюда и что никогда тебя не соблазнят огни других портов. Я это знаю, подруга: ты родилась морячкой, а я твой корабль, и ты не пойдешь по земным дорогам. Именно поэтому я рассказываю тебе историю поэта вечером в нашем порту. Я благодарен тебе за то, что ты меня любишь…

А он говорил ей, что как бы заново родился, как только она приехала в Ресифе. На мертвой ветке распустились цветы, гусеница превратилась в бабочку. И если, читая эти стихи, она заново перечувствовала все происшедшее в том году и если сердце ее наполнилось бесконечной сладостью от воспоминаний о незабываемых часах, проведенных с любимым, то при чтении следующих стихов о грустной судьбе ее возлюбленного сердце ее сжалось в комок:

О мой цветок! Ты дивною усладой
Мне был в моем мучительном пути…
Но пробил час, и нам расстаться надо:
Я осужден, тебе еще цвести.
Любимая! Как прежде, пред тобою
Открыта жизнь в богатстве всех щедрот.
А я меж тем неверною стопою
Всхожу на мук последних эшафот.
Разверзлось для меня могилы лоно,
А твой удел, звезда, — и блеск и высь.
Моей плиты надгробной с небосклона
Лучом своим прощальным ты коснись!
Она решила остаться. Что будет и с нею вдали от поэта? Как сложится ее жизнь, когда его уже не будет рядом в часы триумфа, в часы разочарований и в часы любви? Она была на десять лет старше его, была тщеславна и хотела сделать карьеру. Она знала жизнь и не отличалась щепетильностью. Ей не была свойственна возвышенная отрешенность поэта, а ведь для него внешние факторы не существовали. Преданный идее республики, он был далек от каких-либо эгоистичных устремлений. Другое дело Эужения: ей случалось идти на компромиссы, даже на жертвы. И это было уже второй раз, что она жертвовала чем-то важным в своей жизни ради любви к Кастро Алвесу. Но когда ради него она покинула Вериссимо Шавеса, у нее был по крайней мере контракт с труппой Фуртадо Коэльо, теперь же у нее не оставалось ничего, кроме славы принадлежать ему. Ей пришлось бросить все, чтобы остаться с Кастро Алвесом. Денег у него не было, так как в один вечер лирических серенад он тратил трехмесячное родительское пособие так же безрассудно, как это делаем и мы с тобою, негритянка, когда порой небольшие деньги попадают нам в руки. Попытка жить, не имея постоянной материальной обеспеченности, представлялась ему просто забавным приключением; он был поэт, поэт народа, бедного, ка-к он сам. Она же любила дорогие одежды, драгоценности, коляски. Все же этот бедный студент был для нее дороже всего. И она осталась.

Благодарный, растроганный этим доказательством любви, Кастро Алвес решает на этот раз не уезжать в Байю на каникулы и отдается сочинению драмы, в которой, как он мечтает, будет играть Эужения. Так он еще больше свяжет ее со своим творчеством; она станет самым романтическим из образов, которые проходили в жизни какого-либо поэта Бразилии. Он воскресит из небытия нежнейшую Марилию, горный цветок из Минас-Жераис, и сделает ее центральной фигурой пьесы, в которой будет изображена Инконфиденсия Минейра. Это как бы раскрыло Эужению для нее самой: находясь рядом с Кастро Алвесом, она попадала в центр действий, которые от него исходили. Оставаясь с ним, Эужения связывала себя с борьбой за освобождение от рабства и провозглашение республики, связывала себя с его мечтами и гениальными предвидениями. Эужения становится новой Марилией Гонзаги[1024], только она полна большей лирической силы и она более сознательна и предана своей революции. В драме «Гонзага» наиболее полно проявился талант Кастро Алвеса, который родился, чтобы воспевать свободу и любовь, и жил, чтобы целиком отдаться своему искусству, не отделяя его от своей судьбы. Лирик и революционер, он соединил в «Гонзаге» весь лиризм самой пылкой любви с любовью к самой полной свободе, создал драму любви и политики, исполненную мечты об освобождении и мечты о любви{57}.

Однажды, в давние годы, подруга, далеко отсюда, в горах Минас-Жераис, люди задумали поднять восстание, чтобы освободить народ от тяжкого ига. Это была мечта поэтов, которая обрела своего героя в одном человеке из народа. Мечтали Гонзага и Алваренга Тирадентес намеревался осуществить эту мечту. То был человек, вышедший из народных масс, дантист-самоучка, лечивший негров и мулатов, ставший под конец офицером — младшим лейтенантом. То была мечта поэтов, но это было также и народное движение. Этому движению не удалось вылиться в революцию, но оно дало мучеников, которые оросили землю своей кровью ради рождения новых мечтаний. Кастро Алвес любил Инконфиденсию, как, пожалуй, ни одно другое движение из политического прошлого Бразилии. И фигура Тирадентеса не разпоявлялась в его поэзии, всегда олицетворяя мужество и идеализм{58}. Он использовал образы Тирадентеса и его товарищей по заговору, чтобы создать свою пьесу. Как и следовало ожидать, он пошел дальше мечты участников Инконфиденсии. Это его надежды преломляются в пьесе, это его идеи высказывают Гонзага, Алваренга или Тирадентес: освобождение от рабства, республика. И будущий мир изображен здесь таким, каким Кастро Алвес видел его в своих мечтаниях. И так же, как его мысли отразились в этом сплаве романтизма и революции, так и в любви Марилии и Гонзаги отразилась его любовь. Любовь Эужении и Кастро Алвеса.

Укрывшись с Эуженией в уединенном домике на дороге в Жабоатан, он лихорадочно работает над этим произведением, которое увлекает его, как никакое другое. Он сможет услышать, как любимая женщина будет произносить на сцене его слова, его освободительные речи. Он оставляет рукопись только ради того, чтобы обнять возлюбленную. Они переживают самое счастливое время своей любви. Ничто не нарушает их счастья, лишь изредка друзья навещают их, чтобы прослушать написанные уже страницы драмы. Они сами редко бывают в городе, совершают лишь короткие выезды и тут же возвращаются к спокойствию этого импровизированного домашнего очага, где самые близкие их соседи цветы и птицы. Они по-настоящему счастливы — поэт, творя для своей возлюбленной, и актриса, воодушевляя его своей любовью.

Этот период, напряженной работы над драмой, однако, не был слишком плодотворным для его поэзии. За исключением десятка лирических стихотворений, которые он написал для Эужении{59}, он в 1866 году почти ничего не сочинил.

В начале 1867 года он заканчивает «Гонзагу».

Поэт намерен поставить эту драму у себя на родине — в Байе. Он думает поехать туда с Эуженией, организовать труппу, подарить своей родной провинции те первые волнения, которые, возможно, вызовет его пьеса. К этой мысли он пришел однажды вечером, когда прочитал Эужении последние страницы рукописи; вскоре этот план конкретизировался. Кастро Алвес решился уехать, и в марте он прощается с Ресифе.

И прощается самым эффектным образом. Дело Амброзио Португала дает ему повод еще раз оказаться вместе со столь полюбившимся ему народом Ресифе. Как всегда, Кастро Алвес оказывается впереди поднявшего знамя борьбы народа. Все началось с того, что студенты и простой народ освистали в Провинциальной палате несимпатичного им депутата Максимилиано Лопеса Машадо. Это выступление возглавил студент Амброзио Португал. Депутат с двумя своими братьями решил подождать студента на одном из мостов Ресифе, чтобы отомстить ему. Но народ, провожавший Амброзио Португала, отбил его и отвел нападавших в полицейское управление, где, однако, они скорее были взяты под охрану, чем арестованы. Толпа не переставала шуметь перед зданием полиции до часа ночи, и тогда стало известно, что братья Машадо уже освобождены — их выпустили через другой выход. Не имея иного оружия, народ пустил в ход булыжник мостовой и разбил стекла во всех окнах управления. В ответ последовала вооруженная расправа; конная полиция смяла толпу и под угрозой применения оружия обратила ее в бегство. Инцидент разросся и взбудоражил весь город. Повсюду слышались призывы к провозглашению республики, организовывались демонстрации… Ветер митингов и революций, ветер, который постоянно веял над охваченным идеями свободы Ресифе, теперь снова проносится по улицам. Народ поднялся на борьбу — значит поднялся и Кастро Алвес. И не раз, подруга, мы встречаем его забравшимся на какую-нибудь импровизированную трибуну, выступающим перед народом, агитирующим народ, идущим вместе с народом. В последний раз слышится его голос с трибуны в Ресифе:

Бушует произвол, в опасности свобода…
И будем мы по-прежнему молчать?
И я, и ты, все сыновья народа,
Свои права должны здесь защищать!
От имени отчизны драгоценной
Сейчас мы все здесь гневно говорим.
Тиран хотел закон попрать надменно.
Самим народом будь, закон, храним!
Стоящим на трибуне, агитирующим народ, идущим впереди него — таким видел поэта в последний раз Ресифе, город, вскормивший его своей каменной грудью, напоивший его любовью и страстью к свободе. Таким видел поэта Ресифе, закаливший сталь его шпаги, которой была поэзия, сделавший этого юношу народным гением. Во главе восстания, благородным, красивым — таким увидел его Ресифе в последний раз, когда поэт уезжал на юг проповедовать идеи, которые внушил ему этот город его мужественной юности.

Глава 16

— Девушка плачет… Избранница ваша?

— Вы угадали… На свете нет краше.

— Девушки имя? — Свобода!

Байя была тогда, подруга, гораздо менее шумным городом, чем политически насыщенный Ресифе или отданный во власть богемы Сан-Пауло. Ее высшим учебным заведением был не факультет права, где сами занятия подводили юношей к мыслям о необходимости покончить с устаревшими законами, где сами занятия способствовали брожению умов. Здесь, в Байе, существовал медицинский факультет, долгое время считавшийся в стране лучшим. И хотя его преподаватели были склонны к риторическим рассуждениям и стремились на занятиях примешивать к сложным научным терминам некоторые литературные вычурности, учащиеся все же больше налегали на занятия и меньше расхаживали по улицам и площадям. К числу тех, кто неоднократно участвовал в волнениях и даже был одним из вожаков студентов, относился дядя Кастро Алвеса — тот, о котором я тебе, подруга, уже рассказывал. Он приехал в Байю после сражений за независимость, после революции негров, связанной с происходившими в Африке мятежами. Эта, возможно, самая крупная религиозная и расовая революция негров Бразилии привела к тому, что город, наконец, понял, что у него огромное цветное население, наконец увидел, что негры тоже люди, способные восставать и бороться. В Байе тоже чувствовалась революционная атмосфера, но она исходила от бедных слоев населения, тогда как студенты да и вся интеллигенция были от нее очень далеки.

Кастро Алвес шокировал город благопристойных семейств, когда, прибыв в 1867 году в Байю, привез с собой Эужению Камару и открыто поселился с ней в гостинице. В это время в литературе провинции господствовал старый знаменитый Муниз Баррето. Посредственный поэт, автор едких и броских импровизаций{60}, благодаря которым он заслужил прозвище «бразильского Бокажа»[1025], Муниз Баррето боялся конкуренции любого другого поэта, который мог бы своим ярким светом затмить тусклый свет его' звезды. Не было уже в Байе Жункейры Фрейре[1026] — он умер более десяти лет назад, — а ведь только он был способен освежать литературную атмосферу этого города. Поэты Баии того времени не были даже романтиками, они не поднялись до высот Байрона и Алвареса де Азеведо. И, следовательно, были еще дальше от поэзии Кастро Алвеса, который преодолел байроновский романтизм. Очень много имен насчитывала интеллигенция Баии в 1867 году. Очень мало имен поэтов Баии того времени сохранилось для будущего. Эти поэты жили вне реальной жизни; и сегодня, подруга, мы их зовем «академиками». Их поэзия была немощна и не могла обновить современное общество ни в духовном, ни в социальном плане.

Дремлет интеллектуальная Байя, и поэзия в ней — как плохо акклиматизировавшийся оранжерейный цветок. Имена поэтов — словно медальоны с ложным блеском. Эти люди не слышат возмущенных криков народа, стонов негров в этом краю, где самое большое число темнокожих во всей Бразилии; они не чувствуют глубокой тайны, которая окутывает Байю и ее склоны, тайну, которая исходит от макумб, от коричневого цвета людей, от скопления их разномастных лачуг. Они не чувствуют и сертана — там, позади, — его буйной и суровой природы, соблазнительной для всякого подлинного поэта, сертана, полного историй, легенд и суеверий. В творчестве этих поэтов мы не найдем никаких характерных для Баии черт; их поэзия бесцельна, бесцветна и не оригинальна. Цвет земли сертана, запах, идущий из каатинг севера, лунные ночи с гитарой и серенадами — все, что характерно для поэзии Кастро Алвеса, — они, эти убогие существа, не чувствуют. Их интересует только: богата ли рифма, хорошо ли сложены стихи? Никогда до их ушей не доходил шум борьбы за независимость и отзвуки революций. Они жили, восхищаясь своим идолом Мунизом Баррето, посмеивались над его импровизациями, восторгались его порнографическими стишками. Обновляющий ветер, который веял над Сан-Пауло и ревел ураганом в Ресифе, еще не дошел до Баии, Баии врачей-риториков и весьма посредственных поэтов. Город нуждался, чтобы кто-то прибывший извне разбудил его, обновил его литературу, повел интеллигенцию на баррикады. И вот появился Кастро Алвес, подруга, и влил новую кровь в жилы своего города* Он когда-то уехал отсюда подростком, и в его ушах звучали тогда крики мятежной толпы. В Ресифе он стал мужчиной, и поэзия его проникла туда, куда она никогда не проникала прежде в Бразилии. Его стихи зазвучали на площадях, на митингах, они дошли до сензал и до тюрем. Из Ресифе в города юга — Байю, Рио-де-Жанейро, Сан-Пауло — летела воодушевляющая, радостная весть о том, что поэзия должна служить народу, стать его грозным оружием. В пропагандистском путешествии, которое с этой поры длится всю его недолгую жизнь, Байя была первой остановкой, первой крепостью, которую ему предстояло завоевать. И город, как женщина, простирает к нему руки, Байя проявляет к своему сыну нежность возлюбленной, она устилает его дорогу цветами.

Но началось пребывание Кастро Алвеса на родине со скандала. Приехав с Эуженией в город, где живет его семья — солидная и состоятельная, поэт не скрывает возлюбленную, напротив, он выставляет ее напоказ. Они занимают в гостинице комнаты, как супруги. В городе шушукаются — по углам сплетничают кумушки, раздраженно обсуждают поведение поэта последователи Муниза Баррето, ведь литературная гегемония их кумира под угрозой. Но еще больший скандал вызвало то, что поэт отвез свою возлюбленную на Боа-Виста, где прежде жила его семья, а сейчас пустовал дом. В дополнение ко всем фамильным привидениям он поселил там свою беспокойную грацию.

Вскоре вокруг Кастро Алвеса стали группироваться молодые поэты города, хотя гораздо больше, чем литераторы, им восхищался народ. Поэт Мело Мораис Фильо[1027], который изучал тогда медицину на знаменитом факультете, сделался его закадычным другом. И Эужения тоже заполняла ему жизнь не одной лишь любовью. Она требовала, чтобы по вечерам он приводил в свой огромный дом друзей распугивать привидения. Приходило много молодых людей, они декламировали, спорили об искусстве, политике, о театре. Эужения воодушевляла собрания своим присутствием, принимала участие в спорах; поэт, подруга, ее многому научил. Они начинают создавать труппу, которая поставила бы «Гонзагу» и в которой первой актрисой была бы Эужения. Поэт и чиновник Элизиарио Лапа Пинто должен был играть роль первого любовника. Впоследствии он и сыграл Гонзагу, и неплохо, хотя внешность его не совсем подходила для этой роли.

Поэт передал свою пьесу на рассмотрение Драматической консерватории. Чтение пьесы проходило при переполненной аудитории и вызвало всеобщий интерес. Жюри дало ей весьма высокую оценку. Впрочем, один из членов жюри остался при особом мнении и сделал ряд замечаний. Кастро Алвесу это было неприятно; он почувствовал, что — старая, апатичная литература города старается повредить ему, хочет помешать его влиянию. Но как они могут помешать ему, подруга, если в день Второго июля, крупнейшего баиянского праздника, он с неописуемым воодушевлением, с сердцем, полным любви к Эужении, встает в ложе театра, чтобы декламировать свои стихи? Это его первый публичный успех в Байе. Никогда театр Сан-Жоан, нривыкший к сладеньким речитативам Муниза Баррето, не слыхал подобного голоса, голоса, что провозглашал сейчас неведомые еще народу Баии идеи, голоса, который не только воспевал, но и призывал:

Час великих эпопей,
Илиад и Одиссей.
Схороненное в веках
Оживет в людских сердцах.
Полубог, титан, герой
Снова ринутся на бой.
И народ идет за ним. Охотно присутствует на его вечерах, которые после чтения стихов переходят в митинги. Баиянская публика привыкает к тому, что этот бледный молодой человек, одетый в черное, с большими черными глазами и нервными руками, появляется в ложе и бросает в публику пламенные слова. Но третьего августа в том же театре декламирует уже не он. На этот раз он делит свой триумф с любимой. Эужения читает его поэму «Книга и Америка», и поэма сразу же в глазах всех жителей Баии делает Кастро Алвеса гением. Студенты восторженно приветствуют его. Эта поэма, полная неожиданных образов, поэма о прогрессе, о новейших идеях века, восхваляющая книгу и культуру, громящая обскурантизм, очаровала всех, ибо она открыла новый мир. Поэт провидит в ней, подруга, великие судьбы Америки. Кастро Алвес указывает и путь к тому — путь культуры, свободы. Но это не путь искусства для искусства, что избрала Греция периода упадка:

Твой путь приводит не в Элладу
С великолепьем мраморных колонн.
И мертвым божествам совсем. не надо
Еще один воздвигнуть пантеон.
И не путь императорского Рима в прошлом и настоящем:

Твой путь, обычай давний нарушая,
Не приведет тебя в жестокий Рим.
Народы покоренные терзая,
Кичится он могуществом своим.
И не путь феодальной Германии вчера и сегодня:

И пусть твой путь прошел бы стороною,
Германии бы землю миновал.
Там в замках за зубчатою стеною
Еще царит свирепый феодал.
Нет, говорит поэт, идти в будущее — значит идти к свободе. Значит идти с книгой, как с оружием, ведь «книга — это смелый воин». В некоторых из этих стихов, обращенных к молодежи всей земли, он, говоря о задаче юношей, как бы говорит о самом себе, о своей миссии:

Раскройте пред народом храмы знанья
И мысль освободите от оков!
Все ближе революции дыханье,
И все слышнее звук ее шагов.
Ведь его назначение в жизни — это прокладывать путь народным массам.

Весь этот год он открывает дороги, прокладывает новые пути. Он завоевывает Байю, теперь вокруг него уже много талантливых молодых людей… Тридцать первого октября он снова перед народом. На этот раз он читает возвышенную поэму, красноречивую, без риторической напыщенности, поэму отличного стиля без демагогии. Он читает эту поэму в Португальской читальне в пользу семей солдат, погибших на войне. Впервые Кастро Алвес говорит о себе и о своей поэзии с гордым сознанием собственной ценности; и это отнюдь не выглядит тщеславным:

В моих стихах пою героев славу,
Хотя я сам ничтожен, слаб и мал.
Так Анды в красоте их величавой
Долины житель, верно б, воспевал.
Таким он был на самом деле, подруга. Он принес в свою поэзию величие природы и чувств. Он видел далеко — он видел Анды, высочайшие вершины, и далекие мечты. Он видел будущее, моя негритянка.

Он никогда ни для кого не просил милостыни в своих стихах, он требовал воздать должное детям тех, кто отправился умирать «на просторах пампы в мрачном краю». Его слова никогда не забудутся. Байя стала другой после того, как он прошел по ее улицам. В этом году он обновил поэзию своего родного края, он перенес свой город в будущее своего века. В 1867 году, подруга, он — это цивилизация и прогресс, поэзия и революция, расхаживающие по чернокаменным улицам города Байя, города Всех Святых и поэта Кастро Алвеса.

* * *
В июне труппа успешно дебютировала. И хотя она была составлена частью из любителей, все же живости и таланта Эужении Камары оказалось достаточно, чтобы обеспечить труппе успех. А седьмого сентября, в день национального праздника Бразилии[1028], состоялась премьера «Гонзаги». Присутствовали, помимо президента провинции, многие выдающиеся деятели Баии, литераторы и студенты, представители народных масс. На сцене Эужения — очаровательная Марилия, произносящая любовные монологи с абсолютной естественностью. Да и чем была эта драма в ее лирической части, как не историей самой Эужении и Кастро Алвеса? Эти слова, которые она сейчас повторяла на сцене, — сколько раз они обменивались ими в домике на окраине Ресифе или Боа-Висте в Байе? Но не только гимн любви — по знаменитому театру Сан-Жоан разносились слова об освобождении от рабства. После первого акта публика потребовала, чтобы автор вышел на сцену. Зрители хотели своими аплодисментами показать ему, как хорошо они прочувствовали и поняли все, чему он их учит. И так в конце каждого акта он должен был выходить на авансцену и получать аплодисменты{61}. Наконец, по окончании представления, местные молодые поэты устроили в его честь банкет. Кастро Алвес был увенчан лавровым венком с надписью на ленте: «Гению». Читались стихотворения, посвященные герою вечера. Его успех был не столько успехом Эужении, сколько успехом его идей — идей освобождения рабов, республики, свободы. А на улице поэта ожидала толпа; теперь очередь была за народом. И народ поднимает его на плечи, проходит с ним по улицам Баии, несет его до дому. Народ начинает ему платить своей солидарностью, подруга.

Этот триумф повторяется на представлении «Гонзаги», на бенефисе Эужении. Потом актриса покидает труппу, чтобы перейти в другой театр — «Жиназио Бонфим», который был спешно создан для нее специально. И вот наступают последние дни их пребывания в Байе. Кастро Алвес чувствует, что он не должен больше заставлять любимую приносить ему в жертву свою карьеру, он понимает, что надо везти ее на юг, где есть хорошие труппы, которые могут предоставить актрисе лучшие возможности. К тому же и он ведь должен продолжать свою проповедь. Байя уже завоевана, теперь его ждут Рио-де-Жанейро и Сан-Пауло.

Глава 17

Сердца пробуди же, о голос титана,

От Анд прозвучи и до вод океана!

Его уделом, подруга, было пробуждать души. Во чреве судна он отправляется со своей любимой на завоевание юга. Он ожидает, что его драма и стихи и в Рио-де-Жанейро и в Сан-Пауло будут иметь такой же успех, как в Ресифе и Байе.

Эужения тоже едет с уверенностью в успехе — ведь на юге театральная жизнь сильнее развита и публика принимает артистов лучше, чем на севере. К тому же тамошние театры ей знакомы; она там играла, получала аплодисменты, похвальные рецензии и поэмы, в которых воспевались ее внешность и талант. Еще большего она ожидала от посещения этих городов теперь, когда едет вместе с Кастро Алвесом.

Действительно, газеты Рио-де-Жанейро уже печатали поэмы Кастро Алвеса, слава его стихов и созданная им поэтическая школа уже не были новостью для интеллигенции Рио. А в Сан-Пауло Фагундес Варела взялся за распространение его аболиционистских произведений, декламируя друзьям изумительные стихи баиянского поэта, который увлек за собою город Ресифе. Именно Фагундес привез в Сан-Пауло весть о том, что в романтизме возник новый могучий голос, который служит новым идеям. И Сан-Пауло с нетерпением ожидал поэта, чтобы вместе с ним окунуться в атмосферу социальной и политической борьбы.

В Рио-де-Жанейро, подруга, в то время пользовались известностью два больших писателя. Один — это Жозе де Аленкар[1029], другой — Машадо де Ассис[1030]. Жозе де Аленкар завоевал наибольшую славу как прозаик и поэт, возглавивший целую поэтическую школу. Ее представители писали поэмы редкой звучности и рассказывали в них истории из жизни туземцев. Если огромным было значение Жозе де Аленкар для бразильского романа, то не меньшим был и его личный престиж. В глазах публики он был крупнейшей интеллектуальной фигурой Бразилии. Романист, драматург, журналист, он восхищал и избранное общество и простой народ. Его слово воспринималось как закон. Этот человек, занявший выдающееся место в истории бразильской литературы, относился ко всему новому и талантливому с пониманием и восхищением. Он был достаточно могуч, чтобы не опасаться соперников.

Когда по дороге в Сан-Пауло Кастро Алвес заехал в Рио-де-Жанейро, он рассчитывал, подруга, поставить там «Гонзагу» и завоевать народ Рио-де-Жанейро для новой поэзии, которую привез из Ресифе и Баии. Его принимает в Тижуке[1031] Жозе де Аленкар. Романист из Сеары встречает его весьма приветливо{62}. Отныне его дом открыт для кондорского поэта, и тот чувствует себя здесь, как у себя. Все, что было в Аленкаре поэтического, все, что было в нем от высокой поэзии, — все поддалось очарованию стихов и драмы Кастро Алвеса, которая так же напоена поэзией, как и романы сеаренца о туземцах. Это была встреча двух самых значительных школ бразильской литературы, поэзии негра и поэзии индейца. Сделав индейца основным действующим лицом своих произведений, Аленкар добивался восстановления его в своих правах. Кастро Алвес же хотел больше чем восстановления прав — он добивался освобождения негра, выведя его в своих стихах на арену национально-освободительной борьбы. Герои двух рас, подруга, два литератора должны были найти взаимопонимание и полюбить друг друга.

Кастро Алвес прочитал Аленкару свою драму и некоторые поэмы{63}. Аленкар жил на высотах Тижуки, откуда открывался грандиозный пейзаж, что помогало прочувствовать эти стихи, в которых отражались природа севера, страдания людей, надежда на лучшие дни. Аленкар был растроган, почувствовав, что перед ним незаурядный талант. И, сообразно своей живой натуре, он решил немедленно опубликовать произведения поэта, познакомить с ними публику. Аленкар отправляет Кастро Алвеса к Машадо де Ассис, который тоже может повлиять на судьбу писателя. Он дает ему письмо к Машадо{64}, которое несколько дней спустя будет опубликовано и прикует к поэту внимание всего Рио-де-Жанейро.

В день карнавала, когда народ поет и танцует на улицах, Машадо приходит к Кастро Алвесу в гостиницу, где поэт и Эужения прячут свою любовь. Машадо выслушивает драму, стихи. И даже этот сдержанный человек с недоверчивым и тяжелым характером соблазняется новой поэзией с севера. Без избытка чувств, свойственного Аленкару, без его стремительности, романист из Рио-де-Жанейро разбирает творчество Кастро Алвеса в своем письме к Аленкару. Он не удерживается временами и от менторского тона, но все же Кастро Алвес завоевал восхищение даже этого человека, столь далекого от основных тем его поэзии, — это один из крупных успехов молодого поэта. Ответное письмо Машадо де Ассис Аленкару было также опубликовано{65}. И пресса Рио-де-Жанейро широко открыла свои страницы для поэта. Литературные круги приняли его в свою среду, ведь он был рекомендован двумя самыми уважаемыми представителями признанной литературы. Повсюду приветствовали его талант, декламировали его стихи, печатали их в газетах. Ему подражали{66}, поэзия его стала господствующей. Эмилио Залуар, поэт, который уже посвящал стихи Эужении Камаре, теперь устроил банкет в честь Кастро Алвеса. На нем присутствовали самые известные литераторы.

Поэта поселил у себя Луис Корнелио дос Сантос, его друг по Ресифе, учившийся там с ним на одном курсе. Однако его подлинным очагом в Рио-де-Жанейро была гостиница, где жила Эужения. Там он проводил свои вечера. Днем же почти все время он бывал в редакции газеты «Диарио до Рио-де-Жанейро», где читал «Гонзагу» многочисленной аудитории. Хотя драма пользуется большим успехом у литераторов, Фуртадо Коэльо отказывается поставить ее на сцене. Возможно, подруга, что выдающийся актер так и не простил поэту, что тот забрал у него первую актрису, которая была к тому же матерью его дочери. И теперь он воспользовался возможностью отомстить. Кастро Алвес решает уехать отсюда в Сан-Пауло.

Однако ему еще остается самое главное — вступить и здесь в общение с народом. Он имел в Рио успех среди интеллигенции, в прессе, у артистов. Теперь следовало донести свое искусство до простого народа.

И вот, прежде чем уехать, подруга, — в день, когда город отмечает празднествами и уличными шествиями победу при Умаите[1032], — он появляется на балконе редакции «Диарио до Рио-де-Жанейро», очень бледный и очень красивый, и декламирует для толпы, которая проходит по улицам. И народ Рио-де-Жанейро приветствует его такими же горячими аплодисментами, как в Байе и Ресифе. Этот народ привык к поэзии Казимиро де Абреу, который в красивых строфах оплакивал любовь, и сейчас голос, который принесся с севера, звучит для него, как горн, как барабанный бой, этот замечательный мужественный голос:

От вольных кондоров я жду ответа,
Свободный ветер пусть ответит мне;
За что и кем ведется битва эта
И чьи знамена реют в вышине?
Идут на битву строем легионы:
То на тирана двинулся народ.
Форты штурмует он и бастионы, —
Уже насилья зыблется оплот.
И вот кровавый деспот уступает:
Его сломил народ своим мечом.
Так пусть теперь свобода воссияет,
Как солнце в этом небе голубом!
Летящий с севера кондор попадает, подруга, в объятья народа. Такова его судьба, здесь, там, и дальше, на севере и на юге, вчера, сегодня и завтра.

Глава 18

Куда бы ни был я судьбой заброшен,

Тебя, Сан-Пауло, мне не забыть…

Солнце, встречая поэта, освещает улицы Сан-Пауло, моя негритянка. По этим улицам ступали великие люди, под сводами его факультета права звучали самые выдающиеся голоса Бразилии. Три таких имени, подруга, ты можешь прочесть на мемориальных досках, которые студенты укрепили впоследствии на стенах этого дома знания: Алварес де Азеведо, Фагундес Варела и Кастро Алвес. Вокруг этих имен объединились многие другие, и из Сан-Пауло по всей Бразилии разносились песни любви и свободы, самые нежные и самые сильные.

При Алваресе де Азеведо Сан-Пауло переживал период романтики, эпоху галлюцинаций. Его гений создал особую атмосферу в этом городе, где безраздельно господствовала романтическая литература. Появившийся позднее Фагундес Варела укрепил эту славу города — студенты в тавернах, студенты, ведущие женщин по улицам, чтобы уединиться с ними на кладбищах, — таковы типичные картины того времени. Самоубийство в двадцать лет после осознания мира красоты — такова примерно была формула жизни, которую поэты создали для Сан-Пауло. Зимний холод города зовет к теплу в тавернах. Байрон зовет к безрассудству, к самым невероятным безумствам. Окружающий мир перестает существовать. Студенты и поэты, которые верховодят ими, живут в далекой от реальности обстановке. У факультета — фантасмагорический вид, это храм новой религии: байронизма. В мертвые вечера тишину нарушает серенада. Дамам, прячущимся за жалюзи, читают романтические стихи, молящие о любви. И ночью не прекращаются жалобы на неблагодарность возлюбленной. Студентов ждут таверны; дома терпимости страшны, как демонические строфы Байрона. И в тавернах и в домах терпимости поэты ищут смерть — последнюю и самую желанную из возлюбленных. Если один город Сан-Пауло, буржуазный и спокойный, засыпает, когда колокол прозвонит девять часов, другой Сан-Пауло, сатанинский и юный, впрочем постаревший от литературных разочарований, с хохотом и драками беснуется на улицах{67}. Но вот внезапно наступает тишина, подруга, и над всей этой грязью, над всем этим пороком поднимается голос. Он декламирует:

Когда, влекомый неизвестной далью,
Впервые край родной я покидал,
В твоих глазах, исполненных печалью,
Я жемчуг слез, подруга, увидал.
Этот голос смывает грязь с улиц, очищает души, увязшие в болоте.

А порой слышится другой голос, подруга, он поет для бедняжки, молоденькой девушки, которую нужда заставила торговать своим телом.

О девочка! Цветком благоуханным
Тебя создал небесный садовод.
Зачем судьбы решеньем злым и странным
Ты жить обречена на дне болот?
Таковы, моя негритянка, все эти студенты с сердцами, полными печали, которую они почерпнули у Байрона, с головою, полной блестящих образов.

Это романтическое поколение, которое почти не соприкасалось с действительностью и которое жило в мире грез, — это поколение превратило факультет права в Сан-Пауло на известный период в самую знаменитую в стране башню из слоновой кости. Башню поразительной красоты, но не от мира сего! С ее высоты поэты не видели повседневной, зачастую трагической жизни. И опьяненный созерцанием своих поэтов, усыпленный их голосами самоубийц, Сан-Пауло почти не слышал того, другого голоса, который, возможно, был тише, но уже указывал новые пути, — голоса Педро Луиса{68}. Этот поэт хотел, чтобы в его поэзии звучали мотивы не бесплодные и бесполезные для счастья людей. Но его голос не был достаточно мощным, чтобы заглушить благозвучную симфонию романтических голосов Алвареса и Фагундеса. И Сан-Пауло не проснулся, он продолжал убаюкивать себя проникнутыми отчаянием стихами, и они были трагической колыбельной песнью для этого сонного гиганта. В его огромном сердце было много места для самых высоких чувств, его могучие руки обладали силой, способной разорвать и самые крепкие цепи рабства. Но нужно было, чтобы его разбудил чей-то голос, подсказал ему, что в мире много страдания и что миссия Сан-Пауло — принести людям радость.

Кастро Алвес поет в Сан-Пауло свою пробуждающую песню. И гимн его, в котором говорится о пробивающемся рассвете, о заре свободы, о надежде на будущее, преображает Сан-Пауло. Его присутствие и его деятельность вызывают в большом городе юга интерес к социальным и политическим проблемам. После Кастро Алвеса факультеты права в Ресифе и Сан-Пауло уже ничем не отличаются друг от друга. В них одинаково свободно дышится, в них воздух пропитан идеями, в них студенты смешиваются с толпой и лучшие представители студенчества способствуют развитию наиболее благородных социальных движений. В Кастро Алвесе Сан-Пауло найдет человека, стремящегося к разрешению самых насущных политических проблем, уходящего от грез, которые приводят только к господству исступленного воображения. В тепле симпатии, которой окружит его Сан-Пауло, Кастро Алвес напишет лучшие из своих аболиционистских и республиканских стихов. Если в мире возможно подлинное взаимопонимание, то таким примером были Кастро Алвес и Сан-Пауло.

Этот город, подруга, ему не пришлось завоевывать. Поэт не прошел неизвестным по его улицам, неведомый для всех, как это было два года тому назад в Ресифе. Он не встретил, как это было в Байе, недоброжелательства со стороны окопавшейся группы интеллигенции. В Сан-Пауло он нашел только ласку и восхищение, встретил людей, стремящихся поскорее услышать его слова, ожидающих поэта, чтобы последовать за ним, жаждущих найти в его стихах те слова, которые никогда не уйдут из их сердца, слова любви к народу и к свободе.

В Сан-Пауло он приехал прославившимся; ему было еще только двадцать лет, но его уже считали гением. Еще до его прибытия здесь слышали о восторженной реакции толпы в Ресифе, об аплодисментах народа в Байе, о его литературном успехе в Рио-де-Жанейро. Было уже известно, что этот юноша затрагивает в горячих стихах проблемы, которые в то время многие даже не представляли себе возможным обсуждать, Фагундес Варела декламировал на одной из своих последних ночных оргий в Сан-Пауло стихи поэта, в которых было требование освобождения рабов и воспевалась любовь. Письма Ален-* кара и Машадо де Ассис о поэзии и драматургии Кастро Алвеса тоже нашли отклик среди студентов. Поэта ожидали, зная уже, кто он, какова его ценность, его значение. И все же, подруга, сколь высоко ни было мнение, которое создалось о нем в Сан-Пауло, ему пришлось удивить город, настолько большой силы достигли тогда его поэмы. Более того, в Сан-Пауло ему предстояло вырасти, стать еще выше. На этой новой трибуне его голос получит резонанс, которого до того ему получать не доводилось. Ибо в Сан-Пауло, подруга, он переживет свои самые большие дни радости и горя. В Сан-Пауло его ждут самые крупные триумфы, но здесь его ожидает и горе — уход Эужении, любви всей его жизни, здесь начало его агонии. В Сан-Пауло жизнь откроется ему во всей полноте, в величии радости и в величии горя. Юноша, который совсем недавно прибыл в Ресифе, чтобы уехать оттуда двадцатилетним мужчиной, теперь проживет за один год в Сан-Пауло целую жизнь, полную самых драматических мгновений. Он увидит у своих ног в Сан-Пауло юных прекрасных женщин, которые будут искать его любви. Но он увидит также, как его возлюбленная уйдет от него, чтобы избрать другие пути. Народный вождь, он увидит за собою в Сан-Пауло волнующуюся, победоносную толпу. Но он увидит также, подруга, что его жизнь уже подходит к концу, что его легкие поражены «в кипении страстей», и поймет, что его так громко звучащий голос скоро умолкнет. Сан-Пауло — это его величайший триумф, но это и его агония.

Сан-Пауло сумел полюбить его, понять и приласкать и стал величайшим периодом его славы. И Сан-Пауло превратился в самого деликатного из друзей, когда его любимец пал, пораженный недугом. Сан-Пауло был нежен, ласков и добр. И когда Кастро Алвес уехал в другие края, лишившись любви и потеряв здоровье, он унес в сердце тоску по любимому городу:

Сан-Пауло, навеки сохраню я
Твой образ милый в памяти моей.
Забыть возможно ль сладость поцелуя,
Любовь твоих прекрасных дочерей?
Этот столь волнующий период в Сан-Пауло, подруга, самое значительное время в жизни поэта. Потому что в Сан-Пауло, моя негритянка, он написал для всех нас «Голоса Африки» и «Негритянский корабль».

Глава 19

…Изменят звезды, угасая,

Изменят волны, опадая,

Изменит радость юных дней.

Одни лишь только прочны узы:

Те, что меня связали с Музой —

С подругой верною моей!..

Женщины, моя подруга, буквально затормошили французов-парикмахеров, у которых были заведения в Сан-Пауло, они замучили портных — всем хотелось иметь новые красивые платья, невиданные прически. В этот вечер «Юридический архив», журнал факультета права, принимал в зале «Конкордия» поэта Кастро Алвеса. Поговаривали, что этот баиянский юноша удивительно красив, что у него романтический и одновременно спортивный облик, что он поэт и охотник, любитель скакать на самых резвых лошадях, любит женщин со страстью Дон-Жуана. Разве не потеряла голову, увлекшись им, Эужения Камара, самая знаменитая актриса страны? Разве не жили они жизнью, скандальной в глазах общества? Разве всепоглощающей чувственностью не были наполнены его стихи? Женщины Ресифе и Баии стремились в его объятья и готовы были припасть к его устам, едва увидев поэта, едва только он говорил им первые слова. Ему было всего двадцать лет, он был пылок, как юноша, и утончен, как уже много познавший в жизни человек.

Его романтическая, богемная и в то же время революционная фигура привлекала женщин, пленяла их. Он то читал стихи об освобождении рабов, бросая зажигательные призывы, то слагал нежные любовные стихи. И романсы на его слова{69} распевались на семейных вечерах под аккомпанемент рояля. Так или иначе, он увлекал за собою целый кортеж женщин. Говорили, что он как молодой бог{70}, что невозможно устоять против его очарования. И вот забегали портнихи, засуетились парикмахеры, подгоняемые нетерпеливыми сан-пауловскими дамами. Даже супруга английского консула, увлекавшаяся спортом и поэзией, обновила к этому вечеру свой туалет, чтобы, познакомившись с поэтом, очаровать его.

Мужчины тоже ожидали его с нетерпением. Едва только поэт прибыл в Сан-Пауло, как все уже узнали о нем. Узнали, что он не воспевает смерть и не оплакивает свое рождение — как это было принято, — а воспевает жизнь, любовь, говорит о рабстве негров, о рабстве белых, об освобождении тех и других. Поэт, прибывший в город, который Алварес де Азеведо и Фагундес Варела заворожили своими печальными, а порою сатанинскими голосами, привез сюда еще неведомое здесь искусство. Правда ли то, что о нем рассказывают? Что в Ресифе он был вожаком толпы и выступал на площадях и с балконов, что он вызывал беспорядки в театрах, защищая свою даму, что подстрекал к мятежам на улицах, защищая свободу? Что он основал общество для освобождения негров и содействия беглецам? Что он создал новую поэтическую школу, романтическую и освободительную, которая была как кондор, высоко парящий в небе, почему студенты Ресифе и называли эту школу кондорской? Что он взбудоражил Байю, избавил ее от бесполезной риторики, втянул ее интеллигенцию в кампанию за освобождение рабов? Что во время чтения стихов он казался вождем народа? Многое говорили об этом баиянце с высоким лбом и черными глазами. Но ему ведь только двадцать лет, он почти мальчик. Нет ли преувеличения во всех этих рассказах? Богатому и могущественному Сан-Пауло уже случалось испытывать разочарование, сталкиваясь с ложным гением, который выдает медную монету за золотую. Поэтому Сан-Пауло стал недоверчив и угрюм. Но когда монета — золотая и гений — настоящий, Сан-Пауло наполняется радостью и воодушевлением. Сегодня Сан-Пауло, подруга, будет судить, золотой или медный гений Кастро Алвеса.

Что сможет сказать поэт этому городу? И здесь провинция, много миллионеров, счастливых своим благосостоянием, их фазенды полны рабов, их политические деятели господствуют в империи. Что-то он скажет Сан-Пауло? Будет ли он воспевать город и его жизнь, его богатство, политое потом и кровью негров?

Студенты ожидают. В эхе под сводами факультета права как будто перекликаются раздававшиеся здесь когда-либо голоса поэтов. Что скажет сегодня этот поэт, не фальшив ли его гений?

В зале «Конкордия» не слишком много мест. Дамы расселись в первых рядах, но все же многим из них не досталось места, а студенты почти все стоят, ибо публики оказалось больше, чем предполагалось. Люди набились и в коридорах; поэт с трудом пробрался среди них… В публике—.элегантная Эужения Камара, на которую показывают пальцами; она волнуется за своего любимого.

И вот он появляется. Женщины подталкивают друг друга локтями: «Это он». Они не обманулись в своих ожиданиях. Поэт в самом деле красив, его красота полна мужественности и таит в себе соблазны. Они сразу очарованы и пленены, они уже не сомневаются в нем, как в поэте. И презрение, подруга, с которым они искоса поглядывают на Эужеиию, проистекает в известной степени от раздражения, что сердце молодого поэта досталось ей.

В зале профессора и студенты, адвокаты, известные актеры, которые сегодня отказались от спектакля ради того, чтобы слушать Кастро Алвеса, видные общественные деятели, один из которых, падре Шико, впоследствии станет нежным братом милосердия для поэта.

До Кастро Алвеса выступили другие поэты. Их слушали молча, им скупо аплодировали; нетерпение услышать поэта с севера было слишком велико, чтобы публику могли пленить эти стихи. Глаза собравшихся не отрывались от бледного лица нового для Сан-Пауло поэта. И когда он проходил на трибуну, трепет пробегал по телу женщин, которые уже жаждали его триумфа. Еще больший интерес проявляли мужчины. Они подались вперед, стараясь не пропустить ни единого слова. Но напрасны их опасения— этот голос доходит до всех углов даже самого обширного зала и вырывается из него на улицу; этот голос привык взывать к толпе на площадях. Между тем начинает он вполголоса:

Когда, в ночном тумане цепенея,
Земля покоится в могильном сне
И свод небес, как купол мавзолея,
Над ней повис в беззвездной вышине,
Тогда звучит в ночи зловещий стон…
И голос поэта, как клич, пробуждающий сознание, поднимается и вот уже господствует над всем залом; он вызывает призраки героев прошлого, чьи славные саваны забрызганы грязью рабства, чей сон нарушается стоном невольников. Первые стихи, которые поэт прочитал в Сан-Пауло, подруга, были те, где великие мертвецы Бразилии бросают страшные обвинения в лицо живым, всем, кто закрывает глаза на преступление рабства. Его первая задача — через восстание освободить негров. И в зале появляются страшные и прекрасные мертвецы, поднятые из могил голосом невольничьего поэта. Появляется Педро Иво, герой Пернамбуко. На своем черном коне проносится сквозь залу этот мятежный призрак, он бежит от страшного зрелища сензал, где стариков избивают кнутами, а девушек принуждают к проституции. Появляется Тирадентес на виселице, с лицом Христа и ярко-красными губами. С его волос течет кровь, но на лице сияют звезды. Его глаза всегда обращены к свободе, они взирают с виселицы на рабство черной расы. Появляется Андрада, тот, что обеспечил стране независимость, тот, что воспитал народ, тот, «что — держит народ в мощной руке»; он тоже взирает на белых воронов, которые кормятся черным мясом.

«От бледной луны к неизбежному зареву» проходят они по залу, подруга, вызывая трепет у взволнованных женщин, мятежное волнение у мужчин. Со сжатыми кулаками и гордо поднятой головой проходит Андрада. Есть народ, подруга, который надо освободить, раса, которую надо вырвать из неволи. Сан-Пауло знает это, тот Сан-Пауло, который разбогател на рабской крови. Однако громче, чем богатство Сан-Пауло,голос поэта. И по окончании этого торжественного парада мертвецов нет в этом вале, подруга, как не будет и во всем городе, ни одного сердца, которое бы не болело за участь рабов, и ни одной руки, которая бы не поднялась в стремлении порвать оковы невольников. «По бесконечности скача, туда уносятся» призраки, исчезающие из залы. Но что с того, раз здесь остался поэт, раз Кастро Алвес здесь, чтобы вести их за собою?

Все стоят и аплодируют. И главное, подруга, стоят{71}. Сан-Пауло радуется, что гений поэта оказался чистым золотом. С этого дня Кастро Алвес — любимец студентов, и преподаватели с Жозе Бонифасио во главе — его друзья. Жозе Бонифасио под руку с поэтом проходит по улицам Сан-Пауло, они беседуют о текущих проблемах, о прогрессе, о мировоззрении молодежи. Друзья по Ресифе, в частности Руй Барбоза, не оставляют его. Набуко стал его товарищем с того дня, как Кастро Алвес прочитал «Гонзагу». Бразилио Машадо — известный юрист — тоже его лучший друг. Падре Шико питает к нему отеческую привязанность, И студенты идут за ним, они убегают с занятий, чтобы слушать его, тем более что им есть чему у него поучиться{72}. Он читает «Гонзагу» в присутствии всех студентов, в присутствии театральных и общественных деятелей, и ему всюду сопутствует успех. Жоаким Аугусто решает поставить драму в своей труппе, где уже работает Эужения. На этом вечере, где читалась «Гонзага», аудитория потребовала повторения стихов, которыми заканчивается драма, и Жоаким Набуко продекламировал их с воодушевлением.

За Кастро Алвесом ходят по улице, на него показывают, он идол молодежи. Сан-Пауло переживает интеллектуальное возрождение. Поэт Кастро Алвес внес в дискуссии студентов, в разговоры и мужчин и женщин темы освобождения от рабства и создания республики.

Второго июля, в день, когда Байя в борьбе за независимость победила последних португальцев он выступает в театре. Перед чтением стихов он в кратком вступлении излагает свои мысли о единстве Бразилии, он говорит, что страна так велика и расы в ней так перемешаны, что, в сущности, это один народ с одинаковыми чаяниями и чувствами. Для него Бразилия едина; славные дела севера — слава и для юга, подвиги людей Сан-Пауло принадлежат одинаково южанам и жителям северо-востока{73}. В этот вечер он заслужил еще один крупнейший общественный триумф. Душа народа Сан-Пауло была взволнована стихами, в которых поэт с грубой силой описывает битву в Кабрито. Два других северянина, один из Пернамбуко, другой из Баии, тоже высокие умы страны, прочитали стихи, посвященные этой памятной дате, — то были Жоаким Набуко и Руй Барбоза{74}. Им тоже аплодировали с воодушевлением, и тем не менее это было далеко от того, как встречали Кастро Алвеса, — его прерывали на каждой строфе аплодисментами и выкриками, от которых, казалось, вот-вот обрушится свод театра. Декламация «Оды Второму Июля» затянулась, подруга, надолго, так как переполнившая театр публика аплодировала каждому смелому образу, каждому из этих мужественных стихов, в которых слышались шумы сражения. Волнующие звуки горна, зовущего к наступлению, топот коней, пронзительный свист пуль, грохот орудий — вот что слышалось в этих стихотворениях. Это, подруга, он любил изображать: два народа, один против другого на поле битвы. Но не только два народа: два мировоззрения. Мировоззрение господина, хозяина, того, кто хотел бы продлить свое господство. И мировоззрение народа, того, кто борется за свое политическое освобождение, за свою независимость. Народ, разорвавший оковы рабства, и Португалия, стремящаяся продлить обладание Бразилией, как гигантским рабом. И в Париже и на холмах Кабрито близ Баии свобода и рабство, прошлое и будущее встретились в смертельной схватке.

Второго то было июля.
На холмах Баии шел бой.
И смерть там скосила немало
Своею кровавой косой.
Следя за борьбой исполинов,
Сомненьем томился народ:
Кого увенчает победа?
Который из двух упадет?
Чтобы описать судьбу сражения, которая была и судьбой народа, поэт обратился, моя негритянка, к ночи и небесным светилам. И те смогли увидеть, что творилось на полях Баии:

Кипела там грозная битва,
Ее не вели два народа:
Грядущее с прошлым сражалось,
И с рабством боролась свобода.
Это была битва не на жизнь, а на смерть, последнее отчаянное усилие хозяев колониальной страны сохранить ее за собой как фазенду и отчаянное усилие свободных сыновей земли сделать ее независимой. Народу Сан-Пауло он рассказал об этом в стихах, и они остались, как самое совершенное на португальском языке описание этого сражения:

В дыму колыхались знамена.
Как гневная стая орлов;
Оделось зеленое поле
В наряд из кровавых цветов.
Казалось, сам ангел победы
Смущен и не может решить:
Кому же из двух исполинов
Венок на чело водрузить?
Но победа, подруга, осталась за народом, который сражался за свою землю, за свою независимость, за свою свободу. Ах, свобода, подруга! Мечта Кастро Алвеса, его возлюбленная, его невеста, сестра, любовница! Свобода — это то слово, которое он чаще всего употреблял в своей поэзии, которое окружал самыми красивыми эпитетами, которое было главным в его лучших стихах. Ни одна женщина — ни Леонидия, ни Эстер, ни даже Эужения Камара — не заслужила от него таких возвышенных образов, пронизанных такой неистребимой любовью:

Когда же на небе бесстрастном
Вечерние звезды зажглись,
Над полем сраженья затихшим
Такие слова раздались:
— Свобода! Ты здесь одержала
Одну из славнейших побед.
Грядущего символ! Царица!
Любимица солнца, привет!
И как Кастро Алвес был в Бразилии прообразом солнца и будущего, так и свобода являлась его невестой и супругой. Он был ее возлюбленным.

В академическом и восторженном Сан-Пауло поэт одерживает триумф за триумфом. На празднике в честь героев войны с Парагваем он прочитал «Кошмар в Умаите», те стихи, что не так давно наэлектризовали толпу в Рио-де-Жанейро. Он сотрудничал в газетах, вел переговоры о постановке «Гонзаги», писал любовные стихи и мятежные поэмы. Перед красотой его стихов и их успехом у народа другие поэты на публичных выступлениях «не имели мужества выставлять свои сочинения из боязни сопоставления» с его стихами.

Он задумал создать в Сан-Пауло студенческий театр и основать литературное общество. Этот год в Сан-Пауло, подруга, был для него годом интенсивной работы и творческих достижений. «Гонзага» в исполнении Эужении и Жоакима Аугусто — другое звено в цепи его успехов{75}.

Однако наиболее славным делом за время пребывания поэта в Сан-Пауло была кампания против консервативной партии. Кастро Алвес, борец за освобождение негров и создание республики, не был связан ни с одной из двух партий монархии. Но когда пал либеральный кабинет Закариаса и когда Итабораи — глава консервативной партии — захватил власть в свои руки, поэт использовал момент для агитации в пользу аболиционистского движения. Он вступает в политическое соглашение с либералами, в лагере которых Жозе Бонифасио, и выступает в его защиту в газете республиканцев{76}. Падение Закариаса взволновало Сан-Пауло, дуновение свободы пронеслось па городу, атмосферу в котором так изменил Кастро Алвес. В зале «Атенеу Паулистано» собрались политические деятели и молодежь на митинг, чтобы протестовать против произвола императора.

Два студенческих лидера — Феррейра де Менезес, уважаемый и даже внушающий страх, и Жоаким Набуко, влияние которого уже начало распространяться в стране, выступили на вечере до Кастро Алвеса. Они нападали, критиковали, протестовали. Они протестовали против того, что за борт государственного корабля выброшены либералы, но они ни слова не проронили против монархии. Дело в том, что либеральная партия являлась одной из опор той самой монархии, которая отстранила ее от власти.

И вот теперь слово за Кастро Алвесом. А у него, подруга, нет обязательств по отношению к либералам. У него обязательства перед свободой. И он не только осуждает монархию, он предлагает заменить ее республикой. Республика — это новое слово, новая идея. И он своими стихами приводит в зал Педро Иво, героя борьбы за республику на северо-востоке. Его устами он призывает к новым идеям, разрушает старые принципы. Когда смолкли аплодисменты, которыми встретили появление поэта на трибуне, он заявил;

«Господа! Алварес де Азеведо некогда бросил свои стихи на ковер короля, прося жизни для героя: я бросаю свои стихи в сердце молодежи, прося у нее немногого: бессмертия для незаконного сына королевского достоинства».

И когда аплодисменты позволили ему начать чтение стихов, величественный Педро Иво снова заговорил перед народом Сан-Пауло:

Ответил призрак Педро Иво:
— Народ не может жить счастливо,
Пока послушно он и льстиво
Тирану служит своему.
И в волнах музыкальных стихов начинается восхваление республики, пропаганда республики. Если монархия плоха, если от власти отстраняются достойные люди, тогда пусть будет создана республика:

Пусть люди в новые просторы
На крыльях кондоров вспарят.
На лике сумрачном Табора
Лучи зари уже горят.
И снова, подруга, он говорит о свободе, — ее нельзя повергнуть наземь, все равно она поднимется с еще большей силой. Так говорил он в этот вечер в Сан-Пауло. И Сан-Пауло слушал его, и с митинга монархических либералов люди выходили настроенными в пользу республики.

В связи с продолжением кампании либералы устроили политический банкет. После выступлений лидеров партии поднялся Америко де Кампос, которому выпала честь приветствовать собравшихся. И если большинство присутствующих он мог приветствовать как стойких приверженцев членов либеральной партии, то для Кастро Алвеса ему пришлось подыскать другое определение: «представитель демократической мысли», — сказал он. И поистине Кастро Алвес был демократом в самом высоком значении этого слова. Он шел впереди своего времени, впереди и консерваторов и либералов. Отставка Закариаса взбудоражила общественное мнение, усилив настроения в пользу республики. В эти дни Кастро Алвес, больше чем политические деятели, стал вожаком народа Сан-Пауло.

Седьмого сентября, когда город еще переживал борьбу между двумя партиями, он на торжественном собрании в честь Дня независимости сообщил о предстоящем опубликовании его крупнейшей аболиционистской поэмы — «Негритянский корабль»{77}.

Кастро Алвес превзошел самого себя в этой поэме, где от самых нежных тонов при рассказе о море и моряках он переходит к самым страшным крикам души при рассказе о жуткой пляске негров; где от чистого лиризма при описании девушки негритянки в хижине он переходит к трагическому обращению к Андраде и Колумбу, светлые дела которых запятнаны рабовладельцами. Почти непостижимо, как он сумел соединить в этой поэме столько красоты и столько чувства. Это песня страдания и мятежа, каких вообще немного в мировой литературе. В его творчестве с этой поэмой можно сравнить лишь гигантское полотно, которое представляют собою «Голоса Африки»{78}. И та и другая поэмы — это крик, в который слились все вопли страдания, все стоны, все проклятия, которые в течение веков посылали своим хозяевам негры в Бразилии. Кастро Алвес явился родоначальником негритянской поэзии Америки, первым и самым сильным из всех голосов, в которых слышится горестный голос негра. Песня страдания и мятежа, песня отчаяния, но и надежды; песня смерти, но и жизни во имя будущего. Никогда никто из поэтов ни в его время, ни в наши дни не описывал столь зримо и с таким мастерством трагедию черного раба в Америке. С силой урагана, с силой океана эти стихи «Негритянского корабля» пронеслись над залом в Сан-Пауло.

Над морем ночью лунных блесток вспышки —
Как мотыльки с серебряной пыльцой.
Их ловят волны — резвые мальчишки,
Что разыгрались в этот час ночной.
Он говорил о море, подруга, с таким дружелюбием, какое могут питать к нему лишь те, кто родился на земле Баии{79}, где порт таинствен и глубок, где женщины-морячки красивы, как ты, негритянка, где рыбаки каждый день совершают подвиги. Он говорил о море, зная все его тайны. С каким нежным восхищением пишет он о моряках, пересекающих океан:

О моряки! Как мать, вас любит море…
Вы солнцем всех широт обожжены.
Как в отчем доме вы — в морском просторе;
Вам люб и ветра шум и всплеск волны.
С какой лирической силой рисует он картину моря, звучащую издали музыку, свободную любовь в беспредельной синеве неба и океана! И как музыкальны его слова, когда он говорит о моряках; об испанце, вспоминающем «смуглых девушек»; о «цветущих андалузках»; об итальянце, который «воспевает спящую Венецию»; об англичанине, «холодном моряке, который с рождения в море»; о французе, «у которого на роду написана его судьба»; о греках, «красивых смуглых пиратах моря, которое пересек Одиссей»; о «мореплавателях всех стран». Но ах! моя негритянка, на этом бриге, который плывет по спокойному морю и на котором такой храбрый экипаж, поэт видит картину прямо из дантова ада:

Они плывут в пустыне водной…
Ребенок матери голодной
К сосцам сухим ее приник.
Людей несчастных, исхудалых
И от лишений одичалых
Мчит по волнам зловещий бриг.
Вся эта призраков громада
Страшнее дантовского ада,
Тряпьем не скрыта нагота.
А на телах нагих и черных —
Работорговли жертв позорных —
Следы хозяйского кнута.
Пред ними дали голубые,
Вокруг — свободная стихия,
Но здесь — плавучая тюрьма.
Вот этот песню вдруг затянет,
А тот браниться злобно станет,
Хохочет тот, сойдя с ума!
Дело в том, моя подруга, что этот негритянский корабль везет живой груз — черное мясо для невольничьих рынков Бразилии. За этот товар работорговцы получат большие деньги. А поскольку за эти деньги покупается также и совесть, все молчат о путешествии быстроходного брига. Все, за исключением Кастро Алвеса, который на крыльях альбатроса парит над судном{80}.

Он обращается к морю, к небесным светилам, к ночам, к бурям, к ураганам. Раз люди не хотят ничего видеть и слышать, он призывает силы природы расправиться с этим судном, стереть с земли этот позор. Он обращается к силам природы, ибо слишком велико преступление. Вчера еще это были свободные люди леса и пустыни. Но пришел караван, и вот уже они идут с цепями на ногах, в которые их заковали на многие годы. «Вчера — полная свобода, воля распоряжаться собой… Сегодня — предел жестокости, они не вольны даже в смерти…»

Золотисто-зеленое знамя Бразилии — самое славное и любимое для нас из всех знамен — они загрязнили с тех пор, как подняли его на своем бриге. Под его сенью совершается чудовищное преступление. В морях, которые бороздил в свое время Колумб, ныне путешествует это позорное судно. «Это больше чем позор», — восклицает поэт и голосом древнего пророка, мстителя за страждущих, призывает:

О позорное судно, исчадие ада!
Христофора Колумба достойно ль морей?
Золотисто-зеленое знамя, Андрада,
Ты спаси от бесчестья, сорви с этих рей!
Самые бурные аплодисменты, подруга, это еще не все — их, правда, было много, никогда не было столько, — но это даже ничто, если подумать, что люди, прослушав стихи, уносили навсегда выжженное в сердцах зрелище этой адской картины плененных негров, которые в эту желтую лунную ночь пляшут на потеху матросам на фоне несравненного моря и неба. И что такое аплодисменты, как бы оглушительны ни были они, по сравнению с приобщением людей к борьбе за освобождение негров?

Его лира обогатилась в Сан-Пауло несколькими поэмами о рабах. Он завершает свою книгу, начатую еще в 1865 году под сенью домика Идалины. Помимо «Негритянского корабля», он пишет и еще одно монументальное полотно. Это «Голоса Африки». И голосом его говорит весь континент, самый несчастный из всех, континент, который отчаялся в боге. Это замечательная песнь звучности доселе неведомой. Это несчастная, невольничья Африка взывает к небу, которое ее не слышит:

И по сухим пескам Сахары,
Одетый в белый мой бурнус,
Как осужденный, я влачусь…
Это ужас страны, ужас целой расы, которая видит, что горе обрушивается на нее, но не понимает, какое, собственно, преступление она совершила. Эти стихи потрясают самого холодного и бесчувственного человека. Голос поэта, который уже стал голосом народных масс на площадях, голосом студентов в борьбе против правительства, голосом за освобождение черных рабов, теперь вылился в единый мощный голос континента{81}.

В этом году в Сан-Пауло были написаны, подруга, «Мать пленника» и «Мануэла» — поэма о страсти погонщика скота к рабыне, трогательная и нежная любовная поэма:

Здесь смуглянку дорогую
Жду я…
Светит месяц в вышине.
Под густой древесной сенью
Тенью
Ты скользнешь навстречу мне.
Я жених, а ты невеста.
Место
Нашей свадьбы — темный лес.
Вот ковер травы душистой.
Чистый
Купол храма — свод небес.
Для свершения обряда
Надо
Осветить свечами храм.
Звезды ночи — свечи наши.
Краше
Где еще найти бы нам?
Тяжел конец поэмы, когда обстоятельства делают невозможной любовь погонщика и невольницы…

К этому периоду относятся также «Басни» и «Строфы холостяка», где Кастро Алвес снова говорит о своей миссии. И снова касается темы «искусства для искусства». Эта поэма в его творчестве политического поэта — одна из самых значительных. Он говорит в ней о том, что хотел бы сделать, и сегодня мы можем констатировать, подруга, что все, что он хотел, он сделал. В том году он создал «Лусию»{82} и «Прометея» — поэму, написанную белым стихом, одно из самых трогательных его произведений, отчаянный стон души, посвященный народу, измученному, подобно легендарному Прометею.

Когда кто-либо из нас, северян, подруга, приезжает в Сан-Пауло и ходит по его прославленным улицам, восторгается красотой и величием этого уголка Бразилии, санпауловцы любят говорить о Кастро Алвесе. И они говорят о нем, подруга, как об одном из своих земляков, с той же трогательной гордостью, с какой говорят об Алваресе де Азеведо, потому что в Сан-Пауло Кастро Алвес написал лучшие свои поэмы и стихи. И еще потому, что он чувствовал себя сыном этого города и содействовал тому, чтобы народ его города стал еще более знаменитым. Город этот, подруга, был свидетелем созревания его гения. И он хранит о нем память в своем сердце{83}.

Глава 20

Конец! Она ушла, и без возврата.

И я, тоской напрасною объятый,

Уже ничем ее не утолю!..

Холод ночи, подруга, грустной зимней ночи опустился на город и на поэта. Дул резкий ветер, обжигая холодом щеки редких прохожих, пересекавших пустынные площади. Стояла безлунная, беззвездная ночь. Легкий туман окутывал город вуалью грусти. Кто-то вдали пел тоскливую песню:

Все клятвы свои позабыла,
Мне больше она не верна…
Синья Лопес дос Анжос тоже напевает эту романтическую песенку. Она встает, делает несколько па, пытаясь танцевать. Но Кастро Алвес не следит за ее грациозными движениями. Его глаза устремлены вдаль, он с остановившимся взором слушает музыку, слушает слова, которые сам к этой музыке написал{84}. Когда поэт сочинял эти стихи, где насмешливая улыбка скрывает маску страдания, он уже чувствовал, что между ним и Эуженией что-то порвалось, порвалось почти незаметно. Тогда он еще не ждал, что она уйдет от него. «Умереть от холода, когда грудь горит», — рыдает далекая песня. Холод сжимает ему сердце, ночь окутывает его грустью. Ему чудится, что он видит ее в тумане, элегантную и надменную, с ее королевской походкой, с улыбкой, которая несет утреннюю свежесть, с горячим, ласковым взглядом. Музыка говорит о ней, ведь для нее были написаны эти слова. А она тогда плакала, притворяясь огорченной. И он, прижав возлюбленную к груди, написал ей другие стихи, полные огня страсти. Он видит ее из окна гостиной сквозь уличный туман. Лицо его горит, он бредит… Почему же она не приходит?

Синья Лопес дос Анжос внезапно перестает танцевать и останавливается перед поэтом. И вот, наконец, он замечает ее и улыбается ей, но так грустна его улыбка, так печальны его черные глаза, что она говорит:

— Даже когда вы смеетесь, Кастро Алвес, глаза ваши печальны…

А он снова погружается в свою задумчивость. Перед ним не Синья Лопес дос Анжос, тень ее. А перед собой он видит лишь ту, что навсегда потеряна, — Эужению Камару. Но Синья садится у его ног, просит его почитать стихи.

— Это грустные стихи… Они настолько грустны, что ты расплачешься…

— Но «Бант» не был грустным… — весело улыбнулась она, вспомнив стихи, которые он ей сочинил после праздника, на котором ее отец Луис дос Анжос, баиянский врач, представил ее поэту.

Они танцевали вальс, потом он прочитал ей стихи, те строфы, что сочинил о банте, который был в ее волосах в тот вечер. В этих стихах звучали слова любви, слова, навеянные мимолетным флиртом, любовным увлечением с первого взгляда, с одного вечера, очень свойственным ему. Так было у него с Синьей Лопес дос Анжос, так было и с другой санпауловкой — Марией Каролиной. Но Синья Лопес, еще одна бабочка, сгоревшая в пламени поэта, ожидает услышать от него вполне определенные слова.

А сейчас она просит у поэта другие стихи. И он отвечает, что стихи его столь грустны, что заставят ее заплакать. Но откуда эта грусть его, если она рядом с ним? Да, Синья Лопес слышала многое о той актрисе, которая его покинула. Но ведь с высоты своего величия девушки из общества она думает, что актрисе цена не велика, и она наверняка не стоит и минуты грусти поэта. Разве к его ногам не принесены сердца самых красивых девушек, в том числе и сердце самой Синьи Лопес дос Анжос? Актриса — это почти женщина легкого поведения. А он великий поэт и самый красивый из мужчин. Все это Синье Лопес хочется ему высказать, чтобы отогнать от него грусть, снять с него печать горя. Почему же не повторяет он в этот вечер стихи, подобные «Банту»?

В пленительном вальсе кружились с тобою
В наполненной зале, как будто одни.
Не бойся! Ведь губы мои так несмелы:
Лишь банта украдкой коснутся они.
Робкий поцелуй, легкое прикосновение губ к ее волосам в яркой освещенной зале, полной народа, было лучшим мгновением, которое дала ей жизнь. Все последующие дни принадлежат ему, но все они воспоминание о нем. Она так ждала этой интимной близости, когда поэт смог бы снова сказать ей о своей любви, повторить поцелуй, украденный на празднике, горячо поцеловать ее губы. И вот он здесь по окончании обеда, они наедине в гостиной, где открытый рояль дополняет уют обстановки. Синья Лопес уселась у его ног. За окном зимний, туманный, холодный вечер. Она ждет. Но он грустен, он охвачен грустью смерти, для него мрачен этот вечер, и в сердце у него туман и в теле холод. Зачем жить, если она ушла?..

Поэт улыбнулся Синье Лопес. Она встала:

— Ваша улыбка пугает, Кастро Алвес, настолько она печальна…

И его глаза, такие черные и глубокие, иные, чем обычно, в этот вечер. В них нет лучистости, которая их всегда освещает. Они сухи, эти грустные глаза, не умеющие плакать. Он встает. Входит доктор Луис. У Синьи влажные глаза. Кастро Алвес целует ее маленькую ручку, прощается с врачом и уходит в ночной мрак.

Синья Лопес пытается подобрать на рояле мелодию песни. Но не может, рыдание вырывается из ее груди. Доктор Луис подходит к дочери, гладит ее нежную головку.

— Ты печалишься потому, что он не говорил тебе о любви?

Синья Лопес дос Анжос смотрит на отца глазами, из которых слезы бегут так же, как уличный туман струится по стеклу окна.

— Я плачу потому, что он грустен. Никто не имеет права печалить его… В особенности тот, кто заслужил его любовь…

И она смотрит на улицу, где он исчез. Она знает, что Кастро Алвес не придет к ней, но все же плачет о его горе, о любви, которую он потерял. Ей жалко его, беднягу!

* * *
Подруга, дай мне рассказать тебе о горестях любви. Когда слезы высыхают в глазах, жизнь высыхает в сердце. В один прекрасный день приходит она, любимая, единственная, бесповоротно избранная на сегодня и навсегда, та, которую мы ищем в образе и в сердце других женщин. Она приходит и завладевает всей нашей жизнью. Мы живем только ради нее, грезим ее грезами, страдаем ее маленькими страданиями, улыбаемся ее улыбкою, радуемся ее радостью. В нашем голосе появляются хрустальные звуки счастливого смеха, ночи становятся прекрасными, и весна длится круглый год. Она музыка и поэзия, мечта и действительность, приключение и путешествие — все вместе. И вот настает день, когда она уходит к другому. Возможно, она уходит с мягкой, дружелюбной улыбкой, мимоходом говоря, что будет ждать дома, в гнездышке, где расцветает наша любовь. Но ее мягкая улыбка равносильна предательскому удару кинжалом в спину. Прощальному поцелую научил ее иуда — ее ожидает другой.

И вот настает день, когда мы это обнаруживаем. День — самый несчастный из всех дней. Мы еще полны ею, полны всем тем хорошим и большим, что она для нас представляла. Мы еще не можем поставить ее на то место, которое она сама избрала для себя. Но действительность любимой женщины убога. А то, что мы видим в ней, это лишь мечта, которую мы сами создали и которую невозможно вырвать из сердца. Высыхают слезы на глазах, высыхает жизнь в сердце. Сегодня она для нас ужасная очевидность, завтра она будет самой трагичной из теней. Но в увядшем сердце возлюбленного никогда не расцветет радость, на омраченном грустью лице никогда не появится веселой улыбки. И каждый день он будет горестно ожидать, что она вернется, но то будет не действительность, которая уже ушла, а мечта, которая тоже уже разбилась. Самая сильная любовь хрупка, как тончайший хрусталь, подруга. И горестны дни тех, кто любил и потерял свою любовь, ибо они знают, что никогда больше не обретут ее снова. Любимая женщина не встречается дважды. Она приходит, мы узнаем ее и отдаем себя целиком. Она уходит, и с ней уходит наша жизнь. И даже воспоминание о ней — трагическая радость. Так будет и если ты уйдешь, подруга. Так было и с Кастро Алвесом, когда от него ушла Эужения.

* * *
Он уже раньше чувствовал, что между ними что-то порвалось, что кончилась прежняя любовная близость, что под напускной веселостью, под неистовством ласк она что-то от него скрывает. Между ними возникла какая-то отчужденность. Иногда у нее на лице появлялась тревога, а когда он смотрел ей в глаза, то видел в них уже не любовь, а скорее сострадание или угрызения совести. Она считала его великим и добрым, красивым и мужественным, так почему же она изменила ему? Слишком соблазнительной, видимо, была для нее жизнь на улицах и в театрах, в роскоши и комфорте. Когда она находилась с ним, слышала его голос, чувствовала биение его сердца, её охватывало бесконечное презрение к себе. Почему же она ему изменила, ведь ей было хорошо с ним, ведь никто другой не был таким, как он? Да, хорошо, но когда она была не рядом с ним, то легко поддавалась впечатлению, которое производила на мужчин, не могла устоять против их ухаживаний, комплиментов, против золота, против шумного веселья. Блеск роскоши слепил ей глаза, хохот веселья заглушал в ее ушах голос поэта.

Она смотрела на него, и глаза ее наполнялись тоской, — как могла она его обмануть, его, который никогда не лгал ей? Кастро Алвес чувствовал, что между ними что-то порвалось. Стал подозрителен, подчас жесток, но по-прежнему был искренним. А она, видя, что печальная истина скоро раскроется, скрывала ее под покровом негодования, обвинений в его адрес, вымыслов, мелких ссор. Эти конфликты стали ежедневными, в них Эужения искала защиту от ужаса и страха, которые, как она видела, читались в его глазах. И они увязали в ссорах, тянулись бесконечно тягостные дни. Ссоры лишали поэта возможности творить, погружали его в нервное и подавленное состояние и вызывали слезы у Эужении, когда она оставалась наедине сама с собой.

Но достаточно было ей улыбнуться, прийти домой веселой (возможно, это были остатки радости от ласк другого), и, снова попадая в атмосферу любви, он воодушевлялся, писал ей стихи. Однажды вечером, когда она была такой, как в первое время в Ресифе, он сочинил для нее одно из самых нежных своих стихотворений:

С тобой мы в мире тишины и тени;
Едва мерцает трепетный ночник.
О, дай мне целовать твои колени
И позабыть: то вечность или миг!
О женщина моей любви! На лоне
Твоем в блаженство был я погружен.
И слаще райских песен и гармоний
Звучали поцелуй, и вздох, и стон!
«Женщина моей любви» называл он Эужению. Он полагал, что не только чувства, но и душа любимой приходила в волнение от соприкосновения с его любовью.

В эти часы, когда он не видел печали на ее лице, она по-прежнему казалась ему и возлюбленной и женою. Он не знал, что, когда Эужения «смеется, вздыхает, рыдает, томится и плачет», сердце ее не принимает участия во всех этих переживаниях.

Однажды он нашел ее спящей в гамаке, она выглядела беспомощной, и это совершенно преобразило ее. Он увидел ее невинной девочкой, в его грезах играющей с полевыми цветами. В то время когда она ему изменяла и причиняла столько горя, он, одурманенный страстью, видел в ней цветок чистоты;

В саду меж цветов ты дремала,
Качаясь на дне гамака.
Волос твоих прядь ниспадала
И нежно касалась цветка.
Любуясь той странной игрою,
Не в силах был взгляд оторвать.
Мне девочкой вдруг озорною
Представилась милая прядь.
Такой он еще ощущал ее в последние месяцы своей безумной любви. Она в душе и, возможно, из сострадания к себе пыталась преуменьшить эту любовь, которая была для него жизнью. Ежедневная мелкая ложь, постоянный обман, ссоры привели к тому, что страсть печально умирала. Но поскольку он любил ее сильно и искренне, даже то, что было в ней самого дурного, не могло лишить красоты и блеска' эту любовь, которая свела с ума и лишила жизни величайшего поэта американского континента. Этой любви Кастро Алвес отдал свою жизнь.

Но однажды он узнал про существование соперника. Сказал ей об этом, и она, не будучи в силах вопреки всему видеть его страдания, велела ему уйти из ее дома. И он ушел к смерти{85}.

Что ему теперь оставалось? Его ночи бессонны, голова горит и не находит места на подушке, глаза не закрываются, они видят тень любимой в каждой детали комнаты, где она незримо присутствует в каждую минуту этой нескончаемой ночи. И он молит, чтобы сон смежил ему веки, избавив его от этих страданий. Этот последний период пребывания в Сан-Пауло был для него самым тяжелым, подруга. Что с того, что все были добры и ласковы к нему? Что ему помогли сдать экзамены, которые оказались под угрозой, потому что он не посещал занятий?{86} Какое это имеет для него значение, раз Эужения ушла? Если бы ему хоть удалось заснуть.

О сон! Мне веки ты смежи!
Смири тревогу и томленье,
Пошли желанное забвенье —
Бальзам для страждущей души…
Я злобным роком разлучен
С моей возлюбленной прекрасной.
И день постыл теперь мне ясный,
Отрадней ночь и сон.
О милый сон, скорей приди
И затумань мое сознанье!
От жгучих мук воспоминанья
Мой бедный ум освободи!
Ночи бессонницы, кошмарные дни. Он уезжает на охоту, в лесную глушь, далеко от всех, он остается наедине с природой, которая тоже была его музой, но никогда ему не изменяла.

И вот однажды, подруга, в конце этого, столь славного и заполненного столькими страданиями года, с ним произошел несчастный случай. Когда он перепрыгивал через ручей, ружье выстрелило и ранило его в ногу.

Рана оказалась тяжелой, его отвезли в дом доктора Луиса Лопеса дос Анжос, где Синья сделалась его преданной сиделкой. И даже когда его перевезли в студенческое общежитие, она последовала за ним, не оставила своего больного. И друзья — Руй Барбоза, Жоаким Набуко, Бразилио Машадо, Карлос Феррейра, Пауло Родригес, падре Шико и многие другие не отходили от его изголовья. У него открылось сильное кровотечение. Весть о том, что он в тяжелом состоянии, облетела весь город. Все приходят навестить его, не появляется только Эужения. Она знает, что он страдает из-за нее, но у нее не хватает мужества увидеть, как он мучается. Шесть месяцев жизни, которую нельзя назвать жизнью… Шесть месяцев, в течение которых состояние раны все ухудшалось, а потеря крови и сил все ослабляли легкие поэта. У него пошла кровь горлом, и только нежное отношение друзей, ласка Сан-Пауло спасают его в ту ночь. Лишь Эужения к нему не приходит:

И нету дружеской руки,
И нет защиты и опоры…{87}
Вокруг его постели — самые известные люди факультета права, которые вскоре станут самыми знаменитыми людьми Бразилии. Но только Эужения могла бы заставить его подняться, только она могла бы вернуть ему снова здоровье. Ибо он чахнет от любви, подруга.

Болезнь прогрессирует. Легкие не выдерживают, ноге угрожает гангрена. Возможно, говорят врачи, найдется в Рио-де-Жанейро средство спасти его. Его перевозят в Сантос, и оттуда он едет в Рио. Однако, подруга, если его коллеги и врачи еще питают надежды, у него их нет. Он носит смерть в своем сердце. Любовь стоит жизни, моя негритянка.

Глава 21

О вы, которых я любил когда-то!

Мадонны, ангелы и Магдалины!

Предстаньте предо мной на миг единый!

Ужель навек ушли вы без возврата?

Вокруг его постели в доме преданного ему Луиса Корнелио дос Сантос собрались друзья поэта: Мело Мораис, Феррейра де Менезес, Жоаким Серра. Уверенному скальпелю Матеуса де Андраде предстоит рассечь ногу Кастро Алвеса и извлечь осколки кости, чтобы спасти поэта от гангрены{88}. Поэт бледен, из-за плохого состояния ему нельзя дать хлороформ. В углу, как скульптурная группа, замерли Мария Кандида, Дендем, которую также зовут Кандидой, и Эулалия Филгейрас, невестка Корнелио дос Сантос. Все его сиделки с трепетом ожидают операции. Первой из комнаты выходит Дендем, Кандида Кампос — в глазах невинной девушки огонь любви. Прежде чем уйти, она смотрит на поэта; сердце ее принадлежит ему с того самого момента, как она его впервые увидела… Он так красив, бледный, со сжатыми губами. Но она не в силах видеть, как скальпель разрезает это прекрасное тело. И она выходит, на ее глаза, обычно полные лукавства, навернулись слезы.

Выходит и Мария Кандида Гарсез. На ее спокойном лице тоже слезы. Поэт будет страдать, а его лицо так благородно, так красиво, она отдала бы ему свое сердце, попроси он только.

В другой комнате скрещиваются взоры Дендем и Марии Кандиды. Каждая из них чувствует любовь другой. И они плачут, обнявшись; слезы на спокойном лице Марии, слезы и на тревожном лице Дендем.

Эулалия Филгейрас не выходит. Она тоже, подруга, полюбила его, как только увидела. Он прибыл таким больным, со впалыми щеками, с пораженными легкими, хромой и грустный! Он был так красив в своем несчастье!.. Сделав над собой отчаянное усилие, Эулалия садится у изголовья Кастро Алвеса, берет руку поэта, сжимает ее в своих руках. И он улыбается, когда скальпель рассекает его тело.

Из разреза ноги выпадают свинцовые дробинки. Он видит кусочки раздробленных костей, нога безнадежно потеряна. И теперь это уже не просто извлечение осколков — это ампутация ноги.

Его глаза смотрят в глаза Эулалии, на лице та же улыбка{89}, он мужественно переносит боль. Нога отрезана, его тело, которым он так гордился, уже не будет таким совершенным, теперь он калека. Полон печали его взгляд, устремленный на Эулалию. Из ее глаз катятся слезы на бледное лицо Кастро Алвеса. Потом он засыпает, подруга, и в полумраке комнаты еле слышны тихие рыдания Эулалии. А поэт спит, подобно больному ребенку…

* * *
Дендем — олицетворенная радость. Полусидя в постели, Кастро Алвес удерживает ее за руку. Она то смеется, то принимает серьезный вид, ее глаза излучают любовь. Любовь невинной девушки, которая знает, что эта любовь — ее судьба. Стоит июнь, красив Рио-де-Жанейро радостной ясной зимой. Поэт привлекает девушку к себе, говорит ей о любви, она отвечает, напоминая ему про Эужению.

Он грустно улыбается, просит у нее бумаги и чернил. Он пишет для нее — это его первые стихи после операции. Теперь он поправляется{90} и глубоко чувствует радость утра с мягким солнцем, оживленную радость Дендем, Кандиды Кампос. Он просит ее сесть рядом, хочет прочесть ей те, что написал. Дендем соглашается с условием, что он будет вести себя хорошо. Кастро Алвес обещает, она садится рядом. И он читает, и его еще слабый голос становится звонче с каждой строфой:

К твоей я обращаюсь благостыне:
Мольбу мою услышь, ответь на зов!
О, стань ключом живым в моей пустыне,
Ее пескам — покровом из цветов!
Я знал: меня из необъятной шири
Швырнет на берег смерти океан.
Иду к тебе, как шел к своей Эльвире
В последний час несчастный Дон-Жуан.
Мне волосы пригладь рукою нежной, —
Их долго ветер рвал и дождь мочил.
Дай отдохнуть, забыться безмятежно,
Дай на груди твоей набраться сил…
Почему она подчиняется этому голосу, подруга, почему кладет поэту руку на лоб, почему позволяет ему склонить к своей груди голову? Откуда ей это знать? От него, от его черных глаз, от его ласкового голоса исходит обаяние, которое ее увлекает. Зачем он спрашивает: «Когда огнем твой взор наполнен, не видишь разве, как оживает радостно душа моя?» Зачем он прижимается головой к ее груди? И почему она касается губами его волос? Потому что, подруга, он говорит ей:

Ты своей улыбкой ясной,
Звонким смехом, блеском глаз
От хандры, как врач прекрасный.
Всех излечиваешь нас!
И оттого, что он говорит ей это, она, которая уже давно любит его, сейчас в волнении склоняется над ним. Замирает голос в последних стихах:

Снегом белым, серебристым
Бог покрыл вершины гор,
Для поэта девы чистой
Сотворил он ясный взор.
* * *
Они шли по лесу. Солнце умирало в сумерках. Она сопровождала поэта, который теперь уже ходил на протезе, пользуясь костылями. Она шла рядом, поддерживая его. Мария Кандида Гарсез с надменным видом и кротким взглядом идет, слушая стихи, которые он сочинил в этот день. Она полюбила его с первого взгляда, как все влюблялись в него. Но она его любит, как несбыточную мечту, она знает, что сердце его принадлежит другой, той, которая ушла, она знает, что он идет к смерти, его легкие поражены, сердце полно горечи. И если он сочиняет стихи для Кандиды Кампос, то лишь для того, чтобы отвлечься от тяжких мыслей. Так же будет и с нею, вот почему она до сих пор избегала его. Они идут в сгущающихся сумерках, медленно шагают в прохладе леса. Она чувствует на руке тяжесть его тела. Из леса исходит опьяняющий запах земли. Скамья впереди — приглашение к отдыху. Они сидят рядом, поэт слегка опирается на нее, он читает ей свои стихи:

Цветок любви, моя Мария!
Со мной гуляешь ты в саду.
Бегут мгновенья золотые,
Я — в сладкой грезе, я — в бреду.
Цветок любви, моя Мария!
О ангел, в деве воплощенный!
С небес сошедшая звезда!
Твоей красой заполоненный,
Твоим я буду навсегда!
О ангел, в деве воплощенный!
Романтический взор Марии Кандиды теряется в сумерках. Стихи заставляют ее забыть о том, что она решила проявить сдержанность. Умирает вечер, Кастро Алвес тоже скоро умрет, грустны его глаза, быть может, она сумеет его утешить. Что с того, что это будет лишь на мгновение? Что с того, что это безнадежная любовь? Беспредельная радость охватывает ее при мысли, что она может вызвать у него нежную улыбку, заставить его забыться хоть на мгновение. В наступающем вечере его голос звучит горячей просьбой, мольбой:

Открой же мне свои объятья —
Блаженства райского залог.
Все муки сердца без изъятья
Забыть тогда, наверно б, смог!
Открой же мне свои объятья!
Его губы касаются ее щеки, ее губ. Мария Кандида Гарсез смотрит Кастро Алвесу в глаза и видит в них радость…

* * *
Эулалия Филгейрас подходит к окну. Из сада доносится запах жасмина. Поэт отдыхает в гостиной, в кресле. Костыли рядом, щеки у него еще впалые, но кашель перестает его мучить, врачи питают надежду. Он уже начал лучше ходить, даже порой смеется, разговаривает и сочиняет поэмы. Но Эулалия хорошо знает, подруга, что сильнее, чемот туберкулеза и ампутированной ноги, он страдает от другого недуга. Он страдает от отчаяния из-за утраченной любви, от тоски по Эужении. Врачи обещают, что вылечат его. Так почему бы ей не стать сиделкой его сердца?

Она садится рядом и улыбается. Она красива, чистое, хорошее дитя, глаза у нее робкие, руки, которые держат руки Кастро Алвеса, робки еще более. Она улыбается, и в этой улыбке к нему обращена вся ее душа.

Он понял это еще раньше, с того страшного дня операции. Она его полюбила, хотела принадлежать ему, стать его женой и подругой жизни, принести ему здоровье и радость, возможно, детей, приятную и спокойную жизнь. Ей хотелось оживить его увядшее сердце.

Она прекрасна, но сердце Кастро Алвеса умерло для любви… К тому же он, подруга, честен, и благодарность для него один из способов быть честным. Эулалия — невестка Луиса Корнелио, самого верного из друзей поэта. Вот почему в тот вечер, когда она предлагает ему свои губы, он отказывается от них. И когда она убегает, чтобы выплакаться, он с трудом поднимается, берет свои костыли и идет за нею. Эта любовь его трогает, и именно чтобы поблагодарить ее за такую любовь, он отталкивает Эулалию. Но он не хочет, чтобы она обманывалась. Приди она раньше, раньше другой, возможно, все было бы иначе — прекраснее стала бы жизнь, далеко отодвинулась бы смерть. И он читает ей свои стихи:

Зачем, о ангел, ты, покинув рай,
Нашла меня в моей ночи беззвездной?
Уже достигнут мною бездны край.
Увы! Пришла ты поздно, слишком поздно!
Слишком поздно, Эулалия, и к тому же от тебя он не хотел только плотской любви, как от Марии Кандиды. Он хотел твою душу и сердце и тебе хотел дать любовь, которой сейчас у него уже не было в сердце. И даже твоя возвышенная и святая любовь не может затмить воспоминание о той, что ушла:

Душа горит, и лишь могилы хлад
Во мне остудит этот пламень грозный.
Вернись же в рай, когда сойду я в ад!
Прости, сеньора… Поздно! Слишком поздно!{91}
Кастро Алвес замолкает. Подходит к ней, берет в руки ее прекрасную головку, целует в лоб. И тогда она, рыдая, хватает его руки и целует их с грустной, непримирившейся благодарностью. И они остаются стоять рядом у окна, смотря на тысячезвездную ночь. Эулалия плачет и сквозь туман, застилающий ей глаза, видит, как ей кажется, слезы и в глазах Кастро Алвеса. Только из-за Эулалии, из благодарности за любовь, которую она ему подарила, он плакал, подруга. И эти слезы оказались горячее всех поцелуев. Беспредельный мир опускается на сердце Эулалии.

Глава 22

Любовь твою навеки отвергая,

Душой твоим останусь навсегда.

Он вышел, закутавшись с ног до головы в черный плащ, как человек, собирающийся совершить преступление. Коляска ожидала его у входа, и сейчас, когда костыли были у него под плащом, никто не мог сказать, что он калека.

Его бледное лицо резко выделяется на фоне черных волос и черного плаща, скрывающего его от мира. Эулалия наблюдает из окна за отъездом Кастро Алвеса. Он не сказал никому, куда направляется. Но любящее сердце Эулалии угадало грустную правду: он едет в театр «Феникс Драматика» на премьеру труппы комика Васкеса, где примадонной Эужения Инфанта да Камара. Уже несколько дней Эулалия следит за развитием этой драмы в душе поэта. Она началась в тот день, когда пришли друзья с замкнутыми лицами, чтобы объявить о предстоящем начале представлений труппы. И она увидела вспышку радости, сверкнувшую в его глазах и составлявшую контраст с гневом, который она прочла на лицах и Мело Мораиса и Луиса Корнелио. Они возненавидели Эужению за то зло, которое та причинила Кастро Алвесу. Но он не мог ее ненавидеть. И на мраморной бледности его больного лица это известие вызвало лихорадочный румянец. С той минуты лихорадка не покидала его до этого вечера, когда он, завернувшись в черный плащ, уехал в коляске в театр, чтобы увидеть ее хотя бы издали, укрывшись в ложе. Эулалия чувствовала, как он страдал все эти дни, стремясь в театр, чтобы снова взглянуть в любимое лицо, услышать этот голос, похожий на птичье щебетание, чтобы снова ощутить ее присутствие. Но Эулалия видела и охватившее поэта унижение, ведь он рвется к женщине, которая изменила своей любви и «убила в нем радость жизни. Это были дни лихорадки, тоски и страдания. С далекой сцены звала она его каждый вечер голосом песенок, шумом аплодисментов. Она, которую он так любил, узнала, что он чуть не при смерти, но ни разу не пришла навестить его, не нанесла ему даже дружеского визита.

Однако любовь, моя негритянка, когда она на самом деле велика, не требует взаимности. Обо всем этом думал Кастро Алвес, и за ним следила нежным взором Эулалия, которая страдала вместе с ним от его тоски.

И вот в этот вечер он, наконец, решился. Он поедет, спрячется в ложе, услышит, как любимая поет, увидит лицо ее, будет жить часы, пока длится представление. Потом он вернется к своей грусти и к своему одиночеству, возможно, еще более грустный, еще более одинокий, но эти мгновения счастья, которые он испытает сегодня вечером, окупят дни и ночи его тоски. Когда он, наконец, решился, его охватила радость. Поэт помнил, что он калека, не забывал, что он ковыляет на одной ноге, опираясь на костыли. Но она ведь не увидит его. Да и от других широкий черный плащ надежно его скроет, кроме лица, которому бледность лишь придает красоты. Его увидят только на короткие мгновения в антрактах.

Эулалия не обманывается: он охвачен безумной радостью. Он увидит любимую! Коляска несется в темноте, она везет его к Эужении.

Он приезжает первым, чтобы никто не видел его поднимающимся в ложу на костылях. И когда публика заполняет зал, он уже сидит на своем месте. И никто не думает о нем ка» о больном человеке, как о красавце с ампутированной ногой. Думают о поэте, об авторе жгучих стихов, о гении, поднимавшем народные массы на восстание. Уже почти два года, как он не появлялся ни в театре, ни на балконах зданий, чтобы воспламенять своим словом возбужденные массы. Но о нем не забыли, его стихи читаются повсюду, они и сегодня знамя — знамя освобождения от рабства и борьбы за республику. Все помнят его: он великий Кастро Алвес, поэт негров, певец свободы, кондор Бразилии. И сейчас на него указывают, ему улыбаются, девушки и дамы поглядывают на него со страхом и надеждою, они находят его прекрасным и соблазнительным. И Кастро Алвес в этот страшный, трагически горестный и трагически счастливый час своей жизни чувствует все понимание, всю ласку, всю любовь, которую испытывает к нему его народ. И он улыбается, взволнованный, и глаза его блестят снова. Этот народ там внизу — тот народ, который всегда внимательно слушал его голос и с радостью поддерживал его благородные дела. После почти двухлетней разлуки, в этот октябрьский вечер 1869 года он встретился снова с самым дорогим в своей жизни: с народом и с Эуженией Камарой. Он чувствовал, что не сможет умереть, не завершив свою освободительную миссию и не увидев свою любимую. «Умереть после того, как жизнь завершена». Если бы он мог, подруга, воспев горе рабства и праздник свободы, если бы он мог

…во сне, под гробовой покоясь сенью,
Свободное услышать поколенье:
И песни радости и танцев шум.
И в ложе театра он понимает: он будет продолжать писать свои стихи, стихи, полные огня. Народ, который никогда ему не изменял, который сейчас улыбается ему с симпатией и любовью, этого заслуживает.

Но вот поднимается занавес, и Эужения поет, Эужения танцует… Все преображается в мире, но она такая же, как в тот далекий вечер в Ресифе, в 1863 году, когда он увидел ее впервые. Это сон, сердце его бьется, он задыхается, глаза устремлены на нее, поэт словно в гипнозе. Она увидела поэта, она уже знает, что он здесь, и это для него она поет грустную песню тоски по родине, песню о своей печальной женской судьбе:

Стала я рабой твоею,
Давят путы все сильней.
Что же медлишь? Мне на шее
Затяни петлю скорей!
Его глаза теперь веселы, живы и счастливы оттого, что видят ее, но они и печальны и скорбны от тяжелых воспоминаний. И со сцены Эужения, взор которой тоже прикован к нему, к его бледному лицу, выделяющемуся на фоне, угадывает слезы в глазах Кастро Алвеса. И она поет для него, и голос ее напоминает ему пение птиц в далеком домике на дороге в Жабоатан, в Ресифе:

Что страшнее, я не знаю:
Смертью ль быстрой умереть
Иль, весь век изнемогая,
Муки долгие терпеть?{92}
Ее мучает гордость — лучше умереть, чем заплакать, но она признается себе, что очарована им и снова прикована цепью его любви. Перед нею падает занавес, и видение исчезает. И народ, аплодируя ей и комику Васкесу, снова взволнованно взирает на своего поэта, певца его надежды. На него смотрят не только из партера, окутывая его дуновением симпатии. Смотрят и с галерки, заполненной студентами и самыми бедными людьми, отовсюду доносится шум голосов, произносящих его имя: Кастро Алвес. Тут те, кого он любил больше всего: самые бедные, наиболее нуждающиеся в свободе, те, для кого он написал свои самые замечательные поэмы. А там, за сценой, видимо, плачет в своей уборной женщина, которую он больше всех любил, для которой написал самые нежные стихи своей лирики. Улыбка осветила лицо Кастро Алвеса, он позабыл о своей больной груди, об искалеченном теле. Он снова встретил, тех, кого любил, подруга.

Кто-то входит в ложу. Кастро Алвес оборачивается, Эужения бросается к его ногам и обнимает его колени. Он поднимает ее. Забыв о толпе, которая может увидеть их из зала, они падают друг другу в объятья, и она прижимает его к груди. И они смотрят друг другу в глаза, она улыбается сквозь слезы.

— Дорогой! Дорогой! Ты пойдешь со мной?

* * *
В ее комнате он вначале держится, как чужой. Лишь его портрет, тот портрет в двадцать лет, в цилиндре набекрень, напоминает здесь прежнюю любовь. Никакого другого. следа от него, от его вкусов не сохранилось ни в убранстве комнаты, ни в расцветке занавесей, ни в книгах, которые она читает. Он садится в кресло, поставив сбоку костыли, держится молчаливо и отчужденно. Войдя в эту комнату, оставшись один, — она пошла взглянуть на спящую в комнате рядом дочку, — он понял, что между ними ничего уже быть не может и что это пламя, которое снова было разгорелось, обязано лишь волнующему моменту встречи в театре. Продолжать совместную жизнь нельзя — снова начались бы те же мелкие ссоры, что и в Сан-Пауло. Она изменила ему, все больше отдаляется от него. Он должен уйти, унеся с собой воспоминание о радостных мгновениях в театре. Они как бальзам для язвы в его сердце.

Эужения приходит из комнатки рядом, где спит дочка. Она уже переоделась, теперь она в пеньюаре. Она подходит; Кастро Алвес обнимает ее… И остается. Они знают, что это их последняя встреча после двух тоскливых лет разлуки. Тоской будут заполнены и годы, которые им предстоит прожить после этой встречи, — всего лишь два года ему и десять ей.

Утром Эужения просит его остаться, вернуться к ней, простить ее. Обещает, что больше не заставит его страдать, будет хорошей и верной подругой. Она искренна, когда говорит это, но он знает, что она никогда не сможет выполнить свои обещания, что они никогда больше не обретут покоя и радости.

Нужно уходить и не видеть ее больше. Надо умереть, подруга!

И он отвечает ей стихами, нежно и горестно прощаясь с любимой:

Прощай! Уже мне в путь пускаться надо,
И кораблю сигнал к отплытью дан
Сейчас из миллионов волн преграду
Поставит между нами океан.
Дело в том, негритянка, что в эту самую ночь, убедившись в невозможности начать снова совместную жизнь с Эуженией, он решил как можно скорее уехать в Байю, подальше от нее, от искушения, подальше от соблазна испытать горе в ее объятиях. Он рассказывает ей, как и почему пошел в этот вечер в театр:

Из-под сводов подземелья,
Сбросив тяжкий груз оков,
Я пошел на шум веселья,
На оркестра громкий зов.
Захотел с толпой смешаться,
В освещенный зал вступить;
Улыбаться и смеяться,
О прошедшем позабыть.
О, послушай и пойми ты,
Что я за год пережил,
Нелюбимый, позабытый,
Без надежды и без сил.
Дней печальных, монотонных
Я утратил скоро счет.
А ночей моих бессонных
Кто страдание поймет?
Нет, напрасно говорю я,
Не поймешь ты все равно,
Муку выдержать какую
Здесь мне было суждено.
Она плачет, просит прощения. Она хорошо знает, как сильно заставила его страдать. Но теперь она обрела его снова, он снова принадлежит ей, она умоляет его остаться. Разве он не видел, как она обрадовалась, узнав, что он находится в ложе? И Кастро Алвес вспоминает момент, когда увидел ее на сцене:

Все та же! Вся прежней, такой же осталась,
Какою когда-то ее я любил!
Вот этой улыбкой она улыбалась,
Не этот ли взгляд мне блаженство сулил?
Но он, подруга, не откликается на ее просьбу. Зачем оставаться, если волнение момента пройдет и она вернется к той же прежней жизни, унижая его большую любовь?

Конец! Зияньем бездны
С тобой навек разделены.
Землей и морем, высью звездной
Расстаться мы обречены.
Тебе горит заря востока,
А для меня настал закат;
Я осужден решеньем рока,
А пред тобой — цветущий сад.
Еще полна ты жизни, силы,
А у меня их больше нет.
Мой путь ведет на дно могилы,
Тебя же ждут тепло и свет.
А когда она говорит, что он ошибается, что он жесток и мстителен, что она всегда любила его и будет любить вечно, что она снова охвачена страстью, Кастро Алвес, внешне спокойный и бесстрастный, не теряя присутствия духа, хотя чувствует жар ее тела и страдание ее сердца, отвечает:

Не тешь себя надеждой тщетной:
Нам к прошлому возврата нет.
Меня увидя, ты хотела
Поверить, что жива любовь.
О друг мой бедный! Все напрасно,
И счастье не вернется вновь!
За твой порыв я благодарен,
Но он минует без следа.
Все кончено теперь меж нами.
Прощай, прощай, и навсегда!
И тогда, подруга, она, видя, что он собирается уйти, снова страстно обнимает его. Но он не остается. И прежде чем он уходит, спрятав костыли под черным плащом, она тоже посылает ему свое последнее прости:

Прощай! Но если все ж судьбою
Еще нам встреча суждена,
Я стану любящей сестрою,
Тебе отдам себя сполна!{93}
Его силуэт исчезает в темноте коридора. Он уходит к смерти, она это чувствует. Уходит, чтобы больше никогда не вернуться…

Глава 23

О странник на дороге пыльной!

К сертану ты направил путь…

Корабль идет по морю, подруга, волны разбиваются в пену при столкновении с корпусом судна. Руки, машущие на прощание, сливаются на расстоянии: какая из них рука Эулалии, какая — Луиса Корнелио дос Сантос, какая — Мело Мораиса, какие — других друзей, не разобрать. В стороне от остальных одна рука машет в безнадежном прощании, и на эту-то руку он и смотрит, ей и машет в ответ Кастро Алвес, Ибо это Эужения стоит на краю пристани, отдельно от всех. Когда он ее увидел, судно уже отходило. Она замахала ему платком, слезы покатились у нее по лицу.

Волны обдают пеной борт, машущие руки исчезают вдали. Судно набирает скорость. Поэт погружен в раздумье. На море спускаются сумерки, по юту прохаживается Инес. Она останавливается, увидев этого высокого молодого человека с удивительно красивым лицом, который все еще машет рукой, отвечая на прощальные приветствия тех, кого уже теперь нельзя различить. Инес улыбается и идет дальше.

С наступлением вечера поэт любуется небом, сидя в кресле на юте. Немногие пассажиры устояли против качки, почти все попрятались по каютам. Кастро Алвес глядит на звезды в небе, им нет числа, они сияют над его головой, отражаются в голубом море. Над судном нависла тишина. Инес садится рядом с ним. Ее волосы черны, ее красота напоминает Кастро Алвесу красоту матери и теток, ибо Инес, моя подруга, — испанка, возвращающаяся из Буэнос-Айреса на родину. У нее томные глаза, красиво очерченный рот, у нее стройное гибкое тело.

Они беседуют, она уже знает его имя, слышала, как пассажиры рассказывали о нем, кто в двадцать лет стал крупнейшим поэтом Бразилии. Она знает также о его любовной драме, об операции. Сейчас она понимает, как трудно ему ходить с палкой, а прибегать к костылям он не хочет. Она находит его красивым и говорит ему это. Он напоминает ей людей ее родины, романтических смуглых испанцев. Она просит поэта, чтобы он продекламировал ей свои стихи. Она любит поэзию и произносит несколько строк по-испански;

Нарушив неожиданно и властно
Моих печальных дней усталый бег,
Ты кровь во мне зажгла мечтою страстной,
Неутолимой жаждой ласк и нег.{94}
И он декламирует ей стихи, стихи, в которых говорится о море и о страданиях негров, стихи, в которых говорится о любви. Ют пуст, его освещают лишь редкие огни. Его голос волнует ее, приводит в трепет. И лицо поэта, освещенное лунным светом, грустное и бледное, полно неизъяснимого очарования. Он берет ее руку, декламирует ей вполголоса свои стихи, она приближает лицо к его лицу…

Настанет день, незадолго до его смерти, и он вспомнит этот вечер, подруга, и обратится с призывом к этой иностранке, которая в тот час, когда он морем отделил себя от своей любимой, подарила ему минуты забвения. Он напомнит о «мягкой ночи, огромной ночи…». Он будет посвящать Инес грустные стихи, которые, возможно, ей никогда не доведется прочесть, но которые сохранят для поколений эту ночь в море, подруга. Ты хорошо знаешь, моя негритянка, как приятно, когда морская вода хлещет в лицо, когда капли падают с твоих волос и у губ твоих появляется соленый привкус. И Кастро Алвес — также узнал все это в ту ночь на борту, когда море бросало на него и Инес брызги воды и лунный свет одел ее как бы «подвенечной вуалью»:

И как будто блестящей эмалью
Свет луны океан покрывал,
Подвенечной прозрачной вуалью
На лице у тебя трепетал.
Она вздрогнула от его прикосновения.
На палубе были одни мы
Под куполом звездным небес.
Желаньем единым томимы…
О ночь! О любовь! О Инес!
Какая женщина могла бы устоять против его ласк, нашла бы в себе силу уклониться от его поцелуев?

Была для меня ты Хименой,
И Сид[1033] во мне древний воскрес.
Морскою обрызгана пеной,
Меня целовала Инес.
Запомню, и будут мне сниться
И глаз твоих черных разрез
И нежного шелка ресницы —
Глаза у ресницы Инес.
Море и небо, лунный свет и звезды, песнь, которую пели моряки, — все они были их сообщниками в этот вечер любви. Он говорил ей обжигающие слова, декламировал любовные стихи. Она слушала его, очарованная, окутанная подвенечной вуалью из серебряного света луны, кругом них было лишь море да небо. И когда они слились в страстном объятии, брызги от разбивающихся волн обдали ее белой пеной:

В твой взор проник я взором…
Огромная волна окатила их.
* * *
Семья скрывает слезы при его возвращении. Они видят мертвенно-бледное лицо, впалую грудь, слышат глухой голос. Старые друзья с Аугусто Гимараэнсом во главе собираются вокруг него, они уговаривают его объединить свои стихи в один том — единственный сборник, который ему было дано увидеть при жизни. Он рассказывает с воодушевлением о плане поэмы «Водопад Пауло-Афонсо». Он снова видится с еврейками Эстер и Сими, по-прежнему флиртует с ними, посылает им в окно поцелуи. Отправляет Луису Корнелио дос Сантос, верному своему другу по Рио-де-Жанейро, оригинал «Плавающей пены». Врачи не теряют надежду спасти его. И они советуют ему уехать в сертан, в леса Курралиньо, где он родился, ибо тамошний здоровый воздух, возможно, возродит его снова к жизни.

И в Курралиньо он снова встречает, негритянка, двух муз, которых он уже когда-то воспел и которых любил. Они еще раз соединяются, чтобы помочь ему в этой попытке исцеления: дикая, суровая природа сертана и Леонидия Фрага.

Нежная девочка в годы его юности, слабенький подросток, встреченный им некогда на каникулах, сегодня — самая хорошенькая девушка в округе, самая красивая обитательница сертана. И сердце свое она сохранила нетронутым для Кастро Алвеса, свободным от малейшей тени иной любви. Я уже тебе говорил, подруга, что она оставалась самой верной из его возлюбленных, той, которая любила его больше всех, той, которая обезумела от страдания, когда он умер. Он отдыхал у нее на груди, взбирался на романтические балконы, чтобы при лунном свете похитить у нее поцелуй. Теперь, когда болезнь и горе угнетали его сильнее, чем слава, она любила его еще больше, была еще более отзывчива на его ласки. Вот почему, моя негритянка, она заслужила от него бессмертные стихи.

Природа тоже встречает его с прежней любовью, деревья принимают его в свои объятья, журчащая вода рек освежает его лихорадочно горящее лицо, пение птиц убаюкивает его, чистый лесной воздух дарит ему здоровье. Он скачет верхом, охотится, бродит по лесам, и на глаза его набегают слезы радости от сознания, что он еще в состоянии наслаждаться близостью земли, в состоянии воспевать природу, мать его поэзии;

Прими меня, благая мать природа!
Как блудный сын, прошусь к тебе назад,
Туда, где в пене низвергает воды
В непроходимой чаще водопад;
Где травы и лиан живые своды
Отдохновенье путнику сулят.
К родным я возвращаюсь ныне ларам[1034],
Как долго рвался к ним с тоской и жаром!
Для ослабевших струн усталой лиры.
Природа, добрым мастером явись:
Чтоб вновь они, как ветвь аукупиры,
Для новых песен гибко напряглись.
Чтоб мог на них я славить прелесть мира.
Зеленый лес и голубую высь;
Чтоб стал я сам, подобно этим струнам,
По-прежнему счастливым, сильным, юным!
Его поэзия полна описанием лесов Бразилии, природы ее тропиков. Певец рабов, свободы и любви, он был также великим певцом бразильских деревьев, ручьев и рек, водопадов и певчих птиц{95}.

И, отзываясь на зов леса, он уезжает еще дальше, подруга. Он едет на фазенду, его по-прежнему волнует судьба рабов. И зрелище могучей природы побуждает его к работе. На фазенде, когда он не ездит верхом и не охотится, он пишет стихи — он пишет поэму «Водопад Пауло-Афонсо». Едва он чувствует себя достаточно сильным, как он берется уже снова за свою лиру — свое боевое оружие — и снова ведет борьбу за идеалы свободы.

И здесь, в этой поэме, в известной степени самой сложной из всех его поэм, снова повторяются постоянные мотивы его невольничьей поэзии: бунт раба, его непокорство:

Пылая жаждой мщенья,
Покорность рабскую забыв,
Явился Лукас за расплатой.
Весь — гнева ярого порыв.
В этой поэме, подруга, столь полной красоты лесов и рек Бразилии, столь полной любовной тревоги, поэме, которая вся — борьба с существующим социальным режимом, он рассказывает нам романтическую и трагическую историю Марии и Лукаса, которые однажды под сенью сензал полюбили друг друга. Мария — «цветок мимозы средь рабынь», Лукас — сын лесов, «невольник-дровосек». Они полюбили друг друга однажды, и он пел ей песни любви по вечерам в лесу:

Моя Мария так красива…
Стройнее пальмы гибкий стан.
У ней чернее ночи косы
И гуще зарослей лиан.
Он жил ее улыбкой, и, наверное, настал бы день, когда они поженились, у них родились бы и выросли дети — сильные негры, которые рубили бы деревья в лесу, как Лукас, у которых были бы нежные глава, как у Марии. Но красивая рабыня — собственность хозяина, подруга, он ее господин. И он, а не Лукас, срывает цветок ее невинности. Судьба невольницы в руках ее хозяина, печальная это судьба. На богатой кровати из жакаранды Мария сжимается в комок, дрожит от ужаса, теряет сознание от одного прикосновения хозяина. Ее слезы не трогают человека, который заплатил за нее деньги и который является ее господином. Ее владельцем, подруга.

Этой же ночью, в пустынной сензале Лукас угадывает правду. И гневным голосом Кастро Алвеса он дает клятву отмщенья:

…Отмщенья!
Врага постигнет злая месть
За то, что предал поруганью
Марии девственную честь!
За кровь расплата будет кровью —
И скоро час ее пробьет.
Враг не найдет нигде спасенья,
Сам бог элодея не спасет!
Обесчещенная Мария уплывает на лодке по реке, Лукас бросается в воду и догоняет ее. Потрясающе скорбен диалог двух рабов. Мария говорит Лукасу, взывающему о мщении:

Дай умереть мне, любимый!
В смерти позор мой сокрыть..
В сердце вонзилось глубоко
Змея коварного жало.
Лучше бы воды потока
Челн наш разбили о скалы!
Она умоляет его, чтобы он ушел, чтобы вернулся домой. Но он отвечает ей волнующим зовом. И они плачут вдвоем, погруженные в «темный лабиринт горя». Лукас хочет знать все, так как должен за все отомстить. Мария хранит молчание, но Лукас намеревается броситься в реку, и перед этой угрозой она сдается, она рассказывает ему о своем горе.

Лукас встает, «весь — гнева ярого порыв», — говорит Кастро Алвес. И Лукас обращается к Марии, подруга, обещает ей за все ее страдания прекраснейший из подарков — отмщение:

За слезы все, что пролила ты
В тоске, терзаема стыдом,
Явился Лукас для расплаты:
Он отомстит своим ножом!
Закон земной не даст отмщенья,
И от небес его не жди;
Уже готова для свершенья,
Созрела месть в моей груди.
Кастро Алвес любил, подруга, вооружать негров для мести и восстания. Что с того, что бедная невольница дрожит и не хочет назвать имя своего соблазнителя? Этот разговор, в котором она старается заставить Лукаса отказаться от мщения, а он спрашивает, не хозяева ли внушили ей столько ложных представлений, ценен как красотою стихов, так и той сознательностью, которой поэт наделяет раба:

— Греха боишься ты и преступленья…
Поверь, Мария, это страх пустой.
Тебе его для большего глумленья
Внушил, наверно, сам хозяин твой:
Чтоб выполняла все его веленья.
Была покорна телом и душой.
Однако ж сам, греха не видя в том.
Стегал тебя без жалости кнутом.
Нет! Наша правда выглядит иною!
Они о ней молчат или бесстыдно лгут.
И правду эту я тебе открою:
Бесправье имя ей и рабский труд.
Запрета нет хозяйскому разбою, —
Его права законы стерегут.
И если правду эту ты поймешь,
Просить не станешь, чтоб я спрятал нож!
И она решается. Но сначала напоминает Лукасу его собственную историю. Она напоминает, что его мать перед смертью открыла ему, что он сын хозяина, брат белого юноши, почти его ровесника, который был наследником фазендейро. И что у смертного одра матери он дал клятву не мстить. Этот белый брат Лукаса и обесчестил Марию.

Солнце за рекой клонится к закату. Лодка спускается вниз по течению. Лодка, в которой плывут мученица рабыня и невольник-мститель, все ближе подплывает к водопаду:

Вот Пауло-Афонсо! Водопад!
Вспененных вод кипит гигантский ад!
Мария заснула. Лукас будит ее. И оба они, единые в своем порыве, видят в пропасти водопада свободу. Суровая природа вокруг, река, водоворот Пауло-Афонсо.

И к ночи челн доплыл до водопада.
Что клокотал на ложе из камней.
Но мнилось им: за этих вод громадой
Их ждут и брачный пир и Гименей.
Был поцелуй последнею усладой
Перед концом мучительных путей.
В пучине грозной жалкий челн исчез.
Раскрылись душам их врата небес.
Мщение невозможно, и потому Лукас предпочитает убить свою любимую и умереть. Воды Пауло-Афонсо несут тела черных возлюбленных, которые не свободны даже в любви.

В далеком лесу Кастро Алвес, подруга, собирает последние силы, чтобы послать миру этот душераздирающий крик протеста. Даже в любви не свободны негры! И он, негритянка, назвал свою поэму «Песнью надежды, песнью будущего». Чтобы негры в один прекрасный день стали свободными для праздника жизни!

Глава 24

Сегодня ветер в утра час туманный

Про смерть мою завел со мною речь,

Я слушать не хотел! Еще желанна

Мне нагота твоих прекрасных плеч…

Чистый воздух сертана принес больной груди облегчение. На фазенде Оробо он написал «Водопад Пауло-Афонсо», и это было возвратом к его прежним аболиционистским стихам. Его освободительная лира почти замолкла с тех пор, как он заболел в Сан-Пауло. Дело освобождения рабов и республика жили поэмами, которые он уже написал. Но он считал, что этого мало, что ему еще надо многое сделать. Поэтому, вернувшись из сертана в Байю, он решает еще раз бросить свой боевой клич. Письма друзей, моя негритянка, говорили, что сборник «Плавающая пена» должен вот-вот выйти в свет.

В один из первых вечеров после возвращения Кастро Алвеса у него в доме собрались поэты — теперь вся Байя признала его, и он стал лидером самых молодых интеллигентов города. Поэт прочел собравшимся свою новую поэму, которую он привез из сертана. И был доволен тем волнением, которое отразилось на их лицах. И он пространно объясняет им, что поэзия должна отвечать чаяниям народа, должна служить делу народа, что никто не имеет права запереть ее в башню из слоновой кости, будто она хрупкая девушка. И что даже самая большая и самая несчастная любовь в мире не должна заглушить голоса поэта, если он выразитель народных чаяний. Кастро Алвес создает в Байе свой литературный кружок, как некогда в Ресифе и Сан-Пауло. На его зов откликаются голоса с севера и юга и из центра страны. Поэзия, подруга, покинула башню из слоновой кости и спустилась в народные массы.

На празднике «Литературного кружка» четырнадцатого октября, вскоре после того, как Кастро Алвес прибыл из сертана, была прочитана его поэма, посвященная прессе. Он написал ее накануне, специально для этого вечера, и попросил Жозе Жоакима да Палма, чтобы тот продекламировал ее вместо него. Чтобы прочел эти величественные стихи, которые Кастро Алвес сочинил, чтобы приветствовать оружие прессы, родственное оружию поэзии. Поэт стыдился декламировать перед публикой своим хриплым и глухим голосом чахоточного. Тот же стыд мешал ему ходить по улицам пешком, опираясь на костыли. Ведь народ всегда видел его красивым, здоровым, гордым, всегда слышал его ясный голос звучащим громко, четко долетавшим до самых отдаленных уголков театров и площадей. Так пусть же народ запомнит его только таким, каким он был когда-то, пусть не увидит его на костылях, не услышит его больным.

Он остался позади друга в ложе. Это было в театре Сан-Жоан, где поэт впервые был еще ребенком. В тот день его дядя — младший лейтенант — разорвал на сцене декорацию, и ребенок впервые созерцал это зрелище разгневанного, гордящегося своей силой взбунтовавшегося народа.

Жозе Жоаким да Палма начал декламировать «Бескровную богиню». Кастро Алвес, моя негритянка, коснулся всех благородных тем своего времени. Он не мог забыть про прессу — силу века, связующее звено между народом и интеллигенцией, этот таран, которым разбивали стены рабства и тирании:

Когда на страх владыкам и тиранам
Народ всесокрушающим тараном
Бастилий мрачных стены пробивал;
И Мирабо, как новый Квазимодо,
От имени французского народа
Бурбонов самовластью угрожал;
Тогда впервые в мире эта сила,
Богиня новая, свой лик явила:
И то была свободная печать.
Пресса — это бескровная богиня.
Нет, не мечом она врагов сражала.
Она всегда бескровно побеждала,
И суждено ей мир завоевать!
Новый день начинается для человечества. И Кастро Алвес напоминает народу Баии, каким мощным оружием является пресса.

Поэма воспламенила толпу. Присутствующие требуют, чтобы сам поэт показался в ложе. И без устали рукоплещут, выкрикивают его имя, как имя друга, которого долго не было и который, наконец, неожиданно вернулся. Присутствие в зале поэта плодотворно для дела освобождения. Уже оно одно вызывает воодушевление. И Кастро Алвес, подруга, вернулся в этот вечер домой более счастливым, чем обычно. Любовь народа — это великое благо, и оно еще осталось поэту, лишившемуся здоровья и любви.

Болезнь все больше донимает Кастро Алвеса. Городской воздух вреден для его слабой груди. Его голос становится все глуше, лицо бледнее и худее, он теперь передвигается с трудом. Он выезжает лишь верхом и выглядит отличным наездником; так, на коне его чаще всего и встречают на улицах города. Он радуется, подруга, при виде отпечатанной «Плавающей пены», и первый экземпляр посылает Жозе Аленкару, другому писателю, революционизировавшему бразильскую литературу. Он уже нег декламирует на праздниках и редко бывает в театрах. И уж если решается появиться там, то приезжает первым. Чтобы все видели его уже сидящим и не заметили изменений, которые претерпела его фигура. Он все еще тщеславно гордится своей красотой. А с каждым днем легкие его разрушаются.

И вот наступает этот день 9 февраля 1871 года. Французская колония проводит в Торговой ассоциации митинг, чтобы собрать пожертвования в пользу семей солдат, погибших во франко-прусской войне. И когда собрание в разгаре, произносятся речи и читаются стихи, Кастро Алвес приезжает на своем сером в яблоках коне; Он одет во все черное, и глаза его лихорадочно блестят. Поэт входит, все устремляют на него взоры. Он просит слова, и на этот раз говорит сам — в зале по-прежнему звучит его голос. Однако он знает, что говорит для своего народа в последний раз:

Замутнены все чистые купели:
В Европе ныне духом Макьявелли
Сменился благородный дух Руссо;
И грубой силы торжество все ближе,
На шею злополучного Парижа
Она взметнула подлое лассо.
А раз так, то нужно, подруга, чтобы в защиту свободы и будущего подняла свой голос протеста печать Америки:

В защиту мира, вольности, прогресса,
Звуча сильней, чем грохот канонад,
Ты подними свой мощный голос, пресса,
Печать Америки, ударь в набат!
За два тысячелетия Европа
Сумела драгоценный клад скопить.
Наш долг — спасти его от нового потопа,
Для поколений новых сохранить.
Свободы палачи, вы слишком рано
Над ней собрались ставить крест.
Так пусть же вольный ветер с океана
Домчит до вас наш гнев и наш протест!{96}
Толпа, поскольку он уже не был в состоянии ходить, отнесла его домой на руках. Этот последний триумф был его крупнейшим триумфом, подруга. Над городом Байя громче, чем бой барабанов атабаке, разносится голос Кастро Алвеса, голос протеста, борьбы и возмущения. Голос свободы против угнетения.

Ему трудно выступать из-за болезни, но у него еще остается перо. И так как он создает вместе с другими поэтами и агитаторами Аболиционистское общество, он пишет баиянским женщинам послание{97}. Женщинам, которые всегда его поддерживали и любили. Он просит их в своем послании о пожертвованиях на общество, чтобы оно могло существовать. Он обращается к ним от имени рабов. Но он не просит. у «банкиров или миллионеров, богатых и могущественных. Нет! У меня, — говорит он, — есть в этом отношении инстинкт и стыд». Заметь, подруга, это тот же голос, что звучал в театре. То же бесстрашное мужество, та же правда водят его пером, это человек, который борется. Это письмо, революционное и лирическое, обращенное к женщинам его родины, — самая красивая страница в его прозе. Его последний клич в пользу рабов, последнее звено разрываемой им цепи, которая сковывает ноги, руки и сердца негров. Затем — неосуществленная мечта написать поэму о Палмаресе. Он умрет с этой мечтой, подруга.

* * *
Среди этих кондорских декламаций, этих аболиционистских посланий, этих перемен в состоянии его легких он как-то прочитал на одном вечере стихи о любви.

Я расскажу тебе, подруга, о последней женщине его жизни. В составе одной оперной труппы она, певица, колоратурное сопрано, приехала из Италии, из Флоренции. Но осталась в Байе и стала учить пению девушек из общества. Она учила сестер Кастро Алвеса, Муж ее бросил, и она поняла: для того чтобы заработать себе на хлеб насущный, ей необходимо в обществе с предрассудками строго соблюдать свое «вдовство». Сердце у нее было из бронзы, сказал Кастро Алвес, подруга. Оно было сделано из бронзы всех предрассудков, заметим мы. Высокомерная, бесстрастная, холодная. Мрамор из Флоренции, заброшенный в тропики. Имя её — Агнезе Тринчи Мурри — звучало, как стихи, моя негритянка.

И так как она всегда отказывала ему во взаимности — хотя и любила его{98}, — опасаясь сплетен, боясь потерять свое спокойствие, если она отдастся любви, он был в исступлении от страсти к ней и так и умер, грезя о ней. Она была его мечтой умирающего, эта холодная женщина с Адриатики, блондинка с пшеничными волосами, с кожей белой, как морская пена.

На этом вечере, который устроили в честь поэта и на котором Агнезе должна была петь, он поднялся, чтобы в последний раз прочитать ей публично стихи о любви. Чтобы попросить в них Агнезе уехать с ним… Так он держал себя по отношению к ней все эти месяцы, которые последовали после знакомства с ней и которые предшествовали его смерти. А ее отношение было весьма печальным и дурным, трусливым и бессмысленным: она все время отказывала ему во взаимности, испытывая в сердце желание уступить, но все же страх оказался сильнее этого желания. Она не захотела, подруга, принести в жертву любви земные блага, и в этом ей придется раскаиваться всю жизнь. Она поймет, что ее жертва была бесполезной: что блага жизни, как бы велики они ни были, не стоят бессмертия любви. Итак, он просит Агнезе уехать с ним вместе:

Пусть вымысла яркого ленту
Фантазия нам разовьет:
Поедем с тобою в Сорренто,
Сейчас наш корабль отплывет!
Стихи, которые он пишет для нее, для музы последних месяцев его жизни, — все об одном. Это призыв ответить ему взаимностью, это мольбы о поцелуе, потому что достаточно одного поцелуя, и ему уже легче было бы умереть:

…одного поцелуя…
Пока не зарделась заря…
Одного лишь прошу я…
Последнее желание его жизни — чтобы его полюбила Агнезе Тринчи Мурри. Он называет ее неблагодарной, всячески искушает ее: «моя душа — цветущая западня для твоих ласк, женщина», — говорит он ей. Она, однако, продолжает оставаться «ледяной и спокойной».

Как мрамор статуи, прекрасно тело,
В душе же у нее лишь лед и снег.
В холодном сне она оцепенела.
Не пробудить ее для ласк и нег.
Даже его творчество, столь соблазнительное в свое время, его стихи, которые завоевали для него любовь стольких женщин, и таких разных женщин, — ничто не тронуло этот бездушный мрамор. Единственное, чего он хочет, это «выпить мед с розы этих уст», но она отказывает ему даже в поцелуе, боясь, что не устоит, если даст себя поцеловать.

* * *
Поэт чувствовал, что смерть приближается с каждым днем. Он уже не в силах ходить, просит, чтобы его кровать перенесли в большую гостиную в фасадной части дома, где он может наблюдать солнце, освещающее толпу на улице. Стоит июнь, и к небу поднимаются воздушные шары Сан-Жоана, маленькие звезды, которые создает народ. На небе, говорят негры, сияют звезды — души живших когда-то мужественных героев. Вот Зумби, негр из Палмареса, Кастро Алвес смотрит на него с постели. Он лег на эту постель двадцать девятого числа, чтобы уже больше никогда не встать. И попросил, чтобы не впускали Агнезе, — пусть она не видит его умирающим. Он все еще мечтает о ней, хотя это уже несбыточные мечты, он грезит о Палмаресе, о поэме, которую он так и не успел написать. Мечтой его последних дней было воспеть негритянскую республику Палмарес{99}.

Из этой поэмы до нас, подруга, дошли лишь несколько стихов, его приветствие республике беглых негров. То было «смелое орлиное гнездо», «край храбрецов», «оплот свободы»:

Только в порожденном жаром
Ты присниться можешь сне:
О приют, где с ягуаром
Обитает кондор наравне!
Пусть другие поэты воспевают празднества королей:

Скован рабства крепкой цепью.
Евнух жалкий воспоет
И дворцов великолепье
И тиранов подлый гнет…
Он же будетвоспевать Палмарес, и этот гимн станет вершиной его гения:

О Палмарес несравненный,
О свободы цитадель!..
Неприступным равный скалам,
Будто обнесенный валом,
Смог оплотом небывалым
Для раба ты ныне стать.
Незадачливым сеньорам
Раб в лицо кричит с задором:
— Нет, ни силой, ни измором
Вам Палмареса не взять!
Ночью, которую лихорадка наполняет видениями, он ясно представляет себе эту свою поэму о Палмаресе. Дни умирающего июня и рождающегося июля залиты солнцем, ночи украшены воздушными шарами. И когда в сверкании этих шаров пропадает видение Агнезе, белокурой и голубоглазой, — мрамора, потеплевшего от его ласк, — он видит в своем горячечном бреду героев Палмареса, восставших могучих негров, готовых за свою свободу принять смерть. На этот раз он не слагает новой оды в День 2 июля, рука уже отказывается ему служить. Агнезе идет в театр, но кто из тех, что когда-то в другой День 2 июля слышали Кастро Алвеса, кто из них думал в этот вечер о спектакле? Они мысленно обращались к тому, кто всегда в эту знаменательную для Баии годовщину поднимал свой голос, чтобы приветствовать свободу, к тому, кто привел ее под руку, как невесту, в их среду, к тому, кто сейчас умирает от чахотки в большом доме на улице Содрэ. Агнезе принесла поэту из театра весть, что народ взывал к нему в театре, сетуя на его отсутствие, отсутствие своего вожака. Он улыбнулся, народ верен своим друзьям, моя негритянка, народ — хороший друг.

Лихорадка поглощает последние дни из его двадцати четырех гениальных лет. На рассвете с пятого на шестое июля, когда все спят, он, один в своей постели, грезит об Агнезе. Но вот он слышит бой атабаке. Нет, подруга, эти звуки доносятся издалека, с далеких гор. Бьют барабаны в Палмаресе, там собираются негры, их целая армия. Зумби останавливается возле его постели. Уходит Агнезе, исчезла ее белокурая головка. Сейчас на ее месте негр-освободитель. На заре, занимающейся над Байей, Зумби и Кастро Алвес беседуют, моя подруга, о Палмаресе.

Глава 25

Призыва пламенного сила

Жила всегда в его речах;

В народе мужество будила,

В тиранах — злобный страх.

Как красив к вечеру таинственный город Байя! От домов, от замощенных огромными камнями улиц, от голубого неба, от гор веет поэзией.

Заходящее солнце проникает через окна. «Я хочу умереть, любимая, глядя в бесконечную лазурь», — сказал он и попросил перенести его кровать из спальни в гостиную. И вот он сейчас наедине с красотой наступающего вечера. Все вышли из комнаты, полагая, что ему стало легче. Это хорошо: его не будут волновать и печалить разговоры вполголоса, едва сдерживаемые слезы. Он сможет безмятежно созерцать июльский вечер. Его сестры, друзья, Агнезе Тринчи Мурри, врачи — все удалились…

Но вот кто-то легкой походкой входит в комнату; это женщина с застывшей, странной улыбкой. Он всегда был любезен с женщинами, и они тоже были добры к нему. Он и теперь любезно приветствует вошедшую, улыбаясь, произносит любовный стих, он уже узнал ее: это Смерть, последний из «ангелов полуночи». Поэт поднимает голову, берет Смерть за руку и еле слышно говорит ей:

Кто ты, подобная невесте,
В наряде белом и венце?
Из мира тайн пришла ты с вестью
О наступающем конце.
Еще одна возлюбленная, прекрасная, как и все остальные.

«Я был Дон-Жуаном, — говорит он, — но ты будешь моей последней любовью. Я уйду с тобой и буду счастлив, моя божественная».

Смерть улыбается; какая женщина может устоять против соблазна его голоса, против обаяния его прекрасного, благородного облика?

А между тем он продолжает говорить: «Но прежде чем уйти с тобой в нашу первую ночь любви, которая будет полна нежных ласк, дай мне проститься с моими прежними возлюбленными и моими друзьями».

И она соглашается. Разве можно в чем-либо отказать поэту?.

И, закрыв свои черные глаза, он целует чистый лоб Эулэлии Филгейрас, которая приближается к нему. Подходит и Дендем с лукавой улыбкой; он целует уста Марии Кандиды. Приходят три красавицы еврейки: Мари, Сими и Эетер, — ведь он любил всех троих. Из далеких краев появляется Инес — его черноволосая возлюбленная испанка. Перед ним возникает Мария Каролина из Сан-Пауло, за нею Идалина, которую он так любил в Ресифе! Вот Леонидия, невинная девушка из сертана, на груди у которой отдыхала его горящая в лихорадке голова. В руках она несет полевые цветы, на устах ее играет улыбка. А вот окутанная туманом Синья Лопес дос Анжос из Сан-Пауло. И, наконец, Агнезе, холодная Агнезе, а за нею, с глазами, покрасневшими от слез, с руками, протянутыми к нему, такая прекрасная и любимая — Эужения!

Теперь наступила очередь друзей… Тобиас — этот гигант мулат декламирует стихи. Подходит согбенный Машадо де Ассис; как всегда, он насмешливо улыбается. За ним появляется еще один гигант — Аленкар. Жозе Бонифасио произносит речь в честь либералов. Подходят Руй, Набуко, Бразилио Машадо, они идут впереди студентов из Ресифе, из Сан-Пауло. Во главе своего батальона марширует Масиэл Пиньейро, доброволец родины. Подходят актеры — Жоаким Аугусто, Васкес, Фуртадо Коэльо и Аделаиде. Фагундес Варела с грустью во взоре декламирует стихи. Луис Корнелио склоняется над поэтом, прощаясь: «До свиданья, друг». Подходят родители, брат, сестры, свояки, Аугусто, мукама Леополдина…

Теперь они уже не следуют друг за другом. Они идут толпой, их много, во главе их с кинжалом в руке, с пылающим взором идет младший лейтенант Жоан Жозе… Какая у него свирепая улыбка! А вот Леолино и Порсия, они проносятся галопом, он везет свою возлюбленную на крупе коня. За ними майор Силва Кастро и всадники из семейств Моура и Медрадо. Меткий стрелок Эзуперио едет рядом с Леолино.

К поэту устремляется толпа; она идет с площадей Ресифе освобождать народных трибунов и арестовывать деспотов; шагает восставший народ из Баии; движется масса людей из Рио-де-Жанейро, чтобы отпраздновать победу при Умаите; подходит толпа из Сан-Пауло — она требует провозглашении республики.

И как бы заключая это нескончаемое шествие, идут негры. Их столько, будто вся черная раса Бразилии пришла проститься с любимым поэтом. Они несут свои оковы, которые разорваны с помощью его оружия — поэзии. Впереди всех Зумби, за ним восставшие негры из Палмареса, Лукас и Мария, которые могут, наконец, свободно любить друг друга. С разорванными цепями идут белые и черные, идут мулаты и метисы, мужчины и женщины… Они движутся по дорогам, которые указал поэт, по путям, которые он для них проложил.

Но это еще не все… Из глубины жизни возникают герои, которых он воспел в своих бессмертных творениях. Тирадентес с веревкой мученика, Андрада с земным шаром в руке, Педро Иво на своем черном коне. И над ними изумительно прекрасная, самая любимая из возлюбленных поэта — Свобода. Все они проносятся в фантастическом, сказочном галопе, поют написанные им песни, гимны восстания и любви. Они устремляются к будущему, и нет таких оков, которых им не разорвать… Вся эта гигантская толпа движется под звучный гул его стихов. И впереди всех шествует Свобода.

И тогда, моя негритянка, Кастро Алвес еще раз берет руку Смерти, приглашает ее любезным жестом и уходит вслед за всеми.

Глава 26

Любви, о жизнь моя, одной любви!

А теперь, подруга, когда я убаюкал тебя этой повестью о поэте и сказал, что мы снова увидим его на заре, услышим его голос над морем, горами и городами, теперь, когда ты несешь его в сердце, закрой глаза на ночь, дай мне отдохнуть у тебя на груди, ибо ночь создана для любви. Сядем на песок, побелевший от серебряного света луны. Пусть твои распущенные волосы покроет сияние луны и мерцание звезд.

Мы отдохнем с тобой, а завтра, подруга, я расскажу тебе историю о неграх и моряках…

Основные даты жизни и творчества Кастро Алвеса

1847, 17 марта — В Курралиньо, в семье доктора Антонио Жозе Алвеса и Клелии Бразилии, родился сын — Антонио Кастро Алвес.

1860 — Кастро Алвес пишет первые стихи в колледже в Байе.

1862 — Поступает в Ресифе на подготовительное отделение факультета права.

1863 — Зачислен на факультет права. Пишет поэму «Песнь африканца».

1864 — Принимает участие в республиканском митинге в Ресифе.

1865 — Создает поэмы, проповедующие освобождение негров от рабства: «Век», «Рабы» и «Черный мститель».

1866 — Организовывает в Ресифе первое аболиционистское общество.

1866–1867 — Пишет в Ресифе пьесу «Гонзага».

1867 — Едет в Байю, где создает кондорскую литературную школу.

1868 — Отправляется из Баии на юг (Рио-де-Жанейро, Сан-Пауло). Пишет в Сан-Пауло поэмы «Голоса Африки» и «Негритянский корабль».

1869 — Создает поэмы «Ода Второму июля» и «Мать пленника».

1870 — Уезжает в Курралиньо, где пишет поэмы «Плавающая пена» и «Водопад Пауло-Афонсо».

1871, 9 февраля — Выступает в последний раз на благотворительном митинге в Байе.

1871 — В ночь с 5 на 6 июля скончался в Байе от туберкулеза.

Иллюстрации

Отец Кастро Алвеса.

Мать поэта.

Дом, где родился Кастро Алвес.

Рисунок Кастро Алвеса.

Усадьба в Курралиньо, где жил поэт. Рисунок Кастро Алвеса.

Рукопись стихотворения Кастро Алвеса «В альбом», написанного в марте 1865 года.

На хлопковой плантации.

Сушка хлопка.

Рубка сахарного тростника.

Кабры на привале.

Крестьяне бегут от засухи на юг.

Скульптура пророка Иоиля в городе Конгоньянс-до-Кампо работы известного бразильского скульптора Антонио Франсиско Лисбоа, по прозвищу Алейжадиньо.

Одна из скульптур Алейжадиньо, украшающих храм в Конгоньянс-до-Кампо.
Алейжадиньо в скульптуре — Кастро Алвес в поэзии.

Характерные для Баии лепные украшения.

Дом в колониальном стиле.

Байя гордится своими 365 церквами.

Одна из центральных площадей Ресифе.

Вид на Ресифе с моря

Ресифе называют бразильской Венецией.

Общий вид города.

Типичный пейзаж на побережье океана.

Народные певцы-музыканты.

Незавидна судьба молодых матерей негритянок.

Жилища негров.

Рыбный базар на набережной Баии.

Баиянские негритянки.

Баркас с изделиями гончаров-кустарей.

Баия славится своей керамикой.

Панорама Рио-де-Жанейро.

Сахарная голова — гора при входе в бухту Гуанабара.

В бухте Гуанабара.

Канал Манго.
Перевод: Ю. Калугин, А. Сипович

КАБОТАЖНОЕ ПЛАВАНИЕ

Посвящается:

Зелии — возлюбленной и сообщнице

Моим детям — Жоану Жоржи, Паломе,

Педро и Ризии

Николь Занд, Жозе Карлосу де Васконселосу и Отто Лара Резенде

«Когда все дружным хором говорят „да“, я говорю — „нет“. Таким уж уродился».

(Ж.А. «Большая засада», 1984)
«…История рассказывается, а не объясняется».

(Ж.А. «Исчезновение святой», 1988)
«Я — баиянец, романтичный и чувственный».

(Ж.А. Интервью журналу «Паратодос», 1958)
Я стал записывать всплывающие в памяти эпизоды далекого и недавнего прошлого по чистой случайности: нежданно-негаданно выдалось свободное время. В январе 1986-го мы с Зелией прибыли в Нью-Йорк на конгресс Международного ПЕН-клуба. Прибыли — и тотчас одновременно свалились с высоченной температурой. Супругов Амаду сразила жестокая пневмония. Хотели даже в больницу класть, но, к счастью, обошлось. Впрочем, нет худа без добра: мы не побывали ни на одном заседании, не услышали ни одного доклада, не приняли участие ни в одной дискуссии. Зато я стал вспоминать и записывать.

Сразу предуведомляю, что не несу никакой ответственности за точность дат — я с гимназических времен терпеть не могу хронологии. Так что время и место каждого эпизода даны если не произвольно, то весьма приблизительно — только чтобы примерно очертить эпоху и часть света.

Всем женщинам, повстречавшимся мне в этом плаванье, я дал имя Мария. Это самое прекрасное имя на свете, и пусть носят его те, с кем сводила меня судьба в портах захода и приписки, те, кто встречал и провожал меня на пирсе, кто смутной тенью следовал за моим кораблем.

Мне было шесть лет, когда произошла Октябрьская революция, от имени и во имя трудящихся провозгласившая в России советскую власть.

Мне скоро восемьдесят — и вокруг рушится порядок, установленный ею и укрепленный итогами Второй мировой. В Европе возникает новая географическая и политическая реальность. Распадаются империи, гибнут режимы. Бойкие коммерсанты распродают на сувениры клочья «железного занавеса» — обломки Берлинской стены.

А та идеология, что представлялась нам когда-то кристально, стерильно чистой и безупречно научной, что смутила душу не одного интеллигента, что всколыхнула и повела на борьбу за свободу и счастье гигантские человеческие массы, что разделила мир надвое, четко разграничив «добро» и «зло», идеология эта оказалась догматической химерой. И привела она не к свободе и счастью, а к тирании. И недаром 7 ноября москвичи пронесли по Красной площади транспарант: «Пролетарии всех стран, простите нас!»

Уходит в небытие то, что казалось вечным. Творится небывалое и немыслимое. На наших глазах, на экранах телевизоров созидается История. Невероятные перемены — и в таком бешеном ритме, что день стоит года, а неделя столетия. Жаль только, не удастся досмотреть до конца. А хотелось бы.

Я решил опубликовать эти обломки и осколки воспоминаний в надежде дать ответы на некоторые «как» и «почему». За плечами у меня — восемьдесят лет напряженной, насыщенной, наполненной событиями и страстями жизни, прожитой со вкусом и, смею думать, с толком. Пора, пора подводить итоги, подбивать бабки, сводить дебет с кредитом, а крохи и мелочи, составившие существо этого повествования, реализовать по себестоимости. Описание событий грандиозных и ужасных, острую боль и безмерное ликование ищите в чванных и чинных мемуарах какого-нибудь знаменитого писателя, а меня — увольте!

Я не рожден стать знаменитостью, меня не стоит мерить этими мерками — «крупный — мелкий», — я, слава Богу, никогда не ощущал себя ни известным писателем, ни выдающейся личностью. Я — просто писатель, просто личность. Разве этого мало? Я был и остаюсь жителем бедного города Баия, праздношатающимся зевакой, который бродит по улицам и глазеет по сторонам, именно в этом полагая цель и смысл своего бытия. Судьба была ко мне благосклонна и дала много больше того, на что я мог рассчитывать и уповать. Но мастерить себе монумент не стану. За славой не гонюсь. Да и что есть слава? Дым!

Итак, я хочу всего лишь рассказать кое о чем, вспомнить веселые и грустные эпизоды этого стремительного и оказавшегося таким коротким каботажного плаванья, имя которому — Жизнь.

Москва, 1952

Январь. Мороз градусов двадцать, на дворе воет метель. Мы с Ильей Эренбургом были приняты в Кремле очень высокопоставленными лицами и имели с ними крайне неприятную беседу. Распространяться не стану, скажу лишь, что речь шла о чехословацком писателе Яне Дрде — по его делам я и приехал из Праги в Москву, где мне, кстати, должны вручить Международную Сталинскую премию «За укрепление мира и дружбы между народами».

В мрачном молчании вернулись мы домой, в квартиру Эренбурга на улице Горького, выпили водки, и тут Илья мне сказал:

— Мы с тобой никогда не напишем мемуаров, Жоржи. Мы слишком много знаем.

Я припомнил недавний разговор с ответственными товарищами и согласно кивнул.

Впрочем, столь категоричное утверждение не помешало автору «Оттепели» несколько лет спустя, когда по стене советского мракобесия зазмеились первые трещины, а во тьме замерцал тоненький луч надежды, издать сколько-то томов своих воспоминаний, на последних страницах которых появляются в числе прочих и симпатичнейшие супруги Амаду.

Но вошло туда далеко не все: дочь Эренбурга Ирина рассказала мне в 1988 году, что, приводя в порядок его архив, обнаружила материала еще на несколько томов. Однако напечатать их даже в либеральные хрущевские времена Илья не смог — он и вправду слишком много знал!

Да и я за свою долгую жизнь узнал немало такого, о чем поклялся молчать до гроба. Мне известны причины и следствия дел и событий, о которых я и словом не обмолвлюсь. А известны они мне стали потому, что был я активным членом одной политической партии, организованной на военный манер, действовавшей в глубоком подполье и отнюдь не гнушавшейся подрывной деятельностью. И вот вам пожалуйста — столько лет прошло, и давным-давно уж я никакой не активист, и вечно живое всепобеждающее учение, активность эту направлявшее, кануло, сгинуло и приказало долго жить, и «реальный социализм» пришел к своему бесславному концу, а я до сих пор не считаю себя свободным от обещания держать в тайне то, что стало мне известно благодаря положению в партии. И, хоть несдержанность моя никому повредить уже не может, а тайны не имеют ни малейшего значения, я все еще не считаю себя вправе нарушить однажды данное слово и предать… Предать гласности то, что доверено мне было по секрету. Очевидно, тайны эти со мною вместе и умрут.

Как я боюсь больниц, их холодных коридоров и палат, приемного покоя — преддверия вечного. А еще больший ужас внушают мне кладбища, где даже цветы теряют свою живую прелесть и красоту. Однако есть у меня собственное мое, личное кладбище, я его открыл и освятил несколько лет назад, когда слегка огрубел душою. Я хороню там тех, кого убил, — вернее, тех, кто перестал для меня существовать, тех, кого в один прекрасный день лишил своего уважения и кто, стало быть, умер для меня.

Когда некто переходит все возможные границы и наносит мне обиду настоящую, то есть непростительную, я перестаю на него злиться и раздражаться и в драку не лезу, и отношений с ним не прерываю, и по-прежнему отвечаю ему на поклон. Нет, я сваливаю его в братскую могилу на моем кладбище, где не существует отдельных могил и семейных склепов — нет, там все лежат вповалку в безобразии и бесстыдстве свального греха. Этот некто для меня — покойник, в землю зарытый и землей присыпанный, и, что бы он ни делал, обидеть меня или ранить у него уж никак не получится.

Время от времени — и слава Богу, что не слишком часто! — хороню я тех, кто нарушил клятву, покривил душой, предал любовь, изменил дружбе, поступил бесчестно и бессовестно, тех, кто был корыстен, лжив, вероломен, лицемерен, нестерпимо заносчив — высокомерием и спесью меня ничего не стоит обидеть. Лежат они на этом маленьком и уродливом кладбище, схоронил я их без цветов, слезинки над ними не уронил и даже не вздохнул горестно, лежат и гниют они там — есть среди них мужчины, есть и женщины, немного, правда, — те, кого я вымел из своей памяти, вычеркнул из жизни.

Когда порою я встречаю этих призраков на улице, то здороваюсь и останавливаюсь перемолвиться с ними словечком, слушаю и впопад отвечаю на их слова, киваю на похвалы и от объятий, не в пример Екклесиасту, не уклоняюсь и подставляю щеку для братского, для иудиного поцелуя. А потом иду своей дорогой, а встреченный думает, что еще раз меня провел и обманул, и даже не подозревает, что он — мертв и в землю закопан.

Париж, 1949

Мой сын Жоан Жоржи попал в Париж четырех месяцев от роду, и младенческий лепет его был французского происхождения, и до сих пор не избавился он от картавого парижского «р».

Больше всех любил он скульптора Васко Прадо: тот заезжал за ним в гостиницу, сажал — вернее, укладывал — в корзину, укрепленную на раме велосипеда, и подолгу катал по весеннему Парижу. Жоан обожал велосипед и скульптора.

Однако не меньше был он привязан к одному молодому человеку из племени «зазу» — так в послевоенном Париже называли юнцов, помешавшихся на джазе и экстравагантных нарядах, — который ухаживал за его нянькой. Эта самая нянька — или бонна? — пестовала малыша, покуда мама Зелия выполняла партийные поручения или слушала лекции в Сорбонне. Свидания бонны — она была родом из Эльзаса — и «зазу» происходили в Люксембургском саду: влюбленные прогуливались по его аллеям, толкая перед собой колясочку. В колясочке лежал Жоан, с интересом созерцая красоты Левого берега.

Ох, не только эти достопримечательности тешили живой и пытливый взор малыша! Прогулка завершалась в Шестом округе, возле дома, где «зазу» снимал маленькую квартирку, коляску ставили у холостяцкой кровати, и счастливые любовники начинали долгое странствие по торным дорогам и нехоженым тропам плотской любви, упоенно совокупляясь и каждой новой позой и вариацией колебля и сотрясая прогнившие устои буржуазной морали.

Кавалер через слово поминал Сартра, дама стонала по-немецки, Жоан-младенец смотрел и учился.

Париж, 1991

В августе я бежал из Бразилии — бежал, чтобы не видеть, как тихо плывет навстречу смерти Мирабо Сампайо[1035], как улыбается он в забытьи, к которому свелось ныне все его бытие, переживая, наверно, заново все те истории, что он так любил рассказывать, повторяя их множество раз по любому поводу или же без всякого повода, как вспоминает он, волнуется и сердится: «Прочь с глаз моих, сукин ты сын!» И мы по улыбкам Мирабо, по движению его бровей, по легкой судороге, передергивающей его лицо, можем догадаться, чтґо сейчас проносится перед мысленным взором нашего друга, и когда мы с Карибе[1036] выходим из больничной палаты, глаза у нас на мокром месте, а Зелия — и просто в слезах. Не в силах вынести это, я уезжаю, я оставляю смерть на другом берегу океана.

Жозе Мирабо Сампайо — самый давний, самый старый из моих друзей, мы подружились еще в 1923 году, с тех времен, когда учились в гимназии Антонио Виейры. Он был первым учеником, все награды в конце года доставались ему, а я лишь во втором классе заработал медаль за успехи в законе Божьем, и как это вышло, до сих пор не понимаю. Чуть ли не семьдесят лет мы вместе, и одному Богу известно — да и то вряд ли! — чего только не было за эти годы!

Помню, как в 1935-м вывалились мы ночью в сильном подпитии из «Табариса», и Мирабо, достав револьвер, предложил сию же минуту пойти и застрелить некоего баиянского политика, местного лидера партии Интегралистское действие, а как его звали — убейте не помню. Большого труда нам с Эдгаром стоило разоружить новоявленного террориста, заставить его отказаться от покушения.

Эдгар Рогасиано Феррейра был его шофером со времен буйной и разгульной юности, когда мы играли в карты, танцевали танго, пили, волочились за аргентинками и ездили на первых в Баии спортивных автомобилях. Оставался он его шофером и те десять лет, когда у Мирабо не было никакой машины, пестовал его нежно, как сына, заботился, как о родном отце, был его ангелом-хранителем и не раз спасал посреди всяческих пьяных безобразий.

А теперь Мирабо, простершись на больничной койке, пристально смотрит на нас с Карибе, а мы стоим перед ним и несем всякую околесицу, вспоминаем разных красоток, снова и снова зовем его и окликаем в надежде, что он придет в себя и узнает нас, и мы будем разговаривать и смеяться как прежде. И вот на губах его появляется улыбка — неужели узнал? — но он не произносит ни слова и снова уплывает в свое забытье.

Карибе пишет мне из Баии: «Мирабо жив, но все там же». Смерть преследует меня, а я бегу от нее, хочу, чтобы как можно больше миль пролегло между нею и мною. Ох, нелегкое это дело.

Милан, 1949

В самом центре Милана, в торговой галерее Зелия вдруг возбужденно кричит, показывая мне на витрину книжного магазина:

— Смотри!

Я смотрю — и вижу экземпляр моих «Бескрайних земель», чья броская обложка украшена репродукцией керамики Пикассо. Это мой первый роман, вышедший в итальянском переводе.

— Смотри, плакат! — Зелия вне себя от восторга.

Вообще-то это не плакат, а картонный прямоугольник, сообщающий об авторе: «Il piu noto scrittore brasiliano»[1037]. Зелия читает эту надпись вслух, и мы, слегка напыжившись, идем дальше.

И вскоре оказываемся перед витриной другого книжного магазина и ищем на ней «Земли». Но выставлен там роман Эрико Вериссимо «Взгляните на лилии долины», если память мне не изменяет. И прислоненная картоночка заверяет, что автор — «Il piu noto scrittore brasiliano».

Мы с Зелией смеемся и пыжиться перестаем. В киоске на углу я покупаю открытку, марки и, описав происшествие, посылаю ее в Порто-Алегре Эрико Вериссимо: «На протяжении пяти минут и двадцати метров „il piu noto“ был я, а потом передал полномочия тебе».

Сан-Пауло, 1945

На Первом конгрессе писателей Бразилии я влюбился в Зелию, показал на нее поэту Пауло Мендесу де Алмейде и заявил:

— Видишь вон ту? Она будет моей…

Пауло расхохотался мне в лицо:

— Кто? Зелия? Да никогда в жизни! Руки коротки. Это — порядочная женщина, она не из тех, с кем ты привык проводить время.

А я в ту пору, разведясь с Матилдой, беспечным мотыльком перепархивал из одной постели в другую. Женщин было много, и я тратил на них досуг, остававшийся от политической деятельности. Замечательный поэт Освалд де Андраде, поссорившись со мной, даже обозвал меня — причем печатно, на первой полосе своей газеты — Распутин «Верного курса». «Верным курсом» же называлась линия на демократизацию компартии и поддержку президента Жетулио Варгаса. Освалд допустил чисто поэтическое преувеличение — так сказать, гиперболу, ибо до Распутина было мне далеко: просто я отдыхал от политических бурь в объятиях различных дам и девиц. Но увидев Зелию, я сложил оружие, склонил знамена и капитулировал.

— Да нет же, Пауло, ты не понял! Ты не дослушал. Она будет моей женой, супругой, спутницей жизни.

— Ты спятил, бедный мой Жоржи. Я знаю Зелию, а ты — нет. Немного найдется на свете женщин более строгих правил. Откажись от этой затеи, не трать время попусту.

То же самое и в тех же примерно выражениях говорил мне другой наш общий приятель, художник Кловис Грасиано:

— Что? Зелия?! Во-первых, она не отличается легкомыслием. А во-вторых, она замужем. Выбрось это из головы.

Но я не выбросил и не отказался — страсть была сильна. Я разбился в лепешку — и в июле Зелия перебралась ко мне. Нам прочили и пророчили, что брак этот продлится не более полугода. Как видите, пророки ошиблись: скоро сорок лет, как мы вместе.

Баия, 1989

Я сижу в старом-старом, полуразвалившемся, столь же уродливом, сколь и удобном, так называемом дедушкином кресле и смотрю по ТВ предвыборные дебаты. Близятся выборы президента республики. Смотрю одним глазом — не от пренебрежения, а оттого, что левое веко как две недели назад опустилось, так больше подниматься не желает. По-научному это называется птоз, но я-то думаю, что окривел от того, в каком виде предстали передо мной советская империя и ее подданные. В булочных нет хлеба, мои московские друзья — и важные сановники, и простые люди, не обремененные чинами и титулами, — строят прогнозы один мрачней другого, предрекая смуту, голод, гражданскую войну и возврат ко всем прелестям тоталитаризма. Еще год назад, когда я был в Москве, сопровождая нашего президента Жозе Сарнея, подобные настроения были немыслимы. Было трудно, но люди сохраняли надежду и оптимизм.

Итак, смотрю я одним глазом, но слушаю в оба уха и ушам своим не верю. Боже, на какие низменные и убогие уловки пускаются претенденты, обливающие друг друга помоями в борьбе за голоса избирателей, сколько неистовой злобы в стремлении очернить соперника — причем у всех! Единственный, кто почему-то не занимается бессовестной демагогией и не оскорбляет конкурентов, это — подумать только! — кандидат от компартии, молодой сенатор Роберто Фрейре. Он, по крайней мере, предлагает задуматься о судьбе страны. Ему победа не светит, за него не проголосуют — и не потому даже, что коммунист, а потому, что открыто заявил о своем атеизме. Вот на экране появляется Лула, лидер могучей Партии трудящихся. Когда-то, в пору появления этой партии на свет во времена военной диктатуры, я связывал с нею немало надежд. С Лулой я лично не знаком, отзываются о нем хорошо, и я верю этим отзывам. Он кажется мне человеком порядочным — большая редкость в наши дни! Будучи профсоюзным боссом, вел себя во время стачки металлургов безупречно. И странно звучит в его устах воинствующий догматизм, когда он обращается к избирателям — он ему вроде бы несвойственен. Но таковы уж дух и стиль избирательной кампании: это влияние коммунистических лидеров, кампанию эту организующих и направляющих. Ох, ну и речь! Немыслимо слушать ее после того, что происходит в Восточной Европе, и как только язык поворачивается произносить эти словеса, когда на дворе — конец XX века, когда рушатся режимы и гибнут идеологии, когда идут похороны пролетариата и почил «реальный социализм». Лула безнадежно опоздал.

Ни разу не произносит он слово «народ», только «пролетариат», только «рабочий класс». К нему он обращается, от его имени говорит, обещая, что, когда придет к власти, установит диктатуру трудящихся и примется строить социализм. Нашел чем прельщать!

— Зелия, ты только послушай! Можно подумать, что речь ему сочинила и прислала из Тираны вдова Энвера Ходжи.

Ей-богу.

По скромному разумению автора, лучшие переводы его книг — те, которые он из-за незнания языков прочесть не может, то есть абсолютное большинство. Ох, плохо у меня с языками: со всеми, начиная с португальского, ибо я говорю и пишу на чудесном афро-бразильском наречии — по-баиянски. С грехом пополам объясняюсь по-французски и по-испански, ну, еще могу связать несколько итальянских фраз, да и те — со словарем. Вот тебе и все мое полиглотство.

Так вот, читая свой роман в переводе на один из трех этих мало-мальски известных мне языков, я замечаю, что как бы ни был даровит, скрупулезен и виртуозен переводчик, всегда найдется мелочь, которая будет резать мне глаз и ухо, непременно пропадет какой-нибудь милый авторскому сердцу оттенок, нюанс и — не побоюсь этого слова — обертон. Легко ли, скажите, вместо пленительных истинно баиянских обозначений «xibiu», «xoxota» довольствоваться пресным «лоном» или псевдомедицинским «влагалищем»?! Каково приходится автору, когда могучая и прекрасная «bunda» заменяется тощей и благопристойной «задницей»?!

То ли дело китайские иероглифы! Недаром так ценится в этой стране искусство каллиграфии! И красиво, и совершенно непонятно. А как увлекательно читать себя по-арабски! Презрев то обстоятельство, что за всю жизнь не выплатили мне ни единой драхмы, ни единого динара вознаграждения, я всего месяц назад приобрел в Танжере пять своих романов в переводе на арабский, пять ливанских пиратских изданий.

Душа радуется и при виде древнееврейских литер, загадочных грузинских письмен и армянской вязи. А до чего же тешит меня кириллица!

Хорош также и латинский алфавит, если буквы его складываются во вьетнамские, норвежские, турецкие, исландские слова. Далеко не все уважают авторское право, но все даруют радость. На каких только языках не выходили мои книги — на корейском и туркменском, тайском и македонском, на фарси, урду и монгольском… Однажды прислали из Парагвая «Историю сеньориты Ласточки» на языке индейцев гуарани. Меня очаровало звучание этих слов: «Карай Мбаракайа». А? Каково?

Смех смехом, но, унимая тщеславие, готов признать, что на гуарани я — лучше, чем на португальском.

Пекин, 1987

Фан Вейши, переводчик с португальского, познакомивший читающую китайскую публику с нашей литературой, дарит мне скромно, но изящно изданный том «Доны Флор». Фан очень доволен тем, как приняли китайцы похождения баиянки и двух ее мужей.

Я листаю книгу, вглядываюсь в загадочные иероглифы, вспоминаю любовные сцены, постельные забавы Гуляки и доны Флор — «жгучий перец и чайная роза» — спрашиваю у Фана с легким недоверием:

— Как же ты перевел вольные речи и соленые словечки моих героев?

Губы переводчика дрогнули в плутоватой, совсем баиянской улыбке:

— Буквально, — отвечает.

А в конце того же года мы принимаем у себя в Рио-Вермельо наших китайских друзей — молодых супругов. Его зовут Хо Пинь, он сын Эми Сяо и Евы. Ева — по национальности немка, по профессии фотограф. Эми Сяо — один из самых знаменитых в стране поэтов, близкий друг Маяковского, депутат, автор жизнеописания Мао Цзедуна, в течение нескольких лет он представлял Китай во Всемирном Совете Мира. Секретариат этой организации находился тогда в Праге. Хо Пинь, которого в те времена звали «Пупсик», там же и родился, на несколько месяцев опередив Палому. Мы в шутку мечтали, что наши дети вырастут и поженятся. Потом Эми Сяо и Ева вернулись на родину, где уже вовсю свирепствовала «культурная революция», будь она проклята. Супруги с ходу загремели в тюрьму — на шестнадцать лет. Эми вышел на свободу совсем больным и протянул после освобождения недолго.

Жену зовут Дин Ли, и она приходится дочерью Лю Шаоци, который был и председателем Китайской Народной Республики, и генеральным секретарем китайской компартии, что не спасло его от смерти — сначала политической, когда он был снят со всех постов и объявлен ренегатом, а потом и самой обыкновенной: «банда четырех», верховодившая в те годы в Китае, убила его, объявив, что он погиб в авиакатастрофе.

Юная чета подолгу гуляет по улицам Баии — супругов восхищают и архитектура, и кулинария, и рынки, и мои жизнерадостные и сердечные земляки. Отдыхая в саду нашего дома, Дин Ли читает «Дону Флор» по-китайски и по-английски. Я спрашиваю, как ей нравятся переводы.

— Оба хороши, оба мне нравятся, — отвечает она, немного подумав. — В английской версии ваш роман стал более игривым и пикантным, в китайской — более романтичным и возвышенным. Ну, чтобы вам стала ясна разница, приведу пример: в китайском переводе Гуляку зовет вернуться сердце доны Флор, в английском — то, что у нее э-э… под трусиками.

— А как по-китайски называется то, что у нее под трусиками?

Дин Ли улыбается не без смущения и произносит какое-то слово, которое мне кажется похожим на прелестную птичью трель. Жаль, не могу воспроизвести — забыл, как оно звучит.

Баия, 1988

Огромная керамическая жаба мокнет в забросе и одиночестве под дождем в саду, перед домом художника Карибе. Хозяев нет, но что же — я напрасно прокатился? С помощью верного шофера Аурелио тащу жабу в машину и тут замечаю, что на спине у большой сидит хорошенькая маленькая жабочка.

И керамическая тварь, водруженная на подоконник в столовой под витражами работы все того же Карибе и атрибутами богов-ориша Ошосси и Огуна[1038], возглавляет ныне братство жаб всех видов и размеров, сидящих повсюду — в саду и у бассейна, и на веранде, на шкафах и книжных полках. Жаба — это мой зверь[1039], потому и заполняют мой дом и сад бесчисленные ее варианты, сделанные из глины и папье-маше, из чугуна и пластмассы, привезенные со всех четырех концов света — из Мексики, Таиланда, Англии, Перу, Камбоджи и Португалии, Китая и мало ли еще откуда. А Карибе до сих пор не хватился пропажи — Бог даст, так и не заметит.

Когда мы переехали в Баию, обосновались в доме на Рио-Вермельо, в нашем саду поселилась жаба-каруру — огромная, почти такого же размера, как та, которую я украл у Карибе, только живая, а не глиняная, и в ненастные дни и ночи приходила прятаться от дождя на веранду, пела там свою жизнеутверждающую песнь.

Карибе мучительно завидовал нам, счастливым ее обладателям, все лицо у него перекашивалось от зависти, когда Зелия гладила жабу по спинке, почесывала ее, а та раздувалась от удовольствия. Мы записали ее громкое и мелодичное кваканье на маленький диктофончик и однажды, в дождливый день отправляясь к Карибе в гости, принесли его с собой. Сидели у него в мастерской, толковали о разных разностях, слегка выпивали, и Зелия, улучив момент, включила диктофон, лежавший в ее полуоткрытой сумочке. Раздалась песнь, глаза Карибе зажглись:

— Слышите? Слышите? У меня в саду тоже поселилась каруру!

И он скатился по ступенькам вниз, под дождь. Наверно, и по сей день ищет свою жабу.

Рио — Париж, 1991

Впервые в жизни использовав свое право номинатора, я предложил выдвинуть на соискание Международной Ленинской премии «За укрепление мира между народами» — уф! — нашего композитора и писателя Шико Буарке де Оланду.

Я написал ему в Париж об этой своей инициативе. Но кто теперь председатель комитета по присуждению премии? Когда-то в стародавние времена должность эту отправлял по традиции президент Академии наук СССР, заместителями его были китайский ученый Го Можо и французский поэт Луи Арагон. В число членов входили Анна Зегерс, Илья Эренбург, Пабло Неруда, Александр Фадеев. Последний был первым и самым главным, самодержцем и громовержцем. Никого уже нет в живых.

По возвращении в Париж я обнаружил на автоответчике недоуменный «мессидж» Шико: как будет называться Ленинская премия в декабре, в момент присуждения? Петроградская? Санкт-Петербургская?

Чуть ли не в тот же вечер я увидел по ТВ, как в Вильнюсе сбрасывают с пьедестала памятник вождю мирового пролетариата. А в Москве на шею статуи уже набросили трос с петлей… Но бульдозер не пришел вовремя, а вручную такого исполина повалить невозможно — никакого остервенения не хватит. Ленинград снова стал градом святого Петра, так что, думаю, никакой премии вообще не будет… Существовала в Советском Союзе еще одна почетнейшая награда — Сталинская премия, которой удостоился когда-то и автор этих строк… Боже, когда это было?! Не в прошлом ли веке? Я слишком поздно спохватился — локомотив истории мчит со скоростью света… Чувствую, что петля захлестнула и мое горло, многотонная махина безжалостно пригибает к земле.

— Знаешь, Зелия, — говорю я. — Не получит наш Шико премию. Накрылась премия. Не скажу чем именно.

Рио-де-Жанейро, 1947

Не устаю повторять, что память у меня дырявая, особенно — на даты. Как их упомнишь? Каждый эпизод, о котором пишу, непременно вызывает вопрос, обращенный к моим домашним, — вы помните это? Они помнят, они все помнят, но каждому из них запомнилось по-своему. А год и день никто точно назвать не может, и чем уверенней они отвечают — тогда-то и тогда-то, — тем непреложней знаю я, что они ошиблись.

Но куда им и мне до Николаса Гильена — в своих мемуарах он путает все на свете: забывает место и время, факты и подробности. Пишет, к примеру, что мы с ним познакомились в Париже в 1949 году, тогда как первая наша встреча произошла на два года раньше и в Рио. Забыл он свое выступление в Ассоциации бразильской прессы и как я представлял его публике — а было это ровно в тот день и точно в тот час, когда на свет появился мой первенец Жоан Жоржи. Именно кубинский поэт был первым человеком, навестившим счастливую мать и новорожденного. Чуть только дочитал он «Моя родина кажется сахарной…», едва отзвучали рукоплескания слушателей, как мы схватили такси и помчались в клинику.

Николас бывал в Бразилии несколько раз — и до и после революции Фиделя, — и пребывание его неизменно было запоминающимся: он необыкновенно умеет располагать к себе людей. Поэзия его покоряла слушателей, а сам улыбчивый мулат с ухоженными бакенбардами — слушательниц. Мария-Нимфоманка рекомендовала его подругам: этот кубинец — сущий зверь, не упустите, девушки, свой шанс. Реклама, как известно, двигатель торговли, и восторженная аудитория становилась от выступления к выступлению все более многочисленной. Николаса повсюду сопровождала теперь свита поклонниц. Будучи человеком по природе тщеславным, он каждую, даже самую мимолетную, интрижку считал роковой страстью.

— Мария-Блондинка совсем потеряла из-за меня голову, кум. Отчаянно влюбилась! — говорил он мне с законной гордостью, полагая, что иначе и бытьбы не могло, но все же мучаясь сомнением. — Как ты считаешь — это она меня любит, меня, мужчину, человека, Николаса, или же поэта Гильена и его славу? Как, по-твоему? — Сомнение терзало его, и он требовал, чтобы я открыл ему правду.

Всюду — в Рио, в Праге, в Париже, в Гаване, — всюду, где я видел его с дамами одна другой белокурее (он явно отдавал предпочтение этому типу, сделав, однако, исключение для жены Росы, мулатки с Антильских островов, если не единственной, то главной своей любви), отвечал ему одно и то же:

— Они влюбляются в тебя и в твои стихи, в мужчину и в поэта разом, в явление под названием Николас Гильен.

Он улыбается в знак согласия, самодовольно ерошит бакенбарды — видно, что и сам разделяет это мнение. Но тотчас новое сомнение закрадывается в его простую душу:

— Ну а если бы не было моих стихов, как, по-твоему, любили бы они меня? Как полагаешь? Вот если бы я не был поэтом — любили бы? А?

Баия, 1964

Рано-рано утром я просыпаюсь от известия не столько неожиданного, сколько дурного: в стране военный переворот, «гориллы» объявили правительство президента Жоана Гуларта низложенным. Только накануне, в разговоре с друзьями я предсказывал, что это случится, но ошибся в сроках — думал, недели через две-три.

Телефон звонит непрерывно, мы узнаем о повальных арестах, о переполненных тюрьмах и ждем, что придут и за нами — мы к этому готовы. Но приходит Вильсон Линс, писатель, политик, апологет и идеолог военной диктатуры. Услышав о его приходе, Зелия вскидывается, она готова к отпору, но я охлаждаю ее пыл: Вильсон — наш друг. И мог бы добавить — друг верный и преданный, он ни разу не подвел меня, и в самые трудные, самые тяжкие моменты всегда оказывался рядом.

Мы сидим и как ни в чем не бывало беседуем о литературе и о прочих, неактуальных в данных обстоятельствах предметах. Прощаясь, Вильсон говорит: в случае чего — немедленно звоните, если меня не будет дома, Анита скажет, где меня найти.

А во второй половине дня мы с португальцем Антонио Селестино[1040] отправляемся в галерею Рено, на выставку живописных работ Энрике Освальда, чья волшебная кисть окутывает таинственной дымкой наши баиянские церкви. Селестино покупает холст. Я покупаю холст. Не безумие ли — тратить деньги невесть на что в такое смутное и тревожное время?! Да нет, не безумие — я не допущу, чтобы какие-то солдафоны влияли на мою жизнь, заставили меня изменить моим вкусам и привычкам. И не подумаю даже! Не дождетесь! На стенку в спальне повешу я полотно Энрике Освальда.

Вроцлав, 1948

Уж не знаю, на какие ухищрения пустилась Мария-Баиянка, чтобы попасть в число иностранных корреспондентов, слетевшихся в этот польский город для «освещения» Конгресса деятелей культуры в защиту мира. Я знавал эту подвижную как ртуть, гибкую и стройную мулатку, особу весьма известную и на юридическом факультете, где она получала образование, и среди активистов компартии. В соответствии с пуританскими воззрениями Марии-Пирамидон, одной из партийных руководительниц, она была недостойна называться активисткой. Это мнение не разделял другой наш вождь, Марио Шенберг, отличавшийся большей широтой взглядов, и на мой вопрос, за какие достоинства включили Баиянку в состав делегации, ответил просто — и благодушно:

— Талия у нее дивная — двумя пальцами обхватить можно.

Но ни ко мне — а я был одним из вице-председателей Конгресса, — ни к прочим членам бразильской делегации, куда входили, помимо вышеупомянутого Шенберга, скрипачка Мариучча Йаковино, скульптор Васко Прадо, художник Карлос Скляр, писательница Зора Селджан, пианистка Ана-Стела Шик, композитор Клаудио Санторо — Мария-Баиянка не проявляла ни малейшего интереса. Где уж нам, провинциалам и соотечественникам, тягаться со звездами первой величины, с грандами литературы, искусства, политики?! Она тотчас потребовала, чтобы я представил ее Пикассо и Эренбургу: «В конце концов, я спецкор „Моменто“, органа баиянской компартии». «Когда это ты успела?» — только и спросил я.

Там же, в зале, где проходил Конгресс, дал ей короткое интервью Пабло Пикассо, заявив, что приехал во Вроцлав прежде всего для того, чтобы с трибуны потребовать от чилийского диктатора Виделы прекратить травлю поэта Пабло Неруды, исключенного из числа сенаторов, лишенного неприкосновенности и преследуемого полицией. Можно только догадываться, где и когда раздобыла Мария молодого индуса-фотографа, какими методами действовала, чтобы он сделал исторический снимок, напечатанный в баиянской газетке, — величайший художник современности, а рядом под ручку с гением — она, наша репортерша.

Эренбург, хоть и был занят выше головы и сверх меры, согласился побеседовать с ней и, по ее просьбе, проанализировать в этой пространной беседе все значение вроцлавского Конгресса, проблемы мира и ответственности деятелей культуры:

— Завтра в семь утра жду вас в… — и назвал ей свой отель и номер.

На следующий день Мария представляет мне отчет об этом интервью:

— Ну я постучала. Когда отозвались, вошла и увидела Эренбурга в постели в чем мать родила. Он сказал: «Раздевайся поживей. У меня только полчаса. В восемь я должен завтракать с Федосеевым». (А Федосеев был в то время главным редактором «Правды», членом ЦК КПСС и одним из организаторов нашего Конгресса.) — Он улыбнулся и подвинулся, давая мне место…

— А ты что?

Мария-Баиянка, родившаяся в Палмейра-дос-Индиос, с ангельской улыбкой потупила глазки:

— А что я? Повиновалась, — она вскинула голову, поправила черную гладкую прядь. — Слово советского товарища — закон… А потом говорит: насчет Конгресса спроси у Жоржи, а в газету дашь от моего имени… Так что давай — она вытащила блокнот и ручку.

Эренбургу, лишь недавно выбравшемуся из ада Второй мировой войны, много испытавшему и пережившему на своем веку, уже за пятьдесят, а по виду — и еще больше, мы между собой зовем его «старик». Я бы еще понял, если бы Мария переспала с Энрике Аморимом[1041], истым «латинским любовником», но с Ильей… Зачем ей это?

Зачем тебе это, Мария-Баиянка? А?

На губах ее вновь появляется застенчивая улыбка, и с невинно-мечтательным выражением она отвечает:

— Пригодится для мемуаров.

Однако она не успела написать их — два года спустя, по возвращении в Бразилию, погибла в автокатастрофе. Но интервью с Эренбургом, «взятое во Вроцлаве нашей специальной корреспонденткой», имело шумный резонанс и вызвало оживленную полемику.

Будапешт, 1951

Политические процессы, воскрешающие эпоху 30-х годов, захлестывают одну страну «народной демократии» за другой. Здесь, в Венгрии, в самом разгаре — суд над Ласло Райком. Разрыв Тито со Сталиным будто ознаменовал собой начало нового этапа «большой чистки», и коммунистическая инквизиция рьяно взялась за дело. А я безоговорочно верю во все истории о заговорах и предательствах и вижу в каждом из подсудимых заклятого врага революции, рабочего класса и светлого будущего всего человечества.

Мы сидим в баре: многим лестно и интересно познакомиться и выпить с «бразильским товарищем», два романа которого только что вышли в переводе на венгерский и тепло, что называется, встречены читателем. «Жубиабу» и «Бескрайние земли» перевел венгерский коммунист, долгие годы проживший в Сан-Пауло и лишь после крушения нацизма вернувшийся на родину: он сидит рядом и помогает, когда в пылу спора собеседники переходят с доступного мне французского на свой загадочный мадьярский.

Как всегда бывает на таких посиделках, спустя какое-то время интерес к заморскому гостю гаснет, темы общей беседы исчерпываются, и хозяева принимаются с жаром обсуждать свои домашние дела, гость же из участника разговора превращается в бессловесного слушателя. Так произошло и на этот раз: суд над Ласло Райком заставил забыть нас о литературных пристрастиях, о нищете в странах «третьего мира» и о врожденной сексуальности женщин, эти страны населяющих.

Я слушаю молодого поэта, возбужденно рассказывающего о том, что признания у одного из подсудимых — как потом выяснилось, у всех — были получены под пытками. Что он несет? Не ослышался ли я? Может, я неправильно понял? Может, я вообще разучился понимать французский? «…Под пытками, которые применяют в политической полиции»; моя честь, моя гордость зиждутся на том, что при нашем режиме, в социалистическом обществе никто, никогда, ни при каких обстоятельствах не может быть подвергнут никакому виду морального или физического давления, не говоря уж о пытках. Мое изумление вызывает общий смех, собеседники учтиво осведомляются, не с Луны ли я свалился, все ли у меня в порядке с головой и где водятся идиоты, которые не знают, что пытки применяются, и очень широко. О святая простота!

В оцепенении я слушаю поток венгерской речи, а потом — в безупречном переводе — бесчисленные истории, леденящие кровь подробности: они рвут мне сердце в клочья, они уничтожают мою гордость… Я обесчещен! «Он еще спрашивает: неужели пытают? Еще как! Нынешний режим оберегают такие же, а может, и те же самые люди, которые служили в тайной полиции при нацистах. Ремесло охранника и палача — вне и превыше любых идеологий».

…Всю ночь бросало меня то в жар, то в холод: трепыхалось сердце, в животе что-то бурлило и клокотало, было тошно, душно, муторно. Мерещилось, что это меня охаживают сапогами и дубинками, требуют сознаться в том, чего я не совершал, повиниться неизвестно в чем… С этой ночи и начался мой исход из пустыни.

Сан-Пауло, 1981

Появление Партии трудящихся, да еще в ту пору, когда правил нами военный режим, я воспринял с надеждой и радостью. ПТ возникла из профсоюзов, родилась на свет после забастовок металлургов. Наконец-то, думал я, будет у нас настоящая, сплоченная партия, направляемая и руководимая самими рабочими. Кончилось время липовых партий — коммунистических, троцкистских, трабальистских[1042], где тон задают интеллигенты, как правило, — с умеренными дарованиями, но непомерными амбициями, чванные и спесивые мещане, свысока взирающие на пролетариев, отдающие им приказы на некоем латиноамериканском воляпюке, рвущиеся к власти ради самой власти, раздувающие пожар ради того, чтобы погреть руки. Они рядятся в тогу революционных вождей, они читают, не особенно понимая смысл прочитанного, брошюры, переведенные с русского или китайского, считают себя крупными теоретиками, через каждое слово поминают Маркса, потеют Лениным, икают Сталиным (или Троцким, или Мао) и были бы потешны, не будь так опасны, ибо, дорвавшись до власти, абсолютизируют ее и тут уж держись — они способны на любую глупость, на любое зверство, что более чем убедительно доказал усатый генералиссимус, по сей день остающийся их идолом и кумиром.

Мне приходилось иметь дело со многими из них — на разных ступеньках партийной иерархии стояли они. Попадались среди них и недурные люди, но не тронутых порчей и деформацией не было ни одного. Как-то вдруг, разом теряли они человеческий облик, превращаясь в кукол, вместо опилок набитых полусгнившей идеологической трухой — марксизмом, ленинизмом, маоизмом, воспринятыми, как правило, «с голоса», ибо привычки к чтению у них не выработалось. Что ж, как раз за это я их не виню, они в своем праве — Маркс, перелопаченный и приспособленный для нужд развитого социализма, Маркс в лошадиных дозах может в лучшем случае вызвать несварение.

Но ведь недаром говорится — горбатого могила исправит, а козел линяет, да все равно воняет. И я, узнав, что образовалась Партия трудящихся, возликовал, стал бить в ладоши, поместил в газетах несколько хвалебных статей. Упоение мое было недолгим, а похмелье — горьким: ПТ очень скоро повернулась лицом к мелким радикальным группкам, где верховодили все те же псевдоинтеллектуалы из компартий, где командовали вышедшие в тираж сталинисты и маоисты, утерявшие всякое подобие политической перспективы, ни во что уже не верившие и лишь примазывающиеся к чужой удаче. К ним прибавились отчаянные «красные падре», твердокаменные адепты «теологии освобождения» — и стала ПТ такой же, как любая рабочая партия, как все бразильские партии. Пауки в банке.

По сути дела, у нас в Бразилии вместо политических партий в собственном смысле слова существуют некие фронты, где уживаются любые идеологии, где в постоянном мельтешении сугубо личных интересов мирно сосуществуют правые и левые. Нет партий — есть лишь наклеечки: демократическая, трудовая, социал-демократическая, либеральная, социалистическая, причем эти обозначения никак не соотносятся с выбором позиции, с борьбой против правительства или в поддержку его… И еще хотят ввести у нас парламентаризм… Меня от этого бросает в дрожь. Парламент без политических партий, парламент по-бразильски — изысканнейшее блюдо нашей национальной кухни. Жаль, несъедобное.

Лиссабон, 1989

Всякий раз, когда мы обедаем в ресторанчике Мими, в лиссабонском Парке-Майор — а без этого ресторана и парк не парк, — Антонио Алсада Баптиста знакомит меня с очередной «самой-самой» — самой красивой лиссабонской адвокатессой, самой красивой редакторшей, самой красивой балериной и прочая, и прочая. Ну, насчет того, что уж самая-самая, можно и поспорить, это тактика опытного соблазнителя, знающего, как падки женщины на лесть: все, конечно, красивы, одни больше, другие меньше, все изящны и милы и, главное, все страстно влюблены. А он пасет паству свою с лукаво-постной миной — этакий «отшельник в отгуле».

Антонио, известнейший публицист и эссеист, вокруг статей которого всегда много споров, несколько лет назад ударился в беллетристику и дебютировал романом «Узел и узы», вызвавшим живой интерес критики, увенчанным премиями и сразу ставшим бестселлером. Мне он понравился, хотя кое-где и чувствуется умозрительный подход публициста. Зато следующее его произведение — маленький роман «Катарина, или Вкус яблок» — радостно удивило меня именно мастерством выдумщика и рассказчика, свободно ведущего повествование. Сейчас повестью принято называть короткий роман или длинный рассказ, но я с этим не могу согласиться, и новшества эти мне не по вкусу: литературный жанр определяется не числом страниц. Я читал «Катарину» и не мог оторваться, очарованный сочной прозой, живыми — из мяса и костей, а не из чернил сотворенными — персонажами и такой узнаваемой лиссабонской действительностью. Ныне Антонио Алсада всецело предался наслаждению писательства и стяжал громкий и заслуженный успех.

Следующее его произведение — романчик «Тетя Сузана, любовь моя» — описывает от лица юного рассказчика и, по всей видимости, альтерэго автора, сложный мир его чувств и мыслей — а касаются они и религии, и постели — и перипетии его отношений с тетушкой, дамой бальзаковских лет. И лежа в постели, они почесывают друг другу спинку, обмениваются нежными поцелуйчиками, покусывают друг друга за ушко, гладят сверху донизу, ничего не пропуская, и… и больше ничего, хотите верьте, хотите — нет. В таких вот невинных и целомудренных ласках проводят свой досуг племянник с тетушкой, а она хоть и старше его, но все равно очень молода, и ночная сорочка едва скрывает юное ее совершенство, и так вот они в холодные ночи согреваются теплом друг друга, а в жаркие дни находят прохладу. Ясное дело, что от этой тетушки, наполовину монашенки, наполовину дьяволицы, перенял Антонио этот свой вид «отшельника в отгуле».

— И ты хочешь меня уверить, Антонио, что вы с ней так ни разу и не пошли дальше?

— Во-первых, что это за «вы с ней»? Это же не я, а мой герой и его тетушка по имени Сузана. Но если бы даже это были я и моя родная тетка, могу тебе поклясться, что такими вот щекотаниями дело бы и кончилось.

— Щекотания, поцелуи, прикосновения, поглаживания и прочий легкий, платонический блуд? И все?

— И все. Свет не видывал человека чище и невинней, чем тетя Сузана.

Он произносит все это с очень серьезным видом, как отшельник, который вернулся в свою келью, не запятнав себя грехом. Хотите верьте, хотите — нет, я человек нездешний, местных обычаев не знаю, судить не берусь. Одно скажу: у нас в Баии тетушка бы так легко не отделалась.

Рио-де-Жанейро, 1953

…И когда все уже было в полном порядке с визами, с билетами, с паспортами, и на следующий день, в воскресенье, группа бразильских «деятелей культуры» должна была отправляться в Советский Союз, один из тех, кто удостоился этой чести, неожиданно заболел. Открылась вакансия.

Немало времени потратили Маурисио Грабоис, член политбюро нашей партии — впрочем, в ту пору этот орган назывался исполнительный комитет, — и ваш покорный слуга, ведавший в нем культурой, пристально изучая каждое имя в списке, сравнивая и взвешивая, чтобы выбрать и отправить на родину социализма лучших из лучших, самых достойных такой беспримерной чести и высочайшей награды. Помню кое-кого из отобранных — Жамеса Амаду, например, и Диаса Гомеса[1043], Клаудио Санторо[1044] и прочих, — каждый из них сочетал талант с беззаветной преданностью делу партии и безусловной верой в Советский Союз.

Не лишним будет напомнить, что времена стояли жуткие, сталинизм совсем сорвался с цепи — процессы, приговоры, казни, лагеря, антисемитизм, который, хоть и был слегка закамуфлирован, не становился от этого менее чудовищным. Трудно приходилось и рядовым активистам вроде меня, и особенно — высоким руководителям, каким был Маурисио Грабоис, с которым меня связывали долгие годы дружбы, начавшейся еще в юности, в Баии. Человек он был умный, образованный и симпатичный, приятный в обращении, совсем лишенный спеси и самодурства, обычных для партийных бонз, постоянно всех подозревавших, никому не доверявших, во всем искавших подвох. Он и умер коммунистом — командовал отрядом герильерос и погиб в стычке с правительственными войсками в штате Пара.

Как я уже говорил, была суббота, делегация отправлялась в воскресенье, и решать, кого включить в ее состав, я должен был один — Грабоис жил на нелегальном положении, встречи с ним всегда надо было оговаривать заранее. Мне сразу пришло в голову имя молодого, но уже известного в ту пору художника Карлоса Скляра, воевавшего в артиллерии в составе Бразильского экспедиционного корпуса[1045] и дослужившегося до капрала. Он бывал за границей и имел паспорт. Я сейчас же позвонил ему в Порто-Алегре и сказал: слушай, Карлитос, если у тебя паспорт в порядке и если завтра к вечеру сумеешь оказаться в Рио с выездной визой, то ночью отправишься в Москву, столицу всего прогрессивного человечества. «Ладно, — пообещал мне Скляр, — я буду к сроку». И в самом деле — прибыл и отбыл.

На очередном подпольном собрании, проходившем глубокой ночью где-то на окраине Рио, я встретил Грабоиса — он был в полном бешенстве, кипел от негодования и возмущения и не скрывал этого.

— Что это за дурацкая мысль — включать Скляра в состав делегации?! Я уже сказал руководству, что не имею к этому никакого отношения — ответственность целиком на тебе. Какого черта?..

— Скляр — один из виднейших художников-коммунистов, стойкий товарищ, активист. Что ты имеешь против него?

— Он еврей… — проговорил Маурисио мрачно и в то же время нерешительно.

— Ты тоже, — ответил я.

— Вот именно поэтому, — и в дрогнувшем голосе члена политбюро БКП прозвучал такой страх, что мне стало его жалко.

А боялся он, что его отстранят от дела, которому был предан, что исключат из партии, выгонят из боевой траншеи. Тогда и я испытал страх — панический страх: все, что угодно, только бы не оказаться вне строя, когда все пойдут в бой, только бы не обвинили, что сыграл на руку врагу.

Из всего нажитого мною добра особо ценю я — независимо от истинной их ценности — те немногие вещи, которые получил в подарок от друзей, не склонных, по общему мнению, к излишней щедрости, а, напротив, — пользующихся репутацией людей скуповатых. Так вот, все они, все без исключения, пали жертвой этой молвы, несправедливой и предвзятой.

Есть у меня, к примеру, коробка прямоугольной формы и изрядных размеров, я вожу ее с собой повсюду и храню в ней свои документы, корешки чеков, важнейшие бумаги, фотографии детей и карточки Зелии — одну недавнюю, другая сделана в 1945 году, когда мы познакомились. Коробку эту преподнес мне в подарок Доривал Каймми[1046], брат мой и едва ли не близнец. Карибе до сих пор не верит в подобную щедрость.

Рассказываю, как было дело. Доривал появился у меня однажды с коробкой под мышкой, и до того она мне понравилась, до того пришлась по вкусу, что я вначале стал ее расхваливать, а потом попросил в знак дружбы и уважения подарить. Он отвечал, что эту — никак невозможно, ибо коробка предназначена в подарок жене на день рождения. Но как только вернется в Рио, сейчас же вышлет мне точно такую же. Я не поверил в это обещание, да и кто бы поверил? Но, по словам поэта, «и невозможное возможно» — несколько дней спустя получил я из Рио коробку. В свидетели чуда я позвал Карибе и Мирабо.

Этот сеньор Доривал Каймми, мой подельник и сообщник — если бы он занялся литературой, то написал бы мои романы, если бы я знал нотную грамоту, то сочинил бы всю его музыку, — признался, что этой коробкой хотел компенсировать мне те многочисленные трости, палки и посохи, которые он у меня украл, будто мало было тех, что я специально привозил ему из разных стран: как-то раз я проколесил по всей Европе и пересек Атлантику, не выпуская из руки огромный пастуший посох, добытый мною в Уэльсе, — длинный, тяжелый, суковатый. Много чего еще похитил у меня певец баиянских красот, но никогда не прощу ему радиоприемник, вывезенный из Москвы и подаренный мною дочери Паломе, в ту пору еще не вышедшей замуж. Доривал попросил одолжить его, он, дескать, хочет послушать репортажи с чемпионата мира по футболу — как раз начинались игры 1970 года — и, разумеется, заиграл. И никогда больше не увидела Палома своего маленького транзистора.

Он коллекционирует приемники, посохи, полудрагоценные камни и otras cositas mas[1047]. Собираясь в гости к друзьям, он вешает на плечо вместительную сумку, размерами едва ли уступающую дорожному баулу, чтобы было куда прятать добычу. А как войдет в дом, так сразу и спросит, нет ли для него чего-нибудь интересненького, и оно, как правило, находится. Кто ж устоит перед такой умильной просьбой?! Там интересненькое, тут интересненькое, и, воротясь к семейному очагу, в объятия Стелы Марис, он вываливает на стол кучу трофеев, а потом любовно разбирает их, сортирует и раскладывает. Таков Доривал Каймми, мой кровный брат, композитор и поэт, доктор honoris causa, жрец на африканском радении-кандомбле, один из самых главных бразильцев.

А я собрал в своем доме в Рио-Вермельо хаотическую коллекцию произведений народного искусства — заслуживает внимания хотя бы количество их и затейливо вьющиеся тропки, по которым они ко мне пришли. Но есть предметы ценные и сами по себе — например, подаренное мне Эренбургом письмо эскимосского рыбака, вырезанное на моржовом клыке, или преподнесенный Сашей Фадеевым бокал цветного хрусталя с гербом Николая I, самодержца всероссийского, или бык — самый большой бык из всех, кого из глины лепили и в печи обжигали волшебные руки мастера Виталино из Каруарґу.

Этого быка-зебу подарил мне — можете не верить! — писатель Жоан Конде, и я утверждаю, что он при этом был трезв, не в жару и не в бреду, а напротив, отлично себя чувствовал. Просто такой вот напал на него шалый стих, когда так и подмывает взять да и выкинуть деньги в окошко. Минуло уже полвека со времени этого безрассудного деяния, и все эти пятьдесят лет Жоан умоляет меня вернуть керамического быка и твердит, что творению Виталино цены нет, и смотрит при этом на меня глазами, полными слез — настоящих слез.

Но, по совести говоря, сеньор Жоан Конде обязан был бы отдать мне не одного этого быка, а всю свою огромную коллекцию народных промыслов из штата Пернамбуко и в придачу кое-какие деревянные статуи святых — у него их навалом, и ни одна не стоила ему ни гроша — да еще несколько полотен художника Сисеро Диаса, и все равно остался бы передо мной в неоплатном долгу. И дело не в том, что я отдал в его архив рукописи своих романов и обширную свою переписку, и заметки, и наброски, и документы, и прочие неисчислимые сокровища. Нет, не в этом дело — он охмурял девиц, выдавая себя за меня, мы в то время, как говорят, были похожи. Он влюблялся в них и от моего имени давал им автографы…

— Автографы?

— Да, автографы, и в больших количествах.

— Что ж, ты им книги надписывал?

— Подсунут экземплярчик — надпишу, а нет — так просто, на бумажке автограф поставлю. Не буду же я тратить деньги на твои романы, ты ж не Зе Линс…[1048]

И вот в ту пору, когда мне пришлось скрываться от властей в Аргентине, я узнал, что по Рио рыщет с револьвером некий гаучо, отыскивает меня, чтобы хладнокровно застрелить, мстя за то, что я с помощью его жены, приехавшей полюбоваться Копакабаной, украсил его рогами. Как вы понимаете, шашни с нею завел не я, а Жоан Конде, но попробуйте втолковать это ревнивцу.

По счастью, гаучо оказался домашнего розлива — полубразилец, полуаргентинец, так что можно было особенно не волноваться. Не дай Бог, если бы рогоносец был парагвайцем — лежал бы тогда Жоан Конде в сырой земле, придавленный надгробной плитой, а на ней вырезаны были бы пуля и мое имя, которое самозванец использовал без спросу.

Рио-де-Жанейро, 1931

Родители моего приятеля Гарольда Агинаги пригласили меня в театр на премьеру оперы композитора Карлоса Гомеса, которую поставила итальянская труппа. Это приглашение — ответная любезность: я послал им свою только что вышедшую «Страну карнавала» с витиевато учтивой дарственной надписью. Отец Гарольда, знаменитый врач, светило науки, был польщен и тронут, ибо до сих пор считал, что все дружки его беспутного сына — такие же ветрогоны и шалопаи, как и он.

В ложе нас пятеро: чета Агинаги, их приятельница — дама из самого что ни на есть высшего общества, Гарольд и я. Родители сидят впереди, мы с дамой посередине, Гарольд устроился у самых дверей.

Ну что вам сказать о даме? Ей за сорок, но она в превосходной форме, и формы ее превосходны, и только позавидовать можно вице-адмиралу нашего доблестного военно-морского флота, на законных основаниях обладающему этим идеалом женщины — идеалом, увы, для меня недостижимым. Ее окутывает аромат тонких и пряных французских духов, для которого и придумали люди эпитет «пьянящий», и, вдыхая его, я чувствую, как шалею и дурею и как голова моя идет кругом… Если бы не это соседство, нипочем бы мне не высидеть длиннейшую оперу. Гарольд выходит в фойе покурить.

В эту минуту пальцы дамы ложатся мне на колено, медленно скользят по бедру, поднимаются, нащупывают нечто и принимаются за дело — нежно, настойчиво и методично теребят, поглаживают, сжимают, перебирают и прочая, и прочая. Шок мой уже прошел, я едва сдерживаю стон наслаждения, адмиральша же, покусывая губы, искоса поглядывая на меня, продолжает свои ласки, пока наконец не происходит неизбежное. Вернувшийся в ложу Гарольд, стоя в полутьме за нашими спинами, забавляется от души.

По окончании спектакля, усадив адмиральшу в машину, он дает мне дельный и добрый совет:

— Не теряйся. Вот такая баба! И без ума от тебя. Все будет в лучшем виде да еще получишь шелковую пижаму в подарок.

И, за неимением лучшего, мы с ним пока что отправились проведать девчонок с Копакабаны.

Уже неделю спустя Мария-Адмиральша предстала передо мной в номере отеля «Леблон» в натуральном виде и ослепила великолепно сохранившимся, благодаря притираниям, кремам и бальзамам, молодым и статным телом, поразила неведомым мне до той поры запахом самки — ухоженной и выхоленной самки. Пышные груди, гладкий живот, которому едва заметный шрам от аппендицита придавал какую-то особую, пикантную прелесть, золотистая поросль, показавшаяся мне похожей не то на диковинный цветок, не то на редкостное драгоценное украшение… Закинув руки за голову, она распростерлась на кровати, потом потянулась за сигаретой, но прежде чем успела закурить, я ринулся на нее — прямо фавн какой или, скажем, сатир, — намереваясь взять ее, как до сих пор еще не брали. В намерении своем я преуспел, выполнив его в два счета — буквально: раз-два, — еще бы! я мечтал об Адмиральше с того вечера в опере, и было мне девятнадцать лет. Потом триумфально отвалился, ожидая восторгов, похвал и благодарности за проявленные стойкость и мужество. Повторяю, мне было девятнадцать лет…

Но она стала хохотать, поглядывая то на лицо мое, то на орудие, находившееся еще на полувзводе, и чем дольше глядела, тем безудержней заливалась смехом, который французы окрестили словом «fou rire», — я считаю, употребить его здесь будет очень уместно: мадам сама все время щебетала по-французски, а я слушал ее смех и чувствовал себя смешным и жалким. И захотелось мне сейчас же уйти.

Наконец ей с трудом удалось остановиться. Она взяла меня за руку, притянула к себе, провела пальчиками по моей волосатой груди, прикоснулась к соскам.

— Дурачок, — сказала она. — Ты зачем сюда пришел? Кто перед тобой — дырка в заборе или влюбленная женщина? Бедный-бедный Жоржи, ты ничего не умеешь, совсем ничего! — Но тут лицо ее озарилось улыбкой, нежной и мечтательной. — Впрочем, это даже и к лучшему: я тебя всему научу, я буду твоей наставницей, и к тому времени, когда мне надо будет ехать в Европу (муж ее был назначен военным атташе в одну из стран Старого Света, а в какую — не скажу, даже если вспомню), ты станешь непревзойденным мастером. А что наслаждаться твоим мастерством будут другие, мне плевать.

И она выполнила свое обещание: всем, что я знаю и умею в этой сфере, я обязан ей, я прошел с ней полный академический курс и стал если не доктором, то уж магистром — точно. Низкий ей за это поклон. Иногда я вновь вижу перед собой груди, созданные, чтобы их гладили и целовали, снова ощущаю веявший от нее аромат цивилизованной самки, вспоминаю золотистые волосы, маленькое тугое лоно. Да, это она наставила меня на путь истинный. Спасибо.

Баия, 1968

Когда читаю теперешние бразильские газеты, не устаю радоваться тому, как далеко шагнула вперед свобода слова — ругательства исчезли, вернее, перестали таковыми считаться. То, что носит громкое название «ненормативной лексики», то, что называется «соленым словцом», одолело предрассудок, протиснулось в литературный язык, и непечатные выражения сплошь да рядом встречаются мне в печати.

Еще совсем недавно все обстояло совсем иначе: газеты, делая вид, что заботятся о приличиях, что трогательно пекутся о целомудрии читателей, просто лицемерили, а еще больше боялись — боялись, что им влетит от властей предержащих. Так и вижу Одорико Тавареса, воздевшего для пущей выразительности руки к небу, — он возмущен теми оборотами и словечками, которые допускает в обзорах и репортажах юный прыткий журналист Гвидо Герра, компрометирующий своими эскападами почтенное издание «Диарио де Нотисиас». «Кончится тем, что из-за этого щенка мою газету закроют! — кричит Одорико. — Завтра же выставлю его вон! Ноги его не будет в редакции!»

Несмотря на это, Гвидо бестрепетно продолжал употреблять слова непечатные, хоть и хорошо известные каждому баиянцу, но режущие католическое ухо. Он, пожалуй, злоупотреблял ими, слишком уж отчаянно сквернословил, однако имел бешеный успех у читателей. Сам он был под стать своему стилю — дерзкий, нахальный, нечесаный, грязноватый, в расползающихся по швам линялых джинсах: таким и вломился в литературу. Я уж не помню, какой ветер занес меня на презентацию его первой книги очерков и репортажей, где Гвидо раздавал автографы. Я предрек ему большое будущее, можно сказать, поставил на него и не ошибся. Надо отдать мне должное — в этих делах я почти никогда не попадаю впросак, все прогнозы мои сбываются. Маленький газетный хроникер стал писать рассказы, а потом — романы. Теперь, когда он подписывает свое новое творение в книжном магазине Дмевала Шавеса, жаждущие получить его автограф выстраиваются в очередь на полквартала.

А в газете продолжаются скандалы. Одорико объявляет об увольнении репортера, но опять же дальше угроз и крика дело не идет. Гвидо кается и клянется быть сдержанней в выражениях. Его клятвам та же цена, что и угрозам главного редактора. Всласть наоравшись, Одорико, который, между прочим, и сам поэт, бормочет вполголоса: «Талантлив, мерзавец! Лихо пишет, даже моей Жерсине нравится» (Жерсина — это его супруга).

Нью-Йорк, 1979

Мы ужинаем у Гарри Белафонте в узком семейном кругу — его жена Джулия, его сестра, тесть с тещей, мы с Зелией.

— После ужина, — говорит мне Гарри, — покажу одну штуку, сделаю тебе сюрприз. Надеюсь, понравится.

Где только не встречались мы с четою Белафонте. В Париже, после триумфально прошедшего концерта в «Олимпии», в Гаване, где гуляли в компании с Грегори Пеком. На террейро[1049], где участовали в обряде посвящения: там Зелия обратила внимание на то, что едва ли не все участники африканского радения — белые. И на Кубе, и у нас в Бразилии кандомбле перестало быть негритянской сектой, сделалось истинно народной религией, не знающей ни расовых, ни классовых различий. «Дома святого» посещают крупнейшие латифундисты, банкиры и политики, поклоняются грозному Огуну, могущественному Ошосси. А на Кубе, не в пример прошлым годам, когда режим преследовал и запрещал религию, значительно терпимей стали относиться к верованиям и верующим.

…Гарри прилетел в Рио-де-Жанейро. Его окружают репортеры, со всех сторон к нему тянутся микрофоны, вспыхивают блицы фотоаппаратов, гудят и жужжат камеры. Все это ему привычно и приятно.

— Чему будет посвящено ваше пребывание в Бразилии?

— Я навещу моего друга Жоржи Амаду.

— И все?

— Неужели этого мало?

Гарри Белафонте — не только знаменитый певец и кинозвезда. Он сражается за права человека, он борется с апартеидом, он был близок к Мартину Лютеру Кингу. Глядя, как он ставит программу, посвященную памяти этого великого человека — исполняется двадцать лет со дня его гибели, — я вспоминаю другого своего чернокожего друга, другого замечательного певца, Поля Робсона. Они похожи и ростом, и убеждениями, и обостренной совестью — оба воплощают в себе человеческое достоинство.

А тогда в Нью-Йорке после ужина Гарри и Джулия повели нас в приготовленную нам комнату. Над изголовьем кровати, на почетном месте висит картина Кандидо Портинари[1050]. Арена убогого бродячего цирка-шапито… униформа, артисты, синий конь…

— Я был вчера в одной галерее на выставке Леже и купил это. Увидел и остолбенел.

За окном — зима, заснеженные улицы, а здесь, в доме Гарри Белафонте, кроме тепла дружбы, меня согревают поэзия, буйство цвета, прелесть моей Бразилии.

Своим умом жить, своей головой думать — дорогое удовольствие. Тот, кто отважится на это, немедля будет схвачен идеологическими патрулями левых и правых, и пощады не жди. Обвинят, оплюют, оклевещут, выставят к позорному столбу, распнут. И все равно — стоит, стоит платить непомерную цену, ибо в накладе не останешься: свобода мысли — штука бесценная.

Тирана, 1950

На приеме, устроенном президентом Миттераном в честь сорока иностранных писателей, приглашенных на открытие программы «Fureur du Livre»[1051] — придумал эту затею министр культуры Жак Ланг, — ко мне подходит албанский писатель Исмаиль Кадарэ. Он слышал, что я бывал в его стране, но не знает когда.

— Это было в 1950 году, больше сорока лет назад, дорогой Исмаиль, вы тогда пешком под стол ходили.

Я приехал в Албанию на Конгресс в защиту мира. Эта страна меня покорила: оливковые рощи, порт на побережье Адриатики — он был не больше, чем мой родной Ильеус, — народ, гордый своими недавними подвигами в борьбе с Гитлером и Муссолини. Нищета и надежда. Маленькую столицу мы с Вандой Якубовской обошли пешком, из конца в конец часа за два. В ту пору я написал об Албании несколько лирических пассажей — сделайте скидку на застилавший мне глаза энтузиазм. Познакомился с самим Энвером Ходжей, говорил с ним…

— Да быть не может! Неужели он вас принял? — восклицает потрясенный Исмаиль, который помнит, как недоступен был тиранский тиран.

— Я же представлял Всемирный совет мира…

Ходжа не только принял меня, но и предложил чашечку чаю, и беседа наша длилась больше часа. Он хвалился прошлыми триумфами, делился грандиозными планами на будущее, славословил Сталина, но снизошел до того, чтобы вспомнить Фуада Саада, врача из Сан-Пауло, с которым в студенческие годы жил в одной комнатке в дешевом марсельском (или лионском?) пансионе. Когда прощались, Энвер Ходжа вновь забронзовел и велел передать Престесу[1052] следующее:

— Скажите товарищу Луису Карлосу, пусть помнит и не забывает никогда: крови бояться не надо. Без большой крови революцию не сделаешь, ничего не выйдет.

Баия, 1982

Весна пришла в Португалию раньше срока. Я пишу эти строки в залитом солнцем Эсториле, и, завершая свой очередной утренний «урок» — нелегкое это дело, книжки сочинять, — перед тем как отправиться обедать в один из ресторанчиков — они все хороши, один лучше другого, — поведаю вам историю о французских сырах. Было это несколько лет назад: прилетели к нам и высадились на баиянский наш брег парижские издатели Жан-Клод Латт и Жан Розенталь с супругами. О дне и часе своего прибытия загодя они не сообщили — прилетели на рассвете, разместились в отеле, а около полудня позвонили. Мы с Зелией поспешили к ним, горя желанием обнять друзей.

В вестибюле отеля у стойки портье Жан-Клод выступил вперед, держа в руках длинный французский батон, именуемый «baguette», и бутылку моего любимого «Шато-Шалон», и произнес краткую речь:

— У французов принято дарить друзьям хлеб, вино и сыр. Мы, то есть Франсуаза и Жан, Николь и я, неукоснительно следуем обычаю. Вот вам хлеб, — он протянул Зелии baguette, — вот вам вино — он вручил мне бутылку, — что же касается сыра, то вот вам вместо него официальный документ — и он подал мне бумагу, из которой следовало, что камамбер, рокфор, бри и козий сыр к ввозу в Бразилию запрещены, как и все прочие сорта, а потому задержаны на таможне.

Разумеется, Жан-Клод не преминул сказать таможенному инспектору, что огромное деревянное блюдо с этими сырами предназначено мне. Учтивый, но непреклонный таможенник при этих словах рассмеялся в лицо французскому издателю:

— Ну разумеется! Как же иначе?! Еще не было случая, чтобы сыр, который мы тут конфисковали, не был привезен в подарок Жоржи Амаду. Придумали бы, месье, что-нибудь новенькое.

Москва, 1953

Здесь проходит сессия — или пленум? — в общем, заседает бюро Комитета защиты мира, и Эренбург по этому случаю устраивает у себя дома званый вечер — или ужин? — в честь Го Можо. Присутствует человек десять — советские и иностранцы.

Го Можо — человек с мировым именем, всесветный мудрец и эрудит, а в Азии вообще личность легендарная, второй Конфуций: знает пятьдесят тысяч иероглифов. Да будет вам известно, что для того, чтобы читать газету, надо знать три тысячи; университетский преподаватель знает семь; интеллектуал — десять. Два раза, представляя коммунистов в коалиционном правительстве Чан Кайши, он был министром, а сейчас — член политбюро Коммунистической партии Китая, которая четыре года назад, в 1949-м, пришла к власти и провозгласила Китайскую Народную Республику, заместителем председателя коей он является. Го Можо, кроме того, — еще и вице-президент Всемирного Совета Мира и Комитета по присуждению Международных Сталинских премий. Это лишь три из многочисленных титулов и званий, которыми он может похвастаться… — может, но не хвастается, ибо человек он на редкость простой, лишенный всякой спеси и надменности, весьма учтивый, крайне любезный и приятный в общении. Одним словом, это фигура более чем заметная в социалистическом лагере, видный, как принято выражаться, деятель международного коммунистического и рабочего… ну и т. д. Ему уже за семьдесят, но по лицу не скажешь — китайцы кажутся мне людьми без возраста.

Итак, в квартире Ильи за длинным низким столом, ломящимся от разнообразнейших яств и питий — тут тебе лососина, осетрина, всяческая икра, балыки, водка всех сортов, коньяк, фрукты, грузинские и молдавские вина, — сидят Константин Федин, Константин Симонов, Всеволод Пудовкин, французы Пьер Кот[1053] и Веркор[1054], румын Михаил Садовяну[1055], итальянец Пьетро Ненни[1056], бразильская супружеская пара. Симонов пришел с супругой, эффектнейшей женщиной, знаменитой актрисой театра и кино, чья типично славянская красота воспета им в стихах и в прозе: декольте щедро являет взору пышные белоснежные груди. Кинозвезду зовут Валентина. Симонов посвятил ей целую книгу чувственной, чтобы не сказать — эротической, лирики, заслужившей упрек самого товарища Сталина: «Зачем издатели тратят деньги на книги такого рода? Надо было напечатать два экземпляра: один для него, один — для нее». Великолепная Валентина! Когда она умерла, Симонов, к тому времени давно уже расставшийся с нею, появился на похоронах и положил на могилу тысячу алых гвоздик — тысячу, не меньше.

И Го Можо, сидящий напротив красавицы и не принимающий участия в беседе, поскольку катится она по-французски, а он говорит на восемнадцати восточных языках, но не знает ни одного европейского, переводчика же по имени Лю оставил в прихожей, не сводит глаз с декольте Валентины. Ничего, кроме этих монументальных, ослепительных всхолмлений не замечая, он, как человек благовоспитанный, выпивает поставленную перед ним рюмку водки — выпивает залпом, чтобы отделаться. Люба, гостеприимная хозяйка дома, тотчас наливает ему другую. Он опрокидывает и ее.

А надо вам сказать, что в Китае женская грудь, главная эрогенная зона, есть нечто прикровенное, таинственное и священное — чуть было не сказал «неприкосновенное», — ее всегда прячут, ее стягивают и перебинтовывают, чтобы не росла, одним словом, это абсолютное табу.Немудрено, что оголенные чуть ли не до сосков полушария, заключенные в раму черного бархата и кажущиеся от этого еще пышней и белей, в буквальном смысле приковали к себе взгляд китайского мудреца и виднейшего деятеля.

Прочие гости, не подозревая о приближении катастрофы, продолжали безмятежно и оживленно толковать о литературе, искусстве и спохватились, когда было уже поздно — неминуемое случилось. Го Можо, внешне совершенно невозмутимый и как всегда бесстрастный, несмотря на выпитое, по-прежнему не сводя глаз с этого «русского чуда», поднялся, обошел стол, остановился за стулом Валентины, вытянул руки и крепко обхватил ее театрально выставленные напоказ груди — так крепко, словно решил не расставаться с ними никогда.

Все оцепенели. Го Можо, заместитель многочисленных председателей, историческая личность, светоч и знаменитость, стоял, запустив обе руки в вырез Валентининого платья, крепко сжимая ее груди — левой рукой левую, правой правую, — и по его неподвижному лицу медленно расплывалось выражение неземного блаженства. Присутствующих словно параличом разбило: мы замерли, лишились дара речи — такого безмолвия не бывало от сотворения мира и больше уже не будет никогда.

Но в этот исполненный высокого драматизма миг переводчик по имени Лю, не выпускавший патрона из поля зрения, вынырнул из прихожей, взял его за локти, оторвал от Валентины и мягко, но твердо — можно так сказать? — повлек прочь из комнаты и из квартиры. Илья и Люба, выйдя из глубокого столбняка, поспешили следом — провожать. Беседа о литературе и искусстве бодро и как ни в чем не бывало возобновилась с того самого места, на котором пресеклась за минуту до этого, никто будто ничего и не заметил.

С этого потрясающего вечера уважение, которое я испытываю к Го Можо, стало еще больше, возросло безмерно.

Баия, 1978

Луис Карлос Баррето, отец — впрочем, он же и мать — современного бразильского кинематографа, звонит мне из Рио, сообщает, что должен увидеться со мной по чрезвычайно важному делу. Договариваемся о встрече. Мы с ним давние и добрые друзья, друзья еще с той поры, когда Луис был фоторепортером — первоклассным! — журнала «Крузейро». Я люблю его и всю его семью — Люси, Бруно, Фабио, Паулу, футболиста-забивалу Клаудио-Адана и вдовствующую императрицу дону Лусиолу, могущественную главу рода. Бруно поставил фильм «Дона Флор и два ее мужа», а Луис Карлос был продюсером, и картина с успехом прошла по экранам всего мира.

И вот он в Баии и, ворвавшись ко мне, с места в карьер ошеломляет неслыханным предложением — одним из тех, от которых не отказываются, а в щенячьем восторге падают на спинку, задрав все четыре лапы кверху.

— Я приехал предложить тебе пятьсот тысяч долларов за права на экранизацию «Тьеты», — говорит он и повторяет: — Пятьсот тысяч долларов.

Добавлю, что мой роман «Тьета де Агресте» отлично распродается, а «Дона Флор» собирает полные залы в кинотеатрах.

Он переводит дух, вытягивается в кресле, закуривает сигару, симпатичное лицо озаряется улыбкой триумфатора. Я тоже улыбаюсь и трогаю его за коленку:

— Полмиллиона?

Он выпускает клуб дыма — киномагнат, привыкший ворочать баснословными суммами авансов и потиражных, акула Голливуда и его окрестностей:

— Вот именно! Полмиллиона…

— Полмиллиона! И ты смеешь считать себя моим другом?!

— Еще бы! И дружба наша не вчера началась.

— И ты, мой друг, приходишь ко мне с таким предложением, на которое и злейший враг не решился бы…

— Не понимаю…

— Ты хочешь, чтобы я до конца дней своих выклянчивал у тебя обещанные деньги, а ты морочил бы мне голову, пока я не подох бы от изнеможения и отвращения, так и не получив ни единого — хотя бы для смеху — доллара?! Нет, Луис, не друг ты мне…

До него наконец доходит, и улыбка киномагната сменяется простодушным и громозвучным хохотом. Так смеяться умеют лишь уроженцы деревенского штата Сеара. Я угощаю его виски, и мы сидим за приятной беседой, пока не приходит время ехать в аэропорт. Мой шофер Аурелио отвезет его. Протягивая ко мне руки для прощального объятия, Луис осведомляется:

— Значит, отказываешься?

Таков был первый опыт экранизации «Тьеты». За ним последовали другие и третьи. Но никогда больше не слышал я столь щедрых посул.

Москва, 1957 — Париж, 1990

Не знаю, отчего — быть может, это стойкая аллергия на декламацию, которая в 30-е годы эпидемией прокатилась по Бразилии, — я люблю читать стихи глазами, про и для себя, и самое большее, на что могу согласиться, — тихое, вполголоса, чтение возлюбленной. Это наслаждение и впрямь мало с чем сравнимо. Мне очень нравилось видеть в Москве, в парке Горького, юные пары — сидят щека к щеке, руки переплетены над страницами Пушкина и Есенина. А от чтецов-декламаторов я убегаю, как от желтой лихорадки. Признаюсь, впрочем, что все-таки дважды был я потрясен чтением вслух.

Не так давно в Париже, в Сорбонне мы с Зелией слушали в исполнении Марии де Жезус Баррозо, замечательной португальской актрисы (и, между прочим, жены президента Португалии Марио Соареша), стихи ее великих соотечественников — Камило Песаньи, Марио де Са-Карнейро, Жозе Режио, Фернандо Пессоа. Никакого велеречия и напыщенности, ни пафоса, ни слезы в голосе — она проживает каждую строфу, обволакивает слушателей поэзией, чистейшим и искреннейшим чувством. И португальский язык в ее устах обретает гул и отзвук вечности — поэзия проникает в меня, заполняет, струится по жилам вместе с кровью.

А другой — уже давний — случай был в Москве. На дворе стояла хрущевская оттепель, в Театре Сатиры шла пьеса о Маяковском[1057]: о жизни поэта актеры повествовали его стихами, из них одних состоял текст этой инсценировки — из стихов и злобных отзывов, уничтожающей «директивной» критики, идеологической брани и политической хулы, которыми стихи эти некогда встречались. На сцене четыре актера играли четырех разных Маяковских — революционера, влюбленного, сюрреалиста… Позвольте, а четвертый? Не помню. А может, их было только трое?

Я не говорю и не понимаю по-русски, но глубинная сила поэзии проняла меня, как говорится, до кишок, взволновала до слез. Никогда не забуду сцену, когда Маяковский-самоубийца выходит на сцену и читает стихи, написанные на смерть Есенина, стихи, в которых упрекает его за слабость, корит за капитуляцию. Мороз по коже.

Чуть не полжизни отдал я борьбе с величайшим злом современности — американским империализмом: гневно бичевал его и клеймил, пригвождал к позорному столбу, разоблачал, срывал с него маску, возлагал на него ответственность за все несчастья человечества, за глад, мор и трус, за угрозу атомной войны, за тирании, которые насадил он там и тут.

Много в тогдашних моих пламенных речах и статьях было самой бессовестной демагогии, но попадались в грудах и ворохах словес и крупицы истины: и вправду навязывал он свою волю в экономике и политике, и в самом деле в американских посольствах готовились путчи и перевороты, потрясавшие несчастную нашу Латинскую Америку, выкармливались пиночеты, виделы, бразильские «гориллы» 1964 года. И я не раскаиваюсь, что потратил столько риторических зарядов — империализм действительно агрессивен, жесток, звероподобен.

Но снова и снова повторяю я сомнительную, с точки зрения чистоплюев, острґоту — самым ценным своим материальным достоянием я обязан ему, американскому империализму. Впрочем, если говорить точнее, то это благодаря нашим с Зелией — я не отделяю себя от нее — трудам появились у нас дом в баиянском квартале Рио-Вермельо и мансарда на берегу Сены.

В 1962 году голливудская корпорация «Метро-Голдвин-Майер» купила у меня права на экранизацию моего романа «Габриэла, гвоздика и корица», переведенного на английский, изданного стараниями Алфреда Кнопфа и даже вошедшего в список бестселлеров, купила задешево, пользуясь моей тогдашней неосведомленностью в подобных вопросах и тем, что имя мое было не слишком известно в этих кругах. Теперь-то я понимаю, что продешевил, — в ту пору гонорар показался мне астрономическим. Да еще в долларах! Я чувствовал себя богачом. «МГМ» больше двадцати лет все не запускало фильм в производство, не начинало съемки, и дважды я пытался выкупить права, предложив во второй раз вдвое больше того, что получил когда-то. Дважды отвечали мне стандартными письмами — не собираемся, мол, расторгать нашу сделку. Именно это слово употребляли они.

Тем не менее благодаря этим империалистическим, кинематографическим, голливудским долларам смог я осуществить давнюю свою мечту — обзавестись в Баии собственным домом. Он был с любовью спланирован и выстроен Жилберберто Шавесом, в ту пору начинающим, а ныне маститым и знаменитым архитектором. И, чтобы дом этот вышел единственным в своем роде, немало труда и таланта приложили мои друзья — баиянские художники Карибе, Марио Краво, Лев Смарчевский, Дженнер Аугусто, Хансен Баия, Калазанс Нето, Удо Кнофф, Алдемар Мартинс, португальский керамист Жозе Франко. Двери и решетки, изразцы, черепица, скульптура, картины, рисунки, гравюры… Словом, если бы пришлось платить за эти доброхотные даяния, за эти, книжно выражаясь, приношения на алтарь дружбы, то я должен был бы загнать янки права на экранизацию еще одного романа.

Лев Смарчевский, живописец и график, мореплаватель и яхтсмен, баиянец родом из Одессы, по собственным эскизам смастерил мебель; Ману, жрец на кандомбле в Гантоисе, выковал атрибуты грозного бога Ошосси, венчающие крышу, и фигуру проворного демона Эшу, оберегающего и охраняющего дом. Мы с Зелией своими руками посадили каждое дерево в саду, за исключением столетних сапотизейро и нескольких манговых пальм — пользуюсь случаем сообщить своим домашним, что там, под корнями этих манго, я, когда придет мой час, и хотел бы лежать.

В 1985 году нью-йоркское издательство «Бэнтам» как-то особенно расщедрилось на гонорар за право перевода и публикации «Токайа Гранде» — сумма вознаграждения, удостоившаяся упоминания в «Нью-Йорк таймс», позволила мне осуществить еще одну мечту и купить pied-a-terre[1058] в Париже. С учетом налогов и комиссионных агенту всего полученного от «Бэнтама», всего, что сумела сэкономить и сберечь Зелия, в обрез хватило на покупку мансарды на Кэ-де-Селестэн: из окна видны Сена, Нотр-Дам, Эйфелева башня, а как раз напротив, на острове Сен-Луи, живет наш друг Жорж Мустаки.

Рио-де-Жанейро, 1946

В январе 1946 года жители Сан-Пауло выбрали меня в Федеральное собрание. Я договорился с Престесом, что буду исполнять депутатские обязанности в течение трех месяцев, а потом вернусь к своим литературным занятиям. Однако пробыл я в палате полных два года — до тех пор, пока в 1948-м меня и других левых не выкинули оттуда.

Это был печальный день, день поражения, о котором мы знали с самого начала, еще до того, как вступили в ожесточенную, продолжавшуюся много месяцев борьбу за мандаты. И это был радостный день, ибо я скинул наконец депутатскую ношу: я не создан для парламентаризма, меня воротит от речей с трибуны и пленарных заседаний — я люблю заниматься тем лишь, что радует меня или забавляет. Большого труда стоило мне держаться «на высоте требований», но думаю, что все же я был не таким уж плохим депутатом, хотя, повторяю, это не мое дело. Трудно было еще и потому, что нашу фракцию все время в чем-то подозревали. И вдвойне трудно оттого, что партийные руководители требовали от нас подчинения слепого и безоговорочного. И были мы не фракцией, а сектой. Короче говоря, в этих обстоятельствах делал я что мог.

Если чем-то я и могу гордиться — если считаю, что эти два года слово- и просто прений не были ухлопаны совсем уж впустую, — то тем лишь, что по моему настоянию внесена была в проект нашей конституции, который обсуждали, редактировали и утверждали члены особой комиссии, сенаторы и члены Федерального собрания, поправка, и по сей день еще гарантирующая гражданам Бразилии свободу совести.

Провозглашенная в стране республика первым же декретом отделила церковь — святую римскую католическую апостольскую — от государства, но отделение это осталось на бумаге, а свобода совести обернулась фарсом. Католическая церковь, целиком и полностью — «теологии освобождения» тогда ведь еще не существовало — служившая богатству и силе, сохранила все свои привилегии и ни на йоту не утратила власти и влияния. Государство щедро субсидировало ее, а официальное признание было абсолютным: сеньор епископ делал что хотел, а губернаторы целовали его пастырский перстень. Прочие конфессии — и христианские и нехристианские — жевали, по народному присловью, хлеб, что сам дьявол замесил, то есть влачили жалкое существование. Дискриминации и полицейскому преследованию подвергались и протестанты, и всякого рода секты, и культы африканского происхождения.

В 1946-м я, проводя свою избирательную кампанию, объехал внутренние районы штата Сеара и такое там увидел, что волосы встали дыбом. Разъяренные толпы католиков-фанатиков с воздевшими кресты священниками во главе, крича «Слава Царю Небесному!», громили и поджигали протестантские храмы. Те же самые фанатики, науськанные теми же падре, в считанные минуты разнесли в щепки помост, с которого мы с Зелией должны были выступать на митинге — он, впрочем, тоже не состоялся. Мы еле унесли ноги. Остервеневшие святоши-богомолки толкали и пинали нас, пытались вцепиться Зелии в волосы, вслед нам неслись угрозы, сверкали клинки длинных ножей, какими в здешних краях колют свиней, — никогда еще я не видел смерть так близко. Удалось, по счастью, вскочить в грузовик и удрать. Никакой свободы — ни политической, ни религиозной.

Приверженцам афро-бразильского культа приходилось еще хуже. Я с младых ногтей терся в самой гуще баиянского простонародья, жадно изучал его жизнь, бывал и на террейро, и в «домах святых», на ярмарках и на рынках, на пристанях, куда причаливали рыбачьи баркасы, и могу засвидетельствовать, с какой жестокостью пытались власти светские и церковные уничтожить и истребить все те культурные и духовные ценности, что обязаны были своим происхождением Африке. Как свирепо преследовались традиции, обряды, племенные наречия и божества, как неуклонно стремилось государство выкорчевать верования самых бедных своих, самых угнетенных граждан.

В четырнадцать лет я начал работать в газете, и сразу же вышло так, что я включился в борьбу против дискриминации языческих верований, против преследования тех, кто поклоняется ориша, иаво, экеде, оганам, йалориша, оба. Очень скоро я своими глазами увидел солдат, вламывавшихся на макумбу[1059], разорявших террейро, сносивших алтари, увидел, как заталкивают жрецов и верующих в полицейские фургоны, как избивают их и глумятся над ними, не забуду и рубцы от плетей на спине престарелого Прокопио. Все эти издевательства, не сломившие дух баиянского народа, стали основой моих романов — кто читал, должен помнить, как все это происходило.

Отстоять поправку о свободе совести оказалось делом нелегким. Более того, она потребовала от меня известного хитроумия — надо было не обсуждать ее во фракции, не выносить на рассмотрение и утверждение политбюро, а прямо и непосредственно показать Луису Карлосу Престесу, который был бесспорным лидером бразильской компартии и потому, должно быть, выгодно отличался от других руководителей незашоренностью и отсутствием твердолобой ортодоксальности. Я воспользовался приездом Джокондо Диаса. Это был человек, пользовавшийся всеобщим уважением: в 1935 году он возглавлял «рождественский мятеж», за него и был приговорен к десяти годам тюрьмы, и до самой амнистии жил под чужим именем. Испытанный борец, достойная личность. Мы отправились к Престесу вдвоем. Джокондо во всех подробностях ознакомил генсека с проблемой и обратил его внимание на то, какие дивиденды может получить компартия, если возьмет на себя защиту народных верований. Итак, мы заручились безоговорочной поддержкой первого человека в партии. Если бы я вынес поправку на обсуждение во фракции, то, скорей всего, загубил бы дело: раз уж религия — опиум для народа, то кандомбле — гораздо худший наркотик, а в придачу дикий пережиток варварства, никак не совместимый с социализмом. Да чего и ждать было от Жоржи Амаду, по просвещенному мнению многих товарищей, писателя невысокой морали, так, в сущности, и оставшегося в плену мелкобуржуазной стихии, страдающего разнообразными идеологическими загибами и уклонами.

Итак, я получил от Престеса нечто вроде санкции, но собирать подписи среди коммунистов обеих палат не пошел. Я счел за благо представить проект поправки как инициативу довольно известного писателя, связанного с афро-бразильскими сектами. Ну а то, что писатель этот — коммунист, дело десятое.

Я рассудил верно: если бы проект исходил от коммунистической фракции, то с самого начала был бы обречен. По мере того как «холодная война» вступала в свои права, вытесняя недавнюю эйфорию от разгрома нацизма, все труднее становилось нашей фракции работать. Другие депутаты посматривали на нас в лучшем случае с недоверием, а в худшем — с ненавистью, сразу и без разбора блокируя все, что мы предлагали. «Что кроется за этим?» — спрашивали социал-демократы, демократические националисты, трабальисты и прочие, видя в самом невинном нашем начинании «руку Москвы». Нынешние поколения не знают, что это такое, а была она тогда повсюду, тянулась к национальным святыням, оскверняла наши очаги, расшатывала устои «семьи, частной собственности и государства». Было еще «золото Москвы», но об этом как-нибудь в другой раз.

…Я напечатал поправку на машинке, подписал и отправился искать Луиса Виано Фильо, баиянца и писателя, депутата от партии Национально-демократический союз. Земляк и собрат по ремеслу, автор книги «Негр в Бразилии», внял моим уговорам и поставил свой автограф. После этого я устроил засаду на Жилберто Фрейре, депутата от штата Пернамбуко, который нечасто баловал Законодательное собрание своими посещениями, но уж зато когда приходил, и зал, и ложи прессы, и галереи для публики всегда заполнялись народом, предвкушавшим яркую речь. Завидев нашу звезду, я ловко отсек его от поклонников, увлек в уголок, показал текст, и он украсил его своей драгоценной закорючкой. При этом еще улыбнулся неотразимой улыбкой и сказал вполголоса: «Как это я не додумался?»

Я продолжил обход депутатов и вскоре собрал больше семидесяти автографов. Поправка была принята, включена в соответствующий раздел конституции 1946 года и стала статьей закона.

Таков был мой вклад в бразильскую демократию. Закон начал работать, и через какое-то время преследования, гонения на инаковерующих, налеты на храмы, поджоги, насилие отошли в прошлое. Значит, не зря все-таки меня выбирали, не зря два года натирало мне холку депутатское ярмо, не напрасно торчал во дворце Тирадентиса липовый законодатель, немощный парламентарий.

Рио-де-Жанейро, 1971

Я гляжу на фотокарточку — снимок сделан у входа в собор Сан-Бенто, различаю знакомые лица. Ведя Палому за руку, я переступаю порог храма точно в назначенный срок, минута в минуту, чего никогда не бывает на подобных церемониях, когда женятся дети людей известных и заметных в культурной, как говорится, жизни Бразилии: дочка одного, смею думать видного, беллетриста выходит замуж за сына другого.

Это изгнание и жизнь в Европе научили меня пунктуальности, а у нас в Бразилии привычка приходить вовремя — если не гибельна, то пагубна. Сколько раз я попадал из-за нее в глупейшие ситуации… Может, хоть теперь мы не явимся раньше всех?! Палома еще поправляла фату, а я уже стоял в дверях лифта. Скорее всего, я это делаю, чтобы показать, что не собираюсь склоняться перед обычаями семьи Коста, славной своей легендарной непунктуальностью, о которой рассказывают истории, иной раз довольно язвительные. Моя дочь Палома выходит замуж за Педро Косту, сына Назарет и Одило Коста.

Венчать новобрачных будет дон Тимотео, монах-бенедиктинец, настоятель монастыря Сан-Бенто в Баии, специально по такому случаю приехавший в Рио. Замечательный человек, напрочь лишенный католического догматизма, который ничем не лучше догматизма коммунистического. Дон Тимотео — один из вождей тайной армии, сопротивляющейся военной диктатуре, а верховный главнокомандующий этого воинства — дон Элдер Камара, архиепископ Ресифе и Олинды. Сама жизнь заставила пастыря пересмотреть свои взгляды, отойти от правых и примкнуть к коалиции левых.

Экуменическое венчание. Жених — ревностный католик. Как и вся его семья: отец в статье одного уважаемого критика был даже назван «католическим поэтом», мне подобная классификация кажется обидной, ибо поэзия превыше любой идеологии. А невеста выросла в семье атеистов, воспитана вне какой бы то ни было религии, в том числе и афробразильской, хоть папаша ее и носит титул оба — жреца грозного Ханго, верховного божества в африканском пантеоне. Да-с, и вот на экуменическом этом венчании дон Тимотео простыми словами воспел волшебную силу поэзии, прелесть дружбы, говорил о жизни и о любви так, что поневоле растрогаешься.

Я смотрю на молодых, внимающих прекрасным и мудрым словам монаха, и меня не оставляет легкая тревога, едва заметное беспокойство: удастся ли Паломе стать своей в чужой семье, приспособиться к привычкам и обычаям, столь непохожим на те, что приняты в ее собственном доме? Педро тонок, изящен и хрупок, у него профиль юного эрудита, неуемного мальчика-книгочея, по зубам ли ему будет орешек под названием «жизнь»? Порою я испытываю некое отчуждение, мне начинает казаться, что я слишком груб и прост для такого одновременно застенчивого и гордого, такого одухотворенного и чувствительного зятя. Сможет ли Палома оказать достойное сопротивление ужасу, именуемому «рутина», не дрогнуть перед случайными пакостями и намеренными жестокостями, на которые так богата жизнь: и просто жизнь, и жизнь супружеская, жизнь семейная. Готова ли она к тому, как беспощадна любовь? Сумеет ли отмахнуться от мелких подвохов и преодолеть великие муки, научится ли ладить со свекровью, свекром, золовками? Надеюсь. Палома поразительно похожа на меня, мы подобны во всем, почти во всем. Это Жоан Жоржи удался в Зелию — воплощенная доброта, приятие всего и вся, спокойная уверенность и веселое спокойствие. Мы с Паломой — позаковыристей, не так добры и великодушны, как Зелия и Жоан, мы более себялюбивы и жестки. Зато мы наделены лукавой гибкостью, позволяющей нам обуздывать душевные порывы, которые способны привести к непониманию, а то и к непоправимому разладу. Вспоминая себя самого и свою жизнь с Зелией, я даю дочери вотум доверия.

Рио-де-Жанейро, 1971

После венчания, в машине, по дороге из собора в дом Одило Косты, где состоится свадебный обед, наша бабушка дона Лалу — вся такая торжественно-парадная — жалуется, что дон Тимотео в своей проповеди обидел новобрачную:

— Зачем было столько раз шпынять бедную девочку — ты не католичка, ты некрещеная… Зачем, а?

— Ну, мама, это называется «экуменическое бракосочетание». Жених — католик, а невеста — нет… Дон Тимотео и не думал обижать Палому…

— Все равно! Я не знаю этих ваших нынешних новшеств, но все равно — не должен был святой отец так вот при всех, прилюдно, во храме говорить, что наша Палома — не католичка! Бедняжка моя! И кто вас с Зелией тянул за язык, к чему было объявлять: мы, мол, ее не крестили?..

Мама, а ты-то сама — верующая? Само собой, крещена по обряду, это верно, но по части религии слабовата. Если не считать обетов Тоньо, как фамильярно называешь ты святого Антония, по поводу каких-нибудь пропавших и нашедшихся вещей, веры в тебе — вот настолечко, не больше. Ум у тебя скептический и критический, и в загробную жизнь ты не веришь, ибо слишком привязана к этой, земной, пусть в ней все — тщета и мимолетность, тем не менее… Вот и я такой же.

Лондон, 1970

Перед отъездом в Старый Свет иду попрощаться с Вальтером да Силвейрой, попрощаться и попросить прощения. За что? Вальтер найдет за что, как всегда отыщет и причину для обиды. Он — верный друг, но более требовательного и ревнивого человека я в жизни своей не встречал. Обидчив, как барышня, — ему постоянно кажется, будто с ним были нелюбезны, неласковы, будто отнеслись без должного внимания. Когда раздается телефонный звонок и я слышу в трубке его голос, то неизменно осведомляюсь: «Вальтер, мы с тобой в ссоре или как?» Обычно на другом конце провода звучит смех, означающий, что меня простили.

…На этот раз Вальтер, несмотря на болезнь, удивительно благодушен: только что вышла из печати его монография о творчестве Чарли Чаплина, удостоившаяся лестных отзывов знатоков киноискусства. Вальтер с гордостью показывает мне вырезки из газет, а потом обращается с просьбой — захватить книгу с дарственной надписью с собой в Европу, а уж оттуда отослать ее Чаплину бандеролью. Бразильскому министерству связи Вальтер не доверяет и уверен, что если отправить книгу обычным порядком, авиапочтой, работа его до адресата не дойдет. Я забираю толстый том: «Будь покоен, Вальтер, первым делом, как только прилечу в Лондон, пойду на почту».

И я сдержал свое обещание. Приложил к книге письмо, которое добрые люди перевели на английский: я напоминаю Чаплину о нашей встрече в Швейцарии, когда ему вручали премию «За укрепление мира между народами». Рассказываю вкратце о том, кто такой Вальтер и сколь многим обязан ему бразильский кинематограф, прошу сообщить автору, что труд его, проникнутый такой любовью к создателю образа Чарли, получен. Даю баиянский адрес Вальтера и добавляю как бы в оправдание: жить ему осталось совсем мало, не то что дни, а и часы его сочтены.

И Вальтер перед смертью еще успел порадоваться: он получил из Швейцарии два письма. Одно, подтверждающее получение книги, — от секретарши Чаплина, другое — от самого. Величайший гуманист нашего века нашел какие-то неформальные слова, ласково и тепло сообщил, что тронут и благодарен.

Рио, 1947

Врачи и пациентки толпятся в коридорах, чтобы посмотреть, как, блистая красотой, проходит по родовспомогательному заведению Мария… — ну, скажем, делла Коста — явившаяся навестить Зелию, которая вчера произвела на свет нашего первенца Жоана Жоржи.

Няньки извлекают младенца из палаты для новорожденных и несут купать в присутствии счастливой матери. Распеленывают, опускают в теплую воду. Актриса оглядывает малыша и указывает пальчиком:

— Нет, вы на пипку посмотрите!.. Ну вылитый отец!

Петрополис — Париж, 1984

Затворясь, как говорится, от света, укрывшись в гостеприимном и уютном доме моих друзей Глории и Алфредо Машадо, я, будто каторжник, прикованный к тачке, работаю над «Токайей Гранде». Меня нет ни для кого. Но звонит телефон, и Зелия, сняв трубку, подзывает меня:

— Придется подойти… Это посол Франции.

И я, француз душой, подхожу. Посол имеет сообщить мне следующее только что полученное известие: правительство Французской Республики в лице президента Миттерана наградило меня орденом Почетного легиона — командорской его степенью, то есть звездой. Такую же награду получат вместе со мной люди куда более достойные — Федерико Феллини, Йорис Ивенс, Норман Мейлер, Альберто Моравиа, Яшар Кемаль. И турок, и итальянец тоже мои давние друзья, как и голландский кинематографист. Я благодарю за честь, говорю, что горд и тронут. Так оно и есть.

Посол сообщает мне день и час вручения награды. Мне ужасно не хочется прерывать работу над романом и, узнав, что посол на будущей неделе прилетит в Баию, чтобы вручить орден Пьеру Верже, я изъявляю желание присоседиться к нему. Утром буду в Баии, вечером вернусь в Петрополис, а Париж — это не меньше недели.

От такого вопиющего незнания протокольных тонкостей посол на миг теряет дар речи:

— Даже не думайте! — восклицает он не без обиды. — Верже — офицер Почетного легиона, приколоть ему крест имею право я. Вы же награждены командорской степенью ордена, и вручить его вам может только сам президент.

Ах я святая простота! Рассыпаюсь в извинениях, уточняю дату, и мы летим в Париж. Президент Миттеран, надевая мне на шею ленту с орденом, произносит не скупясь лестные слова о моем писательском труде. В зале Елисейского дворца я вижу самых дорогих мне французских друзей, от волнения у меня мурашки по коже и слезы на глазах… А для Зелии эта церемония — как бы извинение: здесь, в Елисейском дворце, мы отмечаем некий юбилей — ровно двадцать пять лет с того дня, как нас выслали из Франции.

Канны, 1985

Жозе Апаресидо де Оливейра назначен губернатором столичного штата Бразилиа и оставляет должность министра культуры. Жозе Сарней, новоизбранный президент страны, решает расширить состав кабинета и вручить освободившийся портфель даме. Неглупый ход, широкий жест.

Он приглашает занять министерский пост Фернанду Монтенегро — актриса отвечает отказом. Тогда Сарней отыскивает на Каннском фестивале сеньору Зелию Гаттаи, супругу некоего Жоржи Амаду, и делает предложение ей. Отказ. Сарней настаивает. Зелия растеряна и не понимает причин такого упорства. Причины очевидны, объясняю я ей. Известная писательница, человек, разбирающийся в искусстве и в литературе, человек серьезный, даровитый, симпатичный, наконец. Правильный выбор — выстрел в яблочко. Чем же ты не министр?

Зелия спрашивает: это я всерьез или издеваюсь, по обыкновению? Всерьез-всерьез, никогда еще не был я так серьезен, а насчет издевательства это ты оставь. Тогда она просит, чтобы я с полной откровенностью ответил, что, по моему мнению, будет, если все так, как я говорю, и если она согласится. Ответ готов:

— Сарней хочет, чтобы культурой занялась женщина — это верно. Согласишься — он получит министершу красивую, умную, талантливую и…

— Ну? Не томи!

— …и брошенную мужем.

Добрис, 1950

За долгую жизнь мне доводилось принимать участие во многих нелепых затеях. Ни одна из них, впрочем, не идет ни в какое сравнение с той охотой на колорадского жука, которую устроили в окрестностях замка Добрис чешские и словацкие писатели и ряд иностранных товарищей. Колорадский жук стал оружием массового поражения в «холодной войне», разгоравшейся день ото дня все жарче.

Нам сообщили, что науськанные ЦРУ и ФБР американские империалисты — чудища в образе человеческом — принялись тоннами сбрасывать с самолетов вредоносного жучка на поля и огороды, сады и плантации, и эта гнусная тварь, сжирая посевы, сводила на нет все усилия крестьян, обессмысливала их героическую борьбу за урожай. Коварный замысел предполагал, что в соцлагере иссякнут запасы зерна и картошки, начнется голод, а за ним — смута.

Вправду ли существовал вредительский жучок или то была агитпроповская байка, сказать наверное не берусь. Да это и неважно — население стройными рядами во главе с партийными и профсоюзными активистами двинулось истреблять паразита. Развернулась общенациональная кампания. Власти постоянно поддавали жару, газеты и радио, захлебываясь, призывали к бдительности, с бесчисленных плакатов и листовок глядел мерзкий жучок, его же усатая харя украшала даже этикетки спичечных коробков. А, теперь вспоминаю — гад представлял собой нечто среднее между майским жуком и божьей коровкой.

Иностранные писатели, прибывшие в замок на отдых, отбрехаться не сумели — Эми Сяо, Жан Лаффит, Габриель д’Арбусье и прочие вместе с литераторами местными отправились на ближайшее картофельное поле и стали шарить под каждым кустиком и листиком, отыскивая гостинцы, которые янки, будь они прокляты, сбросили — или распылили? — с самолетов. Я в полной мере доказал свою бездарность, ибо не обнаружил ни одного. Товарищи мои издавали время от времени ликующие вопли, но мне так и не удалось увидеть хотя бы труп врага.

Зато я оказался самым проворным — всех опередил, первым дошел до края поля. Руководивший нами Ян Дрда, назначенный ответственным за операцию, весельчак и забавник, который не мог позволить себе роскошь вслух усомниться в том, что наше занятие имеет хоть самомалейший смысл, даже не подмигнул — а лишь прижмурил глаз, когда я напористо и стремительно проползал мимо: мол, что поделаешь, оба мы валяем дурака, занимаемся полной ерундой во имя торжества нашего великого дела. Подмигнул — и тут же завопил так грозно и ликующе, словно стиснул в толстых пальцах не вредительскую букашку — скорей всего, воображаемую, — а глотку самого дяди Сэма.

Вена, 1954

Эгидио Скефф, журналист и мой приятель, появился у меня в номере — в отеле, где жили партийные начальники, входившие в руководство Всемирного Совета Мира. Полгода он пробыл в Китае на стажировке, считался гостем китайских коммунистов и был там на особом положении, жил в особом квартале, предназначенном для руководства.

Я поднялся с ним в номер, где он оставил чемодан и здоровенный пакет в коричневой бумаге — некие материалы, посланные китайскими товарищами товарищам бразильским в рамках программы расширения и укрепления межпартийных связей. Эгидио спрятал пакет в шкаф. Мы старинные приятели, я очень рад его видеть и желаю из первых уст узнать о том, какие новые свершения осуществил китайский народ под руководством великого кормчего. Однако Эгидио отчего-то не слишком расположен к задушевной беседе. Времени у него мало, утром он должен лететь в Париж, а оттуда — в Рио.

Вместо задушевной беседы о том, как подвигается строительство маоистской версии социализма в Поднебесной, он изъявляет желание немедленно, безотлагательно и спешно отправиться в публичный дом, в связи с чем и обращается ко мне с просьбой о небольшом денежном вспомоществовании. Китайские товарищи снабдили его ничтожной суммой, которой в обрез хватит на отель в Вене, такси до аэропорта, завтрак в Париже, — радости плоти сметой не предусмотрены. Итак, смогу ли я одолжить ему потребное количество шиллингов?

Меня такая торопливость повергает в удивление. Я знаю, что в Бразилии его ждет Мария-Паулистка[1060], дама столь же темпераментная, сколь и умелая, лучше и пожелать нельзя, и спустя сорок восемь часов он вместо продажных ласк сможет вкусить изысканных услад на законном ложе любви. К чему такая спешка? Зачем пробавляться пирожками с требухой тому, кого ждут истинные роскошества? Скефф, выказывая все признаки живейшего нетерпения, перебивает меня на полуслове:

— Жоржи, сегодня исполнилось полгода и пять дней, как я не знаю, что такое женщина. В Китае спать разрешено только с законной женой, а за блуд можно очень сильно поплатиться. Очень сильно. Шесть месяцев и пять дней полного воздержания! Поскольку китайские товарищи забыли меня кастрировать, я был вынужден обходиться своими силами и заниматься, друг мой, онанизмом! Больше я выдержать этого не могу.

— Неужели за полгода — ни разу, ни с одной китаяночкой?! Не может быть!

— Может. Строжайше запрещено. Не подумай, будто не отыскалось бы такой, что пошла бы мне навстречу, и даже с удовольствием, но… Кто ж решится на подобный риск? Помнишь, как сказал поэт: «Сколько нужно отваги!..» В Китае, друг мой Жоржи, страха побольше, пожалуй, чем целомудрия. Но Господь правду видит! Конец суходрочке! Долой рукоблудие! Сегодня — мой день! Дай, пожалуйста, шиллингов несколько…

Я достаю бумажник. Окрыленный Скефф, о чем-то пошептавшись с портье, пулей вылетает из дверей отеля.

Парати, 1979

По приглашению Бруно Баррето, ставящего для «Метро-Голдвин-Майер» картину по мотивам моего романа «Габриэла», я приезжаю на съемки. Парати — дивное место, вполне достойное камеры оператора Карло де Палмы, но с какой стати снимать в этом уругвайском городке то, что происходит в зоне плантаций какао?! Парати ничем не похож на Ильеус — небо и земля. Не понимаю. После ужина Марчелло Мастроянни, играющий Насиба, рассказывает, какую телеграмму он отправил Софии Лорен несколько дней назад.

Великая актриса трижды намеревалась воплотить на экране моих героинь — и трижды дело срывалось. В начале 50-х итальянец Серджо Амидеи задумал снять кино по «Мертвому морю», написал сценарий, а на роль Ливии пригласил Лорен, делавшую в ту пору первые шаги в кинематографе. Он как-то раз даже показал мне письмо от нее. Она писала, что прочла роман, и замысел увлек ее. «С удовольствием сыграю эту бразильскую негритяночку». Ничего из этого не вышло.

Спустя сколько-то лет студия «МГМ» заключила с ней контракт на участие в трех фильмах, сценарий одного из которых написал по мотивам «Габриэлы» голливудский сценарист Дальтон Трамбо. Опять неудача — София забеременела, успев сыграть роль итальянской монахини лишь в первой картине, забеременела и расторгла контракт, а «МГМ» замены ей не нашла и от замысла своего отказалась.

И наконец Лина Вертмюллер пригласила ее на заглавную роль в «Тьету де Агресте», но тут лопнул банк, субсидировавший постановку, и съемки прекратились, не успев начаться. Мало того, София одновременно оказалась под судом по обвинению в уклонении от уплаты налогов и даже провела день или два в тюрьме, пока дело не разъяснилось. В эти же дни Мастроянни пришлось ехать в Асунсьон, чтобы получить бразильскую «рабочую» визу. Из газет он узнал о задержании Софии и дал ей такую телеграмму: «Кто бы мог подумать, что наши с тобой карьеры завершатся столь плачевно: моя — в Уругвае, твоя — в тюряге».

Париж, 1948

В тот год, в самом его начале, я отправлялся в Европу и вез с собой горячее желание лично познакомиться с писателями, вызывавшими мое восхищение, — с теми, чьи стихи и проза сделали годы войны не такими беспросветными. А вдруг, мечтал я, удастся посмотреть на них, сказать им какие-нибудь добрые слова, поблагодарить их, моих кумиров…

К ним относились Анна Зегерс, написавшая «Седьмой крест», Илья Эренбург, автор «Падения Парижа» и сотен статей, которые составили железную и огненную сагу о героизме русских солдат, Михаил Шолохов, создатель эпопеи о Доне, поэты французского Сопротивления — Поль Элюар и Луи Арагон. Так вышло, что почти со всеми я не только познакомился, но и подружился. Их доброе ко мне отношение — честь для меня.

Анна и Илья стали даже чем-то бґольшим, чем друзья, они меня духовно обогатили, сделали лучше. Поль Элюар, чудесный, редкостный человек, был мне как брат — таким, как Неруда, мы действовали вместе и заодно, я привлекал его к нашим бразильским делам: когда Престесу грозила тюрьма, он выступил на митинге солидарности.

Приходилось мне тесно сотрудничать и с Арагоном. Он организовал перевод и публикацию двух моих романов и еще до выхода отдельного издания напечатал в «Леттр Франсэз», который редактировал, мои «Красные всходы». С этого началась моя известность. Я испытывал к нему уважение, сознавал, что мы служим одному делу, но не раз и не два ссорился с ним и с его приближенными — в придворные я не гожусь, а в друзья не набиваюсь.

Михаил Шолохов разочаровал меня при первом же знакомстве. Я был в числе тех, кто встречал на вроцлавском вокзале прибывшую на Конгресс миролюбивых сил советскую делегацию, куда входил Шолохов. Пьяный, он вывалился из вагона на перрон, один-единственный раз почтил своим присутствием заседание, пьяный уехал обратно в Москву.

Чем больше я узнавал о нем, тем сильнее становилось мое отчуждение. О нем отзывались скверно — партийный функционер, аппаратчик, интриган, доносчик, провокатор, великорусский шовинист, дрожь пробирала от историй о его догматизме, о гнусном поведении в разных обстоятельствах… Не берусь судить, только ли твердокаменным ортодоксом, узколобым сектантом был он или же оказывал услуги тайной полиции.

В 1954-м на Втором съезде советских писателей он с трибуны поносил своих собратьев по перу, объявлял их врагами социализма, и Анна Зегерс, сидевшая рядом со мной, с негодованием бормотала: «Он фашист! Просто-напросто фашист!»

Такой ничтожный, такой мелкий человек — и такой грандиозный писатель, самый могучий романист после Льва Толстого. Только «Тихий Дон» может стать почти вровень с «Войной и миром». Я возмущался тем, как он вел себя, — и восторгался тем, чтґо он написал, и одно не мешало другому. Когда Солженицын вступил в борьбу с советской властью, с коммунистическим правительством, он, под рукоплескания многих, попытался доказать, что не Шолоховым созданы эти великие книги — отрицать их величие было бы нелепо, — а кем-то еще. Нет, я не поверил этим разоблачениям, ибо слишком хорошо знаю, что в политической борьбе все средства хороши, а Солженицын — шовинист в не меньшей степени, чем Шолохов, — ничем гнушаться не станет.

Да, все так: плохой человек, мелкая душа, доносчик, подлец, но от этого до многосерийного детектива с похищением и присвоением оригинала «Тихого Дона» — пропасть. Как бы ни был Шолохов мерзок и гнусен, он остается великим писателем.

Франкфурт, 1976

На книжной ярмарке, проходящей в этом городе, на приеме, устроенном крупным немецким издателем, я, беседуя с Алфредо Машадо[1061] и Клаусом Пипером, вижу, что к нам приближается наш соотечественник, писатель Осман Линс.

— Вы знакомы? — спрашиваю Машадо.

— Лично — нет.

Я представляю их друг другу, и меня поражает реакция Линса: едва лишь звучат слова «Алфредо Машадо», пернамбуканец расплывается в улыбке:

— Так это вы? Я так хотел с вами познакомиться! Я стольким вам обязан! — восклицает он и, повернувшись ко мне, объясняет: — Жоржи, ведь это благодаря Алфредо меня стали переводить на немецкий! Ведь это он — не издатель, не брат и не сват! — человек, который меня вообще и в глаза-то не видел, взял да и отправил мои сочинения в одно западногерманское издательство, а те перевели и опубликовали! Он выступил как мой литературный агент, но с той лишь разницей, что не требовал комиссионных…

Да, таков был Алфредо Машадо: многие бразильские писатели именно ему, его благородной и бескорыстной инициативе, должны сказать спасибо за издание своих книг за границей. Я лично знаю нескольких человек, которым он помог, причем они и вправду не входили в круг издаваемых им авторов, не были связаны с ним личными отношениями. Для него значение имело лишь качество книги, лишь дарование автора.

Услышав стук в дверь, я неизменно отвечаю: «Если с добром — входи». И на этот раз с добром и с дружбой входит ко мневсебразильская знаменитость, теле- и кинозвезда, популярнейший актер Зе Триндаде, совершающий гастрольный тур по провинции, веселящий обитателей маленьких городков.

По тому, какой переполох начинается в доме среди прислуги, я могу судить об относительности собственной славы и известности и понимаю, что мне-то особенно тщеславиться нечего. Слышу, как кухарка Агрипина, узнав, кто пожаловал ко мне в гости, говорит Эунисе:

— Зе Триндаде?! Быть не может! Все-таки наш хозяин — человек не из последних, раз сам Зе Триндаде пришел к нему в гости!

И она права. Зе Триндаде — истинный народный кумир, хотят того или нет поборники элитарной культуры: дружба с ним и мой статус повышает, и мне весу придает. Агрипина, Эунисе, Детинья толпятся в коридоре, заглядывают в полуоткрытую дверь. Я приглашаю их в кабинет, и они, не сводя обожающих глаз со своего любимца, входят, робко протягивают ему руки, он поочередно обнимает их, корчит свою знаменитую, «фирменную» телегримасу, и дружный хохот поклонниц раскатывается по всему дому.

Прага, 1951

В одной из многочисленных статей, заметок, репортажей, которыми мировая печать откликнулась на кончину моего доброго друга, замечательного писателя Альберто Моравиа, упомянут и я — в довольно забавном контексте.

Обозреватель газеты «Република» с возмущением отметил вопиющую несправедливость: Моравиа умер, так и не удостоившись Нобелевской премии. А произошло это, пишет он, — вернее, не произошло — из-за упорного сопротивления члена Шведской академии Артура Лундквиста[1062], одного из тех пятерых, кто ежегодно называет имя очередного лауреата. «Это тот самый Лундквист, — продолжает обозреватель, — кто добился, чтобы премию не получили ни Казандзакис, ни бразилец Жоржи Амаду». Боже, мое имя! Нобелевская премия… бальзам на душу… приятнейшая и очень лестная неожиданность, ибо я и не подозревал, что моя кандидатура когда-либо вообще рассматривалась. Мне даже и не обидно, что шведы меня оттерли.

Что же до этого случая, то мой друг и кум Пабло Неруда, друживший с Лундквистом, который переводил его стихи из «Всеобщей песни», сказал мне как-то: «Артур приходит в бешенство при одном упоминании твоего имени, не может простить тебе твоего вето — помнишь историю с Сибелиусом? Я пытался втолковать ему, что ты ни при чем, но куда там… Слышать ничего не желает». Год спустя другой мой кум, Мигель Анхель Астуриас — Нобелевский лауреат, между прочим, — в Париже, за ужином, тоже достойным какой-нибудь премии, спросил меня: «Кстати, Жоржи, что за история там вышла с Сибелиусом? Лундквист пышет на тебя злобой». Я утираю струящийся по подбородку соус — о, как готовят в этом ресторане седло барашка! — и говорю, что у шведа есть все основания негодовать. Расскажу без утайки отчего.

В том же 1949 году, когда организовали Комитет защиты мира, решили ежегодно присуждать и три международные премии «За укрепление мира между народами» — медаль, диплом и пятнадцать тысяч долларов — виднейшим деятелям науки, литературы и искусства. Создали комитет, призванный определять достойнейших. В это жюри вошли руководители борьбы за мир, председателем избрали Пьера Кота, секретарем — автора этих строк. В мои обязанности входил «первичный отбор» кандидатов на лавры и доллары, я же должен был знакомить с их досье прочих членов жюри, а главное — советских вождей, которые и держали в руках вожжи нашего комитета. Не скрою, должность эта давала мне известное пространство для маневра, не все, но кое-что от меня зависело: я мог влиять на принятие окончательного решения. А скандинавских борцов за мир представлял в комитете шведский академик Артур Лундквист.

Напоминаю, что Международную Сталинскую — после переименованную в Ленинскую — премию «За укрепление мира между народами», награду престижную и почетную, получили в разное время Пикассо, Чарли Чаплин, турецкий поэт Назым Хикмет, исландский прозаик (впоследствии — Нобелевский лауреат) Хальдоур Лакснесс, голландский кинематографист Йорис Ивенс, Ванда Василевская, Рафаэль Альберти, Шостакович, Леопольдо Мендес[1063] и бразилец Жозуэ да Кастро[1064].

В 1951 году Лундквист выдвинул кандидатуру финского композитора Яна Сибелиуса, но еще до того, как номинация прошла официально, меня призвал для доверительной беседы Александр Корнейчук, драматург — я видел в Москве спектакль по его пьесе, и это было ужасно, — вице-президент — или как это тогда называлось? — Украины, член ЦК КПСС. В миру, так сказать, в свободное от государственных забот и партийных обязанностей время это был вполне приятный человек, не дурак выпить, любитель и ценитель женского пола — отлично помню, как в 1952 году в Вене на Всемирном конгрессе в защиту мира я познакомил его с актрисой Марией делла Коста, членом нашей бразильской делегации, и Корнейчук влюбился в нее без памяти, потерял голову. Мне это его свойство весьма симпатично.

Однако в тот день, когда он пригласил меня к себе, мы говорили не о любви. Уперев палец в то место в списке, где значилось «Сибелиус Ян, Финляндия», Корнейчук категорично и безапелляционно заявил:

— Этот — никогда!

Сибелиус, знаменитый композитор и пламенный патриот, написал немало произведений, прославлявших мужество своих соотечественников, которые в 1939 году, во время советско-финской войны, героически сражались с Красной Армией, многократно превосходящей их численно и неизмеримо более мощной. Даром это ему не прошло — его внесли в некий индекс, то есть запретили исполнять его музыку, и вообще одно упоминание этого имени вызывало в Москве очень сильное раздражение. Корнейчук, женатый на Ванде Василевской, советской писательнице польского происхождения, советнице Сталина, даме сурового нрава и непривлекательной наружности, узнал от нее, что кандидатура Сибелиуса выдвинута на премию, еще прежде, чем я подал ему список претендентов. Без одобрения Кремля о премии нечего было даже и думать.

Я сказал Корнейчуку о том, что Пьер Кот, председатель жюри, поддерживает Сибелиуса, но это не произвело никакого впечатления: «Передайте Коту, что Сибелиус — это исключено». Пьер Кот, виднейший политик, депутат, бывший министр, один из самых верных союзников французских коммунистов, сильная личность, в полном сознании своей роли, своей значительности — и при этом в полном бешенстве: только что дым из ноздрей не шел — отправился к Корнейчуку, чтобы поставить вопрос ребром: «Кто в конце концов решает, кому дать премию?! Международный комитет или ЦК КПСС?» «Буду держать вас в курсе», — пообещал он мне, и я с почтительным восхищеним поглядел вслед этому человеку, оценив его принципиальность и отвагу — вот, стало быть, из какого материала кроятся герои!

Он вернулся кроткий и тихий, вместе с Жолио-Кюри, нашим председателем, великим ученым, Нобелевским лауреатом и убежденным коммунистом. Можно было не сомневаться, что это он помог Коту стерпеть унижение и пережить несколько весьма неприятных минут, когда имя Сибелиуса было вычеркнуто из списка. Лундквист, Лундквист — вот кто оказался орешком покрепче, вот кто, по баиянскому присловью, жабу глотать не пожелал, на попятный не пошел, а, наоборот, — вышел и отошел: вышел из жюри, из Комитета и Совета, а отошел — от Движения сторонников мира. Вернулся в свою Шведскую академию. Не знаю, рассорился ли он с Корнейчуком и с Котом, — вряд ли. Что ж, я не снимаю с себя ответственности, доля вины лежит и на мне, хоть я и был всего лишь соучастником преступления, и не самым главным к тому же. Однако, как не раз уж бывало в моей жизни, целиком и полностью виноватым в глазах Лундквиста оказался я — именно при таких вот обстоятельствах случалось мне обзаводиться самыми искренними, самыми непримиримыми врагами.

Если Лундквист, так яро возражая против выдвижения моей кандидатуры на Нобелевскую премию, мстил за Сибелиуса, — он в своем праве. Если он отказывал мне в награде, исходя из того, что мои сочинения никуда не годятся, — тоже все резоны налицо. Я пишу не для премий, не в чаянии награды, у меня другие мотивы для творчества, другие источники вдохновения, и то, что я не получил «нобелевку», меня не слишком огорчает: мне всегда казалось, что я ее недостоин, я знаю свои возможности и свои слабости лучше всех критиков, шпыняющих меня и разбирающих по косточкам мои книги. Жалкий жребий — писать для премий, творить для награды, пусть даже самой высокой, самой почетной, и даже если кандидат в кандидаты стократ ее заслужил, все равно есть в этом что-то принижающее, что-то мелкое…

Я знаю таких, видал и в Португалии, и в Бразилии, как мечутся они и суетятся, как гложет их тревога, томит ревность. Глубина и сила их страсти вызывали бы уважение, не будь так комичен повод. Они несутся наперегонки, подстраивают соперникам всякие пакости, они не то что упиваются — захлебываются саморекламой… Грустное зрелище, жалкое зрелище. И для них Нобелевская премия — не сладкий сон, а тяжкий, повторяющийся кошмар.

Лиссабон, 1974

Мы въезжаем в Португалию через пограничный городок Элвас. Зелия ведет наш «Пежо-504», до отказа набитый багажом. Тогда мы возвращались домой морем, целую неделю плыли через Атлантику, предаваясь блаженному безделью, я вез с собой домой, в Баию, несколько ящиков книг и столь любимых мною кустарных изделий всякого рода. Это сейчас: одиннадцать часов лёту, лёту и ужаса, а в багаже — два тощих чемоданчика. Называется «прогресс».

— Пожалуйста, любовь моя, не гони: может быть, мы в последний раз в Португалии, дай рассмотреть все как следует, рассмотреть и запомнить, — прошу я.

На границе нас долго опрашивают люди в форме, проверяют документы, требуют открыть все ящики. Такого не было и в салазаровские времена. Терпение мое лопается, и когда таможенник осведомляется, а что это у вас вон в том ящике, похоже, вы специально спрятали его в машине, отвечаю: «Да так, оружия немножко, боеприпасы, бомбы…» По счастью, капитан оказывается поклонником «Габриэлы», просит автограф, не чинит препятствий машине, книгам, путешественникам.

Я ужасно люблю эти края, особенно летом — люблю здешние цветы, дома, людей. В одной из здешних деревушек родилась песня, давшая сигнал к восстанию, которое обернулось «революцией гвоздик»[1065], — «Грандула, моя смуглянка…» Поезжай потише, Зезинья, дай полюбоваться на эти горы и долы.

Португальская компартия рвется к власти, как голодный к хлебу, распихивает и отталкивает всех, кто станет на дороге. У премьер-министра Васко Гонсалвеса, может, и нет в кармане партбилета, но он — наверняка среди вернейших сторонников коммунистов, речи его мне до боли знакомы, так и хочется сказать: «Ох, ребята, я это кино уже смотрел!» Как будто мало образцового догматика-сектанта Алваро Куньяла[1066] и других партий, как грибы после дождя возникших, тоже называющих себя пролетарскими, тоже возглавляемых интеллектуалоидами, с программами еще более узколобыми и косными, — выписали из Бразилии махрового сталиниста Арруду Камару, чтобы начал чистки… Издатель Шико Лион да Кастро рассказывает, что коммунисты уже попытались завладеть его компанией «Эуропа-Америка», первый натиск он отбил, но что будет дальше, одному Богу ведомо.

В отеле «Тиволи», где два или три этажа целиком заняты белыми и чернокожими беженцами из Анголы, Фернандо Намора[1067] говорит мне о том, что страшит его больше всего:

— Придет диктатура, дорогой Жоржи, диктатура в наихудшем ее варианте — та, против которой нельзя будет бороться, которую нельзя даже слегка порицать. Только попробуй рот раскрыть — объявят, что ты продался с потрохами, что ты предатель и изменник, с грязью смешают. Тот, кто боролся с Салазаром, — патриот и храбрец, а тот, кто скажет слово против Куньяла, — распоследний фашист! Господи, спаси и сохрани нас от диктатуры левых!

Не знаю, Господь ли упас, разум ли возобладал, но этого не случилось. Из рук Рамальо Эанеша страну принял Марио Соареш — демократический корабль плывет и не тонет. Я никогда не сомневался в справедливости народной поговорки «Бог — бразилец», но у меня есть веские основания предполагать, что недавно он эмигрировал и обосновался в Португалии.

Париж, 1974

Моя страсть к футболу едва-едва не стоила мне дружбы с Франсуазой Ксенакис. Какое счастье, что у нее хватило юмора и снисходительности не обидеться на бразильского невежу, который, когда она учтиво осведомилась, удобно ли мне будет дать ей интервью тогда-то и тогда-то, заорал в ответ:

— Совершенно неудобно! Да вы с ума сошли! Наши с поляками играют!

Это случилось как раз во время первенства мира — оно сложилось для нас в высшей степени неудачно. А матч должен был решить судьбу бронзовых медалей, и мы его проиграли. Я уже после того, как упился горечью поражения, понял, какой промах допустил — рявкнул как самый оголтелый болельщик… Впрочем, все мы тогда стали болельщиками — Бразилия ведь некогда была трехкратным чемпионом мира… Это сейчас мы сникли, как тростник под ветром.

Сказать такое даме, француженке, интеллектуалке, которая намерена сочинить литературный репортаж о тебе, о твоем творчестве и о том, что вот вышел в свет перевод твоего нового романа, — это, пожалуй, не промах и даже не вопиющая бестактность, а непростительная ошибка. В книжные магазины только что поступила французская версия «Лавки Чудес», и верный друг Франсуаза, ведущая в «Матэн» колонку, посвященную литературе и книжным новинкам, предлагает встретиться и побеседовать — какая реклама роману! — дает тебе место на страницах своей респектабельной газеты, хочет взять интервью — а ты, недоумок, заявляешь, что нет, мол, занят, футбол буду по телевизору смотреть! Ну не идиот ли? Думаю и надеюсь, что Франсуаза таковым меня и сочла, а потому всерьез не приняла и не обиделась. На убогих не обижаются.

Мы давно дружим. Франсуаза считает, что это я вправил ей, как она выражается, мозги — еще в 1949-м, прочитав «Les chemins de la faim»[1068] (так озаглавили переводчики мой роман «Красные всходы»), она увлеклась коммунистическими идеями — ненадолго, и литературой — на всю жизнь. В 60-е годы Франсуаза, вспоминая свои девические впечатления, написала мне, что целый год каждый день посылала бы по розе тому, кто решился бы переиздать «Всходы». Так и не вянут с тех пор эти розы — розы дружбы.

Фазенда «Ловера», Сан-Пауло, 1960

Нам с Зелией выпала честь сопровождать Симону де Бовуар и Жан-Поля Сартра по Бразилии. Путешествие вышло восхитительным и веселым. Наибольший успех выпал на долю писателя и философа в Араракаре, где он читал взбудораженным студентам лекцию об экзистенциализме. Это был настоящий триумф. Оттуда мы вернулись в столицу штата Сан-Пауло, собираясь переночевать в загородном имении Жулио де Мескита Фильо — на фазенде «Ловера».

Приютивший нас главный редактор газеты «Эстадо де Сан-Пауло» собрал в тот вечер многочисленное общество, благо повод был из ряда вон выходящий — не каждый день приезжают в Бразилию две, можно сказать, мировые знаменитости. Газета занялась «освещением пребывания» всерьез: приставила к Сартру и Симоне репортера, повсюду, по всей Бразилии сопровождавшего именитую чету; писала о каждом их шаге во всех подробностях; кроме того, дополняла эти репортажи и хронику серьезным критическим разбором всех лекций и высказываний, полемизируя с левацкими взглядами дорогих гостей. Сартр в ту пору жил одним — независимостью Алжира, был и знаменосцем, и рупором патриотов, сражавшихся с французскими колониальными войсками.

Газета писала о нем с должным уважением, не жалела восторженных отзывов и прочувствованных похвал в адрес виднейшего романиста-драматурга-эссеиста-философа, чьи книги оказали огромное влияние на образ мыслей интеллигенции в разных странах. И одновременно беспощадно критиковала его политические воззрения — именно с ними наперевес французское студенчество восемь лет спустя ринется на штурм Парижа. То есть «Эстадо де Сан-Пауло» вела себя как должно — и как обычно газеты себя не ведут.

…Ужин был грандиозный, не знаю, право, на сколько персон. Собралось все, что было в Сан-Пауло значительного и заметного: промышленные магнаты, финансовая знать, политические сливки, интеллектуальная элита. Роскошное угощение, разливанное море всевозможнейших напитков, знаменитые афро-бразильские сласти и лакомства, несравненные наши фрукты — и при этом никакой чопорности. За центральным столом сидели устроители пира и почетные гости. Я издали следил за их оживленной беседой, хотя говорил больше Жулио, блистая своим вывезенным из Сорбонны французским, а Сартр внимательно слушал.

— Могу себе представить, каких гадостей старик наговорит французу, — со смехом шепнул мне на ухо мой сосед по столу Карлан, сын Жулио.

Диалог французского философа и бразильского журналиста продолжался весь вечер, а мы с Карланом — какая жалость, что этот многообещающий парень так рано умер, до сих пор все скорблю об этой потере… — наблюдали за ним, придумывая, о чем именно идет сейчас речь: наверно, Жулио со свойственным ему красноречием убеждает пламенного революционера и отца экзистенциализма примкнуть к де Голлю. Жулио ораторствовал, Сартр помалкивал, мы помирали со смеху.

Когда же торжество наконец подошло к концу, мы проводили Сартра и Симону в отведенные им покои — другое слово было бы тут неуместно. И при виде ночной вазы из старинного фаянса из груди Сартра вырвалось восторженное «ах!», а Симона захлопала в ладоши. Перед тем как пожелать гостям доброй ночи, мы осведомились, понравился ли им ужин. Сартр, хоть и видал виды, привык к обществу знаменитостей, грандов политики и литературы и сильных мира сего, признался, что потрясен:

— Я в жизни своей не встречал никого, подобного месье Мескита, — он сделал ударение на последнем слоге. — Это поразительно! Мне никогда не приходилось видеть такого дремучего мракобеса, такое ископаемое. Вы представить себе не можете, что он говорил! Порой мне чудилось, что я перенесся в средневековье!

За поздним временем я не стал объяснять Сартру феномен Жулио Мескиты, решил, что сделаю это по дороге в Сан-Пауло. Однако мои комментарии не понадобились — наутро все разъяснилось само собой. Может, разъяснилось, а может, запуталось еще больше, не знаю.

После плотного завтрака на фазенде хозяин повел гостей на свои кофейные плантации, тянувшиеся до самого горизонта. Жулио шел впереди с Сартром и Симоной, говорил и объяснял, а мы, окруженные домочадцами, следовали в некотором отдалении, чистосердечно восхищаясь пышной блестящей листвой кофейных деревьев.

Потом, уже в автомобиле, мчавшем нас в столицу штата, я заметил, что Сартр находится в некотором смятении, пребывает в сомнениях и даже растерянности. Поколебались какие-то устои. Он сказал мне приблизительно следующее:

— Эта ваша Бразилия — абсурдная страна. Ты говорил, что тут царствует сюрреализм, но этим всего не объяснить… У вас нет логики, тут ни в чем нельзя быть уверенным непреложно. Только покажется, что понял, как тут же сознаешь — нет, ошибся! Истина опять уплывает куда-то, не дается в руки. — Он поглядел на Зелию и на меня и продолжал просительным тоном: — Объясните, как это может быть: такой зашоренный, узколобый ретроград, как месье Мескита, когда начинает говорить о кофе, вдруг в одно мгновенье превращается в истинного поэта, в человека с нежной и трепетной душой?! Да-да, он настоящий поэт, и то, что он говорил мне, чистейшая лирика… Я счастлив, что познакомился с ним.

Сан-Пауло, 1988

Зелия отправилась проведать Луиса Карлоса, своего сына от первого брака, а ко мне в отель пришел мой брат Жоэлсон. За обедом он сообщает, что берет уроки рисования.

— Рисования? — с улыбкой и уже ничему не удивляясь, переспрашиваю я.

— Да. И делаю успехи, — вполне серьезно отвечает он.

Доктор Жоэлсон, средний брат, лучший из троих сыновей, которых произвели на свет дона Эулалия и полковник[1069] Жоан Амаду де Фариа. Многие годы он заведовал отделением нейропедиатрии в госпитале штата Сан-Пауло, вел обширную частную практику, лечил от колик и насморка детей и внуков миллионеров и знаменитостей. Все члены регионального комитета компартии приводили к нему своих отпрысков — с единомышленников он денег не брал. Клиника его занимала целый этаж в медицинском комплексе, выстроенном в центре города.

В ту пору у него положительно не было свободной минутки, ибо он должен был не только руководить клиникой и практиковать, но и вести светскую жизнь — бывать на приемах, на коктейлях и званых вечерах. В семь утра Жоэлсон уже приезжал на работу, обедал на бегу, а у тарелки, отбивая аппетит, лежал пейджер. Он недосыпал, и ему ни на что не хватало времени — ни на прогулки, ни на путешествия, ни на развлечения, ни тем более на блаженную и плодотворную праздность. Жизнь его смело уподоблю бегу белки в колесе. Затурканный и загнанный, смертельно усталый, он становился все более замкнутым, все сильнее погружался в себя, все реже улыбался, все чаще раздражался по пустякам. Я стал о нем тревожиться.

Не было бы счастья, да несчастье помогло: начались у него серьезные неполадки с глазами, грозила слепота, пришлось бросить клинику и лечь на операцию. Светило нашей офтальмологии доктор Хилтон Роша спас ему остатки зрения. Так что Жоэлсон поневоле оказался не у дел, появился у него досуг — и тогда он принялся лихорадочно наверстывать упущенное, начал, одним словом, жить. Появилось, как по волшебству, множество новых и самых разнообразных увлечений и интересов, о которых он прежде и не подозревал. Брат мой преобразился неузнаваемо. Веселый, словоохотливый, душа нараспашку — экстраверт, по-ученому говоря, счастливейший из смертных.

Он играет в любительских спектаклях, танцует танго, декламирует стихи, занимается гимнастикой и плаваньем, а теперь еще, словно мало всего вышеперечисленного, вздумал брать уроки рисования. Он колесит по свету, разгуливает по улицам, всегда окружен сыновьями, невестками и внуками, племянниками и крестниками, готов принять участие в любых увеселениях и забавах или же дать добрый и дельный совет каждому из своей многочисленной родни.

Жамес, самый младший из троих братьев Амаду, как-то раз увидел Жоэлсона в любительском спектакле — уж не помню, поднос ли он там выносил или стучал алебардой, — и игра произвела на него сильное впечатление, которое он облек в несколько загадочную словесную форму:

— Умереть не встать!

Я не спортсмен, никаких рекордов за мной не числится, никаких решительно. Впрочем, вру. Один все же есть, и я его вам предъявляю. Я пересек всю Бразилию из конца в конец, будучи политзаключенным. Может, и не я один, но все же в этом чемпионате я принимал участие.

В самом начале 1937 года, накануне переворота, провозгласившего страну «Новым государством»[1070], меня арестовали в Манаусе по обвинению в том, что, вступив в преступный сговор с фольклористом Нунесом Перейрой, я готовил вооруженный мятеж амазонских индейцев, — ни больше ни меньше. Отсидел два месяца за решеткой, и меня отправили на корабль «Педро Первый» и отдали под присмотр шпика, приехавшего под Новый год навестить родню. Дней этак через двадцать я вновь ступил на твердую землю — высадился в порту Рио-де-Жанейро, проплыв таким образом вдоль всего бразильского побережья. В Белене полиция устроила пьянку, а меня, чтоб не мешался, заперла в трюме. На прочих стоянках я пользовался относительной — в пределах корабля — свободой. В Рио меня отвезли в полицию, и ночью я вышел на свободу.

А вернувшись в августе 1942 года из Уругвая, обосновался в Порто-Алегре и каждый вечер приходил в редакцию газетки «Коррейо ду пово» читать последние телеграммы с театров военных действий и болтать о всякой всячине с журналистом Раулем Риффом. Мы как раз ужинали с ним в ресторанчике напротив, когда в полночь меня снова загребла полиция, продержала до утра в участке, а потом посадила в поезд, дав в попутчики инспектора. Путешествие из Порто-Алегре до Рио длилось четыре дня, там мы пересели в другой поезд, добрались до Сан-Пауло. В тамошней тюрьме провел я несколько месяцев, но выпустили меня очень вовремя — я как раз поспел к Рождеству на фазенду полковника Амаду и супруги его доны Эулалии.

Баия, 1967

В пять утра телефонный звонок срывает меня с кровати. Отец Жозе Луиса Пены, сокурсника моего сына Жоана Жоржи, сообщает, что наших сыновей и еще сотню студентов, устроивших манифестацию протеста, забрали в полицию. Это не первая отсидка Жоана Жоржи и, как покажет время, не последняя.

Я решаюсь разбудить Вильсона Линса, испытанного друга, человека, вхожего в очень высокие кабинеты. Звоню. Трубку снимает сам Вильсон:

— Я только что из полиции, буквально сию минуту вошел. Удалось освободить почти всех, больше ста человек. Осталось восемнадцать самых заядлых и буйных. Их допросят и отпустят. Твой Жоржи — в их числе. Я виделся с ним, он цел и невредим. Артур Сампайо тоже там.

Как же туда угораздило попасть сына Мирабо? Такой тихий, законопослушный мальчик — серьезный, положительный, прилежный, учится на факультете управления, чтобы стать менеджером самого высшего звена. И станет, можно не сомневаться. Он, как и все студенты, настроен к режиму оппозиционно, однако всего лишь из чувства солидарности с товарищами, насколько я знаю, в списках закоперщиков, которых так опасаются «гориллы», не значится. Как же он затесался к восемнадцати смутьянам?

«Из-за сестры», — объяснил мне Артур, когда вышел на волю. Оказывается, он заступился за нее и в свалке треснул полицейского. А Мария Сампайо остра на язык и решительна, полумер и компромиссов не признает, удержу не знает, настоящая юная Пасионария.

Это она несколько дней назад устроила беспримерную по размаху — я, по крайней мере, подобного не припомню — студенческую манифестацию в театре «Кастро Алвес» по поводу того, что жюри, в состав которого входили, среди прочих, и Доривал Каймми, и я, присудило что-то не тому, кому следовало. И совершенно неважно, что победили лучшие, важен был повод: молодежь тотчас взяла сторону проигравших и устроила громоподобный ор. Свистели, улюлюкали, а дирижировала этим кошачьим концертом она, Мария Сампайо. «Предатели!» — вопили они.

— Да кого ж мы предали? — недоуменно вопрошал Каймми. — Мы дали приз самым достойным.

«Достойным!» Как будто в этом дело! Я так и вижу эту юную красотку — вскочив на сиденье своего кресла, она вопит: «Долой! Долой!» И кому же? Дяде Доривалу, дяде Жоржи, которых она знает с младенчества и искренне любит. Любовь не спасает от юношеской нетерпимости, от желания громить, крушить, ниспровергать.

Лет, наверно, двадцать кряду я не желал исполнять закон о всеобщей воинской обязанности. Признаю себя виновным в том, что уклонялся от этой повинности и не отзывался на призыв явиться на призыв. Не хотел я состоять в рядах наших вооруженных сил. Я — противник милитаризма, ненавижу все, от чего несет казармой и муштрой, на дух не переношу мундир и субординацию. Короче говоря, я — дезертир.

Когда собирались забрить в первый раз, Анизио Тейшейра, человек в Баии заметный и влиятельный, похлопотал за меня перед каким-то генералом, и я на год получил отсрочку от призыва. Минул год, но я на сборный пункт не явился, куда-то смылся и перешел тем самым в разряд уклоняющихся от действительной воинской службы. Лиха беда — начало, и следом за первым шагом сами собой сделались следующие, ибо пришлось жить без документов, удостоверяющих, что я свой долг перед отчизной исполнил. Чувствовал я себя не слишком-то уютно.

Когда в 1945 году я стал кандидатом в депутаты Федерального собрания, то не сумел приложить военный билет к списку предъявленных документов. Пообещал привезти через сутки, но, разумеется, не привез, ибо где мне было этот билет взять? Спасло мое избрание лишь наше легендарное бразильское разгильдяйство — никто в избирательных и мандатных комиссиях не хватился недостачи.

Потом начались преследования коммунистов, наши мандаты аннулировали, и партия решила послать меня в Европу — чтобы раструбить о том, как попирает режим права человека и парламентария, в грош не ставя депутатскую неприкосновенность. Легко сказать — послать и трубить! А как получить заграничный паспорт, если нет военного билета? Джокондо Диас счел, что для этого мне надо ехать на родину, в Баию, где воинским начальником был знаменитый генерал Лобо. Правда, это он теперь генерал, а в ту пору был полковником, и в бытность свою капитаном охранял и сторожил в Ресифе Грасилиано Рамоса[1071], который и обессмертил его в своих «Воспоминаниях о тюрьме». Он хороший человек, сказал мне Диас, знающий жизнь и людей.

Когда я предстал перед хорошим человеком Лобо, тот расхохотался:

— Дело ваше я отправляю в архив, вам уже исполнилось тридцать пять лет, а потому вы и переходите в запас последней очереди. Все бумаги уже оформлены, только фотографии вашей не хватает, принесли?

Я принес. Он взял ее и протянул ординарцу, а мне сказал:

— Остались пустяки: сейчас выстроим людей, вызовем оркестр, вы принесете присягу у развернутого знамени, а я скажу речь. И все.

Так оно и было. Гром духового оркестра, взявшие «на караул» солдаты, склонившееся ко мне и осеняющее меня знамя, яростная антикоммунистическая речь Лобо и моя клятва в верности Бразилии. Потом я получил военный билет и из разряда «уклоняющихся» перешел в разряд «ограниченно годных».

Впрочем, милитаризм и военщину я по-прежнему терпеть не могу.

Баия, 1970

С наслаждением слушаю Стелу Марис — под этим именем поет блюзы Аделаида Тостес, которую мы когда-то выдали замуж за композитора Доривала Каймми. В окружении родственников и приживалок Стела в своем баиянском доме на Педра-де-Серейа увлеченно повествует о том, как кто-то из ее бесчисленных племянников — имя же им если не легион, то взвод, по крайней мере, — оказал внимание своей кузине, которой и пятнадцати еще не было, одарил ее благодатью, сорвал цветок осточертевшей ей невинности. Так звучит история в моем пересказе, а наша певица излагает ее красочным соленым классическим языком Грегорио де Матоса[1072]:

— Засадил ей во все дырочки — спереди и сзади…

Гостящая у Каймми престарелая тетушка из провинциального захолустья Минас-Жерайс, которая овдовела уже лет двадцать как и с тех пор устремила помыслы к возвышенному, не пропускала ни одной мессы, не знает растленных нравов, бытующих в больших городах, и потому переспрашивает в сильном удивлении:

— То есть как — сзади? Да разве же туда — тоже…

— Тоже, тетушка, тоже, да еще как!

Богомольная старушка содрогается всем телом:

— Царица небесная! Вчуже страшно!..

Баия, 1964

Поговорим о языковых тонкостях. Считается, что у нас в Бразилии, у меня в Баии говорят на том самом языке, что завезли когда-то в Америку португальцы. Что из этого вышло — сейчас узнаете.

…Моего друга Луиса Форжаза Тригейроса в Лиссабоне все дружно уверяли, что в Баии, куда он собирался, круглый год стоит изнурительная жара, а потому он велел своей Марии-Элене положить в чемодан только самую легкую, самую летнюю одежду. Так он и прибыл к нам — элегантно раздетый и совершенно не готовый к суровому тропическому лету.

Однако на город налетел циклон, уничтоживший сенегальский зной, и стало не то что прохладно, а просто холодно. Писатель начал замерзать. Стужа продолжалась. Что было делать? Утепляться. Луис навел справки и отправился на улицу Чили, где помещаются самые фешенебельные и дорогие магазины, торгующие одеждой. И вот внимание его привлекло то, что должно было согреть ему грудь, спасти от простуды, гриппа, пневмонии (Луис считал, что у него слабые легкие и он предрасположен к бронхитам). В витрине была выставлена некая вещь из чистой шерсти, подходящая по всем статьям — и цветом, и фасоном, вещь скромная и шикарная.

— Вот эту вишневую фуфаечку покажите, пожалуйста, — сказал он продавцу, улыбаясь с присущей ему доброжелательной деликатностью.

Продавец был не менее любезен.

— Сударь, — ответствовал он. — Здесь продаются, к сожалению, только товары для мужчин, но в магазине напротив, через дорогу, вы найдете огромный выбор самых разнообразных «фуфаечек» для дам любого возраста и внешности.

Луис, видя, что его не поняли, сделался более настойчив:

— Я просил фуфайку…

— Нету, не торгуем! — повысил голос продавец, решивший, что симпатичный иностранец несколько туг на ухо.

— То есть как это «не торгуем», если я только что видел в витрине вишневую фуфайку моего размера?!

Продавец растерялся: клиент мало того, что был глуховат, изъяснялся к тому же на каком-то непонятном языке: не по-испански, не по-французски и уж точно — не по-английски. Понимая, что попал в переплет, он засмеялся и почесал в затылке.

«А-а, он слабоумный», — сообразил Луис и, решив не тратить больше слов, мягко взял паренька за руку — с дурачками надо действовать решительно, но не грубо, — подвел его к витрине и, внутренне торжествуя, указал на выставленный там предмет.

В ответ раздался смех — не обидный, а снисходительный:

— Сударь. Примите к сведению, что вещь, которую вы желаете приобрести, называется по-португальски «джемпер цвета бордо». Что ж вы сразу не сказали? Отличный выбор, делает честь вашему вкусу — замечательный пуловер и поразительно дешево.

…Когда я вошел в номер Луиса, он как раз примерял вишневую фуфайку, или джемпер цвета бордо, и, слабо пока разбираясь в хитросплетениях бразильской действительности — это приходит с годами, — негодовал:

— Этот щенок произнес два слова английских, одно французское и еще внушал мне, будто говорит на настоящем португальском языке!

— На настоящем португальском языке, Луис, на том, который в ходу у нас в Бразилии.

Сегодня Луис Форжаз Тригейрос бодро и бойко лопочет на загадочном наречии: в городе полукровок и язык — метис, но создавая свою текучую и изысканную прозу, остается верен заветам великого Камоэнса.

Москва, 1954

Обед у Эренбургов. Лида, их домоправительница, — моя горячая поклонница: она из кожи вон вылезет, чтобы угодить своему любимому автору, и обед выйдет на славу. А хозяин дома в своем кабинете получает от редактора «Правды» партийные установки: надо написать серию статей на международные темы, лучше Ильи с этой задачей не справится никто. Ожидая, пока кончится накачка, мы попиваем вино из погребов доктора Геббельса.

Некоторое время назад Илье позвонил президент Академии наук, человек, причастный к высокой политике, и доверительно сообщил ему нечто сенсационное — новость из первых рук, привилегия очень и очень немногих… Ошеломительная информация…

— Берию приговорили к смерти? — спросил Илья: дело было как раз во время суда над бывшим главой советской тайной полиции.

— Да при чем тут Берия?! — взорвался академик. — Берия, Берия… Серьезнейшее дело, а ты с этой ерундой… Мне стало достоверно известно, что завтра утром в одном из центральных гастрономов будут продавать коллекционные вина из погребов Геббельса. И я советую тебе встать пораньше и приехать к открытию магазина — тогда, может быть, сумеешь набрать побольше.

Среди прочих трофеев, взятых Красной Армией после падения Берлина, оказалась и огромная коллекция самых редких, самых тонких и изысканных вин, награбленных немцами по всей Европе, и прежде всего во Франции. Десять лет хранились они неизвестно где, и теперь, перелитые в бутылки с лаконичной этикеткой «Вино», поступят в продажу по смехотворно низким ценам — дешевле, чем ординарные столовые вина из Молдавии и Грузии. Илья и Люба встали спозаранку, подняли «в ружье» Лиду, Лидину мать, шофера, двух секретарш, родителей означенных секретарш, дочь Ирину, зятя, короче говоря, объявили тотальную мобилизацию, и их сводный батальон, явившись к открытию, сумел захватить чуть больше восьмидесяти бутылок. Вскоре у дверей гастронома выросла огромная очередь: люди хватали и платили, не спрашивая, что хватают, за что платят, действуя по известной поговорке «дают — бери», и это было вполне в духе времени.

Дальше началась знаменитая «русская рулетка» — откупоривание и дегустация безымянных вин: мы пытались по вкусу и букету определить год и страну изготовления, тип и сорт, возраст, выдержку. Все оказалось самого высшего класса, истинным нектаром, появление коего в открытой продаже смело уподоблю событию, не уступающему в судьбоносном значении своем смерти Сталина, открытию XX съезда КПСС. Сами понимаете, что разоблачение Берии никак не вписывается в этот грандиозный ряд, оставаясь мелочью, эпизодом, внимания не заслуживающим… Итак, мы ждали хозяина, дегустировали и закусывали икрой, осетриной и загадочной рыбкой шпроты — кто еще не пробовал, пусть поспешит, очень рекомендую.

Но вот из кабинета появились Илья и редактор «Правды», которому тоже было предложено отведать геббельсовских изысков. Но он предпочел водку — опрокинул рюмку и распрощался. Эренбург взял бутылку красного, налил, попробовал, сообщил, что это бордо, и стал потягивать его маленькими глоточками, смакуя и рассказывая, на каких именно виноградниках созревали дивные ягоды, в каких подвалах выдерживался благородный напиток и сколько ему лет. Познания его в этой области легендарны. Пока накрывали на стол и подавали обед, он кое-что поведал и о недавнем госте.

В кабинете Эренбурга все стены увешаны рисунками и гравюрами французских мастеров — это собрание в своем роде не уступит коллекции Геббельса и оценивается в миллионы. А на письменном столе стоит офорт Пикассо «Жаба» с дарственной надписью. Увидев эту бесформенную, разъятую на части тварь, правдист, идеолог и адепт соцреализма, скривился от омерзения и побагровел:

— И это вот капиталисты считают искусством? Как вы можете, Илья Григорьевич, держать у себя в кабинете подобную формалистическую гниль и гадость? И как смеет этот штукарь Пикассо называть себя коммунистом?

Илья прервал обличительную речь:

— А вы знаете, как называется этот офорт и что на нем изображено?

— Не знаю и знать не хочу! Это…

— Это — американский империализм.

Идеолог, постепенно смягчаясь, снова уставился на жабу, покачал головой, и апоплексический его загривок вновь обрел нормальный цвет.

— Да? А я сразу и не понял, — самокритично заметил он. — Пикассо, кажется, член французской компартии? Правильный товарищ и большой талант.

Масейо, 1979

У дверей отеля, средь бела дня шесть человек на двух машинах похитили знаменитую итальянскую литературоведку, профессоршу Лючиану Стеганьо Пиккьо, возвращавшуюся с торжественного заседания местной Академии словесности.

Лючиана — крупная величина в итальянской культуре и едва ли не главный в мире специалист по литературам Португалии и Бразилии, автор монументальных монографий, каких не создали ни мои ученые земляки, ни лузитане, вдумчивый исследователь, влиятельный критик, блистательная эссеистка, наставница многих поколений бразиловедов и португалогов. Соперничать с нею могут лишь два человека, так же страстно преданные бразилистике — француженка Алиса Райяр и американец Томас Колчи. Мы перед Лючианой в неоплатном долгу.

Чтобы хоть как-то выразить ей нашу признательность, Мауро Сантайана, культур-атташе Бразильского посольства в Италии, предложил, чтобы Лючиану наградили орденом Южного Креста. Однако его боссы в МИДе — сам министр или кто-то из столоначальников, отвечающих «за культуру», — сочли, что это слишком, и надо дать другой орденок, поплоше. Мауро взбесился — признаем, что у него были для бешенства все основания — и попросил моего вмешательства. Мы рассказали об этом деле президенту Жозе Сарнею, и тот подписал указ о награждении Лючианы орденом Южного Креста, причем изъявил желание вручить его лично, в Париже, на торжествах по случаю 200-летия Великой французской революции. В итоге просвещенной римлянке достались обе награды — два ордена. Тем лучше.

…Простившись в дверях с президентом Академии словесности и его превосходительной супругой, которые проводили гостью до самого отеля, Лючиана услышала, как ее тихо окликнули. Она обернулась и увидела на противоположном тротуаре молодого человека, подававшего ей таинственные знаки. Наша ученая дама устала, ведь после заседания был еще и «коктейль», и нежный перезвон бокалов и стаканов разбудил тех почтенных господ, которые безмятежно дремали в креслах, покуда она с трибуны анализировала творчество их великого соотечественника Мурило Мендеса, читала его стихи по-португальски и по-итальянски. Прием затянулся, начались разговоры, Лючиана объясняла прелесть Квазимодо губернатору штата Алагоас, достоинства Монтале — его жене, а вести светскую беседу — дело утомительное, это тебе не лекции читать. Несмотря на усталость, она, как человек благовоспитанный, подошла на зов молодого человека, и тут из припаркованной рядом машины выскочили еще двое. Лючиану окружили и усадили в автомобиль. Неизвестные действовали негрубо, но решительно и стремительно, и, покуда первый юноша крепко сжимал ее запястье, пресекая любую попытку сопротивления, второй злодей предупредил: «Не кричите, не пытайтесь выскочить, это бесполезно — вы похищены». Машина с визгом сорвалась с места, вторая прикрывала похищение.

Лючиану прежде никогда еще не похищали. В молодости ее, правда, дважды насиловали, но это же совсем другое дело, между похищением и изнасилованием — огромная разница, необузданность страсти, по крайней мере, оставляет иногда приятные воспоминания. Теперь же она опасалась худшего: в Бразилии свирепствовала эпидемия похищений, всякие подонки-маргиналы крали людей и требовали выкуп. Но ей-то откуда взять деньги?! А вдруг это банда международных террористов, хотя Лючиана — не политик, не сенатор, зачем бы она им сдалась? И трое, сидевшие в машине, по виду террористов не напоминали. «А как должны выглядеть террористы?» — спросила себя профессор Пиккьо и ответа не нашла. Мальчики как мальчики. Хиппи? Сексуальные маньяки? Тем временем они были уже за городской чертой, и вот затормозили у особняком стоявшего шале. Главарь — он был старше остальных, лет примерно двадцати пяти, — тотсамый, кто окликнул ее, а потом усадил в машину, теперь протянул руку и учтиво помог выйти.

Дом оказался комфортабельным и уютным, в столовой был сервирован ужин в алагоанском стиле: лангусты с пятью видами приправ, крабы-суруру, омары и прочие дары моря, прохладительное из плодов питанги, кажу и кажа, сок кокоса. Было и виски. Шестеро злоумышленников представились своей жертве, не называя, впрочем, ни имен, ни чинов, просто, но гордо сказали: «Мы — поэты». Перед Лючианой стояла вся верхушка Группы молодых поэтов Алагоаса, у двоих уже вышло по тоненькому сборничку стихов, остальные еще искали издателя. Главарь — тот, кто держал Лючиану за руку, — оказался главой группы.

Да, они и вправду были маргиналами, но маргиналами в литературе — противниками замшелого академизма, консервативной, устремленной в прошлое поэзии 50-х и 60-х. Шестеро юнцов представляли новую, новейшую литературную волну, а похитили они Лючиану, чтобы приобщить к своему братству, получить возможность говорить, спорить, дискутировать с нею: они превосходно знали ее творчество и восхищались им — и самой Лючианой, разумеется. Они мечтали прочесть ей свои стихи, послушать ее мнение о них, но, поскольку давно поклялись, что ноги их не будет в Академии, пришлось прибегнуть к такой вот мере. Они просят прощения за дерзость, но другого способа найти не смогли. Пусть синьора Лючиана извинит их за эту выходку, которую можно счесть поэтической вольностью.

Они провозгласили ее своей королевой, и ночь напролет, до зари Лючиана слушала стихи шести пылких и даровитых юношей. В чтении и разговорах время летело незаметно, и вот уже над озером стало подниматься солнце. Нет, не террористы, не сексуальные маньяки, не вымогатели, алчущие выкупа, всего лишь поэты, милые мальчики.

…Когда Лючиана гостила у меня в Прайя-до-Сал, она рассказала о своем алагоасском приключении, напомнившем ей те, что были когда-то в юности. Она назвала имена похитителей — они присылают мне свои рукописи, журнальные подборки и вышедшие книжки стихов. Я слежу за их творчеством. Группа распалась, верхушка сложила с себя полномочия, но для юных поэтов Алагоаса королевой поэзии, непререкаемым авторитетом и добрым гением осталась «синьора профессґора» Лючиана Стеганьо Пиккьо.

Сан-Пауло, 1945

Раскрываю газету — «Диарио де Сан-Пауло», если не путаю, — и как обухом по голове: зубодробительная диатриба Освалда де Андраде[1073], посвященная от первого до последнего слова мне. С 30-х годов мы были ближайшими друзьями, что называется «не разлей вода», и дружба наша прошла, кажется, все испытания. Сколько раз Раул Бопп — еще один член нашей неразлучной троицы — и я защищали Освалда от несправедливых нападок и еще более несправедливого молчания, от шквала огульных обвинений.

…Я узнал, в чем дело, от Педро Помара, одного из руководителей компартии: Освалд приходил к нему жаловаться и грозил, что выйдет из партии, куда вступил (или вернулся) за несколько месяцев до этого. Удивили меня не угрозы — не такой был Освалд человек, чтобы соблюдать партийную дисциплину и безропотно сносить жесткую узду демократического централизма, предполагающего абсолютное, безоговорочное подчинение приказу вышестоящего товарища, — а то, в чем обвинил он меня. Он возвел меня, безо всяких на то оснований, в ранг партийного громовержца и самодержца и представил неким монстром, сексуальным чудовищем, без устали и удержу предающимся разврату — разбивающим семьи, оскверняющим супружеское ложе, растлевающим невинных девиц. Мало того, он приписал мне — и совершенно напрасно — кое-какие нелицеприятные высказывания по поводу видных деятелей нашей литературы и искусства, в том числе и главным образом о нем самом, об Освалде де Андраде.

Спустя еще какое-то время выяснилась и вся подноготная этого дела, весьма некрасивого. Оказывается, моего бывшего друга в самое сердце ранило то, что его не выдвинули кандидатом в депутаты Федерального собрания по партийному списку. Писателей Монтейро Лобато, Кайо Прадо Жуниора, Жозе Жералдо Виейру и меня включили в список, а его нет. Лобато, впрочем, снял свою кандидатуру заранее. Что же касается меня, то я употребил все свое скромное влияние на то, чтобы в списке фигурировал и Освалд, даже ездил в Рио доказывать Престесу непреходящую ценность и важность отца бразильского модернизма, однако убедить не смог: генсеку БКП наш антропофаг показался человеком ненадежным, а главное — неспособным привлечь голоса избирателей.

Сплелась глупая, тошная интрига: Освалду насвистели в уши, будто я, боясь соперничества, стал подкапываться под него, что это я целиком и полностью виноват в том, что его не выдвинули в кандидаты, и я знаю, кто насвистел — бездарный поэт и скверный издатель, чьи имена я вычеркнул из памяти. Причина их недостойного поведения все та же: зависть и злоба. Они тоже претендовали на место в списке, не получили, смертельно обиделись и, не решившись поднять волну против партийных руководителей, наклеветали Освалду на меня. А я ни сном ни духом, и к списку этому отношения не имел, за исключением безуспешной и всерьез не принятой попытки включить в него этого же самого Освалда.

Я не стал выяснять с ним отношения: раз уж он поверил клевете, о чем тут говорить?! Я был оскорблен в лучших своих чувствах, в одном, по крайней мере, — в чувстве дружбы. Я ведь не давал ему повода усомниться в своей искренности. Одним словом, я был глубоко уязвлен, ранен в самое сердце, мы с Освалдом перестали видеться и перезваниваться. Он еще некоторое время продолжал свои вылазки и атаки. Я не отвечал, не произнес, не написал ни единого слова против него, должно быть, в память о прежнем восхищении, о былой любви…

С тех пор я видел Освалда лишь однажды — незадолго до его смерти, на каком-то приеме. Его привезли в инвалидном кресле, мы обменялись рукопожатием, оба растрогались. Я, хоть человек и не сентиментальный, но поспешил выйти из комнаты, чтобы не разреветься прилюдно.

Баия, 1981

Я отправляюсь поздравить Мирабо Сампайо с 70-летием. Несмотря на почтенный возраст, он сохранил железное здоровье и, по его словам, изменяет не своим привычкам, а бесчисленным любовницам.

Вдовец Мирабо живет один в своем доме на улице Ари Баррозо, где мы по субботам и воскресеньям собираемся сыграть в покер. Этот дом — одновременно и жилище, и студия, и музей. Там стоят резные голландские столы XVII века из магазинов знаменитых баиянских антикваров Морейра, там секретеры и поставцы, картины Карибе и Дженнера Аугусто, скульптуры Марио Краво и самого хозяина, увенчанного лаврами Мирабо: у входа, в просторном вестибюле, стоят два чудесных деревянных изображения — Христос и Пьета. А какая у него коллекция святых! Более пятисот штук, и есть среди них статуя Пречистой Девы работы Фрея Агостиньо да Пьедаде[1074], одна из тех четырех, что подписаны именем величайшего после Алейжадиньо[1075] сантейро[1076]. Никаких денег не хватит, чтобы купить ее, а Мирабо она досталась за бесценок.

Мирабо изображает этих святых на своих полотнах, и они отлично расходятся — клиентура у него многочисленная и постоянная. По секрету он как-то раз сообщил мне: «Когда платят с ходу, делаю скидку, а если в рассрочку, набавляю цену. Но тут на днях совсем одурел — взял да и подарил холст, и знаешь кому? Мадемуазель Фафа де Белень. Я и так запросил с нее меньше, чем следовало, потому что мне нравится, как она исполняет свои песенки, но она возьми да и нагнись, и когда я заглянул ей в декольте, то совсем одурел и отдал картину даром». Мирабо пишет и рисует, слушает музыку, разговаривает с друзьями — это любимое его занятие, в чем, однако, можно усомниться, если вспомнить, как часто он влюбляется. Ну, по крайней мере, одно из двух любимых занятий.

Мы видимся с ним едва ли не каждый день, и каждый день он рассказывает мне очередную историю о своих возлюбленных, имя же им легион, и ни одна не старше двадцати трех лет, не считая, понятное дело, современниц — подруг далекой юности, которые в память о прошлом до сих пор приносят ему в дар галстуки, платочки или теплые подштанники. Речь не о них. Молодая же и очаровательная поросль представляет все классы и сословия, все виды гражданского состояния: есть среди них незамужние и состоящие в более-менее счастливом или вовсе неудачном браке, есть помолвленные и обрученные, есть невесты. Есть робкие, есть нахальные и нахрапистые. Когда мне случается застать одну из этих юных особ, Мирабо, торопливо познакомив нас, выпроваживает ее. По секрету он сообщил мне, что не доверяет Карибе: его страсть красть все, что плохо лежит, не ограничивается деревянными изображениями святых… Да и Каймми ведет себя с девицами слишком вольно.

На этот раз Мирабо рассказывает одну из своих назидательных новелл, наглядно демонстрирующих, какое золотое у него сердце и какую удивительную изобретательность проявила одна из претенденток на вакантное место если не в этом самом сердце, то в постели. У Мирабо есть сын по имени Артур, у Артура — друг, молодой и успешно делающий карьеру чиновник, а у него — жена, которую чиновник этот, будучи не чужд снобизма, взял себе из богемной среды. Эта очень хорошенькая юная дама по профессии была балерина и, как бесами обуянная, с неистовой силой любила все виды искусства, равно как и его жрецов — мастеров резца, кисти, сцены, — и, от природы наделенная пылким нравом, украшала мужа прекрасными развесистыми рогами. Само собой разумеется, она влюбилась в Мирабо, а влюбившись, захотела, чтобы желания ее исполнились, с каковой целью стала его домогаться, преследовать и осаждать.

Мирабо вскоре оказался загнан в угол — прима решила переспать с ним во что бы то ни стало. Мирабо отнекивался, увертывался — от хорошего отношения к ее мужу, другу своего сына, — но танцовщица не оставляла стараний, предпринимая новые и новые атаки. И вот в один прекрасный день она объявила:

— Ну вот что, Мирабо, это произойдет сегодня! Мой дурачок днем улетает в Рио, и ночевать я буду у тебя, с тобой, в твоей постели, и это будет волшебно!

Мирабо сначала вытаращил на нее глаза, потом принял достойный вид, нужный, по его мнению, для того, чтобы поставить… балерину на место, а во всей этой некрасивой истории — точку.

— Душечка, — сказал он проникновенно. — Это невозможно. Это совершенно исключено. Твой муж — друг моего Артура, он ему как брат, а мне, стало быть, как родной племянник. Он — близкий мне человек, понимаешь? И его жена для меня — не женщина.

— Ах, значит, я для тебя — не женщина?!

— Нет.

— Значит, мужчина?

— Мужчина, мужчина!

— Вот и отлично. Трахнешь меня сегодня ночью как мужчину! Мне и это сгодится!

В этом месте Мирабо прервал свой рассказ и устремил вдаль задумчивый взор.

— Ну и как — получилось? — спросил я осторожно.

— Более или менее, — ответил он не кривя душой.

Всех своих троих сыновей дона Эулалия Амаду, будь на то ее воля, сделала бы врачами — она очень высоко ставила эту профессию, и слова «доктор медицины» ласкали ее слух. «Другое отношение к семье, где медик есть», — любила повторять она.

Но только Жоэлсон, средний сын, доставил ей это счастье — он один окончил медицинский факультет, взял в руки стетоскоп и градусник да еще, к вящей радости доны Лалу, специальностью своей избрал педиатрию, стал лечить детей. Жоэлсон и до получения диплома, впрочем, был ее любимцем — потому, прежде всего, что самим фактом своего рождения вернул матери радость жизни, навек, казалось, утраченную после того, как «испанка» унесла трехлетнего Жофре. Лалу тогда предалась безутешной скорби, перестала за собой следить, потеряла былой интерес к нарядам. Полковник Жоан Амаду, однако, был человек понимающий и сумел обрюхатить жену. Родился Жоэлсон — настоящий богатырь, целых пятьдесят пять сантиметров, — и Лалу воскресла из пепла.

Мало того, Жоэлсон послушался материнского совета и пошел по стезе медицины, и дона Эулалия, увидев его в белом халате и с украшенным изумрудным камешком докторским кольцом[1077] на пальце, поняла, что выполнила свое предназначение. Что же касается двух других сыновей, которых тоже любила, как только матери дано любить, то обоих понесло на торную дорогу сочинительства. Надо ли говорить, что все трое, включая и эскулапа, в какой-то момент прониклись коммунистическими идеями. Лалу, однако, вопреки всякой очевидности, с гордостью любила твердить, что дети ее политики сторонятся. Когда же кто-нибудь бестактно напоминал ей о том, что все трое — активисты компартии, Лалу пренебрежительно отмахивалась:

— Компартия? Это дерьмо — не в счет.

Теперь даже и дерьма-то нет. В Советском Союзе компартию вообще запретили. Впрочем, вскоре и сам Союз канул в небытие. Я знаю об этом, но поверить не могу.

Лиссабон, 1981

Помимо двоих кровных моих братьев, один из которых — спокойный и веселый доктор-педиатр, а другой — сущий демон в образе человеческом, левак, не вылезавший из тюрем, были у меня и есть братья и сестры, родившиеся не от доны Эулалии и полковника Жоана Амаду, но от того не менее близкие мне и родные. Помимо Лилы, моей дочки от первого брака, Жоана Жоржи и Паломы, которых произвели на свет мы с Зелией, есть у меня и другие дети, и хоть не я их зачал, но люблю так же сильно, как если бы они были плоть от плоти моей. В Лиссабоне у меня на руках умер сын мой возлюбленный, сам не знаю, как перенес я вечную разлуку с Глаубером Рошей[1078]

Целый год не мог я прийти в себя после этого месяца, проведенного в клинике у постели умирающего Глаубера. Помню его лицо с ввалившимися глазами, с запавшими висками, помню, как старался он бодриться, как цеплялся за жизнь, а она иссякала на глазах — на глазах у Зелии, у меня, у Жоана Убалдо Рибейро. Только мы трое любили его по-настоящему, хотя десятки людей толпились в его доме, заполняя его клубами табачного дыма и несбыточными иллюзиями.

Однажды в воскресенье мы с Жоаном Убалдо одновременно и как-то вдруг с тревогой заметили, что Глаубер — зеленого цвета и кашляет беспрестанно. Спустя три дня меня всполошил телефонный звонок: у Глаубера кровавая рвота, его срочно госпитализировали в Синтре. Мы отправились туда, перевезли его в Лиссабон. Начались исследования и обследования, ужас, ожидание худшего и радостная весть: результаты анализов показывают, что это не злокачественная опухоль. Как мы все ликовали тогда! Но это все же оказался рак — рак легкого, от него он и умер несколько дней спустя. Ах, как он не хотел умирать, он был так молод — мальчик еще! — он столько мог сделать.

Если в одиннадцать утра я не входил в его палату, тотчас звонил телефон: «Ну где же ты? Неужто и ты меня бросил, знать не хочешь?» И я как зомби брел по улицам Лиссабона в клинику… Помню его глаза, полные предсмертной тоски — взгляд, которым он прощался с нами, прощался навсегда. Мы втроем — Зелия, Жоан и я — почти убежали тогда, чтобы не видеть, как его выносят на носилках. Перед самой смертью Глаубера самолетом отправили домой, в Бразилию.

На похоронах было не протолкнуться от тех, кто травил его и губил, кто заживо похоронил его («Я чувствую, как меня топят в яме с дерьмом», — сказал он мне в Рио перед своим отъездом в Европу), тех, кто называл его изменником, предателем, продажной шкурой, трусом, последней сволочью. Это теперь они облачились в траур, говорят, что осиротели без него, скорбят о потере, льют крокодиловы слезы, пользуются им, извлекают из него выгоду, пытаются присвоить его себе. Его похороны — это их праздник.

Но память об этом мальчике, несносном и нежном, о том, кто в фильмах своих становился благородным разбойником нашего времени, богом и дьяволом в одном лице, святым Георгием, поражающим дракона, память о нем останется неприкосновенной, до нее не дотянутся их грязные руки, и погреть их на его смерти этим негодяям не удастся… Всякий раз, как на полотне экрана появляются первые титры его фильма, Глаубер Роша воскресает.

Луанда, 1979

Из всех героев, о существовании которых я узнал на школьной скамье, я отдавал предпочтение индейцу Поти и негру Энрике Диасу, двоим бразильцам, что сражались на стороне немногочисленных португальских патриотов, обративших в бегство голландцев, когда португальский двор уже поставил на своей заморской колонии жирный крест.

А в Луанде, которая, между прочим, — один из ликов моей Баии (другой — Лиссабон), директор Исторического музея Энрике Абрантес показывал мне военные трофеи — и те, что относились к далеким эпохам, и те, что взяты были в недавних битвах за независимость. Когда же я упомянул имя моего кумира, директор осведомился о том, известно ли мне, что Энрике Диас, славный персонаж бразильской истории, родом был из Анголы. Я удивился и не поверил, потому что считал, что он родился в невольничьем бараке на нашем Северо-Западе. Да нет же, вскричал директор, он появился на свет здесь, и это подтверждается документами.

И директор поведал мне такое, от чего персонаж школьного учебника истории предстал в новом свете. Военная экспедиция, посланная из Рио в Анголу, чтобы выбить оттуда все тех же голландцев, очень рассчитывала на отвагу и полководческий дар Энрике, командовавшего батальоном негров. Однако в самый последний момент от командования его отстранили и в Анголу не послали. Оказывается, тайные осведомители — они уже и тогда были — сообщили губернатору колонии, что ими раскрыт заговор, коварный план: Энрике не собирался ограничиваться изгнанием из Анголы голландцев, нет, он был намерен заодно уж покончить с португальцами и провозгласить независимость.

Вот что рассказал мне директор музея, а я за что, как говорится, купил, за то и продаю. Не мне судить, правда это или легенда, пусть разбираются мои высокоученые приятели-историки.

Ницца, 1990

Зимний день на Лазурном берегу клонится к закату, солнце на горизонте скоро нырнет в море, а мы с Зелией, сидя в номере отеля, обсуждаем успех нашего друга, композитора и певца Жилберто Жила во вчерашнем шоу. Успех тем более важный, что Жил еще не оправился от тяжкой потери — недавно он оплакал и схоронил сына… В эту минуту снизу, из холла, звонит Анни Содро, доктор социологии, непревзойденный знаток и пытливый исследователь карнавалов. Она сообщает, что тут, в холле, пролетом из Бухареста в Париж в составе официальной делегации, возглавляемой премьер-министром Румынии Петру Романом, находится некая дама. Она завернула в Ниццу, чтобы встретиться с профессором права, у которого писала когда-то диссертацию, и, узнав, что я здесь, не может уехать, не повидав меня. Пробормотав про себя несколько крепких баиянских словечек — наш тихий вечер испорчен, — я соглашаюсь: noblesse, как известно, оblige — и мы спускаемся вниз.

Но жалеть об этом не приходится: румынке, оказывается, никак не больше тридцати, она чрезвычайно хороша собой и поразительно элегантна — воплощение соблазна и погибели. Только чересчур нервна и взвинчена до предела, прямо места себе не находит: немудрено, в ее отчизне смута, беспорядки захлестывают улицы Бухареста, идут манифестации, враждебные временному правительству — Комитету национального спасения, который возглавляет Ион Илиеску. Косые лучи заходящего солнца — извините! — освещают лицо и фигуру, в их сиянии золотом вспыхивают волосы этой женщины, она назвалась Даной и желает непременно поговорить со мной.

За столиком бара она, омочив губы в скотче, начинает пламенный нескончаемый монолог. Рассказывает о своей бьющейся в конвульсиях стране, о ее освобожденной и вновь захваченной столице, об ужасах и страданиях, о жестокой борьбе против кровавого режима Чаушеску, о тысячах замученных пытками и расстрелянных, о том, как та же участь — казнь без суда и следствия — постигла свергнутого диктатора и его жену. Трупы их выставлены на всеобщее обозрение, страх и покорность сменились ненавистью и жаждой мести — идет охота на ведьм, царят сумятица и смятение: кого хватать немедля, кого — чуть погодя? В продолжение леденящего кровь рассказа о том, как они с мужем жили под коммунистическим гнетом, Дана курит одну сигарету за другой, осушает стакан виски и тотчас заказывает всем новую порцию. Слушатели — Анни, Зелия и я — подавлены и потрясены драматическими подробностями: интеллектуальная жизнь в стране замерла на нуле, обнищание народных масс достигло верхней точки, злодеяния Чаушеску сравнимы лишь с преступлениями Гитлера и Сталина.

Дана поминутно ссылается на мужа, беспрерывно поминает его — он ее идол и кумир, единственная страсть ее жизни, ее божество, ее учитель и наставник. Он восстал против Чаушеску, и страна во многом обязана ему своим освобождением. Дана говорит о нем так много и в таких выражениях, что я наконец осмеливаюсь спросить, да кто же он, этот ее муж?

— Илиеску, — отвечает она.

— Президент?

— Да.

— … … …!.. — восклицаю я, слава Богу, про себя.

Да, у товарища президента губа не дура, есть у него и вкус, и аппетит, если на седьмом десятке выбрал он себе в спутницы жизни такую женщину: все при ней — и молодость, и красота, и элегантность. Идеал современной женщины, настоящая «первая леди Румынии».

Беседа продолжается еще некоторое время, а потом мы, искренне тронутые ее преданностью мужу, ее тревогой за него и за страну, прощаемся с Даной — наутро она летит в Париж. А мы, глядя на шествие аллегорических карнавальных колесниц по набережной Ниццы, долго еще обсуждаем эти тревоги: Румыния, уйдя от диктатуры, трудно ищет путь демократии. Если верить последним сообщениям, Бухарест стал непригодным для жизни полем битвы.

На следующий день после обеда снова раздается трель телефонного звонка, и Дана Илиеску сообщает нам, что она отложила полет на сутки, чтобы исполнить приказ супруга-президента. Они разговаривали по телефону, она поведала ему о встрече с нами, и Илиеску велел ей задержаться в Ницце и выпить с нами по бокалу шампанского в знак того уважения, которое он испытывает к бразильскому писателю и его жене.

И Дана хочет видеть нас немедля. «Бедняжка! Ей нужна опора», — всхлипывает мягкосердечная Зелия, и я, отказав себе в сиесте, как, впрочем, и в шампанском, ибо предпочитаю виски, веду ее в бар, где возобновляется вчерашний разговор. На этот раз нас посвящают в подробности личной жизни: оказывается, она — вторая жена Илиеску, он вдовец; они познакомились в университете (я так и не понял, была ли она его коллегой, ассистенткой или студенткой), и сразу вспыхнула бешеная страсть, и они соединили свои жизни, став счастливыми супругами. Все утро Дана покупала для внуков президента, для его сына от первого брака и невестки подарки — еду, одежду, игрушки: в Бухаресте нет ничего. Хорошо хоть, что улеглись страсти, прекратились беспорядки, и президент может перевести дух. Пользуясь случаем, Дана приглашает нас в Румынию, где мы не были лет тридцать. Тут появляется юный журналист Эдуардо Жасмин Тавил, чтобы узнать, состоится ли намеченный на завтра обед. Дана производит на него ошеломляющее впечатление, когда же он узнает, кто она такая, то хватает свой фотоаппарат и принимается за исполнение профессиональных обязанностей. Дана отважно тянет виски и говорит, говорит, говорит без умолку к полному восторгу Тавила, предвкушающего, какой роскошный репортаж появится в «Тарде»: сам Бог ему послал «первую леди Румынии». Сколько-то часов спустя Дана прощается: утром — самолет на Париж, там она присоединится к свите премьер-министра.

Но приходит завтра, и звонит телефон: рейс откладывается на вечер, и она желает принять участие в обеде, о котором мы накануне договаривались с Тавилом — «очень милый юноша!», — и потому будет ждать нас в холле.

И вот мечте о пиццерии сказать приходится «прости». Не в забегаловку ж вести такую даму. В ресторане заказан стол. Пусть полем брани стал Бухарест, пусть все вверх дном теперь в Румынии далекой, но я пекусь лишь об одном, не видя, впрочем, в этом прока: стремясь упорно свой престиж не уронить. Noblesse oblige!

Дана появляется в еще более элегантном виде, чем раньше. Она успела побегать по магазинам и накупить множество всякой всячины — платьев, туфель, блузок, джемперов и кое-что из белья. В парижском аэропорту она пересядет из самолета в самолет, присоединится к делегации и ночью окажется в объятиях изнемогшего в разлуке президента. «Вот уж ночка будет!» — шепчу я на ухо Зелии, а она смотрит на меня с укоризной, ибо растрогана и взволнована до глубины души, и отвечает вполголоса:

— Пожалуйста, веди себя прилично, — так что я чувствую себя маленьким мальчиком.

Обед был отличный и стоил потраченных на него денег. Эдуардо Тавил снимал, записывал, правил на ходу и прямиком из ресторана унесся давать факс, сообщая баиянскому народу горячие новости из объятого пламенем Бухареста — интервью с «первой леди», первополосный, гвоздевой материал, а для колонки светской хроники — заметку о нашем обеде. Дана в третий раз прощается с нами, клянется вечно помнить: а bientфt. И вот она уходит, постукивая высоченными каблуками, волосы ее и косынка вьются под ветром — хороша на загляденье! Я не могу отказать себе в удовольствии вообразить ее в объятиях влюбленного президента, но не решаюсь поделиться с Зелией своими греховными мыслями. Дай вам Бог, дорогой президент, и вам, красавица…

Знакомство с Даной усиливает наш интерес к событиям, происходящим в Румынии, мы пристально наблюдаем за ходом избирательной кампании, за дебатами и интригами. И вот наконец узнаем, что Илиеску сохраняет свой пост, но если раньше он занимал его в результате компромисса между разными политическими силами, то теперь он становится законно и всенародно избранным главой государства.

Очень кстати мне попадается на глаза «Фигаро», где напечатан пространный репортаж о выборах. Тут же и фотографии на целый разворот: Илиеску, сопровождаемый супругой, опускает в урну свой бюллетень.

— Зелия, полюбуйся на свою новую подругу! — зову я жену.

— Дана? Покажи, покажи!.. Где? — хватает газету Зелия.

Немножко постарела «первая леди», даже и не немножко. Ее узнать нельзя. Другой человек. Да это и есть другой человек — пожилая почтенная дама довольно заурядной внешности.

— Но это не Дана, — ошеломленно шепчет Зелия.

— Ну, значит, наша Дана — не первая леди, а вторая.

В 1991 году мы поехали в Италию на присуждение литературных премий так называемого Латинского союза. В прошлый раз лауреатом стал уругвайский романист Хуан Карлос Онетти, а теперь — португальский прозаик Жозе Кардозо Пирес. В состав жюри входит румынский писатель Дан Хаулика, у нас с ним отыскиваются общие друзья в Бухаресте и в Париже, да и литературные наши пристрастия во многом сходны. Он — ближайший и давний друг Илиеску. Зелия рассказывает ему о Дане и демонстрирует фото из «Фигаро». Она записывает нашу прелестницу в разряд любовниц, придумывает историю романтического адюльтера, пылкой страсти, рожденной и взлелеянной борьбой за освобождение отчизны. Я пытаюсь расцветить ее повествование живописными деталями, вспоминаю ночную рубашечку, купленную в здешнем бутике, но Зелия затыкает мне рот: «У тебя одно на уме».

Хаулика слушает нас с удивлением, которое тотчас сменяется негодованием, и произносит свой вердикт: никакая она не жена и тем более не любовница, Илиеску — человек серьезный, не склонный к авантюрам и эскападам, высокоморальная личность и образцовый семьянин, лавры свои он изменой не осквернит и шашни на стороне заводить не станет. Кроме того, у него нет детей, а значит, и внуков быть не может.

— Ну вот, ты лишилась президентских внуков, а я — ночи любви. Ничего у нас с тобой не осталось.

Но так ли это? Я по натуре склонен к сомнениям и должен признаться, что сохранил в душе образ юной и элегантной красавицы, помню ее всю — от вспыхнувших в лучах заката волос до высоких каблуков. Да и не я один — все читатели баиянской «Тарде». И как бы целомудрен ни был румынский лидер, он все же не аскет и не евнух, Дана же — сущая дьяволица во плоти (обольстительной) и способна кого угодно ввести во искушение и сбить с пути истинного, и окутывающая ее тайна пока не разгадана, и я еще подожду, чем все это кончится. И потому я не лишаю ее места ни в сердце президента, ни на ложе его. Пусть простит меня мой друг Хаулика, но такой уж я недоверчивый человек.

Рио-де-Жанейро, 1960

Мой приятель, певец и композитор Жоан Жилберто, звонит мне в большой тревоге:

— Жоржи, милый, я получил повестку в суд. В четверг в Сан-Пауло слушается дело! А я никак не могу быть — у меня запись на радио! Нужен адвокат, чтобы представлял мои интересы. Ты всех на свете знаешь, присоветуй мне толкового юриста из Сан-Пауло!

Оказывается, Жоан Жилберто на прошлой неделе разошелся во мнениях с кем-то из своих коллег-музыкантов — и так разошелся, что разбил о его голову шестиструнную гитару. Тот не стерпел и подал в суд, и теперь мой несчастный приятель не знает, куда податься, как выкрутиться.

Пообещав помочь, звоню в Сан-Пауло Луису Коэльо, который не только автор превосходных и увлекательных политических книг — равного ему я у нас в Бразилии не знаю, — но еще и знаменитый адвокат. О том, что он и человек редкостный, можно не говорить, ясно и так. Я ему рассказываю о скандале, о гитаре, о вызове в суд и о терзаниях великого мастера «босановы». Терпеливо выслушав меня, Луис отвечает:

— Рад бы, да не смогу ему помочь. Запиши-ка вот… — и он диктует мне фамилии, адреса, телефоны, приемные часы еще троих адвокатов — все трое, по его словам, юристы высшего класса. Что за человек! Одно удовольствие иметь дело с таким обаятельным и обязательным собеседником.

Мне остается только спросить:

— А сам-то почему не возьмешься?

— Потому что буду представлять интересы истца — гитарой по башке трахнутого.

Рио-де-Жанейро, 1961

Эдуардо Портелла, невзирая на свою молодость и благодаря высочайшей компетентности, назначен директором — или президентом? — ну, словом, руководителем только что созданного Института Азии и Африки. Тогдашний наш президент Жанио Куадрос[1079] надеялся, что учреждение это станет главным проводником нового внешнеполитического курса: он хотел, чтобы курс этот прокладывали не в вашингтонском госдепартаменте, и считал, что пора бы уж нам перестать смотреть в рот Белому дому.

Избранный президентом страны, этот сумасбродный фантазер и мечтатель порвал с унизительной традицией. На его письменном столе появились портреты Насера, Неру, Тито, страна все решительней двигалась к «неприсоединившимся». Пора бы отдать должное Куадросу, добрым словом вспомнить его попытки отрешиться от прежней колониальной психологии, пересмотреть безнадежно устарелые подходы и методы. За это он и поплатился. Не удалось ему встряхнуть нацию, поднять страну против решений, принимаемых в военных штабах в теснейшем взаимодействии с Американским посольством.

Созданный им Институт означал также, что бразильское правительство не будет больше безоговорочно поддерживать колониальную политику Салазара и что мы признаем войну за освобождение Анголы, Мозамбика, Гвинеи-Бисау делом справедливым. Впервые за долгие-долгие годы бразильский официоз осмелился осудить португальский колониализм. Среди прочих, поистине революционных — я употребляю это определение в его истинном значении, а не в узко-левацком смысле — шагов, предпринятых Институтом, было и приглашение к нам делегации ангольских партизан. Когда в 1964-м случился у нас военный переворот, всех их схватили, посадили, подвергли пыткам…

Портелла привлек к работе людей честных и знающих, известных непредвзятостью взглядов, объективностью оценок, — их имена говорят сами за себя. Он затеял издание хороших и нужных книг: приведу наугад, что вспомнилось, лишь некоторые — «Два пути африканской революции» Моасира Вернека де Кастро, «Национализм и развитие» Кандидо Мендеса… У Портеллы был вкус не только к научным исследованиям по проблемам Азии и Африки — он помогал пролагать пути африканской политики в Бразилии. Выходивший под его редакцией журнал «Темпо Бразилейро» выдвигал множество смелых и свежих идей, которые формировали взгляды наших интеллектуалов, определяли их позицию.

Сразу же после своего назначения он со свойственной ему ответственностью принялся входить в курс дела, вплотную знакомиться с афро-азиатскими проблемами, обзаводиться, так сказать, необходимым научным багажом. Первым делом Портелла отправился в книжный магазин, который содержали братья Закхары, Жоржи и Эрнесто, и заказал им целый вагон литературы — статьи, стихи, романы, исследования, географические атласы и справочники, монографии и альбомы по искусству. Потратил он на это едва ли не годовое свое жалованье. Книготорговцы пообещали расстараться и выполнить заказ в кратчайшие сроки, но все равно дело было долгое — их лондонский контрагент выписывал книги из Дакара и Токио, Лиссабона и Луанды, Пекина и Гонконга, Коломбо и Аддис-Абебы.

Но вот наконец прибыли в Рио полдесятка ящиков разной величины. Уведомили Портеллу, и он поспешил в магазин на грузовичке, зажав в руке корешок накладной, уплатил чудовищную сумму за все это богатство. Разоренный и очень довольный, вернулся домой. Прежде чем вскрыть первый ящик и вступить в обладание сокровищами, позвонил мне поделиться радостью:

— Жоржи! Книги пришли!

— Эдуардо, я тебя с утра разыскиваю! Ты что — ничего не знаешь?! Правительство низложено, президент свергнут! У власти — «гориллы»! Полное светопреставление!

В ответ раздался унылый голос Портеллы:

— Куадрос свергнут? А я только что расплатился за свой заказ, он утром пришел наконец… Кому они теперь нужны? Что с ними делать?

Что с ними делать? Читать, разумеется. Он их и прочел постепенно, одну за другой. Моей племяннице Мариане достался роскошный атлас мира.

Рим, 1948

Автобус везет нас из Парижа в Рим. Мы едем брать власть. То есть официально-то мы трое — Зора Селжан, Карлос Скляр и ваш покорный слуга — должны освещать в коммунистической бразильской прессе ход и итоги выборов: Зора будет давать репортажи и брать интервью, Скляр — рисовать портреты лидеров итальянской компартии и делать наброски уличных сцен. На мою же долю выпадут беседы с Пальмиро Тольятти[1080] и Пьетро Ненни и пространный политанализ причин победы. Да, победы! Ибо никто из нас не сомневается, что итальянская компартия выиграет выборы, придет к власти и вместе с социалистами Ненни сформирует коалиционное правительство. Итак, мы едем принять участие в триумфе. Короче говоря — ура!

Коммунисты проиграли вчистую, христианские демократы остались в правительстве. Мы как раз сидели в редакции «Униты», сочиняли какую-то брехню, когда пришел Тольятти и сообщил: «Продули!» С горя Дарио Пуччини, университетский профессор и издатель, повел нас ужинать в дешевую тратторию. Власть уплыла, остается только напиться — не на радостях, так с горя. Зора рвет в мелкие клочки и бросает в ближайшую урну исполненный воодушевления репортаж о выборах. Он, видите ли, чтобы не терять времени и чтобы уж ничего не мешало праздновать, сочинил восторженную статью о победе — с профетическим жаром и во всех мыслимых подробностях описав грандиозное народное ликование, заполнивших улицы людей со знаменами, слезы радости, музыку, громоподобный хор, исполняющий «Бандьеру Россу». Замечательная вышла статья, за душу брала, да вот беда — не пригодилась. Карлос Скляр оказался предусмотрительней — ничего рисовать не стал, сделал только один набросок, изобразив заполненную иностранными журналистами редакцию «Униты»: на первом плане — Доминик де Сантис из «Аксьон» и Олег Игнатьев из «Комсомольской правды».

Да-с, выборы мы проиграли, но оттого путешествие наше все равно нельзя счесть бесполезным или печальным. Поражение не помешало Ренато Гуттузо собрать у себя дома «весь Рим» — от Альберто Моравиа до Чезаре Дзаваттини, от Карло Леви до Джузеппе де Сантиса, не говоря уж о пламенных коммунистках со звонкими графскими титулами. Именно там и тогда обрел я первых своих итальянских друзей, а потом к ним прибавились флорентиец Васко Пратолини и миланец Элио Витторини. Дарио Пуччини к тому времени уже перевел моих «Капитанов песка», за которыми последовали и другие романы, Дарио и сейчас бьется за бразильскую литературу так, словно он родом из Рио-де-Жанейро. Португальским он владеет блестяще, говорит на нем как истинный кариока[1081] — его обучила этому некая бразильянка, с которой был у него бурный роман. Я всегда утверждал, что иностранным языкам лучше всего обучаться в постели, из уст в уста, когда правила грамматики перемешиваются со стонами любви.

Зора возвращается в Париж. Мы с Карлитосом едем в Геную, будем там поджидать Зелию — она приплывет из Рио с Жоаном Жоржи.

…С дебаркадера я вижу, как она стоит на палубе, держа сына на руках, — настоящая мадонна, и сердце мое готово выскочить из груди. Наконец-то я обниму ее! Какая власть, какой триумф на выборах сравнятся с этим?!

Баия, 1985

Марсио Таварес д’Амарал, философ и поэт, видный ученый, университетский профессор, знаток и исследователь Джойса и Кафки, неисправимый смутьян, тоскующий по тем временам, когда сам участвовал в студенческих манифестациях, обладает еще одним — которым уж по счету? — дарованием: прижав ладони к губам, он может изобразить саксофон, сирену полицейской машины и кареты «скорой помощи», поразительно верно и уморительно смешно передразнивает лиссабонский выговор, распевая песни протеста. Марсио гостит у нас вместе с женой Терезой, и мы ведем с ним беседу, покуда он бреется.

Это занимает у него не менее получаса. «Как-то раз я потратил на бритье всего двадцать пять минут, но так было лишь однажды», — поясняет он мне, уделяющему бритью минут пять от силы.

— В понятие «бриться» разные люди вкладывают разный смысл, — говорит он. — Глагол один, а спрягается по-разному. Вы избавляетесь от щетины, я же стремлюсь к идеальной гладкости и достигаю этого.

На это я сообщаю, что писатель Грасилиано Рамос, к примеру, «жиллетов» не признавал и орудовал только опасной бритвой. Глаза Марсио загораются.

— Это верх совершенства. Куда уж мне до такого…

Священнодействие завершено. Марсио подходит к окну, как-то особенно прижимает пальцы к губам, и тихая улочка Алагоиньяс вздрагивает от пронзительного взвыва полицейской сирены. Соседи выбегают посмотреть, что случилось. Смех Терезы успокаивает переполошившихся птиц в саду.

Париж, 1949

Из канцелярии в канцелярию, из министерства в министерство ходим мы по Парижу с Пабло Пикассо, хлопочем о том, чтобы Неруде продлили срок пребывания во Франции. А у великого художника — знаменательный день: его жену Франсуазу отвезли в родильное отделение. Он хотел девочку, девочка и родилась, и назвали ее Паломой[1082]. Ее тезка и сестра — поскольку тоже есть его творение — украшает стены и афишные тумбы Парижа: голубка мира стала символом Первого конгресса сторонников мира, который завтра открывается в зале Плейель.

А Неруда с накладными усищами появился в Париже неделю назад — с фальшивым паспортом на имя гражданина Гватемалы дона Антонио де Чего-то Там Такое. Мало того, паспорт был дипломатический, а дон Антонио — не то культур-атташе, не то еще что-то. Помог с этим делом Мигель Анхель Астуриас[1083], посол Гватемалы в Аргентине, который, рискнув и карьерой, и должностью, откликнулся на просьбу друга. Он не колебался ни минуты, когда Пабло, бежавший из Чили, где его лишили депутатской неприкосновенности, обратился к нему за помощью.

Пребывание Неруды в Париже, поначалу державшееся в строжайшей тайне — об этом знали, кроме меня, лишь Альфредо Варела, лидер аргентинской компартии и, само собой, писатель, автор романа «Темная река», да Лоран Казанова, отвечавшая в политбюро ФКП за культуру и защиту мира, да Луи Арагон, да Франсуаза Леклерк, в чьей квартире беглец нашел приют, — очень скоро сделалось секретом полишинеля. На конгресс прибывали все новые и новые мастера литературы и искусства из стран Латинской Америки — Хуан Маринельо, Мигель Отеро Сильва, Николас Гильен. А Неруда с липовыми документами не мог принять участие в его работе, и вообще его могли в любую минуту схватить, разоблачить и выслать из Франции.

И Пикассо взялся хлопотать о нем, а я, хоть проку от меня было немного, составил ему компанию в хождении по кабинетам. Каждые полчаса мы забегаем в бистро, и Пабло звонит в клинику, справляется о роженице и неизменно слышит в ответ: «Еще не родила». Но вот наконец на другом конце провода звучит осанна: ему сообщают, что на свет появилась девочка, мать и дитя чувствуют себя хорошо.

И проблемы Неруды близки к разрешению, остались лишь кое-какие окончательные формальности, с которыми я могу справиться один. «Поезжай в клинику, — предлагаю я Пикассо, — навести своих». Но он отказывается. И вот МИД и МВД Франции находят устраивающий всех выход: Неруда покинет страну на машине, пограничников предупредят, чтобы не чинили препятствий, а вернется, когда паспорт будет в порядке.

И в Швейцарии, где ждет Пабло его тогдашняя жена Делия дель Карниль по прозвищу Муравьиха, находится пламенный поклонник его дарования — бывший чилийский консул. А он, благо, на всякий случай и выйдя в отставку сохранил штемпели и бланки, так что продлевает действие старого паспорта, привезенного Делией из Сантьяго, и наш поэт вновь оказывается в Париже — и на этот раз не в обличье дона Антонио де Чего-то Там Такое, а под истинным своим именем — чилийского гражданина Нафтали Рикардо Рейеса. Это потом, уже вернувшись в Чили, он во всех документах будет фигурировать не как усатый дон Антонио и не как Нафтали Рейес, а как Пабло Неруда, поэт и борец.

Пикассо же занимался этим делом до тех пор, пока не убедился, что оно решено окончательно, и лишь тогда доверил мне остающиеся мелочи — обеспечить машину и охрану в лице юных студентов-коммунистов Пауло Родригеса и Алберто Кастиэла. Они вывезли усатого Антонио в Швейцарию, а обратно привезли Неруду — без усов, но с настоящим паспортом.

Вернувшись в отель, я рассказываю Зелии обо всех перипетиях этого дня, о звонках Пикассо в клинику, о рождении Паломы.

— Если у нас когда-нибудь родится девочка, мы тоже назовем ее Паломой, — говорит Зелия.

Случай представился в 1951 году. По стечению обстоятельств, наша Палома зачата была в Варшаве, на Втором конгрессе сторонников мира. Очевидно, нас с Зелией вдохновляли бесчисленные голубки, изображениями которых пестрели стены польской столицы.

Баия, 1991

Я принимаю префекта Жандаиры — городка, расположенного к северу от Баии, на границе со штатом Сержипе, и обладающего лучшим в мире пляжем: позвольте и мне разок потешить свое тщеславие. Сейчас объясню, в чем оно заключается.

Префект приехал, чтобы пригласить меня на торжество, посвященное переименованию городка: Жандаира, согласно воле его жителей, проведших плебисцит, будет отныне носить имя Сант-Ана-до-Агресте. А ведь это имя вымышленное — это я его вымыслил и поселил в этом воображаемом, несуществующем, на карту не нанесенном городке пастушку Тьету, главную и заглавную героиню моего романа.

Я сочинил роман, а Агинальдо Сильва — сценарий сериала, снятого телекомпанией «Глобо». И сериал побил все рекорды, собрав немыслимую аудиторию. В статье одного телекритика из Сан-Пауло я нашел объяснение этому: критик утверждал, будто «теленовеллы», созданные по мотивам моих романов, просто обречены на успех, ибо описываемые мною шлюхи пользуются всеобщим уважением и сочувствием, они, хоть и сбились с пути истинного, предстают под моим пером достойнейшими из достойных. Критик-то хотел уязвить меня, обвинить в потакании низкопробным вкусам плебейской аудитории, но зря потратил время, впустую вострил свое перо. Я воспринял это как высшую похвалу. Жители городка Жандаиры признали описанные мною улочки и переулки, тупички и площади Сант-Аны-до-Агресте своими, узнали в вымышленных персонажах самих себя.

Были, разумеется, и нарекания, и обида — с какой это, дескать, стати, заставил я Тьету жить и любить в мифической Сант-Ане-до-Агресте, когда с первого взгляда видно, что действие моего — и ее — романов разворачивается в реальной Жандаире?! Мне не впервые приходится выслушивать подобные обвинения: режиссер Бруно Баррето, снявший для «Метро-Голдвин-Майер» мою «Габриэлу», объяснил в многочисленных газетных интервью итальянский выговор Насиба, которого сыграл Марчелло Мастроянни, так: он, то есть режиссер, якобы предпринял расследование в городе Ильеусе и установил, что Насиб — никакой не араб, а чистокровный итальянец. Нет, ну вы подумайте только, сколь плачевна участь романиста — Бруно поменял национальность сотворенного мною героя, жители Жандаиры обвиняют меня в топонимическом подлоге. Скажу как на духу: когда писал я «Тьету», то ни малейшего понятия о самом существовании славного города Жандаиры не имел.

Я пообещал префекту, что непременно прибуду на церемонию переименования, да не один, а с супругой своей, доной Зелией.

Касабланка, 1989

Вот вам истинная и правдивая история про сеньора Виейру и его супругу, а тем россказням, сплетням и небылицам, что сплелись вокруг нее — истории, разумеется, а не супруги, хотя и супруги отчасти тоже, — убедительная просьба не верить. Все эти переносчики слухов слыхали звон да… ну, и так далее.

Дело было так. Мы вчетвером — Калазанс Нето, мой друг и персонаж, с женой Аутой-Розой, Зелия и я — прибыли в Касабланку и остановились в одном из двух лучших отелей. Минут через десять после того, как разместились, Аута-Роза обнаружила в номере таракана, и отель был занесен в черный список. Поскольку мы должны были в тот же день ехать в Марракеш, то решили перейти через площадь в отель-конкурент, насладиться там роскошью и комфортом и в нем же зарезервировать номера — вернуться предполагали через неделю.

Внизу, у стойки портье, к нам приблизился молодой еще, спортивного вида, довольно красивый мужчина, с любопытством оглядел меня и осведомился, не писатель ли я из Бразилии и не Жоржи ли Амаду меня зовут. Получив утвердительный ответ, страшно обрадовался — взрыв патриотических чувств, обмен любезностями, все как полагается. Похвалил наш выбор — отель превосходный, чистота изумительная, тараканов нет и в помине — и в доказательство пригласил нас в свой номер: убедитесь, мол, сами. Я стал было отнекиваться, но дамы настояли, и мы сели в лифт, вылезли на восьмом этаже и поплелись за нашим земляком по коридору. Он стукнул в дверь номера, каковая была нам открыта девочкой лет примерно пяти. «Куда иголка, туда и нитка», — загадочно молвил наш амфитрион, и фраза эта совершенно непонятно почему заставила меня подумать, что он — вдовец, оставшийся с ребенком на руках. Номер был погружен в кромешную тьму, и продвигались мы по коридорчику ощупью и гуськом, в таком порядке: впереди сеньор Виейра, за ним — я, а в арьергарде — все остальные. Виейра сделал какое-то движение — как я понимаю, отдернул шторы, — и в комнату хлынул поток ослепительного марокканского солнца, и тотчас послышался женский крик:

— Виейра, что такое?!

— Это Жоржи Амаду, душечка! — предвкушая эффект, провозгласил мой читатель, а мне пояснил: — Моя жена.

Взглянув туда, куда указывал его палец, я увидел простертую на двуспальной кровати и прекрасно освещенную солнцем абсолютно голую молодую женщину. Что тут скажешь? Ничего. Вот и я тогда тоже ничего не сказал, а только вытаращил глаза на это небесное видение, даже не подумавшее прикрыться, — наоборот, она еще сильнее выпятила груди, словно омываемые потоками света. Аллилуйя, да и только. Как воспитанная женщина, она предложила мне присесть, почтив этим приглашением меня одного, потому, надо думать, что прочие посетители не были ей представлены: Виейра произнес ведь только мое имя.

Посидел я у нее на кровати очень недолго, ибо Зелия, осмотрев и одобрив номер, заторопилась сама и нас поволокла за собой. Я и сегодня не могу понять и принять причин такой безумной спешки. Виейра, ведя девочку за руку, проводил нас до дверей — мы поблагодарили и распрощались. Пока шли к лифту, я вполголоса спросил Калазанса:

— Ну что, потешил взор?

— Чем это, интересно?

— Как чем? Наготой сеньоры Виейра!

— О чем ты, не понимаю?!

И тут выяснилось, что Калазанс, переступив порог, так и остался стоять во тьме прихожей, в комнаты не пошел, а я этого не заметил. Ну-у, что тут началось!.. Калазанс, узнав, чтґо он потерял, чуть с ума не сошел и ринулся было обратно, в гостеприимную обитель четы Виейра под предлогом забытого там берета — а вдруг наша красавица еще не успела одеться?

— Опомнись, Кала, берет у тебя на голове. Поздно — зевать не надо было.

Мы улетели в Марракеш, где провели неделю. Считаю своим писательским и человеческим долгом заявить, что ни городские достопримечательности, включая старинную мечеть, ни шведки, в чем мать родила загоравшие у бассейна в оазисе, не смогли изгладить из памяти Калазанса горькие сожаления: главного зрелища он лишился исключительно по собственной лени.

Вернулись в Касабланку, остановились в том отеле, где не было тараканов и где у нас были заказаны номера. Еще до того, как сунуть портье паспорт, Калазанс осведомился о месье Виейре.

— Виейра? Это тот бразилец, у которого такая аппетитная жена? — портье нарисовал в воздухе что-то вроде амфоры. — Quelle femme, cher monsieur[1084], — и причмокнул губами. — Уехали. Вчера отбыли к себе в Рио.

Вот вам истинная история о супруге сеньора Виейры, а те гнусные измышления о том, что кто-то якобы лазал на пальму и заглядывал в окна номера, — злонамеренная чушь, распускаемая достопочтенным профессором Калазансом Нето.

Прайя, 1986

Мы направляемся в зал, где состоится официальный обед, который президент Республики Острова Зеленого Мыса дает в честь президента Бразилии. Жозе Сарней прилетел в Прайю с официальным визитом.

В эту минуту Зелия сжимает мне руку. Останавливаемся. Перед нами в коридоре сеньора Арисидес Перейра, жена президента, «первая леди Зеленого Мыса». Не замечая нас, она при звуках музыки, доносящейся из банкетного зала, перед тем как войти туда, делает несколько танцевальных па — скорей всего, это самба, — так что бедра покачиваются в прихотливо-зазывном ритме, и она вращает задом, как умеют делать это лишь мулатки на карнавалах.

Улан-Батор, 1952

Лингвистические заморочки начались сразу же, едва лишь мы приземлились в аэропорту Улан-Батора. Толпа встречающих — тут тебе и члены правительства, и партийные руководители, представители Союза писателей, Комитета защиты мира, Комитета монгольских женщин (эти явились специально, чтобы приветствовать Зелию Амаду и Росу Гильен), комсомольцы и пионеры. Наш визит в Монголию — событие огромного значения, ибо никому в целом свете нет дела до самой старой и самой маловажной страны народной демократии. Она (надеюсь, вам понятно, что речь о стране, а не о демократии) зажата между СССР и Китаем, две трети ее территории занимает пустыня Гоби, населена пастухами, строит социализм, для туристов закрыта, западным коммунистическим интеллектуалам неведома. И вот теперь принимает члена Бюро Всемирного совета мира. Мало того — член этот увенчан Международной Сталинской премией. Это я про себя. А с ним — знаменитый поэт Николас Гильен. Я, конечно, помню знамена, транспаранты, толпу у трапа, но перед глазами так и стоит огромная ледяная долина, окруженная высоченными горами. Более величественной картины я в жизни не видывал. Мороз — тридцать градусов.

Министр культуры и будущий премьер подходит к микрофону и начинает приветственную речь, которую переводят на русский. «Ну, все, вы у меня в руках!» — хвастливо говорит Зелия, единственная из нас четверых, кто знает хоть несколько слов на языке Пушкина и Достоевского. Затем следует перевод на английский, маленький переводчик глотает слова и захлебывается. «Пропадете без меня!» — продолжает ликовать Зелия, которая опять же одна может, как ей кажется, изъясняться по-английски. Ее заблуждение очень скоро рассеивается, ибо, когда я требую у этого полиглота перевести, она бестрепетно отвечает: «Нас поздравляют с благополучным прибытием и говорят: „Добро пожаловать!“» Мне остается лишь скрипеть зубами: ох, ни у кого мы не в руках, а совсем в другом месте.

Не зная монгольского, русского и английского, я не решаюсь даже произнести «мерси», но ответную речь, сказанную на родном баиянском наречии, завершаю призывом «Za mir vo vsiom mire!», эту советскую здравицу я затвердил на конгрессах и произношу ее специально для изумленных радиослушателей, которые ничего не понимают.

Нас рассаживают по машинам и везут в гостиницу. Я вижу на улицах людей в национальных костюмах из ярко расшитой дубленой овчины, в высоких сапогах и теплых шапках — мужчины кажутся мне рослыми и крепкими, женщины — хорошенькими. Министр и прочие официальные лица, сопровождающие нас, сильно проигрывают в сравнении с ними, выглядят в европейской одежде какими-то бесцветными и невзрачными. Костюмы и пальто московского пошива сидят на удивление паршиво: очевидно, их надевают лишь по необходимости — по особо торжественным случаям, вот вроде того, что выдался сегодня.

В гостинице нас знакомят с каким-то здоровяком в белой хламиде поверх костюма, который ему безнадежно мал. Как ни старается Зелия, нам не удается понять, кто этот человек и в чем состоят его обязанности.

— Парикмахер! — осеняет Росу. — Вот кстати! Николас, тебе пора подправить баки!

Дальнейшие события доказали ее неправоту.

Потом нас везут показывать город. Маленький переводчик — возраст его определить я не в силах: все монголы, за исключением детей, разумеется, кажутся мне людьми средних лет, от тридцати примерно до сорока, — переводит на английский объяснения министра, время от времени останавливающего машину перед бетонными зданиями. Зелия старается как может, и благодаря ее усилиям мы узнаем, что это вот — Совет Министров, а это Центральный Комитет, а это — Великий народный хурал, монгольский парламент. Однако гораздо интересней этих считанных домов в унылом советском стиле разбросанные по равнине шатры, многие сотни шатров: круглые, из необычайно плотной верблюжьей шерсти, просторные, удобные, с очагом посередине. Там живут длинноусые пастухи и их толстые жены: совсем другой город, воздвигшийся здесь на час или на год, он куда больше и несравненно притягательней, чем Улан-Батор из кирпича да из бетона.

Зимой, когда пастухи-кочевники стекаются сюда из пустыни, население столицы удваивается. В начале 1952 года в Улан-Баторе постоянно проживало пятьдесят тысяч человек, а зимой их становилось больше ста тысяч. Во всей Монголии было всего около миллиона. Мы останавливаемся перед деревянной, очень красивой постройкой в китайском стиле. Это дворец живого бога: перед тем как страну захватили японцы, Монголия была теократическим государством, и правил ею далай-лама — земное воплощение Будды. Лама заключил союз с Сухэ-Батором и изгнал из страны русских белогвардейцев, которые, сменив японцев, угнетали монгольский народ. А после победы оставался у власти до самой своей смерти в 1923 году, когда в независимой Монголии установился социалистический режим. Из ста тысяч буддийских монахов выжила тысяча, из тысячи монастырей уцелела сотня. В конце нашего пребывания мы посетили живого Будду — очень даже живого, если не партийного, то явно сочувствующего, — и он произнес перед нами похвальное слово коммунистическому правительству.

Бґольшую часть того, что говорил министр, мы не понимали, и через маленького толмача Зелия обратилась к нему с нижайшей просьбой — найти нам, ради всего святого, во имя Маркса и Ленина, переводчика с французского, а если с испанского — то еще лучше, ибо Роса никакого другого не знает. На это министр жалостным голосом поведал нам, что нет в народной республике человека, владеющего французским, а уж испанским — и подавно. Он выразительно и беспомощно разводил руками и, конечно, испытывал унижение. Мне даже стало его жалко. Делать было нечего, пришлось удовлетвориться познаниями доны Зелии, мы все же оказались у нее в руках, и я благодарно расцеловал их.

Раблезианский ужин проходит под внимательным взглядом того самого здоровяка в белом халатике. И все же — кто он, какую роль выполняет? Явно не парикмахер, тут Роса ошиблась. Директор ресторана, предположила Зелия. Мы с Николасом по его приглашению попробовали национальный напиток — водку из ослиного молока. Поначалу она показалась нам отвратительной, но таинственный незнакомец настаивал, мы повторили и постепенно оценили ее своеобразную прелесть.

Программа назавтра предусматривает встречу с членами правительства, визит в ЦК, затем в парламент, затем посещение университета. Что же нам делать? Как слушать приветствия и отвечать на них? Как вести беседу?

Уже подходил к концу наш завтрак, не менее роскошный, чем вчерашний ужин, когда появился министр культуры в сопровождении какого-то человека неопределенного (как все монголы) возраста и с ликованием отрекомендовал его нам: «ФРАНСУСКИ, ФРАНСУСКИ!»

— Bonjour! — вскричали мы дружным хором.

— Bonjour, — тихо, еле слышно ответствовал долгожданный и столь необходимый нам переводчик. Нашли все-таки, расстарались и раздобыли.

Сильно запаздывая, мчимся во Дворец правительства, а по дороге я пытаюсь завязать с переводчиком разговор, но разговор не клеится. И вот мы сидим вокруг длинного стола рядом с первыми лицами Монголии, очень большими начальниками, партийными тузами и шишками, и премьер-министр начинает приветственную речь. Переводчик переводит медленно, слово за словом, широкоскулое лицо бесстрастно и непроницаемо, однако я понимаю, как он напряжен и взволнован. Голос монотонный, и по-французски он говорит правильно, с русским акцентом — похоже на дикторов советского радио. Мы с Николасом благодарим, рассказываем — он про Кубу, я про Бразилию, перевод на родной язык дается нашему толмачу легче: речь его льется гладко и бойко. Министр культуры сияет.

Вскоре мы подружились с переводчиком, и он поведал нам свою историю. Он жил себе тихо и мирно, учил детишек в школе, и вот однажды на рассвете — оторопь, ужас, холодный пот. К нему вломились агенты госбезопасности, схватили и увезли, ничего не объясняя. Наша просьба достать человека, владеющего французским языком, поставила монгольские спецслужбы на уши, начались лихорадочные поиски, весь Улан-Батор перетряхнули, перевернули вверх дном, и вот наконец некая сотрудница Национальной библиотеки сообщила о том, что вот есть такой скромный и незаметный гражданин, школьный учитель, известный под прозвищем «француз» именно потому, что посвятил себя изучению этого языка. К несчастью, я не помню, как будет «француз» по-монгольски, хотя в те времена обращался к нему только так — имя его я выговорить был не в силах. А вот Зелия смогла и запомнить, и произнести.

Вообразите, он в одиночку, без учителей и учебников, овладел французским, которым пленился, слушая передачи Всесоюзного радио. Он раздобыл в библиотеке французскую грамматику, вскоре затверженную от корки до корки наизусть, и три книжки — «Три мушкетера», «Граф Монте-Кристо» и какое-то сочинение о винах и сырах. Он читал их и перечитывал десятки раз, научился отличать д’Артаньяна от камамбера, Рошфора от рокфора, запомнил самые знаменитые марки бургундского и бордо. И продолжал каждую ночь слушать советское радио — не пропустил ни одной передачи.

В то раннее утро, когда политическая полиция увезла его неведомо куда, он чуть не умер от страха — подумал, что все кончено. Доносы, аресты и процессы — расхожая монета сталинизма — давно уже были в странах народной демократии в большом ходу. Стали расспрашивать про его интерес к французскому — и он понял, что, изучая его, совершал тяжкое преступление против партии и отчизны. Чистосердечно признался во всем.

К несказанному удивлению «француза», его не препроводили в тюрьму, а переодели в европейское платье — в брюки он еле влез, пиджак жал под мышками, был тесен в груди и не застегивался — и отвезли в Центральный Комитет, где ему дали задание: работать переводчиком при знатных иностранцах — лауреате Сталинской премии, знаменитом поэте с Кубы и их женах. Все происходило в страшной спешке, поскольку уже близился час встречи во Дворце правительства. Его поволокли в гостиницу и в дверях сдали с рук на руки министру культуры.

Так началась его карьера: он стал переводить с монгольского на французский речи членов правительства, секретарей ЦК и прочего начальства. Надо заметить, что его тихое «bonjour» при встрече с нами было первым словом, которое он произнес по-французски. До тех пор — никогда, нигде, ни единого. Вот какая невероятная история случилась в Монгольской Народной Республике в феврале 1952 года, когда я был там с Зелией и четой Гильенов.

Итак, как я уже говорил, мы с ним подружились, он понемножку оттаял и освоился, и от него мы узнали, что верзила в белом — никакой не парикмахер, а врач, отвечающий за наше здоровье. А звали его — копирую буква за буквой — Лудвсандердийн Золзхаргал. Желающие могут попытаться выговорить. А маленький монгол продолжал переводить с английского для Зелии, поскольку я заявил, что она не имеет прав на нашего «француза». Она пожала плечами и показала мне язык.

Мы предложили нашим переводчикам и девицам из Комитета монгольских женщин, приставленным к Зелии и Росе, носить национальные костюмы. Те с радостью согласились — и преобразились неузнаваемо. Девицы сразу похорошели, маленький переводчик прибавил в росте, да и наш «француз» расправил плечи, стал каким-то элегантным, значительным, исчезли скованность и неловкость. На прощанье я спросил, чем могу быть ему полезен, и он попросил меня выписать для него советские журналы на французском — «Temps Actuels», «Litterature Soviґetique», «Cahiers du Communisme», словом, что найдется. Я так и сделал и, прибыв в Москву, подписал его на максимальный срок — на пять лет.

А в декабре того же года в Вене, где проходил очередной Конгресс в защиту мира, я встретился с министром культуры, возглавлявшим монгольскую делегацию. И, конечно, спросил его о нашем «французе»: как, мол, он поживает и что поделывает, вернулся ли в школу?

— Да какая там школа?! Вы в своем уме?! — вскричал министр по-русски через посредство бойко щебетавшей на многих языках австриячки-переводчицы. — Неужели бы мы стали разбрасываться такими ценными кадрами?! Он — начальник Европейского департамента Министерства иностранных дел. Вскоре после вашего визита мы этот департамент и создали.

Баия, 1965

Глубокой ночью просыпаюсь от каких-то странных звуков — кажется, они доносятся из столовой. Встаю, стараясь двигаться бесшумно, выхожу из спальни — на кухне свет. Неслышным тигриным шагом крадусь туда — застану вора врасплох, внезапность — лучшее оружие, особенно когда другого нет. Нет и никогда не было: даже в бытность мою депутатом Законодательного собрания я был единственным парламентарием, ходившим без револьвера. Помню, как поразился мой коллега Силвестре Периклес де Гоэс Монтейро, когда я распахнул пиджак, и он не увидел у меня на поясе кобуры: «Да ты с ума сошел, Жоржи!»

И что же я застаю на кухне? Моя теща, дона Анжелина, и собственная моя родная мать, Лалу, в глухих и длинных, как подобает почтенным и вдовым дамам, ночных рубашках, всасываются в истекающие соком манго — замечу, кстати, что так и только так, если хотите получить истинное наслаждение, следует есть эти плоды. Сок струится по подбородкам, заливает целомудренные рубахи, оставляя на полотне влажные желтые пятна. Они пожирают манго алчно и умело, и разбудивший меня шум производят уста этих сеньор, самозабвенно наслаждающихся только что сорванными с ветки плодами.

Я удаляюсь на цыпочках: не дай Бог, заметят — умрут обе от смущения. Старушки воспользовались глухим полночным часом, чтобы полакомиться украдкой — от этого еще божественней делается вкус манго. Хлюпанье и причмокиванье сопровождают меня.

Баия, 1967

Моя дочь Палома врать не умеет — или считает это ниже своего достоинства. А потому нам, родителям, было заявлено прямо и честно, что сегодня она отправляется на студенческую манифестацию протеста, которую организует ее братец, второкурсник Жоан Жоржи. Будет уличное шествие, будет митинг — и все это против военной диктатуры. Паломе еще нет шестнадцати, она — в выпускном классе Колежио де Апликасан, и это ее первая политическая акция. Вид у нее очень решительный — она явно намеревается стоять насмерть, отстаивая свои права от родительского произвола. Папы и мамы многих ее соучениц, напуганные их радикальными речами, проявили благоразумие и наложили запрет на участие. Палома, сообщив, что уходит и не услышав возражений, отправляется демонстрировать.

Вслед за ней торопливо собирается Зелия, хватает ключи от машины, бросает мне на бегу слова нежного прощального привета:

— Пока!

— Куда это ты?

— Неужели ты мог подумать, что я в такую минуту оставлю дочь одну?! Разве ты меня не знаешь?

Я улыбаюсь — знаю, Зелия, знаю. Помню, как ты с обычным своим жизнерадостно-озабоченным видом шла в толпе демонстрантов в 1945-м, когда катилась к концу Вторая мировая война, как поднималась на трибуны, произносила речи на митингах, как носила транспаранты… Должно быть, страсть к политике унаследовала она от отца, Эрнесто Гаттаи, автомеханика по специальности и анархо-синдикалиста по убеждениям: он стал жертвой диктатуры — попал в тюрьму, а выйдя из нее, прожил недолго…

Зато директриса Колежио де Апликасан в ужасе пытается удержать вверенных ее попечению девиц от участия в манифестации и патетически восклицает, обращаясь к Паломе, которая всегда была примерного поведения:

— Ты бы хоть о матери подумала!

В эту минуту подкатывает Зелия, вылезает из машины.

— Слава Богу, она приехала за тобой! — облегченно вздыхает директриса.

— Мама! — вложив в это слово всю горечь своего разочарования, вскрикивает Палома.

— Я пойду с тобой на демонстрацию.

Гимназистки ссыпаются с крыльца, как спелые плоды с ветки. Рядом с крамольницей-дебютанткой идет смутьянка со стажем. Гремят песни, скандируются лозунги самого подрывного свойства — толпа требует демократии. Любопытные с балконов и из распахнутых окон удивленно гладят на элегантную даму средних лет, окруженную морем молодежи. В первых рядах — Жоан Жоржи, закоперщик и главарь, он с гордостью показывает товарищам на мать и сестру.

Домой они возвращаются как на крыльях, радость переполняет их. Глаза у них — красные и воспаленные. На Кампо-Гранде демонстрантов встретили солдаты — пустили в ход дубинки, а потом и гранаты со слезоточивым газом. Шествие разогнали.

— Больше ни одной манифестации не пропущу, — предупреждает меня Зелия.

Рангун, 1957

Даю всем желающим два совета — причем совершенно бесплатно, ни гроша ни с кого ни за один не возьму, хотя мне самому новообретенная мудрость обошлась весьма дорого. Впрочем, в первом случае я учился на горьком опыте Зелии. Формулируется мой совет или завет так: увидев нечто привлекательное, покупайте немедленно, сию минуту и не сходя с места — откладывать на потом, рискуя никогда больше не встретить объект вожделения, рискованно.

В городе Карачи, столице Пакистана, Зелия высмотрела на витрине истинное чудо — туфельки, о которых мечтала всю жизнь, с той поры как увидела точно такие на ногах одной великосветской дамы, вместе с мужем-дипломатом долго прожившей в Индии. Она уже остановилась было, хотела зайти да купить, но я, применив, можно сказать, силу, потащил ее дальше: мы ведь только-только прибыли в Пакистан, впереди у нас — Индия, Цейлон, Бирма, и мы наверняка встретим еще тысячи таких туфелек, а может, даже и лучше и наверняка дешевле. Под напором безупречно логичных аргументов дрогнула Зелия, признала мою правоту, упорствовать перестала.

Мы объездили весь Индостан с севера на юг, с востока на запад, побывали на Цейлоне и в Бирме, повидали множество чудес и диковин, но туфелек, которые так понравились Зелии и которые не дал я ей купить, — не встретили. Она до сего дня не позабыла мне этого и время от времени с горькой укоризной напоминает мне мой проступок.

Ну-с, теперь слушайте второй совет — не позволяйте, чтобы ваш багаж путешествовал отдельно от вас, ибо может он потеряться, как случилось с нашими чемоданами в Индии. Виновата в том злосчастном происшествии была Зелия, но не только она, а еще и Пабло Неруда.

Итак, мы вылетели из Коломбо и сели в Мадрасе. Сделанная накануне прививка от холеры валила нас с ног; зал таможенного досмотра был переполнен. Мы положительно умирали от усталости, поскольку путешествие началось на рассвете, и мечтали об одном — как бы добраться до гостиницы. А ведь нам предстояло еще пролететь всю Индию, с посадками в Бомбее и Дели, а в Калькутте сменить самолет и отправляться в Рангун.

…Присев в кресло, я безучастно наблюдал, как Зелия и Неруда оживленно беседуют с таможенниками, договариваясь с ними о том, что багаж пойдет своим ходом, а в Калькутте мы, осмотрев город, его получим и дальше полетим вместе. Я попробовал было вмешаться, но голос мой был слаб и протест бессилен, я воззвал к Матильде, она меня не поддержала, и угасающим взором я проводил, мысленно прощаясь навсегда, свою пишущую машинку, которая уплывала от меня навстречу своей неведомой судьбе.

— Пабло, смотри, потеряешь рукопись своей новой книги стихов, — сказал я, но он обозвал меня мракобесом, не верящим в возможности «третьего мира».

Ладно. У каждой супружеской четы осталась так называемая ручная кладь — дорожная сумка через плечо, и больше половины места в ней занимают вещички дамы: разнообразнейшие комбинации, блузки-кофточки, косыночки-платочки, лифчики-трусики — так что кавалер может запихнуть туда лишь сорочку да кое-что из нижнего белья, да пару носовых платков.

И мы отправились по Индии — прекрасной и нищей, и вот настал момент, когда нищета сделалась такой нестерпимой и непереносимой, что заслонила собой красоту. В Бомбее, в отеле, застав меня в номере одного, горничная предложила мне за сколько-то жалких рупий — не помню точно, за сколько именно — двенадцатилетнюю девочку, а получив отказ, уведомила, что вместо девочки можно и мальчика — того же возраста и за ту же сумму, англичане порой предпочитают именно это. И протянула руку, требуя мзды за предложение и за информацию. В Дели за нами неотступно следовали несчастные нищие дети, нараспев выпрашивая милостыню. У Зелии до сих пор звучит в ушах мелодия этих жалостных песнопений. А впереди всех, быстрее всех прыгал по-лягушачьи — на руках — маленький калека. Нам приходилось спасаться от них бегством.

Что же касается нашего багажа, то, как я и предвидел, он потерялся, и нам пришлось задержаться в Калькутте в ожидании его прибытия, какового не последовало. Священные коровы в буквальном смысле слова не давали нам проходу; москиты — тоже, наверно, священные — нещадно пили нашу атеистическую кровь, обезьяны — о, эти обезьяны! — зная, что главней их в Индии никого нет, вообще делали что хотели: карабкались по нам, залезали на спину, висли на плечах, пытались сдернуть галстуки с шеи моей и Пабло, шарили по карманам, искали в голове, щипали, спасибо, хоть не изнасиловали.

Зелия и Пабло, подельники и сообщники, несшие солидарную ответственность за то, что сгинули неведомо куда наши чемоданы, сумки, саквояжи и баулы, не говоря уж о моей пишущей машинке и рукописи стихов Неруды, пришли к выводу, что багаж отправили в Рангун. «Да почему же в Рангун-то? Чего ему в Рангуне делать?» — допытывался я, но ответа не получил, и, разумеется, когда прилетели в столицу Бирмы, никаких вещей там не обнаружилось. Я был так удручен и несчастен — переодеться даже не во что! — и пребывал в таком упадке, что не хватило даже духу высказать Зелии все, что я о ней думаю, прямо в глаза — в глаза, которые она, бедняжка, не смела на меня поднять. Неруда же никаких угрызений совести не испытывал — ну да, поэты же существа высшего порядка, они парят в поднебесье.

А в Рангуне шел нескончаемый тропический ливень, плащи и прочее остались в пропавшем багаже, и я часами висел на телефоне, тщетно пытаясь дозвониться до бразильского консула в Калькутте — ни разу мне это не удалось. На улице нас принимали за янки, и националисты постоянно оскорбляли и угрожали, а то и замахивались. Что прикажете делать? Что принять? Оплеуху как вклад в дело борьбы с американским империализмом или же участие в их манифестации, за что можно было схлопотать несколько месяцев бирманской каталажки?

Там, в Рангуне, отпраздновали мы 2 июля — День независимости Баии и день рождения Зелии. Пабло по такому торжественному случаю написал стихи, но в памяти у меня осталась только первая строчка:

En este Rangoon de mierda[1085].
Пользуюсь случаем — багаж пропал, и как мне тогда в Рангуне казалось, навсегда пропал, кто ж мог знать, что спустя полтора месяца в Пекине он отыщется и к нам вернется, а уж как он туда попал, одному Богу известно, я и сегодня этого не знаю, чудеса случаются и в коммунистических странах, ибо нет Бога, кроме Будды, и Мао Цзэ-дун пророк его — так вот, пользуясь тем, что индийская таможня распотрошила наши чемоданишки, хочу публично и печатно, с гневом и отвращением заявить о своей ненависти к двум предметам дамского туалета.

Ну, во-первых, эти нагрудники! Как бы ни тщилось и не изощрялось человечество, подыскивая им более благозвучное, более пикантное имя — лифчик там, бюстгальтер, soutien или бра, но для меня эти сооружения, которыми женщины закрывают и уродуют свои груди, навсегда останутся мерзким подобием средневековых рыцарских доспехов. Даже эти маленькие, открытые, невесомые, кружевные, призванные не столько прятать, сколько являть, созданные, чтобы вводить во искушение и увлекать на стезю порока, сделанные исключительно для блуда, даже они оставляют неизгладимую печать, деформируют и портят. Груди должны свободно жить под платьем, выкатываться из декольте — о, этот мгновенный черный промельк грудей в квадратном вырезе белой баиянской блузы, когда торговка сластями наклоняется за товаром, являя взору самое главное лакомство своего лотка! — ибо чего тут стыдиться, зачем прятать это сокровище, будто есть в нем что-то непристойное или некрасивое?! Свободно колышущиеся под тканью груди соблазнительней, чем нагота topless.

И что же сказать мне о чудовищных постройках из прорезиненного полотна, с помощью коих тщится женщина стиснуть, усмирить, уменьшить в размерах зад свой и бедра в рассуждении приблизиться к модным ныне объемам топ-моделей, и кто это только ввел моду на костлявость, ведь истинно сказано было доном Эрнесто, тестем моим, понимавшим в таких делах толк, что кости собакам любы?! Эти мерзостные пояса, прямые потомки средневековых поясов целомудрия, деформируют и оскорбляют нежнейшую, красивейшую часть женского тела. Я разумею сейчас всю эту волшебную область, всю совокупность чудес явных и тайных, имеющихся спереди и сзади, сверху и снизу, — нет нужды перечислять все по отдельности. Я испытываю к этим приспособлениям мало сказать неприязнь — отвращение, они гадки и, уверен, они дурно пахнут. Я, правда, ни одного никогда не нюхал, но убежден: смердят!

Парламенты всех стран мира обязаны принять закон, запрещающий использование этих вредных для здоровья и безобразных с точки зрения эстетики штук — лифчиков и поясов-панталон. Я возвышаю свой гневный голос и требую: свободу грудям и задам, долой притеснение и угнетение! Красота должна быть выставлена напоказ, ее нельзя стыдиться и незачем прятать! Я объявляю священный поход против нагрудников и резиновых поясов, и под мои знамена стали уже трое — Карибе, Рене Депестр и мой зять Педро Коста. Все трое — люди с безупречным вкусом.

Тайпа, 1970

В это волшебное лето Феррейра да Кастро[1086] обучает нас интереснейшему предмету под названием «север Португалии», он знает этот край как свои пять пальцев, возит из города в город, из деревни в деревню, из Оливейры-дос-Аземеис, где родился, до самой испанской границы — и о каждом местечке находится у него своя история. Несмотря на июльский зной, он не позволяет себе никаких летних вольностей — всегда в тяжелой тройке и шляпа на голове. Ни один француз не боится сквозняков и простуды до такой степени, как боялся их португальский романист.

Неподалеку от Гимарайнса, в местечке Тайпа, благодарные соотечественники воздвигли бюст в честь знаменитого писателя, чьи книги переведены на все языки, увенчанного разнообразными премиями — последнюю, «Золотого орла», ему только что присудило в Ницце международное жюри под председательством Мигеля Анхеля Астуриаса. Поставили бюст в парке этого маленького городка, в тени деревьев, рядом со скамейками, где по воскресеньям любят собираться местные жители. Я расточаю хвалы благородному деянию муниципалитета, но автор «Сельвы» не разделяет моего воодушевления:

— Да нет, они лишили меня летнего отдыха. Много-много лет подряд я приезжаю сюда хоть на несколько дней. Каждый день перед заходом солнца сижу на этой вот — он показывает — лавочке, разговариваю о всякой всячине, о жизни и смерти со стариками, и они мне рассказывают тьму интереснейших историй про людей и про обычаи, сообщают всякие мелочи и подробности, а из всего этого и складываются мои книги. Ты, Жоржи, сам знаешь, как это происходит.

Задувает легкий ветерок, Феррейра да Кастро зябко поправляет фуляр на шее.

— Они меня знали как «человека в шляпе», потому что я боюсь сквозняков и с непокрытой головой не хожу. А кто я таков, им было невдомек, и они меня не стеснялись, говорили со мной свободно — я был такой же, как они. Теперь с этим покончено — не сяду же я напротив собственного бюста, это было бы нелепо и смешно. Мне уже ничего не рассказывают, а только скажут: «Добрый вечер, ваше превосходительство» — и мимо. Это очень грустно. Жоржи, Зелия, пойдемте-ка отсюда, а то еще подумают, что я привез вас показать свой бюст, покрасоваться перед вами. Идем!

Рио-де-Жанейро, 1970

Мой двоюродный брат Жилберто Амаду, вернувшись из Европы, приглашает меня на ужин, чтобы передать письмо от советского юриста, вместе с которым заседает в Международном суде. Жилберто, мулат из штата Сержипи, высоко поднялся по служебной лестнице — был депутатом, сенатором, послом в Чили и в Финляндии. Он видный юрист и литератор с именем и вообще — заметное явление в жизни нашего бразильского общества. Где бы ни появился он, вокруг него всегда вьются почитатели и поклонники.

Пока не собрались другие гости, Жилберто ведет меня в свой кабинет, разворачивает на письменном столе бесценную диковину, полученную в подарок в Амстердаме, — это начерченная на старинном пергаменте карта, относящаяся ко временам победы над голландцами, когда окончательно провалилась их попытка колонизовать наш Северо-Запад. На карте показаны те места в штатах Пернамбуко, Алагоас, Сержипи, Баия, в которых осели голландцы, не пожелавшие покидать Бразилию. И вот там, в Сержипи, а точнее в Эстансии, расположены земли нашего с Жилберто деда — полковника Жамеса Амаду. Кузен показывает пальцем и восклицает, дивясь и ликуя от неожиданного открытия:

— Мы с тобой голландцы!

— Ну да? — удивляюсь я и тотчас изъясняю свои сомнения: — Не забудь, что в свите принца Нассау прибыли в эту голландскую колонию и евреи, бежавшие от инквизиции из Испании и Португалии и получившие приют в веротерпимых Нидерландах. Принц привез их в Бразилию, многие тут остались. Не забудь, кроме того, что людей по фамилии Амаду в изобилии и на Пиренеях, и на Ближнем Востоке. Как знать, может, и наши предки, эти самые Амаду из Эстансии, были иудеи-сефарды? Голландцы ли, евреи — хорошие были люди.

Жилберто, поглядев на меня довольно неприязненно, сворачивает пергамент трубкой и бережно прячет в ящик стола. Насколько я знаю, больше он никогда никому карту эту не показывал.

Не было, нет и наверняка никогда не будет войны более нелепой, чудовищной и братоубийственной, чем та, которую ведут между собой евреи и арабы, — когда во множестве гибнут мирные жители, торжествуют терроризм, предрассудок, мракобесие, расизм. Нет ничего страшнее и бессмысленней войны между братьями, войны, лишенной всякого смысла, развязанной «торговцами смертью» — фабрикантами и поставщиками оружия. Их бы за решетку, а они во дворцах живут! Это они вертят правительствами и отдают приказы генералам. На Ближнем Востоке, где с обеих сторон воюют семиты, кровные и близкие родственники, евреи и арабы убивают и умирают в интересах третьих лиц, делая «холодную войну» горячей, и война эта, как никакая другая, есть отрицание гуманизма, раковая опухоль расизма, проказа нетерпимости, СПИД фанатизма. Одна сторона освящена моисеевыми скрижалями, другая — Меккой и Мединой, но на самом деле обе несовместимы с верой и культурой.

Ох, война между братьями, ночь средневековья, вдруг сгустившаяся на заре нового тысячелетия, — ее надо прекратить, и как можно скорей. Пусть живут рядом свободное Государство Израиль, отчизна иудеев, и свободное Государство Палестина, родина арабов, «Песнь Песней» и волшебные сказки Шехерезады. И Моисей, и Магомет рождены женщиной в одной и той же пустыне.

Когда разразилась Шестидневная война, на улицы Сан-Пауло вышли евреи и арабы — граждане Бразилии, где смешалась кровь многих рас, — устроили общую манифестацию во имя мира и гуманизма, вместе потребовали прекратить кровопролитие. И в тот час сердце мое наполнилось гордостью за то, что я бразилец. Потом, разумеется, вмешались посольства — израильское, египетское, сирийское, — делая все возможное и невозможное для того, чтобы примеру Бразилии не последовали другие страны. А я, старый бразилец, а значит, метис, в чьих жилах течет и арабская, и еврейская кровь, заявляю: покуда длится гнусное противостояние, я не приму приглашения ни от Израиля, ни от стран арабского мира. Я, кровный брат евреев и арабов, пересеку границу двух палестинских государств не раньше, чем воцарятся в них согласие и мир, не раньше, чем сядет племя семитов за один стол и преломит хлеб.

Вроцлав, Польша, 1948

Своего давнего приятеля, уругвайского писателя Энрике Аморима, автора романа «Конь и его тень», я встретил в очередной раз здесь, во Вроцлаве, где проходит Всемирный конгресс деятелей культуры в защиту мира. Он приглашает меня на просмотр документального фильма на волнующую тему — разведение лошадей на просторах пампы, а точнее — на бескрайнем пространстве его имения. Аморим — крупный латифундист, что не мешает ему при этом быть коммунистом.

У нас, в Латинской Америке, случаются и не такие чудеса: я вам назову десятки богатейших землевладельцев, которые придерживаются крайне левых, радикально-левых политических взглядов. Мой незабвенный друг Джованни Гимараэнс по секрету поведал мне: чем больше мое состояние, тем круче влево должен я «забирать», показывая, что фазендейро, достигнув зрелых лет и преуспевания, не отрекается от своих убеждений. Произнеся эту тираду, латифундист-маоист расхохотался своим неповторимым смехом — он и сегодня звучит у меня в ушах… Ах, Джованни, какая невосполнимая потеря…

В маленьком зале кинотеатра я с завистью гляжу на целый выводок юных дам, представительниц разных женских и феминистских организаций — они вьются вокруг нашего уругвайца, рослого, плечистого, сияющего красавца, истинного мачо, настоящего «латинского любовника», миллионера и коммуниста, словом, bel’uomo[1087], как сформулировал хрустальный голосок Марии… э-э… Марии-Флорентийки, которая и сама чудо как хороша. На экране — кровные жеребцы и кобылы, воплощение силы и изящества, выведенная порода, плод вдумчивой селекции: они носятся по необозримой равнине, простирающейся куда-то за горизонт, вольно резвятся на пастбищах, раздувают ноздри, топорщат гривы… И в живописном одеянии гаучо, во главе верных пеонов скачет романист Аморим по высокой зеленой траве, копытами своего скакуна топчет пампу и сердца приглашенных на просмотр дам.

Но вот стихает вольный галоп, жеребцов и кобылиц на лассо влекут на случку — улучшаем породу, искусственный отбор, поясняет не без лукавства высокий специалист Энрике. Процесс, заснятый во всех деталях крупным планом, приковывает внимание аудитории, с уст которой время от времени срываются то нервный смешок, тоневольный негромкий вскрик, то истомный вздох. Мария-Пражанка, представляющая на конгрессе женщин Чехословакии, не может сдержать восторженного вопля, когда весь экран заполняет необыкновенных размеров член лоснящегося вороного коня, покрывающего припавшую на передние ноги кобылу. Энрике не упускает возможности докторальным тоном сообщить, что подобные анатомические особенности вообще присущи уругвайцам — и коням, и людям. Мария-Баиянка, самозванная корреспондентка неведомого бразильского издания, чувствует, как увлажнились ее кружевные трусики, прерывисто вздыхает и рукоплещет.

Просмотр окончен, Энрике Аморим триумфатором выходит из зала. Любопытно, которую из Марий изберет он своей первой жертвой?

— Хорошо снято, жизненно, — объясняет он, — но совсем другое дело — увидеть все это вживе, на фазенде, не хватает пьянящего аромата трав и конского пота.

Сан-Пауло, 1944

После ужина Лазарь Сегал ведет меня к себе в мастерскую.

С этим художником меня связывает крепкая дружба, возникшая из моего давнего и искреннего восхищения его творчеством. Со щенячьим нахальством я берусь судить об искусстве, и в писаниях моих, наверно, немало чуши, но чутье меня не подводит — я превозношу этого мастера, я утверждаю, что ему нет равных, и признание льстит Сегалу — бразильцу, попавшему к нам из русских степей с заездом в Германию.

И безмерно мое изумление, когда Сегал царским жестом раскладывает на полу четыре или пять своих гуашей — одну другой прекрасней: «Выбирай любую! Хочу сделать тебе подарок!» — и качает головой, сам поражаясь собственному безрассудству. У меня глаза разбегаются, но вот наконец я останавливаюсь на картине, изображающей девушку в гамаке на фоне тропического пейзажа. Моделью для нее, несомненно, послужила Люси — ученица и натурщица.

Я протягиваю руку к новообретенному сокровищу, однако автор оказывается проворней — он снова прячет гуашь: «Не сейчас, сначала надо сделать для нее паспарту». Ладно. Я возвращаюсь в Баию с пустыми руками.

Переехав в начале 1945-го в Сан-Пауло, я снял квартиру на авениде Сан-Жоан, развесил по стенам нового жилища картины, рисунки с дарственными надписями друзей-художников. Я часто ужинаю в доме Сегала и вот однажды, победив робость, одолев неловкость, прошу вручить долгожданный подарок — уже год как он обещан да все не получен. «Конечно-конечно, ты прав, дружище, — говорит Сегал. — Я ведь не забыл: мне предлагали за него немалые деньги, но я не продал». После таких слов я надеюсь наконец унести гуашь, но надежды не сбываются и на этот раз. Потребовать понастойчивей решимости не хватает.

Еще через несколько дней Сегал звонит мне, договаривается о встрече и в назначенный час приходит в сопровождении работяги с молотком, гвоздями и еще какими-то причиндалами. Под мышкой у него картина в белой раме — с тех пор я несколько раз окантовывал ее заново, но цвет этот сохранял. Сегал выбирает для картины место — в самом центре, для чего требует снять оттуда мой портрет кисти Кирино де Силвы, производит с помощью своего спутника сложные замеры и собственноручно вгоняет в стену костыль — и от присутствия раскинувшейся в гамаке девицы комната моя становится светлее и просторней. Художник отступает, приближается, всматривается в свое произведение, поправляет, чтоб ровно висела, снова отходит на несколько шагов.

— Поздравляю, дружище, у тебя есть вкус. Ты выбрал лучшую. От сердца отрываю.

…Время от времени он появлялся у меня, и я всякий раз бывал польщен и тронут такой честью: «Благодарю, маэстро, что зашли ко мне…»

— Да не к тебе, — отвечал он. — Я к ней. Соскучился. Пришел навестить, — садился напротив и замирал в восхищении.

Москва, 1954

Анна Зегерс звонит мне из гостиницы «Националь», что стоит неподалеку от Красной площади, в гостиницу «Метрополь», расположенную напротив Большого театра, — там остановились мы с Зелией, Пабло Неруда и Николас Гильен. Я только что приехала, взволнованно сообщает она, и мне надо немедленно с тобой увидеться, дело не терпит отлагательств. Анна, как и я, и многие другие со всех пяти континентов — гости Второго съезда советских писателей, его созыв — эпохальное событие для левой интеллигенции всего мира.

Но помимо этого, Анна должна принять участие в заседании Комитета по присуждению Международных Сталинских премий, членом коего является. А я, между прочим, лауреат этой самой премии, более высокой награды у меня до той поры не было, и меня благодаря ей принимают в СССР как «персону грата», как важную шишку. Вот насчет этой премии Анна и желает со мной говорить. Есть на нашей планете несколько человек, которые неизвестно почему свято верят в меня, считают меня значительным лицом, способным запросто решить любую проблему, в их глазах я всемогущ. В число их входит и Анна Зегерс.

А проблема, которой она так озабочена и по поводу которой ей требуется мой совет, оказывается весьма важной. Речь идет о Бертольте Брехте. Мы как-то ужинали с ним у Анны — они живут в одном доме в Восточном Берлине, если не ошибаюсь, он — на втором этаже, она — на четвертом. Анна дружит с его женой, Еленой Вайль[1088], они с ней вместе заседают в Комитете по присуждению Сталинских премий. С самим же Брехтом я познакомился ближе, когда режиссер Альберто Кавальканти снимал в Вене фильм по его пьесе «Господин Пунтила и его слуга Матти», и, кажется, я внес свой вклад в то, чтобы драматург и режиссер лучше понимали друг друга.

Вышло так, что руководители германской компартии — не помню, как она называлась: социалистическая или единая, суть дела от этого не меняется, чья твердолобая, сектантская ортодоксальность превзошла все мыслимые ожидания, стали поглядывать на Брехта косо — недоверчиво и неприязненно. Не беря в расчет то, что всю жизнь свою он посвятил торжеству идей социализма, этого удивительного писателя принялись обвинять в формализме, ибо творчество его никогда не укладывалось в прокрустово ложе ждановских понятий о соцреализме. И для начала порешили они, как шепнула мне Анна, лишить Брехта его театра, который оставили ему русские, когда покинули Берлин. В этом театре Брехт и его труппа ставили спектакли, прогремевшие на весь мир.

Анна Зегерс не могла оставить друга в беде — она тут же вступила в борьбу и сплела заговор. Они сделают его жизнь невыносимой, шепчет она мне, отравят ему существование, они затравят его, ты сам знаешь, какие они мастера на это. Есть только один-единственный способ положить этому конец, гарантировать ему спокойную жизнь, возможность работать, писать, ставить спектакли. Что же это за способ? Надо выхлопотать ему Сталинскую премию — если он станет лауреатом, никто не осмелится тронуть его и «Берлинер ансамбль», понимаешь? Ты должен мне помочь, Жоржи! Жюри соберется через четыре дня!

Времени в обрез, начинаются гонка и спешка. Загибаем пальцы, считая сторонников и союзников, тех, кто проголосует за Брехта: Неруда — раз, сама Анна — два, Эренбург — три, Арагон — под вопросом… Но тут Илья резко обрывает наши выкладки:

— Все это чепуха! Не тратьте время впустую. Нужно заручиться поддержкой Саши, — имеется в виду Фадеев, представляющий в Комитете по присуждению силу грозную и необоримую, ЦК КПСС. — Как он скажет, так и будет, наперекор его воле никто не пойдет. Надо лишь, чтобы он согласился помочь.

Он снимает трубку, набирает номер, договаривается о встрече и советует Анне: «Возьми с собой Жоржи, Саша его любит». Это правда: Фадеев относился ко мне тепло и уважительно, считал правильным товарищем, который не подведет и заслуживает доверия. И вот мы с Анной отправляемся к генеральному секретарю Союза советских писателей, чтобы уловить его в тенета нашей интриги.

Все оказалось проще, чем мы думали. Выслушав нас, автор «Молодой гвардии» без малейших колебаний обещает нам свою поддержку. Он включит Брехта в список «выдвинутых на соискание» и со своими рекомендациями подаст на рассмотрение политбюро — последнее слово за ним. Неужели это правда? Не знаю, трудно было сказать, где правда, а где игра интересов. Так или иначе, Брехт стал лауреатом, и партийные бонзы ГДР оставили его в покое, отвязались от него, перестали докучать. «Докучать»? Пожалуй, это не совсем то слово — оно далеко-далеко не исчерпывает унижения, которым бы его подвергли, хулу и брань, которые бы на него обрушились.

Баия, 1970

В газетах напечатан проект введения предварительной цензуры на книги — плод раздумий и трудов профессора Алфредо Бузайды, министра юстиции в нынешнем правительстве. Мы переживаем самые черные дни: в стране установлена военная диктатура, пытки — хлеб насущный этого режима, кольцо вокруг демократов стягивается все туже, тюрьмы переполнены, идут повальные аресты, облавы, людей убивают без суда и следствия. Каждый день появляются новые декреты, указы и законы, от гражданских прав не осталось уже ничего. Сегодня опубликован новый законопроект — вводится предварительная цензура художественной литературы: рукопись обязательно должна быть направлена в соответствующее ведомство, а уж оно разрешит печатать полностью, либо с купюрами, либо вообще не разрешит.

Я звоню Эрико Вериссимо в Порто-Алегре:

— Читал?

— Читал. Какой ужас! Надо что-то делать!

— Я с тем тебе и звоню. Мы с тобой — самые популярные в Бразилии писатели, у нас огромная аудитория. Пришло время показать, что у нас тоже есть власть — власть над умами и душами.

И мы с Эрико сочиняем и подписываем заявление, где сказано, что никогда, ни при каких обстоятельствах не согласимся на предварительную цензуру наших сочинений, даже если из-за этого и придется отказаться от издания книг в Бразилии. Тут же, по телефону, редактируем это заявление, придавая ему стиль максимально энергический и категорический. Придумываем, как бы исхитриться и опубликовать эту декларацию. Решаем, что — Эрико в Порто-Алегре, я в Баии — разошлем ее во все местные газеты и в отделения газет Рио и Сан-Пауло. Кто-нибудь да рискнет. И быть по сему.

Затем я отправляюсь к Жоржи Кальмону, главному редактору «Тарде». Ознакомившись с нашим заявлением, он обещает сделать все, что будет в его силах. Заручившись его поддержкой, продолжаю обход всех баиянских газет и корпунктов. И вот итог — заявление Амаду и Вериссимо появляется чуть ли не во всех утренних газетах Рио, Сан-Пауло, Порто-Алегре, Баии. И на редакции обрушивается шквал телеграмм, звонков, писем: писатели выражают нам солидарность, а первым, если память мне не изменяет, поддерживает наше «благородное начинание» поэт Ледо Иво. Все больше подписей, все громче негодование, и наш протест становится чем-то вроде общенациональной кампании.

Министр печатает ответ, полный экивоков и недомолвок, обещает пересмотреть свой проект. В конце концов его положили под сукно. Власти, получив такой дружный отпор, решили не связываться с писателями, не вводить предварительную цензуру. Оказывается, читательская любовь, читательская аудитория — не столь уж эфемерны. Кое-чего стоят они, раз даже «гориллы» вынуждены с этим считаться.

Париж, 1991

С утра пораньше звонит мне Жозе Гильерме Меркиор. Это одно из парижских удовольствий — потрепаться обо всем на свете с Зе. Дело в том, что он необыкновенно сведущ в бесчисленном множестве вопросов, где я полнейший профан, и подобный контраст придает нашим беседам особую пикантность, тем более что он никогда не высмеивает мое невежество, не разговаривает со мной с высоты своей образованности, не тычет мне в нос свою ученость.

Наша дружба знавала трудные времена, ибо некогда Зе Гильерме раздраконил, уж не помню точно, какой именно из моих романов или все разом и чохом. Газетные вырезки, содержавшие суровую критику мне, разумеется, прислали: свет, говорят, не без добрых людей, для которых нет удовольствия выше и наслаждения слаще, чем доставить ближнему какую-нибудь гадость, соболезнуя на словах и ликуя в душе, и как же упустить возможность сообщить собрату, что его обругали в печати, и прислать ему бранную статью о его творчестве — на лестную рецензию никто из этих доброхотов не станет тратить ни времени, ни почтовой марки. Я, однако, не принадлежу к тем, для кого человек, без восторга относящийся к моему творчеству, немедленно переходит в разряд злейших врагов, и потому продолжал читать юного эрудита и даже восхищаться им.

Но мы отвлеклись. Зе Гильерме живо и язвительно повествует мне, как недавно побывал на бракосочетании двух отпрысков старинных французских родов. Свадьбу играли в средневековом замке, и присутствовали там сплошь миллионеры да высшая аристократия. Рассказ уморительно смешной, но позвонил мне злоязычный Зе не затем, чтобы высмеять нравы, нет, его соседом по столу оказался Морис Дрюон, и вот от него он узнал, что…

Но прежде чем он успевает поведать мне, что же он узнал, я перебиваю его и начинаю говорить о Дрюоне. Не всем известно, что бывает не только любовь, но и дружба с первого взгляда — именно так подружились мы с французским романистом, и сразу показалось нам обоим, что мы знакомы с пеленок и что очень много общего у члена Французской академии и бедного полуграмотного баиянского сочинителя. Я ценю его виртуозный слог, восхищаюсь отточенным стилем, но милее всех иных регалий — его широкая популярность. Его любят, его читают — есть ли награда выше?!

Зе Гильерме, как природный дипломат, не перебивает меня, терпеливо дает высказаться до конца, а когда у меня истощается запас восторженных эпитетов, сообщает, что и Дрюон лестно отзывался обо мне и от него-то он узнал то, что мне, должно быть, давно известно… Да о чем речь, Зе? Как о чем? О премии, Жоржи! И, убедившись, что я и в самом деле ничего не знаю, сетует, что выболтал тайну, переводит разговор на другую тему, благо тем этих ему не занимать. Нахохотавшись вдосталь, я прощаюсь — ничего нет лучше с утра, чем поболтать с Зе Гильерме: заряжает бодростью на целый день. О вскользь упомянутой премии я забыл.

Но дня через три-четыре на коктейле в издательстве «Галлимар» Жан д’Ормессон[1089], еще один мой друг, еще один владетельный герцог французской словесности, человек, чьим творчеством я восхищаюсь — и не со вчерашнего дня, поздравляет меня с только что присужденной мне премией Чино дель Дука. Д’Ормессон был членом жюри, возглавляемого Дрюоном, и отдал свой голос за меня. Зе радостно тормошит меня — об этой самой премии он и проговорился накануне по телефону.

…На вручении диплома и чека в конверте он тоже присутствовал — сидел в первом ряду, бессильно подперев голову рукой, неузнаваемо изменившийся, исхудалый, бледный, с запавшими глазами, изглоданный страшной болезнью. Я видел его тогда в последний раз. Смертельно больной, обреченный, он все равно пришел поздравить и обнять собрата по перу. Из всего того, что происходило на этом торжестве, ничто не растрогало меня сильнее, чем появление Зе Гильерме, — жить ему оставалось тогда меньше месяца. Какая жестокая несправедливость судьбы: он ушел в полном расцвете сил, в пору наивысшей своей творческой зрелости…

Рио-де-Жанейро, 1954

Збигнев Зембиньский[1090], узнав, что я собираюсь в Старый Свет и планирую побывать в Польше, просит меня помочь в одном деликатном деле. Правительство ПНР уже некоторое время настойчиво приглашает режиссера вернуться на родину, Министерство культуры торопит его, назначает сроки, требует немедленного ответа. Должно быть, польским властям неизвестно, что больше нет подданного Речи Посполитой Зембиньского, а под этим именем живет актер и режиссер, которого можно счесть бразильцем с куда большими основаниями, чем многих из тех, кто родился здесь.

К нам его, Туркова и пани Стипинску забросила война. Все знают, чем стало его пребывание в стране для нашего театра — он не то чтобы возродил, он создал его. В Польше у Зембиньского остался сын — студент Варшавской консерватории. Я уже дважды, бывая там, передавал ему деньги от отца, представил его Ярославу Ивашкевичу, который, насколько мне помнится, взял парня под свое покровительство.

Турков после нескольких нашумевших постановок уехал в Израиль, пани Стипинска блистала на сценах Рио, но зов родины оказался сильнее — она вернулась домой, сделалась примадонной польского театра и звездой польского кино. После этого ее соотечественники еще сильнее возжаждали возвращения великого режиссера — они взывали к его патриотическим чувствам, и мэтр просто не знал, куда деваться, как спастись от такого напора. Он видел единственное средство спасения: пусть-ка бразильская компартия напрямик скажет своим польским товарищам, что Зембиньский нам самим нужен, те, глядишь, и отвяжутся — для чего-то ведь существует пролетарский интернационализм?! Разумеется, роль вестника, который сообщит ЦК ПОРП о том, что ЦК БКП крайне неодобрительно смотрит на отъезд Зембиньского на родину, режиссер решил поручить мне. Я видел, что он и вправду в смятении, и поспешил успокоить его: раз надо, значит, надо.

Давая ему это обещание, я почти ничем не рисковал, ибо знал, как делаются дела в высших партийных эшелонах, и не сомневался, что наши руководители согласятся исполнить его просьбу. Все так и было: получая последние предотъездные инструкции, я изложил проблему и повез в Варшаву наше решительное «нет». Так что и у нас не сплошь были провалы — случались и удачи. Ну, а о том, что я твердо заверил Зембиньского в благоприятном исходе, я, верный партийной дисциплине, скромно умолчал.

Баия, 1991

Звонок из Парижа. Мне заказывают статью для специального выпуска «Нувель Обсерватер», посвященного 500-летию открытия Америки. Тема: Бразилия — страна латинской культуры. Ладно, говорю я, напишу и, повесив трубку, задумываюсь.

Бразилия — страна латинской культуры? Что же, мы, бразильцы, — латиняне? Если это и так, то относимся к редкому их подвиду. На самом деле мы — метисы, мулаты, кто побелей, кто почерней, да еще с медным индейским оттенком. Зелия, родившаяся в Сан-Пауло от итальянца-отца и итальянки-матери, она что — латинянка? По крови — вроде да, а по культуре — нет, конечно.

У нас в Баии в ходу два выражения, пущенные, кажется, американским антропологом Дональдом Пирсоном, чтобы поточнее определить нашу широко объявленную принадлежность к латинскому миру и нашу потаенную — или похищенную — африканскую натуру. «Белыми баиянцами» называют светлокожих метисов, занимающих высокое положение в обществе. «Белыми баиянцами» были, к примеру, братья Мангабейра — виднейший юрист Жоан и Отавио, депутат, министр иностранных дел, губернатор штата. А «белые мулатки» — это опять же светлокожие, а порой и белокурые полукровки, чью негритянскую суть выдают мочки ушей, толстые губы, оттопыренный крепкий зад. Нагляднейший пример «белой мулатки» являет собой Мария Роша, красавица баиянка, не ставшая «Мисс Вселенной» потому лишь, что бедра ее оказались круче, чем требовалось, на два дюйма — о, бессмертные два дюйма, за которые ей следует благодарить африканскую кровь, смешавшуюся с кровью тевтонской.

Эскориал, 1990

Нас пригласили в Испанию читать лекции на летних курсах при университете Алькала-де-Энарес и поселили в одном из тех зданий, которые еще в стародавние времена выстроил Франко для знатных иностранцев, приезжающих посмотреть на Долину павших.

Мне предстоит участвовать в «круглом столе», посвященном португалоязычной литературе и проходящем в рамках семинара по проблемам испанского романа. Культурный колониализм свел португалоязычные литературы до одной-единственной, да еще и пристегнул ее к испанским делам. Зелия же будет работать на другом семинаре, который называется «Политика и эмиграция». Кроме меня, на «круглый стол» приглашены — португальский писатель Жозе Кардозо Пирес, испанский профессор Перфекто Куадрадо, бразильский поэт Клаудио Мурило.

Кто-то из моих сотоварищей осведомляется, заплатили ли мне оговоренную за участие скромную сумму — 45 тысяч песет. Кардозо, например, уже их получил. Да нет пока, отвечаю я жалобно, и добрый португалец предлагает проводить меня к месту выдачи cachet. И мы бредем туда, и я получаю свои песеты, а Зелия робко спрашивает, не причитается ли и ей чего-нибудь за ее эмигрантов. А как же! И ей тотчас выплачивают девяносто тысяч — ровно столько, сколько вдвоем огребли маститые баиянец с лузитанцем. Мы гневно бичуем испанский колониализм за подобную дискриминацию, а Зелия ехидно осведомляется, не одолжить ли нам немножко?

Я пришел к выводу, что слишком во многих областях некомпетентен и неспособен: список вещей, которые все умеют делать, а я нет, ужасно длинен. Перечислю лишь несколько пунктов — я не умею танцевать, петь, свистеть, плавать, умножать и делить, правильно употреблять и произносить слова, водить машину (правда, ездить на велосипеде научился). В общем, я мало на что гож.

Париж, 1948

Я встречаю Пикассо у входа и в лифте говорю ему спасибо, что пришел. «За что ты меня благодаришь? — улыбается он. — За то, что я друг Пабло?» Кабинет Арагона, в ту пору занимавшего пост главного редактора газеты «Се Суар», как всегда переполнен пишущей братией, близкой к левым кругам. Литераторы приходят сюда за благословением Его Святейшества папы Луи.

Представители компартий Аргентины, Бразилии и Чили, мы условились о встрече с Арагоном и Пикассо, чтобы обсудить, какие меры можно принять для защиты Пабло Неруды, который подвергается невиданной доселе травле — его лишили сенаторской неприкосновенности, он скрывается в подполье, опасаясь неизбежного ареста. Надо действовать без промедления. Решено для начала отправить президенту Чили Габриэлю Гонсалесу Виделе телеграмму протеста, возложить на него ответственность за все, что может случиться с Пабло, потребовать, чтобы поэту гарантировали жизнь, свободу и безопасность. Подписать эту телеграмму должны гранды французской культуры, чьи имена произведут впечатление на чилийского диктатора. Латиноамериканские коммунисты, живущие в Париже, соберут подписи, а мы пока сочиняем текст нашей петиции, больше похожей на обвинительный акт или на ультиматум. Теперь надо сообразить, к кому обращаться — составить список из самых громких имен.

Но первое же названное мною имя — Жан-Поль Сартр — вызывает вначале оторопь, а затем взрыв негодования. Мне в лицо смеются соратники Арагона, которому я наступил на мозоль: «Сартр? Он — наш враг! Он никогда не подпишет!» В те годы отношения мэтра экзистенциализма с французской компартией были хуже некуда — противники не упускали случая как-нибудь насолить друг другу и достигали в этом больших успехов. Однако я отваживаюсь возражать Арагону, ибо считаю, что Сартр не откажет нам в своей подписи: как бы велики ни были его расхождения с коммунистами, он не примкнет к реакционерам. Арагон, скрежеща зубами, обвиняет меня в вопиющем политическом невежестве, в непоследовательности, в шаткости моих взглядов. Не знаю, чего больше в его отпоре — ярости или презрения, твердость его в защите партийных позиций легко перепутать с грубостью по отношению к тем, кто на эти позиции покушается. Но и я не уступаю ни пяди и предлагаю, что сам лично отправлюсь просить ренегата Сартра и его жену Симону де Бовуар подписать наш документ, ибо ни минуты не сомневаюсь, что подписи эти получу. Предлагаю пари. Арагон с прежним сарказмом, но чуть сбавив накал своего негодования, принимает: он, в свою очередь, совершенно уверен, что не получу я никаких подписей и вообще ничего, кроме решительного и однозначного отказа. «Пусть это послужит вам уроком: когда вернетесь с пустыми руками, надеюсь услышать от вас, товарищ, самокритику по вопросу вашей самонадеянности». Экзистенциализм и самокритика — вот два самых ходовых словечка той поры.

А я виделся-то с Сартром всего однажды — в издательстве, которое собиралось выпустить в свет его пьесы и одновременно — перевод моего романа «Бескрайние земли». Меня представили ему, он был более чем любезен, с похвалой отозвался о «Землях» — читал, дескать, прочел, и мне понравилось, — и я воспарил от таких слов, ибо тщеславие заставило меня им поверить. Как и все, сколько-нибудь причастные к литературе, я знал о привычках Сартра — знал, что он неизменно обедает «У Липпа», где у них с Симоной постоянный столик, туда-то я и направил свои стопы. Он узнал меня, что еще раз приятно пощекотало мое самолюбие, и, когда я поведал о мытарствах Неруды и показал текст телеграммы, ни секунды не колеблясь, подписал ее и передвинул листок жене. Я рассыпался в благодарностях, разве что в пояс не поклонился — радость переполняла меня, и не было в тот вечер в Париже человека счастливей.

И в том же кабинете газеты «Се Суар» вновь сошлись три латиноамериканских коммуниста, чтобы вручить Арагону собранные нами подписи. Абсолютной чемпионкой оказалась Зелия — в ее списке было чуть ли не половина палаты депутатов и, разумеется, чернокожие сенаторы in corpore[1091] — Эме Сезер, д’Арбуссье, Уфуэ-Буаньи и прочие. Я же, не выказывая чрезмерного ликования, скромно — кто я такой есть, чтобы злорадствовать?! — выложил бумажку с подписями Сартра и Симоны де Бовуар. Арагон взял телеграмму, покачав головой, что должно было означать самокритику, и предложил: «Его фамилия должна стоять в списке первой». Но нет — первой в списке оказалась фамилия автора «Les Yeux d’Elsa»[1092] — я знал эти стихи наизусть, — конклав кардиналов настоял на этом: «Нет, Луи, сначала ты, а потом уж он».

А с Сартром и Симоной мы подружились — вместе путешествовали по Европе, с юга на север пересекли всю Бразилию, в 1950-м он опубликовал в «Тан Модерн» мой роман «Какао», в 1961-м пришел черед «Двум смертям Кинкаса-Сгинь-Вода». А где-то в 70-е мы обедали «У Липпа», и Жан-Поль рассказал мне, что знал о нашем пари с Арагоном — кто-то из кардиналов проболтался. Да разве можно им доверять?

Рио-де-Жанейро, 1932

Ночь была бурная, буйная, пьяная, а под утро, оказавшись на Копакабане, мы с Раймундо[1093] обнаружили, что за нами неотступно следует собачка — беленькая, хорошенькая, расчесанная, надушенная болонка. Накануне мы получили гонорар, а потому и отправились в бордель из дорогих. Раймундо, хоть и был уродлив как сатана, всегда слыл в таких заведениях желанным гостем и высоко котировался среди девиц и «мамочек». Я же пробавлялся горничными Копакабаны и прилегающих кварталов — иногда для разнообразия судьба посылала мне и хозяйку.

«Пансион», где мы пили и блудили, помещался в противоположном конце города, на улице Конде-де-Лаже — это я помню точно, но на какие уловки пустились, чтобы подманить собачку, каким способом сделали это, а главное — зачем нам это понадобилось, изгладилось из пьяной нашей памяти начисто. Обнаружив рядом болонку, мы протрезвели, весело развернулись в противоположную сторону и отправились на поиски собачкиной владелицы. В «пансионе» царило смятение: белокурая, как спелая пшеница, хозяйка — по всей видимости, француженка — рыдала в голос, оплакивая болонку. При нашем появлении она зарыдала с новой силой, но теперь уже от счастья, прижала собачонку к груди, осыпая ее всяческими ласками и нежными словами. Магальяэнс рассудил, что человек, вернувший драгоценную пропажу, имеет полное право претендовать на благодарность и остался. А я, печальный и похмельный, побрел в предутреннем тумане куда глаза глядят.

Луанда, 1979

Я гощу в Анголе по приглашению Агостиньо Нето. Встреча наша не состоялась — президент улетает в Москву, откуда уже не вернется: предстоявшая ему операция окажется роковой. Известие о его смерти глубоко опечалит народ. Ангола переживает тяжелейшие времена, люди голодают, вид страны печален — Нето, поэт и президент, внушал надежду на скорые перемены к лучшему. В него верили, ему доверяли.

Но все это будет потом, а пока я брожу по Луанде, пересекаю ее из конца в конец и чувствую себя, словно в Баии. И в Луанде, и в Лиссабоне я дома: мы, баиянцы, — смесь ангольцев с португальцами, в нас поровну от тех и от других. Я побывал и в провинции, не слишком, впрочем, отдаляясь от столицы — гражданская война, особенно не разъездишься, — но и того немногого, что предстало моим глазам, хватило для печальных умозаключений. Боже, как губительна идеология! В кооперативном агрохозяйстве, в которое превращена огромная латифундия — а так ли это? может быть, поменялись лишь название да владелец, — вижу, как ни черта не получается у болгар, прибывших сюда во имя интернационализма и солидарности, не могут они найти общий язык с местными крестьянами. А вот бразильские специалисты по сельхозтехнике, приехавшие деньги зарабатывать, — могут, и они отлично работают вместе. Управляющий отелем, в котором мы остановились, — белокурый югославский товарищ, присланный помочь африканскому социализму, держится надменно, как принц, обдает ледяным высокомерием, и солидарность его — сверху вниз.

— Ну а кубинцы? — спрашивал меня в Лиссабоне писатель Фернандо Намора. — К ним относятся с симпатией?

— Да не сказал бы.

— Так называемых освободителей не любят, — с глубокой убежденностью говорит Намора. — От освободителя до завоевателя — один шаг, один шаг солдатских сапог.

Ангольские товарищи везут меня в настоящий пролетарский квартал — муссек, по-здешнему — на встречу с «кадрами» и активистами. Собирается много народу. Я думал, что придется обсуждать политику, рассказывать о Бразилии, о социальной несправедливости, о военной диктатуре, о «проблемах мира и социализма», к чему и готовился. Однако об этом было задано — чтобы задать тон обсуждению — лишь два-три вопроса. Никакого обсуждения не получилось, как ни старались местные руководители. Всех собравшихся, и мужчин, и женщин, по большей части молодых, интересовал лишь телесериал «Габриэла, гвоздика и корица», шедший в это время по государственному (и единственному) каналу.

— Скажите, товарищ Амаду, а правда, что грузовик перевернется и Габриэла погибнет?

Меня спрашивали о моих героях, о том, что было с ними раньше и что будет потом, как сложатся их судьбы, выдуманных мною Габриэлу, Насиба и прочих считали совершенно реальными людьми. Сопровождавшая нас высокопоставленная дама, сестра министра обороны, допытывалась у Зелии, женится ли Мундиньо Фалкан на Жерузе. «Нет, не женится, бессердечный автор расстроил этот брак».

Мне рассказывали, что, блюдя идеологическую чистоту масс, каждую серию предварял вступительным и завершал заключительным словом теоретик из ЦК, растолковывавший зрителям, что тут не то и не так, неверно и неправильно. Послесловие было очень коротким, а потом его и вовсе отменили, ибо заметили, что аудитория дружно выключает телевизоры. Предисловия сопровождали весь сериал — зрители боялись пропустить начало и потому волей-неволей приобщались к марксистской политграмоте. Полагали, видно, что за все надо платить.

Для меня мои романы существуют лишь до тех пор, пока я их сочиняю, а когда внизу страницы появляется слово «конец», то роман, не дававший мне покою, занимавший все мои мысли и чувства… перестает существовать, хотел было написать я и спохватился. Нет это не так — он продолжает жить, но он уже не мой. Теперь он принадлежит другим — издателям, критикам, переводчикам, читателям, читателям в первую очередь. Моим, моим исключительно, моим и больше ничьим остается он, лишь пока я выстукиваю его на машинке, двигаясь путем повествования, пока я зачинаю, вынашиваю и ращу его героев, взятых мною Бог знает откуда — из головы, из сердца или еще из какого места, пока я, то смеясь, то плача, смотрю, как живут они передо мной на бумаге. Тяжкое, трудное, сладостное у меня ремесло. Одни говорят, что я им владею недурно, другие — что из рук вон плохо. Так или иначе, но я стараюсь как могу и не думаю заняться чем-нибудь другим, потому что ничего другого не умею.

У меня нет обыкновения перечитывать мои книги, разве что изредка возникнет необходимость что-нибудь освежить в памяти — страничку оттуда, абзац отсюда. Нет, я их не перечитываю и, не в пример другим сочинителям, не переписываю. На мой взгляд, у книги есть точная дата — час, день, год, когда она была задумана и написана, и дата эта закрепляет связь книги с тем, что представляла собой в тот день и год, когда он трудился над нею, личность автора. Отразились в книге и нажитый к этому времени житейский и художнический опыт, и отношение к миру, к жизни, и способ этот мир и эту жизнь видеть, и мера их постижения, и идеи — весь их букет — сказались и косность, и высокие порывы. Ни время, ни обстоятельства никогда больше не повторятся. Возьмись я переписывать какой-нибудь свой роман в другие времена, при других обстоятельствах, и роман вышел бы совсем другим. И пусть бы даже лучше он был написан, стройнее была бы его композиция, рельефней — образы, убедительней — поступки персонажей, все равно я потерял бы его, задумав улучшить, и, совершенствуя его, я бы от него отрекся.

И переиздания моих книг ничем не отличаются одно от другого, разве что опечаток становится все больше: Палома говорит, что они исчисляются уже тысячами. И так же не исправляю я посвящения, ибо и они тоже связаны с точной датой. Даже если человек, которому некогда посвятил я книгу, затем лишился моего уважения, я скорее вычеркну его из памяти, чем со шмуцтитула. Разумеется, речь о бразильских изданиях, а те, что выходят за границей, я проконтролировать не могу. Так что остается вереница имен — тех людей, которых я уважал, которыми восхищался, а если человек впоследствии оказался мерзавцем, пусть останется посвящение памятником тому времени, когда я еще этого не знал и был доверчив и наивен.

Сан-Пауло, 1968

«Глазам своим не верю!» — воскликнул сраженный изумлением Жозе Олимпио, увидев фотографию в газете «Эстадо де Сан-Пауло».

Снимок и в самом деле казался невероятным. Запечатлена на нем была длинная очередь, выстроившаяся в книжную лавку Тейшейры и состоявшая из тех, кто желал получить на только что вышедшем в свет первом издании «Лавки Чудес» автограф ее автора. На переднем плане рядом с вашим покорным слугой стоит в ожидании читатель. И читатель этот — не кто иной, как Жулио де Мескита Фильо во всем величии своем. Да-да, рассказать — не поверят: главный редактор «Эстадо де Сан-Пауло» пришел получить автограф Жоржи Амаду!

Объясню, чем вызвано было наше ошеломление. Четыре дня назад я послал ему экземпляр романа — да не просто с автографом, а с прочувствованной дарственной надписью. Почему же его снова принесло в книжный магазин, зачем он пристроился в хвост длиннейшей очереди, к тому же привел с собой фоторепортера из своей газеты? Он купил книгу, настоял на том, чтобы заплатить за нее, хотя продавец и пытался дать ему экземпляр бесплатно, а потом занял новую очередь — из тех, кто жаждал получить автограф. Продавец и владелец магазина сочли, что это уж, пожалуй, чересчур: извлекли его из очереди и подвели к столику, за которым сидел я. Он приветствовал меня, протянул мне книгу, я расписался на титуле, мы обнялись, фотограф сделал снимок.

На следующий день «Эстадо» поместила его на всю полосу — не на первую, разумеется, но и далеко не на последнюю, — снабдив пространным репортажем, где встречались такие лестные для меня выражения, как «новый успех», «новая крупная работа маститого романиста», «читательский ажиотаж». Лучшей рекламы для «Лавки Чудес» и представить нельзя. Лучшего доказательства высокого уважения, которое питает ко мне Жулио де Мескита Фильо, — тоже. Жозе Олимпио в Рио, развернув газету, не поверил своим глазам.

И вот почему. Накануне или даже в самый день выхода книги та же самая «Эстадо» напечатала бранную рецензию влиятельного литературного критика Арналдо Педрозо д’Орты, где и «Лавке Чудес», и ее автору досталось по первое число, причем в самых отборных выражениях. Арналдо я числил среди злейших своих недоброжелателей со времени выхода «Подполья свободы» — по причинам политическим, и он не упустил случай в очередной раз пнуть меня. Газета же, демонстрируя предметно и наглядно завидную беспристрастность и полную «неангажированность», напечатала этот разнос. Жулио, однако, хотел показать читающей публике, что «мнения редакции и авторов могут не совпадать», и в сопровождении фоторепортера явился за автографом. Легко понять изумление моих друзей. Вот потому и восклицал Жозе Олимпио: «Глазам своим не верю!»

Пришлось поверить. Мы с главным редактором «Эстадо» давно и хорошо знакомы. Его присутствие в лавке Тейшейры польстило мне, но не удивило нимало.

Рио, 1961

Когда новоиспеченный «бессмертный» в мундире с иголочки вступает под сень Бразильской академии, ему всегда кажется, что уж он-то сумеет реформировать это почтенное учреждение, вымести из него пыль и паутину, навсегда покончить с предрассудками, косностью и мелочностью, сделать Академию такой, какой она должна быть. Ничего из этого не выходит.

Я был избран в 1961 году на место романиста, принадлежавшее когда-то самому Машадо де Ассизу, основателю Академии, а непосредственным моим предшественником был Жозе де Аленкар. Впервые облачась в мундир, шитый золотыми пальмовыми ветвями, я почувствовал, что высокий жесткий воротник нестерпимо врезается в шею, просто душит. Я потребовал у Зелии ножницы и, не давая ей времени опомниться и воспрепятствовать подобному кощунству, сделал его вдвое короче. Лишь после этого стал я дышать свободно.

В те времена наша главная литературная премия, носившая имя Машадо де Ассиза, призванная ежегодно увенчивать лучшее опубликованное прозаическое произведение, составляла мизерную сумму в 25 тысяч крузейро. А год спустя «Эдитора Насьонал» решила присуждать за лучшую неизданную книгу стихов в шестнадцать раз больше — 400 тысяч. Не колеблясь я решил покончить с такой несправедливостью и, едва войдя под священные своды Академии, написал, подписал и вручил президенту официальное предложение увеличить размер национальной премии хотя бы до полумиллиона.

Президент взял бумагу, прочел ее, покачал головой и сказал: «В надлежащее время представлю на обсуждение академиков». С тех пор минуло тридцать лет, а мое первое и единственное предложение так и не удостоилось ни обсуждения, ни голосования. Не пришло еще, как видно, надлежащее время.

Лиссабон, 1953

Спросите меня, какую награду я считаю в своей литературной жизни главной, какой миг моей творческой биографии — кульминационным, и я отвечу без размышлений и колебаний: ужин в зале для транзитных пассажиров лиссабонского аэропорта.

На фотографии, запечатлевшей этот знаменитый ужин и опубликованной сначала в моей книге, а потом в лиссабонском «Жорнал де Летрас», я сижу между Феррейрой да Кастро и Марией Ламас, а на заднем плане виден инспектор ПИДЕ, печально известной тайной полиции, Роза Казако. Мой португальский собрат по перу Марио Дионизио, который тоже присутствовал там, написал статью, где вспоминал подробности этой демонстрации солидарности, этой антисалазаровской акции. Кто бы мог подумать, что она окажется возможной?!

Я возвращался на родину из Москвы через Стокгольм и телеграммой уведомил Феррейру да Кастро о том, что проведу час в аэропорту Лиссабона. Мне, изгою, целых восемь лет не давали португальскую визу и дальше зала для транзитных пассажиров хода в страну не было.

А я имел поручение обсудить с Феррейрой один политический вопрос: согласится ли он принять премию Комитета в защиту мира? Я рассчитывал, что его международная известность поможет пробить брешь в глухой стене изоляции, возведенной вокруг меня. Рассчитывал, но не слишком — с салазаровским режимом шутки были плохи. Но на сей раз он вдруг дал слабину, а, может быть, просто хотел установить, идентифицировать своих врагов, понаблюдать за ними на этом ужине, узнать, кто же осмелится на такую беспримерную дерзость.

И представьте же, каковы были мои удивление и радость, когда я увидел в зале для транзитных пассажиров не одного Феррейру, а нескольких португальских писателей — кое с кем я был знаком, других знал только по именам, рискнувших многим, чтобы приветствовать и обнять собрата, которому въезд в страну закрыт. Меня усадили в центре длинного стола: слева Феррейра, а место справа по очереди, на несколько минут, занимали остальные. Время летело стремительно, никто не прикоснулся к стоявшим на столе яствам — иная пища потребна для борьбы, для мечты…

Помню, как поразило меня количество фотографов, беспрестанно щелкавших и слепивших «блицами», желавших заснять всех до единого участников этой встречи.

— Откуда столько? — спросил я у Алвеса Редола[1094].

— Один наш, остальные из ПИДЕ, — ответил он.

Не было в моей жизни вечера лучше, чем этот вечер в лиссабонском аэропорту, в зале транзита. Я сел в самолет, сердце мое полнилось благодарностью ко всем этим людям, которых тотчас окружили, задержали и принялись допрашивать.

Читатели часто спрашивают меня, как я отношусь к переделкам моих романов в киносценарии, пьесы, либретто, телеинсценировки. Такая судьба постигла несколько моих произведений — по одним сняли фильмы, по другим поставили драматические спектакли и даже балеты, третьи стали основой комиксов. Были и телесериалы, и радиоинсценировки.

Могу лишь повторить уже сказанное однажды: всякая переделка, всякий перевод прозы в другой жанр — это насилие над автором. Как бы ни старались следовать букве и духу книги, при попытке перенести ее страницы на сцену ли, на большой киноэкран или на маленький экран телевизора, непременно претерпит изменения что-то самое главное: что-то выпятится, а что-то, наоборот, исчезнет.

Это естественно, иначе и быть не может. Сочинительство — сродни ремесленничеству, романист, каким бы мастером он ни был, остается мастеровым. Он — кустарь-одиночка. Когда я начинаю роман, у меня ничего нет, кроме машинки да дести чистой бумаги. Когда же произведение адаптируется для кино, для театра, для радио или телевидения, то какая уж тут кустарщина — вступают в свои права законы производства и коммерции, предлагаемый товар должен отвечать требованиям рынка. Тут мало машинки и бумаги (впрочем, это я, старый и косный ретроград, стучу на машинке — молодые дарования вроде доны Зелии Гаттаи, Фернандо Сабино, Жоана Убалдо Рибейро набирают своитексты на компьютере, честь им и хвала!). Чтобы снять фильм, нужна целая, извините, орава людей: продюсер, режиссер, сценарист и художник, оператор просто и звукооператор, композитор и музыканты, бутафоры и костюмеры, маляры и плотники и осветители — и несть им конца, и имя им легион! А на телевидении к ним добавляются еще и зрители — сидят по домам перед своими ящиками, смотрят очередную серию, а воздействие на развитие сюжета, на характер и место персонажей оказывают решающее: какой-нибудь третьестепенный фигурант, если попадет в струю, потрафит зрительским вкусам и симпатиям, может обернуться главным героем, да и фабула раскручивается и перекраивается в угоду запросам публики. Автор ежеминутно чувствует себя обобранным: в один прекрасный день он сам перестает узнавать свою книгу.

«Зачем же вы соглашаетесь на экранизацию или инсценировку, если вам это сулит верные страдания, уязвленное самолюбие, досаду и горечь?» — резонно спросят меня. Зачем? По трем причинам, и все три одинаково важны. Во-первых, даже в самых скверных «переделках для…», в тех, которые бесконечно далеки от содержания и духа оригинала, от истин, милых сердцу автора, остается все же что-то из того, что он хотел сказать, от чувств, которые хотел передать другим. Нет, все же что-то — и быть может, самое главное — пребывает в неприкосновенности.

Во-вторых, книга может рассчитывать, что прочтут ее несколько тысяч человек: десятитысячный тираж уже можно назвать значительным. Правда, бестселлер в Бразилии — это вдвое больше, и бывают, конечно, исключительные случаи — сто-двести тысяч, но крайне редко. У фильма же огромная, а у сериала вообще необозримая аудитория: его увидят миллионы людей, и среди них — сотни тысяч неграмотных. Мне рассказали, что телесериал «Тьета де Агресте», созданный по мотивам моего романа, каждый вечер собирал у экранов по пятьдесят миллионов восторженных зрителей. Значит, пусть часть, пусть крохи из того, что я хотел сказать, дойдет до такого множества душ.

Не кривя душой и не лукавя, приведу третью причину — не менее существенную. Я кормлюсь исключительно плодами своих рук, я существую на те деньги, которые дают мне авторские права на издания, перевод, экранизацию или инсценировку моих книг. Иного источника дохода у меня нет.

Предваряю ваш следующий вопрос: спорю ли я со сценаристами и либреттистами, покладисто соглашаюсь с изменениями или стою насмерть, требуя неукоснительной верности, одним словом, принимаю ли я участие в «переделке для…»? Отвечаю: ни малейшего. Я не вмешиваюсь в инсценировку, предоставляю мастерам этого дела полнейшую свободу. Ничего не знаю и знать не желаю, меня это никоим образом не касается. Я считаю, что хороший сценарий или инсценировка — самостоятельные произведения, а не выжимка, не пастиш[1095]. Не лезь, говорю я себе, это уже не твое.

И напоследок. О, милый собрат по перу, прими мой добрый совет, плод горького опыта: не хочешь страдать и мучиться — не ходи на фильмы и спектакли, не смотри телесериалы, поставленные по твоим книгам. Заламывай за предоставление «прав на…» цену повыше — как можно выше! — пусть деньги компенсируют тебе все тяготы и издержки, но Боже тебя упаси любопытствовать, что же в итоге вышло на экран или на сцену, во что превратили твое дитя. Побереги себя.

Рио-де-Жанейро, 1939 — Сан-Пауло, 1944

Неподалеку от театра «Феникс» встречаю великого актера и давнего друга Прокопио Феррейру. Но что это? Отчего он так хмур, еле цедит слова в ответ на мой сердечный привет? В чем дело, Прокопио?

— Я вчера заметил тебя на той стороне улицы, окликнул, позвал, завопил что есть мочи «Жоржи! Жоржи!», а ты даже не посмотрел в мою сторону, будто оглох. Вот я и решил, что ты меня больше знать не хочешь.

Драматург Жораси Камарго тоже обижен: не далее как третьего дня столкнулся со мной, я же прошел мимо и ухом не повел, не подумал поздороваться.

Друзья мои, не обижайтесь, не обвиняйте меня в невоспитанности. Это был не я, а младший мой брат, Жамес Амаду.

Жоэлсон, средний брат, пошел в родню по материнской линии, где все мужчины высоки ростом и хороши собой. Мы же с Жамесом удались в полковника Амаду. Несмотря на десятилетнюю разницу в возрасте, мы с ним похожи как две капли воды, как близнецы-двойняшки. Немудрено, что нас так часто путают, отчего и проистекают всяческие недоразумения и обиды.

…В 1944 году в Сан-Пауло на многолюдном приеме по случаю выхода в свет «Городка Ильеуса» некая дама — Мария… ну, скажем, Мария-Умелые Руки — подобралась поближе, придвинулась вплотную и, воспользовавшись невообразимой толчеей, принялась искусными пальчиками «заряжать аркебузу» — извините, ради бога, не я придумал это манерное и витиеватое иносказание, а Доривал Каймми, — так вот, взялась за дело, полагая, что дело имеет с виновником торжества, а не с юным и безвестным литератором.

И вот тут-то обнаружился во всей красе, в полной мере проявился — нет, вовсе не то, о чем вы подумали — вздорный и переменчивый нрав сеньора Жамеса Амаду. Когда великий Прокопио махал ему рукой с противоположной стороны проспекта, когда даровитый Жораси выжидательно глядел на него, он не сообщил им, что его приняли за другого, а гордо прошествовал мимо. А вот в этой ситуации он не преминул сообщить: «Сударыня, это принадлежит не Жоржи Амаду. Я его брат, я на десять лет моложе и тоже пишу. Поверьте, от замены вы только выиграете. Поверьте и попробуйте. Не пожалеете».

Луанда, 1979

На прощальном, устроенном ангольскими писателями по случаю нашего отъезда, обеде Луандино Виейра[1096], произнося тост, сообщает мне:

— Я заплатил за твои книги кровью.

И рассказал, как было дело. 1954 год, португальский колониализм, свирепое преследование всякого вольнодумства, беспощадная цензура, трудная и тяжкая борьба. Луандино как-то раз, возвращаясь домой, заглянул в книжный магазин, так просто, поглядеть, и продавец сделал ему знак подождать, пока уйдет посетитель. Потом с тысячью предосторожностей достал бесценную редкость — только что вышедшее в Бразилии, только что доставленное в Анголу трехтомное издание «Подполья свободы». Книга запрещена, ее провезли контрабандой, книготорговец сильно рискует, а потому заламывает несусветную цену.

Луандино выгребает из карманов все, что там брякало и шуршало, пересчитывает — не набирается и половины требуемой суммы. Как быть? Где добыть остальное? «Отложите ее для меня, я достану денег», — просит он продавца и отправляется на поиски человека, который дал бы ему взаймы. Поди-ка найди такого. Тут он видит, что стоит у дверей донорского пункта. Ни минуты не колеблясь, заходит, закатывает рукав, протягивает руку, подставляет вену. Продает кровь, получает деньги — теперь хватит на три тома — и чуть ли не бегом возвращается в книжный магазин.

— Брат мой, за чтение твоего романа я расплатился собственной кровью.

Рио-де-Жанейро, 1945

Зелия, повергнутая в глубочайшее изумление, настоящий шок, еле-еле сдерживает рвущийся со дна итальянской души протест. Ее лишь позавчера представили свекру и свекрови — и вот какую, выражаясь по-баиянски, жабу приходится глотать. Да, я привез свою избранницу в Рио, показать родителям, получить малость запоздалое благословение. Полковник Жоан Амаду встретил ее горячо и сердечно, а дона Эулалия пока еще смотрит на новую невестку настороженно и недоверчиво.

Вступая в битву за покорение мужниной родни, Зелия, искусная повариха, взлелеянная и воспитанная отцом, итальянцем Эрнесто Гаттаи, вывезшим с Апеннин строгие понятия о настоящей кулинарии — его не проведешь, что попало не подсунешь, готовит по старинному, из поколения в поколение передающемуся рецепту настоящие итальянские макароны. Отведав их, доктор-педиатр Жоэлсон Амаду признает за невесткой истинный дар, не скупясь на похвалы, наваливает на свою тарелку еще и еще, потирает руки в чистой радости обжорства. Дона Эулалия, попробовав, скривилась, привздернула плечико — ничего, мол, особенного, — что, однако, не помешало ей съесть все без остатка и потянуться за новой порцией. Но самая большая порция — макароны свисают с тарелки — предназначается главе семьи, полковнику Жоану Амаду, ибо он знает толк в еде и требует, чтобы еды было много.

Зелия следит за движениями свекра, ждет, когда он отправит в рот ее макароны и похвалит ее стряпню: ясно, что умение вкусно готовить станет решающим и определяющим фактором, поможет определить окончательно, правильный выбор сделал старший сын, связавшись с итальянкой из Сан-Пауло, или же маху дал. Полковник, однако, в нерушимости своих воззрений на еду заткнет, пожалуй, за пояс автомобильного механика Гаттаи: он отвергает тертый сыр, нарезает кружочками банан и венчает ими гору спагетти, потом щедро и бестрепетно засыпает изысканное итальянское кушанье маниоковой мукой — любимым своим гарниром, он у него идет ко всему, что бы ни подали на стол. Перемешав все это — бананы! маниоку! — патриарх набивает рот и одобрительно кивает.

Ни восторженное урчание, ни похвалы, облеченные в слова, не в силах восстановить душевное равновесие Зелии, умерить ее изумление, граничащее со священным ужасом: «Mamma mia! Макароны с бананами! Какое святотатство!»

Может, и святотатство, а может, новый поворот традиционного сюжета. Я-то никогда не решался на такие эксперименты, ибо дорожу миром и покоем в семье, но почти уверен, что маниоковая мука и банан кружочками придают итальянской кухне особый, ни с чем не сравнимый вкус. Слабо попробовать?

Монте-Эсторил, 1992

По просьбе издателя Сержио Машадо звоню Оскару Нимейеру[1097] — спрашиваю, не согласится ли он проиллюстрировать посмертный сборник эротической лирики Карлоса Дрюммона де Андраде «Естественная любовь», который желает выпустить в свет «Рекорд». «Объединить под одной обложкой Дрюммона и Оскара — это было бы грандиозно!» — восклицает юный издатель, не сомневающийся, что ответ будет положительным.

Эта идея заинтересовала Нимейера, он обещает подумать, но все зависит от того, выкроит ли он время для оформления книжки. Выполнив поручение, я принимаюсь обсуждать с ним мир, окончательно перевернувшийся вверх дном, с ног на голову — интересно, что еще в нем стрясется?! Дымом рассеялось то, что казалось еще недавно гранитной твердости, зыбким маревом стала былая непреложность, исчезают с карты мира нации, федерации, государства, бесследно исчезают идеологии, в могиле покоятся доктрины и теории, считавшиеся научными, погас маяк, указывавший человечеству, куда ему плыть. Нам с Нимейером выпало на долю пережить Советский Союз, рассыпавшийся на составные части; хорошо, что Престес умер раньше, не увидел, как сгинула мечта, определявшая его — и наши — жизни.

Я прочел в газетах, что Оскар первым подписал манифест новой компартии, старая же сменила название. «Там, где есть нищета и бесправие, там должен появиться коммунист, чтобы попытаться построить новый мир», — заявляет архитектор. Я не знаю человека более последовательного, менее склонного к метаниям и колебаниям, чем он. Я помню, как мы возвращались с ним из Старого Света, плыли на итальянском пароходе. В России только что прошел XX съезд, наступила эра Хрущева, во всеуслышание заявившего про ошибки и преступления Сталина. Ничто не могло поколебать убежденности Оскара:

— Нет, Жоржи, что ни говори, а Усатый Зе[1098] был великий человек!

С ним можно — и должно — не соглашаться, но заслуживает уважения то, как один из величайших художников современности, архитектор Оскар Нимейер — «архитектура — это моя жизнь!» — сохраняет верность своим убеждениям.

Баия, 1956

Я сговорился с моей давней и доброй приятельницей Марией де Сан-Педро-дос-Сантос, лучшей в мире баиянской кулинаркой, о том, чтобы при посредстве ее волшебного искусства как следует угостить наших гостей, португальских писателей. Ее ресторан находился на рынке «Модело», на старом, на первом, на истинном рынке «Модело», и в ту пору еще не был так популярен, и потому приходили к ней только местные — мелкие торговцы, матросы и рыбаки, а из так называемой интеллигенции лишь человека три-четыре, и я среди них, благо Мария приходилась мне кумой. В это самое время и началась громкая слава ее заведения, и ныне ресторан, гордящийся именем великой кухарки, переехал на новый рынок «Модело» и сделался приманкой для туристов, достопримечательностью Баии. Теперешний его владелец, сын Марии, Луис Домингос, не посрамил седин матери, хранит и приумножает славу той, что не знала себе равных в тонком и сложном искусстве кулинарии.

Ну, так вот: я предложил Марии с часу дня закрыть ее ресторанчик для публики, тем паче, что обычные ее посетители к этому времени уже бывали накормлены, — и принять наших португальских гостей. Это все люди именитые: Жоакин Пасо д’Аркос и супруга его Мария да Граса, Жоан Гаспар Симоэнс со своей тогдашней женой Изабел да Нобрега, Жоржи де Сена, Урбано Таварес Родригес, всех не помню, но микроавтобус был набит до отказа. Обед вышел выше всех похвал, превзошел самые смелые мои ожидания, стал подлинным триумфом баиянской кулинарии, и застольная беседа текла весело и сердечно, хоть я и рискнул собрать за одним столом непримиримых политических противников, и рядом с теми, кто был связан с правительством, сидели враги салазаровского режима, к числу коих отношу и себя. Впрочем, я всегда оставляю за человеком право на собственные взгляды и убеждения и остракизму никого не подвергаю.

…Так или иначе, обед прошел мирно: собравшиеся были достаточно хорошо воспитанными людьми, да и сама наша баиянская атмосфера необыкновенно располагает к снисходительности и терпимости. На обратном пути в отель я попросил водителя притормозить на минутку на Ладейра-да-Монтанья перед «заведениями с девочками», которые стояли в дверях, лежали на подоконниках, зазывно улыбались и делали приглашающие жесты.

— Итак, господа, — тоном экскурсовода обратился я к достопочтенным участникам лузитано-бразильского действа. — Вы находитесь в одном из так называемых «кварталов красных фонарей». Подобные дома существуют также на Праса-да-Се, на Ладейра-де-Сан-Франсиско, на Барра-Авениде — это заведения высшего разбора, класса «люкс», и цены там соответствующие. Здесь — подешевле, а на площади Пелоуриньо и на Карне-Сека можно найти подружку и совсем за бесценок.

Португальцы и португалки в сосредоточенном молчании внимали мне, а я с полным сознанием важности своей просветительской миссии продолжал:

— Вот это — знаменитый бордель «Мамочки», где работают француженки, аргентинки и наши мулатки, — и, чуть понизив голос, добавил: — налево от вас один из самых посещаемых публичных домов, он принадлежит Одорико Таваресу.

— Здание? — осведомилась одна сеньора.

— Кому принадлежит здание, сказать затрудняюсь, а заведение — Одорико Таваресу.

— Кому-кому? — поразился романист Пасо д’Аркос.

— Одорико Таваресу.

— Вы имеете в виду нашего друга, поэта и журналиста, главного редактора «Диариос Ассосиадос»?

— Именно его, нашего милого Одорико.

— Быть этого не может! — возмутился кто-то, не помню кто.

В разговор встрял Сисеро Диас:

— А чего вы так удивляетесь?! У Одорико не только этот бордель, а еще три в разных частях Баии. Дело поставлено на широкую ногу и процветает. От клиентов отбою нет.

Португальцы были поражены, их дамы — скандализованы.

— А вы что же думали, что Одорико Таварес купается в роскоши, покупает картины старых мастеров, коллекционирует антиквариат, ведет жизнь набоба — и все это на свое ничтожное жалованье? А? Да нет, господа: источник его благосостояния — эти падшие женщины, — и я велел шоферу ехать дальше.

В холл гостиницы португальцы вошли в том же подавленно-недоуменном настроении. Дамы не скрывали глубокого разочарования: подумать только, доктор Одорико Таварес! Производит впечатление такого достойного, высокопорядочного человека и вот, пожалуйста, кем оказался! В этот миг я увидел, что к дверям отеля направляется он сам, так горячо обсуждаемый поэт. Оставив португальцев наедине с их смятением, я поспешил к нему навстречу, рассказал ему всю историю. Он приблизился к португальцам, потерявшим дар речи при его появлении, дамы удалились, не ответив на его «Добрый день!». Одорико заговорил вполголоса:

— Очень кстати, что ваши прелестные спутницы пошли отдохнуть после обеда. Хочу сообщить вам, друзья мои, что владею несколькими домами — терпимости или публичными, называйте как хотите, — и уже распорядился, чтобы наших дорогих гостей, иностранных участников встречи, обслуживали с пятнадцатипроцентной скидкой. — После каждого произнесенного им слова все бездонней становилась тишина. — Я лично гарантирую высочайшее качество моих девочек, их несравненную компетентность и профессионализм. Мед, господа, мед! Верх изысканности, море страсти. Француженки… Это обойдется несколько дороже… Со своей стороны, я обратил бы ваше внимание на негритянок… Рекомендую, господа.

Писатель и журналист, редактор двух ежедневных газет, член Академии, задушевный друг губернатора, один из «отцов города» Одорико Таварес не знает себе равных ни за карточным столом, ни с лирой в руках, он любит искусство и умеет радоваться жизни. Обаяние его безгранично, противостоять ему невозможно. Начни я перечислять все наши с ним бесконечные розыгрыши, получился бы толстый том.

Круг португальцев редеет. Атмосфера сгущается.

…Карлос Эдуардо де Роша, поэт и критик, рассказал мне, что кое-кто из португальцев, зная о его дружбе с Одорико, расспрашивал, надо ли будет предъявлять при входе карточку участника встречи, а заодно уточняли адреса.

Берлин, 1992

Юрген Грюнер, директор берлинского издательства «Фольк унд Вельт». рассказал мне в письме о той драме, которую переживает он после воссоединения Германии. Крупнейшее в ГДР издательство, выпускавшее иностранную литературу, того и гляди, не переживет приватизации, не выдержит трудностей, порожденных свободной конкуренцией.

Письмо меня огорчило. О «Фольк унд Вельт» я могу сказать лишь самые хорошие слова. Издательство это приобрело права на перевод моих книг на немецкий язык и выпустило их в свет — все. Хорошие переводы, хорошие издания, первоклассная полиграфия, колоссальные тиражи… И платили в срок — все, словом, было как полагается.

Впрочем, насчет того, что немцы перевели и издали все мои романы, я наврал. Было одно исключение, была книжка, которая так и не вышла в свет. В 1972 году получил я от них письмо: сообщалось, что «Терезу Батисту, уставшую воевать» издать не представляется возможным по одной-единственной, но очень важной идеологической причине: проститутка не может быть положительным героем романа.

А вы помните, вы знаете, что это такое было — «положительный герой» и какое место занимал он в мире развитого социализма, того самого, что теперь исчез бесследно? Если не знаете — ваше счастье, я тогда и объяснять не буду.

Париж, 1948

Обед у Пикассо. Мы уговариваем его принять участие в Конгрессе деятелей культуры в защиту мира, который соберется в польском городе Вроцлаве. Нас несколько человек — Луи Арагон, Александр Корнейчук, Пьер Гамарра, Эмилио Серени и — рядом с хозяином — Ванда Якубовская, чей фильм с огромным успехом идет сейчас в Париже[1099].

Пикассо непреклонен. Он не поедет на конгресс. Все что угодно, только не это. Хотите, картину подарю? А во Вроцлаве ему делать нечего, зряшная трата времени, ему есть чем заняться — он должен писать, лепить, рисовать. Мы выкладываем один аргумент за другим — все впустую. Вроде бы надо смириться, признать поражение: автор «Герники» во Вроцлаве не появится. Пьем вино, едим сыры, обсуждаем фильм Ванды Якубовской.

В эту минуту взгляд Пикассо падает на ее обнаженную по локоть руку, и художник спрашивает, что это за цифры у нее на предплечье.

— Мой лагерный номер. Во время войны я была в Освенциме.

Пикассо осторожно дотрагивается кончиками пальцев до руки Ванды, смотрит на нас, поворачивается к Арагону:

— Ладно, я еду! Можете рассчитывать на меня.

И он поехал, и произнес там речь, и пробыл в Польше до конца конгресса. Потом — уже для Всемирного конгресса — нарисовал голубку, ставшую символом движения за мир. Вот что значит прикоснуться к ужасу войны.

Рио-де-Жанейро, 1954

Затаив дыхание, я слушаю разговор двух старых анархистов — писателя и работницы, — вслух мечтающих о мире, избавленном от несправедливости и предрассудков, от всепроникающей власти государства, от жестокости закона. Пройдет тридцать лет, я напишу роман «Токайа Гранде — Большая Засада», а замысел его возник в ту минуту, когда теща моя, дона Анжелина, со слезами радости обнимала Томаса да Фонсеку[1100].

Томас — видный, а в Португалии и знаменитый, прозаик, живая легенда, символ сопротивления фашизму, воплощение свободной, незашоренной мысли. Общество, лишенное всяких границ, — вот его идеал и мечта. Анжелине Д’Аколь было четыре года, когда ее родители, итальянские крестьяне из Пьеве-ди-Кадоре приехали в Бразилию вскоре после отмены там рабства и стали работать на кофейных плантациях штата Сан-Пауло. В девять лет поступила она на текстильную фабрику. Анархисткой же сделалась после знакомства с автомехаником Эрнесто Гаттаи. Его семейство перебралось к нам из Флоренции, в грязном вонючем трюме переплыло океан. Их вела мечта основать в дикой сельве штата Парана свободную колонию «Цецилия» — идея принадлежала Обществу анархистов Америки, состоявшему под августейшим покровительством Педро II, императора Бразилии. Видите — мы уже и тогда были абсолютно сюрреалистической страной.

Просуществовала эта колония четыре года, столкновения с жестокой и убогой повседневностью не выдержала, но идеи не захирели, выжили и принялись. Пригодились они для организации первых рабочих профсоюзов. Анжелина повстречала и полюбила Эрнесто на одном из собраний, частых в ту пору, — испанские, итальянские, португальские эмигранты встречались, обсуждали свои проблемы, произносили горячие речи, читали стихи, ставили любительские спектакли, и на этих пролетарских подмостках она была примадонной. Стихи были, например, такие:

Шаг поспешен твой, взор твой неистов,
ты куда так проворно бежишь?
— Я спешу на конгресс анархистов,
предъявляющих право на жизнь.
Анархистка, будь сильной и гордой,
до последнего стой и держись,
пролетарской стальною когортой
отстоим себе право на жизнь!
Томас да Фонсека стихов не писал, но итальянка Анжелина, ставшая бразильской анархисткой, знала наизусть целые страницы его пламенной прозы. Даже после того, как вышла она замуж за Эрнесто Гаттаи, а тот из личного шофера семейства Прадо, первые представители которого поселились в Сан-Пауло еще в XVI веке, превратился в представителя компании «Альфа Ромео», а из вольнодумца — в активиста компартии, не рассталась она с пламенными мечтами, в неприкосновенности сохранила химеры юности.

Когда же престарелый, длинно- и седобородый Томас да Фонсека, оказавшись проездом в Рио, пришел ко мне в гости — я ведь тоже был «проклятым» писателем, и мои книги были запрещены в Португалии, а кроме того, дружил с его сыном Бранкиньо, — я принял его с восторгом и восхищением, в буквальном смысле слова с распростертыми объятиями, никто и никогда не оказывал мне такой чести. Покуда мы с ним обсуждали дела литературные и политические, Зелия побежала сказать матери, тоже, по счастью, в это время гостившей у нас в Рио, что ее идол и кумир пьет кофе в соседней комнате.

Дона Анжелина не поверила: Томас да Фонсека? Сам, во плоти? Да быть того не может! Она строго укорила дочь за такую вопиющую непочтительность — решила, что та насмехается над ее девическими грезами. Мне пришлось самому отправиться за тещей, привести ее в гостиную, где она, заливаясь слезами, стала целовать иссохшие руки старца. Завязался разговор.

Когда же она принялась декламировать особо любимые пассажи — ибо знала наизусть целые страницы его книг, — засветились глаза старого писателя. Так идиллически продолжался этот семейный вечер. Мы с Зелией наслаждались молча.

Рим, 1985

В заснеженном Париже в зимний вечер обрушивается на меня весть о смерти Васко Пратолини[1101] — и сразу вслед за ошеломлением налетает целый рой воспоминаний. В последний раз мы виделись в 1985-м в Риме, в доме Джузеппе Де Сантиса, и ужин получился какой-то меланхолический, проникнутый светлой грустью. Сидели за столом три пожилые пары, два писателя и режиссер с женами, и столь многое связывало нас… Послевоенное время, творчество, предназначенное для народа, воспевающее человеческое достоинство. Три старых коммуниста, мечтавших некогда о всеобщем братстве, о празднике надежды, обернувшемся похоронами иллюзий.

Не многие из современных произведений проникали мне в душу так глубоко, как «Повесть о бедных влюбленных», флорентийская «лавстори». Она вышла в 1948 году, сразу обрела шумный и заслуженный успех и поставила своего создателя в первый ряд итальянских писателей. Потом появился «Горький рис», по которому в конце 40-х Де Сантис снял фильм, очаровавший меня истинно народным гуманизмом, лукаво-плутоватым изяществом.

Минуло сорок лет, и вот — вино и сыры, к сроку приготовленная pasta… Три старика, три друга, три уцелевших и выживших обломка сидят за столом. Нас связывают не только литература и кино — нет, у нас за плечами целая жизнь, события, свидетелями которых мы были и в которых принимали живейшее участие.

Помнишь, как Гуттузо выступал во Вроцлаве, на Конгрессе деятелей культуры? Помнишь фильм, который Альберто Кавальканти снимал в Вене? Помнишь нашу бессильную ярость, когда в Будапеште травили Лукача? А тот нежный взгляд, а тот дружеский жест, а твердая и непреходящая уверенность, что есть плечо, на которое всегда можно опереться, помнишь? В этих вопросах и воспоминаниях пролетает ночь, и уже на заре мы приходим к выводу — несмотря ни на что, жизнь все-таки прожита была не зря.

Рио, 1947

В один прекрасный день, не то в марте, не то в апреле 1947 года — я ведь честно предупредил, что за точность дат не ручаюсь, — в Законодательном собрании, в комитете по образованию и культуре, членом коего состоял пишущий эти строки, состоял и даже пользовался уважением коллег, ибо от работы не отлынивал, появился Эйтор Вилла-Лобос.

Великий композитор, один из тех немногих, кто прославил Бразилию во всем мире, в то время самозабвенно и упоенно создавал во всех муниципальных гимназиях Рио детские хоры — прекрасное начинание, не всегда, к прискорбию, находившее поддержку у властей. Спросите лучше, какое начинание находило кого-либо, что-либо у кого-либо? В поисках сторонников Вилла-Лобос и пришел в наш комитет.

Автор «Бразильской бахианы» был широко известен не только как замечательный музыкант — все знали его пристрастие к сигарам, к бильярду и его необыкновенную, патологическую лживость. Помнится, Эрико Вериссимо сильно развеселил меня одной историей, связанной с маэстро.

Дело было, если не путаю, в Вашингтоне, где Вилла-Лобосу предстояло читать лекцию — на родном языке, естественно. Тут выяснилось, что переводчика нет, а время идет, и публика волнуется. Устроители воззвали к Эрико, и тот оказался на трибуне рядом с великим соотечественником, покорно переводя все, что тот говорил…

— А говорил он нечто совершенно несусветное — причем с самым непринужденным видом, — уверял меня Вериссимо. — Боже, что это было! Такого чудовищного вранья мне в жизни еще слышать не приходилось. Для затравки он оповестил всех, что родился в сельве, в племени диких и воинственных индейцев, а дальше уже понес не останавливаясь…

А в тот день, когда Вилла-Лобос посетил наш комитет и обрел в моем лице горячего своего сторонника, он, зная мои политические убеждения, решил сделать мне приятное.

— В Москву приглашают, — сказал он, попыхивая сигарой. — Буду дирижировать, дам несколько концертов с тамошними оркестрами.

Об этом, впрочем, было в газетах. Я его поздравил, заверил, что произведения его знают и любят в Союзе, часто транслируют по радио и что мировое признание его творчества идет на пользу нашей отчизне. Маэстро выпустил еще один клуб дыма.

— А знаете, кто подписал приглашение?

— Да откуда ж мне знать?! Наверно, руководитель симфонического оркестра Москвы или России.

— Ну-ка, угадайте.

— Шостакович? — брякнул я.

Вилла-Лобос снова попыхтел сигарой, улыбнулся и сообщил:

— Ленин! Собственноручно.

Напоминаю, разговор происходил в 1947 году. Увидев, что я замер с открытым ртом, маэстро добавил:

— Не верите? Я вам принесу письмо — сами убедитесь.

Рио-де-Жанейро, 1956

Валерио Кондер, мой добрый приятель, в отличие от многих не раззнакомившийся со мной после того, как я перестал быть активистом компартии, поведал мне, что пребывавшее за границей руководство БКП развязало против меня, выражаясь газетным языком, беспрецедентную кампанию травли, а по баиянскому выражению — наслало жаб и змей. Иначе как предателем и продажной шкурой меня не аттестовали. В ту пору в партии всем заправлял персонаж по имени Диоженес де Арруда Камара, считавший, что обладает истиной в последней инстанции. На одном из пленумов ЦК он заявил: «Через полгода Амаду перестанет существовать как писатель и как человек, некогда считавшийся левым. Мы с ним покончим».

Его приспешники бросились исполнять директиву с веселой охотой и хищной готовностью: интеллектуалы из верхних эшелонов БКП всегда косились на меня с недоверием, и другого я от них не ждал, а потому нимало не был и огорчен.

А если говорить по совести, удивило меня то, что и по сей день обещание Арруды Камары не стало реальностью, и пророчество не сбылось. Я выжил. Кто бы мог подумать?

Париж, 1985

Оказываясь в двухэтажной квартире парижского издателя Пьера Сегера, мы с Зелией всякий раз восхищались огромным полотном Ди Кавальканти[1102], висящим на площадке лестницы. На миг мы вновь оказываемся в Бразилии, под ее солнцом, среди ее мулаток. Ди подарил ее чете Сегеров, когда те в 1956 году гостили в Рио.

…Однажды супруги уехали отдыхать на лоно природы, в местечко Кретёй, в дом забрались воры — не простые громилы, а взломщики-интеллектуалы, знатоки искусства — и вынесли все картины, всю коллекцию живописи, оставив пустые стены. Неведомо почему они не удостоили вниманием полотно нашего Ди, оставив его в гордом одиночестве висеть на пустой стене. Очевидно, эрудиция главаря не простиралась на бразильскую живопись.

Валдемар Занески, которого в ту пору, когда он был бедным и безвестным футбольным судьей, все звали просто Линдиньо, приехал как-то в Сан-Пауло на матч. Городок ему понравился, он там осел, сменил профессию и стал собирать живопись, специализируясь на Панцетти, Кавальканти и Карибе. Он мгновенно разбогател — теперь у него миллионы, дома с площадками для гольфа и теннисными кортами, более того — он сочиняет стихи и кладет их на музыку собственного же изготовления. И это еще не все: принадлежащий по рождению к племени Моисееву, Линдиньо сделался «сыном святого», объединив Иегову и Ошала. С полными карманами долларов он колесит по европейским столицам, покупает произведения искусства, которые потом с большой выгодой перепродает в Бразилии. Зелия имела неосторожность рассказать ему о происшествии с Сегерами, о полотне Ди Кавальканти, оставшемся висеть в разоренной квартире издателя. Линдиньо бросился в атаку — а когда он атакует, сопротивление бесполезно, — перевез холст в Бразилию и здесь уступил его — он никогда не продает картины, он их уступает — за астрономическую сумму.

По ценам международного рынка картина Ди досталась ему дешево, однако далеко не даром, и Пьер Сегер, пряча в карман объемистую пачку долларов, самокритично заметил:

— Я и не знал, что Ди Кавальканти столько стоит. Ни я, ни этот ворюга.

Москва, 1954

На видном месте, на первой полосе «Правда» напечатала список очередных лауреатов Международной Сталинской премии «За укрепление мира и дружбы между народами», и я счастлив увидеть среди удостоенных этого высшего отличия имена Брехта и Гильена. К награждению немецкого драматурга приложили руку мы с Фадеевым, что же касается кубинского поэта, то в мучительные часы ожидания мы с Зелией поддерживали его дух.

Оставивший Росу в Гаване Николас приглашает Зелию на вручение медали и диплома, он их получит на пленарном заседании съезда советских писателей. Мы присутствуем там в качестве гостей, живем в отеле в номерах по соседству, и кубинец по всякому поводу, а чаще — безо всякого повода присылает нам записочки, подписанные «Monsieur le Prix»[1103]. Он счастлив как дитя, и мы рады его радости.

Его имя не сходит со страниц газет. По радио и телевидению передают его стихи в исполнении артистов. И совсем хорошо было бы в Советском Союзе, если б не беспрестанная декламация: Гильен тащит нас к себе, усаживает перед экраном, с которого завывает толстая и хриплоголосая мастерица художественного слова, не женщина, а динозавр. Николас упивается звучанием своих стихов по-русски, угадывает, что читается сейчас, приходит от мегеры в полный восторг, и я, чтобы не омрачать его ликования, расхваливаю ее, добавив несколько слов на баиянском наречии.

Потом я сочиняю телеграмму Николасу, прошу нашу переводчицу Марину Кострицыну составить русский текст и посылаю ее в «Метрополь», благо для удобства делегатов писательского съезда почтовое отделение открыто тут же, в фойе Колонного зала. Телеграмма, подписанная некой Наташей, поклонницей поэта, дышит непритворной страстью, содержит пылкое объяснение в любви, высказанное без ханжеских экивоков: «Мой гений, мой тропический поэт, я слышала твои стихи по радио… музыка твоих строк пьянит меня, заключенный в них жар опаляет… я горю и сгораю… мечтаю о встрече и чем скорей, тем лучше…» и так далее, в том же решительном и недвусмысленном роде. Помню финал: «…люблю, люблю, люблю тебя… позвони мне, позвони мне!!! Я жду!» — и подпись.

Гильен с телеграммой в руке, в сопровождении Марины врывается к нам в номер:

— Жоржи, Зелия, в меня по уши влюбилась одна москвичка, вот, телеграмму прислала, просит, чтобы я ей позвонил, а номера своего не дала… Вот дуреха!

Баия, 1960/1980

Бессчетное число раз я разыгрывал своих приятелей, а они — меня, сплетались интриги, строились козни, довольно, впрочем, безобидного свойства, хотя случались и обиды. Как же без этого? Толстая книжка получилась бы, если перечислить все каверзы, которые устраивали мы с Карибе друг другу. Ограничусь лишь двумя, а об остальных пусть он вам расскажет. Итак, с вашего разрешения…

Не успели мы обосноваться в Баии, как оказалось, что садовник наш ничего в своем деле не понимает, и пришлось уволить его, выражаясь официальным языком, за «профессиональную непригодность». Узнав об этом нашем деянии, Карибе затеял грандиозный розыгрыш и повел дело так блистательно и правдоподобно, что мне поначалу было совсем не до смеху.

Карибе подговорил своего приятеля, юриста Тибурсио Баррейроса, и вскоре я получил официальную, со всеми подписями — подделанными очень искусно — и печатями, на фирменном бланке «Трудового Трибунала» бумагу весьма грозного содержания. Мне предписывалось на следующий день к 14:00 явиться в присутствие и дать объяснения, на каком основании не заплатил я уволенному мною без должных оснований служащему причитающуюся сумму. Тот, дескать, подал на меня жалобу, вчиняет мне иск. Вот меня и вызывают в суд. Помимо того что я был огорошен таким оборотом событий, мне вовсе не хотелось оказываться пауком-эксплуататором, сосущим кровь из трудового народа. И грозил мне здоровенный штраф. Да и вообще, история некрасивая, чтобы не сказать, позорная.

А самое главное, садовнику-то все было уплачено и даже больше, чем следовало. В панике бросился я к адвокату Вальтеру да Силвейре, цивилисту и специалисту по трудовым спорам. Все ему рассказал, все показал, включая и грозную повестку. Тот посмотрел и удивился: все неправильно, не по форме и незаконно! Вальтер по натуре забияка и, увидав подпись судьи, вскричал:

— Я его знаю, он мерзавец и мой личный враг. Даром ему это не пройдет! Я воспользуюсь его оплошностью и покончу с ним. Ни о чем не тревожься, Жоржи, положись на меня.

Договорились в назначенный час встретиться в Трибунале.

Однако когда я вернулся домой, Зелия рассказала мне, что все это шутка и розыгрыш. Тибурсио, как новичок в таких делах, не выдержал характера, позвонил и с хохотом признался в своей проделке. Зелия в ответ сообщила, что я уже призвал к себе на помощь Вальтера, чем повергла шутника в трепет: Вальтер с нас шкуру спустит, если он за нас возьмется всерьез, неприятностей не оберешься. Пусть Жоржи объяснит ему, что это шутка. «Я позвоню попозже».

И позвонил. Но я попросил Зелию взять трубку и сказать, что в отместку за такие шуточки я решил дать делу ход, и что завтра мы с Вальтером отправляемся в Трибунал требовать ответа. Оба шутника заметались — стало припекать по-настоящему: Тибурсио за подделку официального документа вполне мог распрощаться со своей должностью, Карибе совестился того, что подвел приятеля.

…Целый день я поджаривал обоих на медленном огне и лишь поздним вечером милостиво согласился исполнить их покорнейшую просьбу и сыграть отбой.

Самым трудным оказалось убедить неумолимого Вальтера не ходить в Трибунал, адвокат был твердо намерен устроить там большой юридический скандал и свести с судьей, якобы подписавшим бумагу, давние счеты, благо повод для этого представился замечательный. Только после того, как я объяснил ему, что он погубит карьеру и репутацию Тибурсио, он несколько остыл и утих.

…В другой раз Карибе явился в мастерскую Мирабо Сампайо, хозяина не застал и утащил жемчужину его коллекции — деревянную статую Приснодевы, одну из тех четырех скульптур, на которых стоит клеймо великого мастера Фрея Агостиньо да Пьедаде, величайшую редкость, предмет восхищения знатоков и вожделения многих музеев. Изваянная в XVIII веке статуя стоит астрономических денег, это настоящий уникум. Карибе погрузил ее в машину, привез ко мне на Рио-Вермельо, поднялся на крыльцо, позвонил и скрылся, оставив бесценную деревянную мадонну у дверей. Я открыл, увидел рарирет, сразу понял, что имею дело с очередной проделкой Карибе, забрал статую и спрятал ее у себя дома в надежное место.

Спустя небольшое время позвонил разъяренный Мирабо:

— Наглость нашего дружка Карибе переходит все границы, представь, он уволок работу Агостиньо, а теперь отнекивается, говорит, что это ты хотел надо мной подшутить, утверждает, что видел статую у тебя в доме.

— У меня? — очень естественно изумился я. — Разве ты не знаешь, что такие шуточки — не в моем вкусе. С драгоценностями не шутят. Конечно, мадонна у него.

Мирабо забеспокоился:

— Я сейчас же позвоню ему, это вовсе не смешно, тем более что он проделывает подобные фокусы не впервые. «Скорбящую богоматерь» он крал у меня уже раз десять. Но подлинник Агостиньо — это уж слишком!

Я подлил масла в огонь: представь, что будет, если бесценное сокровище и в самом деле пропало, что если его украдут не понарошку, а взаправду? А может, Карибе решил присвоить шедевр? С него станется. Помнишь, как он на глазах у прислуги уволок у тебя из кабинета полотно Дженнера Аугусто и до сих пор не вернул? И не вернет.

Вслед за тем, как ни в чем не бывало, позвонил сам Карибе, поговорил о том, о сем, а потом осведомился вскользь и мимоходом, не находили ли мы — Зелия, я, дона Эунисе — кое-чего у дверей?

Кое-чего? У дверей? Ничего мы не находили. Да мы сегодня из дому не вылезали, а звонка в дверь, похоже, не слышали. Подожди, Карибе, у телефона, схожу посмотрю. Да, ты слушаешь? Ничего там нет. А что должно быть? Какую шкоду ты учинил на этот раз?

Карибе, потеряв на миг дар речи, признался, что — в шутку, в шутку! — оставил у моих дверей мадонну Агостиньо да Пьедаде. Я сделал вид, что взволнован и встревожен: «Ты что же, бросил, можно сказать, на улице уникальное произведение искусства, ему место в Лувре, ему цены нет, ты что, забыл, в какое время мы живем, сколько жулья и ворья вокруг? С ума сошел?!»

Мне он не поверил, но когда Зелия подтвердила, что мы ничего у дверей не находили, душевное равновесие его поколебалось значительно. Он тотчас примчался к нам, обшарил и перерыл весь дом, но мадонну, запрятанную в комод доны Лалу, о чем и сама она, матушка моя, не ведала, не обнаружил. Я тем временем позвонил Мирабо, уже собиравшемуся заявить в полицию, успокоил его — не зверь же я, в самом-то деле?! — и пригласил приехать к нам. Он не замедлил появиться, и мы некоторое время вместе любовались безграничным отчаянием нашего общего друга, в ужасе метавшегося по дому. Наконец Зелия, мягкосердечная, жалостливая Зелия, не вынесла зрелища этих адских мук и призналась во всем.

Два этих случая я записал в свой актив, но в десятки раз чаще становился я жертвой бесчисленных розыгрышей и довольно жестоких шуток друга и кума, художника Карибе, чье настоящее имя — Эктор Хулио Париде де Бернабо — отдает фанфаронадой и мистификацией.

Рио-де-Жанейро, 1960

Время к полуночи, в нашей гостиной Антонио-Мария, композитор и журналист, перебирает струны гитары, исполняя только что сочиненную пьесу. Обрывая назойливую и такую неуместную трель телефона, хватаю трубку, и женщина на том конце провода осведомляется: имеет ли она честь говорить с Жоржи Амаду. Да! Да! Он самый! В чем дело?

— Я ваша читательница, у меня есть все ваши книги… Сейчас я читаю «Старых моряков» и вот бросила буквально на полуслове… Решила позвонить вам…

Издатель объединил под одной обложкой и под названием «Старые моряки» две мои повести: одну про таинственную кончину Кинкаса-Сгинь-Вода, другую про капитана Васко Москозо де Арагана. Книжка только вышла из печати.

— …позвонить, — бьется в трубке взволнованный голос, —чтобы узнать… Я остановилась на той странице, где ваш капитан напивается в каком-то убогом притоне… Теряет мужество и уже готов все бросить… Так вот, я вас предупреждаю: если вы не вернете ему достоинство, не вытащите из грязи, не заставите вновь обрести радость жизни, я в руки больше не возьму ни одну из ваших книг! Так и знайте! — и бряк трубку.

Возвращаюсь к гостям, рассказываю об этом странном требовании. Композитор хохочет и делает мне такое признание:

— Не поверишь, но я тоже остановился на этой странице… Целых два дня не мог заставить себя вновь взяться за чтение. Боялся, что капитан покончит с собой.

Рио-де-Жанейро, 1953

Я получил письмо от Говарда Фаста: речь в нем идет об авторских правах, за которые якобы я ему не плачу.

Мы познакомились с ним в 1949-м, в Париже, на Конгрессе в защиту мира. Он и Поль Робсон были звездами американской делегации. Великий певец стал и до самой смерти оставался моим другом, с Говардом Фастом я имел мало дела, хоть и распускал восторженные слюни по поводу «Спартака» и «Дорог свободы». В 1956-м, когда Хрущев разоблачил сталинизм, появился среди прочих и роман Фаста «Голый бог» — роман выстраданный, нервный, очень мне пришедшийся по душе.

А за три года до этого я затеял в партийном издательстве, которое тогда возглавлял Алберто Пассос Гимараэнс, серию «Народный роман», сам отбирал для нее книги, подыскивал переводчиков. Опубликовали мы немало хороших произведений, и в том числе фастовских «Спартака» и «Сакко и Ванцетти».

И вот письмо от Фаста: его литературный агент обнаружил пиратские издания его романов — двух, по крайней мере, — держал в руках эти экземпляры, выпущенные в свет жульнически, «Спартак» же сейчас, по его сведениям, выходит вторым изданием. Агент приводит название издательства, фамилию директора, собирается подавать в суд, от которого нам не приходится ждать ничего хорошего, но он, Говард Фаст, увидев мое имя, попросил подождать с иском, покуда он не напишет мне и не получит ответ с объяснениями.

Вот я и отвечаю: отвечаю, что отвечаю только за выбор книг и переводчиков, а прочее — договоры, покупка прав, условия издания, сумма вознаграждения — не моя печаль. Обращаться следует не ко мне, а в издательство «Витория», а оно, честно уведомляю я, принадлежит бразильской компартии, и потому у меня к Фасту покорнейшая просьба — уведомить меня срочной телеграммой, буде ему или его агенту удастся слупить с издательства хотя бы ломаный грошик. Лично мне оно должно весьма и весьма значительные суммы, ибо мой «Мирный мир» выходил у них пять раз, «Рыцарь надежды» — вообще без счета. И все за «спасибо».

Нет для меня ничего более изнурительного, раздражающего, тягостного и бессмысленного, чем так называемое вращение в обществе: приемы, коктейли, званые ужины, официальные обеды, презентации и тому подобная мура.

Надо быть умным — присутствующие ждут от тебя звонких фраз, метких слов, глубоких мыслей и блеска. Если не удается отговориться, я впадаю в глубокую панику. Попробуй-ка быть умным в час, когда все добрые люди предаются сиесте, а ты как дурак, в пиджаке и при галстуке, преешь за столом! В такие минуты я тупею до такой степени, что меня можно счесть слабоумным, теряю дар речи, словом, становлюсь еще большим дурнем, чем обычно.

Пекин, 1986

Алфредо Машадо стало известно, что я написал президенту Сарнею, отказываясь занять пост посла Бразилии во Франции. В ту пору я был в Пекине, и Жозе Сарней позвонил мне туда с этим лестным предложением: друга я поблагодарил, главе государства — отказал. Я считаю, что не гожусь на эту должность, несведущ и некомпетентен, а в экономике вообще полный ноль, а ведь это — всего лишь одна из сфер, в которых послу надлежит разбираться. Сарней не сразу принял мой отказ: он продолжал уговаривать меня еще целый месяц с лишним, но я был неколебимо тверд, и он сдался.

— Только ты мог отказаться от такого. Подумать только — посол во Франции! Ты спятил, Жоржи! — говорит мне Машадо.

— Подумаешь, посол! Случались в моей жизни виражи и покруче. Забыл, как в 1950-м я порвал с издательством «Галлимар»?

Да, это было решение куда более серьезное, и отказ дался мне куда тяжелей. Когда в 1938 году меня, безвестного бразильского писателя, перевели на французский язык, и крупнейшее парижское издательство выпустило мою книгу, я чуть не лопнул от гордости, я был на седьмом небе от счастья, я считал себя богачом и знаменитостью. После войны, в 1949-м, «Галлимар» переиздало «Жубиабу» и купило права на французские издания «Капитанов песка». Покуда книгу переводили, Роже Кайуа[1104] затеял серию под названием «Южный Крест» — в ней должны были печататься произведения писателей Латинской Америки.

А я перед самым отъездом в Чехословакию разыскал Клода Галлимара и попросил не включать перевод «Капитанов» в новую серию. И объяснил, почему. Дело тут было не в Кайуа — я был с ним в превосходных отношениях, — а в моей неприязни ко всяческим гетто. «Южный Крест» же, по моему мнению, был самым настоящим гетто, куда писателей загоняли по территориальному признаку. Галлимар счел мои резоны убедительными, пообещал просьбу мою исполнить. Однако не исполнил. Я уже был в Праге, когда под маркой «Croix du Sud» («Южный Крест») вышли «Capitaines de Sable». Клод явно забыл о своем обещании. И тотчас же в этой серии выпустили очередное издание «Жубиабы». Вот тогда я прекратил сотрудничество с крупнейшим французским издательством, и минуло немало лет, прежде чем возобновились наши отношения.

Алфредо Машадо — сам издатель, а потому не может не признать, что это был шаг куда более рискованный, чем отказ от посольской должности. Это уж, пожалуй, не сумасбродство, а сумасшествие.

— Ты не забудь — я был тогда молод, мне было тридцать с чем-то, а теперь — семьдесят пять. Не знаю, не знаю, хватило бы у меня сейчас духу рассориться с «Галлимаром».

Баия, 1980 — Париж, 1990

Парижский романист и критик Тони Картано всегда относился к моим творениям, вышедшим во французском переводе, с великодушной снисходительностью и не раз печатал в газетах лестные для меня рецензии. Однако в помещенной в «Магазин Литтерер» статье по поводу приснопамятного «Подполья свободы» он вдруг показал зубки и, что называется, раздраконил эпопею — обвинил автора в том, что тот рабски следует канонам социалистического реализма, установленным товарищем Ждановым. Тони недавно рассказал мне, как удивило его мое письмо, в котором я полностью признавал его правоту.

Через десять лет Доминик Фернандес посвятила целую полосу в «Нувель Обсерватёр» одобрительному разбору моих романов. Поводом для этого послужил выход книги Алисы Райяр «Разговоры», где немало страниц посвящено мне. Помимо превосходных переводов «Лавки Чудес» и «Терезы Батисты», я благодарен Алисе, дружбой с которой так дорожу, и за эту книгу.

Однако Доминик высказалась весьма нелицеприятно по поводу моей «Страны карнавала», появившейся в Париже ровно через шестьдесят лет после того, как я ее сочинил. Доминик упрекала меня в подражании европейским образцам, в том, что я слишком подвержен чужим влияниям, а от этого недалеко и до эпигонства. Я и ей написал письмо, признавая столь строгую критику вполне справедливой, а упреки — заслуженными. В оправдание свое сказал лишь, что «Страна карнавала» — мой литературный дебют, и спустя два года появился роман «Какао», уже вполне свободный от заимствований.

С Тони мы уже были друзьями, когда я написал ему, кротко признавая его правоту по поводу «Подполья». С Доминик мы подружились после того, как она получила мое письмо.

Франкфурт, 1970

Где только не сводила меня судьба с Габриэлем Гарсия Маркесом, на каких только мировых перекрестках не сталкивались мы с ним! Скажем, в Барселоне он встречал нас в аэропорту вместе с Кармен Бальсельс, своим литературным агентом, чей непреклонный нрав хорошо известен издателям всего мира — она горой стоит за права своих авторов, в обиду их не даст никому… Был и другой случай: приплыв в Картахену, мы с Зелией известили об этом Габо, и, сойдя на берег, пили несравненный колумбийский кофе в доме его родителей. А в Гаване ужинали с ним и с Фиделем Кастро.

Мы познакомились лично лет двадцать с лишним назад — на франкфуртской книжной ярмарке, в рамках которой устроена была встреча латиноамериканских писателей. Германские литературоведы и университетские профессора проявили тогда завидную осведомленность — здесь отлично знали наше творчество, хотя большей части испаноамериканцев нужен был не анализ, а издатель. Они беззастенчиво пристраивали свои рукописи и книги… Недавно мы с Эдуардо Портеллой вспоминали, как кипел тогда от негодования наш соотечественник Адониас Фильо, возмущенный тем, какие бои развернулись за место под солнцем, за расширение жизненного литературного пространства. «Я не за этим сюда приехал!» — сказал он Портелле и мне. Три бразильца были инородными телами в сообществе испаноязычных коллег, устроивших неслыханную свистопляску. Я обратил тогда внимание на Гарсия Маркеса, молча пристроившегося в уголке и не принимавшего участия в этой книжной ярмарке тщеславия.

…Приехав из Москвы в Париж, он звонит мне. Я спрашиваю, в каком отеле он остановился, и слышу в ответ смех:

— Жоржи, латиноамериканский писатель, если он дожил до определенного возраста и не полный олух, должен последовать твоему примеру и купить себе квартиру в Париже, — и он диктует мне свой адрес и телефон.

Рио, 1946

Новоизбранные члены палаты депутатов и сената образовали конституционную комиссию, и, покуда налаживалась ее работа, в течение целой недели всходили на трибуну представители разных фракций и партий, произносили речи во славу демократии. Всех уже не помню, но выступление Отавио Мангабейры врезалось мне в память. Это было истинное произведение ораторского искусства, каскад блестящих импровизаций, исполненных с подлинным артистизмом и мастерством. Впрочем, вскоре выяснилось, что Отавио свои речи сначала пишет, потом правит и шлифует, потом учит наизусть и произносит перед зеркалом, отрабатывая жестикуляцию и модуляцию. И только потом дарит восхищенным парламентариям очередной экспромт.

Говорить от имени коммунистической фракции на этом пиру парламентской риторики доверено было Клаудино Жозе да Силве — первому настоящему чернокожему, ставшему депутатом Федерального собрания. Это был человек малограмотный, читал по складам, и при этом он, как бывает с самородками, обладал настоящей интеллигентностью, видимо, врожденной. У него был один-единственный костюм, одна рубашка, но он слыл чуть ли не самым элегантным парламентарием, а по просвещенному мнению Иветты Варгас, не «чуть ли», а самым элегантным.

Мне и Маригеле — исходя, очевидно, из нашего с ним баиянского происхождения — поручили писать речи для наших товарищей, не вполне владевших литературным языком. Мы дебютировали на выступлении Клаудино, и его речь вошла в анналы бразильского парламентаризма, на пять корпусов обойдя все прочие речи, ибо была невероятно пространной. Мы разделили предполагаемый текст на четыре равные части: две взялся писать Маригела, две — я. Принялись за работу, довели ее до конца, а когда уже вместе начали сводить концы с концами, дописывая то, что Маригела назвал «стыками», количество страниц удвоилось. Речь вышла пламенная, патетическая и — длины нечеловеческой.

Результатом нашей самоотверженной и довольно занятной работы, итогом плодотворного сотрудничества явилась не речь, но речуга, речище: славный Клаудио произносил ее на совместном заседании обеих палат — мы засекли время — четыре часа двадцать пять минут. Парламентарии, получившие свои мандаты после восьмилетней диктатуры «Нового государства», еще пребывали в послевоенной эйфории и потому пленарные заседания посещали исправно, отсиживали зады на скамьях, носом не клевали, не кашляли, слушали ораторов со всем вниманием, рукоплескали громко и дружно. Клаудио же удостоился особого отношения — он был представителем коммунистической фракции, да еще и негром: не прийти на его выступление значило расписаться в своей реакционности, сильно сдобренной расизмом.

Покуда он с запинкой читал свою эпопею, Маригела, в качестве четвертого секретаря редакционной комиссии оказавшийся в президиуме — правда, с краешку, — кивал мне, подмигивал, радуясь, как мы с ним умыли социал-демократов и демократических националистов. Мы первыми, с двух концов зала, принимались аплодировать, и коллеги-депутаты единодушно подхватывали. Когда же наконец Клаудио завершил выступление и, сойдя с трибуны, упал в объятия товарищей, спешивших поздравить его, Нестор Дуарте, который любил называть вещи своими именами, шепнул мне на ухо:

— Ну и х — ю же вы состряпали!

Баия, 1985

Вместе с Жаком Шанселем, который снимает для французского телевидения фильм о Баии, мы идем вниз по Ладейра-до-Пелоуриньо. Беспризорные мальчишки — «капитаны песка» — в обмен на мелкую монетку сообщают туристам всякие исторические сведения, показывают достопримечательности, окружают нас плотным кольцом, тычат пальцами в сторону особнячка, где ныне отель, а в 1927 году мне какое-то время пришлось жить, и говорят хором:

— В этом доме в 1500 году родился Жоржи Амаду.

Можно не переводить. Жак Шансель и так все уже понял:

— Оказывается, твоя слава гремит здесь уже пятое столетие! — хохочет он.

Но тут один из «капитанов» узнает меня и шипит остальным: «Прикусись, пацаны, это ж папаша Профессора!» Профессором они давно прозвали известного социолога, заметного человека в Фонде культурного наследия — моего сына Жоана Жоржи. Он много занимался проблемами этого и прилегающих кварталов, населенных в основном бродягами, проститутками и прочим маргинальем. Главной же его заботой были дети — вместе с актрисой Айдил Линьярес он даже создал для них театр, кажется, он и сейчас еще существует.

Очень довольный такой популярностью своего сына, я веду Жака Шанселя дальше — на площадь Пелоуриньо, где он будет снимать парад карнавальных групп-афоше. А на площади — толпа французских туристов. Они узнают именитого земляка, обступают его плотным кольцом и радостно приветствуют: вы подумайте только, прилететь за столько тысяч километров, чтобы увидеть вживе и въяве телерадиозвезду. Жак раздает автографы.

— Так вот, оказывается, где она — главная баиянская достопримечательность! — говорю я.

На площадь, слепя смуглой наготой и буйством красок, со штандартом и змеей, вступает афоше «Дети Ганди». Гремит музыка. Шансель отдает распоряжения своей группе. Начинается съемка.

Рио, 1960

Сознавая свою популярность, ощущая любовь народа, благодарного за прогрессивный, демократический курс правительства, за то, что появилась в стране автомобильная промышленность и воздвиглась на пустом месте новая столица Бразилиа, президент наш Жуселино Кубичек, когда приблизился срок уйти с поста, стал подумывать о переизбрании. Дело было непростое, конституция не позволяла, но… Кубичек вопросил оракула, и тот — звали его Отто Лара Резенде — ответил: «Может быть, если видные деятели культуры подпишут воззвание по сему поводу, то, как знать, глядишь, это даст толчок общенациональной кампании за перевыборы…»

Перво-наперво мы с Эдуардо Портеллой составили список самых необходимых и безотлагательных шагов во внешней и внутренней политике, перечислили все, чего требовали и интеллигенция, и народ. Если Жуселино эти шаги сделает, может быть, мы и запустим кампанию за переизбрание его на второй срок. Получилось у нас не то пятнадцать, не то двадцать пунктов, точно не помню. Президент ознакомился с нашими условиями и согласился выполнить все — все, кроме одного. А это было требование, чтобы Бразилия заняла иную позицию по отношению к национально-освободительной войне, которая все жарче разгоралась на португальских «заморских территориях» — в Анголе, Мозамбике, Гвинее-Бисау, чтобы мы прекратили поддерживать салазаровский режим, перестали раболепствовать и объявили о своем нейтралитете. Жуселино, с большим воодушевлением принимавший нашу программу, дошел до этого пункта и сказал «тпр-р-ру»:

— На это я пойти не могу. Не могу подложить такую свинью доктору Антонио.

Доктору Антонио, как почтительно называли бразильские политики, даже мнившие себя прогрессистами, португальского диктатора Антонио де Оливейру Салазара, они лизали сапоги. Первым, кто отказался от этого исторически сложившегося, но от того не менее унизительного занятия, кто сделал внешнюю политику нашей страны более или менее независимой, был Жанио Куадрос.

Вена, 1956

Мой старый друг, композитор и активист парагвайской компартии Хосе Асонсьён Флорес[1105] пролетом в Москву оказался в Вене, где я тогда жил: он хотел есть и — женщину, о чем объявил с порога. В Москву же он направлялся по приглашению советских товарищей, благосклонно отнесшихся к его творчеству и к его политической деятельности. Они выправили ему все документы, прислали билет на самолет Буэнос-Айрес — Лондон — Вена — Москва, а больше у него для межконтинентального вояжа ничего с собой и не было: композитор был беден, как настоящий индеец гуарани, чья нищета вошла в поговорку, а те жалкие песо, что вручил ему перед отлетом товарищ Эльвио Ромеро[1106], он истратил прямо в Буэнос-Айресе на какие-то конфеты, бутерброды и фрукты, поскольку был обжорой и сластеной. Его ничуть не смущало, что в кармане — ни гроша: он приглашен Союзом композиторов СССР, а это страна могущественная и богатая, стоит ему лишь ступить на ее территорию, и он ни в чем не будет знать отказа и недостатка. Как видим, Хосе Асонсьён Флорес доверял первому в мире государству рабочих и крестьян беспредельно.

Однако человек предполагает, а Бог располагает. Неприятности начались уже в Лондоне, куда он прибыл около полудня после утомительнейшего перелета, занимавшего в те времена часов тридцать, если не больше. Опытный путешественник Эльвио Ромеро наставлял его:

— Как приземлитесь, отведут тебя в зал для транзитных пассажиров, самолет на Вену будет через час. Сиди и слушай, а услышишь, что посадку объявили, — иди в самолет. В Вене тебя встретят, так что ни о чем не волнуйся.

Как бы не так. Хосе Асонсьён понимал на гуарани и по-испански: он прилетел, сел и стал ждать, когда объявят рейс на Вену, что должно было произойти примерно через час. Но не произошло. Кто ж мог знать, что пригласят на посадку пассажиров, вылетающих в какую-то загадочную «Вин», а о Вене не обмолвятся и словечком. Поди-ка догадайся, что это она и есть. Композитор, прижимая к груди папку со своими опусами, сидел и внимательно слушал, но заветного слова так и не дождался. Сел он в кресло около полудня, а в шесть, томимый голодом и нестерпимым желанием опорожнить мочевой пузырь, наконец не выдержал и пошел выяснять что к чему.

Эльвио рекомендовал ему не покидать транзитного зала, но Флоресу ничего другого не оставалось, как открыть дверь, подойти к стойке с надписью «INFORMATION» и обратиться к сидевшей за ней юной леди. Он объяснил ей свои проблемы, но та не понимала по-испански, и композитор, еле-еле сдерживаясь, чтобы не намочить штаны, перешел на звучный язык индейцев гуарани. И плохо было бы его дело, если бы проходивший мимо элегантный господин, привлеченный истошными криками «Я — композитор Хосе Асонсьён Флорес», не приблизился и не осведомился бы, что происходит. Флоресу сказочно повезло: господин оказался аргентинским послом, только что прилетевшим из Манчестера. Он принял в нашем герое живейшее участие: выслушал его и первым делом указал, где находится туалет.

Дождавшись возвращения повеселевшего Флореса, посол отрекомендовался ценителем его дарования и вообще парагвайской музыки, сообщил, что жена всегда напевает его мелодии, когда стоит под душем, попросил автограф и мгновенно решил все проблемы: выправил въездную визу сроком на сутки, зарезервировал билет на завтрашний самолет в Вену, отвез композитора в ближайший отель, снял ему номер, заказал ужин, обещал утром прислать шофера — словом, облагодетельствовал.

В результате Флорес прилетел в Австрию с опозданием на двадцать четыре часа. Никто его, разумеется, не встречал. Но по адресу на конверте переданного для меня письма он разыскал местное отделение Комитета защиты мира, приехал туда на такси и, когда я уплатил водителю, упал в мои объятия.

Он умирал от голода — это случалось с ним ровно через пять минут после любой трапезы, — и я повел его в ресторан. С нами была сотрудница комитета, приставленная ко мне в качестве переводчицы, — толстенькая, кругленькая, веснушчатая венка. Хосе Асонсьён, отрываясь на секунду от гуляша, посматривал на нее с вожделением, ибо прежде всего успел сообщить мне, что смертельно хочет есть и переспать с кем-нибудь. Он надеялся, что я помогу ему исполнить оба желания, ибо принадлежал к тем, кто считает меня всемогущим. Было заявлено, что парагваец, на четыре дня оставшийся без бабы, уже не принимает в расчет ни возраст, ни внешность, ни даже пол, а он, Хосе Асонсьён, пребывает в столь бедственном положении пятые сутки.

Переводчица, увидав его выразительную жестикуляцию, пожелала узнать, о чем идет речь и чем так озабочен парагвайский товарищ. Я честно довел до ее сведения смысл последнего высказывания — парагваец… четыре дня… и т. д., — а потом спросил, не расположена ли она споспешествовать решению этой проблемы, ибо представляется редкая возможность применить в действии принцип пролетарского интернационализма.

Толстушка выслушала меня с интересом, потом внимательно оглядела тучного композитора, чей лысый череп поразительно напоминал головку швейцарского сыра, и осведомилась:

— А он правда такой знаменитый?

— Правда-правда! В Буэнос-Айресе женщины дерутся за право отдаться ему, — наша беседа шла по-французски.

Она снова стала изучать его внешность и, судя по вопросу, пришла к неутешительным выводам:

— Но знают его только в Южной Америке, да?

Увидев, что парагвайцу, кажется, не обломится, я воззвал к ее сознательности:

— Ты не забудь, что его музыку будут исполнять в Москве, а это — мировая слава.

Она заколебалась, и я добавил:

— Считай это партийным поручением.

Аргумент подействовал, венка улыбнулась лысому полуиндейцу. Я уплатил по счету и незаметно удалился, оставив их тет-а-тет. В конце концов Флорес считал меня человеком, чьи возможности безграничны. Мог ли я разочаровать его?

Баия, 1987

Анжело Калмон де Са обнимает меня на прощанье:

— Я глазам своим не верил — ты один мог устроить такое.

Он имеет в виду обед по случаю торжественного открытия Фонда Жоржи Амаду, на коем — на обеде, разумеется, не ловите меня на слове — сошлись оппоненты, противники, враги, иными словами, приверженцы разных политических взглядов и люди, не переносящие друг друга. Словом, греки преломили хлеб с троянцами.

И было их триста три человека, не считая тех, кто втерся без приглашения: по местному обычаю гость приводит с собой всех чад и домочадцев. Ладно. Место всем нашлось. Только что завершились выборы в правительство штата, в сенат и Законодательное собрание, люди еще не остыли и не сложили оружия. Много чего было на этих выборах, много грязи вылили друг на друга претенденты. Но мы с Зелией принимали гостей, будто знать не знали, что думает губернатор бывший о свежеиспеченном, и чего именно желает префект, уходящий в отставку, префекту, вступающему в должность. Паломе и Педро было поручено рассаживать гостей по взаимной склонности и политическим симпатиям, следя, чтобы враги все же не оказались рядом, — это было бы, пожалуй, чересчур. Один депутат, ничтожный внук великого баиянца, дал интервью в газетах: заявил, что не придет на обед по политическим мотивам. Я же подозреваю, что дело проще: он не придет потому, что его не позвали. А приглашенные явились в полном составе — и обошлось без скандала, без драки, без скрежета зубовного. На пиру царил мир и торжествовало хорошее воспитание.

Итак, здесь было правительство и оппозиция, политики и интеллектуалы, богачи и бедняки, «отец святого» Камафеу де Ошосси и Евгений Евтушенко, француз Франсис Комб и баиянец Карлос Капинам. Словом, как написала в своей колонке светской хроники великодушная обозревательница Жюли, тоже, разумеется, приглашенная: «Успех! Грандиозный успех!»

Ах, нет-нет, не очень-то грандиозным успехом ознаменовался для меня обед, который мы с Зелией давали в честь Жермано Табакова и Мириам Фраги, президента и директора-распорядителя Фонда. Какой там успех! Провал, а не успех, и от позора мне не отмыться до могилы. На предварительном совещании решено было не подавать виски, ибо свободный художник слова, живущий исключительно гонорарами, не может накачать бурбоном и скотчем три сотни человек. Для создания непринужденной обстановки хватит батиды[1107] и пива. И было заказано уж не знаю сколько вагонов пива — половина для обеда, половина для вечернего приема в Фонде. Дома, в холодильнике лежал обычный дневной запас, на посторонних не рассчитанный.

…Я встал из-за стола и начал по своему обыкновению обходить гостей, чтобы узнать, всего ли у них в достатке и не нужно ли чего, вышел на веранду, спустился в сад, добрался до бассейна, приветствуя всех и осведомляясь, нет ли каких пожеланий. Антонио Карлос и Вальтер Морейра Салес, сидевшие за одним столиком, ответствовали, что, мол, попросили официанта принести им еще пива, а он и пива не несет и сам запропал куда-то.

Я двинулся на кухню, и на кухне узнал, что исполнить пожелание гостей никак невозможно по причине полного отсутствия пива: все, что было в доме, подано и выпито, а то, что было заказано, не прибыло. По ошибке все это разлитое в бутылки пивное море отправили в Фонд, для вечернего приема. Сделать ничего было нельзя, исправить положение не представлялось возможным, я впал сначала в растерянность, затем в смятение, а потом и в такое отчаяние, что не нашел в себе отваги для того, чтобы вернуться на свое место. Министр и банкир ждали меня напрасно. Срам!

А Вальтер Морейра Салес — старый друг! Он летал в столицу подписывать акт об учреждении Фонда, он приехал в Баию на инаугурацию, остался на обед!.. С того дня я стал избегать его, а потом, когда над нашим Фондом нависли черные тучи, и исполнительная директриса Мариам Фрага предложила обратиться к Салесу за помощью и содействием, я умолил ее не делать этого. Вальтер Морейра Салес в моем доме страдал от жажды и остался совершенно трезв. Мыслимо ли пережить больший позор?!

Порто-Алегре, 1942

В Монтевидео — торжественные проводы бразильских политэмигрантов на родину. Бразилия объявила войну третьему рейху и его сателлитам, и мы, изгнанники и изгои, сочли своим долгом сотрудничать с правительством и готовы бестрепетно идти в тюрьму. Наш порыв не остался незамеченным, и несколько тысяч жителей уругвайской столицы пришли проводить последних романтиков. Речи, гимны, здравицы в честь союзных держав и их лидеров — Рузвельта, Черчилля, Сталина. «Вива Эсталин!» — звучит громче всего. У Господа Бога обнаружились усы, а родился он, оказывается, в грузинском городке Гори. Когда же митинг подходит к концу, меня призывают к лидеру аргентинской компартии Родольфо Гиольди, и он сообщает мне решение руководства:

— Ты с ними не едешь.

Я взрываюсь праведным гневом: на каком основании меня пытаются лишить чести и славы, отделить от патриотов, добровольно кладущих голову на плаху?! Чем я хуже других?! Родольфо успокаивает меня: «Не кричи, ты завтра тоже отправишься в Бразилию, только отдельно от остальных; они поедут поездом, а ты полетишь самолетом в Порто-Алегре с важнейшим партийным поручением». Он начинает объяснять его суть, я внимаю. Дело касается Престеса, я чувствую всю меру возложенной на меня ответственности.

В должности интервентора[1108] штата Рио-Гранде-до-Сул состоял в ту пору генерал Кордейро де Фариас, в будущем — маршал, а в прошлом — один из командиров «Колонны Престеса». В своей книжке «Рыцарь Надежды» я более чем лестно отозвался о его мужестве и таланте военачальника, надо думать, он остался доволен. Ну, так вот, мне следует встретиться с ним, разъяснить позицию коммунистов, решивших поддержать режим Жетулио Варгаса, раз уж тот объявил войну нацизму, а также сообщить, что было бы очень желательно и полезно, если бы он, Кордейро де Фариас, нанес визит Престесу, благо повсюду называет себя его другом. Визит этот нарушил бы ту глухую изоляцию, в которой уже семь лет пребывает главнокомандующий «Колонной» — ой, вру: главнокомандующим был генерал Мигел Коста, Престес же — начальником штаба, но заправлял всеми делами, распоряжался и отдавал приказы всем, включая Косту, он, и никто другой. Руководящие товарищи из аргентинской и уругвайской компартий сочли, что если подобное предложение Кордейро сделает известный писатель, воспевший, можно сказать, его и обессмертивший, то шансов на успех будет больше. Родольфо вручает мне билет на самолет, прижимает меня к груди: «С Богом!»

В Порто-Алегре я остановился у Энрике Скляра. Старый анархист принял меня со всегдашним своим радушием и лишних вопросов не задавал. А у меня, покуда я летел, окончательно созрел план действий, обдумать же его раньше я не мог, ибо весь вечер и всю ночь прощался с Марией-Лимонные Груди, графиней, между прочим. Она приехала из своего имения, чтобы помахать мне вслед, привезла в подарок от мужа, ценившего мое дарование, самопишущую ручку с золотым пером. Чтоб не забывал, она подарила мне трусики — маленькие, черные и благоуханные. Графиня была ярой католичкой, а потому не просто спала со мной, а прелюбодействовала, свершала смертный грех, зная, что за гробом уже приготовлены две-три вязаночки хвороста для костра, на котором гореть ей во веки веков. В самые патетические моменты стонала она: «Mea culpa, mea maxima culpa!»[1109] и из постели бежала прямо на исповедь.

Но я отвлекся. Вернемся к плану, который созрел у меня в самолете. Мануэлито д’Орнеллас, писатель и мой друг, был начальником департамента просвещения. Я раздобыл адрес и под вечер не спеша отправился к нему по пустынным улицам. В открытое окно увидел Мануэлито — он читал за столом. Я постучал, жена отворила, узнав меня, не удержалась от вскрика, втащила в переднюю, поспешно заперла дверь, побежала звать мужа, а заодно — закрыть окна. На меня смотрели, как на привидение.

Покуда хозяйка варила кофе, мы с д’Орнелласом беседовали, не зажигая света. Я изложил свой план, он изъявил полную готовность и заявил, что поступает в мое распоряжение. «Сейчас же поговорю с генералом, а ты сиди тут и жди». Пришла жена с чашечками: «Я до сих пор дрожу, до чего ж вы меня напугали…» Муж сказал, что скоро вернется, и мы будем ужинать. В ожидании его возвращения мы коротали время в приятной беседе, жена оказалась умненькой и начитанной, расспрашивала про Уругвай. Появился Мануэлито — генерал ждет меня в полночь, во дворце.

И с полуночи до половины четвертого мы с Кордейро обсуждали дела внутренние и международное положение, строили прогнозы. Начали, разумеется, с хода военных действий. Мы с Мануэлито, который отправился со мной, чтобы представить генералу, пытались что-то вякать, но говорливый симпатичный хозяин показал себя крупным военным теоретиком и наше штатское блеянье не слушал. Затем, когда мы остались с ним наедине, я передал ему, что было велено.

Я говорил ему, что война заставила коммунистов во всем мире изменить свои позиции, забыть былой радикализм и непримиримость, что в случае надобности они готовы даже убрать из названия своей партии слово «коммунистическая», нечто подобное уже произошло на Кубе, где они объединились с диктатором Батистой в единый антифашистский фронт, ибо самое главное сейчас — разбить Гитлера, а все прочее отходит на второй план. Мы снимаем наши недавние призывы к свержению режима Варгаса, сворачиваем нашу агитацию и пропаганду, прекращаем борьбу за социальные права бедняков, наши забастовки и митинги — все это потеряло актуальность. Надо сплотить всю нацию вокруг правительства. Кордейро, генерал и политик, слушал меня внимательно и с интересом.

Я перешел к Престесу, заговорил о посвященной ему книге «Рыцарь надежды», написанной, чтобы помочь амнистии политзаключенных. Интервентор поблагодарил меня за лестную оценку его полководческих дарований и человеческих качеств, припомнил кое-какие эпизоды, доброжелательно отозвался о Престесе, сказав, что хоть марксизм всегда был ему чужд, а себя он считает антикоммунистом, никогда не переставал высоко ценить и уважать Капитана… Сказано это было так веско и твердо, что я воспрял духом и предложил устроить им встречу.

Тут генерал задумался, словно взвешивая все «за» и «против». Да, ему хотелось бы навестить старого товарища, он считает, что к тому отнеслись с неоправданной и незаслуженной жестокостью… Есть в правительстве люди, которых он терпеть не может и не скрывает этого… Что ж, он попытается добиться разрешения Варгаса, но сумеет ли тот сломить сопротивление этих самых людей, всех этих центурионов «Нового государства», из которых самый отпетый негодяй — полковник Афонсо де Карвальо, мулат и нацист, можете себе представить такое дикое сочетание?

Он припоминает, как Орландо Лейте Рибейро тоже пытался прорваться к Престесу, добиться разрешения посетить его — и не добился. А ведь у Рибейро было два ближайших друга — Престес и президент Жетулио Варгас. Попытается теперь и он, генерал Кордейро де Фариас, но за успех не ручается.

— Оставайтесь пока здесь, — сказал он мне на прощанье. — Но предупреждаю: если поступит приказ из Рио, мне придется вас арестовать. Что же до визита к Престесу, я прозондирую почву. Поглядим.

Он проводил меня до самого выхода, и стоявшие у ворот часовые взяли на караул.

Рано-рано утром я вернулся к Энрике Скляру и застал его в сильном беспокойстве. Старик решил, что меня, как он изящно выразился, взяли за это самое место. Нет, покуда не взяли. Я иду из дворца, мы всю ночь интриговали с генералом, плели заговор, строили козни, только смотри — никому ни слова. Сую руку в карман за носовым платком, а достаю какую-то черную тряпицу — боже милосердный! это графинины трусики! — и по комнате распространяется запах мускуса. Старый Скляр раздувает ноздри, одобрительно кивает: «Какой аромат!» Я согласно киваю, я уже стосковался в разлуке, хоть еще и суток не прошло, как мы разомкнули объятия. Пожелав анархисту доброй ночи, иду спать, унося с собой реликвию.

Баия, 1974

Случилось так, что в одно и то же время, в одном и том же городе, более того, на одной и той же площади Пелоуриньо, сиречь Позорного Столба, где разворачивается действие многих моих романов, происходили разом съемки трех фильмов, в основу которых легли сочиненные мною книги. Нельсон Перейра дос Сантос при содействии сына Нея и племянницы Тизуки снимал «Лавку Чудес»; Бруно Баррето — «Дону Флор и двух ее мужей», а Марсель Камю, набив карманы не боящимися инфляции франками, — «Пастырей ночи».

Все трое снимали натуру на вышеупомянутой площади и на прилегающих к ней улочках. Марселю и Бруно, кроме того, по сценарию надо было снять несколько эпизодов в церкви Розарио-дос-Негрос. Для этого следовало испросить позволения кардинала-архиепископа Баиянского. Я испросил. Примас Бразилии любезно согласился дать соответствующие распоряжения. И дал. Бруно снял финальные кадры на паперти и в приделах храма.

Дело было в воскресенье, ближе к вечеру, и пришлось сделать не меньше десяти дублей, ибо толпа зевак взрывалась восторженным ревом, когда из-за колонны появлялся в чем мать родила Гуляка — его играл Жозе Уилкер, — брал под руку дону Флор, которую с другого боку вел ее законный супруг фармацевт Теодоро, и вся троица спускалась по ступеням на площадь. Вопли и улюлюканье заглушали колокольный перезвон и музыку. Бруно был близок к отчаянью и не знал, как унять ликующих зрителей.

Спустя несколько дней, утром, мне позвонил встревоженный Марсель. Прихожане не пускали группу и многочисленную, человек в пятьдесят, массовку — мужчин и женщин в белых баиянских одеяниях — не то что в церковь, а даже и на паперть. Марсель в смятении воззвал ко мне: надо вновь обратиться к кардиналу, пусть подтвердит свое разрешение, и как можно скорее, ведь каждая минута простоя стоит чудовищных денег.

Не так-то просто было добиться, чтобы меня соединили с доном Авеларом Бранданом, кардиналом-примасом Бразилии: секретарь упорно сообщал, что его высокопреосвященство предается благочестивым размышлениям и тревожить его уединение он не смеет. Наконец терпение мое лопнуло, и под шквалом баиянской брани секретарь дрогнул, предпочел не связываться с таким грубияном, пошел доложить. Кардинал отвлекся от медитаций, взял трубку. Я поведал ему о драме, переживаемой Марселем Камю, который торчит с полусотней статистов, со всей аппаратурой и прочим перед запертыми церковными вратами.

— Все правильно, — сказал кардинал. — Разрешение отменено из-за того, что в воскресенье на съемках «Доны Флор» во храме все сплошь были голые. Произошла совершенно непристойная, откровенно порнографическая сцена, устроили какую-то вакханалию. Прихожане возмущены, уже были шествия протеста, а самые набожные престарелые дамы собирались святотатцев бить.

Я объяснил, что именно произошло в действительности, заверил, что и порнография, и вакханалия, и «сплошь все голые» — суть плоды воспаленного воображения ополоумевших святош. Голым был один Гуляка, да и у него срам был прикрыт, и в церковь он не входил, а прятался за колонной, притом закутанный в балахон, до той минуты, пока ему не настало время подойти к новобрачной доне Флор и взять ее под руку. Я поклялся спасением души покойной матери и убедил кардинала. Спустя четверть часа Камю впустили в храм, и началась съемка. Негр Массу крестил сына, позвав в воспреемники Огуна, африканского бога-оришу, повелителя железа, покровителя кузнечного ремесла. Никто не протестовал, старые ханжи, богомолки-святоши молчали, не взывали к небесам, не требовали божьей кары за богохульство. Религиозный синкретизм, не в пример голизне Гуляки, скандала не вызвал, лишний раз подтвердив, что у нас в Баии все возможно, даже языческое радение на таинстве крещения, даже впадающие в транс жрицы и шестеро Огунов у купели.

Баия, 1962

Это Зука научил меня никогда никуда не спешить. Если не считать Аурелио, который, можно сказать, поседел у меня на службе, уже больше тридцати лет исполняя не только свои шоферские, но и прочие разнообразнейшие — он в каждой бочке затычка — обязанности, никто не служит у нас дольше Зуки. Боже, сколько прошло через наш дом в Рио-Вермельо секретарш, библиотекарей, горничных и кухарок, прачек и мальчиков на побегушках! Кое с кем мы остались в превосходнейших отношениях. Вот, скажем, Валдомиро — на его попечении находится наш бассейн, с которым у него существует некая таинственная связь, — скоро побьет рекорд Зуки, но пока еще тот впереди, больше двадцати лет занимая важный пост садовника.

В садоводстве он разбирается слабо (или совсем не разбирается), но зато в результате непрестанных и упорных боев покончил с муравьями, от которых житья не было, когда мы купили этот участок земли. Зука изничтожил муравьев не только у нас, но и во всем квартале. Золотое сердце, вырастил и воспитал десять человек детей — собственных и приемных: может, порою не всегда бывало вдоволь хлеба, но ни лаской, ни заботой он их не обделил.

Зука — истый баиянец: весел, доброжелателен, несуетлив. Вот уж о ком можно сказать, что время над ним не властно, он им распоряжается по собственной воле и своему вкусу, и никаких расписаний не признает. Как-то раз я купил саженцы питангейры, привез их домой и велел Зуке посадить. Он сложил их у изгороди пока что… Пока — что? Это известно ему одному.

— Зука, когда посадишь питангейры?

— Сегодня у нас понедельник, — принялся он загибать пальцы. — В пятницу посадим. В пятницу, профессор. — Он почтительно называет меня «профессором».

— В пятницу?! — я тоже принимаюсь считать на пальцах. — Через пять дней? Да ты что, Зука?! Отчего ж так долго?!

— Что ж, можно и пораньше. В четверг, скажем.

— Нет, Зука, это немыслимо! Слишком долго!

— Долго? — поражается он, но тотчас обретает душевное равновесие. — Ладно, в среду.

— Нет, и в среду поздно.

— Зачем торопитесь, профессор? К чему горячку пороть? Завтра посадим.

— Нет, Зука, не завтра, а сегодня, сейчас, сию минуту!

Зука смотрит на меня с уважительным состраданием, как на больного:

— Интересный вы человек, профессор… Каждый на свой лад с ума сходит.

И вот, покоряясь насилию, он отправляется сажать питангейры. Они принялись и выросли, вот только плодов так никогда не принесли. Я потребовал у Зуки объяснений, и он с безмятежным спокойствием промолвил нараспев:

— Наверно, почва не та. Да и потом, зря, что ли сказано: «Поспешишь — людей насмешишь»?

Баия, 1967

В книжной лавке Деме время от времени приходится мне сильно раскошеливаться, оплачивая счета за те книги, которые без счета забирает мой сын Жоан Жоржи — «запишите на отца!» — за целую библиотечку начинающего марксиста-ленинца.

Знаменитая во всем мире фотография Че Гевары, снятая Кордой, — первое, что бросается в глаза, когда входишь к нему в комнату; полки заставлены сочинениями основоположников диалектического материализма, отцов научного коммунизма, все здесь, все без исключения, весь синклит — Маркс и Энгельс, Ленин, Сталин и Бухарин. Два издания «Капитала» — одно португальское, в кратком изложении, так сказать, дайджест, другое полное, каноническое, по-испански. Еще и еще разрозненные тома основоположников, они попадают в лавку Деме окольными путями, торгует он ими из-под полы, а потому дерет за них с покупателя три шкуры. А вот сочинение Мориса Тореза «Сын народа» с прочувствованной дарственной надписью «бразильскому товарищу Ж. Амаду» — оно похищено из моих книжных завалов.

Отечественная же литература почти вся выпущена издательством «Сивилизасан Бразилейра», которое принадлежит моему другу Энио Силвейре. Он пережил уженесколько судебных процессов, его то и дело тягают на допросы в цензуру, однако он не сникает, а снова лезет на рожон, доказывая свою беспримерную отвагу, продолжает печатать запрещенных авторов, верно служит правому делу, личным примером вдохновляет интеллигенцию, ну, и деньги зарабатывает.

Я рассматриваю полку, гнущуюся под тяжестью политической литературы, и прихожу к выводу — не скрою, с большим удовлетворением, — что мой сын не прочел ни единой строки из произведений вождей и учителей: книги пребывают в том же девственном виде — даже страницы не разрезаны, — в каком были куплены и принесены домой. В этом Жоан Жоржи, сам того не подозревая, действует в точности как наши партийные руководители — не читают они классиков марксизма-ленинизма, клянутся ими, ссылаются на них, но не читают! А кто, позвольте спросить, читает? И не эту ли картину наблюдаем мы с наимоднейшими романами, нашими и иностранными, расхваленными учеными критиками? Много продается да мало покупается.

А Жоан Жоржи, студенческий вожак и заводила, постоянно чего-то организующий против пришедших к власти «горилл», юный непримиримый коммунист, в котором природное добродушие пересиливает, слава Богу, ортодоксальность и догматизм, пишет пьесы для детей, сам их ставит, сам в них играет, крутит бесконечные романы, в свободное от всего этого время — выпадает оно крайне редко — слушает лекции на своем философском факультете и читает книги, прозу и поэзию. Они, не удостоенные чести стоять на полке, раскиданы по всей комнате, громоздятся в углах, валяются на полу, на стульях, под кроватью. Это круг чтения подростка: Дюма, Кастро Алвес[1110], Эса де Кейрош[1111], Машадо де Ассиз[1112], Стейнбек, набоковская «Лолита» и «Мать» Максима Горького. Ну, и что же тебе больше всего нравится? «Эса де Кейрош», — отвечает он не раздумывая. Одобряю его вкус, но продолжаю допытываться: «А что именно?» Оказывается, «Реликвия». Я советую сыну взяться за Диккенса, за Марка Твена. «Тома Сойера» он уже прочел. Я иду к себе в кабинет, хочу принести ему «Записки Пиквикского клуба»…

Так совпало, что в эти дни появляется у нас вышеупомянутый Энио Силвейра, да не за чем-нибудь, а получить звание почетного гражданина Баии. Он рассказывает, как трудно в наше время и при нашем режиме выжить его издательству, как его преследуют и травят. Я помогаю ему продать Антонио Карлосу Магальяэнсу, губернатору штата, целую библиотеку хороших книг, благо Энио издает не одних только классиков — основоположников единственно верного учения. Губернатор наш не так наивен, чтобы не понимать — покупая Стейнбека, Набокова, Хемингуэя, Гильерме Фигейредо[1113], он способствует переводу и распространению подрывной марксистской литературы, но все же делает заказ. Энио рассыпается в благодарностях — в трудную минуту я пришел на выручку «Сивилизасан Бразилейра», да здравствует пролетарская солидарность!

— Да я давно уж ее демонстрирую! Это не вчера началось. Твое издательство только на мне и держится. Знаешь, сколько денег я ухлопал в угоду марксистским воззрениям своего сыночка?! Целое состояние! Ты живешь за его счет, дражайший Энио!

Рио, 1946

Только-только приехав в столицу с депутатским мандатом, я обнаружил в палате письмецо на свое имя.

Жду тебя к девяти вечера. Собираемся снимать фильм о Кастро Алвесе — супербоевик, ставит Марио Пейшото, сценарий — твой. В девять вечера без опоздания.

«Сегодня познакомлю тебя с Кармен Сантос, — обещаю я Зелии, — это моя закадычная подруга, прекрасный человек и кинодива». Я еще долго расписываю красоту, изящество, несравненный шарм и талант этой чудной актрисы и владелицы студии на «Бразил-Вита-филмс». В 1934-м она приобрела права на экранизацию «Какао», в 1938-м — на «Мертвое Море», а в 1943-м — на «АВС Кастро Алвеса». Ни один из замыслов так и не был осуществлен, но денежки все три раза приходили ко мне необыкновенно вовремя — трудно жить одной литературой.

И вот мы подъезжаем, я высаживаю разодетую Зелию из такси. Пара на загляденье, кавалер — воплощенная элегантность, а дама — просто мадонна. Входим, и я представляю:

— Зелия, моя жена.

— Ой!

Зелия улыбается. Кармен в некотором замешательстве прикрывает грудь. Она не то чтобы нагишом, но вроде того: в прозрачной блузке, не скрывающей ничего, чем одарила ее природа, в легких брючках, обрисовывающих все ее пленительно-женственные обводы и изгибы, никаких тебе комбинаций, лифчиков, поясов с подвязками и прочей отвратительной дамской сбруи.

— Простите, ради Бога, я в такой затрапезе — думала, Жоржи придет один, да я и не знала, что он женился!..

Зелия не теряет самообладания:

— Пожалуйста, не беспокойтесь, вы очаровательны… А с Жоржи мы познакомились в Сан-Пауло, когда объявили амнистию…

Кармен, предложив нам выпить, исчезает из комнаты:

— Пойду позвоню Марио, скажу, что вы пришли!

Через минуту она возвращается в уже совсем ином обличье — в элегантнейшем костюме, черном и строгом. Вскоре приезжает и знаменитый режиссер Марио Пейшото.

Нью-Дели, 1957

Пабло Неруда с видом жертвы злосчастного стечения обстоятельств появляется в моем номере, тыча пальцем в какую-то газетную статейку на английском языке:

— Немыслимо, невозможно! Эти советские — просто несерьезные люди! Ну что ты будешь с ними делать, кум?!

А на фотоснимке над статьей Хрущев в белградском аэропорту целуется с Тито.

После громового успеха «Всеобщей песни», главной книги Неруды, поставившей его в первый ряд современных поэтов, он выпустил «Виноградники и ветры»[1114] — сборник политических стихотворений, гневно бичующих американский империализм, который несет народам мира войну и нищету, воспевающих героизм советского народа и новорожденных стран народной демократии, обязанных своим появлением на свет победам Красной Армии. Есть среди этих стихотворений получше, есть похуже, но ни одно из них, хоть они и не идут ни в какое сравнение с «Песнью», нельзя счесть бездарным — в каждом есть, пусть одна, талантливая строчка, Пабло всегда и всюду остается поэтом. Ну так вот, самое, пожалуй, яркое во всем сборнике — это похвальное слово Иосипу Броз Тито, вождю народов Югославии, отцу отечества, чье величие, того и гляди, затмит величие его кремлевского тезки. Стихотворение немедленно было переведено на все языки СФРЮ.

Аргентинское издательство «Лосада» уже объявило о выходе второго издания «Виноградников и ветров», как вдруг распространилось известие о том, что два Иосифа рассорились насмерть. Неруда, осердясь на отступника и предателя Тито, заменил уже сверстанный и набранный панегирик спешно сочиненной яростной диатрибой, где к вящему восторгу советских — и нас всех — сорвал маску народного героя с цепного пса американского империализма.

Немало воды утекло с тех пор — на XX съезде КПСС разоблачили культ личности, поведали о преступлениях Сталина, реабилитировали Тито, Хрущев с пальмовой ветвью слетал в Белград, а чилийское издательство «Насимьенто» подготовило к печати «Виноградники…» И вот теперь Пабло показывает мне речь, которую произнес Никита, когда вылез из самолета и упал в объятия югославского маршала — дорогого товарища Тито.

— Нет, ты послушай, — горячится бедный поэт, окончательно запутавшийся в хитросплетениях политики, виноград его стихов осыпается под ветром, непредсказуемо меняющим курс. — «Дорогой товарищ Тито»?! Посоветуй, что мне теперь печатать в сборнике? Похвальное слово или брань? Я, конечно, ангажирован, но это уж слишком! Разве можно так?

Я советую Пабло вообще, раз и навсегда, выкинуть Тито из сборника, чтоб не зависеть больше от колебаний генеральной линии. А главное — не торопись сочинять оду Хрущеву: мало ли как дело обернется?!

Прага, 1950

Проездом из Софии в Париж у нас в Праге оказывается Мария-Баиянка — назовем ее так, потому что в нашей общей с нею отчизне она жила в квартале Кампо-Гранде на улице Корредор-да-Витория.

Она на голубом, что называется, глазу представляется крестницей Грасилиано Рамоса на том лишь основании, что, как и он, родилась в штате Алагоас, в Палмейра-дос-Индиос, объявляет себя моей родственницей — «Ты разве не знаешь, что лейтенант путался с моей сестрой?» Лейтенант — прозвище моего брата, Жамеса Амаду, в ту пору главного редактора «Моменто», баиянского органа бразильской компартии. Что ж, это и в самом деле родство, хоть и не кровное, но близкое, и я с удовольствием слушаю ее душевные излияния, касающиеся сердечных бурь и плотских утех.

Благодаря своему статусу специальной корреспондентки «Моменто» и активистки компартии, благодаря рекомендательным письмам, которыми снабдил ее Лежебока (чертовка! знает даже, как Жамеса дразнили в детстве), но главным образом благодаря смуглой гладкой коже, отличной фигуре и огненному темпераменту, Мария колесит по странам народной демократии, а там уж и не знают, куда ее усадить, чем угостить, какие дива показать. Какие ложа стелили ей в Будапеште и Бухаресте, в Восточном Берлине, в Варшаве и Вроцлаве, в Братиславе и Софии! Год назад она по секрету шепнула мне, что судьба занесла ее даже в президентскую опочивальню Иосипа Броз Тито, маршала Югославии и народного героя, — правда, нет ли, судить не берусь. Для полного комплекта не хватает лишь Москвы: Эренбург пообещал устроить ей приглашение от Союза писателей СССР, но обещания пока не сдержал. И вот сейчас она в Праге, где ее принимают руководители Союза журналистов Чехословакии, а попала она сюда из Софии, где гостила у родственника самого Димитрова — с ним, с родственником то есть, она познакомилась в Париже, в болгарском посольстве. Мария-Баиянка — свой человек при дворах социалистических государей.

В баре пражского отеля мы чокаемся сливовицей за скорейшее возвращение бразильской журналистки в родные пенаты. Мария-Баиянка ждет не дождется этой минуты, она ужасно тоскует по отчизне, и я удивляюсь — не замечалось за ней раньше такого пламенного патриотизма.

— Больше не могу слышать в постели венгерскую или словацкую речь, — объясняет она. — Хочу, чтобы меня называли тем словом, которое в ходу у нас дома, хочу слышать его, понимать, чтґо оно значит, только тогда я получаю наслаждение. А этих социалистических языков я не знаю, а потому пропадает какая-то самая главная изюминка.

Она устремляет на меня мечтательный взгляд непорочной барышни, допивает свою рюмку и идет к выходу. У подъезда отеля в длинной черной «татре», которая полагается только высокому начальству, ждет ее генеральный секретарь Союза журналистов Чехословакии.

Я выбегаю следом — но поздно: лимузин скрывается в надвигающихся сумерках. А выбежал я затем, чтобы помочь Марии-Баиянке вновь найти изюминку, без которой любовь делается пресной и не завершается победным оргазмом, я вспомнил, что по-чешски ее любимое слово звучит очень красиво и совсем на наш манер — курва[1115]! Может быть, оно пригодилось бы ей сейчас?

Сан-Пауло, 1945

— Уверяю тебя, друг мой, это сущее чудовище, форменный бандит…

С этими словами появляется в моей квартире на авениде Сан-Жоан художник Лазарь Сегал. Он предупреждает, что пришел вовсе не ко мне, а к своей картине, которую подарил мне в 1944-м, а отдал — лишь год спустя, да и то с неимоверным трудом, не то что «скрепя сердце», а набив на него стальные обручи. Он рассказывает мне о страшной угрозе, нависшей над ним в облике некоего американского миллиардера.

Сегал, еврей из России, впервые приехал в Бразилию в 1912-м, в год своего рождения. В 1939-м вернулся и тут уж обосновался навсегда. Вторая мировая вдохновила его на создание трех грандиозных, прекрасных и страшных полотен — «Погром», «Эмигрантский корабль», «Война», причем первая картина, даром что меньше других по размеру, мне лично кажется самой выразительной и удачной.

Тут из Соединенных Штатов приехал миллиардер еврейского происхождения, король уж не помню чего — мешки с долларами катили за ним, наверно, на тележках, — и, остолбенев при виде «Погрома», решил во что бы то ни стало купить картину. Спросил, сколько стоит, услышал в ответ не продается, и тогда его, что называется, заело. Продается или не продается, но картину он увезет, сказал он и сам предложил цену — немыслимую. Сегал отказывается. Американец ежедневно, как на службу, является к нему в мастерскую, усаживается в кресло перед подрамником, на котором стоит «Погром», и предлагает все больше и больше. Расплата не сходя с места, наличными — деньги у него с собой в портфеле, доллары. И он садистски шуршит пригоршнями зеленых бумажек. Сегал сидит, как в окопе под жестоким артогнем, но держится, держится из последних сил, отвергая баснословные суммы, ибо решил оставить «Погром» у себя.

— Друг мой, — говорит он мне, и голос его дрожит, — это не человек, а сатана в образе человеческом, змий-искуситель, он каждый день повышает цену, я таких денег в жизни своей не то что в руках не держал, а вообще не видал. Боюсь, что не выдержу и сдамся.

Однако не сдался. Сегал любил деньги, но еще больше — свои картины. Он выстоял под долларовой лавиной, совладал с искушением. Драгоценное полотно осталось национальным достоянием Бразилии.

Париж, 1991

За столиком бистро на берегу Сены Кристина Хёринг рассказывает сюрреалистическую историю — удивительную даже по нашим временам, когда невозможное стало повседневной реальностью.

— Я была уверена, что сошла с ума.

Кристина переводит с французского, испанского и португальского (у нее безупречное «коимбрское» произношение) на свой родной немецкий и теперь приехала в Париж познакомиться со своими авторами. Ей и самой еще не больно-то верится, что можно купить двухдневный тур, в Берлине сесть в автобус, а вылезти из него — у Нотр-Дам.

Чтобы понять толком историю Кристины, надо принять к сведению вот что: во-первых, до воссоединения Германии она была гражданкой ГДР, жила в Восточном Берлине со всеми вытекающими из этого обстоятельства ограничениями. Во-вторых, в Советском Союзе и в странах социалистического блока существовала такая практика — раз в год переводчиков, достойных этой высокой чести, посылали на месяц в страну, литературу которой они переводили. Им оплачивали билеты туда и обратно и выдавали некую мизерную сумму на личные расходы — так называемые карманные деньги.

Ровно пятнадцать лет Кристина была кандидаткой на поездку в одну из тех стран, где говорят по-французски, по-испански, по-португальски. Первой в списке приоритетов значилась Франция, за нею следом шли Испания и Бразилия. Пятнадцать лет Кристина ждала — и вот наконец, на шестом десятке, дождалась, удостоилась месячной стажировки на Кубе. Куба ей была вроде бы ни к чему, ибо тамошних писателей она не переводила, однако загранпоездками не бросаются, и Кристина собрала чемодан и села на самолет Берлин — Гавана.

Остров Свободы она облазила из конца в конец, пришла от него в полный восторг, завела полезные и приятные знакомства, кое с кем просто подружилась, возникли у нее, стало быть, плодотворные творческие связи, а когда минул срок стажировки, полетела домой, в Восточную Германию. Тут надо сказать, что хоть Куба и ГДР и принадлежат к одному содружеству развитого социализма, есть между ними значительные различия. Куба — это все же тропики. Родственники, встречавшие Кристину в берлинском аэропорту, первым делом с волнением осведомились, как восприняла она ошеломительное известие.

— Какое?

— Насчет стены.

— Да какой еще стены?

— Да нашей же! Берлинской стены!

А до ее отъезда полиция стреляла в тех, кто пытался перебраться в Западный Берлин. Десятки убитых, сотни арестованных.

— Ну, так что же там случилось? Я ничего не знаю. — Она понизила голос. — Скольких застрелили за этот месяц?

Тут и выяснилось, что за месяц, проведенный ею на Кубе, стена, рассекавшая Берлин надвое, отделявшая одну Германию от другой, рухнула, перестала существовать. Кристина же и понятия ни о чем не имела. Если в кубинских газетках и появилось что-то по этому поводу, то она пропустила заметку, а те, с кем она общалась, ни словом об этом не обмолвились — падение стены было на Кубе табу. Подробности ей стали рассказывать там же, в аэропорту, но только она отказывалась верить. Даже когда ее усадили в машину, повезли туда, где на месте стены лежала груда развалин, перевели через границу, на ту сторону, Кристина все равно не верила.

— Я смотрела, бродила вдоль руин и все равно поверить не могла. Мне казалось, что я уже умерла, что я на том свете и попала в рай. Потом подумала, что сошла с ума, и с большим трудом убедила себя в том, что не спятила, что у меня нет галлюцинаций, что я и в самом деле расшвыриваю носком башмака камни Берлинской стены.

Она полной грудью вдыхает парижский воздух — воздух свободы.

— И все же порой мне по-прежнему кажется, что я грежу и брежу, а вот очнусь — и увижу перед собой стену и услышу пулеметные очереди. Я не хочу становиться нормальной, пусть лучше это сладкое помрачение рассудка длится вечно.

Гамбург, 1968

С хмурого германского неба падает снег. Промозгло. Холодно. Однако ярчайшая пышногрудая — во вкусе янки — блондинка, намалеванная на афише у входа в кинотеатр, вовсе не зябнет и не унывает: рот до ушей, заливается хохотом, прижимая к упругому, торчком стоящему соску пластинку с портретом Жоржа Мустаки на обложке. Девица близка к оргазму — вот какое действие производит даже виртуальный образ этого человека, вот какую страсть вселяет он. «Страсть» — одно из двух любимых его слов. А второе — «свобода».

Когда я бываю в Париже, а это происходит регулярно, мы с Жоржем почти не расстаемся, вместе ходим по любимым им и нами ресторанчикам, отдавая предпочтение марокканскому, китайскому, итальянскому, греческому, который содержит некий Юра и где подают после обеда удивительное vin de paille[1116] — по французским бистро: это он открыл для нас волшебное заведение «О пон Мари». Его друзья стали нашими, наши всей душой прикипели к нему, и число общих друзей растет год от году. Мы поднимаемся — Зелия вспархивает как газель, я карабкаюсь, одолевая одышку, — на шестой этаж в его двухуровневую квартиру на улице Сен-Луи-ан-л’Илль, где этот греческий пастырь пестует свою юную и многочисленную паству — ударение на «юная». Самой старшей из этих его овечек и козочек только что исполнилось восемнадцать.

Александрийский грек, Вечный Жид, бедуин-кочевник, ставший благодаря Эдит Пиаф оседлым парижанином, соленый морячина, избороздивший Средиземноморье, Жорж Мустаки ошвартовался однажды в порту Сальвадора, главной столицы африканского побережья и Карибского архипелага, сошел на берег, окутанный тайной, исполненный мудрости, посетил Баию — сестру-двойняшку Александрии. Он приплыл к нам в 60-е годы, по приглашению поэта Винисиуса де Мораиса, который попросил актрис Александру Стюарт и Сузану Виейра встретить гостя в аэропорту.

…Они искали такси, когда сидевший за рулем «Мерседеса» незнакомец предложил их подвезти. Артистки рассказали, кого они едут встречать, и любезный водитель, оказавшийся еще и поклонником Александры, почитателем Сузаны, отдал себя в полное их распоряжение — ему, дескать, все равно нечего делать, он просто так катался по Ипуане, а потому отвезет в аэропорт, подождет и доставит, куда будет сказано, вместе с композитором, коего он, кстати, тоже очень любит. И в доказательство засвистал последний шлягер Мустаки «Метек»[1117]. Девушки доверчиво погрузились в машину, а водитель спросил Сузану, не узнает ли она его. «Нет, — отвечала та, — а кто вы?»

Незнакомец, чье самолюбие явно было задето, представился: «Мариэл Марискот». Александре это имя ничего не говорило, Сузане же говорило, и очень много, но она не поверила, решила, что он ее разыгрывает, хотя теперь припомнила, что видела его фотографию в газетах. Дабы развеять последние сомнения, водитель откинул коврик под правым сидением и предъявил своим пассажиркам автомат, лежавший так, чтобы до него легко и быстро можно было дотянуться. Тут она все поняла и по-французски объяснила подруге, тоже слегка удивленной видом оружия, что господин, столь любезно вызвавшийся подвезти их, «самый знаменитый бразильский бандит, главарь шайки, осужденный на тридцать лет тюрьмы и бежавший из заключения». Беспечная французская кинозвезда только расхохоталась: «Ну и страна эта ваша Бразилия, другой такой нет, хоть весь атлас перерой!»

Мариэл Марискот — воплощенная любезность — доставил Мустаки до самого дома Винисиуса, но уклонился от приглашения посетить шоу с участием композитора, имевшее быть через два дня в театре «Кастро Алвес». Он очень благодарен, но просит извинить: не может злоупотреблять снисходительностью полиции. Вот каким манером прибыл Жорж Мустаки в нашу сюрреалистическую отчизну — как же было не полюбить ее, как не признать своей?! Именно так и случилось: он стал бразильским композитором, и когда Жак Шансель снимал здесь, в Баии, свою программу «Le Grand Echiquier»[1118], он выступал рядом с Каймми, Каэтано, Жилем. Здесь черпал он вдохновение, здесь сочинил две песни, облетевшие мир. Сколько раз приезжал он сюда, сколько раз приедет?!

Он появляется всюду, где надо защитить и поддержать свободу, он поет для палестницев, для курдов, для ливанцев, для Нельсона Манделы — для всех, кто этого заслуживает и в этом нуждается. Страсть и свобода — вот краеугольные камни его философии, вот вечный источник его творчества. Я мог бы рассказать о нем десятки историй (иные я наблюдал собственными глазами), но ограничусь лишь одной: довольно будет, чтобы вы поняли, кто таков мой друг Жорж Мустаки.

Случилась у него как-то раз скоропалительная любовь с одной арабской девушкой. Она провела у него пять дней, сказала «Пока!» и удалилась, не оставив адреса. Однако через несколько дней Жорж узнал о ней из газет: девушку арестовали в аэропорту Тель-Авива, ибо обширный ее багаж состоял, главным образом, из взрывчатки, которая, будучи приведена в действие, разнесла бы в клочья пол-Израиля. На допросе террористка заявила, что она — жена всемирно известного композитора Жоржа Мустаки.

Прочитав об этом, он удивился, но не смутился. Да, они прожили с ней неполную неделю, не обвенчались ни в церкви, ни в синагоге, ни в мечети, и в книге не записались, и кольцами не обменялись — была только взаимная страсть, взаимное обладание, но наш композитор (всемирно известный) не считал, что этого мало. Он не стал разоблачать самозванку, назвавшую его мужем, а принялся помогать ей.

Ее приговорили к длительной отсидке, и несколько раз появлялся в тюрьме Жорж, устраивал концерты для нее и для других арестанток и даже подружился с директрисой этого исправительного заведения. Он нанял адвокатов, он хлопотал, чтобы ей скостили срок, и добился своего. Через три года ее выпустили. Он снял ей квартирку неподалеку от собственной. Она пожила там некоторое время и отправилась навстречу своей судьбе.

Баия, 1965

В те времена излюбленным моим развлечением было дарить на память о Баии кустарные глиняные кувшины для воды — самые огромные и самые уродливые из всех, какие только можно было отыскать на рынке. Я держал дома не менее десятка этих чудищ, чтобы в час проводов не оказаться с пустыми руками.

Тогда, в 60-е годы был у нас в городе единственный приличный отель, располагавшийся на Кампо-Гранде, — там и только там останавливались знатные чужестранцы. И когда подходил к концу срок пребывания в нашем волшебном городе, и гость собирался уже ехать в аэропорт, ему приносили исполинских размеров глиняное корявое страшилище, художественной ценности не представлявшее, но завернутое в нарядную бумагу, перехваченное ленточкой с подсунутой под нее визитной карточкой — я пошел и на этот расход, где было написано: «Примите, любезный друг, на добрую память о путешествии и пребывании в Баии эту амфору — творение народных умельцев». Вручался дар в самую последнюю минуту, и любезному другу ничего не оставалось, как кротко и смиренно присовокупить его к прочему багажу. Иным изменяла выдержка: я своими ушами — ибо почитал своей непременной обязанностью присутствовать при этой сцене — слышал, например, как Афранио Коутиньо, заскрипев зубами, пробормотал: «Могло бы быть поменьше и полегче…» Но дальше сдавленных проклятий дело не шло. Забыл вам сказать: на визитных карточках стояли имена наших баиянских грандов — губернатора штата, префекта, редактора крупнейшей газеты, директора музея, банкира… У кого же хватит духу оставить в холле такой трогательный знак внимания со стороны столь видных лиц, тем паче, что уж они-то дрянь какую-нибудь не подсунут…

Рио-де-Жанейро, 1970

По случаю приезда португальского издателя Франсишко Лиона де Кастро главный редактор газеты «Маншете» Адолфо Блох устраивает обед в его честь, созывает весь цвет нашей литературы и журналистики. Затеваются совместные проекты, запускаются новые серии.

За столом, после того, как отдана дань приличествующим случаю темам, живо интересующим гостя, — дела издательские, взаимоотношения с цензурой, которая не дает дыхнуть ни издателям, ни писателям, беседа плавно перетекает к вопросу, греющему душу хозяев, близкому им с юности, знакомому и теоретически, и — в большей или меньшей степени — практически. Речь заходит о таком животрепещущем предмете, как публичные дома — не какие-нибудь грошовые грязные притоны, нет, фешенебельные и уютные, закрытые для посторонних, гарантирующие, что никто без надежных рекомендаций туда не войдет и никто не потревожит клиента, баснословно дорогие, высшего разбора заведения, бордели для миллионеров и знаменитостей. Участники обсуждения наперебой демонстрируют искушенность и всеобъемлющую осведомленность: как поставлено дело в разных странах, какими фирменными блюдами угостят тут, что предложат там. Приводятся подробности и примеры, вспоминаются особо врезавшиеся в память эпизоды, называются имена и клички, адреса и пароли.

Раймундо Магальяэнс Жуниор, проживший много лет в Соединенных Штатах, широкими размашистыми мазками набрасывает панораму распутства североамериканского, и если собрать все его познания воедино, выйдет объемистый том. Наш хозяин Адолфо — человек всеядный, истый гражданин мира, globetrotter[1119], исколесивший Европу и Азию. Фернандо Сабино уснащает свой рассказ подробностями столь живописными, что невольно закрадывается сомнение в правдивости его слов. Карлос Эйтор Кони проявил обширные познания относительно нашего, исконного, не заемного, бразильского товара.

Шико Лион слушал терпеливо, но мне показалось, что он чувствует себя неловко и не разделяет общего оживления, ибо потоки фривольностей уже начали переливаться через края, беседа же стала приобретать попросту скабрезный характер. В какой-то момент один из знатоков — кто именно: издатель? литератор? напрягусь, так вспомню, но стоит ли? — уставив вилку в грудь лузитанского гостя и продолжая жевать нежнейшее филе, произнес сурово и печально:

— А в вашей стране, друг мой, сложилась практика поистине нетерпимая… Это какой-то ужас…

— Что вы имеете в виду? — оживился Шико, явно обрадовавшись тому, что беседа приняла иной оборот и перешла на политику. — Преследование инакомыслящих, произвол, тюрьмы, цензуру?

— Нет-нет, есть кое-что похуже. Невыносимо, невыносимо, друг мой… Представьте, я вхожу в заведение, выбираю девицу, поднимаюсь с нею в комнату, и тут она спрашивает: «Какие будут пожелания у вашего превосходительства?» И все! Это действует на меня оглушительно и мгновенно. Как только я слышу «ваше превосходительство», мне уже ничего от нее не надо, ничего не хочется, я становлюсь импотентом! И так — всякий раз!

Подождав, пока смолкнет дружный хохот, я спрашиваю португальца:

— Скажите, Шико, когда вы устраиваете обед с писателями и коллегами в своем издательстве «Эуропа — Америка», у вас за столом такие темы обсуждаются?

Там, за морем, на Пиренеях, люди ведут себя чопорно и сдержанно, их с детства приучают к притворству и скрытности, но португальский издатель, застигнутый врасплох, окончательно сбитый с толку, вздрагивает всем телом и отвечает как на духу:

— Никогда! Ни в издательстве, ни дома! У нас такие вещи обсуждать не принято.

— Ваше превосходительство… — бурчит один из бразильцев. — Такое обращение действует лучше брома.

Прага, 1950 — Вена, 1952

Мой парижский приятель, гаитянский поэт Рене Депестр, нынешняя знаменитость, тогда был еще совсем юным. Тот год принес ему череду неприятностей: с Гаити он, коммунист и активист, бежал, из Франции его выслали, и только что женившийся Рене надеялся обрести приют в братской Чехословакии, где власть в руках коммунистов. Он-то думал найти там тихую пристань — посвятить себя поэзии и борьбе за освобождение своей далекой и нищей отчизны.

Не тут-то было! Он в полном смысле слова угодил из огня да в полымя: Прага в ужасе и оцепенении, идет процесс Рудольфа Сланского и других видных коммунистов, страх и доносы, переполненные тюрьмы. Депестр больше всего боится за жену, очаровательную румынскую еврейку Эдит — над ее головой сгущаются тучи, ей грозит обвинение в шпионаже. Вздор и чушь, казалось бы, но страна больна манией преследования, и тучи все гуще. Круг людей, связанных с Рене, редеет, всяческие союзы и комитеты, обещавшие оказать ему гостеприимство, от обещаний своих отказываются. Ему уже некуда деться, и тут некий доброжелатель подсказывает выход, дает совет вполне в духе времени. Надо развестись с Эдит и «отмежеваться» — тогда все будет хорошо, его-то ведь никто ни в чем не подозревает. Рене отклоняет заманчивое предложение и делает это так грубо, кратко и резко, что оказывается со своим изгнанническим барахлишком и красавицей Эдит, внесенной в проскрипционные списки, на улице. Верней сказать, в глухом тупике. Им в буквальном смысле негде было голову приклонить.

Тут мы с ними и повстречались. И я пригласил его приехать в местечко Добрис, под Прагой, где стоял так называемый «Замок писателей» и где жили тогда мы с Зелией. Рене с радостью соглашается, но что скажут руководители Союза писателей? Обещаю потолковать с Яном Дрдой, генеральным секретарем этого учреждения, членом ЦК, героем Сопротивления, автором книги «Немая баррикада» и моим другом. Дрда погружается в размышления: он человек безупречной порядочности, но жуткий политический климат страны воздействует и на него, он и в своем-то завтрашнем дне не слишком уверен… Пригласить Рене Депестра с его Эдит стать гостем Союза — это, пожалуй, чересчур… И тут меня осеняет: я найму Рене себе в секретари, и вся ответственность — на мне! И это позволит чете Депестров жить в Добрисе!

Вот как вышло, что виднейший франкоязычный поэт и прозаик, лауреат премии Ренодо, одной из самых престижных, стал, ненадолго, правда, моим секретарем. Все это было синекурой или, если угодно, липой: обязанностей у Рене не было, как, впрочем, и жалованья. Зато он мог творить в свое удовольствие, покуда жены чехословацких писателей ревниво и злобно косились на скульптурные формы полуобнаженной Эдит, загоравшей в парке. В самом деле, подозрительная личность — больно уж хороша.

Минуло два года, и мы встретились с ними вновь — теперь уже в Вене, где они блуждали, как в дремучем лесу, на Конгрессе сторонников мира. Рене в очередной раз попросили покинуть пределы Франции, и снова, как он поэтически выражался, некуда было ему «поставить свой маленький светильник гаитянский». И снова я расстарался и отыскал ему прибежище.

На Венском конгрессе было решено созвать Всеамериканский съезд деятелей культуры и провести его в Чили, в Сантьяго. Во-первых, это отчизна Пабло Неруды, во-вторых, демократическая страна с сильной и легально действующей компартией. Ответственным за организацию и ходатаем перед вышестоящим руководством назначили меня. Я же первым делом ввел Рене в состав секретариата, где ему надлежало представлять страны Центральной Америки и Антильские острова. Даром, что ли, он родился на Гаити? Таким образом они с Эдит могли за счет Движения сторонников мира отплыть из Марселя в Вальпараисо. Мы — Неруда, Володя Тейтельбойм, Диего Ривера и еще несколько человек — работали дружно, веселились до упаду.

Из Чили Депестр переселился в Бразилию, жил некоторое время то в Рио, то в Сан-Пауло. Потом снова стал кочевать по белу свету, перемежая надежду с разочарованием. Пожил немного на Гаити — там как раз в это время основал свою династию Папа Док Дювалье, товарищ по парижскому изгнанию и партнер по картам. Подольше — на Кубе, родине всех изгнанников, но и там первоначальное очарование вскоре рассеялось. Потом — журналистика и Москва, череда жен, пока Рене наконец не обрел желанный покой в объятиях Нелли.

Я старался не терять его из виду, следил за его перемещениями в пространстве, за появлявшимися в печати стихами и новеллами, иногда встречал то тут, то там. Но вот он осел во Франции, разбил свой бедуинский шатер в провинции — и не утерял ни душевной щедрости, ни веселого нрава. «Маленький гаитянский светильник» ярок по-прежнему.

А в начале 1953-го мы с ним в условиях строжайшей конспирации — с завязанными глазами вывозили куда-то за город, можете себе представить?! — прошли курс обучения теории и практике революционной борьбы в так называемой «Школе Сталина». Целый месяц продолжались эти лекции и семинары, на которые обязаны мы были ходить в порядке партийной дисциплины. Но к тому времени и Депестра, и меня уже сильно и всерьез одолевали сомнения. А кое-что из того, что вещали нам преподаватели, вызывало оторопь и отвращение.

Как сейчас помню, занятие посвящено было китайской революции, и лектор поведал о директиве китайского ЦК: говорилось там, что дети, во исполнение революционного долга и для искоренения буржуазных предрассудков должны сообщать куда следует о настроениях и высказываниях своих родителей. Ничего нового председатель Мао тут не придумал, в СССР давным-давно уже поставили памятник мальчику, именно так и поступившему. Он следил за родителями, донес на них, засадил в тюрьму и стал героем…

Рене, сидя рядом со мною в первом ряду, толкает меня локтем в бок. Не усваиваются у нас эти уроки, не обогащают нас эти моральные ценности, мы стали плохими коммунистами — непоследовательными, половинчатыми, не умеющими отрешиться от гнилой буржуазной морали, предписывающей любить папу с мамой…

— Доносить на родителей!.. Да я бы скорей умер! — говорит Рене в перерыве и добавляет по-французски: — Quelle connerie![1120]

Сплюнув, он растирает плевок подошвой.

— Да уж… — бормочу я.

В смятении глядим мы друг на друга — зыбкие, хлипкие людишки, не то перерожденцы, не то двурушники. Гнать таких надо из партшколы.

Варшава, 1953

Польская столица занесена снегом, насквозь продута ледяным арктическим ветром. Войдя в вестибюль полуразрушенного отеля «Бристоль», я встречаю скорчившегося у калорифера Жозе Гильерме Мендеса, и здесь, на чужбине, давний знакомец переходит в статус близкого друга. Он — журналист, пишет о строительстве социализма в Польше и в равной степени очарован и социализмом и Польшей, предрекает полный успех всем начинаниям правительства.

За ужином, заходясь и захлебываясь от восторга, он повествует о незабываемых впечатлениях, полученных в сельхозкооперативе «Красная Заря». Картофельное поле — под снегом, но зато ему удалось посетить птицефабрику, где разводят кур и уток для московских гастрономов. Он ел и пил за одним столом с героями труда в доме председателя кооператива, произносились речи и провозглашались тосты за процветание и укрепление крестьянского интернационализма. Польские товарищи на пальцах показывали ему все преимущества социалистического способа производства, земледелия и птицеводства, приводили радужную статистику, ели с аппетитом, пили умело и вволю. Зе Гильерме, отличный оратор, поведал им об ужасах бразильских латифундий, о бесправных рабах и полновластных хозяевах, о засухе и голоде, о коррупции — и сам чуть не прослезился, и слушателей опечалил. Он блистал красноречием, цитировал Престеса. И пил при этом польскую водку. Под вечер решили поразмяться, устроили в честь бразильского гостя танцы в клубе, созвали белокурых темпераментных работниц, Зе и здесь лицом в грязь не ударил… Он заливается, а мы с Войцехом Грудой, который переводит мои книги на польский, внимаем.

Сейчас самое время рассказать об этом человеке. Я, кстати, не знаю, как сложилась его судьба впоследствии, когда началась в Польше смута. Он еще мальчиком вместе с родителями эмигрировал в Бразилию, начал торговать в захолустье штата Парана, процвел. Тут война, оккупация Польши, очередной — который по счету? — раздел страны между Сталиным и Гитлером. Юный Войцех был патриотом, ликвидировал свое дело, на каком-то сухогрузе, уворачиваясь от германских субмарин, доплыл до Лондона и там записался в польскую армию, которую формировал в Англии, генерал… Как его звали, не помню. А вся армия была — несколько сот человек.

В первый же день новобранца Груду — его, как и всех остальных готовили к заброске на территорию Польши — стали учить прыгать с парашютом. Пока с вышки. Прыгнуть-то он прыгнул, но парашют не раскрылся, и будущий десантник брякнулся оземь с приличной высоты, переломал себе кости, а из госпиталя вышел хромым и негодным к строевой. Его демобилизовали. Тут и война кончилась, и англичане поспешили выпихнуть поляков, солдат и штатских, домой, на родину, освобожденную от немцев (но не от русских) и провозглашенную последними народной республикой, строящей социализм.

До тех пор Груда был просто патриотом, а оказавшись в Варшаве, быстро сделался активным и рьяным коммунистом, и хромота, полученная, можно сказать, в битве с фашизмом, помогла ему получить в Совете профсоюзов скромную должность с еще более скромной зарплатой. Сводить концы с концами помогали ему гонорары за переводы моих книг. Меня в ту пору широко издавали в Польше: «Вы были единственным коммунистическим писателем, которого читала молодежь», — сказал мне много лет спустя Роман Поланский, посетивший Баию. Так что не успел я появиться в Варшаве, как Войцех, отпросившись у начальства, которому сообщил о моем приезде и о том, что без него я пропаду, получил отпуск с сохранением содержания и, как писали в прошлом веке в романах, сделался со мною неразлучен. Лауреат Сталинской премии требовал его постоянного присутствия рядом, а потому Войцех не расставался с ним, завтракал, обедал и ужинал. И этот бразильский пройдоха, заброшенный судьбой в польскую стужу строить социализм, в самом деле мне пригодился — он мне не давал скучать, развлекал и смешил. Ну, а меня ему просто Бог послал.

На следующий день Зе Гильерме, утеплившись как мог — шапка, шуба, шарф, рукавицы, — отправился осматривать новостройки, вернуться должен был лишь вечером, и мы условились, что в таком-то часу поужинаем вместе. Я же решил сыграть с ним шутку — никто из моих друзей не спасся от розыгрышей, — посвятил в свой замысел Войцеха, тот пришел в восторг. Мы отправились на рынок, купили четырех живых кур и петуха — надо признаться, что в те далекие годы польские издатели неукоснительно выплачивали мне деньги за право перевода и издания, так что злотые у меня были в немалом количестве, — привезли несчастных в отель. Я заговорил зубы портье, получил ключ от номера Зе, открыл дверь и запустил птичек внутрь. Последнее, что я видел, — петух взлетел на кровать.

Войцех притащил бумагу с грифом Совета профсоюзов, так как у него дома были залежи фирменных бланков и конвертов, которые он использовал для личных надобностей, и в ожидании Зе я продиктовал ему, а он перевел на польский письмо, подписанное председателем мифического профсоюза польских куроводов. Те, прослышав о том, в каких жутких условиях живут бразильские крестьяне, решили послать им петуха-производителя и четырех лучших несушек в качестве безвозмездного дара и в доказательство неоспоримого превосходства социалистических методов хозяйствования. Предназначаются они беднейшим крестьянам, коих, быть может, сумеют вырвать из нищеты, ибо улучшат породу бразильских кур. Подпись дарителя была неразборчива, но письмо производило сильное впечатление.

Зе Гильерме все не было, а кушать между тем хотелось сильней и сильней, и мы отправились в ресторан. Ужин наш подходил к концу, когда появился журналист.

— Ну что, как фабрики?

— Я потрясен, — сказал он, раскрывая меню. — Прежде чем рассказать вам о фабриках, хочу с вами поделиться. У меня тут возникла проблема, — он вытащил из кармана письмо и протянул его Войцеху. — Переведи, а?

Тот перевел и, видимо тронутый, сказал:

— Вот она, революционная-то солидарность. Как поляк и коммунист я испытываю гордость.

— С этими словами он поднялся и пожал Зе руку. Я чуть не расхохотался. Войцех сложил письмо, сунул его в конверт и вернул адресату:

— Надо ответить.

Журналист, казалось, был чем-то смущен:

— Да, конечно, это великолепный пример интернационализма… Подарок щедрый, но, видишь ли… несколько обременительный, — с заминкой сказал он.

— Это куры, что ли? — спросил я.

— Ну да! Ты бы видел, на что похож мой номер!.. Закакали его весь, к кровати не подойти…

Невероятным усилием воли я сдержал смех. Зе Гильерме просил посоветовать, как ему избавиться от кур. Я принял вид суровый и несколько сумрачный. Ни в коем случае нельзя вернуть подарок — это оскорбление для сельских тружеников и для всей народной Польши. Будем искать иное решение.

И Зе для начала сочинил письмо председателю профсоюза польских куроводов, где от имени бразильского крестьянства благодарил его за великодушие и щедрость. Войцех забрал письмо домой, чтобы перевести.

Потом мы стали размышлять, что же нам делать с курами (и с петухом). Было выпито много водки. Груда, увидев, что друг оказался в безвыходной ситуации, вызвался забрать их на ночь к себе, в свою маленькую квартирку, и лично переловил кур, проявив при этом неожиданную умелость и сноровку, связал им ноги и увез на такси, очень довольный собой. Зе дал ему денег на проезд и на чаевые таксисту,который сперва отказывался везти кудахчущий груз. Прощаясь, Груда пообещал завтра же утром отправить письмо. Я же помог Зе снять с кровати вонючие, сплошь покрытые пометом простыни, предложил одолжить ему собственное постельное белье, но он отказался, свернулся на голом — по счастью, оставшемся чистым — матраце и уснул.

Наутро я поведал ему всю правду, поскольку от перспективы путешествия с курами из Восточной Европы в Южную Америку у него ум заходил за разум. На радостях он даже не рассердился на меня, простил мою жестокую шутку, а Войцеху дал еще денег, чтобы тот купил пряности, коренья и приправы для… ну, понятно, для чего. Груда потом жаловался: «Петух был такой старый и жилистый — пять часов варю, а он все как подошва».

Баия, 1985

Обед у Калазансов. Парадный обед в честь двух новых почетных граждан Баии, посетивших город, — американки-дипломатки Френсис Суитт и бельгийца Мишеля Шоуянса, священника и профессора университета. Множество гостей, роскошное угощение, где первым номером идет великолепный сарапател[1121]… Пожалуй, только покойная матушка книгоиздателя Дмевала Шавеса, царствие ей небесное, готовила нечто подобное, но рецепт унесла с собой в могилу. Коньяки, виски, вина всех сортов — от эльзасского «Либфраумильх» до нашего «Капелиньо» из штата Рио-Гранде-до-Сул. Это — для веселья, а для утоления моей жажды — кокосовый сок, знак внимания со стороны друзей.

Френсис поместили на втором этаже, а бельгийского кюре, рьяно изучающего все без изъятия народные баиянские празднества, — на первом, у него комната с отдельным входом. Я разглядываю почетных гостей, смеющихся и ведущих оживленную беседу, и спрашиваю, так просто, в шутку:

— Кто к кому шастает по ночам: он к ней поднимается или же она до него снисходит?

Хозяйка, Аута-Роза, обижается:

— Мишель — настоящий священник, он дал обет целомудрия и свято соблюдает его. Это столп веры, кладезь премудрости, образец нравственности. Насчет американки не поручусь, но за нашего кюре руку дам на отсечение, да не одну, а обе.

Подобная убежденность пробивает брешь в стене моего цинизма, заявляю, что сам был свидетем безупречного поведения бельгийца: он любит жизнь, как немногие миряне, он уважает свой сан, как мало кто из лиц духовного звания. После чего, уже не отвлекаясь, приступаю к сарапателу, но занесенная уж было вилка застывает в воздухе, ибо Аута-Роза вдруг во всеуслышание делает следующее заявление:

— Порог этого дома вовеки не переступит рогоносец, будь он хоть миллиардер или всесветная знаменитость! Не допущу!

Ладно, в безгрешность кюре я поверил и даже присоединился к хозяйке, но последнее ее утверждение не смогу проглотить даже с помощью сока незрелого кокоса:

— Не смею возражать, но позволю себе заметить, что мне случалось видеть, как этот самый порог переступают… Нет-нет, я так просто, к слову…

Я ж не сумасшедший и не о двух головах, чтобы спорить с Аутой-Розой. А она, проследив направление моего взгляда, сообщает шепотом:

— Тот, о ком ты говоришь, — не в счет, он — рогоносец наследственный, тут уж ничего не поделаешь, не он виноват, вся порода такая.

И, поскольку училась когда-то в городке Ильеусе в колледже при обители сестер-урсулинок, с ходу начинает отрясать листву и плоды с генеалогического древа ничего не подозревающего гостя:

— …еще прадед его, основатель рода, с большим достоинством носил рога, знаменит этим на всю страну был и дед его, а об отце и говорить-то нечего, он ему и не отец вовсе, жена чуть ли не в открытую жила с соседом, от него и родила…

История захватывающая, но — грешный человек! — я с бґольшим вниманием слежу не за перипетиями сюжета, а за действиями жены героя — последнего барона де Что-то Там: воспользовавшись тем, что американка, позабыв на этот вечер о диете, удалилась попробовать очередное диво баиянской кулинарии, она занимает ее место рядом с кюре. Тот, увлеченно толкуя о синкретизме с достойными собеседниками, поначалу не обращает внимания на Марию-Патоку — как же еще нам обозначить сахарозаводчицу?! — и на ее высоко оголеные бедра. Но как же их не заметить? И вот один просвещенный собеседник устремляет на них взгляд, сладко жмурится второй, и только Мишелю, по-прежнему захваченному разговором, ни до чего нет дела. Мария-Патока со смехом начинает кружить у стула святого отца, желая отвлечь его и привлечь. Дотрагивается до плеча, прикасается к колену, я опасаюсь, что в следующее мгновенье примется расстегивать ему ширинку, благо Мишель не в сутане, а в мирском платье, снабженном этим приспособлением… но, на его счастье, дипломатка Френсис возвращается с полной тарелкой баиянской снеди. Кюре с новым жаром заводит речь о метисации и культурном феномене негритюда. Атака Марии-Патоки захлебывается.

…Когда она проходит мимо меня, я останавливаю ее — мы с ней друзья, она охотно поверяет мне свои тайны — и спрашиваю, чем вызван такой интерес, мне ли не знать, что больше всего на свете ей нравятся мальчики, только-только перешагнувшие порог отрочества. А кюре — крепкий пятидесятилетний дядя… Так в чем же дело? Откуда такой напор? Мария-Патока, потупившись, отвечает:

— Никогда не пробовала с падре… Хотелось узнать, как это на вкус…

А ничего не подозревающий Мишель, сияя от радости — он так любит Баию и баиянцев! — со своего места обводит зал взглядом, улыбается тому и этому, дружески кивает мне и, в невинности своей не подозревая подвоха, приветливо улыбается баронессе.

— Влип! — торжествующе объявляет мне Мария-Патока.

Москва, 1953

Спускаюсь по трапу самолета, на котором прилетели вместе с Зелией из Вены. Пять часов вечера, но уже совсем темно. Лютая московская зима. Январь 1953-го. С тех пор как я вернулся в Бразилию из изгнания, это мой первый приезд в Советский Союз. Нас встречают несколько друзей — и среди них радостная Вера Кутейщикова, она в этот раз поработает с нами переводчицей.

Мы переписывались и подружились, так сказать, заочно, еще до того, как в 1948-м познакомились по-настоящему. Вера, сотрудница Института мировой литературы, специалистка по Испании, Португалии, Латинской Америке, написала брошюру о моем творчестве — там была целая серия таких брошюр, издаваемых «Правдой». Для нас с Зелией она и ее муж Лев Осповат, тоже известный испанист, издавший впоследствии книги о Лорке, Неруде и Диего Ривере, стали родными, и понимали мы друг друга без слов.

…Спустя несколько дней, когда мы утром в гостинице пили кофе, я протянул Вере свежий номер «Правды», попросил перевести статью на полстраницы — наверно, что-то важное. Вера еще дома успела прочесть газету, она знала, о чем там говорится, однако же стала переводить. Речь шла о том, что раскрыт подлый заговор американских империалистов, ставивший своей целью убийство Сталина, а орудием его выступали негодяи-врачи — самые крупные и известные в Советском Союзе, те, на кого была возложена высокая ответственность за здоровье кремлевских владык. «Все они — евреи», — сообщает «Правда».

Разинув рот, не зная, что думать, о чем говорить, смотрю я на Веру. Она замерла на стуле, стиснула ладони, кусает губы, чтобы подавить беззвучное пока рыдание… Говорю же, нам не надо слов, чтобы понять друг друга.

Лиссабон, 1981

Узнав, что мы отправляемся в Португалию, один наш приятель попросил подыскать ему с женой номер в семейном пансионе, благо португальская столица славится такими заведениями — пониже отеля, повыше меблированных комнат. Нашему другу предстояло работать в архивах и библиотеках, а ресторанная кормежка ему была не по карману.

Часа в четыре, направляясь по авенида да Либердаде к площади Маркиза Помбала, мы вдруг заметили особнячок — невысокое, в несколько ступеней, крыльцо, перила лестницы обшиты красным бархатом. Не иначе как это он и есть — семейный пансион. Решили войти, поднялись по ступенькам, отворили дверь. Нас встретила очень любезная сеньора средних лет, и мы сообщили, что желаем осмотреть комнаты и прицениться. Удивление, с коим она воззрилась на нас, ничуть не умерило ее учтивости. Она повела нас наверх, открыла дверь в комнату, повернула выключатель. В приглушенном свете мы увидели роскошное четырехспальное ложе, атласные шторы, ковры, умывальник в глубине, словом, ничего лучше и требовать нельзя. Оставалось лишь узнать, во что обойдется проживание с полным пансионом.

— Скажите, сеньора, сколько это будет стоить в месяц для супружеской четы, включая обед, завтрак и ужин?

— В месяц? — она удивилась еще сильней. — Вообще-то у нас оплата почасовая — «на время», но можно и «на ночь». Что же касается еды… Мы не подаем еды, но… — она лукаво улыбнулась двум престарелым бесстыдникам, которые и на склоне дней все никак не угомонятся, — но можем предложить широкий выбор напитков: шампанское всех сортов, старый портвейн, виски…

Тут только мы уразумели, куда нас занесло. Зелия многозначительно щиплет меня. Больше вопросов мы не задаем. К чему? Искушение велико: не будь в отеле «Тиволи» так комфортабельно и уютно, вполне можно было снять тут номер на несколько часов, заказать шампанского — когда-то мы часто так делали…

На другой стороне проспекта в пансионе «Санчо» нам удается забронировать номер для баиянской четы.

Лиссабон, 1980

Мы с Зелией прилетели в Португалию на презентацию ее книги «Анархисты, слава Богу». Меня атакуют журналисты, но я показываю на жену:

— На этот раз я всего лишь сопровождаю мадам. Я тут в качестве супруга писательницы Зелии Гаттаи и с надеждой, что в скором времени она возьмет меня на содержание.

О, целомудрие португальской прессы! Ни один из репортеров не поведал своим читателям о моем заветном желании предаться неге и праздности, сделаться этаким литературным жиголо. Видно, всерьез меня не приняли.

Баия, 1966

Я показываю Морин Биссилиа заповедные уголки нашей Баии, которые кажутся мне достойными ее просвещенного внимания и чести быть запечатленными ее волшебной камерой. Морин собирается сделать целый альбом о нашем славном городке — о его достопримечательностях и о людях, его населяющих. Она уже сняла знаменитый рынок «Модело», Рампа-до-Меркадо, парусники в бухте и торговцев фруктами и рыбой. Запечатлела колоритных жриц на макумбе, «дочерей святого», карнавальную группу «Дети Ганди», потаскушек, толпящихся на улице Масиэл.

Потом я рассказываю, что в баиянском предместье Перипери, где любят селиться удалившиеся от дел предприниматели и вышедшие в отставку чиновники, есть целая аллея вековых финиковых пальм. Чтобы увидеть ее и заснять, стоит пересечь весь город.

Мы приезжаем в это буколическое место — и глохнем от грохота отбойных молотков, рева бульдозеров, воя еще каких-то адских машин. Оказывается, здесь прокладывают новую магистраль, и пройдет она прямехонько через аллею, как будто специально так придумали. Из многих десятков деревьев, помнивших еще времена рабства, осталось всего четыре, нет, три: корни четвертой пальмы уже обнажены, еще минута, и какая-то стальная, окутанная смрадным дымом землеройка выкорчует ее окончательно.

Летим обратно. Вне себя от бешенства я тороплю верного Аурелио. Дома хватаю телефон и звоню нашему префекту Антонио Карлосу, взываю к небесам и к его совести. Он признает мою правоту, но сообщает, что ничего нельзя поделать: шоссе — в ведении властей штата, обращаться надо к губернатору. Луис Виана Фильо оказывается не в курсе дела, он встревожен моим звонком и обещает вмешаться. Лично отправляется в Перипери, видит творящееся там безобразие и пресекает его. Магистраль обогнет аллею — вернее, то что от нее осталось. Четыре последние финиковые пальмы спасены. И спасением своим они обязаны лишь тому обстоятельству, что Морин Биссилиа приехала фотографировать Баию.

В самолетах я ворую салфетки, в ресторанах — тарелки, в кафе — кофейные ложечки и пепельницы, из отелей увожу домой халаты и полотенца, не говоря уж о маленьких кусочках мыла и крошечных упаковках шампуня: эта моя коллекция и по количеству экспонатов и по их невиданному, межконтинентальному разнообразию — несомненно, лучшая в мире. Но я предаюсь этому пороку не один, моя невестка Ризия, когда гостит у нас, непременно крадет что-нибудь из моих трофеев, приводя в свое оправдание старинную поговорку: «Кто у вора уворует, с того семь грехов снимется».

Это пагубное пристрастие передалось мне от дядюшки Алваро Амаду — он не мог пройти мимо того, что плохо лежит. Моя подруга жизни дона Зелия на протяжении полувека делит со мною радости и тягости супружества, ко всему вроде бы должна была привыкнуть, но до сих пор брезгливо морщится, когда видит, как, летя над океаном на высоте десять тысяч метров, прячу я в карман салфетку с изображением розы ветров. Отец мой, полковник Жоан Амаду, таинственным образом сочетал в себе черты и свойства жмота и скряги, который за медный грош удавится, с непостижимым умением расшвыривать деньги налево-направо, пускать их по ветру. Известно, яблочко от яблони…

Лиссабон, 1980

Удовольствие, которое получаешь от устных рассказов Луиса Форжаза Тригейроса (того самого, что покупал «вишневую фуфаечку»), сравнимо лишь с чтением его же новелл. И сколько же их было, этих рассказов! Жалко, что память меня подводит: путаются у меня в голове даты, места действия, имена персонажей. Рискну все же воспроизвести один из таких «случаев из жизни», которые при всей своей полуанекдотичности дают очень точное представление о том, что такое национальное единство и как соотносится оно с этнической пестротой бразильской нашей нации. Будьте снисходительны — мне далеко до Тригейроса.

Итак, если не путаю, дело было в 80-е годы в Эгейском море, по которому на пароходе плыли среди прочих туристов сам Тригейрос с Марией Эленой и португальский писатель Давид Моуран-Феррейра со своей женой Пилар. Корабль шел от острова к острову, а обе четы оживленно и горячо — об этом можно было бы и не упоминать, португальцы иначе не умеют — обсуждали разные темы, затрагивая и взрывоопасную тему поэзии. При этом за ними внимательно наблюдала группа людей, похожих на японцев, смирно стоявшая на палубе. В самый разгар дискуссии один из них отделился от своих соплеменников и приблизился к спорящим.

— Это вы по-португальски говорите, верно? — осведомился он. — А сами откуда будете?

— Из Португалии и будем, мы — португальцы, — отвечал ему Давид Моуран.

Японское лицо вдруг осветилось совершенно бразильской — от уха до уха — улыбкой.

— Это португальцы! — обратился он к своим товарищам. — Это наши предки!

«Предки?» В голове Тригейроса замелькало: образы каравелл, великие географические открытия, покорение Востока, грандиозные и массовые совокупления конкистадоров с местными туземцами и неведомое потомство… Он спросил, не течет ли в их азиатских жилах португальская кровь, не посетил ли их остров лет пятьсот назад какой-нибудь Васко да Гама?

— Португальская кровь? У нас? Да что вы?! Мы — бразильцы из Сан-Пауло! — радостно закричал псевдояпонец. — А португальцы — это же наши предки! — и пояснил наставительно: — Вы — наши прапрадеды.

И это именно так. Португальцы — ближайшая родня всех без исключения бразильцев. Зелия, чистокровная итальянка, чувствует себя в Лиссабоне как дома, а во Флоренции, где родился ее отец, и в Венеции, откуда родом ее мать, она чужестранка.

Сказка сказывается, а не объясняется, а герой ее должен быть существом из плоти и крови, из мяса и костей, — не куклой на руке романиста. Есть у меня одна безобманная примета, по которой я могу судить, что герой живет. Это когда он начинает противиться моей воле, отказываться делать то, что противно его природе, несообразно его личности. Случается так довольно часто, и я мог бы написать целую брошюру о подобных казусах.

Я уж рассказывал о том, что произошло с доной Флор. Когда история о ней и двух ее мужьях подходила к концу, приехала в Баию моя племянница Жанаина. Она знала о романе, но желала знать больше. Дона же Флор в это самое время оказалась перед дилеммой: ей до смерти хотелось отдаться Гуляке, первому своему мужу, хотелось так сильно и нестерпимо, что он пришел к ней с того света — путь неблизкий и нелегкий, но дону Флор обуревает желание компенсировать ему тяготы пути, уплатить дорожные издержки. Однако она ведь не какая-нибудь прости господи, а благопристойная мещаночка, крепко опутанная предрассудками и условностями вроде, например, супружеской верности и святости семейного очага; во второй раз выйдя замуж за фармацевта Мадурейру, она из мелкой буржуазии перешла в разряд средней, отчего еще крепче сделались все ее запреты, уважение к законам и правилам. Помимо того обстоятельства, что дона Флор — принципиальная противница адюльтера, она любит своего аптекаря и не хочет ему изменять.

И вот я вплотную подобрался к тем страницам, которые предшествовали падению доны Флор — любовь должна была смести все препоны и восторжествовать. Я сказал Жанаине: «Совершенно ясно, она уступит Гуляке, ни о чем другом и не помышляет». — «А скажи, дядюшка, каков же будет финал, чем окончишь ты роман?»

Я взвесил все «за» и «против», вспомнил о сеансе магии, устроенном доной Флор для того, чтобы вернуть первого мужа в те края, откуда нет возврата, подумал, что она, верная жена, нарушившая свой долг, преступившая запрет, должна просто умирать со стыда, терзаться угрызениями совести, обманув доверие Теодоро. Да, видя, что заклятие действует, и Гуляка растворяется в воздухе, она отправится за ним следом. Я хотел сочинить поэтический пассаж, рассчитывая, что читатель поймет — дона Флор бредит, мечется в жару и умирает, ибо только смертью можно искупить ее вину, ее грех. Племянница Жанаина одобрила такую концовку.

И уехала. А я продолжал писать роман. И в соответствии с авторским замыслом дона Флор прекратила сопротивление, приняла Гуляку, исторгая стоны любви, заново познала блаженство в его объятиях. Сцену эту я сочинил ночью — в те времена я еще работал по ночам, — закрыл машинку и пошел спать. Утром продолжил. Это как раз то место, когда голая дона Флор нежится утром в постели, вспоминая минувшую ночь и испытывая новый прилив вожделения, и входит в полосатой пижаме законный муж, фармацевт Теодоро. Увидав такую соблазнительную картину, он эту пижаму снимает и принимается любить жену как полагается — сверху, скромно, прилично, пристойно, безо всяких изысков и излишеств. И хотя умеренные и немного пресные ласки Теодоро совсем не похожи на бурную страсть, на жгучее неистовство Гуляки, сотворенного из меда пополам с перцем, дона Флор наслаждается ими в полной мере и — не спросясь меня, более того, не подумав даже о том, что это идет вразрез с моими творческими планами, — внезапно перестает мучиться необходимостью выбора, сознанием своей вины и остается жить, жить с обоими, такими разными, мужьями — с беспутным вертопрахом и респектабельным буржуа, находя в этих перепадах и чередованиях неожиданную отраду. И полное удовлетворение.

…Когда в кабинет вошла Зелия, я ей сказал: «Твоя подружка дона Флор отколола номер, выкинула коленце, удрала штуку. Кто бы мог подумать!» Кстати, Зелия до сих пор не может мне простить, что в «Габриэле» я не сочетал законным браком Жерузу и Мундиньо Фалкана, а я ей отвечаю, что я не падре и не судья, чтобы женить людей, — этим занимается жизнь, сводя их по любви или по расчету. Роман ограничен во времени и в пространстве, время, отпущенное «Габриэле», подошло к концу, похождения моих героев завершены, а поженятся они или нет, мне знать не дано, ибо это уже за пределами романного пространства. Мне известно лишь то, что было в книге.

Вспоминается мне, как работая над «Лавкой Чудес», рассказывая о том, как разные элементы, сплавясь воедино, создали бразильскую нацию, я захотел было, чтобы сын Педро Аршанжо, Тадеу Каньото, пошел дальше, сделал больше и вообще стал главнее. Я думал, он будет передовым, радикальным, сознательным, тогда во мне еще не были изжиты остатки коммунистического догматизма: странным представлялось, что Педро Аршанжо остался свободен от всех партий и боролся за справедливость сам по себе, на свой страх и риск.

Я начал лепить эту фигуру с натуры, потому и отдал Тадеу в Политехническую школу, заставил писать диплом по математике пятистопным ямбом, ведь именно так поступил его прототип Карлос Маригела. Захотелось мне, чтобы он стал основателем коммунистической партии. Я забыл, что действие романа происходит в 20-е годы, а главное — забыл спросить у Тадеу, а он взял да и отринул всякую идеологию и партийность. Как все цветные и бедные того времени, он хотел быть белым и богатым и пошел не в революционеры, а в зятья к фазендейро, «побелел» и с площади Пелоуриньо перебрался в Корредор-да-Витория[1122]. Педро Аршанжо был ходячим исключением из правил — материальные помыслы его не сковывали, он прожил жизнь «бразильцем, баиянцем, бедняком».

Герои учат своих создателей, учат не насиловать реальность, не ломать характеры об колено, не выдумывать умозрительные фигуры, а главное — помнить, что мы не боги, а всего лишь писатели.

Кантон, 1952

Перед тем как отправиться в ресторан, Илья требует, чтобы Дин Лин удовлетворила его любопытство и ответила, какие собаки вкуснее — те, которых специально откармливают в клетках на заднем дворе ресторана, или же бездомные, отловленные на улицах?

Китайский обычай употреблять в пищу собачину — самые изысканные и дорогие блюда готовят из них, и лишь змеиное мясо пользуется такой же славой — в ужас приводит Эренбурга, который любит собак, знает в них толк и всегда держит в доме по нескольку штук: сейчас у него, кажется, три чистокровных миттельшнауцера. Я отлично его понимаю, сам до сих пор не заставил себя отведать конины.

— Так какие же вкусней?

Дин Лин пытается уйти от ответа, сменить тему, заговаривает о других достопримечательных особенностях китайской жизни — о театре, о балете, о цветах лотоса, но Эренбург неумолимо настойчив. Загнанная в угол китайская романистка видит, что выкрутиться не удастся, и цедит сквозь зубы:

— Лично я предпочитаю дворняг.

Фирменное блюдо ресторана, куда он ведет нас, — «утка по-пекински». Истинные гурманы едят лишь до хруста зажаренную корочку, а мясо оставляют. Илья таких изысков не признает: он ест все подряд и с большим аппетитом, и с лоснящихся от жира уст не слетает ни одного слова осуждения. Да и я демонстрирую безмерную широту вкусов, а проще говоря — беззастенчивую всеядность: мы едим уток и свинину, говядину и молочных козлят, так что отвергать собак, лошадей, змею — не более чем предрассудок.

Баия, 1989

Звоню в Рио нейрохирургу Пауло Нимейеру справиться об Алфредо Машадо. Обследования окончены, подтвержден ужасный диагноз — опухоль мозга. Случай трудный, — слышу я в трубке вслед за зловещей латынью, — случай безнадежный. Пауло считает, что операция ничего не даст, он лично не возьмется, но если больной и родственники желают, можно попробовать в Штатах…

Кто же не желает, кто не попробует все возможное и невозможное — от химиотерапии до черной магии, от операций до заклинаний на кандомбле — в борьбе за жизнь?! И Алфредо, которого под руку ведет Глория, улетает в Америку, но тамошние врачи подтверждают заключение бразильского коллеги — операция бессмысленна, надо попробовать новые методы: то-то и то-то, как знать… может быть… Начинаются полеты в Нью-Йорк и обратно в Рио. Алфредо не теряет бодрости и надежды, он неисправимый оптимист. Мы с Зелией звоним ему ежедневно, он сам снимает трубку, рассказывает о своей борьбе, а потом — новый анекдот, об угрозе, о надежде… Надежды с каждым днем все меньше.

Минуло больше года. Смерть Алфредо приблизилась вплотную. Я не мог работать, разучился смеяться, с трудом выдавливал из себя слова, сбежал из Бразилии, чтобы не видеть, как он умирает, мечусь по всему миру, из одного города в другой, из страны в страну — съезды, конференции, семинары, симпозиумы, все что угодно…

И отовсюду — из Парижа, Стамбула, Барселоны, Лиссабона и Рима — звонят друзья в тревоге, в скорби, в надежде на чудо… Чаще всех звонит мне сам Алфредо, и каждый раз я чувствую, что ему все трудней говорить, все длинней делаются паузы, и за сотни километров мне передаются его усталость, его тоска.

Я рассказываю ему, что задумал роман о приключениях молодого бразильца: военная диктатура, хиппи, «Мэйк лав нот уор!», сексуальная революция, промискуитет, наркотики, городская герилья и все прочие приметы бурных 60-х. Роман продолжит линию «Старых моряков» и «Кинкаса-Сгинь-Вода», где фантастика причудливо перемешивается с реальностью. Не знаю, как будет развиваться сюжет. Этого я никогда не знаю, покуда не начну писать, покуда не оживут герои. Но уже есть название романа и имя для главного героя — то и другое уже породило много толков. Роман будет назван по имени героя — «Красный Борис».

Алфредо, прирожденный издатель и редактор Божьей милостью, заявил, что покупает права. Четырнадцать месяцев отбиваясь от безжалостного наступления смерти, он торопил и подгонял меня, требовал роман, к которому я с какой-то минуты утратил всякий интерес. Однажды позвонил Сержио, его сын. Конец близок. Зелия позвонила Алфредо, сказала, что я дописываю «Бориса», скоро пришлю рукопись. Она глотает слезы и лжет — лжет гладко и убедительно, это она-то, вообще не умеющая лгать. У Алфредо еще хватает сил поинтересоваться деталями.

Через несколько дней получаем известие. Мы давно его ждем и все равно поверить не можем… Теперь в память об Алфредо я обязан выполнить обещание, написать похождения юного бразильца 60-х годов. Я сажусь за машинку, тень Алфредо, как соглядатай, неотступно следует за мной, стоит за спиной. Четырежды я начинал его, четырежды бросал на полуслове. Но когда-нибудь все же сочиню историю красного Бориса — она в большей степени принадлежит не мне, а Алфредо Машадо.

Стамбул, 1989

Когда я вижусь с Яшаром Кемалем,[1123] слышу его голос и смех, мне кажется, что ожил Назым Хикмет. Оба турка созданы из одного теста, из той же волшебной смеси, что служит материалом для стихов Назыма, для рассказов Кемаля — из нищеты, и героической борьбы, и мечты, и надежды.

…Мы были в небогатом музее Пьера Лоти[1124], француза, жившего в Турции, пленившегося ею, описавшего ее пейзажи, нравы и обычаи ее обитателей, а потом сидели за столиком кафе, откуда открывался вид на Стамбул: по улицам снуют толпы прохожих, и на каждом углу есть место, где можно остановиться, присесть, поболтать со знакомым — на упоительный город на берегу Босфора, на город, будто созданный для жизни, для любви. Я рассказываю Кемалю забавный случай, произошедший в 1952 году в СССР, когда там торжественно отмечали полувековой юбилей Хикмета.

Главное действо разворачивалось в Зале Чайковского — там устроили заседание, на котором присутствовал и сам поэт, живший под Москвой на даче. После вереницы речей и приветствий, вручения адресов и подарков поднялся на трибуну сам юбиляр, чтобы поблагодарить за теплые слова и прочесть свои стихи — по-турецки, естественно. Советские же поэты по очереди читали их в своих переводах на русском и на других языках народов СССР, отдавая таким образом дань уважения мастерству своего собрата и духу интернационализма, которым проникнуто его творчество. А мы с Зелией сидели в первом ряду.

Сопровождала нас переводчица Сатва, дочь старого бразильского коммуниста Отавио Брандана, приехавшего в СССР еще в 30-е. Сатва попала сюда еще совсем девочкой, здесь выросла, выучилась, вышла замуж, родила сына, поступила работать на радио, в ту редакцию, которая занималась вещанием на португалоязычные страны. Сатва — само очарование, образцовый советский человек, не утративший при этом ни национальных бразильских черт и свойств, ни любви к своей далекой родине. Спасибо следует сказать отцу, Отавио Брандану, который привил эту любовь четырем своим дочкам, читал стихи Кастро Алвеса, пел им самбы, кое-что, впрочем, меняя в текстах с тем, чтобы революционности стало побольше, а перцу с солью — поменьше, и даже отваживался, невзирая на отсутствие нужных ингредиентов, готовить настоящую фейжоаду[1125].

Покуда Назым декламировал по-турецки, Сатва рассказывала нам о том советском поэте, который в эту минуту дожидался своей очереди прочесть перевод. Когда же на трибуну поднялся Константин Симонов, отлично нам известный, сменила тему и поведала, как папа Отавио читал им книги Пьера Лоти: они приводили его в восхищение, а особенно, те страницы, где описывался Константинополь и вообще турецкая жизнь и действительность. Об этом чтении вслух Сатва хранит нежную память, в отрочестве мечтала она поглядеть на Босфор, и испытывает благодарность к Хикмету, посвятившему одно из своих стихотворений Пьеру Лоти.

Но вот Назым дочитал и уступает место у микрофона Симонову, а тот, прежде чем начать свой перевод, произносит несколько прочувствованных слов: рассказывает о том, с каким увлечением перелагал на русский язык пламенные строки своего собрата по лире и товарища по совместной борьбе. Сатва отлично знает свое дело и без запинки переводит речь Симонова. Приходит черед самим стихам. Сатва вслушивается в первые слова и вдруг ошеломленно зажимает себе рот:

— Ой, кажется, товарищ Хикмет не очень любит Пьера Лоти: он называет его грязным агентом империализма… говорит, что тот ничего не понял в Турции и в турецком народе… он считает его ренегатом…

Вытаращив глаза, она смотрит на нас в полнейшей растерянности и недоумении, не зная, что думать, куда отнести француза и как к нему отнестись: еще живо в памяти то, как восхищался им Отавио, но не будет ли это смертным грехом против учения марксизма-ленинизма?..

…Яшар Кемаль рассмеялся, а потом спросил, отчего бы мне не сделать бедную Сатву, угодившую в идеологические силки, героиней романа — чистая, искренняя, верная, мучимая неразрешимыми сомнениями. Персонаж, исполненный истинного драматизма.

— Впрочем, друг мой, — добавляет он, взяв меня за руку, — все мы — персонажи неведомо кем написанного романа…

Пекин, 1957

Близится к концу наше пребывание в Китае. По приезде мы с Пабло Нерудой были очарованы призывом Мао «Пусть расцветают сто цветов!», но теперь ясно видим, что все обстоит ровно наоборот: гайки закручиваются, горизонты сужаются. Уже в Москве один важный чин из ЦК КПСС объяснил мне, что речь Мао была обыкновенной провокацией, противники господствующей идеологии обрадовались, зашевелились, решили вступить в дискуссию, высунули головы — тут-то их и отсекут. Неужели правда? Трудно поверить в подобное коварство.

Тени сгущаются над нашими друзьями, и вот они исчезают один за другим. Первым пропал бесследно Эми Сяо, за ним пришел черед Ай Цин, а это два самых крупных поэта коммунистического Китая. Эми Сяо родился в одной деревне с Мао, а потом создал жизнеописание «великого кормчего». И вот уже перестала появляться Дин Лин, и диалог наш оборвался на полуслове. Все это, как оказалось потом, было предвестьем большого террора, будто в насмешку окрещенного «культурной революцией»: многие на Западе поначалу восхитились ею, но я к тому времени уже переболел сталинизмом, излечился от него и вместе со стойким отвращением навсегда получил иммунитет ко всяческим крайностям и перегибам.

Дин Лин была в китайской литературе фигурой весьма заметной, романы ее были переведены на десятки языков. Она принимала участие в «Великом походе» вместе с Мао, прошла всю освободительную войну. Народ любил ее — это я сам могу засвидетельствовать. Когда началась «культурная революция», полетели головы руководителей такого калибра, как Лю Шаоци, бывшего президентом Китайской Народной Республики, втоптаны в грязь, унижены и осмеяны были мудрецы и ученые вроде Го Можо, оказались за решеткой или отправились в трудовые коммуны «на перевоспитание» каторжным трудом поэты, романисты, режиссеры, певцы, музыканты — словом, те, кого принято называть «творческой интеллигенцией». Дин Лин лишили всех званий и наград, сняли с поста председателя Союза китайских писателей и заставили мыть уборные в здании этого самого Союза. Такого позора она не пережила. А Эми Сяо умер, едва лишь вышел на свободу после шестнадцати лет тюрьмы. Когда в 1986-м я вновь побывал в Китае, Ева была уже одна — и мы вспомнили веселые дни Праги, горькие и страшные — Пекина. Пришел повидаться со мной и Ай Цин. Пришел, хромая, опираясь на палку, полуслепой старик. Он отбыл, как и Эми Сяо, весь срок в сельскохозяйственной коммуне, где поручали ему лишь самую грязную, самую тяжкую работу и запрещали писать и печататься.

А в пекинском отеле встретился я с мужем покойной Дин Лин, который принес мне целую папку реликвий — фотографии, снятые Зелией в 1957 году, фотокопии моих писем, роман Дин Лин «Солнце над рекой Сангань», переведенный мною на португальский и изданный в Бразилии. Он рассказывает мне о ее мытарствах, о последних днях, и тусклые глаза озаряются светом слез.

Дин Лин была наделена особой, лишь китайцам присущей веселостью — сдержанной, потаенной, даже робкой. Лицемерие и злоба внушали ей глубокое отвращение. Я знал о той внутренней борьбе, которую переживала она, подобно Анне Зегерс, когда действительность пришла в жестокое столкновение со святыми для нее идеалами. Когда я говорил ей о тех сомнениях, что одолевают меня, рвут мне душу, она отвечала: «Ты замечаешь лишь ошибки и неизбежные издержки, надо быть шире». Сама она сомнений не ведала. Не ведала, или отгоняла их от себя? Она сказала мне как-то: «Если выпачкаю ноги в грязи, то вытру их и пойду дальше».

Когда мы виделись в последний раз, когда прощались, — назавтра я собирался продолжить разговор, — она грустно улыбнулась, ибо ей-то уж было известно, что продолжения «не последует», и уже от дверей вернулась, чтобы еще раз пожать руки Пабло, Матильде, Зелии и мне… Как оказалось, прощались мы навсегда.

Москва, 1948

Франсишку Феррейра работал на Московском радио диктором — нес слово правды и обнадеживающую, выверенную, в идеологическом щелоке вываренную информацию товарищам из Бразилии, Португалии и африканских стран, стонущих под гнетом колониального салазаровского режима. Юношей он успел повоевать в Испании, в интербригаде, а после поражения республиканцев его вывезли в Союз. Тут он женился на испанке. Прекрасный человек — сердечный, отзывчивый, обладающий взрывным темпераментом и способностью принимать чужую беду как свою собственную, всегда готовый прийти на помощь в трудную минуту, чему я не раз был свидетелем.

Убежденный коммунист, образцовый член партии. Натуральный фанатик-сектант. Догматизм его безграничен и всеобъемлющ.

Я же в ту пору, впервые оказавшись в Москве, пытался понять, как живут люди в СССР, какие тут нравы и обычаи, что здесь хорошо, а что — не очень. Мои наивные вопросы приводили славного Франсишку в неистовство.

— Что? — вскидывался он. — Воры?! На родине социализма воровства нет! Воры остались в царской России.

А Зелию как раз накануне дважды пытались обокрасть в ГУМе. Вера Кутейщикова рекомендовала нам в людных местах смотреть в оба и рот не разевать: карманники кишмя кишат. Я ссылаюсь на это авторитетное свидетельство, провожу, так сказать, очную ставку: похоже, Шико, ты мне врешь. Но советского патриота голыми руками не взять.

— Да! Есть еще кое-где жулики, не стану скрывать, есть! Это тяжкое наследие войны. Но они — самые искусные воры в мире. Вот тебе пример: на прошлой неделе я ехал в переполненном автобусе — был «час пик». Приехал домой — и что же? Обокрали! Бритвенным лезвием взрезали пальто и вытащили все, что у меня было, причем я ничего не почувствовал. Можешь себе представить? Таких ловких воров нет больше ни в одной стране!

Как забавно звучит советская гордость на языке Камоэнса.

В другой раз мы стали обсуждать различия между сексом на Западе и здесь, на социалистическом Востоке. Франсишку заявил:

— В Советском Союзе такой мерзости, как адюльтер, не существует. Советские женщины мужьям не изменяют, пролетарская мораль сурова. Увлечение, интрижка, супружеская неверность случаются крайне редко, такие происшествия у нас — наперечет.

Я, как известно, легко схожусь с людьми и завожу друзей в любой среде — и в пролетарской, и в самой элитарной. Так вот, наблюдения мои противоречили, мягко говоря, безапелляционным декларациям товарища Франсишку. И я не раз припирал его к стенке, вполне добродушно, впрочем, доказывая обратное и уверяясь при этом, что намерения у него однозначные: сохранить образ СССР в священной неприкосновенности, священной для него, для меня, для миллионов и миллионов людей разных стран.

— Шико, ты врешь. Здешние женщины — отнюдь не пуританки: что попросишь, то дают, а иногда и просить не нужно. И тебе это известно не хуже, а лучше, чем мне, поскольку ты крутишься в среде творческой интеллигенции. Примеры нужны?

Шико потребовал предметных доказательств. Во-первых, целомудрие коммунистического режима предполагает повышенный интерес к чужой жизни, а во-вторых, страсть к сплетням возрастает стократ, если сплетни эти относятся к фигурам известным.

Я удовлетворил его любопытство; он слушал, переспрашивал, кое-что заставил повторить, некоторые эпизоды потребовал осветить более подробно. Когда я иссяк и умолк, он молвил:

— Что ж, есть еще у нас случаи аморального поведения, и они не столь уж единичны. Но вот что я тебе скажу: на всем белом свете нет женщины, которая в постели могла хотя бы отдаленно сравниться с советской женщиной. По крайней мере в Испании и Португалии, в других странах мне бывать не приходилось.

Он гнул свою линию: в Стране Советов все самое лучшее, отрицать эту очевиднейшую истину — значит лить воду на мельницу классового врага — международного империализма. Неужели же и впрямь, товарищ Франсишку, советские женщины лучше севильских гитан или девиц из провинции Миньо. Бедные советские женщины! Жертвы предрассудка и невежества, они слыхом не слышали о «Камасутре», они обречены на одну и ту же неизменную и вечную позу «папа-мама», а если захотелось разнообразия, остается только адюльтер, который практикуется у них весьма широко. Они ищут себе нового партнера, легко его находят — и тут выясняется, что поменяли шило на мыло: все то же пресное убожество.

Рио, 1954

Воскресное утро. Я тружусь над очередным манифестом или воззванием — Боже, сколько их было?! — а Жоан Жоржи и Жанаина прибегают с пляжа, неся кипу листовок. Их сбрасывали с самолета над Копакабаной и Ипанемой, засыпали и пляж, и улицы. Вручают мне и ждут, что я скажу. Племянницу все это очень забавляет, сын насуплен и хмур и готов к драке.

Антикоммунистическая Лига распространила свою самоотверженную деятельность и в поднебесье: выполняя ее заказ, два тарахтящих биплана кружат над нашим кварталом, сбрасывая листовки. Возглавляет Лигу адмирал Пена Бото — славное это дело, борьба с коммунизмом, и почтенное, и прибыльное… Интересно бы знать, чем живы адмирал и прочие флотоводцы сейчас, когда отсохла «рука Москвы», иссякло «золото Кремля», и нечем стало пугать наших богачей, побуждая их подписывать новые и новые чеки? Должно быть, они горше всех плачут по Советскому Союзу. Очень лакомый кусок уплыл из рук.

А меня, писателя, пользующегося определенной известностью, коммуниста нерядового, выполнявшего разнообразные и ответственные поручения руководства, Лига произвела в лидеры, в главари и вожди, это я, как выясняется из листовки, всем заправляю и всеми верчу. Там, на листовке, которую протягивает мне Жоан Жоржи, не только текст — впрочем, стандартный: «изменник родины, наймит мирового большевизма, продажная шкура и приспешник Престеса», — но и нечто новенькое — картинка: я изображен раскинувшимся в гамаке, а двое моих друзей, судья Иринеу Жоффили и адвокат Летелба Родригес де Брито, стоят надо мной с опахалами, то ли мух отгоняя, то ли навевая прохладу. Одним словом, коммунистический паша в своем серале. Адмирал требует судить и засадить меня.

Прочитав и рассмотрев, я хохочу во все горло, дети подхватывают, только Зелия вне себя от гнева и обзывает Лигу «сборищем ублюдков, псами реакции, крысами из сточной канавы», пусть только попадется ей адмирал, она уж выскажет ему кое-что. «Сам он предатель и изменник!» — воздев сжатый кулак, восклицает она. Жана и Жоан Жоржи перестают смеяться, тоже вскидывают кулачки — готовы в бой.

Мадрид, 1986

Великий испанский поэт Рафаэль Альберти окончил речь, посвященную творчеству вашего покорного слуги, сошел с трибуны, и меня атаковали любители автографов. Оттеснив остальных, ко мне пробилась пухленькая дама средних лет, сильно намазанная — губки сердечком — представилась, напомнила:

— Несколько лет назад я вам писала в Баию, спрашивала, что же представляет собой тот «игрек», до которого дошла ваша героиня Тьета… Неужели забыли?

Помилуйте, такое не забывается. Я получаю довольно много писем, но это отложил в сторонку и даже Зелии показал: прочти, мол, забавно… В тот год как раз вышла в переводе на испанский «Тьета де Агресте». Кто читал, помнит: эта самая бывшая пастушка Тьета вокруг да около не ходит, сразу берет быка за рога, в науке любви она — профессор, если не академик, знает алфавит постельных забав от альфы до омеги, от аза до ижицы, от «а» до «y», ну, а как называются буквы того языка, на котором написана «Камасутра», я запамятовал. В романе говорилось, что среди прочих изысков высоко ставила Тьета некую позицию под названием «игрек»: обуянная страстью пастушка широко практиковала «Y обыкновенный», а для особо торжественных случаев был у нее в запасе еще и «Y двойной».

Ну так вот, моя испанская читательница выложила мне о себе и своей интимной жизни все: и то, что замужем была за человеком строгих правил и на протяжении пятнадцати лет супружества ничего, кроме не столько классической, сколько хрестоматийной «миссионерской» позиции познать ей не удалось, и что, лишь овдовев, сумела она расширить свой кругозор и испытать оргазм. Первый ее возлюбленный начал ее образование, последующие продолжили, и достигла эта дама таких высот — или глубин? — что измышленная мною Тьета, существуй она на самом деле,умерла бы от зависти. Все виды и способы плотской любви были для нее открытой книгой, и только одного не хватало ей для полного счастья, только одно оставалось тайной — неведомый и оттого еще более притягательный «Y», мистический «игрек». Желая как можно скорее ликвидировать пробел, она и написала мне, прося изложить некоторые технические подробности. «Поздравляю, доигрался», — только и молвила дона Зелия, возвращая мне прочитанное письмо.

В ответ я написал, что, к величайшему моему сожалению, Тьета, дарившая меня дружбой, не удостоила любви и в наших откровенных и неизменно приязненных беседах никогда не раскрывала подробностей «Y», ограничиваясь лишь малоконкретными восторгами по поводу доставляемого им наслаждения, обращающего того, кто хоть раз восторгов этих вкусил, в вечного данника, невольника, раба. Вот и все, seсora, что мне о нем известно: романисту открыта лишь часть жизни, и далеко не самая большая ее часть.

Есть, надо признаться, в нашей профессии что-то мистическое и абсурдное: придуманные герои сплошь и рядом начинают действовать по собственной воле. Еще в 1938 году один из моих приятелей сказал мне:

— Слушай, я давно собирался тебя спросить. Вот в «Мертвом море» есть один эпизод, когда старик Франсиско не впускает в дом родного брата, которого черт-те сколько не видел… Объясни ты мне, за что он его выгнал? В книге об этом не сказано.

— Понятия не имею. Старик Франсиско мне не назвал причины, но думаю, она должна быть весомой. Я и сам бы не прочь узнать ее.

…Пухленькая испанка протянула мне экземпляр «Тьеты», чтобы я надписал его. Ну, сеньора, как обстоят у вас дела с «Y»? Разобрались? Нашли сведущих людей? Освоили?

— Пока нет, — отвечала она. — Но зато я придумала наш, чисто испанский вариант и назвала его «W».

Она напомнила мне свое имя, но скромность удерживает мою руку, и я его здесь приводить не буду. Вокруг толпилось много людей, неловко было расспрашивать в подробностях, что же представляет собой «W». Но, зная испанцев, думаю, что это нечто драматическое, с легким налетом известного католического изуверства.

Баия, 1972

Из принципа (а может, по глупости или же не в силах победить предрассудок) я отказываюсь от предложений отрекламировать тот или иной товар на телевидении, на радио, в прессе. Отказываюсь и теряю большие деньги, не говоря уж о пишущих машинках, холодильниках, телевизорах и пр. Не могу сказать, что неизменно отказываюсь — нет, раза два-три соглашался сыграть эту малопочтенную роль, но бесплатно: в виде гонорара получил я штаны-бермуды и соломенную шляпу да снимки в нескольких журналах, деньги же, все до последнего медяка, как и оговаривалось контрактом, перечислены были на счет Фонда Жоржи Амаду.

Зато когда я сочиняю, то без малейших колебаний, чтобы попрочнее «привязать» повествование ко времени и месту, щедро упоминаю названия фирм и компаний, ресторанов, блюд и напитков. В благодарность владельцы и производители с неменьшей щедростью шлют мне подарки, главным образом напитки — коньяки, ликеры и водки, которые употребляют мои герои или которые в лестном контексте, в лирическом отступлении похвалил автор. И бутылок у меня дома — до дьявола. Лишь однажды я решил воспользоваться этим обстоятельством, и результат был плачевный. Зря я уповал на популярность своих романов. Сейчас расскажу, как было дело.

В давние-давние времена, в года, которые, по слову поэта, вполне можно назвать «баснословными», когда моя приятельница Аута-Роза, уже появлявшаяся на этих страницах жена Калазанса Нето, не была еще так изысканно разборчива по части вин и закусок, она угощала своих гостей вином «Капелинья». По словам Фернандо де Роша-Переса, как-то раз обедавшего у супругов Нето, это было не то вино. Совсем не то. Приходится верить Фернандо на слово, ибо сам я с некоторых пор никаких спиртных напитков, произведенных в нашей отчизне, благоразумно не употребляю.

Я как раз в это время завершал свой труд, дописывал роман «Тереза Батиста, уставшая воевать», и тут услышал, как сетует Аута-Роза на то, что цены на ее любимое вино поднялись. «Не волнуйся, — сказал я, паря в поднебесье авторского тщеславия. — Я упомяну твой сиропчик на страницах „Терезы“, и винные фабриканты будут ящиками присылать мне „Капелинью“, ты им по гроб жизни будешь обеспечена».

И вот по этой самой причине на свадьбе моей Терезы Батисты все гости пьют только «Капелинью», пьют, прищелкивают языком, закатывают глаза от восхищения и просят еще. Мой коллега по писательскому ремеслу, президент Баиянской академии словесности Клаудио Вейга, непревзойденный знаток французской литературы и кухни, разбирая мой роман, попенял мне на мой странный выбор: «Вы, дорогой друг мой, могли бы угостить персонажей и читателей чем-нибудь получше», — и назвал два-три сорта вина из штата Рио-Гранде-до-Сул, которые, по его словам, не уступят ни рейнскому, ни бургундскому. Другой мой собрат по перу, Илдазио Таварес, высокий специалист в области отечественного виноделия, мягко пожурил меня за то, что берусь судить и писать о вещах, в которых не смыслю ни бельмеса, а потому осмелился предложить приглашенным на свадьбу моей героини — а среди них есть люди утонченного и изысканного вкуса, в том числе и сам он, почтенный Илдазио, — очень скверное винишко. Хоть бы новобрачного пожалел, уж выставил бы, по самой крайней мере, красного чилийского. Сеньор Таварес еще осведомился, не выполнял ли я деликатное поручение компании, торгующей «Капелиньей», и поинтересовался, не обидели ли меня при расчете. Я объяснил причину своего странного предпочтения и Клаудио, и Илдазио. Они меня поняли. Последний только спросил, сколько ж ящиков этого мерзкого пойла лежит теперь в подвале у Калазансов — наверняка за такую рекламу производители разгрузили у дома целую фуру.

И я принужден был поведать им печальную правду: не то что фура не приехала, полудюжины бутылок не прислали в утешение авторского самолюбия. Владельцы винного завода книг моих не читали, а если бы и прочли, то сочли бы, что гуляют на свадьбе Терезы Батисты люди бедные, незаметные, неразборчивые, не удостаивающиеся упоминаний в колонках светской хроники. А потому появление «Капелиньи» на страницах романа не будет способствовать росту производства и объему продаж. И понуро удалился я с этой свадьбы.

Но счастье — хвала Всевышнему! — улыбнулось супругам Нето: Калазанс все больше входил в моду, круг его клиентов становился все шире, его уже стали называть «герцогом гравюры». И вместе с процветанием пришла к Ауте-Розе и взыскательность вкуса: пьет она ныне только истинный нектар, взращенный на виноградниках Франции и Германии, а дорогих гостей потчует шампанским «Cristal».

Вот вам и реклама. Может, и мне перепадет бутылочка-другая?!

Ильеус, 1929

В огнедышащем кабаре «Батаклан», оспаривая благосклонность прекрасных дам — тамошних девок, — каждый вечер мы устраивали мордобой. С одной стороны — коммивояжеры, большие мастера танго и вальсов, в ту пору их по созвучию и за быстроту называли «кометами»: все как один в соломенных шляпах, сдвинутых на затылок, с челочками на лбу, в подражание тогдашнему президенту Эпитасио Пессоа, в пиджаках с подложенными плечами. С другой — распущенные — нет-нет, не в том смысле, на каникулы распущенные — студенты, цыплята, пытавшиеся на отцовские денежки кукарекать, как взрослые петухи. Почти всегда юношеская самонадеянность обходилась им дорого, и молодой задор с железной непреложностью приводил к грандиозным потасовкам. Однажды вечером Зекинье Адами прострелили ногу. А у меня на тыльной стороне ладони до сих пор остался шрам от ножа — когда перед глазами у меня блеснул клинок, я едва успел вскинуть руку, прикрыть лицо. Противник мой оказался еще и мастером капоэйры[1126].

Я, юный прожигатель жизни, был в ту пору тощ как скелет, под носом у меня топорщилось подобие усиков, волосы прилизаны бриллиантином. Я шлялся по веселым домам, легко и часто влюблялся, кропал стишки — вольные, как в смысле содержания, так и по форме, ибо не умел даже подсчитать число стоп, да и рифма мне не давалась. «Твои губы — кармин, твои груди подобны коралловым рифам, твое чрево — кувшин, позлащенный сиянием лунным», — вот что я писал, но девицам, романтичным и сентиментальным, как все проститутки, очень нравилось. Мы, студенты, кичились и пыжились, пуще всего боялись проявить малодушие, ведь в Ильеусе отвага почиталась наивысшей добродетелью, главным достоинством, и потому оспаривали приоритет «комми», мотавшихся из города в город с образчиками товара своих фирм, разбивавших сердца «девочек». Сердца, впрочем, их интересовали в последнюю очередь. Вечерами в «Батаклане» выясняли мы, кто главней. Доставалось нам предостаточно.

Я же, человек не в меру задорный и постоянно, как бы это сказать помягче? — за… диравшийся, в одном таком конфликте бросил вызов истинному Голиафу. Это был дядя роста исполинского, телосложением напоминавший платяной шкаф, судя по всему, чемпион по вольной борьбе. Вот его я и вызвал на поединок: «Выйдем поговорим, если ты мужчина!» Выслушав эту наглую фразу, великан смерил взглядом меня, птенца желторотого, сопляка-молокососа, стиснул своими лопатообразными ладонями мою голову у висков и без усилия оторвал от земли. Поднял так, что мое лицо оказалось на уровне его собственного, и, сказав: «Мальчик, иди домой» — разжал руки. Я грохнулся задом об пол… Какой был срам! Лучше бы он мне пулю всадил (в ногу).

Нью-Йорк, 1971

По приглашению Гарри Белафонте мы с Зелией являемся на званый ужин, который ежегодно устраивает Американская академия негритянской литературы и искусства. Дело происходит в Нью-Йорке, в отеле «Уолдорф-Астория». По этому поводу я впервые за семь месяцев, проведенных в США, надел смокинг.

Это событие из ряда вон, впечатление незабываемое, а кроме того, высокая честь: на ужине присутствуют всего восемь белых (считая и меня, белого баиянца), тонущих среди пяти сотен виднейших чернокожих представителей американской литературы и искусства во всей безмерной широте и ограниченности того и другого. Полтысячи борцов с расизмом и дискриминацией, убийственных и в переносном, и в самом прямом смысле. Только что в городе Аттика, в тюрьме, где содержатся негры, произошел бунт заключенных. Его жестоко подавили, можно сказать, потопили в крови.

Я удивился, когда вдруг с трибуны услышал свое имя. Балерина Кэтрин Данхен рассказывает, что видела и чему научилась в Бразилии — о единственной в своем роде борьбе бразильского народа. И снова волнение охватывает меня при упоминании Поля Робсона, моего друга и товарища, ведь я вхожу в число основателей мемориального фонда, созданного в память его и честь. К столу, за которым сидит чета Белафонте, подходит сын великого певца. Мы разговариваем, вспоминаем наши с ним встречи в Москве, в Праге, в Париже — всюду, где в защиту угнетенных звучал его могучий бас.

Я не понаслышке знаю о размахе, о накале и ярости той борьбы, которую ведут американские негры за свои права, но даже меня пугает радикализм иных ораторов. Нетерпимость, непреклонность, «око за око, зуб за зуб», по залу раскатывается эхо выстрелов в Аттике, и напряжение достигает кульминации, когда на трибуну поднимается миссис Джексон, обоих сыновей которой убили в тюрьме…

Ясно, как никогда, понял я за эти семь месяцев, проведенных в Соединенных Штатах, что насилие порождает лишь новое насилие, что разного рода расизм — белый, черный, иудейский, какой угодно! хоть древнегреческий — вызывет противодействие теми же методами. В Америке миллионы противников расизма, борющихся против национальных предрассудков, но сама философия жизни — расистская по самой сути своей, и это ощущается ежеминутно. А у нас, в Бразилии, может, сотни тысяч, а может, миллионы расистов, но жизнь всем строем своим и укладом отвергает расизм. И бразильский народ — живое отрицание расизма. Я говорю «народ» — так называемые элиты в расчет не беру.

Не думаю, что есть на свете человек, который бы написал больше предисловий к романам и текстов к каталогам художественных выставок, больше рецензий на бразильские фильмы, чем ваш покорный слуга — покорный воле всякого, кто просит похвалить. Просят, я пишу, с какой стати отказывать — жалко, что ли? — мне не трудно и не стыдно, мое удовольствие прямо пропорционально удовольствию просителя: глаза его начинают блестеть, на губах играет улыбка радости, он вполне согласен с лестным мнением о себе и считает, что мы с ним придерживаемся схожих взглядов на литературу, живопись, кино. Так зачем же отказывать?

И я не литературный критик, Боже упаси, и не искусствовед и тем паче не специалист по кино, а потому ответственности никакой, писать и утверждать могу все, что взбредет в голову. Если верить моим предисловиям, все романы — просто шедевры, стихи знаменуют новую эру в поэзии или как минимум производят переворот в отечественной словесности, все полотна и холсты — чудо композиции и верх колористического мастерства, а фильмы заткнут за пояс Эйзенштейна с Феллини и Орсона Уэллса с Пудовкиным… Нет, насчет последнего это я сгоряча. Мы с ним были дружны и накануне его смерти вместе ужинали у Симонова: он был доволен успехом своей последней картины, а наутро поехал играть в теннис, упал на корте и умер с ракеткой в руке.

Хуже дело, когда юный автор, помимо лестных слов, просит рекомендовать его издателю, а в случае отказа прозрачно намекает, что я препятствую его блистательному дебюту из страха соперничества. Еще хуже, когда благодарный живописец присылает свое творение в дар и требует, чтобы его повесили на стенку. Помню, как-то раз Глаубер Роша требовал, буквально руки мне выкручивал, с ножом к горлу приставал, чтобы я сочувственно отозвался о кинофильме молодого режиссера. «Он очень талантлив, а кроме того, баиянец, — этого для нашего бразильского Годара было достаточно. — Напиши маленькую заметочку о юном и непонятом даровании».

— Хорошо, — сказал я Глауберу. — Напиши про него сам что хочешь — статью, заметку, два прочувствованных слова, а я подпишу. Но с одним условием — ты не потащишь меня смотреть его картину.

Как бы не так! Глаубер сочинил, я подписал, режиссер лично пришел поблагодарить и пригласить на просмотр. Глаубер только ухмылялся, глядя, как тащился я в зал, будто агнец на заклание.

Баия, 1943

Мы с Вильсоном Линсом были в ту пору неразлучны: днем занимались агитацией и пропагандой, ночью прожигали жизнь.

Газету «Импарсиал» превратили мы в орган борьбы с германским нацизмом. В прежние времена, до того, как отец Вильсона, полковник Франклин Линс де Албукерке, богатейший промышленник и землевладелец, выкупил газету у интегралистов, заправляли там всем двое: Марио Симоэнс был главным редактором, Марио Монтейро — коммерческим директором.

Завладев газетой и сменив политические ориентиры, Вильсон, его брат Теодуло и я взялись за дело всерьез. Мы с Вильсоном писали статьи, а Эдгар Курвело расставлял нам запятые и правил орфографию. В редколлегию, кроме того, входили Лафайет Коутиньо, Акасио Феррейра и племянник Вильсона, носивший громкое имя — Наполеон. Он ничем не уступал своему великому тезке, был мастером на все руки и отличался башкой необыкновенных размеров и причудливой формы. Когда он проходил мимо, его дядюшка, добряк Валдомиро, пить начинавший с утра и уже ни на что не отвлекавшийся, любил погладить его по затылку, приговаривая: «Боже мой, Боже, как же ты на свет-то вылез, какие мучения сестрице моей доставил». Теодуло, человек сумрачный и ответственный, пытался как мог сдерживать нашу молодую прыть, в нем уж тогда видны были задатки политика, и стал он впоследствии депутатом Законодательного собрания, мастером кулуарных интриг и закулисных сделок.

Ближе к вечеру почти ежедневно мы отправлялись на очередной митинг или на манифестацию — на Ларго-да-Се, на Праса Мунисипал, на Кампо-Гранде, обличали нацизм, пели осанну союзникам по антигитлеровской коалиции, а под шумок поносили наш собственный режим, диктатуру «Нового Государства».

Мы с Вильсоном на пару заполняли едва ли не всю газету: он писал передовицы и редакционные статьи, а я вел ежедневное обозрение «Час войны». Но особым успехом пользовалась придуманная нами коротенькая, всего строк на десять-двенадцать, колонка. Мы придумали двух персонажей, которым оказалась суждена долгая газетная жизнь: из номера в номер вели диалог на актуальные темы доверчивый и наивный Жозе и левый интеллектуал Жоан, сведущий во всем решительно. Многие и газету-то нашу покупали, только чтобы почитать забавную пикировку двух измышленных нами героев, причем простак порой обнаруживал проницательность и здравый смысл, а мудрец оказывался полным придурком.

В один прекрасный день — дело было в 1943 году — написали мы с Вильсоном статью, вызвавшую жуткий политический скандал, едва не приведший к закрытию нашей газеты. Мы предложили восстановить дипломатические отношения с Советским Союзом, резонно спрашивая, зачем, если мы, можно сказать, сидим в одном окопе и вместе воюем с фашистами, зачем надо продолжать прежнюю политику, по-страусиному пряча голову в песок и не замечая новой реальности? Как можно считать русских врагами, если они наши союзники? Как можно не признавать существование соратника?

Тем не менее все так и было — сохранялось нерушимое табу на упоминание СССР, цензура беспощадно вымарывала все, что относилось к государству рабочих и крестьян. В верхних эшелонах власти хватало самых настоящих, отъявленных фашистов, которые не позволяли не то что требовать восстановления дипломатических отношений с Империей Зла, но даже и думать об этом. Они, хоть и не высказывали своих чаяний вслух, очень надеялись на Гитлера. Статья произвела эффект разорвавшейся бомбы, и неприятности нам грозили серьезнейшие: дело пахло судом и лишением лицензии. Выручил могущественный полковник Франклин: он, правда, и понятия не имел о нашей статье и в глаза ее не видел до публикации, но взял всю ответственность на себя и заявил: «Это я ее заказал». Власти побоялись связываться с ним — он был слишком крупной и влиятельной фигурой.

Итак, дни наши были посвящены войне, борьбе, политике, а ночи — безудержному веселью. За полночь, вывалившись из редакции, отправлялись мы пить, играть, танцевать танго, играть в рулетку и в карты или же к девкам. Предводительствовал нами Вильсон, вертопрах и сумасброд, истая богема, ни в чем не знавший меры и удержу. Завершался вечер в публичном доме, где мы ужинали, обильно орошая угощение кашасой[1127] и пивом — виски в ту пору было еще как-то не в ходу. Вильсон был гулякой таким неисправимым, распутником таким закоренелым, что на следующий же день после женитьбы Мирабо Сампайо, по старой привычке зашел за ним: «Пора, Мирабо, пошли, Мирабо, девочки нас заждались». Ну, тут он получил от Нормы гневную отповедь:

— Отныне и впредь для Мирабо существует только одна женщина — это я! А шлюх своих себе забери!

Да, много их было, соотечественниц и иностранок — привлеченные рассказами о королевской щедрости сына полковника Франклина, они слетались к нам из Буэнос-Айреса и Ла-Платы, из Монтевидео и Пунта-дель-Эсте, они выступали в кабаре, они по-крупному играли в казино, они учили нас новым позам и вариациям — какие страсти кипели, какие драмы разыгрывались! Вильсон, домогаясь одной своей капризной избранницы, размахивал револьвером. Он пользовался репутацией человека кровожадного, хотя на самом деле был кроток, как голубь. Махать-то он махал, но на курок не нажал бы ни за что, он и стрелять-то не умел.

Разумеется, общались мы не только с профессионалками, но и с многочисленными любительницами. У Вильсона, не подверженного предрассудкам, был целый выводок более или менее троюродных кузин, порядочных барышень не слишком строгих правил, пламенных сторонниц союзных держав, не пропускавших ни одной сводки Би-би-си и страстно даривших разнообразные ласки нам, литераторам, демократам и антифашистам, отважным борцам за правое, за святое дело. У кузин были подруги и одноклассницы, одна другой привлекательней. Им далеко, конечно, было до отточенной техники аргентинских и уругвайских «девочек» — парагвайка почему-то была только одна, полуиндеанка из племени гуарани, и за нее не просчитавшись можно было отдать десяток родовитых сеньорит, — но они брали свежестью и искренностью чувств.

…Помню одну — страшновата лицом, но сложена была замечательно: она уже служила в каком-то государственном учреждении, была обручена и хранила девственность для будущего мужа, а потому предоставляла для утех только свой зад. Причем любила устроиться у окна, откуда виднелось здание банка, где служил счетоводом тот, кому в приданое предназначалось ревниво оберегаемое сокровище, облокачивалась на подоконник и в самый проникновенный, извините за сомнительный каламбур, миг начинала в экстазе вопить, обращаясь к жениху: «Ты видишь, рогоносец? Видишь, что со мной делают?!» Черт, вылетело из головы, как ее звали. Может, Вильсон еще помнит?

Так мы и жили в ту пору — храбро отстаивали право человека на свободу и демократию, и происходило это словно бы само собой, героями себя не чувствовали, важностью не надувались, а если становились в позу, то лишь так, как это описано чуть выше. Мы развлекались, мы веселились со всем жаром и пылом молодости. Вильсон, Джованни, Мирабо — три мушкетера, и я четвертый, и ей-богу, мы не уступали героям Дюма ни дерзостью, ни изобретательностью, ни любовью к приключениям.

Я приходил в редакцию к одиннадцати утра разметить макет номера. Вильсон появлялся лишь после обеда, как истинный сибарит поднимался он с ложа поздно. И потому я был несказанно удивлен, застав его утром в редакции, он ждал меня и пребывал в сильном волнении. Он увел меня в кабинет, где обычно полковник решал, сколько чего посадить, сколько вырубить, сколько вагонов растительного воска отгрузить туда, сколько сюда, а порою давал и более деликатные поручения своим присным, после чего человека, где-то перешедшего дорогу полковнику или наступившему ему на любимую мозоль, утром находили с перерезанной глоткой. Свидетельствую, впрочем, что такие бессудные расправы происходили редко и, насколько мог я тогда разобраться, все были заслужены. Исполнителем полковничьих приговоров был тихий, тощий, беззубый сертанец, живший тут же, в конторе и умевший бить так, что следов не оставалось.

Так вот, Вильсон прикрыл дверь, закурил — хотя еще предыдущая сигарета дымилась в пепельнице — и сказал:

— У меня к тебе просьба, огромная просьба. Ты ведь сегодня обедаешь у моих?

Действительно, по вторникам я обедал у родителей Вильсона — у полковника Франклина и доны Софии. Хозяйничала за столом их племянница, дочь покойной сестры полковника, взятая им на воспитание. Иногда к нам присоединялся и кто-нибудь из четверых сыновей. Семейные это были трапезы, а не деловые обеды — никаких дел не было у нас с полковником, который почему-то питал ко мне сильное уважение, такое сильное, что, от всей души презирая компартию, членом коей я являлся, называл меня не иначе как «русистом», чтобы ненароком не обидеть позорным в его устах обозначением. Человек, как видите, был внимательный и деликатный.

И крупный — и ростом, и положением: огромная власть была у него в руках, и земли с сахарными заводами и кофейными плантациями немереное количество, и сотни наемников-жагунсо под началом. Свои полковничьи звезды он заслужил в боях с «Колонной Престеса», которую неумолимо преследовал, пока мятежники не перешли боливийскую границу. Тем не менее он не позволял, чтобы в его присутствии дурно говорили о Луисе Карлосе. С марксистом он воевал, человека и военачальника глубоко уважал. Да, полковник был личностью из ряда вон выходящей, но при всем своем могуществе и силе рядом с супругой был кроток как агнец. Познакомились они, когда он был бедным арендатором, темным и неграмотным, а она учила детишек в начальной школе. Читать и писать она его выучила уже после того, как вышла за него замуж.

— Обедаю. Сегодня же вторник, — отвечал я. — А ты не придешь? Твои родители сетуют, что ты в последнее время глаз не кажешь.

— Я ни в коем случае не приду. Сегодня ты будешь представлять мои интересы.

И тут наконец он все объяснил. Он и Анита, племянница и воспитанница его родителей, уже давно любят друг друга и хотели бы пожениться, но Вильсон не решается заговорить об этом с полковником, тот слишком серьезно относится к своим опекунским обязанностям: желает ей счастья и хочет, чтобы она вышла замуж за человека основательного, серьезного, обеспеченного, с безупречной репутацией, способного дать Аните то, чего она достойна… Сей набор достоинств не имел к моему другу ни малейшего отношения, и он это знает. Боясь отцовского гнева, а еще пуще — отказа, он желает прибегнуть к моему посредничеству, посылает меня ходатаем: полковник меня уважает и мне доверяет, может, мне удастся убедить его? Что ж, я принимаю на себя эту миссию. На то и существуют друзья, чтобы развязывать всякого рода узлы.

Мы отобедали вчетвером — полковник, дона София, я и Анита, время от времени бросавшая на меня многозначительные и заговорщицкие взгляды. А потом я сказал, что должен поговорить с супругами на чрезвычайно важную тему. Ну, раз такое дело, полковник приказал отпереть гостиную, где стоят рояль «Стейнвей», на котором никто, правда, никогда не играет, и черная мебель, массивная и роскошная, в полотняных чехлах. В таких домах гостиную открывают лишь по самым торжественным случаям, принимают там лишь самых важных посетителей и обсуждают лишь самые важные дела. Читали мою «Габриэлу»? Ну, так гостиная полковника Рамиро Бастоса — точная копия гостиной полковника Франклина.

Итак, мы уселись втроем, и я значительным тоном объявил: прошу, мол, у вас руки вашей племянницы и воспитанницы Аниты.

Полковника, знавшего, что я — женат, хоть и разведен, эта фраза потрясла; дона София же сохранила полное спокойствие. Я поспешил объясниться: не для себя прошу, а для одного моего друга, — ему недостает отваги сделать предложение лично, вот он и заслал меня как бы сватом.

— Да? Ну и кто же он такой? Почем я знаю, что Анита будет с ним счастлива? Чем этот ваш друг располагает, чтобы создать и обеспечить семью? Моей воспитаннице далеко не всякий под пару.

Я ответил, что родители молодого человека, желающего составить счастие Аниты, богаты, но у него самого нет ничего, кроме должности в газете. «Журналист?» — поморщился Франклин, а на лице доны Софии не дрогнул ни один мускул.

— Ну, полковник, обманывать я вас не стану, хоть речь и идет о моем друге. Образцом добродетели его, конечно, счесть трудно… — и я принялся живописать.

Портрет получился так себе, хотя я ни в чем не погрешил против истины: богема, гуляка и бонвиван, страстный картежник и неоднократно бывал замечен в обществе сомнительных женщин. Трезвенником его тоже никак нельзя назвать. Взглядов придерживается левых. Кроме писательства, ничем заниматься не может, а главное — не хочет: одну книжку уже выпустил и грозит разродиться следующими… Я сам понимаю, что партия — не из самых блестящих… Полковник хмурился все сильней и наконец потребовал:

— Назовите мне имя этого наглеца!

«Завтра же отдаст приказ своему беззубому сертанцу», — хохоча про себя, подумал я, а вслух сказал:

— Имя его — Вильсон Линс. Это ваш сын.

Полковник не изменился в лице, только взгляд его стал блуждающим: несомненно, он прикидывал последствия того или иного решения: на карту было поставлено счастье любимого сына и не менее любимой Аниты. Наконец он решил, видимо, что она воздействует на беспутного Вильсона благотворно, спасет его — и повернулся к жене: «Ты все знала?»

Та ответила, что не знала, но догадывалась.

— Ну, хорошо, а что обо всем этом думает Анита?

Он поднялся во весь свой гигантский рост, подошел к двери, рывком распахнул ее:

— Анита! Анита!

Тотчас появилась и Анита, явно подслушивавшая у двери:

— Звали?

…Так вот, сватовство мое оказалось более чем удачным. Мало я знаю таких счастливых супружеских союзов — ну, разве что мы с Зелией.

Лондон, 1969

Когда умерла Норма, жена Мирабо Сампайо, мы вчетвером — Зелия, я, Нэнси и Карибе — были в Лондоне, гостили у друзей.

Получив скорбное известие, Карибе зашел в писчебумажный магазин напротив, купил общую тетрадь, разноцветных карандашей и принялся рисовать. Все сто ее страниц покрыл он рисунками — лондонские сцены, баиянские сцены, это была его дань памяти верной и доброй подруге. Под каждым рисунком поставил дату создания и свою подпись, отнес тетрадь на почту и бандеролью послал Мирабо, жестоко тосковавшему по Норме — та была ему и жена, и мать, и друг, — неустанно оплакивавшему свою потерю.

Минуло несколько лет, и вот Мирабо выменял четыре или пять рисунков на голландские стол и стулья XVII века, на которые набрел в галерее Рено. Там можно было найти все что угодно: помимо разнообразнейших образцов баиянского искусства и антиквариата, и русскую икру, и французские вина и даже красоток-мулаток, годных и в натурщицы, и в любовницы (Ди Кавальканти, бывая в нашем славном городе, непременно наведывается в галерею с этой целью). Итак, сделка состоялась. Рено окантовал рисунки и вывесил их на продажу. Карибе, увидев на стене свои творения, осведомился у галерейщика:

— Рено, а это-то что такое?

— Как что? Твои рисунки, я их приобрел, и они мне обошлись очень недешево.

— Мои? Да ничего подобного, я к ним отношения не имею.

— То есть как это? Я за них отдал Мирабо…

— Ах, Мирабо! Так бы и говорил! Это его работы. Сам знаешь, он недурно рисует и в совершенстве подделывает мою подпись. Хорошие рисунки, да только не мои. Ты их сними с продажи, а не то мне придется обвинить тебя в мошенничестве.

Рено вне себя от негодования ринулся к Мирабо. Вышел большой скандал — с криками, угрозами и бранью. Мирабо выгнал его вон:

— Убирайся, мерзавец, пока я тебя не пристрелил! Сам ты жулик, и мать твоя была потаскуха!

А в дверях покатывался со смеху Карибе: «Так тебе и надо: подарки не передаривают и тем более не продают».

Ах, сколько упреков пришлось мне выслушать из-за непобедимого моего пристрастия к старым вещам! Бывало, говорит мне Зелия: «Жоржи, этим твоим домашним туфлям давным-давно пора на помойку, ведь это ж срам смотреть, в них ходить нельзя!» — «Твоя правда, — соглашаюсь я, — они каши просят, но зато до чего ж удобные, а новые — измучаешься, пока привыкнешь, и жать будут, а кроме того, эту пару мне когда-то подарила Мизетт или нет, вру, Ангра дос Рейс». Растрогать Зелию ностальгическими воспоминаниями мне не удается, но заговорить ей зубы — вполне, и страшные шлепанцы остаются жить.

До сих пор висят у меня в шкафу рубашки, купленные в Индии в 1957-м, я с тех пор растолстел, они давно и безнадежно мне малы и не сходятся на животе, и все равно — не выбрасываю, а вдруг похудею? Впрочем, на это надежды мало. Галстуки я ношу крайне редко, но зато мне их беспрерывно дарят, и скопилось их столько, что, если каждый день повязывать новый, жизни не хватит перепробовать все. Когда же все-таки приходится в исключительных случаях стягивать шею этой удавкой, я выбираю всегда одни и те же — их всего-то штук пять-шесть, я их люблю, и уверен, что они подходят к любому костюму. В этом я, кстати, заблуждаюсь, ибо менее элегантного человека, чем я, просто нет на свете. Есть у нас одна столичная журналистка — она ведет колонку светской хроники — так вот, мои галстуки повергают ее просто в шок, о чем она сообщает публично и печатно, за что я ее очень ценю. Есть у меня галстук, который я — кажется, один в целом мире — считаю красивым, и куплен он был — вы не поверите! — в 1930-м, когда в Рио впервые приплыл французский лайнер «Атлантика». Любопытствующих пускали на борт, и в пароходных магазинах можно было купить всякую всячину. Вот и я выгреб из кармана последние медяки и присоединил галстук к прочему своему скудному достоянию, где он пребывает и поныне.

Ох, сколько в этом достоянии бесполезной, никому не нужной чепухи, без которой я жить не могу. Уж на что мой отец был демократ по натуре и потому терпимо относился к чужим привычкам и странностям, но даже он порой не выдерживал и говорил матери:

— Никогда не видел, чтобы человек так бессмысленно тратил деньги, просто бросал их на ветер. Откуда это у Жоржи? В кого он пошел? И ты, и я — люди вроде нормальные. Наверно, в Алваро — ему тоже деньги вечно жгли карман. Того и гляди, начнет наш сын зонтики обменивать…

Дядюшка Алваро, о котором шла речь, был его младшим братом — гуляка, транжир, азартнейший игрок, за партией в покер забывавший обо всем на свете. Не лишен он был известной жуликоватости, но впрок она ему не шла, он еле-еле сводил концы с концами, при этом счету деньгам не знал: сколько вынется из кармана тысячерейсовых купюр, столько любимому племяннику и подарит. От другого дяди, Фирмо, я и крузадо не получал, а от третьего, Фортунато, самого старшего из братьев Амаду, и ломаного гроша не видал. У Алваро были причуды, приводившие меня в изумление — это об одной из них толковал мой отец. Я и сам сколько раз видел, как дядюшка уходил с зонтиком старым и потрепанным, а возвращался, тая в уголках губ лукавую усмешку, с новеньким и элегантным. Эти забавы повторялись в каждый дождливый день: куда бы ни шел он — в бар, в ресторан, в гости, в публичный дом — Алваро вешал свой на стойку для тростей и зонтов, а уходя, забирал другой, какой попрезентабельней. Вот полковник Жоан Амаду и опасался, что его сынок унаследует эту черту.

Да нет, не унаследовал, более того, даже не решился сделать такую яркую личность, кумира моего детства, человека в полном смысле слова замечательного, персонажем какого-нибудь романа. Если же он и появляется на моих страницах, то где-нибудь на периферии и едва заметен. Он тоже как бы прикипал к старым вещам: его кашемировая тройка сшита была до Рождества Христова. Все-таки я, наверно, в него пошел.

Испано-Португальская граница, 1976

Лето. Солнце. Всем семейством катим по направлению к Испании. Обсуждаем различия в характере и обычаях двух народов, населяющих Иберийский полуостров, португальскую меланхоличность, испанский драматизм.

На стенах читаем лозунги и призывы — все еще многочисленные следы свободы слова, которую обрушила на страну Апрельская революция, «революция гвоздик». После стольких лет молчания португальцы все никак не наговорятся всласть. «Солнце будет сиять всем!» — вывел кто-то на стене, но рядом, чуть пониже, некий скептик с помощью баллончика с краской усомнился в этом: «А если дождь?» Мы смеемся — как учтиво ведут полемику кроткие лузитане!

И вот мы пересекаем границу и сразу же, в первом же испанском городке, видим: во всю ширь каменного забора, которым огорожены чьи-то грядки с овощами, сообщается: «Ненавижу, ненавижу, ненавижу тебя!» Кому же это адресована троекратная ненависть, снабженная еще и восклицательным знаком? Теперь уж ясно — мы в другой стране, здесь чувства яростны, кипят и хлещут через край, на место сдержанной умеренности португальцев приходит бешеная необузданность.

Париж, 1992

Опаздывая, мчусь на свидание с Эрнесто Сабато[1128] — мы договорились вместе пообедать в итальянском бистро. Он прилетел в Париж на открытие своей выставки. Знаменитый аргентинский прозаик увлекся живописью и очень доволен одобрительными отзывами французских критиков и искусствоведов. Еще два года назад в Центре Помпиду состоялась первая выставка его работ, я, разумеется, был на ней и повстречал там Жоржа Райяра, критика строгого и взыскательного. Тот дал очень высокую оценку творчеству Сабато: живописец не уступает романисту.

Эрнесто выскакивает из такси, я бегу к нему навстречу, и посреди улицы, под визг тормозов и рев клаксонов мы обнимаемся.

— Если бы нас задавили, разом кончилась бы латиноамериканская литература, — восклицает Эрнесто.

Мы смеемся. В нашем возрасте уже можно себе позволить трунить над славой, тщеславием и прочей суетой сует. Ему в прошлом июне восемьдесят уже стукнуло, мне — исполнится в нынешнем августе. Мы с ним — очень разные: он, драматически воспринимая действительность, все же не стал пессимистом, ну, а для меня бытие по-прежнему праздник. Мы совсем по-разному видим жизнь, но в жизни нашей было множество совпадений.

За столиком бистро мы вспоминаем прошлое и обсуждаем настоящее — ошеломительные, невероятные перемены в мире… Война в Персидском заливе, Босния, Ельцин… Анализируем ситуации, строим прогнозы, хоть достаточно долго живем на свете, чтобы понимать, какое это бездарное занятие. От войны на Ближнем Востоке незаметно переехали на общие рассуждения. Эрнесто с восхищением говорит об арабской культуре — что было бы с Испанией, если бы не мавры? Но способен ли современный мир понять таинственную реальность мусульманской цивилизации? Раз упомянули про арабов, я по ассоциации вспоминаю, как поэт и журналист Уолли Саломан, бразилец арабского происхождения, в октябре прошлого года брал у меня интервью и заявил тогда, что, по сведениям из надежнейших источников — из дипломатических кругов! — совершенно точно известно, уже решено: Нобелевская премия по литературе будет присуждена аргентинскому писателю Эрнесто Сабато. С тем он и удалился, оставив меня радоваться за собрата по перу. «Нобель», однако, уплыл в Южную Африку, достался Надин Гордимер — думаю, скорей из соображений политических, чем как признание ее вклада в мировую литературу. Эрнесто на это сообщает, что его пять раз выдвигали на рассмотрение Шведской академии, но он всегда знал, что ничего не получит. «Это почему же, — спрашиваю я. — Ты достоин, как мало кто иной». Прихлебнув сицилийского винца, Эрнесто отвечает:

— А вот Артур в интервью заявил, что нет, дескать, не достоин я такой награды.

— Какой Артур?

— Артур Лундквист, это он раздает премии.

Услышав это имя, Зелия начинает хохотать. Эрнесто добавляет, что с тех пор, как съездил в Стокгольм на презентацию шведского издания своего романа «Ангел тьмы», он туда больше ни ногой, чтобы не говорили, будто выхлопатывает себе «нобелевку». Зелия заливается еще пуще. Эрнесто спрашивает, что же это ее так развеселило.

— Совпадения! — говорит моя жена. — Все тот же Лундквист заставил нас исключить Стокгольм из наших маршрутов. Мы с Жоржи не были там Бог знает сколько лет. В последний раз наш родственник Луис, в ту пору второй секретарь посольства — сейчас он посол — прочел в какой-то газетке, что, мол, Амаду приехал в Стокгольм добывать «Нобеля». Ну и в результате мы зареклись ездить в Швецию.

Помимо этих мелких совпадений — ничего себе, мелкие: Нобелевская премия, целый мешок долларов! — были в нашей с Эрнесто жизни и другие, странные и многозначительные «сближения», как сказал кто-то из великих. Ну вот, скажем, Эрнесто живет в Сантос-Лугаресе, очаровательном предместье аргентинской столицы. Да, но и я в 1941-м снимал там домик у одного итальянца, писал биографию Престеса «Рыцарь надежды». Я был удивлен, когда узнал о том, что мы были соседями. А потом увидел одно интервью: журналист спрашивал Сабато, правда ли, что и он живет в том же городке, где жил когда-то автор жизнеописания Луиса Карлоса. И удивление мое сменилось ошеломлением, когда я прочел ответ: не просто в одном городке, а в том же самом доме.

Ладно, положим, это тоже мелочь и случайность. Но не случайно то отвращение, которое испытываем мы оба к военщине. Не случайно, что отвращение перерастает в ужас, когда военщина захватывает власть. Аргентинский президент Рауль Альфонсин не мог бы выбрать на должность председателя комиссии по расследованию злодеяний хунты более достойного гражданина, чем Эрнесто Сабато. Его дом в Сантос-Лугаресе стал оплотом истины и правосудия, сюда стекались показания тех, кто сам стал жертвой диктатуры «горилл», тех, чьи близкие были убиты, замучены или пропали без вести.

От Сантос-Лугареса, свершая наше мысленное кругосветное путешествие в прошлое, переходим к Буэнос-Айресу, вспоминаем дорогого моему сердцу Родольфо Гиольди[1129]. И для Эрнесто это имя значит немало. Я познакомился с ним в Бразилии, в 1935-м, а потом, после провалившейся попытки поднять в Рио мятеж, он долго сидел в тюрьме. Это был человек достойный, человек порядочный и преданный идее, но и не скованный догмой, свободный от ее нищенски убогих ограничений. Когда и мне пришлось бежать в Аргентину, Родольфо и его жена Кармен стали мне родными людьми, а их дом — моим. Эрнесто тоже знавал его, а сблизился с ним в ту пору, когда вступил в компартию…

— Вот не знал, Эрнесто, что ты был коммунистом.

— Скажи мне лучше, Жоржи, кто не был?

И в самом деле — почти не найдется в Латинской Америке более-менее известных интеллигентов, писателей, художников, политиков левых взглядов, кто в свое время не пошел бы добровольцем в эту армию. В определенный момент каждому из нас казалось, что бороться за счастье народа можно и должно именно и только в ее рядах. Самые лучшие и самые скверные люди из всех, с кем сводила меня моя долгая жизнь, самые достойные и самые гнусные были коммунистами.

Обед наш подходит к концу, незаметно усидели бутылку благородного «Корво». Эрнесто, как человек объективный, не оспаривает превосходства вин итальянских над аргентинскими.

— Matilde y yo les esperamos, a vos, Zelia, a vos, Jorge, en nuestra casa, en vuestra casa de Santos Lugares[1130], — произносит он на прощанье, употребив местоимение «vos», что для аргентинца больше, чем простое «ты», и означает особую близость, приязнь, нежность.

В число тех, кого я люблю всем сердцем, кто иногда снится мне по ночам, чью смерть я не устаю оплакивать, входят собаки и кошки, попугай, птичка софре.

Чету мопсов я вывез из Англии: оба носили чрезвычайно длинные и сложные имена, указывавшие на то, что в жилах этих собачек течет по-настоящему благородная, голубая кровь аристократов в пятнадцатом поколении. Но кобелька я перекрестил в Мистера Пиквика, отдавая дань уважения Диккенсу, а сучку назвал Капиту (в память одной из героинь славного романиста Машадо де Ассиза), хотя она не в пример тезке отличалась поразительной верностью своему супругу, да и глаза у нее были не миндалевидные, а, как и положено мопсу, вытаращенные и круглые.

На протяжении девятнадцати лет Пиквик и Капиту следовали за мной как тень, не отходили ни на шаг,лежали у моих ног, если я был дома, рвясь за мною следом, если я выходил, и умирая от истинно собачьей тоски, если мы с Зелией уезжали за границу. Как ни пытались мы скрыть от них наши сборы и приготовления, они не давали себя обмануть, задолго предчувствуя разлуку и впадая в глубокую печаль. Домашние рассказывали, что уже за несколько дней до нашего возвращения супруги вдруг отрешались от черной меланхолии, принимались играть и веселиться, безошибочно предчувствуя, что мы скоро приедем. Где еще найдешь таких верных, таких преданных друзей?

Художник Карибе, обладатель вывезенной из Моравии легкомысленной красавицы овчарки, жестоко страдал от зависти и всячески старался очернить моих англосаксов. Иллюстрируя «Историю любви Полосатого Кота и сеньориты Ласточки», он изобразил не мопсов, а каких-то монстров, нечто среднее между летучей мышью и телефонным аппаратом, свою же проститутку сделал голубоглазой принцессой. Зависть застит взор и портит нрав.

Капиту, столько лет прожив в Бразилии, потеряла британскую сдержанность и покачивала бедрами на ходу, как истая баиянка. Пиквик, переживший супругу на несколько месяцев, до конца дней своих и при любых обстоятельствах сохранял флегматичную надменность лорда. У него было многочисленное потомство — дети и внуки его стяжали себе славу и золотые медали чемпионов породы. Ослепший и оглохший от старости, он благодарно вилял обрубком хвоста, когда я почесывал его за ухом, и до смертного часа сохранил прекрасный аппетит, неизменно пуская слюни, когда приближался к своей миске, — потому я не внял добрым советам и не дал усыпить его. Он умер своей смертью, когда мы с Зелией были в отъезде. Долго еще мне чудилось, что Пик скребет когтями мою ногу, просясь на колени, и слышалось похрапывание Капиту…

В доме у нас, указуя на вкус хозяев, нежно привязанных к этим загадочным тварям, всегда жило несколько кошек. Одну — даму необузданного темперамента и непокорного нрава, помесь перса с сиамкой, — звали Саша. Она начала шляться по крышам в весьма нежном возрасте, когда же неизбежное случилось и пробил час произвести потомство, вспрыгнула на наше супружеское ложе, прямо на живот доне Зелии, и никакими силами согнать ее не удавалось. Пришлось подстелить клеенку и газеты, и Саша родила на животе у моей супруги восьмерых котят.

Она вообще питала к Зелии страсть пламенную и ревнивую: ходила за ней неотступно, что свойственно скорее собакам, а та любила брать ее на руки и подолгу беседовать с нею, задавая нескромные вопросы о Сашиных кавалерах, оравой толпившихся у дверей. Саша отвечала мелодичным, разного тона, мяуканьем — Зелия, судя по всему, сносно владеет кошачьим языком. Сашин отец, гигантский перс, носил имя Дона Флор, ибо по родословной значился кошкой. Когда же выяснилось, что это не кошка, а совсем, совсем наоборот, наш садовник Зука стал называть его Дон Флором. Нетрудно догадаться, что его сиамку-жену звали Габриэла, а первого ее мужа — Насиб.

Он был одним из самых верных моих друзей и предан был не меньше, чем Саша — Зелии, и проводил со мной все время, что отведено у него было для двуногих. Видя, что я сижу на веранде нашего дома в Рио-Вермельо и стучу на машинке, Насиб неизменно взлетал на шаткий столик и укладывался на груду отпечатанных листков, тихо мурлыча и полагая, очевидно, что помогает мне творить. Если звонил телефон и я вставал из-за стола, Насиб приоткрывал глаза и ждал, когда я вернусь, а не дождавшись, шел на поиски, понимая, что с творчеством на время покончено. Погиб он, подавившись рыбьей костью. Кормили его до отвала, но он не мог отказать себе в удовольствии пошарить по мусорным свалкам, что и привело однажды к такому вот печальному финалу.

А Саша прожила около двадцати лет: для кошки это — возраст Мафусаила, и всегда была окружена свитой поклонников, с которыми обращалась весьма сурово, ибо нравом отличалась, повторяю, крутым, чтобы не сказать бешеным. Однажды мы привезли из Англии кота и кошку с острова Мэн, передвигающихся скачками, как кролики. Саша мрачно наблюдала, как мы возимся с чужестранцами, расточая им ласки и заботы, а потом, ополоумев от ревности, бросилась на англичанина, которого беспечная Зелия опустила наземь, и в один миг перебила ему спинной хребет. Потом взглянула на остолбеневшую хозяйку, громко мяукнула и взвилась по столбу на крышу. Не прошло и суток, как за первым убийством последовало второе. Я всерьез опасался, что она, ревнуя к Зелии, когда-нибудь кинется и на меня, но Саша, судя по тому, что этого не случилось, кое-какие права за мной все же признавала.

Были у нас и две ручные цапли, приходившие на зов, и здоровенная жаба-каруру, жившая в саду и являвшаяся на веранду в гости. Когда Зелия гладила ее по спинке, она раздувалась, вдвое увеличиваясь в размерах. Была и глуповатая, но добрая боксериха Вентания, обожавшая спать в гостиной, что ей в видах сохранения чистоты и порядка было строго-настрого запрещено. Вентания все равно проникала в запретную зону и пряталась на диване у меня за спиной. Когда мы надолго уехали в Европу, она затосковала, стала отказываться от еды и вскоре умерла, не вынеся разлуки.

Были и два руанских селезня, звавшиеся Братья Карамазовы и отличавшиеся, помимо красоты, редкостной похотливостью: они все время пытались овладеть местными гусынями, которые были гораздо крупнее французских волокит. Братья-разбойники, завидев жертву, налетали на нее, зажимали, и покуда один держал, второй делал свое черное дело. Почему-то мой селезень всегда оказывался проворнее и успевал раньше, что приводило Зелию в бешенство.

Наш друг Уго дель Карриль, отправляясь в путешествие, оставил нам — мы тогда жили в Рио — прелестную, совсем ручную и безумно дорогую птичку софре. Она не признавала клеток, сидела у меня на пальце, на лбу у Пабло Неруды, щипала за руку Симону де Бовуар, подпевала Жоану Жилберто. Иногда вылетала через открытое окно и подолгу порхала над пляжем Копакабаны, но неизменно возвращалась. Приехав, Уго прислал за нею и получил отказ: мы уже так привыкли к софре, что жизни без нее не представляли. Я, сделав скорбное лицо, наврал, что она улетела, и потом увез ее с собой в Баию, где она, насвистывая босанову, прожила еще лет двадцать.

А красно-зелено-золотой попугай по имени Флоро был со мной еще дольше. Он, конечно, был самкой, если судить по тому, как глубоко, страстно, ревниво он — она? — меня любил и какую лютую злобу вызывали у нее — у попугая? — милые девицы, приходившие скрасить мое одиночество и согреть мою холостяцкую постель. Когда же Зелия переехала ко мне на авениду Сан-Жоан, неистовая Флоро преследовала ее по всей квартире, норовя клюнуть побольней, а в перспективе — изгнать из нашего дома навсегда. Походка у попугая была вразвалочку, как у подгулявшего боцмана, но двигался он стремительно, и Зелия в страхе забиралась на стулья. В конце концов он смилостивился и смирился с ее присутствием, но никогда не позволял Зелии фамильярничать, тогда как я мог делать с ним — с нею? — все что угодно. Я брал Флоро в руки, совал его голову себе в рот, гладил и почесывал брюшко в поисках несуществующих блох — он все сносил. В клетку он уходил только на ночлег, а весь день без устали носился по квартире или перепархивал с пальца на палец.

Попугай вообще — национальная бразильская птица, персонаж бесчисленных сказок и легенд, мудрец и озорник. У меня перебывали и амазонская парочка Титио и Тития, и красавец из штата Маракана, болтавший без умолку, но Флоро был и остался самым любимым. Он попал ко мне из дома терпимости, и этим, надо полагать, объясняется его ревнивая нежность.

…Полковник Жоан Амаду, приехавший со своей фазенды, прогуливался в «квартале красных фонарей» и вдруг услышал, как сидящий в клетке попугай гнусаво и пронзительно отпускает забористые многоэтажные ругательства, распевает совершенно непристойные песенки и рекламирует «фирменные блюда» заведения — вроде таких, например: «Тер-р-реза станет р-раком! Р-раком!» Полковник пришел в восторг, решив, что лучшего подарка для Жоржи не придумать, и спросил, сколько стоит чудесная птица. Мадам сообщила, что всего золота мира не хватит, чтобы купить попугая, но при виде пятисотенной мнение свое переменила, сказав: «Еще одну такую же — и можете забирать бедняжку». — «Как его зовут?» — осведомился мой отец и услышал, что имен у него множество — Шестьдесят Девять, Минет, Стальной Зад — словом, девицы-бесстыдницы изощрялись как могли.

Так вот, по прихоти полковника Амаду, очарованного тем, как виртуозно сквернословит попугай, он и вошел в мою жизнь — бурную и сумбурную. Мы жили с ним душа в душу, он в буквальном смысле все хватал на лету, обнаруживая поразительные способности. Вскоре он вместо непристойностей уже выкрикивал политические лозунги не хуже заправского агитатора-активиста и призывал голосовать за коммунистов.

У нас в доме он мастерски свистал собакам, говорил «кис-кис-кис» кошкам и «цып-цып-цып» — курам и вел себя, в общем, вполне прилично. Лишь изредка при слове, например, «кабаре» вспоминалась ему прошлая жизнь, и тогда он нес такое, что волосы вставали дыбом: орал, матерился, горланил похабные песни, хрипло сообщал, что «Гр-р-расинду вчера тр-р-рахнули в кор-р-рале», звал какую-то Лауру, а поскольку та не появлялась, сердился и кричал: «Лаур-ра, где ты, б… позор-рная?!»

После того как не стало Пиквика и Капиту, я решил больше не заводить в доме никаких зверей. Слишком больно и трудно расставаться с ними навсегда, слишком мучительно терять. Лучше уж вовсе их не иметь.

Рио-де-Жанейро, 1930

Как и у каждого, наверно, случались, и не раз, в моей любовной практике осечки — большего унижения не припомню. Бывало, виной всему становилась нестерпимость вожделения. В таких случаях почти всегда удавалось справиться с собой, доказать свою состоятельность, показать класс, подтвердить звание мужчины. Случалось, однако, что меня постигало полное фиаско: поникшие паруса не желали наполняться ветром, болтались бессильно и бесполезно, и горькую чашу позора приходилось испивать до дна.

Одну такую неудачу не забуду никогда. До сих пор у меня в ушах звучит голосок проснувшегося посреди ночи ребенка… С Марией из Монтевидео я познакомился на пляже Копакабаны. Она неукоснительно появлялась там каждое утро, в девять утра, в целомудренном — закрытом, с юбочкой! — купальном костюме, ведя за руку мальчика лет трех. Покуда он носился по пляжу, строил из песка замки и рыл тоннели, Мария принимала мои ухаживания и кокетничала — другого времени у нее для этого не было, да и места тоже: муж ее, представитель какой-то уругвайской фирмы, работал дома, превратив гостиную в кабинет. Ее нельзя было назвать красавицей, но она так мило смеялась, показывая ровные белые зубки, и распевала танго: «Танго родилось в Уругвае, аргентинцы его у нас украли».

Я лежал с нею рядом на песке, улучив минутку, когда сына не было поблизости, пожимал ей ручку, срывал поцелуи. Все авансы мои встречали благосклонный отклик, но дальше дело не шло, свидания она так и не назначала. Мария из Монтевидео боялась мужа, ревнивого, как сатана: он закатывал скандалы, стоило ей кому-нибудь улыбнуться на улице, грозил плеткой. Помимо плетки, он, как и всякий гаучо, не расставался с восьмизарядным револьвером и обещал: «Убью в случае чего как собаку и сам застрелюсь».

Но вот в один прекрасный — действительно прекрасный — день она сообщила мне добрую весть: уругвайского Отелло вызывают в Монтевидео, она проводит его на пароход, помашет платочком с пирса, убедится, что швартовы отданы, и на две недели станет свободна, как птица. Она сообщила мне адрес. В девять вечера я должен быть у нее, дверь будет не заперта, а лишь притворена. Толкнуть и войти на цыпочках, чтобы не разбудить сына, который спит в столовой.

Я отыскал скромный дом в тупике, открыл дверь, вздохнул с облегчением — муж уплыл, все идет как намечено — оказался в маленьком коридорчике и тотчас попал в объятия Марии. Под тонкой тканью ночной сорочки ощутил ее прильнувшее ко мне тело, и мы впервые поцеловались по-настоящему. Это произвело на меня впечатление столь ошеломляющее, что я позабыл про ее наставления, от неосторожного шага половица заскрипела, и сейчас же раздался голос мальчика: «Папа! Папа!» Я похолодел. Мария втолкнула меня в спальню, а сама пошла успокоить сына. Поняв, что папа не вернулся, он расплакался, горько и безутешно. Мать склонилась над ним, заворковала по-испански, стала баюкать его, запела колыбельную — и от ее простеньких слов и незамысловатой мелодии на меня повеяло теплом, которое таинственным образом сковало полярным льдом главный орган.

В спальню она вошла уже голая — рубашку сорвала с себя в коридоре, а я, как был, в пиджаке и при галстке, присел на край кровати. Мария стала помогать мне разоблачиться, потом протянула руку и с изумлением обнаружила — ничего хорошего она не обнаружила, так, лоскутки и тряпочки, ветошь да рухлядь. Любовник ее был к любви не готов. Выказывая немалый опыт, она пришла ко мне на помощь, пустила в ход самые испытанные, самые безотказные средства. Ничего, ровным счетом ничего, никакого эффекта.

Ни волшебная ручка, ни уста царицы Савской покойника оживить не смогли. Боже милостивый, что это была за мучительная ночь. Женщина, распалясь, как кошка в течке, дойдя до крайней и грозной степени возбуждения, впивалась в меня поцелуями, царапалась, кусалась — не могла поверить, что здоровый восемнадцатилетний малый остается безответным, бесчувственным, бессильным, но чем больше она старалась, тем глубже делался напавший на меня столбняк. Так ничего и не добившись, она принялась мастурбировать передо мной, оцепенелым и оледенелым, и, воспользовавшись этим, я поспешно, как попало, напялил на себя одежду и выметнулся прочь, а вслед мне донесся тихий стон. От моих шагов мальчик снова проснулся и позвал: «Папа! Папа!»

Да, мне было восемнадцать лет, я хотел всегда и всегда был готов, и вечно был на полувзводе, парень был хоть куда — лишь бы было куда — и вот так осрамился. Я и сейчас слышу, как плачет этот мальчик оттого, что папа не приехал. Хорошим отцом, наверно, был тот уругваец, любящим и заботливым. Сволочь такая.

Баия, 1973

Из Каракаса звонит Матильда, вдова Пабло Неруды: она прилетит к нам на несколько дней, хочет со мной поговорить о чем-то. Всего два или три месяца — точно не помню — минуло со дня смерти Пабло, скончавшегося сразу же вслед за падением Альенде. Матильде удалось спасти от Пиночета книгу воспоминаний — последнее, что создал Пабло, и по дипломатическим каналам переправить ее в Венесуэлу, Мигелю Отеро Сильве. Оттуда, из его дома, она и звонит мне. Мы с Зелией встречаем ее в аэропорту. Никто не знает, кто она: в паспорте на имя Матильды Уррутиа фамилия Неруда не значится.

Вместе с Мигелем Отеро она подготовила к печати рукопись Пабло «Признаюсь: я жил», но прежде чем передать ее издателям, хочет посоветоваться со мной насчет кое-каких мест, касающихся Кубы и Китая: «Пабло доверял тебе, и я хочу знать твое мнение».

Мы показываем ей нашу Баию, и волшебный город, который раньше видела она только мельком, очаровывает ее. Минет несколько лет, и она, зная, что жить ей остается совсем недолго, побывает здесь еще раз — попрощается. Она подарит Зелии старинный серебряный пояс, поцелует меня, и больше мы уже не увидимся.

А в Китае мы были в 1957-м, когда после фарса с расцветанием тысячи цветов — Боже, сколько надежд породила тогда эта кампания! — уже тлело и занималось то, что вскоре стало называться «культурной революцией». Мы видели, как встревожены наши друзья — Дин Лин, Эми Сяо, Ай Цин. Потом они исчезли один за другим, сгинули бесследно еще раньше, чем мы покинули Поднебесную Народную Республику. Пабло от всего этого напрочь лишился обычного снисходительного благодушия. На прощальном банкета, когда товарищ из правительства предложил тост за «Пабло Неруду, величайшего поэта обеих Америк, и Мао Цзедуна, величайшего поэта Азии», он послал подальше учтивость с благоразумием и тягучим своим голосом ответил, что вряд ли можно считать таковым человека, написавшего всего-навсего шестнадцать стихотворений — именно тогда я и узнал, каков полный и точный объем поэтической продукции «великого кормчего».

И кубинская история известна мне была во всех подробностях. Знал я, кто сочинил и кто подписал гнусное заявление «творческой интеллигенции», знал и то, что изгнанник Рене Депестр, нашедший приют на «острове Свободы», свою подпись отказался поставить наотрез, как ни уговаривали его, как ни стращали…

Внимательно прочитав вместе с Матильдой эти главы, изучив каждый абзац, взвесив каждое слово, я высказал ей свое мнение. Из Барселоны звонила Кармен Бальсельс, просила поскорее прислать рукопись, советовалась насчет того, какому издательству предложить последнюю, посмертную книгу Пабло. Матильда выбрала «Галлимар» — так поступил бы и сам Неруда.

Мы сразу условились, что сохраним ее пребывание в Бразилии в тайне, но накануне отлета у нас в Рио-Вермельо побывала наша приятельница, журналистка Жюли, и Матильда дала ей интервью — с тем условием, что опубликуют его, когда она уже будет в Сантьяго.

После ее отлета и до того, как газета «Тарде» напечатала интервью, появились в моем доме «трое в штатском». Не предложив им присесть, я осведомился, чем обязан вниманию федеральной полиции. Они, как выяснилось, хотели всего лишь удостовериться, что чилийская гражданка сеньора Матильда Уррутиа, неделю гостившая у вас, сеньор Амаду, — это вдова Пабло Неруды. «Она самая», — отвечаю неприязненно.

Потом сообразил: они хотели дать мне понять, что были в полном курсе дела, ушами не хлопали, а беспокоить ее сочли излишним. Я принял все это к сведению, оценил деликатность спецслужбы, и троица удалилась.

Гояния, 1954

Время беспощадно — забвение коснулось и такой неординарной фигуры как Габриель д’Арбуссье, мой друг, которого я всегда помню и часто вспоминаю. В нем гармонично сочетались изысканность французского интеллектуала и могучая жизненная сила африканца, и соединение это произвело огромное влияние на всю чернокожую интеллигенцию послевоенной поры. О том, какое воздействие оказывал он на женщин, выстраивавшихся в очередь к его постели, я лучше умолчу. Мне очень хочется знать, какая судьба постигла начерченную им карту новой Африки и где рукопись его воспоминаний.

Он представлял Сенегал на Ассамблее франкоязычных народов, был ее вице-президентом и генеральным секретарем Африканского демократического движения — партии, боровшейся за независимость стран Западной Африки, входил в бюро Всемирного совета мира, обладал исключительным ораторским дарованием. В какой-то момент начались у него серьезные расхождения с бонзами французской компартии — те выдвинули программу, с которой никак не могли согласиться африканские лидеры: речь шла о том, что как только коммунисты захватят власть во Франции, национально-освободительная борьба в колониях не только потеряет всякий смысл, но и будет движением вспять, ибо после вселения коммунистов в Елисейский дворец колонии начнут пользоваться всеми благами социализма. Габриель д’Арбуссье резко возражал против такого подхода, считал, что это колониализм в чистом виде. И его отношения с Морисом Торезом и Лоран Казанова испортились вконец. Вожди ФКП постарались окольными путями отрешить мятежного сенегальца от политики. Черная полоса настала тогда в его жизни, и я с гордостью вспоминаю, что пришел на помощь затравленному — пригласил его приехать в Бразилию, в Гоянию, где под эгидой нашей компартии затевался Национальный конгресс деятелей культуры. Во главе оргкомитета стоял романист Миэсьо Тати, я же был «серым кардиналом» и диктовал ему волю партии.

И вот там, в Гоянии, разговорившись о будущем Африки, Габриель рассказал мне, что занят сейчас созданием новой политической карты черного континента. Я увидел почти завершенную работу. Идея была в полном смысле слова революционная. Но, наверно, именно поэтому, когда страны Африки одна за другой освободились от колониальной зависимости, обрели независимость, идею эту и похоронили. И карта исчезла бесследно, ни разу больше не слышал я о ней даже упоминания. А между тем придумано все было очень просто и дерзко и основывалось на неопровержимых доказательствах. Покуда существуют прежние границы, независимость останется пустым звуком, а власть метрополий — неприкосновенной: они будут использовать этническую рознь, племенную вражду. Габриель д’Арбуссье предлагал перекроить карту, прочертить между странами новые границы, которые соответствовали бы расовой и социальной реальности, а каждая из стран, обретя единство, смогла бы добиться и демократического устройства и экономического процветания. Габриель отдался этой идее всем сердцем.

И все получилось так, как он предсказывал: независимость, пришедшая на континент, прочерченный старыми, колониальными границами, не принесла ни демократии, ни процветания, не разжала стальные тиски угнетения. Новорожденные государства начали братоубийственные войны, пошла межэтническая резня — вспомните хоть «республику Биафра». Едва ли не везде установились чудовищные диктатуры, ухватила власть единственная правящая партия — левая ли, правая, это уж неважно: одно другого стоит, и Африка стала тем, чем стала, и действительность превзошла самые мрачные ожидания: это уж не третий, а какой-то четвертый мир… А новым лидерам негритюда удалось то, с чем не справилось в свое время руководство ФКП — мало-помалу Габриель д’Арбуссье оказался вытеснен из политической жизни. Был министром юстиции Сенегала, а окончил свои дни послом.

В 1966-м он — в ту пору заместитель генерального секретаря ООН — прилетел в столицу Бразилии на конференцию, посвященную борьбе с апартеидом. Уик-энд провел у нас, в Баии, немного развеялся, мы снова услышали его неповторимый смех, еще раз обсудили проблемы, не дававшие ему покоя — проблемы Бразилии под гнетом военной хунты, проблемы Африки, те самые, которые предвидел и предсказал. Именно тогда он дал мне прочесть рукопись — первую часть своей книги воспоминаний.

…Французский генерал, командующий войсками метрополии, губернатор Западной Африки, полюбил красавицу-негритянку, и от любви этой родились двое детей, мальчик и девочка. Они учились и воспитывались во Франции, под присмотром сестры генерала, оказавшегося для своих чернокожих детей отцом не номинальным, а настоящим. Девочка выросла, постриглась в монахини, стала аббатисой монастыря на Корсике. Габриель изучал право, занялся политикой, и в борьбе за независимость континента ни один африканский лидер не сыграл роли столь значительной.

Не знаю, довел ли он до конца свои воспоминания. В первой части было ровно девяносто страниц на машинке. Габриель не послушал меня, не опубликовал их, — хотел издать всю книгу целиком: о политике, о борьбе в парламенте и в прессе, о том, как в союзе с генералом де Голлем отстаивал независимость Алжира, о страсти к свободе, о битве за демократию, за соблюдение исконных человеческих прав. Да, такая книга могла бы многое объяснить, о многом заставила бы задуматься, стала бы настоящим событием. Первая же часть рассказывает о детстве африканского мальчика.

Но этот рассказ привел меня в восторг. Дом генерал-губернатора, роскошный и примитивный, где на свободе разгуливают тигры и летают птицы… Мать, в которой таится столько нежности и столько силы… Дядюшка, чувствующий себя своим среди духов-ориша… Явь, больше похожая на сон, и действительность, напоминающая сказку. Смешиваются воедино кровь, культуры, цивилизации, проникают друг в друга религии. Это гимн синкретизму, это блистательная апология метисации.

Какая судьба постигла рукописи Габриеля д’Арбуссье? Где они и сохранились ли? Увидят ли когда-нибудь типографский станок? Да и сам их автор, в ту пору посол Сенегала в немецкоязычных странах — обеих Германиях, Швейцарии и Австрии, окончил жизнь при загадочных, до сих пор невыясненных обстоятельствах.

Дня не проходит, чтобы я с тоской не вспоминал этого человека, его неповторимую улыбку, его вкус к жизни, воспринимаемой как бесконечная череда приключений, открывающей все новые и новые возможности… Дня не проходит, чтобы я со светлой грустью не подумал об этом человеке. Габриель д’Арбуссье был много крупнее, чем роль, которую довелось ему исполнить на этом свете.

Самарканд, 1951

Мы в гостях у Шахерезады, в царстве «Тысячи и одной ночи», в городе, где высятся дворцы и минареты, живут султаны и одалиски. Я брожу по их следам, я вижу, как мелькают на узеньких улочках смутные тени: где-то здесь, в предместье, родился, говорят, Тамерлан, этот город брали когда-то приступом воины Александра Македонского. Я — в Самарканде.

Происходило бы все это в «мире капитализма», на каждом углу зазывали бы нас отведать экзотического восточного разврата, и бесчисленные шахерезады демонстрировали бы стриптиз, но, по воле Аллаха всемилостивого и милосердного, мы — в Узбекистане советском и социалистическом. Нравы здесь строгие, сказал бы даже — пуританские, хотя пуритан сроду в Азии не бывало. Разврат — привилегия руководителей, а простой народ пусть обходится подручными средствами. И вместо «танца живота» или «семи покрывал» нам покажут самого знаменитого в республике певца, верней, народного сказителя.

Для демонстрации братской дружбы, объединяющей народы СССР, для доказательства того, как расцвела культура на некогда отсталых окраинах империи, никого нет лучше этих акынов и ашугов — узбекских, туркменских, азербайджанских, таджикских, киргизских бардов. Обставляется все это пышно и торжественно: они приезжают в столицы соседних республик, выходят на сцену и, сами себе аккомпанируя на каких-то диковинных, неведомых мне инструментах, похожих на арабские гитары, речитативом исполняют свои бесконечные произведения. Мне они живо напоминают наших бродячих певцов с Северо-Востока, только эти — старики с длинными седыми бородами: чем старше, тем, значит, славней и уважаемей.

Барду, доставшемуся на нашу долю, скоро сто лет, но выглядит он моложе, и я говорю нашей переводчице Марине Кострицыной, что он, наверно, просто цену себе набивает. Зелия дергает меня за рукав, призывая к порядку, сказитель уже настраивает инструмент, звучащий еле слышно, и затягивает нараспев некое песнопение, которое сопровождающий нас молоденький беленький толмач с таким живым и лукавым взглядом, словно он не из Москвы, а из Рио, переводит на русский, а уж Марина Кострицына — на португальский.

Первые две-три… — ну, ей-богу, я не знаю, как их назвать: баллады, что ли — воспевают красоты природы и самоотверженный труд колхозного крестьянства на благо отчизны. Потом следует гвоздь программы, фирменное блюдо — гомерическая по размерам и по количеству превосходных степеней поэма в честь товарища Сталина, отца народов, творца Вселенной. Восхваления нарастают, идет бурное крещендо, дальше вроде бы уж и некуда. Надтреснутый старческий голос негромок и монотонен, но зато переводчик по-русски излагает содержание звонко и весело. Марина переводит, сохраняя ритм, который он задает.

Но вот голос певца крепнет, и пройдоха-переводчик тоже прибавляет громкости. «Сталин — полководец Победы, рядом с ним Александр Великий — не более чем рядовой копейщик… Сталин — солнце… Сталин — столп мироздания…» Сказитель вдруг роняет свой инструмент, очень живо жестикулирует, он уже кричит. Кричит и переводчик, в точности копируя его движения, которыми тот сопровождает новый залп славословий: «Сталин освободил народы из неволи… Сталин спас человечество…»

И тут сидящий в первом ряду неподалеку от нас худощавый, с реденькой бородкой престарелый узбек вдруг вскакивает на ноги и что-то возмущенно вопит. В голубых славянских глазах растерявшейся Марины — изумление. Громовой хохот зала. Марина, задыхаясь от смеха, переводит:

— Сказитель говорит, что больше не может терпеть — ему нужно пи-пи.

Тбилиси, 1948

Где пьют больше всего — в Москве, в Киеве, в Тбилиси? Много наслушался я грузинских тостов и застольных историй, кое-какие запомнил, а одну хочу поведать вам. Я неизменно пользуюсь ею, когда речь заходит о дружбе, но от длительного употребления она не сносилась нисколько.

Итак, рассказывают, что в один прекрасный зимний день гостивший в Грузии видный советский археолог, член Академии наук, гулял по старому городскому кладбищу, держа в одной руке блокнот, куда заносил свои ученые заметки и наблюдения, а в другой — карандаш. Он переходил от склепа к склепу, от надгробия к надгробию, от одного обелиска к другому и все чего-то записывал в блокнот, ибо готовил фундаментальную научную работу об этом городе мертвых.

И вот заметил он некую странность, присущую надписям на каждом могильном камне, на каждом надгробии. На склепе, где упокоился первый тифлисский богач, выбито было: здесь лежит такой-то, родился, скажем, в 1834 году, отошел в лучший мир в 1904, всей жизни его было семь лет. «Ошибка!» — смекнул наш ученый, тут же, благо карандаш и бумага были под рукой, проделал несложные вычисления и получил результат: не семь, а семьдесят! И у следующей мраморной плиты, под которой спала вечным сном баронесса Ирина Москович Калининова[1131], пришедшая на этот свет в 1812 году, а покинувшая его глубокой старухой, в 1906-м, заметил археолог ошибку: надпись гласила, что лишь двадцать вёсен отпустил баронессе Всевышний. Снова ученый в столбик вычел из одной даты другую и установил, что Калининова прожила девяносто четыре года. Опять ошибка! И так повторялось чуть ли не на каждом надгробии: срок пребывания в сей юдоли у всех был указан меньший, чем на самом деле провел в ней усопший. И исключения коснулись лишь двух могил — и обе были бедные, даже убогие. В одной лежала швея Катя Такая-То, в другой — почтальон Алексей Игнатьев. Тут все совпало почти что год в год.

Наш академик в негодовании отправился к смотрителю кладбища, забытому властями старику без возраста, и потребовал объяснений: отчего это в общественном месте без конца повторяются такие вопиющие ошибки? Что за недосмотр? Старик прокашлялся, вперил в вопрошавшего пристальный взгляд и сказал:

— Разве не знаете, что в зачет идут лишь годы, отданные и посвященные дружбе? Все прочее — время, потраченное впустую, убитое без проку и смысла. Это вообще не жизнь, а чистилище, а может быть, и преисподняя.

По завершении рассказа сдвигаются бокалы, и присутствующие пьют за дружбу, истинную соль жизни.

Нью-Йорк, 1937

На некоем действе, устроенном для того, чтобы собрать деньги для испанских республиканцев, меня представили Джону Дос Пассосу: он только что с фронта и вскоре возвращается под Гвадалахару. Он рассказывает, как трудно законному правительству Испании противостоять напору франкистских мятежников, которых щедро поддерживают Гитлер и Муссолини.

Прочитав роман Дос Пассоса «Манхеттен», я стал горячим поклонником писателя и сейчас, чтобы найти какие-то точки соприкосновения со своим идолом и кумиром, я спрашиваю о его португальском происхождении — язык Камоэнса, единственное, пожалуй, что нас сближает. Нет, затронуть эту струнку в его душе мне не удается, он отвечает мне готовой и затверженной фразой:

— Португальцем был мой дед, по-португальски говорил мой отец, а я — американец из Чикаго.

Он произносит эти слова по-испански, с сильным американским акцентом, и первая попытка сближения не удается. А других мне судьба не послала — я никогда больше его не встречал, хоть был и остаюсь восторженным почитателем романиста, открывшего новые горизонты в литературе XX века.

Приходит минута, когда понимаешь, что большая часть тех, кого ты любил, с кем дружил, уже там, а ты по недоразумению — все еще здесь.

Париж, 1948

Одно-единственное недоразумение не могло испортить сердечных и уважительных отношений, сложившихся у нас с мадам Мадлен Сальваж, владелицей «Гранд-Отеля Сен-Мишель», помещавшегося в 5-м округе города Парижа, в доме № 19 по улице Кюжа.

Коса нашла на камень в тот миг, когда я, прибыв в Париж, обнаружил, что единственная на весь шестиэтажный отель ванная превращена в подобие камеры хранения. Когда я пригрозил, что тотчас уеду, Мадлен согласилась вернуть ванную в первоначальное состояние. Она любила литературу, а мой приятель, художник Карлос Скляр, преподнес ей экземпляр «Бескрайних земель» (в переводе на французский «Terre Violente») и сказал, что я — писатель, а писателей мадам Сальваж уважала. И тем не менее чисто бразильская проблема ежедневного мытья была решена не полностью: в самый ответственный миг густо намыленный жилец обнаруживал, что горячая вода из крана не идет, ибо перекрыта рачительной и экономной хозяйкой гостиницы.

«Гранд-Отель Сен-Мишель» был пристанищем и оплотом португальских и латиноамериканских коммунистов, в основном — художников и писателей, всех не упомнишь и не перечислишь, список постояльцев будет слишком длинным. Николас Гильен и Жустино Мартинс, испытанные и удачливые волокиты, каждый день притаскивавшие в свои логова новую добычу — лифта в отеле не было, и бедные девушки должны были карабкаться по крутым ступеням под испытующим взглядом мадам, пользовались ее особой благосклонностью. После победы барбудос Николас пригласил ее на Кубу, и все на чудном острове привело Мадлен в восхищение, все, за исключением речи Фиделя, длившейся шесть часов. Надо признать, это и вправду чересчур, но мадам Сальваж осталась пылкой поклонницей кубинской революции.

Нравом она отличалась необузданным и вспыльчивым и, как базарная торговка, орала на постояльцев, не плативших в срок, грозя выкинуть их со всем барахлом на улицу. Дальше угроз дело не шло — была мадам крута да отходчива. Послушав однажды ее бешеные вопли и брань, я осведомился, в чем причина такой неистовой злости, и услышал в ответ, что она еще не получила в этот день своей порции сперматозоидов. Настоящий же роман, исторгавший у меня слезы умиления, на моей памяти был у нее только с уругвайским писателем Франсиско Спинолой, который жил в «Сен-Мишеле» годами, оплачивая счета исключительно любовью — мадам очень высоко оценивала и то, чем наделила его природа, и то, как умело он этим пользовался.

Когда же минуло целых шестнадцать лет с того дня, как нас попросили покинуть пределы Французской Республики, и мы с Зелией вновь оказались в Париже, она приняла нас как родных и не взяла за постой ни сантима: это ли не лучшее доказательство того, сколь святы были для мадам узы дружбы?! Наезжая в Париж, мы неизменно навещаем ее. «Гранд-Отель Сен-Мишель» процветает, душ теперь есть в каждом номере, лифт приделали. Мадлен потащила Зелию по всему своему заведению, все ей показала, вламываясь в комнаты к постояльцам без стука, и Зелия только хлопала глазами при виде того, какие картины глазам ее представали. В один из таких вот визитов я рассказал Мадлен об одном из ее давних постояльцев, о Роберто Гусмане, некогда — юном коммунисте и одном из лидеров левого бразильского студенчества.

— Помните Роберто? Он теперь министр торговли.

— Подумаешь, важная птица — министр торговли! Вон Марио Соареш — президент Португалии, а еще не было случая, чтобы он, бывая в Париже, не навестил меня.

Марио был одним из многих нищих изгнанников, обретавшихся под кровом «Сен-Мишеля» и впоследствии узнавших громкую славу и мировую известность. Какая там гостиница — храм науки, обитель муз, Парнас и Олимп!

…Помню китайца Лю — он был в гостинице одновременно и портье, и боем, и коридорным, и вообще всем, что вам будет угодно. Жил на площадке лестницы и долгими алчными взорами провожал дам, под руку с постояльцами поднимавшихся в номера, мысленно обладая каждой. Днем он сидел за стойкой и отвечал на телефонные звонки, передавая messages и подзывая постояльцев. Зелия уличила его: если мне звонил мужчина, Лю, хорошо ко мне относившийся, вопил на всю гостиницу: «Сеньор Жоржи, вас к телефону!», если же в трубке звучал женский голос, поднимался в номер и сообщал о звонке потихоньку, таинственным шепотом. Зелия не раз клялась задушить его собственными руками.

Узнав, что нас высылают из Франции, мадам Сальваж разрыдалась на груди Зелии, причем так бурно, что потревожила младенческий сон Жоана Жоржи. Предложила нам денег — все свои сбережения… Изгнание, чужбина, нужда — а вот поди ж ты: нам было хорошо тогда в «Сен-Мишеле», мы были молоды, были счастливы…

Париж, 1971

Неизменно приветливый и учтивый Тан служит официантом в китайском ресторане, находящемся как раз напротив Сорбонны, рядом с Музеем Клюни. Мы — давние его завсегдатаи: полюбили этот ресторанчик еще со времен нашего изгнания. И теперь, приезжая во Францию, именно там открываем наш Парижский сезон.

И много лет подряд скромный и быстрый, застенчиво улыбающийся Тан подает нам аперитив «за счет заведения», всегда сажает за наш любимый столик в углу. Давно мы знаем его, порой обмениваемся любезностями или глубокомысленными замечаниями о погоде, долгих разговоров не вели никогда, и немудрено — Тан снует от стола к столу, обслуживает посетителей, где уж тут беседу вести.

Но вот однажды, убрав со стола пустую посуду, он, прежде чем подать десерт, вдруг приблизился к нам чеканной поступью, значительно откашлялся и произнес небольшую, но торжественную речь. Сообщил, что он — никакой не китаец, как мы всегда думали, а вьетнамец и круглый сирота, а потому…

— Я желаю вам сообщить, что выбрал вас себе в родители.

После чего он облобызал в обе щеки Зелию: «Бонжур, маман!», проделал то же самое со мной: «Бонжур, папґа!» — и мы, так вот внезапно обретя сыночка, были искренне тронуты.

Потом он женился на француженке Терезе, и мы, естественно, были на свадебном пиру, ели какие-то немыслимости. Тан оставил свое ремесло гарсона, переехал из Парижа в Клиши-су-Буа и на каждый Новый год присылает нам фотографии, где снят со всем своим постоянно увеличивающимся семейством. Наш вьетнамский сынок подарил нам уже четырех внуков.

Панама, 1973

С одной стороны, давать советы, когда тебя об этом не просят, дело гиблое. Что за самонадеянность такая — учить уму-разуму тех, кто, быть может, не глупей тебя?! Но если речь идет о путешествиях, следует сделать из этого нерушимого правила исключение, ибо умный учится, как известно, на чужих ошибках. А у человека, на чем-либо погоревшего, возникают обязательства перед ближними. В данном же случае совет исходит не только от меня, — опытом своим, бесценным и печальным, делится тот, чьи познания в области путешествий многократно превосходят мои. Его зовут Хулио Париде де Бернабо, в миру — художник Карибе, не раз уже возникавший на этих страницах. Итак, бывают ситуации, когда лучше позабыть предрассудки и предубежденность, сбросить с плеч одеяние элитарного интеллектуала, странствующего по миру в одиночку, и покорно брести в отаре обыкновенных туристов — это до известной степени гарантирует, что вы не обломаете рога о новые ворота.

…В Панаме мы уже целую неделю, ждем прихода лайнера, который доставит нас на родину, в Рио. Программа исчерпана, все дела переделаны, становится скучновато, а парохода все нет. В этот миг Зелию осеняет свежая идея: надо посетить острова Сан-Блас, где живут индейцы, изготовляющие знаменитые на весь мир кустарные изделия — molas — этакие центральноамериканские гобелены, на которых выткан либо абстрактный узор, либо звери и птицы. Мы уже накупили множество таких ковриков — и в дом, и друзьям дарить. Зелия заявляет, что на Сан-Бласе они стоят дешевле бананов, а заодно мы увидим жизнь и быт настоящих индейцев. Убедила. Мы отправились в туристическое агентство.

Решающим доводом, заставившим нас отбросить последние сомнения, стало запечатленное на цветных красочных фотоснимках место нашего предполагаемого обитания — живописно сгруппированные в пальмовой роще бунгало, представлявшие собой точную копию индейских хижин, но снабженные всеми благами современной цивилизации. Снаружи — хижина, внутри — номер пятизвездочного отеля, отвечающий запросам самого требовательного и капризного американского туриста. А как там красиво! Какое искушение для любителя природы провести на ее лоне хотя бы одну ночь! Это мечта всей нашей жизни. Подумать только — на одну ночь мы превратимся в настоящих индейцев племени панаменьо и при этом — с полным комфортом.

Сухопарый, средних лет сеньор в окошечке кассы предоставил нам исчерпывающие сведения: вылет в девять утра, в группе двадцать два человека, пересечем перешеек и очень скоро окажемся на острове, в гостеприимных объятиях администрации отеля. Потом нас на каноэ свозят на другие островки, где и живут индейцы. Мы увидим их ритуальные пляски, услышим боевые песнопения, насладимся девственной и дикой природой и накупим за бесценок ковриков — настоящих, а не сувенирных поддельных поделок. Оттуда приплывем на главный остров, там будет обед, где нам предложат блюда местной кухни, и в три пополудни — возвращение в город Панаму. Все прекрасно, и цена подходящая, но нам с Зелией этого мало, мы желаем продлить пребывание еще на день, переночевать в индейской хижине, ибо мы не простые туристы и стадом ходить не привыкли.

Сухопарый сеньор в окошечке посмотрел на нас как-то странно — мне почудилось во взгляде его сострадание, которое он не смел или не хотел обнаруживать — и настойчиво, если бы при этом он не продавал туры, я сказал бы даже «очень настойчиво» посоветовал нам удовлетвориться обычной экскурсией, подчеркнув, что ночь в коттедже — он же вигвам — дорого нам обойдется. Не обратив внимания на второй, подспудный и прикровенный смысл этих слов, мы проявили еще бґольшую настойчивость, продолжая твердить, что мы не экскурсанты, которых гуртом гоняют, и никогда таковыми не были и не будем, а потому желаем снять хижину, сколько бы это ни стоило. Жизненное предназначение сеньора в окошечке состояло в оформлении путевок и туров, продаже билетов, а потому, сочтя, очевидно, что совесть его может теперь быть спокойна, он пожал плечами: мол, как угодно, мое дело предупредить — и исполнил наше желание.

На самом крупном из островов, где приземлился наш самолет, стояла лишь неказистая казарма — там размещалось полдесятка солдат местного гарнизона — да ресторан в сотне метров от россыпи хижин, издалека казавшихся чистенькими и благоустроенными. Мы оставили чемодан управляющемурестораном, сказали, что вселимся потом, по возвращении, и отплыли, но не на каноэ, как обещал нам рекламный проспект, а на моторной лодке. Отплыли на живописные острова, где и вступили в контакт с туземцами. Они оказались законопослушными гражданами и очень умелыми коммерсантами.

Встретили нас десятка два женщин в национальных одеждах. Выяснилось, что все мужское население рано поутру отправляется на каноэ — настоящих, без мотора — на континент и обрабатывает землю тамошних богатеев. Остаются тут немногие, чтобы развлекать туристов песнями, танцами и продавать им эти коврики-молас. Посетили мы один за другим три островка, везде было одно и то же — песни, танцы и молас, которые стоили здесь намного дороже, чем в Панаме, приплюсовывался некий налог на couleur local[1132], сбор за экзотику. Потом последовало возвращение на «основную базу», обед, довольно скудный и невкусный, и туристы, погрузившись в самолет, отбыли в Панаму. А мы с Зелией остались одни-одинешеньки, и это не метафора. Индеанка, продававшая коврики у дверей ресторана, собрала свой товар и ушла — Бог ее знает, куда. Креолка, руководившая кормежкой туристов, закрыла ресторан, отдала нам наш чемодан и связку ключей, ткнув пальцем в хижины. Когда мы осведомились, какая из них наша, ответила, что можем поселиться в любой по своему усмотрению и вкусу: все пусты, кроме нас, на острове туристов нет. С большим трудом и с помощью изрядной суммы удалось вырвать у нее обещание вернуться к шести вечера и дать нам по тарелке супа, оставшегося от обеда.

Мы взяли чемодан и, по щиколотку увязая в раскисшей от дождя земле, двинулись к нашему жилищу. Хижины стояли на сваях и были как новенькие — видно, что жили в них редко. Внутри облюбованного нами бунгало имелись: кровать — матрас на деревянном топчане, запыленный шкаф, лежали две влажные, постеленные невесть когда простынки и шерстяное одеяло. Пахло прелью. Тучей висели москиты. Москитов в избытке хватает и у нас в Баии, на Рио-Вермельо, мы даже тщеславились этим изобилием и претендовали на мировой рекорд. Но то, что предстало нашим взорам на островах Сан-Блас, принудило нас стать поскромнее — даже когда я сидел в тюрьме в Амазонии, не приходилось мне видеть таких неисчислимых полчищ остервенелых кровопийц. Мы с Зелией переглянулись. Выбор перед нами стоял небогатый — разрыдаться или расхохотаться. Мы предпочли второе и добрым словом помянули сухопарого сеньора в турагентстве, который сделал все, от него зависящее, чтобы отговорить нас от нашей идиотской затеи: на большее и рассчитывать было нельзя, ведь ему все-таки по должности полагалось продавать билеты и туры, взимать плату за аренду бунгало, если какой-нибудь безумец, сбежавший из сумасшедшего дома, решился бы там пожить. А появилась сразу пара полоумных — Зелия да я.

Мы направились к ресторану. В передовых частях москитов сыграли боевую тревогу, и началась атака на наши шеи и щеки. Ресторан был закрыт. Мы присели на пороге — больше было некуда, а потом я, положив голову на колени верной спутницы моей жизни, растянулся прямо на ступеньках и задремал. Зелия прикрыла мне лицо своей косынкой, но не таковы были сан-бласские москиты, чтобы спасовать перед столь ничтожным препятствием. Искусали они нас зверски. Рестораторша появилась к сроку, дала нам по тарелке простывшей похлебки, по куску рыбы — ни гарнира, ни десерта, ни кофе, и вновь мы остались, как Адам и Ева, в сыром и влажном, гудящем от москитов Эдеме. Вернулись в бунгало, простерлись на жестком топчане, и облако москитов накрыло нас. Острую зависть испытывали мы к туристам-экскурсантам, которые к этому времени, давно уж долетев до Панамы, вымылись, переоделись, поужинали и теперь, не в пример нам, блаженствуют в комфорте гостиничных номеров.

Наутро, когда мы истомленные, голодные, заеденные москитами, грязные — душ в бунгало не действовал, беспрестанно почесываясь, продолжали испытывать немыслимые страдания, телесные и душевные, случилось чудо. На острове приземлился маленький самолетик, который, как выяснилось, должен был забрать солдата, захворавшего — вот они, москиты! — малярией и бредившего в жару. Нам-то с Зелией ничего не грозило, ибо ей, уроженке цивилизованного Сан-Пауло, в детстве сделали прививку, а я, баиянец, обладаю врожденным иммунитетом. Летчик согласился спасти нас, и из иллюминатора мы в последний раз оглядели пейзаж — сверху и издали все бунгало выглядели очень мило, точь в точь как цветные фотографии в рекламном буклете, снабженном текстом: «Идеальное место для уик-энда!»

Наш друг Карибе поплатился сильней. Долгое время душу его грела мечта побывать на острове Пасхи. И вот она приблизилась к осуществлению. Он выяснил, что раз в неделю самолет компании «Эр Франс» возит туристов на Таити с заходом — уж не знаю, на сколько часов — на остров Пасхи. Они с Нэнси записались, но опять же — см. выше, — не желая брести в экскурсионном гурте, решили прервать полет на вожделенном острове, провести там неделю, а уж потом следующим рейсом лететь на Таити. Карибе желал осмотреть знаменитые статуи внимательно, изучить их досконально, а не окинуть беглым взглядом, как это сделал его кум Жоржи.

Приземлились. Французские туристы осмотрели идолов, испустили положенное количество «о-ля-ля!» и «вуаля!» — и улетели. Нэнси и Карибе остались наедине с туземцами. Шел нескончаемый тропический ливень, на острове не было ни отеля, ни пансионата — вообще ничего. За огромные деньги беспечный художник с женой обрели приют в лачуге местного рыбака и принялись коротать время игрой в бириба — колода карт всегда у Нэнси в сумочке. Тут надо, наверно, пояснить, что Карибе ненавидит дождь и карты. Теперь же он вдосталь нахлебался того и другого. И продолжалось это неделю кряду.

Вот к каким пагубным последствиям приводит предубеждение против проверенных туристских маршрутов, вот какую цену за свой гонор и неуемное желание всегда быть наособицу заплатили супруги Амаду на островах Сан-Блас, а супруги Карибе на острове Пасхи.

Монтрё, 1988

Здесь, в Швейцарии, где проходит Международный фестиваль телефильмов, я встречаю своего старинного приятеля, итальянского продюсера Альфредо Бини. Мы с ним — члены жюри, куда входят, помимо прочих, такие мастера, как француз Бертран Лабрюсс, Марина Голдовская из Советского Союза, японец Нагима Осима, создатель нашумевшей ленты «Империя страсти».

Голдовская и Фан Сяопин, продюсер из Гонконга, очарованы романтическим и душещипательным — слезы у зрителей льются рекой — японским фильмом с удивительно снятыми пейзажными сценами. Мы с Альфредо готовы отдать голоса рекламному ролику, снятому по заказу «ФИАТ», — в своем жанре это истинный шедевр. Не вызывает сомнений, что большинство членов жюри отдаст предпочтение и вручит главный приз японской мелодраме: Марина по пальцам пересчитывает своих союзников и заранее торжествует. Ох, недооценивает она мощь тандема Амаду — Бини, непобедимого в битвах такого рода. Кроме главного, присуждаются призы помельче — за лучший художественный, за лучший документальный, публицистический, музыкальный, рекламный фильм. С них-то мы и начинаем и единодушно решаем признать японскую картину с пейзажами лучшей художественной. А потом мы с Бини заявляем, что раз так, то она и прочие увенчанные лаврами ленты из соревнования за главный приз выбывают. И фиатовская пятичастевка, лишившись конкурентов, одерживает сокрушительную победу. Голдовская в недоумении: «Как же так? Японская картина должна была получить абсолютное число голосов… Почему же лучшим признан итальянский „коммершиал“?» — спрашивает она меня, я же отсылаю ее к Бини. Тот слушает и улыбается — не родилась еще на свет женщина, которая устоит перед его улыбкой. А ты, любезный читатель, если знаешь такую, сообщи мне.

Потом, расчувствовавшись, Альфредо говорит мне: «Надо бы затеять экранизацию какого-нибудь твоего романа, чтобы я мог снова побывать в Бразилии, мне больше ничего на свете не надо». Тут мы принимаемся хохотать, вспоминая, сколько всякой забавной всячины произошло за те годы, что предпринимались попытки поставить фильмы по моим книгам. Но Бини, не смущаясь, желает приобрести права на экранизацию моего еще не написанного романа: «Не беспокойся. Если я за это возьмусь, фильм выйдет!»

Он и в самом деле не имеет отношения к тому телефонному звонку, который в середине 50-х раздался у меня дома. Дино де Лаурентис, осведомляясь, есть ли у меня «свободный, еще не запроданный роман», сообщал, что отправляется в Венесуэлу снимать фильм про Симона Боливара и может заодно уж завернуть к нам, в Бразилию, и смастерить экранизацию любого из моих сочинений. Идея меня прельщает, я перечисляю несколько названий — пусть Дино выберет, что ему больше по вкусу, и даст мне знать. Нет, этого не произошло, и напрасно, напрасно ждал я его звонка — его не последовало! Должно быть, Дино вовремя смекнул, что от Каракаса до Рио — чуть подальше, чем от Рима до Парижа.

Не виноват Альфредо и в том, что пшиком кончилось намерение Витторио Де Сики воссоздать на экране образ Васко Москозо де Арагана, капитана дальнего плавания из повести «Старые моряки». Сценарий должен был писать Чезаре Дзаваттини, но дальше разговоров — вживе и по телефону — дело не пошло. Денег, ухлопанных итальянскими продюсерами на международные звонки, вполне хватило бы на съемки бразильского фильма. Раз уж речь зашла о «Старых моряках», скажу вам, что вскоре намерен отпраздновать двадцатилетний юбилей делового и творческого сотрудничества с Энтони Куинном. Представьте, ему тоже понравилась повесть — и до такой степени, что он решил поставить по ней картину и для этого даже объединился с компанией «Уорнер Бразерс», владевшей правами на экранизацию. Сообщил, что едет, летит в Баию, назначил мне место и дату встречи… С тех пор я его и жду. Забыл Энтони известить меня, что приезд откладывается на неопределенное время. Кино — штука особая, оно живет по своим собственным законам, а все прочие ей не писаны.

Но первым режиссером, решившим воплотить мои замыслы, был Серджо Амидеи. Киноверсию «Мертвого моря» вызвался продюсировать сам Карло Понти, Ливию должна была играть София Лорен. Снова все рухнуло, несмотря на то, что и к этому проекту Бини касательства не имел. Не виноват он и в моих злоключениях, связанных с Росселлини — со старшим, с великим, с незабвенным Роберто, создателем фильма «Рим — открытый город», с режиссером мирового класса и чудеснейшим человеком. Я подчеркиваю это особо, поскольку в проекте Росселлини-младшего, Ренцо, Альфредо Бини принимал участие. Но — обо всем по порядку.

Роберто Росселлини позвонил мне из Рима. Мы вспомнили прошлое, благо знакомы очень давно. Потом он сказал, что намерен снимать «Жубиабу». «Если права на экранизацию еще никому не принадлежат, мой продюсер отправит тебе контракт на…» — и назвал ошеломительную сумму, десятки тысяч долларов. Сам же он прилетит в Рио выбирать «натуру» и договариваться о содействии местной киностудии через две недели. Он перезвонит, чтобы сообщить точную дату и номер рейса. И в самом деле перезвонил, и дату сообщил, и номер, только о «Жубиабе» речь уже не шла — проект был предан забвению. Просто он собрался делать фильм о Бразилии, как уже сделал об Индии. «Я рассчитываю на твою помощь», — сказал Росселлини.

Да уж! Он рассчитывал и не просчитался, заставив меня за две недели сочинить одиннадцать новелл, действие которых должно происходить в одиннадцати наших городах — Рио, Сан-Пауло, Баии, Форталезе, Манаусе, Порто-Алегре, Ильеусе (там, разумеется, речь пойдет о какао), Блуменау, Гоянии, Сантосе и Сан-Луисе. У каждой новеллы — свой сюжет, свой круг персонажей, с ума сойти! Я работал как каторжный, как черный раб на плантациях — и при этом еще с какого-то момента начали приходить друзья, и номер Росселлини заполнялся до отказа, ибо великий режиссер атаковал сразу в двух направлениях: сочинял сценарий и обрабатывал наших местных магнатов, уговаривая их принять участие в совместном проекте. Лилось виски, без умолку звонил телефон, назывались внушительнейшие цифры, устраивались званые обеды и ужины… Две недели изнурительного труда и буйного веселья.

Но вот я сочинил свои новеллы, и сценарий написан, и начались переговоры с бразильскими банкирами. «До скорого свидания, — сказал Росселлини. — „Запущусь“ в Риме, а потом со всей группой прилечу назад, в Рио». Нет, не прилетел. Вместо папы сколько-то лет спустя появился сынок — Ренцо. Началась эпопея со съемками «Тьеты».

Но сначала возник Альфредо Бини вместе с другим моим старинным приятелем, Франко Кристальди — я знаю его еще с тех незапамятных времен, когда сам мечтал о кино: мечту эту размолола в пыль политическая деятельность, будь она неладна. Франко с Альфредо приехали не просто так, а покупать права на «Терезу Батисту, уставшую воевать». Вы не поверите — купили! Купили сроком на пять лет. Более того — денег дали! Впервые за все эти годы я получил от итальянского кинематографа живые деньги. Слушая мои горестные излияния о всех прошлых неудачах, Альфредо покровительственно похлопывал меня по плечу: «Я — это совсем другой случай, я голову не морочу, пустыми посулами не кормлю».

Поскольку Франко, к этому времени уже разведшийся с Карлой Симонеттой, отчаянно влюбился в Зёйде Арайю, эфиопскую красавицу — в самом деле, глаз не оторвать! — сделал ее женой и звездой, то ей и предстояло сыграть Терезу Батисту. В Баии я сводил их на место действия, на рынок «Модело», и эти актерские пробы прошли блистательно: по общему мнению завсегдатаев рынка, торговцев и местных забулдыг, Зёйде ни красотой, ни соблазнительностью не уступала Терезе.

…Незаметно пролетели пять лет, оговоренные контрактом. Бини воротился из Китая, где вместе с Кристальди снимал фильм про Марко Поло, мы встретились в Лиссабоне и продлили срок действия договора еще на пять. И опять мне заплатили! «Я же тебе говорил — зря не обещаю!» — повторял Альфредо. За эти десять лет он якобы «по производственной необходимости» несколько раз побывал в Баии, и каждое его появление становилось не то что праздником, а грандиозным фестивалем. Не создавала еще природа человека приятней и забавней, чем этот субъект. Прошло еще пять лет, съемки «Терезы» так и не начались, но о наших развлечениях можно было бы написать целую книгу.

Лишившись прав на «Терезу», Альфредо решил взяться за «Тьету де Агресте». Вот тогда они с Ренцо Росселлини и высадились в Рио, заявив, что на днях прилетает Лина Вертмюллер. В ожидании ее появления Бини спознался — другого слова не подберу — с юной и очень хорошенькой еврейской дамой, муж которой, marchand de tableau или, выражаясь современным языком, арт-дилер, прикрыл свою лавочку в Баии и перебрался в Сан-Пауло, чтобы открыть там картинную галерею и разбогатеть стремительно и страшно. Удалось же это его единоверцу и соплеменнику Валдемару Занесскому. А он чем хуже? Оба — правоверные иудеи, оба — оганы на кандомбле: у нас в Баии и не такие чудеса случаются. Короче говоря, жену свою он если не бросил, то оставил — оставил без средств к существованию, детей кормить нечем! Познакомились они с Альфредо на пляже, знаменитый киношник и bel’uomo пленил ее с ходу, соломенная вдова нуждалась в поддержке, и он выразил готовность принять в ней живейшее участие. Подняться к нему в номер она отказалась — «неудобно как-то», — но зато пригласила отужинать у своего разоренного и полуостылого семейного очага. Бини, не найдя в продаже итальянских вин, принес к ужину чего-то с берегов Рейна, пришел — и остался у покинутой на весь срок своего пребывания в Баии, обретя и стол, и кров, и даже пижаму беглого маршана, в которой расхаживал по утрам, ибо ночью она ему, сами понимаете, была без надобности. Что же касается пенатов, пребывавших в запустении, детей, отбившихся от рук, кредиторов, толпившихся у дверей и требовавших оплаты давно просроченных счетов, то Альфредо Бини показал, на что способен итальянский кинопродюсер. Его стараниями дом стал как игрушечка и засиял чистотой, кредиторов он убедил подождать, пока из Сан-Пауло с полными карманами денег не вернется галерейщик, детей он привел к повиновению, для чего старшего пришлось выпороть, младшему — надрать уши, но ведь для их же пользы — на третий день они уже были как шелковые. Жизнь брошенной красавицы волшебно изменилась: к ней вернулись оптимизм и бодрость духа. Интенсивный курс блудодейства — занятия утром, после обеда и всю ночь — сделал из нее, прежде ничего, кроме самых-самых азов, не знавшей, изощренно-чувственную и утонченно-умелую специалистку, владеющую богатейшим и разнообразнейшим арсеналом ласк и готовую теперь достойно отпраздновать возвращение мужа, устроив ему истинный праздник любви.

…Под руку с Бини появилась в нашем доме на Педра-до-Сал долгожданная Лина Вертмюллер. Мы с Зелией встретили ее с распростертыми объятиями. Мы обожаем ее фильмы. Впервые в жизни она будет снимать картину «по мотивам» прозаического произведения и привезла готовый сценарий, написанный на основе моего романа, — до сих пор всегда создавала оригинальный. «Прочти и скажи, что ты об этом думаешь», — говорит она и кладет толстую пачку машинописных страниц на стол. Она собирается посетить баиянские сертаны, города Аракажу и Эстансию — по ее выражению, «пропитаться Бразилией», увидеть эту страну и ее народ. Я уверен, что ей это удастся. Поблагодарив, отказываюсь от чести полетать с нею вместе на арендованном Бини геликоптере над полями и пляжами Баии. Ну, а чтение сценария отложу до ее возвращения — я уж знаю, каким предвзятым взглядом смотрят на мою страну европейские интеллектуалы, как застилает им глаза идеологическая пелена, глубокая убежденность в том, что они-то знают все.

И когда несколько дней спустя Лина возвращается из поездки, она первым делом спрашивает:

— Прочел?

Нет, говорю, еще нет. Сценарий лежит там же, где она его оставила. Лина вздыхает с облегчением:

— Слава Богу! Он никуда не годится. Бразилия не имеет ничего общего с тем, что там написано.

Да, ничего общего с тем, что она знала из книг и понаслышке, что воображала себе — все другое, а иногда все ровно наоборот. Она при мне рвет рукопись:

— Напишу другой, теперь я знаю, как надо. Тебе понравится.

Да, в новом сценарии она сумела взглянуть на Бразилию иными глазами. И как жаль, что лопнул «Банко Амброзиано», кредитовавший проект, лопнул перед самым началом съемок… Жаль, что не удалось Лине еще раз блеснуть своим талантом, воссоздать образ моей страны…

О, эта итальянская киномафия! Какой восхитительный мир! Денег нет никогда, фильмы снимаются от случая к случаю, но зато какая радость творчества, какое умение наслаждаться дружбой! Я обожаю этих бесшабашных безумцев, и в самом деле сплоченных не хуже мафии — сплоченных дерзостью, талантом, непочтительностью к авторитетам и канонам. А иначе разве смогли бы они создать единственное в своем роде чудо итальянского кино, воспевающее человека, кино, в котором самый жалкий человечишка исполнен величия и наделен даром мечты и поэзии, где последняя потаскушка предстает чище любой святой, безгрешней самой Приснодевы?!

И снова позвонит мне из Рима Альфредо Бини, снова скажет:

— Ну, сколько ты сдерешь за сценарий? Только представь — индейцы, девственные джунгли, заросли каучуковых деревьев, золотоискатели… Подпишем контракт и сейчас же запустимся — ты же меня знаешь, я посулами не кормлю. Плачу в долларах. И как славно мы повеселимся в лесах Амазонии! А?

Парчейз, 1979

С каждой оказией я посылаю Альфреду Кнопфу баиянские сигары — его имя выгравировано на каждой коробке и повторено на бумажной ленточке, обвивающей каждую «регалию», изготовленную, как полагается, вручную, скрученную о бедро мастерицы. Фернандо Суэрдик, владелец табачной фабрики в Сан-Феликсе, ревнитель и хранитель традиций, щедро и безвозмездно делится со мной лучшими образцами своей продукции. Кнопф, знающий толк в курении, заявляет мне, что баиянские сигары равных себе не имеют, уступая только кубинским, но те уж — вне конкуренции. Между прочим, это мнение американского издателя разделял и советский человек — писатель Илья Эренбург: он тоже очень высоко ценил баиянские сигары, отдавая, правда, предпочтение самым дешевым и крепким, не фабричным, а рыночным.

Но вот настал день, когда мой друг Алфредо Машадо, вернувшись из Соединенных Штатов, сообщает: его тезка Кнопф, хоть и просил его ничего мне не говорить, чтобы не огорчать, разлюбил сигары, утратил к ним вкус. По раз и навсегда заведенному, нерушимому ритуалу, он ровно в десять утра, присев рядом со своей Хелен в саду на скамейку, наслаждался первой сигарой. И вот так случилось однажды, что он раскурил кубинскую, «упманн», выпустил первый клуб дыма и… — и ничего. Никакого удовольствия. Не воспарил против обыкновения вместе с плотным сизым облачком табачного дыма в поднебесье. Пропала радость. И с тех пор перестал Кнопф предаваться сигарному сладострастию, находить отраду в разных оттенках аромата и вкуса, исчезло удовольствие от самого процесса курения. Все кончилось раз и навсегда.

— Об одном молюсь: не дай Бог, я и вино разлюблю — что ж тогда останется на мою долю?

И Господь внял, и этой отрады Кнопфа не лишил. В 1979 году мы с Зелией приехали в Америку на юбилей старого друга и неизменного издателя, который созвал на свой девяностый день рождения лишь самых близких. В Парчейзе, где проходило скромное торжество, мы, по приглашению Хелен, провели целую неделю. Альфред сам отбирал для праздничного стола белое и красное, сам наливал вина гостям, предварительно отведав, закрывал глаза, смакуя и наслаждаясь.

Рио-де-Жанейро, 1970

На торжественное заседание в Бразильскую академию члены ее являются в парадных мундирах, богато расшитых золотыми пальмовыми ветвями. На длинноногом и сухощавом Афонсо де Мело Франко или на потомственном аристократе Алсеу Аморозо Лиме они сидят как влитые, иные, вроде Барбозы Лимы, носят мундир нараспашку, будто самый обыкновенный пиджачок, и чувствуют себя в нем вполне непринужденно. А кое-кому — мне, например, мундир пристал как корове седло, я сам себе напоминаю мальчика на побегушках из богатого дома. То ли дело — Афранио Коутиньо, к морю не имеющий ни малейшего отношения, но импозантный, как адмирал флота.

Афранио, профессор Федерального университета, в ту пору был еще и деканом философского факультета, помещавшегося в выстроенном англичанами здании — там, в 1922 году, на Международной ярмарке, приуроченной к столетию независимости Бразилии, находился британский павильон. А рядышком — французский под названием «Малый Трианон», туда и вселилась наша Академия.

…Афранио демонстрирует себя, свой мундир и ученость перед цветником прекрасных дам, расточает им комплименты, ведет светскую беседу, и в этот миг ему сообщают, что на его факультете творится что-то неладное. Оказывается, студенты устроили яростную и неистовую манифестацию против правящей нами военной диктатуры. Диктатура отреагировала мгновенно и свирепо: прислали взвод солдат под началом лейтенанта, накачанного приказами, как касторкой. Вломились на факультет, где шел митинг, чтобы арестовать самых злостных смутьянов.

Афранио, несущий ответственность и за здание, и за вверенное его попечениям юношество, не колеблется ни секунды. Он просит извинения у дам и у коллег-академиков и направляется в дом по соседству, дабы гарантировать неприкосновенность факультета и права своих подопечных. Левая его рука лежит на эфесе шпаги, в правой — наполеоновская треуголка.

Зрелище, представшее его очам, приводит его в сильнейшее негодование: солдаты уже разогнали митинг, а двоих закоперщиков тащат по факультетскому двору к своему грузовику, чтобы отвезти в казарму и уж там без помехи потешить душу. Афранио в ярости начинает кричать и размахивать шпагой. Солдатня при виде адмирала в полной парадной форме отступает, отпускает несчастных и ретируется. Лейтенант, слегка оробев, вытягиватся перед ним и уводит своих костоломов.

Доблесть академика обошлась ему дорого. Афранио попал под суд и чудом избежал тюрьмы. Его обвиняли в том, что он, незаконно надев военно-морскую форму, на ношение которой не имеет ни малейшего права, препятствовал представителям органов правопорядка этот самый порядок наводить… Но кто же виноват, что солдаты с перепугу приняли члена Академии литературы за флотоводца?

Прайа-До-Гиншо, 1980

Второй час ночи. Улица пустынна. Алфредо Машадо очень удивляется — где же охрана, где служба безопасности? Шофер распахивает дверцу черного лимузина. Это машина президента Португалии. Да, только что в квартире Жозе Карлоса де Васконселоса[1133] состоялся ужин с президентом Рамальо Эанешем: кроме хозяев дома, были мы с Зелией и Алфредо. Он продолжает удивляться, поскольку привык к целым полчищам охранников, к легионам полицейских в форме и в штатском, которые у нас в Бразилии стерегут покой дорвавшихся до власти «горилл». А тут законно избранного президента с супругой сопровождает один-единственный молодой человек. Значит, не нуждается в защите тот, кто пользуется уважением народа.

Для нас это уже не новость, мы такое чудо уже однажды наблюдали. Когда президент исполнял свой первый срок, писатель Мануэл Теллес устроил обед в Лиссабонском отеле «Гиншо», позвал нас с Зелией, Жамеса, Антонио Селестино. В назначенный час мы, как велит протокол, стали у подъезда, и из подъехавшего автомобиля вылез Рамальо Эанеш, протянул руку и помог выйти жене, Марии Мануэле. Никакой охраны.

В тот раз президент был не очень весел — оттого, быть может, что принял на себя ответственность за страну совсем недавно, еще не освоился в новом положении и хотел выглядеть значительным и серьезным. Но зато по истечении обоих своих пятилетних мандатов он уже хохотал не хуже нас, грешных, над рассказами Калазанса Нето, который и покойника может рассмешить. Кто не слышал его — несчастнейший человек, а может, и наоборот — счастливейший: ему, значит, еще предстоит это удовольствие. Я-то все его байки уже выучил наизусть.

Долго еще недоумевал Алфредо Машадо: президент и «первая леди» приезжают поужинать запросто — и никакой охраны! Въяве увидел он разницу между утром португальской демократии и беспросветными потемками бразильской хунты.

Баия, 1970

На пороге две девочки-подростка, очень хорошенькие и очень грязные. На них вылинявшие драные джинсы, майки с самым модным лозунгом «Make love, not war!», сандалии, словом, полная амуниция хиппи, но даже для хиппи они что-то уж больно чумазые. Та, которая обращается ко мне «дядюшка», объясняет, что обе — только что из тюрьмы: совершенно неожиданно в главный латиноамериканский центр хиппи, баиянское предместье Арембепе, где на берегу океана собираются сотни молодых, а иногда и не очень молодых, людей, нагрянула полиция. Я уже знал об этом происшествии, мне из Рио и Сан-Пауло звонили друзья, прося заступиться и добиться освобождения их мятежных дочерей, пламенных сексуальных революционерок. Приглашаю девочек войти.

— Дядя Жоржи, через четыре дня начинается карнавал, мы хотим посмотреть. Можно, мы недельку поживем у вас в саду? Когда кончится — сразу свалим.

— В саду?

— Только до «пепельной среды»[1134].

Эта девочка имеет право обращаться ко мне «дядя Жоржи». Я очень дружил с ее родителями, я крестил ее сестру, лет на пять-шесть младше. «Мала еще активно бороться за правое дело, она пока — сочувствующая», — говорит старшая, когда я спрашиваю, как поживает моя крестница. Ну, что ж, такую просьбу нельзя не уважить, нужно только придумать способ, чтоб и сад сохранить, и дать девчонкам возможность полюбоваться карнавалом. Решение осеняет меня за минуту до того, как они начнут натягивать посреди клумбы палатку. Тут поблизости — десятки дешевых, но вполне приличных отельчиков и пансионов, я знаком с хозяином одного из них, племянником писателя Нельсона де Араужо, и тот, когда наезжает к нам в Баию, всегда у него живет, бесплатно, разумеется, по-родственному. «Присядьте, — говорю, — отдохните». Зелия приносит им кофе с молоком и разнообразной баиянской снеди, они с жадностью набрасываются на еду, наголодались в тюрьме, я-то знаю, какая там кормежка — и скудная, и скверная.

Звоню хозяину, спрашиваю, есть ли у него свободный номер на двоих. Имеется, отвечает, приберег на всякий случай. Я вам пришлю двух барышень, пусть поживут недельку до конца карнавала, счет — мне. Аурелио сажает их в машину, добрая Зелия дает с собой здоровенный сверток с провизией. Одно слово — тетя.

И я забыл об этом, много было всяких забот: карнавал — вещь серьезная, тут все на свете из головы вылетит. Минули и карнавал, и великий пост, и Святая неделя. И тут позвали меня к телефону. Звонил тот самый хозяин гостиницы, а я и забыл про него, вот стыд-то! Стал объясняться и извиняться, ссылаться на скверную память: сейчас же пришлю кого-нибудь расплатиться. Итак, сколько я вам должен? Сколько дней они у вас прожили? Неделю ровно? Когда уехали?

— Они еще не уехали, доктор, — так почтительно обращается он ко мне. — Я… видите ли… просто хотел справиться, остается ли в силе наш договор… Ну, счет за номер… Две девушки и молодой человек.

— Молодой человек?

— Ну, он вроде как бы жених…

— Значит, я вам должен за два номера?

— Нет, доктор, они поселились все вместе… Заказывали мало, в основном кока-колу, в жизни своей не видывал, чтобы люди пили столько кока-колы….

Тут взяла трубку моя так называемая племянница:

— Мы прижились как-то, нам понравилось, и время так незаметно пролетело… Но завтра решили отправляться. Сядем в автобус до Рио.

Потом они пришли попрощаться — «племянница», подружка и молодой человек. Он принес мне в подарок свою первую книжку — коллега, оказывается, конкурент.

«Прочти, — сказал я Зелии. — у этого малого есть талант. Он — немножко полоумный, но с годами это пройдет». Его зовут Рамиро де Матос, и я, как всегда, оказался прав — он стал профессором университета и, без сомнения, виднейшим специалистом по литературе стран Африки. А в ту пору, когда я заплатил за любовь втроем и цистерну кока-колы, он подписывался «Рамиран» и был глашатаем сексуальной революции, чей опьяняющий призыв любить, а не воевать преобразил мир.

Вена, 1991

Журналисты, «освещающие» заседание Международного ПЕН-клуба, попросили меня высказаться по поводу истории с Салманом Рушди. И я не в силах сдержать негодование. Я читал его роман — в переводе на французский он называется «Дети полуночи», — читал маленькую книжку о Никарагуа, проникнутую чувством солидарности с борющимся народом. Но где же наша солидарность с собратом по перу, с коллегой, которому грозит смерть?

Мне кажется чудовищным, невероятным и недопустимым, что в конце XX столетия писатель, приговоренный к смертной казни шиитской инквизицией с благословения иранских властей, вынужден скрываться и прятаться в каких-то потайных убежищах, что он изгнан из общества и должен находиться под защитой и охраной полиции. Я уверен, что мировое сообщество литераторов, ученых, деятелей искусства оказалось не на высоте, не выразило протест с той решительностью, которой требует сложившаяся ситуация.

Ни один из нас, писателей, не может оставаться безучастным к этому яростному и широкому наступлению на право творить, на свободу мыслить и выражать свои мысли. Тот, кто не протестует, кто не требует отвести топор палача, занесенный над головой Рушди, тот не исполняет своего прямого долга. Опасность грозит свободе творчества, под угрозой — само существование литературы.

Баия, 1991

Начинающий писатель входит в мой кабинет, держа под мышкой рукопись. Я работаю, я занят, но что мне остается, как не принять его? И я беру рукопись и обещаю прочесть ее, высказать свое мнение, рекомендовать издателю, написать предисловие. Да, я обещаю все это и, что хуже всего, обещание исполняю. И каждый день повторяется одно и то же — и у меня не остается ни времени, ни вдохновения на собственные писания. И в бешенстве я призываю пред свои светлые очи Эунисе. Она работает у нас, в Рио-Вермельо, уже лет двадцать, в доме нашем она поседела и из секретарши превратилась в приятельницу.

Как и мой отец, в гневе я тихо разговаривать не умею — пугаю людей своим ором, Зелия до сих пор все никак не привыкнет, но тут делаю над собой усилие и жалобно спрашиваю, понизив голос:

— Разве я не просил тебя всем говорить, что меня нет дома? А?

Она улыбается мне кротко, как ангел:

— Такой милый юноша… у меня духу не хватило захлопнуть дверь у него перед носом… — Увидев же, что я впадаю в настоящую ярость, признается: — Я врать не умею, слова с языка не идут.

И в двери, охраняемые ею, кто только не проходит — газетный репортер, целая команда телевизионщиков, экономический советник, малый, торгующий на углу всякой дрянью, орда девиц, явившихся попросить автограф — добро бы, у меня! Нет, они явились к Доривалу Каймми, перепутали, видишь ли, им все едино: что я, что, скажем, Данте Алигьери! — «мать святого», борец за чистоту окружающей среды, начинающий поэт-маргинал, выводок туристов. По словам поэта, «всем вольный вход, все гости дорогие!» В отчаянии я прибегаю к угрозам:

— Если я не буду писать, денег не заработаю, чем тогда прикажешь платить тебе жалованье? Придется тебя уволить.

— Да увольняйте на здоровье, да только я не уйду. И платить мне не надо.

Раздается стук в дверь. Эунисе бежит отворять.

Баия, 1971

Вместе с Гугой — простите, с его превосходительством ректором Федерального Баиянского университета Луисом Карлосом Маседо — я отправляюсь к губернатору штата. Речь пойдет об издании фундаментального альбома акварелей Карибе. В университетской казне, естественно, ни гроша. Гуга предложил было поклянчить денег у банкиров. Нет, ответил я, сперва пойдем к Тониньо, нашему губернатору, он смертельно обидится, если мы начнем искать спонсоров, не обратившись к нему. Я его знаю как облупленного, с той поры, когда он был мальчишкой.

Я его не только знаю, я его люблю, а когда я человека люблю, то принимаю его целиком, со всеми достоинствами и недостатками, пороками и добродетелями. И в его деятельности политика и администратора мне милей всего две особенности — во-первых, он истый, природный баиянец, баиянец до потрохов, до мозга костей. А во-вторых, привлекает меня его живой и искренний интерес к культуре, которой не раз и не два оказывал он бескорыстную помощь. Это лишь два из многочисленных его достоинств, а о недостатках и без меня есть кому рассказать, ведь у него куча врагов и недоброжелатей, и дня не проходит, чтобы не появлялось на газетных страницах обвинений в его адрес: он и реакционер, и самодур, и совладелец телекомпании «Глобо». В этих обвинениях много яду, много злобы и очень мало правды.

…И вот мы у него и выкладываем, с чем пришли. Замечательному художнику Карибе исполняется семьдесят лет, и тридцать из них он воссоздает на своих полотнах и рисунках Баию, ее народ, ее жизнь, ее тайну, завезенную к нам пять веков назад в трюмах невольничьих кораблей. Черные африканские рабы крестились и стали добрыми католиками, не расставшись при этом со своими богами-ориша. И вот все это есть в альбоме акварелей. Непременно надо его издать. В кассе Федерального университета — хоть шаром покати. Мы с Эрберто Саллесом, директором Национального института книги, даем миллион. Этого мало. Вот мы и собрались обратиться за помощью к банкирам…

— Я субсидирую издание, — прерывает мой монолог губернатор, ни на единый миг не перестающий быть политиком, который из всего на свете извлечет доход. — Организуем торжественную презентацию здесь, во дворце, пригласим сенаторов, депутатов…

Тут уж я перебиваю его:

— Презентацию? Во дворце? Для Карибе? Мы устроим праздник на площади Пелоуриньо, праздник для всего баиянского народа.

Мудрый Антонио соглашается, признает мою правоту: «Народ важнее, чем политики».

И, конечно, ни в каком другом месте, кроме площади Пелоуриньо, историческом центре Баии, где стояли когда-то колодки и высился позорный столб, не могло бы собраться пятнадцать тысяч человек, которые пожелали отпраздновать юбилей своего земляка, родившегося, правда, в Аргентине, но истинное свое отечество обретшего у нас. Телевизионщики взяли у меня интервью, и я сказал, что все это многолюдное торжество устроено не в честь политика, или банкира, или миллионера-промышленника, или латифундиста, или генерала, или кардинала — нет, танцами и песнями здесь отмечают день рождения художника. О, как это много — быть всего лишь художником! Народ любит художников.

Главной, почетнейшей гостьей была «мать святого», жрица с террейро в Гантоисе — Матушка Менининья. Когда я решил пригласить ее, и врачи, и родня, и служки — все пожимали плечами, разводили руками: она уж давно никуда не выходит, вряд ли здоровье ей позволит… Матушка некоторое время молча слушала нашу беседу и вдруг сказала:

— Приду непременно, будьте уверены. Карибе достоин.

Губернатор Антонио Карлос вручил ей первый экземпляр толстенной книги, ставшей итогом странствий художника, который пытался постичь тайну Баии. И праздник начался с того, что певица Нана Каймми исполнила славословие в честь «матери святого», положенное на музыку Доривалом. Танцевали младшие жрицы — «дочери святого». Показали свое несравненное искусство мастера капоэйры. Прошли карнавальные группы-афоше. Словом, был настоящий карнавал в миниатюре. Матушка Менининья, сидя на плетеном из ивняка диванчике, рукоплескала.

Благодаря неумолчно жужжащим телекамерам, которые вели прямую трансляцию, за празднеством наблюдала вся Бразилия. Суетились радиокомментаторы, вспыхивали блицы фоторепортеров. Губернатор Тониньо, наклонившись, шепчет мне на ухо:

— Значит, так: сейчас ты, я и Карибе поднимем диванчик, пронесем Матушку Менининью по площади, покажем народу…

— Ладно, — соглашаюсь я. — Ты, я, Карибе и еще четверо портовых грузчиков. Вон их сколько стоит, целая ватага…

И пяти минут не прошло, как по знаку губернатора под прицелом изготовившихся к съемке операторов, в ослепительном свете прожекторов четверо гигантов — нет, все-таки, сдается мне, их было шестеро, — ну и, конечно, Тониньо с виновником торжества Карибе высоко подняли диванчик, и «мать святого» поплыла над неистово ликующей толпой. Я же принял, так сказать, моральное участие — силы-то уж не те, — но кончиками пальцев держался за диванчик… Ура!

Париж, 1990

Чемоданы уже собраны, вызвано такси, чтобы ехать в аэропорт — мы с Зелией улетаем в Мадрид, читать лекции на летних курсах при университете Алькала-де-Энарес. В самую последнюю минуту звонит телефон — это Жак Данон.

— Мэтр Жорж, я только что приехал в Париж, мне необходимо с тобою увидеться, дело чрезвычайно важное и срочное, у меня голова кругом, не знаю, куда бросаться, не понимаю, что происходит, все летит вверх дном, я в полном отчаянии… — выпаливает он залпом, без пауз.

Раз, и другой, и третий он повторяет, что должен со мной повидаться и поговорить, только я могу ему объяснить нечто. На чем основано такое безоговорочное доверие я, по крайней мере, знаю. Он приехал в Париж совсем мальчишкой с горячим желанием посвятить себя науке. Да, это я представил его Ирен и Фредерику Жолио-Кюри, они взяли его к себе в лабораторию и по прошествии многих лет он стал ученым с мировым именем. Между прочим, с мадам Франсуазой[1135] тоже я его познакомил, а она выдала за него свою дочь Анни.

Он был в числе тех двадцати с лишним несчастных, которых в 40-е годы в двадцать четыре часа выслали из Франции. В полиции причину высылки объяснили просто: «Вы секретарь Жоржи Амаду». Да не был он никогда никаким секретарем, был единомышленником, товарищем по партии и другом. Если есть еще в мире существо, верящее мне слепо и безоглядно, то это, конечно, Жак Данон.

Что же касается охватившего его отчаяния и смятения, то здесь он не первый и далеко не единственный. Мужчины и женщины, отличные, честные, смелые люди, вдруг испытали жутчайшее душевное опустошение, жалким образом растерялись, почувствовали себя напрочь сбитыми с толку, оказались во власти таких мучительных сомнений и одиночества, что хоть руки на себя накладывай. Рухнуло то, что вдохновляло их, придавало им сил, вело по жизни миллионы людей — рухнул «реальный социализм», дымом растаял прекрасный идеал справедливости, за который они боролись, ради которого претерпели столько всяких преследований и мытарств — и тюрьмы, и пытки, и ссылки, канул в никуда целый мир, более того, мир этот, как выясняется, был химерой, иллюзией. Все было ложью, красивыми словами, мелким и пошлым надувательством. Многие из тех, кого я знаю, дошли тогда до крайней степени отчаяния, будто над миром воцарилась вечная ночь, беспросветная тьма. Всего несколько дней назад я говорил с одним врачом из Сан-Пауло и с его женой, старыми моими соратниками по борьбе. Они говорить не могли, в горле стоял комок, сердце готово было разорваться, и на глазах были слезы, когда речь зашла об этом. Настал конец света.

Я устал уже повторять одно и то же этим потерявшим ориентиры людям. Нет причин для отчаяния, не надо топиться и вешаться. Проблемы, которые мы пытались решить нашей деятельностью, никуда не исчезли, не утратили своей мучительной актуальности, и окрылявшая нас мечта ни на йоту не потеряла своего ослепительного очарования. Просто сдернули завесу словес, и в солнечных лучах, при свете дня особенно омерзительной и неприглядной предстала уродливая нагота идеологических догм, пригибающих человека к земле, умаляющих его. Рухнуло то, что было фальшью и гнилью.

Нет, речь не о том, как тщатся доказать нам реакционеры всех мастей, что в генеральном сражении между социализмом и капитализмом последний одолел — нет, битва идет между демократией и диктатурой. И разбит не социализм, а бесчеловечная мошенническая подделка под него, называющаяся «реальным социализмом», подделка, внедренная деспотами с помощью чудовищной машины угнетения и террора. Социализм без демократии — это и есть диктатура, а диктатура, хоть левая, хоть правая — одинаково омерзительна.

Двести лет назад Великая французская революция преобразила мир, установила новые ценности, жизнь стала справедливей и лучше. Но демократию отодвинула в сторонукровавая вакханалия террора, особенно гнусного потому, что творили его от имени и во имя народа, и этот поворот повторился потом в нашем веке в Советском Союзе и в так называемых социалистических странах. От Наполеона — к реставрации Бурбонов, и общество, казалось, двинулось назад, вспять, во тьму. Но возврат к прошлому не мог уничтожить ценности, принесенные революцией, и миру уже не суждено было стать прежним, и реставрировать то, что вдребезги разбила революция, никому уже было не под силу. Точно так же и Октябрьская революция навсегда изменила мир и людей. Провозглашенные ею идеалы переживут нынешнее поражение. То, что поднимало нас на борьбу, осталось свято, каких бы чудовищных и непоправимых ошибок мы в борьбе этой ни натворили.

Это осталось свято потому, что и экономическая, и политическая система капитализма осталась прежней, такой же порочной и несправедливой, какой была всегда, нисколько не лучше, а у нас в Бразилии создаваемые ею проблемы обострились еще больше. Плачевное, сожаления достойное зрелище являет сегодня бразильское общество — ежедневная трагедия голода и нищеты, война с детьми, которых эти же голод и нищета толкают на преступления, полуфеодальные латифундии, истощение земель, уничтожение лесов, ублюдочные элиты. В самом деле, плакать хочется, когда видишь на экране телевизора лик сегодняшней Бразилии.

Надо сохранить родину и родную землю, надо сделать так, чтобы вернулись к нам прежние наши, столь свойственные нам сердечность и веселье, чтобы бразилец обрел свой исконный, свой природный вкус к песне, к танцу, к футболу и карнавалу, к празднику.

…В Испании, в Эскориале, пока длились эти летние курсы, я неотступно думаю о Жаке, о том разговоре, который нам предстоит. Я надеюсь помочь ему. Он мне и вправду как сын, мы встретились, когда он был почти подростком.

И в Париже я первым делом бросаюсь к телефону, звоню Ирен, дочери Жака — он всегда останавливается у нее, — и слышу, как она плачет. Жак два дня назад умер от инфаркта.

Баия, 1932

У Мирабо Сампайо, окончившего в Баии старейший и самый знаменитый в Бразилии медицинский факультет, славный ораторским искусством своих преподавателей и ученостью своих профессоров, хватило благоразумия никогда никого не лечить. Назначенный санитарным врачом, он ограничил свою помощь страждущему человечеству тем, что старательно и успешно подписывал сертификаты об оспопрививании. Но заботами отца, души в Мирабо не чаявшем и предсказывавшем ему блистательную карьеру эскулапа, получил он в самом центре Баии великолепно оборудованный и роскошно обставленный медицинский кабинет — да, пожалуй, вернее было бы назвать это «амбулаторией», — где мог бы заняться частной практикой.

Пациентов не было, зато кабинет Мирабо в новом доме на улице Чили посещали в изобилии необыкновенном дамы. О, этот кабинет! Обитель греха, юдоль порока! Сколько барышень распрощалось здесь с девичеством, сколько семейной чести погибло в его стенах, где прекрасные дамы из общества с помощью бесстыдника Мирабо и нас, его приятелей, таких же вертопрахов и шалопаев, прилежно занимались изготовлением рогов для своих мужей! Какой там медицинский кабинет — натуральная гарсоньерка, уютная, удобнейшим образом расположенная, снабженная всем, что необходимо для обольщения: от напитков до проигрывателя, от роскошных альбомов с репродукциями до шоколада, и если бы звучал здесь хоть изредка традиционный вопрос «На что жалуетесь?», нечего было бы ответить дамам, отличавшимся отменным здоровьем, но невольно ощущавшим легкий холодок вдоль хребта и зуд нетерпения при виде высокого стола, ширмы, плоской подушечки, покрытой белой простыней кушетки, на которую укладывались они, давая возможность доктору и его дружкам этот зуд если не унять, то хотя бы локализовать.

Да-с, так вот протекала частная практика доктора Мирабо Сампайо, о чем извещала сверкающая табличка у подъезда. Художник из Сан-Пауло Мануэл Мартинс, прибывший к нам, чтобы иллюстрировать путеводитель по баиянским улицам и тайнам, сделал отличную серию ксилогравюр, запечатлевших городские спуски и тупики, церкви и гулящих девок. В одной из комнат «кабинета» он устроил свою студию, где обучал искусству графики, живописи и разврата одаренных художественными способностями девиц из хороших семейств.

Но справедливости ради следует отметить, что один пациент у Мирабо все же был, и стал им, кажется, турист с французского парохода, бросившего якорь в нашей гавани. Европейцы сошли по трапу и двинулись на поиски разных достопримечательностей, коими столь богата Баия. Одни разгуливали по улицам, другие загорали на пляже, а третьи — и в их числе тот, о ком я веду речь, — наслышанные о чудесах баиянской кулинарии, решили с ними ознакомиться. И вот этот несчастный отдал столь обильную дань нашему угощению — всем этим мокекам, ватапам и шиншинам[1136], — что уже спустя несколько часов его, что называется, «завернуло и пронесло»: непривычные для нежного европейского желудка яства произвели действие сокрушительное. Придерживая полуспущенные штаны, француз кинулся на поиски врача.

В центре города у подъезда респектабельного дома в глаза ему бросилась бронзовая дощечка «Доктор Мирабо Сампайо. Внутренние болезни». И при виде имени великого соотечественника взыграл в страдальце патриотизм. Исполненный доверия — должно быть, это первоклассный врач! — он вскочил в лифт.

«О, Боже, это же гинеколог!» — в ужасе заключил он, когда увидел многочисленных очаровательных дам, порхавших туда-сюда по всему «кабинету». Но тут вышел к нему сам доктор Мирабо — молодой, красивый, элегантный — и после краткой беседы, которую повел на чистейшем, хотя и чересчур литературном французском языке, и беглого осмотра успокоил:

— Ничего серьезного. Это не желтая лихорадка, не дизентерия, не холера, а расстройство желудка, заурядный понос, вызванный пальмовым маслом-денде, соком незрелого кокосового ореха и жгучим стручковым перцем.

Он не только сказал, чем облегчить страдания, но и протянул несколько таблеток, достав их с полок, на которых стояли в ряд портвейны, вермуты и коньяки. И ничего не взял с него ни за консультацию, ни за лекарство, чем вознесся в глазах француза на недосягаемую высоту великодушия, благородства и истинного гуманизма.

Один-единственный пациент — а какая слава!

Монте-Эсторил, 1991

Между Рождеством и Новым годом увидели мы по телевизору зрелище поистине трагическое — отрешение от должности Михаила Горбачева, в очередной раз униженного Борисом Ельциным. Да, мы своими глазами увидели, как некогда всемогущий самодержец покидает кабинет президента Советского Союза, ибо нет более и самого Советского Союза. По его лицу видно, как дорого дались ему и отставка, и отход от государственной деятельности, и отказ от мечты создать державу демократического социализма. «Мне все больше нравится Горбачев, — говорю я Зелии. — И все меньше Ельцин».

И я посылаю Горбачеву телеграмму. Я благодарю его за ту решительность, с какой он положил конец холодной войне, отдалил возможность третьей мировой войны — «горячей», ядерной. О ней Жолио-Кюри еще в 1955 году в Хельсинки сказал мне, что начало ее будет означать конец жизни на Земле. Я благодарю его и за те шаги, которые он предпринял, чтобы открыть перспективы для установления демократии там, где столько лет царила диктатура. Я приветствую его и его жену Раису — она была очень любезна с Зелией и со мной, сказала, что я — любимый ее писатель, а «Габриэла» — настольная книга. Даже если эта фраза продиктована всего лишь простой учтивостью или политическим расчетом, все равно приятно услышать ее из уст привлекательной и умной женщины.

Лично я общался с Горбачевым только однажды — на кремлевском приеме в честь нашего тогдашнего президента Жозе Сарнея. В своей приветственной речи советский лидер упомянул меня и Оскара Нимейера. И вот я вижу теперь, как Горбачев слагает с себя свои обязанности: нет, не с облегчением человека, сбросившего с плеч непосильное бремя, — с горечью и разочарованием, он побежден, он проиграл свой «последний и решительный бой» в той войне, которую вел за преобразование государства и самого понятия «коммунизм».

Он нравится мне все больше — справедливости ради скажу, что симпатии мои вернулись к нему во время августовского путча, когда замшелые ортодоксы предприняли безнадежную попытку повернуть время вспять и вновь установить в СССР сталинский режим. А до этого я как-то отдалился от него, ибо он стал прилагать усилия к тому, чтобы замедлить процессы, которым сам же так мужественно и прозорливо дал ход, стал сближаться с реакционерами, искать у них поддержки. Именно в этих обстоятельствах Шеварднадзе ушел с поста министра иностранных дел — я уверен, что мы еще услышим об этом грузине. И вот с этих странных маневров, с отступления Горбачев и начал терять власть.

И я, глядя, как он покидает свой кремлевский кабинет, вспомнил пророчество итальянского романиста Игнацио Силоне, сказавшего однажды Пальмиро Тольятти: «Окончательная битва развернется когда-нибудь между коммунистами действующими и бывшими» — между советским коммунистом Михаилом Горбачевым и великорусским экс-коммунистом Борисом Ельциным.

Лиссабон, 1957

Я возвращаюсь из Москвы. В Копенгагене сажусь в самолет авиакомпании SAS, следующий по маршруту Цюрих — Лиссабон — Дакар — Ресифе — Рио. Эра реактивной авиации еще не пришла, мне предстоят двадцать шесть мучительных часов. Только из Цюриха до Лиссабона — никак не меньше четырех. Но на этот раз по прошествии трех с небольшим часов самолет наш начинает снижаться, и в иллюминатор я вижу крыши португальской столицы, куда мне въезд — влет? — строго воспрещен, так что крыши — это все, чем я могу насладиться, не считая, понятное дело, зала для транзитных пассажиров в аэропорту Лиссабона, чьи улицы, крутые спуски и кафе я, читатель и пламенный почитатель Эсы де Кейроша, знаю лишь по его романам.

На мой недоуменный вопрос стюардесса отвечает, что через час начнется забастовка летчиков SAS, и все ее самолеты приземлятся в ближайших аэропортах. Чтобы не создавать слишком уж больших неудобств пассажирам, командир нашего лайнера решил сократить путь до Лиссабона, откуда мы самолетами других компаний легко доберемся до Южной Америки. Завтра утром, первым же рейсом «Swissair» мы отправимся дальше.

После посадки у нас отобрали паспорта, повели сначала в зону пограничного контроля, а потом — на таможню. И под любопытствующим взглядом чиновника я, глазам своим не веря, получил свой паспорт с португальской въездной визой, действительной в течение двадцати четырех часов. Затем — таможенный досмотр: перетряхивают ручную кладь. Дело было зимой, и близился вечер.

Нас сажают в автобус и везут в центр города, в отель, где SAS заказала нам номера. Там, у стойки портье, я поймал на себе пристальный взгляд некоего субъекта в габардиновом плаще и шляпе — классический шпик, явный тайный агент, извините за оксюморон. Получаю ключ и приглашение от авиакомпании на ужин, поднимаюсь к себе в номер. Итак, передо мною выбор — ужин с исполнением португальских фадо, либо встреча с давней приятельницей Беатрис Коста, которая, как я узнал из газеты, покуда ждал решения властей, блеснет сегодня мастерством и талантом в одном из спектаклей своего театра. Нет, ни светлой печали фадо, ни лукавого изящества Беатрис — я наконец-то на краткий срок, на одну ночь, вступлю в обладание вожделенным, вымечтанным и запретным Лиссабоном, я пересеку его из конца в конец, я буду бродить по его улицам.

Спускаюсь к портье, меняю малую толику денег, узнаю, как добраться до площади Россио, — все это под внимательным взором и чутким ухом габардинового соглядатая: он даже поднялся с кресла, где сидел во время краткого моего отсутствия. Я выхожу из отеля и двигаюсь в указанном направлении. Шпик, подняв воротник — вечер холодный, — следует за мной несколько поодаль.

Я шел медленно, стараясь принять все, что давал мне Лиссабон — вбирая в себя его звуки, краски, запахи, дома, голоса, лица, шелест и шорох. Сердце мое билось учащенно, на губах застыла растерянная улыбка, на глазах выступили слезы. Я попирал торцы лиссабонских мостовых, останавливался перед витринами, вглядывался в лица прохожих, читал афиши и таблички с названиями улиц и переулков, вывески ресторанчиков и кафе. В витрине книжной лавки я увидел португальское издание «Оттепели» Ильи Эренбурга. Всего неделю назад в Москве я вручил автору его роман, вышедший в Бразилии. Лавка открыта, я вхожу и покупаю экземпляр, чтобы при случае переслать его Илье, и отлично изданный сборник стихов Сезарио Верде. Не удержавшись от искушения, перелистал еще несколько книг, и, должно быть, маячащая у дверей фигура агента привлекла ко мне внимание хозяина. Он пытливо взглянул на меня, стараясь, видно, определить, кто же я такой, но вопрос, уже готовый сорваться с его губ, так и не прозвучал. Как только я ступил за порог, он зашептался с кассиршей. А мы с моим спутником двинулись дальше — к площади Комерсио.

Я зашел в кафе и, смеясь про себя, увидел, как шпик прислонился к фонарному столбу, еще выше поднял воротник — становилось все холодней. Я расспросил официанта, как мне добраться до Алфамы и Моурарии, и снова мы вдвоем зашагали вперед. В ту пору я был ходок неутомимый, и агенту, чтобы не потерять меня из виду, приходилось сильно прибавлять шагу. Тут как раз я увидел своих спутников, вылезавших из автобуса перед рестораном, но не присоединился к ним, снова предпочтя треске и фадо зябкую и сырую, веющую неведомыми ароматами лиссабонскую ночь, тихие улицы, пустынные площади. Мое свидание с городом продолжалось.

Моросил мелкий дождик, а я, закутавшись поплотней в свое русское пальто, прозванное «Броненосец Потемкин», брел себе да брел куда глаза глядят, посмеиваясь над промерзшим и вымокшим соглядатаем. Только в первом часу ночи, усталый и довольный, я вернулся в гостиницу. Получая у портье ключ, я видел: агент, остановясь у дверей, провожает меня глазами до самого лифта. Я чуть было не помахал ему на прощанье, думая, что пришла разлука. Как бы не так: утром, когда я садился в автобус, который должен был отвезти нас в аэропорт, он стоял чуть поодаль, на мостовой. Потом он сел следом, доехал вместе с нами и довел меня до зала транзитных пассажиров. Уж не знаю, дома ли он ночевал или коротал время до утра, скорчившись в неудобном кресле в холле гостиницы. В автобусе он чихал, кляня, должно быть, и мою ночную прогулку и собачью свою службу.

Вот как прошла эта ночь, когда судьба подгадала так, что забастовка летчиков SAS открыла передо мной ворота Лиссабона, и я вдохнул его воздух, ощутил его вкус, познал его красоту, приобщился к его тайне, прикоснулся к нему, как прикасаются в первый раз к телу женщины — желанной и недоступной.

Когда я слышу, что у старости есть свои светлые стороны и преимущества, свои выгоды и прелести, неизменно осведомляюсь — какие же именно? Чуточку больше знать? Капельку меньше страдать от предубеждений и предрассудков? Да на кой же черт сдался жизненный опыт, если жизнь уже прожита, — ни тебе, ни другому проку от него не будет: опыт по наследству не передашь, по духовной не отпишешь.

Зато сколько бедствий обрушивается на нас вместе с грузом прожитых лет, как подгибаются под этим бременем ноги — дрожат коленки, и неверным делается шаг! Я уж не говорю об одиночестве, на которое стольких обрекает старость, но в ужас можно прийти от одного лишь несоответствия между изощренной неугомонностью желания, ненасытностью вожделения — и слабостью плоти. Желание по-прежнему застилает глаза, жжет огнем и пьянит, охватывает все тело, а немощное тело-то еле-еле справляется — если вообще справляется — с долгом своим.

Мудрец, слышал я и в книгах читал, отыщет под занавес жизни иные, более утонченные услады, более возвышенные наслаждения, отыщет и утешится ими. Вот, например, мой друг Мирабо Сампайо живет сладкими воспоминаниями, со светлой печалью — так, что ли? — толкуя со мной о тех временах, когда мог, фигурально выражаясь, с одного накала три гвоздя выковать. Это, что ли, и есть услада и отрада?!

Париж, 1947

Да имею ли я право сказать, что знавал Альбера Камю? Мы виделись один-единственный раз, да и то — можно сказать, мельком, в дверях кабинета Клода Галлимара: он выходил оттуда, а я входил. Нас познакомили, я воззрился на него разинув рот, он улыбнулся, мы пожали друг другу руки, вот и все, больше мне встретить его не довелось, это было в конце 1949 года.

Я так растерялся, что даже не поблагодарил его за написанную за десять лет до этого статью, где он приветствовал издание моего романа «Жубиаба» в переводе на французский, и Камю, наверно, счел меня человеком либо крайне заносчивым, либо до последней степени неучтивым. Но ведь я и не подозревал о ее существовании, и лишь в 1989 году прочел лестный для меня отзыв. Воображаю, что было бы со мной, узнай я о нем на полвека раньше, как раздулся бы я от гордости и тщеславия!

Роже Гренье, специалист по творчеству Камю, удостоивший меня своего уважения, однажды в разговоре упомянув об этой статье, был несказанно удивлен тем, что я даже не слышал о ней, и вскоре прислал мне ее ксерокопию. Только после этого я понял, что означала улыбка Альбера Камю в тот миг, когда мы встретились в дверях кабинета Клода Галлимара.

Прага, 1953

Одиночество — не для меня. Или это я не создан для одиночества? Я по натуре человек общительный, люблю людей, люблю разговоры и смех. Тем не менее об одиночестве я знаю не понаслышке, ибо не раз и не два погружался в его зыбучие пески и чувствовал себя всеми покинутым, оставленным и забытым, и сердце ныло от тревоги и тоски. Хуже не бывает.

Из Вены в Прагу я приехал на машине — на шины пришлось надеть цепи, и путь по заснеженному шоссе казался нескончаемым. Думал, вообще не доедем. Однако все же добрались. Из Праги мне предстоит лететь в Копенгаген, а уж оттуда — в Рио, да притом постараться поспеть к Рождеству, чтобы встретить его дома, с близкими. Однако из-за неожиданно ударивших морозов пражский аэропорт закрыт. Остается только ждать.

И около полудня, когда развеялись последние надежды на ужин в кругу семьи, портье отеля «Алькрон» мне сообщил, что в мой номер к полуночи подадут блюдо с холодными закусками — ресторан будет закрыт, как и все прочее. В рождественский сочельник всем хочется быть дома.

Устав читать, тем более что мысли мои были далеко, я вышел на улицу, спустился к пустынной площади Венцеслава, где не было ни единой живой души (или хоть тела) — ну, никого, просто никого. Закрыты были отели, бары, пивные — я был один в Праге, в ночь перед Рождеством, я и только я. Я брел по улицам, вышел на Старо Място, но не встретил даже бродячей собаки, даже тощей бездомной кошчонки. Вы спросите: «А друзей, что ли, не было?» Были, были у меня в Праге друзья, и в немалом количестве, но я не решился нарушить их семейный праздник неожиданным вторжением.

Падал снег, холод пронизывал меня до костей, и когда я вспоминал о родных, так тяжко становилось на сердце… Раз и навсегда усвоил я, что такое одиночество.

Сагрес, 1971

…Толстый — в то лето меня отчего-то разнесло как никогда — в бермудах, гавайской рубахе в красно-синих цветах, в сандалиях на босу ногу и в матросской шапке с помпоном на голове я выгляжу точь-в-точь богатым американским туристом.

Перед нами — палаточка, а на прилавке множество всякой всячины, гора лакомств — сушеные фрукты, грецкие орехи, лесные орехи, миндаль, финики и прочее, глаза разбегаются. Я останавливаюсь в восхищении, а хозяин — приземистый тучный португалец средних лет, — предчувствуя крупную покупку, смотрит на меня с интересом. Я снимаю с верхушки пирамиды венчающую ее инжирину, надкусываю, наслаждаюсь вкусом и не могу удержаться от истомного вздоха. Продавец следит за тем, как жует пузан-американец.

— Гуд? — произносит он английское слово, известное всякому торговому человеку.

— Гуд, — не кривя душой, подтверждаю я.

Вокруг хохочут, слушая наш диалог, и еще громче становится смех, когда португалец говорит на родном языке:

— Ах ты обжора, обжора, вон какое брюхо себе наел.

Мы с Паломой чуть не падаем от смеха, я с трудом перевожу дух.

— Папа, он думает — ты американец! — громко говорит Палома.

— Ой! Это бразильцы! — стонет, осознав свой промах, продавец.

Я накупаю несколько кило фиг, фиников, орехов — всего, что я так страстно люблю. Тут, держа наготове ручки, приближаются поклонники моего творчества — просят дать автограф.

— Киноартист, — в растерянности говорит хозяин.

Ильеус, 1925

Приехав на каникулы в Ильеус, Эурико и Эмилио, сыновья доны Жулиеты, и я, сын доны Эулалии, — Эмилио уже исполнилось тринадцать, а нам с Эурико еще нет — набрались храбрости и отправились в публичный дом Антонии-Кувалды (в «Габриэле» я вывел ее под именем Марии), лучшее и самое прославленное заведение во всем штате. Там, кроме наших соотечественниц из Баии, Аракажу и Рио, подвизались, приобщая диких бразильцев к достижениям европейской цивилизации, две «гринги» — француженка и полька.

Страшно оживились девицы, когда трое маменькиных сынков, трое явно невинных мальчуганов переступили запретный, заветный порог, — со смехом и визгом окружили нас, затормошили, затискали, расцеловали, повисли на шее, и каждая в наставницы предлагала себя. Близился торжественный миг прощания с невинностью. Эмилио, напыжась, делал вид, что ему это не впервой, брат его Эурико от смущения совсем потерялся, а ко мне на колени уселась полька. Тут, привлеченная непривычным гомоном, и спустилась сверху Антония-Кувалда, и грянули для нас трубы Страшного суда.

Антонию, несмотря на ее ремесло, которое правила она с выгодой для себя, знал и уважал весь город, никто ее не чурался и не гнушался, и даже самые важные дамы из местного общества, супруги завсегдатаев ее заведения, за честь считали поддерживать с ней знакомство и водить дружбу, и не было такой, кто бы не ответил ей на поклон. С моей матерью, жившей неподалеку от улицы Уньян, где помещался веселый дом, любила она при встрече почесать язычки — присаживались обе на лавочку, обсуждали погоду, виды на урожай тростника и цены на какао. В наших краях за обладание землей еще убивали и умирали, и социальные различия не успели повлиять на нравы.

И увидев, как мы, облепленные ее барышнями, делаем выбор, с кем бы нам пасть, Антония-Кувалда взревела диким зверем:

— Марш отсюда, желторотые, сию же минуту убирайтесь прочь, бесстыдники! Не дай бог, узнают дона Жулиета с доной Эулалией, что их сыновья шляются к девкам! Вон!

И так вот нас, вконец обескураженных и сникших, с позором выставили из борделя, ибо под надежной защитой хозяйки его, Антонии-Кувалды, была мораль в городе Ильеусе.

Сан-Пауло, 1945

Мне немало пришлось посидеть за решеткой и, не хвалясь, скажу, что спокойно переносил неволю — в буйство не впадал и духом не падал. Интересно, как бы я вел себя в каталажке сейчас?

Одна из моих отсидок носила трагикомический характер и заслуживает рассказа. Дело было в середине 1945 года, еще во времена «Нового государства». Политическая полиция Сан-Пауло устроила засаду в штаб-квартире Комитета помощи ООН (читай — Советскому Союзу), который постепенно превращался в координационный центр всех организаций, связанных с компартией, — как реальных, так и существовавших лишь на бумаге. Я бывал там каждый вечер, встречался с товарищами, сидел на заседаниях и совещаниях, получал и давал задания. А в тот день меня там поджидали чины тайной полиции во главе с инспектором Луизом Аполонио, личностью легендарной. Было арестовано человек пятьсот — интеллигенция, профсоюзные активисты, сочувствующие. Нас, Кайо Прадо Жуниора и меня, подержав немного в Центральной тюрьме, перевели в дом предварительного заключения, посадили в ту самую камеру, где томился когда-то Монтейро Лобато, получивший срок за то, что сообщил: в Бразилии есть нефть!

В огромном зале, пол которого был сплошь завален тюфяками, нас встретил единственный заключенный, художник Кловис Грасиано, на мой вопрос: «Что ты тут делаешь?» — ответивший: «ТЕБЯ ПОДЖИДАЮ». Мы попытались было упросить тюремное начальство, чтобы нас всех поместили вместе, но получили отказ. Часа в два ночи нас выпустили на волю.

Так вот, в ту самую пору в Сан-Пауло проездом из Минас оказался один мой читатель и почитатель. Накануне он позвонил мне, сообщил, что купил несколько моих книг, и попросил надписать их. Я назначил ему встречу в комитете в четыре часа, но в три меня уже арестовали, а перед моим поклонником вместо его любимого автора предстали агенты полиции. Естественно, его тоже замели.

На следующее утро в моей квартире началось настоящее столпотворение: родственники задержанных требовали, чтобы я принял меры. Помню, как одна испанская сеньора, чью дочь арестовали накануне, громовым ревом возлагала на меня возможные последствия ее ареста, твердя: «Она — девственница!» Мы с Кайо Прадо отправились объясняться с начальником городской полиции. Не прошло и суток с начала облавы, как все арестованные оказались на свободе — была среди них и испанская профсоюзница, чья чистота не претерпела ни малейшего ущерба. Все — за исключением моего читателя — тот вместе с неполным собранием моих сочинений остался под замком, ибо за него никто не хлопотал. Он просидел двое суток, а мог бы — и до скончания века, если бы родня не забеспокоилась: уехал из Минас-Жерайс и как в воду канул, и к сроку не вернулся, и вестей не шлет. Его начали искать по моргам и больницам, а нашли в тюряге, в статусе задержанного по подозрению в коммунистической деятельности. Думаю и не сомневаюсь, что книги мои он бросил в камере, где провел эти двое или трое — точно не помню — суток.

«Бардом блядей и бродяг» не без презрения окрестил меня однажды некий влиятельный критик. Меня радует, что я зачислен в такой разряд, и привожу здесь эти слова, чтобы точнее определить свои писательские пристрастия. И слово «блядь» мне нравится — оно просто и чисто, в отличие от «девицы легкого поведения», «уличной женщины» и всяких прочих уничижительных иносказаний. В трех дворцах случалось мне вслух упоминать, что я — бард блядей и бродяг, и делать ударение на втором слове. Это было во Дворце Планалто, в Бразилии, когда наш тогдашний президент Жозе Сарней объявил о создании культурного фонда, носящего мое имя. И во Дворце совета в Софии, где мне вручали премию Димитрова. И во Дворце Белен в Лиссабоне, когда президент Португалии лишил меня статуса «прґоклятого писателя» и вручил мне орден Святого Иакова с мечом. Что бы там ни было, бляди и бродяги всегда будут на моей стороне.

Баия, 1956

Жил да был у нас в Баии в 50-е годы немец Карл Хансен. Жил он в домике, на берегу моря, и была у него жена Роза, сын и дочка, и осел по кличке Зигмунд Фрейд — главное достояние семьи. Ослик был невелик, а немец Хансен — мужчина весьма рослый, так что местные рыбаки и бездомные мальчишки — «капитаны песка» — очень веселились всякий раз, когда видели, как ноги всадника волочатся по земле. В те годы приморский этот квартал, называвшийся Амаралина, был отдаленной городской окраиной, здесь обрывались трамвайные пути.

Карл в ранней юности приехал в Бразилию из Гамбурга вместе с братом-архитектором, тот обосновался в Сан-Пауло, а наш герой выбрал Баию, снял в кредит у одного рыбака глинобитный домик. Жил он бедно, ибо занимался искусством — рисовал, резал гравюры по дереву, изображая сцены городской жизни. Из окна бара «Сан-Мигел», что на площади Пелоуриньо, сиречь — Позорного Столба, наблюдал художник кружение и мельтешение гулящих девиц и разнообразных подонков общества, иначе говоря, маргиналов, а результатом этих наблюдений стал альбом гравюр, ныне стоящий баснословных денег. С художником мы познакомились, когда я по его просьбе писал к этому альбому предисловие. Десять лет спустя вышел с моим сопроводительным текстом второй его альбом: опять виды и типы Пелоуриньо, ежедневная и повседневная Голгофа неимущих — ремесленников, проституток, пьяни и рвани, бродяг, детей без отца и матери. Карл вскоре уехал назад, в Германию, стал называться Хансен-Баия, чтобы, изнывая от ностальгии, указать почву, на которой произросло его искусство. Оттуда, из сырого и туманного Гамбурга, вывез он вторую свою жену — белокурую Эльзу, юную Валькирию, и она ступила на наш баиянский берег в африканской, расшитой львами и леопардами мантии, ибо из Германии чета отправилась в Абиссинию, где, по прихоти и повелению негуса, основала и возглавила Школу изящных искусств. Впрочем, у нас в Бразилии немка в два счета превратилась в истую баиянку — тюрбан на голове, кружевная юбка, и местные рыбаки стали звать ее Инайэ — морской царицей.

Но все это было потом, а тогда, вернувшись на родину, откуда пустился когда-то странствовать по свету, Хансен встретил Эльзу, которую оставил совсем девчонкой, и влюбился. Она же сделалась его ученицей и смотрела на него глазами, полными восторга и обожания. Хансен решил на ней жениться. Однако его смущала разница в возрасте, и он отправился за советом к человеку опытному и знающему — к родному отцу. Попросил у него благословения, рассказал: так, мол, и так, страсть меня охватила, но я человек уже в годах, а невеста — этакая лолита, нераспустившийся бутон. Как быть? Не разумней ли взять в жены ровню и сверстницу? Отец поразмыслил и вынес такой вердикт: «Старая ест столько же, сколько молодая, а то и больше. Зато хворает чаще и дольше, на одни лекарства сколько денег изведет. Женись на молоденькой, сын мой, сальдо будет в твою пользу».

«Папаша у меня, как видите, был в своем роде поэт», — замечал по этому поводу Хансен-младший, рассказывая приятелям эту историю. Он внял совету, женился на Эльзе и жил с нею счастливо, в любви и согласии, удивительно гармоничное было супружество. Когда же Хансен умер, она не перенесла разлуки и одиночества — отправилась за Карлом следом, видно, думала, что и на небесах есть такой квартал, где живут бродяги, проститутки и художники.

Но все это, повторяю, было потом, а тогда, в 50-е, во время первого своего проживания в Баии, Карл однажды рано утром обнаружил на песке у порога своей лачуги огромный янтарь весом, должно быть, в несколько кило. Такой вот подарок сделало море художнику, бедней которого сроду не бывало ни в Бразилии, ни в Германии. Карл и Роза даже сперва и не поняли, янтарь это или нет. Хансен стесал с него кусочек и на трамвае повез показывать в ювелирный магазин братьев Морейра. «Самый натуральный, настоящий янтарь, — сказали ему там, — и редкостного качества. Если камень и впрямь таких размеров, как вы говорите, то он стоит огромных денег, вам по гроб жизни хватит, и внукам останется».

Хансен вытряхнул из кармана последние медяки, схватил такси и помчался с ошеломительным известием домой. Приехал. Роза дремлет на солнышке. Узнав о том, что это настоящий янтарь и что они теперь богаты, рассказала она мужу о случившемся в его отсутствие происшествии. Осел по кличке Зигмунд Фрейд, подобно многим и многим поколениям своих предков постоянно мучимый голодом, ибо родом был из самого что ни на есть голодного края, из сертанов[1137], — обрадовавшись нежданной поживе, взял да и сожрал, сожрал с удовольствием и в один миг бесценный дар моря. Не побрезговал и не подавился, оказал честь угощению, которое могло бы долгие годы кормить самого Хансена, детей его и внуков. Но художник не впал в отчаяние, и глазом не моргнул: эка важность, подумаешь тоже, да и что бы он стал делать с такими деньжищами?! Одна головная боль от них. Он погладил осла, поцеловал его в лоб и пошел заниматься своим делом — гравюры резать.

Куда бы я ни попал, в каком бы уголке света ни оказался, в глухом захолустье или в столице — всюду ждет меня накрытый стол и дружеское слово.

Мне скажут: я прочел твою книгу, я смеялся и плакал, я был взволнован и растроган. Тереза Батиста[1138] изменила мою жизнь, Педро Аршанжо научил меня свободно мыслить, своим умом жить, собственной головой думать, а Кинкас-Сгинь-Вода — всегда и во всем оставаться самим собой, вслед за капитаном Васко Москозо де Араганом я решительно менял убогое благополучие на прекрасную мечту, от Габриэлы перенял я способность любить, а Дона Флор показала истинную мощь любви, перед которой отступает и сама смерть. Ты — писатель, потому что существую я, твой читатель, тот, кто плачет и смеется над твоими страницами.

Куда бы ни занесло меня, всюду услышу я дружеское слово, увижу накрытый стол. Это и награда, и оправдание, и обязательство.

Фазенда «Санта-Эулалия», Пиранги, 1924

Впервые я согрешил у нас в имении, и чистоту свою потерял с помощью нашей кобылы — существа нервного, статного, изящнейшего, пугливого, даже не хочется говорить — резвого, а стремительного как птица. Я рос без присмотра, на плантациях какао, и множество раз видел, как совокупляются пеоны с ослицами и лошадьми. Моя кобылка — помимо прочих достоинств, отличалась она удивительной, переливчатой мастью: французы называют это «changeant» — была весьма порочна. Стоило лишь хлопнуть ее по крупу, и она с готовностью подгибала передние ноги, становясь в позицию, отставляла хвост.

Любовь наша происходила на лугу при луне. Как я ревновал свою кобылу — она была мне неверна, изменяла с пеонами и жагунсо[1139], с негром Онорио, с рыжим веснушчатым мулатом Диоклесио, с курибокой[1140] Аржемиро, со всеми подряд, не различая расы и классы. Любила, извращенка, мужчин.

Баия, 1988

Флориано Тейшейра родился в штате Мараньян гораздо больше лет тому назад, чем может показаться, когда посмотришь на него. У нас в Баии он малость растолстел, но не постарел нимало. Жизнерадостный патриарх, окруженный детьми и внуками. Жену его зовут Алиса: при всей своей кротости она человек бесстрашный, и покуда стоит у кормила семейного ковчега, плавающие по бурному морю житейскому могут быть спокойны. В нашем Флориано намешано много разных кровей, но преобладает индейская.

Жизнь его текла в Сеаре, он там родился, там женился, там учился и не доучился в университете, там основал музей, там стяжал себе славу одного из первых бразильских графиков. В 1963-м состоялась его выставка в баиянском Музее современного искусства: Флориано приехал на торжественное открытие и остался навсегда. В Баии Алиса родила ему еще одного сына, Педриньо, а в мастерской на Рио-Вермельо, где в неустанных трудах созидает художник прекрасное, прибавились к графическим листам живописные полотна.

Он оформлял книги своих друзей — и мои в том числе. Это он придал Доне Флор величавую и кроткую красоту своей Алисы, уроженки Островов Зеленого Мыса. Подозреваю, что на ложе воображения без счета обладал он Ливией[1141], Габриэлой, Тьетой и Терезой-Батистой. Иначе как бы удалось так удивительно воплотить их на листе бумаги? Я его должник.

В своем доме на улице Ильеус учтиво принимает он поклонников своего дарования — платонических и тех, кто желает приобрести образцы его творчества. Ведет с ними задушевные беседы. Одна туристка-миллионерша, которой Лев Смарчевский порекомендовал купить картину Флориано, долго изучала творения и творца, а потом спросила:

— Скажите, сеньор Флориано, вы из Сан-Пауло?

— Я? Нет, сударыня. Я из штата Мараньян.

— Да? Отчего же вы так похожи на японца?

Мадрид, 1966

Я собираюсь в Европу, со всем семейством: Зелия, Жоан Жоржи, Палома. Мой первенец вернулся в отчизну в 1952 году, когда было ему пять лет от роду, и он говорил по-чешски с французским акцентом. Палома родилась в Праге. Мы хотели показать нашим уже почти взрослым детям Старый Свет, свозить их, пока идут летние школьные каникулы, на экскурсию, так сказать.

Получил я испанскую визу, в которой мне до тех пор упорно отказывали, но зато в очередной раз убедился, что ходу в Португалию мне нет, купил билеты на маленький пароход, отправлявшийся в Галисию, в порт Виго с заходами на Канарские острова и в Лиссабон. Пароход — этот и ему подобные — так и назывался «галисийский корабль», ибо перевозил баиянцев испанского происхождения из нашего славного Салвадора на историческую родину — в Понтеведру. Если отсутствие португальской визы томило и печалило меня, то невозможность завернуть во Францию, погулять по Буль-Мишу вместе с Жоаном, как когда-то, когда он был еще маленьким (а ведь именно в отеле «Сен-Мишель» отпраздновали мы первый его день рождения), показать Паломе красоты и достопримечательности этого волшебного города, Нотр-Дам и Лувр — меня просто под корень подрубила.

Но тут я вспомнил, что мои друзья, Анна Зегерс и Пьетро Ненни — в свое время высланные из Франции по тем же причинам, что и я, если им надо туда попасть на заседание Комитета защиты мира или на какой-нибудь конгресс, просят и получают визу — специальную, краткосрочную, предусматривающую ограничения во времени — не более двух недель — и, так сказать, в пространстве — туда вот нельзя, а сюда можно. Я вспомнил все это и написал письмо Гильерме Фигейредо, в ту пору работавшему в нашем посольстве культур-атташе. Странный это был дипломат: он не считал, что должность его создана лишь для приятного времяпрепровождения, усердно пропагандировал бразильскую культуру, продвигал для перевода и издания не собственные сочинения, а книги своих собратьев по ремеслу.

Мы с ним знаем друг друга чуть ли не всю жизнь, по крайней мере, с тех пор, как стали заниматься литературой, вместе боролись против «Нового государства», и борьба эта стоила отцу Гильерме, генералу Эуклидесу Фигейредо, многолетнего тюремного заключения; мы спорили на собраниях и съездах Ассоциации бразильских писателей, нами же и созданной в 1944 году. Я был коммунистом, он — демократом левого толка, но разница убеждений и взглядов не мешала нам дружить. Твердолобые ортодоксы из нашей компартии глядели на него косо, считали его недостаточно идеологически выдержанным, а пьесы Фигейредо — назову лишь «Лису и виноград», «В доме ночевал Бог» — с огромным успехом шли в театрах Москвы и Пекина, Софии и Праги, Варшавы и Бухареста, ни один из прочих бразильских драматургов и сравниться с ним не мог по известности.

Ну-с, так вот, я написал ему письмо, рассказал про наши с Зелией злоключения и спросил, что нужно сделать, чтобы получить эту пресловутую специальную визу. Фигейредо без промедления прислал в ответ подробную анкету, которую нам следовало заполнить, и заверил, что, по его мнению, французские власти разрешат нам эти самые две недели. Мы обрадовались, предвкушая прогулки по Люксембургскому саду, заполнили анкеты, приложили фотографии, сложили все это в конверт, отправили Гильерме. И спустя четыре дня отчалили, попросив его в случае благоприятного исхода нашего дела переправить визы в наше посольство в Мадриде.

Поплыли, жалея, что не сможем сойти в Лиссабоне, но лелея надежду на Францию — одно другого стоило. Однако в Лиссабоне мы узнали приятную новость: португальские власти разрешают сойти на берег с тем условием, что в газетах не появится об этом ни строчки. Это известие нас окрылило — неужели генерал де Голль окажется к нам суровей, чем доктор Салазар?!

Мы добрались до Галисии, а оттуда поездом — до Мадрида, и там, в посольстве нас ожидала телеграмма от Фигейредо: «Ни о чем не беспокойтесь, все улажено». Я чуть не лишился чувств от их наплыва. Еще две недели спустя мы были уже на испано-французской границе, дети — в полном восторге, мы с Зелией — в некоторой тревоге. Предъявили паспорта, страж границы изучил их, поставил штемпеля въездных виз. Въехали, стало быть. В Париже, в ресторанчике, расположенном рядом со знаменитым оптовым рынком, за ужином — седло косули и бутылка благородного красного — Гильерме рассказал нам, как развивались события.

Получив от меня все бумаги и документы, он лично отвез их в соответствующий отдел министерства внутренних дел и вручил чиновнику. Покуда тот их неторопливо оформлял и определял срок ответа, Фигейредо, человек по природе весьма импульсивный и горячий, накалялся все больше и больше, наливался яростью все сильней и сильней, так что, когда клерк протянул ему формуляр с номером, словно квитанцию из прачечной, наш драматург отказался взять ее и потребовал документы вернуть. По его словам, он был до того возмущен теми унижениями, которым подвергают меня и Зелию, что хотел порвать бумаги на мелкие кусочки и бросить их чиновнику в морду, и сдержался лишь потому, что вспомнил о своем дипломатическом статусе. Но я-то, хорошо зная Гильерме, сомневаюсь в его словах и полагаю, что бумажки были все же разорваны и брошены в соответствующее должностное лицо.

Воротившись в посольство, на улицу Тильзит, он, все еще кипя от негодования, пишет письмо самому Андре Мальро, бывшему в ту пору министром культуры, где излагает ему все, начиная с того дня, когда в декабре 1949 года правительство Жюля Мока решило выслать нас из страны, и кончая просьбой выдать нам специальную краткосрочную визу, ограничивающую наши передвижения по belle France. «Вы сами можете судить, дорогой господин министр, как обращаются в вашей стране с бразильским писателем».

Проходит три дня, Фигейредо приглашают в Министерство иностранных дел, где официально уведомляют, что все меры, принятые против нас шестнадцать лет назад и объяснявшиеся «политическим моментом», то есть, проще говоря, свистопляской холодной войны, подлежат отмене и забвению.

Не только нам с Зелией разрешено отныне любить Францию не на расстоянии, а наслаждаться истинной близостью. Нет, всех — человек, наверно, двадцать! — кому в сходных обстоятельствах запрещен был «въезд и пребывание», восстановили в правах, и среди «реабилитированных» Неруда, Скляр, Жак Данон и другие.

А Неруда однажды, не вынеся разлуки с милым Парижем, прикатил из Швейцарии без визы и паспорта, благо на границе проморгали «нежелательного иностранца», и, очень довольный собой, поселился у друзей в предместье, откуда его, впрочем, уже через два дня полиция выдворила на ту же швейцарскую границу. А Карлос Скляр, приглашенный на вернисаж своей приятельницы Виейры да Силвы, сел в самолет, полагая, что по прошествии стольких лет все уже давно позабылось, и спустя сколько-точасов оказался в аэропорту Орли. Он протянул свой паспорт, но полицейский сверился с какой-то книжечкой, и бедного художника едва не запихнули в первый же самолет на Рио — он еле упросил, чтобы ему разрешили улететь в Бельгию. Так что Гильерме Фигейредо и Андре Мальро вернули Францию многим достойным людям, и от них от всех им горячее мерси.

Сколько раз проходил я мимо дома Жака Превера[1142] в квартале Сите-Вернон, неподалеку от «Мулен-Руж», и как жалею сейчас, что не постучал в дверь: Жак, я из Бразилии, я знаю твои стихи наизусть, вот послушай-ка, а строчку из твоей «Барбары» — «quelle connerie, la guerre»[1143] — взял эпиграфом к своему роману. Мы с тобой одинаково ненавидим войну, одинаково любим тех, кого принято называть «простыми людьми». А я так и не набрался смелости прийти к тебе — побоялся показаться навязчивым, не хотел беспокоить…

…Хотелось мне познакомиться и с Эрскином Колдуэллом[1144], когда я узнал, что он в Париже и направляется в Болгарию. Я давно к тебе иду, сказал бы я ему, еще в 1937 году в Нью-Йорке я прочел «Табачную дорогу», а потом посмотрел фильм Джона Форда, и мне казалось, что при всей разнице масштабов дарования чем-то мы с тобой похожи, и что-то общее есть в наших взглядах на мир и в желании перекроить его и переустроить на более справедливый манер. Так же, как тебе, мне хотелось, чтобы вместо военного министерства, созданного людям и народам на беду, государства и правительства учредили бы министерства мира. Но я не решился — и помимо опасения показаться назойливым, не хотелось отнимать у тебя время: я уже тогда знал, как скупо отмерено его всем, а пишущим — в особенности.

…Я был в Москве, когда там отмечали юбилей Серафимовича — его 85-летие. «Железный поток» был одним из первых советских романов, прочитанных мною. Какая книга!.. Я хотел присоединиться к делегации своих русских собратьев по ремеслу, которые шли поздравлять писателя с юбилеем, но что-то не сложилось, а являться «самому от себя» я счел неуместным — вот и пропустил возможность вживе и въяве увидеть человека, оказавшего на меня большое влияние.

До сих пор грызет меня досада, что от страха, от застенчивости, от какого-то ложного стыда я столько раз не выразил слова любви, уважения, восхищения людям, перед которыми преклонялся. Но когда я думаю об Андре Мальро, к досаде примешивается стыд — я в долгу перед ним и уже никогда не сумею поблагодарить его. Я любил его книги с юности, многие сцены из «Условий человеческого существования» навсегда запечатлены в моей памяти — вижу их, как на киноэкране, прочитал, кажется, все им написанное — от «Покорителей» до «Надежды».

Дважды Мальро решительно вмешивался в мою «французскую судьбу». Это он, насколько я знаю, убедил в 1938 году издательство «Галлимар» опубликовать перевод моего романа «Жубиаба», ибо переводчики Мишель Бервейе и Пьер Уркад ему отдали рукопись на прочтение, суд и отзыв. Это он добился отмены принятого в 1949-м запрета приезжать во Францию мне, Зелии, Неруде и многим другим жертвам холодной войны… Так отчего же я не пришел к нему, не поблагодарил? А ведь так хотел… Приезжая в Париж, я всякий раз думал: уж теперь-то пойду непременно, и тотчас говорил себе: а с какой стати, по какому праву и вообще кто ты такой, чтобы отвлекать от дела прославленного писателя, а теперь еще и министра Французской Республики? Не сумел я набраться отваги, не смог побороть страх, что окажусь не ко двору, не ко времени…

Не знаю, каков был Мальро в тесном общении, но в том, что масштаб личности не уступал дарованию, не сомневаюсь ни секунды. Когда я думаю о нем, то вижу его в кабине истребителя, в небе сражающейся Испании.

Гавана, 1986

В Центральном комитете идет беседа с Фиделем. Помимо Зелии, присутствует Хорхе Боланьос, заместитель министра иностранных дел, которого вскоре назначат послом в Бразилию. Наш тогдашний президент Жозе Сарней собирается восстановить дипломатические отношения с островом барбудос, прерванные после военного переворота 1964 года.

Мы говорим о том, что объединяет Бразилию и Кубу, а объединяет многое, но даже самые разные страны могут найти общий язык, если есть взаимное уважение. А нам сам Бог велел дружить, ладить, торговать. Надо нагонять упущенное время — те десятилетия, в течение которых мы, бразильцы, жили по принципу: что хорошо для Соединенных Штатов, то хорошо для Бразилии, а кубинцы пытались экспортировать революцию.

За несколько дней до этой встречи я слушал длинную — можно подумать, у него бывают короткие — речь Фиделя на торжественном открытии Института латиноамериканского кино, во главе которого стоит Габриэль Гарсия Маркес. Фидель назвал себя человеком, склонным к размышлениям и сомнениям. Раньше, впрочем, за ним такого не замечалось, но я поверил, что сейчас он говорит правду, — прежде чем совершить поступок и начать действовать, он думает. Как иначе объяснить его шаги, направленные на улучшение отношений с Ватиканом и со священниками — в первую очередь, конечно, с приверженцами «теологии освобождения». И я, памятуя об этом новообретенном свойстве кубинского лидера, подбрасываю ему пищу для размышлений — говорю о том, что представляется мне самым важным для нашей дружбы. Мы с кубинцами — двоюродные братья. У нас больше оснований понимать друг друга и быть друг с другом заодно, чем у любых других латиноамериканцев, ибо мы и кубинцы — плод смешения одних и тех же рас. Больше таких на нашем континенте нет. Повторяю и подчеркиваю: мы — африканцы по происхождению и по вере, по обычаям и по культуре, разве не так, команданте? И до сих пор на эту нашу особенность никто почему-то не обращал внимания, не придавал этому обстоятельству должного значения — ни на Кубе, ни в документах, речах, инициативах бразильских «левых», словно бы это родство по африканской крови не объединяет нас и в то же время не выделяет из остальных «латиносов».

Да, говорю я Фиделю, мы с вами замешаны из одного теста, и наш культурный синкретизм берет начало из одних и тех же источников. Я предлагаю ему предпринять кое-какие усилия для того, чтобы лучше узнать и приблизить друг к другу «негритянские ценности» двух наших культур — кубинской и бразильской. Я рад тому, что на Кубе уже существует наша религиозная миссия, наших падре больше не преследуют здесь как контрреволюционеров, а Зелия вместе с Джули и Гарри Белафонте побывала вчера на радении, которое у нас в Баии именуется кандомбле, а здесь — сантерия. Отчего бы не наладить взаимообмен между двумя этими ветвями афробразильского культа, тем более что обе они — йорубского происхождения, и богов-ориша Баии не отличить от их собратьев, обитающих в Сантьяго-де-Куба. Если доступ на остров открыт католическим священникам, если они служат мессы в кубинских храмах, отчего бы не привезти в Гавану на праздник Шанго наших «дочерей святого» — Стелу де Ошосси, Олгу де Алакету, Креузу де Гантоис?! И отчего бы 2 февраля, когда начнется в Баии праздник Йеманжи, не прислать туда кубинских йалориша? Неужели для барбудос народные верования, приплывшие к нашим берегам в трюмах невольничьих кораблей, значат меньше, чем таинства Церкви Христовой, завезенные к нам каравеллами Колумба?

В Центральном комитете кубинской компартии я напускаю африканских ориша на Фиделя Кастро — он же, по его словам, склонен к размышлениям, вот пусть и подумает. Впрочем, у него и без террейро и макумбы хлопот и проблем невпроворот — в Гаване приезжий сталкивается с ними буквально на каждом шагу.

Рио-де-Жанейро, 1953

Жозе Панчетти пребывает в злобе и большой обиде на меня, грозится поссориться со мной на смерть, устроить грандиозный скандал — он обзывает меня неблагодарной тварью и не желает слушать никаких объяснений. Он требует, чтобы я похлопотал перед руководителями нашей компартии и перед советскими товарищами и устроил в Москве выставку его работ. Художник Панчетти полагает, что мой голос имеет какое-то значение — о, горе мне!

Да я мечтал бы, чтобы полотна Панчетти были выставлены не только в Москве, а во всем мире, чтобы творчество наших художников снискало себе международное признание. Да вот беда, творчество это ограничено канонами «Парижской школы», и боюсь, что за исключением Лазаря Сегала, немецкого еврея в той же степени, что и бразильца, нет в нашей отчизне художника, способного заинтересовать европейских критиков и коллекционеров. Речь идет исключительно о живописи и о скульптуре, а не о графике — гравюры нашего земляка Алдемира Мартинса получили Гран-при на Бьеннале в Венеции. Чтобы привлечь к себе внимание мировой общественности, нашим художникам надо создать бразильскую живопись — бразильскую не только по содержанию, но и по форме, придумать свои средства выражения, а не перепевать открытия «Парижской школы», словом, поступить по примеру мексиканцев, которые создали собственное искусство, не следующее за европейской модой. Именно благодаря этому своеобразию так далеко за пределы национальных музеев и галерей вышли работы мексиканцев, завоевав себе мировую славу. Покуда наши художники не поймут этого, на международном рынке котироваться будут лишь наши «naпfs» — они имеют громовой успех на выставках в Европе, о них взахлеб пишут газеты, они покорили Париж.

Что же касается Советского Союза, тут дело осложняется еще и соображениями идеологического характера: все, что не вписывается в рамки академической живописи, товарищ Жданов, которого товарищ Сталин назначил старшим по литературе и искусству, объявил трюкачеством и формализмом, и по этой причине полотна Пикассо, Шагала, Матисса и других гениев современной живописи заперты в запасниках Эрмитажа — посетители их не видят. О том, чтобы выставить в СССР работы Панчетти, нечего даже и думать.

Тебе достаточно сказать два слова Эренбургу, и дело решится! — утверждает он, давая мне недвусмысленно понять, что с моей стороны это самый настоящий саботаж. До «объективных причин» ему дела нет. Я возмущен: по какому праву сомневается он в моей дружбе, проверенной столькими годами? Но я не могу сказать ему всю правду, а она заключается в том, что Илье вряд ли понравится его живопись. А что до советских товарищей, то для них полотна Жозе относятся к числу безусловно осуждаемых режимом и отправляемых в запасники: если не выставляют Пикассо, с какой стати выставлять Панчетти?!

Что же, я не помню разве, как совсем недавно Пабло Неруда, большой патриот и преданный друг своих друзей, хотел было обратиться к Эренбургу с просьбой написать предисловие — ну, хоть несколько фраз — к каталогу Хосе Вентурелли, земляку и протеже. Илья смотрел репродукции и восклицал: чудовищно!.. отвратительно!.. ужасно!.. так что Пабло не решился даже заикнуться о предисловии.

Тот же Эренбург в пору правления Хрущева каким-то чудом добился разрешения устроить выставку Пикассо. Несмотря на всякого рода препоны и помехи — ни в одной газете не было ни словечка о выставке, не вывесили ни единой афиши, а сама выставка состоялась чуть ли не на окраине Москвы, в тесном и неудобном помещении, — успех был грандиозный. Известие перелетало из уст в уста, и хотя вернисаж назначен был на четыре часа, уже к полудню у здания собралась огромная толпа, очень скоро запрудившая всю улицу и грозившая высадить единственную дверь, которая вдруг приоткрылась на четверть, пропуская Илью с историческими словами: вы ждали этого момента тридцать лет, подождите еще полчаса.

Но просьба Панчетти, вернее, требование устроить ему и его картинам приглашение в Москву и мои уклончивые ответы — все это было задолго до воцарения Хрущева. На дворе стояла лютая идеологическая зима. Попробуйте-ка втолковать это упрямому живописцу, желавшему, чтобы его полотна собирали тысячные толпы в Москве, в Ленинграде, в Киеве, в Тбилиси. А раз не выходит — значит, я во всем виноват, я один. Ну, в конце концов он меня допек, и я вспылил, послал его к черту. Мы рассорились.

Эвора, 1987

Читательница из Эворы, учтивая и восторженная, как истая лузитанка, написала мне, желая узнать мое мнение о Фернандо Пессоа[1145]. Все, мол, говорят о Пессоа, о величайшем из великих, и только вашего голоса не слышно в этом хвалебном хоре. Чем объяснить это странное молчание? Пожалуйста, напишите мне, что вы думаете о его поэзии.

Кто будет отрицать, что Пессоа — великий поэт, поэт необыкновенный, поэт огромного дарования? Во всяком случае, не я. Но зачем, зачем, милая Мануэла Миранда Мендес, зачем так категорически заносить его в разряд величайших из великих? Эту нетерпимую страсть возвеличивать получили мы, бразильцы, в полном объеме от вас, от португальцев. Куда в таком случае запишем мы кривого Камоэнса, который, по баиянской поговорке, одним глазом видел больше, чем мы с вами — тремя? Куда девать автора «Лузиад» и сонетов, которые лично я, например, люблю больше?

Спору нет, Пессоа — огромный поэт, но он не мой поэт. Оставляя в стороне вышеупомянутые сонеты Камоэнса — для меня они вообще hors concours[1146] — скажу, что душа моя влекома к стихам Сезарио Верде, из усопших лузитанских поэтов люблю его больше всех.

Что же касается живых… Вам и это хочется узнать, и Вы, называя три славных имени, предлагаете мне выбрать одно из них. Виноват, Мануэла. Мой поэт не входит в число упомянутых и выбранных Вами. Тот, кому я отдаю предпочтение перед всеми, тот, чьи стихи, отмеченные печатью своеобразия, будят во мне мысль и берут за душу, зовется Фернандо Ассиз Пашеко. Он протирает штаны в редакции «Жорнал», чтобы заработать на корочку хлебца насущного и стаканчик вина, а отдохновение находит на груди супруги своей, сеньоры Розариньо, он отец чудесных дочерей, избравших себе стезю архитектуры, и юного эрудита Жоана Пашеко. В тот день, когда Фернандо соберет под одним переплетом свою вольную и фривольную поэзию, Вы, милая Мануэла, взойдя на университетскую кафедру или став посреди площади, во всеуслышание объявите величайшим из великих — его.

Вот послушаете и скажете, прав ли я.

Прага, 1951/1952

Я могу потрогать страх руками. Вот он вознесся перед нами стеной коммунистической инквизиции, разделяющей жизнь и смерть, позорную смерть с клеймом изменника, и не убережет от нее ни слава, ни могущество, ни власть, ни заслуги… Затворенные уста, ускользающие взгляды, сомнение, недоверие, страх.

В сталинских петлях болтаются трупы самых могущественных людей Чехословакии, людей из партийной верхушки, из самого что ни на есть высшего эшелона, еще вчера полновластных хозяев страны: Сланского, Клементиса, Гаминдера. Недавно в Венгрии был казнен Ласло Райк, волна судебных процессов все шире разливается по странам народной демократии, все ошеломительней признания и суровей приговоры. Здесь, в Праге, признался в чудовищных преступлениях и Артур Лондон: он избежал смертной казни, получив пожизненное заключение. Должно быть, он попал в ловушку изменников, ибо нам с Зелией невозможно представить, что «Жерар», герой Испании, герой Сопротивления, вернейший из коммунистов, оказался предателем.

Мы ведь хорошо знакомы и с ним, и с его женой Лизой, и знаем, что люди они порядочные, неспособные к измене, и само слово это не вяжется с человеком, посвятившим себя борьбе за идею. Лизу приперли к стенке, во имя верности революции требуют, чтобы она отреклась от мужа, послали ее чернорабочей на авиазавод. Та же судьба постигла и помощницу Гаминдера — отважную Антуанетту, возлюбленную нашего с Зелией земляка-бразильца.

А с Гаминдером мне приходилось иметь дело, он был секретарем ЦК, отвечавшим за международные отношения в чехословацкой компартии, находящейся у власти, и слушал меня, представлявшего компартию, загнанную в подполье, внимательно и доброжелательно, щедро и широко помогал нам. Что же, я не помню, как тревожился он о том, благополучно ли добрались Лижия и Анита, сестра и дочь Престеса, до Москвы, куда пришлось им бежать из Бразилии? Антуанетта тогда встретила меня в здании ЦК, доложила обо мне шефу, вернулась: подожди немного, он скоро тебя примет.

На какое-то действо я привел «товарища из Сан-Пауло», они с Антуанеттой обменялись взглядами — и вспыхнуло пламя. Поклялись друг другу в вечной любви и, так сказать, обручились. Не знаю, что могло в то время быть трудней, чем выйти замуж за иностранца девушке из Советского Союза или из любой братской социалистической страны… Какие разыгрывались страсти, какие фантастические усилия требовались, чтобы получить разрешение на брак! Спросите художника Отавио Араужо, сколько времени проторчал он в Москве, прежде чем выхлопотал разрешение. Спросите Гвидо Араужо, какие круги ада прошел он, чтобы жениться на своей Миле и увести ее из Праги в Баию. А сколько было тех, кто успеха не добился?! Я сам могу насчитать десятка два насильственно разлученных, начиная с Фернандо Сантаны. И до сих пор, наверно, светло-русой чешке снится ее неутомимый мулат. А теперь представьте, что невесту зовут Антуанетта, что она под подозрением, более того — привлечена к партийной ответственности. На такой жениться — просто абсурд, нечто совершенно невозможное, нечего даже и пытаться. Помню я слезы, пролитые Антуанеттой, помню, как скрипел зубами ее бразильский возлюбленный.

Я стараюсь исполнять свой долг, совсем непросто сохранять достоинство и приличия, когда страх воздвигает вокруг стену недоверия и недомолвок, и не то что за опрометчивое слово, а за неосторожное движение можешь попасть в лапы коммунистической инквизиции. Я же не деревянный, я тоже боюсь, я не Баярд, не рыцарь без страха и упрека. Впрочем, упрекнуть мне себя не в чем, я глубоко предан, беззаветно верен, самоотвержен и неколебим, и считаю Советский Союз родиной всех угнетенных, а товарища Сталина — отцом народов и каждого из нас в отдельности. Казалось бы, чего в таком случае мне бояться? Ох, нет, упрека нет, а страха полно. Стоит лишь подумать о Лондоне, в чью виновность не верю, и страх охватывает меня. Однако иду вперед, гоню прочь страх и сомненья, и дух мой укрепляет Международная Сталинская премия — высшая награда за веру и верность. Поджилки трясутся, но все же стараюсь не отступать, иначе потеряю вкус к жизни, и Зелию потеряю. Иду вперед, уговаривая себя, что достиг известной неприкосновенности и могу позволить себе роскошь не кривить душой.

Приехав в Будапешт, прошу о встрече с Дьёрдем Лукачем[1147], попавшим в опалу, снятым со всех постов, лишенным всех наград и почестей по требованию советских ревнителей соцреализма, записавших мадьярского философа в ересиархи формализма. Но я по-прежнему уважаю его и восхищаюсь им, и чувства эти особенно окрепли после нашей встречи во Вроцлаве, когда я прочел его книгу по теории литературы. Товарищ из венгерского ЦК, отвечающий за связи с иностранными компартиями, глядит на меня удивленно, однако обещает, что постарается просьбу мою выполнить, и слово держит. И я встречаюсь с Лукачем, веду с ним беседы об этом и о том, обо всем, кроме нынешнего его положения. А потом в здании ЦК секретарь по международным делам, протягивая руку, бормочет неожиданно и не очень внятно, что благодарен мне за мою просьбу, и теперь уже мой черед воззриться на него в удивлении.

В Бухаресте предпринимаю нечто подобное, но уже с меньшим душевным трепетом, ибо ситуация не столь серьезна — мне удается встретить и обнять романиста Захарию Станку[1148], отставленного с поста генерального секретаря Союза румынских писателей и выведенного из ЦК. Всю жизнь Станку бросает туда-сюда: то вознесет на вершины, то втопчет в дерьмо.

А Зелия, повстречав Лизу в Праге на улице, приглашает ее приехать к нам в Добрис. Члены семей репрессированных находятся в полной изоляции, страх рвет связи, губит дружбы, разрушает приязнь. Со стороны Зелии это безумная выходка, но мы с ней оба — слегка полоумные и не умеем сдерживать душевные порывы. И Лиза, жена врага народа Артура Лондона, приезжает к нам в воскресенье, приезжает с детьми и матерью, непокорной испанкой, и мы обедаем в «Замке писателей». И стоит лишь нам в столь предосудительном обществе войти в ресторан, как обрывается смех, замирает говор, и воцаряется гробовая тишина. Безответственно ведем мы себя, безответственно — именно это слово, не столько осуждая нас, сколько оправдывая, употребляет лауреат Национальной премии писательница Мария Пуйманова: «Ты — иностранец, зачем вмешиваешься в наши дела? Подставляешься, Жоржи».

Проклятые дни, несчастные дни, заполненные страхом, складываются в недели и месяцы. Сомнений все больше, а сомневаться нельзя, мы не должны сомневаться, мы не хотим сомневаться, вера наша должна остаться нетронутой, уверенность — непреложной, идеал — идеалом. Бессонными ночами сидим мы с Зелией, смотрим друг на друга, в горле ком, и плакать хочется.

Белград, 1986

— Что я здесь делаю?

Этот жалобный вопрос я услышал на приеме, устроенном послом Бразилии в честь приезда соотечественников. Его задала мне одна югославская дама. Она считает себя на родине чужестранкой, она тоскует по Бразилии, она спрашивает, какая нелегкая занесла ее на землю предков.

Отчизной, истинной своей отчизной она называет Бразилию, куда двухлетней девочкой привезли ее родители-эмигранты. Там она выросла, выучилась, стала настоящей кариокой, ничем не отличимой от тысяч других девчонок с Тижуки или Вилы-Изабел. Там она влюбилась в молодого серба, служившего в посольстве СФРЮ на мелкой административной должности, вышла за него замуж. Потом в Югославии началась война, персонал посольства сократился, однако муж ее продолжал прилежно и ревностно исполнять свои обязанности, охранял посольское имущество — национальное достояние, — причем жалованье ему платить перестали, и чем он жил — одному Богу известно.

Немцев разбили, кончилась война, восстановились дипломатические отношения, старания и самоотверженность его были замечены и отмечены — его назначили на довольно высокую должность, на которой он работал все так же рьяно и неутомимо. Пришло ему время выйти на пенсию, и тогда он вернулся на родину — вместе с женой, разумеется. И стали они жить дома, на пенсию, так же скромно, как жили раньше в Бразилии на его жалованье.

А она так и не привыкла, и все в Югославии кажется ей чужим и странным — и климат, и обычаи, и язык. В Бразилии остались вкусы ее, интересы, пристрастия… «Что я тут делаю, — спрашивает она. — Это не моя страна, а всего лишь место, где я появилась на свет. Родина моя — там, где я росла, жила, работала, состарилась». Она тоскует по бразильской жаре, по бразильской сердечности, по бразильской безалаберности, по «да брось ты…» и по телесериалам:

— Как я жить-то буду без них, как уйму тоску? В прошлом году, раз в неделю, по субботам, показывали один — про Лампиана[1149] и его возлюбленную Марию-Бониту. Это был мой день! Мой праздник — я плакала и смеялась и нарадоваться не могла… Теперь и этого нет. Я не вынесу…

Пекин, 1950

В первый же вечер ошеломленную четверку, Николаса Гильена с Росой и меня с Зелией, повели в театр смотреть — или слушать? — оперу. Этой опере лет тысяча, в Китае вообще счет идет на тысячелетия, и лишь самому новенькому и свеженькому может быть пятьсот. Пекинская опера, на которую мы попали, не имеет ничего общего с музыкальными спектаклями очень, как правило, высокого качества, с огромным успехом идущими по всему миру. В Китае — это драматическое произведение, пронзительная музыка служит лишь подспорьем. Народ обожает этот жанр. В переполненном зале зрители пили чай, ели бананы, высасывали сок из мандаринов, грызли кешью и миндаль, актеры же тем временем делали свое дело на сцене. Для нас четверых все было внове и исполнено неведомой прелести.

Надо сказать, что в те годы я очень любил подстраивать друзьям разные каверзные розыгрыши — иногда получалось забавно, иные свидетельствовали о дурном вкусе автора, жертвой которого становились его ближние. И в этот вечер я задумал недоброе, увидев, как чета Гильенов тщетно пытается разобраться в происходящем на сцене, ибо приставленный к ним переводчик — человек пожилой — заснул в тот самый миг, как сел в кресло. Когда загремела музыка, он встрепенулся было, но через минуту, убаюканный, как это ни странно, пронзительными взвизгами флейт и грохотом барабанов, снова уснул, да так крепко, что по окончании спектакля мы с трудом его добудились.

Николас и Роса попали от меня в полнейшую зависимость: я по-испански повторял им то, что Лю — наш с Зелией переводчик — рассказывал нам по-французски. Это им так казалось — «повторял», на самом же деле я все придумывал на ходу. А придумал я самую низкопробную порнографию. По сюжету Император вел войну с врагами, замыслившими свергнуть его, и с помощью своей Фаворитки одерживал над ними победу. По моей версии, Император решил отомстить Фаворитке, страдавшей бешенством матки и изменявшей ему направо и налево, со всеми подряд и с кем ни попадя, а чаще всего — с одним юным негодяем, служившим при дворе писцом. Он вступал на сцену особой походкой — в китайской опере профессия персонажа узнается по тому, как тот движется, — приведшей меня в такой восторг, что во все наше пребывание в Поднебесной я старательно имитировал ее, но лавров не стяжал.

Кара за прелюбодеяние соответствовала и тяжести вины, и — главное — высокому положению того, перед кем Фаворитка провинилась, кому наставляла рога: ее сначала отдали придворным, и на сцене началась форменная вакханалия, потом — солдатам, а уж под конец так и не насытившийся местью Император повелел случить несчастную с жеребцами дворцовых конюшен. Как видите, воображение мое разыгралось всерьез, чему весьма способствовало полное отсутствие декораций: условность — великая вещь!

Николас Гильен, человек недоверчивый, тут вдруг поверил тому несусветному вздору, который я так вдохновенно нес. И только удивлялся все больше и больше. Роса, внимательно слушала и негромко восклицала время от времени: «Да что ты?! Ну да?! Ой! Матерь Божья!» Зелия едва сдерживала смех. И так продолжалось несколько часов кряду, ибо пекинская опера идет очень долго, и надо обладать китайским терпением, чтобы высидеть действо до конца.

Я и сейчас помню одну сцену. Фаворитку, только что разоблачившую предательство первого министра и приказавшую схватить его, вносят на воображаемых носилках, после чего она утомленно растягивается на подушках. В моей эротической трактовке утомление ее объяснялось тем, что ее пропустили через целый батальон солдат императорской гвардии. Оттого она и пребывает в таком изнеможении. «Бедняжка…» — прошептала жалостливая Роса. «Какой ужас!» — воскликнул Николас. Кульминация же настала в феерической сцене с конями — опять же условными и полувоображаемыми, так что можно было приписать им любое непотребство, чем я не преминул воспользоваться.

…Спустя несколько дней нас четверых принимали в Союзе писателей, где была устроена встреча с виднейшими деятелями литературы и искусства и с идеологическими руководителями. Я рассказывал о Бразилии, Гильен — про Кубу, читал стихи, все шло прекрасно и учтиво, в духе пролетарской солидарности, хозяева и гости не скупились на похвалы друг другу. Под конец китайские товарищи попросили нас со всей откровенностью высказаться о том, что нам понравилось в молодой народной республике — дело было в феврале 1952-го, а Мао взял власть в конце 1949-го — и главное, — о том, что не понравилось: со стороны виднее — указав на недостатки, мы поможем их устранить.

Николас, по наивности приняв эту просьбу всерьез, обратился к хозяевам за разъяснениями. Он, дескать, не понимает, зачем на сцене государственного театра ставят оперы вроде той, что мы видели? С какой целью это делается? Главный идеолог в ответ сказал, что да, имеют место в сюжете пережитки феодализма, далекие от нашей действительности — борьба Императора за абсолютную власть, любовные сцены… — но что же делать, если народ не может пока обойтись без этого традиционного, классического и популярного вида искусства? Пока еще не написано новых опер, воспевающих строительство социализма, приходится ставить эту феодальную старину…

— Да никакая это не старина, а самая настоящая порнография! — брякнул в ответ ему Гильен. — Ведь подобную непристойность в американском ночном клубе постеснялись бы поставить!

— Я вас не понимаю, — только и сказал на это товарищ из ЦК.

Тут наконец меня прорвало. Я захохотал так, что затряслись стены Союза писателей. Николас метнул в меня испепеляющий взгляд, но от возмущения и негодования не смог подобрать нужные слова, чтобы высказать мне все, что полагается. Он молча уставился на меня, я продолжал хохотать. Засмеялась и Зелия. Роса поняла, в чем дело, и присоединилась — звонко и раскатисто, как принято только на Антильских островах. И тут случилось уж совсем непредвиденное — захохотал сам Гильен, а он любит и умеет это делать, как мало кто. «Ну, Жоржи, — еле выговорил он между приступами. — Чтоб я еще раз тебе поверил!»

Благовоспитанные китайцы ни о чем не стали нас спрашивать. Роса потребовала, чтобы Зелия рассказала ей истинное содержание оперы, во всех подробностях поведала о войнах, которые вел Император, и о его любви к Фаворитке, верной, преданной и непорочно-чистой.

Париж, 1949

Я был чрезвычайно удивлен, услышав, как в зале Плейель, где проходил Всемирный конгресс в защиту мира, писатель Мигель Отеро Сильва, ярый патриот своей Венесуэлы, сообщая, в каком отеле и номере сможет найти его юная активистка французской компартии Мари… э-э… Мари де Банльё[1150], которой он явно успел вскружить голову, называет себя аргентинцем, жителем Буэнос-Айреса. Мигель — чрезвычайно привлекательный сорокалетний мужчина, истинный мачо, но при этом еще — с замечательно подвешенным языком, и легкий испанский акцент придает ему еще больше шарма.

Поэт и романист, политик и коммунистический лидер, сенатор, миллионер, регулярно выставляющий на скачки и бега лошадей из собственных конюшен, владелец крупнейшей в Каракасе газеты «Эль Насьональ»… Какого же дьявола столь славному сыну венесуэльского народа скрывать свою принадлежность к нему?

— Давно ли, Мигель, ты взял аргентинское подданство?

— Я всегда так поступаю за границей. Стоит мне лишь сесть в самолет или подняться на борт парохода, я становлюсь аргентинцем. Это очень предусмотрительный шаг, всегда стоит подстраховаться. Советую воспользоваться.

— Да от чего страховаться-то?

— С аргентинца взятки гладки — твоя истинная отчизна и твои соотечественники избавлены от ответственности за глупости, которые ляпнешь ненароком, за нелепости, за промахи, неловкости, ошибки, за всякого рода faux pas[1151] и за все прочее, особенно за все прочее, — последние слова он словно выделил курсивом, явно влагая в них особый смысл.

— Это ты о чем?

— О чем? Все о том же. Вот, скажем, зазвал ты к себе какую-нибудь красотку, вроде той, что сейчас тут беседовала со мной… А если в момент истины оказался не на высоте или вовсе несостоятелен — всякое бывает, — твое фиаско не уронит престижа отчизны, твое бессилие запишут на счет Аргентины.

— С чего это главный волокита и первый любовник Карибского бассейна заговорил о бессилии?

— От этого не застрахован никто. Но позор падет на голову портеньо[1152], — сказал он и замурлыкал «Как люблю я мой Буэнос-Айрес!»

Случай последовать доброму совету представился очень скоро. Из одного лишь бразильского патриотизма явился я послушать нескончаемую, тягучую, сплошь состоящую из общих мест, готовых клише и политических лозунгов речь своего земляка, высокого судейского чиновника. Набор трюизмов, ни единого живого слова, переливание из пустого в порожнее… Роже Вайан входит в зал, присаживается рядом, внимательно слушает оратора, а тот на скверном французском языке с амазонским выговором продолжает выступление. Терпение Роже лопается на третьей минуте.

— Qui est-ce, l’emmerdeur?

— Un juge de l’Haute Cour de l’Argentine, tr`еs celebre a Buenos Aires[1153].

Роже послушал еще немножко, не выдержал и взорвался:

— Juge, celui-la? Celebre? Sais-tu ce qu’il est, l’Argentin? Un con! C’est la qu’il est.[1154]

О, сколько раз, следуя мудрому и доброму совету Мигеля Отеро Сильвы, спасал я честь Бразилии!

Сан-Пауло, 1947

Я в Сан-Пауло. Это последняя моя поездка в статусе депутата Федерального собрания в тот штат, который меня избрал. Битва за прекращение полномочий парламентариев-коммунистов близится к победному концу. Сейчас декабрь, а в январе нас лишат мандатов.

Жулио де Мескита Фильо, не первый раз появляющийся на этих страницах, присылает мне записочку — хочет увидеться и переговорить по важному делу. Я откликаюсь на зов, тем более что и безо всякого дела навестил бы его, как привык поступать всякий раз, бывая в Сан-Пауло. Он принимает меня с обычным своим радушием, с учтивостью английского лорда, подкрепленной добрым отношением ко мне. Вскоре выясняется, зачем я был ему нужен: надо передать письмо Луису Карлосу Престесу, генеральному секретарю бразильской компартии. Совсем скоро, после того, как отнимут у нас мандаты, потеряет он свое сенаторское место.

— А также депутатскую неприкосновенность, — с расстановкой произносит Мескита.

Он — настоящий демократ, уважающий права человека вообще, а также право иметь и отстаивать собственное мнение — в частности. И лучшее тому доказательство — издаваемая им газета «Эстадо де Сан-Пауло». Мескита, будучи лютым, что называется зоологическим, антикоммунистом, столь же рьяно и ретиво отстаивает гражданские свободы, поносит цензуру и выступает против преследования за убеждения. Он сражается с салазаровским фашизмом, дает приют и работу в своей газете португальским политэмигрантам — и один из них, коммунист Мигел Урбано, занимает в редакции видную должность. Мы беседуем, как говорится, о текущем политическом моменте, и Мескита, настроенный тревожно и мрачно, картину рисует безрадостную: в гарантии, когда-то провозглашенные президентом, он не верит, конституция, по его мнению, скоро будет попрана. А компартия всего два года как вышла из подполья. Едва лишь депутатов от БКП лишат полномочий и неприкосновенности, откроется сезон охоты, спустят на нас собак, начнут отстрел. Жулио всерьез опасается, что реакция разгуляется всерьез, репрессии пойдут вширь и вглубь, благо политическая полиция за это десятилетие своих навыков не растеряла, и первой жертвой станет Престес. Его схватят, посадят, начнут процесс, а скорей всего, просто убьют. Позиции генсека и возглавляемой им партии можно и должно оспаривать и порицать, иные его высказывания вызывают негодование, но это еще не повод начинать травлю.

Престес, разумеется, подставился, вернее, поддался на провокацию, учиненную, если память мне не изменяет, депутатом Жураси Магальяэнсом. Отвечая с парламентской трибуны на его коварный вопрос, Престес заявил, что если начнется война между Бразилией и СССР, он станет на сторону последнего, ибо тот никому не угрожает, ни на кого не нападает, и война может разразиться только в результате агрессии против государства рабочих и крестьян и всего социалистического лагеря. Ну, как вам это нравится?! Подобное заявление, чем бы ни было оно вызвано, являет собой пример вопиющей политической глупости. Престес дал повод развязать настоящую вакханалию, кончившуюся тем, что избранных в Федеральное собрание коммунистов лишили мандатов, а БКП запретили. Он очень дорого заплатил за свой — да только ли свой? — за наш общий догматизм. Жулио де Мескита Фильо, консерватор до мозга костей, реакционер — если вспомнить словцо, которым столько раз пытались определить его сущность, и которое не передает и тысячной доли этой самой сущности, — был человек с широкими горизонтами, великодушный. Повторяю, он был настоящим демократом: издавна уважая Престеса, восхищаясь им, он не переменил к нему своего отношения и после того, как тот сделался ярым коммунистом. И меня он позвал, чтобы я передал «Рыцарю надежды» следующее:

— Скажите Капитану, — так называл он Луиса Карлоса, именно в звании инженер-капитана завершившего свою военную карьеру, — что на моей фазенде его, в любом качестве и в любое время, всегда примут как самого дорогого гостя. Он может жить там столько, сколько захочет, — без всяких условий и ограничений — принимать, кого вздумает, делать, что заблагорассудится. Никто не посмеет там тронуть его. Здесь я один хозяин. Передайте Капитану — добро пожаловать!

Я никогда и никому не завидовал. Богатство, талант, успех, слава моих ближних — и дальних — не повергают меня в уныние, не портят настроение. Я способен радоваться чужой удаче, рукоплескать и восхищаться вполне чистосердечно и искренне, более того — я люблю хвалить. Успех друга — это мой успех, впрочем, необязательно быть другом, достаточно быть баиянцем, бразильцем, а порою и этого не надо — лишь бы проявился талант, блеснуло дарование. Я люблю открывать молодых, никому не известных поэтов и прозаиков, если в них вправду есть искра Божья, я всем и каждому сообщаю о появлении нового гения.

Да, у меня природный иммунитет к зависти, душа открыта для восхищения и дружбы. Как мне повезло! И нет печальней зрелища, чем изнывающий от злобной тоски завистник, желчный злопыхатель, обиженный на весь свет, источающий ненависть! Он по-настоящему несчастен…

Рио-де-Жанейро, 1954

Плавно нажимая на педаль швейной машинки, Китерия неторопливо рассказывает о своей жизни. Она родом из самого глухого захолустья штата Пернамбуко, потом попала в город, выучилась ремеслу, стала брать заказы, обзавелась своей клиентурой, а потом уж перебралась в Рио, где дона Зелия взяла ее под свое крылышко. Коренастая, коротконогая, тяжелогрудая, широколицая, с маленькими, вкось, будто бритвой прорезанными глазками, с гривой черных волос, заколотых на макушке черепаховым гребнем — когда она однажды их распустила, мне почудилось, что в комнату хлынул густой и жесткий водопад, — Китерия, мягко говоря, не очень привлекательна. Тот, кто пустил когда-то в оборот выражение «амулет от любострастия», ясное дело, предвидел ее появление на свет.

В ходе неспешно текущей беседы неожиданно выясняется, что у Китерии есть дочь — живет в предместье города Ресифе, замужем, скоро ей рожать…

— Да ну?! У тебя будет внук? А я, Китерия, признаться, думал, ты у нас — барышня…

Она поднимает голову, смотрит на меня пристально, и в самой глубине ее косых щелочек посверкивает искорка обиды:

— Барышня… Скажете тоже. Да разве б смогла я утерпеть?!.

Ни один из моих недоброжелателей — из тех, кто не упустит малейшей возможности сказать обо мне какую-нибудь гадость, — никто из критиков-интеллектуалов, поставивших себе святую цель — следить, чтобы ни одного доброго слова про мои книги не просочилось в рецензии и статьи, так вот никто из них не знает мои писательские недостатки, пределы моих возможностей лучше, чем я сам. Я отдаю себе в них полный отчет, а потому не огорчаюсь от хулы и не обольщаюсь мишурой похвал.

Знаю я также — знаю наверняка и непреложно, — что присутствует на исписанных мною страницах, в созданных мною персонажах и нечто такое, что, пожалуй, останется и пребудет. Это — дыхание жизни. И я говорю об этом без спеси, без тщеславия, но с гордостью.

Париж, 1988

Все на свете прощала дона Зелия субъекту, с которым свела ее некогда злая судьба; все его проступки и прегрешения готова была понять, оправдывая оные тяжелым детством, бурной юностью, скверным образованием, дурным воспитанием, чуждым влиянием, а в крайнем случае — несовершенством природы человеческой.

И только одного она мне не простила. И до сих пор у нас в доме есть запретная тема, которую лучше не затрагивать, если же нарушается это табу, слышен становится горький смех, саркастические замечания, скрежет зубовный. Не надо, не надо напоминать моей жене о вертолете президента Франции.

Дело было осенью, как сейчас помню, в сентябре. В Париже бастовали медики, устроившие грандиозную манифестацию. Из окна правительственного лимузина мы видели толпу сестер милосердия и сиделок с лозунгами, плакатами, транспарантами и едва одолевали искушение присоединиться к ним: Зелия — из солидарности, я — потому что давно не кричал «ура!» и «долой!» Над людским морем на всякий случай кружат полицейские вертолеты, давая понять, что власти начеку.

Мы приглашены президентом Миттераном на обед, имеющий быть километрах в ста от Парижа, в замке, принадлежащем Тьерри де Босу, госсекретарю по вопросам культуры. Это не официальное мероприятие, не протокольный «обед», а веселое и приятное застолье в узком кругу: кроме самого президента и хозяина, присутствуют известная издательница Одиль Жакоб, писатель и министр культуры Испании Хорхе Семпрун, специально по такому случаю прилетевший из Мадрида, и мы с Зелией.

Разговор идет о Франции, об Испании, о распадающемся мире и объединяющейся Европе, о фантастических переменах на Востоке, куда мы улетаем через два дня, чтобы все увидеть своими глазами. Сказать, что обед удался, — ничего не сказать: это подлинный шедевр, истинное произведение искусства, приводящее на память belle йpoque…

После десерта мы осматриваем замок, вокруг Миттерана прыгает, ластится к хозяину его черная собака. Но приближается миг расставания — у президента время расписано по минутам, и пилоты его личного вертолета уже запустили двигатели. Мы прощаемся, и тут Миттеран приглашает нас лететь с ним. Зелия трепещет от восторга: она обожает летать, а тут еще президентский вертолет, какое наслаждение!

Но прежде чем она успевает произнести все это вслух, вмешивается ее неотесанный супруг.

Он — то есть я — отказывается наотрез. Отказывается, не давая ни малейшей надежды уломать себя, не оставляя никаких недоговоренностей, отказывается решительно и недвусмысленно: «Мерси, господин президент, очень вам благодарен за честь, но в эту дьявольскую стрекозу я не сяду».

Тем, кто не знает, скажу: я испытываю ужас перед самолетами, но ужас этот — пустяки по сравнению с теми чувствами, которые охватывают меня при виде винтокрылой машины, геликоптера, будь он проклят. Особенно эти лопасти на крыше — вертятся, вертятся, того игляди остановятся.

Миттеран настаивает: до Елисейского дворца всего четверть часа лету, а потом нас доставят домой, зачем же трястись сто километров в машине? В отчаянии Зелия задает мне тот же вопрос: зачем? Ее суровый взор и голос обещают многое, но я мужчина, черт побери, сказал — значит, кончено! Зачем? Затем, месье президент, что на вертолете я лететь боюсь. На Зелию стараюсь не смотреть, ибо ничего хорошего не увижу, уж это я знаю.

Правительственный «ситроен» мчит по великолепной магистрали. Зелия хранит отчужденное молчание — ни словечка не могу из нее вытянуть. Ни словечка, ни взгляда в мою сторону, ни улыбки, и вообще со мною рядом — лишь бренная ее оболочка, а бессмертная душа — там, в поднебесье, в президентском вертолете. Обычно приветливое лицо — хмуро, глаза устремлены в неведомую мне даль. Я отчаянно стараюсь завязать с ней разговор, вспоминаю обед, тонкий юмор и тонкие вина, ум и интеллигентность хозяина и гостей, я натужно шучу и бьюсь как рыба об лед. Все напрасно. Все впустую. Гробовое молчание служит мне ответом, а мчащий нас лимузин, жалкое и допотопное средство передвижения, становится не немым, а ревущим укором, зримым воплощением моей вины.

Манифестация уже окончена, на мостовой валяется транспарант, обвиняющий правительство, и чело Зелии, задумавшейся над тем, как несправедливо устроен этот мир и как, в сущности, ужасна жизнь, отуманивается еще сильней. Слышен гул — это над площадью Бастилии на малой высоте пролетает, заставляя испить чашу разочарования до дна, последний полицейский вертолет.

Кельн, 1970

Арлетт Соареш, наша старинная приятельница, издатель и фотограф, возит нас в своей машине по дорогам Европы и делает это, надо сказать, замечательно — ни одной поломки, ни единого происшествия за весь тысячекилометровый путь.

Живет она в Париже, в Сите, верховодит в Maison du Bresil[1155], привечая там всех, кто борется в нашей отчизне с военной диктатурой, а потому и находится под неусыпным наблюдением и круглосуточной слежкой агентов SNI[1156]. Арлетт — дама весьма серьезная и пользуется непререкаемым авторитетом во всех сферах, к которым имеет касательство. Она и диссертацию пишет, и дилерствует помаленьку на бирже, и дает приют прелестным, заблудшим созданиям — Сиде, Рине, Дине, Сауле, Марте и португалке Розе, которая еще не вполне роза, а скорее полураспустившийся бутон, — а кроме того, торгует в бутиках парфюмерией, сколько-то раз в неделю прибирает квартиру Мигеля Анхеля Астуриаса. Диссертацию, между прочим, обещано было посвятить мне — где она, Арлетт? А?

В Кельне (а может, это было в Мюнхене?) она долго вела таинственный телефонный разговор, а потом вся так и сияла, прыгала и скакала от радости. Мне захотелось узнать, в чем причина такой эйфории.

— Повезло! — отвечала она. — Застала падре в церкви, и мы условились о свидании.

— У тебя что же, роман с ним?

— А ты не знал, что я — Господня сноха?!

И она повествует о своей бурной любви с католическим священником — он немец, когда бывает в Париже, живет у нее в Сите, сам блондин — мало сказать, блондин: весь светло-светло-русый, как пшеничный колос. Арлетт при одном лишь упоминании жмурится от удовольствия.

— Он, что — prˆetre ouvrier? — осведомляюсь я, зная, что «рабочие падре» в большой моде среди Парижских леваков, Арлетт же — из них главная и самая радикальная.

— Нет-нет, настоящий ватиканец, Бога боится, Папу слушается и не в воротничке каком целлулоидном ходит, а в сутане. И снимает ее только, когда… — ну, в общем, ты понимаешь. Кожа белая-белая, как молоком мытая, а сверху — черная сутана. Вот у меня голова и закружилась.

Она прыгает в свой автомобильчик и уносится на свидание к пастору — или патеру? — который ради нее пренебрег обетом целомудрия, снял сутану, расстался с невинностью и свершил смертный грех. Наша Арлетт Соареш есть истинная сатана в женском обличье, дьяволица, змея-искусительница.

Не стану отрицать — я очень многим обязан Господу Богу и миру, дьяволу и «матери святой», обязан великому и малому — всем тем влияниям, которые испытал, нет, «испытал» — совсем не то слово, ибо принесли они мне лишь благо. Я и сейчас с жадностью глотаю книги и благодарен мулату Александру Дюма — это он приохотил меня к чтению, он открыл мне это наслаждение, эту гибельную страсть. В одиннадцать лет, обнаружив забытую кем-то в каюте пароходика книжку под названием «Три мушкетера», я заразился этим вирусом и, похоже, не избавлюсь от него уже никогда.

Я обязан Рабле и Сервантесу, я родился как писатель благодаря им. Обязан Диккенсу — он внушил мне, что даже в самом отъявленном мерзавце всегда остается что-то человеческое. И Максиму Горькому — он привил мне любовь к бродягам и босякам, отброшенным на обочину жизни, но непобежденным. И Золя — вместе с ним я спускался в клоаку, спасая отверженных[1157], и Марку Твену, научившему меня, что смех — сильное и грозное оружие. Обязан длинноносому Гоголю и его шинели.

Я обязан Аленкару[1158], открывшему мне романтические просторы сельвы, и Кастро Алвесу, показавшему, как обличать подлость и низость, и Грегорио де Матосу — у него я перенял благородство брани и умение разить опаляющим словом, вместе с ним открывал улицы Баии, и церковную площадь, и тупички, где толпятся гулящие девки.

Я обязан неведомым и безымянным летописцам баиянской жизни, бродячим певцам, речитативом выводящим на рынках свои бесконечные баллады, матросам и рыбакам, научившим меня умению плести истории — я влюблялся в царицу вод Йеманжу, спал с богиней Ошун на тихом лоне реки Парагуассу, обладал Эуа у водопада Марагожипе, на ложе, устланном лепестками роз. Да, надо знать, надо придумывать и сочинять.

Прага, 1952

Миэсьо Тати[1159] прислал мне письмо, в котором спрашивает, можно ли счесть Кафку зеркалом, где отразился чешский народ, его лик, его душа? Для Миэсьо литература — это живая жизнь, а не просто страницы с напечатанным текстом: сюжеты продолжаются в реальности, вымышленные персонажи разгуливают по улицам. Вот он и спрашивает — встречались ли мне на пражских улицах герои Франца Кафки?

Я полагаю, что мы встречаем их по всему миру, ибо много в мире дорог, ведущих в никуда, и глухих тупиков отчаяния и тоски. Попадают в них и чехи, и немцы, и евреи, и бразильцы — раса и национальность тут ни при чем, не она отмечает их своей печатью. Люди эти принадлежат к особой касте. Если же ты, друг мой, хочешь понять, что такое чехи, кто они и каковы они, советую тебе прочесть роман Ярослава Гашека о похождениях бравого солдата Швейка. Вот уж в ком запечатлелись черты чешского национального характера — по видимости наивного, лукавого и великодушного, бесстрашного без кичливости, серьезного, но не сурового, посмеивающегося, а не хохочущего до упаду. Бессмертный образ создал Гашек — не часто удается романисту с таким изяществом и прозорливостью воплотить свой народ в образе одного персонажа, сделать так, что Богемия и Моравия узнали себя как в зеркале.

С этими словами я и послал Тати французский перевод «Швейка». Если же кто еще не успел прочесть этого нового «Дон Кихота», советую сделать это как можно скорее — поверьте, не пожалеете. И еще сильнее полюбите вы Гашека, если повезет и найдете на прилавках книжных магазинов еще одну его книжку, в которой он рассказывает, как в 1919 году был политическим комиссаром в Красной Армии, в героические и романтические времена русской революции. Хватает на этих страницах и едкой сатиры, и пылкой солидарности…

…А Миэсьо Тати я не мог послать эту книжку — когда я раздобыл ее, его уже не было на свете — он рано покинул этот мир. Но «Швейка» проглотил залпом и прислал мне благодарное письмо.

Баия, 1963

Дон Клементе да Силва Нигра, монах-бенедектинец, является к нам выразить свои соболезнования по случаю кончины полковника Жоана Амаду.

Он не в сутане, а в мирском платье: пиджак, брюки, раскрытая на груди рубаха. Аккуратнейшим и изысканнейшим образом причесанный — волосок к волоску, — надушенный и щеголеватый, монах рассматривает мою коллекцию, переходит от предмета к предмету, жесты его исполнены благородной сдержанности. Дон Клементе — человек знаменитый, виднейший музеолог, создатель и бессменный директор баиянского Музея религиозного искусства, гордости нашего города, и слава о нем гремит по всему миру. Дон Максимилиан фон Груден из моего романа «Исчезновение святой» получил кое-какие его черточки и свойства — чудовищную эрудицию, обширнейшие познания и некоторое жеманство. Моя матушка, дона Лалу, смотрит на гостя чуть недоверчиво и с толикой сомнения: «Уж не из этих ли он, не из голубых ли?» — гомосексуалистов именует она «голубыми», тогда как дона Анжелина, второй матриарх нашего дома, чуждается новых веяний и по старинке аттестует приверженцев однополой любви «педерастами».

— Кто он такой? — тихонько спрашивает меня дона Лалу. — Тоже художник? — «художник» в ее устах значит «прожигатель жизни», «бонвиван».

— Нет, мама. Это — дон Клементе, падре.

Когда падре удаляется на веранду, дона Лалу облекает свои сомнения в слова:

— Падре? Вот уж не похож…

— Это он отслужил заупокойную мессу, когда минул месяц со дня смерти отца.

— Он? Тогда надо сейчас же заказать другую — та была не в счет.

Я беру за руку мою возлюбленную, мою сообщницу в приключении, длящемся уже около полувека, спутницу в этом дальнем плаванье. Жена, нам полагаются каникулы, после тяжких и неустанных трудов мы заслужили отдых, это будет наш первый за столько лет отпуск. Пойдем погуляем, побродим просто так, бесцельно и беспечно, не глядя на часы, двинемся куда глаза глядят, куда ноги сами понесут.

Только, ради всего святого, не говори ты мне, что близится юбилей — меня нимало не прельщает празднество по такому невеселому поводу, как восьмидесятилетие, я хочу только мира и покоя, слишком тяжко давит мне на спину груз потерь, бремя вечной разлуки с теми, кого я любил, — людьми и зверями, разницы для меня нет никакой. Как можно праздновать восемьдесят лет? И не говори, пожалуйста, что не лет, а вёсен — уж скорее зим! — слова от ревматизма не исцеляют. Заказан фейерверк? Ну, и прекрасно, позвони и откажись, а еще лучше — используй потешные огни для мессы монахинь-урсулинок или для кандомбле, а еще лучше — прибереги их для другой даты: вспомни-ка, через три года — да, ровно через три! — будет наш с тобой юбилей. В июле 1945-го это случилось и началось, и до сих пор я помню каждое слово, каждое движение, вздох и вскрик. Мы пришли тогда с какого-то очередного митинга, мы с тобою были люди сознательные, честно выполняли свой гражданский долг и партийные обязанности — да-да, мы же еще были соратниками и «товарищами», — занималась заря свободы. И под утро ты причалила к берегу авениды Сан-Жоан. Тогда и началось наше плаванье, а ты и сейчас твердо держишь штурвал.

Уж не знаю, парусник ли это, колесный ли пароходик, но уж наверняка не трансатлантический лайнер, катающий туристов по морям и океанам, и не роскошная яхта. Скорей всего, это просто бумажный кораблик, поднявший паруса для защиты доброго дела, правого дела. Да, через три года будет наш праздник — пятьдесят лет с нашей первой ночи. Вьются по ветру флаги, уже виден порт. Отметим как полагается.

Мне скоро восемьдесят лет. И я, ей-богу, не понимаю, что за подвиг такой совершил человек, одолевший этот ничтожнейший отрезок пути, что нужно поздравлять его с таким громом и шумом? Отовсюду, из Бразилии и из-за границы, приходят приглашения на торжества по этому поводу, затеваются проекты, запускаются программы одна другой грандиозней, усиливается нажим — «откажетесь — обидите» — и, видно, придется произносить и выслушивать речи, благодарить и кланяться, принимать участие в заседаниях, семинарах, симпозиумах, форумах разного рода, званых обедах и официальных ужинах. Сколько всего напридумано, чтобы погромче объявить о моей дряхлости! Я растроган великодушием друзей и любовью читателей, но, право же, чем-то сильно смахивает эта затея на репетицию панихиды, на черновик некролога, на текст, который когда-нибудь золотыми буквами выбьют на могильной плите: «Здесь лежит…» и т. д.

Я, господа, не согласен. Я не желаю ни речей, ни памятных медалей, ни ордена на грудь, ни торжественного заседания, ни фанфар с литаврами, ни фотографий, буду ли я на них запечатлен в мундире академика или в рубашечке с короткими рукавами — все равно не скроешь ни вставных зубов, ни сильно поредевшей седины. Я возражаю. Зелия, дай мне руку, проживем отпущенный нам срок — о, как краток он! — для собственного удовольствия и по своему незамысловатому вкусу, свободно и весело, нечего пыжиться и надуваться — мы ж не гении какие свежеиспеченные! — останемся вдвоем, ты да я. Мы присядем на выложенную изразцовой плиткой скамью в саду под манговым деревом, дождемся, когда ночь засветит звезды в твоих волосах, когда лунное сияние окутает тебя. Дай мне руку, улыбнись, как ты одна умеешь, и да не будет мне награды выше и почетней и отрадней, чем твой поцелуй. И здесь же, в этом углу сада, пусть меня, когда час придет, и положат в землю.

Я родился в сорочке, «задницей к луне», как говорят у нас в Баии, и удача мне сопутствовала всю жизнь: никогда не терзала меня зависть, никогда ничьи козни не треножили меня, и к сглазу у меня оказался врожденный иммунитет. И получил от жизни больше, чем просил, желал и заслуживал. Я жил пламенно, горел, а не тлел, я не терял впустую ни одного дня, ни одного часа, ни одного мига, хотя сомневаюсь, что все делал так, как заповедано Богом… Я сражался за правое дело — за то, чтоб человек ел досыта и был свободен, чтобы ни власть, ни предрассудки не смели его угнетать. Я ходил по запретным дорогам, я свершал деяния предосудительные, я противоречил и перечил тому, что казалось священным и неоспоримым, поступал вразрез с каноном и догмой. Плакал и смеялся. Любил. Радовал глаз, тешил плоть.

Я убегу от торжеств, от фейерверка и банкета, убегу от некролога. Я еще живой. Завтра, когда схлынет первый вал поздравлений, я сяду за машинку и буду сочинять. Смиренно и гордо двинусь я дальше, по улицам и закоулкам таинственной моей Баии, произведу на свет беспризорных мальчишек-«капитанов песка», рыбаков и разбойников-жагунсо, бродяг и гулящих девиц. Они — плоть от плоти моей, они порождены сердцем моим и разумом, они — мои, а я принадлежу им со всеми потрохами.

И с миром, и на лаврах мне почивать рано. Я не прощаюсь, я говорю «До свиданья!». Не пришел еще час вечного покоя и надгробных речей. Открою дверь да шагну в бурлящую уличной суетней и толчеей Баию. Спасибо за все. Всех благодарю и дальше иду. Жизнь продолжается.


Баия — Париж, июнь 1991—июль 1992

ЖОРЖИ АМАДУ: «ЛИТЕРАТУРНЫЙ ПЕЛЕ»


Жоржи Леал Амаду ди Фария (порт. Jorge Leal Amado de Fariа; 1912–2001) — бразильский писатель, общественный и политический деятель, академик Академии искусств и литературы Бразилии (с 1961 г). Жоржи Амаду обрел славу профессионального писателя, который жил исключительно на доходы от издания своих произведений; по количеству тиражей он уступает только Пауло Коэльо (порт. Paulo Coelho), известному бразильскому поэту и прозаику.

Детство

Жоржи Амаду, сын землевладельца Жуана Амаду де Фариа (порт. Juan Amado de Faria) и Эулалии Леал (порт. Eulalia Leal), родился 10 августа 1912 г. на фазенде «Aurisidia» в штате Баия (порт. Bahia). Хотя, о точном месте рождения биографы писателя расходятся во мнениях. Доподлинно известно, что отец владел плантацией какао к югу от Ильеуса (порт. Ilheus). Через год после рождения первенца из-за эпидемии оспы семья переехала в город Ильеус, где и прошло детство Жоржи.

Позже Ж. Амаду вспоминал о своих ранних годах так: «Годы детства и отрочества, проведенные в Баии, — на улочках, в порту, на паперти столетних церквей, на рынках, на праздничных ярмарках, на состязаниях по капоэйре … — это мой самый лучший университет».

Жоржи был старшим сыном в семье, у него было еще 3 младших брата: Жофре (порт. Jofre; г/р 1914), Жоелсон (порт. Joelson; г/р 1918) и Жамес (порт. James; г/р 1921). Жофре умер от гриппа в 1917 г., Жоелсон впоследствии стал врачом, а Жамес — журналистом.

Годы учебы

Читать и писать Жоржи научила мать Эулалия по старым газетам. С 1918 г. мальчик стал посещать школу в Ильеусе. С 11 лет его отправили в салвадорский религиозный колледж Антониу Виейры (порт. Colegio Religioso Antoniu Vieira), где будущий писатель пристрастился к литературе. Однажды, в 1924 г. строптивый подросток сбежал из дома и 2 месяца путешествовал по дорогам Баии, пока отец его не выловил.

Среднее образование юноша завершил в гимназии города Ипиранга (порт. Ipiranga), где он увлеченно занимался выпуском газеты «A Patria» (порт. «Отчизна»).

Высшее образование будущий писатель получал в Университете в Рио-де-Жанейро на юридическом факультете, где он впервые соприкоснулся с коммунистическим движением и познакомился с видными коммунистическими деятелями.

Начало литературной карьеры

В 14 лет Жоржи устроился репортером в отдел криминальной хроники газеты «Diário da Bahia», а в скором времени стал публиковаться в газете «O imparcial» («Беспристрастная»).

К 1928 г. вместе с друзьями Амаду основал литературное объединение писателей и поэтов штата Баия «Академия бунтарей» (порт. «Academia dos Rebeldes»). «Академия», основываясь на классической литературе, сосредотачивалась на модернизме, реализме и социальном движении. Тогда же, творчество самого Жоржи соединило в себе афро-бразильские традиции, формируя представление о Бразилии, как о нации с многонациональной культурой.

В 1932 г. Амаду стал членом Компартии Бразилии. Участие в «Движении 1930-х» оказало большое влияние на раннее творчество, когда писатель обратился к проблемам равенства в обществе.

Окончив Университет (1935 г.), Жоржи Амаду вместо обеспеченной жизни адвоката выбрал стезю общественного деятеля и литератора. Его литературный дебют состоялся в 1930 г. выходом новеллы «Ленита» («Lenita»), созданной в соавторстве с Диасом да Костой (порт. Dias da Costa) и Эдисоном Карнейру (порт. Edison Carneiro). В 1931 г. вышел первый самостоятельный роман Ж. Амаду «Страна карнавала» (порт. «О pais do carnaval»), где он в саркастической форме изобразил богему города Салвадор.

Общественная и политическая деятельность

Период 1930–1945 гг. известен в Бразилии как «Эра Варгаса» (порт. Era Vargas) — страной правил диктатор Жетулиу Варгас. В 1936 г. за политическую деятельность и открытые выступления в печати против диктаторского режима, Жоржи Амаду был арестован. Тогда, вспоминал писатель, «террор господствовал всюду, в Бразилии начался процесс ликвидации демократии, нацизм подавлял свободу, растаптывались права человека». Выйдя из тюрьмы, Жоржи Амаду отправился в долгое плавание на каботажном судне вдоль тихоокеанского побережья; он путешествовал по Бразилии, Латинской Америке и США, результатом долгого странствия стал роман «Капитаны песка» (1937).

После возвращения на родину, опальный писатель снова был арестован, а около 2 тысяч экземпляров его книг были сожжены военной полицией.

После своего освобождения, в 1938 г. писатель переехал жить в Сан-Паулу (порт. São Paulo).

В эти трудные времена Амаду скитался в поисках работы, но продолжал писать. В 1941 г. он вновь вынужден был покинуть страну, на этот раз уехав в Аргентину. К 1942 г. на фоне развернувшегося антифашистского движения, правительство Варгаса прервало дипломатические отношения с фашистскими державами, объявив войну Германии и Италии. Узнав об этом, Ж. Амаду вернулся из эмиграции, но по прибытии был сразу же взят под стражу. Власти отправили писателя в Баию, заключив под домашний арест. Ему было запрещено пребывать в крупных городах и публиковать свои произведения. Но редактор антифашистской газеты «Imparcial» пригласил Жоржи к сотрудничеству — ему было поручено комментировать сообщения о событиях на фронтах II Мировой войны.

После легализации Коммунистической партии, в декабре 1945 г. писателя избрали в Национальный Конгресс депутатом КП от Сан-Паулу; кроме того, он занял пост вице-президента Ассоциации писателей. Амаду занимался несколькими законопроектами, направленными на защиту национальной культуры. Именно в этот период ему удалось отстоять поправку о свободе совести и вероисповедания, в том числе легализовав культ Кандомбле[1160].



В 1948 г. бразильским реакционерам, поддерживаемым США, удалось привести к власти генерала Эурику Дутру (порт. Eurico Gaspar Dutra), сторонника Гитлера. Деятельность КПБ вновь оказалась под запретом, и Жоржи с женой Зелией покинули Бразилию и уехали в Париж. Во Франции Ж. Амаду познакомился и подружился с Пикассо (исп. Pablo Ruiz Picasso; испанский живописец) и Сартром (фр. Jean-Paul Charles Aymard Sartre; французский философ, писатель, драматург), встречался с поэтом Полем Элюаром (фр. Paul Éluard). Писатель много путешествовал, он объехал ряд стран Западной и Восточной Европы, Азии и Африки, встречался со многими видными мировыми деятелями культуры.

Амаду неоднократно бывал в СССР (1948–1952), с 1951 по 1952 гг. жил в Праге (ЧССР). Бразильский писатель публиковался во всех странах «социалистического лагеря».

По возвращении на родину в 1952 г., он отдался литературному творчеству, всецело посвятив себя воспеванию родной Баии.

В 1956 г. писатель покинул ряды Компартии Бразилии; в 1967 г. он отказался от выдвижения своей кандидатуры на соискание Нобелевской премии.

Литературное творчество Жоржи Амаду

В начальном периоде творчества автора преобладала социальная тематика. К ранним работам относятся романы: «Страна карнавала» (порт. «O país do carnaval»; 1932), «Какао» (порт. «Cacau»; 1933), «Пот» (порт. «Suor»; 1934). В этих произведениях автор описывает борьбу трудящихся за свои права. Собственно, писательскую известность Ж. Амаду обрел после публикации романов «Какао» и «Пот», где описываются борьба за выживание, героизм, личностные драмы и трудовые будни простых работников края какао. Именно с «Какао» начинается «баиянский цикл» романов о жизни на плантациях.

Интерес к жизни чернокожего населения, афро-бразильских традиций и тяжелого наследия рабства автор проявляет в цикле из 3 романов о Баие: «Жубиаба» (порт. «Jubiabá»; 1935), «Мертвое море» (порт. «Mar morto»; 1936) и «Капитаны песка» (порт. «Capitães da areia»; 1937). В этих работах писатель формирует представление о Бразилии, как о нации с многонациональной культурой и традициями. Он говорил: «Мы, баиянцы, смесь ангольцев с португальцами, в нас поровну от тех и от других…». Показателен в этом отношении роман «Жубиаба», герой которого, малолетний беспризорник-попрошайка, делается сначала главарем воровской банды, а затем, пройдя школу классовой борьбы, становится прогрессивным профсоюзным лидером и образцовым семьянином. Примечательно, что впервые в бразильской литературе главным героем в этом романе выступает чернокожий.

В основе знаменитого на весь мир романа «Капитаны песка» показана жизнь «отверженных» беспризорных детей земли Баия, которые пытаются найти свое место в жестокой реальности. Роман написан удивительно красочным, лирическим языком.

В произведениях цикла о штате Баиа прослеживается созревание «реалистического метода» в творчестве Амаду. В 1959 г. роман «Мертвое море» был удостоен премии Граса Аранья (порт. Prêmio Graça Aranha) Бразильской литературной Академии.

В 1942 г. вышла книга «Рыцарь надежды» (порт. «O Cavaleiro da Esperança») — биография Луиса Карлоса Престеса (порт. Luís Carlos Prestes), активиста бразильского коммунистического движения, в тот момент находившегося в тюрьме.

В эмиграции Амаду начал работу над эпическим циклом романов о «земле какао»: «Бескрайние земли» (порт. «Terras do sem-fim»; 1943), «Сан Жоржи дос Ильеус» (порт. «Sao Jorge dos Ilheus»; 1944), «Красные всходы» (порт. «Seara vermelha»; 1946).

В романе «Бескрайние земли» можно найти автобиографические воспоминания, касающиеся отроческого периода жизни писателя. Эпиграфом к этому произведению послужили слова из народной песни: «Я расскажу вам историю — историю, что ужасает…». Описывая соперничество помещиков, захватывающих в штате лучшие земли под плантации, Амаду вспоминал, как однажды к отцу подослали наемных убийц. Спасая маленького Жоржи, тот, раненный, чудом остался жив. А мать в те лихие годы ложилась спать с заряженным ружьем у изголовья кровати.

Вернувшись в Бразилию, писатель издал прокоммунистические книги «Мир мира» (порт. «О mundo da paz»; 1950) и «Подполье свободы» (порт. «Os subterraneos da liberdade»; 1952).

Постепенно творчество Амаду эволюционирует от произведений пролетарской тематики, основанных на сплаве мелодраматизма, бытоописания и социальности, к фольклоризму, где важнейшим элементом сюжетно-композиционной структуры являются афро-бразильские культы и традиции, впервые введенные в этом качестве в бразильскую литературу.

С конца 1950-х гг. писатель начал вводить в произведения юмор, элементы фантастики и сенсуализма (от лат. «sensus» — восприятие, чувство, ощущение — прим. ред). Амаду, в работах которого причудливо переплетаются реальность и мистика, занял достойное место в ряду представителей магического реализма. Эти фантазийные элементы навсегда остались в творчестве Амаду, несмотря на то, что в произведениях позднего периода творческий интерес писателя опять сместился к политическим темам.

С 1958 г. романы Амаду вновь переносят читателя в колоритную солнечную Баию: «Габриэла, гвоздика и корица» (порт. «Gabriela, cravo е canela»; 1958), «Старые моряки» (порт. «Os velhos marinheiros»; 1961), «Пастыри ночи» (порт. «Os pastores da noite»; 1964), «Дона Флор и два ее мужа» (порт. «Dona Flor е seus dois maridos»; 1966), «Лавка чудес» («Tenda dos milagres»; 1969), «Тереза Батиста, уставшая воевать» (порт. «Teresa Batista cansada de guerra»; 1972), «Большая западня» (порт. «Tocaia grande»; 1984) и др. Произведениям писателя характерны интерес к народным традициям и магическим ритуалам, любовь к жизни со всеми ее сложностями и радостями. В 1959 г. роман «Габриэла, гвоздика и корица» был удостоен крупнейшей в Бразилии литературной Премии Жабути (порт. Prêmio Jabuti).

Амаду всегда интересовали ритуалы Кандомбле (порт. Candomblé), афро-бразильской религии, в основе которой лежит поклонение высшим духовным сущностям Ориша́ (порт. Orixá) — эманациям единого бога-творца Oludumare. Результатом этого интереса стала новелла «Необычайная кончина Кинкаса-Сгинь-Вода» (порт. «A Morte e a Morte de Quincas Berro Dágua»; 1959 г.), которую многие бразильские критики считают литературным шедевром писателя.

Уход из социалистического реализма в магический

В период своего становления писатель твердо верил в революцию, верил, что возможна «власть народа и для народа».

После поездки по Советскому Союзу, находясь под сильнейшим впечатлением от увиденного там, Амаду создал бестселлер под названием «Мир мира» (порт. «О mundo da paz»; 1950): эта книга, вопреки недовольству властей, только в Бразилии за короткий промежуток времени выдержала 5 изданий.



Однако, в конце 1950-х политические взгляды писателя кардинально изменились. Побывав во многих социалистических странах, он прозрел относительно «природы социализма». Ж. Амаду продолжал писать о простом человеке — своем современнике. Только теперь его книги зазвучали по-новому: автор «перешагнул» из социалистического реализма в магический. Из последней эмиграции Амаду вернулся на родину в 1956 г. С этого момента началась новая полоса в его жизни, отмеченная необыкновенным творческим подъемом. Герои книг того периода принесли своему создателю необычайную славу, армия почитателей писателя росла день ото дня.

Многие литературоведы именно Амаду отдают пальму первенства в создании этой формы, когда реальность и миф гармонично переплетаются в, казалось бы, обыденной жизни обычного человека.

Женская тематика

С 60-х гг. ХХ столетия у писателя наступил период творчества, когда главными героинями его произведений стали женщины. К романам этого «женского периода» относятся «Дона Флор и два ее мужа» (1966), «Лавка чудес» (1969) и «Тереза Батиста, уставшая воевать» (1972). Героини в этих произведениях представлены образами сильных личностей, способных на отважные поступки, но в то же время душевно тонких и чувственных.

Последние произведения Жоржи Амаду

В конце 1990-х гг. Амаду работал над мемуарами «Каботажное плаванье» (порт. «Navegação de Cabotвagem»; 1992), издание которых было намечено на 80-летний юбилей писателя. В то же время писатель трудился над романом «Красный Борис» (порт. «Bóris, o vermelho»), эту работу он не успел закончить. В 1992 г. итальянская компания предложила Амаду написать произведение к 500-летию открытия Америки, в результате чего появился роман «Открытие Америки турками» (порт. «A Descoberta da América pelos Turcos»; 1994). Дочь Палома и ее муж (кинорежиссер Педру Коста) помогали корректировать и печатать книгу на машинке, т. к. у писателя уже катастрофически ухудшилось зрение.

Уход из жизни

Последние годы писатель тяжело болел; по словам жены, он очень переживал, что не может полноценно работать. Диабет отнял у него жизненные силы и зрение. Жоржи скончался в Салвадоре от сердечного приступа 6 августа 2001 г., не дожив 4-х дней до своего 89-летия. Согласно завещанию мужа, Зелия развеяла его прах среди корней большого мангового дерева («чтобы помогать этому дереву расти»), стоящего около дома у лавки, где супруги так любили вместе сидеть.

В предпоследней своей книге Жоржи Амаду подытожил свое существование на этом свете: «…я, слава Богу, никогда не ощущал себя …выдающейся личностью. Я — просто писатель… Но разве этого мало? Я всегда был и остаюсь жителем своего бедного штата Баия…»

Семейная жизнь

В декабре 1933 г. Жоржи Амаду женился на Матильде Гарсиа Розе (порт. Matilde Garcia Rosa; 1933–1941). В 1935 г. в семье родилась дочь Лила (порт. Leela), которая умерла в возрасте 14 лет (1949 г). В 1944 г., прожив 11 лет в браке, супруги развелись.

В январе 1945 г. на I Конгрессе писателей Бразилии 33–летний Жоржи встретился с 29-летней красавицей Зелией Гаттаи (порт. Zélia Gattai; 1936–2008), которая стала верной спутницей до последней минуты его жизни. Но официально брак был зарегистрирован только в 1978 г., когда у четы уже появились внуки от двоих детей — сына Жоана Жоржа (порт. Joan Georges; г/р 1947) и дочери Паломы (порт. Paloma; г/р 1951).


Жоржи Амаду с супругой Зелией Гаттаи

С начала 1960-х гг. семейство проживало в собственном доме, построенном в предместье Салвадора на деньги, вырученные от продажи прав на экранизацию романов писателя. Этот дом являлся своеобразным культурным центром, местом встреч представителей искусства и творческих личностей Бразилии. С 1983 г. Жоржи и Зелия подолгу жили в Париже, наслаждаясь покоем, которого не было в их бразильском доме из-за обилия гостей.

Экранизация романов

Согласно данным Бразильской академии литературы, Жоржи Амаду написал около 30 романов, которые были переведены на 48 языков и изданы суммарным тиражом более 20 млн экземпляров. По его книгам поставлено более 30 фильмов. Даже популярные во всем мире бразильские сериалы начинались тоже с героев Амаду.

Романы писателя неоднократно экранизировались и ставились на театральной сцене. Один из самых известных фильмов в России — «Генералы песчаных карьеров» (США, 1917 г.) был снят по роману Ж. Амаду «Капитаны песка».

В 2011 г. Сесилия Амаду (порт. Cecilia Amado; г/р 1976), внучка писателя, создала свою одноименную киноверсию «Capitães da Areia», ставшую ее дебютной самостоятельной работой в кинематографе. Кроме того, фильм Сесилии стал первой экранизацией этого популярного романа в Бразилии.

Награды, премии

Творчество Ж. Амаду получило высокую оценку как в Бразилии, так и за ее пределами. Писатель был удостоен 13 различных литературных премий и орденов.

• Международная Сталинская премия «За укрепление мира между народами» (1951 г.)

• Премия Жабути (1959, 1970 гг.)

• Орден Почетного легиона (Франция; 1984 г.)

• Премия Камоэнса (1994 г.)

Звания

Жоржи Амаду был почетным доктором различных Университетов в Бразилии, Италии, Португалии, Израиле и Франции. Также он был обладателем множества др. званий практически в каждой из южноамериканских стран.

У писателя было множество громких титулов, но, пожалуй, самый главный звучал так: «литературный Пеле». А в Бразилии, стране, где обожествляется футбол, это — высшая награда.

«Лавкой чудес» назвал Ж. Амаду один из самых значительных своих романов. Лавкой чудес была и вся его многоцветная жизнь, в которой он до самого конца «оставался самим собой».

Любопытные факты

• Как отмечал Ж. Амаду, Баия — «важнейшее негритянское средоточие Бразилии, где необычайно глубоки африканские традиции».

• Почти 80 % населения Баии составляют негры и мулаты, оставшиеся 20 % — метисы и белые. Баиянская народная культура причудлива и многообразна. Именно в Баии сохранилась столетиями преследуемая древняя религиозная традиция кандомбле, к которой писатель относился с особым почтением. Он даже носил почетный титул «Оба де Шанго» — жреца громовержца Shango, верховного божества в африканском пантеоне. Будучи депутатом парламента от Бразильской компартии (БКП), Амаду легализовал древний культ беднейшего слоя населения Баии, помня из детства, как жестоко разрушались негритянские храмы.

• Далекий от армии отец Жоржи именовался полковником: так в Бразилии традиционно называют крупных землевладельцев.

• На русский язык переведены все романы писателя за исключением «Открытия Америки турками».

• Романы Жоржи Амаду переведены почти на 50 языков мира. Многие из них экранизировались или легли в основу театральных спектаклей, песен и даже …комиксов.

• Первое знакомство читателей СССР с творчеством бразильского писателя началось в 1948 г. с романа «Город Ильеус», выпущенного тогда в русском переводе под заглавием «Земля золотых плодов».

• Переводы романов «Какао» и «Пот» на русском языке готовились к печати в Москве в 1935 г., но Амаду не дал согласия на их публикацию: «…книга, подобная „Какао“, не может заинтересовать народ, у которого есть такой роман, как „Цемент“»[1161].

• Литературная Премия Жабути была учреждена в 1959 г. Бразильской Книжной палатой (порт. Câmara Brasileira do Livro) для развития отечественной словесности. Для справки: Жабути или Желтоногая черепаха (лат. Chelonoidis denticulata) — одна из самых крупных сухопутных черепах, живущих в Южной Америке.

• «Советская земля! Ты — наша мать, Сестра, любовь, спасительница мира!» — эти вдохновенные строки молодой Жоржи Амаду написал после первой поездки в СССР в 1948 г. (поэма «Песни о советской земле»).

• А в 1992 г. из-под пера писателя, внимательно следящего за новостями из России по телевизору, вышли такие строки: «Смотрю одним глазом — вовсе не от пренебрежения, а потому, что мое левое веко …опустилось и подниматься не желает. По-научному это называется „птоз века“, или блефароптоз, но я-то уверен, что окривел от того, в каком виде открылась передо мною Советская империя. В булочных Союза нет хлеба!!!..»

• Штат Баия является полноправным «героем» произведений Ж. Амаду. Сам писатель объяснял это так: «Баия — это Бразилия… Именно в Баие … родилась Бразилия, и первой столицей страны, как известно, был город Салвадор. И если баиянский писатель живет жизнью людей Баии. Значит, он живет жизнью всего бразильского народа, и проблемы нации — это его проблемы…»

• Некоторые читатели узнавали себя в героях его романов. В своих книгах Жоржи Амаду и впрямь описывал реальных горожан. Например, в романе «Дона Флор и два ее мужа» из 304 персонажей были выведены 137 реальных лиц под своими именами.

• «Когда все дружным хором говорят „да“, я говорю — „нет“. Таким уж уродился», — так писал о себе великий бразильский писатель ХХ в.

Ирина Гантимурова

Сноски

1

Каброша — темная метиска, почти негритянка.

(обратно)

2

Жагунсо — здесь: участник крестьянского восстания 1894 г.

(обратно)

3

Мунгунса — лакомое блюдо, приготовленное из зерен кукурузы в сладком сиропе, иногда с кокосовым или коровьим молоком.

(обратно)

4

Мингау — сладкая каша из пшеничной или маниоковой муки.

(обратно)

5

Стихи в романе «Жубиаба» даются в переводе И. Чежеговой.

(обратно)

6

АВС — куплеты, каждый из которых начинается с очередной буквы алфавита. Обычно в них излагается история жизни какого-нибудь популярного героя.

(обратно)

7

Наго — африканская народность.

(обратно)

8

Батуке — танец негров Баии, исполняется под аккомпанемент ударных инструментов.

(обратно)

9

Макумба — негритянский языческий религиозный обряд, сопровождаемый танцами и песнями.

(обратно)

10

Капоэйра — атлетическая игра, сложные приемы которой включают умение владеть ножом и кинжалом.

(обратно)

11

Тирана — бразильский танец типа фанданго.

(обратно)

12

Коко — народный танец, распространенный на севере Бразилии.

(обратно)

13

Жараракусу — ядовитая змея.

(обратно)

14

Кандомбле — то же, что макумба.

(обратно)

15

Сертан — засушливый район Бразилии.

(обратно)

16

Фазенда — крупное земельное хозяйство, поместье.

(обратно)

17

Жагунсо — здесь: наемный бандит из охраны богачей-фазендейро.

(обратно)

18

Гринго — презрительное прозвище иностранцев, особенно англичан и североамериканцев.

(обратно)

19

Сарапател — блюдо из свиной и бараньей крови и ливера.

(обратно)

20

Акараже — блюдо из мятой фасоли, поджаренной на пальмовом масле.

(обратно)

21

Капа-Негро — здесь: буквально «Холм кастратов».

(обратно)

22

Тостан — старая португальская и бразильская монета.

(обратно)

23

Кокада — сладкое из кокосового ореха.

(обратно)

24

Кажу — бразильский фрукт.

(обратно)

25

Палмарес — республика, созданная беглыми неграми-рабами на севере востоке Бразилии (1630–1695 гг.).

(обратно)

26

По окончании университета дипломированные адвокаты, инженеры, врачи получали кольцо с эмблемой, свидетельствующей о высшем образовании.

(обратно)

27

Террейро — здесь: место проведения ритуальных церемоний (макумбы, кандомбле), сопровождаемых ритуальными плясками.

(обратно)

28

Абара — блюдо из вареной фасоли, приправленной перцем на пальмовом масле.

(обратно)

29

Эшу — негритянское языческое божество, олицетворяющее враждебные человеку силы.

(обратно)

30

Агого, кабаса — африканские музыкальные инструменты.

(обратно)

31

Ога — член языческой секты: он помогает старшему жрецу или старшей жрице в ритуальной церемонии.

(обратно)

32

Иаво — жрицы, которые во время ритуальной церемонии впадают в транс, после чего «перевоплощаются» в различные женские божества.

(обратно)

33

Оришала — верховное божество среди второстепенных божеств афро-бразильского языческого культа.

(обратно)

34

Ошала — высшее божество афро-бразильского языческого культа.

(обратно)

35

Шиншин — жаркое с протертыми овощами, приправленное луком и чесноком.

(обратно)

36

Сапоти — бразильский фрукт.

(обратно)

37

Фейжоада — блюдо из фасоли и вяленого мяса.

(обратно)

38

Эвтерпа — одна из девяти муз, покровительница лирической поэзии. 7 сентября 1822 г. была провозглашена независимость Бразилии.

(обратно)

39

Машише — быстрый бразильский танец.

(обратно)

40

Жангада — парусный рыбацкий плот.

(обратно)

41

Мандинга — сверток с предметами, которым приписывается колдовская сила.

(обратно)

42

Праздник Бонфина — Имеется в виду полуязыческий праздник, ежегодно устраиваемый баиянскими неграми у церкви, стоящей на холме Бонфин.

(обратно)

43

Кускуз — кусочки теста из рисовой или кукурузной муки, сваренные на пару.

(обратно)

44

«Каравелла „Катаринета“» — название старинного португальского романса времен великих географических открытий.

(обратно)

45

Лампеан Виргулино — известный бандит, державший в страхе весь северо-восток Бразилии.

(обратно)

46

Принцесса Изабелла (1846–1921) — дочь императора Бразилии Педро II. Во время своего регентства в 1888 г. подписала закон об отмене рабства.

(обратно)

47

Макумба, кандомбле — негритянская ритуальная церемония.

(обратно)

48

АВС — распространенный в Бразилии фольклорный жанр, баллада о жизни какого-нибудь популярного героя, каждая строфа которой начинается со следующей буквы алфавита.

(обратно)

49

Имеется в виду Руй Барбоза, знаменитый бразильский государственный деятель, один из основателей Бразильской республики, оратор и писатель, родившийся в 1849 г. в Баие.

(обратно)

50

Крузадо — старинная бразильская монета.

(обратно)

51

Сертаны — внутренние засушливые районы Бразилии.

(обратно)

52

Конто — старинная бразильская денежная единица, равная тысяче мильрейсов.

(обратно)

53

Комендадор — кавалер военного ордена. Звание это, однако, можно было приобрести за деньги.

(обратно)

54

Когда-то поселится на аллее Витории считалось наивысшим шиком: здесь строила особняки знать времен империи. Теперь же, как пишет Жоржи Амаду, «эта некогда красивейшая улица Бразилии превратилась в невообразимый и устрашающий лес небоскребов» («Бухта Всех Святых», Рио-де-Жанейро, 1977, с.70

(обратно)

55

Иезуитский колледж, где в 1922–1924 годах учился сам Жоржи Амаду

(обратно)

56

Кабокло — метис от брака индейца с белым.

(обратно)

57

Кашаса — водка из сахарного тростника.

(обратно)

58

Божий Любимчик, настоящее имя — Самуэль Франсиско де Соуза Баретто (1892–1950), реальное лицо. Жоржи Амаду пишет в книге «Бухта Всех Святых», что познакомился с ним, когда тот был уже пожилым человеком, но его мастерство даже тогда было поразительным.

(обратно)

59

Капоэйрист — мастер капоэйры.

(обратно)

60

Капоэйра — уникальный, существующий только в Бразилии вид боевого единоборства, синтез акробатики, борьбы и танца. Исполняется всегда под аккомпанемент музыкального инструмента — беримбау. Содержит много оригинальных приемов, в частности удары ногами из стойки на руках. В свое время капоэйра была грозным оружием самообороны для черных рабов. Поэтому была официально запрещена.

(обратно)

61

Барра-авенида — улица в богатых кварталах Баии.

(обратно)

62

Дон' Анинья — Еужения Ана дос Сантос (1969–1939).

(обратно)

63

Мать святого — старшая жрица, наивысший сан в иерархии афро-бразильского религиозно-фетишистского культа кандомблэ, завезенного в Бразилию неграми-рабами из Африки.

(обратно)

64

Террейро — место, где совершаются обряды кандомблэ.

Баиянские террейро делятся на четыре основные группы, в зависимости от того, к какому африканскому племени принадлежали их основатели: жеже-наго, конго, ангола. К четвертой группе относятся кандомблэ кабокло, т. е. метисов. Церемонии на террейро, принадлежащих к разным группам несколько отличаются друг от друга. Террейро Крус де Опо Афонжа, принадлежащее к группе жеже-наго, обладает рядом уникальных черт, т. к. мать Анинья, его основательница, происходила из племени грунси. В частности только там сохранился титул оба — жреца-распорядителя.

(обратно)

65

Ийа — главное женское божество кандомблэ.

(обратно)

66

Гринго — иностранец.

(обратно)

67

Антонио дос Сантос (род. в 1914 г.), по прозвищу Сухостой, реальная личность. Родился в штате Сержипи.

(обратно)

68

Сертанежо — уроженец сертана.

Сертан — внутренние засушливые районы Бразилии.

(обратно)

69

Альпаргаты — сандалии из кожаных ремешков.

(обратно)

70

Каатинга — полупустыня с низкорослыми деревьями и кустарниками.

(обратно)

71

Виргулино Феррейра да Силва, по прозвищу Лампиан (1898–1938) — знаменитый главарь бандитов-кангасейро, действовавший на северо-востоке Бразилии.

(обратно)

72

Мангейра, сапозитейро — фруктовые деревья, приносящие плоды манго и сапоти.

(обратно)

73

Шангу — бог молнии и грома в афро-бразильской мифологии.

(обратно)

74

Сеу — сокращение от слова «сеньор».

(обратно)

75

Сарапател — блюдо из свиной крови и ливера.

(обратно)

76

Фейжоада — блюдо из фасоли и мяса.

(обратно)

77

Не следует забывать, что в южном полушарии рождество приходится на середину лета.

(обратно)

78

Город в штате Алагоас.

(обратно)

79

Штаты северо-востока Бразилии.

(обратно)

80

Педель — младший воспитатель в учебных заведениях, следящий за дисциплиной учащихся.

(обратно)

81

Кокада — десерт из кокосового ореха.

(обратно)

82

На Алто ду Гантуа, 33 находится еще одно кондомблэ племени жеже-наго.

(обратно)

83

Алуа — слабоалкогольный напиток.

(обратно)

84

Оган — жрец.

(обратно)

85

Атабаке — африканский барабан.

(обратно)

86

Макумба — то же, что и канломблэ.

(обратно)

87

Каброша — очень темная мулатка.

(обратно)

88

Огун — бог войны.

(обратно)

89

Агого — негритянский барабан.

(обратно)

90

Внешним признаком окончания высшего учебного заведения в Бразилии является не нагрудный ромбик, как у нас, а кольцо с соответствующим камнем.

(обратно)

91

Тостан = 1000 рейсов.

(обратно)

92

Байянские негры отождествляют с католическим богом верховное божество Ошала, которое выступает сразу в двух лицах: молодой — Ошагиан и старый — Ошулуфан.

(обратно)

93

Гуде — очень популярная в Бразилии детская игра, немного напоминающая наш «чижик», только играют разноцветными стеклянными шариками.

(обратно)

94

История Розы Палмейрао рассказана в романе Ж. Амаду «Мертвое море».

(обратно)

95

Зумби дос Палмарес — легендарный вождь республики беглых рабов, созданный в 17 веке на северо-востоке Бразилии.

(обратно)

96

ABC — куплеты, каждый из которых начинается с очередной буквы алфавита.

(обратно)

97

Трианон — название одного из дворцов Версаля.

(обратно)

98

Калсада — центральная железнодорожная станция города Салвадора.

(обратно)

99

Мингау — сладкая каша из пшеничной муки.

(обратно)

100

Мунгунза — блюдо из кукурузных зерен, сваренных в сахарном сиропе, иногда с кокосовым или коровьим молоком.

(обратно)

101

Памонья — пирожок из кукурузной муки, кокосового молока и сливочного масла, корицы, аниса, сваренный в листьях кокосовой пальмы или банана.

(обратно)

102

Канжика — сладкая молочная каша из кукурузной муки с добавлением корицы.

(обратно)

103

Рападура — неочищенный тростниковый сахар в плитках.

(обратно)

104

Прототип, Антонио дос Сантос, просидел в тюрьма 20 лет.

(обратно)

105

Об этом рассказывается в романе Жоржи Амаду «Мертвое море».

(обратно)

106

Сеаренец — житель штата Сеара.

(обратно)

107

Эмилио Луссу — один из руководителей итальянской антифашистской организации «Справедливость и свобода», созданной в 1929 году.

(обратно)

108

Кашаса — бразильская водка. (Это и все последующие примечания — переводчика.)

(обратно)

109

Полковниками в Бразилии и некоторых других странах Латинской Америки называли крупных помещиков, которым формально присваивалось звание полковника национальной гвардии.

(обратно)

110

Конто — старинная бразильская денежная единица, равная тысяче мильрейсов.

(обратно)

111

Все оставлено как в оригинале.(ккк).

(обратно)

112

Фазендейро — помещик, плантатор, владелец фазенды — поместья.

(обратно)

113

Сертанежо — обитатель сертана, внутренних засушливых областей Бразилии.

(обратно)

114

Кабокло — метис индейца и белого.

(обратно)

115

Жагунсо — наемник, бандит, выполняющий обязанности наемного убийцы и телохранителя крупных землевладельцев.

(обратно)

116

Каатинга — засушливая зона с низкорослыми деревьями и колючими кустарниками.

(обратно)

117

Жака — плод хлебного дерева жакейры.

(обратно)

118

Злые духи из народных сказок и поверий.

(обратно)

119

Сельва — девственные леса Бразилии.

(обратно)

120

Каза-гранде — помещичий дом на фазенде.

(обратно)

121

Арроба — мера веса, равная 15 килограммам.

(обратно)

122

Жакаранда — дерево, дающее ценную древесину.

(обратно)

123

Гойябейра — фруктовое дерево, приносящее плоды гойяба.

(обратно)

124

Лига — мера длины в Бразилии, равнявшаяся в старину, 6600 метрам, а в настоящее время — 6000 метрам.

(обратно)

125

Гуарани — лингвистическо-этнографическая группа индейцев, охватывающая многие племена Бразилии.

(обратно)

126

«Жребий брошен» — слова Юлия Цезаря, сказанные им, когда его легионы в 49 году до н. э. перешли вопреки запрещению сената реку Рубикон — границу между собственно Италией и римской провинцией — Цизальпинской Галлией. Это явилось началом гражданской войны, в результате которой Цезарь овладел Римом.

(обратно)

127

«Доколе будешь ты, погонщик, злоупотреблять нашим терпением?» — перефразированное изречение Цицерона из его обвинительной речи в сенате против Катилины («Quousque tandem abutere, Catilina, patientia nostra?»)

(обратно)

128

Кариока — жительница (житель) города Рио-де-Жанейро.

(обратно)

129

Интервентор — правительственный наместник, назначаемый федеральным правительством во время чрезвычайного положения в штате взамен выборного губернатора.

(обратно)

130

Пака — бразильская свинка.

(обратно)

131

Арроба — мера веса, равная 15 килограммам.

(обратно)

132

Хороший (англ.).

(обратно)

133

Сертаны — внутренние засушливые районы Бразилии.

(обратно)

134

Конто — миллион рейс.

(обратно)

135

Спиртные напитки (англ.).

(обратно)

136

Сабиá — бразильский соловей.

(обратно)

137

Сказочный корабль, о котором поется в народных романсах.

(обратно)

138

Имеется в виду установление диктатуры президента Варгаса.

(обратно)

139

Абесе — народное сказание в стихах, повествующее о каком-нибудь герое или событии. Каждая строфа абесе начинается с новой буквы алфавита.

(обратно)

140

Анауэ — приветствие интегралистов, заимствованное ими националистских целях из индейских наречий.

(обратно)

141

Ненормальный, человек с расстроенным умом (франц.).

(обратно)

142

Варапау — жердь, верзила.

(обратно)

143

Терно — праздничная процессия с пением под аккомпанемент народных инструментов.

(обратно)

144

«Бумба-меу-бой» — игровое народное представление, в котором принимают участие ряженые.

(обратно)

145

Кандомбле — религиозный обряд бразильских негров, а также площадка, на которой он происходит.

(обратно)

146

Террейро — площадка или помещение, где происходят религиозные праздники.

(обратно)

147

Наго — суданский негр.

(обратно)

148

Содержатель кабаре (франц).

(обратно)

149

Певичка (франц).

(обратно)

150

Крупный заголовок (франц.).

(обратно)

151

Руи Барбоза (1849–1923) — знаменитый публицист, писатель и политический деятель Бразилии.

(обратно)

152

Тостан — старинная бразильская монета, равная 100 рейсам.

(обратно)

153

Carybé — Hector Julio Paride Bernabé (1911–1997)

(обратно)

154

Иллюстрации не все.

(обратно)

155

Жоржи Амаду был в Париже в эмиграции.

(обратно)

156

Сабия — бразильская певчая птичка.

(обратно)

157

Гуява — тропическое фруктовое дерево.

(обратно)

158

Жакейра — хлебное дерево.

(обратно)

159

Такое маленькое существо и уже… (исп.)

(обратно)

160

Говорить с котом? Соображаешь, сумасшедшая, что ты делаешь? Господи, ну не дурочка ли! (исп.)

(обратно)

161

Местре — учитель. (исп.)

(обратно)

162

Паулисты — жители города и штата Сан-Пауло; в бразильской политической терминологии — представители имеющих большое влияние на политическую жизнь страны аграрно-промышленных кругов этого штата, важного экономического центра Бразилии. «Паулисты с четырехсотлетней родословной», о которых говорится в романе, кичились своим происхождением от португальских колонизаторов, основавших первые поселения на территории нынешнего штата Сан-Пауло в XVI веке.

(обратно)

163

«Лайт энд пауэр» (полностью «Бразилиен трэкшн, лайт энд пауэр компани, лимитед») — крупнейший трест со смешанным англо-канадо-американским капиталом, владеющий большей частью предприятий общественного пользования (электростанциями, городским транспортом, телефоном, газом, водопроводом и т. п.) в Рио-де-Жанейро, Сан-Пауло, Сантосе и прилегающих к ним районах.

(обратно)

164

Варгас, Жетулио Дорнеллас (1882–1954) — президент Бразилии с 1930 по 1945 год и с 1951 года по август 1954 года.

(обратно)

165

Интегралисты — члены бразильской фашистской организации «Интегралистское действие» («Зеленые рубашки»), возникшей в 1930-х годах; были тесно связаны с гитлеровской Германией. Вооруженные банды интегралистов, насчитывавшие к описываемому в романе времени свыше миллиона человек, террористическими методами боролись против демократического движения. Не без содействия интегралистов Варгас совершил государственный переворот 10 ноября 1937 года, хотя после этого — отчасти из демагогических целей и отчасти опасаясь усиления их влияния в стране — официально запретил наряду с другими политическими партиями и «Интегралистское действие», а в 1938 году подавил мятеж интегралистов, пытавшихся захватить власть. После запрета их деятельности интегралистские банды продолжали существовать под другими наименованиями. С 1945 года интегралисты называют себя «партией народного представительства».

(обратно)

166

Антижетулисты — противники Жетулио Варгаса.

(обратно)

167

Салес-Оливейра, Армандо — бразильский буржуазный политический деятель, бывший губернатор штата Сан-Пауло. В избирательной кампании 1937 года паулисты выдвинули его кандидатом на пост президента республики. После ноябрьского переворота 1937 года был арестован и по освобождении эмигрировал за границу.

(обратно)

168

Итамарати — название дворца в Рио-де-Жанейро, в котором находится министерство иностранных дел Бразилии.

(обратно)

169

Рио-Бранко, Жозе Мариа да Силва, барон (1845–1912) — видный бразильский дипломат; в бытность министром иностранных дел, заключив выгодные для Бразилии соглашения о границах и спорных районах, достиг увеличения ее территории почти на 900 тысяч кв. километров за счет сопредельных стран.

(обратно)

170

Де Оливейра-Салазар, Антонио (род. в 1889 г.) — диктатор Португалии, премьер-министр и лидер фашистского «национального союза»; союзник Франко, ярый сторонник англо-американского империализма. В описываемое в романе время занимал посты военного министра и министра иностранных дел Португалии, оказывал всемерную политическую и экономическую помощь гитлеровской Германии.

(обратно)

171

Война в Чако между Боливией и Парагваем из-за обладания пограничной нефтеносной территорией Северное Чако длилась с июня 1932 года по июнь 1935 года. Война явилась отражением соперничества монополий США и Англии, поддерживавших противные стороны. Упоминаемая здесь конференция по мирному урегулированию конфликта, с участием Бразилии в качестве одной из стран-посредниц, происходила в Буэнос-Айресе в 1935–1938 годах.

(обратно)

172

Восстание 1935 года — революционное выступление народных масс Бразилии, объединенных в «Национально-освободительный альянс» против фашизма и империализма, против пережитков феодализма в стране, за демократические права и свободы, за создание народного революционного правительства. Национально-освободительный альянс — союз прогрессивных партий и организаций, в который вошло свыше 5 миллионов человек, — был образован 30 марта 1935 года; его поддерживала значительная часть армии. Напуганное ростом народного движения, правительство Варгаса в июле 1935 года объявило Альянс вне закона и арестовало многих его активных участников. 24 ноября вспыхнуло народное восстание в штате Рио-Гранде-до-Норте, где власть перешла в руки революционного правительства. Восстание перекинулось в Ресифе (штат Пернамбуко) и в Рио-де-Жанейро. В исключительно тяжелых, неравных условиях сражались повстанцы с правительственными войсками и фашистскими бандами, вооруженными американским и немецким оружием. Несмотря на самоотверженную борьбу и героизм его участников, Альянс потерпел поражение вследствие организационной слабости, нехватки оружия и предательства примкнувших к нему случайных и чуждых элементов. Правительство жестоко расправилось с повстанцами: многие были убиты, многие погибли под пытками в тюремных застенках, 17 тысяч активистов Альянса было сослано на каторгу. Был арестован и на основании провокационных обвинений осужден почетный президент и фактический руководитель Национально-освободительного альянса генеральный секретарь Коммунистической партии Бразилии Луис Карлос Престес (см. прим. [180]), находившийся в описываемое в романе время в строгом тюремном заключении. Лишь в апреле 1945 года под давлением народных масс Варгас был вынужден издать декрет об амнистии политзаключенным, в том числе участникам восстания 1935 года.

(обратно)

173

Гойс-Монтейро, Педро Аурелио (род. в 1889 г.) — бразильский генерал; был назначен в 1937 году начальником генерального штаба; свою деятельность на этом посту ознаменовал тем, что направил в парламент фальшивый «документ» — о котором упоминается в романе, — провокационно приписав Исполкому Коминтерна «план коммунистической революции в Бразилии». Проявлял себя рьяным сторонником фашистской Германии, награжден Гитлером «за ценные услуги, оказанные Германии», орденом Железного креста. После разгрома гитлеризма занял проамериканскую позицию.

(обратно)

174

«Выступление 1932 года» — имеется в виду попытка вооруженного переворота паулистов и присоединившихся к ним офицеров бразильской армии в июле — сентябре 1932 года против Варгаса, почти за два года перед этим захватившего власть. Организаторам переворота удалось увлечь за собой некоторую часть трудящихся. Выступление проводилось под лозунгом требования созыва учредительного собрания и принятия новой конституции (отсюда зачастую это выступление в Бразилии именуют «конституционалистским»), В действительности же, выступая в 1932 году, паулисты при поддержке англичан пытались отвоевать позиции, утраченные после прихода к власти Варгаса, ставленника США. Подавив силой оружия выступивших паулистов и применив ограниченные репрессии к некоторым из них, Варгас счел нужным пойти на сближение со своим вчерашним противником — землевладельческой олигархией Сан-Пауло, рассчитывая этим маневром укрепить свои позиции в связи с ростом демократического движения. Заручившись поддержкой латифундистов, правительство Варгаса взяло более открытый курс на реакцию, на фашизм.

(обратно)

175

Комендадор — командор, одна из высших португальских орденских (рыцарских) степеней; комендадора — жена комендадора.

(обратно)

176

Салгадо, Плинио — бразильский политический авантюрист, основатель и главарь фашистской организации «Интегралистское действие». Был разоблачен как гитлеровский агент, действовавший под руководством посольства нацистской Германии в Рио-де-Жанейро. После провала путча интегралистов в 1938 году, когда он был выдвинут фашистами на пост бразильского диктатора, ему пришлось выехать в Португалию. Вернулся в Бразилию в 1945 году. По профессии — фармацевт. Автор нескольких «произведений» мистико-патологического толка.

(обратно)

177

Де Кампос, Франсиско (уменьшительное имя — Шико) — бразильский реакционный политический деятель, юрист. Был министром просвещения в кабинете Варгаса. Организатор фашистских «легионов» в штате Минас-Жераис. «Теоретик» корпоративного «нового государства», он составил вместе с Плинио Салгадо текст конституции 1937 года, предоставившей Варгасу диктаторские полномочия. После ноябрьского переворота 1937 года вновь вошел в кабинет Варгаса, заняв пост министра юстиции и внутренних дел. Бездарный поэт; им написан цикл стихов «Елена».

(обратно)

178

Конто — употребляемое до сих пор название бразильской денежной единицы, равной тысяче милрейсов (с 1942 года милрейс заменен эквивалентной денежной единицей — крузейро).

(обратно)

179

Америко-де-Алмейда, Жозе (уменьшительное имя — Зе) — бразильский политический деятель и писатель; был министром авиации, а затем — финансов в кабинете Варгаса. В избирательной кампании 1937 года номинально считался правительственным кандидатом в президенты, хотя Варгас, подготовлявший государственный переворот, не объявлял об официальной поддержке кандидатуры Жозе Америко.

(обратно)

180

Престес, Луис Карлос (род. в январе 1898 г.) — виднейший латиноамериканский политический деятель, генеральный секретарь Коммунистической партии Бразилии, руководитель бразильского народа. Участвует в революционном движении с 1922 года. Подняв восстание армейских частей на юге страны, возглавил легендарный поход Колонны повстанцев в 1924–1927 годах, за что был прозван народом «Рыцарем надежды». В 1934 году вступил в Коммунистическую партию Бразилии. В 1935 году был избран почетным президентом Национально-освободительного альянса и фактически им руководил. В марте 1936 года арестован; в итоге судебных инсценировок присужден в общей сложности к 46 годам и 8 месяцам тюрьмы. В апреле 1945 года по требованию широких народных масс был освобожден вместе с другими политзаключенными. На парламентских выборах в том же году избран сенатором. После запрета компартии в мае 1947 года, находясь в подполье, продолжает возглавлять борьбу бразильского народа против империализма и войны, за мир и демократию, за национальное освобождение.

(обратно)

181

Фазенда — крупное земельное владение и усадьба плантатора.

(обратно)

182

Колоны — мелкие арендаторы-поселенцы.

(обратно)

183

Трабальистское (лейбористское) движение — демагогическая политическая кампания, начатая Варгасом вскоре после прихода к власти, для завоевания поддержки трудящихся масс Бразилии. Под прикрытием «социальных» лозунгов и «трудового» законодательства в результате этой политики осуществляется наступление на права рабочего класса, проводится закабаление трудящихся, усиливается эксплуатация. Позднее трабальистскую политику стала проводить созданная Варгасом бразильская «рабочая партия», объединившая значительное число рабочих, находящихся под влиянием лидеров правых профсоюзов, городской и сельской буржуазии.

(обратно)

184

Колониальные времена — период владычества Португалии над Бразилией с XVI века до начала XIX века (в XVIII веке Бразилия была преобразована в португальское вице-королевство).

(обратно)

185

Народный фронт во Франции был создан в 1934–1936 годах левыми партиями на основе антифашистского единства действий.

(обратно)

186

Империя в Бразилии существовала с 7 сентября 1822 года до 15 ноября 1889 года, когда в результате военного переворота в стране был установлен республиканский строй.

(обратно)

187

Катете — название дворца президента республики в Рио-де-Жанейро.

(обратно)

188

Имеется в виду государственный переворот, произведенный в октябре 1930 года тогдашним губернатором штата Рио-Гранде-до-Сул Жетулио Варгасом, выдвинутым кандидатом в президенты республики при содействии США. На президентских выборах в марте 1930 года формально победу одержал кандидат паулистов губернатор штата Сан-Пауло Жулио Престес-де-Албукерке, пользовавшийся прямой помощью со стороны паулистского президента Бразилии Перейра-де-Соузы и английского капитала. Потерпев поражение на выборах, Варгас совершил переворот и через несколько дней провозгласил себя президентом республики. Перейра-де-Соуза, президентские полномочия которого еще не кончились, был вынужден покинуть страну.

(обратно)

189

Немецкая колония, насчитывавшая свыше миллиона немцев и лиц немецкого происхождения, за сто с лишним лет своего существования приобрела большое значение в экономической и политической жизни Бразилии. Гитлеровское посольство в Рио-де-Жанейро широко использовало немецкую колонию в своих целях, создав филиалы «национал-социалистской партии», «Рабочего фронта» и других фашистских организаций, образовав штурмовые отряды, наводнив страну гитлеровской пропагандой и установив во всех важных пунктах центры шпионажа. В описываемый в романе период гитлеровский посол Карл Риттер и «ландескрайслейтер» Ганс Геннинг-фон-Коссель осуществляли контроль не только над немецкой колонией, но и над известной частью государственного аппарата, вмешиваясь во внутренние дела Бразилии.

(обратно)

190

«А классе операриа» («Рабочий класс») — центральный орган Коммунистической партии Бразилии.

(обратно)

191

Сага piccina — дорогая малютка (итал.).

(обратно)

192

Scifosa — гадина (итал.).

(обратно)

193

Piccina, carina mia — малютка, дорогая моя (итал.).

(обратно)

194

В период, к которому относятся описываемые в романе события, подпольная организация бразильской коммунистической партии в каждом штате называлась районной организацией и соответственно комитет парторганизации штата — районным комитетом.

(обратно)

195

Национально-освободительный альянс — см. прим. [172].

(обратно)

196

Имеется в виду национально-освободительная война испанского народа против фашизма в 1936–1939 годах.

(обратно)

197

К осени 1937 года японские империалисты, пользуясь временным превосходством своих сил, развернули наступление в Центральном Китае. Японцами были захвачены Тяньцзин, Бэйпин, Баодин, Калган и ряд других пунктов и железнодорожных линий. Продолжалась битва за Шанхай, в котором китайские войска мужественно сражались против интервентов, оставив город лишь 11 ноября 1937 года после трехмесячной обороны. На севере, под Пинсингуанем, героическая китайская Восьмая армия нанесла серьезное поражение японским захватчикам — первое поражение японских войск в японо-китайской войне, начавшейся в июле 1937 года.

(обратно)

198

Maladetta — проклятая (итал).

(обратно)

199

Per Bacco! — чорт возьми! (итал.).

(обратно)

200

«Антикоминтерновский пакт», заключенный в ноябре 1936 года между Германией и Японией формально с целью сотрудничества в борьбе против Коммунистического Интернационала, по существу оформил создававшийся в середине 30-х годов блок агрессоров. В 1939–1940 годах был превращен в открытый военный союз между Германией, Италией и Японией.

(обратно)

201

«Бандьера росса» («Красное знамя») — итальянская революционная песня.

(обратно)

202

Барата, Ажилдо — капитан бразильской армии, активный участник Национально-освободительного альянса. В ночь на 27 ноября 1935 года поднял восстание в третьем пехотном полку в Рио-де-Жанейро. Восстание этого полка — первого полка народной армии, созданной Альянсом, — было подавлено правительственными войсками. Был осужден на 10 лет заключения на острове Фернандо-де-Норонья.

(обратно)

203

Интернациональные бригады — добровольческие части, действовавшие вместе с испанской республиканской армией против германо-итальянских интервентов и франкистских войск в Испании. Были организованы из антифашистов, прибывших из многих стран мира на помощь испанскому народу, боровшемуся против фашизма. Осенью 1938 года интернациональные бригады, в состав которых входило до 20 тысяч добровольцев, были распущены на основании решения так называемого «Комитета по невмешательству», а бойцы и офицеры этих бригад должны были покинуть Испанию.

(обратно)

204

Война против Росаса началась в мае 1851 года, когда Бразилия присоединилась к Уругваю и аргентинским провинциям Корриэнтес и Энтре-Риос, которые вели военные действия против диктатора Аргентины Хуана де Росаса. Военные действия закончились в феврале 1852 года поражением Росаса и его бегством в Англию. Несмотря на успешный для Бразилии исход войны, она не улучшила тяжелого экономического положения Бразильской империи.

(обратно)

205

Бергер (Эверт), Гарри — немецкий антифашист, бывший депутат рейхстага, вместе с женой Аугустой-Элизой был арестован в Бразилии. Оба были подвергнуты бесчеловечным пыткам в застенках «специальной полиции», вследствие чего Бергер тяжело заболел, а жена умерла вскоре после высылки ее в гитлеровскую Германию. Бергер был осужден на 13 лет и 4 месяца тюремного заключения.

(обратно)

206

Бенарио-Престес, Ольга — жена Луиса Карлоса Престеса — молодая немецкая коммунистка, активно участвовала в революционных событиях 1935 года в Бразилии. Арестована вместе с мужем в марте 1936 года. Правительством Варгаса была выслана в гитлеровскую Германию. Замучена палачами гестапо в концлагере Равенсбрюк, близ Берлина, в 1944 году.

(обратно)

207

Теруэль — город в Испании, в районе которого осенью 1937 года и зимой 1938 года развернулись ожесточенные бои между испанскими республиканскими войсками и фашистами. Теруэль неоднократно переходил из рук в руки. В описываемый период республиканцы вели наступление на Теруэль, захваченный врагом.

(обратно)

208

Армандисты — сторонники кандидата в президенты республики Армандо Салеса во время избирательной кампании 1937 года.

(обратно)

209

Зеамериканисты — приверженцы кандидата в президенты Жозе Америко.

(обратно)

210

Флорес-да-Кунья, Антонио — буржуазный политический деятель Бразилии. В 1937 году был губернатором штата Рио-Гранде-до-Сул. Ранее являлся приближенным Варгаса, а затем перешел в оппозицию.

(обратно)

211

Так называемая «паулистская школа» живописи и графики в бразильском искусстве развивалась под большим влиянием западноевропейских модернистских художников Браке, Матисса, Дали и других. Эта школа культивировала главным образом сюрреализм, кубизм и другие направления формалистического характера. Особого расцвета в Бразилии модернизм достиг в годы реакции.

(обратно)

212

Согласно федеральной конституции, каждый из 20 штатов Бразилии имеет свою собственную конституцию, законодательные органы и суд, но на деле автономия штатов ограничена. Варгас в большинстве штатов заменил губернаторов своими наместниками (интервенторами). Во многих случаях не исключено вмешательство федерального правительства во внутреннее самоуправление штатов.

(обратно)

213

Гуарана — безалкогольный напиток.

(обратно)

214

Кашаса — дешевый спиртной напиток, приготавливаемый из отходов сахарного тростника.

(обратно)

215

Пампа — обширная степная равнина, местами покрытая зарослями кустарников и низкорослых деревьев.

(обратно)

216

Гаушо — житель пампы, обычно занимающийся скотоводством или работающий пастухом у богатого скотовладельца. Кроме того, зачастую так называют жителей штата Рио-Гранде-до-Сул.

(обратно)

217

Терра, Габриэль (1873–1942) — диктатор Уругвая. Избран президентом в 1931 году, совершил государственный переворот в 1933 году, распустив парламент и установив режим диктатуры. В декабре 1935 года порвал дипломатические отношения с Советским Союзом, а в 1936 году — с Испанской республикой.

(обратно)

218

Виейра-де-Азеведо, Аглиберто — капитан бразильской военной авиации, активный участник движения Национально-освободительного альянса. Возглавил восстание в авиационной школе в Рио-де-Жанейро в ночь на 27 ноября 1935 года. За участие в революционном движении был осужден на 27 лет и 6 месяцев заключения в крепости на острове Фернандо-де-Норонья, куда сослали и другого руководителя восстания в Рио-де-Жанейро — капитана Ажилдо Барату (см. прим. [202]).

(обратно)

219

Самба — бразильский народный танец, сопровождаемый песней.

(обратно)

220

«Новое государство» — фашистский режим, узаконенный президентом Варгасом. Этот терминВаргас заимствовал у фашистского диктатора Португалии Салазара, провозгласившего в марте 1933 года конституцию «нового государства».

(обратно)

221

Педро II — второй и последний бразильский император, унаследовавший трон от своего отца Педро I, объявившего монархию в Бразилии. После 49-летнего правления страной Педро II был свергнут в ноябре 1889 года в результате переворота. С этого времени в Бразилии установлен республиканский строй.

(обратно)

222

Кашиас Алвес-де-Лима, Луис, герцог — военный и политический деятель времен империи в Бразилии.

(обратно)

223

На территории Бразилии расположенной к югу от линии экватора, сентябрь — ноябрь являются весенними месяцами. Соответственно летними месяцами считаются декабрь — февраль, осенними — март — май и зимними — июнь — август.

(обратно)

224

Мескита-Фильо, Жулио — бразильский буржуазный журналист и издатель; до переворота 1937 года — владелец и главный редактор влиятельной газеты «Эстадо де Сан-Пауло», отражающей интересы крупных промышленных и аграрных кругов Сан-Пауло. Сторонник Армандо Салеса.

(обратно)

225

Камоэнс, Луис (около 1520–1580 гг.) — знаменитый португальский поэт и драматург, автор вошедшей в сокровищницу мировой литературы эпической поэмы «Лузиады».

(обратно)

226

Мюллер, Филинто — бразильский фашист, выходец из немецких колонистов штата Мато-Гроссо. В 1924 году примыкал к Колонне Престеса, но вскоре был из нее изгнан за трусость и предательство. После переворота 1930 года вошел в доверие к Варгасу, возглавил федеральную полицию, установил тесное сотрудничество с гестапо гитлеровской Германии. Позднее стал известен своими проамериканскими настроениями.

(обратно)

227

Английская компания «Сан-Пауло (Бразилиен) рейлуэй компани, лимитед» в 1867 году построила железную дорогу, соединяющую Сан-Пауло с портом Сантос. В 1946 году дорога перешла в собственность Бразилии.

(обратно)

228

Описываемый в романе период — 1937–1938 годы — явился периодом наибольшего обострения германо-американского соперничества в Бразилии. Уже к концу 1936 года Германия занимала первое место в бразильском импорте и второе место среди стран — покупательниц бразильского сырья, удерживая эти позиции и в течение 1937–1938 годов. Крайне обеспокоенные германским проникновением в экономику Бразилии. США предоставили правительству Варгаса кредиты на выгодных для последнего условиях.

(обратно)

229

«Анауэ!» — древний воинственный клич бразильских индейцев; использовался в шовинистических целях интегралистами.

(обратно)

230

Сертанежо — житель сертана — полупустынной лесостепной зоны между глубинными глухими районами и обрабатываемыми землями океанского побережья Бразилии; малочисленное население сертана, нередко ведущее полукочевой образ жизни, занято преимущественно пастбищным скотоводством, причем значительная часть скота и земель принадлежит крупным помещикам.

(обратно)

231

Кабокло — метисы индейско-португальского происхождения; являются основной частью населения сертана.

(обратно)

232

Де Аленкар, Жозе (1829–1877) — видный представитель романтического направления в литературе Бразилии; автор романа «Ирасема», в котором в качестве героини выведена девушка индианка. В своих произведениях широко использовал фольклор бразильских индейцев.

(обратно)

233

Жандира — имя дочери президента Варгаса, это обстоятельство явно имел в виду Шопел, предлагая такой псевдоним Мануэле.

(обратно)

234

Айморес и шавантес — воинственные племена бразильских индейцев, активно защищавшиеся против португальских колонизаторов еще в XVI–XVII веках; в настоящее время сохранились лишь остатки этих племен, являющиеся наиболее отсталой, наиболее угнетаемой частью населения, они подвергаются жестокой дискриминации.

(обратно)

235

Национальный комитет — Центральный комитет Коммунистической партии Бразилии.

(обратно)

236

Конституция 1934 года заменила первую федеральную конституцию Бразилии 1891 года, скопированную с конституции США. Президентские выборы 1938 года должны были явиться первыми выборами на основании конституции 1934 года — конституции, в значительной степени урезанной реакцией, но все же исключавшей возможность переизбрания президента по окончании срока его конституционных полномочий (следовательно. Варгас по этой конституции не мог быть переизбран на новый срок, тем более, что еще в 1934 году он «переизбрал» себя, превратившись из президента «де-факто» в «конституционного» президента, срок полномочий которого истекал в 1938 году) Реакционная конституция провозглашенная после переворота 1937 года, продлила на неограниченное время «мандат нынешнего президента Республики» то есть фактически предоставила Варгасу чуть ли не пожизненные диктаторские полномочия Президент объявлялся «верховной властью», без его санкции не могли быть изданы законы, он имел право продлить или приостановить действие любого закона, управлять государством президентскими декретами, накладывать «вето» на решения верховного суда, беспрепятственно вмешиваться во внутренние дела штатов и руководить ими через своих наместников. Конституция 1937 года действовала до 18 сентября 1946 гона, когда была принята четвертая по счету конституция Бразилии.

(обратно)

237

Магальяэнс, Жураси — буржуазный политический деятель; в свое время участвовал в Колонне Престеса. Находясь в составе правительства штата Баии, раскрыл заговор интегралистов и запретил их деятельность в этом штате. В избирательной кампании 1937 года поддерживал кандидатуру Армандо Салеса.

(обратно)

238

Слухи о возможном присоединении Бразилии к так называемому «антикоминтерновскому пакту» (см. прим 34) распространялись со спекулятивными целями органами фашистской пропаганды в период сближения Варгаса с державами «оси». Снова такие слухи были пущены в ход в связи с присоединением к пакту фашистской Италии (6 ноября 1937 г.) за несколько дней до ноябрьского переворота Варгаса. Как известно, Бразилия не подписывала этот пакт.

(обратно)

239

В октябре 1924 года Луис Карлос Престес, тогда 26-летний офицер, возглавивший восстание гарнизонов на юге страны против антинародного правительства Вернардеса, повел повстанцев на север Бразилии. Колонна Престеса в непрерывных боях с правительственными войсками, нанеся поражение восемнадцати генералам, прошла через 14 штатов Бразилии и некоторую часть территории Парагвая 26 тысяч километров; на своем пути Колонна, выполняя волю народа, распределяла землю крестьянам, освобождала политических заключенных, осуществляла другие прогрессивные мероприятия. Колонна несла революционные идеи в народ, поднимая его на борьбу с угнетателями. В феврале 1927 года Колонна была вынуждена перейти границу Боливии и там расформироваться.

(обратно)

240

Селва — влажный, трудно проходимый тропический лес.

(обратно)

241

Глубинные районы Бразилии весьма резко отличаются как в географическом, так и в экономическом отношении от зоны атлантического побережья, отделенные от нее сертаном. Политическая, экономическая и культурная жизнь страны сосредоточена в восточных и южных штатах, прилегающих к океану, а внутренние районы до настоящего времени пребывают в крайне отсталом, неразвитом и даже неосвоенном состоянии. Значительная часть территории республики почти не заселена.

(обратно)

242

Сертан — см. прим. 16 (книга 1 часть 2).

(обратно)

243

Лампион (Виргулино Феррейра) — главарь отрядов безземельных крестьян и батраков — кангасейро, стихийно выступавших в 20-х годах XX века на северо-востоке Бразилии, в сертане, на защиту своих прав, против гнета и произвола помещиков. Движимые лишь чувством мести, кангасейро зачастую скатывались к бандитизму. Используя это обстоятельство, правительство Бернардеса произвело Лампиана в чин капитана бразильской армии и направляло его отряды на борьбу против Колонны Престеса в 1925–1926 годах.

(обратно)

244

Борьба бразильских крестьян против помещиков неоднократно принимала формы вооруженных выступлений, особенно в северо-восточных штатах Бразилии, где поныне сохранились полуфеодальные отношения. По данным, относящимся к описываемому периоду, на 45 миллионов населения страны приходилось около 800 тысяч землевладельцев; примерно 80 процентов всех земель и поныне находится в руках латифундистов, а миллионные массы крестьян лишены земли. Страшная нищета огромной массы сельского населения Бразилии приводила и приводит к постоянным выступлениям крестьян и батраков против своих исконных врагов — латифундистов.

(обратно)

245

«Служба покровительства индейцам» — полуправительственная организация филантропического характера, ставящая своей официальной целью, в частности, содействие защите интересов индейских племен Бразилии, некогда коренных обитателей страны (в итоге «цивилизаторской» деятельности португальских колонизаторов и дискриминационной политики бразильских властей общее количество индейцев не превышает 2–5 процентов ко всему населению республики). Практические результаты деятельности этой организации ничтожны.

(обратно)

246

Бандейранты — предприимчивые завоеватели юга Бразилии времен колонизации XVI–XVIII веков. Во главе полувоенных колонн, составленных из членов семей, друзей и рабов, — каждая из колонн имела фамильное знамя («бандейра»), откуда и пошло название колонизаторов, — они проникали вглубь страны, отвоевывая обширные территории селвы и сертана, порабощая индейцев, отыскивая золото и всячески стремясь к быстрому обогащению. В истории Бразилии более известны бандейранты, направлявшиеся из района нынешнего Сан-Пауло и отодвинувшие границы тогдашней португальской колонии далеко на запад и на юг.

(обратно)

247

Каатинга — пустынные районы, покрытые кустарниковым лесом и кактусами, на северо-востоке Бразилии.

(обратно)

248

Еманжа — богиня ночи, по мифологии бразильских негров.

(обратно)

249

Абесе (ABC) — народное сказание, повествующее о том или ином герое или о каком-нибудь событии.

(обратно)

250

Сеара — наиболее засушливый штат северо-востока Бразилии. Многие жители этого штата зачастую бывают вынуждены в поисках заработка и пропитания выезжать в другие районы Бразилии.

(обратно)

251

Blonde — блондинка (франц.).

(обратно)

252

C'est зa! — Вот как! (франц.).

(обратно)

253

Rasoir — бритва (франц.).

(обратно)

254

Департамент печати и пропаганды — правительственное учреждение, на правах министерства осуществлявшее официальную цензуру над органами бразильской печати и радио, над информационными материалами иностранных корреспондентов, а также ведавшее всеми вопросами пропаганды «нового государства»; приобрело очень большое влияние после переворота 1937 года.

(обратно)

255

Жежэ — уменьшительное от Жетулио; так в бразильских политических кругах именовали Жетулио Варгаса.

(обратно)

256

Подразумевается Варгас, родившийся в семье помещика-скотовода в маленьком степном городке Сан-Боржа, на юге штата Рио-Гранде-до-Сул, и сделавший свою политическую карьеру до переворота 1930 года главным образом в этом штате.

(обратно)

257

Girl — девушка; в данном случае — танцовщица (англ.).

(обратно)

258

Арроба — мера веса, равна 15 килограммам.

(обратно)

259

Крузейро — бразильская денежная единица, введенная 1 ноября 1942 года, равна милрейсу (см прим. книга 1, часть 1).

(обратно)

260

Тостан — старинная бразильская мелкая монета, десятая часть милрейса (см прим. книга 1, часть 1).

(обратно)

261

Гонзага, Томас Антонио (1744–1809) — известный бразильский революционный поэт, автор романтического произведения «Марилиа де Дирсеу», посвященного его любимой, и многочисленных сонетов. Им написан памфлет «Чилийские письма», направленный против португальского господства. За участие в заговоре 1789 года, возглавлявшемся героем освободительного движения в Бразилии Тирадентесом, сослав в Анголу, где в умер.

(обратно)

262

Camaleвo — хамелеон (португ.).

(обратно)

263

Руи-Барбоза. Жоан (1849–1923) — бразильский буржуазный политический деятель и писатель, вице-президент первого республиканского правительства и один из авторов первой конституции Бразилии. За свои обширные познания в различных областях культуры прозван современниками «ходячей энциклопедией».

(обратно)

264

Piccola — маленькая (итал.).

(обратно)

265

Дворец Елисейских полей — дворец губернатора штата Сан-Пауло в г. Сан-Пауло.

(обратно)

266

Фонтес, Лоуривал — бразильский буржуазный политический деятель, журналист и дипломат; занимал пост генерального директора департамента печати и пропаганды (см. прим. 85), позднее назначен послом в Мексику.

(обратно)

267

Макумба — религиозная церемония бразильских негров с ритуальными танцами.

(обратно)

268

Гринго — презрительное прозвище американцев.

(обратно)

269

«Компания доков Сантоса» — бразильское акционерное общество, владеющее всеми портовыми сооружениями, оборудованием, причалами и механическими ремонтными мастерскими порта Сантос, занимавшего в описываемый период первое место в мире по экспорту кофе (протяженность доков около 5 километров; вместимость складов — 5 миллионов мешков кофе по 60 килограммов каждый).

(обратно)

270

No pasarаn! — Они не пройдут! (исп.)

(обратно)

271

Лига — старая португальская единица измерения длины, употребляемая иногда в Бразилии; равна 6172 метрам.

(обратно)

272

Энженьо — полукустарные предприятия по обработке сахарного тростника и изготовлению сахара и кашасы в фазендах, постепенно вытесняющиеся крупными сахарными заводами, предприятиями фабричного типа.

(обратно)

273

Дон Жоан VI — португальский принц-регент (впоследствии король Жоан VI), бежавший в Бразилию после оккупации Португалии наполеоновскими войсками в 1808 году; предпочитал богатую южноамериканскую колонию своей родине, до крайности разоренной войнами, и не испытывал желания вернуться в Лиссабон. Выехать из Рио-де-Жанейро Жоана VI вынудила лишь угроза лишиться трона в связи с начавшейся в 1820 году португальской буржуазной революцией.

(обратно)

274

Рабство в Бразилии существовало с начала ее колонизации в XVI веке и до 1888 года. Поскольку порабощение местных индейцев не привело к желаемым результатам, португальским колонизаторам пришлось прибегнуть к использованию труда африканских негров. За триста лет работорговли из Африки в Бразилию было ввезено несколько миллионов рабов.

(обратно)

275

In loco — на месте (лат.).

(обратно)

276

Dinner-jacket — смокинг (англ.).

(обратно)

277

Алеижадиньо («Искалеченный») — прозвище выдающегося бразильского скульптора-самоучки, метиса Антонио Франсиско Лисбоа (1730–1814), жившего в Минас-Жераисе и создавшего там монументальные статуи пророков и другие скульптурные фигуры из многоцветного дерева и мягкого минерала. Свое прозвище Алеижадиньо получил из-за тяжелых повреждений, причиненных проказой.

(обратно)

278

Корбюзье — современный французский архитектор, проводивший в своем творчестве принципы конструктивизма.

(обратно)

279

Леблон, Ипанема и Копакабана, а также упоминаемая далее Гавеа — аристократические районы Рио-де-Жанейро, расположенные на Атлантическом побережье.

(обратно)

280

15 ноября — день свержения монархии и провозглашения республики в Бразилии (1889 г.), отмечается как национальный праздник.

(обратно)

281

Trиs chic — очень шикарна (франц.); trиs Cфte d'Azur — совсем как на Лазурном побережье (на юге Франции) — (франц.).

(обратно)

282

Epatante — замечательная (франц.).

(обратно)

283

Enfant-gвtй — избалованное дитя (франц).

(обратно)

284

Иммиграция японцев в Бразилию особенно увеличилась в 30-х годах XX века, когда японские власти стали усиленно поощрять ее, предоставляя своим гражданам всяческую помощь для развертывания коммерческой и производственной деятельности. Японцы, в частности, были заинтересованы в выращивании хлопка для японской промышленности (в 1937 году из каждых трех тюков хлопка, вывезенного из Бразилии, один тюк являлся продукцией японских колонистов). Японские власти осуществляли неограниченный контроль над японской колонией, численность которой достигла 200 тысяч человек, сосредоточившихся в Сан-Пауло и других штатах. Гораздо позднее правительство Варгаса, обеспокоенное тем, что японцы чуть ли не образовали «японское государство в Бразилии», стало принимать меры по ограничению въезда японских иммигрантов, внеся изменения в статус об иммигрантах и в законы о натурализации.

(обратно)

285

В Бразилии, особенно на северо-востоке страны, полковниками часто называли крупных плантаторов-латифундистов, хотя бы они и не имели никакого отношения к армии.

(обратно)

286

В бразильской буржуазной литературе нынешнего столетия появлялись разнообразные «модернистские» течения, группы и группировки, «школы». Модернистское литературное направление, отражая упадок буржуазной культуры, выливалось в искусственное, претенциозное формотворчество — реакционно-идеалистическое по своему содержанию, чуждое интересам народа, оторванное от исторических и социальных процессов, от действительности. Модернистские литераторы стали модными в реакционных кругах после переворота 1937 года.

(обратно)

287

Де Андраде, Марио (1893–1945) — видный представитель «модернистской» поэзии в Бразилии, автор «Конца зол», «Обезумевшей Паулисеи» и других произведений формалистического толка. Де Алкантара-Машадо, Антонио — бразильский поэт, один из заурядных «модернистских» литераторов.

(обратно)

288

Ватапа — северо-бразильское национальное кушанье из маниоковой муки, кусочков рыбы или креветок, мяса, земляных орехов, кокосового молока и пальмового масла.

(обратно)

289

Равиолезиньос (уменьшительное от итальянского «равиоли») — итальянское кушанье, несколько напоминающее пельмени, популярное в Сан-Пауло благодаря проживающим там многочисленным итальянским иммигрантам.

(обратно)

290

Мате — дерево, произрастающее в Парагвае, Аргентине и Бразилии, из листьев и молодых порослей которого — высушенных и измельченных в порошок — изготовляется напиток, обладающий тонизирующим свойством и употребляющийся вместо чая.

(обратно)

291

Судетский вопрос — вопрос о присоединении Судетской области Чехословакии к Германии — был поднят гитлеровской дипломатией еще в 1937 году с целью захвата в дальнейшем всей Чехословакии и подготовки агрессии против СССР. После аннексии Австрии гитлеровцы стали нагло настаивать на удовлетворении требований немецких фашистов, живших в Судетах, о присоединении этой области к Германии. Англия и Франция, несмотря на то, что последняя была связана с Чехословакией союзными обязательствами, начали оказывать давление на чехословацкое правительство, чтобы заставить его уступить требованиям Гитлера. За спиной Чехословакии правительства Англии и Франции, проводившие политику пособничества фашистским агрессорам под флагом «невмешательства», договорились с Гитлером и Муссолини о созыве конференции премьер-министров четырех стран для оформления передачи Судетской области. По соглашению от 29 сентября 1938 года, принятому на Мюнхенской конференции, Чехословакия была обязана завершить передачу Судетской области в десятидневный срок. 14–15 марта 1939 года гитлеровская Германия полностью оккупировала Чехословакию, преданную своими западными союзниками. Только СССР неизменно и активно выступал в защиту Чехословакии.

(обратно)

292

Речь идет о подготовке конференции премьеров Даладье (Франция) и Чемберлена (Англия) с Гитлером и Муссолини по вопросу о разделе Чехословакии. Конференция состоялась 29–30 сентября 1938 года в Мюнхене.

(обратно)

293

Дочь Престеса, Анита-Леокадия, родилась в ноябре 1936 года в тюрьме гестапо в Гамбурге, куда была брошена Ольга Бенарио-Престес после ее высылки правительством Варгаса в гитлеровскую Германию (см. прим. 40). Анита находилась в тюрьме по январь 1938 года, когда под воздействием международной кампании гитлеровцы были вынуждены передать ребенка матери Престеса, прибывшей для этого в Германию.

(обратно)

294

«Томист» — по католической терминологии приверженец религиозно-философской доктрины Томаса (Фомы) Аквинского, одного из крупнейших представителей средневековой схоластики, проповедовавшего мракобесие и идеи упрочения власти католической церкви над государством.

(обратно)

295

Гуанабара — дворец, до недавнего времени служивший официальной резиденцией главы правительства в Рио-де-Жанейро. В расположенном неподалеку дворце Катете размещены служебные кабинеты, происходят заседания совета министров, приемы и т. п.

(обратно)

296

В так называемой «паулистской школе» бразильской живописи (см. прим. 45) идеи реакционного формалистического абстракционизма в искусстве проводила «Группа независимых», которая организовывала в «Майском салоне» в Сан-Пауло выставки натюрмортов и портретов, выполненных в выхолощенном абстракционистском духе, в виде бессмысленного сочетания линий, пятен, геометрических фигур.

(обратно)

297

В конспиративных целях, в условиях подполья, организации бразильской компартии в то время иногда выдавали партдокументы, отпечатанные на ткани.

(обратно)

298

После официального запрета в ноябре 1937 года «Интегралистского действия» интегралисты, маскируя свои организации под видом спортивных и культурных обществ, начали подготовку к захвату власти в стране. Они встретили поддержку со стороны гитлеровского посольства в Рио-де-Жанейро, стремившегося противодействовать переориентации Варгаса с Германии на своего старого союзника — США. 10 мая 1938 года интегралисты вместе с другими буржуазными оппозиционерами пытались поднять мятеж, провозгласив Плинио Салгадо диктатором Бразилии. Неудавшийся путч интегралистов привел к некоторому охлаждению германо-бразильских отношений.

(обратно)

299

Фидалго — дворянин «по крови», по происхождению.

(обратно)

300

Правительство Варгаса запретило деятельность свободных профсоюзов, вместо которых были организованы по фашистскому образцу корпоративные государственные синдикаты и национальные конфедерации, «объединявшие» трудящихся и предпринимателей. Синдикаты и конфедерации подчинялись министерству труда, по своему усмотрению назначавшему и сменявшему их руководство. Антинародные мероприятия властей в области так называемого «трудового» законодательства встречали резкий отпор со стороны трудящихся Бразилии.

(обратно)

301

Де Кеведо-и-Вильегас, Франсиско (1580–1645) — видный испанский писатель, беспощадно обличавший разложение правящих классов времен упадка испанской империи.

(обратно)

302

Коко и катеретэ — народные танцы и музыка в ритме этих танцев, негритянского и индейского происхождения, распространенные в северо-восточных штатах Бразилии.

(обратно)

303

Маман — тропическое «дынное дерево», плоды которого несколько напоминают своим внешним видом дыню. Гойябейра (гуява) — южно-бразильское фруктовое дерево.

(обратно)

304

От имени американского боксера Джека Демпсея — чемпиона мира по боксу в 1919–1926 годах.

(обратно)

305

Вскоре после основания своего ордена в XVI веке иезуиты стали появляться и в Бразилии, где вместе с португальскими колонизаторами приняли активное участие в завоевании «крестом и мечом» новых земель и обращении индейцев в рабство. Намереваясь создать в Бразилии один из бастионов воинствующего католицизма, иезуиты создали в стране множество своих миссий, в которых жестоко эксплуатировали индейцев. Особенно пагубным было влияние иезуитов и других церковников в области просвещения, захваченного ими в свои руки. До сих пор католическая церковь в Бразилии осуществляет контроль почти над всеми начальными школами и большинством средних учебных заведений.

(обратно)

306

Аранья, Освалдо (род. в 1894 г.) — бразильский буржуазный политический деятель. Одно время примыкал к Колонне Престеса; участвовал в перевороте 1930 года и вошел в состав кабинета Варгаса. Будучи назначен в марте 1938 года министром иностранных дел, Аранья продолжал осуществлять внешнюю политику Варгаса — политику лавирования между гитлеровской Германией и Соединенными Штатами вплоть до 1941 года, когда бразильское правительство, отойдя от держав «оси», заняло проамериканский курс.

(обратно)

307

Гарсиа-Лорка, Федерико (1889–1936) — народный поэт и драматург Испании; был зверски убит франкистами в Гранаде на девятнадцатый день фашистского мятежа.

(обратно)

308

Французское правительство, еще ранее отказавшись от программы Народного фронта (см. прим. [185]), в октябре 1938 года открыто порвало с Народным фронтом и стало на путь пособничества фашистским агрессорам.

(обратно)

309

Лузитанский — португальский. В бразильской литературе иногда употребляется древнее латинское наименование Португалии — Лузитания.

(обратно)

310

Машадо-де-Ассиз, Жоакин Мариа (1839–1908) — один из крупных бразильских литераторов, считающийся классиком литературного португальского языка.

(обратно)

311

Кафка, Франц (1883–1924) — австрийский писатель, в произведениях которого выражены религиозно-мистические и сюрреалистские идеи.

(обратно)

312

Жид, Андрэ — реакционный французский писатель. Дос-Пассос, Джон — американский буржуазный писатель формалистского толка.

(обратно)

313

Прототипом доктора Понтеса в романе является, по-видимому, бразильский врач Понтес-де-Миранда, привлеченный федеральной полицией к проведению пыток «по научному методу» над арестованными антифашистами. Доктор Понтес-де-Миранда покончил жизнь самоубийством под гнетом сознания своей вины в этих преступлениях против человечности.

(обратно)

314

Так назывался закон по борьбе с алкоголизмом, принятый конгрессом США в 1920 году и отмененный в 1933 году; поставленной цели он фактически не достиг, зато содействовал развитию контрабанды и спекуляции спиртными напитками.

(обратно)

315

Один из крупнейших современных физиков Альберт Эйнштейн был вынужден эмигрировать в США из Германии после прихода Гитлера к власти в 1933 году; такое же решение пришлось принять известному немецкому писателю Томасу Манну. Сальвадор Дали — испанский художник-сюрреалист, работавший в Париже, выехал в Соединенные Штаты в связи с гитлеровской оккупацией Франции.

(обратно)

316

Бразилия занимает второе (после США) место среди стран американского континента по количеству негритянского населения. 12,5 миллионов, или 28 процентов бразильских граждан, — негры или лица негритянского происхождения. Негры привозились в Бразилию в качестве рабов португальскими колонизаторами и работорговцами в XVI–XIX веках. Под прямым американским влиянием (через кино, радио, литературу и другие каналы пропаганды) в Бразилии насаждается расовая антинегритянская дискриминация.

(обратно)

317

«Политика доброго соседа» — политический курс правительства США, объявленный президентом Ф. Рузвельтом в марте 1933 года по отношению к странам Латинской Америки. Сменив проводившуюся до этого «политику большой дубины», новый политический курс предусматривал отказ от практиковавшегося открытого, в том числе и вооруженного, вмешательства США в латиноамериканские страны и установления над ними экономического и политического контроля. Отношения между США и республиками Латинской Америки в годы «политики доброго соседа» ознаменовались усилением политической, экономической и финансовой экспансии американского империализма, но более тонкими и гибкими методами. Под флагом «политики доброго соседа» американские империалисты участвовали в подавлении восстания Национально-освободительного альянса в 1935 году и поддержали переворот Варгаса в 1937 году, а также перевороты Дутра — Гойс-Монтейро в 1945 году и Кафэ-Фильо в 1954 году.

(обратно)

318

Амазония — обширнейшая область Бразилии, включающая бассейн реки Амазонки и ее притоков (в Амазонии расположены два штата и три федеральные территории).

(обратно)

319

Бестселлеры — наиболее ходкие американские издания, выходящие большими тиражами.

(обратно)

320

По соглашению с правительством Бразилии итальянская авиационная компания «ЛАТИ» связывала бразильский порт Натал с Римом через Дакар (Французская Западная Африка). Гитлеровцы широко использовали в своих целях воздушную связь «ЛАТИ» с Бразилией — единственную в то время авиасвязь между державами «оси» и американским континентом. Бразилия тогда была покрыта сетью внутренних авиалиний германской компании «Кондор», официально считавшейся бразильским предприятием; на самом деле она являлась филиалом «Дейтше люфтганза».

(обратно)

321

О'Нейл, Юджин (род. в 1888 г.) — американский буржуазный драматург, автор упадочнических, реакционных по своей тенденции произведений.

(обратно)

322

В Бразилии проживают наследники последнего бразильского императора Педро II и «претенденты на бразильский трон» братья де Браганса Орлеане, которым было разрешено сюда возвратиться через тридцать лет после свержения монархии и изгнания членов императорской фамилии с бразильской территории. Правительство Бразилии, не проявляющее заботы о насущных нуждах голодающих народных масс страны, опекает последышей бесславной монархии, выплачивая им субсидию и предоставив для них резиденцию в курортном городке Петрополис, где некогда жил император.

(обратно)

323

Традиционный ежегодный карнавал, проводимый повсеместно в феврале или марте, в течение трех суток, очень популярен в Бразилии. На большой карнавал в Рио-де-Жанейро, о котором идет речь дальше, съезжаются участники даже из других городов.

(обратно)

324

«Диарио офисиал» — официальный орган бразильского правительства.

(обратно)

325

В конце января 1939 года под нажимом германо-итальянских интервентов и франкистских войск пала Барселона. Захватив столицу Каталонии, фашисты повели наступление на север и спустя две недели подошли к франко-испанской границе, через которую продолжался «великий исход» испанского народа, предпочитавшего покинуть родную землю, но не сдаться врагу. Еще до падения Испанской республики 28 февраля французское правительство объявило о признании фашистского режима Франко. В начале марта 1939 года пал Мадрид.

(обратно)

326

Легион «Кондор» — эскадрилья гитлеровской военной авиации, действовавшая в Испании в войну, 1936–1939 годов и особо проявившая себя бандитскими налетами на беззащитное мирное население Испанской республики.

(обратно)

327

Имеются в виду факты массового переселения жителей Сеары и других северо-восточных штатов Бразилии из-за длительных сильных засух и наводнений. Стихийные бедствия до сих пор являются серьезной опасностью для населения бразильских сертанов, обреченного на нищенское существование в условиях полуфеодального землевладения.

(обратно)

328

В ночь на 15 марта 1939 года гитлеровские войска вступили в пределы Чехословакии, оккупировав территорию республики, за исключением ее юго-восточных районов, захваченных фашистской Венгрией. 17 марта правительство фашистской Германии известило об образовании «протектората Богемия и Моравия». Словакия по приказу из Берлина была объявлена «независимым» государством, во главе которого гитлеровцы поставили марионеточное «правительство» из своих агентов.

(обратно)

329

Речь идет о советско-германском договоре о ненападении, подписанном в августе 1939 года в Москве по предложению германского правительства. Заключение советско-германского договора явилось мудрым и дальновидным шагом внешней политики Советского Союза, не только разрушившим замыслы империалистических кругов Англии и Франции об изоляции СССР, с тем чтобы направить против него гитлеровскую агрессию, но и оказавшим влияние на исход второй мировой войны. На заключение советско-германского договора о ненападении американские и англо-французские поджигатели войны ответили истерической антисоветской пропагандой.

(обратно)

330

1 сентября 1939 года гитлеровская Германия напала на Польшу. Еще ранее обязавшиеся оказать Польше помощь правительства Англии и Франции объявили войну Германии, хотя и не намеревались переходить к действительным военным действиям, рассчитывая, что захват гитлеровцами Польши ускорит нападение Германии на Советский Союз. После первых же ударов германского фашизма послеверсальское буржуазно-помещичье польское государство потерпело крах, а его диктаторы, проводившие антинародную политику, полностью обанкротились и бежали за пределы Польши, бросив на произвол судьбы страну, армию и народ. Вследствие того, что в Польше создалась обстановка, чреватая случайностями и неожиданностями, могущими представить угрозу для безопасности СССР, советское правительство, взяв под свою защиту народы западной Белоруссии и западной Украины, приступило к созданию «восточного» фронта против гитлеровской агрессии. Так был прегражден путь фашистскому агрессору к дальнейшему продвижению к жизненно важным центрам Советского Союза. Западные белорусы и западные украинцы воссоединились со своими братьями в единых советских республиках Белоруссии и Украины.

(обратно)

331

Бек, Юзеф (1894–1944) — полковник, министр иностранных дел реакционной клики, находившейся у власти в Польше до второй мировой войны. Своей антинациональной политикой поставил Польшу под удар со стороны германского фашизма в сентябре 1939 года.

(обратно)

332

Mon Dieu! — Боже мой! (франц.)

(обратно)

333

После возвращения с дочерью Престеса Анитой-Леокадией из гитлеровской Германии (см. прим. [293]) мать руководителя бразильского народа — Леокадия Престес — поселилась в Мексике. В 1943 году Леокадия Престес умерла в городе Мехико. Анита-Леокадия выехала из Мексики в Бразилию после освобождения Луиса Карлоса Престеса из тюрьмы в 1945 году.

(обратно)

334

Албания была аннексирована фашистской Италией в апреле 1939 года.

(обратно)

335

Дутра, Эурико Гаспар (род. в 1885 г.) — бразильский генерал; входил в состав кабинета Варгаса в качестве военного министра. Был известен как ярый приверженец гитлеровской Германии, тесно связанный с интегралистами. Награжден Гитлером орденом Железного креста. После разгрома гитлеровской Германии занял проамериканскую позицию. Был президентом Бразилии в 1945–1950 годах.

(обратно)

336

Very good — очень хорошо (англ).

(обратно)

337

Кангасейро — см. прим. [180] и [239].

(обратно)

338

Осенью 1939 года правительство Советского Союза предложило финляндскому правительству заключить пакт о взаимопомощи. По указке империалистов США, Англии и Франции тогдашнее финляндское правительство сорвало переговоры о заключении пакта, а затем белофинская военщина провокационно обстреляла через границу советские воинские части. 29 ноября дипломатические отношения между СССР и Финляндией были прерваны. 30 ноября финляндское правительство объявило войну Советскому Союзу и выступило с призывом к капиталистическим государствам помочь ему в антисоветской войне. Толкнув Финляндию на преступную войну против Советского Союза, международная реакция оказывала ей всяческую помощь. Несмотря на это, белофинны были разгромлены Красной Армией, и 12 марта 1940 года советское правительство заключило с Финляндией мирный договор, укрепивший оборону СССР на северной границе.

(обратно)

339

Да Кунья, Эуклидес (1866–1909) — крупный бразильский писатель; в своих произведениях изображал жизнь и борьбу крестьянских масс Бразилии, разоблачал реакцию и феодализм. С большой симпатией да Кунья следил за революционными событиями 1905 года в России, выразив убеждение в том, что Россия станет «титаническим и непобедимым стражем, часовым всей европейской цивилизации».

(обратно)

340

«Сертаны» — название нашумевшего романа Эуклидеса да Кунья, рассказывавшего о трагической действительности полупустынных районов страны — сертана, где царит произвол феодалов и совершенно бесправны трудящиеся.

(обратно)

341

В районе Канудос, на севере штата Баия, в 1896 году произошло восстание кабокло, жителей сертана, поднявшихся на защиту своих прав, против помещичьего гнета. Восстание носило стихийный характер, не имело ни политического руководства, ни определенной программы, но пользовалось поддержкой всего остального населения и было с трудом подавлено правительственными войсками.

(обратно)

342

Habitat — зона распространения (лат.).

(обратно)

343

ФБР (федеральное бюро расследований) — разведывательная и контрразведывательная служба США.

(обратно)

344

5 июля 1924 года в Сан-Пауло вспыхнуло восстание местного гарнизона, к которому присоединились рабочие и мелкая городская буржуазия. Повстанцам удалось захватить и в течение трех недель удерживать город, почти полностью окруженный правительственными войсками. И только после того, как реакционное правительство Бернардеса бросило на Сан-Пауло в подкрепление своим частям 10-тысячную армию, повстанцы покинули город и отошли на запад, вглубь страны, где продолжались боевые действия. В октябре 1924 года во главе со своим командиром Луисом Карлосом Престесом восстал железнодорожный батальон в городе Санто-Анжело, в штате Рио-Гранде-до-Сул. Революционеры решили пойти на соединение с повстанцами Сан-Пауло, которые вели оборонительные бои в районе реки Параны. На призыв Престеса откликнулись другие гарнизоны юга. В марте 1925 года на помощь повстанцам Сан-Пауло, потерпевшим перед этим тяжелое поражение и отступавшим под напором превосходящих сил противника, подошла Колонна Престеса (см. прим. [239]). Отсюда объединенные революционные силы по плану, выработанному Престесом, с боями начали продвижение на север.

(обратно)

345

Диас-Лопес, Изидоро — бразильский генерал; возглавил восстание 5 июля 1924 года в Сан-Пауло, однако, побоявшись вооружить рабочих, обрек восстание на неудачу. После отступления повстанцев из города Сан-Пауло безуспешно командовал повстанческими войсками, проявляя нерешительность и пассивность. Отошел от активного участия в революционном движении после соединения его частей с Колонной Престеса.

(обратно)

346

Имеется в виду движение «Либерального альянса» — буржуазной политической организации, созданной в 1930 году для поддержки кандидатуры Жетулио Варгаса на пост президента республики. «Либеральный альянс» широко использовал в пропагандистских целях популярность среди народных масс Колонны Престеса, отдельные участники которой, перейдя позднее в лагерь реакции, играли активную роль в «Либеральном альянсе», стремясь таким путем пробраться к власти. За ширмой этой организации действовали американские империалисты, оказывавшие помощь Варгасу в его борьбе против ставленника англичан. Освалдо Аранья вел переговоры с Луисом Карлосом Престесом об участии бразильского народного героя в Либеральном альянсе, но Престес, публично вскрыв антинациональную сущность этого «альянса», отказался присоединиться к нему.

(обратно)

347

Байшада Флуминенсе — болотистая низменность в районе Рио-де-Жанейро, прилегающая к бухте Гуанабара; представляла собой очаг малярии и других тропических болезней С 1935 года федеральное правительство вынуждено было принимать меры по осушению и расчистке болот в этом районе.

(обратно)

348

В мае 1940 года гитлеровские войска вторглись в пределы Франции, обойдя линию Мажино и прорвав англо-французский фронт на реке Маас, и повели наступление на Париж с северо-запада и северо-востока. Война вскрыла предательскую политику правящих буржуазных кругов Франции, приведших страну к катастрофе. Стоявшие у власти изменники и пораженцы, опасаясь восстания народа, не желавшего капитулировать перед врагом, уже 14 июня открыли гитлеровцам путь в Париж а 22 июня заключили с Гитлером в Компьене позорное соглашение о «перемирии» на исключительно тяжелых и унизительных для Франции условиях, продиктованных германским командованием.

(обратно)

349

Имеется в виду демагогический фашистский лозунг о том, что национал-социалистский режим («Великогерманская третья империя») будет существовать тысячелетия.

(обратно)

350

Речь идет об обращении Центрального комитета Коммунистической партии Франции (опубликованном 6 июня 1940 года) об организации обороны Парижа, о национальной войне за независимость и свободу.

(обратно)

351

11 июня 1940 года, на следующий день после нападения фашистской Италии на Францию, Варгас выступил на борту канонерки в бухте Рио-де-Жанейро с речью, которая была расценена в Соединенных Штатах как выступление против западных «демократий» и публичное выражение симпатии державам «оси». Отклики в США на речь Варгаса заставили его срочно бить отбой: министр иностранных дел Аранья и департамент печати и пропаганды поспешно заявили, что речь была «неправильно передана», что не предполагается никаких изменений в бразильской внешней политике и что Бразилия будет следовать «принципам континентальной солидарности». Дипломатический инцидент с речью Варгаса ярко показывал, что бразильский президент в то время не желал порывать с фашистскими державами, с которыми Бразилия была связана, кроме всего прочего, выгодными для нее экономическими соглашениями, но, вместе с тем, он не был заинтересован и в обострении отношений с Соединенными Штатами, с помощью которых пришел к власти и от которых получал кредиты Бразильское правительство еще в 1939 году объявило о своем нейтралитете.

(обратно)

352

Тирадентес, Жоакин Жозе да Силва-Шавьер (1748–1792) — национальный герой борьбы бразильского народа за свою независимость, возглавил движение против португальского колониального господства. После раскрытия заговора был казнен. Прозвище «Тирадентес» («Дергающий зубы») получил из-за своей прежней профессии дантиста.

(обратно)

353

В августе 1936 года, через несколько месяцев после ареста Луиса Карлоса Престеса, рассматривалось дело по обвинению его в «дезертирстве». Престес не мог присутствовать на заседании, потому что полиция провокационно отказалась «гарантировать» доставку в здание суда и поведение на процессе «опасного преступника». По изучении дела суд был вынужден вынести оправдательный приговор. Несмотря на это, Престес не был освобожден, и правительство, произвольно аннулировав решение суда, передало «дело» Престеса на разбор военного трибунала. Выступая на заседании военного трибунала, Престес в своей речи разоблачил инсценировку процесса, показал всю несостоятельность выдвинутых против него обвинений и потребовал, чтобы ему, находившемуся в условиях строжайшей тюремной изоляции, дали возможность подготовить защиту. Военному трибуналу пришлось отложить заседание.

(обратно)

354

Председателем сессии «трибунала национальной безопасности» по «делу» Престеса был назначен майор Майнард Гомес. Во время похода Колонны Престеса, в 1924 и 1926 годах, Майнард Гомес, тогда лейтенант, дважды поднимал восстание в северо-восточном штате Сержипе против правительства президента Бернардеса. Пытавшийся использовать революционное движение в своих личных авантюристических целях, Гомес позднее открыто изменил народу и, перейдя в лагерь реакции, стал выслуживаться перед Варгасом.

(обратно)

355

Бразильский народ называет Престеса и капитаном и генералом. Возглавив в октябре 1924 года восстание гарнизона в городе Санто-Анжело, в штате Рио-Гранде-до-Сул, он имел воинское звание капитана инженерных войск. После соединения повстанцев Рио-Гранде-до-Сул и Сан-Пауло в марте — апреле 1925 года Луис Карлос Престес был произведен в полковники, а в январе 1926 года ему было присвоено звание генерала революционной армии.

(обратно)

356

Стихи в романе «Габриэла…» даются в переводе А. Косе.

(обратно)

357

Фазендейро — крупный помещик. (Здесь и далее прим. пер.).

(обратно)

358

Полковниками в Бразилии и некоторых других странах Латинской Америки называли крупных помещиков, которым формально присваивалось звание полковников национальной гвардии.

(обратно)

359

Капитанши — первые административные деления Бразилии, из которых образовывались провинции и нынешние штаты.

(обратно)

360

Лига — мера длины в Бразилии, равная 6000 метрам.

(обратно)

361

Пау-бразил — красный сандал.

(обратно)

362

Селва — тропические леса.

(обратно)

363

Энженьо — сахарная плантация с сахароварней.

(обратно)

364

Баиянка — уроженка или жительница штата Баия.

(обратно)

365

Доктор — в Бразилии человек, получивший высшее образование.

(обратно)

366

Жагунсо — наемник, бандит.

(обратно)

367

Мингау — сладкая каша из пшеничной или маниоковой муки.

(обратно)

368

Кускус — блюдо из кукурузной или рисовой муки, сваренной на пару.

(обратно)

369

По окончании университета дипломированные адвокаты, инженеры, врачи получали кольцо с эмблемой, служившее своеобразным свидетельством о высшем образовании.

(обратно)

370

Арроба — мера веса, равная 15 килограммам.

(обратно)

371

Национальные праздники: 7 сентября — годовщина провозглашения независимости Бразилии; 15 ноября — годовщина провозглашения Республики; 13 мая — годовщина отмены рабства в Бразилии.

(обратно)

372

Резайдо — бразильский народный обрядовый танец, который исполняется во время религиозного праздника — Дня волхвов.

(обратно)

373

Бумба-меу-бой (Бомба мой бык) — излюбленное жителями сертана развлечение. Уличный фарс, в котором участвует много народу; один человек наряжается быком, другие персонажи — морской конь, апостол Матфей, лекарь и другие.

(обратно)

374

Кашасе — бразильская водка.

(обратно)

375

Кастро Алвес (1847–1871) — бразильский поэт, боровшийся за отмену рабства.

(обратно)

376

Мокека — блюдо, приготовленное из тушеной рыбы, рачков и креветок с оливковым маслом и перцем.

(обратно)

377

Сири — ракообразное, водится в Бразилии.

(обратно)

378

Бейжу — сладкие пирожки, приготовленные из теста, замешанного на муке тапиоки или маниоки.

(обратно)

379

Грапиуны — прозвище, которое жители сертана (засушливых областей) в штате Баия дают городским обитателям.

(обратно)

380

Акараже — блюдо из вареной фасоли, поджаренной в пальмовом масле.

(обратно)

381

Абара — блюдо из вареной фасоли, приправленной перцем и пальмовым маслом.

(обратно)

382

Пуба — размоченная в воде маниока.

(обратно)

383

Женипапо — плод, дающий темный сок. Из женипапо на севере Бразилии приготовляют вино.

(обратно)

384

Маракужа — бразильский плод, имеет тринадцать разновидностей.

(обратно)

385

Пасториньо — народное представление на севере Бразилии.

(обратно)

386

Жозе Жоакин Сеабра (1855–1942) — видный бразильский политический деятель.

(обратно)

387

Люсьен Гитри (1860–1925) — знаменитый французский актер.

(обратно)

388

Дон Педро II (1825–1891) — император Бразилии.

(обратно)

389

Эмилио де Менезес — испанский промышленник, открывший способ выплавки серебра, носящий его имя.

(обратно)

390

Жозе Мария да Силва Параньос до Рио Бранно (1844–1912) — бразильский политический деятель и дипломат.

(обратно)

391

Жило — плод бразильского растения жилоейро.

(обратно)

392

Киабо — плод бразильского растения киабейро.

(обратно)

393

Сарапател — блюдо, приготовленное из свиной и бараньей крови, печенки, почек, легкого, сердца.

(обратно)

394

Фейжоада — блюдо из фасоли с салом, сушеным мясом, свиной колбасой.

(обратно)

395

Жака — плод хлебного дерева жакейры.

(обратно)

396

Тостан — старинная бразильская монета.

(обратно)

397

Крузадо — старинная бразильская монета стоимостью в четыре тостана.

(обратно)

398

Конто — тысяча мильрейсов.

(обратно)

399

Каатинга — пустынная зона с редкими низкорослыми деревьями и колючими кустарниками.

(обратно)

400

Сертанежо — житель сертана.

(обратно)

401

Гуява — весьма распространенный в Бразилии фрукт.

(обратно)

402

Пьер Абеляр (1079–1142) — французский философ, схоласт и богослов. Элоиза и Абеляр приобрели известность трагической историей своей любви.

(обратно)

403

Дирсеу — аркадский псевдоним известного бразильского поэта Томаса Антонио Гонзаги, воспевавшего свою любовь к Марии Доротее де Сейшас (Марилии) в книге «Марилия Дирсеу».

(обратно)

404

Олаво Браз Мартине дос Гимараэнс Билак (1865 1918) — известный бразильский поэт, прозаик и оратор.

(обратно)

405

Сокращенная форма от vade retro, satana — изыди сатана (лат.).

(обратно)

406

Агрегадо — работник, поселяющийся на помещичьей земле на определенных условиях.

(обратно)

407

Эмпрейтейро — работник, берущий подряд и получающий оплату аккордно, а не поденно.

(обратно)

408

Стакан горького пива (англ.).

(обратно)

409

Кабидела — тушенка из птичьих потрохов с кровью.

(обратно)

410

Касик — вождь индейского племени в Латинской Америке; здесь — вожак, главарь.

(обратно)

411

До чего ж хороша! (исп.).

(обратно)

412

«Петушиный хвост» — бразильский аперитив — смесь кашасы и вермута.

(обратно)

413

Ах, где мои двадцать лет! (искаж. исп.).

(обратно)

414

Ватапа — пюре из машюковой муки с кусочками мяса, рыбы или раков.

(обратно)

415

Жозе Мария Эса де Кейрош (1848–1900) — известный португальский писатель.

(обратно)

416

Алуизио Гонсалвес де Азеведо (1848–1913) — бразильский романист, один из основателей Бразильской академии словесности.

(обратно)

417

Сеаренка — уроженка или жительница штата Сеара.

(обратно)

418

Жибойя — большая бразильская змея.

(обратно)

419

Бойтесь данайцев, дары приносящих — (Вергилий, «Энеида», 2).

(обратно)

420

Филиппе Томмазо Маринетти (1878–1944) — итальянский поэт, основоположник футуризма, прославлявший милитаризм и империалистическую агрессию.

(обратно)

421

Жозе Перейра да Граса Аранья (1868–1931) видный представитель бразильского модернизма, один из основателей Бразильской академии словесности.

(обратно)

422

Кавакиньо — маленькая четырехструнная гитара.

(обратно)

423

Кантига — протяжная песня.

(обратно)

424

Кайпора — легендарный персонаж бразильского фольклора, предвещающий несчастье.

(обратно)

425

Раймундо да Моржа Азеведо Коррейя (1860–1911) — поэт, один из основателей Бразильской Академии словесности.

(обратно)

426

Киньентистское течение — португальская литературная школа, относящаяся к XVI столетию. На образцах Возрождения она стремилась привить вкус к греческой и латинской классике.

(обратно)

427

Луис Вас де Камоэнс (1524–1580) — великий португальский поэт, создатель португальского национального эпоса — поэмы «Лузиады».

(обратно)

428

Тарефа — бразильская (неофициальная) сельскохозяйственная мера площади, различная в разных штатах.

(обратно)

429

Айпима — сладкая маниока.

(обратно)

430

Кайтиту — американская разновидность лесного кабана.

(обратно)

431

Тейу — большая ящерица.

(обратно)

432

Жаку — птица из семейства куриных, употребляется в пищу.

(обратно)

433

Преа — вид млекопитающего грызуна.

(обратно)

434

Щиншин — бразильское блюдо из курицы с протертыми овощами, обильно приправленное луком и чесноком.

(обратно)

435

Очень плохо (фр).

(обратно)

436

Каруру — бразильское острое блюдо из растения каруру с креветками и рыбой.

(обратно)

437

Эфо — бразильское блюдо из креветок и трав, приправленное маслом пальмы денде и перцем.

(обратно)

438

Кибе — острое сирийское кушанье, приготовленное из мяса, пшеницы, мяты.

(обратно)

439

Иансан — богиня афро-бразильского культа.

(обратно)

440

Террейро — место, где проводятся церемонии афробразильского языческого культа — макумбы.

(обратно)

441

Сантейро — мастер, делающий изображения святых.

(обратно)

442

Беримбау — маленький музыкальный инструмент из железа.

(обратно)

443

Подъемник Ласерды — большой лифт, служащий для подъема пешеходов в верхнюю часть города Салвадор.

(обратно)

444

Мингау — сладкая каша из пшеничной или маниоковой муки.

(обратно)

445

Акаражё — блюдо из вареной фасоли, поджаренной в пальмовом масле.

(обратно)

446

Абара — блюдо, приготовляемое из вареной фасоли, приправленной перцем и маслом пальмы дендэ.

(обратно)

447

Кандомбле — негритянский религиозный обряд, сопровождаемый танцами и пением.

(обратно)

448

Шанго — могущественное божество из негритянской мифологии.

(обратно)

449

«Порринья», «ронда», «семь с половиной» — азартные карточные игры.

(обратно)

450

Капоэйра — атлетическая игра, проходящая под музыку. Участники ее совершают характерные резкие движения, симулируя нападение друг на друга с ножом.

(обратно)

451

Мать бога — жрица в негритянском религиозном обряде «макумба».

(обратно)

452

«Жого до бишо» — «звериная игра» (португ.) — популярная в Бразилии подпольная лотерея, в которой играют на билеты государственной лотереи. Ставки делаются на конечные цифры номера билета, выигравшего в государственной лотерее. Название игры связано с тем, что каждая группа из четырех дифр соответствует названию какого-либо животного.

(обратно)

453

Ошум и Ошала — негритянские языческие божества.

(обратно)

454

Урубу — южноамериканский гриф.

(обратно)

455

Атабаке — барабан.

(обратно)

456

Кабокло — метис; бедный крестьянин.

(обратно)

457

Гаман — игра в кости.

(обратно)

458

Памонья — пирожное из зеленой кукурузы, кокосового молока, сливочного масла, корицы, аниса и сахара; эта масса запекается в трубочках из кукурузных или банановых листьев, завязанных на концах.

(обратно)

459

Канжика — каша из кукурузной муки.

(обратно)

460

Журубеба — бразильский кустарник; экстракт из корней его применяется как лекарственное средство.

(обратно)

461

Цвета национального флага Бразилии.

(обратно)

462

Антонио де Кастро Алвес (1847–1871) — великий бразильский поэт, боровшийся за освобождение негров от рабства и за независимость родины.

(обратно)

463

7 сентября 1822 года на берегу реки Ипиранга в Сан-Пауло принц-регент дон Педро провозгласил независимость Бразилии, бросив клич: «Независимость или смерть!» Он был коронован как первый император Бразилии.

(обратно)

464

Сертан — внутренние засушливые области Бразилии.

(обратно)

465

Пиасаба — бразильская пальма, волокно которой идёт на изготовление веников.

(обратно)

466

Сабинада — восстание, происходившее в Бане с 7 ноября 1837 по 15 марта 1838 года, во время которого из города был изгнан губернатор и Баия провозглашена независимой республикой. Движение не распространилось на провинцию, и имперское правительство, послав карательную экспедицию, подавило восстание.

(обратно)

467

Друмонд де Андраде (1881–1936) — известный бразильский поэт.

(обратно)

468

Катете — президентский дворец в Рио-де-Жанейро.

(обратно)

469

Кажарана (или кажаманга) — бразильский фрукт.

(обратно)

470

Горы в районе Рио-де-Жанейро.

(обратно)

471

Фешенебельные районы Рио-де-Жанейро.

(обратно)

472

Район публичных домов в Рио-де-Жанейро.

(обратно)

473

«Кабеса-шата» — шутливое прозвище уроженцев Севера Бразилии.

(обратно)

474

Бакеана — непереводимое слово, придуманное автором для обозначения женщин старше сорока лет.

(обратно)

475

Жангада — парусный рыбацкий флот.

(обратно)

476

Алешандре Эркулано де Карвальо дэ Араужо (1810–1877), Жоан Батиста да Силва Лейтан де Алмейда Гарре V (1799–1854), Камило Кастело Бранко (1825–1890) — португальские писатели.

(обратно)

477

Кангасейро — разбойник, бандит; зачастую наряду с ограблением богатых кангасейро помогали беднякам.

(обратно)

478

Поророка — громадная волна, поднимающаяся от устья вверх по реке.

(обратно)

479

Эбо — колдовской сверток, который подбрасывают с целью повлиять на чужую волю. — Здесь и далее примечания переводчика.

(обратно)

480

Эшу — негритянское языческое божество, олицетворяющее враждебные человеку силы.

(обратно)

481

Капоэйра — атлетическая игра, которая проводится под музыку, ее участники имитируют драку на ножах.

(обратно)

482

Мокека — жаркое из рыбы или моллюсков с оливковым маслом и перцем; кашаса — бразильская водка, приготовленная из сахарного тростника.

(обратно)

483

Кантига — стихи, распеваемые под музыку.

(обратно)

484

Питанга — плод с характерным сильным ароматом.

(обратно)

485

Кандомблэ, или макумба — негритянская языческая церемония с христианским влиянием, сопровождаемая плясками и песнями под звуки барабана.

(обратно)

486

Кабокло — метис, бедняк.

(обратно)

487

Тейю — большая ящерица.

(обратно)

488

Листья и цветы маконья употребляются для приготовления наркотиков.

(обратно)

489

Афошэ — праздничная церемония с песнями и танцами.

(обратно)

490

Огун — бог железа и войн, сын царицы вод Йеманжи.

(обратно)

491

Бабалан, или бабалориша, или отец святого — жрец афробразильского культа, на макумбах отец (или мать) святого обращается к божеству и передает верующим его повеления.

(обратно)

492

Оба — негритянское божество; по одному из поверий, в этом мире является в образе мужчины, а в потустороннем — в образе женщины.

(обратно)

493

Шанго — одно из самых популярных божеств негритянской мифологии, бог бурь, молний и грома.

(обратно)

494

Оган — член языческой секты, который помогает отцу (или матери) святого в ритуальной церемонии, содействует посвящению новых оганов, осуществляет посредничество между сектой и гражданскими властями; следит за расходами секты.

(обратно)

495

Фазендейро — помещик, плантатор.

(обратно)

496

Жагунсо — наемник, бандит.

(обратно)

497

Ошала — языческое двуполое божество, символизирующее плодотворящие силы природы.

(обратно)

498

Гафиэйра — народный бал, импровизированная танцевальная вечеринка.

(обратно)

499

Канжика — каша из кукурузной муки.

(обратно)

500

Женипапо — лекарственное растение.

(обратно)

501

Сертанежо — житель сертана, глухих, неосвоенных областей.

(обратно)

502

Ангольский нож с выбрасывающимся от нажатия кнопки обоюдоострым лезвием.

(обратно)

503

Крузадо — старинная португальская монета.

(обратно)

504

Конто — тысяча крузейро.

(обратно)

505

Беримбау — небольшой духовой инструмент из жести.

(обратно)

506

Фейжоада — бразильское национальное блюдо, приготовляемое из черной фасоли с салом, солониной, свиной колбасой и т. п.

(обратно)

507

Здесь, самый лучший, непревзойденный (лат.).

(обратно)

508

Популярная в Бразилии подпольная лотерея.

(обратно)

509

Тостан — старинная бразильская монета, равная 100 рейсам, или 10 сентаво.

(обратно)

510

Кавакиньо — маленькая четырехструнная гитара.

(обратно)

511

Бом Мосо — красивый парень (португ.).

(обратно)

512

Каатинга — зона низкорослых лесов и кустарников.

(обратно)

513

Фелисио — счастливый (португ.).

(обратно)

514

Благодарение богу (лат.).

(обратно)

515

Во веки веков (лат.).

(обратно)

516

Сарапател — блюдо из свиной крови и ливера.

(обратно)

517

Ошумарэ — божество радуги.

(обратно)

518

Акараже — пирожки из вареной фасоли, жаренные в масле пальмы дендэ.

(обратно)

519

Абара — блюдо из вареной фасоли, приправленное перцем и маслом дендэ.

(обратно)

520

Алуа — перебродивший прохладительный напиток, приготовляемый из поджаренной рисовой или кукурузной муки, воды, ананасных корок и сахара.

(обратно)

521

Шиншим — жаркое из курицы с тертым луком и чесноком; в него добавляется масло дендэ, сушеные креветки и размолотые зернышки тыквы, или арбуза.

(обратно)

522

Ошосси — бог охоты.

(обратно)

523

Омолу — бог оспы и чумы.

(обратно)

524

Цвет Огуна.

(обратно)

525

Каруру — пюре из плодов каруру или киабо с креветками, рыбой, приправленное маслом дендэ и перцем.

(обратно)

526

Пуба — маниока, размоченная в воде.

(обратно)

527

Тапиока — маниоковая мука.

(обратно)

528

Арату — маленький рачок.

(обратно)

529

Ошума — богиня рек и источников.

(обратно)

530

Нитерои — главный город штата Рио-де-Жанейро.

(обратно)

531

Рападура — дешевый паточный сахар.

(обратно)

532

Молись за нас (лат.).

(обратно)

533

Популярная в Бразилии поговорка: «Бразилец родится усталым».

(обратно)

534

Руй Барбоза — видный бразильский политический деятель, юрист и писатель (1849–1923).

(обратно)

535

Падре Антонио Виейра (1608–1697) — видный оратор и писатель, пользовавшийся популярностью в Бразилии.

(обратно)

536

Жозе Бонифасио де Андраде э Силва (1763–1838) — известный бразильский политический деятель и писатель, выступавший за освобождение Бразилии от португальского гнета.

(обратно)

537

Кондорская школа — литературное течение в Бразилии, возглавлявшееся крупнейшим бразильским поэтом и борцом за освобождение негров от рабства Кастро Алвесом (1847–1871). Для этой школы характерен приподнятый, торжественный стиль.

(обратно)

538

Жена Жоржи Амаду. — Здесь и далее примечания переводчика.

(обратно)

539

Сеу — сокращенная форма от «сеньор». Употребляется обычно в простонародье.

(обратно)

540

Кашаса — водка из сахарного тростника.

(обратно)

541

Акараже — блюдо из мятой вареной фасоли, поджаренной в пальмовом масле.

(обратно)

542

Гринго (гринга) — прозвище иностранцев, главным образом американцев, в Латинской Америке.

(обратно)

543

Эшу — негритянское языческое божество, олицетворяющее враждебные человеку силы.

(обратно)

544

Каруру — пюре из зелени каруру, к которому добавляются креветки, рыба, пальмовое масло и много перца; сарапател — блюдо из свиной крови и ливера; фейжоада — бразильское национальное блюдо, приготовленное из черной фасоли с салом, солониной, свиной колбасой; козидо — блюдо из мяса, картофеля, риса и зелени.

(обратно)

545

Ватапа — блюдо из маниоковой муки с кусочками мяса и рыбы; эфо — жаркое из креветок с травами, приправленное пальмовым маслом и перцем; мокека — жаркое из рыбы, крабов или моллюсков с оливковым маслом; шиншин — жаркое из курицы с тертым луком и чесноком, пальмовым маслом, сушеными креветками и семечками тыквы или арбуза.

(обратно)

546

Абара — блюдо из мягкой вареной фасоли, приправленное перцем и пальмовым маслом.

(обратно)

547

Алуа — прохладительный напиток, приготовляемый из рисовой муки или поджаренной кукурузы с водой и сахаром.

(обратно)

548

Кандомблэ — негритянская языческая церемония.

(обратно)

549

Кайпора — фантастическое существо, которое представляют или одноногой женщиной, или ребенком с огромной головой, или великаном верхом на кабане.

(обратно)

550

Кабокло — абориген Бразилии, метис.

(обратно)

551

Стихи в переводе Г. Плисецкого.

(обратно)

552

У малыша Гуляки, бедняжки (франц.).

(обратно)

553

Капоэйра — борьба, в которой допускаются удары ногами, головой и даже палкой.

(обратно)

554

Кандомблэ, или макумба, — негритянский языческий религиозный обряд, сопровождаемый танцами и песнями.

(обратно)

555

Мой милый, мой маленький чудак, дерьмо, какое дерьмо! (франц.).

(обратно)

556

Беримбау — народный музыкальный инструмент.

(обратно)

557

Кариока — жительница Рио-де-Жанейро.

(обратно)

558

Рабада — блюдо, приготовленное из хвоста быка, теленка или свиньи.

(обратно)

559

Канжика — каша из кукурузной муки.

(обратно)

560

Эгун — негритянское языческое божество

(обратно)

561

Селва — латиноамериканские джунгли, тропические леса.

(обратно)

562

Памонъя — род пирожка из зеленой кукурузы на кокосовом молоке и сливочном масле, с корицей, анисом и сaxapoм, поджариваются в трубочках из кукурузных или банановых листьев, завязанных на концах; манауэ — род пирога из кукурузной муки с медом.

(обратно)

563

Феррободо — народный танец.

(обратно)

564

«Луизиада» — поэма классика португальской литературы Луиса Васа де Камоэнса (1524–1580).

(обратно)

565

2 июля 1823 г. бразильцы освободили от иностранной оккупации город Сан-Салвадор (Баию), бывший когда-то столицей страны.

(обратно)

566

Ришуэльское сражение произошло 11 июня 1865 г в устье реки Ришуэло между бразильскими и парагвайскими военнымикораблями и закончилось победой бразильцев.

(обратно)

567

Киндин — пирожное из яичного желтка, кокосового ореха и сахара.

(обратно)

568

Каатинга — зона лесов с низкорослыми деревьями и кустарниками.

(обратно)

569

Акаса — каша из рисовой и кукурузной муки.

(обратно)

570

Мунгунса — лакомое блюдо, приготовленное из зерен кукурузы в сладком сиропе, иногда с молоком кокосового ореха или с коровьим молоком.

(обратно)

571

Сиа — сокращение от «сеньора».

(обратно)

572

Гуарана — самый популярный в Бразилии прохладительный напиток, приготовляемый из ягод кустарника гуарана.

(обратно)

573

Кускус — клецки из рисовой или кукурузной муки.

(обратно)

574

Суров закон, но закон (лат.).

(обратно)

575

Это дьявол, Пекичо, мы пропали! (итал.)

(обратно)

576

Меня надули, я пропал! (итал.)

(обратно)

577

Проклятие, я околдован! (итал.)

(обратно)

578

Черт возьми! (итал.)

(обратно)

579

На месте (лат.).

(обратно)

580

Моя синьора (итал.).

(обратно)

581

Проклятый! (итал).

(обратно)

582

Капоэйра — атлетическая игра-танец.

(обратно)

583

Беримбау — африканский музыкальный инструмент.

(обратно)

584

Местре — принятое в народе уважительное обращение к старшему и мастеру своего дела.

(обратно)

585

Афоше — карнавальная группа.

(обратно)

586

Пасторил — народное представление.

(обратно)

587

Шанго — верховное божество негритянской языческой мифологии, повелитель бурь, молний и грома; Иеманжа — богиня моря; Огун — бог железа и войн.

(обратно)

588

Ориша — персонажи афро-бразильской мифологии.

(обратно)

589

Ошосси — бог охоты.

(обратно)

590

Сертан — внутренние засушливые районы на северо-востоке Бразилии.

(обратно)

591

Ошала — языческое двуполое божество.

(обратно)

592

Эшу — персонаж афро-бразильской мифологии; злой демон.

(обратно)

593

Ошумарэ — богиня радуги.

(обратно)

594

Сантейро — мастер, делающий изображения святых.

(обратно)

595

Кайпора — фантастическое существо, персонаж фольклора.

(обратно)

596

Кажу — плод бразильского дерева с тем же названием; абакаши — разновидность ананаса; питанга — плод дерева питангейра.

(обратно)

597

Здесь игра слов: «анжос» (anjos) — ангелы (португ.).

(обратно)

598

«Жизнь в тропических и развивающихся странах» (англ.).

(обратно)

599

Должным образом (франц.).

(обратно)

600

Герберт Маркузе (1898–1980) — американский социолог, философ, теоретик культуры леворадикальной ориентации.

(обратно)

601

Салвадор — столица штата Баия.

(обратно)

602

Жозе Освалдо де Андраде, (1890–1954) и Раул Бопп, (1898) — бразильские писатели-модернисты.

(обратно)

603

Кашаса — водка из сахарного тростника.

(обратно)

604

Террейро — место, где проводится радение афро-бразильского культа.

(обратно)

605

Шин-шин — блюдо из курицы с протертыми овощами и пряностями; мокека — блюдо из креветок, раков или рыбы с перцем и пальмовым маслом.

(обратно)

606

Кандомбле, или макумба — негритянская ритуальная церемония.

(обратно)

607

Каруру — бразильское острое блюдо из растения каруру с креветками и рыбой; абара — блюдо из вареной фасоли, приправленной перцем и пальмовым маслом; акараже — блюдо из вареной фасоли, поджаренной в пальмовом масле.

(обратно)

608

Новена, трезена — молитвы, читаемые девять и тринадцать дней подряд, и праздник, которому предшествуют эти молитвы.

(обратно)

609

Антонио де Кастро Алвес (1847–1871) — бразильский поэт-романтик. Один из самых известных лириков.

(обратно)

610

Антонио Гонсалвес Диас (1823–1864) — бразильский поэт, историк и этнограф.

(обратно)

611

Ашеше — похоронная церемония африканского культа.

(обратно)

612

Оган — член языческой секты; иаво — жрицы на ритуальной церемонии.

(обратно)

613

Руй, Барбоза (1849–1923) — бразильский политический деятель, юрист и писатель.

(обратно)

614

Камоэнс, Луис Вас (1525–1580) — великий португальский поэт, создатель португальского национального эпоса — поэмы «Лузиады».

(обратно)

615

Ипанема, Леблон — районы Рио-де-Жанейро.

(обратно)

616

Особым образом приготовленное блюдо из макарон с сушеными грибами (итал.).

(обратно)

617

Сарапател — блюдо из свиной и бараньей крови, печенки, почек, легкого, сердца.

(обратно)

618

Посвященную памяти (лат.).

(обратно)

619

Ватапа — пюре из маниоковой муки с кусочками рыбы, мяса или раков.

(обратно)

620

Кокада — сладкое блюдо из кокосового ореха.

(обратно)

621

Кавакиньо — маленькая четырехструнная гитара.

(обратно)

622

Цветной (англ.).

(обратно)

623

Батуке — танец негров Баии.

(обратно)

624

Зумби — вождь так называемой «Республики Палмарес», созданной беглыми рабами-неграми на северо-востоке Бразилии.

(обратно)

625

Бандейрант — завоеватель внутренних районов Бразилии в XVI–XVII вв.

(обратно)

626

Ганзы и кандейро — разновидность погремушек.

(обратно)

627

Алуа — напиток, распространенный на северо-востоке Бразилии, нечто вроде браги.

(обратно)

628

Лундун — танец негров Баии.

(обратно)

629

Граф Гобино, Жозеф Артюр (1816–1882) — французский ученый и политический деятель.

(обратно)

630

Канудос — район штата Баия, вдев конце XIX в. состоялись массовые крестьянские выступления против помещиков. Антонио Консельейро возглавил это движение.

(обратно)

631

С незапамятных времен (лат.).

(обратно)

632

Напряжение (англ.).

(обратно)

633

Никаких препятствий (лат.).

(обратно)

634

Антикварный магазин (франц.).

(обратно)

635

В узком кругу (франц.).

(обратно)

636

Фейжоада — блюдо, приготовленное из фасоли с салом, сушеным мясом, свиной колбасой.

(обратно)

637

Казимиро Жозе де Абреу (1837–1880) — бразильский поэт-романтик.

(обратно)

638

Киломбо, сензала — поселения беглых негров-рабов.

(обратно)

639

Кафуз — метис от брака негритянки и мулата.

(обратно)

640

Боже, да ведь это Мулен! (франц.).

(обратно)

641

Это его предместье (франц.).

(обратно)

642

Дьявол, черт (португ.).

(обратно)

643

О, мой дорогой, что это за семья! (франц.).

(обратно)

644

Черт побери! Ну! Ну! (франц.).

(обратно)

645

Черная пантера (англ.).

(обратно)

646

Кармайкл — один из руководителей организации «Черная пантера».

(обратно)

647

Пессоа, Фернандо (1888–1935) — известный португальский поэт.

(обратно)

648

Кабрал, Гонсало Вельс — знаменитый португальский мореплаватель XV в.; Гаго Коутиньо, Карлос Виегас (1869–1959) — португальский географ, мореплаватель, летчик.

(обратно)

649

Шареу — вид рыбы.

(обратно)

650

ABC — один из жанров народного эпоса Бразилии.

(обратно)

651

Глас народа — глас божий (лат.).

(обратно)

652

Паранойя — душевное заболевание.

(обратно)

653

Шистозома — разновидность глиста, паразитирующего в крови.

(обратно)

654

Мале — так называли мусульман африканского происхождения.

(обратно)

655

Граф Гобино (франц.).

(обратно)

656

«Эссе о неравенстве человеческих рас» (франц.).

(обратно)

657

Утонченную (франц.).

(обратно)

658

Фрей — форма обращения к духовному лицу.

(обратно)

659

Боас, Франц (1858–1942) — американский антрополог и этнограф.

(обратно)

660

«Путешествие по Бразилии» (нем.).

(обратно)

661

Официальный (лат.).

(обратно)

662

Бар — песчаная отмель в устье реки

(обратно)

663

Для них главное — увидеть книгу за стеклом (исп.).

(обратно)

664

Забирайте книги, заплатите, когда сможете (исп.).

(обратно)

665

Прекрасно, примите мои поздравления (исп.).

(обратно)

666

Мильрейс — старая португальская и бразильская монета, равная тысяче рейсов.

(обратно)

667

Винтем — старая португальская и бразильская медная монета.

(обратно)

668

О какой книге вы говорите, метр? (исп.)

(обратно)

669

Вы шутите (исп.).

(обратно)

670

Куруру — круговой танец с песнями.

(обратно)

671

Кабра — метис от брака негра с мулаткой или мулата с негритянкой.

(обратно)

672

Мой дорогой (франц.).

(обратно)

673

Моя дорогая, моя бедняжечка, малыш (франц.).

(обратно)

674

Это дерьмо (франц.).

(обратно)

675

Всем прочим шлюхам (франц.).

(обратно)

676

Вся эта банда рогоносцев (франц.).

(обратно)

677

Кретины (франц.).

(обратно)

678

Какой ужас! (франц.).

(обратно)

679

Грязные свиньи! (франц.).

(обратно)

680

Чудо (франц.).

(обратно)

681

Черт побери (франц.).

(обратно)

682

Дорогие друзья (франц.).

(обратно)

683

Бабушка (франц.).

(обратно)

684

Входите (франц.).

(обратно)

685

Батикум — разновидность барабана.

(обратно)

686

Алабэ — руководитель оркестра на кандомбле.

(обратно)

687

Грязный тип (франц.).

(обратно)

688

Над этим дерьмом (франц.).

(обратно)

689

С посвящением (франц.).

(обратно)

690

Безумно смешно, дорогой мой (франц.).

(обратно)

691

Карамуру (морская рыба) — так, согласно легенде, прозвали индейцы португальца Диего Алвареса, который высадился в районе Баии, спасшись после кораблекрушения.

(обратно)

692

Босса — бразильский танцевальный и песенный ритм.

(обратно)

693

Сын мой (итал.).

(обратно)

694

С птичьего полета (франц.).

(обратно)

695

Безработный (франц.).

(обратно)

696

Я тосканец, черт побери! (итал.).

(обратно)

697

Варгас, Жетулио — президент Бразильской республики (1930–1945 и 1950–1954).

(обратно)

698

Луис де Гонгора (1561–1627) — испанский поэт, его творения отличаются вычурностью и усложненностью стиля.

(обратно)

699

Терреиро — место, где проходят праздники афро-бразильского культа кандомбле, макумба. — Здесь и далее примеч. пер.

(обратно)

700

Мать Святого — старшая жрица на кандомбле.

(обратно)

701

Иалориша — жрец на кандомбле.

(обратно)

702

Ошосси, Ошун — божества афро-бразильского культа.

(обратно)

703

Пусть раковина твоя будет твёрже,
чтобы нежность твоя была нежнее,
нежность, как вода: непобедима.
Андре Бей. Любите ли вы улиток?
(обратно)

704

Сертан — засушливый район Бразилии.

(обратно)

705

Кабокло — метис от брака индейца и белого; кафуз — метис от брака индейца и негра, нефа и мулата.

(обратно)

706

Кашаса — бразильская водка.

(обратно)

707

Доктор — в Бразилии — человек, получивший высшее образование, на пальце он носил докторское кольцо.

(обратно)

708

Капитан — звание капитана или полковника в Бразилии присваивалось крупным землевладельцам.

(обратно)

709

Легуа — мера длины.

(обратно)

710

Крузейро — денежная единица Бразилии.

(обратно)

711

Оган — жрец.

(обратно)

712

Cey — сокращённая форма от «сеньор». Употребляется обычно в простонародье.

(обратно)

713

Португа — пренебрежительное обращение к португальцам в Бразилии.

(обратно)

714

Иеманжа — богиня вод.

(обратно)

715

Шанго — верховное божество афро-бразильского культа.

(обратно)

716

Кангасейро — наёмник, бандит.

(обратно)

717

Омолу — богиня чёрной оспы в афро-бразильском культе.

(обратно)

718

Жозе Мария Эса де Кейрош — португальский писатель — классик литературы XIX века.

(обратно)

719

Безголовый Мул — мифическое чудовище.

(обратно)

720

Фидалга — дворянка.

(обратно)

721

Жагунсо — бандит, наёмник.

(обратно)

722

ABC — распространённый в Бразилии фольклорный жанр баллады. Здесь: рассказ о жизни популярной героини, каждая глава которого начинается с определённой буквы алфавита.

(обратно)

723

Фазендейро — помещик, владелец большого дома и земель.

(обратно)

724

Ангу — маниоковая каша с мясом.

(обратно)

725

Эбо — подношение какому-либо божеству культа бразильских негров и мулатов.

(обратно)

726

Закон суров, но это закон! (лат.)

(обратно)

727

Капитания — административная единица в эпоху колонизации Бразилии.

(обратно)

728

Абилио Герра Жункейро (1850–1923) — известный португальский поэт.

(обратно)

729

Энженьо — сахарный заводик.

(обратно)

730

Патрон кажется живым (ит.).

(обратно)

731

Патрон умер, да здравствует патрон! (ит.)

(обратно)

732

Бузиос — оправленный в серебро бараний рожок.

(обратно)

733

Масейо — столица штата Алагоас, соседнего со штатом Сержипе.

(обратно)

734

Портовая часть города Салвадор-да-Баия.

(обратно)

735

Маконья — наркотик.

(обратно)

736

Заклинания на языке наго.

(обратно)

737

Капитаны песка — беспризорники Баии, живущие на пляжах.

(обратно)

738

Выражение радости на языке наго.

(обратно)

739

Подъёмник Ласерды — подъёмник, соединяющий Верхний город с Нижним.

(обратно)

740

Сарапател — кровяная колбаса.

(обратно)

741

Город радуги. — Здесь и далее примеч. пер.

(обратно)

742

Единица административного деления в Бразилии.

(обратно)

743

Метис от брака белого и индианки.

(обратно)

744

Наемник.

(обратно)

745

Бандит.

(обратно)

746

Метис от брака мулатки и негра, негритянки и индейца.

(обратно)

747

Мера земельной площади в Бразилии (от 24 200 м2 до 48 400 м2 в зависимости от штата).

(обратно)

748

Длинная рубашка свободного кроя с широкими рукавами.

(обратно)

749

Неочищенный тростниковый сахар в плитках.

(обратно)

750

Водка из сахарного тростника.

(обратно)

751

Густая каша из маниоки.

(обратно)

752

Блюдо из фасоли и вяленого мяса.

(обратно)

753

Мера веса — 15 кг.

(обратно)

754

Зона лесов с низкорослыми деревьями и кустарниками.

(обратно)

755

Сахарная плантация с заводом.

(обратно)

756

Мой принц (фр.).

(обратно)

757

Любовные приключения (фр.).

(обратно)

758

Близкие подруги (фр.).

(обратно)

759

Моя дорогая (фр.).

(обратно)

760

Черт возьми! (фр.)

(обратно)

761

Вовсе нет, мой друг, это не животное. Это человек, и у него есть бессмертная душа, которую миссионер дал ему при крещении (фр.).

(обратно)

762

Человек (фр.).

(обратно)

763

Прекрасный, да. Прекрасный человек, настоящий принц. Принц Черного дерева (фр.).

(обратно)

764

Вы меня забавляете, мадам (фр.).

(обратно)

765

Сардоническая усмешка (фр.).

(обратно)

766

Двойная супружеская измена (фр.).

(обратно)

767

Будуар (фр.).

(обратно)

768

Большая мачта (фр.).

(обратно)

769

Детский рожок (фр.).

(обратно)

770

Ось мира (фр.).

(обратно)

771

Кузнец (фр.).

(обратно)

772

Милый рогоносец (фр.).

(обратно)

773

Беспечность, небрежность (фр.).

(обратно)

774

Ах, Мадлен, это самый красивый негр в мире и самый подлый из мужчин (фр.).

(обратно)

775

Жрец кандомбле.

(обратно)

776

Негритянский религиозный обряд, сопровождаемый танцами и пением.

(обратно)

777

Дух охоты и изобилия.

(обратно)

778

Круглое металлическое опахало с бубенчиками, которое является символом и музыкальным инструментом Ошум.

(обратно)

779

Богиня кандомбле, отвечающая за пресную воду, любовь, красоту и богатство.

(обратно)

780

Королева моря в кандомбле.

(обратно)

781

Мулат с белой кожей и негроидными чертами лица.

(обратно)

782

Сын белого и индианки.

(обратно)

783

Вяленое мясо, приготовленное по особому рецепту, характерному для юга страны.

(обратно)

784

Старинная бразильская монета в сто рейсов.

(обратно)

785

Феерия (фр.).

(обратно)

786

Свидание (фр.).

(обратно)

787

Мудрая (фр.).

(обратно)

788

Безумная (фр.).

(обратно)

789

Так сказать (фр.).

(обратно)

790

От исп. Chucha — сучка; Ого — золотая.

(обратно)

791

Я ради вас все отдам (исп.).

(обратно)

792

Трогательная исполнительница танго предместий (исп.).

(обратно)

793

Жаркое из морепродуктов.

(обратно)

794

Ливанское блюдо из фарша, зерен пшеницы, лука, перца и приправ.

(обратно)

795

Знатная дама.

(обратно)

796

Произведение композитора Крешенцо.

(обратно)

797

Высший, превосходный (лат.).

(обратно)

798

Шлюха (араб.).

(обратно)

799

Жилище негров-рабов.

(обратно)

800

Небольшой ударный инструмент, использующийся в ритуалах кандомбле.

(обратно)

801

Жрец кандомбле, играющий на музыкальных инструментах.

(обратно)

802

Барабанный бой, который, согласно народным верованиям, может вызвать любого духа.

(обратно)

803

Ритуальный барабан.

(обратно)

804

Башмаки на деревянной подошве.

(обратно)

805

Чашка, сделанная из тыквы.

(обратно)

806

День святого Иоанна Крестителя.

(обратно)

807

Злой дух.

(обратно)

808

Это тебе, любовь моя (фр.).

(обратно)

809

Подойди возьми (фр.).

(обратно)

810

Метис негра и мулата.

(обратно)

811

Далее следует описание реалий народных религиозных праздников.

(обратно)

812

Вид сандалий.

(обратно)

813

Житель сертана, который мигрирует, спасаясь от засухи.

(обратно)

814

Южноамериканский гриф.

(обратно)

815

Блюдо из свиной крови и ливера.

(обратно)

816

Сладкое блюдо из протертого кокоса и сахарного сиропа.

(обратно)

817

От порт. remedio — лекарство.

(обратно)

818

Маниока.

(обратно)

819

Сладкая маниока.

(обратно)

820

Метис от брака индианки и негра.

(обратно)

821

Другое имя Иеманжи.

(обратно)

822

Одно из имен Иеманжи в Баие.

(обратно)

823

Служительница духа в кандомбле.

(обратно)

824

Жрец кандомбле.

(обратно)

825

Одно из имен Иеманжи.

(обратно)

826

Дух, символизирующий солнце и землю.

(обратно)

827

Млекопитающее-грызун, похожее на большую белку.

(обратно)

828

Животное, похожее на кролика.

(обратно)

829

Блюдо афробразильской кухни.

(обратно)

830

Афробразильское ритуальное блюдо из жареной кукурузы и пальмового масла.

(обратно)

831

Первая ступень инициации в кандомбле.

(обратно)

832

Атрибут Ошосси.

(обратно)

833

Грызун с иголками.

(обратно)

834

Атрибут Омолу.

(обратно)

835

Тонкий пирожок из маниоковой муки.

(обратно)

836

От порт. Clara — светлая.

(обратно)

837

В кандомбле дух, отвечающий за двойственность, соответствует христианским святым Косьме и Дамиану.

(обратно)

838

Мастерская по производству таманку.

(обратно)

839

Драматический танец португальского происхождения, который танцуют накануне дня Богоявления шестого января.

(обратно)

840

Возглас, которым сопровождаются танцы рейзаду.

(обратно)

841

Веселый кабоклу.

(обратно)

842

Погребальная церемония кандомбле.

(обратно)

843

На языке тупи означает «голубка».

(обратно)

844

Маленький попугай.

(обратно)

845

Дикая канарейка.

(обратно)

846

На языке тупи — существо, обитающее в лесах.

(обратно)

847

Молодая воинственная ипостась духа Ошала.

(обратно)

848

Великого князя (фр.).

(обратно)

849

Изыди (лат.).

(обратно)

850

Неглубокая могила (порт.).

(обратно)

851

Путешествовать ночью через лес — это так романтично, друг мой (фр.).

(обратно)

852

Потомок негров-рабов, привезенных в Бразилию из Африки, сохранивший свою веру.

(обратно)

853

Редкая птица (лат.).

(обратно)

854

Сладкая каша из пшеничной и маниоковой муки.

(обратно)

855

Вы очень любезны, мадам (фр.).

(обратно)

856

Народный музыкальный инструмент. (Здесь и далее — прим. перев.)

(обратно)

857

Популярная борьба, представляющая собой атлетическую игру-танец.

(обратно)

858

Шанго — верховное божество, одно из могущественных божеств по афробразильской мифологии, повелитель огня, молний и грома.

(обратно)

859

Афоше — карнавальная группа.

(обратно)

860

Иансан — в афробразильской мифологии — жена Шанго, отважная воительница, сопровождавшая его в войнах, повелительница ветров и бурь, а также мертвых. В синкретизме жителей Баии соответствует католической Святой Варваре.

(обратно)

861

Алейжадиньо (по-португальски — Маленький Калека) — прозвище Антонио Франсиско Лисбоа (1738–1814), выдающегося бразильского скульптора и архитектора-самоучки, создавшего, несмотря на тяжелую болезнь — проказу, ряд замечательных произведений искусства.

(обратно)

862

Афрохристианские общины подчинены определенной внутренней духовной иерархии, обычно иорубско-дагомейского происхождения. Общину возглавляет жрица — «мать» или жрец — «отец» святого. Главе общины помогают в отправлении культа и в уходе за храмом т. н. дочери и сыновья святых, на которых якобы нисходит во время ритуала вызываемое божество-ориша. Ритуал сопровождается жертвоприношениями, дарами, песнями и танцами (для каждого ориша определена своя хореография танца) под звуки ударных инструментов. Каждому ориша посвящается ежегодный праздник, имеется фетиш, который его олицетворяет, и символы (предметы, а также сочетания цветов, которые указывают на связь человека с божеством).

Террейро — место, где происходит радение афробразильского культа — кандомбле или макумба.

(обратно)

863

Эбомин, экеде, иаво — жрецы и жрицы, совершающие на макумбе обрядовые действия.

(обратно)

864

Огун — по афробразильской мифологии — бог войны, железа, кузнечного ремесла.

(обратно)

865

Эшу — в афробразильской мифологии — брат Огуна, дьяволенок, искатель приключений, покровитель путников, служит посланцем божеств.

(обратно)

866

Ошун — вторая жена Шанго, сестра Йансан, богиня женской красоты, очарования и жеманства.

(обратно)

867

Кантига — ритуальное песнопение.

(обратно)

868

Жрец на макумбе.

(обратно)

869

Метис от брака индеанки и белого.

(обратно)

870

Ошосси — бог лесов и охоты.

(обратно)

871

Омолу — божество, посылающее болезни; Йеманжа — повелительница морей, «мать вод».

(обратно)

872

Просто (франц.).

(обратно)

873

Моя вина! (лат.)

(обратно)

874

Спиртной напиток из сока сахарного тростника.

(обратно)

875

Удар молнии (франц.).

(обратно)

876

«Власть черных» (англ.).

(обратно)

877

Массовый карнавальный танец.

(обратно)

878

«Неудержимый смех» (франц.).

(обратно)

879

Глаубер Роша (1938–1988) — бразильский кинорежиссер; Жоан Убалдо Рибейро — современный бразильский писатель, автор повести «Сержант Жетулио», опубликованной в «ИЛ» (1988, № 9).

(обратно)

880

Руи Каэтано Барбоза (1849–1923) — бразильский государственный и политический деятель, юрист, историк, публицист.

(обратно)

881

Древнегреческий философ Пиррон, основатель скептицизма, учил, что человеческие суждения о вещах произвольны, а потому следует воздерживаться от каких-либо суждений вообще и пребывать в состоянии атараксии и апатии.

(обратно)

882

Примитива (франц.).

(обратно)

883

Жрец в афробразильском культе.

(обратно)

884

Изысканное угощение (франц.).

(обратно)

885

Белое игристое вино (франц.).

(обратно)

886

Здесь: собрание гостей после полудня (франц.).

(обратно)

887

Вечеринка (франц.).

(обратно)

888

Кинематографический термин, обозначающий эпизод, который произошел до времени основного действия.

(обратно)

889

«Довольно затянутый» (франц.).

(обратно)

890

«Ищите пастыря!» (франц.).

(обратно)

891

«В полном составе» (франц.).

(обратно)

892

Сертаны — внутренние засушливые районы Бразилии.

(обратно) name="n_893">

893

Священник (англ.).

(обратно)

894

Сторонник правления «черни».

(обратно)

895

Владелец земли без юридического права пользования.

(обратно)

896

Житель или уроженец штата Рио-Гранде-до-Сул.

(обратно)

897

«Воздайте кесарю кесарево, а богу — богово» (лат.).

(обратно)

898

«Свобода, я имя твое пишу…» (франц.).

(обратно)

899

«Голубки» (франц.).

(обратно)

900

«Песнь Баии» (франц.).

(обратно)

901

До скорого! (франц.).

(обратно)

902

«Все будут околдованы» (франц.).

(обратно)

903

Доченька (исп.).

(обратно)

904

Большинство, дитя (исп.).

(обратно)

905

Магазинчик (франц.).

(обратно)

906

Дамский парикмахер (франц.).

(обратно)

907

«Икра или выдержанный камамбер — спасибо, дорогой профессор» (франц.).

(обратно)

908

Наперченный соус (франц.).

(обратно)

909

«Первый шаг, дитя мое, — роковой» (исп.).

(обратно)

910

Успокойся, дочь моя, честь Манелы — в руках господних (исп.).

(обратно)

911

Да, дочь моя, только там сможет она покаяться и укрепиться в вере (исп.).

(обратно)

912

«Слава Господу Христу! Да здравствует Испания!» (исп.).

(обратно)

913

Дружок (франц.).

(обратно)

914

«Да наши от этого ополоумеют!» (франц.).

(обратно)

915

Метек (греч.) — иноземец.

(обратно)

916

Mimoso — баловень, неженка. (португ.).

(обратно)

917

Антонио Виейра (1608–1697) — политический деятель, философ и проповедник, знаменитый своим ораторским искусством.

(обратно)

918

Блюдо из маниоки, рыбы и мяса.

(обратно)

919

«Быть не может! Что за чертовщина!» (франц.).

(обратно)

920

Жоакин до Амор Дивино Ребело Канека (1779–1825) — бразильский монах. Деятель республиканского движения, один из вождей народного восстания против португальского колониального режима.

(обратно)

921

Моя вина, тягчайшая вина! (лат.)

(обратно)

922

Что привело тебя, дочка, ко мне в такую рань? (исп.)

(обратно)

923

Отчего ты так рано поднялась? Что с тобой? Почему дрожишь? (исп.)

(обратно)

924

Сбежала? Из монастыря? Это невозможно. Не верю тебе (исп.).

(обратно)

925

Ничего не понимаю. Лучше поговорить с настоятельницей, разузнаем все толком. (исп.).

(обратно)

926

Каатинга — равнина, поросшая кустарниками и редколесьем, на северо-востоке Бразилии.

(обратно)

927

Эрико Вериссимо (1905–1975) — бразильский писатель.

(обратно)

928

Бог велик (исп.).

(обратно)

929

Где приказ? Давай его сюда! (исп.)

(обратно)

930

А где же Силвия? Что-то я ее не вижу. — Заболела. — Заболела? Ах, какая жалость! Я так хотел устроить с ней праздник… Праздник карнавала, разумеется. — Карнавала, и только? — Она так хороша… (франц.)

(обратно)

931

Парижанин (франц.).

(обратно)

932

Эуклидес да Кунья (1866–1909) — бразильский писатель, автор документального повествования «Сертаны».

(обратно)

933

Метис от брака мулатки и негра, негритянки и индейца.

(обратно)

934

«Братья Шанго» (англ.).

(обратно)

935

Что вы делаете? (исп.)

(обратно)

936

Кастро Алвес (1847–1871) — бразильский поэт-романтик, борец против рабства.

(обратно)

937

Что с тобой, дочка? Приди в себя, несчастная! (исп.)

(обратно)

938

Подожди! Я изгоню беса! Сейчас, сейчас! (исп.)

(обратно)

939

Изыди, сатана! (лат.)

(обратно)

940

Английский дамский костюм (франц.).

(обратно)

941

Свершилось! (лат.) — Предсмертные слова Иисуса Христа.

(обратно)

942

Жозе Мартиниано де Аленкар (1829–1877) — бразильский писатель и политический деятель, один из виднейших представителей романтизма, автор, в частности, известного романа «Ирасема» (1865).

(обратно)

943

«Веселый Кролик» — название кабачка на Монмартре.

(обратно)

944

«Шалая Лошадь» — варьете в Париже.

(обратно)

945

«Греческий пастух» (франц.).

(обратно)

946

«Семь чудес» (франц.).

(обратно)

947

«Незнакомец с реки» (франц.).

(обратно)

948

«Энциклопедия мирового религиозного искусства» (нем.).

(обратно)

949

До свиданья (франц.).

(обратно)

950

«Господу хвала!» (лат.)

(обратно)

951

Машаду д'Асис, Жоакин Мария (1839–1908) — бразильский писатель, зачинатель критического реализма в бразильской литератере. Основатель и первый президент Бразильской Академии. — Здесь и далее примечания переводчика.

(обратно)

952

В ноябре 1937 года президент Бразилии Жетулио Варгас (1883–1954) разогнал конгресс и обнародовал корпоративную конституцию, провозгласившую страну Новым государством. Были распущены все политические партии, а прерогативы президентской власти значительно расширены.

(обратно)

953

Итамарати — квартал в Рио-де-Жанейро, где располагались правительственные здания; здесь — министерство иностранных дел.

(обратно)

954

Высший судейский чиновник в Бразилии.

(обратно)

955

«Жребий брошен!» (лат.) — слова, приписываемые Юлию Цезарю.

(обратно)

956

Тем хуже для тех, кто не любит ни собак, ни грязи (франц.).

(обратно)

957

Матос, Грегорио (1633–1696) — бразильский поэт, известный своими сатирическими стихами.

(обратно)

958

Гонзага, Томас Антонио (1744–1810) — бразильский поэт и общественный деятель.

(обратно)

959

Сертаны — внутренние засушливые районы Бразилии.

(обратно)

960

Имеются в виду события 1930–1932 гг. — борьба между буржуазно-помещичьей олигархией штатов Сан-Пауло и Минас-Жерайс и т. д. Либеральным альянсом во главе с Ж. Д. Варгасом. Эта борьба вылилась в буржуазную революцию, подорвавшую господство консервативной аграрной олигархии и закончившуюся победой Варгаса.

(обратно)

961

Языки народов Африки.

(обратно)

962

Гамелен и Вейган — французские генералы.

(обратно)

963

Барбоза, Руй (1849–1923) — бразильский государственный и политический деятель, юрист, публицист, историк. Барон де Рио Бранко — псевдоним бразильского дипломата и писателя Жозе Мариа да Силва Параньоса (1845–1912). Набуко, Жоакин (1849–1910) — бразильский писатель, политический деятель и дипломат.

(обратно)

964

«Мистера Алмейду, короля гейш» (англ.).

(обратно)

965

Это знаменитый поэт, моя милая, все женщины мечтают спать с ним (франц.).

(обратно)

966

На месте (лат.).

(обратно)

967

Ватапа — блюдо из маниоковой муки и рыбы; каруру — блюдо из рыбы, куриного мяса с пряностями и травами; мокека — блюдо из рыбы и моллюсков с пряностями и пальмовым маслом; эфо — блюдо из моллюсков с травами.

(обратно)

968

Рогоносец! Король рогоносцев! (франц.)

(обратно)

969

Масканьи, Пьетро (1863–1945) — итальянский композитор.

(обратно)

970

Произведения древнеяпонской классической литературы.

(обратно)

971

Бразильские поэты Т. А. Гонзага и К. М. да Коста были участниками заговора «инконфидентов», ставивших своей целью провозглашение независимости страны, отмену рабства, отмену сословного деления. В мае 1789 г. заговор был раскрыт, а его участники приговорены к ссылке и изгнанию.

(обратно)

972

Фернандо Пессоа (1888–1935) — португальский поэт, писавший под своим именем, а также создавший трех «двойников»-гетеронимов — Алберто Кайэро, Рикардо Рейса и Алваро де Кампоса.

(обратно)

973

Сеньора Делия Пилар, исполнительница танго (исп.)

(обратно)

974

Поворотам истории (франц.).

(обратно)

975

Макумба — радение жрецов афро-бразильского культа.

(обратно)

976

Водка из сахарного тросника.

(обратно)

977

Необходимое условие (лат.).

(обратно)

978

Завоеватели внутренних районов Бразилии в XVI–XVII вв.

(обратно)

979

В колониальной Бразилии — прозвище охотника за беглыми неграми.

(обратно)

980

Асо (асо) — сталь (португ.).

(обратно)

981

Имеется в виду война, которую Аргентина, Бразилия и Уругвай вели с 1864 по 1870 г. с Парагваем, потерявшим в ходе ее половину территории и 4/5 населения.

(обратно)

982

Положение обязывает (франц.).

(обратно)

983

Французский боженька (франц.).

(обратно)

984

Временный представитель президента в каком-либо штате.

(обратно)

985

Полковниками в Бразилии называют богатых помещиков.

(обратно)

986

Виргулино Феррейра да Силва, по прозвищу Лампиан (1898–1938) — знаменитый главарь бандитов-кангасейро.

(обратно)

987

Имеется в виду Грасилиано Рамос (1892–1953), автор переведенных на русский язык романов «Сан-Бернардо» и «Иссушенные жизни».

(обратно)

988

Алагоас — штат на северо-востоке Бразилии.

(обратно)

989

Сертаны — внутренние засушливые и очень бедные районы северо-востока Бразилии.

(обратно)

990

Велорио — ночное бдение у гроба.

(обратно)

991

Калазанс Нету — известный бразильский график.

(обратно)

992

Флорисвалдо Матос — байянский поэт, которого Ж. Амаду в книге «Бухта Всех Святых» назвал великим.

(обратно)

993

Марагожипи — город в штате Баия, стоящий далеко от моря.

(обратно)

994

Карибэ — выдающийся байянский художник, автор иллюстраций к сказке Ж. Амаду «Полосатый Кот и Ласточка Синья».

(обратно)

995

Кашаса — водка из сахарного тростника.

(обратно)

996

Шангу — бог молнии и грома в афро-бразильской мифологии.

(обратно)

997

Лампиан — прозвище знаменитого бразильского бандита Вирголино Феррейра да Силва (1900–1933). (Здесь и далее примечания переводчика.)

(обратно)

998

Сертан — внутренние засушливые районы Бразилии.

(обратно)

999

Антонио Балдуино, Безоуро, Лукас да Фейра, Роза Палмейран — герои романов Жоржи Амаду «Жубиаба» и «Мертвое море».

(обратно)

1000

Жулио Афранио Пейшото (1876–1947) — бразильский писатель и ученый. Написал книгу «Кастро Алвес, поэт и поэма».

Мусио Севола Лопес Тейшейра (1858–1926) — бразильский поэт и прозаик. В числе других книг написал: «Поэзия и поэмы» и «Исторический синтез бразильской литературы».

Франсиско Шавиер Феррейра Маркес (1861–1942) — бразильский писатель и политический деятель Автор исследования «Жизнь Кастро Алвеса».

Эдисон Карнейро (род. в 1912) — бразильский писатель-социолог. Автор книг: «Кастро Алвес», «Киломбо Палмарес» и др.

Педро Калмон (род. в 1912) — бразильский литературовед, автор многих монографий, в том числе о Кастро Алвесе.

Эуклидес да Кунья (1866–1909) — бразильский писатель, автор монументального произведения «Сертаны». Написал книгу «Кастро Алвес и его время».

Руй Барбоза (1849–1923) — бразильский политический деятель, писатель, журналист. Он был одним из виднейших трибунов своего времени, юристом международного масштаба. Был президентом Бразильской академии словесности.

Жилберто Амадо (род. в 1887) — бразильский писатель-эссеист, поэт, правовед и дипломат. Автор книги «Дух нашего времени» и др.

Пиньейро Виегас (род. в 1888) — баиянский поэт-сатирик.

Агрипино Гриеко (род. в 1888) — бразильский литературный критик. Автор многих работ о Кастро Алвесе, а также трудов: «Эволюция бразильской поэзии» и «Эволюция бразильской прозы».

(обратно)

1001

Каатинга — зона лесов с низкорослыми деревьями и колючими кустарниками.

(обратно)

1002

Фазенда — поместье, плантация.

(обратно)

1003

Каза-гранде — помещичий дом.

(обратно)

1004

Сертанежо — уроженец, обитатель сертана.

(обратно)

1005

Мукама — негритянка-рабыня (прислуга или кормилица).

(обратно)

1006

Жозе Бонифасио де Андрада э Силва — (1763–1838) — бразильский политический деятель и писатель, патриарх борьбы за независимость Бразилии.

(обратно)

1007

Канжика — каша из кукурузной муки.

(обратно)

1008

Мунгунза — лакомство, приготовляемое из зерен кукурузы. Они варятся в сахарном сиропе, иногда с молоком.

(обратно)

1009

Мануэ — пирог из кукурузной муки с медом и другими сладостями.

(обратно)

1010

Капоэйра — в данном контексте исполнитель народного танца, имитирующего борьбу.

(обратно)

1011

В городе Коимбра находится знаменитый португальский университет, основанный в 1307 году.

(обратно)

1012

Кандомблэ — негритянский религиозный обряд, сопровождаемый танцами и пением.

(обратно)

1013

Жоаким Аурелио Баррето Набуко де Араужо (1849–1910) — бразильский поэт, историк и дипломат.

(обратно)

1014

Жоан Морис ван Нассау (1604–1675) — голландский генерал и политический деятель, генерал-губернатор голландских владений в Бразилии.

(обратно)

1015

Энженьо — сахарный завод с плантацией сахарного тростника.

(обратно)

1016

Тобиас Баррето де Менезес (1839–1889) — бразильский философ, юрист, поэт, прозаик.

(обратно)

1017

Селва — тропические леса Бразилии.

(обратно)

1018

Луис Николау Фагундес Варела (1841–1875) — бразильский поэт-лирик, последователь Мюссе и Байрона. В течение всей жизни подвергался преследованиям со стороны своих противников, но сумел извлечь из этого пользу, создавая волнующие песни страдания. Им написаны поэмы: «Ноктюрны», «Песни глуши и города», «Песни и фантазии», «Южные песни», «Золотисто-зеленое знамя», «Аншиэта» и др.

(обратно)

1019

Огни святого Эльма — светящиеся электрические разряды, возникающие на верхушках мачт при приближении грозы.

(обратно)

1020

Руководители освободительного движения либералов в 1848 году.

(обратно)

1021

Антонио Боржес да Фонсека — один из лидеров республиканского движения, в свое время вождь повстанцев в Пернамбуко (1848).

(обратно)

1022

Луис Каэтано Перейра Гимараэнс Жуниор (1847–1898) — бразильский поэт и дипломат.

(обратно)

1023

Египетский царедворец, жена которого пыталась обольстить целомудренного Иосифа.

(обратно)

1024

Томас Антонио Гонзага (1744–1810) — бразильский поэт. Прославился своей книгой «Дирсеева Марилия». Участник Инконфиденсии Минейры.

Алваренга Пейшото — бразильский поэт, друг Гонзаги, участник Инконфиденсии Минейры.

(обратно)

1025

Мануэл Мария Барбоза дю Бокаж (1765–1805) — португальский поэт, специализировавшийся на эпиграммах, резкой, грубой сатире.

(обратно)

1026

Луис Жозе Жункейра Фрейре (1832–1855) — бразильский поэт. Уйдя в монастырь, он стал поэтом-субъективистом. Из сомнений и отчаяния рождается его эгоцентристская поэзия. Им написаны «Вдохновение монастыря», «Поэтические противоречия», «Элементы национальной риторики». Он был членом Бразильской академии словесности.

(обратно)

1027

Алешандре Жозе до Мело Мораис Фильо (1844–1919) — бразильский поэт и этнолог.

(обратно)

1028

7 сентября 1822 года была провозглашена независимость Бразилии от Португалии.

(обратно)

1029

Жозе Мартиниано де Аленкар (1829–1877) — один из крупнейших писателей Бразилии, романист и драматург, основоположник «индианистской» литературы. Был членом Бразильской академии словесности. Занимался также политической деятельностью — был депутатом национального конгресса, министром юстиции. Его перу принадлежат: роман «Ирасема», пьесы «Гуарани», «Гаушо», «Сертанежо» и др.

(обратно)

1030

Жоаким Мария Машадо де Ассис (1839–1908) — бразильский прозаик, поэт и драматург. Считается бесспорно крупнейшим романистом Бразилии. Его произведения отличаются чистотой стиля, они проникнуты горьким юмором. Он был первым президентом Бразильской академии словесности. Его наиболее популярный роман «Дон Касмурро» переведен на русский язык.

(обратно)

1031

Тижука в то время была предместьем Рио-де-Жанейро; ныне это один из районов города.

(обратно)

1032

Сражение у прохода Умаита на реке Парагвай произошло между бразильскими и парагвайскими войсками 19 февраля 1868 года. Бразильская эскадра, поддержанная наземными войсками, одержала победу, форсировав проход Умаита и нанеся парагвайцам большой урон.

(обратно)

1033

Сид — герой национального испанского эпоса; Химена — его возлюбленная.

(обратно)

1034

Лары — древнеримские божества, покровители домашнего очага.

(обратно)

1035

Жозе Мирабо Сампайо — бразильский скульптор и художник.

(обратно)

1036

Карибе (Эктор Хулио Париде де Бернабо; р. 1911) — бразильский художник.

(обратно)

1037

«Самый известный бразильский писатель» (итал.).

(обратно)

1038

Ориша — африканские божества: Ошосси — бог войны; Огун — бог кузнечного ремесла.

(обратно)

1039

В Бразилии очень распространена так называемая «звериная лотерея».

(обратно)

1040

Антонио Селестино — искусствовед, банкир.

(обратно)

1041

Энрике Аморим (1900–1960) — уругвайский писатель.

(обратно)

1042

Трабальизм (от португ. trabalho — труд) — реформистское течение в рабочем движении Бразилии; в 1945 г. была создана Бразильская трабальистская партия.

(обратно)

1043

Алфредо Диас Гомес (р. 1922) — бразильский драматург.

(обратно)

1044

Клаудио Санторо (1919–1989) — бразильский композитор, дирижер, лауреат Международной премии Мира.

(обратно)

1045

В августе 1942 г. Бразилия объявила войну Германии и Италии и в 1944-м, после высадки союзников направила в Европу свои войска — Бразильский экспедиционный корпус.

(обратно)

1046

Доривал Каймми — бразильский композитор и певец.

(обратно)

1047

Всякие прочие штучки (исп.).

(обратно)

1048

Жозе Линс ду Рего (1901–1957) — известный бразильский писатель, автор классического романа «Угасший огонь».

(обратно)

1049

Афро-христианские общины подчинены внутренней духовной иерархии, обычно йорубско-дагомейского происхождения. Общину возглавляет жрица — «мать» или жрец — «отец святого», которым помогают совершать обрядовые действия младшие жрецы и жрицы — эбомин, экеде, оба, иаво. Радение, или кандомбле, происходит на особой площадке — террейро, иначе называемой «дом святого».

(обратно)

1050

Кандидо Портинари (1903–1962) — бразильский живописец и график.

(обратно)

1051

«Книга — событие года» (фр.).

(обратно)

1052

Луис Карлос Престес (1898–1986) — деятель бразильского и международного рабочего и коммунистического движения. В 1924—27 гг. возглавил вооруженную борьбу против диктатуры А. Бернардеса: повстанческие отряды, получившие название «Колонны Престеса», совершили длительный рейд по стране. В дальнейшем — один из руководителей (с 1943 г. — ген. секретарь) БКП.

(обратно)

1053

Пьер Кот (1895–1977) — французский политик, антифашист, после Второй мировой войны один из организаторов Движения сторонников мира.

(обратно)

1054

Веркор (наст. имя Жан Брюллер; 1902–1991) — французский писатель и художник.

(обратно)

1055

Михаил Садовяну (1880–1961) — румынский писатель.

(обратно)

1056

Пьетро Ненни (1891–1980) — один из лидеров Итальянской социалистической партии и Социалистического интернационала.

(обратно)

1057

Пьеса называлась «Послушайте!» и шла в Театре на Таганке.

(обратно)

1058

Квартира, где живут наездами, время от времени (фр.).

(обратно)

1059

Макумба — афро-христианско-индейский культ в Бразилии; так же называются общины, придерживающиеся этого культа.

(обратно)

1060

От португ. paulista — жительница штата Сан-Пауло.

(обратно)

1061

Алфредо да Крус Машадо (1922–1991) — бразильский издатель.

(обратно)

1062

Нильс Артур Лундквист (1906–1981) — шведский писатель, критик, общественный деятель.

(обратно)

1063

Леопольдо Мендес (1902–1969) — мексиканский график и живописец.

(обратно)

1064

Жозуэ Аполонио да Кастро (1908–1974) — бразильский ученый и общественный деятель.

(обратно)

1065

25 апреля 1974 г. восставшие войска под руководством Движения вооруженных сил свергли правительство и осуществили демократическую революцию.

(обратно)

1066

Алваро Куньял (р.1913) — с 1961 года генеральный секретарь португальской компартии.

(обратно)

1067

Фернандо Гонсалвес Намора (1919–1991) — португальский писатель.

(обратно)

1068

«Дороги голода» (фр.).

(обратно)

1069

В Бразилии крупным помещикам формально присваивался чин полковника национальной гвардии.

(обратно)

1070

В 1937 г. бразильский диктатор Ж. Д. Варгас провозгласил Бразилию «Новым государством». Это стало официальным названием страны до 1945 г.

(обратно)

1071

Грасилиано Рамос (1892–1953) — бразильский писатель; в 1936 г. за политическую деятельность был подвергнут тюремному заключению (его «Воспоминания о тюрьме» опубликованы посмертно, в 1953 г.).

(обратно)

1072

Грегорио де Матос (1633–1696) — бразильский поэт, мастер бурлеска, автор многих «вольных» сатирических стихов, распространявшихся в списках.

(обратно)

1073

Жозе Освалд де Соза Андраде (1890–1954) — бразильский писатель, видный представитель модернизма.

(обратно)

1074

Бразильский скульптор-«самородок» XVIII в.

(обратно)

1075

Алейжадиньо (наст. имя и фам. — Антонио Франсиско Лисбоа; 1730 или 1738–1814) — бразильский скульптор и архитектор.

(обратно)

1076

Сантейро — мастер, делающий изображения святых.

(обратно)

1077

В Бразилии выпускники университетов вместе с дипломом получают кольцо с камнем, цвет которого свидетельствует об избранной специальности: инженеры — красный, врачи — зеленый и т. п.

(обратно)

1078

Глаубер Роша (1938–1981) — бразильский кинорежиссер.

(обратно)

1079

Жанио Куадрос да Силва (р. 1917) был президентом Бразилии с января по август 1961 г.

(обратно)

1080

Пальмиро Тольятти (1893–1964) — с 1926 г. был генеральным секретарем КП.

(обратно)

1081

Кариока — житель Рио-де-Жанейро.

(обратно)

1082

Голубка (исп.).

(обратно)

1083

Мигель Анхель Астуриас (1899–1974) — гватемальский дипломат и писатель, лауреат Нобелевской премии (1967).

(обратно)

1084

«Что за женщина, сударь!» (Фр.)

(обратно)

1085

В Рангуне, Рангуне дерьмовом (исп.).

(обратно)

1086

Жозе Мария Феррейра да Кастро (1898–1974) — португальский писатель.

(обратно)

1087

Красавец-мужчина (итал.).

(обратно)

1088

Речь идет о Елене Вайгель (1900–1971), ведущей актрисе театра «Берлинер ансамбль».

(обратно)

1089

Жан д’Ормессон (р. 1925) — французский журналист и писатель, член Французской академии.

(обратно)

1090

Збигнев Зембиньский (р. 1908) — польский режиссер и актер, с 1941 года жил в Бразилии. Привнес в театральное искусство этой страны главные достижения режиссуры XX века — понятие «атмосферы», пластическое решение мизансцен, использование света, своеобразие сценографии, утвердил в бразильском театре искусство режиссуры.

(обратно)

1091

В полном составе (лат.).

(обратно)

1092

«Глаза Эльзы» (фр.) — политический сборник Луи Арагона, посвященный Э. Триоле.

(обратно)

1093

Раймундо Магальяэнс Жуниор (1907–1981) — бразильский писатель.

(обратно)

1094

Алвес Антонио Редол (1911–1969) — португальский писатель.

(обратно)

1095

От фр. pastiche — пародия.

(обратно)

1096

Луандино Виейра (наст. имя Жозе Виейра да Граса; р.1935) — английский писатель.

(обратно)

1097

Оскар Нимейер (р. 1907) — бразильский архитектор, художник.

(обратно)

1098

Зе — уменьшительное от Жозе (Josґe), португальского варианта имени Иосиф.

(обратно)

1099

В 1948 г. вышел на экран фильм В. Якубовской «Последний этап».

(обратно)

1100

Томас да Фонсека (1877–1968) — португальский писатель и один из лидеров португальского анархо-синдикализма.

(обратно)

1101

Васко Пратолини (1913–1985) — итальянский писатель.

(обратно)

1102

Эленлиано Ди Кавальканти (1897–1976) — бразильский живописец, монументалист, карикатурист; один из основателей современной бразильской живописи.

(обратно)

1103

Лауреат (фр.).

(обратно)

1104

Роже Кайуа (1913–1978) — французский писатель, журналист.

(обратно)

1105

Хосе Асонсьён Флорес (1904–1972) — парагвайский композитор; автор лирических песен, балетов, хоровых и оркестровых сочинений.

(обратно)

1106

Эльвио Ромеро (р. 1926) — парагвайский поэт.

(обратно)

1107

Бразильский алкогольный напиток — водка с лимоном и сахаром.

(обратно)

1108

Временный представитель президента в каком-либо штате.

(обратно)

1109

«Моя вина, моя тягчайшая вина!» (Лат.).

(обратно)

1110

Антонио Кастро Алвес (1847–1871) — бразильский поэт-романтик, борец за отмену рабства.

(обратно)

1111

Жозе Мария Эса де Кейрош (1845–1900) — виднейший португальский писатель, представитель критического реализма.

(обратно)

1112

Жоакин Мария Машадо де Ассиз (1839–1908) — бразильский писатель.

(обратно)

1113

Гильерме Оливейра де Фигейредо (р. 1915) — бразильский драматург.

(обратно)

1114

Поэтический сборник П. Неруды «Виноградники и ветры» впервые был опубликован в 1954 г. — уже после смерти Сталина.

(обратно)

1115

От исп., португ. curva — изгиб, поворот.

(обратно)

1116

Десертное белое вино (фр.).

(обратно)

1117

Метек (meteque) — презрительное прозвище иностранца (фр.).

(обратно)

1118

«Большая шахматная доска» (фр.).

(обратно)

1119

Человек, много путешествующий по свету (англ.).

(обратно)

1120

Какое паскудство! (Фр.).

(обратно)

1121

Блюдо баиянской кухни из свиной крови и ливера.

(обратно)

1122

Фешенебельный квартал Баии.

(обратно)

1123

Яшар Кемаль (р. 1922) — турецкий писатель.

(обратно)

1124

Пьер Лоти (наст. имя — Луи Мари Жюльен Вио; 1850–1923) — французский писатель, член Академии, создатель жанра «колониального романа».

(обратно)

1125

Национальное бразильское кушанье из фасоли и вяленого мяса.

(обратно)

1126

Бразильская национальная борьба африканского происхождения.

(обратно)

1127

Водка из сахарного тростника.

(обратно)

1128

Эрнесто Сабато (р. 1911) — аргентинский писатель.

(обратно)

1129

Родольфо Гиольди (1897–1985) — один из основателей и руководителей коммунистической партии Аргентины.

(обратно)

1130

Мы с Матильдой ждем вас — тебя, Зелия, и тебя, Жоржи, у себя — у вас! — в Сантос-Лугаресе (исп.).

(обратно)

1131

Так у автора.

(обратно)

1132

Местный колорит (фр.).

(обратно)

1133

Главный редактор португальской газеты «Жорнал дас Летрас».

(обратно)

1134

Традиционное название первого дня Великого поста.

(обратно)

1135

Франсуаза Леклерк (1908–1983) — одна из руководительниц Комитета в защиту мира.

(обратно)

1136

Мокека — жаркое из рыбы, крабов или моллюсков; ватапа — блюдо из маниоковой муки с кусочками мяса и рыба; шиншин — жаркое из курицы с тертым луком и чесноком, сушеными креветками и семечками тыквы или арбуза.

(обратно)

1137

Внутренние засушливые районы на северо-востоке Бразилии.

(обратно)

1138

Имеются в виду персонажи произведений Амаду: «Тереза Батиста, уставшая воевать», «Лавка Чудес», «Две смерти Кинкаса-Сгинь-Вода», «Старые Моряки», «Дона Флор и два ее мужа», «Габриэла, гвоздика и корица».

(обратно)

1139

Жагунсо — вооруженные наемники.

(обратно)

1140

Курибока — метис от брака индианки и негра.

(обратно)

1141

Одна из героинь романа «Мертвое море».

(обратно)

1142

Жак Превер (1900–1977) — французский поэт и сценарист.

(обратно)

1143

«Война — это такое паскудство!» — эпиграф к роману Амаду «Пальмовая ветвь, погоны и пеньюар».

(обратно)

1144

Эрскин Колдуэлл (1903–1986) — американский писатель.

(обратно)

1145

Фернандо Пессоа (1888–1935) — португальский поэт.

(обратно)

1146

Вне конкурса (фр.).

(обратно)

1147

Дьёрдь Лукач (1885–1971) — венгерский философ и литературный критик.

(обратно)

1148

Захария Станку (1902–1974) — румынский прозаик, поэт эссеист.

(обратно)

1149

Прозвище полулегендарного «благородного разбойника» Виржилио Феррейры да Силвы (1900–1938), убитого в стычке с правительственными войсками.

(обратно)

1150

Отфр. banlieue — пригород, предместье.

(обратно)

1151

Промах, неловкость (фр.).

(обратно)

1152

От исп. porte~no — житель Буэнос-Айреса.

(обратно)

1153

Кто этот засранец? — Член Верховного суда Аргентины, тамошнее светило (фр.).

(обратно)

1154

Это — судья? Светило? Знаешь, кто он, аргентинец твой? Мудила он! Вот кто (фр.).

(обратно)

1155

Дом Бразилии (фр.) — бразильский культурный центр.

(обратно)

1156

Serviзo Nacional de Informзoes (португ.) — одно из подразделений бразильской политической полиции.

(обратно)

1157

Автор явно имеет в виду Виктора Гюго.

(обратно)

1158

Жозе Мартиниано да Аленкар (1829–1877) — бразильский писатель, общественный деятель.

(обратно)

1159

Миэсьо Тати (1913–1960) — бразильский писатель.

(обратно)

1160

Афрохристианский культ в Бразилии — прим. ред.

(обратно)

1161

«Цемент» — роман русского писателя Ф. Гладкова, один из первых образцов советского «производственного романа», опубликован в 1925 г.

(обратно)

1162

Журити — бразильские лесные голуби. (Прим. перев.)

(обратно)

1163

Гонгоризм — испанская поэтическая школа, следовавшая образцам испанского поэта Луиса Гонгора и Аргота (1561–1627). Она характеризуется обилием метафор, антитез, инверсий, каламбуров и т. п. (Прим. перев.)

(обратно)

1164

Кондорская школа — литературное направление в Бразилии, возглавлявшееся Кастро Алвесом. Характеризуется приподнятым, возвышенным стилем поэтических произведений. (Прим. перев.)

(обратно)

1165

Жоаким Теофило Фернандес Брага — португальский поэт (1843–1924). (Прим. перев.)

(обратно)

1166

13 мая 1888 года в Бразилии был издан «Золотой закон».

(обратно)

1167

Жозе Мария Эса де Кейрос — португальский писатель (1846–1900). (Прим. перев.)

(обратно)

1168

Бери-бери — авитаминоз, болезнь обмена веществ; проявляется множественным воспалением нервов. (Прим. перев.)

(обратно)

1169

Это было в 1941 году. (Прим. перев.)

(обратно)

1170

Мария II да Глориа (1819–1853) — королева Португалии, дочь бразильского императора Педро I. (Прим. перев.)

(обратно)

1171

Грегорио де Матос Герра — бразильский поэт (1623–1692). (Прим. перев.)

(обратно)

1172

Жоржи Амаду имеет в виду вторую мировую войну — эта книга была написана в 1941 году. (Прим. перев.)

(обратно)

Примечания

1

Во многих поэмах Кастро Алвеса из сборника «Водопад Пауло-Афонсо», где в замечательных стихах описана страстная любовь Марии и Лукаса, места действия навеяны, видимо, обстановкой, в которой протекал роман Порсип. Как знать, не использовал ли поэт слышанные им в детстве истории о его тетке и Леолино для описания любви мукамы и негра, любви, протекавшей в борьбе против всего, что их окружало? Во всяком случае, иные сцены явно напоминают эпизоды несчастной любви Порсии. Исследователь, который сопоставит историю Порсии и стихи Кастро Алвеса, несомненно, это установит. Я же пишу не критическое исследование и поэтому ограничусь лишь тем, что приведу некоторые из подобных стихов:

К ее жилищу я вернулся,
Чтоб вновь любимую найти…
Позвал, прислушался… Все тихо.
Лишь где-то пели журити[1162]
Счастливый, думал на пороге:
Она обрадуется мне!
Быть может, милая уснула
И я приснился ей во сне?..
Но почему в ее жилище
Царит такая тишина?
И почему на голос друга
Не откликается она?
Тоской внезапной сжалось сердце.
Дом пуст и тих — ее здесь нет.
— Мария! — крикнул громко. — Где ты? —
Но все молчало мне в ответ.
Вот здесь висит ее распятье;
Увядший перед ним цветок.
Вот здесь она творца молила.
Чтоб сократил разлуки срок.
Перед какой загадкой страшной
Стою я в этой тишине?
Где для нее искать решенья
И правду кто подскажет мне?
Ушла! И ждать меня не стала!
Ушла, нарушив уговор!
Меня печали безысходной
Навек обрекши с этих пор.
О нет, прости! Как усомниться
В любви твоей я только мог?
И чьей рукой злодейской сорван
Сертана дикого цветок?
Тебя похитили отсюда,
Как похищает волк овец.
Иначе ты б меня дождалась —
Ведь нерушим союз сердец!
— Отмщенья! — я воззвал. — Отмщенья!
Клянусь тебе твоим крестом,
Перед которым ты молилась,
И этим полевым цветком.
Что мне оставила залогом:
Врага постигнет злая месть
За то, что предал поруганью
Марии девственную честь!
В моей руке довольно силы,
Со мной мой верный друг кинжал;
Удар же мой хоть чуть неточным
Еще ни разу не бывал.
За кровь расплата будет кровью,
И скоро час ее пробьет.
Враг не найдет нигде спасенья,
Сам бог злодея не спасет.
(Здесь и далее примечания автора.)

(обратно)

2

Об участии деда Кастро Алвеса в борьбе за независимость Шавиер Маркес пишет: «В июне 1822 года он оказался среди бразильцев, которые в поселке Кашоэйре после трех дней ожесточенной перестрелки вынудили к сдаче капитана и команду португальской шхуны, начавшей обстрел поселка. Затем он направился с вооруженным отрядом в Назаре, чтобы защитить ею жителей и ускорить провозглашение дона Педро императором. По возвращении, в августе, он остановился в Санто-Амаре-до-Кату на острове Итапарике и поднял там восстание в поддержку движения за независимость. Когда рыночные торговцы Баии, в большинстве своем португальцы, подали жалобу правительственной хунте провинции на вождей „освободительной революции“, обвиняя их в „гнусных“ преступлениях, то одним из первых они назвали Жозе Антонио да Силва Кастро, которого вместе с братом причислили к „закоренелым преступникам“. В октябре, уже будучи майором, он сформировал батальон егерей-добровольцев и обратился к временному правительственному советнику с просьбой привести его батальон к присяге. По договоренности с полковником Франсиско Марией Содрэ Перейрой он задумал создать патриотический легион из войск трех видов оружия и добился поддержки правительства. С прибытием Лабатута для принятия командования независимыми силами майор Кастро отправился со своим батальоном в Пиражу, чтобы присоединиться к войскам нового правительства. Там его воинственная энергия развернулась в самых широких масштабах. Преемник Лабатута, полковник Жозе Жоаким де Лима э Силва, реорганизуя армию, назначил его командовать батальоном „попугайчиков“ — так они назывались по значку, который носили на мундирах. Во главе своих семисот солдат майор Кастро 3 июня 1832 года в окрестностях столицы участвовал в сражении против войск генерала Мадейры. Приказ полковника Лимы э Силвы, изданный после этого боя, свидетельствует о том, что все передовые посты противника в Круз-до-Косме были захвачены 3-м батальоном под командованием Жозе Антонио да Силва Кастро, причем у противника остались в живых только двое солдат, которые были взяты в плен, тогда как потери „попугайчиков“ выразились лишь в одном убитом и четырех легкораненых».

По поводу суда над солдатами Шавиер Маркес сообщает: «Военная комиссия, назначенная для суда над обвиняемыми, приговорила четверых к смертной казни. Они были расстреляны в Кампо-да-Полвора. Некоторые офицеры и солдаты разбежались, а оставшиеся были отправлены в глушь Мато-Гроссо».

(обратно)

3

Дона Ана Виегас… Мне вспомнилось: однажды Пиньейро Виегас сказал, что он тоже испанец и происходит из семьи Кастро Алвеса. Не родственник ли в самом деле Кастро Алвесу великий баиянский поэт и сатирик, имевший с ним столько точек соприкосновения? Как бы там ни было, он был последним духовным потомком поэта, ступавшим по улицам Баии. Наши современные стихотворцы могут считать себя наследниками всех крупных поэтов Бразилии. Но только Пиньейро Виегас да еще Доривал Каимми, этот прославленный сочинитель народной музыки, поэт негров-рыбаков и богини вод Иеманжи, певец тайн Баии, обладают той же народной силой, что отличала автора «Баркаролы любви». Этот композитор самб и песен и Пиньейро Виегас — поистине потомки Кастро Алвеса.

(обратно)

4

В поэзии Кастро Алвеса замечается известное пристрастие к испанским именам, к некоторым повторениям испанских мотивов. Он не забыл своего происхождения, и это мне кажется существенным в его поэзии.

(обратно)

5

Курралиньо — ныне город Кастро Алвес. Жилберто Амадо считает, что «если бы Амазонка запела, ее бы следовало назвать „Кастро Алвес“».

(обратно)

6

Как мне сообщил Арлиндо Силвейра, адвокат из Сержипе, Медрадо с того времени, как началась эта борьба, никогда уже больше не возвращались на свои фазенды. Они превратились в своего рода цыган и на богато украшенных конях, с серебряными стременами объезжали поселки сертана Баии. Они потеряли, как мне сказал этот адвокат, все характерные черты фазендейро, и их трудно было отличить от цыган-воров, которые группами бродят по сертанам северо-востока.

(обратно)

7

В своем исследовании о Кастро Алвесе, отличающемся туманностью, Марио де Андраде временами все же делает удачные открытия. Одно из них таково: «Кастро Алвес был у нас первым пропагандистом развода». Это приводит нас к установлению связи творчества поэта с судьбой Порсии и Леолино, обреченных на тайную и трагическую любовь из-за «вечных уз», ибо Леолино был женат и, таким образом, не мог соединиться с любимой женщиной в законном браке. Это утверждение литературоведа и поэта — одно из метких наблюдений критика, в целом плохо относящегося к поэту (я бы даже сказал, что модернистский поэт Марио де Андраде доходит на этих страницах до ненависти по отношению к социальному поэту Кастро Алвесу), — заставляет нас думать, что семейная трагедия, происшедшая в первые годы жизни поэта, видимо, значительно повлияла на его отношение к жизни, на его мировоззрение. Так или иначе, история Порсии и Леолино должна была иметь значение для Кастро Алвеса, как живой пример гнета предрассудков, которые душат свободу человека в его самом естественном праве — праве на любовь.

По поводу этого влияния на поэзию Кастро Алвеса Аманда Нассименто в своем труде «Негр и Бразилия» (1940) пишет: «Жоаким Набуко и Кастро Алвес, два великих борца за освобождение негров от рабства, во многом обязаны происхождением своего гения и его пламенем влиянию окружавших их в детстве нянек негритянок».

(обратно)

8

Афранио Пейшото относительно няни мулатки Леополдины (в книге «Кастро Алвес, поэт и поэма», Лиссабон, 1922) пишет: «…Здесь прошли самые нежные годы детства поэта, убаюкиваемого своей кормилицей, мулаткой Леополдиной, которая рассказывала ему грубые и фантастические истории сертана — первое очарование для пылкого воображения ее приемного сына; сын Леополдины — Грегорио — впоследствии прислуживал Кастро Алвесу». И Шавиер Маркес говорит: «…Поэт провел почти все свое детство, окруженный материнскими заботами и ласками отца и оставаясь на попечении служанки майора Силвы Кастро — мулатки Леополдины, которая была его кормилицей. Она, говорили родственники, хорошо воспитала мальчика, и он питал к ней привязанность и нежную дружбу. Она возбудила воображение ребенка фантастическими историями, легендами и описаниями сцен рабства».

(обратно)

9

Кстати, о призраках… Я был учеником-интерном в Ипиранга-колледже в Байе, в доме, где умер Кастро Алвес. Зала, в которой скончался поэт, была в то время классной комнатой, и среди учеников ходила молва, что Кастро Алвес нередко появляется там по ночам. Ученики помоложе не спускались в класс ночью, боясь встретиться с поэтом. Вспоминаю, как однажды я с двумя приятелями решил провести ночь без сна в ожидании появления Кастро Алвеса. Мы выскользнули из спальни, спустились в залу, где умер поэт, и замерли там, дрожа от холода и страха. Я не могу утверждать, появился поэт или нет, так как меня охватил сон и я проснулся, только когда классный надзиратель, встававший раньше учеников, обнаружил меня спящим за партой и решил отменить мне воскресный отпуск.

(обратно)

10

Любопытно, что биографы Кастро Алвеса пренебрегают некоторыми важными фактами и значительными в его жизни личностями, в особенности в период его детства. Относительно младшего лейтенанта Жоана Жозе Алвеса я сумел найти сведения только у Педро Калмона. Остальные же не имели понятия об этом интересном человеке, который не мог не оказать влияния на поэта.

(обратно)

11

Эдисон Карнейро пишет («Кастро Алвес», Рио-де-Жанейро, 1937): «Этот старый театр, один из самых древних в Бразилии, был открыт 13 мая 1812 года, причем пожар разрушил его в ночь на 6 июня 1923 года, меньше чем за месяц до столетия независимости Баии (2 июля 1923 года)». И я отмечаю, что этот театр был ареной некоторых важнейших фактов из политической и артистической жизни Бразилии.

(обратно)

12

Отец Кастро Алвеса был довольно видной личностью в Байе Его биография, как известного врача, была опубликована Антонио Пасифико Перейрой в «Медицинской газете Баии» (1897).

(обратно)

13

Об этих стихах Кастро Алвеса написал Эуклидес да Кунья («Кастро Алвес и его время»): «Теперь часто вспоминают самые живые, вернее сказать, самые гонгорские[1163] или кондорские[1164], стихи, звучащие с такой силой, что они навсегда запечатлеваются в народном сознании. Так, в 1867 году в Ресифе, когда конная полиция разгоняла собрание республиканцев, поэт выступил против полицейских, декламируя резкие стихи, которые начинались так:

Принадлежит народу площадь.
Как кондору — небес простор.
Видите, как здесь революционер принес в жертву лирика. Такие стихи сочинил бы любой импровизатор-сертанежо. Между тем, хотя их и нет в книгах поэта, эти стихи все же существовали».

(обратно)

14

О влиянии поэзии Эдисон Карнейро пишет: «Я думаю, что Поэзия (именно с большой буквы) непременно присутствует во всех человеческих неосознанных действиях, сколь банальными они ни показались бы. Она самая суть жизни. Она связующее звено между людьми, которые с ее помощью чувствуют себя равными. Но, будучи неразрывно связана с их экономическими условиями, поэзия в нынешнем обществе отражает антагонизм между буржуазией и пролетариатом, отражает и предсмертные хрипы класса, который продолжает господствовать только по инерции, и первые признаки нового, непокорного поднимающегося класса. Поэзия в классовом обществе не может не быть классовой, то есть боевым оружием и орудием пропаганды…»

(обратно)

15

Эдисон Карнейро в одной из своих книг по африканологии («Негритянские религии», Рио-де-Жанейро, 1936) говорит, что Энженьо Вельо (самый древний и самый известный из негритянских храмов Бразилии) существовал под землей, причем входили в него через дупло дерева — так было в эпоху рабства, когда религиозные церемонии баиянских негров усиленно преследовались.

(обратно)

16

Касаясь поэм, которые Кастро Алвес написал для Леонидии Фраги, Афранио Пейшото отмечал: «К числу самых красивых стихов Кастро Алвеса, несомненно, относятся „Гость“ и „Духи“. Оба эти произведения написаны в Курралиньо в 1870 году. Я интуитивно чувствую, что они вдохновлены одним и тем же лицом, „Духи“ содержат загадочное посвящение — „Л“. В переписке поэта есть письмо к сестре, в котором он просит послать Л. „Парижскую жизнь“. О ком идет речь? Я убежден, что Л. — это Леонидия Фрага, красивая девушка, умная и нежная, которую поэт знал еще ребенком, увидал снова в 1865 году, когда у него был с нею невинный флирт и от которой он отказался в 1870 году, когда вернулся со смертью в душе». И в примечаниях к Полному собранию сочинений Кастро Алвеса (Рио-де-Жанейро, 1938) тот же Афранио Пейшото, который знает все, что относится к жизни поэта, писал: «Ее влиянию (Леонидии Фраги) обязаны „Духи“, „Гость“ и сонет „Мариэта“ из „Ангелов полуночи“».

(обратно)

17

Относительно природы в поэзии Кастро Алвеса Агрипино Гриеко (в «Живых и мертвых», Рио-де-Жанейро, 1931) пишет: «Хотя он и не злоупотребляет местными выражениями, Кастро Алвес — поэт, обладающий, больше чем кто-либо, местным колоритом, он самый бразильский из всех поэтов. Он никогда не писал простой бездушной кистью. И если можно так сказать, любовно интерпретировал нашу природу. У нашего поэта деревья строго классифицированы, это мангенры, ипежекитибабы, их легко узнать. Как никто, он умел передать свойственную нашим сельским краям прозрачность воздуха и дрожание света. Астры услаждали его, как вино из золотистого винограда, а девственные леса приносили ему своего рода зеленое опьянение, причем шум их, видимо, был подлинной материнской песней над его колыбелью. Само безмолвие сертана казалось ему музыкальным. Когда он проезжал по полю, все представлялось ему темами для творчества, пластическим материалом для его умелых рук. Без Кастро Алвеса-пантеиста мы не ощутили бы так остро красоты Бразилии; лучше сказать, мы еще и поныне видим эти красоты его глазами»

(обратно)

18

«Гость».

Стихи принадлежали Теофило Браге[1165] и, в сущности, были красивым и правдивым эпиграфом не только к поэме, но и ко всей любви Кастро и Леонидии. В них говорилось:

Я плачу горько потому, что знаю:
Ко мне не возвратишься больше ты;
Как не вернется ветер, что, играя,
Беспечной ласкою дарил цветы.
(обратно)

19

Шавиер Маркес пишет о методах Абилио Сезара Боргеса: «Осуждаемый одними, полностью поддерживаемый другими, Абилио Боргес был предтечей нынешней системы среднего образования…»

А Элой Понтес в своей превосходной биографии Раула Помпейи так отзывается об Абилио Боргесе: «Абилио Сезар Боргес был просветителем, влюбленным в свою профессию, умевшим заполучить в ученики своего колледжа всех выдающихся юношей. У него был инстинкт учителя, наставника. В общем он преобразовал у нас методы обучения».

Несмотря на возможные преувеличения, на мой взгляд, лучшим из материалов об Абилио Боргесе является его портрет, написанный Помпейей: «Абилио Боргес прославился как выдающийся педагог. Он рассылал пропагандистские бюллетени по провинциям, часто выступал с докладами, писал книги и статьи по вопросам образования, всячески пропагандируя в них свой метод воспитания, и буквально наводнил ими местные школы».

(обратно)

20

Шавиер Маркес говорит, что должны существовать другие стихи, написанные раньше этих, но не указывает какие. Эти — самые ранние из тех, что включены Афранио Пейшото в Полное собрание сочинений Кастро Алвеса.

(обратно)

21

Вот эти невинные и неуверенные стихи:

И в незабвенный день его рожденья.
По бесконечной благости своей.
Нам ангела послало провиденье, —
Чтоб он хранил и защищал детей.
Вся поэма представляет собой откровенное восхваление наставника.

(обратно)

22

Гораздо интереснее его «Поэзия», написанная, когда ему шел четырнадцатый год. В этом стихотворении он говорит об Андах, о ветре и урагане и воспевает свободу, противопоставляя ее рабству.

Вот строфы из этой «Поэзии»:

Пусть индеец, африканец.
Даже пусть и сам испанец
Не свободны от оков;
Цепи рабства не сковали,
И сковать-то их едва ли
Для Бразилии сынов.
Мститель грозный, разъяренный.
Вражьей кровью обагренный,
Совершает правый суд.
Перед этим ураганом
Устоять ли злым тиранам?
Перед ним они бегут.
Разве сможет враг надменный
Нас свободы драгоценной
Хоть на день один лишить?
И последний стих:

Будем век ее хранить!
(обратно)

23

Эунапио Дейро отмечает, что Кастро Алвес в то время плохо знал португальский язык. Сейчас можно сказать, что он не владел им в совершенстве всю свою жизнь.

(обратно)

24

Прокопио из храма Матату — жрец, «отец святого», который подвергался в Байе наибольшим религиозным преследованиям.

(обратно)

25

Омер Монт Алегре в своей биографии Тобиаса Баррето, говоря о Тобиасе, прибывшем в Ресифе, отмечает притягательность города для будущего поэта и философа: «Борьба за свободу (в Ресифе) не имеет конца; мятежный дух будет жить здесь всегда; сегодня уснувший, подземный; завтра бурлящий, страшный; сталь стремится к движению; меч не может оставаться в бездействии. В конце концов Тобиас тоже хочет испытать силу этого порыва и просит:

Приникнуть дай и мне, Ресифе,
К твоей груди, что львов вскормила…
И это желание Тобиаса припасть к груди Ресифе, чтобы укрепить в себе любовь к свободе, повторено бесконечным множеством писателей, которые в то время и впоследствии избирали Ресифе как отправную точку для своей общественно-политической деятельности».

(обратно)

26

Касаясь революционного восстания Педрозо, Жилберто Фрейра пишет: «Судя по популярности, которую Педрозо завоевал среди цветных в поселениях беглых рабов, видно, что в Ресифе начала XIX века наряду с жителями особняков имелась масса черных, уже обладавших революционным потенциалом».

(обратно)

27

И поныне среди наиболее видных представителей пернамбукской интеллигенции или писателей, связанных своим творчеством с Пернамбуко, играет большую роль литература, имеющая социальную функцию. Достаточно упомянуть имена Жилберто Фрейры, Жозе Линса до Рего и Сисеро Диаса с его живописью, столь близкой и понятной народу.

(обратно)

28

Юридическое учебное заведение было основано в Ресифе вскоре после того, как город стал театром двух революций на протяжении десяти лет. Экономические социальные условия Пернамбуко, крупнейшего очага сахарной цивилизации, были таковы, что наряду с могущественной сельской аристократией тут имелись круги, проявлявшие живые народно-демократические тенденции. Это приводило к тому, что учившаяся там молодежь становилась скорее радикальной. На нее оказывала влияние сложная социальная действительность, которая здесь сильнее разделяла людей и строже дифференцировала их, чем, например, в Сан-Пауло.

Элой Понтес приводит высказывание одного студента факультета в Ресифе: «Вы там на юге — поэты. Мы же здесь — философы!»

(обратно)

29

Мне кажется, что если бы вместо Ресифе Кастро Алвес отправился в университет Сан-Пауло, возможно, его поэзия не приобрела бы того социального характера, который обессмертил ее. Если бы поэт ограничился песнями любви, мы бы имели в нем лишь соперника Алвареса де Азеведо. В Сан-Пауло проявилась бы только часть его темперамента, тогда как в Ресифе он раскрылся полностью. Шавиер Маркес отмечает влияние на Кастро Алвеса Виктора Гюго. Рядом с французским поэтом я поставлю город Ресифе с атмосферой, которая царила на факультете, они ответственны за направление, которое приняла поэзия Кастро Алвеса. То была скорее атмосфера политическая, чем литературная.

(обратно)

30

Призывы идут и из современных сензал. И по сей день их подхватывают голоса многих литераторов. Нынешнее положение негров требует нового Кастро Алвеса. Писатель Кловис Аморим, крестьянин из Реконкаво Баияно, так отзывается о положении негров: «Работник — это батрак, испольщик, который орудует серпом, болеет, пьет кашасу и даже умеет петь. И песня его грустна:

В брюхе пусто, горек труд,
Я спины не разгибаю.
И невольно вспомнишь тут
Про тринадцатое мая[1166].
Действительно, печальна эта песня:

Злой надсмотрщик мне грозит,
Словно пес, рыча и лая:
— Позабудь ты, паразит.
Про тринадцатое мая
И Кловис Аморим продолжает: „Школа негритенка — работа на плантации. Там он все познает, все начинает понимать.

— Негритенок, шевелись
И работай веселее,
Чтобы плети не прошлись
По твоей спине и шее!
День прошел, сгустился мрак…
Отдохнуть бы до рассвета.
— Нет, шалишь, лентяй батрак!
Поработай при луне ты!
На плантации учатся погонять быков в упряжке, вырубать кустарник, боронить землю, возделывать сахарный тростник, резать солому в сараях. И тут негритенок находит свою школу, а в ней хозяина, сахарный завод, рабство“».

(обратно)

31

Эти стихи были еще довольно слабыми, но одно они дают возможность заметить: тяготение к театру, которое уже начало проявляться у Кастро Алвеса и постепенно становилось все сильнее. Существует также сонет поэта, посвященный артистке Аделаиде до Амарал, который должен относиться к периоду до разрыва с Тобиасом, то есть к 1863–1865 годам. Эти стихи гораздо лучше тех, что он посвятил Фуртадо Коэльо.

(обратно)

32

Афранио Пейшото говорит об этих экзаменах: «Именно поэтому ему был поставлен зачет только по римскому и естественному праву, хотя говорят, что он мог блестяще выдержать испытания. Дело было в том, что поэма „Век“, прочтенная на празднике факультета, была воспринята как оскорбление религии и политики, поскольку в ней звучало возмущение против господствующих консервативных и авторитарных идей и содержались либеральные и освободительные призывы к молодежи».

(обратно)

33

Большая часть «Рабов» была написана в этом году. Педро Калмон отмечает: «За один только июнь 1865 года он создал шесть поэм, взбудораживших весь город».

Это Кастро Алвес написал:

«Взгляните: пара обрученных!» —
Про них так люди говорят.
«Мы славословим двух влюбленных!» —
Так хоры птиц про них звенят.
(обратно)

34

Говоря о стихах, которые Варела Фагундес написал в этой поездке, Эдгар Кавальейро замечает: «Он восхищается всеми ее красотами (Баии), но против того, что „следы ног рабов“ марают „столь благородную землю“. На него произвел большое впечатление невольничий рынок, который отнюдь не является свидетельством спокойной и счастливой жизни народа».

(обратно)

35

Помимо Стихов Варелы, поэма, которая называется «Перелетные птицы», имеет и другой эпиграф — из Томаса Рибейро: «Птицы, это весна! К розе! К розе!»

(обратно)

36

Говорят, что Эса де Кейрос[1167], прочтя в этой поэме две следующие строки:

Там в селве солнце на закате
Разводит вечера костры, —
пришел в восторг и заявил: «Здесь, в этих двух строках, — вся поэзия тропиков». А другой португальский писатель, Антонио Нобре, назвал Кастро Алвеса первым бразильским поэтом.

(обратно)

37

Поэт Эдисон Карнейро задает вопрос: «Не был ли Кастро Алвес знаком с Карлом Марксом?» Этот же вопрос возник и у Силвио Ромеро, который квалифицировал поэзию Кастро Алвеса как социалистическую.

(обратно)

38

Эваристо де Мораис пишет об эпохе, когда поэт начал свою аболиционистскую кампанию: «Это было в 1865 или, по другой версии, в 1863 году, когда работорговля еще фактически не закончилась; когда в Валонго еще происходили публичные аукционы, на которых товаром для продажи были человеческие существа всех возрастов, выставляемые в полуобнаженном виде для осмотра покупателями; когда закон — обратите на это внимание! — закон разрешал разъединение ребенка и матери-невольницы, чтобы эта последняя, будучи продана или сдана в аренду, могла дать чужому ребенку то, чего не хватало ее собственному, — молоко ее груди; когда правосудие — заметьте снова! — санкционировало наем молодых невольниц для явной проституции, причем суды объявили, что это логическое следствие права собственности на этих рабынь; когда коллективное сознание не восставало против юридического положения невольников, которые считались просто животными и заносились в ту же инвентарную опись, что и быки, лошади и свиньи; когда репрессивный закон установил для рабов наказание розгами без ограничения; когда практиковалось клеймение каленым железом „человеческого скота“, которым были населены фазенды и энженьо; когда политический престиж и социальное влияние почт и всегда зависели от масштабов пашни и сензалы, соответствуя большему или меньшему числу невольников, которыми владеет хозяин; когда, наконец, все обладатели светской и духовной власти — от императора до судей и полицейских, от епископов и религиозных конгрегаций до приходских священников в деревнях — были рабовладельцами».

(обратно)

39

Пиньейро Виегас пишет: «Я думаю, что счастлив только тот, кто может сказать: „Я родился свободным и умру свободным!“ Трусы всегда рабы. Мятежник, сам по себе, исключительно свободен».

(обратно)

40

Бесконечная дистанция отделяет Кастро Алвеса от посредственных стихоплетов «искусства для искусства» и «внутренней действительности» нашего времени. Наша благоразумная критика широко использует такой аргумент: общественная деятельность художника уродует его, истощает источники «чистой лирики», той абстрактной лирики, которая является опорой плохих поэтов. Выдвигается и другой аргумент, весьма излюбленный некоторыми поэтами, что поэзия — это только «воображение». Творчество Кастро Алвеса самым уничтожающим образом опровергает эту концепцию. Никто из тех, кто утверждает эти глупости, никогда не был и не будет способен написать страницы нежной лирики, которыми певец «Рабов» обогатил бразильскую литературу. Эти страницы и сегодня нельзя читать без волнения. Нельзя поэтому говорить, что общественная деятельность поэта повредила его поэзии. Наоборот. Его большая, глубокая и непревзойденная лиричность исходит из его гуманизма, из его близкой и тесной связи с жизнью людей и идеями эпохи; мышление не только не сделало поэта бесплодным, наоборот, оно оплодотворило его и расширило резонанс его поэзии, — его мировоззрение и поныне волнует нас. Если бы Кастро Алвес уединился в своей башне из слоновой кости, его наследием, возможно, были бы красивые стихи, но не большая поэзия. «Поэту нужно быть человеком действия», — считал он.

Деянье с мыслью — две сестры родные,
Их связь навек закреплена.
И если мысль — простор морской стихии,
Деянье — в море том волна.
(обратно)

41

Педро Калмон пишет о смерти отца Кастро Алвеса: «Он стал жертвой бери-бери[1168] — болезни, которая появилась недавно. Доктор Алвес как бы интуитивно предчувствовал, что она его убьет, и привлек к этой болезни внимание коллег, поставив вопрос об ее изучении на факультете».

(обратно)

42

О трех еврейках, дочерях Исаака Амазалака, Афранио Пейшото пишет: «Их было три сестры (Сими, Эстер и Мари), и они отличались такой красотой, что хотя и были некрещеными, однако сравнение с тремя грациями напрашивалось у каждого, кто с восхищением любовался ими». Это была наследственная красота: мать их была так прекрасна, что народ останавливался, встречая ее на улицах Баии.

(обратно)

43

Агрипино Гриеко, один из современных писателей, который много занимался Кастро Алвесом и. многое сделал для пропаганды творчества поэта, написал, о «Еврейке»: «Он, как никто, сумел здесь рассказать о еврейке, и вся сентиментальная и даже романтическая библия сосредоточена в нескольких его стихотворениях. „Еврейка“, его Песнь песней, заключает все, что можно поэтически сказать о Палестине, доказывая тем самым, что эта книга о евреях является лучшим из источников поэзии и еще не устарела: в „Еврейке“ есть лилии долины, ветки мирты, оливковые деревья, склонившиеся к Иордану, источники и стада, среди которых купаются Суэаны, поток Седрон и арфа Давида; там, в этой дивной музыке, есть все».

Еще одна любопытная деталь относительно «Еврейки». Тобиас Баррето рассказывает, что ему довелось услышать в глухой провинции эту поэму Кастро Алвеса, распеваемую в церкви под аккомпанемент органа как религиозный псалом, посвященный деве Марии.

(обратно)

44

Я уже правил гранки этой книги[1169], когда увидел в рио-де-жанейрской «Диарио да Нойте» телеграмму, помещенную под заголовками: «Затруднения одной баиянки, пожелавшей выйти замуж в Германии, — все испортила капля еврейской крови».

«Салвадор (Баия). Сенсацию вызвал опубликованный здесь репортаж о деле одной девушки, которая, собираясь выйти в Германии замуж, послала в Байю письмо, в котором запросила в местном архиве справку о генеалогическом дерева ее семьи с целью доказать свое арийское происхождение.

Марго Мейншель — таково ее имя — сообщила в письме, что у нее имеются данные по материнской линии, но недостает сведений по отцовской линии.

Были наведены справки, и одна вечерняя газета объявила, что бабушку Марго звали Эстер Амаэалак, она была одним из увлечений Кастро Алвеса и имела еврейское происхождение. Эстер упомянута в книге писателя Жоржи Амаду „Кастро Алвес“.

Газета ссылается на примечания Афранио Пейшото к Полному собранию сочинений баиянского поэта, документируя этим свое утверждение.

Эстер была упомянута как „белый цветок лиры Давида“.

В заключение газета говорит, что Марго, возможно, разочаруется, узнав о своем еврейском происхождении, так как это, вероятно, помешает ее браку с арийцем».

Действительно, как я отметил ранее, Эстер Амазалак вышла замуж за немца, а в наше время ее внучка не может выйти замуж из-за того, что ее бабушка оказалась еврейкой.

Внучка одной из муз Кастро Алвеса подверглась нацистским преследованиям (что еще больше связывает поэта с современными событиями). Это приводит нас к мысли, что голос Кастро Алвеса, если бы поэт жил сегодня, с огромной силой протестовал бы против преследования еврейской расы мировым фашизмом. Он любил называть себя евреем и не раз говорил: «Я еврей». После негритянской расы его поэзия была ближе всего к еврейской.

(обратно)

45

Кастро Алвес любил рисовать и оставил нам различные рисунки, включая весьма интересный автопортрет. Он был неплохим художником-любителем.

(обратно)

46

Стихи, приводимые в этой главе, — из «Черной дамы», одной из многих поэм, которые Кастро Алвес посвятил Эужении Камаре в том, 1866 году.

(обратно)

47

Коуто Ферраз пишет по этому поводу: «И я подумал, что Кастро Алвес очевидно, понял, что простая ликвидация рабского труда с приспособлением бывших рабов к капиталистическому режиму представила выгоду для господствующего класса. Он, видимо, понял также, что большой негритянский контингент нашего населения, будучи уже в ту пору связан с экономическими интересами зародившегося пролетариата, рано или поздно приобретет идеологическое сознание своего класса».

(обратно)

48

Весьма примечательны в этом смысле следующие стихотворения Кастро Алвеса: «Слова консерватора» (где он доходит до утверждения, что «плод труда — общественное достояние»), «Ясновидящий», «Признание», «Прощай, моя песня» и ряд других.

(обратно)

49

Агрипино Гриеко пишет (в книге «Эволюция бразильской поэзии», 1932): «Кастро Алвес был гением-самородком… Для него сочинение стихов было больше, чем простое ремесло. К тому же он был совершенно безупречен в личной жизни; ему была чужда моральная нечистоплотность, и, мало того, что он был гениален, он был к тому же исключительно добр, побуждал других к благородным чувствам, был творцом жизни и вдохновения, живым гуманным маяком». И далее: «Для него честь была наслаждением».

(обратно)

50

Вот слова Набуко об этом 1866 годе: «1866 год был для меня годом французской революции: Ламартин, Тьер, Минье, Луи Блан, Кинэ, Мирабо, Вернье и жирондисты, все это прошло последовательно в моем уме. Конвент в нем, казалось, заседал постоянно».

(обратно)

51

Некоторые современники Кастро Алвеса так отзываются об очаровании его слова: «Когда он показывался толпе, приходившей в воодушевление только оттого, что она его видела, когда вдохновение зажигало в его глазах ослепительный блеск гения, он становился велик и прекрасен, как гомеровский бог» (Лусио Мендонса). А вот другой отзыв: «Очарование этого голоса неотразимо, он из тех, что преображают оратора или поэта и заставляют вспоминать прославленного глашатая Агамемнона, которого обессмертил Гомер, — Тальтибиоса, голос которого походил на голоса богов» (Руй Барбоза). И, наконец, еще один отзыв: «Всех, кто его слышал, охватывала дрожь изумления, и они видели в стройном и симпатичном молодом студенте скорее полубога, чем поэта, меньше поэта, чем ясновидящего; аудитория улыбалась или плакала, немела от сильнейшего волнения или разражалась исступленным» возгласами «браво!» (Карлос Феррейра).

(обратно)

52

Палмарес составлял постоянную заботу Кастро Алвеса, который намеревался написать эпопею о «негритянской Трое». Ему не удалось осуществить это намерение, и по сей день Зумби ожидает своего поэта.

(обратно)

53

Книга Эужении была опубликована сначала в Португалии под названием «Поэтические наброски». При переиздании в Сеаре она была озаглавлена «Секреты души» и, помимо собственных стихов актрисы, в приложении были напечатаны стихотворения Фагундеса Варелы, Залуара, Виториано Пальяреса, Франсиско Инасио, Феррейры и других поэтов. Это была своеобразная антология произведений об Эужении Камаре. Книга служила хорошей рекламой для артистки.

(обратно)

54

Фагундес Варела, между прочим, сказал о ней: «На лице у тебя красота, гений в душе».

(обратно)

55

Вот письмо, написанное Кастро Алвесом: «Уважаемый сеньор Тобиас Баррето де Менезес. Прошу Вас сделать милость и сообщить мне в ответ на это письмо, Вы ли являетесь автором статьи в „Ревиста Илюстрада“, напечатанной в приложении, как Вы любезно попросили передать мне это в устной форме. Если Вы окажете мне эту милость, буду Вам весьма признателен. Ваш покорнейший слуга Кастро Алвес».

Тобиас ответил на это письмо: «Точно, сеньор Кастро Алвес. Именно я. Хотите ответить? Сделайте одолжение. Прошу Вас рассмотреть меня со всех точек зрения, чтобы Вы меня потом не называлиблагородным. Да, сеньор. Рассмотрите меня как человека, как писателя — прозаика и поэта, как гражданина и даже как сына… Ударьте меня по обеим щекам… Я жду этого. И чтобы облегчить и еще более сократить Ваш ответ, посылаю Вам несколько моих стихотворений, которые один мой друг объединил в сборник; прошу Вас о любезности послать мне также кое-какие свои стихотворения, по крайней мере из числа тех, что были здесь опубликованы. Ваш покорный слуга Тобиас Баррето де Менезес».

(обратно)

56

Отрывок из статьи Кастро Алвеса, написанной в ответ Тобиасу: «Публика, которая нас читает, видит, что каждая фраза этого монумента (статьи Тобиаса) представляет кучу нелепостей. От падения к падению катится сеньор Тобиас, начиная с первой строки приложения. Каждую ступеньку, на которую он на наших глазах опускается, мы полагаем последней; но у него есть еще в запасе. Он продолжает опускаться, причем на такой низкий уровень, что совершенно исчезает из наших глаз, как из глаз любого порядочного человека. Он говорит в заключение, что нам нужно бежать „по переулкам и улочкам до тех пор, пока мы не очутимся погрязшими в недостойном виде… в пучине разврата“. Мы передаем эти слова на суд публики; это образец воспитанности и утонченности человека, который гордится собой; критика, который называет себя литературным критиком. Возможно, там есть выражения посильнее, слова еще грязнее; но мы люди, и мы не можем не выразить негодования при виде того, как коллега становится пасквилянтом, друг становится иудой».

(обратно)

57

Конечно, драма «Гонзага» написана совершенно не на том литературном уровне, как поэмы Кастро Алпеса. Он родился поэтом и не был драматургом… В целом это оратория, не имеющая, по существу, действия. В подтверждение достаточно привести несколько суждений о «Гонзаге» выдающихся людей того времени. Так, например, Машадо де Ассис написал следующее: «Поэт как бы объясняет, что хотел сказать драматург, в драме снова появляются стихотворные качества; много метафор в стиле Пиндара (греческого поэта VI века до нашей эры). Поэтому казалось, что сцена слишком мала; он прорезал парусиновое небе и набросился на свободное голубое пространство». Мне кажется, что эти слова Машадо де Ассис дают полное представление, чем явилась встреча поэта Кастро Алвеса с театром. Свободный взлет фантазии поэта сковывает театральная бутафория, он выходит за ее пределы. Кстати, и Жозе Аленкар отметил, что в драме Кастро Алвеса наблюдается «изобилие поэзии». Руй Барбоза сказал: «…драма эта должна просуществовать долго…», а Набуко назвал Кастро Алвеса «республиканским поэтом „Гонзаги“. И, что всего любопытнее, Руй Барбоза увидел в драме мечту поэта о будущем: „Нет больше рабов! Нет больше господ!..“ — таков крик, вырывающийся из пламенной души Гонзаги; это достоянный мотив всего поэтического и драматического творчества Кастро Алвеса».

(обратно)

58

Развивая этот интерес Кастро Алвеса к Тирадентесу. Сосиженес Коста, крупнейший из живущих сейчас в Байе поэтов, написал поэму, одну из самых значительных, созданных в Бразилии в наши дни. Она озаглавлена «Час эпопей», и в ней говорится:

День настанет долгожданный.
Час великих эпопей.
Кастро Алвес спит в могиле,
Но проснется в этот день.
Тирадентес с бледным ликом,
Так похожий на Христа,
Не страшись орудий пыток.
Призывай народ к борьбе!
Не страшись жестокой казни,
На Марию[1170] ты восстань!
На безумную в короне
Ты бразильцев поднимай!
Смертным саваном одетый.
Увенчанный блеском звезд,
Тирадентес с бледным ликом,
Призывай к борьбе народ!
Вот идет Фелипе Сантос —
Призывать народ к борьбе.
Не его ли привязали
К лошадиному хвосту?
Не его ль разбил о камни
Дикий конь, пустившись вскачь?
Далеко за Вилу Рику
Уходил кровавый след…
Жить свобода будет вечно —
Этот свет неугасим.
Тирании ночь глухую
Как звезда осветит он.
«Жить свобода будет вечно —
Этот свет неугасим», —
Под Баии вольным небом
Кастро Алвес так сказал.
Вот идет Фелипе Сантос —
За свободу смерть принять.
Не страшись, Фелипе, смерти.
На Марию ты восстань!..
(обратно)

59

Из стихотворений Кастро Алвеса, датированных 1866 годом, я нашел следующие, причем почти все они посвящены Эужении Камаре (я не включаю в этот перечень импровизации и стихи, написанные в Байе для трех сестер): «Фатальность», «Три любви», «Полет гения», «Актрисе», «Эужении Камаре», «Мечта богемы», «Часы страдания», «Любовь»., «Тройная диадема», и только Шавиер Маркес говорит, что Кастро Алвес начал в этом году «Водопад Пауло-Афонсо». Я не нахожу документа, который бы подтвердил точку зрения Шавиера.

(обратно)

60

Муниз Баррето, чистый импровизатор, сочинил такой сонет:

К законам никакого уваженья,
И добродетель втоптана здесь в грязь;
Зато надменно, кары не боясь,
В павлиньих перьях ходит преступленье.
Суду благоприятное решенье
Подскажут взятка, кумовство и связь.
Преуспевает всяческая мразь,
На человека честного — гоненье.
Мошенник тут живет в родной стихии
И на успех всегда имеет шанс.
Плохая проза и стихи плохие —
Таков журналов и газет баланс.
Вот панорама города Баии,
Французский где танцуют контраданс.
Видимо, это была попытка нарисовать портрет Баии по образцу написанного за несколько веков до того стихотворения Грегорио де Матоса[1171], у которого, кстати, Муниз Баррето заимствовал последний стих. Остается заметить, что там, где в этом сонете Муниз касается поэзии, он довольно самокритичен.

(обратно)

61

Сам Кастро Алвес рассказывает об этом триумфе в письме Аугусто Алваресу Гимараэнсу: «Как тебе известно, моя драма поставлена на сцене. Я очень счастлив. В день 7 сентября был успех, какого, говорят, еще никто не имел в Байе. В общем победа, какую только можно себе представить…»

(обратно)

62

Афранио Пейшото рассказал мне, что много лет спустя, когда он писал свою книгу о Кастро Алвесе, он беседовал со вдовой Жозе де Аленкар, и та взволнованно рассказывала ему о поэте. Она вспоминала о его посещении, как будто это было вчера. И припомнила мельчайшие детали — сказанные им слова, его манеру говорить. И добавила, что посещение поэта оставило у нее большое впечатление. Она сразу поняла, что перед ней могучий талант. И была счастлива, когда увидела, что и у Аленкара создалось такое же впечатление. Эта столь известная чета открыла молодому поэту свой дом, как отчий.

(обратно)

63

Отрывок из письма Аленкара: «После чтения своей драмы г-н Кастро Алвес прочитал мне несколько своих стихотворений. „Водопад Пауло-Афонсо“, „Острова“ и „Видение мертвых“ не уступают лучшим произведениям такого рода на португальском языке. Послушайте их вы, знаток секрета этого естественного размера, этой мягкой и богатой рифмы». Другая выдержка из письма: «Не удивляйтесь тому, что я ставлю знак равенства между поэтом и гражданином, двумя понятиями, которые в сознании многих существуют совершенно раздельно. Гражданин — это поэт права и справедливости; поэт — это гражданин красоты и искусства».

(обратно)

64

В том же письме Аленкар говорит: «Один поэт уже приветствовал его в печати; однако приветствия недостаточно; нужно открыть для него театр, журналистику, общество, чтобы этот цветущий, полный жизненных сил талант приобрел известность».

(обратно)

65

Вот отрывок из письма Машадо де Ассис: «Впечатление — как нельзя лучшее. Я нашел у него литературное призвание, полное жизни и силы, позволяющее в великолепии настоящего видеть надежды на будущее. Считаю его оригинальным поэтом. Беда наших современных поэтов в том, что они копируют других в языке, идеях и образах. Копировать других — значит аннулировать себя. Муза г-на Кастро Алвеса имеет собственное лицо». И далее: «Г-н Кастро Алвес воспевает одновременно то, что велико, и то, что мало, причем с одинаковым вдохновением и с помощью тех же художественных средств: высокого стиля, звучного слова, тщательно отработанной формы, причем за всем этим чувствуются вдохновение, непосредственность, порыв».

(обратно)

66

Силвио Ромеро говорит, что все поэты в Рио-де-Жанейро и в провинциях юга слагали в то время стихи, подражая манере Кастро Алвеса.

(обратно)

67

Замечательную панораму Сан-Пауло периода, предшествовавшего прибытию Кастро Алвеса, рисует Эдгар Кавальейро. Вот выдержка из его очерка: «Сан-Пауло следовало рассматривать через две призмы: столицы провинции и факультета права. Нет ничего более различного, ничего более противоположного. Первая призма — это рутина, воплощенная в его постоянном населении; вторая — дерзкие попытки прогресса, воплощенные во временном и текучем населении. Буржуа и студент, тень и свет, неподвижность и действие, недоверие одних и откровенность других — таковы контрасты, которые Сан-Пауло представлял даже самому поверхностному наблюдателю в том году, когда туда прибыл Луис Николау Фагундес Варела».

(обратно)

68

Кассиано Рикардо, один из самых видных современных поэтов Бразилии, выступая с интереснейшим докладом о Педро Луисе, дал ему следующий титул, почетный в особенности для Кастро Алвеса: «Педро Луис — предтеча Кастро Алвеса». Вот выдержки из этого доклада: «Как отрицать, однако, это влияние (Педро Луиса на Кастро Алвеса), которое проглядывает в некоторых стихах, настолько сходных, что любой злобствующий критик счел бы это сходство компрометирующим? Я далек от такой гипотезы. Я принимаю даже любопытное оправдание, пользуясь которым Анатоль Франс нашел вполне законным, что поэт большого таланта пользуется сюжетами и образами, которые испортили менее талантливые поэты. И прихожу к заключению, что Педро Луис все же был крупным поэтом уже потому, что он оказал влияние на Кастро Алвеса. Он был большим поэтом не только оттого, что создавал высокохудожественные произведения, но и по тому „историческому отпечатку“, который наложил на бразильскую поэзию». А еще дальше Кассиано высказывает следующие совершенно справедливые суждения о значении поэзии; «Наш народ — народ поэтический, так сказать, народ-поэт, который пишет, излагая свои чаяния, чернилами всех рас. Инконфиденсия была большой и замечательной мечтой группы поэтов. Почва, по которой мы ступаем, — это не просто земля с определенными географическими координатами. На ней всходят лилии, которыми мы украшаем чувство бразильского единства, характерное для национального поэта. На ней взошли красные розы, которыми Каоро Алвес расцветил курчавые волосы негров, призывая в кондорских и лирических стихах к освобождению их от рабства. В стихах, которые остались жить в „народе-поэте“ и которые в моменты национальной ярости были брошены в цитадель сильных мира сего».

(обратно)

69

Кастро Алвес написал много поэм, предназначенных для переложения на музыку. Многие серенады того времени — на его слова. Еще совсем недавно Алмир де Андраде рассказывал мне, что он написал различные музыкальные произведения на слова Кастро Алвеса и эти произведения с успехом передавались по радио.

(обратно)

70

Интересно, что у современников Кастро Алвеса образ «молодого бога», «полубога» повторяется почти всегда, когда речь заходит о Кастро Алвесе.

(обратно)

71

Кастро Алвес написал об этом вечере Аугусто де Гимараэнс: «…Если я когда-либо и выступал с триумфом, то это именно тут».

(обратно)

72

Карлос Феррейра пишет: «„Великий Кастро Алвес!“ — так говорили все на факультете права».

(обратно)

73

Вот слова, которые он произнес перед чтением «Оды Второму июля»: «Ипиранга знает Парагуасу 7 сентября — брат 2 июля. Нет славы для одной провинции, есть слава для всего народа. Бразилия всегда — великая наследница героев, возвышенных патриотов».

(обратно)

74

Шавиер Маркес отмечает, что стихотворение «2 июля», которое Руй Барбоза прочел по этому случаю, носит заметное влияние поэтики Кастро Алвеса. «…Оно явно отражает манеру кондора», — пишет он.

(обратно)

75

Кастро Алвес написал своему большому другу в Рио-де-Жанейро, Луису Корнелио дос Сантос, по поводу представления «Гонзаги» в Сан-Пауло: «…Огромный успех, подлинный триумф…»

(обратно)

76

Газета называлась «Индепенденсиа», и в состав ее редакции входили Жоаким Набуко, Мартин Кабрал, Кампос де Карвальо и Руй Барбоза.

(обратно)

77

Афранио Пейшото пишет по этому поводу: «Он сам сказал в эпиграфе к своим песням: ему мало дела до того, будут ли хвалить его стихи или издеваться над ними; поэзия, как бы он ее ни любил, всегда была для него средством, помогающим священному делу: он был лишь бравым солдатом освобождения человечества».

«В самом деле, — продолжает Афранио Пейшото, — Кастро Алвес не только был одним из самых горячих аболиционистов, чья пропаганда принесла наилучшие результаты, — он был одним из первых, кого услышала Бразилия… Уже в 1863 году он начал писать свои аболиционистские поэмы и основал в Ресифе освободительную ассоциацию. Правители Бразилии были чужды этим идеям и невосприимчивы к гуманному мышлению, но учащаяся молодежь с увлечением слушала его и подхватывала лозунги поэта: эти девушки и юноши, читавшие его стихи и восхищавшиеся ими, составили поколение, которое двадцать лет спустя добилось освобождения рабов».

Кастро Алвес — «национальный поэт, если не сказать больше — социальный, человеколюбивый, гуманный поэт» (Жозе Вериссимо), — напоминает тот же Афранио Пейшото.

(обратно)

78

Пиньейро Виегас пишет о «Негритянском корабле» и «Голосах Африки»: «Рабовладельцы всегда имели в нем самого страшного эпиграммиста и самого потрясающего мастера разящего памфлета. В „Негритянском корабле“, „Голосах Африки“ и других революционных поэмах содержатся призывы, самые сильные и самые волнующие из всех, которые наши более или менее бесстрашные и убежденные мечтатели и романтики когда-либо осмелились опубликовать против деспотов…»

(обратно)

79

Омеро Пирее пишет о баиянских писателях — поэтах и прозаиках того времени (в книге «Жункейра Фрейре: его жизнь, его эпоха, его творчество», 1929): «Многочисленные литераторы Баии в то время вели большую просветительную деятельность в различных областях общественной жизни. Но в их среде не родилась какая-либо литературная доктрина или новое течение. Писателей было немало, они трудились, но не творили. Они импортировали идеи, язык, даже направление своего творчества — и все это делали медленно и неповоротливо».

Шавиер Маркес пишет: «Характерно, что Байя, будучи для Кастро Алвеса ласковой, но надменной матерью, оказалась, пожалуй, тем бразильским краем, где его стиль, заимствованный у Гюго, нашел меньше всего приверженцев. Произведения поэтов Баии того времени либо вовсе чужды кондорской школе, либо отражают ее влияние лишь в отдельных случайных произведениях. Публика здесь, как и всюду в стране, где он побывал или куда доходили о нем слухи, слушала его, как наэлектризованная…»

(обратно)

80

Чистое тщеславие и только тщеславие привело меня к тому, что я цитирую ниже фразу Освалдо де Андраде из его статьи о бразильском романе: «Лирическая линия найдет продолжение в лице Жоржи Амаду. „Жубиаба“ — это самое прекрасное произведение такого рода о Бразилии после „Негритянского корабля“. Эта связь между Жоржи Амаду и Кастро Алвесом должна укрепиться».

(обратно)

81

Жайме де Баррос пишет: «„Голоса Африки“ — это сильнейший крик отчаяния, который рабство исторгло из человеческой души».

И Алмир де Андраде высказывает следующие весьма справедливые суждения о Кастро Алвесе и современной ему поэзии: «Следует отметить и со всей твердостью провозгласить большое гуманное значение творчества Кастро Алвеса, в особенности потому, что мы переживаем период, когда во всем мире распространяется литература отрицания, где мир изображается как неизлечимый больной и поэты становятся выразителями страдания, задыхаясь от собственного убожества и теряясь в жалобах и стонах».

(обратно)

82

Айдано де Коуто Ферраз пишет о «Лусии»: «Поэма „Лусия“ отражает одновременно формирование бразильской семьи при патриархальном режиме и упадок невольничьего патриархата. По заглавию и накалу ее стихов я считаю „Лусию“ лучшим негритянским произведением Кастро Алвеса. Не будучи произведением для декламации, поэма эта является одной из вех поэзии масс, появление которой я предвижу в Бразилии после нынешнего периода упадка».

(обратно)

83

Один старожил Сан-Пауло описал свои впечатления от постановки драмы «Гонзага»: «Мне было одиннадцать лет, когда я присутствовал в Сан-Пауло на представлении в старом театре Сан-Жозе, где Кастро Алвес прочитал свое стихотворение „Актеру Жоакиму Аугусто“. В этот день там шла замечательная премьера „Гонзага“, шедевр поэта. Жоаким Аугусто, актер огромного дарования, воплотил славный образ главного персонажа пьесы. Много раз впоследствии я слышал в запомнившихся мне спектаклях таких мастеров сцены, как Сальвини, Росси. Но блеск этих знаменитостей, вместо того чтобы затмить, только оживил мои воспоминания о большом сан-пауловском актере, который так взволновал меня в детстве. После финальной драматической сцены, когда Гонзага отправляется в изгнание, Кастро Алвес появился в ложе бельэтажа, примыкавшей к сцене, и заговорил, стал читать свою оду. Потрясающее впечатление! Его сильный, звучный, ясный, проникновенный голос падал волнами на аудиторию, превращая ее волшебством гения в молчаливую и восторженную массу! Вечер восторга и очарования, который я никогда не забывал в течение всей моей долгой жизни».

(обратно)

84

Эти стихи — из «Песни богемы», они были написаны им в этом году и положены на музыку Эмилио Лаго.

(обратно)

85

Один из друзей Кастро Алвеса, поэт Лобо да Коста, принадлежит к числу тех, кто возлагает на Эужению ответственность за смерть Кастро Алвеса. По этому поводу он написал сонет «Последнее признание Эужении Камары», который я привожу, как свидетельство современника:

Ее священник в храме встретил строго:
— Ты душу, дочь моя, открой до дна! —
Красавица дрожит и смущена,
В исповедальне жмется у порога.
Пустынно в этот час в жилище бога:
Царят здесь полумрак и тишина.
Еще бледней, еще смятеннее она, —
Грехов у ней, как видно, очень много.
— Ты усомнилась в боге? — Нет, о нет!
— Так в чем же ты, скажи, подвластна плену?
Греховной плоти — суете сует?
— Отец мой, я люблю успех и сцену.
Несчастный Кастро Алвес, наш поэт,
Скончался, не снеся мою измену…
Эужения умерла спустя восемь лет после смерти Кастро Алвеса.

(обратно)

86

Родригес Алвес, коллега Кастро Алвеса по факультету права, сообщил Афранио Пейшото любопытную подробность о последнем экзамене Кастро Алвеса. Накануне поэт попросил «натаскать» его по разделу, о котором Кастро Алвес ничего не знал. Родригес Алвес, отличный студент, дал ему необходимые объяснения. В результате поэт блестяще сдал экзамен, а Родригес так волновался, что с трудом получил удовлетворительную оценку.

(обратно)

87

«Когда я умру» — таково заглавие этой тяжелой поэмы, о которой сам Кастро Алвес сказал: «Эти стихи были написаны, когда я считал, что автор скоро успокоится в земле. Жар и страдание повлияли на то, что они не были закончены».

(обратно)

88

Матеус де Андраде и Андраде Пертенсе были его врачами в Рио-де-Жанейро. О первом Педро Калмон пишет: «Матеус де Андраде прибыл из полевых лазаретов на парагвайском фронте. Прекрасный и удивительный человек! Еще в 1861 году „король гуляк на карнавале“, принц рио-де-жанейрской богемы, он почти не имел знаний. Сейчас ни один хирург страны не орудует скальпелем так, как он».

(обратно)

89

Шавиер Маркес рассказывает: «Кастро Алвес держался стойко, не испустил ни одного стона. Хирургу, который огорченно смотрел на него, он с улыбкой сказал: „Отрезайте ее, отрезайте! Ничего, что я останусь с меньшей плотью, чем все остальное человечество“».

(обратно)

90

Сообщение в газете «Коррейо Паулистано» от 29 июня того года информировало сан-пауловских поклонников о состоянии здоровья поэта: «Болезнь легких не усилилась, она даже ослабла, и врачи дают больному твердые обещания вылечить его. Мы искренне радуемся этим вестям, которые так определенно предсказывают выздоровление поэта. Величавый кондор бразильской поэзии снова готовится взмахнуть крыльями и взлететь к сияющим высотам, которые открывает ему литература».

(обратно)

91

Эти стихи — из поэмы «Поздно», написанной в ноябре 1863 года для Эулалии Филгейрас. Стихи, приведенные в сцене с Марией Кандидой Гарсез, были написаны для нее в октябре того же года и опубликованы с посвящением: «Марии Кандиде». Это «Вечерний шепот». Стихи, приведенные в сцене с Кандидой Кампос, — «Возвращение весны». Они были первыми, которые Кастро Алвес написал после операции, и были вдохновлены Кандидой Кампос.

(обратно)

92

Эта песня, которую я привожу, относится примерно к данному периоду. Португальский писатель Луис Мота датирует ее 1870 годом, а мы в этой главе находимся в конце 1869 года.

(обратно)

93

Я приведу здесь полностью поэму, которой Эужения Камара ответила на «Прощай!» Кастро Алвеса, — учитывая ее документальный характер. Как поэтическое произведение она не представляет интереса, но показывает, что Эужения действительно любила Кастро Алвеса (впоследствии она писала ему в Байю, прося вернуться; это письмо затерялось) и что признавала его гениальность. Она писала: «Тебя люблю и буду век любить», «Тобой от бога несравненный великий был получен дар». И далее: «Тебя Бразилия в анналы внесет истории своей». Вот эта поэма, которую я привожу для удовлетворения интереса наиболее любознательного читателя:

Пора настала расставанья.
О брат души моей, прощай!
Тебе господь за все страданья
Готов открыть свой вечный рай.
Тобой от бога несравненный
Великий был получен дар:
Огонь поэзии священный —
Души неостудимый жар.
Увенчан славой дивный гений,
Народом признан и любим;
И длинным рядом поколений
Наш Кастро Алвес будет чтим.
Уже проник твой стих и в залы
И на просторы площадей.
Тебя Бразилия в анналы
Внесет истории своей.
О славы баловень бесспорный,
Грозит тебе безвременный конец!
Наступит скоро траур черный
Для наших горестных сердец
Мы жизнь твою забыть не смеем —
Она была так хороша.
Ей станет лучшим мавзолеем
Моя плененная душа.
Но мне в последние минуты
Все высказать, молю, позволь;
Хоть я терзаюсь мукой лютой,
Хотя мешают плач и боль.
Мое признанье я не властна
В груди истерзанной таить:
Тебя любила нежно, страстно,
Люблю и буду век любить!
Смогу ли разве позабыть я
Блаженство наших вечеров.
Когда творил ты по наитью
Поток изысканных стихов?
И, даже выходя на сцену,
Я только помню милый взор;
И для меня утратил цену
Восторг толпы, хвалебный хор.
Осталось мне воспоминанье —
Твой образ в нем хочу сберечь:
Твою улыбку, глаз сиянье
И мелодическую речь.
О! Если б, смерть превозмогая.
Меня к себе бы ты позвал,
Вернулась радость бы былая,
Мир снова б мне желанным стал.
Когда могла бы услыхать я
Твое последнее «Приди!»,
В твои упала бы объятья,
К твоей приникла бы груди.
Прощай! Но если все ж судьбою
Еще нам встреча суждена,
Я стану любящей сестрою,
Тебе отдам себя сполна!
Каетитэ, 17 ноября 1869 г., в 2 часа утра. Прощай!
Есть, без сомнения, что-то трогательное в этой поэме. И еще больше, чем в поэме, чувствуется страдание в этом последнем «Прощай!», написанном еще раз после даты, места и часа, которым закончилось это прощальное послание.

(обратно)

94

Строфа из сонета «Никогда больше» испанского поэта Педро Маты (1811–1877).

(обратно)

95

Кастро Алвес написал: «…На родине таких людей, как Андрада, Педро Иво и Тирадентес, она (поэзия) должна быть величественной, как девственные леса Америки, бурной, как ее гигантские реки, свободной, как ветры, которые проносятся, завывая над ее равнинами, и стекают по каменистым стенам ее гранитных гигантов. Поэзия в конечном счете должна быть отражением этой земли».

Эдисон Карнейро пишет: «Сын, брат природы? Кастро Алвес был более чем сын и брат — он был певцом природы Бразилии и Америки…»

(обратно)

96

Если бы эта поэма была опубликована сегодня, то разве не показалось бы, что она написана специально против нынешней войны?[1172]

(обратно)

97

Вот отрывок из этого письма: «В важные для человечества часы, у колыбели или у могилы великих событий, когда раса вымирает, когда народ поднимается, когда королевство рушится, когда куется революция, появляется женщина… и над массой нерешительных душ возникает лихорадочное вдохновение Кассандры-пророчицы… Кинжал Юдифи — убийцы короля! Жанны д’Арк — освободительницы».

(обратно)

98

Существует знаменитое письмо Агнезе к одной из сестер Кастро Алвеса, в котором она признается, что любила его и что только предрассудки вынудили ее избегать его: «Я признаюсь также, что очень его любила, испытывала к нему беспредельную любовь. (Ни одна женщина не могла устоять против этого таланта, против этой сверхъестественной гениальности, не говоря уже о его физической красоте.) Но, смиряя себя, я сказала своему бедному сердцу: „Замолчи, спрячь это свое чувство, оно тебя разрушает, убивает тебя, разве ты не видишь, что любовь для тебя — преступление?“ И так и случилось: я приказала, оно послушалось. Но одному богу известно, как я страдала!»

Я нахожу очень любопытной эту фразу в скобках относительно силы соблазна поэта, вместе с тем это сильнее подчеркивает то, что было малоприятного в этой' итальянке с предрассудками. Агнезе — самая антипатичная из всех возлюбленных поэта, мещанские предрассудки она поставила выше своей любви. Из личностей, которые прошли через жизнь Кзстро Алвеса, еще более несимпатичной, чем эта красавица Агнезе Тринчи Мурри, была все же сестра поэта, которую он так любил и которая после его смерти стала величайшей противницей его славы.

(обратно)

99

Собственноручная запись Кастро Алвеса подтверждает, что у него была идея написать поэму о Палмаресе.

Об этом упоминал Афранио Пейшото. В записи поэта говорилось:

«РЕСПУБЛИКА ПАЛМАРЕС

Поэма Кастро Алвеса

1870».

Неутомимый исследователь жизни и творчества поэта Афранио Пейшото приводит и другую запись — следующего содержания:

«РЕСПУБЛИКА ПАЛМАРЕС

Действующие лица:

Измаэл. Оби. Африканка.

Бранка. Последний Зумби. Эфиопский колдун.

Жубала. Невинная девушка.

Охотники, негры-воины, женщины, колонисты и т. д..».

(обратно)

Оглавление

  • ЖУБИАБА
  •   Бокс
  •   Далекое детство
  •   Переулок Зумби-Дос-Палмарес
  •   Нищий
  •   Негр
  •   «Фонарь утопленников»
  •   Макумба
  •   Борец
  •   Гавань
  •   Печальная песня моря
  •   Ожу анун фо ти ика ли оку
  •   Бегство
  •     Баркас
  •     Сладкий запах табака
  •     Рука
  •     Бдение
  •     Побег
  •     В вагоне
  •     Цирк
  •     Антракт
  •   АВС Антонио Балдуино
  •     Зима
  •     Судьба
  •     Негритянский клуб
  •     «Каравелла „Катаринета“»[44]
  •     Песня о милом друге
  •     Подъемные краны
  •     Первый день забастовки
  •     Первая ночь забастовки
  •     Второй день забастовки
  •     Вторая ночь забастовки
  •     Ханс-моряк
  •     АВС Антонио Балдуино
  • МЕРТВОЕ МОРЕ
  •   Иеманжа — хозяйка всех морей и всех парусов
  •     Буря
  •     Песни пристани
  •     Земля без конца и без края
  •     Колыбельная Розе Палмейрао
  •     Закон пристани
  •     Иеманжа, богиня пяти имен
  •     Корабль бросает якорь
  •     Марта, Маргарита, Ракел
  •     Графы, маркизы, виконты и Скорпион
  •     Мелодия
  •     Похищение Ливии
  •     Свадебный марш
  •   Крылатый бот
  •     Трудный путь в большое море
  •     Эсмералда
  •     Их было пятеро, пятеро мальчишек
  •     Тихий омут
  •     «Смелый»
  •     Сын
  •     Араб Туфик
  •     Контрабандист
  •     Земли Айока
  •   Мертвое море
  •     Море — ласковый друг
  •     Ночь дана для любви
  •     Часы ночи
  •     Звезда рассвета
  • КАПИТАНЫ ПЕСКА
  •   Письма в редакцию
  •   Под луной, в старом заброшенном складе
  •     Портовый склад
  •     Ночь капитанов песка
  •     Район Питангейрас
  •     Огни карусели
  •     Порт
  •     Приключения Огуна
  •     Бог улыбается, как негритенок
  •     Семья
  •     Утро как картина
  •     Белая оспа
  •     Судьба
  •   Ночь великого покоя твоих глаз
  •     Дочь умерших от оспы
  •     Дора, мать
  •     Дора, сестра и невеста
  •     Исправительная колония
  •     Сиротский приют
  •     Ночь великого покоя
  •     Дора, жена
  •     Светловолосая звезда
  •   Песнь Баии, песнь свободы
  •     Судьбы
  •     Песнь любви старой девы
  •     Зайцем на поезде
  •     Как гимнаст под куполом цирка
  •     Газетные новости
  •     Товарищи
  •     Атабаке звучат, как военные горны
  •     Родина и семья
  • БЕСКРАЙНИЕ ЗЕМЛИ
  •   Земля, пропитанная кровью
  •   Пароход
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •   Лес
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •   Рождение городов
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •   Море
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •   Борьба
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •   Прогресс
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  • ГОРОД ИЛЬЕУС
  •   Земля дает золотые плоды
  •     «Король юга»
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •     Земледельцы
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •     Дождь
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •     Повышение цен
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •       13
  •       14
  •       15
  •       16
  •       17
  •       18
  •       19
  •       20
  •       21
  •       22
  •       23
  •       24
  •       25
  •       26
  •       27
  •       28
  •       29
  •       30
  •       31
  •   Земля меняет хозяина
  •     Понижение цен
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •       13
  •       14
  •       15
  •       16
  •       17
  •       18
  •       19
  • ПОЛОСАТЫЙ КОТ И ЛАСТОЧКА СИНЬЯ (История одной любви)
  •   Рассвет
  •   Приход Весны
  •   Весна в разгаре
  •   Глава первая, отставшая и потерявшая свое место
  •   Конец весны
  •   Лето
  •   Осень
  •   Продолжение осени
  •   Зима
  •   Ночь без звезд
  • ПОДПОЛЬЕ СВОБОДЫ
  •   Книга первая. Суровые времена
  •     Глава первая
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •       13
  •     Глава вторая
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •     Глава третья
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •       13
  •       14
  •       15
  •       16
  •       17
  •       18
  •       19
  •       20
  •       21
  •       22
  •       23
  •     Глава четвертая
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •       13
  •       14
  •       15
  •       16
  •       17
  •       18
  •       19
  •       20
  •       21
  •       22
  •       23
  •       24
  •       25
  •     Глава пятая
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •       13
  •       14
  •       15
  •       16
  •   Книга вторая. Свет в туннеле
  •     Глава шестая
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •       13
  •       14
  •       15
  •       16
  •       17
  •       18
  •       19
  •       20
  •       21
  •       22
  •       23
  •       24
  •       25
  •       26
  •       27
  •       28
  •     Глава седьмая
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •       13
  •       14
  •       15
  •       16
  •       17
  •       18
  •       19
  •       20
  •     Глава восьмая
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •       13
  •       14
  •       15
  •       16
  •       17
  •       18
  •       19
  •       20
  •       21
  • ГАБРИЭЛА, КОРИЦА И ГВОЗДИКА Хроника провинциального городка
  •   Часть первая Приключения и злоключения одного достойного бразильца (родившегося в Сирии) в городе Илбеусе в 1925 году, во времена, когда там наблюдался расцвет производства какао и всеобщий бурный прогресс; с любовью, убийствами, банкетами, презепио, различными историями на любой вкус — из далекого прошлого надменных дворян и простого народа, а также из недавнего прошлого богатых фазендейро и прославленных жагунсо с одиночеством и вздохами, со страстью, местью, ненавистью, с дождями, солнцем и лунным светом, с суровыми законами, политическими маневрами, волнующей проблемой бухты, с фокусником и танцовщицей, с чудом и иными волшебствами, или Бразилец из Аравии
  •     Глава первая Томление Офенизии (которая появляется очень мало, но значение ее от этого не умаляется)
  •       Рондо Офенизии
  •       О солнце и дожде с маленьким чудом
  •       О прошлом и будущем, которые переплелись на улицах Ильеуса
  •       О завсегдатаях рыбного рынка
  •       О том, как в жилах доктора чуть не заструилась королевская кровь
  •       О том, как Насиб остался без кухарки
  •       О хвале закону и праву, или о рождении и национальности
  •       О том, как появляется Мундиньо Фалкан, важная персона, разглядывающая Ильеус в бенокль
  •       О прибытии парахода
  •       О сестрах Рейс и их презепио
  •       О безнадежных поисках
  •       О греющемся на солнце хозяине края
  •       О политическом заговоре
  •       Об искусстве сплетни
  •       Габриэла в пути
  •     Глава вторая Одиночество Глории (вздыхающей в своем окне)
  •       Жаорьа Глории
  •       О соблазне в окне
  •       О жестоком законе
  •       О черных чулках
  •       О законе для наложниц
  •       О симпатичном подлеце
  •       О печальном часе сумерек
  •       Как Насиб нанял кухарку, или о сложных путях любви
  •       О лодке в селве
  •       Заснувшая Габриэла
  •       О похоронах и банкетах с поучительной историей, рассказанной в скобках
  •       Предостережение в скобках
  •       Скобки закрыты, начинается банкет
  •       Ночь Габриэлы
  •   Часть вторая Радости и печали дочери народа на улицах Ильеуса, на ее пути от кухни к алтарю (впрочем, алтаря не было из-за религиозных осложнений), когда у всех появилось много денег и жизнь города стала преображаться; о свадьбах и разводах, о любовных вздохах и сценах ревности, о политических предательствах и литературных вечерах, о покушениях, бегствах, кострах из газет, предвыборной борьбе и конце одиночества, о капоэиристах и шеф-поваре, о жаре и новогодних празднествах, о танцах пастушек и бродячем цирке, о ярмарках и водолазах, о женщинах, прибывающих с каждым новым параходом, о жагунсо, стреляющих в последний раз, о больших грузовых судах в порту, о нарушенном законе, о цветке и звезде, или Габриэла, гвоздика и корица
  •     Глава третья Секрет Малвины (родившейся для большой судьбы и запертой в своем саду)
  •       Колыбельная для Малвины
  •       Гаьпиэла с цветком
  •       О долгожданном, но нежелательном госте
  •       О том, как у араба Насиба началось смятение чувств
  •       О разговорах и событиях с аутодафе
  •       О сожженных газетах и пылающих сердцах
  •       Габриэла в центре внимания
  •       О свете коптилки
  •       О бале и английской истории
  •       О старых методах
  •       О птичке софре
  •       Габриэла с птичкой в клетке
  •       О стульях с высокой спинкой
  •       О дьяволе, свободно бродящем по улицам
  •       О девственнице на скале
  •       О вечной любви, или о Жозуэ, преодолевающем стены
  •       Песнь Габриэлы
  •       О цветах и вазах
  •       О свадьбе и землечерпалках
  •     Глава четвертая Лунный свет Габриэлы (Может быть, ребенок, а может быть, дочь народа, кто знает?)
  •       Песня друга Габриэлы
  •       О вдохновенном поэте борющемся с презренными денежными заботами
  •       Мундо-Ново Баия Парнас
  •       Об ошибках сеньоры Саад
  •       О кандидатах и водолазах
  •       О большой охоте
  •       О том, как сеньора Саад вмешалась в политику, нарушив традиционный нейтралитет своего мужа, и о дерзких и опасных шагах, которые были предприняты в ту тревожную ночь этой сеньорой, принадлежащей к избранному обществу
  •       О приятностях и неприятностях брака
  •       Вздохи Габриэлы
  •       О празднествах в конце года
  •       Пастушка Габриэла, или сеньора Саад, в новогоднюю ночь
  •       От дворянки Офенизии до плебейки Габриэлы, с различными происшествиями и мошенничествами
  •       О том, как араб Насиб нарушил старинный закон и вышел с честью из достойного братства святого Корнелия, или как сеньора Саад стала снова Габриэлой
  •       Любовь Габриэлы
  •       Об удивительной жизни
  •       О стеклянной змее
  •       О колоколах, звонящих по усопшим
  •       О конце (официальном) одиночества
  •       О расходах и доходах, связанных с шеф-поваром
  •       О боевом товарище
  •       Об уважаемом гражданине
  •       Плантация Габриэлы
  •       О шведском судне с сиреной любви
  •   Постскриптум
  • НЕОБЫЧАЙНАЯ КОНЧИНА КИНКАСА СГИНЬ ВОДА
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  • СТАРЫЕ МОРЯКИ, или Чистая правда о сомнительных приключениях капитана дальнего плавания Васко Москозо де Араган
  •   Первый эпизод
  •     Глава первая
  •     Глава вторая
  •     Глава третья
  •     Глава четвертая
  •     Глава пятая
  •     Глава шестая
  •     Глава седьмая
  •     Глава восьмая
  •     Глава девятая
  •     Глава десятая
  •   Второй эпизод
  •     Глава первая
  •     Глава вторая
  •     Глава третья
  •     Глава четвертая
  •     Глава пятая
  •     Глава шестая
  •     Глава седьмая
  •     Глава восьмая
  •     Глава девятая
  •     Глава десятая
  •     Глава одиннадцатая
  •     Глава двенадцатая
  •   Третий эпизод
  •     Глава первая
  •     Глава вторая
  •     Глава третья
  •     Глава четвертая
  •     Глава пятая
  •     Глава шестая
  •     Глава седьмая
  •     Глава восьмая
  •     Глава девятая
  •     Глава десятая
  •     Глава одиннадцатая
  •     Глава двенадцатая
  •     Глава тринадцатая
  •     Глава четырнадцатая
  • ПАСТЫРИ НОЧИ
  •   Часть 1
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •   Часть 2
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •   Часть 3
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  • ДОНА ФЛОР И ДВА ЕЕ МУЖА
  •   Дона Флор против буржуазного общества
  •   Тайная, волнующая история, пережитая доной Флор, почетной преподавательницей кулинарного искусства, и ее двумя мужьями: первым, по прозвищу Гуляка, вторым — аптекарем по имени д-р Теодоро Мадурейра, или страшная борьба между духом и плотью
  •     I. О смерти гуляки, первого мужа доны Флор, о бдении у его гроба и его похоронах
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •     Лирическое отступление
  •     II. О первом периоде вдовства, периоде печали, строгого траура и воспоминаний, о мечтах и заблуждениях, о флирте и браке, о супружеской жизни Гуляки и доны Флор, с фишками, игральными костями и горестным ожиданием, теперь уже безнадежным (при докучливом участии доны Розилды)
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7 Интермедия, посвященная Шимбо и Рите де Шимбо
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •       13
  •       14
  •       15
  •       16
  •       17
  •       18
  •       19
  •       20
  •       21 Лирическое отступление, повествующее о негре Аригофе и красавце Зекито Мирабо
  •       22
  •       23
  •     III. О периоде менее строгого траура, об интимной жизни вдовы и ее скромности, о заботах молодой и желанной женщины и о том, как она пришла, честная и кроткая, к своему второму замужеству, когда власть покойного над нею уже стала ее тяготить
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9 Дона Флор на занятиях и в мечтах
  •       10
  •       11
  •       12
  •       13
  •     IV. О том, как дона Флор жила со своим вторым мужем, фармацевтом и музыкантом-любителем, в покое и благополучии, без треволнений и неприятностей, блистая в обществе и слушая дружный хор соседей, твердящих ей об ее счастье
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6 Рондо
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •     V. Об отчаянной борьбе между духом и плотью, о странных и невероятных событиях, которые возможны только в городе Баия, хотите верьте, хотите нет…
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •       13
  •       14
  •       15
  •       16
  •       17
  •       18
  •       19
  •       20
  •       21
  •       22
  •       23
  •       24
  •       25
  •       26
  •       27
  •       28
  •       29
  • ЛАВКА ЧУДЕС
  •   О том, как поэту и бакалавру-социологу Фаусто Пене было дано поручение, и о том, как он с ним справился
  •   О приезде в Бразилию американского ученого Джеймса Д… Левенсона и о последствиях этого приезда
  •     1
  •     2
  •     3
  •   О смерти Педро Аршанжо Ожуобы и о его похоронах на кладбище Кинтас
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •   О том, как наш поэт-исследователь стал любовником-рогоносцем, и о его поэзии
  •     1
  •   О людях известных, утонченных и, как правило, хорошо осведомленных — об интеллектуалах высшего разбора
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •   О карнавалах, уличных драках и прочих чудесах, о неграх, мулатах и шведке (оказавшейся на самом деле финкой)
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •   О том, как неуемный карьерист Фаусто Пена получил чек (на небольшую сумму), урок и предложение
  •   О том, как общество потребления, придав смысл и значение славе Педро Аршанжо, сумело погреть на нем руки
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •   О книгах, доктринах, теориях, профессорах и уличных певцах, о царице Савской, о графине, об иабе; об одной загадке и — в довершение ко всему этому — о рискованном предположении
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •   Фаусто Пена рассказывает о пробе своих сил в драматургии и о других незадачах
  •   О премии имени Педро Аршанжо и о том, как сам он становится предметом конкурса на соискание оной благодаря заботам поэтов, рекламных агентов, молоденьких учительниц и Веселого Крокодила
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •   О гражданской борьбе Педро Аршанжо Ожуобы и о том, как народ захватил площадь
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •   Фаусто Пена философствует о таланте и успехе, после чего прощается с читателем — да уже и пора
  •   О вопросе и ответе
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •   О славе родины
  •   «Из страны волшебной и реальной…»
  • ТЕРЕЗА БАТИСТА, УСТАВШАЯ ВОЕВАТЬ
  •   Песенка Доривала Кайми для Терезы Батисты:
  •   Свадьба Терезы Батисты, или забастовка закрытой корзины в Баии, или Тереза Батиста сбрасывает смерть в море
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •   Девушка, которая пролила кровь капитана, пустив в ход нож для резки сухого мяса
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •     26
  •     27
  •     28
  •     29
  •     30
  •     31
  •     32
  •     33
  •     34
  •     35
  •     36
  •     37
  •     38
  •     39
  •     40
  •     41
  •   ABC Терезы Батисты, сражавшейся с чёрной оспой
  •     А[722]
  •     Б
  •     В
  •     Г
  •     Д
  •     Е
  •     Ж
  •     З
  •     И
  •     К
  •     Л
  •     М
  •     Н
  •     О
  •     П
  •     С
  •     Т
  •     У
  •     Ф
  •     X
  •     Ц
  •     Ч
  •     Ш
  •     Щ-Э-Ю
  •     Я
  •   Ночь, в которую Тереза Батиста спала со смертью
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •     26
  •     27
  •     28
  •     29
  •     30
  •     31
  •     32
  •     33
  •     34
  •     35
  •     36
  •     37
  •     38
  •   Свадьба Терезы Батисты, или забастовка закрытой корзины, или Тереза Батиста сбрасывает смерть в море
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •     26
  •     27
  •     28
  •     29
  •     30
  •     31
  •     32
  •     33
  •     34
  •     35
  •     36
  •     38
  •     39
  •     40
  •     41
  •     42
  •     43
  •     44
  •     45
  •     46
  •     47
  •     48
  •     49
  •     50
  •     51
  •     52
  •     53
  •     54
  •     55
  •     56
  •     57
  •     58
  •     59
  •     60
  •     61
  •     62
  •     63
  •     64
  •     65
  •     66
  •     67
  •     68
  •     69
  •     70
  •     71
  •     72
  •     73
  •     74
  •     75
  • БОЛЬШАЯ ЗАСАДА
  •   Место
  •     Натариу да Фонсека, надежный человек, готовит засаду в подходящем месте
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •     Вентуринья, без пяти минут бакалавр, начинает общественную жизнь
  •       1
  •       2
  •       3
  •   Стоянка погонщиков
  •     Бог маронитов приводит бродячего торговца Фадула Абдалу в райское место
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •     Капитан Натариу да Фонсека посещает свои владения
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •     Негр Каштор Абдуим да Ассунсау нападает на хозяина энженью,[755] сделав его два раза рогоносцем
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •     С помощью Короки Тисау вырывает коренной зуб у любовницы Мануэла Бернардеша, известного как отличный стрелок
  •       1
  •       2
  •       3
  •   Придорожное селение
  •     В год тощих коров Фадула Абдалу мучают кошмары, он пытается найти сожительницу
  •       1
  •       2
  •       3
  •     Лунной ночью в Большой Засаде появляется цыганский табор
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •       13
  •       14
  •     Проезжая через селение, бакалавр Андраде-младший выказывает пессимизм относительно будущего Большой Засады
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •     Тоскливыми ночами в безлюдной Большой Засаде Фадул Абдала лишает девственности девицу Арузу
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •     Жуссара Рамуш Рабат, вдова и наследница Халила Рабата, едет в Большую Засаду
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •     В отсутствие Фадула Абдалы Большую Засаду наводняют жагунсо под предводительством знаменитого Манезинью
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •   Деревушка
  •     Поселившись в Большой Засаде, негр Каштор Абдуим бросает вызов одиночеству
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •     По просьбе Эпифании негр Каштор Абдуим устраивает праздник Сан-Жуау
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •       13
  •       14
  •     Капитан Натариу да Фонсека встречает на дороге семью из Сержипи и направляет ее в Большую Засаду
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •     Семья из Сержипи приходит в Большую Засаду, а капитан Натариу да Фонсека начинает строить собственный дом
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •   Деревушка растет
  •     Старая Жасинта Корока начинает осваивать почтенное ремесло повитухи
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •     Полковник Боавентура Андраде произносит тост
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •     О том, как влюбленные встречаются и расстаются, а еще о мельнице и мостике
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •       13
  •       14
  •       15
  •       16
  •       17
  •       18
  •       19
  •       20
  •       21
  •       22
  •       23
  •       24
  •       25
  •   Деревня
  •     Среди жителей и домашней скотины разгуливают беременные
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •     Воды реки растут и едва не смывают Большую Засаду
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •       13
  •       14
  •       15
  •       16
  •       17
  •       18
  •       19
  •       20
  •       21
  •       22
  •       23
  •     В день, когда в сарае устраивают праздник, в Большую Засаду приходит лихорадка
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •       13
  •       14
  •     В Большую Засаду приходит рейзаду[839] сии Леокадии и просит у народа разрешения танцевать: «Киларио! Килариа!»[840]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •       13
  •       14
  •       15
  •       16
  •   Оплот греха, пристанище бандитов
  •     В Большую Засаду приходит инквизиция, а вместе с ней — обвинения, проклятия и шумный праздник
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •       13
  •       14
  •       15
  •       16
  •       17
  •       18
  •       19
  •       20
  •       21
  •     Приходит закон, а вместе с ним и конец Большой Засады. Начинается история города Иризополиса
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •       13
  •       14
  •       15
  •       16
  •       17
  •       18
  •       19
  •       20
  •       21
  •       22
  •       23
  •       24
  •       25
  •   ~~~
  • ИСЧЕЗНОВЕНИЕ СВЯТОЙ
  •   Плавание
  •   Пресс-конференция
  •   Праздник
  •   Бездомный пес
  •   Плетка
  •   Крестный путь
  •   Жирофле
  •   Помолвка и свадьба
  •   Телефонные разговоры
  •   В четверг утром
  •   Перв(ая)ые брачн(ая)ые ноч(ь)и
  •   В четверг днем
  •   В четверг вечером
  •   Долгие часы страстной пятницы
  •   Пир горой
  •   Вернисаж
  •   Пора расставания
  • ПАЛЬМОВАЯ ВЕТВЬ, ПОГОНЫ И ПЕНЬЮАР
  •   I Гибель поэта Антонио Бруно, приключившаяся с ним вследствие падения Парижа во время Второй мировой войны
  •     Ненаписанный сонет
  •     Трудная и кровопролитная, битва
  •     Международная обстановка
  •     Герой-полковник, эскиз портрета
  •     Распоряжение свыше
  •     Полковник ведет тотальную войну и критикует развитие современной живописи
  •     Академик Лизандро Лейте, видающийся юрист и верный друг
  •     Радужные перспективы и латинское изречение
  •     Совершенно необязательное отступление
  •     Веселая панихида
  •     Сухие рассуждения о поэзии
  •     Поэт покидает свою хрустальную башню и гибнет в оккупированном Париже
  •     Вздох, роза, поцелуй, дама в черном, полковник и окончательная смерть Антонио Бруно
  •   II Битва при Малом Трианоне
  •     Ужин с легким виноградным вином
  •     Дедушка и внуки
  •     Афранио Портела намеревается уйти из Академии
  •     Необычная гостья
  •     Старик идет по улице
  •     Козыри и благоразумие
  •     Заговор на файф-о-клоке
  •     Генерал ждет телефонного звонка
  •     Поиски кандидата и коньяк «Наполеон»
  •     Изящная словесность, бальзам на, раны
  •     Немногочисленные и нелепые предположения
  •     Маневр кандидата
  •     Предварительный подсчет сил
  •     Сведения, необходимые для понимания сути происходящего и могущие пригодиться всякому, кто желает баллотироваться в Академию
  •     Фазы борьбы
  •     Происшествия в штате Санта-Катарина
  •     Португальский портвейн и английские бисквиты
  •     Соблазнительница
  •     Портниха
  •     Бывший единственный кандидат
  •     Задача, дня
  •     Дипломат
  •     Предобеденное заседание военного совета
  •     Происшествия в Пернамбуко
  •     Маркитантка
  •     Великая актриса
  •     Полковник измучен
  •     Супруги Лейте (и их дочь)
  •     Телефонный разговор
  •     Информация
  •     Ужин
  •     Лекции, лекторы и маркитантки
  •     Приглашение
  •     Привилегия
  •     Траурный марш
  •     Младший лейтенант
  •   III Партизанская война на площади Кастело
  •     Сведения, не подлежащие огласке
  •     Единственный претендент
  •     Воительница
  •     Дама, в черном
  •       I
  •       II
  •       III
  •     Беседа академиков обо всем понемножку
  •     Побежденный
  •     Историческая справка
  •     Бывший будущий министр
  •     Заговорщики
  •     Секретарша уволена
  •     Лингвистические распри
  •     Комиссия распущена
  •     Недостойные деяния кандидата в изложении Афранио Портелы
  •     Противоестественный союз
  •     Маки
  •     Кло-кло и семь — прыжков
  •     Салат-латук
  •     Необходимый визит
  •     Предшественник
  •     События, предшествовавшие спектаклю
  •     Мария-Жоан, Мери-Джон, Марианна
  •     Последствия
  •     Каким быть рождественскому вечеру?
  •     Счастливое семейство
  •     Происшествия в Сан-Пауло и Рио-де-Жанейро
  •     Отец и мать
  •     Бразильская академия и вооруженные силы
  •     Бальзаковская дама
  •     Бывшая красавица
  •       I
  •       II
  •       III
  •     Финишная прямая
  •     Кавардак
  •     Кандидат в министры
  •     Природа человеческая
  •     Урна
  •     Сообщение по телефону
  •     Известие
  •     Второй
  •     Два старых литератора
  •     Мораль
  • ЖИЗНЬ
  • ЧУДО В ПИРАНЬЯСЕ
  • КАСТРО АЛВЕС
  •   Введение с печальной песней и несколькими замечаниями автора
  •   Глава 1
  •   Глава 2
  •   Глава 3
  •   Глава 4
  •   Глава 5
  •   Глава 6
  •   Глава 7
  •   Глава 8
  •   Глава 9
  •   Глава 10
  •   Глава 11
  •   Глава 12
  •   Глава 13
  •   Глава 14
  •   Глава 15
  •   Глава 16
  •   Глава 17
  •   Глава 18
  •   Глава 19
  •   Глава 20
  •   Глава 21
  •   Глава 22
  •   Глава 23
  •   Глава 24
  •   Глава 25
  •   Глава 26
  •   Основные даты жизни и творчества Кастро Алвеса
  •   Иллюстрации
  • КАБОТАЖНОЕ ПЛАВАНИЕ
  •   Москва, 1952
  •   Париж, 1949
  •   Париж, 1991
  •   Милан, 1949
  •   Сан-Пауло, 1945
  •   Баия, 1989
  •   Пекин, 1987
  •   Баия, 1988
  •   Рио — Париж, 1991
  •   Рио-де-Жанейро, 1947
  •   Баия, 1964
  •   Вроцлав, 1948
  •   Будапешт, 1951
  •   Сан-Пауло, 1981
  •   Лиссабон, 1989
  •   Рио-де-Жанейро, 1953
  •   Рио-де-Жанейро, 1931
  •   Баия, 1968
  •   Нью-Йорк, 1979
  •   Тирана, 1950
  •   Баия, 1982
  •   Москва, 1953
  •   Баия, 1978
  •   Москва, 1957 — Париж, 1990
  •   Рио-де-Жанейро, 1946
  •   Рио-де-Жанейро, 1971
  •   Рио-де-Жанейро, 1971
  •   Лондон, 1970
  •   Рио, 1947
  •   Петрополис — Париж, 1984
  •   Канны, 1985
  •   Добрис, 1950
  •   Вена, 1954
  •   Парати, 1979
  •   Париж, 1948
  •   Франкфурт, 1976
  •   Прага, 1951
  •   Лиссабон, 1974
  •   Париж, 1974
  •   Фазенда «Ловера», Сан-Пауло, 1960
  •   Сан-Пауло, 1988
  •   Баия, 1967
  •   Баия, 1970
  •   Баия, 1964
  •   Москва, 1954
  •   Масейо, 1979
  •   Сан-Пауло, 1945
  •   Баия, 1981
  •   Лиссабон, 1981
  •   Луанда, 1979
  •   Ницца, 1990
  •   Рио-де-Жанейро, 1960
  •   Рио-де-Жанейро, 1961
  •   Рим, 1948
  •   Баия, 1985
  •   Париж, 1949
  •   Баия, 1991
  •   Касабланка, 1989
  •   Прайя, 1986
  •   Улан-Батор, 1952
  •   Баия, 1965
  •   Баия, 1967
  •   Рангун, 1957
  •   Тайпа, 1970
  •   Рио-де-Жанейро, 1970
  •   Вроцлав, Польша, 1948
  •   Сан-Пауло, 1944
  •   Москва, 1954
  •   Баия, 1970
  •   Париж, 1991
  •   Рио-де-Жанейро, 1954
  •   Баия, 1991
  •   Эскориал, 1990
  •   Париж, 1948
  •   Рио-де-Жанейро, 1932
  •   Луанда, 1979
  •   Сан-Пауло, 1968
  •   Рио, 1961
  •   Лиссабон, 1953
  •   Рио-де-Жанейро, 1939 — Сан-Пауло, 1944
  •   Луанда, 1979
  •   Рио-де-Жанейро, 1945
  •   Монте-Эсторил, 1992
  •   Баия, 1956
  •   Берлин, 1992
  •   Париж, 1948
  •   Рио-де-Жанейро, 1954
  •   Рим, 1985
  •   Рио, 1947
  •   Рио-де-Жанейро, 1956
  •   Париж, 1985
  •   Москва, 1954
  •   Баия, 1960/1980
  •   Рио-де-Жанейро, 1960
  •   Рио-де-Жанейро, 1953
  •   Пекин, 1986
  •   Баия, 1980 — Париж, 1990
  •   Франкфурт, 1970
  •   Рио, 1946
  •   Баия, 1985
  •   Рио, 1960
  •   Вена, 1956
  •   Баия, 1987
  •   Порто-Алегре, 1942
  •   Баия, 1974
  •   Баия, 1962
  •   Баия, 1967
  •   Рио, 1946
  •   Нью-Дели, 1957
  •   Прага, 1950
  •   Сан-Пауло, 1945
  •   Париж, 1991
  •   Гамбург, 1968
  •   Баия, 1965
  •   Рио-де-Жанейро, 1970
  •   Прага, 1950 — Вена, 1952
  •   Варшава, 1953
  •   Баия, 1985
  •   Москва, 1953
  •   Лиссабон, 1981
  •   Лиссабон, 1980
  •   Баия, 1966
  •   Лиссабон, 1980
  •   Кантон, 1952
  •   Баия, 1989
  •   Стамбул, 1989
  •   Пекин, 1957
  •   Москва, 1948
  •   Рио, 1954
  •   Мадрид, 1986
  •   Баия, 1972
  •   Ильеус, 1929
  •   Нью-Йорк, 1971
  •   Баия, 1943
  •   Лондон, 1969
  •   Испано-Португальская граница, 1976
  •   Париж, 1992
  •   Рио-де-Жанейро, 1930
  •   Баия, 1973
  •   Гояния, 1954
  •   Самарканд, 1951
  •   Тбилиси, 1948
  •   Нью-Йорк, 1937
  •   Париж, 1948
  •   Париж, 1971
  •   Панама, 1973
  •   Монтрё, 1988
  •   Парчейз, 1979
  •   Рио-де-Жанейро, 1970
  •   Прайа-До-Гиншо, 1980
  •   Баия, 1970
  •   Вена, 1991
  •   Баия, 1991
  •   Баия, 1971
  •   Париж, 1990
  •   Баия, 1932
  •   Монте-Эсторил, 1991
  •   Лиссабон, 1957
  •   Париж, 1947
  •   Прага, 1953
  •   Сагрес, 1971
  •   Ильеус, 1925
  •   Сан-Пауло, 1945
  •   Баия, 1956
  •   Фазенда «Санта-Эулалия», Пиранги, 1924
  •   Баия, 1988
  •   Мадрид, 1966
  •   Гавана, 1986
  •   Рио-де-Жанейро, 1953
  •   Эвора, 1987
  •   Прага, 1951/1952
  •   Белград, 1986
  •   Пекин, 1950
  •   Париж, 1949
  •   Сан-Пауло, 1947
  •   Рио-де-Жанейро, 1954
  •   Париж, 1988
  •   Кельн, 1970
  •   Прага, 1952
  •   Баия, 1963
  • ЖОРЖИ АМАДУ: «ЛИТЕРАТУРНЫЙ ПЕЛЕ»
  •   Детство
  •   Годы учебы
  •   Начало литературной карьеры
  •   Общественная и политическая деятельность
  •   Литературное творчество Жоржи Амаду
  •   Уход из социалистического реализма в магический
  •   Женская тематика
  •   Последние произведения Жоржи Амаду
  •   Уход из жизни
  •   Семейная жизнь
  •   Экранизация романов
  •   Награды, премии
  •   Звания
  •   Любопытные факты
  • *** Примечания ***